/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 9 2008

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Песенка без припева

*     *

  *

Странно. Вроде сам ты не больше песчинки,

а грехи твои — паче песка морского.

Сходил в гастроном. Часы принес из починки.

Прилег на диван. Перечитал Лескова.

Запечатленный ангел. Очарованный странник.

Точка без измерений в степи без конца и края.

Самовар. Икона. Тульский печатный пряник.

Алконост и Сирин на ветвях за оградой Рая.

Хорошо жить народу на облаке, на воздусех,

в сретенье Господу, тако всегда со Господом будем.

Хорошо девицам ходить в сарафанах, стеклянных бусах,

продавать мед и млеко ангелам, бесам и людям.

Да и тут живут, и мы проживем, похоже.

Закипает чайник. Потешимся разговором.

Холодно в доме. Странно — мороз по коже

вроде мурашек. А по стеклу — узором.

 

*     *

  *

Иногда хочется лечь на скамью вниз лицом

на главной аллее в центральном сквере,

пусть думают, что происходит, умер — и дело с концом,

болен или просто выпил, по меньшей мере.

А тут ни то, ни другое, ни третье, просто так,

неподвижное тело всегда загадка

для тела движущегося, подпевающего в такт

своим шагам, вдыхающего без остатка

весь кислород, выдыхающего весь углекислый газ,

на радость зеленым листьям справа и слева.

А ты лежишь, и пища для слуха и глаз —

лушпайки, окурки, да песенка без припева.

И кто-то толкает тебя, ладонь положив

между твоих лопаток: приятель, подвинься малость…

Все хорошо. Ты трезв, здоров и, главное, жив.

Жаль, что ждать больше нечего. Времени не осталось.

 

*     *

  *

Хочешь согреться? Ладони лодочкой — и дыши.

Вот и пальцы начали двигаться. Сжимай-разжимай кулачки.

Между коленок зажат портфель. Там цветные карандаши,

готовальня, тетрадка, дневник, треснутые очки.

Четырехглазый придурок, опять задевал куда-

то варежки, нужно было пришить, как в детском саду,

к ленточке, пропустить через рукава, невелика беда,

посмеются, зато не замерзнешь. Глядишь на гряду

облаков в морозном небе. Балкон и карниз.

Искрятся сосульки на солнце. Стоят на своих местах

Атланты. Когда теплеет, лед срывается вниз.

Нельзя под стенкой ходить. А хочется именно так,

тишком, под стенкой, вот так, как пойдешь теперь,

сейчас мороз, безопасно, сожмись снаружи и изнутри.

Кое-как доплетешься домой, постучишься в дверь —

до звонка не дотянешься. Бабушка, разотри

мне руки! Конечно, она подышит и разотрет,

и в чайнике — слышно — уже закипает вода.

И на великих просторах великой страны великий народ

тоже топчется, дышит в ладони, чтоб пережить холода.

 

 

*     *

  *

Образ размыт, но остается голос

в телефонной трубке, потом — в памяти, а потом

где-то там, возле совести, заполняя полость

в запустевающем мире, вернее — почти пустом.

Ты опять поступил не так. Успокойся, все будет в порядке.

Сколько раз тебе говорить. А ну, повтори мне то,

что я сейчас сказала. Не слушал. На брюках складки.

Двойные. Кто их разгладит? Знаю сама, что никто.

Утюгом допотопным, через мокрую тряпку, сильнее,

прижал — отпустил. Шипение. Поднимается пар.

Сколько раз повторять! Впрочем, тебе виднее.

Вымахал, сгорбился, состарился и пропал.

 

 

 

*     *

  *

Серый день на ватине,

как пальто начала шестидесятых.

Подложены плечики, ремешок на плече,

сумка под мышкой.

Старушка-подружка с короткой стрижкой.

Времени больше, чем нас, всех вместе взятых.

Хорошая сумка, коричневая, из давленой кожи.

Старушки-подружки всегда друг на друга похожи.

Никелированный замочек, фетровая шляпка.

Воротник-чернобурка, болтается лисья лапка.

Стоишь в гастрономе, потом на кухне хлопочешь,

идешь, ничего не знаешь,

знать не знаешь и знать не хочешь.

Пусть творят что хотят,

нам-то какое дело.

Ох, передавят нас, как котят.

Устала от беспредела.

Вечером крутят кино во дворце культуры.

Подумаешь — Господи, Твоя воля,

какие мы были дуры!

Старушка-подружка стоит на углу, машет рукою.

Странно, она такая, а я помню ее такою.

 

 

*     *

  *

Говорят, двери Ада запираются изнутри,

ты стоишь на площадке, давишь пальцем звонок,

не отпирают, нет никого, слезы утри,

ленту расправь, к стене прислони венок.

Но вот за дверью шаги, поворачивается замок.

Не молись за Ирода. Богородица не велит.

Не клянись крестом, мяса не ешь постом,

не стой под грузом, живи здесь и теперь.

Трехглавый Кербер припадает к земле, скулит,

стелется, взвизгивает, виляет змеиным хвостом,

подпрыгивает, в щеку лижет, значит, узнал, зверь!

Ты входишь внутрь, за собой запирая дверь.

Памяти Николая Гумилева

Все, что народец умел делать неплохо, —

это рубить и сушить головы иноплеменных.

Туземцев нельзя винить — была такая эпоха.

Никто не помышлял о гуманизме и переменах.

Беленые хаты стояли в зарослях чертополоха.

Сушеные головы висели внутри на стенах.

Никого нельзя осуждать — обстоятельства времени, места,

племенные традиции, социальные противоречия, мать их.

Играли свадьбы, на каменный фаллос невеста

садилась у всех на виду, успокаиваясь в объятьях

местного идола. Хищный тотем с полосатой

шкурой смотрел на потомков. Воду в ступах

толкли старухи. Огромных каменных статуй

больше, чем населения. Об обезглавленных трупах

не принято говорить, а головы — это дело.

Украшение жизни воина. Средство от сглаза.

Приложишь трубку к губам. Что-то легко просвистело.

Торчит из горла стрела. Сделано с первого раза.

Головы сжались в комки, лишенные влаги,

а длина волос не изменилась при этом.

Красиво. Прекрасней, чем пестрые флаги

бледнолицых братьев над Старым Светом.

Там города, окруженные каменными стенами,

высоко торчат шпили ратуши и собора.

Пушки между зубцами. Но, говоря между нами,

все города исчезнут. И это случится скоро.

 

*     *

  *

Что за утро! В конце декабря нелегко светает,

и шепот, как будто худшая часть души над лучшей читает

псалтирь, как будто лучшая часть души не умерла,

но лежит, спелената саваном, и, холодея,

высвобождает бессмертный Imago Dei,

и Imago Dei стоит над нею, скрестив крыла.

И бессмертный Давид в золотой короне

за столом сидит на стуле, а не на троне,

за дубовым, покрытым зеленой бумагой столом,

за спиною книжные полки, а губы шепчут: блаженны

непорочные в путь, будьте же совершенны,

и что б ни случилось с вами, все поделом.

И бессмертная речь распирает грудь, и рыданья

сотрясают основы смертного мирозданья,

и спешат на службу граждане, и таксомотор,

замедляя ход, жмется к бортику тротуара,

и внешний хлад не остужает сердечного жара,

и худшая часть души с лучшей вступает в спор.

 

 

 

 

Херсон­ский Бо­рис Григорье­вич родил­ся в 1950 году. Окон­чил Одес­ский медицин­ский инсти­тут. За­ведует кафед­рой кли­ничес­кой пси­хологии Одес­ско­го нацио­нального уни­вер­ситета. Ав­тор несколь­ких книг сти­хов (в том чис­ле переложений биб­лей­ских тек­с­тов). Ак­тив­но пуб­ликуется в жур­нальной и сетевой перио­дике. Жи­вет в Одес­се.

Крокодиловы слезы

ВЕЧНОЕ ПЕРО

1

Прежде всего я представляю его комнату: сколько в ней было углов?

Разумеется, не четыре, если я говорю об этом. Сначала входишь и видишь справа и слева по два угла, а в конце комнаты еще по два. Вот и cчитайте. Не забудьте про эркер в стеклянной огранке: там сколько углов?

Между первыми углами стиснуты простенки. В одном — шкафчик с иконами, таких давно не делают, он назывался божницей; в другом — книжные полки, но не просто полки, а такие, каких тоже давно не делают, они назывались шведской горкой.

Надо, пожалуй, объяснить, как устроена шведская горка. Тем более что этот предмет был заурядным в домах старых интеллигентов.

Шведская горка, или, еще проще, шведский шкаф, — это будто бы просто поставленные одна на другую полки, передняя стенка которых, как у полок в наши дни, стеклянная. Правда, она охвачена деревянной рамой и потому схожа с оконцем. Этого мало. Главная причуда шведской горки в том, каким способом открывается оконце. Если вас некому было посвятить в их тайну, ждите неприятностей. Либо вы попросту не откроете, либо оконце (после вихляний вверх-вниз-вбок, снова вверх-вниз-вбок) останется у вас в руках. Что будете делать? Допустим, хозяева разливают чай, пока вы коротаете время у книжных полок. Разумеется, они не позабыли о госте. Напротив, бросают на вас доброжелательные взгляды. Приятно, что гость нашел себе занятие. Им трудно предположить, что в эту секунду его губы шепчут неожиданно энергичные слова, а рубаха сделалась мокрой. Мне даже приходит на ум своеобразная статистика (не знаю, какое министерство может воспользоваться ею): девять из десяти гостей попытаются приставить стенку на прежнее место. Бедняги!

Они не знают, что любой шведский шкаф не держится в таком положении.

Интересно, а что будет делать один из десяти? С улыбкой, держа стенку перед собой, пойдет на хозяев с единственным словом: “Какая...”

Лучше не приближайтесь к шведской горке. Ведь мало открыть оконце. Главная тонкость в том, как, подняв его, вдвинуть обратно, иначе оно сразу же ахнет вниз. Для этого нужно ловким, но благородным движением правой руки (если вы не левша, конечно) нащупать полозья, по которым без всякого усилия, без скрипа оконце уедет внутрь. Алле — оп! Вот он — дух изобретений начала двадцатого века. Телефон! Автомобиль! Аэроплан! Синематограф! Ядовитые газы!

И среди этого — оконца шведской горки. Все-таки они лучше ядовитых газов, хотя, наверное, не столь революционны с научно-технической точки зрения. Впрочем, двадцатый век был явно благосклоннее к газам.

Раз есть оконца, то есть и желание в них заглянуть. Что я видел за ними? Ну, конечно, Пушкина, ну, конечно, Гоголя. Посчитайте еще двух Толстых (именно двух, а не трех), не видел Достоевского (а вот тут не

подумайте плохого, он просто стоял в дальнем углу комнаты), но больше видел книги совсем другого рода: “Старая Москва” или “Старая Ладога”, “Приказ каменных дел в 17 веке”, “Зодчество Ярославля”, “Былой Петербург”, “Павловск” и, наконец, — загадочное “Ораниенбаум”, о котором почему-то стеснялся спросить.

Сколько всего полок было в шведском шкафу? Кажется, девять. И на предпоследней, с обидно треснувшим стеклом, жалко жмутся книжечки неясной расцветки. К тому же они неприлично тонкого объема, так что большинство нельзя распознать по надписям на корешке. На тех, на которых автор все-таки уместился, читалось: Чехов, Чехов, Чехов. Названия разобрать было еще труднее, помню одно: “Чехов. Усадьбы Подмосковья”. Ясно, наверное, что это не писатель Антон Павлович Чехов, а Юрий Чехов, еще точнее — Юрий Сергеевич Чехов — краевед и немного художник. Кстати, последним объясняется тот факт, что книжечки (в них, как правило, не насчитаешь больше восьмидесяти страниц) Юрия Чехова снабжены заставками и виньетками по его рисунку. А иногда это полноценная иллюстрация на всю страницу. Разве может не нравиться старый пруд и старый парк, который его обступает, усадьбы Рождествено в издании 1947 года?

Я не говорю о сугубо документальной стороне дела: беседка, которая набросана чеховским карандашом и в которой, по преданию, сиживал Карамзин, сгорела во время пьянки высокопоставленных дундуков в 1982 году. Кроме чеховского изображения других просто не существует. Жаль, что во втором издании “Усадеб Подмосковья” (70-х) рисунки автора заменены фотографиями, к тому же среднего качества и, само собой, без беседки. В каком-то смысле 47-й год оказался либеральнее: ведь заканчивается путеводитель изображением барышни с матерчатым зонтиком, идущей прочь от нас по песчаной дорожке усадьбы. Согласимся, что в сопровождении этого рисунка последний абзац звучал сильнее: “Мы привыкли обращать внимание на памятники материальной культуры: дворцы, гроты, фонтаны, садовые павильоны... Мы забываем, что простая гладь пруда и склоненные над ней столетние ивы, темные аллеи и запутанный лабиринт усадебных троп — тоже памятники. Они — что скрывать — меньше говорят нам, нежели творения человеческих рук, но их надо уметь расспрашивать. Кто прошел здесь однажды? Кто грустил в беседке над прудом? Какие кавалеры шептали стихи тургеневским девушкам? Так ли они далеки от нас? И так ли они нам чужды, как мы иной раз утверждаем это? Или, может быть, русское слово, которое мы поклялись сохранить в последнюю войну, связывает нас с ними прочной и вечной нитью...”

Я должен объяснить, что Юрий Чехов был хозяином и этого шкафа, и комнаты, в которой шкаф стоял.

2

Если бы вы пришли к нему (что теперь вряд ли возможно, поскольку дом снесли летними деньками 1979 года), то, наверное, на всю жизнь сохранили самые, так сказать, теплые воспоминания о коммунальной квартире. Еще бы им не быть теплыми! — когда стены сложены в три царских кирпича и когда овечий войлок сторожит под дранкой. С ним и никольские морозы пересидишь с барской безмятежностью. Но, кажется, большей причиной теплых воспоминаний явился холодно-белый потолок высотой в четыре шестьдесят. Пятнадцатилетнему подростку (в данном случае я имею в виду себя) хозяин обители привил почти мистическую любовь к этим четырем метрам, да еще и с щедро накинутыми шестьюдесятью сантиметрами. Любовь, приправленную, впрочем, иронией научно-технического, если так можно выразиться, свойства. “Послушай, тезка, — сказал как-то Юрий Сергеевич, — вот ты надумал стать литературоведом. Какое бабье ремесло! Образ цветочка, мотив лепесточка. Не лучше ли заняться психологией напополам с физиологией, да еще с прицелом на практическое использование? Смотри сюда. — Он провел ладонью горизонтальную черту по стене выше собственного роста. — Какой лакомой темой я одарю тебя и вместе с тобой весь будущий ученый коллектив твоих единомышленников. Условие задачки звучит так просто: на какой высоте от пола должен располагаться потолок, чтобы двуногий чувствовал себя человеком? И на какой высоте должен быть потолок, чтобы двуногий испытывал сильное желание опуститься на четвереньки?..”

Когда по стенам идут вверх фотографии, фотографии в темных рамках, когда вдруг наполняется светом желтый шар псевдобарочного бра, когда на географической карте под мутным стеклом разбираешь слова “Гельсингфорс” или “Христиания”, когда, наконец, сидишь в кресле-качалке, накрытый не пледом, нет, а сразу всею комнатой в “четыре шестьдесят”, тогда злые волны коммунальной квартиры разбиваются где-то далеко-далеко.

Впрочем, элегическая мелодия в этой корабельной каюте (дореволюционный паркет скрипел и качался под ногами) дробилась синкопой: из-за спины кроткого краеведа, склонившегося над расшифровкой своих торопливых путевых заметок, появлялся вопрос, который легко сбивал с толку юного заседателя кресла-качалки: “...клопы, коммуналки, канализация... Какие еще слова на „к” ты знаешь?” Вряд ли я мог предложить ему другой ответ, кроме “кирзовых сапог”. Разумеется, подобные двусмысленности беззубый краевед позволял себе много позже 1953 года. И потом — ему повезло с соседями. Один — преподаватель Института красной профессуры (этот титул держался за ним и после закрытия института, хотя, кажется, не приводил обладателя в предполагаемый восторг). Другой — специалист по “истпарту” из военной академии. Правда, хорошая компашка? И у первого, и у второго были домочадцы. Жена Беленького (простите за невольную игру слов, но именно такова была фамилия красного профессора) выщипывала себе брови горячим пинцетом (не встречались с такой методой?). А жена истпарта именовала первую бердичевской... ну, вы поняли, что следует дальше. Это вовсе не означает, что они враждовали. Напротив, приятельствовали. Ходили слухи, что сын Беленького был на самом деле сыном истпарта (я сознательно не пишу его фамилию, поскольку знаю, все равно не поверят, а между тем я прекрасно ее помню: истпарт носил

фамилию Хоряк; ну что, поверили?). Что касается деторождения, то я в силу возраста был недостаточно осведомлен в тонкостях вопроса. То есть я, конечно, понимал, как получаются дети (старшие мальчики бескорыстно несли знания младшим, предпочитая укромные уголки за дровяными сараями), но я не предполагал таких перекрестных комбинаций. Да, в высоконравственное мы росли время.

Были и другие соседи. Тихий часовщик Магазинник (“Куда ты пойдешь? — слышится крик в коммунальной квартире. — В магазинник...”). Еще — мужчина без пальцев на правой руке: я знал, что невежливо на него смотреть, но смотрел. Наша семья. Мама, отец, кашляющая тетушка мамы, автор этих воспоминаний. Автор поневоле: больше некому рассказать о Юрии Сергеевиче. Впрочем, я преувеличиваю. Ведь нет-нет, а Юрий Сергеевич сам напомнит о себе. Заходишь в книжный и слышишь: “Вам об Угличе?.. Возьмите Чехова... Нет, не Антона Павловича... Краеведа... Недавно снова переиздали... Сейчас так не пишут... Родственник? Скорее всего...”

Нет, Юрий Чехов не был родственником Антон Павловича, но он — смешно сказать — решился написать о Ялте.

3

Почему он это сделал? Ответ простой, если знать о посвящении книжки. Стороннему человеку оно ничего не скажет, даже привычное в таких случаях слово “посвящается” отсутствует, только инициалы — “Н. В.”. Она, эта “Н. В.”, рассказала мне потом, что Юрий Сергеевич признался, что в редакции упрашивали снять посвящение. Казалось бы, что им за дело? Какая крамола в двух буковках? Они, конечно, не знали, кому посвящена книга. Да если бы это и стало известно, то вряд ли бы им удалось распутать, какое преступление (с точки зрения анкет) скрывается за именем, вынесенным Юрием Чеховым в начало своего повествования о Ялте.

Наталья Вагенер — так звали ее. Она была вдовой Всеволода Вагенера, сына знаменитого ялтинского архитектора начала века Отто Вагенера. Того самого, чей шедевр — ялтинский брат московского “Метрополя” и тоже “Метрополь” — нет-нет, а сфотографируют растерянные туристы. Растерянные, потому что даже в Ялте, которую по-царски застраивали царские архитекторы, этот дом — как Пушкин среди других лицеистов. Неофиты старой гостиницы не знают, что ее главная тайна видна ночью, да и то, если у консьержа животные колики. Тогда зажигается свет в вестибюле, консьерж с одурелым лицом шарит в аптечном ящике и поминутно бежит в комнатку уединения, а на темную улицу смотрит пылающий красно-желто-синий витраж. Даже глаза могут заболеть от таких красок. Их многоцветный вихрь легко обманет, но надо вглядеться в абстракцию и разобрать силуэт ялтинской бухты, той самой, чеховской, но только не Юрия Чехова, нет, а Антон Павловича времен.

Архитектор Вагенер благополучно умер в 1916 году. Именно благополучно, я не оговорился. В 1917-м благополучно уже не умирали. Наталья Вагенер сказала мне, как ей хотелось бы написать о людях, которые умерли счастливыми просто потому, что не увидели революции. “Они так и остались на той странице, понимаете?” А тогда родные оплакивали его раннюю смерть: всего-то сорок два года. Отпевание в лютеранской церкви собрало не только близких, а как будто весь город. Так писали в местных газетах. За гробом шли вдова и двое сыновей: старший Николай и младший Всеволод. Всеволоду было всего шесть лет, но он хорошо запомнил отца. Он запомнил и такие его слова: “Если город займут немцы, я застрелюсь”. Мальчик постеснялся спросить, почему, он, кажется, уже знал, что папа — немец.

Немцы заняли Крым и, соответственно, Ялту во время Второй мировой. Всеволоду было тогда чуть за тридцать. Странное (или страшное?) совпадение, но свадьбу с Натальей Вадарской (так звали Наталью Вагенер в девичестве) сыграли в апреле 1941-го, на Красной горке. Сыграли — это, конечно, преувеличение. Всеволод был замкнутым человеком. Он ведь и ухаживал за Натальей на свой манер. Как они познакомились? В старой ялтинской библиотеке, в Чеховской комнате, слышали про такую? Она приходила туда на зимних каникулах (училась в Киевском университете). Он — приходил постоянно. Он нигде не учился. Ну, разумеется, кроме знаменитой ялтинской мужской гимназии, ставшей народной школой. Нет, не потому, что происхождение мешало поступить в университет (кажется, к его совершеннолетию запреты уже отменили), и не потому, что фамилия в сочетании с отчеством (с “оттовичеством”, как смеялся он) не всегда приятно отзывалась в ушах бумажных людей. У него просто не было никаких карьерных устремлений. Он взялся копать Херсонес — так это по дружбе. А то, что знаменитый Пумпянский (не путайте с Пумпянским-литературоведом) консультировался у двадцатишестилетнего Севы Вагенера, неудивительно. “У меня просто папины книги”, — так объяснял Вагенер свои познания в археологии Крыма.

Он мог бы казаться не от мира сего (с фотографии на вас смотрит молодой человек в круглых очочках с несколько огуречной формы потомственно-умным лбом), но у него, например, хватило здравого смысла оставить византологию и поэзию французского символизма только для домашних досугов, в родной же школе, куда каким-то образом он был принят в конце 30-х, вел математику и физику. Нет, он не отказывал себе в удовольствии устроить ребятам экскурсию: если не в Херсонес, то хотя бы в Гурзуф, по соседству. А как он бежал по дорожкам Никитского сада — можно было подумать, что дух Николая Стевена — основателя сада — вселился в его длинные ноги. Но физика есть физика: какой-никакой изолят от действия вредных лучей общества. Всеволод Вагенер, хоть и баловал иногда школьников остротой, умел промолчать о своей давней мечте: полном переводе богословских статей Ньютона. Кажется, можно представить, чем это грозило? Отнюдь не карманной молнией в аппарате, имитирующем столкновение наэлектризованных облачков.

Он обнаружил фрагменты ньютоновских работ (говорят, полный текст до сих пор не издан даже в Англии) в своей родной ялтинской библиотеке, в бестолковой книжечке популяризатора наук и старательного атеиста Джозефа Бирдса. Весь 39-й, 40-й, весну 41-го Вагенер урывками переводил оттуда. Десять жалких листочков, два отточенных карандаша, картонная папка, купленная еще у московского Мюра, — вот весь его арсенал в библиотечных радениях. Наталья Вагенер смеялась, когда вспоминала то время. “Наверное, у них были бы удивленные, сильно удивленные лица, если бы они вчитались в его листки. Бирдс был беспокойным человечком. Он корил Ньютона за старческую меланхолию и средневековые пережитки. Но, спасибо ему, давал из Ньютона обширные цитаты — так его возмущали теологические бредни родоначальника современной физики. Севе только это и было нужно. Комичные абзацы из Бирдса он воспринимал как награду за трудности перевода из Ньютона. Он показывал мне свои варианты потом, после женитьбы. Я все-таки не преувеличивала бы его отчаяность. Кто придрался бы к Ньютону? К тому же почерк у Севы был слишком мелкий, чтобы сразу разнюхать, о чем же тут разводит турусы старый профессор”.

Но свел их не Ньютон. Наталья занималась историей искусств и писала тощий студенческий реферат о фаюмском портрете. Время было само похоже на фаюмский портрет — так думала Наталья Вадарская-Вагенер спустя годы. Время, это бедное время, так же, как глаза на фаюмском портрете, всматривалось в будущее, но не видело его, хотя все только и делали, что трещали о будущем. Время было похоже, потому что его яркие краски лежали на поеденной червями черной доске. Другое дело, что простаки никогда не поворачивают к себе время червивой стороной. Лучшая после революции книга о фаюмском портрете вышла как раз в середине 30-х. Автора, разумеется, расстреляли. Не за книгу, а в общем потоке. Наталья Вагенер узнала об этом случайно. В конце 50-х, столкнувшись в Ялте с женщиной, которая вдруг попросила проводить ее до Массандры: хотела увидеть знаменитую юкку, на фоне которой Антон Чехов сфотографировался с Книппер. Помните, Книппер так кокетливо обнажила пухлые ручки? Женщина сказала, что в Ялте, несмотря на свой возраст, впервые и что чувствует здесь дыхание того юга, о котором так много

думал покойный муж, писавший о фаюмском потрете. Она назвала фамилию. Линии судьбы совпали.

