/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 8 2009

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Неизбежное небо

Минаков Станислав Александрович родился в 1959 году. Поэт, переводчик, прозаик, эссеист. Автор нескольких поэтических книг. Член Национального союза писателей Украины и Союза писателей России. Лауреат российских и украинских литературных премий. Живет в Харькове.

 

*      *

  *

Сугдея, Солдайя иль Сурож…

А ты говоришь мне: “Судак”.

Какая ж ты все-таки дура ж! —

слова не запомнишь никак.

Они тебе — точно — до фени,

а мне же всё грезится: весь

в огне преподобный Парфений,

сожжённый татарами здесь

за то, что не дал им берёзы

валить в монастырском лесу.

Столетье — стоянье сквозь слёзы.

А я эту ношу — несу.

Теперь они памятник ставят

тем самым убийцам троим,

где факелом высился старец,

а после — истаял, как дым.

Ах, кореш, ну что ж ты всё куришь

и куришь — ни слова в ответ.

…Антоний, скажи им про Сурож,

а то у них памяти нет.

 

Возле Оптиной

Ю. З.

Сосны гудят двухсотлетние у дороги.

Дождь заливает купель, что Пафнутий сладил.

Дождь не жалеет Жиздры и Жиздры ж ради

льёт. Мы стоим в грязи. Леденеют ноги.

— Слышь, — говорю, — Юркбо, дождик стал потише.

Будем в купель окунаться, покуда? Или…

— Помнишь, — он вдруг говорит, — как в скиту звонили? —

…Помню, мой друг Егорий, поныне слышу.

Мимо болид проносится — джип “Чероки”:

схимник качнул крылом, на сиденье сгорбясь.

Худо кому-то, наверно; настали сроки —

старца к нему повезли накануне скорби.

Ну, а мы тут постоим — что нам может статься?

Лучше дождя ноябрьского — в мире нету!

Вымокнуть — не растаять. Да не расстаться.

Шарю в кармане, Юрке протягиваю конфету —

что получил в обители утром, с ладони старца.

 

*      *

  *

“Так молись, — говорит, — чтоб в груди ручеёк журчал…”

Да откуда же, батюшка, взяться-то — ручейку?

Даже ежели б я себя, предположим, и не обличал,

даже ежели — будучи начеку…

То ли он сокрылся, утёк, золотой, под спуд,

то ли не было у меня его никогда.

Стукну в грудь — глуха. И грехов на ней — пуд.

Не журчит, родимый, да не дудит дуда.

Хоть сто раз наказ повторяй-учи,

а душа, как Герасим, — своё мычит.

Сделай милость, журчи в груди, ручеёк, журчи!

Не журчит.

 

*      *

  *

солнце встало выше ели

спору факт не подлежит

неужели неужели

мой отец в земле лежит

в шаге от моих сандалий

в глубину на шесть штыков

ближе близи дальше далей

в землю лёг и был таков

воробьи клюют печенье

перед клювом у клеста

для блаженной попеченье

есть у этого креста

ходит странная Тамара

крошит крошечки на крест

это ж радость а не кара

если птица здесь поест

всё лежащему веселье

две синички два клеста

отмечают новоселье

возле нашего креста

постою но не завою

лишь примну седой висок

тятя тятя Бог с тобою

птицы небо и лесок

 

Про Дионисия Щепу

 

Не многобурное море, но пещера святая являет ваша мощи, аки бисерие драгое, угодницы Божии, и обогащаете чудес излиянии всех к вам со верою приходящих, яко отсюду превозносят Господа хвалами вовеки…

Память о преподобных Антониевой пещеры Киево-Печерской лавры

Дионисий Щепа, иеромонах печерский,

просветляся умом на Господню Пасху,

Великодня вместивши сердцем воскресным ласку,

ко пещере Антониевой с думой притек недерзкой,

по любве своей и, конечно, в долгу послушания (аще

ты поставлен смотреть за пещерой ближней),

осененный мыслию необлыжной —

покадить богоносных отцев усопших, в ларцах лежащих.

Бормоча Иоанново-златоустое словище, что об аде,

огорчися который, ибо упразднися,

и огорчися, ибо також умертвися и низложися,

Дионисий инок очутися в пещерском хладе,

где покоятся Авраамий трудолюбивый,

чудотворец Исаия да Пимен постник цвет благовонный,

да Сильвестр, да Нифон, епископом Новгородским бывый,

мученик Кукша, а также Макарий, — помнящи “времена оны”, —

а подале — Феофил, Алексий, Сириг Мелетий,

Ефрем евнух умная голубица,

                              словом Божиим питашеся паче, нежели брашном,

Спиридон, незлобия крин [1] , и Никодим победотезоименитый,

Илия Муромский, непреоборимый воин,

                              в руце имущий от оружия язву, и другие братья,

также Лука эконом, Элладий, Сисой, Онисим…

Поднял свой глас Дионисий: “Преподобнии ботцы! Христос воскресе!”,

ко мощам святым помавая кадилом, поклоняясь подземным высям.

И внезапу услышал он отзыв должный,

                              как по чину: “Воистину-де воскресе!..”

Все, кто лежали вокруг в закромах укромных,

во пещерной пресветлой тьме, во гробех кипарисных,

сочетались в единстве гласном словес огромных,

жарким словом возстав из своих обиталищ присных.

И вновь тишина тишин разлилась в подземье — венцом молчанья.

Поклонился гробам живым Дионисий с волненьем в жилах

и затворил уста — аж до дней скончанья,

потому что прибавить ни слова он был не в силах.

Да и ведь поразмыслим, братие: впрямь, глаголать нелепо,

коль слуховым осязал ты славу Господню зреньем...

Вот таким, речет патерик, удостоен был умудреньем

во святой горе киевской отец Дионисий Щепа,

что сокрылся затем в затвор, дабы впоследствии там умерети,

не перемолвясь боле ни с кем и словом.

Было то в лето тыща четыреста пятьдесят третье

по Рождестве Христовом.

27 апреля 2008, Пасха Господня

Кузнечик

Елене Буевич и сыну её Ивану

Час настал, отделяющий души от тел,

и застыла ветла у крыльца.

И кузнечик, мерцая крылами, слетел

на худую ладонь чернеца.

И продвинулась жизнь по сухому лицу,

и монах свою выю пригнул.

И кузнечик в глаза заглянул чернецу,

и чернец кузнецу — заглянул.

“Как последняя весть на ладони моей,

так я весь — на ладони Твоей...” —

молвил схимник, радея о смерти своей

и луну упустив меж ветвей.

“Перейти переход, и не будет конца —

в этом знак кузнеца-пришлеца.

Переходного всем не избегнуть венца —

по веленью и знаку Отца.

Нет, не смерть нас страшит, а страшит переход,

щель меж жизнями — этой и той.

Всяк идёт через страх на свободу свобод

И трепещет от правды простой”.

И ещё дошептал: “Погоди, Азраил,

не спеши, погоди, Шестикрыл!”

Но зелёный разлив синеву озарил,

дверцы сферного зренья открыл.

И послышался стрекот, похожий на гул,

и как будто бы ивы пригнул.

…И кузнечик бездвижную руку лягнул:

в неизбежное небо прыгнбул.

 

*      *

  *

До и после — как водится — долгая тишина.

Что нам классик шепочет? Что ночь нежна.

Будем, значит, подруга, и мы ж нежны.

Рысь, родная, как тишь-то грядет на ны!

Нежность больше и дольше, чем крик и рык,

омывает безсильных неспящих, как ночь — арык.

И, как полые вёдра, радевшие о воде,

наши бёдра касаются, светлые, в темноте.

И живым коготком по безкрайней моей груди

сверху вниз ты ведёшь… О, веди, веди!

 

*      *

  *

П. К.

тот и видит до Афона до Афин

кто от пола отдирает парафин

со скребком по храму ползает горбат

потому что искупленье не дисбат

не рулетки русской ветреный курок

назубок запомни правильный урок

тот-то тропку и проходит до конца

кому ходицца всегда не слегонца

11 — 12 ноября 2008,

иконы Богородицы Озерянской

Поражение Маклакова

Шкловский Евгений Александрович родился в 1954 году. Закончил филфак МГУ. Автор нескольких книг прозы. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

Рассказы

ЦАРИЦА ТАМАРА

Так много гостей сразу, а у нее ничего не приготовлено, холодильник пустой, разве картошки сварить, ну еще салат из лосося (банка завалялась) с рисом, уже что-то! Кто ж мог подумать, что они вот так нагрянут, Тамарины одноклассники, вдруг вспомнят. На похоронах только Маша была, подруга, самая близкая, она и на сороковины приходила, а тут сразу человек семь.

Набились в кухню, смущенно, она и раньше-то мало кого видела, разве только имена — от Тамары, или на родительских собраниях, на которые она, плохая мать, ходила редко, да и что толку? И сама знала про Тамару все, что ей там могли сказать: умная, способная, одна из самых способных в классе, но рассеянна, замкнута, на уроках читает постороннее…

Что говорить, много волнений с ней было, о чем в школе, наверно, не догадывались даже. Очень много. Не в том дело, что слишком самостоятельная, это, впрочем, тоже, но еще что-то, чего не определить. Ускользающее. Внутренняя твердость и серьезность какая-то необычная — откуда?

Возможно, ранняя смерть отца подействовала. Иногда казалось, что Тамара старше ее, матери, особенно если посмотрит укоризненно или недоумевающе, как она это умела, темноокая, ресницы длинные, которые не было надобности подкрашивать, глаза фантастические — как у царицы Тамары. Не случайно, выходит, так ее назвали.

Да, такие вот, как на фотографии, они передают из рук в руки, всматриваются подолгу. Снимок, наверно, и был сделан лет в восемнадцать, классе в десятом или сразу после школы. Такой они ее и помнят. И пусть! Но и на этой фотографии в глазах — печаль. Даже и когда смеялась, все равно. Может, из-за нее, из-за этой печали, и казалась взрослой? Будто уже целую жизнь, долгую, прожила. Много жизней.

Они думают, что курение ее сгубило. Еще в школе пристрастилась, классе в восьмом, даже не скрывала. Никакие призывы и убеждения подумать о здоровье не помогали. Пачка в день — не предел. Какая-то патологическая, болезненная страсть к этим тоненьким папирусным трубочкам, туго набитым табаком, — мять, переминать в пальцах, окутывать себя густой сизоватой пеленой, прячась в нее, как в старомодную шаль.

Ничего нельзя с ней было поделать. И в больнице, под морфием, который ей кололи последние две недели, все подносила исхудавшие пальцы к губам, вроде как с сигаретой — ногти с въевшейся никотиновой желтизной, губы трубочкой, напрягались. Рефлекторное, бессознательное движение, привычный жест заядлого курильщика, хотя легкие ее уже и с воздухом не справлялись. Только в этом ли дело? Разве мало людей, которые и курили, и до глубокой старости дожили.

Скорей все-таки шахты эти заброшенные, рудники, которые обследовала их партия последние три года. Там радиация, а они безо всяких мер безопасности. Это уже потом стало известно. Тамара-то с Валерой знали, нет сомнений, но, по своему обыкновению, отмахнулись: наплевать, хуже не будет. Начальству что, начальству до лампочки, оно само в эти рудники не лазит, зачем? Для этого есть такие камикадзе, как ее дочь с мужем, будь ему неладно. Нехорошо, конечно, так говорить, но ведь он тоже ее губил, себя и ее. Сам спивался и ее спаивал. Ей бы бросить его, уйти, потому что ничего хорошего он ей не дал, никогда она не была с ним счастлива.

Как-то заехала к ним в коммуналку, где они снимали комнату, что-то нужно было передать Тамаре, ну и продукты, разумеется, потому как могли сидеть на одних консервах — лишь бы из дома не выходить: Тамара-то еще ничего, даже вздумала ее принимать , как же, мать в гости пожаловала, полюбоваться на их житье-бытье, зато Валера совсем плох был, еле на ногах держался, вот-вот свалится… Вздрогнет, как случайно задремавший человек, выпрямится на минуту, но тут же снова его книзу тянет. Лыка не вязал, хотя пытался, еще и руками махал: я знаю, вы хотите, чтоб Томка от меня ушла, ну и пожалуйста, пусть уходит, пусть убирается ко всем чертям, к мамочке под теплое крылышко, ничего, и без нее проживет, плевать он на всех хотел, на всю эту дерьмовую жизнь, не нужно ему ничего...

Тамара пыталась его успокаивать, натыкалась на разбросанные вещи, как будто они только что распаковались после очередной экспедиции или, наоборот, укладывались, полный бедлам! А Валерка, подлец, бузил, пока вдруг не сник, привалившись к диванному валику, захрапел. Знал ведь прекрасно, устраивая этот театр, что не уйдет Тамара, не бросит его. Не такой человек!

Злясь на нее, отдавала ей должное: настоящей она была, ее Томка. Возможно, что и любила его, наверняка любила, но ведь есть предел терпению! Однако жалела его, даже разговаривать не желала про разрыв. В тот раз пришлось хлопнуть дверью, сил не было выносить, невозможно! От одного запаха в комнате мутило, от табачного пепла повсюду, особенно в цветочных горшках, которые им привозила — чтоб живое что-то в доме, чтоб уютней...

Какой там уют! Как на бивуаке, словно вовсе не собирались здесь жить — и когда снимали, и когда собственная комната наконец появилась, без разницы, все случайно и временно. Так не живут, а пережидают или… доживают, готовясь вот-вот отъехать еще куда-то, в неведомые края. Так, в сущности, и получилось — ни дома, ни детей. Она знала почему: Валерка не хотел. Укореняться, видите ли, боялся, связывать себя, не было у него, понимаете ли, уверенности в будущем. А у кого она есть, эта уверенность? Правильно, кто взвалил, тот и тянет, и будущее само появляется, своими руками его выстраиваешь, надрываешься, а выстраиваешь. А если заранее отказаться, тогда конечно. От бездарности это, вот что. И незачем философскую базу подводить — слабак и есть слабак, неудачник, здесь она с Машей, с Томиной подругой, согласна. Конечно, он за Тамару цеплялся, как за спасательный круг. Ее вот, однако, нет, а он, прости господи, жив-здоров…

Конечно, у каждого своя вина перед ней. Маша вон казнится, что не встретилась с ней, с Тамарой, где-то за месяц до конца, та ей звонила, хотела увидеться, поговорить о чем-то, а Маша не придала значения, закрутилась, у каждого забот невпроворот, а теперь простить себе не может. Тамара же, гордая, больше не позвонила. Да ей и оставалось-то всего ничего.

Так и осталось неизвестным — о чем? Что она ей хотела сказать? О чем посоветоваться? Матери-то не все, бывает, доверишь, с подругой проще. Но и подруги рядом не оказалось.

Последние три года мотались по экспедициям, в Москве почти не задерживаясь, — словно убегали от чего-то или кого-то. Может, будь ребенок, это бы их остановило, привязало к одному месту, остепенило.

Да что теперь? Сама ведь помогла им устроиться в геологию, когда Валерка ушел из милиции. Тамара к тому времени тоже нигде не служила, подрабатывала машинописью. Не складывалось у них никак с государственными учреждениями. Тогда она и воспользовалась старыми связями мужа, пристроила их в одну контору, думала: пусть поездят, подышат вольным воздухом, осмотрятся. А их словно ветром подхватило, понесло — не удержишь. Сначала вроде пошло на лад, что-то новое в них появилось, свежее, жизнерадостное. Увы, ненадолго. Снова поблекло, потемнело. Долгий такой, остановившийся взгляд. Сгусток печали... Случался у нее такой взгляд — будто что-то знала про себя.

Вот они говорят: мягкая, добрая, домашняя… Между тем бороться с ней было бесполезно — ни переубедить, ни заставить. Если что решила, то все, можно не сомневаться: так и сделает. Даже не упрямство, нет, скорее именно твердость, просто поразительная. Обижайся не обижайся — без толку, все равно сделает по-своему, хотя потом, может, и пожалеет.

Валерка-то как раз постоянно плакался, все не так ему. Один он святой, безгрешный. И что? И правду не нашел, и такое сокровище, как Тамара, потерял.

Если б ее можно было переубедить... Но ведь не спрашивала даже, не советовалась — все сама. Поступки — фантастические. Сразу после окончания школы сюрприз — тюрьма, Лефортово. Устроилась туда работать. Это вместо института! Как гром среди ясного неба.

Девчонка, соплячка! С ней тогда чуть инфаркт не случился — такие ужасы мерещились. Плакала, умоляла не делать глупостей — все напрасно. Как будто не понимала: “Мам, ну что здесь такого? Везде люди”.

Везде люди.

А в институт, говорила, всегда успеет...

По ночам спать перестала — боялась за Томку. Непонятно было, как той самой не страшно. Пусть даже женское отделение. Все равно. При одной мысли, что она там, рядом с бандитами, убийцами, насильниками, в дрожь бросало. Ну не одни же там бандиты, возражала. Одни не одни, разве в этом дело? А случись что...

Опять же самоуверенность, самостоятельность эта дурацкая, ну и...

Неужели не страшно? Неужели не противно?

Улыбалась в ответ: противно — нет, там есть очень интересные личности, а насчет страха — страшней, пожалуй, когда отгорожен, отделен или, вернее, кажется, что отгорожен. Если же входишь туда, в неизвестность, когда прямо перед глазами, все меняется — живые люди, разные, и не страшно вовсе, а вполне обычно...

Маша рассказывала, Томка на их первую после окончания школы встречу притащила какого-то незнакомого парня — непонятно зачем. Бог весть кто, может, и уголовник… Ребята с ним чуть не подрались, а под конец он набрался так, что Томке с Машей пришлось тащить его на себе.

Как она их выбирала?

И в тюрьме тайком передавала записки какому-то зэку, который то ли проворовался, то ли оказался в чем-то замешан. Как же, тоже интересная личность! В самых неподходящих местах откапывала себе этих интересных, даже не задумываясь о последствиях, об опасности, а если даже и задумывалась, то ни от чего это ее не удерживало. Были, впрочем, среди ее подопечных не только уголовники, но и всякие прочие — сектанты, геи… Чистейшей воды авантюризм.

Ей бы сестрой милосердия. С тем же Валеркой никудышным, амбиции непомерные, а результат — ноль. Валерка-то хоть честным человеком был, даже слишком, в отличие от иных (потому и из милиции ушел).

Будто не могла без крайностей: либо — либо. Либо рецидивист, либо борец за правду и справедливость.

Версия: хотела, прежде чем на юридический поступить, поближе жизнь узнать, среду эту… Тоже возможно, хотя ничего поначалу про юридический не говорила. Нет, учиться она, несомненно, хотела, но там ли? Однако именно так — сюда ее относило: сначала тюрьма, потом суд, затем, совсем недолго, милиция, где она, кстати, и познакомилась с Валеркой, который как раз учился на юридическом, сначала на очном, потом на заочном, а после совсем ушел — и из университета и из милиции. Сюда относило, но и здесь не получалось.

В суде тоже долго не задержалась, и не потому, что не хотела, у нее как раз хорошо получалось, с ее сметливостью и добросовестностью, ею как секретарем очень довольны были — исполнительная, вдумчивая. И старательности не занимать — умела выкладываться. С судьей, с Рязановым, хорошие отношения, он даже к ним домой заходил как-то, по делу, и Тамару, пока та на кухне чай готовила, хвалил. Без нее, сказал, ему бы гораздо труднее было, а с ней спокойно — уверен, что все будет сделано как нужно. И вообще очень важно, когда рядом единомышленник, особенно в их сфере. Сам Рязанов, уже в летах, впечатление производил серьезное. Даже в манерах чувствовалось что-то внушительное, веское — судья, одним словом.

Ей как матери, естественно, приятно, она тогда вдруг ощутила неслучайность Тамариного тяготения: не просто относило, а сама... Значит, и учиться потом смогла бы, на том же юридическом. Ей даже в суде особую рекомендацию при хорошем отношении вполне могли дать. Ей тогда сам Рязанов сказал, в отсутствие Тамары. Успокоил ее. Да и суд все-таки другое дело — не то что тюрьма, та представлялась чуть ли не последним местом на земле, проклятым. Даже если ты не заключенный или там подследственный, а только работаешь, все равно как бы печать отверженности.

Тамара вроде тоже стала повеселей: Рязанов сказал, Рязанов попросил, мы с Рязановым... Если б это “мы” еще продлилось, не прервалось так внезапно и неожиданно! Впрочем, так ли уж неожиданно?.

Мрачная стала приходить, с каждым днем все мрачней. Неприятности? Нет, не у нее, впрочем, и у нее, хотя на самом деле у Рязанова. Больше ничего нельзя было добиться. Но что Рязанов скорей всего уйдет, это она из нее вытащила. Так и случилось. И Тамара после его ухода совсем недолго проработала, тоже не захотела оставаться. Такой суд ее не устраивал. Какой такой ? А такой, где не закон, а черт знает что! Все время на судью давят, звонят, предписывают, что надо и что не надо, откуда тут справедливости взяться? потому и Рязанов не захотел. И правильно, потому что невозможно.

Она еще попыталась ей возражать: ну хорошо, ушел Рязанов, уйдет Тамара, что же будет, если все честные, порядочные люди будут уходить? Кто останется? А так и будет, как сейчас, она не собирается исправлять мир, на это у нее нет сил... К тому же она не уверена, что его нужно исправлять.

Что же нужно?

А ничего, просто жить!

Но разве Тамара просто жила? Нет, не похоже. И вообще: если несправедливость, если мир во зле, то зачем она тогда снова, бросив суд, пошла не куда-нибудь, а в милицию? Чего там-то не видела? Те же преступники, мошенники, хулиганы, на которых должна была досыта насмотреться и в тюрьме и в суде? Да и про саму милицию известно. Что там-то забыла?

