/ Language: Русский / Genre:russian_contemporary,

Выбор Саввы или Антропософия порусски

Оксана Даровская

Этот роман, без сомнения, можно назвать исследовательски-философским. Казалось бы, что связывает потомственного московского доктора, нашего современника, с философом и ученым Рудольфом Штайнером, умершим в 1925 году в швей царском городе Дорнахе, и уж тем более с византийским императором Юстинианом, правившим в Константинополе в VI веке? Однако именно сквозь эти причинно-временные связи в романе проступают истоки мало кому известных в России антропософских подходов к исцелению человека.

Оксана Даровская

Выбор Саввы, или Антропософия по-русски

Выражаю огромную благодарность прототипу главного героя за сотворенные им в разные годы поэтические откровения, вошедшие в роман и ставшие его неотъемлемой частью.

О. Даровская

…Знание о духовном мире надо нести в себе подобно геометрии…

Рудольф Штайнер

Антропософская медицина – практическая отрасль медицины, отпочковавшаяся от антропософии немецко-австрийского исследователя, философа и врача Рудольфа Штайнера, рассматривающая человека в неразрывном триединстве тела, души и мирового духовного пространства, – она нашла применение во многих европейских странах.

Часть первая

Глава первая Приход

В темень январского утра вполз телефонный звонок. «Кому неймется», – сквозь сон разозлился доктор, неохотно выпростал из-под одеяла руку, потянулся к тумбочке. «Слушаю» получилось хриплым, приправленным недовольным откашливанием. Из трубки зажурчал женский с придыханиями голос:

– Здравствуйте, доктор, мне посоветовали… обратиться именно к вам, я хочу… мне нужно приехать на консультацию.

– Кто посоветовал? Что у вас? – спросил он, садясь в постели и выдергивая из пачки сигарету.

– Можно не по телефону, пожалуйста, назначьте время… я расскажу при встрече… мне очень надо.

«Надо ей… какая-нибудь очередная истеричная дура или нахалка «vulgaris», – делая глубокую затяжку, про себя предположил доктор, а в трубку сказал:

– Завтра в одиннадцать, пишите адрес. – Он сурово продиктовал адресные данные, назвал стоимость приема.

Его раздражали глупые суетные бабы, хотя слишком умные раздражали еще больше. Он предпочитал иметь дело с детьми, иногда с мужчинами, в крайнем случае с безропотными, послушными женщинами, стесняющимися задавать лишние, на его взгляд, наводящие вопросы. Однако врачебная этика принуждала лечить всех страждущих без разбора, невзирая на специфику ума и половую принадлежность.

Доктор смолоду не отличался ни особыми политесами, ни умозрительной любовью к человечеству в целом, хотя был по-своему привязан к отдельным его представителям. Он вовсе не являлся мизантропом, просто, в отличие от многих, позволял себе определенную открытость чувств. Ну а по гамбургскому счету – все чаще в последние годы возникало желание оставаться наедине с собой.

Сон окончательно ушел, он выбрался из постели и тихонько отправился на кухню варить кофе. На седьмом десятке он относился к себе совсем не бережливо, много курил – в том числе натощак, потреблял крепкий кофе, из спиртных напитков уважал исключительно водку.

В соседней комнате спала его вторая и очень давнишняя жена Ирина. Она преподавала в школе для детей с ограниченными возможностями и в любой другой день почти выходила бы в это время на работу, но сейчас шла пора зимних каникул. Доктор берег ее утренний сон – пусть отсыпается, отдыхает от безобидных с виду, а на деле высасывающих все душевные и физические соки, обделенных судьбой чад.

Он был невеликого роста, со смешным плотным животиком, с вечно неприбранной шевелюрой – желтовато-серые, словно подпаленные огнем, похожие на лежалое сено волосы не слушались, не хотели прилегать к макушке, топорщились клоками в разные стороны. Выражение его лица с бесконтрольно оттопыренными губами бывало обычно недовольным, недоверчиво-хмурым. Когда ныла больная с юности нога, он прихрамывал и смотрелся слегка несчастным. Одевался доктор весьма скромно. Встретив такого на улице, даже не остановишь взгляда, мимоходом же зацепив зрением, равнодушно проследуешь дальше и через минуту не вспомнишь, как выглядел.

* * *

Пациентка соблюла договоренность, приехала на следующий день ровно к одиннадцати. До нее он уже успел принять одного больного и находился в рабочем тонусе. Но сейчас предстояла перенастройка на другое человеческое существо.

Молодая женщина – лет тридцати, не больше. Пока снимала в прихожей зимние вещи, его взгляд отметил чрезмерную худосочность тела, скрытую нервозную напряженность движений. Он проводил ее в комнату, усадил на диван, сел на привычное рабочее место к компьютеру. Подробные данные обо всех больных обязательно заносились им в компьютерную базу.

Доктор Савва Алексеевич Андреев давно отошел от кондово-традиционной официальной медицины. За исключением редких эпизодов, он не лечил аллопатической химией, хотя имел изначальную специальность врача-пульмонолога с богатой в свое время больничной и преподавательской практикой.

По душевно-умственному складу, по внутреннему ощущению и знанию запутанной человеческой природы, по обильному практическому опыту последних пятнадцати лет, в корне изменивших основы его бытия, он являлся врачом-антропософом, кроме стен клиники, принимающим и дома.

Оторвавшись от компьютера, он велел ей раздеться до трусов и лифчика, внимательно, без комментариев, осмотрел и ощупал ее тело от шеи до самых ступней. Сухо сказал «одевайтесь». Затем в ход пошли многочисленные коронные вопросы, на непросвещенный взгляд не касающиеся болезни как таковой. Вопросы, что называется, были «за жизнь». Пациентка смотрела на него во все глаза – впилась взором ему в лицо и уже не отпускала, не снимала с прицела светлых страдальческих глаз. Боялась утратить незримую связь. Звали ее Вера. Она болела тяжелым гайморитом и не могла нормально дышать. От гайморита еще никто не умер, разве что от запущенных осложнений, и то в редчайших случаях, но дыхание оборачивается для таких больных мучительным испытанием. А значит, и сама жизнь превращается в смертную, удушливую муку. И была пациентка, по впечатлению Саввы Алексеевича, словно окаменелая, затвердевшая, заиндевевшая – как выброшенное на мороз, беззащитное тонкокожее летнее яблоко.

Она полюбила доктора раз и навсегда с первого взгляда.

История знает уйму примеров влюбленностей пациенток в докторов. И каждая вторая не прочь стать Галатеей в руках эскулапа-Пигмалиона. Но зависимость от спасителя-доктора наступает обычно не в первый миг – постепенно. На сей же раз, по бездонной глубине, по накалу мгновенно нахлынувшей страсти, – наблюдался случай иного порядка.

Любви со стороны пациентки Савва Алексеевич не уловил, а только внимательно слушал ее тихие, слегка гундосые ответы-исповеди о собственной жизни. Чтобы назначить верное лечение, ему предстояло здесь и сейчас разгадать тайно-мученическую подоплеку ее болезни.

По представлениям антропософских врачей, существует вполне прочная связь дыхания со вкусом к жизни, ее ароматом, ее качественными показателями. Похоже, молодая женщина по неясным пока причинам утратила обонятельно-вкусовые прелести бытия, а может, вообще никогда ранее не испытывала ни вкуса, ни аромата жизни.

Было в ее взгляде что-то надрывное, тихим шепотом вопиющее: «Спасите!», заставляющее узреть за заложенностью носа затерянное где-то в глубинах души затяжное страдание. Психотерапевт или психоаналитик в подобном случае непременно заговорили бы о психосоматическом расстройстве. А врач-антропософ в очередной раз обязан был подчеркнуть неразрывную общность таинственного триединства тела, души, духа.

Если оторваться от лечебной стороны вопроса и вспомнить, что в Савве Алексеевиче жил не только антропософский доктор, а и вполне традиционный мужчина, нужно отметить: была пациентка в общем-то в его вкусе. Хрупкое, с маленькой грудью тело, светловатые волосы, славянский, не особо выразительный тип лица – в целом, кроме глаз, ничего выдающегося. Многолетние друзья, знающие его с молодой поры, всегда искренне удивлялись: «Вечно тебе, Савка, нравятся тощие, драные кошки, и чем дранее, тем лучше». Но от их скептически-насмешливых реплик его мужские пристрастия с годами не менялись, и, глядя на эту задыхающуюся, с трудом вбирающую в себя воздух Веру, он вяло подумал: «Можно было бы переспать пару раз». Правда, такого рода утилитарные мужицкие мысли отнюдь не явились для него руководством к действию.

Он выписал ей хорошо продуманный рецепт, объяснил, где купить препараты, порекомендовал разобраться в семейных проблемах с мужем, проводил в прихожую, закрыл за ней входную дверь и через десять минут забыл о ней думать.

Глава вторая Рождение и детство

В конце июля 1941 года единственная дочь доктора Федора Ивановича Яковлева девятнадцатилетняя студентка-медичка Таня была отвезена молодым мужем из его родительского дома в местный химкинский роддом. Но по ведомым лишь ей одной причинам сбежала оттуда на другой день, никого пока там не родив. Следом за ее побегом немцы, жаждущие прорвать с севера подступы к Москве, разбомбили здание химкинского роддома и прилегающие к нему территории.

Вторым Таниным пристанищем стал роддом в соседнем подмосковном Ховрине. В подвале старого больничного здания скрывался важный стратегический объект – минный завод. На двери, ведущей в подземелье завода, уже успели повесить плакат «Родина-мать зовет», и будущие мамочки, спускающиеся туда во время бомбежек почти бегом, всякий раз шарахались плаката, крепче прихватывали ладонями огромные животы, страшась призывно поднятой руки и сурового лица в упор смотрящей на них женщины. Там внизу они, как квочки на насесте, мостились в полумраке по краям деревянных ящиков, жались среди смирно лежащих многоярусными блинами мин. Вздрагивая от уличных взрывов, подпирали одна другую хрупкими плечами в надежде получить столь необходимое в их положении чувство защищенности.

Первого августа юная Таня, накануне доставленная мужем теперь уже сюда, закапризничала, заартачилась, не желая вместе со всеми спускаться в минное убежище. «Оставьте меня в покое, я хочу спать, не пойду я никуда», – ныла она, упрямо натягивая на голову одеяло, но акушер, крепко схватив ее за руку, все же стащил с кровати и заставил проследовать с причудливой, слившейся в единый бескрайний живот женской процессией в спасительную преисподнюю. Когда очередная бомбардировка отгремела, обитательницы роддома, выждав положенные десять минут затишья, под предводительством акушера шаткой лентой заструились наверх.

Вместо подушки в изголовье Таниной кровати зияла дымящаяся обугленными краями, насквозь пробурившая матрас воронка. Получившие свободу от наперника перья почти улеглись – некоторые на пол, кое-какие на старенькие прикроватные тумбочки, особо шустрые, трепеща невесомыми краями, примостились на деревянных подоконниках. С появлением женщин перья ожили вновь и, как небывалые среди августа хлопья снега, плавно закружили по палате.

Осколок, попавший в Танину подушку, был вполне внушительным, и от ее упрямой головушки, останься она лежать на этом месте, вряд ли уцелело бы что-нибудь, разве что пряди непокорных, подпаленных нешуточным огнем длинных темно-русых волос. Постояв некоторое время над зияющей чернотой в изголовье кровати, Таня принялась рожать. Через час ею на свет был произведен мальчик, крепко обмотанный пуповиной вокруг крохотной синюшной шейки. Судьба, для каких-то только ей ведомых нужд, уже в третий раз (не сбрасывая со счетов тугой пуповины), уберегала хрупкую жизнь младенца от довольно весомых покушений.

Мальчику этому суждено было вырасти в доктора Савву Алексеевича Андреева.

* * *

Стоял январь 45-го. Снег отчаянно скрипел под полозьями старых санок. В санках сидел перевязанный серым пуховым платком поверх пальтишка Савка трех с половиной лет. Платок, как у блокадного ребенка, крест-накрест опоясывал его тщедушное тело, горбатым узлом топорщась на спине. Федор Иванович срочно вез внука в больницу. Внук отравился каустиком. За неимением в военной Москве мыла, Савкина бабушка Валентина Семеновна при стирке белья добавляла в воду этот ядреный препарат – и на сей раз забыла припрятать бутылку. Если бы не глоток жгучего зелья, собственноручно налитого Савкой из бутылки в подвернувшуюся на дедовом столе рюмку, мать с отцом непременно увезли бы его в Монголию. Он глотнул каустик не с целью отмены поездки, до такой хитрости его малолетний разум вряд ли бы додумался – просто случилось нелепое, а возможно и судьбоносное стечение обстоятельств.

Федор Иванович Яковлев был в свое время учеником печально знаменитого, опального Дмитрия Дмитриевича Плетнева. Лечивший «особую группу» кремлевской революционной «элиты» Плетнев попал в конце тридцатых под раздачу: по сфальсифицированному обвинению превратился сначала во «врача-садиста», затем во «врача-убийцу» и кончил свою жизнь в 41-м, в лесной чаще под Орлом, расстрелянный советскими органами правопорядка накануне военных действий. Трагическая судьба учителя чудом не коснулась большинства его преемников; и Федор Иванович упоенно трудился на врачебном поприще. Совсем скоро, в конце 40-х, ему предстояло занять должность декана лечебного факультета Первого Меда и стать одним из заместителей академика Александра Леонидовича Мясникова. Но и в этой должности он будет оставаться бессменным практиком – врачом-терапевтом факультетской клиники. И мать, и отец Савки вышли из Первого Меда, и из семейного медицинского коленкора выбивалась лишь Валентина Семеновна, безраздельно посвятившая себя преподаванию французского языка в Институте Мориса Тореза.

В благодарность за оказанную в войне помощь Родина-мать откомандировывала молодого доктора-венеролога Алексея Андреева на выручку монгольским собратьям, желающим искоренить у себя многочисленные интимные заболевания. Были готовы паспорта и визы, ребенок вписан в родительские документы, куплены билеты. До отъезда оставалось несколько дней, когда случился трагический форс-мажор. В больнице, куда торопливо поспешал Федор Иванович, внуку предстояла малоприятная процедура бужирования, необходимая в дальнейшем неоднократно. «Держись, Савка, держись, – оглядывался на внука, убыстряя шаг, дед, – выстоишь сейчас – обретешь крепость на всю жизнь».

Перенести командировку не представлялось возможным, и мать с отцом отбыли в братскую Монголию, оставив пострадавшего ребенка на попечение деда и бабушки.

Назвать эту пару дедом и бабушкой можно было с большой натяжкой, исключительно из-за усердной заботы о маленьком внуке. Оба были совсем не стары, на редкость хороши собой, к тому же плотно заняты любимым делом, каждый в своей области.

У Федора Ивановича имелась превосходная, кропотливо собранная библиотека, и он без страха и упрека менял любимые книги на дефицитные в Москве конца войны куриные яйца – дабы напоить-накормить ненаглядного внука. Обожженные Савкины пищевод и желудок принимали только этот живительный продукт. Недрогнувшей рукой Фёдрушка (так Савка с малолетства звал деда) брал с полки парижское издание «Митиной любви» Бунина, выпущенный в 31-м году скромным тиражом томик опального Есенина и отправлялся ранними воскресными утрами на шумный и бойкий Тишинский рынок. Там он находил уже знакомого ему парня Василия, приезжающего по выходным из подмосковного Немчинова торговать прошлогодним луком и совсем немного яйцами, и совершал взаимовыгодный товарообмен. У рыжеватого веснушчатого Василия, лет девятнадцати от роду, обнаружилась редкая для сельского парня страсть к чтению. Деньги, пусть и скромные, он имел с лука, с яиц же предпочитал иметь более ценный навар. Сосед Василия по самодельному хлипкому прилавку, косивший под инвалида престарелый уркаган, торгующий из-под полы краденым, издалека завидев знакомые пальто и шляпу Федора Ивановича, грубо толкал парня в бок:

– Вон, опять идет этот твой книжник, смотри, допрыгаисси, посодют и его и тебя в одну камеру – вот уж где хором начитаетесь.

– Отлепись, короста, – неуважительно обрывал его Василий.

Он откровенно брезговал уркой. Парню мечталось поговорить с приближающимся к нему красивым, представительным знакомцем о чем-то умном и возвышенном, но он не знал, как и с чего начать.

– Только вот батя дюже меня ругает, – смущенно ронял Василий, бережно пряча книги за пазуху. – Говорит, лучше б керосину побольше привез, черт масластый, только почем зря добро, мол, из-под кур переводишь. Он-то с войны контуженый вернулся, да еще без правой руки – может, от этого. Раньше-то он любил читать, все газеты читал, а щас ничего не читает, лежит только. Матка все плачет. А я дела по хозяйству попеределаю и ухожу к ночи в сарай, чтоб не злить их, – там с керосинкой и читаю. – И Василий, в ожидании поддерживающего, приободряющего слова, протягивал своему просветителю драгоценные яйца, аккуратно уложенные в прихваченную доктором из дома небольшую корзинку, заправленную мягкой фланелевой тканью.

– Читайте, Василий, – улыбался ему лучезарной улыбкой Федор Иванович, – и не верьте, что во многих знаниях многие печали. Ерунда все это, не всякому ветхозаветному постулату нужно доверять. Напротив, познание становится любовью, так говорил древний богослов Григорий Нисский, и именно эти слова взял эпиграфом к своему эпохальному труду молодой Павел Флоренский. – Федор Иванович с надеждой обращал взор в небо и долго смотрел на мартовские облака 45-го года, затем поправлял шляпу и уходил с рынка не только с чудодейственным продуктом, но и с радостным сердцем за такого вот Василия.

Единственным, на кого так и не смог ни разу поднять руку дед, был его любимый Чехов. Томики Чехова оставались стоять ровной, без прорех линеечкой, нарушаемой только на время, при перечитывании какого-нибудь из особо обожаемых рассказов.

И Федор Иванович, и Валентина Семеновна вышли из многодетных семей, где имелось по девять человек детей, оба были первенцами с положенным по рангу чувством ответственности за младших. Непонятно, благодаря или вопреки такому обстоятельству, у них получалось жить согласованно, никогда ни в чем друг другу не мешая, не внедряясь в персональное пространство друг друга. Со стороны могло показаться, что в отношениях этой пары сквозит легкая прохладца. Но такое выверенное годами житейское равновесие на поверку оборачивалось глубоким взаимопониманием. Оба были основательно погружены в работу, оттого никогда не спорили, не выясняли отношений, зато в критические минуты без лишних слов объединяли усилия и действовали слаженно, в унисон, а главное, единственно верно.

В семье существовала довольно молодая легенда-быль: в 39-м Федор Иванович в качестве врача и батальонного командира был отправлен на финский фронт. Во время одной из срочных передислокаций, прихватив самое необходимое, все мчались куда-то по приказу; как вдруг, в разгар вынужденного марафона, Федор Иванович отчетливо услышал пришедший откуда-то сверху до мурашек знакомый голос жены, сказавший ему короткое «стой». От неожиданности он резко затормозил, а двое по пятам бежавших за ним медбратьев, обогнав его всего на несколько шагов, с грохотом и свистом взмыли в воздух, разлетевшись на страшные кровавые куски.

До события с каустиком в короткой Савкиной биографии пару недель присутствовал детский сад, но попытка приобщить его к детсадовской жизни безнадежно провалилась. Изо дня в день он молчаливо сидел в углу игровой комнаты, исподлобья взирая на происходящее вокруг – искренне дивясь детским забавам с кубиками и пирамидками. Внедрить его в круг детсадовских строительств и хороводов оказалось не под силу ни одной воспитательнице. Когда вечерами к вратам детсада приходили принимаемые воспитателями за родителей дед или бабушка, на их ребенка регулярно поступали жалобы. Нервы деда не выдержали, и он навсегда извлек внука-одиночку из общинной детской купели.

После отравления мальчик изрядно ослаб, стал сильно заикаться, и Федор Иванович нашел вполне разумный выход, договорился с хорошо знакомой ему соседкой по дому Антониной Ивановной – пусть присматривает за Савкой и помогает по хозяйству, пока они с Валечкой на работе.

В доме на 2-й Брестской Федор Иванович пользовался стойким и знатным уважением; его семья, одна из немногих, занимала отдельную четырехкомнатную квартиру. Любая из домовых жиличек почла бы за честь помогать в его семье по хозяйству, но выбор пал на Антонину Ивановну, и своим выбором дед попал в десятку. Антонина Ивановна возлюбила Савву всей нерастраченной на внуков, богатой на ласку, бездонной душой русской женщины. В разные военные годы она получила похоронки на обоих, не успевших жениться до войны сыновей, по примеру многих осиротевших, как и она, женщин горько оплакала своих мальчиков и тихо смирилась. Муж ее запропал еще до войны. Таким образом, судьба не предоставила Антонине Ивановне возможности нянчить кровных отпрысков.

«Вот как возьму тебя в охапку!» – просторно раскинув руки, улыбаясь во весь рот, шла она на Савву, когда тот не слушался. И он минут на пять затихал, обмозговывая, кто же такой этот таинственный, неведомый Охапка? Она совершенно не умела злиться на своего подопечного – ни при каких обстоятельствах. А он бессовестно пользовался ее добротой. С удовольствием забирался к ней на широкую спину, когда она, стоя на коленях, натирала воском паркетные полы, победоносно смеялся и легонько понукал ее пятками. Антонина Ивановна не сгоняла его, продолжая свое кропотливое хозяйственное дело. Валентина Семеновна, если бывала в эти моменты не в институте, а дома, ругала внука за бессовестные проделки. Антонина же Ивановна в таких случаях, старательно пыхтя над паркетинами, натужно выдыхала: «Да ладно, Валечка, пусть его. Может, дальше-то пошалить не доведется. А нашалиться в детстве непременно надо».

Тело у Антонины Ивановны, когда ей все же удавалось заключить Савку в объятия и прижать к своему сердцу, оказывалось необычайно уютным: мягким, теплым и пахло домашними пирожками. Любимая няня бессменно сопровождала предшкольную Савкину жизнь и его первый учебный год. И только в канун его восьмилетия она уехала в Латвию к сестре – единственной своей родственнице. А он частенько скучал по ней, как скучают по беззаветно преданному и любящему, ни по какому случаю не наказывающему человеку, когда вдруг лишаются его бескорыстного, доброго участия.

Как-то раз, будучи третьеклассником, он увидел во время урока в чуть приоткрытую дверь мелькнувший в школьном коридоре знакомый силуэт. С диким воплем «Антонина Ивановна приехала!» сорвался с места. Вдогонку полетел возмущенный крик невзлюбившей его с первого класса учительницы: «Андреев, немедленно сядь на место!» Но ему было наплевать на учительницу. «Антонина Ивановна приехала!» Это действительно была она, приехавшая его навестить. Широко распростерла знакомые руки: «Голубчик ты мой!» Он с разбегу окунулся в ее объятия, его моментально обдало волной теплого родного духа.

Она потом еще долго присылала своему любимцу поздравления. И всякий раз, держа в руках праздничную от нее весточку, он знал, что Антонина Ивановна никогда не покупала первую попавшуюся открытку, а тщательно выбирала каждую – обязательно с цветочками – неповторимую.

* * *

Мать с отцом вернулись из Монголии в 47-м, перед Савкиной школой. Отец умер почти сразу по возвращении, в 27 лет. По официальной медицинской версии – от острого лейкоза. Он так и не успел дописать начатую в Монголии диссертацию: «Влияние сифилиса на судьбу России». Пытливый молодой венеролог копнул очень глубоко, но до дна докопаться так и не успел. В революционной России начала века действительно имел место на редкость бурный всплеск заболевания. И как следствие – наличие растлевающей мозг болезни у вождя мирового пролетариата. Два этих обстоятельства, безусловно, сыграли до неприличия важную роль в судьбе молодой Страны Советов. Не говоря уже о периодах петровской и допетровской Руси. Посему, останься Савкин отец Алексей жить, неизвестно, какая судьба ожидала бы его диссертацию и его самого, в связи с выбором столь щекотливой темы.

Татьяна – молодая вдова – жила неподалеку от родителей, в собственной коммунальной комнате. Мальчик почти не реагировал на ее эпизодические к ним приходы. Воспринимал ее посторонней женщиной, малознакомой гостьей, заходившей на огонек. Да и она не особенно тянулась к сыну с материнскими ласками: видимо, сказывались продолжительная с ним разлука и совсем уж ранняя, внезапно оглушившая ее смерть мужа. Немного повзрослев, Савва стал замечать, что бабушка Валентина не больно-то жалует собственную дочь, относясь к ней с некоторой отстраненностью и прохладцей. Валентина Семеновна была личностью яркой, уважала в людях принципы, индивидуальность, харизматичность, которых не находила в дочери. Дед был более снисходителен, как бывают снисходительны успешные, достигшие немалых высот отцы к посредственным, слегка заблудшим и не совсем счастливым дочерям.

Судя по всему, Татьяна тянула медицинскую лямку через силу. Поступила в свое время в институт под отцовское крыло – и сделала роковую ошибку. Ибо предназначена была совсем для иного. Она была отчасти чеховской «душечкой», отчасти его же «попрыгуньей», с неплохими задатками к пению. Однажды она зачем-то взяла Савву к педагогине Большого театра, у которой брала уроки вокала. В огромной коммунальной квартире тихого арбатского задворья рояль стоял (Савва хорошо это запомнил, потому что был поражен) в ванной комнате. Его усадили на табурет рядом с рукомойником и напрочь о нем забыли. Через пять минут перед мальчиком предстала совсем иная женщина, нежели та, которую он изредка видел. От обладательницы жалкой улыбки и робкого блуждающего взора не осталась и следа. Перед ним цвела чайная роза – благоухала, искрилась свежей, прозрачной росой, а в ее сердцевине, в трепещущих лепестках, пел свою чудесную песню незримый волшебник соловей.

* * *

Трудоголик-дед не пренебрегал частными вызовами. Как-то, видимо преследуя конкретную цель, он отправился на вызов вместе с Саввой, благо пациент жил совсем рядом, у Белорусского вокзала, всего-то от них через улицу – в двухэтажном домике напротив старинного костела. Шестилетний Савва произвел тогда по дороге наблюдение: Фёдрушка явно рад этому совместному походу. На подступах к нужному дому дед сказал:

– Идем, Савка, к человеку трудной, но интереснейшей судьбы, изрядно поплатившемуся за свое дворянское происхождение. Хочу познакомить тебя с его внуком – твоим ровесником. Может статься, вместе в одну школу пойдете, и это несомненно будет тебе на пользу. А вообще-то, когда вырастешь и станешь врачом, не вздумай заводить клиентуру выше третьего этажа.

– Почему? – поинтересовался Савва.

– Живем не где-нибудь, а в России, электричество у нас частенько из строя выходит, а хорошего врача не только голова, но и ноги кормят.

А малолетний Савка тогда не чаял, не гадал, что станет когда-нибудь врачом.

Дверь им открыла дородная пожилая женщина:

– Федор Иванович, наконец-то. Проходите. Заждались мы вас, только вам мой благоверный и верит. Считали, что он государству вредитель, а он сам себе вредитель – ночами все над расчетами корпит, а по утрам на сердце жалуется.

– Голубушка Александра Михайловна, мужу вашему по штату полагается над расчетами корпеть, он у вас не кто-нибудь, а профессор механики института Баумана, плюс многолетняя закалка в шарашкиной конторе под Казанью. От подобной ночной привычки, знаете ли, трудно избавиться. – Дед пристраивал на вешалку плащ. – Ну, ведите меня к Георгию Александровичу, а моего внучка с вашим познакомьте.

– Же-еня-я, – крикнула Александра Михайловна, провожая ненаглядного доктора в комнату к мужу. Увесистой враскачку походкой она напомнила Савве хорошо откормленную неторопливую утку. В коридоре в тот же миг возник огненно-рыжий полноватый мальчишка и без промедления бросил: «Пошли». И они пошли. Сначала в соседнюю комнату с цветной изразцовой печью, к его двоюродной, не выпускающей изо рта папиросы за раскладыванием пасьянса бабушке Зине, затем в 127-ю школу, в один класс, за одну парту.

Потом Савка частенько забегал к Женьке в гости. Он полюбил их уютный деревянный дом со скрипучими дощатыми полами, с изразцовыми печами в каждой комнате. А во время дворовых прогулок – за игрой в пинг-понг или в шахматы – их «пасли» две неожиданно сдружившиеся бабушки, явно контрастирующие друг с другом телесными габаритами. Ярко-огненный, шустрый, несмотря на полноту, Женька, в противовес хроническому троечнику Савке, всегда и во всем был отличником, если схватывал вдруг четверку, всякий раз горько плакал. Имея абсолютный слух, успевал учиться в школе при консерватории по классу фортепиано, снисходительно мирясь с крутым Савкиным заиканием.

Федор Иванович не требовал от внука блестящей, как у Женьки, успеваемости, но неустанно заботился о том, чтобы внук как можно больше читал. И это не являлось насилием. Савва любил читать. В целях избавления от заикания дед рекомендовал заучивать и декламировать стихи. И вот здесь первой скрипкой зазвучала Ба – так Савва любовно называл бабушку. Именно она – подтянутая, моложавая, с идеально прямой спиной Валечка – раскрыла внуку напевные тайны стихосложения, привила изначальное мастерство декламации, душевное чувствование стихотворной строки.

Заикаться он до поры до времени не перестал, но стихи научился читать восхитительно, как не умел, пожалуй, ни один театральный чтец. Детскими стихами не интересовался никогда. Сразу приступил к серьезным поэтам. Спинным мозгом чувствовал нужный поэтический ритм, мелодику стиха, расставлял единственно верные голосовые ударения, затихал и усиливал именно там, где надо, – проникал в стихотворную строфу с несвойственными ребенку отдачей и глубиной.

А от заикания он избавился в украинской деревне. Федор Иванович для укрепления его здоровья несколько лет снимал дом на Днепре. В начале мая дед срывал внука с учебы и отправлял в деревню под присмотр знакомых местных хлебосолов со словами: «Все равно умнее в школе не станешь, а поглупеть не дадим своими силами». Сами же они с Ба приезжали на побывку числах в двадцатых июля.

С раннего утра до ночи Савка гонял по деревне босиком – дед намеренно не давал ему обуви. Однажды дед отвел его к здешней знахарке, и та «заговорила» недуг. Было немного страшно. Знахарка чертила ножом по его маленькой спине строгие узоры и что-то шептала сухим суровым ртом. После трех к ней походов заикание бесследно исчезло.

Школу Савва не жаловал. Учителя, в большинстве своем, платили ему тем же. Педагогические коллективы, как известно, недолюбливают хилых, часто болеющих, подолгу пропускающих занятия учеников. Савва был из таковых. А плотно занятому в различных областях освоения знаний Женьке помогать другу в учебе оказалось недосуг. Самыми незабываемыми школьными штрихами на память Савве легли: учительница биологии – пожилая горбунья с нередко выпархивающей из ее уст сакраментальной фразой: «Много вас тут, лентяёв, развелось», продлившийся до девятого класса запуск в школу, наравне с малолетними карапузами, исключительно с заднего крыльца, чему виной служили его скромный рост и общий тщедушный облик, и показательное исключение из школы на две недели в девятом классе. Решение о временном исключении принимал педсовет. Такая воспитательная мера была вызвана неправильным взглядом ученика Андреева на героиню «Грозы» Островского. В сочинении он написал, что Екатерина вовсе не «луч света», а «дура обыкновенная». Таким образом, школа, увы, не озарила ярким лучом Саввину биографию.

Зато квартира на 2-й Брестской была озарена непреходящей к нему любовью и полным приятием всех его достоинств и недостатков. Из-под крыла таких, как у него, деда с бабушкой вполне можно было вылететь настоящим орлом. Московские зимы для Фёдрушки и Валечки становились театральными сезонами. Оба были заядлыми театралами. Хаживали во МХАТ, театры Вахтангова и Маяковского (тогда еще Революции) как в дома родные. Красавец дед, сам походивший на импозантного актера, был на короткой ноге со многими представителями артистической богемы. Эти полулюди-полубоги любили Федора Ивановича не только за врачебные услуги, которые он, несомненно, им оказывал, но и за тончайшее восприятие режиссерских стараний и высокого актерского полета над подмостками сцены. Острым глазом и чутким ухом Федор Иванович безошибочно отличал шедевр от постановки «так себе», но умел не обидеть резким критическим словом. Особое обожание к деду испытывал Владимир Федорович Дудин, работавший в ту пору на театре с Николаем Охлопковым и ставивший спектакли, в том числе с неотразимой Марией Бабановой в главных ролях. А на привлекательную Валентину Семеновну (что порой упоминалось в семье) положил некогда глаз знаменитый Иван Николаевич Берсенев, худрук и ведущий актер Театра Ленинского комсомола.

Домашняя жизнь также не обходилась без мини-спектаклей, стихийно разыгрываемых последней, нанятой дедом домработницей Элизабет. Эта женщина, постоянно живущая в отведенной для нее комнате их квартиры, представляла сложную взвесь всепоглощающей преданности Федору Ивановичу и высочайшего в своей концентрации невежества, граничащего с пещерной первобытностью. Савва так и не смог осознать ни тогда, ни потом, чего в ней имелось больше, беспредельной любви к его деду или болезненного самоуважения, расцветшего на ниве полного отсутствия представлений о приличиях. Посещающих дом людей Элизабет встречала в белоснежном, хорошо накрахмаленном переднике с пышными кружевами, с неизменной папиросой «Прибой» во рту. Когда же разворачивалась к прихожанам спиной, те имели честь лицезреть крепко впившуюся в спину застежку лифчика, и ярко-розовые или бледно-голубые трусы, из которых простирались долу неимоверно кривые ноги. Погруженный в медицинские изыскания дед хронически не замечал традиционного неглиже последней своей домработницы. Валентине Семеновне не оставалось ничего другого, как подключать беззлобный юмор. Обращать в иную веру упорную в столь неподражаемом образе жизни Элизабет Ба и не пыталась.

В законный выходной Элизабет выходила из отведенной ей комнаты лишь по крайней физиологической нужде, просматривая программу телепередач с первой до последней минуты работы телевизора.

Примерно раз в месяц она посещала «мовзолистку» (специалиста по удалению мозолей), а вечерами для крепкого сна регулярно пила «аверьяновку».

Позже перед взрослым Саввой, прочитавшим булгаковского «Мастера», вновь вырос образ незабвенной Элизабет, ибо та изрядно напоминала Геллу, только траченную не шейным шрамом тайного происхождения, а яркой советской биографией.

Пока был жив дед, в квартире, помимо традиционных медиков, частенько собиралась театральные гости. Удивительным образом они сочетались друг с другом – каста врачей и работники Мельпомены. Им всегда было о чем поговорить. На огонек захаживали и художники. Кроме общности взглядов на события в стране, всех их объединяло упорное отречение от членства в КПСС. За большой гостевой стол Савка не допускался, но ему милостиво дозволялось присутствовать в комнате и тихо наблюдать из своего угла за происходящим. Он не пытался специально запомнить каждого гостя, но в душе навсегда остался флер удивительно надежной, теплой и отрадной атмосферы, не портившейся даже от обсуждений порой невеселых, весьма животрепещущих тем.

Федор Иванович долго скрывал, что болен, даже от институтских коллег. Он ждал возвращения из заключения своего друга, сподвижника и соратника по военно-медицинской службе Сергея Сергеевича Юдина – хирурга Божьей милостью. Отсидевший пять лет за «шпионаж в пользу английской разведки» Юдин вышел осенью 53-го. Он оперировал дедов желудок шесть часов. А сам умер через шесть месяцев. Да и Фёдрушка после операции прожил всего полтора года, ушел в возрасте 62 лет. Видимо, как ни старался Сергей Сергеевич, было поздно. Сгинь руливший судьбами России усатый мерзавец двумя годами раньше, возможно, и Сергей Сергеевич Юдин, и Федор Иванович Яковлев послужили бы еще отечеству.

Савве не припоминалось, чтобы в семье когда-нибудь велись нарочитые православные разговоры, но деда отпевали. Архиерей, сам красивый как Бог, вел отпевание в домашних стенах, с глубоким почтением и благодарностью Богу за врачебные и человеческие деяния рано покинувшего земную юдоль доктора.

В наследство внуку дед оставил свои полные достоинства жизнь и неназойливую любовь, несколько поредевшую библиотеку, отменный литературный вкус, мощное неравнодушие к театру и музыке, уважение к хорошей живописи и, как оказалось, медицинскую стезю.

Глава третья Свидание

Итак, шел февраль 2002 года. Пациентка Вера позвонила через пару недель после приема: что-то уточнить. Спустя несколько дней она позвонила вновь и неожиданно умолила Савву Алексеевича о встрече. Упрашивала довольно долго, мотивируя тем, что «свидание необходимо ей как воздух», – и это метафорическое заявление, вероятно, сыграло решающую роль.

Савва Алексеевич, могущий быть категоричным, умеющий произносить жесткое, сухое «нет», на сей раз привычной твердости, странное дело, не проявил. И хотя он откровенно злился, не понимая, по каким причинам при своей занятости должен встречаться не в домашних стенах, а на нейтральной полосе, в конце разговора неожиданно для себя сдался. Где-то в тайных закоулках его закрытой, но вместительной души встрепенулась, шевельнув крылышком, крохотная жалость.

Свидание состоялось в метро. Вера ждала его в вестибюле «Кропоткинской», держа за руку похожую на гуттаперчевую, изгибающуюся во все стороны, как матерчатая кукла на невидимых ниточках, девочку примерно четырех лет.

По приближении Саввы Алексеевича бешено колотящееся сердце Веры приготовилось выпрыгнуть за пределы ее неброского тела, во рту пересохло, язык шершавым наждаком прилип к небу, от страха яростно заныл живот. Все живое вокруг, включая собственную дочь, перестало для нее существовать. Она видела и ощущала каждой клеткой только его приближение. В эту минуту доктор являлся для нее единственным на свете гигантом – Гулливером среди мелко суетящихся в подземке посторонних теней. Отныне и навсегда он стал для нее всем.

Савва Алексеевич подошел чуть прихрамывающей походкой и вопросительно-строго поинтересовался:

– Ну?

– Или вы со мной немедленно переспите, или я сейчас же брошусь вместе с ней под поезд, – тихо, но с редким отчаянием произнесла Вера, коротким рывком притянув дочь ближе к себе.

Девочка, снизу чиркнув по Савве Алексеевичу мимолетным взором, изобразила на лице жуткую гримасу, вполне подтверждающую сказанное матерью.

С такого рода ультиматумом из женских уст пожилой, побывавший в различных передрягах доктор столкнулся впервые. Ему сделалось не по себе. И опять, как накануне по телефону, что-то помешало послать ее куда подальше. «Хрен знает эту малахольную, на что она способна, лучше попробовать переспать», – пронеслось в голове у Саввы Алексеевича. И они немедленно отправились воплощать задуманное к его давнишнему, жившему по совпадению неподалеку другу Михаилу Петровичу Иванову, нисколько не озадачившись тем, куда на время соития пристроят гуттаперчевую девочку.

Безотказный, верный юношеской дружбе Михаил Петрович, экипировавшись потеплее, интеллигентно удалился из квартиры на целые сутки, безнадежно сказав: «Ну, я пошел за картошкой».

«…Чудны дела твои, Господи», – думал обескураженный доктор, лежа в чужой постели и глядя в широко распахнутые глаза вросшей в него всем телом и никак не желающей отлепляться тридцатилетней чудачки. За истекшие сутки он выложился на полную катушку. В соседней комнате тоненьким, жалобным голоском то ли напевала, то ли отчаянно подвывала девочка.

У доктора возникло странное чувство, будто именно сегодня его лишили невинности. Вспомнилась вдруг фраза Сережи Довлатова: «Если женщина отдается радостно и без трагедий, это величайший дар судьбы. И расплатиться по этому счету можно только любовью». Приблизительно с этой фразы, по его же письменным уверениям, началось вхождение молодого Довлатова в литературу. А может, и наврал для красного словца.

Если бы доктор предвидел, какой груз ответственности принимает на себя, впервые слившись в экстазе с этой женщиной, то охота шутить у него бы пропала. Он вообще вряд ли совершил бы столь опрометчивый шаг. Но с другой стороны, разве возможно уйти от судьбы?

Глава четвертая Больница

Сразу после смерти деда за Савву взялся младший дедов брат Александр Иванович. Удрученный хилым видом племянника, он определил его в секцию спортивной гимнастики. К тому моменту Савва отменно плавал, мог запросто переплыть без передышки Днепр в обе стороны, но на его росте и бицепсах эти тренировочные экзерсисы почему-то не отражались. Дядька от души надеялся, что плавание в сочетании с гимнастикой вылепят из племянника красивого человека – удлинят его тело, подкорректируют осанку, и хотя бы силуэтом парень станет походить на безвременно ушедшего красавца деда. Савва добросовестно старался. Лето 1955 года он проводил в спортивном лагере в Вишняках. Готовился к предстоящей городской олимпиаде. И кто знает, как сложилась бы его жизнь, если бы не подкосившая его прямо на тренировке острая полиомиелитная инфекция. С высокой температурой и неукротимой рвотой «неотложка» увезла его из лагеря в Морозовскую больницу. Была середина августа. Две недели назад ему исполнилось четырнадцать. Когда острая стадия болезни миновала, его переправили в институт неврологии, где он провалялся полгода.

* * *

В палате, возможно стихийно, а скорее по распоряжению лечащего врача, сбилась долгоиграющая компания из пяти человек, среди которых наличествовал профессор истории – лет шестидесяти, живой и энергичный, с буйными седоватыми кудрями Израиль Моисеевич. Он пытался избавиться в здешних стенах от высокого внутричерепного давления. Примерно на второй неделе его захватывающих излияний однопалатники узнали, каким образом он удержался со своим «пятым пунктом» во время репрессий на институтской кафедре.

– И знаете, что спасло? – посмеивался Израиль Моисеевич, бодро разгуливая взад-вперед по палате. – Банальная фальшивка с переменой имени. Когда-то давным-давно, в преддверии революции, мой университетский руководитель, светлая ему память, сказал мне: «Израиль – спору нет, звучит гордо, но если хочешь остаться преподавать на кафедре, а я знаю, что хочешь, и буду за тебя хлопотать, то для слуха будущих твоих студентов и в первую очередь для сохранности собственной головушки лучше называться Игорем». И мой драгоценный прозорливый педагог справил мне в подпольной революционной типографии липовый документ, где я фигурировал под именем Игоря Михайловича с соответствующей новому рангу фамилией. До сих пор не понимаю, как в стенах всегда имеющей чуткие уши альма-матер аж до самой войны срабатывала эта филькина грамота. Чудеса да и только! Ну а в начале войны нашим доблестным внутренним органам было не до национальных разбирательств. Воевал-то я уже под родным именем, а позже и в партию, и в профессорское звание вступал, вновь будучи Израилем Моисеевичем.

С глубоким пиететом к заслугам профессора прямо на больничную койку ему доставляли из Ленинской библиотеки работы Сергея Соловьева и Василия Ключевского. Обладавший бесспорным даром акына Израиль Моисеевич любил давать комментарии к чтению, и юный Савва волею судеб купался в интереснейших разговорах, идущих у профессора с остальными соседями по палате.

Как-то речь зашла о методах правления разных эпох. И тут обычно политкорректного Израиля Моисеевича прорвало. Два с половиной года назад умер Сталин, страна потихоньку отходила от ужасающих похорон, но разоблачение культа личности на знаменитом ХХ съезде пока не свершилось, до него оставалось немногим больше месяца. Еще шесть лет сухорукому трупу предстояло составлять в Мавзолее пару предыдущему вождю. Лежа почти бок о бок в колыбелях под стеклянными колпаками, внимательно вслушивались они в происходящее в столице. Но боялись уже не все. Савва хорошо запомнил страстный монолог профессора о разветвленной системе доносительств в СССР, уходящей корнями в царскую эпоху прошлых веков, того глубже, во времена правления Ивана Грозного, но особенно буйно, по уверениям профессора, расцветшей именно при недавно почившем грузинском властелине.

– Мировая история неоднократно доказала, – размашистой поступью от двери к окну, с лихо расходящимися полами халата вышагивал Израиль Моисеевич, – что государственная тирания необычайно способствует массовому процветанию устных и письменных пасквилей, и, даже если не принуждать к этому граждан насильственным путем, что у нас безусловно делалось, предательские брожения происходят в их головах сами по себе, на добровольных, так сказать, началах. Факт, проверенный веками. Один из ярких и вполне свежих тому примеров – соседствующая с нами кафедра основ марксизма-ленинизма. – Резко притормозив у окна, профессор устремил взор на просторы больничной территории. – М-да, ну да это лишнее, эти подробности лучше опустить.

Лет тридцати пяти инженер Виктор, с перекошенными от нарушения лицевого нерва чертами, и мускулистого телосложения школьный физрук Владимир Георгиевич, основательно потянувший на уроке ногу и заработавший таким образом ишиас, внимательно сопровождали профессора глазами со своих коек. Пятый однопалатник, поступивший позже остальных, худосочный старичок Михайло Платонович – знатный хлебороб из Запорожья, страдал периферическим правосторонним парезом и перемежающейся глухотой, посему в беседах не участвовал.

– Ну хорошо, вы привели примеры из русской жизни: Иван Грозный и прочие там недавние, а есть ли исторические аналоги массовых доносительств в других государствах? – Придерживая ладонью перекошенную щеку, Виктор возбужденно сел на кровати, плотно уперев босые ступни в пол.

– Пожалуйста, сколько угодно. За тысячу лет до Ивана Грозного, когда Русь еще была глубоко языческой, вступившей на христианский путь Византией правил некий император Юстиниан – прегнуснейшая, хочу вам заметить, личность. В начале правления ему удалось подавить восстание своего народа, и он на всю жизнь испугался возможного повторения бунта. Привожу на память цитату придворного писателя, его современника: «Он вершил суд, никогда не расследуя дела, но, выслушав доносчика, тотчас же решался вынести приговор». Так вот при этом самом Юстиниане…

Профессор не успел договорить, потому что в палату вошла медсестра, раздать порцию вечерних таблеток и сделать физруку и Платоновичу уколы. После того как опустевшие шприцы один за другим звонко шмякнулись о крышечку металлического бокса и дверь за медсестрой закрылась, физрук Владимир Георгиевич, которому реалии сегодняшнего дня были явно ближе византийских, потирая место укола ваткой, развернувшись на подушке лицом к Израилю Моисеевичу, поинтересовался, имея в виду недавно почившего вождя:

– Почему же тогда многие по сей день плачут при звуке его имени, а мои коммунальные соседи, да не только они, считают, что страна, за короткие сроки вставшая с колен, без него загнется?

Профессор остановился рядом с кроватью физрука:

– И будут плакать еще и еще, потому что не осознают, что так и остались стоять на коленях. Вы не представляете, сколь долго вытравливаются из массового сознания подобного рода гнуснейшие привычки. Тираны даже из глубоких могил способны воздействовать на умы выдрессированных ими бесчисленных рабов, а уж тем более из Мавзолея. Я не исключаю и вовсе уж дальних отголосков, что лет, к примеру, через сто, когда не останется в живых внуков отсидевших в лагерях, определенная часть народа захочет повторения все того же железного порядка вещей, не желая помнить о тотальном, раболепном страхе, пролитой крови и миллионах загубленных жизней [1] .

А Израиль Моисеевич продолжал хождение по палате:

– Считается, что с особой силой он ненавидел евреев. Это, конечно, так, спорить не стану, но, по-моему, он ненавидел все человечество. Всевластный вождь, наплевавший на старшего сына, не поехавший хоронить родную мать, это знаете ли…

– А откуда вам известно про сына и мать? – продолжая сидеть на кровати, одной стороной губ поинтересовался пытливый Виктор, между тем как физрук на сей раз предпочел хмуро молчать, медленно отвернувшись к стенке.

– Да уж известно, – вздохнул профессор, хотел было добавить что-то еще, но тут раздался тихий скрипучий голос:

– Махно. Нестор Махно – вот кто змог бы навести порядок по справедливости. Эх, такого чоловика просрали! Вот кто нещадно боролся з любою дыктатурою. Стояв насмерть против всяких комиссарив, ревкомов и прочего пролетарского дерьма. Всего-то хотив дать крестьянину мирно возделывать зимлю и шоб нэ лизли со своим контролем и продразверсткою. Уж сами б как-нибудь трошки поднатужились, та разобрались бы, без красноперого террору. И батькившину б прокормили не хуже якой-ныбудь вшивой Швэйцарии. – Михайло Платонович, свернувшись калачиком, лежал не шелохнувшись, спиной к присутствующим, накрытый одеялом по самые уши. Его почти не было видно на кровати. После Швейцарии он запнулся, спохватившись, что говорит, пожалуй, лишнее и вдруг запел чистым красивым тенором:

Рiдна мати моя, ти ночей не доспала,

Ти водила мене у поля край села.

I в дорогу далеку ти мене на зорi проводжала,

I рушник вишиваний на щастя дала.

После первого куплета он смолк, так же внезапно, как начал.

Все хором заулыбались, радуясь, что у Платоновича прорезались слух и голос. Значит, пошел на поправку.

– Крамольные речи гутарите, уважаемый Михайло Платонович, – профессор присел на край его койки, – но не лишенные здравого смысла. Князь Кропоткин-то, идейный наставник Нестора Ивановича, образованнейшим, умнейшим был человеком. Не бойтесь, писать на вас никуда не стану, – заключил профессор, вправляя под голову Платоновичу съехавшую на сторону подушку.

Савва пребывал в восторге от такой компании, впитывал информацию как губка, сознавая, что подобные перлы услышишь далеко не везде. Но в его юной голове уже зрел критический взгляд, подсказывающий, что для поддержания высокой ноты бесед и физруку, и инженеру не хватает элементарных знаний, широты кругозора, понимания каких-то очень важных смыслов.

Захаживала к ним в палату и пожилая миловидная соседка по женскому отделению. Вот кто являлся Израилю Моисеевичу достойным собеседником, умственной, так сказать, ровней. С ней профессор дискутировал по-особому вдохновенно, с жаром и пылом юнца, вернувшегося в студенческие годы, – и она понимала его. Соглашалась, быть может, не с каждым пунктом его речей, но понимала куда лучше физрука и инженера.

Вспоминая сквозь годы ее образ, Савва почему-то решил, что эта женщина непременно должна была принадлежать к осколкам недобитых дворян. В памяти возникала худенькая, поджарая фигурка, с поразительно прямой, узкой спиной, маленькими, слабыми плечами, увенчанными аккуратной головой, с низко собранным на затылке пучком темных, с красивой проседью волос. Имя… какое же у нее было имя? Нет, не запомнилось. Запомнилось с ее слов, что она учительствовала, преподавала русский язык и литературу в школе. Помимо непролетарской осанки, память воспроизводила болотно-зеленые, с глубокой тайной глаза и голос – не обыкновенной красоты, неторопливый, бархатный голос. Такие голоса не раздаются сверху абы кому, они проявляются у исключительной породы людей, обладающих особым мудрым знанием и подаренным природой по наследству, потому не надменно-деланым, а естественно-натуральным благородством. Она неслышно заглядывала к ним в палату именно в те минуты, когда Савва, лежа в ставшей ему долгим пристанищем больничной койке, тайно ожидал ее прихода, мечтая поделиться только что написанными строчками. Это она порекомендовала ему написать небольшой рассказ на свободную тему. И он с удовольствием настрочил историю о рыбалке на Украине, неожиданно выплывшую из детства.

– Да, молодой человек, несомненно, нужно писать и дальше, – склонив голову над его тетрадью, на мягкой ноте пропевала она волшебным своим голосом. И тугой узел ее волос плавно покачивался в такт еле заметным одобрительным кивкам. С бешено колотящимся от радостного возбуждения сердцем он – исковерканный болезнью подросток – таял, плавился, растворялся на больничном матрасе, тихо разглядывая с подушки непокорные волоски, торчащие по центру примостившегося на выгнутости шеи пучка; улавливал сладкую терпкость особого персонального запаха – запаха теплой, потихоньку увядающей кожи вперемежку с еле уловимым ароматом неведомых ему, диковинных духов. Этот странный старомодный аромат навевал почему-то мысли о затерявшемся в лесу, тихом, заброшенном пруде с изобилием бело-зеленых лилий и ярко-желтых кувшинок. Ему хотелось остановить мгновение, продлить минуты ее сидения на краешке его кровати. Отодвинувшись к холодной стене, он продолжал замирать в молчаливой боязни, как бы она не услышала его неровные сердцебиения, не почувствовала чуткой спиной его томительное ожидание гипнотических слов строгого одобрения. С приходами в палату этой женщины Савва напрочь забывал об изнуряющей болезни.

Именно она – эта местная больничная аристократка – открыла ему Александра Вертинского.

– Савочка, к нам Вертинский приехал, пойдемте на Вертинского, – как-то заглянув в палату, торопливо сказала она. – А вы, Израиль Моисеевич, не желаете? Настоятельно рекомендую, прекрасно нормализует внутричерепное давление.

Израиль Моисеевич откликнулся на приглашение молниеносно. Нащупав под кроватью войлочные тапочки, пригладив непокорные кудри, торопливо натянул поверх пижамы коронный бархатный халат, с пышными золотыми кистями, венчавшими шнуровку пояса. Засобирался и Виктор, лицо которого потихоньку приобретало правильные очертания, только физрук Владимир Георгиевич да старичок Михайло Платонович при всем желании не могли сдвинуться с коек.

А Савва поначалу отказался. Вспомнил, что дед не особо жаловал Вертинского, упрекая в декадентском упадничестве, излишней манерности и отсутствии голоса. Фёдрушка, что и говорить, был мощным для него авторитетом.

– Да я лучше почитаю, – робко промямлил он, заложив пальцем страницу очередной книги.

– Ах, Савочка, пожалеете. Надо смотреть и слушать историю. Может, больше-то и не доведется.

И он пошел, вернее, поковылял. Стояла первая половина морозного января 1956 года. Еще не улетучилось волнующее новогоднее настроение. За больничными окнами с не снятыми со стекол бумажными снежинками тихо белели снеговые деревья, и на их фоне, как на сцене с тщательно подобранными декорациями, особенно ярко смотрелся худощавый пожилой человек в черном, с атласными лацканами, фраке, с белоснежно-кипенным, отменно накрахмаленным воротничком рубашки, перетянутым бордовым галстуком-бабочкой. Пришедшие на выступление обитатели больницы расселись на самодельно состроенные ряды стульев. Захлопали. Вертинский склонил под начальными аплодисментами лысую голову. Раздались аккорды расстроенного пианино, и зазвучал его голос.

Савва столкнулся с чем-то инородным, чуждым ему – театрально-жеманные жесты удивляли, напрягали, артист казался пришельцем из другого мира, совсем непохожего на тот, что обычно окружал парня. У посещавших в недавнем прошлом их дом театральных гостей наличествовал совершенно иной артистизм. Подростку, с детства привыкшему к раскатистому, мощно гремевшему с пластинок голосу обожаемого дедом Шаляпина, пришлось столкнуться с полупением-полудекламацией заунывным, гнусавым тенором, с неуместно грассирующим инородным «р». Все-таки дед оказался прав. В этом человеке раздражали не только манера пения и ненатуральность жестов, – противоестественным казался весь его с головы до пят рафинированный старорежимный облик, соединившийся со слишком преклонным возрас том. Хотелось встать и уйти – вернуться читать в палату, но сделать это было невозможно. Савва стал незаметно смотреть на зимний пейзаж за окном и думать о чем-то своем. Как вдруг какой-то седенький старичок, дождавшись промежутка между исполнениями, закопошился в последнем ряду, суетно поднялся со стула и, робко кашлянув, попросил: «Александр Николаевич, пожалуйста, «Пикколо Бамбино». Вертинский ответил кивком. Аккомпаниатор перевернул несколько истрепанных нотных листков. Вступили начальные аккорды, сплелись с речитативом. И на первых же словах все резко переменилось – и уже хотелось смотреть, и слушать, вбирать, и впитывать, и по спине бежали мурашки.

Вечерело. Пели вьюги.

Хоронили Магдалину,

Городскую балерину.

Провожали две подруги,

Две подруги – акробатки.

Шел и клоун. Плакал клоун,

Закрывал лицо перчаткой…

От раздражения не осталось следа – перед глазами стояла картинка сумеречного завьюженного кладбища, где над свежей могилой выл «в тоске звериной» одинокий нелюбимый клоун. Юный Савва вдруг пронзительно ощутил, как можно безответно любить и… задыхаться, умирать от этой любви. А ставший неожиданно красивым человек продолжал гипнотизировать, завораживать голосом:

Он любил… Он был мужчиной,

Он не знал, что даже розы

От мороза пахнут псиной.

Бедный piccolo bambino!

Принесенная песней боль утраты, боль щемящей любви без ответа проникла в Саввину кровь и навсегда растворилась там пониманием чужого страдания. А еще охватило непривычное, незнакомое оцепенение перед великой тайной смерти.

Вскоре после серии разрешенных в Мос кве в хрущевскую оттепель больничных концертов 56-го года Александра Вертинского не стало.

* * *

Нет, не проза, а именно стихи – вот его стихия. Выйдя из больницы, он поймет это достаточно быстро. И когда, уже в бытность свою студентом-первокурсником, он мощно и безответно влюбится в какую-то там красотку и сядет писать под впечатлением захлестнувшего его чувства приведенные ниже строчки, образ облаченной в больничный халат дамы-дворянки, сказавшей тогда в палате: «нужно писать», а позже добавившей: «надо смотреть и слушать историю», невидимым светлым ангелом будет витать над его головой.

И нестарый Вертинский незримой тенью перенесется из Парижа 30-х, прямо со сцены ресторанчика «Казанова», где частенько исполнял «Пикколо», в Москву 60-х, присядет в архаичное дедово кресло и, пуская папиросные кольца дыма, вскидывая дуги высоких надбровий, станет нашептывать: «Не дурно, молодой человек, вовсе не дурно. Конечно, жестче, грубее, нежели у меня, ни грамма декаданса, совсем иной ритм, иное дыхание, но, безусловно, талантливо».

Квазимодо

Мать прокляла утробу,

Час моего зачатья.

И плакала над уродом

Высохшими очами.

Я доверялся меди —

Медь краснела от гнева

Так, что ссыхался месяц

В черствую корку хлеба.

Дрожь уродского тела

Вонзал я в звон колокольный,

Боль улетала в небо.

И – небу делалось больно.

Но с высоты монашьей,

Зренье точа о своды,

Я видел глубже и дальше

Толпы, поджидавшей урода.

Как возмущались люди

Тем, что в ладонях правда:

«Что? Квазимодо любит?!»

Любит! И Эсмеральду!

Время следов не слижет,

Склепами не задушит

Жажду высокой жизни,

Жажду любовной службы.

И на века, до праха

Кости в объятьях нелепых

Заставят дрожать и ахать

Ваш нелюбивший пепел.

Длинные пальцы Вертинского сойдутся в нескольких неслышных хлопках, и над склоненной головой влюбленного студента тишайше вспорхнет легкое грассирующее «Брраво!».

Глава пятая Вера

С нервишками у новой молодой пассии Саввы Алексеевича наблюдался явный непорядок. Она вся как будто еще больше разбалансировалась, расклеилась. Нередко плакала. Особенно когда они расходились из случайных, ангажированных ими на короткое время квартир после свиданий. А доктор, уходя, ругал себя за порыв дурацкой жалости, проявленный тогда, при первом свидании в метро. В ту пору он все еще не чувствовал ответственности за это худосочное несчастное существо с вечно заложенным носом, ибо не предвидел со своей стороны надвигающейся любви. «В конце концов, не я был инициатором этого безобразия, сама на шею повисла, чего, спрашивается, ныть и носом хлюпать».

Ее болезненное состояние все больше удручало, раздражало, доктор не выдержал и передал ее с рук на руки одной из своих учениц. И та сказала: «Буду лечить, Савва Алексеевич, только с условием, что не станете вмешиваться и координировать процесс лечения». А он был только рад возможному невмешательству. Приливы жалости к Вере все чаще сменялись приступами досады и хотения сбыть ее с рук. «Посоветовал, на свою голову, разобраться в семейных проблемах. Разобралась – по самое не балуйся».

Занятого доктора после каждого Вериного звонка мучил вопрос: зачем ему вся эта кипучая любовная круговерть? Конечно, страстная горячка молодой женщины льстила самолюбию, но приключение такого рода требовало мощной отдачи, бурлящих сил, которых не так-то много осталось. Этот сгусток последних сил, по разумению доктора, можно и должно было потратить куда рентабельнее: на подготовку к семинарам и лекциям, на разработку терапии для тяжелых больных и т. д. Возраст диктовал свои правила игры, требовал экономного расхода энергии. Но находиться рядом с Верой в энергосберегающем режиме никак не получалось. Она обрушила на доктора такой высоковольтный разряд чувств, что он с непривычки впал в короткое кататоническое возбуждение, сменившееся затем ступором с одеревенением всех органов и систем. Она вклинилась в него, как слепящая шаровая молния в столетний застывший дуб, сотрясла и охватила огнем от основания корней до верхушки кроны. Порой с ней в постели он боялся сгореть дотла.

На восьмом месяце их скитаний и мыканий по чужим квартирам Савва Алексеевич проводил очередной антропософский семинар и, куря в перерыве на крыльце клиники в окружении группы сотрудников и слушателей, довольно громко делился критическими заметками в Верин адрес. (Он долго раскачивался по жизни, оттого не замечал, как волны ответной любви робко плещутся у порога его сердца.) Со свойственным большинству докторов, наработанным за многолетний стаж цинизмом он декларировал:

– Вот ведь, ядрёна вошь, навязалась на мою голову, просто не знаю, куда ее сбагрить. У нее, по моим наблюдениям, не только нервное расстройство с гайморитом, но и бешенство матки.

Окружение с пониманием кивало. Взбодренный пониманием, доктор азартно продолжал:

– Все время ей, видишь ли, секса подавай, а я-то ведь не железный. Как-никак, позади два инсульта. Тоже мне, нашла объект вожделения. Эрекция в моем возрасте на вес золота, либидо вялое, этим пользоваться нужно расчетливо, дозированно. Сама ведь врач, какой-никакой. Должна понимать. Но куда там! Ничего знать не хочет. Вынь ей да положь.

– А вы, Савва Алексеевич, сплавьте ее Саркисову – вот уж знатный половой гигант, о-очень выносливый сексуальный террорист, – участливо предложил регулярный посетитель всех семинаров врач-терапевт Володя Ионов.

Готовый отшутиться доктор по-львиному горделиво, как он это умел, повел взлохмаченной головой и… увидел Веру. Она, тоже теперь слушательница его курсов, сидела на газонном парапете метрах в двадцати от крыльца, щурилась от солнышка, пристально смотрела в его сторону и светилась непридуманным счастьем. Бог знает, слышала она разговор или нет. Одета она была более чем скудно. На ней красовалась несуразная, в цветастых клинышках юбка и заправленная в нее, как у школьницы, белая, с коротким рукавом, примитивная блузка. Но такое обстоятельство ничуть не мешало ее ослепительному счастью. И тут доктора пронзило давнишнее воспоминание.

Когда-то в молодости он перенес тяжелую операцию. Хирурги корпели над ним три с половиной часа. Вытаскивали из него кишки и, основательно перекроив, урезав лишнее, усердно вставляли на место. Перед операцией он, мучимый неукротимой болью, не одни сутки просуществовал дома на четвереньках.

Его приехала навестить в больницу мать. Ей было в ту пору хорошо за сорок. Он уже потихоньку начал ходить после операции. С недовольством и неохотой вышел к ней из палаты в коридор. Вдвоем они отправились к протекающей неподалеку Москве-реке. Мать, расстелив на земле оказавшийся у нее толстый журнал, устроилась на берегу, предложила ему сесть, он отрицательно мотнул головой, подумав: «Вот бестолочь, ничего не соображает, как я после операции корячиться-то буду?» Она что-то говорила. Он, погруженный в хроническую, тянущуюся с детства обиду, почти не слушал ее. В какой-то момент все же покосился на нее сверху вниз и про себя подивился убогости ее одежды. Снятая на майском солнышке старенькая шерстяная кофта лежала у нее на коленях, оттого в глаза бросилась сломанная металлическая молния на юбке, нелепо прихваченная сверху английской булавкой, блузка на спине задралась, и в прореху виднелся кусок застиранной, розовой когда-то комбинации. Но лицо матери озарял несказанно благодатный свет. Она, хоть и говорила будто бы со своим сыном, была где-то совсем далеко и при этом невообразимо счастлива. Она лучилась той самой радостью, которая придает женщине облик небожителя, дарит крылья, отрывает от бренной земли с бытовыми неустроенностями и всякого рода несуразными денежными мелочами. Она была любима во втором браке. Она любила сама. Все остальное не имело для нее никакого значения. В том числе, как Савве увиделось, и он сам. Ее вполне удовлетворяло, что выращенный не ею, взрослый пасынок-сын жив, относительно здоров и стал-таки дипломированным доктором. Нюансы его к ней отношения, судя по всему, нисколько мать не заботили. Она с упоением рассказывала о талантах теперешнего своего мужа, работавшего до недавнего времени эпидемиологом в одном из столичных НИИ, открывшего с группой лабораторных сотрудников ошеломляющий бактериофаг, пожирающий раковые клетки; но их лабораторию прикрыли, потому что конкурирующий с ними Институт онкологии устраивал государство гораздо больше. Онкоинститут находился на дотации государства и всячески поощрялся, а НИИ ее мужа – нет. Оттого в данный момент он вынужденно не работает, зато самостоятельно (гений! просто гений!) освоил игру почти на всех струнных инструментах и приступил к освоению игры на фортепиано. Ради него она готова бросить Москву и уехать хоть к черту на рога, лишь бы все у него снова сладилось.

Исходящее от матери, не относящееся к Савве счастье никак не сочеталось с его послеоперационным состоянием и всегдашней к ней отчужденностью. Он крепко разозлился на нее тогда за глупое, по его разумению, ее бабье счастье, а заодно и на себя, что невольно поразился, восхитился этим счастьем.

И вот, спустя годы, при внезапном столкновении с озаренным любовью к нему Вериным лицом, в душе доктора что-то хрустнуло и перевернулось. Ему стало немыслимо стыдно. За теперешнюю свою приземленность, за источаемый язвительным языком и ехидными устами пошлый цинизм. Нищенски одетая, счастливо улыбающаяся с газонного парапета Вера была в эту минуту несоизмеримо чище и возвышеннее его, только-только начинающего ее любить.

* * *

Восемь месяцев назад Вере, с ее вечно заложенным носом и глубоко укорененным неврозом, посоветовала обратиться к доктору Андрееву одна знакомая, тоже врач, посещающая его антропософские семинары. Услышав по телефону его хриплый недовольный голос, Вера уже знала – это он, он, он… и вот здесь надо бы пропеть гимн женской интуиции. У него на приеме, примерно на пятой минуте, поняла: болезненно самолюбив, частенько раздражается, по-мужицки грубоват, порой даже бестактен (эти данные она считала безошибочно), но душа… живущая в этом приземистом, прихрамывающем теле, умная проницательная душа, перекрывала собой все земные погрешности. А еще – мужское начало. То самое, первобытно-исконное, предписанное природой, из века в век потихоньку исчезающее в мужчинах. К ней пришло то, без чего в течение многих жизней существуют миллионы людей, надеются, уповают, нудно выклянчивают у Бога, но не получают – вкусив суррогаты, сходят в могилы, так и не познав силы заветного озарения любовью. Нет, она не выпустит из рук эту редкую жар-птицу счастья, не выпустит, чего бы ей это ни стоило.

* * *

– Верка, а ну-ка, неси дневник, – кричала мать из соседней комнаты.

Сидящую на подоконнике и наблюдающую за редкими прохожими Веру крепко передернуло. Она всякий раз вздрагивала от резких материнских окриков, хотя давно следовало к ним привыкнуть: мать никогда не умела бывать тихой. Все и всегда должны были беспрекословно подчиняться громогласной воле этой женщины. И отец, и младшая сестра Света, и она, Вера.

– Это что такое? Почему за три дня всего одна отметка? Где инициатива? Небось не спросят, так сама и руку не поднимешь? – Резко захлопнув дневник, мать презрительным прищуром нацелилась в дочернее лицо. – На, возьми, и в конце недели чтоб были результаты.

Вера приняла дневник из рук разгневанной матери и скорбно поплелась в их с сестрой комнату. Школьный документ въедливо проверялся два, а то и три раза в неделю. Под материнским давлением Вера вынуждена была держать марку отличницы, да еще и с опережением графика бесконечно перескакивать экстерном из класса в класс. Мать самолично планировала графики школьных ускорений. Дочерние желания, предпочтения эту женщину не интересовали совершенно. Она не озадачивалась мелочами такого рода. У матери имелась определенная мечта-идея.

Отец по своему обыкновению сидел во время проверок дневника за письменным столом общей их с матерью комнаты и что-то сосредоточенно писал, а возможно, создавал видимость написания. По его напряженной, сгорбленной спине Вера всегда определяла, до какой степени он боится жены. Сухой, жесткий диктат, с которым мать подходила к воспитанию дочерей, воспринимался отцом с удивительным, больно ранящим Веру смирением, – тем обиднее, что сам по себе отец любил девочек доброй, нестрогой любовью. Если бы по истечении времени повзрослевшая Вера приобрела склонность к психологическому анализу, непременно отдала бы дань уважения отцовским терпению и мягкости, проистекающим вовсе не из солидарности с женой, а из великодушия к этой ущербной по сути женщине. Но в отроческую пору Верина душа яростно протестовала против любой семейной несправедливости, связанной с порабощением матерью всей семьи.

Семья жила в Городце – старинном городе народного промысла. Краеведческий музей, кособокие поделки из дерева, тоскливые тощие пряники – вот и все счастье. Имелась, правда, природа левого берега Волги, но сестрам редко удавалось насладиться местными красотами. Если и случалось выбраться семьей на лоно природы, то следовали вечные окрики-замечания, а за ними торопливое, суетное материнское желание срочно вернуться домой. Мать целенаправленно не давала дочернему детству протекать счастливым образом, душила любые порывы и восторги. Но особый спрос у нее был именно с Веры: на старшую дочь делалась главная семейная ставка. Тотальный контроль и постоянные, с утра до вечера, требования «заниматься делом» сопровождали девочку, как ей казалось, с пеленок. Смолоду страшащаяся различных старческих болезней, безоговорочно считавшая дочерей личной собственностью, мать прочила старшей дочери врачебную карьеру, желая в недалеком будущем иметь персонального домашнего доктора. Ради скорейшего попадания Веры в ряды врачей-терапевтов и устраивался изнурительный школьный марафон.

