/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 8 2007

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Национальная идея

Николаева Олеся Александровна родилась в Москве. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Поэт, прозаик, эссеист; лауреат премий Бориса Пастернака (2002), “Anthologia” (2004), “Поэт” (2006). Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Переделкине.

Город

Гол и бос,

А глядится ряженым:

Снег занес

Мировые скважины.

Слеп и нищ,

А глядится гоголем,

Дым жилищ

Небеса потрогали.

Нем и глух,

А глядится хахалем.

В спертый дух

Столько денег вбахали.

Долгорук —

С пряталками, жмурками.

Близорук —

С жмуриками, урками.

На коне

Да на сивом мерине

При луне

Тьма его ощерена.

И блазнит —

Чуриками, чурками.

Динамит

Прячет меж окурками.

…Я его

Сорок лет вынашивала,

Я его

Сорок лет выхаживала

Как герой,

Я его вышагивала.

Как изгой,

Я его оплакивала.

По усам

Я его поглаживала,

К небесам

Я его прилаживала…

…Он роптал —

Кипятком ошпаривал,

Он глотал

Все, что ни нашаривал.

Он собой

Называл Отечество

И с любой

Хороводил нечистью.

Темных сил

Знал чины и звания.

И косил

В страхе наказания.

…Как пить дать —

Можно жить с незримыми,

Но летать —

Только с серафимами!

 

В психушке

Вот и Андрюшу тоже сгубила, можно сказать, химера.

Мистика окаянная: герой-человекобог.

Кажется, он психиатра принял за Люцифера,

кинулся, повалил, да одолеть не смог.

Друг моей юности, баловень и любимчик, острослов, задира,

а ведь попался на гордости: чуть выпьет — такая спесь! —

                                                                                   кричит:

— Я — гений непризнанный, избранник, светильник мира! —

Так и состарился по сумасшедшим домам, заколот весь…

— Ну, Андрюша, — спрашивает психиатр, —

                                                        будем оценивать вещи

здраво? Правде в глаза заглядывать?

                                                        Трезвый отчет давать?

Или опять — в Наполеона играть и в Пушкина,

                                                        а то и того похлеще —

в Мессию метить, антихристов истреблять?

Или за ум возьмемся? — И пациент так наглядно

что-то на голове своей трогает, собирает в щепоть…

Вот ведь тоже — смоковница: и бесплодна, и безотрадна,

и вероломна, — а жалеет о ней Господь…

Ибо могла же, могла средь зноя и звона

собственным смоквам дивиться, мягкою крыть листвой

и наливаться золотом от Сиона,

Ермона розовым цветом, Фаворскою синевой…

И лишь одна отрада — ждать, сцепляя мизинцы:

в синих бахилах таинственный гость войдет,

к сердцу прижмет, поставит на стул гостинцы:

горечь запить — сок и плоть умягчить — мед.

 

Тетя Роза

А из раннего детства знаешь, кого я помню?

                                                        Некую тетю Розу.

Она жила в бревенчатом доме, с лестницей в скипидаре,

водила нас в зоопарк, читала нам про березу,

которая под окном принакрыта снегом,

                                                        учила делать гербарий…

А потом слегла, и мы, дворовые дети,

приходили — там стулья стояли в ряд у самой кровати:

посидим минуты две-три и уже на третьей:

“Выздоравливайте, тетя Роза!”

                                                        Такие кисточки у нее на халате!

Сорок пять лет уже, как она умерла

                                                        Дом снесли почти сразу.

И мы переехали, и все поросло быльем,

                                                        и злые ветры подули,

и серный пролился дождь,

                                                        саранча разнесла проказу,

а я все помню ее — на фоне страуса и косули.

И когда о жизни вообще ничего нельзя сказать достоверно —

было ль, не было ль, волною морскою смыло,

                                                        выжжено на пожаре, —

милая тетя Роза, вы поступили верно:

жив еще ваш свидетель и цел гербарий!

 

Поэты

I

Знаешь, мне жаль поэтов:

                            многие из них сбиваются с панталыку,

                                         заболевают, сходят с ума.

Повторяют со значением:

                            “Лето” и — прислушиваются,

                                                        а потом тянут: “Зима”.

Мертвых на черных погостах расспрашивают

                                                        о тайне славы,

                                          &призывают к ответу.

Воздух-оборотень их морочит:

                                                        шарф, капюшон, пальто…

И они клянутся, что наконец-то поймали ЭТО:

Бог весть кого, Бог весть что.

Вот и поэт Женя в нищей Гаване

                                                        повел на меня полки, снарядил легион:

— Где у твоего Фета о крестьянских бунтах?

                                                        Где у него о бомбистах?

                                                        И где его Лиссабон? —

Так перессорились поэты Юра и Саша

                из-за Некрасова — того еще, который Н. А.

                                                        Разгородились стеной.

В восемьдесят восьмом,

                               в Париже, в гостях у Лосских.

                                           Один говорил: “Он прекрасный!”

                                                                            Другой: “Ужасный! Дурной!”

II

— Вы верите в литературу?—

                спрашивает молодой стихотворец.

                              А сам, как видно, сильно поиздержался, бедняга,

                                                                                    поистрепался, устал.

— О, — отвечаю, — я никогда ее не поставлю на пьедестал.

Идола из нее не сделаю, ладана не воскурю,

                                                        не зажгу восковой свечи,

буйну голову за нее не сложу в чистом поле,

                                                        душу не заложу в ночи…

Ибо пагубой пахнет ее ноябрь и цареубийством — март.

Ибо я насмотрелась на ваалов ее и астарт.

Как сживает она со света, как пожирает живьем,

Смотрит осоловело с окаменевшим на плече соловьем.

С потрохами заглатывает все, что дают, c требухой

и из всех сточных потоков всегда выходит сухой.

А подступится к ней новобранец,

                          одной рукой пистолет сжимая, другой — теребя ус:

“А ну отвечай, старуха,

                что там за правила у тебя и секреты,

                            какие такие тройка-семерка-туз?”

Так она надвинет на лоб чепец, задрожит,

                                                        сделает вздох глубокий,

притворяясь, что — угадал: мол, именно так и то…

И он потом всю жизнь собирает текучие строки

в дырявое решето.

 

Национальная идея

Обжигая, горит в волосах горячий карбункул,

и кусает в сердце тарантул, саднит фурункул,

и гомункул дразнится за океаном, грозит, пузырь,

шут гороховый, перец моченый, моржовый лапоть,

князь блошиный…

Так сунь ему луку, чтоб мог он плакать,

как всамделишный,

как взаправдашнему — завари чифирь.

Что тебе до него? Посмотри — тебе кот наплакал,

и Макар загонял телят…

Что ни холм — оракул,

что ни куст — вития и что ни пень — патриот.

Знай снегирь снегиря, ворона ворону, сорока сороку,

а сверчок — шесток, а телок — хлевок, — тем вернее

                                                        к сроку

принакроется снегом, как серебром, береза,

смоковница расцветет.

Жаден, жирен, рыхл чернозем твой и тверд суглинок.

И блажен поэт, и пророк юродив, и странен инок,

и прозрачны воздбухи, и свет рассеян, — так тем верней

обрастает плотью любое веленье щучье:

“Будет так и так!” Оживают корни, трепещут сучья,

и творит Господь детей Себе из камней.

Из болот петровских, степей продувных татарских,

из костей крестьянских, из крепких кровей боярских,

из пределов царских, песков иудейских и бурных вод,

из хозяйств поморских, уделов скитских,

из полей подворских, из пастбищ критских, —

собирает, всем имена дает,

называет ласково:

“Мой народ”.

Собирается кость к кости и сустав к суставу.

Жила с жилой сходится, левой руке и правой

предначертано: этой — запад, а той — восток.

Хищник рыщет, лукавый, как лев, рыкает,

но такой хитроумный хрусталик в глазу сверкает,

словно он достоверно видит, что с нами Бог.

Я не знаю, право, виденье это иль опыт.

Я ложусь на траву, прижимаю ухо к земле и — топот:

то ли это за нами погоня, то ль бунт в аду,

то ль наружу просится клад Кощея,

то ль покойник рвется на солнышко, то ль Идея

Нации — вырастает в моем саду.

По соседству с шиповником и сосною,

только те-то выжить хотят, а эта — иною

тайной дышит и рвется себе сквозь тьму,

чтоб цвести уже там — над небом, над птицеловом,

и с шиповником преображенным, с сосною в новом

да в виссоне белом — приблизиться к Самому.

 

Наследственность

О, это вовсе не чистый лист — нет, нет и нет! —

а рукопись — мелко исписанная — шелестит,

чревовещает анамнезом: у дедушки — диабет,

у бабушки — варикоз, у сестры ее гепатит,

а там еще и невроз, и суицидный синдром —

говорят, предок по материнской линии в третий раз

резал вены стилетом, и вдруг как гром

грянул голос весьма таинственный, сверкнул серебром:

“Ты меня оскорбляешь, о свинопас!”

…Окно было распахнуто в пустынный сад.

Дверь заперта, лишь занавеска дышала едва-едва.

И с ветхозаветным ужасом проплывала над —

луны безносая голова.

И, по преданию, он тут же упал — ниц —

и помчался устраивать Богу праздник в пустыне,

и там, в скиту,

пел хвалу на наречье ящериц, на диалекте птиц

и на струне мошкары, клубящейся на свету.

И потомок его несмысленный подносит руки к устам:

что же это там за кузнечик стрекочет, кипит, горяч?

В жаркой бурной крови — да что за оркестр там?

В мышце — победный гимн, в лимфе — прощальный плач?

Полемика

Или, Коля, ты хочешь сказать, что поэзия —

                                          следствие родовой травмы, дурной лимфы.

Инфантильных комплексов, Эдиповой мании…

                                                                                    Воистину — рок

По пятам поэта преследует. Отыскивает для него рифмы.

Я даже засела за Фрейда, Юнга, Лэнга, Франкла…

                                                                                    Сумерки. Холодок.

Я в себе обнаружила, Коля, все симптомы, все комплексы.

Даже бред обнищанья. Застревание. Роковой перенос.

Я делаю массу описок и оговорок. Мои интонированные возгласы

выдают меня с головой. Подноготная моя состоит из слез.

О, когда бы мама рожала меня не в муках,

                             а — между делом — за пахотой, за косьбою,

когда бы не отняла от груди теплой, живой

и когда б мне не знать, сколь болезненно

                            обособленное это “я” с закушенною губою, —

кем была бы твоя подруга? ангелом? полевою травой?

Или напротив — физкультурницей, девушкой с пирсингом,

не ведающей ни боли, ни трепета, ни трагедии мировой?

А так — ты записываешь меня в падчерицы, а себя называешь пасынком,

и, как ртуть разбитого в детстве градусника, мы раскатываемся по кривой.

И как только себя нам приносит музбыка чудная,

небеса отверсты стоят, распахнуты, ты показываешь мне: “Стоп!

то тебя морочит сила безликая и подспудная,

весь в присосках и струпьях подземный черный циклоп!”

Это он вещает сквозь нас — чем болели, рыдали, скандалили.

И — тысячи дев-тимпанниц и юношей с кимвалами на весу

ударяют по струнам в блаженнейшей глоссолалии,

теряя сердце в ущелье, теряя разум в лесу…

Он повсюду тебе мерещится — на кривом загривке сутулого

и в туманном глазу близорукого — след и тень от его хвоста.

Словно вовсе и нет Давида на эту тоску Саулову.

И Саул беснуется с пеною изо рта!

 

 

Эфиопы

Бессонница — высылка, ссылка

на остров, где змеи снуют,

в багряной луне эфиопы

в тамтамы неистово бьют.

Сверкают белками: — Узнала?

В биении гулких кровей

мы — те же, но только ночные

насельники жизни твоей.

Твоих рудников и подвалов

исчадья, отребье — так рцы:

“Рабы мои верные! Братья!

Психеи моей близнецы!”

…Гляжу я — о горе! — сплошь мавры,

а лица — знакомы и — кто ж?..

Надменные взоры в литавры

как грохнут, когда и не ждешь.

И все, что при свете ждала я,

звала, замышляла вчерне,

поперло и пляшет, кривляясь,

на острове в красном огне.

Клянусь же — я сразу, наутро,

под речитатив бубенцов

пошлю к ним своих дидаскалов,

матрон к ним пошлю, мудрецов.

И Моцарта — пусть не смолкая

звучит. И свечей восковых.

И даже пророка Исайю

тревожить рискну ради них.

И буду молиться о чуде

на острове черном, сквозь дым,

чтоб белые-белые люди

сказали: “Ты с нами! Летим!”

 

Преображение

Луч солнца так запутался в ветвях,

что светлая беседка там, казалось,

крыльцо, казалось, золотое там:

средь пасмурного дня в насупленных бровях

со взором сумрачным, в котором страх, усталость,

уныние, досада, тарарам.

И я взошла на чудное крыльцо,

и начал рисовать мое лицо

луч праздничный и говорить: на снимке

и ты теперь вся в золоте, янтарь

в косе сверкает, сам Небесный Царь

теперь тебя заметит в серой дымке.

Но все так создано, чтоб даже и она

здесь просияла — преображена —

хоть в городе, хоть возле полустанка.

А там, где мрачный верховодит дух

и лупит коз своих хмельной пастух,

прольется лунная, бликуя, серебрянка.

Жидкое время

Березин Владимир Сергеевич родился в 1966 году. Закончил Московский университет. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь” и др. Живет в Москве.

 

Время — вот странная жидкость, текущая горизонтально по строчке, вертикально падающая в водопаде клепсидры — неизвестно каким законом описываемая жидкость. Присмотришься, а рядом происходит удивительное: пульсируя, живет тайная холодильная машина, в которой булькает сжиженное время, отбрасывая тебя в прошлое, светится огонек старинной лампы на дубовой панели, тускло отсвечивает медь трубок, дрожат стрелки в круглых окошках приборной доски. Ударит мороз, охладится временнбая жидкость — и пойдет все вспять. Сгустятся из теней по углам люди в кухлянках, человек в кожаном пальто, офицеры и академики.

 

Пентаграмма Осоавиахима

Он жег бумаги уже две недели.

Из-за того, что он жил на последнем этаже, у него осталась эта возможность — роскошные голландские печки, облицованные голубыми и сиреневыми изразцами, были давно разломаны в нижних квартирах, где всяк экономил, выгадывая себе лишний квадратный метр.

А у него печка работала исправно и теперь исправно пожирала документы, фотографии и пачки писем, перевязанные разноцветными ленточками. Укороченный дымоход выбрасывал вон прошлое — в прохладный майский рассвет.

Академик давно понял, что его возьмут. Он уже отсидел однажды — по делу Промпартии, но через месяц, не дождавшись суда, вышел на волю — его признали невиновным. Он, правда, понимал, что его просто признали нецелесообразным.

Теперь пришел срок, и беда была рядом. Но это не стало главной бедой — главная была в том, что установка был не готова.

Он работал над ней долго, и постепенно, с каждым винтом, с каждым часом своей жизни, она стала частью семьи Академика. Семья была крохотная — сын и установка. Как спрятать сына, он уже придумал, но установку, которую он создавал двадцать лет, прятать было некуда.

Его выращенный гомункулус, его ковчег, его аппарат беспомощно стоял в подвале на Моховой — и Кремль был рядом. Тот Кремль, что убьет и его, и установку. Вернее, установка уже убита — ее признали вредительской и начали разбирать еще вчера.

Академик сунул последнюю папку в жерло голландского крематория и приложил ладони к кафелю. Забавно было то, что он так любил тепло, а всю жизнь занимался сверхнизкими температурами.

Бумаг было много, и он старался жечь их под утро, вплоть до того момента, как майское, почти летнее солнце осветит крыши. С его балкона был виден Кремль, вернее, часть Боровицкой башни — и можно было поутру видеть, как из него, будто из печи, вылетает кавалькада черных автомобилей.

Потом Академик курил на балконе — английская трубка была набита черным абхазским табаком. Холодок бежал по спине — и от утренней прохлады, и от сознания того, что это больше не повторится.

Машины ушли в сторону Арбата, утро сбрызнуло суровые стены мягким и нежно-розовым светом. Говорили, что скоро всех жильцов отселят из этих домов по соображениям безопасности, но такая перспектива Академика не волновала — это уже будет без него. Выдавили, как прыщ, золотой шар храма Христа Спасителя, а вставшее поодаль от родного дома Академика новое здание обозначило новую границу будущего проспекта.

Горел на церкви рядом кривой недоломанный крест, сияла под ним чаша-лодка — прыгнуть бы в лодочку и уплыть, повернуть тумблер — и охладитель начнет свою работу, время потечет вспять. Вырастет заново храм, погаснут алые звезды, затрепещут крыльями ржавые орлы на башнях, понесется конка под балконом. Но ничего этого не будет, потому что месяц назад во время аварии лопнули соединительные шланги, пошло трещинами железо, не выдержав холода, а потом новый накопитель, выписанный из Германии, не прибыл вовремя.

А если бы прибыл, успел, то прыгнул бы в лодочку, прижав к себе сына, — будь что будет.

Сын спал, тонко сопел в своей кровати. На стуле висела аккуратно сложенная рубашка с красной звездой на груди и новая, похожая на испанскую, прямоугольная пилотка.

Сегодня был майский праздник — и через два часа мальчик побежит к школе. Там их соберут, и в одной колонне с пионерами они пройдут мимо могил и вождей. Мальчик будет идти под рокот барабана, и жалко отдавать эти часы площади и вождям — но ничего не поделаешь.

Нужно притвориться, что все идет как прежде, что ничего не случилось.

Академик смотрел на сына и понимал, как он беззащитен. Все стареющие мужчины боятся за своих детей и особенно боятся, если дети поздние. Жена Академика грустно посмотрела на него с портрета. Огромный портрет, с неснятым черным прочерком крепа через угол, висел напротив детской кровати — чтобы мальчик запомнил лицо матери.

А теперь жена смотрела на Академика — ты все сделал правильно, даже если ты не успел главного, то все остальное ты счислил верно. Я всегда верила в тебя, ты все рассчитал и получил верный ответ. А уж время его проверит — и не нам спорить с временем.

Звенел с бульвара первый трамвай. День гремел, шумел — и международная солидарность входила в него колонной работниц с фабрики Розы Люксембург.

“Вот интересно, — думал Академик. — Первым в моем институте забрали немца по фамилии Люксембург”. Немец был политэмигрантом, приехавшим в страну всего четыре года назад. Ученый он был неважный, но оказался чрезвычайно аккуратен в работе и стал хорошим экспериментатором.

Затем арестовали поляка Минковского — он бежал из Львова в двадцатом. Минковского Академик не любил и подозревал, что тот писал доносы. И вот неделю назад взяли обоих его ассистентов. Первый был мальчик из еврейского местечка, которого Революция вывела в люди, научила писать буквы слева направо, а формулы — в столбик, второй происходил из китайцев, особой породы китайцев с Дальнего Востока, но был какой-то пробел в его жизни, который даже Академику был неизвестен. Но Академик знал, что если он попросит китайца снять Луну с неба, то на следующий день обнаружит на крыше лебедку, а через два дня во дворе института сезонники будут пилить спутник Земли двуручными пилами.

Академик дружил с завхозом — они оба тонко чуяли запах горелого, а завхоз к тому же был когда-то белым офицером. Он больше других горевал, когда эксперимент не удался, — Академику казалось, что он, угрожая наганом, захватит установку и умчится на ней в прошлое, чтобы застрелить будущего вождя.

Как-то ночью они сидели вдвоем в пустом институте, рассуждая об истреблении тиранов, — завхоз показал Академику этот наган.

— Если что, я ведь живым не дамся, — сказал весело завхоз.

— Толку-то? Тебе мальчишек этих не жалко, — сказал Академик. Они были в одной лодке, и стесняться было нечего.

— Жалко, конечно. — Завхоз спрятал наган. — Но промеж нашего стада должен быть один бешеный баран, который укусит волка. А то меня выведут в расход — и как бы ни за что. Я человек одинокий, по мне не заплачут, за меня не умучат.

У завхоза была своя правда, а у Академика своя. Но оба они знали, когда придет их час, совсем не бараньим чутьем. Завхоз чувствовал его, как затравленный волк угадывает движение охотника, а Академик вычислил свое время, как математическую задачу. Он учился складывать время, вычитать время, уминать его и засовывать в пробирки последние двадцать лет.

Вчера домработница была отпущена к родным на три дня, и Академик сам стал готовить завтрак на двоих — с той же тщательностью, c какой работал в лаборатории с жидким гелием. Сын уже встал, и в ванной жалобно журчал ручеек воды.

Мальчик был испуган, он старался не спрашивать ничего — ни того, отчего нужно ехать к родственникам в Псков, ни того, отчего грелись изразцы печки в кабинете уже вторую неделю.

На груди у сына горела красная матерчатая звезда. Академик подумал, что еще усилие — и в центр этой пентаграммы начнут помещать какого-нибудь нового Бафомета.

Пентаграммы в этом мире были повсюду — чего уж тут удивляться.

— Как ты помнишь, мне придется уехать. Надолго. Очень надолго. Ты будешь жить у Киры Алексеевны. Кира Алексеевна тебя любит. И я тебя очень люблю.

Слова падали, как капли после дождя, — медленно и мерно. “Ты пока не знаешь, как я тебя люблю, — подумал Академик, — и может, даже не узнаешь никогда. Пока время не повернет вспять”.

