/ / Language: Русский / Genre:nonf_biography, / Series: Жизнь замечательных людей

Бердяев

Ольга Волкогонова

Книга посвящена выдающемуся русскому философу Николаю Александровичу Бердяеву (1874—1948). Один из ярчайших представителей русского Серебряного века, философ с мировым именем, он до конца своих дней бился над разгадкой «вечных» вопросов человеческого бытия: о смысле жизни и смерти, о свободе и творчестве, об историческом предназначении России и существе «русской идеи». Его труды и поныне вызывают горячие споры: одни восхищаются ими, другие яростно критикуют, но равнодушным не остается никто. Автор книги рассказывает о непростом жизненном пути Бердяева, о людях, которые окружали его в России и эмиграции, о жизни Русского Зарубежья и, конечно, о его философских работах.

От автора

В судьбе нет случайностей; человек скорее создает, нежели встречает свою судьбу.

Л. Н. Толстой

Авторы биографических книг нередко находятся в состоянии глубокой влюбленности в своего героя. Сознаюсь, понурив голову: данная книга — другой случай. Может быть, это и к лучшему: комплиментарных текстов о Бердяеве хватает в самых разных жанрах. Существует и другая категория биографических книг, авторы которых пытаются развенчать неоправданную славу или популярность того человека, чье имя «на слуху». Такая задача мне тоже в голову не приходила. Может быть, кому-то в моем жизнеописании Бердяева не хватит «соли и перца», но я изо всех сил старалась избежать крайностей и рассказать о Николае Александровиче объективно — насколько это вообще возможно в писательском деле.

Мое отношение к творчеству Бердяева менялось: от восхищения в юношеские годы, когда студенты философского факультета могли читать его работы только «из-под полы» и бердяевские книжки (и то далеко не все!) хранились за толстыми стенами библиотечного спецхрана, до разочарования во времена, когда можно стало читать все. В руки поплыли самые разные книжки, на полках перестало хватать места для того, что впервые было опубликовано после десятилетий цензуры. Стали широко издаваться и работы тех людей, что окружали Бердяева, кто думал, писал, жил в одно с ним время. Оказалось, что его гордое одиночество и непохожесть на остальных — миф, созданный, в том числе, и самим Николаем Александровичем. Упаси боже, я не думаю, что Бердяев занимался сознательным мифотворчеством о своей персоне, — конечно, нет. Но ему, как и каждому из нас, все происходящее в собственной душе и голове казалось чем-то принципиально особенным, не похожим на то, что происходит с другими. Он не раз писал о своей непонятости, отталкивании от других, одиночестве… Он и в самом деле был очень одинок, но дело было не столько в оригинальности мыслей и рассматриваемых им тем (как ему казалось), сколько в личностных качествах, полученном воспитании, характере. В какой-то момент я обнаружила, что почитаемый мною гордый аристократ Бердяев, как и любой другой мыслитель, не был свободен от сильных влияний со стороны других: когда многие увлекались марксизмом — Бердяев тоже вполне искренно им увлекался; если Лев Шестов зачитывался Ницше — Бердяев тоже выписывал себе из Германии собрание сочинений немецкого бунтаря; русская интеллигенция открывала для себя Ибсена — и Николай Александрович публиковал статьи об Ибсене; когда Сергей Булгаков и другие стали переходить к идеализму и религии — Бердяев тоже пережил духовный переворот… И даже идея добытийственной свободы, центральная в философии зрелого Бердяева, явно вырастала из средневековой мистики (чего он и сам, впрочем, никогда не скрывал). После такого открытия я высокомерно поставила на работах Бердяева печать вторичности и в Николае Александровиче разочаровалась. Но прошло время, и оказалось, что многие бердяевские мысли и идеи прочно застряли в моей голове, пришло понимание того, что без его фигуры невозможно нарисовать картину русской мысли прошлого века, что не только на него влияли, но и он влиял на других. Вот в таком спокойном состоянии ума я и взялась за это жизнеописание.

Мне повезло: Бердяев оставил после себя несколько философских автобиографий для словарей, но главное — замечательный рассказ о себе, «Самопознание». Многочисленные книги о Бердяеве (а их, поверьте, сотни!) традиционно опираются именно на этот текст. Но, на мой взгляд, здесь существует опасность: мемуары не всегда являются надежным источником. Автор мемуаров создает свой образ в умах и сердцах читателей по законам искусства, «редактируя» (не злонамеренно, о нет! не отдавая в этом отчета) свою жизнь, выстраивая ее с позиции того момента, когда он сел писать эти самые мемуары. Любые мемуары — мифотворчество. То, что в молодости казалось исключительно важным, может потерять свое значение для пожилого мэтра, и наоборот, «проходное» увлечение, событие наполнится особым смыслом, и ему будут посвящены многие страницы. К тому же в «Самопознании» я нашла целый ряд неточностей и умолчаний, что неудивительно: жизнь у Николая Александровича была долгой, бурной, разной, всего и не упомнишь, да и оценки произошедших событий не могли не меняться. Поэтому я не хотела покорно следовать за «Самопознанием», рассматривать его в качестве «канона» для понимания Бердяева. Получилось ли — не мне судить.

Что включать в книгу? Тоже непростой вопрос. Ряд авторов считают, что жизнеописание — прежде всего факты, события, происшествия, которые случились с героем. С этим трудно спорить. Но и тут я должна повиниться: отнюдь не все известные мне случаи из бердяевской жизни нашли место в книге. Писать или нет о том, что в 1908 году автомобиль с Бердяевым, его женой Лидией и свояченицей Евгенией Рапп столкнулся на улицах Парижа с омнибусом, после чего Лидия Юдифовна, женщина чувствительная и экзальтированная, пережила настоящий нервный срыв, хотя и не получила ни одной царапины? У Бердяева царапины и ушибы были, но стоит ли это упоминания? Я об этом писать не стала. Надо ли перечислять имена и фамилии тех священников, которые отпевали Бердяева, прежде чем он упокоился на кламарском кладбище? Их было несколько; сохранились свидетельства о том, кто именно провожал Николая Александровича в последний путь. Но и об этом я писать не стала. Есть другие книги о Бердяеве, где каждой жизненной детали находится свое место. Наверное, одна из лучших книг такого склада написана о Бердяеве покойным Александром Цветковым[1]. Такие книги чрезвычайно интересны для специалистов, они дают им новый материал для размышлений, но не всегда любопытны для обычных читателей, которые хотят получить целостную «картинку», образ того или иного деятеля. А для складывания такой картинки излишние детали могут быть вредны и утомительны, потому что синяки Николая Александровича ничего к его образу добавить не могут, как и фамилии священников на панихиде.

Другая — большая — часть книг о Бердяеве вообще про факты его жизни ничего не рассказывает, ограничиваясь небольшой биографической справкой в начале; в них речь идет о его философских взглядах. Разумеется, это самое главное — ведь Бердяев был философом, организатором академий, журналов, кружков, этим он и интересен; его знают благодаря его работам, а не чаепитиям на даче в Бабаках. Но такие книжки — тоже для специалистов, в них его личность вообще остается за скобками. Поэтому я и здесь пошла по компромиссному пути: конечно, я рассказала многое из того, что знаю, что мне кажется важным, о жизни Бердяева. Он любил животных, особенно собак. По-моему, такое качество — важная характеристика его личности, потому я и упомянула о ней. У него были платонические отношения с женой, Лидией Юдифовной, которая во второй половине своей жизни вообще соблюдала устав католической монахини, — это тоже важно, причем не с точки зрения удовлетворения обывательского любопытства, а для объяснения отталкивания Николая Александровича от всего плотского, материального, для понимания его взглядов — в том числе теоретических, философских. Но и сами философские рассуждения, каюсь, в книжке тоже есть: бердяевская философия — его личный духовный опыт, положенный на бумагу. Николая Александровича нельзя понять, не имея представления о его взглядах и убеждениях; у него не было отстраненности от своих творений, он буквально запечатлел себя на страницах философских книг и статей. Все-таки основные события жизни Николая Александровича проходили внутри его головы, а не снаружи. В каком-то смысле его работы «Философия свободы» и «Смысл творчества» — более важные рубежи в его жизни, чем даже высылка и эмиграция.

Но главный вопрос, который встал передо мною, был вопрос о широкой популярности Бердяева. И в России, и за пределами нашей страны вероятность услышать ответ: «Бердяев» на вопрос о русских мыслителях XX столетия, крайне высока. Николая Александровича знают больше других его современников, его имя и творчество вышли далеко за пределы профессионального интереса специалистов-философов, у его творчества много поклонников. О философии Бердяева написаны сотни томов, тысячи статей, сборников, ему были посвящены многие симпозиумы и конференции. Для околофилософских кругов Западной Европы и Северной Америки Николай Бердяев — это и есть русская философия. Незадолго до своей смерти Лев Шестов писал о своем давнем друге: «Можно сказать, что в лице Н. Бердяева русская философская мысль впервые предстала перед судом Европы или, пожалуй, даже всего мира». В то же время почти нигде на Западе его философию не изучают в университетах, вы найдете упоминания о ней лишь в учебниках, посвященных истории русской мысли, — получается, что она интересна только «этнографически», в контексте изучения России, но не сама по себе. С другими мыслителями-эмигрантами ситуация сложилась совершенно иная: или их типично русская философия «больной совести» оказалась чужда западным читателям, а их имена известны только в кругу соотечественников (такова участь большинства), или (как, например, в случае с близким приятелем Бердяева Львом Исаакиевичем Шестовым) они были замечены и оценены прежде всего своими западными коллегами-интеллектуалами, широкая же читательская публика о них не подозревает. Известность Бердяева другого рода: его не так много публиковали в специализированных философских западных журналах, его главные философские книги («О назначении человека», «Экзистенциальная диалектика», другие) после перевода на иностранные языки почти не переиздавались, трудно выделить в его работах те оригинальные концептуальные идеи, которые были бы подхвачены и развиты учениками (даже в кружке французского персонализма вокруг журнала Esprit наследование не было прямым), зато он переведен на двадцать языков, книги его издавались относительно большими тиражами и во многих странах, он получал десятки приглашений в неделю из различных университетов и культурных центров с просьбой выступить, прочесть лекцию, поучаствовать в конференции, о его книгах много спорили не столько в научных, сколько в литературных и политических журналах. Да и написано им удивительно много: он работал каждый день по несколько часов, и так — всю жизнь. Но как верно заметил Николай Полторацкий, «его почитатели ценили в нем совсем не то, что он сам считал в своем творчестве главным»[2]. Николай Александрович всю жизнь посвятил философии, ощущал себя мыслителем — одиноким, не похожим на других, с новыми, подчас парадоксальными ответами на сложные метафизические вопросы. А читатели зачастую проходили мимо собственно философского содержания его работ, не видели или не ценили его открытий, улавливали лишь второстепенное — оценки других подходов, суждения, связанные с политическими реалиями, красивые фразы (в работах Бердяева можно найти немало отточенных афоризмов). Известный философ Мераб Мамардашвили говорил: «У русского философа Николая Бердяева есть книжка "Самопознание. Опыт философской автобиографии". И вот странная вещь. После неоднократного чтения этой интересной, ярко написанной книги я обнаружил, что за спиной Бердяева нет устойчивой традиции осуществленных, доведенных до конца и выполненных актов мысли, а личной интуиции и гениальности у него, очевидно, не хватило на то, чтобы самому это осуществить без предшествующей традиции». Подобные оценки встречаются и у некоторых других философов, то есть людей, принадлежащих с Бердяевым к одному «цеху».

Почему же тогда фигура Бердяева стала самой узнаваемой на групповом портрете русской философии начала прошлого века? При ответе на этот вопрос оценки личности и творчества Бердяева давались и даются подчас полярные. Многие видят в факте популярности и признания справедливое подтверждение незаурядного таланта и оригинальности мысли Николая Александровича. Отец Александр Мень так образно объяснил непохожесть Бердяева на современников: в бердяевское время было немало философов, историков, богословов, публицистов, но каждый, так сказать, сидел на своем шесте. А Бердяев свободно ходил по всем мирам, в этом проявлялся его «масштаб»[3]. Совершенно иначе видел Бердяева Иван Солоневич. Талантливый полемист, он обвинял Бердяева и других представителей того поколения русской интеллигенции (сам он был моложе) в вольной или невольной подготовке социалистической революции — пока они жили в России, и в непонимании тоталитарной, варварской сущности советского режима — когда они оказались в эмиграции. «Бердяев начал свою общественную карьеру проповедью марксизма, потом стал буржуазным либералом, потом сбежал за границу, где перешел в ряды "черной реакции", потом сменил вехи и стал на советскую платформу… Все это можно объяснить и евангельской фразой: "вернется пес на блевотину свою". Верхи русской интеллигенции так и сделали: вернулись на свою же революционную блевотину…» — безапелляционно писал Солоневич. И даже еще резче: «Русская профессура оказалась глупее даже и германской. Германскую все-таки разбили враги, русскую расстреляло или выгнало вон ее же собственное детище — ее же выученики, питомцы и последователи. Германская профессура сидит все-таки дома, и никто ее по подвалам не таскает, русская бежала на чужбину или погибла на родине трудящихся всего мира… У проф. Люмана остался хоть его участок, если даже вилла и разбита. У русского профессора Бердяева не осталось ничего, кроме органов усидчивости, которые он кое-как унес из пожара, зажженного им самим. Здесь провал полный, абсолютный, стопроцентный. Провал, после которого при малейшем запасе совести и совестливости надо бы надеть покаянное рубище, пойти в Каноссу и заняться там подметанием уборных. Но русская профессура рубища не надела, в Каноссу не пошла и уборных, к сожалению, не подметает. Она продолжает пророчествовать».

«Революционаризм» не устраивал и не устраивает многих, а коренится-то он в самой философской системе Бердяева. Философскую систему тоже многие не принимали, называли «бердяевщиной» (а иногда — и «белибердяевщиной»). Учение Бердяева всегда вызывало споры, у него были не только почитатели и последователи, но и резкие критики, особенно среди современных ему русских философов. И оснований для такой критики было достаточно: Бердяева справедливо упрекали в непоследовательности, многочисленных повторах, тенденциозности, противоречивости, бездоказательности. Андрей Белый, лично знавший Бердяева, довольно зло охарактеризовал эту «несистематичность» и изменяемость философской позиции Бердяева: «…Мировоззрение Бердяева мне виделось станцией, через которую лупят весь день поезда, подъезжающие с различных путей»[4]. Никита Струве, внук Петра Бернгардовича Струве, близкие отношения которого с Бердяевым закончились разрывом уже в эмиграции, дал свою оценку творчеству Николая Алекандровича уже в наши дни. Его оценка — оценка парижского профессора, директора издательства «YMСA-Press» (где Бердяев публиковал свои главные работы), главного редактора нескольких журналов (в том числе «Вестника Русского христианского движения», а с РСХД Николай Александрович активно сотрудничал долгие годы); она спокойная, взвешенная, но все-таки немного обидная, пренебрежительная: «Бердяев принадлежит к "пророческому" типу философов. У него нет системы, его интуиции всегда парадоксальны, он их не доказывает, не пытается примирить, а в стремительном, иногда повторно-утомительном, афористическом потоке выпаливает на бумагу». О противоречиях писали и те, кто очень высоко ценил творчество Николая Александровича. Например, Георгий Федотов: «Бердяев писал горячо, всегда в борьбе на нескольких фронтах, не страшась преувеличений и противоречий». Кто же прав? Возможно, единственно «правильной» оценки и не существует. А для того, чтобы выработать свое мнение о наследии Бердяева, надо почитать его книги.

Но вопрос о популярности Бердяева все равно остается, на него все равно надо отвечать. Легче всего найти ответ стоящему на точке зрения гениальности Бердяева: действительно, его книги не похожи на другие, он смог уловить то, что для других мыслителей осталось скрытым и незамеченным, чуткость его духа и «хождение по всем мирам» сделали его знаковой фигурой первой половины XX столетия. Труднее найти ответ на вопрос о широкой популярности Бердяева тем, кто, даже признавая за ним философский талант, не видит новых подходов в его философии. Кто-то видит причину в стиле его книг, в умении писать просто и ярко о сложном, — Сергей Левицкий, например, отмечал «блестящий литературный талант» Бердяева. Конечно, это дело вкуса и подготовки читателя. Но простыми для восприятия бердяевские работы назвать трудно: за его стремительной мыслью следить непросто, да и соответствующая подготовка требуется, чтобы справиться со всеми «меонами», «космической коммюнотарностью», «интегральным откровением» и «социальным трансцендированием». К тому же Бердяев никогда не редактировал свои работы. Он писал быстро, много, это было его ежедневной потребностью, но не любил править и вычитывать уже написанное. Поэтому наряду с запоминающимися афористичными страницами в его работах много повторов, неясностей, длиннот. «Он мастер удачных, образных определений, но они часто тонут среди черновых набросков. Мы лишь предчувствуем блестящий писательский дар, запущенный как старый русский сад, заросший сорными травами», — верно написал об этой особенности бердяевских текстов Георгий Федотов. Но, конечно, доля истины в утверждении, что популярность Бердяева обуславливается его писательским даром, есть. Если «рядовому» читателю и не хватит духа осилить бердяевскую книжку, то уж запоминающиеся афоризмы и определения врезаются в память прочно и надолго: «Смысл истории — в ее конце», «Культ святости надо дополнить культом гениальности», «Свобода есть свобода не только от господ, но и от рабов», — чеканные формулы Бердяева парадоксальны и отточены.

Есть и другой момент, на который указывали биографы Николая Александровича: при всем его отталкивании от массовидности, общественности, практики он был человеком активным и заметным. Ему обязаны своим существованием журналы — «Вопросы жизни», «София», «Путь», он исполнял обязанности председателя Всероссийского союза писателей в послереволюционной России, без него не могла бы появиться на свет Вольная академия духовной культуры в Москве и Религиозно-философская академия в Берлине и Париже, более десяти лет он тесно сотрудничал с Русским студенческим христианским движением, стал одним из организаторов и инициаторов межконфессиональных собраний в Париже, — чего только не было в его бурной жизни! Да и философия его тесно связана с пережитым: войнами, революцией, марксистским опытом, — то есть с темами, которые затрагивали не только высоколобых профессионалов-философов, но и других читателей. Конечно, это расширяло круг почитателей Бердяева. Не случайно наиболее востребованными на Западе были и есть те его книги, которые связаны с его пониманием истории, русской культуры и русского марксизма.

Существует еще один аспект его популярности. Бердяев выразил в своих порой противоречивых и страстных работах дух времени, в котором ему довелось жить. Его духовная эволюция характерна для русского интеллигента-интеллектуала рубежа веков; в его творчестве нашли отзвук наиболее заметные и яркие идеи того удивительно богатого на таланты времени; он стал точкой пересечения различных художественных, философских, политических влияний Серебряного века русской культуры и периода послеоктябрьской эмиграции. «Одиночка» Бердяев в каком-то смысле типичен, причем он оставил свой след и в марксистских кружках, и на «башне» Вячеслава Иванова, и в эмигрантских изданиях и организациях. Без фигуры Николая Александровича просто невозможно представить панораму той эпохи, когда «плавились миры». Вы будете натыкаться на упоминания о Бердяеве, на его письма, его характеристики, поступки всюду: станете ли интересоваться жизнью Марины Цветаевой или судьбой Зинаиды Гиппиус, захотите ли узнать о Льве Шестове или Сергее Булгакове, заинтересует ли вас Ромен Роллан или Жак Маритен. Я благодарна Николаю Александровичу: он дал мне возможность при написании книги окунуться в атмосферу той эпохи, ощутить себя среди удивительных людей того времени. Ремизовские шаржи и вечера Гафиза, парижский салон Мережковских и религиозно-философские общества, лавка писателей и героическое служение матери Марии Скобцовой, — читать и думать об этом времени было настоящим счастьем. В книжке я постаралась познакомить читателей с людьми, которые окружали Бердяева, — думаю, настоящий портрет должен быть «групповым», потому что без этого нельзя понять пристрастия, склонности, настроения человека, да и круг общения говорит о личности гораздо больше, чем аттестаты и дипломы.

Книга не снабжена библиографией — вовсе не из-за лености автора. Дело в том, что первая и наиболее полная бердяевская библиография[5] была составлена еще человеком, лично хорошо знавшим Николая Александровича — Тамарой Клепининой, вдовой погибшего в нацистских застенках отца Дмитрия Клепинина. Это своего рода «классика» указателя бердяевских работ, с которой могут ознакомиться все желающие. Что касается работ о Бердяеве — их слишком много: только в указателе Библиотеки конгресса США насчитывается более трехсот таких книг, а на самом деле их гораздо больше. Выбирать из них кажущиеся наиболее интересными — субъективизм, который может не совпасть с субъективными же установками читателя и вызвать заслуженную критику. В пространстве всемирной интернет-паутины о Бердяеве тоже немало сайтов. Наверное, лучшим и наиболее полным можно назвать тот, что находится в библиотеке священника Якова Гавриловича Кротова[6], где книги Бердяева и материалы о нем удивительно полны и собраны с несомненными любовью и вниманием.

Несмотря на известность Бердяева, ни в Москве, ни в Киеве, ни в Кламаре нет музея философа. Вернее, во французском Кламаре хотя бы что-то похожее на музей существует — дом, где Бердяев прожил долгие годы, где написаны многие его работы, сохранен и его можно осмотреть: если заранее договориться о времени визита, дом для вас откроют и покажут подлинные вещи Николая Александровича. В Москве музей начинался: «бердяевед» Александр Цветков, умерший от тяжелой болезни в 28 лет, успел собрать множество материалов о жизни Николая Александровича. После его смерти про музей, как у нас водится, забыли. В Киеве, родном городе Бердяева, ситуация еще более нелепая: даже попытка открыть в честь Бердяева мемориальную доску на здании Киевского национального университета им. Тараса Шевченко не была поддержана (Николай Александрович не делил философию на русскую и украинскую, что не всем в годы становления украинской государственности нравилось). Вот так и получается: всемирного признания Бердяеву не хватило для того, чтобы в России и Украине память о нем была увековечена. Но главное все-таки — книги Бердяева. Как только в стране перестали действовать идеологические запреты, Бердяев стремительно ворвался в нашу интеллектуальную жизнь. При всех недостатках (а у кого их нет?) Бердяев — самый читаемый русский философ, его творчество отразило целую «геологическую» эпоху русской культуры. Поэтому и появилась на свет эта книга. Крылатая фраза Фихте — «Каков человек, такова и его философия» — кажется мне удивительно верной, когда речь идет о Николае Александровиче Бердяеве.

Часть первая. Становление

Глава первая. Детство: «Аристократический мир»

Очень люблю моих родителей, но у меня всегда было чувство, что я не от родителей родился, а пришел из какого-то другого мира.

Н. Бердяев

Киевский район Липки, что на Печерске, получил свое название из-за липовой рощи. Но к тому времени, когда в семье Бердяевых 6(18) марта 1874 года родился младший сын Николай, липы уже вырубили и о них напоминало только красивое название. От старых времен остался, правда, Кловский дворец, построенный на землях и на деньги Киево-Печерской лавры для государыни Елизаветы Петровны. По прямому назначению дворец не использовался — венценосные особы постройку в стиле барокко не жаловали, предпочитая останавливаться в растреллиевском Мариинском дворце на высоком берегу Днепра. С 1833 года, после перепланировки, местность начали застраивать особняками, и она стала аристократическим районом Киева. В Липках находились генерал-губернаторский дом и канцелярия генерал-губернатора, дом командующего войсками Киевского военного округа, первая Киевская гимназия (в том самом радующем глаз Кловском дворце), старые Присутственные места, банки. Место было красивым, вокруг домов зеленели ухоженные сады с цветниками. Уже на склоне лет, во Франции, Бердяев вспоминал Лавру и церкви Печерска, особняки и сады Липок, Никольский монастырь, Крещатик, Софию, Днепр, Царский сад и кладбище возле Аскольдовой могилы, где были похоронены предки философа… До конца жизни он считал Киев одним из самых красивых городов России (о разделении Украины и России на самостоятельные государства при его жизни и речи не было) и Европы.

Ребенком Николай был довольно поздним, и родители души в нем не чаяли. Крестниками мальчика стали светлейший князь Н. П. Лопухин-Демидов и графиня Е. В. Красинская. Обилие великосветских знакомств семьи было связано с ее родовыми корнями, в их жилах текла голубая кровь. Бердяевы — старинная татарская фамилия, восходящая еще к эпохе Московского княжества и связанная с татарским игом; она происходила от татарского слова со значением «Он дал». Род Бердяевых был известен со второй половины XV века, внесен в 6-ю часть дворянских родословных книг Смоленской, Ярославской, Вологодской и Харьковской губерний. Родословные дворянские книги состояли из шести частей, и принадлежность к какой-либо из них могла сразу сказать знающему человеку многое о семейной генеалогии: в первую часть записывали «жалованное» дворянство, во вторую — военное, третья содержала фамилии получивших дворянство по чину, четвертая — иностранное дворянство, пятая — титулованное, а шестая, о которой и идет речь, содержала древние благородные дворянские роды, которые могли подтвердить свою принадлежность к этому сословию не менее ста лет «до момента издания Жалованной грамоты». Грамота устанавливала порядок ведения официальных родословных дворянских книг и датировалась 1785 годом. Бердяевы имели даже еще более древнюю историю. В Гербовнике за 1598 год о Бердяевых говорилось: «Фамилии Бердяевых многие служили Российскому престолу дворянския службы в числе детей боярских, стряпчими и в иных чинах и жалованы были от государей… поместьями»[7].

Семья имела долгие военные традиции. Несколько поколений Бердяевых по мужской линии служили военными. Один из предков был стольником на воеводской должности у Петра I. Прадед имел чин генерал-аншефа, был генерал-губернатором Новороссии и вел личную переписку с императором Павлом I. Дед, по преданию, будучи молодым поручиком-кавалергардом, отличился в бою с Наполеоном при Кульме в 1813 году: когда его командиры погибли, принял командование на себя, отчаянно атаковал французов, после чего те дрогнули и отступили. За участие в этом сражении предок Бердяева получил два креста — Георгиевский и специальный Кульмский крест, учрежденный прусским королем Фридрихом Вильгельмом III для отличившихся в битве. Позднее тот же дед стал атаманом Войска Донского. Отец Бердяева в молодости служил в Кавалергардском полку, но рано вышел в отставку и поселился в родовом имении Обухове на берегу Днепра, стал уездным предводителем дворянства, мировым судьей. Тем не менее, движимый патриотическими чувствами, во время Турецкой войны он вернулся на военную службу, а после отставки долгие годы проработал председателем правления Земельного банка Юго-Западного края. Однако в денежных делах особой сноровкой Александр Михайлович не отличался и «имел тенденцию к разорению», как впоследствии и его сын-философ. Родовое имение Бердяевых в Обухове было продано, из особняка в Липках семья через несколько лет переехала в более скромный дом. К счастью, было еще польское имение-майорат, пожалованное деду Бердяева за военные заслуги, — по существовавшим законам, Александр Михайлович не мог ни продать, ни заложить его. Он сдавал имение в аренду, и это выручало семью.

Среди предков Николая Бердяева были, впрочем, не только генералы, но и монахини. Его бабушка, урожденная княжна Бахметьева, — та самая, что была замужем за храбрым поручиком, «побившим Наполеона» в Кульмском сражении, — стала монахиней в миру: она приняла тайный постриг еще тогда, когда был жив ее муж. Выполняя все обязанности матери и хозяйки большого дома, она втайне исполняла строгий монашеский устав аскезы и воздержания. Муж лишился красавицы-жены, и, хотя он и был православным человеком, это озлобило его против монастырей и монахов. Говорят, в старости, встречая на прогулке монахов, он замахивался на них палкой. Прабабушка со стороны матери, княгиня Кудашева, тоже приняла монашеский постриг — уже после смерти своего мужа. Бердяев возил с собою с квартиры на квартиру ее небольшой портрет в монашеском одеянии, писанный маслом, — ему нравилось ее строгое выражение лица.

Мать, Александра Сергеевна, урожденная княжна Кудашева, была чрезвычайно красивой женщиной и смогла сохранить привлекательность до преклонных лет. По матери она происходила из французского рода графов Шуазель-Гуффье, молодость ее прошла в Париже, в общении она была женщиной светски-легкой. Алина, как ее звали дома, всю свою жизнь предпочитала писать письма по-французски, а по-русски нередко делала ошибки. Да и разговаривали дома чаще всего по-французски. Николай Александрович, вспоминая мать, уже на излете жизни отмечал ее доброту и писал о том, что она была больше француженкой, чем русской. Оба сына Алины Сергеевны и Александра Михайловича владели французским языком совершенно свободно, а поскольку семья и в Европу ездила нередко — «на воды», в Карлсбад, то и немецкий братья знали хорошо. Старший брат, Сергей, со временем стал и вовсе настоящим полиглотом — он писал стихи на украинском, русском и немецком языках, делал переводы с английского, итальянского, польского, испанского, чешского, болгарского, латыни. Способности к языкам у Николая были скромнее, но и он не был «безъязыким»: свободный французский и достаточный для чтения сложных философских книг и бытового объяснения немецкий облегчали его общение с иностранцами.

Представление о смешении кровей, культурных традиций, семейных ветвей и веточек будет неполным, если не упомянуть еще об одной «западной» линии в семье. Родственниками Бердяева по матери были польско-литовские графы Браницкие, являвшиеся одновременно и родственниками царской семьи, — люди чрезвычайно богатые, имевшие недвижимость в Париже, Варшаве, Риме, Ницце. В их роскошном имении, названном «Александрия», окруженном прекрасным парком, на окраине Белой Церкви, Бердяевы бывали почти каждую осень. У маленького Николая была там даже своя лошадка-пони. По происхождению и своему положению в обществе Бердяевы были аристократами, людьми светскими, обладавшими связями и знакомствами в высшем свете, что помогло им потом «хлопотать» за участвовавшего в революционных беспорядках младшего сына. Достаточно сказать, что Сергей Кудашев, дед Бердяева, умерший еще до рождения Николая, был киевским вице-губернатором. Уже в эмиграции Бердяев вспоминал: «Когда меня арестовали и делали обыск, то жандармы ходили на цыпочках и говорили шепотом, чтобы не разбудить отца. Жандармы и полиция знали, что отец на "ты" с губернатором, друг генерал-губернатора, имеет связи в Петербурге»[8].

Родители мечтали увидеть Николая в военном мундире. Дети тех, чьи роды были внесены в пятую и шестую части родословных дворянских книг, могли быть зачислены в Пажеский корпус и Императорский Александровский лицей вне зависимости от того, какое положение в настоящий момент занимали их родители. По традиции Николай был зачислен в пажи с самого детства, но в Пажеский корпус так и не попал. Он воспитывался сначала дома. Вероятнее всего, о младенце заботилась кормилица, хотя достоверных сведений об этом не сохранилось. Николай был действительно довольно поздним ребенком: Алина Сергеевна и Александр Михайлович были женаты уже шестнадцать лет, когда он появился на свет. Маленьким мальчиком Николай попал под опеку няни, Анны Ивановны Катаменковой, бывшей крепостной его дедушки, которая нянчила когда-то и его отца, и старшего брата Сергея. Няня умерла, когда Николаю было четырнадцать; он очень горевал, потому что все эти годы чувствовал любовь и заботу старой женщины, хотя уже и не находился формально под ее опекой. Потом пришел черед учителей и гувернеров, которые, в отличие от старенькой няньки, не оставили у своего воспитанника глубоких и благодарных воспоминаний. Мальчиком Николай был довольно замкнутым и вспыльчивым, играть с детьми не любил, друзей у него не было, — исключение составляла лишь кузина Наташа: в семье тети, Юлии Николаевны Гудим-Левкович, Ни (как звали Николая дома) бывал очень часто. Семьи дружили, дети часто проводили лето в великолепном родовом имении Гудим-Левковичей (собственное родовое имение Бердяевых в Обухове к тому моменту уже было продано). Дома же мальчик предпочитал читать.

Страсть к чтению была связана с рано возникшим у него чувством одиночества. Родители, будучи уже довольно пожилыми людьми, в воспитании Николая участвовали мало и никак не направляли его духовного становления, никогда не были участниками его игр или открытий. Брат был старше его почти на пятнадцать лет. Книги (а читать Николай научился очень рано) давали ему возможность жить не в сумрачном, холодном доме, где редко бывали гости и отношения между обитателями часто носили натянутый характер, а в выдуманном и ярком мире Жюля Верна или Фенимора Купера. Уже тогда возникли ростки будущего чувства отталкивания от действительности, которое Бердяев испытывал всю свою жизнь. Книги давали ему более реальное чувство жизни, чем замкнутый мир их невеселого дома. Николаю рано стали нравиться книги из серии Павленкова о жизни замечательных людей, исторические романы и повествования. У его отца, Александра Михайловича, была большая историческая библиотека, которой сын пользовался. Не по возрасту рано Николай познакомился с сочинениями Толстого, причем он зачитывался не только рассказами и повестями, но и «Войной и миром». Когда Ни еще играл в куклы, он прочитал этот роман яснополянского старца, поэтому любимую свою куклу-мальчика наряжал в военную форму и называл князем Андреем — в честь князя Болконского. «С "Войной и миром" связано для меня чувство родины, может быть, единственное чувство родины», — писал Бердяев уже в эмиграции.

Мальчик очень любил делать что-то своими руками: он увлекался столярным делом (пытался сколотить табуретку, стул, часто и успешно изготавливал рамки для фотографий), с воодушевлением помогал рабочим во время ремонта «щекатурить» и красить стены, даже занимался огородничеством. Потом, правда, эти бытовые навыки куда-то делись: лично знавший его в Париже Дональд Лурье вспоминал, что в зрелом возрасте Бердяев не мог сам поменять перегоревшую лампочку или развести огонь в камине[9]. Девятилетним мальчиком Ни научился ездить верхом (верховой езде его обучал специально приглашенный для этой цели казак), стрелять в цель. Был у него дома и друг — кот, которого Ни обожал.

В семье не было принято насилие по отношению к детям ни в каких формах, братьев не стесняли в их занятиях. Бердяев говорил, что родители его ни разу не наказали. Даже если это утверждение — преувеличение, оно все равно дает представление о той свободе, которую мальчик должен был воспринимать как что-то само собой разумеющееся, что сопровождало его всю жизнь. Возможно, индивидуализм Бердяева, о котором много писали и говорили и он сам, и знавшие его люди, во многом объясняется именно таким воспитанием.

Родители мальчика не отличались крепким здоровьем — у матери была больная печень, отец тоже все время принимал лекарства, постоянно от чего-то лечили и сыновей. Врачи (конечно, профессора!), поездки на воды, задернутые во время болезней шторы… Ни и сам в детстве тяжело переболел — его состояние диагностировали как «ревматическую горячку». Это наложило отпечаток на характер Бердяева: до конца жизни он боялся чем-нибудь заболеть, был очень мнительным в этом вопросе. Он пил только кипяченую воду, не выходил на улицу без шарфа, панически боялся сквозняков. Жена Бердяева уже в 1935 году писала в своем дневнике: «Ни очень боится болезней. Это травма его детских лет, проведенных у постели всегда больной (печень) матери с ее тяжелыми припадками прохождения камней, когда она кричала всю ночь, а маленький Ни дрожал от страха, слушая эти крики»[10]. Ей вторил сам Бердяев, отмечая в своем характере отголоски детского опыта: «В детстве мне была внушена мысль, что жизнь есть болезнь»[11]. Кроме того, отец и брат Николая были людьми чрезвычайно нервными, вспыльчивыми. Сам он тоже находил у себя проявления этой «нервной наследственности», которая выражалась в «гневливости» и излишней эмоциональности. Можно вспомнить и тот факт, что Бердяев всю жизнь разговаривал во сне, а когда нервничал — то и кричал. Не мог он спать и в полной темноте, поэтому в его комнате всегда было какое-то освещение — как правило, горящая лампадка перед иконой. Но, конечно, прежде всего нервные расстройства были характерны для его брата, человека психически неуравновешенного.

Старший брат, Сергей, имел большое влияние на Николая. Разница в четырнадцать с лишним лет помешала им стать по-настоящему близкими, но семейная жизнь во многом определялась присутствием этого красивого и одаренного, но нервнобольного и ощущавшего себя глубоко несчастным человека. Сергей был наилучшей иллюстрацией фразы, которую время от времени произносила Алина Сергеевна: «Во всех Бердяевых есть что-то ненормальное». У Сергея бывали нервные припадки, во время которых он мог даже потерять сознание. Атмосфера дома напоминала романы Достоевского: брат, будучи талантливым юношей, не мог найти должного применения своим дарованиям (в том числе из-за собственной бесхарактерности и неспособности упорно добиваться поставленной цели), часто конфликтовал с родителями. Сергей учился сначала в киевской Коллегии Павла Галагана, затем за рубежом. После возвращения из-за границы, получив диплом врача, он оставил медицинскую практику, вышел в отставку и полностью посвятил себя литературно-публицистической и журналистской деятельности. За революционную деятельность он был арестован, осужден и даже провел некоторое время в сылке — Ни тогда было всего десять лет. Сергей женился на Елене Григорьевне Гродзкой, и это окончательно испортило его отношения с родителями: речь шла о «неравном браке», с точки зрения старших Бердяевых, так как Елена была «не из их круга». Елена писала новеллы и рассказы о жизни евреев в черте оседлости, поэтому борьба с юдофобством и антисемитизмом стала одной из основных тем творчества и ее мужа. Говорят, Елена Григорьевна была умной и красивой женщиной, — недаром в возрасте 25 лет Николай некоторое время был увлечен женой брата, о чем узнали и другие члены семьи. Это стало темой для тяжелых разговоров Николая с матерью.

В 1890–1893 годах Сергей и его жена редактировали и издавали в Киеве еженедельный журнал «По морю и суше», который стал продолжением петербургского журнала, издававшегося Еленой Гродзкой до замужества. Издание не было коммерчески успешным, к тому же у Сергея и Елены не раз возникали трения с цензурой, и в конце концов журнал был продан и перенесен новым владельцем в Одессу, где несколько лет выполнял функции печатного органа для моряков. На Николая литературные занятия Сергея, его демократические взгляды, критическое отношение к буржуазному образу жизни и морали оказали чрезвычайно большое воздействие. Более того, Сергей впоследствии снабжал своего младшего брата-студента нелегальной литературой. Кроме того, Николай испытывал восхищение от того, что брат обладает способностями, которые ему самому не даны, — помимо того что Сергей был полиглотом, он писал стихи, увлекался математикой.

В тринадцать лет, согласно семейной традиции, Николай был определен во Владимирский Киевский кадетский корпус — сразу во второй класс. Около шести сотен воспитанников корпуса жили в нем на полном пансионе, носили специальную форму, а окончившие кадетский корпус могли без экзаменов поступать в высшие учебные заведения — не только военные, но и университеты. Впрочем, с точки зрения родителей Николая, после кадетского корпуса следовало поступать в Пажеский и делать военную карьеру. Получилось же совсем иначе. Казарменная жизнь с жесткой дисциплиной, несмотря на данное Бердяеву в виде исключения разрешение возвращаться по вечерам домой, была непростым испытанием для необычного юноши, не знавшего раньше насилия над собой ни в чем и уже в подростковом возрасте читавшего серьезные философские и исторические книги, романы Толстого и Достоевского и труды Гегеля и Шопенгауэра. Но эти таланты вряд ли были востребованы в кадетском корпусе. Да и особого расположения к себе со стороны других кадетов он не почувствовал: разрешение не ночевать в корпусе, нелюбовь к совместным играм, великосветское происхождение, которым большинство кадетов похвастаться не могли, болезненность — все это не способствовало его популярности. У него не появилось в корпусе друзей. Единственным другом в это время был его тезка — Мукалов, с которым он познакомился еще до своей кадетской жизни. Судя по всему, Мукалов был старше Ни, ему благоволил и отец Бердяева (возможно, как потенциальному защитнику своего позднего сына), который даже оплачивал какую-то часть его образования. Мукалов, ставший затем моряком советского коммерческого флота, остался другом Бердяева на долгие годы: уже находясь в ссылке, Николай Константинович Мукалов навещал Бердяева в Париже, а Бердяев ездил в Лондон, чтобы увидеться с ним.

Позднее Бердяев писал о времени военного обучения: «Я не любил корпуса, не любил военщины, все мне было не мило. Когда я поступил во второй класс кадетского корпуса и попал во время перемены между уроками в толпу товарищей кадетов, я почувствовал себя совершенно несчастным и потерянным. Я никогда не любил общества мальчиков-сверстников и избегал вращаться в их обществе… Общество мальчиков мне всегда казалось очень грубым, разговоры низменными и глупыми… Кадеты же мне показались особенно грубыми, неразвитыми, пошлыми… В коллективной атмосфере военного учебного заведения я был резким индивидуалистом, очень отъединенным от других». Успеваемостью он тоже не блистал: математика и диктанты давались с трудом, его годовые баллы были средних по группе, а по Закону Божьему подросток как-то получил «единицу» по 12-балльной системе. Это стало небывалым случаем в корпусе! На лето Николаю частенько назначали «обязательные работы» по какому-то предмету, например по алгебре. Отличными оценки были только по рисованию, которым Николай искренне увлекся. Родители вынуждены были нанять для своего сына домашнего репетитора, чтобы он не слишком сильно отставал в учебе от других кадетов. Позанимавшись с подопечным, репетитор первоначально хотел отказаться от уроков — как он объяснил родителям, из-за абсолютной неспособности мальчика к обучению. Но в это же самое время «неспособный» 14-летний Николай самостоятельно штудировал «Философию духа» Гегеля, увлекался Шопенгауэром, зачитывался Вольтером, а в семнадцать освоил «Критику чистого разума» Канта и «Логику» Милля!

Практически все занятия, бывшие в почете среди кадетов, вызывали у Николая плохо скрываемое отвращение или скуку: он не любил гимнастику и физические упражнения, плохо танцевал и отчаянно скучал на балах, ненавидел маршировки, ему был абсолютно чужд коллективизм, возведенный в ранг бесспорной ценности в кадетской среде. Тем не менее Бердяев провел в кадетском корпусе в общей сложности около пяти лет, каждый год с нетерпением ожидая летних «вакаций» — свободного времени, когда можно было читать без оглядки на установленный в корпусе распорядок дня, не думать о необходимости маршировок и ежедневных занятий. Когда по логике событий уже был близок его перевод для дальнейшего образования в Пажеский корпус в Петербург, Николай уговорил родителей разрешить ему оставить корпус. Он смог убедить родных, что военная стезя — не для него. Оглядываясь на свою жизнь уже из Парижа, Бердяев замечал: «У меня была антипатия к военным и всему военному, я всю жизнь приходил в плохое настроение, когда на улице встречал военного. Я с уважением относился к военным во время войны, но не любил их во время мира». Утверждение по меньшей степени противоречивое: уважать во время войны и не любить в мирной жизни — довольно легкомысленная позиция. Но Бердяева не пугали противоречия, они всегда были его сутью.

Выйдя в 1891 году из кадетского корпуса, Бердяев начал наверстывать упущенное, так как на семейном совете было решено, что он самостоятельно подготовится к экзаменам на аттестат зрелости для поступления в университет. Задача была непростой: Бердяев, интеллектуально развитый не по годам, никогда не отличался особыми успехами в учебе, ему с трудом давалось «регулярное» образование, он умел отдаваться лишь тому, что занимало его ум, но оставался совершенно неспособным к пассивной зубрежке и заучиванию того, что его не волновало. Особые трудности вызвало изучение латыни и древнегреческого, которые не входили в программу кадетского корпуса. Поэтому к сдаче экзаменов экстерном он готовился не один год, а аттестат был получен им лишь со второй попытки. Большинство дисциплин он при этом смог сдать только на «три» (французский язык, сданный на «отлично», стал исключением), а средний балл аттестата у Николая получился лишь 3,5. В это же время, как следствие пережитого нервного стресса, у Николая появился тик, не исчезнувший до конца жизни: его лицо передергивалось, голова отбрасывалась назад, рот непроизвольно раскрывался, язык вываливался, причем контролировать эти приступы Николай не мог. Впрочем, все, знавшие Бердяева, отмечали его внешнюю привлекательность, а некоторые даже называли его красивым: приобретенный тик не портил общего впечатления, когда знакомые Бердяева привыкали к этим непроизвольным судорогам. Говорят, именно поэтому Бердяев любил сигары: зажатые в углу рта, они делали тик не столь заметным. Что же касается экзаменов, то усилия Николая увенчались успехом: в 1894 году он поступил в Киевский университет Святого Владимира, первоначально — на физико-математический факультет.

К этому времени уже сформировался серьезный интерес Бердяева к философии. Как он сам не раз подчеркивал, его мироощущение было трагичным. Прежде всего это выражалось в неприятии «неправды жизни», отталкивании от данности. Будучи уже пожилым человеком, Бердяев писал: «Мою любовь к метафизике, характерную для всего моего существования, можно объяснить моим коренным и изначальным отталкиванием от обыденности, от принуждающей меня эмпирической действительности… Я всегда верил в освобождающий характер философского познания». В молодости увлечение философскими вопросами было связано и с попыткой нравственного объяснения и оправдания конечности человеческого бытия, недаром Артур Шопенгауэр, пессимистическими работами которого Николай очень увлекался в юности, писал: «Едва ли люди стали бы философствовать, если бы не было смерти». Как многие люди в юности, Николай попытался найти свой ответ на вопросы: зачем я живу? в чем смысл моего существования? Но на вопрос о смысле жизни не существует простого ответа. Можно дать ответ примитивный, поверхностный, как говорил Ницше — «усыпляющий», «чтобы не прийти в себя», но простого ответа нет. Бердяев очень рано почувствовал это, понял, что поиски смысла уже осмысленны («искание смысла уже дает смысл жизни, и я посвящу свою жизнь этому исканию»), и связывал он эти поиски с философией. Особое воздействие на его духовное формирование оказали работы Канта и Шопенгауэра. Тем не менее факультет Бердяев выбрал естественный, обоснованно считая, что профессиональная философия и философия как образ мысли и образ жизни — вещи совершенно разные. Да и не было в Киевском университете в это время философского факультета (хотя вся история университета начиналась именно с него): в 1850 году философский факультет был разделен на историко-филологический и физико-математический, и «чистой» философии в университете не осталось.

Глава вторая. Студенчество: «Революционный, марксистский мир»

Но, конечно, в каждой порядочной русской биографии должны быть таганки и бутырки. Ими кончался университет и начиналась общественная деятельность.

М. Осоргин

Первый университетский год Бердяева был связан с занятиями естествознанием. Математика и физика давались ему с трудом, голова была занята совсем другим — кантианством. Поэтому по окончании первого курса он перевелся на самый большой в то время юридический факультет — там читал лекции Георгий Иванович Челпанов, тоже увлеченный философией Канта. Николай посещал лекции и семинары этого известного философа, оставившего след в истории русской культуры и своими сочинениями, и преподаванием в Киевском и Московском университетах, и созданием в 1912 году первого в России и третьего в мире Психологического института в Москве. По субботам на квартире Челпанова собирались молодые люди для того, чтобы поговорить о различных философских вопросах. Участником этих бесед стал и Николай. Бердяев еще встретится с Челпановым, но не как ученик с учителем, а как коллега с коллегой — в 20-х годах уже советского века в Московском университете.

В юношестве Бердяевым был написан философский этюд, от которого до нас дошло только название — «Мораль долга и мораль сердечного влечения». Интерес к морали, к этической проблематике, пробудившийся у Бердяева чрезвычайно рано, очень типичен для отечественной философии. Роза Люксембург когда-то обоснованно назвала русскую литературу «учительной и мучительной». Видимо, эту характеристику можно отнести и к философии. Русская философия — учительная и мучительная одновременно, для нее характерна нравственная точка отсчета во всех теориях и построениях. Для русских мыслителей философское творчество приобретает характер нравственной проповеди. Ярким примером тут могут быть сочинения столь любимого Бердяевым Льва Толстого, который не только свою философию строил, пытаясь дать теоретическое обоснование моральным нормам, но и фабулу своих художественных произведений ставил в зависимость от «воспитательной» функции искусства. Если Анна Каренина изменила мужу, то, с точки зрения Толстого, она просто не могла счастливо прожить жизнь! Конечно, такая трактовка сочинений Толстого — упрощение. Но проанализируйте судьбы героев его романов, и вы поймете, что в этом упрощении есть момент истины. Примеры можно было бы множить и множить. Очевидно, что для русских мыслителей, если они и не писали специальных сочинений по этике (что, кстати, бывало нечасто), нравственная точка отсчета была основной даже при построении картины мира или учения о познании. Если для западноевропейской философии характерно отношение к этике как к своеобразной «надстройке» над онтологией, теорией познания, философией истории, как к выводу из этих областей философского знания, то русскими мыслителями этика положена в самое основание систем, они видят в ней некий фундамент своего философствования. Этическим интересом отчасти можно объяснить и увлечение Николая марксизмом.

Именно в университете у молодого Бердяева проявился интерес к книгам Карла Маркса. Обращению к марксизму способствовало не покидавшее Бердяева чувство, что мир и общество основаны на зле и несправедливости; для него было характерно «страстное желание не только познать истину и смысл, но и изменить мир согласно истине и смыслу». Позднее С. А. Левицкий, представитель следующего за Бердяевым поколения философов русского зарубежья, писал, что зачатие русского религиозного ренессанса начала века было «греховным» — оно было тесно связано с влиянием на русскую мысль двух «антихристов»: Маркса и Ницше. Через увлечение марксизмом прошли многие известные представители религиозной мысли рубежа веков. Их остроумно окрестили «кающимися марксистами». К таким «кающимся марксистам» принадлежал и Бердяев. Преклонение перед Марксом-мыслителем, в оригинальности которого он не усомнился и в конце своей жизни («Карл Маркс был гениальный и острый мыслитель классического типа»[12], — писал Бердяев много лет спустя, в эмиграции), привело к вполне практическим последствиям: Бердяев стал марксистом не только в теории, он вступил в революционный студенческий кружок — Центральный кружок саморазвития учащихся, а затем и в Киевский Союз борьбы за освобождение рабочего класса. Это было своеобразным разрывом Бердяева с привычной окружающей средой, аристократическим окружением, проявлением его бунта против несвободы внешнего мира. «…Выход из мира аристократического в мир революционный — основной факт моей биографии, не только внешней, но и внутренней»[13] — так оценил он это событие в своей жизни. Отец Бердяева, узнав об увлечении сына, иначе отнесся к происходящему: он иронично заметил, что Николай — «барин-сибарит» еще больший, чем он сам, потому не поверил в серьезность его революционных устремлений. Как показали дальнейшие события, Александр Михайлович недооценил решительность сына.

Марксистское «крещение» произошло под влиянием Давида Яковлевича Логвинского, с которым Бердяев сблизился на первом курсе университета, еще занимаясь естественными науками. «Это был единственный человек, с которым у меня установились дружеские отношения. Он был умственно очень одарен, многими головами выше других студентов. С ним возможно было общение на довольно высоком уровне», — вспоминал позднее Бердяев. Логвинский входил в социал-демократический кружок, участвовал в работе нелегальной типографии. В конце концов он был арестован и после длительного тюремного заключения сослан в Сибирь, где умер от туберкулеза. По просьбе Николая его родители пытались хлопотать об облегчении участи друга их сына через своих высокопоставленных знакомых, но это не помогло. Именно благодаря Логвинскому Николай вошел в марксистский кружок. Там он познакомился, например, с Анатолием Луначарским. Будущий первый нарком просвещения советской республики в то время учился не в университете, а в Киевской гимназии (в университет он поступил позже, и не в Киеве, а в Цюрихе), но уже имел довольно солидный для своего возраста (он был на год младше Бердяева) революционный «стаж»: с 1892 года Луначарский состоял в нелегальной организации. К этому же периоду относились и другие марксистские знакомства Бердяева. Революционная романтика наполнила дни Николая смыслом и осязаемой целью.

Впрочем, ортодоксальным марксистом Бердяев не был никогда. Он достаточно рано почувствовал, что и теоретический марксизм, и — тем более — революционная марксистская практика ограничивают свободу личности, стирают ее индивидуальность. Не приняв казарменного коллективизма и кадетского конформизма, «барин-сибарит» не принял и идейной группировки, «подбора по вере», жесткой партийной дисциплины, характерных для среды революционной интеллигенции, так как считал это посягательством на независимость мысли и творчества. Не случайно Николай интересовался народничеством как некоторой революционной альтернативой марксизму, в частности, читал книги Н. Я. Михайловского, — но позиция Михайловского, привлекавшая Бердяева утверждением примата личности над обществом, тем не менее, казалась ему слабой в теоретическом, философском плане. Сам Бердяев в своем формировании прошел через немецкую философию (прежде всего через Канта), и ему гораздо ближе было философское обоснование марксизма (выросшего, как известно, из немецкой философской традиции), чем народничества, опиравшегося на позитивизм. «В марксизме, — отмечал Бердяев позднее, — меня более всего пленил историософический размах, широта мировых перспектив», то есть та самая революционная романтика. Вот так получилось, что, будучи ярким индивидуалистом как в своих взглядах, так и в повседневной жизни, Бердяев все же примкнул к марксистскому движению.

Николай стал относительно известен в марксистской среде. Он выступал с докладами, читал лекции членам Киевского социал-демократического комитета, участвовал в написании листовок, привозил в сундуке с двойным дном из-за границы запрещенную литературу, распространял напечатанные на подпольном гектографе статьи. Его первая статья «А. Ф. Ланге и критическая философия в их отношении к социализму» появилась в 1899 году в немецком марксистском журнале «Neue Zeit» («Новое время»), причем после статьи возникла переписка с Карлом Каутским, заинтересовавшимся молодым автором. Марксизм соответствовал нравственным исканиям молодого Бердяева. «Хлеб для меня — материальный вопрос, хлеб для другого — духовный вопрос», — известный бердяевский афоризм хорошо объясняет его увлечение революционными идеями.

Осознание неправильного устройства мира вызвало в нем желание этот мир изменить. Критическая сторона марксизма, его «отрицательная правда» привлекали тогда, да и сегодня, многих: диагноз буржуазному обществу был поставлен Марксом гениально. Сложнее обстояло дело с позитивной программой, «положительной правдой» марксизма. С одной стороны, Бердяев был всегда социалистом по своим воззрениям: он считал несправедливым общество, основанное на частной собственности и эксплуатации. С другой стороны, марксистский вариант социализма, путь к которому лежал через диктатуру и насилие, через уравнительность и коллективизм, его не устраивал. С самого начала Бердяев восхищался Марксом как гениальным мыслителем, но подвергал его теорию достаточно смелым интерпретациям, недаром свою позицию он относил к «критическому марксизму».

Популярность марксизма была велика. Связано это было, прежде всего, с теми процессами, которые происходили в русском обществе. Начало занятий Бердяева в университете совпало с коронованием последнего русского царя Николая II. Его отец, Александр III, был консервативно настроен, но сделал для России чрезвычайно много: при нем начали строить железную дорогу через Сибирь — Великий сибирский путь, который нашим современникам более известен как Транссибирская магистраль, усилились армия и флот, была начата реформа образования, царь издал законы о взаимоотношениях рабочих и фабрикантов — владельцы фабрик и заводов по суду должны были отвечать за задержку зарплаты рабочим, ограничивались размеры штрафов, а штрафной капитал можно было использовать только на нужды самих рабочих и т. д. Царствование Александра III нельзя назвать безоблачным, но оно стало одним из самых спокойных. Впрочем, покушение на жизнь и этого царя готовилось террористической фракцией партии «Народная воля» (членом которой был старший брат Ленина) и чуть было не осуществилось в 1887 году.

При Николае II ситуация изменилась. Хотя им был принят прогрессивный для того времени закон о максимальной продолжительности рабочего дня (11 с половиной часов), были введены обязательные выходные — воскресенье и 14 праздничных дней в году, но в воздухе отчетливо ощущалось недовольство общества. Николай и его министр финансов — граф Сергей Юльевич Витте — провели реформы, которые вызывали у современников противоречивые оценки. Витте, ставший министром незадолго до смерти Александра III, был человеком талантливым, энергичным, но и чрезвычайно честолюбивым. Одни называли его «великим реформатором» и «русским Бисмарком», другие оценивали негативно, называя «министром-клоуном». А прочнее всего к нему прилипло прозвище «Граф Полусахалинский»: Витте получил титул графа за то, что возглавлял русскую делегацию при заключении Портсмутского договора после проигранной войны 1905 года с Японией, по которому Россия потеряла почти половину Сахалина, — южная часть острова стала японской. Его деятельность до сих пор вызывает споры среди экономистов и историков. Кто-то восхищается реформами Витте, кто-то их резко критикует. С одной стороны, Витте считается «отцом» первой российской индустриализации, с другой — индустриализация эта была половинчатой и проводилась «сверху». Главным же предметом споров является денежная реформа 1897 года по введению в оборот золотого рубля. Витте был, говоря современным языком, «монетаристом». Многие из живущих в сегодняшней России помнят ситуацию, когда после долгих «деревянных» советских десятилетий рубль стал конвертируемым. Помнят и экономические последствия этого — как положительные, так и отрицательные. Похожие процессы происходили и на рубеже XIX и XX веков. С одной стороны, обеспеченная золотом валюта, разумеется, способствовала устойчивости рубля (российский рубль стал тогда одной из самых твердых мировых валют), притоку в страну иностранных капиталов, инвестициям в экономику. С другой — капитал не только ввозился, но вывозился, положение отечественных производителей было ослаблено (предшественник Витте на посту министра, И. А. Вышнеградский, был сторонником «покровительственной» политики по отношению к российскому производителю, но при Николае II таможенное налогообложение было соответственным образом изменено), внешний долг России вырос, а индустриализация проводилась главным образом за счет государственной казны. Некоторым объективным результатом реформ стал, с одной стороны, индустриальный рост страны, а с другой — экономический кризис и поражение России в войне против Японии, завершившиеся затем революционными событиями в стране.

На рубеже двух веков Россия бурлила. Деревня, несмотря на нищету и малоземелье крестьян, анахроничную трехпольную систему земледелия, общину с ее переделами и чересполосицей, тормозившими модернизацию крестьянского хозяйства, была относительно инертной (хотя буквально через несколько лет забурлит и российская деревня). В городах же зрело недовольство. Положение рабочих было незавидным: зарплаты оставались мизерными (например, на Морозовских текстильных фабриках платили около 20 рублей), а условия труда тяжелыми. Новая техника внедрялась в производство чрезвычайно медленно: чем покупать новый станок, хозяину было проще нанять еще рабочих из-за дешевизны рабочей силы. В то же время специфика развития страны заключалась в том, что проводимая правительством индустриализация и особенности российскою капитализма способствовали концентрации рабочей силы на крупных промышленных предприятиях. Это, в свою очередь, стало важным фактором для пробуждения классового сознания рабочих, начавших вести борьбу за улучшение своего тяжелого экономического положения и рано ставших выдвигать не только экономические, но и политические требования. Характерным явлением того времени стали стачки рабочих. Например, в 1895 году было зафиксировано 274 стачки, в которых участвовало более 61 тысячи рабочих[14]. В исторических архивах сохранились многочисленные свидетельства активности рабочих, их сплоченности: докладная записка рабочих Шемахинского завода министру земледелия и государственных имуществ о необходимости наделения неработающих на заводе мастеровых землей, прошения рабочих Нижне-Исетского завода о нарушении управляющими условий найма, жалобы мастеровых Нязепетровского завода на притеснения со стороны заводоуправления, прошение мастеровых Нижне-Уфалейского завода об облегчении их тяжелого положения, вызванного недостатком работ и притеснениями заводоуправления, — перечень можно продолжать чрезвычайно долго. В результате в 90-х годах и в начале 900-х годов Россия пережила мощный подъем рабочего движения. Для распространения марксизма в стране сложились объективные условия. Марксистские кружки и организации росли в российских городах как грибы после дождя. Неудивительно, что многие мыслители, писатели, ученые того времени пережили увлечение марксизмом. Не стал исключением и Николай Бердяев.