У женщины было страшное лицо: старческая кожа обгорела. И она облезала так же, как краски с фаюмских портретов, когда в вонючих трюмах рыболовецких кораблей их везли в Европу египетские контрабандисты.

Наталья Вагенер призналась, какую роль сыграла книга о фаюмском портрете в ее жизни. Ведь именно та книга познакомила ее с Севой. Она пришла в читальный зал и увидела, что “Фаюмский портрет” стоит на верхней полке и его не достать. Незнакомый юноша вызвался помочь. Появились некоторые сомнения в его проворности — очки, угловатая фигура, да и табурет под ним шатался. Сомнения оправдались. Книга грохнулась на пол. Если бы только одна, сразу много! Они бросились поднимать их и стукнулись лбами. Дело не в том, что больно. Просто близко оказались их лица. Так близко не бывает в начале знакомства. Оставшийся час они, сидя в разных углах читалки, боялись смотреть друг на друга. Когда она пришла в библиотеку на следующее утро, он уже был на скамейке у входа. Она не помнила, как он поздоровался, но сразу спросил: “Вы всегда жили в Ялте? Почему я вас никогда не видел? Ваш дедушка тот самый Вадарский? Откуда я знаю вашу фамилию? Гы-гы! Разве трудно посмотреть в библиотечную карточку? Мне всегда тоже нравился фаюмский портрет. Я даже завидую, что вы пишете такую работу. Не забудьте про фрау Алину. Вы не знаете, кто это? Вам повезло, что я не принимаю у вас экзамен. Фрау Алина — фаюмский портрет из берлинской коллекции.

Конечно, ее так не звали при жизни. Как звали ее египтяне? Попробуйте, раскопайте. Вы сделаете себе научное имя. Вы уже пробовали учить египетский? Я могу вам дать работы Тураева, мой папа был хорошо знаком с ним, могу дать Шампольона. Нет, с ним мой папа не был знаком, гы-гы-гы... Знаете, что я сейчас подумал? Нет? Вы меня простите, конечно, но я подумал, станете ли вы моей женой?”

4

Всеволод Вагенер был расстрелян в 1948 году за то, что сотрудничал с немцами во время оккупации Крыма. Наталью Вагенер и малолетнего сына не тронули. Сотрудничал Всеволод с немцами или нет? Все-таки сам немец.

Его “сотрудничество” выражалось в том, что он продолжал учительствовать в ялтинской школе, — она не была закрыта. Скорее всего, не обошлось без доноса. Кто-то из давних “доброжелателей” Вагенеров решил расправиться с Всеволодом. Или просто схватили под горячую руку? Переводы из полоумного Бирдса Всеволод Оттович уничтожил сам еще в 44-м году.

Наталья Вагенер больше не вышла замуж. Она не только хранила верность убитому мужу, она не хотела, чтобы у сына был отчим. В послевоенной Ялте она оставалась первой красавицей. Только ее было трудно встретить. Набережную она обходила. В Зеленом театре не показывалась. Дом творчества презирала. Ее можно было увидеть только на Белой даче, в музее Чехова, с которым она наконец связала служебную биографию. Там она балансировала (в зависимости от благоволения начальства) между ролями хранительницы (что было почетно) и билетерши (чем думали ее унизить).

Первое, что он увидел, — это ее руки. Он — Юрий Сергеевич, приехавший в Ялту в 59-м году. Так ведь это и неудивительно — у билетерши всегда сначала видишь руки. Как они лежат на бумажных полосках неоторванных билетов. Как отрывают их, прижимая угольником. Как считают монеты — она привыкла и к этому. Просто молчат. Вся доля их была в молчании. Даже жене расстрелянного египтолога Наталья Вагенер не решилась рассказать правду о гибели мужа. Когда та спросила о нем, Наталья ответила просто “он умер уже”. Ведь и эта женщина, все испытавшая, могла подумать, что Всеволод не был невиновен. Все-таки немец.

Почему Наталья Вагенер поверила Чехову? Нет, не Антон Павловичу, а Юрию Сергеевичу, на этот раз? Он увидел ее белые руки и такие пальцы, которым позавидовала бы Книппер, а она что увидела? Запыленные носы немолодых ботинок? Повисшие колени серовато-унылых брючин? Глупую шляпу в руках немолодого мужчины, глупую, потому что так глупо топать в ней под ялтинским солнцем, а надо бы поменять на панаму.

Почему-то все сошлось в тот день. Мигрень штатной экскурсоводши. Посещение дотошного Юрия Сергеевича (“Мне хотелось бы знать, у кого Антон Павлович покупал мебель”, “А фортепиано какой марки?”, “Что, ручей всегда такой холодный?”, “Жареную камбалу любил? Скажите пожалуйста...”).

Он удивил ее своим замешательством перед прелой книжонкой для отзывов посетителей. Сначала он хотел отделаться нечитаемой завитушкой. Ее это обидело. Гость из Москвы (или врет?), а такое пренебрежение. Разве сейчас есть причины, чтобы скрывать фамилию. Просто моя фамилия Чехов. Так как ваша фамилия? Я уже сказал. Гость покраснел, как краснеют от неприличного слова. Чехов? Кажется, вы смеетесь. Тогда он достал-— нет, не паспорт — свой путеводитель по Подмосковью, надписал и простился.

Они стали видеться каждый день. Он пригласил ее в ресторан (в то время это еще не сочли бы вульгарным). Она — показала ему церковь в Ореанде. Издали, разумеется, разве вы не знаете, что к церкви в то время нельзя было пройти? Она изумила его словом “гестапо” — гестапо было в Ялте во время войны и размещалось по странному юмору в нахмуренном псевдоготическом замке, который отгрохал себе фабрикант Мельцер (русский немец, еще один). Она рассказала Юрию Сергеевичу о судьбе мужа. Все, что можно было, она рассказала ему.

На девятый день знакомства они вдруг перешли на “ты”. Странно для таких церемонных людей старых правил? Просто на восьмой день он целовал ее щеки и лоб. На девятый же они поняли, что любят друг друга. На двенадцатый день она попросила его уехать. Потому что она не хотела сыну отчима, и она не хотела говорить неправду; на двенадцатый день возвращался на побывку сын — усатый студент с фотографии на грустном комоде. Но на одиннадцатый день, на одиннадцатый день они стали близки.

5

Она сама приехала в Москву. Она думала, что выйдет на каждой следующей остановке. Сколько их до Москвы? Джанкой... Да, она вышла в Джанкое. Сказала проводнице, что купит дыни. Но вышла — пряча за плащом собственный саквояж. Она миновала весь вагон и еще два, потом поезд тронулся, ей крикнули не из ее вагона, а из другого, что она опоздает, она успела сунуть деньги и села в вагон. Наверное, ничего нет

глупее: страдать и плакать и есть дыню при этом. “Я не привезла тебе

дыню, — скажет она Юрию Сергеевичу, — потому что знала, что в Харькове точно сойду”. В Харькове купила ему подтяжки, на редкость удачные, какие делают только американцы. Но вот почему-то в Харькове

случились такие. А в Белгороде купила две рубахи. В Орле пересчитала деньги, потому что думала, что из Орла обратный билет дешевле, чем из Тулы, а подтяжки решила отправить бандеролью и две рубахи туда же.

Потом ей захотелось просто их выбросить, но поезд опять поехал.

В Туле припустил дождь. Она поняла, что не повернет обратно. В конце концов, она ведь дала ему телеграмму перед отъездом, да и подтяжки с рубахами жалко. Она знала, что он не примет ее слов о Всеволоде. “Почему она должна думать, что Всеволод против их союза?” — спросит он.

Зачем жертва? Зачем мучить человека, жизнь которого тоже почти кончена, — ведь он старше ее. Но и ей уже сорок лет. Она повторяла эту формулу в вагоне: сорок лет, сорок лет. Надо обязательно сказать ему про сорок лет. Ты понял: сорок лет.

А если бы он приехал раньше? Но где бы они встретились, если

даже на Белую дачу ее не брали? Она шила в то время подушки: вспомнила с благодарностью мать, которая не вырастила из нее принцессу на горошине. Дело не в революции. Мать ведь говорила какие-то глупости, что у Натали всегда будет прислуга (хорошенькая басня в начале 1930-х для девочки из такой семьи), но вот тем не менее белоручкой не сделала. Когда Наталье было четырнадцать, мать как-то, целуя ее на ночь, прошептала: “Я скажу тебе одну вещь, только если ты взрослая и сможешь ее никогда и никому не говорить. Я могу рассчитывать на тебя?”-— “Мама, да”. Мать помолчала еще в темноте, а потом выдохнула: “Наш царь любил пилить дрова”.

Просто за вечерним чаем между домашними был спор, какой труд выше: физический или умственный. Время так трубило о физическом труде! А один из знакомых дома трубил в носовой платок после слов о “пролетариях умственного труда”, к которым он себя, надо думать, торжественно причислял.

“Екатерина Великая сама варила себе утренний кофе”, — улыбнулась другой раз мать, вращая ручную мельницу.

Итак, Натали не выросла беспомощной кулемой, годной только на то, чтобы вздыхать при луне. Это он тоже заметил. Он даже намекнул ей об этом, а ей было стыдно, что она, кажется, поняла намек. “Серебро хорошо не только потому, что это драгоценный металл, но еще потому, что не ржавеет”.

Впрочем, она попробовала себя убедить в том, что после романтики в нем заговорил прагматизм. Ему-то не сорок — за пятьдесят.

В Москве дождь тоже шел. Она увидела, что он стоит на перроне весь мокрый. Почему без зонтика? Но даже шляпу он почему-то снял, и мокрые пегие пряди прилипли ко лбу. Какой смешной и несчастный. Она хотела постучать ему в окно, но не решилась. Вот состав прополз мимо него, еще дальше, и она перестала его видеть. Она вышла из вагона последней. Он смотрел в противоположную сторону (она не назвала в телеграмме номер вагона).

— Юра, посмотри, что я купила тебе. — И она протянула ему подтяжки и две рубахи.

6

Вы найдете тяжелей век, чем двадцатый? Не ищите. Тяжелей веков не бывает. Только одно может примирить с ним, одно мгновенье, ее щеки и лоб, и слова какие-то глупые, слова в полудреме под утро: “Ты прости меня, ты прости меня, что я не твоя”.

Он показал ей Москву, vice versa1, как она показывала ему Ялту. Но что показал он ей? Кремль? Да, пожалуй, и Кремль. Туда уже пускали. Это сейчас выросли глупенькие (простим их), которые не ведают (здесь высокий штиль к месту), что после наступления народной эры двери Кремля захлопнулись перед картофелинами народных носов аж до середины 50-х. Юрий Сергеевич привел Натали в Кремль, пронеся туда в сером кармане дождевика путеводитель Вольфа 1913 года. Чудачество? Да. Патетика? Наверное. Пижонство? Не по возрасту, но похоже. Позерство? Боже мой, ведь мужчина влюблен. Он услышал ее смех и увидел маленькие блестинки в глазах, когда молча указал на крамольную строчку в путеводителе: “Осмотр колокольни Ивана Великого. Спросить сторожа”.

Они мерзли потом на бровке Боровицкого холма, и он показывал ей Кадаши и Климента, таких мрачных и мокрых, и еще — место, где стояла Параскева Пятница, они разглядели золотое яблоко купола Всех Скорбящих, и Юрий Сергеевич даже сболтнул, хоть и стыдился своей нескромности, что знал А. А. и Б. Л., которые в эту церковь ходили. “Они читали тебя?” — “Нет”. — “Почему?” — “Они хорошо ко мне относились. Я даже немножко помог Б. Л. Он, хоть и старше меня, не все помнил в старой Москве. Я нашел ему несколько адресов и фамилий. Пустяки. Но он сказал мне слова, после которых, по-моему, стыдно лезть с книжонками. „Юрочка, вы, кажется, такой же старый, как московские бульвары”. А. А. была при этом, она добавила „Но как молодо выглядит!””

Какую еще предъявил он Москву своей ялтинке? Как раз бульвары. “Смотри, у них такой разный характер. Вот Гоголевский. Какой он, как ты считаешь? Мне кажется — задумчивый. Скорее даже печальный. Нет, дело не в деревьях, которые разрослись. Не в Николае Васильевиче, который такой грустный. И потом: он же теперь развеселился. Его заставили вскочить и по-хохляцки разулыбаться. Спасибо, что не пляшет казачок. Писатель-юморист! Самая неудачная шутка в его жизни. Хорошо хоть после смерти, это несколько скрашивает веселье. Нет, бульвар печальный не поэтому. И не потому, что мы расстаемся с бульварами, когда проходим его. До свиданья, друзья бульвары, — мы можем сказать. Но можем пойти обратно. Лично я хожу всегда так. Я не люблю прощаться с ними. Я хочу, чтобы они вели меня и вели. Гоголевский печальный, потому что все прекрасное — печально. Потому что ты печальна. Твои щеки и глаза и черные волосы, как эта осенняя земля, вся твоя память печальна, вся твоя память, как осенняя земля... Никитского не люблю бульвара. Т. е., конечно, люблю (я скажу тебе почти суеверно, чтобы он не услышал моих слов, чтобы он не обиделся). Но я не пойму его характер. Тверской? Что я ему? По нему должны ходить Пушкин, Толстой, Бунин, Цветаева. А я? Он барин.

И он слишком хорошо знает это. Самый старый московский бульвар. Ты знаешь год его рождения? Год смерти Катеньки — 1796-й. Мне нравится такой заступ в прошлый век. В этом изящество старомодной бальной фигуры. Шарк ногой назад, прежде чем подать руку даме. Вот он и станцевал так величественно весь девятнадцатый век. А сейчас что? Туман в глазах после бала? Может быть, двадцатый век — это инсульт? Несмертельный. Только речь расстроилась. Только руки не двигаются. Страстной!.. Как тут носятся зимой псы! Я люблю смотреть, как борзая летит за беспородной шавкой, думает, что заяц. Т. е., конечно, не думает, она не такая дура, а притворяется: надо же себя развлечь. А шавка — молодец! Хоть и не с руки быть зайцем, но внимание аристократической особы приятно. Приятно, когда Пушкин тебя прищемил за ухо. Петровский? Сейчас я подумал, что это мой самый любимый бульвар. Он идет вверх, и деревья рисуют арку над ним. Я думаю, что рай для меня — это идти с тобой под руку вверх по Петровскому бульвару. Я бы тысячу лет не устал так идти. А ты? И конечно, по мокрому, слегка грязному снегу. Мы потом придем в какую-

нибудь маленькую комнату на бульваре, да хоть в дом, которым заканчивается Петровский, и я буду помогать тебе снять мокрый сапог, чтобы лишний раз обнять твои ноги. Рождественский. Он легкомысленный. Не знаю почему. Почему вообще у них такие характеры? Кто проверит, правда ли это? Легкомысленно соскальзывает вниз. Легкомысленно расставил скамейки для влюбленных. На Тверском для влюбленных шумно. А тут

хорошо. Эта любовь совсем не трагична. Слишком яркое солнце. Здесь не только мечтают, здесь, если надо, скажут ясно: „Отвали”. Пропустим Сретенский, промолчим Чистопрудный. Ты будешь ждать на ступеньках „Колизея”? Нет, не в этой, а в будущей жизни? Ты, наконец, будешь молодой для меня навсегда? Плохо помню Покровский и очень люблю Яузский. Какой у него характер? Я думаю, у него такой же характер, как у тебя. В нем нет никакой фальши, он ничего не придумывает, он не ломака. Он скромный.

А ведь родословная его почтенней, чем родословная новых хамов — наглых проспектов. Они лезут в глаза и кричат в уши, от них спасу нет, как от них болит голова! И конечно, они смеются над махоньким бульварчиком, который и среди бульваров-то вспоминают последним. Но у них нет и никогда не будет того, что есть у тебя, т. е., я хочу сказать, у твоего бульвара. Что же это? Какое слово я сейчас скажу? Это слово, такое простое и глупое, звучит знаешь как? Счастье жизни”.

7

Глупость жизни иногда помогает счастью жизни. Наталья Вагенер рассказала, как вышла у них двойная фотография с Юрием Сергеевичем. Они сами-то не думали об этом. Конечно, им хотелось, чтобы такая фотография была. Но куда торопиться? Когда запыхавшийся мальчик — сынок

Беленького — наткнулся в коммунальном коридоре на них, они уходили в Малый, и мальчик, увлекавшийся фотографией, попросил позволения их сфотографировать. “Вы теперь понимаете, откуда этот смешной шейный бантик у него? А меня Юрий Сергеевич заставил нацепить шиньон. Вы можете в это поверить? Я так не люблю ничего лишнего. Он сказал мне, что нашел его в комоде на чердаке старого дома в Покровском-Стрешневе. Он еще говорил, что чем больше на человеке старомодной чепухи, тем лучше. Бабочки, пенсне, запонки, трости — он дорожил этим, кажется, не меньше, чем Василием Блаженным. Знаете, что он сказал мне? Что, видя такого человека в запонках а-ля прошлый век, современный должен либо его убить, либо заплакать”.

С этой фотографии и началось мое знакомство с Натальей Васильевной, Натальей Вадарской, той самой “Н. В.”, которой все-таки посвятил свою книгу о Ялте Юрий Сергеевич. Почему, кстати, “они”, в редакции, не хотели такого посвящения и настаивали на расшифровке инициалов? “Потому что мы не в девятнадцатом веке”.

Пока Юрий Сергеевич был жив, он ни разу не показал мне их фотографии. И никогда не говорил об “Н. В.”. Только я помню один его взгляд, когда я смотрел на это “Н. В.”. Он, конечно, не мог не заметить моего интереса. Но я считал, раз он не говорит мне, кто это, значит, и спрашивать бестактно.

Я нашел фотографию на полу после того, как родственники Юрия Сергеевича — представляете, у него оказались родственники! — позволили мне (очень с их стороны любезно) взять что-нибудь на память. Они знали, что он хорошо ко мне относился (их слова). Мне не хотелось брать ничего. Но они прямо сказали, что все на выброс. И шведский шкаф, и даже божница. Иконы, впрочем, они благоразумно забрали. Себе? Или продали? Не могу сказать. Около божницы я и подобрал фотографию. Наверное, Юрий Сергеевич хранил ее в нижнем, закрытом отделении. Там лежала карта Крыма 1951 года с вложенными внутрь цветами — я не знаю, как они называются. Маленькие и смешные. И еще — ее письма. Я прочитал их. Я не думаю, что этот поступок был непорядочный. Письма были плотно связаны бечевкой — пришлось разрезать. Собственно, по адресу на конверте я смог найти и ее саму. Конечно, я сделал странный шаг. Ведь они не виделись двенадцать лет. Но разве она могла так и не узнать о его смерти? Из писем было ясно, почему они не поженились. Как раз в то время, пока Наталья Васильевна была в Москве, сын получил нехорошую травму — началось что-то со спинным мозгом. Жар, невозможность ходить. Наталья Васильевна была все время при сыне. Она решила, что это не случайно, что это из-за нее. Глупая мистика? Объясните это матери.

Но все-таки Наталья Васильевна смогла написать Юрию Сергеевичу и попросила его не приезжать. Он не приехал. Он понял, почему это невозможно. Как он выдержал? Это то время, которое я уже хоть и неотчетливо, но помню. Помню, как он болел и как моя мама немного помогала ему. Родственников тогда не было видно на горизонте. Они, впрочем, не такие плохие люди. У них оказался хороший музыкальный вкус: я долго искал среди граммофонных пластинок Юрия Сергеевича записи Вертинского — они точно были, — но не нашел. Взяли родственники. А краснознаменные марши оставили. Согласитесь, это характеризует их с лучшей стороны.

Я благодарен им, что они не унесли его ундервуд. Конечно, я на нем не печатаю. Но я смотрю на него. Не унесли великолепную лупу для марок с отбитым краем. Вечное перо, которое не пишет. Помните эту теперь уже старую шутку? В девятнадцатом веке гусиным пером писали вечные мысли. Теперь — вечным пером пишут гусиные мысли. Мне всегда обидно, когда я вспоминаю ее. Я, разумеется, смеюсь вместе со всеми. Но я-то знаю, что это не так. Что был человек — и я его видел, — который гусиных мыслей точно не писал. Среди вещей, которые мне достались, я больше всего люблю тетрадку — тяжелую, старую — в переплете под змеиную кожу, на первом ее листе написаны слова, вы не поверите какие — “Счастье жизни”, а дальше ничего нет. Она пустая, но я люблю шероховатость ее страниц, выдранных до половины.

 

КРОКОДИЛОВЫ СЛЕЗЫ

1

Что бы ты выбрал, какую вещь, так сказать, на память, в вашем старом доме на Волхонке, если бы можно было вернуться туда, в мрачные денечки выселения, жаркие денечки июля 1984-го? Ты схватил бы, наверное, бюро красного дерева с шестнадцатью ящичками (не считая двух потайных)? Или предпочел бы кабинетный рояль, за которым сиживал, по семейному преданию, Танеев? Или совершил бы окончательное безрассудство и поволок (вместе с грузчиками, с грузчиками) старозаветный голландский буфет, уместить который в новой квартирке можно было бы, во-первых, уничтожив перегородки тамошних двух комнат, а во-вторых, пробурив отверстия в потолке, чтобы фигуры приносящих плодородие козлов не сломали рога и не ушибли упрямые макушки?

Почему-то переезжать всегда требуется быстро. Наверное, это нарочно придумано, ведь можно поживиться за счет растерянных хозяев, сидящих среди раскиданых всюду вещей, книг, безделушек, какой-то милой семейной чепухи и не знающих, как сдвинуться самим и сдвинуть все это с места. Разве не жалко чернильницу-перепелку, пропавшую тогда? Жалко не меньше, чем голландский буфет. Разве не жалко бронзовый колун для орехов? В форме морской раковины! А телефон с буквенным циферблатом разве не жалко? А коняшку из папье-маше? Где это все? Кто это стибрил?

Жизнь как-то так подгадала-подгадила, и переезжать выпало, когда ты честно синел и белел на Баренцевом море. Никто и не думал отпускать хоть дней на пять по такой причине.

В письмах домашние сначала не хотели сообщать ничего, а потом вдруг брякнули о переезде. Что ты должен был им написать? “Прихватите рояль, не забудьте”? Если бы вправду можно было посмеяться. Но всем известно, что этот рояль — да, совсем не концертный, напротив, почти незаметный в углу дедова кабинета — не вытащить через входную дверь, а если и вытащить чудом, то никогда не развернуть на лестнице.

Конечно, есть дома, где можно вносить-выносить не только рояли, но даже орга2ны, въезжать верхом на лошади и, если угодно, на элефанте, но ваш дом выглядел скромным среди этих размашистых бар предреволюционной Москвы. Комнат, не спорю, хватало. Разве пять комнат — маленькая обитель? Впрочем, дедов знакомец — нотариус Карл Гильдельбранд — обрел бессмертие в эпосе вашей семьи, поскольку жаловался на тесноту своей одиннадцатикомнатной квартиры. Надо добавить, что при этом он был убежденный холостяк. И самодовольный буржуа впридачу? Не угадали. Трудно человека с зеленым лицом (оно выглядит таким даже на черно-белой фотографии!) и глистным телосложением принять за тип самодовольного буржуа. Скорее уж за тип всем недовольного. Но про таких, кажется, не писали. И вообще, где вы нашли самодовольство? В нервическом Морозове? Во вдумчивом Рябушинском? В возвышенном Третьякове? В совсем не жирном Жиро?

Нет, никакой апологии. Если кто-то жаждет разоблачений, пожалуйста. В ресторане “Эрмитаж” полностью разоблаченные красотки в листьях латука поданы к столу купцов-федосеевцев. Пьяный танец Абрама Гармаева сначала в обнимку с одной из них, а потом (видимо, дамочка сбежала)... с пальмой! Кстати, Гильдельбранд (как нотариус он не был замечен в подобных танцах) жил на Пречистенке в том самом доме с нескромными наядами, на гипсовые груди которых приезжали глазеть не только московские женолюбы.

Но раз в год публика интересовалась домом Гильдельбранда по другой причине. Дело в том, что раз в год (такова уж причуда Карла Ивановича) его квартира была открыта для всех желающих. Вернее, его картинная галерея. Теперь понятно, почему было тесно в одиннадцати комнатах?

Разумеется, сейчас никто не знает имени Гильдельбранда. Но, простите, многие ли знают имя Ильи Остроухова, которого обокрала революционная Третьяковка (не хочется в этом случае называть ее Третьяковкой, это какой-то оборотень)? Еще меньше знают, что пустой и самоуверенный (так о нем писали!) Гиршман с серовского портрета тоже собрал галерею. И никто не знает, что шутку про уши Остроухова пустил именно Карл Гильдельбранд. “Вы видели его уши? — спрашивал он шепотом заговорщика. — А вы знаете его настоящую фамилию? Нет? Так знайте же: Тугоухов”.

Они были друзьями.