В самое пекло ее тянуло, в самую муть. Словно хотела в чем-то удостовериться, именно с этой стороны. На это сил хватало? Вроде как что-то пыталась то ли себе, то ли еще кому доказать. Только что? Что она такая отважная, оригинальная, сильная? Что?

Из самой не вытянуть было — сколько раз просила ее, настаивала, требовала: объясни! Это же очень важно — понять. Если б поняла, то, может, смирилась. Ну хорошо, если не юридический, тогда — что? Цель какая? За каким дьяволом себя так мордовать? Она же видит, как нелегко ей все это дается.

Жадно втягивала в себя табачный дым, с шумом выдыхала: просто...

Отмазка. Наверняка же что-то было. От ума. Из книжек, может быть. Вот только говорить не хотела. Прятала в себе. Или же действительно не знала? Но ведь вело же ее что-то, в чем не могла, пусть даже не до конца, не отдавать себе отчета. И когда все-таки выдавила: да, юридический, будет поступать, — она, хоть и не совсем поверила, но тем не менее приняла. Отлегло немного.

И все-таки краем сознания допускала, что версия — для нее, для матери. Чтобы сама не мучилась и ее не мучила.

И впрямь диковато: Тамара — в милицейской форме. Она и в школьной-то казалась ряженой, а в милицейской тем более. С ее-то огромными, бездонными глазами. Впрочем, что там форма, главное, тревога — за нее, за ее жизнь, хотя утверждала, что никаких опасных заданий ей не поручают и вообще все буднично и скучно.

Сначала где-то дежурила на объекте, потом детская комната, потом... Потом возник этот Валерка. Тоже из принципиальных, и надо же, стоило им с Тамарой сблизиться, как он, гордый, из милиции увольняется, с юридического уходит, а за ним и Тамара.

Причина?

А всё — ложь, профессора — начетчики, сами совершенно не мыслят, в милиции все повязаны, коррупция... В общем, везде плохо, везде подлецы и мерзавцы, одни мы хорошие и честные. Тогда она, впрочем, даже обрадовалась: может, кончатся наконец эти околоуголовные страсти, сколько можно? Начнется наконец нормальная жизнь, тем более что с Валеркой решили пожениться, да и он поначалу показался неглупым, серьезным парнем, вполне приличным.

Кто ж знал? И Тамара, наверно, не знала, хотя, даже если и знала, это вряд ли бы ее остановило. Не такой человек. Может, как раз наоборот, еще больше бы укрепило в решении: чем хуже, тем лучше.

Все как-то очень быстро раскрутилось: видно, была предрасположенность, а тут пошли экспедиция за экспедицией, где без спирта, ясно, не обходится, ну и... Да и до экспедиций, пока они некоторое время сидели без работы, Валерка тоже себе не отказывал. Как он пошутил, от правоохранительной системы отмывался. И Тамару за собой тянул. Ну а затем шахты заброшенные, с радиацией. Одно к одному. Подкашливала она, отперхивалась, но никто не придавал значения, у курильщиков бывает.

А когда боли начались, задыхания, то сразу стало поздно.

Валерка, узнав, совсем сорвался, словно обиделся на весь свет. Максималист! Любил? Может, и любил, что с того? Не он Тамаре поддержка, даже в последние месяцы, а она — ему. В общем, заколдованный круг, из которого никто не мог выбраться. Тамара опоздала, а Валерка оказался бессилен. Слабак, что говорить.

Была ли Тамара сильной? Всегда казалось, что уступает, поддается, проигрывает, теряет, а все эти ее тюрьмы да суды, все ее завихрения — бред какой-то, случайность, каприз взбалмошной девчонки, и только ее упорство, долгое время казавшееся упрямством, сбивало с толку. Или Маша, ближайшая подруга, права: ей так надо было, сама так выбрала?

Глаза царицы Тамары. Огромные, черные. Заглянуть бы в них снова. Хоть разок.

 

перевозчики

Если бы Коля не захотел быть умнее всех, все бы и ладно, но он захотел быть умнее всех, деньжонками надумал разжиться, домик себе купить где-нибудь за городом, сад-огород…

Почему-то все так говорят, про жилье, про домик или, на худой конец, квартирку, ну а для этого надо много бабок, очень много, такие бабки быстро не надыбаешь, крутиться надо…

Вот Коля и решил: сколько же можно возить эти проклятые…

Если вы не возили валюту, то вы и не знаете, что это такое. Деньги, когда их много и ты везешь их в старом заржавленном рыдване, совершенно не похожем на инкассаторскую бронемашину, помня о том, чтбо ты везешь, — это совершенно особая штука.

Деньги — это бомба, которую тебе подложили с твоего же согласия и которая каждую секунду готова взорваться, но сделать ты ничего не можешь, это твоя работа — возить ее.

Возили мы их на моем видавшем виде двенадцатилетнем “фордике”, который был куплен за небольшую сумму и мной же восстановлен, хотя никакой уверенности, что он не развалится на ходу, не было.

Если вообразить какую-нибудь сцену ограбления, как в триллерах, то это будет сцена скорее даже комическая, чем трагическая: мотор глохнет, выхлопная труба отваливается, из-под капота струится дым… Тут же подруливает БМВ или какая-нибудь другая боевая машина, оттуда вываливается свора цепных псов криминала или высовываются дула пушек, деньги благополучно перекочевывают вместе с довольно вместительной спортивной сумкой к ним, а дальше только их и видели.

С такой же вероятностью это может быть и милицейская машина, пусть и не такая продвинутая, как у бандитов, но которая тоже запросто даст фору нашему дохляку, и тогда мы вместе со спортивной сумкой, туго набитой фальшивыми зелеными, отправляемся известно куда, если, разумеется, нас не закапывают тут же, решив, что мы уже сделали свое дело и заслужили право на отдых.

Единственное преимущество, которое давала нам наша старая кляча, — это ее непрезентабельный, неприметный вид. Да и задача не бог весть какая: взять сумку с дензнаками и передать их неким лицам, которых мы не знаем и не должны знать. Место встречи — у какого-нибудь совершенно случайного фонаря на какой-нибудь случайной улице: выйти из машины, сунуть сумку человеку с прикрытым козырьком бейсболки лицом — и все, дело сделано.

Однажды я сказал Коле, что вообще-то для такой работы больше подходит маленький броневичок, да и соответствующей экипировкой недурно бы обзавестись, ну, там, бронежилеты, ружьишко какое-никакое, на что тот только криво усмехнулся: какой, к шутам, броневичок, на хрена он нужен? Захотят взять — возьмут и в броневичке, так что лучше просто не светиться, вот и все. Тем более что деньги-то все равно фальшивые.

Вот так.

А что, фальшивые — разве не деньги?

Мысль, однако, была правильная, Коля ее оценил. В конце концов, если возишь деньги, не важно — фальшивые или настоящие, всегда можешь попасть в переделку, и тут уж разницы не будет: пуля — дура, она не отличает истинного от ложного. Да и криминал есть криминал. И чувства, что ты делаешь обычную работу, тоже нет, а это много значит.

Однажды, когда мы припарковались в условленном месте, к нам подошел человек в черной бейсболке и спросил, как проехать на Воронцовскую (или какую-то там) улицу. Только спросил, ничего больше. Но мы с Колей рванули оттуда, как ошпаренные, и потом долго кружили по городу, заметая следы и оглядываясь, нет ли хвоста, так нам этот парень не понравился. А ведь это мог быть самый обыкновенный гражданин, которому действительно нужна была какая-то там улица.

Нам неплохо платили, так что Коля, кто знает, и смог бы со временем обзавестись домиком за городом. Странно, честно говоря, было слышать про “домик” от этого массивного, косая сажень в плечах парня, после его рукопожатия кисть ныла, как если бы ее защемило дверью. А он, обычно молчаливый, еще и поговорить любил на эту тему — какой славный будет домик, стены там и обои, как он отделает кухню и какую люстру повесит, что посадит на грядках и чем будет удобрять…

Он был не женат, но собирался жениться. Девушка у него была приятная, но не без претензий, с ней он и собирался жить в этом славном домике, проект которого он даже показал мне однажды. Внизу гостиная и столовая, спальня и детская наверху, места общего пользования на обоих этажах, всякие-разные строительные новшества и, ясное дело, супер-пупер интерьер.

Откуда что бралось?

Впрочем, понятно откуда — наверняка его девушка накручивала, журналы ему всякие навороченные приносила, типа “Наш дом” и тому подобное, она его просто зомбировала, так что он спал и видел этот свой домик, это свое уютное буржуйское гнездышко, забыв про ледяные ветра Колымы и свист вражеских пуль.

Скорей всего, эта страсть его и сгубила.

Смешно, но Коля просто забыл, что деньги фальшивые. То помнил-помнил и даже мне напоминал, а потом вдруг забыл. Я в тот день не смог поехать с ним, воспаление легких и температура под сорок. Ему одному пришлось, вот он и исчез — вместе с сумкой, не привез в положенное место и домой не вернулся, а “фордик” наш потом обнаружили на окраине, слава богу — целый. Я все хотел понять, зачем ему эти фальшивые бабки, с которыми даже в магазин толком не сходишь — запросто залететь можно, про крупное и говорить нечего. А сумма солидная, судя по всему, раз он решился на такое. И ведь знал, знал, что все равно искать его будут — даже из-за фальшивых, а — не удержался.

Я это просто объясняю: деньги и есть деньги. Бомба. Вот он на ней и подорвался.

А я с тех пор завязал. Понял, что следующий я. Никакой бронежилет не спасет. Никакой броневик.

 

Побег

Опять насс… под подушку. Он даже слышал журчание, но все никак не мог проснуться, а когда проснулся, то было поздно — подушка снизу мокрая, и вокруг расплылось — гадкое желтое пятно, запах. Уже было однажды, вроде как он сам, но это неправда. Жаловаться не стал, молча лежал на мокром, пока само не подсохло. Все равно могли не поверить, да и стыдно. И еще — почему он? Что в нем такого, что именно ему?

Подло, так им и сказал.

Ну да, самый мелкий, самый худосочный (бабушкины слова), ну и что? Ничего плохого ведь он им не сделал. Тогда почему?

Ага, осрамить хотели, главным образом перед девчонками. Ну да, он с ними дружит. В бадминтон играют, волейбол, в колдунчики…

В одну он даже вроде слегка влюблен. И вообще проще с ними, нежели с парнями. Девчонки — они другие: мягче, веселее, да и вообще — милые свежие личики, звонкие нежные голоса…

Как только появлялась возможность остаться в девчоночьей компании, он тут же ею пользовался. Разумеется, это не могло пройти незамеченным, — лишний повод для издевательств. “Юбочник”, дразнили, “девчонка”, и еще рьянее придумывали для него новые испытания: засовывали во сне между пальцами ног бумажку и поджигали (“велосипед”), подкладывали в постель лягушку, мазали лицо зубной пастой, не говоря уже про “темные”, которые устраивались ему чуть ли не через ночь. Гнусно. Мечталось стать сразу большим и сильным, отомстить обидчикам, а иногда… иногда… Правда, лучше бы уж родиться девочкой!

Не было уже сил терпеть, единственное, что оставалось, — сбежать из лагеря. А куда? Родителей дома нет, они в отпуске, далеко, так что домой не попасть. Да и вернут наверняка. И все равно бы сбежал, уже готов к этому, даже маршрут выбран, каким уйдет из лагеря, — через пахучие заросли бузины, там в заборе отодвигается одна доска (только он и знал).

После очередной “темной”, выждав некоторое время, пока все угомонятся, он быстро одевается и выпрыгивает в окно. Ночь довольно прохладная, зябко. Лагерь крепко спит, зарывшись в теплые постели, в глубину сбивчивых детских снов, покачивается в нежной лунной купели. Он же никак не может ни на что решиться, все колеблется и, чтобы определиться окончательно, стучит в окно девчоночьей комнаты, к подружкам. Поначалу никто не откликается, потом за стеклом возникает заспанное лицо: “Ты?”

Звякает шпингалет.

Все, он больше здесь не останется, он уйдет сейчас, просто решил попрощаться. Голос слегка дрожащий (зябко), по-ночному хрипловатый, осекающийся. “Погоди, — останавливают его. — Лезь сюда, простудишься”.

Послушавшись, он быстро подтягивается, вскарабкивается на подоконник, спрыгивает в комнату. В комнате шесть коек, пять занято, но одна пустая. Другие девочки тоже проснулись, кто присаживается на кровати, кутаясь в одеяло, кто прямо в ночной рубашке перемещается на пустующую у окна койку, поближе к мальчику.

Он на минутку. Посидит тут у них чуть-чуть, согреется, а потом уйдет. В темноте никто не заметит. К утру он уже будет далеко, сядет на автобус или на электричку…

О дальнейших планах он, впрочем, не сообщает, потому что их нет (как и родителей), не знает он ни куда пойдет, ни где будет ночевать. Они еще некоторое время сидят, перешептываясь, его укутывают в одеяло, ему тепло и уютно, вроде и не нужно никуда.

Летняя ночь за окном, отдаленный гул самолета в вышине, квакают лягушки на болоте, звенит цикада…

От всех волнений неудержимо клонит в сон. Не в силах сопротивляться, он пристраивается на ничьей постели, задремывает лицом в подушку.

В конце концов еще есть время, успеет. И все расходятся по своим койкам, ложатся. Совсем тихо в комнате, только мирное сонное посапывание.

Снится же мальчику что-то очень приятное, ласковое: будто они играют на солнечной поляне в колдунчики, его осаливают, он замирает с раскинутыми руками, ожидая, что кто-нибудь его выручит. И действительно, к нему вскоре подбегают, легко касаются его руки, и — ура! — он свободен, все весело разбегаются в разные стороны. Потом они рвут на поляне цветы и сплетают из них венчики — у кого красивее получится, они все убраны цветами, красивые такие, и он тоже, как и девочки, с длинными распущенными волосами, в легком ситцевом платьице, с голыми руками и ногами, от этого как-то особенно легко и воздушно. Пусть бы всегда так, с какой-то излетной надеждой думает он, пусть…

Он спит, а ночь меж тем катится к концу, к розовому рассвету за окном, к голосистому горну, и тогда все должно завершиться…

В самом деле завершается.

В палате просыпаются уже не пять, как прежде, а шесть девочек. Шесть, вы не ослышались. Может, их и было шесть, кто знает. Даже скорей всего именно шесть. А того мальчика, про которого мы начинали рассказ, может, вовсе и не было. Правда.

 

Туман, лошадь, траур…

Раннее утро. Молочная дымка над землей, ночью выпал снег, но не холодно, туман клочьями. И вот оттуда, из тумана, вдруг лошадь, серая в яблоках, подошла и встала неподалеку, повернув к ним тяжелую голову с большими тихими глазами.

— Смотрите — лошадь!

— Точно, лошадь.

В том месте, где они стоят, буреет земля, вокруг же белым-бело. Только что они похоронили умершую ночью кошку и теперь стоят на дне оврага, думая про то, что их кошки, которая прожила с ними почти семнадцать лет, больше нет. Саперной лопаткой вырыли не очень глубокую яму и уложили туда застывшее, одеревеневшее, еще недавно поражавшее своей гибкостью и грациозностью серое с белым тельце. Забросали землей, сгребли, чтоб не сильно выделялось это место, снег.

А сверху, как бы нависая над ними, на краю оврага гордо возвышается серая в яблоках лошадь, задумчиво косит на них любопытным глазом.

Еще очень рано, только-только начинает по-осеннему медленно светать…

Серая в яблоках. Тогда тоже, кажется, была серая в яблоках, в сумерках толком не разглядеть. Она паслась посреди широко раскинувшегося поля, а он стоял на автобусной остановке и смотрел на нее. Конский силуэт на фоне малинового заката, солнце уже село, но закат все еще догорал. Она то вскидывала большую голову, встряхивала гривой и хвостом, отгоняя ночную мошкару, то снова опускала и начинала щипать траву. Он стоял и, завороженный, смотрел на нее, любовался и только потом вдруг заметил, что не один он на остановке, рядом еще кто-то, а он даже не услышал шагов — настолько был поглощен зрелищем. Тут же, рядом почти, незнакомая девушка. И тоже смотрит на лошадь.

А в нем была какая-то отрешенность, еще хотелось сохранить чувство умиротворения, и он неожиданно для самого себя вдруг сорвался с места и зашагал дальше, не дожидаясь автобуса. Вроде как помешали ему, нарушив уединенное созерцание. Потом, воскрешая тот закат и лошадь, вспоминал и незнакомку, так и оставшуюся незнакомкой, с весьма даже ощутимой горчинкой некой утраты. В общем, что-то он там оставил — важное, теперь, увы, уже невозвратимое.

Птичка вспорхнула, розовогрудая, на нижнюю ветку соседнего дерева, заблестела бусинкой глазика, прыг-прыг, стряхивая с нее первозданную снежную пыль. Отважная. И все смотрят теперь на эту самую птичку, сразу ее заметив, — уж больно близко, будто нарочно, подлетела она к ним, закачалась на ветке. Маленькая серенькая головка склоняется то вправо, то влево — разглядывает их.

Не такая же ли птичка-синичка, очень похожая, вспорхнула на краешек открытой форточки в тот час, когда стало известно о смерти отца. Мать позвонила по телефону, в голосе слезы: “Папа умер”. Незадолго до этого отца отвезли в больницу с инфарктом, вроде уже кризис миновал, ему разрешили садиться, и вот…

Мать навещала его едва ли не каждый день, один раз выбрался и он — помог отцу побриться, тому непременно нужно было побриться, и сын методично водил жужжащей электробритвой по его бледным щекам, стараясь достичь такой гладкости, какую отец считал для себя нормой. От этой гладкости зависело его настроение, и он очень старался: вверх-вниз, потом кругами… Нельзя было сделать тяп-ляп, тем более теперь, когда отец чувствовал себя почти беспомощным. Чего-чего, а этого он терпеть не мог, все надо было делать хорошо, а плохо, любил он говаривать, само получится. Плохо и получилось — несколько суток спустя сердце остановилось.

В ту минуту они как раз кормили трехлетнюю дочь, сидевшую за своим маленьким деревянным раскладным столиком на колесиках, который мог превращаться в высокий стульчик, и, чтобы скрыть слезы, он отвернулся к окну, к светлеющей за ним березе, и тут увидел, что они все заметили серенькую пичужку на форточке. Та заглядывала к ним в кухню, вертела головкой, блестела глазиком и как будто не собиралась улетать. Затем она перепорхнула на крестовину окна, словно попытавшись еще больше приблизиться к ним, несколько раз звонко щелкнула по стеклу клювиком, свистнула и, сделав небольшой вираж у окна, взмыла вверх. А у него мелькнула мысль, что, может, это душа отца прилетала проститься с ними.

Собачонка рыженькая, очень похожая на соседскую по даче, небольшого росточка, с коротеньким, словно обрубленным хвостиком. Она выскочила неожиданно с противоположной от лошади стороны оврага и застыла, увидев их.

— Собака.

— На Мухтара с дачи похожа.

— Может, это и есть Мухтар?

— Откуда здесь взяться Мухтару?

Пес и вправду был похож на дачного соседского Мухтара, типичный “дворянин” с умными карими глазками и черным бархатным носом.

С кошкой у них были непростые отношения, Мухтар любил забежать к ним на участок и, если видел кошку, с грозным рычанием мчался со всех ног к ней, отчего та либо тут же забиралась куда-нибудь повыше, на дерево или на крышу, либо сигала в кусты. Но бывало и так, что она сонно и равнодушно смотрела на Мухтара прозрачными зелеными глазами, как бы говоря: “Ну и что ты разоряешься, никто тебя тут не боится”.

Мухтар от такой невозмутимости опешивал и, тормознув, начинал вежливо поводить вокруг носом, а то и пытался дружелюбно лизнуть соседку. Такой фамильярности кошка не выносила, и Мухтар мгновенно получал по морде, может, и не сильно, но обидно. Возмущенно поскуливая и тонко взлаивая, он продолжал крутиться вокруг, а кошка вновь укладывалась. Нисколько она его не боялась, это была ее территория, она была здесь хозяйкой. Не исключено, что она даже симпатизировала псу, ведь иногда и она проникала по своим делам на соседский участок, и там Мухтар

не прогонял ее и не пытался схватить, а только бдительно следовал за ней по пятам. Иногда соседи, уезжая на несколько дней, оставляли Мухтара на их попечение, так что пес, заскучав, привычно захаживал к ним на участок — подкормиться и пообщаться, в том числе и с кошкой, а заодно проверить, не осталось ли какого лакомства в ее плошке.

И в самом деле, откуда здесь взяться Мухтару?

— Гляньте, гляньте, рыбки! — Крик тревожно разорвал тишину парка.

Теперь они все толпились возле небольшой, максимум с метр, выемки в земле, чуть пониже от того места, где похоронили кошку. В выемке, наполовину прикрытой упавшей веткой, чернела талая вода. Никто, разумеется, не поверил, что в такой луже могут обитать рыбки, да и вообще кто-нибудь, разве что мутанты головастики, лягушачьи эмбрионы, но все тем не менее подошли.

— Рыбы тут жить не могут.

Однако ведь и вправду рыбки, несколько серо-буроватых рыбешек, даже не таких уж крошечных. Узкие туловища вибрируют совсем близко к поверхности, чуть раздвоенные на конце хвосты плавно трепыхаются из стороны в сторону, создавая легкую рябь.

Может, под землей какой проток из реки.

И все посмотрели вниз, туда, в сторону невидимой из оврага реки. Наверно, под ними, в глубине земной тверди, тоже была вода, была какая-то своя укромная земноводная жизнь, и оттуда, из недр, просочились к ним эти маленькие загадочные рыбешки.