Бесконечная гонка «впереди паровоза» неимоверно выматывала, с каждым новым скачком не давая возможности вписаться в коллектив, притереться к новым одноклассникам. Поделиться же своими мытарствами страдающей Вере было не с кем. Так и существовала из года в год с вечной драмой в душе. Школу ей предстояло окончить в 15 лет.

Засыпая, Вера часто фантазировала, как хорошо бы они со Светкой зажили втроем со спокойным, миролюбивым отцом, не будь в их семье матери. В ее фантазиях мать легко исчезала неведомо куда; и от этой феноменальной возможности без усилий избавиться в мыслях от «лишнего элемента» возникало острое чувство приятного возбуждения, даже наслаждения, но вместе с тем и страха, что мать рано или поздно исхитрится проникнуть в ее голову, разгадает сладчайшую Верину тайну. По утрам девочке становилось неловко от собственных фантасмагорий, но всякий раз перед сном они возникали в ее голове снова и снова. «Мечты на сон грядущий» стали заветным ритуалом, своего рода допингом, дающим мало-мальскую возможность существовать в семье дальше.

Вера видела спасение от пудовых материнских оков исключительно и только в мужчине. Но кандидатура отца на эту роль с годами рассматривалась все реже и реже. Становясь старше, девочка мечтала, как обязательно встретит ЕГО – того единственного, который избавит от дочернего оброка перед матерью, заменит слишком мягкотелого отца, заставит забыть однообразный, серо-коричневый калейдоскоп вечно сменяющихся одноклассников, навсегда извлечет из скучного провинциального быта.

Однажды в копилку «семейных ценностей» добавилась случайно увиденная, поразившая душу и окончательно перевернувшая сознание сцена. Месяц назад Вере исполнилось тринадцать. Заканчивалась пора летних каникул, сестры вернулись из пионерлагеря. До злополучной учебы оставалось два заветных выходных, и вечером пятницы отец принес домой огромный астраханский арбуз. Девчонки от души налопались ароматной, пронизанной мелкими черными косточками, спелой мякоти, а ночью Вера замучилась бегать в туалет. В очередной раз проскальзывая на цыпочках мимо родительской комнаты, она услышала странные звуки. Дверь в комнату была приоткрыта, Вера в нерешительности остановилась и, поддавшись любопытству, заглянула в светящуюся лунным серебром щель.

Надо сказать, в свои лета она была невообразимо дремуча в вопросах взаимоотношений полов. Когда на переменках в школьном коридоре кто-то из мальчишек резко приостанавливал бег, дожидался нескольких собратьев, подмигивая им, создавал кольцо из большого и указательного пальцев одной руки и в быстром темпе начинал тыкать туда указательным пальцем другой, а собратья при этом захлебывались громким неприличным ржанием, Вера искренне не понимала, над чем они ржут. Переходящий как эстафетная палочка из поколения в поколение школьников вульгарный, уголовный жест половой «любви» ничего для нее не значил.

Итак, Вера застыла под дверью. На родительской кровати происходило нечто невообразимое. На фоне незанавешенного окна с ярким фонарем наглой белобрысой луны выделялся черный силуэт голой ведьмы со свисающими по плечам космами растрепанных волос. Силуэт восседал на кровати в позе наездницы и с глухими стонами производил странные телодвижения. В такт нелепым скачкам шевелились волосы и мотались вверх-вниз обвислые груди. Мнимая ведьма периодически закидывала назад кудлатую голову и неестественно изгибалась всем телом. Жутковатое зрелище напоминало иллюстрацию к страшной, заставляющей цепенеть сказке. Для полноты картины под ведьмой не хватало лишь метлы. Вера получше вгляделась в глубину комнаты, но вместо ожидаемой метлы увидела очертания рук, вяло и безвольно придерживающих ходящие ходуном ведьмины ягодицы. Руки не могли произрастать ниоткуда, они должны были принадлежать чьему-то телу. И в лунном свете глаза Веры распознали наконец это тело, вернее, принадлежащую телу голову. Это была голова отца. Дочь узнала его по абрису хорошо знакомого профиля. Как кипятком Веру обдало волной жгучего ужаса. Сумасшедше затрепыхавшееся сердце мгновенно очутилось в горле, во рту полыхнул пожар. Она до полусмерти перепугалась за отца: «ВЕДЬМА мучает его! За что? Где же мать? Почему ее нет?» В желании крикнуть, призвать мать на помощь Вера захватила ртом как можно больше воздуха, но вместо крика из легких вылетел пустой, безголосый сип. От молчаливой пустоты, выплеснувшейся из нутра, сделалось еще страшнее.

В этот момент у ведьмы – словно пополам переломилась шея – резко запрокинулась голова; она издала глухой утробный рык, произвела небывалый изгиб позвоночником, на мгновение замерла в позе кобры перед броском и со всего маху повалилась на отца, видимо желая припасть ртом к его шее, испить напоследок горячей его крови. В таком вампирском положении она снова застыла. Отец не шелохнулся, словно умер под ней.

Не мигая, вросшим в пол столбом Вера продолжала стоять под дверью и следить за происходящим. Ей адски щипало глаза, казалось, что в них сыпанули раскаленного песка, но она из последних сил не позволяла векам сойтись в моргании, боясь упустить что-то важное. Прошло неопределенное время. Как вдруг, со словами «Уф, здорово» ведьма пришла в движение, отвалилась от отца и опрокинулась рядом на постельное пространство. Отец по-прежнему молчал и не двигался.

Только по голосу, по произнесенной короткой реплике Вера узнала собственную мать. У девочки помутилось в голове. На окаменелых ногах она добралась до своей постели, сдернула одеяло, стоя завернулась в него с головой, упала в кровать на спину и застыла, как в анабиозе, в позе куколки, крепко обмотанной не дающим желанной защиты коконом. Ее бил мощный озноб. Она задыхалась в тесной и жаркой искусственной пещере. В голове, словно гонимые ветром лоскуты грозовых туч, рвано метались мысли: «Этого не может быть… как страшно… ужасно… разве может женщина так поступать с мужчиной… так издеваться… так мучить?.. а отец?.. жив ли он?.. все-таки жив, – она видела, как он еле заметно шевельнулся, – тогда непонятно… как позволил… как допустил… делать с собой такое? Он же… в конце концов… мужчина! Неужели не мог дать отпор? Отшвырнуть… сбросить ее с себя?» Верины глаза жгли яростные слезы за поруганного, униженного отца. Увиденное разрывало ей мозг и душу. Но забыть ночную сцену, стереть из памяти ластиком было уже невозможно.

Мать и в половом вопросе выступала в привычной для себя роли диктатора, отец – слабой, безответной жертвы; но жуткая сцена совокупления, впервые открывшаяся Вере, стала неким Рубиконом в ее отношении к матери. Она окончательно отринула от себя эту женщину. Ночью она так и не смогла уснуть, перед глазами подрагивающим стоп-кадром застряла омерзительная навязчивая картинка. «У меня все будет иначе, – дала себе в ту ночь зарок Вера. – Никогда, ни за что МОЙ мужчина не испытает со мной такого страшного унижения!»

Верина мать, по мнению окружающих, была вполне недурна собой, но после гнусной вальпургиевой ночи для старшей дочери в ней явственно и навсегда проступили черты уродливой, алчной ведьмы. То выскочит в разговоре кривоватый ведьминский оскал, то вылезет из прически и некрасиво повиснет, прикрывая глаз, ведьминская прядь волос. Отец же на фоне дополнительно открывшихся страшных черт матери стал казаться еще более жалким, убого-безропотным существом.

* * *

Окончив школу с золотой медалью, пятнадцатилетняя Вера отчалила в Москву и без протекции поступила во Второй Мед. Отправилась в город, не верящий слезам, без родительского сопровождения, без паспорта – с метрикой о рождении, школьным аттестатом и золотой медалью в кармане. В приемной комиссии столкнулась сначала с откровенным удивлением, затем с восхищением. Мечтала стать вовсе не терапевтом, как того хотела мать, а хирургом. Жила в шумной институтской общаге почти впроголодь и, в поисках того единственного, что грезился ей ночами в Городце, отдавалась при каждом удобном случае направо и налево всем желающим. Жаждала таким образом стереть с себя все материнское, доказать себе и окружающим, что вовсе не серая мышка, не гадкий, никем не востребованный утенок, как нередко провозглашала дома мать. Никогда не принимала позу наездницы – лежала тихо, безучастно раздвинув ноги, в стандартном положении на спине, не испытывая ровным счетом никакого удовольствия от жаркого инородного предмета, поршнем двигающегося в ней, равнодушно наблюдала перед собой очередное сопящее лицо с полузакрытыми глазами и приоткрытым от вожделения ртом и злорадно думала: «Мое тело, что хочу с ним, то и делаю, теперь она мне не указчица, а своего единственного, назло этой ведьме, все равно найду, в Городец не вернусь, и лечить эту суку на старости лет ни за что не стану!» В промежутках между бесстрастными сексуальными актами, не поднимая головы, зубрила как проклятая медицину. В таком учебно-половом «нон-стопе» довольно быстро промелькнули институтские годы.

В день выпуска курса ей торжественно вручили красный диплом, и выходило, что получен он был не только за учебные, но и за заслуги куда более интимного свойства. Оставили работать при институтской кафедре хирургии, но старшие товарищи ограждали ее от серьезных операций. Преимущественно вскрывала фурункулы и гнойные абсцессы. Уж больно худа и слаба была для многочасовых стояний за хирургическим столом. Успела, однако, к этому времени выскочить замуж.

Замуж выскочила внезапно, осенью шестого курса. В подвыпившей компании познакомилась с внешне презентабельным, значительно старше себя врачом Анатолием, и по наработанной за учебные годы привычке отдалась ему в первый вечер. У Анатолия имелась стойкая традиция чуть что жениться, правда, по разным причинам, довольно скоро разводиться. Пребывая в очередном разводе, Анатолий на редкость ответственно подошел к нетрезвому Вериному порыву. И ей, пьяненькой и расслабленной, показалось, что ее посетило наконец сокровенное женское удовольствие, которого она не получала до этого ни разу. В ту пору Вера и не догадывалась, каким оно бывает – истинное, непревзойденное удовольствие от любви.

Анатолий оказался не дурак выпить, но умудрялся добросовестно нести вахту врача-гастроэнтеролога в частной поликлинике одного из солидных московских банков. Вера стала его четвертой по счету официальной женой. Их разделяла разница в семнадцать лет.

Банк платил Анатолию вполне приличные деньги. Несколько лет прожили в общежитии медработников, потом банковское руководство помогло ценному врачебному кадру купить небольшую двухкомнатную квартиру.

Семь лет не давался им ребенок. Чего только не делали. Как только не ухищрялись. Затем Анатолий махнул рукой. У него имелись разновеликие дети от предыдущих жен, и он не ощущал надобности лезть вон из кожи. Живут же как-то люди в бездетных браках. А Вера не мыслила себя вне материнства. «Что ж за баба я такая никудышная, почему у меня все не как у людей? Замуж по пьяни вышла – до сих пор не знаю, как это получилось, детей всегда хотела иметь не меньше трех, а тут ни одного», – мысленно скорбела она.

Ни разу за совместную жизнь не побывали они ни в кино, ни в театре. Анатолию такие походы были ни к чему. По его твердому убеждению, свободное время разумно было проводить только в обществе приятелей-коллег, где за медицинскими разговорами не возбранялось крепко принять на грудь. В целях экономии семейного бюджета бережливый Анатолий всегда ходил и за продуктами, и за хозтоварами сам.

Всякий раз после интимной близости Вера принималась с неистовым рвением мыть полы. Анатолий, глядя на ее усердие, недоумевал по поводу странным образом сложившейся традиции, но скромно помалкивал. Кроме трех предыдущих жен, у него имелся приличный хвост отставных любовниц, и он рассуждал про себя так: «У каждой взрослой тетки свои странности и закидоны – Веркины отнюдь не худшие». К тому же, обладая некоторой долей самокритики, он сознавал наличие собственных, далеко не каждому близких и понятных пристрастий. Одним из таковых была ежегодная заготовка в квартире природных удобрений для любимого дачного участка. Анатолий никогда не выбрасывал картофельные очистки: с осени до весны серо-бежевые ошкурки кудрявились на свободных поверхностях небольшого жилого помещения: верхотурах комнатных шкафов, кухонных шкафчиков, подоконниках и т. д. По мере подсыхания очистки имели обыкновение пахнуть. На каждом этапе сушки по-разному. Вера, надо отдать ей должное, относилась к будущим удобрениям с незлобивым молчаливым смирением.

Как-то во время привычной мойки полов, последовавшей за традиционно-однообразным сексом, у нее непривычно закружилась голова, а сердце заколотилось почему-то в животе. Так дала о себе знать будущая Даша.

У роддома их с ребенком никто не встретил, зато в квартире встретила гора немытой посуды, мощная вонь от все тех же удобрений и сильно выпивший муж.

С момента рождения Даши прошло почти четыре года. И однажды (Даша сладко спала в соседней комнате), вымыв после очередного тоскливого интима полы тщательней обычного, Вера хорошенько выполоскала тряпку, аккуратно повесила ее на край ванны, вытерла руки, подошла к мужу и сказала:

– Я ухожу от тебя, Анатолий, и развожусь с тобой. Я люблю другого человека.

* * *

Безоглядный риск? Да. Женские глупость и недальновидность? Конечно. Но ведь и отвага! Отвага, сопровожденная отчаянием. Как известно, наш доктор ничего не предлагал и не обещал ей взамен. Но такова была сущность хирургической Вериной души. Резать, не дожидаясь затяжных осложнений, не надеясь, что со временем рассосется само.

– И кого же ты полюбила? – рассчитывая на временное, краткосрочное помутнение ее рассудка, поинтересовался Анатолий.

– Он доктор антропософской медицины.

– А-а, ну понятно. Очередной шарлатан-неудачник от медицинской науки.

– Я не обижаюсь на тебя, Толя, потому что он – гений, и от твоих слов его таланта не убудет. Он вернул меня к жизни.

– Ну, допустим, тебя он вернул к жизни. А что будет с Дашкой? О ее жизни ты подумала?

– Подумала. Ей будет вредно жить рядом с несчастливой матерью.

– Да-а, коне-е-ечно, я сделал тебя несчастной. Последние одиннадцать лет ты не жила, а мучилась, святая, блин, Магдалина.

Вера вдруг порывисто опустилась на колени перед сидящим в кресле мужем, в желании заглянуть ему прямо в глаза.

– Вот именно не жила. Пребывала в тяжелом летаргическом сне. И до тебя, и с тобой. А теперь проснулась и снова жива. Дышу, слышу, вижу. С глаз будто пелена спала. Отпусти меня, Толя. Не чини препятствий.

Анатолий, видя ее возбужденное состояние, сменил негодующую интонацию на примирительную и заговорил как с вовсе умалишенной:

– Послушай, Вера, у женщин случаются затмения после долго ожидаемой беременности и родов, однако у тебя какая-то слишком запоздалая реакция. Не дури, охолонись. Разве нам плохо? Я угомонился, мне не нужны другие бабы. Родственники банкиров, их жены и любовницы меня чтут, эти толстосумы с лощеными харями платят неплохие деньги, родился здоровый, полноценный ребенок. Какого рожна тебе еще надо?

– Ты тут ни при чем, Толя, просто до этого человека я не знала, что такое любить.

Вера заплакала, поникнув головой.

– Любить… как же вы, бабы, замызгали это слово. Ну и в каком возрасте пребывает твой возлюбленный антропософский доктор?

– Ему шестьдесят один. – Вера подняла на мужа омытый слезами лик истинной праведницы.

– Он же старик! – искренне возмутился Анатолий. – Как врач и как мужик, я мог бы понять, если бы в жажде кипучих сексуальных страстей ты ушла к ровеснику или к кому-то даже моложе себя, но променять меня на древнюю развалину, да еще рассуждать про любовь к нему?

– Замолчи, слышишь, замолчи, – Вера резко утерла слезы, – не то я ударю тебя, а рука у меня, ты знаешь, тяжелая.

Глава шестая Витенёво

Первое постбольничное лето Савва провел в подмосковном Витенёве по приглашению Владимира Федоровича Дудина. Того само го Дудина – московского обожателя деда, в прошлом худрука Центрального детского театра, а с начала 50-х главрежа Театра Маяковского. Дядя Володя с удовольствием откопал в сарае видавшую виды деревянную лодку и отдал ее в распоряжение Саввы, который немедленно принялся оттачивать мастерство гребли. После больницы ноги у него работали плохо, одна изрядно истончилась, но руки-то пребывали в порядке, и их нечего было щадить. Руки должны быть мужскими, сильными. Он полюбил проводить время на берегу канала. Одиночество ничуть не смущало его. Напротив, отплывая в лодке подальше от людских глаз, он мог раздеться до трусов и позагорать, не стесняясь разности своих ног. Места были красивейшие. Природа потихоньку исцеляла тело и душу.

Именно там, в Витенёве, на берегу канала, Савва впервые двинул в харю одному местному прохиндею за то, что тот посмеялся над его хромотой.

Дядя Володя, хоть и был человеком «голубых кровей» в смысле нетрадиционной любовной ориентации, научил Савву многим необходимым мужчине премудростям деревенского быта: правильно колоть дрова, разводить костер буквально из воздуха, расправляться со свежей, собственноручно пойманной рыбой и варить умопомрачительную уху. Любовь дяди Володи к внуку Федора Ивановича не носила «голубой» окраски, а была исключительно человеческой. Как, собственно, и в случае самого Федора Ивановича.

Прежде чем на двадцать без малого лет обосноваться в Театре Маяковского, Владимир Федорович Дудин успел поработать не только в ЦДТ, но и в Малом театре, и даже побывать главрежем Театра имени Станиславского. Он обожал свое пожизненное поприще, относился к театру как к собранию самых прекрасных человеческих проявлений. Рассказы о репетиционных буднях превращались в его устах в нескончаемо завораживающие праздники и могли бы переплавиться в гениальную театральную летопись, если бы дядя Володя был пишущим человеком. Распрей внутри театра он не замечал в упор. Был выше всяческих закулисных сплетен и козней. До апофеоза режиссерской карьеры в Театре Маяковского он в прямом смысле прошел огонь и воду. Служа в ЦДТ, он произвел там грандиозный ремонт. Большой почитатель театров Иосиф Виссарионович дал в начале 40-х распоряжение выделить Детскому театру кое-какое финансовое пожертвование из госбюджета. Театральный антиквариат под неусыпным бдением дяди Володи ожил, получив вторую жизнь. Дудин не только командовал реставрационно-ремонтными работами, но и приложил к ним собственную умелую руку. Немало средств, вкуса и душевной энергии привнес он в оформление зала и фойе. Особо чувствительные дети при виде зеркал елизаветинской поры в отреставрированных рамах прекращали шумную беготню и благоговейно замирали перед эдакой красотой, наблюдая не только мутноватые отражения собственных байковых кофт и толстых шаровар с начесом, но и отблески изящных картин старинной русской жизни. Не оставил Владимир Федорович без внимания и свой кабинет. Полностью обновил мебель в стиле ампир, с применением дорогого пурпурного бархата и свежей позолоты. Но, увы, нашлись завистники, которые не меньше дяди Володи хотели, но по разным причинам не могли сиживать в бархатных креслах с золочеными подлокотниками, – они-то и подожгли отремонтированную цитадель искусства. Бархат горел хорошо и быстро, а позолота этому ничуть не препятствовала. Всполохи яростного огня и вой сирен пожарных машин неприятно насторожил артистов балета Большого театра, спешащих в то злополучное утро по Театральной площади на репетицию спектакля «Баядерка». На восстановление попранного огнем храма искусства у дяди Володи не осталось ни сил, ни средств. И тогда он ненадолго переместил творческий потенциал на производство изумительных абажуров. У себя на даче дядя Володя ловко кропал абажуры под старину. За эксклюзивные изделия, выходившие из-под его рук, ценители «прекрасного далёка» платили приличные деньги.

На чердаке витенёвского дома, помимо многочисленных остовов и деталей к абажурам, обитали подшивки старых журналов. На этом чердаке Савва впервые узнал Леонида Андреева. «Иуда Искариот» ошарашил его. Во-первых, потряс язык – немыслимым изобилием эмоциональных оттенков, во-вторых, неожиданно удивила и даже в какой-то степени покорила глубина образа Иуды. До этого прочтения Савва воспринимал Иуду плоско, однобоко: ни дать ни взять предатель Христа, и только. А тут вдруг пришлось в компании апостолов отправиться вслед за переплетениями бесконечных мотивов предательства – от всепоглощающей ревности и зависти до глубочайшей любви. Он не знал в ту пору, что такое «экзистенциализм». Сам термин был тогда не в чести. А вот спустя годы он понял безоговорочно: лучшие русские книги насквозь пропитаны экзистенциальными мотивами. То, что он прочел у Андреева, необычайно взволновало его юное сознание. Но как бы особняком, отдельным порядком, заставила серьезно задуматься одна фраза – о смысле болезни. «…Болезни приходят к человеку не случайно, а родятся от несоответствия поступков его с заветами предвечного», – было сказано в «Иуде Искариоте». Преисполненный свежих впечатлений о пребывании в больнице, Савва тут же подумал о деде. «Жаль, что его уже нет. Фёдрушка наверняка внес бы логику в эту странную гипотезу. Вероятно, он сказал бы, что так бывает у молодых, когда можно еще успеть что-то исправить, наладить новую жизнь. Старикам болезни даются, наверное, для чего-то другого», – размышлял Савва, сидя на корточках среди журналов и жмурясь от пыльных стрел июльского солнца, остро пробивающих щели старых чердачных досок.

К Владимиру Федоровичу периодически наведывался его ненаглядный дружок, бывший актер 2-го МХАТа. Вот тогда они могли интеллигентно потревожить Савву, ибо поднимались ворковать на чердак, где все было обустроено для их взаимного удовольствия. Савва же с кипой журналов под мышкой спускался вниз и читал в постели сначала до цветных, затем до темных крапинок в глазах и, наконец, до первых рассветных петухов. Основательно разбуженная дедом, укрепившаяся в больничных стенах страсть к чтению на даче дяди Володи усугубилась еще больше.

* * *

На встречу нового 1957 года в дом к дяде Володе (Савва пребывал там на каникулах) приехала шумная богемная компания. Оказались там и Святослав Рихтер с женой Ниной Львовной Дорлиак. Выглядели они совершенно чужими друг другу людьми. Это было заметно даже неопытному подростковому глазу Саввы. Нина Львовна ни на шаг не отходила от своей ненаглядной подруги, как и она, певицы. А задумчивый, молчаливый Рихтер смахивал на пожизненного волка-одиночку, навсегда отбившегося от стаи. Первого января Нина Львовна отказалась от призыва хозяина дачи прогуляться по витенёвским окрестностям, предпочла остаться с драгоценной подругой – у той разболелась голова. Почти все гости нежились еще в постелях. А Рихтер кричал откуда-то сверху: «Пойду непременно, без меня ни шагу». Так и отправились гулять вчетвером, сугубо мужской компанией. Дядя Володя с мхатовским другом сердца и Рихтер с Саввой. День был морозный. Святослав Теофилович с похмелья нес всякую смешную, несуразную околесицу:

– Ишь, ты, какой морозище, – активно бил он себя толстыми рукавицами по бокам, – ушам-то как холодно. М-да. Вот, думаю, если уши отморозить совсем, то есть окончательно и бесповоротно, это будет гораздо лучше, чем если они просто замерзнут. Не так ли, мой юный закаленный друг? – подмигивал он Савве. Хоть и веселился Рихтер с новогоднего похмелья, на счастливого человека похож почему-то совсем не был. Некая таинственно-скорбная тайна его прошлой жизни лежала на всем его облике.

Второго января гости разъехались, и дом внезапно погрузился в благодатную тишину. За вечерним чаем дядя Володя поведал Савве о трагической судьбе Рихтера, уходящей корнями в его одесские детство и юность:

– Светик – очень преданный человек, безмерно любящий своих родителей. Его отец, немец по национальности, был неплохим музыкантом, учился в свое время в Австрии. В первые дни войны их семье было предложено срочно уехать в эвакуацию, но мать Светика – чистокровная русачка с дворянскими корнями – по неясным причинам категорически отказалась покидать Одессу, чем, собственно, и подвела мужа под расстрел. А Светик находился тогда на учебе в Москве и ни о чем не знал. Его отца расстреляли наши перед тем, как немцы заняли город, заподозрив невинного музыканта в черных помыслах: раз никуда не уехал перед приходом вражьей силы, значит, вынашивает страшные планы. А мать Светика, как выяснилось, давно любила другого человека и осталась в Одессе, собственно говоря, ради него. Вот этот-то другой, еще задолго до войны прикинувшийся тяжелым инвалидом, с удовольствием принимавший ее ухаживания, и оказался истинным изменником родины. Ждал, когда город оккупируют, чтобы переметнуться во вражий стан. – Дядя Володя задумчиво помолчал, допивая остывший чай. – Да, – вздохнул он, – наверное, со временем можно по-христиански простить все на свете, но смириться с двойным предательством собственной горячо любимой матери бывает почти невозможно. Так вот, Савочка, с тех пор единственная любовь Светика – музыка.

Дудин не стал воспроизводить родительско-семейную драму Рихтера в полном объеме, зато рассказал, как Светик приходит к нему в театр на репетиции, сидит в пустом зале с каким-то просветленным, избавленным от напряжения лицом, потом поднимается на сцену и говорит примерно одно и то же: «Нигде так не отдыхаю, как на подобных мероприятиях, забываю обо всем на свете и наслаждаюсь магией театра, вибрациями духа, пробегающими между режиссером и актерами».

Савва слушал рассказ о Рихтере и думал о собственной матери: можно ли считать предательством равнодушие женщины, полностью и навсегда переложившей воспитание единственного сына на деда и бабку?

Гораздо позже, и уже не от дяди Володи, он узнал подробности двойного предательства матери Святослава Теофиловича. В разгар войны, перед освобождением Одессы, она успела-таки бежать с изменником родины за границу и, дабы предотвратить возможные осложнения, дала ему там свою фамилию. Предатель стал Рихтером и, купаясь в лучах чужой славы, в интервью журналистам неоднократно называл себя родным отцом великого пианиста.

* * *

Во второе лето у дяди Володи Савва приспособился перевозить желающих с одного берега канала на другой. Стал зарабатывать таким образом собственную копейку. Публика бывала разношерстная: от столичных мажоров до местных забулдыг неопределенного вида и возраста. Как-то раз, ближе к вечеру, к бревенчатому причалу подошел высокий парень, постарше Саввы, попросил перевезти его к продуктовому магазину и вернуть обратно. «Садись», – хмуро кивнул Савва. Парень был красивый, длинноногий, выглядел совсем не по-деревенски. Одет был пижонисто: в неимоверно узкие темно-серые брюки с серебристой искрой и тонкого вельвета синюю куртку. Савве, несмотря на столичную жизнь, такие шмотки и не снились. Пока молча плыли к магазину, небо тихо хмурилось, на обратном пути довольно быстро смеркалось. От взмахов весел разболтанные уключины старой лодки хрипато переругивались друг с другом. Поднялся прохладный заносчивый ветерок. Поверхность реки тут же отозвалась нервными, боязливыми морщинками.

– Август, – задумчиво произнес парень, кончиками пальцев тронув серую испуганную воду.

Савва сосредоточенно работал веслами, испытывая некоторое душевное напряжение.

– Местный? – поинтересовался парень.

– Нет, – сухо ответил Савва, – из Москвы.

Причалили к берегу. Парень отдал плату за переправу, прихватив бумажный кулек с купленной провизией, по-журавлиному грациозно соскочил на землю. Савва пристроил весла на короткий отдых, расслабил спину, откинувшись к лодочному борту, как вдруг парень оглянулся и спросил:

– Не хочешь погреться у костра? Тут рядом. Вон, видишь, огонек горит – это мои ребята.

– Можно, – ответил Савва.

Река излучала вечернюю зябкую морось, а на нем была только летняя рубаха и легкие парусиновые тапки на босу ногу. Спешить домой было не обязательно. Дядя Володя не контролировал часы его возвращения, тем более что две недели назад Савве стукнуло шестнадцать. Он неторопливо выбрался из лодки, привязал ее к торчащему из земли почерневшему бревенчатому колышку, деловито опробовал крепость веревки.

– Я, кстати, Кирилл, – сказал парень.

– А я, кстати, Савва.

Подошли к костру, где на земле, на плотном гобеленовом покрывале сидели в обнимку девушка и парень. Парочка явно томилась в ожидании чего-нибудь съестного.

– Марина, Вадим, – представил их Кирилл. – А это Савва, наш спаситель, если бы не он, то кроме картошки есть было бы нечего, а так – вот. – Он опрокинул из кулька на широкий валун три консервные банки и несколько огромных перезревших огурцов. – Как там картошка, готова?

– Готова, готова, – отозвалась Марина, – тебя только ждали.

– Ну-ка, что преподнес нам местный сельмаг? – Вадим привстал, демонстрируя накачанный торс, потянулся к камню, взял банку, приблизил ее к костру, прочел вслух: – «Бычки в томате», отлично, для сельской местности сойдет.

Он метнулся в палатку, вернулся с ножом и вилками, нетерпеливо открыл одну за другой все три банки. Марина занялась огурцами.

Савву усадили, подстелив газету, на камень-валун, служивший одновременно и столом, и сиденьем. Марина протянула ему печеную картофелину и половинку огурца. От «бычков» он категорически отказался. Он и картофелину-то чистить смущался, периодически подносил к губам и легонько дул на нее, перекидывая с ладони на ладонь. В обществе пятидесятилетних приятелей дяди Володи он чувствовал себя вполне сносно и привычно, а тут, среди этих двадцатилетних, ощутил вдруг неловкость, необъяснимый, острый непокой. То, что смущался, – само собой, но было еще что-то: у этого костра присутствовал особый дух бьющей через край молодой вольной энергии. Несмотря на лощеный вид троицы, Савва осознавал, они могут в любой момент подхватиться с места и с визгом пуститься прыгать через костер или, того пуще, сорвать всю одежду и голяком с шумным смехом поплыть на другой берег. Савве они уже нравились. Своей ухоженностью, телесным здоровьем, потенциальными отвагой и решимостью. Он продолжал перебрасывать с ладони на ладонь давно остывшую картофелину, а сам незаметно их разглядывал. Первым делом, конечно, девицу. Красивая – аж дыхание схватывает. Сидя на покрывале, прислонилась спиной к крепкому плечу Вадима и пристально смотрит. Прямые черные волосы распались тяжелыми прядями по плечам, огненные блики играют на удлиненном матово-бледном лице, огромные, в свете костра совершенно черные миндалевидные глазищи вытаращила и пялится беззастенчиво, откровенно. Из туго облегающих попку, закатанных по колено спортивных штанцов простираются к костру стройные икры с неимоверно красивыми босыми ступнями. После болезни он уделял человеческим ногам особое внимание. Ноги этой Марины поражали сверхъестественной аккуратностью, ровными пальцами узких, с высоким подъемом ступней, словно вылепленных умелым скульптором.

– Чем в жизни увлекаешься, кроме гребли? – поинтересовался Вадим, уминая бычков непосредственно из банки.

– Поэзией, – искренне ответил Савва, с трудом оторвав взгляд от Марининых ног.

– О, наш человек. Поэзия – это как раз по нашей части. Кира уже сказал? Мы без пяти минут филологи, перешли на четвертый курс. Наизусть что-нибудь можешь?

У Саввы захолонуло грудь. Он мог. Молча кивнул.

– Так давай.

Для пущей важности он взял паузу, дожидаясь, когда все трое, перестав жевать, сосредоточат на нем внимание, медленно и незаметно выпрямил спину и, оставаясь сидеть на камне, начал:

Люблю тебя, булатный мой кинжал,

Товарищ светлый и холодный.

Задумчивый грузин на месть тебя ковал,

На грозный бой точил черкес свободный…

…Да, я не изменюсь и буду тверд душой,

Как ты, как ты, мой друг железный.

Повисло молчание, сопровождаемое потрескиванием догорающих веток.

– Мощно, ничего не скажешь, тебя бы чтецом к нам на поэтический вечер, сорвал бы оглушительные аплодисменты, – первым прервал тишину Вадим.

– Может, теперь из Пушкина что-нибудь жахнешь? – усмехнулась Марина.

– Не жахну. Лермонтов мне ближе. Лермонтов умнее, трагичнее.

– Вот именно трагичнее. Насчет ума – вопрос спорный. Любишь страдать? – не без ехидцы поинтересовалась она, небрежно накручивая на палец прядку волос.

– Просто уважаю глубину мысли.

– Это, брат, в тебе говорит солидарность с его мятежным, бунтарским духом, – миролюбиво заметил Кирилл.

– Да разные психотипы, вот и все. Пушкин – легкий, суетный холерик. Лермонтов – рано повзрослевший меланхолик с примесью сангвиника. Отсюда и такие непохожие поэтические посылы. Кому что ближе, – с видом закоренелого знатока человеческих психотипов установил литературный диагноз тому и другому Вадим.

– Вадик у нас ходок на кафедру психологии, слушает там лекции одного заезжего профессора, всех теперь измеряет с позиции темпераментов, – пояснил Кирилл.

– А талант? Талант тут ни при чем? Разве гениальность измеряется вашими психотипами? – внутренне воспламенился Савва.

– Да ты, брат, философ, а с виду и не скажешь. Талант, конечно, тут при чем, еще как при чем, но есть и понятие воли, ну, в смысле силы воли. Так вот, у Пушкина воля отсутствовала напрочь, зато у Лермонтова ее было сполна. Это тебя, помимо таланта, в Лермонтове, скорее всего, по молодости и привлекает. Потому что ты сам не чужд воли. Имел честь наблюдать с берега, как ты управляешься с веслами. Пушкин бы так не управился, в середине реки бросил бы весла к черту и поплыл по течению, куда ветер вынесет. – Вадим засмеялся, видимо представив лежащего на дне лодки, бросившего весла Пушкина. – Вот Лермонтов непременно дотянул бы до берега – энергия воли!

Он достал из заднего кармана брюк примятую пачку невиданных болгарских сигарет, выбил одну ловким щелчком, закурил, протянул пачку Кириллу, затем Савве.

– Бери, не стесняйся, – добавил он, видя замешательство Саввы.

Все трое устроились на камне, с наслаждением затянулись болгарским дымом.

– Пушкин… Лермонтов… больше, конечно, поговорить не о ком. – Марина встала с покрывала, грациозно потянулась, разминая косточки, плавно подняла над головой худенькие руки, с удовольствием демонстрируя стройность фигуры. – О женщинах-поэтах, я так понимаю, речь тут не пойдет. Тезка моя Цветаева, Вика Тушнова, подпольная Маша Петровых, значит, не в счет. Как, однако, вы спелись, товарищи мальчики.

– Ничего не спелись. Цветаева вообще-то – мой любимый поэт, – надеясь, что в темноте не видно его резко покрасневшего лица, хрипло кашлянув с выдохом дыма, сказал Савва.

– Брось, Маринка, не придирайся, дело не в мужчинах и женщинах, а в психотипах, – поднял в воздух указательный палец Вадим.

– Знаешь, Вадик, – произнес Кирилл задумчиво, – а возможно, ты кое в чем и прав. Талант без душевной крепости, без волевого усилия наверняка со временем мельчает и чахнет. Вот послушай, – обратился он уже к Савве, порывисто встал, пристроил дымящуюся сигарету на камень, ненадолго исчез в палатке, вернулся к костру с железным фонариком и помятым журналом «Юность», присел рядом, открыл заложенную сухой травинкой страницу, осветил ее фонарным светом:

Стихи – это судьба, не ремесло.

И если кровь не выступит на строчках,

Душа не обнажится наголо,

То наблюдений, даже самых точных,

И самой небывалой новизны

Не хватит у любого виртуоза,

Чтоб вызвать в мире взрывы тишины

И к горлу подступающие слезы.

– Кто это? – провалившимся куда-то голосом спросил Савва.

– Варлам Шаламов. Полжизни в лагерях отсидел, вот, впервые стихи опубликовали. На, почитай, если хочешь. – Кирилл протянул Савве журнал. – Завтра отдашь. Мы пробудем здесь до обеда, часов до трех. Ребят, вы как? – Он глянул на вновь воссоединившуюся на покрывале парочку – те утвердительно кивнули. – Заодно впечатлениями поделишься.

Лодка грустно покачивалась на слившейся с темнотой воде. Ветер стих, но ночная августовская прохлада сдавать позиции не собиралась. Отплывая от берега, погруженный в свои мысли Савва не чувствовал холода.

* * *

Ночь была бессонной. Он неподвижно лежал на спине, распластанный великой силой незнакомого ему человека. Он никогда не читал ничего подобного. То, что сейчас пригвоздило его к кровати, нельзя, невозможно было назвать обыденным словом «стихи». Это было душевной мукой, хрипом, судорогой, но и полетом – из несуществующих сил, но все же полетом. Стихотворение называлось «Поэту». В Саввиных ладонях живым пульсом бились наполненные кровью строчки, сквозь строчки безостановочно стучало сердце того, кто их создал:

Я мял в ладонях, полных страха,

Седые потные виски,

Моя соленая рубаха

Легко ломалась на куски.

Я ел, как зверь, рыча над пищей.

Казался чудом из чудес

Листок простой бумаги писчей,

С небес слетевший в темный лес.

Он зажмуривал глаза, резко вытирал слезы и читал, читал уже в который раз:

Я пил, как зверь, лакая воду,

Мочил отросшие усы.

Я жил не месяцем, не годом,

Я жить решался на часы.

И каждый вечер в удивленье,

Что до сих пор еще живой,

Я повторял стихотворенья

И снова слышал голос твой.

И я шептал их, как молитвы,

Их почитал живой водой,

И образком, хранящим в битве,

И путеводною звездой.

Они единственною связью

С иною жизнью были там,

Где мир душил житейской грязью

И смерть ходила по пятам…

Он закрывал журнал, прятал под подушку, гасил настольную лампу, накрывался с головой, пытался уснуть. «Что мои ноги, подумаешь, одна тоньше другой, разработаю, я же могу ходить. А тут человеку не ноги, жизнь искромсали. А душа осталась цела. Вот это сила!» Через пять минут он включал свет, выхватывал из-под подушки журнал:

И я хватал себя за память,

Что пронесла через года

Сквозь жгучий камень, вьюги заметь

И власть всевидящего льда

Твое спасительное слово,

Простор душевной чистоты,

Где строчка каждая – основа,

Опора жизни и мечты.

Вот потому-то средь притворства

И растлевающего зла

И сердце все еще не черство,

И кровь моя еще тепла.

Подремав от силы полтора часа, он вскочил как ошпаренный, в голове бился будущий разговор. Он хотел видеть ребят. Как можно скорее. Он хотел говорить с ними, особенно с Кириллом. Торопливо оделся и припустился к дяде Володе. В погребе у того хранилось изумительное, собственного производства сало – «надо попросить кусок, небось сидят там голодные».

Дядя Володя, облаченный в любимую толстовку и изрядно подсевшие от многолетних стирок льняные брюки, аккуратно переливал воду из ведра в дворовый рукомойник.

– О, Савчик, привет, чего такой заполошный? Потрудиться хочешь? Вода вот, кончилась, надо бы натаскать из колодца.

Савва молча кивнул, схватил пустые ведра, не стал объяснять, что ему сейчас не до того, решил в быстром темпе сбегать за водой, затем попросить сала. Он успеет, ведь они сказали «до трех». Через десять минут спустились в погреб, дядя Володя без лишних вопросов отрезал приличный шматок сала – надо, значит, надо.

Он наверняка победил бы в этом лодочном заплыве. Руки работали так, что закипали подмышки, яростно ныл хребет, брызги от весел летели строго горизонтально. «Да, – думал он, порывисто перемещая торс вперед-назад, – Пушкин – безусловно, виртуоз новизны прошлого века, но именно у Лермонтова выступает кровь на строчках, Лермонтов – вот обнаженная душа. И конечно, этот неведомый Варлам Шаламов».

* * *

С застрявшим в горле кадыком, растерянно стоял он над остывшим, пахнущим горьким пеплом кострищем. С плоского валуна на него взирала грудастая ворона. Поразило ощущение мучительного одиночества и внезапного предательства, как если бы его отдал на заклание самый близкий человек. Все вдруг разом провалилось в этот мрачный, с размытыми седыми очертаниями круг. Но заклание то оказалось чудодейственным. Он швырнул сало на вчерашнее каменное пристанище, – умная ворона, навострив круглый глаз, тут же приосанилась в предвкушении сладостных минут, – а сам побежал прочь, комкая журнал, спотыкаясь, превозмогая боль в ногах, не оглядываясь на безжизненное пепелище и алчную ворону. С тех пор пошли у него собственные стихи.

Глава седьмая Владимир

Перед нежелательным для него разводом Анатолий вознамерился поместить Веру в психбольницу. Два раза приводил домой знакомых психиатров – те, глядя на мечущуюся по квартире из угла в угол женщину, недоуменно пожимали плечами. Их мнения по поводу устройства ее в стационар разделились. От решительных действий Анатолия в последний момент удержало наличие маленькой Дарьи, которую не на кого было оставить. Он съездил в Городец к Вериным родителям, кричал, что все простит, если их старшая дочь одумается, получил крепкую словесную поддержку от Вериной матери, но эта акция со стороны его тещи воздействия на Веру не оказала.

Нудный и долгий бракоразводный процесс сопровождался многократными ночевками Веры с Дарьей у различных знакомых. Однако, странное дело, на фоне этих перипетий закоренелое нервное расстройство Веры стало потихоньку отступать, а нос дышал все лучше и лучше. То ли сказывалось лечение, назначенное ученицей Саввы Алексеевича, то ли Вера постепенно сбрасывала с плеч невидимый многолетний стопудовый груз. Какое-то время они с Дарьей снимали задрипанную квартирку на московской окраине. Савва Алексеевич помогал, как мог, но в бой особенно не рвался. Когда наконец Вера получила выплату по суду, с некоторым добавлением средств Саввы Алексеевича хватило на однокомнатную квартиру в поселке Юбилейный, недалеко от станции Болшево. Жизненным пертурбациям сопутствовали безработица и, как следствие, почти нищета. Но все сложности, весь бытовой и семейный упадок перекрывала небывалая любовь Веры к дочери и доктору. Уйдя от мужа, Вера возрождалась, в том числе и в любви к Даше. В ее глазах все сильнее разгорался истинный огонь материнства. Расправляла крылья редкой красоты и ценности женская природа. На этом фоне и Дарья стала открываться ей по-новому. Правда, изменения в Вере были пока хрупки и зыбки, они требовали от доктора повышенной бдительности и чуткости. Верина сверхъестественная жертвенность потрясала и вместе с тем страшила его. «Так не бывает», – думал доктор, глядя на то, с каким бездонным материнским счастьем во взоре Вера опекала дочь: обсуждала с ней каждый прожитый день, каждый поступок, каждую оброненную той улыбку или слезинку. Она словно наверстывала то, что недодала ребенку за время затяжного летаргического сна. Всякий вечер, невзирая на любые Верины недомогания и усталости, не обходился без заветного ритуала: чтения книги, колыбельной и молитвы. А ближе к полуночи бесконечная вселенская любовь переносилась на доктора, если тот оставался у них ночевать. «Господи, откуда она такая взялась, не боящаяся столько отдавать?» – искренне дивился доктор.

Верный друг незапамятных детских лет Женя, приехавший как-то в Юбилейный помочь по хозяйству и впервые увидавший там Веру, выдохнул в ухо Савве Алексеевичу: «И что ты в ней нашел? Ни рожи ни кожи, только глаза да уши. Ну, теперь держись! Заполонит она тебя». А доктор подумал тогда в ответ: «Как порой бывают слепы старинные друзья. С другой стороны, не разглядел отличник Женька в ней ничего, кроме глаз и ушей, и слава Богу».

Трудно сказать, чем бы могла закончиться эта бытовая неустроенность в крохотной квартирке с отсутствием элементарного квартирного интерьера, нехваткой денег, тщетным поиском работы и проч., если бы не принятое Верой во второй раз в жизни кардинальное решение переехать во Владимир. Никогда не считала она Москву непременным атрибутом удачливой жизни, не цеплялась за столицу, а уж тем более за обшарпанное, недавно приобретенное Подмосковье.

* * *

Окажись на пятачке перед ее новым жилищем Гоголь, с наслаждением потер бы ладони в предвкушении «Владимирских заметок». Салтыков-Щедрин тоже не остался бы равнодушен. Еще бы! В шаговой доступности друг от друга на небольшой по габаритам площади наличествовали: знаменитый Владимирский централ, химзавод, кладбище, бюро ритуальных услуг, туберкулезный и кожно-венерологический диспансеры и, что особо значимо, бюро по урегулированию убытков. Архитектурный ансамбль венчала стоящая немного поодаль малоэтажная гостиница со скромной вывеской при входе: «Тов. жильцы! Пожалуйста, не выбрасывайте презервативы в окна – гуси давятся!» Имелись и гуси – паслись себе, тихо переговариваясь, на гостиничных задворках. Окна квартиры выходили на кладбищенские кресты. И это вселяло надежду. Все, кроме матушки-души, тленно: и централы, и диспансеры, и уж тем более материальные убытки.

Сама по себе двухкомнатная квартира была уютная, радовала метражом, неплохой планировкой, но ее внутренности тяжело дышали затхлой древностью: потолки, стены, скрипучие дощатые полы откровенно вопили: «Помогите!» Рьяно напрашивался капитальный ремонт. За неимением достаточных средств его приходилось делать урывками. Пядь за пядью осваивая клочки и закоулочки.

Верин выбор пал на Владимир еще и потому, что там имелась хорошая, одобренная Саввой Алексеевичем вальдорфская школа. Через год Даша пошла в первый класс. С середины учебного года учителя начали активно ее хвалить. В девчонке, один за другим, открывались многие дары природы. Вера с большим трудом устроилась работать в местную поликлинику, получала мизерную, даже по меркам Владимира, зарплату. Но никоим образом не страдала от лишений. Напротив, наконец-то была счастлива. Доктор, под предлогами иногородних семинаров, регулярно мотался во Владимир. Он, пожалуй, уже давно любил их. За три с лишним года свиданий сроднился с ними. Принимал активное участие в бесконечном ремонте, нанял мастеров перестелить полы в Дарьиной комнате. Вера наслаждалась доктором в каждом его проявлении. За что бы он ни брался, что бы ни делал, все являлось для нее верхом совершенства. Подобный женский взгляд, как известно, стимулирует всякого нормального мужчину на новые свершения. Вот и на сей раз, стоя в дверном проеме Дашиной комнаты, Вера не могла оторвать счастливых глаз от находящегося на четвереньках доктора, перекладывающего криво уложенную запившими мастерами половую доску. Облокотившись спиной о дверной косяк, она самозабвенно беседовала с ним:

– Ну какой из меня, Саввушка, хирург? Который год я себя превозмогаю, а рождена, как выяснилось, просто бабой: женой и матерью, другого мне не дано, да и не хочу я другого. Не уезжай, Саввушка, оставайся. Оставайся навсегда. Лучше, чем у нас с Дашкой, тебе нигде никогда не будет.

Это была правда. Он знал это. Вера оказалась своего рода ископаемым, уникумом. Ей было совершенно наплевать на социальный статус и успех, к которому так рвется огромная часть современных женщин, и в то же время в ней напрочь отсутствовали капризность и алчность иной женской когорты – иждивенческой, пытающейся присосаться к обеспеченным мужикам. Лучшей матери, жены и любовницы он, пожалуй, не встречал. Даже в постели она вела себя так, как никогда не сумела бы ни одна из алчных иждивенок или жаждущих самоутвердиться женщин.

Она, по наблюдениям Саввы Алексеевича, удивительно правильно растила Дарью. Дашка умела все. Этому способствовали не только добросовестные школьные педагоги и покладистый характер девочки, но и личный пример до наивности открытой, неприхотливой, рукодельной до мозга костей Веры. Как-то раз за излюбленным домашним рисованием Даша заявила Савве Алексеевичу: «А ведь многие девчонки ничего не могут: ни убираться, ни вязать, ни вышивать, ни печь пироги, – как они замуж-то выходить будут?» Доктор засмеялся, подумав: «Архаичное и вместе с тем прекрасное дитя! Дай Бог, чтобы встретился тот, кто оценил бы это в тебе, мое золотце». Он почти уже не мог существовать без впрыснутой в его кровь инъекции очарования двух этих женщин, но вместе с тем слегка злился на старшую. Почему она, кроме своей всепоглощающей любви, ничего не хочет понимать?

– Сколько раз тебе объяснять: не могу я бросить больную жену, это во-первых, во-вторых, как ты не понимаешь, что почти все мои пациенты – москвичи? Перееду во Владимир – растеряю к черту большую часть клиентуры. На бобах прикажешь оставаться?

Это был верхний слой правды. Вторым, более глубоким, непропаханным, не извлеченным на свет, была вполне закономерная боязнь резких перемен во всех без исключения жизненных сферах.

Вера продолжала мягко следовать намеченным курсом:

– Ничего, Савочка, с голоду не помрем, устроюсь на вторую работу, только оставайся. Уж без дела ты здесь никак не окажешься, а кому надо, приедут к тебе и во Владимир.

Доктор, сев на уложенную им доску, громко вздохнул:

– На колу висит мочало, начинаем все сначала.

– А может, не такая уж она и больная?

– Кто?

– Ирина твоя. Кто!

– Нет, Верочка, она больная. Поверь мне как доктору.

Он упорно заставлял Веру учить немецкий язык, устроил ее на курсы гомеопатии, потому что, в отличие от антропософской медицины, имеющей в своем арсенале российское аптечное производство, но не имеющей в России лицензии, гомеопатическая деятельность была лицензирована. Делал он все это, зная, что уйдет с Земли гораздо раньше, чем Вера. И с чем они с Дашкой останутся? Ему до боли не хотелось, чтобы, когда его не станет, оба этих существа оказались у разбитого корыта. Есть надежда, что Даше поможет родной отец, хотя этот многодетный хронический выпивоха сам уже отнюдь не молод. А что станется с Верой? Здесь вступала в силу практичная мужицкая жилка доктора, и он оплачивал Вере курсы, подсовывал для переводов немецкую литературу по антропософской медицине, зная, что в России почти нет врачей-переводчиков подобного рода текстов, и таким образом она всегда заработает себе, да и Дашке на хлеб с маслом. Часто он думал о том, что Вера, в отличие от обеих официальных его жен – бывшей Тамары и теперешней Ирины, непременно понравилась бы драгоценной его бабушке Валентине Семеновне. Жаль, что Вера не появилась в эпоху Ба; доктору очень хотелось верить – они бы поладили. Бабушку наверняка бы устроила безоглядная Верина к нему любовь.

Глава восьмая Бабушка

– Ну-ка, встань, ум прищемил, – любила говаривать Валентина Семеновна, когда семилетний внук путался во французских глаголах.

Французский язык был для Ба вторым дыханием, еще одним смыслом бытия, после Фёдрушки и Саввы. Она преподавала французскую фонетику в Институте Мориса Тореза с незапамятных времен. Даже в войну, никуда не отбыв в эвакуацию, оставшись вместе с Федором Ивановичем в Москве, ездила три раза в неделю в подпольно функционирующий институт, готовить срочно понадобившиеся Родине кадры со знанием иностранных языков.

К восьми годам Савка болтал на французском почти как на родном. Но характер у Ба был горяч и нетерпелив, она жаждала от внука успехов молниеносных и небывалых, драла с него три шкуры – за неусидчивость, за плебейски неправильное, как ей слышалось, произношение. Злилась ужасно, могла отвесить звонкий подзатыльник, запустить в его сторону любым предметом, очутившимся под рукой в момент его запинки. Дед никогда не встревал в учебную методу жены, считая подобные подходы исключительно ее педагогической прерогативой. К сожалению, бабушкин метод не принес в дальнейшем пышных всходов, она несколько переусердствовала. Не терпящий никакого давления Савва постепенно поостыл к французскому языку.

Но подобные строгости со стороны Валентины Семеновны остались далеко позади – в его раннем школьном детстве. В бытность же их вдвоем, когда остались без Фёдрушки, Ба превратилась в самого близкого и родного человека. Привязанность их друг к другу была необычайной. Каждый из них без запинки прощал другому все взаимные слабости. Жили чрезвычайно бедно, но почему-то вполне счастливо. Правда, для полного счастья хронически недоставало деда.

Ба видела единственного внука исключительно и только врачом. Иные профессии даже не обсуждались. При этом в спину Савву она не толкала. Варясь с пеленок в домашнем котле постоянных медицинских сюжетов – приходов в квартиру дедовых соратников по цеху, активных диагностических прений, вынесений различных врачебных вердиктов, – решение, в память о деде, он принял сам и в 60-м поступил в Первый Мед.

Два начальных года обучение шло натужно, он откровенно скучал, с трудом выносилось долгое сидение на одном месте: сказывался недавний затяжной полиомиелит. В придачу к постоянно ноющему седалищу изводили сильные головные боли – последствия все той же подростковой болезни. (На третьем году физических мук ему придется взять академический отпуск. Но спустя полтора года, к середине четвертого курса, голова и пятая точка отболят, оживет страсть к медицине, и на выпускных курсах студент Андреев станет получать повышенную стипендию.)

Одной из перманентных бабушкиных слабостей была перешивка новых вещей. Совершенно новых. Она долго приглядывала в магазине вещь, днями ходила вокруг, не отваживаясь ее купить, размышляла о надежности материала в смысле сроков предстоящей службы, глубоко задумывалась о достоинствах фасона и, после продолжительных мучительных колебаний, наконец решалась. Брала из ящичка комода деньги и отправлялась за покупкой. Дома бережно разворачивала обнову, в очередной раз примеряла на сохранившиеся смолоду стройные формы, внимательно оглядывала себя в зеркале, оглаживая ткань, затем вешала в шкаф, закрывала скрипучую дверь, и… с этого момента смутное чувство неудовлетворенности поселялось в ее душе. Оно разрасталось в Валентине Семеновне ровно до тех пор, пока твердой рукой она не извлекала обнову из шкафа, не раскладывала на столе и, с использованием мелка и ножниц, не препарировала на свой лад. Далее, по мере работы с иглой и нитками, творческо-дизайнерский непокой покидал ее, и многострадальная вещь навеки поселялась в шкафу истерзанными, вышедшими из употребления кусками ткани. Тяга к перекройке вещей образовалась у Ба не на пустом месте. Советская легкая промышленность шестидесятых, как известно, не баловала покупателей разнообразием тканей и фасонов. Памятуя о носимых ею нарядах былых времен, Ба, как истинная барышня дореволюционной закваски, стремилась к изяществу и красоте. Ее стремление в конце концов увенчивалось либо старинной брошью, подаренной когда-то мужем, либо (что реже) бледной тканевой розой, приколотыми к многолетней давности платью, которое только и вызывало в ней непреходящее доверие.

Еще одной ее слабостью были посещения комнаты взрослого внука в самые неурочные моменты. Стоило ему привести домой девушку – такое изредка случалось с ним в институтские годы (до первой женитьбы), Валентина Семеновна мгновенно молодела лет на двадцать, становилась напористой и энергичной. Как только Савва, с применением всевозможных, тяжело ему дающихся ухищрений, укладывал девушку в постель, заныривал туда сам и спешил приступить к решительным действиям, одновременно со стуком открывалась дверь, и звучал до боли знакомый голос: «Ой, ребятки, вам, наверное, холодно. Я закрою, пожалуй, окошко, чтоб не простудились». Трудно сказать, на что была похожа такая забота. Вряд ли на вредоносность или жгучую ревность, скорее на любопытство или родственную бдительность. К приходящим девушкам-времянкам Ба почти не ревновала. Настоящая ревность, вернее, даже не ревность, а горестное непонимание его выбора пришло позже и было сопряжено исключительно с двумя законными женами. И то лишь потому, что Валентина Семеновна не видела ни в той ни в другой равных себе в горячей любви к Савве.

Проводив восвояси очередную, недоумевающую по поводу такой странной бабушки девушку, Савва обычно приходил в кухню, где Валентина Семеновна занималась по хозяйству, и строго с нее спрашивал (но злиться по-настоящему все равно не получалось):

– Ба, тебе мало, что меня до сих пор в кино не пускают (его действительно лет до двадцати пяти не пускали на фильмы с пометкой «до восемнадцати»), так ты и дома не даешь свободно вздохнуть?

– Ничего, мальчик мой, твое либидо должно созреть и окрепнуть, тогда его хватит на долгие годы.

– Так оно и так уже окрепло, дальше некуда, а ты возьми, да и войди в самый неподходящий момент.

– Только без пошлостей, Савочка, без пошлостей. Твой дед, к примеру, хоть и был закоренелым медиком, подобных инсинуаций никогда себе не позволял.

Основной же его слабостью, вернее, даже не слабостью, а вечным предательским грехом перед Ба (так он считал после ее смерти) были эпизодические поездки в Химки к Марии Александровне, второй его бабушке, доставшейся ему по наследству от умершего отца, и незлобивые в общем-то жалобы на непростую жизнь с Валентиной Семеновной.

Мария Александровна – дама импозантная, с остатками в лице значительной былой красоты, попыхивая беломориной, слушала с огромным интересом, периодически задавая наводящие вопросы, и в ее голове складывались особые, угодные исключительно ей выводы.

Валентина Семеновна, осведомленная о периодических поездках внука в Химки (стороны порой сухо созванивались), никогда не устраивала сцен. Она была выше этого. По молодости он не мог даже приблизительно вообразить, какие страшные ревностные стихии бушевали в сердце Ба во времена его химкинских отлучек.

Рассказы Валентины Семеновны о юных днях были не лишены привлекательности. Порой она любила вспоминать вслух, как, не будучи еще замужем, часто выбегала в обеденный перерыв на улицу из здания, где работала, позвонить домой и почти всякий раз наталкивалась на одного и того же высокого красивого мужчину, маячившего рядом с телефонной будкой. Достаточно было взглянуть на ее молодые фотографии, и сразу становились понятными настойчивые дежурства деда у деревянной будки с телефоном. Но одну ее фотографию Савва жаловал особо. С карандашной надписью в правом нижнем углу на оборотной стороне: «Алупка. 1924 год». Она сидела, улыбаясь, вполоборота к фотографу на большом камне у моря, в белом без рукавов платье, игриво схваченном тесемочками на плечах, с чуть обозначенным черным пояском в талии, в белых парусиновых (дань тогдашней моде) тапочках на шнуровке, и сочетала в себе Веру Холодную, Грету Гарбо и Одри Хепберн одновременно. И невозможно было оторвать взора от ее худенькой оголенной руки, от виднеющихся из выреза платья нежных ключиц, стройной шеи, чернявого густого завитка, наполовину скрывающего ушко.

Когда-то в юности она работала секретарем одного из легендарных литотделов и перепечатывала на «Ремингтоне» рукопись Константина Тренёва «Любовь Яровая», из которой впоследствии частенько цитировала выдержки.

– А знаешь, Савочка, что говорила уехавшая с любовником в Париж в конце пьесы секретарша Павла Петровна Панова из «Любови Яровой»? – спрашивала она, вертясь перед зеркалом в моменты примерок не откорректированных ею еще вещей.

– Что? – кричал он, отрываясь от ужина и выглядывая из кухни.

– «Дурно одетая женщина не может быть умной!» – вот что говорила Павла Петровна, и я с ней полностью согласна; интереснейший, неразгаданный, между прочим, персонаж пьесы.

* * *

Существует в народе довольно распространяемая неправда, будто внутри многодетных семей все братья и сестры обожают друг друга. Валентина Семеновна откровенно недолюбливала свою многочисленную родню. Еще смолоду они надоели ей вечным выклянчиванием помощи по любому поводу. После вылета старшей сестры из гнезда ее братья и сестры раз и навсегда почему-то решили, что их Валя, будучи замужем за таким, как Федор Иванович, человеком, просто обязана заниматься благотворительностью. Не хотели понимать, что у Федора Ивановича у самого имеется хвост в виде восьми братьев и сестер. Яркая память «дней златых» никак не давала покоя родственникам Валентины Семеновны. Сызмальства привыкли, спиногрызы, что старшенькая Валька бесконечно подтирает им сопли.

После смерти Фёдрушки обнищание наступало на пятки с каждым годом все ощутимее. Ежедневно наблюдая за Саввой, отправляющимся в институт в перешедшей по наследству от деда одежде с тщательно подвернутыми рукавами, Ба в 61-м году приняла болезненное для себя и Саввы решение поменять четырехкомнатную квартиру на 2-й Брестской на квартиру меньшего калибра. Немалая часть ее пенсии в 76 руб лей уходила в ту пору на оплату коммунальных услуг. Савва тогда еще не числился в успевающих студентах и не мог радовать бабушку стабильной стипендией. От обменного мероприятия непрактичная Валентина Семеновна не выиграла ни копейки. Только урезала им обоим метры, что повлекло за собой всего лишь уменьшение квартплаты. Она не отличалась безупречной хозяйственной жилкой, а тут еще эта ноющая родня, по инерции трезвонящая по телефону и, подобно желторотым птенцам, требующая вложить им в клювы очередной кусок. Валентина Семеновна старалась не подходить к телефону. Она справедливо считала, что все, что могла, для них сделала. А вот к людям посторонним, но внезапно ей симпатичным, проявляла порой редкостную доброжелательность и щедрость. Как-то раз привела домой совершенно незнакомую, средней молодости женщину, с которой случайно схлестнулась на бульварной скамейке. Незнакомка разжалобила Валентину Семеновну неожиданно ярким рассказом о своей забубенной жизни, где она в восемнадцать неполных лет чуть не вышла замуж за французского летчика из полка «Нормандия – Неман», но в силу трагических обстоятельств не вышла. И потом никого никогда больше так не любила. Случайная бульварная собеседница прожила в квартире около месяца, полностью харчуясь за их счет.

И вот эта не приспособленная, казалось бы, к теперешней жизни, старорежимная бабушка Валентина ездила в обязательном порядке два раза в неделю на станцию метро «Аэропорт» – туда, где находилась лучшая, на ее взгляд, мясная палатка, и на последние деньги покупала своему драгоценному Савочке свежайшие антрекоты. Ибо ему, переболевшему полиомиелитом, несущему непомерную нагрузку в институте, нужно было хорошо питаться.

* * *

Исторические французские романы в подлинниках служили для Ба источником неиссякаемого вдохновения – ее страстью, ее неизбывной привязанностью. Читала, да и писала Валентина Семеновна исключительно стоя, сохраняя молодую привычку времен женской гимназии. А еще частенько разговаривала с фотографией Фёдрушки. Тоже стоя, перед небольшим его портретом в рамке, как перед любимой иконой, еле заметно шевеля губами. В такие минуты Савва, если становился невольным свидетелем разговора, никогда ее не трогал. Вполне возможно, бабушка просила у деда в том числе прощения за растраченную почти попусту квартиру на 2-й Брестской, за продолжающую редеть библиотеку; но, зная немеркантильную бабушкину душу, можно было предположить скорее другое: она наверняка в который уж раз рассказывала деду о счастливейших годах, проведенных с ним рядом.

Периодически она действительно вынуждена была продавать редкие собрания сочинений. Дом потихоньку покидали философы начала века. Среди других уплыл и многотомник Дмитрия Мережковского, в красивом коленкоровом переплете с красными лампасами. Спустя годы (ни в коем разе не в упрек бабушке) Савва больше всего жалел почему-то именно о Мережковском, может быть, как раз из-за этого нарядного, памятного с детства переплета.

Порой она вставала у окна их теперешней двухкомнатной квартиры на 6-й Кожуховской, прикладывала ко лбу ладонь козырьком и, вглядываясь в округу, вздыхала: «Эх, Савка, все сметено могучим ураганом». Подобные ее замечания, надо полагать, касались не совсем и не столько безликих картин в окне, а чего-то куда более глобального.

Позже, когда дом пополнялся женами Саввы и они изредка устраивались всем семейством посмотреть телевизор, Валентина Семеновна постоянно переспрашивала: «А он что сказал? А она»? Никак не поспевала за современными ритмами. Оттого могла встать в середине какого-либо фильма и уйти на кухню, проронив по дороге: «Жаль собачки, век прожила, так и не увидела кинематографа».

Он любил читать ей свои стихи. Она никогда не выражала бурных восторгов, была сдержанна, несколько даже отстраненна, хотя слушала внимательно, сосредоточенно, чуть заметно покачивая головой в такт рифмам. Он был уверен, что в глубине души Ба им гордится.

Но вот это посвящение она при жизни так и не услышала:

Про бабушку

Мать бывала со мной наездами —

Колесила по свету белому.

Жил я с бабушкой. Мало лестного,

Только нужное она делала.

Своенравная старушенция.

Без сентенций меня любила:

«Ты когда-нибудь все же женишься? —

Я устала, пора в могилу».

А потом ревновала к женам.

Был в глазах ее мир искаженным:

«Мало стало добра по миру,

Прости, Господи, и помилуй

Этих отроков прокаженных…

Вот луна норовит с Востока,

Солнце тяжестью давит Запад…

Нет, не стало на свете Бога!

Или я без Бога ослабла?»

* * *

Расцветала старуха на встречах.

В черном платье с расколотой брошью.

Рюмку тяпнет, да так сердечно

Озадачится: «Как там Ротшильд?»

И не знала старуха жизни:

«Извини уж, кассир облапошил,

Да еще и народец притиснул…

Все же проще жилось мне в прошлом».

Просыпалась всегда за полдень,

Сотни дел намечала сделать,

И не дали старухе орден

За клочок волос поседелых,

За шуршанье ее на кухне

И за «охи» над битой посудой,

За ночные в ногах прострелы.

* * *

Но бывало, с босыми ногами,

В обветшалой ночной сорочке,

Стоя, письма писала стихами

Остывающей лунной ночью.

А наутро стыдливо и заспанно,

Не вставляя протезные зубы,

Улыбалась улыбкой незаданной

И жевала увядшие губы.

И ее папильотки висели,

Как обрывки неконченных строчек,

И лучилось во взгляде веселье

Предпасхальной хмельною почкой.

Глава девятая Практика

Последние институтские годы – разговор особый. То была насыщенная, сложная и вместе с тем прекрасная пора. Шло время великих стройотрядов, и жаждущий настоящей суровой практики Савва рвался в самые труднодоступные целинные места – в Казахстан, Якутию, где по прибытии обихаживал не только столичных стойотрядовцев, но и потоки местного населения, проходя таким образом испытание на профпригодность и житейскую прочность. Для здешних жителей он становился молодым Богом-Сыном, посредством стареньких, гулко тарахтящих автобусов, трясущихся как в лихорадке «рафиков» доставленным из районных центров на почти забытую Богом-Отцом землю. Как-то раз случилось даже – ему подчинился местный шаман. Дело происходило в поселке Баршино, есть такой в Карагандинской области.

Больничный сторож Базарбай – крупный плечистый мужик с похожим на крышку от увесистой сковороды лицом, заглянул в кабинет первого этажа старой двухэтажной больнички, где шел нескончаемый прием населения, и вкрадчиво, с густым басовитым акцентом попросил:

– Сходил бы ты, Лексеич, это… к нашему Ерасыл-Батыру, ох и лихо ему уж который день, прямо помирает, а как мы без него?

– А он не превратит меня в козленочка, этот ваш языческий гений? – поинтересовался Савва, не отрываясь от разрубленного топором в драке предплечья строителя-азербайджанца.

– Ну что-о ты, сердце у него до-оброе, – с уважением к шаману, а заодно и к молодому доктору протянул Базарбай, отвернувшись от внезапной гладиаторской сцены. Этот человек-гора, полностью затмивший собой дверной проем, являл на редкость безобидное существо, отказать которому значило – обидеть ребенка.

Савва кивнул:

– Вечером, Базарбай, вечером сходим.

– Не то ты шьешь, доктор. – Азербайджанец поднял на него налитые болью и досадой шоколадные глаза.

Рана была глубокая, изрядно кровоточила, в багровом месиве трудно было разобрать, что к чему. Савва уже и сам понял, что наложил швы не так – пришил фасцию к мышце.

– Откуда знаешь, что не так? – спросил он, вторично наполняя шприц обезболивающим.

– Животноводческие курсы Баку учился, – почти не разжимая челюстей, процедил азербайджанец, морщась от нестерпимой пытки.

– А при чем здесь животноводческие курсы? – заговаривал ему зубы Савва, вглядываясь в дело своих рук и обмозговывая, как исправлять неверную штопку.

Тот, чуть расслабившись, откинулся на спинку стула.

– Как думаешь, когда барана к празднику режу, разве не вижу, где у него что? Э-э, слушай, человек – тот же баран, только блеет на своем языку. Вот и говорю: давай, перешивай, доктор. Мне рука рабочий нужен.

* * *

Непререкаемый авторитет поселка Ерасыл-Батыр был лекарем, советчиком, регулировщиком всех поселковых событий. Именно он не пускал местных жителей на прививки от кори и скарлатины, на борьбу с которыми, кроме прочего, был брошен в тот год студент-старшекурс ник. Кори со скарлатиной в здешних местах не наблюдалось примерно с конца XIX века, как вдруг, в 1966-м, по Казахстану прокатилась страшная волна эпидемии; и перепуганные местные власти обратились за помощью в столицу общей тогда для всех родины.