2

Но продолжим про мебель. Каким образом рояль попал внутрь квартиры? Его же нельзя было развернуть на лестнице. На этот вопрос ответить как раз нетрудно. Наша квартира размещалась на третьем этаже, и рояль был поднят туда на лебедках. Не верится? Согласен. Особенно если придется поверить и в то, что часть кирпичной кладки вокруг венецианского окна гостиной пришлось разобрать, — иначе бы инструмент так и торчал половиной туловища наружу. И не самой выгодной половиной: клавишами и пюпитром. В кабинет же рояль вкатили, сняв с петель двустворчатые двери гостиной. Грузчики получили на водку, а дед пророчески произнес, поднимая крышку Беккера: “Теперь ему никогда не сойти с этого места”.

Он так и умер в этом доме. Я имею в виду не деда, а Беккера.

Так что, гадая о неспасенных вещах, глупо включать рояль в их список: он вызволению не поддавался. Но нельзя и вычеркнуть Беккера из списка. Хочется, хочется грезить, как разбираешь кирпичную кладку и как расторопные ярославцы (мужички на заработках в Первопрестольной) спускают постаревшего светского льва вниз. Моя мама была уже не в том состоянии, чтобы руководить подобным фронтом работ, да и ярославцы как-то повыдохлись на народных стройках. Какие уж им рояли таскать! Да и что седовласый Беккер, если даже дедово кресло — гигантское вольтеровское кресло — бросили.

В покинутой квартире кресло простояло с неделю, а потом какой-то дурак вспорол обивку. Искал, надо полагать, брильянты. Ты сознайся, дружок, мы тебе ничего не сделаем. Или проверял на прочность? Не знал, куда сунуть ручонки? Ты в следующий раз хорошенько подумай, ладно?

Судьба буфета сложилась счастливее (хотя такая оптимистическая фраза не из моего репертуара). Впрочем, счастье это все равно с кислицой. Конечно, никто не приспосабливал буфет для склада малярных принадлежностей (ну, например, в дачном сарае), никому также не пришло в голову выгородить из нижней части собачью будку или обувной ящик, и, наконец, по весне прыщавые школьники резво не распиливали буфет для ладных скворечников. Буфет просто (нет, разумеется, это было не просто в

отсутствие ярославских, а также тульских, владимирских, рязанских, костромских и иных мужичков) переполз в антикварный магазин, где на него два года шипели продавцы (только место занимает!). А потом директора арестовали, магазин прикрыли, и где теперь буфет, боюсь, не знает никто.

А бюро? Вот именно.

“Кажется, здесь твои книги все”. Мама робко показала на новые,

чужие и, значит, мертвые полки. “А бюро?” — спросил ты, склонясь над суповой тарелкой.

Бюро забрала сестра. Видно, если жизнь заставит, можно обойтись и без мужичков. Впоследствии, правда, бюро тоже оказалось в антикварном магазине (у другого директора, у честного). Ты дулся на сестру страшно. Она оправдывалась семейными трудностями. За бюро действительно хорошо заплатили.

Что ж, недаром вы называли его пушкинским. Нет, не потому, что принадлежало Пушкину, а потому, что если бы Александру Сергеевичу предложили сесть за это бюро, то он бы не отказался. На задней стенке посвечивало клеймо мастера и дата “1832”.

Разумеется, ты не Пушкин (хотя в юности хотел быть похожим на Лермонтова), но в любом случае ты первым претендовал бы на бюро. Ты кричишь иногда в оправдание, что знаешь автора лучшей поэтической строчки 1982 года: “И на нем был слой медалей аж до самых гениталий”. Правда, мило? Разумеется, ты не представлял себя за откинутой крышкой пушкинского бюро сочиняющим подобные, так сказать, афоризмы. Но издали, издали можно любоваться их благородием? В конце концов, тебе известен автор и лучшей строчки 1998 года (кстати, она, как и про медали, тоже с политическим намеком): “Не виноваты врачи в качестве вашей мочи”. А вот строчку про монашку Перпетую ты никогда не предназначал для печати. Так что не правы те, которые разочаровались в твоем морально-нравственном облике.

Но было не только бюро. Был еще столик-бобик. И это не потуга на рифму, просто название, данное за сходство с бобом. У таких столиков овальная форма с выемкой. Прибавьте к этому маркетри (накладной рисунок столешницы), сухопарые ножки, готовые пройтись менуэтом, — вот и портрет бобика. Мама оправдывалась, что его не взяли из... жалости! Как бы он чувствовал себя в новой тюрьме-квартире? Это только люди, как блохи, ко всему привыкают. Хорошие вещи быстро разобьет паралич (двинешь по столику ягодицей в тесноте современного жилья — тут ему и каюк). Потому бобика торжественно перенесли через переулок, и он упокоился навсегда в неизвестных кишках хранилища известного художественного музея. До сих пор непонятно, почему его нет в залах. Или в нем мало дворянской крови?

Я перечислил только ту мебель, которая стояла в ваших двух комнатах (венские стулья, понятное дело, не назвал, да и железные кровати с шишечками выпали из списка). Но в квартире (не считая чулана, где можно было жить и, говорят, жили в 1920—1930-е) было еще три комнаты. Да, я забыл упомянуть, что пятикомнатную квартиру деда ждала после революции заурядная доля. Квартиру делили, делили, делили, снова делили. Даже дружба со знаменитым Шуховым не уберегла. С другой стороны, почему не уберегла? Умер дед своей смертью и в своей квартире. Практика, благодаря Шухову, у него была до последних дней, т. е. до 1934 года. К шуховской

радиобашне на Шаболовке дед тоже приложил руку. Так же, как Шухов, дед был инженером. Мосты, железные перекрытия — это его стихия.

Шухов знал ему цену. Навес над перроном Киевского вокзала они проектировали вместе.

Шухов стал признан после стеклянной крыши Верхних торговых рядов, Ива2нов (мой дед) — после светового фонаря в Пречистенском особняке Морозова. Фонарь в данном случае — тоже стеклянная крыша. Конечно, в десятки раз меньшего размера, чем крыша торговых рядов. Но какой формы! Дед придал фонарю вид спины морского животного. Сходство особенно заметно осенними вечерами, когда накрапывает серый дождь. Но не думайте, что это просто выгнутая линия. В середине стёкла карабкаются вверх, будто фонтан, извергаемый кашалотом. Я не знаю, надо ли уточнять, что крыша вот уже сто лет стоит без ремонта. Кстати, Гильдельбранд, живший в доме напротив, поддевал деда неизменной остротой: “Каждое утро, просыпаясь, дорогой Димитрий Андреич, я перво-наперво смотрю, не свалилась ли ваша крыша...” — “И что же?” — невозмутимо уточнял дед. “Держится покамест”.

Дед все-таки недаром был награжден малой серебряной медалью Ассоциации французских инженеров. Его проект легкого подвесного моста через Оку выиграл вторую премию в 1908-м. Именно тогда дед съездил во Францию. Как ни странно, это была его первая поездка туда. А двумя годами ранее вместе с Шуховым они побывали в Лондоне: осматривали знаменитый Хрустальный дворец — творение полусумасшедшего Джозефа Пакстона — королевского садовника, специалиста по возведению теплиц и по совместительству отца современной стеклянной архитектуры. Дворец сгорел в 1930-е, ставши с тех пор легендой. А в кабинете деда всегда висела сделанная Шуховым фотография этой хрустальной легенды. На переднем плане — плотный мужчина в котелке и с тростью под мышкой — это мой дед. Рядом — девушка в белом платье с уже немодным турнюром.

Это его будущая жена, соответственно — моя бабушка. Она была англичанкой. Впрочем, звали ее (потом, после того, как дед увез ее с собой) Елизаветой Васильевной Ивановой, после 1917-го еще и с ударением на третьем слоге. Дед обучил ее русскому языку. Но с акцентом бабушка боролась (выходя на коммунальную кухню) молчанием. Точнее, приветливым молчанием. Впрочем, в тот солнечный летний день, когда Шухов сфотографировал молодых на фоне Хрустального дворца, а не на фоне их будущей нехрустальной жизни, они улыбались так, как никогда уже не улыбались впоследствии. Как же? Беззаботно. Вообще-то моего деда никто не называл беззаботным человеком. А вот, пожалуйста, мог и таким быть. Наверное, тогда он и задумал покорять Европу.

Он ее покорил. Свидетельством чего была не медаль (ее продали на сухаревской толкучке в 1921 году), и не французский диплом (в те же годы дед благоразумно сдал его на хранение в Политехнический музей), и даже не меню торжественного обеда в честь лауреатов (вам, м. б., перечислить блюда?), а... крокодил! Вернее, портфель из крокодиловой кожи. Самая любимая вещь моего деда. Самая дорогая вещь, если о деньгах и если вычесть золотой браслет, подаренный бабушке на свадьбу. Самая экстравагантная вещь, если видеть, как вокруг медного замочка идет кружок, выложенный крокодильими зубами. И самая нелепая вещь: ведь не будешь ходить с таким портфелем на лекции куда-нибудь, к примеру, в Музей коммунального хозяйства (с 1921 по 1924 год дед именно там читал лекции).

3

Конечно, подобной деятельностью дед занимался не от хорошей жизни. Выступления в “коммунальном хозяйстве” — это еще куда ни шло. А лекция перед красноармейцами о пользе канализации — как вам? В крокодиловом портфельчике лежал пожелтевший квиточек, приглашавший на эту лекцию 10 мая 1921 года в казармы имени Л. Д. Троцкого, по адресу: Хамовнический плац, 13. Нельзя даже сказать, что тема была совсем чужда Дмитрию Андреевичу. Дед был знаком с инженером Щекотевым, разработавшим проект второй очереди московской канализации 1902 года. Да и у самого Леонардо были рисунки не только махолетов, но и усовершенствованных стульчаков. Не исключено, что представься Леонардо такая возможность — выступить перед швейцарскими стрелками в каком-нибудь 1496 году с лекцией о пользе нового устроения стульчака, то он бы за нее ухватился.

Деда спасало происхождение. И в смысле лекции, и в общем смысле. В общем смысле это означает то, что блеск его пенсне истолковывался в благоприятную сторону. Конечно, он обуржуазился. Пятикомнатная квартира — как-никак пятикомнатная квартира (пусть и ужатая). Но ведь во всех анкетах было означено “крестьянин”. Разумеется, тонкости судьбы в анкетах не упоминались. Дед рано осиротел и был взят на воспитание в семью зарайского купца Аршинова, не имевшего детей. Аршинов верно понял склонности мальчика, дал ему возможность получить образование, завещал после своей смерти пятую часть имущества (остальное пошло на монастыри и богадельни там же, в Зарайске). Дед всю жизнь был благодарен приемному отцу, хотя фамилия у него осталась своя. И не Ива2нов, а Ивано2в. Ива2нов же стало приобретенным. И он не спешил от этого отказываться потом.

Ну а в смысле лекции происхождение помогало потому, что дед хорошо себе представлял кругозор солдатиков. Им действительно преинтересно было послушать о канализации, о белоснежных ночных вазах и о мраморных умывальниках, приобщиться, так сказать, к культуре. Дед еще не был скептиком. Он еще верил в идеалы русской интеллигенции. Но на тетрадном листочке он все-таки позволил себе записать (по-немецки, и не отдал благоразумно в Политехнический музей на хранение) кое-что об эпохе: “Теперь вся жизнь похожа на деревенский нужник, в котором копошатся опарыши”. Вам не кажется, что это лучшая строчка 1922 года? Я имею в

виду лучший русский верлибр. Впрочем, не исключено, что это цитата из Гейне; там, в этих листочках, есть стихотворение Гейне по-немецки. Но возможно, что это никакой не Гейне, а вот если бы кто-нибудь чересчур дотошный (и читающий по-немецки) спросил деда, он ответил бы: “Конечно, Гейне. Такой поэт, революционный”. Даже крокодилы, которым нечего бояться, выкрашены в защитный цвет.

Дед тоже был выкрашен в защитный цвет. Весельчак, сангвиник, острослов, кумир молодежи! А как там на самом деле светят глаза Дмитрия Андреевича за стеклышками пенсне? Я сказал, что пенсне истолковывали в благоприятную сторону. Но на всех фотографиях 1920-х и начала 30-х выражение глаз деда поймать невозможно. На фотографии рядом с бабушкой у Хрустального дворца все ясно. Или на фотографии, где дед стоит на стеклянном горбыле крыши Киевского вокзала. Ну так это 1916 год! Там даже котелок сдвинут на затылок и видно, как волосы смешно вспотели. Смешно, потому что он к этому времени уже почтенный человек, денди, хотя это не означает позер. Его знаменитый портфельчик — вовсе не признак позера. Он никогда не собирался им удивлять. Он ухлопал на него почти всю французскую премию не для того, чтобы наблюдать реакцию москвичей на свои причуды. Да и потом: среда, в которой он находился, могла позволить себе куда большее. К примеру, держать живых павианов (так делал кто-то из Морозовых) или тех же крокодилов (кажется, в этом отличился Сиу). Впрочем, несмотря на мощные лампы, крокодилы околевали зимой, и Сиу замучил своих знакомых, одаривая чучелами.

Дед считал, что чучела — баловство. И что душа крокодила может даже обижаться на такое употребление своего тела. Портфель — это другое. В случае с ним как раз наоборот — крокодил, скорее всего, доволен судьбой. Конечно, сейчас можно упрекнуть деда в недостатке экологического мышления. Но думаю, это простительно. В начале двадцатого века человечество еще не прожевало столько зверей, сколько в его конце. Так что век был не только людоедом, он был и звероедом тоже. М. б., мы устали жалеть людей (одеревенели, как шкура крокодила), но, думая о зверях, мы все-таки испытываем жалость. Или это крокодиловы слезы тех, кто все переварил?

Познания в биологии у моего деда были явно слабее, чем у меня. Что ж, это неудивительно. Он — инженер. Я — недоучившийся биолог. Он — мальчиком — чертил мосты. Я — разводил квакш. Он — мечтал, что выстроит башню, как Эйфель. Я — что создам зоопарк, как Даррелл. Мне было непонятно, как в нашем обществе мне разрешат частный зоопарк. И где я подыщу для него подходящий островок. Его — мучили сомнения в целесообразности Эйфелевой башни там, где слишком много еще неблагоустроенных отхожих мест. Как-то все сложится — думали мы вместе. Я так точно думал, ну а он — беру на себя смелость утверждать — тоже думал сходным образом. Я семь лет проработал в заповеднике, который, конечно, не был моей собственностью формально. Но на который государство давно махнуло рукой, и если бы я захотел, то жил бы полным владыкой на четырех тысячах гектаров с сохатыми, изюбрями, рысями, куницами, бобрами, а также гаремом из счастливых вогулок и толпой босых вогулят.

А дед? Дед бы мог рассказать Гильдельбранду, что, согласно расчетам, крыша-фонарь не должна держаться. Но вот держится почему-то. Держится!

Дед выслал в Ассоциацию французских инженеров чертежи и обмеры этой знаменитой крыши. Ясно, наверное, что в 1914 году обратное письмо могло не поспеть. А дальше оно вообще не пришло. Когда жизнь немного успокоилась и даже появились иностранные инженеры в новой России (прежде всего немцы, но в данном случае это не важно), дед, разумеется, мог напомнить о себе. Но он уже перегорел. Да, это была очевидная золотая медаль. Такой второй крыши в Москве просто нет. Даже поражающие воображение фантазии Шухова просчитаны вернее. Они держатся на математике, как говорил дед. А морозовская крыша-кашалот со стеклянным фонтаном на чем держится? Если бы “технические секреты” что-нибудь объясняли!

У крокодилов, надо полагать, тоже есть свои технические секреты. Если они держатся уже двести миллионов лет. И им точно давно пора передохнуть не только в садках Сиу. Конечно, их запросто можно перестрелять на портфели, ботинки, туфли, перчатки и кошельки. Ну так и крышу можно прикончить булыжником. Не исключено, что в конце концов будет именно так. Крыша разлетится стеклянными брызгами, всех крокодилов изведут. Интересно, как в таком случае будут выкручиваться каменнолобые эволюционисты? Вроде бы шла и шла она, эволюция, вверх, а закончилась, дура, полным низом.

Можно, правда, предположить, что скажут крокодилы тогда: “Вот мы жили с вами рядом два миллиона лет. Мы наблюдали ваше развитие.

И давно поняли, чем все это закончится. Но не мешали вам, зная, что

вы слишком крикливы. К тому же вы и так испортили нашу репутацию. Сделали нас исчадьями ада. Как будто это мы, а не вы, уничтожили все живое. Мы даже не можем вас теперь стыдить. Слишком поздно. Хуже тварей, простите за откровенность, не видала земля. Жить с вами рядом-— значит, ронять свое достоинство. Теперь вы нас всех убьете, отравите,

переработаете. За одно только мы благодарны вам. Мы не увидим ваших гамадриловых слез. И не будем, сидя в мутном аквариуме, слушать хныкающий доклад „Участь архозавров нильского бассейна в 2040 — 2050-е годы”. А станем дожидаться, когда окочуритесь вы. Ведь мы не претендуем на роль гуманистов”.

Несмотря на последнее признание, я не думаю, что крокодилы жестоки. В конце концов, даже хладнокровного можно довести до температуры кипения.

4

Впрочем, допускаю, что крокодилов не ожидает такая участь. В конце концов, теперь их разводят на фермах. А миссисипские аллигаторы, говорят, даже и расплодились. Конечно, это не означает, что крокодилы вернут свой золотой крокодилий век. Но ведь и люди, признаемся в этом, вряд ли вернут себе золотой человечий век. Шекспир уже вряд ли родится снова.

И в Ниле счастливый Брем уже не увидит десятиметрового крокодила.

В одну и ту же реку в самом деле нельзя войти дважды (дело все-таки не в том, что оба раза вы предусмотрительно оставались на берегу).

Не будущее, а прошлое надо называть светлым. Светлое прошлое — правда, звучит? Наверное, это лучшая строчка с 1901 по 1999 год. Во всяком случае, ей веришь.

Такое, например, прошлое, в котором можно было отправляться на лекции, помахивая крокодиловым портфельчиком, из кожи, добытой не на вегетарианской ферме почти резиновых крокодилов, а на берегах дикого, дикого Конго. И, заметьте, без всяких угрызений совести.

Вы знаете, что такое юность человечества? Любовь до эры сифилиса (так думал зеленый от мизантропии Шопенгауэр). Толпы дроф в южнорусских степях (то-то раздолье запыхавшемуся бело-розовому Тургеневу!). Представляете, восемь килограммов жаркого — бац-бац?! (Тогда меряли на фунты, я сразу конвертирую.) Стерляди, понятное дело, плещутся прямо в Москве-реке: сиди на набережной и только закусывай. Юность, юность человечества, которая была так недавно! И вдруг хлопнулась и стала старухой.

Закройте глаза и вообразите, как мой дед еще только чертит свой стеклянный фонарь. Вообразите, как крокодил, еще не ставший портфелем, мудро лежит в африканской речонке. А мгновением раньше шаловливо — крокодилий подросток! — плещется в тех же водах. Или среди скорлупок своих сестер и братьев чувствует заботливое материнское брюхо.

Юность человечества. Африка еще не исхожена. Реки ее не изгажены. Еще только подплывают упрямые португальцы к мысу Недоброй Надежды. Недоброй, потому что, обогнув его, они перевернут страницы книги, которую можно листать только к концу, но никогда, никогда к началу. Если бы они вдруг развернулись обратно, мы с благодарностью вспоминали бы их теперь. И Ленин бы родился попозже. Но нет, наивные мореплаватели слишком спешат вперед.

Это крокодилы не торопятся. Это им начхать уже двести миллионов лет на законы природы. Они живут себе и живут. Нет, они не пережиток прошлого. Зубы у них весьма прогрессивны. Зубы у крокодилов всю жизнь обновляются. Нам вряд ли дотянуть до такого стоматологического счастья.

Юность человечества — это обилие крокодилов во всех речках земли. Туфельки из крокодиловой кожи на ножках всех европеянок. Как, должно быть, красиво: белые ножки, которые обнимают покорные аллигаторы!

М. б., все величие Европы заваливается потихоньку в тартарары, потому что перестали делать туфельки из крокодиловой кожи? Под этим, пожалуй, подписался бы Киплинг. Какая, разъяснить, связь? А такая, что когда мужчины целуют белые ножки, упрятанные в крокодила, то ими в эту минуту овладевает какое-то ла-ла-ла в душе, и даже “Песнь о Роланде” можно вдруг сочинить.

Крокодил — это аллегория возвышенного. Полет, так сказать, в небеса; ощутимая пальцами (вы дотроньтесь до щитков, дотроньтесь!) греза. Крокодил — это торжество подлинности в мире подделок и подлостей.

Как вульгарна поддельная ложнокрокодиловая кожа! В портфелях из такой кожи только и можно хранить вранье. Именно поэтому дед все-таки отправлялся на лекции в “коммунальное хозяйство” и даже к солдатикам в казармы Троцкого со своим крокодиловым портфелем. Он был правдив и в эпоху вранья. Другое дело, что, видя, как тянутся ручонки любознательных к его портфелю и раздается наконец басок смельчака: “Настоящая?”-— дед отвечал неизменно: “Ну что вы, подделка. Разве вы не знаете, что двадцатый век — век чудесных искусственных материалов?”

Выдох разочарования тех, кого тащили в светлый искусственный рай искусственной кожи, искусственного молока, искусственного масла,

искусственной одежды, искусственного счастья, а в кульминации —

искусственных детей, — так вот, этот выдох был усладой коварного лектора, глазки которого были неразличимы из-за пенсне.

Молчать и поблескивать — что ж, у крокодилов многому можно научиться.

Да и вообще между нами — что, наверное, вас удивит — большое сходство. Но не в том, что встречаются люди-крокодилы (с ними как раз лучше не сталкиваться). Это из области морально-назидательной. Я же говорю в прямом смысле.

Живут крокодилы восемьдесят-сто лет. Конечно, мы не часто дотягиваем до сотни, ну так и крокодилам это необязательно.

Половой, так сказать, зрелости крокодилы достигают в восемь-десять лет. Что ж, люди тут несколько припаздывают, но девочки совсем близко (не для того, чтобы стать крокодилихами, — это случается в другом возрасте).

Склонны поспать. Тут, думаю, возражений не последует.

Склонны поесть. И тут мы сродни.

Даже враги у нас общие, и их, слава богу, немного. “Врагов у взрослых крокодилов мало, если исключить человека”, — сообщает зоологическая энциклопедия. Да и у человека тоже главный враг — человек.

Прижимая свой портфельчик к себе (чтоб не стибрили, если заснешь с голодухи) в вымороженном московском трамвае в 1920 году, мой дед не умом, так кожей понял эту истину, ветхозаветную, как крокодил.

5

М. б., поэтому он и потерял беззаботность. Время после революции внешне как-то помолодело: свистят, маршируют, норовят раздеться (или раздеть?). Но стареют быстрее. Значит, и молодость та была фальшивой.

И не забывайте, что искусственная кожа скоро теряет вид.

Теперь, кажется, ясно, какую вещь на Волхонке я взял бы, если бы вдруг представилась возможность. Мне, наверное, не поверят. Скажут: потащил бы бюро (внутрь, правда, запихав портфельчик). И все-таки, поочередно вычеркивая с болью все, что там было, я не могу вычеркнуть портфель. Не только потому, что это дедов талисман, как я теперь догадался. Спутник его побед, тот, кто всегда на плаву. Но потому, что и в

моей жизни он многое значил. Все, что было в доме — и в наших комнатах, и в ненаших (которые тоже наши), — воспринималось как фон.

И мебель, и безделушки на ней оставались привычными. Иначе я не открутил бы шею у чернильницы-перепелки. Не выломал бы у слонов черного дерева восхитительно белые бивни. Не использовал бы канделябры для исследования процессов горения, пачкая воском и сажей обиженный лоб Беккера. Не отколупывал бы меланхолически (и незаметно) амальгаму из-за спины зеркала, которое стояло в коридоре, странно считаясь ничейным, но тоже, разумеется, наше.

Портфель был тайной. Вот в чем причина его владычества надо мной. Оставаясь дома один, я неприлично шарил по всем углам. В чулане, в платяном шкафу, в чреве Беккера, в письменном столе сестры и матери. Стол у них был общий, только ящики сестры не запирались, а к маминым нужен был ключ. Я научился открывать их, нет, не перочинным ножом, а пинцетом. Тем самым, с которого кормил своих квакш. Ну и деньги из маминого стола изымались на схожие нужды. Чего не совершишь для науки!

Портфель я обнаружил случайно. Также случайно открыв нижний ящик комода. Комод я еще не упоминал? Самый обычный. Прочный, тяжелый, вместительный. Комод никогда не дразнил моих шерлок-холмсовских инстинктов. Уж слишком в нем было все очевидно. Шарить в белье я считал неприличным. Нижнее отделение вообще не вытягивалось. Наверное, это меня искусило. Я выдернул его с визгом, который прошиб мою совесть до пота. Там оказались заботливые стопочки шкурок — кроличьих (сестре? да-да, на шубку, которая все шилась и шилась), цигейковых (тете? которая все полнела и полнела), а еще заманчивый холщовый мешок, который я старательно вытряхнул, с тем чтобы торопливо набить обратно. Обрывками, ленточками, тряпьем. Да, старая, запасливая жизнь. Но все-таки имевшийся опыт обшаривания углов предписывал мне прощупать и в темной глубине ящика.