В 1897 году Бердяев был арестован на несколько дней как участник большой студенческой демонстрации. Демонстрацию окружили казаки, но стрельбы не было. Арестованы были практически все и сидели вместе в арестантских ротах. Через год, в ночь на 12 марта 1898 года, Николая арестовали во второй раз за организацию беспорядков. В квартире Бердяевых произвели обыск, изъяли нелегальную литературу. В этот раз Бердяев провел месяц в Лукьяновской тюрьме, находившейся на окраине Киева. Городские остряки называли ее Романовской дачей. Николай пережил в тюрьме настоящий духовный подъем и воодушевление, испытал редкое для него (как крайне индивидуалистически настроенного человека) чувство единения с другими арестантами — их заключение представлялось ему в романтическом свете «общего дела». Справедливости ради надо сказать, что заключение не было тяжелым. Сначала Бердяева держали в большой камере, где арестованные (и конечно же Николай) выступали друг перед другом с докладами, а во время прогулок в тюремном дворе устраивались настоящие собрания и обсуждения самых разных вопросов. Затем Бердяева перевели в одиночную камеру, но это отнюдь не означало ухудшения условий его содержания, скорее наоборот: дверь камеры держали открытой, и он мог ходить по коридорам и общаться со знакомыми даже на других этажах тюрьмы. В конце концов вольному режиму пришел конец, Николая поместили в настоящую одиночку, сделав невозможным общение с товарищами. Впрочем, здесь тоже были свои положительные моменты: он мог читать. Но и такое заключение не было долгим — из тюрьмы его смогли «выхлопотать» родственники, заплатив залог в пять тысяч рублей. Немалые деньги в то время.

Дело было громким, получившим всероссийский резонанс. В Лукьяновскую тюрьму приехал сам киевский генерал-губернатор Михаил Иванович Драгомиров. Он произнес целую речь перед арестованными, завершив ее словами о том, что, как ребенок не может родиться раньше, чем на девятом месяце, так и общество не может измениться раньше, чем созреют объективные предпосылки для этого. Мысль, не противоречащая марксистскому учению! По Марксу, история закономерна, общественные отношения соответствуют определенной ступени развития производительных сил, и смена типов общества — общественно-экономических формаций — не может произойти раньше, чем позволят экономические факторы: производительные силы общества должны развиться до такого уровня, чтобы существующие производственные отношения стали для них тормозом, сдерживающим моментом. Недаром марксистов называли в Европе «партией лунного затмения»: согласно их теоретическим выкладкам, получалось, что возможность перехода к следующему типу общественного устройства зависит не от желания людей, а от объективных причин, не связанных с устремлениями политических деятелей и партий. Неудивительно, что Драгомиров указал арестантам на слабое место в их взглядах: генерал-адъютант был интеллигентным человеком, в недавнем прошлом — профессором военной истории Академии Генерального штаба (и начальником оной), автором обстоятельных «Очерков Австро-прусской войны». Кстати, родители Бердяева были с Драгомировым в довольно близких отношениях.

Разбирательство тянулось почти два года — ведь арестовано по делу было около 150 человек! Все это время Бердяев жил дома, но состоял под надзором полиции и, по правилам, не мог покидать Киев. Впрочем, когда он решил съездить в Петербург, ему удалось получить разрешение на короткую поездку в столицу. Из университета его исключили. Университетское образование оборвалось навсегда. Будущий профессор Московского университета, доктор теологии Honoris causa Кембриджского университета, мыслитель с прижизненной мировой известностью, никогда не имел обычного университетского диплома.

После выхода из тюрьмы Бердяев познакомился с Шестовым. Замечательный религиозный философ, известный не только в России, но и в мире мыслитель Лев Исаакиевич Шестов (Иегуда Лейб Шварцман) (1866–1938) тоже был киевлянином. Познакомились они так: 26-летний Бердяев и 34-летний Шестов встречали новый, 1900 год в общей компании. Шестов, выпив лишнего, стал задирать и дразнить Бердяева. Когда хмель прошел, Шестов, сообразив, что Бердяев может быть обижен (так и было!), извинился и пригласил его к себе в гости в знак примирения. Бердяев пришел. Так началась эта дружба, продлившаяся без малого 40 лет, до самой смерти Шестова. В гостеприимном доме Шварцманов в Киеве (отец Шестова был богатым текстильным коммерсантом) довольно часто собирались представители местной интеллигенции и приезжие столичные литераторы и артисты: устраивались музыкальные вечера, «собеседования». Захаживал на них и Николай Бердяев. Дом Шварцманов был непохож на те дома, где Бердяеву приходилось бывать ранее. Отец нового друга, Исаак Моисеевич, был ортодоксальным иудеем, вся семья была глубоко верующей. С этим оказалась связана и настоящая тайна Шестова: когда он находился на лечении в Италии, то познакомился там с Анной Березовской, изучавшей в Риме медицину. Знакомство закончилось браком, о котором отец Шестова не знал до конца своей жизни — избранница его сына была православной, что являлось немыслимым нарушением традиций для старшего Шварцмана. Даже когда у Шестова родились две дочки, глава семейства Шварцманов не узнал о внучках!

Жена и дочь Шестова жили в Швейцарии, где Лев Исаакиевич проводил времени больше, чем в родном городе. Но за те несколько месяцев, что Шестов и Бердяев общались в Киеве в 1900 году, они стали интересны друг другу, и интерес этот никогда больше не угасал. Они много и страстно спорили (Шестов напишет позднее: «Никогда мы не были согласны»), но именно в этих спорах оба пытались ответить на «последние» вопросы человека, поиск ответов на которые и делает его мыслящим существом. Философская иррационалистическая позиция Шестова, уже опубликовавшего в то время работы о Шекспире, Ницше, Толстом, не имела ничего общего с марксистским радикализмом. Однако именно разговоры и споры с ним, а не с товарищами по подпольному кружку, называл Бердяев «поисками истины».

Бердяев зачитывался Ницше и Ибсеном (сочинения которого были очень популярны у интеллигентов рубежа веков, его пьесы шли в российских театрах), символистами и Достоевским. Особенно было велико воздействие Ницше. Увлечение творчеством этого философа, писавшего «на 6000 фунтов над уровнем человека», носило характер поистине эпидемический в России того времени. Страстные работы, «написанные кровью» (только так и надо писать! — был убежден Ницше), стали широко известными, популярными и во всей Европе. Отчасти это было парадоксальным, — ведь Ницше был эстетом, аристократом духа, он никогда не писал для массового читателя и презрительно к нему относился. Судьба же его идей была совсем иной: тексты Ницше стали изучать в гимназиях Германии, в рюкзаках немецких юношей, отправлявшихся на фронты Первой мировой, рядом с Библией и «Фаустом» лежали его книжки. Из Ницше (не без помощи его сестры, Э. Ферстер-Ницше, объявившей себя духовной «душеприказчицей» покойного брата) пытались сделать идеолога германизма…

Бердяев читал Ницше и раньше, но под влиянием Шестова (который в это время написал уже работу, сопоставлявшую творчество Ницше с позицией Толстого, и писал следующую — о Ницше и Достоевском) произошло своеобразное «переоткрытие» им немецкого мыслителя: Бердяев попросил своего знакомого В. В. Водовозова прислать ему из Берлина 8-томное собрание сочинений Ницше на немецком языке, которое он буквально проштудировал. Тогда же он перевел с немецкого на русский эссе Людвига Штейна о Ницше. Бердяев, как и многие русские интеллигенты того времени, «пережил» и «переболел» Ницше (так он потом писал). Многие строки из заветного восьмитомника звучали в унисон его собственным размышлениям. Он рано понял, что оправдание собственному существованию можно найти только в мысли, осмысливании. Те, кто не задумывается над смыслом своего бытия, говорил и Ницше, не поднялись над уровнем животного мира: «Пока человек ищет в жизни счастья, он еще не возвысился над кругозором животного; вся разница в том, что он с большим сознанием хочет того, чего животное ищет в слепом стремлении». От таких людей принципиально отличаются философы. (Ницше здесь имел в виду, разумеется, не профессиональную принадлежность, а умение и желание мыслить, которое может быть свойственно и солдату, но не свойственно университетскому профессору философии.) Так вот, для философа «самоусыпление» людей невыносимо, он хочет найти в текучей жизни безусловное, главное. Для этого он должен возвыситься над своим временем, встать «на сверхисторическую точку зрения», чтобы видеть не временное, случайное, а то, что имеет истинную, вечную ценность. Бердяеватоже манила сверхисторическая точка зрения — он всегда жил и мыслил в отталкивании от окружавшей его действительности, всегда стремился не к преходящему, но к вечному. Идеи Ницше воспринимались им как призывы к свободе и творчеству, бросающие вызов патриархальным устоям российского общества. «Заратустра проповедует творчество, а не счастье, — писал позже, в 1916 году, Бердяев в «Смысле творчества», — он зовет к подъему на горы, а не к блаженству на равнине… Ницше почуял, как никто еще и никогда на протяжении всей истории, творческое призвание человека… Он проклял добрых и справедливых за то, что они ненавидят творящих»[15].

Ницше рассматривал жизнь как результат столкновения множества индивидуальных воль, конкурирующих друг с другом, сталкивающихся в борьбе. Эти воли проявляются как «воля к власти»: жизнь — борьба, а награда победителю в этой борьбе — власть. Выжить в борьбе — это значит осуществить свою волю к власти. Для Ницше воля к власти была критерием для оценки любого явления и события. «Что хорошо? — спрашивал Ницше. — Все, что повышает чувство власти, волю к власти, саму власть в человеке. Что дурно? Все, что происходит из слабости. Что счастье? Чувство нарастающей силы, власти, чувство, что преодолено новое препятствие… Пусть гибнут слабые и уродливые — такова первая заповедь нашего человеколюбия. Надо еще помогать им гибнуть. Что вреднее любого порока? Сострадать слабым и калекам». Из своей концепции воли к власти Ницше сделал радикальные выводы: мораль (особенно христианская), демократические идеи о равенстве, сострадание подрывают волю к власти, противоречат закону жизни, поэтому их надо отбросить. Человеческое общество всегда состояло и будет состоять из сильных и слабых, рабов и господ, никакого равенства быть не может. Бердяев встал перед дилеммой: согласиться с немецким бунтарем и признать вечность неравенства (это было так близко его индивидуалистической натуре!) или стоять на позиции марксизма, сделавшем равенство своим лозунгом. Процесс колебаний и критического переосмысления марксистской концепции был запущен…

Ницше стал автором концепции Ubermensch (сверхчеловека). Как из обезьяны когда-то появился человек, так из современного человека появится новая раса людей — «хищный зверь, великолепная, ищущая добычи и победы белокурая бестия». Сверхчеловек живет «по ту сторону добра и зла», то есть разрушает рамки общественной морали. Вы же не будете осуждать тигра за то, что он съел на обед косулю? Но так же не применимы обычные моральные нормы и к сверхчеловеку. Подлинной справедливости все равно нигде и никогда не было, более того, все попытки осуществить справедливость всегда были жестоки. Поэтому Ницше заявлял, что разумнее признать справедливость функцией силы: кто силен, тот и устанавливает свой закон жизни. (Именно эта концепция Ницше дала основание использовать потом его идеи для идеологического оправдания нацизма, хотя сам Ницше нигде и никогда не связывал появление сверхчеловека с какими-либо национальными признаками, а к родной ему германской культуре относился более чем критично.) Но часто забывают еще об одном моменте этого учения: сверхчеловека Ницше представлял себе как того, «кому мышление и духовное обновление доставляет удовольствие». Учение о сверхчеловеке приобрело многих последователей, среди которых был, например, писатель Джек Лондон, в своих знаменитых северных рассказах, романе «Маленькая хозяйка большого дома» и других произведениях рисовавший образы именно таких сильных «сверхчеловеков».

В России, стране «больной совести», именно этот аспект творчества Ницше — связанный с учением о сверхчеловеке — стал наиболее обсуждаемым. Ницшевское понятие Ubermensch вызвало целую полемику среди интеллектуалов. Лев Николаевич Толстой, например, увидел в учении о сверхчеловеке попытку замещения идеала нравственности идеалом красоты (и это было подвергнуто его гневной критике!), симптом приближающегося краха искусственной цивилизации, в которой мы живем. Владимир Сергеевич Соловьев усмотрел в ницшевской концепции опасность и «соблазн», но и прозрение истины: «вся ценность человека в том, что он больше чем человек, что он переход к чему-то другому, высшему»[16], к богочеловеческому. Совсем иначе — в позитивном ключе — прочитало Ницше следующее поколение русских мыслителей: символисты, деятели религиозного ренессанса. Кто только из крупных фигур рубежа веков не писал о Ницше и его идеях, не давал свое их «прочтение»! А. Белый и Вяч. Иванов, Д. С. Мережковский и Л. И. Шестов… Даже в марксистской среде была предпринята попытка проинтерпретировать сверхчеловека Ницше как «героя», ведущего за собой массы (А. Луначарский, М. Горький). Теоретик либеральною народничества Н. К. Михайловский тоже увидел позитивный момент в учении Ницше о сверхчеловеке — в утверждении безусловной ценности волевой активности человека.

Надо сказать, что восприятие этой части учения германского мыслителя в нашей стране обладало некоторой спецификой: сверхчеловек воспринимался в основном не как антропологический тип (homo super-sapiens) и не в культурно-историческом плане (как совершеннейший человек), а как идеал творческого духа, как мистическая индивидуальность, символизирующая собой жизненную и творческую мощь[17]. Бердяев, попавший под обаяние стиля и идей германского гения, тоже воспринимал сверхчеловека Ницше не столько как разрушителя культуры и веры, имморалиста, сколько как носителя индивидуалистических ценностей духа, духовного аристократа. Надо отметить, что увлечение российских философов Ницше было, как правило, выборочным. Бердяев тоже прошел мимо многих моментов ницшевской философии (языческих, например), но он расслышал трагическую ноту в построениях Ницше, почувствовал одиночество человеческой души в мире, где «Бог умер». Понятый так сверхчеловек совсем не соответствовал уравнительным настроениям марксистского окружения Бердяева.

Позднее, уже в эмиграции, Бердяев вспоминал, что «пережил период подъема и цветения, один из лучших в моей жизни»[18]. Юношеское весеннее настроение, «опьянение мыслью», ощущение неисчерпанности творческих сил, популярность в своем кругу, влюбленность (в автобиографии Бердяев упомянул об «одной прекрасной женщине», но кто была эта прекрасная незнакомка, увы, неизвестно) — все это не могло не создавать определенного настроения. Но тогда же начался и внутренний кризис: в его душе происходила громадная работа, которая постепенно отдаляла его от марксизма.

В это время Бердяев пишет свою первую книгу «Субъективизм и индивидуализм в общественной философии. Критический этюд о Н. К. Михайловском». Она выйдет в свет в Петербурге уже в 1901 году с большим предисловием Петра Бернгардовича Струве (1870–1944). Со Струве Бердяев познакомился будучи под следствием, во время своей краткой поездки в Петербург. Сын пермского губернатора, Струве, отдав дань увлечению славянофильством, стал западником, а затем увлекся марксизмом, был одним из лидеров социалистического движения. Аресты, ссылки, подпольная деятельность, участие во II Интернационале… Именно он написал к I съезду РСДРП «Манифест Российской социал-демократической рабочей партии». Их многое объединяло с Бердяевым: дворянское происхождение, сильные семейные традиции (Струве был внуком известного астронома, основателя Пулковской обсерватории, в семье был своеобразный культ науки и интеллектуализма), первоначальный интерес к естествознанию, — Струве тоже поступил на естественный факультет Петербургского университета, а потом перевелся на юридический, искреннее увлечение марксизмом, проинтерпретированным с нравственной точки зрения, заметная роль в марксистском движении и постепенный отход от марксистских позиций. Струве, как и Бердяеву, импонировало, что марксизм противостоял традиционно широко представленным в отечественной литературе убеждениям о специфическом национальном характере и духе русского народа и его особенных исторических судьбах. Марксизм предложил предельный исторический схематизм — движение истории объяснялось как прогрессивная смена общественно-экономических формаций, и национальные особенности не могли изменить этой объективной, с точки зрения сторонников учения, логики развития. Сводя исторический процесс к смене экономических форм и рассматривая капитализм как неизбежную ступень этого развития, Струве утверждал, что эту фазу должна пережить и Россия. Одну из своих ранних работ Струве даже закончил призывом: «Признаем нашу некультурность и пойдем на выучку к капитализму!» Но прошло совсем немного времени, и размышления привели Струве к выводу, что в марксизме немало противоречий, что не все его положения теоретически и философски обоснованы. В результате взгляды Струве эволюционировали: он не только отказался (и попытался это обосновать) от идеи о фатальной необходимости падения капитализма и перехода к социализму и коммунизму в силу «естественных» законов экономики, но и в философии начал двигаться к идеализму. Похожую духовную эволюцию от марксизма к идеализму переживал тогда и Бердяев, это их сблизило.

Первая бердяевская книга содержала попытку осуществить своеобразный синтез марксистской философии (ее социальной критической части) и переработанной им немецкой классической философии (прежде всего позиций Канта и Фихте), недаром его взгляды в данный период подчас называют «неокантианским марксизмом». Струве тоже увидел в книге попытку соединения социологических выводов марксизма с идеализмом в философии: «Важный шаг в деле критической перестройки марксизма на основе идеалистической философии делает книга Бердяева»[19]. Бердяев критиковал субъективный метод Михайловского в социологии, считая, что он явно проигрывает в споре с марксистской картиной общества, но он критически оценил и многие положения марксизма — прежде всего те, которые принижали значение личности в истории общества. До того, как книга вышла в свет, Бердяев выступил с публичным докладом, где изложил ее основные идеи. Доклад был настолько хорошо принят слушателями, что они устроили выступавшему настоящую овацию (на теплый прием повлияло и то, что слушатели знали о высылке докладчика в ближайшем будущем).

Тональность книги была марксистской. Бердяев критиковал социологию Михайловского именно с марксистской точки зрения. Он даже защищал позицию, что классовая точка зрения (то есть точка зрения материалистического понимания истории — марксизма) не противоречит научности: истина, писал Бердяев действительно не может быть классовой — «она логически всегда возвышается над классами и одинаково обязательна для всех, но исторически, как известная теория, принимает классовый характер и может сделаться даже как бы монополией какого-нибудь класса. Вот почему мы смело можем сказать, что исторический материализм… логически обязателен для всякого разумного существа, но психологически доступен только одному классу»[20] — пролетариату. Вполне по-марксистски Бердяев признает в своей первой книге и наличие общественного прогресса в истории, направленного социального развития. В этом вопросе особенно ярко видно отличие взглядов молодого Бердяева от позиции зрелого мыслителя.

Вопрос о том, существует ли прогресс в человеческой истории, насчитывает не один век дискуссий. Можно ли считать современное общество более передовым, чем, скажем, древнегреческое? В конечном счете ответ на этот вопрос зависит от того, какие критерии прогресса мы предложим. Если таким критерием сделать, например, грамотность или среднюю продолжительность жизни, то очевидно, что наше общество выиграет спор. Если же в качестве критерия мы возьмем гармонию с природой, мораль или, например, развитие искусств, — ответ будет не столь очевиден и прост. Многие философы и историки, сторонники идеи прогресса, старались найти некий общезначимый критерий, благодаря которому можно было бы бесспорно показать поступательное развитие человечества. В качестве таких критериев французские просветители XVIII века предлагали, например, развитие человеческого разума, не поясняя, впрочем, как это развитие можно измерить и оценить, а также — какой разум имеется в виду: при сопоставлении разумных способностей Аристотеля, например, с умственным потенциалом современного «человека толпы» вряд ли выиграет последний. Марксисты за основу предлагали брать объективный момент — рост производительных сил, но и этот критерий не бесспорен: переход к новой организации общества почти всегда сопровождался в истории частичным разрушением производительных сил. К примеру, при складывании средневекового уклада хозяйства новое общество долгое время отставало от античного по производительности труда, технике, но, согласно прогрессистской теории, средневековое общество было более передовым. Таким образом, марксистский подход опять не помогал решить задачу. Современные авторы иногда пишут о степени свободы человека как критерии прогресса, но и здесь есть свои «подводные камни»: как быть с переходом от первобытного строя к рабству? Прогрессивен ли был такой переход или нет? Да и современное общество — освобождает оно человека или закрепощает по сравнению с прошлыми веками? Над решением сложной задачи продолжают размышлять и сегодня, потому что априорная уверенность в том, что прогресс существует, закладывается в человеческие головы как нечто само собой разумеющееся.

Зрелый Бердяев совсем иначе посмотрел на проблему прогресса. Прогресс? Это когда настоящее всегда приносят в жертву будущему и история пишется с точки зрения превосходства последующего поколения над предшествующим? Когда все страдания, лишения, усилия прошлых поколений рассматриваются как удобрение, как средство для достижения в будущем совершенного идеального состояния человечества? Такая позиция была морально недопустима для Бердяева в конце жизни. Будущее не должно пожирать настоящее и прошедшее, человек не может быть средством для своего потомка, нельзя соединить безграничный оптимизм в отношении будущего с бесконечным пессимизмом в отношении прошлого. Да и доказательств у теорий прогресса нет никаких, одни нерешенные (и неразрешимые?) вопросы. Значит, теория прогресса ложна и безнравственна, убеждал своих читателей Бердяев. «В истории нет прогресса счастья человеческого, — есть лишь трагическое, все большее и большее раскрытие внутренних начал бытия, раскрытие самых противоположных начал, как светлых, так и темных, как божественных, так и дьявольских, как начал добра, так и начал зла. В раскрытии этих противоречий и выявлении их и заключается величайший внутренний смысл исторической судьбы человечества»[21] — таков был вывод философа. Его взглядам была присуща апокалипсическая окраска: «Апокалипсис есть не только откровение о конце мира, о Страшном суде. Апокалипсис есть также откровение о всегдашней близости конца внутри самой истории, внутри исторического еще времени, о суде над историей внутри самой истории, обличение неудачи истории. В нашем греховном, злом мире оказывается невозможным непрерывное, поступательное развитие. В нем всегда накопляется много зла, много ядов, в нем всегда происходят и процессы разложения»[22]. Двадцатипятилетний Бердяев-марксист видел проблему совсем иначе. «Все наше мировоззрение покоится на одной идее, — на идее прогресса»[23], — уверенно писал он. Но здесь же появились и принципиальные расхождения молодого Бердяева с догматическим марксизмом. Для ортодоксов марксистского учения очевидно, что даже нравственные оценки можно давать только с классовой точки зрения. Бердяев, для которого само участие в революционном движении имело личное нравственное обоснование, обладал в этом вопросе особой чуткостью. «Один общественный идеал выше и нравственно предпочтительнее другого, потому что за него стоит исторический процесс, потому что он прогрессивнее, он приспособленнее к требованиям социального развития; нравственность одного класса лучше и справедливее нравственности другого, потому что она жизнеспособнее, потому что ей принадлежит будущее», — излагал он марксистский подход, но соглашался с ним лишь отчасти: «…все это совершенно верно и заслуги исторического материализма в этом отношении неоценимы… Из представленной нами аргументации узнано, что данный идеал, например, идеал демократический, не только субъективно-желателен, но также объективно-необходим, что социальное развитие неизбежно приведет к его торжеству. Мне, конечно, очень важно это знать, но от этого нисколько не увеличивается этическая ценность моего идеала. Отсюда еще не следует, что он лучше, справедливее, нравственнее всякого другого идеала». Он рассматривает такой гипотетический случай: представим, что логика социального развития ведет к отвратительным для меня результатам, например, к новым, более утонченным формам эксплуатации. Согласиться с этим я не могу, даже понимая, что за этим идеалом — будущее и борьба моя против него обречена на поражение. Получается, что объективная необходимость, даже зафиксированная наукой, не может придавать бесспорной нравственной ценности всему, что ей соответствует.

Еще сильнее отличие бердяевской позиции от ортодоксального марксизма ощущалось в философских вопросах. Он попытался дать обоснование активности человека в истории, опираясь на кантовский категорический императив. Позднее он сам характеризовал свою позицию как «этизацию» марксизма. Бердяев показывал, что различие между худшим и лучшим, нравственным и безнравственным изначально, a priori дано человеческому сознанию (то есть нравственное чувство врождено человеку), поэтому люди вносят в исторический процесс идею цели и оценивают историческое движение с этих позиций — как прогресс или регресс. Он доказывал в книге, что, хотя социальный процесс закономерен и в этом смысле непреодолим, в саму эту закономерность входит активность человека, его волевые устремления. «Социальное развитие проникнуто принципом социально-психической, а не материально-механической причинности», — замечал Бердяев, и это уже звучало не совсем по-марксистски. Человек для него выступал самоцелью, он пытался сочетать социальные выводы с философским идеалистическим их обоснованием: «этический идеализм» сочетался с революционно-демократическими положениями.

Сама манера ведения теоретической дискуссии в книге все еще была марксистской. Конечно, в отличие от Ленина Бердяев не опускался до уничижительных характеристик своего оппонента и обосновывал свое несогласие с ним в тех или иных пунктах. Тем не менее вынесение оценок «свысока» — с позиций единственно возможной объективной истины, совпадающей с интересами прогресса, с интересами пролетариата, отнесение других позиций к прошлому этапу общественной мысли, когда эта истина была недоступна, столь характерные для работ марксистов того времени, буквально сквозят в строках книги. Он признавал значение работ Михайловского для пробуждения сознания, но рассматривал их как пройденный этап. Михайловский, которому тогда не было и шестидесяти, на эту манеру обиделся и ответил: «Изо всех видов смерти самым ужасным всегда казалось мне быть заживо погребенным, умереть в гробу, в заколоченном гвоздями гробу, под толстым слоем земли, и я часто просил своих друзей каким-нибудь, хотя бы самым жестоким способом убедиться, что я действительно умер. А! Все мы там будем, в заколоченном гвоздями гробу, под толстым слоем земли, но почувствовать себя заживо погребенным и хотя бы самое короткое время тщетно биться и задыхаться, и ни для кого не слышно кричать, и с отчаянием и злобою кусать себе руки и рвать ногтями лицо — какой ужас! В такую страшную минуту не утешишься лестною мыслью о былой роли превосходного будильника мысли или предтечи таких умов, как г. Бердяев, г. Струве и другие… А г. Бердяев предоставляет мне нечто в этом роде. Правда, он полагает, что мои писания "действуют и до сих пор возбуждающим образом на мысль", но вместе с тем заживо заколачивает меня в гроб, покрытый позолотой и блестящим покровом "исторического значения". Хороша эта позолота, роскошен этот покров, завидна вся эта помпа исторического значения, гарантирующая человеку "вечную память"… когда человек действительно умер; но я согласен и на гораздо более бедные похороны… когда действительно умру. Г. Бердяев говорит обо мне в разных местах своей книги как о человеке, который не способен или не может понять то-то или то-то не по недостатку умственных способностей (их он за мной в известной мере признает), а просто потому, что он покойник, труп, равно свободный и от понимания, и от непонимания»[24]. Надо сказать, что, когда Михайловский действительно умер, Бердяев откликнулся на его смерть статьей, в которой связал с его именем и работами «целую эпоху в истории нашей интеллигенции»: думаю, в статье была признательность человека, который испытал на себе влияние идей Михайловского и, возможно, раскаивался в некоторых оценках и фразах из своей ранней книги, которые обидели заслуженного человека. Впрочем, в 1900 году Бердяев еще не видел в своей книге ничего обидного для Михайловского, в письме к отцу он писал: «Мне кажется, что моя критика Михайловского очень объективна, беспристрастна и корректна по тону»[25].

Позднее, уже в 1907 году, Лев Шестов справедливо отмечал, что, несмотря на критику взглядов Михайловского, бердяевская позиция в чем-то близка и родственна позиции мэтра либерального народничества: «Михайловский не знал немецкой философии и смешивал трансцендентное с трансцендентальным. Михайловский не любил метафизики. Это, конечно, так. Но ведь это, право, дело вкуса… И, пожалуй, слова "мы переросли его" менее всего подходят»[26]. И Михайловского, и Бердяева роднил поиск не просто истины, а правды, стремление к изменению мира, понимание идеала не как отвлеченной конструкции, а как плана действий. В этом смысле работы Михайловского были для Бердяева отправной точкой для формулирования собственной политической позиции.

Книга Бердяева была замечена, о ней говорили, ее обсуждали. Ленину, прочитавшему ее, она чрезвычайно не понравилась. По сути, Бердяев предпринял попытку реформирования марксизма. С самого начала он чувствовал всю недостаточность материализма как философской системы, для него было очевидно теоретическое превосходство Канта и Гегеля над Фейербахом и Энгельсом и, начав с поисков для социального учения Маркса иной философской основы, он постепенно отошел от марксизма, хотя и сохранил сочувствие к марксистской социальной программе. Книга была своеобразной критикой марксизма в кантовском духе: добро, истина, красота не зависят ни от каких социальных условий, они априорны, не определяются практикой, а являются достоянием этического сознания. В то же время Бердяев попытался обосновать идею исторического предназначения пролетариата и неизбежности социализма, опираясь именно на этические ценности. В этом смысле данная работа Бердяева стала «памятником переходного периода»[27]. Правда, к моменту выхода книги в свет Бердяев уже начал догадываться о невозможности «исправления» марксизма, вылитого, как совершенно верно сказал Ленин, «из одного куска стали» — ни прибавить, ни убавить.

К моменту, когда книга была закончена, разбирательство дела социал-демократического комитета было завершено. Жандармский генерал сказал Бердяеву, что из изъятых при обыске бумаг следует, что юноша стремился к низвержению государства, церкви, собственности и семьи. По высочайшему повелению Бердяев был выслан на три года в ссылку под гласный надзор полиции — в Вологодскую губернию, которую тогда часто называли «подстоличной Сибирью». Туда же было сослано большинство социал-демократов, арестованных вместе с Бердяевым. Впрочем, некоторые из них попали и в настоящую Сибирь.

Глава третья. Ссылка: «Мир освобожденной индивидуальности»

Кто смолоду не был социалистом, в старости будет мерзавцем.

Ж. Клемансо

«Один из старых северных русских городов, где все уже по-русскому: и речь русская старого уклада, и собор златоверхий белокаменный, и тротуары деревянные, и, хотя ты тресни, толку нигде никакого не добиться»[28], — описывал Вологду А. М. Ремизов. Небольшой городок, ровесник Москвы, славящийся своими кружевами, маслом и кремлем XVI века стал типичным местом ссылки. Кого туда только не ссылали! Вологда даже дважды была местом ссылки Сталина. Всего до революции 1917 года там побывало около 10 тысяч ссыльных (не считая транзитных этапов на Север), так что в этом отношении Вологодская губерния уступала только Сибири. К началу 1901 года количество ссыльных в губернии достигло трех тысяч человек, значительная их часть оседала в городах: в самой Вологде было 170 ссыльных, в Великом Устюге и того больше — 237[29]. Ссылалась, как правило, политически неблагонадежная интеллигенция, «концентрация» которой была чрезвычайно велика для тихого провинциального городка.

Можно было бы ожидать, что в окружении других ссыльных революционеров марксизм Бердяева окрепнет. Этого не произошло. Наоборот, именно на время ссылки приходится его отход от марксистского движения. Это было неизбежно для такого индивидуалиста, как Бердяев: ссыльные жили замкнутой группой, вопросы поведения в тех или иных ситуациях решали, как правило, сообща — дисциплина среди них была вполне «партийная». В этой связи характерен забавный эпизод, связанный с приездом Бердяева в Вологду. Среди ссыльных возник спор о том, надо ли подавать руку при встрече полицмейстеру. Вопрос этот хотели решить коллективно, чтобы держаться общей для всех линии поведения. Бердяев, которому сам предмет спора показался довольно глупым, настоял тем не менее на том, что манера здороваться — это сугубо личное дело и никаким общим предписаниям он следовать не будет. Дело было не в том, что Бердяеву очень хотелось или, наоборот, не хотелось пожать руку полицмейстеру, просто он считал себя свободной личностью, не нуждающейся в опеке коллектива и способной принимать решения самостоятельно. Для российских же революционеров того времени (а возможно, всех времен и народов) была характерна буквально военная дисциплина, за что Бердяев не раз обвинял их в «авторитарности».

9 мая 1900 года Бердяев и еще одна ссыльная семья — Павел Лукич и Вера Григорьевна Тучапские (оба были членами Киевского Союза борьбы за освобождение рабочего класса) — прибыли на бревенчатый вологодский вокзал. Вначале Бердяев остановился в гостинице «Золотой якорь» — лучшей в городе. Четырехэтажная гостиница сохранилась в Вологде до нашего времени, хотя сегодня отсутствие в номерах душа и туалета («удобства на этаже») вряд ли компенсируются для постояльцев исторической атмосферой. Гостиничная жизнь была по карману отнюдь не всем ссыльным, но Бердяев мог ее себе позволить. В письмах родителям он, успокаивая их, описывал свой быт, хвалил гостиничную кухню, просил прислать ему некоторые книги из домашней библиотеки. Книги ему прислали, а также и любимое кресло, чтобы Николаю было удобнее работать. Сын писал о том, что ведет спокойную, размеренную жизнь, зарабатывает переводами, пишет статьи. В одном из его писем отцу есть удивительное для современного читателя место. Уговаривая родителей не беспокоиться о нем, Николай писал: «Нервно и физически чувствую себя хорошо, так как веду очень правильный образ жизни, очень спокойный, вытираюсь каждое утро свежей водой и принимаю мышьяк»[30]. Сегодня мышьяк воспринимается прежде всего как токсичное вещество, он фигурирует во множестве детективных романов как орудие преступления, с ним работают только с соблюдением правил предосторожности. А в то время малые дозы этого яда часто использовали для лечения малокровия. Видимо, именно поэтому принимал мышьяк и Бердяев. Сто с лишним лет спустя трудно сказать, как это повлияло на его здоровье, но вряд ли попадание мышьяка в организм способствовало его укреплению…

Несмотря на частые успокаивающие письма, родители все равно волновались: Александр Михайлович не выдержал и приехал на несколько дней в Вологду, чтобы своими глазами увидеть новую жизнь сына. Хотя увиденное успокоило его, хлопотать о переводе сына на юг родители все же не перестали. Их старания не были напрасными: благодаря заступничеству своего крестного отца, светлейшего князя Н. П. Лопухина-Демидова, ссыльный Бердяев спустя уже пару месяцев получил разрешение перебраться в какой-либо неуниверситетский город на юге России по своему выбору. Николай отказался от заманчивого предложения: он считал морально недопустимым пользоваться преимуществами своего происхождения и связями, которых не было у других ссыльных. К тому же, как он вспоминал позднее, ему даже понравилась Вологда. Были, видимо, у 26-летнего Николая и другие причины, на которые он намекал в письме отцу: «У меня есть своя личная жизнь и могут быть чисто личные основания, по которым я хочу быть теперь в Вологде, это может быть необходимо для моего личного счастья»[31].

Некоторое время спустя Бердяев переехал в дом Гусевой на улице Калашной (переименованной сейчас в улицу Гоголя). Это был красивый особняк с резными балконами на фасаде, к сожалению, сгоревший в 1993 году (хотя и имел статус памятника архитектуры республиканского значения). Его дом вскоре стал своеобразным культурным центром для других ссыльных. Большинство ссыльных довольствовались дешевыми съемными комнатами, поэтому комфортное и просторное жилье Николая, которое выгодно отличалось от их обиталищ, представлялось более удобным для совместных встреч. Вологодским губернатором был в то время дальний родственник Бердяева, что отчасти ставило его в привилегированное положение, хотя сам Бердяев не хотел пользоваться какими-либо льготами по сравнению с другими ссыльными. Тем не менее иногда это происходило даже помимо его воли. Широко известен случай, о котором вспоминал и сам Бердяев в своей автобиографии: однажды он побил палкой чиновника Губернского правления за то, что тот попробовал завести уличное знакомство с его приятельницей, причем Бердяев кричал ему при этом: «Завтра вы будете уволены!» Сам Бердяев приводил потом этот случай как комическую иллюстрацию того, как в нем может взыграть кавалергардская кровь аристократических предков. Но наказания за такой вопиющий проступок не последовало — думаю, сказались связи бердяевской семьи с генерал-губернатором.

В ссылке Бердяев купил велосипед и часто совершал на нем прогулки — к Спасо-Прилуцкому монастырю или в деревню Фрязиново, летом катался на лодке, ловил рыбу. Он любил читать книги в городском саду, стал завсегдатаем публичной городской библиотеки, не избегал женского общества. Сам он позднее писал, что «был особенно дружен с ссыльной В. Д., очень умной и образованной женщиной, настоящим философом»[32]. За этими инициалами скрывалась Вера Дениш, народница, член организации «Народное право», которая попала в Вологду после ссылки в Сольвычегодске и Великом Устюге. Но главным содержанием вологодского времени для Бердяева стали, конечно, не велосипедные прогулки, а выработка нового философского миросозерцания.

Именно во время вологодской ссылки первая книга Бердяева увидела свет. Вышла и его статья «Борьба за идеализм» в журнале «Мир Божий». Эти работы вызвали немало споров в кружке вологодских ссыльных. Бердяев показывал, что само по себе экономическое развитие не может привести к созданию того идеала, который наполняет человеческую жизнь смыслом. Он использовал в статье аллегорический образ башни из драмы любимого им Ибсена «Строитель Сольнес»: человеческий мир возможен лишь при наличии великой идеи построения жилищ с высокой башней наверху. Чтобы преодолеть «роковую раздвоенность» между абсолютной ценностью чело-сческой личности и относительной исторической обстановки, надо, по его мнению, сознательно соединить «теоретически обоснованный идеализм» с «прогрессивными социальными стремлениями»[33].

Николай Александрович несколько раз выступал перед своими товарищами «с рефератами». Среди ссыльных были обычны горячие дискуссии на философские, социологические литературные темы, обсуждения и диспуты. «В 1900 году в Вологду хлынула большая волна ссыльных, — можно прочесть в воспоминаниях коренного вологжанина и марксиста И. Е. Ермолаева. — Началась эпоха докладов или, как это тогда чаще называлось, рефератов… Публика собиралась на эти доклады по 50–60 человек»[34]. В Вологде в это время отбывали срок своей ссылки многие яркие и известные люди: А. А. Богданов — философ, экономист и врач, изобретатель «тектологии», организовавший позднее, в 1926 году, первый Институт переливания крови и погибший, проводя на себе опыт; упоминавшийся уже А. В. Луначарский; известный в будущем эсер-террорист и писатель, автор ненаписанного еще тогда «Коня бледного» В. Савинков; философ, социолог и правовед Б. А. Кистяковский, приехавший в Вологду вместе с женой; писатель А.М. Ремизов, имевший в то время репутацию «наследника Ф.М. Достоевского» и — о чем сегодня мало кто помнит — активный революционер, проведший в ссылках около шести лет своей жизни; известный в будущем советский историк и пушкинист П. Е. Щеголев; писатель и член боевой организации эсеров И. П. Каляев и другие ссыльнопоселенцы. В своих мемуарах Ремизов писал: «Все книги, выходившие в России, в первую голову посылались в Вологду, и не в книжный магазин Тарутина, а к тому же Щеголеву. И было известно все, что творится на белом свете: из Арзамаса писал Горький, из Полтавы — Короленко, из Петербурга — Д. В. Философов, он высылал Мир искусства", А. А. Шахматов, П. Б. Струве, Д. Е. Жуковский и из Москвы — В. Я. Брюсов, Ю. К. Балтрушайтис и Леонид Андреев. Между Парижем, Цюрихом, Женевой и Вологдой был подлинно "прямой провод"»[35]. Щеголев, например, работал тогда над биографией Гоголя и нуждался в постоянном доступе к архивным документам, что было проблемой (ему нельзя было покидать Вологду). Говорят, друзья присылали ему копии архивных документов целыми тюками и ящиками, за что Щеголев заслужил прозвище «Архивный Фонд». В Вологде ссыльные устраивали не только обсуждения теоретических рефератов, но литературные и музыкальные вечера, лекции — интеллектуальная жизнь кипела! Это дало основание А. М. Ремизову назвать Вологду «Северными Афинами». Название прижилось, оно обыгрывалось ссыльными в повседневной жизни: например, городские Веденеевские бани назывались античными термами, простыни, обернутые вокруг тел парильщиков, выполняли роль хитонов, а в перерывах между заходами в парилку велись литературно-философские дебаты. После бани обычно шли на берег реки — там совершалось «торжественное омовение». Причем в холодную погоду купались только самые смелые — Павел Щеголев, который обладал богатырским телосложением и занимался спортом, и болезненный Николай Бердяев.

Среди ссыльных существовало и «тайное» литературно-философское общество, организованное Ремизовым. Оно было продолжением того общества, которое Алексей Михайлович организовал до Вологды в своей пензенской ссылке. В Вологде он преобразовал общество в «Ассоциацию», название которой скрывалось за неразгаданной современными исследователями аббревиатурой — С. С. А. Ассоциация эта носила шутливый характер. Например, ею выдавались «подорожия»: накануне отъезда те, чей срок ссылки истекал, устраивали прощальный вечер. Для этого вечера Ремизов заготавливал каждому напутствие, своеобразный «некролог» — «подорожие», который имел вид старинного свитка и писался с закорючками и завитушками, сопровождался рисунками и карикатурами (Ремизов прекрасно рисовал). Зачитывал свитки обычно Щеголев, обладавший артистическим даром. Позднее, в 1908 году, из С. С. А. родилась ремизовская Обезьянья Великая и Вольная Палата, просуществовавшая не одно десятилетие. Во главе Обезвелволпала стоял обезьяний царь Асыка, а сам Ремизов был при Асыке «забеглым политическим комиссаром» и «канцеляристом» и потому выдавал от лица царя своим друзьям и знакомым особые обезьяньи грамоты, титулы, ордена, разрисовывая их фантастическими закавыками и снабжая их «собственно-хвостными» подписями Асыки. Шутка, легкая мистификация со временем стала обществом единомышленников — ведь кавалером Обезвелволпала мог стать не каждый, обезьяньи грамоты вручались друзьям, родственным душам. Известный философ Иван Александрович Ильин писал, что «обезьяний миф» — это и литературный кружок, и сатира на нигилизм революционной интеллигенции, и игра взрослых людей в воображаемое и нисколько не осуществляющееся обновление мира в сторону «природы», «естественности» и «свободы»[36]. В орбиту этой игры были вовлечены в разное время десятки известных людей: Горький, Цветаева, Ахматова, Блок, Гумилев, Бунин, Зайцев, Шмелев, Шестов, Святополк-Мирский, Струве[37]. Был «кавалером обезьяньего знака» и Николай Бердяев.

Бердяев не только многое почерпнул из общения с этими неординарными людьми, он прошел во время своей ссылки настоящую школу полемической борьбы. Ленин, внимательно следивший за полемическими схватками в вологодской ссылке, писал: «Из Вологды (где сидят Бердяев и Богданов) сообщают, что ссыльные там усердно спорят о философии, и Бердяев, как наиболее "знающий", побеждает, по-видимому, их». Богданов подтвердил это в 1927 году в своем ответе на запрос Института Ленина о его вологодской ссылке: «Я приехал туда в начале 1901 года и нашел там несколько десятков ссыльных, в числе их группу киевлян с Бердяевым, как теоретиком, во главе (В. Г. Крыжановская[38], П. Л. Тучапский, Б. Э. Шен, позже Н. К. Мукалов[39] и др.)…Затем я сделал ряд докладов об историческом материализме… Бердяев обычно оппонировал; он был тогда хороший оратор (лучше нас), но по научным знаниям стоял не высоко, а в философии хорошо знал лишь неокантианские школы (лучше нас), отнюдь не позитивные (попадал в неловкое положение по поводу Авенариуса и Maxa)… В 1902 году приехал Луначарский и стал сразу резко полемически выступать против Бердяева, которого уже тогда превосходил как оратор. К Бердяеву же присоединился союзник, гораздо более ученый, но мало талантливый, Богдан А. Кистяковский. Полемика перешла и в журналы…»[40] Оценка Богданова, хоть и даваемая в определенной идеологической атмосфере, а потому не совсем объективная, все же ценна тем, что подтверждает наличие различных «лагерей» среди ссыльных и горячие споры между ними.

При обсуждении «рефератов» Бердяева критиковали за отход от марксистских позиций. Особенно резко возражал Бердяеву А. В. Луначарский, продолжая те страстные споры, которые начались у них еще в Киеве. Луначарский спустя много лет вспоминал: «До моего приезда Николай Бердяев стал было занимать нечто вроде доминирующего положения, его рефераты пользовались большим успехом. Наша социал-демократическая публика поощряла меня выступить с рядом диспутов против Бердяева, противопоставляя его идеализму, в то время докатившемуся до признания не только христианства, но почти православия, марксистскую философию…»[41] Похожее «задание» дал Луначарскому и Ленин в своем письме, но вот кто «победил» — судить по воспоминаниям Анатолия Васильевича вряд ли можно, он был склонен переоценивать свои достижения.

Спор велся не только между Бердяевым и Луначарским, он выходил далеко за рамки личных позиций. Происходило постепенное размежевание Бердяева с революционной интеллигенцией. Это проявлялось во всем, даже в поведении, в быту. Среди вологодских ссыльных по пристрастиям и характеру стихийно выделились две группы: «аристократия» и «демократия». К «аристократии» принадлежали Ремизов, Савинков, Щеголев, Вера Тучапская (которую Бердяев в своих парижских воспоминаниях почему-то называет только инициалами, — возможно, боясь скомпрометировать в глазах советских властей?) и, конечно, сам Бердяев. «Демократию» составили Луначарский, Богданов, А. Ванновский, другие. К «аристократии» примкнул и датчанин А. Маделунг. Фирма его отца экспортировала вологодское масло в Европу, и молодой человек был послан туда для прохождения коммерческой практики. Получилось иначе: Маделунг сблизился с ссыльными, заразился их литературными увлечениями и захотел стать русским писателем! (Это при том, что русский язык он знал хорошо, но не блестяще.) Маделунг даже написал фантастический рассказ, который после стилистической правки Ремизова был опубликован в одном из наиболее передовых российских литературных журналов — «Весах». Когда родители спохватились и вытребовали отпрыска домой, было уже поздно: коммерсантом Маделунг не стал, зато стал датским (но не русским, как ему рисовалось в мечтах) писателем, написавшим о своей вологодской жизни целый роман. Кстати, позднее некоторых своих вологодских знакомых (Ремизова, Савинкова) Маделунг переводил на родной язык, со многими из них переписывался.

«Аристократия» была более независима в своих суждениях от коллектива, более индивидуалистична и свободна в своей жизни, имела связи с местным обществом, главным образом земским, отчасти с театром»[42], — вспоминал позже Бердяев. По сути, условное деление проходило по той степени личной свободы, которую ощущал человек. Для Бердяева (впрочем, как и для Савинкова, например) любое внешнее ограничение свободы было абсолютно неприемлемым. В стане же «демократии» господствовала партийная дисциплина. Возглавляли «демократию» Луначарский и Богданов. Надо сказать, что они даже время ссылки использовали для партийной работы и распространения марксизма. С их приездом местное социал-демократическое движение активизировалось: в городе появились «первые социал-демократические ячейки среди учащейся молодежи, приказчиков, фельдшеров»[43], молодежь приглашали на собрания политических ссыльных (на одном из таких собраний, например, разбиралась работа Ленина «Что делать?»), был организован политический кружок, в рамках которого Богданов и Луначарский читали настоящие лекции. Богданов предложил выпустить для населения несколько политических брошюр. Издать их взялась редакция газеты «Искра»; Ленин от имени редакции ответил: «Мы очень рады Вашему предложению — издавать брошюры. В брошюрах именно есть известный недостаток, и издавать мы могли бы легко в любом количестве»[44]. Вот здесь и проходила граница (хотя «демократы» и «аристократы» вместе обсуждали книги и доклады, ходили друг к другу к гости, устраивали «посиделки»): одни издавали брошюры и создавали марксистские нелегальные ячейки, а другие спорили о литературе и рассуждали о самоценности личности…

Бердяев еще оставался близок к марксизму в социальных вопросах, но был чрезвычайно далек от партийно-организационных забот социал-демократов. Его споры с Богдановым и Луначарским во время обсуждения «рефератов» были бурными и острыми (Бердяев даже подозревал, что Луначарский не раз лично обижался на него после таких прений). Бердяева прежде всего обвиняли в отходе от материализма, переходе к идеализму. Но Николай Александрович и не отрицал этого, более того, он никогда не считал себя материалистом! Для ссыльных социал-демократов, воспринимавших марксизм целиком — во всех его ипостасях, — попытка соединить социальные выводы марксизма с идеалистической философией казалась невозможным кощунством или… признаком болезни. В глазах вологодской «демократии», нетерпимо реагировавшей на любые отступления от принятого революционного и материалистического кредо, Бердяев стал то ли еретиком, то ли сумасшедшим. Богданов, например, совершенно серьезно тестировал его на вменяемость, так как пристрастие к идеализму в его глазах было явным признаком психического заболевания. Искренний и добрый человек, но правоверный марксист, врач по специальности, Александр Александрович просто не мог себе представить, что нормальный человек способен интересоваться идеалистической философией, метафизикой, и считал это признаком начинающегося душевного расстройства. Бердяеву и самому давно уже было душно среди революционеров: «Были среди ссыльных хорошие, симпатичные люди, все были людьми, верующими в свою идею. Но дышать было трудно в их обществе. Было страшное сужение сознания… То, что интересовало меня, не интересовало большую часть ссыльных»[45], — писал он об этом времени.

Бердяев в молодости был красив. Вот каким его увидела немного позже, в 1906 году, Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал (жена Вячеслава Иванова): «…красавец, кудрявый брюнет с алмазами — горящими талантом и мыслью глазами»[46]. Ей вторил Ф. А. Степун: «Он не только красив, но и на редкость декоративен. Минутами, когда его благородная голова перестает подергиваться (Бердяев страдает нервным тиком) и успокоенное лицо отходит в тишину и даль духовного созерцания, он невольно напоминает колористически страстные и все же духовно утонченные портреты Тициана. В горячих глазах Николая Александровича с золотою иронической искрой, в его темных, волнистых, почти что до плеч волосах, во всей природе его нарядности есть нечто романтическое. По внешности он скорее европейский аристократ, чем русский барин. Его предков легче представить себе рыцарями, гордо выезжающими из ворот средневекового замка, чем боярами, согбенно переступающими порог низких палат. У Бердяева прекрасные руки, он любит перчатки — быть может, в память того бранного значения, которое брошенная перчатка имела в феодальные времена»[47]. Обладая такой внешностью, Бердяев, разумеется, пользовался успехом у женщин, и в свои 26 лет даже в ссылке переживал романтические истории (по некоторым свидетельствам, только платонические)[48]. В частности, известно, что к нему из Петербурга приезжала молоденькая девушка — Наталья Кульженко, студентка Императорского драматического училища, будущая актриса. Каковы были их отношения — сказать сегодня сложно, но переписка между ними велась. В полицейских донесениях упоминается о некой молоденькой «барыньке», с которой Бердяева видели на вокзале. Удивляет и то, что некоторых знакомых женщин (Тучапскую, Дениш) Николай Александрович не называл в своих воспоминаниях полными именами, указывал лишь инициалы, что тоже оставляет простор для интерпретации. Но никаких достоверных фактов об этой стороне вологодской жизни Бердяева, к сожалению, не сохранилось.

Тем временем Бердяеву разрешили двухнедельную поездку к родным в Киев (к ссыльному аристократу все-таки было особое отношение): его 67-летний отец был болен, и по просьбе родственников Николаю позволили его навестить. За то короткое время, что он провел в родном городе, Бердяев встретился с разными людьми, но о двух встречах известно достоверно. Во-первых, он нанес визит В. В. Водовозову (тому самому, что прислал ему из Германии Ницше), в квартире которого проходило довольно многочисленное конспиративное собрание. Это стало известно охранке, донесение филера о сборе «20 человек интеллигентов» попало в личное дело Николая Александровича. Поэтому последующие прошения родных Бердяева о помиловании уже не имели никакого отклика. А вторая чрезвычайно важная встреча — знакомство с Сергеем Николаевичем Булгаковым (1871–1944), близкие отношения с которым продлятся долгие годы. Заочное знакомство (через Струве) состоялось на год раньше, завязалась пусть и не активная, но переписка. В Киеве же они тогда впервые встретились лично.

Булгаков принадлежал совсем к другому кругу, чем Бердяев. У него тоже была долгая семейная история, но в совсем ином роде. Отец Булгакова — протоиерей Николай Васильевич Булгаков — был кладбищенским священником в Ливнах Орловской губернии, да и предыдущие пять поколений его предков были священниками. Сергей Николаевич (который тоже станет отцом Сергием в 1918 году) унаследовал «левитскую» кровь шести поколений. Поэтому церковная вера, служение были привычной частью жизни Булгакова с самого детства. Сергей Николаевич учился сначала в Ливенском духовном училище, а в 1885–1888 годах — в Орловской духовной семинарии. Казалось, что будущий путь Булгакова предопределен. Но в семинарии юноша пережил религиозный кризис, закончившийся, по его словам, «утратой религиозной веры на долгие, долгие годы». Елецкая гимназия, юридический факультет Московского университета, изучение политэкономии, знакомство с марксистской литературой… Путь типичный и чем-то напоминающий бердяевский. Правда, в отличие от Николая Александровича Булгаков университетский диплом получил и даже был оставлен в университете для подготовки к профессорскому званию. В 1896 году он издал свою первую книгу — «О рынках при капиталистическом производстве», написанную с совершенно марксистских позиций, а через два года, находясь в научной командировке в Германии, лично познакомился с крупнейшими представителями европейской социал-демократии — К. Каутским, А. Бебелем, В. Адлером и др. Если говорить о марксистских авторитетах, с которыми общался Сергей Николаевич, то надо вспомнить и его переписку с Г. В. Плехановым — ведущим теоретиком марксизма в России.

Однако судьбу Булгакова определили встречи другого масштаба — он лично общался с Л. Н. Толстым. Беседы с «яснополянским старцем», чтение книг Ф. М. Достоевского, В. С. Соловьева привели к тому, что он, как и Бердяев, перешел от марксизма к идеализму. Поэтому, когда в 1901 году Булгаков получил место в Киеве, — он читал курс политэкономии в Киевском политехническом институте, где он был избран ординарным профессором, и в Киевском университете в должности приват-доцента, — он искал уже иные, немарксистские основания для своих идеалов. В отличие от Бердяева для Булгакова это был возврат к тому, что с детства составляло фундамент его жизни, — к вере. У Бердяева же, не получившего такого воспитания в семье, путь к вере занял большее время. Сам он вспоминал киевскую встречу так: «Большую близость я чувствовал с С. Булгаковым, с которым переплетались наши пути во внешних проявлениях. У С. Булгакова тогда уже был решительный поворот к христианству и православию. Я же стоял еще на почве свободной духовности. Разговоры с С. Булгаковым в Киеве на религиозные темы имели для меня значение»[49].

Для меня несомненно, что встреча с Булгаковым оказала огромное воздействие на Бердяева. Во многом именно благодаря беседам и переписке с Сергеем Николаевичем Бердяев переходит не просто к идеализму, а к религиозному идеализму. Если Булгаков, переболев марксизмом, возвращался на свою «духовную родину» — к христианской вере, которая была для него понятна и естественна благодаря всему укладу жизни в детстве и юности, то у Бердяева не было такого церковного опыта. «Я не помню в своем детстве традиционных православных верований. Я не отпадал от традиционной веры и не возвращался к ней. У меня нет религиозных воспоминаний, остающихся на всю жизнь, и это имеет огромное значение для моего религиозного типа. В моем детстве отсутствовала православная религиозная среда, которая бы меня питала. Я вижу два первых двигателя в своей внутренней жизни: искание смысла и искание вечности. Искание смысла было первичнее искания Бога, искание вечности первичнее искания спасения», — писал о себе Бердяев. «Искание смысла» постепенно привело Бердяева к «исканию Бога», в том числе и благодаря общению с Булгаковым.

Вологодские диспуты с марксистами после возвращения из Киева стали еще более жаркими. Бердяев все дальше отходил от марксизма, его собственная позиция уже не могла быть описана не только как правоверный марксизм, но даже как марксизм «критический». Похожую эволюцию от марксизма к идеализму переживали и некоторые другие представители революционной интеллигенции, в том числе знакомые Бердяева — например Петр Струве. В результате своеобразным итогом как философских споров с ортодоксами от марксизма, так и осмысления собственной позиции стал сборник «Проблемы идеализма», вышедший в 1902 году. Это был первый сборник в череде последующих коллективных изданий зарождающегося религиозно-философского течения. Самым известным «продолжением» данного сборника станут, конечно, «Вехи»; причем авторы — участники этих двух сборников частично те же (Бердяев, Булгаков, Струве, Кистяковский, Франк). Но, думаю, неверно считать «Проблемы идеализма» своего рода введением, прологом к «Вехам». Это не так. Авторы сборников, их взгляды не могли не измениться довольно серьезно за те семь лет, которые разделяли два издания.

Редактором сборника стал приват-доцент Московского университета Павел Иванович Новгородцев. Несмотря на свою относительную молодость (ему было 36 лет), он был признанным лидером школы «естественного права» в России, выдвинувшей идею возрождения «нравственного идеализма в философии права» и поворота на этой основе общественного сознания в сторону идеалистических и религиозных ценностей. Кроме того, он был известен своими либеральными взглядами. Недаром спустя несколько лет в объемистом деле, заведенном в Департаменте полиции и озаглавленном «О профессорах; придерживающихся левого направления», найдутся секретные «справки» (доносы) на Новгородцева. Среди двенадцати авторов сборника были как пережившие философскую эволюцию марксисты, пришедшие от марксизма к идеализму (Бердяев, Булгаков, Струве, Семен Людвигович Франк), так и либерально настроенные представители академической философии — сам Новгородцев, Лев Михайлович Лопатин, князья Евгений Николаевич и Сергей Николаевич Трубецкие, Сергей Алексеевич Аскольдов (Алексеев).

В предисловии к сборнику П. И. Новгородцев сформулировал задачу авторов, принадлежащих к различным теоретическим направлениям и разным философским поколениям: «отстоять необходимое разнообразие запросов и задач человеческого духа»[50]. По его мнению, осуществить это можно только одним путем — заменить «догматизм», свойственный позитивизму, критическим подходом идеализма. Новгородцев подчеркивал при этом «живую связь» отстаиваемого авторами сборника идеализма с русской идеалистической философской традицией, прежде всего опирающейся на идеи умершего в 1900 году Владимира Соловьева. Почему Новгородцев писал о позитивизме, а не о марксизме? Дело в том, что в позитивизме авторы видели наиболее развитую форму материализма. Более того, философскую основу ортодоксального марксизма, по мнению участников сборника, можно рассматривать как позитивистскую: с позитивизмом О. Конта марксизм роднила прежде всего претензия на научность философии. Например Булгаков ясно давал такую расширительную трактовку позитивизма, под которую совершенно спокойно подходил марксизм: позитивизмом он называл «все течения мысли, отрицающие метафизику и самостоятельные права религиозной веры». Думаю, есть и еще одно объяснение, почему острие критики было направлено на позитивизм, а не напрямую — на марксизм: не все авторы сборника (в том числе и Бердяев) полностью отошли от марксизма в социальных вопросах. Для них не пришло еще время сведения счетов со своей философской юностью.