Вечером Базарбай привел Савву к дому шамана. Несмело постучал костяшкой среднего пальца в приземистую дверь. Дверь, как в сказке, отворилась сама собой, за ней, кроме гнетущей тишины и запаха сухостойных трав с примесью гари, не оказалось ни души; они проследовали в глубину жилища. Помимо травяного духа, все сильнее пахло чем-то горько-паленым. Шаман лежал на полу в центре просторной комнаты. Рядом теплился огонь, разведенный в специальном напольном устройстве – к потолку ровной струйкой курился едкий сизоватый дым. Тело шамана покрывала периодически оживающая от активных шевелений гора разнокалиберных пестрых шкур, заботливо возложенных на него четырнадцатью женскими руками. По периметру комнаты сдержанно стенали семь его разновозрастных жен. Шкуры были немедленно отброшены в сторону, мокрая от пота рубаха задрана вверх, и Ерасыл-Батыр предстал перед начинающим доктором в полном естестве худого жилистого тела, отмеченного на животе неаккуратным шрамом и поблекшей от времени, исказившейся на стыках шрама татуировкой магического значения. При виде оголенного мужнина тела женщины, в страхе расстаться с его телесной оболочкой, произвели затяжной хоровой «о-ох» и, повысив общую ноту, заныли громче прежнего. Шаман, превозмогая боль, коротко цыкнул на них – они мгновенно притихли и гуськом ретировались из комнаты.

Оголенный страдалец внезапно обмяк, вытянувшись на подстилке в полном бессилии, поле жал так с минуту и, подчиняясь новому приступу, закатив глаза, продолжил корчиться в ознобе, тыкая правой рукой куда-то в паховую область, не умея объяснить происхождения боли. Приступы то стихали, то накатывали с новой мощью. Савва осторожно прощупал все брюшные зоны, дошел до паховых областей и, под усилившийся скрежет шамановых зубов, кажется, понял, в чем дело. Налицо был классический, ничем не замутненный, описанный в учебниках по урологии случай почечной колики. Вставшие в мочеточниках камни периодически продолжали движение на выход, нестерпимо раздражая узкие протоки, отчего несчастный шаман готовился проститься с душой и вверить ее в пользование лишь ему одному ведомым силам.

Диагноз был установлен быстро и правильно – а это уже полдела. На помощь пришли спасительные ампулы платифилина, имеющиеся в стеклянном шкафчике здешней больнички, за которыми срочно был послан Базарбай. Платифилин расширил мочеточники, дав камням спокойно и навсегда покинуть истерзанные внутренности местного неформального лидера.

На второй после освобождения от камней день Ерасыл-Батыр, в дань уважения к спасшему его доктору, привел местных жителей, не исключая собственных жен, на прививки от кори и скарлатины.

Много лет спустя, вспоминая тот давнишний случай в Баршине, основательно поднаторевший в тайнах иммунной системы Савва Алексеевич пришел к полному пониманию странностей шамана, не желавшего пускать соплеменников на прививочную экзекуцию. Ерасыл-Батыр оказался прав в своих древних познаниях-наитиях. Делать прививки тамошним жителям было занятием по меньшей мере бесполезным, а то и вредным. Защитные функции организма в период эпидемии все равно не справились бы с задачей, ибо от прививки иммунитет резко ослабевает, и взрослый человек может переболеть корью до нескольких раз. Зато для детей корь отчасти даже полезна, эта болезнь, как и многие детские хвори, развивающая, после нее дети быстро набирают в росте и крепнут психически. Вот со скарлатиной будет посложнее, от нее и помереть недолго, но здесь уже вступают в силу тонкие медицинские изыски. Эх, если бы молодость знала!..

* * *

Первой его женой стала однокурсница по институту. Через три месяца после выпуска их курса состоялся вполне примитивный плотский брак. Тот самый брак, когда ни одна из двух молодых особей не озадачивается пресловутой духовной близостью. Браку предшествовала череда частых и бурных совокуплений. Оба являли собой в ту пору неказистых, плохонько одетых, почти нищих, но рьяно алчущих секса студентов. Сближение состоялось зимой четвертого курса. Активистка Тамара вызвалась помочь пришвартованному год назад к их группе второгоднику, которому вот-вот грозило лишение необходимой как воздух стипендии. Готовились у Саввы дома. Назавтра предстояла пересдача сразу трех экзаменов, с завидным упорством заваленных им в январскую сессию. 650 страниц акушерства, 450 страниц фармакологии и 200 страниц урологии в придачу – это вам не фунт изюму. Разместились на ковре его комнаты, где разложили учебники, пособия с наглядными схемами и увесистые конспекты.

Тамара, лежа на животе в окружении раскрытых книг и веером разложенных изображений мочеполовой системы в разрезе, горячо, со знанием дела, излагала учебный материал. Иногда сверяла устные знания с собственными записями, мимоходом в них заглядывая. Сидящий по-турецки рядом с ней Савва, казалось, впал в нирвану. В действительности это был законный животный страх в канун переэкзаменовки. Мозги его цепенели и вязли в потоке информации, в голове образовалась сумбурная каша. Примерно на третьем часу занятий Тамара заметила его мандраж, отложила конспекты в сторону. Глянула на него непривычно мягким, протяжным взором. «Иди ко мне, – по-матерински ласково сказала она, – я тебя успокою». Его голова оказалась прижатой к ее мгновенно раскалившейся груди, их пальцы быстро и ловко подобрались к интимным принадлежностям друг друга, тела напряглись и загудели в преддверии немыслимо приятного, еще не изученного основательно (у обоих имелся скудный начальный опыт). Перебазировавшись с пола на диван и крепко прильнувши друг к другу в яростных ритмичных движениях, они не заметили, как студенческое приятельство переплавилось в нечто большее. И тот и другой явились на редкость страстными, талантливыми самоучками, быстро освоившими технику сексуального ремесла.

На следующий день экзамены были сданы на твердые тройки. В нужный момент в аудитории всплыли все преподнесенные Томой уроки. Стипендия в размере 24 рублей вернулась в Саввин потертый карман.

С тех пор парочка в самых неожиданных для себя местах нередко повторяла удовольствие, оттачивая все новые грани плотских наслаждений. Учебные результаты отстающего студента резко пошли в гору, доказывая между делом непреложную ценность своевременного мужского становления.

* * *

Имелась одна незабываемая, связанная с Тамарой история, произошедшая все в том же Казахстане. На практику они всегда рвались вместе, но по прибытии бывали разбросаны по различным областям. Тамару в тот год направили в поселок Алексеевка Целиноградской области. И разделяла любовников, как пелось в песне 60-х, дорога длинная, земля целинная. А навестить Тамару страсть как хотелось. Кровь вскипала в Саввиных жилах всякий раз в преддверии ночей, когда образовывалось недолгое свободное от работы время. Он лежал, закинув руки за голову, на скрипучей, провисшей почти до пола койке и воображал, как многократно сливается с Томой в самых неправдоподобных, экзотических хитросплетениях, на фантазии о которых способна лишь бесстыдная медицинско-студенческая молодость. От почти ощутимых видений его тело обдавало волнами липкого влажного жара, а в нижних отделах живота происходила мощная огненная атака, ежесекундно готовая разрешиться великим взрывом всех времен и народов.

И тут случилась оказия. В субботнее утро предпоследней августовской недели под окнами больницы загрохотал мощный мотор самосвала. В больницу привез заказанные еще месяц назад медикаменты шумный, горластый парень Джанибек, и выяснилось, что дальше он едет в Целиноград, выполнять более серьезные, связанные с грузоперевозками задачи. У Саввы от феноменальной возможности сегодня же увидеть Тому в зобу дыхание сперло, тем более что впереди маячили два законных, положенных ему всего раз в месяц выходных. Дабы не упустить заветный шанс, он выглянул в открытое больничное окно и крикнул пристрастно проверяющему гигантские колеса самосвала Джанибеку:

– Джанибек, подбросишь меня до Алексеевки?

– Подбросить-то подброшу, только места в кабине нет, правое сиденье в ремонте, да и в кузове сесть не получится. Будешь, доктор, стоять всю дорогу – подвезу, – не отрываясь от левой задней шины, задушевно, но с каким-то неизъяснимым азиатским подвохом произнес брюнетистый Джанибек.

– Ничего, Джанибек, постою.

В стоячем положении доктору предстояло отмотать около трехсот километров. А ведь Базарбай предупреждал, что шофер больно лихой.

– Дождался бы ты, Лексеич, другого, этот тебя утрясет совсем, – вздыхал он с искренним переживанием на плоском добродушном лице, наблюдая торопливые сборы доктора в дорогу и покачивая головой на манер китайского болванчика.

– Э-э, нет, Базарбай, до Москвы еще полторы недели – столько мне не вытерпеть. Тебе хорошо рассуждать, когда у тебя вон жена каждый день под боком. На службе и то исправно посещает. – Закинув за спину полупустой брезентовый рюкзак, Савва торопливо направился к выходу.

– Что да, то да, моя Зумрат еще как меня любит. – Базарбай пошел вслед за доктором и, продолжая негромко сокрушаться, смотрел из-под козырька гигантской ладони, как в лучах нещадно восходящего солнца тот стоймя устраивается в покато-неудобном, сплошняком заставленном крупногабаритными бидонами кузове.

Разухабистый Джанибек тронулся в путь без промедлений и тут же развил небывалую для самосвала скорость. Крепко вцепившись в не удобные борта, Савва подпрыгивал и сотрясался на ухабах так, что менялись местами внутренности, слезы от внезапно налетевшего встречного ветра ползли не как положено, к подбородку, а лихо разъезжались за уши, однако великая жажда погружения в Тамарино лоно затмевала все дорожные недостатки. Примерно через два с половиной часа начинающий доктор походил на густо припорошенного снегом компактного Деда Мороза. Сквозь нанесенный окружающей средой грим светили лишь узкие прорези глаз да чуть проглядывали розоватые обветренности губ. Сознание его пребывало в заторможенном состоянии, в ушах прочно засел грохот бидо нов в мелодичной аранжировке звона казахских степей. Наконец самосвал резко взбрыкнул и встал как вкопанный, потонув в беспросветном облаке пыли. «Все, приехали, – высунулся из окна кабины Джанибек, – небось зазноба-то заждалась, вот она тебя и обмоет, и приласкает». И, занырнув обратно в кабину, он загоготал энергичным жеребцом.

Насилу оторвав от борта онемевшие пальцы, не чуя под собой негнущихся ног, Савва спрыгнул – точнее, скатился на землю, отряхнулся, подобно спешившемуся с коня, проскакавшему много миль ковбою, сплюнул серым сгустком слюны с пылью и от души смачно пожелал себе вслух: «Чтоб у меня всю жизнь так стояло, как я всю дорогу стоял».

Тамара оказалась занята. Вдвоем с местной акушеркой Дамелей они принимали роды. Заглянув в родовую, где обе женщины усердствовали над громко орущей роженицей, он искренне удивился – роженица по срокам никак не вписывалась в общий временной контекст здешних мест. Массовые рождения детей, а равно аборты и выкидыши, были, не ходи к гадалке, приурочены в этих местах к праздникам. Основных праздников, как повелось при советской власти, было три: Седьмое ноября, Первое и Девятое мая. Новый год, Двадцать третье февраля, а уж тем более Восьмое марта популярностью у местных жителей не пользовались. От любого из трех вышеозначенных календарных дней можно было спокойно отсчитывать: два месяца – аборты, от трех до пяти месяцев – выкидыши, девять месяцев – нетрудно догадаться, роды. На дворе в день его приезда в Алексеевку стояла последняя декада августа. А между тем волна рожениц, понесших бремя на очередную ноябрьскую годовщину, схлынула вместе с первой августовской декадой. Об этом практикант-доктор был осведомлен наилучшим образом, поскольку самолично одни за другими принимал роды у многих местных Фатим, Динар, Газиз и др.

Увидав в чуть приоткрытую дверь голову любимого, Тамара несказанно обрадовалась и стала подавать глазами знаки, обозначающие следующее: «Освободи меня от этой процедуры – соскучилась ужасно, хочу к тебе».

Отступив на пару шагов за дверь, он понизил голос до густой хрипоты:

– Тамара Сергеевна, срочно на выход, вас требует к себе главный акушер-гинеколог республики!

Через минуту она вылетела в коридор, не обращая внимания на его пострадавший вид, повисла у него на шее, схватила за руку, повлекла в свою комнатку, расположенную по соседству с родовой, торопливо выдала ему кусок ядовито-пахучего земляничного мыла, полупрозрачное от древности вафельное полотенце и отпустила в душ в конце коридора со словами: «Давай скорей, а то прям горит все внутри». Он торопливо помылся, на ходу кое-как промокнул себя отслужившей ветошью, обернул ею торс, роняя и подбирая по дороге скомканные нательные вещи, помчался назад по коридору. Едва не проскочив нужную комнату, ворвался к Тамаре, застилающей свежую постель. Ее талия и округлая попка хорошо прорисовывались сквозь тонкую ткань халата. Он набросился на нее сзади, она успела змеей развернуться в его объятиях, голодными хищниками они впились друг другу в губы и как подстреленные рухнули на кровать. Как только страсть, бурно вскипевшая в его жилах, толчками проникла в обжигающе упругое Тамарино нутро, из родовой раздался резкий крик Дамели:

– Ой, Тамара Сергеевна, ножками пошел, ножками! Одна не справлюсь.

– Как же вы, вашу мать, раньше-то справлялись! – разозлился разгоряченный процессом проникновения в подругу Савва. Процесс пришлось прервать. С трудом отлепившись от обомлевшей от наслаждения Томы, он на скорую руку натянул ее халат и побежал в соседнее помещение исправлять ситуацию.

На столе в корчах извивалась девчонка лет шестнадцати. На крики у нее сил не осталось, и она утробно рычала приоткрытым ртом, скрипя молодыми, крепкими зубами, от боли и ужаса жмуря без того узко-раскосые глаза. О больших размерах плода красноречиво свидетельствовали виднеющиеся из причинного места широкие ступни младенца. Доктор наскоро помыл руки, ополоснул разведенным спиртом, шагнул к роженице, приставил ладонь к розовым пяткам и основательно надавил на них, загоняя плод обратно. «Давай-ка, полезай назад, братец, и разворачивайся там как положено», – ласково сказал он, легонько похлопав измочаленную девчонку по тугому животу. И тут же, сменив интонацию, отдал строгий приказ: «А ну, резко приподними задницу, оторви от стола, сделай мостик и потихоньку опускайся, – он страховал хрупкий девчачий позвоночник, придерживая поясницу ладонью, – давай, давай… повтори еще раз, еще». Та слушалась беспрекословно. Живот то вздымался крутой волной к докторскому носу, то вновь обретал под собой опору стола. «Ну все, хватит, теперь снова начинай тужиться», – гладил он гигантскую животрепещущую округлость, туго обтянутую смуглой кожей со смешно выпирающим по центру пупком. Подобная манипуляция не имела ничего общего с классическим поворотом плода на ножку, была вообще черт знает чем, и доктор прекрасно понимал это, но по какому-то странному наитию решил, что и так сойдет, ребенок развернется как надо сам. Дамеля, отступив в оторопи от родильного стола, с приоткрытым ртом наблюдала диковинные, не описанные ни в одном учебнике по акушерству действия молодого столичного доктора. Через некоторое время за неоднократно проделанным гимнастическим этюдом между ног роженицы и впрямь показалась скользкая головка ребенка. «Все, голубушка, дальше давай сама, – обратился Савва к ошеломленной Дамиле, – а мне пора заняться любовью, не роды же я, в конце концов, приехал сюда принимать».

Новорожденный мальчик оказался мало того что крупный, весь был украшен аппетитными перевязками, имел правильной формы головку и хорошего цвета, чистую кожицу. Крепкий, упругий здоровяк. Роженица мгновенно сдулась, скукожилась, сама превратилась в измученного полуживого ребенка.

Накрыв трясущуюся в ознобе девчонку простыней и байковым одеялом, Дамеля вышла на раскаленный солнцем двор и по здешнему обы чаю бросила послед сторожевой собаке. Но лежащая в символической тени у больничного крыльца собака, смахивающая на пожилую волчицу, хоть и была голодна с ночи, даже нюхать его не стала, отвернула морду, неохотно поднялась и, уткнувшись глазами в землю, побрела к себе в будку. Дамеля от такого события пришла в досадное недоумение, всплеснула руками и расстроенная вернулась в больницу.

– Ох, доктор, не жилец мальчик-то, – сокрушалась она во время совместного чаепития, когда удовлетворенные друг другом Савва и Тома, запахнув на голых телах казенные халаты, устроились с дымящимися пиалами на клеенчатом топчане в ординаторской.

– Типун тебе на язык, вон какой Добрыня Никитич уродился, одни ступни чего стоят, – с удовольствием отхлебывая зеленый чай, возражал ей Савва.

– Верный знак, что умрет ребенок-то. Раз собака послед не съела – точно умрет, – продолжала гнуть свою линию Дамеля.

– Ну что ты причитаешь, как дремучая бабка-повитуха, – возмутился ее беспросветной глупостью доктор, – всего-то собака на этот раз оказалась не просто дурой, а сытой дурой.

Тогда еще, по неопытной молодости, он пребывал в полном рациональном материализме.

– Да, действительно, что за нелепые допотопные обычаи, – добавила Тома, нежно приглаживая взъерошенные волосы на непокорной Саввиной макушке.

Ночи им, естественно, не хватило, воскрес ным утром они отправились в казахские степи, где без свидетелей упивались страстью. По дороге, бросая под себя прихваченное из больничной подсобки старое одеяло, падали в криворослые колючки и воплощали Саввины фантазии. Многократные падения сопровождал сухой палящий зной, но они не замечали его, любили друг друга до изнеможения, до трясучки в руках и ногах, до галлюцинаций, до туманных степных миражей. Обратно, окончательно обнаглев, брели совершенно голые, истерзанные жарой и сексом, на свое счастье встретили по дороге оказавшуюся не галлюцинацией лужу и кинулись в нее, как в спасительную морскую пучину. Лужа была им по икры. И как-то странно пахла. Проезжающие мимо местные водители, до упора расширив казахские глаза, наблюдали невиданную картину: двух голых разнополых безумцев, плещущихся в грязной технической луже.

А по возвращении они узнали, что новорожденный мальчик ни с того ни с сего умер. Несостоявшаяся юная мать, рыдая взахлеб на груди у Дамели, сбивчиво рассказала, как подверглась изнасилованию родного брата. Ее брат, судя по рассказу, всегда и во всем действовал вне привычного для местных сограждан графика. Собственную молодую жену он оприходовал в конце февраля, на совпавший с выходным день ее рождения, но, узнав спустя девять месяцев долетевшее из районной больницы известие, что родила она не сына, а дочь, прогулял работу, напился будним ноябрьским днем до потери разума и совершил домашнее злодеяние – надругался над вернувшейся из школы сестрой. Резко протрезвев после содеянного, вправляя опустошенно-обмякшее достоинство в порты, пригрозил, что убьет, если та кому-нибудь хоть слово вякнет. Вот она и молчала все девять месяцев, неоднократно посрамленная и тяжело битая то отцом, то матерью в попытках дознания, какая же пришлая или заезжая сволочь обрюхатила дочь, пожизненно опозорив семью на весь район.

Что тут скажешь? Оставалось только поражаться чутью местных собак. Опыт, опыт и еще раз опыт! Да, незабвенное, лихое было время!

В больничку Баршина частенько наведывались с выселков поклянчить наркотических средств бывшие зэки, и Савве приходилось всякий раз с великим трудом отбиваться от этих странных, не воспринимающих ни слов, ни жестов, глядящих на него стеклянными глазами людей, упорно продолжающих канючить: «Доктор, ну дай хоть чуточку». Наличие охраняющего больничный покой Базарбая страждущих просителей нисколько не смущало. Вымогания бывшими сидельцами продолжались до тех пор, пока к московскому доктору не приставили пожилого и сурового Азамата Кайратовича с потертой берданкой, сохранившейся у него со времен финской войны.

Был в казахстанской Саввиной практике и знаменитый стройотряд – его своеобразная самобытная гордость, – ни разу, в отличие от остальных, за летние месяцы 1967 года не обделавшийся. При жутких жаре и антисептике, что царили в этих местах из лета в лето, кишечные отравления у общей массы стройотрядовцев были привычным, часто повторяющимся делом. И молодой доктор, не мудрствуя, три раза в день кормил группу вверенных ему студентов отборным чесноком. Во время трапез над студенческими столами висел здоровый, крепкий дух, в их тарелки замертво падали пролетающие мимо мухи, а заодно с ними, даже не успев осмотреться, гибла любая инфекция.

* * *

Беременела Тамара как кошка. Без преувеличения сказать, с ней достаточно было посидеть рядом. Ее алчный до секса главный женский орган схватывал и без устали запускал в работу тот заветный ингредиент, который иные женщины тщательно, подолгу сохраняют в себе после актов любви, принимая положения в виде русских «березок» или их йоговских аналогов «Випарита-карани». Не то чтобы Савва не щадил Тамару – садистом он вовсе не был, старался контролировать последний любовный аккорд, но пылкому Тамариному органу достаточно было и малой утечки живительной жидкости. Имеющиеся в обиходе презервативы тех лет оба от души презирали. Примерно на восьмой ее беременности, после серии следующих, как поезд по расписанию, искусственных прерываний, доктор, памятуя о заповеди «не навреди», не выдержал и сказал: «Все, хватит насиловать организм. На этот раз поженимся, и рожай». Осенью 67-го они расписались.

Валентина Семеновна всеми фибрами души не приняла поселившуюся в их доме Тамару. Игнор ее не был откровенно-показательным, но глубоко стойким.

Тома родила мальчика. Обращаться с ним она не умела. Отъявленная комсомолка, активистка, успешная студентка, теперь полноценный медицинский специалист, не единожды принявший роды, – к собственному ребенку не знала, как подступиться. Мыл грудного сына Савва. Приходил после кафедры и больничных дежурств и, с трудом держась на ногах от усталости, мыл, вытирал, смазывал складчатые места маслом, менял подгузники. Мыл и, страшно сказать, ничего к ребенку не чувствовал. Ну, ручки-ножки, ну, потешная пиписька, все более осмысленный взгляд, что там еще? Да ничего. Черствость? Жестокость? Но ведь сердцу не прикажешь. А мальчик, вытягивая в моменты мытья губы трубочкой и старательно морща лоб, внимательно глядел на родителя из ванночки в законной надежде на его отцовскую любовь.

По истечении нескольких совместно прожитых лет Тамара увлеклась долгими телефонными разговорами и добычей хрусталя. Ее новые бытовые пристрастия приобретали неограниченный размах. Телефон находился в прихожей. Валентина Семеновна во время бесед снохи обычно сидела в своей комнате, молча двигая лицевыми желваками. Если же любимый внук Савочка заглядывал в комнату с предложением попить чайку, шипящим полушепотом спрашивала: «Ну что, не наговорилась там еще эта дура?»

Волна советской моды на хрусталь нахлынула вместе с дружными выездами соотечественников в Чехословакию, насильственным путем преобразованную в братское государство; после чего хрустальная лихорадка возрастала пропорционально ознакомлению наших граждан с чешскими торговыми центрами, а чуть позже – сообразно гигантским очередям, выстраивающимся в конце каждого месяца в ГУМе и ЦУМе. Тамаре нужно было ловить миг удачи.

И однажды, засыпая тревожным сном уставшего от перегрузок человека, доктор с грустью осознал, что, кроме хрусталя, телефонных разговоров и некоторых медицинских нововведений, его жена ничем не интересуется. Ах да, был еще короткий музыкальный всплеск, когда Тамара принесла домой стопку пластинок русской и зарубежной классики и добросовестно пыталась слушать. Но попытки быстро превратились для нее в пытку. Совсем скоро пластинки чернокрылыми галками упорхнули на антресоли.

– Ты бы взяла книгу, почитала, что ли, для общего развития, пока я ребенка укладываю, – как-то раз предложил он жене.

– Что-нибудь новое по медицине?

– Да нет, что-нибудь старое из художественной литературы.

– А зачем? – резонно спросила она. – Что это даст?

– Хрусталя это точно не даст, – ответил он.

Все. Нет любви. Да и не было. Была благодарность за протянутую на четвертом курсе руку помощи, с наслоившимся сексуальным притяжением, неуемной половой страстью – но и то и другое кончилось. После такого открытия брак просуществовал еще год.

В конце 73-го они развелись вполне мирным путем. Благо, Тамаре с сыном и хрусталем было куда уйти. С тех пор Савва, оставшийся после развода вдвоем с бабушкой и скромной парой постельного белья, стал добросовестно выплачивать «элементы», как, с меткой подачи Фаины Георгиевны Раневской, говорили его друзья. Они вполне деликатно, но настойчиво и нудно осуждали его за безразличие к сыну. «Погодите, ребята, это вы сейчас такие правильные и благородные. Посмотрим, что с вами будет дальше», – отвечал им 32-летний доктор.

На самом же деле решение о разводе далось ему совсем непросто; принимая его, он не раз задумывался: окажись бабушка дома в день его знаменательной подготовки к пересдаче экзаменов на четвертом курсе, непременно зашла бы проверить форточку, и дальнейшего развития событий со столь отдаленными последствиями могло и не случиться.

Глава десятая Кафедра

Ему до поры фантастически везло на врачебное окружение. Медики не по принуждению, но по призванию сопровождали Савву с самого детства, и довольно долго. Еще осенью 67-го, сразу после его женитьбы, позвонил старинный друг деда, врач-терапевт Александр Иванович Смирнов, в свое время усердно выхаживавший деда после операции, и спросил без обиняков, почти по-родственному:

– Савка, ты институт закончил?

– Да.

– А чего не звонишь? Тебе разве не нужно на работу устраиваться?

– Нужно.

И Александр Иванович отвел Савву в 24-ю больницу к старику Гиляревскому. Сергей Александрович Гиляревский был когда-то хорошо знаком с деканом лечебного факультета Первого Меда и обрадовался следующим образом:

– О! Внучок Фёдор Иваныча, Савка! Я ж тебя на горшке помню.

И он отвел «внучка» на кафедру к знаменитому Евгению Михайловичу Тарееву, правой рукой которого был сам.

– Тебе, Савва, должно понравиться, – хрипел он нестройными голосовыми обертонами. – Кафедра крепкая, умников много, дед остался бы доволен. Как не сделать доброе дело покойному Федору Ивановичу, хороший был человек.

Когда-то Гиляревский попал под трамвай, после чего ноги ниже колен ему заменили протезами. Передвигался он опираясь на трость, всегда в неизменной кепке, частенько спотыкался, – тогда кепка летела в одну сторону, трость в другую, – его подхватывали под руки оказавшиеся рядом сотрудники, а он, принимая от них поднятые с пола кепку и тросточку, изрекал: «Фу, черт, чуть не испугался». О себе он говорил исключительно в третьем лице, во время обходов и осмотров больных подводя итог следующим образом: «Паразит куца сказал этот диагноз». Далее следовал непосредственно диагноз. И это была неоспоримая точка. Понятно, что прозвищем «куца» Сергей Александрович окрестил себя ввиду отсутствия ног. Голос его звучал так же скрипуче, как протезы при движении, и порой сложно было определить, то ли он разговаривает с кем-то в больничном коридоре, то ли поскрипывает искусственными голенями, следуя мимо какой-нибудь из палат. Шутить Гиляревский любил всегда и везде, и отнюдь не только над собой. Стоя у кровати с задыхающимся больным, частенько задавался сакраментальным вопросом: «Ну что, лечить будем или пусть живет?» В ординаторской мог поинтересоваться у коллег по поводу все того же больного: «А мы что пролонгируем – жизнь или смерть?»

Итак, «паразит куца» осуществил весьма благородный поступок, приведя внука Федора Ивановича на одну из самых мощных в Москве того времени медицинских кафедр.

Именно на кафедре Тареева прошли славные годы Саввиной ординатуры и аспирантуры. Первый год пребывания на кафедре был посвящен тасканию тумбочек и иной мебели на верхний этаж нового, только что отстроенного здания на улице Россолимо, за счет чего учеба в аспирантуре продлилась потом еще на год.

Заведующий кафедрой Евгений Михайлович Тареев был матерым академиком. Сын профессора-богослова, небывалый заядлый эрудит, полиглот со знанием многих языков, он имел килограммы государственных наград.

Посещение лекций академика Тареева являлось для молодых врачей-ординаторов неписаным кодексом чести. Дураки студенты могли просачковать лекцию, ординаторы – никогда! Перлы, выдаваемые Евгением Михайловичем, заслуживали занесения в анналы самых знаменитых медицинских энциклопедий. Вот, к примеру, цитата из его лекции о лихорадке: «Так вот: летим мы над Испанией, ну там, вы знаете, Франко, жара, пить хочется, пот градом, это я к тому говорю, что впервые картофельная лихорадка была описана в Сибири…» и так далее. Но присущие 75-летнему академику невероятные ассоциативные образы ничуть не умаляли его былых медицинских заслуг перед отечеством. Тареевым, что и говорить, была создана крепкая медицинская школа. Научных трудов и монографий насчитывалось у него превеликое множество. И тут вступало в силу беззаветное сподвижничество куда менее известных и заметных врачей-трудяг, без которых не было бы ни самого Тареева, с его регалиями и званиями, ни его знаменитой кафедры.

Кафедра изобиловала трудягами-сподвижниками. Как порой «свита играет короля», так окружение поддерживало, подпитывало творческие идеи академика. У Евгения Михайловича наличествовал безусловный дар окружать себя талантливыми людьми. Взять, к примеру, Виноградову Ольгу Михайловну. Дорогую, незабываемую Ольгу Михайловну! Изумительного врача-клинициста. Именно ей академик беззастенчиво вручал править свои научные труды. С изяществом и мудростью богини Минервы придавала она форму и стройность фонтану бьющих в разные стороны мыслей академика. Что называется, доводила его труды до ума издателей и читателей в упорядоченной, удобоваримой форме. Но не только врачебными и литературно-корректорскими талантами была одарена Ольга Михайловна. Она умела разглядеть на кафедре подающие надежды молодые ростки и дать им зеленый свет. Она прекрасно помнила деда Саввы, но вовсе не это обстоятельство, а скорее вера во внука, как в будущего хорошего врача, подвигла ее вызвать однажды Савву к себе и спросить:

– Кто там из твоих товарищей, кроме тебя, желает стать аспирантом?

– Боря Корнев и Леня Мерзликин, – мгновенно сориентировался Савва.

– Что ж, вполне достойные отроки. Завтра втроем будете сдавать мне экзамен в аспирантуру. Понял меня? Спроси, какие темы Корнев и Мерзликин знают лучше, и сегодня же мне доложи.

На следующий день с утра Ольга Михайловна настигла Савву в коридоре института и скороговоркой шепнула:

– Срочно нужен еще один член комиссии, раздобудь где хочешь, но чтобы недостающий член сидел в аудитории максимум через двадцать пять минут.

Через двадцать минут пробел в комиссии был ликвидирован. Пятнадцатью минутами ранее Савва носился по односторонне высаженной молодыми чахлыми деревцами аллее, ведущей ко входу в здание, и всматривался в лица прибывающих медицинских корифеев в поисках самого лояльного. Как только троица кандидатов в аспиранты отбарабанила перед комиссией свои темы, приведенный Саввой лояльный корифей, не задавший ни единого вопроса, кивнув три раза в знак одобрения всех трех кандидатов, мгновенно испарился.

А Ара Андреевна Безродных? Вот ведь мощь! Силища, удивительная для женщины. В пору Саввиной учебы в аспирантуре Ара Андреевна вела одновременно 12 кандидатских диссертаций. Ее неформальный подход к такому непростому делу был притчей во языцех. Соки выжимала из своих питомцев – будь здоров. Савва писал кандидатскую работу именно под руководством Ары Андреевны. Тема кандидатской звучала так: «Нарушение жирового обмена у больных, страдающих легочными заболеваниями». Основная мысль сводилась к тому, что кашу маслом не испортишь, ружье без смазки дает осечку, а несмазанная телега скрипит хуже жерновов старой мельницы. Заключение, без излишней премудрости, гласило: среди множества химических препаратов (шел их обширный перечень), а также природных натуральных компонентов лучшим лекарством для легких являются барсучий жир, движение на свежем воздухе и веселость. По требованию Ары Андреевны Савва вносил в работу поправки несчетное количество раз, пока, втайне от нее, не вернулся к изначальному варианту и скромно не положил его ей на стол. И только тогда, в очередной раз ознакомившись с его творчеством, Ара Андреевна одобрительно заключила:

– Ну вот, теперь я вижу работу не мальчика, но мужа.

Он не выдержал и раскололся со свойственной ему прямотой:

– Ара Андреевна, да ведь это тот самый первоначальный вариант, который вы категорически отвергли три месяца назад.

– Зато теперь ты научился не только писать, но и редактировать научные труды, – невозмутимо ответила она.

Возразить на это будущему кандидату медицинских наук оказалось нечего.

Евгений Михайлович Тареев был беспартийным. Ара же Андреевна Безродных – закоренелым членом КПСС. Секретарем партийной организации кафедры. Советской компартии порой везло – в ее ряды просачивались на редкость порядочные люди. Тареев хранил беспартийную честь принципиально, он от души презирал как саму идею КПСС, так и ее членов, и, видимо, эта хроническая нелюбовь подспудно распространялась на Ару Андреевну. Академик, увы, не разглядел, что душа Ары Андреевны не имела партийной принадлежности, не сковывалась тяжелыми кандалами КПСС, а была премуд рой и свободной.

В память Саввы навсегда врезались, казалось бы, простые, а на самом деле (он понял это значительно позже) очень глубокие слова Ары Андреевны. В одной из палат, которую она вела вместе с ним – начинающим ассистентом, тяжело умирала старая женщина, и Ара Андреевна, стоя в изголовье ее кровати, сказала Савве: «Отойди, тебе еще рано». Она вовсе не пожалела его тогда в традиционном смысле. Какая жалость может быть у маститого закаленного медика к половозрелому 28-летнему мужику. Просто, по ее разумению, в ту пору он не извлек бы из увиденной смерти никакого опыта для своей души.

Некоторые недолюбливали Ару Андреевну в знак солидарности с беспартийным академиком за регулярные сборы партийных взносов, иные – за требовательность и принципиальность, и те и другие – за то, что защитила профессорскую степень, миновав доцентское звание, что по тем временам во врачебной табели о рангах представлялось почти невозможным нонсенсом. Перезащита проходила через ВАК, так как ученый совет Первого Меда проголосовал 25 процентами против. Активное гонение началось ближе к середине 70-х. Задвинув на второй план ее немалые медицинские заслуги, сотрудники кафедры посчитали Ару Андреевну выскочкой и отщепенкой. Как могут порой ошибаться вполне приличные и вовсе неглупые люди! Подковерная возня была Аре Андреевне глубоко противна, и в 76-м она уехала по приглашению Якутского университета заведовать там кафед рой терапии. А ведь многие из ее прежних соратников и учеников знали, что защитилась она вовсе не по партийной линии, а по линии своего острого, хваткого ума, насыщенного крепкой эрудицией и глубокими знаниями.

Ее бывшие московские питомцы – Савва и иже с ним – приходили к ней домой в ее приезды в Москву. Она всегда бывала им очень рада. Делилась впечатлениями и опытом, рассказывая о трудных случаях из медицинской практики. В якутской больнице у нее лежала девочка с кожным заболеванием. С ног до головы покрытая коростой. Медленно угасала. Ара Андреевна, по ее словам, как ни билась, не могла вытащить девочку из намертво сцепившего юное тело панциря. Но надо знать Ару Андреевну! От кого-то из сотрудников-якутов она услышала о здешнем шамане. Шаман сидел в тюрьме. Ара Андреевна пошла к нему в тюрьму. Ее не хотели пускать. Тогда она предъявила профессорское удостоверение и партийный билет. Ее пропустили. Шаман почти не говорил по-русски, Ара Андреевна настоятельно пригласила в камеру охранника. Через охранника шаман с Арой Андреевной поняли друг друга. Тот велел принести рубашечку девочки. Ара Андреевна принесла. Шаман, раскачиваясь то малой, то большой амплитудой, тихим шепотом побеседовал с рубашечкой, потом пошептал что-то над головой самой Ары Андреевны. И девочка пошла на поправку. Через семь дней скинула панцирь, как отлитая форма – опалубку. Вот такая до удивления честная, драгоценная Ара Андреевна была в жизни Саввы. Да и в жизни многих ее учеников и спасенных ею пациентов.

* * *

В атмосферу нового институтского здания долетали отголоски прежних разговоров: было, дескать, дело, когда столкнулись в лихолетье на лестнице два зубра-академика: Евгений Михайлович Тареев, по распоряжению Кремля севший в виноградовское кресло, и сам Владимир Никитич Виноградов, проходивший по «делу врачей», перенесший в тюрьме инфаркт, но волею судеб оставшийся живым и чудом отпущенный сталинскими садистами на свободу. Все разрешилось довольно быстро. Тарееву оказалось достаточно собственных почестей и регалий. Когда ему позвонили и сообщили о выходе Виноградова из застенков, Евгений Михайлович собрал свои бумаги, освободил кабинет и, спускаясь по лестнице, столкнулся с поднимающимся к себе на этаж еле живым Владимиром Никитичем. Что сказали они друг другу в момент встречи?

Их было не так уж много – знаменитых на всю страну московских медицинских академиков одной эпохи: Абрикосов, Виноградов, Тареев, Василенко, Мясников, Нестеров. Они прошли через многое, повидали всякое. Но никогда ни один из них не строчил на другого доносов и пасквилей, ибо днями напролет они занимались любимым делом, им было совестливо, да и недосуг отбирать друг у друга врачебный хлеб.

Глава одиннадцатая Пани Ирина

Копна длиннющих, ниже узенькой попки волос цвета червонной меди, кем-то словно вытянутая, с бесконечно стройными ногами фигура, общая королевская стать – такова была молодая Ирина. Она встретила Савву в гостях у своей недавней приятельницы. С виду невзрачный, плохонько одетый, а заговорил – и ей стало жарко. И рассуждал-то не о ком-нибудь, а об Иисусе Христе. И как рассуждал! Как говорил! Будто самолично шел среди Его учеников из Вифании в Иерусалим, внемля Его притчам и пророчествам. А в довершение прочел стихотворение, вроде бы даже собственного сочинения:

В час вечернего высочества,

Когда грусть моя светла,

Нет ни почестей, ни отчества,

Лишь шуршит в ногах листва,

В час, когда туманы понизу

Упадут на грудь куста

И гравюрным стертым оттиском,

Чуть виднеются уста,

В час, когда желаньем подвига

Заструится звездопад,

Я, противно всякой логике,

Ясно вижу нищий взгляд —

Взгляд бездомный, душу травящий,

Без надежды, без тоски,

Отболевшей болью давящий

Сквозь истлевших три доски.

И возраст у нового знакомца был вполне подходящий – 33 года. «Его надо брать», – решила Ирина. Он был какой-то совсем неприкаянный. Настолько неприкаянный, что ему очень шло это его бездомное стихотворение.

Она с ранней юности мечтала стать актрисой, а вместо киношно-театральной эстетики, не поступив по приезде из Харькова в театральный, столкнулась с убожеством и неудобствами снимаемых ею в столице коммунальных комнат. О возвращении в Харьков не могло идти и речи. Ради московской жизни она фиктивно вышла замуж за подвернувшегося под руку примитивного столичного перца, посылками из дома и собственным телом отблагодарив его за услугу, но в душе не теряла надежды встретить человека из благородной среды, соответствующего ее чаяниям и устремлениям. Ум и талант в мужчине она ценила превыше всего. Несмотря на молодость, она была расчетлива и проницательна. Разглядывая зашедшего на огонек Савву, она прикидывала: «Неказист, одет черт знает во что, но это не главное, стерпится-слюбится. В довесок к медицинскому образованию, таланту стихотворца и статусу свежего разведенца (об этом ей успела шепнуть хозяйка дома) у него наверняка имеются московские метры. К тому же на его фоне я всегда буду королевой». Решение ее оказалось столь же непоколебимым, сколь и быстрым.

Не секрет, что умные и не очень-то видные мужчины необыкновенно падки на внимание красивых женщин. Он отправился провожать ее на несусветную московскую окраину, в местечко с непристойным, как ему тогда показалось, названием Красный Маяк. Путь до Красного Маяка был многоступенчатым. На начальном этапе ехали в метро, вагон был почти пустой, но сесть не пожелали – оба стояли. Совсем рядом, чуть наискосок, сидели два мужика и пристально разглядывали Ирину. Савва принял воинственную стойку и весь обратился в орган слуха.

– Какая красивая баба, – шепнул один мужик другому.

– Да-а, хороша-а, – чуть громче отозвался изрядно пьяненький приятель и, бросив презрительно-завистливый взгляд в сторону Саввы, добавил: – Кого только за деньги не купишь.

Савва резко дернулся, чтобы дать им обоим в морды. Но тут же замер в нелепой позе вполоборота к Ирине. Мужики хихикнули. Наверняка подумали: «Нас двое, испугался, хиляк, связываться». А он просто вовремя вспомнил, что не может развернуться к Ирине спиной. Он всячески пытался скрыть от нее обнаруженную час назад в гостях при посещении туалета дыру на задней части брюк, непосредственно под левой ягодицей. Именно сегодня давно лоснящаяся, намекающая болезненным блеском на скорую гибель ткань наконец-то разъехалась.

Несмотря на безупречную красоту, Ирина не принадлежала к его излюбленному женскому типу. Слишком много в ней было надменно-холодноватой чопорности и какой-то неживой отстраненности. Так и хотелось схватить ее за плечи и крикнуть в ухо: ну что ты как не родная? Но душа его каждый раз содрогалась от гордости, когда он наблюдал восторженные мужские взгляды в ее сторону. С первого дня знакомства она крепко зацепила Савву явным вниманием к его скромной персоне, неожиданно-странным для него, молниеносным предпочтением. Ни с кем никогда не обсуждая этой темы, со времен подростковой болезни он считал себя ущерб ным, не больно-то кому-то нужным. А тут вдруг такая красотка взялась за него. И еще она покорила его чтением наизусть Мандельштама и Цветаевой.

После провала в театральный вуз Ирина устроилась работать в одну из московских библиотек и так рьяно ушла в работу, что когда, с подачи Саввы, с целью розыгрыша в читальный зал звонил какой-нибудь из его приятелей и просил подозвать к телефону почивших Пришвина или Паустовского, она строго говорила «минуточку» и куда-то отлучалась за ними.

Как-то раз на очередном свидании Ирина сказала, что ей необходимо срочно освободить съемное жилье, попросив Савву помочь с переездом.

– Есть куда съезжать? – поинтересовался он.

– Да, нашла другую комнату – просторнее и дешевле, кстати, рядом с тобой, – ответила она с некоторым налетом загадочности.

На следующий день в назначенное время он был у нее. Собранные вещи ждали у порога. Долго ловили такси, наконец погрузили ее нехитрый скарб в багажник и навсегда тронулись прочь от Красного Маяка». По приближении к месту назначения Ирина отдавала водителю сухие распоряжения: «Налево, направо, теперь прямо, еще чуть вперед, во-о-он к тому подъезду, стоп, приехали». Таксист остановился непосредственно у Саввиного подъезда.

– Ну вот и все, – улыбнулась она, по-актерски эффектно захлопнув дверцу такси, – здесь теперь и есть моя комната.

– На деревяшке женился! Томка и та была лучше, – в сердцах сказала Валентина Семеновна и слегла с инфарктом, не ведая о пророческой силе собственных слов.

Первым делом молодая жена принялась освобождать жизненное пространство теперь уже их совместной комнаты от ненужных, на ее взгляд, предметов. Ликвидация излишков производилась без предварительных уведомлений с ее стороны. При этом, надо отдать ей долж ное, она успевала педантично ухаживать за не одобрившей ее появления в жизни внука новоиспеченной лежачей родственницей. При виде ее фигуры в дверном проеме своей комнаты Валентина Семеновна всякий раз поджимала губы, отворачивала лицо к стене и сухо спрашивала: «Где Савва?» – хотя прекрасно знала, что он либо читает студентам лекции, либо дежурит в больнице. В скором времени сильная духом Ба поднялась на ноги и вернулась к полноценной жизни.

У Саввы оставались от деда три глубоко любимые памятные вещи: обтянутое коричневой кожей кресло с латунными резными кнопками по овальным краям, старинный серебряный подстаканник с литым дном и продолговатая тяжеловесная пепельница, выдолбленная из дубового сучка, лет ста пятидесяти от роду, отполированная пальцами дедовских пращуров и самого деда до лакированного блеска. Видавшая виды пепельница за время эксплуатации снаружи-то отполировалась, а вот нутро ее, каждой извилиной навеки вобравшее табачный дух, источало прямо-таки термоядерный аромат; но от этого любовь к ней Саввы с годами только крепла. Когда не клеился какой-нибудь стих или не поддавался назначенному им лечению сложный пациент, он прибегал одновременно к трем излюбленным предметам. Углубившись в дедово кресло, проводя подушечкой большого пальца по мелкому изразцу ручки подстаканника, отхлебывал дымящийся чай, смачно закуривал и свободной рукой автоматически тянулся за пепельницей, в желании придвинуть ее поближе. Три эти вещи являлись неотъемлемой частью друг друга – были продолжением деда, уходя корнями в историю рода.

Примерно на второй неделе появления в доме новой жены пепельница исчезла. На ее месте образовалась звенящая трагизмом пустота. На вопрос «Где пепельница?» Ирина мимолетом с прохладцей ответила: «Она дурно пахла, надо будет купить что-нибудь приличное». Савва мгновенно понял: в его отсутствие она решительно избавилась от пепельницы, выкинув ее недрогнувшей рукой. И эта брешь, которую немыслимо было восполнить ни хрусталем, ни бронзой, ни цветастым ониксом, навсегда залегла в его душе разностью понимания ими Великого и Прекрасного.

* * *

Помимо своеволия и интеллекта, Ирина отличалась от Тамары тем, что не беременела вообще. Отдавалась она всякий раз с редкостной неохотой. Шла на близость как на Голгофу, делая великое одолжение. То ли он не возбуждал ее в качестве любовника, то ли она вообще не испытывала никакого интереса к телесно-физическому аспекту любви. Это так и осталось невыясненным.

Вот вам и пожалуйста. Первая жена по всем статьям, на все руки была кудесница-мастерица – готова к интимному действу ежечасно, но не дотягивала, видите ли, по умственным и нравственным критериям. Вторая – с точностью до наоборот. Что важнее для мужчины? Он выбрал ту, что наоборот. Вернее, его выбрали. Он пал жертвой отсутствия в Ирине плотской любви во имя близости интеллектуально-духовной. Но ведь пал-то не насильственной – добровольной жертвой! Прямо-таки Александр Блок и Любовь Менделеева, правда, с несколько видоизмененными ролями. Потому что он оказался совсем не Блоком. Не имелось у доктора намерения препарировать любовь, расчленяя на возвышенно-неземную и плотскую. Ему хотелось спать с Ириной вовсе не по-братски.

Когда-то Дмитрий Иванович Менделеев, выдавая дочь замуж, изрек в адрес будущего зятя: «Сразу виден талант, но непонятно, что хочет сказать». А вот мать Ирины, в свой первый приезд из Харькова к молодоженам, сказала с присущей ей откровенностью короче и проще: «Бедный мальчик!» Неужели предвидела будущую холодность к молодому мужу со стороны собственной дочери?

Наличествовал ли у Ирины после свадьбы свой Андрей Белый – большой вопрос. Периодически доктор им озадачивался. К Ирине вполне были применимы слова булгаковского Воланда: «Как причудливо тасуется колода! Кровь!» В данном случае колода перетасовалась таким образом, что выплыла своенравная польская кровь бабки-гордячки – отцовской матери. Да еще с острыми критическими способностями в придачу. Уж что-что, а подвергать анализу чужие труды Ирина умела. Все не растраченные на артистическом поприще эмоции она вкладывала в домашний разбор Саввиных стихов. Критиковала не хуже знаменитых некогда в XIX веке Анненкова и Страхова. Скрупулезный, не лишенный острого глаза и сухого здравого смысла анализ зачастую сводился к нелицеприятному резюме: «Не можешь писать как Пастернак и Цветаева – не пиши». В горестные минуты непризнания женой у доктора напрашивался один и тот же вопрос: «А как узнать, Пастернак ты или нет, если не писать?»

Каждый раз после подобных критических заметок ему становилось больно душевно. А после очередной постельной близости ему делалось хреново еще и физически – что она и на сей раз не млела в его руках. С годами доктору порядком надоело брать штурмом горделивую крепость. Как всякому нормальному мужику, хотелось элементарной отдачи, мало-мальской интимной взаимности.

И вот что удивительно. В стихотворных строфах, обращенных к Ирине, он заранее и навсегда бессознательно наделил ее седой челкой, тем самым подчеркнув отсутствие в ней игривой, страстной молодости, зато обнаружив наличие ранних приземленных черт премудрой черепахи Тортиллы. Порой, для самоутверждения и поддержания физической формы, он ходил «налево», правда, быстро спохватывался и тогда писал:

Жене

Вы прекрасны – пальцы тонки,

Плечи, взгляд! Манит в истому

Уха розового ломтик,

Что под рыжей прядью тонет.

А у той, что так любима,

Сединой сребрится челка,

Линии руки ленивы,

В клипсах сломаны защелки.

У нее внутри – Сахара,

У нее рука – крылата

И края ее халата

Будто апсиды у храма.

Всякий миг я в ней сгораю,

Всякий миг я с ней в сраженье,

Всей душой благословляя

Неизбежность пораженья.

* * *

Уже в замужестве Ирина закончила пединститут и работала в школе для слегка дефективных – преподавала им математику. Работа эта не имела ничего общего с ее изначальными молодыми устремлениями. Сразу после женитьбы, узнав о ее заветной мечте, Савва добросовестно сводил ее к одному сохранившемуся с дедовских времен корифею, имеющему непосредственное отношение к театральному искусству. По ста рой памяти Савва в первую очередь конечно же позвонил Владимиру Федоровичу Дудину, в надежде на его острый взгляд и творческую интуицию. Владимиру Федоровичу в ту пору стукнуло шестьдесят семь – возраст в общем-то отнюдь не древний, но он дипломатично отказался от столь обязывающей встречи, сославшись на отход от дел и не вполне хорошее самочувствие. Дальновидный, не желающий выносить вердикты ничьим женам Владимир Федорович переадресовал Савву с Ириной другому многоопытному театральному деятелю, который, по его словам, был когда-то на короткой ноге и с Саввиным дедом. Дудин уверил, что человек этот имеет перед ним массу преимуществ, ибо до сих пор держит руку на пульсе, обладая недюжинными возможностями в театральном мире, к тому же гораздо лучше знает толк в молодых актрисах. (После плодотворной работы на театре с Марией Ивановной Бабановой Владимир Федорович Дудин хронически боялся творческих разочарований.)

Рекомендованный Дудиным, умудренный опытом корифей, надев очки для дали, внимательно посмотрел и прослушал Ирину из третьего ряда пустого в дневной час зала, после чего вызвал Савву на приватный разговор:

– Соглашусь, Савочка, она не лишена артистической фактуры, прирожденных сценических манер, но есть два существенных но: очень слабый голос, которого не будет слышно в зрительном зале, и отсутствие жертвенного пожара в душе. А без всепроникающей жертвы возможно стать лишь профессиональной посредственностью, которых пруд пруди, – проговорил он, предварительно пересев на первый ряд и упорно уставившись на свою ладонь, оглаживающую бордовый велюр соседнего кресла.

– Тогда, может быть, режиссерское поприще? – вспомнив о домашних рокировках, произведенных твердой Ирининой рукой, спросил Савва, скромно присев рядом.

– С ума сошел! – вскинулся, замахав руками, корифей. – Ты что, самоубийца? Баба-режиссер в доме! А потом, много ты знаешь успешных баб-режиссеров? К тому же, если вдруг что срастется, удачливая баба-режиссер не менее опасна, чем какая-нибудь заштатная неудачница. Нет-нет-нет! Зачем тебе этот извечный геморрой? Вот мой искренний тебе совет: настропали свою красотку в педагогический, и дело с концом. Поверь, всем будет лучше. А мотивировкой возьми мизерные актерские зарплаты, бесконечный творческий простой большинства, как следствие, разного рода апатии, депрессии, хронический алкоголизм, разбитые судьбы женщин-актрис и тому подобное. Так и объясни, что пробиваются, мол, единицы из тысяч.

Савву в момент страстного режиссерского монолога посетило смешанное чувство из некоторого облегчения и легкой обиды за молодую жену:

– А вы сами не могли бы сказать ей пару слов на этот счет, а то подумает, что я палки в колеса вставляю?

– Нет-нет-нет, только не это! Избавь меня, Савочка, от вынесения приговора тет-а-тет. Я не умею отказывать прямо в лицо красивым женщинам.

– Ну, что сказал этот плешивый старпер? – холодновато поинтересовалась Ирина на выходе из театра.

Савва повторил диалог с корифеем, местами убрав, местами заретушировав кое-какие абзацы.

– А сам побоялся? Еще режиссер называется. Как он, такой боязливый, актерами-то командует?

На момент ее поступления в пединститут документы принимали только на дефектологический. На других факультетах не осталось мест.

* * *

С первых дней знакомства, а далее всегда, ежедневно, ежечасно доктор стремился доказать Ирине свой талант, свою мужскую состоятельность, будто если она оценит в нем мужчину по всем статьям и критериям, то отдастся с особым пылом и рвением. Но метаморфоз с Ириной на семейном ложе не происходило. Ее либидо спало летаргическим сном. Она была запрограммирована природой неким ледяным образом. Произведена методом холодного отжима. С той только разницей, что пищевой продукт подобной обработки несет в себе лучшие природные качества. Изменить Богом данные его второй жене свойства доктору оказалось не под силу. Соседи по лестничной площадке, хоть и не изучали ее родословной, сразу почуяли в ней особую польско-надменную породу и довольно быстро окрестили ее пани Ириной.

Только раз в ее глазах блеснул, как ему почудилось, огонь ответного сексуального желания. Вечерами за окнами квартиры зажигались яркие рекламные огни магазина напротив, каждый вечер, словно в предвкушении скорой смерти, начинающие пульсировать радужной иллюминацией. Шторы не спасали, только слегка затушевывали яростную световую агонию. Однажды, лежа в постели и глядя в Иринин затылок, доктор, в намерении в очередной раз попытать счастья, обнял ее оголенное плечо, осторожно развернул неподатливое, не охочее до любви тело к себе лицом: как вдруг внезапный всполох рекламного огня проник в ее зрачки, глаза блеснули ярко-зеленым, совершенно колдовским отсветом – столь обжигающим и завораживающе манящим, что желание пронзило его до горячих мурашек на кончиках пальцев. Он так разгорячился в акте любви, что вызвал в Ирине два приглушенных горловых стона, никогда до сих пор не выходивших из ее уст. С азартом и гордостью конкистадора, завоевывающего Новый Свет, он продолжил стремительную телесную атаку, чем спровоцировал в Ирине ответное движение нижней частью туловища и третий продолжительный стон. «Это победа, – решил доктор, – начало начал нашего совместного интимного творчества». Но он ошибся, ах как он ошибся. То было вовсе не персональное внутреннее горение его жены, а случайно созданная рекламой вспышка – отраженный свет мертвой, навечно остывшей планеты.

* * *

А вот у его тещи с тестем природа была иная – теплая. Они любили зятя горячо, открыто, бескорыстно. Когда-то, в начальную пору их семейной жизни, Савва с Ириной возвращались в Москву из первой совместной поездки в Крым. Должны были проезжать Харьков. Ирина отбила родителям телеграмму с указанием времени стоянки поезда. «Пусть принесут к поезду компотов, – сказала она, – мать очень вкусные компоты на зиму закручивает». Поезд, скрежеща на рельсовых стыках, потихоньку притормаживал, подъезжая к платформе. Савва вышел в общий коридор и стоял у окна, немного волнуясь в предвкушении встречи с родителями молодой жены, наблюдал оживленную суматоху на перроне, где намечалась торговля вареной картошкой, малосольными огурцами, яблоками и проч. Поезд резко подал назад и встал. На перрон высыпали пассажиры. «Стоянка дэвьять хвилин», – объявил репродуктор задорным женским голосом. Объявленные минуты таяли, родственники Ирины явно запаздывали. «Может, телеграмму не получили?» – выдвинул банальное предположение Савва. «Да вот же они!» – вскрикнула Ирина, указывая на бегущую вдоль поезда полноватую женщину с часто мелькающими в воздухе, смахивающими на куриные окорочка крепкими икрами. Женщина увидела высунувшуюся из окна Ирину и радостно крикнула: «Ох, далеко же вас везут, дочка!» На пару шагов позади, с двумя огромными сумками наперевес и багровым от напряжения лицом бежал тесть. «Сейчас бить будет», – по выражению его лица решил Савва. А тот, нагнав чуть уже качнувшийся в преддверии отправки вагон, протянул Савве сумки с трехлитровыми банками компота, увесисто вскочил на подножку и смачно расцеловал новоиспеченного зятя.

Родители Ирины наведывались примерно два раза в год. Валентина Семеновна, пока была жива, относилась к ним с молчаливо-индифферентной иронией, но без вражды. Она, отчасти справедливо, считала их людьми с преобладанием в жизни желудочно-кишечного интереса.

Как-то, приехав на очередную побывку, теща нажарила огромную сковороду привезенной в подарок рыбы, а тут вдруг нежданно-негаданно нагрянули Саввины приятели, и теща, глубоко вдохнув напоследок аромат золотистых дымящихся рыбьих тушек, любовно прикрыв их крышкой, удалилась в комнату к тестю, чтобы не мешать общению гостей с хозяином. За разговором компания не заметила, как умяла всю рыбу. Когда сытые и довольные гости рассосались, изголодавшаяся за вечер теща вышла на кухню, подошла к плите и, сняв крышку, заплакала над опустевшей сковородкой, тихо проронив сквозь слезы: «А мне-то не досталось». Ее доходящая до ясельной наивности непосредственность тронула и умилила Савву, ему стало неловко.

Ночью Савва вышел покурить на кухню. На табуретке сидел тесть и о чем-то думал. Поднял голову, протяжно взглянул на зятя, как показалось тому, покрасневшими глазами.

– Ты на Галку-то мою за рыбу не обижайся, это она не от жадности, хошь, она целую дивизию накормит, глазом не моргнет.

– Да я не обижаюсь, Василий Михайлович.

– Вот и не надо. Знаешь, какая она у меня умная да памятливая? Это она с виду только простая. Вот послушай: работала она начальником отдела кадров на железнодорожной станции, а ночью – пожар, сгорело все, первым делом, конечно, бумажная документация. Так она по памяти все бумаги, все данные восстановила.

Тесть закурил, протянул зажженную спичку Савве, тот тоже закурил. Молча затянулись.

– А в эвакуацию знаешь, что с собой первым делом взяла? Часы, подаренные ее отцу за многолетнюю безупречную службу, и елочные игрушки. Это мне уж после войны наш сосед дядько Николай рассказывал. Соседи удивлялись: «Тю-ю, Галка, делать тебе неча, тягать за собой стеклянное барахло. Теплые вещи надо брать, крупы, золото-серебро, если есть: кольца там всякие, серьги, чтоб по крайности продать или обменять. Елочную-то мишуру на жратву не обменяешь, в рот не положишь», а она им: «Эх, вы, крохоборы, вот наступит Новый год, и красоты захочется…» А потом, когда вернулись из эвакуации, всю парикмахерскую напротив дома своими пирожками кормила. – Тесть напоследок крепко затянулся, примял в пепельнице окурок, густо выпустив дым через нос. Вздохнул прерывисто. – Да и я хорош. Сколько нервов ей потрепал, сколько кровушки высосал. Пил-то, пока не заболел желудком, не по-детски. На улице валялся – домой посторонние люди приволакивали. Думаешь, простая была жизнь? Вот теперь сердчишко у ней шалит.

У тестя внезапно брызнули слезы. Он замолчал, отвернув лицо. Только кадык быстрой волной прошелся по смуглой морщинистой шее вверх-вниз.

Теперь Савва глубоко понимал цену тещиного восклицания. Не по поводу съеденной рыбы, а насчет денег. В день их приезда, после серии горячих объятий и поцелуев, на вопрос тестя «Как дела?» молодые, полушутя, пожаловались на слишком маленькие зарплаты. Теща, внимательно выслушав их стенания, посерьезнев, сказала: «Терпите, ребята, стране нужны деньги».

Как-то раз родители Ирины приехали в мае, и доктор повел тещу гулять в любимое им Коломенское. Все неасфальтированные травяные пространства были сплошь усеяны ярко-желтыми одуванчиками, и эту женщину больше всего восхитили именно эти бесхитростные, повсеместно изобилующие растения, в особенности их свежие, смачные стебли. «Ух, какие жирные одуванчики, – восторженно всплеснула она руками, – так бы встала на четвереньки и ела». Теща и вправду была неимоверно хлебосольна. Главным в жизни она считала накормить человека. Основные эмоции и милые ее сердцу сравнения всегда были привязаны у нее к продуктовой корзине.

Хотя доктор и утомлялся ближе к их отъезду, но ему всякий раз становилось немного жаль прощаться с ними.

Конечно, ни один человек на земле не мог сравниться с покинувшей его в 1982 году обожаемой Ба. Об этом не стоит даже пробовать писать, ибо не придумано подходящих такому горю слов.

Но двое по-своему милых неразлучников, продолжавших наведываться и после смерти Валентины Семеновны, каждый раз увозили с собой частицу незримого тепла, обильно излучающегося их незатейливыми сердцами.

Когда доктор узнал, что тещино сердце подкачало основательно, и она почти уже не встает, передал в Харьков с проводником лекарства, а сам пошел в церковь. Хотел помолиться за нее. Но случилась странная вещь. Стоя со свечкой перед иконой, он внезапно понял, что забыл ее имя. Забыл напрочь. Как ни силился, не мог вспомнить.

«Галя, Галочка, Галина», – выйдя из церкви, тут же вспоминал он и шел в другую церковь, но и там происходило то же самое. «Что за бестолочь», – поражался доктор, выходя из третьей церкви. А через месяц теща умерла. Там, наверху, все уже было решено, оттого и не принимались молитвы.

* * *

Многие годы доктор добросовестно старался ублажить Ирину. Любишь Пастернака, пожалуйс та, получи к Новому году подарочный аналог:

Предновогоднее

Снег падал медленно и важно,

Верша рожденье белизны,

И были им размягчены

Янтарь огней и лица граждан.

И запахом еловых лапок

Был в каждом доме водворен

Предновогодний беспорядок

На перепутье двух времен.

Я чуял в этом снегопаде

Такую яростную власть,

Что виделось в твоем мне взгляде —

Иль победить, или пропасть!

Упрямо, холодно, расчетно

Сближался снеговой десант

С твоею поседевшей челкой

И погибал в твоих очах.

И стало зелено и бело,

Когда гирлянд огонь потух.

А снег все шел, и снежный пух

Вершил союз души и тела.

Как мечталось ему на протяжении многих лет об этом неукротимом союзе в ней души и тела; но тело ее существовало по особым, неведомым ему законам. Ее телесная красота поблекла, увяла и высохла довольно рано, как увядают не политые вовремя цветы, как рассыхается и трескается давно не орошаемая дождем почва. Но ни внешних, ни внутренних терзаний по этому поводу Ирина не испытывала. Детей у них не было. По ее уверениям, она смертельно боялась родов, но доктор прекрасно понимал, что это всего лишь отговорка. Спустя годы, если речь вдруг заходила о детях, Ирина всякий раз изрекала одно и то же: «Ты был не готов к рождению детей». Как будто подавляющая часть мужчин хоть когда-нибудь бывает к этому готова. Он конечно же по-своему любил Ирину и терзался, мучился этой любовью, как мучаются чем-то несбывшимся, вроде бы совсем близким – только протяни руку, – но вечно недосягаемым и непокоренным.

Предсказание

Когда-нибудь на берег Крыма

Я вновь с тобою соберусь,

И южный дождь струей ленивой

Отмоет северную грусть.

Когда-нибудь, когда не знаю,

Я стану жить не так, как жил,

Ни в чем себе не изменяя,

Тебе ни в чем не уступая,

Но стану светел, ласков, мил.

Когда-нибудь на Лисьем пляже

Вольюсь в зеленую волну,

И море вновь узлом завяжет

Две наши жизни как одну.

Волью в седеющую челку

Скупую ласковость руки,

И будем сладко втихомолку

О прожитом светло грустить.

Я засмеюсь, а ты заплачешь,

И в этот сумеречный час

Те двое в старомодных платьях

Украдкой перекрестят нас.

С годами он побил все рекорды воздержания рядом с живой и в общем-то полноценной женой. И вот когда появилась Вера, с ее пылкой, отдающей любовью, с вечной готовностью растворения в нем, с постоянным желанием сладостно обжигающего интима, у доктора, как от резкого контрастного душа, взыграла кровь, забилось ретивое. Этот контрастный душ обжигал его тело и душу без малого уже пять лет. Но и тревожная красная лампочка, не дающая расслабиться и получать безоглядное удовольствие, сигналила в воспламенившемся мозгу. «Почему так поздно? Где была ты раньше, Вера?»

Глава двенадцатая Ссора

Глубокой ночью затренькал сотовый телефон. Это была Вера. Странным, непохожим на свой голосом она зашептала:

– Саввушка, приезжай, пожалуйста. К шести утра к пятому вагону. На Ярославский. У меня ни копейки, нужно расплатиться с проводником, он согласился взять нас с Дарьей без билетов. Я все после объясню, приезжай, родненький!

Савва Алексеевич разозлился немыслимо. «Да что я, в конце концов, мальчик ей, что ли? – бурчал он себе под нос, натягивая впотьмах рубашку наизнанку. – Что за гнусная безответственность». Экспромты подобного рода ввергали его в бешенство. Во-первых, он не любил непредвиденных трат. Во-вторых, совершенно не понимал, что за причины могут заставить женщину подхватиться с маленькой дочерью среди ночи и кинуться прочь из родительского дома – только возмутительное самодурство, граничащее с хулиганской бабьей истерией.

Она стояла перед громко отчитывающим ее доктором на сумеречном перроне Ярославского вокзала, слабо держала сонную Дарью за руку и безудержно, беззвучно плакала. Она не могла повторить ему то, что выслушала дома от матери.

Ее мать в последнее время почти не вставала с постели, у нее прогрессировало довольно редкое заболевание, наследственная миастения: омертвение мышц. Столь рьяно ожидаемая ею смолоду болезнь вот уже девять лет как пришла, перевыполнив все наследственные обязательства.

Шесть с половиной часов назад мать сидела в постели с тщательно подоткнутыми Вериным отцом под ослабшую спину подушками, яростно сжимая поверх одеяла обессилевшие за время болезни кулачки, и в который раз выплескивала в лицо Вере хорошо заученные с момента ее развода слова:

– Ушла, дура, от нормального мужа! Лишила девочку родного отца! Ради чего? Ради того, чтоб перепихиваться (она произнесла именно это мерзкое слово) со старым мужиком, когда он соизволит. А он жениться-то на тебе, идиотке, вовсе не собирается. Что? Получила от жизни долгожданный пряник? Всю жизнь была недоделком, училась из-под палки, терапевтом толковым не стала. Хирург она! Да какой из тебя к дьяволу хирург?! Как из твоего бестолкового отца полководец Кутузов. Москву променяла невесть на что. Ребенка загнала не пойми в какую школу! Кто он такой? Вот кто он такой, этот твой доктор Андреев? Я понимаю, Анатолий, хоть и любил выпить, но зарабатывал-то хорошо, жили с ним как люди, а этот, видит Бог, пустит тебя по миру!

Отец сидел, ссутулившись, на краешке материнской кровати и традиционно молчал. На его лице лежала глухая печать хронической усталости от круглосуточных ухаживаний за женой. Единственной его мечтой было отоспаться, не вздрагивая среди ночи от ежечасных призывов принести попить, перевернуть на другой бок, подать судно, подоткнуть одеяло. Младшая Верина сестра Светлана, тоже выучившаяся по велению матери на врача и оставшаяся жить в Городце, помогала отцу по возможности, но у нее имелась собственная семья, несчастная женщина не могла разорваться на части.

Вера презирала и жалела мать одновременно. Навещать больную родительницу ее вынуждали долг, желание помочь отцу и сестре, но только не любовь. И вот сейчас в сложный коктейль ее чувств матерью усердно добавлялась последняя ложка стрихнина. Своими словами мать загоняла Веру в ненавистное прошлое, пыталась водрузить ей на шею с трудом сброшенное ярмо. Вере хотелось схватить мать за ворот ночной сорочки, встряхнуть с криком: «Замолчи! Что ты понимаешь в любви, злая немощная курица, это из-за тебя я пошла по рукам в 15 лет, из-за твоих черствости и эгоизма, дурацких амбиций на пустом месте. Ты все всегда только разрушала. Из отца сделала половую тряпку, Светку пре вратила в примитивную клушу-мещанку. Хотела и меня поработить навечно. Что тебе истинная любовь к мужчине, если ты умеешь только брать, но не отдавать». Эти слова давным-давно томились на дне с детства уязвленной Вериной души и сейчас готовы были прорваться, как наболевший, мешающий жить и дышать горловой нарыв; но строгое семейное воспитание и вековые традиции тихого Городца не позволили ей выдохнуть эти слова в лицо больной матери. Все, что она смогла, – стремительно подхватиться, извлечь из кровати ничего не соображающую, усердно трущую глаза Дашу, многократно целуя ее, кое-как нацепить на не поддающееся одеванию тельце одежду и вылететь прочь из дома, уже не слушая, что на лестничной клетке мямлит им в спину вконец расстроенный отец.

* * *

Даша, высвободив руку из Вериной руки, прижавшись головой к ее боку, тоже захлюпала носом.

– Ты-то что ревешь? – еще больше разозлился Савва Алексеевич.

– Маму жалко, – всхлипнула, содрогнувшись телом, Даша.

Расплатившись с проводником, он поехал их провожать. Не бросать же их на перроне. Расписанный заранее день был потерян – пролетел мгновенно, в полном сумбуре. Остался ночевать во Владимире. Утром попросил Веру погладить ему рубашку. Она нервно водила утюгом по рубашечной ткани и монотонно бубнила: «Конечно, кто мы тебе с Дашкой? Мать права. Погладь рубашку, подай-принеси, пошла прочь…» Потом резко поставила утюг на край гладильной доски. Замолчав, протянула ему рубашку. И вдруг неожиданно развернулась всем телом и свободной рукой дала ему наотмашь по шее.