На даче они ловили рыбок в полузаросшем осокой небольшом пруду. Там попадались серенькие конусообразные бычки с выпученными базедовыми глазками и изредка округлые золотистые карасики. Рыбок выпускали из старого помятого бидона в таз, где они тотчас начинали метаться, сновать из стороны в сторону, а кошка, уже заранее зная, что ей предстоит увлекательное занятие, высоко задрав хвост, неторопливо подходила к тазу, усаживалась возле и время от времени лапкой с выпущенными коготками стремительным грациозным движением пыталась выхватить какую-нибудь. В конце концов, после нескольких попыток, ей это удавалось. Она схватывала рыбку зубами и ушмыгивала с добычей куда-либо в укромное место.

Нет, в их дачном пруду были другие рыбки. Теперь кошке их не ловить — это уж точно.

Вот тут и сверкнуло: а если?..

А если все эти загадочные явления именно теперь, когда бурая сырая земля сомкнулась над охладевшим тельцем, вовсе не случайны? Если в каком-нибудь слое бытия все еще не так окончательно и определенно?

В самом деле, почему, собственно, и нет?

 

поражение Маклакова

Господи, как же мы все за него переживали, за Маклакова, как боялись, что на этот раз у него не выйдет, что фортуна ему изменит и вообще мало ли что: подвернется нога, рассекут бровь, да просто не его будет день, всем известно, жизнь — штука полосатая, а уж тем более в боксе. Но он побеждал, всегда, и это тоже вселяло тревогу. Мы так привыкли к его победам, что ставили только на него. В него поверили даже те, кто поначалу не считал его великим боксером.

Но мы-то знали, что он великий боксер, такие рождаются раз-два в столетие. Мы росли на одной улице, вместе лазили за яблоками в колхозный сад, вместе дрались с ребятами из соседнего двора, только тогда он еще был просто Саней Маклаковым, невысоким, крепко сбитым, но ничем особенно не примечательным пареньком, получавшим такие же фингалы, как и остальные. А потом он стал заниматься боксом в секции, которую организовал вернувшийся в родной город Любанев, тогда уже чемпион России, сильный, красивый, немного загадочный, и пути наши разошлись — Саня начал ездить на всякие соревнования, в спортивные лагеря. И все равно вряд ли еще кто мог предположить, что из него выйдет такой потрясающий боксер.

Впрочем, Любанев, наверно, об этом догадывался: ведь именно к Маклакову он предъявлял самые высокие требования, много возился с ним персонально, именно его брал с собой в Москву и в другие города на какие-то там чемпионаты — даже не выступать, а только посмотреть. Да, что-то он в нем разглядел эдакое, чего не было в других. Он его пестовал так, будто был не тренером, а родным отцом, которого, кстати, Саня довольно рано, лет в семь, лишился, — тот сильно пил и, скорей всего, по пьяному делу утонул в реке. Может, Любанев и вправду был для Маклакова больше, чем отец.

Впрочем, и сам Маклаков тренировался мало сказать с рвением — с каким-то даже фанатизмом, словно бокс для него был чем-то самым главным, важней всего в жизни (так и оказалось), ничего кроме он и знать не желал. Любимым чтением у него был “Мексиканец” Джека Лондона, томик с этим рассказом, весь растрепанный, с разваливающимся переплетом и выпадающими желтоватыми страницами, всегда был при нем, даже в поездки с собой брал. На тренировках он доводил себя до изнеможения, чуть ли не истязал. И спарринговал с гораздо более сильными партнерами, из другой весовой категории, рядом с которыми подчас казался совсем мелким

и невесомым. Любанев этого не поощрял, но и не препятствовал — знал, что тот все равно сделает по-своему. Упрям был страшно: если что решил, то непременно добивался своего, молча, упорно… Кремень парень.

А потом Маклаков уехал в Москву. Он уже был чемпионом среди юношей, но тренером теперь уже был не Любанев, а другой, кажется, Ростопчин, главный в национальной сборной. Трудно сказать, как они расстались, Любанев и Маклаков, но другого варианта, видимо, не было. Любанев отпустил Маклакова, хотя тот мог и отказаться. Но тогда бы он точно не стал настоящим Маклаковым.

Любанев с самого начала должен был понять, что Маклаков не его собственность, пусть он и вложил в него всю душу и весь свой тренерский талант. А тренером он был замечательным, его стараниями у нас была одна из лучших боксерских команд в стране. Это его заслуга, что в нашем городе все бредили боксом, самые крутые (и всякие) парни шли к Любаневу в его секцию, и он делал из них классных бойцов. Благодаря ему даже криминальная обстановка в городе стала гораздо спокойней: романтика спорта перевешивала. Если ты хотел чем-то выделиться, по-настоящему мужским, у тебя была возможность идти тренироваться и потом показывать, на что ты способен, — на ринге или на футбольном поле, с шестом или штангой.

Любанев был странным, не совсем обычным тренером, вроде какого-нибудь индийского гуру. Ушел он из большого спорта рано, по каким-то своим, принципиальным соображениям, ходили слухи, что не сложилось со спортивным начальством. Говорил он тихо, голос почти никогда не повышал. Даже когда сердился или был недоволен. Порой переходил

на шепот, так что приходилось напрягать слух и начинало казаться, что это твой собственный голос, тем более когда в голове все еще плывет после спарринга. Еще он любил изъясняться метафорами или притчами.

Когда рубишь дрова, говорил он, цепко глядя прямо тебе в глаза, то нужно ставить чурбаки на колоду и заносить над головой топор. Но чурбаки следует расщеплять вдоль волокон, при этом топор должен падать под собственным весом. Если расщеплять чурбаки против волокон, то только зря растратишь силы. Если будешь бить по чурбаку с усилием, то тоже ничего путного не выйдет. И если будешь думать, как ловчей ударить, то запутаешься в собственных мыслях. Рубя дрова, ты должен действовать и бездействовать одновременно.

А еще он часто повторял совсем загадочное: только не бейте, ни в коем случае не бейте!

В боксе — и не бить? Как это?

А вот так — как хочешь, так и понимай.

Еще он советовал перед поединком непременно помолиться. Просто помолиться.

Опять же — как?

А как можешь, так и помолись. Как умеешь. Лучше всего своими словами. И противника, наставлял, не надо воспринимать как врага. Бокс — это спорт, игра, ловкость, ум, интуиция, воля, но не насилие, не ненависть, не злость. И проигрывать нужно уметь, потому что проигрыш — вовсе не значит поражение. Все зависит от отношения, от того, с какой точки зрения взглянуть.

Ко всему прочему он не любил злых, а таких в секцию тоже приходило немало. Перекрученных по жизни, с тараканами, всяких. К своей злости они хотели еще и боксерской оснастки. Относился Любанев к ним настороженно, постоянно окорачивал, на практике демонстрируя вред злости, которая делает человека только более уязвимым. Маклаков же злым не был, хотя и добрым назвать его было трудно. Замкнутый, сдержанный, молчаливый. Задвинутый на боксе. Или на какой-то своей тайной цели: будто что-то хотел доказать.

Да, Маклаков уехал. Любанев наверняка переживал, но вынужден был смириться. В конце концов, Маклаков не был единственным, были и другие, и он продолжал заниматься с ними, вдохновляясь мыслью, что готовит спортивную смену страны, кует ее лучшие кадры. Его даже наградили каким-то дипломом, оценив вклад в развитие отечественного спорта. Но Маклаков точно был его высшим достижением, его гордостью. Портрет питомца, вырезанный из какого-то глянцевого журнала, украшал стену в его квартире: тот на ринге, в перчатках, левая рука чуть прикрывает подбородок, а роковая правая отведена назад, ее он пускал по-настоящему в ход только тогда, когда был уверен, что после этого противник окажется либо сразу на полу, либо в состоянии грогги. И серые глаза, чуть прищуренные, — спокойные, прицельные, решительные… Была также и фотография, где они вместе в парке (Любанев любил проводить занятия на свежем воздухе), оба в спортивных костюмах, серьезные…

Любая гениальность — загадка, тайна. Нет, Маклаков не производил впечатление какого-то суператлета: ну да, коренастый, мощные, как у всякого боксера, шея, плечи, руки… Видали, однако, и помощнее. Движения вкрадчивые, вроде даже не очень быстрые, хотя когда нужно — и молниеносные. Непонятно, чем он брал, — разве что какой-то фантастической интуицией и не менее фантастической реакцией. Он заманивал противника, внушал ему иллюзию быстрой победы, легкости, он дразнил его, гипнотизируя не силой, а именно если не слабостью, то уж точно уязвимостью. Даже прекрасно зная о его многочисленных победах, соперник не мог устоять перед этой иллюзией, поддавался навязываемой ему Маклаковым тактике и… оказывался на полу. А подняться после решающего удара Маклакова редко кому удавалось. Кто испытал его на себе, делились: будто бетонная плита на тебя рухнула.

Вот тебе и “не бей”!

Вероятно, все дело было в той концентрации, на какую был способен именно Маклаков. На ринг он выходил всегда предельно собранный, без всякой помпы и театральности, но и это не отгадка — так выглядят в начале поединка многие. Знал ли Любанев разгадку? Сомнительно. Знал ли ее сам Маклаков? На это мог бы ответить только он сам.

Интервью Маклаков давать не любил, хотя чем выше он поднимался по лестнице успеха, тем чаще досаждали ему журналисты. Он и в обычной-то жизни не был слишком разговорчив, а тут к нему приставали с такими вопросами, на которые и философ бы затруднился с ответом. В чем вы видите смысл жизни? Что главное в боксе и вообще в спорте? Не задумывался

ли он о первобытной жестокости бокса и о том, что тот будит в зрителях не лучшие инстинкты? Что важнее — победа или сама схватка? Если бы у вас был сын, стали бы вы его учить боксу?

В интервью Маклаков уклонялся, как и на ринге, говорил банальности: жизнь тоже схватка, и бьют не слабее, чем на ринге, только нет рефери, который мог бы остановить поединок, не дать добить соперника. И вообще, жизнь часто куда более жестока. Ну а побеждает… сильнейший.

Между тем связь между ним и Любаневым, судя по всему, совсем прервалась. Это и неудивительно — Маклаков перешел в разряд профессионалов и теперь жил за границей, в Штатах. Некоторое время о нем вообще ничего не было слышно, и только спустя год или даже два его имя стало мелькать во всяких спортивных рубриках. То он выиграл какой-то кубок, то стал чемпионом в среднем весе, в общем, он и там пошел вверх, что, понятно, было очень даже непросто: профессиональный бокс — это нечто особое, вокруг него кто только не кормится…

Вряд ли Любанев одобрял Маклакова, не любил он профессионального бокса, о чем всегда говорил воспитанникам. Это бизнес, а не бокс, там нет подлинного спорта и нет человеческого благородства. Так он считал. А впрочем, какая разница, что думал на этот счет Любанев? Маклаков уже давно был самостоятельной величиной, он давно превзошел тренера своего детства и всех прочих тоже. И суммы он получал солидные, чем дальше, тем больше.

У нас на нем поначалу поставили крест, но когда его звезда взошла уже на мировом горизонте, тут же вспомнили: наш же, в конце концов, корни его здесь, а значит, страна могла считать его своим и гордиться его победами. Телевидение стало покупать трансляции его поединков, самое захватывающее. И что существенно, всегда заканчивалось победой Маклакова, не обязательно в первых раундах, иногда и в последнем.

Все это — слова: стойкость, воля… Когда думаешь о Маклакове, все должно сходиться в какой-то одной точке, для которой нет другого названия, кроме как гениальность. Для спорта, возможно, это определение не очень подходит, но как сказать иначе? Комментаторы, надрывая голосовые связки, восторгались: великий и ужасный… Можно, конечно, и так. Всеобщий кумир, герой мальчишеских грез. Кто из наших пареньков не мечтал стать Маклаковым?

Любанев же, однако, слегка мрачнел, когда при нем начинали восхвалять его бывшего ученика и любимца. А ведь это он своими руками слепил его, разве не так?

Ходили слухи, что самому Любаневу предлагали выгодный заграничный контракт — возглавить боксерскую школу в каком-то крупном американского городе, чуть ли не в Лос-Анджелесе. Разумеется, по наводке Маклакова, кого же еще? Любанев же наотрез отказался. Почему он должен бросать своих подопечных? Из каждого его воспитанника мог бы получиться такой же Маклаков.

Ой ли! Но боксеры из его воспитанников выходили действительно классные, почти все становились мастерами, занимали первые места на разных соревнованиях. Любанев тоже, можно сказать, достопримечательность, пусть и в местном масштабе.

Между тем время шло, Маклаков давно стал звездой первой величины, все у него складывалось благополучно. Кроме бокса, он иногда снимался во всяких рекламных шоу, зарабатывал большие деньги. У него был дом с бассейном, свой зал для тренировок, ему было доступно все, о чем только можно мечтать… В Америке он обзавелся и семьей, женившись на бывшей соотечественнице, дочь у них родилась, в общем, жизнь текла своим чередом, а он по-прежнему весь отдавался боксу, тренируясь как оглашенный и, видимо, понимая, что час окончания его карьеры уже не за горами. Между тем у него был редкий шанс — уйти непобедимым. Шанс стать легендой, ведь мало кому удавалось так долго удерживаться на самой вершине спортивного олимпа.

Комментаторы, впрочем, уже начали поговаривать, что “стальной Мак”, увы, не прежний, что закат его близок. Что ж, основания были: каждый новый бой давался Маклакову с немалым трудом, и хотя его потрясающая интуиция, помноженная, естественно, на высочайшее мастерство и, конечно же, опыт, пока еще помогала ему, тем не менее помоложе тоже не желали отставать, наседали. Что ж, все когда-нибудь кончается. Для всех. Без исключений.

Надо сказать, что Маклаков последнее время все чаще и чаще думал о Любаневе, который так легко смог переключиться на тренерскую работу, хотя наверняка еще мог бы продолжать спортивную карьеру. Он даже хотел бы кое о чем порасспросить его, но что-то мешало позвонить или написать, словно он был виноват перед ним.

Просыпаясь посреди ночи, Маклаков садился на кровати и подолгу вглядывался в темноту. За большим окном стояла кромешная тишина, не нарушаемая даже лаем собак, небо было усыпано звездами, кстати, совсем другими, не такими, как в его родном городке, — более яркими. Невнятные мысли тревожили его. И в эти минуты ему почему-то вспоминался именно Любанев — в своей привычной позе у канатов, чуть склонившийся к сидящему в углу подопечному и тихо, почти ласково что-то ему втолковывающий.

Может, то самое, загадочное: не бей!

Разумеется, это только предположение, но что Любанев негаданно стал частым гостем маклаковских ночных бдений — это точно. Всплывая в его сознании, тот был спокоен, ясен лицом и как бы немного снисходителен, словно что-то такое понимая про Маклакова, чего тот сам про себя еще не понимал. Он вроде ему сочувствовал, но только в чем? Что ему придется в самом скором времени покинуть ринг? Что его могут в любой момент побить?

Да хоть бы и так, все через это проходят. Уйти же в том положении, какого достиг Маклаков, означало все равно остаться — хотя бы даже в истории бокса. Помнили же Мохаммеда Али. Это ли не завидная доля? И не этого ли он, собственно, добивался, так целеустремленно поднимаясь к вершине? Если он и хотел что-то кому-то доказать, даже и себе самому, то он это сделал. А все равно что-то корябало внутри, сбивало с толку.

В одну из таких полубессонных ночей Маклаков, вынырнув из душного небытия, понял, что в ближайший час ему точно не заснуть, и, впав в злую тоску, стал молиться, как делал это по совету Любанева почти перед каждым очередным поединком. Сосредоточенно помолился, с чувством — и, надо же, почти сразу заснул.

И был у него сон (ну да, сон), для боксера, наверно, не столь уж необычный.

Если в общих чертах, то это можно представить так: очередной поединок, не исключено, что за звание чемпиона мира, Маклаков должен отстоять свой титул, который ему удавалось удерживать уже больше пятнадцати лет. Противник, однако, намного сильней, мощь почти нечеловеческая. Маклаков это остро чувствует и, что еще существенней, знает точно, что обречен. Почти каждый удар соперника, даже уверенно им принятый или искусно парированный, отбрасывает его, как пушинку. И эта чужая мощь, какая-то нездешняя, нестерпимая, как зубная боль, буквально парализует — руки и ноги слабеют, вязнут, словно в болотной тине, он теряет быстроту и ловкость, и даже его гениальная интуиция ни к чему.

В какой-то миг очередной выпад противника (лица его Маклаков разглядеть не может) оказывается настолько сокрушительным, что поднимает нашего героя в воздух и вышвыривает за пределы ринга — через канаты, туда, в зал, где кричат, беснуются распаленные зрелищем зрители.

(Тут надо сделать паузу.)

Маклаков — нет, не падает, а летит дальше, влекомый полученным ускорением, парит над рядами, не чувствуя своего веса, все выше и выше, и уже не зал под ним, а темное, усеянное мерцающими звездами пространство, и ему не только не больно от удара и не страшно на такой высоте, а, напротив, — очень хорошо и спокойно, так спокойно, как никогда не было в жизни…

Когда Любаневу сообщили, что Маклаков неожиданно для всех разорвал последний контракт, вернулся в Россию и постригся в монахи в одном из довольно отдаленных небольших монастырей, где-то под Елабугой, тот вовсе не удивился… Вроде бы даже сказал: “Ну что ж, чего-нибудь в этом роде от него можно было ожидать…”

 

Точка “Омега”

Она знает, где его искать.

Почти всегда в одном месте — в баре. Небольшой зальчик со стойкой и несколькими столиками, полумрак, тихая музыка, мерцающий экран телевизора, крепкие напитки и пиво. Он пьет не только пиво, но если пиво, то в таких количествах, что и добавлять ничего крепкого не нужно, — лицо в багровых прожилках. Разумеется, он там не один, всегда набирается кружок любителей из числа докладчиков и переводчиков. Он постоянно здесь в свободное от работы время, обычно после семи, когда все доклады сделаны.

Она спускается в этот подвальчик специально, чтобы проконтролировать его состояние: завтра снова работа, нельзя дать ему сорваться. Такое тоже случалось, хотя обычно он умеет удержать себя или если и напивается, то не настолько, чтобы на следующий день не выйти на работу. Даже не протрезвев окончательно, он все равно переводит — и переводит, надо признать, очень качественно, иногда даже, раздухарившись на еще не выветрившемся хмеле, впадает в некоторую художественность: всякие необычные эпитеты, старинные обороты, вызывающие веселье в зале.

Что говорить, переводчик он отличный, это притом, что никогда не жил во Франции. И дома у него все говорили исключительно на русском, а он вот понимает и говорит, как будто французский ему родной. Разумеется, это талант, а он его разменивает на банальное толмачество, хотя мог бы, вероятно, подняться гораздо выше, чем средненькие конференции и синхронные переводы. А все, ясное дело, его пьянство.

Она спускается в подвальчик, подходит к Гусину и кладет ладонь ему на плечо. Он, светлея лицом, оборачивается к ней и нежно прикрывает ее руку своей ладонью. И все остальные за столиком поднимают к ней покрасневшие нетрезвые кроличьи глаза, в которых можно прочесть не что иное, как зависть. Ни о ком так не пекутся, как она о Гусине, а между тем его и Валентину связывает только дружба, старая дружба еще с института, только дружба, и ничего более. Мало кто, правда, в это верит, но, в конце концов, кому какое дело? Если честно, то она и сама не понимает, почему это делает, тем более что он все равно поступит по-своему. Ему же, разумеется, приятно, что такая красивая женщина печется о нем, хотя это вовсе не мешает ему оставаться здесь, и потом — она почти всегда уходит без него.

Надо, однако, заметить, пьет он после ее ухода уже совсем не так, как до этого, словно образовался некий водораздел, словно она сумела-таки слегка образумить его, пригасить чуть-чуть пламя, в нем полыхающее.

И никакие попытки собутыльников вернуть его в прежнюю колею не имеют успеха — он будто продолжает ощущать ее ладонь на своем плече, и это пробуждает в нем загадочное чувство ответственности: он как бы уже больше не принадлежит себе.

Возможно, между ними существует некая тайная договоренность, некое соглашение, и он не хочет нарушать его, во всяком случае именно здесь, в этом здании, где часто проходят всякие конференции, презентации и просмотры. Здесь все, включая дирекцию и устроителей, его хорошо знают, знают про его талант и про его пьянство, но всякий раз идут на риск и приглашают его работать. Валентина — в числе организаторов, и он не лишается работы отчасти, а может, и главным образом именно благодаря ей, поскольку она и ходатай и поручитель за него.

Его приглашают переводить еще и потому, что он, говоря казенным языком, хорошо знаком со всей этой проблематикой. Он знает все эти слова вроде “космогенеза”, “радиальной энергии”, “точки Омега”, “параллельных реальностей”, “кротовых дыр” и разных прочих терминов и понятий. Он их знал еще с института, даже однажды сделал доклад на каком-то серьезном семинаре про Тейяра де Шардена и его идею эволюции, в которой человеку принадлежит главное место. Собственно, он и французский-то начал учить из-за того же Тейяра де Шардена, прочитав про него в каком-то журнале. На русском его книг тогда не было, а Гусину не терпелось прочитать поскорей, прямо-таки приперло.

Всякий раз он загорался, стоило зайти разговору о чем-то философском: мол, когда-нибудь человечество непременно достигнет совершенно иного состояния, нежели теперь. Хотят они или нет, духовная энергия все равно возрастает, это неотменимо, как закон земного тяготения, каждый вносит свой вклад, независимо от уровня интеллекта и духовности. Но те, кто сознательно взращивает в себе эти начала, конечно, способствуют процессу эволюции, приближают то состояние, к которому устремлен мир, направляемый началом, которое условно можно назвать “точкой” или “пунктом Омега” и которое, собственно, есть конечная цель поступательного движения мира и человека. Ноосфера существует именно благодаря усилиям человечества, и в частности техническому прогрессу, хотите отрицайте его, хотите нет.