Авторы сборника пытались показать связь освободительного движения и идеализма: они считали, что только идеализм может стать основой для выдвижения социальных идеалов. Прежде всего это связано с признанием идеализмом свободной воли индивида, абсолютной ценности личности как конечной цели социального развития. Такой подход был невозможен для «позитивизма» (в том самом расширительном значении, которое использовали авторы). Например, Булгаков считал, что основной порок позитивизма — в стремлении рассматривать все происходящее в мире через механическую причинность; он отвергал это «безотрадное и мертвящее», «вызывающее леденящий ужас воззрение», согласно которому жизнь человека оказывается «абсолютно лишенной всякого внутреннего смысла». Ему вторил Струве: он видел источник «догматизма», свойственного как позитивизму, так и всему материализму, также в «категории причинности, к которой сводятся долженствование и свобода». Получалось, что авторы повторяли тот самый упрек, который бросил марксизму генерал Драгомиров, говоря с арестованными социал-демократами: механическая причинность подразумевает, что исторический процесс не зависит от воли человека и революционеры становятся «партией лунного затмения». Признание же свободной воли, волевого выбора личности — в том числе в выдвижении общественных идеалов, борьбе за их осуществление — без противоречий сочеталось с идеалистической философией. По сути, авторы ставили задачу синтеза марксистского социального идеала с идеализмом. Джон Голсуорси проницательно и с юмором заметил, что идеализм возрастает прямо пропорционально расстоянию до проблемы. Возможно, этот афоризм подходит и к данному случаю: идеал справедливого общества был крайне далек от российской реальности, представление о том, что может естественным образом «вырасти», развиться из этой наличной реальности, вызывало множество споров. Решение вечной философской проблемы о соотношении должного и сущего стало смещаться в сторону должного…

В вологодской ссылке Бердяев написал статью «Этическая проблема в свете философского идеализма» для данного сборника. В статье заметно дальнейшее изменение его взглядов. В ней можно найти отголоски разговоров и переписки с Булгаковым, со Струве. Тогда же начинается и общение с Семеном Людвиговичем Франком (1877–1950) — человеком, духовно близким Бердяеву на протяжении многих лет. У них было много общего: Франк тоже был юристом по образованию — он окончил юридический факультет Московского университета, тоже прошел через увлечение марксизмом и стал участником социал-демократических кружков, тоже начал критически осмысливать марксизм (в том числе под влиянием общения с Новгородцевым и дружбы со Струве), тоже был арестован за организацию студенческих беспорядков… Правда, вместо Вологды Франк уехал в Германию: в Москве оставаться ему было нельзя, и он использовал это время для изучения философии в университетах Гейдельберга и Мюнхена. Во время пребывания в Германии вышла и его первая книжка — «Теория ценности Маркса и ее значение: Критический этюд», где он критиковал марксистскую политэкономию за недостаточную обоснованность выводов и бездоказательность некоторых положений, но сохранил все же «дружественный нейтралитет» к идеалам марксизма. Такая позиция перекликалась с позицией первой книги Бердяева о Михайловском, в которой он дополнял марксизм кантианством, но не отказывался от него полностью. Сближению Николая Александровича и Семена Людвиговича помогло и увлечение работами Ницше, свойственное обоим.

Статья Бердяева для «Проблем идеализма» очень способствовала его дурной репутации у марксистов. В этой работе он показывал, что этика не может быть сведена к исследованию условий, имеющихся норм, тенденций, практической морали (то есть реально существующего — «сущего»), она всегда имеет дело с идеалом, с представлениями о добре и зле, не укорененными в действительности (то есть с «должным»). Он рассматривал вечную философскую проблему должного и сущего с разных сторон, показывая, что этика возможна только при обращении к идеальному, должному, а сама категория должного автономна, независима от реальности. Поэтому этика не может быть позитивистски объяснена и проинтерпретирована: ведь идеал не присутствует в опыте, не может быть познан эмпирически, он — должное, он не существует реально. Бердяев понимал должное как априорный принцип, который присущ сознанию каждого человека независимо от его опыта. В этом вопросе Николай Александрович примыкал к Канту. В кантовской трактовке идеал, с одной стороны, служит эталоном, мерилом оценки поступков, с другой — остается принципиально недостижимым, трансцендентным по своей природе.

В статье Бердяев изложил и свое представление об этической позиции Ницше: он показывал, что «имморализм» Ницше не является таковым, так как отвергает не должное, а сущее, — Ницше спорит с существующими нормами, с существующей моралью, отвергает эту несимпатичную ему этическую реальность, протестует против нее во имя идеала. Поэтому этика Ницше действительно находится «по ту сторону добра и зла» (по выражению самого Ницше), но по ту сторону исторического добра и зла, а не добра и зла вообще; тем самым вполне укладывается в классическую этическую схему противопоставления должного и сущего. Таким образом, Бердяев противоречил марксизму, рассматривавшему мораль (как и всю общественную надстройку) в зависимости от экономического развития общества (его базиса). Неокантианский подход Бердяева к этике был сопряжен с его попыткой найти иные философские основания для социального идеала марксизма — для такого человека, как он, столь сконцентрированного на проблеме социальной справедливости, это было чрезвычайно важным. Для Бердяева нравственный идеал — не от мира сего, он независим от реальности, вневременен, это «автономное законодательство нашего сознания». При такой постановке вопроса появляется возможность не только метафизического обоснования этического идеала, но и религиозного.

Надо сказать, что какое-то «скрещивание» кантианской и марксистской этики возможно. Дело в том, что марксизм, в отличие от кантианства, рассматривает все этические системы, моральные нормы, нравственные принципы как исторические, вырастающие из определенной исторической ситуации, экономической жизни («контекстуализм»). Но пролетарская мораль, с точки зрения марксистов, — иная. С одной стороны, она тоже контекстуальна, исторична, так как выражает интересы конкретного класса. С другой стороны — она универсальна, потому что пролетариат может достичь своих интересов, только освободив всех трудящихся, начав новую бесклассовую историю, поэтому в его точке зрения — абсолютная истина и правда. В этом смысле представление о добре в пролетарской этике столь же абсолютно и неизменно, как и категорический императив (априорный, автономный нравственный закон) у Канта. Но такая позиция вовсе не приветствовалась русскими марксистами, утверждавшими экономический детерминизм и «научный» подход. Бердяев встал перед выбором: отбросить контекстуальное обоснование морали, которое его не удовлетворяло (и, значит, отбросить марксистскую точку зрения!), или отказаться от своих представлений о том, что мораль опирается на «должное», на идеал, а не на действительность. Бердяев предпочел первое.

Спорил Бердяев с марксизмом и в другой части: он показывал родство марксистского понимания этики концепциям гедонизма и утилитаризма. С его точки зрения, обоснование поведения человека только стремлением к удовольствиям (как в гедонизме) не может стать основанием этики: «Мы прекрасно знаем, что удовольствие есть плюс, а страдание — минус, знаем также, что счастие — есть мечта человека, но все это имеет очень мало отношения к этике. Удовольствие может быть безобразным и безнравственным, счастие может быть постыдным, страдание же нравственно ценным и доблестным. Цель, которую ищет этика, — не есть эмпирическое счастие людей, а их идеальное нравственное совершенство». Когда Януш Корчак добровольно отправился с детьми, которых он лечил, в Треблинку, зная, что и его, и их ждет газовая камера, вряд ли он руководствовался стремлением к счастью, но назвать его поступок не соотвествующим нравственным нормам невозможно. Порой как раз способность отказаться от своего счастья, удовольствия, спокойствия и есть признак человеческого достоинства, способности следовать моральным нормам вопреки собственной выгоде.

Попытка построить этику на стремлении ко всеобщему счастью тоже, по мнению Бердяева, несостоятельна: он рассматривал такой подход («общественный утилитаризм») как частный случай гедонизма. Так же думал и Булгаков, прямо отмечавший, что марксизм отстаивает «самую грубую этическую точку зрения», а потому не может «удовлетворить развитое этическое сознание». «Если на индивидуальном счастии нельзя построить этики, то всеобщее счастие является уж совершенно фиктивным понятием. Каким образом можно перейти от индивидуального счастия человека к всеобщему счастию человечества, во имя чего человека можно подчинить общему благу и рассматривать его как средство? Почему альтруистический утилитаризм ставит счастие другого человека выше моего собственного счастия, если окончательным критерием является все то же счастие, почему мои поступки квалифицируются, как нравственные, только когда я служу чужому счастию? На эти вопросы нет ответа, тут получается порочный крут. Можно показать, каким образом исторический человек приспособляется к служению общему благу… но я спрашиваю не об этом, я спрашиваю об этическом оправдании. Для этики важно показать, почему такой-то принцип — есть должное, а не то, почему он оказывается необходимым. Нет никакого этического оправдания для перехода от счастия одного человека к счастию другого и счастию всех. Когда я служу собственному удовольствию и счастию, то это не имеет никакой нравственной цены, но служить удовольствию и счастию Петра и Ивана и даже всех Петров и Иванов на свете — тоже не имеет никакой нравственной цены, потому что мое удовольствие и счастие и удовольствие и счастие Ивана совершенно равноценны и совершенно одинаково находятся вне области этики, так как не имеют ничего общего с нравственными целями жизни». Получалось, что Бердяев отказывал в нравственном оправдании в том числе и многочисленным героям из революционных «святцев», которые жертвовали свои судьбы (а иногда и жизни) «за народ», если их поступки диктовались установкой на «служение народу», а не борьбой за этически оправданный идеал (за «должное»).

Бердяев возвратился в этой статье и к проблеме прогресса. Он попытался рассмотреть его не с эволюционистских позиций (как объективно обусловленное развитие, закономерный переход от одной стадии к другой), а с точки зрения этики — как нравственное развитие, самоцелью которого является человеческая личность (при условии признания равноценности всех людей). Бердяев показывал, что нравственное противоречие между должным и сущим, между человеческим «я», стремящимся к идеальному совершенству, и эмпирической действительностью может разрешаться двумя путями: путем индивидуального и путем универсального развития (прогресса культуры). Эти два пути в конце концов сходятся: «индивидуальная жажда совершенства, осуществления духовного "я", что и составляет сущность нравственной проблемы, утоляется беспредельным индивидуальным развитием, упирающимся в духовное бессмертие, и беспредельным универсальным развитием, то есть прогрессом культуры». Таким образом, общественное развитие рассматривалось Бердяевым как средство, «орудие» нравственного совершенствования человека: человеческая личность развивается в процессе взаимодействия с другими людьми, с общественной средой. «Поэтому мы требуем экономического развития и приветствуем более совершенные формы производства» — из этой констатации Бердяева вытекало, что марксистские требования не отбрасывались им, но рассматривались не как цель, а как условие прогрессивного развития. Целью же являлся человек, личность. Признав самоценность человеческой личности, нельзя оправдывать эксплуатацию, несправедливость, нарушение прав человека — революционная программа переустройства общества вполне укладывалась в бердяевский идеализм.

Все тексты сборника объединяла мысль об абсолютной ценности личности, ее «естественных и неотчуждаемых прав». В определенном смысле такой подход означал обращение (судя по статьям Бердяева и Булгакова — вполне сознательное) к гуманистической традиции, берущей свое начало еще в эпоху Возрождения. Не только Бердяев в своей работе, но и Булгаков в статье «Основные проблемы теории прогресса», Новгородцев в «Нравственном идеализме в философии права», Франк в работе «Фр. Ницше и этика "любви к дальнему"» доказывали «этический примат личности» вплоть до отказа от привычного интеллигентского кодекса «жертвенности за народ». Сборник обосновывал идеал целостной и всесторонне развитой личности — не средства, а цели исторического прогресса.

Книга, несмотря на то что не отличалась живостью и простотой изложения, что заметно даже из приведенных выше цитат (довольно известный философ-позитивист того времени, писавший и публицистические работы, П. С. Юшкевич заметил, что книга написана «варварски-схоластическим языком»), стала бестселлером. Некоторые историки русской культуры называют выход сборника главным событием 1902 года[51]. Через сто лет сборник был переиздан еще раз — с обширными комментариями, предисловиями, пояснениями[52], причем издание в таком виде было предпринято для того, чтобы аутентично — насколько это возможно — реконструировать взгляды участников сборника (многие из которых стали признанными мэтрами русской философии), понять их позицию, увидеть поворотный пункт в их духовной эволюции. Философская основа сборника была идеалистической, отчасти — религиозно-идеалистической, но еще отнюдь не канонически христианской. Этот подход авторов статей обратил на себя внимание деятелей «нового религиозного сознания» — прежде всего Д. С. Мережковского и 3. Н. Гиппиус, сборник был положительно оценен в их журнале «Новый путь» (а Бердяев и Булгаков вскоре получили приглашение стать сотрудниками этого издания).

Статья способствовала изоляции Бердяева в кругу ссыльных марксистов. «Меня начали считать изменником марксизму, несмотря на то, что политически я мало изменился»[53], — вспоминал он позднее. Действительно, Бердяев еще не порвал с марксистской социальной теорией, — думаю, считать «Проблемы идеализма» знаком такого разрыва неправомерно. Речь шла о другом: о поиске новых философских оснований для критического пафоса марксизма. Путь «пересоздания жизни» Бердяев по-прежнему видел в коренном преобразовании общественного строя России, но считал возможным такое преобразование только в результате изменения сознания общества на путях религиозной метафизики и индивидуалистической этики. От жестких схем исторического материализма он перешел к признанию вечных, вневременных ценностей, к идее всеобщего нравственного закона, признанию человека как высшей цели. Конечно, такая позиция оказалась неприемлемой для марксистских ортодоксов. Луначарский, Богданов, другие марксисты выступили со статьями, в которых критиковали позицию авторов «Проблем идеализма».

Луначарский сделал предметом своей критики сразу несколько статей Бердяева — не только «Этическую проблему в свете философского идеализма», но и статью «К философии трагедии. Морис Метерлинк», опубликованную Николаем Александровичем в 1902 году в сборнике «Литературное дело». В этой работе Бердяев проиллюстрировал свое понимание трагизма жизни, вечного разрыва должного и сущего примерами из пьес Метерлинка: в них идеальная любовь разрушалась от соприкосновения с грубой действительностью. Луначарский увидел в статьях последовательное проведение идеалистической позиции, так как идеал (не только совершенной любви, но и общественный, социальный) выводился не из реальных отношений, а из вечных идей, присущих человеческому сознанию. Он назвал попытку Бердяева «обвенчать» марксизм и идеализм «белой магией», его статья так и называлась — «Трагизм жизни и белая магия». Статья Луначарского была написана живо и увлекательно (в отличие от критикуемого сборника), но теоретический анализ и разбор позиций оппонентов подчас подменялся в ней хлесткими фразами и запоминающимися образами (такая манера вообще была характерна для марксистской критики). «…Бердяеву ужасно хочется в одно и то же время уверить нас в безысходном трагизме жизни и в своей вере в прогресс и способности человеческого рода к бесконечному совершенствованию»[54], — замечал Луначарский. Он рассуждал так: если признавать бесконечность поступательного развития, то надо признать, что «трагизм жизни» не вечен, — когда-нибудь царство свободы будет достигнуто. Бердяев же показывал принципиальную недостижимость идеала в истории, вечный разрыв между должным и сущим.

Некоторые исследователи эволюции русских мыслителей начала прошлого века от марксизма к идеализму пишут о родстве их позиции с позицией жившего тогда же известного деятеля германской социал-демократии Э. Бернштейна (1850–1932), чье имя в глазах многих марксистских ортодоксов стало синонимом «ревизионизма», предательства революционного духа марксизма. Позицию Бернштейна лучше всего выражает его ставшая крылатой фраза: «Движение — все, цель — ничто». То есть, по мнению Бернштейна, нет и не может быть совершенного общества, движение вперед вечно. Более того, Бернштейн предпочитал видеть такое бесконечное развитие эволюционным, а не революционным, он писал, что диктатура пролетариата — «признак низкой культуры», политический атавизм, защищал реформизм и демократические механизмы устройства общества. (Демократия, писал он, — «высшая школа компромисса. Она уничтожает господство класса, даже если она пока не в состоянии упразднить классы вообще».) Действительно, во взглядах некоторых авторов сборника и Бернштейна можно найти точки пересечения.

Луначарский, разумеется, совсем иначе видел будущее. Он писал о том, что настоящие революционеры уже сегодня строят «гранитный мост» в светлое будущее, а авторы сборника пытаются помешать «строительству», высказывая свои сомнения в том, что его можно будет довести до конца. Луначарский совершенно верно уловил пафос сборника: «Бердяеву и прочим магам хочется дискредитировать марксизм и доказать, что социальная борьба чужда понимания идеальных целей», — таков был его диагноз. Интересно, что для обоснования революционно-марксистской точки зрения Луначарский обращался к тем же «авторитетам», что и Бердяев: он писал о понимании трагизма жизни в сочинениях Ницше, сравнивал слепые силы природы, которым противодействует обладающий сознанием человек, с ибсеновским горбуном (Г. Ибсеном зачитывались не только Бердяев с Шестовым, но и Луначарский), цитировал символистов и Метерлинка — духовная «почва» у Бердяева и Луначарского во многом была общей, хотя плоды получились совсем разными.

Луначарский обвинял Бердяева в том, что, поняв трагизм человеческого существования в несовершенном и дурно устроенном мире, он пытается облегчить страдания человека «спиритуалистическим пластырем», сам же Луначарский уповал на посюстороннюю борьбу: «Марксизм и вытекающая из него революционная деятельность не утешают, это — знамя, оружие, это — боевая музыка. Выбывших из строя надо лечить, но у нас нет лекарств для больных жизнебоязнью… Оставьте этих больных! У них есть свои лазареты, и, право, они недурно там себя чувствуют. Но если из лазарета выйдет тот или другой больной, задрапированный в мантию учителя, и начнет приглашать под его кровлю бойцов, если он станет предлагать нам под разными соусами свои больничные микстуры и выдавать побасенки своей мистико-метафизической сиделки за самую истинную истину — посмеемся над ним и отправим его обратно. Бердяев тоже принадлежит лазарету. Посмотрите, какую большую бутылку спиритуалистического бальзама притащил он с собою. Бердяев тоже один из жаждущих дурмана и грезы, и он не обманет нас тем, что тщетно старается приладить марксистское седло к тощему хребту своей идеалистической коровы», — бойко, но тем не менее не вступая в теоретический спор по существу, писал Луначарский.

Критика А. Богданова была не такой остроумной и яркой, как у Луначарского, но зато Богданов честно попытался рассмотреть теоретические основания своих оппонентов. Из всего сборника Богданов выбрал две статьи — Бердяева и Булгакова, и именно их сделал предметом анализа в своей статье «Новое средневековье». Причем он сразу оговорился, что «объективная ложь» высказываемых идей не отрицает «субъективной правдивости», то есть искренности высказывающих ее авторов. По воспоминаниям современников, Александр Александрович Богданов (настоящая его фамилия — Малиновский) был добрым и мягким человеком, заботливо относящимся к своим друзьям и готовым всегда прийти в случае надобности на помощь, — он лично знал и Бердяева, и Булгакова и явно не хотел переносить критику «на личности». Богданов пытался показать, что соединение этики в кантовском, абсолютном понимании и революционных требований вовсе не само собой разумеется, это — субъективное желание и стремление авторов (в частности Бердяева). Бердяев считал, что в результате осознания личностью своих естественных прав, свободы и самоценности человек уже не сможет терпеть по отношению к себе внешнего произвола и насилия. Таким образом, абсолютная мораль, по его мнению, напрямую вела к необходимости переустройства общества. Богданов возражал: Бердяев пишет не об эмпирическом, реальном человеке, а об абсолютном «я», которое «может заниматься "внутренним самоопределением" и "признанием за собою абсолютной ценности" при каком угодно "внешнем гнете"»[55]. В этом была доля правды: Бердяев, следуя за Кантом, говорил о двойственной природе человека, который принадлежит как эмпирическому — текучему и изменчивому — миру вокруг нас, где господствует необходимость (как феномен), так и абсолютному миру, где есть место свободе (как ноумен). Абсолютная мораль, опирающаяся на априорные, вечные, независимые от личного опыта принципы, действительно при таком понимании человека присуща именно абсолютному (ноуменальному), а не эмпирическому (феноменальному) «я». То есть Богданов заметил реальный логический «скачок», необоснованность в суждениях Бердяева (в последующих работах Николая Александровича этого «скачка» уже не будет), но, к сожалению, после этого тонкого теоретического замечания сразу перешел к вполне марксистским примерам с капиталистами, рабочими, прибавочной стоимостью и т. п. Хотя, как известно, даже удачные примеры не могут доказать истинности или ложности теоретической позиции.

Не согласен был Богданов и с бердяевской трактовкой идеала как регулятивной идеи — то есть того, к чему можно бесконечно приближаться, как к линии горизонта, но никогда нельзя воплотить в действительность полностью. Он мыслил более конкретными категориями и образами, стремился к вполне (по его мнению) осуществимым в реальности идеалам, и поэтому представление о бесконечности прогресса вызвало у него нарекания. Так же, как и мысль Бердяева о существовании «духовной аристократии», которую Николай Александрович конечно же понимал не в социологическом плане — как какую-то социальную группу, а как выражение неравенства людей в их способностях, нравственных устремлениях, целях. Богданов же эту идею упростил, проинтерпретировал социологически и представил как «социальные категории феодального мышления»65: мол, товарищеское отношение к людям, коллективизм противоречат такому делению людей, хотя, конечно, способности и сила ума у всех разные. То есть в этом вопросе как раз Богданов исходил из «должного» — из своих демократических убеждений и представлений о товарищеской морали. И если реальность не совпадает с. этими убеждениями и представлениями (ведь «встречаются обыкновенно люди, весьма неравные по силе ума и воли, по психическому развитию и запасу опыта, это неравенство ясно для всех как факт»), — тем хуже для реальности! (Так спустя несколько десятилетий была отброшена генетика как лженаука, потому что она противоречила «должному» марксистскому пониманию человека.) Богданов объяснял Бердяеву, что на самом-то деле «духовная аристократия» выражает то, что накоплено и сделано рядовыми, обыкновенными людьми, массами. Опять-таки вполне по-марксистски личность объявлялась своего рода «ярлыком» исторического события, которое подготовлялось деятельностью народа, безликих «масс».

Показательно, что «Проблемы идеализма», несмотря на трудный язык и отсутствие живости в изложении мыслей, вызвали много неравнодушных откликов. Богданов и другие представители «правоверного» марксизма из вологодской группы выпустили в ответ свой сборник — «Очерки реалистического мировоззрения»[56]. Лев Толстой как-то сказал: большею частью бывает, что споришь горячо только оттого, что никак не можешь понять, что именно хочет доказать противник. Читая марксистскую критику «Проблем идеализма», убеждаешься в его правоте…

В результате выхода сборника Бердяев оказался в изоляции: социал-демократы относились к нему достаточно враждебно из-за «идеализма» и «метафизических исканий», либералы же сторонились, так как видели в нем представителя крайне левого течения, марксиста. Зато сборник еще больше сблизил Бердяева с Булгаковым, Струве, Франком, его имя стало известно представителям уже не социал-демократической, а совсем иной интеллигенции в Москве и Петербурге. Но внутренне с марксизмом полного разрыва у Бердяева еще не произошло.

Последний ссыльный год Бердяеву разрешили провести в Житомире. Основанием для этого стало заключение консилиума врачей о состоянии его здоровья. В деле «О бывшем студенте Киевского университета Н. А. Бердяеве» сохранилось несколько медицинских записей. Первая — от июня 1900 года: «г. Бердяев, 26 лет от роду, роста среднего, телосложением умеренным, малокровен. Жалуется на головные боли, нервные подергивания в лице и шее, бессонницу, мышечный ревматизм, особенно в нижних конечностях… за время пребывания в гор. Вологде он не заметил какого-либо ухудшения в состоянии своего здоровья… настоящее освидетельствование не дало достаточных оснований для того, чтобы признать необходимым для Бердяева переселение в более теплый климат». Но через полтора года, в феврале 1902-го, заключение врачей было иным: «…страдает хроническим суставным ревматизмом, часто обостряющимся, хроническим катаром зева и гортани. Нервная система г. Бердяева также расшатана, что сказывается в сердцебиении… Вследствие своего болезненного состояния пребывание больного в суровом северном климате вредно отражается на его здоровье, и для скорейшего выздоровления ему необходим более сухой и теплый южный климат»[57]. Действительно ли самочувствие Бердяева было столь неважным, или сказались непрекращающиеся хлопоты родных — сказать сейчас, спустя сто с лишним лет, трудно, но благодаря этому освидетельствованию Бердяев оказался на Украине.

Житомир, в отличие от Вологды, был вполне современным губернским городом. В столице огромной Волынской губернии имелись водопровод, электростанция, кинотеатр, через Житомир проходили поезда, по улицам города ходили трамваи, да и население было в два с лишним раза больше, чем в Вологде, — тогда там проживало около 75 тысяч человек. В то же время в Житомире чувствовалось и дыхание истории: судя по историческим свидетельствам, город впервые упоминался в летописях в 1392 году. На Замковой площади возвышался величественный католический кафедральный собор Святой Софии как воспоминание о польском прошлом (собор этот сохранился до наших дней), а по соседству — уже как памятник присоединению Волыни к Российской империи после второго раздела Польши — построенный через столетие православный Свято-Преображенский кафедральный собор. Преображенский собор поражал количеством верующих, которых он мог вместить под свои своды (даже сегодня он считается самым крупным на Украине храмом), и колоколами — говорят, что его колокольный звон по праздникам был слышен за 20 километров от города. В Житомире была хорошая публичная библиотека, один из старейших в стране театров (сцена которого помнила многих отечественных и зарубежных корифеев), гимназии, духовная семинария, но университета, конечно, не было — одним из условий ссылки было поселение в неуниверситетском городе (слово «студент» тогда воспринималось властями почти как синоним слова «революционер»). Надо сказать, у Веры Григорьевны Тучапской, с которой Бердяев довольно тесно общался в Вологде, в Житомире были знакомые — она получала из Житомира письма (об этом, в частности, свидетельствует хранящееся в архиве письмо Ремизова, написанное ей в 1902 году)[58]. Вера Григорьевна заочно представила Бердяева своему житомирскому корреспонденту, чтобы ему было легче привыкнуть к новой среде.

Бердяев сыграл необычную для него роль «наставника» в Житомире — по отношению к 17-летнему Семену Либерману. Тогда в городе под гласным надзором полиции отбывал ссылку один из руководителей Бунда[59] — совсем молодой человек двадцати двух лет Михаил Исаакович Либер (Гольдман). Бердяев, которого всегда интересовал «еврейский вопрос» (во многом благодаря брату, сделавшему борьбу с антисемитизмом делом жизни), поддерживал с Либером знакомство. Тот представил Николаю Александровичу нескладного юношу в очках, который, начитавшись Белинского и Чернышевского и будучи зараженным, по выражению Набокова, «крайними формами гражданственности», хотел прожить жизнь, не похожую на жизнь своих родителей, «порвать с затхлостью гетто» и «служить народу». Он приехал к дяде в Житомир, для того чтобы сдать экзамен на аттестат зрелости, получить образование, «выйти в люди», и тут познакомился с Либером, которого ему рекомендовали как репетитора для подготовки к экзамену по русскому языку. Под руководством Либера ученик не только писал сочинения о Некрасове и Шелгунове, но и читал нелегальные издания, напечатанные на папиросной бумаге[60]. Ученик он был способный, но идеи Бунда казались ему национально суженными — он хотел «служить народу», а не своему народу. Поэтому, после чтения Плеханова и других книг, полученных от Либера, Семен Либерман начал считать себя марксистом. Вот тогда Либер и познакомил его с Бердяевым. Они встречались довольно часто, беседовали, обсуждали прочитанное. Благодаря Бердяеву Семен познакомился со статьями Струве, с «критическим» марксизмом. Встречи с Либером и Бердяевым помогли оформиться тому неопределенному еще чувству социальной несправедливости, которое уже имелось в душе Либермана. Семен Исаевич Либерман стал социал-демократом, принимал участие в событиях 1905 года (он был тогда руководителем нелегальной ячейки РСДРП в Одессе) и в последующих революциях. Но уже тогда он склонялся к идее народоправства (став в дальнейшем последователем Плеханова, а не Ленина, меньшевиком, а не большевиком). Либерман и Бердяев не раз встречались и после отъезда Николая Александровича из Житомира, их связывали приятельские отношения. О житомирском периоде ссылки Николая Александровича известно немного: он обосновался в гостинице «Орион» (жизнь в отеле снимала многие бытовые проблемы), общался с другими ссыльными, ездил на побывку в Киев — Рождество и Новый, 1903 год ему удалось встретить в кругу семьи. А в конце марта 1903 года срок его ссылки истек, он мог ехать домой, не забывая, однако, что проживание в обеих столицах в течение пяти лет ему не разрешается. Тогда же, в 1903 году, в личной жизни Бердяева произошло какое-то тяжелое событие, связанное с женщиной. Событие это стало известно родным Николая Александровича — как в свое время, четыре года назад, стало известно родителям об увлечении Николая женой брата (что, естественно, вызвало настоящий скандал в семье). Сохранилось письмо Бердяева к матери из Житомира, в котором он объяснял свой поступок нравственной обязанностью искупить вину: «Это несчастье в моей жизни, дорогая мама, я заслужил это несчастье, должен пережить его и хочу устроить свою жизнь так, чтобы оно как можно меньше сказалось на ней… Для семейной жизни я совершенно не гожусь, по натуре я типичный холостяк, слишком занят философией и слишком люблю свободу, так что я в конце концов мало теряю»[61]. Что произошло с ним весной 1903 года — остается только гадать…

Глава четвертая. «Новое религиозное сознание»: Мир философских исканий

Странная, с нашей теперешней точки зрения, была эта ушедшая эпоха. Она кажется далекой, как античные времена… Мы проживали время в «пиршественном» состоянии духа, в нескончаемых разговорах все об одних и тех же высочайших… материях. Место разговоров менялось… а разговор продолжался все тот же — о судьбе мира искусства, о конечных задачах культуры…

Л. Сабанеев

Вернувшись в Киев из вологодской ссылки, Бердяев особенно сближается с Сергеем Булгаковым. К этому времени Булгаков уже полностью изжил былой атеизм: большое значение для него имело увлечение работами великого русского философа-идеалиста Вл. Соловьева и личный опыт религиозного семейного воспитания. Поиски истины у Булгакова все более и более смещались в сторону «христианского социализма», религиозного понимания общественной жизни, христианского миросозерцания. Пережив в 1901–1906 годах глубокий духовный перелом, Булгаков вернулся к христианству уже тридцатилетним зрелым человеком. Изданный им в 1903 году сборник статей «От марксизма к идеализму» дал название тем процессам, которые происходили в духовной жизни многих интеллигентов, увлекшихся в молодости марксизмом. Одним из них был и Николай Бердяев. Недаром весной 1903 года он в кратком резюме своих философских взглядов для готовящего-

70

ся к изданию словаря русских писателей и ученых написал, что окончательно переходит в своих взглядах на позиции метафизического идеализма и отвергает марксизм как цельное мировоззрение, принимая из марксизма тем не менее ряд «реалистических социальных идей». Благодаря Булгакову Бердяев серьезно задумался о христианстве и христианской философии. В то же время метафизические искания не только не мешали, но, напротив, подчас воплощались в его активной общественной позиции. Например, в 1903 году в числе тридцати четырех представителей отечественной науки, литературы и искусства Бердяев обратился с воззванием «К русскому обществу», в котором содержался протест против смертной казни. Воззвание подписали В. И. Вернадский, В. Г. Короленко,

A. И. Куприн, И. Е. Репин, В. И. Немирович-Данченко и другие. В это же время Бердяев примкнул к «Союзу освобождения» — тайной политической организации, которая выдвигала требования введения всеобщего избирательного права и проведения демократической аграрной реформы (вплоть до принудительного отчуждения помещичьих земель). Внешне все выглядело вполне невинно: Бердяев вместе со своим приятелем Кистяковским отправился в летнюю поездку в германский Гейдельберг, где в это время читал лекции неокантианец Виндельбанд. Но одновременно с летним семестром в Гейдельбергском университете Бердяев принял участие в тайных совещаниях по подготовке создания Союза, которые проходили в Швейцарии. Предполагалось, что в Союз будут входить все левые элементы российского общества, в том числе и те, кто уже принадлежал к каким-то политическим партиям, например, социал-демократов или социалистов-революционеров. Правда, если эсеры отнеслись к созданию такой организации доброжелательно, то социал-демократы с самого начала заняли негативную позицию и постановили в Союз не вступать.

Организация создавалась вокруг издававшегося за границей журнала «Освобождение», активную роль в котором играл другой близкий знакомый Бердяева — Петр Струве. В ее основании приняли участие многие известные люди — крупный думский деятель и в будущем кадет Н. Н. Львов, историк русской мысли, будущий министр Временного правительства князь Д. И. Шаховской, крупнейший русский ученый XX века B. И. Вернадский, знакомые нам уже П. Б. Струве, П. И. Новгородцев, С. Л. Франк, С. Н. Булгаков, Б. А. Кистяковский и др. На съезде было решено основывать в различных населенных пунктах местные Союзы освобождения, чтобы потом их слить в одно большое общество. Спустя год Союз организовал по всей России так называемую «банкетную кампанию»: в городах устраивались под различными предлогами банкеты, на которых собиралось по несколько сотен человек, произносились речи и выносились резолюции, содержащие требование конституции на основе всеобщей, прямой и тайной подачи голосов. Надо сказать, что Бердяев, поддерживая идею союза левых сил, тем не менее постепенно отдалился от деятельности «Союза освобождения», — как он сам вспоминал, он чувствовал себя чужим в среде земских деятелей. Когда на основе Союза возникла кадетская партия, Бердяев в нее уже не вошел: он считал ее партией буржуазной — ужасное, ругательное слово для русского интеллигента!

В сентябре 1904 года Николай Александрович принял участие во Втором международном философском конгрессе в Женеве. На него произвела впечатление публичная лекция Анри Бергсона, крупнейшего французского мыслителя XX столетия, прочитанная участникам конгресса. Бердяев познакомился со знаменитым русским композитором А. Н. Скрябиным, чрезвычайно интересовавшимся философией. Случилась там и «марксистская встреча»: Бердяев вспоминал о беседах, которые у него состоялись с мэтром русского марксизма — Георгием Валентиновичем Плехановым. «Я тогда встречался с Г. В. Плехановым, который был плохим философом и материалистом, но интересовался философскими вопросами. Мы ходили с ним по Женевскому бульвару и философствовали. Я пытался убедить его в том, что рационализм и особенно рационализм материалистов наивен, он основан на догматическом предположении о рациональности бытия и уж на особенно непонятном предположении о рациональности бытия материального…Вряд ли Плеханов, по недостатку философской культуры, вполне понял то, что я говорил»[62]. Но главное Георгий Валентинович все же понял: он сказал Бердяеву, что при таких философских взглядах, как у него, невозможно быть марксистом. И был прав! Бердяева уже ждали совсем другие люди, другая среда, другой мир — тот, что в литературе часто называют русским религиозным ренессансом. Но термин этот появился позже, уже в эмиграции, тогда же, в самом начале века, говорили о «новом религиозном сознании».

Ноябрь 1901 года. Знаменитые Религиозно-философские собрания, инициаторами которых была чета Мережковских, стали местом встречи светской интеллигенции и духовенства. Тема — роль христианства в обществе, задачи христианства, религия и культура, возможность дальнейшей эволюции христианства и т. п. По афористичному определению самого Мережковского, речь шла о «единстве двух бездн» — «бездны духа» и «бездны плоти». Причем подобный синтез подразумевался не только в рамках единичного, индивидуального человеческого бытия. Организаторы собраний предельно широко трактовали противопоставление духа и плоти. Дух — Церковь, плоть — общество, дух — культура, плоть — народ, дух — религия, плоть — земная жизнь: такие «пары» легко множить и дальше. В конечном счете участники собраний пытались осуществить модернизацию христианства. Недаром это течение получило название течения «нового религиозного сознания». Кто стоял у его истоков? Конечно, упомянутая уже чета Мережковских, то есть Зинаида Николаевна Гиппиус (1869–1945) и ее муж, Дмитрий Сергеевич Мережковский (1866–1941). Эти имена трудно разделить. Связав свои жизни в начале 1889 года, они не расставались ни на один день более полувека — даже писем их друг к другу не сохранилось: они всегда были вместе, и нужды в переписке не возникало. Это был необычный брак, — духовный союз единомышленников, отвергших плотское начало как нечто, приземляющее любовь, ведущее к «быту», а не к «событию». Г. В. Адамович в своей статье, посвященной Гиппиус, писал об этом так: «Ей, да и ему, Мережковскому, нужен был дух в чистом виде, без плоти, без всего того, что в жизни может отяжелить дух при попытке взлета»[63].

Трудно сказать, кто в этом союзе был ведомым, а кто — лидером. С точки зрения общественного признания ведущая роль принадлежала, без сомнения, Мережковскому, — десятки томов, многие из которых были переведены на другие европейские языки, выдвижение на Нобелевскую премию (которую, в конечном счете, вполне заслуженно получил не Мережковский, а Бунин, чей литературный талант несравнимо выше), роль одного из «духовных отцов» русского религиозного ренессанса начала века, зачинателя символизма в русской литературе. В то же время многие, хорошо знавшие Мережковских люди писали и говорили об огромном влиянии Зинаиды Николаевны на Мережковского. Вячеслав Иванов, например, был уверен, что «3. Н. гораздо талантливее Мережковского… Многие идеи, характерные для Мережковского, зародились в уме 3. Н., Д. С. принадлежит только их развитие и разъяснение»[64]. Поэт В. А. Злобин, много лет проживший вместе с Мережковскими в качестве литературного секретаря, в своей книге воспоминаний тоже подчеркивал, что руководящая, «мужская» роль в семье принадлежала Гиппиус[65]. Также считали Андрей Белый, Д. В. Философов, А. В. Карташев, другие. Сама Гиппиус несколько иначе оценивала свою идейную близость с мужем: «…случалось мне как бы опережать какую-нибудь идею Д. С. Я ее высказывала раньше, чем она же должна была встретиться на его пути. В большинстве случаев он ее тотчас же подхватывал (так как она, в сущности, была его же), и у него она уже делалась сразу махровее, принимала как бы тело, а моя роль вот этим высказыванием ограничивалась, я тогда следовала за ним»[66]. Так или иначе, союз этих людей стал источником оригинальной религиозно-философской концепции.

У истоков Религиозно-философских собраний стояли также Дмитрий Владимирович Философов (1872–1940), близкий друг и соратник Мережковских, сотрудничавший в журналах «Мир искусства», «Новый путь» и др.; чиновник Синода и автор доклада «Русская Церковь перед великой задачей», задавшего тон собраниям, Валентин Александрович Тернавцев (1866–1940); Виктор Сергеевич Миролюбов (1860–1939) — редактор демократического «Журнала для всех». Одним из основателей течения нового религиозного сознания был и замечательный русский писатель Василий Васильевич Розанов (1856–1919) — скорее явление, нежели человек, как сказала о нем Зинаида Гиппиус. Бердяев же отмечал розановский «изумительный литературный дар». Сын ветлужского священника, Розанов прошел необычный и отчасти трагический религиозный путь. Православие для него было родной стихией с детства, но на рубеже веков в его творчестве появились новые темы: вопросы пола, попытка критики исторического христианства через призму Ветхого Завета, противопоставление радостного «вифлеемского» христианства — страдальческому «голгофскому». Именно в этот период он сблизился с Мережковскими, стал высказывать модернистские религиозные идеи. Его друг П. П. Перцов писал о Розанове: «…"новаторство" доставалось ему не даром. Долгое время он боялся этой своей "судьбы": он — такой "бытовик", человек крепкий сложившимися формами жизни, верный "дедовским" традициям; человек, любивший Страхова, славянофилов, консервативные типы жизни, а больше всего любивший ее спокойную, неизменную творческую мощь, ее глубокое русло, полное неиссякаемых сил… Ему ли оторваться от этого русла, стать в какую-то "оппозицию", когда он так не любил все "оппозиционное", весь пошлый шаблон всяческих "протестов"?»[67] Тем не менее не любивший всяческие протесты монархист Розанов оказался заодно с «мистическим революционером» Мережковским, когда организовывались Религиозно-философские собрания. На одном из собраний В. В. Розанов назвал современное ему христианство каменным, неживым и противопоставил ему живое Евангелие. Выступая на собраниях, он упрекал историческое христианство в том, что оно не сумело устроить земную жизнь людей и нарушало ветхозаветную заповедь — «плодитесь и размножайтесь» — своим аскетическим идеалом воздержания. Впрочем, умер Розанов, как и положено православному человеку, исповедавшись и причастившись.

Религиозно-философские собрания «нащупали» слабое место исторического христианства: его пренебрежение земной, плотской жизнью человека. «Неразрешимое противоречие земного и небесного, плотского и духовного, Отчего и Сыновьего — таков предел христианства»[68], — утверждал Мережковский. Он даже называл христианство «религией смерти» за проповедуемый тезис о необходимости умерщвления плоти. Получалось, что мир-космос, мир-общество, человек, сотворенный во плоти, со всей своей повседневной жизнью не входили в область исторического христианства; между духом и плотью образовывалась непреодолимая пропасть, окружающий мир воспринимался как безвозвратно падший. Мыслителей «нового религиозного сознания» это не устраивало: плоть так же священна, как и дух! Пути для «освящения плоти» предлагались самые различные — вплоть до введения нового церковного таинства первой брачной ночи. Разумеется, вскоре (в апреле 1903 года) собрания были прекращены по настоянию церковной цензуры. Но Религиозно-философские собрания, проходившие в Петербурге, стали заметным явлением в жизни всего российского общества. Уже упоминавшийся выше Перцов так описывал Религиозно-философские собрания: «Да, эти заседания памятны. Обширный зал был всегда битком набит народом. "Широкая публика" уже интересовалась этими темами. Провинциалы, молодежь, дамы — все как водится. Но главный интерес собраний был, конечно, в "очной ставке" представителей церкви — не только в рясах, но и в клобуках — с представителями интеллигенции, встрече двух лагерей, не встречавшихся по крайней мере с времен Петра (а до Петра какая была у нас "интеллигенция"?). Протопресвитер и царский духовник Янышев — и поэт-философ Н. М. Минский; рьяный архимандрит Антонин, глава духовной цензуры, который сжег бы, кажется (по его речам судя), на костре всякого инакомыслящего… — и рядом с ним рьяный "декадент", ницшеанец и "неохристианин" Д.С.Мережковский, об исключительном пророческом таланте которого не дают никакого понятия его сравнительно тусклые книги; бледный в черных своих облачениях, под черным куколем епископ Феофан — и изящно-парадоксальная в своей боттичеллиевской наружности поэтесса Гиппиус… Да, это были совсем особенные собрания и совсем особая обстановка»[69]. Многие деятели тех собраний еще до их начала получили широкую известность в литературном и художественном мире (Мережковский, Розанов, Гиппиус, В. Я. Брюсов, А. Н. Бенуа, Л. С. Бакст, С. П. Дягилев, другие), среди участников было немало духовных лиц — будущий патриарх Сергий (Страгородский), обновленческий деятель Антонин (Грановский), богослов протоиерей С. А. Соллертинский, духовник императора протопресвитер И. Л. Янышев и др. Собрания не были похожи на замкнутый кружок философов, обсуждающих отвлеченные вопросы. Многие доклады касались актуальных проблем того времени, вызывали широкий отклик. Ввиду интереса к собраниям было принято решение о публикации их стенограмм. Стенограммы начали печататься (с многочисленными цензурными изъятиями) в журнале «Новый путь» — начиная с № 1 за 1903 год. Правда, немного погодя после запрещения собраний (всего их было 22) последовал и запрет печатать протоколы. Ненадолго собрания спасло «честное слово» Янышева Николаю II, что на собраниях нет ничего преступного, но это была лишь краткая отсрочка.

Тем не менее начало было положено: мысль о необходимости «обновления» христианства обрела многих сторонников среди светской интеллигенции. Даже в марксистской среде появились «богоискатели» и «богостроители». «Богостроительству» отдали дань и знакомые Бердяева по ссылке — Богданов и Луначарский. (Резкую отповедь богостроителям дал в своих статьях Ленин.) Отец Василий Зеньковский в своем замечательном труде «История русской философии» писал: «Для русской жизни в XX веке характерно не только революционное движение в социально-политической области… не менее характерно революционное или реформистское движение и в религиозно-философской области. Это движение развивается под знаком "нового религиозного сознания" и строит свою программу в сознательном противопоставлении себя историческому христианству, — оно ждет новых откровений, создает (под влиянием Вл. Соловьева) утопию "религиозной общественности"»[70].

Самыми последовательными «неохристианами» были, наверное, Мережковские: они не раз писали о грядущей религии «Третьего Завета». Если Ветхий Завет был религией Отца, Новый Завет — религией Сына, то Третий Завет должен был стать, по их мнению, религией Святого Духа, своеобразным синтезом «правды о земле» (язычества) и «правды о небе» (христианства). «В первом царстве Отца, Ветхом Завете, открылась власть Божья, как истина; во втором царстве Сына, Новом Завете, открывается истина, как любовь; в третьем и последнем царстве Духа, в грядущем Завете, откроется любовь, как свобода»[71], — верили Мережковские. В своей знаменитой исторической трилогии «Христос и Антихрист» Мережковский пытался обосновать именно эту идею, показывая, что в истории человеческой культуры уже предпринимались попытки синтеза «земной» и «небесной» правд, но они не были удачными в силу незрелости человеческого общества. Мережковский писал о мистическом тождестве «правды плоти», нашедшей свое полное выражение в язычестве, и «правды духа», воплотившейся в аскетически понимаемом христианстве. Именно в будущем соединении этих двух правд — «полнота религиозной истины». Мережковские и Философов даже пытались создать «ячейку» церкви Третьего Завета. Если идея «нового религиозного сознания» получила довольно широкое распространение, то к плану о создании обновленной церкви большинство знакомых Мережковских относились скептически. Андрей Белый, например, иронично относил этот план в разряд «литературных бомб», взрывающихся только на страницах журналов, но отнюдь не в реальности, а Дмитрия Сергеевича называл «протопопиком нового сознания» и «головным резонером»[72].

Розанов, которого часто называли «русским Фрейдом», добавлял в «новое религиозное сознание» свою нотку: вопросы пола. Бердяев написал о Розанове в 1907 году: «Весь Розанов есть реакция на христианскую отраву пола, есть восстановление первоначальной святости пола»[73]. Пол для Василия Васильевича был «мистической точкой» притяжения человека. Думаю, вовлеченность в эту тему объяснялась личной историей Розанова: в студенческие годы он женился на Аполлинарии Сусловой (бывшей в 60-е годы возлюбленной Ф. М. Достоевского) — женщине намного старше его, поразившей провинциального юношу своими передовыми взглядами, связями с литературным «бомондом», отблеском любви к ней великого писателя. Когда после окончания Московского университета Розанов оказался в положении провинциального школьного учителя, Суслова его, разумеется, оставила и ни в Брянск, ни в Елец с ним не поехала. Тем не менее спустя несколько лет, когда Розанов встретил женщину своей судьбы — Варвару Дмитриевну Бутягину, вдову учителя Елецкой гимназии, женщину глубоко верующую, из семьи священника (и потому чрезвычайно серьезно относящуюся к церковному освящению брака), Суслова развод ему дать отказалась. В результате много лет Розановы жили в совершенно двусмысленном положении, а их пятеро детей по существовавшим в ту пору церковно-государственным законам считались «незаконнорожденными» и даже не имели права носить ни фамилию, ни отчество отца. Розанов поднял настоящее восстание против официальной точки зрения церкви и «общественного мнения» в защиту семьи, он искал абсолютное, то есть религиозное, ее обоснование: «Я давно про себя решил, — излагал свою позицию Розанов, — что "домашний очаг", "свой дом", "своя семья" есть единственно святое место на земле, единственно чистое, безгрешное место: выше церкви, где была инквизиция, выше храмов — ибо и в храмах проливалась кровь»[74]. Плотская любовь понималась им как сокровенное начало семейной жизни, потому в своих сочинениях он показывал связь Бога и пола в древних религиях и культурах, считая, что историческое христианство нарушило изначально заложенную Богом гармонию проповедью аскезы, воздержания, умерщвления плоти. Тема пола у Розанова просто неиссякаема, она привела его к культу плодовитости и воспроизводства, апологии фаллоса, человеческого семени: он даже православных священников любил за то, что у них много детей. Соответственно, он обвинял христианство в ослаблении человеческой сексуальности, десакрализации половой любви и считал, что будущее религии — в воспевании пола и жизни.

Эта философия удивительно совпадала по своей тональности с христианским модернизмом других деятелей нового религиозного сознания, среди которых было немало «декадентов». Розанов постепенно сблизился с ними, хотя сначала даже немного побаивался этого круга, считая, что на «понедельниках» у Дягилева или во время «собраний» на квартире Мережковских должно происходить что-нибудь несусветное, не вписывающееся в его простой и немного даже архаичный быт. Впервые он шел к Дягилеву с опаской, даже люстра в форме дракона показалась ему признаком «декадентства», но именно под этой люстрой он потом нашел много благодарных слушателей, поддерживающих его идеи. Розановские темы оказали колоссальное воздействие не только на индивидуальные теоретические позиции Мережковского, Гиппиус, Бакста, но на облик всего русского религиозного ренессанса начала века. Не избежал влияния розановской философии и Бердяев, — это заметно в ряде его работ. Утверждения Николая Александровича, что «религиозный вопрос ныне тесно связан с проблемой пола и любви»[75], прямо продолжают темы Розанова.

Этот же круг людей «нового религиозного сознания» заметил ранние работы Бердяева, особенно его статью в «Проблемах идеализма». Молодым киевским автором заинтересовались в «Новом пути». «Толстый» ежемесячный журнал, возникший как продолжение Религиозно-философских собраний, был детищем Мережковских. В поэтическом разделе они часто печатали свои стихотворения и работы других символистов — К. Бальмонта, В. Брюсова, А. Блока, Ф. Сологуба; в прозаическом были опубликованы рассказы Зинаиды Гиппиус и выдержки из романа «Петр и Алексей» Мережковского, а также сочинения Ремизова, Б. Зайцева, С. Сергеева-Ценского; в философском — доклады Мережковского на Религиозно-философских собраниях, работы Вяч. Иванова, П. Флоренского. Свой раздел в журнале был и у Розанова — он назывался «В своем углу», отличался исповедальной окраской: Розанов выдерживал интимную тональность в общении со своими читателями. В целом журнальную политику определяли Мережковские. Это был своего рода диктат, из-за которого В. Я. Брюсов изначально отказался быть секретарем журнала, а П. П. Перцов, согласившийся занять этот пост, довольно быстро также отказался от него. Секретарем стал Д. В. Философов, у которого расхождений с Мережковскими практически не было в силу их исключительной близости (он был одним из членов знаменитого «троебратства»: Гиппиус, Мережковский, Философов), но журнал стал испытывать трудности в финансировании. Произошло это во многом из-за запрета Победоносцева публиковать протоколы Религиозно-философских собраний, — после прекращения публикаций интерес к журналу резко упал. Необходима была новая концепция журнала, но Философов не мог ее предложить. Тогда у Мережковских и нового секретаря журнала — Георгия Ивановича Чулкова — возникла идея привлечения к сотрудничеству в «Новом пути» «идеалистов» — Булгакова, Бердяева, Новгородцева, Франка. Отчасти способствовало этому и личное знакомство Булгакова и Розанова: Булгаков был учеником Розанова в Елецкой гимназии, они переписывались. Переговоры с Булгаковым и Бердяевым вел Чулков: он тоже был в прошлом революционером, побывал в сибирской ссылке, ревниво следил за политическим направлением журнала. Для переговоров Чулков (по поручению Мережковских) выехал в Крым, в Кореиз, где в это время находился Булгаков. Переговоры шли нелегко: «В то время Бердяев и Булгаков, хотя и разочаровались в марксизме, ревниво еще отстаивали социалистические идеи. Неясность в этом отношении позиции "Нового пути" смущала их»[76], — писал потом Георгий Иванович. Тем не менее соглашение было достигнуто. Возможно, на положительный ответ со стороны Бердяева повлиял тот факт, что ему очень понравилась замечательная (наверное, лучшая) книга Д. С. Мережковского «Толстой и Достоевский».

В результате жизнь Бердяева резко поменялась: 30 сентября 1904 года он просит власти разрешить ему переезд в Петербург (хотя после ссылки в течение пяти лет ему нельзя было проживать в обеих столицах), обосновывая это приглашением работать в журнале. Такое разрешение он получает. Заканчивается первый, «киевский» период его жизни и творчества. Марксизм остается позади, идейными «союзниками» становятся представители «нового религиозного сознания». В «Самопознании» Николай Александрович так писал об этом: «Произошла встреча "идеалистов", пришедших из марксизма, с представителями "нового религиозного сознания", издававшими "Новый путь", то есть, прежде всего, с Мережковскими. План нового журнала был выработан С. Н. Булгаковым и мной. Решено было воспользоваться существующим уже журналом "Новый путь", введя в него новые элементы и преобразовав его. И в группе "Нового пути", и в группе "идеалистов" (наименование неточное) были религиозные искания, но в "Новом пути" ориентация была главным образом литературная, у нас же главным образом философская и общественная. Сильной стороной старого "Нового пути" было печатание протоколов Религиозно-философских собраний. Литературная часть обновленного журнала была дана группой старого "Нового пути", философская и политическая часть нами. Произошло соглашение людей разного прошлого и разного типа, которое оказалось непрочным»[77].

До своего отъезда в столицу Бердяев выступал несколько раз с докладами в Киеве, ездил в Петербург по делам, встречался с друзьями. Но, возможно, главная встреча в его судьбе произошла 19 февраля 1904 года. Его, Шестова и Булгакова пригласили на банкет в Литературно-артистическое общество по случаю годовщины реформы освобождения крестьян, где они выступили с небольшими речами. После выступлений Булгаков подвел к Бердяеву Лидию Юдифовну Трушеву-Рапп и ее младшую сестру, Евгению. С этого момента жизни Николая Александровича и Лидии Юдифовны были связаны друг с другом более сорока лет.

Часть вторая. «Эпоха обогащения душ»

Глава пятая. Лидия Трушева — «друг жизни»

…Любовь больше того, кто любит.

И. Бродский

Жизнь Лидии Трушевой началась в Харькове. А вот по поводу даты ее рождения существуют некоторые разногласия. Сам день рождения не вызывает сомнения — это 20 августа. С годами все не так ясно. Если в советском паспорте Л. Ю. Бердяевой, выданном ей в 1922 году, был указан 1874 год рождения, то через два года в Германии ей выдали удостоверение личности, где значился уже 1873 год. А в ее личном деле, хранившемся в Департаменте полиции, рождение датировалось 1871 годом. Судя по всему, именно эта цифра отражала реальное положение дел, — Лидия Юдифовна была немного старше Бердяева.

В семье Трушевых был достаток, так как отец, Юдиф Степанович, был преуспевающим юристом и состоятельным человеком. Он даже имел звание почетного гражданина города Харькова. Трое детей — Лидия, ее брат Александр и младшая сестра Евгения — получили принятое тогда у состоятельных семей образование. Девочек учили иностранным языкам с самого раннего детства — сначала бонна-немка, затем француженка; потом Лидия обучалась в пансионе при восьмиклассной частной женской гимназии Р. Я. Григорцевича (одной из лучших в городе), которую и окончила в 1888 году. У Трушевых был свой дом в Харькове, на лето семья выезжала на дачу Бабаки в Люботине Валковского уезда Харьковской губернии. «Богатой» жизни пришел конец, когда Лидии было 17 лет, — умер отец. Собственный дом был продан, хотя Бабаки благодаря усилиям матери удалось сохранить, — это место стало потом родным и для Бердяева. Мать Лидии, Ирина Васильевна, использовала все средства, чтобы дети не почувствовали материальных лишений. Она даже смогла найти деньги на то, чтобы отправить Лидию в 1891 году в Швейцарию, где в пансионе под Лозанной ее дочь изучала французский язык.

Достаточно широко известна история письма девятнадцатилетней Лидии к Л. Н. Толстому. Сестры Трушевы находились под влиянием народнических идей служения народу, но не знали, куда они могут приложить свои силы, «по какой дороге пойти, чтобы выйти на истинный путь»[78]. Старшая, Лидия, собиралась пойти на фельдшерские курсы, но перед принятием этого решения набралась смелости и 21 сентября 1890 года написала Льву Николаевичу. Лидия, как и Бердяев, преклонялась перед гением Толстого. (Любовь к его произведениям останется с ними на всю жизнь: уже в эмиграции они будут вслух читать по вечерам друг другу «Войну и мир».) В своем письме она просила совета: «Научите же меня, как жить для души, если чувствуешь ее присутствие, не дайте заглохнуть лучшим побуждениям человеческим». Как это ни удивительно, Толстой, который получал ежедневно сотни писем со всего света, ответил Лидии, — чем-то старика тронуло письмо молоденькой девушки. Он отговаривал ее поступать на фельдшерские курсы, не советовал «вообще искать средств делать добро. — Прежде всего надо искать средств перестать делать зло, которым полна наша жизнь». Великий писатель указал Лидии на христианский идеал Нагорной проповеди, с которым необходимо сличать свою жизнь (и тогда работы над собой хватит навсегда!). Он невольно угадал со своими советами: Лидия представляла собой исключение в не слишком религиозной семье Трушевых, — вера всегда много значила в ее жизни. Поэтому обращение Толстого к Евангелию от Матфея сразу нашло отклик в ее душе. Она попыталась продолжить переписку, написала еще одно письмо, но на него Толстой уже не ответил. Вслед за Лидией Толстому написала и Евгения, но и на это письмо ответа не последовало.

Две сестры — Лидия и Евгения — были чрезвычайно близки. У них были общие увлечения, книги, знакомые, представления о будущей жизни. Неудивительно, что даже замуж они вышли за двух братьев Рапп: Лидия стала женой Виктора Ивановича — он был старше ее всего на год, служил в Харьковской контрольной палате и был совладельцем издательства, специализировавшегося на книгах для народа[79]. Евгения вышла за своего тезку — Евгения Ивановича, юриста, выпускника Харьковского университета. Все четверо были близкими друг другу людьми — не только с точки зрения родственных связей, но и по духу, по революционным убеждениям. Они были вхожи в социал-демократические кружки, в частности, в Харьковский социал-демократический рабочий союз ремесленников. Результатом этого стал первый арест сестер в 1900 году. Лидия и Евгения провели в тюрьме 20 дней. В конце концов удалось убедить следствие, что они занимались с рабочими просветительской деятельностью, никакой нелегальной литературы не распространяли, поэтому мать добилась их освобождения под залог в две тысячи рублей за каждую. Муж Евгении в этом же году тоже попал в тюрьму по политическому обвинению.

Освободившись, сестры через несколько месяцев уехали в Париж, где брали уроки живописи и скульптуры и учились в Русской высшей школе общественных наук. История этого учебного заведения интересна: при Всемирной Парижской выставке были учреждены национальные комитеты, которые организовывали лекции известных ученых о развитии науки, культуры, искусства в разных странах. Читали такие лекции и русские ученые: всего их было организовано 51, причем они пользовались большим интересом у публики. Особенно активны в посещении лекций были представители Русского студенческого общества, которое объединяло выходцев из России, обучавшихся во французских учебных заведениях. Члены этого общества и высказали пожелание сделать лекции постоянными. Идея получила поддержку, и в конце XIX века в крупных городах Европы (Стокгольме, Брюсселе, Милане, Лондоне и Париже) возникли так называемые «свободные» учебные заведения, где велось обучение различным общественным наукам. Эти учебные заведения существовали за счет добровольных денежных пожертвований и небольшой платы, вносимой за обучение слушателями. Прием в них был свободным — без каких-либо ограничений по возрасту, полу, социальному происхождению и без экзаменов. Высшая школа в Париже существовала в рамках французской Свободной Высшей школы общественных наук, на территории Сорбонны. На лекции иногда собиралось по 400–500 человек!