– Сдурела? – опешил от внезапности удара доктор.

Ехал домой в злых, растрепанных чувствах. В месте удара изрядно горела шея. Понимал, что по сути Вера права. Сколько можно пытаться усидеть на двух стульях? Права, зараза, по сути, но не по методу! По дороге на ум пришло четверостишие:

Упрям. А она упрямей!

Зряч. А она глазастей!

Гибок я. А она прямо

Стоит, да и свет мне застит.

Доктору и впрямь было тяжело. Он уважал бытовую привычку. Не то чтобы был полным ее рабом, но чувствовал себя гораздо увереннее, соблюдая устаканившийся уклад жизни. С появлением Веры привычка не просто нарушилась, а полетела в тартарары к чертовой матери. К обеим обитательницам Владимира он, конечно, прикипел, но не до той степени, чтобы не мочь, собрав волю в кулак, оторвать. К тому же Вера, в желании завоевать доктора полностью, нередко позволяла себе словесные выпады в адрес Ирины. Это больно его ранило. Одно дело, когда он сам под горячую руку жаловался на жену, совсем другое – когда молодая, полная сил женщина критиковала пожилую и не очень здоровую соперницу. Из чувства протеста доктора тут же обуревала жалость, обида за Ирку, как за самого близкого, съевшего с ним не один пуд соли человека, ни разу не попрекнувшего его в периоды смены работ и безденежья.

Глядя в окно автобуса, доктор вспомнил эпизод полуторагодичной давности – щекотливый, неоднозначный, но все же свидетельствующий в пользу благородства Ирины. Вера с Дашкой только-только переехали тогда во Владимир. Положение их было более чем плачевным. Мутные перспективы на фоне полного отсутствия средств. Вера еще не успела поставить в паспорте штамп о разводе. Пребывала в тщетном поиске работы, насилу устроив Дарью в старшую группу детского сада. Обивала пороги местных больниц и поликлиник; пришла на очередное собеседование в надежде на скромную должность врача по вызовам, и на вопрос администрации о семейном положении с прямотой хирурга и вместе с тем провинциальной девчонки ответила: «У меня два мужа, но ни с тем ни с другим я не живу». Что было в общем-то почти правдой. Администрация на такую правду отреагировала соответствующим образом.

Выйдя в отчаянии из поликлиники и переходя улицу, Вера попала под машину. Не смертельно, но все же… Усилием воли преодолев болевой шок, смогла позвонить любимому доктору практически из-под колес машины и тихо крикнуть, чтобы съездил, забрал Дарью из детского сада. Он поехал. Дарью отдали – его там уже знали. Случилось это 25 мая 2005 года, в день электроаварии имени Чубайса. Они успели доехать в электричке до Москвы – тут-то все и вырубилось. Дальше, не сумев поймать машину в жутком вавилонском столпотворении, шли пешком по обесточенному городу от Комсомольской площади до 6-й Кожуховской. Дашка, которой до шести лет не хватало трех месяцев, мужественно, без нытья, преодолела дорогу. Дверь открыла Ирина. Глянув на несчастного ребенка, спросила: «Это кто?» – «К сожалению, не мое», – ответил он, – но наверняка знаешь, что нужно делать». Крепко сцепив зубы, Ирина вымыла, накормила девочку, уложила спать в его комнате. Но Дарья никак не засыпала, требовала устоявшегося ритуала: обзора дня, чтения книги, колыбельной и молитвы. Как мог, он это исполнил. А наутро позвонила Вера и попросила привезти ей дочь в больницу, куда за ней обещал приехать родной отец. Анатолий добросовестно приехал, забрал дочь, но через три дня вернул своему лютому сопернику, потому как не справился с обязанностями одинокого отца. Ирина, вновь стиснув зубы и губы, приняла ребенка, не задав ни одного вопроса. И потом ни единым намеком не вспоминала об этом эпизоде.

Автобус подъезжал к Москве. «Как ни крути, надо что-то решать. Пора прекращать двойную жизнь, следует жестко поговорить с Верой. Расставить точки над «i». Какое на хрен у нее со мной будущее? Неужели сама не понимает? Еще это безобразное рукоприкладство… Лучше разрубить гордиев узел сейчас, пока он намертво не затянулся на моей многострадальной шее, – убеждал, уговаривал себя доктор. – Вот Ирка за тридцать три года совместной жизни ни разу не посмела поднять на меня руку».

Вечером позвонила Вера:

– Ты прости меня, Савочка, сама не знаю, что на меня нашло. Ужасно соскучилась, и Дашка весь день о тебе спрашивала. Когда ты приедешь?

– Никогда, – отчеканил доктор, но трубку не бросил.

Последовала минута молчания.

– Почему? – спустя минуту проронила Вера.

– Потому, Вера. Потому, что все это несусветная глупость, миражи без будущего. Я старик, ты – молодая баба, тебе нужен здоровый энергичный лось.

Он слышал, как Вера прерывисто дышит в трубку. Он не видел ее лица, оттого не знал, плачет она или улыбается странной своей усмешкой.

– Ничего у тебя не получится, все равно ты не сможешь без меня жить.

– Посмотрим. Тебе же, дура, лучше будет, успеешь еще личную жизнь наладить. Потом когда-нибудь спасибо скажешь. – Холодея нутром, доктор произносил пустые, ничего не могущие изменить банальности, миллионы раз, в разное время, в разных планетных точках произнесенные кем-то кому-то до него.

* * *

Ирина задумала устроить праздник своим школьным подопечным, с их непосредственным живым участием. Поставить и разыграть с ними приуроченное к Масленице театральное действо. Ей и раньше блестяще удавались подобные мероприятия, ее постановки завоевывали призы на всевозможных школьных олимпиадах и конкурсах. В голове у нее зрел приблизительный сценарий, не хватало только веселых самобытных частушек. В Интернете можно было найти что угодно, но ей хотелось чего-то свеженького, ни разу никем не использованного. И она попросила мужа сочинить к Масленице частушки. Он с удовольствием засел за работу. К нему вдруг вернулось давно забытое желание удивить и порадовать жену. Вечером того же дня частушки были готовы. Ирина прочитала, молча кивнула и на следующий день забрала распечатанные листки в школу. Это являлось с ее стороны наивысшей степенью одобрения. За ужином она поведала о предварительном распределении ролей между учениками:

– Обязательно Танюша Нестерова – она начнет, Федя Родимцев – продолжит, Петю Ильина, пожалуй, вставлю следующим, а под стол посажу, так и быть, хромоножку Свету Миронову.

– Почему под стол? – удивился доктор.

– Есть одна сценарная задумка, а на другое Миронова не годится. Горластый Чеботарев вполне подойдет на повторяющуюся в середине и в конце реплику. Очень просил роль Вася Кравченко, но я не дала. Он своим яростным заиканием способен весь праздник испортить.

– Ну, может быть, стоило поощрить мальчишку, дать хотя бы пару коротких реплик? – вступился за Васю доктор.

– Нет, будет сидеть за столом в массовке и угощаться, у него это лучше получится. В постановочном искусстве, знаешь ли, нет места жалости. Любая жалость отрицательно скажется на конечном результате. Только вот родителей бывает трудно подключить, а мне из них непременно костюмы надо выудить. Лучше бы они проявляли такую, как у Кравченко, активность. Им никакие праздники для их детей не нужны, сбагрили на наши плечи, лишь бы их самих не трогали.

Спустя неделю, вернувшись вечером из школы после праздничного концерта, удовлетворенная результатом Ирина рассказала все в лицах:

– Итак, шторы разъезжаются. Сцена по бокам украшена гирляндами крупных пластиковых баранок. Из декораций на сцене пока только русская беленая печь из картона. И вот из-за правой кулисы выглядывает нарумяненная Танюша Нестерова, в огромном кокошнике, со свисающей через плечо искусственной русой косой и начинает:

Как на Масленой неделе

Да на стол блины летели!

Высовывая из-за левой кулисы голову, ей вторит остриженный ежиком, задиристого вида Федя Родимцев:

Над столом блинов косяк —

Все с чугунной сковородки,

Не блины, а самородки!

На тарелку чью-то бряк!

В разгар этих слов на сцену, с помощью протянутых за кулисы веревок, выкатывается длинный деревянный стол на самодельно приделанных школьным трудовиком колесах. Следом, с помощью аналогичного устройства, к столу с разных сторон подтягиваются две скамьи. На вышитой по краям яркими петухами льняной скатерти красуются настоящие яства в лучших русских традициях. Дружно высыпав на сцену, за стол рассаживается компания из Ирининых учеников: девчонки в цветастых длинных сарафанах, ребята в холщовых штанах и разноцветных рубахах навыпуск (приобщенные к празднеству родители все-таки расстарались). Идет говорливое, веселое пиршество.

Откушав блинов со сметаной, на передний план выходит Петя Ильин, рукавом утирает рот, оглаживает приклеенные усы, уперев руки в боки, поводит глазами по залу и, широким жестом отведя руку в направлении стола, провозглашает:

Как у нашего соседа

За столом пошла беседа:

«Ах, Маслёна, ты, Маслёна,

Масленое чучело,

Всю неделю будем мы

Лишь весельем мучиться!

Тем временем из-под длинной скатерти стола появляется рука с ожившим соломенным чучелом, и доносится беспредельно счастливый, что дали роль, голос Светы Мироновой:

Языки с ногами в пляс —

Где там ухо? Где там глаз?

Тут, как черт из табакерки, прямо из нутра картонной печи выпрыгивает измазанный углем Чеботарев и выкрикивает, аж в ушах звенит:

Ходи изба, ходи печь,

Хозяину негде лечь!

Грохочет музыкальная запись «Во саду ли, в огороде». Повскакав из-за стола, мальчишки пускаются вприсядку, девочки мягко плывут между ними березками с белыми платочками в руках. Постепенно музыка стихает, из-за правой кулисы снова выглядывает залитая намалеванным пополам с натуральным румянцем Танюша Нестерова:

Как на Масленой неделе

Да на стол блины летели!

В обнимку, изрядно нетрезвой походкой на сцену вваливаются еще два персонажа. Пляшущие расступаются, дав им место, а те, с трудом удерживаясь на ногах, разъединяют объятия, встают друг против друга, и один из них, глядя себе под ноги, обращается к собственным лаптям:

Ах вы, лапти мои,

Лапти лыковые,

Как на пятки натяну,

Так и взбрыкиваю!

Отплясав коленце, он подставляет свой лапоть под нос приятелю, демонстрируя подметку. Тот подхватывает эстафету, выделывая собственное коленце:

Ах ты, лапоть мой,

Лапоть лыковый,

Топотать-то, топочи,

Да не всхлипывай!

И тут же замирает с поднятой в воздух ногой, демонстрируя зачинщику пляски собственный лапоть с разлохмаченным на подошве лыком. Подпрыгнув и звонко ударив по ляжкам ладонями, оба дружественно соединяют в воздухе ступни в лаптях и так ненадолго замирают. Под смех и аплодисменты публики они удаляются, вновь обнявшись и пошатываясь.

Из-за печи выглядывает хитрым глазом чумазый Чеботарев и орет что есть мочи:

Ходи изба, ходи печь,

Хозяину негде лечь!

Слушая рассказ жены, доктор от души хохотал и вместе с тем грустнел, сознавая, что проявил на заре их совместной жизни беспримерный эгоизм – посодействовал Ирине закопать режиссерский талант в землю.

* * *

С утра он побывал на рынке, привез овощей. Это входило в круг его традиционных обязанностей выходного дня. А сейчас, тоже по традиции, мыл на кухне посуду. Ирина привычно командовала парадом:

– Не так вымыл кастрюлю, не туда положил крышку от сковороды.

– Да что же это делается, в конце-то концов! – швырнул он об пол тарелку. – Не нравится, мой сама.

Он впервые за их долгую совместную жизнь намеренно разбил тарелку и ушел к себе в комнату. Ирина с достоинством выдержала его срыв, не ответив агрессией на агрессию. У покинувшего кухню доктора возникло острое ощущение: он – Васенька. Тот самый, лишенный текста, несчастный заика Васенька Кравченко, оставшийся при раздаче в дураках и против воли отправленный в массовку.

Соседи по этажу не зря величали его жену пани Ирина. Она и впрямь была панночкой. Из тех, кого, как говорится, на кривой козе не объедешь. Она никогда не теряла самообладания. Надменно-взвешенное рацио перекрывало в ней все остальные эмоции.

Однако доктор жалел жену, которую поразило редкое заболевание. Болезнь прогрессировала уже немалое количество лет и именовалась блефароспазмом. Веки Ирины все ниже и ниже наплывали на глаза, в желании оградить хозяйку от пристального взгляда на окружающую действительность. А может быть, глаза ее не желали замечать главным образом, что происходит в судьбе собственного мужа. Весной и осенью, как водится, наблюдались ухудшения, тогда доктор клал ее в больницу к своему бывшему ученику, тот проводил курсы уколов, возможных только в стационаре, осуществлял поддерживающую терапию. Надвигалось весеннее каникулярное время. Ирина должна была планово ложиться в больницу.

* * *

Одиноким львом метался доктор по квартире. Приходящие пациенты были не в счет. Все навязчивее вспоминал он ласки Веры, ее руки, лицо, нежную заботу, ее постоянное желание его как мужчины. Вспоминал, как порой обижал ее резкими словами. Рожденный под огненным созвездием Льва, доктор вполне мог обжечь грубоватым словом и вряд ли извиниться. Но в душе он прекрасно сознавал, как, кого и когда обидел. Странно. Это свойство его горячей натуры могло распространяться на кого угодно (в том числе и на Веру), но только не на жену. Боялся он ее, что ли? Или так уж безмерно уважал? Вышеприведенный резкий выпад с битьем тарелки был, пожалуй, первой акцией протеста в их многолетней супружеской жизни.

Он сидел в своей комнате, совершенно неспособный работать, курил одну за другой сигареты и думал. Бесповоротно-глобальное решение навсегда расстаться с Верой таяло сродни шагреневой коже и выкуренным сигаретам. Ближе к Пасхе он не выдержал и примирился с ней. Клещи, безжалостно впившиеся в сердце, разжались, и в самый канун Пасхального дня док тор написал:

И плывут облака на боках,

Шевелятся в ленивости дремы,

И на них не поставить мне пробы —

Мне на них не сыскать уголка.

И плывут, и плывут облака,

То сольются в объятии тесном

Там, над озером или лесом,

И мне кажется, ноша легка,

И душа не страдает от тела.

Видишь? Даже она просветлела,

В облаках распростерла крыла.

И как будто птенцом из гнезда,

Из родительской неги и ласки

Выпадает, как с неба звезда,

На ладони светлеющей Пасхи.

Они гуляли в весеннем пасхальном Коломенском. Пахло влагой оживающей земли и бесконечным простором неба. Земная поверхность шевелились, потрескивала, пропитанная растаявшим снегом; в подземных слоях шли активные трения, готовые к прорыву игольчато-острой травы. Повсеместно царило начало жизни. И Вера, счастливо продев руку в полукольцо его согнутой в локте руки, попросила:

– Савочка, расскажи поподробнее, как ты пришел в антропософскую медицину?

Часть вторая

Глава тринадцатая Дон Луис Ортега

Их было трое – лучших врачей-ассистентов в терапевтическом отделении 7-й скоропомощной больницы на Каширке: Коля Дидковский, Леня Дворецкий и Савва Андреев. Он работал там с середины 70-х. 7-я больница была одной из баз его родного Первого Меда. Заведующая отделением Софья Михайловна Ласкина ценила их знаменитую тройку на вес золота. А как было не ценить? Отделение четвертой терапии было огромным – на этаже, объединяющем лестничным пролетом мужской и женский отсеки, размещалось несметное количество палат с кашляющими, задыхающимися, хрипяще-харкающими больными. Несколько раз в месяц каждому из троицы выпадали круглосуточные дежурства, когда Савве Алексеевичу, еще и преподающему в институте, приходилось метаться от преподавания к многочисленным больничным койкам и снова к преподаванию. Подобная круговерть выматывала до такой степени, что впору было выпить граммов двести слегка разведенного спирта и забыться глубоким продолжительным сном без сновидений. Недаром врачи-ассистенты повсеместно рвались в доценты. Доценты, как высшая каста, освобождались от больничных дежурств – они только консультировали. Дежурить приходилось не только в четвертой терапии, но в нескольких отделениях разом, носясь по этажам к тяжелым больным, раздваиваясь, расчетверяясь по мере надобности. Софье Михайловне не раз ставилось в упрек проверочными комиссиями, что на медицинских обходах почти никогда не бывает профессуры. А она, посылая про себя все комиссии по матушке, решительно отвечала: «Пусть профессура поучится у этих ассистентов».

Спеша как-то раз по лестничному пролету патологоанатомического корпуса с прозекторского этажа в лабораторию, закуривая на ходу, Савва Алексеевич бросил случайный взор на местную стенгазету с заголовком: «И наш скромный труд вливается в труд моей республики». Рассмеявшись, подумал: «Наверняка газета висит не первый день, а я, несчастный загнанный волк, только сейчас заметил этот скромный, но многообещающий слоган».

Работал в отделении лаборант Володя, симпатичный латентный шизофреник, старательно справляющийся со своими бумажными обязанностями. Педантизму Володи не было предела. Он заметно нервничал, когда карандаш на столе лежал вдруг не на отведенном ему месте. Не успокаивался, пока не подходил к столу и многократно не поправлял карандаш, соблюдя миллиметры нужного, на его взгляд, карандашного расположения. Савва Алексеевич порой диктовал Володе истории болезней. Эта акция доб рой Володиной воли слегка разбавляла каторжный врачебный труд. Володя любил писать под диктовку. Похоже, эта миссия была для него наиприятнейшей. Он тщательно готовился к процессу, долго прилаживался к столу, пребывая со стулом, прежде чем сесть, в особых, как с живым существом, отношениях; усевшись, нежно оглаживал лист бумаги и в предвкушении сладостных минут спрашивал по своему обыкновению: «Савва Алексеевич, какой будет за́головок?» (ударение в слове «зАголовок» он ставил исключительно на «а»). «А выводки? Какие будут выводки?» – интересовался он, приближаясь к логическому завершению медицинской писанины. Удачные «за́головки» и «выводки», что, увы, не соотносилось порой с живой действительностью, являлись для Володи незыблемыми показателями врачебного успеха.

* * *

Однажды к спешащему на утренний обход Савве Алексеевичу резко шагнул вовсе не из больничной жизни красивый человек с богатой шевелюрой черных с проседью волос. Размашисто протянул руку, представился:

– Луис Ортега, гений.

– Самородок Андреев, – не растерялся Савва Алексеевич.

Знаменитый незнакомец просканировал доктора цепким, пронзительным взглядом. Глаза у него были красоты необыкновенной, выделялись на смуглом лице сверхъестественной ясностью и напоминали два ослепительных аквамариновых мазка на грубоватом холщовом полотне.

– Мне нужно поговорить с вами, доктор Андреев.

– Извините, сейчас не могу, давайте позже.

– Хорошо, я подожду.

Ортега дождался доктора. Он горделиво подпирал собой подоконник одного из окон коридора и выглядел мастерски выполненным портретом в просторной деревянной раме. Савва Алексеевич подошел:

– Ну вот, теперь я готов поговорить.

– Мне отрекомендовали вас как лучшего специалиста по бронхиальной астме в этой больнице. – Ортега вновь буравил доктора прожекторами бездонно-небесных глаз, видимо крепко уважая прямое попадание взгляда во взгляд.

– Кто отрекомендовал, позвольте уточнить?

– Не имеет значения. Я хочу, чтобы именно вы лечили мою жену. Она лежит в вашем отделении.

– В какой палате?

Дон Луис назвал номер палаты. Палату вел Коля Дидковский. Савва Алексеевич сразу смек нул, о какой пациентке идет речь. Яркая блондинка с притягательными формами, тридцати с небольшим лет, привлекала на больничном этаже особое внимание как собратьев по несчастью, так и мужского медперсонала всех уровней и должностей. Бронхиальная астма, ввиду относительной молодости болящей, почти не сказывалась на ее внешности. «Чем ему Колька-то не угодил? Может быть, его капризной крале? Дидковский как раз способен на галантности куда больше, нежели я», – внутренне озадачился Савва Алексеевич и решительно ответил:

– Извините, не получится, у вашей жены другой доктор, между прочим, профессионал высшей пробы, я не стану нарушать врачебную этику.

Ортега продолжил натиск опытного, закаленного в боях тореадора:

– А если я заберу ее домой? Надеюсь, вне больничных стен вам ничто не помешает заняться ее лечением?

– Ну, если вы настаиваете, то дома, пожалуй, можно.

– Вот и договорились. – В рукопожатии Ортеги обнаружилась уверенность человека, могущего свернуть горы.

Он забрал жену из больницы на следующий же день. Коля, отпустив ее под расписку, вздохнул в ординаторской с облегчением: «Ну и слава Богу, баба с воза – медицинскому коню легче».

Перед уходом Дон Луис нашел Савву Алексеевича, согласовал с ним первый домашний визит и вручил персонально составленный на него гороскоп. При беглом ознакомлении с гороскопом многое возмутило, показалось наглостью и чистейшей воды профанацией, но чуть позже, при более вдумчивом анализе, было док тором переосмыслено в положительно-правдивую сторону. К примеру, то, что в большей степени он актер, нежели врач. «Если бы я был хреновым врачом, фиг бы ты ко мне обратился, а обладать артистическими данными никогда не помешает, это у меня, наверное, от деда», – мысленно заключил Савва Алексеевич. Был в гороскопе пункт и по поводу суицидальных наклонностей – и это тоже было правдой, но правдой прошлой, тщательно ото всех скрываемой.

* * *

Во все времена, и до и после земного бытия Мари Дюплесси – прототипа «Дамы с камелиями», существовали женщины, однажды в юности попавшие в богемное общество творческих гениев и уже не выпадающие из обоймы. Обычно они передаются, как переходящий красный вымпел, из рук в руки быстро пресыщающихся, охочих до свежих впечатлений творцов всех мастей, пока окончательно не выйдут в тираж по старости или из-за какой-нибудь поразившей их хронической болезни (как то: алкоголизм, наркомания, затянувшиеся депрессивные состояния, неврозы, психозы и так далее). Редким счастливицам-музам везет больше – почти в здравом уме и твердой памяти они дотягивают в творческой среде до самой смерти, а порой переживают своих мужей и любовников. (Примерами такого рода могут служить долгоиграющие музы Сальвадора Дали и Владимира Маяковского.)

Жена Ортеги состояла в вышеназванных рядах. Дону Луису она досталась вроде бы от Евгения Евтушенко, а может, еще от кого-то из чуть менее пафосной писательско-поэтической плеяды. А почему бы и нет? Что тут плохого – если богемные ценители прекрасного с удовольствием раскрывают объятия постоянно крутящимся перед их глазами милым дамам?

Вести диалоги с женой Ортеги на домашней территории оказалось непростой для доктора задачей. Она то заходилась продолжительным кашлем, то начинала игриво похохатывать, нервически поводя плечами, выказывая таким образом своего рода кокетство. Назначенное им лечение почти не снимало удушья. Методом нудных, раздражающих его дознаний, с трудом претерпевая ее игривые выпады (она была не в его вкусе), доктору все же удалось выяснить, что астматические приступы посещают ее преимущественно после актов пылкой любви с Ортегой (иных с ним и быть не могло). Причем до последнего замужества она и знать не знала, что такое астма. Будучи по своей природе отменным диагностом, как чуткая антенна улавливающим причинно-следственные связи заболевания, Савва Алексеевич вынужден был признать, что у красотки развилась банальная аллергия на сперму мужа, выражающаяся именно в бронхиальных спазмах. Без лишних преамбул он озвучил ей свои выводы. Она округлила и без того круглые глаза.

– Пуркуа, – зачем-то по-французски спросила она, – что же мне теперь делать?

– Ну, это решать не мне. Я, как доктор, обязан был сказать вам правду, а давать советы в столь щепетильном вопросе не берусь.

Судя по дальнейшим настоятельным приглашениям Ортеги к ним в дом, его пассия не раскололась, а взяла время на раздумья. Савва Алексеевич не видел больше смысла в посещениях жены Дона Луиса, но отказаться от приходов к ним до определенной поры не мог; было нечто гипнотически-притягательное в этом гривастом, неимоверно подвижном испанце, и это «нечто» заставляло приходить в его дом снова и снова. Хотелось остаться с ним один на один, отринуть всех присутствующих, присмотреться к нему без суеты и, может быть, разгадать как-то по-новому.

В вечно набитой гостями тесной квартире доктор неоднократно наблюдал, как игриво-томным поведением супруга Ортеги откровенно намекала многочисленным гостям мужеского пола, что не прочь протестировать свой организм на аллерго-устойчивость к персонально-интимному секрету каждого из них, но охочих соперничать в любовном марафоне с горячим испанцем Ортегой пока не находилось.

* * *

Он всегда веровал в свою гениальность. Родился с ней и прошел с этой верой сквозь годы. И когда, под именем Эдди Мосиев, оби тал в конце 50-х в доме-бараке на Крестовском острове Питера, стопками складируя невостребованные гравюры под столешницу старого письменного стола, и когда перебрался в Москву и жил с вышеприведенной любвеобильной женой в однокомнатной квартире на «Коломенской» – всегда оставался верен себе – он гений! Словно знал, что станет обладателем медали Эскориала, что гравюры его рано или поздно перекочуют из-под крышки деревянного стола под крыши знаменитых музеев мира. Наверное, так и надобно жить творцу – любимцу Богов, но не у всякого творца достанет непогрешимой свободы духа настолько веровать в себя.

Помимо истинных знатоков и ценителей гравюрной живописи, вокруг Ортеги вертелось несметное количество различных прихлебателей, алчно припадающих к его таланту, жаждущих напиться из бьющего через край творческого ручья, прикоснуться, так сказать, к великому. Судя по всему, Дону Луису до некоторой степени льстила подобострастная любовь поклонников.

Доктор, напротив, относился к богемным тусовкам с полным равнодушием, ему довольно быстро надоело присутствовать на нескончаемом бенефисе одного-единственного человека, где все приглашенные затаив дыхание по нескольку часов кряду слушают страстные эзотерические монологи глазастого испанца. А может быть, где-то на задворках докторского подсознания расправляло крылья стремление быть в своем деле круче Ортеги. Но лучшее время док тора еще не настало, оно было впереди. А вот искреннее посвящение гравюрному творчеству художника все же родилось. Творчеству, не требующему деклараций, не нуждающемуся в вычурных, бравурных манифестах.

Художнику Луису Ортеге

Свидетельствую молитвой:

В каждом твоем мазке —

Линия от Лилит

Вечностью на песке.

Свидетельствую Марией,

Медным своим крестом:

Плавится стеарином

Мир под твоим резцом.

Свидетельствует гравюра,

Ее многоцветный лад —

Утро и шевелюра

Рядом навек с тоят.

Перья роняют птицы,

Небо зажав в когтях,

И проявляются лица

В рваных горстях пространств.

А синие акварели

Поступью Дульциней

Свидетельствуют бессмертье

Белых твоих коней,

Что могут свободно шастать

В мельничных лопастях…

Свидетельствую о счастье —

Быть у тебя в гостях.

«Si» – приказали руки —

Душе пригубить вино

Сиюминутной муки.

Тень говорит – «No!»

«Adios» – лишь до срока,

До светлых твоих высот,

До ветви с зеленым оком,

В котором не слезы – пот.

Травой прорастает буйно

Сквозь белый бумаги лист

Тело, венчавшее юность,

И первозданная мысль.

Глава четырнадцатая Граф Вронский

Какой уважающий себя мужик поверит, что у его жены аллергия на его же сперму? Вот и Дон Луис не поверил, хоть и не высказал устного недоверия к доктору, – не поверил. И продолжил поиски путей лечения. Круг знакомств у Ортеги был огромен, и кто-то из числа приближенных раздобыл для него таинственного врача-астролога, после долгих скитаний осевшего в ту пору в Москве. Это было второе пришествие графа Вронского в столицу СССР. Первое, не столь триумфальное, состоялось в 60-х годах.

В свой очередной приход в гости Савва Алексеевич увидел горделивого незнакомца, сидящего на диванчике рядом с женой Дона Луиса и проводящего биоэнергетический лечебный сеанс. Кто-то из присутствующих не преминул шепнуть Савве Алексеевичу имя нового целителя. Внешние суровость и неприступность Сергея Вронского не знали границ. Скрывалось ли за этой чопорностью, кроме страха перед советской властью, что-либо дельное? А фиг его знает. Вполне возможно, что-то скрывалось. (Забежим вперед: развод Ортеги с пленительной Дульцинеей в скором времени все же состоялся. Выдержав для приличия недолгую паузу, она в который раз сочеталась браком с очередным творческим гением.)

Савва Алексеевич не чаял, не гадал, что станет в день первого свидания с Вронским его избранником. В следующий приход к Ортеге ему вручили письмо от графа, в котором он приглашался на лекции с претенциозным названием «Единая экономическая система управления государством». «Эка, граф-батюшка, куда тебя занесло», – подумал Савва Алексеевич, но на курсы пошел. При разделении в самом начале 80-х его медицинской кафедры на две составляющие он перебазировался работать из 7-й больницы в пульмонологию 63-й. Там оказалось чуть легче с нагрузкой, оттого он мог позволить себе посещение курсов.

У госвласти в ту пору кратковременно стоял Юрий Владимирович Андропов. За плечами у Андропова имелась леденящая душу, полная черных пятен и открывшихся впоследствии страшных грехов биография, и странным образом этот заядлый гэбист видимо тяготел к людям с подобными мутными биографиями. А возможно, досье Вронского как раз-то представлялось Лубянке кристально чистым. Именно с официального разрешения Андропова графу Вронскому выделили помещение рядом с Павелецким вокзалом, напротив Бахрушинского музея. Как позволил зорко-бдительный Юрий Владимирович легализоваться и начать просветительскую деятельность в столице выходцу из Третьего рейха, осталось великой фантастической загадкой. Между тем данный исторический факт имел место.

Стройной концепции по управлению государством скромная горстка избранных слушателей (в количестве 20 человек) не получила. Речь в лекциях шла о разном. Преимущественно о мудрой тибетской философии, но только не о том, как обустроить Россию. В словах Вронского явственно сквозил намек на собственные недюжинные способности: имей, мол, граф в руках бразды правления – смог бы повернуть ход мировой истории в правильное русло. В головах особо продвинутых слушателей нет-нет, мигал вопрос, не одурачил ли астролог бдительного Андропова, поселив в том неколебимую веру в светлое будущее СССР, на самом же деле просто-напросто открыв тем самым в столице зеленый свет собственной персоне. Недобитые интеллигенты Сахаров и Солженицын категорически не вдохновили Андропова в качестве советчиков по обустройству России, за что и были удалены с гражданских подмостков кто куда. А вот граф Вронский, с устремленным в Гималаи взором, вполне пришелся ко двору. Прожженный граф, в отличие от чрезмерно правдивых академика и писателя, крепко усвоил умение работать «под прикрытием». Псевдопатриотическое название лекций и было его очередным прикрытием. Правда, встречи напротив музея Бахрушина продлились недолго. Андропов умер – курсы немедленно прикрыли. К тому моменту граф Вронский успел получить от сношений с правящей верхушкой главную выгоду – ордер на московскую квартиру. Кучка слушателей, где в ожидании свежих идей томился и наш доктор, перебазировалась в стены однокомнатной квартиры на Борисовских Прудах.

Во время лекций во рту у Вронского образовывалась круто замешанная каша. Говорил он, как и прославленный граф Калиостро, с жутковатым, непонятного происхождения акцентом, часто был не в состоянии подобрать нужные русские слова, заменяя их кальками из других языков. Невозможно было даже приблизительно догадаться, на каком языке он думает. Для понимания доносимых им смыслов требовалась недюжинная выдержка и безмерная любовь к астрологии. Граф производил весьма странное впечатление по многим критериям. Возможно, сказывались контузия и сложная операция на головном мозге. Помимо ротовой каши, от него прямо-таки веяло чопорностью и холодом гималайских вершин. Как непременно случается в кружках эзотерического, мистического толка, вокруг Вронского быстро образовалась стайка благоговейных фанатов, завороженно внемлющих прогнозам грядущих катаклизмов. Вронский не только просвещал, но требовал от слушателей практической отдачи в виде тренировочных расчетов, изображений сложных схем-графиков планетарных движений. Здесь вступала в силу высшая математика.

У Саввы Алексеевича всегда было плоховато даже с начальной математикой, а расчеты нуждались в скрупулезности, не допускающей ни малейшего отклонения от оси координат. Постепенно доктор все больше сникал, путаясь в бесконечных вычислениях и графиках.

В качестве учебных образцов Вронский периодически составлял гороскопы на слушателей и оглашал их публично. Графа ничуть не интересовало согласие на то анализантов. Он не сомневался, что оказывает ученикам великую честь. Подвергнутые анализу сидели красные как раки, мечтая уйти под воду, а еще лучше – провалиться сквозь землю. Как-то был зачитан гороскоп на сидящего рядом с Саввой Алексеевичем слушателя, с которым они порой обменивались репликами. Савва Алексеевич не рискнул в этот момент поднять глаза на соседа. Если бы тот был женщиной, наверняка заплакал бы от услышанного. Когда вышли от Вронского на свет божий, этот несчастный, глубоко и прерывисто вздохнув, сказал: «Знаешь, Савва, столько лет прожил на свете, а даже и не предполагал, что я – такое говно».

В этом был весь Вронский, начисто лишенный такого сермяжного чувства, как человеческая доброта. Многолетняя закалка Третьего рейха, где в лучшие молодые годы ему довелось обслуживать тамошнюю верхушку, не позволяла опускаться до столь плебейской мягкотелости. Роль пожизненного двойного агента превратила его в существо нечеловеческого порядка, не различающее добра и зла. Извлекать на свет людские пороки и слабости, а затем муссировать их в персональных или обобщенных под знаками зодиака, опубликованных позже гороскопах было основным коньком последней трети его долгой и запутанной жизни. К улыбке или снисходительному юмору граф в своих лекциях не прибегнул ни разу. На вопросы слушателей отвечать не любил, делая вид, будто их не слышит или не понимает.

И когда он узнал, что его московская любовница покончила с собой, спрыгнув с крыши одного из столичных домов, ни один мускул не дрогнул на его лице. Он заранее составил на нее гороскопический прогноз и, оказывается, вполне предвидел летальный, в прямом и переносном смысле, исход. Неведомым до поры до времени для него оставались лишь арена трагического действия и траектория последнего пути. А ведь эта женщина ухаживала за ним, когда он болел. Любила, наверное. Предотвратить трагический финал граф даже не пытался. Хотя в своих лекциях частенько упоминал, что при желании можно изменить ход предполагаемых событий. Видимо, в данном случае не захотел. А зачем? Ему ли, знавшему «Великую тайну Шамбалы», призванному, по его собственным измышлениям, рулить судьбами человечества, принимать участие в судьбе экзальтированной, слабой нервами бабенки. Позже он вспоминал лишь об одной женщине в своей жизни – жене Лилиане.

Стихотворное посвящение Вронскому у Саввы Алексеевича не сложилось. Зато неотвратимо приближалась встреча с антропософской медициной.

Глава пятнадцатая Просвещенья дух

Неожиданно позвонил Геннадий Сергеевич Петренко – небывалый эрудит, сотрудник отдела английских переводов в «Иностранной литературе» (с ним познакомились у Ортеги), и сообщил, что в Москву с антропософскими лекциями приезжает из Германии некто Ганс Вернер, прямой ученик самого Рудольфа Штайнера. Лекции будут проходить в Доме медика. Названные имена в ту пору ничего Савве Алексеевичу не говорили, от Германии он был далек, как японец от Северного полюса, но доктор вполне доверял светлой голове высокообразованного Петренко. Таким образом, цепь определенных событий и встреч неуклонно подводила его к неизведанным знаниям.

Хотя… стоп… минуточку… айн момент… в памяти мелькнуло, когда речь зашла о курсах, что-то, связанное со словом «антропософия». Савва Алексеевич припомнил, как врачи-старожилы 63-й больницы, где он теперь работал, поговаривали, будто бывший зав их кафедрой профессор Сухинин был недобитым антропософом. Интересно, почему и за что не добитым? Доктор предложил Геннадию Сергеевичу встретиться, прогуляться и поговорить.

– Знаешь, Геннадий, – сказал доктор, когда, перешагивая весенние лужи, они брели к метро после основательной прогулки, – что-то устал я, если честно, от этих поисков святого Грааля (полчаса назад он поведал Петренко о Вронском и его астрологии). Как бишь оно бывает? Захочешь пригубить из священной чаши, а кувырнешься ненароком в ящик Пандоры и уже не выкарабкаешься. Да и потом, чего, в конце концов, интересного могут поведать русскому человеку немцы? Что знают они из того, чего не знали бы мы, русские? Поди, не в Петровскую эпоху живем. Неужто немцы нам до сих пор указ? Если только в нудном педантизме или каких-нибудь особо там изощренных технологиях?

– Не скажи, – раздумчиво протянул Петренко. – Не станешь же ты отрицать, что в области медицины немцы всегда преуспевали. За кем посылало, заболев, наше сгинувшее дворянство? То-то и оно, Фогилей и Шульцев звали к себе в имения, а не Ивановых и Сидоровых. Разве много прошло с тех пор времени?

– А как же знаменитый Всемирный конгресс врачей 1897 года, проходивший в Первом Меде, где за триумфальным выступлением Склифосовского немецкий патолог Рудольф Вирхов воскликнул: «Учитесь у русских!»?

– Ну-у, это с его стороны был большой одноразовый реверанс в нашу сторону.

– Ты что же это, таким образом катишь бочку на советскую медицину? Не ожидал, Геннадий Сергеевич, не ожидал, это не есть зер гут, – слегка ерничал Савва Алексеевич.

– Мое дело предложить, твое – отказаться, – не приняв его игривости, проявил строгость Петренко. Сравнил божий дар с яичницей – Штайнера с Вронским. Ну, вышла с Вронским ошибка, занесло не в ту колею, не ошибается тот, кто сидит на заднице ровно. Ты вроде бы не принадлежал к когорте ленивых и нелюбопытных, потому я тебе и позвонил.

– Ну, задница-то у меня крепкая, еще не то выдержит, – изрек Савва Алексеевич, выуживая из глубины брючного кармана пятак на метро. – Только опять, вместо того чтоб отоспаться, придется протирать последние портки и слушать очередную иноземную речь. Переводчик-синхронист-то приличный у этого Вернера, не узнавал? Хотя, – махнул он рукой, – после Вронского никакой синхронист не страшен. Кстати говоря, а кто такой этот Штайнер?

– Иди на курсы, там во всем разберешься, – уклонился от ответа, входя в метро, Геннадий Сергеевич. – Да! – неожиданно воскликнул он, пройдя через турникет. – Забыл сказать, лекции халявные, денег не стоят.

– С этого бы и начинал.

– Извини, из головы вылетело. Тем более, если что не понравится, безболезненно слиняешь.

Но доктор не слинял.

Ганс Вернер обладал бесконечным обаянием. Он читал лекции с редкими проникновением и любовью – во-первых, к излагаемому предмету, во-вторых, к московским слушателям. Устоять перед ним было невозможно. Его трепетное уважение к пришедшим на курсы не было случайным. Оказалось, он участвовал во Второй мировой, и не просто участвовал, а летчиком бомбил русские города и веси. После войны многое переосмыслил, вернулся к медицине, и не только вернулся, а перековался во врача-антропософа. Вот что порой делает война с людьми. Раскаяния своего перед советским народом он не скрывал. Потому и приехал в Союз с бесплатными лекциями, в которые вкладывал всю душу и знания. А знаний в его голове имелось беспредельное множество. В Германии он был награжден натуральным бриллиантовым орденом за неоценимый вклад в медицинскую науку. Прежде чем пасть ниц, Савва Алексеевич долго колебался. Он сидел за первой партой и все никак не мог избавиться от крепкого скепсиса. Сам по себе немец ему нравился. Тощий, высокий породистый дядька, все время улыбается, похож при этом на мудрого умницу, обретшего невероятную доброту и глубину знаний. А вот что делать с переворачивающейся с ног на голову системой традиционных медицинских ценностей, приобретенных за годы учебы, врачебной практики, длительного преподавания, было пока неясно. Подход к патологии и здоровью менялся коренным образом. И хотя Вернером на первой же лекции было сказано, что антропософские подходы являются лишь подспорьем к обязательному медицинскому образованию, трещали незыблемые академические основы. Как, например, было относиться к духовно-душевному началу, насквозь пронизывающему человека и впрямую зависящему от его дыхания. К минеральной основе в человеке, соотносящейся с его физическим телом, к его эфирной (водной) и астральной (воздушной) составляющим? Еще хлеще, к тому, что человек подобен перевернутому растению, ибо растение начинает развитие с корневой системы, а рост человеческого зародыша начинается с головы, ручки и ножки развиваются следом подобно стебелькам, посему лечить голову зачастую нужно вытяжками именно из корней растений. Или к «судьбоносному» значению некоторых болезней, проявляющихся как «необходимость» на определенном этапе человеческой жизни?

И тут вдруг полыхнул в памяти пронизанный пыльными солнечными стрелами чердак витенёвского дома, старый журнал на коленях, раскрытый на начальных страницах платоновского «Иуды Искариота», и плывущая перед глазами строчка о значении болезни в соответствии с «заветами предвечного».

Поверх же всего этого – во многом пока мутного и неясного – явственно проступали любовь и уважение к неповторимой человеческой индивидуальности. Савва Алексеевич задавал уйму вопросов, он мучил Ганса Вернера, пожалуй, больше всех остальных. Ганс Вернер, в свою очередь, обладал невероятным улыбчивым терпением. В отличие от графа Вронского он не пренебрег ни одним из вопросов.

* * *

Доктор преподавал терапию в Первом Меде почти тридцать лет, но в душе и сердце навсегда осталась только одна группа. Эта «седьмая» не походила на все остальные концентрацией пытливых, талантливых студентов. В ней практически не было ненавистных его сердцу блатников. К тому же группа эта удивительным образом совпала в конце 80-х с начальным погружением доктора в антропософскую медицину.

В медицинские вузы брежневской и постбрежневской поры проникало все больше бездарной блатной заразы. Инфицирование распространялось воздушно-капельным путем. По поводу «успеваемости» сынков и дочурок некоторых номенклатурных и торговых боссов Савву Алексеевича частенько вызывал к себе декан, а то и проректор по учебной работе.

– Надо поставить зачет, Савва Алексеевич, надо, ну как же без допуска на экзамен, вон, с утра уже Иван Иваныч звонил, интересовался и намекал. Противно, Савва, но надо.

– Я не могу поставить ему (ей) зачет, пусть учит, – сухо говорил доктор Андреев и выходил из кабинета.

Ему было не просто противно. Ему было отвратительно. Он отказывался ставить зачеты не от зловредства, хотя внутри все клокотало, а от горчайшего предвкушения, как эти без пяти минут специалисты будут врачевать. Ему было не все равно. От наглости и тупости этих бездарей на зачетах и экзаменах настенные портреты эскулапов различных эпох искажало судорогой, а из глаз их текли едко-горькие слезы. Он мог (по старой памяти о себе самом) прощать скрепя сердце некоторую слабость знаний до четвертого курса, но никак не на старших курсах. И тут вдруг появилась истинная отдушина – седьмая группа. Все они поступили в институт собственными силами, благодаря усердию и личным знаниям, и по тогдашней бедности почти все жили в институтском общежитии. Армен с непривычной для русского слуха фамилией Колян, Володя Кулабухов, Нино Масесова, ставшая впоследствии женой Кулабухова, Слава Базаев, Лена Жигарева, Лена Подгоревская, Александр Чибибулин, Иван Аниканов. Это была просто какая-то «могучая кучка».

Армен на занятия всегда опаздывал. Подрабатывал где мог, страдая при этом хроническим недосыпом. Во искупление вины на занятия часто приходил с купленными на заработанные гроши тортиком и пачкой чая. Умудрялся вздремнуть на лекциях, но удивительным образом все всегда знал, видимо, неплохо усваи вал во сне.

Люди, жившие на заре молодости в студенческих общежитиях времен социализма, должны хорошо помнить съестной паек тогдашнего студента.

– Савва Алексеевич, можно выйти попить? – возглас неожиданно бодрствующего на лекции Армена.

– Иди.

Через десять минут:

– Савва Алексеевич, можно выйти?

– Что, мочевыводящая система просигналила?

– Нет, снова попить.

– Утренним дилижансом из Сахары, что ли?

Реплика Славы Базаева:

– А чего вы от него хотите, он вчера полтора метра селедки съел.

А вот зачет по патологии печени. Сдает Славка Базаев. Ему нужно доказать Армену, что он знает про печень все и даже больше. (У этих двоих вечное негласное соревнование за пальму первенства в группе.) Печень в рассказе Базаева превращается в единственный источник жизни, поднимается в исполинский рост, затмевая собой все остальные органы. Слава столь воодушевлен и артистичен, что кажется, печень вот-вот войдет в аудиторию и заговорит нечеловеческим басом: «Вы еще не поняли, кто в доме хозяин?» Группа завороженно внемлет Славе Базаеву. Тут драгоценный их преподаватель вклинивается в грозную атмосферу рассказа сермяжным вопросом:

– Слава, а иной ливер в человеческом организме присутствует?

Или разбор ситуации со старушкой с циррозом почек и тяжелой уремией (самоотравлением организма продуктами азотистого обмена), находящейся на грани уремической комы. Савва Алексеевич задает единственный вопрос: «Ваши реанимационные мероприятия?» Ну, тут уж они выпендриваются друг перед другом наперебой: капельницы, солевые клизмы, гемодиализ, перитонеальный диализ с катетером, «искусственная почка»… Полтора часа длится рассказ о действиях по спасению старушки. Когда все известные медицине способы исчерпаны, они доходят наконец до трансплантации почки и разом обращают взоры на любимого преподавателя в уверенности, что добавить тому абсолютно нечего, но, соблюдая субординацию, интересуются для приличия:

– А вы что думаете, Савва Алексеевич?

– Думаю, а не лучше ли дать старухе помереть спокойно? – озадачивает их слегка уже подкованный лекциями профессора Вернера Савва Алексеевич.

И тут возникает немая сцена из «Ревизора».

– Нельзя же до такой степени насиловать природу, – эффектно выдержав паузу, продолжает доктор, – зачем столь рьяно переть против ее законов? А вообще-то молодцы, подобным упорством мертвого из гроба поднимете.

Они были не лыком шиты, его любимцы, со своей стороны тоже проверяли его на вшивость.

– Савва Алексеевич, а как вы относитесь к порнографическим фильмам? – Это уже продвинутый в половых вопросах Саша Чибибулин.

– Как к пособию по ликвидации безграмотности, – без запинки отвечал доктор. А что еще мог он ответить, если не смотрел ни одного подобного фильма.

До четвертого курса длится в институте теория, с четвертого курса начинается для студентов лечебная клиническая практика, но скорее номинально, ни к чему серьезному их не подпускают. Учат на расстоянии вытянутой руки. Справедлив ли такой подход – вопрос сложный и спорный. Но даже здесь его группа умудрялась проявлять недюжинную самостоятельность. Как-то раз, перепутав строчку расписания, доктор ошибся больницей и прибыл не в ту, где должен был проводить со своими любимцами учебный обход больных. Когда, спустя час с небольшим, он мчался по лестнице на этаж нужной больницы, был уверен, что его драгоценная «могучая кучка» давно разошлась. В коридоре встретил знакомого завотделением.

– Студентов моих не видел, Валентин Сергеич?

– Видел. Потолклись минут пятнадцать в коридоре, а потом рассосались по палатам, сидят там, больных интервьюируют – деловые. Крепкий у тебя, Алексеич, метод воспитания.

Савва Алексеевич промолчал, а у самого сердце зашлось от гордости за них.

Шестой курс – субординатура, тут уже надо бы вовсю подпускать к больным, но руководство кафедр и здесь дрейфит. Как бы чего не вышло. Володя Кулабухов – умный, пытливый, проницательный Володя – больше других мечтал стать хирургом, но кафедра хирургии упрямо не давала ему доступа к операционному столу. И тогда он, отчаявшись, написал работу «Удаление аппендицита у верблюда», густо плюнув тем самым в сторону кафедры. Савва Алексеевич пребывал абсолютно на стороне Володи, ходил просить за него в райком, но, поскольку доктор не владел тонким искусством дипломатии и вдобавок не был партийным, просьба за Володю выплеснулась в несколько откровенных высказываний в сторону кафедральных сотрудников, а также самого райкома. Володю отчислили из института. А Савве Алексеевичу, в который раз, настоятельно порекомендовали вступить в партийные ряды. Через год Володю восстановили. А партия вошла в стадию предсмертной агонии конца 80-х без доктора Андреева.

Почти все они, его любимцы, выросли в умных профессионалов своего дела. Армен Колян – акушер-гинеколог высшей квалификации, Слава Базаев – профессор, хирург-кардиолог, Володя Кулабухов – также кандидат наук, реаниматолог, его жена Нино – отменный ортопед, кандидат наук, Лена Жигарева – кандидат наук, анестезиолог-реаниматолог в кардиоцентре, Подгоревская Лена – кандидат наук, хирург, Александр Чибибулин – завотделением гравитационной хирургии в Тульской областной больнице. Только Иван Аниканов ушел из медицины, занявшись бизнесом. А еще все они остались друзьями.

Глава шестнадцатая Антропософия

Но стоит вернуться к немецкому просвещению. Своими вопросами Савва Алексеевич добился того, что Ганс Вернер однажды взял его за руку, вывел из-за парты, развернул лицом к аудитории и сказал:

– Друзья, перед вами истинный антропософский доктор, только до сегодняшнего дня сам того не знающий.

И в эту минуту открылся новый шлюз, и хлынула вода – чистая, хрустально-прозрачная, живительная и единственно возможная. Не возникало больше медицинских противоречий, напротив, многое вставало на свои места, выстраивалось в прочную и стройную систему связи человеческого организма с природой, космосом, вселенной, мировым духовным началом. Но многое еще предстояло постигать и постигать.

* * *

Да что и говорить, были времена! Были времена, когда антропософия в России владела умами просвещенных людей. Основательный приход антропософии на российскую землю случился благодаря философу Владимиру Соловьеву. Были робкие проникновения в наши земли антропософских знаний и до него, но именно Владимир Соловьев, обладая необычайной широтой воззрений, глубоко заинтересовался личностью и трудами врача, исследователя и философа Рудольфа Штайнера. В список приверженцев входили Андрей Белый, его первая жена, художница Ася Тургенева, Макс Волошин, Василий Кандинский, первая жена Волошина Маргарита Сабашникова и чуть менее заметные, но не менее прогрессивные и талантливые люди. Российское антропософское общество образовалось в 1911 году, собиралось на заре своей просветительской деятельности в квартире на Арбате, но просуществовало всего до 1923 года. Органы ГПУ не дремали, в период тотального обезличивания народных масс взгляды неординарного толка умерщвлялись на корню. Умы сотрудников восьми подотделов ГПУ были не в состоянии проникнуть в глубины антропософской мысли, но безошибочный нюх на нечто крамольное у них имелся.

Наличествовала и философская критика, как то со стороны Николая Бердяева и Дмитрия Мережковского, но оба на редкость амбициозных философа так ничего и не поняли в штайнеровских воззрениях. Или принципиально не захотели понять. Считающие себя необычайно прозорливыми, они раздражались всем тем, что выходило за рамки их умственных возможностей, персональных представлений о мире и свободе личности. Продукты неспокойного смутного времени, оба были крепко втиснуты в контекст безумной русской жизни начала XX века. В эмиграции, каждый по-своему, уверовали, что вырвались за пределы исторически-временных обстоятельств, но, увы, подобно хамелеонам, меняли собственные воззрения и убеждения несчетное количество раз. При этом Бердяев, отрекшись от молодого увлечения марксизмом, умудрялся в дальнейшем вести многолетний бессознательный спор с незримым духом Маркса, словно желая очиститься от прошлой скверны. Недаром хорошо знавший его, еще один наш философ Лев Шестов написал: «Он с первых же статей стал выговаривать слово Христос тем же тоном, которым прежде произносил слово Маркс». Справедливости ради нужно отметить, новоявленные русские философы вовсе не брезговали хлестать друг друга по щекам в поисках личного Бога; напротив, делали это громко, публично, с превеликим удовольствием и пафосом. Правда, это не значит, что Бердяев и Мережковский не написали ничего умного. Конечно, написали. Они были весьма высоколобыми людьми. Временами их даже посещали проблески прозрений. И все-таки, как ни старались они воспарить над эпохой, почти все ими написанное так и осталось в рамках узко временного субъективизма. Труды их бесспорно важны и показательны, как бывает показательно само время, рождающее подобных героев.

Рудольф Штайнер, в отличие от критикующих его русских оппонентов, противоречиями текущего момента не страдал. Похоже, он находился вне пространства и времени, вне всяческих школ и направлений, парил над издержками эпохи в свободном полете, предвидя многое во временах и пространствах. Основной упрек Бердяева в сторону Штайнера состоял в утверждении последним торжества предрешенности, предначертанности земной человеческой жизни. То была типичная ошибка небрежительного, поверхностно-предвзятого про чтения. Штайнер, хоть и был убежден в причинно-следственных законах развития человечества, как никто иной подчеркивал важность и необходимость для человека свободного выбора, яркого волеизъявления. Он ни в коей мере никого и никогда не призывал «плыть по течению». Напротив, считал, что только свободным выбором, а затем живым, активным действием человек способен изменить собственное кармическое «сейчас» и создать задел на будущие времена. В подтверждение можно привести вполне простенький, но показательный штрих его биографии. Как-то на врачебный прием к нему пришла некая дама и, рассказывая о себе, гордо заявила:

– Доктор, я всегда и во всем живу исключительно по гороскопу!

– И вам не стыдно? – спросил ее Штайнер.

Был ли Рудольф Штайнер просто человеком? Пожалуй, нет, вернее – не совсем. Судя по объему открытого им в теории, изложенного на бумаге и осуществленного на практике, он был одним из тех, кто призван донести до нас сакральные знания. Души созревшие готовы принять и переработать информацию, души незрелые отвергают ее и даже могут скептически иронизировать в ее адрес. Но от этого страдают отнюдь не информация и знания – страдают исключительно несмышленые души.

Огульно охаять и опошлить можно все, что угодно, – непревзойденного ума не требуется. А вот предложить собственную сакраментальную концепцию по обустройству мира, да еще и необычайно действенную – кишка тонка. Особенно же противно, когда агрессией против всего ими непонятого грешат талантливые, литературно одаренные люди, претендующие на небывалую широту взглядов и глубокие познания в различных сферах. Но пасквилями с их стороны обычно все и ограничивается. Предложить нечто новое в мировом контексте – тут недостаточно даже крупного таланта, нужно быть титанами мысли и сердца, проявлять божественную гениальность. А за уши таковую не притянешь. Засим все потуги обычно ограничиваются банальной злой критикой, а вовсе не откровениями вселенского масштаба. И выходит, что не стоит обливать помоями завоевания лучших умов человечества, лишь бы потешить собственное нездоровое эго.

И Бердяев, и Мережковский страстно заботились о «Царстве Духа» в себе, но почему-то в упор не замечали этого Царства в других. Вот, к примеру, фраза из «Самопознания» Бердяева: «Я бесконечно люблю свободу, которой противоположна всякая магическая атмосфера. Я всегда веду борьбу за независимость личности, не допуская ее смешения с какой-либо коллективной силой и растворения в безликой стихии». Эти его слова, как может показаться, вовсе не плохи, но только в случае равновеликого уважения к личности другого человека. А вот как раз с этим у Бердяева наблюдались бесспорные трудности. Равно как и у Мережковского.

По воспоминаниям Маргариты Сабашниковой, при встрече со Штайнером в Париже Мережковский «разошелся» до такой степени, что довольно зло выкрикнул: «Скажите нам последнюю тайну!» – на что Штайнер спокойно ответил: «Если вы сначала скажете мне предпоследнюю». А ведь в «Атлантиде» и «Иисусе Неизвестном» Мережковский действительно попытался приблизиться к предпоследней тайне мироздания, но не дотянул, не хватило широты интуитивно-пророческого зрения, видения душой и сердцем. Потонул в страхе смерти, в ожидании скорого конца света, заплутал в мрачном лабиринте грядущего Апокалипсиса. Недаром многие из его современников видели в нем «великого мертвеца русской литературы».

Если вчитаться, вдуматься, проанализировать, среди непреложных посланцев, снисходивших в разные времена на Землю, никогда не существовало противостояния и борьбы за пальму первенства. Напротив, наличествовала необыкновенная схожесть идей, только преподносимая в различных, сообразно эпохе, месту и нации, интерпретациях. В основе же своей все идеи сводились к очищению и спасению души.

Противостояние всегда обнаруживалось у массы обывателей, субъективно и безапелляционно осуждающих одни учения и превозносящих другие, по ряду причин более им понятные и близкие. И вот тут на поверхность всплывает уже иная крайность – не отвергающая подряд все и вся, а упирающаяся в одну-единственную точку. Да пожалуйста! Выбирайте на здоровье, следуйте традициям, блюдите устои и каноны, ваше право, но зачем копья-то ломать, кровь проливать, отметая не выбранное вами? Приоткройте завесы, расширьте кругозор. Не хотят. Слепота, глухота, замешанные на воинствующем духовном рабстве.

Ну, конечно, ортодоксы от христианства злопыхали по поводу воззрений Штайнера. Дескать, как он посмел дать свою интерпретацию-расшифровку канонических Евангелий, опубликованную его же соотечественниками и позже переведенную на многие европейские языки, как мог до конца оставаться верным безусловной для него идее реинкарнации. Но хочется заметить, Штайнер ни в одной из своих работ не противопоставлял собственного «я» основам христианского или какого-либо иного вероучения. Между тем многим из ортодоксально-упертых «праведников» не мешало бы поучиться не столь буквальному и однобокому прочтению Священного Писания и уж тем паче не морочить людей чудовищной в своей вечной безысходности (может быть, всего лишь неверно понятой?), изворотливой ветхозаветной идеей рая и ада.

Перед Штайнером никогда не возникало сомнения в единстве Бога. Штайнер, безусловно, знал: Бог – един и вечен. Вот только посланник от него был вовсе не единственным. Да, нужно согласиться – невероятно трудно порой отличить подделку от оригинала. Великие мира сего путались, блуждая впотьмах. Вместе с тем грешно страдать и непросвещенной всеядностью, заглатывать любую наживку; но не лучше ли оставаться наивными, во многом сомневающимися простаками, чем лишенными всяческих сомнений и колебаний, а главное, потерявшими доброту и зрение души «истинно верующими»? Впрочем, ветер дует, собаки лают, а караван идет.

У зеркала

В начале было Слово,

И Слово было у Бога,

И Слово было Бог.

Евангелие от Иоанна

Мой двойник в зеркалах молчит,

Множит, множит меня на Я.

До чего же он неречист —

Он молчаньем пытает меня.

Но пока на исходе тьмы

Еще дышит копье огня,

Но пока не окончены сны,

Еще можно спасти меня.

* * *

Разори меня, разгроми

От начала начал до конца.

Не услышат нас глухари

С человечьим подобьем лица.

Не заметят слезы свечи,

Замерзающей каплей в ночь,

И как синяя рань кричит

Белой болью березовых рощ.

Говори, говори, ори!

Вязью слов, вязью губ ворожи,

Чтоб успеть до чуткой зари

Отделить себя ото лжи.

* * *

И пока в постелях храпят,

И пока Христос не распят,

И пока еще свет фонаря

На асфальте пятном янтаря,

И пока еще час до зари

Дня, в котором и мы глухари,

Сотвори, отвори, окрыли

Самый нужный единый Слог —

Ибо Слово в начале – Бог.

* * *

Штайнер никогда не был только философом-теоретиком, всегда оставался редким трудягой-практиком, успевшим дать начало многим прикладным сторонам своей духовной науки. Им была создана система вальдорфской педагогики, открыта эвритмия, найдены новые формы сценического искусства, написаны и поставлены драмы-мистерии, дважды отстроен центр Гетеанум и, наконец, в соавторстве с врачом Итой Вегман разработаны отрасли антропософской медицины и фармакологии, основанные на единстве человека с растениями, минералами, природными ритмами и мировым духовным пространством.

Что же касается душевного опыта, идущего из прошлых земных существований, то для обладавшего возможностью духовного созерцания Штайнера этот опыт был безоговорочным и непререкаемым. Он видел и знал, что исконная внутренняя сущность человека – его духовное «я» – существовала до жизни в физическом теле и будет существовать после нее. Ничто не берется ниоткуда и не исчезает в небытие. То же самое в разное время засвидетельствовали Пифагор, помнивший свои прошлые воплощения, Сократ, Плутарх, Платон. Такое обстоятельство открывалось Штайнеру столь же естественно, сколь «роза открывает непосредственному восприятию свой красный цвет». И вот здесь взгляды Штайнера мощно расходились с традиционными взглядами большинства христианских церковнослужителей, уповающих на откровения, привносимые исключительно извне и почти недостижимые для человека при жизни.

Огромное количество времени Штайнер провел, работая с различными архивными рукописями. Логос, Мудрость Логоса, Слово – они сопровождали его всю жизнь. В «Логосе» для Штайнера могла жить не только бессмертная человеческая душа, в «Логосе» вполне объективно и ощутимо мог жить и раскрывать свои секреты огромный внешний мир. Штайнер прекрасно продемонстрировал это в «Теории познания гетевского мировоззрения» и в своем главном труде – «Философии свободы». Но в своих научно-духовных воззрениях он по-прежнему оставался одинок. По мнению подавляющего большинства людей, он пытался совместить несовместимое. Духовное видение предметов и явлений жизни не устраивало европейского обывателя. Что было для Штайнера непреложной истиной, для образа мышления его современников ничего не означало. Однажды, в 90-х годах, во время прочтения во Франкфурте-на-Майне лекции о воззрениях Гете на природу, Штайнер рассмотрел в том числе и исследовательские взгляды поэта на происхождение света и цвета. После лекции ему пришлось беседовать с одним ученым-физиком, который изрек в конце разговора: «Представления Гете о цвете таковы, что физике здесь делать нечего». Этот доморощенный физик даже помыслить не мог, что гениальный поэт-естествоиспытатель способен прозревать научную истину гораздо глубже и многомернее любого академического ученого.

Штайнер часто бывал мучим вопросом: какие формы выражения нужно придать прозреваемой истине, чтобы они стали понятны данной эпохе? Не лучше ли замолчать совсем? В душе он сравнивал свои усилия с восхождением на труднодоступную горную вершину, когда осуществляешь попытку за попыткой подняться с различных исходных точек, но каждый раз позади остаются усилия, явившиеся напрасными.

Ему был особенно близок внутренний мир двух живущих совсем уж в далеких эпохах людей, а именно: Платона (427–347 до н. э.) и Оригена (185–254), – отправленных недальновидным, подслеповатым человечеством в общий ряд философов и Отцов Церкви. Штайнер словно знал их, находился рядом с ними и уж точно был с ними заодно. Представления двух этих людей о законах мирозданья, без сомнения, были и штайнеровскими тоже. Кроме взятого у Платона расхожего понятия «платонической любви» и знаменитого, но так и недопонятого, недооцененного платоновского «идеализма», человечеству, по мнению Штайнера, стоило бы вернуться к осмыслению Платоном идеи утратившей крылья души, ее возможности при определенных усилиях созерцать истину, вечности ее существования и лишь смены для нее земных физических форм.

А носитель трагический судьбы, умерший под пытками греческий христианский философ Ориген – умнейший, тончайший, образованнейший Ориген, на заре христианства пятнадцать лет возглавлявший знаменитое богословское училище в Александрии, – вообще был отброшен (конечно, не без помощи Церкви) на глухую обочину истории. Его учение о сакральном значении Логоса, о предсуществовании душ, о безграничной Божьей доброте и потому относительности и конечности ада не устроило Европу; но именно это учение, по убеждению Штайнера, составляло основу основ человеческого существования. С великой горечью Штайнер осознавал, что европейцу гораздо проще объяснять собственное мировоззрение и соответствующие ему действия не свободным выбором души и сердца и личной за это ответственностью, а продиктованными однажды западной культурой сугубо материальными жизненными установками. И действительно, западная часть суши давно и дружно рукоплескала и кричала «Виват!» политизированным Аристотелям и гневливым римским Тертуллианам в новых одеждах, но только не Платонам с их представлениями об идеальном государстве будущего и не Оригенам с идеями добровольного выбора души между добром и злом и меры ее последующей ответственности за этот выбор.

Несчастная же Россия, которую Штайнер знал и любил (будучи женатым на женщине с русскими корнями и имея множество русских учеников), продолжала метаться между Востоком и Западом, корчась в затянувшейся на века агонии.

Глава семнадцатая Истоки

И все-таки достучаться сквозь глухую стену можно. Кто-нибудь да услышит. И лучше всего, пожалуй, это получается у поэтов. В слове, особенно поэтическом, реально слышится живая энергия Бога. Именно потому поэты всех времен – безусловные провидцы. Цветаевские «закон звезды и формула цветка» открываются им независимо от их желания. Творческое озарение подсказывает, порой бессознательно, великие разгадки мироздания. Вот, к примеру, Николай Заболоцкий о той самой душе, что «обязана трудиться и день и ночь»:

А ты хватай ее за плечи,

Учи и мучай дотемна,

Чтоб жить с тобой по-человечьи

Училась заново она.

А вот Мария Петровых:

Бескрайна душа и страшна,

Как эхо в горах.

Чуть ближе подступит она,

Ты чувствуешь страх.

Когда же настанет черед

Ей выйти на свет, —

Не выдержит сердце: умрет,

Тебя уже нет.

Но заживо слышал ты весть

Из тайной глуши,

И значит, воистину есть

Бессмертье души.

А вот еще один поэт и музыкант, наш современник Гарик Сукачев, со своей лучшей песней о любви:

Ты видишь, как пляшут огни

Индейских костров

На лицах вождей умерших племен,

Там, где замкнулся круг,

Где волос пронзило перо,

Я танцую танец огня.

Погляди на меня и белым крылом

Птицы Сирин коснись ручья.

И рассвет поцелует зарю,

А заря разбудит свирель и позовет меня…

Многие недоуменно пожмут плечами: «Да просто образ такой пришел ему в голову, вот и все». Многие подумают именно так, но не все.

А вот поэтические прозрения Арсения Тарковского:

Душе грешно без тела,

Как телу без сорочки, —

Ни помысла, ни дела,

Ни замысла, ни строчки.

Загадка без разгадки:

Кто возвратится вспять,

Сплясав на той площадке,

Где некому плясать?

И напоследок стихотворение одного двенадцатилетнего мальчика на смерть любимой собаки:

Умерла моя милая Найда.

В саду ее папа зарыл.

И кормить ее больше не надо,

Не тявкнет внизу у перил.

Этой ночью спать я не буду,

На могилку к Найде пойду,

Поклянусь, что ее не забуду,

И вернуться ко мне попрошу.

А весной я на «Птичку» поеду,

Чтоб купить молодого щенка,

И ходить буду долго по снегу,

Снова Найды не встречу пока.

Вдруг рванется ко мне моя Найда

Из коробки картонной сырой,

Мы в глаза друг друга узнаем

И в обнимку поедем домой.

Будет руки лизать мне Найда.

Я от счастья замру не дыша.

И другой мне собаки не надо,

Только в этой родная душа.

Есть такое понятие – бессознательная детская мудрость. Она, эта мудрость, объясняет многое из того, что уже не способны воспринять многие закостенелые взрослые особи. «Существует строгое доказательство того, что человек знает многие вещи до рождения, и когда обычные дети понимают многочисленные факты с такой скоростью – это показывает, что они видят эти факты не впервые, но вспоминают и воскрешают их в памяти» [2] .

* * *

Выходя с лекций Ганса Вернера, объясняющего многие заболевания в том числе и законами реинкарнации, Савва Алексеевич все чаще задумывался, почему среди представителей различных конфессий царят такие раздрызг и хаос? Пять лет назад он окрестился, сделав это по личной инициативе вполне осознанно. Он никогда не был фанатом церковных традиций и канонов, но, безу словно, верил в Иисуса и искренне любил Его. Теория реинкарнации как-то совсем не увязывалась в его голове с христианскими установками. С другой стороны, врачебная компетентность Ганса Вернера день ото дня крепла в глазах доктора и вызывала в нем все большее доверие.

В предпоследний день лекций, придя домой, он не удержался и позвонил Геннадию Петренко, сосватавшему ему эти самые курсы в Доме медика.

– Здравствуй, Геннадий Сергеевич, хочу тебя поблагодарить – открываю для себя уйму нового.

– Иронизируешь?

– Совсем нет. На полном серьезе.

– Ну как, силен оказался ученик Штайнера? – обрадовался Петренко.

– По правде говоря, мужик отменный. Систему работы организма знает блестяще – на уровне клетки. Каждый орган разбирает так, словно тот лежит у него на ладони. При этом все время продвигает идею реинкарнации, ссылаясь на Штайнера. Ему тут на днях один слушатель задает вопрос: как, мол, быть с расхождением религиозных представлений у различных народов? А Вернер, радостно так, с полной убежденностью, отвечает: «Нет никакого расхождения, и быть не может» – и улыбается пуще обычного. Так что теперь, Геннадий Сергеевич, помимо медицины, меня все больше интересуют вопросы философско-теологического свойства. Действительно ведь некоторая неувязочка выходит с нашей родимой религией, то бишь с христианс твом.

Петренко, помолчав, сказал:

– Если есть время, приезжай завтра в редакцию, часам к семи вечера. Мне тут как раз застрять нужно будет, а остальные к тому моменту все рассосутся.

На рабочем столе Геннадия Сергеевича царил натуральный редакционный кавардак. Извилистыми пирамидами возвышались стопки разнокалиберных бумаг и разномастной журнальной периодики. Трудно было вообразить, как Петренко ориентируется в эдаком бедламе.