А еще он радостно говорил про посмертное растворение в этой самой точке, где сливаются все души и где образуется сгусток не просто космической энергии, но энергии психической, внутри себя столь же многообразной, сколь разнообразны и людские души. То есть вроде как и индивидуальность, личность человека в этом сгустке и взаиморастворении отнюдь не утрачивается, а это, собственно, и есть бессмертие, которого все так жаждут. Что в этих его рассуждениях было от его любимца Тейяра де Шардена, что от его собственных измышлений, сказать трудно, ясно одно: у него была своя вера, а это, что ни говори, уже немало. Другие либо просто не задумываются о таких высоких материях, а если и задумываются, то результат довольно жалкий, если не сказать плачевный.

Гусин же простодушно радовался жизни, которая имела вполне ясную для него цель и предначертание. А радоваться, что ни говори, он умел, любая вечеринка с его присутствием становилась настоящим праздником: шум, хохот, розыгрыши, острословие, флирт — и, разумеется, нескончаемые возлияния. К чему раздумьем сердце мрачить, предотвратим ли думою грядущее, вино из всех лекарств лекарство… — любил процитировать древних. Он словно обязанным себя считал поддерживать общий веселый и оптимистичный настрой.

И правда, что ему грядущее? В конце его тоннеля (в отличие от многих прочих) точно был свет, как бы все ни обстояло на самом деле. Народ сникал от усталости, соловел, мрачнел, а он все не мог остановиться — с кем-то обнимался, с кем-то братался, кому-то объяснялся в любви и все порывался куда-то бежать, ехать к кому-то в гости, где якобы всех ждут, а если и не ждут, то все равно будут счастливы видеть, ну и так далее. Без него праздник не праздник, веселье не веселье — не хватало изюминки, пафоса, азарта, живинки… Все тускнело. Если же возникали разговоры за жизнь, всякие умные рассуждения, то он и тут был при деле — быстро и умело поворачивал русло общей беседы в сторону “точки Омега”, спорил, убеждал, но всегда доброжелательно, без агрессии и без насмешки. Все для него на зависть очевидно, словно он был полномочным представителем этой самой Омеги, ее посланцем.

Женщины к нему благоволили, да и он был к ним неравнодушен, все время у него были новые увлечения, как же без этого? А вот с семьей не получалось — дважды или даже трижды был он женат, но отчего-то (наверняка из-за пьянства) не складывалось. Так что если нужен Гусин, ищи его в баре или где-нибудь в гостях, потому что приглашают его всегда охотно, даже зная про его, так сказать, слабость к выпивке. Он хоть и не совсем такой, как раньше, весельчак и гуляка, и не так, как прежде, рьяно пускается в рассуждения о всяких высоких материях, однако и теперь в нем еще много юношеского задора.

Кроме алкаша Гусина и Валентины, которая приходит за ним в бар гостиницы, где разместили участников конференции, есть еще один персонаж, который к конференции не имеет никакого отношения. Это Винер. Отношение он имеет только к Гусину и Валентине, поскольку когда-то они вместе учились в институте. Теперь же у него свой бизнес, сеть магазинов обуви и, поговаривают, даже свое обувное производство. Когда-то они близко дружили с Гусиным, но с тех пор пути их давно разошлись, Винер хорошо, как теперь принято говорить, поднялся, правда, не совсем в той области, в какой хотел (а хотел он переводить поэзию), но иностранные языки, а их у него три (немецкий, английский и испанский), нисколько ему не мешают, а только исключительно помогают — он сам любит проводить переговоры с зарубежными партнерами по бизнесу, и те это ценят, не очень многие из нынешних бизнесменов столь легко и свободно общаются на других языках.

Самое интересное, что Винер почти каждый вечер, часов в десять или в половине одиннадцатого, звонит Валентине по сотовому и спрашивает, как там Гусин, и Валентина ему рассказывает, словно отчитывается, — и про прошедший день, и даже про то, что любопытного было в докладах… А потом, почти сразу после его звонка, спускается в бар и там кладет руку на плечо уже сильно накачавшегося Гусина. А иногда даже и не кладет и вообще не подходит близко, а только недолго помаячит в дверях бара или подойдет к стойке за сигаретами, как бы совершенно безотносительно к Гусину, но ее, разумеется, замечают и взглядами дают понять Гусину, что она здесь. Тот откидывается на спинку стула и вроде задумывается, отодвигает от себя недопитую кружку (энную по счету), приподнимается, чуть ли не собираясь уже уходить, но потом снова тяжело опускается на стул.

Однако все знают, что он и в самом деле скоро уйдет. Небольшого роста, располневший в последнее время, а может, это только кажется из-за несколько непривычного, мешковато сидящего на нем темно-синего пиджака, в который он облачился по случаю конференции, Гусин церемонно раскланивается со всеми и действительно покидает бар. Поднимается он прямиком в свой номер на втором этаже, минуя номер Валентины и даже не взглянув на ее дверь. Ну да, они только друзья, бывшие сокурсники, и хотя Валентина одна, это вовсе не значит, что она готова принять Гусина, впрочем, и Гусин, зная Валентину уже много лет и испытывая к ней самые нежные чувства, в том числе и признательность за постоянно подкидываемую ему работенку, отнюдь не стремится на ночь глядя проникнуть к ней в номер.

Винер, впрочем, может и не позвонить, однако Валентина все равно после десяти часов спускается вниз и дает понять Гусину, что пора, мол, и честь знать, завтра ему весь день переводить и он должен быть в форме. Главное, чтобы Гусин не сошел с рельс, не погрузился полностью в пучину пьянства, — помимо всего прочего, это может привести к тому, что ему вообще здесь больше не будут давать работу. Так уже было однажды, но Валентине удалось отстоять Гусина, ссылаясь на то, что переводчика такого уровня за такие деньги им просто не найти. Наверно, это правда. А про звонки Винера Гусин ничего не знает (или делает вид), да и никто не знает, все думают, что именно Валентина главный его опекун, и подозревают между ними самые тесные отношения. Гусину это даже льстит, потому что Валентина действительно очень привлекательная женщина. Самой же ей, в общем-то, все равно: пусть что хотят, то и думают, важно, чтобы Гусин не сорвался, она тревожится за него, за мероприятие, за все…

В свое время Гусин и Вин, как звали его в институте, не только дружили, но и постоянно спорили, причем довольно ожесточенно: Винер считал, что в этом мире все подчинено случаю и ничего не гарантировано, человек — такое же случайное образование, как и все прочее, и то, что он наделен разумом, вовсе ничего не значит, поскольку разум, увы, ничему не мешает, пример тому — вся человеческая история, а особенно весь двадцатый век с его зверствами. Дикая природа в этом смысле даже более милосердна, нежели человек, так что антропоцентризм, как и религия, — не более чем заблуждение или, точнее, миф, созданный, чтобы хоть как-то подмалевать грустную картину.

Такой мрачности Гусин просто не переносил, распалялся, начинал размахивать руками и произносить вдохновенные монологи. Нет, все не так, как думает Винер и многие-многие, и дальше уже следовало про “точку Омега”, научную революцию, технический прогресс и возрастание ноосферы, что в конечном счете должно привести к абсолютно новому состоянию мира. В отличие от Винера, все у него получалось весьма благостно: да, человечество проходит через разрушительные кризисы, да, природа человека, увы, не очень совершенна, но это отнюдь не останавливает поступательного движения вверх. Даже то, что некоторые люди, пусть и немногочисленные, находят в себе силы для духовного и нравственного развития, для самосовершенствования, для высокого самопожертвования, говорит о многом. Этого уже достаточно для достижения в будущем “точки Омега” и всеобщего состояния гармонии. Именно эти люди, собственно, и не дают человечеству сойти с предназначенного ему пути, пусть и делают это часто почти незаметно. Именно они являются хранителями того главного принципа, что заложен в природу человека и от которого он так легко отступается. Если все бессмысленно и безнадежно, как полагает Винер, то тогда человеку действительно не остается ничего другого, как впасть в отчаяние, которое, как и уныние, страшно вредит миру, тормозит его развитие.

Какое развитие, какое движение, возражал Винер, если даже все самые удивительные технические новшества тут же приспосабливаются к злу и берутся им на вооружение, странно только, что все это еще не окончилось каким-нибудь необратимым катаклизмом. Сколько раз в детстве ему мерещилась всплывающая над городом серебристая ракета, за чем неминуемо должен был последовать страшный взрыв и всеобщий конец. Откуда, спрашивается, в нем эта картинка, ставшая постоянным кошмаром его снов? Да, собственно, и не так важно откуда. Ладно бы речь шла о его собственной гибели, но ведь именно всеобщая, глобальная катастрофа мерещилась, в которой исчезнет и само человечество, и все нажитое им за века цивилизации.

Впрочем, все эти фантазии не имеют особого значения. Как, впрочем, и давние студенческие споры. Мало ли о чем тогда спорили, чем увлекались. Тогда все еще было внове, неопределенно, только закладывалось, и понятно, что в спорах многое вынашивалось. Теперь же все образовалось, полжизни, если не больше, минуло, никто не спорит, поскольку и так все понятно. Гусин — отличный переводчик, хотя и пьющий, Винер — преуспевающий бизнесмен, Валентина — успешный менеджер, культуртрегер, просто милая незамужняя женщина. Все, в общем, не так уж плохо. Омега, не Омега, экая разница? Да Гусин про нее не особенно и распространяется — то ли подустал, то ли разуверился, хотя если наберется серьезно, то может и раскочегариться — все-таки свое, заветное, даже очень может, и тогда в его глазах, испещренных набухшими прожилками, отчего они кажутся красными, начинает светиться то самое, давнее.

Такой парадиз

Гродская Елена Евгеньевна родилась и живет в Москве. Поэт, эссеист. Закончила филологический факультет МГУ, кандидат филологических наук (диссертация на тему “Автобиографический герой Аполлона Григорьева”). Стихи публиковались в Сети на сайте “Литературный арьергард”. Автор ряда статей о современной поэзии; печаталась в журналах “Знамя”, “Октябрь”, на сайте “Русского журнала”. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

 

*      *

  *

Он ждал не меня, а кого-то другого.

В его представлении то была я.

Была, как суровая нитка, сурова.

Полезная, как на деревне корова.

Открытая, как рыбакам полынья.

Под снегом был лед, я спешила на встречу,

скользя, чуть не падая, — то была я.

Стояли спина и понурые плечи.

Старались и звезды, и ветер, и вечер.

Белела луна, как в воде простыня.

Я шла переулком, скользя и ругая

и ветер, и вечер, и звезды с луной.

К нему подходила не я, а другая —

случайная, чаемая, дорогая.

Мне кажется, он не встречался со мной.

*      *

  *

не виновать виноватого

не набивай его ватою

не делай из него чучело

за неимением лучшего —

прими его такого хорошего

всеми на свете брошенного

не надо виноватого виноватить

а то его потом не отвадить

он появится в страшных снах

притчей будет у всех на устах

выпусти его из виду

и прости ему обиду

Мох

Хвойный воздух, мягкий мох.

До реки — рукой подать.

Хорошо придумал Бог,

чтобы это все создать.

Солнце прячется пока.

Дождик мелко моросит.

Улетучилась тоска.

В небе радуга висит.

Мягкий мох, премудрый Бог.

Щелыковский чуткий лес.

Сорвала в траве цветок,

на него жучок залез.

Перед Пасхой

Кулич румяный, с корочкой.

А день отчасти облачный,

а день отчасти солнечный —

сужу по небесам.

Гуляют дети с мамами,

послушные, упрямые,

носы в шарфы упрятали.

Малыш кричит: “Я сам!”

Мы сами люди разные —

и чистые, и грязные,

спокойные и страстные —

все в очередь — святить.

Кулич несем со свечкою,

ванилью пахнет, вечностью.

А я стою беспечная —

на всех должно хватить.

Воды, благословения,

мольбы, благоговения.

У Божьего творения

забота есть одна —

подольше жить, не мучиться

и радоваться случаю.

Да, Господи, я слушаю.

Пасхальный храм. Весна.

Дятел

По дереву дятел стучал.

Под деревом я стояла.

Во мне стояла печаль.

На небе солнце сияло.

Ползли по пню муравьи.

Приникла я к дереву ухом.

Дятел стучал от любви

к жучкам, червячкам и мухам.

Падал лист сверху вниз.

Вот такой парадиз.

Элегия

Чирикает птица, береза растет —

и травы, и травы, и травы.

Душе постепенно уходят в зачет

утраты, утраты, утраты.

Она оперится, как птица в лесу,

курлычет, зовет, крылышкует,

опомнится ночью в четвертом часу

и вспомнит, как горе шинкуют,

и квасят, и перчат. А горе горчит,

чернит и глаза и одежду.

Из вазы отчаянно роза торчит.

И эхом: ты где же ты где же

Памяти Всеволода Некрасова

Вот Некрасова нету

Поэта нету

Горе этому свету

Свет — тому свету

Пушкиным, Винни Пухом

Стих в горле комом

Пусть земля будет пухом

А небо — домом

Вечер

Ярок свет настольной лампы.

Тускло небо за окном.

Умывает кошка лапы

вместе с белым животом.

День — обычный промежуток

между завтра и вчера.

Говорю я, кроме шуток,

что поужинать пора.

Покормить пора и кошку —

желтый глаз и хвост трубой.

Я уже достала ложку,

лезу за крупой.

Виктор Загоскин боится летать

Гуцко Денис Николаевич родился в 1969 году. Окончил геолого-географический факультет Ростовского государственного университета. Печатался в журналах “Знамя”, “Дружба народов”, “Октябрь” и др. Лауреат премии “Букер — Открытая Россия” (2005 г.). В “Новом мире” печатается впервые.

 

Прикрутил краны, прислушался.

Люба всё-таки поднялась, возится на кухне. Постоял, осоловело глядя в раковину, облепленную его щетиной, ставшую теперь вместо него небритой. Снова пустил воду — умыть раковину. Поплескал из пригоршни по краям. Раковина стала чистенькой, гладкой. Гладкой стала, белой. Бодрой — не в пример ему.

Пошлёпал себя по щекам. Мягко, будто ребёнка будил: просыпайся.

Никогда не будил ребёнка. Своих нет, чужих не довелось. Интересно, каково это — будить ребёнка? В смысле — испытываешь что-то особенное в этот момент? Или… ничего такого — обычная утренняя механика: вставай, вставай, в садик пора... в школу... к доктору опоздаем...

Да, интересно.

Представил.

Его самого так мама в детстве будила — нежно пошлёпывая по щекам. Всегда трудно просыпался, будильники до сих пор ненавидит люто.

Вода шумной спиралью ввинчивалась в хромированное жерло.

Смотрел на воду. В зеркало старался больше не смотреть, но казалось — оно смотрит . Караулит ответный взгляд.

Через полчаса нужно быть готовым.

Через полчаса в такси и — понесёт-завертит. Вместе с другими, многими и многими, вырванными из нормальной жизни, провалившимися в узкое жерло дороги. Пассажиры — как сбритая щетина…

Смыл последнее пятнышко пены с края раковины.

Пока была на щеках — в ней был смысл. Создавала образ занятого человека: завертелся, некогда побриться. Придавала лицу некоторую брутальность. Немного брутальности в наше время — самое то. К тому же — приятно об неё почесать запястье. Там, где нежное местечко, с тыльной стороны. Любит так — почесать запястье о заросший подбородок.

Да, пассажиры — как сбритая щетина...

Соберись, чёрт возьми! Кисель в голове!

Пока шумит вода, Люба думает, что он ещё бреется. Не заглянет к нему, чтобы подогнать: “Не опоздаешь? Чай наливать?”

Лучше бы кофе. Но от кофе лишняя нервозность — это сейчас ни

к чему.

Настроиться. Сосредоточиться под причмокивающий говорок водопровода.

Зачем-то ему нужно сосредоточиться. Хотя, если подумать — зачем?

Чувствует себя беззащитным. Рассеянным и оттого беззащитным. Будто если он одолеет свою рассеянность — перестанет быть беззащитным.

Будто от него зависит что-то.

Вода, закрученная в спираль. Хоть и крошечный, в раковине, а тоже — водоворот . Пружинка стихии.

Закрыл кран. Уселся на краешек ванны.

Вот ведь Боря подкузьмил.

По работе, конечно, приходится летать. После того как всучили ему эту карту треклятую — летать приходится часто. Оно и ясно: скидка просто неприличная. “Ну что, Загоскин, смотаешься? По твоей-то карте — грех не летать”.

И киваешь, проглотив ледяной комок. И летишь.

Да, с картой вышло — нарочно не придумаешь.

Если бы летел в тот раз один, на работе никто бы и не узнал. Но рядом сидел Елизаров, начальник розницы. Всё шоу прошло у него на глазах. Когда стюардесса вышла в салон с волнистым попугайчиком, шёлковой лентой прикованным к её запястью, Елизаров — в третий раз, кажется, — набирал с мобильника управляющего, а Виктор, сопя от раздражения, решал, одёрнуть наконец Елизарова — мол, нельзя, запрещено в полёте — или снова промолчать. И тут стюардесса звонко — так, что попугай с перепугу пустил жидкого червячка на её рукав, — провозгласила розыгрыш:

— Наша авиакомпания... бла-бла-бла... дарит возможность... бла-бла-бла... до конца года летать за полцены. Сейчас мой пернатый помощник Гоша… — а Гоша косится на голосистую скептически, без всякого энтузиазма, — выберет счастливчика!

Сунула попке жменю тоненьких свитков — тот дёрнулся, ухватил клювом, вытащил один. Стюардесса развернула, и на бумажке красовалось “21 Б” — номер места, на котором сидел он, окаменевший счастливчик Виктор.

Елизаров завопил прямо в трубку: “Дмитрий Палыч, представляете! Загоскин только что карту выиграл! На скидку!”.

А попугай печально развёл крыльями — мол, я тебя понимаю…

Вроде совсем недавно было — карнавал буржуазной щедрости: “Берите-берите, что же вы, смелее!” Сейчас, когда он вместе с деньгами просовывает в окошко билетной кассы свою карту, кассирши недовольно кривят губы. Прикрыв трубку рукой, куда-то звонят — и снова кривят. Каждый раз у Виктора теплится надежда, что, повесив трубку, повеселевшая кассирша произнесёт долгожданные слова: “Извините, больше не действует”. И он перестанет быть обладателем неприличной скидки. Перестанет наконец мотаться по командировкам. Но каждый раз надежда оказывается тщетной: они всё же оформляют ему билет по специальной цене.

Так что радости лётной у него теперь с избытком.

Но то — работа. За неделю, бывает, готовишься. Перетрясёт всего, выпотрошит — созреет спасительная пустота в оглохшем организме. А тут... сорвал по тревоге…

Псих Борька! Псих запущенный!

Сначала эмигрировать задумал. Съездил в Италию к бывшему однокурснику, разузнал всё. Однокурсник лет пять как врачом в миланской клинике, обещал всё устроить. Боря собирался с присущей ему тотальной основательностью: вечера напролёт просиживал в чатах, накупил кучу нужных книг, зубрил итальянский. Уже было заговорил и читал почти без словаря. А потом вдруг передумал. Ничего толком не объяснил. На родине, видите ли, решил остаться. Не хочет, видите ли, чужое обживать.

Теперь-то что? Теперь-то куда тебя, шизика, понесло? Где тебе родина?!

Когда-то, в детстве, всё было наоборот: это он, Виктор, то и дело куда-то встревал, жизнь мерил шишками набитыми. То в телефонный колодец свалится, то один в чужой район на дискотеку попрётся.

А Борис — даром что младше на три года — всегда правильный был. Как разлинованный. Никуда не падал, не встревал. Само собой — отличник, пионер-всем-пример. Заглянешь в его шкаф, а там сорочки, собственноручно им отутюженные — по стойке “смирно”, дистанция в одну ладонь. Ополчение на смотре. Бррр! С улицы придёт — сразу обувь мыть. Всегда.

В любую погоду. Придёт — и прямиком в ванную, мыть.

Младшенького то и дело Виктору в пример ставили: “Учился бы вот у Бореньки. Вот кто в жизни-то не пропадёт”.

И впрямь казалось: всё в его судьбе расписано наперёд, по клеточкам разложено. Брат Борька, человек-таблица.

Сам от себя устал, что ли? От правильности чрезмерной. Стёрся о прямые углы.

Да ну его! Слетать — и забыть. Забыть и печатью заверить: забыто.

Виктор не хотел, чтобы Люба вставала его провожать. И не потому, что уже несколько дней живут, недовольные друг другом, захлопнутые и затаившиеся… Не поругались, нет. Просто вдруг обиделись . У них с Любой случается. Внезапно, из-за мелочи какой-нибудь. Люба попросит покормить Рульку — а он забудет. “Ну что тебе, трудно? Она же голодная”. И — обида на неделю. Или он — обидится молча и носит. Вынашивает. Утренние затяжные сборы её бывают обидны. Все эти лаки, фены, “не пойму, лучше с поясом или без?”. Или за воскресным обедом она отпустит шпильку про его излишние килограммы. Вообще-то он и сам готов об этом пошутить, повздыхать насчёт растущего пуза — но в воскресенье, когда так хочется порадовать себя вкусным?!

В чём состояла причина размолвки в этот раз, Виктор не помнил. Помнил только: с утра был мрачен, а Люба, ничего не спрашивая, помрачнела в ответ. И потянулись глухонемые вечера…

Теперь вот встала, в дорогу собрать. Будто и не было ничего. Да и то сказать — ничего ведь и не было. Муть, невнятица.

Нет, не хотел, чтобы она его провожала. Даже тапки не стал искать, когда вставал, чтобы не шуметь.

При ней не сосредоточиться.

А мог бы.

Любые действия, когда совершаешь их в одиночестве, в умышленной тишине, ободряют и упорядочивают душу. Поставишь чашку на блюдце, она тихонько цокнет — есть в этом звуке что-то от стука дирижёрской палочки о пюпитр: скоро, вот-вот… Прижаться лбом к оконному стеклу, высматривая царапнувший синеву сумерек красный столбик термометра: ну-ка, что там у нас по Цельсию? Уронить струю кипятка на чёрные трупики чаинок и смотреть, как они, ожив ненадолго, летят, кувыркаются — голубями, чёрными голубями-перевёртышами...