Пальцы и теперь помнят, как ударились в твердое. Я выволок добычу бесцеремонно. Трупиков крыс я тогда не боялся. Наверное, то, что я увидел, видят влюбленные с первого взгляда. Только такого — я говорю о портфеле — и можно любить. Даже то, что он был небрежно сдавлен, прибавляло шарма.

Черные пластинки с зеленым отливом, бугры, по которым водишь и водишь пальцами, белесые чешуйки на днище — нажми сильнее и, кажется, порвешь, а какие прочные, как все скрипит и льется под руками, сколько жизни! Слегка выношенная ручка, усталая, как дедушка был усталый после десяти лет новой эры, т. е. в 1927-м. Он, наверное, знал, что не скоро переменят орду, что ему, пожалуй, не увидеть зарю старой жизни.

Беззаботной, беззлобной, беззубой. Спрятавшейся теперь в портфеле из крокодиловой кожи, раз вокруг правили крокодилы в овечьих шкурах. Как дедушка вышел в отставку (все-таки за несколько лет до кончины он начал прихварывать), так и портфель — с ним. Больше зубы портфеля не поблескивали в кабинете Дзержинского (в ту пору, когда пресветлый командовал путями сообщения) или в кабинете Цурюпы (который вел борьбу с цингой, уповая на свойства урюка). Портфель не клацал на них медными языками застежек, когда дед извлекал из него нужный прожект и чертеж. Крокодил стал глотателем архива.

Не думайте только, что мы пришли к кульминации сюжета. Никакого фокуса не предвидится. Тот, кто наблюдает крокодилов в зоопарке, бывает разочарован. Он не догадывается, что главный трюк в том, что такое зеленое бревно просто существует на свете. Поэтому ждать вытягиваний носа наивно.

Но даже если главный фокус — сам портфель, все-таки что он держал во чреве?

Там было много фотографий. Генерал в плетеном кресле. Ну конечно, толстый живот, ну конечно, плотные ляжки. Похрустывает под телом — с фотографии слышно! — страдающая лоза. Дача на заднем плане. В цвету черно-белый яблоневый сад. А вот дети в матросских костюмчиках на берегу моря. Не синего, а, конечно, Черного. И это, конечно, Крым. Разумеется, фотография дореволюционной поры. Но матросские костюмчики продолжали носить и в 1920-е, и в 30-е, а кто-то и в 50-е годы. Вы никогда не думали, что матросские костюмчики забрызганы детской кровью? Припомните, что они сняты с расстрелянного царевича.

Что там еще было уложено плотной пачкой, в этом портфеле? Фотографии с частного конского завода. Першерон, которого можно выдать за носорога. Пони, которого можно спутать с болонкой. Всякий раз, когда я видел пони потом в жизни, мне было стыдно за предательство селекции. Но ведь весь двадцатый век — предательство селекции. В данном случае я говорю о роде человеческом. Только крокодилов это не коснулось.

Их манеры не подвержены порче. А также их джентльменское отношение к женщине.

Помню еще фотографию фехтующих кадетов. Один из них, разинув рот в гримасе и прижав руку к печени, притворно раненый, упал на пол. Другой — с глупенькими усиками вверх — делает смелый выпад. После них вдруг вспоминаю кормилицу. Если вы слышали про молочные реки, так это о ней. Они текут под ее лифом. Если слышали о кисельных берегах, так и это о ней. Они колышутся на ее бедрах. Настоящих дворян вспаивали только крестьянским молоком. Теперь вы поняли, что значит та самая “народность”?

Кто бы ни был изображен там — коляска с безвестными мне седоками, похоже, что на Военно-Грузинской дороге; печальная красавица, запечатленная верхом на аргамаке в августе 1917-го (на обороте дата); старушка-— божий одуванчик, — которой выскрипывает отходную кресло-качалка; кто-то за тяжелым дубовым столом в уставленном чепухой кабинете; просто русская даль — пейзажный фотоснимок, — во всем этом, явно никак биографически не связанном, есть общее — беззаботность.

Дети беззаботно строят домики на песке; взрослые — беззаботно дурачатся. Разве могу я забыть фотографию белолицых дворянок, играющих на рояле не в четыре, а в шесть, нет, даже в восемь рук? Как смеются они, шестнадцатилетние, смеются жизни, такой же светлой, как луч апрельского солнца сквозь стекла дачной веранды! А та, что примерила шинель

и приложила ладонь к виску, салютуя юнкеру? А другая (уж наверное в

отсутствие мужчин) надела, как корсет, венский стул, просунув голову и руки сквозь гнутую спинку?

Они не боялись показаться глупыми и смешными. Как часто это встречается в наши дни? Почему те люди могли дурачиться, а мы, кажется, разучились? На нас какая-то печать: будто кто-то проглотил, пожевал и выплюнул. Не все, конечно, догадываются об этом. Но так ведь и в ресторане вы вряд ли догадаетесь, кто и как долго до вас жевал этот шницель или, вернее, то, из чего он состряпан.

Впрочем, лучше и не знать. Пусть тебя жуют и выплевывают, а ты

радуйся, радуйся! И следственно, не все так плохо в современном мире, если, посмотрев на людей, ты можешь сказать с удовлетворением: счастливые обезьянки.

6

В крокодиловом чреве было все-таки еще две фотографии, которые я приберег на десерт.

Первая — любовь моего деда. Ее звали Надежда Ивановна Забела. Признайтесь, что вам ничего не сказало это имя. Только не трясите у меня перед носом дипломом искусствоведа (кстати, довольно тошно-зеленое словечко). К тому же искусствоеды в любом случае в меньшинстве. Когда же я раскрою карты, то вы закиваете головами и выпалите, что знали, да забыли.

Так проходит слава мира. А тогда ее имя было широко известно. Тем более чаровал не только ее талант, но весь облик странной женщины. Неудивительно, что ее полюбил странный человек. Разумеется, я имею в виду не деда. А того, кому странная женщина ответила взаимностью. Деду она отказала. Не знаю, что ей не понравилось. М. б., в нем были черточки купчишки. Есть фотографии той поры. Легко представить, как он выглядел, появившись у нее за кулисами после концерта. Плотный блондин с пшеничным пробором, глаза много ближе к переносице, чем следует не по эллинским, а даже по рязанским канонам красоты. Пухлые пальцы. Впрочем, не лентяя, а труженика. Портфеля еще не было (с портфелем, правда, в театр не ходят). Что еще? Трость, пожалуй. Дань обычаю или франтовству? Теперь не угадаешь.

То, что он сватался, известно мне по рассказам домашних. Этим преданием дорожили не меньше, чем портфелем. Ведь надпись на ее фотографии сама по себе не могла все объяснить: “На память Дмитрию Андреевичу Иванову — не Ваша Н. Забела”. А м. б., она отказала потому, что была старше? Не исключено, что впоследствии дед учел этот опыт. Он был старше бабушки на двенадцать лет. И хотя такое па в брачном танце считалось классическим, но родители твердили, что она выходит за старика.

Семейные предания умалчивали, долго ли страдал дедушка из-за отказа Забелы. Разумеется, он преклонялся перед тем, кому она ответила взаимностью. Я не назвал его имени? Что ж: это был Михаил Александрович, позвольте еще помедлить, помучить, Михаил Александрович Врубель. Он полюбил ее голос (Забела была звездой оперной сцены) и ее глаза. Вглядитесь в глаза врубелевских ангелов, демонов, пророков, сильфид, глаза мужчин и женщин, даже глаза детей (тем более если это глаза их несчастного сына) — вы везде узнаете глаза Забелы.

Но это не все. Врубель и дед встречались. Кстати, по рекомендации Михаила Александровича дед частично проектировал крышу “Метрополя”. Протеже — не подумав — обмолвился о фотографии. Врубель интересовался всем, что было связано с женой, попросил посмотреть. Дед замялся. Надпись — при всей очевидности — могла быть воспринята как кокетство. Врубель, видя колебания, разволновался. Он сказал, что готов купить ее. Дед вспылил и ответил, что никогда не продаст такую фотографию. Врубель потребовал отчета у Забелы. Та вдруг смутилась. Она призналась потом, что не помнила надпись. Дед понял, что упрямство может довести Врубеля до припадка, и сейчас же подарил ему фотографию. Врубель прочитал надпись и расхохотался. Фотография осталась у деда.

Врубель подарил ему и свою фотографию с надписью: “Забела не Ваша, я — весь Ваш”. Только этой фотографии я никогда не видел, она, получается, пропала первой, и никто не знал когда. М. б., я и не услышал бы о ее существовании, если бы домашние не накрыли меня как-то раз с исследуемым портфелем. Нагоняя не было — значит, портфель не являлся какой-то тайной. Во всяком случае, в моем детстве. Мать усмехнулась, видя, как поспешно я укладываю карточки обратно. “Ты знаешь, кто это? — Она вытянула у меня фотографию Забелы. — Я расскажу тебе”.

Вот так в детстве я узнал жгучую боль несчастья, потому что мучился из-за фотографии. Я верил, что найду ее или верну. Столько раз я вытряхивал бедный портфель, как будто негры — потрошеного крокодила. Я все думал, что там есть потайные отделения. Или что она просто завалилась в подкладку. А м. б., ее, извините, стошнило от эпохи? В самом деле, была “Царевна-Лебедь” и пришествовал вдруг “Ворошилов на лыжной прогулке”. Но ведь даже испытывая отвращение, не взлетела же фотография на небо, как Илья-пророк? Иногда думать, что вещь провалилась в подкладку, — самое разумное. А еще дом, много домов провалилось в подкладку. Много церквей, монастырей, усадеб, памятников, целых улиц. И даже вся жизнь. М. б., и Сухарева башня не сломана, а в подкладке? М. б., Красные Ворота сияют золотом на дне крокодилова портфельчика? М. б., Спас-на-Бору, как боровик, просто спрятался от чужих глаз? Неужели вся жизнь уничтожена, а не потерялась на время? Какая-то дурочка (которой, кстати, и не было никогда на свете) все видела глупые сны про хрустальный дворец будущего. И не знала, что она живет в гораздо лучшем дворце. Вот уж у кого вместо глаз стояли немигающие бусины сушеных крокодилов.

Та жгучая боль — теперь я это понял — была лишь прививкой. Вся жизнь — болезнь расставания. Но что толку смягчать боль, говоря, что в вольтеровском кресле водились клопы (приползли от соседей), что у кровати жгла бок пружина, что рояль терял ножки, а в серьгах бабушки никуда же не выйти в наше время, даже в Большой. Кто-то расстается легко.

У таких действительно крокодиловы слезы о прошлом — что-то вроде реакции пищеварения. А кто-то не может расстаться. В чем винить таких людей? В наличии сердца?

Я чуть не забыл о второй десертной фотографии. Кого же она изображала?

Беззаботно смеющийся (пьяный? — подумаем мы) бородач держит на руках, нет, не красавицу, хотя предмет его страсти лишен одежды, не считая платочка на голове, но и не младенца, хотя во рту соска от детской

бутылочки, и не любимого щенка, хотя некупированный хвост изящно свивает вниз, и не напуганного котенка, при том, что руки бородача исцарапаны, — так кого же? Вы догадались уже? — правильно! — крокодильчика. На обороте написано: “Абрам Гармаев, 4 июня 1916 года, в доме Сиу”.

7

Вспомните, какие бывают портфели. Черные. Коричневые. С красным отливом. Желтые, как цветочки куриной слепоты.

Если бы только портфели! Саквояжи, кофры, чемоданы, портпледы, просто дамские сумочки. Но в кожаной лавке (портфель сохранил бумажку с ее парижским адресом — rue Scribe) вы найдете также перчатки, ремни, портмоне, дорожные несессеры, бювары. А еще штабеля опойковой кожи для обивки диванов и кресел. Марокен для книжных переплетов.

Если знать маршрут путешествия моего деда, то легко понять, как он набрел на крокодила. Отель отмечен крестиком на плане 1906 года. План и квиток из лавки лежали в портфеле рядом. У меня хорошая память, в том числе на тарабарские слова. Я запомнил название улочки, где дремала кожаная лавка. Я и не думал, что она — ближайшая к отелю. Так что окна могли выходить на приземистую входную дверь (квиток был своего рода рекламой — и в верхней части грязной краской впечатали изображение

фасада).

Нетрудно представить, как вечером, после всех заседаний, речей, вспышек магния, товарищеского ужина, дед смотрел на город, стоя на скромном балкончике отеля. По левую руку — дома (на плане изображены крупные здания), надо полагать, с мансардами — какие парижские дома без них? Только он разглядывал их не как восторженная барышня, пишущая этюды, пусть даже под диктовку Дега. Он вспомнил бы об архитекторе Франсуа Мансаре, который изобрел мансарды, то, что, в свою очередь, и ему изобрело билет во времени. От мансард дед спустился бы взглядом вниз, на бульвар Капуцинок, где в вечерней дымке раннего сентября

много-много людей. Как на них долго можно смотреть! Вот и на соседнем балкончике два бородатых господина в цилиндрах, перебивая друг друга, кого-то ловят внизу. Их ждет условленная встреча? Или они — два сытых бездельника, которые громко обсуждают достоинства того или другого личика? Или они — фантазеры, способные придумать биографию, глядя лишь на обвисшие усы мужа и сияющие вишней губы жены? Пожалуй, от них достанется и их балконному соседу, который смотрит не на личики, не на фиакры с начинающими чернеть от робкого дождя крышами, а на вывеску с плохо намалеванной перчаткой.

Даже семейный человек совершает опрометчивые поступки. Бабушка, хотя и была младше на двенадцать лет, будучи скупой, как все англичанки, готова была потребовать вернуть портфель обратно. Только волшебное словцо “чертежи” сломило ее. Разумеется, дед лукавил, отлично зная, что чертежи сподручнее помещать в длинную глупую трубу. Но пока им обоим еще не было известно, что вся жизнь уместится в этом новеньком, жадном (так назвала его бабушка) портфеле. Как легко оказалось унести жизнь в крокодиле.

А ведь у него тоже была своя биография. Он ездил в Мисхор, в Гельсингфорсе дед вдруг забыл его на вокзале, но нашли — каким образом? ума не приложу — и прислали в Москву. Каждое лето он проводил на Клязьме. Так что не утверждайте теперь, что крокодилы в подмосковных речках не водятся. Он и в Петербурге был завсегдатаем — “Он по городу ходил, по-турецки говорил”. Никто не спорит, что это лучшая строчка 1916 года, но никто не знает, что она не только о Крокодиле, она еще и о портфеле.

Что-то из его содержимого все-таки уцелело — например, довольно много дедушкиных писем. А вот портфель забыли. Крокодил нырнул

в темные воды реки. Всё складывали-перекладывали; смятый, он валялся в чулане. Кожа его запылилась. Его можно было принять за другого, за неблагородного. Хотя так просто вернуть ему вид: потереть бархоткой. И даже зависть давно покойного Гильдельбранда воскресла бы.

Было чему завидовать. Задняя и верхняя крышки сделаны из кожи аллигатора, которому к моменту поимки хорошо жилось лет тридцать. Тем не менее дубили эту крепкую кожу в бочках коньяка два года, пока она, верная природной прочности, не приобрела вдобавок необходимую эластичность. Боковины сшили из другого сорта кожи. Из молоденького каймана с мелким светлым зерном чешуек. С легким скрипом такая кожа складывается и раскладывается в гармонику — она никогда не разорвется.

Рукоять изготовлена из брюшного панциря, сросшегося с внутренней костью, а снаружи обернута, нет, не кожей нежно-юной гюрзы, как в большинстве случаев (иначе владелец получил бы мозоли), а кожей полугодовалого гавиала — спасибо французским колониям в Индокитае, — зерно которого меньше змеиного и мягче.

Днище выкроили из верхних щитков. Видно, как они выступают наружу. Для чего? Конечно, покупатель такого портфеля вряд ли в ненастье идет пешком через весь город. Но все-таки портфель не комнатная игрушка, и если хозяин захочет, он сможет без опаски ставить его даже в мокрую грязь — портфель не развалится. Торчащим щиткам будет даже приятно промочить ноги.

Сколько можно нести килограммов в таком портфеле, дедушка не измерял — он просто набивал его по горло. Вероятно, почтенные бороды профессоров императорского университета изумленно кивали, видя, как изымается кладь.

Наконец, изнутри его обтянули не шелком, что слишком обычно, а кожей, но только кожей подушной части, у которой самое мягкое зерно. Их называют лярм — слезинками. Они сами струятся в пальцах. Тот, кто трогал кожу месячных ягнят, скажет, что их кожа — доска с занозами в сравнении с крокодиловой. И вот эта внутренняя кожа была в портфеле самой дорогой. Только ее нельзя было увидеть (хотя мальчиком я и пытался совать голову внутрь), но можно почувствовать на ощупь.

Вы поняли?

Да­выдов Ге­оргий Ан­д­рее­вич родил­ся в 1968 году, живет в Моск­ве. Преподает в Ин­сти­туте жур­налис­тики и литератур­ного творчества. Ав­тор цик­лов радио­передач, посвящен­ных Моск­ве, живописи, архитек­туре, религиозной философии и истории кни­ги.

Нужно два человека

*     *

  *

Нам в маршрутках говорили:

а у вас глаза одинаковые!

И в гостях нам говорили:

а у вас глаза одинаковые!

Что же мы такие

одинааааааковые

ничего да не смогли.

Что же мы такие

одинаааааааааковые

ничего да не смогли.

А ведь жить-то можно всяк

и разэдак и растак

абы как и просто так

вот так так

Что же мы такие одинааааааааковые

ничего да не смогли

Что же мы такие одинанааааааковые

ничего да не смогли

 

*     *

  *

Пока один научится прощать,

другой уже разучится прощать.

Пока один опять научится прощать,

другой уже разучится прощать.

Пока один опять опять

научится прощать

другой уже опять

разучится прощать

Ну хочешь встретимся на Красной площади?

 

*     *

  *

Когда было стыдно,

я говорила об этом так,

чтобы было красиво

или

по крайней мере

очень смешно.

Но проходит какое-то время

и все

налюбовались

и насмеялись как следует

а мне все равно

очень стыдно

а если

за что-то не стыдно

так это совсем другое

и оно было некрасивое

и оно было несмешное

 

*     *

  *

Я не знала кто меня встретит раньше

первый ребенок или первый снег

а теперь мы здесь в этой комнате,

а снег он тоже в своей

но отдельной комнате

и когда твой папа домоет пол

и справа и слева

он повезет нас вместе с кроватью

далеко далеко

к самому окну

 

*     *

  *

Для того чтобы искупать ребенка,

нужно два человека:

один — чтоб держать ребенка,

а другой — чтоб срочно почесать

первому над правым глазом.

Для того чтобы укачать ребенка,

нужно два человека:

один — чтобы качать ребенка,

а другой — чтобы срочно почесать

первому правую щеку.

И во время ночного сна

тоже нужно два человека:

один — чтобы ребенок не смог

ночью упасть с кровати,

второй — чтобы ребенок не падал

с другой стороны кровати.

 

*     *

  *

Женщина, из нее текут

слезы, кровь, молоко.

В том, что они наткут,

не уйдешь далеко.

Бегут, бегут ручейки:

слезы, молоко, кровь,

женщине не с руки,

но она поднимает бровь.

И если поднимет бровь,

то сможет передвинуть и шкаф,

кто бы на нем ни сидел

и ни говорил “аф”.

 

Аня Логвинова (Логвинова Ан­на Пе­т­ров­на) родилась в 1979 году в Виннице. За­кон­чила факультет жур­налис­тики МГУ. Публиковалась в перио­дике и сетевых изданиях, автор двух сти­хотворных книг. Жи­вет в Моск­ве.

Два рассказа

Держи дистанцию

 

Он лежал в ванне, закрыв глаза, серьезный как йог, натурально голый, но в офицерской фуражке с высокой тульей. Фуражка была с силой натянута на уши, которые изрядно посинели. Правда, они могли отливать синевой и из-за температуры воды. Вода была комнатная, давно остывшая. Прохладная, в общем.

— Вот, — с плачем объясняла его жена Лидка, — пришел ночью пьяный и который час уже так лежит. Соседям в ванную нужно, а он не вылезает, всех прогоняет и ругается. Может, хоть вы его образумите? Перед людьми стыдно.

Да-с, визит к моему подопечному Севке Володину получился необычным. Понедельник, раннее утро, огромная коммуналка на задворках Тверской, соседи ползают, злые, как мухи. На работу надо, а этот разлегся без трусов. Перед бабами неудобно, хотя там смотреть-то особенно не на что: от холодной воды все срамные части скукожились до нуля. Но он все-таки подполковник танковых войск, да еще кандидат физико-математических наук — и в таком непотребном виде. Кошмар!

Я давно занимаюсь этим индивидом, уже несколько лет. Однажды кто-то из моих коллег попросил приехать на консультацию в госпиталь Бурденко, в Лефортове. Пациент перенес клещевой энцефалит. Гадкая болезнь.

Таежный клещ впивается в человека где-то на Урале, в тайге, на привале, в кустах, например. Когда он присел пока…ть. Попа-то голая. В этот момент клещ кусает и прямо ввинчивается в этот теплый желанный объект. И привет. Несколько дней все нормально, никаких признаков — и вдруг! Турист, геолог, охотник возвращается на базу или даже домой, на радостях ничего не замечает, только чуть температурит, думает, что слегка простыл. Пьет водку,

аспирин. Потом — и то и другое. Но энцефалитный вирус уже бурно размножается, крепнет от часа к часу, плюет и на аспирин, и на водку, поселяется в мозгу и “выстреливает”. Да так, что мало не покажется.

Этот вирус такой же сноб, как и вирус полиомиелита, развивается в своих излюбленных местах — в двигательных центрах головного и спинного мозга. Там он начинает свою разрушительную работу.

У человека наступает паралич шеи, рук, верхней части грудной клетки. Ноги и голова остаются сохранными, он может ходить, думать, разговаривать. Но этой сохранной голове не на чем держаться. Шея так слаба, что голова падает вперед, назад, вбок. Куда угодно. Поэтому ее приходится держать на подушке или в головодержателе. Руки — тоже не лучше. Пальцы еще кое-как шевелятся, но лопатки и мышцы спины совершенно не функционируют, поднять руки вперед или вверх невозможно, нет опоры для них. Лопатки, как два треугольных крыла, нелепо оттопыриваются, и толку от них мало.

Человек становится инвалидом. Лечить это нечем, только сложной лечебной гимнастикой. Потому меня и пригласили. Посчитали меня специалистом в этой области. Ну, раз посчитали, я и поехал.

Смотрю, человек пытается сидеть, обложен подушками, перед ним прикроватный столик, на нем тарелка супа. Он прикрепил ложку к своим пальцам обычными канцелярскими резиночками и пытается самостоятельно кушать. Получается плохо. Как только он наклоняет голову ближе к тарелке, она плюхается в эту тарелку. Кошмарное зрелище. Санитарка вынимает

голову, обтирает лицо и быстро впихивает в него несколько ложек супа. Но он упорно мотает головой и снова пытается поесть самостоятельно. “Упертый какой, — ворчит нянечка, — в прошлый раз чуть в горячих щах не утоп”.

Больной отвечает хриплым баском: “Главное, чтоб суп в уши не заливался, а то тебя не услышу”. Все соседи по палате смеются, нянька взвизгивает громче всех. Полуживой человек, но с юмором. Вызывает уважение.

На меня смотрит с недоверием. “И чем таким особенным будем заниматься с вами? Я уже все перепробовал, но Нина Ивановна — это инструктор ЛФК — сказала, что вы в гимнастике дока, корифей. Хотя я и сам корифей, но, может, вы еще корифеестей?” Глаза очень колючие. Но мордочка измученная, осунувшаяся, подбородок торчит утюжком, нос острой морковкой, уши-лопухи как радары. Но главное — шея. Тонкий стебелек. Толщиной с мою руку, где предплечье. На чем голова держится? Вот она и не держится. Кадык только ходит вверх-вниз.

Я его внимательно осмотрел, покрутил — положил на живот, перевернул на спину. Понятная картина. Избирательные параличи различных мышц. Одни совсем парализованы, другие наполовину, третьи — вообще не тронуты. Эдакая мышечная мозаика. Интересная и сложная задачка. Но при таком упорном пациенте может все получиться неплохо.

Перво-наперво надо применить подвесы. Сейчас это называется модным словом “пеладес”. На самом деле это давно известный прием: движение руки, ноги, туловища в горизонтальной плоскости на специальном матерчатом подвесе типа длинного бинта. Он не только уменьшает вес этой самой пострадавшей человеческой детали, но и позволяет двигаться с бо2льшим размахом, устраняя силу трения. В общем, подробности интересны далеко не всем. Но больного-то это касается самым непосредственным образом. Неподвижная рука вдруг начинает свободно перемещаться, а по команде “Стоп!” — твердо останавливаться. Это его радует.

