/ Language: Русский / Genre:prose_rus_classic,

Твоя Заря

Олесь Гончар


Гончар Олесь

Твоя заря

Олесь Гончар

Твоя заря

Часть первая

ПУТЕШЕСТВИЕ К МАДОННЕ

Какое странное, и манящее,

и несущее, и чудесное в слове: доро

га! и как чудна она сама, эта дорога...

Гоголь

ЗАБЕЛЕЛИ СНЕГА

Всю жизнь потом Заболотный будет утверждать,- и к тому же без малейшей иронии,- что самые верные люди на свете - конечно, дети. Что даже жизнью своей он обязан тому славному степному народцу - хуторским мальчишкам, которые в сумерках нашли его, поверженного аса, под какой-то там заячьей кураиной в степи и на рядне приволокли в хуторок своим матерям на мороку...

В ту осень не раз над этой серой оккупационной степью завязывались воздушные бои, не раз и Заболотный появлялся в здешнем небе, с группой "ястребков" прикрывая своих ребят, пока они бомбили раскинувшуюся среди равнин, забитую вражескими эшелонами Узловую. А когда, отбомбившись, улетали обратно за Днепр на свой полевой аэродром, оставив после себя вулканы огня, подростки из окрестных хуторов прибегали к станции смотреть на разгром, па эти клокочущие пламенем степные Помпеи. Затаившись по ободранным садам, еще не попавшие под набор хлопцы и девчата жадно, с радостным биением сердца наблюдали, как лопаются цистерны, как горят по бессчетным колеям разбитые вдребезги фашистские эшелоны, как торчмя встают раскаленные рельсы, по которым должны бы их вывозить в тот проклятый рейх! Степная молодежь - парни еще безусые, девушки нецелованные,- они душой улавливали, что здесь, в огнях Узловой, сейчас решается их будущая судьба, разве же не образ ее является им здесь из хаоса покореженного, раскаленного, пружинящего железа?

Домой возвращались возбужденные, изредка даже с добычей, девушки, разрумянясь от пламени и переживаний, приносили рудые куски сплавленного сахара,- спекшийся в камень, был он для них как бы подарком от своих, от тех бесстрашных заднепровских соколов!

Вот так однажды вечером и Софийка вернулась домой распаленная, неся на пунцовых щеках еще не развеянный пламень станционных пожаров, и только шагнула в темноте на подворье, как Сенчик, младший брат, вымахнув из хаты, огорошил ее своим, на всю степь слышным, заговорщицким полушепотом:

- Л у нас летчик!

Так, словно сказал бы: "А у нас родился ребеночек!.."

В хате царила суматоха, мать и тетки хуторские вокруг кого-то хлопотали, кого-то обмывали, тело юношеское, окровавленное, непривычно сверкнуло, и Софийка, вспыхнув от смущения, стремглав бросилась из хаты. Прижатый к груди еще теплый кусок сплавленного сахара только здесь, в углу двора, выскользнул у девушки из-под фуфайки, глухо упал в бурьян, напугав брата. Софийка с Сончиком просидели над своим станционным трофеем до полуночи, настороженно караулили от ночных шорохов родную хату, всю теперь переполненную другой жизнью - заботами о летчике.

Значительно позже, когда Софийка уже в роли сестры милосердия, освоившись в новой обстановке, будет коротать вечера у спасенного, летчик однажды скажет ей:

- Какие все же славные эти ваши мальчишки... А женщины!.. Слов не найти... Только не слишком ли громкая молва пошла здесь о моей персоне?

Девушка догадалась, что его беспокоит. Сказала:

- Никто не выдаст.

- Почему вы так уверены?

Почему? Она и сама не знает почему. А вот уверена - и все... Случай, в конце концов, был рядовым. Сколько их падало тогда в леса, в степи, в болота, чтобы обезвеститься навсегда, чтобы еще одной скорбью омрачить товарищей где-то на далеких, исполненных тщетного ожидания аэродромах... А этому вот, чуть живому, суждено было оказаться здесь, вблизи Узловой, на исхлестанном ветрами хуторке, кем-то когда-то названном Синим Гаем. Хотя какой там гай: оккупационные бурьяны шумят окрест, с десяток хаток, всем ветрам открытых, жмутся среди степи друг к дружке. Тополь да явор у чьих-то ворот, традиционные вишенки за хатами, два-три колодезных журавля (па хвосте у одного большущий камень-грузило, что неизвестно откуда и взялся здесь, в краю черноземов), поодаль от хутора ферма, длинная, покосившаяся,- такой это мир...

Чьи-то годы протекали на ферме, а многие из хуторских находили себе работу как раз на станции, всю -жизнь топтали стожки туда да оттуда, хотя расстояние изрядное, нс рукой подать. И Софийка, сколько помнит себя, вес была связана с Узловой извилистой полевой стежкою, потому что отец работал на станции машинистом, а жизнь машиниста известно какая: дома не засиживается, побыл и подался, опять где-то там получает маршрут и, как обычно перед выходом в рейс, проходит медосмотр... Кажется, работал он там вечно, уставший, приходил после смены со своим промасленным сундучком и гостинцами в нем. Узловая же позвала отца и в ту самую горькую ночь осенью сорок первого, когда ветрище бесновался над степью, а Софийка, смущенно простившись, потом долго гналась за отцом, взывая во тьм.у, что он забыл свои часы... Тьма не откликнулась, никто тебя не услышал, или так надо было - не услышать. И теперь отцовы часы, память семейная, идут да идут себе, подвешенные сбоку на буфете, словно ожидая хозяина, ведя счет и дням и секундам. Отец Софийки в ту осень повел один из последних эшелонов на восток, повел ночью, тоскливо прокричав гудком на всю степь. Не было ничего печальнее того прощального гудка; поглотили просторы самого родного человека. Так с тех пор и живет он в этой хате только памятью, горечью разлуки, только бесконечным ожиданием. Сколько раз вскакивала мать среди ночи от постукивания в окно, а стучала, оказывается, всего лишь веточка вишни...

Мать успела увянуть, дочь подросла, и только их ожидание не знало никаких перемен. А вот со времени появления здесь этого летчика, найденного детворой в синегайских кураях, все заметно изменилось в Софийкиной жизни. Теперь есть кого спасать, есть кому каждое утро дарить свою улыбку, есть за кого носить в себе постоянный страх и напряжение, вздрагивая от каждого шороха ночи, каждый новый день встречая новой настороженностью, опаской и беспокойством, неизменно ощущая в душе неведомый раньше наплыв тепла и надежд. Хотя и при трагических обстоятельствах, но явился он из того иного, желанного мира и самим своим присутствием здесь, среди бесправных и вечно ожидающих, будто предвещает то, что должно свершиться. С момента появления летчика, который отныне всецело заполнил их жизнь, для хуторских начался новый отсчет времени. Пусть и не все посвящены в эту историю, пусть и не всем выпало знать - где он сейчас, у кого, за чьею печью сегодня его прячут,- однако догадывались все: он есть, рядом где-то находится, сррдч них, этот их живой талисман!.. И когда, бывало, соберутся около него женщины, которые борются за его жизнь, - даже в грубоватых шутках своих спасительниц оп улавливает, как много значит для них само его присутствие на этом, затерянном в степях, никакими законами не защищенном хуторке, где и его окончившийся неудачей бои людям пришелся как будто кстати и нес в себе нечто похожее на отраду. Ведь он невольно помог каждому из них лучше проявить себя, свою сущность, дал возможность на какое-то время этим хуторским говоруньям забыть о распрях, сплотиться, сквозь напускное недовольство проявить свой характер, свою непоказную, но летчику хорошо видимую жертвенность. Замечал, как эти артистки делали вид, будто досадуют на детей: откуда вы нам его притащили, этого красавца, что и ходить не умеет, такой нам достался сокол!

Это же могут и нас погубить из-за пего, все души ил нас повытрясут полицаи, если только обнаружится, кого мы здесь укрываем... Да хоть бы усатого нашли в бурьянах, а то даже безбровый и в дырах весь, уже и полотен наших на него не хватает!.. От ворчливых нареканий и мнимого недовольства спасительницы его нет-нет да и забегают мыслями в день завтрашний, и вот тогда получалось, что летчик все же для них не лишний, ведь когда придут наши да скажут: а ну-ка показывайтесь, какие вы здесь, может, сякие-такие, а мы вам не сякие-такие, мы вот кого спасли, вы за это каждой из нас еще и медалю выдать могли бы, разве нет?

Однако до того, воображаемого, надо еще дожить. А тем временем, когда Софийка остается со своим подопечным с глазу на глаз, она просит не обижаться на теток хуторских за их шутки, уверяет, что оказался он среди людей искренних, надежных.

- Но ведь, говорят, какой-то из ваших в полицайчуках ходит?

Сквозь мерцание каганца в уголках губ у девушки возникает волевая, воинственная складка:

- Тот будет молчать. Хлопцы предупредили, что если слишком будет стараться да замечать... Одним словом, чтобы нем был, как рыба, иначе случится то, что с Попом Гапоном. Был здесь один такой: шнырял, выведывал...

Наши дали ему прозвище: Поп Гапон...

- Где же он теперь?

- Был, да сплыл. Вы не бойтесь.

- Вроде и не из пугливого десятка, однако...

- Понимаю. Ведь кроме себя приходится вам теперь

- Вот именно. Пред всеми опасностями я теперь вроде ваш полпред...

- Так вот и не беспокойтесь, товарищ полпред...

И в глазах у девушки бьется смешок, хотя губы крепко сжаты.

Впрочем, для большего доверия или просто чтобы развлечь летчика, она таки расскажет. Полицаичук, о котором он спрашивает, в природе действительно существует время от времени наведывается в Синий Гаи. Когда ходили в школу, в одном классе был с Софийкои, и кто бы мог подумать, что таким ничтожеством станет в час испытании^ Но зато и получил: все от него отвернулись! Сколько ту полицейскую тряпку на рукаве таскает, в вечном страхе ходит, ни минуты ему покоя, в глазах непрестанно так и мечется испуг... Тетки плюются, мать клянет: "Чего ты встрял? Кто тебя отмывать будет?" Выходит, бесчестье само в себе кару несет... А как после стакана самогону развезет его, тогда этот Ваши-Наши (так его прозвали хуторские) даже слезу раскаяния перед девушками пустит: "Знаю, продал душу чертям, придут ваши-наши сразу петлю на шею, а .а что? Я ведь догадываюсь, девчата что есть у вас какая-то тайна, с чем-то кроетесь от меня, но однако же молчу! Нем как рыба! Неужели за такое поведу ние ваши-наши хоть немного не скостят мне грехов:- Вы же словечко замолвите, а?"

Софийка, рассказывая, смешно имитирует того шепелявого, а он, откуда ни возьмись, из-за спины: "Позволь, помогу тебе, Софийка..."

- Может, он просто неравнодушен к вам.

- Да пробовал подбивать клинья, поганец,- и Софийка, не желая распространяться об этом, напомнит летчику: - Вам и сегодня почитать?

Бывает, она по вечерам читает ему при огоньке мигалки, чаще всего кого-нибудь из поэтов, а если раз и вздремнет наконец, она и после этого рядом посидит тихо сторожа его сны, летчицкие, фронтовые или, может, еще довоенные, а утром потом спросит:

- По-какому это вы разговаривали во сне.

- Неужели разговаривал?

- Ничего не поняла... Какой-то язык совсем незнакомый.

- Не бенгальский ли? - улыбнется летчик.

- У вас и такой изучали?

Это сверх программы... Еще на рабфаке как-то мелькнула мысль: а ну, дай-ка изучу бенгали!.. Спроси, зачем это тебе, вряд ли и ответил бы, а впрочем... Все языки мира хотелось знать, чтобы всех людей понимать,такие мы тогда были...

Облачко грусти набегает на лицо недавнего студента, и Софийке он так близок и понятен в эти минуты... Рабиндраната Тагора надеялся читать в оригинале, мечталось слышать музыку разных, пусть и самых отдаленных, пусть хоть на краю света звучащих языков, а вместо этого приходится вот здесь слушать тоскливый язык ветра, так тревожно гудящего по ночам в трубе и громыхающего ставней...

Когда Софийка возвращалась со двора, летчик иногда спрашивал, не слышно ли чего, и ей было понятно, что он имеет в виду. Не гремит ли, не видно ли ракет со стороны Днепра? Но пока ничего утешительного не могла сказать, разве только что ночь ветреная и небо в тучах, нигде ни ракет, ни звезд, лишь месяц изредка проглянет - бредет сквозь тучи такой сердитый, разбухший...

Поздней осенью прошел слух, что всю прифронтовую зону будут очищать от населения, ни единой живой души, мол, не останется здесь. И правда, в один из ненастных дней ворвались в хуторок ватагой шуцманы, стали выгонять всех из хат и, не дав никому опомниться, так и погнали растерянных, убитых горем людей под дождем на запад.

Ночевали уже где-то в третьем селе, в ободранной риге, и всю ночь Софийка только и думала о своем летчике, которого одного пришлось оставить в Синем Гае, в его тайном убежище, где по нем уже, может, и танки ходят...

На рассвете она решилась бежать. Пусть стреляют - не всякая ведь пуля в цель... И хоть Ваши-Наши пообещал ей, что промажет, однако каждый выстрел вдогонку словно попадал в спину, обрывал девушке жизнь, сама не ведает, как удалось перемахнуть ей огородами, за поветью к тем тальникам... Под мостом до ночи сидела над еле живой степной речушкой, видела, как стынет подо льдом вода, замерзает вот здесь, на глазах, а над головой по мосту машины идут, ревут грозно, и совсем близко слышна чужая ругань... И все же на третий день из тумана вынырнул перод беглянкой самый родной в мире хуторок! К величайшему удивлению Софийки, старшие женщины оказались уже на мосте, хозяйничали во дворе, словно их ч не сыгояя.;!;!.

улыбками радости и превосходства встретили девушку:

"Беги - там ждет не дождется..."

А потом как-то ночью внезапно выпал снег. К утру забелело до самых окоемов, морозно стало и звучно, и донеслось издали то, чего все они здесь, прислушиваясь.

ждали столько дней и ночей...

Ударило, загремело, да как! Всю ночь кипел бои.

в железных раскатах дрожала земля. Всю ночь по направлению к Узловой и дальше за нею вихрились над степью ракеты, катился гул, звучали команды. В сплошном этом грохоте, в криках воинского торжества утопали чьи-то вопли, взывала к небу чья-то последняя неуслышанная боль.

Прокатилась битва.

Косматое солнце встало над ослепительностью снегов.

Обгоревшие, навсегда застывшие танки темнеют среди белой степной беспредельности, гусеницы перепахали всю степь вдоль и поперек, обмерзшие трупы лежат едва заметные, вдавленные танками глубоко в снег. Да еще всюду по снегу валяются парашютики от ракет, жалкие остатки тех зловещих светил, которые ночью неисчислимо горели здесь, неестественно и жутко освещая кошмар ночного сражения.

Тишина, тишина.

Мир точно вымер, все недвижимо. Единственная точка, отделись от степного хуторка, медленно движется средь белых равнин,- это синегайские женщины везут куда-то на санях своего, вырванного у смерти летчика. Мать Софийки и ее соседка тетка Василина, согнувшись, не спеша идут в упряжке, а позади саней Софийка - где подсобит, подтолкнет или просто следит, глаз не сводит, чтобы спеленатый "младенец", пристроенный на сбитых досках, не выпал, если сани вдруг занесет на скользком. Внимание ее не лишне, потому что снег заледенел, местами он как стекло.

На ходу женщины - то одна, то другая - порой наклоняются, не ленясь подбирают еле заметные на снегу беленькие ночные парашютики: разве ж можно, чтобы такое пропадало? Ведь из них, из шелковых этих парашютиков, будут славные кому-нибудь носовички!..

- Как там, Софийка, наш младенец? - зябко щурится, оборачиваясь к девушке, тетка Василина.- Следи, чтоб нос не отморозил... А то еще и виноппы будем...

Он и правда лежит, как младенец, обтыканный, закутанный тщательно, один нос выглядывает из-под башлыка... Точно мумию какую везут, догадайся, что это человек.

Накрыт летчик старым дедовским кожухом, тщательно подоткнутым со всех сторон, а сверху на кожухе, вроде верительной грамоты, пристроена планшетка летчицкая,- это так посоветовал дед Ярош, мудрец хуторской, на случай, если кто встретится, чтобы сразу видно было, кого везут.

Всем хуторком провожали спасенного своего найденыша. Мальчишки, эскортируя сани, с веселым галдежом выбежали в самое поле, где ветер так и бреет, бежали бы и бежали, но тут им ведено было вернуться, ведь неизвестно же, какая этот повоз ожидает дорога, может, придется двигать даже за Днепр, пока найдут своему подбитому соколу надлежащее пристанище... Гордость испытывают женщины за такого пассажира. И Софийка душой расцветает: уберегли! Само спасение летчика сплотило людей, сблизило их остротой опасности, силой круговой поруки.

Повизгивают полозья по тугому снежку, скрипят валенки, которые у обеих женщин сообразно оккупационной моде обшиты резиной автомобильной камеры захожий обувщик из Кривого Рога оставил им на память искусное свое умение.

Время от времени женщины обмениваются шутливыми упреками между собой, посетуют, что эта вот, бороздинная, постоянно заламывает коренную, для увеселения духа вслух станут представлять, как подкинут кому-нибудь своего загипсованного глиной "младенца", а он потом, когда встанет на ноги, очутится в небе, то и забудет о них,- хотя бы записочку при случае бросил или крылом помахал над их Синим Гаем!..

- Это будет, обещаю,- веселеет глазами летчик и снова только дышит иней оседает сединой на башлык.

Софийка в шутках не участвует, хотя мысли ее тоже вокруг этого: вот отвезут, сдадут его, и нальется тоскливостью душа, снова опустишься с неба на землю и забудь, что было, что так неожиданно подарила тебе судьба. Подарила, а теперь забирает, может, и безвозвратно. Так сроднилась с ним за эти несколько недель, когда, израненный, обгоревший, очутился на их руках. Падал на серые осенние кураи, а сейчас снега белеют, бескрайняя разлука белеет, хоть, казалось бы, только радоваться - ведь все самое страшное наконец позади... Уберегли своего сокола! Ничье предательство не выдало его, никто и невзначай или спьяна не прозвонил, гуртом прикрыли хлопца от злого полицейского ока, и вот он, живой, убереженный, лежит на санях, с каждой минутой отдаляясь от Синего Гая, от тебя, прибиваясь теперь уже к кому-то другому... Изредка окинет Софийку взглядом веселой или грустной признательности, а потом снова - глаза в небо, которое расцветает над ним ясное, неизмеримо высокое и уже свободное от фашистских стервятников, уже вольное, вольное!.. Девушка, кажется, знает о Заболотном все. Вот видит она его в родной его Терновщине среди мальчишек-пастушков, которые, бродя за скотом по стерням или улегшись навзничь на меже, иногда заглядывались ввысь в своем первом детском раздумье: "Далеко ли до неба?.." В другой раз промелькнет Заболотпый перед Софийкой взрослым чубатым парнем в городе, где он сперва рабфаковец, а потом студент, задавшийся целью осилить едва ли не все языки мира...

Летчиком Заболотный, по его словам, стал случайно, вроде бы даже курьезно. Записался в аэроклуб, скорее, по мотивам уязвленного самолюбия, хотя теперь, впрочем, нисколько не жалеет...

Софийка любила, когда он открывался, являясь пред нею в подобного рода интимных откровениях, доверяя ей то, что для него, для его внутренней жизни, видимо, много значило. Выбрал небо, однако полетов тех, о которых говорят - красивые, одухотворенные, совсем мало выпало на его долю... "В основном же под огнем, под прицелом,- признался как-то он Софийке с горечью,- когда вот-вот станешь мишенью, и сам только и высматриваешь мишень, рвешься хотя бы секундой раньше врага выйти на дистанцию огня..." Истинное счастье полета, собственно, только и изведал при крещении в аэроклубе, где молодой летчик, когда его впервые выпускают в небо одного, в самом деле познает минуты вдохновения, переживает такое состояние души, которое потом ни с чем не сравнишь.

Слушая Заболотного, Софийка и сама словно была рядом с ним в то ни с чем для пего не сравнимое утро, когда он, курсант аэроклуба, получил наконец право на свои самостоятельный полет. Такого не проспишь, чуть свет ты уже на летном поле, где небо навстречу тебе играет зарей, зовет в свою необъятность. И вот ты впервые сам, без инструктора, берешь разбег и поднимаешь самолет в это утреннее зоревое небо... Нет таких слов. чтобы поведать, как пела его душа,- ведь после стольких ожиданий, после множества земных треволнений ты будто оказался в иной природе, тебе, человеку-птице, открылось сразу все небо, поющий простор, где тебе дано по-иному ощутить себя, свою сущность, дано познать безграничность свободы...

Пережитое чувство, пожалуй, только и можно сравнить с чувством первой любви,- так это он излил Софийке в порыве откровения.

- А разве, кроме первой, бывает еще и вторая? - спросила она тогда.

И он взглянул па нее как-то удивленно, даже настороженно, задержал на ней взгляд дольше, чем всегда.

- Не знаю. Так говорят... Может, во второй раз такого действительно не бывает. Ведь сколько летных часов провел после в воздухе, однако то, что изведал в своем первом небе, так больше и не повторилось. Небо фронтовое это уже что-то совсем иное...

В полной сумятице сейчас Софийкины чувства. Беда свела ее с этим летчиком, свел несчастный случай, уж как натерпелась да перемучилась за него душой,- а может, когда-нибудь именно эти полные тревоги дни и такие же неспокойные ночи станут счастливейшим воспоминанием твоей жизни? И уже со светлым чувством вспомнишь волнения и страхи всех этих дней, когда приходилось летчика воскрешать, терпеливо выхаживать в замаскированном прибежище, крыться с ним от зловражьего полицейского ока, керосином промывать ему раны, смазывать ожоги, готовить в должных пропорциях месиво глины с половой, заменяющее гипс, и постоянно быть начеку. Начеку! Ради его спасения ни перед чем бы не остановилась. А как ради него под пулями бежала тогда в тальники, летела, что и пуля конвоирская тебя не догнала... Вопреки всему вернулась все-таки, чтобы опять смотреть на него влюбленно...

На равных со старшими по капельке возвращала его к жизни, сроднившись с ним в этих хлопотах, под завывание ветра читая ему при каганце что-нибудь или жадно слушая его самого, с тайным трепетом души ловя не до конца сказанное, а подчас и слова, похожие на исповедь или даже на скрытое, в шутку облеченное признание... Отныне ничего этого больше не будет, насматривался на своего сокола в последний раз, ведь пройдет время, и все исчезнет, облетит, как цвет с весенней вишенки,- никому еще не удавалось задержать его, этот цвет, надолго, навечно... Радость освобождения и боль разлуки - все смешалось, все клокочет в душе, а когда отклокочет, что тогда останется?

Есть у него вот в этом плаитете фотокарточка, она так нравится Софийке: обнявшись с друзьями, стоит Заболотпый на весеннем полевом аэродроме среди высокого цветущего разнотравья. Такие все веселые, улыбчивые остановились на минутку перед самым вылетом, и кто-то догадался щелкнуть их, а сбоку на карточке написано летчицкой рукой: "Запомните нас веселыми!" Такое было у них присловье, крылатая фраза летчицкая, и адресовалась она, возможно, больше тем девушкам-официанткам из аэродромной столовой, которые так тяжело переживали, если кто-то из летчиков не возвращался с задания. Сами не свои ходят девчата несколько дней, опухшие от слез, слепые от горя, должно быть, и о нем, Заболотном, по сей день тужит одна из них, а почему бы и нет? Разве Софиика, окажись она в таком положении, вела бы себя иначе? Полетел и не вернулся. С группой "ястребков" прикрывал своих ребят, пока они бомбили здесь Узловую, и все складывалось удачно. Потрудившись, уже возвращались домой, когда его, замыкающего, неожиданно атаковали те трое из-за облаков. Все решили какие-то секунды - секунды коварства. Заболотный поныне не может спокойно вспоминать, как подло ему нанесли удар, трое сбивали одного, вот и за это тоже должен с ними поквитаться, расплата будет, будет непременно, теперь он не даст себя подстеречь, а что ему еще летать, так это дело верное,- о чем речь?

Везут его, словно наугад, куда-то напрямки, потому что все дороги зима позаметала, лишь весною откроется здесь каждая полевая тропа, возродится каждая стежка.

Дорог нет, а следов от танков множество, и все скрещиваются запутанно и никуда не ведут,- это уже следы в никуда, следы, в которых нет ничего от жизни.

Продвигаясь по степи, женщины то и дело с надеждой поглядывают на Узловую, хотя Узловой, собственно, и нет, вся она лежит в руинах, лишь чудом каким-то сохранилась водонапорная башня, уцелела: вот она торчит над степью, как гетманская булава!.. Женщины не теряют из виду этот свой ориентир, слезящимися от ветра глазами обводят простор, уже им видно остатки станции, где, по их мысли, должен быть полевой госпиталь или какой-нибудь приемный пункт.

Больно Софийке видеть руины там, где раньше все было будто овеяно дыханием отца, согрето родственным теплом - сколько раз еще детьми бегали туда в кино или на вечера в железнодорожный клуб; рабочие депо часто показывали самодеятельные спектакли, широкой славой пользовался их хор,среди железнодорожного люда всегда почему-то было много парней и девчат с прекрасными голосами. Впечатлительной девушке все входило в душу, чувствовала, что этим стоит дорожить. Уже когда и в педучилище была, Софиика не раз ловила себя на том, что ей нравится говорить:

- Я дочь железнодорожника.

Или:

- Мой отец водит дальнерейсовые поезда!..

Какое это было удовольствие - бегать любоваться лётом поездов, встречать отца из рейса. Сколько волнения, когда вот приближается к тебе, пыхая паром, черный отцовский исполин, приближается из ночи в огнях, работая всеми своими стальными мускулами,- сама сила и мощь!

И отец поглядывает с высоты своего паровозного окошка, усталый, но улыбающийся, подает дочке знак приветствия:

все в порядке, мол, под всеми семафорами прошел и домой прибыл секунда в секунду!..

А когда захватчики опоганили станцию своими вывесками, бранью, топотом сапог, Софиика почувствовала, как станция утратила для нее притягательность, отпала малейшая охота бывать там,- никто из молодежи по доброй воле во времена оккупации туда не ходил, разве что нахватают в облаве шестнадцати-, семнадцатилетних да силой погонят, запакуют в эшелон. Некогда любимая Узловая, теперь она только ранила душу. Обокрадена жизнь, Софиика ощущала, что никогда с этим не смирится. Счастливые минуты пережила Софиика, лишь когда наши стали налетать из-за Днепра, принялись чуть ли нс ежедневно молотить проклятые фашистские составы, от которых всегда тесно было на колеях. Вот это начались представления! Вся степь глядела эти спектакли, ведь ставили их соколы из-за Днепра!

Унылостью руин встречает сейчас Софийку родная Узловая. И вокзал, и железнодорожные мастерские стоят обгорелые, зияют пробоинами, сажей чернеют закопченные стены. От привокзальных садов остались одни расщепленные стволы, вагоны лежат искромсанные, одну из платформ совсем сбросило взрывом с колеи,- лишь водонапорная стоит невредимо, как будто кто се заколдовал!

Однако жизнь возвращается. На территории станции, несмотря на царящий там хаос, появился народ, спешат куда-то военные и штатские с лопатами, минеры пишут мазутом на задымленной стене вокзала свою резолюцию, свидетельствуют, что мин уже нет; деревья сверкают инеем, в ободранном скверике у пакгауза девушки-зенитчицы устанавливают орудие, нацеливают его длинной шеей вверх, в голубизну, хотя небо сейчас совершенно спокойно.

На девушках тулупчики новенькие, и сами они ладны, подтянуты, шапки-ушанки сбиты набекрень как-то даже кокетливо; настроение девушек соответствует этому дню, соединившему в себе солнце и мороз и радость освобождения Узловой,- смех то и дело слышен из ямы-траншеи, где зенитчицы, сбившись стайкой, хлопочут у своего орудия.

- Беги к ним, Софийка, спрашивай!..- Женщины остановились.

А едва Софийка стала приближаться к зенитчицам, девичий смех тут же угас, шапки-ушанки с выпущенными из-под них локонами застыли гурьбой у бруствера, и на разордовшихся лицах появилась напряженность. Что за цаца изволила к ним пожаловать? Видно, эта местная красотка лет семнадцати вызвала у них, помимо напряженного недоумения, еще и нечто похожее на ревность или укоризну. "Мы вот воюем, нам войны достается по первое число, а ты себе возле мамы? Цветистым платком повязалась, челочку-гривку на лоб выпустила, а брови-чернобровы, должно, сажей наваксила, чтобы приманивать наших лейтенантов!.. А вчера где была? Может, и с теми в хаханьки играла?"

- Девушки, где здесь госпиталь? - как-то неприятно для себя волнуясь, спросила Софийка.

- А тебе-то зачем? - холодно отозвалась из ямы широколицая блондинка,Неможется?

Уловив холодок насмешки, Софийка невольно выпрямилась и, закипая обидой, кивнула с ревнивой гордостью в сторону саней:

- Летчика везем!

Вот тут-то мгновенно преобразились девчата. Словно ветром вынесло их из ямы, гурьбой подбежали к саням, окружили, защебетали, рассматривая неизвестного с его выставленным на обозрение планшетом, наперебой давай расскрашивать, при каких обстоятельствах это с ним случилось...

Летчик слабыми устами улыбнулся зенитчицам:

- Как да почему - об этом, сестренки, будет еще кому докладывать... А спасительницы мои - вот они, перед вами...

Старшие женщины заметно заважничали при этом, однако в разговор встревать не стали - пусть уж Софийка сама... А Софийку между тем как будто устранили. Одна из зенитчиц, маленькая бойкая толстушка, низко склоняясь над летчиком, напористо предлагала:

- Может, изволите нормочку спирту для подогрева?

Заболотный отрицательно ворохнул головой:

- Мы здесь к самограю привыкли.

- Вот как! В надежные руки, видать, попали,- засмеялись девушки, и уже блестки приветливости запрыгали в глазах, даже широколицая та блондинка, встретившая Софийку с издевкой, посмотрела теперь на незнакомку подобревшим взглядом, как будто безмолвно извинялась за свои недавние подозрения.

- А где же здесь могут быть однополчане? - вот что прежде всего ему хотелось знать.

О части, которую летчик назвал, девушки даже не слышали, такое ведь наступление, все в движении, каждый день прямо трещит под стремительным натиском событий...

Полк не уйдет, сперва надо встать на ноги... Врачей на станции, однако, не оказалось, медсанбат их расположился где-то в Петропавловке, но туда-то не близкий свет - еще километров да километров...

Женщины переглянулись:

- Ну как, коренная?

- Двинемся, бороздинная...

И снова впряглись в свои веревки.

- Вперед на запад, на Петропавловку! - трогая с моста, сама себе скомандовала тетка Василина, и зенитчиЦы рассмеялись, потому что Петропавловка находилась как раз на востоке.

Сани с летчиком поскрипели дальше, а вдогонку им старшая из зенитчиц еще докрикивала, объясняла доброжелательно:

- Не доезжая до села, увидите брезентовый шатер, большущий, вроде цирка... Это он и будет, медсанбат!..

Но как тут перебраться через насыпь? Живого места нет, по всему полотну встопорщились искромсанные шпалы, какая-то сатанинская здесь машина-шпалорезка прошлась, повыворачивала тяжеленные колоды, поломала их, как спички, и теперь торчат они, черные ощетинившиеся бревна, задранные над насыпью... Насыпь прямо-таки ошеломила женщин своим видом, этим вздыбившимся частоколом, ужаснула и подавила их самой бессмысленностью разрушения.

- Да это же аспиды,- приговаривала тетка Василина.- Каждую шпалу, точно ножом...

А мать Софийки, меряя глазами изуродованное полотно, сказала дочке горестно:

- Ох не скоро, доченька, по такой дороге наш отец вернется...

За будкой на переезде им все же удалось одолеть насыпь, и вскоре они выбрались опять на простор. Софийка сменила в упряжке тетку Василину, и сани заскрипели дальше. Безбрежно, тоскливо... Шли молчаливые, шаря взглядом по открытым снегам в поисках спасительного медсанбатовского шатра. Однако впереди белела голая степь. Софийка, натужась в упряжке, брала почти всю тяжесть лямки на себя,- теперь в супряге с дочкой мать и впрямь почувствовала себя свободнее. В одном месте встретились им те, что мины обезвреживают, затем набрела еще какая-то команда, кажется, похоронная, бойцы в ушанках перекинулись с женщинами словом, спросили, кого везут, и вновь снега да безлюдье, следы гусениц, закрученные лютыми виражами, брошенные орудия, мертвые танки кособочатся, а дальше чудом уцелевшие стога соломы то здесь, то там маячат среди полей у самого горизонта.

Софийку все не оставляла мысль о встрече с зенитчицами. После Узловой девушка почувствовала себя уверенней, сама не знает отчего. Может, что ошиблись в ней, не за ту сначала приняли? И сами же потом поняли, что вышло неловко, обожглись девчата, промахнулись в своих подозрениях, видно, сбивала их с толку Софийкина легкомысленная челочка, так игриво выпущенная витком-колечком из-под платка на лоб,- об этом перед зеркальцем позаботилась Софийка, отправляясь в путь... Кому не хочется быть красивой? Пусть он запомнит ее если не очень уж смазливой, то все-таки и не дурнушкой! Когда-нибудь, а вспомнит же, как свела его беда с молодой степнячкой где-то на хуторе, хоть и незавидном, обшарпанном ветрами, но с именем таким нежным, почти песенным - Синий Гай... И это колечко завитка русого ему ведь нравилось, сам Софиике об этом говорил, а зенитчиц, должно быть, как раз оно и склоняло к холоду с нею - холодок недоверия до определенного момента явно ведь ощущался... А вот когда сказала им с гневной гордостью: "Летчика везем!.." - как это их преобразило сразу! Да и саму себя Софийка в ту минуту как будто увидела в ином свете, что-то вознесло ее в собственных глазах. И вес благодаря ему. Еще острее здесь постигла, какую надежную теперь она имеет защиту в лице этого, точно самой судьбой посланного им летчика.- и защиту, и оборону от кого бы то ни было! Пусть и недвижимый пока лежит на санях в своем глиняном гипсе, который наложили ему хуторские целительницы, пусть и нелетный еще и даже неходячий этот ваш сокол, но рядом с ним все вы можете чувствовать себя в безопасности, никто вас не обидит, ничем не посмеет упрекнуть или унизить необоснованно, даже если бы кто и отыскался такой...

Теплее становилось у Софийки на душе, и еще дороже было для нее теперь то чувство, которое возникло между нею и Заболотным, чувство такое волнующее, стыдливое и потаенное, что о нем никому и не догадаться, знают об этом только двое, он и она.

Оглядываясь изредка, видела на санях надежно закутанного дорогого ей человека, все время скользящего глазами по небу, по тому самому синему, просторному, что когда-то было ему раем, а потом так безжалостно бросило в осенние кураи, где он и кровью бы истек, если бы не подобрала его глазастая синегайская детвора.

Хоть и продвигались по заснеженному полю напрямик, однако не заблудились со своим летчиком среди снегов, не прошли мимо Петропавловки, к тому же и прибыли как раз вовремя. Медсанбат уже свертывал свои палатки, собирался перекочевывать дальше вслед за фронтом,- им просто посчастливилось, что успели застать лекарей на месте. Приняли от них Заболотного в жарко натопленном помещении школы, где валом навалено было раненых, назначенных к эвакуации в тыл.

Врачи, принимая летчика, с первого беглого осмотра оценили, что уход за ним был безукоризненным, а увидев их глиняный гипс, старший из хирургов даже улыбнулся, сказав, что это находчиво, остроумно, следовало бы выписать патент на такое нововведение.

Летчик, улучив момент, подозвал главного хирурга и что-то полушепотом объяснил ему, а когда пришла пора прощаться, обратился к своим спасительницам необычно серьезным тоном, без тени иронии:

- Документ надлежащий вам сейчас выдадут, возьмите, не стесняйтесь, жизнью ведь рисковали...

Софийкина мать поблагодарила, а летчику сказала:

- Не забудь же нас.

- Я вас не забуду,- пообещал он.- И вы меня запомните: Заболотныи Кирилл Петрович, гвардии истребитель, вечный должник ваш...- И раненый даже нахмурился, чтобы не выдать своего волнения.- Веселым запомните...

- Поправляйся,- сухо всхлипнула тетка Василина.

Летчик, обведя взглядом всех троих, задержался погрустневшими глазами на Софийке. Она стояла как ночь.

- Что же тебе, Софийка, оставить па память?

Девушка молчала.

- Не представляю даже,- добавил он, глядя на нее ласково.

- Карточку ту подарите,- вдруг выдохнула девушка, выпрямляясь, готовая, кажется, так и брызнуть слезами.

Имелся в виду тот групповой фотоснимок, который хранился у него в планшете под штурманской картой, уже устаревшей теперь.

- Если уж так она тебе пришлась... Пойдем ради этого даже на нарушение...

Взяв здоровой рукою планшет, Заболотныи протянул его Софийке:

- Бери. С планшетом бери.

- Спасибо.

Девушка взяла, густо зардевшись.

- Фото ни к чему не обязывает,- улыбнулся летчик,- и все же: лучше вспомни и посмотри, чем посмотри и вспомни...

Тетка Василина, видно, была недовольна этой церемонией.

- Карточки дарить,- ворчала она,- это недобрая примета...

- Для нас добрая,- решительно молвила девушка,- Разве нет? - И неожиданно для всех, наклонясь к летчику. быстро, словно обжигаясь, чмокнула его в щеку.

- Вот это по-нашему! - ободряюще заметил хирург, а девушка уже отпрянула прочь от летчика и стремглав ринулась к выходу. Не оглядываясь, сбежала с крылечка школы, навстречу степной пустыне, белым снегам.

Возвращались они домой с легонькими саночками и с непривычной тяжестью на душе.

- Вот и прощай день,- сказала тетка Василина, когда выехали опять на простор.- Валенки совсем расползаются. А по этой расписке нам в сельсовете хоть скидку на налог дадут?..

- Кому что! - вспыхнула от стыда Софийка.- Ну как вы можете?

- А что такого? Разве не заслужили? Сам же сказал, жизнью рисковали...

- Да не в этом дело,- горячилась девушка.- Что спасали - в одном этом уже счастье...

- И правда,- сказала Софийкина мать.- Помогли, и ладно. К тому же не мы одни, всем миром спасали...

Пусть ему доля теперь способствует,- добавила она тихо.

Уже в поле Софийке вспомнилось, как он однажды сказал ей, когда еще называл ее на "вы":

"Вы заметили, Соня, как горе сближает людей? Что радость сближает, это понятно, а вот - что горе..."

Соединило их обоих именно горе, соединило так неожиданно, совершенно случайно. Забудет или нет? Это для Софийки сейчас было самым важным важнейшим изо всего на свете! Он-то дал понять, что не забудет ее, поскольку есть, мол, вещи, которые не забываются никогда, да властен ли каждый из нас над своим чувством? Хоть нет у нее никаких оснований подвергать сомнению правдивость его слов, правдивость каждого его взгляда, прощальной невеселой улыбки, все вроде бы сейчас за то, что разлука эта не будет вечной, по крайней мере, не должна бы она стать такою, и все же, все же!.. Помимо его воли обстоятельства ведь могут сложиться так, что окажется он для тебя в недосягаемости, война же не закончилась, и Заболотныи своего не отлетал, он убежден, что еще не раз взовьется в нобо его "ястребок". Духом парень силен, верит в свое боевое счастье, но это же война, там никто не застрахован... "Пойдешь - не вернешься" - такую пьесу ставили когда-то в депо, а сейчас вот вспомнилось вдруг... Все дальше и дальше он будет от Софийки, от этого богом забытого хуторка, нахлынут другие впечатления, будут иные встречи, и неизвестно, чем душа ответит, когда встретится ему на пути какая-нибудь такая, как эта разбитная зенитчица, которая припадала ему сегодня к груди и прямо разливалась, предлагая спирт для согрева. Кого найдешь, кого забудешь, с кем жизненная дорога сведет тебя - этого никакая гадалка не скажет, а только такая щемящая боль, такая тоскливость терзает душу!.. И эти до самых горизонтов заснеженные степи веют сейчас на Софийку самой опустошенностью, донимают ветром осиротелости, какойто будто арктической холодиной. Хотя и оставил он ей, искорку надежды, исподволь где-то теплится она в груди, то угаснет, то опять зардеется, но сердце знает свое, и ничем тебе не пересилить горечь разлуки.