Мальчик ушел, хлопнула дверь, но звонок через минуту зазвонил вновь.

Это приехала псковская тетка — толстая, неунывающая, по-прежнему крестившаяся на церкви, не боясь ничего. Тетка понимала, зачем ее позвали.

Она, болтая, паковала вещи мальчика, деньги — все то, что не было упаковано Академиком. Тетка рассказывала про своего родственника Сашу, летчика. Все думали, что он арестован, а оказалось, что он в Испании. Она рассказывала об этом, как бы утешая, давая надежду, но Академик поверил вдруг, что она говорит правду — отчего нет?

Серебристые двухмоторные бомбардировщики разгружались над франкистскими аэродромами Севильи и Ла-Таблады, дрались над Харамой и Гвадалахарой. Отчего нет?

У сына в комнате висела истыканная флажками карта Пиренеев — и там крохотные красные самолетики зависали над базой вражеского флота в Пальма-де-Мальорка — и из воды торчала, накренившись, половина синего корабля.

Почему бы и нет? Саня жив, а потом вернется и в майский день выйдет из Кремля с красным орденом на груди. Отчего нет.

Тетка говорила об Испании, и черная тарелка репродуктора, захлебываясь праздничными поздравлениями, тоже говорила об Испании — подорвался на мине фашистский дредноут “Эспанья”, а у нас — праздник, вся Советская земля уже проснулась и вышла на парад, по площади Красной проходят орудья и танки. Еще два советских человека взметнули руки над Парижем — это улучшенные советские люди, потому что они сделаны из лучшей стали. И вот теперь они стоят посреди Парижа, на территории международной ярмарки в день международной солидарности, взмахнув пролетарским молотом и колхозным серпом.

Время текло вокруг Академика, время было неостановимо и непреклонно, как гигантский молот с серпом, а его машина времени была наполовину разобрана и будет теперь умирать по частям, чертежи ее истлеют, и он сам, скорее всего, исчезнет.

Все пропало, если, конечно, скульптор не сдержит слова.

Мальчик уже пришел с демонстрации и затравленно глядел из угла, сидя на фанерном чемодане.

— Вы все-таки не креститесь у нас тут так истово. Все-таки Безбожная пятилетка завершена. — Академик не стал провожать их на вокзал и прощался в дверях, чтобы не тратить время у таксомотора.

Тетка только скривилась:

— Да у нас, как денег на ворошиловских стрелков соберут, на каждом доме такую бесовскую звезду вывешивают, что прям как не живи — все казни египетские нарисованы. Ты мне еще безбожника Емельяна припомни. И крест положу на что хочу.

Мальчик втянул голову в плечи, но, не сдержавшись, улыбнулся.

Но как не рвалась ниточка расставания, все закончилось — и квартира опустела.

Академик ступил в гулкую пустоту — без мальчика она стала огромной. Он отделял привычные вещи от себя, заставляя себя забыть привычные вещи.

Многие, впрочем, уже покинули дом. Самое дорогое он подарил скульптору — тот был в фаворе, а все оттого, что еще в ту пору, когда на углах стояли городовые, скульптор вылепил гипсового Маркса, а потом рисовал вождей с натуры.

И когда Академик понял, куда идет стрелка его часов, то пришел к скульптору и изложил свой план. Сохранить установку можно было только в чертежах, но чертежи смертны.

Они должны быть на виду и одновременно — быть укромными и тайными.

— Помнишь, как Маша читала вслух Эдгара По? Тогда, в Поленове? Помнишь, да? — Академик тогда волновался, он не был уверен в согласии скульптора. — Так вот, помнишь историю про спрятанное письмо, что лежало на виду? Оно лежало на виду, и поэтому, именно поэтому, было спрятано. Мне нужно спрятать чертеж так, чтобы кто-то другой мог продолжить дело, вытащить этот меч из камня и заменить меня. Понимаешь, Георгий, понимаешь?

Скульптор был болен, кашлял в платок, сплевывал и ничего не говорил, но лист с принципиальной схемой взял.

Академик одевался стоя у вешалки, и досада сковывала движения — но вдруг он увидел в углу аккуратный маленький чемоданчик. Чемоданчик ждал несчастья, он был похож на похоронного агента, что топчется в прихожей еще живого, но уже умирающего — среди сострадательных родственников и разочарованных врачей.

И тогда Академик поверил в то, что скульптор сделает все правильно.

А теперь он, сидя в пустой квартире, проверил содержимое уже своего чемоданчика — сверху лежала приличная готовальня и логарифмическая линейка. “У меня всего двое друзей, — повторил он про себя, переиначивая, примеряя на себя старое изречение о его стране. — У меня всего два друга — циркуль и логарифмическая линейка”.

А за окнами стоял гвалт. Там остановился гусеничный тягач “Коминтерн” с огромной пушкой, и веселая толпа обсуждала достоинства поломанного механизма. Но вот откуда-то подошел второй тягач, что-то исправили, и, окутавшись сизым дымом, техника исчезла.

Шум на улицах становился сильней. Зафырчали машины, заняли место демонстрантов, кипела жизнь, город гремел песнями, наваливаясь на него, в грохоте и воплях автомобильных клаксонов. Грохотал трамвай, звенело что-то в нем, как в музыкальной шкатулке с соскочившей пружиной.

Майское тепло заливало улицы, текла река с красными флажками, растекалась по садам и бульварам.

Репродуктор висел прямо у подъезда Академика, и марши наполняли комнаты.

Вечерело — праздник бился в окна, спать Академику не хотелось, было обидно проводить хоть часть последнего дня с закрытыми окнами. Да и прохлада бодрила.

Веселье шло в домах, стонала гармонь — а по асфальту били тонкие каблучки туфель-лодочек. Пары влюбленных брели прочь, сходились и расходились, а Академик курил на балконе.

— Эй, товарищ! — окликнули его снизу. — Эй! Что не поешь? Погляди, народ пляшет, вся страна пляшет…

Какой-то пьяный грозил ему снизу пальцем. Академик помахал ему рукой и ушел в комнаты.

Праздник кончался. Город, так любимый Академиком, уснул. Только в темноте жутко закричала не то ночная птица, не то маневровый паровоз с далекого Киевского вокзала.

Гулко над ночной рекой ударили куранты, сперва перебрав в пальцах глухую мелодию, будто домработница — ложки после мытья.

Академик задремал и проснулся от гула лифта. Он подождал еще и понял, что это не к нему.

Он медленно, со вкусом поел и стал ждать — и правда, еще через час в дверь гулко стукнули. Не спрашивая ничего, Академик открыл дверь.

Обыск прошел споро и быстро, клевал носом дворник, суетились военные, а Академик отдыхал. Теперь от него ничего не зависело. Ничего-ничего.

У него особо ничего не искали, кинули в мешок книги с нескольких полок, какие-то рукописи (бессмысленные черновики давно вышедшей книги) и вышли в тусклый двадцативаттный свет подъезда.

Усатый, что шел спереди, был бодр и свеж. Он насвистывал что-то бравурное.

— Я люблю марши, — сказал он, отвечая на незаданный вопрос товарища. — В них молодость нашей страны. А страна у нас непобедимая.

Машина с потушенными фарами уютно приняла в себя Академика — он был щупл и легко влез между двумя широкоплечими военными на заднее сиденье.

Но поворачивая на просторную улицу, машина вдруг остановилась. Вокруг чего-то невидимого ковырялись рабочие с ломами.

— Что там? — спросил усатый.

— Провалилась мостовая, — ответил из темноты рабочий. — Только в объезд.

Никто не стал спорить. Черный автомобиль, фыркнув мотором, развернулся и въехал в переулок. Свет фар обмахнул дома вокруг и уперся в арку. Сжатый с обеих сторон габардиновыми гимнастерками, Академик увидел в этот момент самое для себя важное.

Точно над аркой висела на стене свежая, к празднику установленная гипсовая пентаграмма Общества содействия обороне, авиационному и химическому строительству. Над вьющейся лентой со словами “Крепи оборону СССР” Академик увидел до боли знакомую — но только ему — картину.

Большой баллон охладительной установки, кольца центрифуги вокруг схемы, раскинутые в стороны руки накопителя. Пропеллер указывал место испарителя, а колосья — витые трубы его, Академика, родной установки.

Разобранная и уничтоженная машина времени жила на тысячах гипсовых слепков. Машина времени крутила пропеллером и оборонялась винтовкой. Все продолжалось — и Академик, счастливо улыбаясь, закрыл глаза, испугав своей детской радостью конвой.

 

Белая куропатка

Утром в поселке появилось чудо. По хрусткому снегу в стойбище приехал домик на лыжах. Позади домика был радужный круг — такой красивый, что погонщик Федор сразу захотел его коснуться.

Но на него крикнули и оттого, что это было не слышно в треске двигателя, больно ударили в плечо.

— Без руки останешься, чудак, — склонилось над ним плоское стоптанное лицо. Таких лиц Федор никогда не видел раньше — оно было круглое и желтое, как блин.

Сам Федор в начале своей жизни звался вовсе не Федором, имя его было иным, куда более красивым и простым, но монахи из пустынной обители дали ему именно такое и брызгали в лицо водой, точь-в-точь как брызжут оленьей кровью в лицо ребенка. Он с любопытством смотрел на пришельцев, для которых такие диковинные имена привычны.

В поселок приехали четверо в кожаных пальто, и теперь эти четыре кожаных пальто висели на стене казенного дома, будто в строю. Оперуполномоченный Фетин пил разбавленный спирт в правлении колхоза, и его товарищи тоже пили спирт, оленье мясо дымилось в железных мисках на столе. Разговоры были суровы и тихи.

Федор слышал, как они говорили о местных колдунах, которых свели со свету. И колдуны оказались бессильными против выписанных специально красных китайцев. Из них и был человек со стоптанным лицом, которого Федор увидел первым. Колдуны пропали, потому что их сила действует только на тех, кто в них чуть-чуть верит — а какая вера у красных китайцев? Не верят они ни в Белую куропатку, ни в Двухголового оленя.

Четверо чужаков сидели в правлении всю ночь, ели и пили, а затем спали беспокойным казенным сном. Наутро они стали искать дорогу к монастырю. И вот они выбрали Федора, чтобы найти эту дорогу. Федор не раз гонял упряжку оленей к обители, отвозя туда припасы, и сам вызвался указать место.

Скрючившись, он полез в домик на лыжном ходу, что дрожал, как олень перед бегом, и дивился пролетающей за мутным окошком тундре — такой он ее не видел. Повозка с винтом остановилась в холмах, отчего-то не доехав до монашеских домиков.

Люди в кожаных пальто стояли посреди долины — прямо перед ними, внизу, в получасе ходьбы расположилась обитель.

И Федор пошел за пришельцами, потому что хотел услышать, о чем те будут говорить с монахами.

Но никакого разговора не было, и оперуполномоченный Фетин первым открыл крышку своего деревянного ларца на бедре, достал маузер и, примерившись, стал стрелять.

Выстрелы хлестнули по черным фигурам, как хлещет веревка, хватая оленя за горло. Монахи, будто черные птицы, попадали в снег.

Побежал в сторону только один из них, самый молодой, взмахнул руками, словно пытаясь взлететь, но тоже ткнулся в землю.

Последним умер старик игумен, что посмотрел еще Федору прямо в глаза перед смертью. Он, казалось, загодя готовился к этому концу, и убийцы были ему неинтересны, а вот Федор чем-то привлек внимание игумена.

Но все кончилось — и хоть лишней деталью ушедших жизней топился очаг, булькала на нем пустая похлебка, но люди в кожаных пальто уже ворошили какие-то бумаги.

— С колдунами было сложнее, — сказал китаец. — Они не знали, что умрут, оттого так и метались, торгуясь со смертью. А этим умирать привычно.

Оперуполномоченный складывал в мешки вещи, последней он достал небольшую чашу.

— Золотая? — спросил китаец.

— Нет, оловянная. Нет у них золота, — ответил оперуполномоченный Фетин. — Если б золото, все было бы куда проще. Эй, парень, — подозвал он Федора и швырнул находку ему в грудь, — вот тебе чашка. Будешь чай-водка пить. И запомни: ты не предатель, а человек, что сделал важное для всего трудового народа дело.

Федор поймал тяжелую чашу и, повертев в руках, спрятал за пазухой. Он не знал значения слова “предатель”, хотя все это ему не нравилось, что-то оказалось неправильным в происходящем, смерть была непонятной и бессмысленной. Но монахи умерли, и чаша все равно пропадала.

Люди в кожаных пальто довезли его обратно к стойбищу, но чаша будто наливалась чем-то с каждым часом, тяжелела, жгла грудь.

Пошатываясь, он вылез из аэросаней и сел на нарты.

Чаша обжигала кожу, но Федор не мог вытащить ее — обессилели, не поднимались руки. Олени пошли сами, чего не бывало никогда, они разгонялись, перешли на бег, и вот уже Федор несся по ровному, как стол, пространству. Много дней несли олени Федора по гладкому снегу, налилось силой весеннее солнце, стала отступать зимняя темнота. Понемногу сбавили олени бег, и вывалился Федор вон, на землю.

А там весна и пробивается трава сквозь тающий снег. В ноздри ударил запах пробуждающейся земли, запах рождения травы и мха.

Рядом оказался край большого болота, на котором урчали пузыри, и неизвестные Федору птицы сидели вдалеке — не то простые куропатки, не то священные птицы Верхнего мира.

Федор пополз к прогалине, чтобы напиться воды. Привычно, как литая, легла в руку чаша, что оказалась не такой тяжелой, как он думал. Зачерпнул Федор талой воды и запрокинул голову, прижав дареное олово к зубам. Но только сразу поперхнулся.

Не вода у него в горле, а сладкая, горячая кровь.

Федор в ужасе осмотрелся — бьет фонтан перед ним, жидкость черна и туманит разум. И не оленья это кровь, которой пил Федор много и вволю, а человечья.

Закричал он страшно, швырнул чашу в красный омут и побежал прочь, забыв про нарты и про оленей.

Он нескоро устал, а когда опомнился, то вокруг была незнакомая местность — потому что только чужак не распознает в тундре своей дороги.

Федор упал, обессиленный, а когда поднял голову, то увидел, что лежит на нагретых за день камнях. Солнце, только приподнявшись над горизонтом, снова рухнуло в Нижний мир.

Рядом с Федором стоял мертвый игумен.

— Что, плохо тебе? — Голос игумена был глух, как олово, а слова тяжелы. — Сделанного не воротишь, теперь ты напился человечьей крови, и жизнь твоя потечет иначе. Но я знаю, что ты должен сделать — двенадцать мертвых поменяешь на двенадцать живых. Счет невелик, так и вина невелика — вина невелика, да воевода крут.

Федор долго сидел на холодеющем камне, пытаясь понять, что говорил черный монах.

Мир в его голове ломался — он в первый раз видел такую смерть, когда один человек убивает другого. Он видел, как уходят старики умирать в тундру и их дети равнодушно смотрят в удаляющиеся спины. Он видел, как стремительно исчезает человек в море, когда рвется днище самодельной лодки.

Он слышал, как кричит человек, упавший с нарт и разбившийся о камни, — но ни разу не видел, как убивают людей специально. Теперь он сам это видел и сам привел убийц к жертвам. Не важно, что и те и другие — чужаки.

Что-то оказалось неправильным.

И эта мысль постепенно укоренялась в его голове, остывающей после безумия бегства.

На следующую ночь игумен снова пришел к нему.

— Двенадцать на двенадцать, — повторил он. — Счет невелик, иди на север, найдешь первого.

Федор, подпрыгнув, кинул в него камнем, как нужно кинуть чем-нибудь в волшебного старика Йо, который наводит морок на оленей. Монах исчез и не пришел на следующую, не явился и на третью ночь. Тогда Федор отправился на север, по островкам твердого снега, мимо рек талой воды. Через день, питаясь глупыми и тощими по весне мышами, он вышел к высоким скалам.

Что-то подсказывало ему, что дальше — опасность.

Он затаился, слившись с землей и травой, а потом пополз на странные звуки.

За обрывом ему открылся океан — черный в свете яркого солнца. Такого океана Федор не видел никогда — он бил в скалы с великой силой, и соленая вода летела повсюду.

А через день, когда океан успокоился, Федор увидел людей.

Это тоже были чужаки, но пришли они не с юга, не прилетели на фанерных птицах, не приехали в бензиновых санях с вином. Эти люди говорили на незнакомом языке, и ветер рвал на части их лающую речь.

Они приплыли в огромной черной рыбе и теперь, как муравьи, таскали из ее нутра что-то на берег.

Федор не пошел к ним — от чужаков в тундре добра не жди, это он понял давно. И то, что они строили на берегу, очень напоминало страшный знак звезды на стене правления, что как-то приколотили люди в кожаных пальто, — нет, тогда они не стреляли, а собирали деньги на прокорм неприятного бога Осоавиахима.

А вот какой-то мальчик еще не знал этого. Мальчик в яркой кухлянке появился на гребне скал, тоже, видимо, привлеченный странными звуками. Федор услышал, как в эти звуки вплетаются знакомые удары выстрелов. Чужаки, вскинув винтовки, метили в мальчика и сразу устроили за ним погоню.

Но вечером погоня обнаружила только мертвых оленей и разбитые нарты, тонущие в огромном болоте. Успокоившись, чужаки вернулись к берегу, а Федор в это время шел по мхам, и раненый мальчик лежал у него на плечах, безвольно мотая головой.

Он пришел в чужое стойбище, где мальчика узнали родные. Тут все было другое — запах воды, трава, одежда людей, пахло оленьей похлебкой, от которой Федор уже давно отвык, пахло горьким табаком и дымом костров. Его накормили, и сон спутал ему ноги и руки. Федор не мог пошевелиться, когда к нему ночью пришел знакомый гость.

Мертвый монах, как приемщик фактории, считающий мех, потрогал нос и сказал:

— Дюжина — число невеликое, тем более, что от нее мы теперь отнимем одну судьбу. Одиннадцать на одиннадцать, не слишком велик оброк.

Несколько дней Федор спал, а потом ушел от новых знакомых, несмотря на то что его уговаривали остаться.

Оказалось, что он забрел далеко на восток и, чтобы вернуться в родные края, устроился на службу к геологам. Целое лето он таскал непонятные ему тяжелые металлические инструменты и помогал собирать временные дома.

Однажды уже готовый дом загорелся. Внутри задыхалась от дыма беловолосая девушка. Такие худые женщины с белыми волосами казались Федору уродливыми, но геологи думали иначе. Однако, скованные демоном страха, геологи зачарованно смотрели на огонь, не двинувшись с места. Тогда Федор вошел в горящий дом, слыша, как потрескивают, вспыхивая, его волосы.

Он вынес наружу бесчувственное тело, взяв его на плечи точно так же, как когда нес того мальчика, и белые волосы мешались с его черными и горелыми. Рухнула крыша, и горячий воздух ударил ему в спину.

Геологи кричали что-то, на радостях крепко били его по спине, и от этих ударов он валился то в одну сторону, то в другую. Потом они поили его спиртом, но Федор быстро потерял сознание.

В забытьи он ждал гостя, и тот гость пришел

— Десять — хорошее число, — сказал черный, как горе, гость. — Десять — число, состоящее из единицы и нуля, а значит, из всего и ничего. Хороший счет, Федор.

Гость был доволен, но велел спирта не пить. И действительно, от этой проклятой воды Федор болел два дня, мучился и прижимал лоб к холодной земле.

Геологи отпустили его не скоро, и уже снова на этот край навалилась зимняя чернота. Федор стал жить в большом городе, что строился на берегу океана. Он стучал большим молотком по железным гвоздям, вгоняя их в шпалы. Две стальных змеи уходили вдаль, и иногда Федор, приложив ухо к металлу, прислушивался к тому, что происходит далеко-далеко.

Здесь он, впервые с того давнего времени, увидел живых монахов. Они, впрочем, были лишены черных ряс и одеты в ватники, но Федор сразу узнал их племя среди прочих подневольных строителей. Они смотрели друг на друга через редкую проволочную ограду — монахи равнодушно, а Федор с любопытством.

Монахи держались особняком, и Федор видел, как они молятся, несмотря на запрет охраны.

В один из черных зимних дней, цепляясь за стальные змеи, приехал поезд. Он привез редкие в этих краях бревна, и монахи, надрываясь, стали складывать их в штабель.

Но что-то стронулось в этом штабеле, и огромные бревна зашевелились, пошли вниз. Одно из них стало давить зазевавшегося, но Федор птицей прыгнул под мертвое мерзлое дерево и выдернул щуплого старика из капкана. В этот момент другое бревно ударило его в спину, и Белая куропатка накрыла его крылом. Когда он очнулся, монахи бормотали над ним свои молитвы.

Зубы стукнули о металл, потекла в горло вода, и Федор тут же поперхнулся. Жгла его губы страшная кровавая чаша. Он решил, что убитый игумен привел своих мертвых товарищей, но нет — эти были вполне живые и благодарили его за спасение брата. И не чашу подали они ему, а обыкновенную алюминиевую кружку с талой водой.

Федор взял кружку обеими руками и стал пить — жадно, но мелкими глотками.

В этом причудливом северном городе Федор переменил несколько работ, учился управлению механизмами, но тоска заливала его сердце. Черная гнилая кровь, которой он напился когда-то, поднималась снизу к горлу.

И Федор снова ушел в тундру. Его приняли в колхоз, и еще год он гонял оленей, пока как-то не выехал к берегу океана в приметном давнем месте.