Есть самые разные способы увеличения размаха и тем самым — усиления тренировки пострадавших мышц. Придуманы и другие приемы и приемчики, укрепляющие мускулы и облегчающие жизнь пострадавшего индивида.

А индивид своими колючими голубыми глазками оценил приносимую ему пользу и начал фанатично заниматься. День и ночь. Иногда так уставал, что чуть в обморок не падал. Побледнеет, вытянет посиневшие губы

в ниточку и глаза закатит. Похлопает его инструктор по впалым щекам,

водичкой взбрызнет, он, не открывая глаз, учтиво прошипит: “Благодарю вас, вы очень любезны”. Прямо английский лорд. Потом, правда, матерился по-русски довольно виртуозно. Но не всегда — это зависело от степени усталости. Иногда так уставал, что знакомые с детства слова и буквы забывал. Упорный был малый.

И ведь стал понемногу поправляться! Что уже удивительно, потому как энцефалитники, что клещевые, что всякие другие, плохо поддаются лечению. Тут больше надо уповать на природу и на породу. Да еще на упорство.

Он выписался из госпиталя, стал приходить в институт в зал лечебной физкультуры. Благо, это рядом с его домом на Лесной. Приходил в легких курточках или рубашках с отложным воротником — в шинели и кителе не мог. Жесткий воротник наминал тонкую цыплячью шею, и голова падала вперед. Шинель же своей тяжестью вообще прессовала плечи и лопатки. Натирала хребет. У него позвонки тогда торчали мослами как пеньки, как редкие зубы — через один. Кожа и кости. Кто бы мог признать в этом изможденном мосластом существе того плотного, уверенного до нахальности мужчину в полном расцвете сил. Я видел его старые фотографии — на байдарке, русый, с мощной шеей, довольный собой донельзя. Смотрит с вызовом, дерзко.

Впрочем, вызов и дерзость и сейчас остались в прежнем размере. Завуалированно, конечно, но очень заметно: “Кто вы все тут такие, что такое умеете, чего я не умею? Фраера, одним словом”. Только научился ложку ко рту подносить, а уже начал примериваться к теннисной ракетке. Причем раньше в теннис не играл, считал его пижонским видом спорта, то ли дело — горный туризм или подводное плавание, байдарка, опять же на таежных реках. Там его, кстати, и укусил голодный клещ.

Удерживать ракетку одной рукой он не мог, поэтому начал осваивать двуручный захват. Сейчас-то многие известные мастера и мастерицы вцепляются в ракетку двумя руками и орут как оглашенные. Севка, суровый и мрачный, с трудом взмахивал ракеткой (как будто за бабочками с сачком гоняюсь — иронизировал над собой), дотягивался до мяча и как-то утробно стонал. Это было задолго до современного шоу-тенниса с пушечными ударами, бросанием на землю ракеток и плотно обтянутыми задами звезд и звездиц. У Севки зад кое-как обозначался (ноги-то были сохранными), но зато майки и футболки болтались как на огородном пугале. Даже бейсболка съезжала с головы то вправо, то влево. Кстати, я вспомнил: он был как две капли похож на Простака из “Белоснежки и семи гномов”. Тот, который сзади всех, в смешном колпаке, подпрыгивает и попадает в самые комичные ситуации. Однако тот был добродушным, веселым и благожелательным, а мой персонаж — с обратным знаком. Возможно, так ему было легче бороться с превратностями жизни. Да и характер был неуживчивый, неудобный.

Однако он был упорен не только в физкультуре, но и в других областях. Ну хотя бы в своей специальности. Он занимался прикладной математикой, какими-то системами. До болезни уже была защищена кандидатская диссертация. А сейчас он решил форсировать и докторскую. Его подталкивали разговоры о необходимости комиссования, то есть увольнения из армии по болезни. Этого он никак не хотел.

С армией его связывало многое, начиная хотя бы с Суворовского училища, которое он окончил в Саратове. Пару раз его оттуда выкидывали. За строптивость и драки. Очень драчливый был. Чуть что — сразу в морду. Позже выяснилось, что таковым и остался. Но из армии уходить не хотел. Военная косточка. Да и деньги немалые доплачивали — за погоны, выслугу лет, опять же — поликлиника, для себя и жены Лидии. Это все на улице не валяется. Путевки на курорт, военный санаторий.

Время шло. Однажды я его встретил в Гурзуфе. Он там лечился в своем санатории. А мы с женой пешим туризмом баловались. Бродили по Крыму и детеныша Мишку с собой волокли. Провожаемые воплями

и стенаниями бабушек. Молодые были, беззаботные. Хорошо-то как нам

было! Очень давно.

Севка там тоже отдыхал со своей женой. Загорел, носик-морковка облупился, реснички выгорели. Но шея окрепла — голова уже не выпадала из воротничка. В руках держал взрослую ракетку (прежде начинал с

облегченной детской) и похлопывал ею по коленке. Говорил солидным баском, тщательно выговаривая окончания. Он ведь еще и лекции в академии читал, доцентуру имел.

“Я, старик (нам было лет по тридцать пять), здесь играю на корте каждый день, благо погода способствует. Стал играть на деньги. Для усиления куража. Эти раскормленные полковники из генштаба, зажиревшие буржуи да тыловики ср…ые, ведутся на мой хилый облик. Да и жадность, как известно, фраера сгубила. Я им предлагаю по маленькой. Сначала проигрываю. Нарочно. Потом покрупнее. Опять проигрываю. Делаю вид, что я в запале, теряю голову. Ставку повышаю до возможно допустимого, а то потом денег на расплату не хватит, они заведут бузу какую-нибудь. Мне этого не надо. Я лучше в тенечке, незаметненьким останусь.

Как только ставки сделаны, начинаю игру. Без паузы, чтобы не передумали. Они мне даже фору дают, убогому — один-два гейма (всего их пять). Я кланяюсь и благодарю. А потом приступаю к делу — рву их в клочья. Подача у меня слабая, двумя руками качественно не подашь, но зато точно в неудобный уголок могу устроить. И начинаю крушить их: с лета, смеш, опять с лета, с закруткой, плоско — я все это уже освоил и на практике применяю запросто. Счет растет молниеносно. Они уже жалеют о форе. Но уговор дороже денег. Хотя деньги — вещь не лишняя. Я их уважаю, они меня согревают. Вот вчера двух самодовольных козлов обыграл — Лидке приобрел спортивные туфли. Модные, удобные. Ты довольна, моя краля?”

Лидка загадочно улыбается, щурится и выставляет вперед одну ногу. Севка с удовольствием ее оглядывает. Видно, у них такая игра. “Мне, — говорит он абсолютно серьезно, — очень ее ноги нравятся, я балдею от них. Вот вечером ляжешь спать, сил уже никаких нет, все до лампочки, но натолкнешься на ее ногу, она как стальная, только теплая, и сразу откуда только сила берется и бодрость — прямо через край! Вот какие ноги у этого человека!”

Гулял он от этого человека направо и налево. Даже в замкнутом санаторном Гурзуфе умудрялся “куры строить” обслуге женского пола. От поварих и санитарок до замглавврача. Зато и ревновал ее тоже регулярно. Бурно. “Всех поубиваю, кто к ней притронется”, — предупреждал он и грозно нахмуривал жидкие брови. Даже белая пенка высыхала по краям разгоряченного рта. Голова на тонкой шее как радар поворачивалась в сторону потенциального обидчика. И народ расступался, стараясь не встречаться глазами с этим дракошей. Он, как Змей Горыныч, мог испепелить. Хорошо, что хоть одна голова была, а не три.

Теннис его очень укрепил. Он вышел на работу. Правда, вместо чемоданчика-кейса носил тонкую папочку с несколькими листками. “Мне хватает, — говорил он гордо, — остальное все в голове. Туда вирус не добрался. Пусть дураки носят чемоданы с бумагами”. Спесивый был чрезмерно.

Но тут его подстерегла другая беда, не менее опасная, чем энцефалит,-— алкоголь. У него и наследственность была не “люкс”. То ли отец, то ли мать страдали запоями. Где-то на Дальнем Востоке. Он это тщательно скрывал. Но природу не обманешь, гены не запретишь. Не те времена.

Я по неосторожности тоже внес свою лепту в этот необратимый процесс.

В одну зиму мы снимали дачу в Барвихе. На субботу и воскресенье. В те древние времена Барвиха не была запредельно модной. Нам подходила Усовская ветка, мы жили на Хорошевке, ехать близко. Дача была недорогая, просто изба. Хозяин — одиночка, жил в пристроечке. Перед нами не маячил, слегка попивал. Я приглашал Севку с женой и сыном, хотел его тренировать в ходьбе на лыжах. Толчок лыжными палками был ему чрезвычайно полезен. Это входило в придуманную мной систему тренировок. Он кривился, не любил холод, но слушался. Однажды, для поощрения, я обещал глоток коньяка. Меня тогда снабжали азербайджанским,

марочным. Он оживился, глаза заблестели. “Годится!” — сказал он с вдохновением и покатил по лыжне. Когда он толкался палками, у него зад оттопыривался картинно. “Главное — отклячить жопу, — научно объяснял без пяти минут доктор физико-математических наук, — тогда толчок эффективнее и мощнее”. Эрудит.

Вечером наступал миг его блаженства. Я наливал коньяк из маленькой бутылочки в десертную ложку. Он проглатывал, занюхивал рукавом “по-пролетарски”. И требовал вторую ложку. Мол, не распробовал. Очень оригинально. Он полюбил десертные ложки. “Мой любимый размер”, — как говорил ослик Иа в монографии о Винни Пухе.

Коньяк имел привлекательный летучий запах. На него появлялся хозяин-одиночка. Поводил носом, он у него был какой-то сплющенный. Глаза

сомнамбулически прикрывались, как при наркозе. “Пахнет чем-то освежающим, — сдавленным голосом говорил мужик. — Алкоголь?” Помните в “Кавказской пленнице”: “Спирт?” Но, увидев десертные ложки, разочарованно заключал: “Лекарство...” Севка очень веселился от этого и требовал себе третью ложку. “Тройственная унция”, — говорил он туманно. Коньяк его будоражил и вызывал на разные откровения:

— Я когда нашего русского мужика вижу, то прямо млею. Простой, бесхитростный. Готов ему простить любое свинство. А вот интеллигенты ваши меня злят — чего-то крутят, вертят, выдрючиваются.

— А ты сам-то к какому классу себя относишь? — спрашивал я его.

— В том-то и дело — от тех ушел, а к этим не пришел, болтаюсь как… цветок в проруби, — горестно заключал он. — Давай еще одну ложечку примем, для успокоения, а?

— Раз ты этого мужика так любишь, отдадим ему остатки коньячка!

— Издеваешься? Я его лучше удавлю. Да он и непривычный к такому деликатесу. Я ему какое-нибудь пойло куплю в другой раз.

Но в следующий раз ничего не привозил. Скупой был отменно. И то: офицерское жалованье, никаких дополнительных приработков. Лидка спокойно смотрела на “десертное” лечение коньяком, она опасалась совсем других масштабов. Все бывало в их неспокойной жизни.

Привозили они своего сына, Афанасием называли. Полным именем. Года на два старше моего Мишки. Малый был очень продвинутый. Все норовил сравнить длину своей письки с Мишкиной. Сын смущался, отказывался. Тот настаивал: “Все равно у меня длиннее, я в детском саду на первом месте”. Пятилетний Миша старался перевести разговор, взахлеб рассказывал что-то про поезда, паровозы (давно это было) и даже пытался петь “Гренаду”, которую незадолго до этого мы выучили. Но Афанасий не отставал, уходил с Мишкой погулять и там демонстрировал, как он далеко мог писать. Дальше всех, как из шланга. Севка на эту похвальбу только похохатывал, а Лидка смущалась.

Под самый Новый год я еще утром спрятал в снегу под огромной елкой немудреные подарки: паровозик, конфеты, офицерский кортик из пластмассы. Мы пошли к елке, я специально выбирал сугробистые места, чтоб проваливаться и преодолевать. С задумчивым видом сказал: “Наверно, надо

копать здесь, похоже, что Дед Мороз сюда приходил”. — “Ищите дураков, следов нет”, — сказал недоверчиво Афанасий, а Мишка копал и копал своей лопаткой и добрался до подарков. Как он радовался! Прошло сорок лет, а он до сих пор с удовольствием вспоминает тот Новый год и скепсис Афони. Они давно не встречаются. Мишка стал музыкантом и работает в опере.

А Афанасий стал опером, потом окончил техучилище КГБ. Там и вращается. Скепсис плюс технические папашины гены его устраивают.

Ну а Севка крепчал. Я расценивал это как свою победу. Энцефалит — вещь паршивая, а тут человек явно выздоравливает. Я его лепил как Пигмалион. Громковато сказано, напыщенно, но мне тогда так казалось. По глупости, конечно, и наивности.

Однажды я задержался на работе и приехал в Барвиху совсем поздно. Меня ждали к ужину. Севка мирно беседовал с хозяином в пристроечке. Наверное, о простой и здоровой деревенской жизни. Он приехал без семьи. Сын простудился, и Лида осталась с ним дома. Мишка спал. Жена на меня как-то странно смотрела и хмыкала. Я это отнес к запоздалому приезду и, естественно, как большинство мужиков, лебезил. Хотя и не был виноват. Поужинали, легли спать, утром день был чудесный, мы с Мишкой учили “Мороз и солнце”, и он не выговаривал слово “прелестный”, говорил то “пресный”, то “перелесный”. Смеялись.

Севка красиво работал над переменным ходом, как заправский лыжник: палки взлетали над лыжней и впивались в твердый сверкающий наст. Лыжня уводила куда-то в лес, к елкам, покрытым снежными пластами. Идиллия. Залюбуешься и запомнишь навсегда. Он рано отправился домой-— прямо образцовый отец семейства.

Так мне мнилось. Оказалось, это совсем не так. Когда пообедали и легли отдохнуть, жена набрала воздуху и выпалила: “Этот твой барбос совсем

обнаглел — предлагал пока тебя нет переспать с ним. Просто так, чтоб показать свою мужскую силу. Она-де у него особенная, всем мужикам недоступная, он один такой гигант. „Тебе такого и не снилось с твоим хилым интеллигентиком””. На ее возмущенные вопли и предложение использовать эту силу на своей Лидке он отвечал, что ей достается по полной программе и еще хватает на многих других, в том числе и на жен его близких друзей. Стервец.

На мой вопрос, чего же раньше не сказала, пока он был здесь, я бы ему рожу начистил, отвечала, что не хотела скандала, все равно бы он отбрехался. “А из тебя такой „чистильщик”, как из меня София Ротару”. Она тогда увлекалась пением — почитала Дорду, Кристалинскую и Пантофель-Нечецкую, в равной степени. Пыталась петь весь их репертуар. Кое-что, очень немногое, почти получалось. Так мне тогда казалось.

Севка затаился и к телефону не подходил: чуял, собака, чье мясо… Лидка грустно отвечала, что он пишет диссертацию, сидя в Ленинке, или с курсантами академии проводит лабораторки. “Он уже у нас теперь доцент. По конкурсу прошел”. В голосе ее слышалась некоторая доля гордости. Она тоже работала лаборанткой на какой-то кафедре и к научным званиям относилась с почтением. Муж — доцент. Это звучит. Того и гляди, профессором сделается. Не сделался.

Сначала подрался в ресторане. Забрел случайно в “Советский” с другом Константином. За его счет. Художник — человек искусства. Там Севка поддал и стал выяснять с ним отношения. Бурно. На замечания соседей прореагировал неадекватно. Запомнил их и в гардеробе полез драться. Чем-то твердым, по-моему, головой, разбил зеркало. “Двести рублей слупили, варвары, — иначе обещали ксиву в академию отправить”, — жаловался этот военный математик. Вот тогда-то я его и навещал в ванной. После перепоя. А фуражку он надел, чтоб скрыть шишку. Огромную. Она распухла настолько, что фуражку нельзя было даже снять. Так и жил в ней чуть ли не три дня.

Второй эпизод был гораздо серьезней. Праздновался юбилей факультета. В том же ресторане. В торжественной речи начальник-генерал упомянул его в положительном смысле: перспективный молодой ученый, без пяти минут доктор физико-математических наук, преодолевает все трудности как простой советский человек. Дали грамотку с символикой. Он ее сразу потерял, так как опять не рассчитал дозу. Не мог же он пить на людях десертными ложками. Так он смущенно оправдывался после всего.

И было отчего смущаться. В разгар веселья, когда тосты кончились и начались танцы-шманцы, он плюхнулся на толстые коленки замполита, между прочим, полковника, приобнял его и поцеловал в абсолютно гладкую лысину, капитально ее обслюнявив. Потом задушевным голосом сообщил, что тот большой засранец, потому что не верит в неуклонную победу коммунизма. Правда, он тоже не очень верит. Насилу его оттащили.

Запахло “жареным”. На кафедре посчитали его диссертацию сырой, требующей доработки, от семинаров отстранили (чему он научит молодежь?), на партбюро закатили выговор, правда, без занесения. Тут уж его фанфаронство отошло в сторону. Он притих и робко стал меня спрашивать: “Старик, у тебя нет знакомств в наших верхах?”

Знакомства-то у меня были, и даже очень весомые, но уж больно он насвинячил за прошедшее время. Тем не менее я по-прежнему считал его своим детищем — способным, одаренным и редкостно упорным. Идея Пигмалиона все еще витала над моей не слишком умной головой. Наивной до глупости.

Послушав несколько дней его стенания и узнав от Лидки, что его действительно по-настоящему прижали, я отправился “по инстанциям”. Собственно, инстанция была только одна — многозвездный генерал, чуть ли не один из замов министра обороны. С ним был знаком мой отец еще со времен войны.

Отец был военным инженером и по роду службы встречался с разным прямым и косвенным начальством. Он был всегда спокойно вежлив, готов оказать техническую (подчеркиваю это слово!) помощь и твердо неуступчив в тех вопросах, которые затрагивали этическую сторону дела. Принципиально не участвовал ни в каких интригах и обсуждениях. Не любил вранья и обтекаемых формулировок. Считал утомительным сочинять небылицы и легенды, сразу в них запутывался. В гостях мама с ним мучилась: “Опять ты ляпнул что не надо, лучше бы молчал!” — “А ты меня не тащи к кому попало!” — частый диалог после похода в гости. Хорошо помню.

Эта неуступчивость и недипломатичность создавали ему целый рой недругов, он всегда плохо продвигался по службе. При хрущевском армейском разгроме не дали дослужить два или три месяца до следующего звания. Ушел в отставку хроническим подполковником. Зато если и были друзья, то прочные и надежные. Многозвездный генерал был одним из них. Мама дружески общалась с его женой, а я, с самого раннего (вернее, с подросткового) возраста, — с двумя его отроками. Впоследствии они тоже стали военными и, конечно, генералами. Я стал врачом и временами бывал приглашаем к ним для малоценных, но благосклонно выслушиваемых советов. Она, милейшая полноватая генеральша, поила меня фамильным изюмным квасом и восторженно вздыхала, услышав знакомый медицинский термин. Генерал же обладал природным скепсисом украинского крестьянина. Его любимым словом было: “Не трэба!”

Выслушав мой несколько сбивчивый рассказ о таком одаренном, упорном и обижаемом пациенте, он только спросил: “Володечка, это тоби трэба?” Я принялся путано объяснять. Как я лечил его от жутких параличей, каких добился успехов и как это может несправедливо рухнуть. Он пообещал кое с кем связаться и прояснить обстановку. “В акадэмии сидят не дурни, что-то там негладко”.

На этом деловая часть закончилась, и мы уселись играть в подкидного дурака. Он обожал эту немудреную игру, хлопал картами с азартом и почти всегда выигрывал. Помнил все вошедшие и убитые карты. Веселился от души, после выигрыша громогласно хохотал. Закончить при этом игру не было никакой возможности. Не отпускал. Способ был только один — обыграть. Я дождался подмоги — моего отца, уступил ему место, и тот, прекрасный шахматист, не любивший поддавки ни в каком виде, в два счета его обыграл. Генерал поскучнел, бросил карты на стол и громко крикнул: “Жинка, вечерять!”

Как мы вечеряли — это отдельный рассказ. Но у Севки дела улучшились. Его вызвал к себе в танковое управление такой высокий чин, что Севка задрожал:

— Что, старик, ему говорить? Наши службисты удивлены — уж очень велика между нами дистанция. И человек он суровый. Боевой генерал.

— А ты расскажи ему всю правду. “Правду говорить легко и приятно…” (тогда мы все зачитывались журналом “Москва” с усеченным вариантом “Мастера и Маргариты”).

— Помню, чем это закончилось, — мрачно заключил Всеволод.

Лидка его отчистила, отгладила, ботинки довела до зеркального блеска, фуражку с кокардой купили новую. Старая после пребывания в ванной значительно изменила форму. Но не содержание. Он долго не возвращался. Оказалось, разговор был серьезным и нелицеприятным. Его строго предупредили, но дали шанс. Последний. Он это понял и от гулянок воздержался. Стал бегать кроссы вместе с сыном и женой. Для чего-то же у нее были стальные ноги? Она не ленилась и радовалась сближению.

Я позвонил и поблагодарил отцовского друга-генерала. Тот сказал: “Гарный хлопец! Но буйный. Ты за ним присматривай, Володечка. И к нам почаще заходи. Галина Петровна тебя всегда ждет и твои советы выполняет. Старается…” И он долго и с удовольствием хохотал. Мой мудрый и прямой отец шмыгнул носом — у него тогда такая привычка появилась, возмущавшая маму, — и сказал: “Горбатого могила исправит… Он тебе друг? Пациент? Тогда нечего сближаться. Держи дистанцию”. Военный человек, дал ценный совет. Не сразу, позже я ему последовал, и это было правильно.

Севка защитил докторскую довольно успешно. Его поздравляли. Но когда какой-то доброхот брякнул, что, мол, удивительно, после такой болезни человек еще что-то соображает, Всеволод хотел дать ему в ухо. Воздержался. Вспомнил генеральское предупреждение. Ответил элегантно, что некоторые и без болезни ничего не соображают. И добавил вежливо: “Мудаки потому что”.

Тут грянула перестройка. Он уволился из армии и занялся компьютерной диагностикой болезней. Сразу в нее уверовал. Устроился в медицинскую

шарашку и стал туда звать меня. В виде крайней степени доверия: “Старик, будем миллионы грести!” Миллионы меня тоже волновали в те лихие годы, но не настолько, чтобы налечь на диагностику. Не потянуло меня.

Во-первых, выяснилось, что компьютеры правильный диагноз ставят лишь в пятидесяти процентах случаев, то есть по принципу “орел — решка”; а во-вторых, Севка предложил немедленно, не позже шести вечера внести астрономическую сумму не то в три, не то в пять тысяч зеленых для покупки на паях компьютерной установки. Тут я вспомнил совет отца и “взял дистанцию”. Да и запас мой составлял сорок пять долларов — гонорар за главу в энциклопедии, сдуру изданной за рубежом. Я их прятал в маминой коробочке из-под диакарба. Мочегонное средство. Место очень надежное.

Любовь не состоялась, и мы, как выяснилось, расстались навсегда. Окольными путями я узнал, что он в диагностике разочаровался, но продолжал раздавать визитки, где значился “генеральным директором” чего-то, где работали еще два человека — жена Лидка и друг Кирилл, художник, с которым они частенько киряли и дрались в молодости. Кирять они продолжали, и Кирилл помер, хотя был “русским богатырем” и тоже не любил интеллигентов. Вот такие дела. Так что дистанция — великая вещь. Надо уметь ее держать.

 

ГЛАЗ-ВАТЕРПАС

Сумрачное осеннее утро. Дождя нет, но воздух влажный, волглый, дышать трудно. Неуютная погодка. Только восемь часов утра. Очень рано. Мы приехали на практические занятия по урологии. Называется: “Ознакомление с работой кожно-венерологического диспансера”. Почему по урологии? Да потому, что тема занятия — гонорея. Житейское дело.

Чуть не за сто метров до диспансера наблюдается очередь. Она причудливо извивается из-за того, что люди стоят, не прижимаясь друг к другу, а слегка отодвинувшись. Мужики хмурые, мрачноватые, неразговорчивые. Диспансер еще закрыт, на дверях почему-то деревянная щеколда, как в деревенской уборной. Хорошая ассоциация. Режимный объект.

Мы сгрудились у служебного входа, укромно разглядываем очередь. Наши девчонки дико стесняются и потому весело щебечут о пустяках.

Исключительно друг с другом. И на очередь демонстративно не глядят.

Неудобно. Мужики не обращают на нас никакого внимания. Особенно на девчонок — уже наобщались. Очередь угрюмо молчит.

Но вот прошел трамвай, и от остановки приковылял невысокий суетливый человек. Он читает вывеску: “Районный кожно-венерологический…”, тихонько взвизгивает и стремится к двери. Крайний пострадавший мрачно реагирует: “Встань в очередь. В конец. Со своим концом”. Высокий костлявый мужик в белых грязных кедах хмуро улыбается своей остроте.