- Был, да и сплыл,- сказала тетка Василина, когда они остановились под скирдой передохнуть в затишье.

- Точно с родным сыном простилась, - сояналась мать Софийки.

- И не говори,- тетка Василина, склоняясь, всхлипнула в рукавицу.

Станционная башня едва брезжила вдали, кирпич строения холодно краснел в лучах закатного солнца.

Софийка сидела на краешке саней близко от женщин и сквозь мысли слышала, как они беседуют между собой, снова о нем, о Заболотном, для них почему-то имеет значение, что родом он где-то из-за Днепра, из-под Козельска, это не так от них и далеко.

- Помнишь, Оксана, как мы, еще до замужества, туда на ярмарки ездили,уже повеселевшим голосом обращалась тетка Василина к Софийкиной матери.Да как остерегали нас матери, чтоб не засматривались на тамошних парубков... Не выходите, мол, девчата, замуж за Днепр, там у них, в Заднепровье, одни разбойники, вертопрахи, а этот, вишь, каким славным оказался...

Потом женщины опять едва не поспорили между собой, поскольку одной из них показалось, что, когда прощались, на глазах у летчика, ей-же-ей, слеза блеснула, а другая уверяла, что это просто от ветра да от мороза...

- Не из тонкослезых он, а впрочем...

А впрочем, порешили обе на том, что ведь и летчики не из железа, сердце же в груди не каменное...

Белым-бело в их степи, до самого окоема лежат разостланные полотна снегов. Ветер из-за скирды поддувает, слышно, как над ухом звенит обмерзшей соломиной...

И вдруг тетка Василина, не отводя глаз от заснеженного простора, будто сова, ссутулясь, заскрипела сухим, словно обмороженным голосом:

Забелели снега,

Да забелели, белые..

Это она пела. И подруга ее детства, мать Софийкина, спустя какое-то мгновение хрипловато, как от простуды, и вроде бы нехотя присоединилась к ней. Софийка с горьким щемящим чувством слушала это их скрипящее понис, будто жалобу бескрайним снежным полотнам, этому холодному горизонту, и, вдруг -собравшись с духом, попав в тон, сама подхватила песню во весь голос - звонко и молодо:

Забелели снега,

Ой, да забелели, белые!..

И кажется, во все четыре стороны света не было сейчас такой дали, куда бы не донеслись эти сдруженные горем женские голоса, которые так и били силою страсти, боли, тоски, будто сами собой рождаясь из-под степной одинокой скирды.

Мчимся.

Еще рано, еще почти ночь. Трасса предрассветная, однако, живет, плавно течет рубинами,- целые галактики огней рдеют во мгле перед нами, бегут и бегут куда-то вдаль, в неизвестность.

Друг мой сидит за рулем, друг детских лет. Светит в темноте сединой, к которой я все не могу привыкнуть,- поседел Заболотный за последние год-два, находясь уже здесь, за океаном, куда его метнула доля на еще одно испытание. Всего, видимо, изведал мой друг на этих своих дипломатских хлебах, горестей и невзгод хватил вдосталь, однако жалоб от него не услышишь, да и по виду не скажешь, что пред тобой человек, утомленный жизнью. Не скажешь, что власть над ним взяли лета или обстоятельства.

Спортивно-легкий, подтянутый, сидит, свободно распрямившись, положив без напряжения руки на руль. Мне представляется, что именно так сидел он когда-то в кабине своего "ястребка", если полет выдавался спокойным и поблизости не виделось опасности.

Заболотный считает себя счастливцем, искренне в этом убежден, хотя и хлебнул в жизни всего,- и в небе горел, выходил из окружения, опять летал и опять падал,- однако же снова вставал на ноги, а что падал - в этом он и не находит ничего странного, ведь, но его словам, жизнь фронтового летчика как раз и состоит из падений и воскресении, все дело лишь в том, чтобы последних на одно было больше..

От одного из бывших его боевых побратимов случилось мне слышать, что Заболотный был летчиком первоклассным, в полку называли его "летающим барсом", хоть сам Заболотный о своих подвигах распространяться не любит,"

а если - под настроение - и вызовешь его на откровенность, то скорее он изобразит себя в ситуации забавной, почти комической. Расскажет с улыбкой, к примеру, как после какого-то там вылета, весь пощипанный, едва дотянул до аэродрома на обрубке одного крыла, или, как у них говорят, "одной плоскости", умолчит только, что товарищи потом сбегались со всего аэродромного поля смотреть, торопея от удивления: на полкрыле парень долетел, на собственном энтузиазме дотянул до родной полосы...

Светает медленно, почти незаметно, все еще едем в сумерках, рубины передних машин то и дело убегают от нас, исчезают в похожих на ночь потемках рассвета. Сигареты, "Кемел" (с верблюдом в пустыне около египетских пирамид) лежат рядом с Заболотным, на переднем сиденье.

Время от времени, не меняя позы, он тянется рукой к пачке, к тому верблюду и, даже не взглянув в его сторону, - привычным, безошибочным движением достает сигарету.

Примял, сунул в зубы, прикурил, коротко сверкнув электрозажигалкой, и опять загнал зажигалку на место, в гнездо на панели. Все это Заболотный делает, кажется, машинально, как будто нехотя и небрежно, а между тем с исключительной точностью,-каждое движение, чувствуется, повторялось множество раз, и со временем оно уже практически доведено до автоматизма. Рядом с зажигалкой на панели пестреет наклеенный рисунок, сделанный детской, рукой: акварельное солнце во взлохмаченных лучах, какието цветочки, букашки - обычная детская иероглифистика... Это работа Лиды, юной нашей попутчицы, которая, забившись, как птенчик, в противоположный от меня угол машины на заднем сиденье, еще, кажется, там додремывает, долавливает свои не выловленные за ночь сны. Наивная.

детская живопись не отвлекает Заболотного, точно и не существует для него,- пристальный водительский взгляд моего друга неотрывно прикован к автостраде. Из полумрака Заболотный открывается мне лишь отчасти: вижу егот чеканный профиль, висок посеребренный, краешек улыбки которая порою появится, промелькнет вызванная неизвестно чем.

- Не волнуйтесь. Соня-сан, все будет о кей! - неожиданно говорит он, видимо вспомнив оставленную дома жену.

Если существует телепатия. Соне, конечно, будет приятно услышать такое заверение.

Минуту спустя Заболотный бросает через плечо взгляд в мою сторону и, убедившись, что я не дремлю, опять подает голос:

- "Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты..."

Помнишь, у Гоголя? Многие любят дорогу, и я, грешный, тоже люблю. Сам не знаю за что. Вот такой тебе ггас1из,- что в нем, казалось бы? Возможно, дороги тем нас заманивают, что несут в себе какие-то загадки, каждый раз обещают какие-то неожиданности?.. Дорога это же всег да тайна! Что ты молчишь?

Слушаю.

Один вид дороги, неужто он тебя не волнует?

Когда как.

В неизведанности и неразгаданности дорог есть нечто общее с человеческой судьбой...

Короткая пауза, и друг мой снова принимается развивать эту тему, воздавая хвалу дорогам, потому что именно они, как он считает, дают человеку, кроме ощущения тайны, еще, может, и полнейшее ощущение свободы! Ведь здесь высвободился ты наконец из-под бремени забот, вырвался из гравитационного поля будней, из никчемной суеты и толчеи! Ты ужо как бы ничей, ты в полете, а где же еще так, как в полете, можешь принадлежать самому себе? Еще вчера был растерзан хлопотами, всяческой вознёй-суетой, был прикован к серой скале тщеты, а сейчас ты в объятиях расстояний, просторов, здесь тебе только ветер брат!..

Чтобы несколько умерить темперамент моего друга, напоминаю о его обещаниях жене - не гнать на трассе вовсю, не превышать скорости.

- Соня поручила нам с Лидой контролировать тебя.

- Пожалуйста,- примирительно говорит Заболотный.-. Только какой из тебя контролер? Кабинетная душа, ты же никогда руля в руках не держал... Чтобы это понять, точнее - ощутить, нужно действительно стать человеком трасс, уловить ритм этих гудящих скоростей, музыку полета! Нет, дорога - это прекрасно! Ты согласна со мною, Лида?

Лида не отзывается.

Заболотный между тем опять дает себе волю:

- Кроме напряжения руля, здесь сбрасываешь все напряжения,- для нервов это как раз то, что нужно. Можешь тащиться ползком, а можешь гнать на все сто с лишком миль, когда уже и шкалы для стрелки не хватает!

Можешь петь от восторга, думать о чем-нибудь приятнейшем, скажем, о глинищах да оврагах нашей несравненной, в дерезе да пылище, Терновщины, которая где-то сейчас на таком от нас удалении, будто Шумерское царство, будто некое стопное Урарту!.. Свободен ты здесь в помыслах и желаниях, можешь улыбнуться кому-нибудь незнакомому, и тебе кто-нибудь улыбнется, пролетая рядом... Потому что здесь, в дороге, в этих скоростях - ты свободен от условностей, суета сует позади, здесь ты равен всем, кто летит, одолевает пространство, ты здесь брат человечеству! - экск'юз ми [Извините (англ.)] за высокий слог...

- Никогда не видела вас таким, Кирилл Петрович,- сказала удивленно Лида.- Это чьи-то стихи?

- Мои, Лида, мои, но больше не буду,- покаялся пред нею Заболотный и спустя время обратился ко мне уже тоном более спокойным, серьезным: - Во всяком случае, дружище, меня дорога всегда ночему-то волнует. Будь то маленькая стежка, убегающая в поля, или современная гудроновая трасса... Разве такая вот лента, исчезающая неведомо где, может своим-видом не вызвать у нас определенных эмоций?.. Помнишь, как, бывало, какой-нибудь прохожий спрашивал у нас, пастушат, в степи: "Куда эта дорога ведет?" Слышишь - ведет?.. Да и нам не терпелось больше знать о нашей дороге: куда она? Откуда? Где ее начало? Где будет конец?

- А по-моему,- вставляет слово Лида,- дороги ниоткуда не начинаются и не кончаются нигде...

Заболотный думает какое-то время, словно взвешивает то, что сказала девчонка, потом признает:

- Может, ты и права... Хотя все на свете где-то да берет свои начала и где-то должно иметь свои финалы... по крайней мере, когда речь о чьей-нибудь конкретной стезе.

Вот хотя бы и у нас с ним,- это касается моей персоны,- началось от стежки на левадах неизвестной тебе, Лида, Терновщины, где-то там встречали мы свою детскую зарю, а теперь вот наматываем мили на этом хайвее...

Спрашиваю, что это значит дословно - ханвей?

- Хан - высокая, вуау - дорога,- уверенно подает голосок Лида.- "Косоку доро" будет по-японски.

- Дороги такого типа сначала ставили на эстакадах,- объясняет Заболотный,- отсюда, очевидно, и Ь1@Ьу"-ау...

Трасса, которую ничто не пересекает. Открытая для скоростей... Бетон и ветер! И ты! Гони, сколько хватит духу!

Искромсанный воздух свистит мимо нас. Стрелка спидометра дрожит на освещенной шкале, ползет куда-то вверх, на те самые сто с лишком миль. Заболотный изредка поглядывает на стрелку весело, озорно, должно быть, вспомнив настоятельные предостережения жены: "Ты же там, Кирюша, не гони! Нс гони, умоляю!"

И, точно она его слышит где-то там, докладывает без улыбки:

- Идем в норме, не тревожьтесь, Соня-сан...

Я напоминаю ему о нашем японском приключении (в последний раз мы с Заболотньш встречались там), как едва нс укоротил нам жизни тот чертов фургон, который на полном ходу врезался в нашу машину, когда мы остановились на перекрестке перед светофором. В ту ночь мы возвращались из Хиросимы, в пути все складывалось нормально, а уже в предместье Токио... Удар был такой силы, что мы ослепли, мы даже не успели сообразить: откуда, что это? Из живой дороги сразу в тьму небытия, лишь в последнем проблеске сознания сверкнуло: "Уже нас нет? Вот так это наступает..." Нечто подобное, видимо, случилось и с той художницей, которой во время атомного взрыва над Хиросимой показалось, что взорвалось солнце, произошла космическая катастрофа,- несчастная женщина потом и умерла с мыслью, что солнце действительно взорвалось и больше его не будет.

Очнувшись, мы перемолвились:

- Ты живой?

- А ты?

- Да вроде...

Полисмены, прибежав к месту происшествия, вцепились в тот высокий красный фургон, давший нам такого пинка, со служебной сноровкой выдернули из кабины вконец перепуганного японца-водителя, маленького, сжавшегося, который и не отрицал своей вины, не оправдывался,- нечего и отпираться, дескать, один он виноват...

Пока полиция была занята обследованием да соображала, дотянем ли мы своим ходом до амбасады, водитель, не отходя от Заболотного, упавшим, беззащитным виноватым голосом объяснял, что идет из далекого рейса, двадцать часов не оставлял кабины, считал, что выдержит, дотянет, однако переутомление все-таки взяло свое: на какую-то, может, секунду, веки сомкнулись, и вот на тебе...

- Здорово же нам тогда повезло,- комментирует приключение Заболотный.

- Повезло?

- А то как же! Выдержать такой удар - и остаться живыми, даже не искалеченными... Нет, мы с тобой счастливы, что ни говори!

- Если кто и ощутил себя счастливым,- говорю Заболотному,- так это тот несчастный водитель фургона.

Бедняга даже просиял, когда ты вступился за него перед полисменами, упросив их не заводить дела... Уж как он кланялся, пятясь к фургону, просто не верил, что его отпускают...

- А что с пего возьмешь... Вымотало беднягу в репсе, это же только представить - почти сутки за рулем.

Гудит, грохочет дорога. И впрямь как будто ничего уже для нас не существует, только эта скоростная трасса, ее нескончаемость, ее гремящий, исчезающий во тьме бетон.

Гудит и гудит пред нами, разрывает в клочья туманы средь предрассветных просторов, рассекает надвое звездные тауны и сити [Тоун (англ.) - город, поселок; сити - большой город, административный, экономический центр.], влетает в грохочущие тоннели и стрелой вылетает из них... На выезде из города возникло целое сплетение дорог, они здесь завязались гигантским узлом,- сплошной какой-то иероглиф из железа и бетона! Изгибы, скрещения, повороты, развороты, - казалось, как мы только выберемся отсюда. Где-то внизу под нами - наперерез - громыхает железная дорога, над нами во тьме тоже железное грохотанье, там по мосту, среди плетения металлических конструкций, беспрерывно пролетают силуэты машин, проскакивают на бешеных скоростях, из ночи - в ночь, из тумана - в туман... Эстакады, виадуки, причудливая геометрия дорожных сооружений. Дуги дорог выгибаются во все стороны, делятся и сливаются, свернувшись, подобно рептилиям, проходя друг сквозь друга, и снова пружинно выпрямляются, ища простора, невесть где возникая, невесть куда уводя... Светятся рекламные щиты, летят навстречу загадочные цифры, знаки предостережений, вязь каких-то дорожных вензелей, понятных только для посвященных.

Лида из своего угла то и дело оглядывается:

- Они едут за нами.

- Кто - они?

- Они... Эти.

Заболотный, посмотрев в зеркальце, где видно, что происходит на трассе за нами, бросает успокаивающе:

- Тебе показалось.

Дорога бурлит, пульсирует, всему, что рядом с нею, она передает свое исступление. Можно представить, как далеко разносится гул трассы в окрестных просторах, где все живое пребывает круглосуточно во власти этого глухого, пульсирующего сотрясения... Ни днем ни ночью не зная покоя, дорога все гонит и гонит себя куда-то.

- Нет, дорога - это все-таки жизнь,- чуть погодя размышляет Заболотный, уже без прежнего пафоса.- Согласись, есть в ней своя магия. Вспомни, какое настроение овладевало нами, мальчишками, когда сразу за селом нам открывался степной шлях на Выгуровщину и куда-то дальше, дальше... Мы уже и тогда ощущали, что дорога таит в себе некую тайну и величие.

- Лежит Уля, растянулась, если встанет - до неба достанет,- вспомнилась мне одна из наших детских загадок, и я обращаюсь с нею к Лиде: - Что это будет?

- Вот эта ваша Уля? - и девчонка без всяких усилий отгадывает: Конечно же, дорога... в специфическом представлении.

- Ничего себе Уля,- улыбается в даль трассы Заболотный.- Конца-края ей нет... Она связывает, она и разлучает. Изредка ответит, а чаще сама спрашивает о чем-то...

И что интересно: для всех существует она - как небо или как воздух... Пожалуйста: мчат здесь мистеры добрые и недобрые, белые, черные, старые, молодые. Правдивые, лживые. Современные донкихоты и, возможно, современные гамлеты, собаковичи. Рядом в потоке летят утонченная Душа и рыло свиное, звезда экрана и гангстер, гений и убогое ничтожество... Для всех она, друзья, эта стремительная трасса, для всех! И это надо учитывать...

II

Так выпадает, что и нас с Заболотным все сводят дороги.

Сейчас эта вот трасса подхватила и несет обоих, а года три назад, по воле случая, встретились мы с ним в Японии, где Заболотиый работал в то время, вместе провели несколько дней, и даже в родные края привелось возвращаться вместе,- Заболотныо, как они тогда предполагали, летели домой уже насовсем. Билеты нам были заказаны на один из рейсов новооткрытой линии Токио - Москва - Париж, вылетали мы ранней весной, в пору цветения сакуры, и как памятно тогда нам летелось!

Вот мы ждем отлета в порту Хапеда, супруги Заболотпые видимо взволнованы, заметно, что в душе оба они с чем-то прощаются, да и впрямь ведь оставляют за собою еще одну, и такую немаловажную полосу жизни. Их провожает много друзей, то и дело они - то Заболотная, то муж ее переговариваются с кем-нибудь из провожающих.

Заболотный шутит по поводу своей трости, на которую он еще опирается после дорожного происшествия, Заболотная поглядывает на мужа сторожко, считая, наверно, что ему, не совсем поправившемуся, вот-вот может понадобиться ее помощь. Со стороны просто трогательно смотреть, как они, улучив минутку, пользуются ею, чтобы и здесь, среди кутерьмы международного аэропорта, отстранившись от сигналов табло, реклам и сатанинского аэродромного грохота, остаться с глазу на глаз, когда близкие люди могут хоть ненадолго позволить себе такое состояние взаимной эмоциональной невесомости, столь редкостное в эпоху стрессов и смогов состояние, когда глаза тают в глазах, улыбка исчезает в улыбке, и нет уже разделения душ, есть только звездные эти минуты, напоенные музыкой, слышимой лишь для них двоих... Даже людям посторонним приятно было смотреть на такую, как будто сентиментальную, но как-то симпатично сентиментальную пару, на искреннее и открытое человеческое чувство, которое притягивало своей внутренней гармоничностью. Как деликатно могло это чувство поправить у него галстук, или, непроизвольно прорываясь нежностью, сдунуть невидимую пушинку у нее с плеча, или вместо улыбнуться, завидев в толпе нечто такое, что им обоим показалось комичным.

Истинное чувство хотя и ни с кем не считается, однако и нс оскорбляет никого, скорее, оно вызывает симпатию, заинтересовывает вас и влечет, как все прекрасное, что встречается, к сожалению, в жизни не так и часто. Не потому ли и эта пара немолодых уже людей стала объектом - вовсе не иронической, вовсе не циничной - заинтересованности целой ватаги французских студентов, ультрамодных девушек и парней, которые, увешанные сумками, пестрые, клетчатые, лохматые, в полосатых и красных брюках, окутанные сигаретным дымом, с гитарой (одной на всех), улетают этим же рейсом на Париж. Юной компании понятно, что перед ними дипломатическая пара, очевидно, из совьетамбасады, но ничего медвежьего в них, в манерах даже есть привлекательность, своеобразный шарм... Он высокий, элегантно одетый, с искрами седины на висках, со взглядом веселым, доброжелательным, открытым. Опирается па трость, выхаживается, вероятно, после какой-то травмы. Мадам его невысокого роста, держится скромно, но с достоинством, она хороша собой, только лицо что-то бледное, видно, замучили токийские смоги. Когда она легким прикосновением поправляет мужу на груди галстук или какую-то там застежку, глядя на него нежно, как перед разлукой, в ней появляется нечто молодое, девичье, видно, еще не испепелилась душа в этой женщине, еще не ощущает на себе груза лет ее стройненькая, ладная фигурка в дорожном плаще, с аккуратной, слегка приподнятой па голове - на японский манер - прической. Нет в пей претензии, как это иногда бывает у жен дипломатов, есть сдержанное, врожденное достоинство; в особенности я"' глаза у этой Заболотной-сан: когда, волнуясь, посмотрит вверх, на мужа, они излучают сияние, становятся небесносиними, прямо-таки роскошными!.. Все это не ускользает от внимания французских девушек и парней, и японцы с японками тоже умеют такое оценить, некоторые из пассажиров переговариваются между собой по этому поводу вовсе без иронии: смотрите, какие глаза у этой женщины!..

Удивительно красивая пара... Чем не символ согласия и счастья! Но почему это нас удивляет? - опомнятся потом студенты. Почему эта сценка человеческого тепла, супружеской любви и согласия, почему она для нас становится диковинной? Действительно, почему? Не слишком ли много появляется в жизни диссонансов, если даже и такие, в сущности, обычные проявления человеческих чувств начинают нас удивлять?

Незадолго до отлета Заболотным довелось выдержать, видно, для них неминуемый эмоциональный шквал: целой оравой надетсли посольские, главным образом женщины, с цветами, с бурным галдежом проводов.

- Шампанского! Лишить их выездных виз! Заболотный, Соню мы не отпустим, как себе хотите!

- Гейшу пусть отсюда берет, а Соня остается - ну, как мы будем без нее?! Кто наших амбасадских отпрысков будет нянчить?

И еще какой-то тщедушный землячок все вертелся вокруг Заболотных, стараясь развлечь пх своими писклявыми остротами:

- Увидите ваших - кланяйтесь нашим!

Но это почему-то никого не смешило. Остряку оставалось довольствоваться кислой миной.

Возникла необходимость в некоторых формальностях, тех, которые пока еще преследуют пассажиров по всем таможням мира, однако женщины и на это откликнулись по-своему:

- Какие могут быть формальности для Заболотного!

- Он на этом Ханеда - как дома!

- Всюду сеет международное приятельство. У него и здесь кругом свои!

- А где у него но свои! На Новой Зеландии до сих пор стоит вспомнить мистера Заболотного, сразу улыбка: о, это тот ас?! Такой веселый джентльмен! Так гоняет! Два "мерседеса" разбил! Совьет казак!..

Шутливые рснлики вряд ли долетают до Заболотного, который в это время стоит поодаль с двумя служащими аэропорта, ведет с ними, видимо, деловые какие-то переговоры, и когда наблюдаешь за ним в этот момент, невольно улыбнешься: вот это стиль! Дело, может, пустяковое, но какая школа, достоинство, какое искусство ведения перетрактаций! Утонченная японская сверхвежливость и дружелюбная мудрая манера терновщанских сватов, которым ведено во что бы то ни стало добыть "куницу" - вот где они породнились! Вот где во всем блеске дано проявить себя взаимной вежливости и сверхвежливости, деликатности и сверхделикатности, до чего же уместны здесь и эта принятая обеими сторонами условность, которая их несколько даже веселит, вместе с тем налицо тут и вполне серьезные взаимные уважение и доверие,- все то, что не так часто, к сожалению, видишь в отношениях между современными людьми. Создавалось впечатление, что для служащих аэропорта нет сейчас большей приятности, как сделать на прощание хотя бы маленькую услугу этому симпатичному Заболотному-сан, они будут просто счастливы чем-то оказать ему содействие, избавить эту чету от мелочных, докучливых формальностей, и, учтите, все это мы делаем только для вас, Заболотный-сан, в виде исключения, в благодарность за то, что вы со своей стороны всегда были к нам дружелюбны чисто по-человечески, не жалели внимания, то есть перед нами тот, кто владеет истинным даром контактности. Даже чудно мне было там на Заболотного смотреть: где он этому научился, редкостному этому умению так легко и естественно сходиться с людьми?

Замечаю, как один из коллег Заболотпого, понурый, с характером нелюдимым, поглядывает на него с еле скрываемой завистью, ему самому, похоже, ни за что не удалось бы так легко поладить с чиновниками и - ко взаимному удовольствию - без волокиты разрешить какое-то там, должно быть, п впрямь формальное дело... Годами изучаешь дипломатические премудрости всех времен, овладеваешь сразу несколькими языками, а где научиться языку вот такому - единственному, наиглавнейшему - собственно, общечеловеческому: приветливый взгляд, улыбка вежливости, поклон уважения, дружеское прикосновение к плечу - и уже Заболотный, свободный от хлопот, возвращается к своим.

- Все в порядке?

- На высшем уровне.

Табло сообщает, что нам скоро выходить на посадку, но вот показывается еще одна стайка провожающих - приветливые яноночки в кимоно мелкой трусцой приближаются к нам со своими терпеливыми япончатами, которые то у одной, то у другой выглядывают из-за спины, из своих пеленочных кокопов. Малыши зорко и пристально, почти со взрослой серьезностью взирают па пас, а матери их так мило всплескивают руками, расцветая в беспредельно любезных улыбках:

- Соня-сан! Соня-сан!

Вот, оказывается, на чьи проводы они торопились...

Постукивают сандалии-дзори, женские руки с ходу складываются перед Заболотной в приветствии, японки - и постарше, и молодые - склоняются низко в своем традиционном пластическом поклоне, и уже Заболотпая сияет глазами им навстречу, она, вероятно, не надеялась увидеть этих людей среди провожающих, и тем больше утешена и обрадована, что они не забыли ге, пришли. Соня-сан!

Соня-сан... вакцина... беби... полиомиелит... Около нас не смолкает этот тонкоголосый щебет японок, и только позже, уже в самолете, мне удается выяснить наконец в чем дело.

Какое-то время тому назад па одном ия собраний Общества японо-советской дружбы Заболотную обступили женщиныматери, одна держала на виду ребенка, скрученного полиомиелитом, другие тоже протискивались к Заболотной с больными детьми: возбужденно выражая свои чувства, японки обратились к озадаченной Соне с просьбой помочь им любой ценой достать вакцину от этого недуга,- откудато им стало известно, что такую вакцину сейчас открыли в Советском Союзе, медицина ее как раз испытывает, лекарство как будто дает эффект. И вот они решили, что Соня-сан именно тот человек, который им окажет содействие... Заболотный, который обо всем этом оживленно рассказывал мне в самолете, не без гордости отметил, что действительно Соня тогда превзошла себя! Даже и для него было неожиданностью, какие запасы упорства жена таила в себе, какую силу воли, настойчивости вдруг проявила кроткая его Соня, когда во время отпуска взялась доставать труднодоступное лекарство. Одной ей известно, сколько порогов она пообивала, со сколькими влиятельными лицами были у нее эмоциональные, иногда и слезами орошенные встречи, до тех пор пока вакцину все-таки выбила, хоть и весь отпуск ухнула на это. А как привезли вакцину, да оказалось, что лекарство и вправду помогло там кому-то из детой, то понятно, кем стала Заболотная для тех японских женщин, при каждом случае теперь выказывали они ей свою материнскую благодарность... Даже телевидение об этом случае рассказало, и жена дипломата, нисколько того не ожидая, стала вдруг популярной, так что ее уже на улицах узнавали: вот это она пошла, Соня-сан! Заболотная смущалась: ну что особенного? Пусть там помогла чьему-то горю, поблагодарили, так чего же еще? Тем более что упомянутая вакцина вскоре и здесь перестала быть проблемой... Соня поэтому совершенно искренне считала, что все это преувеличено, а мне думалось: какое же преувеличение, если японские женщины в как будто рядовом поступке, а увидели нечто не рядовое, почувствовали, может, что дело даже не так в той вакцине, как в запасах доброты, которые, порою малозаметно, безэффектно таятся в залежах чьей-нибудь души... Они, японки, были уверены, что и наш Заболотный в этом смысле вполне достоин Сони-сан, считалось, кстати, что он кровная родня тому знаменитому микробиологу Заболотному, который в свое время в Индии спасал людей от чумы и холеры и в интересах науки на себе испытал действие возбудителей этих болезней, сделал себе в Бомбее прививку чумы, о чем тогда много писали мировая и, в частности, японская пресса.

- К сожалению, в отличие от своего великого земляка,-отвечал простодушным японочкам Заболотныи,- я ничем подобным сослужить службу науке не мог, на особенные заслуги перед человечеством не претендую, хотя в противочумных акциях определенное участие принимать и правда пришлось, что могла бы засвидетельствовать покойная Люфтваффе...

Но вот уже и время прощаться, женский щебет усиливается, наша группа следует за дежурной, к выходу на посадку. "Аригато, аригато. Соня-сан!" звучит со всех сторон из гурьбы японок, и я вижу, как у нее самой, у пашей Соны-сан, слезы волнения все дрожат на ресницах, влажным светом сияют в ее ежевично-синих, хоть она и ступает, низко наклоняясь, чтобы не выказывать перед присутствующими свою взволнованность и смущение.

Затем наступает момент, когда остались только улетающие, провожающих нет, ждет нас теперь огромное поле, где всюду ракетным блеском сверкают фюзеляжи, торчат хвосты, огромные крылья едва не задевают друг друга...

Затаились перед рывком целые табуны турбореактивных, тяжелые громады застывших скоростей. Белый металл мощных акулообразных туловищ, стекло иллюминаторов, могучие шасси на глыбах бетона, чащобы громадных крыльев даже тесно такому скоплению гигантов на клочке аэродромного грунта, искусственно намытого, с большими усилиями отвоеванного у вод Токийского залива,- правда, вод полумертвых, вконец загрязненных промышленными отходами... Сколько лишь один этот Ханеда пожирает горючего! Сюда и туда снуют бензовозы, которые рядом с воздушными исполинами кажутся маленькими, просто игрушечными... И здесь и там четко, сноровисто работают люди в комбинезонах, проворные, трудолюбивые, нс теряя ни минуты, перебегают от самолета к самолету, прилаживают к бакам толстенные хоботы шлангов, долго и терпеливо поят еще одного крылатого обжору, который, готовясь к рейсу, поглощает горючего целые цистерны.

Передышки здесь нет ни для кого, каждая секунда на этом поле стоит фантастические суммы. Один гигант заправляется, а соседний, распахнув чрево, целыми вагонами заглатывает багаж, неисчислимое количество чемоданов, тюков, рундуков, окованных медью, неизвестно чем набитых. Но вот грянул гром: это ближайший из гигантов, наглухо задраенный, отбросив трап, стосильно рыкнул на месте, ударил во все стороны грозным, звенящим грохотом. Такому уже ничего не нужно, ому дай теперь только взлетную полосу! Друг за другом отруливают пока еще неповоротливые лайнеры различных авиакомпании, неуклюжие, излишне тяжелые, так что кажется - не смогут оторваться от земли, преодолеть силу тяготения. А вместо с тем чья-то рука их все же поднимает! Еще один стресс, еще одно напряжение - и уже сплошной сатанинский рев международного аэропорта остается внизу, под нами быстро уменьшается полоска взлетного бетона на клочке намытого грунта, самый узор аэродрома тает внизу, как иероглиф земной тесноты, которая в этом месте планеты, на цветущих задымленных островах, возможно, ощутимее, чем где бы то ни было.

Бывают моменты в жизни, когда все до мелочей почемуто хочется запомнить. Как вот и этот взлет... Сначала был разбег, нарастающий свист вдоль полосы бетона, потом неуловимый миг отделения, плавного, почти незаметного отделения от планеты,- да, именно от планеты! - иначе не назовешь того странного ощущения.

Бесконечная в своем скоплении чешуя крыш, тусклое ее разноцветное поблескивание, купол марева-смога над необозримым городом, и внезапно сумрак в самолете! Не сразу можно было и сообразить, откуда неожиданный этот сумрак... А это мы как раз пробивались сквозь облако, сквозь хаос облаков. У самых иллюминаторов кипит сумятица, обтекают нас темно-седые клубы, есть что-то жутковатое в этом хаосе бурлящей полумглы, которой, кажется, и конца не будет, кажется, сколько ни рвись с натужным ровом вверх, никогда не пробиться сквозь слепой, влажный, словно первобытный хаос... Но вот сразу взблеск сияния! Сияния безмерного, необъятного, которое любого поразит своим неземным величием. Сияние пробирает вам душу, радостно заливает все и очищает, понуждая к невольной мысли о вечности, безмерности сущего...

Заболотная приникла взглядом к иллюминатору. Разве ж может она хоть одно мгновение упустить из всех этих чар небесных, ей несколько даже досадно, что присутствующие на борту не все разделяют ее настроение, что вот эта, скажем, шумная туристская молодежь у нее за спиной не ощущает никакого восторга, комментирует увиденное в иллюминаторах весьма иронически, доносится оттуда что-то о рекламной голубизне японского неба.

- Рекламная голубизна... Слышите, какое восприятие? - вполголоса обращается к нам Заболотная.- А помоему, вот на таких высотах, над облаками, небо как раз наинебеснейшее...

Мы продолжаем набирать высоту, пас точно притягивает солнце, планета уже далеко внизу, такое ощущение, что она где-то там затерялась, связи с нею больше не существует, и единственная реальность сейчас - эти раздирающие пространство мощные двигатели, этот воздушный, словно в безвестность плывущий, корабль и на его борту... маленькое человечество!

Было такое ощущение: и течение времени здесь иное, чем было на земле, и мы сами тоже сейчас другие.

Летим в сиянии!

И такого сияния будет перед нами, существами теперь небесными, как шутя замечает Заболотный, несколько тысяч километров...

- Как вам это нравится, Сопя-сан? - обращается он к жене.- Тысяч пять километров сияния - подходит?

- Я не против. А после?

- После будет под крылом тысячи две миль тьмы ночной...

- Это хуже...

- Зато ведь потом снова заря! Заря родины...

Сквозь бледность щек у Заболотной просвечивает ее - час тоже что-то похожее на цвет зари или, скорее, на ее далекий отсвет: может, это отсветы красной обивки кресол или следы еще не угасшего возбуждения, только что пережитого в аэропорту во время прощания.

- Смотрите, Фудзи! - в тихом восхищении восклицает Заболотная от иллюминатора.- И еще одна Фудзи!..

И там вон еще, еще...

Все эти белоснежные фудзи были, понятно, сотканы из кисеи облаков, однако формами, округлыми силуэтами некоторые из них действительно напоминали священную гору Японии. Неужели одна лишь игра света творит такой разительный эффект? Природа, она и проста, и сложна безмерно. Каких только нет в пей соединений, удивительных, химерических. Повсюду среди бескрайних ослепительных равнин, среди иллюзорных снегов, одиноко возносясь, высятся фантастические эти творения света и воздуха, сияют вершинами, так удивительно похожие на Фудзияму, словно се небесные сестры... Только отплыли миражные фудзи - и уже сверкнули столь же кисейные эльбрусы, потянулись иллюзорные хребты, ущелья, наполненные, как это бывает в горах, голубыми тенями...

Сколько летим - все та же безбрежность сияния, пречистые владения солнца, которое здесь, кажется, светит беззакатно, вечно.

Туристская молодежь вблизи предается веселью, легкими шутками развлекают французские парни своих юных попутчиц, речь о каких-то их токийских приключениях, слышится разговор о пачипко, - так называются распространенные в Японии игральные автоматы, на которых и эти юные путешественники, видимо, испытывали свое счастье.

При одном упоминании о пачинко Заболотный нахмуривает брови, он считает повсюду распространенные игральные автоматы проклятием этих островов. Куда ни пойди, везде они, за каждым углом встретятся вам металлические однорукие бандиты! Особенно страдают от них простые люди, отчаявшаяся молодежь, ищущая любого, пусть и такого уродливого способа выйти из затруднений.

Стоит ступить вам в игральный зал, где сухо трещат, металлически постукивают бесчисленные автоматы-пачинко, как вы уже обалдеваете, вы оказались в миро, где речи человеческой нот, где слова живого не услышите, здесь властвует лишь язык роботов, которые своей сухой стукотней словно отмеривают размеренно и бездушно чью-то судьбу. Как раз, может, судьбу тех очумевших молодых и пожилых людей, которые, стоя перед автоматами, не замечая никого и ничего, забыли здесь обо всем на свете и вслушиваются только в это властное, однообразное, способное довести до одури металлическое постукивание автоматов. Когда однажды мы на минутку зашли с Заболотным в такой зал, неисчислимый стук пачинко меня просто ошеломил, грохот стоял, как в огромном ткацком цехе, в перестуках электронных устройств было нечто шаманское, наркотизирующее. Вот мучительно напряженный юноша стоит перед одноруким гангстером, чем-то невидимым прикованный к нему, стоит человек, как будто навсегда порабощенный роботом, этим созданием собственного ума, и так допоздна выстаивают миллионы людей.

в немом ожидании, пребывая точно в трансе. После всех своих разочарований какой-нибудь бедолага несет сюда, может, последние надежды, что безучастно постукивающий робот рано или поздно проявит милосердие и поможет ему в этой слепой бесконечной игре с собственной судьбой.

Заболотный в те дни рассказывал об одном из своих японских приятелей, точнее, о ог.о сыне, которого пачинко довели даже до нервного заболевания, потому что отдавался парень игре безрассудно, до отупения, до головных болей, после чего и ночью покоя не знал от галлюцинаций, от невыносимого мельтешений в глазах блестящих металлических шариков.

- Можно посочувствовать японцам,- говорит Заболотный,- нашествие роботов на их острова - это же одно из проклятий века... И у наших вот спутников тоже, видимо, осталась оскомина от пачинко...

Похоже, что некоторые из парижан и вправду сейчас облегченно вздохнули наконец после своих сомнительных токийских развлечений, да и может ли иначе чувствовать себя человек, который, вырвавшись из железных объятий робота, внезапно очутился в чистых сияниях поднебесья?

Земные страсти отошли, губительные соблазны остались где-то там, никакому роботу оттуда вас не достать, не загипнотизировать стукотней, отныне вы становитесь недостижимы, ибо нет здесь никакого движения, кроме движения этого великолепного лайнера, а планета, прекрасная и несчастная ваша планета, все дальше и дальше отплывающая от вас, поглощаемая безвестностью, она тоже постепенно утрачивает вас, и силу свою теряет над вами, сама уменьшаясь в вашем представлении едва ли не до размеров игрального шарика пачинко.

Летим, летим. Сияние из иллюминаторов падает на лица людей, все они безмятежны, уже ничем не порабощены, не раздражены, от всех земных забот свободны - и от стукотни пачинко, и от свиста автострад, от задымленных мегаполисов с их вечными смогами, где истощенные кислородным голоданием горожане вынуждены прибегать к установленным на перекрестках аппаратам, из которых можно добыть за несколько иен глоток насыщенного кислородом воздуха...

Но это там, на земле. А здесь мы уже словно неподвластны никаким, даже гравитационным силам, никаким дотеперешним неприятностям, все земные путы разорваны, улетаем с планеты, улетаем как будто навсегда!

Мнимые снега, белеющие за иллюминатором, напомнили Заболотной заснеженные просторы ее родных степей.

- Помнишь,- обращается она к мужу,- какие у нас там метели бывали!.. Целую ночь воет, метет, крутит, а к утру - глядь! - улеглось... Солнце светит, и так тихотихо вокруг, только то здесь, то там дрр... ДРР--- это соседи стежки лопатами прогребают...