Между скал никого не было. Лишь в укромной расщелине высилось странное сооружение, похожее на те, что стояли в строящемся городе, только людей не было видно рядом, не колыхались на ветру кумачовые флаги и лозунги с белыми буквами. Железные колонны гудели и вибрировали. У Федора вдруг зашевелились волосы — он провел по ним рукой и понял, что они стали сухими и потрескивают под пальцами.

Ему не понравилась эта конструкция — она была чужая в этом мире моря, скал и тундры, будто таинственный знак на стене правления. И еще он вспомнил погоню за мальчиком, что устроили чужаки. Тогда он забрался на скалы и скинул вниз камень побольше. Камень упал криво, ударил в основание труб, и гудение прекратилось.

Федор не понимал, зачем он это сделал, но отчего-то решил, что так нужно. Тем более, что скоро к нему пришел его черный монах, и они говорили долго и все о важных вещах. Проснувшись, Федор не помнил ничего, но знал, что пришло время собираться в родные края.

На следующее лето он добрался до родного поселка. Там все изменилось — он не нашел никого из знакомых. В его доме жили чужие люди, кто-то сказал, что помнит его, но сам Федор не помнил этих людей.

Он совсем недолго пробыл в поселке и снова решил идти к морю. Сначала он хотел вернуться на место своей беды, но понял, что не может его найти — дорога уводила его прочь. Федор несколько раз сворачивал туда, куда вроде следовало, промахивался и наконец понял, что на то место ему нельзя.

И он покинул поселок, как ему казалось, навсегда.

Скоро Федор стал ходить по морю на небольшом кораблике. Он мало видел моря, потому что больше сидел внутри металлических стен и глядел на двигающиеся части машин. Машины ему не нравились, в них была чуждая ему жизнь, далекая от белесого неба над тундрой, от танца куропаток на снегу и бега оленей.

Но понять машину оказалось несложно: нужно было только представить ее себе как зверя из Нижнего мира. Федор служил машине как божеству — справедливому, если с ним правильно обращаться, и безжалостному, если сделать ошибку.

Иногда по ночам к нему снова приходил мертвый монах, и они вели долгие беседы о богах, духах и истинной вере.

Но вдруг над северными водами потемнело небо и в нем поселились черные самолеты.

Маленький кораблик еле вернулся домой, потому что один из самолетов гонялся за ним несколько часов. Часть матросов погибла сразу, и Федор уже ничего не мог сделать. Один стонал, умирая, и опять Федор был бессилен. Тогда Федор бросил вахту у механизмов Нижнего мира и повел кораблик в порт, перетащив раненых на капитанский мостик. Федор перетянул раненым их окровавленные руки и ноги и встал к штурвалу. Машина стучала исправно, а Федор молился Женщине с медными волосами Аоту, что врачует болезни, Белой куропатке, что смягчает боль, и Великому оленю с двумя головами, которые у него спереди и сзади. Этот великий олень отмеряет человеку жизнь и смотрит одновременно в прошлое и будущее.

Внезапно он почувствовал рядом с собой черного монаха. Он тоже молился вместе с ним, но по-своему и своим божествам — мертвому юноше, раскинувшему над миром руки, и его матери с залитым слезами лицом.

Корабль криво подходил к пирсу, и к нему бежали солдаты с винтовками — только тогда монах исчез.

Федора перевели на другой корабль — большую самоходную баржу. Она шла к большому городу — Федор никогда не видел таких городов. Над серой водой сияли золотые шары куполов, гигантские мосты проплывали над баржей.

По сходням пошли внутрь люди — в основном дети и женщины с крохотными сумочками и большими чемоданами.

Федор дивился этим людям и их глупой одежде, но он видел пассажиров только мельком, лишь изредка вылезая из своего убежища, наполненного живым божеством машины.

Баржа довольно далеко отошла от города, когда над ней завис черный самолет.

Федор услышал через металлическую стенку, как вспухает на поверхности воды разрыв, как дождем стучат капли воды по палубе. Но мгновенно все заглушил детский визг. Этот визг был нестерпим, и в нем потонул скрежет рвущегося железа.

Ночь окружала Федора, холодная вода била по ногам, когда он выбрался на палубу.

Он поискал глазами своего непременного спутника, но его не было рядом. Были только дети, что плакали вокруг. Матери, обнявшись с сыновьями, прыгали в воду, которая кипела у бортов шлюпок.

Федор понял, что всех не спасти, но кого выбирать — он не знал. Черный монах не появлялся — и Федор стал вязать плот.

Он медленно плыл в холодной воде среди чемоданов и панамок, модных шляпок и мертвых тел, выдергивая, как овощи с грядки, живых детей из воды.

Федор успел задать себе вопрос, сколько он сможет спасти людей и каков будет счет после этой ночи, но тут же забыл об этом, потому что время остановилось. С ним на плоту плыли Женщина с медными волосами и двухголовый олень, а над ними висела в воздухе розовая куропатка. Дети молча смотрели на воду, и от этого Федору было страшнее всего.

На рассвете плот ткнулся в берег каменного острова. Там среди редкого леса они прожили несколько дней в шалашах из веток и камней.

Дети были немы. Они молча бродили по берегу, вглядываясь в черную воду, а вечерами сидели вокруг костра.

Федор оказался здесь единственным взрослым человеком и теперь, как сказки, рассказывал спасенным истории про двухголового оленя и Белую куропатку. Он поведал им про траву и мхи, которые можно видеть в тундре весной, и чем они отличаются от мхов и трав осени. В его рассказах по тундре брел двухголовый олень, на котором верхом путешествовали мать с сыном. Юноша, сидя на олене, крестом раскидывал окровавленные руки, будто хотел обнять весь мир. А Белая куропатка несла благую весть и избавление от мук — всем-всем без разбора.

Дети молчали, и Федор не знал, понимают они его или нет. Их скоро нашли, но дети так и не произнесли ни единого слова. Когда их увозили на юг, они лишь по очереди молча заглянули Федору в лицо.

Мертвый игумен явился к Федору в ту же ночь, и Федор встретил его с обидой. Но обида прошла, и они снова говорили долго — и о разном. Проснувшись, Федор понял, что он забыл спросить, сравнялся ли счет. И действительно, он никак не мог вспомнить, сколько детей спаслось с ним на острове. Спросить было некого — военная неразбериха раскидала людей. Федор снова ушел в море и несколько тяжелых голодных лет ловил рыбу.

Но вот война треснула, как ледяная глыба на солнце, и по деревянным тротуарам застучали костылями калеки. Зазвенели медалями нищие у магазинов, прыгая в своих седухах, и Федор с удивлением увидел, как яростно могут драться безногие. Потом всех нищих калек свезли на острова, а Федор нанялся туда рабочим.

Часто, когда он чинил что-то, безногие окружали его, чтобы рассказать про войну. Их рассказы были страшны, как история мертвых монахов, и крови в них булькало больше, чем в том озерце посреди тундры.

Но век инвалидов оказался короток — они умирали один за другим, и Федор легко копал им могилы, оттого что могилы эти были половинного размера.

Когда умер последний инвалид, Федор покинул острова и ушел к родным местам. Теперь он без труда нашел то место, с которого началась его новая жизнь. За год он поправил обитель и поставил рядом с ней большой деревянный крест. В пору сильных ветров крест звенел и гудел, но под этот звук Федор только лучше спал.

Однажды к нему пришел его соплеменник. Он, как и Федор, жил в больших городах и заразился там странной болезнью. Федор долго лечил его, на всякий случай призывая на помощь не только Белую куропатку, но и юношу с тонкими, дырявыми от гвоздей руками. К удивлению Федора, его соплеменник выздоровел.

Пришелец остался с ним, но скоро стали приходить другие люди, жалуясь на свои испорченные тела.

Однажды Федор увидел механическое чудовище-вездеход. Он решил, что снова приехали люди в кожаных пальто и история, как ей и положено, должна повториться. Нужно было умереть так же, как когда-то умер игумен, и, встретившись с ним на оборотной стороне мира, все-таки узнать, у кого больше силы — у матери с сыном или у двухголового оленя. Но вышло все иначе. Из вездехода действительно вылез человек в кожаном пальто, долго ругался, но так же стремительно залез обратно и исчез из жизни Федора навсегда.

И Федор понял, что ничто и никогда не повторяется в точности, ничего не сделать заново, ошибки нельзя исправить, а можно только искупить.

Он бродил по пустынным местам, а сам все больше молился. Мертвый игумен приходил к нему часто и ругал Федора за то, что тот хочет поженить богов Верхнего мира с семьей убитого юноши, а богов Нижнего мира сочетает с козлоногими хвостатыми существами. Они спорили долго и часто, но каждый раз Федор наутро понимал, что забыл про давнюю арифметическую задачку, и не было ответа у того уравнения из двух дюжин, который мертвый игумен задал ему на всю жизнь.

С удивлением он обнаружил, что в его обители остается все больше людей — и вот вдруг с юга пришли два самых настоящих монаха. Монахам не нужно было лечение, они поселились у него всерьез и надолго, и один стал обустраивать церковь. Потом появился третий человек в черном облачении, что принес с собой целый мешок особых вещей. Из этого большого мешка он, вслед за иконами, вынул золоченую чашу, бережно завернутую в холстину, и Федор от ужаса схватился за грудь. Но испуг прошел, и он опасливо потрогал чашу пальцем.

Наконец настал день, когда по хрусткому снегу в обитель пришел высокий человек с клюкой. Он шел без поклажи, лишь что-то прятал под плащом на груди. Монахи первыми рухнули перед ним на колени. Опустился и Федор — последним.

Федор опустился на колени так, на всякий случай. Что валяться на земле перед тем, с кем проговорил столько ночей? Он-то узнал его сразу.

Высокий человек взял его за плечо и повел на холм. Они шли, и Федор недовольно бурчал, что стал лишним среди этих людей веры, стал вредной, дополнительной единицей к дюжине.

— А счет? — вдруг вспомнил он. — Счет сошелся?

— Не было никакого счета. Нечего считать людей, это другая, противная нам сила любит считать да пересчитывать.

— Но ты-то меня простил? — заглянул Федор в глаза хозяину места. — Простил теперь?

— Я тебя простил еще тогда, как увидел. Как увидел, так сразу и простил. А счет по головам — это ты придумал сам. Ты скажи о другом — останешься с нами?

Федор подумал, обведя взглядом пустынные холмы.

— Нет, не останусь. Ты тут хозяин, а моя вера спутанна, как старая рыбацкая сеть. Но потом, может, вернусь — если разберусь с двухголовым оленем. Ведь в оленя верить можно?

— Смотря как — никто не мешает оленю жить под небом Господа, как всякой божьей твари, будь она с двумя головами или с одной. Да ладно, ты почувствуешь, когда надо вернуться, — досадливо сказал игумен. — Только не надо медлить.

Они попрощались, и вот Федор повернулся и не оглядываясь пошел на юг.

Когда он отошел достаточно далеко, игумен распахнул плащ и освободил странную птицу, пригревшуюся у него на груди. Не то белый голубь, не то маленькая куропатка, хлопая крыльями, поднялась в воздух и полетела вслед за ушедшим.

 

Кошачье сердце

В воздухе стоял горький запах — запах застарелого, долгого пожара, много раз залитого водой, но все еще тлеющего. “Виллис” пылил берегом реки, мимо обгорелых машин, которые оттащили на обочину. Из машин скалились обгоревшие и раздувшиеся мертвецы из тех людей, что решили в последний момент бежать из города.

Фетина вез шофер-украинец, которого, будто иллюстрацию, вырвали из книги Гоголя, отсутствовал разве что оселедец. Водитель несколько раз пытался заговорить, но Фетин молчал, перебирая в уме дела. Война догорала, и все еще военные соображения становились послевоенными. А послевоенные превращались в предвоенные — и главным в них для Фетина была военная наука и наука для войны.

Он отметился в комендатуре, и ему представились выделенные в помощь офицеры. Самый молодой, но старший этой группы (две нашивки за ранения, одна красная, другая — золотая) начал докладывать на ходу. Фетин плыл по коридору, как большая рыба в окружении мальков. Лейтенант-татарин семенил за ними молча. Втроем они вышли в город, миновав автоматчиков в воротах, — но города не было.

Город стал щебнем, выпачканным в саже, и деревянной щепой. То, что от него осталось, плыло в море обломков и медленно погружалось в это море — как волшебный город из старинных сказок.

Пройдя по новым направлениям сквозь пропавшие улицы, они двинулись на остров к собору, разглядывая то, что было когда-то знаменитой Альбертиной. Университет был смолот в пыль. Задача Эйлера была сокращена до абсурда — когда-то великий математик доказал, что невозможно обойти все мосты на остров и вернуться, ни разу не повторившись. Теперь количество мостов резко сократилось — и доказательство стало очевидным. Осторожно перешагивая через балки и кирпич исчезнувшего университета, они подошли к могиле Канта. Какой-то остряк написал на стене собора прямо над ней: “Теперь-то ты понял, что мир материален”. Фетин оглянулся на капитана — пожалуй, даже этот мог так упражняться в остроумии.

Молодой Розенблюм был хорошим офицером, хотя и окончил Ленинградский университет по совсем невоенной философской специальности. Немецкий язык для него был не столько языком врага, сколько языком первой составляющей марксизма — немецкой классической философии. В прошлом, совсем как в этом городе, были одни развалины. Отец умер в Блокаду, в то самое время, когда молодой Розенблюм спокойнее чувствовал себя в окопе у Ладоги, чем на улице осажденного города. Он дослужился до капитана, был дважды ранен и все равно боялся гостя.

Розенблюм помнил, как в сентябре сорок первого бежал от танков фельдмаршала Лееба, потеряв винтовку. Танков тогда он боялся меньше, чем позора. К тому же Розенблюм боялся Службы, которую представлял этот немолодой человек, приехавший из столицы. И еще он где-то его видел — впрочем, это было особенностью людей этой Службы, с их неуловимой схожестью лиц, одинаковыми интонациями и особой осанкой.

Два офицера — старый и молодой — шли по тонущему в исторических обстоятельствах городу, и история хрустела под их сапогами.

Фетин смотрел на окружающее пространство спокойно, как на шахматную доску — если бы умел играть в шахматы. Это был не город, а оперативное пространство. А дело, что привело сюда, было важным, но уже неторопливым. Он слушал вполуха юношу в таких же, как у него, капитанских погонах и рассеянно смотрел на аккуратные дорожки между грудами кирпича. Оборванные немцы копошились в развалинах, их охранял солдат, сидя на позолоченном кресле с герцогской короной.

Розенблюм спросил, сразу ли они поедут по адресам из присланного шифрограммой списка, или Фетин сперва устроится. Фетин отвечал — ехать, хотя понимал, что лучше было бы сначала устроиться. Торопиться Фетину теперь было некуда.

Тот, кого он искал, был давно мертв. Профессор Коппелиус перестал существовать 29 августа прошлого года, когда, прилетев со стороны Швеции, шестьсот брюхатых тротилом английских бомбардировщиков разгрузились над городом. Дома и скверы поднялись вверх и превратились в огненный шар над рекой. Шар долго висел в воздухе облаком горящих балок, цветочных горшков, пылающих гардин и школьных тетрадей. Вот тогда спланировавшим с неба жестяным листом профессору Коппелиусу и отрезало голову.

Рассказывали, что безголовый профессор еще дошел до угла Миттельштрассе, в недоумении взмахивая руками и пытаясь нащупать свою шляпу. Но про профессора и так много говорили всяких глупостей.

На допросе его садовник рассказал, что Коппелиус разрезал на части трех собак и сделал из них гигантского кота с тремя головами. Говорили также, что он однажды нашел дохлого кота, оживил и пытался сделать из него человека. Другие люди, наоборот, сообщали, что этот кот сидел в пробирке целый год и слушал Вагнера, пока у него не повылезла вся шерсть.

Почти год Коппелиус был мертв. Фетин не поверил бы в его смерть, если бы по причуде самого профессора тело по частям не заспиртовали в университетской лаборатории. Голова Коппелиуса, оскалившись, смотрела на последних студентов, а потом банку разбил сторож. Сторож хотел достать у русских еду в обмен на спирт, перелитый в бутылки. За бутилированием странного напитка его и поймали люди Розенблюма.

Ниточка оборвалась, секретное дело повисло в воздухе, как неопрятная туча перед грозой. Поэтому Фетин прилетел в легендарный город сам, не зная еще, зачем он это делает. Куда делось то, что Фетин искал три года, было неизвестно. И тот, кто мог об этом рассказать, снова скалился из-за стекла, опять погруженный в спирт — теперь уже русский спирт.

Они вернулись к комендатуре, где торчал пыльный “виллис”. Татарин курил в машине, выставив наружу ноги в блестящих хромовых сапогах.

Первым их увидел шофер-украинец, сидевший под деревом. Сержант затушил козью ножку о каблук и полез за руль.

— Белоруссия родная, Украина дорогая, — тихо запел сержант.

Фетин никак не отреагировал на похвальный интернационализм, но водитель попытался завести разговор.

— Эх, не видели вы, товарищ капитан, что тут было, — мечтательно сказал сержант и сразу осекся под взглядом лейтенанта. Город все еще был завален битой посудой и какими-то рваными тряпками, и было понятно, что сержант имеет в виду.

Машину тряхнуло на трамвайных путях, и сержант окончательно замолчал.

Дом Коппелиуса стоял на окраине, похожей на дачный поселок, но все равно “виллис” долго петлял, объезжая воронки. Первым к дому побежал автоматчик, потом сам Фетин. Последними медленно перелезли через борт лейтенант-татарин и юный Розенблюм.

Дом был, конечно, давно пуст. Фетин подумал, что у него на душе было бы спокойнее, если бы профессор Коппелиус ушел еще до того, как Красная армия взяла все эти места в котел, если бы он уплыл на последнем корабле по Балтике, если бы растворился в воздухе. Тогда у Фетина сохранилась бы цель, как у охотничьей собаки. А сейчас даже нора этой лисицы давно покинута и вдобавок разорена.

В доме воняло дрянью и тленом, видно было, что в углах гадили не звери, а люди. Посреди комнаты лежал на спине, как мертвец после вскрытия, платяной шкаф. Из распахнутых дверок лезли никому не нужные профессорские мантии. На стене и полу коридора чернели давно высохшие потеки крови — татарин объяснил, что тут застрелили неизвестного воришку.

“Если и есть здесь что-то, то в подвале”, — думал Фетин. В таких подвалах все и происходит. В подвале у Тверской заставы он в первый раз увидел машину времени, в подвале он допрашивал одного скульптора, что помог сумасшедшему академику стать врагом. В похожем, должно быть, подвале с виварием он сам ждал трибунала.

Офицеры прошли по комнатам, топча толстый ковер из рукописей, и ступили на металлическую лестницу, ведущую в подвал.

На месте замка в двери зияла дыра — кто-то просто дал автоматную очередь в замок, чтобы не высаживать дверь плечом. Фонарь осветил черную зеркальную поверхность — тухлая вода отчего-то не убывала. Но Фетин смело шагнул вниз.

Манометры в лучах фонарей тупо вылупили свои стекла, дубовые поверхности покрылись липкой плесенью.

Цинковый стол, несколько шкафов и клетки, пустые клетки, — только в одной из них прела груда дохлых мышей. Может, из-за этого запаха мародеры пощадили лабораторию. Фетин сжал кулаки — кажется, это уже один раз было в его жизни.

— Здесь нет никого, — сказал, помявшись, капитан Розенблюм. — Никакого гомункулуса.

Фетин резко повернулся:

— Почему гомункулуса?

— Ну, — растерялся капитан. — Продукт опытов. Или как его там.

Они обошли стол, глядя на приборы.

— Вы можете прочитать? — Фетин ткнул пальцем в этикетки.

— Это латынь. — Капитан всматривался в подписи под колбами. — Знаете, что тут написано? Очень странно: “Кошачья железа № 1”, “Кошачья железа № 2”… “Экстракт кошачьей суспензии”… Может, пойдем? Нет тут ничего, а трофейщикам я уже указание дал, они сейчас приедут с ящиками.

Но они еще шарили в темном подвале два часа, пока татарин случайно не обнаружил наконец журнал профессорских опытов.

Они поднялись прямо в апрельский вечер, в царство розового света и пьянящих запахов весны. Капитан вдруг ахнул:

— А я ведь вспомнил, где вас видел. Помните, в сорок втором, в Колтушах, в полевом управлении фронта?

Лучше б он этого не говорил — Фетин дернулся и посмотрел на капитана с ненавистью. Колтуши — это было запретное слово в его жизни, именно там началась цепочка его неудач.

Стояла страшная зима первого года войны. Через поляну у опытной станции, через газон, была прорыта щель, в которой Фетин прятался от бомбежек. Но щель занесло снегом, и он стал ходить в подвальный виварий. Под лабораторным корпусом был устроен специальный этаж с клетками и операционными, часть лаборатории, скрытая от посторонних глаз и, что еще важнее, — ушей.

Там, на опытной станции академика Павлова, среди никчемных, никому не интересных собак с клистирными трубками в животе была особая клетка. И зверь из этой клетки поломал жизнь Фетину.

За металлической сеткой на ватном матрасе сидел кот с пересаженным сердцем. Может, и не сердцем, но факт оставался фактом — голодной зимой первого года войны коту полагалось молоко, которое разводили из американского концентрата. Однажды повара чуть не расстреляли, заподозрив в воровстве кошачьей пайки.