– Приветствую тебя, Савва, рад видеть. – Геннадий Сергеевич сидел за столом, активно роясь в одной из бумажных гор. – Да ты садись, – указал он кивком на рабочее место по соседству, – извини, срочно один телефон найти нужно. – Наконец он оторвался от процесса поиска, выудив-таки из стопки записку с нужным номером. – Фу-у, слава Богу, – откинулся он на спинку стула, – теперь можно перейти к нашим баранам. Мне тут недавно коллеги из Дании интереснейший материал прислали. Неделя, как закончил перевод. Машинистке Люсе, между прочим, из личного кармана за перепечатку заплатил. А переводил, оказалось, не для публикации, а всего лишь для собственной души. Руководство прочитало и за голову схватилось. Сказало – публиковать не станет ни под каким соусом.

– Ну ты даешь, Геннадий Сергеич, – искренне восхитился Савва Алексеевич, – владеешь еще и датским. Я, кстати, никогда раньше не читал ничего из твоих переводов.

– Ну вот, заодно ознакомишься с моим частичным творчеством. А датский-то язык, между прочим, потихоньку отмирает, что весьма символично в контексте интересующей тебя темы. – Петренко достал из выдвижного ящика нетолстую, листков в сорок, стопку бумаги формата А4 с отпечатанным на ротапринте текстом и протянул Савве Алексеевичу: – Доверяю как достойному брату по разуму один из двух экземпляров – фактически эксклюзив. Только имей в виду, с быстрым возвратом в мои руки лично.

– А кто автор? – поинтересовался доктор, пытаясь отыскать на столе у Петренко пустую папку.

– Тебе его имя ни о чем не скажет. Могу обещать, что точно не сказочник Андерсен, – Петренко подал свободный скоросшиватель, – один неизвестный у нас в стране датчанин, пишущий на исторические темы. Прочтешь, глядишь, что-нибудь и прояснится по твоему вопросу. Постой, – потянулся он к скоросшивателю, куда док тор успел вложить полученные листки, – дайка я там кое-что ликвидирую.

– Что это ты собрался ликвидировать? – насторожился Савва Алексеевич.

– Да я начал было от себя предисловие писать, потом соскочил на заключение, но ни того ни другого не дописал, руководство крылья обрубило. Дай, заберу первую и последнюю страницы со своими опусами.

– Ну уж нет, – быстро забрал со стола скоросшиватель доктор, – ты же знаешь, я человек пытливый, буду читать вместе с твоими художественными опусами.

* * *

Домой он приехал в десятом часу. На скорую руку поужинал, быстро принял душ. Ему не терпелось приступить к чтению. С Ириной они давным-давно спали в разных комнатах. За ее дверью звучали приглушенные звуки какого-то фильма. «Вот и хорошо, вот и славно», – решил Савва Алексеевич, отправляясь из ванной к себе в комнату. Там он придвинул ближе к постельному изголовью любимую, оставшуюся от Ба настольную лампу, извлек из постельного ящика дополнительную подушку, подложить под голову, поудобнее устроился в постели и приготовился читать. В этот сладостный миг предвкушения встречи с чем-то неизведанным ему в очередной раз вспомнилось, как учил читать его Фёдрушка. Нет, не с азов в раннем детстве, – там на первый план выступила конечно же Ба, – а в подростковом возрасте. Дед говорил: «Читай, Савка, всегда медленно и вдумчиво, с глубоким проникновением в написанное, чтобы ум и душа успевали схватывать все нюансы». Привычка читать не торопясь, смакуя текст, навсегда с тех пор закрепилась в сознании доктора. Он начал с рукописного, не законченного Геннадием Сергеевичем предисловия:

«…Почему же не только законсервированные прагматики от науки, но и ортодоксы от христианства веками так рьяно противостоят очевидной истине? Ведь никто из посланников свыше, в том числе и Иисус из Назарета, не отрицал реинкарнацию…» Дальше несколько строк были густо зачеркнуты. Затем, с красной строки, шло:

«Не правда ли, все возвращается на круги своя? Вопрос только во времени. Как известно, Его Величество Время в разные века течет не одинаково. В последние столетия оно все убыстряет и убыстряет свой ход, тают года, растворяясь в минутах, в огромных песочных часах осталось совсем немного крупинок до той поры, когда чья-то невидимая рука перевернет соединенные узким перешейком стеклянные колбочки и…»

На этом рукописные строчки обрывалось. Со следующего листа начинался переводной печатный текст.

...

ИЗ ВИЗАНТИЙСКОЙ ИСТОРИИ

Пришло время, и Римская империя капитально затрещала по швам. Разъезжался основной шов, соединяющий западную и восточную ее части. Могущество и единство непобедимой некогда державы прервалось согласно законам бытия. В стороны разлетались развратные имперские ужасы, а вместе с ними неоспоримые вековые завоевания культуры. Многолетнее золотое цветение греко-римской Античности приходило в упадок. Простирающийся на берегу Босфора греческий город Византий явился новым Восточным Римом. Впереди маячил тощий, но, как оказалось, коварно-выносливый призрак раннего Средневековья.

В период, о котором пойдет речь, Византийской империи насчитывалось около ста сорока лет, что в историческом контексте является младенческим возрастом. У власти пребывал восьмой византийский император, урожденный Петр Савватий, при коронации получивший имя Юстиниан, при жизни возведенный в ранг Великих императоров.

* * *

«О храм Святой Софии! Сколь прекрасен ты теперь, когда я отстроил тебя после страшного пожара, устроенного этим безобразным константинопольским сбродом во время восстания», – так мыслил в 538 году от Рождества Христова император Юстиниан, следуя навстречу Собору дворцово-арочной анфиладой, густо увитой плющом и виноградной лозой.

Собор в действительности пленял небывалыми формами и величием! Над расчетами бессонными ночами корпели лучшие математики и архитекторы. Тысячи рабочих рук, сменяя друг друга на протяжении почти шести лет, трудились над возведением храма. Помимо внешнего великолепия, непревзойденной роскошью блистало его внутреннее убранство. Тонны слоновой кости, килограммы серебра и золота ушли на отделку притвора, сводчатых стен, мозаичного пола и ослепительного алтаря. Строительство храма изъяло из имперской казны гигантские средства.

Без малого год новая Святая София высилась законченным земным совершенством. Стояла пора благоуханного знойного августа, и идущий навстречу Собору император с наслаждением всматривался в округлый абрис центрального купола, безукоризненно вписанный в ярко-синее небо, где не сквозило ни единого облачка. У императора редко выдавалась свободная от государственных дел минута, когда он мог вот так, без определенной цели пройтись царской дорогой, ведущей от его покоев к храму. Но почему-то именно в такие минуты, располагающие, казалось бы, к отдохновению, василевса навязчиво посещали думы о былых событиях его раннего правления.

Почти семь лет прошло со дня подавления восстания «Ника». И власть Юстиниана давно окрепла, и городской люд больше не роптал открыто, но всякий раз холодел император при воспоминаниях о том, что пришлось пережить ему в те страшные дни и ночи, когда заходился яростными огненными всполохами Константинополь, а улицы его оглашались воплями восставших димов и победно вторивших им, выпущенных из тюрем преступников всех рангов и мастей. Грабежи и кровопролития не знали в те дни предела. Правление императора повисло на волоске, и чудом спасла его состоящая из варваров наемная армия, поднятая бесстрашным полководцем Велисарием.

Уже никогда не забудет император гневный спор с прасинами, разгоревшийся на ипподроме тогда, накануне восстания. Считающие себя безмерно угнетенными, прасины выступали против венетов, ярым приверженцем партии которых был император. Вместо того чтобы всецело отдаться зрелищу конных ристалищ, эти стихийные бунтари возмущались несправедливостями, чинимыми по отношению к ним придворным соглядатаем императора чиновником Спафарием Калоподием и составителем законов квестором Трибонианом.

Представитель прасинов, взывавший к императору со зрелищной трибуны, был весьма красноречив:

– Каждый домогается власти, чтобы обеспечить себе безопасность. Если же мы, испытывающие гнет, что-либо и скажем тебе, пусть твое величество не гневается. Терпение – Божий удел. Мы же, обладая даром речи, скажем тебе все. Мы, трижды августейший, не знаем, где дворец и как управляется государство. В городе я появляюсь не иначе как сидя на осле. О, если бы было не только так, трижды августейший!

Юстиниан:

– Каждый свободен заниматься делами, где захочет.

Представитель прасинов:

– И я верю в свободу, но мне не позволено ею пользоваться. Будь человек свободным, но, если есть подозрение, что он прасин, его тотчас подвергают наказанию.

Юстиниан:

– Вы не боитесь за свои души, висельники?!

Представитель прасинов:

– Позволяй убивать и попустительствуй! Ты – источник жизни, карай, сколько пожелаешь. Поистине такого противоречия не выносит человеческая природа. Лучше бы не родился отец твой Савватий, он не породил бы сына-убийцу. Двадцать шесть убийств совершилось в Зевгме. Утром человек на ристалище, а вечером его убили, владыка!

Юстиниан:

– Вы сами убиваете, а затем клевещете на венетов.

Представитель прасинов:

– Так, так! Господи, помилуй! Свободу притесняют. Хочу возразить тем, кто говорит, что всем правит Бог: откуда же тогда такая напасть?

Юстиниан:

– Бог не ведает зла.

Представитель прасинов:

– Бог не ведает зла? А кто тот, кто обижает меня? Философ или отшельник пусть разъяснят мне различие между тем и другим.

Юстиниан:

– Клеветники и богохульники, когда же вы замолчите?

Представитель прасинов:

– Чтобы почтить твое величество, молчу, хотя и против желания, трижды августейший. Все, все знаю, но умолкаю. Спасайся, правосудие, тебе больше здесь нечего делать. Перейду в другую веру и стану иудеем. Лучше быть эллином, нежели венетом, видит Бог.

С этими словами прасины поднялись и с шумом покинули ипподром, оставив Юстиниана и венетов досматривать последние заезды, нанеся таким образом беспрецедентное оскорбление василевсу. Сердце василевса разрывалось от гнева, с великим трудом он удержал подобающее правителю равновесие.

К вечеру волнения с ипподрома перекинулись на городские улицы. Яростные столкновения венетов и прасинов вот-вот грозили перерасти в массовые побоища. Все еще не осознающий масштабов грядущего бедствия император срочно призвал в покои префекта города Евдемона. Приказал, едва скрывая телесную дрожь:

– Любой ценой останови беспорядки, схвати зачинщиков, немедленно прибегни к пыткам и, невзирая на время суток, доложи обстановку в городе.

Мелко кивая, отрясая ладонью нервную испарину со лба, Евдемон торопливо удалился выполнять поручение. Ни вечером, ни ночью Юстиниан так и не дождался доклада городского префекта.

* * *

Ночью император не спал. Ворочаясь в липком поту, пребывал он в тяжелых раздумьях. Безусловно, венеты были ему ближе, ибо управлялись городской аристократией, ратовавшей за могучий центр, за укрепление единой властной верхушки. Подобные чаяния вполне соответствовали государственным интересам василевса. От прасинов же, с их торгово-ремесленными уделами и тягой к разбросанному местному самоуправлению, можно было ожидать всякого рода сюрпризов. «Любым способом нужно прекратить бесконечные столкновения «синих» и «зеленых». Но как? Как это сделать? Что, если слегка умаслить прасинов – бросить им кость в виде легкой уступки-поблажки? Скостить налог на торговую прибыль и немного снизить арендную плату за лавчонки, открытые ими в портиках зданий?» Но от одной этой мысли горячая ненависть прилила к вискам Юстиниана. «Зеленые» своими безобразными выкриками на ипподроме прямо в лицо бросили мне обвинение в неистинности моей веры». В императорском мозгу застряла и пульсировала гнуснейшая фраза представителя прасинов: «Кто не говорит, что истинно верует, владыка, анафема тому, как иуде». «Не-ет, никаких поблажек, никакой слабины не будет с моей стороны этим скотам. Дай им палец, откусят всю руку». Император со вздохом перевернулся на другой бок. За окнами дворца брезжил рассвет. На землю Константинополя спускалось субботнее утро 10 января 532 года. Испытывая неприятное покалывание в груди, он прикрыл набухшие бессонницей веки. «Что уготовила мне грядущая суббота? О Господи, помилуй меня, помоги мне». Он не заметил, как погрузился в предутреннюю дремоту.

Ему привиделся странный короткий сон. По ступеням незримой воздушной лестницы спускался худощавый человек в просторном белом хитоне. Императора потрясли его глаза, занимающие пол-лица, словно бы даже выходящие за пределы этого лица. Человек ни разу не разомкнул губ, но император отчетливо слышал его голос. Говорили глаза, прожигая императора насквозь, оставляя от него жалкую горстку пепла. Но и превратившись в кучку седой пыли, император улавливал яркий световой луч голоса: «Никогда, Петр, не будет меня рядом с подобным тебе земным правителем, никогда свобода души человеческой не подчинится всплескам твоей сию минутной злой воли. Предвижу, скольких потопишь ты в крови, как затем поднимешь из руин храм небывалой красоты, но никогда, сколь бы ни были они роскошны, не будет меня в стенах, где ожидают и приветствуют рабов». Человек плавно развернулся спиной к тому, что осталось от императора, и направился вверх и вдаль, постепенно уменьшаясь в пропорциях. Последние слова он как будто бы произнес затылком: «Впрочем, вижу, тебе это все равно». И почти совсем уже из небытия донеслось: «Хотя… omnia mutabantur, mutantur, mutabuntur [3] … И душа тирана в положенный срок перейдет в тело раба. Amen».

* * *

Император проснулся, не понимая, на каком он свете. Со страхом оторвал от постели руку, медленно поднес к глазам, пошевелил пальцами. Осторожно ощупал собственное тело – все его члены оказались на месте. Вздох временного облегчения выплеснулся из его утробы. Он лежал на спине, вытянувшись в рост, и трогал под собой нагретую влагу простыни – с неотвратимостью земного факта он осознал, что обмочился во сне. Ужас и безысходность наступившего дня сковали голову и душу трижды августейшего. «Хорошо, что этим утром со мной рядом не оказалось императрицы. Видя мое вчерашнее состояние, она, слава Богу, отправилась спать на женскую половину». Превозмогая панику, император стремительно поднялся с постели, не прибегая ни к чьей помощи, морща лицо брезгливостью, сорвал с ложа постельные принадлежности. Он спешил собственноручно, без свидетелей сжечь их, превратив в горстку пепла. Выйдя в небольшой внутренний дворик, бросил скомканный куль на каменную кладку и поджег горящим с ночи факелом, выхваченным из металлического крепления в стене. Редкой красоты финикийская ткань тонкого шелка зашлась пламенем легко и быстро, словно с благодарностью. Сгорела, почти не оставив следов. Император пронаблюдал процедуру до конца. Но легче не стало.

Ему необходимо было заглушить, еще лучше выжечь из нутра поселившийся там ужас. За зав траком он пренебрег традиционным грушевым соком, не стал разбавлять виноградное вино, отослав прислужника, решительным жестом наполнил кубок густым темно-пурпурным напитком, молниеносно поднес к губам и тяжелыми глотками осушил до дна. Он пил вино чрезвычайно редко, за утренней трапезой и вовсе никогда – а сегодня пришлось. Умерить дрожание руки не получилось, кубок несколько раз звякнул о зубы. Он забросил в рот пару фиников, раскусил сладкую мякоть, размял языком, откинулся на рыхлые подушки дивана. Вино горячей волной разлилось за грудиной, прихлынуло к воспаленной голове, слегка разжало тиски, сковавшие лоб и грудную клетку.

Появившаяся с минуту назад Феодора стояла за его спиной тихо, внимательно наблюдая за супругом. Она имела странную особенность входить неслышно, часто заставая присутствующих врасплох. Но вот она обозначила свое присутствие – подошла к столу, плавным движением взяла с блюда кусочек козьего сыра. Юстиниан вздрогнул, выпрямился, оторвав спину от поду шек; Феодора неторопливо обошла вокруг стола и села напротив. Она все еще молчала, ожидая слов от венценосного супруга. Минуты текли медленно, как засахарившийся мед, и казались обоим вечностью. Наконец Юстиниан коротким движением руки поманил Феодору сесть рядом, разомкнул слипшиеся приторной сладостью губы и непривычным, уезжающим в фальцет голосом поведал ей сон, предусмотрительно умолчав о его последствиях. Императрица ненадолго задумалась, чуть отстранившись от мужа, затем с видом непобедимой богини Авроры положила правую руку на его плечо и изрекла:

– То приходил к тебе Ариман. Верь мне, василевс. Он хотел попутать тебя, совратить с истинного пути. Ариман может принимать любые обличья. Его целью было посеять в твоей душе панику, лишить сил к сопротивлению. Власть твоя молода, ей всего четыре года, ты не завоевал еще должного авторитета, вот и Ариман тут как тут – глумится, пытается сломить тебя при первых же трудностях. Ничего не бойся, действуй резко и решительно, только тогда одержишь победу и укрепишь свою власть.

Император, слушая ее слова, отчего-то вспомнил раннее детство. Он родился в глухой римской провинции, в бедной крестьянской семье. Его мать, совсем простая безграмотная женщина, носила в голове весьма странную, связанную с его рождением историю. Он навсегда запомнил случайно услышанный, предназначавшийся вовсе не для его ушей рассказ. В тот день ему исполнилось шесть лет, и именно в этот день он – вечно голодный ребенок – отравился какой-то дрянью, подобранной с земли, алчно засунутой в рот и мгновенно проглоченной. К полудню у него открылась рвота. Мать подхватила его на руки и побежала к соседке Христе, известной в округе умением готовить снадобья от любых хворей. Женщины напоили мальчика горьковатой терпкой настойкой, и минут через десять он, разморенный зельем, почти уснул на материнских руках. Уже стоя в двери, легонько раскачиваясь всем телом, баюкая крепко спящего, как ей думалось, сына, мать поведала соседке свою сокровенную тайну, взяв с той клятвенное обещание, что будет помалкивать:

– Знаешь, Христя, а ведь Петр вовсе не сын Савватия.

Христя всплеснула натруженными руками с крючковатыми пальцами:

– Как же это – не сын Савватия? Да чей же тогда?

– Ты слушай, не перебивай. Ровно за девять месяцев до рождения Петра ко мне во сне пришел демон. Да-да, истинный демон – красивый, мужественный, настоящий полубог. В общем, я не смогла устоять и отдалась ему со всей женской страстью. Во время совокупления, скажу тебе, меня охватило редкостное блаженство. Когда же демон сделал свое дело и отлепился от меня, то сказал: «Знай же, Бигленица, мальчика, что родится в положенный срок, ждет великое будущее. Твой брат Юстин призовет его к себе в Константинополь, сам ненадолго возвысится там, а затем на долгие годы возвысит сына твоего, и будет Петр носить другое имя, жить во дворце, в почестях и роскоши, и вершить судьбы целых народов». Вот какой сон привиделся мне, Христя. Сроки рождения-то совпали, да и брат мой, Юстин, в поисках лучшей доли собирается в Византий, не ровен час, сбудется и все остальное. – Мать ловким движением крепких рук подтянула к груди размякшее, слегка съехавшее вниз тело сына, поцеловала его в висок и отправилась восвояси. Что подумала соседка Христя, долго глядя ей вслед, еле заметно покачивая головой, так и осталось сокрытым от истории.

«…Как знать, может быть, существует тайная связь сна, увиденного матерью до моего рождения, с моим сегодняшним сном. И возможно, этой ночью действительно приходила ко мне проверка на крепость? Как знать?..» – промелькнуло в голове императора.

– …Да ты слышишь ли меня, василевс? – Феодора звонко щелкнула в воздухе перед его носом пальцами.

– Да, да, конечно, слышу, дорогая. Ты права. Ты, как всегда, права. – Юстиниан поднялся с дивана, наклонился к Феодоре, обнял ее хрупкие плечи и долгим поцелуем впился в шелковистую макушку цвета вороного крыла.

* * *

К полудню с докладом наконец-то явился Евдемон. Скороговоркой выпалил, что пойманы семь человек, спровоцировавших беспорядки.

– К великому прискорбию нашему, вынужден сообщить, василевс, что среди пойманных имеются не только прасины, но и парочка венетов. Я всегда подозревал городскую знать в двойной игре. – Облик префекта красноречиво свидетельствовал о колоссальной работе, проделанной им за сутки.

– Хочешь сказать, сенаторы за моей спиной могли готовить заговор? – Император пытался казаться спокойным.

– Вполне возможно. Вряд ли венеты без поддержки ропщущей верхушки дерзнули бы ввязаться в драку, – шумно выдохнул Евдемон.

Все семеро были немедленно приговорены императором к казни. Четверо особо отъявленных – к обезглавливанию, трое – к повешению. Публичная казнь состоялась этим же днем. Для устрашения сограждан виновники смуты были провезены в открытых повозках по всему городу, затем переправлены на другую сторону реки Варвицы, к месту казни – в бухту Золотого Рога.

Немалая толпа собралась к вечеру перед грубо сколоченным деревянным помостом. Отрубание голов, сопровождаемое глухими выдохами толпы и храпом лошадей под солдатами, прошло вполне гладко. Но, после того как помощник палача оттащил обезглавленные трупы к краю помоста, с палачом приключилось что-то странное. Перед повешением остальных трех бунтарей у него забарабанило в висках, заложило уши, он перестал слышать людские возгласы и различать в толпе лица, зато явственно услышал чей-то неведомый голос, шепчущий ему на ухо в такт височным ударам: «Брось это страшное греховное занятие и уходи в монахи». У палача опустились руки, сердце ухнуло в пятки, он, как ядовитую змею, отшвырнул от себя еще не остывший от работы меч, в голове его прошелестел уже собственный душевный ропот: «И вправду, не слишком ли малые деньги получаю я за свою кровавую работу? Ради кого я горбачусь? Ведь я, как и эти смертники, ненавижу и Калоподия, и Трибониана, и Евдемона с Каппадокийцем, а главное, этого пухлого, лысоватого императора, этого тупоголового деревенского скрягу, нарушающего все пределы человеческого терпения, презренно обложившего нас непомерными налогами». Палач словно потерял рассудок, пальцы его дрожали, к горлу подкатил тошнотворный комок; бросить процедуру казни, пусть и хотел, он не мог, ибо знал – если не доведет дело до конца, сам будет немедленно вздернут или заколот копьем одного из топчущихся у подножия помоста наемных пеших солдат. Палач хотел жить. Жить тихо и спокойно. Заниматься мирным земледельческим трудом. Дома его ждали жена и двое еще невз рослых сыновей. «Что за демон попутал меня стать палачом за такую мизерную мзду?» – от души переживал он, робко накидывая на шеи висельникам веревки, стараясь не смотреть им в глаза. Наткнувшись взглядом на темный сучок доски помоста, он уставился на него, как на спасительную икону, и ногой выбил из-под висельников опору. Его нога, словно сомневаясь, сработала в замедленном действии, и один из повешенных успел прохрипеть, корчась в конвульсиях: «Будь ты проклят, продавшийся Юстиниану дьявол». Далее произошло следующее: верхняя конструкция с закрепленными на ней кольцами для веревок рухнула, и все трое с грохотом упали на помост. Двое остались живы. Первые ряды толпы мгновенно возопили: «В церковь их!» Но присутствующий на казни Евдемон дал отмашку конникам; те грубо оттеснили толпу от помоста. Четверо пеших стражников по команде Евдемона взобрались наверх и старательно закрепили балку с веревками. Окончательно обезумевший от нелепой неудачи палач вынужден был повторить адскую процедуру повешения. В это почти невозможно было поверить, но на сей раз оборвались сами веревки. Тут растерялись даже солдаты-варвары – и уже не смогли справиться с толпой, ринувшейся спасать дважды избежавших виселицы. Люди отбили несчастных полуживых бунтарей и на руках отнесли в близлежащий монастырь Святого Конона. Там с рук на руки их приняли монахи. Палач, укрывшись под помостом, наблюдая великую суматоху, возникшую не без его «стараний», судорожно соображал: «Попробовать незаметно укрыться в монастыре и срочно послать одного из монахов домой к жене с предупреждением об опасности».

По странному стечению обстоятельств один из выживших оказался прасином, другой – венетом. Дальновидные монахи переправили вверенных им двоих в более безопасное место – церковь Святого Лаврентия. Удрученный неуспехом казни Евдемон отправился со стражей вслед за монахами, но, не осмелившись вторгнуться в обладавший правом убежища храм, плотно окружил его охраной.

Поздно вечером он прибыл во дворец с докладом. Юстиниан отчасти удовлетворился удачным отрубанием голов, однако был немало раздосадован срывом процедуры повешения. Он надеялся, что публичная казнь отрезвит представителей обеих партий, угомонит димов. Но император явно находился в плену политической близорукости. Над городом повисло обманчивое затишье.

* * *

Через три дня начались иды – празднования середины месяца, – и по такому случаю император, в надежде окончательно отвлечь народ от бунтарских настроений, дал указание вновь устроить ристания на ипподроме. Однако пришедшие на ипподром жители Константинополя и не думали сосредотачиваться на заездах. Представители обеих партий выкрикивали просьбу «помиловать спасенных Богом и убрать от церкви солдат». Им вторили димы: «Многая лета человеколюбивым прасинам и венетам!» Впавший в ступор Юстиниан рассеянным взором блуждал по трибунам, не реагируя на возгласы. Не дождавшись отклика со стороны августейшего, народ, сметая все преграды, ринулся прочь с ипподрома. В рассыпавшейся по улицам толпе все громче раздавались возгласы «Ника!» («Побеждай!»). Ближе к полуночи, быстротечным, непредсказуемым образом отбросив все противоречия, прасины и венеты объединились в ненависти к императору и поспешили на площадь Августеона, расположенную перед большим дворцом.

С выскакивающим из груди сердцем, заламывая потные от страха ладони, метался Юстиниан по дворцовым залам, не решаясь приблизиться к окнам. Спустя двадцать минут нервических хождений взад-вперед он призвал к себе дворцового сенатора Константиола и отправил узнать, какие требования предъявляет разбушевавшаяся толпа. Выражение лица вернувшегося вскоре сенатора не предвещало ничего хорошего. Он доложил довольно тихо:

– Они требуют, чтобы ты убрал охрану от церкви Святого Лаврентия, а также хотят немедленного снятия претория Востока Иоанна Каппадокийского, квестора Трибониана и городского префекта Евдемона, называя их, – сенатор замялся, – э-э-э, узаконенными тобой, василевс, ворами и убийцами.

У автократора мгновенно пропал голос, он натужно проскрипел:

– Мне нужно остаться одному и подумать.

– Боюсь, у тебя нет на это времени, – еле слышно осмелился произнести побагровевший до корней волос Константиол.

И все же император взял время на размышления. Он отличался вязкой медлительностью флегматика, принятие быстрых решений не являлось сильной его стороной. Погрузившись в несвоевременные раздумья, он сомнамбулически передвигался по покоям, хрипло вполголоса беседуя с самим собой: «Чего, собственно, недоставало этим низам? Совсем распустились, богохульники. Вольнодумство живет в их мозгах и сердцах. Ничего, я приструню этих еретиков. Правильно охарактеризовал их в городской хронике придворный летописец: «Чернь, все любящая делать в спешке». Видимо, мало недавнего изгнания из города язычников-эллинов, недостаточно закрытия Академии Платона в Афинах. Что ж, я покажу им свободу слова! Урежу до минимума игры на ипподроме, а лучше прикрою вообще. Письменным указом положу конец этому вертепу свободомыслия и словоблудия. Мне давно претит эта вредоносная традиция».

Юстиниан приблизился к краю окна, боясь показаться толпе, встал на цыпочках боком у стены и одним глазом выглянул на улицу, но тут же отшатнулся и продолжил хождения по покоям. «Гляньте на них! Они недовольны не только Трибонианом и Евдемоном! Они замахнулись на префекта претория Востока Иоанна Каппадокийца! Да, мне действительно жаловались на него, что он ненасытен в страстях, любитель предаваться разврату, устраивает ночные оргии, пьет и ест до рвоты, – но лучшего сборщика налогов и податей мне не сыскать. Оттого я вынужден прощать ему подобные слабости. Но «зеленые»?! Как посмели они столь нагло выражать протест, столь открыто противодействовать моей власти? Не ценят доброй воли императора? Так пусть же вкусят жесткой его воли! С прогнившими сенаторами тоже не мешало бы разобраться. Зря не хотел я верить донесениям Евдемона на сенаторскую аристократию. Он давно оповещал меня о двурушничестве городской знати. Не единожды составлял списки «синих», ропщущих за моей спиной, якобы я присвоил денежное имущество и земли их отцов, вместо того чтобы дать им овладеть законным наследством. Не в отместку ли за это знать оказала поддержку мятежникам? А палач? – толкались, перескакивая с одной на другую, полушепотом произносимые императором мысли, – что же это за палач, который не способен проверить, хорошо ли закреплены веревки для висельников? Его самого необходимо вздернуть. Если бы казнь прошла гладко и не было бы этих двух оставшихся в живых, дальнейших волнений могло и не случиться».

Запоздалое снятие и замена императором трех вышеозначенных государственных мужей уже мало что могли изменить. Народ жаждал смещения самого Юстиниана. Народ собирался короновать своего выдвиженца – Ипатия, племянника позапрошлого императора Анастасия.

В ночь на 14 января Константинополь превратился в огромный полыхающий костер. Горел Собор Святой Софии, портик Августеона, бани Зевксиппа, мятежниками были выпущены из тюрем заключенные, разграблены многие дома знати, изъято найденное там оружие. Малочисленная наемная армия Велисария, несмотря на варварские привычки, с восставшими не справлялась. Юстиниан дал команду срочно призвать военное подкрепление из близлежащих городов.

В воскресенье 18 января слишком поздно спохватившийся император вышел на ипподром, держа над головой Евангелие. Голос его срывался и тонул в криках толпы: «Клянусь святым могуществом, я признаю перед вами свою ошибку и не прикажу никого наказывать, только успокойтесь, ради Бога, успокойтесь. Все произошло не по вашей, а по моей вине. Мои грехи не допустили, чтобы я сделал для вас то, о чем вы просили». Но его не желали слушать: «Ты даешь ложную клятву, осел». Димы скандировали имя другого императора. Посрамленный Юстиниан, в окружении стражников, спешно удалился с ипподрома. Во дворце он собрал совет приближенных. Большинство собравшихся, включая и его самого, склонялись к бегству. Путь из дворца к морю был все еще свободен. На корабли, ожидающие в гавани Константинополя, пока никто не посягнул.

«И оставались дела неисполненными, и пребывал Константинополь изнемогшим многие дни», – зафиксировал византийский летописец.

* * *

Но было бы несправедливым слишком увлекаться мужскими решениями судьбы Византийской империи, когда чуть ли не главную роль в ходе дальнейших событий сыграла женщина. Посему стоит вернуться к упоительной августовской прогулке императора, с которой началось повествование, и проследить за дальнейшим ходом его воспоминаний…

…Остановившись рядом с храмовыми колоннами, Юстиниан обратил взор на великолепный витиеватый рисунок зеленого мрамора, не замечаемый им ранее. Он с благоговением возложил ладони на прохладную мраморную гладь. «Да, минул уж год с возведения Собора, а у меня и часа не было разглядеть колонны. Важные государственные дела поглотили все мое время. – Глубоко вдыхая жаркий аромат цветущей поблизости календулы, император оглаживал мрамор, как бедра любимой женщины. – Эти колонны были привезены в Константинополь из Эфеса, а вон те восемь нижних порфировых – из храма Солнца в Риме. Именно Феодора посоветовала использовать их в возведении сгоревшего Собора. Глядя на пахнущие гарью руины, она сказала тогда: «На этом месте нужно создать храм, которому не будет на земле равных. Новая Святая София должна стать нерушимым символом нашей непобедимой власти и могущества». Как правильно я поступил, не пожалев великих государственных трат, чтобы порадовать себя и Феодору. Помню, когда я впервые вошел во вновь отстроенные стены и оглядел своды центрального купола, не удержался и воскликнул: «Я победил тебя, о Соломон!» Как все-таки мудра моя ненаглядная Феодора. Достойная супруга цезаря. После моего бесполезного унижения на ипподроме перед этим похабным людом она, как никто, поддержала меня. С олимпийским спокойствием появилась она в совещательном зале и, прервав всеобщую панику, изрекла воистину золотые слова: «Лишним было бы теперь, кажется, рассуждать о том, что женщине неприлично быть отважною между мужчинами, когда мужчины находятся в нерешительности, что им делать. Но, по моему мнению, бегство теперь, больше чем когда-нибудь, невыгодно для нас, хотя бы оно и вело к спасению. Тому, кто пришел на свет, нельзя не умереть, но тому, кто однажды царствовал, скитаться изгнанником невыносимо. Не дай Бог мне лишиться этой багряницы и дожить до того дня, в котором встречающиеся со мной не будут приветствовать меня царицею. Если хочешь спасти себя бегством, государь, это нетрудно. У нас достаточно денег, вот море, вот суда. Но смотри, чтобы после, когда ты будешь спасен, не пришлось бы тебе предпочесть смерть такому спасению. Самый прекрасный саван – это царская власть. Я верю в силу и верность полководцев Велисария и Мунда, подкрепление на подступах к городу, сейчас все зависит только от твоей, государь, решимости»».

Продолжая трогать поверхность колонн, Юстиниан вновь ощутил прилив вожделения, который вызвала тогда в нем эта хрупкая женщина, сотворенная из драгоценного металла. Ее горящий взор и дерзновенный голос вселяли в него силу, звериный страх покидал василевса, на его место приходило неукротимое желание совокупления. Он трепетал от нахлынувшей страсти, от возможности скорого обладания женой. Через час после принятия единственно верного судьбоносного решения остаться в Константинополе, отправив прислужниц и евнухов прочь, он извлек обнаженную Феодору из мраморной ванны с густо плавающими по верху воды лепестками роз и на руках отнес в опочивальню. По стенам нежно трепетали создающие приглушенный свет неяркие язычки маленьких факелов, пахло ее излюбленными горьковатыми благовониями. Он опрокинул царицу на шелковые подушки и принялся обнюхивать ее тело, лизать языком ее подмышки, ее небольшие аккуратные соски цвета мякоти спелого инжира. Ее кожа, в особенности изгибы локтей, впадины подмышек и ямочка пупка, источали сладостный благо уханный аромат. Он хотел овладеть ею сверху без промедления, но Феодора, уперев ему в грудь миниатюрные ладошки, отстранилась, улыбаясь, опрокинула императора навзничь и с привычной легкостью амазонки, непринужденно вскочила на его полноватый живот. Она не торопилась слиться с ним, а только дразнила его, слегка раскачивая бедрами, то чуть приподнимаясь, отрываясь от его живота, то вновь опускаясь, повторяя легкие щекочущие касания. Император изнемогал, пытаясь поймать, обхватить руками ее бедра и прижать к своей набухшей, пламенеющей плоти. «Нет, нет, еще рано, во мне не родилось еще достаточно сока, – шептала Феодора, легонько шлепая его по рукам, – прежде чем ты войдешь в меня, я хочу истечь сладким нектаром страсти…» И вот лепестки лучшей на свете розы, увлажненные горячей липкой испариной, раскрылись для принятия его пылающего факела и поглотили его столь глубоко и страстно, что его пиком император ощутил живительную упругость ее детородного органа. Перед началом страстных движений Феодора наклонилась к уху императора – пряди ее длинных волос опутали его лицо и шею – и горячо зашептала: «Ты мой раб, я твоя укротительница, вечная повелительница твоя, немедленно говори «да»!» «Да, да, да-а-а!» – возопил император. Гул его возгласа эхом отозвался под сводами ее опочивальни. Ей не было равных в любви. Уверовавший в ее телесную любовь, словно в божественную молитву, император с каждым поступательным натиском возрождался для решительных действий.

* * *

Феодора любила понежиться с утра в опочивальне подольше, но на сей раз ей было не до утренних млений. С первыми проблесками рассвета она призвала к себе на женскую половину близкую подругу Антонину, жену Велисария. Антонина была старше красавца-мужа, вовсе не хороша собой, но имела над Велисарием фантастическую колдовскую власть.

– Дела наши пошатнулись, Антонина. Подкрепление на подступах к городу, однако народ взбунтовался не на шутку. Я возлагаю большие надежды на Велисария и Мунда. В руководстве войском они должны проявить беспримерные мужество и жесткость. Знаю, ты мастерица готовить отвары на любые случаи жизни и даже смерти, – Феодора одарила Антонину многозначительный взглядом, – а еще помнится, ты рассказывала, что когда тебя посещают месячные и твой муж не может спать с тобой, то становится очень свирепым. Так вот, в эти дни, Антонина, как никогда, мне нужна его злость. Под любым предлогом не спи с ним, ну и приготовь возбуждающий гнев напиток, дай испить сегодня же, чтобы кровь вскипела у него в жилах, глаза вылезали из орбит – пусть разозлится как следует и заразит злостью своего собрата Мунда. Империю может спасти только их злая мощь и твоя, Антонина, помощь.

Антонина коротко улыбнулась в знак почте ния, но тут же посерьезнела:

– Сделаю, царица, все, что от меня зависит.

* * *

Отряды под руководством Велисария и Мунда окружили ипподром с разных сторон именно в тот момент, когда символически коронованный народом Ипатий произносил перед толпой речь. Велисарий зашел со стороны главных ворот, Мунд, с войском герулов, через задние «ворота мертвых», откуда обычно выносились погибшие в состязаниях. Евнух Нарсес с частью солдат остался за пределами ипподрома караулить тех, кто попытается бежать. Началось невиданное кровавое побоище, в результате которого тридцать пять тысяч трупов усеяли ипподром. Восстание было подавлено. Новоявленный ставленник народа Ипатий приговорен Юстинианом к казни.

Тучи над Константинополем сошлись в беспросветный мрак, наступила глухая пора репрессий.

* * *

Разве мог император в чем-либо отказать своей драгоценной супруге? Женщине, которая фактически спасла его честь и власть. Как было не порадовать царицу, не пойти ей навстречу в давней ее приверженности к монофизитам и не назначить главой церкви близкого монофизитам Анфиму.

Феодора тяготела к широко распространенному на Востоке вероучению вовсе не потому, что глубоко уверовала в исключительно Божественную природу Христа. Обращение к монофизитству произошло у нее по стечению обстоятельств, в пору длительных скитаний по Северной Африке. Вернувшись в Константинополь изрядно потрепанной женщиной, она старалась не вспоминать эту полосу своей жизни, но и забыть уже никогда не смогла бы.

В ее семье, до и после ее рождения, царила непреходящая нищета. Феодора была средней из трех сестер и вечно донашивала обноски старшей, Комито. Глухую детскую обиду слегка разбавляло злорадное осознание, что дряхлые лохмотья будет таскать еще и младшая, Анастасия. Отец семейства Акакий, приставленный следить на ипподроме за зверинцем партии «зеленых», был задран во время уборки клетки цирковым медведем, и мать девочек, без того не отличавшаяся добротой и сердечностью, озверела совсем. Изо дня в день она кормила дочерей скудными объедками, собираемыми на ипподроме по окончании зрелищ, или отбросами, подобранными на рыночной площади вслед за уходом с нее торговцев. Вскоре в доме появился отчим – грубый властный урод, с обезображенным жестоким шрамом лицом. Видимо, только такой человек и мог прельститься увядающей красотой измотанной нищим существованием, обремененной тремя дочерями вдовы. Занимающийся на ипподроме от партии «синих» приблизительно тем же, чем и задранный медведем отец, он, в отличие от отца, не проявлял ни капли жалости к малолетним нахлебницам. «Нечего им околачиваться дома, пора приносить в семью доход. Попрошу-ка я «синих» пристроить твоих девок на ипподром, пусть развлекают публику перед заездами. Всегда найдутся любители поглазеть на похабщину и бросить за зрелище монету», – заявил он как-то за ужином, подняв на «нахлебниц» налитый ненавистью взор. Мать, вдоволь натерпевшаяся лишений, молчаливым кивком поддержала инициативу нового мужа.

Как ни странно, одиннадцатилетняя Феодора чувствовала себя уютно только там, на сцене ипподрома, во время танцевальных пантомим. Фигура у нее была мальчиковая – маленькая и щуплая, природная пластика позволяла изощряться как угодно, вдобавок к небывалой гибкости, в почти еще детском теле обнаружились грациозность и женственность. Всякий раз во время выступлений она с наслаждением ловила громкие разнузданные выкрики зрителей. Ее никто ничему не обучал. Она быстро усвоила нехитрую грамоту сцены ипподрома: чем непристойнее телодвижения, тем больший спрос и восторг вызывают они у публики. Через пару лет она стала отдаваться не только танцу, но и всем желающим позабавиться ее подростковым телом. Ее юный разум абсолютно не ведал стыда, она не гнушалась никакими физическими ухищрениями, используя любые части и отверстия собственного тела, прибегая к самым изощренным способам соития. Ей доставляло странно-мазохистское наслаждение совокупляться в течение дня многократно, нередко проделывая развратные трюки с несколькими мужчинами одновременно. Трудно сказать, чем в большей степени руководствовалось это хрупкое, не знающее срама существо – желанием заработать как можно больше монет или болезненной тягой к соитию во всех его животных проявлениях. Походкой, жестами, взглядами она словно приманивала к себе разномастных самцов – от молодых крепких воинов до убеленных сединами, отошедших от дел старцев.

Именно там, на сцене ипподрома, и приглядел ее тот, с кем вскорости сбежала она в Северную Африку. Он, посланный наместником в Египет, был немолод, изощрен в любовных делах и очень быстро пресытился ею, придя в полный упадок от исходящей от нее странной демонической силы злой дикарки, постоянно жаждущей совокупляться. Узнав, что она носит под сердцем плод, от которого не успела избавиться вовремя, он прогнал ее на все четыре стороны. Пока не было заметно живота, она, как прежде, пробавлялась ремеслом проститутки, когда же перестала быть востребованной мужчинами, ночевала под деревьями, проживаясь случайными подаяниями. К тому моменту она стойко ненавидела всех и вся, испытывая единственное желание – мстить, карать за любое грубое слово, резкий жест, брошенные в ее сторону. Как-то раз, перед самыми родами, она зашла в местную церковь и в бессилии рухнула на пол, люто ненавидя свой живот и поселившееся там существо. Лежа на церковном полу, она попыталась покончить с собой, но не успела, ибо провалилась в глубокий обморок с так и не затянутой до конца удавкой на шее. Очнулась она в чьем-то доме, беспредельно ослабшая, с опустошенным животом. Пристанище при церкви оказалось жильем одного из местных монахов. Он-то и поведал, как в ночной горячке она разродилась мальчиком, а внезапно появившийся в доме на следующее утро седовласый мужчина, утверждая, что он – отец ребенка, забрал его. Человек, унесший младенца, по описанию действительно походил на виновника ее беременности и последующих мучительных скитаний.

Монахи отнеслись к Феодоре по-божески, временно приютили ее, постарались примирить с обстоятельствами, объяснили смысл монофизитства, рассказали о его основателе – архимандрите Евтихии, уверовавшем, что плоть Христа вовсе не единосущна человеческой. В беседах Феодора обнаружила острый, хваткий, совсем не женский ум. Размякнув однажды после еды и питья, она поведала монахам о многотрудном детстве и прегрешениях собственной плоти, изрядно сократив их число и урезав интимные подробности. Монахи слушали внимательно, не перебивая, покачивая убеленными сединами головами, а выслушав, вполне доступно растолковали: продолжая подобное непотребное поведение, она загубит свою душу окончательно; пообещали, что станут усердно молиться за нее, если она вернется в Византий и начнет скромную жизнь не блудницы, но праведницы. Феодора кивнула в знак согласия. Оставаться дольше в землях Северной Африки ей было незачем.

На обратном пути, во время ночного привала, ее настигло предсказание случайно встреченной цыганки: «Пусть не жалеет она о материальных потерях, не страдает от нанесенных физических ущербов, ибо, вернувшись в Византий, окажется на ложе с владыкой демонов, очарует его путем разврата, станет ему законной женой и сторицей вернет утраченное благосостояние, явившись хозяйкой несметных богатств». Измученная скитаниями, пожизненно озлобившаяся на весь свет, она готова была стать женой самого дьявола, лишь бы пребывать в достатке и забыть об унижениях, а еще лучше – иметь в будущем возможность карать, карать всех, кто попадется ей под горячую руку.

Дьявольское провидение не заставило себя долго ждать. Свита пожилого императора Юстина проследовала мимо жилища Феодоры именно в тот момент, когда с рукоделием в руках она грациозно застыла у раскрытого окна. Человек, возглавляющий стражу, продолжительно уставился на нее, едва не свернув себе шею. В долгом тоскливом взоре этого лысеющего круглолицего тюфяка она прочла непомерную жажду телесной любви и вместе с тем панический страх перед всеми на свете женщинами. Ответным взглядом она дала понять ему, что далеко не все женщины злы и коварны. Вечером к ее дому прибежал запыхавшийся мальчишка-раб и пригласил последовать за ним. Дальнейшее было делом отработанной ею в совершенстве техники. Будущий император оказался тем самым мужчиной, которым она завладела без особого труда с первого свидания и навечно.

* * *

Итак, испытывающий в сердце мощную любовь Юстиниан уступил венценосной супруге. В начале 535 года сторонника монофизитства Анфиму возвели в патриархи Константинополя.

В глубине души Феодоре было наплевать как на самого Бога, так и на придуманные людьми яростные христианские разночтения. В ее голове до конца дней крепко-накрепко засела мысль: если не урвать от жизни благ, сам по себе Бог ничего не пошлет – Бог способен только отбирать. Но прозорливым чутьем злой, превосходно знакомой с темными людскими сторонами волчицы она понимала: на подъеме христианской волны, охватившей Римскую и Византийскую империи, будучи императрицей Византии, она просто обязана продемонстрировать какую-либо вероисповедальную приверженность.

Она ни с кем не делилась этим, но частица ее темной души навсегда осталась в далеком египетском монастыре, в продолжительных беседах с местными монахами. И тут для дальновидной в политическом отношении царицы сплелись воедино два обстоятельства. Значимые восточные провинции – Египет, Сирия, Палестина – находились под монофизитской властью, и именно восточным монахам-монофизитам выпало проявить милосердие и спасти ее от верной гибели. Про себя она здраво рассудила: «Близкий монофизитам Анфима, в знак глубокой признательности мне как царице, наведет примиренческие мосты с восточными землями и тем самым, что весьма существенно, поможет Византии держать их под неусыпным контролем». Связь Византии с Востоком Феодора считала куда важнее связи с Западом. Свои политические взгляды она взвешенно изложила супругу.

Император глубоко призадумался. Непростым явилось для него решение поддержать царицу. Рожденный в Иллирике, он с детства говорил на латыни и в душе ощущал себя конечно же римлянином. Ему совсем не хотелось портить отношения с западными, приверженными православию иерархами. Напротив, он жаждал прочного воссоединения как с римскими территориями, так и с Римской церковью. Но убедительные речи и пылкий взор царицы в очередной раз побороли его колебания. Ох, как трудно не потерять равновесие в столь щекотливом положении: оставаться любящим мужем, не испортить отношений с Римской епархией, держать под надзором восточные земли, да еще и не выпускать из-под пристального контроля разношерстные городские партии. Здесь требовались хитрость обезьяны, мудрость черепахи и изворотливость змеи.

* * *

В феврале 536 года в Константинополь прибыл римский папа Агапит. Этот изрядно пожилой человек направился к Юстиниану с неоднозначной миссией. Юстиниан уже год как вступил в войну с остготами в намерении присоединить земли Италии к своей империи, и присланный из Рима королем остготов Агапит должен был разобраться в сложных вопросах дележки итальянских земель. Хотя по большому счету миссия эта была невыполнима из-за явного ослабления Рима.

На момент прибытия папы Анфима полгода пребывал патриархом Константинополя. Ярый сторонник православия Агапит, пообщавшись с Анфимой, от ужаса на время забыл об основной цели своего визита и немедленно возжелал обсудить с Юстинианом нечестивые взгляды местного патриарха.

Агапит был из тех редких пап, которые праведным образом жизни своей являли живой укор многим служителям Римской церкви. Он ничуть не заботился о личном благополучии и благосостоянии, а лишь о беззаветной вере в Иисуса Христа, и, видимо, за это Господь наградил его даром исцелять больных и немощных людей. По дороге в Византию из Рима он исцелил, чему были свидетели, одного хромого и немого простолюдина. Это был отнюдь не первый случай подобного рода в биографии папы.

Между папой и императором состоялся весьма нелицеприятный разговор. Юстиниан, категорически не желающий расстраивать Феодору, в беседе с Агапитом поначалу проявил открытую дерзость:

– Я или заставлю тебя согласиться с нами оставить Анфиму патриархом, или отправлю в ссылку.

Агапит быстро ходил по дворцовой зале, сложив поверх мантии руки на животе. Он явно нервничал:

– Как можешь ты, августейший, не видеть, не понимать страшной ереси монофизитов и в том числе своей собственной ошибки?

– Так объясни, не томи.

– Ты либо притворяешься несведущим, либо императрица совсем заморочила тебе голову. Разве не посвятила она тебя в монофизитскую ересь, которую явно предпочитает ее ставленник Анфима?

– Ну-ну, в чем же она?

– В том, что монофизиты признают лишь Божественную природу Христа, отвергая его человеческую ипостась.

– Неужели это столь важная сторона веры, которая потребовала от тебя бросить все дела и прибыть в Константинополь из Рима? – прикинулся совсем уж наивным простаком император.

– И ты, августейший, задаешь мне этот вопрос? Ты, выросший в западной провинции Рима и с молоком матери впитавший православные взгляды? Хотя удивляться не приходится, коль твоя супруга содержит на своей дворцовой половине чуть ли не пять сотен прибывших из Северной Африки монахов-монофизитов.

Император, глядя в пол, пожал округлыми плечами:

– Кто знает, возможно, взгляды монофизитов вполне приемлемы по нынешним временам? Может быть, большинству простолюдинов гораздо полезнее видеть во Христе лишь недостижимую Божественную природу и не очеловечивать его?

Агапит широко осенил себя крестным знамением, затем гневно развел руками:

– Ты, василевс, помянул простолюдинов? А не забыл ли ты, что Христос жил и проповедовал именно среди них и предрекал, что Царствием Божиим будут владеть не цари, не книжники, не священники, а именно они, притесняемые и многократно униженные?

Не дождавшись ответа от императора, папа продолжал:

– Дабы сгладить извечный раздор монофизитов и православных, еще до возведения в папский сан, я смирился с принятой тобой, исходящей от скифских монахов мутной формулой: «один из Троицы плотью пострадал». Я стерпел, хотя подобное умозрительное разделение ведет к безусловной подмене понятий. Но принять откровенно монофизитствующего Анфиму – невозможно ни при каких обстоятельствах! Я прошу немедленно призвать его сюда. Ты, василевс, должен в моем присутствии убедиться в его монофизитской ереси.

Приведенный во дворец Анфима гордо молчал. На вопрос Агапита, признает ли он два неразделимых естества во Христе, Анфима, отвернув голову в сторону, окончательно ушел в себя, явно не желая признавать человеческой природы Спасителя.

– Един! Един – в трех лицах! Но обязательно вочеловечившийся. Именно Богочеловек, распятый за всех нас! И никак по-другому, – отчаянно топнул ногой измученный бесполезностью беседы Агапит.

Юстиниан, натолкнувшийся на подобные тонкости вероучения далеко не впервые, в данный момент не осмелился вступать в дебаты, но ни в коем случае не желал демонстрировать затруднительности своего положения. Он – император! Этим все сказано. Он добросовестно старался почитать Римскую православную кафедру, но сейчас его раздражала православная настойчивость Агапита. Дела политического свойства занимали его куда больше, нежели запутанные вопросы вероучения, и, глядя на этих двоих, не желающих понимать друг друга, он сосредоточенно молчал, прикидывая, какую позицию выгоднее принять, исходя из землевладельческих интересов Византии. Между тем Агапит, отправив стойко молчащего Анфиму восвояси, возбужденно продолжал:

– Сдается мне, что завоевание земель и безграничное властвование волнуют тебя куда сильнее основополагающих вопросов веры. Твоя раздвоенность потрясает. Несметные богатства и огромные людские силы положил ты на восстановление Собора Святой Софии. Недалек уже день освящения храма. Но не кажется ли тебе, что его чрезмерная помпезность способна ослепить, затмив нам духовное зрение и удалив от самого важного? Не страшишься ли ты, что стены святилища примут тех, кто отвергает Человечность самого человечного из сынов Божиих, именовавшего себя не кем иным, как Сыном Человеческим? Я желал прийти к христианскому императору Юстиниану, а нашел здесь скрытого Диоклетиана. Но твоих уловок и угроз я не боюсь. Никакая ссылка, никакая дележка территорий не заставят меня отказаться от истинных христианских убеждений. Я требую немедленного снятия Анфимы и назначения православного преподобного Мины.

«Он требует?! Как осмелел, однако, папа. Разве не знает он, что императорская власть превыше его сана, да и вообще превыше чего бы то ни было, что я одним росчерком пера могу без промедления сослать его на любой из пустынных островов Мраморного моря? Надо же! Сравнить меня, ревностного блюстителя и хранителя интересов церкви, с этим канувшим в Лету ярым противником христиан, пытавшимся в свое время искоренить их религию, не раз устраивавшим на них гонения. Уподобить меня маразматику, добровольно оставившему царствование и на старости лет копошащемуся, как земляной червь, в грядках своего огорода. Сколько земель, конфискованных у проштрафившейся знати, передал я церквам, сколько финансовых пожертвований внес в церковное лоно. Разве Агапит это ценит? Однако надо быть осторожнее, он словно проникает в мои мысли, читая в них стремление присоединить к Византии земли Римской империи». Стоя у окна спиной к папе, император с трудом сдерживал поток мыслей, набухающий в груди мощным раздражением, но вовремя вспомнил совет премудрой Феодоры: она учила в моменты горячих споров делать передышку, охлаждающим образом действующую на обе стороны. Он незаметно произвел глубокий вдох, медленно выдохнул, выпуская гневные пары. После чего вполне примиренческим тоном предложил папе отложить разговор и перейти к вечерней трапезе. Агапит безнадежно кивнул.

За ужином автократор миролюбиво заговорил о расширении морских путей через Индию в Китай и об усовершенствовании судовых оснасток, предпочитая более не углублять богословскую конфронтацию с папой. «В интересах государства окажу старику радушный прием, а позже станет видно, – решил он. – Да и потом, не только я, Юстиниан Великий, не только убеленный сединами римский папа, но каждый, от высоколобого патриция до представителя глухой черни, запутается в этих яростных христианских противостояниях».

* * *

И все же по здравом размышлении императору пришлось уступить папе, сместив Анфиму и назначив на его место православного Мину. Западнический интерес перевесил восточный. Война с остготами была в разгаре, и Юстиниану, жаждущему любой ценой объединиться с Римской империей, вернуть ей былое величие под своим началом, нужна была помощь папы. Юстиниан надеялся привлечь того на свою сторону.

Правда, вот незадача, совсем скоро папа Агапит умер, и на римскую кафедру ненадолго взошел ставленник короля остготов Сильверий. С ним Византия не наладила ровным счетом никаких связей. Зато, как только в 537 году под натиском войск Велисария пал Неаполь и следом был захвачен Рим, приказом Юстиниана Сильверий был смещен, под неусыпным надзором Феодоры обвинен в политической измене, а именно в сговоре с остготами против Византии, и немедленно отправлен в ссылку. Вездесущая царица мгновенно нашла ему замену, и папой римским был назначен проявляющий лояльность к монофизитам дьякон Вигилий из Константинополя.

Феодора успела хорошо распознать этого человека за время его служения в Константинополе – он был мягок словно глина. Если и рождались когда-нибудь на земле люди без позвоночника, Вигилий был из их числа. Перед возведением в сан будущий папа был призван на женскую дворцовую половину для беседы.

Царица предстала пред ним, грациозно восседая на высоком кресле, в изумительном светло-зеленом, расшитом золотыми нитями платье, оттеняющем черноту ее волос и белоснежную мраморность лица. Пальцы ее неторопливо перебирали безукоризненно совпадавшие с тоном платья нефритовые четки – подарок одного из египетских монахов. Жестом она пригласила Вигилия сесть напротив.

– Мы должны стать, Вигилий, пальцами единой руки, крепко сжатой в кулак. – Она подняла в воздух маленький кулачок, сжатый до яркой белизны суставов. – Своим служением в папском сане ты обязан продемонстрировать преданность мне не только как царице, но главным образом моим убеждениям, в коих я вижу укрепление и процветание Византийской империи. Народ должен знать Христа как строго карающего с небес Сына Божьего, лишенного каких бы то ни было человеческих проявлений.

Вигилий старательно кивал, не проронив за время аудиенции ни слова. В довершение собственного монолога царица приняла из рук выросшего словно из-под земли слуги-евнуха увесистый, стянутый шнурком тканевый мешочек и щедро одарила Вигилия денежной суммой в 700 фунтов золотом, немедленно заручившись его письменной клятвой в верности своей особе.

В дальнейшем уставший от вечной церковной неразберихи Юстиниан, во избежание яростных противоречий и столкновений восточного и западного духовенства, в предисловии к 133-й новелле «О монахах и монахинях и их образе жизни» написал: «Нет ничего недоступного для надзора царю, принявшему от Бога общее попечение о всех людях. Императору подобает верховное попечение о церквах и забота о спасении подданных. Император – блюститель канонов и Божественных Законов. Царь через Собор и священников утверждает Правую веру».

* * *

Близился 543 год. Почти одиннадцать лет отделяло Юстиниана от тяжелых дней восстания. Константинополь медленно оправлялся после страшной эпидемии чумы, бескровно убившей триста тысяч жителей и нанесшей Византии небывалый экономический урон. Император, переболевший чумой, чудом остался жив. За прошедшие годы значительно возросло его могущество, из-под пера верных ему юристов Трибониана и Феофила вышло множество указов, еще круче взявших в оборот византийских граждан. Междоусобные распри Византии с Востоком и Западом не исчезали. Легендарный полководец Мунд уже семь лет как сложил голову в боях за земли Италии, но Велисарий и подозрительно мужественный для евнуха Нарсес крепко держали в руках наемное войско, продолжая бесконечные сражения по завоеванию как восточных, так и западных земель. Помимо чумы, казну безмерно истощили нескончаемые войны. Но иных способов удерживать отвоеванные территории не существовало.

Юстиниан, в который раз ужесточивший налоги, пытался таким способом вернуть в имперскую казну растраченные средства.

Уже давно жители Константинополя не роптали вслух на префекта претория Востока Иоан на Каппадокийского, ибо император, по требованию Феодоры, сместил его окончательно. (В порыве служебного рвения тот осме лился неоднократно клеветать на царицу, уличая ее в безмерной жестокости к подданным и якобы в коварных супружеских изменах венценосному супругу.) Вслед за потерей должности Иоанн Каппадокиец вообще бесследно исчез. В дворцовых кулуарах поговаривали, что по приказу царицы, не без участия беззаветно преданного ей Нарсеса, Иоанн был отравлен женой Велисария Антониной. На службу вместо Каппадокийца заступил Петр Варсима – вполне достойный его преемник, переплюнувший предшественника в воровских хитростях и умениях. Помимо драконовских налогов, собираемых с населения, Варсима, преследуя личную выгоду, под шумок перманентных войн частенько запускал руку в государственную казну.

Между тем Юстиниан, неутомимо заботящийся о внешней политике, хотел верить, что в недрах державы скрутил свой народ в бараний рог раз и навсегда. Однако смутное душевное беспокойство в последнее время обуревало его все чаще. Императора изрядно надломила недавняя болезнь, он с особой силой прочувствовал, как хрупка и недолговечна человеческая жизнь, но осознание этого отнюдь не размягчило его сердце. Пожалуй, напротив. Поднявшись на ноги, он остро ощутил, как колеблется под ним почва, как размываются честолюбивые планы по возрождению мощной империи – смириться же с подобными обстоятельствами было для него страшнее смерти. Чума, ослабив его тело, диковинным образом обострила в нем некую дальнозоркость ума. С щекочущим душу холодом он признался себе окончательно – он не любит своих граждан, не доверяет им ни на йоту, и они давно платят ему той же монетой.

Он и особо приближенным сенаторам не доверял больше. Василевс кожей улавливал, как за его спиной аристократия продолжает считать его деревенским выскочкой, плебеем, и стоит ему немного отпустить бразды правления, как сенаторы мигом распояшутся, а следом тут же поднимутся народные недовольства и бури.

Он упорно старался гнать из души тревогу и страх последнего времени. Он злился на себя за подобную слабость. Но каждую ночь страх, принимаемый им за смелость и решимость, все отчетливей продолжал диктовать ему: держать многочисленный люд в подчинении возможно только железной рукой, другой рукой непременно придерживая за шиворот церковь с ее многочисленными, разбросанными по разным углам поместными епархиями. Посему у церкви ни под каким предлогом не должно быть явных разногласий ни внутри ее самой, ни тем более с его императорской властью. Как хорошо, что рядом была Феодора с ее твердой, неколебимой верой в правильность выбранного курса.

Но, несмотря на яростные церковно-политические бдения императорской четы, разногласия имели место, то чуть стихая, то воскресая с новой силой.

Одним из часто возобновляющихся споров внутри христианского учения был спор вокруг Оригена. В последнее время оригенисты нашли убежище в Новой Лавре близ Вифлеема, хотя и продолжали жаловаться на притеснения. Ставленник Феодоры папа Вигилий отправил приближенного к царской чете дьякона Пелагия разобраться, в чем в действительности обстоит дело. Пелагий немало заинтересовался веяниями, парящими над окрестностями Вифлеема, по прибытии в Новую Лавру углубился в беседы с местными монахами, в меру собственных возможностей постарался вникнуть в их представления о Боге и мироустройстве и по возвращении немедленно изложил свои соображения автократору.

– Беда в том, что Оригеново учение «о предсуществовании душ» проповедуют умнейшие, образованнейшие, обладающие мощной силой убеждения монахи, своего рода electus [4] , – возбужденно вещал Пелагий. – И если не пресечь это опасное мировоззрение окончательно, то Оригенова зараза способна распространиться широко и иметь непредсказуемые последствия. Я бы посоветовал тебе, василевс, обратить на сей факт пристальное внимание и действовать незамедлительно.

Следом за разговором с Пелагием Юстиниан изыскал время и ревностно окунулся в чтение Оригеновых писаний, с особой тщательностью проштудировав труд «О началах». Ох и нелегко ему пришлось.

Проклятый вопрос о свободе человеческой личности, засевший в мозгу Юстиниана еще со времен восстания, изрядно обострившийся после болезни, приобрел по прочтении трудов Оригена совсем уж навязчивые формы. Почивший в III веке от Рождества Христова, в порыве веры оскопивший себя в юные годы Ориген письменным наследием своим вывернул мозги василевса наизнанку. Василевс приоткрыл завесу неведомого мира, и мир этот разверзся перед ним непредсказуемо опасной, не имеющей дна, ужасающей пропастью. Именно Ориген, будучи одним из столпов-основателей христианской церкви, провозгласил противоречащее Ветхому Завету предсуществование душ и продолжение их существований после физической смерти. Эти вольнодумные взгляды возмутили императорский разум куда больше, нежели хронические пререкания о природе Христа монофизитов и православных, нежели противоположная монофизитской несторианская ересь, разделяющая Христа на Бога Слова и Человека, терзаемого до крещения страстями души и пожеланиями плоти.

А тут еще давным-давно восстановленный в должности городского префекта Евдемон, с особым рвением следящий за городскими сходками, подлил в тяжкие настроения автократора кипящую ложку дегтя, сообщив, что на задворках площади Августеона уже в который раз появляется пожилой странник, отделившийся от группы прибывших из Палестины монахов, позволяющий себе непотребные речи. Рассуждения этого отщепенца, по словам Евдемона, касались именно вечного существования и многократного возвращения на Землю человеческих душ, а также непреходящей свободы человеческой личности.

– Я приставил на рынок своего человека, и вот что, василевс, услышал он из уст этого проходимца, какие строки, придя домой, записал по горячим следам. – С услужливым поклоном Евдемон протянул императору свернутый в трубочку небольшой пергамент.

Префект явился с докладом в послеобеденное время, когда голова августейшего плохо соображала от душного зноя и замедленного процесса пищеварения, но василевс решил не демонстрировать своей слабости. Усевшись на каменную скамью в тени террасы, он брезгливо принял из рук префекта свиток, неторопливо развернул и приступил к изучению корявого неразборчивого почерка:

«Как было сказано седобородым странником, за которым приставили меня следить, изрекает он не собственные умозаключения, а приводит строки об Оригене из Начертаний некоего церковного историка Иннокентия, а именно: «Греция, столь обильная людьми с дарованиями, никогда не производила ему (Оригену) подобного. В юном возрасте он знал совершенно все – так что Диалектика, Риторика, Геометрия, Физика, Астрономия имели блистательного, остроумного, глубокомысленного. Ему было осьм надцать лет, когда его сделали начальником Александрийского училища, самого знаменитого, какое только было в мире Христианском. Преемник Пантена, Аммония и им подобных, он вскоре помрачил их своею славою…» Император свернул свиток, протянул его Евдемону, но почему-то вдруг передумал, отведя руку.

– Да-а-а… – медленно изрек он, глядя сквозь Евдемона, – волнения мои не напрасны. Все предыдущие осуждения Оригена были недостаточными. Архиепископ Александрийский Феофил и папа римский Анастасий Первый постарались в свое время слабо. Знаешь ли ты, Евдемон, что Оригена хотели канонизировать, но не сделали этого лишь из-за надругательства над собственным телом, а позже и Феофил, и Анастасий все же пытались противостоять его идеям, но так и не истребили его учение, его крамольные письмена, а ведь именно в них таится самая страшная из возможных ересей. Да-а-а… силен выходец из Александрии Египетской…

– Что прикажешь делать со странником, августейший? – Стоявшему на солнцепеке, не приглашенному в тень Евдемону история Оригена казалась далекой неважной мелочью, ему очень хотелось присесть в тени олив подле императора либо в конце концов удалиться восвояси.

– Я должен подумать до завтрашнего полудня. Ступай, Евдемон, я вызову тебя, когда сочту нужным, и отдам распоряжение.

* * *

«Вот оно – живое подтверждение моей извечной боязни. Как безошибочно, печенью и сердцем, чувствую я истинную государственную опасность. Она пришла со стороны Востока, а вызреть может здесь, в самой сердцевине управляемых мною земель».

За ужином Юстиниан поведал Феодоре о крамольных площадных речах палестинского пришельца.

– Надеюсь, ты приказал взять его под стражу? – строго оживилась сидящая напротив за столом Феодора.

– Завтра прикажу, дорогая. Человек Евдемона выследил, в какой церкви нашел ночлег этот умник, и когда он выйдет оттуда в следующий раз и поспешит на площадь продолжить непотребные речи, то непременно будет схвачен.

Глаза императрицы сверкнули хищническим блеском.

– С этим нельзя медлить. Невозможно допустить столь мощный раскол в восточных землях. Он непременно отразится на наших гражданах. Нам вполне достаточно головной боли внутри Византии. Отдай его мне, василевс! В моих подземных хоромах его вечно свободная душа, – Феодора усмехнулась, – быстро забудет, как выглядит свет божий, сам же он перестанет понимать, чем день отличается от ночи, зато узнает, что такое ад.

Видя ее горячее оживление, Юстиниан по традиции решил сделать ей приятное:

– Пожалуй. Я дам распоряжение поместить его в твою темницу, только с условием. – Он глянул на жену с лукавым вожделением.

Она приняла его интимную игру и скромно потупила взор:

– Что же за условие будет у моего повелителя?

Он вернул на стол чашу с недопитым соком, нежно погладил выше локтя ее протянутую за виноградиной руку:

– Сегодня ты не удалишься спать на женскую половину. Мы немедленно отправимся в мою опочивальню и не выйдем оттуда до завтрашнего полудня.

– Но ты еще не восстановился после немало изнурившей тебя болезни. – Феодора зазывно передернула плечом, мягко отстраняя руку и отправляя в рот иссиня-черную виноградину.

– Вот моя царица и вернет мне утраченные силы. А через несколько дней я спущусь в твое излюбленное подземелье лично проведать крамольного узника.

* * *

Освещая путь факелом, Юстиниан следовал за тюремщиком ветвистыми подземными катакомбами женской половины дворца. Даже ему Феодора не раскрывала всех тайных лабиринтов своей подземной пещеры. Недавно он мимолетно слышал от кого-то из прислужников, что в одном из склепов заточен взрослый сын Феодоры, прибывший из Египта впервые повидать родную мать. Но Юстиниан не желал вдаваться в подобные инсинуации, предпочитая не задумываться над случайно услышанной сплетней. Он никогда не вел с царицей разговоров о ее прошлом, вполне довольствуясь настоящим.

Наконец они достигли нужного помещения. Тюремщик, коротко звякнув ключами, отпер массивную дверь, император взмахом руки остановил его и один вошел в черный сырой склеп. Поначалу, держа факел над головой, он никого не обнаружил, но, поводив рукой с факелом по сторонам, в левом дальнем углу увидел сидящего на земляном полу худого человека. Юстиниан приблизился, осветил его окаймленное спутанными волосами лицо. Человек поднялся, опершись спиной о земляную стену. Он был основательно пожилым, совершенно седым и слишком легко одетым.

– О господи, как похож ты на демона, – невольно вырвалось у Юстиниана. – Я не знаю твоего имени. Назови себя и скажи, откуда прибыл.

– Илия – так на греческом звучит мое имя, что значит – Господь мой, Бог мой. Я пришел из долины Кедрона, где стоит православный монастырь Мар-Саба. Пришел оттуда, где шестьдесят лет назад святой отшельник Савва собрал вокруг себя учеников и проповедовал им любовь к Христу. А демон – это ты. Демон, не знающий, сколь далеко отдалился от Бога, – прозвучал, словно из небытия, голос странника.

– Не хочешь ли ты, Илия, указать мне правильную дорогу? – недобро усмехнулся Юстиниан, оглядывая в поисках факельного крепления покрытую влажным мхом стену.

– Я с радостью сделал бы это, если бы ты мог услышать меня.