- Прокладывали стежки дружбы и взаимопонимания,- шутит Заболотный и затем добавляет серьезно: - А вы знаете, когда-то у нас на Украине, по народному обычаю, хозяева оставляли в незакрытой хате на столе хлеба краюшку и крынку молока - для путника... И это было нормой жизни... Эх, друзья, хорошо все-таки домой возвращаться... Больше не пускай меня, Соня, ни в какие командировки. Баста. Пусть еще другие...

- А ты?

- А я пчел буду разводить. Мемуары писать. А что?

- Ловлю на слове,- смеется Соня.- И правда, пора бы и передохнуть.

Стюардесса, статная, длинноногая дева, которая, проходя по салону, видит всех одновременно, всем улыбается заученно, но обаятельно, около Заболотных задерживается, чтобы подарить Заболотпой еще и дополнительную порцию

- Наш командир корабля знает по фронту вашего мужа. Ратушный - эта фамилия вам что-нибудь говорит? - Она переводит взгляд на Заболотного.

- Вроде был такой на одном из бомбардировщиков...

- Нет, сам он не летал, был техником наземного расчета... А вот о вас слышал - едва не легенды... Это, говорит, тот, кого на фронте у нас называли летающим барсом.

- Какой там барс...

- Звезда Героя уже как будто вам светила...

- Именно "как будто"... Приветствуйте его от меня.

Люди из наземных служб - они для нас были как братья

- Может, желаете зайти в кабину,- пожалуйста.

Вам - как исключение - разрешается...- И, подарив еще одну очаровательную улыбку, стюардесса проплывает дальше. Остановится она потом в глубине салона, в хвостовой части самолета, где, окутанный сигаретным дымом, сидит мрачный косматый тип, который кажется на кого-то обиженным. Не известно, относится его обида к тем ли, кто остался на земле, или недоволен наш мизантроп кем-нибудь из пассажиров, возможно, обиделся на компанию этих вот молодых французов, которые со смехом разгадывали кроссворд рядом и не приняли его приглашения дегустировать некое особенное сакэ, а одна хорошенькая из их общества приглушенно бросила в сторону мизантропа:

"Может, экстремист?" - и больше нс обращала на этого типа внимания. А вот стюардесса обязана терпеливо выслушивать еще какое-то его привередничанье, и мы проникаемся к ней сочувствием: невежа, варивода, однако должна и его ублажать, со смиренной улыбкой должна слушать, что он вородит, почти невидимый в облаке сигаретного дыма.

Белоснежные иллюзорные ландшафты, проплывающие за стеклом иллюминатора, снова завладевают нашим вниманием. Отодвинув шторку до предела, освещенная сиянием этих проплывающих небесных снегов, Заболотная, похоже, никак не может на них насмотреться: красота безмерная! Безмерна причудливость зыбких этих строений! Мир, что сияет и сияет тебе без границ, залитый солнцем, никем не заселенный, недостижимый ни для каких дымов и ядовитых испарении, по точно сотворенный для кого-то, исполненный величия и загадочности. Но для кого? Никакие птицы, даже орлы на эти высоты не залетают. Знать бы, по каким законам создаются вес эти миражные дива, сверкающие вершины, фантастические утесы, гряды гор и химерические, в голубых тенях пропасти, из самого воздуха сотканные привольные долины, горные хребты, опять вырастающие после живописных равнинных просторов, эти марсвные горы, построения сказочные, наверно, нежнейшие изо всего, что есть в природе. Дохни - и нет их...

Столь недолговечна их архитектура, от наименьшего дуновения, прикосновения вмиг разрушатся, от едва ощутимого вмешательства станут буро-седою тьмою, вскипят хаосом все эти пока еще покойно сияющие, из самой дымки сотканные ваши фудзи, карпаты, кавказы, альпы и кордильеры... Мы тихо беседуем об этом. Кого им назначено здесь пленять своими прекрасными силуэтами, дивным этим построениям? На каком равновесии держатся и почему именно в таких формах проявляют они себя? Почему не в каких-нибудь иных картинах природа себя здесь изображает, почему это ее поднебесное курево живет именно в таких вот ландшафтах, в такой вот, а не иной ослепительной фантазии облачных сооружений? Одни пейзажи сменяются другими. Природа изобретает здесь буйно, не зная Удержу, создаст все новые варианты облакообразований, покую новую действительность в формах удивительных, завершенных, все новые выставляет солнцу на обозрение небесные свои "ЭКСПО"... Но почему вся эта фантастика несет в себе столько знакомых черт? Сотканное из облачной мари подобье тверди земной. Ступишь ногой - и дна не будет, где-то там, внизу, планета, от которой до сих пор в голове гудит, отголоски страстей ее кой-кого догоняют и здесь... Опять стюардесса размашистым шагом идет вот вдоль салона, после разговора с тем угрюмым типом торопливо проходит мимо нас к пилотской кабине, и уже на только что улыбчивых устах застыло лишь подобие улыбки, лишенное очарования и тепла и даже с тенью смутной какой-то тревоги.

Среди пассажиров нарастает смятение:

- Он ей что-то сказал... чем-то пригрозил... Но чем? Вы заметили, каких усилий стоило девушке самообладание?

И поползли по салону шепоты, тревожные вопросырасспросы, и уже что-то ощутимо изменилось вокруг, обретают значимость всякие мелочи. Пассажиры, которые до сих пор, в тепле, комфорте, даже не замечали, что рядом, на внешней обшивке корабля, почти космический мороз седеет, теперь и в ту сторону поглядывают из багряного бархата кресел настороженно, обеспокоенно, между соседями, еще минуту назад беззаботными, появился какой-то холодок - холодок отчужденных душ? Вот так поселялась среди них еще одна невидимая пассажирка - неясная гнетущая встревоженность.

- Действительно, что он мог ей сказать? - размышлял вслух Заболотный.Прошла она и впрямь чем-то обеспокоенная...

- И что-то там задержалась...

Наши взгляды невольно прикипают к овалу металлических дверей, которые, закрывшись за стюардессой, больше теперь не открываются: глухие, тяжелые, укрыли ее в кабине вместе с пилотами, как в сейфе.

А угрюмый тот тип вдруг поднялся в углу в своем пестром неопрятном пиджаке до колен и, с трудом ворочая языком, стал что-то выкрикивать компании французов.

Выкрики были не понять на каком языке, но сам тон их - неприятный, дразнящий. Полинезиец или кто он? Только и было о нем известно, что летит из Сингапура, может, уроженец какой-нибудь из тропических стран, хотя с виду мог быть и европейцем из тех озлобленных юнцов, которые, кажется, и сами не знают, чего хотят.

Тип не унимался.

- Что он выкрикивает? - тревожно спросила Заболотная.- Болен или что с ним?

Муж ее, без слова поднявшись, пошел вдоль салона к неизвестному,видимо, на переговоры.

Нам видно было, как Заболотный, по привычке улыбаясь, что-то терпеливо выяснял с тем неизвестным, пытался, должно быть, угомонить его, обращаясь к нему подчеркнуто вежливо и даже почтительно, однако Соня даже вскрикнула приглушенно, когда в ответ на какое-то слово этого типа лицо Заболотного побледнело, глаза сверкнули остро, металлическим блеском, хотя губы и тогда не переставали улыбаться. Кое-где по салону уже ощутимы были признаки паники, пожилая дама, кажется скандинавка, летевшая с конгресса цветоводов, приложила руку ко лбу, и из груди ее вырвался стоп... Из тревожных перешептываний пассажиров, сидевших невдалеке от того типа, мы наконец узнали, чем он посеял в салоне такое волнение. Утверждает, что в багажном отделении вместе с нашими чемоданами путешествует в небе еще один чемодан, а в ном неуклонно, никому не подвластный, работает небольшой по размерам механизм: тик-так, тик-так!.. Дама с конгресса и ее старенькая соседка в ужасе переглянулись: выходит, на бомбе летим? Шантажирует? Запугивает или чего он хочет, этот садист? Но ведь может же быть, что и всерьез - теперь столько всякой нечисти на трассах развелось...

Между тем он уже прямо в лицо Заболотпому приговаривает с наглой гадкой миной, и вправду с каким-то садистским смакованием:

- Тик-так!.. Тик-так!..

И пальцем тыкает чуть ли не в глаза.

Вот тогда Заболотный, отбросив привычную учтивость, вдруг обеими руками взял наглеца за плечи, встряхнул его, так что космы на нем взметнулись, и после этого властно, как игрушку, усадил в кресло. И, странное дело, теперь этот герой, злобно понурясь, даже не оказывал сопротивления. Как будто на нечто подобное и рассчитывал. А Заболотный, обернувшись к пассажирам, сказал громко, точно извиняясь:

- Молодой человек уверяет, что это была шутка. Он просит прощения.

Спустя какое-то время вышла стюардесса с подносом в руках и, словно ничего и не случилось, начала разносить воду в чашечках. Во время раздачи пассажиры следили за выражением ее лица; оно было непроницаемо, фантомаспо замкнуто, однако внимательный взгляд мог в нем отыскать то, чего и не хотел бы,- глубоко, как и раньше, затаенную тревогу.

...Ночью мы приземлились на одном из сибирских аэродромов, хотя посадка эта и не была предусмотрена.

Всем пассажирам велели оставить борт самолета. Объяснений не давали. Мороз здесь прямо кипел, для большинства парижанок, которые отправились в рейс в одних легоньких плащах и курточках, такой ночной мороз мог бы стать немалым испытанием, однако и при этих обстоятельствах они не теряли своего оптимизма, слышались шутки и смех, всех нас забавляло, когда девичьи ножные руки, нечаянно коснувшись металлической обшивки автобуса, отдергивались, как от огня, потому что настывший на морозе металл так и прихватывал. Со смехом и вскриками вскакивали наши попутчики в этот заледеневший, открытый нам навстречу автобус, который тут же п отправился от самолета.

Уже когда мы, неожиданные ночные транзитники, перекочевав в аэропорт и сгрудившись на втором этаже, на его застекленных галереях, ждали чаю, которого буфетчица все не хотела нам отпускать, учитывая позднее время, и что, смена ее кончается, н что у нас, перелетных, наверное, нет валюты, и что вообще позволения на этот чай, как нам показалось, надо испрашивать едва ли не у самого министра,- уже здесь, стоя с Заболотным в полумраке длинной, чуть освещенной галереи, смотрели мы сквозь ее стеклянную стену на темный холм нашего лайнера, маячившего недвижимо на краю ночного аэродромного ноля, и перебрасывались догадками: почему возникла эта не предусмотренная графиком посадка? Оставленный пассажирами не- - известно насколько могучий наш лайнер словно ждал чегото. Вскоре сквозь сумрак ночи в самолет по трапу стали подниматься тени людей со странными удилищами в руках, фигуры взбегали вверх друг за дружкой^'и хоть двигались на экране ночи фигуры силуэтные, однако и в своей силуэтпости казались они решительными и озабоченными,- это в наш опустевший, холодом наполненный лайнер торопилась команда ребят, вооруженных миноискателями против того загадочного "тик-так"... Существовал он на самом деле или был только плодом больного воображения,- как бы там ни было, кому-то надлежит это проверить,- проверить, рискуя собственной жизнью...

III

И вот теперь мы едем к Мадонне. Другой континент, другие дороги, только Заболотный неизменен в своем водительском азарте. Вечером на квартире Заболотных неожиданно возникла идея податься в это путешествие, и Лида, с отцом присутствовавшая при нашем разговоре, обратилась к Заболотному буквально с мольбой, в тоне совсем непривычном для со сдержанного характера:

- Возьмите и меня! Прошу вас!

Ей, оказывается, ну просто необходимо посмотреть эту сенсационную славянскую Мадонну, о которой здесь сейчас столько разговоров.

Дударевич, отец Лиды, давний коллега Заболотного по службе, пробовал отговорить дочку, изображал трудности дальней дороги, обещал взамен другие соблазнительные зрелища, но девочка заупрямилась: еду и все, если, конечно, Кирилл Петрович не против.

Заболотный, как всегда, когда дело касалось детой, а тем более Лиды, проявил снисходительность, а София Ивановна даже обрадовалась желанию девочки, поскольку знала, что юная приятельница ее - человек с характером и сможет в пути сдерживать Заболотного, если он вздумает, очутившись на трассе, развивать скорость выше дозволенной.

- И вас тоже прошу образумлять в дороге этого безумца,- апеллирует Заболотная ко мне.- Потому что едва вырвется на трассу, он просто пьянеет, этот ваш терновщанский ас.

- Ну-ну! Ас не ас, по в небе не пешком ходил,- примирительно протестует Заболотный.

- Вряд ли кто видел, чтобы из летчиков получались путные водители,стоит на своем Соня-сан.- Мой Заболотный как раз пример этого: никак не перестроится, все думает, что и на земле ему небо. А полотно автострады не взлетная полоса... У них здесь столько катастроф,- добавляет она тихо, сдерживая в голосе встревоженность.- Пока он в пути, ближним ни секунды покоя...

- Вы, София Ивановна, расписку возьмите со своего лихача,- советует Дударевич.- Да и вообще, зачем вы ему даете добро на это сомнительное путешествие? Пожертвовать уик-эндом, гнать за сотни миль, чтобы только взглянуть на какую-то там фальшивую Мадонну...

- Почему фальшивую? - хмурится Заболотный.

- Всем известно, что по музеям у них полно подделок! - безапелляционным тоном заявляет Дударевич.- Фальсификация становится промыслом века... Сколько тех поддельных Ван-Гогов да Сезаннов гуляют по свету?

- Будем надеяться, что наша Мадонна подлинная,- хмурится Заболотный.

- Откуда такая уверенность?

- Интуиция.

- Сомнительный аргумент.

- А для него нет,- вдруг улыбается Соня.- Я, кстати, тоже верю в интуицию.

- Значит, вы его отпускаете?

- А что я могу, если уж надумал... Сами ведь знаете:

натура, как у тура!..

Из квартиры Заболотных, как и от любого ид обитателей этого служебно-жилого дома, можно было по внутреннему ходу попасть непосредственно в подземный гараж, это удобно, и вот в предрассветную пору мы уже в железобетонных его катакомбах, где среди автомобилей разных марок, среди запахов бензина и резины Заболотный, кажется, чувствовал себя намного лучше, чем там, наверху, в своей служебной комнате с сейфами, кондиционером и вечно спущенными металлическими жалюзи. И прежде я замечал: собираясь в поездку, друг мой всегда оживляется, взбадривается, такое впечатление, точно целую неделю он только и ждал этого момента, когда, отбросив будничные заботы, свободный наконец от всего суетного и надоедливого, окажется вот здесь, у своего "бьюика", весело, как коня, будет его осматривать, паковать в дорогу провизию и другие походные вещи, а потом еще раз склонится над дорожной картой, чтобы окончательно с карандашом проштудировать маршрут, еще и тебя зазовет в свидетели убедиться, что из нескольких возможных вариантов выбран самый удачный. Одна только перспектива дороги, предчувствие расстояний, которые придется одолевать, непредвиденные, но вполне вероятные трудности,- все это наэлектризовывает Заболотпого, заряжает бодростью, душа его вырывается на просторы дорог, прежде чем невидимый фотоэлемент бесшумно раздвинет тяжелые стальные двери гаража, чтобы выпустить в серые сумерки еще одну машину с дипломатическим номером. В Заболотном, несомненно, живет страсть автомобилиста: гонять по хайвеям, по их нацеленным вдаль гудронам-бстонам - для него одно удовольствие. Нигде он так не чувствует себя в своей стихии, как в летящем потоке, в неистовой вот такой гонке, где ветром скоростей тебя обдает, где человек, запеленатый в металл, одним нажатием кнопки дает гон всем табунам, сомкнутым в двигателе!

Пока Заболотный снаряжает свой "бьюик" в дорогу, его хрупкая Сопя-сан, бледная и не на шутку взволнованная, все ходит рядом, трогательно остерегает да наставляет своего лихача:

- Ты ж там не гони, Кирик, не гони!.. Покажи им. что ты не лихач... Обещай мне!

- Ладно, будь по-твоему,- гудит Заболотный из-за поднятого капота.

- Обещаешь, а потом... Сказано же: натура - как у тура! Если уж он нарушитель...

- Спасибо за утренний комплимент.

- Нет, ты серьезно мне поклянись,- заходит жена с другой стороны и тут же обращается к Лиде, которая, первой забравшись в машину, уже притихла в уголке: - Лида, не позволяй Кириллу Петровичу гнать! Следи, чтоб не превышал... Это тебе от меня личное поручение, понимаешь?

- Йес,- отзывается из машины детский голосок.- Будет ^исполнено.

Ох эта девчонка! Вскочила сегодня ни свет ни заря, все боялась проспать такой случай... Мы еще брились, когда Лида уже постучалась в дверь, вбежала, бледная от волнения, еще и с росинкой после умывания на русых волосах:

- Я готова!

- Ранняя пташка,- приветливо окинула взглядом София Ивановна представшую пред нею худую голенастенькую акселератку, которая нарядилась в дорогу, как на какой-нибудь школьный праздник: на ногах белые чулки, на голове старательно заплетенные мышиные хвостики косичек, которые упруго торчат в разные стороны с белыми бантами, открывая по-детски чистое, с голубыми прожилками чело.- И эти ленты тебе идут,- похвалила Заболотная свою подопечную.

Дожидаясь нас, девочка созналась, что было у нее намерение прихватить в путешествие и своего верного Друга маленького амазонского попугайчика, пусть бы и он развлекся, повидал свет, подышал простором. Однако мама ей решительно нс позволила...

- И верно мама сделала,- заметил Заболотный, откладывая бритву.- Сама подумай, как без него в доме?

Ведь он там у вас, в сущности, наивысший арбитр: чуть какая-нибудь домашняя кризисная ситуация - сразу к нему, к какаду, пусть рассудит...

- Это верно, он у нас мудрец,- согласилась девчонка, понимая шутку.

Лида потом первой, впереди Заболотного, сбегала по внутренней лестнице в гараж, еще и нас торопила: не мешкайте, здесь каждая минута дорога, надо выиграть время!

Теперь она, заняв место, из машины то и дело переспрашивает, скоро ли мы выедем, ведь время бежит, бежит!..

А у Софии Ивановны - своя забота: чтобы не гнал...

Когда мы были готовы наконец выехать из гаража, она и тогда застенчиво напомнила мужу о своей просьбе, не боясь показаться назойливой: "Ты обещаешь, ведь правда?"

Хоть это вроде и не существенно, однако почему-то и здесь, на хайвее, воображение рисует мне тот момент, когда Соня, худенькая, бледная, с умоляющей улыбкой заглядывает в глаза своему Заболотному:

- Кнрик, я знаю, ты будешь хорошим...

И как всегда, когда она расстается с мужем, глаза ее вмиг наливаются синевой, пречистой синевой преданности, и росинки невольной слезы уже дрожат на ресницах, и сами глаза от сияния тех росинок становятся глубже и как будто растут, растут...

- Не волнуйтесь, Соня-солнышко,- говорит ей Заболотный.- Ждите и не тужите на валу.

Была бы она, безусловно, спокойнее, прихвати мы и се с собою. Заболотные часто отправляются в поездки вдвоем, и если дорога выдается далекая и утомительная, София Ивановна - на равных правах - подменяет за рулем мужа, к тому же она в душе искренне убеждена, что ведет машину куда лучше, чем он... Но на сей раз ей пришлось смириться, осталась дома, потому что врачи пока не разрешают Софии Ивановне дальних путешествий: летом на одной из здешних автострад супруги Заболотные попали в "маленькое приключение", как выражается мой друг, в котором сам "ас" отделался синяками да ссадинами, а Софии Ивановне пришлось несколько недель пролежать в гипсе, и лишь недавно разрешили ей выходить на улицу.

Поэтому понятны ее сегодняшние встревоженность и настойчивые предостережения, какими она провожала нас даже когда мы сели в машину и Заболотный потихоньку начал выруливать, направляя свой "бьюик" на стальные, еще не открытые ворота гаража.

Сейчас мы находимся на изрядном расстоянии от того сумрачного гаражного подземелья с низким, в стальных балках потолком, уже оно будто невесть когда и было с тем своим служебным телеглазом, который недреманно откудато наблюдал за нами, чтобы в нужный момент неслышно раздвинуть стальные двери и - под благословляющим взглядом Сони-сан - выпустить еще одного ловиветра в серое светание стритов, в гонку дорог.

Были сначала безлюдные каньоны улиц, где в одном месте под синим ливнем неонов, среди газетного отрепья в такую раннюю пору уже сидел старик, немощный и запущенный, и что-то жевал, безразлично глядя на нас; где затем промелькнуло темное зеркальное стекло еще закрытых офисов, банков с кованой таинственностью оград;

остались позади и сверкающие витрины ювелирных магазинов с драгоценностями и манекенами в ярком освещении, и черный алюминий небоскребов, исчезающих мрачным своим величием где-то в непроглядной вышине, тесня пространство, оставляя перед нами только узкую его щель, чтобы могли мы вырваться на эту загородную трассу, где Заболотный облегченно, повеселевшим голосом скажет:

- Наконец!

И, опустив стекло, высунет руку, ловя пальцами встречный ветерок.

Заболотный ведет свой "бьюик" ровно, мягко, машина не идет, а плывет, и это, думается, можно сейчас объяснить только желанием Заболотного усердно следовать предостерегающим наставлениям Сони-сан.

- Учти, Лида, как едем. Пожалуй, похвалили бы нас за такую дисциплинированность? - говорит мой друг, улыбнувшись, но пе нам, а будто кому-то невидимому, должно быть, предстала в этот момент пред ним именно Соня в той своей трогательной встревоженности, когда, проводив нас в дорогу благословляющим, еще, наверное, от матери унаследованным жестом, осталась как-то сиротливо стоять одна в ярко освещенном гараже. Маленькая, как девочка, бледная от волнения, стояла она совсем хрупкая, беззащитная в своей одинокости посреди огромного подземелья, под его низким железобетонным сводом, несущим на себе всю громаду билдинга. Стальные ворота, выпустив нас, тут же автоматически начали смыкаться.

- Тетя Соня! - обернувшись, крикнула тогда ей Лида, и даже гримаса боли пробежала у девочки по лицу,- это выражение боли так и не сходило, пока она махала рукой Заболотной, которую гаражное подземелье помалу зашторивало сталью дверей. И сейчас, в дороге, почему-то вырастает в воображении эта сцепка с хрупкой фигуркой Сони-сан, оставленной где-то там, в гаражной пещере среди стальных балок и бетона.

Дорога между тем словно втягивает нас, и Лидины мысли уже устремляются вперед.

- Совсем не могу представить, какая она будет, эта Мадонна,- говорит девчонка.- И перед Сном все думала, хотела представить и не могла... Откуда она взялась?

- В том-то и дело, что подробностей не сообщают,- отвечает Заболотный.Действительно, из чьих рук приобретена? На каком аукционе? И если не была внесена в международные каталоги, то почему? Сколько шедевров пропало из музеев во время войны... И не только ведь картины. Где, к примеру, "Янтарная комната" или редкостные книги-инкунабулы из разграбленных наших библиотек?..

Разыскивают их по всему свету, а они, может, лежат в это время где-нибудь в затопленных шахтах, в завалах, в грязных потемках штолеп-пещер, покрываются плесенью. Лежат, ничьему не доступные глазу, и ждут, кто же их найдет, извлечет на свет...

От горизонта заметно светает, словно там открывается конец какого-то огромного тоннеля, а небо и земля еще почти одинаково пепельны, сумеречны; вдоль хайвея стелется понизу седая мгла или туман, "это он и есть, смог,говорит Заболотный, заметив мое любопытство,- вишь, куда распростер свою власть". Дорога в этих местах становится в самом деле высокой, полотно трассы проходит все время по насыпи. Слева от тех смогов-туманов проглядывают силуэты каких-то промышленных сооружений, испещренные огнями неведомого назначения, которые светят словно по чьей-то забывчивости, они будто лишены жизненности, может, потому, что такое раннее время, когда и все эти гигантские темные строения среди предрассветных туманов, кажется, существуют сами по себе, без человека, без его вмешательства. Не видно там никакого движения, все обезлюдело будто навсегда, хотя мощно пылают газовые факелы, земля повсюду застроена, трасса пересекает зону сплошных мегаполисов, где один город еще не кончился, а уже начинается другой, этот переходит в новый, срастается с ним, сливаясь в единообразную унылость могучей, но словно не для человека, а для роботов предназначенной жизни. Вот тянется какое уже по счету индустриальное поселение, за ним выплывают из-за домов снова заводы, проносятся черными скопищами длиннющие цехи, чащобы трансформаторов, пакгаузы из гофрированного стального листа, а рядом лоснятся огромные болота, отстойники, резервуары, и всюду потопом смоги, смоги, смоги... Все ощутимее становится характерное зловоние химических заводов, смешанное с гнилым застоялым духом болот. Если бы кто-нибудь вздумал ставить фильмпредостережение о том, что может ожидать планету завтра, нарисовать картину, как задыхается она от собственной промышленной свсрхмощпости, от различных удушливых испарений и нечистот,здесь для такого фильма хватило бы натуры с избытком. Темное сонмище прокопченных сооружений, и снова, надвигаясь на самую трассу, маслянисто проблескивают какие-то воды, тяжелые, незыблемые, закрасненныс по стальному фону пламенем заводских зарев. Потому что заводы находятся рядом, погруженные в собственные дымы и в туман, такое впечатление, что сами заводы раскинулись на болотах среди своих намертво отравленных вод, куда они ежедневно сбрасывают все новые и повью потоки смрадных губительных отходов.

Он здесь повсеместно, этот тяжелый, непреходящий смрад.

- Ну и выбрал же ты маршрут,- говорю Заболотпому.- Кто бы мог подумать, что путь к Мадонне проходит через такой ад...

- Коган - сказали бы японцы,- виновато роняет Заболотный.- Сообщалось, что отстойников здесь уже меньше, а между тем... Но, думаю, это скоро кончится.

Мегаполисы Плывут и плывут вдоль горизонта, почти утопая в серой мгле, в природных, а может, химических туманах. Порото заводы отдаляются, затем снова подступают к трассе, тогда из облаков дыма прорываются целые клубы промышленных огней, багряных, как рана,- газовые печи там пылают, что ли... У самого полотна автострады еще чаще мелькают плесы тяжелых, лоснящихся вод с расплывшимися в них огнями реклам,- целые зеркала этих, мутно отсвечивающих рекламами плесов, лежат здесь в болотной неподвижности, а рядом беззащитно жмутся кустики камышей.

- Кустики не синтетические, настоящие,- будто оправдываясь, кивает в сторону камышей Заболотный.- А в общем верно ты говоришь: ад. Все эти черные мегаполисы, расползшиеся черт знает куда, и вонючие пти озераотстойники, вся так методически, исподволь и без умысла убиваемая природа,- все к нам, к людям взывает... Еще одно предостережение нашему брату, жителю планеты: смотри! Поскольку возможен и такой вариант...

- Странно даже: среди такого промышленного могущества и вдруг целое царство нечистот... Зона умерщвленных болот...

- Это те болота,- объясняет Заболотный,- куда мафиози выбрасывают тела своих жертв. Никто не знает, сколько человеческих жизней затоплено в здешних трясинах...

Трасса, поражая прямизной, летит дальше и дальше через болота, проложенная словно под линейку.

Нестерпимо долго тянется путь наш через смрадный, окутанный дымами и смогами промышленный район, конца не видать закопченному этому краю, где химические тучи не исчезают, где заводским махинам тесно уже от самих себя и земля будто с трудом удерживает тяжесть сооружений; господин Смог властвует над этим мрачным регионом, где все задыхается в собственных испарениях, где города, существовавшие раньше порознь, овеваемые полевыми и океанскими ветерками, теперь срослись в черные загазованные мегаполисы, лишились названий, имен, растеряли тепло человеческих микроклиматов, точно некие темные мойры однообразия обрекли их во всем уподобиться между собой, потерять лицо, превратили в мощь безымянно индустриальную; жизнь в этих местах как будто примирилась и с нечистотами, и с нехваткой кислорода, и с неестественной скученностью, поселения привыкли быть постоянно закутанными в общее для всех желто-бурое одеяло удушливых туч, грузно нависших над целым краем.

Чистый воздух где-то там, над океаном, а здесь дымы, газы, зловонье отстойников, гнилье болот... И этим дышать? От колыбели до могилы? Миллионы людей живут здесь, а впечатление абсолютной, жуткой мертвенности.

Близкие и далекие огни реклам взывают словно в пустоту.

Лишь дорога живет. Похоже, именно дороги, такие вот трассы все больше становятся способом существования современного человека. Между машинами мчатся человеческие жилища - готовые домики па колесах, с занавесками на окнах. Комфортабельно и все время в движении, в погоне, разумеется, за счастьем... Машины шумят потоком, стремятся нескончаемой рекой, если бы кому-то захотелось перейти дорогу - негде! Гудят огромные радиофицированные фургоны, мощные трейлеры, денно и нощно перевозящие грузы на дальние расстояния, они гонят вовсю, потому что надо, надо: быстрее довезешь - больше заплатят!..

На обочине хайвоя для пешеходов не оставлено ни малой полоски юшеходов хайвеи не признают, считается, что таковых пет, все для машин, для машин!.. Только аккуратные столбики, похожие на верстовые, то и дело возникают, мелькают вдоль дороги, и на каждом из таких столбиков пожалуйста: телефонный аппарат...

- Сервис,- отмечает Заболотный.- Что скажешь?

- Удобно.

А Лида добавляет"

- В любой момент можно вызвать Софию Ивановну, если что случится.

- В дороге об этом не говорим,- строго отзывается Заболотный.Случиться ничего не должно...

Дорога летит, и это словно летит само время. Сумрак рассвета сменится короткой зарей, потом светом дня, будет меняться живопись ландшафтов,'претерпит изменения и настроение путешествующик, да только она, эта скоростная трасса, останется безразличной ко всему: для трассы с ее прочным покрытием, с ее орудийным гулом, с неустанным многорядным движением - в одну сторону и в другую - существует единственное проявление жизни, только это безудержное исступление гонки. Странное дело, при всей могучести движения в нем ощущается какая-то неполнота, оно лишено чего-то существенного, летят встречь горбатые контейнеры, несется железо, промигивают мимо тебя пятна чьих-то лиц, но их рыражения не рассмотреть, ничьего голоса ты не услышишь, пусть хоть как.он взывает к тебе,- здесь слышишь только свист, сотрясение земли, вжикаюЩие приветствия скоростей. В потоке лимузинов, скромных и роскошных, обычных и пуленепробиваемых, среди авто наиновейших моделей, мчашихся во весь дух, среди всех этих красавцев, ярких, как тропические птицы, грациозных малюток, сверкающих отделкой, властно сотрясаются стальные бронтозавры дорог - дальнерейсовые тяжеловесы, которые с грозным гулом круглосуточно несутся по трассам в этом неистовом нескончаемом потоке. Рядом с нами мчится махина контейнера-автомобилевоза: новенькие, прямо с завода легковушки последней модели ярусами грудятся на нем, сползлись, точно жуки-скарабеи, сияют кузовами в угрожающей близости от нас; за контейнером мощно гудит еще больший тяжеловес, многоосевой трейлер, забитый цементными блоками, железобетонными конструкциями,- перевозит их куда-то на дальние расстояния...

Встречный дождик прокапал ио стеклу, словно специально, чтобы взбодрить Заболотного, потому что дождик в дорогу - это, как Соня сказала бы, добрая примета...

Ехать бы нам уже при свете дня, однако от туч, которые расползлись по небу и куда-то этот дождик понесли, на время все вокруг даже померкло, правда, ненадолго, и теперь вот как бы повторно светает, наконец-то новый день вступает в свои права.

- Нет, все-таки рассветает,-говорит Заболотный.- Закурим, чтоб дома не журились...

И рука его снова тянется к сигаретам, пальцы, как и раньше, сразу и безошибочно угадывают, где именно лежит пачка, одно движение, другое, короткое, точное,- и сигарета уже горит, вьется дымком, а взгляд водителя независимо от этого все время неотрывно - на трассу, где нам еще будет миль да миль.

- Сколько идем? - любопытствует Лида.

- Все в норме, Лида, хоть можно и чуть веселее,- и Заболотный прибавляет газу.

Пятна сигнальных огней, целые гроздья мокро блестящих рубинов заполнили перед нами всю трассу. С самого рассвета несметно и неугасимо краснеют они впереди нас на "кадиллаках", "бьюиках", "линкольнах", "мерседесах", все время удаляясь в дымке рассвета, плавно и неуловимо убегая. Что-то они мне напоминают своей вишневостыо, однако что?

Спрашиваю Заболотного, не вызывают ли у него эти рубины каких-либо ассоциаций.

Молчит некоторое время мой друг. Потом говорит задумчиво:

- По-моему, чем-то они похожи на Романовы яблоки... Да-да, это все убегают от нас яблоки Романа-степняка...

IV

Как это все далеко было! Где-то там, в нашем детском палеолите, где маренные реки струились для нас в степи, как образ чистоты и вечного движения, и все было переполнено светом, все живое томилось в неге под ласковым, нежнейшим солнцем нашего терновщанского лета! Оттуда мы с Заболотным, где полевая дорожка побежала невесть куда среди голубых ржей, высоких, как небоскребы! Где единственный лайнер - Романова пчела, пробасив над тобою, дальше погудела над хлебами, полетела в белыйбелый, налитый сиянием свет.

Все там было иное, иное...

Еще были мы там почти безымянные, были просто "пасленовы дети". Опыт и знания не обременяли нас;

малые пастушки, пощелкивая кнутами в воздухе, мы и мыслью еще но задавались, от чего этот щелк, даже не подозревали, что это и есть мгновение, когда кончик кнута преодолевает звуковой барьер! Такие вещи оставались там за пределами нашего познания, но разве были мы от этого менее счастливы?

И этот, исколесивший уже полмира, Кирилл Заболотный, который знает планету не хуже, чем знал тогда родную свою Терновщину со всеми ее оврагами и приовражьями, он был в той нашей терновтцанской дали просто Кириком, способным на различные затеи озорником, который в школе среди нас выделялся не только веселым нравом, но еще и чудноватым своим именем, потому что впрямь ведь чудное: хоть как его читай - слева или справа, с начала или с конца,- а оно все будет Кирик да Кирик!..

Такое имя тоже было для нас предметом развлечений: разве же не диковина - со всех сторон одинаковое, круглое и крепкое как орех!

Когда я пробую изобразить Лиде, каким был этот Кирик где-то там, в наших степях, девчонка просто не в состоянии поверить, Лида почти убеждена, что Кирилл Петрович был всегда взрослым и что никак не могли его выгнать из класса за шалости, за нестриженность, за то, что "в ушах гречка растет", а если уж где-то жизнь его и начиналась, то, по Лидиным понятиям, скорее, она начиналась в небе, в кабичс "ястребка"... Это она может представить, а остальное...

Чтобы из шалунов выходили дипломаты? Лида пожимает плечами недоверчиво.

- В детских летах,- говорит мне иогодя Заболотный,- закодировано, я думаю, нечто весьма необходимое для души... Нечто такое, что потом во всю жизнь сказывается на наших вполне "взрослых" поступках... Ты как считаешь? Допускаешь такую возможность?

- Почему бы нет...

Закодировано, по что именно? Почему одно выветрилось, а другое - все вот оно... Походя брошенное кем-то слово, доброе или глумливое, давняя чья-то случайная ласка или почти незаметная обида, мимолетное оскорбление или, наоборот, поддержка - почему они имеют обыкновение ожйЪать? Почему отсюда, где мы сейчас мчимся, такой значительной представляется каждая росинка в том нашем рассветном лазоревом мире?

Сухое тепло августовской степи, которое даже здесь ощущаешь... Терновники, шиповник да боярышник по буеракам... Птицы с их гнездами, разные букашки... А наши лога конопляные, с духом солнца, с вербами, разомлевшими под кручей!.. Тогда они были как будто ничто, а сейчас такого о них никак не скажешь! Образы детства, с годами они все чаще всплывают и, кажется, псе больше для тебя значат...

Раннею весной, только солнце нршрелс, только закурлыкало в небе, уже, как маленьки" дикари, босые выскакиваем из хат, истомившиеся за зиму, горланим, не помня себя от восторга, бросаем в небо шайки, солому, палки: "Гуси, гуси, вот вам на гнездо!.." Ведь птицы - это же паши первые друзья. Жаворонок всю весну звенит над степью, как частица твоей души... Невидимые птицы всюду висят над полями и льют и льют серебристое пение... Жаворонок тогда не боялся человека. В ноги жнецу бросится, спасаясь от кобчика... Роман-степняк, чспахивая ниву, гнездо подберет, перенесет на пашню, а когда новую борозду идет, птаха уже сидит в гнезде, не взлетает... А те рассверкавшиеся маковки церквей по горизонту, которые прежде всего означали для нас ярмарки, престольные праздники, долгожданную награду за все твои пастушеские труды... Сарматское скрипение колес, ржание донеи, конфеты длинные, с кистями, и непременно какое-нибудь событие, что всю ярмарку всколыхнет... А какой музыкой передать настроение, охватывавшее нас, малышей, когда после жары на степь туча наступает... Сбившие", стайкой, стоим, смотрим, а она, темная, встает где-то из-за Белогрудовых хуторов, солнце закрыла, надвигается грозн&я, косматая, с беловатыми прядями... "Это град,- говорит ктонибудь тихо,-градовая туча". И сразу так станет тревожно... А молния как сверкнет, как 'ударит невдалеке своим копьем в хлеба, "прямо землю пропашет" (бегаем потом смотреть, след молнии ищем)...

Однако все начинается с балок, где мы, собираясь, играем, сражаемся, плачем и миримся, где так славно и соловьям, и детям... Роса по балкам такая обильная, что если нужно ноги помыть или утренний сон разогнать, беги скорее туда, где спорыш да лопухи, там она до того крупная, что и себя заспанного в капле увидишь... А в степи!

Там роса будет уже теплая, там она сверкает в чашечках белого вьюнка и на стебельках ржи, красный горошек светится ею и разные полевые цветы, которые ликуют каждым своим лепестком, разбрызганные всюду по межам среди дозревающих нив. И никогда не утратит тот утренний мир для нас своей росяной, светоносной силы, ничто не погасит в душе той утренней зари, которая и поныне расцветает для нас из-за терновщанской, с буераками-глинищами горы, которая тогда тебе, малому, казалась такой высокой. Как медленно там подвигалось время, а лето - оно тянулось целую вечность! Ведь и все, что тогда, в том далеко с нами происходило, словно происходило на другой планете. Никто из нас не должен был исчезнуть, мы были там неумирающи и непреходящи, казалось, всегда мы будем, и никогда но познаем утрат, и, счастливые своей детской дружбой, навсегда останемся такими, каковы есть.

Еще не томили нас думы, что развеяны будем по свету и что кому-то отмерены долгие лета, а кому-то короткие, этому достанется в удел подвиг на поле боя и золотая весна Победы, а другому мученическая смерть в концлагере или выпадет быть пропавшим без вести, и что лишь удивительная неимоверность сможет некоторых из нас, выхватив из жизненной необъятности, снова сблизить, свести где-то вот так в пути, на стремнине такой вот железной реки.

Мы еще там не знали, что чего стоит, для нас еще не были ценностью вишневые утренние зори, и те прекрасные дожди, что ни лето висевшие по нашим небосклонам, и тот напоенный солнцем чистейший воздух, который, разливаясь океаном от небес до небес, хрустально светится и мерцает над нашими терновщанскими стернями.

Не думали мы там о вечности, но ощущение ее смутно носили в себе. Все окружающее представлялось нетленным, неподвластным никакой разрухе, и среди людей для нас не было смертных, все обступали вечно/кители! Роман степняк, скажем, был для нас бессмертным, непреходящим, он по мог исчезнуть, так же, как и его сад, и музыкой наполненные ульи, и все на свете появилось только затем, чтобы быть и быть, ничто нс разрушится и ничто не исчезнет,- с таким мы жили ощущением.

Может, это и было закодировано в детских летах?