Непонятная Фетину ценность зверя подтвердилась внезапно и извне. Немцы высадились в Колтушах и, сняв часовых, украли зверя из подвала.

Немецкий десант был мал, и погоня сократила его вдвое. Но тогда Фетин понял, что что-то не так. Если трое здоровых мужчин продают свою жизнь, только чтобы дать своим уйти с похищенным котом, болтающимся в камуфляжном белом мешке, значит, он, Фетин, упустил что-то важное.

Так и вышло, на него кричали сразу два генерала — и в их крике Фетин улавливал страх и растерянность. Он ждал трибунала, недоумевая — что такого было в этом непонятном звере. И всегда при слове “Колтуши” Фетин вспоминал, как шел мимо клеток с тощими собаками, как перед ним качался в руке смотрителя белый конус фонаря и как он на секунду встретился взглядом с котом в клетке.

— Почему кот? — спросил тогда Фетин и не стал вслушиваться в ответ, а надо было бы вслушаться. Надо бы вдуматься, и тогда бы не повернулась к нему судьба широкой спиной конвойного, не сидеть ему в землянке босым, без ремня и погон.

Кот в клетке обмахнул Фетина ненавидящим взглядом желтых, светящихся в полумраке глаз и отвернулся.

А через два дня пришла немецкая разведгруппа и украла кота.

Кота Павлова.

Тогда, в камере, смотритель шептал ему на ухо, что собаки были для Павлова не главным делом, а главным был этот бойцовый кот, причуда академика и опровержение основ, — но Фетин готовился честно принять в грудь залп комендантского взвода. Ему не было дела до ускорения эволюции и стимулятора, вшитого в гуттаперчевое кошачье сердце.

— Да, только вы тогда майором были, — по инерции произнес молодой капитан и проглотил язык.

Только сейчас Розенблюм понял, что сказал непростительную глупость. Эта глупость наполнила все его юношеское тело, и он надулся, побагровел, начал давиться от ужаса.

Фетин посмотрел на него, теперь уже с жалостью, и пошел к выходу.

Следующее утро начиналось тяжело, будто из легких еще не выветрилась подвальная гниль.

Розенблюм смотрел в белый потолок, расписанный амурами.

Он ненавидел столичного капитана, прилетевшего вчера. Вместе с капитаном прилетела тревога и растерянность — а Розенблюм знал, что такое настоящая растерянность. Он помнил, как, еще рядовым ополченцем, он бежал в отчаянии по дороге. Ополченец Розенблюм бросил оружие, кругом были немцы, а в спину дышали дизельным выхлопом механические звери генерал-фельдмаршала Лееба. Тогда он, вчерашний студент, усилием воли задушил эту панику, клокочущую у горла, а потом вышел к своим, выкрутившись, избежав не только позорной строки про плен в документах, но и сомнительной — про окружение. Но гость из Москвы внушал страх и возвращал ту же панику, что охватила Розенблюма на проселке под Петергофом.

В эту ночь Розенблюму снился немецкий сказочник, что был родом из этого города, и придуманный сказочником кот. Розенблюм знал по-немецки все сказки этого города, но теперь они, несмотря на победу, стали страшными сказками. Кот душил его, рвал на груди китель и кричал что-то по-немецки. Под утро он спихнул с одеяла реального, хоть и тощего хозяйского кота. Кот растворился, звякнуло что-то в коридоре, зашуршало — и все стихло.

Хозяйка боготворила Розенблюма — впрочем, он и был для нее богом. Он был охранной грамотой, пропуском и рогом изобилия. Он был банкой тушенки в довесок к четырем сотням граммов хлеба по карточке. Русский бог не спрашивал, почему в доме нет фотографий мужа, а ведь на всех фотографиях, что сгорели в камине, Отто фон Раушенбах красовался в морской форме и с двумя Железными крестами.

Русский бог, горбоносый и чернявый, говорил по-немецки с легким оттенком идиш, но с ним можно было договориться. Он был аккуратен и предупредителен, и она не догадывалась, что он просто стесняется попросить о том, что она несколько раз делала с другими вынужденно.

И сейчас Розенблюм не спал и угрюмо считал часы до рассвета. Сказки кончались, город кончался вместе со своими сказками, ускользая от него.

А сержант-водитель спал спокойно, с улыбкой на лице — потому что уже три недели он был счастлив. В его деревне было сто девятнадцать человек, и из них сто восемнадцать немцы сожгли в старом амбаре. Поэтому сержант, навеки с того дня одинокий, за последний год войны методично убил сто восемнадцать немцев.

Сначала в нем была ненависть, но потом он убивал их спокойно, молодых и старых, безо всяких чувств, — ему нужно было сравнять счет, чтобы мир не выглядел несправедливым. Три недели назад он убил последнего и теперь спокойно спал, ровно дыша.

Душа его отныне была пуста и лишена боли. Теперь он вечерами играл с немецким мальчиком и кормил его семью пайковым салом. Если бы Розенблюм знал все это, то решил бы, что сержант — настоящий гомункулус. Он считал бы так потому, что украинец вырастил себя заново, отказавшись от всего человеческого прошлого.

Но Розенблюм не знал ничего об этой истории и, ворочаясь, думал только о мертвом профессоре Коппелиусе и живом страшном Фетине.

Фетин в этот момент не спал и бережно паковал свои больные ноги в портянки. Где-то в подвалах этого города сидит кот Павлова. Где-то в этом городе прячется кот Павлова.

Утром его подчиненные прежде самого Фетина увидели сизое облако папиросного дыма, что уже заполнило их дальнюю комнату в комендатуре.

Переводчики из штаба фронта со вчерашнего дня шелестели бумагами в доме профессора Коппелиуса, по городу двигались патрули, механизм поиска был запущен, но Фетин чувствовал себя бегуном, что ловит воздух ртом, не добежав до финиша последних метров.

Когда офицеры стояли у штадтсплана, Фетин подумал, что нет ничего фальшивее этой висящей на стене карты — центр перестал существовать, улицы переменили свое направление, номера домов сделались бессмысленными. Чтобы отвлечься, он спросил молодого капитана:

— Вы, кстати, член партии?

— Я комсомолец, — ответил Розенблюм.

— Помните, что такое вещь в себе?

— Вы же читали мое личное дело. Я окончил философский факультет — или вам нужны точные формулировки? Непознаваемая реальность, субъективный идеализм… Я сдавал…

— Давайте считать, что мы ищем кота в себе. Это ведь чушь, дунь-плюнь, опровержение основ. Представляете, найдем мы этого искусственного зверя, чудо советской науки, а это ведь наш зверь, наш — даже не трофейный. Что тогда, а? что?

Капитан замялся.

— Так я вам скажу — ничего. Все потом опишется, мир материален. — Фетин вспомнил слова рядом с могилой Идеалиста. — Мир материален.

— Да. Трудно искать кота в темном городе, особенно когда его там нет. — Розенблюм поймал на себе тяжелый взгляд и поправился: — Это такая пословица, китайская.

Переводчики приехали вдвоем — серые от пыли и одинаковые, как две крысы.

Теперь Фетин держал в руках перевод лабораторного журнала Коппелиуса. Час за часом сумасшедший старик перечислял свои опыты, и Фетину уже казалось, что это ребенок делал записи о том, как играет в кубики. Ребенок собирал из них домики, затем, разрушив домики, строил башенки. Кубики кочевали из одной постройки в другую… Но Коппелиус вовсе не был ребенком, он складывал и вычитал не дерево, а живую плоть.

И вот его творение бродило сейчас где-то рядом.

— Зверь в городе. Зверь в городе, и он есть. И зверь ходит на задних лапах, — сказал он вслух. И добавил, уже думая о своем: — Где искать кота, что гуляет сам по себе? Кота, что хочет найти… Что нужно найти коту?

— Коту, товарищ капитан, нужно найти кошку! — сказал весело татарин.

— Что?!

— Кошку… — испуганно повторил лейтенант.

Фетин уставился на него:

— Кошку! Значит — кошку! А большому коту надо найти большую кошку… А большая кошка, очень большая кошка… Очень большая кошка живет где? Очень большая кошка живет в зоопарке.

“Виллис” уже несся к зоопарку, прыгая по улице, как мячик.

Несколько немцев закапывали воронку посреди улицы и разбежались в стороны, и Розенблюм увидел, что в яме, которую они зарывают, лежат вперемешку несколько трупов в штатском и вздувшаяся, похожая на шар мертвая лошадь. Эта картина возникла на миг, и ее тут же сдуло бешеным ветром.

В зоопарке среди пустых клеток они нашли домик, где сидел на краю мутного бассейна старый военфельдшер. Старик командовал тремя пленными животными — барсуком, пантерой и бегемотом. Грустный бегемот сразу спрятался под водой, увидев чужих.

Военфельдшер был насторожен, сначала он не понял, что от него хотят.

— У меня бегемот, — печально сказал он. — Бегемоту восемнадцать лет. Бегемот семь раз ранен, он не жрал две недели. Я дал ему четыре литра водки, и теперь он ест. Я ставлю бегемоту клизму, а на водку у меня есть разрешение. Бегемот кушает хорошо, а запоры прекратились. На водку у меня есть специальное разрешение.

“При чем тут бегемот?” Капитан Розенблюм почувствовал, как засасывает его липкий морок этого призрачного города. Бегемот был только частью этого безумия, и если его мокрая туша сейчас вылезет из бассейна и пройдет на задних ногах, то он, Розенблюм, не удивится.

Военфельдшер все бормотал и бормотал — он боялся навета. Раньше он лечил лошадей и, вовсе не зная, что бегемота звали “водяной лошадью”, просто использовал все свои навыки коновала. Военфельдшер лечил бегемота водкой, и вот бегемот выздоравливал. Но на эту водку многие имели виды, и старик-коновал боялся навета. Бегемота он любил, а пантеру, выжившую после боев, — нет. Старый конник любил травоядных и не привечал хищников.

Фетин посмотрел на него медленным тягучим взглядом — и старик сбился.

— Да, приходил один такой, зверей, говорит, любит. Майор, бог войны. А я — что? Я вот бегемота лечу.

Бегемот показал голову и посмотрел на гостей добрым несчастным глазом — на черной шкуре у него виднелись розовые рубцы.

— Так это наш был? Точно наш, не немец?

— Наш, конечно. В форме. Хотел на пантеру посмотреть — говорил, что пять “пантер” зажег, а живой никогда не видел. Да он сегодня придет — тогда у нас заперто было. Да вот он, поди…

В дверь мягко поскреблись.

Сердце Фетина пропустило удар. Он шел к этой встрече три года и оказался к ней не готов. Офицеры сделали шаг вперед, и в этот момент дверь открылась. Тень плавно отделилась от косяка, пока мучительно медленно Розенблюм выдирал пистолет из кармана галифе. И в этот момент фигура сжалась, как пружина, и тут же, распрямившись, прыгнула вперед.

Фетин был проворнее, из его руки полыхнуло красным и оранжевым, но существо дернулось в сторону. В лицо Розенблюма полетели кровавые брызги. Фетин прикрыл голову рукой — коготь только разорвал ему щеку, — но он потерял равновесие и рухнул в бассейн с бегемотом.

— Гомункулус! — выдохнул Розенблюм.

Усатый майор с круглым телом откормленного кота посмотрел в глаза капитану Розенблюму. Он посмотрел тщательно, не мигая, как на уже сервированную мышь. Розенблюм почувствовал, как пресекается у него дыхание, как мгновение за мгновением вырастает в нем отчаяние вернувшегося из сорок первого года, как все туже невидимая лапа перехватывает горло.

Капитан отступил, и в этот момент когти мягко и ласково вошли ему в грудь. Жалобно и тонко завыл капитан, падая на колени, и сразу же его рот наполнился кровью. И вот уже показалось капитану, что он не лежит среди звериного запаха рядом с недоумевающим бегемотом, что он не в посеченном осколками зоосаде чужого города, а стоит на набережной у здания Двенадцати коллегий, снег играет на меховом воротнике однокурсницы Лиды, она улыбается ему и, повернувшись, бежит к трамваю. Вот она оборачивается к нему, но у нее уже другое лицо — лицо немки, той, что готовит ему завтрак по утрам…

И все пропало, будто разом сдернули скатерть со стола — вместе со звякнувшими чашками и блюдцами.

Фетин, шатаясь, бежал к выходу из зоопарка — мимо “виллиса”, где за рулем сидел, запрокинув голову, мертвый сержант-водитель. Глаза заливала кровь — да так, что не прицелиться. На тихой улице было уже темно, но Фетин различал одинокую фигуру впереди. Фигура двигалась размеренным шагом, прямо навстречу патрулю.

Видно было, как патруль под началом флотского офицера проверяет у фальшивого майора документы, как какая-то бумага путешествует из рук в руки, попадает под свет электрического фонаря, затем так же кочует обратно, вместе с удостоверением…

Фетин, задыхаясь, только подбегал туда, а фальшивый майор уже двинулся дальше.

— Э... стойте, стой! — хрипло забормотал Фетин, но было уже поздно.

— Документы… — теперь уже ему, Фетину, лихо, не по-уставному, козырял флотский.

Майор уходил не оглядываясь, а патрульный солдат упер ствол плоского судаевского автомата Фетину в живот. Тот машинально вынул предписание и снова выдохнул:

— Стой, — но уже почти шепотом и уже тихо, ни к кому не обращаясь, застонал: — Уйдет, уйдет.

Майор шагал все быстрее, и тут Фетин ударил локтем патрульного повыше пряжки ремня и тотчас же быстро подсек его ногой, выдирая автомат.

Несколько метров он успел пробежать, пока патруль не понял, в чем дело. Но уже заорали в спину, бухнул выстрел, и Фетин решил, что вот еще секунда — и не успеть.

Он прицелился в спину фальшивому майору и дал очередь — прямо в то место, где должно было биться кошачье сердце. То гуттаперчевое сердце, что вложил зверю в грудь давно мертвый академик, прежде чем запустить неизвестный теперь никому механизм ураганной эволюции, разорвалось.

Майор взмахнул руками, упал на четвереньки, дернулся и взвыл — тонко, по-кошачьи. Сделал еще движение и покатился вниз с откоса, к железной дороге.

Но на Фетина уже навалились, кто-то вырывал из рук автомат, наконец, его ударили по лицу, и все кончилось.

Он очнулся быстро — лежа на грязном днище полуторки. Его развязывали, видимо прочитав наконец документы. При вдохе грудь рвануло болью.

— Ну что там, Тимошин? Тимо-ошин! — орал старший.

Голос — вероятно, невидимого Тимошина — отвечал:

— Ничего, товарищ гвардии капитан третьего ранга. Никого нет, не задело, видать. Только кошка дохлая валяется… Бо-ольшая!

— Кот. Это кот… — еле проговорил Фетин разбитыми губами.

— Мы уж ей, извините, промеж лап смотреть не будем, — ответили ему.

— Это кот, это не человек.

Флотский с сожалением, как на безумца, посмотрел на него и отвел глаза. Невидимый Тимошин запрыгнул, и машина тронулась. Был кот, был человек, стал мертвый кот, думал он безучастно. Теперь это вещь. Мертвая непознаваемая вещь. Кот в темном сказочном городе, которого нет.

 

Вкус глухаря

— А я люблю майские праздники, — сказал бывший егерь Евсюков, стараясь удержать руль. — Они хорошие такие, бестолковые. Вроде как второй отпуск.

— Лучше б этот отпуск был пораньше. Ездил бы я с вами на вальдшнепов, если бы раньше… — Сидоров всегда спорил с Евсюковым, но место свое знал.

Бывший егерь Евсюков был авторитетом, символом рассудительности. И я знал, как Сидоров охотится весной — в апреле он выезжал на тягу. Ночью он ехал до нужного места, а потом вставал на опушке. Лес просыпался, бурчал талой водой, движением соков внутри деревьев. Через некоторое время слышались выстрелы таких же, как Сидоров, сонных охотников. Выстрелы приближались, и наконец Сидоров, как и все, палил в серое рассветное небо из двух стволов, доставал фляжку, отхлебывал — и ехал обратно.

Евсюков знал все это и издевался над Сидоровым — они были как два клоуна, работающие в паре. Я любил их, оттого и приехал через две границы — не за охотничьим трофеем, а за человечьим теплом.

И сейчас мы тряслись в жестяной коробке евсюковского автомобиля, доказывая себе каждую минуту, что в России нет дорог, а существуют только направления. Мы ехали в новое место, к невнятным мне людям, с неопределенными перспективами. Майский сезон короток — от Первомая до Дня Победы. Хлопнет со стуком форточка охотхозяйства, стукнет в раму — и нет тебе ничего — ни тетерева, ни вальдшнепа. Сплошной глухарь. Да и глухаря, впрочем, уже и нет. Хоть у Евсюкова там друг, а закон суров и вертится, как дышло.

Вдруг Евсюков притормозил. На дороге стояли крепкие ребята на фоне облитого грязью джипа.

— Куда едем? — подуло из окна. — Что у вас, ребята, в рюкзаках?

— А вы сами — кто будете? — миролюбиво спросил Евсюков, но я пожалел, что ружья наши далеко да лежат разобраны — согласно проклятым правилам.

— Хозяева, — улыбаясь, сказал второй, что стоял подальше от машины. — Мы всего тут хозяева — того, что на земле лежит, и того, что под землей. И не любим, когда чужие наше добро трогают. Так зачем едем?

— В гости едем, к Ивану Палычу, — ответил Евсюков.

Что-то треснуло в воздухе, как сломанная ветка, что-то сместилось, будто фигуры на порванной фотографии, — мы остались на месте, а проверяющие отшатнулись.

Слова уже не бились в окна, а шелестели. Извинит-т-те… П-потревожили, ошибоч-чка… Меня предупредили, что удивляться не надо, — но как не удивиться.

Евсюков, не отвечая, тронул мягко, машина клюнула в рытвину, выправилась и повернула направо.

— Я думаю, Палыч браткам когда-то отстрелил что-то ненужное? — Сидоров имел вид бодрый, но в глазах еще жил испуг.

— Палыч — человек великий, — сказал Евсюков. — Он до такого дела не унижается. У него браконьер просто сгинул бы с концами. Тут как-то одна ударная армия со всем нужным и ненужным сгинула… Нет, тут что-то другое.

— А я бы не остановился. У хохлов президент враз гайцов-то отменил, а уж тут-то останавливаться — только на неприятности нарываться.

— Ну ты и дурак. Не хочешь нарваться на неприятности, нарвешься на пулю. И президентами не меряйся — подожди новой весны.

Деревня, где жил лесной человек Иван Палыч, была пуста. Десяток пустых домов торчал вразнобой, чернел дырками выбитых окон, а на краю, как сторожевая башня, врос в землю трактор “Беларусь”. В кабине трактора жила какая-то большая птица, что при нашем приближении заколотилась внутри, потеряла несколько перьев и так и не взлетев побежала по земле в сторону.

Иван Палыч сидел на лавочке рядом с колодцем. Он оказался человеком без возраста — так и не скажешь, сорок лет ему, шестьдесят или вовсе — сто. Рядом с ним (почти в той же позе) сидел большой вислоухий пес.

Мы выпали из автомобиля и пошли к хозяину медленно и с достоинством.

Когда суп был сварен, а привезенное — розлито, Сидоров рассказал о дорожном приключении.

Иван Палыч только горестно вздохнул:

— Да, есть такое дело. Много разных людей на свете, только не все хорошие. Но вы не бойтесь, если что, на меня сошлитесь.

— Так и сослались. С большим успехом. А что парубкам надо?

— Этим-то? А они пасут местных, что в здешних болотах стволы собирают.

— С войны? Да стволы-то ржа съела!

— Какие съела, а какие нет. Да и кроме ружья военный человек кое-что еще носит — кольцо обручальное, крестик серебряный, если его советская власть не отобрала, ну там ордена немудрящие.

— Ты бы вот орден купил?

— Я бы, может, и не купил.

— А люгер-пистолет?

Я задумался. Пока я думал мучительную мужскую думу о пистолете, Иван Палыч рассказал, что братки раскопали немецкое кладбище и долго торговались с каким-то заграничным комитетом, продавая задорого солдатские жетоны.

— Пришлось ребятам к ним зайти, и теперь они смирные — только вот к приезжим пристают, — заключил Иван Палыч.

Мои спутники переглянулись и посмотрели на меня.

— Вова, ты Иван Палыча во всем слушайся, ладно? — сказал Евсюков ласково. — Он если что попросит, сделать надо без вопросов. А?

Но я понял все и так — вот царь и бог, а мое дело слушаться.

До вечера я остался один и уничтожил двенадцать жестяных банок, чтобы привыкнуть к чужому ружью (свое не потащишь через новые границы), а потом готовил обед, пока троица шастала по лесам. А на следующий день мы разделились, и Иван Палыч повел меня через гать к глухариному току.

Называлось это вечерний подслух.

Глухари подлетали один за другим и заводили средь веток свою странную однообразную песню. Будто врачи-вредители собрались на консилиум и приговаривают вокруг больного — тэ-кс, тэ-кс! Но один за другим глухари уснули, и мы тихо ушли.

— Слышь — хрюкают? Это молодые, которые петь не умеют. Хоть песня в два колена, а все равно учиться надо. С ними — самое сложное, они от собственных песен не глохнут.

Мы обновили шалаш и, отойдя достаточно далеко, запалили костерок. Иван Палыч долго не ложился, а я быстро заснул на своем коврике, завернувшись в спальник.