— Ты скоро?

Вздрогнул от неожиданности. Крикнул через дверь:

— Иду.

Всё же зря жёны провожают мужей в дорогу. Подчёркивают остроту момента. Если что... ну, если вдруг — будет ей последнее воспоминание, как сидела напротив, позёвывая, пока он бутерброд жевал.

Бред! Отборный какой, заковыристый.

Сосредоточиться... Или лучше наоборот: коньяку стакан или таблетку снотворного? Паспорт, билет, бумажник — в кармане. Такси заказано. Что, в самолёт его такого, пришибленного, не пустят?

Виктор вышел. Тапки стояли под дверью ванной. Обул тапки.

— Наливать?

Люба кутается зябко в халат. Лицо помято, укушено сном.

— Наливай, я сейчас.

Пошёл в комнату одеваться.

Кошка Рулька серым призраком выступила из тёмной гостиной. Шепнула своё апатичное “мяу”, тиранулась выгнутым боком о его ногу.

И эта туда же! Тоже — провожает. Чёрт бы вас побрал, баб!

— Брысь!

А Рулька тоскливо, в спину ему: “Мяу”.

Одевшись, пришёл на кухню, сел перед дымящейся кружкой.

— Я, как вернусь, напомни мне Рульку к ветеринару отвезти. Пора, на прививку.

— Напомню.

— Может, иди, ложись?

— Да уже провожу тебя и лягу.

Сидит напротив, подперев щёку рукой, мякоть щеки скатав румяным валиком.

Ещё вчера — сколько нежности, сколько тепла взаимного. О быт. Разбилось о быт. Хотя нет, нет, не разбилось. Застряло. Село на бытовую мель. Если бы действительно — разбилось... а так...

“Как день?”. — “Нормально”. Доехали, со стоянки дошли, каждый о своём думая. Посмотрели на забавы телезвёзд. Или какое-нибудь кино бутафорское… Пять лет всего женаты, а секс — как авиакатастрофа: чрезвычайный случай. И такой же быстротечный.

Тьфу ты, сравнил!

Телефон заголосил. Люба сняла трубку.

Такси.

— Скажи: спускаюсь.

Вышли в прихожую.

Виктор надел плащ, натянул ботинки.

“Обои разошлись на швах, когда ещё собирался подклеить”, — последнее, за что зацепился мысленно уже на пороге, уже отталкиваясь от этого прочного, стройного мира, где Люба в розово-лиловом халате, и просторный диван, и батареи с регулятором, и Рулька дырявит зрачками темноту гостиной.

Всё внутри его сопротивлялось предстоящей смене уютного и надёжного на несколько часов неприкаянности и страха.

Поцеловал Любу в уголок губ.

— Пока.

— Пока, до завтра. Билеты с собой?

— В плаще.

— А свёрток Борисов?

— Там же, — похлопал по оттопыренному карману.

— С Борисом не ругайся, ничего ведь не изменишь уже.

— Да ну его!

Как всё-таки отвратительно: “внезапно смертен”.

Вдруг погибнуть... в один из осенних выходных...

Ничего не успев...

Пилот не выспался, поссорился с женой, с любовницей, с начальством. У него разболелся зуб, открылась язва, он неудачно выбрал банк. Он новичок… рейс не отменишь, а другие — кто в отпуске, кто на больничном. Глянул не на тот прибор, дёрнул не тот переключатель. Или наоборот — был чрезмерно опытен, до полного пофигизма. Или — при ремонте деталь установили некондиционную. Или нормальную, но недовинтили. Проводки не так спаяли.

Хрясь — и всё кончено.

Сколькие, глядя в иллюминатор на убегающую из-под крыла землю, успевали мысленно побывать там, куда им не суждено было добраться...

Мерзко, да.

Почему бы не писать на самолётах: “опасно для вашего здоровья”... Пишут ведь на невинных, в общем-то, сигаретах...

Настолько отвратительно это дурацкое “хрясь — и нету”, так уравнивает тебя с тараканом, хрустнувшим под ногой прохожего, что, казалось бы, всё, умножающее риск такого финала, должно быть отнесено к разряду запрещённого... приравнено к разврату — в самых разрушительных его проявлениях... к проституции, к наркомании... недаром же так неприятен нормальному человеку аэропорт, этот проходной двор в небеса...

Нечестно.

Ведь не успел! Ничего не успел. Ну, просто времени не хватило.

Ещё, нужно ещё.

Тогда — всё успею.

Всё, как нужно.

Всё...

У таксиста редкий для здешних мест акцент.

Сам сказал, будто мысли его прочитал:

— Я из Баку.

— Но вы не азербайджанец?

— Армянин. Вчера как раз двадцать лет исполнилось, что здесь живу.

Затевался разговор по душам, но знакомиться не стали. Даже рассматривать друг друга не стали. Так даже лучше.

Светофоры ритмично опрыскивают ночные улицы нервно-оранжевым. Коробка передач хрустит и посвистывает, вот-вот высыплется на асфальт.

Сидеть, судачить о том о сём с кем-то невидимым.

Так было однажды в детстве, в пионерлагере.

Их привезли перед самым отбоем — автобус в дороге ломался, припозднились. Быстро поужинать — хлеб с куском масла, холодный чай, — умыться — и в палату. Весь класс разбросали по разным палатам.

В открытую форточку льётся шелест флага, вывешенного над крыльцом. Ночные жуки-камикадзе звонко таранят окно и потом плавно, торжественно скользят вниз, размазывая по стеклу белёсые внутренности.

Долго шептался с кем-то, лежавшим на кровати в углу. Про лагерь, про каникулы. Про море и гладкие зелёные камушки на берегу, которые на самом деле осколки бутылок. Про девочек — какие тут водятся: красивые, вредные, хорошие. Про жизнь, одним словом.

Имён друг у дружки не спросили.

Может быть, потому и не спросили, что понимали: так — лучше. Так — будто знают друг дружку давным-давно. Ближе, чем можно узнать простым называнием имён. Ночь-то особенная…

Вкус того ночного разговора до сих пор щекочет сердце, стоит лишь вспомнить: жуки, флаг, предвкушение моря, которое в летней бессоннице ворочается неподалёку на лунной гальке... Мир лёгок и летуч. Слова ложатся уютно в бархат сумрака.

— Ты волн боишься?

— Нет.

— И я нет. Я, правда, дома потренировался немного у бабушки, на пруду.

— На пруду разве волны бывают?

— Я специально делал.

Затихли, только когда вожатый, разбуженный их бубнежом, прикрикнул на них через стенку.

Наутро кровать в углу была пуста, матрас свёрнут: мальчика ещё до подъёма забрали родители.

Часто вспоминал.

Вспомнилось и сейчас, в полуживом такси, везущем его в аэропорт.

Если бы не это обстоятельство — если бы не маячивший впереди перелёт, было бы хорошо. Вообще — хорошо, когда ситуации повторяются. Есть в этом что-то такое... нужное... рождающее иллюзию порядка. Чёрточки на оси координат.

Конечно, таксист — армянин из Баку — говорит совсем о другом. Но интонации похожи. Неторопливы, раздумчивы. Будто и он, как тот мальчик из пионерлагеря, говоря, слышит ночное неспящее море.

— Могу предложить вам сигарету, если вы курите. И я тогда покурю за компанию.

— У меня свои, спасибо.

Виктор нырнул в карман, выудил сигарету из пачки. Закурили.

— Флигель снимаю. Две комнаты на всю семью. Две дочки у меня.

У вас есть дети?

— Нет пока. У нас ипотека...

— Понятно. Тесно, конечно, вчетвером во флигеле. Хозяйка предлагает в дом перебраться. Но, знаете, неловко как-то. Старый человек, старые привычки. Того же возраста, что и мама моя покойная. А мама ещё в Баку умерла, накануне отъезда. Сердечный приступ. Вы представить себе не можете... Мы как раз собирались... Самый разгар погромов...

Прервался на полуслове: на перекрёсток с рёвом вылетел спортивный мотоцикл.

Хлестнув по салону “семёрки” лучом фары, эффектно вильнул и ухнул в переулок. Отвлекшись на мотоцикл, таксист про сердечный приступ досказывать не стал. Заговорил о второй дочке, которая родилась уже здесь, в России, — мол, совсем другая она, на сестру ничуть не похожа.

Но Виктора эта история про смерть перед отъездом по-настоящему проняла.

“Представить не можете”. А перед ним — будто во вспышке прожектора: посреди баулов наваленных, пустых шкафов с распахнутыми дверцами умирает старуха. Охнула, прижала руку к сердцу, поморщилась как от кислого — и осела бесшумно. Живите уж без меня в чужой стране, в чужом тесном флигеле. Стоят, таращатся. И шкафы — стоят, таращат прямоугольные свои пустые глазницы. И кто-то из отъезжающих — да хоть вот он, сын её, тупо, от растерянности, думает: “Как не вовремя”.

Не вовремя... это самое гадкое, да — “не вовремя”.

Виктор поёжился: вот ведь только что, в лифте, думал об этом — о том, как отвратителен внезапный конец. Садится в такси — и незнакомый человек рассказывает ему о том же...

Может — знак? Ясно — какой...

Сдать билет... Пусть Боря сам вернётся. “Витенька, братик, привези, пожалуйста. Представляешь, на столе оставил. Там талисман мой и все мои деньги. Выручи, Вить”.

Чёрт! Талисман! Зачем только согласился? Не согласился бы — возможно, ещё удалось бы Борьку остановить.

Докурили, вытолкали окурки в щёлочки окошек. Таксист протянул ему упаковку жвачки. Виктор отказался.

— Младшая совсем русской барышней растёт. Гэкает по-вашему. Мы даже подшучиваем, бывает, над ней. Гаяне её зовут. “Гхаяне, — мы ей говорим. — Тю, Гхаяне”.

Выехали на Комбайностроительную — чёрную и глухую, широко развесившую простыни своих бетонных заборов.

— Не опаздываем? — кивнул таксист в набегающую с правого бока пустоту перекрёстка.

Виктор всмотрелся в циферблат часов.

— Не должны.

— Отлично, — и “семёрка” побежала дальше по кольцу. — Можно было на повороте срезать, но там дорога плохая.

Виктор кивнул.

Не вовремя... не вовремя...

Человек, у которого так не вовремя, на полуслове, споткнувшись о развалившуюся страну, закончилась нормальная жизнь, везёт его в аэропорт.

— Сегодня клиентов много было?

— Вы первый. Я недавно выехал.

— Да? Вы вообще везучий?

— Что, извините?

— Так, ничего... сморозил... о своём задумался...

На входе — вялый досмотр. Часы, зажигалку, монеты высыпал на пластмассовый поднос. Менты сонные. Последние часы до смены. Хмурый служивый народец. Форма и погоны всегда на каких-то нарочито посторонних людях. Из параллельного тёмного мира, от которого и самому-то лучше держаться подальше. Никогда не было у него приятелей из числа служивых. Среди каких-нибудь морских капитанов хотя бы.

Строго, в спину:

— Мужчина, часы забыли!

Вернулся, забрал с подноса часы, зажигалку, монеты высыпал в карман куртки. Окликнувший его мент стоял, лихо покручивая на пальце ключ от наручников.

Отходя от поста, Виктор обвёл их взглядом. Каждый смотрелся дембелем: одновременно строг и расхлябан. Привычное для них сочетание. Особенно в таких местах, как аэропорт, где от штатских гавриков в глазах рябит. В любой момент — был бы повод — дадут почувствовать себя салагой на первой вечерней поверке.

Регистрация на его рейс ещё не началась. Виктор медленно пошёл по залу.

Собственно, весь аэропорт — пространство неуютное и агрессивное — держится с тобой как дембель с салагой. Не сиделось дома? Так получи.

Пилоты тоже — люди-в-форме. Чужие. Утомлённые работой со штатскими. В самолёте голос по радио неразборчиво оттараторит положенное: “Вас приветствует капитан корабля... наш полёт пройдёт на высоте...”

И стюардессы — тоже. С их недоулыбнутыми улыбками.

Как всему этому доверять? Как не бояться?

Под цифровым табло — шумная стайка молодёжи. Глотают из баночек кока-колу. Хохочут, хватая друг друга за руки. Вместе летят куда-то. Вместе блюдут бесшабашность.

Лестница на второй этаж перекрыта фанерным щитом с наклеенным листком: “Объявление. Администрация приносит свои извинения в связи с ремонтом”.

В загончике небольшого бара почти все стулья заняты. Отлетающие пьют пиво по цене, несовместимой со здравым смыслом. За такие деньги, кажется, люди могут пить пиво только в аэропортах.

Развернулся, пошёл обратно к выходу.

Выйдя наружу, подошёл к урне, закурил.

Ночь основательно вылиняла. С востока, над угловатой тушей микрорайона, растеклось широкое пятно рассвета. Остальную часть посеревшего неба, будто озябшую кожу мурашками, обсыпали мелкие бледные звёзды.

Сейчас хорошо вот так покурить — в замусоренном закутке, в одиночестве, слепленном на скорую руку. Хорошо бы ещё подумать о чём-нибудь важном. Да, хочется всё же — о важном.

Если б не Борька — спал бы ещё.

Взять и бросить всё. Разменять на пустоту.

Налаженную жизнь — взять и бросить. Работу, положение — всё. Женщину. Которая любит его, между прочим.

Вроде бы хорошо с ней жили. Ладили.

И вдруг шарахнуло: Боря уезжает на Север.

На Север? Какой ещё Север?

Оказалось — правда.

Да, уволился. Да, уезжаю. Пока в Петрозаводск, а там посмотрим.

Машину успел продать. Билет до Москвы взял — дальше с пересадкой.

Только и оставалось, что повесить трубку и, наморщив лоб, спросить Любу:

— Люб, Петрозаводск — это где?

Главврач больницы, в которой Борис заведовал отделением, велел ему подготовить список кандидатов на сокращение. Обычное по нынешним временам дело. С чего Борька так закинулся? Всего-то пара медсестёр... Молча ушёл к себе в кабинет, через пять минут вернулся с заявлением: “Прошу уволить меня по собственному желанию”.

Вот тебе и человек-таблица. Оказалось — человек-таблоид... сплошной скандал.

В Италию, на готовенькое — передумал, а в Петрозаводск — раз и готово!

И где только оно таилось в нём всё это время? В каких тёмных закоулках? Пока в отличниках ходил, пока институт на красный диплом заканчивал, пока в лучшей больнице города отделением заведовал, — где оно копилось, настаивалось где?

Под просторным потолком прокатился коротенький перезвон, тот самый, от которого у Виктора пересыхает во рту. Голос диктора кокетливо объявил регистрацию, наэлектризовал помещение не хуже вертлявых бёдер старлетки. Те, кто переговаривался, умолкли на полуслове. Те, кто пил пиво, поспешили осушить стаканы. Тут и там зашуршали складываемые газеты, скрипнули сидушки.

Из глубины зала к стойке регистрации, звонко стреляя каблучками о каменный пол, уже шла работница аэропорта. Видимо, она же и объявляла посадку. Синий костюм, пёстрый шарфик на шее. Женщина-булочка, она несла себя весьма кокетливо: правая ручка согнута, голова чуть запрокинута, бёдра... да, бёдрами рубит с неподдельным юным задором.

Пассажиры потянулись к стройке. Булочка покосилась на них с хмурой иронией. Дескать, нетерпячие какие, успеете... Прошла за стойку регистрации, со вздохом уселась на стул, который под её тяжестью вздохнул одновременно с ней.

Виктор встал за молодёжью. Молодёжь перешучивалась, время от времени корчась в приступах смеха.

— Он её дрессировать будет.

— Сделай ап! И она такая — хоп, сделала.

— А вдруг действительно — хоп?

— Или он такой: сделай хоп! А она ему — хрум!

— А он её из брандспойта.

— Из чего?

— Из брандспойта, чувак! Из большого такого шланга.

— Да где ж он его возьмет? Большой?

— У тебя одолжит.

— А я где возьму?

“Дамы и господа, с прискорбием сообщаем, что ваш рейс ожидает катастрофа. Но ничего уже изменить нельзя. Придётся лететь. Судьба, значит, такая”, — объявляет сейчас Булочка своим медовым голоском, глядя несколько отстранённо из-под пышных ресниц. А на большущем экране под потолком — как телеповтор в футболе — очередь на посадку за несколько секунд до этого. Крупным планом — каждый из них...

Булочка:

— Осторожно!

Из проёма в стене, куда по ленте транспортёра уползают сдаваемые в багаж сумки и чемоданы, выглянула кошка.

— Осторожно, Маня! — повторила Булочка кошке, махнув на неё чьим-то билетом.

Прижав уши и сощурившись, Маня втянула голову, увернулась от проезжавшего мимо чемодана. Дождалась, пока лента транспортёра остановится, прыгнула в зал: беззвучной струной дёрнулась в воздухе, поднялась у людских ног шерстяным пеньком.

— Чего тебе? Позавтракала?

Маня зевнула во все свои зубки-гвоздики и медленно двинулась прочь.

Похожа на Рульку.

Нет, он не любит кошек. Только что понял — почему. Аристократки хвостатые, сытость свою они воспринимают как должное. Если вдуматься, кошка для людей — лекарство от их собственной мечты жить сытно, но беззаботно. У самого не получается — заведи кошку и любуйся: вот она, идеальная жизнь на твоей жилплощади.

После досмотра в зоне ожидания купил банку пива за сто девяносто девять рублей. Сдачу? Издеваетесь?!

Сволочной аэропортовский бизнес! Как чёрный рынок в прифронтовой зоне.

Остро хотелось курить.

В закреплённом высоко на прямоугольной колонне телевизоре обильно пестрели обнажёнкой музыкальные клипы.

Господи, пусть всё пройдёт хорошо! Пусть тот черноусый коренастый пилот, который смотрел так хмуро, проходя через зал, — пусть он ничего не напутает, не забудет. И остальные… И детали — да, и все детали в самолёте пусть окажутся без брака. И механики пусть прикрутили их как положено.

Я всё забываю сказать, Господи. Что-то важное, важное. Ах, да! Не сейчас, ладно? Не сейчас. Не готов я. Ты же видишь: не готов. Беспорядок. Жуткий кавардак. Признаю, запустил. Нужно бы по-другому всё. Порядок навести. Порядок... Да, порядка мало. Рассеянным стал. Рульку к ветеринару забываю... обои подклеить... и на работе... Тьфу ты! Извини, само в голову лезет. Устал. Сосредоточиться… Другое. Конечно, другое. Нужно совсем-совсем другое. Вырваться. Выпутаться. Я понимаю — нужно. Вместо ерунды. Вместо этой вязкой ерунды. Но как-то некогда, Господи. Некогда. Я же знал. Знал, как надо. А потом... забыл... То есть... не забыл, согласен — просто... отложил... Отложил — это же не... смертельно, а? Это же не смертельно? Поправимо... Я всё исправлю. Я смогу. Позволь мне, а? Я… я любить умею. Умел. Вспомню. Я Любу очень любил. Люблю, наверное. Просто... навалилось всё... придушило. Мне бы собраться. Мне бы ещё один шанс. Верну. Я всё верну, Господи! Дай мне ещё времени! Отсрочку. Ну сколько не жалко. Только не в этот раз. Не в этот раз, ладно? Я всё

устрою. Конечно устрою. Всё… устрою как надо. Что же я? Что-то ещё хотел… ах, да! И погода пусть без ураганов, и диспетчеры пусть…

— Боитесь?

— Что?

— Летать боитесь?

— Почему?

— Так видно же. Вы извините, если я…

— При взлёте уши заложило. Никак не отойду.

— Взлёт был ужасный! Когда-то, помните, конфеты выдавали, “Взлётные”, с самолётиком на фантике… помните? Или… Вы тогда совсем ещё ребёнком были, наверное?

— Помню.

— Частенько приходится летать. Работа. Не люблю, но что делать…

— Да. Мне тоже. Часто.

— Да уж, грехи наши тяжкие... Вы ведь русский?

— Что? А, ну да. Почему вы спросили?

— Просто так. Спросил.

— А сейчас не выдают?

— Что?

— Конфеты.

— Нет, не выдают. Перестали. Меня как-то в обувном конфеткой уго­стили. Сапог на обёртке. Представляете — сапог! Что, спрашиваю, со вкусом гуталина? В обувных, значит, конфеты свои завелись — а в самолётах исчезли.

— Даа…

— Вы как будто молились?

— А? Н-нет, я… так... задумался…

— Извините.

— Задумался… А что, я… вслух?

— Надеюсь, не обидел? Не хотел. Извините, немного бестактно с моей стороны…

— Ничего… ничего… Ранний рейс... Не выспался, весь разбитый. Напоминаю себе пенсионера в собесе... немощен, зависим... То есть… хех… Да, и вы уж извините.

— Ерунда. Я ещё работаю… гвардия не сдаётся! В командировку?

— Что?

— Вы, говорю, в командировку?

— Нет, не в этот раз... по семейным обстоятельствам... к брату.

— Братья — это хорошо. У меня тоже брат, на пять лет старше. И три сестры. Двоюродные. Как соберёмся — ооо, кагал-то будь здоров! Хорошо, да… Большие семьи — хорошо. А я в командировку. Филиалы закрываем, вот ещё один… Документы везу. Да что об этом! Всё же, если позволите, я вам скажу.

— Скажите.

— Вы вот как-то так напряглись, когда я спросил, русский ли вы…

— Просто не расслышал…

— Напряглись. Но я вам так скажу. Ваньки мы все, кухаркины дети. Решили когда-то: если от русского открестимся, так цивилизованными прослывём. Ну-ну… Так нас и ждали... Последнее растранжирим, что от пращуров, с господского плеча надарено — и в батраки. К тем, кто поумнее был, понахрапистей. У кого, если хотите, инстинкты здоровее наших. Так-то.