А гены совести? А чувство справедливости, которое сплошь и рядом пробивалось? Видно, имело же и оно какой-то свой генетический код? Не оттуда ли и сама неутолснность, жажда мальчишеская, которая до сих нор гоняет Кирика по свету, хотя теперь у него только улыбку вызовут терновщанские юные сумасброды, те мы, простодушные и задичавленныс, которые, остановившись где-то на Козьей серебристой могиле и задрав лбы, меряют высь глазами, погружают взгляды в голубизну и спрашивают сами себя:

"Далеко ли до неба?"

А облака, которые потом поплывут над ними, заволакивая лазурь, будут исполнены жизни своеобычной и таинственной, если белые-белые, то на них отплывают души умерших людей, отплывают по небесным дорогам прямо в рай, представляемый нами в образе тихих, расцветших вишневых садов, когда ранней весной от их цветения даже посветлеет в нашей Терновщине; а облака черные, косматые, грозные - эти несут на себе тяжких грешников, порою очень похожих на некоторых хуторских упырей в чумарках, которые, набрав себе из нашей слободы на лето малых батраков, не отпускают их потом домой даже в престольные праздники, так и не видят своих детей терновщанскиематери до самых холодов, до покрова! Если же тучи принесут нам дождь и он хлынет, как из ведра, да ощо и градины пойдут подпрыгивать по шляху белыми шариками, тогда матери терновщанскпе с приговоркой "свят!

свят!" будут испуганно выбрасывать во двор деревянные лопаты, какими сажают в печь хлеб, это для того, чтобы град прекратился, и небо, увидев лопаты на подворьях, тут же прекращает градовую бомбежку, а нам, мальчишкам, после такого с градом ливня становится на душе еще веселее, радостнее, в телячьем восторге мы будем носиться по вспененной, с пузырьками воде; которая целыми озерцами позаливает зеленые мягкие спорыши и в которой бродить нам так щекотно, так приятно!.. А сверху, от выгона по всем тсрповщанскпм рвам, пенясь, весело лопочет новая и новая, такая непривычная для нас небесная вода. О, какой мы тогда испытывали душевный подъем!.. Гром уже откатился за Улиновку, небо над нами очистилось, и у нас будто праздник. Если же дождь застиг нас в степи, то, промокшие до нитки, мы в такой день имеем право гнать скот домой раньше, бредем в прилипающих к телу рубашонках, возвращаясь, точно с битвы, матери встречают нас, не избавясь еще от страха, а мы лишь смеемся, возбужденно делимся только что пережитым, хвастаясь, как крепкие градины, величиной с перепелиное яйцо, отскакивали от наших еще более крепких лбов, мы же при этом и не прятались, потому что где там спрячешься от тех градин в открытой степи! Ну, если близко баштан,- тогда в курень, где пахнет сеном и дынями, а если это недалеко от Романова хуторка,- значит, айда под поветь к дяде Роману, вот он, весело взмахивая нам рукой, бежит через двор, накинув на голову уголком вверх вывернутый мешок,- с тем уголкомхохолком дядя Ромап для нас похож на удода или на какую-то другую смешную птицу. Каждое лето видим, как он перебегает под дождем двор, накинув на голову мешок, и каждое лето Роман веселит нас своим сходством с какойто хохлатой птицей!

Даже осень не нагоняла печалей на нас своей бесконечной моросью, ненастьем да ветрами, не пугала и зима, хотя многим нашим героям приходилось зимовать на печи, потому что обуть нечего, сиди целыми днями в хате, где допоздна только прялка гудит да песня женская негромко льется, а школьнику в книгу подмигивает подслеповатый каганец: "Шествовать тебе по свету за звездой рассветной!"

Юная, иереиолненная мечтами душа находила отраду в том элементарном мире, где самой сложной машиной была прялка, где хилый огонек фитиля был единственным пеоном ваших осенних дней, где зимою дерзкий живописец мороз рисовал, по окнам пышные свои витражи - белые размашистые папоротники, лилии, причудливые цветы тропиков...

Однако приближенная памятью степь наша почему-то чаще всего предстает передо мной в солнцестоянии, в ослепительном зное, когда марево прозрачной рекою течет и течет по телятниковским холмам, перекатывается через бреусовскую дорогу, и небо прямо белеет от собственной светлости, на нем нигде ни облачка, лишь по горизонтам искристым пчелиным золотом мерцают маковки церквей В Улиновке и Озерах. В престольные праздники там будут ярмарки с каруселями, с драками, с цыганами, с конями,- неизвестно тольке, возьмут ли нас с собой взрослые на те диковинные зрелища... Поэтому остерегайся, когда корову пасешь, чтобы не нашкодила, смотри, не дремай... А ко сну клонит, потому что рано разбудили, а солнце не движется, ведь лето, оно такое долгое, да что там лето - тогда и обычный день длился для нас целую вечность!

С вечера тебя не уложишь, носишься с мальчишками по балкам да левадам, где под каждой вербой шепчутся, прыскают смехом влюбленные, а нам так интересно знать их тайны, кто кого любит, кто по ком сохнет, кто за кем ухаживает... Их наслушаешься, так кажется, что весь мир только и заполнен любовью да ревностью! Так-то с вечера тебе не до сна, а утром тебя не добудятся, щекочут, со смехом таскают сонного по полу за руки и за ноги, а ты вкручиваешься в рядно, тебе еще хотя бы минутку-другую поспать! "Вставай, вставай, парубок! На работу пора".- "Ой, еще хоть чуть-чуточку..." - "Надо было не бегать до полуночи... Вставай, вставай!.." И чья-то ласковая рука щекочет, чтобы растормошить тебя, потому что и впрямь пора выгонять, скоро солнце встанет, вот уже в небе играет заря...

Играет заря!

Выскочишь во двор, а по ту сторону балки, из-за горы, небо уже над глинищами - все пылает, цветет!

В Терновщине нашей улочки глубокие,- ведь столько по ним поколений прошло, до самой глины выбили землю своей ходьбой те, что до нас здесь жили когда-то. Идешь, словно по канаве, и колючая дереза, курчавясь по склонам, нависает над тобою с обеих сторон. В улочке полно пушистой пыли, она после ночи прохладна, а на выгоне, там и спорышок тебе босые ноги росою пощекочет - это окончательно разгоняет сон. Пусть мал, а все же труженик, гонишь свою коровенку пастись, где-то за тобой солнце, вставая, сквозь дерезу спелым арбузом краснеет, и когда очутишься с Рябухой за школой, на ровном месте, где полевая дорожка бежит в белый свет, видишь, какая от тебя тень среди хлебов ложится огромная. Долго же придется ждать, пока она, эта тень, уменьшится настолько, что сможешь ее переступить,ведь лишь тогда (не раньше)

можно будет вернуться домой на обед.

Степь открывается сразу за школой, а вдали, у самого неба, сады синеют хуторские - вся наша Терновщина окружена хуторами, с которыми она извечно не в ладу. А на полпути между далекими Кишковскими хуторами, между Выгуровщиной и нашей слободой маленьким островком среди хлебов выглядывает еще один хуторок, утреннее солнце уже легло на его три тополя: живет там Роман-степняк, садовник и пчеловод, а при нем Надька, смуглолицая дочка его, которая училась в Полтаве на фельдшерицу, да вот счастье не сложилось - вернулась к отцу с ребенком, родившимся неизвестно и от кого... Терновщина богата красивыми девушками, в воскресенье как высыплют на майдан - только любуйся! Однако Надька Винникова, все признают, первая из наших красавиц, недаром же росою да зарею умывается,- так о ней говорят терновщанские женщины. Не раз будто видели, как она спозаранок бредет по колони в росах на край сада, где на лопухах роса - как серебро, оглядится сюда-туда, наклонится и... Должно быть, и сейчас где-то там,- росой да зарей умытая,- стоит у края отцовского сада, светясь лицом навстречу солнцу, утренняя, свежая после своего чародейского умывания...

Вблизи мы увидим ее, красавицу Винниковну, лишь со временем, когда хлеба поскашивают и нам будет вольно пасти всюду по стерням да когда мы целой ватагой будем ходить к Роману Виннику, чтобы набрать из его колодца воды.

Л покамест нам, пастушкам, приходится пасти порознь, водя своих коровенок на веревке по межам, где для них вдоволь наросло пырея, или вот по такой полевой дорожке, где Рябуха твоя, лениво передвигаясь, аккуратно пощипывает мягкий спорышок вдоль самых ржей, которые стеной, выше тебя, голубеют край дороги. Паси да следи, чтобы не схватила твоя лакомка чужого колоска, потому что едва лизнет, тут же где и возьмется хозяин, налетит, накричит, а то и уши надерет...

Кирик в эту пору от тебя далеко, где-то аж за третьим холмом пасет, затерялся с коровенкой среди хлебов, а ты здесь бродишь по межам или вдоль полевой дорожки, которая, пустынна, задумчива, побежала и побежала через хлеба, неизвестно и куда.

Струится воздух, тишина млеет, и нигде ни души. Самодин. Поймаешь кузнечика-попрыгунчика и чувствуешь, как он, маленький, рвется у тебя сквозь пальцы своим упругим, полным энергии тельцем, а ты, имея безграничную власть над ним, над его жизнью и смертью, держишь это трепетное создание и раздумываешь: пустить или нет?

Жить ему или не жить? И если нс ждет тебя дома прожорливый галчонок, которого надо кормить, тогда доля попрыгунчику улыбнется, подбросишь его из ладони: живи!

Мигом исчезнет в хлебах твой зеленый крылатый скакун, и теперь его уже не поймать, разве что сам когда-то - через много лет - вынырнет, нежданно-негаданно напомнит о себе где-нибудь на таком вот хайвее.

Остановилось, не движется наше степное время. Дремлет дорога, укрытая небом. Воздух недвижим и - как стекло. Солнце, точно привязанное веревкой на месте, никак не хочет двигаться до той отметки, на которой тень твоя так уменьшится, что уже сможешь ее переступить или хотя бы перепрыгнуть, изрядно поднатужась. Так грустно тебе одному, объятому этой звенящей степной тишиной, где лишь твоя детская сиротливость перекликается через пригорки и ржи с Кириковой сиротливостью.

Откуда-то будто песня печальная до тебя доносится, чья-то мать-птица человеческим голосом жалуется: *Мои детки-малолетки сидят в гнезде, словно в клетке..." И вот ты вдруг вырос, становишься ростом с утреннюю тень, и тебя уже куда-то провожают, тужат по тебе, а ты утешаешь, чтобы не плакали, потому что - дожди вымоют твою головушку, а высушат буйны ветры, а расчешут ее частые тсрны...

И снова один, один. Встретится тебе товарищем здесь разве только столбик межевой, нивы чьи-то половинящий, залезешь на него, совсем как в той колядке, сложенной для самых маленьких:

Я, маленький хлопчик,

Злiз на стовпчик,

У дудочку граю,

Всiх вас забавляю...

Стоишь на столбик среди хлебов, взываешь куда-те-^аж за третью рожь:

- Кири-и-ик!

А в ответ:

- И-и-и!

Лишь эхо голос подаст.

Еще большая тоска охватывает тебя.

Ни единой души на всю степь. Дорога, как и раньше, безлюдна. Давно уже промчал па своем рысаке Кишкамладший, надутый богач, который разводит у себя на хуторе породистых лошадей, промчал на бегунках до самой школы и обратно - это он ежедневно разминает коня, готовит к ярмарке или к какой-нибудь выставке. Полупудовые подковы у того рысака, чтобы выше груди выбрасывал копыта, как можно больше загребал воздуха. Так и летит на тебя, разбрызгивая пену: губы у коня расщеплены удилами, у молодого хозяина крепко сжаты. Промчался - и нет, лишь осадок на душе от того, как недобро Кишка черкнул тебя глазом, словно ты в чем-то пред ним виноват, словно па его земле пасешь, хоть дорога - она же ничья...

Исчезли дрожки в хлебах, и снова никого, снова безмолвие, тишина. Кузнечик где-то прострекочет. Перепел в хлебах вавакнул и смолк. В небе ни облачка, и будто ангелы поют - все что-то звенит, звенит. Может, степь звенит, нагреваясь?

В такие часы с Кириком, верным товарищем, единственно и связывает тебя тоненькая невидимая золотая струна,- ее натянула между вами Романова пчелка, только что прогудевшая в воздухе! Потому что в эту пору, когда цветут ржи, все наши нивы медом пахнут! Пчелам только летай да летай, каждой есть работа. Тем, кто пасет на веревке, конечно, тесно в степи среди бессчетных меж, а им, Романовым труженицам,- раздолье. Вот опять одна из них гудит над колосьями басовой струной, прямо около тебя идет на посадку: нашла, что искала! Завороженно следишь, как пчела гнездится там, внизу, в затененном цветке, может, еще и с росинкой на дне. Чувствуешь, как ей приятно, когда она купается средь лепестков, погружаясь глубже и глубже... Пусть это будет даже чертополох, пчела и здесь окунается с головой, она прямо стонет от наслаждения и счастья. И так все лето, не зная усталости, трудится самозабвенно - из ничего мед берет!

С Кириком мы встретимся в обеденное время, когда пригоним коров доить. Он, собственно, пасет не свою, а тетки Анны, у которой детей нет. Это ему по малолетству выпадает такая льгота: не отдали его, как старших братьев, на хутора, пристроили пастушком у дальней родственницы. Пока тетка Анна сидит с подойником, Кирик зеленой веткой отгоняет мух от коровы, чтобы не лягнула ногой или хвостом не стегнула да не перевернула молоко. Потом теленка подпустит, пускай высосет остатки... А когда и эта обязанность исполнена, тогда мы, соскучась друг о друге, сбежимся наконец в балке у колдобины, где вода перегрелась - вот закипит! - и в ней кишмя кишат головастики, из которых потом лягушки вырастают огромные, как крокодилы... Там, в этой теплыни, и мы наплещемся вволю.

В замутненной воде полно планктона, как мы сказали бы сегодня, или иной, похожей на него, живности, в этих парных водах прекрасно чувствует себя все живое - и головастики, и рачки, и длинноногие букашки, которые, как конькобежцы, носятся по воде,- в таких перегретых колдобинах-выбоинах (как нам рисовало в школе воображе ние) зарождалась в далеком далеко жизнь на планете.

Иногда, бывает, навестим в обеденную пору латыша у его рудой полуземлянки в глинищах. Живет бедно, но чисто, цветы любит, мальва под оконцем лепестками светит... Присядем и смотрим, как этот наш Ян Янович запускает свою диковинную прялку, только не ту, что суровую нитку ведет, его устройство выводит "нитку из глины". Из клубка увлажненного рудого месива латыш прямо у тебя на глазах "выпрядет" нечто такое, что только ахнешь от восхищения. Этот красный латыш явился к нам вместе с отцом Кирика из-под Перекопа; еще тогда оба они, будучи в войсках, дружили, и когда обнаружилось, что после гражданской Яну Яновичу некуда возвращаться, Заболотный-старший забрал его к себе в Торновщину. Вот так их судьба породнила, и сейчас они неразлучны, вместе донашивают свои перекопские шинели, па сходку отправляются всегда вдвоем. Неугомонный Ян Янович, по совету своего друга, соорудил себе полуземлянку в глинищах как раз рядом со старой, еще, должно быть, прадедовской хатой Заболотных, и место оказалось прямо-таки счастливым...

Глаз у этого Яна Яновича наметан, лишь взглянул на нашу глину, тут же определил: "Ваша глина должна быть певучей, здесь соловьев полно!" И но много воды утекло, как хлопцы Заболотного (сначала они, а за ними и вся ребятня слободская) уже свистели в латышовы выжженные из глины свистульки, пусть не очень складные, зато звучные и петушком расписанные, благодаря чему изделия эти пользовались безудержным спросом на наших ярмарках.

Глины у нас столько, что на весь мир хватило бы, и вот, имея под рукой ее неисчерпаемые залежи, Ян Янович приспособился, кроме свистулек, делать и много других вещей, необходимых для пользования людям. Вскоре завел он себе эту вот диковинную крутилку, которая как будто все ему делает сама, крутится, прямо поет кружаломколесом, а латыш, склонившись, зорко что-то там вывораживает над своей мудрой глиной. Лишь пальцем ее легонько коснется, оживит бесформенную увлажненную массу, и вмиг, без всяких усилий, из нее само что-то высовывается, растет, вырастает, и - глядь! перед тобой уже выкруглилась мисочка, крынка или макитра, или еще какаянибудь посудина, похожая на те тыквы, что все лето выгреваются по терновщанским огородам. Самых удивительных форм бывают те тыквы, которые природа лепит неторопливо, целое лето, словно готовя образцы для глиняных творении латыша.

Так вот - то на колдобине, то у латыша - перебудешь самую жарынь, и снова в степь, где тебе торчать около коровы с веревкой в руке до вечера, зато, когда гоним скот домой, так хорошо на душе,- ведь день наконец закончился, и все мальчишки, хоть по каким вы межам плутали, опять сходитесь в Терновщине, в глубоких ее улочках, где пыли полно! Вы и сами нарочно ее вздымаете, взбиваете тучами, где пройдете - коровьи рога утопают в теплом, взвихренном золоте заката. Уже вы и прошли, пронеслись пыльной бурей, как конница, а взметенные вами багряные тучи, не истаивая, долго будут висеть над улочкой, где в самом конце, среди нависших над нею прядей дерезы, как раз гнездится на отдых уже теперь не жаркое, совсем близкое к вам солнце.

А потом, особенно если будет это под воскресенье, гомон и песни до поздней ночи не дадут уснуть вашей Терновщине! Обовьют ее по всем уголкам, перекликаясь между собой, кого-то вызывая в левады, кому-то песней объясняясь в любви, в пламенных страстях... Над балкою, край Тихоновой левады, темнеет огромная вербовая колодакоряжина, кем-то давно она прилажена так, что напоминает большущее кресло, место это не гуляет, по вечерам здесь слышатся признания-поцелуи,- тайнолюбные парочки, устроившись на вербовом троне, изнывают в объятиях, сидят, блаженствуют допоздна, и сколько будет сказано там ^слов ласковых, наинежнейших, а вы, ребятня, затаившись в темноте за коряжиной, имеете возможность тоже приобщиться к тем объяснениям, шепотам и секретам, выведать, который же из наших парубков теперь по той Винниковне сохнет.

- А песен сколько у нас там пели,- говорит от руля Заболотный.- Сколько их знала одна наша Терновщина!..

Мы с ним начинаем вспоминать тот далекий терновщаиский репертуар, и когда удает-ся воскресить что-нибудь полузабытос, искренне этому радуемся, и даже Лиду тешит паше занятие, похожее на игру, девочка, все вромя прислушиваясь к нам обоим заинтересованно, и впрямь, видно, воспринимает все это как детскую игру-угадайку. Когда нам что-то не дается, не ловится, когда какая-нибудь строчка из песни окажется настолько забытой, что мы долго не можем выудить ее из памяти, Лида подтрунивает над нашей забывчивостью, п Заболотный, прикидываясь уязвленным, говорит ей:

- А вот мы тебя проэкзаменуем, всезнайку...

И одну за другой загадываем Лиде загадки:

- А что растет без корня?

- А что бежит без повода?

- А что плачет без голоса?

Молчит девчонка. Не может отгадать?

- То-то же,- говорит задумчиво Заболотный.

Мое внимание между тем снова привлекает дорога, образ ее.

Железный Дунай могуче катится вдаль!

Движение, энергия, скорость - они здесь всевластны.

Только во имя чего кромсает воздух эта стремительная сила и страсть, которая час от часу словно возрастает?.. Вся эта гонка беэудержная, шальная - в чем ее смысл? Или просто существует и все? Оставив позади смоги-туманы, смрад болот и отстойников, трасса вылетает в тихое свечение осенних полей, чтобы, глотая мили, захватывая простор, опять упасть где-то там, за горизонтом, в объятия далей, таинственных, бесконечных...

Сквозь лобовое, еще на заводе подсиненное стекло налетает на нас ультрамариновое небо, цвета хоть и приятного, но неестественного,- во всяком случае, трудно нам в этих ультрамаринах узнать небо детства, его вольные, сияющие глубины...

С каждой милей, с каждым часом мы ближе к Мадонне, к той невиданной, которая так рано сегодня нас подняла и позвала в путь. Та, к которой мчимся, становится для нас чем-то большим, нежели еще одно художественное полотно. Неизвестно, какой предстанет в действительности, но сейчас Мадонна ощутимо будоражит воображение, неясными чарами вызывает отдаленные образы полузабытых людей, еще не увиденная, для нас она уже словно вспышка того прекрасного, что открывалось тогда на ранних терновщанских зорях.

Не знаю, как Заболотный, а я ее, эту облеченную в тайну Мадонну, почему-то представляю в образе Романовой дочки-красавицы, в образе той, которая, всплыв где-то из марева наших детских степных лет, смуглолицая, высокая, с младенцем на руках, стоит у своего колодезя с журавлем - к нему мы, пастушки, ходим пить... Мы долго ждали этой встречи, мечтали о ней, бродя со скотом по жестким пыройньш межам, но вот хлеба скошены, степь открылась, теперь пускай по стерням коров, куда хочешь, наше пастушье племя соединилось наконец. Вот это жизнь, вот оно, раздолье, сразу все изменилось, можем осуществить любую мечту: итак, вперед, к Романову колодезю, где та стоит, которая росой да зарей умыта! Собравшись целой ватагой, заметно воодушевленные, отправляемся к Роману Виинику - набрать воды из его колодца и коснуться взглядом Надькиной красоты. Увешанные флягами, ропавками ', приближаемся со степи, сникшей от смущения, но, сказать правду, счастливой компанией, а она, Романова Надька, молодая мать, завидев эту ораву, уже вышла, остановилась в свободной, непринужденной позе под колодезным журавлем и, со своим дитем на руках, приветливо ожидает нас.

Безусловно, Надька Романова была создана для бессмертных полотен, для кисти великого живописца. Есть люди красивые, а есть как бы наикрасивейшие среди всех людей. Такова она. Даже дыхание перехватывает, когда увидишь ее, слегка улыбающуюся тебе, да еще если она с искренним сочувствием спросит:

- А что это у тебя на ноге?

- Корова наступила.

- Ну как же ты...

- Зазевался, а она - раз. Ноготь так и счесала. Никак не заживает.

- Потому что ты его стернею всякий раз обраниваешь, не даешь залечиться... Вот я тебе перевяжу.

И - точно та дева из сказок, которая шла шляхом из Киева, несла серебряную иголку, шелкову нитку, рану зашивать, кровь заговаривать: кровь из буйной головушки, чз румяного лица, из черной косы, из карих очей!.. Цвото цветается, рана заживляется...

Настоящий белый бинт Надька вынесет из хаты, йодом смажет тебе тот несчастный растоптанный палец, жжет так, что заорал бы, но терпишь, мальчишки тебе даже завидуют, наклоняясь, ловят носами йодистый дух: как здорово пахнет! Что существует на свете йод, мы тогда впервые и узнали от нее, от Надьки Винниковой.

- Терпи, казак, терпи, - ласково молвит, заметив, как ты зубы стискиваешь от боли.

Другая бы пренебрегла тобою, чумазым замарашкой, а Надька...

Хотя сама всегда чистая и косы пахнут, вымытые в травах, а между тем наших болячек не боится, недаром же на фершалку училась в Полтаве, пусть и не доучилась из-за своей загадочной несчастной любви... Пристально осматривает всех подряд, потому что у каждого замазули найдется для такой лекарки язва, тому капнет йодом, тому приложит подорожник со сметаной, а тому просто посоветует как следует свои ноги поскрести, оттереть грязищу пучком собачьего мыла (есть такая трава). И хотя мы понимаем, что, врачуя нас, она заодно и практикуется, но все это у Надьки получается как-то по-доброму, видно же, когда человек хлопочет душевно, склоняясь над тобою, как старшая сестра над меньшим братом, а ведь подумать - кто мы ей? Занесло со степи сорванцов терновщанских, грязных, запущенных, ноги побиты стернями, потрескавшиеся, болячки кровоточат, у одного что-то похожее на лишай, а у другого растяпы в который уже раз ноготь слезает, потому что опять, зазевавшись, дал корове на ногу наступить.

Глаза у Надьки ясно-карие, полны солнцем, так и светятся своей ласковой глубиной, а нам на нее, пречистую, и взглянуть как-то неловко, ведь мы же все здесь грешники, мы и донник и конские кизяки курим, и нехорошо ругаемся, когда корова, задрав голову, пошла и пошла куда глаза глядят, а вечером еще и по садам гоняем да подслушиваем тайные речи влюбленных на левадах, чего Надька ни за что бы не одобрила.

Отец Надьки, видно, где-то в отлучке, иначе и он был бы здесь, по опыту знаем, что его радует, когда мы приходим по воду, и хозяин при случае охотно наблюдает, как дочка его на наших язвах практикуется.

Пока мы воду берем, Надька с любопытством осматривает наши фляги, при этом Кирик, тая от гордости, объясняет, что эту настоящую, алюминиевую, отец ему с Перекопа принес, другие стараются привлечь Надькино внимание своими ропавками, которые, в отличие от Кириковой посудины, появились не с поля боя, а прямо на грядках выросли, рядом с гарбузами ' выхолились но нашим огородам, приобретя за лето диковинную форму, природа так причудливо их изваяла, придала им такую пластику, что не зазорно было бы эту ропавку выставить и сегодня в музее модерного искусства! Тыкву такого сорта и сажают именно для того, чтобы из нее выросла, оформилась посудина, чтонибудь вроде кувшина или небольшой амфоры,- когда плод созреет, выберут из него нитчатку и семечки, и уже он, высушенный на солнце, приобрел прочность и легкость, очень удобно в нем держать воду, особенно же в косовицу: как наберут колодезной да поставят под копной, вода в ропавке, словно в термосе, в любую жару остается свежей п прохладной. Семена были одинаковы, а выросло разное, вот хотя бы и у нас: у одного тыква формой как кувшин, а у другого похожа на гусака, и Надьке, видно, в самом деле интересно рассматривать их, желто-белые, золотистые, сравнивать да показывать своему ребятенку на забаву.

А дитя у нее такое же смуглое, как и юная мать его, еще и с родинкой на плече. Глазастое, по-взрослому серьезное, почему-то почти никогда оно не улыбается, разве что изредка, скупо, одними уголками губ,- это когда Кирик корчит гримасы или, встав на руки, постоит ногами в небо или какой-нибудь иной выходкой постарается строгую особу рассмешить.

Теперь, на временном расстоянии, понятно, что притягивала Надька нас, малышей, не только своей приветливостью да способностью не шарахаться от наших болячек, а еще и тем, что интерес ее к нашей пастушеской жизни был не наигранным, участие ее в нас было искренним, предельно душевным, это ведь сразу можно почувствовать.

Замечали мы также и то, что сквозь ее радушие то и дело прорывается тень непонятной нам грусти, и даже детским своим восприятием интуитивно угадывали, что эта молодая мать носит большое горе в душе, очевидно связанное с той ее полтавской несчастной любовью. Должно быть, к этому времени она уже настрадалась вволю, не один, наверное, звездный вечер коротала здесь в одиночестве, погруженная в печальные свои думы, и хотя мы ничем не могли ей помочь, однако чуткие детские души за грустью молодой матери туманно угадывали обиду, причиненную ей, и хотели бы каким-то образом облегчить ее участь, на вот как, как? Малолетки, чем могли мы помочь Надькиной беде, какое снадобье заглушило бы, уняло ее взрослые муки? Да и была ли в этом надобность? Проникаясь сочувствием, мы не понимали тогда, что жизни без боли не бывает и что перенесенная боль и даже страдание - нередко являются тем, что способно очищать и облагораживать человеческую душу.

И вот мы у колодца. По-сестрински смотрит Надька на нас своими золотисто-карими, вся окутанная теплом собственной улыбки, ей, видно, приятно наблюдать, как мы, с веселой жадностью припадая, пьем из дубовой, обручем обтянутой бадьи, набираем колодезной еще и в наши рояавки да фляги,- это про запас да для тех, кто остался со скотом. Хотя уже и напились, но все еще толпимся у колодца, просто чтобы подольше здесь задержаться,- не хочется отсюда уходить. На прощание мы снова склоняемся над бадьей, которая, полная колеблющейся влаги, так похожа была па золотое песенное ведерко с "сосновыми клепками и дубовым донышком"...

Ах какая там сладкая была вода, какая вкусная! И никогда не возбраняли нам ее набирать, всегда позволяют радушно, душевно - берите, доставайте, наслаждайтесь вволю, только не побейте о сруб бадью!.. Не то что у других хуторян, где, если придешь за водой, буркнут тебе что-то скрепя сердце, а то и вовсе не выйдут навстречу, лишь злющие волкодавы так и разрываются, гоняя по стальной проволоке через двор, искрят цепями...

Можно было только догадываться, что скучала здесь Надька в степи но людям, да, наверное, и ее дитя ждало наших посещений, чем-то все же утешал его ловкий на всякие проделки Кирик, потому что когда трогаемся, бывало, от колодца, девчонка умоляюще посмотрит на мать, а Надька, сразу погрустнев, молвит нам вслед:

- Приходите еще...

И печаль звучит в ее голосе.

Может, боится, что мы больше не придем, забудем ее?

Но разве ато возможно? Ведь все мы, пусть и "детки-малолетки", тайно влюблены в нее, и не один из нас видел в мечтах, как он быстро вырастет, сравняется своей взрослостью с Надькой, и тогда вот такой уже, как ровня, как суженый, ей руку подаст, настигнув свою мечту неотцветшею. Потому что разве подвластна течению времени Надькина молодость,- годы над нею силы не имеют, и навсегда она останется в своей красоте такою, какая есть! Она будет, какая есть, а ты на конях летучих лет догонишь ее, и тогда, чубатым уже парубком, объяснишься ей в своих чувствах, вызволишь Надьку из уединения, кем-то ославленную и брошенную с ребенком среди этой степи широкой...

Преданность нашу не поколебать никаким терновщанским сплетницам, пусть там что угодно лепят, а оно к Надьке не прилипает, как к тому лебедю из басни, которого со всех сторон забрасывают гуси грязью на пруду, чтобы серым сделать, а он "будтых! - и вынырнул, как снег!.." Каждый из нас потаенно носит Надькин образ в своем сердце, когда скитаемся по нашим стерням, а как-то вечером, когда мы будем сидеть вдвоем с Кириком на ветке старой вербы на краю нашей левады и молча считать неисчислимые звезды, густо усеявшие небо, он вдруг заявит с необычной торжественностью: "Веришь, из ее рук я бы не побоялся и звездной воды напиться..." И ясно мне было, о ком речь...

А звездная вода - это же вещь страшная, для таких, как мы, может, и погибельная! Приготавливают ее особым способом, ставят воду в какую-то там ночь под самыми чистыми звездами, когда небо все так и горит, и непременно чтобы никто эту воду не всколыхнул, никто чтобы ее ни глазом не выследил, ни голосом не вспугнул, пока она набирается сил от звезд, и вот такая вода, на чистейших звездах настоснная, приобретает будто бы колдовское могущество, ничем но отвращаемое, оттого-то и считается тяжким грехом давать ее человеку,- пусть уж лучше приворотное зелье, чем это... Надьку же Винниковну терновщанские злые языки как раз и обвиняют в том, что для прельщения прибегает она к такому недозволенному средству, будто вместо обыкновенной воды поит звездной прохожих выгуровских парубков и даже подростков, а известно ведь, кто хоть раз звездной напился, так уже и навечно, такого ничем не отчаруешь!.. И вот Кирик, подумать только, готов и этот небезопасный звездный напиток из ее рук употребить. Кирик отважился бы, а я разве нет? Так же не остановился бы ради нее ни перед чем, согласен и клятву ей любую дать, и звездный настой пил бы, само небо хотел бы Надьке нашей пригнуть, близкое ато небо, под которым она сейчас где-то в степи зорюет... Там над нею небо стенное, без края широкое, а здесь оно, как яблоня развесистая, в обилии плодов, звездными ветвями раскинулось над нами обоими, над нашими балками да буераками...

И такое состояние детской завороженности, оказывается, способно долго длиться: юноши ли, поседевшие ли мужчины, близко обретаемся или далеко, а все она для нас где-то там в степи есть, не исчезает, неотделимая от своего райского сада и своей малышки, от насеки и колодезя с журавлем, и когда Надька - в густых смуглых румянцах - пусть только в воображении склоняется над твоими язвами, ты и тогда улавливаешь благоуханный любистковыи дух ее кос, и вся она пахнет мятой и солнцем.

Даже и сейчас вот, почти въявь, слышится над трассой грудной тот голос, который едва шелестит ласково:

- Приходите еще...

Зарядят дожди, покатят ио степи туманы, и когда поздней осенью мы, мальчишки, под гудение холодных ветров собираемся у кого-нибудь - чаще всего у Заболотных - разучивать предрождественские колядки и щедровки ', и тогда еще из ослепительного лета пред нами плывет колодезь дяди Романа и рядом Надька с дитем.

Иной раз оно играет на траве, а мать что-то стирает ему внизу, на пруду, и, может, поэтому больше всего мы любили разучивать, чтобы потом, носясь в. снегах от одного терновщанского окна к другому, колядовать вот эту:

Он на рщi

На Ярдаш

Там пречиста

Ризи прала...

Свого сина

Сповивала...

Потому как представлялось, что это именно о ней сложено, имеется в виду именно она, пречистая Романова Надька, когда зимой над обмерзшей прорубью, раскрасневшаяся, свои полотняные домотканые "ризы" стирает...

И мы так дружно выкрикивали для нее свою величальную песню, непременно с раскатистым ударением на последнем слоге...

А на следующее лето мы опять у Романова сада, вишнишпанки уже созрели, Надька как раз ягоды на варенье обрывает. Взобралась на одну из самых тучных вишен невдалеке от колодца, среди ветвей ее почти не видно, лишь краешек ситцевого платья пестреет да загорелые ноги сквозь листву просвечивают, сплошь в солнечных пятнах, в кружевах светотеней. Девчонка ее тоже здесь, под вишнею; за зиму подросла, задрав голову на дерево к своей молодой матери, оцепенела... Ведь интересно же наблюдать, как Надька, извиваясь всем станом среди ветвей, тянется загорелой рукой вверх, к грозди самых красных ягод, пылающих почти на верхушке.

Завидев нас, Надькина малютка диковато, исподлобья поглядывает на нашу мальчишескую ватагу, хотя могла бы и вспомнить тех, прошлогодних, и знать уже, что зла мы ей не желаем.

Вот оно, это дитя, которое нам в щедровках являлось, для которого на Ярдане Надька "ризы стирала". Только та, что в песне, пеленала сына, а эта - дочку, смуглую свою дикарочку, которую зовут Настей. Настенька. Настуся.

А иногда дядя Роман даже совсем по-взрослому называет малышку: Анастасия.

- А поди-ка сюда, Анастасия,- подзывает он девочку,- поздоровайся с женихами.

Она же - такой дичок, хоть и буркнет себе под нос, но чтобы улыбнуться...

- А это Надькино дите,- подает голос Заболотный,- оно хоть раз улыбнулось когда?

- По-моему, нет... Однажды, когда ты у колодезя на голове ходил, а так больше супилось... Не улыбалось... Как будто не умело...

- Кстати, и в галереях, ты обратил внимание? Сколько тех мадонн, каждая с младенцем, но - ни одного среди них улыбающегося... Почему это?

И Лида, встрепенувшись, интересуется:

- А правда, почему?

Заболотный у руля становится заметно суровее, затем добавляет задумчиво:

- А что может быть прекраснее улыбки ребенка?..

Ничто на свете но сравнится с ней.

VI

Шесть рядов металла в полете, в свисте-гудении, но они не в силах заглушить ровный гул Романовой пчелы, которая где-то там, в просторах наших степей, потянула п потянула над ржами свою золотую невидимую струну...

Все, собственно, и началось с того, что рой откуда-то прилетел на нашу Терновщину. Пчелиный десант, как сказали бы мы сегодня. Неожиданное появление загадочного этого роя было одним из самых роскошных мифов нашего детства. Многие видели, как из бездонной выси он летел, точно с небес, и хотя мог бы и на Улиновку взять курс иди на Озера, но выбрал, однако, Терновщину с ее оврагами... Золотым, аж темным клубком опустился рои на одну из наших верб, завис гроздью на верхушке, а оттуда - что и вовсе уж было удивительно - перекочевал во владения самого горластого и самого богатого заплатами из всех терновщан Мины Омельковича, который даже не знал, что это за штуковина - роёвня, а именно она здесь бы и пригодилась... Налетевший рой попытался было оседлать Минину дерезу, которой зарос весь пригорок над улочкои, но сесть небесным гостям Мина не дал, отогнал, чтобы не ходить искусанным этими приблудными пчелами, которые в его представлении были ничем не лучше осиного, вооруженного бесчисленными жалами выводка,- итак: "Кыш!

Кыш! Приблуды! - раздалось у дерезы.- Летите прочь!.." И это был, пожалуй, самый горький промах во всей Мининой жизни. Не хочешь - не нужно: рой, рассердившись, взвился и полетел в степь, а с ним, похоже, улетела и сама Минина фортуна...

Что же это за рой был? Откуда он взялся и почему прилетел именно в наши, не такие уж и цветущие степи?

Откуда-то из небес - и на эти чертополохи, паслены, дерезу, на терны по оврагам?! Возможно, у нас для роя все же что-то было, может, степь наша простором прельстила его да еще... светом? Если чего и есть вдосталь у нас, так это - света! Океан! Все лето степи залиты ослепительным солнцем, особенно в жатву, когда оно роем небесным зависнет над тобою и, не двигаясь, горит в зените, хоть и не знаешь, почему горит - ядерная это реакция бушует в его развернутых недрах или что там еще происходит...

- Все как положено: и светит, и греет, и жизнь всему дает,- улыбаясь, щурится в небо Роман Випник. Ему к яркости наших июлей да августов нс привыкать, живет посреди открытой степи, на раздолье, и потому из терновщан находится ближе всех к солнцу. От этого и ранние морщины. И вечно он ими как бы усмехается.

Усмехается, не усмехаясь,- такой человек! И все благодаря узору из морщин да ржаным усам, которые, даже когда он сердит, и тогда - словно в улыбке... Сердитым Романа-степняка мы редко видели. Все больше в усмешке, истинной или кажущейся,- ею, возможно, он и приманил к себе тот ничейный, блуждающий в небесах рои!

Считается, что именно от этого роя и пошла Роману фортуна.

Клубок, полный гудения и жал, который спустился откуда-то с небес на Терновщину и который Мина прогнал тулумбасом, отпугнув сам свое счастье, тот, может, судьбою ниспосланный выводок мудрых созданий выбрал в конечном итоге Романа Винника. Предусмотрительный этот человек, словно в предчувствии чего-то подобного, еще раньше выселился из Терновщины в степь, поставив на приволье свою белую, нарядно покрытую ржаной соломой хату, а она оттуда, с высоты, может статься, как раз и напоминает улей? Ставил ее хозяин среди гречих только воображаемых, но и такие, только в мечтах цветущие поля, видно, имели силу, потому что, пожалуйста, уже и на них пчелиная семья откликнулась, принеся невесть откуда в Романову усадьбу свою загадочную и мудрую жизнь.

А этот Роман-степняк, он для пас тоже - сплошная загадка. Скажи нам кто, что он над степью по облакам босой ходит и не проваливается, мы бы и в это поверили, поскольку всей Терновщипе- известно, что наш Роман, еще парубком, мог за одну ночь, да еще и кратчайшую, слетать в самый Козсльск, где на монастырских буряках гнула спину его любимая девушка. За считанные часы между двумя зорями, за эту коротенькую темную ночь-петровку успеть туда и обратно,- никому еще подобное не удавалось, а Роман несколько раз за лето свершал тот свой марафон любви. Ни одному из его ровесников не одолеть бы за ночь такое расстояние, а Роману это оказалось по силам.

Пешком? О нет[ Как та пчела, что летит по прямой, прокладывая путь к своему цветку, так и Роман, окрыленный чувством, только шумел ночью напрямки по-над молодой рожью,- это он по воздуху летит к своей девушке-любви!