Я проснулся быстро — от чужого разговора. У костра сидел, спиной ко мне, пожилой человек в ватнике. Из треугольной дыры торчал белый клок.

— Да я империалистическую войну еще помню — уж я налютовался, что потом двадцать лет отходил.

Ну, заливает дед, — я даже восхитился. Но Иван Палыч поддакивал, разговор у них шел свой, и я решил не вылезать на свет.

— Так не нашел, значит, моих? — спросил пожилой.

— Какое там, Семен Николаевич, — деревни-то даже нет. Разъехался по городам народ — укрупнили-позабыли.

— Хорошо хоть не раскулачили, — вздохнул пожилой. — Ну, мне пора. Значит, завтра придешь?

Палыч глянул на часы:

— Теперь уж сегодня.

С утра мы били глухарей — под песню, чтобы не спугнуть остальных. Сидоров с Евсюковым играли с глухарями в “Море волнуется — раз, море волнуется — два”, подбираясь к глухарям, и точно били под крыло. Пять легли на своем ристалище, не успев пожениться. Один был матерым, старым бойцом, остальные были налиты силой молодости.

Сидоров и Евсюков сноровисто потащили добычу к дому, а Палыч поманил меня пальцем:

— Тут мы одного человека навестим. Поможешь.

Я промолчал, потому что уж знал — какого. Но отчего Иван Палыч темнит — понять не мог. Ну, перекусим у соседа, может, он поразговорчивее будет, чем Иван Палыч.

В полдень мы подъехали к лесному озеру и, найдя потопленную лодку, переправились на дальнюю сторону… Я, тяжело дыша, шел по тропе за Иван Палычем, а он бормотал:

— Мелеет озеро. Раньше вода во-о-он где стояла. А теперь как в раковину утянуло. Все, пришли.

Я недоуменно озирался. Ни дома, ни палатки я не увидел. Где ждал нас другой егерь — было совершенно непонятно.

— Ты перекури пока, у меня тут дело деликатное… — Иван Палыч сел на колени и погладил землю. — Тут он.

Старый егерь достал саперную лопатку и начал окапывать неприметное место. Работать пришлось долго — ручей намыл целый холм песка. Потом я сменил Ивана Павловича, уже догадываясь, что я увижу. И вот еще через минуту на меня глянул желтый череп — глянул искоса. Семен Николаевич лежал на животе, и череп упирался отсутствующим носом в корневище, косил в сторону, будто говорил мне — а знаешь, каково здесь лежать? знаешь, как грустно?

Мы расстелили большой кусок полиэтилена и сложили Семена Николаевича поверх него.

— А ружья нет? — спросил я.

— Откуда у него ружье? Не было у него ружья.

Оказалось, что Семен Николаевич умер не от пули, а замерз. И замерзая, не мог простить себе, что заплутал и отстал от своих. Если бы он умирал на людях, то отдал бы живым шкурку от сала и кусок сахара. А так — все было напрасно и глупо. Оттого Семен Николаевич умер с крестьянской обидой в душе.

Мы вернулись к лодке.

Иван Палыч подмигнул мне и сказал:

— Сегодня перевоз бесплатный.

Он отпихивался шестом, и вода гулко билась в борт. Ну да, думал я, сегодня перевоз бесплатный, куда положить монетку — на глаза, за щеку? Некуда ее класть — и везет русский лесной Харон задарма. А я, бесплатный помощник перевозчика, заезжий гусь, везу на коленях русского солдата — не то с того света на этот, не то — обратно.

Машина тряслась по лесной дороге, а Семен Николаевич, постукивая, ворочался на заднем сиденье. Казалось, что он ворочался во сне.

— Иван Палыч, — спросил я, — а как же с немцами?

— А что, немцы не люди? Один вон пролежал все время с немцем в обнимку — они как схватились врукопашную, так и полегли. Вот ты, если бы пролежал с кем в обнимку шестьдесят лет, — сохранил бы ту же ненависть? Так и попросили хоронить — вместе. Сложно все, Вовка. Вот был один летчик, так он барсуков ненавидел. Его барсуки объели. Ну и что? Я говорю — что тебе барсуки? Так не слушал, он этих барсуков больше немцев ненавидел. Тут трезвую голову надо иметь и не лезть со своими представлениями в чужой мир.

Вот в прошлом году приехал к нам ваш приятель Вася Голованов — встретил по ошибке каких-то немецких танкистов да от страха все напутал. В мертвые дела лучше не вмешиваться, если к этому не готов.

Лучше крестом обмахнуться — благо у нас теперь всякий со свечкой стоит, как телевидение в церковь приедет. Перекрестись и постанови, что не было ничего, видимость одна больная, и самогон у Ивана Палыча дурно вышел в этот раз.

Евсюков и Сидоров уже ждали нас у брошенного кладбища. Издали они были похожи на удвоенного могильщика-философа, взятого напрокат у Шекспира.

Мы закопали Семена Николаевича и, расстелив брезент у могилы, принялись пить.

— Только русские жрут на кладбище, — сказал бывший егерь Евсюков с куском сала в зубах. — Я вот японцев на Пасху в лес вывозил. Они как увидели, как наши с колбасой и салатами к родственникам прутся, так у них все косоглазие исправилось. Сразу зенки стали круглые, как блюдца…

Сидоров жевал тихо, только выдохнул после первой:

— А самогон у тебя, Иван Палыч, ха-р-роший вышел…

Я молчал. Во мне жила обида — они всё знали. А я не знал. Они глядели на меня как на дурака и испытывали.

— Ты не печалься, Вова, — сказал Евсюков, — все правильно.

Стелился дым дешевых сигарет, сердце рвалось из груди от спирта и светлой тоски.

— Хорошо ему теперь? — спросил я.

— Кому сейчас хорошо? — философски спросил Сидоров. — Семен Николаевич — крестьянин был от Бога. Ему плохо было, что внуков не нянчил, что семья руки рабочие потеряла. Он не воин был, а соль земли. Это воинам сладко в бою умереть. Знаешь, как сладко за Родину умереть? Не стоять из последних сил у станка, за годом год, не с голода пухнуть, на себе пахать. Это славно — помереть: ты здесь, они там, тут враг, а тут свои, все ясно и четко. Не в очереди за пенсией стоять, дети на тебя не будут смотреть криво. Не погонят тебя, маразматика, вон. А на людях погибнуть за общее дело — вроде избавления.

Я слушал Сидорова и верил каждому слову.

Сидорова расстреляли лет десять назад. Он лежал, раненный, на асфальте привокзальной площади в чужом южном городе. Он был ранен и тупо смотрел в серое зимнее небо. Тогда к нему подошли и выстрелили несколько раз — а потом пошли к другим. Одна пуля попала в рожок от автомата, что был спрятан у него под бушлатом, а другая пробила его насквозь, вырыв неглубокую ямку в асфальте, — он дожил до вечера, пока его по случайности не нашел сослуживец и не вытащил на себе.

Сидорова долго лечили, а потом погнали из армии как инвалида.

Он собирал себя по частям, как дракон собирает разрубленное рыцарем тело. Потом он начал класть полы в небедных домах, вставлять немецкие окна и крепить в этих домах итальянскую сантехнику. Иногда ему казалось, что хозяева этих домов — те самые, кто недострелил его тогда, в первый день Нового года, и поэтому я знал, что со смертью у Сидорова свои отношения. Для него там никакого бы Ивана Павловича не нашлось.

Поэтому я представил своего деда, что сгорел в воздухе, — я представил, как он засыпает и хрипят в наушниках голоса его товарищей. Дед, наверное, не слышал этих голосов, когда небо крутилось вокруг него, а земля приближалась, увеличивая дымы и рытвины окопов.

Но деда похоронили на Кубани, я видел его имя на бетонном обелиске. С ним все произошло правильным образом.

— Пошли глухаря-то есть, — прервал эти размышления Евсюков.

Мы сели вокруг котла на улице. Стол был крив, да и мысли были не прямы.

Помянули Семена Николаевича, а после третьей и вовсе пошло легче.

— В старом глухаре есть что-то от кабана, — сказал Сидоров. — В том смысле, что жесткий. Он — как кабан.

— А мне нравится, он елкой пахнет. Смолой то есть… — Евсюков хлебал свое жирное красное варево. — Ты ешь, ешь, Вова, — я тоже сначала в сомнении был, а сейчас ко всему привык. Главное, людей любить надо, а живых или мертвых — дело второе.

— А что у нас с властью — ну там менты разные? Что военком?

— Да ничего военком — мужик он хороший, да бестолковый. Ему выписали денег под праздники, он старикам наручные часы накупил да тем дела и закончил. Он про меня знает, не мешает, не вмешивается — я бы сказал, грамотно поступает. Что, нам нужно, чтобы привезли пять первогодков, чтобы они три раза палили над могилой? Нам не надо, и Семену Николаевичу не надо. Наше дело скромное, тихое. Мы по душе дела улаживаем.

Календарь с треском рвался на пути от первых майских праздников ко вторым.

Наконец мы двинулись в обратный путь и взяли с собой Ивана Павловича — до города. Там ждали его дела и какие-то нам неизвестные родственники. Ночь катилась к рассвету — и круглая фара луны освещала наш путь. Закрыв глаза, я думал о том, что леса наших стран полны людей, недоживших свои жизни. И земли вдоль великих рек полны воинов, превратившихся в цветы. Пройдет век, народы сольются — и ненависть сотрется. Этой ночью мертвые спят в холодной земле Испании и проспят холодные зимы, пока с ними спит земля, и будут просыпаться, когда придет майское тепло. Они спят на Востоке, под степным ковылем, со своими истлевшими кожаными щитами, зажав ребрами наконечники чужих стрел. И пока они спят беспокойно и тревожно, то думают, что их войны еще не кончились.

И золотоордынцы с истлевшими усами, чернявые генуэзцы, русские и литовцы спят вповалку, потому что никто не знает места, где они порезали и порубили друг друга.

И в глубине морей, растворившись в соленой воде, их разъединенные молекулы только дремлют, пока кто-то не простился с ними по-настоящему…

Вдруг Евсюков резко затормозил — все отчего-то сохранили равновесие, один я больно ударился головой. На мгновение я подумал, что нас провожают черные копатели — точно так же, как и встречали.

Но жизнь, как всегда, была тверже.

Прямо на нас по безлюдной дороге надвигалась темная масса.

Черный немецкий танк, визжа ржавыми гусеницами, ехал по русской земле. И сквозь броню на башне, дрожа, светила какая-то звезда.

Часть дульного тормоза была сколота, но танк все же имел грозный вид.

Фыркнув, он встал, не доехав до нас метров десять.

Из верхнего люка сначала вылез один, а потом по очереди еще три танкиста.

Они построились слева от гусеницы. Мы тоже вышли, встав по обе стороны от “Нивы”.

Старший, безрукий мальчик в черной форме, старательно печатая шаг, подошел к Ивану Павловичу, безошибочно выбрав его среди нас.

— Господин младший сержант! Лейтенант Отто Бранд, пятьсот второй тяжелый танковый батальон вермахта. Следую с экипажем домой, не могу вырваться, прошу указаний.

— А почему четверо? — хмуро спросил Палыч. Лейтенант вытянулся еще больше — он тянулся, как тень от столба. Но тени у него, собственно, не было. Только пустой рукав бился на ночном ветру.

— Пятый — выжил, господин младший сержант.

— Понял. Дайте карту.

В свете фар они наклонились над картой. Экипаж не изменил строя и молча глядел на своих и чужих.

Танк дрожал беззвучно, но пахло от него не соляром, а тиной и тоской.

— Все. — Палыч распрямился. — Валите. И держите Полярную звезду справа, конечно.

Лейтенант козырнул, и немцы полезли на броню.

Танк просел назад и дернул хоботом. Моторная часть окуталась белым, похожим на туман дымом, и танк, уходя вправо, начал набирать скорость.

Евсюков выкинул свой окурок, а Палыч свой аккуратно забычковал и спрятал в карман.

— Что смотришь-то? Это, видать, головановские, — сказал Палыч. — Нечего им тут болтаться, непорядок. Пора им домой. И так бывает, да.

— Давай-давай, — дернул меня за рукав Евсюков, сам, кажется, не очень уверенно себя чувствовавший.

Но наша “Нива” тут же заглохла, мы долго и муторно заводили ее и сумели продолжить путь только на рассвете, когда сквозь сосны пробило розовым и желтым.

— Сегодня — День Победы, — сказал я невпопад.

— Ты не говори так, — сказал Евсюков. — Мы так не говорим… Завтра у нас будет Девятое мая. У нас Дня Победы нет, потому как война кончается только тогда, когда похоронен последний солдат.

— А почитай, пока у нас никакой Победы и нет, — подытожил Иван Палыч. — Но водки сегодня выпьем несомненно, что ж не выпить?

Под часами

Хлебников Олег Никитович родился в Ижевске в 1956 году. Кандидат физико-математических наук. Автор десяти стихотворных книг (в том числе переведенных на французский и датский языки); сотрудник “Новой газеты”. Живет в Переделкине.

*        *

  *

…Что касается Бога — я видел деревья,

расположенье их

                    и доверье,

их волненье по пустякам

и как сок по стволам стекал.

Исходили соком и мы когда-то,

но вот-вот иссохнем —

                                проступит дата

по другую сторону от тире…

И деревья нам в октябре

шелестят о празднике увяданья —

ничего беспечнее не видал я.

 

*        *

  *

Удивительно, что человек

и участвую в сговоре тайном:

отрываться в дыму дискотек

с отключением света летальным.

Все крутится солнечный диск,

и под музыку этого диска,

под камлания, взрывы и визг

жизнь проходит бессовестно близко.

Соблазнила она и меня,

поначалу любовь обещала,

но другие пришли времена —

как старуха, до лжи обнищала.

Врет, что бедная, что никого,

кто бы ей помогал, не осталось,

ну и — про одинокую старость…

Или, может, не врет ничего?

 

*        *

  *

Те, кто младше… — Господи, как странно! —

все движенья будут повторять.

Наблюдать — что сыпать соль на рану:

неужели хочется опять

точно так же обегать барьеры

или перемахивать легко,

так же делать и копать карьеры,

в яблочко стрелять и в молоко,

оба эти важных два продукта

до могилы добывать к столу…

Ценность жизни брокером раздута —

вместе с той лампадкою в углу.

Рассказ

Эти Ферапонтовы из третьего подъезда

вышли прямо к понту, и — разверзлась бездна.

Мать семейства, с оком карим и кривым,

рассекала боком по волнам крутым.

И отец-рабочий разделся до трусов —

вроде и не очень мрачен и суров.

Вон ныряют рыбкой все его сыны.

Старшенький — с улыбкой страшной ширины.

Он ныряет дальше и в подводной тьме

может быть всех дольше — не зря сидит в тюрьме.

А второй на лавочке целый день сидит

и ногой качает, и на ногу глядит.

Ан вовсю плескается в ласковой воде…

Третий вот болтается неизвестно где.

Но сегодня дружная собралась семья.

К ним волна услужлива и добра земля.

С морем по соседству им не до того,

чтоб спускать наследство рода своего:

руки золотые, незлобивый нрав…

Лодку б смастерили, доски подобрав,

и вовсю удили рыбу пеленгас —

жарили, коптили, солили про запас,

в гаванях окрестных бросали якоря… —

если из подъезда, короче говоря,

вышли бы и — море вместо пустыря.

 

*        *

  *

В душе и в мире есть пробелы…

В. Ходасевич.

Ради единого хлеба

трубами вспорото небо,

перелопачен ландшафт

и под ногами от шахт

зияющие пустоты —

как бы пролили кислоты.

К богову, что ли, застолью

густо посыпали солью

ржаной каравай земной

и на тарелках летающих

оставили для алкающих?

…Скучно в слободке зимой.

На заводской окраине

весь разговор о Каине,

зарезавшем брата в пивной,

икающем день восьмой.

 

*        *

  *

Все, что старательно нас отвлекает

от…

Все, что мелькает, галдит, упрекает

тем, как напрасно внимания ждет.

Все, что мельканьем мешает вглядеться

в дальнюю даль и высокую высь

и золотые картинки из детства

застит собою — на-кась дивись!

Все, что обыденной жизнью зовется, —

вдруг отступает, проститься забыв.

А остается… А что остается?

Что оставляет на гальке отлив?

Вот ерунду эту и подбираю:

память о чувствах, давнюю боль, —

все, что собой называю, стирая

проникновенную соль.

 

*        *

  *

Легкий лес — чтобы дышать,

воздух — чтобы пить и плавать,

и вода — чтоб просверкать,

и звезда — чтобы оплакать

всю земную благодать.

Все с избытком дали мне,

а на сколько — не сказали.

На земле да при луне

я стою, как на вокзале

под часами. Только не

говорите, что отстали.

Считалка напоследок

Слишком мало рук и ног…

А. Аронов.

На земле прожив полвека,

много добился:

рост не ниже человека,

вымылся, побрился.

И причесывать покуда

кое-что осталось…

Разве это вам не чудо:

молодость — и старость.

Что же дальше? Неужели

ничего не будет?

А зачем тогда от Гжели

росписи на блюде?

Там и синий — цвет печали,

и победно-белый.

В синеве меня качали,

словно в колыбели…

Почему все время вечер

в самом раннем детстве?

Почему все время свечи

в самом главном действе?

Время моей жизни

Лавриненко Анна Сергеевна родилась и живет в г. Ярославле. Окончила юридический факультет Демидовского университета (г. Ярославль). Номинант премии “Дебют” за 2006 год. В “Новом мире” печатается впервые.

 

I hope you have time of your life.

Billy Joe, “Green Day”1.

 

Часть I

ЗИМА

1

Все началось первого января, когда я лежала на диване и смотрела газету.

Я искала туристические объявления о базах отдыха, где можно было бы покататься на сноуборде. Сноуборды мне нравятся — они для сильных, уверенных, энергичных людей, для тех, кто не хочет валяться на диване, для тех, кто слушает рок и альтернативу. Сноуборды не для неудачников. То есть не для меня. Я знала, что никуда не поеду и не буду кататься на сноуборде, но все равно разглядывала объявления.

Телевизор был выключен, в компьютере надрывался Илья Черт, который орал про то, что он “просто играет Рок”, я подпевала ему, мотая головой; очень завидуя: мне тоже хотелось встать, выпрямиться во весь рост и гордо прокричать: “Я просто играю Рок”. Но я не играю рок, к сожалению. Я вообще ничего не играю.

В дверь позвонили. Я встала с дивана и нехотя поплелась в коридор, по дороге пытаясь пригладить топорщащиеся пряди волос, но они все равно меня не слушались. На пороге стоял Генка — мой сосед и к тому же лучший друг.

 

В тот день, когда мы с ним познакомились, я слушала “Oasis” на полную громкость. Протрещал звонок: не посмотрев в глазок и даже не спросив — кто, я распахнула дверь. Передо мной стоял странный парень. Я, конечно, точно не поняла, но, по-моему, он был обкурен. На нем было надето сразу несколько футболок и рваные поношенные джинсы.

— Это… — сказал он.

Я молча взирала на него.

— Я твой сосед, вот тут живу. — И он махнул рукой в сторону двери напротив.

— Приятно познакомиться, — сказала я в ответ, все еще не очень понимая, что ему от меня нужно.

— Это… — снова сказал он, — ты что слушаешь? “Oasis”?

— Ну да, — подтвердила я.

— А не дашь погонять этот диск? А то у меня такого нет…

Я пожала плечами:

— А что есть послушать у тебя?

Так и началась наша дружба с Генкой: мы обменивались дисками с музыкой, болтали, сидя у него на балконе, иногда вместе пили пиво. Генка учился в каком-то институте — я толком не знала в каком, — он тоже толком об этом ничего знал; а по ночам работал барменом или кем-то в этом роде.

 

И вот теперь Генка стоял передо мной с бас-гитарой в руке.

— Подарок. На Новый год.

— Кому?

— Тебе, дуре, — сказал он, цитируя Масяню.

Я хотела было ответить: “На фига мне такая большая дура”, но не смогла вымолвить ни слова, вместо этого тупо смотрела на Генку.

— Это же бас-гитара! — наконец смогла сказать я.

— Не дурак, вижу.

Я все еще ничего не понимала — и на минуту даже испугалась, — может быть, уже наступило первое апреля, а я и не заметила?

— Надо же быть такой дурой, — вздохнул Генка, — я себе новую купил, вот эту тебе решил отдать, конечно, мог бы и продать, но как только вспомнил, как ты на нее смотришь, прямо сердце сжалось. Так что забирай, пока не передумал.

Я пригласила его зайти, и мы обмыли мою новую басуху — или лучше сказать первую? — остатками коньяка, полбутылкой красного вина и бутылкой пива, покурили в коридоре, и он отправился восвояси. Когда Генка ушел, я долго смотрела на нее и не могла налюбоваться, проводила рукой по струнам, медленно перебирала их. Потом вдруг вскочила с места — надо было что-то делать.

И тогда я поехала к Ляле.

 

2

Весь январь вместо того, чтобы готовиться к сессии, мы не вылезали из Лялиной квартиры и до одиннадцати вечера, столько позволяли “правила поведения с соседями”, играли. Потом мы шли в магазин за вином и едой, а когда выпивали вино (если его было много), забивали на все “правила поведения с соседями” и играли на полную громкость. Даже в два часа ночи. Хорошо хоть без примочки.