Новичок суетливо пытается объяснить, что у него как раз не гонорея, тем более не триппер (интересно, какая, по его мнению, разница?), а трихомониаз. Он важно поднимает кривоватый палец с обкусанным траурным ногтем. “Подцепил в бане за тридцать копеек”.

— Ну и дурак, — басит костлявый, — удовольствия никакого, а “на винт намотал” (выражение Жванецкого, услышанное много позже). — Встань в очередь!

Но вот щеколда изнутри поворачивается, и старая скрипучая дверь открывается настежь. Очередь уважительно пропускает нас вперед. Большая грязноватая комната, почти зальчик. Впереди возвышение, похоже на сцену (оказалось, здесь когда-то был клуб). На сцене сидит за столом доктор. Венеролог. Грузный, седой, с висячими усами, как у Тараса Бульбы. Он что-то пишет, жует эти свои усы и, не глядя на нас, машет рукой — проходите, мол, садитесь. Сбоку от сцены два ряда клубных стульев, приколоченных к единой перекладине, чтоб не елозили. Мы садимся на передний ряд, девчонки — сзади. Они перестали шушукаться и тревожно вертят головами. Что дальше будет?

Он говорит какие-то слова про суть предмета, который мы сейчас будем изучать на практике. Слушаем вполуха, потому что обстановка вокруг впечатляет гораздо сильней, чем текст. Тем более что кое-что мы и так знаем. Слышали на лекции. Да-да, краем уха. Гонококки, тельца Нейслера, анализ на стеклах, окрашивается фуксином синим.

— Сейчас появится Петрович, — вдруг почему-то с усмешкой говорит врач, — и вам все станет понятным.

Мы переглядываемся, ждем. И вот среди этих декораций — сцена, клубные стулья, голубоглазый врач с усами — дребезжит и открывается стеклянная дверь с привычной надписью “Посторонним не входить”. Она отворяется с трудом, скребет по полу, как будто ее очень давно не открывали. Наконец распахивается и со звоном ударяется о стену. Появляется человек. Он в хирургическом халате (завязочки сзади). Халат в далеком прошлом был белого цвета. Он шаркает стоптанными башмаками, ему много лет, и ему трудно ходить. Равнодушно кивает нам головой и говорит с хрипотцой:

— Пусть клиенты входят, замерзли, небось. По три человека пропускайте.

Староста группы, бывший военный фельдшер Саша Романовский, серьезный и уже давно лысый, открывает входную дверь и скупым жестом приглашает первую тройку. Они входят, и Петрович вытягивает их в шеренгу, лицом к лампе дневного света. Включает лампу, которая трещит и мигает, а потом заливает страдальцев мертвенно-синеватым светом. Они понуро стоят. Петрович командует:

— Ширинки расстегнуть! (Тогда до молний на брюках еще не додумались.) Вынуть прибор, весь, весь, не стесняйтесь. Тут все свои, — поводит рукой в сторону девчонок. Юморист, однако. — Надавить, сильнее, сильнее! Не двумя пальчиками, это вам не зубная паста, а всей ладонью! — высокопарно так говорит.

Мужики, покряхтывая, надавливают. Результат их удивляет.

— Ишь ты, как залетел, — говорит невысокий коренастый мужичок в шапке пирожком на оттопыренных ушах и с кожаным галстуком.

— Попался, который кусался, — комментирует Петрович.

Второй “клиент” — молодой парень, коренастый и краснощекий, в морских клешах, вместо ширинки отстегивает флотский клапан, и все его завидное хозяйство вываливается наружу.

— Эк ты оголился, не ушиби колени, — к месту замечает Петрович.

Все смеются. Парень, подумав, тоже смеется.

Голубоглазый и усатый врач велит кому-то из практикантов принести из лаборантской стекла — брать анализ. Петрович стекла игнорирует:

“Сами берите. А у меня глаз-ватерпас, я и так скажу”.

И действительно, он мельком глянул на выдавленные секреты и припечатал: “Гонорея, старый простатит расцвел, трихомониаз, опять гонорея, и опять она же, родимая”. Так он всю очередь раскассировал очень быстро.

У суетливого мужичка, который хотел выбиться из стройных гонорейных рядов, никакой не трихомониаз оказался, а вспыхнула старая гонорея.

— Откуда? — горестно вопрошал потерпевший. — Я на бабе две недели не был, в ментовке пятнадцать суток отбухал, за драку.

— Алкоголь принимал? На радостях, пару пива? Вот тебе и пожалуйста, обострение. Она, брат, от алкоголя сатанеет. Вон студенты, небось, подтвердят, в их учебниках прописано.

Мы вяло покивали головами. Ничего мы не знали про эту особенность гонококков. А около высокой дылды в когда-то белых кедах он задержался, позвал врача, вместе о чем-то пошептались.

— Похоже на шанкр. Ты, спортсмен, посиди в сторонке, потом тобой займемся.

Тот возгордился:

— Вот видишь, мужик, здесь посерьезней дела, не твой мудиаз какой-то, — с сияющей рожей обратился он к пятнадцатисуточнику

— Ты особенно-то не гордись, — заметил Петрович. — Ежели твоя болячка подтвердится, тебя в больницу надо определять и уколы в задницу-— “квантум сатис”, — вдруг вспомнил он латынь и торжествующе посмотрел на нас. — Вполне достаточно.

У него были кустистые седые брови и глубокие морщины, под глазами-— изрядные мешки. Взгляд острый, цепкий, совершенно не соответствовал опущенным сутулым плечам и шаркающей походке.

Определившись с диагнозом, Петрович отделил гонорейных и загнал их, как и вначале, по три человека в процедурку.

Мы, робко ступая по цокающему старому кафелю, перешли в мрачную комнату — “пыточную”, как с усмешкой ее определил фельдшер. Над обычными фаянсовыми писсуарами, давно потерявшими белый цвет невинности, висели широко известные в народе изделия с иностранным лейблом “кружка Эсмарха”. На которых, помнится, играли незабвенные Палкин, Малкин, Залкинд из “Двенадцати стульев”. Тогда было смешно, сейчас — нет. От них вниз свисали шланги, грозно шевелясь, как змеи. Все дело было в их содержимом. Они были заполнены бурой гадостью — азотно-кислым серебром, по-научному — протарголом. Вам в детстве капали в нос эти жгучие капельки, чтобы извести хронические сопли? Мне капали. Больно и безрезультатно. И это был только двухпроцентный раствор, такой милый и ласковый.

Здесь же через шевелящиеся шланги под напором с высоты поступал аж десятипроцентный — жгучий и убийственный для любых зловредных микробов. Для незловредных — тоже раствор-убийца. И для слизистой уретры — отнюдь не подарок. Но ею приходится жертвовать. А это очень больно. Мы в этом тут же убедились.

Петрович заправил шланги-катетеры в соответствующие природные отверстия первой тройки пострадавших мужчин и решительно открыл общий кран. Мужики взвыли в унисон:

— Уйу-йуй, — орали они с переливами, — больно, б…!

— Чего их теперь поминать, их здесь нету. Вот раньше явно были, — комментировал крики Петрович. — Тут один вопил “мамочка”! А старый седой хрен, третий раз приходил, вояка бывший, своего командира вызывал, с хорошей урологической фамилией. Так он орал “Товарищ Мудалов!”, они, оказывается, раньше вместе лечились. Потеха! Чего только здесь не наслушаешься.

Петрович скоро промыл всех трипперных, гонорейных, по-научному, потом проспринцевал другой жидкостью (не менее жгучей) всех остальных и, не прощаясь, удалился в ту же скрипучую дверь, из которой появился вначале. А костлявого мужика с шанкром отправили в кожную клинику на Пироговку. Он там будет желанным гостем, персоной grata — его шанкр теперь редкость, и его будут показывать всему курсу. А это человек 250 — 300. Так что стриптиз его ждал замечательный. Недаром Петрович назвал его счастливчиком.

Усатый врач сказал, что Петрович в этом диспансере работает уже сорок лет (!), с перерывом на войну. Но на войне подобной заразы тоже хватало, так что его квалификация не потерялась, а только укрепилась. Вообще же, за эти годы он ни разу не ошибся. Можно анализы-стекла даже не проверять. Глаз-ватерпас.

Потом мы записывали под диктовку разные схемы лечения венерологических страданий. Под конец голубоглазый доктор спросил, какие будут вопросы. Тут отличилась наша красотка — Светка Дашевская. Крутя на среднем пальце обручальное кольцо (она за девять учебных семестров уже два раза была замужем и, судя по свободно крутящемуся кольцу, “намыливалась” в третий раз), придирчиво спросила:

— А почему это в очереди не было женщин? Они что — не люди? Или не болеют этой болезнью? — Она скептически подняла одну тщательно выщипанную бровь.

Посмеялись мы слегка, потому что давно привыкли к ее идиотским

вопросам. А доктор от души веселился и, вытирая слезы удовольствия, прохрипел:

— Голубушка, а от кого же эти добры молодцы подхватили трепака?

От папы римского? (Тогда религия была не в почете.) От них, родимых, нежнейше и подхватили. Только дамочек тех к гинекологам направляют, а наши клиенты текут самоходом. А вообще женская гонорея более скрытная и потому опасная. У наших почти все снаружи, а у них почти все внутри. Ну, да об этом у вас будет отдельная лекция. А пока — прощевайте, благодарим за внимание, надеемся не увидеть вас в качестве пациентов.

А то Петрович будет беспощаден. — И он озорно нам подмигнул.

Мы слегка заржали, а Дашевская глубокомысленно вздохнула:

— От судьбы не уйдешь! — и снова крутанула кольцо.

 

 

Найдин Владимир Льво­вич родил­ся в 1933 году в Моск­ве. Врач, док­тор медицин­ских наук. Пе­чатал­ся в жур­налах “Знамя”, “Ок­тябрь”. Ав­тор книг про­зы “Один день и вся жизнь” (М., 2006), “Вечный дви­гатель” (М., 2007). Жи­вет в Моск­ве. В “Но­вом мире” печатается впервые.

Собака Бунина

*     *

  *

Something is rotten in the state of Denmark.

Hamlet, I, IV

…подгнило что-то

в паху плода, в той самой круглой ямке,

откуда черенок торчит. Когда-то

он пуповиной был, питавшей завязь,

теперь увял и ссохся. Что-то там

бесперерывно ныло и тянуло,

тянуло вниз.

И догадался он,

что держится теперь не так уж крепко,

что дедушка Ньютон уже улегся

под деревом и только ждет сигнала,

чтоб совершилось торжество науки.

Хотя во имя торжества науки

хватило бы простой слезы, слетевшей

по той же траектории, поскольку

явления взаимозаменимы —

и непонятно, что над чем висит:

меч над Дамоклом или сам Дамокл

над вышесказанным…

 

 

Королева Маб

Все дольше сплю, а просыпаюсь чаще —

Испуганно, что твой Фальстаф, храпящий

С открытым ртом, — и сердце будто в яме,

И лоб в поту, и мысли колтунами.

...................................

Зачем ты все запутала так жутко,

Дрянная Маб, злодейка, баламутка,

Что, как к спасенью, я тянусь к отраве

И сна уже не отличу от яви?

Зачем ты мне в глаза, как вечность, дуешь?

И на губах, как бабочка, колдуешь,

И лоб щекочешь лапкой паучиной,

Клянясь, что больше ни с одним мужчиной?

Зачем вливаешь в уши небылицы,

Глумясь над правдой самою святою?

Зачем на плотно сжатые ресницы

Мне каплешь муравьиной кислотою?

Зачем я сам за нить хватаюсь жадно

И выхода ищу из подземелья?

Но все напрасно — ты не Ариадна,

Смущение мое — тебе веселье…

Дурачь, как хочешь, сонную тетерю,

Мне не распутать этих чудных каверз.

Я сорок тысяч раз тебе поверю

И сорок тысяч раз потом раскаюсь.

Я стены возведу и рвы наполню,

Я соберу обид своих дружины!

Но все напрасно — ты неудержима.

Я проиграл — я ничего не помню…

Как рыба, я хватаю скользкий воздух.

Но сколько можно доверяться юбке?

Скачи отсюда на жуках навозных

В своем возке — ореховой скорлупке!

 

 

Рождество в городе

Ярче тысячи солнц сверкает реклама колы

в школах девственниц начинается ночная продленка

шире тысячи шин накатанная дорога

ах как рвутся туда где громко и утром ломка

Не ходи на болото ночью один там страшно

водородные бомбы взрывают в игорных залах

в переходах собачьи стаи а в тех подвалах

где нас нет подают в бокалах чумные брашна

На огромном экране мечутся заяц с волком

их сменяет толстая тварь в орденах и в бармах

проплывает ведьмочка мертвая в тихой лодке

по проспекту Калинина мимо свечей фонарных

Марсианские хроники ищут воды в аптеках

их присоски шевелятся что-то высчитывая или глотая

валтасаровы пальцы чертят знаки на стенах

но читает их только больной студент из Китая

Над вертепом торговли реют морские флаги

где фонарщики елки заматывают в моталки

и снуют бесконечно счастливые лотофаги

и шуршат лакированные черные катафалки

 

 

Из “Дублинской тетради”

 

I

Проводив друга, любуюсь гостиничной гравюрой

Куда меня японский бог занес?

Тьма за окном, и в раме — черный пес,

Как Мефистофель, ищущий поживы.

Камин под зеркалом — и тот фальшивый.

Друг погостил и отбыл. Сколько мог,

Он скрашивал мой эрмитаж. Дымок

Растаял в сумраке, как дух печали.

Что ж, побреду назад, гремя ключами.

Каким угодно словом назови —

Бес или скука… Псина визави,

Как черный Бунин с впалыми щеками.

Прислушайся к дождю. Займись стихами.

Годится лыко всякое в строфу.

Что посоветует старик Ду Фу?

Взять в руки цинь? Или взойти на башню?

Или покликать пса, как день вчерашний?

 

 

II

Зачарованный сад

Я садовником родился,

Не на шутку рассердился…

Загадочный Вьюнок, ты — эльфа колпачок!

Ты — клада гномьего монетка, Маргаритка!

За вами чудится волшебная калитка,

Летучего кота мерцающий зрачок.

В траве беседуют Кузнечик и Сверчок,

Пугает рожками садовника Улитка;

И, обгоняя всех, замашисто и прытко

Порхает по цветам Набокова сачок.

Как я сюда забрел? И как теперь свернуть

В страну родных осин — скажите кто-нибудь, —

Где прошлогоднее гниет в сарае сено,

Где в тихом омуте — неведомая жуть,

Где у штакетника — чертополох по грудь

И королевский путь — в крапиве по колено.

 

III

Сижу на скамейке

Ваня + Маша

In memory of Henry and Jane Clark

from their loving children.

Надписи на скамьях

Мысль увековечить человека в скамейке

При всей ее дубовости представляется нам

Современной; хотя что-то в этой идейке,

Безусловно, восходит к фараоновым дням.

Впрочем, развитие налицо в ней,

Это совершенно новый товар;

На скамье, несомненно, сидеть удобней,

На пирамиде — я бы не рекомендовал.

Жили мистер и миссис Кларки,

Жарили шкварки, растили семью.

Ну, и… теперь вот блаженствуют в парке,

Преобразившись в простую скамью.

Что вы подумываете об этом

Метемпсихозе, Гарри и Джейн?

Что согревает вас пасмурным летом,

Кроме, простите, случайных бомжей?

Дрозд мне ответит, сорока напишет,

Может быть, даже пришлет бандероль.

Может, подарочек будет там вышит —

Крестиком шелковым желтофиоль?

Много таких же под кленами сквера,

Ересь в них — или бессмертья залог?

Федоров бы сказал: “Полумера”,

Чаплин бы дрогнул и снял котелок.

 

 

IV

Считаю дни

Тяга домой — это Роберта Гука закон:

Анекдот о французе, который вышел

В Лионе, но подтяжка, зацепившаяся при посадке в вагон,

Дернула — и он снова в Париже.

Чую — тянет-потянет. Благодарен дождю,

Который неуклонно заштриховывает, словно картину,

Клетки календаря. И отъезда жду,

Как отмщенья. Невозможно тянуть резину.

Если бы даже никто никого не ждал,

Все равно мечтаю, чтобы бдительная паспортистка

(Что-то в уме перемножив) грохнула штамп,

А там — сумка, такси, и до дома близко.

И ты промчишься по улицам, по которым водили слона,

Но окончательно сердце отпустит, когда лишь

Дверь откроется и кто-то скажет слова,

Которых, сколько ни думай заранее, не угадаешь.

 

Кружков Григорий Михайлович родился в 1945 году в Москве. По образованию физик. Поэт, переводчик, эссеист. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

Звезды и люди

ВСЕМИ ВИДАМИ НАЗЕМНОГО ТРАНСПОРТА

Автобус

Я бы хотела ехать с тобой в деревенском автобусе. Чтобы он кренился

набок, объезжая рытвины и рвы, и мы стукались коленками и улыбались.

Я бы хотела, чтобы мы молчали.

Чтобы это была осень. Яркий ветреный день, на который больно смотреть.

Я бы хотела, чтобы на обочине стояли ящики с гроздьями фиолетового лука, пирамидами оранжевых тыкв, корзинами желтых яблок и фейерверками георгинов.

И мы бы не сказали друг другу ни слова. Это мне кажется важным.

И чтобы в огородах сжигали осенний хлам, и пахло дымом, томительно пахло дымом. От этого запаха всегда переполняешься чем-то таким, о чем можно только плакать или молчать.

Я бы хотела смотреть на тебя. И видеть тебя спокойным и — если это возможно — счастливым.

Я бы хотела, чтоб мы никуда не спешили, чтоб нас никто не ждал, чтобы мы просто ехали в деревенском автобусе, налегке: без сумок, без целей, без воспоминаний, без слов.

В яркий ветреный день, на который больно смотреть.

Которого никогда не будет.

Электрички

Иногда жизнь проникает в нас без препятствий. Будто бы сняли

панцирь. И все чувства босиком. Инерция отпускает, короста восприятия смывается целебными горькими волнами утраты. Или наоборот — встречи.

Человек поднимается из привычной колеи и видит перед собой весь огромный неожиданный мир.

И вдруг перестает его бояться. Становится доверчивым. Вверяет непредсказуемой жизни всего себя. То есть того, кого он привык считать собой. И тут же понимает, что он — это кто-то совсем другой, гораздо более симпатичный, свободный и легкий. Этакое перекати-поле. Кепка набекрень, шарф через плечо, руки в карманы.

И оказывается, что все можно. Не терпеть того, что не нравится. Не выполнять обязанности, которых не понимаешь. Не выслушивать обидные слова. Можно просто встать и молча уйти. Просто. Без объяснений и выяснений.

Ты ведь всегда знал, что так — можно!

Выйти на вечернюю улицу, где никому нет до тебя дела, заблудиться в безлюдных ветреных переулках. Очутиться на засыпанной листьями платформе, заскочить в электричку, ехать, радостно вслушиваясь в названия чужих полустанков.

Жить, не зная, что будет завтра. Лететь на качелях в осеннем парке. Уходить не оборачиваясь. Танцевать на пустой деревянной эстраде. Не иметь жизненного плана и даже ночлега. И знать, что все произойдет само собой, главное — не волноваться, не заботиться, не загадывать. Не настаивать на своем. Не оборачиваться. Не возвращаться.

Трамвай, троллейбус

Пришла осень, и он, как всегда, ей приснился. Случилось это в поезде по дороге домой. Она проснулась с колотящимся сердцем и увидела, что за пыльным стеклом уже плывут знакомые улицы. Наперегонки с поездом летел, раскачиваясь во все стороны, потрепанный красный трамвай.

Она вышла на перрон и огляделась, будто ждала, что он окажется тут. Кого-то встречали. Парень в камуфляже кружил на руках визжащую девчонку. Смуглый носильщик свирепо толкал перегруженную тележку. Бежали на подошедший автобус дачники с огромными рюкзаками.

Она пересекла вокзальную площадь и свернула в солнечный переулок, щедро усыпанный желтыми листьями.

Ей навстречу шел он. Они увидели друг друга одновременно. И оба остановились. Между ними было метров десять.

У него был такой вид, будто он хочет провалиться сквозь землю. Или убежать. Но бежать было некуда. Они стояли и смотрели друг на друга. Он обреченно вздохнул и шагнул к ней. Подул ветер, и к нему на грудь прилетела кленовая звезда.

— Ну, здравствуй, — сказал он.

— Здравствуй, — повторила она и протянула руку, чтобы снять листок.

Он дернулся. Она жалко улыбнулась.

“Ты! Ты! — обваривалось все внутри. — Ты!”

Она сделала глубокий вдох и подумала уже тише:

“А ведь я десять лет сюда приезжаю, надеясь вот так, случайно, встретить его”.

— Я к маме, — произнесла она.

— Я догадался, что не ко мне, — ответил он.

“Неужели сейчас уйдет — и все?!” — испугалась она.

— Так и будем стоять? — спросил он.

— А ты куда?

— Никуда.

— Пойдем вместе?

Они шли, загребая ногами веселые листья. Припекало. На бордюре щурилась пестрая кошка. Рядом остановился трамвай. Это был ее самый любимый маршрут в городе. Он петлял по полосе отчуждения вдоль железной дороги, а потом проезжал мимо их универа.

“Вот бы сейчас, как раньше…” — затосковала она.

— Прокатимся? — предложил он.

Ей захотелось плакать.

Кондукторша в вязаной кофте, продав им билеты, ушла в кабину грызть семечки и судачить. В вагоне они были одни.

Она, по старой привычке, быстро сложила цифры.

— Несчастливый. А у тебя?

— А ты как думаешь? — Он, не глядя, сунул свой билет в карман.

Они проезжали заросшие вербами останки брошенной стройки. Трамвай грохотал и лязгал на поворотах.

— Помнишь, мы тут пили шампанское из горла2, и я ужасно хотела курить, а ты мне не разрешал?

— Ну-ну.

— А теперь я не пью и не курю.

“Сейчас он спросит, почему, и я скажу, что я на втором месяце”, — подумала она и впервые не обрадовалась, вспомнив об этом.

— Ну-ну… — Он слегка усмехнулся.

— Остановка “Университет”, — прохрипел трамвай сквозь страшные помехи.

Вот тут, на этом перекрестке, он стоял с непокрытой головой под густым непроглядным снегом, когда она уходила от него — “навсегда!” — к тому, который ждал за углом с подмороженной белой розой, а через месяц перестал даже здороваться.

— И все-таки зачем ты тогда ушла? — спросил он и впервые на нее глянул.

— Дура была, — ответила она просто.

— Только и всего?! — Он разочарованно откинулся на спинку и вытянул ноги в проход.

Она покрутила обручальное кольцо, как всегда, когда чувствовала себя не в своей тарелке.

“Почему он даже не спросит, за кем я замужем? — горько удивилась она. — Наверное, ему уже все равно. Конечно! Десять лет ведь прошло!”

— А у меня тут был роман с одной замужней, — вдруг неестественно оживился он.

“Ну уж нет! — закричала она внутри. — Знать ничего не желаю!

— Ну-ну, — зевнула она и отвернулась к окну.

Из глаз ее быстро выкатились две слезы.

“Я сижу и плачу, — внезапно вспомнила она. — Я люблю тебя. Все будет хорошо”. — Это он написал на следующий день в ее тетрадке. На перемене, пока она целовалась в коридоре.

— Мукомольный переулок, конечная, — сипло предупредил трамвай.

Выходя, он подал ей руку. Она схватилась и не отпускала. Он пожал плечами, и они пошли дальше, держась за руки, как десять лет назад.

Тогда была такая же осень. Только туман, раннее утро. Они прогуливали первую пару. Они были первый раз вдвоем.

“Зачем ты мне все время снишься?” — спросил он тогда и поперхнулся, она засмеялась.

— Ты мне сегодня приснился.

— Ну-ну! — опять усмехнулся он. — И что я делал?

— Так… — пробормотала она, вспомнив, как у нее во сне они плакали, вцепившись друг в друга.

У нее зазвонил телефон.

— Ты где? — обиженно воскликнула трубка маминым голосом. — Все уже остыло!

Он проводил ее до остановки. Подъехал троллейбус. Она поднялась на подножку и оглянулась. Он быстро шел прочь, огибая прохожих.

“Почему ты никогда не оборачиваешься, когда уходишь?” — зазвенел у нее в голове его голос десятилетней давности.

В открытые двери швырнуло охапку листьев. Она села у окна. Троллейбус тронулся.

Больше они не виделись.

УльЯна и водолаз

Ульяна проснулась посреди сна о синих лисицах от того, что в темноте двора надрывно скрипели невидимые качели. Скрипы были странные, с двойным дном. Скрипы и всхлипы. Они сливались друг с другом. Но потом качели стали замедляться, успокаиваться. Остановились, и в тишине остался только плач.