Это замечательное начинание имело и оборотную сторону: невысокая плата за обучение, отсутствие каких-либо барьеров при поступлении, возможность получить легальное разрешение на проживание во Франции привели к тому, что, во-первых, интеллектуальный уровень слушателей не всегда был высок, а во-вторых, в школе оказалось очень много политизированной молодежи. Через два года после сестер Трушевых-Рапп здесь, например, выступал Ленин, занятия посещал Лев Троцкий и т. д. Политизированная обстановка школы не могла не сказаться на сестрах: вернувшись в Россию, они вновь активно занялись революционной деятельностью.

В 1903 году сестры и их мужья сотрудничали с Харьковским комитетом РСДРП. Результатом стал второй арест в сентябре: все четверо оказались в тюрьме, и второе заключение было более продолжительным — несколько месяцев. Правда, нравы царских тюрем сильно отличались от того, что спустя несколько десятилетий ожидало «врагов народа» в советских пеници-тарных заведениях. Приятельница Лидии и Евгении, Н. К. Исакович (ее муж был арестован вместе с сестрами), в одном из писем общей знакомой рассказывала, что передала Лидии и Евгении в тюрьму цветы (!), что сестры сохраняют элегантность и сделали «массу заказов, как то: кофточки, шелковые юбки и т. д.»[80]. В другом письме она писала, что передала арестантам около ста книг. Вряд ли советские политзаключенные могли даже представить себе такую жизнь в тюрьмах…

Мать арестанток хлопотала об освобождении дочерей. Когда она уже почти потеряла надежду, в 1904 году их освободили по решению прокурора Харьковской судебной палаты. Но сестры должны были покинуть Харьков и переехать в любой другой город по их выбору. Лидия и Евгения выбрали Киев (что тоже поражает: они находились под секретным надзором полиции, но смогли переехать в более крупный университетский город!). В Киеве Виктор Иванович Рапп был вновь арестован и заключен уже в Киевскую тюрьму, Лидия же встретила Бердяева…

Судя по сохранившимся фотографиям, Лидия была хороша собой («редкостный профиль и по красоте редкостные глаза», — написал потом про нее известный писатель Борис Зайцев), да и собеседницей была живой. Ее многое сближало с Бердяевым — им нравились одни книги (Толстой, Достоевский, символисты), оба они прошли через увлечение революционными идеями, оба хотели реализовать себя в духе, оба искали родства душ, не удовлетворяясь чувственным, бытовым планом бытия. Интерес друг к другу возник практически сразу, роман развивался стремительно. Практически ежедневные прогулки по вечернему Киеву, катание на лодке по Днепру, бесконечные разговоры обо всем на свете, порожденные стремлением быть понятым, принятым, оцененным… Когда летом 1904 года Бердяев отправился в Европу (в Германию, Швейцарию, где он принял участие в философском конгрессе, затем в Италию), их отношения достигли той стадии определенности, когда будущую жизнь представляют только вместе. Об их общении до свадьбы помогают узнать 21 сохранившееся письмо Николая Александровича Лидии Трушевой из-за границы и из Киева (когда она уехала на дачу Бабаки в Люботин), но главное — эти письма приоткрывают тайну внутреннего мира самого Бердяева.

Первое письмо Лидии Бердяев написал еще на вокзале, перед своим отъездом из Киева. Оно дает представление не только о глубине переживаемого им чувства (он начал скучать о ней, еще не выехав из родного города!), но и о том, насколько оно было неожиданным: «Мне все еще трудно привыкнуть к тому, что в моей жизни произошел такой огромный перелом, что теперь все уже будет иначе, лучше, чище и радостнее, вне мысли я ведь для себя ничего не ждал. И вдруг Ты (с большой буквы)… Раньше я был так одинок, а теперь с тобой, мое солнце, я буду с тобой, куда бы я ни ушел»[81]. Но «быть с тобой» для Бердяева означало раскрыть перед Лидией свою душу, избавиться от возможных иллюзий с ее стороны. В этих письмах он писал ей о том, о чем трудно было сказать при личных встречах, — о своей раздражительности, нетерпимости, высокомерии, снобизме. Он не хотел иметь тайн от любимой и обнажал перед нею скрываемое в обычной жизни. «Я иногда не без горького чувства сознаю, до какой степени мне чужды демократические чувства и интересы, до какой страшной степени я аристократ не только во внутреннем, но и во внешнем смысле этого слова. Я люблю контрасты жизни, люблю яркие краски, люблю красоту во всем строе жизни, ненавижу плебейство, страдаю от грязных ногтей, от скверного запаха, от грубых манер, — признавался бывший марксист Бердяев. — Во мне часто играет моя кавалергардская аристократическая кровь и влечет меня к шампанскому, к хорошим Hotel'ям, к первому классу… Спасает меня только ненависть к духовному плебейству сословной аристократии и безмерная любовь к свободе». Он признавался Лидии даже в презрении к людям: «Я к людям и ко многому в жизни отношусь даже слишком "свысока"… это просто высокомерие и презрение, потому что люди кажутся мне дураками и плебеями, а дела их ничтожными и мелкими. Но я горю от постоянного внутреннего раздражения, и разрушительно на меня действует, что я внешне постоянно себя сдерживаю. Иногда мне кажется, что я кончу каким-нибудь уголовным преступлением, дуэлью или чем-нибудь подобным… Тебе не знакома еще моя необузданная ярость и моя способность к незаслуженному оскорблению близких. Я боюсь себя. Моя мягкость предательская, нет ничего хуже этих мягких эгоистов».

Надо сказать, что знакомые Бердяева видели перед собой совсем иного человека — интеллигентного, открытого для бесед и общения, заботливого к приятелям. Близкий друг Бердяева, Евгения Герцык, удивлялась, «насколько он умел быть терпимым, мириться с чужой правдой»[82], Андрей Белый отмечал, что «в личном общении он очень мягок, широк, понимающ»[83], что «в жизни он был терпеливый, терпимый, задумчивый, мягкий и грустно-веселый какой-то; словами вколачивал догмат, а из-под слов улыбался адогматической грустью шумящей и блекнущей зелени парков, когда, золотая, она так прощально зардеет лучами склоненного солнца». Сам Бердяев писал позже о себе (уже для читателя, а не в исповедальных письмах), что для него нет ничего более чуждого, чем гордая манера себя держать и подчеркивать свое превосходство над «средними» людьми. Поэтому в письмах к Лидии, когда он признавался, что «самая страшная и самая глубокая болезнь» его жизни — это гордыня[84], он действительно приоткрывал тщательно скрываемые тайники собственной души, о которых мало кто знал.

Есть в этих письмах и нотки высокомерия, которые вряд ли могли прозвучать из уст автора в разговоре с менее близким человеком: «Всегда у меня была уверенность в своих огромных, исходящих из ряда вон умственных силах и дарованиях и всегда я сознавал свое превосходство над другими людьми», — писал Бердяев. Или — о том же, но другими словами: «…всегда, всегда я считал себя человеком большого калибра, верил, что отмечен я перстом Божьим среди других людей, и этого сознания не могут уничтожить во мне никакие силы мира». В одном из писем, уже из Киева, Николай признавался: «У меня часто бывали припадки болезненного раздражения и неистовства, когда я поклонялся себе, как богу (все-таки с маленькой буквы), а людей никогда не мог любить, не мог никого считать равным себе». Он верил в свое «высокое предназначение в мире», в то, что многому может «научить людей», описывал интерес к себе со стороны участников философского конгресса в Женеве и не случайно просил Лидию сохранить «для потомства» одно из своих «философских» писем. Конечно, такое самолюбование и некритическое отношение к себе можно объяснить молодостью: Бердяеву было 30 лет, а в эту пору многие склонны переоценивать свою уникальность, непохожесть на других и рисовать себе неординарную жизнь. Кто-то мечтает о Нобелевской премии, кто-то — о кругосветных путешествиях, а Бердяев мечтал о философской славе, — в этом нет ничего необычного. Но вместе с тем в этих строках проявилась не только завышенная самооценка молодого человека, но и некоторые черты характера, не связанные с возрастом. Читая письма Бердяева, написанные уже пожилым человеком, его автобиографии, «Самопознание», можно заметить, что Николай Александрович всегда был склонен несколько переоценивать, преувеличивать свою роль в тех или иных событиях, интерпретировать произошедшее с наиболее приятной для себя точки прения. Влюбленность в себя сохранилась у него на всю жизнь.

Из писем встает и тот образ будущих отношений с любимой, которых ждал Бердяев. С одной стороны, он, как и миллионы влюбленных мужчин до и после него, просил любимую прислать ему фотографическую карточку, говорил, что хочет взять ее на руки и унести далеко-далеко, беспокоился, почему долго не приходят ответные письма, выводил: «целую твои ножки», ревновал к Виктору Раппу («В Люботине ли твой муж (идиотское слово) и какие у тебя с ним отношения?»). Но с другой — писал ей большие философские письма, в которых объяснял свое миросозерцание, говорил о «трансцендентности всякого бытия мышлению», предлагал найти себе «желанную и до известной степени удовлетворяющую работу» вместе с ним в петербургском журнале (это желание не сбылось, — Лидия Юдифовна никогда не работала), а главное — строил модель будущих отношений, свободных от власти обыденности. «Нужно… сбросить с себя эту кошмарную власть обыденности, какими бы добродетелями она ни прикрывалась, — обращался Бердяев к Лидии. — Мы должны создать для себя необыденный мир, наше собственное царство, и я верю, что мы это сделаем… Мы победим прозу жизни и не позволим обыденности нас засосать… У нас должно быть то, чего ни у кого нет».

В своих статьях того времени Бердяев вспоминал теорию Платона о двух типах любви — об «Афродите небесной» и «Афродите пошлой, простонародной». Любовь Афродиты пошлой, как писал Платон, — это как раз та любовь, которой любят люди ничтожные, они любят своих любимых больше ради их тела, чем ради души. Чувство же, вызываемое Афродитой небесной, — это духовный союз, предполагающий взаимное совершенствование, когда человек сделает для возлюбленного все что угодно, но и сам при этом станет лучше («…а это прекрасней всего на свете», — замечал Платон). Платоновский миф о двух Афродитах явно оказал большое влияние на Бердяева. Для Бердяева разница между Афродитой небесной и Афродитой простонародной — это разница между любовью личной, ведущей к бессмертию индивидуальности, и любовью природной, безлично-родовой, цель которой — размножение. В его письмах к Лидии есть замечательный абзац, который помогает понять, что значило для Бердяева настигшее его чувство: «В жизни своей я любил только три вещи, — писал Бердяев из Цюриха, — любил неумело и беспредельно, философию, свободу, красоту. Теперь также люблю еще одну большую вещь, красивую, свободную и философскую, люблю тебя, хочу окружить тебя красотой, построить для тебя храм и поклоняться тебе, там самым поклоняясь и самому себе». Поклоняться любимой, — но и поклоняться самому себе: платоновский идеал взаимного совершенствования, утверждения индивидуальности, родства душ, а не тел.

Вместе с тем телесный момент много значил для молодого Бердяева. Проблемы пола обсуждались им не только теоретически, но и применительно к будущей жизни с Лидией, ведь настоящая любовь в его представлении подразумевала гармоническое слияние духовного и плотского начал. Лидия, видимо, думала иначе, и он ей отвечал: «Я не верю в чистоту физических аскетов, аскеты обыкновенно или развратны в воображении или их добродетель есть продукт малокровия и худосочия», «аскетизм есть разврат бессилия». Сохранилось киевское письмо, написанное в октябре 1904 года, после какой-то знаменательной для двоих встречи, отношение к которой у Бердяева было двояким: «Мне бесконечно грустно и больно, что я был таким вчера, но может быть лучше, чтобы ты знала, с кем имеешь дело», — писал он Лидии. В этом письме была фраза, которую можно по-разному проинтерпретировать: «…надо мной тяготеет проклятие половой ненормальности и вырождения». Имел в виду Бердяев какие-то стороны семейной истории или особенности своей сексуальности — неясно, но он откровенно признавался: «…с ранних лет вопрос о поле казался мне страшным и важным, одним из самых важных в жизни. С этим связано у меня очень много переживаний, тяжелых и значительных для всего существования». Бердяева беспокоило и пугало, что в сексуальных вопросах его опыт и опыт Лидии «очень различный», что они по-разному относятся к этой стороне жизни. Их отношения были, по его собственному определению, «слишком дружескими и детскими, слишком бескровными и постными». Хотя Лидия уже была замужем, отсутствие сильного чувства к Виктору Раппу, полученное провинциальное воспитание, религиозность, характер и темперамент сыграли свою роль, — Бердяев буквально испугался того, что в ней «еще дремлет пол»: «…ты как будто бы еще бесполое существо, и мне страшно от мысли, что я, может быть, не разбужу в тебе его (пол. — О. В.)». Для него было чрезвычайно важно, чтобы не только он испытывал желание телесной близости с Лидией, но и она сама имела такие же чувства: «Ведь дело не в том, чтобы ты согласилась жить со мной в физической близости, этого страшно мало и этого нельзя принять, если ты согласна быть моей женой для меня, а не для себя, для того, чтобы я был удовлетворен, чтобы мне не было плохо, а не потому, что хочешь иметь меня своим мужем, для себя хочешь». И дальше: «На половую жизнь нельзя смотреть со стороны, она возможна только, когда обе стороны забываются, когда каждый хочет другого, не может без другого, когда два должны слиться в одно, не могут жить иначе. Я думаю, не только человеческая плоть, но и человеческий дух имеет пол…» Очевидно, что сексуальная сторона отношений с Лидией тогда много значила для Бердяева, он страстно хотел, чтобы возлюбленная не была пассивной, чтобы не только он, но и она желала их близости. Гармонии телесного и духовного не получилось, — сохранились многие свидетельства о том, что их брак был духовным союзом, — во всяком случае, спустя несколько лет это наверняка было так. Сестра Лидии утверждала, что так было с самого начала их совместной жизни — они жили как брат с сестрой, «как первые апостолы»[85]. Лидия писала в своем парижском дневнике в 1934 году, что их общение ценно тем, что было лишено «чего бы то ни было чувственного, телесного, к которому и я, и он относимся и всегда относились с одинаковым презрением, т. к. и он, и я считаем, что подлинный брак есть брак духовный»[86]. Судя по всему, в молодости Бердяев представлял себе их жизнь совсем иначе…

Читая бердяевские письма, я невольно удивлялась тому, что в них он говорил о философии, поле, духовном родстве, обретении полноты бытия, но в них почти не было «прозы жизни»: где они будут жить вдвоем, каковы будут источники их материального благополучия (хотя финансовое положение обоих нельзя было назвать устойчивым), как должна выглядеть их совместная жизнь в бытовом плане… Думаю, дело в том, что Бердяев представлял себе их любовь как возможность совершенного бытия, где дух и пол будут слиты, где индивидуальность одного будет дополняться (но не ограничиваться!) индивидуальностью другого, а для такого совершенного бытия абсолютно не важны бытовые рамки. Конечно, мечты о таком совершенстве были утопией — многие семейные лодки разбились о быт, — но подобная установка Николая, несомненно, повлияла на характер его отношений с Лидией, в которых быт никогда не занимал главенствующего места. Не видел Бердяев себя и в роли отца; как отмечала Зинаида Гиппиус, он «к детям был равнодушен». Николай Александрович даже теоретическое обоснование давал такой позиции, считая, что «биология устанавливает обратную пропорциональность между рождаемостью и индивидуальностью. Если органические силы идут на продолжение рода, то они естественно убывают для создания совершенной индивидуальности»[87]. Он воспринимал любовь как встречу двух личностей, где все остальное — не слишком важный фон, не более того.

Лидия отвечала Бердяеву реже, во многих письмах он описывал, как ждет от нее весточки, но не получает ее, волновался и раздражался, почему она молчит, не пишет. Первая встреча после разлуки в Киеве тоже показалась ему натянутой и не соответствующей тому образу совершенной любви, который он себе (и ей!) нарисовал. В конце октября 1904 года он написал Лидии из Варшавы (куда поехал по семейным делам майората): «Твои письма за границу не удовлетворили меня, а наша встреча после разлуки очень ранила меня… Скажи, я для тебя то же, что ты для меня? Когда это так и мы оба это будем чувствовать каждую секунду, тогда начнется совершенно новая жизнь. У нас должно быть то, чего ни у кого нет». Страстная вера в возможность высокой любви безо всяких изъянов, в существование Афродиты небесной, пронизывала все мысли Бердяева в тот период его жизни. Думаю, он заразил этой верой и Лидию.

Всего год назад, в 1903 году, Николай писал матери, что не предназначен для семейной жизни. Но, встретив Лидию, он изменил свое мнение. Они решили связать свои жизни. Судя по всему, вначале их брак был гражданским: в церковных метрических книгах Киева за 1904 год записи об их бракосочетании не содержится. Брак сына родители встретили доброжелательно. В своих дневниках Лидия многие годы спустя вспоминала семью Бердяевых, членом которой она стала: «Мать Ни… была очаровательна, изящна, приветлива, любила общество, развлечения, но главное — была очень добра. В ней чувствовалась подлинная духовная аристократичность в лучшем смысле этого слова… Алина (Александра) Сергеевна обожала Ни, также, как отец. Старики очень любили друг друга, хотя часто ссорились из-за пустяков. Мать Ни относилась ко мне как к родной дочери, ласково и нежно»[88].

В результате важных перемен в своей жизни Бердяев, получив разрешение на проживание в столице, приехал в конце 1904 года в Петербург уже не один, а с Лидией Юдифовной. Сначала они сняли квартиру неподалеку от журнала «Новый путь», но потом и вовсе переехали в помещение на Саперной улице, где размещалась редакция, последовав примеру некоторых других сотрудников. Борис Зайцев вспоминал огромную квартиру, занимаемую редакцией, «где обитал при редакции приятель мой Георгий Чулков — вроде редактора. Жил там и худенький Ремизов, в очках, уже тогда слегка горбившийся, волосы несколько взъерошенные — секретарь редакции (он появился в редакции позже Бердяева. — О. В.). Издатель журнала — скромный меценат Жуковский. Главными тузами считались Булгаков… и Бердяев, только что начинавший, но сразу обративший на себя внимание»[89].

Глава шестая. Петербургский Серебряный век

Хочу не только понять смысл жизни, но и реализовать его в полноте жизни.

Н. Бердяев

Булгаков и Бердяев мечтали о собственном журнале давно. Но им, скомпрометированным в глазах властей своей революционной деятельностью, получить разрешение на издание журнала было практически невозможно. Поэтому еще в Киеве они обратились к известному философу Николаю Онуфриевичу Лосскому с просьбой согласиться взять на себя номинальное звание редактора. В результате, после вручения взятки какому-то крупному чиновнику в управлении по делам печати, разрешение на журнал «Вопросы жизни» было получено.

Предложение Чулкова заставило их на время отказаться от организации нового журнала. Они рассматривали «Новый путь» как компромисс: философскую и «общественную» линию журнала они надеялись определять сами, а Мережковским оставить литературно-художественную часть издания. Надо сказать, что суверенитет литературной части журнала не всегда выдерживался «новичками»: Сергей Булгаков резко высказывался против некоторых материалов (особенно не нравились ему стихи символистов), Бердяев, в отличие от него, стихи любил, но зато очень придирчиво оценивал «общественное» направление литературных произведений. Конфликт был неизбежен, но несколько номеров журнала в такой «обновленной» версии выпустить удалось. Бердяев окунулся в водоворот дел: он писал по статье практически в каждый номер журнала, договаривался с интересными авторами, отбирал присланные материалы. Но чем активнее работали новые члены редакции, чем сильнее влияли они на направленность журнала, тем меньше журнального простора оставалось у Мережковских (а ведь раньше в «Новом пути» был их «диктат»!). Зинаида Николаевна описывала это позднее так: «В редакции "Нового пути"… повеяло иным воздухом, сказать по правде — как бы чужим, да и люди, которых привели с собой главные "идеалисты"… тоже казались нам чужими. Розанов совсем скис и в редакцию почти не приходил. А раньше — отовсюду забегал, хоть на минутку. Д. С…тоже перестал понимать проводимую в "Новом пути" реформу и очень охладел к журналу… Мы все, как новички, скромно отдалились тогда от журнала в его "общественной" части. Нам была предоставлена область литературы и литературной критики. Но скоро и тут начались трения… Такие трения все умножались, и мы стали подумывать просто передать им журнал. У нас, кстати, уже назревали другие планы. И с "идеалистами" — видно было — нам пока что не по пути»[90].

Конечно, спустя годы Зинаида Николаевна описывала этот конфликт мудро и спокойно. Не думаю, что так же отстранение она подходила к происходящему в начале 1905 года. К тому же поводом для разрыва стала как раз ее собственная статья: ее отказались печатать (!) как слишком политизированную и реакционную. Чулков, Булгаков, Бердяев заняли в этом вопросе общую позицию, то есть, с точки зрения Мережковских, редакция окончательно вышла из повиновения. По сути, это был бунт против «литературных генералов»[91]. Тогда Зинаида Николаевна и Дмитрий Сергеевич демонстративно вышли из состава редакции и потребовали закрытия журнала. В конце концов было принято решение, что «Новый путь» станет «Вопросами жизни» — именно на такое издание удалось получить разрешение Бердяеву с Булгаковым еще в Киеве. Деньги на новый журнал великодушно и бескорыстно дал Д. Е. Жуковский, который издавал философские книги — многие за свой счет. Политический и философский отделы были в руках Булгакова и Бердяева, отдел беллетристики, поэзии и критики возглавил НИ. Чулков. Георгий Иванович, который стал своего рода «соединителем» двух журналов, так оценил произошедшие перемены: «"Вопросы жизни" не были тем боевым, своеобразным и нарушавшим все интеллигентские традиции журналом, каким был "Новый путь", но зато новый журнал был солиднее, умнее, убедительнее, внушительнее своего неосторожного предшественника»[92]. Сам Чулков солиднее не стал: А. Белый с улыбкой вспоминал, что Георгий Иванович «бросался на все точки зрения; и — через них перемахивал; но от этих спортивных занятий прихрамывал он то на правую, то на левую ногу»[93]. Он так описывал Чулкова времен «Вопросов жизни»: «…дверь распахнулась — влетел Чулков с дыбом взбитыми волосами, — худой, впалогрудый и бледный, поднявши сквозняк; резолюции, протоколы, бумажки, взвитые, уносятся в вентилятор… "несется" он с пачкой листков, иль размноженного протеста, горчащего из его фалды с платком носовым… Георгий Иванович басит трубно: в нос; а клок волос пляшет… Он всегда оголтелый: и это — от всех преодоленных позиций; недоуменье в его широко открытых глазах; рот — полуоткрыт: через что перемахивать, когда все уже вымахано?» Андрей Белый с симпатией описывал героическую попытку Георгия Ивановича «вздуть пламя из еле тлеющего пепелища "Вопросов жизни"», да и другие авторы и сотрудники журнала отмечали, что энергия и энтузиазм Чулкова были немаловажной причиной возникновения нового журнала.

Поскольку Чулков получил «повышение», став редактором литературно-художественного раздела, то секретарем пригласили недавно приехавшего из вологодской ссылки А. М. Ремизова. Поселился в редакционной квартире Ремизов вместе с женой, С. П. Ремизовой-Довгелло, полной и большой дамой, ставшей вскоре известной в литературных кругах благодаря исключительной прямоте своих суждений, а также из-за «почтительного восхищения», которым всегда окружал ее муж. Николай Александрович очень радовался приезду Ремизова, считая, что это сделает их с Лидией петербургскую жизнь гораздо интереснее. Это сбылось лишь отчасти: понимания и приязни между Лидией и женой Ремизова не возникло. Бердяев вспоминал людей, с которыми сотрудничал в то время, хотя и несколько преувеличивал роль «своего» журнала: «Журнал "Вопросы жизни" был местом встречи всех новых течений. Сотрудниками были люди, пришедшие из разных миров и потом разошедшиеся по разным мирам. Кроме редакторов, С. Булгакова и меня, в журнале участвовали: Д. Мережковский, В. Розанов, А. Карташев, Вяч. Иванов, Ф. Сологуб, A. Блок, А. Белый, В. Брюсов, А. Ремизов, Г. Чулков, Л. Шестов, М. Гершензон, С. Франк, П. Струве, князь Е. Трубецкой, П. Новгородцев, Ф. Зелинский, Б. Кистяковский, Волжский, B. Эрн; из политиков — радикалы-освобожденцы и некоторые более свободомыслящие социал-демократы»[94].

Надо сказать, что разрыв с Мережковскими у Бердяева не носил окончательного характера. Они не только продолжали общаться, но и сотрудничали: Мережковские планировали издать сборник «Царь и революция» и предложили Бердяеву написать для него статью, да и в «Вопросах жизни» они публиковались. Зинаида Николаевна писала в мемуарах: «…с Н. Бердяевым мы лично очень подружились. Особенно я. Случалось, наши с ним разговоры затягивались "далеко за полночь". Разговоры больше метафизические, так как от всякой мистики и религии он был еще на порядочном расстоянии»[95].

Наверное, замечанию Зинаиды Николаевны можно поверить — не только потому, что человеком она была наблюдательным и близко знала Бердяева, но и потому, что похожее впечатление складывалось и у других людей, общавшихся с Николаем Александровичем в то время. Например, Чулков считал, что именно в петербургский период происходил очередной перелом во взглядах философа: «В это время и Булгаков, и Бердяев переживали второй духовный кризис. Когда-то ревнители "диалектического материализма" — они, вкусив чашу с кантианским ядом, не могли уже вернуться в стан своих недавних единомышленников. Но теперь они были на пороге нового миросозерцания. Кантианский идеализм их не удовлетворял… Оба они склонялись все более и более к "положительной религии"»[96]. Именно в петербургский период своей жизни Николай Александрович перешел от «неоидеализма» к религиозной философии.

В эти же петербургские годы Бердяев впервые тесно соприкоснулся с литературно-художественным миром. Первыми его проводниками в этот мир стали, конечно, Мережковские. Зинаида Николаевна и Дмитрий Сергеевич были близки с кружком С. П. Дягилева, выразителем взглядов которого был журнал «Мир искусства». Их Религиозно-философские собрания и мели самый широкий отклик в среде художественной интеллигенции, а журнал «Новый путь» активно участвовал в жизни столицы, оппонируя другому течению символистов, опиравшемуся на московское издательство «Скорпион» и возглавляемому Брюсовым. Очевидно, что Мережковские занимали одно из самых видных мест в культурной жизни Северной столицы. Да и сама их квартира, которую часто посещал Бердяев, была чем-то вроде литературного салона. А. Белый говорил, что у Мережковских «воистину творили культуру». Особую роль в создании такого «культурного оазиса», конечно, играла Зинаида Николаевна — «Зинаида прекрасная», «декадентская мадонна», «мэтрисса» символизма. Ее рисовал Л. С. Бакст, ей посвящали стихи Брюсов и Белый, с ней спорили на философские темы Розанов и Бердяев… Упоминавшийся уже П. П. Перцов писал о 3. Н. Гиппиус: «Высокая, стройная блондинка с длинными золотистыми волосами и изумрудными глазами русалки, в очень шедшем к ней голубом платье, она бросалась в глаза своей наружностью. Эту наружность несколько лет спустя я назвал бы "боттичеллиевской"… Весь Петербург ее знал, благодаря этой внешности и благодаря частым ее выступлениям на литературных вечерах, где она читала свои столь преступные стихи с явной бравадой»[97]. «Соблазнительная, нарядная, особенная»[98], — вторила Перцову в своих воспоминаниях В. Погорелова. «Она была очень красивая, — соглашалась и другая знакомая. — Высокая, тонкая, как юноша, гибкая… Ей очень хотелось поражать, притягивать, очаровывать, покорять»[99]. Зинаида Николаевна и Бердяева покорила — он с нею особенно сблизился, спустя годы называл их отношения «настоящей дружбой» и писал: «Я считаю 3. Н. очень замечательным человеком, но и очень мучительным. Меня всегда поражала ее змеиная холодность. В ней отсутствовала человеческая теплота. Явно была перемешанность женской природы с мужской, и трудно было определить, что сильнее. Было подлинное страдание. 3. Н. по природе несчастный человек. Я очень ценил ее поэзию. Но она не была поэтическим существом, была даже существом антипоэтическим, как и многие поэты той эпохи. На меня всегда мучительно действовало отсутствие поэтичности в атмосфере русского ренессанса, хотя это была шоха расцвета поэзии… С самим Мережковским у меня не было личного общения, да и вряд ли оно возможно. Он никого не слушал и не замечал людей»[100]. Несмотря на полный разрыв отношений, последовавший спустя несколько лет, несомненно влияние Мережковских на Бердяева в петербургский период его жизни как в личностном плане — благодаря Мережковским Бердяев оказался в абсолютно для него новой среде, познакомился со многими интересными людьми, так и в теоретическом — в его творчество вошла проблематика «нового религиозного сознания». Известный историк русской культуры В. Вейдле отмечал, что время рубежа веков было временем не просто соприкосновения, но постоянного «обмена веществ» между философией — религиозной философией — и поэзией, литературой, живописью, музыкой, а через нее и всей духовной жизнью страны[101].

Петербургская жизнь тогда имела свои точки культурного притяжения: собрания в салоне Мережковских, «понедельники» у Дягилева, розановские воскресенья, «башенные среды»… Бердяев стал завсегдатаем многих таких вечеров. Благодаря «Новому пути» Бердяев лично познакомился с Василием Васильевичем Розановым. Читая в Киеве розановские публикации, Бердяев заочно решил, что с их автором ему не по пути. Питерская же жизнь распорядилась иначе: несмотря на теоретические и политические разногласия, общение с Розановым продолжалось и вне редакции. По воскресеньям у Василия Васильевича собирались самые разные люди: А. Белый и Мережковские, Ф. Сологуб и Л. С. Бакст, Д. В. Философов и С. П. Дягилев. Бывал на «воскресеньях» и Бердяев, иногда с женой. Зинаида Гиппиус описывала внешнюю обстановку розановских «воскресений»: «Была в доме бедность. Такая невидная, чистенькая бедность, недостача, стеснение»[102]. Зато беседы в этой бедной обстановке за чаем с пирогами велись удивительные: про место Церкви в российской истории, про образование, про религиозные истины и, конечно же, про значение пола в жизни человека. Позднее в своей философской автобиографии Бердяев так писал о Розанове: «В. В. Розанов один из самых необыкновенных, самых оригинальных людей, каких мне приходилось в жизни встречать. Это настоящий уникум. В нем были типические русские черты, и вместе с тем он был ни на кого не похож. Мне всегда казалось, что он зародился в воображении Достоевского и что в нем было что-то похожее на Федора Павловича Карамазова, ставшего гениальным писателем. По внешности, удивительной внешности, он походил на хитрого рыжего костромского мужичка. Говорил пришептывая и приплевывая. Самые поразительные мысли он иногда говорил вам на ухо, приплевывая… Читал я Розанова с наслаждением. Литературный дар его был изумителен, самый большой дар в русской прозе. Это настоящая магия слова. Мысли его очень теряли, когда вы их излагали своими словами. Ко мне лично Розанов относился очень хорошо, я думаю, что он меня любил. Он часто называл меня Адонисом, а иногда называл барином, при этом говорил мне "ты"»[103]. В то же время Бердяев отмечал, что его собственное миросозерцание и розановское «принадлежали к полярно противоположным типам». С этим можно было бы согласиться, если бы не аргументация, которую он приводил. «В остром столкновении Розанова с христианством я был на стороне христианства, потому что это значило для меня быть на стороне личности против рода, свободы духа против объективированной магии плоти, в которой тонет образ человека», — писал Николай Александрович. Действительно, зрелому Бердяеву философия плоти была чужда (хотя и своем раннем творчестве он отдал дань этой теме, — и прежде всего под влиянием Розанова), темы и стиль их философского творчества совсем не походили друг на друга. Но считать Розанова безоговорочно «сталкивающимся с христианством» вряд ли возможно: отношения с Церковью у Василия Васильевича были намного сложнее, — в его творчестве можно расслышать не только критику исторического христианства, но и несвойственную деятелям Серебряного века любовь к Церкви и Христу. Думаю, Розанов был гораздо ближе к Церкви, чем Бердяев, в творчестве которого громко звучали нотки религиозного модернизма. Гиппиус назвала Розанова «усердным еретиком», имея в виду, с одной стороны, его внешнее «безбожие», а с другой — погруженность в веру, «религиозный вкус к миру». В книгах Розанова рассыпаны многочисленные признания в том, что религиозная вера определяет человека и его жизнь, что духовенство ему «всех сословий милее», а в «Уединенном» (одной из самых пронзительных розановских книг) он просто писал о себе: «Иду в Церковь! Иду! Иду!» Бердяев, только переживавший в петербургский период своей жизни поворот от неоидеализма к религиозной философии, вряд ли мог оппонировать Розанову «со стороны христианства».

Еще одним новым знакомым Бердяева из литературной среды стал «мистагог» русского символизма Вячеслав Иванович Иванов, вернувшийся весной 1905 года в Россию после многолетнего пребывания в Италии, Швейцарии и Греции. Поэт, философ, переводчик, тонкий знаток древней истории, Вячеслав Иванов и его жена, поэтесса Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал, сразу заняли заметное место в жизни столицы. Поселились Ивановы на последнем этаже здания напротив Таврического сада, где был угловой выступ, похожий на башню с куполом. Пространство выступа перегородили стенами, и получилась просторная квартира, в которой и жил со своей семьей Иванов. В летописи русской культуры начала прошлого века его квартира осталась под названием «башня». В своем письме Лидия Дмитриевна описывала свои первые впечатления от этой квартиры так: «Единственная квартира во всем Петербурге. Что-то дико фантастическое и прекрасное. 6-й этаж, из кухни ход на крышу и прогулка по крышам самого высокого дома города с видом на все четыре стороны города и боров в синих далях. Сама квартира: огромная передняя. Прямо вход в огромную, глубокую комнату, к концу ее обращающейся в свод и с единственным суживающимся кнаружи окном. Что-то готическое. Из нее вход в большую, составляющей круглый угол дома (Тверской и Таврической). Она разделена перегородками (стенками внутренними) на три комнаты, и они представляют странную форму благодаря башне»[104]. Именно здесь проходили знаменитые ивановские «среды», на которых за несколько лет перебывали самые видные деятели культуры того времени: Александр Блок, Анна Ахматова, Михаил Кузмин, Борис Зайцев, Валерий Брюсов, Константин Бальмонт, Федор Сологуб, Константин Сомов, Лев Бакст, Василий Розанов, Поликсена Соловьева (сестра философа Владимира Соловьева, писавшая стихи под псевдонимом Allegro), Мстислав Добужинский, Максимилиан Волошин с Маргаритой Сабашниковой… «Кто только не сиживал у нас за столом! Крупные писатели, поэты, философы, художники, актеры, музыканты, профессора, студенты, начинающие поэты, оккультисты; люди полусумасшедшие на самом деле и другие, выкидывающие что-то для оригинальности; декаденты, экзальтированные дамы»[105], — вспоминала дочь Иванова Лидия. «Обыкновенно в "башне" читались самые свежие, еще не напечатанные стихи, и, разумеется, читались как было принято тогда, торжественно и нараспев, — рассказывал Добужинский. — После же чая кроме стихов часто читались доклады на одну из животрепещущих символических тем, и тогда возникали нередко весьма горячие прения»[106]. Завсегдатаем «сред» стал и Бердяев. Он высоко отзывался о хозяине «башни»: «Вячеслав Иванов один из самых замечательных людей той, богатой талантами, эпохи. Было что-то неожиданное в том, что человек такой необыкновенной утонченности, такой универсальной культуры народился в России… В. Иванов — лучший русский эллинист. Он — человек универсальный: поэт, ученый филолог, специалист по греческой религии, мыслитель, теолог и теософ, публицист, вмешивающийся в политику. С каждым он мог говорить по его специальности»[107].

Надо сказать, что, как и в салоне Мережковских, душой и музой собраний стала женщина — жена Иванова, «многоцветная» (по определению Б. Зайцева) Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал, приходившаяся родственницей Пушкину. Посетители «башни» нередко называли ее «Диотимой» — по имени мудрой героини платоновского диалога «Пир». Лидия Дмитриевна была красива, чрезвычайно умна, свободолюбива, эксцентрична, обладала уникальным даром притяжения. Маргарита Сабашникова описывала ее оклеенную оранжевыми обоями комнату, при входе в которую стоял странной формы пестроокрашенный сосуд — в нем Лидия Дмитриевна хранила свои произведения, свернутые в виде свитков. При этом она вела все хозяйство «башни» — у нее не было кухарки или служанки, она все делала сама, несмотря на огромное количество гостей, бывавших на «башне» ежедневно. Вместе с Вячеславом Ивановым она пыталась создать новый, «незамкнутый» тип семьи, которая могла бы стать началом нового человеческого общежития. Роль «третьего» в супружеском союзе Ивановых попеременно играли то поэт Сергей Городецкий, то художница Маргарита Сабашникова (жена Максимилиана Волошина, с которой он расстался — в том числе и из-за этой истории). Но семейный «эксперимент» вряд ли можно было считать удавшимся, потому что тройственный союз каждый раз оказывался непрочным. Маргарита Сабашникова написала великолепный портрет Лидии Дмитриевны, где она была похожа на Сивиллу. Недаром в одном из своих стихотворений, посвященных жене, Иванов писал:

Пришелец, на башне притон я обрел
С моею царицей — Сивиллой,
Над городом-мороком — смурый орел
С орлицей ширококрылой.

«Башенные среды» у Вячеслава Великолепного (так часто называли Иванова) начались с осени 1905 года. Гостей встречала Лидия Дмитриевна в красном или белом античном хитоне (такую одежду она носила и в повседневной жизни). Царила богемная обстановка: стены салона были задрапированы оранжевыми коврами, горели в канделябрах свечи, гости сидели не только в креслах, но и на полу. Сама «Диотима» предпочитала сидеть на подушках, брошенных на пол посередине комнаты. Обычно зачитывались доклады на самые разные темы — религиозные, литературные, политические, оккультные. Поэты и писатели читали свои произведения. Гости на «средах» иногда оставались до самого утра. Частенько председателем «сред» был Николай Бердяев. В своих воспоминаниях о «башне» Бердяев писал, что не помнит, пропустил ли он хотя бы одно заседание за три года своей петербургской жизни, и называет себя «несменяемым председателем на всех происходивших собеседованиях». Судя по архиву Вячеслава Иванова, это не соответствует действительности, Николай Александрович несколько преувеличил свое значение на «башне»: на первых нескольких «средах» Бердяева не было вовсе, председательствовал сам Иванов, да и на последующих заседаниях Бердяев присутствовал не всегда[108], хотя и старался их не пропускать.

Как проходили эти собрания? Наиболее часто в исследовательской литературе описывается вечер 7 декабря 1905 года. Присутствовавшие на этой «среде» говорили о любви, явно вдохновленные сюжетом знаменитого диалога «Пир» Платона, где персонажи, отослав флейтисток и арфисток (чтобы не отвлекали от серьезного вопроса), стали рассуждать о боге Эроте, занялись выяснением природы любви. Бердяев присутствовал на этом «башенном заседании» вместе с женой. «Вспоминаю беседу об Эросе, одну из центральных тем "сред", — писал Бердяев уже пожилым человеком. — Образовался настоящий симпозион, и речи о любви произносили столь различные люди, как сам хозяин Вячеслав Иванов, приехавший из Москвы Андрей Белый и изящный проф. Ф. Ф. Зелинский, и А. Луначарский, видевший в современном пролетариате перевоплощение античного Эроса, и один материалист, который ничего не признавал, кроме физиологических процессов. Но господствовали символисты и философы религиозного направления»[109]. Андрей Белый вспоминал, что Лидия Юдифовна, отвечая в этот вечер на вопрос: «Что есть любовь?», томно поведала:

— Есть розы черные страсти!

Думаю, этот ответ запомнился Белому своей манерностью и искусственностью. Разумеется, символистские собрания не могли не быть манерными, трудно назвать их и естественными, но хороший вкус — в мере. Кроме того, для большинства «декадентов» того времени был характерен иронический взгляд на самих себя: ведь чтобы прочувствовать трансгрессию, выход за пределы нормы, необходимо твердо помнить, где пролегает нарушаемая граница нормального. Фраза же Лидии Юдифовны звучит не просто надуманно, но и напыщенно, в передаче Белого в ней совсем нет ироничного оттенка. Эту же «среду» вспоминала и Зиновьева-Аннибал в своем дневнике: «Закончила диспут Мте Бердяева красивой сказочкой, ею придуманной (мне не нравится). Божество бросило на землю четыре розы: белую, розовую, алую и черную. Люди подбирали, и каждый подобравший любил сообразно с цветом своей розы. Счастлив, подобравший себе весь букет (буро-серый)!»[110]

Надо сказать, что провинциальной Лидии Юдифовне было непросто войти в круг «литературных дам», представители «художественного бомонда» над ней иногда подсмеивались. Некоторым новым петербургским знакомым Бердяевых она искренне нравилась — Розанову, Зайцеву. Другие — Гиппиус, Брюсов, Мережковский — относились к ней свысока. Например А. М. Ремизов писал жене С. П. Ремизовой-Довгелло о вечере у Чулкова в апреле 1905 года: «Были, конечно, Бердяевы. Лидия Юдифовна спорила с Вяч. Ивановым. Чудно было слушать: один по Моммзену — историческая энциклопедия! другой от себя, Харьковской губ. Любопытно». В довольно ехидной характеристике этого разговора, конечно, была доля правды: Вячеслав Иванов поражал современников своими познаниями в истории, литературе, философии, древних религиях. Теодор Моммзен, у которого Вяч. Иванов учился в Берлине, стал лауреатом Нобелевской премии 1902 года по литературе за труд «Римская история», да и работа самого Вяч. Иванова «Эллинская религия страдающего бога» произвела фурор. Не получившая регулярного образования Лидия Юдифовна вряд ли могла стать достойной собеседницей Вячеслава Великолепного. В то же время свойственная большинству молодых и привлекательных женщин уверенность в себе, думаю, не всегда подсказывала ей верный стиль поведения. Впрочем, были и положительные моменты произошедших в ее жизни изменений: под влиянием атмосферы, в которой она оказалась, Лидия Юдифовна вскоре стала писать стихи, — некоторые были опубликованы (под псевдонимом «Лидия Лита») и заслужили положительные отзывы знаменитых знакомых.

Кроме «сред», слухи о которых разнеслись по всему Петербургу, Ивановы весной 1906 года организовали «Гафиз» — интимный и строго ограниченный литературно-философский кружок, составленный из наиболее интересных и близких по духу людей. На «Гафизе» «все были на "ты", как в маскараде, и у всех были имена», вспоминал Кузмин в 1934 году; вместо программы докладов (как по средам) — вольная беседа. Иванов надеялся, что «Гафиз» будет «вполне искусством»: обсуждения различных вопросов планировалось прерывать «нумерами» — танцами, песнями, стихами, сказками, некоторыми совместными действиями «гафизитов», поэтому для встреч было принято переодеваться. Античные хитоны, римские туники — недаром Л. Сабанеев назвал хозяина «башни» «воскреснувшим ритором древности»[111] — и за прихотливую внешность с золотом курчавой бородки, и за виртуозность беседы. Каждый из участников имел прозвище, которым его называли в этом кружке. Иванов именовался Гиперион или Эль-Руми, Зиновьева-Аннибал — Диотимой, Бердяев — Соломоном, Кузмин — Антиноем или Хариклом, Сомов — Аладдином и т. д. Участники были изображены в стихотворении Иванова «Друзьям Гафиза»:

Ты, Антиной-Харикл, и ты, о Диотима,
И ты, утонченник скучающего Рима —
Петроний, иль Корсар, и ты, Ассаргадон,
Иль мудрых демонов начальник — Соломон,
И ты, мой Аладин, — со мной, Гиперионом,
Дервишем Эль-Руми, — почтишь гостей поклоном!

Друзья-избранники, внемлите: пусть измена
Ничья не омрачит священных сих трапез!
Храните тайну их! — Ты, Муза-Мельпомена,
Ты, кравчий Ганимед, стремительный Гермес,
И ты, кто кистию свободной и широкой
Умеешь приманить — художник быстроокий —
К обманным гроздиям пернатых, — Апеллес!

Сама идея костюмированного общения была не просто игрой, а отражением свойственной символизму идеи «жизнетворчества», преображения реальности, отношения к человеческой жизни как к произведению искусства. Иванов хотел вернуться к «веселому ремеслу», к «умному веселию» Ницше. В. Ф. Ходасевич объяснял театральность, ориентированность на действо у художественной интеллигенции начала века особенностями поэтики символизма, его нежеланием и неспособностью «воплотиться в одни лишь словесные формы»[112]. Для творцов культурного ренессанса начала прошлого века были характерны идеи создания эстетизированного жизненного пространства, в котором человек под воздействием импульсов внешней красоты должен обрести и специфические духовные качества. Ивановы рассчитывали, что непривычные костюм, обстановка, имена изменят сам стиль общения «гафизитов», будут располагать к свободе слова, чувств, действий. Так и произошло, но каких-либо весомых результатов эти встречи, к сожалению, не дали (не считая нескольких стихотворений и записей в дневниках участников). Тем не менее введение «масок», игрового контекста общения, «театра» чрезвычайно важно для понимания установки участников на «жизнетворчество» — когда создается «биографический текст», сама жизнь конструируется как роман или стихотворение.

Первоначально на «Гафиз» была приглашена чета Бердяевых, но спустя несколько заседаний Лидию Юдифовну из «Гафиза» исключили за то, что она стесняла своим присутствием участников (в том числе, по мнению других «гафизитов», самого Бердяева). Наверное, она действительно была инородным включением в этой богемной среде (да еще и с гомоэротическим привкусом). В своих дневниках Михаил Кузмин бегло описывал происходившее на «Гафизе», — как Городецкий притворялся спящим, чтобы присутствовавшие «будили» его поцелуями, как после стихов и «мудрости» участники плясали, а тот же Городецкий из своего хитона устраивал «палатки» над разбросанными по полу тюфяками, где присутствовавшие обнимались и вели беседы о любви. Думаю, как ни храбрилась Лидия Юдифовна, происходившее было ей чуждо, и это почувствовали другие участники. Бердяев посещения «Гафиза» продолжил — уже без жены. Лидия Юдифовна очень переживала по этому поводу. Михаил Кузмин записал в своем дневнике 29 мая 1906 года, не преминув попутно посмеяться над поэтическим даром Бердяевой: «Лидия Юдиф<овна> очень стремится опять в Гафиз и только боится Кузмина и хочет писать челобитную в стихах, где Кузмин рифм<уется> с "жасмин", "властелин" и т. д.»[113].

«Гафиз» просуществовал недолго, — собрания продолжались более или менее регулярно около года, состоялось примерно десять заседаний. Кузмин довольно подробно описал в дневнике одну такую встречу «гафизитов», в том числе и исключенной к тому моменту Л. Ю. Бердяевой, Ремизовых, Б. Лемана и знакомого Николая Александровича по Вологде датчанина О. Маделунга с дамой. Эта запись помогает понять атмосферу «башни»: «Бердяев председательствовал, лежа на полу между свечей, со звонком, привязанным к ноге, и потом отлично говорил. С тем, что говорил Вяч<еслав> Ив<анович>, я не был согласен ни с чем. Ремизов ехидно и коварно шутовался, все говорили враз и потом долго отдельными группами с жаром и с интересом. Датчанка смотрела, будто готовая сойти с ума. Говорил и Городецкий, постепенно как-то по-новому освещающийся для меня. Потом остались одни гафисты и долго еще беседовали о поцелуе, было очень много словесности и мережковщины, и я был очень рад, когда Сомов сказал, что скорее всего согласен с моим мнением, которое было найдено циничным». Бердяев со звонком на ноге — образ, свободный от хрестоматийного глянца, подтверждающий, что чувствовал себя Николай Александрович в «башне» свободно, «среди своих». Так оно и было, хотя, описывая уже в преклонном возрасте «башенные» встречи, Бердяев, по-моему, видел отношение участников «сред» друг к другу в несколько розовом свете. Потому ли, что с возрастом мелкие размолвки действительно стали казаться ему незначительными, потому ли, что и тогда, в 1905–1906 годах, он не замечал постепенно появившегося отчуждения со стороны некоторых участников собраний — в том числе к собственной персоне.

Двусмысленная репутация «башни», самой личности Вячеслава Иванова, символистских собраний, эпатажа по отношению к буржуазной публике и морали — все это иногда мешает увидеть главную тему «башенных сред». Таким «главным» стала идея объединения искусств — философии, литературы, театра, музыки и конечно же живописи (ведь завсегдатаями салона были художники-мирискусники). На «башне» была создана, по словам Бердяева, «утонченная культурная лаборатория». Идея объединения искусств имела два взаимосвязанных аспекта. С одной стороны, многие «башенные» завсегдатаи (и сам Иванов в их числе) были неоплатониками: существует вечное и неизменное совершенство, существует вечная красота. Это совершенство и эта красота дробятся, проявляются во множестве отдельных частей, осколков, моментов, некоторые из которых, ввиду своей оторванности от целого, являются некрасивыми и даже уродливыми. Поэтому преображение жизни, обращение к вечной красоте возможно лишь при воссоединении различных подходов. С другой — теоретики символизма видели в музыке, театре и прежде всего в живописи способ выражения их теоретической позиции. Как в Средние века живописные полотна заменяли неграмотным людям книги, так и на рубеже веков Вячеслав Иванов отводил живописи роль «пропагандиста» новых идей. План такого «цельного знания» носился в воздухе: выразителями идеи слияния искусств были композитор Скрябин, художник и музыкант Микалоюс Чюрленис, живописец, философ и театральный художник Николай Рерих, другие. К сожалению, постепенно достигнутые было на «башне» единство, «союз искусств» быстро начали распадаться. Судя по записям Зиновьевой-Аннибал и воспоминаниям других участников, в заседаниях постепенно выделились два крыла — художественное и философское, и общий язык находился не всегда. Разумеется, Бердяев ассоциировался именно с «философским» крылом, его выступления и председательство поэтому не всегда одобрительно встречались «художниками». Представление об этом дают выдержки из дневника хозяйки «башни». Ивановы тогда часто и тесно общались с Бердяевыми, но иногда в строках Лидии Дмитриевны прорывалось раздражение против философствующего Николая Александровича (сама Зиновьева-Аннибал, конечно, принадлежала к «художественному крылу» собраний): «И еще после концерта будет собрание "святош" у Бердяева. Это я называю так сей мало талантливый или выдохшийся талантами кружок Мережко-Бердяево-Булгаково-Волжско-Розановский. Там же будут показаны знаменитости: Петр Струве, Франк и С… Я их называю "серыми дьяволами серединности". Это кадеты, соцьалисты. Но на земле, как я и сказала Булгакову, может быть только крайнее, только оно делает, остальное квасится»[114]. Она же отмечала позднее, что ее и Вячеслава Иванова «относит от мелей Мережко-Бугае-Бердяе-Булгако- и пр. плоскословенства в свой изначальный океан». Тональность этих записей с очевидностью показывает, что художественное действие стало противопоставляться рассуждениям о нем даже вдохновительницей «башни». Программа «цельного знания» не удалась, но попытка стала одной из самых ярких страниц отечественной культуры начала XX века.

В формировании личности Бердяева «башенный» опыт сыграл важную роль: его миросозерцание не могло не измениться. Общение с художниками, поэтами, писателями не только приоткрыло для него новый мир, но и сказалось на характере, поведении. Культурную атмосферу начала прошлого века уже современники оценивали по-разному: и как декаданс, упадок, разложение (достаточно посмотреть на статьи известного публициста того времени М. О. Меньшикова), и как возрождение, ренессанс, расцвет. Чаще всего критики ставили в вину «декадентам» воспевание «цветов зла», отрицание общепринятой морали, культ эротизма. Слухи и сплетни о «декадентских сборищах» имели мало общего с реальностью. Теоретизирования об Эросе и поле, конечно, не были синонимичны инфернальному разврату (как зачастую представляли себе ситуацию законопослушные буржуа), но символизм, модернизм начала XX века, как уже отмечалось, выражался не только в произведениях, но и в стиле поведения их творцов. Как писал в одном из своих стихотворений Д. С. Мережковский:

Мы для новой красоты
Нарушаем все законы,
Преступаем все черты.

Андрей Белый вспоминал, что по Петербургу ходили слухи о том, что в «башне» у Иванова «совершается обобществление жен и снятие фиговых листиков»[115]. Конечно, это не соответствовало действительности, но повод к таким суждениям подавала вся атмосфера салонов того времени — идея «любовных мистерий» Вяч. Иванова, проповедь «трын-травизма», нескрываемая гомосексуальность некоторых деятелей культурного ренессанса — «и "башня" Иванова, в передаче сплетников, сходила в уличное хулиганство».

Николай Александрович, попав в непривычную для него среду, несомненно «раскрепостился». Впоследствии он даже стеснялся и не любил вспоминать некоторых своих поступков, поскольку они были несвойственны его обычному стилю поведения. В частности, он пытался объяснить в своей автобиографии десятилетия спустя случай, получивший не только широкую огласку, но и самые немыслимые интерпретации — обыватели говорили чуть ли не о «черной мессе». На квартире литератора Н. М. Минского (с которым Бердяев познакомился во время поездки в Европу) была устроена дионисическая мистерия. В ней участвовали, кроме Бердяева, Ф. Сологуб, В. Розанов, Вяч. Иванов, другие. Присутствовавшие, одетые в хитоны, пили вино, водили хороводы, пели песни, их лбы были украшены венками… Театральность действа не заключала в себе ничего безнравственного, тем не менее Бердяев с неприятным чувством вспоминал этот эпизод из своей жизни не только потому, что слухи об «оргии» проникли в правую печать, но и потому, что вождение хороводов, звонок, привязанный к ноге, античные хитоны не вписывались в его обычный, вполне размеренный стиль жизни до и после тех петербургских лет.

Поражает то, что время хороводов и хитонов было временем первой русской революции 1905–1907 годов. Конечно, революционные волнения, потрясавшие Россию в то время, частично затрагивали и обитателей «башни», хотя споры, протекавшие там, носили характер абстрактно-теоретический. Однажды во время собрания полиция по каким-то причинам устроила на «башне» обыск, по словам Н. Бердяева, «произведший сенсацию»[116]. Об этом случае вспоминал и Добужинский: «Однажды… когда в "башне" было одно из самых многолюдных собраний и был в самом разгаре "чай", внезапно открылись двери передней… и театральнейшим образом… появился полицейский офицер с целым отрядом городовых. Всем было велено оставаться на своих местах, и немедленно у всех дверей были поставлены часовые. Забавно, что никакого переполоха не произошло и чаепитие продолжалось как ни в чем не бывало. Однако по очереди все должны были удаляться в одну из комнат, где после краткого допроса, к всеобщему уже возмущению, началась чрезвычайно оскорбительная операция личного обыска. Сначала допрашиваемые старались шутить и дерзить, но, когда руки городовых стали шарить в карманах, сделалось уже не до шуток»[117]. В участок в результате забрали совершенно безобидную пожилую даму, мать Максимилиана Волошина, приехавшую из Парижа, — полиции, видимо, не понравилась ее внешность: стриженая, в коротких шароварах, она показалась им подозрительной… Утром ее освободили, и происшествие на этом закончилось.

Но в целом «культурная элита была на "башне" изолирована»; революция бушевала где-то внизу, у основания, до «башенных» обитателей доносились лишь слабые ее отзвуки и подземный гул. Это тем более удивительно, что некоторые из участников символистских собраний и «дионисических мистерий», «сред» и «воскресений», кружков и заседаний прошли через увлечение революционными идеями, марксизмом и народничеством. Даже Бердяев, в котором, по его собственному признанию, всегда был силен «социальный инстинкт», жил в эти годы в определенной изоляции от общественных процессов, происходивших в России. Он публиковал статьи на социальные темы («Социализм как религия», «Революция и культура» — о М. Горьком, «Русская Жиронда» — о партии кадетов, «К истории и психологии русского марксизма», «О путях политики» и др.), в которых виден был его отклик на происходившее, но отклик этот имел несколько отстраненный характер.

На «башне» и на улице говорили на разных языках. В зрелом возрасте Бердяев в этом увидел одно из объяснений будущей российской катастрофы: «Несчастье культурного ренессанса начала XX века было в том, что в нем культурная элита была изолирована в небольшом круге и оторвана от широких социальных течений того времени… Русские люди того времени жили в разных этажах и даже в разных веках. Культурный ренессанс не имел сколько-нибудь широкого социального излучения… Многие сторонники и выразители культурного ренессанса оставались левыми, сочувствовали революции, но было охлаждение к социальным вопросам, была поглощенность новыми проблемами философского, эстетического, религиозного, мистического характера, которые оставались чуждыми людям, активно участвовавшим в социальном движении… Творческие идеи начала XX века, которые связаны были с самыми даровитыми людьми того времени, не увлекали не только народные массы, но и более широкий круг интеллигенции. Революция нарастала под знаком миросозерцания, которое справедливо представлялось нам философски устаревшим и элементарным и которое привело к торжеству большевизма». Вывод Бердяева о «разрыве между высшим культурным слоем и низшим интеллигентским и народным слоем» вполне соответствовал действительности. Осмысление Бердяевым природы той революционной стихии, которая разыгралась в России в самом начале прошлого столетия, произошло несколькими годами позже.

9 января 1905 года, вошедшее в российскую историю под названием «Кровавого воскресенья», потрясло Бердяева и большинство его петербургских знакомых, разбудило их. Расстрел массового шествия рабочих к Зимнему дворцу никого не оставил равнодушным. Г. И. Чулков вспоминал о том, как всю ночь с 8 на 9 января он просидел в редакции «Сына отечества» вместе с Д. С. Мережковским, ожидая известий о посланной к Витте делегации (в состав ее входили М. Горький, публицист А. В. Пошехонов, историк В. А. Мякотин и др.). Все знали о петиции рабочих к царю, о готовящемся мирном шествии, о том, что в рабочих собираются стрелять, и пытались предотвратить кровопролитие. Этого сделать не удалось. Убийства мирных демонстрантов стали катализатором последующих революционных событий. Они потрясли людей, даже далеких от политики. Тот же Чулков описывает, как днем 9 января оказался в Тенишевском училище, где с утра собрались петербуржцы, главным образом литераторы, ожидая событий. Он писал, что, узнав о расстреле шествия, некоторые присутствовавшие рыдали.

Бердяев тяжело пережил Кровавое воскресенье, это событие стало отрезвляющим напоминанием о реальной жизни. «Вопросы жизни» сразу и однозначно заняли позицию против насильственного подавления народных выступлений. Наступила «эпоха забастовок и союзов» (так охарактеризовал это время Чулков), в журнале стали печатать списки произошедших стачек и демонстраций. «Вопросы жизни» в первый же день отмены цензуры сообщили своим читателям, что с № 10–11 выходят без дозволения цензора. Отмена предварительной цензуры поставила перед редакцией вопрос о формулировании некоторой политической (не только культурной) платформы. И в ноябре 1905 года редакция заявила, что журнал, преследующий общекультурные и религиозно-философские цели, предпочитает сохранить независимое, внепартийное положение, хотя, конечно, всецело присоединяется к общему освободительному и социалистическому движению во имя анархического идеала в его религиозном понимании. Но многие авторы и сотрудники «Вопросов жизни», объединяясь вокруг «общекультурных и религиозно-философских целей», были не согласны с такой формулировкой политических симпатий журнала. К тому же редакция столкнулась с финансовыми трудностями. Журнал умирал. Последний номер «Вопросов жизни» вышел совсем тоненьким: выпустили его лишь в связи с обязательствами перед авторами закончить печатание ряда статей.