Мы мечтали о том, чтобы играть в группе, с первого курса. Мы мечтали об этом, когда смотрели по телевизору “Максидром”, когда приходили на концерты рок-групп (тех, которые с гитарами в руках, усилителями и вечно пьяным видом), приезжавших в наш город, когда слушали Билли Джо, который пел про то, что надеется, что у нас есть время нашей жизни.

Но собрать группу было не так просто. И пока… у нас был только басист — то есть я, и я еще толком даже не умела играть. И солист, то есть Ляля. Она писала музыку и тексты, в основном на английском языке, хотя любимым хитом в наших очень узких кругах была песня, написанная на русском, — “Я люблю панка”.

Нам оставалось каким-то образом найти барабанщика и гитариста. Впрочем, барабанщик нашел нас сам.

 

Мы сидели на первом этаже в универе и думали. Что бывает не так уж и часто. Тут к нам подошел парень. Его лицо показалось мне знакомым. Я определенно раньше его где-то видела.

— Привет, — сказал он, — я слышал, вы группу собираете. Я на барабанах могу.

И он замолчал. Ждал, пока мы хоть как-нибудь среагируем на него. Мы присматривались.

— Ты откуда? — спросила Ляля.

— С первого курса.

— А-а-а, — протянули мы, сразу же сообразив, где мы его видели.

Вообще-то парень был ничего. В смысле подходил под концепцию группы. Не то чтобы красивый, но интересный, — было в нем что-то забавное и милое, немного красивое и немного непонятное. Кудрявый. В широких штанах и рубашке. На шее какие-то бусы. Или не бусы. В общем, непонятно что. Огромный рюкзак за спиной. И в больших ботинках, в гриндерсах. Они, конечно, не показатель, но мы решили, что — наш человек.

“Не похож на барабанщика”, — почему-то подумала я, до этого не знакомая лично ни с одним барабанщиком.

— Как тебя зовут-то? — спросила Ляля.

— Кирилл.

В тот день мы пошли к Кириллу домой, долго пили крепкий черный чай без сахара, слушали, как он играет на барабанах, решили, что сгодится, и в честь этого пошли пить коньяк к первокурсникам. Конечно же, у первокурсников никакого коньяка не оказалось, и мы довольствовались коктейлями “BRAVO”, которыми нас угощал новый участник нашей группы.

 

3

Генка выглядел неважно. Как будто бы те две недели, что он отсутствовал, пил по-черному. Может, так оно и было.

— Заходил к тебе вчера и позавчера, тебя все не было, — как-то обиженно пробормотал он.

— Так мы репетировали! — ответила я.

— Значит, все-таки собрали.

— Чего?

— Группу…

— А, да, почти…

— Рад за вас.

И, чтобы отметить это событие, мы с Генкой решили куда-нибудь выбраться.

Выбрались в ларек за пивом, которое долго пили у него дома, и обсуждали перспективы нашей группы.

— Нам нужен гитарист, а то без него как-то не клеится. Ляля сама на гитаре играет, но нам нужен кто-то еще, понимаешь? Может, ты знаешь кого-нибудь?

Генка долго думал.

— Есть один. Хороший парень, кстати. Тебе понравится. И играет — будь здоров.

 

А на следующий день мы отправились искать гитариста.

— Он может быть где угодно, — сказал Генка, пока мы вместе с ним и Лялей стояли на остановке и тряслись от холода.

— Что это значит? Куда тогда мы сейчас направляемся? — нервно спросила Ляля, замотанная шарфом до самого носа.

— В “Партизан” — вероятнее всего, он там.

На остановке стояло еще несколько человек, и все, как один, косились на нас с недовольным видом.

— А если его там не будет? — спросила я.

Генка засмеялся:

— Потусим в “Партизане” и пойдем дальше его искать.

— А это обязательно делать сегодня? Его искать, в смысле? — спросила Ляля, у которой от холода стучали зубы.

Генка возмущенно посмотрел на нее.

— Все, хватит! Ну, бабы! Вот что значит бабский коллектив. Хватит! Хватит стонать, ныть, задавать глупые вопросы, сейчас приедем и на месте все узнаем.

Мы примолкли. Правда, на какое-то время. А как только захотели снова повозмущаться, показался троллейбус.

 

В “Партизане”, как всегда во время концертов, было много народу. Народ был разный: в юбках, на каблуках — таких меньшинство; большинство — в гриндерсах, с серьгами в носу, бровях, ушах и других частях тела, пьяных или обкуренных в хлам.

На первом этаже сидели на лавочках и курили. Парни и девушки — курили все. Кто-то радостно — такие сидели компаниями и смеялись, кто-то устало и уныло — как будто бы примкнув к кому-то, но на самом деле ни к кому, а так, сами по себе. Может быть, они ждали своей любимой музыки, а может, ничего не ждали и даже не знали, как, зачем и почему сюда попали.

Генка начал рыскать по клубу. Искал таинственного гитариста. Минут через пятнадцать он нашел нас на лавочке, напротив входа. Мы дружно курили и прислушивались к музыке, играющей наверху. Группа закончила еще до нас, и теперь играла стандартная “партизановская” музыка.

Генка привел с собой парня. По виду обычного, — по крайней мере, так нам показалось на первый взгляд.

— Это Билли, — представил нам его Генка.

— Джо Армстронг? — спросила Ляля, довольно улыбаясь своей шутке.

Парень поморщился:

— Нет, — потом помолчал и добавил: — Это не в его честь. Совсем другая история.

Договорились встретиться в понедельник у нас в универе, и все вроде бы остались довольны. Мы смеялись и рассуждали про то, как скоро будем выступать на сцене “Партизана”, когда к Билли подошла девушка. Нельзя сказать, что она была красива, но симпатичная и стройная. Она не обратила на нас с Лялей никакого внимания, надула губки и, обращаясь к Билли, сказала:

— Ну куда ты пропал. Мне же скучно там одной. Кроме того, все ко мне пристают.

Билли с сомнением посмотрел на нее, потом тяжело вздохнул.

— Сейчас уже пойдем, подожди пять минут, я договорю.

Наглая девчонка снова даже не удостоила нас взглядом и, развернувшись на своих гриндерсах, отошла в сторону. Ее гриндерсы почему-то расстроили меня больше всего.

 

4

Мы наконец собрали группу, и у нас состоялась первая репетиция — первая со своими собственными песнями, первая всем составом. Уже окончательно оформившимся составом. Вокалистка, гитарист, басистка, ударник. Ляля, Билли, я и Кирилл. Первая репетиция оказалась такой неудачной, что у меня поначалу даже руки опустились. Мы сбивались, ссорились и матерились, но под конец отыграли более-менее сносно последний куплет “Я люблю панка” и решили, что на сегодня хватит. После репетиции все собрались у Ляли дома: здесь была не только наша группа, пришли знакомые и почти незнакомые люди. Однокомнатная квартира стала резиновой, и я никак не могла понять, как же она вмещает столько народу. Ребята из нашей группы пили водку. Из “нашей группы”… Мы с Лялей пили вино. Когда все напились так, что еле держались на ногах, мы с Генкой стали орать последний куплет “Я люблю панка!”, потом я, как будто бы до меня дошло что-то важное, повернулась к Ляле и тихо сказала:

— Постой-ка, ты же не любишь панка, то есть не панка любишь.

Она пожала плечами:

— Это всего лишь песня, — и ушла курить на балкон.

Но мы обе знали, о ком говорим. Он, конечно, не был панком — трудно было вообще сказать точно, кем он был. Для Ляли — центром Вселенной, для меня — классным парнем, для кого-то другого — крутым веб-дизайнером.

 

Ляля сидела на краю сцены. Почти что на краю крыши, — подумала она и улыбнулась про себя. После репетиции все разошлись. Даже Анька куда-то спешила. Захотелось покурить, но она ведь не курит… И тут Ляля вспомнила его: она старалась не вспоминать — так было легче, — но вот вдруг вспомнила. Иногда на нее накатывало с такой силой, и тогда… тогда просто хотелось плакать. Но она ведь не плачет…

Разные тусовки. Разные стили жизни. Значит, не судьба… думала она, и, наверное, в самом деле была не судьба. В его мире танцевали под техно и глотали экстази, в ее — слушали пьяный рок и курили травку…

Но какая разница, что все разное. Главное — быть вместе. А если не вместе — тогда не быть совсем. Но ведь они уже пробовали один раз. И ничего не получилось. А жаль…

С виду все как обычно: прошли мимо, поздоровались: “Привет” — “Привет” — и забыли. Тысячи людей кивают друг другу, проходят мимо и забывают. Так почему же ее это так задевает? А иногда он вообще не замечает ее. Или делает вид. Пробегает мимо, даже не подняв головы, пребывая в каком-то своем мире.

Она, конечно, никому не говорила, но все песни, что она писала, были о нем. Даже песня “Я люблю панка”, несмотря на то что он никогда и никаким панком не был, тоже была о нем.

А она ведь могла по очень много времени не думать о нем и даже не вспоминать, но потом вдруг случайно видела его. А как только видела, на некоторое время выпадала из жизни, то есть она делала все то же самое, что делала раньше — ела, спала, разговаривала с другими людьми и улыбалась им, — но это была как будто бы не она, потому что настоящая она мучилась от боли и счастья одновременно, потому что настоящая она видела перед своими глазами только его. Ей казалось, что такого не бывает, и в самом деле в это сложно было поверить. Даже ей самой… И он бы не поверил. Она знала, что он никогда и ни за что не поверил бы. А если бы даже и поверил в ее чувства, то что? Разве возможно хоть что-нибудь изменить? Конечно нет. И от этой невозможности становилось еще хуже.

Она так и сидела на краю крыши, думала о нем, сочиняла новую песню и сходила с ума от любви.

 

5

Я помню: мы сидим с Генкой у него на балконе и курим: он — траву, а я — обычную сигарету. Из комнаты доносится: “И мы с тобою станем вместе… как Сид и Ненси… Сид и Ненси…”

— Мне нравится эта песня, — говорю я ему.

— Мне тоже. — Он кивает головой.

Мы почти не разговариваем, слушаем музыку и курим. Изредка перебрасываемся ничего не значащими фразами.

Он спрашивает меня:

— Как группа?

— Отлично, — говорю я.

Я тушу окурок сигареты в пепельнице и замечаю там другой, с помадой на конце, показываю Генке.

Он сначала как-то по-детски улыбается, как будто бы радуется, что он здесь, потом хмурится и говорит:

— А, не обращай внимания.

— Значит, у тебя все в порядке с личной жизнью, — говорю я, пытаясь развеселить Генку, но это не получается — он переводит разговор на песню “Сегодня ночью”, которая сменила “Сида и Ненси”.

 

Да нет у Генки никакой личной жизни! Не было и не будет!

Она приходила к нему когда хотела. Звонила и коротко бросала в трубку: “Ты дома? Не занят? Сейчас буду”. Они занимались сексом несколько раз за ночь и засыпали в объятиях друг друга. Иногда болтали на кухне с выключенным светом, и хотя не видели друг друга в темноте, дотрагивались до пальцев, до волос, лица, как будто бы пытаясь убедиться, что они все еще существуют.

А на следующий день она всегда уходила. Она думала, что Генка спит и не слышит, но на самом деле он никогда не спал, он только делал вид, что спит, а сам смотрел, как она собирается. Крадется на цыпочках из душа, ежится, когда натягивает на себя свитер, морщится, залезая в джинсы. А потом закалывает волосы. Генка этот момент любил больше всего. Волосы у нее роскошные: длинные, белоснежно-белые. Она долго расчесывает их, потом закручивает в тугой узел и стягивает резинкой. В этот момент она становилась такой невероятно красивой, что у Генки перехватывало дыхание. Она уходила, тихо захлопывая за собой дверь, а Генка изо всей силы сжимал руки в кулаки и хотел плакать. Он ведь ничего не знал о ней, кроме имени, даже номера телефона: она всегда звонила ему сама, и он дрожал при мысли, что когда-нибудь она не позвонит. Что он тогда будет делать? Генка знал наверняка. Он будет ждать. Месяц, два, год, всю жизнь, в конце концов, — когда-нибудь она должна будет понять, что тоже любит его! Тоже. Потому что он ее любит. По-другому ведь не бывает: если ты любишь человека, по-настоящему любишь, то и он тебя тоже. Обязательно, — иначе люди не могли бы жить на этой Земле.

Генка удивлялся иногда, что он в ней нашел. Нельзя сказать, что она была офигенно красива или суперсексуальна. Она приходила к нему в старых джинсах, вытянутых свитерах с катышками или в обычных футболках. Несексуально, сказали бы другие парни. Несексуально, писали глянцевые журналы. Однажды Генке попался в руки такой журнал, там говорилось, что на свидание надо приходить в чем-нибудь сексуальном, например кофточке с вырезом, а свитера и джинсы подойдут только для дружеской беседы. Генка усмехнулся и даже обрадовался, что она не такая.

 

А Даша сама не знала, зачем приходила к нему. Каждый раз давала себе обещание, что больше не пойдет, но чем сильнее были эти мысли, тем сильнее ей хотелось его увидеть, и она набирала знакомый номер. “Ты дома? Не занят? Сейчас буду”. И зачем ей нужен этот Генка? Она даже не знала, есть ли у него хоть какое-нибудь образование выше среднего. Конечно, когда они сидели на кухне и болтали, он казался ей очень умным. Не таким умным, как Женька — отличник из ее группы, а таким, которые умные по жизни. И не потому, что он где-то что-то прочитал или выучил, а просто потому, что знает это, и все тут. Но тогда на кухне все казалось таким нереальным, и, может быть, Генка тоже был нереальным и на самом деле не был таким уж умным. Генка по жизни никто, — все-таки приходится это признать, — и, конечно, он ей не пара. Она ведь хорошая, умная девочка. Ее отец — профессор, она учится в университете, и учится на одни пятерки. У нее много друзей, так много, что даже слишком. И есть Саша, главный красавчик университета, который почему-то бегает за ней, не обращая внимания на других девчонок. Иногда, от скуки, она ходит с ним в кафе или в кино. А потом звонит Генке.

Не люблю я его, думает она о Генке. Не потому что он не такой, как все, — потому что она не такая, как все.

 

6

 

Мы с Мишей сидели и трепались про Лондон. Если бы кто-нибудь когда-нибудь мне сказал, что мы будем сидеть так близко и разговаривать, как нормальные люди, я бы, конечно, не поверила. Но теперь мы разговаривали — почему-то про Лондон — и много курили. Мы говорили о тех лондонских книгах, которые читали, о тех лондонских группах, которые слушали, даже о лондонском правительстве и королеве, мы говорили о Биг-Бене и о том, что Лондон разделен на части. Мы просто говорили. Я не хочу сказать, что у нас с ним была какая-то там особенная духовная близость или что я в этот момент сидела и думала только о том, какой он красивый, — нет, но ведь не с каждым можно сидеть на кухне, курить и говорить про Лондон! Иногда к нам заходили другие ребята и клянчили денег на выпивку. Мы выскребали из карманов то, что было, и снова говорили о Лондоне. Может быть, мы говорили о чем-то еще, но наутро я об этом не помнила. Я тогда спросила его:

— Мы ведь когда-нибудь будем в Лондоне?

Он не задумался ни на минуту:

— Конечно будем.

И я в который раз поняла, что люблю его больше жизни, а он об этом ни фига не знает. У него есть другие девчонки, много других девчонок, намного красивее меня, которым уже он говорит, что любит, и которые отвечают ему, что тоже. А я так… почти что никто… даже не просто друг… “знакомая девчонка”. Он ведь и не знает, что для меня он самый красивый на свете и что в толпе я всегда ищу глазами только его, что, засыпая, я думаю только о нем… Ни фига он этого не знает…

 

Зима подходила к концу. Мы не знали, радоваться этому или как. С одной стороны — тепло, с другой — как-то тоскливо. Весна все-таки. А значит, влюбленные парочки, шлепающие по лужам, довольные друг другом; мартовские коты, выползающие на улицу в поисках добычи; весенний авитаминоз, в конце концов. Все были подавлены и поглощены своими проблемами.

Мы репетировали каждый день, пытались придумать название для нашей группы, но так и не смогли. Так что пока мы были группой-без-названия.

Депрессовал каждый из нас. Привычное “мало выпили” уже не прокатывало, поэтому пили все больше. Вино, шампанское, коктейли, реже — пиво. Пили даже под партами на лекции. Это было прикольно, и, наверное, от ощущения опасности в голову давало чуть сильнее, чем обычно. На следующую лекцию мы уже не шли и продолжили пить у Ляли дома. За полчаса, закусывая арахисом, выпивали литр вермута с Лялей на двоих. Но, как поет Рома Зверь, “вермут ни фига не лечит”. И мы продолжали пить каждый день “за любовь” из горлышка или, на худой конец, из стакана. Парни из нашей группы иногда курили травку, но мы по такой теме не прикалывались. То есть, конечно, Ляля не прикалывалась. И, не говоря ни слова, запрещала мне.

Зато мы заворачивали табак для кальяна с разными вкусами в бумагу от “Беломора” или зеленый чай туда же, но нас все равно ни фига не торчило. Может, и хорошо, что не торчило.

Непропорциональный фиолетовый заяц, нарисованный на стене рядом с нашим универом, говорил, что “завтра будет лучше”, мы в это верили и ждали, когда наступит завтра. Но завтра лучше почему-то не становилось. Зато закончилась зима.

 

Часть 2

Весна

7

Когда Билли проснулся, часы показывали полпятого утра. Он протянул руку и тронул ее за плечо:

— У нас есть что-нибудь попить?

— Чего?

— Ну, там, пиво или хотя бы минералочка.

— Отстань, Билли, я сплю.

Сквозь сон она услышала, как Билли тяжело вздохнул. Билли. Билли совершенно невыносим, за исключением тех случаев, когда он спит. Наверное, поэтому спит он мало, — предпочитает быть невыносимым. Она вздохнула вслед за ним и тут же снова заснула.

В следующий раз она проснулась от запаха яичницы, которую готовил, очевидно, Билли. От него ее чуть не стошнило (от запаха, а не от Билли). Голова гудела, а во рту было сухо. Она предпочла даже не смотреть на себя в зеркало, поэтому лишь брызнула водой на лицо и поплелась на кухню. Как она и предполагала, Билли возился у плиты. Она опустилась на стул.

— Во сколько мы вчера пришли? — почти шепотом спросила она.

Билли протянул ей стакан с водой.

— Почему это “мы”? Неужели ты не помнишь, что мы вернулись не вместе?

— Разве? — Она сделала глоток. — Фу, что за гадость?

— Аспирин, растворенный в воде. Тебе станет легче. Есть будешь?

— Не-а...

Она смотрела на Билли. И как это ему удается? Вроде бы вчера выпил не меньше, чем она, а с утра уже уплетает глазунью за обе щеки.

Билли внимательно смотрел на нее. Насмешки, как это бывало обычно, в его взгляде не было, скорее тревога.

— Ты как?

— О-о, лучше не спрашивай. Больше никогда не пойду к Коровину. После его пьянок мне жить не хочется.

— Полежи немного.

Она послушно встала и поплелась в комнату. Через несколько минут туда же пришел и Билли. Он сел рядом, и она положила голову ему на колени, Билли принялся гладить ее по волосам, и ей стало немного легче. Как же иногда здорово, что есть Билли. Жаль, что таким хорошим он бывает очень редко. И очень недолго. Очередным доказательством стало то, что уже минут через пятнадцать Билли встал и начал одеваться.

— Ты куда? — спросила она, наблюдая, как он расчесывается.

— Надо идти. У меня что-то вроде свидания.

— А-а, понятно. А почему так рано?

— Нужно домой еще заскочить. — Билли постарался побыстрее сменить тему, как делал всегда, когда разговор заходил о девушках. Он как-то растеряно встал у двери в комнату. — Ну, я пойду. Закрою сам.

— Иди, — сказала она и отвернулась к стенке.

Что-то легонько кольнуло, но через минуту она с радостью подумала, что все-таки хорошо, что Билли ей только друг.

 

Билли вышел на улицу. Погода стояла странная: уже не зима, но еще и не весна. Билли не хотелось никуда сейчас идти, но оставаться с ней он тоже больше не мог.

Ты думаешь, что можешь все, думал Билли, застегивая курточку и натягивая шарф до самых ушей, но на самом деле ты не можешь ничего. Ничего от тебя не зависит. То есть то, что ты хотел бы изменить, никогда не будет способным измениться благодаря тебе. Например, хотел бы я не жить сейчас здесь, хотел бы я никогда не встречать ее или, может, лучше встретить, но чтобы только все было по-другому? Нет, тогда уж лучше не встречать никогда. Это, наверное, наказание мне. За что-то. Я что-то такое сделал, может, даже не в этой жизни. Но ведь все это зависело не от меня. Кто-то в небесной канцелярии допустил ошибку, что-то напутал… а может быть, наоборот, сделал все правильно? И именно так, а не иначе, все и должно быть. Так думал Билли в тот день. Похожие мысли почти постоянно посещали его. Он всегда старался найти ответы. Если чего-то не знал, он смотрел в справочнике или искал в Интернете, но единственный вопрос, на который Билли не мог ответить: за что ему эта дурацкая любовь? Ответа на это нигде не было.