Пусть и не высоко от земли, мотет, на высоте кожана, но ведь летит, летит, пятами земли не коснется... Так одно лето, второе, пока наконец привел ее за руку в Терновщину, такую же неимущую, как и сам, но веселенькую, озаренную любовью молодуху редкой красоты, подобной и в наших краях поискать,-похоже, от матери эта смуглая красота и Надьке в наследство п&решла... Чтобы летать по воздуху ночью через степи и хутора,пусть даже ты и сильно влюблен,- такое, ясное дело, доступно натурам недгожинным, здесь надо родиться сверх меры одаренным, двужильным или даже знать толк в чародействе, и в этом смысле наше детское воображение никогда не подвергало сомнению Романову удачливость и его легендарные перелеты.

К тому же был авторитетный свидетель, Клим Подовой, терновщанский звонарь, хотя и до смешного беспомощный в делах земных, но пользующийся полнейшим нашим детским доверием, когда речь шла о делах небесных. Именно он уверял, что Роман Винник - всемогущ, ему летать, что другому ходить, и владеет он такою приворот-силой, что умеет и пчел вызывать к себе из голубых высей, умеет, к примеру, и так устроить, что на пасху у кого-нибудь куличи на горячем поду, как девушки, запляшут. Вся Терновщина знает, какое чудо случилось именно у Климовой Химы, когда она поставила куличи в печь - хоть всего два их и печет! - а они, нет чтобы спокойно выпекаться, давай вдруг в пламени танцевать. Подскоком, подскоком проворно так... "Это Роман! Его штучки! - сразу догадалась Хима.- Наслал! Он, он, кроме Романа, некому... Беги, Клим, падай в ноги да проси, пусть отколдует назад!"

Побежал Клим во весь дух, как было ему ведено. Роман, выслушав, ухмыльнулся, повел усом и спорить не стал, только удостоверился, высоко ли подпрыгивали в пламени куличи и подбоченивались ли при этом...

"Ладно, Клим, возвращайся домой, успокой Химу - все будет в порядке".

Пока Химин гонец домой прибежал, а и впрямь: куличи, горячие еще после танца, подрумяненные, горошком присыпанные, уже на окнах стоят. Славно поджарились, однако не подгорели до черного, хоть и в самом пламени танцевали, так в нем выкамаривали, что только печь гудела!..

История с Химиными куличами, разумеется, потешала Терновщину, но женщины после нее поглядывали на Романа с веселой опаской,- этого не гневи, захочет, так, чего доброго, и у тебя в печи не то что куличи, а и паляницы запляшут.

Если уж Хима и Клим верили в Романовы чудеса, что же говорить о терновщанской детворе! Мы только и ждали, чтобы он еще какой фокус отчубучил. Это же чудо из чудес,- чтобы человек так вот умел!.. Беспризорный рои, скитавшийся в небесах, каким-то сладким заговором приманил, а дальше и пошло: улей к улею, и теперь стоит в Романовом саду аккуратнснькая пасека, на одном из ульев еще и удалой казак Мамай нарисован, хитро подмигивает, словно говорит: "Вот я - тот, кто знает, как я откуда пчелок залучить!.."

По преданию, в былые времена, изгнанные из-за днепровских порогов да из-за Орели, селились по нашим степям-буеракам люди загадочных чародейских дарований, так называемые характерники. Они могли все - наколдовать и отколдовать, наслать что-нибудь или отозвать, найти стосильный корень или угадать, где зарыт клад в земле.

Мог характерник лихорадку или желтуху из человека выгнать, кровь раненому остановить, умел бурю и град заговором от нивы отвести. "Звони, колокол, звони, тучи разгони!" - и уже туч как не бывало. Знали характерники науку и на первое цветенье ржей, и на дерево, чтобы плодоносило, и на пчел, чтобы труд любили: пускаю вас, пчелы, на все четыре стороны света, пускаю на росы травные, на цветы белые, за желтым воском, за густым медом... Романстепняк, несомненно, был из сословия характерников, может, даже последний из них,- так во всяком случае считала Терновщина. Высказывались предположения, что и этот рой, невесть откуда налетевший, сначала был диким, ничего не умел, улья не знал, и, возможно, именно Роман из наших людей был первым, кто диких тех пчелок приручил и лаской склонил их трудиться. Так или не так, однако пчелы надежно поселились в Романовом саду и оттуда теперь летают чуть ли но на край света. На белые цветы, на росы травные... Ни одного чертополоха не пропустят, увидишь их и на баштанах в степи, и в селе по огородам терновщанским, где только подсолнух расцвел или гарбуз раскрыл свою граммофонную трубу, этот лохматый, золотом наполненный цветок,- загляни ему вовнутрь, уже Романова там! Уткнулась в самую сердцевину тыквенного оранжевого цветка и уже не гудит, а лишь довольно бормочет... Набрала пыльцы да сладкой росы, взвилась, расправила крыльца, весело вжикнула,- и домой, в свою пчелиную коммуну. Полетела и не подозревает, что вослед ей неотступно и зависть чья-то потянулась: "Живет же Роман! В медах купается, икс-плуатирует божью скотинку..."

Особенно же эти пчелы лишали покоя Мину Омельковича, хоть он когда-то и дружил с Романом, на заработки вместе ходили, из одних казанов кулеш хлебали по экопомиям, а вот теперь...

- Разжился этот Винник на коммуновских гречках,- толкует Мина в воскресенье на майдане, когда терповщане сойдутся у гамазен ) погутарнть обо всем на свете.- Это же из коммуны они ему пудами мед носят...

Коммуна от нас на изрядном расстоянии - за Выгуровщиной, за хуторами, она там действительно .много гречки сеет, учитывая нужды своего пчелиного племени (у коммунаров большая пасека), поэтому не удивительно, что и Романовы пчелки там частенько пасутся...

Однажды мы ехали со взрослыми на мельницу, день был ясный, безветренный, п когда оказались на коммуновских землях, встречь нам вдруг так и ударило белым, мы с Кириком не сразу даже сообразили, что это,впервые нашим глазам предстало огромное, поистине бескрайнее поле гречихи. Как сейчас вижу: вот мы, соскочив с воза, замерли на корточках у самых гречих и слушаем, как это белое цветущее царство все прямо содрогается от какого-то золотого гула,- это пчелы мед берут! И сам ощущаешь, как славно им здесь на просторах, под вольным солни.ем, славно и пчелам, и гре-чкам, которые, переполненные тихой горячей музыкой, млеют в неге, напоив простор своим благоуханием... Ровный, глубинный стоят гул. Вслушайся и почувствуешь, что все эти гречишные дебри сейчас полны жизни, там происходит нечто могучее, загадочное, клокочет там сила вечных неизмеримых страстей, совершается некое таянодействие, которому под этим небом, в этот сияющий день так сладко отдается сама природа...

Нет, видно, пчеловодом впрямь надо родиться! Мы были уверены, что Роман-степняк знает тайный пчелиный язык, ведь он тот, кто сразу слышит, если какая "не так гудит", сменила тон, вот она возвращается из полета и явно сердится: не иначе как мимо магазина пролетела, где Мина Омслькович дымит скаженным своим самосадом, которым бы гадюк травить, или не намного лучше фабричной кременчугской махоркой. Как же здесь пчеле, нежному созданию, привыкшему к запахам цветов, не загудеть обиженно, гневно? Зато на пасеке у Романа с самого утра стоит гул трудовой, вроде даже радостный, точно музыка благополучия и согласия,- верный признак того, что племя пчелиное чувствует себя нормально, никаких у него жалоб. Надо было видеть, как ходит Роман среди расписных своих рамковых, терпеливо выслушивает их тихо гудящую жизнь, а то и сам что-то приговаривает пчелам, должно, чтобы но болели да дружнее носили нектар из ближних и дальних цветов. Иногда хозяин даже ухом припадет к улью, как врач к сердцу больного, внимательно слушает, что там сейчас происходит, как пчелиное семейство ведет себя. Если бы что не в порядке, встревожились бы тут же, загудели бы обеспокоенно, нервно, раздраженно. Воздух, однако, тогда еще был чист, смогами не смердело, до ядохимикатов далеко - Романовы пчелы еще там ровно гудят.

- Мудрый в ульях народ,- говорит нам хозяин, когда мы, напившись обыкновенной, из колодца, не звездной воды, еще какое-то время топчемся под журавлем, рассматривая владения "пчелиного атамана".- Все у них на удивление разумно устроено, хлопцы, во всем лад и порядок. Трутней просто терпеть не могут, зато матка в каком почете... Между собой поразительно дружно живут, не воюют - кто их и учит. Как-нибудь покажу вам, как заботливо кормят они друг дружку весной, когда еще хилые, слабенькие... Ну и, понятное дело, не только табак, но и кривду чувствует пчела, такое это создание. Чуть что не по ней, сразу загудит сердито, известит, чтобы и вы, люди, знали. Но уж когда в цветке купается, когда нектар берет - вот тогда вы к ней наклонитесь, совсем другая музыка будет... И погоду это создание чует лучше нас. Если с утра пчелы весело, живо летают, так и знайте: день будет погожий, солнечный. А трудолюбие их известно: работа - это и есть для них настоящая жизнь. И вряд ли кто видел, как умирает пчела: летает до последнего, она и умирает в полете!..

Этот Роман с Яворовой балки был для нас человекомчудом не только потому, что смолоду мог по воздуху летать к своей любимой и что дикий рой приручить сумел, но еще и потому, что пчелы, что бы он там с ними ни делал, никогда его не кусали! Несомненно, знал он какое-то слово к ним, таинственный какой-то заговор. Маг, чародей! На Другого набросятся с лютым жужжанием, не сообразит, как и закрыться от их жал, будет улепетывать с пасеки - картуз потеряет (как это случилось однажды с Миной Омельковичем), а с хозяином они пожалуйста: совсем но злятся, как бы он их ни тряс во время осмотра или переселения. Ходит дядя Роман среди ульев всегда неторопливо, никакого не выказывает беспокойства, достанет рамку, всю шевелящуюся златокрылками, и долго рассматривает ее против солнца,- может, именно тогда он их и заколдовывает, чем-то в этот момент как раз и заговаривает работящих своих помощниц, свою, как он говорит, "божью скотинку"?

- Вы взаправду к ним знаете слово, дядя Роман? - спрашиваем, собравшись с духом.

- А то как же: без слова с ними не поладишь.

- И нам вы могли бы это слово сказать?

- Когда-нибудь скажу, придет время...

Значит, есть вещи, доступные одним посвященным, такие, что лишь с годами открываются... Что же, запасемся терпением, подождем, потому что сейчас, видно, нам рано еще доверять чудотворное это слово из его таинств.

А то, что мы, мальчишки, считаем дядю Романа чародеем, колдуном, характерником, это, похоже, потешает его самого, это ему по душе. Однажды, когда собирал рои в саду, нарочно, чтобы удивить нас, сделал так, что пчелы облепили его всего, усыпали со всех сторон, даже белая его рубашка под ними скрылась.

Вот таким, облепленным пчелами, предстает он нам и сейчас, вырастая откуда-то из голубой дали прожитых лет над этим свистящим железным Дунаем. Вынырнул, всплыл, еще и улыбается нам из-под усов в своей живой пчелиной кольчуге!

VII

Роман-степняк уверяет, что и сад у него но так бы родил, если бы не пчела. Считает, что лишь благодаря си, только вместе с пчелой вырастил он здесь этот сад па раздолье. Иногда к Роману из самой Улиновки учителя приводят школьников на экскурсию, чтобы хозяин показал детям, как дерево прививается, как дикое становится недпкпм. В молодости, работая по экономиям, общался Роман по преимуществу с садовниками и пасечниками, главным образом около них вертелся да подглядывал, как говорит ревниво Мина Омелькович, выведывал их секреты, которые со временем сослужили Роману такую службу в его райском саду.

Какая это сила - сметливый ум да человеческая неуемность! Если у кого, сообразно с поговоркой, и на вербе груши растут,- так это у Романа! На одном дереве у него можно увидеть семью разных сортов, рядом умудряются там расти не только близкие, но и дальние родичи, па этой ветке висит яблоко снежно-белое, а на соседней золотистое, а то и вовсе краснощекое, смуглое, точно цыганка: вот оно переливается среди листвы, смеется навстречу солнцу да испытывает наше терпение. Все в этом саду окутано для нас тайной, начиная с самого хозяина с его так до конца и не разгаданной улыбкой. Таинственно все, что там дает завязь и родится, потому что постороннему в Романовы владения ногою не ступи, но потревожь ни сада, ни этих ульев, которые спозаранку уже полнятся мирным гудением,- пчелиное племя трудится, не ведая устали, придерживаясь изо дня в день своего лада и своих законов.

Когда в Ромаиовом саду начинает что-нибудь дозревать, когда что-то там, покрываясь румянцем, начинает заманчиво проблескивать, сквозь листву, тогда мы, ясное дело, ощущаем наибольшую жажду, к колодцу забредаем чаще обычного, просто неведомая сила притягивает к нему нашу пастушью ватагу. Своими тайнами, своей недозволенностью сад еще больше распаляет наше любопытство. Известно же, что запретный плод самый сладкий.

Хозяин из-под своих ржаных бровей видит пас насквозь! Вынырнув из глубины сада, дядя Винник направляется к колодцу, навстречу нам, сухощавый, высокий, в соломенном брыле, ноги босые и, как у бегуна, легкие. По тому, как идет, видно, что в неблизкие света жизнь человека водила, наблюдая за легкостью и стремительностью его походки, окончательно веришь, что парубком Роман этот вполне мог совершать знаменитые свои ночные перелеты,- псе ведь твердят, что, подобно кожану, летал он над нивами в самый Козельск, одолевая за ночь расстояния, которые, должно быть, одному влюбленному по силам. Потому что лишь на таком условии панский приказчик отпускал его: можешь бежать, но не раньше, чем вечерняя заря займется, а на заре утренней чтобы здесь уже был, на воловне!.. Приказчик собственным глазам не поверил, когда на рассвете Роман, вопреки всем допущениям, появился на воловне весь мокрый, но веселый после своего невероятного бега... "Туда и обратно, как на крыльях, еще и под вербой над озерком постояли..." Да из другого ч Дух бы вон, а Роман смеется...

Теперь он давно вдовец и больше но летает, ступает по земле, как обыкновенный себе человек, с подвернутыми до колен штанинами,- подвернул их еще с утра, чтобы не намочить в росе, копаясь в саду, ведь и роса у него росится тоже особенная, такая, что прибавляет человеку сил и красоты! Разве по Надьке не видно? Можно только гадать, где она росой умывается, потому что как ни тянет, однако никто из нас еще ни разу в сад не проник, властвует там один он, Роман-чародей, да изредка промелькнет с пучком травы и она, его кареглазая дочка, которая для сельских баб - грешница, а для нас - пречистая, кем-то обманутая Надька.

Колодец Романов для жаждущих всегда открыт. Прежде чем опустить бадью, мы, сбившись, смотрим вглубь, на темно мерцающую на дне воду... И вот уже бултыхнулось ведро, тянем его все, вода через край плещется прозрачно...

- Пейте, хлопцы, гасите жажду, воды не жалко,- говорит приветливо хозяин, пока мы пьем,- воду чем больше снимаешь, том она чище...

Усмехаясь усами, стоит он в сторонке и - чтобы руки не гуляли мастерит какой-нибудь пустячок, скажем, выстругивает деревянные зубья к граблям или к саням колышки и, дружелюбно поглядывая на пас, расспрашивает о терновщанских новостях. О саде у нас в такие моменты речи нет, стороны ведут себя деликатно, хотя каждой из сторон ясно, что в первую очередь притягивает нас сюда, разве главное утаишь? Пусть там кто-нибудь из мальчишек и всю голову утопит в бадье, но глаза его все равно пасутся в саду. Наполнены фляги и ропавки, можно бы и в обратный путь, а мы еще и еще тянем сквозь зубы студеную Романову воду, всеми способами продлевая этот водопои, лишь бы дольше побыть здесь да глазами погулять в глубинах разомлевшего сада, где все наливается, спеет, что ни день дозревает... Совсем рядом с колодцем вытянулась вверх груша-скороспелка, всю ее облепили плоды, среди зеленых уже изрядно и желтых,- это те, что с южной стороны, которым солнца больше достается... "Да они же спелые, дядя Роман! Неужели вы не видите/"

Тайновидец, он сразу прочитывает наши мысли. Подходит к дереву и, подобно музыканту, выбирающему нужную ему струну, долго выискивает среди ветвей одну, как раз ту, обращенную к солнцу, кладет на нее руку и так осторожно, легонько встряхивает. Бухнуло на землю. Первое глухо бухнуло и лежит, и невмочь глаза от него отвести.

Желтая, как дыня, груша от удара даже треснула - сокоммедом искристым так и брызнуло из нее, на это искрение тут же откуда и взялась пчела, закружила, примериваясь...

А между тем бухнуло еще и еще. Никто из нас не осмеливается подойти и взять. Лежат груши - здесь, там, ждут, а у каждого из нас сердце вот-вот выпрыгнет. Хозяин, наклонившись, сам берет, дает тебе, дает ему, никого не забудет, не обойдет.

- Попробуйте, хлопцы, чтобы впредь не тянуло.

Еще достает нам выдержки степенно отойти от колодца, а затем, не сговариваясь, сразу пускаемся со всех ног, беззвучно хохоча на лету.

Вот так вот, разговелись, и будет. После скороспелок, хлопцьт, теперь запасайтесь терпением. Потому что надо и совесть иметь. В следующий раз, когда придете к колодцу, словно и не замечаете сада, нарочно отводите глаза от этого запретного рая, где гущина укрывает в себе, в обильной листве, разные Романовы тайны, которые так близко, а в то же время и так далеко от вас. Даже если бы и одни были, не стали бы шкодить, и не потому только, что там пчелы гудят, весь день не оставляют своей золотой караульной службы... Просто сама совесть туда не пускает.

В слободе у себя мы, конечно, не такие святые, шаримся в темные летние вечера по всем садам, только ветки трещат.

Взобравшись на дерево, даже в темноте ухитряешься найти среди листьев то, что ищешь; яблоки за пазуху, вишни в рот, а кто неопытен, тот вместе с кислыми яблоками да абрикосами набросает за пазуху еще и перезрелых ягод вишни-шпанки, а потом, удирая, подавит их, обольется соком, и домашние, тормоша его утром, ужаснутся: весь в крови! Точно с кровавого побоища вернулся этот их маленький разбойник, участник ночных походов... А вот чтобы залезть в сад к Роману, такое и в голове у нас не укладывалось,- как тогда приходить к его колодцу да в ласковые Надькины глаза смотреть? К тому же Винников сад в нашем восприятии действительно особенный, окутанный чарами, к нему нельзя относиться как к какому-то запущенному терновщанскому вишняку. Есть сады вроде дозволенные, открытые для ваших ночных набегов, а этот вот... он словно создан, чтобы будоражить воображение и вырабатывать в тебе стойкость перед соблазнами. Скороспелок дали вам попробовать, и хорошо, а что касается остального... Конечно, знали мы, что придет долгожданное время, когда дядя Роман сам вознаградит нашу компанию за терпение и выдержку.

А будет это так. На спаса в Терновщипе, как известно, храмовый праздник, в этот день все небо у нас играет звона"и, с раннего утра весело зинькают, бамкают большие и меньшие колокола слободские, а мы, рассыпанные по стерням в степи со скотом, можем только издали им откликаться, переводя на человеческий язык, на шуточную песенку то, что они серебром своим выговаривают:

Клим дома

Химы нету.

Хима дома

Клима нету...

Переведем дыхание, вслушиваясь в небо, и снова в тон колоколам, нараспев:

Клим дома

Химы нету.

Все это во славу нашего неизбывно вдохновенного Клима-звонаря и его чудаковатой, ко всем доверчивой

Так красиво, почти что пасхально, дзинькают, вытанцовывают целое утро неустанные наши терновщанские колокола и колокольчики, словно приветствуют весь мир, славят погожий этот день и наше степное приволье, где уже не осталось ни одного снопа, ни одной копенки, все убрано человеческими руками, свезено в село и обмолочено, долго там бухали цепы на токах в каждом дворе... Зато оголенное жнивье теперь открылось аж на край света, и уже никто из нас не пасет поодиночке, сбиваемся гурьбой, табунками, имеем наконец возможность соединиться и с нашими слободскими мальчишками, с весны отданными батрачить на хутора, с теми верными друзьями, которые хоть и отбывают у богачей свой тяжкий срок до покрова, согласно договоренности, однако рода своего терновщанского не чураются,- в наших пастушьих войнах с хуторскими, когда мы дразнимся через балку да бросаемся сухими комьями земли, все старшие Кириковы братья, сильные, веселые, несмотря на батрацкую долю, каждый раз оказываются по эту сторону балки, занимают позицию рядом с нами:

- Мы же красные, не белые!

И вот, только затрезвонили, забамкали серебристые колокола на всю степь, мы уже знаем, куда нам смотреть, кого выслеживать... Роман Винник в это утро, отправляясь в соло, выходит со двора с большим тугим узлом: из чистого белого платка так и выпирает боками что-то круглое. Что бы это? Нечто неведомое, туго в узле заузлованное, оно до предела разжигает наше воображение.

Лежим край степной дорожки, затаившиеся, присмиревшие, и сердца наши колотятся, в каждом кипит взбудораженная волнением кровь. Полевая дорожка с межевыми столбиками сереет посреди пожни. Роман чинно идет по ней, накануне праздника он и усы подстриг и поэтому кажется нам помолодевшим; ступая по обочине, где меньше пыли, он делает вид, что вовсе не замечает мальчишеских голов, схоронившихся то под кураиной, то за полынью или за клубком заячьей спаржи, все мы для Романа сейчас не существуем, проходит наш степной чародей как будто вовсе один под этим расоиявшимся небом, в сопровождении весело, без устали звонящих колоколов. Но вот Роман на мгновение останавливается около межевого столбика. По наименьшему движению усов, по таинственно замкнутому, но вмиг лукаво просветлевшему лицу мы уже понимаем: сейчас что-то будет! Радостная дрожь пробегает по телу, дух у тебя перехватывает... Так и есть: даже не взглянув в нашу сторону, только усом усмехаясь, он погружает руку в загадочный свой узел. Бесконечно длится мгновение, и наконец появляется из узла... яблоко, да какое! Лежит на ладони, краснощекое, огромное, прямо как солнце утреннее! Творец его, точно и сам любуясь, осветит им степь и затем бережно кладет свой садовнический дар на межевой столбик, на один из тех, что разбрелись, как пастушата, по степи и застыли вдоль шляха. Увенчав яблоком ближайший к нам столбик, Роман дальше пошел, не оглядываясь.

Удаляется он степенно, неслышно, а это краснощекое так и смеется нам со столбика, и мы тоже все тихо, как от щекотки, смеемся. И хоть какой разбирает нас зуд, однако никто не срывается с места, никто не бежит хватать, яблоко так и будет краснеть, никем не тронутое до времени.

Лежим, затаившись каждый за своей кураиной, которая не стала еще перекати-полем, и в радостном напряжении следим дальше за Романом Винником. Вот он, поравнявшись со следующим столбиком, который стоит низенький, серый на обочине, снова останавливается, и опять от невидимого нами прикосновения его руки на столбике вмиг вспыхивает жарким румянцем то, что выросло в его саду, набралось там солнца и красоты! И хоть как нам тяжело дается эта выдержка, но ни один из нас и на этот раз не сорвется, не побежит, мы, точно завороженные, провожаем взглядами этого высокого сухощавого человека, который пошел и пошел по дороге в село, у каждого межевого столбика останавливаясь, и там, где он прошел, все столбики придорожные словно оживают, выпускают цветочный бутон, озаряются красотою Романового чародейского сада!

Даже если бы мы пасли далеко за яром, за балкою, и не было бы нас здесь в это утро, все равно, думается, Романовы яблоки непременно заалели бы па столбиках: для когоиибудь положил бы... Для нас ля, для первого ли встречного, кто окажется здесь в этот светлый храмовыи день.

Проходя невдалеке от нас со своим узлом, Роман, понятно, только прикидывался, что никого средь полыни или за кураем не заметил, на самом же деле не сомневается, что мы поблизости, что, схоронившись, как зайчата, взволнованно, со стучащими сердцами ждем - целые пол-лета ждем! - этого необыкновенного часа...

Разумеется, таким вот образом отмечены и наша терпеливость и выдержка, потому что - хоть как тянуло, хоть как сад его всеми своими тайнами нас искушал, а мы ведь не поддались, не полезли шкодить... Был в саду Романовом уголок, окутанный исключительной таинственностью, доступный, наверное, лишь пчелам да солнцу. 1ам, рядом с маленьким прудом, который хозяин выкопал собственными руками, росли несколько деревьев, чем-то ему осооенно дорогие, и среди них одна яблонька, должно быть, и вовсе редкостная,- о ней он сам говорил с видимым волнением:

"Вот эта нам должна уродить..." Поэтому и мы каждый раз посматривали от колодца в ту сторону заинтересованно и все ждали, пока она даст плоды, и даже каким-то внутренним трепетом исполнились, когда однажды летом заметили, как оттуда, из яблоневой листвы, начинает проглядывать нечто будто живое, усмехается красной щечкой.

вправду словно росою да зарею умытое! А что там такое уродилось, это тайна из тайн!..

И вот пришло время!

Несет нам степью точно сама судьба свои дары!

От тех Романовых яблок на столбиках полевая дорожка меняется неузнаваемо: серая, будничная, в пылище, она становится совсем другой лежит среди пожней уже торжественная, праздничная, до самой Терновщины вся будто освещена этими яблоками! Каждая межа требовала отметки, межевых столбиков вдоль дороги стояло много, и такие же они были одинаково низенькие, как и эти, теперешние, которые, исполняя уже иную службу, мелькают сейчас вдоль хайвея, увенчанные красными телефонными аппаратами.

Перед тем, как скрыться за пригорком от наших взоров, Роман е вовсе отощавшим своим узелком задерживается еще у одного столбика, задерживается чуть больше обыкновенного и, обернувшись, какое-то время смотрит на дорогу, украшенную яблоками. Словно сам себя проверяет: ну, как оно получилось? И все мы, присмиревшие в ожидании, представляем его улыбку, добрую и ободряющую, хотя в действительности улыбки и не видно, только возвышается посреди степи в расплывчатых бликах света размытый лучами, слегка ссутуленный силуэт человека с едва заметным узелком в руке.

Вся степь сегодня словно исполнена радости, исполнена августовского света и простора. Лишь когда Роман Винник исчезнет за пригорком, мы вмиг пружинисто вскакиваем на ноги, мчимся во весь дух, счастливо обезумевшие, от столба к столбу, на лету, как всадники, схватывая то, что для нас так щедро уродилось на голых этих придорожных столбиках!

Стремглав летим к стаду напрямик, твердая стерня стреляет из-под босых ног, не успевает даже кольнуть и разбередить наши незаживающие пастушьи язвы.

Уже возле коров, запыхавшиеся, взбудораженные, с блеском в глазах, с видимым счастьем у каждого в руке, мы всласть любуемся этими Романовыми яблоками. Они будто не на дереве выросли, они будто с неба! Где там тягаться с ними тсрновщанским нашим кислицам... Складываем по два детских кулачка вместе, примериваем, и оказывается, что Романове яблоко больше. А пахнет как! Краснобокое, душистое,- что е ним может сравниться ароматом в этой сухой степи, где целое лето изо дня в день мы слышим лишь дух пылищи да коровьих кизяков да горячую, густую горечь полыни на межах.

Но все это до нынешнего дня, а сейчас...

Хоть как нам не терпится, мы, однако, долго эти яблоки не едим, только любуемся ими, встряхнув под ухом, слушаем, как тарахтят внутри зерна. Где-то там, в самой душе яблока тарахтят. Спелое-преспелое! Да еще и окраску дала ему природа под цвет зари... Уляжемся в кружок на меже и, как зачарованные, смотрим, насматриваемся каждый на свое: уж так оно красиво, точно и выросло единственно для красоты.

И удивительное дело: никогда за эти Романовы яблоки мы не дрались, не припомню случая, чтобы мы поссорились из-за них между собою... Или и -здесь определенная роль отводилась волшебству, жила, может, и в дарах сада скрытая сила каких-то Романовых характерницких тайн?

VIII

Давно уже рассвело. Хайвей, выгибаясь сообразно Рельефу местности, пульсируя, струится вдаль; сколько взглядом охватишь, лоснится под солнцем спинами машин.

Пролетают мимо нас на расстоянии силуэты городов, непонятных башен, фрески обращенных к хаивею грандиозных реклам, пролетает мир иной, отстраненный от этого потока, где без конца свистит раскроенный, взвихрённый движением дороги воздух. Здесь уже и ритма нет, ритм пропал, один бег, лет, слепой, оголенный лет.

Мчат счастливые и несчастные, скромные и спесивые, люди низов и верхов, исполненные любви и коварства, разочарований и честолюбивых устремлении, и все закованы в металл, и все, словно наперегонки с собственной судьбою, гонят, гонят, гонят!..

Заболотный включил приемник - полилась тихая музыка.

- Пожалуйста, Шопен.

- Это они дают классику,- объясняет Лида,- для успокоения нервов водителям...

Тихая музыка приемника, возможно, и впрямь тонизирует душу, умиротворяет этих ошалевших от скоростей трассы гонщиков, по крайней мере, к нам па волнах музыки как будто плывет что-то давнее, солнечное, похожее на знойный свет того лета, которое некогда овевало нас ароматами яблок, снопов, августовского жнивья. Иногда кажется просто неимоверным: неужели это были мы? 1ам ^даже сквозь пылищу наша грудь вбирала идеально чистый воздух, и мы не замечали его чистоты. Может, именно в этом одна из особенностей человеческой жизни: пока ты реоенок - не замечаешь прелести детства. Пока юн - не умеешь ценить дар юности, редкостный, быстротечный. Оценишь и станешь это замечать, лишь когда поседеешь и когда все пережитое для тебя станет лишь дальним отзвуком, воспоминанием щемящим, как чья-то далеко в полях угасающая песня...

Пусть кому-то сверх меры элементарным или даже смешным может представиться мир, из которого мы вышли, но для нас он был и будет истоком раздумий, ибо мы жили там, где люди, как нам кажется, были ближе к самим себе, к природе, к травам, к небу и солнцу, может, даже ближе к вещам сложным, к тем началам гармонии, которые так нервно и болезненно ищет человек современный...

- И все там трудилось: человек и пчела, ветер и вода...- слышу сквозь музыку тихий голос Заболотного.- Помнишь, как ночью мы впервые увидели на Ворскле коммуновскую водяную мельницу?.. Летней ночью, среди верб, отбрасывая тень на освещенную месяцем воду, скрипит какое-то гигантское сооружение, все так и сотрясается... Просто - мельница, а как она поразила нас своей таинственностью, когда гребла эту лунную воду, натужно разворачивала перед нами недра тьмы и света... Работала прямо устрашающе, хотя где-то изнутри мирно тянуло от нее теплой мукой, а на возах под звездами по-гоголевски роскошно спали или, как тогда говорилось, зоревали озерянские, выгуровские и наши терновщанские дядьки...

Неужели мы с тобою,- говорит он погодя,- и правда живем уже среди нового человечества, где иное восприятие, иная шкала поэтических, а то и моральных ценностей?

Порою здесь можно услышать, что человек по сути своей сила деструктивная, с подсознательной склонностью к разрушению... И когда я ищу аргументы против этого популярного среди их философов мнения, то рядом со множеством других фактов, рядом с фигурами великих созидателей, поистине творческих натур, всякий раз возникает из видений детства и образ нашего Романа-степняка. В чем здесь дело? Почему ршепно его образ так глубоко врезался в память? Было же в Терновщипе еще несколько Романов, один даже родственником доводился нам, Заболотньш, а запомнился в первую очередь почему-то как раз он - Роман-степняк... Яблоки яблоками, но дело же не только в них, а, скорое, в тех щедротах человечности, которые едва ли не впервые он пред нами распахнул. Так или иначе, а вот запал в душу, крепко, навсегда. Сколько прошумело всего, голова побелела, и Романа этого, кажется, должен бы давно забыть, а вот же нет - чем дальше, тем даже чаще всплывает оттуда, из нашей степной античности. Мог бы ты научно объяснить, почему это?

- Юная душа всегда ищет в жизни нечто истинное, настоящее, то есть непреходящее, для формирования своей структуры ей, видимо, требуется именно такой витамин...

К тому же, детское восприятие - это восприятие поэтов, иногда ребенок одним озарением интуиции схватывает самую сущность, чтобы потом свое открытие сохранить надолго, надежно...

- Нечто подобное, видимо, произошло и в данном случае...

Иногда и сейчас хочется представить, как он одиноко жил в степи. Все ветры - его. Гудут, разойдясь, зимними ночами. Л зато летом! Над степью вызвездило, так там просторно в небе. Звезды, как пчелы, всюду приклеились к небесным цветам. Выйдет Роман и смотрит. Загадка всех загадок - там, вверху...

- Конечно,- говорю,- Роман-степняк был человек незаурядный. натура из тех, кто в созидании, постоянном, ежедневном, находил смысл своего существования на зем^ле. Для нас он человек, который жил в ладу со своей совестью, мы это угадывали интуитивно, а человек, не конфликтующий с совестью, это же...- я подыскиваю нужное слово.

- Это человек, а не бутафория,- рассмеявшись, говорит неожиданно Лида, без усилий опережая меня, тугодума.

Девчонка и дальше внимательно следит за нашими рассуждениями, в центре которых снова оказывается Роман-степняк, чье умение трудиться воодушевленно, с упоением было, возможно, одним из самых поразительных открытий, посетивших пас тогда, на заре постижения мира.

- Не знаю, как для тебя,- обращаюсь к Заболотному,- а для меня он всегда был личностью, близкой к совершенству, как теперь говорится гармонической...

- Хотя,- опять оживляется Лида,- вряд ли много было гармоний и в тон вашей степной античности...

- А ведь она права! - восклицает Заболотный.- Со^гласись, тот улыбчивый чародей, который в пчелиной кольчуге пред нами блистал, это еще не весь был Роман.

Очарованные его добротой да его удивительными деяния^ми, мы воспринимали его, понятное дело, с изрядной дозой фантастики. К примеру, нам казалось, что он никогда не спал. И что был всемогущ, поскольку понимал не доступный нам язык пчел и дерево своей волею принуждал родить так, как он хочет. И, естественно, вполне вероятными были для нас эти ночные его, любовные перелеты в Козельск и обратно, ведь известно, что не существует никаких преград для человека влюбленного... Околдованные Романовой сверхсилой, неопровержимым чародейством веселого нашего мага и характерника, еще не всегда могли мы проникнуть в область иных страстей в черноту будней этого человека, во все тяготы его неусыпного труда, в потаенные горести и даже драмы, а они были же...

- И еще какие!,,

- Можно теперь только догадываться, как он должен был страдать, скажем, что так несчастливо сложилась жизнь его дочки, этой ослепительной Винниковны, залитой степным солнцем... Нам она тогда тоже открывалась не столько в своем горе, тщательно скрываемом несчастье, чаще представала в ином, в чарах поразительной, особенно для детей, красоты, в трепетном мерцании той несравненной улыбки, на которой, напорное, остановил бы внимание и сам Леонардо...

IX

- Объясните мне: что такое паслен? - спрашивает спустя время Лида.

Нам даже весело становится: что это ее вдруг заинтересовало за здорово живешь?

- Так вы же сами говорили: пасленовы дети.

о1апит тдгит,- отвечает Заболотный,- так полатыни его величают, наш паслен. В своих заслугах перед человечеством растение это весьма скромное, а вот детвору терновщанскую не раз выручало.

Лида, однако, просит объяснить подробнее... Кто бы мог подумать, что через такие временные расстояния да еще на каких дорогах, об этом паслене зайдет речь!.. Никто его у пас но сеял, не сажал, а как только к весне так он уже и пробивается из земли. Кому-то он может показаться растением и вовсе никчемным - сорняк и только, а для нас, тогдашних, это был нешуточный дар, первое лакомство терновщанского лета. И нигде он, помнится, лучше нс родил, как в глинищах на стороне Заболотных да в занесенных илом балках, где хоть и занято все было под коноплей, однако и паслен повсюду около нее ютился. Цветы его похожи на картофельные, а когда дозреет, на нем увидите синенькие, до черноты, ягодки, как дикие виноградины,- кроме нас, еще и птички их любят клевать. На вкус плоды паслена сладкие, даже приторные; конечно, это не кокосовый орех, не финик или банан, и все-таки лучше, чем ничего... Но почему вот так: когда и откуда в Европе появился картофель, какими путями прикочевал он к нам, это достоверно известно, а вот откуда взялся паслен на ТерновЩине и вообще как давно растет он на планете,- ни в одном справочнике этого не найдешь... Заболотный шутит, что, очевидно, и в садах эдема паслен уже был, имел свое место среди первых, еще райских бурьянов... И не оттуда ли птицы известным способом перенесли его в нашу Терновщину, в соловьиные наши балки?

Палки - это наша колыбель. Для постороннего - что они? Лопухи, паслены, конопли, да еще колдобины-котловины, теплые моря наши, с головастиками и всякой плавающей мелюзгой,- воды эти держатся после весеннего разлива до самой летней жары, а потом и дождями еще пополняются, чтобы было где детворе берложиться... Убогий мир! Но это на чей взгляд. Если же говорить о нас с Заболотным, то куда бы ни бросала жизнь его ли, меня ли, какие бы чудеса ни представали взору, а, кажется, нигде не сыскать мест красивее нашей балки Левадной с се пышными вербами, с густым знойным духом конопли да ясными заездами летней ночью в тех колдобинах... Навеки, видно, ко всему этому мы прикипели душою. А кроме Левадной, еще ведь и балки Чсрнсчая да Яворовая, которые, невесть где зарождаясь, сходятся именно в нашей Терновщино, в ее вербовом раю. Не случайно эти балки и соловьям так полюбились: едва весна, едва вербы распустились, так уже в них и защелкало... Откуда-то из Африки, а может, даже с Цейлона, осилив безмерные расстояния, летят серенькие певцы небесными путями к нашей Терновщине, чтобы в логах, в вербах у глинищ на все лето найти себе пристанище и вывести потомство. Прилетают соловьи не все сразу, ранней весной, где-нибудь под вечер, слышим, пробуют в зарослях голоса лишь отдельные солисты. Это он прилетел, хозяин, а ее еще нет, она появится позже. Как истинный рыцарь и глава семейства, он осмотрит свои владения балку, вербы и, убедившись, что все на месте, построит гнездо, спрятав его среди ветвей так, чтобы никакой коршун не обнаружил, а потом уже изволит прибыть и она, пани соловьиха или молоденькая невеста соловья.

Верба с роскошной кроной это их планета! Там властвуют их песни и любовь.. Вначале доносится оттуда голосок будто нерешительн и, щелкнет новичок несколько раз и прислушивается: а ну, как же получается? Потом чирикнет, словно горло прочищает... Затем сразу зальется вольно, голосисто, а воздух чист, а вечера все теплее - отчего ж не петь? И вот уже нет нашей Терновщине сна вся балка полнится, неистовствует соловьями! Отовсюду отозвались, на все лады состязаются - кто кого превзойдет... Вот когда будет щебета, щелканья, свиста! Впрямь, "смеются-плачут соловьи"... Ночные поэты терновщанских левад и балок, как самозабвенно будут они отдаваться своему творчеству! Захмелеет ночь от соловьиной страсти, захмелеет все, не ведая сна, сладостно замрет не одна девичья да парубоцкая душа!. Уже и будучи студентами, мы не однажды вспомним в далеком городе наши терновщанские левады, полные соловьиного щебета и девичьей печали. К концу весны вторым заходом, как говорится, вторым туром пойдут вечерние концерты: это соловьиная чета будет обучать пению уже своих малышей, наставляя, как виртуозно брать коленца, брать наивысшие "соль"! Ведь соловьятам тоже нужно учиться этому искусству, само ничто не дается...