— Нечто ночью плачет на качелях, — прошептала Ульяна, осторожно прикасаясь языком к снотворному звуку “ч”, гипнотизируя себя его дремучим шуршанием, чтобы уйти от странной ночной реальности, в которой кто-то действительно плакал, качаясь в темноте.

Но сон о синих лисицах не возвращался. Чужой плач его спугнул. Ульяна перевернулась на спину и стала слушать, как стучит уязвленное безымянной тревогой сердце.

Оно раскачивалось под сводами ребер, как страшный маятник Фуко, и постепенно начинало задевать и приводить в движение другие маятники, поменьше, висящие в отдаленных пределах тела. Сначала заработали маятники в запястьях, потом в шее, животе, под коленями и наконец в щиколотках.

Ульяна лежала, слушая тиканье в своем теле, и смотрела, как ветер надувает на фонарь тень березы и пятна темно-золотого света бегут по стене, будто едешь в поезде, лежишь без сна на нижней полке и руками-ногами отсчитываешь время до остановки.

Плач удалился, потерялся при повороте калейдоскопа. Ульяна была почти во сне, едва сохраняя меркнущую память о себе, лежащей на спине в ночи, где кто-то плачет на качелях. Ульяна заснула. Плачущий был теперь совсем один в мире.

Утром Ульяна выпила зеленого чая с лилиями. И, забравшись с ногами в потертое кресло, которое звалось Никанором Семеновичем, попыталась проследить, как растекается по телу сам чай, а как — лилии.

“Интересно, где они росли? Далеко ли друг от друга? В горах или на равнине? Какое там было небо? Кто их собирал, когда они выросли, и о чем он думал? А может, он пел песню? Неужели теперь это все во мне?”-— затаив дыхание, думала Ульяна, стараясь уловить внутри отголосок неведомой китайской песни.

Но приснившиеся ночью синие лисицы все время отвлекали, бегали в голове, оставляя повсюду треугольные синие следы, царапались и надоедали. Ульяна решила, что они просятся гулять, погладила Никанора Семеновича по облезшему подлокотнику и стала выбирать одежду.

После долгих пререканий за дверцей шкафа по имени Антон Павлович Ульяна взяла с собой на прогулку Сабину (длинную шерстяную юбку в разноцветную клеточку), свитер Яшу (из шерсти яка), шапку Ваньку (с ушами) и пальто Констанцию с капуцинским капюшоном. А также своих неизменных спутниц: стерв Илону и Инессу (сапоги на шпильках).

“Вот есть полосатые кошки, — рассуждала Ульяна, вонзая десятисантиметровые каблуки в мягкий лед на Тверском бульваре, — отчего же не бывает кошек в клеточку? А если ветер перемещается в пространстве, что мешает ему передвигаться и во времени?”

Тут на Ульяну среди зимы повеяло запахом полыни. Она повернулась и пошла за своей обонятельной галлюцинацией. Миновав два кривых переулка, Ульяна потеряла след полыни и увидела разноцветную афишу, на которой была нарисована карта странного материка, похожего на улитку.

— “ГЕОграфия”, — прочитала Ульяна. — Собрание реальных существ, населяющих небывалые земли.

Ульяна всем телом легла на ржавую дверь, и та неохотно открылась. По разбитой кирпичной лестнице стервы Илона и Инесса стали осторожно спускаться в артистический подвал.

Первой картиной, которую увидела Ульяна, был портрет синей лисицы.

— Ой-ей! — выдохнула Ульяна и почувствовала, как в горле распускается алый цветок, пахнущий полынью.

Дневник Ульяны

10.01. География

Никто не знает, а я знаю. Где искать лучшие в мире стихи. На географических картах!

Вот, например, стихотворение “Клязьма, притоки”:

Лух и У"водь,

Со"дышка и Рпень,

Нерль и Ше"рна,

Ду"бенка и Во"2ря,

По"ля и Прорва"ниха,

Моло"кча,

Уча, Па"жа,

Та"лица, Пичку"ра…

Наклониться над поспешной речкой. Шептать ей с моста эту песню. И с каждым звуком наполняться водой. Ее бегом, выгибом, древним говорочком. Ронять в нее зеленые сережки, на память, на счастье, навсегда. А на мосту пыль столбом, тарахтит трактор, и веселый чумазый шофер кричит: “Девушка, не кувыркнись!”

А есть еще река Нея.

Не-я. Не я. Не я вчера ходила смотреть картины в переулке. Не я, не я увидела там синих лисиц, как во сне. И, конечно, не я сказала художнику, что у меня от него распускается в горле цветок. И не мне, не мне он ответил: “Покажи… Да у тебя ангина!”

Ах, нет, не я теперь болею в его постели, не я на чердаке сижу в пыли и пледе и печатаю в ноутбук, пока он ушел за микстурой. Не я, не я, не я! За кого вы меня принимаете! И не со мной вчера было не скажу что, но ТАКОЕ! Никому, даже Любочке не скажу. Ни слова. Диван продавленно молчит. На нем не-я не-я горячая лежит.

Индигирка, Ангара, Игарка...

Витюй, Вилим…

Ах, вчера была совсем другая география. Не та, которую я люблю. Но ту, вчерашнюю, я, кажется, готова полюбить сильнее всех прежних. География для губ и ладоней. Не для чужих ушей.

Я только что открытая планета. Меня лихорадит, по мне текут реки, вздымаются горы, вздыхают потаенные пещеры, шумят леса. Ты написал на мне их названия. Я сама теперь карта.

Прочитаешь меня еще раз?

P. S. И как мы назовем этот цветок, который исцарапал мне все горло?

16.01. Водолазы ищут клады

Уже неделю я живу на чердаке, без вести пропав из всей остальной жизни. Мой алый цветок, политый микстурой и водкой с медом, стремительно завял. Кажется, ни о чем, что происходит со мной здесь, я не смогу рассказать моей доброй Любочке.

Однажды я прибежала домой в слезах и закричала с порога:

— Мама! Я полюбила космонавта!

Любочка жарила артишоки, купленные, конечно, исключительно ради названия. Она всплеснула руками, и один артишок полетел в космос, но ударился о потолок и упал. А Любочка философски заметила:

— Что ж, по крайней мере, в день космонавтики он не будет купаться в фонтанах, бить гражданских и орать: “А ты, падла, на орбите был?!” Космонавты — люди приличные.

С космонавтом мы тогда, конечно, просчитались.

Но что я скажу ей на этот раз?

“Мама, я полюбила водолаза”?!

Глажу его по скафандру, стучу в круглое окошко, тук-тук, проклятая жестянка, да вылези ты хоть на минуточку, посмотри, как красиво кругом, подыши воздухом не из шланга.

“Нет! — отвечает из недр унылый голос. — Этот жестокий мир не для меня, бедного водолаза!”

Но чаще всего он даже не слышит, как я стучусь. Он ведь занят важным делом: ходит по берегу, засунув голову в аквариум, и думает, что обозревает потаенные глубины, доступные только ему, храброму покорителю морей…

Правда, сегодня Водолаз проявил небывалую чуткость. Утром я сокрушалась о завядшем алом цветке, а вечером он что-то смекнул, таинственно засобирался и нырнул в жестокий мир. Вернулся с трофеем: букетом подмороженных тюльпанчиков!

Какие они невозможно трогательные всегда! Поцеловать каждый сомкнутый бутончик, и тебя, жестянка, тоже, так уж и быть, иди сюда.

Я подрезала их в раковине, и один, самый усталый, вытянулся вдоль руки, так по-детски положив головку мне на плечо. А радио передавало прекрасную преступную песенку:

“Bang-bang, my baby shot me down…”1

Однажды мы с Любочкой шли по Арбату, солнце пекло и пело, и суровый продавец мыльных пузырей выпустил по мне целую очередь из своего зеленого пистолета. Я танцевала в разноцветной марсианской вьюге, смеялась и кричала: “Bang-bang!”, а Любочка говорила продавцу: “Стреляйте в нее еще, пожалуйста, у этой дурочки сегодня день рожденья!”

Bang-bang.

Я обернулась. Водолаз смотрел на меня так, будто я умерла и лежу в гробу в белом платье, а он вдруг понял, что всю жизнь любил меня одну.

Bang-bang, зачем ты за меня страдаешь? Что я тебе плохого, в конце концов?

Я не о тебе (бестактная жестянка!).

Так… одна реминисценция…

Bang-bang!

Как я покажу его Любочке?! Он произносит слишком много умных слов!

Кажется, мне пора. По законам жанра завтра утром, пока он спит, я трагически соберу свои шпильки-булавки-сережки и отправлюсь восвояси.

Пора уже Любочку навестить.

Да и свитер Яша устал от меня смертельно.

1.02. Капитан дальнего плаванья

Амели выстукивает вальс на печатной машинке. Воробьи долбят клювами подоконник, Любочка сыпет им просо, и зерна звонко отскакивают от жести. Из окна тянет тревогой, как всегда в феврале и апреле, и трамваи трезвонят так, будто отправляются в кругосветное путешествие, а не на Чистые пруды.

Увидев моего Водолаза: он сидел в кресле, скрутив ноги винтом, и уныло листал Брейгеля — Любочка ахнула:

— Еще одна хлипкая перемотина! Когда уже ты приведешь в дом мужика?! Капитана дальнего плаванья! Или геолога, на худой конец!

Надо было видеть лицо Водолаза! Он взвился, будто в кресле сработала катапульта, бедняжка Брейгель полетел на пол и стукнулся моими любимыми “Охотниками на снегу”. Но Любочка уже усвистала на кухню, сметая пыль длинной юбкой, которую мы зовем Кассиопеей.

Потом был кофе, и Водолаз, погруженный в думы, разумеется, разбил чашку. И угрюмо молчал, обидевшись на невинный Любочкин возглас про капитана. Он вообще ужасно обидчив. Первое время мне даже казалось, что это он так замысловато шутит, ведь нельзя же всерьез обижаться на такие мелкие глупости! Оказывается, можно.

Любочку я не стала предупреждать, что он ненормальный. Она б тогда еще сильней глумилась. Но ему все равно досталось по первое число. А то и по второе.

Выместив зло на бедной чашке, Водолаз стал общительнее и завел свою любимую пластинку про Бога, посыпались греческие слова, замелькали бесконечные трактаты и цитаты. Как водится, он был всем недоволен.

Я уже привыкла к этим лекциям: выключаюсь на второй секунде. Сижу себе, качаюсь на стуле, думаю о приятном. А Любочка настолько впечатлилась, что даже перешла на вы:

— Как вы это называете? Поиск Бога? А я бы сказала “выбор Бога”. Выбираете самого удобного. Как в магазине готового платья. Этот жмет, тот болтается, третий плохо сидит. Ничего не подходит! К портному! Подогнать Бога под мой размер, эй! А может, вообще собственного выкроить? Чтоб ни у кого такого не было!

Водолаз раскричался. Любочка не осталась в долгу. Выпустила по нему весь свой арсенал: и нытик, и неудачник, и зануда, и вампир, и маньяк, и тиран, и трутень.

Ушел, громыхнув дверью. А Любочка бросилась открывать окна, говоря, что Водолаз высосал весь воздух.

Эх, Любочка, Любочка! Дожила до сорока лет, а с мужчинами обращаться так и не научилась! Сколько раз тебе говорить: нельзя им правду, категорически нельзя! Они от этого врассыпную, как осколки чашки. Ладно, распугивай своих ухажеров, их не жалко, они у тебя все какие-то... Но моих-то зачем?!

А Любочка включила “Амели”, кружится по комнате в сквозняке и шторах и хохочет:

— Э, нет! Мои старые тюфяки по сравнению с твоими кусачими заморышами — все как один капитаны дальнего плаванья!

6.02. Девочка-дура

Я ужасная дура. Не надо было ходить к нему. Любочка, конечно, права. Но я пошла — назло ей, чтоб не командовала.

Встретил меня, как всегда, взъерошенный, небритый, объевшийся белены. Мне сразу же захотелось плакать от жалости к себе. Ну почему я такая невезучая? Ведь все так хорошо начиналось! Синие лисицы, цветок в горле, новая земля, открытая под колючим пледом на чердаке.

Я задумалась и не заметила, с чего он вдруг стал на меня кричать. Наверное, опять неправильно ответила на один из его каверзных вопросов. Ну откуда я знаю, почему Бог не поймал атомную бомбу над Хиросимой?!

А если ты такой добрый, добрее Бога, и так переживаешь за незнакомых японцев, то почему бы заодно не пожалеть еще и знакомую меня?!

Ты не только дать, ты даже взять ничего не можешь! Я целую любовь на тебя вылила — и все как с гуся вода! Одно слово — водолаз!

А он бегал по своему гадкому чердаку и вопил, что я пустоголовая, что у меня атрофирован орган, которым думают, и все такое. Я мысленно попрощалась с пледом и бедными синими лисами, сваленными в углу, и повернулась уходить. В коридоре впотьмах наступила на ворох пыльных рисунков. Решила взять один на память. Ему ведь на них так же наплевать, как на все остальное.

И унесла летящую над городом оранжевую рыбу с печальными глазами.

Шла по улице, и слезы капали на асфальт, самой смешно. Вспомнила любимый тост Любочки: “За женщин! И против мужчин!” Мы с ней всегда ужасно спорили об этом. А теперь я сама готова стать мужененавистницей. Наверное, возраст. В двадцать лет пора уже браться за ум!

1.03. Ну все — весна!

Ходили с Любочкой гулять по бульварам. У нее опять роман, теперь я за старшую. Она смешная: с переполненными глазами, новой прической, и от каждого слова — электрический разряд. В общем, хуже меня девочка!

Сегодня был первый вечер, когда я ни разу не вспомнила про Водолаза. И он, как настоящий вампир, — тут же это почувствовал. Едва мы переступили порог, завизжал телефон.

— Не бери! — испугалась Любочка.

Я схватила трубку и услышала этот ненавистный, единственный в мире голос.

Он трагически сообщал, что уезжает.

— Счастливого пути! — крикнула я в трубку.

“Неужели навсегда?!” — крикнула я внутрь себя.

— Своими руками задушу гада! — крикнула Любочка.

Телефон упал на пол.

 

Звезды и люди

Прямо из трубы темной избушки выходил и растекался по вселенной Млечный Путь, похожий на легкий дымок. Изредка метеориты чиркали по выпуклым бокам темноты, и по их изогнутым траекториям становилось видно, что небо — это купол. Надя смотрела на звезды, прислонившись спиной к забору. В глубине огорода под навесом ее друзья нестройно и радостно пели: “Вся жизнь моя вами, как солнцем июльским, согрета...”

И звезды стояли на своих местах, не изменившихся со времен мамонтов и динозавров.

“Как странно, — думала Надя, — неужели все эти бесконечные галактики и созвездия созданы только ради людей? Чтобы мы иногда, редко-редко, подняли голову и увидели, что мы — совсем не такие большие и важные, как думаем про себя? Неужели? Нет, не верится. Непременно должен быть кто-то еще, для кого — все это невообразимое небо, вся эта страшная, огромная красота. Кто-то, гораздо лучше нас. Мы-то даже оценить не можем…”

— Мяу-у-у! — взвизгнул кот Гринька, вспрыгивая на забор рядом с Надиным затылком.

— А-а-а-а! — закричала Надя. — Дурак! Разве можно так людей пугать?! Разбойник!

На уровне ее глаз вспыхнули и погасли две шальные зеленые точки. Гринька скрипнул когтями по доскам и сгинул обратно в уличную темь. На другом конце деревни залаяла собака. Затрещала невидимая птица, будто кто-то вел палкой по частоколу. Наде стало неуютно посреди всей этой древней ночной жизни, не нуждающейся в человеке и его делах, и она со всех ног бросилась к костру, вокруг которого, освещенные алыми всполохами, сидели ее друзья.

— На улице — минус семьдесят! — кричал, блестя очками, раскрасневшийся Деня. — Даже для Якутии — катастрофа! А нас заперли на засов с той стороны, чтоб мы ничего не стащили. А на складе этом, ну, градусов на десять теплей, чем на улице. И вот стою, молоточком тюкаю и вдруг понимаю, что рук уже до локтя не чувствую. А отопрут только через час. Что делать?

И тогда вся бригада давай мне по очереди ладони растирать. Так и спасли.

— Денечка, балбесина, не нахрюкайся, — громко зашептала ему на ухо востроносая Саша.

— Да что ты, а? Я сегодня совсем почти не хрюкаю!

— Ага! А кто три стакана уже выхрюкал?

— Какие ж это стаканы?! Это наперстки! — Деня возмущенно опрокинул в горло очередную рюмку. — А еще, когда на морозе два человека разговаривают, между ними от дыхания тут же настывают кусочки льда. И висят прямо в воздухе. Как замерзшие слова.

— “В холода, в холода, от насиженных мест…” — затянул кто-то.

Несколько голосов подхватило.

Надя встала и пошла, нащупывая босой ступней тугую тропинку среди грядок с клубникой. За домом, закрывавшим свет костра, небо сияло еще ярче и беспощаднее. Надя присела на корточки, подперла щеку и снова засмотрелась.

“Нет, не укладываются в голове все эти звезды. И свет идет до нас столько, сколько существует Земля, а то и дольше. И мы сейчас смотрим на них, а там, может быть, давно и нет ничего. И не узнать. И даже закат на Венере не увидеть никогда в жизни. Зачем все это? И как это вообще представить, что вселенная бесконечна?”

— “Есть в графском парке черный пруд…” — донеслось из-за угла.

“И все-таки есть какой-то ответ, какая-то простая разгадка, я это чувствую”, — подумала Надя, но додумать не успела, потому что ей опять страшно захотелось спрятаться от звездного неба под навесом, где сидели ее друзья, и она вскочила и побежала обратно, наткнувшись в темноте на пузатую бочку с водой.

— Машка, паршивка, ну-ка марш в постель! — гремел котелком всклокоченный Деня.

Трехлетняя Машка сидела, угрюмо вцепившись в край табуретки, мотала головой и осоловело хлопала глазами.

— Пойдешь сейчас спать, куплю завтра маленькую шоколадку, — нежно пропела Саша.

— Нет, не надо.

— Это еще почему?

— Надо большую. — Машка вдруг начала медленно сползать с табуретки и на полдороге заснула.

— Эх, женщины! — Деня подхватил ее одной рукой и понес в дом.

— Когда я была маленькая, — сказала закутанная в спальник Алина, — прадедушка построил для меня домик. Не какая-нибудь там коробка из-под телевизора или диванные подушки, как у всех было, а настоящий дом: со стенами, окнами и дверью. Он у нас в огороде стоял… Потом, я уже в школе училась, и после каникул надо было уезжать в город. А мы с ним всегда гуляли по одному маршруту. И я подумала: как ему теперь одиноко будет тут ходить без меня! И на всех попутных заборах написала мелом: “Пра! Не грусти! Я люблю тебя!”

— А когда я был маленький, — вздохнул Дима, ковыряя палкой головешку, — мой папа-алкоголик однажды забыл меня в трамвае. Я шел домой один через весь город, ревел и хотел его убить. Потом наутро меня бабушка за хлебом послала, выхожу, а он на площадке лежит. Поманил пальцем, по карману себя хлопает и мычит. Нагнулся, смотрю, а у него там — петушок на палочке. Весь в табачных крошках.

— “Ой, мама, ой, мама, болят мои раны…” — неожиданно загудел

Деня, подходя к костру.

— Нахрюкался, поросенок! — обрадовалась Сашка.

— “Болят мои раны глубоки…” — с грустным цыганским задором откликнулась Алина.

Надя снова встала и пошла бродить. Звезды не давали ей покоя. Ночь терлась о шершавые бока планеты, шуршала в черных яблонях, шипела и шныряла в лопухах. Наде казалось, она слышит, как движется Земля по своему небесному руслу. Слезы стояли в глазах, и Надя смотрела вверх, чтобы они не пролились.

“Какие же мы маленькие, — думала она, и звезды начинали дрожать и двоиться. — В таком огромном мире. Как это страшно. Как я их всех люблю”.

Кто-то шел по соседней грядке, с хрустом наступая на стебли спящих цветов.

— Надька, ты где? Куда ты все убегаешь?

— Дим, я тут, иди сюда.

Надя наугад протянула руку и выудила из тьмы Димку. Скатилась за горизонт еще одна звезда. Ветер лениво поворочался, зевнул, и снова все стихло. Надя уткнулась в Димку и обхватила его что было сил.

— Плачешь?

— Нет.

— А почему у меня рубашка вся мокрая?

— От росы, наверно.

Надя плакала, обнимала Димку и чувствовала, что в ней, маленькой и слабой, как все, отворяется робкая дверка в огромный бесконечный мир. И почему-то вдруг стало совсем не страшно. И близко до самых далеких звезд.

— “Смерть побеждающий вечный закон — это любовь моя…” — прорезался сквозь ночь звонкий Алинин голос.

— Пойдем-ка спать, — зевнул Димка. — Я уже напелся до поросячьего визга.

— Нахрюкался, стало быть, — усмехнулась Надя, вытирая глаза.

И они пошли, то и дело спотыкаясь и поддерживая друг друга. Из-под ног у них шумно выпрыгнула большая лягушка. Кот Гринька и его безымянный соперник, истошно завывая, сцепились за сараем.

— “Это не сон, — пела Алина. — Это не сон. Это вся правда моя. Это истина…”

 

Людь

Первой ее замечает двухлетняя Ляля, стоящая на табуретке у окна.

— Бака, бака! Люка папот эет! — вопит Ляля, что значит: — Бабушка, бабушка! Любимка паспорт несет!

Любимка, белая дворняга с желтыми ушами, виноватой рысцой трусит по двору. Ей навстречу уже выскакивает простоволосая Лялина “бака” и вынимает из Любимкиной пасти паспорт на имя Верина Прокопия Ивановича. Вернувшись в комнату, она вытирает паспорт полотенцем и прячет в рыжий комод. Вздыхает. Затем сдергивает с крючка серый шерстяной платок и, на ходу повязывая голову, опять выбегает на улицу.

— Ну, веди.

Любимка подпрыгивает и, слабо вильнув хвостом, пускается в обратный путь, в конце которого спит на грязном покровском снегу Проня Верин — добрейшей души человек, ровно половину жизни проведший в тюрьме.

Проне Верину не везло с детства. В третьем классе он заболел менингитом и вылетел из школы. Да так до первой щетины и гонял гусей, резался сам с собой в ножички и зубоскалил с редкими прохожими.

Наскучив вольной жизнью, Проня стал ошиваться возле проходной, канюча, чтоб его “задействовали в пятилетке”. Но на завод его не взяли: не положено с “психической справкой”. Зато стали регулярно кормить шабашками. Так что Проня к шестнадцати годам накопил на башмаки “со скрыпом”. И тут же задумал жениться на соседской девчонке, в которой, как он хвастал на рынке, было “росточку с валенок”.

Оставалось дождаться совершеннолетия. Но когда Пронины одноклассники пошли в армию, Проне тоже забрили лоб. В тюремной бане. Произошло это совершенно случайно: представляя гогочущим мужикам беспосадочный перелет Чкалова, Проня так размахался руками, что ненароком проломил череп подошедшему сзади участковому.

Из зоны он написал письмо:

“Уважаемая товарищ моя невеста, имени-отчества твово я не знаю, но хочу связать с тобою мою непутевую жызнь. Находясь в местах лишения, любовь твоя необходима дозарезу. Как поется в песне, жди меня, и я вернусь (через год и восемь месяцев). Твой будущий супруг Прокопий Верин. Сообрази мне, сердечно прошу тебя, заварки да махорки”.

Спустя две недели Проня получил такой ответ:

“Уважаемый товарищ Верин! Твоей женою быть согласная. Провизию и табак по твоему запросу высылаю”.

Освободившись, Проня потопал прямиком к суженой. По пути, правда, завернул на рынок: поздороваться с мужиками. Встреча вышла столь щедрой и стремительной, что вскоре Проне стало трудно стоять, и он прислонился к хлебному ларьку.

Когда Проню попытались оторвать от прилавка, чтобы отвести к невесте, он потерял равновесие, неловко взмахнул руками, и пудовый кулак его впечатался в челюсть хлипкого старикашки Загоскина, торговавшего мочалом. Второй Пронин кулак обрушился на мотоцикл татарина Хабибуллина, на кожаном сиденье которого была разложена закуска.

Ни старикашка, ни мотоцикл от встречи с кулаками Прокопия Верина не оправились, а сам Проня, не поняв хорошенько что к чему, уже оказался на тех же самых нарах, где ногтем царапал крестики, считая дни до воли.

Заключенный Вахтанг по прозвищу Кикабидзе присел в ногах понурого Прони и, прижав руки к груди, запел жестокий романс. На строчке “неужели снова сяду, так и не увидев Вас” Проня всхлипнул и отвернулся к стене.

Рынок в Покрове — это средоточие всей здешней жизни, клуб и народное вече вместе взятые. На пустыре, с четырех сторон огороженном деревянными ларьками, вершатся дружба и вражда, решаются вопросы международной политики, складываются и распадаются заговоры против заводского начальства. Единственное, с чем здесь туго, так это с торговлей. Про нее как-то все время забывается.