Бердяев попытался вновь объединиться с Мережковскими для выпуска нового журнала — «Меч». Объявление о выходе нового журнала даже появилось в печати. Но этим планам не суждено было осуществиться. 14 марта 1906 года Мережковские вместе с Философовым отправились в длительную поездку по Европе. Мало кто знал об их отъезде, поэтому поздним вечером на петербургском вокзале их поезд на Париж провожали самые близкие — сестры Зинаиды Николаевны, Андрей Белый, А. В. Карташев (историк и богослов, участник Религиозно-философских собраний) и Бердяев. Уже через две недели после отъезда Гиппиус Бердяев послал ей очень теплое письмо, начинавшееся словами: «Дорогая, милая моя Зинаида Николаевна! Не писал Вам до сих пор не потому, что не помнил о Вас все время и не имел чего сказать, а потому только, что слишком многое хотелось разом сказать и трудно это»[118]. С этого момента между Бердяевым и Гиппиус завязалась интенсивная переписка, причем бердяевские письма говорят о явном восхищении Зинаидой Николаевной, нежелании обидеть ее каким-либо неосторожным словом или замечанием. Бердяев был подчас исповедально откровенен в этой переписке, он писал очень близкому другу.

Из первого же письма Бердяева Зинаиде Николаевне видно, что Мережковские рассматривали Николая Александровича как потенциального члена их «новой церкви» — церкви «Третьего Завета». С самого начала среди сторонников «нового религиозного сознания» не было единства: они сходились в необходимости реформации церкви, но направление реформ видели совершенно по-разному. А. В. Карташев выступал за возврат к традициям «Святой Руси», В. В. Розанов обращался к ветхозаветным началам (и поэтому столь много внимания уделял иудаизму), Мережковские же пытались создать новую религию, соединявшую истины христианства и язычества. Бердяева эти попытки Мережковских отталкивали, хотя он и ощущал «мистическую связь» с Зинаидой Николаевной (по его словам). «Почему я не соединяюсь с Вами окончательно, не вхожу в Вашу общину, не живу с Вами общей религиозной жизнью?.. — пытался объяснить свою позицию Бердяев. — Думаю, что причина тут не только в раздвоении моей стихии и слабостях и недостатках моих, моем индивидуализме, антицерковности, боязни потерять свободу или разочароваться в соединенной жизни, не только в сомнениях моих, какому Богу поклоняться… Я, кажется, расхожусь с Вами в понимании церкви и не думаю, чтобы Вы уже знали, что такое церковь… Боюсь, что у Вас есть тенденция образовать секту, маленькую интимную религию, очень интересную, глубокую, завлекательную, но не вселенскую». Даже из этого отрывка очевидно, что, с одной стороны, до лета 1906 года религиозность Бердяева еще носила смутный и неопределенный характер (поэтому и с Розановым он не мог спорить тогда, как более последовательный христианин, чем Василий Васильевич!), а с другой — не менее ясно, что попытки кружка Мережковских «дополнить» и модернизировать христианство воспринимались им отрицательно. Такая разница позиций привела в конце концов к полному разрыву между Бердяевым и Мережковскими — Философовым в начале 1908 года, ведь «Мережковские всегда претендовали говорить от некоего "мы" и хотели вовлечь в это "мы" людей, которые с ними близко соприкасались»[119]. В своих письмах Зинаида Николаевна укоряла Бердяева в бездействии, на что он резонно ей возражал: «Но ради Христа скажите мне прямо и открыто, что делаете Вы, что реализуете, как преображаете жизнь? Я не признаю права ни за Вами, ни за каким бы то ни было человеком на свете ответить так: соединитесь окончательно с нами, тогда узнаете, что и как мы делаем, что и как вам реализовать… И не говорите, что нам нужно соединиться, это бессодержательно, мне нужно знать, в чем реализуется наше соединение, знать теперь же. По глубокому моему убеждению историческая христианская церковь была человеческой выдумкой, само христианство в истории в значительной степени человеческая выдумка и потому не имеет для меня никакого авторитета. И я не хотел бы новых человеческих изобретений, претендующих на авторитет»[120].

Несмотря на неприятие идеи Мережковских о создании новой церкви, Бердяев был близок с Зинаидой Гиппиус в то время. Он обсуждал с ней в письмах не только важные вопросы своих убеждений и верований, но и другие глубоко личные вещи. В одном из писем он писал о своей нежной любви к Лидии Юдифовне, закончив эту мысль фразой о том, что «роковая проблема пола» не разрешается браком. Означало ли это, что Николай Александрович осознал невозможность идеального и гармоничного любовного союза на грешной земле (а именно о таком совершенном союзе он мечтал перед приездом в Петербург), отразилась ли в письме мимолетно промелькнувшее и вскоре забытое разочарование из-за каких-то конкретных событий семейной жизни, или ему так и не удалось «разбудить пол» в своей жене, как он мечтал когда-то, — установить сегодня уже трудно. Но сама тональность бердяевских писем определенно свидетельствует, что Зинаида Николаевна чрезвычайно много значила для Бердяева в ту пору.

Глава седьмая. Религиозный переворот

Жизнь — бесконечное познанье…

Возьми свой посох и иди! —

И я иду… и впереди

Пустыня… ночь… и звезд мерцанье.

М. Волошин

В начале 1906 года Бердяев подготовил к изданию свою вторую книгу — «Sub specie aeternitatis. Опыты философские, социальные, литературные 1900–1906». Увидела свет она уже в 1907 году. Названием книги, куда вошли 23 статьи Бердяева за несколько лет, стало латинское изречение — «с точки зрения вечности». На непросвещенный взгляд, название не слишком скромное (впрочем, скромностью по отношению к своему творчеству Николай Александрович никогда не отличался). Но для читателя искушенного речь шла о высказывании Спинозы: в своей «Этике» голландский мыслитель писал, что разуму свойственно постигать окружающие нас вещи не как нечто текучее и изменчивое, а с точки зрения вечности. Выражение стало крылатым. Позднее Бердяев оценивал этот свой сборник как неровный и незрелый. Действительно, статьи, включенные в него, относились к разным годам его духовной эволюции, к разным этапам, но именно благодаря этому можно было увидеть те изменения, которые произошли с автором. Сборник также помогал понять, благодаря чьим влияниям складывалась собственная позиция Бердяева: в нем содержалась статья о замечательном мыслителе XIX века Константине Николаевиче Леонтьеве, которого Бердяев заново открыл для читающей публики; в другой статье — «О новом религиозном сознании» — автор вел речь о Мережковском, причем не скрывал, что многим ему обязан, в статье «Трагедия и обыденность» Николай Александрович писал о Шестове, чьи взгляды тоже были значимы для его собственного духовного становления и т. д.

Послесловие к сборнику своих статей Бердяев писал уже не в Петербурге, а в деревне — он и Лидия Юдифовна еще весной 1906 года уехали в Бабаки, планируя вернуться в Петербург только в сентябре. В деревне его настигла весть о том, что отец при смерти. Бердяев тут же отправился в Киев. Судя по всему, Александр Михайлович перенес инсульт, сопровождавшийся частичным параличом левой стороны тела и ухудшением мозговой деятельности. Родные не надеялись на его выздоровление. Приехав в киевскую квартиру, Бердяев застал больного старика, не всегда узнающего даже самых близких и заговаривающегося, беспомощно суетящуюся мать, брата в тяжелом депрессивном состоянии, но все-таки беспокоящегося о том, чтобы ему досталось какое-то наследство… Вопрос о наследстве был скорее риторическим: финансовые дела семьи находились в полном расстройстве («Наши денежные дела ужасны», — написал Николай Александрович из Киева жене), денег не было даже для самого ближайшего будущего. К счастью, мрачные ожидания не оправдались — Александр Михайлович поправился, но финансовые проблемы не исчезли. Старший сын Сергей настаивал тем не менее, чтобы завещание было составлено в его пользу (у семьи еще оставалась какая-то недвижимость). Николай Александрович повел себя в этом вопросе благородно: он тоже попросил отца составить завещание в пользу брата, так как понимал, что Сергей никогда не сможет зарабатывать систематически (в силу своего нервного нездоровья) и обеспечивать себя и жену. Бердяеву пришлось еще раз приехать из деревни в Киев в августе, чтобы решить вопрос с польским майоратом. Дело в том, что в имении Бердяевых обнаружили железную руду, что сулило материальное процветание и благополучное разрешение всех финансовых затруднений. Увы! Достаточно скоро стало ясно, что запасы руды незначительны, для промышленной разработки ее недостаточно и призрачные миллионы Бердяевым не грозят…

Из Киева Бердяев вернулся в Бабаки, которые полюбил всей душой («Жизнь в Бабаках представляется мне раем, о каждой минуте жизни в милых Бабаках вспоминаю как о счастье, живу мечтой о возвращении к тебе»[121], — писал он Лидии Юдифовне). Но он не только отдыхал там от киевских семейных волнений и «двоящейся» петербургской жизни, но и много работал. В своих письмах к Философову он рассказывал, как ему хорошо пишется в деревне. Некоторые части книги, подготовленной им в Бабаках, он посылал Мережковским для предварительного прочтения. Продолжалась и его переписка с Гиппиус.

Выход бердяевского «Sub specie aeternitatis» приветствовал Сергей Николаевич Булгаков, хотя он и счел название сборника «слишком ответственным». Булгаков увидел в собранных автором статьях за шесть с лишним лет очевидную эволюцию — «духовное освобождение от философии позитивизма (в ее марксистской разновидности) и от религии социализма чрез философский идеализм… к религиозной философии, устанавливающей идеал христианской, общественности»[122]. Причем Булгаков не скрывал, что его собственная духовная эволюция шла тем же путем, параллельно. Как уже говорилось, такова была логика развития и некоторых других творцов культурного ренессанса. Поэтому, как отмечал Булгаков, книга Бердяева была «ценным "человеческим документом" начала XX века». Интересно, что Булгаков подметил и слабые стороны сборника, которые, по его мнению, были связаны с «небрежностью мысли» и невниманием к философской традиции. (Как писал Булгаков: «Несколько зашнуроваться в корсет школьной философии для широкой натуры автора, в интересах его читателей и строгости его мысли, было бы полезно».) Думаю, эти черты действительно присущи многим работам Бердяева, хотя оценивать их можно по-разному: кто-то видит в этом, как Булгаков, пренебрежение логикой и «школьной философией», а кто-то — оригинальный стиль философствования, когда автор не выводит свою философскую позицию с помощью рациональных схем и методов, а буквально «проживает» ее. Краткая рецензия Булгакова была опубликована в журнале «Книга».

Откликнулся на книгу и другой приятель Бердяева по Киеву — Лев Шестов. Он тоже отметил, что философские взгляды Бердяева изменились и сборник статей показывает эти изменения, более того, он прямо сопоставил эти изменения с духовной эволюцией Булгакова. С одной стороны, Шестов начал свою рецензию с утверждения, что идейные изменения — нормальный процесс для любого мыслящего человека, поэтому эволюция, пережитая Бердяевым, объяснима и естественна. С другой — Шестов довольно критично оценил ход и скорость этой эволюции, не аккумулирующей различные периоды развития, а отрицающей все пройденное: «Обращу внимание читателя на другую особенность идейного развития Бердяева (то же и Булгакова). Как только он покидает какой-либо строй идей ради нового, он уже в своем прежнем идейном богатстве не находит ничего достойного внимания. Все — старье, ветошь, ни к чему не нужное. Например, экономический материализм. Когда-то (в своей первой книге) Бердяев восторгался им, правда, не в его чистом виде, а в соединении с кантианством, и считал, что в нем все истины. Теперь он уже в нем не видит ни одной истины. Я и ставлю вопрос: разрешается ли философу такая безумная расточительность? Ведь, того и гляди, у материалистов были хоть крупицы истины?! Неужели пренебрегать ими? Или впоследствии, когда пришлось снова сниматься с места и покидать старика Канта, Бердяев все бросил, ничего не подобрал, словно бы его тяготила всякая поклажа, и налегке помчался к метафизике, заранее уверенный, что он найдет у нее и тучные стада, и огромные поля, — словом, все, что нужно человеку для пропитания. Потом бросил метафизику и ринулся в глубину религиозных откровений»[123]. Для Шестова, мучительно и трудно вырабатывавшего свою философскую позицию, углублявшего ее в течение всей жизни, довольно странным был быстрый переход Бердяева и Булгакова к новой философской вере, он подсмеивался над его скоростью: «Я даже не вижу никаких оснований для человека, который хорошо знает несколько философских систем, непременно эволюционировать от одной к другой. Дозволительно, смотря по обстоятельствам, верить то в одну, то в другую. Даже в течение дня переменить две-три. Утром быть убежденным гегелианцем, днем держаться прочно Платона, а вечером… бывают такие вечера, что и в Спинозу уверуешь: такой неизменной покажется наша natura naturata».

Шестов отметил, что и религиозная философия Бердяева еще не может считаться таковой; скорее это интенция, стремление автора, чем свершившийся факт. Лев Исаакиевич едко писал о Бердяеве, что «он стал христианином, прежде чем выучился четко выговаривать все слова Символа веры», поэтому в статьях, посвященных религиозному сознанию, богочеловечеству, христианской общественности и т. п., он попадал «в чуждую и незнакомую ему область, где приходится двигаться наугад и ощупью». Возможно, Шестов был здесь не совсем прав: весной 1907 года Бердяев писал Философову, что летом прошлого года он пережил духовный перелом[124]. Суть его Бердяев выразил так: «…я поверил окончательно и абсолютно в Христа, внутренне освободился от демонизма, полюбил Бога, ко мне вернулся тот внутренний религиозный пафос, который был у меня некогда, а потом затерялся. Переворот произошел не в моих "идеях", а в "жизни", в опыте, в клетках моего существа, связан с фактами, выстрадан мною. С того времени я сделался благочестивым человеком, я каждый день молюсь Богу, крещусь и соединяю себя внутренне с Христом во всех важных случаях жизни и во имя Его пытаюсь делать все значительное, что способен, и прежде всего писать»[125]. В этом же письме Николай Александрович признавался, что, хотя его религиозная жизнь и после свершившегося перелома еще «бедна и элементарна», он уже отошел оттого «двоящегося» сознания, которое было ему присуще один-два года назад. Бердяев был убежден, что религиозный перелом произошел с ним во многом благодаря Лидии, не раз повторял, что она — человек гораздо более религиозный, чем он сам. И хотя религиозность Бердяева еще не была по-настоящему глубока (недаром он сам подчеркивал свою религиозную «бедность»), тем не менее он действительно изменился. Выразилось это в том числе в его отношении к своему недавнему кругу общения и тем идеям, что были в нем приняты: он обвинял Зиновьеву-Аннибал, Белого, Кузмина в «литературщине» и «декадентстве», высказывал недоверие к искусственным, механическим, вымученным религиозным схемам (имея в виду Мережковских?), противопоставлял им опыт Православной церкви (которую все-таки еще называл «старой»).

Душевное отталкивание от «декадентства» привело к тому, что Бердяев не раз называл Петербург «отравленным». Уехав из него в деревню, он в этот город уже не вернулся. В том числе из соображений экономии (жизнь в деревне была дешевле, поэтому Бердяев с Лидией Юдифовной решили задержаться здесь до октября). Сэкономленные деньги Бердяев предложил потратить на поездку в Париж — похоже, что это предложение было вызвано и его желанием выяснить спорные вопросы с Мережковскими — Философовым, поговорить с Зинаидой Николаевной, наметить планы дальнейшего совместного сотрудничества. Поездка состоялась. Правда, результаты ее оказались иными.

До отъезда в Париж увидела свет и следующая книга Бердяева — «Новое религиозное сознание и общественность», подготовленная в Бабаках. Книгу Бердяев посвятил Лидии Юдифовне. Надо сказать, что в этой, третьей по счету книге Бердяев отметил в предисловии, какое большое значение имело для него общение с Мережковским, Гиппиус, Философовым и Карташевым. В тексте он рассматривал отношения между мистикой и религией, анализировал «Легенду о Великом Инквизиторе» Достоевского, говорил об отношении исторического христианства к государству, впервые посмотрел на социализм как своего рода религию, поставил вопросы пола и любви в связи с задачами религиозного обновления — в общем, книга затронула многие проблемы, но оказалась более цельной, чем предшествующая. В ней Бердяев рассуждал с позиций представителя нового релиозного сознания, критикуя не только атеистический марксизм («позитивизм») и «хаотическую мистику», но и «старую, омертвевшую церковь, старое, остановившееся религиозное сознание и освященную им государственность»[126]. Таким образом, Бердяев, несмотря на пережитый религиозный переворот, по-прежнему был далек от церковной жизни, а называя существующую церковь — старой, он, по сути, ставил задачу модернизации христианства, примыкая здесь к Мережковским, Розанову и другим деятелям «нового релиозного сознания». Бердяев был убежден, что «ни одна из исторических форм христианства не была Вселенской церковью, ни в одном из исторических вероисповеданий подлинное православие не завершилось, не исполнились обетования и пророчества», тем не менее он явно изменился: религиозные вопросы стали много значить для него, он рассматривал исторический процесс именно через призму веры, подчеркивал, что внерелигиозное развитие человечества не может разрешить стоящих перед людьми задач, что будущее — в теократии (когда церковь заменит государство). Бердяев, пройдя через увлечение марксизмом, постепенно двигался в сторону православия, церкви.

Наверное, самым важным для Бердяева в то время стал отклик на его книгу Зинаиды Гиппиус. Гиппиус встала на сторону Николая Александровича в его споре с одним из критиков (Эллисом), назвала Бердяева «серьезным писателем», отметила у него наличие «мыслей» и позиции. Но вместе с тем назревающий между Мережковскими и Бердяевым разрыв не мог не отразиться в отзыве. Упрекая автора за «неосторожное обращение со словами», Зинаида Николаевна, по сути, упрекала его за то, что он придерживается иной, чем она и ее кружок, точки зрения. Ведь «слова», которые не удовлетворили Гиппиус, были слишком важны: она не была согласна с бердяевским пониманием «мистики», «мистического сознания», «теократии», то есть речь шла о разности их религиозных позиций. Правда, Гиппиус еще рассматривала Бердяева как потенциального члена их «церкви», поэтому говорила лишь о «тактических ошибках» автора, но принципиальной сути разногласий это не меняло.

На книги Бердяева откликнулся М. М. Тареев — философ, богослов, профессор Московской духовной академии. Он проследил эволюцию бердяевской позиции, начиная еще с его первой, посвященной Михайловскому, книги, и показал, что движение мысли Бердяева — это «путь от марксизма к христианству». С точки зрения Тареева, Бердяев еще не выступал в этих своих работах как самостоятельный и оригинальный мыслитель (сам Николай Александрович думал, конечно, иначе), но он проницательно проанализировал различные философские подходы, системы и точки зрения, поэтому, по мнению Тареева, его книги заслуживают пристального рассмотрения. Тареев был согласен с Бердяевым в критике социализма, но его попытки по-новому проинтерпретировать христианство такого понимания у профессора богословия не встретили. Бердяев писал о разрыве старого религиозного сознания и исторических судеб человечества, их разделенности. Тареев мог согласиться с этим, если бы речь шла о необходимости преодоления этого разрыва — об освящении политики, семьи, труда христианством. Но, как проницательно заметил Тареев, Бердяев имел в виду совсем иное: он писал о том, что христианский путь — путь ухода от общественности, семейных отношений, быта; он же предлагал новое прочтение учения Христа, писал о «мистическом влечении», открывавшем религиозное значение пола, о новой «сверхприродной» любви… С таким пониманием христианства Тареев был принципиально не согласен. Он писал, что христианство, с одной стороны, дает путь монашеского воздержания, аскезы; но с другой — освящает естественную государственность, естественную любовь, бердяевская же «сверхприродная любовь нерождающих» — «непроницаемое туманное пятно»[127]. (От признания важности пола в человеческой жизни и стремления к гармонии телесного и духовного Бердяев за несколько лет пришел к отрицанию пола. Видимо, в этом сказался и опыт его собственной семейной жизни.) Думаю, с Тареевым можно согласиться: третья по счету книжка Бердяева была сильнее в своей критической части, чем в позитивной.

8 апреля 1907 года под председательством С. Булгакова состоялось учредительное собрание Петербургского Религиозно-философского общества. Одним из инициаторов его создания стал Бердяев. Подобное общество уже существовало в Москве, Бердяев даже ездил туда читать свой реферат. Петербургское РФО стало наследником Религиозно-философских собраний 1901–1903 годов, но приняло эстафету и РФО в Москве. Многие участники собраний выступали в обоих обществах, участвовали в обсуждениях, а темы заседаний и в Москве, и в Петербурге явно продолжали начатую собраниями традицию, хотя обстановка в обществе сильно изменилась за прошедшие несколько лет: только что потерпела поражение первая российская революция. Религиозно-философское общество просуществовало более десяти лет, и Бердяев не раз выступал на его заседаниях с докладами. В своей автобиографии он писал: «Когда по моей инициативе было основано в Петербурге Религиозно-философское общество, то на первом собрании я прочел доклад "Христос и мир", направленный против замечательной статьи Розанова "Об Иисусе Сладчайшем и о горьких плодах мира". Это не нарушило наших добрых отношений»[128]. Николай Александрович опять ошибся (и невольно преувеличил свою роль): его доклад был зачитан только 12 декабря 1907 года, на пятом заседании РФО. На первом, учредительном заседании Розанов предложил прочесть его доклад «Отчего падает христианство» (сам он доклады не читал, а просил кого-нибудь озвучить написанный им текст). На следующем заседании 3 октября С. А. Аскольдов выступил с докладом «О старом и новом религиозном сознании», в котором он спорил с тезисом Мережковского о необходимости «освятить плоть»: «Никакие откровения не сделают зараженную грехом плоть… святой»[129], - утверждал докладчик. Через пару недель, 15 октября, вновь обсуждался доклад Розанова «О нужде и неизбежности нового религиозного сознания», в котором Василий Васильевич, опираясь на Ветхий Завет, резко возражал против мнения Аскольдова и утверждал необходимость обновления христианства. 8 ноября на заседании РФО выступил Д. С. Мережковский — он тоже спорил с Аскольдовым, нарисовав картину грядущей Церкви Третьего Завета. И только 21 ноября был прочитан очередной доклад Розанова «О сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира», в спор с которым вступил Бердяев. Он прислал в РФО свой доклад, который и был зачитан на заседании 12 декабря.

Розанов в своем докладе противопоставил «пепельную грусть» христианства радостям жизни, «цветку бытия человеческого», то есть, по сути, продолжил темы Религиозно-философских собраний 1901–1903 годов. С точки зрения Розанова, у Бога есть дитя — Христос и дитя — мир, причем приходится выбирать между этими двумя детьми Божьими: для кого сладок Иисус, для того мир — с его плотскими радостями, наукой, семьей, искусством, театром, вареньем к чаю — прогорк. Василий Васильевич же пытался показать, что и мир имеет сладкие плоды, что и мир — божественен и достоин любви. Бердяев построил свой доклад как ответ Розанову. Причем он не стал, как некоторые священники и близкие к церкви участники РФО, доказывать, что можно совмещать любовь к Иисусу и влюбленность в мир. Он построил свои рассуждения на совсем ином основании. Да, Христос противоположен миру. Но какому миру? Какое содержание можно вложить в слово «мир»? С одной стороны, мир вокруг нас — это мир, в котором присутствуют тление, нужда, болезни, смерть (ведь «мир во зле лежит»), и этому миру Христос противоположен. Но в мире есть и подлинное, духовное бытие, не только сладость варенья, но и сладость величайших произведений искусства. Розанов («гениальный обыватель», по словам Бердяева) говорил о сладости варенья, о семье, о радости бытовой жизни, считая, что именно это и есть «мир». Бердяев был не согласен с ним. По его мнению, в мире перемешано вечное и тленное, и Христос — спаситель подлинного бытия, духа, личности: «Христос должен был прийти, потому что ветхий мир, мир грешный, отпавший от Бога, умирал, гнил, тление подкосило все основы мира», Он «пришел спасти от смерти, а не мир умертвить». Если многодетный Розанов решал для себя проблему смерти, разворачивая перед миром детскую пеленку с зеленым и желтым («было два человека, а родилось у них восемь детей, двое умирают, а в восьми торжествует и умножается жизнь»), то Бердяев, всю свою жизнь ориентированный на отталкивание от такой «родовой» реальности и не имевший склонности к обзаведению потомством, противополагал смерти не бесконечность рождений, а спасение, личное воскресение, обещанное христианством, ведь нельзя сводить «человеководство» к «скотоводству», к простому физиологическому дроблению каждого существа на множественность частей!

Бердяев показывал, что мир не так уж хорош и божественен, как это утверждал Розанов, в этом материальном мире есть смерть, «в нем все отравлено трупным ядом». Христос побеждает смерть, отвергая безличную родовую природу («человеководство» и «скотоводство»), спасая личность. Таким образом, «оправдать религиозно историю, культуру, плоть мира не значит оправдывать семью, родовой быт и "варенье", а значит оправдать трансцендентную жажду по иному миру, воплощающуюся в мировой культуре, утверждать в этом мире жажду вселенского исхода из естественного порядка природы, злого и испорченного», — считал Бердяев. Розановской влюбленности в быт, в материальный мир Бердяев противопоставил культ личности, индивидуальности, духа. Более того, он показал, что «официально-казенное христианство» как раз опиралось на быт, освящало его, новое же религиозное сознание должно обращаться к Христу, который «есть новый мир, противоположный всякому быту».

Как только отзвучали заключительные слова доклада, председатель РФО С. А. Аскольдов объявил прения, которые сам и открыл. Потом взял слово богослов-эрудит В. А. Тернавцев. Его речь, в сочетании с яркой внешностью, привлекла внимание собравшихся. («Высокий, плотный, чернокудрый, красивый красотою южанина (мать была итальянкой); говоря на очень по-народному русском языке, не без славянизмов и церковного «о», он убеждал густым задушевным голосом и непосредственностью жеста»[130], — описывал его С. К. Маковский.)

— Христианство есть не религия смерти, как это утверждает Розанов в своих арлекинадах, а религия воскресения, всеобщего восстания из мертвых, — убеждал Тернавцев, соглашаясь в этом вопросе с Бердяевым. Но, будучи не только глубоко верующим, но и воцерковленным человеком (он был чиновником особых поручений при обер-прокуроре Святейшего синода), Тернавцев не мог согласиться с бердяевским противопоставлением Христа историческому христианству, Церкви:

— Христианство побеждало и побеждает радостью своей… где пути к восприятию этой силы Христовой? Отвечаю прямо то, что считаю истиной: это Таинства Церкви. В них Богодейство, а не обряды. Вечный Завет с Богом, а не обветшалый ритуал.

В прениях выступили многие — М. В. Морозов, Б. Г. Столпнер (его переводами с немецкого работ Гегеля, Э. Кассирера и других философов мы пользуемся до сих пор), протоиерей С. А. Соллертинский, другие. Конечно, собравшиеся не пришли к единой точке зрения, но дискуссия между Бердяевым и Розановым была значима для молодого еще Религиозно-философского общества, так как поставила перед участниками сложную и важную проблему — о соотношении личности и рода в христианстве.

Бердяев был уверен, что его доклад не повлиял на хорошие отношения с Розановым. Наверное, это так: отношения не изменились. Но насколько хорошими они были еще до доклада? С одной стороны, Розанов не ответил Бердяеву (хотя ответ напрашивался: можно любить жизнь, божественный мир и не желать бессмертия, видеть свое продолжение в тех самых пеленках), а с другой — нам известна критическая архивная заметка «На чтениях Бердяева», принадлежащая перу Розанова[131], есть свидетельства самого Бердяева, что Розанов при встречах называл его «барином» и «Адонисом» (явно с иронией, которую можно по-разному интерпретировать). Бердяев вообще был склонен переоценивать те добрые и дружеские чувства, которые испытывали к нему люди, и не замечать критического отношения к себе. Так было с Зиновьевой-Аннибал, с Гиппиус, со свояком — Евгением Раппом, возможно, и с Розановым. Во всяком случае, очевидно, что Розанов был далек от того, чтобы считать Николая Александровича близким себе человеком или прислушиваться к его идеям, они не оставили никакого следа в его миросозерцании.

Интересно описание Розановым бердяевской манеры публичного выступления. Он указывал и на положительные, и на отрицательные моменты поведения лектора, в его оценке не было тенденциозности, поэтому я склонна ей доверять. Во-первых, Розанов отмечал, что везде, где выступал Бердяев, залы были переполнены. «Лектор читает хорошо, но не отлично. Каждое слово бывает сложно, но нет разрисовки речи настоящего врожденного или многоопытного оратора», — замечал Василий Васильевич. Он сравнивал манеру чтения лекций Бердяева и Булгакова: «Чтения Бердяева одухотвореннее, умственно разработаннее, тоньше. Видно, что его натура более пассивная и размышляющая, нежели натура Булгакова, более стремительная и даже стремительная до удара кулаком по столу (жест, к которому он не раз прибегал). Я все соединяю этих чтецов, так как литературный их путь "от марксизма к идеализму", в сущности, один, и только они двое так определенно и выпукло идут по нему. Зато менее культурный ум Булгакова более прям и честен: ударить-то он ударит по столу, напугает, но поведет прямо, прямою улицею, без переулочков, без "путания" и уклончивостей. Пассивная, одухотворенная, эстетическая натура Бердяева, напротив, знает уклонения, путаности, "подпольный мир" философии, морали и, может быть, политики. Бердяев привлекательнее, Булгакову можно более довериться. Чтения Булгакова слушать не хочется, а когда он кончил, хочется ему пожать руку, сказав: "Хорошо, брат". Бердяева, напротив, дремля или опустив голову, слушаешь, заслушиваешься; мелькают около "средних мыслей" или "обыкновенных мыслей" глубокомысленные афоризмы, интригующие намеки, и вся вообще умственная ткань его узорна, тонка, изящна: а когда он кончил — учтиво поблагодарить его за удовольствие и проститься, сказав: "Вам, Иван Иваныч, — направо, а мне — налево"»[132].

Зиму 1907/08 года Бердяевы провели в Париже. Там в это время находилась сестра Лидии, Евгения Рапп, со своим мужем. Они помогли Николаю Александровичу и Лидии Юдифовне обустроиться: были сняты две маленькие комнатки на rue Leopold-Robert. Это было время тесного общения Бердяева с Мережковскими и Философовым. Николай Александрович очень часто бывал в их салоне на rue Theophile Gautie. В салоне этом собирались самые разные люди — левые французские политики, один из руководителей эсеров-боевиков Б. Савинков (знакомый Бердяева по Вологде), известный художник А. И. Бенуа, живший тогда в Париже, И. И. Фондаминский — не раз побывавший в тюрьмах эсер, он станет впоследствии видным деятелем послеоктябрьской эмиграции, погибнет в гитлеровском концлагере и будет канонизирован как святой мученик в 2004 году. Причудливое сочетание неординарных и непохожих друг на друга людей, да еще замешанное на литературных «дрожжах», создавало атмосферу интеллектуальную и экзальтированную одновременно. Николай Александрович бывал на улице Теофиля Готье часто, и один, и «с Юдифовнами» (так написала острая на язычок Гиппиус в своем дневнике — она явно недолюбливала сестер). Непрекращающаяся полемика по метафизическим вопросам соединялась с беседами глубоко личными — в том числе о Лидии. Гиппиус считала, что Лидия Юдифовна дурно влияет на Бердяева. Зинаиду Николаевну раздражали присущий Лидии мистицизм, стремление во всем видеть «знаки» («Бабья чепуха!» — с присущей ей прямотой поставила она диагноз), частые обмороки, нервозность, отсутствие собственных мыслей («она бердяевскими словами начинена»)… Но Бердяев жену искренно любил и разговоров о ней в негативном ключе никогда не поддерживал. Поэтому Зинаида Николаевна жалела его скрытно, неоднократно называла в своем дневнике «бедным», писала, что его «жалко», что «мучается о Бердяеве»[133].

Мережковские и Философов по-прежнему надеялись, что Бердяев станет еще одним членом их религиозной «ячейки», Бердяев же, напротив, испытывал отторжение от их «сектантских» планов. В присутствиии «троебратства» (Мережковский — Гиппиус — Философов) он становился даже более близким к официальной церкви, чем на самом деле, — отталкивание от «Церкви Третьего Завета» вело его к православным кругам сильнее, чем проповеди священников. («Иногда мне кажется, что вы стремитесь к новой религии, я же стремлюсь к… полноте Православия»[134], — написал он Философову.) Между «трое-братством» и Бердяевым нарастали противоречия и недопонимание, поэтому разрыв не заставил себя ждать: 14 марта произошло столкновение Бердяева с Философовым, причем в присутствии других завсегдатаев салона. Философов при поддержке Дмитрия Сергеевича Мережковского бросил Бердяеву обвинение в лицемерии и нелюбви к людям, он даже крикнул, что Бердяев «предает Христа». На следующий день Бердяев написал Философову очень длинное письмо, где обвинял своего корреспондента в грубости, неуважении к личности, публичном сведении счетов и разглашении глубоко личной информации в процессе спора. Письмо Бердяева производит двойственное впечатление: с одной стороны, это разрыв, а с другой — какой-то не окончательный, оставляющий лазейку примирения (иначе и письмо-то зачем такое длинное писать?). Николай Александрович был глубоко уязвлен произошедшим, но мужества для полного разрыва в своей душе не нашел. Так и появилось это письмо, начинающееся словами: «Вчерашний вечер оставил в моей душе неизгладимо тяжелое впечатление и почти решил вопрос о наших отношениях, не с Вами только лично, а с вашим коллективом». Вопрос об отношениях почти решен, но поверить, что их пути разошлись окончательно, Бердяеву еще трудно. Что-то надломилось, но Николай Александрович надеялся, что это не скажется на его дружбе с Зинаидой Николаевной: «То, что произошло в этот вечер, не имеет никакого отношения к 3. Н. К ней лично я отношусь так же любовно, как относился всегда», — писал Бердяев и просил показать это письмо Мережковскому и Гиппиус. Спустя пять дней, 19 марта, Бердяев все-таки пришел к Мережковским. Состоялось его объяснение с Дмитрием Сергеевичем. После этого он опять стал бывать на «четвергах» Зинаиды Николаевны, заезжать к Мережковским, но прежней теплоты в отношениях уже никогда не было.

Интересно, что в Париже Бердяев не только писал (для «Вопросов философии и антропологии», «Русской мысли», «Критического обозрения»), но и выступал с докладами и лекциями. На его выступления иногда приходили и Мережковские. Кстати, Зинаида Николаевна считала, что читал лекции Бердяев «скверно», но, возможно, она не была здесь справедлива, да и позицию Бердяева она знала слишком хорошо, чтобы с интересом следить за развитием его мысли. (Правда, Е. К. Герцык, которая тоже очень хорошо представляла себе, над чем работает Бердяев, не была так категорична; в одном из своих писем она описывала одно из выступлений Николая Александровича уже в Москве, в 1909 году: «То, что читал Бердяев, интересно, но читать он не умеет — как будто от книги глаз не отрывает, и возражал равнодушно своим оппонентам»[135].) Сохранились свидетельства о парижских выступлениях Бердяева: например, письмо известного социал-демократа Ю. О. Мартова (Цедербаума) не менее известной революционерке Вере Засулич. Мартов отмечал «громадное стечение публики» на чтении Бердяевым реферата «Религия и государство» (одна из тем, затронутых Николаем Александровичем в последней его книжке). Бердяев говорил о теократии (религиозном правлении, когда государственные институты заменяются церковью), что, разумеется, не могло встретить понимания у марксиста Мартова. Он описывал лекцию Бердяева с возмущением, как пример «первобытного христианства». Досталось и манере выступления: «Читал по тетрадке замогильным голосом, гнусавя по-дьячковски; словом, создавалось столь цельное впечатление… что я не выдерживал и несколько раз мальчишествовал, громко вздыхая и повторяя: "господи, помилуй, господи, помилуй". Говорил — или вещал — цитатами из Библии, пророков и апостолов. Слушали. Потом началась дискуссия»[136].

Это свидетельство ценно тем, что показывает: Николай Александрович становился все ближе и ближе к православию. Период «нового религиозного сознания», религиозного модернизма подходил к концу. Не случайно после возвращения в Россию (Мережковские уехали из Парижа в Биарриц, вскоре вслед за ними покинули Париж и Бердяевы) Николай Александрович, прожив лето в Бабаках, не только переехал в Москву, но и сблизился с кругом православных философов, объединенных вокруг книгоиздательства «Путь». (Своеобразным посредником в таком изменении круга общения для Николая Александровича стал С. Н. Булгаков.) Эти же люди были «пружиной» деятельности Московского религиозно-философского общества памяти Владимира Соловьева, в жизни которого Бердяев тоже начал активно участвовать. «Но и тут, как и всегда и везде, я не почувствовал себя вполне дома, — вспоминал позже Бердяев. — Я проходил странником через московские религиозно-философские и православные круги. В этой среде я был наиболее «левым» и «модернистом», наиболее представлявшим «новое религиозное сознание», несмотря на мое искреннее желание приобщиться к тайне Православной церкви»[137].

Глава восьмая. Сборник «Вехи»: интеллигенты о русской интеллигенции

«Вехи» и сегодня кажутся нам как бы присланными из будущего. И только то радует, что через 60 лет, кажется, утолщается в России слой, способный эту книгу поддержать…

А. Солженицын

В первых числах января 1909 года Бердяев и Лидия Юдифовна перебрались в Москву, где и оставались вплоть до эмиграции. Переезжали с места на место, а потом осели на Арбате. В этот период своей жизни Бердяев обратился к Церкви, Православию. С одной стороны, он активно участвовал в работе Московского религиозно-философского общества, тесно связанного с тенденциями религиозного модернизма. С другой — посещал некоторое время так называемый новоселовский кружок, гораздо более ортодоксальный, «строгий». Вокруг бывшего толстовца М. А. Новоселова, издававшего православную библиотеку, собирались люди воцерковленные, связанные с монастырями и пустынями, со старцами, да и сам Новоселов, по словам Бердяева, «производил впечатление монаха в тайном постриге». В православном кружке Новоселова Бердяев встречался с В. А. Кожевниковым (ближайшим учеником и последователем космиста Н. Ф. Федорова), епископом Волоколамским Феодором (ректором Московской духовной академии), П. А. Флоренским (известным религиозным мыслителем и математиком, в 1910 году рукоположенным в сан священника), другими глубоко верующими людьми. Это был чрезвычайно важный для Бердяева период знакомства не с книжным уже, а с реальным православием. Николай Александрович тогда особенно искал сближения с жизнью Церкви. С Новоселовым и Булгаковым Бердяев съездил в этом же году в Зосимову пустынь для встреч со старцем Германом, но, как он потом вспоминал, этот опыт был мучителен для него. Бердяев постепенно от новоселовского кружка отошел — он был верующим человеком, но не признавал авторитетов и слишком ценил свободу мысли и творчества, чтобы сверять ее с принятыми исторической церковью канонами и правилами. Гораздо ближе был ему тип романтика-богоискателя (себя он называл «верующим вольнодумцем»).

На квартире Бердяевых собирались многие замечательные люди, хотя они никаких формальных «кружков» не организовывали. Здесь бывал Г. А. Рачинский — переводчик, председатель Московского религиозно-философского общества памяти В. С. Соловьева, сюда захаживал Розанов, частым гостем был Булгаков, навещал Бердяева живущий по соседству Гершензон, приходили Л. П. Карсавин, Франк. К этому периоду относится и тесное общение Бердяева с А. Белым (Борисом Бугаевым). Белый писал потом, что воспринимал Бердяева как оригинального философа (хотя и склонного к догматизму в отстаивании своей позиции), но отмечал и обаяние самой личности Николая Александровича: «…Мне импонировал в нем и большой человек, преисполненный рыцарства… Мне нравилась в нем прямота, откровенность позиции мысли, и мне нравилась добрая улыбка "из-под догматизма" сентенций и грустный всегда взгляд сверкающих глаз»[138]. Московская жизнь Николая Александровича была чрезвычайно насыщенной. Но, видимо, главным событием этого года стало участие Николая Александровича в сборнике «Вехи».

Ленин назвал сборник «энциклопедией либерального ренегатства», С. Левицкий — «духовным возбудителем», В. Зеньковский — «замечательным сборником», М. Горький (в письме к Е. П. Пешковой) — «мерзейшей книжицей за всю историю русской литературы». Было много и других отзывов, как восторженных, так и критических; эпиграммы, посвящения, комментарии появились как грибы после дождя. Вокруг «Вех» разгорелась настоящая полемика в газетах и журналах, семерых авторов сборника называли и «слепыми вождями слепых» (князь Д. Шаховской), и «обличителями интеллигенции» (П. Боборыкин), и мужественными людьми, «предпринявшими подвиг» (архиепископ Антонин). Очевидно, что «Вехи» стали заметным явлением культуры российского общества начала века, к ним обращались и обращаются до сих пор, полемизируют, цитируют, опровергают. Сборник вышел тиражом три тысячи экземпляров. За год он был переиздан четыре (!) раза, причем общий тираж достиг беспрецедентной для того времени цифры в 16 тысяч экземпляров. В газетах и журналах появилось более двух сотен откликов на него, еще больше было прочитано лекций и проведено собраний по поводу этого сборника. Через год были изданы и анти-«Вехи» — сборник под редакцией П. Милюкова «Интеллигенция в России» и эсеровский сборник «"Вехи" как знамение времени». Как написал А. Белый — «книга попала в цель».

«Вехи» явились своего рода самокритикой русской интеллигенции, опытом ее самопознания и самобичевания. Авторы сборника, с большинством из которых Бердяев тесно общался, — С. Булгаков, М. Гершензон, А. Изгоев, Б. Кистяковский, П. Струве и С. Франк, — объединились в своей критике радикальной революционной интеллигенции. По сути, сборник был не только своего рода подведением итогов первой русской революции и роли в ней интеллигенции, но и открытым разрывом с прежней традицией. Авторы сборника писали: интеллигенция начинает с благодушнейших идей, она чистосердечно хочет облагодетельствовать, просветить, освободить горячо любимый ею народ. Но все эти кружковые мечтания обращаются, по словам С. Франка, «ересью утопизма». Русская интеллигенция оказалась обреченной на замкнутость и кружковщину, ибо любовь ее к народу была в высшей степени платонической и невзаимной; а для власти слова «студент», «интеллигент» были синонимами слова «революционер»; государство давило инакомыслящих своим прессом, лучший способ выбраться из-под которого они видели в том, чтобы вдребезги взорвать государственную махину Революционное насилие рассматривалось как естественный ответ на сложившуюся социальную ситуацию.

Инициатором и редактором «Вех» стал литературовед, философ и историк Михаил Осипович Гершензон. Благодаря своей работе в журналах «Научное слово», «Вестник Европы» и других Михаил Осипович был хорошо знаком со многими выдающимися людьми своего времени — Вяч. Ивановым, В. Брюсовым, Л. Шестовым, К. Бальмонтом, С. Булгаковым, М. Цветаевой, В. Ходасевичем. История русской интеллигенции занимала его давно: используя подаренный Н. А. Огаревой-Тучковой архив, содержавший письма Н. П. Огарева, А. И. Герцена, Н. А. Некрасова, а также материалы, переданные ему правнучкой знаменитого генерала Н. Н. Раевского, он написал несколько замечательных книг — о П. Я. Чаадаеве, В. С. Печерине, грибоедовской Москве, А. С. Пушкине, славянофилах, приобретя заслуженную славу летописца российской интеллигенции. Да и сам дом Гершензона стал местом встречи интеллигенции того времени: эти встречи, по аналогии с названием его книги стали называть «Гершензоновской Москвой». Бывали у Гершензона и Николай Александрович с Лидией Юдифовной. Любопытно, что, договариваясь с авторами, Гершензон просил их не знакомиться с другими статьями будущего сборника. Тем не менее когда сборник был «собран», оказалось, что статьи не только перекликаются, но и взаимно дополняют друг друга, что свидетельствовало о том, что «диагноз», поставленный авторами русской интеллигенции, не случаен и отражает реальные процессы, происходящие в обществе. «Вехи» стали центральным звеном в традиции — им предшествовали «Проблемы идеализма», а за ними последовал сборник «Из глубины».

«Вехи» стали реакцией (хотя и несколько запоздалой) на революцию 1905 года. «Кровавое воскресенье» с попом Гапоном, резня на Кавказе между армянами и азербайджанцами, забастовки и демонстрации, в которых, по оценкам историков, участвовало более двух миллионов человек, восстание на броненосце «Потемкин», Октябрьская стачка, получившая всероссийский размах, Декабрьские вооруженные восстания в Москве, Ростове-на-Дону, Новороссийске, Сормове, Екатеринославле и других городах, столкновения рабочих с войсками, политические убийства (широко известно убийство московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича, которого разорвало «адской машиной» Ивана Каляева, но были и многие другие)… Крови было пролито много — и с той, и с другой стороны. Насилие, террор, карательные экспедиции, казни. Говорят, во время уличных боев на Красной Пресне в Москве мостовая была буквально залита кровью — дворники потом смывали ее водой. Но даже после поражения в вооруженном противостоянии революционеры не сдались — революция медленно отступала еще полтора года. И в 1906-м, и в 1907 годах страну лихорадило от многочисленных стачек и забастовок, а в Литве, Грузии и на Урале возникло своеобразное партизанское движение (речь шла о нападении на полицейские участки и тюрьмы с целью освобождения политзаключенных, захвате оружия, экспроприации денежных средств на нужды революции), имели место и восстания в армии (в Кронштадте, Свеаборге). Революция походила не на «праздник угнетенных и эксплуатируемых» (вспоминая слова Маркса), а на жестокое испытание. Каков же был объективный результат этой «малой» революции? Что удалось «купить» ценой пролитой крови?

С одной стороны, благодаря революции появился Манифест 17 октября, провозгласивший многие гражданские свободы. Этим Высочайшим Манифестом стране были дарованы такие «незыблемые основы гражданской свободы», как неприкосновенность личности, свобода совести, слова, печати, собраний и союзов, законодательная Государственная дума. Была проведена амнистия политическим заключенным, расширены избирательные права, начата Столыпинская аграрная реформа, восстановлена автономия Финляндии, отменена цензура и достигнута относительная свобода печати. С другой стороны, многие из этих свобод были вскоре отобраны, 2-я Государственная дума разогнана, а по стране прокатилась волна репрессий. Показательным стало введение военно-полевых судов: за первые полгода их существования были приговорены к смертной казни около тысячи человек. Именно тогда Лев Толстой написал свое знаменитое обращение к власти и обществу — «Не могу молчать!». Там есть горькие строки, помогающие лучше понять, что происходило тогда в России: «О казнях, повешениях, убийствах, бомбах пишут и говорят теперь, как прежде говорили о погоде. Дети играют в повешение. Почти дети, гимназисты идут с готовностью убить на экспроприации, как раньше шли на охоту. Перебить крупных землевладельцев для того, чтобы завладеть их землями, представляется теперь многим людям самым верным разрешением земельного вопроса». Перед интеллигенцией встал вечный вопрос, вопрос «по Достоевскому» — стоят ли вырванные у власти поблажки «слезинки ребенка», пролитой крови? Многие, вполне революционно рассуждавшие и мыслящие до произошедших в стране событий, буквально ужаснулись, увидев не книжный, а реальный лик революции. «Вехи» стали своеобразным способом сведения счетов со своей собственной совестью для авторов сборника — совестью русских интеллигентов, мечтавших о свободе и новой жизни. Почти все авторы «Вех» прошли в своей жизни через увлечение революционным движением, некоторые (не только Бердяев, но и Струве, Булгаков, Кистяковский) имели в своем «послужном списке» аресты, ссылки. У них было моральное право выносить свои оценки революционной интеллигенции — они сами недавно были ее частью. Уже в конце жизни Бердяев так писал о своем восприятии тех событий: «Малую революцию 1905 года я пережил мучительно. Я считал революцию неизбежной и приветствовал ее. Но характер, который она приняла, и ее моральные последствия меня оттолкнули и вызвали во мне духовную реакцию… Мне трудно вполне принять какую-либо политическую революцию потому, что я глубоко убежден в подлинной революционности личности, а не массы, и не могу согласиться на ту отмену свобод во имя свободы, которая совершается во всех революциях»[139]. Кроме того, революция стала явным сигналом неустойчивости существующего социального порядка, его несостоятельности. Художникам и мыслителям начала века и до событий 1905–1907 годов были свойственны апокалипсические настроения, после же революции эти настроения стали гораздо сильнее. Если раньше деятелей религиозного ренессанса объединяло ощущение конца одной культурной эпохи и начала новой, иной («мы — над бездною ступени, / дети мрака — солнца ждем, / свет увидим — и как тени, / все в лучах его умрем», — писал Брюсов), то теперь речь шла уже не о культуре, а о самом «основании» социальной жизни — о строе, о стране, о Европе. Видимо, лучше опять дать слово самому Бердяеву. «Пророчества о близящемся конце мира, может быть, реально означали не приближение конца мира, а приближение конца старой, императорской России. Наш культурный ренессанс произошел в предреволюционную эпоху, в атмосфере надвигающейся огромной войны и огромной революции. Ничего устойчивого более не было. Исторические тела расплавились. Не только Россия, но и весь мир переходил в жидкое состояние» — так он описывал мироощущение того времени.

Открывала сборник статья Бердяева «Философская истина и интеллигентская правда». Статья содержала горький упрек в адрес русской интеллигенции: автор обвинял ее в грехе «народопоклонства». Ощущение неоплатного «долга перед народом» было характерно для российского интеллигента. Известный народник П. Л. Лавров образно «обосновал» это чувство: он сравнил интеллигенцию с цветком, выросшим из грязи народной жизни. Ценой цветения были темнота и забитость народа, его подневольный и безрадостный труд, ограниченность сознания. Вывод напрашивался сам собой: долг платежом красен. Интеллигенция должна отдать свой долг народу, вырвать его из темноты и грязи, бороться за свободный труд и новую жизнь. Подобный подход увлекал своим нравственным романтизмом не одно поколение русских интеллигентов. Жизнь, творчество, искания воспринимались лишь через призму задачи «освобождения народа»: если та или иная теория, философская система, изобретение носили отвлеченный характер, не могли быть проинтерпретированы или использованы в «общем деле», они отбрасывались как ненужная и бесполезная вещь. В упрощенно-явном варианте это прозвучало в вопросе, который революционер-радикал Д. И. Писарев задал читателям в одной из своих статей — что полезнее для общества: строить заводы и фабрики или ваять Венеру Милосскую? Чем нравственнее заниматься — естествознанием или философией? Для Писарева и тысяч его единомышленников ответ был очевиден: Венера Милосская и философия могут и подождать, а сейчас надо дело делать, облегчать жизнь народа социальными преобразованиями, развивать промышленность, распространять научные знания и т. п. Десятилетия такой утилитаризм был чрезвычайно характерен для российской интеллигенции: заниматься чем-либо, не приложимым к делу «освобождения народа», считалось постыдным, пресловутый «долг перед народом», как горб у верблюда, всегда присутствовал в мироощущении интеллигента, и осознание этого долга считалось морально обязательным и непременным.

Бердяев поставил безжалостный диагноз: «исключительное, деспотическое господство утилитарно-морального критерия, столь же исключительное, давящее господство народолюбия и пролетаролюбия, поклонение «народу», его пользе и интересам»[140], когда любая философская система, любое событие в культурной жизни оценивается лишь с точки зрения «полезности» освободительному движению, — все это привело к тому, что «любовь к уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному благу парализовала любовь к истине, почти что уничтожила интерес к истине». Бердяев с горечью говорил, что русская интеллигенция никогда по-настоящему философии не знала и не понимала, потому что руководствовалась принципом: да сгинет истина, если от гибели ее народу будет лучше житься. Конечно, суждение Бердяева можно признать слишком резким, но доля правды в таком диагнозе была. Утилитарно-прагматический подход к культуре, философии, подчинение их интересам политики, партий, направлений и кружков привели к тому, что русская интеллигенция увлекалась лишь теми философскими концепциями и системами, которые, по ее мнению, можно проинтерпретировать как идеологию освободительного движения. В то же время многие гениальные философские идеи не нашли никакого отклика в среде русских интеллигентов именно потому, что были индифферентны по отношению к идее «служения народу». Отсюда — увлечение позитивизмом и материализмом, вражда к религиозной философии. Бердяев с иронией отмечал, что русская интеллигенция «начала даже Канта читать потому только, что критический марксизм обещал на Канте обосновать социалистический идеал». В результате философские учения усваивались искаженно, понимались превратно, воспринимались неверно. Не избежал этой участи и экономический материализм, то есть марксизм. Бердяев, который не только хорошо знал марксистское учение, но сохранил до конца своей жизни убежденность в гениальности Карла Маркса, впервые обратил внимание на то, что русская версия марксизма сильно отличалась от западноевропейской: объективно-научная сторона марксизма отошла в сторону, а на первый план выступила субъективно-классовая его сторона; акцент делался не на экономическом производстве и организации производительных сил, а на распределении и классовой точке зрения. «Русскими марксистами овладела исключительная любовь к равенству и исключительная вера в близость социалистического конца и возможность достигнуть этого конца в России чуть не раньше, чем на Западе… — отмечал Бердяев. — В России философия экономического материализма превратилась исключительно в "классовый субъективизм", даже в классовую пролетарскую мистику. В свете подобной философии сознание не могло быть обращено на объективные условия развития России…» Отказ от истины ради проектируемого счастья народа оборачивается на деле подменой философской истины «интеллигентской правдой», своеобразным социальным идолопоклонством.

Своей статьей Бердяев пытался показать, что интеллигентское сознание требует радикальной реформы. Без любви к истине самой по себе, независимо от того, «на руку» она сиюминутным политическим требованиям дня или нет, без поисков этой истины невозможно культурное и философское творчество. Слова Бердяева «Мы освободимся от внешнего гнета лишь тогда, когда освободимся от внутреннего рабства» стали своего рода камертоном сборника. Бердяев, вполне в духе собственных философских взглядов, призывал к синтезу знания и веры, который, по его мнению, сможет удовлетворить потребность русской интеллигенции в синтезе теории и практики, «правды-истины» и «правды-справедливости». Для него такой синтез являлся необходимым условием культурного возрождения России. Таким образом, совершенно верно поставив диагноз болезни интеллигентского сознания, рецепт излечения Бердяев предложил вполне в духе течения «нового религиозного сознания».

Несколько позже Бердяев подготовил собственную книгу на данную тему, поместив в нее и свою веховскую статью. Книжка получила название «Духовный кризис интеллигенции» и вышла в 1910 году.

Иной аспект проблемы интеллигенции затронул С. Н. Булгаков — человек не просто близкий Бердяеву, но и оказавший большое влияние на формирование у него религиозного мировоззрения. Они так тесно и часто общались друг с другом в петербургский и московский периоды жизни Бердяева, что общие знакомые называли их «братьями Диоскурами». В своей статье «Героизм и подвижничество» Булгаков, констатируя глубокий политический, духовный, гражданственный кризис России, последовавший за революционными потрясениями, утверждал, что «русская революция была интеллигентской». Значит, продолжал Булгаков, «революция есть духовное детище интеллигенции, а следовательно, ее история есть исторический суд над этой интеллигенцией»[141]. Он отметил такие характерные черты русской интеллигенции, как известную «неотмирность», стремление к царству правды (своего рода мечта о Граде Божьем), антибуржуазность, аскетизм, максимализм, изолированность от народа, подчеркивая, что все это оказало влияние на выработку героической сущности интеллигентского мировоззрения. Правительственные преследования создали в интеллигенции «самочувствие мученичества», которое сочеталось (из-за отказа от религии) с самообожествлением, когда интеллигенция освобождала себя во имя «высшей» цели от уз обычной человеческой морали, давала себе право не только на имущество (экспроприация), но и на жизнь и смерть других людей (террор). Таким образом, Булгаков показал, что в русской интеллигенции наряду с высокими идеалами чувствуется антихристово начало, а черты страдальческой «духовной красоты» сочетаются с отсутствием духовного подвижничества, в основе которого, по его мнению, всегда лежит смирение перед высшими ценностями. Тем не менее Булгаков писал и о таких чертах русской интеллигенции, которые позволяют не умереть надежде на ее будущее возрождение: в бескорыстии и чистоте помыслов интеллигенции он видел сходство с религиозным чувством. Значит, возвращение к религии еще возможно — в этом для Булгакова заключался смысл возрождения.

Эстафету Булгакова подхватил М. О. Гершензон. В его статье «Творческое самосознание» тоже содержался призыв обратиться к духовным ценностям, к вере. Автор убеждал, что только таким образом можно перестать быть душевными «калеками» и найти точку соприкосновения с народом, ссылками на благо которого не раз оправдывались те или иные интеллигентские теории. В народе сохранилась Божья искра, а в атеистической и нигилистической интеллигенции этой искры нет: «И оттого народ не чувствует в нас людей, не понимает и ненавидит нас. Мы даже не догадывались об этом. Мы были твердо уверены, что народ разнится от нас только степенью образованности и что, если бы не препятствия, которые ставит власть, мы бы давно уже перелили в него наше знание и стали бы единой плотью с ним. Что народная душа. качественно другая — это нам и на ум не приходило»[142]. Здесь была явно видна перекличка как с выводом бердяевской статьи, так и с мыслями Булгакова. Гершензон, так же как Бердяев и Булгаков, обвинял интеллигенцию — прежде всего в том, что она безоглядно сосредоточилась на проблемах политической борьбы. Так же, как Бердяев и Булгаков, он сохранял надежду на духовное и религиозное возрождение русской интеллигенции.

Видимо, здесь стоит сказать несколько слов о дальнейшей судьбе Михаила Осиповича Гершензона. В отличие от многих своих знакомых и друзей, он остался в советской России после Октябрьской революции, причем вполне сознательно выступил с защитой власти большевиков. В 1917 году он написал, что «только большевикам суждено вывести Россию на исторически правильный путь». Такая оценка происходящего привела к разрыву между Гершензоном и Бердяевым, они перестали общаться. Бердяев позднее несколько смягчился, но все же признавал, что подобная позиция всегда была для него неприемлемой: «В это время слишком многие писатели ездили в Кремль, постоянно встречались с покровителем искусств Луначарским, участвовали в литературном и театральном отделе. Я относился к этому враждебно, не хотел встречаться с товарищем моей молодости Луначарским. Я порвал отношения с моими старыми друзьями В. Ивановым и М. Гершензоном, так как видел в их поведении приспособление и соглашательство. Думаю сейчас, что я был не вполне справедлив, особенно относительно М. Гершензона. Советский строй в то время не был еще вполне выработанным и организованным, его нельзя было еще назвать тоталитарным, и в нем было много противоречий»[143]. Надо сказать, что Михаил Осипович застал и время «созревания» советского тоталитаризма (он умер в Москве в 1925 году), но осуждения советского строя публично никогда не высказывал. Впрочем, судить о том, что на самом деле творилось в его душе, нельзя, а осуждать за внешнюю лояльность к власти, которая жестоко карала любые сомнения в своей легитимности, трудно.