Заболотяые живут как раз в гущине этого соловьиного царства, подворье их напротив пас - через балку перекликаться можно. Из-за древних верб проглядывает под горой их белая старосветская хатка с маленькими окнами, крытая соломой. Серебристые косы вербовых веток низко нависают над жилищем, окутывают ее, и даже в самые длинные страдные дни в хоромах Заболотных царит прохлада, лохматые тени стоят по углам, а глиняный пол устлан рогозом и другими травами. В семье, кроме наименьшей Ялосоветки, все парни да парни, один к одному при своем молчаливом вдовствующем отце. Но хотя он с виду как туча, усы торчком, суровый взгляд может даже отпугнуть незнакомца, а между тем никого из детей Заболотный пальцем не тронул, кажется, и голос не повысил ни на одного с тех пор, как они остались без матери,- тиф унес ее незадолго перед приходом Заболотного изпод Перекопа, эпидемия тогда выкосила многих терновщан.

После бледной зимы. картофельной, ржаной, когда все освежится весною и заблистают у хат вишняки каждой своей кареглазой веточкой, в аккурат и наступает самое суровое испытание для сынов Заболотного, потому что именно в это время чья-нибудь длинная цепкая рука уже тянется в соловьиную балку за детскими их душами.

С первым теплом в один из весенних дней явятся в нашу слободу пришельцы с хуторов, хмурые дядьки в мохнатых шапках, в чумарках - это вот и ость они, самые страшные Для робятни слободской ловцы детских душ. Появившись на выгоне, кто-нибудь из них угрюмо выспрашивает у нас, мальцов:

- А где тут у вас тот Заболотпый живет, у которого хлопцев много?

- Во-он там он живет, недалече! - охотно станет объяснять как раз кто-нибудь из Заболотных, скорее всего это будет Кирик: - Прямо и прямо, дяденька, не доходя минуя, где новый пес да рябые ворота, где в яму погреб упал!

И все это выпалит такой скороговоркой, что ловец хуторской не сразу и раскусит, что к чему, куда идти, где добычу искать.

Однако рано или поздно наниматели все же найдут дорогу к Заболотному, ребят, разбежавшихся и скрывающихся под кручен в глинищах, отыщут и там, позовут, и уже хуторские сквалыги осматривают наших друзей, как жеребят на ярмарке, прикидывают, вглядываясь в их грешные души, добрый ли будет из Грицка возница, а из Степана пахарь, а из Ивана волопас, а из Кирика наименьшего...

- Нет, этого не отдаю,- хмуро скажет отец.

- Это почему же?

- Рано ему.

- Мне бы он подошел...

- Пускай подрастет.

Переговоры будут продвигаться туго, тягуче, Заболотный-отец изредка лишь прогудит что-то упрямое, ведь натура, как у тура, а Ян Янович, который по собственной воле придет на помощь Заболотному-вдовцу в такой ответственный момент, исподволь возьмет переговоры на себя и, нам на удивление, окажется незаурядным дипломатом.

Вспоминая эти крутые перетрактации, подолгу тянувшиеся в глинищах, воспроизводя состояние напряженности, "войну нервов", которая там завязывалась, мы с Кириком и сейчас отдаем должное дипломатическим способностям Яна Яновича. Неторопливо, умело и успешно вел латыш свою линию, пункт за пунктом выбивая из твердолобых хуторян различные облегчения для хлопцев, вдалбливая нанимателям, что любая оплата за таких соколов не будет слишком высокой, вы только взгляните на них, вот они пред вами - все как на подбор!..

Пришлый хуторянин будет диктовать свои условия:

- Чтобы послушным был...

- И вставал с рассветом...

- И не воровал... Да знал бы, что вечером после работы еще проса на кашу в ступе истолочь, ну и, понятно, коноплю мять...

Латыш это решительно отмотал. Никакой конопли по ночам, никакой ступы! Ночь дается, чтобы отдохнуть парню, ему же расти, сил набираться...

Не там ли, на переговорах в глинищах, и этот Кирик, то бишь Кирилл Петрович Заболотный, брал первые уроки дипломатической премудрости? Не тогда ли он ужо кое-что наматывал на ус, прислушиваясь, как неуступчивый, со стальными нервами Ян Янович, все взвесив, все предусмотрев, в конечном итоге добивался для хлопцев надлежащих гарантий и навязывал тому, в чумарке, свои условия, сметливо, с неколебимой выдержкой обуславливал каждый пункт крутых глинищанских соглашений. Ибо все там следовало предусмотреть: где парень будет спать, чем будут кормить малого тернопщанина, сколько аршин и какой именно материи наберут осенью этому соколу на штаны, а сколько еще и зерном добавят, да чтобы не суржиком, не отсевками... Отбывать же срок хлоицу до покрова и ни днем больше...

- Принимаете?

- А куда денешься...

- И чтобы никакой кривды, никакого рукоприкладства, потому что да это суд... Союз "Рабземлсс" начеку батрацких интересов.

- Да знаем.

- Ну, значит, и баста!

Кончается дипломатия тем, что хлопцы, Грицко, Иван и Степан, понурив головы, с кнутами, скользящими позмеииому им вослед, оставляют свои родные глинища, покидают отца, который стоит опечаленный, с глубоко запавшими щеками и сердитым усом, встопорщенным грозное, чем обычно, и мудрого своего латыша покидают, и нас с Кириком, и сестренку свою Ялосоветку с глазами, полными слез. Вернейшие наши друзья, шутники и выдумщики, надолго они теперь отправятся по чужим стежкам, исчезнут для нас на все лето, затеряются в безвестности хуторов, словно где-нибудь на других континентах. Даже в большие праздники нам их не видеть, не отпустят живоглоты хлопцев до седых заморозков, до покрова,- нужно ли удивляться, что Ялосоветка, проводив братьев, не день и не два еще станет лить слезы о них, и со временем, хотя слезы уже и высохнут, она все будет уноситься мыслями братьям вдогонку, целое лето оставаясь в тревоге: как там они? Не разбили ль кого жеребцы всполошенные? Не поднял ли Степана бык на рога?

Ялосовотка - создание болезненное, квелое, после ;1иыь1 такое бледное, прямо светится, поэтому не только отец, но и братья Ялосоветку жалеют, помня материнский завет.

Стоит девчонке взяться своими тоненькими, как соломинки, руками за ухват, чтобы достать из печи чугун с картошкой, тут же кто-нибудь из хлопцев отстранит сестренку, оберегая, чтобы не надорвалась, сам будет тужиться у того чугуна, а если это Кирик, так он еще и пошутит:

- Тяжело в печь, а из печи это мы играючи...

Наверное, не бывает воскресенья или какого праздника, чтобы во дворе Заболотных нс появился мальчишка или девчонка из слободы, придет, прижимая к груди крынку, завязанную в платок: мама молока прислали. Или еще: вот вам молозива передали... Пусть и не родственники, а не забывают люди Заболотных, их осиротевшую без матери хату.

А чем Заболотныо богаты, так это соловьями: каждую весну в их вербах соловьев полно! В ту пору, когда птицы, ошалев от пения, заливаются, когда они аж стонут вокруг хаты в зеленых ветвях верб, да если еще это будет весенний воскресный день, а то и сама пасха, то есть когда наши слободские хатки станут еще белее, так и засияют стонами против солнца, а где-то там, на седьмом небе, неугомонный Клим будет вызвенькивать в колокола свое вдохновенное "Клим - дома, Химы - нету", когда все над селом и над нашими балками исполнится особенной чистоты, согласия и торжественности,Заболотный-вдовец в такой день, оставшись дома со своей дочкой, достанет ей из сундука самое большое семейное богатство - цветистый кашемировый платок, развернет и степенно в руки подаст:

- Повяжи мамин, Ялосоветка.

Повяжется девочка послушно, окутается маминой красой и сядет у вербы перед отцом, который долго-долго будет на нее смотреть, всматриваться пристально, и мы знаем - почему: в этом платке Ялосоветка вылитая мать.

- Мама твоя платок этот очень любила...

Сидит на завалинке, смотрит на притихшую дочурку, на единственный образ любимой жены, оставленный его жизни, и слушает, как на колокольне во все нарастающем темпе звонят, играют, вытенькипают Климовы колокола.

Вот они точно в жаркий танец пустились, торопятся, разгоняются больше и больше, весело-празднично выговаривая весенней Терповщине:

Клим - дома!

Химы - нету!

Хима - дома!

Клима - нету!

Тенькают, климкают, вызванивают радостно, отплясывают на колокольне все шибче, вызывая своим танцемсостязанием добрые улыбки во всех концах села.

А как-нибудь попозже Ялосоветка тайком позволит и Кирику повязаться маминым платком: "И ты в нем тоже на маму похож... Брови - - как у нее..." Хоть маму она вряд ли и помнит.

Отдзинькают, отбамкают пасхальные колокола, и пойдут снова будни. Отец Заболотный приладит в повети станок, но не ткацкий, который всю зиму бухал в хате, а столярный, и неспешно изо дня в день будет мастерить окна да двери людям, а мы с Кнриком, как и в прошлом году, опять окажемся в роли пастушков в стопи. У всех дела, и даже для Ялосоветки найдется работа, с нею сговариваются слобожанские женщины стеречь на левадах полотна, разостланные для отбеливания, присматривать, чтобы по ним гуси нс ходили, н& оставляли лапчатых своих следов. День по дню будет скучать в одиночестве Ялосоветка возле тех полотен, а в жарынь девчонка укроется в тони вербы, сядет и, склонив голову в позе маленькой мадонны с подаренной латышом глиняной куклой па руках, будет ее укачивать да чуть слышно напевать писклявым голоском:

Запрягайте кон! в шори, кон! ворон"

Та и чешем догапяти л1та МОЛОДА...

Заболотный не спускает глаз с полотна автострады, наверное, витает и он мыслями где-то там, в наших балках соловьиных. Может, и ему напомнило это гудроновое полотно те далекие терновщанские полотна, которые что ни лето белели, выстланные по нашим левадам,- даже и сейчас белеют они оттуда сквозь вьюгу времени... Натканные за зиму, сошли со станка суровые, грубые и" невзрачные, еще их надо золить, а побывав в кадке с пеплом, вызолев, день за днем выбеливаются на солнце, пока из серых станут белыми как снег, а Ялосоветка их сторожит да писклявонько над ними поет уже о том, кто с нею "на рушничок встанет"... Светятся полосы полотен, днем прямо ослепительные, и если бы в то время кто с самолета взглянул па них, вряд ли и догадался бы, что это за таинственные знаки белеют пасмами на зеленой земле. А то все белели педоспапньк1 ночи наших матерей, то набиралось чистоты от солнца чье-то приданое, будущие рушники, цветами расшитые знаки чьей-то доли.

Звучит рядом тихая, словно из дали лет прилетевшая мелодия - Заболотный что-то там за рулем гудит себе под нос...

- Как это сказано,- обращается он вдруг ко мне,- догонять лета молодые!.. Сумела же чья-то душа так вот выразить себя...

Купальское огнище полыхает в синих сумерках наших левад, девушки в венках вокруг головы - на ниточке нанизаны у каждой крупнолепсстковые цветы мальвы, украшающей многие хаты. Да и меньшие девчата-подростки шмыгают здесь, во.чбужденные, запыхавшиеся, они тоже в венках, глаза блестят, эти козы боятся, что мы будем гоняться за ними да обрывать с них венки, боятся и в то же время ждут наших мальчишеских шутливых налетов, но покамест мы их не трогаем, пусть прыгают и Катруси, и Одарочки через костер, где и мы наперебой демонстрируем отвагу и ловкость, а потом, распаленные, с обгоревшими бровями, будем гоняться в сверкающей темноте за юными подругами, жарко обжигать им крапивой поджилки, а они, ныряя в гущину левад, будут взвизгивать пугливо и весело, даже зазывно. Способен ли кто-нибудь из современных ощутить вес чары нашей летней терновщанской ночи, все эти игры-шалости по балкам среди свисающих до земли вербовых кос и звездных котловин, среди зарослей, где было так жарко от сверкающей глазенками темноты, от благоухания любистков-мят да учащенного дыхания убегающей, еще не названной любви? Нечто было тропическое в той смятенной расплывшейся тьме с ее духом по-ночпому странного зелья хмельного, где юные упругие и знойные уста лепетали навстречу обрывки невнятных признаний, отчаянных, йемыслимо-счастливых, как первая влюбленность...

Почему все это - и детские шалости, и зачатки не подетски жарких томящих переживаний - так прочно сохраняет душа? Пламень купальских костров, острый визг девчонок, выскальзывающих из-под крапивы, ночи первых, жарких до беспамятства признаний - все это, выходит, для чего-то нужно тебе? Колоды ', гулянки, где одни хмелеют в песнях любви, в танцах с пылищей, а младшие в это время, вконец распаленные, носятся по чащам, летают во мраке, как молнии...

Пуды конспектов, горы проштудированных пособий не многое оставили после себя, но почему и сегодня слышишь, какой пахучий был тот новенький букварь, который тебе выдали в школе? И книга для чтения, под названием "Венок". она тоже так несравненно пахла. А первый "Кобзарь", который попадет тебе в руки, и первые строчки, они же тебе, малому, западут в душу на всю жизнь: "Сердце мое, зоре моя, до цо ти зор1ла?.." Это был мир, где все становилось открытием. Токи какие-то живительные струятся на тебя оттуда, и все тамошнее словно лучится, светится чемто неземным, как та радуга, которая после дождя заиграет красками, беря воду в мокрых наших балках,- нас очень тянуло подсмотреть, как именно она воду в вербах берет.

- Бежим! Подсмотрим радугу вблизи!..

Так нам хочется подступиться к пей на близкое расстояние, руками обнять ее семицветный столб... Кто-нибудь из

взрослых остерегает:

- Нс бегайте туда,- радуга и человека в тучу потянет!..

Но после такого предостережения нам еще больше неймется! Как бы там было в туче, куда бы пас радугой затянуло?.. А семицветная все берет и берет воду где-то совсем рядом, в омытых дождем роскошных вербах Заболотного, мы слышим, как эта вода так и шумит мощной струею вверх, гонит себя в небо, чтобы спустя какое-то время опять пролиться на нас ласковыми обильными дождями, от которых сразу и растения, и дети подрастают.

Благодаря радуге, небо и земля соединились, высокая арка ее уже у солнца за мокрой зеленью левад на синей туче цветет, вид радуги почему-то нас волнует, появилась - и точно повеселел мир! Все так уместно в природе, так все слаженно,- никакой изобретатель не придумал бы лучше!

Лето без радуг, зима без колядок, весна без соловьев да без вишневого цвета - это придет позже. Познаем состояние, когда остановится само движение жизни. Кроме горя, ничего не будет расти, птицы певучие не прилетят, капля дождя благодатного с неба не упадет - только черные бомбы будут падать оттуда с сатанинским воем... Конец всему, непамять, небытие? Тупое, вандализированное существование? Но, оказывается, не так просто опустошить Душу человеческую, оказывается, и после всех ужасов в ней неразрушенным может остаться то, что было: и юность, и песня, и цвет утренней зари, и радуга семицветная в росистом небе над Терновщипой...

Доныне остается для нас тайной, от кого она родилась, безвестная эта Настуся. Не были мы и тогда настолько темными, чтобы верить, будто детей находят в капусте или что их аист приносит на крыле. Сельские дети рано приобщаются к тому волнующему миру, где царит любовь.

С вечера допоздна носимся из конца в конец по селу, где любой праздник встречается танцами, гулким весельем, где земля дрожит и курится от гопаков да полек. Видим красавиц наших слободских, разгоряченных, раскрасневшихся, только и ожидающих чьего-нибудь прикосновения, знака, ожидающих той минуты, когда можно наконец отбиться от компании и идти в самые дальние сады ночи, в левады, в балки, чтобы там слушать сладкие слова юношеских признаний, пить хмель любви, жгучую ее тайну. И мы, детвора, в упоенье шастая по кустам, краем уха тоже ловим ночные речи любви, слышим слова такой нежности, каких никогда но услышишь днем... А эта красавица Винниковна и па танцах-то в кои веки показывалась, и на скрипучих качелях не выкачивалась, где девушки слободские, вцепившись в стропы, что ни пасха повизгивают да полощут юбками в небесах. Ни с кем Надька как будто и по отлучалась в те ночные росистые вербы да левады, где парочки обомлевают в объятиях, а вот родилось же у нее дитя, появилось от кого-то на свет.

Еще когда училась на фельдшерских курсах в Полтаве, влюбилась будто бы в какого-то там мастера-верхолаза, красавца из горожан, который маковки золотил на колокольнях, брал на такие работы вместе с отцом и братьями подряды по всей округе. Отваги мастеру этому, видно, не занимать было, лазил в небо хоть на какую высоту, лишь бы хорошо платили. Кочевали они своей семейной артелью от колокольни к колокольне и по договоренности с общиной там купол красили, там золотили или вместо ржавого наново закаленный в кузнице крест насаживали на самый высокий шпиль. А когда в Козельско, где монастырское, круглое, как пантеон, здание отходило под райклуб, решено было как раз наоборот - крест с самого высокого купола сбросить, и искали для этого дела смельчака, полтавский жох-верхолаз и тут предложил свои услуги, правда, цену, говорят, заломил фантастическую. И таки вскарабкался на ту страшную поднебесную высоту, и крест оттуда швырнул-таки вниз, а на опустевшем шпиле, на самой его верхушке, как заверяют очевидцы, встал во весь рост да еще и на пятке обернулся! Это уж для форса, чтобы потешить публику и показать, каков он удалец. Так или не так, а с Надькой вроде бы у него клонилось к свадьбе, но что-то не сложилось счастье,- то ли он, оказавшись повесой, ее обманул, то ли она сама от него отступилась. Одним словом, вернулась к отцу с дитем в подоле, так и не доучившись.

Несомненно, нашла бы и здесь ее чья-нибудь любовь, но Надька ведь пе из тех, кто бросается в объятья первому встречному...

Всей Терновщипе известно, что по Надьке сохнет Олекса-бандит, самый забиячливый из всех. наших парубков, хотя Надька и его отбрила, сказав как-то вечером на колодах, что не махновка она и душа ее к разбойникам нс лежит,- при этом спокойно отстраняла его объятия, кроме всего, мол, еще и пьяных терпеть не может.

- Все ждешь?- гудел тогда басом Олекса.- До сих пор на того надеешься?

На кого надеюсь, это уж моя воля...

Мы так и не узнали, о ком была речь, хотя Олекса весь вечер донимал Надьку своей ревностью к кому-то тому неизвестному да набивался провожать домой. А, собственно, чего приставать? Сказала же: "Моя воля..."- неужели не ясно? Во всяком случае, никто из нас но осуждает Надьку за неведомую ее любовь, а что она у нее оказалась несчастной, так это лишь усиливает наше сочувствие обиженной,- наши симпатии целиком отданы молодой матери.

И совсем уж пе верим мы воплям да гвалтам бабы Бубыренчихи, которая раньше, говорят, сама ведьмой была, клубком катилась посреди улицы, когда кто-нибудь из парубков поздно возвращался в одиночку домой, а теперь эта вот особа поносит Винниковну на всех перекрестках, ревнует к ней своего сына, вовсе в исступление приходит, завидев Надьку, издали вопит, что причаровывает она, Дескать, ее дитя приворот-зельем, хочет переманить молодого Бубыренка к себе в примаки, чтобы его шапкой да чужой грех прикрыть. Долговязый, носатый этот Бубыронко служит писарем в сельсовете и заодно заведывает У нас избой-читальней, он носит широкие синие галифе, хотя нигде и не воевал, наши острословы тсрновщанские - Дядьки Вибли да Грицаи, собравшись на майдане, почему'го называют его Антидюрингом- слово для нас непопятное и смешное. Бдительно оберегает Бубырснчиха своего Антидюринга от всех возможных невесток и искусительниц, считая Романову Надьку самой опасной,- баба уверена, что этой от отца известно всякое колдовское зелье и что может Винниковна хоть кого склонить к любовным утехам. Если верить Бубыренчихе, то кто-то из сельчан видел, как по ночам, распустив косы, бродит Винниковна посреди степи в одной сорочке, слоняется вокруг хутора, как белый призрак,- ищет да высматривает простаков, чтобы увлечь, соблазнить, женить на себе, а кого?

Не иначе как бабиного молодца в галифе, Вубыренчиха на этот счет не имеет ни малейших сомнений.

Очаровывает Винниковна ее сына всяческими диковинами, но преимущество отдает самому заклятому безотказному способу: выдернет украдкой нитку у парубка из галифе, закатает в комочек воска, бросит в жаркий огонь и ну приговаривать: "Чтоб тебя обо мне так пекло, как печет огонь этот воск! Чтоб твое сердце обо мне так плавилось, как этот воск плавится! И чтобы ты меня лишь тогда бросил, когда найдешь в пепле свою ниточку от галифе! "

Иной раз, когда Надька, празднично одотая, с туго заплетенной венком косою, вымытой загодя в канупоре да в любистке, приходит в магазин купить спичек или соли, Бубыренчиха, как из-под земли вынырнув, чернорото напустится на ненавистную ей степнячку, начнет ругать да оскорблять во всеуслышание. Сякая-такая бесстыжая, хочешь опоить сына моего колдовским дурманом, вишь, и сейчас надушилась чем-то, разве это любисток, разве это канупер? Сущее приворот-зелье, от него кто угодно с ума сойдет! И чтобы окончательно опозорить Надьку перед людьми, поднимет крик на всю Терновщину, будто бы сама заставала блудницу у себя на леваде, когда та из степи прибегала к молодому Бубыренку на свидание, всю ночь с ним, гологрудая, траву топтала и на сене валялась, бесстыдно светя белым телом при луне, обомлевая возле парубка в своих распутных ласках.

- Да то не она,- пробовали внести ясность мужчины, терновщанские наши правдолюбцы,- скорей всего, озерянская торговка бубликами ваше сено разворошила, когда к батюшке в гости приезжала... И какой с нес спрос: ей все грехи наперед отпущены...

Но Вубыренчиха была глуха ко всем свидетельствам:

- Нет и нет, именно эта вот была! Смеялась же! Я ее узнала, хоть она и дала стрекача, только косою вильнула!

- Да не у одной же Надьки коса,- брали под защиту Винниковну дядьки.

- Защищайте, заступайтесь, соль вам в глаза!- прикрикивала баба и на них.- Все вы ветреных любите...

А она еще вот и смешки строит. Куда ж тебе цаца, никто ее и нс тронь, бастрюка нагуляла в городе, а теперь по ночам моему сыну на шею вешается!..

- Зачем мне ваш сын?- отвечала Надька со спокойной. горделивой улыбкой.- А любовь если и была, так не с ним...

- А с кем?- даже шею вытягивала баба.

- Не вам о том знать.

Вроде бабины вопли не больно и донимают Надьку, и все же. видно, на душе ей становится нелегко, потому что можно было заметить, как в ее карих даже слезинки дрожат, когда она с пылающим лицом незряче шла через майдан в сторону степи, неприступная ни для кого, и от обиды и нас не узнавая, ее маленьких верных дру зей.

- Косы оборву!- грозилась вдогонку Бубыренчиха.

Вздумай только ночью еще на леваду прибежать!..

- Кому нужно, тот сам ко мне прибежит,- слышалось в ответ.

Не оглядываясь, Винниковна удалялась в степь, еще больше выпрямившись, сердито окутанная своею, кажется, и на нас уже простертою гордостью

Однако не ей, поносящей Надьку, было пошатнуть детские наши представления: мы продолжали верить в то, что и прежде, верили каждому Надькиному слову. Потому что если кому и отдала Винниковна свое сердце, то никак это не мог быть бабин Антидюринг, холостяга и балабол, щеголявший в неизвестно где раздобытых обширнейших галифе, которые служили излюбленной темой для насмешек со стороны наших терновщанских сатириков на их ежевоскресных сидениях у гамазеи на майдане. Не мог это быть и Олекса-бандит с разорванной губой, который бродяжит по свету, на целые недели исчезает куда-то из ТррновЩины, а вернувшись, борется опять за свое, в престольные праздники расквашивает носы хуторским шалопаям, осо бенно же если кто из них посмеет задеть Надьку неосторожным намеком или хотя бы за глаза неуважительно отзовется о ней. И неважно, что сам Олскса после поединков возвращается в свои глинища тоже изрядно окровавленный, а умоется - и уже веселый, ведь дрался за Надьку, пусть она и не принимает его любви. Да и примет ли когда, сказано жо - душа не лежит.

Но за эти ли ночные драки на храмах и ярмарках и приклеили терновщанскому забияке кличку: Олексабандит? Поскольку в банде он быть не мог, бегал еще в недоростках, когда над степным нашим шляхом пыль курилась - на неисчислимых тачанках, сплошною тучею "шли махны"! И сам тот атаман косматый из Гуляй-Поля, если верить самовидцам, сидел на тачанке, диктуя на ходу очередной свой к Украине анархистский манифест, а краля-секретарша, в портупеях, с отхваченною косою, с папиросой в зубах, тут же отщелкивала его сатанинские слова на машинке... Не увлекла эта волна Олексу, не попал он и в отряд комнезамовских партизан, где побывал его родной дядя Мина Омелькович, который отличился в первую очередь обысками у буржуев в Козельске,- однажды будто бы ночь напролет бросал гирями в пузатого лавочника, добиваясь признания, где он припрятал золото, перстни да сережки,- всего этого Олексе уже не досталось, и он переводит свою силу на ярмарочные драки да на баклушничанье. Живет дома и не дома, то исчезнет, обезвестится вдруг, и долго о нем не слыхать, то в храмовый день объявится неожиданно, и тогда уж мы, мальчишки, айда скорее на майдан, там Олекса с хуторскими дерется! Белая рубашка точно в мальвах-цветах пламенеет во всю грудь - это она забрызгана кровью, и лицо окровавлено, и зуб выплюнул, а между тем весел. С кем дрался? За что? Не всегда и самому понятно: дрался, и все.

Когда, захмелевшего, надо его утихомирить и когда даже Мине Омельковичу не удается угомонить буйного племянника, тогда зовут от музыки Надьку Винниковну, которая в этот день ради праздника так и цветет среди наших слободских красавиц в частых, в несколько ниток, монистах, с ягодками кораллов-сережек в маленьких ушах, едва выглядывающих из-под темной душистой косы.

Неохотно выйдя из праздничной толпы, только взглянет Винниковна на этого страшного для всех забияку, что-то / там, паклонясь, коротко ему шепнет, и Олекса сразу становится шелковым, берите его тогда под белы руки, хлопцы, и ведите, укрощенного одним Надькиным словом, домой умываться.

- Ну, разве не колдунья, не звездной водой разве опоила, коли он вмиг так сникает с ее полуслова?- не преминет Бубыренчиха и это поставить Винниковне в счет.

Днем на храмовый праздник Олекса приходит в белой, из тонкого полотна рубашке, которую мать выбелила ему, и эта рубашка прямо сияет на нем, притягивает глаз тонким узором, да только редко бывает, чтобы не покрылась материна вышивка цветами свежей крови да не вываляна была в пылище (если противникам удается Олексу повалить) . Зато в ночь, собираясь па гулянье, Олекса непременно оденет кожанку, и пусть ночь будет совсем полетнему теплой, он и тогда явится на танцы в своей чертовой коже, ходит, поблескивает хромом, точно какой командир. Опять чего-то ищет - драки, а может, любви...

Пробовал иногда Мина Омелькович наставить дебошира на путь праведный:

- Что хуторским по храпам даешь - это хорошо,- рассуждал он перед племянником,- еще большие вешай им фонари под глазами, чтоб видели дальше,- а вот куда ты, босяк, из дому исчезаешь? Голь перекатная, красного партизана родственник, а какую линию взял? Неужели и правда с цыганами братаешься? Они же все конокрады!

- Коней и я люблю,- ухмыляется Олокса своей разорванной в драке губой.

- Махно тоже любил, а где он теперь? В Париже буржуям сапоги чистит!

- "Отдай мне Марину, я тебе Полтаву отдам!"- мечтательно выговаривает Олекса крылатую, многими еще в этих краях не забытую фразу, которую во времена гражданской якобы отстучали из штаба Махно генералу Шкуро, когда они грызлись из-за какой-то красавицы-содержапки.- Скажите, дядя, вы хоть раз видели гуляй-польскую его любовь?

- Отвяжись, слышать не хочу об этом бандите да его шлендрах!- злился дядя Мина, по привычке как-то криво выворачивая шею.- Продался капиталу! Гуляй-Полс на Париж променял!

- Я наши левады и на Париж не променяю... И счастье мое где-то здесь ходит с косою не общипанной, как у махновок,- говорил Олекса, прикрываясь от родственника загадочностью своей рваной разбойницкой усмешки, с которой он так и улетучится из села, чтобы лишь со временем всплыть где-нибудь на соколянской или на козельской ярмарке.

Однако, хотя бесстрашием Олекса и покорял нас, мальчишек, хотя мы услужливо и поливали ему воду на руки, когда он под причитания матери смывал с себя свою всселую забияцкую кровь, все же что-то нам подсказывало, что не пара он Надьке, и не только потому, что она красавица и образованна, а должна бы полюбить такого вот забияку, конокрада, босяка, который как следует, наверно, и расписаться нс умеет... Нет, просто иным представляется нам тот, кому бы выпало счастье постучаться в Надькино окно и кому она отдала бы свое сердце. Такой незнакомец должен быть бы исключительным, рыцарем из рыцарей, красавцем из красавцев, вот к такому пусть бы она и среди ночи выметнулась из своего степного окна, пусть бы и с распущенной косой бродила с таким но росам своего райского сада или даже в терновщанских левадах по травам валялась, пила его поцелуи под звездами коротких летних ночей...

- Мы тогда, пусть даже интуитивно, чувствовали все же, что она не для него,- бросает Заболотный от руля, и эта давняя история отчего-то начинает нас волновать.- Хотя какую бездну страсти носил в себе этот наш Олекса!

Личность и впрямь незаурядная...

- Все, что он вытворял, все эти драки, скандалы, бродяжничество, кажется, диктовались единственным только желанием расположить Надькино сердце, вызвать в ней взаимность и восхищение.

- Свое несовершенство перед Надькой парень, видно, в душе признавал, ощущал ее недостижимость для себя, однако не отступался, надежды не терял, надо отдать ему должное... Сильная, колоритная натура. Самородок, как и Роман Винник, только энергия Олексы устремлялась в иное русло: ярмарочная площадь чаще всего становилась ареной его подвигов, а эти ярмарки у нас почому-то почти всегда заканчивались кровью... Помнишь, как тогда в Соколянах?..

- О, это памятная ярмарка...

Соколяны - соседнее с нами большое торговое село над Ворсклой, где под ярмарочную площадь отвели половину плоской равнины, которая ограничивалась глубокими обрывами-кручами, образовавшими нечто похожее на огромный каньон. Взглянуть и то страшно с крутизны вниз, где на самом дне каньона серебрится Ворскла, клубятся вербы, белеют хатки соколянские, и даже удивительно, как оттуда люди взбираются сюда, на эту верхнюю степь, на множеством ног утрамбованную ярмарочную толоку. Не всякий и подступится к круче, чтобы заглянуть вниз, голова может закружиться, а зато па горе кипит, бурлит ярма оочная жизнь. Какое здесь движение, какой грай-гомон катится далеко в степь, где пылища - до неба!

Чтобы тебя, малого, взяли на ярмарку, это надо было часлужить, загодя велись переговоры, кто за тебя попасет в этот день,- и если назавтра берут тебя, то знай: ты заслужил, это немалая тебе награда и честь за пастушьи твои труды.

На ярмарку выезжаем утром рано. Еще и солнце не встало, небо еще только играет зарей, а отовсюду, по всем степным дорогам валит и валит народ, пеший и конный, тарахтят телеги, скрипят арбы на всю степь, стрекочут, прямо-таки поют колеса мягких в ходу рессорных тачанок.

Музыкой колос полнится степь! Музыкой мягкой, переливистой... Тачанки это было особенное творение степной жизни, для нас они - воплощение скорости и грациозности, это ветер, поэзия, красота, ведь и отец Заболотных вместе со своим другом-латышом летал где-то в таврийских просторах на неуловимой пулеметной тачанке, хотя в Терновщпну добирались пешком. А тачанки нынешние несли на себе приметы иных страстей, здесь состязались честолюбие, спесь и заносчивость разбогатевших хуторян: у кого звончей? У кого цветистей? На чьей плавнее рессоры? Чьи кони несут шальнее? Эти теперешние тачанки создавались руками мастеров где-то в Чаричанке, в Нехворощо, Кобеляках, а то и в самой Полтаве, где-то там в кузницах ковали для них рессоры, гнули ободья колес, писали красные розы по смолисто-черному лакированному полю. Недалекая от нас коммуна "Муравей" тоже начала производить свои тачанки, и к атому важному рукомеслу, считавшемуся гордостью коммунаров, в последнее время привлечены были и Заболотный-отец с Яном Яновичем, который оказался незаурядным мастером по рессорам, хотя и свистулек своих не забывал, фирма его в наших глинищах процветала, как прежде.

Итак, торопимся на ярмарку, в круговорот ее взбудораженных страстей. Сила нашей устремленности вперед, к ярмарочным зрелищам решительно не меньше была тогда, чем сейчас, когда в потоке сверкающих машин мчимся во весь опор к шедеврам богатейшей картинной галереи, чтобы постоять перед образом Мадонны, вполне могущей оказаться лишь отдаленным вариантом образа той, которую нам открывала некогда жизнь и так щедро творило, дорисовывало детское воображение.

Живопись ярмарки уже ждала пас, такая пестрая, безудержная и раскованная, ну прямо как монументальные творения мексиканцев! Посреди площади возвышается сферический шатер карусели, он разноцветен, с кистями да колокольчиками, весь день его будут раскручивать, гонять местные мальчишки, а если выпадет счастье, так допустят и тебя до дышла: трижды покрутишь - один ра.ч прокатишься! Этот катается, а тот уже под кустом травит, стошнило от кружения, изнемогает от избытка наслаждения.

На опрокинутой бочке стоит человек, горлан длинношеий, с коробом на груди, с попугаем на плече, и ровным, словно заведенным, однако далеко слышным голосом зазывает народ:

- Эй, коноводы, воловоды, хлебопашцы, столяры, крестьяне, горожане! Лавочники, дегтярники, целовальники, шаповалы, коновалы, портные и все иные! Проезжие, прохожие, миряне и цыгане, люди добрые, сходитесь, сходитесь на потеху! Иллюзии показывает, судьбы предсказывает иностранец из Франции Маловичко!

А рядом:

- Налетай, налетай! Горшки, миски, малеванные, расписные, глазурованные! Возьмешь горлач - забудешь слово "плач"! Горшок без сдачи и свистелку в придачу!..

Целыми ватагами слоняются цыгане, пощелкивают кнутами, запальчиво препираются, торгуя лошадей, придирчиво осматривают их, гнедых, вороных и чалых: раздирают им губы до последнего коренного, хватают за хвост и закручивают его на самую спину коняге, прощупывают сухожилия, бьют одра кулаками под ребра, пока наконец с хозяином ладонь о ладонь: шлеп! Шлеп! Сошлись!

0'кей!

Но недостает на этой ярмарке еще кого-то, неполная она какая-то сегодня... Олексы-ааводилы нет. Где это он? Что случилось? Знал бы, что Винниковна тоже здесь, непременно явился бы, для нее выкинул бы что-нибудь такое, что всю ярмарку оглушило бы, ведь ради Надьки наш сорвиголова пойдет на все, ради своей любви ни пред какой фантастикой не спасует!

Так что же это за ярмарка без него? Однако, эй, коноводы, воловоды, столяры, хлебопашцы, слабодушные и бесстрашные, эгей, все добрые люди, а нуте-ка смотрите во-он в ту сторону!.. Точно ветерок перед бурей - нечто такое пронеслось, прошелестело по толпам:

Олексу терновщанского ловят!

Не было, нс было, и вот он, пожалуйста: как из-под земли вырос, чтобы взбаламутить всю ярмарку, там где-то сосди моря голов, среди сплошного грай-гомона слышно все яснее: "А держите его! А ловите!" И уж люд, забыв о торге, вытягивает шеи в том направлении, лица у многих напряженно веселеют,- известно: какая ярмарка, где никого не ловят, не бьют?

- Гуляй, душа, без кунтуша! - слышен чей-то раскатистый выкрик над людьми и скотом, а душа эта опять забрызгана кровью, рубашка разодрана, чуб растрепан, вот эта душа с гиком бандитским, с веселой решимостью в глазу летит стоймя в тачанке, запряженной неизвестно чьими конями, цена клочьями прыскает от стальных удил... Вожжи натянуты струнами, Олекса держит их в руках, а так, будто в зубах, зубы то и знай сверкают белизной - он смеется! Тканная матерью белая рубашка вся кровью расцвечена - успел уже... Летит очертя голову, кони - как звери, гонит их, а куда? Неизвестно, как он оказался в тачанке, в одной из тех расписных, которые в цветах и колокольчиках спешили рано утром на ярмарку, песней колес будоража степь? Не иначе как силою вырвал ее вместе с конями у одного из тех, с кем дрался на храмах да ярмарках и кого ненавидит не меньше, чем они его. Они для него - все кровопийцы, пройды, сквалыги хуторские, жу ки навозные, а он для них - бандит с разорванной губой, злыдень, голь перекатная, босяк слободской, ненавистнее его нет на земле. И вот вырвал чью-то тачанку, реквизировал насовсем или покататься одолжил, вожжи туго на руку намотал и гонит, распаляет беспрестанным бойким гиканьем и без того осатаневших уже коней, гонит да покрикивает на всю ярмарку: "Расступись! Разлетись!" - а завидев терновщан, лихо встряхивает чубом, весело орет в нашу сторону:

- Передайте Надьке, что видели меня! Скажите, что я смеялся!

Больше всего, видно, ему хотелось, чтоб и она увидела, как он вот сейчас стоймя летит в тачанке, его тешил, забавлял сам эффект вспышки, вся эта катавасия, восторг землепашцев и ярость хуторян, на глазах у которых он вытворял свой безумный спектакль, где главным героем был он собственной персоной, разбойничья его наглость.

Несомненно, владело им под эту волну но собственническое, а скорее артистическое чувство, желание покрасоваться перед той, которая, возможно, тоже где-то здесь со своим отцом-пасечпиком затерялась в ярмарочной кутерьме. Чтобы людей не топтать, Олекса правил коней в объозд ярмарочной толпы, гнал по краю, где было просторнее, отдавался своей потехе самозабвенно, а что за ним оравою бегут преследователи, это лишь поддавало ему жару! С дрекольем и занесенными люшнями отовсюду спешат, атакуют, перекликаются смертельные его враги, вес эти озверевшие, запыхавшиеся, на чью собственность посягнул слободской наглец, которому уже заранее от них определена судьба - самосудом прикончить бандита на мосте. Они бежали ему наперехват, отжимали безумную его тачанку к обрыву, стараясь окружить, так как оттуда он уже никуда не уйдет, бездна соколянских глинищ неизбежно его остановит, вот там он угодит уж под их колья и люшни. Олекса же гнал свою цветистую тачанку и дальше, похоже, без всякого страху, бросал смелые взгляды поверх голов, видно, надеясь-таки увидеть в толпе свою любовь. Но вместо красавицы Надьки он видел разорванные в крике кулацкие рты, потные рожи да воздетые колья, - это им даться в руки? "А дудки!"- крикнул он насмешливо своим убийцам и погнал буйногривых еще шибче, хотя отлично знал, что перед ним вот-вот откроются бездонные пропасти. Он словно решил, взмыв с высоченной кручи, единым духом перемахнуть через пропасть, через сияющую Ворсклу внизу, птицей перелететь этот, никем еще не преодоленный каньон. Преследователи уже загодя тешили себя картиной близкой расправы, уже их мстительное воображение, должно быть, видело на дне глубокого обрыва изувеченную кучу того, что вот сейчас было нашим бесшабашным Олексой, лётом и исступлением дикой расписной колесницы...