Проня Верин всегда приходит на рынок в сопровождении своей беспородной Любимки, про которую говорят, что она спит не на коврике у порога, как это положено собакам, а между супругами на вышитой подушечке.

Прохаживаясь по рынку, Проня выглядывает заезжих деревенских мужиков (свои-то покровские про этот фокус уже знают). Дальше все разыгрывается как по нотам: заключается пари на поллитру, спорщик покупает здоровый кус колбасы и кладет перед Любимкой. Проня тихо говорит ей: “Не трожь”. И отправляется в обход рынка.

У каждого прилавка Проня останавливается: порасспросить, порассказать, ну и угоститься маленько.

— Первая коло"м! — кряхтит Проня, занюхивая рукавом тулупа. — А у нас со старухой, слыхали, подкидыш! Севкина девка деру дала в Челябинск. А личинку свою — нам, нате пожалуйте!

— Ой-ей! — колыхается над кадкой огурцов краснолицая Маня. —

А Севка-то чё?

— Да чё, — охотно откликается Проня. — Плесни-ко! Неделю гудел да вышел весь. Весь в меня — невезучий… А-а-ах! Вторая — соколо2м!

— Это чё же, — наклоняется над заиндевелой тыквой старуха Загоскина, — замели чё ли Севку-то твово?

— А третья — мелкой пташечкой! — довольно облизывается Проня. — Да не-е-е. Но, чую, скоро. В Челябинске видали его.

К Любимке он возвращается “веселыми ногами”, как говорит местный дурачок Костян. Нетронутый кус колбасы припорошен снегом. Проспоривший мужик уже сбегал за поллитрой.

— Ах ты моя сучечка! Людь моя дорогая! — треплет Проня дрожащую Любимку. — Ну, жри, милая, вольно, Господь с тобой!

Проня свою норму знает. Одной рукой — швыряет через плечо пустую бутылку, другой — достает из-за пазухи паспорт и вручает его Любимке. Дальше можно ни о чем не беспокоиться. И Проня сонно валится в сугроб.

Вот уже спешит на выручку маленькая Пронина жена в больших валенках. Скачут за ней по ухабам деревянные санки. Мелькают впереди желтые уши Любимки. Мужики вздыхают и с завистью глядят им вслед. Все в Покрове знают, что за всю жизнь Пронина жена не сказала ему ни слова упрека.

Медленно, со скрипом, едут они домой. Огромный Проня лежит на санках, ноги волокутся по дороге, загребая грязный снег. Проня таращится на робкие ранние звезды, счастливо улыбается и хрипит:

— Неужели снова сяду, так и не увидев вас?

Тем временем в длиннющем коридоре соседский Оська дразнит маленькую Лялю:

— Ты кто? Тумбочка?

— Нет, я людь!

— А может, ты табуретка?

— Лю-ууудь!

— Я знаю! Ты — топинамбур!

В тот день, когда Пронину жену увезли в больницу, Проня на рынок не пошел. До сумерек продымил у окна самокрутками. Любимка тревожно дышала у двери и иногда тихонько поскуливала, как бы про себя. Одна только Ляля была весела: она играла в “баку”:

— Папот! На! — командовала Ляля, засовывая в пасть Любимке сплющенную дедову тапку. Покрыв голову бабкиным серым платком, который был ей до пяток, Ляля громко вздыхала, забирала у Любимки “паспорт”, терла его полотенцем. Проня оборачивался, смотрел на внучку и мучительно соображал, что же ей нужно.

“Видать, купаться просит!” — догадался Проня и отправился на общую кухню за кипятком. Вернувшись в комнату с дымящим чаном в руках, спохватился, что забыл принести холодную воду.

“Куды ж теперь его девать? — размышлял Проня. — Запрячу на самую верхотуру — все одно доберется и улькнет се на макушку. Скажу: не трожь-— тем больше полезет! Это те не Любимка…”

Тут Проню осенило. С равнодушнейшим видом он поставил посудину посреди комнаты и, насвистывая, пошаркал на кухню. Теперь-то Ляля вряд ли заинтересуется: “Ну, стоит кака-нито фиговина, а и пускай се стоит, велика важность!”

Еще за две двери до своей Проня почуял неладное: надсадно выла Любимка. Влетев в комнату, Прокопий Верин увидел Лялю, стоящую прямо в чане. Сквозь пар на Проню глядели два испуганных круглых глаза. Он выронил ведро и выдернул внучку из кипятка. Всхлипнув, упали на пол Лялины валенки.

— Ошпарилась? — выдохнул Проня, боясь глянуть вниз, на крошечные босые ножки.

— Не-а, — шепнула Ляля и сладко, на весь дом, разревелась.

К Проне вернулось сознание. Первым делом он почувствовал, что стоит в луже. Потом — что ужасно счастлив. Третья мысль была про жену, но он ее не додумал.

На следующее утро Проня с Лялей шли в больницу к бабке.

“И чё с ней делать? — рассуждал про себя Проня. — Попросишь: не говори — тут же дрынкнет. Не попросишь — хе-хе... Да, это те совсем не Любимка, нет уж!”

— Чё, мать, — бодро гаркнул Проня, увидев свою маленькую жену под куцым казенным одеялом. — Мой черед к тебе на свиданку бегать?

— Бака! — Ляля проворно вскарабкалась на железную койку. — А Поня вчея…

Тут на счастье в палату вошел татарин Хабибуллин, увидевший Проню из окна мужского отделения.

— Ой ты, капелька! — легко подхватил он Лялю и поднес к белесым смеющимся глазам.

— Я не каика! Я людь! — возмутилась Ляля и взялась за дужку очков.

— Когда мамка с папкой померли, — радостно заговорил Хабибуллин, оборачиваясь к Проне, — я с сестрой нянькался. Хлеб дашь — плака2ет. Конфетка дашь — плака2ет. А покажешь палец — смеется!

На похороны Прониной жены пришли две древние скрюченные плакальщицы. Они стояли друг против друга и по очереди всхлипывали. Постепенно в рыданиях нащупывался ритм, и тогда одна из них, закатив глаза, заводила пронзительным страшным голосом:

Прилетять к те на могилку кукушечки-ииии…

Да ты знай, что то не кукушечки кукую-уууууть…

То твои малые детушки горю-ууууують…

Ляля стояла на стуле, позади курящих взрослых, окружавших ящик с “бакой”.

И угрюмо думала: “Я не ушика, я людь!”

Расцветали Яблони и груши

У подъезда за ночь народилась не лужа даже, а маленькое озерцо с чистой водой, под которой серел измочаленный, малохольный ледок. Бабка Катька остановилась на пороге, ткнула палкой — проверить глубину — но тут же забыла обо всем на свете, потянула носом и выдохнула: весна!

Весна оказалась в мире как-то вся сразу, в один присест: вчера еще ничто не предвещало, а сегодня — будто тут и была спокон века. Бабка Катька заспешила на солнышко, улькнула, забывшись, в лужу, взвизгнула и сиганула вперед, как девчонка.

— Эх, Катька-Раскатька, когда ж ты остепенишься? — усмехнулась бабка беззубым ртом и сощурилась в синее небо.

С высокой ели посыпались ей в задранное лицо чешуйки прошлогодних шишек. Две вороны вдруг сорвались с вершины, сцепившись и лупя друг друга крыльями. Только у самой земли они разлепились и разлетелись в разные стороны, негодующе каркая. Стая носилась вокруг и подбадривала забияк истошным граем.

— Ишь, клавки расквакались! — фыркнула бабка Катька. — Весна гуляет!

У придорожной вербы она остановилась и бережно подвела к глазам тугую ветку. В основании меховых почек уже забрезжили полупрозрачные зародыши будущих листьев. Бабка Катька быстро поцеловала ростки, провела скомканными губами по вербной шерстке. Упругая радость заколотилась внутри, сотрясая легкое изношенное тело, и бабка Катька запела от полноты сердца:

— Расцветали яблони и груши… — Голос у нее был молодой и сочный, как зеленая горошина в скрюченном сухом стручке.

На песню откуда-то из канавы выскочила черная жучка-подросток. Рот до ушей, хвост ходуном — закинула передние лапы на плечи, едва не уронив, забрызгала с ног до головы талой грязью.

— Кыш, кыш, чумазая! — отпихивалась бабка Катька, а жучка, думая, что с ней играют, напрыгивала опять и опять.

— Хорош балбесничать, петрушка! — прикрикнула бабка и погрозила клюкой.

Жучка усвистала в кусты, размахивая хвостом и собирая на бока старый репейник. Бабка Катька со скрипом согнулась, зачерпнула ладонью снег и принялась оттирать заляпанное пальто. Снег был кружевной, зернистый. Бабка вдруг вспомнила, как в детстве притащила в избу такую же корку весеннего сугроба, похожую на хрустальную подвеску, — мамке в подарок — и положила на самое почетное место.

— Мамка-то пришла, а по перине — лужа растекается! Эка мне и влетело! — весело сообщила бабка Катька желтым мать-и-мачехам, вылупившимся на пригорке; дорога уходила вниз, вспыхивая гирляндами ручьев.

Бабку обогнали шумные школьники с ранцами. Весна переполняла их, выплескивалась через край избытком силы, так что мало было идти или бежать вприпрыжку, они на ходу еще и поднимали друг друга: ты меня сможешь? Ну-ка, а я тебя.

Вихрастый Колька Кнопин вдруг обернулся, подскочил к бабке, обхватил худыми ручонками и, поднатужившись, оторвал от земли.

— Силы небесные! — ахнула она, взлетая.

— Бабку Катьку поднял! Бабку Катьку поднял! — загалдели мальчишки. — Дай мне! Я тоже!

— Бабочка! — завопил вдруг Колька и понесся за первой в году капустницей; ватага ринулась следом, тут же забыв про бабку.

Отдышавшись, она двинулась дальше. За поворотом, на пятачке сухой травы, школьники постарше ходили на руках.

— Вона! Акробаты! — опасливо подивилась бабка Катька, на всякий случай переходя на другую сторону дороги.

На остановке перебирал ногами пьяница из соседней деревни. Рядом стояла девочка в шапке с помпоном и четко, как у доски, рассказывала:

— Родители подарили мальчику черный фонарь с призраками. Мальчик долго боялся его включить...

Подъехала переполненная маршрутка, пьяный рванулся, потерял равновесие и уперся лбом в желтый бок “газели”. Девочка тут же очутилась рядом и невозмутимо продолжила:

— А когда он его все-таки включил, призраки вышли и задушили его! Как ты не понимаешь, папа! Они обиделись, что он их долго не выпускал на волю!

Пьяница с дочкой кое-как вскарабкались в салон и укатили. Бабка Катька осталась дожидаться автобуса. В “газелях” она не ездила: все водители, чтобы не продавать старухам положенных льготных билетов, отломали нижние ступеньки, так что забраться внутрь могли только молодые.

Автобус подвез бабку Катьку прямо к станции. До электрички оставалось четверть часа. Она прошлась по платформе, заглядывая в урны, но все банки, конечно, уже выудила Клавка-скандалистка. Бабка Катька не любила ее еще с войны.

— Было дело, — заговорила она, обращаясь к воробьям, — принесла нелегкая к нам в санбат проверку, а в ней — Клавка. Уселась и давай дубасить кулаком по столу: “Я как молодой коммунист требую…” — грудь высокая, коса что бревно — просто оторви да брось какое-то!

А недавно бабка Катька и Клавка сцепились в собесе, как давешние вороны. Клавка, в которой от той молодой оторвы остался лишь дурной характер — высохшая, плешивая, — ни с того ни с сего вдруг развыступалась. Взялась доказывать, будто бабке Катьке не положено ветеранской прибавки. Так как она “ни одного немца сама не прикончила, всю войну судно протаскала с фекалией”. Хорошо, девчата собесовские тогда их растащили. “Всего две, — говорят, — ветеранки у нас осталось во всем районе, а шумите как целый полк — стыда не оберешься!”

Тут бабка Катька услышала пронзительный Клавкин голос. Та поднималась с другой стороны платформы и кричала низкорослому мужчине с сияющими залысинами:

— Кто хорошо живет?! Коты да попы! А я вам говорю, религия — мракобесие! Все это выдумал человек! Во имя другого, будущего, человека!

“Проповедует”, — неприязненно подумала бабка Катька и решила Клавку позлить.

Подошла и брякнула:

— Слышь, Клавка, а я-то вчера на церкву лазила.

Клавка аж язык от злости проглотила, только глаза из орбит выпучила, того и гляди, на рельсы попа2дают, а бабка Катька, как ни в чем не бывало дальше болтает:

— Как только благовестник-то появился, я себе зарок дала: хоть раз в него дрынкну! А как первый раз дрынкнула, так и аппетит разыгрался. Быстренько наловчилась!

Не успела Клавка ничего ответить, подъехала электричка. Бабка Катька, довольная, запрыгнула в вагон и села с солнечной стороны у окошка.

На соседней скамейке полулежал, икая, пьяный безбородый старичок, похожий на морщинистого мальчишку. А прямо напротив бабки Катьки сидел молодой таджик.

— Скажи, друг, — пробормотал старичок, когда электричка тронулась,-— а как по-твоему, я сильно напился?

— Нет, совсем нет, — застенчиво улыбнулся таджик.

— Чё, неужто незаметно? — оживился пьяный и попытался выпрямиться. — Чё, даже запаха нету?

— Нет-нет.

Некоторое время пьяный удовлетворенно молчал, а из вывернутого кармана сыпались на пол семечки и мелочь.

— Хороший ты человек, — сказал он вдруг, когда бабка Катька уже про него забыла. — Хоть и врешь как сволочь!

Поезд начал сбавлять ход, и пьяный поплелся к двери. На платформе под капелью стояло новенькое алюминиевое ведро. Ветер сдувал капли в сторону, будто отворачивал золотой занавес. Бабка Катька вытянула шею. Конечно! Она и не сомневалась: старичок споткнулся и упал, ведро покатилось...

В вагоне возник какой-то шум. Бабка обернулась как раз в тот момент, когда длинный подросток ухватился за полку прямо у нее над головой.

“Подтягиваться затеял!” — успела изумиться бабка Катька.

“Окно высадит!” — испугалась она, когда тот оттолкнулся и полетел вперед, задирая кривые ноги в огромных ботинках.

Но ботинки ударили не в окно, а в лицо таджика.

“Доигрался, ирод!” — охнула бабка, все еще думая, что это он промазал и случайно попал, да так больно! — прямо по человеку.

Но тот ударил еще и еще раз. Таджик не отвечал, лишь закрывал голову руками.

В вагоне, полном людей, царило молчание, только громыхали ботинки, и другие подростки, штук пять — бабка только сейчас их заметила — орали что-то хором, оскаливая зубы, как волки. У бившего был вытянутый голый череп, похожий на синеватое яйцо из столовой. Ботинки мелькали прямо перед носом у бабки Катьки.

Ей стало страшно. Как на войне, когда немцы подходили так близко, что она могла их разглядеть. Она не боялась умереть. Этот страх был гораздо хуже: ей казалось, будто на нее движутся мертвецы, будто под круглыми касками — нечеловеческие лица... И от тошнотворного ужаса она инстинктивно сделала то, что всегда делала во время боя.

Бабка Катька запрыгнула на скамейку и на весь вагон запела отчаянным звонким голосом:

— Расцветали яблони и груши…

Яйцеголовый сбился с ритма и гавкнул:

— Заткнись!

Она сжалась, зажмурилась, и все отодвинулось куда-то, и осталось только одно: допеть, чтобы голос ни разу не дрогнул, чтобы те не догадались, как ей жутко.

— Отвали, старуха! — визжал яйцеголовый.

Но вокруг уже началось движение. Вскочили еще две пожилые женщины, моложе бабки Катьки лет на двадцать. Они несмело хватали парней за руки, и одна все время растерянно и по-детски восклицала:

— Не обижай его! Он же тебя не обидел!

Подросток перестал мелькать ботинками и только скалился. Появился даже один мужчина, правда, полный и в очках. Он подпрыгивал рядом с оскаленным и тоненько выкрикивал:

— Один на один! Один на один!

— С тобой, что ли?! — заржал яйцеголовый.

— Со мной, — не очень уверенно ответил мужчина.

Свора забулькала, загоготала. И двинулась в следующий вагон, пролаяв на прощание какой-то лозунг.

Все сразу ожили, будто отпустила заморозка. Мужчина в очках помогал бабке спуститься со скамейки.

— Он же тебя не обидел, — бессмысленно повторяла пожилая женщина, и было видно, что у нее дрожат не только губы, но и щеки.

Кто-то полез за валидолом, кто-то заголосил:

— Как не стыдно, молодежь, сидят, смотрят!

Несколько молодых парней забасили в ответ:

— Вы знаете, что они с нашими вытворяют?

Две девушки, темненькая и светленькая, одновременно бросились в разные концы вагона к кнопкам вызова милиции.

Только таджик сидел, не шевелясь, и по-прежнему закрывал голову руками. По пальцам его стекала кровь.

— Сынок, — начала бабка Катька.

Поезд затормозил, таджик вскочил и побежал к выходу, не отрывая от лица ладоней.

— Прости нас, — сказала она ему вслед, и вагон поплыл перед глазами.

Всю оставшуюся дорогу до Москвы она проплакала, отвернувшись к окошку. Слезы текли за воротник, и ей становилось зябко.

В Москве бабка Катька попала в толчею и успокоилась, потерявшись. Привычно прошмыгнула за чьей-то спиной в метро. В переходе остановилась, где всегда, под плакатом “Меха-дубленки”. Оперлась одной рукой о мрамор, другую протянула в толпу и запела:

— Расцветали яблони и груши…

Тут же вкрадчивый голос — вечный враг бабки Катьки — включился над головой и зашипел, соблазняя:

— Фантастические скидки на ювелирные изделия…

“Значит, день будет никудышный”, — думала бабка Катька, упрямо перекрикивая механического зазывалу:

— Поплыли туманы над рекой…

Тут кто-то положил ей в ладонь.

— Выходила на берег Катюша...

“Пятачок! — обрадовалась бабка Катька, это была ее любимая монета.-— А может, и ничего, день-то — еще наладится…”

— На высокий берег на крутой…

Звонок

 

Ты молчи. Я говорить буду. Потом спрошу одну вещь, ты ответишь. И все. А пока молчи. Я никогда не думал, что со мной случится такое: позвонить тебе. И, наверно, никогда не решусь больше. Ты молчи пока, слушай. Пасха вот была недавно. Я выпил спирту — наутро тоже воскрес. Пошел гулять, искупался в фонтане, купил деревянную куклу у лотошника. Я на праздник всегда покупаю что-нибудь ненужное, как подарок не знаю кому. Верба вовсю цвела, воробьи галдели. Потом наступило 9 мая. Это мой второй любимый праздник после Пасхи. Они даже чем-то похожи: и там, и тут победа жизни над смертью. Я спросил соседского деда, что он делал 9 мая 45-го года. А он говорит: танцевал на улице под чужую гармошку, хлебнув настойки на маральих пантах. Ему тогда двенадцать лет было. Я обошел все аптеки, их у нас целых три, но такой настойки нигде не продавалось. Тогда я купил воздушного змея и пошел на мост. Недостроенный, но по нему все равно ходят. А я ни разу. Я высоты боюсь. И плавать не умею. А тут пошел. Потому что уже решил, что сегодня позвоню тебе. Мне повезло: был сильный ветер. Змей моментально взмыл над рекой, над городом, над лесами.

Я не стал привязывать, пусть летает. Смотрел на его разноцветный хвост, а когда он сгинул — на воду. Думал, связана ли моя река с той, на которой живешь ты. Пожалуй, если плыть через океан, можно добраться. Это меня очень взбодрило. На мосту я встретил людей. Но разговаривать с ними не стал. Берег слова для тебя. Ты потерпи немного. Я заказал всего лишь три минуты. Вчера мне приснилось, как зреет колос. Я видел это изнутри зерна. Он рос всю ночь. А я крутился в кровати и радовался, что мне снится такой созидательный сон. Обычно мне знаешь что снится? Будто я звоню тебе. И не

могу дозвониться. Телефон сломан, номер не тот. Или рот у меня зашит — такое тоже бывало. У нас в клубе однажды кино показывали. Там человека ведут на расстрел, а он конвоирам своим, которые его тащат, про детство рассказывает, как он с мамой на море ездил. До самой последней секунды так и рассказывал, представляешь. У меня сейчас немного то же самое происходит. Я скоро уже закончу. И спрошу. Но прежде у меня просьба: ты что-нибудь обо мне запомни. Это ведь нетрудно. Чтоб я остался в твоей памяти — хоть одной фразой. Хоть словом. Независимо от того, что ты ответишь. Ладно? Такую глупость я делаю. Мы же виделись лишь раз. Но я все отчетливо помню. Синее платье и на нем голубые цветы, по форме будто лилии, но маленькие, как незабудки. Интересно, ты его еще надеваешь? А черное купила? У тебя ведь не было черного платья, и ты все волновалась, не обидятся ли родственники, если ты пойдешь в этом. Да. Так далеко можно заехать только на похороны. Внучатая тетя? Или двоюродная бабушка? Забыл, забыл. Да ты и сама, наверное, не помнишь. Столько лет прошло. Был солнечный день, у нас это большая редкость. И ты угостила меня мороженым. Я до этого ни разу не пробовал. А потом все ел, ел, пока не заболел ангиной. А когда пароход отплыл, я по берегу бежал, и за мной погналась собака. Хорошо, что ты на палубу не вышла. А то бы посмеялась. Пароход назывался “Волна”. Он до сих пор иногда тут ходит. Я каждый раз на пристани стою. Мало ли. Вдруг. Хотя тебе ведь не к кому здесь приехать. Сохранились ли у тебя камни, которые мы у мостков собирали? Я их долго еще с собой таскал. Потом карман прохудился. И выпали. Такая жалость. Я весь день по берегу ползал. Да где уж — не узнал. На вид-то все похожи. Ой, слышишь гудок? Это сигнал, что сейчас разъединяют. Ну, все. Скажи, а ты меня — не любишь?

 

Ключарева На­талья Львовна родилась в Перми, окончила фил­фак Ярославско­го государ­ствен­ного педагогичес­кого уни­вер­ситета. Жи­вет и работает в Моск­ве. Фи­налист пре­мии “Де­бют” за 2002 год в номинации “По­эзия”, лау­реат пре­мии име­ни Юрия Ка­закова за 2007 год.

Не учимся красть

 

Облако Ксенечки Некрасовой

Милая Ксенюшка Некрасова!

А у нас на Земле вот

Ветры стали холодные,

А людики злые-презлые,

В сказки-то и не верят уж,

Зато мнится им, будто

В Боженьку веруют истово,

Да обманываются в том сами

И других своим обманом ласкают.

Милая Ксенечка Некрасова!

Забери меня в свой блаженный мир,

Посади рядышком с собою на облачко,

А я буду слушать-вдыхать

Твои чистые, как горный воздух, песни,

А я буду баюкать в ладошках

Твои звездно-теплые сказки...

Только забери меня от этих людиков,

Человеков этих. Забери меня

К себе на облачко!

Март 2006

 

Постмодерн

постмодерн

постный модерн

постмодератор

моды пост

пост поста

постсорокинпостприговпосткурицынлапой

пост

завтра пост

и никакого

модерна после после

все что после

не модерн

а зачем?

постзачем?

пост

вопрос

Сентябрь 2006

 

 

 

Закалка условных рефлексов

(Из Георги Господинова)

Так

собака Павлова

лижет

красную лампочку

лижет лижет

лампочку красную лампочку

а из глаз ее тихо неспешно

стекает-капает желудочный сок

кап-кап-капает

желудочный сок

Но слезам здесь не верят

 

 

 

Искусство – людям!

На зоне создал хор

авторитетный вор

попсе в укор

10.10.2006

 

 

Так и жили

Падали, падали

В ножки всякой падали

25.01.2007

 

 

Контрольная закупка

по телевизору

милиция производит

контрольную закупку

проституток

(кроме шуток!)

с поличным вяжут всех

ночных бабочек

их сутенеров и охранников

великая штука думаю я

контрольная закупка

многое объясняет

в сумасбродной

жизни

мой первый брак

был скоротечен

и не вкусен

тогда

мне казалось

от неопытной

юности

теперь-то я знаю

мы совершали

контрольную закупку

любви до гроба

продукт оказался

незрел и бракован

контрольный выстрел амура

мимо

любовная точка закрыта

мы оба счастливы

у нас дети

и крепкие семьи

в 93-м бомж Серега

кандидат наук при советском союзе

убежденный марксист по вере

перегаром вдохнул

мне в самое ухо

на лавочке в сквере:

дегустируй любовь

мелкими глотками

но выпивай

всегда до дна

хотя вкус

молодых вин

бывает обманчив

и опрокинул пластиковый

стаканчик дешевой водки

до последней капли в себя

27 — 29.06.2007

 

 

Доверие

любви

не учимся красть

учимся красться

друг

к другу

осторожно

проверять

доверять

как

друг другу

на цып

на цып-цып-цып

на цыпочках

я да ты

ты да я

да мы

друг

к другу