— Да.

— Но вы не согласны, а? Признайтесь. Вам кажется — можно и дальше так.

— Как?

— Ну, как… как ванькам нечёсаным привычно — вразброс, вразброд, лишь бы кусок в рот, и тот какой достанется. Нам, русским, кучковаться теперь надо. Пока ещё не поздно. Опять не согласны?

— Согласен, согласен.

— Да ни хрена вы не согласны. Я же вижу. Грехи, грехи наши… Ума праздного в людях много, а стержня нет. Нет стержня. Нет. Так и развеемся по полю. Соломой, пылью на все четыре стороны.

— Простите, я….

— Понимаю, не к месту. Это вы меня простите. Я ведь тоже — от нервов. Некоторый тремор имеет место быть, м-да... Если честно, сам летать боюсь.

— Ааа…

— Показалось — родственная душа.

— Простите... мне…

— Понимаю, понимаю. Это вы меня простите.

— У вас часы правильно идут?

— Ещё час десять лететь.

Толкаются, обходят, ворчливо чертыхаются в спину. Спешат, спешат, спешат. Хватает ещё сил — спешить. Чаще всего просто раздражают. Но иногда испытываешь к ним тяжёлую зависть. Что нужно, чтобы излечиться от боязни перелётов? Скажите. Вот ты, лысый бодрячок, такой свежий — как только что очищенный мандарин… и ты, тётка в помятом пальто, звонко хохочущая в трубку мобильника… и ты, начинающая красотка в дешёвых сапожках со сбитыми каблуками, — скажите, не скрывайте, как вам даётся ваша беспечность?

Как обычно: во рту шершавый лоскут языка, руки-ноги ватные — и будто иголок в них натыкали. Чувствуешь себя тряпичной куклой вуду, незапланировано ожившей в злых руках колдуна.

Пошёл по влажным, только что после швабры, ступеням, дурманно и обманно пахнущим грейпфрутом. Наверх, к дневному свету. Там станет легче. Выпьет кофе, дождётся Бориса.

Даже встретить по-человечески не смог. Позвонил на мобильник: “Поднимайся в кафетерий, я сейчас буду”.

Просторный холл усыпан пустующими столиками. Дальняя стена — стеклянная: пустыня холла склеена с воздушной пустыней. Виктор подошёл к одному из столиков у самой стены. Внизу широко светлела бетонная степь аэродрома, обжитая гигантскими металлическими насекомыми. Одни ядовито-ярки, другие невзрачны. Спят, укутавшись в протяжные вздохи ветра. Сон гигантских металлических насекомых: бетон и небо.

Засмотрелся. Со стороны — почему бы не поглядеть?

Возле распластанного внизу, метрах в ста от Виктора, самолёта поднялась длинная суставчатая шея с небольшой кабинкой-головой. Крыло самолёта лизнула тугая шипучая струя. Закипели, покатились в сторону Виктора клубы водяной пыли.

Отвернулся, пошёл за кофе. Кофе, конечно же, хотелось настоящего — не этого жидкого жёлтого разочарования. Да где его взять, настоящий? Все, кто окружает тебя в пути, норовят напомнить тебе о твоей ущербности. Но никто не справляется с этим лучше, чем продавцы аэропортовского кофе.

— Кофе, пожалуйста.

— Всё?

— Что вы сказали?

— Я говорю, кофе — и всё?

В голосе продавщицы, когда она повторяет вопрос, — тяжёлая волна антипатии.

— Да, кофе. И всё.

Вернулся с горячим, но мёртвым стаканом, уселся спиной к самолётам.

Вспомнил недавний разговор. Так и не умолк старик, и его завёл. Чего только из него не вытянул. С такими-то ухватками — вполне возможно, бывший мент. Опер. А что? Портрет сложился бы смачный.

Те же мысли, что и насчёт Бориса: и где всё это таилось до поры до времени? “Филиалы закрываем…” Человек на должности. Чем-то Елизарова напомнил — напористой манерой, характерной смесью вежливости с беспардонностью. На планёрках наверняка все эти годы умняка давил. Посвистывал-полязгивал словечками: миссия-стратегия, лояльность-мобильность. Требовал выполнения плана и соблюдения корпоративной этики. А теперь вон что… Кстати! Тот же Елизаров недавно буркнул в курилке: “Довели до ручки, господа буржуи”, — да так проникновенно. И уже две пятницы — а по пятницам у них в конторе разрешено “без галстука” — приходит в майке с Че Геварой.

Занятно...

Всюду попса.

К чему ни потянись — непременно вляпаешься.

В разговоре со стариком, уже на посадку заходили, признался вдруг:

— А молиться я совсем не умею.

— Так выучите. Чего проще? — ответил тот и добавил рассеянно, уже прислушиваясь к меняющемуся гулу двигателей: — Дышать-то вы умеете.

На том разговор как-то сам собой иссяк... Выходя из самолёта, простились сдержанно. Последние слова легли свинцовой городской росой, отягчали душу чувством сожаления: зря, зря об этом заговорил.

На земле ни за что бы не стал, а в воздухе — не сдержался. Так ведь тот и впрямь оказался товарищем по несчастью: пока садились, весь испариной покрылся, губы посинели. Да… что ни говори, а страх объединяет наскоро, тяп-ляп, с кем попало. “Дышать-то вы умеете”. Сказал, а сам совсем о другом думал. Но сказал. По инерции, что ли? Сама собой вывалилась — сусалью золочённая фраза. Как из птичьего клюва подобранная по случаю блестяшка.

Всюду попса, да. Ею и живы.

Ладно, проехали! Не до того сейчас.

“А молиться — да — не умею! Всё просьбы получаются. Вместо молитв. Жалкие просьбы, просьбишки. Только просить-то — о чём? Как-то даже неприлично просить”.

— Вот и я!

Тяжёлая Борисова лапа упала на плечо.

— Чтоб тебя!

— И я рад тебя видеть.

Улыбка: ямочки и румянец, превращающие щёки в маковки яблок. Беспокойные косматые пальцы: звериные хребты, мелькающие тесной стаей.

Виктор успел развернуться вполоборота к брату, грузно нависшему над столиком.

Борис опирается на костыль, правую ступню — загипсованную, мультяшно-огромную — держит на весу.

— Прости, Вить, что заставил тебя лететь. Всё из-за этого. Видишь, как меня…

— Что случилось-то? — кивнул Виктор на гипс.

Одной рукой вцепившись в поперечину костыля, другой — Виктору в плечо, Борис долго метил задом в стул. Наконец аккуратно плюхнулся, костыль к соседнему стулу примостил. Освежил улыбку:

— Глупость случилась.

— Я очень удивлён.

— Словом, билет купил до Петрозаводска, вышел из аэропорта… Вон, здесь всё и произошло, — ткнул пальцем себе за спину. — Это я ещё не хватился, что основные-то деньжищи у Дианы забыл… Вышел, и так мне весело! Никогда ещё билет в кармане так меня не радовал. Вот она, думаю, свобода! Понимаешь? В порыве радости решил станцевать, — опустил смешливые глаза. — От эмоций, понимаешь? Схватил девушку. Тур вальса, мадемуазель! Ну… она мне со всей дури и ткнула каблуком в ногу. — Борис подтянул брючину повыше, поглядел на гипс. — Мне здесь же, в медпунк­те, загипсовали. Упросил. Как доеду — схожу на рентген, поглядим, чего там. Натасканная дэвушка была, не иначе, — вздохнул Борис. — А с виду милашка.

Замолчал и к кофе потянулся. И опять улыбнулся — вопросительно: дай хлебнуть?

Виктор молча подвинул ему кофе, встал, пошёл за новым.

Весело ему! Видел бы, гадёныш, Диану.

Проститься с женщиной, с которой прожил несколько лет, которая готова была родить тебе ребёнка, но и на аборт пошла без истерик, — куцей запиской на рекламке из почтового ящика: “Переезжаю в другой город. P. S. Прости за всё”… Это даже для Бориса Загоскина чересчур. И такое жестокое позёрство — постскриптум в записке из двух предложений.

— Кофе, пожалуйста. Двойную порцию.

— В смысле?

Продавщица почему-то сбита с толку этой просьбой. Лицо её твердеет, захлопывается перед ним как дверь с табличкой “Технический перерыв”.

— В смысле — двойную порцию, — Виктор растерянно поводит плечами. — Я вам в два раза больше заплачу, а вы мне в два раза больше насыплете. Кофе…

Она какое-то время размышляет, ищет подвоха в его самовольной арифметике. Находит.

— Нет, — цедит она, глядя сквозь Виктора. — В прейскуранте нет двойных.

И, клюнув ложкой в открытую банку, роняет в стакан положенные по прейскуранту граммы.

— Тогда воды половину…

Но она уже налила, уже упёрла в лоб Виктору кинжальный, отливающий нешуточной злостью взгляд. Что ж, бывает. Ни с того ни с сего вызверится кто-нибудь — эка невидаль! Мы люди закалённые, нас кусать — только зубы тупить. Ухватил стакан за самый краешек, пошёл назад к брату, повторяя про себя на манер диктора, зачитывающего оптимистичный рекламный слоган: “В прейскуранте нет двойных! В прейскуранте нет двойных!”

Борис сидел, опрокинув рассеянный взгляд в потолок. Загипсованная нога вытянута далеко под столом. Отпущена погулять. Они как будто не вместе — Боря и его загипсованная нога.

Даже это его не остановило! Не говоря о Диане.

Подложил ему Борька свинью — не только с перелётом, главное — с этим визитом к Диане. Скверно вышло. За чужую дурь отдуваться пришлось.

Впустила его, а сама мешком стоит у двери. Он посреди комнаты, она в прихожей. Смотрит на него испуганно. Будто он, Виктор, явился отнять у неё что-то. Очень дорогое что-то, невосполнимое. Смотрит как дворянка на революционного матроса. И молчит. Забытый Борей пакет лежит на середине стола. Возле — та самая записка. Не удержался, записку прочитал. Молчат оба, не знают — что дальше. Подумалось вдруг — скомандует ей сейчас: “Раздевайся”, — она и разденется, как во сне. Наконец взял пакет, показал ей — этот? Диана спохватилась:

— Этот, этот. Забирай.

Помял пухлый пакет в руках, пошёл к выходу.

Спросила вдогонку:

— Что у него там?

Пожал плечами:

— Деньги за машину. И фотография какая-то. Детская. Вроде талисмана у него.

Усмехнулась:

— Детская… Хоть что-то ему дорого.

Виктор вернулся к столику с окрепшим желанием высказать брату всё, что о нём думает, детально. А ведь зарекался.

— Удивил, удивил, — хмуро бросил он Борису, садясь.

В ответ Борис лишь хмыкнул, виновато и комично одновременно, как шкодливый ребёнок, который пытается не столько извиниться, сколько рассмешить. В сочетании с массивной его фигурой и физиономией, сложенной рублеными, простовато состыкованными плоскостями, выглядело и в самом деле смешно. Если б не самолётная болезнь, Виктор, возможно, и рассмеялся бы, как часто бывало: “Да ну тебя, Боря!” Но не теперь.

— Давай, — протянул Борис руку. — Забудешь ещё, обратно увезёшь.

“Давай, — ворчливо подумал Виктор. — Всё бы тебе давай ”. Вынул из внутреннего кармана свёрток, отдал.

Переезжает. На Север. Ущипните меня!

Борис вскрыл пакет, пачку денег убрал во внутренний карман, потёртую рамку с чёрно-белой фотографией выложил на стол между стаканов.

Виктор не помнил этого снимка. Дошколёнок Боря — в трогательных сандалиях, в съехавшей на затылок панаме — взбирается по стремянке, вставленной в мощную извилину сосны. Толстенная, расшитая глубокими трещинами, кора. Хрупкое детское колено с тонкой корочкой ссадины. Боря тянется вверх: рукой — с опаской, взглядом — с жарким нетерпением.

— Где это ты? — напустив на себя безразличный вид, спросил Виктор.

— Во дворе у нас. Видишь, на заднем плане гаражи, мусорка? — Борис нежно рассматривал свою заветную фотографию. — Что за лестница, не помню. Чья-то. Валялась у гаража. За ветку воздушный шарик зацепился, я и полез. Как сейчас помню, заяц на нём… из “Ну, погоди!”. Отец заметил, успел щёлкнуть из окна.

— А шарик?

Боря улыбается. Приятен ему проявленный Виктором интерес.

— Ветром унесло… Я, само собой, расстроился… Зато снимок какой… Как школу окончил, с этой фотографией не расстаюсь. В общаге со мной жила…

Боря подмигнул щекастому мальчишке, азартному охотнику за воздушным шариком, завернул фотографию, опустил в боковой карман.

Такой вот у Борьки талисман. Кусочек детства — его отдельного детства, без брата Витюши, без массовки. Обычно младших Загоскиных фотографировали парой, плечом к плечу на подходящем фоне. “Обнимитесь, улыбнитесь, смотрите сюда”. Очень может быть, что эта фотография — единственная такая, одиночная.

— Ты объясни мне ещё раз, куда теперь-то собрался? — спросил Виктор. — Какой такой Петрозаводск?

Боря вскинул на Виктора быстрый внимательный взгляд, будто сверяя — можно ли ему об этом… Плечами повёл, будто разминаясь.

— Выбирал. Чтобы город более-менее крупный… Всё же я парень городской. Чтоб к Северному морю поближе. Но не слишком холодный.

— Ты сейчас о чём, а? Северное море... Тоже мне, Тур Хейердал...

Не реагируя на насмешку, Борис оживился, заговорил бойчее:

— Буду на Северное море ездить, сёмгу ловить. Вот так. Вить, ты сёмгу видел когда-нибудь?

— Чего?

— Сёмгу, говорю, видел? В супермаркете видел, наверное. Правда, она там мелкая.

— Да что ж это…

— Погоди! Ты в морду ей заглядывал?

Виктор нетерпеливо поморщился:

— Шутишь или...

— Я серьёзно. Ты как-нибудь загляни. Сёмге. В морду. Это…

Виктор не выдержал, вспылил:

— Ты о чём, Борь?! Ты о чём мне…

— Да выслушай хоть ты меня! — Борис крепко, по-бычьи, мотнул головой. — Диана всё — хи-хи, у виска пальцем крутила… и ты туда же…

Убедившись, что Виктор готов дослушать, Борис отхлебнул кофе, поморщился слегка: у, кислятина, — продолжил:

— Так вот, Витюш, красивая рыба — сёмга. Нет, не так сказал. Это очень, очень серьёзная рыба. Смотришь на неё — и внутри ёкает: “А слаббо тебе? С таким-то зверем потягаться?” Хочу ездить на рыбалку за сёмгой, Вить. Из моря её добывать. Своими руками. Понимаешь?

— А то! — с издёвкой поддакнул Виктор.

— Ну перестань. — Борис сел ровнее. — Хочу, одним словом, проверить, не весь ли из меня кремний высыпался — а ведь был, был! — пока я тут гражданам бесценные их органы врачевал. Нужно проверить, Витька… нужно… Выяснить нужно, есть ли во мне — настоящее… Нужно. Пора. Понимаешь — настоящее? Стихиям предстоящее: вот я — вот море. А в море прекрасная сёмга.

Виктор вдруг заметил, что слушает брата, переминая в пальцах незажжённую сигарету. И сердце колотится. Вернул сигарету обратно в пачку, пробубнил:

— М-дааа… Как на тебя неожиданно чужие органы-то подействовали… Может, тебе просто работу нужно было сменить?

— Эх, Витька… Сейчас ведь разбежимся, каждый в свою сторону, и...

Я понимаю, мой отъезд выглядит странно. Но это ж только со стороны так, поверь. Я давно уже места себе не нахожу. Вяну.

Замолчал. Смотрит настежь распахнутым взглядом. Длит в молчании свою пылкую откровенность, не спешит гасить. И, принимая в себя этот взгляд, Виктор впускает вместе с ним в усталое, изжёванное своё нутро ослепительный опасный мир, завладевший братом: гулкие каменистые берега, и хищные мускулистые волны, и ветра, с мясом рвущие всё, что держится слабо… мир, не виданный им ни разу — разве что в кино…

Так ведь и Боря, насколько помнится — ни разу … Наговорил, расписал витиевато. Но сам же признался: городской он. Обычный асфальтный подданный. Стихиям предстоящее… Что ж, про стихии — это он знаток. Холодно, пока снимает куртку перед тем, как сесть в машину. Мокро — пока бежит в ларёк под дождём без зонта. Ведь даже не рыбак! Даже удочки у него никогда не было. Какая, к бесу, прекрасная сёмга?!

Виктор задумчиво покивал.

С ночи, от самого дома преследует его морская тема. То воспоминание про лагерь — а то вот Борька… Сёмгу он добывать будет… Псих!

К чему это всё, совпадения эти морские? Знак? Подсказка? Скоро обратно лететь …

— Давно хотел, да всё не решался.

— Чего хотел-то? Жизнь себе сломать?

— Не моё тут всё, Вить, понимаешь? Нет, не моё...

— Тогда почему в Италию не поехал?

Борис пожал плечами:

— Не знаю… остановило что-то… может, там пойму…

Виктор вздохнул тяжко. Подзабытая любовь к брату всколыхнулась, тронула сердце ноткой живительной грусти. Даже лётный страх отпустил, отступил.

Смотрит на Борю, сидящего на фоне пустых столов и стульев, — и видит его там, торчащего одиноко, уязвимо посреди валунов замшелых и скрюченных сосенок-эмбрионов. И ведь не остановить его. Ясно — не остановить. Наверняка доберётся. Наверняка наломает дров.

Вырвалась. Выстрелила заряженная катастрофой спираль. Швырнула крепкого с виду мужика на пустыри жизни, засиженные мечтательными неудачниками, тусклыми бессребрениками, неформалами всех мастей: бардами, сектантами, коллекционерами, деревенскими изобретателями, библиофилами, диггерами, престарелыми хиппи, ловцами зелёных человечков, искателями духовного просветления в антисанитарных условиях. Вашего полку прибыло — Борис Загоскин к вам.

Что ж ты, Борька! Тебе ли было дать слабину?!

Мальчишка. Оказалось — мальчишка неразумный.

Борис тем временем что-то говорил. Густо сыпал жестами. Сидел, а выглядел так, будто бежит куда. Будто гонятся за ним, в шею дышат.

— К тому же остохренела система эта тухлая. Деньги в карманы мне пихают. Как чаевые гардеробщику. Надоело. А не будешь брать — ноги протянешь. Никогда тут по-людски не устроится — так и будет всегда. Это мне уже ясно… Да ладно! Проехали!

— А там, ты думаешь…

Замахал, соглашаясь, руками:

— Понятно, и там то же! Но там… там хотя бы… море. Близко. Я хотел сказать, — наморщив лоб, Борис сжимал и разжимал ладонь — будто ловил за скользкий хвост непослушное вёрткое слово.

— Да понял я, понял! Море близко!

Борис притих. Нахлынуло, видимо, остужающее смущение после недавней, нараспашку, искренности. Остывает, возвращается. Борис отпил кофе, сказал спокойно, даже как-то вяло:

— Что ты киснешь, Вить? Всё у меня будет хорошо, как надо. Увидишь. А нет — так обратно вернусь, какие проблемы?

Вернётся. Скорей всего вернётся. Но если вернётся — то наверняка надломленным. Покалеченным неудачей вернётся.

— Куда ты? Куда прёшься? Чего не сидится тебе?

— Так… объяснил же... И… решено уже, Вить. Так нужно.

— Нужно…

— Да, Вить.

— Слушай, кто тебе мешает, если уж приспичило, хоть каждый год туда, на рыбалку…

— Вить, я ведь всё тебе объяснил.

— Не объяснил! Ни хрена ты мне не объяснил! Не пойму я твоего бег­ства. Если бы у тебя что-то серьёзное было на уме. А то ведь ребячество! Химера!

Борис тихонько крякнул, затылок потёр: ни к чему ему эти братские митинги. Ему бы сейчас встать и уйти, да неудобно. Не ожидал Боря, что придётся здесь, в аэропорту, неприятные разговоры разговаривать. Может, оттого и рванул так, не прощаясь — чтобы этого избежать…

Наверняка и про Диану не станет спрашивать. Он уже там. Уже бродит промеж валунов своих.

Сейчас, небось, ощетинится, затихнет.

Но Борис навалился локтем на стол, придвинулся поближе к Виктору:

— Лучше — знаешь, что? Давай на Новый год у родителей съедемся? А? Давай? Давно не были.

— Чего это ты вдруг?

— Я так и думал, что ты сейчас так скажешь.

— И что же? Вот я так сказал. Чего это ты вдруг?

— Почему — “вдруг”?

— Да так… Сам бежишь незнамо куда, а сам — “у родителей съедемся”…

В ответ Борис снова заулыбался, как в самом начале встречи — светло:

— Слушай… как же ты не поймёшь?

Виктор тишком, сдержав силу, шлёпнул ладонью по столу, вместо стука выбив из пластика визгливый скрип:

— Хватит! — и отвернулся раздражённо — и наткнулся взглядом на хвосты самолётов, настырно маячащие за стеклом.

Зажмурился. Подумал: “Скорей бы он ушёл”.

Приземистый родительский домик в Курске, в сонном переулке, укрытом тяжёлыми пригоршнями заснеженных еловых лап.

Как только высвободишься из голодных родительских объятий, в углу столовой, слева от телевизора, найдёшь взглядом ёлку. На ёлке допотопные, ещё советские, игрушки. С массивными металлическими прищепками. Когда игрушка бьётся, прищепка высовывает раздвоенный проволочный язычок. Упругий. Острый. Который больно колется, если хватаешь его неосторожно, спеша прибрать, пока не вошла мама…

На маме — белая кружевная кофта и праздничные серёжки с массивными рубинами.