Однако не дал им Олекса такого утешения: в последний, неуловимый миг, перед самой пропастью он, рванув круто вожжи, коней от обрыва смог отвернуть и, пронесясь над бездной так, точно правые колеса, не имея уже под собой земли, вхолостую промелькнули в воздухе, после такого вот невероятного разворота Олекса устремил свою колесницу в степь, где тут же к нему присоединились его друзья-цыгане, и минуты нс прошло, как за их шарабанами только пыль тучей встала где-то на Козельск.

Сколько позже пережитого, может, еще более страшного, успело развеяться, растрястись по жизненным нашим дорогам, а этот эпизод зачем-то душа сберегла, из других - отобрала, и уже здесь, на краю света, на бетонах сверхскопостных трасс сейчас во всей жгучести сверкает нам соколянская ярмарка, ее буйная, кровавая живопись.

Взбаламутив ярмарку, исчез Олекса будто насовсем, но для нас, мальчишек, исчез не бесследно, потому что с тех пор всегда, как только в нашей степи соберется гроза и мы, пастушата, будем поглядывать из-под стожка на тучи, которые ползут на нас из-за Выгуровщины, черные и белые, может, даже градовые, каждый раз, когда сверкнет, когда громыхнет в тех тучах так, что и степь вздрогнет, неире^ч"0 "Р" этом нам почему-то представляется Олекса, кажется, что это как раз он стоймя в тачанке носится сейчас по тем насупленным тучам, перелетает на своей колеснице с грозной черной тучи да на седую, градовобелую, окликая нас через все небо: "Передайте Надьке, что видели меня! Скажите, что я смеялся!"

Пропал, не видеть нам больше Олексу, так считали, однако через какое-то время он снова появился па нашем горизонте. В Озерах объявился, где в то лето бродячая артель мастеров подрядилась обновить колокольню, ободрала проржавевший купол на ней, залатала и снова обшивала, не переставая дивить людей бесстрашным умением. Там-то после длительного отсутствия и вынырнул Олекса, найдя прибежище у своей озерянской тетки по матери. Стоя внизу, подолгу наблюдал работу мастеров наверху, ни с кем в те дни не дрался, сдерживал свой петушиный нрав, мастерам иногда выказывал свое уважение тем, что предлагал кому-нибудь из них закурить, хотя все они - отец и пятеро сыновей - табаку вовсе не потребляли. Кще Олекса взял в обыкновение, слоняясь с местной детворой вокруг церкви, находить себе развлечение у тех небезопасных ям, где гасили известь для ремонтных работ, за неимением таких вещей, как порох и динамит, к которым этот терновщанин питал усиленный интерес, стал он на потеху детям заряжать известью водочные бутылки, а потом их разносило взрывом, как бомбы,- однажды едва не выжгло глаза нашему Олексе.

Потянулась после этого душа его снова в Терновщину.

Как-то вечером под воскресенье появился он у нас на маиДане в обществе тех самых молодых мастеров, известью которых едва не обжегся до слепоты, привел их Олекса в слободу к нам на гулянку, ведь музыка терновщанская и в Озерах признавалась непревзойденной. По случаю Какого нашествия женихов терновщанские матери остерегали дочерей:

- Вы с теми захожими кавалерами не очен".... Пройды, они всюду женихаются, "а слонах они все не женаты!

Доверится ему девушка, а он венок сорвал и ищи ветра в поле...

Один из тех пришлых мастеров, красавец чернобровый, стройный, щеголеватый, начал в первый же вечер выспрашивать у девушек о Надьке Винни ковне, интересовался, почему она на танцы не выходит, ведь в Полтаве славно танцевала,- и как раз его любопытство навело девушек на мысль: не он ли это и есть, Надькин соблазнитель?

Кем-то этот франт передавал Надьке, чтобы вышла в следующую субботу на колоды, но Винниковна на гулянке так и не показалась, хотя озерянская ватага вместе с Олексой была тут как тут, да еще и под хмельком все...

В Озерах между тем мастера взбирались со своими работами все выше, все ближе к небу, умели они то, чего Олекса не умел, и это, видно, наводило его на разные мысли. Потому что с каждым днем чаще задирал баламутную свою голову вверх, где на лесах, даже не привязывая себя, работали молодые мастера, посылая оттуда белозубые улыбки вниз озерянским девчатам. А этот их щеголь, самый красивый среди братьев, чернобровый Иван, который всегда брал на себя работу отчаянную, рискованную, бывало, нарочно вставал на совсем тоненькую дощечку, пугая небезразличных к нему девушек, в ужасе только охающих внизу, или ради шутки обнимал округлую, еще дырявую главу колокольни,- сквозь нее и облака просвечивали,- смотрите, мол, какой я, удавалось ли кому из ваших так вот поймать в объятия тучку небесную!

Наконец луковица купола готова, торчит над нею шпиль где-то "в самых небесах, и уже близится тот день, когда будет свершаться действо самое опасное - будут поднимать тяжелый, кованный в кузнице крест на самую верхушку шпиля. Кто-то должен поднять его, вознести на высоту, от которой у хлебопашцев-озерян голова кругом идет, вознести и насадить кус железа, тяжелее плуга, на тот совсем тоненький шип, каким шпиль представляется людям снизу.

Кому выпадет? Кто возьмется? Ибо пришлые те верхолазы, осознав свою исключительность, решили использовать момент и заломили цену прямо живодерскую, на которую озсряне не могли пойти не только из соображений материальных, но еще и из амбиции, считая, что таким гра^бежом хотят унизить общину. Л подрядчики в свои черед заупрямились, не хотели поступиться ни одной копейкой и как раз в день завершающий, собрав свой инструмент, устремились в Козельск, сказав озерннам на прощанье: "Вы за нами еще и туда прибежите, потому что, кроме нас, никто вам на эту луковицу картуз не оденет".

А поскольку день назначен был загодя и по всей округе пошла молва, людей по такому случаю собралось видимоневидимо, больше, чем на ярмарку, со всех концов сошлись в Озера взглянуть на это неслыханное чудо вознесения.

А здесь, оказывается, возносить некому: с теми грабителями каши нс сварили, а местные -; тот боится, тому нс по силам, того жена не пускает,в общем, кому охота жизнью рисковать?

Здесь-то и настиг Олексу его звездный час. Вспомнили смельчака, его отважные ярмарочные сражения и дебоши,- почему бы не выручить этому удальцу и озерян своим бесстрашием? Женщины стали уговаривать да умолять Олексу, помоги людям, ты ведь тот, кто ничего не боится, и молодую жену тебе не оставлять, а мать вот сама тебе позволяет, хоть и слезы льет! И умолили. Повели озерянскш; женщины Олексу-бандита в ближнюю хату, и вскоре вышел он оттуда обновленный, как чей-нибудь нареченный, в чистой-пречистой рубахе, и чуб на нем причесан, и тут все словно впервые разглядели этого парня, что он же и собою недурен, пусть и губа разорвана, высок да яснолик, рваной своей улыбкой одаривает людей, и в глазах горят искры солнца, искры мужества и отваги перед опасностью - а что больше красит юношу, нежели мужество? В такой пречисто-белой рубашке Олексу как будто никогда и не видели, раньше вечно манишка у него была забрызгана кровью, а эта горит чистыми цветами, такую вышивают не для работы, хотя в тот день ему выпала, может, труднейшая из работ. Вот уже его, как молодого на свадьбе, перевязывают женщины рушником, длиною до самой земли, вышитым из тончайшего, на августовском солнце отбеленного полотна. Однако перевязывают парня не для почета и щеголяния, крепким этим рушником привязан Олексе на спине и огромный крест, кузнецами кованное железо, которое весом будет небось пудов сто. Напоследок мать Олексина подносит сыну к устам маленькую икону с козельской богоматерью на ней благословляет всеми попами проклятого юношу перед его дорогой в небеса.

Олекса, будто опоенный хмельным зельем, стоял торжественный и задумчивый пред жуткой высотой, которую предстояло одолеть. Не оглядываясь, ждал, пока за спиной чьи-то девичьи руки ласково поправляют на нем вышитый рушник, которым вдоль хребта прикручено, узлом заузловано стопудовое, позолотой покрытое железо, тот кованный озсрянами крест, что за плечами торчмя торчит, выше самого Олексы. И мы, ребятня, роясь там, пытаясь сквозь гурьбу девчат протиснуться к Олсксе поближе, в какой-то момент заметили, как вдруг что-то радостное осветило бледный и какой-то праздничный лик, не иначе, увидел, кого искал,- без сомнения, Надькино смуглое лицо мигнуло ему навстречу, выглянуло и исчезло среди девушек в лентах и венках! Но, видно, это сразу придало ему сил и уверенности, укрепило дух отваги, потому что даже выпрямился Олекса и, чуть улыбнувшись людям, тронулся: была не была!

- Каскадер, а все потому, что Надьку любил,- вторглась в наши раздумья девчонка, а мы лишь удивленно переглянулись и промолчали.

Должно быть, так весомо и внушительно направляются теперь космонавты к ракетам, закованные в скафандры, как отправлялся тогда он под тяжестью своей железной ноши, такой немыслимо тяжелой, что, казалось, даже земля прогибалась под Олексой при каждом его медленном, осторожном шаге.

Длиннющая лестница уже ждала его, приставленная к кирпичной стене, а где первая лестница кончалась, там ждала смельчака привязанная канатами вторая, а за нею - уступами - третья, четвертая, и так до самого купола, до наивысшей верхушки.

Замерли люди, никто не дышал на майдане, все следили за этим человеком, перевязанным рушником, который со скрещенным железом за плечами ступенька за ступенькой поднимался все выше да выше, туда, где только побо светилось голубизной, светилась сама высь. Как знать, может, и трепетная мечта будущего летчика именно в эти минуты в этой толпе из чьей-то детской души впервые проглянула в небо, возжаждав крыльев? Все меньше становился наш бесстрашный Олекса, из бандита выросший сегодня в мастера-верхолаза, и мы чувствовали, как ему все труднее дается каждая ступенька, и кто скажет, не пожалел ли он, что согласился взять на себя эту ношу, железную, страшную, хотя ведь и не каждому выпадает свершать в жизни, вот так принародно, соколиный труд мастера!.. Уже Олексу нам словно и не видно, уже только птицей в небо белеет его рубашка, да вьется чистый рушник, да расплавленным снопом золота искрится в солнечных лучах то, что юноша возносит к самому острию нацеленного в небо шпиля.

А с каждым мгновеньем как будто и сам он тает-плавится в ослепительном свете, каким-то мерцанием становится Олекса, и уже кажется нам, что один только сноп золотых лучей остался от человека, который от нас, скованных страхом на земле, удаляется, исчезает в небе... "Была не была!.."

А потом - не знаем, что произошло... Только Олекса уже на земле, в пыли лежит, все тем же рушником перевязанный. Навзничь распростерся на своем губительном железе, так и увязшем в землю. Люди окружили его, и мы, мелюзга, сквозь частокол ног тоже продираемся взглядами к его лицу, а оно такое бледное, такое белое, белес той горючей извести, которая, взрываясь где-то здесь, разносила бутылки... И такой красивый лежит он, наш Олекса, никогда его таким не видели. Капельки пота росою блестят на высоком челе, брови, как нарисованные, чернеют на смертельной белизне спокойного-спокойного лица. Распростертый в пыли, поверженный, но теперь чем-то словно более значительный, он из-под приспущенных век умиротворенно смотрел куда-то ввысь, где озерянское небо осталось без него пустым, только с золотым снопом солнца.

А нам, детворе, страшно, нас прямо мороз подирает, хотя жара стояла над Озерами и в давке можно было сомлеть.

И все-таки, зажатые среди леса сапог и босых ног, мы, мелюзга, глаз не могли отвести от Олексы. Странно, однако происшедшее не воспринималось как поражение Олексы, падение ничуть не унизило его перед нами, напротив, это трагическое падение как-то даже вознесло Олексу в наших глазах... Нет, не бандит, а Мастер на земле пред нами лежит! Уже ни озорства, ни буйства, только великий покой да трудовая усталость замерли в этой ладони, почивающей в пыли, где и козельская иконка валяется припорошенная, в испуге выроненная кем-то из рук... Не уберегла, не защитила и она!

Бесконечно тянулись минуты общего оцепенения, все были так поражены, так огорошены падением Олексы, что не вдруг решились и подступиться к нему, пока наконец откуда-то мать вынырнула и, тихо вскрикнув, упала сыну на грудь, зарылась измученным лицом в тот чистый-пречистый рушник. Может, надеялась последним усилием вдохнуть сыну жизнь? А может, увидела здесь его еще таким, каким был в зыбко?

Вот тогда и сомлела Надька в толпе девушек. Видно было, как голова ее изнеможенно лежит среди лент на чьемто плечо, бледность ее смуглых щек была для нас такой непривычной, вот-вот, казалось, упадет, и только руки подруг не дали ей, сомлевшей, упасть.

Давняя история, но отчего-то для нас важно сейчас и это уяснить: почему Надька тогда сомлела? Может, почувствовала свою вину перед Олексой, что отказала ему в любви?

Что не сумела раньше разглядеть в Олексе то, что открылось ей вот здесь, в день его вознесения? Когда вместо разбойника и бродяги увидела в нем, пусть и но надолго, пусть и поверженного, но все же человека, который оказался способен на нечто необыкновенное, соколиное,- разве не таким лежал он тогда пред нею, перевязанный рушником, в пылище...

То, что как будто должно бы уже трижды травою забвения порасти, вдруг настигает нас на дальней этой дороге, и вот мы словно совсем вблизи ощущаем тот вечно юный, неизгладимый мир, откуда все на тебя дышит полнотой бытия, силою страстей...

"Передайте Надьке, что я смеялся!"

Переговариваемся с Заболотньш о том давнем событии выясняем подробности, которые по странности до сих пор не выветрились из памяти, хотя, казалось бы, зачем нам сейчас среди сплошного безумия хайвея воображение снова выносит откуда-то из глубин души эту уже вроде и забытую сагу детских лет. гагу навсегда отшумевшей ярмарочной Украины?

XI

Проплывают мимо нас фрески чьей-то жизни, пестреют в глазах все новые и новые скопища реклам, взбирающихся на крыши и даже выше крыш, повисают в небе и прельщают вас чем-то, увещевают, агитируют, обещают вам просто рай земной, затем опять набегает полевой ландшафт, вдали на отлогих пригорках серебрятся огромные резервуары, белеют башни неизвестного назначения возведенные в ложномавританском стиле, на некоторых сферические покрытия ослепительной белизной соревнуются с небесами.

- Загадочностью веет?- подметив мою заинтересованность, спрашивает Заболотный.

- На расстоянии вон та, голубая, самая высокая башня напоминает своей главой музей Тамерлана в Самарканде.

- А это всего лишь силосная башня,- друг мои улыбается.- А по курсу левее сверкают вынесенные за город шоппнг-центры, так сказать, современные ярмарки: эи, миряне, горожане, коновалы, шаповалы, налетай, налетай!.. Ну, а дальше, па горизонте, как видишь, опять пошла урбанистика, трубы, дымы... Владения энтээровские, и среди них "мы, смятенные, словно пчелы, мчимся вдаль, к цветоносным лугам", конец цитаты...

Лиду трасса, похоже, убаюкивает, русая головка опущена, но вот, подняв глаза на водителя, девочка спрашивает, как всегда неожиданно:

Кирилл Петрович, мы сентиментальный народ?

Заболотный изображает ироническое удивление.

- С чего ты взяла?

- Нет, вы отвечайте по сути: сентиментальный?

- Видимо, да, особенно если ты имеешь в виду этих двоих своих спутников... Нас послушать... А, по-твоему, быть сентиментальным так уж плохо?

Я этого не сказала. Хотелось просто знать ваше мнение.

- Хотя это все же, видимо, изъян, рассуждает Заболотный.' Взрослые люди, мужчины, а то и знай окунаются в свои сантименты, где-то в облаках витают всю дорогу... Тебе, верно, наскучило слушать нас?

- Наоборот. Побывать там, где столько солнца, где ночи звездные... где по ночам люди летали...

- А насчет сентиментального народа - это у тебя откуда? Папочка просвещал?

- Неважно кто, отвечает Лида твердо.- К тому же У меня на это своя точка зрения. По-моему, лучше быть сентиментальн м, чем черствым и бездушным.

- Я тоже так думаю, соглашается Заболотпый.

А папа, если и говорил нечто подобное, то вовсе не в осуждение вам. Мама же вообще считает, что сентиментальность - никакой не порок, это, скорее, нежность думи, память, любовь... Как и мне, ей тоже нравится, когда вы с тетей Соней что-нибудь вспоминаете или принимаетесь в два голоса петь, ну, скажем, "1з-за гори св1т биюнький"...

- О, тебе она тоже нравится?- Слышать этот отзыв о песенке Заболотпому, видно, приятно.- Акварельная, лепестковой нежности вещь, но вот почему-то с эстрады ее никогда не исполняют...

- Пожалуйста, расскажите,- просит после паузы Лида,- что дальше с Надькой будет?

- Всему свое время, Лида,- отвечает Заболотный,- а сейчас давайте послушаем, что Верховный Комментатор нам запоет... В нашем положении, друзья, никак нельзя отрываться от реальности.

И он опять включает приемник.

Отправляясь в путь, надеялись мы одним рывком выскочить из круга будничных забот, казалось, все связи текущего момента сразу оборвутся, и взамен мы обретем нечто близкое к абсолютной свободе. Да разве и не достигли мы, пусть частично, такого состояния - почти вневременного, внеобыденного, от ежедневпости отключаясь и переносясь в совершенно иную обстановку, иные измерения?

И все это - не им ли благодаря, резвым тем пастушатам, которые, неотлучно сопровождая нас, на крылышках летят и летят вдоль трассы! Совсем как ангелы, разве что больно чумазые да с язвами па израненных, исколотых стернею ногах... Вот кого не обогнать, вот кто нигде нас не бросит, не предаст... Полумиражные образы детских лет, они чемто существенным дополняют трассу, вызывая из самых дальних владений души что-то юное и свежее, подобное заре!.. Это светит нам другая планета. Однако и планета нынешняя, вполне реальная, не оставляет нас, находит даже в этой летучей капсуле "бьюика", где мы рассчитывал ли вкусить абсолютной свободы. Отыскала и радеет о нас, сопровождает тихим струением классической, исполненной красоты мелодии или меланхолическими негритянскими блюзами, а то вдруг известит о себе голосом Верховного Комментатора, как мы величаем между собой неведомого сопроводителя, который время от времени мягко и вкрадчиво обращается к нам из глубин эфира. Пытаемся даже представить, как он выглядит, этот эфирный субъект, мне он, к примеру, видится в образе жизнерадостного рекламного молодца, который на рассвете попыхивал сигаретой на одном из небоскребов на нашем пути,- с огромной высоты щурился па нас приветливо и пускал кольцами настоящий дым... Лиде же невидимка-диктор почему-то напоминает больше Тарзана. А в общем он для нас уже как добрый знакомый, голосом, безупречно поставленным, тоном полуинтимным Верховный Комментатор выдает нам очередную порцию новостей, преподносит почти доверительно самые свежие сообщения о том, чем живет сейчас мир за обшивкой нашего авто, вдали от неумолчного шума и свиста трассы. Тринадцатилетняя девочка ограбила банк. Ровесница этой вот, что сидит за спиной у Заболотного и опять, после кратковременного оживления погрузившись в задумчивость, ловит взглядом проносящийся по горизонту поднебесный мир. Комментатор между тем сообщает подробности. Было это так: среди бела дня вошла девочка в помещение банка на людной улице, направила на кассиршу пистолет и велела ей набросать полный кулек банкнот.

Точно конфет. И гуд бай, даже улыбнулась на прощанье.

Не подумала только, что за углом квартала ее уже встретят вооруженные детективы... Голосом ровным, вкрадчиво любезным Комментатор рассказывает также о том, какой случай произошел сегодня в предрассветную пору на хайвес номер такой-то, где таранили простор неизвестные наши коллеги по гонке: у них там стоял туман намного плотнее, чем на нашей трассе, и когда один из автомобилей остановился внезапно по невыясненным причинам, на пего слепо стали налетать и налетать с разгону другие машины, бились, сплющивались, как это бывает с вагонами в железнодорожной катастрофе, когда они, вздыбливаясь, лезут друг на друга, в самом своем движении неся крах...

- По телевидению на прошлой неделе показывали чтото в этом роде,замечает Лида.

Л на какой-то другой дороге, слышим дальше, быстроходный трейлер врезался на бешеной скорости в автобус с детьми, удар был такой силы, что кресла вместе с пассажирами разлетались во все стороны, их разбросало на площади размером с футбольное поле,- это последнее обстоятельство эфирный тип выделил голосом, сообщил о ном едва ли не с улыбкой: да, да - с футбольное поле...

Убитых столько-то, раненых столько, лаконично, отнюдь не сентиментально сообщает Верховный Комментатор и переходит к другим новостям.

Прислушиваемся, не скажет ли он чего-нибудь о том Убийстве из милосердия. В утренних новостях он рассказыМл нам эту историю, собственно, репортерский отчете том как совсем недавно брат зашел навестить брата в больницу, где тот лежал парализованный после дорожной аварии:

разбился на мотоцикле. При падении бедняга сломал себе спинной хребет, и надежды на выздоровление - никакой, а поскольку обузой он ни для кого быть не хотел, то сам будто бы и попросил брата оказать ему последнюю услугу...

И брат согласился, на следующий день, появившись в палате соответственно подготовленным, сказал изувеченному:

"Закрой глаза, это сейчас произойдет". И выстрелил. Теперь вот правосудны ведут длительную дискуссию: имел он право так поступить или нет, считать это преступлением против гуманности или не считать? Если же это убийство из милосердия, следует ли за него наказывать?

- Действительно, как здесь и быть,- грустно резюмирует Лида.

Грянул джаз! Острым взрывом пронзительных звуков наполнился эфир.

А откуда-то из дальней дали - слышим: колядуют!

Село в голубых снегах, совсем как на полотнах импрессионистов... Сочельник - это событие для всех. Даже если кто и не говеет, и святых не признает, и с соседями вечно воюет, то и для такого в этот вечер тоже наступает передышка, часы умиротворенности. Огоньки теплятся в окнах, душистые дымы уходят в небо, и мы, чья жизнь проходит в основном впроголодь, теперь с радостным гомоном возбужденными нетерпеливыми стайками, в лохмотьях, в каких-то опорках весело от окна к окну стук-стук!

- Дяденька, благословите щедровать!

- Да сегодня ж колядуют?!

- А мы вам все вместе!

- Дозвольте! Благословите!

- Ладно, начинайте! Спасибо, что не забыли!

Щедрик-всдрик,

Дайте вареник.

Ще и грудочку кашки.

I кiльцо ковбаски!..

И даже девчонки, совсем мелюзга, где-то там у соседей под окнами попискивают:

Коляд-коляд-коляд ни цн,

Добра з медом паляниця,

А без меду не така,

Дайте, дядьку, и'ятака!

А грандиозные наши походы на хутора, в почти неведомые земли? Когда еще задолго до похода мастерим п хате звезду на длинном древке, клеим ее из цветной розовой бумаги, чтобы и огарок свечи можно было поставить внутри свети, гори, моя звезда... Уходим еще до рассвета, бредем сквозь темень в глубоких снегах со звездою светящей, с живым огоньком, трепещущим в ней,это уже не щедрпк-ведрик, это высший класс... А там, глядишь, еще одна движется в рассветных полях ватага, и тоже качается над нею звезда, светит далеко... Для посыпания ' есть у хлопцев в карманах разное зерно, все, чем богаты тсрновщанские нивы, будем засевать - сообразно нашим симпатиям кому рожью, кому овсом, кому гречкой или даже пшеницей-украинкой, а какому-нибудь сквалыге хуторскому, который летом над терновщанскими батрачатами измывался, тому достанется, бывает, еще и горсть гороха, к овсу подмешанного: аж звенеть будут стекла да лампадки, когда ударят хлопцы от порога такой шрапнелью... "Ой, нечаянно! Недосмотрели. Простите, дяденька!"

А вот у Романа-степняка таких злых шуток мы никогда себе не позволяли. В хату его каждый раз входим взволнованные, с особенным трепетом, входим, как в маленький заповедник красоты: изо всех хат хуторских эта для нас самая красивая, в ней, благодаря Надьке, все так и цветет!

Говорят, Надькина мать была отличной ткачихой и вышивальщицей, искусство это и Надька еще сызмальства переняла, и все эти цветы, соловьи да калина на рушниках - как раз ее, Надькина, работа. Летом, приходя к колодцу, не раз, бывало, застаем ее за вышиванием. Сидит под вишней в тени, склонившись над куском полотна, иголка так и сверкает - быстро, ловко! А если заметит паше любопытство, то и нам покажет, что там у нее получается, какого цвета нитяные узоры она сейчас кладет на свое белое, тонкое, неизвестно для кого вышиваемое полотно.

- Это уж для Настусиных женихов,- пошутит иногда.- Чтоб было чем будущей невесте суженого перевязать... Рушником, говорят, свое счастье возле себя вернее Удержать.

И объяснит нам, что вышитый рушник- это же не для будней, не для того, чтобы им вытираться после умывания, а чтоб в день светлый, свадебный, с милым на рушпичок встать, как поется в песне... Или сватов перевязать, под свадебный каравай постлать... Всему свое место, скажем, вот такой рутник, где вышиты синие цветы да красные птицы, полагается давать только своему любимому - в знак верности и памяти от девушки или жены... "А если ни девушка, ни вдова?"- так и подмывало спросить, однако смущение какое-то останавливало. До сих пор оставалось желание: узнать бы, для кого она все-таки вышивала, Надька Винниковна? Кого-то конкретного имела в виду или старалась просто для неизвестного, являвшегося из мечты? Никогда мы у/к этого не отгадаем, а вот хата ее, и зимой цветущая красками, гроздьями калины да похожими на петухов жар-птицами, она и сейчас перед нами незабываемое Надькино творение... Забавами кое-кто счи тал, а теперь нам понятно, что был у нашей Винниковны врожденный художественный вкус, а к тому же был еще и талант, благодаря чему в хате все цветом и формой сочеталось на редкость гармонично, жило действительно по законам красоты. Ничего кричащего или раздражающего, все только успокаивало, даже яркостью тешило взор, дышало согласием. Вещи житейские, повседневного употребления, но как они выдавали характер хозяйки, стремление собственным творчеством украсить свою простую трудовую жизнь: ларь цветет расписной, весь в яблоках с листьями, и даже когда Надька откроет сундук, доставая нам гостин цы, обратная сторона поднятой крышки тоже ярко вспыхнет снопом роскошных синих и красных цветов да еще огромной кистью винограда, хотя он у нас и не водится, наших зим не выдерживает; цветы-узоры с Надькиного ларя так и перекликаются с петухами на белом дымоходе, и с вышивкой чудесного рушника над портретом Тараса Шевченко в шапке, и с расписными горлачами, которые, подбоченясь, как парубки, выстроились на полке; не обост дена вниманием даже старая скамья она застлана тка ным столешником от порога вдоль стены до самого покутья ', где сено, по обычаю, в канун рождества лежит, зеленое, душистое, на него как раз ставят кутью... А с покутья, из-за лампады, поглядывает на нас образ знакомой женщины, которую можно было увидеть почти в каждой терновщанской хате, как, впрочем, и по всем нашим селам,- это образ Козельской богоматери, о ней даже детям было известно, что когда-то она обновилась у колодезя за чумацкой корчмой в Козельске, и вскоре вблизи этого места на взгорье вырос женский монастырь, куда и наши слободские ходили на богомолье, а некоторые все лето там и работали на монастырских буряках, удивляясь, как этот шелудивый, вечно пылью окутанный, со скотными ярмарками и опухшими от пьянок прасолами Козельск да имеет такую сланную богоматерь, молодую, печальную, по-степному смуглолицую, чем-то похожую на наших степных матерей.

Там пречиста

Ри.411 прала...

Во время нашего посыпания Надькина малышка, забравшаяся на печь, диковато выглядывая из-за дымохода, заслоняется ладошками с притворным страхом, хотя на самом деле девчурке приятно, когда мы прыснем-рассыплем по светелке жито-пшеницу да всякую пашницу, во взгляде Настуси, на этот раз совсем не сердитом, мы улавливаем явное одобрение и вроде даже признательность, девчонка должным образом оценивает наш приход - ведь какие герои, не побоялись ночи, мороза, пришли, чтобы песней-здравицей наполнить хату... Ой, радуйся, земля, мир новый родился!..' Молодая мать, стоя у лежанки, под водопадом нашего жита-ишеницы тоже весело щурится и поглядывает на свою любимицу со счастливой улыбкой: видишь, Настенька, все же дождались посыпальщиков!..

А от окна хозяин приветливым глазом меряет нас, угадывая, наверно, где чей сын и кто считается старшим в этой ватаге, сбившейся вокруг звезды. Вишь, какие щедрые: пусть будет и в каморе, и в загоне!.. Среди ведущих, самых голосистых и самых обтрепанных, разумеется, нетрудно узнать сразу нескольких Заболотных.

Пока мы посыпаем, сеом-веом да выкрикиваем свою щедровницкую хвалу этой хате и семейству ее, с покутья, из-под рушника, неотрывно смотрит на нас и хорошо знакомая, на доске нарисованная пречистая мать с младенцем, смотрит пристально и благожелательно, словно оценивает наше отчаянное усердие и нашу почтительность, потому что посыпали здесь только житом-пшеницей, а главное - от души, полными горстями; этот ее доброжелательный иконный взгляд из-под рушпика ощущаем и после, когда, откричавшись и ожидая подарков, еще какое-то время топчемся у порога морозной, весело взбудораженной гурьбою, а женщина с нимбом вокруг головы по-матерински оглядывает каждого из нас. Поскольку же мы пожелании хозяевам навыкрикивали наилучших, и чтобы здоровы все были, и чтобы родило им в поле и в саду, и пасека пчелами чтобы плодилась и модами полнилась, то и подношения нам тоже из всего похода будут здесь самые щедрые: Надька яблок душистых да грецких орехов вынесет на блюде из чулана, а хозяин, отлучившись на минутку, тоже вернется в хату с дарами, внесет полную миску сотов, нарезанных ломтиками, из которых мед так и каплет... С тем медом на губах мы и выберемся в степь, в голубые снега!..

Однако сперва побудем здесь, согреемся, как советует Надька. Теплом от печи веет. Часы с гирей тикают па стене.

- Что же, хлопцы. Новый год на порог - вырос день на заячий скок,говорит хозяин ободряюще,- Спасибо, что не забыли нашей хаты...

- Мы и в будущем году придем!

Приходите, не забывайте...

По всему видно, что семья ждала щедровальников, и если бы мы не пробились сегодня, утопая в снегах, не защедровали этим трем душам вот здесь на рассвете, то, наверное, паше отсутствие, наша неявка в их степном безлюдье была бы воспринята как недобрый знак. А теперь и они рады, что их не забыли, и мы тоже оставляем Романову хату довольные, выходим в поле счастливо возбужденной ватагой, нам приятно жаться плечом к плечу вокруг своей склеенной из цветной бумаги звезды, которая от пристроенного внутри огарка вся, как цветок, налита светом, не гаснущим и на ветру. Как эта бумажная звезда светом, души наши полнятся тоже чем-то радостным, прекрасным, и вот опять мы так, плечом к плечу, как братья, дальше пыряем в снега, в синий рассвет нашей без края синеющей степи.

- Видимо, это были последние на свете щедровальники,- говорит Заболотный,- да и пастушата, должно быть, последние... По воле судьбы именно нам выпало завершать целую эпоху в тех степях терновщанских, в летах замедленных скоростей. Никогда больше этого планете не знать... Стайка мальчишек плутает в снегах, светящуюся звезду несут над собою, радость людям разносят... Ушли и не вернутся...

- Жалеешь?

- Дело не в этом... Кому-кому, а пасленовым детям порядком известно, как там в будни бывало. Постоянное унижение нуждой, сапоги одни на троих, а зимы долгие, морозы лютые, некоторые грамотеи и школу вынуждены бросать, отбывать длительное заключение на печи В хате сырость, плесень, воздух спертый - тоже не лучше смога...

А летом свое: стерни пред тобой как железные, ноги непрерывно кровоточат... Но не унывали же, правда? Придет весна, ласковым, зефирным воздухом опахнет тебя: живи!

расти! Поэзия детства, она ведь была, утренний мир сверкал обильными росами, полный свежести, звонкости, залитый нежны?.! светом зари... Или те же зимние наши походы, ребячьи странствия со звездой по хуторам, они ведь отвагой, пожалуй, равнялись экспедициям мореплавателей, отправлявшихся на своих парусах в неизвестность...

Боязно, конечно, очутиться ночью в степи, где можно заблудиться, где только и слышен издали лай свирепых хуторских собак, однако - вперед, вперед!.. Но зато уж и вознаграждение достанется: какой душевной теплотой одаривают эту весело горланящую от порога ораву, все в хате и впрямь осчастливлены нашим житом-пшеницей, безудержной щедростью наших детских открытых душ... Поздравили, нащедровали людям наилучшей доли - отчего бы и не состояться ей? Кто же думал тогда, что все так круто повернется...

Я знаю это он о дальнейшей судьбе тех людей, и ныне для нас не исчезнувших. Об одной из тех беспощадностей, которые и детей не минуют, оставляя метины в душе па всю жизнь.

- Однако же крепкое это зелье,- вздыхает Заболотный после паузы.

Не зельем бы я это назвал,- отвечаю ему.

О чем это вы?- поглядывает Лида на нас расте рянно, точно спросонок.

- Да все о том же... Об одной такой штуковине, которую теперь не все и признают,- задумчиво роняет Заболотный.- Голосом совести, Лида, это называлось когда-то.

- Феномен, свойственный только человеку, и то далеко не каждому,подключился я.- Речь, Лида, о совести...

И вновь слышит девчонка, как двое взрослых толкуют что-то на эту тему. Что ость вещи, от которых не уйти. Что совесть человеческую тоже, оказывается, подобно улью, можно растревожить. Года проходят, все вроде ничего, что было - быльем поросло, и вдруг... Лида заинтригованно поглядывает на нас - то па меня, то па Заболотного, словно, озабоченная нашими недомолвками, решила во что бы то ни стало добиться ясности.

- Совесть... зелье... А при чем здесь вы?

- При том, Лида,- отвечает Заболотный,- что наименьшая оплошка в жизни нс проходит бесследно, рано или поздно, а человеку она отзовется. Через астрономические временные расстояния, где-нибудь на краю света, на каком-нибудь, скажем, хайвсе, а вдруг нагонит давний грешок, напомнит о себе: вот и я... - И, помолчав, как-то непривычно глухо обращается ко мне: - До сих пор меня обжигает тот Надькин вз1ляд... Помнишь, там, у сельсовета, когда она уже сидела в санях, снаряженных в дальнюю дорогу...

Вижу и я тот ее взгляд. На большой переменке выбежали мы из школы на майдан. Так и есть. Людно и тревожно.

Вереница саней растянулась, готовая к отправке (знаем куда), и на последних санях - Надька со своей Настусей...

Слеза горит на пылающей щеке, а взгляд, такой страдальческий, обращен прямо к нам, школьникам: "Уж не вы ли мне такую долю нащедровали, хлопцы?"

...Какие бури пронеслись над жизнью одного только поколения! Бури, не щадившие даже детей. А может, и вправду это была неизбежность, назначенная нам на изломе судьбы нашей суровой, отнюдь не сентиментальной эпохой? Когда о чем-то в этом духе мы начинаем размышлять, перекидываясь с Заболотным, будто нехотя, словами о том ураганном ветре, пронесшемся и над Терновщиной,- бывает же такой, что и телеграфные столбы валит, и живые деревья с корнями вырывает из земли,- Ллда, до сих пор слушавшая нас, кажется, сочувственно, теперь, отведя взгляд, прильнула к боковому стеклу, ей точно неловко стало за нас... С чего бы, казалось, этой невинной душе смущаться? Или и ее воображению, не в меру зрячей интуиции, отточенной на хайвеях, оказалось доступным увидеть то, что в один из зимних метельных дней, когда света не видно, так зримо предстало в образах наших тогдашних детских фантасмагорий... Как Надькины рушники, сорвавшись со стен, сами по себе, точно птицы, вылетают сквозь настежь открытые двери и, взмахнув красными крыльями всех своих соловьев и жар-птиц, тут же исчезают вверху, на наших глазах исчезают в снегом вихрящихся тучах. Может, и сейчас еще где-то летают они в облаках, носятся стаями всполошенных красных и черных Надькиных птиц? В тот день все прежнее становилось неузнаваемым. Ларь открылся сам собой, без никого, и мгновенно опустел до самого дна. Что-то в печи заныло детским голоском... Цветистый столешник, оголив скамью, уже на полу очутился, скомканный, извивается как живой под обмерзшими чьими-то сапогами в лаптях,- это на нем, ничего не заметив, топчется Мина Омелькович, раскорячась посреди хаты, голову запрокинув, прямо из бутыли вишневку хлещет. Мгновение - и прежнего как не бывало, стены обнажились, а со двора ветер сквозь открытые настежь двери снегом швыряет в нас, школярят, оторопело сникших у печи. Зима выветривает последнее тепло из Ромапового жилища, и хата сразу становится пустошью, а тот ветер со двора, бьющий порывами в хату, тебя и сейчас морозит,- была в нем точно какая-то непристойность, может, это был ветер кривды и произвола, ветер греха?

XII

Но все это произойдет позже, пока же приближение бури ни в чем нс ощущается, в слободе все еще как и прежде было.

Хотя нет: а Фондовые земли?

Как видно, кто-то все же услыхал зов ребячьей доли, немые взывания одиночества, когда мы, все порознь, пасли коровенок по терновщанским межам, где целый день ты - один как перст. Товарищей за хлебами не видать, безлюдье и тишь вокруг, дремлют холмы, сузив мир.

Не иначе как кто-то слыхал наши детские жалобы, почувствовал, потому что вдруг:

- Завтра едем на Фондовые земли! Вот там, хлопцы, вам будет раздолье...

Что за Фондовые земли? Лишь разговоры взрослых до сего дня мы слышали о них, никто из нас, ребятни, еще этих земель не достигал. Но образ их и малышня уже носит в себе: это - как рай! Значит, завтра мы отправляемся в рай, в райскую страну ляжет наша дорога.

И все это произошло потому, что с некоторых пор в Терновщине возникло так называемое машинно-тракторное товарищество. Не соз, нет, дядьки наши что-то не охочи до этого слова, а тетки и вовсе его не любят, потому что в созо будет "одно одеяло на всех", другое дело - тракторное товарищество, это звучит даже как-то горделиво. Объединились пока лишь с десяток торновщанских семейств, но это уже сила, это по преимуществу бывшие фронтовики, люди, которые имели дело с машинами, они знают, что такое трактор... Дядя Семги Шарии, родственник Заболотного, к примеру, на фронте оказался среди механиков, имеется и фотокарточка, где он снят в кожанке рядом со своим броневиком. Принимая это но вниманне, в нашем новорожденном товариществе ему поручили имеете с латышом ведать конной молотилкой. Потому что товарищество хотя и именуется машнино-тракторным, однако трактора у нас пока нет, единственный на всю округу "фордзон" есть только в коммуне, которая делает тачанки и сеет гречку. Терновщине же в свое время досталась из панской экономии конная молотилка, на которой дядя Семен п Ян Янович сначала обмолотят терновщапские токи, а потом отправляются, согласно договорам, и на окрестные хутора, к большим стогам, добывая, кроме всего, еще и престиж да славу своему товариществу. Вот вам и голодранцы! Взялись дружно, без крика и гвалта отремонтировали заброшенную молотилку и теперь утирают нос тем заносчивым хуторским очкурам, которые считали, что лишь они умеют хозяйствовать! Кое-кто из богачей не стыдится даже с магарычом подступаться к слободским нашим механикам, по-холуйски заискивая пред дядей Семеном и его товарищами, ведь каждый из хуторян заинтересован, чтобы к нему первому поволокли бы на конной тяге свою махину эти терновщанские "почти коммунары". Получив от банка кредит, товарищество вскоре приобрело еще и веялку, триер и новенькую, прямо с завода "Красная звезда" соломорезку, заведовать которой выпало Мине Омельковичу, хотя добился он этой должности не без труда, его и в товарищество приняли весьма неохотно, не с одной стороны заходил, выспрашивая: "Как бы к вам проникнуть?" Люди отношения своего не скрывали, открыто говорилось о его склонности лодырничать, поэтому пришлось Мине основательио-таки поупрашивать, чтобы соблаговолили принять и его "в гурт". Пообещал, что не будет уклоняться и что готов и сечку резать, и веялку хоть вхолостую крутить, лишь бы только быть со всеми...