Жизнь другого участника «Вех» — Арона Соломоновича Ланде, писавшего под псевдонимом Александр Изгоев (1872–1935), — напоминала судьбы его соавторов. Он тоже эволюционировал от марксизма к либерализму. В отличие от Гершензона, Арон Соломонович не принял октябрьского переворота: после Октябрьской революции издавал газету «Борьба», в которой призывал к вооруженному сопротивлению большевикам. Призывы эти закончились плачевно: он был заключен большевиками в лагерь, сослан на окопные работы, а в 1922 году выслан из страны. Статья Изгоева «Об интеллигентной молодежи (Заметки об ее быте и настроениях)» рассказывала о духовной незрелости российского студенчества, его зависимости от внешних мнений, следовании ложному идеалу жертвенности. Имея опыт учебы в европейских университетах (он учился не только в Одессе и Киеве, но и в Германии), работая профессором в отечественных университетах, Изгоев мог сравнить российских студентов с их зарубежными коллегами. Сравнение было не в пользу первых. Будущая российская интеллигенция училась гораздо менее напряженно, чем студенты в Европе, гораздо более поддавалась политическим влияниям. «…напряженная, взвинченная студенческая жизнь, создавая видимость какого-то грандиозного общественного дела, поглощая в ущерб занятиям много времени, мешает студентам заглядывать себе в душу и давать себе точный и честный отчет в своих поступках и мыслях. А без этого нет и не может быть нравственного совершенствования. Но нравственное самосовершенствование вообще не пользуется кредитом в среде передовой молодежи, почему-то убежденной, что это — "реакционная выдумка". И хотя в идеале нравственное самосовершенствование заменяется постоянной готовностью положить душу за други своя… но у огромного большинства — увы! — средних людей оно заменяется только выкрикиванием громких слов и принятием на сходках радикальных резолюций»[144], — с горечью констатировал автор. И добавлял: «Отношения полов, брак, заботы о детях, о прочных знаниях, приобретаемых только многими годами упорной работы, любимое дело, плоды которого видишь сам, красота существующей жизни — какая обо всем этом может быть речь, если идеалом интеллигентного человека является профессиональный революционер, года два живущий тревожной, боевой жизнью и затем погибающий на эшафоте?»

Еще одна статья в «Вехах» принадлежала перу юриста, философа права Б. Кистяковского. С Богданом Александровичем Кистяковским тесно общался Гершензон (сохранилась весьма любопытная их переписка). Но и с Бердяевым Кистяковского связывало многое: не только киевские воспоминания (Кистяковский был киевлянином, учился в Киевском университете), но и вологодская ссылка, марксистская молодость, сменившаяся разочарованием в марксизме, поездка в Европу, совместная работа в журнале «Вопросы жизни». Идеи Богдана Александровича перекликались с мыслями Бердяева: обоих интересовала проблема соотношения человека, личности и общества (первая книга Кистяковского, с которой Бердяев был хорошо знаком, даже называлась «Общество и индивид»). Бердяев всю жизнь писал о приоритете личности над обществом, считал, что в личности выражается одна из главных особенностей духа. Не в толпе, не в сумме, а в личности. А в 1902 году Кистяковский вместе с Бердяевым участвовал в другом, менее известном, но не менее знаковом для истории русской мысли сборнике — «Проблемы идеализма». Сборник стал симптомом типичного для ряда представителей русской интеллигенции того времени духовного движения — от «отрицательной правды» марксизма к идеализму и религии. Не случайно некоторые имена авторов повторялись на титульных листах обеих книг.

В своей статье «В защиту права» Кистяковский писал о существующем в России презрении и пренебрежении к формальному праву, о слабости правового сознания русской интеллигенции. Тем не менее, убеждал автор, внутренняя личная духовная свобода возможна лишь при наличии свободы внешней, которая и составляет содержание права. Если рассматривать право таким образом, то «результаты крайне неутешительные, — писал Кистяковский. — Русская интеллигенция состоит из людей, которые ни индивидуально, ни социально не дисциплинированы. И это находится в связи с тем, что русская интеллигенция никогда не уважала права, не видела в нем ценности»[145]. Подлинной же задачей интеллигенции должно стать участие в правовой реорганизации общества, в «претворении государственной власти из власти силы во власть права», в построении того, что мы сегодня привычно называем «правовым обществом». Статьи Кистяковского и Изгоева, при всем внешнем несходстве их тем, объединяла идея отсутствия у большинства российских интеллигентов внутренней детерминации поведения; они зависели от внешних правил, принятых в их среде: члену определенной группы дозволяются не все действия, рациональные для достижения поставленной цели, но только те, которые считают ценностно значимыми с точки зрения других.

Продолжила тему статья «Интеллигенция и революция» Петра Бернгардовича Струве — человека, с которым Бердяев общался не только в России, но и позднее, в своей эмигрантской жизни, хотя общение это и закончилось полным разрывом из-за идейных расхождений. Его взгляды тоже сильно менялись в процессе жизни, какие-то изменения совпадали с пережитыми Бердяевым этапами духовной эволюции. Один из известных западных славистов, специалист по истории русской мысли, Ричард Пайпс, обозначил изменения во взглядах Струве так: сначала — левый либерал (даже будучи марксистом Струве проповедовал его либеральную версию — «легальный марксизм»), затем — правый либерал. Хорошо знавший Струве С. Л. Франк писал о нем: «Уже на простой общий вопрос: Кто такой П. Б. Струве — ученый? писатель? политик? — единственно правильный ответ будет: все вместе в нераздельном единстве личности. Очарование его личности состояло именно в том, что он был, прежде всего, яркой индивидуальностью, личностью вообще»[146].

Еще в 1905 году Струве предупреждал своих читателей: «В атмосфере русской жизни висит диктатура: диктатура тех, кого именуют "черной сотней", и тех, кто себя именует революционным пролетариатом. Мы скажем и тем, и другим, что стране не нужна и противна всякая диктатура, что она нуждается, что она жаждет только права, свободы и хозяйственного возрождения»[147]. Петр Бернгардович признавал первую русскую революцию трагической ошибкой. В своей веховской статье он подверг критике навязчивую идею устройства революции, господствующую в сознании русского интеллигента. Струве был сторонником постепенной эволюции, а не революции, поэтому он призывал направить свои усилия не на организацию насильственного революционного переворота, а на конструктивную созидательную работу. Струве стоял в оппозиции к существующему государственному строю, но считал, что революции не способствуют прогрессу. Более того, будучи верующим человеком, он был уверен, что любые социальные идеалы нуждаются в религиозном обосновании.

Критику интеллигенции продолжил Семен Людвигович Франк. Их можно было бы назвать с Бердяевым друзьями, но, как в конце жизни писал сам Бердяев, это слово не совсем подходило к его кругу общения: Бердяев всегда держал некоторую дистанцию по отношению к тем, с кем его сталкивала жизнь. Если у него и были друзья, то это были женщины, а не мужчины (Вера Дениш, Зинаида Гиппиус, Евгения Рапп, Евгения Герцык, другие) — возможно, в силу их большей эмоциональности, которая была присуща и Бердяеву. Тем не менее именно Франк и Булгаков были людьми, с которыми связаны многие события в жизни Бердяева. Семен Людвигович тоже эволюционировал от марксизма к либерализму и православию, тоже прошел через преследования как царских властей, так и большевиков. Эмигрантская судьба Франка началась с «философского парохода», на котором они оказались вместе с Бердяевым. Не только в России, но и в эмиграции их жизни шли рядом, они общались, переписывались, иногда остро и непримиримо спорили. В последней размолвке — когда Бердяев в конце Второй мировой войны поверил, что советская власть изменилась, и поддержал движение за возвращение эмигрантов домой, а Франк твердил, что тирания в России жива, — Франк был прав… В «Вехах» эти две яркие фигуры русской культуры прошлого века оказались рядом.

Как будто развивая мысль Булгакова, Франк в своей статье «Этика нигилизма» показал противоречие между религиозно-абсолютистским характером интеллигентской веры и общепринятым в интеллигентской среде нигилизмом и атеизмом. «Символ веры русского интеллигента есть благо народа, удовлетворение нужд "большинства". Служение этой цели есть для него высшая и вообще единственная обязанность человека, а что сверх того — то от лукавого. Именно потому, — утверждал Франк, — он не только просто отрицает или не приемлет иных ценностей — он даже прямо боится и ненавидит их»[148]. Отсюда, как показал Франк, вытекало отрицание абсолютной морали и подчинение нравственности безнравственной идее «коллективной пользы». Очевидно, что от этой идеи — всего один шаг к принесению в жертву «коллективу» личной свободы и независимости. Вывод статьи звучал в унисон с выводами других авторов: надо заменить «нигилистический морализм» религиозным гуманизмом. Статья Франка не случайно была последней в сборнике: она как будто подводила его итог. Семен Людвигович дал обобщенную формулу интеллигента, определив его как «воинствующего монаха нигилистической религии земного благополучия». Именно поэтому историческую миссию русской интеллигенции он сформулировал как построение новой системы духовных ценностей.

Таким образом, авторы сборника были едины в том, что корень многих бед русской интеллигенции — в ее отрыве от религии и замене абсолютных моральных ценностей культом абстрактного «народа-страдальца». Они выступали против радикалистского революционизма интеллигенции, а вместе с тем и против всей старой традиционной системы ее ценностей. Совпадение тональности статей можно считать явным доказательством того, что позиция авторов выражала определенное течение в русской мысли того времени. Подтверждал это и сенсационный успех сборника. Веховцы предложили новую модель политической культуры российской интеллигенции, при которой собственно политика отодвигалась на второе место, а важнейшей миссией интеллигенции становилось творческое созидание, духовное развитие человека.

Вместе с тем, как уже говорилось выше, «Вехи» вызвали волну острой критики, что означало отсутствие единомыслия в интеллигентской среде. Сборник критиковали не только явные противники, которые могли узнать свой портрет в веховских статьях, но и «соратники»: резким критиком сборника стал, например, Дмитрий Сергеевич Мережковский. Отчуждение между Бердяевым и четой Мережковских становилось все более явным. Показателем вектора развития их отношений является тот факт, что, живя в эмиграции в одном городе — Париже, — Мережковские и Бердяевы не общались. Николай Александрович писал: «После сравнительно короткого периода очень интенсивного общения, а с 3. Н. Гиппиус и настоящей дружбы, мы большую часть жизни враждовали и, в конце концов, потеряли возможность встречаться и разговаривать. Это печально»[149].

Мережковский обвинял авторов «Вех» в антиреволюционности. В годы революции 1905 года позиция Мережковских (в отличие от позиции того же Бердяева) была достаточно радикальной. Этим объяснялось и присутствие в их салоне эсеров и «неонародников», — они считали, что революция не только не противоречит христианству и религиозным взглядам, но, напротив, вытекает из них. С точки зрения Гиппиус и Мережковского, существует два основных подхода к интерпретации исторических событий — эволюционный (научный), когда утверждается бесконечность и непрерывность развития, ненарушимость закона причинности, и революционный (прерывистый), когда налицо преодоление внешнего закона причинности внутренней свободой, а история предстает как цепь катастроф и потрясений[150]. Библия, по их мнению, дает именно катастрофическую картину человеческой истории (изгнание из Эдема, великий потоп, разрушение вавилонской башни, апокалипсис и т. д.). Значит, делали они вывод, религия и революция — неразделимые понятия. Здесь их позиция принципиально отличалась от позиции авторов «Вех». Мережковский был за революцию, а не против нее. Более того, он пытался доказать, что революция и религия — понятия чуть ли не синонимичные, что нельзя быть верующим человеком и не мечтать о революционном изменении мира. Правда, здесь надо сделать одну чрезвычайно важную оговорку: речь шла о революции духовной, но не политической. Разница огромная! Получалось, что Мережковский и «веховцы» говорили о разных вещах — «революционер» Мережковский мечтал о духовном перевороте, а авторы сборника отмежевывались от политического насилия. 21 апреля 1909 года в Петербургском Религиозно-философском обществе состоялось специальное заседание, посвященное обсуждению сборника. Заседание прошло при полном аншлаге: «Небольшой зал был, конечно, переполнен, стояли в проходах, сгрудились на эстраде, толпились во всех соседних комнатах. На эстраде до того тесно, что Петр Струве и свящ. Аггеев, держась друг за друга, сидят на одном стуле»[151]. Доклад «Опять об интеллигенции и народе» делал Мережковский. Он обвинил авторов сборника в ненависти к русской интеллигенции, сам же безоговорочно встал на защиту ее революционных чаяний.

— Тяжело говорить горькую правду о близких людях. Между участниками «Вех» есть люди мне близкие, — так он начал свое выступление. Закончил же вполне в духе публичных митингов:

— Да здравствует русская интеллигенция, да здравствует русское освобождение!

Прения были жаркими. Позицию веховцев защищали Струве и Франк. Струве спорил с Мережковским, находил противоречия в его построениях, обвинял в том, что идея «Вех» была понята им превратно, но главным тезисом его выступления стало признание того факта, что отнюдь не презрением и ненавистью к интеллигенции был продиктован сборник, наоборот, искреннее уважение к этому явлению российской жизни заставило авторов выступить с критикой, не скрывать и не прятать своих взглядов. Франк тоже довольно резко возражал Мережковскому. Он попытался показать (и, думаю, его замечания были вполне справедливы), что взгляды Мережковского и взгляды «веховцев» имеют много общего, — прежде всего речь шла о необходимости отказа от «ходячего атеистического мировоззрения». Показательно, что Мережковский не захотел увидеть того, что объединяло его с авторами сборника, но встал на позицию наиболее резкого их критика. Думаю, свою роль здесь сыграл и разрыв в отношениях с Бердяевым.

Большинство участников заседания РФО 21 апреля не поддержали авторов «Вех». Тем не менее сборник и сегодня читается, комментируется, интерпретируется. Думаю, можно говорить по меньшей мере о двух моментах, обусловливающих вековую популярность «Вех». Во-первых, предупреждения «Вех» гораздо понятнее для нас сегодняшних, чем для живших в предзакатной императорской России. Пережившее XX век человечество уже не понаслышке знает о многочисленных социальных «экспериментах» по воплощению утопических идей и их страшных результатах. Тогда же, накануне потрясений и изменений, революционный романтизм был чем-то самим собою разумеющимся. Поэтому позиция авторов сборника требовала не только пророческого дара, но и интеллектуального мужества — противостоять общепринятой в интеллигентской среде позиции было тяжело. Впрочем, не менее важно для сегодняшнего дня то, что в «Вехах» изменилась сама направленность критики. Мы до сих пор в своих общественных взглядах привычным образом отталкиваемся от критики наличной социальной действительности. «Вехи» — редкий пример того, как критика «среды» в России перестала быть ведущим настроением, но стала самокритикой. «Вехи» пытались показать, что интеллигентское сознание требует радикальной реформы. Без критического отношения к своим идеям и поступкам, без любви к истине самой по себе, независимо от того, «на руку» она политическим требованиям дня или нет, без поисков этой истины невозможно культурное творчество.

Во-вторых, в «Вехах» самоанализ интеллигенции стал политической философией. Сборник — не только самокритика, но и наброски позитивной программы. Программа эта имеет имя: либеральный консерватизм, причем она до сих пор не реализована в России.

Само словосочетание «либеральный консерватизм» многим кажется оксюмороном — чем-то вроде «горячего льда». Разумеется, исторически консерватизм и либерализм развивались как очень разные типы идеологии, но с течением времени они эволюционировали. Взаимодополнительность консерватизма и либерализма объясняется не столько заимствованиями, «подправлением» нетипичного для русского общества либерализма традиционным консерватизмом, сколько природой этих политических и интеллектуальных явлений. Пафос дистанции между либерализмом и консерватизмом с ходом истории постепенно теряется прежде всего потому, что сам консерватизм меняется: в связи с тем, что в развитых странах господствует индивидуализм (вполне соответствующий рыночным отношениям), происходит своеобразное приспособление консерватизма к либеральным принципам. «Охранительный» консерватизм status quo, представленный в XVIII веке Гегелем, Берком, Новалисом, в XIX и тем более в XX и XXI столетиях, не может не впитать в себя определенные либеральные принципы, если он выполняет функции консервации существующих общественных форм. К таким принципам можно отнести примат правовых средств над насильственными для решения социальных вопросов, признание неотъемлемых прав личности и т. п. Неоконсерватизм — не только критик, но и наследник классического либерализма. На смену консерватизму сегодня пришел неоконсерватизм, на смену классическому (прежде всего экономическому) либерализму — неолиберализм социальной направленности, разница между ними уже не столь очевидна, и либеральный консерватизм стал одним из мостов между ними.

После распада СССР интеллигенция на постсоветском пространстве увлеклась радикальным либерализмом. В России, где инерционное по своей природе массовое сознание отнюдь не стало в одночасье либеральным, это привело к повторению ситуации интеллигентской замкнутости, о которой говорилось еще в «Вехах». В таких условиях, сочетающих верхушечный либерализм элит и мощнейшие архаичные консервативные почвенные пласты, общество решилось на радикальный революционный прорыв 90-х годов, обернувшийся, как известно, вовсе не тем, о чем мечтали либералы. В результате либерализм оказался дискредитированным в глазах общества. (Впрочем, в России слово «консерватор» всегда звучало более благородно и почтенно.) Поэтому либеральный консерватизм, как соответствующий нелиберальности, консерватизму широких слоев, но ослабленный, смягченный либеральными элементами, — наверное, единственный тип массовой либеральной идеологии, который по-прежнему стоит на повестке дня в России XXI века.

Часть третья. «Твори, не то погибнешь!»

Глава девятая. «Верующий вольнодумец»

Философ неверующий есть существо с очень суженным опытом и горизонтом, сознание его закрыто для целых миров.

Н. Бердяев

В московскую жизнь Бердяева прочно вошла Евгения Казимировна Герцык (1878–1944). Сестры Герцык оставили свой след в эпохе духовного ренессанса рубежа веков. И речь идет не только о публикации их переводов (обе сестры, в частности, переводили работы Ницше) и статей, не только о стихах Аделаиды Казимировны, о дружбе со многими выдающимися людьми того времени (одно перечисление имен впечатляет — Лев Шестов, Сергей Булгаков, Вячеслав Иванов, Лидия Зиновьева-Аннибал, Максимилиан Волошин, Маргарита Сабашникова, Константин Бальмонт, Марина Цветаева, Валерий Брюсов, Софья Парнок, Михаил Гершензон, Иван Ильин, Алексей Ремизов, Федор Степун и многие другие!), но и о книге воспоминаний, оставленной Евгенией Герцык, где она нарисовала живые портреты близких ей людей, об их многочисленных письмах, публикация которых помогла по-новому понять атмосферу начала прошлого века. Старшая из сестер, Аделаида, вышла в 1909 году замуж за издателя Дмитрия Евгеньевича Жуковского — того самого, который издавал журнал «Вопросы жизни», поэтому Бердяев с этой семьей был связан несколькими «ниточками», а сестер знал еще по своей петербургской жизни.

Евгения Герцык стала частым гостем сначала в снятых Бердяевыми меблированных комнатах, затем — в квартире в Арбатских переулках. Она вспоминала Бердяева, в то время: «…Всегда острое безденежье — но убогость обстановки не заслоняла врожденной ему барственности. Всегда элегантный, в ладно сидящем костюме, гордая посадка головы, пышная черная шевелюра, вокруг — тонкий дух сигары. Красивая, ленивая в движениях Лидия Юдифовна в помятых бархатах величаво встречала гостей. И за чайным столом острая, сверкающая умом беседа хозяина»[152]. Совсем иначе описывал обстановку в московской квартире Бердяева Андрей Белый: «У себя на дому он (Бердяев. — О. В.) всегда отступал перед собраньем возбужденных и экстатических дам, предводительствуемых двумя особами, совершенно несносными; супруга, Лидия Юдифовна, черная и востроносая, с бестактным нахрапом кричавшая и ваш вопрос, обращенный к Бердяеву, перехватывавшая; Лидия Юдифовна порой не позволяла вымолвить ни слова: "Подожди, Ни, я отвечу!" Если вам удавалось избежать одной фурии, вы попадали к другой, цепко-несносной (у Бердяевых жила и сестра Лидии, Евгения Юдифовна Рапп. — О. В.): "Подождите же, Ни! Дело в том, Ни, что ему следует рассказать…" — и начинались потоки дотошных словечек, напоминавших падение дождевых капелек: "Т-т-т-т-т-т"; оставалось вздохнуть, схватить шляпу и — прочь из этого суматошного, дотошного, переполненного дамским экстазом дома, потому что вслед за двумя неудобными хозяйками поднималась толпа их подруг, родственниц, чтительниц… благотворительниц, патронесс… Бердяев же… с грустной улыбкой томно отмахивался, подергивая головою и пальцами, пытаясь что-то противопоставить свое: "Ну, это вы слишком… В сущности, это совсем и не так…" — и беспомощно он помахивал лишь рукою»[153].

Есть и другое свидетельство Белого, тональность которого такая же, но Лидия Юдифовна и Евгения Юдифовна названы уже не «несносными», а «интересными» и «талантливыми» (попробуй тут разберись, какими они были на самом деле!): «Грустно-приветливый и очень хлебосольный, являлся воссиживать милым каким-то сатрапом на красное кресло из тихого кабинета, где только что быстро скрипевшим пером он (Бердяев. — О. В.) прокалывал Д. Мережковского в бойком своем фельетоне для "Утра России"', после боя чернильного с нами он ужинал, тихий, усталый, предоставляя всегда интересным, словоохотливым и талантливым Л. Ю. Бердяевой и сестре ее всю монополию мира идей; и внимал нам с сигарой во рту.

В его доме было много народу; особенно много стекалось сюда громких дам, возбужденных до крайности миром воззрений Бердяева, спорящих с ним и всегда отрезающих гостя от разговора с хозяином; скажешь словечко ему, ждешь ответа его, но уж мчится стремительно громкая стая словесности дамской, раскрамсывая все слова, не давая возможности Н. А. Бердяеву планомерно ответить; да, да: было много идейных вакханок вокруг "бердяизма" ты, скажешь, бывало, — то, это: "бердяинки" же поднимают ужаснейший гвалт:

— Что сказали Вы?

— Да!

— Нет!

— То — это!

— Неправда же: это есть то.

И — прикусишь язык; и Бердяев прикусит язык; и останется: встать и уйти. Так слова разбивались словами "бердяинок"; тело живой сочной мысли, кроваво разъятое оргией мысли, рубилось на мелкие части; и далее: приготовлялись "котлеты'" бердяевских мнений; и дамы кормились "котлетами" этими, потчуя всех посетителей ими; от этих "котлет" уходил; и бывали периоды даже, когда я подолгу не шел на квартиру Бердяева, зная беспрокость общения с ним»[154]. Белый писал, что сам Бердяев ему был симпатичен, но «бердяинки» раздражали.

В Москве Николай Александрович переживал период церковного «обращения»: «Совсем недавний христианин, в Москве Бердяев искал сближения с… подлинной и народной жизнью Церкви, — вспоминала Герцык. — Помню его в долгие великопостные службы в какой-то церкви в Зарядье, где умный и суровый священник сумел привлечь необычных прихожан — фабричных рабочих. Но как отличался Бердяев от других новообращенных, готовых отречься и от разума, и от человеческой гордости. Стоя крепко на том, что умаление в чем бы то ни было не может быть истиной, быть во славу Божию, он утверждает мощь и бытийственность мысли, борется за нее… Душно, лампадно с ним никогда не было»[155].

Действительно, «лампадно» быть не могло — христианство Бердяева было трагично и мучительно. («Моя внутренняя религиозная жизнь складывалась мучительно, и моменты незамутненной радости были сравнительно редки. Не только оставался непреодоленным трагический элемент, но трагическое я переживал как религиозный феномен по преимуществу»[156].) Он остро ощущал свою греховность, не раз задавал себе непростые допросы о человеческой (значит, и своей) судьбе до и после смерти. В одном из писем Шестову начала 1924 года он писал: «…Напрасно вы думаете, что состояние верующего не трагично, а трагично лишь состояние неверующего. Как раз наоборот. Верующий бблыиим рискует. Верующий рискует проиграть вечную жизнь, а неверующий рискует только проиграть несколько десятилетий, что не так уж трагично и страшно»[157]. Его душа порой была «истерзана… религиозной жизнью», хотя в печатных работах Бердяев редко обнаруживал противоречия своего личного опыта.

К тому же Бердяев так и не смог слиться с православным другом, «воцерковиться». Он и сам это признавал, поэтому попытки сделать из него проповедника православия, которые встречаются подчас в «бердяеведении», вряд ли оправданны. Отдать свою волю под чье бы то ни было руководство, водительство было для него невозможно. Сам он писал: «Я вполне готов каяться в своих многочисленных грехах и в этом согласен был смириться. Но я не мог смирить своих исканий нового духа, своего познания, своего свободолюбия. Одно время я довольно много читал аскетических духовных книг типа "Добротолюбия". В них можно найти, конечно, некоторые элементарные и бесспорные истины. Но у меня всегда оставалось чувство унижения человека, отрицания всякого творческого порыва и подъема»[158]. Как раньше Бердяеву было «душно» в среде революционеров, сузивших свои жизни до одной цели и подчиняющихся строгой партийной дисциплине, так и сейчас его движение в сторону православных кругов было недолгим, через несколько лет сменилось отталкиванием — Бердяеву стало «душно». В конце жизни он писал о себе: «Я не верю в существование единой, целостной ортодоксии, в которую можно было бы обратиться. Я не богослов, моя постановка проблем, мое решение этих проблем совсем не богословские. Я представитель свободной религиозной философии». Уже в 1909 году Евгения Герцык в одном из своих писем Вяч. Иванову писала о сложностях Бердяева: «Он говорил и о своих колебаниях, о безысходности, к которой подходит, и с болью признавался, что не знает, не видит иного пути, как маленькая церковь в большой церкви, мистическое братство, общение, и только умильно как бы просил подождать, дать ему "побыть некоторое время просто хорошим христианином". Ему очень нелегко это признание при его инстинктивной ненависти ко всему, что может иметь уклон к сектантству, и при его жажде вселенскости»[159]. Идея «маленькой церкви», возмущавшая Бердяева у Мережковских, все же засела у него в голове… «Братства» тоже еще встретятся в его жизни — он, Булгаков, другие попробуют воплотить такое «братство» в своей эмигрантской жизни, хотя и без особого успеха.

В феврале 1909 года Бердяев вместе с Лидией Юдифовной приехал в Петербург. Остановились в квартире Вячеслава Иванова — на «башне». Зима была холодной, Николай Александрович простыл, чувствовал себя неважно, но все же прочел очередной доклад в Петербургском религиозно-философском обществе 24 февраля. Свое выступление он озаглавил: «Опыт философского оправдания христианства». На эту же тему он уже выступал в конце 1908 года в Киевском РФО, повторное выступление свидетельствовало о том, что доклад в Киеве имел успех (зал долго аплодировал земляку) и что тему он считал важной. Доклад был посвящен антропологии В. И. Несмелова, русского богослова, философа, профессора Казанской духовной академии. В работах Несмелова Бердяев увидел «новый способ обнаружения бытия Бога — психологический, или, вернее, антропологический»[160]. Рациональные доказательства бытия Бога многие века занимали людей, не менее долго их критиковали, искали в них логические ошибки. Бердяев нашел убедительное для себя обоснование тезиса о существовании Бога в человеческой природе, — это было вполне в соответствии с его философскими взглядами: личность для него всегда имела абсолютное значение. Поэтому доклад, который он сделал в РФО, стал закономерной вехой в его религиозном развитии. Показателен и выбор текста: религиозная академическая философия, богословский трактат соответствовали его тогдашнему стремлению сблизиться с православной средой, «прилепиться» к Церкви.

Незадолго до этого доклада Бердяева Петербургское религиозно-философское общество пережило своеобразный кризис: в результате разногласий с Мережковским и большинством членов общества из Совета РФО вышел В. В. Розанов. Он заявил, что Религиозно-философское общество превращается в литературное объединение «без всякого общественного значения». Василий Васильевич связал эти перемены с усиливающимся влиянием Мережковского, назвав его — «вещь, постоянно говорящая». Среди людей, не согласных с новым направлением общества, считавших, что РФО должно основное внимание уделять рассмотрению религиозных вопросов, Розанов назвал и Бердяева. Действительно, начало московского периода жизни было связано у Николая Александровича со стремлением принять Церковь в свое сердце, ощутить себя по-настоящему православным человеком. Под стать были и знакомства этого времени.

В 1910 году было создано издательство «Путь». Вокруг издательства сложился определенный крут философов, которых объединяла православная ориентация. К этому кругу принадлежали С. Н. Булгаков, князь Е. Н. Трубецкой, В. Ф. Эрн, П. А. Флоренский, Г. А. Рачинский и др. «Главные силы религиозно-философской мысли были сосредоточены вокруг издательства "Путь"»[161], — вспоминал позже Бердяев. Почти сразу развернулось идейное противостояние между «путейцами» и философами, группировавшимися вокруг журнала «Логос». Спор велся между «религиозной» и «научной» философией, он касался нескольких фундаментальных тем, одной из которых являлся вопрос о соотношении знания и веры. «Путейцы» упрекали «логосовцев» в том, что они, ориентируясь главным образом на немецкую философию, резко отделяют «знание» от «веры». Бердяев, естественно, примыкал к позиции «Пути», считая, что вера и знание не исключают, а взаимно дополняют друг друга, но его позиция не была крайней, его зачастую относили к «колеблющимся». «Путейцы» стали «пружиной» деятельности московского Религиозно-философского общества памяти Владимира Соловьева, в жизни этого общества Бердяев тоже активно участвовал после переезда в Москву. Финансирование общества и издательства взяла на себя миллионерша и красавица Маргарита Кирилловна Морозова, вдова «ситцевого короля» Михаила Морозова, которая не была чужда философии. Это обстоятельство поставило московское общество в более выгодное положение по сравнению с подобными же петербургским и киевским объединениями.

В московском РФО и в философском кружке в салоне Морозовой часто бывал Андрей Белый, которому «философские шахматы» (так он называл разгоравшиеся между участниками споры) помогали пережить трудности и боль его непростой влюбленности в Любовь Менделееву. Белый часто бывал у Бердяевых («…ел, пил и даже иногда спал у нас», — писал Николай Александрович), они были близки в это время. Бердяев позднее характеризовал Белого как человека чрезвычайно одаренного и талантливого, с проблесками гениальности, но обладающего «тяжелобольной душой», одинокого, со «склонностью к предательству» по отношению к своим знакомым. Наверное, эти качества натуры сказывались в тех подчас злых характеристиках, которые Белый давал близким людям. В то же время его свидетельства очень интересны как раз в силу их субъективности, «неприглаженности».

Андрей Белый вспоминал, что в то политизированное время даже среди философов выделились «партии» в соответствии с их пристрастиями: роль «китов» старшего поколения и «правого крыла философского фронта» играли Евгений Николаевич Трубецкой («он был удивительно косолап и внутренне добр»), Лев Михайлович Лопатин (сосед Бердяева по арбатским переулкам, профессор Московского университета, спиритуалист) и Вениамин Михайлович Хвостов (специалист в философии права, тоже университетский профессор). «Е. Н. Трубецкой, метафизик, был очень отсталым философом; но он был человечен в сношеньях с людьми, гарантируя возможность обмена мнений»[162], — такова была оценка «передового» Андрея Белого. К Трубецкому благоволила хозяйка дома, где чаще всего проходили заседания московского РФО, Маргарита Кирилловна, о красоте которой дают некоторое представление ее портреты кисти В. А. Серова. Трубецкой и Лопатин пытались на собраниях противостоять модному тогда неокантианству и символизму и потому рассматривались более молодыми философами как «обломки доисторической эры». Самым «передовым» и «левым» среди философов Белому казался недавно переехавший в Москву из Киева Густав Густавич Шпет, чьи лекции на Педагогических женских курсах пользовались тогда огромной популярностью. Надо сказать, что Густав Шпет недолюбливал Бердяева и Булгакова. Позицию первого он называл «ницшеанизированным православием» и даже ввел в оборот колкий термин «белибердяевщина», а второго упрекал в смешении «поповского духа» и «воспоминаний о марксизме». Появился на философских собраниях и приехавший из Германии Сергей Иосифович Гессен, рефераты которого были написаны в духе и с использованием сложной терминологии фрайбургской школы неокантианства, что не раз ставило в тупик «китов», слыхом не слыхивавших о таких новомодных философских штучках. Хвостов привел в РФО гегельянца — «молодого, одержимого, бледного, как скелет, Ивана Александровича Ильина», — известного в последующем философа, написавшего не одну книгу о России и русском патриотизме. На заседания захаживали и соавторы Бердяева по «Вехам» — Кистяковский, Гершензон, Булгаков. Бердяев был завсегдатаем РФО, не раз выступал в нем с докладами, участвовал в обсуждениях. Религиозная проблематика постоянно присутствовала на этих собраниях, что совпадало со склонностью Николая Александровича в то время.

Интерес к православной жизни привел Бердяева на Покровку (несколько раз его сопровождали и жена с Евгенией Герцык), где в трактире «Яма» по воскресеньям устраивались религиозные народные собеседования — собирались баптисты, раскольники, сектанты разного толка, толстовцы, были и представители официальной церкви, миссионеры. За столиками стояли пузатые чайники: водку открыто пить не разрешалось, но запрет обходили, наливая ее в один из таких чайников. В такой обстановке велись разговоры и споры удивительные, «по Достоевскому»: о смерти, об аде (где он — реален или в человеческой душе?), о грехе… «Та же страсть к игре мысли у этих трактирных, малограмотных, что и у философов, заседающих в круглом зале университета, а может быть, и более подлинная»[163], — писала Герцык. Ей вторил и Бердяев: «…беседа стояла на довольно высоком уровне, была мистическая напряженность, сложная и углубленная религиозная мысль, было страстное искание правды»[164]. Николай Александрович засиживался в трактире допоздна, он любил эти беседы, они не только помогали ему понять страну, в которой он жил (он не хотел оставаться «барином»), но и приоткрывали что-то в собственной душе. Особенно его заинтересовала секта «бессмертников»: они проповедовали буквальное эмпирическое бессмертие уверовавшего человека. Если «бессмертник» умирал, — то только потому, что терял веру.

Однажды один из участников споров в «Яме», Никита Пустосвят из левого раскола, подошел к Бердяеву и сказал:

— Если хочешь знать истину, то пригласи меня к себе.

Бердяеву стало любопытно, он привел его домой, в арбатскую квартиру. Там Никита сел посередине комнаты и развил перед слушателями целую гностическую систему, поразившую всех своей сложностью. Но ни на какие вопросы и возражения Никита отвечать не хотел — он вещал, как абсолютно уверенный в своей правоте человек, мнения остальных его нисколько не интересовали. Это был монолог, а не диалог. Именно эта сторона сектантства неприятно поразила Бердяева: сам он был человеком открытым для новых мыслей и идей, и такая полная замкнутость и отношение ко всему, что не совпадает с собственной позицией, как ко лжи, ему претила. Вскоре эти народные собеседования были запрещены властями, о чем Бердяев очень сожалел.

Лето Бердяевы по обыкновению провели в Бабаках (Евгения Герцык приезжала к ним в гости). Здесь тема народного богоискательства была неожиданным образом продолжена. Владелец соседней усадьбы, Вл. Шеерман, оказался толстовцем по своим убеждениям, он организовал у себя коммуну, общину. Там были не только толстовцы, но и другие искатели праведной жизни по Божьему закону, были и странники, которые останавливались у Шеермана по дороге на Кавказ (Кавказ воспринимался как место, где можно стать ближе к Богу, зажить духовной жизнью, туда отправлялись многие богоискатели). Бердяев познакомился и с самим Шеерманом, и со многими членами коммуны, некоторые приходили к нему для «духовных бесед». Позже он вспоминал эти беседы как одни из самых интересных в его жизни, говорил, что встретился с замечательными по своим душевным качествам людьми. Любопытно, что, по мнению Бердяева, многие «народные философы» излагали системы и взгляды, которые были родственны системам германских средневековых мистиков — Якоба Бёме и Мейстера Экхарта. Правда, не исключено, что такое впечатление у Николая Александровича сложилось потому, что и он сам, и некоторые его знакомые увлекались в то время их творчеством. Маргарита Сабашникова сделала перевод «Духовных проповедей и рассуждений» Мейстера Экхарта; немецких мистиков для издательства «Путь» переводила Евгения Герцык — это была интеллектуальная мода начала века, а Бердяев бессознательно всегда следовал интеллектуальной моде (искренне веря и уверяя, что он одинок и непохож на других в своих исканиях).

В конце лета Николай Александрович съездил в Крым. Дело в том, что Евгения Герцык уехала туда из Москвы, причем в плохом расположении духа: «Встречи, разговоры, сборища у тех, у других, и вдруг, разом все для меня поблекло, обезвкусилось. Издавна знакомое чувство отвращения ко всему, и прежде всего к себе самой… Почти неприязнь к Бердяеву. Уезжаю в Судак»[165]. У Герцыков был свой дом в Судаке, куда съезжались летом их знакомые — Иванов, Парнок, Гершензон, Булгаков, И. Ильин, другие. Конечно, тягаться в популярности с домом Волошина в Коктебеле Герцыки не могли, но и их дом был гостеприимным и уютным, а к Волошиным сестры ездили в гости и принимали их у себя. В лихие годы Гражданской войны эти крымские убежища многим помогли выжить.

В мрачном настроении Евгения не отвечала на письма Бердяева. Тогда он решил приехать к ней. Такое решение свидетельствует об особых отношениях Герцык и Бердяева, которые сохранялись долгие годы. Об этих особых отношениях знали многие (Шестов, Иванов, Эрн, сестра Евгении — Аделаида), но в них есть загадка. Евгения в это время переживала мучительный роман с Вячеславом Ивановым, Бердяев трепетно относился к жене… Более того, сохранилась переписка Евгении Герцык и Лидии Бердяевой, из которой видно, что они были настоящими друзьями, во всяком случае, после 1912 года. В то же время сестра Евгении, Адя, писала ей весной 1909 года из Цюриха: «Дорогая, какая безумная и страшная (для меня) твоя дружба с Бердяевым! Как небывало и удивительно все у Вас. И неужели жена согласна на это?»[166] Что было тут небывалого и удивительного, не вмещавшегося в привычные рамки отношений, на что обычно жены не соглашаются?

На мой взгляд, возможны два варианта истолкования этих отношений. Первая интерпретация: речь идет о платоническом чувстве, если и о любви — то об Афродите небесной, а не простонародной, о родстве душ. Поэтому та же Адя называет это дружбой, хотя в других письмах, говоря о Вячеславе Иванове, пишет сестре о ее любви. Второй вариант (по-моему, более вероятный): родство душ предполагало интимную близость не как самоцель, а как средство для достижения духовного единства, слиянности мыслей. Ведь для некоторых знакомых Бердяева по Петербургу любовь была главным способом реализации идеала единства душ и целостности как постепенного соединения людей не только в духовном, но и в телесном общении. Бердяев не был сторонником таких взглядов, но они могли оказать на него некоторое воздействие. В «Смысле творчества» у него есть слова о том, что «вся сексуальная жизнь человека есть лишь мучительное и напряженное искание утерянного андрогинизма, воссоединение мужского и женского в целостное существо»[167]. А в «Метафизике пола и любви» он говорил:

«История Эроса в мире мало имеет точек соприкосновения с историей семьи», — видимо, опираясь на собственный семейный опыт…

К тому же отношения Евгении с Вячеславом Ивановым ее сестра Аделаида не случайно в одном из писем назвала «духовным браком» — как раз там не было места для плотской любви. Так в 1908 году решила сама Евгения: «…в моей любви нет волнения тела, и его (Вячеслава. — О. В.) ласки не поднимают никогда темных волн». Но она отказалась от телесной любви в отношениях с Ивановым еще и потому, что не могла делить его с другими, ведь «если даже тайно и самой большой и чистой любовью пожелаешь человека, кот<орый> любит другую — уже "прелюбодействуешь"»[168]. Вместе с тем он по-прежнему занимал ее мысли, она сильно страдала от этой любви, не перестала думать о Вячеславе, но понимала, что природа ее любви — духовная, не телесная. Основания для раздумий дают и сведения о том, что Лидия Бердяева решила ограничить свой брак чисто духовным общением[169]. Это не было исключительным событием в той среде — таким же образом многие интерпретировали брак Мережковских, например. Экзальтированность эпохи, тяга к оккультизму, религиозные искания приводили порой к удивительным ситуациям. Косвенным доказательством моего предположения о том, что Евгения, в отличие от Лидии, попробовала решить для Бердяева «роковую проблему пола», может служить ее письмо к подруге, Вере Гриневич, в котором Евгения рассказывала о приезде Николая Александровича в Судак: «Когда я с первых же дней увидела темную бурю в нем, узнала, до каких болезненных состояний доходил он летом (причина — отчасти пол, но безобъективный) и как это его ожесточило, я прежде всего разрушила тон, установившийся между нами и неверный для него теперь, и вообще вычеркнула "дружбу", чтобы у него не было чувства, что все говорившиеся им слова "обязывают" его. Я ему сказала… что в той атмосфере, в кот<орой> и он, и я живем, вянут все романтические, нежные отношения — наша дружба, что только страсти и Эроса не может спалить вера, кот<орая> все выжигает. И установились отношения, в кот<орых> мы друг для друга не существовали… И после одной ночи, в кот<орую>в нем совершился перелом, освободивший его от кошмара целых месяцев, новую ценность мы почувствовали друг в друге»[170].

Очевидно, что, каковы бы ни были отношения Николая Александровича и Евгении, Лидия Юдифовна о них знала — Бердяев был неспособен лгать и прятаться, для него действительно на первом месте всегда стояло духовное общение, поэтому он нежно и благодарно относился к своей жене, считая ее самым близким человеком. Лидия, при всех ее недостатках, обладала огромным достоинством, о котором говорили многие знавшие ее люди: она старалась не стеснять свободы близких ни в чем. Разумеется, надо помнить и об особенностях среды, о которой я рассказываю: ревность здесь если и встречалась, то не демонстрировалась. Та же Евгения Герцык, любя Вячеслава Иванова всей душой, с большой теплотой общалась с Маргаритой Сабашниковой, которую связывали с Ивановым и его покойной женой, Зиновьевой-Аннибал, близкие отношения, дружила с Верой — второй женой Иванова. Идея «открытого брака», свободной любви была распространена в начале XX века среди столичной интеллигенции. Так или иначе, но Бердяев переживал за Евгению, у него была потребность поделиться с нею тем, что происходило в его жизни. Лидия Юдифовна с ним не поехала, он отправился в Крым один. Не забывая регулярно писать жене письма из своей поездки…

В Судаке Николай Александрович был тогда впервые, город понравился ему больше «кокоточной» Ялты строгостью и аскетизмом степной крымской природы. Евгения встретила его с радостью: «И вдруг он сам приезжает — и с первой же встречи опять как близок!»[171] Правда, это получилось не совсем «вдруг»: пароход Николая Александровича, на котором он плыл из Ялты, опоздал на четыре часа, прибыл в Судак в шесть утра вместо двух часов ночи, и Евгении пришлось провести бессонную ночь в ожидании Бердяева. Зато вечером она повела его на свое любимое место — на плоскую, поросшую полынью и ковылем гору, подымающуюся сразу за домом. Отсюда сестры часто смотрели на закат, на прибрежные горы; отсюда Евгения предложила и Бердяеву взглянуть на столь любимый ею Крым. Крымскую природу еще прекраснее делало чувство любви, пьянящее головы. «Там, на горе, мы говорили, ловя не слова, только начала слов друг друга», — записала в дневнике Евгения. Николай Александрович был гораздо сдержаннее и приземленнее. «Здесь очень хорошо, гораздо лучше, чем в Ялте, дом Герцыков очень уютный, сама она очень милая и гостеприимная. Очень жалеет, что ты не приехала, даже хотела тебе телеграмму посылать»[172], — писал Бердяев своему «Дусыку» (так он называл Лидию). Вдвоем Бердяевы приехали к сестрам Герцык в Судак на следующий год, что было для Лидии Юдифовны и Евгении не слишком легко — какой бы вариант развития отношений между Бердяевым и Герцык ни считать более вероятным. Впрочем, гостили они в Судаке долго; значит, первоначальная неловкость быстро рассеялась.

В этот же раз Николай Александрович был один: море, генуэзская крепость, сочный, очень понравившийся Бердяеву виноград, оплетавший веранду дома Герцыков, — и многочасовые разговоры о «последних вопросах человека». Евгения писала в сентябре своей подруге, что Бердяев пробыл в Судаке целую неделю, «причем все время вдвоем: днем, ночью, почти не расставаясь, не умолкая…»[173]. Евгения в это время тоже пыталась отойти от символистского мировоззрения, найти устойчивость и душевную опору в православии (при поддержке своих друзей — Булгакова, Рачинского, отца Евгения Синадского — она перешла из лютеранства в православие в апреле 1911 года). Но, как и Бердяев, она не смогла полностью раствориться в новой церковной среде, новом образе жизни. Николай Александрович уже тогда рассказывал Евгении о тех противоречиях и расхождениях, которые возникали у него с «московскими православными». Но теплыми крымскими вечерами, во время ежевечерних прогулок еще казалось, что это недоразумение, которое быстро рассеется… Бердяев всю свою жизнь трудно сходился с людьми, возникавшие в его жизни дружеские отношения болезненно разрывались, он везде чувствовал себя чужим. Видимо, виноваты в этом были не только окружающие. Наследственная нервозность, тик, кошмары по ночам, отчужденность от других, берущая свое начало в отторжении от «мира сего», причиняли Бердяеву огромные страдания. Тем ценнее стало для него обретение Евгении.

Религиозные искания отражались в статьях Бердяева того времени. Он регулярно печатался в журнале «Вопросы философии и психологии». Одну из статей, под названием «Вера и знание», можно считать принципиально важной для понимания его взглядов в тот период. Бердяев вновь возродил проблему, несколько веков стоявшую в центре философских дискуссий, — о соотношении веры и знания. Казалось бы, в новейшей философии эта проблема должна рассматриваться как анахронизм: уже философская мысль Нового времени отдала венок победителя знанию. Тем не менее Бердяев оспаривал это решение. Он считал, что в начале XX века картина изменилась: эпоха стояла под знаком богоискательства. Поэтому спор веры и знания вновь обострился, требовался пересмотр результатов прошедшего ранее поединка. Бердяев рассмотрел три основных подхода к решению давней проблемы: признание разума и отрицание веры, признание веры и отрицание разума и дуализм веры и знания. Его позиция не умещалась ни в один из этих типичных ответов на вопрос о том, каковы взаимоотношения веры и знания. Главной ошибкой всех вариантов прежнего решения проблемы, по его мнению, было противопоставление веры и знания. Бердяев рассмотрел в своей статье несколько принципиальных различий веры и знания, но он тем не менее был решительно против их противополагания. С его точки зрения, любое рациональное знание всегда опирается на первоначальную веру: «…знание предполагает веру, оказывается формой веры, но веры элементарной и неполной, веры в низшую действительность»[174].

Критика разума у Бердяева совпадала с критикой рационализма и дискурсивного мышления: любое мышление есть мышление логическое, выводное. Но откуда выводить? Первоосновы, начала такого выводного дискурса не могут быть даны самим рациональным мышлением. По Бердяеву, они даются верой. Само существование мира вокруг нас не может быть доказано путем вывода одного знания из другого. Значит, делал заключение Бердяев, «все исходное в знании недоказуемо, исходное непосредственно дано, в него верится». Тогда — знание предполагает веру, между знанием и верой не существует пропасти. «Мы утверждаем беспредельность знания, беспредельность веры и полное отсутствие взаимного их ограничения… окончательная истина веры не упраздняет истины знания и долг познавать. Научное знание, как и вера, есть проникновение в реальную действительность, но частную, ограниченную… Утверждения научного знания — истинны, но ложны его отрицания» — таков был вывод Бердяева.

В статье можно заметить перекличку с темами Льва Шестова, которые тот развивал в своих работах еще до бердяевской публикации. Прежде всего это касается мысли Бердяева о насильственном, обязательном, принудительном характере знания. Шестов тоже искал освобождения от порабощающей власти необходимости, закрепленной и подтвержденной разумом, общепринятыми истинами. Философия Льва Исаакиевича отвергала рациональные поиски истины, обращалась к потенциальной «чудесности» мира, мистике. «Через слезы, взывающие к Творцу, а не через разум, допрашивающий "данное", идет путь к началам, истокам, к корням жизни»[175], — утверждал он. Шестов был буквально потрясен столкновением свободного изнутри человека с миром, следующим своим собственным законам, с миром необходимости, где дважды два — всегда четыре, яблоко, независимо от нашего настроения, неизменно падает на землю, а человек не может летать, как птица. Страшным оказалось для него открытие, что необходимость осаждает человека и изнутри: власть необходимости закрепляется в сознании индивидуума в виде неких бесспорных истин науки. Порабощение человека становится полным и окончательным. Шестов убеждал: наука несет в себе источник рабства. Люди хотят «естественно объяснить природу и с упорством, достойным лучшей участи, из поколения в поколение приучают себя думать, что "естественно" — это принцип, к которому сводится все существующее. Когда нельзя иначе, они уродуют и без того бедную логику, чтобы при помощи ее слабосильных заклинаний изгнать из жизни все, что есть в ней наиболее заманчивого и привлекательного»[176]. Недаром Бог запретил человеку есть плоды с дерева познания добра и зла, — нарушив запрет, человек сделал себя несчастным. Вечный искус разложить все по полочкам, построить некое «всеобщее исчисление» бытия, фаустовская страсть познания отнимает у человека радость непосредственного существования, прелесть жизни. В стремлении все рационально понять человек разделяет и рассекает мир, убивая его живую целостность, попадая под власть «всемства» — то есть всеми признанных истин, уродующих самобытное и неповторимое сознание индивида. Сам факт познавательной ситуации становится трагедией субъекта познания. «Знание закрепостило нас, отдало на "поток и разграбление" вечным истинам»[177], — с горечью утверждал Шестов. Мыслитель сравнивал человека, руководящегося в своей жизни разумом, с заживо погребенным, — он чувствует, что жив, но знает, что не в силах ничего сделать для своего спасения; он интуитивно чувствует свою свободу, но начинает воспринимать ее в спинозовском духе как познанную необходимость, которая от него не зависит. «Разумный» человек в один прекрасный день обнаруживает, что «какая-то неведомая сила похитила у него самое драгоценное его сокровище — его свободу»[178], причем «для того, кто руководим одним разумом, раз утраченная свобода утрачена навсегда, и все, что у него осталось, — это научить себя и других видеть в неизбежном — лучшее».

Бердяев был не столь категоричен, как Шестов. Он не отрицал науку и рациональное познание вообще, он лишь показывал их ограниченность, зависимость от веры. Но все же перекличка тем очевидна, особенно в противопоставлении рационального познания и свободы: Бердяев тоже считал, что рациональное знание устанавливает для нас границы (мы не можем сделать этого и того, потому что это противоречит законам, фактам, мнению ученых, школьным учебникам), хотя результаты самого рационального познания не являются окончательными, наша научная картина мира постоянно меняется.

Истина может лежать и за пределами каких бы то ни было научных констатации, слепое следование которым приводит к нивелировке и ограничению человеческой личности. Бердяев не раз вспоминал в своих работах Канта, показавшего ограниченность человеческого разума. Человеческое мышление, превосходно справляющееся с частными задачами, начинает «буксовать» при постановке самых важных вопросов — о душе, о Боге, о мире самих по себе, вне зависимости от наших утилитарных задач. Вместо четких однозначных ответов разум приходит к антиномиям — неразрешимым противоречиям, которым Кант отводил роль «пограничных столбов»: территория рационального знания кончается. Поставив перед собой подобные вопросы, разум вступил не на свою территорию, надо остановиться. На эти вопросы может ответить только вера.

В 1910 году московское Религиозно-философское общество не могло не провести вечера, посвященного 10-й годовщине со дня смерти В. С. Соловьева, особенно если учесть, что самые активные члены РФО были связаны с Соловьевым не только духовно, но и лично — Л. Лопатин дружил с Соловьевым в детстве и юности, Е. Трубецкой был его последователем и другом, на многих участников РФО оказала воздействие соловьевская философия. Арендовали зал, выпустили объявления о вечере. Доклады о Соловьеве должны были делать Бердяев, Вячеслав Иванов, Владимир Эрн и Александр Блок (который сам доклада не читал, только прислал его текст). Доклад Бердяева был длинноват (полтора часа), не раз прерывался тиком (Т. А. Рачинская вспоминала: он «так страшно высовывал язык»[179]), но затронул важный вопрос об отношениях православия и католичества (поводом стали симпатии Соловьева к католической церкви). Доклады затем были опубликованы издательством «Путь». Тогда же издательство поставило перед собой задачу: выпустить книги и о других самобытных русских мыслителях — Григории Сковороде, Петре Чаадаеве, Алексее Хомякове, Константине Леонтьеве. Бердяев взялся за написание книги о Хомякове. (Позднее появилась мысль написать и о Николае Федорове, но этот бердяевский замысел никогда не воплотился.)

Влияние славянофильства, которое невозможно представить без могучей фигуры Алексея Степановича Хомякова (недаром А. Герцен назвал его «Ильей-Муромцем славянофильства», а Бердяев считал «самым сильным религиозным мыслителем славянофильского лагеря»), на религиозное направление русской культуры в целом и на формирование философской позиции Бердяева трудно переоценить. Именно славянофилам принадлежала заслуга постановки проблемы единства веры и разума в отечественной мысли, критики рационализма, именно они первые задались вопросом о свободе в церкви, личности и соборности, не говоря уже об их попытке осмыслить роль России в христианской культуре и цивилизации. Недаром даже их идейный оппонент, западник А. Герцен, отмечал, что западничество только тогда получит место и значение общественной силы, когда овладеет темами и вопросами, пущенными в обращение славянофилами.

Почему Бердяев заинтересовался Хомяковым? Первое объяснение — на поверхности, его дал сам Бердяев: «Славянофильство — первая попытка нашего самосознания, первая самостоятельная у нас идеология. Тысячелетие продолжалось русское бытие, но русское самосознание начинается с того лишь времени, когда Иван Киреевский и Алексей Хомяков с дерзновением поставили вопрос о том, что такое Россия, в чем ее сущность, ее призвание и место в мире»[180]. В это время Николай Александрович искренне пытался нащупать глубинные истоки православной духовной традиции — читал книги по аскетике, мистике, антропологии Восточной церкви, изучал сочинения русских религиозных философов, среди которых место Хомякова очевидно. Кроме того, Бердяев должен был ощущать духовное родство со славянофильским направлением. А. Хомяков, называвший Западную Европу «страной святых чудес», или И. Киреевский, участвовавший в издании журнала «Европеец», не отрицали Запад, а относились к нему как к прошлому, пусть великому, но уже оставшемуся позади. Расхожее мнение о славянофилах как антизападниках не соответствует действительности: вернее отмечать не антизападническую, а внезападническую ориентацию «старших» славянофилов. Позиция этих мыслителей никогда не была идеологией узколобого национализма. Националистическим идеям противоречил сам христианский характер религиозной славянофильской философии: ведь для христианства «нет ни эллина, ни иудея», ему претит противопоставление людей по национальному признаку. Отсюда и осознание целостного характера человеческой истории у «старших славянофилов», чувство родства с Западом (это тоже христианский мир, европейцы — наши братья во Христе). Такое чувство импонировало Бердяеву. Николай Александрович отмечал в письме к Гершензону в августе 1910 года, что работа над книгой о Хомякове имеет для него формирующее значение в мировоззренческом плане, помогая уяснить собственное самосознание[181]. К тому же темы славянофилов обрели «второе дыхание» в предгрозовой России, которая стояла на пороге Первой мировой войны. Судьба страны, отличия российской и европейской культур, историческое предназначение России — все это вновь стало интересно читающей публике, нашло перекличку с происходящими в мире процессами. Отчасти ситуация повторялась: «славянский вопрос», осознанный русской интеллигенцией как сложная социально-философская, политическая и культурная проблема, будоражил умы современников Хомякова в связи с русско-турецкими войнами, Сан-Стефанским миром, недружественной позицией Германии по отношению к России. Он привлекал внимание самых разных людей — от революционера и анархиста М. Бакунина до членов Кирилло-Мефодиевского общества. Реакция на недооценку в мире русского национального (и шире — славянского) гения помогла оформиться славянофильству в мощное идейное течение, темы которого долгое время влияли на духовную жизнь общества. В воздухе носилась идея всеславянской федерации, всерьез обсуждался вопрос о завоевании («возвращении») Царьграда — Константинополя (Стамбула), об объединении всех славян. Накануне Первой мировой войны «славянский» вопрос вновь стал востребован: чрезвычайной популярностью стали пользоваться рассуждения на тему особенностей национального характера, а в господствующей в обществе идеологии усилилось критическое отношение к политике западных стран.

Главной темой творчества Хомякова стало осмысление истории человеческого общества и выяснение в ней судьбы России, ее исторической миссии. Представление мыслителя об истории человечества принципиально отличалось от европоцентристских моделей развития (гегелевской прежде всего) тем, что история рассматривалась Хомяковым как борьба двух полярных начал, лишенных постоянного культурного, географического или этнического центра, благодаря чему история действительно приобретала в его концепции всеобщий характер, переставала быть историей отдельных народов. Алексей Степанович идиллически представлял себе первобытную жизнь, так как, по его мнению, этой жизни присуща была общность, единство людей. Это проявлялось прежде всего в «тождестве религий, обрядов и символов с одного края земли до другого»[182]. Но, расселяясь по земле, люди постепенно утрачивали единство и общность, происходило разъединение людей друг от друга, раскол их на два основных характерных типа: иранские племена и кушитские. Первоначально принадлежность к тому или другому типу была связана с этнической принадлежностью (о чем говорит само их название), но позднее «иранство» или «кушитство» перестали быть связаны с каким-то определенным географическим ареалом, они стали символическими обозначениями различных духовных начал культуры. «Иранство» — это символ свободы, а значит, и миролюбия.

Тот же тип культуры, в котором господствует подчиненность материальной необходимости, — «кушитский». Фактически это два типа мировосприятия, один из которых ориентирован на духовные ценности, другой — на преобладание вещественной необходимости. Оба типа переплетаются в истории отдельных народов, ведь «история уже не знает чистых племен. История не знает также чистых религий». Но всегда можно заметить преобладающее влияние того или иного типа в конкретной культурной целостности.

Хомяков прослеживал историческое движение человечества, раскрывая его через призму борьбы этих двух начал. И хотя его порой можно упрекнуть в некоторой тенденциозности, в его концепции привлекает образ мировой истории как своеобразной драмы, в которой участвуют все племена и народы. В конечном счете противостояние «иранства» и «кушитства» в современную ему эпоху Хомяков раскрывал как противостояние европейской культуры (которую «сгубило» римское наследие — агрессивность, аристократизм, государственность, основанная на насилии, и т. п.) и культуры славянской. В чем же суть различия исторических путей Европы и славянского мира, естественным лидером которого является Россия? Ответ Хомякова — единственно возможный ответ религиозного философа и глубоко верующего человека: все различия коренятся в неодинаковости духовных начал, то есть в неодинаковости религиозных оснований общественной жизни. Европа — это католико-протестантский мир, которому противостоит мир православно-славянский[183]. Православие является высшей формой «иранской» идеи о примате нравственной свободы. Кроме того, эта религиозная идея попала в славянском мире на превосходную почву: национальными чертами характера славян, по мнению Хомякова, являются миролюбие, восприимчивость к чужому, способность к изменениям. Именно поэтому Россия как лидер славянского мира, после изменений, после «очищения», должна сыграть всемирно-историческую роль в духовном объединении человечества. Хомяков писал:

О, Русь моя! Как муж разумный,
Сурово совесть допросив,
С душою светлой, многодумной,
Идет на божеский призыв,
Так, исцелив болезнь порока
Сознаньем, скорбью и стыдом,
Пред миром станешь ты высоко
В сиянье новом и святом!