Две принаряженные старушки в доме: ёлка и мама.

Отец встанет в сторонке, в молчаливой радости разглядывая гостей. Мама будет суетиться, метаться по комнате — распихивать сумки, предлагать всё сразу: разуться, сесть за стол, вымыть руки — послушать, как они с отцом с осени спорили-гадали, сумеют ли Боря с Витей выбраться в этом году. Скоро запыхается, подплывёт, растерянная, под бочок к отцу. Вдруг бросится к Любе, испугавшись, что до сих пор не успела и её как-нибудь приголубить.

Диана так и не побывала... собирались вчетвером в прошлом году, но сорвалось... в последний момент сорвалось...

Отец молодцевато хлопнет в ладоши: “Что ж, может, старый проводим?” С облегчением сядут за стол, к лоснящемуся холмику оливье,

к шампанскому, к льняным салфеткам с безглазыми петушками по краю, к осанистым, будто во фрак одетым, фужерам, которые от соприкосновения с вилкой поют чистейшими тенорами…

— Давайте за всё хорошее?

Сразу после президента и курантов потянутся долгие душные паузы, прошитые тихими, нестерпимо счастливыми взглядами родителей. Будут смотреть, запасать впрок, чтобы после отъезда сыновей, разложив в шкатулочки прилежной стариковской памяти то, что насобирали, обмениваться друг с дружкой то одним, то другим перлом: “А ты заметил? А ты обратила внимание?”.

Боря — ооо, Боря героически возьмёт на себя роль массовика-затейника: так или иначе, но растормошит застолье. Повеселит анекдотами из врачебной жизни.

А потом — отец или мама: “А ты, Витюш? Расскажи что-нибудь”.

Растеряется. Всегда — теряется, когда они просят: расскажи что-нибудь.

Припомнит одну-две истории — поначалу из настоящего, из свежего прошлого. Но мало, так мало в этих его историях — живого. Того, что стоит пересказывать за новогодним родительским столом. О чём? О поездках на работу — с работы в злых, ежеминутно огрызающихся сигналами пробках? О самой работе? В которую погружаешься каждое утро торопливо, как в спасительный бункер бомбоубежища. О том, что и у Любы точно такая жизнь — но отдельная, несовместимая с его жизнью… Несовместимая — потому что точно такая же. Потому что нечего совмещать…

Что ж, наверное, и он мог бы вспомнить о чём-то со смехом. Как Боря.

Но не получается.

Не хватает запала — посмеяться над рутиной, на улыбку скупой. Над империей мрачной сытости, которой он, как выяснилось, присягнул всерьёз.

Скажет:

— Да как-то нечего.

Они не будут настаивать.

Потом — непременно перейдут к историям про мальчиков Борю и Витю. Пара-тройка обязательных — про гуся, забежавшего в дом и сильно перепугавшего пятилетнего Витю, про сданный в металлолом фамильный самовар... И в какой-то момент защитная судорога ослабит хватку — и он напьётся. Само собой, до постыдной беготни на задний двор, до холодных примочек.

А если не напьётся — они сами, захмелев, тягучими вкрадчивыми голосами затянут про внуков: когда соберётесь, да скоро ли, да успеть бы понянчить…

— Борь, ты, наверное, иди, а?

— Пойду, Вить. Посадка моя уже началась. Пора. Ещё сумку из камеры хранения забрать…

— Иди, — Виктор повернулся к брату. — Провожать не буду.

— Конечно. Извини, что… заставил…

— Иди.

— И спасибо, что…

— Да иди уже!

Вцепившись в костыль, водрузив его вертикально у самого стула, Борис поймал равновесие и быстро, одним рывком, поднялся. Пробубнил что-то — возможно: “увидимся” или “до встречи”, — и заковылял к лестнице.

Его скособочившаяся к костылю спина отдалялась враскачку — хохотала беззвучно, радостно. Глупая, глупая спина!

Виктор снова зажмурился.

— Виктор? Это вы? Приятно снова встретиться.

— Взаимно. А вы… всё ещё здесь? Вас ведь встретить должны были.

— Представьте, машину забыли отправить. Как вам это нравится? Придётся ждать.

— Знакомо… Я думал, такое только у нас бывает.

— Вы свои дела уже поделали?

— Уже.

— Сразу обратно?

— Буквально через час регистрация.

— Сочувствую.

— Зато в один день уложусь.

— Оно конечно. Лучше сразу отстреляться.

— Присаживайтесь. Здесь хотя бы людей поменьше.

— Как думаете, есть сейчас пробки в эту сторону, к аэропорту?

— Кто ж их знает. Непредсказуемо.

— Но скорее нет… всё же не час пик… Или будут?

— Не знаю, я как-то попадал примерно в это же время — да вот, в позапрошлую командировку.

— Может, в тот раз авария была? Хотя… какая разница…

— Ну да. Вы присаживайтесь.

— Я вот думаю, может, поездом обратно махнуть?

— Поездом?

— Да. Завтра рано утром дома. Можно сразу с вокзала на работу. Чуть-чуть опоздаю. Скажу: побоялся не успеть на обратный рейс, пришлось сдать билет. Кто ж им виноват, что они встретить вовремя забыли?

— Вы почему об этом сказали?

— О чём?

— Про поезд?

— Да просто… мысль пришла…

— А я вот не подумал.

— Так можно ещё сдать. Правда, если за свой счёт — вы ведь не в командировке, — теряете много.

— Жаль, сразу не сообразил. Жаль.

— Ну, может, в другой раз так и сделаете? Пойду, что ли, кофе возьму.

Говорящая рыба

Ряшенцев Юрий Евгеньевич родился в 1931 году в Ленинграде. Поэт, переводчик, прозаик, эссеист. Окончил Московский педагогический институт. В 1960 — 1970 годы — сотрудник журнала “Юность”. С 1973 года работает для театра и кино, автор популярных зонгов к спектаклям и песен для кинофильмов. Лауреат президентской премии имени Булата Окуджавы. Автор многих поэтических книг. Живет в Москве.

 

 

*      *

  *

Там, где тучи ползут по горбатым и плоским крышам,

там, где тучи ползут с января и до декабря,

мы, быть может, неточно видим и плохо слышим,

мы плохие свидетели, собственно говоря.

Нас сегодня поставь перед вдумчивым прокурором

или пусть адвокат нам путевый задаст вопрос —

мы по лицам сторон пошарим заблудшим взором:

нас ведь в жизни так редко спрашивали всерьез.

А хороший свидетель — да где он, прошу прощенья.

Слух и зрение с детства — не доблести в нашем краю.

Тут другая нужна тишина, не то освещенье.

И уж если по правде, то чуть большая вера в судью.

А вот было бы солнце, о коем мы столько мечтали,

и не выл бы так ветер, и гром надо всем не гремел,

и тогда б мы суду доложили такие детали!

А уж там пусть, любезный, скостит хоть за низший предел.

Государство сидит на скамье, развалясь… В коридоре

все, кто есть, — от защиты. От следствия — ни души.

А в небесном, казалось бы — вольном, казалось — просторе

беззаветные детские игры ведут чиграши.

Обещай же мне так улыбаться от первого снега

и до утра, когда под ногою октябрьская слизь,

будто серое низкое небо, валдайское небо,

обещает нам больше, чем эллинам синяя высь.

 

*      *

  *

Я заметил: слагая стихи, сокращаешь минуты.

Вот — строфа, и вторая, и третья, а дня уже нет.

Это средство, конечно, слабей безотказной цикуты,

но из жизни с маразмом довольно надежный билет.

Что ж я долго живу?.. Но спасибо за это, спасибо!

В зрелых красках и звуках и зарослях трав бытия

я плыву, как счастливая зоркая честная рыба,

говорящая рыба, послушная рыба твоя.

Этот мир, все равно — под водой, на земле или в небе, —

он — то темный тайник, то — открытый и светлый родник.

Слушай, батюшка, или хоть ты, муаллим, или ребе,

я так долго живу, и я так к этой жизни привык…

Но какого ответа я жду от служителя Бога,

от премудрого старца, живущего в полной тиши?

Он посмотрит и скажет и ласково вроде, но строго:

— Сокращай себе жизнь и пиши, дорогой, и пиши.

 

 

*      *

  *

Что за окна на раннем закате:

эта охра и сурик и кобальт — потом.

Эта роскошь нам не по зарплате.

Да и май не из лучших. Но речь не о том.

Речь о том, что от легкого гула

отдаленной грозы лишь слышней тишина.

Речь о том, что опять прошмыгнула,

как всегда, мимо нас эта сволочь весна.

Сколь приветлива, столь и капризна, —

ишь, уходит Каширкой, берет набекрень.

Да еще ей хватает цинизма

в нас швырнуть напоследок шальную сирень.

Впрочем, может быть, нам, бестолковым,

вдруг и этот подарок не в минус, а в плюс.

Редким счастьем пятилепестковым,

может, кто и утешится — не удивлюсь.

Дождь в четверг — неплохая примета.

Не бери этот плащ, позабудь этот зонт

и на входе в роскошное лето

не проси о любви, и глядишь — повезет,

словно в давнем забытом июне,

как в пропитанном липой прохладном саду

мне и милой загадочной лгунье

повезло, на беду.

 

*      *

  *

И равнодушная природа…

Владеть бы скромным титулом барона,

лежать бы, отдаваясь целиком

сравненью золотого першерона

с серебряным орловским рысаком.

Иль в гамаке, от воздуха слабея,

хоть сам гамак уже отдав в заклад,

все мыслить, как сберечь бы от плебея

свой родовой, весь в спелых вишнях, сад.

Но не дано. На всем рука Господня.

Не всякий создан, чтоб считать ворон.

Я сам плебей, которому сегодня,

увы, не должен ни один барон.

И в ежедневном добыванье хлеба

тебе наградой, нет, не по трудам

земли цветенье, и сиянье неба,

и росчерк синей птицы здесь и там.

И разве раз-другой в теченье года

заметишь вдруг, застывши при ходьбе:

о, как она щедра к тебе, природа,

при полном равнодушии к тебе.

Храм Магдалины

Сложные люди церквей палестинских монахи.

Белая роза проста, как обычно — монархи.

Изредка даже кивнет близстоящим цветам.

Но ветерок с Галилейского моря случаен.

Если ты так непривычной жарой измочален —

скройся! Не порти пейзажа библейским местам.

Ну, не библейским — евангельским. Что за поправка?

Эта к июню уже пересохшая травка,

помнящая утомленные ноги Христа,

но и — сандали царей и мозоли пророков,

пренебрегает тщетой человеческих сроков.

Что за понятье для вечной природы — тщета?

Впрочем, как в том и в другом, так не прав я и в этом.

Вон он, провал между Ветхим и Новым Заветом:

черная тень, в том овраге и дна не видать.

Но посмотри: мимолетная туча исчезла,

не отворив для дождя свои тучные чресла,

и двуединые склоны открылись опять.

Что, до Христа не губили пророков? Едва ли.

Да вот распять-то пророки себя не давали:

просто никто не взошел добровольно на крест.

Смерти никто до него не давал укорота.

Так и сказал ей: свободна!.. И вот оттого-то

нет нам покоя без этих полуденных мест.

Нет нам покоя. Мы снова здесь. Храм Магдалины.

Кущи округи бессмертны и неопалимы.

Белая роза, в садовничьих пальцах дрожа,

в пальцах вечернего с тихой улыбкой монаха,

явно при том не от боли дрожит, не от страха,

а от чего-то, про что лишь и скажешь: душа.

 

*      *

  *

Это мой любимый поэт. Но книга его не разрезана.

Не прочитана, стало быть. Странно, но это так.

Юньон Джек приютил диссидента, потом Марсельеза, но

Отношения наши ясны: он герой, я простак.

Получив, я ее отложил — на субботу, на сладкое:

мол, отпустит каторжный быт — уж тогда, уж тогда…

Что я знал про столицу с имперской ухватистой хваткою, —

эта книга молчала и сутки, и год, и года.

И, подлец, обормот, верхогляд, образец легкомыслия,

я забыл про нее за стандартной сумятицей дел.

И сейчас лишь, отец взрослой дочери — что за комиссия! —

я ее обнаружил и чуть со стыда не сгорел.

И стою с деревянным ножом над литыми листами:

разрезать ли? И что через годы найду меж страниц:

слово, сказанное задыхающимися устами,

или просто ритмичный и скучный букварь для тупиц.

Озеро Ванзее

Гале и Лутсу

Я слегка ошалел от чуть слышного лепета

струй озерных у берега, где

лев зеленый следит одиночество лебедя

на холодной ванзейской воде.

Что-то я не припомню в садах, огорошенных

свежим снегом в московской грязи,

одиноких красавцев, подругами брошенных

ради, может быть, лучшей стези.

Он плывет, неугасший, довольно упитанный,

но похожий на грустный, увы,

иероглиф, доселе еще не прочитанный

в потаенной балладе любви.

Лев зеленый, дареное датское чудище,

шевельни в знак общенья хвостом.

Мне немного осталось, осталось чуть-чуть еще:

облака, Пироговка и — дом.

Но недаром же я и оттель, из Хамовников,

так стремился толкнуться плечом

в роковую обитель тевтонов, храмовников,

где не все же — с крестом и мечом.

Как я чувствую призрачный отсвет поэзии,

то, чего так желала душа,

так, наверно, больного касается лезвие

хирургического ножа.

И больной возвращается в веру законную,

в свой обычный людской окоем.

И уже он предчувствует силу знакомую

в обессиленном теле своем.

И беспомощный взгляд мой, шальной и неистовый,

беззаботно летит над травой

в этот воздух январский, платановый, тисовый

и, как брошенный лебедь, живой.

 

*      *

  *

Объясняй холода чем угодно, хоть цветеньем черемух.

Злая зелень почти несовместна с этим солнечным льдом.

Жестяной петушок весь продрог на купецких хоромах.

И согреется и раскалится, да ведь это — потом.

А сейчас на холодном прищуре москворецкого мая,

ей-же-ей, неуютно живется без большого глотка.

Так оставь свои кисти, художник, до слез понимая,

что не столь уж и вечно искусство, как жизнь коротка.

Словно кит, уносящий во чреве Иону с Петровки,

да Иону с Ордынки, да с десяток безвестных ион,

толстобокий троллейбус сердито уплыл с остановки,

и моя Ниневия цела до ближайших времен.

Почему-то апрель все теплее, а с маем морока:

доставай отставные одежды, что давно в сундуке.

Добродетели легче, но бедные чада порока!

Где их легкие платья и туфельки на каблучке?

Лучший месяц весны, май морочит людей неустанно.

Наслаждайся же этой формальной стеклянной весной.

Ничего, что нелепы дурацкие речи фонтана,

обдающие путника пылью своей ледяной.

 

*      *

  *

Тогда в державе сонной

языческая блажь

имела миллионный

одобренный тираж,

и курс читался адов,

и знал любой юнец

из лекций и докладов,

что смерть — всему конец.

Но вот вопрос-улика:

что ж среди этой тьмы

так весело, так дико,

так страстно жили мы?

От встречи много ль проку

и что — объятий дрожь,

когда свою пятерку

ты завтра обретешь

за то, что с юной силой

вдруг выпалишь, как “пли!”,

что вы на пару с милой —

две горсточки земли.

Не знаю, не отвечу.

Я был как все — дебил.

Но вот запомнил встречу,

экзамен позабыл.

Небось у ахинеи

не вышел с нами трюк,

и то, что в нас — сильнее

того, что есть вокруг.

В раздрае, в непокое,

Господь, не уводи

сомнение благое…

А вера впереди.

Чужой город

Этот город чужой мне. Мне не с кем в нем говорить.

Разве только с деревьями. Они как раз — как везде.

Люди слишком подвижны. Но это — чужая прыть.

Мельтешат и при первом луче, и при первой звезде.

Ну, конечно, за этим порою стоит нужда.

Но у бедных как раз темперамент куда слабей.

Бедных меньше на шумных улицах в час, когда

ухнет колокол на колокольне у Всех Скорбей.

То ли слишком уж долго живу на этой земле,

а не то то ли слеп, то ли глуп, то ли что еще —

не могу разобраться в местном добре и зле,

и, конечно, добро предъявляет мне грозный счет.

Непризнанье того, что я был обязан признать.

Неприятье всего, что и впрямь мне не по нутру.

Я молчу: на устах моих… как бишь там — печать,

потому что если открою рот, то совру.

Ну, а врать мне не хочется. Хватит. Я жил в те дни,

где молчанье было согласьем. И я молчал.

А теперь я молчу по-честному, извини,

просто я не пойму таких городских начал.

Я молчу на детской площадке. Детишек нет.

Паучок деловито торопится по песку.

По площадке летает пластиковый пакет,

словно пьяное привидение в отпуску.

Суетится внутри ограды, идет на взлет,

трепыхаясь, кувыркается на лету.

Но, что странно, находит выход: широкий вход —

и без страха устремляется в пустоту.

Леонид Леонов. «Игра его была огромна».

Окончание. Начало см. “Новый мир”, 2009, № 7.

4. 34-й год

 

Впрочем, до выхода “Дороги на Океан” успеют пройти, как минимум, два важных события.

Одно — в творческой жизни Леонова.

Второе событие касалось всей писательской братии.

Многоруко и зло оттрепав Леонова, ему дали разрешение на постановку пьесы по роману “Скутаревский” в Малом театре.

То есть у него после шестилетнего перерыва (после закрытия и снятия с репертуара “Унтиловска”) появилась возможность вернуться в театр.

Пьесу он, к счастью, написал чуть ли не за неделю, сразу после окончания романа, пока критика еще не разрослась волнообразно. Когда вся эта бурная шумиха началась, Леонову уже не работалось: за 11 месяцев — сразу вслед за окончанием романа и пьесы по роману — Леонов, вплоть до сентября 33-го, не напишет почти ничего — одна заметная статья выйдет в журнале “Советское искусство”, и все.

Переживает происходящее он болезненно и лечится своими увлечениями: кактусами, баней — до чего Леонов был большой охотник… ну и работа над постановкой в Малом театре хоть как-то обнадеживала.

Премьера состоялась 11 мая 1934 года.

Автоинсценировка была сделана куда более сухо и жестко, в отличие от романа. Это ее, с одной стороны, отчасти избавило от критики; с другой — пьесу эту Леонов никогда в свои книги не помещал: она, безусловно, была слишком прямолинейна, немногослойна.

Главную роль — профессора Скутаревского — играл актер Николай Рыбников.

Почти одновременно спектакль по “Скутаревскому” начали готовить в Государственном русском театре Белорусской ССР, располагавшемся в Бобруйске. Спектакль поставил главный режиссер театра Владимир Кумельский, где сам и сыграл главную роль.

Следом “Скутаревский” пошел в Театре Красной армии.

То есть жизнь понемногу налаживалась: три премьеры за год; пресса иногда сквозь зубы, иногда благодушно отозвалась обо всех постановках.

Другое событие связано с начавшейся еще в прошлом, 1933 году подготовкой к Первому Всесоюзному съезду советских писателей.

Леонов активно участвовал в процессе объединения советских писателей с конца 20-х годов, и, похоже, этот вопрос его серьезно волновал. Он надеялся обезопасить и себя, и своих собратьев от “пролетарских” ортодоксов и большие надежды возлагал в числе прочего и на государство, на Сталина лично.

Несмотря на огульную критику, позиции Леонова в литературном мире пока были достаточно сильны.

Еще в мае 1932-го (сразу после ликвидации РАППа, что важно) появилось Постановление оргбюро ЦК, утвердившее Оргкомитет Союза советских писателей по РСФСР в составе 24 человек. В него вошли Горький в качестве почетного председателя, председатель Союза Иван Гронский, секретарь Союза Валерий Кирпотин, писатели Фадеев, Леонов, Всеволод Иванов, Серафимович, Панферов, Киршон, Сейфуллина, поэт Безыменский...

Да, Сталин хотел разнородные писательские группы собрать воедино, чтоб, скажем прямо, их было проще контролировать.

И главный вопрос — для Леонова по крайней мере — заключался в том, кто отныне будет главенствовать в литературе — “попутчики” или их противники.

Всесоюзный писательский съезд проходил с 17 августа по 1 сентября в Колонном зале Дома Союзов.

На съезде присутствовало 597 человек. В президиум избрали 52 человека, в том числе опять же Леонова; а также Алексея Толстого, Демьяна Бедного, Шолохова, Пастернака, Тихонова, Эренбурга…

Надо сказать, что многим видным литераторам в президиуме места не досталось: на невнимание к себе сетовал, к примеру, Михаил Пришвин.

Сталина на съезде не было, но о нем вспоминали в своих докладах и здравицах очень многие.

Открывал съезд Горький, зачитавший огромный доклад, в котором, как ни удивительно, не назвал ни одного имени советского писателя, кроме мельком упомянутых поэтесс Шкапской и Марии Левберг, старательно работающих над горьковским проектом “История фабрик и заводов”, от которого литературные мастера, в числе которых и Леонов, всячески открещивались.

Горький корил литераторов за невнимательность ко многим деталям советской действительности и — отдельно — за “вождизм”.

Леонов тоже выступил с речью, сказал про “счастье жить в самый героический период мировой истории” и согласился с тем, что “упреки Горького, брошенные нам с этой трибуны, справедливы и своевременны”. Уж с сентенцией о “вождизме” он точно был согласен.

Вообще, леоновское выступление было достаточно выхолощенным: иногда он напускал тумана, чтоб сказать что-нибудь важное под его завесами; здесь же ничего важного он говорить и не собирался. Но и ничего эдакого, для того чтоб собрать легкие аплодисменты, он тоже не произнес.

В отличие, например, от Бабеля (“посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры. Я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин, но работать, как Сталин, над словом нам надо”), и от Николая Тихонова (“Та страна, которую прежние поэты называли „любезным отечеством” или, как Лермонтов, „немытой Россией”, — эта страна — исчезла, Советский Союз возник на ее месте”), и от многих других.