– А ты не слишком смел с человеком, облеченным верховной властью? – Юстиниан яростно воткнул факел в найденное наконец крепление. – Зачем ты смущал народ Константинополя непотребными речами? Тебе мало земель Палестины, где такие, как ты, еретики плодятся подобно сорнякам? Ты решил посеять плевела на византийской земле? Если бы я предвидел, что в ваших краях множатся подобные отступники, разве ссудил бы деньгами преподобного Савву, когда тот прибыл просить их у меня на строительство лавры в долине Кедрона?

Странник как будто врос в стену, пристально глядя в пол:

– Ты, василевс, не способен отличить зерен разума от плевел глупости. Ты, считающий себя православным христианином и всячески опекающий церковные лона Византии и Рима от различных ересей, в мыслях и действиях своих есть Цельс, ненавидящий христианство. А византийский народ вправе знать не оскверненную подобными тебе правителями и подвластной им церковью истину.

– Да как ты смеешь уподоблять меня гнусному язычнику, еретику?! – побелел Юстиниан.

– Язычник язычнику рознь, – спокойно ответил старец. – Был Платон, знавший истину, и был Цельс, извративший эту истину, бесстыдно прикрывшись идеями Платона. Но ты вряд ли способен понять разницу между ними. Именно здесь лежит камень преткновения. Ты слеп и глух. В голове и душе у тебя бушует хаос, смешанный с грязью. Как когда-то в детстве ты любил копошиться в земляной пыли, подбирая всякую дрянь и жадно заглатывая ее, так же и сегодня твоя голова напичкана грязными помыслами о подавлении и безграничном властвовании, но это проистекает вовсе не от былой твоей бедности, ибо и бедняк бедняку рознь, а от скудости души твоей. Какая все же беда, что ты облечен властью.

Юстиниан поперхнулся густой слюной гнева:

– Перед тобой византийский император!! А ты… ты – всего лишь жалкий, немощный, нищий старик, зависящий от мановения моего мизинца.

Илия чуть заметно молча покачал головой. Юстиниан слышал его прерывистое, частое дыхание. Император догадывался, что старик очень хочет пить, и со щекочущим в груди наслаждением наблюдал, как трудно тот разлепляет пересохшие, потрескавшиеся губы. Великий экстаз упоения властью над слабеющим на его глазах старцем внезапно овладел императором. Это победоносное чувство отчасти напомнило апофеоз физической любви с Феодорой.

Сделав недолгую передышку, старик снова заговорил:

– Ты думаешь, что, объединившись с Римской церковью, способен приструнить народ, укоренив в нем страх перед вечным библейским адом? Но все, что держится на страхе, рано или поздно непременно выходит из повиновения, рушится, превращаясь в пыль и руины. Только свобода человеческой воли и сердца, выбор между добром и злом без насилия, без устрашения вечным грядущим наказанием имеют значение для настоящего и будущего всего человечества и любого человека.

– Ха-а, я смеюсь над тобой, нелепый старик! Для чего же тогда, по-твоему, существует земная иерархия, из века в век сменяют друг друга правители империй, возводятся на земле церкви, как не для контроля за подданными, вразумления убогих, нищих духом глупцов и усмирения непокорных выскочек?

– Ты искренне полагаешь, василевс, что власть дает названные тобой полномочия? Что императорское, да и любое церковное звание вручается в награду, а не в испытание и что власть – есть великая безвозмездная щедрость небес? Ты и впрямь веришь, что твой дядя Юстин своей волей преподнес тебе сей ценный подарок?

– Именно так! Кто же еще? Но и Богу, конечно, было угодно, чтобы я правил Византией. И уж я-то постараюсь использовать вверенную мне власть для восстановления могущества Римской империи под моим началом.

– Нельзя спасти яблоко, очистив подгнившие бока, когда сгнила его сердцевина. Твое рвение не только бессмысленно, оно чрезвычайно опасно для византийского народа, и без того принявшего от тебя море страданий. Ты, василевс, как и многие до тебя, не прошел испытания властью. Всякое должностное лицо представлялось Христу врагом людей Божиих. Ты же есть худший из подобных лиц, ибо окружил себя лживыми подданными, яростными вояками-варварами, извратил в угоду себе христианство, но подобные кропотливые усилия не спасли от разложения и гибели еще ни одной империи.

– Разложению империи способствуют именно такие, как ты! – Юстиниан шагнул ближе к старику. – Учение столь близкого твоему сердцу Оригена и есть самая гнусная ересь, наистрашнейшая крамола, способствующая расшатыванию незыблемых основ государства. Что, кроме глупого брожения умов, принес гражданам своим учением Ориген?

Старик посмотрел Юстиниану в глаза:

– Вслед за Христом он подарил им главное – надежду на свободу! Надежду на свободу внутри собственного тела, в пределах даже одной человеческой жизни, в пределах любого правления, в границах любого государства. Он показал, что понятие «человек» стоит несоизмеримо выше понятия «гражданин». А еще Ориген, следуя мало кем расслышанным заветам Христа, подарил людям веру в освобождение от нескончаемого ветхозаветного ада. Ты же своим мимолетным земным царствованием хочешь отнять и эту свободу, и эту веру на века. Но пройдут столетия, и истина непременно вернется. Не обольщайся, василевс, будто волен управлять законами не только земной, но и небесной Церкви. – Старик медленно прикрыл веки. – Перед моими глазами проплывают сейчас страшные картины пламенеющей на кострах истины, искажаются в языках пламени тела и лица ее провозвестников, но прибудут новые люди и вновь не устрашатся извлечь из золы и пепла бриллианты истины.

– Ты сумасшедший! – в возмущении отшатнулся от старца Юстиниан. – Было бы иначе, разве посмел бы ты разговаривать со мной подобным образом? С разумом твоим случилось самое страшное – он беспросветно помутился. Но это немудрено. Мне искренне жаль тебя, потому как, читая бредни духовного наставника твоего Оригена, я осознал, что и он был безумцем.

– Не нужно, василевс, не оскверняй имени того, кто был лучшим из лучших, кто сердцем слышал Божий голос. Но даже и твой остывший тварный ум, а именно душа твоя, пусть искалеченная и больная, все же есть Божья частица. Бог милостив. Он всегда оставляет возможность. Ни тебе, ни мне не ведомо, сколько приходов в этот мир суждено проделать твоей душе, прежде чем, подобно блудной дочери, вновь приблизится она к Богу. И Бог примет ее, ибо, повторяю, Бог милостив. – Старик выпрямил спину, крепче вжался в стену, глядя куда-то в неведомую Юстиниану даль, – знаю, что мне не выйти отсюда, и знаю, что ты не способен услышать хотя бы толику сказанного мною. Тогда зачем говорю? – Он вновь обратил на императора глаза, окаймленные лучами заметных даже сквозь полумрак морщин. – Затем, чтобы преодолеть робость, очистить душу и разум от скверны страха. Ибо изреченное из глубин души слово много сильнее слова, похороненного в душе. И может быть, не твой ослепший разум, а именно заблудшая душа твоя примет хотя бы крупицу истины.

Юстиниан неимоверным усилием воли преодолел охватившее его оцепенение:

– Замолчи! Замолчи, висельник! Своими речами ты многократно приговорил себя к казни!

Но Илия будто бы уже не слышал императора, а говорил с невидимым третьим:

– Смиренно приму свой удел, я пожил достаточно. Жаждущий быть услышанным когда-нибудь непременно будет услышан. Воистину, блаженны изгнанные за правду, и ожидает их Царствие Небесное.

У императора давно ныло сердце, а тут еще противно засосало в подреберье, захотелось немедленно выбраться на яркий свет, не видеть больше морщинистого лица глазастого старика, его худого, слабеющего тела, не слышать тихого монотонного голоса, не дышать рядом с ним сырым смрадным воздухом склепного подземелья. Спешно звякнув ключами при закрытии двери, обратный путь император проделал в два раза быстрее.

* * *

Безграмотный дядя Юстин при жизни озаботился образованием племянника. Юстиниан был неплохо знаком с христианским учением, читывал и Ветхий, и Новый Завет, более того, со временем он крепко полюбил, отстаивая государственные интересы, принимать участие в яростных дебатах, нередко разгорающихся у церковных представителей на почве различных, не удовлетворяющих ту или иную церковь нестроений. Но именно крамольные взгляды Оригена перевешивали в глазах автократора любые христианские споры и разночтения – ибо вступали в непосредственный диссонанс с его диктаторской сущностью и, как следствие, рьяно противоречили его политическим взглядам. Император свято верил – человек приходит в этот мир либо подчинять, либо подчиняться. Третьего не дано. Оттого он искренне не принимал ни одного из взглядов-утверждений Оригена. Они казались ему не просто аполитичным бредом. Они казались ему прямой диверсией против государственного устройства Византии. «Как там этот праведник писал в одном из своих трактатов? «Свободная воля, принадлежащая всякой разумной душе в борьбе со злыми силами и делающая ее ответственной, как в здешней жизни, так и после смерти, за все ею содеянное?» Ну уж нет, – все больше распалялся в мыслях император, – никакой свободной воли, ибо где взять в народе хотя бы парочку разумных-то душ? Только страх, исключительно страх перед карающей рукой Закона должен руководить людскими душами и их волей».

Со времен восстания он ни минуты не сомневался: люди в большинстве своем мерзки, природа их порочна, и вытравить из них порок, ревностно призывая к добродетели, возможно только копьем и мечом. «Эти копье и меч есть я – Великий Юстиниан, рука об руку идущий с Римской церковью, но церковь должна незаметно отставать от меня на полшага. В первую очередь народ должен страшиться императора, а затем уже папы римского». Прав, ах как прав был Аристотель, считавший, что только государственный правитель, и никто кроме него, способен вложить в головы своих сограждан нравственные устои, сделать их людьми добродетельными, поступающими по законам нравственности и справедливости. А что есть первейшая человеческая добродетель? Исполнение гражданского долга и повиновение властям и законам. Держать народ в узде – вот в чем основа основ внутренней политики любого государства. На этом круг замыкается, и нечего пытаться выпрыгнуть за пределы очерченного круга.

Тем паче следует подвергнуть анафеме крамольные умозаключения Оригена о том, что «о происхождении души или способе размножения человеческих душ нет ничего определенного в церковном учении», а также его последующую, еще более неприемлемую мысль-вопрошание «о том, что нет ясного определения в церковном учении, что было до этого мира и что будет после него», и еще (ему все мало!) что «об иных мирах нет ясного определения в церковном учении». «Нет определения – и прекрасно, – продолжал гневаться Юстиниан. – Зачем Оригену понадобилась вся эта умственная крамола? Разве недостаточно ветхозаветных истин, утверждающих торжество земных и небесных законов?»

В один из вечеров, сопровождаемых подобными волнительными раздумьями, император призвал к себе в покои любимого юриста Трибониана.

В данный момент императору не хватало поддержки именно всесторонне образованного человека, состоящего на государственной службе. Только Трибониану, пожалуй, Юстиниан еще верил. Квестор был человеком необычайно образованным. Он давно зарекомендовал себя с превосходнейшей стороны. Легко, подобно пшеничным лепешкам, выпекал он свежие вердикты и законы, продолжающие все туже затягивать пояс на животе византийского народа. Если же какой-либо законодательный пункт переставал вдруг удовлетворять императора, Трибониан очень ловко менял его в любую сторону по первому императорскому требованию. Этот наблюдательный, умевший тонко и аккуратно воровать из государственной казны человек безошибочно улавливал настроения автократора и всегда давал комментарии такого свойства, что весьма подозрительный к своему окружению Юстиниан ни разу не усомнился в уме и преданности лучшего своего юриста.

На сей раз Трибониан был приглашен к столу, накрытому обильным ужином на открытой террасе. Они собирались ужинать вдвоем, отпустив прислужников. Феодора к ним не вышла, она не совсем хорошо себя чувствовала. Усаживаясь за стол, Трибониан подумал: «Прекрасно, что не будет этой чертовой ведьмы, при ней кусок в горло не полезет». В отличие от императора квестор любил испить крепкого пьянящего напитка и поесть как следует; его массивное тело позволяло вмещать в себя недюжинное количество еды и питья. Юстиниан, почти не притрагиваясь к пище, не касаясь напряженной спиной диванных подушек, многословно посвящал Трибониана в прочитанное у Оригена. Осушив полный кубок неразбавленного красного вина вслед за съеденным с аппетитом увесистым кус ком мяса с кровью, квестор полностью сосредоточился на разговоре. Он отличался необыкновенной быстротой и искрометностью мысли:

– Для меня большая честь, василевс, беседовать с тобой по такому важному поводу. И вот что я скажу: слишком далеко завели этого кастрата его мудрствования и философствования. Они не для простого люда, не для серой человеческой массы, только и могущей, дай ей волю, разверзать орущие рты, ненасытно требуя для себя благ, производить уличные волнения и беспорядки. Рассуждения, подобные Оригенову, не могут принести ни на йоту пользы, а способны нанести один лишь непоправимый ущерб, ибо человеку, по сути своей, необходимо пребывать в убеждении единственного прихода в этот мир, не надеясь на возможность последующих существований и дальнейших исправлений душевных пороков и ошибок.

Испросив взглядом дозволения, Трибониан налил себе теперь уже белого вина, с удовольствием опустошил кубок и, смачно утерев губы влажной тканевой салфеткой, негромко цыкнув зубом, где застрял кусочек мяса, продолжил:

– С упованием или страхом, в зависимости от каждого конкретного случая, люди должны ожидать попадания души после земного существования исключительно в вечные ад или рай. Только тогда эти лживые, подверженные страстям божьи твари научатся обуздывать себя, подчиняться избранным мира сего, а именно властям предержащим, создавать как можно меньше проблем, творить наименьшее число прегрешений. Иных надежд и упований у человека быть не должно. Это очевидно для всякой образованной, здравомыслящей личности! Ты, василевс, абсолютно прав. Необходимо из всех уголков, в первую очередь Византии, а затем Палестины и Северной Африки, выкорчевать пагубный сорняк Оригеновой ереси!

«Как красиво умеет говорить, стервец, истинный, прирожденный оратор», – в который раз про себя отметил Юстиниан, а вслух спросил для пущей солидарности:

– Значит, ты поддерживаешь меня, Трибониан?

– Без сомнения! Я готов принять немедленное участие в составлении вердикта, навсегда запрещающего как Оригеновы взгляды, так и его письменное наследие.

– Не стоит утруждаться, Трибониан, у тебя и без того достаточно дел государственной важности. Я справлюсь сам.

* * *

Вернувшись следующим вечером с короткой прогулки, обуреваемый нешуточными страстями Юстиниан сел составлять письмо константинопольскому патриарху Мине, где с пристрастием обличил крамольно-порочные воззрения Оригена, стараясь уместить их в 10 анафематизмов.

Не напрасно ближний круг придворных называл его «императором, который никогда не спит». Частые бессонные ночи давно стали для него традицией. Некоторым подданным даже мерещилось, как согбенной тенью с отсутствующей на плечах головой бродит император по ночным дворцовым залам. А как можно спать, коль денно и нощно приходится радеть за судьбу еще не вставшей на крепкие ноги Византийской империи? Ночами никто не мешал читать, кропотливо составлять разного рода петиции, вердикты, новеллы, а главное, размышлять над будущими судьбами молодого государства.

«Разве возможно допустить хотя бы в мыс лях, что после определенного периода окончатся муки осужденных людей и демонов и произойдет всеобщее восстановление в прежнем ранге? Да это же, в конце концов, противоречит ветхозаветному писанию, порождает нерадение о своем спасении да к тому же недопустимым образом уравнивает правоверных, грешных и демонов! Нет, нет и нет!» С головой погрузившийся в выкорчевывание «крамолы» Юстиниан ознакомился не только с трудами Оригена, он постарался вникнуть в отклики о нем святых Отцов Церкви, что пришли вслед за ним. Посему во время составления анафематизмов его назойливо преследовала зудящая мысль: «Отчего же святой Иероним Стридонский, переложивший Ветхий Завет с еврейского на латинский язык, усердно переведший с греческого языка четыре канонических Евангелия (ведь образованнейший был человек), прежде чем отринуть в конце жизни взгляды Оригена, превозносил его, говорил о нем, что он величайший учитель церкви после апостолов? А Руфин Аквилейский, оставшийся верным идеям Оригена до конца своих дней, разругался за такое отступничество с Иеро нимом в пух и прах и прекратил с ним всяческую дружбу? Почему же Иоанн Златоуст – архиепископ Константинопольский рубежа прошлого и позапрошлого веков, да и небезызвестный всем богослов, выходец из Каппадокии Григорий Нисский чтили труды Оригена, во многом с ним соглашаясь?» – Так вопрошал сам себя в звенящей тишине и пустоте ночных покоев император. «Более того, – удалялся он в размышлениях в глубь истории, – у Пифагора, Сократа, Платона можно найти неоднократные обращения к подобным идеям возвращения душ на землю – но здесь, по крайней мере, все ясно, какой спрос может быть с распущенных философов-язычников? Зато, слава Богу, безмерно почитаемый мной, здравомыслящий и прагматичный Аристотель подверг критике и развенчал непотребные бредни своего учителя Платона, крамольно считавшего, что «знание есть припоминание истины, созерцавшейся душой до рождения». А то, что этот немощный, так и не дотянувший до публичной казни старец Илия бормотал в затхлом подземелье какие-то слова в защиту Платона – так это полный бред, бред, бред…»

Особенно рьяно Юстиниан вывел и подчеркнул девятый анафематизм, а именно: «Всем, кто говорит и думает, что наказание демонов и нечестивых людей временно и после некоторого времени оно будет иметь конец, в особенности тем, кто пребывает в рассуждениях о последствиях восстановления демонов и нечестивых людей, – да будет анафема!» Он даже сломал перо, яростно подчеркивая эти строки.

Заключительный аккорд письма гласил: «Желая удалить всякий соблазн из святейшей Церкви, чтобы в ней не оставалось никакого порока, и следуя Божественному Писанию и писаниям Святых Отцов, отвергших как самого Оригена, так и его зловредное и нечестивое учение и праведно подвергших его и его учение анафеме, мы посылаем к твоему блаженству это наше послание, которым убедительно просим тебя собрать всех находящихся в сем царственном городе святейших епископов и боголюбезных игуменов здешних честных монастырей и устроить так, чтобы все решительно анафематствовали упоминаемого выше нечестивого и богоборного Оригена, прозванного адамановым, бывшего пресвитером святейшей Церкви Александрийской, и его зловредное и нечестивое учение и все приведенные здесь главы. А также просим тебя копии с того, что будет сделано твоим блаженством по этому поводу, послать ко всем святейшим епископам и игуменам честных монастырей, с тем чтобы и они собственною подписью анафематствовали Оригена и зловредное учение со всеми, какие обнаружатся, еретиками».

Император безотлагательно потребовал от константинопольского патриарха вынести вопрос об Оригене на Поместный собор. Нашлось в его письме и место пагубному влиянию непосредственно палестинских монахов на верующих христиан. В уничижительной насмешливой форме Юстиниан обозвал их учениками Пифагора, Платона и Оригена. Поставив наконец в петиции точку, он яростно прошептал: «Тоже мне, палестинские умники-эстеты; недалеко ушли от преподавателей-язычников из разогнанной мной в свое время платоновской Академии!»

На таком вполне материалистическом аристотелевском подходе к вопросам бытия и остановился в своих мыслях император, предпочтя не углубляться в дальнейшие философствования, предоставив Богу Божие, а кесарю кесарево.

* * *

В 543 году на Поместном Константинопольском соборе, под настойчивым давлением императора, были официально приняты 10 анафематизмов против учения «О предсуществовании человеческих душ». Поместный собор полностью признал жившего в III веке пресвитера Оригена еретиком, сочинения его были запрещены и подлежали истреблению. Феодора в полной мере одобрила и поддержала настойчивость венценосного супруга в данном вопросе.

* * *

Он все так же благоговел перед женой. Красота ее не меркла, только с годами в глазах появился еще больший непримиримый металлический блеск. Именно Феодора развенчала непонятно откуда взявшиеся колебания императора, касающиеся наличия в Византии рабов. «Я не узнаю тебя, василевс! Вспомни своего любимца Аристотеля, – сказала она как-то за завтраком, – он был убежден, что рабы в государстве просто необходимы, это фундамент любого крепкого правления. Да и в пытках рабов нет ничего дурного, таким способом можно добиться любых лжесвидетельств, а это порой бывает чрезвычайно важно в делах государственного устройства».

И в новом законодательном кодексе, составленном все теми же Трибонианом и Феофилом, был сохранен институт рабства и был оставлен пункт, по которому свидетельские показания выбивались из рабов под изощренными пытками. Но самыми суровыми при Юстиниане стали законы о наказаниях за оскорбления его величества. Император от души приветствовал любые письменные и устные донесения, касающиеся каждого услышанного слова о нем и его ближайшем окружении.

* * *

Спустя десять лет от проведения вышеозначенного Поместного собора 70-летний Юстиниан, как всегда ночью, занимался составлением дополнительных анафематизмов к учению Оригена. На предстоящем Вселенском соборе важной темой должно было стать им же составленное «Осуждение Трех Глав». Император давно хотел предать анафеме трех умерших в прошлом веке сирийских писателей-богословов: Феодорита Кирского, Иву Эдесского и Феодора Мопсуэстийского, породивших несторианскую ересь. Последователь сих церковных Учителей Несторий ревностно продолжал разделять природу Христа на две ипостаси: Бога Слова и Человека, против чего неоднократно возмущались монофизиты, с которыми Юстиниан ни в коем разе не желал обострять отношений. Но куда сильнее несторианской ереси императора по-прежнему волновал Ориген. Посему император решил углубить и расширить письменное противостояние Оригеновой крамоле.

Неожиданно он вздрогнул, оторвал голову от пергамента, прислушался – ему почудились шаги императрицы; только она умела подходить к нему так неслышно и мягко возлагать прохладные ладони на его часто болевшую голову. Почти осязаемое видение жены заставило отложить перо и предаться греющим душу и вместе с тем печальным размышлениям. Увы, больше не было рядом с ним его драгоценной Феодоры, его «самого нежного очарования» – как он трепетно называл пребывающую 21 год в звании великой императрицы дочь сторожа медвежьего зверинца при ипподроме. Сорокавосьмилетняя, она умерла пять лет назад, мучимая неизлечимой раковой болезнью, быстротечной, открывшейся внезапно, оттого не успевшей основательно изуродовать ее красивое лицо и ухоженное тело. Вот уже пять лет император страдал неизбывной тоской по ней. Она являлась ему примером во всех отношениях. Страстная любовь пронзила императора при первом взгляде на эту женщину. Будучи тогда еще начальником стражи при дяде Юстине, он увидел ее в окне дома, где она вышивала, красуясь бутоном чернявой головы, склоненной над рукоделием. Но вот она оторвала взор от шитья и посмотрела в глаза будущему императору. Посмотрела долго, настойчиво, так, что Петр, уже проследовав мимо, свернул голову в ее сторону. Горячие намеки и обещания прочел он в этих больших черных зрачках. Бездонная темнота ее глаз мгновенно легла пожизненной печатью на его сердце. Вечером он послал за ней мальчишку-раба, пообещав тому (неслыханная щедрость!) два серебряных кератия.

Весьма неторопливо и грациозно вошла она в дом на морском берегу, неподалеку от императорского дворца, где жил в ту пору Петр. Молчаливо дождалась, когда, зажав в чумазом кулаке монеты, мальчишка-раб убежит прочь. Петр, не знающий ее имени, приготовился заговорить с нею, но она уже начала свой танец. Сначала ожили ее руки – несколько тонковатые на его вкус, совсем не длинные, ибо женщина эта имела рост ниже среднего, но на диво изящные, горделиво-зазывные. Сети пылкой, страстной любви плела она руками в воздухе. Словно чертила в небольшом жарком пространстве обе щающие вечное блаженство иероглифы. Затем легла на пол и принялась извиваться подобно ветви лианы в бесстыдных движениях, будто не имела человеческих костей. Петра все больше завораживала живая линия ее бедер, в том месте, где волшебным изгибом они переходили в тонкую талию – этой женщине непостижимым образом удавалось изображать телом истинные морские волны, вздымающиеся, закипающие на вершине, затем стихающие, растворяющиеся в общей водной пучине. «Откуда знает она, что я безмерно люблю море?» – промелькнуло в его воспаленном сознании. Волны ее тела то учащались, бурля высоко взбитой пеной, то замедлялись, становились тихими и робкими, ложась у его облаченных в легкие сандалии ступней. И вот произошел мощный всплеск самой крутой волны – трепещущая линия ее бедра на миг застыла на высшем пике – и вдруг резко опала к его ногам, будто умерла. Танец этой женщины сказал несоизмеримо больше любых слов. На деясь, что под его просторным одеянием не видно возбудившейся плоти, Петр вскочил с дивана, склонился над ее телом, заметил легкое дрожание прикрытых век и еле заметную, проступающую на губах полуулыбку, протянул ей изрядно вспотевшую руку, помог подняться. Усадив на диван, налил ей и себе вина, спросил, как ее имя.

– Феодора, что означает по-гречески «дар Божий», – полушепотом ответила она, пронзительно глядя ему в глаза.

Будущему императору было за сорок, и он еще никогда не любил. Изредка посещал кварталы доступных за плату женщин, но отнюдь не всегда оказывался с ними на высоте. На сей же раз мужским нюхом он чувствовал – рядом с ним именно та, с которой все всегда будет у него получаться, и он наконец-то поднимется на небывалую мужскую высоту. Он безмерно хотел ее, был уверен, что будет хотеть потом еще и еще, несчетное количество раз – всегда.

* * *

Жена императора Юстина, урожденная Лупикина, взявшая в замужестве благородное имя Евфимия, пришла от новости в неописуемый гнев. Была она женщиной прямодушной, выражала мысли без обиняков, не подбирая утонченных фраз:

– Господи помилуй! Долго твой племянничек искал и вот нашел! Весь город знает, что эта престарелая девка самого что ни на есть низкого сословия проституток – из пехоты. Встретившись с ней случайно утром, люди переживают, что день пропал. Скольким жителям города причинила урон эта глазливая ведьма! Никто не подобрал, а твой умалишенный племянник жениться собрался. Не иначе силой злых духов приручила его эта пакостливая, корыстная тварь.

Юстин, не ожидавший столь бурной реакции, попытался успокоить не на шутку распалившуюся пожилую женщину. Ему вовсе не хотелось расстраивать ее, он был сильно к ней привязан, считался с ее мнением и в деле женитьбы племянника никак не мог обойти жену стороной. В данный момент Юстин предпочел не напоминать жене о ее собственном, даже не плебейском, а того хуже – варварском происхождении. Являясь человеком неприхотливым, он в свое время выкупил понравившуюся ему варварку Лупикину из рабства и благополучно жил с ней в бездетном браке многие годы. Правда, он знал наверняка: до встречи с ним Лупикина не имела такой гнусной, как у Феодоры, биографии. В глубине души он вполне понимал жену – ей, как всякой добропорядочно состарившейся женщине, не познавшей никого, кроме единственного мужа, была ненавистна прошедшая сквозь многочисленные руки, полная еще сил развратная блудница. В то же время Юстин был свидетелем нешуточных мук племянника. Накануне разговора с женой он наблюдал настоящую истерику Петра. Заламывая руки, размазывая по щекам слезы, тот кричал, что рассечет себе вены, если Феодора не станет ему законной супругой.

Лупикина-Евфимия продолжала:

– Ты старый больной человек, так? Ты хочешь усыновить Петра и метишь его в скорые преемники, так?

– Так, – промямлил Юстин.

– И коль скоро Петр станет императором, ты допускаешь мысль, что рядом с ним будет восседать эта хитрая грязная потаскуха?! Феодора – царица!! Царица – потаскуха! Совсем вы с племянничком спятили.

– Ну надо же ему в конце концов жениться.

– Почему именно на этой? Приличных женщин мало, что ли, в Константинополе? Срам-то какой на всю Византию! Не бывать этой женитьбе! Только через мой труп!!

Так оно и вышло. Супруга Юстина умерла спустя месяц от этой бурной сцены. Словно Феодора явилась незримой свидетельницей разговора и даже тут сумела применить свои колдовские ядовитые чары. Руки у дяди с племянником были развязаны. Несмотря на горькую скорбь по жене, Юстин согласился с незамедлительно составленным племянником законом, позволяющим персонам знатного происхождения жениться на актрисах и прочих женщинах низких сословий.

Женившись, Юстиниан многократно восхищался могучим даром Феодоры плести интриги, манипулировать подданными, используя изощренное коварство и блестящее знание человеческих слабостей. Немало людей, пока правила Феодора, подверглись казни или просто бесследно исчезли в подвалах женской половины дворца, лишь стоило императрице заподозрить их в неверности своей особе.

Вот и Велисарий, некогда богатейший человек в империи, верный Юстиниану до мозга костей, принесший Византии множество знаменательных побед полководец, блуждал в 553 году по городу как побитый пес, отдаленный от дел, лишенный всяческих благ и привилегий, вздрагивая и озираясь по сторонам в постоянном испуге, что из-за угла вот-вот вынырнет наемный убийца и вонзит ему в спину нож. А все потому, что императрица, несмотря на дружбу с его женой Антониной, до конца своих дней так и не забыла презрения, выказанного им много лет назад в адрес ее былой сценической карьеры, и шепнула императору перед смертью, чтобы не очень доверял полководцу.

Амбициями, изворотливостью, жестокостью она не раз вызывала в императоре море восторгов. В отличие от мужа она принимала решения мгновенно и никогда не в ущерб царской власти. Благодаря болезненной страсти с его стороны все ее пороки переплавились для него в неоценимые достоинства. Он навсегда простил ей прошлое исполнительницы непристойных танцев-пантомим, прошлое пехотной проститутки, хотя нет-нет кто-нибудь периодически неназойливо напоминал ему об этом. Он ни разу не попрекнул ее рожденным от одного из прежних любовников сыном, спустя годы загубленным ею же в собственных подземных катакомбах, закрыл глаза на многочисленные, произведенные до встречи с ним прерывания беременностей, из-за которых она не смогла продлить императорский род. Глубоко уважающий любые сплетни и доносы, он никогда не верил ни одной сплетне о ней, от кого бы она ни исходила. После ее смерти самыми верными его клятвами были клятвы, скрепленные именем Феодоры. Оба смолоду с одинаковым рвением жаждали богатства и власти, а заполучив то и другое, были беззаветно преданы этим столпам человеческой алчности. Оба поднялись из низов и позже открыто презирали эти низы. Он ведь тоже не блистал родословной – возвысился до императора Византии случайно, благодаря не умеющему писать бездетному деревенскому дяде Юстину.

Да, не было рядом с императором его Феодоры, его бесценного «Божьего дара», но он свято чтил ее кровавые заветы.

* * *

Огромный зал, соединяющий церковь Святой Софии с патриаршими палатами, гудел множеством голосов. На Пятом Вселенском соборе, открывшемся 5 мая 553 года, присутствовало 145 преимущественно восточных епископов, с редким вкраплением западного духовенства. Председательствовал патриарх Константинопольский Евтихий, сменивший недавно почившего Мину. Во второй раз в истории церкви Вселенский собор проходил вопреки желанию папы римского, в отсутствие полноценного римского легата. Юстиниан решил не вносить вопрос об Оригене в основную повестку собора, а в угоду монофизитам сделать акцент на «Осуждении Трех Глав».

Прения по вопросу о «Трех Главах» шли в течение восьми заседаний, растянувшихся на целый месяц. Лишь в начале июня Юстиниан вынес на дополнительное заседание свод из 15 анафематизмов против учения Оригена. Император надеялся, что уставшие в предыдущие дни от споров патриархи быстро, без длительного разбора и утомительных дебатов согласятся с расширенным сводом анафематизмов. Но между священнослужителями и здесь начались бурные пререкания, от которых за долгие годы правления Юстиниан успел устать. В результате длительных перепалок большинство епископов отказалось принять как «Осуждение Трех Глав», так и новый расширенный свод анафематизмов, касающихся учения пресвитера Оригена. Анафематствовать умерших было против устоев православной церкви. Император потрясал в воздухе письменным решением Поместного собора десятилетней давности, но это на священнослужителей не подействовало. Лишь Евтихий с небольшой горсткой епископов склонялся к подписанию сих документов.

Вступать в словесные доказательства своей правоты старый император на этот раз не захотел. Вечером того же дня он призвал к себе хорошо известного ему писаря – мастера чудесным образом подделывать любые подписи. Предупрежденный о строгой конфиденциальности данного мероприятия писарь за солидную плату расстарался, и через некоторое время под пятнадцатью анафематизмами, осуждающими Оригеново учение, красовались свежие подписи подавляющего большинства присутствующего на соборе духовенства.

Осталось лишь заручиться подписью папы римского Вигилия. Вот здесь необходима была натуральная, его собственноручная, все решающая подпись. Папа римский давно вел себя как капризный мальчишка. Насильственно удерживаемый в Константинополе уже шесть лет, метался из стороны в сторону, то соглашаясь с требованиями Юстиниана, то снова идя на попятную. А тут вдруг, сославшись на болезнь, вообще отказался присутствовать на Вселенском соборе. «Каков наглец! Он должен быть пожизненно благодарен Феодоре за возведение в сан, в котором пребывает уже шестнадцать лет, а вместо этого упорствует, кочевряжится. Ничего, пусть дальше помыкается без римской паствы. Все равно никуда не денется».

И подверженный вечным противоречиям, всегда слабоватый разумом и духом Вигилий в конце концов сдался: подписал и «Осуждение Трех Глав», и расширенный свод анафематизмов против пресвитера Оригена. После чего был с миром отпущен в Рим. Он умер по дороге, в 555 году в Сиракузах, так и не добравшись до Вечного города.

«Решение» Пятого Вселенского собора приняло форму лаконичного папского указа: «Если кто уверует в немыслимое существование душ до рождения и в нелепейшее перерождение после смерти, того надлежит предать анафеме».

Следом за вынесением и оглашением указа Юстиниан снарядил в поход патриарха Константинопольского Евтихия, обеспечив того военной силой, и Новая лавра навсегда лишилась монахов-оригенистов. Многие западные церкви не приняли «решений» Пятого Вселенского собора, но это было уже не столь важно.

А в 558 году не выдержал и рухнул под натиском землетрясения купол Святой Софии.

* * *

Незадолго до смерти Юстиниан, сохраняя верность прижизненным пристрастиям Феодоры, впал в тяжелый афтартодокетизм – монофизитство крайнего толка.

Потомкам неведомо, был ли император доволен своей многотрудной судьбой, сопряженной с тридцативосьмилетним правлением Византией. Еще сложнее предположить, на какое местечко для собственной бессмертной души рассчитывал император. Уповал ли старый василевс исключительно на вечный рай, или его голову изредка посещали и мысли о вечном аде. Во время коротких провалов в сон одиноко стареющему императору почти всякий раз снились разного рода кошмары. Его несчастная, окончательно запутавшаяся душа металась в клетке одряхлевшего, скованного страхом предстоящей смерти тела, принуждая воспаленный мозг рисовать ночные картины, подобные извержению Везувия и гибели Помпеи. Но никогда больше не приходил к нему под утро худощавый, в белом просторном хитоне человек с огромными, выступающими за пределы лица, говорящими глазами.

Император умер ранним утром 14 ноября 565 года, нелепо вытянувшись на краю огромного царского ложа, застеленного тончайшим шелковым бельем, привозимым во дворец из Персии по индивидуальному заказу. Его правая рука окаменела рядом с полноватым бедром, судорожно сжимая изрядно мокрую и вполне еще теплую поверхность простыни.

В конце долгого правления Юстиниана Великого внутри Римской и Константинопольской церквей царил небывалый раскол.

* * *

Семьсот лет спустя, осуществляя во время Четвертого крестового похода набег на Константинополь, крестоносцы в поисках сокровищ потревожили могилу Юстиниана и искренне изумились, обнаружив там тело, почти не тронутое тлением. И оставалось только гадать, не очередная ли это каверзная выходка игривого шутника Аримана?

* * *

Императорская чета, как внесшая неоценимый вклад в дело распространения и укрепления христианства, была причислена церковью к лику святых. Деревенский мужлан из Иллирика и прожженная византийская проститутка оказались для церкви предпочтительнее многих и многих воистину просвещенных людей.

Савва Алексеевич перевернул предпоследний листок. На последнем листе красовалось единственное предложение, написанное от руки Геннадием Сергеевичем: «На Русскую землю христианство пришло с тщательно вымаранными знаниями о предсуществовании душ».

Доктор отложил стопку листков на тумбочку. Он был потрясен и растерян. Скользнул взглядом по циферблату стоявших на тумбочке часов, оказалось – без пятнадцати три. Час вселенского ночного Бдения. Самое время предаться размышлениям.

Часть третья

Глава восемнадцатая Решение

Что касалось академической медицины, из которой предстояло уйти Савве Алексеевичу, то уходить было хоть и страшновато, но почти не жалко, ибо медицина эта все чаще грешила против природы человека, выхватывая из сложнейшей системы отдельный орган и пытаясь вернуть ему здоровое функционирование. Разве такое возможно в принципе? Редчайший, особо тонко чувствующий врач задумается над хрупкой целостностью человеческого организма, ну а уж о душе человеческой, обитающей в заболевшем теле и страдающей не меньше самого тела, не озаботится и вовсе ни один из традиционных докторов.

Плеяда медицинских учителей, еще хранивших и чтущих древние знания и традиции, канула в Лету. На пятки все жестче наступал квадратно-гнездовой метод в медицине с ответственностью врача за отдельно взятый квадрат. Подобные обстоятельства стали открываться Савве Алексеевичу с небывалой прямотой еще в 83-м году, когда зав. кафедрой профессор Владимир Георгиевич Ананченко представил его ученому совету в качестве кандидата в доценты. Момент выдвижения совпал с вполне рядовым на первый взгляд эпизодом в стенах 63-й больницы. Коллеги из терапевтического отделения попросили взглянуть на никак не поддающуюся лечению молодую пациентку. Ей был поставлен диагноз «ревматоидный артрит», девушку давно и упорно лечили тетрациклином, ей же становилось все хуже и хуже. Первым делом Савва Алексеевич обратил внимание на ее воспаленные конъюнктивитные глаза, а при осмотре тела обнаружил на ступнях у этой несчастной довольно сильную пузырчатую сыпь. Поговорив с ней, выяснил, что примерно месяц назад у нее случилось пищевое отравление. Картина для доктора вырисовывалась все отчетливей. Кишечная инфекция отправилась гулять по крови, иммунная система дала сбой, и у больной развилась типичная триада, так называемый синдром Рейтера: острое воспаление суставов, уретрит, конъюнктивит, и все это усугубилось еще и сильнейшей вторичной аллергией на тетрациклин. Необходимо было срочно снять зловредный антибиотик и назначить другое лечение, о чем доктор незамедлительно сообщил коллегам, призвавшим его на помощь. На следующий день он высказал перед кафедральными сотрудниками некоторое недоумение, почему коллеги никак не отреагировали ни на воспаление слизистых оболочек, ни на сыпь, упершись исключительно в ревматоидный артрит? Артрит, как один из острых симптомов, конечно же присутствовал, но лечить-то требовалось триаду вкупе, учитывая и страшенную аллергию – а это уже принципиально иная терапия. Медицинские соратники с кафедры, выслушав его, хором промолчали. Только один из них, уходя, вскользь заметил: «Ты Савва хоть и терапевт, но по специализации пульмонолог, и лучше тебе не садиться не в свои сани». В результате возникла непредсказуемая цепная реакция: спустя некоторое время 30 голосами из 82 институтский ученый совет, как водится тайно, проголосовал против кандидатуры Саввы Алексеевича в доценты. Это был огромный отрицательный процент. Хотя доктор не произнес на недавней кафедральной сходке ровным счетом ничего крамольного, напротив, продемонстрировал вполне естественные для медика чутье и наблюдательность, члены ученого совета уловили в его отщепенстве некую врачебную крамолу, неосознанно оскорбляющую их косный академизм. И не оказалось рядом с доктором уже ни Сергея Александровича Гиляревского, ни Ары Андреевны Безродных, ни Ольги Михайловны Виноградовой, которые непременно бы его поняли, обязательно бы поняли и поддержали!!

С большой натугой его утвердили условно. Такое обстоятельство неприятия отягощалось в те годы еще и хронической беспартийностью Саввы Алексеевича. Владимир Георгиевич, заваривший всю эту доцентскую кашу, получил предписание направить своего ставленника с курсом лекций на нейтральную территорию – в знак подтверждения его врачебной компетентности. Что и было сделано. Савва Алексеевич прочитал тогда курс лекций на кафедре терапии Третьего Меда у профессора Александрова, после чего со скрипом стал-таки доцентом. Довольно долго еще он продолжал работать больничным врачом, преподавать в Первом Меде и тщательно собирать материалы для будущей докторской диссертации. Но, увы, это почти уже не вселяло веры в благополучное и светлое будущее традиционной медицины.

* * *

Жестокий, циничный материализм и прагматизм, наряду с высокими технологиями, продолжал засасывать современную академическую медицину в черную воронку. Врачи с горящими вместо глаз калькуляторами забыли, что проявления механистического материализма и прагматизма во врачебном деле страшны в особо угрожающих пропорциях.

Когда Савва Алексеевич решил уйти из 63-й больницы и объявил о своем решении Владимиру Георгиевичу (кстати, прочившему его на свое место), шеф, вытаращив глаза и резко втянув голову в плечи, вознегодовал:

– Ты сбрендил? Может, объяснишь, в чем дело? У тебя ж на подходе защита докторской. Хорошей, крепкой докторской. Осталось пройти формальный ритуал, и, считай, профессорское звание в кармане. А через полгода так вообще сядешь в мое кресло, от таких перспектив в здравом уме не отказываются.

– Я, Владимир Георгиевич, передумал защищать докторскую.

Плечи и голова шефа резко опали:

– Та-а-ак, можно полюбопытствовать почему?

– Она перестала быть мне интересной. Голая констатация клинических случаев и вариантов терапий по ликвидации симптомов.

– Нет, ты доведешь меня когда-нибудь до инфаркта. Какого рожна тебе надо?

– В то м-то и дело, что надо мне совсем другого. Понимаете, все взятые мной случаи… как бы это сказать… сплошная пена на поверхности океана. В моих разработках нет глубины подходов, причинно-следственных связей, а важно разобраться именно в них. Мне необходимо найти истоки их заболеваний. Если пойму причины, то наверняка гораздо быстрее научусь справляться с симптоматикой. Ведь и ежу понятно, что все описанные мной виды терапий в лучшем случае снимают лишь симптом, но никак не причину болезни.

Шеф глядел на Савву Алексеевича архинепонимающим взглядом и наконец задал свой последний вопрос:

– Помнишь лаборанта Володю из 7-й больницы, с его «зАголовком» и «выводками»?

– Еще бы, – ответил Савва Алексеевич.

– Ну так вот, «зАголовок» в своем «личном деле» ты оформил правильный, а вот «выводки» извлек неверные. Я думал, шизофрения не заразна.

* * *

Именно сейчас доктору, как никогда, катастрофически не хватало деда. Как давно он мечтал поговорить с опытным, вразумительным доктором старой закалки. Поговорить на равных, не как незрелый мальчишка с маститым врачебным корифеем, а как много повидавший доктор с соратником по медицинскому цеху. Обсудить погрешности академических подходов, выслушать всестороннюю оценку недавно полученных новых взглядов. Взвешенности – вот чего частенько недоставало доктору в принятии решений. Ведь предстоящий уход должен был кардинально изменить его жизнь. Любому, даже самому волевому и решительному человеку необходима бывает поддержка. Одобрил бы дед окончательный и бесповоротный его уход из традиционной медицины? Разделил бы антропософские подходы к здоровью и болезни? Разговор с дедом требовательно пульсировал в голове. Савва Алексеевич задавался множеством вопросов, и сам же пытался ответить на них, встав на дедово место.

Но кто-то там сверху распорядился таким образом, что случай поговорить представился.

Глава девятнадцатая Разговор

В кабинете квартиры на 2-й Брестской царил мягкий полумрак, пахло родным с детства горьковатым папиросным дымком. Дед сидел за рабочим столом в хорошо знакомом кресле, вполоборота к наглухо зашторенному окну, и что-то писал в мягко-желтом луче, падающем на лист от большой настольной лампы. Он был необыкновенно красив в эту минуту. Савву пронзило внезапное сожаление, что он никогда раньше не ценил дедовой красоты, словно не замечал ее, а скорее всего, с детской наивной безоглядностью воспринимал как нечто привычное, само собой разумеющееся. Сколько раз, спустя годы, пристально рассматривал он дедовы фотографии, видя на них породистый овал лица, зачесанные на косой пробор темные волосы, красивые густые брови, гипнотический взгляд крупных спокойных глаз, четко очерченный изгиб губ, но не улавливал целостности образа. А вот сейчас в сидящем за столом человеке он наблюдал завораживающую совокупность черт, оживленную красотой еле заметных движений: наклоном головы, шевелением губ, выпускающих струйки дыма, скольжением руки по бумаге с царапающим звуковым отголоском пишущего пера. В комнате обозначился тот самый, всегда почитаемый дедом порядок вещей. Все находилось на привычных с детства местах. Оттого на душе было покойно и благостно. В кабинете под лампой текла настоящая, прекрасная и несуетная жизнь. И ничего не хотелось менять. Хотелось плыть и плыть в этой сладкой нирване, отогреваясь тихим присутствием деда.

Рукой с папиросой дед потянулся за привычной пепельницей, но не обнаружил ее и как-то совсем по-ребячески растерялся. Глаза его недоуменно пробежали по столу в поисках деревянного раритета. Не найдя пропажи, он аккуратно стряхнул пепел в ладонь и обратился к внуку:

– Савочка, подай, пожалуйста, мою пепельницу.

– Той прежней уже нет, я дам тебе другую. – Савва поднялся с дивана, протянул купленную Ириной ониксовую кругляшку.

Дед, ничего не сказав, разочарованно принял ее, откинулся в кресле и, запрокинув голову, выпустил к потолку роскошное кольцо дыма, надолго зависшее нимбом над его головой.

– Что ты пишешь, Фёдрушка? – осмелился спросить Савва.

– Историю болезни одной женщины, моей недавней пациентки. Ты знаешь, весьма поучительная история. Именно своей непохожестью на многие другие. Тебе, как врачу, с удовольствием зачитаю. Может статься, в твоей практике встретится нечто подобное. – Дед отложил ручку, взял со стола исписанный лист: – Итак, пациентка Елизавета, 31 год, русская, детские болезни: корь в 6 лет, ветрянка в 7 лет, иных детских болезней не наблюдалось. С 20 лет замужем, первые, они же единственные, роды в 29 лет, разрешилась здоровой доношенной девочкой. Сегодняшние жалобы: постоянная заложенность носа, скованность мышц, телесная слабость, частые недомогания с ломотой в суставах, нарушение сна, полное отсутствие аппетита, а главное, желания жить. На приеме у этой совершенно здоровой в традиционном смысле женщины мною обнаружилось общее истощение организма, вегетативное расстройство нервной системы, гипере мия мышц, хронический отек слизистой носа с частым и прерывистым ротовым дыханием и… – дед ненадолго задумался, – глубочайшая депрессия.

– Молодая, родившая здорового ребенка? Странно. Может быть, начало наследственного психического расстройства?

Дед вернул листок на стол:

– Ты знаешь… есть женщины… удивительной, редкой породы, они совершенно не могут жить без любви, причем им гораздо важнее любить самим, нежели быть любимыми. Они естественны, как сама отдающая природа, открыты, как лепестки июльского цветка на солнце после дождя. Такова эта Лизонька. Разве могут помочь ей лекарства? Она не любит своего мужа. Встретит любовь – исцелится. Нет – так и зачахнет во цвете лет.

Тут у Саввы пробежал по спине холодок, словно когда-то он то ли знал эту Лизоньку, то ли предвкушал неизбежную с ней встречу, а еще оттого, что уловил в рассуждениях деда зачатки антропософских взглядов.

– А как ты думал, Савва, – словно услышал его мысли дед, – во-первых, незабвенный учитель мой Дмитрий Дмитриевич Плетнев плотно занимался психосоматическими расстройствами, а это вполне созвучно антропософским подходам к здоровью и болезни; во-вторых, он частенько выезжал в Европу, а уж в Германии и Швейцарии его принимали как родного, неужели, ты думаешь, он не был знаком с медицинскими воззрениями Рудольфа Штайнера? Мало того что многое знал и одобрял, так еще и привозил в Москву немецкие журнальные публикации и делился знаниями с некоторыми из нас – своих любимых учеников. Но времена! Не забывай, что происходило в России в 20-е, 30-е годы. Однажды я застал Дмитрия Дмитриевича за страшным занятием. Вместе с некоторыми собственными рукописями он сжигал в домашнем камине привезенные из Германии журналы. Вышинский тогда уже готовил против него целую кампанию. Этот головорез невзлюбил профессора Плетнева еще со времен университета, когда сам преподавал там, а потом недолгое время занимал должность ректора. Невзлюбил за ум, широту и прогрессивность знаний, за огромную любовь к нему студентов – только и ждал подходящего случая с ним расправиться.

– Да, времена были тяжелые, – вздохнул Савва, но в душе возликовал от доброжелательного отношения деда к антропософской медицине. – А я, ты знаешь, хоть и жил в более спокойную пору, долгое время чувствовал себя ущербным, стеснялся, терялся, и если бы не Ба… – Он осекся. – Прости, Фёдрушка, что не посвятил тебе стихотворения, почему-то ничего не смог написать о тебе по памяти.

– Что ты! Никаких с моей стороны претензий! Поэт не должен руководствоваться обязанностью или благодарностью, но всегда лишь вдохновением. Со мной ты прожил до неполных четырнадцати, а с Валечкой – большую часть жизни. Ты талантливо написал о ней, жаль только, что обрисовал исключительно ее старость. Хотя мой упрек неправомерен, ты и не мог знать ее молодости. Для меня же она навсегда осталась молода. Сколько в ней было огня и страсти! Какая она была… как бы это правильнее выразиться… завораживающе манкая, искрящаяся. Мы оба не отличались святостью, да никогда и не требовали друг от друга этой доморощенной щенячьей преданности, но до конца своих дней я так и не остыл к ней, ни на минуту не переставал видеть в ней женщину; напускал на себя внешнее спокойствие, был, знаешь ли, неплохим актером, а сам тайно ревновал ее, и чем больше узнавал других женщин, тем крепче привязывался к ней. И вот что я скажу тебе, Савка: главным в женщине для меня всегда оставалось нескончаемое горение, яркая сердечная искра, высекаемая из самых глубин души. Конечно, будешь беситься и тайно ревновать, когда кроме тебя эти искры обжигают еще кого-то, но сам уже не сможешь находиться вне потока этих пленяющих искр.

– Странно, а мне казалось, в вашей с ней жизни все и всегда было спокойным и ровным.

– Верно, все верно. Дети обычно замечают лишь громкие скандалы или чувствуют на себе противоположную им крайность – леденящий душу холод, исходящий от близких. Если же страсти полыхают у взрослых глубоко внутри, то детям нет необходимости их замечать. И все-таки в стихотворении… – Дед замолчал в задумчивости и нерешительности.

– Что? Что ты хотел сказать? – встрепенулся Савва.

– Ты не обидишься?

– Как я могу, Фёдрушка, на тебя?

– Пожалуй, в жизни она была чуточку нежнее и мягче – женственнее. Да, пожалуй что так. Это не означает, что ты как-то неправильно описал ее, конечно же нет, просто сделал это по-своему, любя именно как бабушку. – Дед снова задумчиво помолчал. – И еще я хотел сказать тебе нечто важное, что не успел сказать в свое время: пожалуйста, не держи обиды на свою мать. Мне всегда была ненавистна любая диктатура, а вот, поди ж ты, прокололся на собственной дочери. Наверное, слишком сильно любил – по-отцовски эгоистично, как порой любят единственного ребенка. Хотел видеть в ней свое продолжение, оттого и проявил неизвестно откуда взявшийся, не свойственный мне в общем-то деспотизм, настоял на ее медицинском образовании. – Дед глубоко затянулся очередной папиросой, помолчал. – Смею тебе напомнить, у меня было потрясающее окружение – люди сплошь творческие, художественно одаренные, с отменным, я бы даже сказал, изысканным вкусом, и все они без исключения знали о моей страсти к литературе. Однажды кто-то из них принес мне неопубликованную повесть Булгакова «Собачье сердце». Своеобразная, невероятно талантливая вещица. Кое с чем в ней можно поспорить, но с главной идеей я согласен безоговорочно. Как точно сказано: добиться от живого существа положительной отдачи возможно единственным способом – лаской. От себя же добавлю созвучно Булгакову: насилие, осуществленное пусть и в мягкой форме, парализует нервную систему не меньше открытого террора. В том, что твоя мать долгое время жила в моральном параличе, виновата не только ранняя смерть твоего отца. Паралич наступил раньше, и в этом есть моя вина. Мне казалось, ну какая из нее певица? Петь возможно только подобно Надежде Обуховой или Марии Максаковой – но ни той ни другой я в собственной дочери не слышал. Зачем-то спрашивал с нее по самой высокой классической мерке. А нужно было держать в голове, что рождаются и такие певицы, как Изабелла Юрьева и Клавдия Шульженко, и люди наслаждаются их пением не в меньшей мере, чем пением Обуховой и Максаковой. А вот на тебя, наученный горьким опытом, я уже не давил, любил тебя вовсе не диктаторской любовью, потому-то ты и стал, несмотря на затяжную юношескую болезнь, свободным человеком.

Савва тяжело вздохнул:

– Если бы ты знал, Фёдрушка, как перепахала мне жизнь эта чертова болезнь, сколько доставила разочарований. Я ведь долгие годы в глубине души считал себя уродом, терзался, терялся, пару раз хотел покончить с собой…

– Это уж совсем никуда не годится. Теперь, должно быть, тебе ясно, что мужчина прекрасен не внешностью и уж тем более не решимостью покончить с собой, а умением преодолевать препятствия, претворяя в жизнь благородные замыслы. Мне кажется, ты с этим справился. Дерзай, Савва. Я уважаю твой выбор. Прокладывай свой путь и не слушай, что шепчут тебе в спину зашоренные ретрограды. Никто не требует от тебя отказа от приобретенного опыта, напротив, завоеванные тобой на практике медицинские знания помогут тебе на пути. Надеюсь, не так уж много встречалось в твоем ближайшем профессиональном окружении не понимающих тебя людей.

– Ты знаешь, до некоторой поры практически не встречалось. Поразительно, но в профессии меня довольно долго окружали люди просто потрясающие. Знающие и порядочные.

– Я старался, Савка, видит Бог, я изо всех сил старался, потому как безмерно хотел, чтобы тебе встречались именно такие.

– Как ни странно, дед, я всегда чувствовал над своей макушкой твою незримую теплую ладонь.

– Чего же тут странного? Разве может быть как-то иначе, если беззаветно любишь внука. Любовь, Савочка, не кончается вместе с человеческой жизнью. Уж это я знаю точно. А по пово ду выбранного тобой теперешнего пути добавлю вот еще что. Коль ты не только врач, но и поэт, то поймешь лучше всего стихотворную строфу. К тому же вернее и не скажешь:

Никогда не справляйся о том,

Мы издание века какого.

Но скажи свое веское слово

И самим будь собою во всем.

– И вправду, лучше не скажешь. Перевод кого-то из древних? Западного или восточного?

– Вовсе нет. Талантливейший русский педагог Константин Николаевич Вентцель, придумавший и разработавший собственные методы воспитания детей, в 1917 году написавший уникальную в своем роде «Декларацию прав ребенка», создавший «Дом свободного ребенка» и по русской традиции незаслуженно забытый потомками. Россия, знаешь ли, всегда была преисполнена непризнанными или загнанными в угол гениями. – Дед вдруг протянул Савве поднятую словно в приветствии, развернутую к нему тыльной стороной ладонь, и сказал:

– Давай померяемся ладонями, у кого крупнее.

Савва счастливо шагнул к деду с ответно протянутой на уровне груди рукой. Но сколько бы шагов ни делал он в сторону деда, тот в своем кресле оставался на расстоянии от него двух вытянутых рук. Соприкосновения так и не произошло.

– Ладно, не будем мериться сейчас, как-нибудь в другой раз, – мягко сказал дед и улыбнулся красивейшей в мире, чуть грустноватой улыбкой.

Глава двадцатая О Франция! О нравы!

После ночного разговора все встало на свои места. Антропософская медицина заняла в жизни доктора прочную, бесповоротную позицию. Решение покинуть академическую медицину представлялось теперь единственно верным.

Два раза в год в Москве по инициативе немецкой стороны проходили учебные семинары. И вот, в начале 90-х, когда в России «разухабилась разная тварь», столицу расцветили братки в клоунских пиджаках, выросли очереди за колбасой и возродились продуктовые талоны, Савва Алексеевич, минуя пунцовые пиджаки и колбасные очереди, окунулся в мир прекрасный и удивительный. Ганс Вернер не только приезжал сам, но направлял в Москву и других докторов-антропософов, одним из которых стал очаровательный Олаф Титце. Он был полной внешней противоположностью Вернера. Небольшого роста, круглый как шарик, он обладал какой-то повышенной веселостью и фантастическим даром копировать различные живые существа. Во время серьезнейших лекций он любил устраивать лирические отступления и, демонстрируя, например, льва – большеголового, гривастого, значительного спереди, сзади же мелкозадого, с дрожащим хрупким хвостом, – вызывать громкий хохот аудитории, или, сделавшись вдруг согбенным, с оплывшими, кислыми чертами лица, лечь на пол и мучиться в капризных телодвижениях, изображая недовольного жизнью депрессивного юношу-нарцисса. Подобные лирико-театральные экспромты были неотъемлемой частью жизнерадостной души Олафа Титце.

Именно Олаф Титце задумал отправить Савву Алексеевича на антропософскую учебу и практику в Европу. Выбор пал на Францию, поскольку у доктора наличествовала база французского языка, преподнесенная некогда бабушкой и еще не успевшая выветриться из памяти окончательно. В свободное от работы время доктор засел за французский. Он почти уже восстановился после недавнего инсульта. Помогли переданные Вернером из Германии ампульные препараты и фантастические массажи знакомой Верочки, бывшего мастера спорта по лыжам. Она приезжала два раза в неделю после основной своей работы и делала доктору трехчасовые массажи, которые подняли бы на ноги и самого глубокого инвалида, а затем отбывала по темноте в свой пригород, где жила в скромной однокомнатной квартирке.

Оформление отъезда по традиции затянулось. Доктор корпел над учебниками, но перед смертью, что говорится, не надышишься. Когда была получена виза, куплен билет, а назавтра предстоял перелет, у Ирины случилось сильное отравление. В Москве стояла страшная жара, Ирина вполне могла съесть что-то несвежее. Предотъездная суматоха в сочетании с ее отравлением переросла в безумие. Доктор срочно повез жену в больницу, бесконечно долго ждал, пока ей промоют желудок, поставят капельницу, убедился, что ее жизни ничто не угрожает, опрометью помчался домой, застыл, как над разбитым корытом, над пустым чемоданом, совершенно не понимая, что туда кинуть. В результате положил на дно заготовленные заранее бутылки водки, обернув их тряпичными причиндалами, так до конца и не собранными ему в дорогу Ириной. До отлета оставалось семь часов, а еще нужно было отвезти приятелю нервно мяукающего, подрагивающего недовольным хвостом, старательно путающегося под ногами кота. К приятелю доктор прибыл на автопилоте, с котом под мышкой и почти пустым чемоданом, где звучно перекатывались освободившиеся по дороге от тряпок водочные бутылки. Он плохо себе представлял, что через несколько часов окажется на французской земле. Приятель, оглядев доктора в двери с головы до ног, не одобрил его вида.

– И ты собираешься вот так лететь во Францию? Я всегда знал о твоем безразличии к одежде, но не до такой же степени. Все же не на картошку в совхоз едешь.

– Да ты понимаешь, Ирка тут со своим отравлением, собраться толком не получилось, – пытался оправдаться Савва Алексеевич.

– Ничего, сейчас подкорректируем ситуацию. – Приятель опустил на пол прихожей принятых кота и чемодан, отвел Савву Алексеевича в комнату и распахнул перед ним обширный холостяцкий шкаф. На дверной перекладине приветственной волной всколыхнулись три лопатообразных галстука «а-ля 70-е», в глубине на вешалках чопорно вздрогнули два костюма и болотно-линялого оттенка куртка. Пахнуло дремуче одинокой мужской жизнью.

– Ну что ж, приступим к примерке, – оптимистично потер руки приятель.

Стоя перед зеркалом в лучшем, по словам приятеля, из двух его костюмов, Савва Алексеевич вспомнил студенческую молодость, когда вынужден был донашивать дедовы вещи.

– Тебе не кажется, что все это выглядит не совсем с моего плеча? – повернулся он, широко расставив руки, спиной к зеркалу, лицом к приятелю.

– Ничуть, – заметил тот, – этот костюм придает тебе солидности и уверенности.

– Думаешь?

– Бесспорно. В нем и полетишь.

* * *

Только в туалете самолета доктор обнаружил, что под брюками у него нет трусов. Он не знал, как это вышло. Но твердо помнил, что в чемодан у приятеля их не клал. К своему креслу вернулся вконец расстроенным. Усевшись, обреченно уставился в иллюминатор. Припомнилось, как бабушку в середине 60-х не выпустили во Францию. У нее имелась старинная подруга, с ней плечом к плечу много лет проработавшая на кафедре французского языка и вдруг обнаружившая у себя в родословной родственников-французов. Подруга эмигрировала во Францию. Началась активная переписка, и однажды был прислан официальный вызов-приглашение. Доктор вспомнил счастье в глазах Ба, держащей в руках обсыпанный штемпелями сокровенный конверт с мелким изображением на марке Людовика XIV. Валентина Семеновна грезила Парижем и его окрестностями с юности. Много лет подряд ей снился запах Франции. В ночных видениях она шла по парижским улочкам, из-под широкого капюшона накидки наблюдая за загулявшими мушкетерами, подавала милостыню нищим, стояла, ожидая рассвета, под темными стенами Нотр-Дама. Но ее институтское начальство струхнуло: а что, если она – их многолетняя сотрудница – разгласит важную государственную тайну, которую не знали даже они сами.

К горлу доктора подкатил комок, в носу защипало. «Эх, Ба, родная, ведь я лечу в эту чертову Францию вместо тебя, это ты должна сидеть сейчас на моем месте».

* * *

В аэропорту Шарля де Голля с табличкой «Andreev» стоял иезуит-антропософ Жозеф Гирьяр. Он стоял сухощаво вытянувшись в струнку и сосредоточенно всматривался в тол пу в боязни пропустить русского гостя. Француз был весьма импозантен, в его вышколенном облике сквозила гордость за себя и всю французскую нацию. Увидав приближающегося к нему, активно машущего рукой, облаченного в нехит рое, с чужого плеча обмундирование Савву Алексеевича, иезуит слегка пошатнулся назад, озираясь по сторонам в надежде на ошибку. Савва Алексеевич подошел, представился, протягивая руку – вариативность для Жозефа полностью отсеялась, – в лице его возникло отчетливое недоумение с вкраплениями надменного скептицизма. Носитель антропософских тайн смахивал на откровенного сноба. Обменялись рукопожатиями и несколькими скудными фразами по-французски. Молча отправились на стоянку, сели в авто. Жозеф вел машину в молчаливой скорби. Ехали в пригород Суассона, что в девяноста километрах от Парижа. Там располагалось поместье Жозефа. Почти на выезде из столицы, не отрывая взгляда от дороги, Жозеф в коротких репликах пояснил, что русскому гостю полагается скромная ученическая стипендия, и, возможно, он желает что-нибудь приобрести, пока не выехали за городскую черту. Савва Алексеевич несказанно обрадовался такому развороту событий, но виду не подал, а принялся наскоро припоминать французский аналог слова «трусы». «Calecon» или «pantalon»? – перебирал он в памяти варианты. – Нет, все-таки «calecon». Наконец фраза была готова и прозвучала для Жозефа убийственным выстрелом:

– Oui, moi avoir besoin de calecon [5] .

– Qu’est-ce que vous voulez? [6] – Притормозив у обочины, Жозеф в упор уставился на Савву Алексеевича.

Доктор повторил свой нехитрый запрос, сопроводив его буквальным пояснительным жестом. Казалось, Жозеф замолчал навсегда. Он отвез гостя к первому попавшемуся магазину ниж него белья, отсчитал положенные ему франки, сам же горделиво остался сидеть в машине. Покинув пределы магазина с початой упаковкой трусов (одна пара облегала его ягодицы), наш доктор облегченно сел в машину и аккуратно захлопнул дверь со словами: «Merci bien». В эту минуту ему почудилось, будто Жозеф слегка подобрел лицом. Видимо, степень морального падения русского подопечного была столь велика в глазах Жозефа, что ему ничего не оставалось, как смягчиться. И все же положение Саввы Алексеевича не было таким плачевным, как у белогвардейского генерала Чарноты, шастающего по Парижу в кальсонах канареечного цвета. Зато два обстоятельства объединяли литературно-киношного Чарноту и живого Андреева наверняка: решимость людей, которым нечего терять, и великая вера в то, что Россия не вмещается в шляпу.

Между тем автомобильные шины мягко шуршали по хорошо уложенному пригородному асфальту, а предместья Парижа пленяли своей красотой. Что и говорить! Аккуратизм и достаток проступали буквально во всем. Даже в коровах, пасшихся на безукоризненно зеленой, густой и сочной траве.

Примерно через час прибыли на место. Владения Жозефа впечатляли размахом земель, количеством стоящих в необъятном гараже автомобилей (пяти штук), выдержанных в общей стальной гамме, наличием ультрасовременного, отдельно красующегося под широким навесом трактора, предназначенного для обработки нескольких гектаров личных угодий, и, в довершение, богатством жилого замка. Да, да! Именно замка.

Первым их вышел встречать высокий изрядно пожилой седобородый человек. Широким жес том он распахнул кованые ворота, в бороде его обозначалась не менее широкая улыбка, свидетельствующая об искренней гостеприимности. Въехав на свою территорию, Жозеф полез в бардачок, извлек оттуда ключ с брелоком, как понял Савва Алексеевич, от одного из своих серебристых авто, и торжественно протянул ему. «Я не умею водить», – отрицательно мотнул головой Савва Алексеевич. Жозеф, почти уже не удивившись, молча кинул ключ обратно. Вышли из машины. Встречающий их человек незамедлительно приблизился, протянул увесистую сухую ладонь и заговорил по-русски: «Марк, представитель второй эмигрантской волны, или, если угодно, первой советской».

Как выяснилось чуть позже от Марка, богатство пришло к Жозефу отнюдь не со стороны антропософской медицины. На его земельном участке обнаружился родник с исключительно полезными, целебными свойствами. Родник бил отменно, бесперебойно, будучи при этом полноправной собственностью Жозефа, и хозяин с искренней врачебной щедростью продавал страждущим воду за очень приличные деньги. Вода порой может превращаться из просто источника жизни в поток вполне безбедного существования.

В первый же вечер соотечественники пили в просторном гараже «Столичную» и вели задушевную беседу. Вернее, говорил преимущественно Марк, сидя на небольшом старинном диванчике в гаражном закутке, периодически легонько оглаживая ладонью шелковистую бороду. Несмотря на преклонный возраст, он оказался крепок и почти не пьянел.

– Подробности моего попадания сюда тебе лучше не знать. Скажу только, что осел во Франции давным-давно, просто чудом. Когда жил вслед за многолетней отсидкой на вольном сибирском поселении, меня невероятным образом разыскал мой двоюродный брат-белогвардеец, отчаливший в Константинополь одним из первых пароходов, успевший к тому времени стать весьма небедным предпринимателем в Париже. Планида! Роман моей жизни гораздо хлеще истории графа Монте-Кристо и совсем с другим продолжением. Прежде чем оказаться в поместье Жозефа в качестве помощника, довольно долго работал на стройках Парижа, возводил парижанам дома. При случае покажу дело своих рук. Не захотел я, Савва, зависеть в денежном отношении от своего богатого братца, хотя, не скрою, имелась такая возможность. Справил он мне надежные документы, за что ему, как говорится, глубокое мерси, снял для меня на первое время комнатку на отшибе Парижа, а дальше наши с ним пути-дороги разошлись. А что касается Жозефа, то как доктор он вообще-то не плох, подлости в нем нет, только крохобор отменный.

– Насчет крохоборства могу пока только догадываться, а вот апломба в нем хоть отбавляй, – оглядывал Савва Алексеевич обширный гараж и его автомобильное наполнение.

– А что ты хотел, отличительная черта любого иезуита – веками укорененное превосходство над другими. Давай лучше выпьем, Савва, за нашу негаданную встречу. Как хорошо, что тебя занесло в наши французские края, соскучился я по русским голосам и лицам.

Выпили. Марк поудобнее устроился на диванчике.

– Наверное, хочешь спросить, кем я прихожусь Жозефу? В родственном отношении совершенно никем. Приживалом с крепкими, умелыми руками и знанием нескольких языков. При наличии стольких га земли, на которых, если ты заметил, царят красота и порядок, без помощника никак не обойтись. Оказалось, что я – незаменимый помощник. На старости лет очень полюбил землю, да и она меня полюбила.

* * *

Иезуитство Жозефа выражалось еще и в том, что он ни на шаг не отходил от привычного жизненного распорядка. В 7.00 оба доктора вставали, пили черный кофе с разнообразными сортами сыра и отправлялись с визитами по домам особо обеспеченных граждан, могущих безболезненно оплачивать приезды дорогостоящего Жозефа. Среди пациентов преобладали разновозрастные особы женского пола. Они были весьма немногословны, эти француженки. На вопросы отвечали преимущественно одобрительными кивками либо отрицательными мотаниями головами. Привыкшему к говорливой русской аудитории Савве Алексеевичу было совсем непросто. Поначалу наш доктор успевал понять приблизительно половину из вопросов Жозефа и ответов пациенток. Приходилось подключать скорее не знания, а интуицию – что оказалось весьма полезным. В задачи Жозефа входило, используя антропософские подходы, развить в русском докторе в том числе диагностические навыки; посему Жозеф стойко не выдавал диагнозов своей клиентуры, предоставляя шанс проявиться нашему доктору. В первые три дня, объездив вместе с Жозефом уйму страждущих, Савва Алексеевич сделал примерно семь диагностических ошибок. Попадались среди пациентов и мужчины, в основном пожилые. Они, как ни странно, были куда оживленнее и словоохотливее. По возвращении в поместье обедали, во второй половине дня, уже на территории замка, принимали пациентов поскромнее. С каж дым днем практики уменьшались речевые барьеры и таяли диагностические ошибки. Дело дошло до того, что вдвоем стали разрабатывать терапию для особо сложных больных. Жозефу нельзя было отказать во врачебном доверии к русскому стажеру.