Она казалась ему самой красивой девушкой на свете, даже в это утро, без косметики, бледная, с красными глазами и темными синяками под ними, с непонятно откуда взявшимся засосом на шее. Даже в такие минуты он не мог не любоваться ею. Странно, но когда они встретились первый раз, он даже не обратил на нее внимания. Он не подумал про нее ничего — равнодушно скользнул взглядом по ее лицу и сразу же забыл. Они разговорились чуть позже, поняли, что у них сходятся во многом вкусы и мнения, но и тогда он не думал о ней как о девушке своей мечты. Это случилось месяца через два.

В тот день была вечеринка. Одна из тех, на которых все напиваются и целуются друг с другом, одна из тех, после которых у нее бывает жуткое похмелье. Правда, тогда она была почти трезвая: немного веселая и немного грустная, Билли так никогда и не понял, отчего и что такого случилось у нее в тот день. Они вдвоем стояли на балконе и болтали. О всякой чепухе, о том, что первое придет в голову, она смеялась, а иногда просто задумывалась о чем-то и молчала, иногда не сразу реагировала на его реплики. Он запомнил даже, в чем она тогда была: широкие штаны черного цвета с двумя карманами по бокам, белая футболка без всяких рисунков, какие-то браслеты на левой руке, на правой — часы. Из-под футболки чуть-чуть было видно татуировку — рисунок на плече, но только чуть, — поэтому он дразнил, притягивал, Билли хотелось задрать рукав футболки и посмотреть, что же все-таки там за рисунок, но он почему-то этого не сделал, хотя знал, что она на это только рассмеялась бы. Волосы ее были собраны в конский хвост, который смешно прыгал в разные стороны, когда она поворачивала голову.

На следующий день голова болела, но память что-то навязывала, что-то стучалось из подсознания: что-то вчера случилось, что-то важное. Он улыбнулся. С тех пор он всегда улыбался, думая о ней, даже когда ему было очень плохо.

 

8

Веб-дизайнер откинулся на спинку вертящегося стула. Устал. Глаза нестерпимо болели. Бросил взгляд на часы: почти пять утра. Черт, он опять просидел за компом всю ночь. В который раз повторил себе, что нельзя так много работать. Повторил и снова пропустил свои слова мимо ушей. Спать почему-то не хотелось. Он взглянул на три кружки с остатками кофе, стоявшие рядом на столе, — понятно почему. А завтра — учиться. К какой-то там паре. Может быть, даже к первой. Он испуганно стал вспоминать день недели, — точно ли к первой? К первой им только в среду. Завтра четверг, — значит, ко второй. Нужно хоть немного поспать, до второй пары, он, может быть, и выспаться успеет, хотя даже если поспит сейчас чуть-чуть, завтра все равно будет не в форме. А завтра ему надо будет выглядеть… отлично… ведь завтра придет Она. Она всегда приходит по четвергам ко второй паре. Значит, надо опоздать, чтобы вдруг ненароком с ней не столкнуться. Хотя какая ему разница, что она о нем подумает, — не она же ему нравится, а он ей, — вот пусть и принимает его таким, какой он есть. Хотя кто знает, может быть, он ей уже безразличен — она в последнее время мало обращает на него внимания. Раньше было по-другому. Раньше она ошарашенно смотрела ему вслед, он сам не видел, но знал это, сидела в библиотеке прямо за ним и гипнотизировала взглядом спину. А потом они попробовали начать какие-то отношения, но что-то тогда не получилось. Вот ему и стало все равно… Они ведь определенно друг другу не подходили… Тогда почему он каждую неделю ждет четверга? А ведь он ненавидит университет и при любой, даже самой малейшей возможности предпочитает туда не ходить, загуливать — и спать до двенадцати или сидеть в Интернете. Тем более на хрен ему сдался этот юрфак, компьютеры его интересуют куда больше. Да он и понимает в веб-дизайне больше любого, кто учится на информатике! Это-то и было самым обидным. Учиться на специальности, которая его совсем не интересует. Да и не было это его никогда… Так, родители настояли. А он, дурак, повелся. Зачем? Компьютерщик — тоже неплохая профессия, теперь вон как за границей ценится.

Он выключил компьютер, — сегодняшней работой он остался доволен, еще пара ночей, и сайт будет окончательно готов к употреблению, так сказать, — надо будет показать свою работу в фирме, там, конечно, потребуют кое-каких изменений, но все это будет незначительно, а потом он позволит себе немного отдохнуть и, может, даже поспит нормально пару ночей. До тех пор, пока не получит следующий заказ. Или пока не пойдет отрываться в какой-нибудь клубешник, наглотавшись экстази.

Засыпая, он вдруг вспомнил — она же сейчас играет в группе, — он поморщился, он не любил рок и вообще всякую такую музыку. Он вспомнил, как однажды сказал ей, что вместо “Короля и Шута” лучше бы пошел на дуэт “Карамельки”, и почему-то улыбнулся этому про себя. Он подсунул руки под щеку — только так он мог заснуть — и провалился в сон прямо до второй пары. На пару он, конечно, опоздал. На десять минут. Но идти все равно не хотелось. В коридоре встретил друга.

— Ты что не пошел? — спросил веб-дизайнер.

Друг махнул рукой:

— Опоздал.

— Понятно.

— Пойдем, может, пивка попьем. — У Друга был скучающий вид.

— Пойдем, — согласился веб-дизайнер, — мне все равно никуда идти сегодня неохота.

Они вышли на крыльцо и закурили. И тут увидели ее. Она шла очень быстро, обмотанная шарфом, запыхавшаяся, — он улыбнулся. Правда, про себя. Поздороваться или нет, думал он. Зря думал. Она все равно не подняла головы и даже не посмотрела в его сторону.

А, пофиг, подумал он, но стало почему-то грустно. Как в каком-то видении он вдруг увидел, что дарит ей розы странного цвета. Он такие никогда раньше не видел. Тогда откуда он знает их?

— А розы бывают зеленые? — спросил он Друга

Друг подумал несколько секунд, потом философски заметил:

— Розы бывают всякие.

— И зеленые?

— Наверное, и зеленые. Хочешь, сходим к арке, посмотрим.

— Пойдем.

И они направились к Триумфальной арке, где тетки, стоявшие с большими ведрами цветов, причитали перед молодыми людьми.

“Что желаете, молодой человек? В подарочной упаковке? Для девушки берете? Да, эти долго стоят. Ах, эти — сорт „Анжелика”, да берите, берите, стоят еще дольше, чем „Чайные””.

Там-то они и увидели их. Зеленые розы. Они. Именно их он видел в своем видении. Эх, подумал он, вот купить бы все, что здесь стоят, и принести ей прямо сейчас. Ничего не говорить, просто отдать в руки, и все. Сказать: “Это тебе”, — развернуться и уйти. Что она тогда?

— Что интересует, молодые люди? — подскочила к ним розовощекая тетка в обрезанных перчатках и огромном надутом пуховике.

— Розы зеленые, — проинформировал ее веб-дизайнер.

— Да, не подскажете, — встрял Друг, — на каком заводе их красят?

— Что? — Тетка недоуменно заморгала глазами, потом дрогнувшим голосом ответила: — Их такими выращивают.

— Зелеными? — не унимался друг веб-дизайнера.

— Зелеными.

— И почем же такая красотища?

— Семьдесят рублей розочка.

— А если я еще доплачу, в оранжевый перекрасите? — продолжал Друг.

Тетка, видимо, поняв в конце концов, что над ней издеваются самым наглым образом, насупилась, а веб-дизайнер и его Друг, отойдя чуть-чуть в сторонку, уже покатывались со смеху.

 

9

Все пришли на вечеринку к Коровину. Нет, вечеринкой это трудно было назвать — это сборище почти что алкашей, панков и непонятно кого вперемешку. Я задыхалась от табачного дыма, а голова от выпитого совсем размякла. Я пожалела вообще, что пришла сюда, — а ведь тащилась чуть ли не на другой конец города. Хотя тут были все свои: Билли с той наглой девчонкой, с которой мы видели его в “Партизане”, даже Кирилл и еще парочка первокурсников. Только Ляли не было. А зря. Здесь был ее любимый веб-дизайнер. Он не был пьян, но и не особо трезв, — мы не разговаривали с ним, но, похоже, он очень удивился тому, что я здесь оказалась. А я удивилась его присутствию — это не его тусовка.

Тут же я увидела его — моего, лондонского. Он болтал, как всегда, с какой-то девчонкой. Надеюсь, не о Лондоне. Ах да, наверное, о Париже.

— Привет, Лондон, — сказал он, подходя ко мне.

— Привет, — ответила я и замялась. Я не знала, что еще ему сказать, на языке вертелось что-то типа: “Что ты здесь делаешь? Сводишь меня с ума своей красотой?”, но такого я, конечно, не сказала.

— Как поживает Лондон? Скоро туда отчаливаешь? — спросил он.

Я не поняла, смеется он надо мной или нет, поэтому ничего не ответила и ушла. То есть совсем ушла с вечеринки, быстро натянула куртку в коридоре и выбежала на улицу. Через пару минут мой, лондонский, догнал меня:

— Ты обиделась, что ли?

— Да нет. Просто… — Я не договорила.

— Понятно… значит, обиделась…

Некоторое время мы шли молча, он даже не шутил, как обычно.

В голове стоял туман. Я была пьяная, но не очень. А главное — рядом был мой собственный Лондон, человек, который называл меня Лондон, который хотел, чтобы я когда-нибудь там побывала. Мы шли по весеннему теплому городу, и мне было весело.

Я улыбнулась. Он тоже. Чему-то своему, наверное. Он достал из сумки мячик.

— Сыграем?

— В сокс? — удивилась я. — Так лужи же!

— Ну и что!

И мы стали играть. Кидали мячик, подбрасывали его, перекидывали с ноги на ногу… Выдохлись. Сели на корточки и стали курить.

— Хорошо, — сказала я.

— И правда, — ответил он.

Он снова улыбнулся. И снова как будто бы чему-то своему. Больше мы не разговаривали. Просто сидели рядом и курили, не разговаривая ни о чем и ни о чем не думая. Потом поднялись с корточек и побрели по городу. Мы дошли до набережной и даже видели рассвет. По дороге купили в круглосуточном ларьке бутылку шампанского и, сидя на холодной лавочке, на Стрелке, пили его. Встали и снова стали играть в сокс. Мячик постоянно падал, еще чаще, чем в первый раз, но мы только смеялись. Все закончилось, когда наступило утро. А я так и не сказала ему, как сильно я его люблю.

 

10

Кирилл слушал плеер. Даже после репетиции, когда казалось, что уши начинает резать от любого постороннего звука и хочется только одного — оказаться в тишине, Кирилл слушал музыку. Он был музыкой, а музыка была им. И они навечно были привязаны друг к другу. Я никуда без тебя… а я без тебя… или что-то вроде этого. Он или слушал музыку, или играл ее. Поэтому в тишине он не бывал никогда. Если не музыку, то он слушал что-нибудь другое, — слова людей, шум машин, звуки города. Их, звуки, он любил больше всего и всегда по-разному чувствовал настроение города. Наверное, так оно и было.

Он возвращался на трамвае. Конечно, ближе было на автобусе, но Кирка любил трамваи. Их медленность, дребезжание, романтику — все трамвайное любил.

Кирка был барабанщиком, а значит, странным и непонятным другим уже хотя бы поэтому. Родителям, друзьям, девушкам казалось, что он живет в каком-то своем непонятном мире — в мире ритмов. Он не стремился стать гениальным барабанщиком и добиваться всемирной славы или известности — он просто хотел играть, а группа давала ему эту возможность. И он был ей за это благодарен. “Девчоночья”, — морщились его знакомые. Он бросался защищать. “Да вы хоть слышали, как они поют и играют? Если нет, то я на вашем месте лучше бы заткнулся!” Он любил их всех. И даже Билли. Он любил сидеть с девчонками из своей группы у кого-нибудь в квартире и пить вино или отрываться в “Партизане” под рок-н-ролл.

Кирка улыбнулся Джеку Вайту, который пел в плеере и издавал умопомрачительные звуки на бас-гитаре, улыбнулся Мэри Вайт и ее необыкновенному таланту барабанщицы — без зависти, скорее с легкой грустью оттого, что ему, наверное, никогда так не сыграть. У меня все хорошо, подумал Кирка, ведь правда хорошо. Он провел тыльной стороной ладони по носу. Какая-то непонятная тоска сдавила грудь. Такое с ним бывало, и в такие моменты ему хотелось стучаться головой о стену или плакать, но он просто закрывал глаза и твердил про себя: “У меня ведь все хорошо! У меня все лучше всех!” — но это мало помогало. Да что там говорить — это не помогало никогда.

Он сжал руки в кулаки, очень сильно, и тут же стало легче. Перед глазами стояла Ленка. Красивая, капризная, избалованная Ленка. Принцесса. Куда ему до нее. До такой. Дело было даже не в том, что она была на два года старше, дело было даже не в том, что он играл на барабанах в крутой рок-группе, а она и не слушала такую музыку, — просто они не подходили друг другу, точнее, он не подходил ей. Но он же сам тогда ей сказал: Мне ничего не надо. Я ведь ничего не прошу и ни на что не претендую. Я просто хочу быть рядом”. И иногда она великодушно позволяла: “Будь. Но только так, аккуратно, не задень моей свободы”. — “Постараюсь”. И он старался и мучился от этого. Он позволял ей делать все, что она захочет. Он просил прощения, когда виновата была она. Он покупал ей сигареты и приносил кофе. Он никогда не обнимал и не целовал ее на людях, потому что она этого не любила. Он пробовал прекратить болезненные отношения. И это удавалось. На пару месяцев, и не больше. Она спокойно могла вынести его отсутствие. Тебя не было все это время рядом со мной? Я и не заметила. А он не мог. Не мог, когда ее так долго не было рядом. Он подходил к ней на переменах, в перерывах между парами и каждый раз боялся — заговорит она или, развернувшись, уйдет. И так раз за разом. Я не хочу любить ее! — думал он. Но любил.

А Ленка была принцессой от рождения. Так почему она, принцесса, должна встречаться с каким-то барабанщиком? Да, он не так уж и некрасив, но положением отличался от нее. Она хотела ходить в театры и в кафе, а не просиживать у него на репетициях целую вечность. Она не замечала его в университете и вообще старалась поменьше общаться. Даже не потому что боялась того, что вдруг подумают люди — на их мнение ей было глубоко наплевать, — а потому, что она сама о себе подумает. Барабанщик и принцесса определенно не подходят друг другу — просто потому, что он не принц.

Но, несмотря на это, Ленка иногда все-таки заходила на репетиции.

— Ты меня проводишь? — спрашивала она Кирилла.

— Я сейчас не могу, — говорил он упавшим голосом.

— Значит, не можешь? — злилась Ленка и уходила.

Ну, а он, конечно, вскакивал, чуть ли не снося свои барабаны, и бежал за ней. Возвращался через несколько минут, хмурый, нервный, и начинал стучать как бешеный.

 

11

Весной много чего случается, на то она и весна: кто-то влюбляется, кто-то женится, кто-то радуется солнышку. А для Ляли этой весной наступал конец целой эпохи, которая, может быть, и не была длинна так, как бывает длинна жизнь, но имела (наверняка имела) значение намного большее, чем сама жизнь. Веб-дизайнер сдавал госэкзамены. Казалось бы, что в этом такого? — лишь бы сдал, и то хорошо. Но ведь когда он сдаст последний экзамен, а потом защитит диплом, все закончится. Он уйдет из университета навсегда, а значит, и из ее жизни тоже. Поэтому она и пришла в тот день пораньше, чтобы увидеть его, может быть, последний раз в жизни. Они, возможно, еще столкнутся пару раз на улице, но, наверное, он не поздоровается, а может, она сама так этого перепугается, что повернет в другую сторону, лишь бы только не говорить ему “привет”, а может, чтобы не слышать его “привет”.

Ляля сидела на первом этаже и слушала “Корнея” в плеере. Она ждала, когда же он спустится вниз. А он все не спускался, и ей казалось глупым и нелепым вот так вот сидеть и ждать, но уйти она не могла. Она так его и не увидела, по какой-то странной причине. Он как будто бы испарился… Как будто бы. Зато когда все ушли, она заглянула в кабинет к одному из преподавателей и спросила, как сдал сегодня экзамен такой-то молодой человек из такой-то группы. Преподаватель был старенький, но очень милый. Он взволнованно начал рыться в бумагах, даже не спрашивая, зачем ей это нужно. Наверное, сам когда-то был молодым и был отчаянно, безнадежно и сумасшедше влюблен в какую-нибудь девчонку со своего курса. Он искал ведомости, а она все говорила “если это сложно, не стоит затрудняться, я пойду”, но он ее не пускал и наконец поднял голову:

— На троечку.

— На троечку, — повторила она.

— Да, вот, на троечку.

А когда она вышла из кабинета, то заплакала. Не потому что переживала за него, не потому что расстроилась из-за тройки, не потому что не увидела его сегодня, она просто заплакала…

 

Конец весны был не то чтобы теплым — он был жарким. По городу летала пыль, которую лишь изредка смывал дождик. После репетиции мы ходили к фонтанам — иногда у администрации, но чаще к ТЮЗу, — и пили. Мы с Лялей — шампанское, мальчики — пиво. Нам тогда было весело. Мы смеялись и придумывали разные веселые фишки, мы напивались до беспамятства и тусили до ночи, пока не наступало время расходиться по домам. Иногда мы поглядывали на парочки, прогуливающиеся мимо нас, и немного им завидовали. Уговаривали себя, что нам-то по-любому лучше. Но было ли это действительно лучше, чем Билли засыпать с его подружкой, мне — разговаривать с Лондоном и целоваться с ним под дождем, Ляле — шлепать по лужам с ее веб-дизайнером или сидеть с ним где-нибудь в кафешке, а Кирке любоваться его Принцессой, играть ее волосами и постоянно видеть ее улыбку? Наверное, мы только хотели так думать. Но ведь не это главное…

Главное, что мы были красивые, свободные, почти что счастливые…

 

 

Часть 3

Лето

12

Пить чай и кофе. Слушать музыку. Забыть обо всем на свете и ничего не чувствовать. Спать. Глядеть на небо. Ничего не делать…

Мы молча погружались в безнадежность. Мы не противились ей, а безнадежность хватала нас за глотку. Было жарко, и ничего не хотелось делать. Мы даже стали забывать, что у нас есть группа. Репетировали всего раз в неделю, но как-то лениво. В честь лета кто-то пропадал на сутки, недели, а то и месяцы.

В один из тех дней, когда Кирилл скинул эсэмэску, что сегодня не придет на репетицию, мы не очень-то и расстроились — репетировать все равно не хотелось. Мы немного постебались — я играла на барабанах, стучала отсебятину, Билли стоял на басу, и мы пытались с ним изобразить “WHITE STRIPES”, но скоро нам это надоело, и мы пошли в “Бахус” за вином. Подошла опоздавшая Ляля и от стакана вина не отказалась. Мы сидели на грязной, истоптанной сцене актового зала, свесив вниз ноги, пили вино из горла и разговаривали. За жизнь. Билли тянуло на философию.

— Никогда не бывает так, как ты хочешь. А почему? Фиг его знает. Наверное, потому что мы живем в том мире, какой есть, а не в том, в каком бы мы хотели жить. И как-то надо двигаться по этому пути. Это скучно, но идти-то надо. А куда идти и зачем — никто знает. Но все мы идем или почти все… идем, и я, и ты, и ты, — иногда, конечно, случается что-то хорошее, но оно всегда имеет свою цену.

— Но почему все так несправедливо? — спросила я, но не Билли, не Лялю, не себя, а так просто, вопрос, который ничего не изменит, даже если знать на него точной ответ.

— А потому что это трахнутая жизнь, — сказал Билли.

— Это точно, — улыбнулась Ляля.

Мы сходили еще в “Бахус” и выпили еще вина. Мы уже были прилично пьяные и пошли бродить по городу до темноты. А потом еще чуть-чуть побродили в темноте и разошлись в разные стороны…

Так мы и проводили лето — бессмысленно, глупо и, можно даже сказать, попсово.

Единственным положительным воспоминанием был “Open-air”2.

На “Open-air” было жарко, и от этого давало в голову сильнее. Ярко светило солнце, и по небу плыли воздушно-сливочные облака. Мы были пьяные в ноль. Кто-то не только пьян, но и обкурен. “Open-air” еще не начался, и мы время от времени поглядывали на афиши, чтобы убедиться, что правильно угадали начало.

Неподалеку сидел маленький мальчик в тельняшке и дул на ободранную коленку. Кто-то бросался фантиками от конфет. Дул теплый ветер.

Концерт задержали почти на час, но нам было все равно. Билли пришел со своей подружкой в гриндерсах, правда, в этот раз она была не в них, а в каких-то спортивных тапочках, но суть от этого не менялась. Генка был немного грустен. Поначалу. До тех пор, пока не выпил. Кирка приехал со своими друзьями на “Жигулях”, то есть в весьма нетрезвом виде. Народу была куча. Даже попсового. Даже такого, какого нам совсем не хотелось видеть.

Когда начался концерт, вдруг стало весело. Мы все были радостные, прыгали под музыку, обливались минералкой, когда становилось очень жарко.

Начало темнеть, мы уселись на траву на чьей-то расстеленной кофте и о чем-то перекрикивались под грохот музыки. Домой возвращались пешком.

И это была наша жизнь…

 

13

Он увидел Ленку совсем неожиданно. Она шла по другой стороне улицы с двумя мальчиками. Один был очень высокий, другой — чуть пониже. Она поворачивала голову то к одному, то к другому и смеялась им обоим. У Кирки свело живот, ноги вдруг стали ватными. На секунду захотелось пойти и покончить жизнь самоубийством.