Хомяков, несомненно, «заразил» Бердяева идеей предназначения России: «Я верю в Россию и в исключительное призвание русского народа в мире», — писал Бердяев. Вместе с тем, хотя Бердяев и продолжал некоторые идеи славянофильства, он относился уже к иному времени и иному типу философствования. Многое разделяло его и Хомякова. Славянофилам в силу их противопоставленности католицизму было чуждо ощущение христианства как единого учения вне его деления на конфессии, для них, как для представителей «старого религиозного сознания», было характерно растворение личности в церкви, отрицание индивидуализма, чего уже не было в работах Бердяева. Нетипична была для них и постановка эсхатологической проблемы, центральной в бердяевском творчестве. Несмотря на родство, между славянофилами и мыслителями «нового религиозного сознания», символистами, неокантианцами — теми, кто окружал Бердяева, с кем он был близок, — была бездна. Тот же Хомяков, гордившийся тем, что не пропустил ни одной обедни и соблюдал все посты, вероятно, с негодованием отверг бы богоискательские построения не только Мережковского, но и Бердяева.

Но Бердяев становился чересчур «модернистским» и для своих православных современников из «Пути»: трещина между ними все увеличивалась. Уже случился обмен холодными письмами с враждебной интонацией… Бердяев спешил закончить свою биографию Хомякова: деньги — и значительные — за нее были уже получены и истрачены, а отношения с представителями «Пути» ухудшались. Книга вышла в 1912 году в серии «Русские мыслители». Но еще до выхода книги в свет, в 1911 году, Бердяев отошел от книгоиздательства «Путь». Поводом стал конфликт в связи с переводом книжки Гелло «Портреты святых»: после того как перевод был уже сделан свояченицей Бердяева Евгенией Юдифовной (при помощи Лидии), книгу решили изъять из плана издательства. Обосновывалось это тем, что перевод был сделан, по мнению редакции, недостаточно качественно (переводившие плохо ориентировались в данной теме и недостаточно точно передали смысл важных терминов); кроме того, сама книжка была признана не заслуживающей особого внимания. Бердяеву вернули на доредактирование и другой перевод сестер — книгу Э. Леруа «Догмат и критика». Николай Александрович с таким решением был совершенно несогласен: он считал переводы хорошими и был обижен за близких ему людей. Имелись и другие причины: Сергей Николаевич Булгаков, судя по его письмам той поры, воспринимал философскую позицию Бердяева как уход в «мережковщину», видел в ней налет дилетантизма и отсутствие собственной оригинальной, творческой позиции. Кроме того, Бердяевы собрались поехать в Италию, Булгаков же этим планом возмутился: в издательстве скопилось чрезвычайно много работы, Булгаков чувствовал себя от этого «загнанной клячей», поэтому отъезд Бердяева и его «отдых» были восприняты им крайне отрицательно.

Бердяев тоже был обижен невниманием к своему творчеству, нежеланием серьезно отнестись к его позиции. Истоком нараставшего непонимания был конфликт различных религиозных мироощущений: Булгаков и остальные активные члены редакции не приняли идеи Бердяева о религиозном смысле творчества. Описывая В. Эрну в мае 1912 года сложившуюся ситуацию, Бердяев объяснял: «Прежде всего хочу написать Вам, что было в Москве. Мне, по-видимому, удалось откровенно и по душам поговорить с Сергеем Николаевичем (Булгаковым. — О. В.), Григорием Алексеевичем (Рачинским. — О. В.) и Маргаритой Кирилловной (Морозовой. — О. В.). Сначала Сергей Николаевич был духовно глух к тому, что я говорил, но потом все-таки услышал меня. Из редакционного состава "Пути" я ушел, и все, кажется, поняли, что ухожу я не из-за личных историй по поводу Гелло и т. п….а по глубоко осознанной внутренней потребности. Ничего враждебного и демонстративного в моем выходе нет, я остаюсь сотрудником "Пути" и сохраняю дружеские отношения с его участниками. Но выход из "Пути" для меня морально неизбежен, тут я повинуюсь своему внутреннему голосу… Я даже думаю, что мне не следовало вступать в состав редакции "Пути". Я не чувствую себя принадлежащим к его духовному организму, и это не могло не сказаться. Меня разделяют с Сергеем Николаевичем не разные мысли, идеи, как Вы склонны думать, а разные чувства жизни, разные религиозные оценки»[184]. Эта страница бердяевской биографии была уже почти перевернута.

Глава десятая. Свобода и творчество

Мир — это зеркало, и он возвращает каждому его собственное изображение.

У. Теккерей

Разрыв с редакцией «Пути» был очень болезненным для Николая Александровича, но своеобразной душевной «анастезией» стала мечта о поездке всей семьей в Италию. Оливы, яркое южное солнце, музеи, ренессансная архитектура, искусство, возможность окунуться в другую, такую не похожую на российскую жизнь, — все это манило и привлекало. Евгения Герцык вспоминала: «Строит планы отъезда на зиму за границу, с женою и ее сестрой, на родину творчества, в Италию, добывает деньги, закабаляет себя в другом издательстве, где просто толстая мошна коммерции, где не станут залезать в его совесть… В письмах делится со мною, зовет присоединиться к ним… В гневном письме Бердяев восклицает: "Я не допущу, чтобы мы разошлись, я хочу быть с вами, хочу, чтобы вы были со мной, хочу быть вместе на веки веков". Помню, как над этим письмом у меня буквально… брызнули слезы: душа растопилась. Конечно, с ними в Италию! Но поехать мне удалось только в феврале»[185]. До отъезда в Италию в жизни Бердяева произошло много событий. У всей его киевской семьи ухудшилось здоровье: Алина Сергеевна поехала на свою вторую родину, во Францию, — «на воды», лечить печень. (Николаю Александровичу пришлось потом сопровождать мать из Парижа домой, в Киев.) Александру Михайловичу тоже стало хуже, а брат Сергей находился в лечебнице, за пребывание в которой нужно было платить. Денег же не было вовсе! Бердяев занял некоторую сумму у знакомых, расплатился по счетам, но это не было настоящим решением проблемы. Над любимыми Бабаками тоже нависла угроза продажи. Финансовые тиски сжимались, а мечты об Италии не оставляли. Бердяев делал невероятные усилия, чтобы раздобыть денег. Но, как всегда у Бердяева, «быт» не заслонял главного — духа. Главным событием года стала новая книга — «Философия свободы».

Маркс и Ницше были окончательно «пережиты» им к этому времени. Преобладающее влияние на формирование взглядов зрелого уже Бердяева, кроме современников, оказал Достоевский. Бердяев не раз признавался, что Достоевский имел решающее значение в его духовной жизни. «Прививка от Достоевского» во многом определила строй мысли Николая Александровича, профетический пафос его философствования, его экзистенциональный характер. И еще одно имя следует назвать, отыскивая истоки зрелой бердяевской философии, — немецкого протестантского философа, мистика и каббалиста XVI–XVII веков Якоба Бёме. (Недаром Г. Флоровский писал, что Бердяев «весь в видениях немецкой мистики».) Современному российскому читателю, возможно, известна книга Бёме «Аврора, или Утренняя заря в восхождении», рассказывающая о его собственном опыте мистических озарений. Но в конце XIX — начале XX века читатели были знакомы и с другими его работами (прежде всего с «Христософией»). Влияние Бёме прослеживается в творчестве В. С. Соловьева, С. Н. Булгакова, С. Л. Франка, Вяч. Иванова, но прежде всего, конечно, — Н. А. Бердяева.

Одна из особенностей философии Бёме — понимание Бога как становящегося единства. Бёме писал об «безосновании» (Ungrund), первичной свободе, бездне, из которой реализуется Бог. В Боге потенциально пребывает все, в том числе и противоположности, поэтому Бог не может быть неподвижным началом, Его силы рождают мир. Мир уже имеет основание, он основан на божественной свободе. Таким образом, у Бёме можно найти идею «становящегося Бога», его развития: Бог «вводит» себя в мир, саморазделяется, открывает себя в творении. По сути, речь идет о своеобразной божественной диалектике, о самораскрытии Бога в природе и мире. Таким образом, по Бёме, мир вокруг нас — результат Его саморазделения.

Учение об Ungrund оказало большое воздействие на Бердяева. Под влиянием этой идеи в философии Бердяева все более четко формулируется мысль о существовании первичной, добытийственной свободы, очень напоминающей Ungrund Бёме. Тем не менее имеется и различие: для «тевтонского философа» место Ungrund — в Боге, это темная природа, одна из сторон Бога, а для Бердяева — первичная свобода существовала вне Бога (до Бога?). В одном из писем к Шестову Бердяев позднее писал по этому поводу: «…Для меня свобода находится вне Бога. В этом смысле я скорее дуалист, чем монист, хотя все эти слова неудачны»[186]. Свобода добытийственна, светлые стороны свободы реализуются в Боге. Все достоинство творения, все совершенство его по идее Творца — в присущей ему свободе. Свобода есть основной внутренний признак каждого существа, сотворенного по образу и подобию Божьему. Такая трактовка соотношения Бога и свободы стала основанием своеобразной теодицей[187] Бердяева: «…в центре моего религиозного интереса всегда стояла проблема теодицеи. В этом я сын Достоевского. Единственным серьезным аргументом атеизма является трудность примирить существование всемогущего и всеблагого Бога со злом и страданиями мира»[188]. Так как свобода не создается Богом, она коренится в Ничто, в Ungrund, то Бог-Творец не может отвечать за свободу, породившую зло. Более того, люди всегда свободны, они делают свой выбор — так можно проинтерпретировать грехопадение. Бог же не может и не хочет принудить человека к добру, ограничить его свободу. «В плане творения нет насилия ни над одним существом, каждому дано осуществить свою личность, идею, заложенную в Боге, или загубить, осуществить карикатуру, подделку», — писал Бердяев. Эта мысль встречалась у него не раз и позднее: «Моя вера, спасающая меня от атеизма, вот какова: Бог открывает Себя миру, Он открывает Себя в пророках, в Сыне, в Духе, в духовной высоте человека, но Бог не управляет этим миром, который есть отпадение во внешнюю тьму».

Мир, творение, человек в силу присущей ему свободы избрания пути, отпали от Творца — началась трагическая история мира. Для Бердяева (как и для К. Леонтьева, Ф. Достоевского, В. Розанова) не было характерно благостное, светлое христианство. Религиозность Бердяева была трагичной и не вполне ортодоксальной. «Основная жизненная интуиция Бердяева — острое ощущение царящего в мире зла», — верно заметил Г. Федотов. Отсюда — сама постановка проблемы теодицеи, попытка понять причины допущения зла в мир. Если первый этап духовной эволюции мыслителя можно считать марксистским, второй — идеалистическим, то с постановки именно этой проблемы (около 1909 года) начался третий, христианский период его духовного развития[189].

В этой книге вышел на первый план основной лейтмотив всех философских построений Бердяева — тема свободы, определившая в дальнейшем «голос» бердяевской философии. Возвращение к одной и той же проблеме, за что сам Бердяев упрекал Мережковского, многие находили и в его собственном творчестве. Например, Ф. Степун даже назвал Бердяева философом «одной темы», а французский исследователь его творчества Эжен Порре сравнивал Николая Александровича с музыкантом, который всегда разыгрывает одну и ту же мелодию, с тем чтобы обогатить ее все новыми и новыми вариациями. «Вариации» темы свободы в данной работе были, конечно, религиозными: книга подвела итог пережитому Бердяевым периоду обращения к православию и церкви.

В ноябре 1911 года Бердяев, Лидия Юдифовна и ее сестра, Евгения Юдифовна, отправились во Флоренцию, где прожили до Рождества, а затем переехали в Рим, куда к ним в феврале приехала Евгения Герцык. Именно в это время Евгения Герцык и Лидия Бердяева по-настоящему подружились. Бердяевы жили в дешевом пансионе, но не это было главным в поездке: Бердяев очень интересовался Возрождением (хотя и считал его «великой неудачей»: хотели переделать весь мир, а остались лишь фрески, фронтоны и барельефы). Этот его интерес разделяли и Лидия с сестрой, и Евгения Герцык. Герцык уже бывала в Италии, и во второй поездке для нее главным было — увидеть эту страну глазами Бердяева. Она вспоминала: «Праздника наслаждения Италией с Бердяевым нет. Я опоздала. Два-три месяца он переживал, впитывал ее с ему одному свойственной стремительностью, потом щелкнул внутренний затвор, отбрасывая впечатления извне, рука потянулась к перу — писать, писать…»[190] Но Бердяев все-таки хотел поделиться увиденным Римом с Евгенией, поэтому часто они вдвоем («…не ждем медленных сестер», — писала Герцык) любовались мозаиками в старых базиликах, слушали пение братьев-доминиканцев… Но гораздо большее впечатление на Николая Александровича произвела все же Флоренция, ставшая его любимым городом. Он и Евгения решили съездить туда вдвоем на поезде. «Он хочет мне ее показать так, как увидел сам», — вспоминала Герцык. Конечно, ноги их сами привели в галерею Уффици. Боттичеллиевская «Весна», «Поклонение волхвов» Леонардо да Винчи… Но Бердяев, минуя залы и картины, подвел Евгению к полотнам Пьетро Полайола, отмеченным им ранее, еще в первое посещение. «Оглядываюсь на Бердяева, — рассказывала Герцык. — Впился пальцами в портсигар, давая исход молчаливому волнению. Как же властно над ним искусство! Флоренция мне ключ к нему. Он — к Флоренции».

День получился долгим, Герцык уже изнемогала от усталости и взмолилась:

— Поедем домой!

— Еще десять минут, — упрашивающе ответил Николай Александрович и повлек ее прочь от Уффици узкими средневековыми улочками, где каждый дом был похож на крепость. Привел в церковь Бадии — смотреть фреску Филиппино Липпи, ученика Боттичелли, с изображением Богоматери… Герцык вспоминала, что Бердяев обратил ее внимание на изображение руки — почти бесплотной: «…рука эта уж один дух, уже не плоть». Заметив восторг в его глазах, она объяснила его так: «Восторг в глазах Бердяева выдает мне его тайну — ненависть к плоти, надежду, что она рассыплется вся».

Отношение Бердяева к плоти и полу действительно стало другим. Если вспомнить его письма периода влюбленности в Лидию, когда он убеждал ее в важности телесной любви, или работы, где его строчки перекликались с розановскими темами, то изменения покажутся особенно заметными: к концу «московско-православного» периода Бердяев буквально противополагал дух плоти, христианство воспринимал как противопоставление природному миру, а плотскую любовь — не как необходимую часть гармонического слияния личностей, а как мучительную власть природного, безличного, родового начала над людьми. Конечно, в таких изменениях сказалось и влияние православного окружения, и принятый в нем культ христианской аскезы, но, видимо, имел значение и личный опыт семейной жизни…

В конце своего земного пути Николай Александрович так писал о себе и своем отношении к телесности, к материальному миру: «Если бы меня спросили, отчего я более всего страдаю не в исключительные минуты, а во все минуты жизни и с чем более всего принужден бороться, то я бы ответил — с моей брезгливостью, душевной и физической, брезгливостью патологической и всеобъемлющей. Иногда я с горечью говорю себе, что у меня есть брезгливость вообще к жизни и миру. Это очень тяжело. Я борюсь с этим. Борюсь творческой мыслью, и это более всего, борюсь чтением, писанием, борюсь жалостью. И опять возвращаюсь к брезгливости и содрогаюсь от нее. Она направлена и на меня самого. Я часто закрываю глаза, уши, нос. Мир наполнен для меня запахами. Я так страстно люблю дух, потому что он не вызывает брезгливости»[191].

В Риме почта приносила Николаю Александровичу тревожные письма из Киева: его мать была опять больна, денежные дела становились все более тяжелыми и запутанными, родители слали «Коле» телеграммы с просьбой срочно приехать и помочь. Бердяев очень нервничал, переживал, плохо спал, кричал во сне. Лидия Юдифовна была против возвращения. «Слезы жены, возмущенной эгоизмом стариков: нарушить так трудно давшуюся ему передышку»[192], — вспоминала Герцык. Кстати, Герцык узнала о тяжелой семейной ситуации не сразу, а только спустя несколько дней после приезда в Рим: Бердяев не хотел рассказывать ей о болезни брата, об остром безденежье, но по настоянию жены Евгению Казимировну посвятили в непростые семейные проблемы. Скоро Бердяевы вынуждены были покинуть Италию, они уехали в Россию. Герцык же осталась в Европе еще на некоторое время. Она писала из Лозанны Вячеславу Иванову: «Теперь о Николае Александровиче. Он переживает очень тяжелое время. О болезнях в семье, о преследовании со стороны родственников, о буквальной нищете их Вам, верно, рассказала Мария Михайловна. Под влиянием же глухого постоянного осуждения и непризнания со стороны Булгакова, Эрна, Рачинского он переживал этой зимой угнетающие сомнения. Эта оскорбительная, потому что всегда замалчиваемая, вражда против него была мне тяжела в Москве, и я понимаю, что виною этого только их разность… Теперь, когда они открыто высказали свою рознь, разность своих путей, стало уж легче»[193].

Действительно, позицию Бердяева не принимали бывшие единомышленники по «Пути»: его книга о Хомякове была встречена прохладно. Ф. А. Степун, например, указал на субъективизм в трактовке Хомякова — Бердяев рассмотрел лишь те моменты наследия философа, которые ему импонировали, оставив в тени многие важные моменты хомяковской философии, упомянув о них вскользь и мимолетно[194]. Булгаков согласился со Степуном, сказав про книжку, что это не столько Хомяков, сколько Бердяев о Хомякове (но разве бывает иначе?). «Философия свободы» тоже не нашла поддержки в «Пути». Евгений Николаевич Трубецкой сделал доклад в Религиозно-философском обществе с критикой позиции Бердяева. Булгаков сказал общим знакомым, что с Николаем Александровичем было трудно работать в издательстве, и эту оценку тут же довели до сведения Бердяева… Николай Александрович очень переживал этот период непонимания и расхождения с людьми, которых недавно считал единомышленниками. С В. Эрном, противоречия с которым тоже были достаточно болезненны, Бердяев встретился в Италии — и часть проблем была снята после беседы. Булгакову он написал резкое письмо (которое скорее усугубило ситуацию, чем помогло ее разрешить). Окончательный разрыв с «православными кругами» был неминуем: Бердяев был слишком индивидуалистом, чтобы сковывать себя догматическими цепями. Но разрыв с «Путем» тяжело ему дался — и морально, и финансово: издательство было не коммерческим, цели получить прибыль перед собой не ставило, и Морозова платила за тексты авторам большие деньги. Замену такому заработку было найти трудно.

В конце мая 1912 года Николай Александрович поехал к родным, в Киев. Приехал вовремя: успел застать Алину Сергеевну живой, попрощаться с ней. В июне она умерла. Бердяев сильно переживал эту потерю, — он был привязан к матери. После устройства похорон, оплаты самых необходимых счетов — за лечение брата и отца — Николай Александрович уехал в Бабаки, где провел с Лидией остаток лета. А в сентябре отправился в Судак — к сестрам Герцык. С погодой ему не повезло: в Крыму было ветрено и холодно, в море не купались, любимый виноград в том году не уродился, прогулкам мешал ветер… Зато Бердяев много работал, — он писал книгу о творчестве, многие идеи для которой почерпнул в своей итальянской поездке.

В конце сентября Николай Александрович вернулся в Бабаки, работал и там, но через месяц вынужден был поехать в Польшу — разбираться с запутанными делами отцовского майората. Александр Михайлович привел майорат в полное разорение, что имело особенно болезненные последствия, так как майорат был последним и единственным источником дохода и для самого Александра Михайловича, и для его старшего сына. Николай Александрович попытался поправить сложившееся положение, но не думаю, что слишком успешно, — он начисто был лишен деловой жилки. Даже в этой поездке Бердяев продолжал писать: книга его захватила и не отпускала. Вернувшись в Бабаки в конце ноября, он смог полностью уйти в работу. Книга была вчерне готова, когда перед самым Рождеством Бердяевы вернулись в Москву. Жизнь в Бабаках, конечно, была гораздо дешевле, но Бердяева ждали в столице разные «литературные дела».

Место для обитания в Москве им нашла Евгения Герцык, — она поселила Бердяевых вместе с сестрой Лидии Юдифовны недалеко от Остоженки, в гимназии у своей подруги, Веры Степановны Гриневич. Бердяевы были знакомы с Гриневич и раньше. Для них ее гостеприимство стало неоценимой находкой: денег на то, чтобы снять свою квартиру, у них не было. Они прожили в доме Гриневич несколько месяцев — до самого отъезда в мае в Бабаки. Вера Степановна была дочерью коменданта Судакской крепости, с детства дружила с сестрами Лубны-Герцык и — через сестер — со многими выдающимися людьми своего времени (Мариной Цветаевой и Софьей Парнок, Максимилианом Волошиным и Вячеславом Ивановым, Сергеем Булгаковым и Владимиром Эрном). Поэтесса, переводчица, Вера Степановна в 1907–1908 годах организовала в Петербурге издательство, а позднее, перебравшись в Москву, пыталась организовать гимназию имени В. С. Соловьева. По ее замыслу, это должно было быть учебное заведение для детей, «пронизанное евангельским духом любви и братства, истиной народной»[195]. Проект не удался, хотя Гриневич пробовала привлечь к нему талантливых и известных людей. В частности, она приглашала в гимназию Александра Викторовича Ельчанинова (ставшего в 20-х годах отцом Александром), известного православного философа, писателя, педагога, некоторое время исполнявшего обязанности секретаря Московского религиозно-философского общества, близкого друга отца Павла Флоренского.

Сохранилось письмо Ельчанинова Флоренскому, где есть упоминание о гимназии Гриневич: «…недавно я получил письмо от незнакомой мне дамы Гриневич, которая, по рекомендации Эрна, Новоселова, Бердяева и Аггеева, предлагает мне стать во главе основываемой ею школы (в Крыму или под Москвой); школа должна быть христианской по духу. Я согласился бы на это, если бы не последнее условие: у меня, конечно, не хватит наглости быть основателем христианской педагогики (ибо таковой еще нет, если не считать монастыри)»[196]. В ответе Павла Флоренского содержалась не очень лестная характеристика Веры Степановны и ее проекта: «Дорогой Саша! Пишу тебе наскоро, т. к. весьма занят. Прежде всего относительно М-те Гриневич. Ее несколько знает М. А. Новоселов, и он рекомендовал тебя ей, но не особенно рекомендует ее тебе. Il pense, que cette dame est une seconde Madame la comtesse Bobrinsky, ou simplement une femme avec vexations et caprices. Elle ne veut pas construire une école religieuse ortodoxe, elle ne veut pas avoir affaire avec Eglise, mais ses vues — c'est une[197] "вообще-христианская". Она предполагает иметь дело с аристократическими или, по меньшей мере, богатыми детьми и все прочее. Главное же — она вовсе не намерена видеть в тебе руководителя, а лишь исполнителя своих предначертаний. Нет сомнения, что ты с ней не споешься и она "прогонит"…»

Даже Евгения Герцык скептически оценивала данный проект подруги. В главе воспоминаний «Вера» она писала: «Старинный особняк на Остоженке. Уют старого барства. Школа им. Вл. Соловьева. К идейному участию привлечены эпигоны славянофильства: памятные москвичам фигуры из дворянских переулочков. Менее всего заметны в школе дети… Перебои в уроках… Химера — эта школа на Остоженке, как и многое, что возникло в те обреченные годы»[198]. Евгения тоже жила в это время у подруги вместе с Бердяевыми. Пустые классы приютили небольшую коммуну. В особняке Гриневич Бердяев смог оборудовать себе даже подобие кабинета, перевезти сюда часть своей библиотеки, — он продолжал работать над одной из самых «главных» своих книг — «Смысл творчества» («лучшее его сочинение» — скажет о книге А. Белый). Он «весь жил ею»[199], проводил большую часть времени за столом.

Спустя некоторое время «коммуна» уменьшилась: в марте 1913 года Евгения Герцык неожиданно решила поехать в Европу. О приезде в Германию ее попросил брат: его жена заболела, за ней нужен был уход, который он сам в связи с работой и учебой обеспечить не мог. Перед Германией Евгения решила заехать в Рим, где находился в то время Вячеслав Иванов. В письме, где она предупреждала Иванова о своем приезде, Евгения написала: «Так чудесен и нежданен для меня этот путь в Рим… Бердяевы с грустью и завистью, и радостью за меня (о Вас и о Риме) — провожают. Мы доживаем нашу очень странную и дружную жизнь здесь, в которой смех и многолюдно близко, близко сплетены с самым одиноким и печальным»[200]. А в мае Лидия с сестрой уехали на дачу в Бабаки. Бердяев же отправился на неделю в Петербург и Гельсингфорс — послушать лекции Рудольфа Штайнера.

Австрийский мыслитель в это время как раз вышел из Теософского общества, членом и главой которого он был много лет, и отправился с лекциями по Европе. Штайнер создал новое — Антропософское — общество, российское отделение которого сложилось в 1913 году. Основной идеей Штайнера была мысль о том, что мистическое, сверхчувственное познание мира возможно лишь через самопознание человека как космического существа. Кстати, когда Штайнер создал модель здания для Антропософского общества — Гетеанума, в строительстве его участвовали люди разных национальностей, в том числе русские (Андрей Белый, Максимилиан Волошин, Маргарита Сабашникова и др.). Ученицей Штайнера была Анна Рудольфовна Минцлова («оккультистка и ясновидящая»[201], как называла ее А. Тургенева). Минцлова близко общалась с Ивановыми, М. Волошиным, другими бердяевскими знакомыми. Знала она и Бердяевых, — даже на дачу в Бабаки к ним приезжала, да и на страницах «Самопознания» Николай Александрович о ней упомянул. Эта ученица Штайнера имела в свое время влияние и на сестер Герцык: Михаил Кузмин в дневнике вспоминал, что Минцлова иногда в тесном кругу пыталась играть Бетховена. По мнению музыкального Кузмина, играла она чрезвычайно плохо и «хлипко», но сестры Герцык часто слушали эту игру, стоя на коленях![202] Было время, когда Минцлова пыталась сделать пророка из Вячеслава Иванова и внушала Евгении Герцык, переживавшей самое светлое время своей долгой и трагической любви к Вячеславу, что она — орудие его пророческого дара. Что-то похожее произошло и позднее: Минцлова решила, что ошиблась, что пророком станет не Иванов, а Бердяев. Евгения Герцык описывала, как Анна Рудольфовна пришла к этой мысли и шептала ей: «Вы счастливы, Вы избранная… Вы должны быть с ним, с Пальмов<ой> ветвью…» — внушив Евгении почти ужас[203]. Большое влияние Минцлова оказала и на Белого. Он вообще был страстным поклонником Штайнера: было время (в 1912–1913 годах), когда он около полутора лет следовал за Штайнером по Европе из города в город, слушая его лекции.

Неудивительно, что Бердяеву было интересно услышать выступления Штайнера самому. Разрешение присутствовать на гельсингфорсском цикле лекций раздобыл для Бердяева Андрей Белый. «Впечатление более слабое, чем я ожидал»[204], — такова была реакция Николая Александровича после первой лекции. Но он прослушал все. Бердяев отметил ораторский талант и гипнотические способности Штайнера, заставлявшего впадать часть аудитории в транс. (Бердяев говорил, что сильнее всего из всех его знакомых это свойство Штайнера действовало на Андрея Белого.) Причем, как показалось Николаю Александровичу, гипнотизировал Штайнер не только слушателей, но и самого себя. В целом Бердяев не нашел в лекциях ничего нового, чего раньше не читал бы в теософских книгах. Но одна из антропософок, знавшая Николая Александровича и присутствовавшая вместе с ним на этом цикле, немного иначе описывает его реакцию: «После лекций он долго еще бегал белыми ночами по взморью. В его взволнованных спорах в то время не было слышно ноты презрения, которая проскальзывает в его воспоминаниях»[205]. Впрочем, скорее всего, автор этих строк не была объективной: сама-то она отдала антропософии не один год своей жизни. Бердяев же на лекциях почувствовал, что штайнерианство его не увлекает. Поэтому, когда Евгения Герцык осенью этого года сообщила ему при встрече после шестимесячной разлуки, что примкнула в Мюнхене к антропософскому обществу, он горячо отговаривал ее от этого шага, пытался убедить, что антропософия — это «чужое». Встретились Бердяевы с Герцык в имении Веры Гриневич в Полтавской губернии, где Бердяевы гостили и куда Евгения Казимировна специально заехала по дороге в Судак после своего долгого европейского отсутствия.

Герцык ответила Бердяеву на его уговоры:

— Я все знаю, что можно сказать против Штайнера, и сама не в упоении ничуть. Но для меня на этом пути истина… Безрадостная, правда, но ведь и младенцу, отнятому от груди, сперва станет безрадостно, сухо…

— Но это ложь, истина может быть только невестой, желанной, любимой! — почти закричал Бердяев. — А ты мне о младенце. Имей же мужество лучше сказать, что ты просто ничего не знаешь, все потеряла, отбрось все до конца, останься одна, но не хватайся за чужое…

«Вечером, усталая, смывая с себя вагонную пыль, отжимая мокрые волосы, я после многих дней вздохнула легко: "И где это я читала, что имя Николай значит витязь, защитник? Смешной — как Персей, ринулся на выручку Андромеды…"» — вспоминала Герцык[206].

Летом 1913 года в Бабаках Бердяев написал статью «Гасители духа» для газеты «Русская молва». Дело в том, что в начале XX столетия среди православных монахов Афона появилось движение имяславия, последователи которого утверждали, что Имя Божие есть Сам Бог. Обоснованием являлась Иисусова молитва («Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго» или, в самом коротком варианте, — «Господи, помилуй») как универсальное и простое обращение к Богу за помощью. Имяславцы, опираясь на этот пример, доказывали, что само Имя Божие может творить чудеса, значит, оно есть Бог. Святейшим синодом Российской церкви учение было объявлено ересью, а поскольку устав Святой Горы строго запрещает еретикам нахождение на ней, то имяславцев (более шестисот человек) силой выдворили с Афона. Для этого туда прибыл российский корабль с солдатами на борту, он должен был доставить непокорных монахов в Одессу. По приказу начальников солдаты применили силу, они поливали монахов водой, избивали прикладами винтовок. Несколько монахов было убито, около пятидесяти ранено.

Произошедшее на Афоне всколыхнуло религиозную общественность. Не смог промолчать и Бердяев, — он резко осудил церковную политику в данном вопросе, обвинил православную церковь в косности. Разумеется, он имел в виду церковь как традиционный социальный институт, которая оказалась сильнее, чем церковь как мистический организм. По сути он обвинил церковь в социальном догматизме: приспосабливая результаты осмысления Бога к социальной среде, церковь консервировала их содержание, становилась невосприимчивой к новому опыту, к новым исканиям. Номер газеты был конфискован, а Бердяева отдали под суд по статье о богохульстве, которая карала вечным поселением в Сибири. Не произошло этого лишь по причине медленной работы российской бюрократической машины: сначала не могли допросить всех свидетелей по делу, потом дело откладывалось из-за отсутствия каких-то бумаг, а потом и вовсе не до него стало — война началась… Эта статья Бердяева не была поддержана его знакомыми из «Пути» — из-за резкой тональности критики. Например, Сергей Булгаков, который сам склонялся к имяславию (недаром самый фундаментальный его труд, изданный уже в эмиграции, в Париже, носил название «Философия имени») счел критику Бердяева легкомысленной и вредной для церкви.

В октябре семейство опять вернулось в Москву, в особняк Гриневич на Остоженке. Бердяевы, несмотря на напряженную работу Николая Александровича, и здесь жили открыто, принимали гостей. Лидия Иванова, дочь Вячеслава Иванова и близкая подруга Лидии Юдифовны, вспоминала: «Бердяевы — Николай Александрович, его жена Лидия Юдифовна и ее сестра Евгения Юдифовна Рапп — жили в центре города, где-то в переулках между Арбатом и Остоженкой, в старом барском особняке. У них был чудный двусветный большой зал прекрасной архитектуры. Они любили время от времени собирать изрядное количество друзей у себя в зале и в шутку называли эти вечера "балами". Но на святках 1913/14 они пригласили друзей действительно на бал, и даже костюмированный. Было чрезвычайно весело, и мы танцевали. Но тут словно бы мимоходом прошла какая-то туча, которую, однако, не все заметили. В том году появился в Москве Бог знает откуда какой-то мистик, высокий старик-швед с пышной бородой, длинными волосами, как-то странно одетый. Он был принят у многих наших друзей. На этот раз он оказался на балу у Бердяевых. Я была слишком увлечена танцами в кружке молодежи, чтобы подходить к нему и его слушать, но знаю, о чем он говорил, со слов Лидии Юдифовны: "Вот, вы все радуетесь, встречаете Новый год. Слепые! Наступает ужасная пора. Кровавый 1914 год открывает катаклизм, целый мир рушится…" И прочее в этом духе»[207]. О шведском докторе Любеке вспоминали и Бердяев, и его свояченица Евгения Рапп. По их свидетельствам, Любек сделал еще несколько исполнившихся предсказаний — о мировой войне, в которой Россия потерпит поражение и потеряет часть своих территорий; о болезни Веры Шварсалон, тогдашней жены Вячеслава Иванова (после смерти Лидии Зиновьевой-Аннибал он женился на своей падчерице Вере, объясняя это в том числе тем, что Зиновьева-Аннибал явилась в мистическом видении и передала Веру ему в руки); о том, что Бердяев (так и не получивший университетского диплома и не имевший докторской степени) станет профессором Московского университета… Возможно, были и другие, несбывшиеся предсказания, — присутствовашие, как это обычно бывает, запомнили не их, а только те, что исполнились. Присущий мне скептицизм не дает поверить, что доктор Любек помнил себя еще рыцарем в средневековом замке (так он рассказывал Евгении Рапп после ее «мистического озарения» — она увидела его с мечом в руке), хотя я вполне допускаю, что мой рациональный подход может быть ограниченным. Как я уже отмечала, мистические настроения были очень распространены в то время, Бердяев и его окружение не были исключением. Особенно легко и часто таким настроениям поддавались Лидия Юдифовна и ее сестра. Сестры Герцык, гораздо более скептично настроенные, чем «Юдифовны», вспоминали то увлечение «стариком-финном», который пророчил всяческие потрясения, то рассказы о «священниках-прозорливцах, непохожих на обычных батюшек», ходившие среди знакомых дам.

Бердяев в своей московской жизни много общался с людьми искусства, — возможно, его занимала тема художественного творчества в связи с написанием очередной книги. Он часто посещал вечера в доме А. Н. Скрябина, с которым познакомился когда-то на философском конгрессе в Женеве. На вечерах читались доклады, хозяин исполнял свои новые произведения («…он целует звуки пальцами», — сказал о скрябинской игре К. Бальмонт), обсуждалась возможность синтеза всех искусств (идея, которая буквально захватила гениального музыканта). Николай Александрович размышлял о супрематизме К. Малевича, полотна которого видел на его выставке 1915 года (есть косвенные свидетельства, что они знали друг друга даже лично)[208]. К тому же времени относится увлечение Бердяева Пикассо, о творчестве которого он даже написал статью для журнала «София». Пикассо, чьи картины кубического периода выставлялись в галерее Щукина, воспринимался Бердяевым как «гениальный выразитель разложения, распластования, распыления физического, телесного, воплощенного мира». Так как самому Бердяеву были присущи отталкивание, нелюбовь к плоти, к телесности, картины Пикассо оказали на него сильное эмоциональное воздействие. В небольшой статье он приподнял покров над своим собственным мироощущением в этот период, поэтому она представляется очень интересной.

Бердяев ощущал современное ему состояние культуры как «зиму» — холодно, сумрачно, трагично: «Зимний космический ветер сорвал покров за покровом, спали все цветы, все листья, содрана кожа вещей, спали все одеяния, вся плоть, явленная в образах нетленной красоты»[209]. Пропала радость жизни. В живописи Врубеля, Чюрлениса, Пикассо уже нет «кристаллизации» плоти, происходит переход в другой план бытия, пишутся уже астральные, эфирные тела, дух. Конечно, и прежняя живопись была духовна, но дух в ней воплощался, в искусстве же начала XX века Николай Александрович увидел дематериализацию плоти. То же — в поэзии: распыление кристаллов оформленного слова. Архитектура — «уже погибла безвозвратно». В мире телесности и материальной воплощенности что-то надломилось, — даже сама природа, ее ритм и круговорот изменились: «…нет уже и не может быть такой прекрасной весны, такого солнечного лета, нет кристальности, чистоты, ясности ни в весне, ни в лете. Времена года смешиваются. Не радуют уже так восходы и закаты солнца… Солнце уже не так светит. В самой природе совершается таинственный процесс аналитического расслоения и распластования… О жизни человеческой… и говорить нечего… Наша жизнь есть сплошная де-кристаллизация, развоплощение». Наряду с чуткостью и даже чувствительностью в восприятии живописи, которая, без сомнения, была присуща Бердяеву, эти строки говорят нам о трагическом ощущении бытия. Причем не концептуально-трагическом, не в теории, а тут, в живом человеке, в Николае Александровиче Бердяеве, который в этот период жизни (а может, всегда?) видел материальную жизнь умирающей и безрадостной. В статье есть строки: «Тяжело, печально, жутко жить в такое время человеку, который исключительно любит солнце, ясность, Италию, латинский гений, воплощенность и кристалличность». Эти строки — о себе. Бердяев действительно очень любил Италию, воспоминание об итальянской поездке было драгоценным и светлым моментом в его памяти, который согревал душу. С одной стороны, Бердяев был как будто вне быта, вне материи, он тяготился действительностью, но при этом мир, красоту, солнечную Италию с оливами он безумно любил, потому страдал от «декристаллизации» и «развоплощения». В одном из писем 1918 года он писал о себе: «Во мне есть природное эстетство, которое всегда доставляло мне не только радости, но и страдание. В мире и людях я всегда видел более уродства, чем красоты. Вообще у меня есть некоторый уклон к пессимизму, заложенный в моем чувстве жизни»[210].

Для пессимизма были не только метафизические, но и вполне ощутимые основания. Бытовая, ежедневная жизнь Бердяева была трудной. Денег по-прежнему не хватало, Бердяевы буквально сводили концы с концами. Брат Сергей был плох, требовал лечения (за которое надо было платить!), — склеротические изменения мозга привели его к частичной парализации. Отец тоже был стар и слаб. Лидия Юдифовна не работала, страдала головными болями и обмороками на нервной почве. С ними уже несколько лет жила и сестра Лидии, Евгения Юдифовна, муж которой, Евгений Иванович Рапп, с 1906 года находился в Париже. Бердяев был единственным «добытчиком» в семье, поэтому, при всей его нелюбви к быту и финансовой наивности, ему надо было содержать большое семейство…

Весной 1914 года Бердяев закончил свою книгу о творчестве. Она увидела свет позже, в 1916 году, но не случайно предисловие к ней помечено февралем 1914 года — к этому моменту книга была практически готова, хотя Бердяев еще вносил в нее некоторые добавления. Книга вызвала чрезвычайно неоднозначную реакцию: резкую критику В. Розанова, Д. Мережковского и А. Карташева, восторженные отзывы Л. Шестова и В. Зеньковского, а С. Левицкий назвал ее позднее «первым шедевром» Бердяева.

Две книги — «Философия свободы» и «Смысл творчества» — были как бы продолжением друг Друга, в них содержалось достаточно полное изложение того, как понимал мир Бердяев. В «Философии свободы» Бердяев предпринял попытку построения своеобразной христианской онтологии (учения о бытии). Первичным, ни из чего не выводимым началом философ объявлял свободу (как и Якоб Бёме), которая является и свободой выбора между добром и злом. Свобода не может быть ограничена никаким чуждым ей бытием, в том числе и Божьим. Бог выражает лишь светлую сторону этой свободы, и созданный им мир тоже мог бы быть светел и добр. Но Бог не может принудить мир к добру, а свободный выбор человека не всегда в пользу добра: библейский миф о грехопадении говорит, что «человек становится частью природного мира, одним из явлений природы, подчиненным природной необходимости. "Мир сей", мир природной необходимости пал от падения человека»[211], — так возник греховный мир вокруг нас, мир, в котором есть место злу. (Теодицея Бердяева, как я уже говорила, была тесно связана с его пониманием свободы.) Человеку трудно понять, почему Бог не создал безгрешный мир, где нет места болезням, детским слезам, страданиям. Ответ прост: в таком мире не было бы свободы, которая лежит в основе мироздания и ограничить которую Бог не хочет (и не может?). Мир должен пройти искушение свободой, чтобы его выбор в пользу добра был не внешним принуждением, но внутренним свободным выбором.

Построения теодицеи Бердяева просты и красивы. Но остается ощущение, что проблема не так нравственно проста, как она излагается автором. Общие убедительные слова по поводу объяснения существования зла в мире произносились много веков (перед каждым верующим человеком встает проблема теодицеи), но все замечательно-логичные построения разбивались и разбиваются о реальную жизнь. Абсолютно гениально это почувствовал Достоевский (недаром он написал в своем дневнике, что его «всю жизнь Бог мучил»), вложив в уста Ивана Карамазова рассказ о реальных «фактиках» мучительства и истязания «невинных деток» и поставив вопрос о том, чем можно объяснить и оправдать «слезинку хотя бы одного замученного ребенка». Перед лицом детских мук вся диалектика свободы рассыпается. Это заметил еще Шестов, написав, что в бердяевской философии, «если мы хотим "оправдать Бога" — у нас есть один лишь выход: все свои умственные и нравственные силы сосредоточить на том, чтобы доказать невозможность вмешательства для Бога»[212]. Судя по некоторым записям Бердяева и по его переписке с С. Франком, в конце жизни у него возникли такие мысли. В душе человека всегда происходит борьба между добром и злом, и нет никаких гарантий конечной победы светлого начала над темным. Миф о грехопадении говорит, по Бердяеву, о бессилии Бога предотвратить зло, исходящее из несотворенной им свободы. Но христианство всегда учило не только о падении и слабости человека, о греховности и немощи человеческой природы. Христианская антропология признает и абсолютное и царственное значение человека, так как учит о вочеловечении Бога и обожествлении человека, о взаимопроникновении природы божественной и природы человеческой. «Факт явления Христа — основной факт антропологии»[213], - писал Бердяев, он дает человеку надежду победить необходимость, стать частью «богочеловеческого творчества».

Итак, мир вышел из свободы, он должен пройти «испытание свободой», и судьба мира в конечном счете совпадает с судьбой свободы в мире. Мир, в котором мы живем, — падший именно потому, что в нем господствует не свобода, а необходимость. В окружающей нас реальности все закономерно, предсказуемо, несвободно. Но «человек — точка пересечения двух миров», он сознает и свое величие, и свою ничтожность, и свою свободу, и свою рабскую зависимость, он — «странное существо», двоящееся и двусмысленное. «Человек не только от мира сего, но и от мира иного, не только от необходимости, но и от свободы, не только от природы, но и от Бога», причем осознание своей свободной природы у человека первично. Мир противостоит свободному человеку, порабощает его. (В этом пункте особенно видна общность позиции Бердяева и западных экзистенциалистов, прежде всего Мартина Хайдеггера, который тоже писал о человеке, существующем в чуждом ему мире объектов, куда он «вброшен» не по своей воле.) Разум, рациональное познание не могут помочь человеку освободиться от навязанной извне необходимости. Философ страстно доказывал вторичность разума, отражающегося в нем «естественного» порядка вещей, науки перед человеческой свободой и наиболее ярким ее проявлением — творчеством. «Свободу нужно противопоставить бытию, творчество — объективному порядку… Дух может опрокидывать и изменять "естественный" порядок»[214], — был убежден он, в чем-то продолжая темы Шестова.

Человек в своей самореализации должен вести непрекращающуюся борьбу с порабощающим его объективированным миром, подчиняющимся закону, «порядку». Личность всегда есть исключение из цепи закономерностей, и утверждает она себя избранием свободы, «переделкой» мира, творчеством. Существование личности с ее уникальной судьбой, волей, бесконечными стремлениями есть парадокс в объективированном мире природы. Поэтому познание личности не может быть познанием рациональным, «это познание страстное, и для него раскрывается не объект, а субъект». Рационализм для Бердяева — иллюзия сознания, порожденная социальным приспособлением. Таким образом, Бердяев, как Шестов и Хайдеггер, осуществлял экзистенциалистскую критику рационализма; они противополагали рациональное познание свободе, которая, в свою очередь, интерпретировалась ими как главное свойство, атрибут личности. Разумные истины закрепощают человека, надевают смирительную рубашку на его волю, страсти, индивидуальность.

Действительно, рационализм ориентирован (и в этом трудно спорить с Бердяевым) на «нормального», усредненного познающего субъекта, «изгнавшего» из себя страсти, эмоции, симпатии и антипатии, бессознательные мотивы. Познание всегда стремится к всеобщности и необходимости. Поэтому рациональное познание не может помочь человеку сохранить свободу, — если мы думаем рационально, мы думаем «как все», мы подчиняемся общепринятым истинам. Единственным проявлением человеческой свободы остается творчество. Оно не может быть навязанным извне, подчиненным необходимости и «чуждому миру объектов». Именно в творчестве человек осуществляет прорыв из царства необходимости в царство свободы, проявляет свой дух, доказывает, что он — образ и подобие Божие (ведь и Бог — Творец). И здесь опять явная перекличка тем с западным вариантом экзистенциализма, на этот раз с Карлом Ясперсом: Ясперс даже дал своего рода «доказательство бытия Божьего», исходя из свободы. Суждение «Я — свободен» предшествует у человека всякому опыту, оно дано непосредственно, очевидно, хотя опыт нас, как правило, учит совсем другому — зависимости, подчинению необходимости. Значит, ощущение свободы дается человеку не миром и не в мире, где господствуют закономерности. Свобода может быть лишь добытийственной, изначальной.

Бердяевской картине мира было присуще противопоставление свободы, духа и несвободы, необходимости, материального «мира объектов». Для него это — два рода реальности, взаимодействующих друг с другом. Трагизм ситуации в том, что свободный человек попадает в мир, где властвует необходимость. Естественно, человек стремится вырваться из власти низшей реальности, где все закономерно и необходимо, но может сделать это лишь через творчество, которое всегда есть свободное выражение своего «я». В творческом акте человек вновь ощущает себя богоподобным существом, не связанным законами материального мира. Человек призван к творчеству, к продолжению миротворения, — ведь мир принципиально незавершен. Правда, Бердяев сам отмечал, что «в Евангелии нет ни одного слова о творчестве, и никакими софизмами не могут быть выведены из Евангелия творческие призывы и императивы»[215]. Почему? Да потому, что наставления в творчестве — абсурд, нонсенс! Творчество — свободно, не может слушаться указаний и наставлений! «В деле творчества человек как бы предоставлен самому себе, оставлен с собой, не имеет прямой помощи свыше. И в этом сказалась великая премудрость Божья», — был убежден Бердяев, ведь в творчестве должно раскрыться божественное начало в человеке не принудительно, а через саморазвитие.

Тьма, бездна, непознаваемая первичная меоническая свобода, Ungrund лежат для Бердяева в основе бытия, и хотя они преодолеваются божественным творением мира и человека, они не уничтожаются. Эта тьма, бездна грозят поглотить людей в каждый миг их существования, поэтому творчество необходимо и для спасения человека. Некоторые исследователи творчества Бердяева считают, что символ изначальной темной бездны связан с личными переживаниями Бердяева, всю жизнь чутко чувствовавшего «угрозу стихии ночи», которая ужасала и влекла его одновременно. Ему часто снились кошмары, в которых он падал в пропасть, у него не раз встречался образ Бога, который распялся над первичным хаосом и тьмой. Сам он вырывался из этой бездны благодаря своему творчеству, осмысливанию, борьбе со своей природой. Возможно, бессознательно он переводил на язык философии свои внутренние переживания, показывая, что творчество — единственный путь к спасению. Е. Герцык в своих воспоминаниях сформулировала пафос «Смысла творчества» (книги, не написанной, а буквально «выкрикнутой» автором) так: «Твори, не то погибнешь!»[216] Жизнь — это борьба с тьмой небытия, в этом ее мука и счастье, и только в результате этой борьбы возможно рождение духа, света, личности. Примат свободы над бытием определяет и смысл человеческой жизни: «Цель человека не спасение, а творчество», «культ святости должен быть дополнен культом гениальности», «творчество обращено ни к старому, ни к новому, а к вечному», «творческий акт есть самоценность, не знающая над собой внешнего суда», — все это чеканные афоризмы Бердяева. Его философия свободы и творчества — философия возвышения человека, когда он становится нравственно однородным Богу существом: Бог и человек — творцы, поэтому смысл человеческой жизни — в творческом порыве к свободе.

В книге опять появилась и тема эсхатологии, «конца света». Смыслом творчества Бердяев объявил не накопление культурных ценностей, не развитие человечества, а приближение конца этого падшего мира. Любое творчество — это выпадение из причинно-следственной цепочки, поэтому каждый творческий акт «расшатывает» устои мировой необходимости. Бердяев убеждал читателя, что гибель мира необходимости будет означать преображение мира, восхождение его на более высокую ступень, освобождение из плена, победу свободы. Он писал о трех эпохах истории, каждой из которых соответствует своя мораль. Бердяев использовал в своей работе историософскую триаду Иоахима Флорского, создавшего учение о трех стадиях божественного Откровения, трех мировых эпохах — Отца, Сына и Святого Духа, представляющих собой моменты диалектического развития божества. «Мир проходит через три эпохи божественного откровения, — писал и Бердяев, — откровение закона (Отца), откровение искупления (Сына), откровение творчества (Духа)… Три эпохи божественного откровения в мире — три эпохи откровения о человеке. В первую эпоху изобличается законом грех человека и открывается природная божественная мощь; во вторую эпоху усыновляется человек Богу и открывается избавление от греха; в третью эпоху окончательно открывается божественность творческой человеческой природы и мощь божественная становится мощью человеческой»[217]. Первой эпохе соответствует мораль послушания, второй — мораль любви, третьей — мораль творчества (эта мысль еще получит развитие в более поздних работах Бердяева). Причем эти эпохи господства различных систем нравственных ценностей трактовались им не только (и не столько) хронологически сменяющими друг друга, сколько сосуществующими. Этика послушания, этика закона — нормативная этика запретов, типичным примером такой этики является ветхозаветная система нравственных норм, основанная на боязни греха и послушании. Не убий, не укради — иначе ты будешь наказан. Для этики закона характерна идея отвлеченного добра. Крайним примером проявления такой этики может служить фарисейство.

Новый Завет дает уже совсем другую систему нравственных требований, это — этика искупления или этика любви. Хотя Иисус Христос и говорил, что он пришел не нарушить закон, а исполнить его (Мф. 5: 17), — и речь идет, конечно, о ветхозаветном законе, — на деле он то и дело букву этого закона нарушал: не побил камнями блудницу, ел и пил с мытарями и грешниками, не постился, не соблюдал субботу… Почему? Потому что законническая этика проходит мимо личности, следует лишь букве закона, зачастую порождая «кошмар злого добра» (название одной из будущих статей Бердяева). Этика искупления и любви не просто формулирует правила поведения, но дает высший принцип жизни — любовь к Богу и к ближнему, ради которой можно и переступить через какие-то правила. Это этика сострадания, прощения, соучастия. Этика искупления не знает абсолютного деления на «добрых» и «злых». В ее основе лежит отношение не к отвлеченной идее добра, а к живому человеческому существу, в ней на первый план выходит личность и личное отношение человека к Богу и ближнему, а не следование общепринятым нормам. Бердяев даже поставил вопрос, впервые заданный Оригеном: возможно ли индивидуальное спасение человека? Может ли спастись человек, если его ближний погибает? Сам он склонялся к мысли о том, что спасение возможно лишь как всеобщее спасение (в терминах богословия — «апокатастазис»). Поэтому существовавшее долгое время представление об аде, об ужасных и безнадежных вечных муках, которые ждут нераскаявшихся грешников, — садистская ложь. Христианство — религия любви, поэтому невозможно представить себе христианина, блаженствующего в то время, как хотя бы один другой человек страдает. Бердяева всегда очень отталкивали «мстительная эсхатология, резкое разделение людей на добрых и злых и жестокая расправа над злыми и неверными»[218]. У него есть запоминающийся образ: мораль начинается с вопроса Бога к Каину об убитом им брате: «Каин, где твой брат Авель?» Но нравственное развитие человечества, считал Бердяев, должно закончиться вопросом к Авелю: «Авель, где твой брат Каин?» — то есть и Авель ответственен за то, что не уберег своего брата-убийцу от греха, дал ему нравственно погибнуть.

Встречается и еще одна система нравственных ценностей — этика творчества. Мораль есть не простое исполнение правил и требований, это творческий индивидуальный акт создания и приумножения добра в мире. Творец забывает о себе и заинтересован в самом акте творения, он бескорыстен: он любит свое творение, как Бог любит человека и мир. Нравственное значение имеет всякое творчество. В творчестве воплощается божественное начало человека, в нем он побеждает похоть, материальные интересы, злые страсти и всю свою энергию направляет на творческий акт. Происходит своеобразная сублимация[219] страстей человека. Таким образом, этика творчества — еще более высокий этап нравственного развития человека, чем этика искупления.

Разумеется, Бердяев не призывал отменить этику закона или общепринятые формы общения людей. В этом смысле, его «перечеканка монет» (лозунг, провозглашенный античным философом-киником Диогеном Синопским и означавший отказ от сложившихся норм и правил) не есть отрицание сложившихся норм человеческого поведения. Бердяев лишь показал, что существуют более высокие стадии нравственности, чем следование этике закона. Причем эти более высокие стадии не могут быть достигнуты принудительно, они предполагают свободу человека — его свободную любовь к Богу и ближнему, его свободное творчество. Здесь философия Бердяева как бы возвращается к своим истокам, к учению о свободе как источнике всего существующего. Философия свободы становится «философией свободных». Бердяев приводил яркий пример Серафима Саровского и Пушкина — величие святости и величие гениальности, показывая, что гениальность Пушкина не имеет в глазах «отцов и учителей религиозного искупления» ценности, потому что «для дела искупления не нужно творчества, не нужно гениальности». Бердяев же считал, что в творчестве гения тоже есть святость, это лишь другой путь религиозного делания.

Если ветхозаветная мораль послушания пригодна для детства человечества (как мы не всегда можем объяснить истинную причину тех или иных запретов детям, но требуем от них тем не менее послушания), то затем, на смену ей, приходит более осмысленная новозаветная мораль любви к Богу и ближнему, а в грядущем — предвидел Бердяев — «откроется человеку тайна, скрываемая от младенцев в эпоху опеки, — тайна о том, что послушание не есть последнее в религиозном опыте, а лишь временный метод, что в дерзновенном и жертвенном почине должна быть преодолена младенческая безопасность, что грех будет окончательно побежден подвигом творчества»[220]. Богочеловеческое творчество выполнит все задачи, стоящие перед человеческой историей, исчерпает ее смысл: «…с третьей творческой религиозной эпохой связано чувство конца, эсхатологическая перспектива жизни. В третью эпоху, эпоху религиозного творчества, должны выявиться все концы и пределы мировой жизни и культуры. Творчество этой эпохи по существу направлено на последнее, а не на предпоследнее, все ее достижения должны уже быть не символическими, а реалистическими, не культурными только, а бытийственными», — убеждал читателя Бердяев.

Предложенная Бердяевым концепция «богочеловеческого творчества» и третьего откровения была с настороженностью воспринята многими его современниками. Булгаков, Розанов, В. В. Зеньковский и даже Вяч. Иванов увидели в позиции Бердяева нехристианский дуализм «духа» и «мира», плохо скрытый учением о богочеловечестве. Розанов написал шесть рецензий на книгу! (Хотя все-таки меньше, чем ему приписывал Бердяев, который говорил о четырнадцати откликах.) Рецензии подчас были довольно едкие, хотя не всегда убедительные. Василий Васильевич указал на несоответствие учения Бердяева христианству, на то, что Бердяев «додумывает» христианство, несмотря на бесповоротно ясное слово Христа. Но переиначить христианство нельзя: «И это как ввиду определенности слова, так и еще по практическо-исторической причине: уже так верили люди две тысячи лет и, именно этому поклонившись, приняли венцы мученичества. И решительно не ради какого Якова Бёме и не ради какого Бердяева ни Церковь или все человечество не скажет: "Эти венцы они не заслужили, ибо ошиблись, не так совсем поняв Христово учение". Нет, таких шуточек в истории нельзя говорить. Кровь — это всегда слишком серьезно»[221]. Розанов спорил с бердяевским примером сопоставления Серафима Саровского и Пушкина (с этим примером вообще мало кто из рецензентов согласился), показывая, что в истории Церкви было место творчеству, что противопоставление Бердяева — надуманное и узкое: «О чем говорит автор? Хочет говорить о христианстве, которому девятнадцать веков, а говорит на самом деле об одном XIX веке. Примеры Пушкина и св. Серафима сперли ему горло, у него образовался "зоб", и покрасневшими глазами он ничего не видит и вместе с тем и не умеет дышать. А историческая деятельность и великие слова Иоанна Златоуста? — на Западе Амвросия Миланского и св. Франциска тоже дела и слова? — а словесный и умственный подвиг блаженного Августина и Оригена? Наконец, ведь "канонизирован" боговидец и пророк Моисей, и его изображения есть в наших Церквях, а история его проходится во 2-м классе гимназий?.. Что если взять "подвиг и избранничество Пушкина" с его mademoiselle Гончаровой и mademoiselle Керн — и придвинуть эти подвиги к изводу из Египта целого народа, в рабстве находившегося? А псалмопевец Давид, тоже "канонизированный"? Бердяев совершенно не знает, вернее, не помнит "канона", который весьма широк, ибо обнимает океан-Церковь с ее совершенно бесконечным и совершенно всесторонним творчеством. Он взял кусок синодального периода русской Церкви — специально-чиновнического ее устроения, когда Церковь была отодвинута от жизни и соучастия, ей спасаться можно было только в лесах, в пещерах… Он взял век кургузых пиджаков, когда и великий поэт — с силою творить, как Данте, — погряз и грешно погряз в волокитство, в "картишки" и в мундир камер-юнкера… Эпоха вицмундира и кургузости во всем, во всем… И на этом-то узеньком поле Бердяев судит мировые вопросы, под освещение, идущее от этого жалкого века — жалкого из жалких, он подводит центральные вопросы христианства!.. Пустой век — религиозно-ничтожный век — и он пахнул своей пустотой на гений и Пушкина»[222]. Розанов считал, что в рамках церковного идеала святости выразимо всякое историческое творчество, потому что «взирание на Небо» не сковывает никакого человеческого творчества, наоборот, всякому творчеству оно придает прочный фундамент.

Известный богослов, историк философии, ставший затем священником, В. В. Зеньковский, отзываясь о книге Бердяева, сказал о ней много хвалебных слов. Но, с его точки зрения, «главная ошибка Бердяева, много повредившая его книге, заключается в том, что всю полноту творческих замыслов, всю силу творчества он отрывает от современности и относит ее к будущей религиозной эпохе»[223]. Творческая мораль не нова («ради Бога, что же нового?» — восклицал Зеньковский), а автор не видит этого, потому что для него характерно глубокое убеждение, что новозаветная эпоха должна смениться новой религиозной эпохой. «Это убеждение — чисто априорное», — писал Зеньковский, оно приводит Бердяева к преувеличениям, неточностям и противоречиям. Указывал Зеньковский и на постоянное смешение автором евангельской правды с традиционным христианским учением (то есть с теми формами этого учения, в которых искажалось Евангелие), — он считал, что на этом смешении основана книга. «Пафос книги Бердяева мне понятен, но нельзя иначе как с глубокой грустью относиться к тому, что в себе он не осознал родства с подлинным христианским сознанием, что то, что в его душе было подсказано вечной правдой Евангелия, он противопоставляет Евангелию как "новое откровение"». Наверное, Зеньковский был здесь прав: Бердяеву, даже в период наибольшего сближения с «православными кругами», не было присуще чувство кровного родства с церковью, о чем он и сам не раз говорил. «У меня всегда оставалась антиклерикальная закваска»[224], — писал он в конце жизни. Не был согласен Зеньковский и с противопоставлением святости и гениальности: «Противопоставлять св. Серафима Пушкину значит считать святость однородной художественному дарованию; гениальность противополагается поэтому Бердяевым святости как особый путь. Но разве можно противопоставлять часть целому? Святость охватывает всю духовную жизнь, т. е. прежде всего моральную, а затем и иную; поэтому святость означает лишь уровень духовной жизни, а не ее содержание»[225], — замечал Зеньковский.