В замке у Жозефа наличествовали малоразговорчивая субтильная жена Клотильда и гладко зачесанный на косой пробор подростковый сын Пьер. За ужинами Клотильда роняла реплики лишь в исключительных случаях. Фразы ее бывали коротки, как ее мальчиковая стрижка. А Пьер вообще всегда молчал. По крайней мере, в присутствии Саввы Алексеевича. Зато Марк молчать вовсе не собирался. Он как будто ждал приезда русского доктора многие годы. Марку бесспорно было чем поделиться с соотечественником. Например, тем, что французы чудной народ. Они боятся холестерина как черт ладана, полагая, что без него смогут прожить 200 лет. Холестерин мерещится им за каждым кустом и поворотом. Еду они потребляют исключительно постную – ни грамма жира в любом мясе. Думают – холестерин образуется от жирной пищи. Какая наивность! Исследования доказали – холестерин повышается в основном на почве стресса. Но французы очень недоверчивы к изысканиям и разного рода свежим открытиям в области медицины. В целях наилучшего переваривания пищи они заменяют жир вином опять же такой сухости, что от первого глотка саднит горло и хочется водки. А под водку требуется иная, вовсе не французская закуска. Гастрономическая норма для француза – пытка для русского. Вот и получается русско-французский пищевой мезальянс.

А и вправду, примерно на седьмой день испытаний сухими обедами и ужинами в суассонском предместье организм Саввы Алексеевича яростно потребовал жира. Это засвидетельствовало общее телесное недомогание, и в частности мощный, pardon, запор. Терпеть подобное физиологическое нарушение, тем более врачу, недозволительно, и Савва Алексеевич настоятельно попросил у Жозефа клизму. Просьба прозвучала в присутствии Марка и им же была переведена на французский язык. Чопорный, все еще не привыкший к прямоте русской души Жозеф отреагировал на просьбу с болезненным удивлением.

– Почему именно клизма, а не слабительное? – поинтересовался он через Марка, обидчиво поджав и без того тонкие губы.

– Послушайте, Жозеф, у вас свои исконные традиции, а у нас – свои. Я уважаю клизму гораздо больше, чем ваше слабительное, – скороговоркой по-русски выказал легкое возмущение наш доктор, для быстроты восприятия фразы вновь подключив к переговорам Марка.

Жозеф по-юношески растерялся от безапелляционного напора, исходящего не только от доктора, но и от бессовестно переметнувшегося на его сторону Марка, но в медико-профессиональный диспут не полез, сдался без боя и поехал в аптеку за клизмой.

Внешняя непрезентабельность и странные житейские повадки русского стажера продолжали ввергать Жозефа Гирьяра в бездну внутренних противоречий. С одной стороны, русский вполне неглуп и сметлив, где-то даже талантлив, с другой стороны – ну нельзя же быть столь откровенным в своих житейских нуждах и запросах.

Зато Марк с Саввой Алексеевичем понимали друг друга с полуслова. Как будто знались сто лет. Савва Алексеевич, при поддержке Марка, решил приготовить собственноручное блюдо из мяса. Для покупки необходимого мясного куска с обязательным наличием жира пришлось отправиться на бойню. В мясных отделах здешних магазинов царил полный мясной сухостой. Работники бойни встретили русского гостя в чистейших, словно с молочной фермы, фартуках, но совершенно не поняли, чего от них хочет этот странный русский. Помог Марк, разъяснив, какой именно нужен кусок говядины.

Пока Савва Алексеевич колдовал в замке у плиты, Марк, как мальчишка, вертелся на кухне, периодически заглядывая в казанок через докторское плечо, жадно вдыхая ароматы сдобренных приправами мясных паров. Старик явно «тащился» от процесса. Жозеф с женой и сыном попробовали за ужином блюдо по капельке ради приличия, Марк же с автором кулинарного шедевра навернули по две порции.

Самые приятные минуты их общения, по быстро сложившейся традиции, проходили вечерами в гараже. Марку, свято хранившему многолетнюю лагерную привычку всюду приспособиться к жизни, удалось создать там вполне уютный персональный уголок. В этом красно-оранжевом уголке, кроме небольшого, пурпурной обивки диванчика в стиле ампир, обитал деревянный одноногий столик, парочка разновеликих плетеных кресел, а красоту венчал дающий теплый свет раскидистый золотисто-рыжий шелковый абажур.

Однажды заговорили о женщинах.

– Француженки какие-то странные, – разливая в чашки исконно русский напиток, молвил Савва Алексеевич.

– Да-а, а не странен кто ж, – протянул Марк, одной рукой расставляя шахматные фигуры, другой на всякий случай придерживая чашку. Закончив с расстановкой фигур, он встрепенулся: – Это чем же? Тем, что в лице ни тени беспокойства, в груди ж горит страстей огонь?

– Ну, что-то в этом духе.

– Я, Савва, обозначаю это явление четырьмя «измами»: историзмом, капитализмом, феминизмом и местным, в смысле вырождения французских мужиков, катаклизмом. Хотя катаклизм, я полагаю, из местного давно перерос в повсеместный. Женщины – существа тонкие, особо чувствующие, они, как никто, улавливают изменения окружающей среды, в силу же традиций и воспитания француженки не позволяют себе отображать трагедию на лицах, скрывая ее во глубине сердец. Поэтому среди них так много страдающих грудной жабой. Иногда попадаются прямо-таки садистки, но истерички – практически никогда. Прозвучит банально, но вспомним Жанну д’Арк, Маргариту де Валуа, Жанну Антуанетту Пуассон, наконец, собирательные образы Эммы Бовари и Маргариты Готье, да, еще прибавим к списку обожаемую мной, самую что ни на есть живую и настоящую Эдит Пиаф. Страдающие? Да. Несчастные? Ни в коем случае! Завершим же список девочкой из сиротского приюта, дожившей до 88 лет Коко Шанель. Как ни крути, француженки – мощные бабы.

– Вполне может быть. Только не в телесном смысле.

– Да, с телами у них наблюдается дефицит. Едят больно мало. Но тебе-то, как я погляжу, это как раз и симпатично.

– Признаюсь и каюсь, люблю изящных, миниатюрных женщин.

– Это в тебе, Савва, звучат отголоски греко-римских вкусов, а еще слышатся голоса трубадуров и менестрелей, воспевающих хрупких, эфемерных дам. Видимо, в душе ты поэт.

– И не только в душе, – усмехнулся Савва Алексеевич, пораженный случайной, а может быть, и закономерной проницательностью старика. – Марк, а ты бы вполне мог стать блестящим медицинским консультантом при Жозефе.

– Помилуй Бог, я теперь садовник, землекоп, аграрий – вот что приносит мне наивысшее удовлетворение, – переставляя очередную фигуру, заключил Марк. – Ничего другого мне давно уже не надо.

– А как же многочисленные антропософские переводы, которые ты мне демонстрировал?

– Ну, переводы… переводы – это реноме перед работодателем Жозефом. Хотя, конечно, лукавлю, порой люблю покорпеть над каким-нибудь Иоганном Готфридом Гердером, а антропософская литература – так просто вернула меня в свое время к жизни, открыла, так сказать, второе дыхание. Именно она, матушка, спасла меня от никчемности, бессмысленности существования в чужой стороне, за уши вытянула из депрессивной тоски. Глубокоуважаемый Рудольф Штайнер местами бывает чрезвычайно труден для восприятия, а уж для перевода тем паче. Порой он раздражает, откровенно злит своей сложностью, но зато как воспитывает волю! Одно дело – живой Штайнер, как-то сказавший: «Учитель должен поступать так, чтобы его поступок не связывал свободной воли ни одного человека», совсем другое дело – его письменное наследие. Чтобы начать понимать его, нужно разрушить привычные представления о мире, изрядно напрячь ум и интуицию, проявить титаническое усилие по выныриванию из топкого болота. Подавляющее же большинство людей, как известно, предпочитают жить под толстым слоем тины и ряски. Штайнер бросил в болото камень, и многие из страха, что придется что-то менять в сознании, предпочли занырнуть в родное болото с головой. Давай, Саввочка, выпьем за Штайнера, за его духовную смелость.

Выпили. Немного опьянев, Савва Алексеевич подумал, как стойко этот седобородый старик молчит о личной сфере, неужели все эти годы вот так и прожил один как перст? На святого отшельника совсем не тянет. Наверняка было что-нибудь эдакое, захватывающее дух.

– А любовь? – не выдержав, спросил он.

– Любовь? Ну а в любви, дорогой соотечественник, русским женщинам, как ни крути, равных нет. Тебе ли не знать этого, – ловко ушел от ответа Марк.

«Да уж, знал бы он, в какой жесткий многолетний асексуальный переплет попал я со своей драгоценной Ириной».

Предложив друг другу ничью, они вышли из гаража. Была совсем уже ночь. В прохладной темноте разливался благоуханный запах северной равнинной Франции. Запах холеных, ухоженных полей, мшистой дубовой коры вперемежку с хвоей, цветущим вереском, с долетающими от реки Эны волнами свежей прохлады. Казалось, в атмосферу брызнули тончайше-влажных и одновременно сухих и стойких древесно-медовых эссенций. И звезды были не такими, как на российской завалинке. Природа дышала благолепием и благополучием. И у Саввы Алексеевича вдруг безотчетно защемило сердце.

– Эх, Савва, жаль, что ты не сидел, – положив натруженную руку на плечо соотечественнику, вдохновенно выдохнул Марк.

– Почему? – поинтересовался Савва Алексеевич.

– А ты бы был еще лучше, – ответил Марк.

– Конечно, у нас кто лучше, тот и сидел, – подытожил доктор, глядя на чужие звезды и втягивая носом природный французский парфюм. И вдруг неожиданно тихо произнес:

Лунное в небе олово

плыло в вечернем пространстве.

Над заснеженной Вологдой

не затихало пьянство.

Драки исконно русские

Душу дробили ребенку…

Поодаль семечки лузгали.

Ангел бродил втихомолку…

* * *

– Так, – заявил Марк вечером следующего дня, – завтра берем у Жозефа увольнительную и едем к Симе.

– Кто такая Сима? – полюбопытствовал Савва Алексеевич.

– О! Сима! Сима – это графиня и вообще классная баба. Подробности завтра в дороге.

Жозеф отпустил их, казалось, даже с радостью. «Эти русские, собираясь попарно, могут становиться весьма напористыми и утомительными, пора бы от них отдохнуть, да и сами пусть проветрятся, сменят обстановку», – справедливо решил он и вручил Марку ключи от «ситроена».

Ранним утром Марк жизнеутверждающе заглянул в комнату к Савве Алексеевичу. Доктор был практически готов, оставалось лишь захватить бутылку водки, которая, по его соображениям, могла вполне пригодиться в гостях у графини. Из поместья выдвинулись в приподнятом настроении. 76-летний Марк вел машину со скоростью 120 километров в час. По-другому он не умел. В пути он поведал душещипательную историю графини Серафимы де Паттон.

В страшные дни разгула в России красного террора начала 20-х годов русская девочка Сима – дочь белогвардейского офицера и преподавательницы Гнесинского училища по классу фортепиано, – лишившись обоих родителей, попала, благодаря барону Врангелю, в болгарский приют. В ту пору ей исполнилось двенадцать. А дальше началась цепь безусловных для нее удач и провидений. Она вытянула свой билет счастья. На нее обратил внимание бездетный английский барон-меценат, приехавший выбирать себе ребенка почему-то именно в Болгарию. Учитывая тогдашний подростковый возраст белокурой Симы, можно было бы заподозрить барона в тайных наклонностях набоковского Гумберта – но нет. Причиной такого выбора явились весьма преклонные года барона. Дальновидный барон побоялся не уложиться в отпущенные судьбой сроки для постановки на ноги ребенка по младше. Он благополучно вывез Симу в старую добрую Англию, где успел дать ей, помимо трепетной заботы и безбедного содержания, отменное образование, включающее в себя знание пяти языков, крепкие математические навыки, ряд лекций по истории Античности, расцвету, а затем распаду Римской империи, а также углубленное знакомство с лучшей мировой литературой. В мир иной барон отошел в полной уверенности, что сделал для приемной дочери все возможное.

На момент смерти барона Серафиме исполнилось 22 года. За девять лет жизни в Англии она безусловно прониклась благодарностью к своему спасителю, но так и не прикипела душой к этой стране. Альбион нагонял на нее беспросветную тоску. Путь на родину для Симы был заказан. Укоренившаяся советская власть вряд ли простила бы ей туманное английское прошлое. Посему, захватив с собой положенные ей после смерти приемного родителя денежные средства, она отправилась покорять Париж. Несмотря на хрупкую светловолосую внешность, девушка Сима отличалась стальным характером и по прибытии в Париж отнюдь не растерялась. Поселившись в небольшой мансарде на улице Риволи, она довольно скоро открыла в близлежащем переулке собственное ателье. Поначалу занималась копеечными швейными работами, но спустя некоторое время дела ее пошли в гору. Эмиграция первой волны, как известно, имела в своих рядах множество знатных, титулованных особ, в первой половине 30-х потихоньку начинающих покидать бренную землю, а у их взрослых детей оставались от родительниц сногсшибательные наряды, в красоте и ценности коих отпрыски ни бельмеса не смыслили.

Главное в жизни – поймать нужный момент, почуять грядущую товарно-сырьевую конъюнктуру, и прозорливая Серафима принялась по дешевке скупать вышедшие в отставку платья русских графинь, покамест недальновидные наследники не отправили их на помойку или, что гораздо опаснее, не раскусили их ценности. Ее ателье постепенно наполнялось манекенами, облаченными в сногсшибательные наряды из парчи, нежного бархата, шелка, обрамленные разнокалиберными рюшами, оборками, тончайшими кружевами ручной работы, зачастую пронизанными золотыми или серебряными нитями. На платья хаживала любоваться местная аристократическая богема. В Серафимином ателье было на что взглянуть! Да! В приобретенных ею платьях наличествовало все, кроме аскетизма. Шик и изыск нарядов русских графинь не знали границ. Одни только изделия от Наденьки Ламановой, изготовленные в ее знаменитом ателье на Тверском бульваре, чего стоили! А до Наденьки эскизами нарядов для именитых русских особ не брезговали известные художники Григорий Гагарин и Константин Маковский. Эх, что и говорить! Куда там скромным парижским модельерам! Заполучив такое богатство, Сима принялась неторопливо выжидать, когда, благодаря их эксклюзивности, появится оглушительный спрос на платья, отчего они, как предполагалось, баснословно возрастут в цене. И вот в один прекрасный день ее ателье посетил очень странный человек, с появления которого начался новый виток ее богатой на перемены биографии.

На этом месте в рассказе Марка образовалась кратковременная брешь, поскольку Савва Алексеевич попросил на пару минут остановить машину. Ему захотелось по малой нужде, а проезжали как раз лесную полосу. Марк притормозил, хотел было дать вдогонку напутствие, но не успел; Савва Алексеевич молниеносно углубился в плотно растущие деревья. Каково же было его возмущение, когда через несколько шагов он наткнулся на повсеместно натянутую промеж деревьев колючую проволоку. Первой его реакцией был шок. У русского человека, как известно, особые отношения с колючей проволокой. Ни один народ мира не воспринимает это искусственное заграждение столь болезненно, как русский. Пожалуй, еще только еврейская нация. Историческая память народа не дремлет. «Сатрапы, палачи, душители свободы» – тут же пронеслась в голове доктора фраза из знаменитого рязановского кинофильма. Он развернулся на 180 градусов и обреченно отправился назад к машине. Ему как будто плюнули в душу. Настроение было изрядно подпорчено. Успокоительно-миролюбивые объяснения Марка насчет сохранности таким образом девственной европейской природы не привели к должному пониманию. Доктор лишь досадливо пожал плечами, искренне удивляясь, как много лет отсидевший в сталинских лагерях человек мог настолько перестроиться психологически. В ответ на его молчаливую досаду Марк добродушно изрек: «Я, Савва, знаешь ли, давно научился спокойствию там, где мое вмешательство ничего не изменит, поверь, это неплохо сохраняет нервную систему, а зачастую и саму жизнь». Посему, чтобы не усугублять ситуацию, они предпочли вернуться к Серафиме де Паттон.

Итак, зашедший в ателье человек оказался странен буквально всем: одеждой, походкой, фигурой, а главное, разъезжающимися в разные стороны – от фальцета до баса – голосовыми модуляциями. Внимательно оглядевшись, он прошелся вдоль облаченных в наряды манекенов и в результате пожелал купить довольно строгое, с прозрачной накидкой-пелериной парчовое платье малахитового цвета, с глубоким остроконечным вырезом на спине. Платье, по его словам, предназначалось для его невесты в связи с предстоящей помолвкой. В Серафимином мозгу мгновенно промелькнуло: «Была не была!» – и она назвала непомерно высокую цену. Получив со стороны необычного посетителя согласие на покупку, Сима дала волю своему обаянию, ненавязчиво продемонстрировав отдельные грани блестящей образованности и аглицкого воспитания. Затем поинтересовалась на отменном французском, не желает ли лично невеста на всякий случай посетить ателье в целях примерки столь дорогой вещи. «Нет, нет, – ответил странный покупатель, рассчитываясь крупными купюрами, – я и без того знаю ее размер».

Через две недели этот же человек вновь открыл дверь Серафиминого ателье. Серафима, узнав в его руке перевязанную все тем же атлас ным бантом коробку, мгновенно сникла душой и телом. В сердце заскреблись нехорошие предчувствия вынужденного возврата денег. Но события потекли по непредсказуемому сценарию. Поставив коробку на прилавок, посетитель сказал, что деньги ему не нужны. Грустно признался дрогнувшим фальцетом, что с невестой у него в последний момент вышел разлад. Почему-то он позволил себе быть с Серафимой откровенным. Несмотря на молодость, она нашла уместные в данном случае слова. После чего была приглашена в один из лучших ресторанов Парижа. Благосклонно улыбнувшись на приглашение, она предупредила, что не любит сухих вин.

Спустя два дня, за бокалом доставленного из Бордо янтарно-золотистого десертного «Chateau d’Yquem», производства 1921 года, он сделал ей предложение. По истечении полуторачасовой беседы Серафима была осведомлена, что перед ней человек, обделенный природой конкретными половыми признаками, но являющийся при этом фамильным графом, занимающим в высшем парижском обществе далеко не последнее место. О редком диагнозе знала небольшая кучка врачей, подписавшая документ о неразглашении, а теперь еще и она. В высшем свете граф должен был оставаться мужчиной, и лучше женатым. Положение обязывало. Он не бил баклуши, как богатый титулованный бездельник, а заправлял в столице серьезными делами. Для поддержания должного имиджа в высших кругах ему необходима была до стойная, образованная пара. Серафима подходила на эту роль как нельзя лучше. Поднося к губам третий бокал баснословно дорогого, отдающего лакрично-фруктовым ароматом вина, она задумалась о том, что никогда не будет сидеть на старости лет за большим семейным столом в веселом окружении детей и внуков, слушая их смешливую болтовню, но зато… Таким образом Сима стала женой гермафродита, но вместе с тем и графиней.

Граф оказался умницей, мудрой души человеком. Жили на разных территориях, иногда для видимости сходясь на ночлег под одной из двух парижских крыш. В разумных пределах Серафиме дозволялся адюльтер. В этой области она старалась действовать без фанатизма, но подходящего случая не упускала. Новоиспеченная графская чета блистала в благородных парижских собраниях. Серафима не только не посрамила графскую честь, а, напротив, всячески ее приумножила. Граф по праву гордился высокообразованной красавицей женой. Ее русское происхождение они решили не афишировать. Многие завидовали графу в отношении Серафимы. В тяжелые дни немецкой оккупации семья Паттон о благородных собраниях подзабыла, но по-прежнему держалась на высоте. После освобождения Парижа Серафима прикупила небольшую фабрику по пошиву женской одежды, до определенного момента приносившую ей вполне приличную прибыль. Когда Серафиме стукнуло сорок шесть, а графу пятьдесят семь, он в одночасье умер от остановки сердца, даже здесь сумев проявить редкое благородство. За годы замужества Серафиме ни разу не пришлось продемонстрировать графу стальные отблески своего характера.

Вот так, за рассказом, незаметно оказались в сердце Парижа.

Серафима де Паттон недаром имела графский титул. Она жила в одном из самых старинных и заодно аристократических кварталов, а именно – в пятом округе, на улице Муфтар. Улица Муфтар являла собой умиротворенную малонаселенную пешеходную зону с древними домами, и соседствовала со знаменитым Латинским кварталом. Шумная молодость и тихая старость мирно уживались рядом. Марк ловко припарковал машину возле уютного кафе на параллельной улице, почти напротив дома графини. Пересекли две улочки и вошли в чистое до безобразия, прохладное парадное, словно ароматизированное тонкими благовониями. Крохотный лифт с нарядной кованой дверью вмещал исключительно одного человека. На нужный этаж поднимались поочередно.

Дверь открыла вполне бодрая, чуть полноватая, весьма преклонных лет дама, с рыжеватыми, подстриженными под каре волосами. Она поздоровалась по-русски приветливо и, как показалось Савве Алексеевичу, слегка задиристо-игриво. В ней не просквозило ни надменности, ни зазнайства, зато основательно проступил мощный французский прононс. Марк поцеловал Серафиме руку и представил ей русского доктора. Савва Алексеевич с порога повторил за Марком процедуру «ручного» поцелуя и был приглашен в глубину крохотной прихожей. Он мечтал посетить туалет и не возражал бы принять с дороги душ, ибо день выдался довольно жаркий. И вдруг, после его выхода из туалета, графиня запросто спросила:

– Не хотите ли сполоснуться под душем?

– С превеликим удовольствием, – обрадовался и вместе с тем подивился ее прозорливости Савва Алексеевич.

Пока Марк, нацепив на нос миниатюрные очки, устраивался в гостиной на диване с любимой газетой «Liberation», графиня провела док тора на небольшую, вытянутую кишкой кухню, где в углу слева от двери неожиданно обнаружилась старинная чугунная ванна на черных и кривых, как у таксы, лапах.

– Прошу вас, доктор, пожалуйте в ванную, и приятного вам мытья, – пропустив его вперед, весело сказала она и молодым жестом зашторила перед его носом клеенчатую занавеску.

– А полотенце?! – крикнул он минут через пять стояния под душем.

– Сейчас, сейчас, – бодро отозвалась графиня и через минуту протянула за шторку огромную махровую простыню.

С данного момента незримая нить симпатии соединила двух пятнадцатью минутами раньше не ведавших друг о друге соотечественников.

* * *

– Ты видишь, Сима, какого человека я тебе привез?! Я сразу раскусил в нем достойного собеседника и отличного, между прочим, доктора, – разливая по первой рюмке, изрек Марк.

Они устроились за небольшим круглым столом Серафиминой невеликой гостиной. Когда бутылка водки опустела на две трети, заговорили о литературе. Инициатором разговора была истосковавшаяся по достойным соплеменникам графиня. Несмотря на упомянутый Марком по дороге сюда стальной нрав, она оказалась необычайно вдохновенным собеседником и непревзойденным слушателем.

– И кого из русских классиков-гигантов вы предпочитаете? – обратилась Серафима к разморенному водкой, расслабившемуся вне стен замка Жозефа новому знакомцу.

– Ну, если уж из гигантов, то, пожалуй, Достоевского, – раздумчиво ответил Савва Алексеевич.

– Так-так, за что же именно Федора Михайловича? – необычайно оживилась графиня. «Тут общими фразами не отделаться, придется утолять литературно-эстетический голод графини с глубоким знанием предмета», – приосанился доктор. По правде говоря, он и сам не жаловал обтекаемых фраз и плебейских обобщений.

– За то, что, на мой взгляд, – продолжил он, – Федор Михайлович явился первым российским автором глубокого, тончайшего философско-психологического детектива. А еще за то, что бесконечно любил конкретного человека, и любил его гораздо сильней, чем человечество в целом. Причем Америки не открою, любил именно маленького человека со всеми его потрохами и погрешностями и страдал за него больше, чем за самого себя. Это вам не граф, простите, Лев Николаевич, с его страстной любовью к масштабности и гигантизму буквально во всем.

– Да-а? Вы против гигантизма в литературе?

– Не то чтобы совсем уж против, но меня всегда настораживала и несколько раздражала эпичность Толстого, его стремление объять необъятное, охватить разумом и пером все человечество. В подобном рвении присутствует, конечно, гениальность, но и некая, на мой взгляд, ограниченность. Мне ближе камерность, интимность, что ли. Когда писатель не так явно обеспокоен судьбами одновременно стольких героев, не собирается засучив рукава решать глобальные вопросы бытия, а вопросы эти исподволь вырисовываются благодаря мастерству наития и творческому озарению. Мое частное мнение: Лев Николаевич как-то слишком уж нарочито озадачивался необозримыми проблемами бытийности. А вот Федор Михайлович, хоть и создал не менее масштабные книги, действовал в них не столь широко и напористо, умел выделять куда более тонкие и глубинные материи и смыслы. И сейчас почему-то на ум приходят не его «Братья Карамазовы» или «Бесы», а его «Кроткая» – вот уж гимн маленькому человеку, а получился-то шедевр. Вполне антропософская, надо отметить, вещица, ненавязчиво, но наглядно продемонстрировавшая, как можно шаг за шагом распнуть душу, поколебать разум и старательно уничтожить плоть самого близкого тебе человека.

На этих словах Савва Алексеевич почувствовал на своей ноге явное присутствие крупной ступни Марка. В этой ножной азбуке Морзе доктор прочел, что не стоит, во-первых, активно углубляться с графиней в тему плоти, во-вторых, лезть в антропософские дебри. Видимо, графиня не являлась поклонницей антропософских подходов вне медицинских рамок. Доктор запнулся, но Серафима нетерпеливо подхлестнула его:

– Ну-ну, я внимательно слушаю вас, Савочка. Вы позволите вас так называть? Очень, однако, интересное наблюдение насчет гибели плоти близкого человека.

– Так вот, у Толстого, на мой взгляд, страдания у всех без исключения, с одной стороны масштабные, с другой стороны, уж больно животные. Сам долгие годы пытался убить в себе и близких ему людях телесно-животное начало, памятуя о молодых своих оргиях, впал в иную крайность: вышагивал в поту за плугом, наказывая себя за былую распущенность. Скрупулезно описывал в зрелых дневниках собственное отвращение к плотским утехам, а литературных героев при этом создавал на редкость приземленно-плотских. В этом и был его основополагающий душевный раздрызг. Чем дольше жил, тем больше ненавидел телесные людские проявления, тем больше не хотел учитывать, что это противоречит самой природе вещей, да и вообще не может привести ни к чему хорошему.

– Значит, вы полагаете, страдания Толстого, его мучительные поиски Бога и привокзальная смерть вдали от дома – вовсе не свидетельство его просветления, а, напротив, – результат глубокого несогласия с собой и полного прижизненного размежевания души с телом?

– Да, именно так и полагаю. Убежать он хотел, скорее всего, не от семьи, а от самого себя. Именно от собственной внутренней раздвоенности. Но, увы, сделаться при жизни бестелесным ангелом никому пока не удавалось. Как доктор я уверен, что тело, являясь сосудом души, требует к себе непременных любви и уважения. И никакого греха здесь нет. А уж в физической любви к женщине тем паче нет греховности. В этом смысле лично я готов оставаться убежденным язычником. Хотя соглашусь, самое сложное в этом вопросе – не впасть в крайность. Толстой, что и говорить, был гениальным передатчиком человеческих страстей, характеров, поступков, литератором был от Бога, но вот как раз духовности, о которой он так пекся в своих дневниках, в его книгах и негусто, а если и есть, то, пожалуй, какая-то вычурно-проповедническая, его душевно-умственный склад… Короче говоря, Достоевский мне несомненно ближе.

– Можно встрять? – вдруг оживился, казалось бы, индифферентный до сей поры к разговору Марк. – Но в тему, в тему.

– Даже нужно, – обрадовался Савва Алексеевич, у которого от долгой речи пересохло во рту.

– Потерпи пару минут, Симочка, – добавил Марк, – я быстро. Вот ты, Савва, вполне правильно заметил, что не любил Толстой своей телесности, немало страдал от нее во второй половине жизни, хотя и успел произвести на свет тринадцать человек детей; только на этом самом месте вырисовывается некий исторический парадокс, и состоит он в том, что именно Льва Николаевича Штайнер считал мускульной системой русского народа. А Достоевского и Гоголя – его нервной системой. И это необычайно верно. И оба вы правы – и ты, Савва, и конечно же Штайнер. Только ты, Савва, отчасти в земном смысле, а Штайнер – в космическом. А вот скелет, по мнению Штайнера, у России отсутствует, костной системы она так и не выработала. Скелетная основа, на его взгляд, должна образоваться благодаря усиленной работе духа, который всегда мощно присутствовал на Русской земле. Одухотворенность мышления издревле была свойственна русскому народу, и именно она в конце концов должна стать импульсом к созданию позвоночника. Так что пушкинская строка «Там русский дух, там Русью пахнет» рано или поздно просто обязана переплавиться в скелетную основу России. – Все, Симочка, засим умолкаю и отдаю слово Савве.

– Да уж, – вздохнула графиня, – мне гораздо симпатичнее реалистично-материалистический подход, не окрашенный эзотерическими красками. Продолжайте свою мысль, Савочка.

«Господи, откуда он столько знает?» – про себя подивился Марку Савва Алексеевич, а сам продолжил:

– Я не возражаю, пусть литература учит жизни, но мне не по себе, когда она диктует нравоучение. Федор Михайлович хоть и провозглашал, что в искусстве нужен указующий перст, был скорее провидцем, чем моралистом. А Толстой, напротив, всю жизнь стремился быть провидцем, да так и остался моралистом – что, конечно, ближе мускульной системе, нежели нервной, – усмехнулся он. – Не напрасно Достоевский пришел в ужас от переданных ему Александрой Андреевной Толстой антихристианских писем возомнившего себя пророком, скрытого гордеца Льва Николаевича, хотел было их оспорить, но не успел – умер через несколько дней.

– Постойте, постойте… вы имеете в виду ту самую Александру Андреевну Толстую, двоюродную тетку писателя по отцовской линии, знаменитую фрейлину императорского двора, воспитательницу двух поколений малолетних великих княжон, а позже попечительницу петербургского Дома милосердия для падших женщин?

– Совершенно верно, именно ее и имею в виду, но в отличие от вас, графиня, я не столь хорошо знаком с ее биографией. Знаю только, что Лев Николаевич весьма почитал эту родственницу и состоял с ней в длительной переписке.

– Да, да, она была, кажется, крестной матерью младшей дочери Толстого Александры. Но вы, голубчик, и не обязаны знать подробности биографии Александры Андреевны, просто так уж совпало, что моя драгоценная мамочка глубоко ее уважала и в моем детстве часто ставила в пример, как образец высокой деятельной натуры русской женщины. И что же за крамола имелась в письмах к ней Льва Николаевича? Чем был столь раздосадован Федор Михайлович?

– Думаю, Достоевский ужаснулся вовсе не уничижительным отношением Толстого к лону церкви, а диким его небрежением к Иисусу Христу. А это, как говорят в Одессе, две большие разницы. Однако, дорогая графиня, я слишком увлекся отвлеченной философией, а не мешало бы вернуться конкретно к литературе. Корни сущностного мировоззрения писателя всегда ведь можно определить по страданиям его героев, не правда ли?

Графиня активно подалась вперед, готовая к страстному, глубокомысленному ответу, но в этот момент на край ее тарелки присела довольно крупная муха. Глаза графини округлились, затем прищурились, выражение лица мгновенно переменилось в грозную сторону. «Excusez-moi [7] , – строго произнесла графиня – une minute [8] », – и, резко поднявшись из-за стола, направилась к телефонному аппарату. Набрав номер, она горячо, с нескрываемым раздражением заговорила по-французски, неоднократно взывая к какому-то неведомому Жоржу. Через три минуты на пороге квартиры вырос молодой стройный парень с покрытой пунцовыми пятнами виноватой физиономией и мухобойкой в правой руке. Проследовав в гостиную и галантно расшаркавшись перед присутствующими, он начал охоту за насекомым. Движения его походили на генеральную репетицию авангардного балетного танца. Довольно скоро муха пала жертвой его мухобойки. Марк по ходу действия переводил на ухо Савве Алексеевичу быструю и пламенную речь Серафимы:

– А все потому, Жорж, что вы ленитесь вовремя вывозить мусорные контейнеры из-под окон нашего дома. Это будет вам хорошим уроком, Жорж, дабы не повторять неприятных ошибок. Или вы хотите быть уволенным? Не забывайте, Жорж, в каком округе вы работаете. Всегда необходимо держать марку, кем бы вы ни были.

Беспросветно покрывшийся румянцем от нравоучений и танцевальной погони за мухой Жорж поднял жертву с пола и стоял перед графиней по стойке «смирно», аккуратно держа убиенную за лапки, ожидая конца проработки; затем спиной осторожно двинулся к выходу со словами: «Pardon, madame Serafime, excusez-moi».

Через минуту, убрав со стола пустую бутылку из-под водки, графиня, как ни в чем не бывало, водрузила на ее место непочатую бутылку «Наполеона», и троица вернулась к разговору о литературе.

– А я, представьте себе, теперь безмерно люблю Чехова. Именно теперь. И вовсе не его знаменитые пьесы, а вот рассказы, в особенности поздние. Когда была молода, Чехов казался мне простоватым, чрезмерно спокойным, в каком-то смысле даже легковесно поверхностным. В молодости ведь хочется безудержных пылких страстей, различного рода сложностей. И того и другого, поверьте, было немало, а в перерывах между страстями и сложностями требуются глубокомысленные философии, вот и содрогалась в ту пору от «Шума и ярости» Фолкнера, растекалась по ночам в постели, периодически отдыхая от любовников (графиня многозначительно посмотрела на Марка) вместе с психологизмами «Замка» Кафки. Зато сейчас именно в Чехове нахожу такую редкую бездонную глубину, такое неправдоподобное знание человеческого нутра, что сравнить-то его не с кем. И это, заметьте, при необычайной прозрачности, невесомости и чистоте слога. Филигранная легкость, полное отсутствие нелюбимых вами, Савочка, нравоучений и бескрайнее познание человека – вот чеховский конек. Ведь никаких финтифлюшек, никаких нудных, растянутых на страницы философических заумей – а как восхитительно верно, а главное, человечно! Никто не заставлял весь мир любить Чехова – а вот взяли и полюбили, не смогли не полюбить. Знаете почему? Потому что был истинным литературным демократом всех времен и народов. А как достойно ушел! В полном расцвете, без нытья и жалоб, с легкой улыбкой на устах. Так мог уйти только скромный гений. Человеческий уход, не правда ли, многое определяет. Но мы, к сожалению, почти никогда не властны над своим уходом. – Графиня изысканным жестом опрокинула в рот рюмку «Наполеона». – Да ну их в жопу, этих французов: две стопки коньяку, и они уже под столом, – смачно выдохнула она, проигнорировав закуску. – Хотя англичане и того хуже, не в смысле спиртного, здесь они как раз будут покрепче, а в общечеловеческом смысле. Пожалуй, только мой английский спаситель, вечная ему память, был исключением, правда, перед смертью тайно признался, что у него славянские корни. – Графиня отломила с тарелки и положила в рот крохотный кусочек сыра. – Как же хорошо беседовать с вами, Савочка. Как там Россия, дорогой вы мой?

Она задумчиво-грустно умолкла. Все трое замолчали. Первым заговорил Марк:

– Сима, а ведь доктор поэт.

– Да что вы? Савва, голубчик, прочтите что-нибудь из своего.

Доктор не стал сопротивляться:

– Что ж, терпите, – сказал он. Только отрывками, всего мне не вспомнить.

Изгои

Вольнолюбые белые птицы

Журавлями да в небо синее,

А за синим морем синица

Будет сниться в ночах России.

Обретут себе веру изгои,

Станут кровью поить лицемерье,

И пропьют свои души с горя

Дети вечного безвременья.

Не водою – собственной кровью

Будут души стирать, как платья.

Попытаются выполоть с корнем

Вековое свое заклятье.

Ой, Россия, ольхой с осиной

То дрожишь, то сережкой плачешь

И кидаешь клин журавлиный

В небо синее. Может, знаешь,

Что за морем синим – синица,

Чудодейка и попрыгунья…

И Россию морочит птица,

Эта вечно прекрасная лгунья.

Но придут на Россию с миром

И Восток, и мудреный Запад,

Отловить бы лишь птицу Сирин

И согреть на медвежьих лапах.

А пока – да под дых за веру

В этих идолов деревянных,

В узколиственный шепот вербы,

В колдунов, ворожей, шаманов.

Да другого и не было быта —

На помойках искали правду,

А за правдой кресты убитых

Тянут руки поверх ограды.

То цыган умыкнет коня,

То татарин поганит дочь,

И в молитвах колени зря

Каменеют целую ночь?!

Но страшнее степных врагов,

Голодухи, повального мора

Враг, деливший и хлеб, и кров, —

Совесть, совесть была укором…

Патриаршая власть на Руси

Ой, спаси ты меня, спаси!

Не спасет она, не проси!

И летит по Руси «Гой, еси!».

Так тревожны клобук и крест,

Так сверлящи очей лучи.

И всевластен худющий перст.

Но молчит Россия, молчит.

И молчит, и неверьем сыта,

Уж сама у себя в подозренье.

А не то вдруг разверзнет уста

В лихорадке доносного рвенья.

И, крестясь по углам впопыхах

И в испуге косясь на порог,

Лбами об пол во весь размах

Отмолиться и вымолить впрок…

«…Не созрел народ, не созрел

До свободы и дури прочей…»

Дальше пусто: пробел, пробел,

А внизу, как обычно, росчерк.

То из праха растили храм,

То соборы топили в бассейнах.

И в крови погибал не храм,

А роды в лихолетьях мерли.

Ах, юродства высокий удел

На секунду высечет боль,

И безмолвно народ оробел —

Он немую играет роль.

То снега упадут в поля,

А еще не убрали рожь,

То с апреля до октября —

Безысходный, как слезы, дождь.

Ах ты, Русь моя, стынь да синь!

Дальше века кромешная даль.

Как вступил в нее – значит, сгинь.

Только кровью берется дань.

Битвы, битвы, война, раздор.

Только в банях березы дух.

Только в избах душе простор,

Если вместе не больше двух.

Только в русой твоей голове

И в глазах цвета талого льда

Бьется песней чудной соловей

В этих вешних вишневых садах.

Но об этом никто никому

Ни полслова, вообще ни гу-гу.

И молились-то в темном углу.

И всегда впопыхах, на бегу.

А Россия вся в синих ливнях

Все морями синими грезила.

Не невинность то, а наивность,

От которой не так уж весело.

Все девчушкой себя считала,

Все венки плела из ромашек,

Сон-траву и мак собирала

После скрежета рукопашных.

На закланья шли поколенья.

В чью угоду? Во чье во имя?

Синей птицы уносится пенье —

Улетела… теперь не отнимут.

А наследники протопопа,

Те, что мыслят всегда инако,

Молят небо: «Потопа, потопа».

Так и просится слово «однако».

Коли совесть раз утонула,

Ее заново не утопишь.

И ни нож не поможет, ни дуло.

Только душу свою угробишь.

Ой, Россия, ольхой с осиной

То дрожишь, то сережкой плачешь

И кидаешь клин журавлиный

В небо синее. Может, знаешь,

Что за синим морем – синица,

Чудодейка и попрыгунья…

И Россию морочит птица,

Эта вечно прекрасная лгунья.

То ль елей на ней, то ли мирра,

И какой-то дурманящий запах.

Прилети же ты, птица Сирин,

Отогрейся в медвежьих лапах.

Повисла долгая пауза. Наконец Серафима осторожно положила ладонь на руку Саввы Алексеевича. Руки у обоих чуть дрожали.

– Вы знаете, – она сухо сглотнула, – меня обу яла сейчас такая ностальгия, которая не приходила ко мне лет вот уже как тридцать. Вы чудодейственным образом напомнили мне детские московские годы – своей похожестью на одного отцовского друга.

Кашлянув, она немного помолчала. Потом продолжила:

– Ах, Савочка, если бы хоть краешком глаза смогли вы заглянуть в давнишнее «тогда» и услышать отрывок из наших домашних вечеров. Мы занимали второй этаж старого трех этажного дома на Малой Серпуховской. Мама в платье из дымчато-серой тафты за роялем… Мама была красавица! Благодушный, счастливо улыбающийся отец за огромным овальным столом. Отцовский друг, Василий Лукьянович – тот самый подпоручик Серебряков, с которым вы схожи небольшим ростом, непослушными волосами и вечно обжигающим всех вдохновением. Я закрываю глаза, и вот он передо мной, восьмилетней девчонкой, декламирующий у рояля лермонтовского «Мцыри». Как же были они тогда молоды! (Некоторая пауза, сопровождаемая кашлем.) Румяная домработница Варя, застывшая в дверях гостиной с блюдом ароматных, только что выпеченных пирожков, не смеющая даже легким шуршанием юбки потревожить театральное действо. Любимый папин кагор из Массандры, багровеющий в маленьких хрустальных рюмках. И свечи в бронзовых канделябрах… много свечей – на крышке рояля, на белоснежной скатерти обеденного стола, на широких подоконниках. Мне до сих пор иногда снится нежное дрожание язычков свечного пламени на синих обоях нашей гостиной. А еще – нет-нет да почудится во сне мамин голос: «Доброе утро, Симочка, вставай, родная. Какое солнечное, искрящееся воскресенье! Отец обещал пойти с тобой на каток». Отчетливо вижу аккуратно прибранный мамин затылок, ее худенькую стройную спину, схваченную в талии иссиня-черным поясом, поднятые вверх нежные руки, с соскользнувшими к плечам рукавами шелкового халата, родные узкие ладони, плавно раздвигающие ночные шторы в моей спальне. И все это оборвалось, как блаженно-счастливый, но обидно краткий сон. Как сказано в вашей поэме? «Только кровью берется дань?» Замечено верно, только кровью…

Разморенный редкостным наслаждением Марк, подперев кулаком съехавшую к виску щеку, с нелепо покосившимися на лбу очками, завороженно слушал и «Изгоев», и неожиданно прорвавшуюся русско-французскую nostalgie старой, периодически заходящейся кашлем женщины Серафимы. И Савва Алексеевич вдруг отчетливо понял: Марк любит графиню Серафиму де Паттон давнишней непреходящей любовью.

Серафима пригласила их на завтра к обеду. Провожая, сказала в дверях: «С утра схожу на рынок, у нас, Савочка, знаете ли, в конце улицы имеется отменный продуктовый рынок; возьму нескольких сортов сыра, свежей рыбы, побольше всякой зелени, специально для вас приготовлю «а-ля флорентин». Приезжайте непременно».

Выйдя из Серафиминого подъезда, Марк извлек из кармана необъятный носовой платок и шумно высморкался, молниеносным движением промокнув глаза, затем из другого кармана достал крохотный баллончик и пару раз впрыс нул что-то из него себе в рот.

– Для ликвидации запаха спиртного, – пояснил он Савве Алексеевичу.

На обратном пути долго молчали. Выехав за пределы Парижа, Марк вдруг сказал, не поворачиваясь:

– Спасибо тебе, Савва.

– За что? – удивился Савва Алексеевич.

– Знаешь, ведь я давным-давно ее такой не видел. Наверное, даже никогда. Сегодня звучали самые сокровенные струны ее сердца.

Марк снова замолчал. Сосредоточенно вглядывался в быстро темнеющее пригородное шоссе. Стрелка спидометра застыла на 120 километрах. Савва Алексеевич исподволь косился на его профиль и дивился редкой породистой красоте этого человека. Вдруг Марк притормозил у обочины.

– Смотри, какой ветер поднялся, – кивнул он в сторону лобового стекла. – Давай выйдем на пару минут из машины, смолоду люблю ветер.

Они стояли на обочине дороги, подставив ветру лица, и думали каждый о своем. Вдоль шоссе торопливо неслись оторвавшиеся от деревьев еще зеленые листья и редкие останки мелких веток. Савва Алексеевич молча недоумевал: на шоссе совсем не было пыли. «Почва, что ли, у них какая-то особая, пыли не производит? Есть же земля по бокам от асфальта. А у нас где-нибудь на смоленской дороге такое бы поднялось…» В быстро уплотняющихся сумерках борода и волосы Марка, полощась, как выстиранное белье на ветру, светились особой чистой белизной. И спина была чрезвычайно прямой, и посадка головы непроизвольно горделивой. «Вот он, золотой фонд земли – битый-перебитый, но крепко стоящий на земле старик, не утративший теплоты сердца», – подумал доктор. Сделав несколько глубоких глотков ветра, он начал читать:

А ветер рванул сразу,

Не примеряясь к лесу!

Взвыли от боли деревья

И падали с треском наземь…

А ветер рванул в поле

И начудил по полной!

Перепахал землю, перевернул небо

И втиснул в грудную клетку

Острый холодный воздух

По самую рукоятку:

Так, что не сделать выдох,

Так, что не сделать шага,

Не шевельнуть рукою…

Взлетел, как листок бумаги,

В котором слова о покое,

Где буквы в ветреной пляске

Пытают, пытают слово,

Где фразы сплелись, как ветви

Деревьев на старом погосте…

О боже! Опять все ясно!

О боже! Не нужно слова,

И фразы совсем не нужно!

И ласки твоей лебяжьей…

А сердце пытает ужас

Из ветреной этой пряжи.

Еще не пустили зелень

Деревья с набухших почек,

Еще ничего не сеют,

Еще хрупко-льдисты ночи,

Еще далеко до лета…

Но время бушует ветром

И рушит привычное ретро…

Не плачь, не скули, не сетуй…

Что ветер уносит друга,

И он же сдувает память,

Ярится своим восторгом

И неустанно грабит…

И может, совсем некстати,

Я поминаю Лорку…

Как слушал его Марк! Тысячи лиц из любых восторженных залов не заменили бы доктору сейчас одного-единственного лица Марка.

Молча сели в машину.

– Пожалуй, только ты сможешь избавить ее от астмы, – тронувшись с места, продолжил разговор Марк, – никакой не Жозеф. Симочка страдает бронхиальной астмой с тех пор, как похоронила своего гермафродита, – она была очень привязана к нему душевно. Таскаю ее к Жозефу уже несколько лет, каждые три-четыре месяца. Не хочет она травиться аллопатической химией, и правильно делает, но Жозеф разнообразием рецептурных решений в ее адрес не блещет. Как-то я сравнил кипу этих рецептов. Меняет местами препараты, повышает или снижает потенции, вот и все. Он не очень-то любит лечить стариков.

– Да, потрясающая старуха, жаль, что одинока, – только и мог выговорить Савва Алексеевич, находясь под гипнозом происходящего.

– Зато дожила в тепле и уюте до глубокой старости. А там… Что с ней было бы там? Одному Богу известно. Хотя ностальгия, черт ее дери, неизбывна, никуда от нее не денешься. Мы, русские, особенно предрасположены к тоске по родине. Ты тут давеча проронил словцо о заснеженной Вологде, а у меня сердце зашлось, хотя и промолчал тогда.

«Давеча», Господи, какая роскошь, он употребляет забытое слово «давеча», – подумал доктор.

– А ведь и вправду, Савва, есть о чем тосковать, ей-богу, есть. По безоглядной есенинской дали, по старухам в белых платках вдоль дорог, по огромным белоснежным сугробам, по весеннему безудержному половодью и бездорожью, которых не видывал с незапамятных времен. Вот только ни в коем разе не по династии Романовых, хотя с Серафимой никогда не заикнусь обсуждать эту больную для нее тему. Убийственный на самом деле род. Прав был Штайнер, считавший, что с концом династии Романовых прервалась страшная карма этого рода, отбрасывающая мрачную тень не только на Россию. Конечно, Штайнер совсем не имел в виду жуткую кровавую расправу с последними из них.

– Интересно, кем все-таки был Рудольф Штайнер? Философом? Литературоведом? Провидцем? Мистиком? Врачевателем? – задумчиво спросил Савва Алексеевич.

– Трудно сказать, скорее всего, и тем, и другим, и третьим. Спектр его прирожденных талантов и возможностей был огромен, поэтому он так раздражал многих. Он не стал своим ни в среде мистиков-оккультистов, ни тем более в террариуме ученых-материалистов. Всегда был сам по себе, не занимая места ни в чьем ряду. Но в частности для медицины он сделал неоценимые вещи. Я обязательно снабжу тебя в обратную дорогу литературой – она откроет тебе многие штайнеровские подходы к лечению болезней.

– За литературу буду благодарен, но я прервал тебя на Романовых.

– Да-а, Романовы. Вот многие у вас не признают Валентина Пикуля, считают его перевирателем истории, я же нашел у него немалую правду. Он был не так уж далек от истины, этот Пикуль, обрисовав мрачными, зловещими красками последнюю царскую семью. Ну, возможно, сгустил краски, перегнул палку, проявил дерзость, непривычную в застойных писательских кругах конца 70-х.

– Ты читал «У последней черты», Марк? – поразился Савва Алексеевич, вспомнив о скандальной волне негодований, вызванной публикацией в «Новом мире» урезанного романа.

– Конечно читал, Савва, я и «Ошибку доктора Боткина» читал, да и кое-что еще, мы же тут не на необитаемом острове пребываем. И в очередной раз убедился в страшной косности царской системы, в ее раболепстве перед Западом, в зловредстве и злонамеренности ее чиновничьих прихлебателей. Другое, и очень трагичное, дело, что пришедшие к власти следом за Романовыми явились кармическими двойниками кое-кого из романовского рода.

– Например?

– Ну-у, не прибедняйся. Человек, написавший «Изгоев», уверен, не хуже меня знает примеры.

– И все-таки? – Савве Алексеевичу нравилось слушать Марка.

– Что ж, начнем с первого. Ульянов-Ленин, до самозабвения возлюбивший «Капитал», перевернувший все с ног на голову, сколотивший революцию преимущественно на немецкие деньги, есть аналог грубого прозападного реформатора Петра Первого, онемечившего Русь. Недаром построенный на трупах Петроград переплавился в свой срок в Ленинград. Следующий, занырнувший в исторические кущи и того глубже, Иосиф Виссарионович – типичный двойник Ивана Грозного.

– Так ведь Грозный, насколько помнится, вроде бы еще не Романов.

– Уже наполовину, приобщившийся к фамилии через первую жену Анастасию. С него-то и начал отстукивать кровавый метроном, в который раз оглоушивший Россию спустя 400 лет. Оба, и Грозный и Джугашвили, поднялись на женских костях. У обоих имелась своего рода паранойя – заметать следы, никому не доверять, тщательно избавляться от неугодных им людей. Оба обложились стеной опричнины, не пощадили старших сыновей, цинично уничтожали близких им женщин, и, что самое смешное и грустное, оба с одинаковой силой ненавидели еврейство. Недаром Грозный был любимейшим правителем Кобы. Вот такие вырисовываются исторические и кармические параллели. А если обобщить вековые традиции, то орган НКВД – прямой потомок тайной полиции, организованной в свое время Николаем Первым. Вот только наследственная отягощенность у НКВД оказалась на редкость тяжелой.

– Тоже провидческие заметки Штайнера?

– Нет, уже мои собственные: добро пожаловать в бараки 40-х годов станции Печора на строительство железной дороги Кожва – Воркута, – весело засмеялся Марк, будто и не отбарабанил в свое время почти два десятка лет. – Хотя подобные сравнительные характеристики наверняка посещали в те годы не только одну мою голову. Счастливая царская Россия – это миф, Савва. У царской России имелись собственные кандалы, не менее тяжкие, чем сталинские, правда надеваемые не в таких масштабах. Декабристы-то отнюдь не были слепцами и глупцами. В этом отношении Лермонтов, написавший «Прощай, немытая Россия…», был куда честнее и прямее Пушкина, ходившего вокруг да около со своим: «Оковы тяжкие падут, темницы рухнут…» Да и у разночинцев с народовольцами не на пустом месте душа за Отчизну болела. Достаточно прочесть чеховский «Остров Сахалин», чтобы понять, что книга эта стала предтечей «ГУЛАГа» Солженицына и «Колымских рассказов» Шаламова. Что и говорить, любая революция – редкостная кровавая пакость. Но революции не возникают случайно. Вот мой отец, к примеру, учился в царской гимназии при Александре Втором, когда вовсю еще звучали отголоски правления Николашки Первого. Не удивляйся, я был у отца очень поздним ребенком, родился, когда ему шел 63-й год; так вот он рассказывал мне, пятнадцатилетнему обалдую, ненавидящему молодую советскую школу, какая муштра и удушающая атмосфера царили в стенах его царской альма-матер. Одни только уроки Закона Божьего с хорошо отмоченными розгами чего стоили! Эти розги могли отбить любые зачатки веры. Вот так-то, Савочка. Россию возможно любить только вопреки ее правителям, за самоотверженность талантов, из века в век противостоящих власти. А еще, как ни странно, за великое всенародное распиздяйство, которого не сыщешь ни в каком другом краю.

– Трудно, однако, любить за распиздяйство, – грустно усмехнулся Савва Алексеевич, – правда, за всенародное хамство – еще труднее.

– Трудно, Савва, но надо. Потому что распиздяй, он как нашкодивший ребенок, не ведает что творит, он вроде бы и не со зла. Да и в глубине самого что ни на есть отпетого хама прячется сильно и многократно обиженный недоросль. Для любого западноевропейского обы вателя именно в этом и кроется вечная русская загадка-беда, неразрешимое российское противоречие. Гении-распиздяи?! Как это?! О, если бы они могли себе представить, какие страшно гениальные хамы встречаются в Русской земле! Но все это хоть и не лишенная основания, но все же ирония, а если копнуть глубже, то это как раз и есть отсутствие внутренней воли у русского человека, того самого скелета-позвоночника, о котором говорил Штайнер. Нервную систему с мясом нарастили, причем преимущественно в XIX веке, а хребет, на котором все это должно удержаться, отсутствует.

Вот и продолжаются в русской среде нескончаемые разговоры о духовности, ведь продолжаются несмотря ни на что, так? – Марк глянул на Савву Алексеевича, тот кивнул в ответ. – А отстоять, утвердить в себе духовность перед всем миром все никак силенок не хватает. Кончается либо нервными припадками Достоевского и сумасшествием Гоголя, либо толстовским рьяным вегетарианством и ненавистью к собственной плоти, либо скепсисом и презрением более поздних, столь разных, но в чем-то схожих Ивана Бунина и Михаила Булгакова. Какую обидно едкую фразу провозгласил Бунин от имени русского народа: «Из нас, как из древа, – и дубинушка, и икона, – в зависимости от того, кто древо обработает». Вот оно – лишнее подтверждение бесхребетности русского народа.

– И в чем же сакральный секрет затянувшейся на сотни лет бесхребетности?

– Это один из сложнейших и трагических вопросов. Два столетия татаро-монгольского ига. Потом долгое крепостное право, усугубившее ситуацию того хлеще. Крепостное-то право уж точно не способствовало формированию хребта, и заметь, не только у согбенного крестьянина, но и у изнеженного, хрупкого дворянина. Затем Великий Октябрь выбил почву из-под ног, следом добрая половина страны в лагерях сидела. Когда уж тут позвоночнику образовываться?

«А еще тлетворная рука сифилиса, о мощном влиянии которого на Россию не успел дописать диссертацию мой отец», – подумал Савва Алексеевич, но озвучивать этого не стал.

– Хотя супостатам отпор давали всегда, – продолжал Марк, – но духом, Савва, мощным духом и беспримерным отчаянием – либо пан, либо пропал, – а не дисциплиной и волей. Некоторые профаны сегодня считают, что России вновь нужна стальная лапа с дубиной, своего рода крепостное право. Думают, таким образом можно утвердить дисциплину, победить чиновничий произвол, взяточничество и тому подобное. Ни в коем разе! Дубина, как водится, опять-таки шарахнет по народной спине. Искривленные, горбатые позвоночники – это да, их исправляют гирями и корсетами, а вырастить молодую, к тому же здоровую костную народную систему можно только двигаясь в свободном пространстве. Пора бы русским людям перестать уповать на чью-то железную руку, а заняться самообработкой древесины, из которой они сделаны.

– Куда ж деваться, Марк, если на Руси испокон веку имелось гораздо больше мягкой породы Обломовых, нежели Штольцев, причем во всех слоях населения.

– Так и я о том же, но не нужно путать причину со следствием.

– Ладно, пусть данный факт – следствие, но как, по-твоему, эти Обломовы – почти спившись или тупо таращась с диванов в телевизоры – умудрятся без твердой руки создать хребет нации?

– А Бог его знает, Савва. Чудом, наверное, чудом! В истории, ты знаешь, всегда нужно оставлять место чуду.

– Ну и когда ожидать прихода чуда сего?

– Я не Исаия, но смею надеяться, в XXI веке, двадцатый-то уже на излете. Между прочим, Обломов был весьма проницательным, тонкой души человеком. И в следующей, неопубликованной, части романа Гончарова он гениальным образом преобразился в деятельную фигуру Ильи Муромца.

Оба переглянулись и расхохотались. Но Марк довольно быстро посерьезнел:

– Вот поэтому-то, Савва, и говорю: пронеси Господи мою родину и от повторения Романовых, и от всякого рода Ульяновых с Джугашвили. Аминь.

* * *

Назавтра, в назначенный час они были у Серафимы. С последней извлеченной со дна чемодана бутылкой водки и огромным букетом цветов. С радостью принимая из рук доктора водку, графиня заметила: «Да, да, именно она, матушка, лучше всего расширяет сосуды и снимает бронхиальные спазмы», а на цветы вздохнула с укоризной: «Марк, ты забыл? У меня на них аллергия, я начинаю задыхаться». Несчастный Марк схватился за голову. «Прости, родная», – шагнул он к окну и размашистым жестом вышвырнул букет на тротуар, на радость проходившей мимо случайной парочке.

Обед удался на славу. Словно приложили руку, сдобрив блюда нектаром и амброзией, олимпийские боги Посейдон и Деметра. Рыба была неповторима – в сочетании со слоями нежнейшего сыра, пикантной зеленью и еще чем-то сверхъестественным. А крупно нарезанный овощной салат оказался заправлен отнюдь не оливковым, а самым что ни на есть ядреным подсолнечным маслом – пахучим, нерафинированным. За десертом Марк, счастливо отвалившись на спинку стула, сказал:

– Все, Сима, кончай отстегивать деньги этому крохобору, наш приехал, он тебя лучше вылечит, да к тому же, как соотечественницу, еще и бесплатно. Вспомни покойного барина из «Вишневого сада», который всех подряд от любых хворей сургучом пользовал, а Жозеф сколько лет напролет тебя одними и теми же препаратами кормит? Ну и где результат? Вот то-то и оно. Что, Савва, рискнешь вернуть Симочке вторую молодость?

– Обещать не стану, но, пожалуй, рискну, – посерьезнел Савва Алексеевич.

По окончании обеда Марк был временно выдворен из гостиной. Доктор извлек из пакета прихваченный с собой фонендоскоп, внимательно прослушал грудь и спину Симы (обратил внимание на довольно упругую кожу), некоторые зоны, как в старые добрые времена, простучал пальцами с наложением ладони, изу чил при помощи крохотного фонарика ногти и глазные склеры.

Следом за осмотром, сидя на диване со сложенными, как у послушного ребенка, ладошками на коленях, графиня подробно отвечала на его вопросы. Ее заметно растрогало, что с ней возятся от души, а не за деньги. Хоть Серафима де Паттон и была больной его профиля, доктор, сев за стол и взяв ручку, глубоко задумался над составлением рецепта. Из раздумья его вывел заговорщический Серафимин шепот:

– Пока Марк в другой комнате, я хочу рассказать вам, Савочка, одну историю, касательно Марка. Чтобы вы знали, каким он мог порой быть. – Голос графини слегка дрогнул: когда-то, много лет назад, у меня имелась скромная швейная фабрика, из-за которой я практически разорилась. Я недальновидно связалась с итальяшками, и эти макаронники подвели меня под монастырь. Моего мужа тогда уже не было в живых, он не мог постоять за меня в борьбе с хитрыми итальянскими бестиями. Мне буквально не хотелось жить… Я находилась на грани самоубийства и призналась в этом Марку. Так что вы думаете? – Серафима настороженно прислушалась, сдвинувшись на самый край дивана, шепот ее стал тише, – на следующий день он привез мне заряженный пистолет, «беретту». Спокойно протянул и сказал: «На, стреляйся». Представляете?! Не насмешка ли? Именно «беретту» производства Италии! Как он мог? Как мог?! А если бы я на самом деле…

– Вы как там, уже закончили? Пора ехать, а то вот-вот темнеть начнет, – раздался приближающийся к комнате голос Марка, – не люблю ездить по темноте.

– Да, да, идем, Маркушенька, – энергично замахала руками в воздухе Серафима, обозначая тем самым, что ничего, мол, не говорила доктору. – Савочка уже дописывает рецепт.

«Все бы у нас в России так разорялись», – беззлобно подумал доктор, ставя последнюю точку в рецепте.

Перед их с Марком уходом графиня принесла из спальни и торжественно вложила в ладонь Савве Алексеевичу золотой доллар второго поколения. Савва Алексеевич сначала ничего не понял, ибо никогда не видел золотых долларов ни первого, ни второго, ни третьего поколения, а получив краткие разъяснения по поводу монеты, опешил:

– Нет, я не могу принять такой подарок, больно жирно.

– Можете, Савочка, можете, без разговоров. Я так хочу.

В прихожей, уже на пороге, доктор заикнулся:

– Серафима, а может, всего на несколько дней…

– Нет, Савочка, не может, – оборвала его догадливая старуха. – Той родины, драгоценной и ненаглядной, уже нет, а иной для меня не существует, и давайте закроем тему. – Она крепко сжала мягкими ладонями его кулак с долларовой монетой.

На обратном пути, показывая доктору Париж, Марк на всякий случай осведомился:

– Ты ведь впервые в Париже, Савва? И неизвестно, когда еще доведется. Так, может быть, площадь Пигаль?

– Нет, – твердо ответил Савва Алексеевич. А сам подумал: «Жаль, почти вся стипендия ушла на трусы и мясо с живодерни, однако доллар – неприкосновенная реликвия. Ирке еще что-то купить нужно, а одалживаться на проституток у Марка, особенно после бесед о Штайнере, Достоевском и судьбах России, как-то не с руки».

* * *

Он и в Бельгии чудом успел побывать. На антропософской конференции в Париже внезапно сблизился с несколькими очаровательными, милыми бельгийцами, и они пригласили его в гости. Взялись показать Бельгию и обеспечить жильем. В Королевском музее Антверпена, устроившись на специальной лежанке, он надолго обмер, распятый немыслимой красотой уходящих на потолок картин Рубенса. Шарлотта, хозяйка дома под Брюсселем, где доктору предстояло прожить несколько дней, отнеслась к нему как к родному брату. С ней жила ее тетя, бодрая, памятливая старушка девяноста с лишним лет. По утрам именно она варила доктору кофе. И случайно выяснилось, что в 20-х годах она работала секретарем у Штайнера. Попадись эта старушенция доктору лет десять спустя, он бы сутками напролет пытал ее беседами, но тогда он даже осознать не успел, какой ценности могиканин варит ему утренний кофе.

В предпоследний бельгийский день отправились с Шарлоттой в магазин одежды, где доктор приглядел для Ирины плащ. Цены в Бельгии оказались несколько ниже парижских. Шарлотта вкрадчиво попросила улыбчивую продавщицу снизить русскому гостю цену на плащ. Та скостила незначительную сумму. Шарлотта не успокоилась, решила еще раз попытать счастья – взяв соотечественницу под руку, осторожно отвела ее в сторону. «Нет, вы не понимаете, это профессор медицины из России, у него совсем нет денег», – шепотом произнесла она, приблизив лицо к самому уху продавщицы. В этот момент откуда-то из закулисья вышли еще две сотрудницы магазина и подключились к происходящему. Все вместе они долго решали, прибегнув к тщательным прикидкам и измерениям, сойдется ли плащ в груди у Ирины. В конце концов, грустно кивая головами, но продолжая при этом лучиться улыбками, троица бельгийских продавщиц отдала плащ за треть от его начальной стоимости.

Неумолимо близился день отлета в Москву. С Жозефом по возвращении в суассонское предместье простились довольно сухо, но без активной неприязни. Несмотря на подчеркнутое иезуитство, Жозеф, как ни крути, сделал широкий шаг навстречу русскому доктору, добросовестно указав направления и тропинки антропософского лечения больных. Персональные же нюансы предстояло отрабатывать в Москве на собственной практике.

Проводить доктора в аэропорт вызвался Марк. Самолет улетал во второй половине дня, а выдвинуться собрались ранним утром, с первыми лучами солнца. Марк хотел напоследок показать доктору Реймс.

– Я-то с удовольствием, только мы не опоздаем на самолет? – поинтересовался Савва Алексеевич, укладывая в багажник отяжелевший чемодан и две образовавшиеся у него сумки с литературой и подарками.

– Все рассчитано, Савва, – успокоил его Марк, бодро поворачивая ключ зажигания. – До Реймса всего 60 километров, их мы преодолеем максимум минут за сорок. Непосредственно в Реймсе часа два, и до парижского аэропорта примерно 150 километров – это еще час с небольшим. Успеваем как нечего делать.

Такое бывает только в сказках и по провидению свыше. После часовой прогулки по городу подошли к Реймсскому собору. В соборе, проездом, давал единственный благотворительный концерт Мстислав Ростропович с оркестром. Именно утром. Именно в Реймсе. Музыканты, во главе с боссом, играли так, словно в их пальцах течет не кровь, а вечность и действие происходит вовсе не на земле.

* * *

В самолете при размещении ручной клади вдруг резко обдало ледяным потом. Не оказалось сумки с подаренной Марком литературой и зашитым под подкладку долларом. До взлета оставалось 18 минут. Пока мчался в здание аэропорта, судорожно вспоминал, как ставил на ленту обе не сданные в багаж сумки, как плавно проползли они сквозь все препятствия. Как слились в прощальном объятии с Марком. Дальше – провал.

У пропускной стойки царила суматоха, людей значительно прибавилось, открыли посадку на другой рейс. Доктор обшаривал глазами пол, пластиковые сиденья и на одном из них увидел свою сумку и сидящую рядом старушку – божь его одуванчика. Слегка трясущейся головой в ореоле седых с голубизной, аккуратно уложенных волос она склонилась над застежкой-молнией в робком желании приоткрыть завесу чужой тайны. Доктор шагнул к бело-голубому «одуванчику» и со словами: «Ишь ты, шустрая мышка-норушка» – выхватил у нее из-под носа сумку. Та резко отшатнулась, напуганная внезапным нападением взлохмаченного низкорослого мужчины и изобилием вылетевших из его рта шипящих звуков.

– Prudemment, Monsieur! Vous pourriez gacher mes cheveux! [9] – крикнула ему в спину бабуля-одуванчик.

– Excusez-moi, madame, le tresor inestimable dans le sac. Adieu. Adieu pour toujours [10] .

Примерно через пятьдесят минут полета ему предложили на выбор говяжий антрекот по-бретонски или куриное рагу с овощами. «Плавали, знаем мы ваши говяжьи антрекоты, ни дать ни взять ортопедические стельки».

– Пожалуйста, двойную порцию рагу, рюмку водки и стриптиз, – под недоуменное пожатие хрупких плеч стюардессы сладостно откинулся на спинку кресла доктор.

Французская миссия была выполнена и даже перевыполнена. Наличие в сумках антропософской литературы и обладание золотым долларом необычайно грели кровь, веселя душу, внушая веру в дальнейшее счастье.

И все-таки на московскую землю доктор ступил задумчиво-ошарашенным. Олаф Титце, направив доктора во Францию, сослужил ему бесценную и в то же время непредсказуемую службу. Оказывается, доктор не был готов к спектру столь разнообразных эмоций и вместе с тем свалившемуся на него богатству. Он совершенно не рассчитывал на обилие неожиданных французских встреч. И уж совсем не предполагал доктор, что одна из книг, лежащая в его сумке, а именно «Антропософская медицина» французского врача Виктора Ботта, выйдет со временем на русском языке именно под его редакцией.

* * *

Дома он молча извлек из чемодана бельгийский плащ и преподнес Ирине. Плащ сел как влитой. И в дальнейшем продемонстрировал редчайшую износоустойчивость. А вот бурные ожидания в отношении золотого доллара не оправдались. Разбогатеть на монете не получилось, на черном рынке любителей-нумизматов она была оценена всего в триста бумажных долларов. Но именно с них начался новый жизненный отсчет. С добавлением некоторого количества рублей доктором был приобретен первый компьютер, значительно облегчивший врачебную и поэтическую миссии. Серафима де Паттон, сама не зная того, внесла в разностороннюю деятельность доктора неоценимый вклад.

Спустя почти семнадцать лет, у Веры во Владимире, где ему теперь только и писалось, доктор неожиданно посвятил строчки Марку:

Мы с ним всю ночь играли в шахматы

И водку пили в гараже.

И не вздыхали, и не ахали

О том, что прожито уже.

Он нежно поминал Россию,

Где отсидел семнадцать лет

И оживал, коль моросило,

Иль ветром заметало след.

Где он теперь? Какие вести

На Землю жаждет принести?

Хотел бы знать… но все же если

Он на земле еще в пути,

Пусть поживает без тревоги

И мягко жмет ступней на газ.

Пусть им же созданные боги

Молитву примут в этот час.

А я в Москве случайно вспомню

(И стану временно не ваш)

Его, который не был сломлен,

Париж и Суассон. Гараж.

«Эх, Марк, вот и кончилось первое десятилетие XXI века. Где же, в каких далях, в каких туманностях Андромеды заплутало обещанное тобой вслед за Рудольфом Штайнером русское чудо?»