Они поссорились с Ленкой почти три недели назад, и он все это время, как дурак, переживал. Просто места себе не находил, названивал ей по несколько раз в день, но ее все не было дома, а абонент почему-то всегда оказывался недоступен. А ей, видимо, было совсем все равно. Вряд ли она помнила о Киркином существовании.

Стоп. Кирка остановился и проводил ее взглядом. Она не такая. Он отлично ее знал. Она совсем не такая. Ребята из группы, друзья насмехались над ним, говорили, что она его использует, как тряпку, что он у нее под каблуком. Они вообще не понимали, что такого он в ней нашел. Но никто из них не знал самого главного: никто из них не знал, какая она на самом деле. Принцесса? Пускай. Но ведь только она умела так смотреть на Кирку, будто бы он один такой в целом мире, только она могла так ласково проводить по волосам, только она могла говорить такие теплые и нежные слова. Они не знали, что не всегда приходил мириться он, они не знали, что иногда она стояла у его двери, плача, и умоляла его открыть и простить ее, а он, как дурак, стоял с другой стороны двери и тоже плакал, плакал потому, что плакала она. И когда она совсем уже было собиралась уходить, он открывал ей дверь, и тогда они становились самыми настоящими, какими они только могли быть на этой планете.

 

Веб-дизайнер растянулся на покрывале и смотрел в небо. Из-за дома доносился запах шашлыка. В небе было здорово: ни облачка. Обычно он занимался всеми этими делами и не позволял кому-то другому жарить шашлыки. Но сегодня ему было все равно. Ему было даже наплевать, получатся они или нет.

Вот она и закончилась. Университетская жизнь. Не было в ней ничего особенного, такого, что бы он запомнил на всю жизнь. Пожалуй, только одно. Она. Почему именно она? Она ведь не единственная, кому он нравился. Да, не единственная. Но она единственная, кто смотрел на него так, как смотрела она. Он запомнит ее не потому, что он ее любил все это время. А потому что она любила его. Даже если в последний год это стало не так, даже если в последний год они почти не виделись, ему все равно хотелось верить, что она по-прежнему его любит. И что он когда-нибудь, просто так, подарит ей зеленые розы.

На небе появились маленькие облачка, а из-за дома снова донесся запах шашлыка, кто-то звал его по имени, но ему было лень вставать и идти туда, к своим друзьям, ему было лень даже отвечать им. Сейчас он хотел помечтать немного о ней, не так, как о других девушках, с которыми встречался, — совсем по-другому, но все-таки помечтать. И он закрыл глаза, чтобы снова вспомнить ее лицо. Иногда это удавалось ему без труда, иногда с некоторым напрягом, но результат-то был все равно один — он вспоминал ее.

 

Мы с Генкой сидели у него на балконе и, несмотря на летние сумерки, говорили. Много и долго и не могли наговориться. Он говорил мне о ней — Даше, я говорила ему о нем — о своем Лондоне.

— Как странно все получилось, — рассказывал Генка. — Когда была зима, она только и делала, что говорила: “Мы просто ждем лета в твоей кровати”, и мне казалось, что летом действительно все будет по-другому. Но вот теперь лето… И что? Ее нет рядом. Она перестала заходить просто так, как заходила раньше. Она перестала звонить… И я ничего не смогу сделать, чтобы вернуть ее. Ничего, пока она меня об этом не попросит.

Генка рассказывал мне о ней долго, я почти плакала — так мне было грустно за него. А потом я выложила ему все. Я говорила ему не только про себя. Но и про Лялю с ее веб-дизайнером, и про Друга веб-дизайнера, которого звали Миша и который и был моим собственным Лондоном, человеком, которого я называла Лондон.

Мы не говорили ничего друг другу в утешение, мы просто говорили про них, каждый по-своему и каждый про свое, но становилось легче.

А потом мы с Генкой напились окончательно и заснули в одной кровати, не раздеваясь. И над банкой из-под колы, которая служила нам пепельницей, еще долгое время летали эти имена: его — Даша и мой — Лондон…

 

 

Часть 4

Осень

14

Хотя на улице стояла осень, ярко светило солнце. Деревья стучали в окна ветвями, недоуменно тряся желтыми листьями, как будто бы удивляясь, почему же мы до сих пор сидим в аудитории. Я и сама не могла этого понять. Я пыталась сосредоточиться на лекции, но строчки расплывались у меня перед глазами, голова кружилась — перед лекцией мы выпили коробку вина на крыльце, и оно сильно дало мне в голову. Я знала, что, как только прозвенит звонок, мы кинемся в “Дом Бахуса” и купим себе еще вина — сегодня его определенно было мало.

Мне было скучно. Я пыталась придумать какие-нибудь стихи для новой песни, но это у меня не получалось. Поэт из меня никакой. Вот у Ляли — да, талант. Она уже написала несколько классных песен для нашей группы, и мы начали их разучивать.

Незадолго до начала осени мы возобновили свои репетиции. У нас неплохо получалось, но все равно нам что-то да не нравилось. Но случилось самое главное в нашей жизни: нас пригласили выступить в ноябре с концертом в “Партизане”. И это событие затмило все остальное: любовь, учебу, родителей. Мы задвинули свои закидоны куда подальше и репетировали, бывало, до поздней ночи.

 

Перед одной из репетиции я сидела на крыльце универа и ждала остальных. По пути я выпила немного пива, но депресняк, который давил на меня с самого утра, так и не прошел. Вдруг на дорожке показался Миша. Я не видела его целое лето. Он загорел и вообще выглядел сногсшибательно. За июль и август я почти сумела убедить себя, что не люблю его, что мне на него плевать, что все, что в нем только есть, — это его красота; и вообще он бабник. Но как только я увидела его, сердце болезненно сжалось, живот свело, а вся моя внешне налаженная жизнь полетела к чертям.

— Привет, — сказал он.

— Привет.

— Будешь? — Он достал пачку сигарет.

Я кивнула.

— Как лето? — спросил он.

— Нормально. А у тебя?

— Отлично.

Больше мы ни о чем не говорили — он отошел к своим друзьям. Докурив, я кинулась в туалет и там разрыдалась.

На репу пришли наши фанаты. Это были два парня, оба высокие, один рыжий, другой — черный, обычные, как сказали бы мы тогда. Они приходили и смотрели на нас, — вряд ли они были поклонниками нашего творчества и слушали ту музыку, которую мы играли, — наверное, им просто нравились мы. И две девчонки, — кажется с первого курса, — приходили смотреть на Билли, — в этом я была уверена на сто процентов, — они смотрели на него во все глаза, а потом что-то шептали друг другу на ухо.

После репетиции мы пили в актовом зале. Наши фанаты уже ушли. Вообще-то девчонки хотели остаться и долго разговаривали с Билли, пока мы ходили в “Бахус” за вином себе и пивом для ребят, но как только мы вернулись, они все-таки свалили.

Заглянула Ленка. Кирилл в это время потягивал “Балтику” из бутылки и довольно смеялся. Принцесса вела себя на удивление тихо и мирно, она не возмущалась, не устраивала скандалов — она просто села рядом с Кириллом и, вертя в руках одну из его барабанных палочек, молчала весь вечер. Генка тоже был хмурый.

К десяти вечера все потихоньку разошлись, а я не могла успокоиться — я не могла забыть его карие глаза, черные волосы, и даже дыхание перехватывало, когда я думала о нем. Я сидела на сцене и допивала вино. Прямо из бутылки. Подошла Ляля, села рядом, укоризненно покачала головой, глянув на бутылку в моей руке, как бы упрекая меня за пьянство, и тут же непонятно откуда достала пластиковый стаканчик. Я поняла ее без слов и наполнила стаканчик до краев. Мы молча пили вино и болтали ногами, не разговаривали ни о чем. Я ждала, когда она расскажет сама, куда ходила на два часа, она ждала, когда я спрошу. Но я не стала спрашивать, а она не захотела говорить, и поэтому мы молчали.

 

15

Даша встала с постели и начала одеваться. Она не хотела смотреть на Сашку, — не потому что он был ей противен, а потому что она была противна сама себе.

— Ты куда? — спросил он, не открывая глаз.

— Отвези меня домой.

— Зачем? Ты же сказала, что останешься на ночь. Что-то не так?

— Да. Я тебя прошу.

Она уже полностью оделась и ждала, когда встанет Сашка. Сашка неохотно поднялся с постели и натянул джинсы.

Когда они вышли на улицу, хлестал дождь. Сашка шелкнул сигнализацией. Они проехали, наверное, всего минут пять, как она попросила:

— Останови, пожалуйста.

— Но мы же еще не приехали, — сказал он.

Она ничего не ответила и прислонилась лбом к стеклу. Саша удивленно смотрел на нее.

— Что-то не так? — спросил он.

— Мне надо позвонить, — прошептала она.

Саша, пожав плечами, порылся в борсетке, потом в бардачке. Нашел-таки карточку.

— Держи.

Она кивнула и открыла дверь.

— Ты куда?

— Звонить.

— Но дождь же!

— Наплевать, — ответила она и захлопнула дверь.

Она шла недолго, скоро увидела автомат. Почему-то плакала и сама не знала почему. Слезы перемешивались с дождем. Она всунула карточку в автомат. Не работает. Значит, не судьба, подумала она, но пошла дальше. Наткнулась еще на один. Этот работал. Дождь крупными каплями скатывался по щекам и носу, она дрожала — наверное, от холода. Всунула карточку и набрала номер. Прислонилась к автомату головой. Длинный гудок. Еще один. Третий. Слезы потекли по новой. Четвертый гудок. Захотелось удариться головой об стенку. Пятый. Его нет дома. Где он? Почему его нет? Когда он так нужен! Шестой гудок.

— Алло.

Она обрадовалась и растерялась одновременно.

— Это я, — прошептала она в трубку.

— Ты? — удивленно ответили на том конце.

— Да, я. Я… ты мне нужен, — она всхлипнула, — ты мне очень сильно нужен.

— Ты плачешь? — спросила трубка. — Не плачь, я сейчас, ты где?

— На Кирова. У автоматов.

— Я сейчас приеду, ты только никуда не уходи. Я мигом. Возьму такси, хорошо?

— Хорошо. Генка…

— Да?

— Я люблю тебя.

— Я… — Ей показалось, что он плачет, но, может быть, это были только ее собственные слезы. — Я знаю. Я ведь всегда знал. И что ты позвонишь когда-нибудь, тоже знал. Я тебя тоже… люблю… Слышишь?

— Да… — прошептала она и снова заплакала, на этот раз от счастья. — Приезжай скорее.

 

16

Перед выступлением мы бухали в гримерке. В маленькой комнате с желтыми стенами и тусклым освещением, заставленной коробками из-под непонятно чего. Я пила шампанское прямо из бутылки, Билли — вино из пластмассового стаканчика, Кирилл — пиво. Ляля курила.

Все было ясно, как дважды два четыре, — мы боялись выходить на сцену. Кроме этого, еще и боялись признаться в этом друг другу.

Я не знала, много ли народу пришло на концерт, я не выглядывала в зал, но Генка уже забежал сообщить, что “народ ждет”. Лучше бы он этого не говорил, и лучше бы нас вообще никто не ждал.

Главное — улыбаться, думала я перед выходом на сцену. Но все равно вышла дергаясь. Когда я брала бас-гитару, руки у меня тряслись. Ляля нервно улыбнулась мне, стоя у микрофона. Я кивнула, не знаю зачем. Я старалась не смотреть в зал и попыталась даже представить, что там никого нет. Это немного помогло. Ляля сказала пару слов в микрофон, но я не слышала, что она говорила, — голова шла кругом. И… мы начали. Начали с нашей песни “Rock’n’love”3. Сперва я играла неуверенно, но потом все больше входила во вкус. Я услышала, что голос у Ляли перестал дрожать. И это было здорово. Стоять на сцене. Видеть зал, полный народу. Откуда столько народу? — успела удивиться я. Мы ведь никому не известная группа! Иногда мы с Билли переглядывались, и он улыбался мне по-детски, по его глазам и улыбке я видела, что у нас все идет не так уж плохо. Затем мы спели песню “Green Day” “Time of your life”4, которую я не играла, но помогала Ляле подпевать куплеты. Закончили песней “Я люблю панка”, которой, как ни странно, мне показалось, многие в зале уже подпевают. Значит, становимся знамениты, подумала я.

Мы спустились со сцены за кулисы и встали с Лялей друг напротив друга.

— Мы сделали это! — сказала я.

— Точно!

 

А после концерта пили. Нас кто-то поздравлял. Я помню, Кирилл носился, ошалевший от радости. А Билли целовался с этой девчонкой в гриндерсах. Потом мы снова пили. Вышли в зал и танцевали, прыгая выше головы, под наш любимый рок-н-ролл…

 

17

Она плохо помнила, что произошло: кажется, она напилась. Тошнило. Иногда она склонялась над унитазом, потом откидывала голову и прислонялась к холодной стене. В туалет кто-то заходил: она слышала женские голоса, но не разбирала, кто и что говорил. Из глаз текли слезы, непонятно почему. Ее трясло, как листок на дереве, и она не могла успокоиться. Обрывки сегодняшнего вечера плавали в воздухе. Билли до этого момента всегда был рядом. И они целовались. Она попыталась подумать, что это ничего не значит. Они ведь друзья, а друзья иногда целуются, — она так и скажет Билли, когда в следующий раз увидит его. Обязательно скажет. Но друзья не говорят, что любят тебя. А вот Билли сказал. Зачем он это сделал? Билли иногда бывает таким невыносимым… Она закрыла лицо руками и стала шептать: “Билли… Билли… Билли…” Шепот перешел в плач. Билли всегда был рядом. Она не сможет без него. И ей… больше… никто… не… нужен… Разве она не знала этого раньше?

 

Билли нашел ее на полу в женском туалете. По глазам размазалась тушь, помада давно была стерта, волосы растрепаны. И все равно… и все равно она казалась ему самой красивой на свете…

— Эй, ну что же ты так, — он сел рядом и обнял ее, — пойдем домой, девочка моя, — сказал он ей.

Она отодвинула его руку.

— Не надо, Билли.

Он промолчал.

— Я… просто отведу тебя домой и уложу в постель, как делал это раньше.

— Раньше… — пробормотала она, — раньше мы были друзьями.

— И сейчас мы тоже друзья… мои чувства к тебе… они… ты не должна была о них знать вообще, понимаешь? Не думай об этом.

— Зачем я тебе, Билли? Зачем? У меня несносный характер, я постоянно ною и жалуюсь. Я много пью… сплю, то есть спала с кем ни попадя, я в любовь верить перестала, понимаешь, Билли, и в счастье тоже.

Билли снова обнял ее и погладил по волосам.

— Ну что ты такое говоришь… Ты такая хорошая, ты даже не представляешь, какая ты хорошая.

По ее глазам потекли слезы — никто и никогда не говорил ей такого. Ей говорили, какая она красивая, или “я так хочу тебя”, или “у тебя офигенная задница” — что-нибудь в этом роде, но никто и никогда не говорил ей таких простых и нужных слов, какие сейчас сказал Билли.

— Забери меня отсюда, Билли.

 

18

В руках он держал зеленые розы.

— Привет, — просто сказал он и улыбнулся. — Это тебе…

Все мысли тут же пропали из головы. Не стало ничего: ни его, ни ее, ни хорошего, ни плохого, ни прошлого, ни будущего — только ее любимые розы. Если бы она могла в тот момент соображать, то она обязательно подумала бы: “Как же так? Ему кто-то рассказал… Не мог он сам догадаться про зеленые розы. Не мог!” Если бы она могла думать тогда, она бы обязательно подумала так, но ведь все мысли куда-то пропали из головы.

А потом ей стало все равно, откуда он знает про ее любимые цветы, главное, что он держал их в руках. Он и зеленые розы. И плевать на все остальное. На весь свет плевать… и кто что бы там ни говорил, теперь она знала, что ни за что на свете не позволит ему уйти. Она откроет новую планету, научится готовить плов и бифштексы, она будет заниматься спортом, создаст свой сайт, она бросит группу, она отключит телефон, она выкинет всю свою старую жизнь, она сделает все на свете, но он точно будет с ней и только с ней. Она поняла это и улыбнулась ему.

— Пойдем, — сказал он после того, как протянул ей цветы.

Она хотела спросить куда и сказать, что еще подумает, хочет ли она туда идти. Как она сделала бы обычно. Но потом вдруг поняла, что ей нет до этого дела, главное, чтобы он был рядом…

— Пойдем, — ответила она.

 

 

Эпилог

декабрь

В конце декабря наша группа распалась. Мы не намечали специального дня. Просто она перестала существовать, и все тут. Что было с нами по отдельности — это то, что никогда не было бы с нами вместе.

Генка куда-то пропал — его совсем не стало видно. Может, он даже переехал. Я не знаю. Он исчез и растворился в своей неземной любви.

Вместе с ним пропал и Кирилл. Его было жаль — он ушел из универа, чтобы уже больше туда не возвращаться, чтобы никогда не увидеть свою принцессу. Но мы иногда видели ее — она проходила мимо, улыбалась каким-то мальчикам, совсем не похожим на Кирилла. И только один раз она подошла ко мне в туалете и дрожащим голосом спросила, где Кирилл. Я ответила, что не знаю и вообще сто лет его не видела. Она кивнула и отошла.

Билли и его девочка в гриндерсах встречаются. Мы часто видели их вместе. Они улыбались и были счастливы, а я им, честно говоря, завидовала.

Ляля и веб-дизайнер теперь живут вместе! Да, я понимаю, что в это сложно поверить, но это так! И она как-то терпит его, а он как-то терпит ее. А я? Что же я?..

 

Все ищут любви. Панки, тусовщики, мажоры, стиляги, геи, металлисты, наркоманы и раздолбаи, запущенные люди с запущенными жизнями, пай-девочки, красавицы и не очень — все ее ищут. Все хотят такую, чтобы башню сносило. Чтобы засыпать и просыпаться с одним и тем же человеком, даже если его нет рядом. Только никто в этом не признается.

 

Перед самым Новым годом мой Лондон зашел ко мне и принес конверт.

— Что это? — спросила я.

— Открой.

Я открыла. В конверте лежали два билета до Лондона. В один конец. Сначала я обрадовалась. Потом нахмурилась. Потом вдруг спросила:

— До Лондона? Я и ты?

Он кивнул.

— А что, твои многочисленные девушки не согласилась поехать?

Он вздохнул, помолчал немного и сказал:

— Дура ты, Анька, дура.

— Ты правда хочешь, чтобы я поехала? — безумно счастливо переспросила я.

— Нет, я хочу, чтобы ты осталась, именно поэтому я и принес билеты.

— Вот черт, а то уж я хотела было согласиться.

И мы засмеялись.

— Так мы едем? — спросил он.

— В Лондон?

— Да.

— Навсегда?

— Как получится.

— Бросив все?

— Все.

— Друзей?

— Их можно будет взять с собой.

— Родителей?

— Им можно иногда звонить.

— Универ?

— Что-нибудь придумаем.

— Тогда едем.

 

Мы стояли друг напротив друга и смотрели в глаза. Из комнаты слышалась музыка. “…Зря мы с тобою сцепились, как Бред Питт и Брюс Уиллис… это любовь”.

 

Да, это точно была любовь, и никакой Лондон нам был не нужен.

 

1 Надеюсь, у вас есть время вашей жизни. Билли Джо, “Зеленый день” (англ.).

2 Концерт на открытом воздухе (англ.).

3 “Рок и любовь” (англ.).

4 Группа “Зеленый день”, “Время вашей жизни” (англ.).

На глинистых тропках

Евса Ирина Александровна — поэт, переводчик, редактор. Выпускница Литературного института им. А. М. Горького. Лауреат премии Международного фонда памяти Бориса Чичибабина и фестиваля “Культурный герой XXI века” (Киев). Автор нескольких книг стихов. Живет в Харькове.

*        *

  *

Не умеешь выжить — ползи в собес с непокрытою головой.

Депутата огненный “мерседес” лихо мчится по кольцевой.

Скор слуга народа: он снял модель прямо с конкурса и как раз

с молодой подружкой летит в мотель под звучащий в салоне джаз.

Он машину гонит на красный свет и не знает, что некий N

в 9.30 вышел из пункта Z в ожидании перемен.

Но Генералиссимус всех систем депутату не крикнет: “Стоп!”

в миг, когда тебя он собьет затем, чтобы въехать в ближайший столб;

чтобы ты в одной из привычных поз в нарушение всяких квот,

словно в рай, на втянутом брюхе вполз на блестящий его капот.

Соверен, забывший про тормоза, раб, мечтающий о тепле, —

вы сейчас впервые глаза в глаза сквозь дыру в лобовом стекле.

Обложи его напоследок, врежь проходимцу и стервецу!

Но глядишь бессмысленно в эту брешь, что свела вас лицом к лицу.

И уходит вверх поминальный блюз, просочившийся из дыры

меж двоих, что лягут в корзинки луз, как столкнувшиеся шары.

 

*        *

  *

С окна, что осень заелозила,

содрав пожухлые газеты,

ты окунешься оком в озеро,

преобразующее в зеты

нули огней. Твоя ирония

насчет известного семейства,

где Петр и кроткая Феврония,

не столь смешна, сколь неуместна.