Вячеслав Иванов увидел нечто общее в позиции Бердяева и церкви, — Бердяев требовал от человека творчества. «Но разве оправдывается кто-либо тем, что может и должен, однако еще не успел совершить? Бердяев хотел оправдать человека, но вместо "ты оправдан" объявил ему "оправдайся!" — т. е. условно как бы уже и обвинил наперед, хотя и высказал, отпуская ответчика, личную твердую уверенность, что он исполнит требуемое для оправдания. Церковь также грозит людям и требует своего от людей; но вот уже девятнадцать веков торжественно возвещает благую весть об оправдании человека как такового — об оправдании совершившемся, окончательном и преизбыточном»[226]. После выхода книги в свет, 17 октября 1916 года, состоялось ее обсуждение в петербургском Религиозно-философском обществе. А. А. Мейер, Мережковский, Гиппиус, Карташев тоже выступили с резкой критикой работы Бердяева. Были и другие отклики — и восторженные, и критические. Некоторые замечания были серьезными (как рассмотренные выше отклики Розанова и Зеньковского) и указывали, по сути, на разность позиций, на другое отношение к христианству; иные замечания можно было бы назвать «ловлей блох»: они касались частностей, но не сердцевины концепции Бердяева, многие — относились скорее к манере изложения мыслей. Бердяев творил увлеченно, не ограничивая себя рамками схем, доказательств, безудержно следуя за своей интуицией. Постепенно создавался особый «бердяевский» стиль философии, который Розанов метко назвал стилем «высказывания», а не «доказывания». Это действительно так, но истина не всегда «доказуется», иногда она и «показуется». Такая манера изложения вообще присуща экзистенциальному типу философствования, Бердяев тут не был исключением. Все произведения философа были его личным духовным опытом, переложенным на бумагу.

Глава одиннадцатая. Война и судьба России

Россия вздулась пузырем — вообще стала в войну, как пузырь, надувается и вот-вот лопнет.

М. Пришвин

28 июня 1914 года в Сараево девятнадцатилетним сербским студентом Гаврилой Принципом были убиты австрийский эрцгерцог Франц Фердинанд и его супруга. Еще через месяц Австро-Венгрия, заручившись поддержкой Германии, объявила войну Сербии. Сербия обратилась за поддержкой к России.

Начался один из самых страшных конфликтов, пережитых человечеством, — Первая мировая война. В ее орбиту были вовлечены десятки стран (даже Бразилия и Куба!), ее итогом стала гибель десяти миллионов человек, ликвидация четырех империй, возникновение новых государств, революции… Говорят, что Первая мировая война стоила человечеству больше жертв, чем все бесконечные войны целого тысячелетия от Карла Великого до фельдмаршала Мольтке.

Россия вступила в войну 1 августа 1914 года, после вручения германским послом министру иностранных дел Сазонову ноты с объявлением войны, рассчитывая (как и большинство участников!) на быструю и победоносную военную кампанию. На следующее утро царь издал указ о начале военных действий. Солнечным ярким днем император и императрица вышли к народу на Дворцовой площади, — Николай был одет в парадный мундир пехотного полка, Александра Федоровна — в белое платье. Люди на площади, увидев их, запели «Боже, царя храни», мужчины и женщины падали на колени. Николай и Александра заплакали… «И так было по всей империи: взрыв воодушевления, толпы народа на улицах, смех, слезы, пение, возгласы, поцелуи. Волна патриотизма захлестнула Россию. Рабочие оставляли красные революционные флаги и брали в руки иконы, портреты царя. Студенты покидали университеты и добровольно уходили в армию. Офицеров, встречавшихся на улицах, восторженно качали на руках»[227]. П. Н. Милюков тоже вспоминал, что вначале война была чрезвычайно «популярна», внутренние проблемы отошли на время на задний план, стачки и забастовки прекратились. Ему вторят другие авторы. Уже 2 августа русские войска вторглись в Восточную Пруссию, а 4 августа там началось широкомасштабное наступление, первоначально успешное. 5 августа русские войска вошли в Галицию, и к 21 августа генерал Брусилов занял Львов. Затем наступление приостановилось, но военная машина работала, перемалывала своими жерновами миллионы жизней…

Российская интеллигенция отнеслась к факту войны по-разному. Часть ее (большая) присоединилась к патриотическому подъему, меньшая часть (прежде всего социал-демократы и другие левые партии) — критиковала правительство за вступление России в войну. И тут наши соотечественники не были одиноки: похожие процессы происходили в других странах — Франции, Англии, Германии. Знаменитый английский логик и философ Бертран Рассел, который смог отчасти предвидеть и понять, что ждет Европу, занял пацифистскую позицию, но он писал, что девяносто процентов населения, в том числе его коллеги, «с радостью предвкушали кровавую бойню». Патриотический энтузиазм заглушил вначале голос разума у многих, даже вполне рассудительных людей и у нас в стране. Россия казалась непобедимым гигантом. Первые победы над австрийцами подкрепили недальновидную уверенность в том, что война будет короткой и принесет легкую победу.

Бердяев тоже стоял «за войну до победного конца». Сегодня, с высоты прошедшего столетия, зная итоги войны, его позицию легко критиковать. Но, во-первых, Бердяев никогда не был певцом насилия: он относился к войне как к «внутренней болезни человечества»; во-вторых, он увидел в грядущей войне росток будущего единства: «…великий раздор войны должен привести к великому соединению Востока и Запада»[228]; и, в-третьих, он мечтал о том, что в результате этого соединения «творческий дух России займет, наконец, великодержавное положение в духовном мировом концерте». Поэтому его точка зрения была наивна, но вряд ли заслуживала строгого осуждения. Зато продолжение бердяевской фразы о «войне до победного конца» неприятно задевает читателя: «И никакие жертвы не пугали меня». Так сказать, возможно, имел право Павел Флоренский, который, оставив дома маленьких детей с женой, добровольно отправился на фронт в качестве полкового священника и санитара (совмещая эти ипостаси на санитарном поезде Черниговского дворянства)…[229] Впрочем, он-то так сказать как раз и не мог, поскольку видел живых, а не абстрактных раненых, исповедовал их, выслушивал невеселые рассказы об их жизни, слышал стоны и хрипы. Бердяев же был человеком, наблюдавшим эту войну на газетных страницах, поэтому морального права рассуждать так легко о жертвах, конечно, не имел. «Любовь к России как вино ударила ему в голову»[230], — писала Герцык. Видимо, она была права. Некоторых людей из близкого окружения Николая Александровича война задела и лично: в 1917 году погиб сын Льва Шестова — Сережа, потеряла сына и Вера Гриневич…

Впрочем, многие окружавшие Бердяева замечательные люди заняли похожую позицию. Для С. Н. Булгакова начало Первой мировой войны тоже было отмечено славянофильскими статьями, полными веры во всемирное призвание и великое будущее державы. Так, в статье «Русские думы» он писал: «Родина грянет на бранный пир, венчанная высоким избранием, как защитница правды и свободы. Она защищает Европу от Европы, в союзе с ее народами она спасет ее от… германской опасности, она подъемлет знамя свободы народов…»[231] С. Л. Франк написал работу «О поисках смысла войны», в которой высказывал убеждение, что «…эта война необходимое, страшно важное и бесспорное по своей правомерности дело»[232]. В. Ф. Эрн, Е. Н. Трубецкой, многие члены Московского и Петербургского религиозно-философских обществ считали, что благодаря войне Россия сможет наконец-то сыграть решающую роль в истории человечества. На заседаниях РФО начали обсуждать социальную роль войны, национализм и патриотизм, зазвучали и темы мессианизма. Зато резко против милитаризма и национализма выступил Мережковский, обвинив в «зоологическом патриотизме» Булгакова, Эрна, Бердяева, да и Флоренского заодно. Мейер прочел доклад о религиозном смысле мессианизма, предостерегая от греха национального самоутверждения. Гиппиус тоже не воспринимала войну как «правое дело», но пыталась принять посильное участие в судьбе солдат, в ней участвовавших. Большой общественный резонанс имели стилизованные под лубок «простонародные» женские письма, которые писала Гиппиус солдатам на фронт, иногда вкладывая их в кисеты: «Лети, лети, подарочек / На дальнюю сторонушку» и т. п.

Бердяева война застала в Бабаках. Он приехал в Москву и предпринял попытку найти источники дохода, которые дали бы ему возможность перевезти сюда семью. Его ждала неудача, Бердяевым пришлось остаться на даче. (Но и над Бабаками нависла угроза продажи.) Возбужденный военными событиями, Николай Александрович начал много писать для периодических изданий — «Утра России», «Биржевых ведомостей». Он написал целый ряд статей о русском мессианизме, о роли России в мировой истории. По сути, он пытался дать современную интерпретацию объединявшей все прославянофильские течения мысли о всемирно-историческом предназначении России. В первые месяцы войны он написал работу «Душа России» для издательства И. Сытина, выпускавшего книжки для массового читателя большими тиражами. Оно издавало тогда серию брошюр «Война и культура», причем авторы должны были представить свои взгляды не только в виде текстов, но и на публичной лекции. Лекция Бердяева была запланирована на декабрь, и он договорился с Аделаидой Герцык, что остановится у нее. Дело в том, что первую военную зиму Евгения жила у сестры. Так они оказались втроем в Кречетниковском переулке на квартире Ади. Еще до своего запланированного приезда в Москву Бердяев получил горестное известие: 1 ноября в Киеве умер его старший брат. Хлопоты, связанные с похоронами, горестные мысли… Бердяев воспринимал жизнь Сергея Александровича как несчастную и страдальческую. Да так оно и было…

Но в декабре Бердяев уже в Москве, чтобы прочитать запланированную лекцию. План выполнен не был: его лекцию по неизвестным причинам запретил градоначальник. Николай Александрович негодовал, но поделать ничего не мог. Горечи прибавлял и тот факт, что, раз лекция не состоялась, его приезд не будет оплачен… Финансовая ситуация у Бердяевых была просто катастрофической: иногда они не знали, на что будут жить через несколько дней. Еще в августе Вера Гриневич написала об их тяжелом положении Герцык, — тут же Адя Герцык предложила передать ему 500 рублей, а Евгения обратилась за займом к знакомым и друзьям. Главная трудность, о которой она советовалась с подругой (Гриневич), — как предложить Николаю Александровичу деньги так, чтобы его гордость не была уязвлена. Решили: «строго в виде долга». В то же время Евгения была против того, чтобы Вера обратилась к М. К. Морозовой: «Я решительно и определенно знаю, что мы не имеем права обращаться, что быть обязанным ей или "путейцам" для него хуже нужды»[233].

В следующий раз в Москву Бердяев приехал из Бабаков уже в январе 1915 года, и с женой. Они опять остановились у сестер Герцык. Лекция состоялась, публики собралось много, сборы от лекции пошли в пользу раненых. Бердяев имел успех. Он даже хотел проехать с этой лекцией по ряду городов России — прочитать ее в Ярославле, Туле, Новгороде. К несчастью, когда он возвращался домой, то поскользнулся и сломал ногу. Два месяца лежания в лубках — нога срасталась плохо. Бердяева навещали друзья, он знакомился и с теми, с кем общались сестры (у Герцык Николай Александрович встретил, например, Марину Цветаеву), круг людей вокруг него расширялся. Тихая жизнь Евгении и Аделаиды («жили мы тихо, притаясь, оглушенные совершавшимся») была прервана: «…хлынули люди, закипели споры… телефонные звонки, уходы, приходы, все обостряющиеся споры между ним и Булгаковым, Вяч. Ивановым, которых захватил шовинистический угар»[234]. В это время первый порыв патриотического единения в стране уже прошел: убитые, раненые, поражения на фронтах сделали свое дело. Бердяев, как и другие, тоже стал более критичен к происходящему, начал выступать против «крайностей» патриотизма, но в брошюре и лекции он еще был полон надежд на победу и возрождение России.

«Душа России» вошла в 1918 году в сборник бердяевских статей «Судьба России. Опыты по психологии войны и национальности». Вечная проблема отечественной мысли — проблема взаимоотношения Востока и Запада и места в мире России (которая не вписывается ни в западную, ни в восточную схемы исторического развития) — по-новому зазвучала во время Первой мировой войны. Николай Александрович считал, что война удивительно остро поставила вопросы о русском национальном самосознании, о задаче России во всемирной истории, о будущем страны. Он отмечал, что «России все еще не знает мир, искаженно воспринимает ее образ и ложно и поверхностно о нем судит. Духовные силы России не стали еще имманентны культурной жизни европейского человечества. Для западного культурного человечества Россия все еще остается… каким-то чуждым Востоком, то притягивающим своей тайной, то отталкивающим своим варварством»[235]. Бердяев верил, что одним из результатов войны станет изменение такого положения дел: мировая война явила собой небывалое прежде «историческое соприкосновение и сплетение восточного и западного человечества», значит, Россия, которую мыслитель понимал как Востоко-Запад, сможет, наконец, занять подобающее ей положение в истории. «То, что совершалось в недрах русского духа, перестанет уже быть провинциальным, отдельным и замкнутым, станет мировым и общечеловеческим, не восточным только, но и западным». Бердяев здесь опирался на идеи Владимира Соловьева, который тоже говорил о том, что грядущие войны можно рассматривать как результат столкновения именно культур — Запада и Востока, причем итогом такого столкновения станет их сближение.

Предвидя великую миссию России, Бердяев на страницах этой работы попытался дать характеристику «души России», указав главную ее черту — антиномичность, противоречивость («Россия — самая безгосударственная и самая анархическая страна в мире», но «Россия — самая государственная и самая бюрократическая страна в мире, все в России превращается в орудие политики»; «Россия — самая не шовинистическая страна в мире. Национализм у нас всегда производит впечатление чего-то нерусского, наносного, какой-то неметчены», но и «Россия — самая националистическая страна в мире, страна эксцессов национализма, угнетения подвластных национальностей русификацией, страна национального бахвальства, страна, в которой все национализировано вплоть до вселенской церкви Христовой, страна, почитающая себя единственной призванной и отвергающая всю Европу, как гниль и исчадие дьявола, обреченное на гибель»; и т. д.). Главный вывод работы содержался в мысли, что «Россия призвана сказать свое новое слово миру, как сказал его уже мир латинский и мир германский».

Когда нога срослась, Бердяевы вернулись в Бабаки. Они надеялись прожить здесь до августа (хотя понимали, что Бабаки могут описать за долги в любой момент), а затем перебраться в Москву и искать там место для жилья. Им нужна была постоянная квартира с большим количеством комнат. Семья разрослась: из Киева в Бабаки приехал отец Бердяева: после смерти жены и старшего сына он остался совсем один, и Николай Александрович забрал его к себе. В результате упорных поисков и помощи друзей такая квартира в конце концов нашлась — в Большом Власьевском переулке, 14, квартира 3, между Сивцевым Вражком и Арбатом. Состояла она из гостиной, кабинета, столовой и трех спален (отца Бердяева, Лидии Юдифовны и Евгении Юдифовны). Сам Бердяев спал на диване в своем кабинете.

Большой Власьевский переулок название свое получил от церкви Святого Власия, который издавна почитался на Руси как покровитель домашних животных. В этом было какое-то удивительное совпадение — все знакомые Бердяева вспоминали, что он самозабвенно любил животных (Николай Александрович и мясо поэтому перестал есть), что у него в доме жили кошки, собаки, и иногда, в шутку, близкие даже просили его относиться к ним так же хорошо, как к «знакомым» собакам. Бердяев и в книгах своих писал, что собака может стать «ты» для «Я», то есть другом способно быть не только другое человеческое существо, но и животное. В Москве в бердяевской квартире тоже жил пес по имени Шу-шу, подобранный на улице. В общении с людьми Бердяев нередко бывал сух, ему было трудно выразить свое расположение даже к близким, но свою потребность любить он реализовывал через отношение к животным. Забота о многочисленных питомцах, которые сопровождали его всю жизнь, видимо, была обратной стороной ощущения собственного одиночества.

Интересно, что за 80 лет до приезда Бердяевых здесь, в Большом Власьевском, жила семья Герцена: отец Александра Ивановича решил в 1823 году купить собственную усадьбу в Москве. Через десять лет Герцены переехали в другой дом, поблизости, где сейчас находится музей А. И. Герцена. В арбатских переулках особенно остро чувствовался «московский дух», московская история, непохожая на официально-державную атмосферу Петербурга, что нравилось Бердяеву. Иван Бунин, отмечавший неповторимое обаяние Арбата, писал:

Здесь, в старых переулках за Арбатом,
Совсем особый город…

Недалеко от Бердяевых, в старинном деревянном особняке, жили Лопатины — образованная московская семья, глава которой был юристом, а один из сыновей, Лев Михайлович, — известным философом и психологом. Бердяев был с ним хорошо знаком по Религиозно-философскому обществу, хотя их и разделяло почти 20 лет разницы в возрасте. Рядом жил композитор С. И. Танеев, с которым Бердяев встречался на вечерах в доме Скрябина. Рукой подать, в Никольском (ныне — Плотниковом) переулке, жил и приятель Бердяева — М. О. Гершензон.

Эту московскую квартиру Евгения Герцык так описывала в своих воспоминаниях: «Вечер. Знакомыми арбатскими переулочками — к Бердяеву. Квадратная комната с красного дерева мебелью. Зеркало в старинной овальной раме, над диваном. Сумерничают две женщины: красивые и привлекательные — жена Бердяева и сестра ее. Его нет дома, но привычным шагом иду в его кабинет. Присаживаюсь к большому письменному столу: творческого беспорядка никакого, все убрано в стол, только справа-слева стопки книг. Сколько их! Ближе — читаемые, заложенные, дальше — припасенные вперед. Разнообразие: Каббала, Гуссерль и Коген, Симеон Новый Богослов, труды по физике; стопочка французских католиков, а поодаль непременно — роман на ночь, что-нибудь выисканное у букиниста… Прохаживаюсь по комнате: над широким диваном, где на ночь стелется ему постель, распятие черного дерева и слоновой кости… Дальше на стене — акварель — благоговейной рукой изображена келья старца. Рисовала бабка Бердяева: родовитая киевлянка»[236]. Висели на стене портреты и самой бабушки Николая Александровича в монашеском одеянии, и предков Бердяева с Георгиевскими крестами на груди.

В квартире, и особенно в комнате Николая Александровича, всегда был порядок, недаром он писал о себе: «В обстановке комнат я люблю строгий порядок и аккуратность. Малейший беспорядок приводит меня в дурное настроение и мешает мне работать. В моем характере есть педантизм. Я живу по часам, работаю по часам и размеренно. Во мне самом есть хаотическое начало, но я всегда дисциплинирую и оформляю хаос и не выношу торжества хаоса в складе жизни»[237]. Эту черту характера отмечали все близкие ему люди, бывавшие у него дома: нервный, душевно ранимый Бердяев, автор экзистенциалистской философии свободы, в обыденной жизни был педантичен и до маниакальности аккуратен. Квартира во Власьевском переулке стала пристанищем Бердяевых вплоть до их отъезда из России, хотя отец Николая Александровича прожил с ними недолго: весной 1916 года он скончался от инсульта. Именно здесь Бердяев получил авторские экземпляры «Смысла творчества» в 1916 году.

В военные годы Бердяевы часто бывали в Кречетниковском переулке у сестер Герцык и на Плющихе у Льва Шестова, который тоже поселился в Москве с 1914 года. «В военные годы теснее сблизился в Москве маленький кружок друзей — Вяч. Иванов, Бердяев, Булгаков, Гершензон и некоторые другие»[238], — вспоминала Евгения Герцык. Внутри кружка кипели споры и страсти, одномыслия не было, но эти люди ценили друг друга, возможность интеллектуальных «турниров» сплачивала их. Лев Шестов часто «амортизировал» полемику. «Эти люди, порой спорившие друг с другом до остервенения, все сходились на симпатии к Шестову, на какой-то особой бережности к нему», — писала Евгения. Обязательным атрибутом «дружественных сборищ» и у Герцык, и в доме Шестова, и у Бердяевых был вместительный самовар: за чашкой чая оттачивалась мысль, возводились и рушились под огнем критики присутствующих целые философские концепции. Но главной темой была все-таки война («в близком нам кружке писателей и философов со страстью обсуждались все повороты военной судьбы»). Друзья ценили возможность разговора и с живыми свидетелями военных событий. Так, в один из дней все собрались у Герцык, чтобы встретиться с Алексеем Толстым, который только что вернулся с турецкого фронта.

К 1916 году в «дружественном кружке» обозначилось двоякое отношение к событиям в России — «одни старались оптимистически сгладить все выступавшие противоречия, другие сознательно обострили их, как бы торопя катастрофу». Однажды среди друзей состоялся такой шуточный разговор:

— Ну где вам в ваших переулках, закоулках преодолеть интеллигентский индивидуализм и слиться с душой народа! — ворчливо бросил Вячеслав Иванов.

— А вы думаете, душа народа обитает на бульварах? — парировал Бердяев.

И тут обнаружилось, что все «оптимисты» (Иванов, Булгаков, Эрн) и вправду проживают на широких бульварах, а катастрофически мыслящие пессимисты (Шестов, Бердяев, Гершензон) — в кривых московских переулочках. Это стало темой для шуток и острот, а немного погодя друзья даже затеяли рукописный журнал «Бульвары и Переулки», которым особенно усердно занимались Лидия Юдифовна и жена Гершензона Мария Борисовна. В журнале были пародии, шуточные характеристики общих знакомых, эпиграммы. Читали журнал на квартире у Герцыков, которая объединяла в себе быт бульваров и переулков: вход в квартиру был с переулка, а окнами она глядела на Новинский бульвар.

В это же время Николай Александрович стал членом «Клуба писателей». Клуб был замкнутой организацией, стать его членом можно было только при единогласном голосовании, на заседания и встречи не приглашали ни жен, ни друзей, а собирались на квартирах — то у А. Р. Крандиевской (где подавался чай с печеньем), то у Алексея Толстого (тут уже всех ждали пельмени с подливкой), то еще у кого-то. Именно из этого «Клуба» после революций возник Всероссийский союз писателей, связь с которым Бердяев не потерял до самого отъезда в эмиграцию.

В последние два года перед революцией московская жизнь приобрела лихорадочный характер — страну знобило, если воспользоваться словами Ахматовой. Всюду проходили собрания и заседания, на них говорили о проблемах российской политики, отношении к Распутину, к военным неудачам 1915 года, к Антанте, к экономическому положению внутри страны… Бердяев выступал на многих таких мероприятиях. Сражение у Вердена, Эрзерумская операция, Брусиловский прорыв — все это широко обсуждалось, было у всех на устах. Начались перебои с продовольствием (сестры Герцык, возвращаясь в ноябре в Москву из Судака, везли с собой крупу, хотя и в Крыму стало непросто:«…мы терпим нужду в насущных вещах: нет мяса, кур, круп, сахару, освещения — волей-неволей в 9 часов все уже ложатся, чтобы не тратить больше одной свечи в вечер»[239], — писала Аделаида Михаилу Гершензону в октябре из Судака). Резко упал курс рубля, не было топлива, по стране шла волна забастовок, нарастал политический кризис. В ноябре 1916 года П. Милюков выступил в Государственной думе с речью, в которой, говоря о распутинщине, прямо поставил вопрос: «Глупость или измена?» Депутат В. Пуришкевич тоже произнес страстную речь о том, что темный мужик Григорий Распутин не должен больше править Россией. Дума потребовала создания ответственного перед ней правительства. В результате председатель правительства Штюрмер был отправлен в отставку, а его пост занял генерал Трепов — убежденный монархист, который пробыл на этом посту меньше месяца. Дума по-прежнему не успокаивалась, и 16 декабря Николай II отправил ее на рождественские каникулы. Спустя сутки, ночью, Григорий Распутин был зверски убит. В заговоре участвовали депутат Думы В. Пуришкевич, великий князь Дмитрий Павлович, князь Ф. Юсупов, другие.

Бердяевы, обретя в Москве свое жилье, устраивали у себя дома еженедельные «журфиксы». Иногда темой обсуждения становились не литература и философские абстракции, а вполне реальные политические события. Так случилось и после убийства Распутина: М. Гершензон, В. Ходасевич, С. Булгаков вспоминали, как во время спора об этом взбудоражившем публику событии Бердяев высказывал резкую антимонархическую позицию. В столицах стали всё чаще говорить о необходимости смены власти («шофера надо поменять» — эту метафору применяли даже в газетных статьях). Но самые левые, революционные силы еще не готовили переворота, еще не чувствовали его. Николай Александрович вспоминал: «Приблизительно за месяц до февральской революции у нас в доме сидели один меньшевик и один большевик, старые знакомые, и мы беседовали о том, когда возможна в России революция и свержение самодержавной монархии. Меньшевик сказал, что это возможно, вероятно, не раньше, чем через 25 лет, а большевик сказал, что не раньше, чем через 50 лет. Большевики не столько непосредственно подготовили революционный переворот, сколько им воспользовались»[240], — оценил произошедшее Бердяев.

Смерть Распутина, несмотря на надежды заговорщиков, ничего не изменила. Волнения, стачки, демонстрации… Забастовал Путиловский завод в Северной столице. Результатом забастовки стало его закрытие 21 февраля — тысячи рабочих оказались на улице без куска хлеба и без брони от армии. В их поддержку начались забастовки на других заводах и фабриках. К ним присоединились студенты университета. Антивоенные митинги на Невском проспекте и в рабочих районах Петрограда (город был переименован — прежнее название казалось непатриотичным в военное время) стали перерастать в большие демонстрации под лозунгами «Долой войну!», «Долой самодержавие!», «Хлеба!». А 23 февраля (8 марта), в Международный женский день, произошли и первые стычки демонстрантов с войсками и полицией, которые еще пытались навести в городе порядок. 25 февраля началась всеобщая забастовка, в которой приняло участие около четверти миллиона человек. Петроград был объявлен на осадном положении. Но когда 26 февраля колонны демонстрантов начали двигаться к центру столицы, солдаты отказались в них стрелять. На следующий день восстание началось в самом Петроградском гарнизоне.

27 февраля командующий столичным военным округом генерал Сергей Хабалов вынужден был сообщить государю о том, что его приказ о восстановлении порядка в столице выполнить невозможно. Начался захват правительственных зданий восставшими, они арестовывали министров. Государственная дума оказалась в трудном положении: было очевидно, что если она не присоединится к восставшим, она все равно не сможет спасти существующий строй. В этой ситуации Дума, с одной стороны, подчинилась указу государя о своем роспуске, но с другой — создала Временный комитет во главе с М. Родзянко, в который вошли по два представителя от каждой фракции. В ночь на 28 февраля этот комитет объявил о том, что берет власть в свои руки. Одновременно был создан и Совет рабочих и солдатских депутатов. В стране начало устанавливаться двоевластие. Еще через два дня Николай II отрекся от престола. Революция стала свершившимся фактом.

Разумеется, Москва тоже не осталась в стороне. Бюллетени о петроградских событиях расклеивались на столбах, и хотя официально демонстрации и митинги были запрещены, а на улицы второй столицы вывели войска, остановить революцию было уже невозможно. Демонстранты с красными бантами в петлицах запрудили переулки и улицы, они двигались к центру города, полицейские заслоны на Каменном и Яузском мостах были смяты… Бердяевы тоже вышли на улицу и направились к Манежу. Некоторое время спустя Лидия Юдифовна и ее сестра потеряли из виду Николая Александровича — оказалось, он смог пробиться сквозь толпу к одному из офицеров, командовавшему войсками на Манежной площади, и стал убеждать его не стрелять в демонстрантов. К счастью, Бердяев не пострадал, да и войска стрелять не стали: 1–2 марта московский гарнизон тоже перешел на сторону революции. В Москве за время этих революционных событий погибло всего восемь человек — власть перешла в руки Временного правительства практически бескровно.

Спустя время Бердяев писал, что чувствовал одиночество в Февральской революции, — он действительно не принадлежал ни к каким партиям, и его отталкивал тот факт, что некоторые его знакомые готовы были занять какие-то посты в новой власти, «превращались в сановников». Разумеется, революция отрицательным образом сказалась на состоянии русских войск, началось бегство солдат с фронта. На Бердяева и это оказало очень тяжелое впечатление. «Вероятно, тут вспыхнули во мне традиционные чувства, связанные с тем, что я принадлежу к военной семье, что мои предки были георгиевские кавалеры», — вспоминал он. Но, думаю, нотка горечи появилась позже, да и в воспоминаниях своих он реконструировал произошедшее, уже зная, чем все закончится… Судя по всему, сначала Бердяев (как большинство российской интеллигенции) встретил Февральскую революцию с радостью, как важный шаг страны к свободе. Об этом свидетельствует и письмо Аделаиды Герцык А. М. Ремизову от 16 марта 1917 года: «Мы все, и друзья наши (Гершенз<он>, Шестов, Бердяев) живем в это время, опьяненные совершающимися чудесами»[241]. Но состояние такого опьянения продержалось недолго. Позиция Бердяева по отношению к революции стала меняться уже через месяц-два, причем изменения эти стали реакцией на окружавшую его анархию, отсутствие внятной экономической и военной политики, поражения на фронтах. Он стал чувствовать «раздвоенную душу» Февральской революции…

В марте в Московском художественном театре состоялось собрание московской интеллигенции, на котором присутствовали А. Белый, И. Бунин, В. Брюсов, В. Вересаев, другие. Конечно же были и хозяева вечера — К. Станиславский и В. Немирович-Данченко. Выступал на этом собрании и Бердяев. В своей речи он призывал к войне до победного конца. Но уже летом мысль о военном поражении России стала занимать его меньше, чем предчувствие, что революция из-за беспомощности новой власти на этом не остановится, а будет развиваться дальше. Если многие его знакомые (Андрей Белый, например) видели в А. Керенском «нового человека», а Февральскую революцию считали прологом свободной жизни, то Бердяев был гораздо пессимистичнее: в Керенском он не видел лидера, который мог бы остановить процесс разложения России, а за февралем ждал периода грядущего насилия. Подобное тревожное чувство можно ощутить и в стихотворении М. Цветаевой, написанном ею 26 мая:

Из строгого, стройного храма
Ты вышла на визг площадей…
—  Свобода! — Прекрасная Дама
Маркизов и русских князей.

Свершается страшная спевка,
— Обедня еще впереди!
—  Свобода! — Гулящая девка
На шалой солдатской груди!

Пассивное ожидание — «Что будет дальше?» — было абсолютно не свойственно Бердяеву. Он по натуре был человеком деятельным и активным, всегда старался повлиять в меру сил на происходящее. И в эти месяцы между революциями он сделал немало: в еженедельниках «Народоправство» и «Русская свобода» появились его статьи, были напечатаны брошюры «Народ и классы в русской революции» и «Возможна ли социальная революция?», он стал одним из учредителей (совместно с М. В. Родзянко, П. Б. Струве и другими) созданной в Петрограде Лиги русской культуры (существовало ее московское отделение) и даже на непродолжительное время стал членом Временного Совета Российской республики[242] — он работал там в комиссии по национальным вопросам. Да и Шестов говорил знакомым, что Бердяев «утонул» в политике… Со всей своей энергией Николай Александрович выступал против крайне левых партий (эсеров, большевиков), доказывал, что предсказания «Вех» сбываются — русская интеллигенция ведет Россию в пропасть, ругался и ссорился со своими знакомыми (М. Гершензоном, В. Ходасевичем), подозревая их в «полевении» (а Ходасевич, отвечая, упрекал его в союзе с черносотенцами!). За десять дней до падения Временного правительства Бердяев написал в «Русской свободе»: «Традиционная история русской интеллигенции кончена… она побывала у власти, и на земле воцарился ад. Поистине русская революция имеет какую-то большую миссию, но миссию не творческую, отрицательную — она должна изобличить ложь и пустоту какой-то идеи, которой была одержима русская интеллигенция и которой она отравила русский народ»[243]. «Государственник» в душе Николая Александровича в это время победил социалиста и певца свободы.

В мае — июне Николай Александрович написал статью «Духи русской революции». Текст создавался «по горячим следам». Опубликована статья была в 1918 году в сборнике «Из глубины» (в Советской России книга была запрещена и увидела свет только в 1990 году). Сборник был задуман Струве еще весной как продолжение «Вех», название сборника шло от начальных слов первой строки 129 псалма Давида: «Из глубины воззвах к Тебе, Господи!» («De profundis clamavi ad te, Domine!»), — его предложил Франк. Сборник готовился к печати в московской конторе журнала «Русская мысль» на Сивцевом Вражке и печатался в типографии Кушнерева и К. В августе 1918 года тираж был готов, но в продажу уже не поступил. Тираж пролежал на складе до 1921 года, когда о его распространении уже в Советской России и думать было нечего. К счастью, Бердяеву удалось вывезти экземпляр сборника за границу, где его переиздали, — так книга впервые стала доступна читателям.

Задачу сборника Петр Струве сформулировал в предисловии: «Сборник "Вехи", вышедший в 1909 г., был призывом и предостережением. Это предостережение, несмотря на всю вызванную им, подчас весьма яростную, реакцию и полемику, явилось на самом деле лишь робким диагнозом пороков России и слабым предчувствием той моральной и политической катастрофы, которая грозно обозначилась еще в 1905–1907 гг. и разразилась в 1917 г. Историк отметит, что русское образованное общество в своем большинстве не вняло обращенному к нему предостережению, не сознавая великой опасности, надвигавшейся на культуру и государство»[244]. В сборнике приняли участие С. А. Аскольдов, Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, В. И. Иванов, А. С. Изгоев, С. А. Котляревский, В. Н. Муравьев, П. И. Новгородцев, И. А. Покровский, П. Б. Струве, С. Л. Франк. Если сравнить сборники «От марксизма к идеализму», «Вехи» и этот, то очевидно, что часть авторов участвовала в двух, а то и во всех трех изданиях. Своей статье Бердяев предпослал яркий эпиграф из Пушкина:

Сбились мы. Что делать нам?
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам.

Уже эпиграф подталкивал читателя к мысли, что революция — это не цель, к которой стоит стремиться, напротив, это потеря верного направления развития.

Революции, по мнению Бердяева, — вечное явление в истории человеческого общества. Они были во все времена, их нельзя «отменить». Революции никогда не бывают такими, какими должны быть, ибо «нет должной революции»[245]. Он видел в революциях прежде всего разрушение, отрицание, падение старой жизни, а не победу нового. Революции принадлежат прошлому, а не будущему. Они — итог разложения, продукт и логическое завершение прошедшей, минувшей жизни, а не заря новой. «Революции, происходящие на поверхности жизни, ничего существенного никогда не меняют и не открывают, они лишь обнаруживают болезни, таившиеся внутри народного организма, по-новому переставляют все те же элементы и являют старые образы в новых одеяниях. Революция всегда есть в значительной степени маскарад, и если сорвать маски, то можно встретить старые, знакомые лица. Новые души рождаются позже, после глубокого перерождения и осмысливания опыта революции»[246].

Такая позиция резко отличала Бердяева от многих других представителей культуры Серебряного века, как принявших, так и отторгнувших революцию. Почти все они видели в революции не только крушение старого, но и зарождение нового общества — чаемого или проклинаемого, но принципиально нового. Характерен в этом смысле подход одного из самых видных теоретиков и писателей той эпохи — Андрея Белого: «Акт революции двойственен, — писал он, — он — насильственен; он — свободен; он есть смерть старых форм; он — рождение новых; но эти два проявленья — две ветки единого корня…»[247] Похожим образом воспринимали революцию многие художники начала века (прежде всего представители русского авангарда): этому способствовало романтическое представление о революции как о творчестве, материалом которого является не полотно, слово или звук, а сама социальная действительность. Чрезвычайно ярко это выразил В. Маяковский:

Граждане!
Сегодня рушится тысячелетнее «Прежде».
Сегодня пересматривается миров основа.
Сегодня
До последней пуговицы в одежде
Жизнь переделаем снова.

Надо сказать, что подобное ощущение было свойственно не только футуристам, но и представителям других течений, для которых слова «художник» и «революционер» были синонимичны, так как в обоих случаях речь шла о творчестве нового. Недаром Д. Мережковский, 3. Гиппиус, Н. Минский, Ф. Сологуб, другие писатели и художники, сформировавшие облик культуры начала века, тоже причисляли себя к «революционерам», хотя и «мистическим». (После Октября их резко отрицательное, даже непримиримое отношение к советской власти причудливым образом сочеталось с мечтой о «настоящей», «чистой», «истинной» революции, которая положит начало новому миру.) Бердяев рассуждал принципиально иначе: революция — это закатная судорога старого мира, она не создает ничего нового, лишь изживание революции выводит за пределы прошлого.

В то же время все революции не похожи, они всегда несут на себе национальный отпечаток: «Долгий исторический путь ведет к революциям, и в них открываются национальные особенности даже тогда, когда они наносят тяжелый удар национальной мощи и национальному достоинству. Каждый народ имеет свой стиль революционный, как имеет и свой стиль консервативный… Каждый народ делает революцию с тем духовным багажом, который накопил в своем прошлом, он вносит в революцию свои грехи и пороки, но также и свою способность к жертве и к энтузиазму. Русская революция антинациональна по своему характеру, она превратила Россию в бездыханный труп. Но и в этом антинациональном ее характере отразились национальные особенности русского народа и стиль нашей несчастливой и губительной революции — русский стиль»[248]. Но разве кто-то лучше великих писателей знает народную душу? Именно в их творчестве она отразилась полнее всего. Хотя эпиграф был взят из Пушкина, тем не менее Бердяев довольно явно отсылал читателя к Достоевскому, а именно к его знаменитому роману «Бесы». Бердяев обратился к этому и другим романам писателя, потому что прозрения Достоевского имели в его глазах абсолютную ценность для понимания происходящего в России. Бердяев был уверен, что Достоевский «пророчески раскрыл все духовные основы и движущиеся пружины русской революции». Впрочем, Бердяев показал, что и в других великих произведениях литературы были раскрыты тайны русской души, а значит, и русской революции. Поэтому, чтобы понять русскую революцию, Бердяев предложил посмотреть на Россию Гоголя, Достоевского и Толстого.

Статья Бердяева содержит в себе не только интересный подход к пониманию русского характера, но может быть оценена и с литературоведческой точки зрения: в ней есть глубокие мысли о творчестве трех гигантов русской литературы. Он, например, обнаружил связь между Гоголем и живописью XX века, увидел в книгах Гоголя то же расчленение живого бытия, как и в живописи Пикассо, когда вместо людей читатель видит «клочья людей», «морды и рожи». «Поистине есть в нем что-то жуткое, — писал Бердяев. — Гоголь — единственный русский писатель, в котором было чувство магизма, — он художественно передает действие темных, злых магических сил». Для Бердяева было важным, что гоголевские герои, привычно отождествляемые со старой Россией, наделе — живы и после революции, потому что «в революции раскрылась все та же старая, вечно-гоголевская Россия, нечеловеческая, полузвериная Россия харь и морд». Революционная реальность показала, что все романтические надежды и мечты о том, что после падения самодержавия «личность человеческая поднимется во весь рост» и гоголевские уродливые «клочья людей» отойдут в прошлое, оказались иллюзией. «Для Хлестаковых и Чичиковых ныне еще больший простор, чем во времена самодержавия», — констатировал с горечью Бердяев.

Достоевского же Бердяев прямо называл «пророком русской революции». Он был согласен с Достоевским, когда тот рассматривал русский социализм как явление, вытекающее из религиозного по существу вопроса — есть ли Бог или нет. Для русского человека вопрос об осуществимости социализма — не экономический и не политический, а религиозный вопрос, логическое следствие нигилизма и атеизма. Если Бога нет, то социализм мыслился как Царство Божие на земле, как решение вопроса о судьбах человечества. Бердяеву была близка такая интерпретация русского социализма, она перекликалась и с его диагнозом болезни революционной интеллигенции, поставленным в «Вехах», и с его анализом русского коммунизма как объекта веры в более поздней книге — «Истоки и смысл русского коммунизма». Бердяева и Достоевского объединяло рассмотрение социализма как религии, противоположной христианству: «Религия социализма вслед за Великим Инквизитором принимает все три искушения, отвергнутые Христом в пустыне во имя свободы человеческого духа. Религия социализма принимает соблазн превращения камней в хлеб, соблазн социального чуда, соблазн царства этого мира», — писал Бердяев и предостерегал от торжества шигалевщины и смердяковщины.

Иначе он увидел роль идей Толстого в революции. Бердяев считал, что Толстой не мог предвидеть революционного пожара, он не был пророком. Бердяев называл Толстого (вслед за Мережковским) певцом кристаллизованного прошлого. Тем не менее Николай Александрович был уверен, что в русской революции нашлось место если не для художественных прозрений Толстого, то для его моральных оценок. Более того, он считал, что в разразившейся катастрофе реально воплотились многие идеи яснополянского старца. Бердяев был поклонником Толстого-писателя, но не был сторонником толстовства. Он писал про учение Толстого: «Жизнь личности не представляется ему истинной, божественной жизнью, это — ложная жизнь этого мира… Только полное уничтожение всякого личного и разнокачественного бытия в безликой и бескачественной всеобщности представляется Толстому выполнением закона Хозяина жизни… Толстой был максималистом… Это толстовский максимализм осуществляется в русской революции — она движется истребляющей моралью максимализма». Разумеется, Бердяев понимал, что Толстой, сторонник непротивления злу силою, вряд ли бы одобрил происходящее в революционной России. Но толстовство выразило типические черты морали значительной части революционной интеллигенции (и отчасти сформировало эту мораль): презрение к культуре, веру в безличные силы, творящие историю («роевая жизнь»), отрицание роли личности, анархизм, идеализация простого народа и т. п. Бердяев сравнивал влияние Толстого на русскую революцию с влиянием Руссо на революцию французскую: Руссо тоже вряд ли бы одобрил жестокости Робеспьера, но тем не менее идеологически он был одним из тех, кто сделал эти жестокости возможными. Конечно, Бердяев счел нужным подчеркнуть, что Толстого (как и Руссо) нельзя обвинять в таком воплощении их идей. Бердяев искал не виноватых, он искал истоки, те чистые ключи и родники, из которых потом образовались мутные реки насилия и уравнительности. В творчестве трех гениальных российских писателей нашли своеобразное отражение разрушительные революционные процессы, которые, казалось, трудно было предвидеть заранее. Но Бердяев был уверен, что в революции проявились те типичные черты национального характера, которые были загодя замечены русской литературой. В революции отразились глубины русского духа. Вывод Бердяева был достаточно важен, поскольку именно тогда среди многих публицистов, не принявших перемены, начало зарождаться существовавшее долгие годы мнение, что революция — случайность, что она не была связана с прошлым развитием России, что в ней проявились чуждые русскому народу черты, что она не укоренена в национальном характере и истории. Бердяев же был убежден, что существует внутренняя неизбежность для России пройти через опыт революционных потрясений. Но надежда на то, что этот опыт — ненадолго, у Николая Александровича еще была: «Русский народ низко пал, но в нем скрыты великие возможности и ему могут раскрыться великие дали», причем дали эти были связаны для него с христианским сознанием.

В семейной жизни Бердяева тоже произошли значительные перемены: 7 июня 1917 года Лидия перешла в католичество. Конечно, такой духовный переворот зрел в ней довольно долго, но поводом послужила тяжелая болезнь (Лидия Юдифовна заболела воспалением легких): она рассказывала о мистическом видении святой Терезы, которая указала ей религиозный путь. Лежа в постели с температурой, не высыпаясь по ночам из-за сильного кашля, она стала читать книгу святой Терезы — причем с большим трудом, так как издана она была на старофранцузском языке. Эта книга ее потрясла. После ее прочтения, следуя просьбе жены, Бердяев познакомил Лидию с отцом Владимиром Абрикосовым — католическим священником, с которым он не раз встречался у знакомых. Немного поправившись, Лидия Юдифовна отправилась на обедню в католический храм отца Владимира на Пречистенском бульваре. Впечатления от этого посещения были огромны: эмоциональная Лидия сравнивала дух молившихся там с духом первохристиан. Убеждение стать католичкой после этого только окрепло. Бердяев не стал препятствовать жене: в их отношениях всегда царил дух свободы, они не навязывали друг другу своих точек зрения, позиций, интересов, мнений. Не думаю, что Бердяев приветствовал переход жены в другую конфессию, но в своем письме Э. Голлербаху как будто уговаривал сам себя не расстраиваться из-за произошедшей перемены, писал: «Мне дорого в католичестве то, что оно дисциплинирует душу, превращает ее в крепость. Вообще у меня ведь есть очень глубокие и природные католические симпатии. Это имейте в виду. Я всегда горевал, что в России не было рыцарства. Рыцарство же родилось на католической духовной почве. Вся моя эстетика — латинская. И по складу моей природы в моей эстетике преобладает элемент живописно-пластический над музыкальным»[249]. Не думаю, что «эстетика» у Николая Александровича на самом деле была «латинской» — слишком уж он был эмоционален и не рассудочен в своих сочинениях, слишком личностей и не логичен, но тогда ему явно хотелось найти ниточки, связывающие его с новой жизнью жены…

После своего обращения Лидия Юдифовна пережила период яростного католического фанатизма, совсем не близкого Николаю Александровичу. Б. Зайцев вспоминал фразу, брошенную Лидией однажды ему и его жене: «Я за догмат непорочного зачатия на смерть пойду!» Но со временем ревность неофитки стала ослабевать. Впрочем, сильная религиозность и миссионерский запал в ней остались навсегда. В быту Лидия стала придерживаться строгих правил доминиканских монахинь. С этого момента платонический характер ее брака с Бердяевым уже не вызывает никаких сомнений. Сохранилось свидетельство Евгении Герцык об отношении Бердяева к католичеству жены: «Пламенный в споре, воинствующий, Бердяев не давил чужой свободы… Насколько он умел быть терпимым, мириться с чужой правдой, показывает то, как он принял… переход жены в католичество, — и не это одно, а вступление ее в Доминиканский орден с подчинением всей жизни строжайшему уставу. Глубоко расходясь с идеологией и практикой католичества… Бердяев по-настоящему уважал верования жены, не отдалялся от нее и терпеливо сносил все домашние неудобства, все нарушения часов вставания, обеда и т. д. Он писал мне: "У Лили свой особый путь. Католичество ей много дало. Но у меня очень ухудшилось отношение к католичеству, более близкое знакомство с ним меня очень оттолкнуло"»[250].

До нас дошли письма этого времени (1917–1918 годов), написанные Бердяевым Эриху Федоровичу Голлербаху — искусствоведу, поэту, философу. Они интересны тем, что Бердяев сообщает в них сведения о себе, — Голлербах собирался писать о Бердяеве. Вот что Бердяев говорил о своей духовной эволюции: «Моя внутренняя, духовная биография характеризуется несколькими кризисами. Первый кризис я пережил, когда мне было около 16 лет. Я начал искать смысл жизни. Я очень рано начал читать философские книги и вообще был раннего развития. Основное влияние на мою жизнь оказал Достоевский, и он же навсегда остался моим любимым писателем. Из западных писателей большое значение для меня имели Шопенгауер, Гете и Карлейль. Следующий кризис пережил я, когда мне было около 25 лет. Я вернулся от социальных учений, которыми одно время увлекся, на свою духовную родину, к философии, религии, искусству. В это время для меня имели большое значение Ницше и Ибсен. Самым серьезным кризисом своей жизни я считаю кризис 1905 г., когда я окончательно сделался христианином. В 1908 г. я с особой остротой пережил жизнь Церкви. Наконец, последним кризисом был кризис 1912 г., после которого я написал "Смысл творчества"»[251]. Конечно, человек, который рассказывает о себе, не может быть объективен; неточности, ошибки, тенденциозность всегда неизбежны. Обращение к христианству, судя по всему, произошло у Бердяева позже, чем он упомянул в письме; он не указал среди мыслителей, оказавших на него несомненное воздействие, Канта и Бёме; здесь не идет речь и о влиянии его современников — Л. Шестова, Д. Мережковского, С. Булгакова, которое тоже было очень значительным. Но рефлексия по поводу собственного творчества все равно чрезвычайно интересна еще и потому, что Бердяев написал о своих работах — только что завершенных и планируемых: «За последние годы мной кончены книга "Философия неравенства. Письма к недругам" и монография "К. Н. Леонтьев", но еще не напечатаны. Сейчас задумано мной две книги — по философии истории и о Я. Бёме». Книга о Бёме так и не была им написана, но показательно намерение — оно свидетельствует о серьезном воздействии Бёме на творчество самого Бердяева.

Глава двенадцатая. Жизнь в стране Советов

С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес.

— Представление окончилось. Публика встала.

— Пора одевать шубы и возвращаться домой.

Оглянулись.

Но ни шуб, ни домов не оказалось.

В. Розанов

Бердяев предсказывал продолжение революции, и поэтому, когда так и произошло, он воспринял происходящее спокойно. Он уже успел обдумать случившееся, уже пережил потрясение, осмыслил его. Поэтому во время октябрьских событий он не ходил с демонстрациями по городу — да и ходить было нельзя: в Москве стреляли не только из винтовок и маузеров, но и из пушек. Один из снарядов разорвался во дворе дома, где жили Бердяевы, а Евгения Рапп описывала случай, когда в кабинет Бердяева залетела граната, которую затем извлекли из-под его дивана неразорвавшейся. К счастью, никто не пострадал. Но в Москве происходили страшные вещи.

25 октября (7 ноября) в Петрограде было свергнуто Временное правительство и к власти пришло правительство, сформированное II съездом Советов, большинство в котором незадолго до революции получила партия большевиков. Как только об этом узнали большевики в Москве, они тоже начали действовать: уже вечером 25 октября пленум Московских советов рабочих и солдатских депутатов, заседавший в Политехническом музее, избрал Военно-революционный комитет (ВРК) для руководства восстанием в Москве. Но, в отличие от Петрограда, в Москве события приняли гораздо более затяжной и кровавый характер. Прежде всего это было связано с тем, что в Москве находилось достаточно много военных, поддерживавших власть: юнкера Александровского и Алексеевского военных училищ и шести школ прапорщиков, силы штаба округа и другие. Их было в полтора раза меньше, чем подчинявшихся ВРК сил, но они были гораздо лучше обучены и вооружены, поэтому бои в Москве приняли позиционный характер: строились баррикады, на улицах рылись окопы, использовалась артиллерия. Вооружение восставших происходило главным образом путем захвата оружия у городовых и в полицейских участках; военные арсеналы и склады охранялись и оставались в течение нескольких дней нетронутыми. Правда, большевики, заранее готовясь к восстанию, организовали производство ручных гранат и бомб на заводе Михельсона.

Главной целью восставших был Кремль. В ночь на 26 октября ВРК стянул к Кремлю перешедших на его сторону солдат, туда же утром подъехали грузовики с плохо вооруженными рабочими. План был таков: вывезти из кремлевских арсеналов оружие и раздать его рабочим. Вывезти удалось совсем немного: Кремль собиралась защищать и другая сторона, поэтому в это же самое время юнкера заняли Манеж и кольцом окружили кремлевские стены. Получилось что-то вроде слоеного пирога: в Кремле были «красные», сразу за ним — «белые», наружную сторону круга пытались выстроить опять «красные», а с фронта к Москве двигались «белые» войска. Профессиональные опыт и знания, а также отсутствие связи с внешним миром у находившихся в Кремле большевиков помогли «белым» войти в Кремль и разоружить находившихся там рабочих и солдат. Командующий ротой 6-й школы прапорщиков потребовал от засевших в Кремле солдат 56-го полка сдать оружие, и они сначала подчинились. Но когда солдаты увидели, что в Кремль вошли всего две роты юнкеров, они сделали попытку снова овладеть оружием. Им это не удалось, и часть солдат, подчиняющихся ВРК, покинула кремлевские стены, — их не арестовывали, не задерживали, просто отпустили. Удерживая в руках центр города, «белые» предъявили ультиматум об упразднении ВРК, немедленном выводе из Кремля оставшихся там «красных» и возврате всего «реквизированного» оружия. Срок ультиматума — 15 минут! Ультиматум не был принят ВРК, и началась настоящая война. Первые столкновения произошли прямо на Красной площади…

Верные правительству войска смогли создать в центре города несколько опорных точек, чтобы держать оборону против восставших: Кремль, Александровское училище на Знаменке (ныне — одно из зданий Министерства обороны; мощные стены этого здания оказались практически неприступными для большевиков), гостиницы «Националь» и «Метрополь», здание городской управы и другие. Юнкера смогли занять Арбат, Поварскую и Тверскую улицы, часть Мясницкой. Ожесточенные бои шли на Остоженке и Пречистенке, в Лефортове, у Никитских ворот. Вот тогда и появились окопы и баррикады, а большевики стали обстреливать здания, занятые «белыми», из пушек. Апофеозом была установка орудий на Швивой горке и в Китай-городе для обстрела Кремля — символического сердца страны. Орудия, установленные на Никольской улице, вели огонь прямой наводкой по Никольским воротам Кремля… Городской голова (бывший эсер) обратился в ВРК с просьбой прекратить обстрел, юнкера были готовы покинуть Кремль, чтобы не подвергать его разрушению. Вечером 2 ноября договор о капитуляции был подписан, но приказ о прекращении огня ВРК отдал только спустя пять часов, а фактически боевые действия продолжались всю ночь. На рассвете 3 ноября революционные части вошли в Кремль, и в Москве установилась новая власть.

Бердяев, конечно, не мог остаться равнодушным к разрушениям Кремля, к кровопролитию на улицах, но он почти не выходил из дому и пытался работать. Такое поведение объяснялось, думаю, резким неприятием происходящего: эскалация насилия, которую он сам предсказывал несколько месяцев назад, его отвращала. Сначала Николай Александрович (как и многие его современники) надеялся, что власть большевиков — непрочна, является временной, что такие крайние формы российская революция все же не примет. Достаточно скоро он понял, что ошибается, и тогда занял позицию принципиального неучастия в политической жизни. Новая власть вызывала у него отталкивание и неприятие («Изначально я воспринял моральное уродство большевиков. Для меня их образ был неприемлем и эстетически, и этически»[252]), впрочем, как и борьба против нее с помощью тех же средств, что использовались победившей стороной. Николай Александрович предпочел уйти с головой в работу.

Такую позицию большинство людей его круга не разделяли. А. Белый и А. Блок, например, готовы были поверить, что после октябрьского переворота Россия и весь мир стоят на пороге вселенских перемен. Оба поэта восприняли произошедшее как «скифскую» стихию, сметающую прогнившую и обветшавшую цивилизацию мещанско-буржуазного Запада, сотворение новой России, совершающееся согласно Божьей воле. Этому посвящены поэмы, написанные почти одновременно в 1918 году, — «Двенадцать» Блока и «Христос Воскрес» Белого. (Впрочем, Блок очень скоро избавился от иллюзий, написав, что «вошь победила весь свет»[253], он ощутил болезненный разрыв своих идеалов с реальным ходом событий.) Чета Мережковских, напротив, была активна и последовательна в своем неприятии коммунизма и большевизма, они воспринимали октябрьский переворот как предательство февральского шага к свободе. Соответственно, Мережковские считали, что все средства хороши для того, чтобы повернуть историю вспять (позднее они поддерживали идею иностранной интервенции в Россию для свержения власти большевиков). У 3. Гиппиус есть строки, чрезвычайно точно передающие их ощущение случившегося:

Блевотина войны — октябрьское веселье!
От этого зловонного вина
Как было омерзительно твое похмелье
О бедная, о грешная страна!

Какому дьяволу, какому псу в угоду,
Каким кошмарным обуянный сном,
Народ, безумствуя, убил свою свободу,
И даже не убил — засек кнутом?

Смеются дьяволы и псы над рабьей свалкой,
Смеются пушки, разевая рты…
И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой,
Народ, не уважающий святынь![254]

Бердяев тоже понимал, что революция в России выросла из войны. Ее не готовили ни большевики, ни эсеры, она явилась как результат саморазложения монархии. Но выросла она и из тех идей и течений российского общества, которым он сам когда-то отдал дань. Отношение Бердяева к революции было очень своеобразным: «Я пережил русскую революцию как момент моей собственной судьбы, а не как что-то извне мне навязанное. Эта революция произошла со мной, хотя бы я относился к ней очень критически и негодовал против ее злых проявлений. Мне глубоко антипатична точка зрения… согласно которой большевистская революция сделана какими-то злодейскими силами… Ответственны за революцию все, и более всего ответственны реакционные силы старого режима. Я давно считал революцию в России неизбежной и справедливой. Но… я давно предвидел, что в революции будет истреблена свобода и что победят в ней экстремистские и враждебные культуре и духу элементы»[255].

Сознательная отстраненность Бердяева от политики после октябрьских событий представляла собой резкий контраст с его активностью в этой сфере после свободолюбивого февраля. Это была позиция, которой Николай Александрович сознательно придерживался. Поэтому он разорвал отношения с теми из своих знакомых, кто «пошел во власть». Революция, конечно, не лишена была романтизма для тех, кто ее делал, но очень скоро под лозунгами справедливого социального устройства началось не только анархическое разложение экономики и общества, но и передел власти. Из гонимых и преследуемых некоторые бывшие революционеры превратились в высокопоставленных чиновников, от которых зависела жизнь людей. Бердяев писал, что в результате революции появился новый «антропологический тип» — жесткий, наступательно активный, абсолютно уверенный в своей правоте. От былой «расплывчатости» русских интеллигентов не осталось и следа… Бердяев с изумлением наблюдал за такими превращениями и, к его чести, никогда не обращался к новым сановникам ни с какими личными просьбами, хотя многие из них были знакомы ему еще с революционной юности (Луначарский, Коллонтай, Каменев). Он даже прекратил личное общение с М. Гершензоном и Вяч. Ивановым. Дело в том, что Гершензон стал одним из руководителей театрального и литературного отделов Наркомпроса, а растерявшийся на некоторое время Иванов взял очень левый камертон, «принимал» революцию и даже утверждал, что он левее большевиков, так как стоит за «революцию Духа». В 1918 году Иванов стал председателем Бюро историко-теоретической секции Театрального отдела Наркомпроса. Впрочем, он рано понял, что лучше не дожидаться этой самой «революции Духа» в России, и стал хлопотать об официальном разрешении на выезд (даже сонет посвятил какой-то ответственной работнице Наркомпроса, от которой зависело это разрешение). Такое поведение для Бердяева было неприемлемо. Впрочем, о разрыве с Гершензоном он позднее сожалел, а в то время, увидев в поведении знакомых соглашательство и приспособление к новым условиям, общения с ними избегал.

Но и не принимая власть, надо было жить. Ненавистный Бердяеву быт давал о себе знать. Хотя квартира во Власьевском стала для него островком независимости в бурном море военного коммунизма, тем не менее ежедневно перед ним вставала проблема хлеба насущного. «Одно время жизнь была полуголодная, но всякая еда казалась более вкусной, чем в годы обилия. Я оставался жить в нашей квартире с фамильной мебелью, с портретами на стенах моих предков, генералов в лентах, в звездах, с георгиевскими крестами. Мой кабинет и моя библиотека оставались нетронутыми, что имело для меня огромное значение. Хотя я относился довольно непримиримо к советской власти и не хотел с ней иметь никакого дела, но я имел охранн