Глава двадцать первая Сердце

Органом восприятия горнего мира является сердце.

Павел Флоренский

«Евангелие от Матфея, глава 5, стих 8: «Блаженны чистые сердцем, ибо они через самих себя Бога узрят». Это положение подводит к мистике. Нам надлежит очищать наше сердце. Око, чтобы видеть Бога, которое здесь подразумевается, – это сердце. Оно, а не мозг орган будущего. Оно в отношении Бога то же самое, что незатуманенное око в отношении света» [11] .

* * *

Закоренелый антропософский доктор Савва Алексеевич Андреев готовился к семинару, посвященному на сей раз сердцу. За три минувших пятилетия он не только успел принять несметное число пациентов, но провел множество семинаров, посвященных лечению всяческих человеческих органов. На кону стояло сердце. За день до семинара «полетел» компьютер, исчезли файлы с готовыми для лекции материалами. Перенести дату не представлялось возможным. Кое-кто из врачей прибыл издалека. «Что ж, иного пути нет, буду шпарить по памяти», – решил доктор.

* * *

– Казалось бы, сердце ничего не производит. С точки зрения физики, да и по мнению аллопатической медицины – это всего лишь насос, перегоняющий кровь. Я сам четверть века преподносил студентам эту теорию, объясняя, в какие артерии кровь входит, через какие выходит. И всякий раз меня что-то неизъяснимо тяготило в моем многолетнем рассказе. На самом же деле сердце – один из белковообразующих органов. Оно не только подстраивает под себя поступающий к нему с кровью белок, но непременно участвует в образовании белка. Ни для кого не секрет, что белок – есть физическая жизнь. Но физическое существование без одухотворения – для человека ничто. Человеку необходима одухотворенная белковая структура. Именно сердце в полной мере выполняет миссию одухотворения белковой плоти. Спросите, каким образом происходит одухотворение? Надеетесь, сейчас я начертаю вам формулу одухотворенного сердца? Нет, ибо тайна сия велика есть. Любые схемы отступают перед таким таинством.

Как-то в мой очередной приезд в Германию врач-антропософ Юдекс Харвик спросил: «Какое у тебя сердце, Савва?» – «Человеческое», – ответил я, недоуменно пожав плечами. «Браво! – как ребенок обрадовался обычно суховатый Юдекс. – Именно человеческое сердце есть орган улавливания и излучения чувств, у него имеются вкус и глаза».

Сердце – единственный в своем роде орган, обладающий чувствованием самого себя. Мы физически ощущаем на сердце тревогу и тяжесть, когда нам бывает плохо, когда же нам хорошо – слышим, как оно поет. Мы затерли, заземлили эти сердечные понятия до греховной обыденности, а хорошо бы вернуть им первозданный сакральный смысл.

Все процессы, происходящие в человеке, идут, как известно, в двух направлениях: изнутри наружу и снаружи внутрь, тому множество примеров, и один из них, действующий безостановочно, – это дыхание. А встречаются эти процессы в сердце. Именно сердце принимает на себя перекрестный огонь внешних природных и внутренних человеческих сил, 72 раза в минуту переплавляя их в драгоценный сплав жизни.

Еще одна важнейшая функция сердца – поддержание температурного режима между верхом (головой) и низом (печенью) человека. Голова у слишком рассудочного человека чрезмерно холодна, печень же его, напротив, слишком горяча. Посему рассудочные люди нередко бывают желчными. В то же время всем известны и их антиподы, «горячие головы», у которых кровь больше нужного приливает к верху. Таких людей часто захлестывают эмоции, ими совершаются неоправданные действия. Постараться соблюсти равномерный баланс «верха» и «низа» человека – задача сердца. Прямо скажем, непростая задача. Сердце вырабатывает и поставляет тепло в ткани, но оно же дает тепло и душе, именно сердце отапливает душу.

– Савва Алексеевич, как, работая в обычной городской поликлинике, совместить эти знания с традиционным подходом?

– Не знаю. Эту дилемму решайте сами. Сегодняшняя ортодоксальная академическая медицина, вероятнее всего, поставила бы на таком, как я, клеймо вернувшегося в средневековье сумасбродного алхимика. Ну и пусть. Мне наплевать на это. Традиционное медицинское образование и многолетняя закалка больничного врача лишь помогли мне в осознании моего теперешнего пути. А закостеневшие в своем академизме специалисты пусть лучше задумаются, отчего огромное число людей, полностью разочаровавшись в их «прогрессивных» методах, все чаще ищут альтернативные пути. Однако своим вопросом вы подвели меня к иному, более глубинному вопросу: почему штайнеровские подходы в медицине известны только в очень узких кругах? Думаю, потому, что люди вообще, а доктора в частности в большинстве своем ленивы и нелюбопытны, им свойственно упрощать, унифицировать сложные понятия. А упрощение и унификация, грубое деление больных на некие симптоматические касты – неприемлемы, недопустимы в целительстве. Врачи зачастую не желают разбираться даже в лежащих на поверхности причинах болезни. Медицинские данные столь жестко теоретизированы и схематичны, что все, что выбивается за установленные рамки, продолжает тупо загоняться в прокрустово ложе выработанной однажды теории. Если же и случаются в современной медицине открытия, то сугубо локального свойства – да и те зачастую тонут в многолетних лабораторных исследованиях, так ни к чему и не приводящих.

У Штайнера был в ходу анекдот: профессор осматривает вновь прибывшего в отделение больного, велит поместить его в палату и дает ассистенту указания по лечению, но с оговоркой, что на днях пациент обязательно умрет, после чего благополучно забывает о нем. Через неделю, при поступлении больного с похожими симптомами, профессор вспоминает о предыдущем пациенте и говорит: «Лежал тут один, но он уже умер». И вдруг слышит: «Нет, не умер, ему стало легче, он пошел на поправку». – «Да?? Значит, вы неправильно его лечили».

Безусловно, есть талантливые, честные врачи, но в глубине каждого из них, я уверен, живет антропософ. Представляю, как трудно им сегодня приходится. Но вернемся к сердцу. Насколько сердце самый таинственно-интимный, настолько же и публично-социальный орган. От чего обычно страдает сердце? От боли за близких и одновременно от множества социальных несправедливостей. Вы можете упрекнуть меня в голословности и поинтересоваться, какое отношение все это имеет к лечению сердечно-сосудистых заболеваний? Самое прямое и непосредственное. Немедленно привожу пример. Возьмем гипертонию, разделенную официальной медициной на два основных вида – первичную и вторичную (чаще всего почечную). На самом же деле разновидностей гипертоний куда больше и куда больше причинно-следственных связей, ее порождающих. Новейшими лекарствами можно сколько угодно бороться с симптомом, но так и не победить его, не установив истинной причины гипертонии. В прошлые века, когда врачи непременно были философскими исследователями – просто не могли ими не быть в силу исторической данности, – они обязательно рассматривали в том числе влияние планет, в разной степени воздействующих на психофизическое состояние больного, учитывали нехватку или переизбыток в организме металлов, соответствующих этим планетам. И это лишь один из примеров забытого большинством сегодняшних врачей индивидуального подхода к больному.

А вот еще одно интересное персональное наблюдение, проверенное мною годами. Много лет проработав в больницах, я не понаслышке знаю, что представляют собой пульмонологическое и кардиологическое отделения. Так вот, легкие не напрасно считаются самыми холодными органами в человеческом организме. Обычная температура легких 34 градуса. Легкое – есть орган земли, плотный орган. И представьте себе, в отделении пульмонологии очень тяжело находиться. Тебя словно заземляют, закапывают в землю. Легочные больные закрыты, закольцованы на себе, они будто утяжелены, по-особому сосредоточенны и холодноваты. Когда подходишь к такому больному со студентами-практикантами, обычная его реакция – сложенные в замок на груди руки и недовольная реплика: «Опять эти сопляки приперлись…» Совсем иное ощущение в отделении кардиологии, хотя там порой лежат люди с очень тяжелыми патологиями. Они более открыты и контактны, от них не исходит холода. Любая лежащая в кардиологии, на ладан дышащая старушка по приближении группы студентов во главе с лечащим врачом скажет: «Да, да, доктор, конечно, послушайте, и ребятки ваши пусть послушают, им же надо учиться», – и доверчиво подставит грудь или спину. И самый горячий орган – сердце – находится именно между двух самых холодных органов – легких. Вот вам умный природный баланс энергосберегающих сил. Казалось бы, какое отношение эти умозрительные построения имеют к лечению сердечно-сосудистых заболеваний? Самое прямое и непосредственное. – Доктор начертал на доске таблицу средств, применяемых в разных возрастных и психологических группах при различных сердечных патологиях. – Задавайте вопросы, не стесняйтесь, – повернулся он к аудитории.

– Савва Алексеевич, как вы относитесь к пересадке органов, в частности сердца?

– С огромной настороженностью – да не услышат меня хирурги, посвятившие жизнь трансплантологии. Ведь известны случаи, когда люди с пересаженными от погибших органами чувствовали, что в них просыпались посторонние сущности, их разум посещали странные состояния, всплывали чужие воспоминания. Родные и близкие, живущие с ними рядом, замечали, как у многих из этих пациентов меняются характеры. И это не мистика, не бред экзальтированных, особо чувствительных особ, а объективная реальность психически вменяемых людей. Я никогда не скажу, что не следует спасать человека, если для этого существует хотя бы мало-мальская возможность. Жизнь человеческая ценна, но ценна-то она именно своей эксклюзивной неповторимостью. Закрывать глаза на последствия пересадки органов, не учитывать возможного изменения личности человека означает проявлять однобокость мышления, быть нечестным как перед собой, так и перед больным. А сердце – это вообще статья особая. Страдающему сердечной патологией Иосифу Бродскому собирались делать очередную операцию, именно по пересадке сердца. Он не дожил до этой операции. Умер, оставшись собой – Иосифом Бродским. Мне думается, Бродский с пересаженным сердцем был бы уже не поэтом Бродским.

Доктор коротко помолчал о чем-то, затем продолжил:

– А знаете ли вы, как выпекается наша индивидуальность? Она выпекается подобно хлебу. В нас непременно существуют все те эфиры, которые имеются в природе, и, что удивительно, они же задействованы в выпечке хлеба. Природные эфиры распределяются в каждом органе в сугубо индивидуальном порядке и пропорциях. Вода – в печени, воздух – в почках, свет – в органах обмена, а также в костях и коже, ну и наконец, жизненно важное тепло – в нашем сердце. Весь человек насквозь пропитан водной основой, воздухом, светом и теплом. И у каждого эфира есть свой персональный инструментарий. Так вот, в изготовлении хлеба, как в создании человека, принимают участие представители всех вышеназванных эфиров. Недаром хлеб – всему голова. Мука представляет собой световой и минеральный эфиры, вода – водный эфир, в процессе взбивания теста происходит наполнение его воздушным эфиром. Завершающий же этап – выпечка – есть наполнение хлеба оживляющим теплом. Без высокой температуры в печи хлеб никогда не станет хлебом, а так и останется бесформенной несъедобной массой. Качество хлеба зависит от пекаря. Вот так же и в нас – пропорции добавления ингредиентов, температурный режим и время выпечки продукта определяет Божественный пекарь. Незримый природный пекарь и есть начало начал нашей индивидуальности. Индивидуальность различна на вкус, цвет, она может быть зрелой и незрелой. Она имеет неисчислимое количество вариаций. Как в одной печи не получится двух одинаковых хлебов, так не может быть двух идентичных друг другу людей, рожденных пусть даже в один день, час и минуту. А теперь представьте, как старательно выпеченный Всевышним пекарем индивидуальный продукт грубо разломали, извлекли сердцевину и поместили туда мякоть, изготовленную из муки другого сорта, предназначенную для иной индивидуальности.

– Но, Савва Алексеевич, почему же тогда европейское сообщество столь рьяно ратует за трансплантацию, а в Испании это давно отработанный, поставленный на поток механизм извлечения органов у умерших, одобренный и поддержанный католической церковью?

– Потому что западная цивилизация, в желании усовершенствовать зримый мир, слишком глубоко вторглась в телесные аспекты бытия, напрочь забыв о незримых духовных аспектах. Между тем природа необыкновенно щедра и мудра, в ней существует компонент, готовый облегчить человеку его естественный физический уход. Это золото. Первым аурум в медицину ввел Парацельс. Аурум в микродозах часто прописывают пожилым людям, чтобы они не столь тяжело и приземленно жили, легче могли покинуть землю, так сказать «уйти». Именно поэтому золото применяют в том числе при многих заболеваниях суставов.

Ну и конечно золото имеет непосредственное отношение к сердцу. Солнце – планета сердца, золото – металл сердца, но с золотом в человеческом организме нельзя перебарщивать. К золоту, как ни к одному из других металлов, нужен тончайший подход. Древние жрецы, имеющие доступ к золотым сокровищам, обладали стойким иммунитетом к инфицированию золотом, умели не поддаваться его разрушительной власти. Золотая лихорадка – страшная штука. Возникает она в первую очередь в человеческих сердцах. Сердце человеческое от алчного вожделения начинает рваться наружу. Припомните, что случилось в столице Калифорнии Монтерее, когда в местном притоке реки Америкэн был найден золотой песок? Столица за сутки опустела. Все копали золото. Жители были инфицированы золотокопанием. От обнаруживших его старателей до сбежавших со службы солдат и домохозяек с детьми. Сердца копателей бешено колотились в предвкушении наживы. Позже прибыли тысячи иноземцев и тоже рыли без устали. Тех, кто пытался помешать, не мудрствуя, пристреливали на месте. Не напрасно Америку именуют страной желтого дьявола. Эта часть суши давно и безвозвратно сделала ставку на золото. Во всех проявлениях – это родная земля Антихриста. Сердца так называемой американской элиты, да, пожалуй, и простых граждан, живущих в вечном кредитном рабстве, давно и всецело отданы золотому тельцу.

Знаете, о чем я внезапно подумал? О сказках. Именно в них собрана квинтэссенция человеческих добродетелей и пороков. У Гёте есть сказка «О зеленой змее и прекрасной лилии». Будет время – прочтите ее. В ней кроется множество сакральных смыслов, и один из них – неверно истолкованная людьми роль золота. Алчное человечество неправильно распорядилось драгоценным ископаемым, подаренным ему недрами земли. И почаще вспоминайте слова Иисуса: «Не собирайте себе сокровищ на земле, ибо, где сокровище ваше, там будет и сердце ваше».

– Савва Алексеевич, не то ли имел в виду Павел Флоренский, написавший: «Органом восприятия горнего мира является сердце»?

– Вы все дальше пытаетесь увести меня от темы медицинской в тему философско-антропологическую, но на то я и антропософский доктор, чтобы этого не бояться. Ваша реплика попала в самое яблочко. Именно Флоренский по мироощущению и проникновению в духовный мир был необычайно близок к Штайнеру. Эти двое – есть яркий пример того, как жившие в разных странах, лично не знающие друг друга люди, являясь при этом гениями духа, могли, каждый своим путем, прозреть одну и ту же истину. Оба обладали огромным исследовательским потенциалом, никогда не были фантастами-утопистами, голословными философами-теоретиками, а явились миру великими практиками-естествоиспытателями. Как геометрия для Штайнера, так математика и физика для Флоренского стали своеобразным фундаментом мироздания. Невидимое было для обоих неотъемлемой составляющей мира видимого. Растения, камни, солнечный и лунный свет, воздушные и водные стихии – все было пропитано для этих двоих осязаемой духовной сутью.

– Савва Алексеевич, можно еще кое-что добавить?

– Конечно.

– У облаченного в церковную рясу Флоренского имелось 30 патентов на изобретения и открытия. Это именно он открыл в ссылке на Соловках «умный йод», добываемый из водорослей, и создал для его производства специальную лабораторию, с аппаратурой по собственным проектам и эскизам. А еще Флоренский никогда не отвергал то, что ортодоксы от христианства из века в век рассматривали как пережитки язычества: древние предания, поверья и обряды. Напротив, он кропотливо отыскивал их в запыленных библиотечных фолиантах, чтобы исследовать и синтезировать в своих идеях. Центральной интуицией Флоренского всегда оставалось всеединство, единосущие явлений – Софийская Премудрость, о которой он так много говорил и писал.

– Согласен с каждым словом. Что касается глубины проникновения в духопознание, Флоренский действительно занимает особое место в русской истории. А знаете ли вы, что философия Флоренского, как и философия Штайнера, яростно не принималась двумя российскими философами – Бердяевым и Мережковским? Именно в этом безапелляционном неприятии, на мой взгляд, прослеживается высокая общность мировоззрений австрийско-немецкого и русского провидцев. Люди высокоинтеллектуальные, но живущие преимущественно земными мерками с их логическими построениями и выкладками, подсознательно не принимают людей прозорливых. Оттого, мне думается, и Штайнер, и Флоренский остались почти не понятыми современниками и почти забытыми потомками.

– И все-таки, Савва Алексеевич, соотечественникам Штайнера не пришло в голову ссылать его и расстреливать.

– Да, это правда. Земная судьба Штайнера сложилась благополучнее. Флоренский и вправду проявил удесятеренную смелость. Не побоявшись остаться непонятым в кругах русского православного священства, отважился написать о необходимости обобщения опыта познания, включив в такой опыт индуистскую философию, в особенности йогу, неоплатонизм, персидскую мистику, современную теософию, бесчисленные мистические течения на почве христианства и, наконец, просто философию различных направлений. В подобных помыслах руки у Штайнера были развязаны в большей степени. Но при этом Штайнер, не являясь священником, не меньше Флоренского был пропитан глубокой любовью к христианству. Оба мечтали увидеть его обновленным и вновь расцветшим. «Если христианству суждено еще сохранить смысл, то оно должно решиться снова подойти к действительному знанию о Духе. В этом состоит его единственная возможность, а не только в передаче старых традиций», – писал Штайнер. В то же время абсолютна правота Флоренского, с болью написавшего, что горячие вековые споры вокруг и внутри христианства вызваны отнюдь не слабостью учения Христа, а отсутствием истинной Любви в сердцах.

Конечно, наивно апеллировать сослагательным наклонением, но, если бы судьба, в данном случае именно Павла Флоренского, сложилась не так трагично, быть может, мы имели бы сейчас собственную целительскую науку, подчеркиваю, не теорию, а именно практическую науку, какую имеют на сегодняшний день педантичные немцы, – обладающую арсеналом безопасных лекарственных средств, приготовляемых в идеальных лабораторных условиях из натуральных природных компонентов, науку, не расчленяющую столь безжалостно и бесцеремонно тело, душу и дух человеческий. Мне вспомнилось сейчас, с какой горечью писал Флоренский жене из ссылки: «Обществу не нужны мои знания. Ну что ж, тем хуже для общества». И необходимо сегодня признать эту вечную горчайшую правду нашей русской жизни. С другой стороны, и это может показаться парадоксальным, именно Востоку Европы, а конкретно – России, Штайнер отводил миссионерскую роль в возрождении мировой души. Кстати сказать, открывший для нас Рудольфа Штайнера Владимир Соловьев предрекал России то же самое будущее в развитии мирового Духа. Но именно Штайнер сравнил многовековые страдания нашей страны с родовыми схватками духовного содержания. Только вот, к сожалению, он не огласил срока родов. Ибо сроки для него были не столь актуальны, как для нас, простых смертных. И на этой высокой ноте давайте сделаем небольшой перекур.

* * *

– А как, Савва Алексеевич, вы смотрите на попытки некоторых европейских стран узаконить эвтаназию?

– Я не нашел для себя безапелляционного ответа на этот вопрос. Но скорее отрицательно.

– Может, вы колеблетесь потому, что сами не испытывали в жизни непереносимых физических страданий?

– Не думаю. С позиций одной-единственной земной человеческой жизни, казалось бы, неправильно растягивать телесные мучения на длительный срок, желательно прекратить их в крайних, безнадежных случаях. А теперь вспомните старинную поговорку на чью-то тяжелую, но все же естественную смерть, последовавшую за долгой болезнью. Люди на Руси говорили: «Отмучился, сердешный». Ведь в этих старых словах подразумеваются не только физические муки, но и приобретенный опыт страдающей вместе с телом души. Значит, душе необходимо бывает пройти через это горнило. Материалисту, человеку-прагматику такой подход наверняка покажется немилосердным, несправедливым. Но предоставим решать эти вопросы не ограниченному человеческому уму, а разуму куда более совершенному. Добавлю только: люди, настроенные материалистически, обычно очень трудно расстаются с жизнью. Люди истинно верующие покидают этот мир гораздо легче. Что же касается допустимой или недопустимой меры земных физических страданий, то кто я такой, чтобы взвешивать эту меру?

– Савва Алексеевич, вот вы сказали, что душе необходимо пройти через горнило страданий. Вы уверены, что земные страдания укрепляют, а не растлевают душу? И что тогда значат библейские рай или ад?

– Безусловно, укрепляют и очищают. Если это не так, тогда все бессмысленно. В случае вечных рая и ада все теряет смысл. Потому что и в том и в другом случае душа превращается в мертвый балласт, она не способна к дальнейшему росту, к созиданию и совершенствованию. Консервация души, ее застывшая форма, прозябающая в вечном блаженстве или вечных муках, полностью противоречит законам природы, законам вселенной, ее сакральным смыслам. Мироздание находится в постоянном движении, и душа, как любая живая субстанция, должна пребывать в развитии, в пластике, пока в совершенном виде снова не приблизится к Богу. Это, по-видимому, и будет для нее исконным, на протяжении тысячелетий потерянным раем. Но это совсем не тот библейский рай, который представляют себе человеческие умы. Рай и ад существуют прежде всего внутри человека. Какую из этих ипостасей человек выбирает для себя уже при жизни – вот в чем вопрос. И хочу напоследок добавить еще кое-что в защиту реинкарнации: в глубоко Древней Руси, в сколотско-славянский, а по-другому скифский период, имелось два основных способа погребения – сожжение и особое трупоположение. Умершему человеку искусственным способом придавалась скрюченная форма, подобная пребыванию плода в утробе матери. Такое действие перед захоронением обусловливалось символической верой во второе рождение. Именно так проявлялась, пусть и примитивно выраженная, вера не только в бессмертие, но и в возвращение на Землю. А теперь ответьте, почему мы должны сбрасывать со счетов глубочайший опыт наших древних предков?

– Савва Алексеевич, а что всех нас ждет в ближайшем будущем?

– По-моему, вы меня с кем-то путаете.

– Нет, просто хотим услышать ваше частное мнение.

– Я предпочитаю не озадачиваться подобными вопросами. Не подумайте, что из скромности, – от элементарной нехватки времени. Но сейчас, так уж и быть, попробую озадачиться. Мне думается, гайки закручены столь плотно, что человечеству не остается ничего иного, как срочно вернуться к истокам, извлечь с антресолей, отчистить от пыли заплеванное, оскверненное древнее знание. И, прибегнув отнюдь уже не к внешним атрибутам религиозного фанатизма – ибо он всего лишь костыль для слабых разумом и духом, – создать, непременно сохранив их самобытность, синтез древних знаний и религий, замешанный исключительно на Любви. Все религии по отдельности давно похожи на разбросанных по миру мертворожденных детей. Люди никак не хотят понять, что гигантский мировой моховик, разобранный на запчасти, не в состоянии продуцировать энергию, детали его от бездействия покрываются ржавчиной. Нет на Земле лучших и худших религий, все они – отпрыски единого Отца. Умница, провидец Флоренский писал в «Столпе и утверждении истины»: «Только водя по древним строкам влажной губкой, можно омыть их живою водою…» Он написал так о христианстве. Я же позволю себе обратить его слова к любой из религий и, конечно, к разбросанным по планете древним языческим знаниям различных эпох и народов. Пора суммировать их многовековую мудрость. Пора, изменив угол зрения, увидеть множественные параллели, а не акцентировать узколобое недобросовестное внимание на притянутых за уши противоречиях. Только когда пазлы соединятся между собой, перед нами предстанет целостная картина мира, сверкающая ярким многообразием свежих красок. И краски эти будут замешаны уже не на вульгарности и злопыхательстве отдельных фанатиков или боязливости осторожных конформистов, а на исторической памяти и многовековом опыте планеты Земля. Но здесь – и это очень важно – я хочу поставить восклицательный знак! Исторические приоритеты выбранной однажды каждой частью света для себя религии имеют право оставаться первостепенными – потому как это основа основ многогранности, разнообразия мировых культур.

– Простите, Савва Алексеевич, насколько помнится, в IV веке представители неоплатонизма уже пробовали ассимилировать, синтезировать различные подходы, но их попытка ничем не увенчалась, а спустя много веков и Елена Блаватская, и Елена Рерих пыталась обобщить, унифицировать опыт мировых религий, а воз, что называется, и ныне там. Так, может быть, человеческий мозг скроен таким образом, что не в состоянии уместить и примирить в себе некий универсум понятий и знаний вселенского масштаба?

– Конечно, мозг играет в этом вопросе очень важную роль, но основным органом принятия информации такого рода является сердце – и только сердце. И вот тут необычайно важно осознать антропософский на это взгляд: «путь к сердцу проходит через голову», именно «мысль является родительницей чувства», но и мозг, и сердце в равной степени должны быть готовы к осознанию такой информации. Между умом и сердцем не должно быть противоречия.

Когда-то, в сорок один год, незадолго до собственного крещения, разочаровавшись в ту пору не только в медицине, но практически и в самой жизни, я написал:

Но если столько на свете мрака,

Не слышишь сердца сестры и брата,

И если звезд высота в паденье,

И если смерть началась с рожденья,

И души наши напоены ложью,

То чем поможешь, светлейший Боже?

А если кроме куска и крова

Мы не постигли бессонность крови,

И разум глупость осилить не может,

Тревога за друга давно не тревожит,

И день не стыдит, что бессмысленно прожит,

А память, как бабка, тоскует о прошлом,

То Богу молиться, наверное, пошло.

И если счастье в чахотке чахнет,

И те же слезы у Дарьи и Анхен,

И если жены, рожать не смея,

Проросшее наше выполют семя

(Раз мир зачатья со страхом рядом —

Грозится атом реальным адом),

То, как ни выгни в молитве шеи,

У Бога поздно просить прощенья.

Я незрело обращался тогда к некоему внешнему Богу, полагая, что если этот умозрительный внешний Бог отважился создать нас, то непременно всем нам чем-то обязан. А сейчас, когда мне близится семьдесят и мое сердце повзрослело, я понимаю, что Бог никому ничем не обязан, и уж тем более никогда не бывает поздно, ибо Бог всегда внутри каждого из нас, и мы во многом должны только себе самим, ну и конечно, друг другу.

Основное несчастье людей кроется в том, что все явления природы и окружающей действительности они видят фрагментарно. И зачастую им совсем не нравятся эти фрагменты – люди почти никогда не в состоянии узреть целое. Нужно стараться развивать в себе способность заглядывать за пределы происходящего вокруг, выходить из узких рамок бытового мышления, учиться видеть целостность явлений. Это трудно, но именно к этому нужно стремиться всеми силами, всем сердцем. Только тогда, в широте миросозерцания, откроется многогранность мира, и он предстанет совершенно по-новому. Только тогда изменится наше к миру отношение, и мы не посмеем многое из того, что безоглядно смеем сегодня. Я благодарен Штайнеру именно за попытку научить всех нас снятию с глаз шор. Конечно, Рудольф Штайнер не затмил для меня своей фигурой весь мир. Мир гораздо шире даже такого человека, как Штайнер. Но именно он научил меня расширению жизненно-временного пространства.

– Савва Алексеевич, а почему вы не состоите ни в каком антропософском обществе?

– Потому что считаю членство в любых организациях напрасной, даже вредной тратой времени. В каждой общине рано или поздно непременно возникают непонимания, разночтения, предвзятость и, как следствие, перетягивание одеяла на себя, негласная борьба за пальму первенства. Послушаешь и посмотришь порой на иных последователей, группирующих вокруг себя учеников, и с горечью вспоминаешь о химической формуле, по которой отборное вино переходит со временем в уксус. В вопросах познания мира я всегда стоял и продолжаю стоять на позициях здорового индивидуализма. Читайте первоисточники, общайтесь с Великими Учителями прошлого тет-а-тет. И каждый получит то, что необходимо именно его уму и его сердцу. Хотя меня порой может обу ревать излишняя категоричность, я не вправе навязывать вам свой взгляд на различные, в том числе антропософские, сообщества и организации. Но я и вправду искренне полагаю, что для проникновения в суть явлений, понимания их сердцем нужно пройти нелегкий, но непременно индивидуальный путь. Осторожные и боязливые предпочитают сбиваться в стаи – и нередко со временем отступают. Пытливые и смелые идут своими дорогами, порой спотыкаются и падают, но именно они чаще других достигают вершин.

Каждому из нас необходимо переосмыслить, переоценить роль и значение собственного персонального духовного начала, пройти через анализ индивидуального «я», попросить прощения у Создателя и друг у друга за проявленное в веках беспредельное хамство и немедленно начать с чистого листа, но уже в более высоком духовном измерении, замешенном исключительно на Любви. Необходимо в конце концов вспомнить, что в начале было Слово, и вернуть слову РЕНЕССАНС его истинное духовное значение. Это и будет то самое золотое сечение, к которому человечество шло веками – через страдание, кровь, насилие, через многовековые религиозные распри.

– Савва Алексеевич, а вам не кажется, что все это чистой воды утопия, что несовершенное человечество скорее исчезнет с лица Земли, нежели успеет переосмыслить то, что на ней сотворило?

– Похоже, вас не удовлетворил мой ответ, тогда считайте сказанное мной всего лишь утопическим рассуждением вслух, эмоциональным желанием наивного престарелого доктора. Но знайте, что все и всегда в мире начиналось именно с желания. Толчком к сотворению мироздания явился чей-то вдох-выдох, предваренный желанием. Не иметь желаний – мертвый, лживый призыв. Путь развития человечества пролегает через воплощение его желаний, но истина в том, что желания должны быть пропитаны духом любви и созидания.

* * *

«Ну, я и разошелся, ешкин кот, сам от себя не ожидал, – покачиваясь в вечернем вагоне метро, оглядывал доктор устало-печальные лица незатейливо дремлющих пассажиров. – Загрузил слушателей, мало не покажется. Начал с сердца, закончил вселенскими смыслами. Предстал прямо-таки проповедником. Может, переборщил? Хотя отчасти сами напросились. Надеюсь, простят».

Дома, около полуночи, он решил послушать Моцарта. Давно не слушал его, а тут вдруг захотелось расслабиться, снять напряжение. Доктор неожиданно понял, что очень устал. Кто поможет, если не Моцарт? Выпил на кухне сам с собой пару рюмок водки, закусил чем-то незатейливым, обнаруженным в холодильнике, потом заварил крепкого чаю, вернулся в комнату, устроился в любимом дедовом кресле. Среди дисков мелькнуло суровое лицо Вагнера. «Не-ет, сегодня не ты, дружок. Тобой вряд ли утешится сердце. Сегодня только Моцарт». Доктор вложил диск в выплывшую навстречу пластиковую ладонь, нажал «пуск», приглушил звук, чтобы не потревожить жену, и погрузился в нирвану музыки, в ее филигранную глубину и легкость. Со звуками оркестра в душу потихоньку возвращалась невыразимая легкость бытия, и сердце, вбирая энергию гения, наполнялось лучшим для себя допингом – радостью.

В эту белую ночь без изъяна,

В эту лунную муть без конца

Я и Моцарт. И оба мы пьяны

Так, что даже не видно лица.

От житейских сует и мороки

Звуковою дорожкой бегу.

Я просрочил все сроки. А сроки

Заменить мне пророчат иглу.

Но мне лень. То ль истома,

То ль мелодии той волшебство

Ни за что не отпустят из дома

На дорогах терять естество.

Так искрись же, снежок под луною,

Ночь в окошко глухое смотри.

Я и Моцарт. Но вроде нас трое —

Я да он, ну и Ангел внутри.

Доктор написал это стихотворение давным-давно. Когда в ходу были игольные проигрыватели и катушечные магнитофоны. А музыка с тех пор стала еще прекраснее.

Глава двадцать вторая Счастье

Зачем, зачем в ладони эти

Мать с дочерью хотят упасть?

И навязать из счастья сети,

И сердце старое украсть?!

Дом был старый – бревенчатый сруб-пятистенок, по окна утопающий в высоченной крапиве. Деревня в ста двадцати километрах от Калуги называлась Александровкой. Дарью, как котенка, запустили в дом первой, но она тут же ошарашенно вылетела оттуда с переполненными страхом глазами: «Там жаба!» Жаба действительно преспокойно сидела в центре комнаты и была, как ей положено, крупна, глазаста, покрыта бугристыми пупырями. Савва Алексеевич взял небольшой, стоявший в сенцах казанок, поймал ее и вынес во двор, но она даже не подумала скрываться бегством, сделала неторопливо-изящный боковой шаг к бревенчатой стене и откровенно вылупилась на него хозяйкой медной горы. Здесь был ее дом. «Ну-ну, сиди, прохлаждайся, куколка-балетница», – дал ей добро на местное пребывание доктор. Жаба медленно моргнула в знак временного перемирия.

Вечером, часов в восемь, он спохватился, что не купил хлеба. В деревне имелась единственная палатка, которая работала далеко не каждый день, да и то до пяти часов. А по выходным вообще бывала наглухо закрыта. Доктор безнадежно опоздал, пропустив пятницу, и очень сокрушался по этому поводу. Вера обняла его за плечи, поцеловала во взъерошенные, как всегда, волосы и сказала: «Не переживай, Савушка, – в наличии вода, соль и мука, имеется печка, есть женщина, значит, будет и хлеб». Они растопили печь. Вера достала из скрипучего допотопного сервантика привезенные с собой и уже расставленные по полкам незамысловатые кулечки и принялась раскатывать тесто. Очень скоро, как в глухие, стародавние времена, дом наполнился горячим ароматом свежевыпеченного хлеба. Доктор смотрел на нее, хлопотливо вытаскивающую из печи пшеничную лепешку, и думал, каких двух совершенно разных женщин послал ему Господь.

Если прибегнуть к не очень почитаемому доктором пафосу, Вера любила его, как исстари любили на Руси женщины, – щемяще, беззаветно и до слез преданно. После ужина он вышел на законный перекур, сел на приступку с изнанки дома и заплакал. Кто придумал, что мужчины не плачут? Плачут. Только, если они мужчины, они прячут свои слезы.

Потом он вернулся в дом. Даша уже спала. Сон у нее был крепкий, и они, не боясь ее разбудить, зажгли керосинку, прикрутили фитилек, чтоб не коптила. Им хотелось видеть друг друга во время любви. Их ждала старая полуторная кровать с панцирной сеткой и выкрашенными краской-серебрянкой металлическими шишками, возвышающимися по краям обеих спинок. Глядя на торчащие в изголовье кровати стройными фаллосами шишки, доктор с ироничной укоризной в их адрес подумал: «Эх, скинуть бы годков двадцать». Ни ему, ни ей не требовалось богатого антуража, они не нуждались в изысканной красоте собственных тел, в утонченной эстетике движений. Схватили друг друга в объятия и потонули в кроватной утробе, как в гамаке счастья.

Во всякой плотской людской любви есть много от животного мира. И это вполне естественно. Но порой случается у редкой пары в момент соединения нечто возвышенно-неземное. Когда души, вырываясь на время из узких телес ных оков, воспаряют в бездонную высь.

Только с Верой он впервые распробовал истинное чудо женского отдавания. Затертое до дыр слово «отдаваться» приобретало рядом с ней неведомый, совершенно невыразимый смысл. Словно из старых, поношенных лоскуть ев сшили новое платье и, проведя по нему хрустальной волшебной палочкой, превратили в нечто невиданное, ослепительное. Он получал рядом с ней редкий Божий дар, становился посвященным в неземную тайну – тайну дарения целиком, – когда отпадает необходимость оставить себе хотя бы крохотную малость души и тела. Она превращалась в его руках во влажную глину, плавилась мягким, горячим воском, теряла очертания и формы, перетекала в него, как перетекает вино из бокала в гортань, растворяясь горячими пульсирующими волнами в его крови. На закате лет доктору, долгие годы лишенному наслаждения физической любви с женой, имевшему в прошлом почти забытую вереницу кратковременных любовниц, довелось узнать – нет ничего более притягательного и захватывающего, чем слияние мужского и женского начал, не существует роскоши более мощной, нежели роскошь безвозмездного отдавания себя другому. И невольно напрашивались строки позапрошлого века: «О ты, последняя любовь! Ты и блаженство, и безнадежность…»

* * *

В последние годы доктор стал просыпаться очень рано. Совсем рано. Было около пяти утра, когда он проснулся. Тихонько выбравшись из постели, отправился к реке Угре. Сидел на берегу и вспоминал детство. Вспоминал рассветы и восходы солнца. Там, в украинской деревне его отрочества, Ярило имело обыкновение выскакивать из реки как угорелое – словно кто-то невидимой рукой подавал резкий пас мячом. Вот и на сей раз, как повелось, оно мгновенно выкатилось из-за леса, а затем плавно продолжило свой мягкий, неторопливый ход. Влажно пахло рекой и мокрыми с ночи травами. Доктор слышал дыхание земли: ее легкий, волнующий вдох и мощный, размеренный выдох. Какой-то своей частью он несомненно оставался язычником, хотя и принял в зрелом возрасте православное крещение. Ни в одной из церквей не сходило на него такое блаженное, сладостное отдохновение, как при соединении с природой. Он вспомнил подробности своего крещения. Было это в поселке Нахабино, ему тогда исполнилось сорок два. После смерти бабушки все у него пошло наперекосяк. Посетило мощное разочарование в выбранной профессии, был момент, когда хотел уйти в стюарды международных рейсов. Международных – потому что кое-как еще помнил французский, к тому же в «Аэрофлоте» неплохо платили. Вот такой случился у него тоскливый период – безвременья, ни во что неверия. Получал в ту пору смешные деньги, жалкую четвертную от них продолжал отдавать пятнадцатилетнему сыну. Жуть, да и только. Ирина зарабатывала в три раза больше. Вспомнил, как на Украине, куда его занесло в 82-м по старой памяти в краткосрочный отпуск для сбора трав, загорелся идеей крещения, договорился было с местным священником, но тот накануне заветной даты изрядно набрался на соседской свадьбе и по вполне понятным причинам не смог осуществить священный обряд. А вот отец Ливерий из подмосковного Нахабина в апреле следующего года с задачей справился. Потом отметили, конечно, это святое дело у него дома. За огромным, ломящимся от рыбных блюд и всяческих солений столом, накрытым матушкой в честь праздника Благовещения. Отец Ливерий сделал тогда значительное послабление: от души напоил новоокрестившегося москвича наливками собственного изготовления. «Вот эту, Савочка, попробуй, вот эту! Чудо, как хороша! – аккуратно наполнял он которую уж по счету рюмку. А потом наклонился к уху доктора и прошептал: «Теперь все потихоньку наладится, вера от тебя уже не отступит». Вслед за священниками из собственной биографии вспомнил доктор попа из рассказа Шукшина «Верую!». «Бог есть, – сказал тот, – имя ему – Жизнь» – и, выпив отнюдь не первый по счету стакан чуть разведенного спирта, пустился по избе вприсядку с громогласным душеспасительным песнопением: «Верую, верую!!».

Неизбывное, из века в век прорастающее в нас живучей травой язычество в сочетании с искренней любовью к Христу – и есть вера русского человека. Многие однобокие попы, с пеной у рта гневно отвергающие древнюю языческую мудрость, зря не хотят признавать, что с водой выплескивают своенравного, но прекрасного младенца, тем самым отвращая от себя многих умных свободомыслящих людей. Скромнее бы некоторым попам быть, тише, что ли. Почаще совершать, глядя в небо, пешие прогулки по лесам и косогорам, а не рассекать по шумным городским эстакадам на купленных на подаяния страждущих прихожан джипах. А впрочем, рассекайте, черт с вами, только тогда не трындите в своих проповедях о греховности материальных благ. Хотя нет-нет да попадется где-нибудь в глубинке, в захолустной, но не оставленной Богом церквушке редкий служитель культа, не посрамивший себя бесчинством современно-потребительских подходов к вере.

* * *

Случайный деревенский сосед Саввы Алексеевича, местный одиночка Лукьяныч, как раз представлял собой крутой замес язычника и христианского философа-праведника. Язычество его выражалось в любви и уважении к природным стихиям, в доверительном отношении к ветрам, громам и молниям, а еще в беззаветной преданности здешним окрестностям. Лукьяныч пребывал в родстве с каждым камушком и овражком в округе, знал места клева в затонах, где рыба словно ждала его самодельных блесны или мормышки. Матушка-природа служила Лукьянычу кормилицей, любовницей, сестрой и дочерью одновременно. Над собранными в лесу съестными дарами высохший от бесконечного вынужденного поста Лукьяныч замирал расчетливо и вожделенно, как Кощей над златом. Гирлянды грибов бережно прилаживал для сушки к гвоздям кривовато осевшего забора, а ягоды аккуратно рассыпал в тени дома на старые газетные страницы, нежно оглаживая корявыми ладонями кровяные бусинки, распределяя их по печатным колонкам, как начинающий сочинитель музыки округлые загогулинки по стану нотной тетради. Праведность же его заключалась в многолетней отшельнической, почти монашеской жизни в заброшенной деревне, с обрамленной медью иконой Богоматери, каждый день глядящей на него из красного угла его главной комнаты, служащей ему одновременно спальней, гостиной и кухней. Философия – в полном приятии и непротивлении таковой вот первобытной жизни, а еще в остром примечании главной жизненной сути и метком кратком словце по этому поводу.

Обращался Лукьяныч к временному соседу-москвичу почему-то не иначе как «француз» и своим потертым, замшелым, но вполне еще крепким видом будил в Савве Алексеевиче мысли о домовых и леших. В Лукьяныче присутствовала определенная эмоциональная сухость, но напрочь отсутствовали желчь и зависть обремененного какими бы то ни было имущественными проблемами человека. Вполне вероятно, в городе он пополнил бы несметную армаду бомжей, а вот в этой заброшенной деревне он был на своем месте, среда не отторгала его.

– Эй, француз, выйдь на крыльцо, картошки с огорода тебе накопал, а ты мне за это водки отлей, а еще лучше давай тут и выпьем, пока баба твоя занята. Заодно словцом перекинемся.

Лукьяныч присаживался на рассохшуюся ступень крыльца и ждал, пока Савва Алексеевич разольет водку в мутные от старости граненые рюмки, извлечённые из закромов серванта, затем внимательно нюхал привезенную из Москвы «огненную воду», смачно, с коротким промежутком крякал два раза – до и после принятой рюмки. Кряки «до» и «после» были у него разные.

– Верка твоя на городскую-то не похожа – хваткая, как я погляжу, сноровистая. Чего-то поздновато девку-то родил. Вырастить успеешь, нет ли? Хотя сучки, они завсегда кобелей живучей. – Лукьяныч, хитро сощурившись, внимательно ощупывал взглядом москвича-соседа, словно проверял на возможность отцовства. Потом давал жизнеутверждающее заключение: – Вырастет Дарёна твоя, не пропадет. Задел в ней вижу крепкий, ухватистый.

Они опрокидывали за это утверждение по второй рюмке, Савва Алексеевич коротко крякал по примеру Лукьяныча и закусывал горсткой пахучей земляники, заранее ссыпанной Лукьянычем ему в ладонь из газетного кулька в ярко-кровяную крапинку.

– Осенью с семейством приезжай, француз, водки побольше привози и сахару, брусничную настойку изображу, какой ты отродясь не пробовал. – Лукьяныч умолкал, еле заметно о чем-то вздыхая. Он знал свою меру. Пропустив третью рюмку, уходил домой, унося с собой древнюю выносливую душу, запах земляники и стираной-перестираной термоядерным хозяйственным мылом ветхой рубашки.

* * *

Доктор поднял голову в небо. В бездонной, недавно выплывшей из тьмы небесной синеве, распластав нежным штрихом крыла, зависла неведомая птица – с земли как следует не разглядеть. Проводя ладонями по росистой траве, он прикрыл от наслаждения глаза. Из гипноза его вывело отдаленное лошадиное ржание. «Показалось», – решил он, но, открыв глаза, понял – «нет, не показалось». На другом берегу Угры спускался к воде табун гнедых лошадей. Противоположный берег простирался не близко, и создавалось обманное впечатление необычайной плавности, слаженности общего лошадиного движения – будто единой волной гривастые скакуны вот-вот вольются в реку. Табун достиг кромки воды и, опустив горделивые головы, принялся пить. От красоты соединения лошадиных тел с рекой захватило дух, и мгновенно родилось:

Водопой

Там кони, кони, кони ржут —

Табун стекает к водопою,

И берег дарит их рекою,

Лишь губы в воду упадут.

И круто ходят их бока,

Дрожит от напряженья кожа.

Волна, как с каторги – в бега

И яро правый берег крошит.

Без передышки пьет табун,

В тени сливается с рекою.

Гривастый, вспененный бурун

Приходит смирным к водопою.

Река ли пьет, иль кони пьют?..

Реке не знать, не знают кони…

На дальнем-дальнем перегоне

Два женских голоса поют.

Стихотворения обрушивались на доктора откуда-то сверху, как низвергается с небес мощный ливневый поток, как возникает над лесом внезапная слепящая радуга. Главным было успевать нанизывать слова на прозрачную дождевую нить, на сверкающее в небе волшебным разноцветьем коромысло. Он почти никогда не правил своих стихотворений, оттого некоторые въедливые ценители стихотворного жанра упрекали его в небрежности слога. Но таков уж был доктор, вовсе не считающий себя скрупулезным поэтом-профессионалом. Удивительно, но от корректирующего вмешательства его вирши часто становились только хуже.

Он вернулся к дому. Присел на изъеденную жуком-древоточцем ступеньку крыльца, с наслаждением закурил, затем поднялся, расправил спину, глубоко втянул в легкие прозрачного, набирающего солнечной мощи воздуха, и тихо прошел в дом. Вера и Даша еще спали. Под провалившимися половицами настойчиво поквакивали жабьи детеныши – требовали у матери есть. На столе, накрытый льняной салфеткой, лежал выпеченный вчера хлеб. Он отогнул край салфетки, отломил кусок плоской лепешки. Вкус у нее был почти пресным, но на удивление приятным. Вчера вечером он не распробовал этого вкуса. «Наверное, именно таким был на земле первый хлеб», – подумалось доктору. Он неслышно собрал со стола хлебные крошки и ссыпал в рот. Боковым зрением увидел, как на свисающем со стола краешке салфетки примостилась маленькая зеленая гусеница. Гусеница смешно изогнулась ребристой дугой, стараясь удержать равновесие и не соскользнуть вниз. Он аккуратно стряхнул ее в ладонь и сдул в приоткрытое окно. Почему-то хотелось оберегать все вокруг. В верхнем углу рассохшейся оконной рамы сплетал паутину средних размеров паук – судя по габаритам прозрачного невесомого полотна, его ажурное дело подходило к концу. Справа от окна, под низким бревенчатым потолком, висел и улыбался образок Николая Угодника. Во сне вдруг коротко засмеялась Даша.

И было счастье. Теперь доктор знал, как оно выглядит, он улавливал излучаемый счастьем свет, ощущал на губах его вкус, вдыхал его аромат.

Даша проснулась, распахнула навстречу начинающемуся дню ясные глаза и сразу спросила:

– Савва, а где жаба?

Он приложил к губам палец:

– Тсс, маму разбудишь, а жаба в подполе со своими детьми, забот ей хватает.

– А-а-а, – с пониманием протянула девочка и, приставив к губам ладони раструбом, скороговоркой зашептала: – Пойдем на речку, пока мама спит.

Она легко соскользнула с кровати на маленькие босые ступни и подбежала к нему. Плотно прильнула горячим со сна телом к его коленям. Степень ее доверия была абсолютна и бесценна. Ее с нетерпением ожидали утренняя река, не успевшая еще высохнуть роса, поющие в ветках птицы, долгий июльский день и долгая, долгая жизнь.

По дороге к реке Савва Алексеевич держал Дашкину ладошку в своей ладони и думал о том, что ни разу не шел вот так с собственным сыном, не случилось у него любви к кровному ребенку, а вот эта девчонка здорово зацепила, стала родной и укоренилась нежным бутоном в сердце – там, где жила любовь к ее матери.

– Савва, а ты мне кто? – по пути спросила Дарья, легонько дернув его за руку.

– Второй отец.

– А разве так бывает?

– Бывает, – ответил Савва Алексеевич, – на све те всякое бывает.

А еще приходили мысли о быстротечности времени. И хотя лето только-только перевалило за вторую половину, находилось в самом соку и расцвете, он слышал легкие шаги приближающейся осени. Поздней осени своей жизни. Но грусти и сожаления не было. «А и вправду, хорошо бы приехать сюда в конце октября и, может быть, написать цикл осенних стихов».

Клин летит, причитая,

Над болотишком Сучьим —

Журавлиная стая

Расстается с живущим.

Обещанье возврата

К пустырям, мелколесью,

И себя как утрату

Ясно слышу в их песне.

Глава двадцать третья Васильевская улица

Гитара

М. П. Иванову

Гитара даром не звучит.

Ее призванье – одаренье

минутой тихой, откровеньем.

Минуты нет – она молчит.

Молчит. Забыта на стене,

но втихомолку нянчит эхо —

и плач ли то, с плеча ль потеха —

все отзывается в струне.

Не оживает дрожь в струне.

Коль гриф и дека не в созвучье —

нет смысла петь, и ей сподручней

беззвучно виснуть на стене.

Но вот вспорхнувший со струны

звук залетел веселой птицей

и вяжет, вяжет, словно спица,

узор небесной мастерицы,

и явью обращает сны,

и проявляет наши лица,

и лепит образы из мглы,

нехитрую аккордов вязь

из позабытого начала,

где наша юность означала

с Васильевской святую связь.

И вот теперь, лаская гриф

гитары, треснутой по бедрам,

тревожу старые аккорды,

и оживает древний миф.

А миф-то являлся былью, только совсем давнишней, оттого и казался мифом. Посвящение другу отрочества воистину звенело хорошо натянутой гитарной струной, резонируя в душе щемящими воспоминаниями и светлой, прозрачной грустью.

Стихотворные строчки были адресованы тому самому Мише Иванову, что, ни секунды не раздумывая, впустил к себе в квартиру растерянного Савву с незнакомой женщиной Верой и ее дочкой в придачу, – как когда-то гостеприимно впускал всю их былую шумную братию в свою убогую каморку во дворе Васильевской улицы.

Почти все они жили тогда между «Маяковской» и «Белорусской» – кто на Васильевской, кто на Брестских улицах – и дружили, дружили как заведенные. Компанией человек из пятнадцати. В большинстве своем жили небогато, правда, у всех имелись пусть коммунальные, но квартиры, а сходились исключительно под крышей Мишкиной каморки. Переболев полиомиелитом, Савва перешел в школу поближе к дому и на время отдалился от закадычного друга Женьки, с головой окунувшись в новую компанию.

Самодельная одноэтажная пристройка-прилепуха упиралась в огромную кирпичную стену, снесенную в 70-х вместе с пристройкой. А в ту пору прилепуха эта походила на нарост гриба чаги на стволе объемистого дерева. Кто и когда выстроил нехитрое, явно не запланированное столичными архитекторами сооружение, не припоминалось даже дворовым старожилам. Набивались в тесноту каменной, с низким потолком утробы и говорили, говорили и никак не могли наговориться. Каждую зиму над входной дверью с внутренней стороны жилища образовывались огромные сосульки, в присутствии большой шумной компании начинающие ронять слезы, – и непонятно было, случалось это с сосульками из вредоносной зависти или, напротив, от горячей радости за говорливую веселость бесшабашных друзей.

Летом в пристройке бывало жарко – она становилась сродни той самой бане с раздевалкой через дорогу, потому как туалета там не имелось, и приходилось бегать справлять нужду на противоположную сторону улицы. Этот нужник в подвале дома напротив требует к себе отдельного внимания. Унитаз в нем стоял на высоченном постаменте. Взобравшись на него, можно было представлять себя арабским шейхом, восседающим на золотом, на худой конец мраморном троне. Как-то раз Савва сидел на прославившемся в округе своей крутостью унитазе, а отправившийся вслед за ним завсегдатай компании Витька Синицкий, сын дрессировщика белых медведей, не желая отставать от приятеля в сочинительстве, вдохновенно читал, стоя под унитазом, свои нелепые стихи.

Среди собирающихся в каморке на Владимирской Савва носил прозвище Шмага. Он был весел, ехиден, артистичен, как одноименный персонаж пьесы Островского «Без вины виноватые». Самой Мишкиной семьи насчитывалось непосредственно шесть человек. Его мать Валентина, старший брат Володя, младшая сестра Алиса, тетка Люба и ее муж дядя Яша. Мишка, как и Витька Синицкий, имел некоторое отношение к цирку, он был сыном вышедших в отставку циркачей. Отец его погиб, а удаленная по возрасту с цирковых подмостков мать Валентина работала судомойкой в ресторане «Арагви». Как же она любила Мишкину компанию! Бывало, принесет из ресторана целую армию свисающих из дырчатой авоськи длинных куриных шей, наварит ароматного бульона и от души потчует Мишкиных гостей, раздавая каждому, помимо отвара, по худосочной птичьей шее. Шеи эти доставались ей по великому блату. Ими ее снабжал тогдашний директор ресторана – некто Денис Каневский. Делал он это не то чтобы от широты сердца, а скорее заботясь о собственном сыне Антоне, часто пропадающем в Мишкиной каморке. А они, юные обалдуи, с наслаждением дохлебывая остатки бульона, даже и помыслить не могли тогда, что не мешало бы в следующий раз что-то из еды принести с собой. Понимание пришло потом, запоздалым задним числом.

Почти каждый день во дворе звучал пронзительный женский голос: «Гоги, ангел мой, иди скорее кушать, черт бы тебя побрал». И мимо окон пристройки проносилась кудрявая голова Гоги, вполне смахивающая на ангельскую, но не лишенная при этом чертовщинки в виде двух чернявых завитков, торчащих по бокам макушки. Этот Гоги был младшим поколением, к которому они, шестнадцатилетние, относились с иронией и легким пренебрежением.

Антон Каневский, отпрыск ресторанного заправилы и поставщика посетителям каморки куриных шей, был необычайно умный, но злой, чертяка. Кошку мог придушить просто так, от нечего делать. Но так уж исторически сложилось, что именно их троица – Шмага, Антон, Миша – не распалась, сохранив дружбу на многие годы.

В пристройку на Васильевскую часто захаживал куплетист-чечеточник Кустинский – отец красавицы Натальи Кустинской, сыгравшей потом с тезкой Фатеевой в знаменитом фильме «Три плюс два». Тот самый, исполнявший когда-то: «И по камушку, по кирпичику растащили любимый завод». Просил снабдить его частушками. «Что-то поиздержался я, ребята, поизносился в творческом смысле», – жаловался он преимущественно Шмаге и Мишке. И они с удовольствием варганили для него куплеты. Иногда он расплачивался с ними чаем или сахаром, но исключительно по добровольному желанию. Им-то ничего не было от него нужно. Они строчили экспромты без труда, с безвозмездным задором, не требующим ни денег, ни почестей. Изредка, в знак особой признательности и уважения, Кустинский водил либо того, либо другого в какой-нибудь ресторан, правда всегда по отдельности. На совместные походы у куплетиста обычно не хватало средств.

Сродни русским философам-эмигрантам начала века, издавали собственноручный машинописный журнал, правда не «Зеленую», а «Синюю лампу». А еще Мишка был заядлым гитаристом. Покупали, скинувшись, полуторалитровую бутылку болгарской пузатой «Гамзы» в цветном пластиковом переплете (ее обычно хватало на весь вечер) и пели песни Булата Шалвовича. Чуть позже Шмага тоже купил себе гитару. Он не мог позволить себе хоть в чем-то отстать от Мишки.

Многочисленную семью Ивановых разбавлял пожилой еврей Яков Моисеевич Браул. В 52-м году по большой и пылкой любви он переехал в Москву из родной Одессы и до конца своих дней поселился в пристройке на Васильевской. Иногда столичные города покоряет вовсе не юношеская отвага, а, увы, последняя любовь. А произошло это так: младшая сестра Мишкиной матери Люба, тоже циркачка, отдыхала в «жемчужине у моря», где снимала крохотную комнатку в частном доме на Базарной улице. Там, у дворового рукомойника, в легком цветастом сарафане, с полотенцем на загорелом плече ее и узрел пожилой одесский врач-патологоанатом Яков Моисеевич, возвращающийся домой после срочного ночного вскрытия местного криминального «авторитета». Одесский доктор знал толк в женских телах. Оттого уже не смог отвести взгляда от беспечно умывающейся безуп речного телосложения Любы. Через неделю он ушел из семьи. Широко распахнув как влюбленное сердце, так и дверцу своего «ЗИМа», усадил Любу на переднее сиденье и навсегда укатил с ней в Москву.

На этом же «ЗИМе», ни разу не превысив скорости в 40 километров, дядя Яша катал по округе владимирскую компанию, шпротами набивающуюся в автомобильные недра. Активные возгласы ускорить движение не приносили должных результатов. Дядя Яша, как никто, чувствовал ответственность за юные жизни.

Между тем Люба, демонстрируя не только телесные красоты, но и пылкий норов, устраивала пожилому патологоанатому бесплатные цирковые выступления на дому. Ее темперамент требовал от дяди Яши недюжинных мужских подвигов, на которые он, судя по всему, не был уже способен. Любина неудовлетворенность дядей Яшей выливалась реже в скандалы, чаще в нытье и капризы. Пространства для активных скандалов в каморке было маловато, свидетелей, напротив, слишком много, поэтому Люба частенько изнывала, лежа на изрядно продавленном диване:

– У меня болит все тело и дергает голову, вызови врачей, Яша, пусть заберут меня в больницу.

Шмага в ту пору уже учился в медицинском, и Люба, в моменты его приходов к Мишке, взывала в том числе и к нему.

– Не вздумай лечить Любу, она патологически здоровый человек, – с какой-то неизбывной безнадежностью в голосе предупреждал дядя Яша.

* * *

Если отмотать пленку еще немного назад, нужно сказать, что перед окончанием школы Шмага с Мишкой договорились: они должны изучить жизнь совершенно с разных сторон и когда-нибудь, когда накопится достаточно опыта, совместно составить целостную картину мира. Шмага выбрал изнанку жизни – медицину, Мишка – ее лицевую, как он полагал, сторону: отправился годом позже на юрфак университета. Четыре года проработал следователем, но так и не сжился с этой профессией. Полностью порвал со следственными органами, с лихвой вкусив в тамошних рабочих кабинетах омерзительной жизненной изнанки, и поступил на вечернее отделение сценарного факультета ВГИКа. С учебой сочетал работу во Всесоюзном обществе «Знание», редактировал вузовские пособия по юриспруденции. После ВГИКа устроился на студию военных фильмов, написал сценарий об опальном Андрее Платонове – тогда о нем мало кто знал; по сценарию сняли документальный фильм, но какой-то не вполне удачный. Миша впал в депрессию; через некоторое время, правда, взял себя в руки и, тяжко вздохнув, пошел преподавать по первой юридической специальности.

Он долго оставался стройным красавцем, чем вызывал в Савве-Шмаге молчаливую зависть. Какие девахи вешались на него! Умницы, красавицы, готовые ради него на многое! А он, дурак щепетильный, все боялся оскорбить их постелью. Потом, на старости лет, в своих снах часто видел, как просит у былых красоток прощения, что не переспал с ними. В результате два раза женился на примитивных, нагловатых, не отличающихся ни внешней, ни внутренней привлекательностью стервах.

* * *

Для Антона же Каневского все было не так. Земля вертелась не так. Антон с детства был уверен, что знает, как ей нужно вертеться. И не скрывал своего знания от окружающих. Близкие доверяли ему больше, чем самим себе. Антон крепко овладел профессией химика. Много лет серьезно занимался ядами и вполне гордился избранной профессией. Защитился с третьей попытки. Темы выбирал нестандартные, с выкрутасами. Первый руководитель темы внезапно умер, когда кандидатская была практически готова. Со вторым, судя по всему, Антон не сошелся в научных взглядах. С третьим ему наконец-то ненадолго повезло.

В годы передела собственности его институт закрыли, лабораторию расформировали. Антон устроился на продуктовый склад развешивать горчицу. Какое-то время успел поработать дворником. Был трижды женат. Имел энное количество детей. Но все жены, пусть и с детьми, почему-то уходили от него. Во время дружеских застолий на вопрос хозяев, не хочет ли он горчицы, он резко возвышал голос: «Вы что, с ума сошли?! Я же ее развешивал!» Как-то на очередных общих посиделках Мишка, изрядно подвыпив, осмелел и неожиданно спросил у Антона, вскинув голову:

– Помнишь, как ты всегда первым лез драться, да и бил-то непременно до крови?

– Я-а?! – поперхнулся выдержанно-суховатый Антон Денисович. – Да это меня, меня все всегда били!! – выкрикнул он с неизбывной детской горестью.

Именно он поставил в свое время крест на Саввиных стихах, сказав: «Не Вознесенский, и нечего пыжиться». И Савва не писал 14 лет, уверовав в собственную бездарность. Вот что такое Антон. Он был беспредельно эрудирован, обладал незаурядной, просто нечеловеческой памятью. Находил точные, без промаха разящие наповал слова. Его многолетние занятия ядами приносили вполне ощутимые результаты. По прошествии лет Савве Алексеевичу стало казаться, что однажды при вскрытии обнаружится: сердце друга имеет консистенцию и форму холодного кинжала с ядовитой смазкой на острие.

Каждый телефонный звонок Антона Денисовича Савве Алексеевичу сопровождался одной и той же начальной фразой: «Ты еще жив, сволочь?»

Михаил Петрович Иванов, напротив, имел сердце мягкое. Жизнь не только не ожесточила, а еще больше разрыхлила его сердце. Чтобы, не дай Бог, не обидеть собеседника, он мог скрывать свои мысли или высказывать их столь по-доброму, что это звучало бесхребетным подхалимажем. Миша вечно жалел людей. Людям же гораздо приятнее слышать елей, чем все остальное. Поэтому, в угоду друзьям и знакомым, Михаил Петрович гнул спину. И когда он изредка вдруг позволял себе произнести правду, пусть и в очень мягкой форме, на него с непривычки злились, обижались, даже возмущались. От Михаила Петровича все и всегда ждали исключительно понимания, поддержки и одобрения. Их он обычно и раздавал безвозмездно. Сам же, хоть и оставался на преподавательской работе в Государственном открытом университете, ушел в свой мир, разъехался со второй женой, живя вдвоем с дочерью-студенткой, погрузился в домашнюю нирвану. Часто выпивал сам с собой, читал ночами напролет, потом, если имел возможность, – спал до полудня, в перерывах между преподаванием, сном и выпивкой писал нескончаемые заметки с репетиционным названием «Так жить нельзя». В заметках рассматривались бесконечные перегибы и завихрения русской жизни. Про Антона он говорил Савве: «Ты знаешь, я часто думаю об Антоне, и чем больше я о нем думаю, тем он от меня дальше». Оба – и Антон Денисович, и Михаил Петрович – на протяжении последних лет десяти общались исключительно с Саввой Алексеевичем, но почти никогда напрямую друг с другом.

* * *

Как-то Михаил Петрович позвонил любимому другу и с воодушевлением новобранца, идущего на правое дело, сообщил, что хочет услышать мнение о своей статье. Срочно пригласил в гости. Дома дал прочесть статью, которую, по его словам, одобрили соратники с кафедры. Статья была только что опубликована в университетской газете и называлась «Быть гражданином». Основная мысль сводилась к полному отсутствию в стенах сегодняшних юридических вузов национальной идеи. Речь шла о пренебрежении преемственностью поколений, о том, что журналом «Гражданин» с ответственным в свое время редактором в лице Федора Михайловича Достоевского в воздухе даже и не пахнет, ибо быть сегодня гражданином вроде бы даже и стыдно. Затрагивался правовой нигилизм студентов, в котором по большей части они не виноваты, потому как юридические учебные пособия насквозь пропитаны коммерческой конъюнктурой, и этот поток антигражданской по сути макулатуры, состряпанной некими таинственными адептами-вредителями, продуман и целенаправлен. Упоминалось о сухой казенщине, мертвечине стиля не только учебников, но и устных лекций некоторых «заслуженных деятелей», об их порой с трудом скрываемом презрении к собственной стране и ее гражданам, словно «деятели» эти не хотят видеть перед собой молодую ищущую аудиторию, способную изменить хоть что-нибудь в лучшую сторону. И как следствие, добрая половина выпускников по вполне понятным причинам жаждет стать чиновниками, а другая часть – уехать из страны навсегда куда подальше и т. д. и т. п.

Савва Алексеевич видел, как дорога Михаилу Петровичу эта статья. Но, поостывший в последние годы к социальным проблемам, откровенно статьей пренебрег. Может быть, оттого, что в ней не было, да и не могло быть, конкретных рецептов по излечению общественной язвы. Окончательно разметав на следующий день статью по телефону, Савва Алексеевич свято верил, что выносит другу необходимый душеспасительный приговор. Он полагал, что в этом состоит его долг перед их старинной дружбой. Но отчего-то потом было тошно. Он мучился. Возможно, оттого, что не мог и не хотел признаться себе: иная правда хуже пистолета. Да и правда ли это? Не слишком ли много развелось махнувших на все рукой и помалкивающих в тряпочку? А Миша подал пусть слабый, но все же голос? Доктора исподволь точил вопрос, не вонзил ли он в сердце друга тот злополучный ядовитый кинжал, который некогда блеснул в руках Антона, по рукоятку вошел в его собственное сердце, оставаясь торчать из него 14 лет. С той только разницей, что в ту пору все они были значительно моложе и могли держать удар.

Произнесенная «правда» – странно опасная штука. Гидра о нескольких головах. Ибо правду можно выразить по-разному. Правда-то и может быть услышана, лишь когда не похожа на хищную птицу с острым горбатым клювом. А уж с правдой в адрес друзей тем более необходимо церемониться, как с фарфоровой статуэткой, иначе разобьется на мелкие осколки, и их уже не собрать, не склеить. И от каждого шага по этим осколкам будет нестерпимо больно. Как найти пролив между Сциллой и Харибдой, и можно ли его найти? Часто, особенно с близкими людьми, найти этот пролив не получается. Наверное, мерило всему – внутренняя мука. Савва Алексеевич мучился. Он любил Михаила Петровича, оттого не мог смириться с его, как он считал, жизненным провалом. Хотя, если по совести, Миша был дорог ему скорее уже как память – память юности, а вовсе не как живой представитель дня сегодняшнего. Совсем непохожие у них оказались пути-дороги. Изучили на свою голову жизнь с разных сторон, а совместно собрать, как когда-то мечтали, огромную мозаику жизни не получилось.

Доктор знал, что перегнул палку, но пойти на попятную в силу характера не умел. А все же сидел глубоко в подсознании сверлящий душу вопрос: не банальное ли это неуважение к чужому труду, вперемешку с мелкой местью? Михаил Петрович на днях раскритиковал один из его свежих дистрофиков (так Савва Алексеевич называл свои двустишия). А еще, накануне их последней встречи, осмелился не согласиться по телефону с начальной строчкой нового стихотворения, звучащей следующим образом: «Моя любимая храпит».

– Любимая не может храпеть, – сказал Михаил Петрович, внимательно выслушав стихотворение.

– У тебя не может, а у меня еще как может, – разозлился Савва Алексеевич, – последствия гайморита куда прикажешь девать?

– Но зачем писать-то об этом?

В этом и была фундаментальная разница осмысления ими основ жизни. У эстета Михаила Петровича любимая не могла храпеть ни при каких обстоятельствах, а у правдорубца Саввы Алексеевича она вовсю храпела, как во сне, так и наяву – то есть в стихотворении.

В общем, ситуация сложилась замкнутая и трагичная.

Есть в мужской дружбе одна яркая превалирующая особенность. Эта особенность часто подвигает мужчин на великие открытия и свершения, и она же может загнать тяжелой лопатой в землю по пояс. У молодых мужиков это называется «помериться членами на предмет их крутизны». И хотя в преклонные года подобные измерения интимных органов бессмысленны, даже смешны, каждый мужчина хочет уйти с этой земли непобежденным.

По большому счету тройка друзей юности принадлежала к потерянному поколению, несвоевременно рожденному в начале трагических 40-х. Поколению неудачников. Хотя, если вдуматься, какое из русских поколений можно назвать удачным? Самым удачливым из троицы друзей оказался, как ни странно, Савва Алексеевич. Больших денег не заработал. Зато воплотил в жизнь истинное призвание лекаря и стихотворца. А это и есть самая ценная мировая конвертация.

Имелось у него одно горькое стихотворение, посвященное все тем же друзьям юности. Стихотворение было написано не сегодня. В нем явственно проступала давнишняя обида на Антона Денисовича Каневского. А сегодня преисполненным свежего горчайшего смысла исполином вырастала в строчках обида Михаила Петровича Иванова на творца этих строк.

Посиделки

Отболели боли, затянулись раны.

Вот и нам награды – струпья да рубцы.

Дозу горькой водки разольем в стаканы,

В честь банальной даты выпьем, мудрецы?

Будет пьяным слово, замутнеют взгляды,

И на полуслове оборвется жест.

Станем очень ловко метить стрелы ядом

И убийцей-словом бить в крестильный крест.

Погоди, дружище! Не транжирь ты сердца.

Это все не сказка – очень древний миф.

Может, кто и взыщет за растрату детства,

За негодность средства и простой мотив.

Сведены итоги, треснуты стаканы,

И уже в пространстве не видать ни зги.

Были же истоки, мы же были званы,

А теперь мы лохи милой стороны.

Нечего на время нам пенять – не к месту.

Нам оно не лекарь – разве что палач.

Не дали нам премий, предали невесты,

Нашей дружбы кремень превратился в плач.

Словно перед смертью я с тобой прощаюсь.

И строка корява – слишком тороплюсь.

К прошлому доверьем грустно причащаюсь

И, трезвея явно, тихо говорю:

«Ничего на свете суеты не стоит,

Кроме капель крови – крови и любви».

А над нами ветер – вечный ветер воет

И тревожит кровлю Спаса на Крови.

Конечно, он