Леонову, несомненно, пришлось несколько раз нехорошо поежиться: когда, к примеру, недобрым словом вспоминали Достоевского. Критик Виктор Шкловский объявил: “Спор о гуманизме кончается на этой трибуне, и мы остаемся, мы стали единственными гуманистами мира, пролетарскими гуманистами, — и прибавил: — Если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить как наследники человечества, как люди, которые судят изменника...”

Однако в целом атмосфера была настолько благообразная, что многие втайне раздражались. Лидер украинского футуризма поэт Михаил Семенко ругался: “Все идет настолько гладко, что меня одолевает просто маниакальное желание взять кусок говна или дохлой рыбы и бросить в президиум съезда...”

Самым большим событием съезда стала, наверное, речь Николая Бухарина.

Бухарин уже был в некоторой опале — еще в 1929 году его вывели из Политбюро ЦК, — но он оставался редактором “Известий”, академиком АН СССР, членом коллегии Наркомата тяжелой промышленности СССР и имел несколько иных увесистых регалий. Его слушали очень внимательно, тем более что говорил он совершенно неожиданные вещи.

Выступал Бухарин около трех часов, многих в зале реально огорошив, а Леонова, напротив, обрадовав.

Хотя формально доклад Бухарина был о поэзии, произнес он несколько важных вещей, в том числе и направленных против бывшей пролеткультовской и рапповской компании.

Отдав дань уваженья Блоку, восхвалив Брюсова, помянув даже расстрелянного Гумилева, Бухарин перешел к современникам из числа стихотворцев, в первую очередь к так называемым комсомольским поэтам, и весьма грубо охарактеризовал их как “сопливеньких, но своих”. Безыменский, по мнению Бухарина, “легкая кавалерия”, и “он стал сдавать, когда понадобилась уже тяжелая артиллерия литературного фронта”. “Жаров и Уткин, — по словам докладчика, — к сожалению, страдают огромной самовлюбленностью и чрезмерным поэтическим легкомыслием...” В том же духе Бухарин высказался о Светлове.

Зато докладчик, посетовав на мистицизм Есенина, все-таки назвал его “талантливым лирическим поэтом”, вознес Бориса Пастернака и комплиментарно помянул злобно критикуемого тогда в прессе Павла Васильева (которого Леонов горячо любил и ставил даже выше Есенина).

Следом, отдав дань Маяковскому и Бедному, Бухарин сказал, что на сегодняшний день их поэтические агитки подустарели.

Доклад Николая Бухарина закончился овацией, весь зал встал. Но недовольные, конечно же, были.

В последующие дни съезда Бухарину немало досталось от его противников “слева”: за честь Маяковского, Бедного и молодой “комсомольской” поросли вступились многие. Оцените, например, такой пассаж одного из выступавших: “К розовому, молодому, упругому телу нашей поэзии Бухарин подошел для того, чтобы, бегло пошарив по этому телу, умилиться его интимно-лирическими местами. А от упругих мускулов, от твердых костей он старчески отшатнулся”. Каков, согласитесь, стиль! То есть Бедный, Безыменский и Жаров — это мускулы, а Пастернак, Есенин и Васильев — интимные места…

Критики не знали, что Бухарину позвонил Сталин и поздравил с успешным выступлением, отдельно поблагодарив за шпильки в адрес Демьяна Бедного, активно раздражавшего вождя.

Не знал об этом и Леонов, который, согласно донесениям сексотов, в разговоре после съезда сетовал: “Ничего нового не дал съезд, кроме доклада Бухарина, который всколыхнул болото и вызвал со стороны фадеевых-

безыменских такое ожесточенное сопротивление”.

Сравните с реакцией хорошего леоновского знакомого — писателя Буданцева: “Единственное, чем замечателен съезд, — доклад Бухарина: великолепная ясность и смелость. После его доклада можно было ждать каких-то действительных перемен... но, увы, засилье Панферовых и Безыменских, очевидно, настолько сильно, что все, даже решительные попытки к курсу на подлинно художественную литературу, а не на ее суррогат, оказываются „пресеченными в зародыше””.

Писатели оказались правы: в целом на литературную ситуацию доклад Бухарина никак не повлиял.

Главным итогом съезда должно было стать понимание, кто теперь отвечает за литпроцесс: вчерашние литературные костоломы или все-таки нет.

И вот что вышло.

В правление Союза советских писателей по итогам съезда был избран 101 человек. Асеев, Демьян Бедный, Вересаев, Зощенко, Вс. Иванов, Леонов, Малышкин, Маршак, Новиков-Прибой, Панферов, Пастернак. Пильняк, Погодин, Пришвин, Сейфуллина, Серафимович, Слонимский, Тихонов, Толстой, Фадеев, Федин, Шагинян, Шолохов, Эренбург, Юдин, Бруно Ясенский, Паоло Яшвили и некоторые другие.

Горький возглавил Союз. Александр Щербаков, работающий в аппарате ЦК ВКП(б), стал 1-м секретарем правления. В правление вошел также видный литературный деятель Владимир Ставский, бывший в 1928 — 1932 годах секретарем РАППа.

Стало ясным, что правление, хоть и содержало много “попутчиков”, в целом не будет способным противостоять “аппаратчикам”. Леонова это просто возмутило, но ничего поделать было уже нельзя.

“Все мы слишком опытны и искушены для того, чтобы можно было ждать каких-то неожиданных поворотов в литературе, надо жить и действовать в пределах сущего, — так сексот записывал леоновскую реакцию на итоги писательского съезда. — Ничего особенного не приходится ждать от нового руководства, в котором будут задавать тон два премированных аппаратчика Щербаков и Ставский (Ставский ведь тоже официальное лицо). Поскольку Щербаков — человек не искушенный в литературе, инструктировать будет Ставский, а литературная политика Ставского нам хорошо известна. Следовательно, в Союзе, — типично чиновничьем департаменте, — все остается в порядке”.

Ситуация, описанная Леоновым, огорошила и Горького. Ему удалось провести в правление и Всеволода Иванова, который был ему наиболее близок, и Пастернака, и Леонова. Однако Горький понял, что далеко не вышеназванные будут играть первые роли. В последний день съезда он направил в ЦК ВКП(б) письмо, в котором отказывался работать в правлении Союза писателей вместе со Ставским, Панферовым, Фадеевым...

“Люди малограмотные будут руководить людьми значительно более грамотными, чем они” — так написал Горький, попросив освободить его “от обязанности председателя правления Союза литераторов”.

Но Горькому ЦК даже не ответил.

…Сами писатели о съезде стремительно забыли. Что вспоминать, когда ждали столь многого, а получили так мало.

В архивах секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР хранится справка “Об отношении писателей к прошедшему съезду писателей и к новому руководству Союза советских писателей”, которая гласит: “5 сентября состоялся в Доме сов. писателя небольшой вечер, на котором встретились грузинские и русские писатели. Присутствовавшие Т. Табидзе, К. Лордкипанидзе, Г. Леонидзе, Б. Буачидзе, Т. Гейшвили и Леонов, Вс. Иванов, С. Третьяков, П. Павленко, П. Антокольский, Ш. Сослани и другие ни в разговорах до начала этого небольшого банкета, ни во время его о съезде ничего не говорили”.

Почти наверняка размышления Леонова были созвучны тому, что ненароком высказал в те дни вслух в писательском кругу упомянутый Буданцев: “Литературная атмосфера удушливая. Утешает только то, что подобно тому, как пришло в свой срок 23 апреля 1932 года, когда за решение литературных вопросов впервые взялся лично Сталин, придет опять момент, когда литература потребует авторитетного вмешательства <…> Сталин пока воздерживается от коренного вмешательства в литературу, допуская там дискуссию, и, в результате, в литературе все время идет борьба двух линий — Фадеева и Ставского и Горького, который как раз их не переваривает.

Триумвират Щербаков — Иванов — Ставский и является, очевидно, компромиссом между этими двумя линиями. Но, поскольку Горький только „икона”, а Иванов человек в организационном отношении бездарный, мы опять-таки остаемся под „эгидой” Ставского, худшего из всех рапповцев”.

“Что ж, будем жить, как прежде. Если не вступятся за нас сверху. Не — свыше, а — сверху” — примерно таков был леоновский настрой.

И новый его роман будет в том числе об этом.

После съезда, в октябре 34-го, Леонов с женою съездит в Грузию, повстречается с поэтом Тицианом Табидзе. Они познакомились чуть раньше, в Москве, в Союзе писателей, — Табидзе поднимался по лестнице, Леонов быстро спускался — и буквально столкнулись. Леонов тогда выразил восхищение стихами поэта, опубликованными в “Известиях” в переводе Бориса Пастернака: “Не я пишу стихи”, “Иду со стороны Черкесской”.

Чета Леоновых будет жить в доме Табидзе. Все вместе они съездят на народное празднество в Алазанской долине. Леонов наберется впечатлений для новой повести — “Evgenia Ivanovna”. Вернется и начнет ее писать… но отвлечет большой роман.

В письме к Табидзе от 22 января 1935 года Леонов пишет: “Сейчас я ездил за город, смотрел, как выглядит снег. Выглядит он хорошо. И мне все стало нравиться…”

Снег этот — тоже из нового романа. Леонов окончательно успокоился и задумал новую забаву.

 

5. “Игра его была огромна”

“Дорога на Океан” — один из самых замечательных примеров разветвленных леоновских шифров.

Задуматься о них посоветовал нам, по сути, сам Леонид Максимович, в одном интервью сказавший: “А что, было бы крайне занятно составить экспериментальное жизнеописание романиста с немой биографией единственно на основании его произведений, памятуя, что для такого автора книг с героями без прототипов и пользовавшегося всегда как бы слепками с самого себя описанные там эпизоды должны быть отражениями каких-то лично с ним происшедших событий”.

В романе, напомним, помимо череды отлично скроенных персонажей, два главных героя — член армейского реввоенсовета, назначенный начподором Волго-Ревизанской железной дороги Алексей Курилов и начальник депо на этой дороге — бывший белый офицер, естественно скрывающий свое прошлое, Глеб Протоклитов. Судьба его отягощена еще и тем, что отец Протоклитова был до революции судьей и сурово карал революционеров всех мастей.

Курилов с самого начала повествования подозревает Протоклитова; они несколько раз общаются, но самый их поединок происходит даже не во время кратких встреч, а в преодолении каждым тех или иных жизненных обстоятельств. Леонов неустанно выясняет меру мужества обоих.

Противостояние в романе Протоклитова и Курилова, безусловно, является аллюзией на отношения Леонова и Сталина и отчасти даже посланием писателя к вождю. Леонов мог быть уверен, что в Кремле его прочитают внимательно.

“Игра его была огромна”, — пишет Леонов о Глебе Протоклитове в самом начале романа, имея в виду, насколько продуманно и точно строит бывший белогвардеец, а по сути смертник, новую свою биографию.

Но насколько огромна была игра самого Леонова!

Он неоднократно говорил, лишь давая наживку торопливым исследователям, что “Дорога на Океан” — наивысшая точка его веры в социалистический эксперимент.

Все, конечно, стократ сложнее и любопытнее, как, впрочем, почти всегда у Леонова.

Основным носителем социалистической идеологии, как мы понимаем, является в романе упомянутый Курилов.

Был человек, который послужил первым импульсом для создания образа Курилова, — начальник политотдела одной из железных дорог Иван Кучмин: они с Леоновым много общались и даже были совместными свидетелями одной из железнодорожных катастроф (она отозвалась в первой главе романа).

Но если воспринимать возглавляемую Куриловым железную дорогу как символ Великой Советской Дороги на Океан, а значит, и самого социалистического строительства, то прототипизация Курилова становится другой и совсем прозрачной: он на этом железном, грохочущем, трудном, полном сложностей пути — главный.

Сходство Курилова со Сталиным очевидное и в некоторых деталях даже дерзкое.

Начнем с того, что Курилов обильно усат. Неустанно курит трубку.

Леонов несколько раз общался со Сталиным, наблюдал его и ненавязчиво наделил Курилова его приметами, его повадками, разве что не сделав осетином — но это уж было бы слишком.

Леонов вспоминал, как однажды участвовал в сталинском застолье; вождь выпил много и чуть охмелел, тогда Николай Бухарин заботливо посетовал: “Может, хватит, Коба?” — кивнув на бокал. И тут, вспоминает Леонов, за внешним спокойствием Сталина он почувствовал такое огромное бешенство, что пришел в ужас.

И та сцена, в которой появляется Курилов в начале книги, — она словно бы со Сталина списана, с натуры.

Курилов, вышедший на новую работу, впервые собрал подчиненных: “Совещание превратилось в беглый перекрестный опрос, и дисциплинарный устав развернулся одновременно на всех страницах. Лица гостей сделались длинные и скучные. Их было семеро, а он один, но их было меньше, потому что за Куриловым стояла партия. И вдруг все поняли, что простота его — от бешенства”.

О пресловутой сталинской простоте, к слову сказать, не писал в те годы только ленивый.

При описании взаимоотношений Курилова и служащих дороги Леонов подмечает точные детали: так, во время обхода места крушения поезда идущий рядом с начподором стремится “даже не наступить на тень Курилова”. Несколько лет спустя эту деталь у Леонова позаимствует Алексей Николаевич Толстой для своего Петра — тоже, к слову, откровенно срифмованного со Сталиным.

“Большие, в жилах, руки” Курилова — сталинские. Ну и рябоватым сталинским лицом наделил Курилова Леонов.

Воевал Курилов под Царицыном — и тут уже намек совсем явственный: там же, напомним, Сталин воевал в Гражданскую; и именно в начале 30-х царицынским событиям 18-го года стали придавать основополагающее значение.

Но и этого Леонову показалось недостаточно, и в самом начале романа у Курилова умирает жена. “Дорогу на Океан” Леонов начал писать в 1933-м, а жена Сталина Надежда Аллилуева погибла в 1932-м. Вот это уже дерзость со стороны Леонова — тем более что большевик Курилов, персонаж, вроде бы обязанный быть едва ли не идеальным, лишь отойдя от постели умирающей жены, тут же вроде бы ненароком начинает строить известные отношения с подвернувшимися женщинами.

Не менее самоубийственно было бы срисовать Протоклитова с себя — это уже в известном смысле явка с повинной. Но внимательное, с прищуром, рассмотрение этого героя сомнений не оставляет: Леонов знал, что делал, и делал это умышленно. Это было и его забавой, и аккуратно расставленной самому себе западней.

В фамилии антагониста Курилова скрыт корень “прото” — первооснова, прототип; впрочем, элементарная перестановка букв в фамилии составляет нечто созвучное слову “проклятый”. Протоклитов — проклятый прототип его самого, Леонова, тоже своего рода большого мастера на той самой Дороге на Океан.

Одновременно, если помнить о греческом корне “клит”, расшифровка фамилии может иметь и другое значение: званый. Проклятый, но званый, а верней, призванный! — не так ли воспринимал Леонов свое предназначение в литературе?

Протоклитов и Леонов почти ровесники (как, кстати, Курилов и Сталин). Точный возраст Протоклитова не называется, но ему “вряд ли было больше тридцати девяти”, ко времени выхода романа Леонову — 36.

“Спокойная, расчетливая воля светилась в его глазах, — не без любования пишет Леонов портрет своего героя. — Этот человек был бы хорошим летчиком, недурным шахматистом, умным собеседником. С таким не бывает случайностей в жизни”.

Создается ощущение, что Леонов произносит это, спокойно глядя в зеркало.

Сам писатель, безусловно, был собеседником отменным и, да, недурным шахматистом и техникой интересовался серьезно и вдумчиво. В середине 30-х Дом советских писателей организовывал обучение дисциплинам, нужным литераторам в творческой работе. Некоторые занимались на дому историей и общественными науками, а Леонов — физикой, химией и математикой.

Леонов пишет, что у Протоклитова “египетские” глаза — то есть отражающие древность, скрывающие некую тайну. Посмотрите в леоновские глаза: не то же ли самое увидите вы и там?

Дальше — больше, Леонов дарит Протоклитову одно из самых важных своих детских воспоминаний. Помните, как он деду читал церковную литературу? — с этих чтений и начался писатель. Вот и Протоклитов ребенком читает вслух, но только матери, а не деду “всякие патерики, сказания о святых отцах и прочие церковные выдумки”.

Точнее сказать, деталь эту из своего детства Протоклитов выдумывает специально для Курилова, но это мало что меняет.

Собственно, Протоклитов вешки биографии писателя Леонова и черты его характера выдает за свои, словно бы отражаясь в нем как в кривом зеркале. Протоклитов — бывший гимназист, самоучка, высшего образования не получил, но “книги всегда у меня были основной статьей расхода”, — признается он; выпивал, но бросил — и “теперь ни капли не беру” (во второй половине 30-х Леонов вовсе перестал прикасаться к спиртному —

в отличие от многих своих коллег, не вынесших страшных температур времени и пристрастившихся к алкоголю).

Далее Леонов пишет: “Конечно, то была случайность, что однажды Глеб приехал на каникулы к отцу, а городок был отрезан белыми и студента путейского института мобилизовали на восстановление государственного порядка, растоптанного большевиками”.

Тут уже прямой отсыл к архангельской истории Леонова, единственное отличие которого от Протоклитова в данном случае лишь в том, что он не успел поступить в институт.

У Протоклитова, уже весьма прочно вписавшегося в советскую жизнь, неожиданно объявляется прежний, с белогвардейских времен, сослуживец — Кормилицын. Он присылает Протоклитову письмо, “шесть убористых страниц, начиненных благодарностью, пересыпанных множеством интимных признаний, почти улик, и украшенных восклицаниями вроде: „Молодец ты, Глебушка, наши нигде не пропадут!”, или: „Мы на тебя издали смотрим, любуемся украдкой и гордимся тобою…”, или: „Уверены, что дойдешь до высоких степеней; но, зная твой темперамент, просим — не торопись!””

Это как будто письмо самому Леонову пришло из далекого прошлого. Знаменитый литератор, постоянно мелькавший на страницах советских газет, секретарь Союза писателей, вполне мог получить подобное послание.Например, если бы его признал однополчанин из 4-го Северного стрелкового полка. А может быть, Леонов даже получал такие весточки?

Кормилицын вскоре приезжает к Протоклитову и селится у него. Тут и узнает от бывшего товарища, что он принял новую власть и хочет строить свою жизнь в соответствии с новой реальностью. Ну почти как Леонов.

Не до конца понятно, насколько искренен Протоклитов, но он явно не собирается идти поперек пятнадцать лет назад обрушившейся на Россию и устоявшейся уже нови. Опять же как Леонов.

Тем более что сама фигура Сталина, его нечеловеческий эксперимент над человеческим веществом куда больше волновали Леонова, чем социализм как таковой.

Безо всякой иронии Глеб Протоклитов говорит однажды о Курилове:

“Этот человек играет большую роль в моей судьбе. Он как громадная планета, и я — ее ничтожный спутник. Пятнадцать лет я вращаюсь в ее орбите и все не могу вырваться”.

В другой раз Протоклитов думает о Курилове так: “…искатель человеческого счастья, человекогора, с вершины которой видно будущее”.

“Дорога на Океан” появилась в четырех последних номерах “Нового мира” за 1935 год, а в начале 36-го года в “Известиях” публикуются стихи Бориса Пастернака о Сталине: “А в те же дни на расстояньи / За древней каменной стеной / Живёт не человек — деянье, / Поступок ростом в шар земной”.

Процитированное очень созвучно тому, что пишет Леонов или, точнее сказать, что Протоклитов говорит и думает о Курилове.

Создание этого стихотворения сам Пастернак называл “искренней, одной из сильнейших (последней в тот период) попыткой жить думами времени и ему в тон”. Напомним о словах Леонова, что время написания “Дороги на Океан”, 1935 год, — наивысшая точка его веры в социализм, и добавим, что в том же 1935 году Булгаков начинает всерьез обдумывать пьесу о батумской молодости вождя. Что-то в воздухе было разлито тогда, охватившее таких разных и таких честных людей…

В ответ на слова Протоклитова о планете и “ничтожном спутнике”, не умеющем вырваться, собеседник сочувствует ему, говоря, что это, верно, “паршивое ощущение”.

“Нет… если быть справедливым. Я лучше стал из страха, что он увидит меня дурным”, — отвечает Протоклитов. Едва ли бы от этих слов отказался и сам Леонов.

Скажем больше, это — его слова и его признание в верности, хоть и не столь откровенное, как у Пастернака. Сталин, прочтя про трубку, Царицын, рябоватое лицо и набредя на множество иных вешек, расставленных по тексту, должен был все услышать и понять.

При том, что сама картина окружающего в “Дороге на Океан”, привычно вытканная Леоновым из мельчайших деталей, как всегда, малоприглядна.

“Все соревновались на показатели лучшей работы, все состояли членами всяких добровольных обществ, все до изнеможенья выступали на совещаньях, все повторяли то же самое, что говорил и он (Курилов. — З. П .). Здания станций, столовых, управлений, даже диспетчерских кабинетов были утеплены стенгазетами, профсоюзными объявлениями, лозунгами, плакатами и еще множеством серого цвета бумажек, на которых было написано что-то мелко, торопливо и плохим карандашом. Но качество перевозок оставалось прежним, и катастрофы время от времени напоминали массовые древние жертвоприношения”.

Собственно, с описания крушения поезда и начинается роман и гибелью паровоза, ведомого молодым машинистом-комсомольцем, завершится.

Помимо прямой авторской речи Леонов применяет иной проверенный способ общения с разумным читателем, доверяя свои самые злые и сокровенные мысли героям вроде бы отрицательным.

Вот они и говорят на страницах романа: “Жизнь ноне производится не в пример слабже супротив прежних времен, а только суеты гораздо больше”.

“Ну, а все-таки грузооборот на Каме выше довоенного?” — спорит Курилов с бывшим купцом и пароходчиком Омеличевым.