Помимо ряда прежних льгот, нашему машинно-тракторному от государства была предоставлена еще одна:

Фондовые земли отдаются ему на все лето под сенокос! Косите на здоровье, а хлоицы ваши могут пускать теперь своих рябух и пеструх на волю - хватит уже, чтобы скот веревками выкручивал детям руки, волоча их по межам!..

Итак, на Фондовые земли

Эта с вечера эта новость всколыхнула все наше пастушескос племя. Мы долго нс спим, заранее тешимся тем, что одеидагт нас завтра: дорога, даль и то раздолье, где корм царский, где травы в человеческий рост.

Отправляемся рано, едва лишь полоска окоема забрезжила нам из-за терновщанской горы. Снаряжаемся в дорогу целыми семьями, точно навсегда. Взяли с собой все необходимое для далекого путешествия: под возами позвякивают подойники, на возах пристроены бочонки с водой, снедь, чугуны. Сзади к возам коровы привязаны, словно на ярмарку их ведут. Впереди всего обоза, прокладывая нам дорогу в тот фондовый рай, мелкой рысцой побежал песик Заболотных, наш общий любимец по кличке Букет. Рыжебурой какой-то масти, вроде слегка подпаленный, с хвостиком, лихо закрученным кверху, он, этот Букет, не предавал нас и в трудные времена, когда мы с Кириком не могли быть вместе, когда целыми днями, скитаясь в одиночку по межам, истомишься, бывало, затоскуешь так, что плакать хочется, потому что ведь вблизи ни живой души. Именно тогда вдруг - глядь!- бежит, катится от села к тебе по дорожке клубочек с хвостиком, закрученным кверху... Это он, Букет, учуяв твою тоску прибежал навестить, ободрить, чтобы не скучал, чтобы не пал ты духом посреди безлюдной степи, среди безбрежных разомлевших нив. Покружит вокруг тебя, поластится, иоулыбается тебе своей собачьей улыбкой (они же умеют улыбаться!), но длиться гостеванье будет недолго, лишь пока остается у тебя в руках краюшка хлеба, а только лишь краюшки не стало, облн залсн Букетик, извинился перед тобой взглядом и снова хвостик баранкой - подался в село. Трудно на Букета за это и обижаться, ведь у него свои обязанно* тн, ему, кроме Кирцка ч тебя. надо еще и других иавсстть. Букет знает, где кто наест и кто есть кто. А теперь вот он весело прокладывает нам дорогу к Фондовым землям, так уверенно потрусил собачьей рысцой вперед, точно уже и раньше бывал там и теперь бежать ему по этой дороге нс впервой.

Вспугнет на бегу раннюю перепелку из-под росистоп голу бои ржи, погонится за нею, тявкнув несколько раз, а затем и па нас оглянется, на возы: "Видали,какой я храбрец,как меня боятся? Все птицы от меня кто куда!"

Шлях старый, укатанный, о котором у нас говорят:

биты" шлях,- он то спускается в лога, где когда-то подсте регалп людей разбойники (а сейчас можно спокойно воды из криницы достать), то опять выбирается из буераков, вскарабкивается на холмы, откуда мир перед нами все растет и растет, и вместе с ним словно растем и мы, детвора.

Путешествие длится долго, и.ч Терновщины выехали, еще в небе [I утренняя звездочка светилась, и ноги у всех были мокрые от росы, а к месту притащились - солнце поднялось и начало припекать. Зато все. чего ожидали, оправдывается вполне: здесь таки волн-раздолье, здесь рай! Степь не такая, как наша, в заплатках нив, изрезанная межами, Фондовые земли - ровная равнина, без овражка, без холмика, открылась перед тобой простором будто на тысячу верст, и весь этот залитый солнцем простор - в травах высоких, цветущих п диком приволье, может, к не вспахана эта степь ни разу, сохи не знала, и ничья коса. видно, не касалась здесь трав! Тут же ПУСТИЛИ коров пускай бредут, распрягли и коней - пусть пасутся! Коровы без веревок, кони без пут, вольные, растреноженные. а мы, мелюзга, вольнее всех! Еще вчера изнывали, томились по межам, а сейчас шалеем от счастья, рассеявшись в травах, падаем и катаемся, повизгивая от щекота, перекрикиваемся. Букет прыгает среди нас, тоже охваченный нашим настроением тявкает радостно, тут всем хорошо, и ему, и нам.

Угодили мы на другую планету. Здесь совсем иное мироощущение, иное исчисление времени, нам хотелось бы оставаться здесь вечно! Нет и близко недобрых людей, никаких злых помыслов, ни вражды. Все, как и подобает тем, кто в раю, улыбчивы, ласковы, ни одна мать никого не ругает, никто ни на кого не сердится, ни один отец но прикрикнет на нас за все наши шалости. Здесь пет гнева, мрачным страстям нет места, здесь все добрые, все между собой братья и сестры, и, может, так будет всегда? Слышен перезвон стали, это терновщанс, выпрямившись, косы точат, громко перекидываются шутками, а ну-ка, что покажет Мина Омелькович, ибо если это коммуна, то здесь не отставай, не считай ворон, иначе сзади чья-нибудь коса невзначай и пяты оттяпает. Значит, и с перекуром не спеши, держи линию, клади покос па совесть, в коллективе такой закон.

Выступает нас немало

Все двенадцать косарей...

Косим клевер, косим травьт

На коммуновской земле...

Могли бы даже эту спеть терновщане, вдохновленные здешним раздольем, но хоть и не до песни им пока, люди лишь дышут учащенно при такой работе, зато их косы поют гяоуженно, согласно, поют травы, ложась ровным покосом, которому, кажется, и края но будет,- до самого небосклона могут свободно вклиниваться в буйную растительность наши орошенные потом косари...

A мы лежим в травах душистых, высоких, и только голова слегка кружится от их солнечного духа. Цветы на верхушках трав покачиваются над тобою где-то в самом небе, потому что здесь и спрашивать нечего, далеко ли до неба, здесь оно, хоть какое высокое, но как будто для тебя достпжи-мо, голубеет приветливо, смеется нам своим сияющим простором: я ваше, я прикрываю вас от всех напастей!

И лишь там-сям по окоемам в недрах синевы едва заметно серебрятся гучи-облака, которые у нас называют: дед ы... Мудрые, добрые деды, величаво светятся они оттуда своими чистыми бородами, сторожат с небес это наше детское блаженство и вроде улыбаются ласково из-под окоемов: вы здесь, мелюзга, ни о чем не заботьтесь, все это для вас, вольно купайтесь в этих травах счастья, наслаждайтесь, пока нс выросли...

Наглядевшись в небо, опять гурьбой срываемся на ноги, бегаем, дурачимся, на радостях кувыркаемся, кто-то нашел козелец - его можно есть, другой завидел ящерицу, зовет: "Сюда!"... А Петро, дяди Семена лобан, накануне остриженный наголо (за что и был тотчас прозван Котовским), что-то вообразив, пошел и пошел "рубить" хворостиной. лихо сносить чертополохам головы в малиновых мохнатых шапках. Их здесь несметное множество, этих чертополохов, выделяющихся среди моря теплых некошеных трав, стоят, одетые в колючки, красуясь бравым ВИДОА! своих тяжелых папах. А где Петро с хворостиной прошел, там уже они без шапок. Встанет, размахнется, вжик. вжик своей саблей - и ваших нет, покатилась голова чертополоха в траву.

- Ишь, красный казак! - оглянется кто-нибудь из косарей.- Рубит без промаха... Только ведь и будяку жить хочется...

Все дальше и дальше от возов наши коровы и кони, а следом за ними удаляемся и мы, пастушата. Вот где роскошь! Кажется, иди и иди - все будут травы и травы, гадюк нет, и ничего тебе не страшно, лишь жаворонок над тобой звенит в выси да еще какие-то невидимые существа, может, именно ангелочки с крылышками, насквозь прозрачные, прямо эфирные создания, заполняя все неоо, тихо, напевно над тобою звучат... Оглянувшись, видим, как наши косари далеко-далеко в травах точат косы, взблескивая ими на солнце, а затем журавлиным клином снова пошли и пошли друг за другом, углубляясь в просторы, не знавшие доселе косы.

Так хорошо вокруг, что даже грусть на мгновенье тронет детскую душу: жить бы тебе жаворонком над этой цветущей степью или кузнечиком-попрыгунчиком носиться в траве - они-то ведь только радость и знают...

Корм здесь - куда уж лучше. Казалось бы, пастись нашим коровам и с места не двигаться, однако, как и среди людей, между ними тоже есть разные натуры, вреднющие попадаются, одна смирно пасется, а другая ни с того ни с сего задрала голову, и понесло ее бог знает куда, видать, ей здесь не так, показалось ей, что где-нибудь там, на краю света, будет лучше.

- И куда же это тебя нечистый понес? кричит на свою рябуху Катря Копайгора, но корова и ухом не ведет.- А чтоб ты сдохла! И Катря, длинноногая забиячливая наша подружка, первая затевающая драки, сверкая поджилками, пускается корове наперерез. Ох, эта Катря!

Даром что худая как щепка, однако руки у нее жилистые и нравом бесстрашна, со всеми хлопцами в школе на переменке дерется, наименьшей обиды не простит никому.

А меня вы узнаете?

Из моря трав возникает маленькая фигурка Кириковой сестры Ялосоветки, на ней венок из васильков синеет вокруг чела. Совсем другая стала в венке, обновилась, прямо юная царевна из трав выплывает! Личико бледное, круги под глазами - за зиму отощала девчонка, но во взгляде сейчас веселость, и особенно красит ее этот венок васильковый...

Мальчишки и девчонки - все бросаемся к Ялосоветке, рассматриваем не так ее, как венок:

- Тебя хоть рисуй в этом венке!

- Между васильков еще и белые ромашки...

- Сама плела?

- А кто же?

- Научи и меня! - просит Гришаня, сынок Мины Омельковича, чернявый, с худым лицом мальчишка, который, подрастая, становится, по мнению терновщан, разительно похожим на какого-то там учителя музыки из бывшего панского имения довольно хлипким был тот учитель, а между тем все горничные в него влюблялись.- Пай надеть хоть на минутку/, тянется Гришаня к венку, однако Ялосовстка не уступает.

Венки для девочек, а тебе, Грицик, подошел бы соломенный брыль,рассудительно говорит она.- Ты же парень... А я и брыль умею плести...

- Брыль? Правда?

Вот вам и Ялосоветка! Настоящий соломенный брыль это то, что каждому из нас только снится, а эта вот девчонка могла бы тебе сплести его хоть сейчас... Научилась, гоняя все лето гусей от разостланных на левадах полотен? Или братья-батраки зимой научили? Ведь с хуторов они возвращаются осенью хоть и босые, зато всегда в новых брылях.

- В первую очередь я Кирику сплету, говорит Ялосоветка, посмотрев ласково на брата, и мы тоже переводим взгляды на своего товарища, на его многострадальный картузик с огрызком изломанного козырька, болтающегося на лбу. Счастливчик этот Кирик! Стараниями сестры он будет сегодня в брыле золотом, широкополом, как у Романа-степняка: тот, когда выходит с пасеки, жары может не бояться, тень от его соломенного сомбреро ложится на все лицо, до самых усов.

- Ялосовстка, после Кирика и мне...

- И мне! И мне! - галдим, заискиваем наперебой.

- Будут всем,- великодушно обещает мастерица, и все мы уже видим себя в золотых брылях, которые в скором времени родятся здесь и все лето будут прикрывать наши прожаренные солнцем лбы.

Ялосоветка со своим умением да еще в синем венке васильковом для нас точно посланница судьбы: кто мог надеяться, что вернемся домой в такой обновке? Сомбреро, сказать бы по-нынешпему, будет оно золотиться па тебе в будни и в праздники, защищать от солнца и от Дождя!

- Не мешкай же, Ялосоветка, начинай!..

- Мне для этого коленья нужны,- размышляет девчонка.- Ржаные коленья.

Откуда здесь рожь? Вокруг травы и травы, сплошное великолепие цветущего разнотравья, и только изредка над этим зеленым половодьем пробивается случайный ржаной колосок. Этого ни за что не хватит. Лишь там, далекоДалеко, подступая к Фондовым землям, что-то голубеет...

Ей-же-сй, это голубеет полосой рожь. К ней! Словно ветром подхваченные, летим в ту сторону, запыхавшись, перегоняя друг друга. Ржи как раз созревают, каждый колосок в седой пыльце, вроде облачком окутан. Кирик первым бросается ломать коленья, спешит и Грпшаня, набрасываюсь и я - кому охота без брыля остаться? Для плетения пригодно только среднее звено стебля, самое большое, с длинной блестящей стрелкой. Хрусть, хрусть! отламываешь стебель снизу, отламываешь сверху, и уже он, очищенный, сияет у тебя в руках, в аккурат такой, как нужен: стрельчатый, длинный, зелено-голубой.

Пучок таких коленьев бегом принесли и положили перед Ялосоветкой.

- Такие?

- Ну да. Вы теперь только слепней от меня гоняйте, чтобы не отвлекали...

И ее тоненькие руки уже принимаются за дело, пальчики, мелькая, живо и расторопно плетут брыль! Лента у девочки из-под пальцев так и струится, а она, юная наша мастерица, даже губы закусила, о своем васильковом венке, видимо, и забыла сейчас, увлеченная работой.

- Вот так вчетверо,- показывает она нам образец,- а так вот будет вшестеро, лентой широкой... Да еще и с зубцами, как у Романа-степняка... Правда, красиво получается?

Восхищенно смотрим на свою чудесницу, на ее умелые, подвижные, такие ловкие пальцы. Широкая зубчатая полоска будущего Кирикового брыля становится все длиннее и длиннее, детские проворные пальчики не знают устали, а нам, ее помощникам, и напоминать не надо: друг друга опережая, бегаем к ржаной ниве, возвратясь, счастливопредупредительно складываем перед Ялосоветкой коленья,- пусть только плетет! И слепней гоняем, и тень делаем, чтобы голову ей не пекло, зато ведь домой в Терновщину возвратимся все, как один, в брылях,- то-то будет картина! Мы фантазируем да отгоняем слепней, а Ялосоветка между тем трудится, с головой уйдя в свое ржаное творчество, стебли в руках так и мелькают, лента вьется до самой земли,нс такой ли длинной она станет, как те ленты, которые когда-то казак дарил нареченной? Из зимних рассказов терновщанских бабусь знаем, что истинный казак имел обыкновение дарить своей девушке ленту, достававшую от шпиля колокольни до самой земли,- не такую ли и Кирикова сестренка решила сплести для каждого из нас?

За нами задержки не будет, наклонясь, вьюнрае-м, подаем ей лучшие стебли. Погруженные в свои заботы, мы как-то и подумать не успели, что рожь эта чья-то, кому-то она принадлежит, по ту сторону нив виднеются утопающие в зелени хутора. Но что нам сейчас до них!.. За своим занятием забыли обо всем, а надо бы смотреть в оба... Как снег на голову вынырнул из хлебов рыжий взопревший крепыш с толстой шеей, с рожей пылающей, видно, хозяйский сын, вымахнул запыхавшийся и - к нам! С уздечкой в руках, в сапогах больше его самого, вдруг остановился над Ялосоветкой, потрясенный до предела. Желтые глаза коршуна - такие были у него глаза. Какое-то мгновение он с ужасом смотрел на сложенные на земле ржаные стебли и на пучок очищенных готовых колепьев у Ялосоветки в подоле.

- Ах ты ж! Убью! - и с размаху жиганул Ялосоветку уздечкой по голове, по венку.

Не успела она и вскрикнуть, оцепенев от испуга, как сатанюк этот с остервенением, с пеной на губах бросился колотить, исступленно топтать ее сапогами.

- Раздавлю! Растерзаю! - Он захлебывался от ярости, уже не было здесь человека, не было даже подобия его, только скачущая перед нами гримаса бешенства на одутловатом лице, да коршуньи, налитые кровью глаза свирепо таращились, да мелькали рудые, в засохшем гноище сапоги, они били, топтали девчонку, стараясь наносить удары по ребрам, метили в живот, в места самые болезненные, так что даже пронеслось в голове: "Хочет отбить печенки!.." И у нас потемнело в глазах: убьет ведь, правда, убьет!

- Спаси-и-те! Ялосоветку убивают! - завопили мы на всю степь.

Хуторской налетчик теперь бросился от нее к нам, его уздечка доставала то одного, то другого, но тут откуда ни возьмись Кириков песик, подлетел весь нахохлившийся и с ходу - на бандита, давай хватать его за голенища, за штаны, дескать, не бойтесь его, я же вот не боюсь! Это и нам сразу придало духу, Кирик, набычась, ринулся лбом вперед иа противника, а Катря из-за спины кошкой вцепилась в него, норовя даже грызнуть за руку, сжимавшую уздечку, мы тоже стали раз за разом налетать на изверга со всех сторон, а он вертелся среди нас, запыхавшийся, обливающийся грязным потом, и слепо стегал уздечкой по любому, кого только удавалось достать.

- Г-гах, вы ж нищеброды, голодранцы слободские! - он прямо захлебывался собственной злобой.- Я вам покажу союз! Всех сокрушу! Всех изувечу!

С трудом увертываясь от уздечки, от толстых железных ее удпл, при случае отбиваясь, мы в то же время продолжали вопить на все голоса, взывая к нашим, к самой степи:

- Спаси-и-те! Сюда! Сюда!..

Косари, которые услышали нас с первого зова, были теперь уже близко, истязатель наш их тоже заметил, у него, озверевшего, даже глаза на лоб полезли, когда он увидел совсем недалеко грозно набегавших людей да как воздетые косы, приближаясь, на солнце горят. Рука с уздечкой тотчас опустилась, пятясь, с ненавидящим взглядом шаг за шагом отступал он к меже, а потом вдруг резко рванулся в рожь и, еще раз оглянувшись, без слова исчез в тех самых хлебах, откуда и появился.

XIII

Все, как прежде.

Лето.

Краснеют вишенки по садам.

И Надька Винпиковна сидит над своим вышиванием, пристроившись неподалеку от колодезя под вишнею-шпанкой, у которой все ветви облиты красным. Мать в свою любимую работу ушла, сверкая иголкой, снова кому-то рушник готовит, а малышка, приютившись у маминых ног, поглядывает оттуда па нас одним глазом, карим, сторожким, как это бывает у подраненной перепелки, когда она, вынырнув из-под косы, прыгает по стерне, убегая от острой стали, еще надеясь схорониться в каком-нибудь кустике"

а его-то нет, степи уже вокруг во все гоны лежат в снопах.

Глупый птенец, никто же тебе не угрожает...

- Не бойся их,- обращается к дочке молодая хозяйка;

уже направляясь к нам с миской красных блестящих ви-л шен.- Пробуйте, хлопцы. И ты подходи ближе, Настуоя, не пугайся их. Пойдешь в школу, они тебя еще и защищать будут. Будете, хлопцы, защищать ее?

- Будем, будем,- отвечаем хором, твердо убежденные в правдивости своего обещания.

- Теперь у вас, кажется, будет новый учитель? - интересуется Надька.

Верно, будет, из Каменского приехал, охотно рассказываем ей, сейчас школу щеткой белит, а с осени возьмется за нас. Худой такой, веселый да проворный... В школе, по соседству с Андреем Галактионовичсм поселился. Книжек с собой привез целые узлы, да еще на чем - на велосипеде!

Впервые такое никелированное рогатое чудо видит Терновщина. Кто будет хорошо учиться, того новый учитель обещает на велосипеде покатать!..

- Ясно тебе, Настуся? - весело обращается Надька к своей дочурке.- На эту осень я тебя такн запишу в школу, хоть, правда, годики тебе еще не вышли.

- А вы прибавьте,- советует какой-то знаток из нашей пастушьей ватаги, может, даже будущий очковтиратель.

- Нет, обманывать не будем,- отвечает Винниковна,- может, и так примут. Да еще если хорошенько попросим, правда, Настуся? Ты согласна? Пойдем записываться?

Девочка заметно светлеет с лица, сдержанно кивает матери: согласна она. Но ведь такая кроха еще, маково зернышко - не человек. Однако дед ее Роман, должно быть, видит девчонку эту уже большой, потому что, выходя из сада на наш гомон и на ходу снимая с головы пасечнический капюшон с сеткой, первым долом бросает ласковый взгляд на свою любимицу.

- Будет в доме счастье, если жена Настя,- говорит хозяин, и нам, мальчишкам, нравится эта шутка.

Но вдруг девчонка наеживается, как звереныш: что-то завидела... Ага, Мина Омелькович идет, куда-то на Выгуровщину вышагивает, а может, и дальше, на Козельск.

Вероятно, жажда и его одолела, поворачивает прямо сюда, к Романову колодцу. Латаный-перелатаный приближается с торбой, как христарадник с ярмарки, вполне возможно, что, собираясь в район, Мина нарочно вырядился в такое рванье, так как бедность он охотно выставляет напоказ:

носит ее вроде паспорта, превосходством считает, привилегией, чуть ли не заслугой! "Дурак, кто нищеты стыдится,- то и дело просвещает Мина общество.- Это прежде было, а под нынешний мент нищета твоя - это сила!.." Серобурая фуражка, еще, видимо, царских времен, сидит на голове у Мины кандибобером, шея, как у циркового борца, круто втянута в плечи,- все знают, что Мина, хоть ростом и не вышел, но силу в руках имеет такую, что быка повалит.

- Ну, как здесь пчелиный атаман? Все богатеет? - говорит Мина вместо приветствия и, лодойдя к колодцу, бросив торбу, долго пьет из бадьи. Потом, размашисто утершись рукавом, обводит сад бдительным оценивающим взглядом и - к хозяину: - Яблок дашь нарвать?

- Еще зеленые.

- А меду?

- Еще молодой.

- Видите, какой скупердяй! Среди зимы льда не выпросишь! - апеллирует Мина к нам, босоногим, а потом опять давай вязаться к Виннику: - Сознайся, они же и с моей дерезы тебе взяток носят?

- С дерезы - наибольший,- без улыбки отвечает хозяин.

- А то и нет? - хмурится Мина.- С каждого подсолнуха, со всех бурьянов тянут к тебе. Недавно было три улья, а уже вон больше дюжины... Еще и Мамая своего усадил.- Нарисованный на одном из ульев казак-банду рист отчего-то особенно злил Мину Омельковича.- Хитрая харя, угадай, что он думает, тот колдун... Это все он пчел твоих науськивает, чтобы больше носили? Больно уж они у тебя работящие.

- Ленивых среди пчел нет.

- А еще говоришь, без наемного труда обходишься?

И это ты не икс-плуататор? Не стяжатель? Кто батраков заводит, а на тебя, святошу, пчелы батрачат - большая здесь разница?

- Как на меня, большая.

- К тому же и налога с пасеки никакого? Хитро задумано, да только и мы не слепые. Я вот расскажу в рай оне, как у нас здесь умеют маскироваться пчелиные атаманы, как некоторые натягивают на себя Мамаеву личину. Перед всем слетом воинствующих безбожников разоблачу - пусть знают наших святых да тихих...

Мина Омелькович известен у нас как "селькор Око", охотнее всего он пишет в газету "Воинствующий безбожник", хотя в Терновщину эта газета попадает в кои-то веки, когда Мина Омелькович сам ее принесет, чтобы потом крутить на толоке из нее толстенные свои цигарки, заодно угощая каждого, у кого нет для курева фабричной тоненькой бумаги "Прогресс", продающейся в лавке только вместе с кременчугской махоркой.

Угрозы и похвальба Мины Омельковича о том, как он пазоблачит в районе пчелиного атамана, "икс-плуататора", поначалу вызывают у Надьки насмешливую ухмылку, однако спустя какое-то мгновение лицо ее заволакивается тревожным раздумьем. Она смотрит па Мину пристально, изучающе.

- Отчего вы такой злой на всех? - вдруг обращается она к нему. прижимая дитя к подолу.- Вместе с нашим батьком ведь когда-то по заработкам ходили, а теперь... Ну, что вы с ним не поделили? Вот это небо? Так его на всех хватит!

- С такими, как твой отец,- угрожающе отвечает Мина,- мне и на небо будет тесно! Таким и там устрою взбучку! Кубарем будут лететь с небес на грешную землю!

Поняла? Ты, Надька, ученая, скажешь: середняк твой отец.

Это сегодня, в данный мент, середняк, а завтра он кто?

Сегодня на него пчелы трудятся, а завтра он и шмелей приручит, чтобы носили ему со всего света богатства. И все задаром! Знает, кого приручить!..

- Приручай и ты,-сдержанно замечает хозяин.- Илп улья негде поставить? Земли-то революция нам поровну дала, а что ты с нею сделал? Куколь развел?

- Хотя бы и куколь, тебе какое дело? Может, я специально обогащаться не хочу? Вот мое все! - Мина подхватывает торбу.- В толстосумы не мечу! А ты у нас домудришься. Доберемся и до таких, потрясем! Слышишь?

- Не пугай, Мина. Пред законом мы оба равны.

- Извини-подвинься! У меня в кармане вошь на аркане, а ты? В модах купаешься!.. Разжился на чужих гречихах, скоро хату, поди, железом покроешь?

- Покрывай и ты.

- Нет, прежде твою раскрою! И никакие грамоты тебя не спасут!..

Это Мина имеет в виду ту грамоту, которую за подписью самого Петровского Винник Роман получил в позапрошлом году на окружной выставке за достижения в садоводстве и пчеловодстве.

Молчит хозяин. И мы чувствуем себя не в своей тарелке.

- Будет здесь, будет еще делов! - покрикивает Мина, ободрительно поглядывая на нас, мальчишек.- Вот новый Учитель к вам прибыл, на место этого рохли Алэ... Может, хоть этот научит, как нам с оппортунистами бороться!..

И солькор Око еще свое слово скажет. Это здесь из пего посмешище делают, а там, в районе, голос его силу имеет, будьте уверены! Еще возьмет за душу всех, кто на даровщинку наживается. Не рады будут ни садам, ни прудам, ни свосч! "божьей скотинке"...

Зависть, вот что тебя, Мина, ослепляет,- с горечью говорит хозяин.

- Кто из пас и чем ослеплен - завтрашний день покажет,- отвечает насмешливо Мина.- Завтра может оказаться, что именно селькор Око видит дальше всех вас вперед!.. Такое видит, что Мамаю твоему и не снилось!..

Пока Мина разглагольствует, девчонка Надькина испуганно к матери жмется, прячется за юбку, потому что, видать, этот дядька с таким крикливым голосом не на шутку устрашает ее, и без того диковатую степную малышку. Всякий раз, когда Мина начинает обличать, сверкая сердито белками, нам, мальчишкам, тоже становится не по себе, верится даже, что в гражданскую он и в самом деле был способен кого-то там в уезде гирей убить. До сих пор поговаривают в Терновщине, что в свое время, когда у буржуев-лавочников в Козельске производили обыски, заскочил будто бы Мина к кому-то из тамошних лавочников среди ночи, поднял дрожащего из постели: "Золото на стол!

Махновцам на лопате в окно подавал, а от нас прячешь?"- Поскольку же тот скарбом делиться не захотел, а может, раньше из него все золото вытрясли,- Мина, выпроводив семью в другую комнату, посадил упрямца против себя в угол и целую ночь бросал в него гирями, хоть золото на столе так и не появилось... Сам Мина избегает разговора о тех черт знает какой давности гирях, даже сердится, если кто лезет с расспросами, а жена его, броской красоты молодуха, заверяет, что оклеветали Мину, не было этого, не мог он человека, хоть и торгаша, самосудом казнить. Допустим, так, но вот когда разъярится, остервенится Мина Омелькович, налетит на кого-нибудь, глаза выпучив и аж посерев от злости,- можно и в те его скаженные гири поверить...

Собираясь уходить. Мина вдруг подобревшим голосом пытается ублажить хозяина:

- Ну, ты не того... Покричали и ладно. А вот насчет меда... Говорят, от пчелиного меда здоровье у человека становится, как у медведя?

- Ну и что?

Так ты не поскупись - вынеси Мине в дорогу ломоть сотов. Знаю ведь, качал... Пчелы тебе завтра еще принесут!

И слышит в ответ:

Пусть принесут и тебе.

Не дашь?

- Пчелу проси, пусть она тебе даст.

А пчела тут как тут! И не одна, а целая туча их появляется V колодца, словно по какому-то тайному знаку пасечника. Может, принесенный Миной махорочный дух сыграл здесь свою роль или раздразнили пчел Минины крик и озлобленность, потому что злость человеческая тоже будто бы пчелам передается,- словом, Романове войско, как но тревоге поднятое, с жалами наготове, уже густо закружило поблизости, загудело сердито и в аккурат над Миной Омельковичем!

Ты смотри! Где их у чертовой матери набралось столько!

Селькор Око давай отмахиваться обеими руками, по это пчел не отпугивало, наоборот, подзадорило, они и подкрепление вызвали, еще сердитее целым роем над Миной загудели, и какая-то из них, улучив момент, впилась-таки Мине в загривок, а еще одна вогнала жало под самый глаз, так что бедолага возопил и, заслоняясь рукавом, бросился наутек.

Отбежал от колодца и остановился, ругаясь:

- А передохли б они тебе все! Не пчелы, а черти какието! Да уйми ты их!

Мы, детвора, прямо падали от хохота, и Надька смеялась своим клокочущим красивым смехом, а дядя Роман, тоже повеселевший, повел, как волшебник, в сторону пасеки рукой:

- А ну, пчелы, домой! Кыш! Кыш!

И они тут же... улетели! Угомонились враз. Потянули к ульям свой успокоенный гул.

- Как тенерь я на слете покажусь? - кривясь от боли, ощупывал Мина Омолькович ужаленное место под глазом.- Селькор Око и с таким оком... Тьфу ты, нечистая сила!

Надька посоветовала побрызгать в лицо водой,- тогда глаз по так опухнет.

Воспользовавшись советом, Мина Омелькович долго брызгался из бадьи, искоса поглядывая то на нас, то в сад ча пасеку.

- Наплодил ты их целые стаи,- бормотал он.- Еще н усатого на страже усадил... Посмотрим, посмотрим-ка", он тебо насторожит...

Все время, пока Мина Омелькович сражался здесь с пчелами и громко распекал их "атамана", Настуся, прижимаясь к матери, надув смуглые, тугие, как яблоки,, щечки, исподлобья поглядывала на этого крикливого дядьку, и какая-то уже взрослая ненависть проскальзывала в детских на редкость выразительных глазах. Когда девчонка нахмуривается, глаза ее, такие же, как у матери, золотисто-карие, сразу темнеют, как темнеет степь, когда на нее от облака тень набежит.

Но вот Мина, вволю накричавшись и еще раз отхлебнув!

из бадьи, снова нахлобучил свою бравую фуражку и отбылнаконец с подворья - при этом не мог он, конечно, заметить, каким острым, непримиримым взглядом Надькина дочурка провожает его приземистую фигуру с котомкой на плече, с орлами резко белеющих нашитых на брюки заплати Ушел, и всем словно отлегло от души. Долго мы еще будем видеть, как Мина Омелькович, удаляясь, -мелькав"

этими приваренными на ягодицах орлами, которых ов вовсе не стыдится, проносит своих двуглавых по Тернов+ шине, даже щеголяя, а теперь еще и в Козельск понесет.

- Почему он ругался? - лишь теперь с тревогой спро сила Настуся, все еще глядя Мине вслед.

- Это он шутил,- успокаивая, погладила девочку мать.- Ты не пугайся.

Настуся, однако, твердит свое:

- Нет, он ругался, шутят не так, не так...

Мы стоим, потупясь, нам почему-то неловко.

Роман Винник печально поглядывает на дорогу, а когда.

Мина уже исчез за холмом, роняет с горечью:

- Драный это человек... Нёпуть. Брякнет вот так чтонибудь,- ни пришьет, ни приштопает... Правду я говорю, хлопцы?

Что тут возразишь? Не новость для нас такие отзывь о Мине Омельковиче. Невысокого мнения Терновщин"

о его, по-нынешнему говоря, деловых качествах. Первый изъян - что к работе питает большую нехоть, а у нас лодырей никогда не жаловали... Хата его на пригорке, на само"!

скрещении двух улочек, дерезой укрылась от дороги, и ни.

единой вишенки около нее, все никак не соберется Мина посадить, хотя каждый год ладится:

- Вот осенью и я грушу-дулю посажу для своего сыночка...

Не одна осень прошла, а груши так и нет.

Верным остается своей привычке Мина: сядет с утра на завалинке и до обеда сидит снопом. Курит, да покашливает, да созерцает мир, как король какой, надежно чувствуя себя за колючим крепостным валом из дерезы. Нам, мальчишкам, Мипа под настроение объясняет, что имеет право теперь и передохнуть, поскольку смолоду очень тяжко работал, все жилы вытянуло из него проклятое панство.

Роман этот лишь немного пробыл на воловне, а потом к садовникам прилепился, Мину же как загнали па конюшню, так н не вылезал оттуда возле лошадей, в гноище день и ночь...

- Конским духом так провоняешь, что вечером от тебя все девчата шарахаются,- доверительно жаловался нам, бывало, Мина Омелькович.- А кормили как? Никакой тебе перемены, галушки да галушки, а работу спрашивают, за малейший недосмотр уже по зубам Мину, канчуком по плечам...

И сейчас без возмущения Мина не может вспомнить, как панычи-офицеры до крови избили его нагайками, когда жеребую кобылу не усмотрел, и она жеребенка выкинула...

Одно слово, горе мыкал человек, и это у нас вызывает искреннее сочувствие к Мине. Знаем о нем и то, во что он нас не посвящает, но что известно всей Терновщине: будто бы в той же панской экономии женили Мину не совсем по доброй его воле, барыня-ведьма вроде навязала ему в жены одну из горничных, чтобы прикрыть чьи-то там грехи, значит, имеются основательные сомнения, в самом ли дело сынок Гришаня, которого он сейчас растит, доводится ему сыпком... "Чей бык ни прыгал, а телята наши" - так на эти вещи смотрит Мипа. Родной там или не родной, а он так печется о своем единственном, что не всякий родной отец мог бы заботливостью с ним сравняться. А что Гришапя болезненным удался, это лишь усиливает заботливость Мины о нем, он не стыдится сам за руку водить парнишку по знахарям и шептухам... Знаем о Мине также и то, что его в свое время чуть было не расстреляли гайдамаки за Того самого лавочника в Козольске, на последнюю расправу уже вели в тальники, только темная ночь да эти тальники и спасли нашего Мину. Все эти испытания конечно, ставим Мине Омельковичу в немалую заслугу.

- Глумление, тумаки, мордобои - вот уж чего доста-8 лось нашему брату,при случае доверяется детворе ком незамовец.- Годился человеком, а жить выпало скотом...

Не раз собственной кровью умывался... Не раз ночами зверем выл от обиды... А потом еще удивляются, почему так: был Мина как Мина - и вдруг ошалел человек!..

Ошалеть, осатанеть ему ничего нс стоит, раньше сам мыкался, натерпелся обид, а теперь вот другим вгрызается в печенки. Пошумел здесь, подался на Козельск. И хотя уже за пригорком скрылась Минина фуражка, а Настуся все еще никак не придет в себя:

- А когда в школу пойду, он на меня и там кричать будет?

- Но вот же они тебе защита. Такие хлопцы да на вступятся? - печально улыбается Надька, указывая на нас.- Вступитесь, правда ведь?

Правда. Будем защищать, не будем дергать за эти косички, которые у нее уже, будто у взрослой девушки заплетены двумя блестящими темными свяслицами и тоже пахнут, как у матери, травами. Будем вступаться перед кем угодно, чтоб слеза никогда не блеснула на этих смуглых, тугих, как яблоки, щеках... Ведь она же малышка да ещ& и наполовину сирота, или, по выражению Бубыренчихи"* бастрючонок, хотя мы этого слова избегаем, улавливая в нем оскорбление и для девочки, и для ее матери. Да, да, обижать Настусю - никому не позволим, недаром здесь слово даем. Значит, в школе имеем отныне новую обязан-.

ность, осознание ее словно делает нас старше.

Кроме Андрея Галактионовича, учителя еще земского, давнишнего, который учительствует в Терновщине, кажется, извечно, будет теперь у нас новый молодой учитель, прибывший на замену своему предшественнику по прозвищу Алэ, раскритикованному селькором Око за непривычные для Терновщины словоупотребления. Странное дело, в нашей слободе никогда не употреблялось этакое словцо "алэ", люди наши каким-то образом обходились без него, и вот появляется в школе мешковатый и всегда будто несколько сонный учитель в вышитой рубашке, только вышитой не нашими узорами, и Торновщина то и зналслышит от него это диковинное "алэ" да "алэ". Так и приклеилось оно к нему прозвищем, хоть и беззлобным, однако, цепким, и когда матери зимой посылают кого-нибудь из.

детей с кутьей, то без всякой насмешки говорят: снесйч кутью своему Алэ или как там его величать... Пробыл зиму и запропастился неизвестно где, точно растаял заодно со четным своим прозвищем, и вместо пего будет Микола Васильевич Дух, присланный на подмогу нашему славному Андрею Галактионовичу, которого почитают у нас все - и стар п млад, издавна считая своим. Когда-то, еще юношей приехал Андрей Галактионович трудиться в нашу земскую маленькую школу и осел здесь насовсем. Отсюда и на германскую воину его взяли, где ему выпало пережить газовую атаку, и газ такой оказался, что учитель наш по сей день беспрестанно тихонько покашливает. У Андрея Галактионовича очень чистый цвет лица, хотя и с желтизной, походка тяжелая, зато какой-то он ясноглазый, красивый со своей черной, чуть прошитой седыми нитями гривойшевелюрой, спадающей на самые плечи - голова его всегда открыта, носит он длинную толстовку, так ходит и в дождь, и в снег, в шапке Терновщина учителя никогда не видела. Живет Андрей Галактионович при школе, в комнате у него со стен смотрят почтенные какие-то мудрецы, в основном бородатые, и сам он для нас как мудрец, кажется, все на свете знает - что было и что будет. Может, потому без крика и обращается с нами, школярятами, терпит наши детские выходки, точно прощает нам их за все то, что ждет нас впереди. Даже если совсем уж отчаянный, отъявленный буян встанет перед Андреем Галактионовичем, он и на того голоса не повысит, лишь пристально посмотрит глубоким, будто в самую душу нацеленным взглядом и по привычке подкрутит ласково свой темный аккуратный ус:

- Больше не будешь по партам ногами ходить?

- Не буду.

- Ну, так беги.

И тихо усмехнется вслед.

Как и Роман-степняк, Андрей Галактиопович тоже возится с пчелами, три улья его стоят в саду, край школьного двора. Изредка к нему наведывается из степи и Романстепняк, главный "пчелиный атаман", тогда они сообща Держат совет, склонившись над ульем, обсуждают что-то свое пассчническое. И в эти минуты никому постороннему их не понять: поистине как двое посвященных в какие-то тайны беседуют на своем, одним им доступном языке.

случается, что в их обществе окажется и странствующий художник, как всегда, неожиданно появившись на вашем горизонте в своем вечном плаще и мятой, с оиуЩенными полями шляпе: пусть хоть какая жара, вид у этого бурлака каждый раз такой, будто он только что изпод дождя.

- Все ищете вечные краски? - приветливо спросит старого непоседу Андрей Галактионович.- Никак не даются? А они, может, таятся в какой-нибудь заурядной травке, по которой мы каждый день ходим...

Художнику Андрей Галактионович всегда предоставляет ночлег охотно, он называет его "поэтом лунных ночей", считает, что гость его когда-то умел с исключительной, поистине чарующей силой передавать лунный свет, а сейчас, к сожалению, ому никак не удается повторить свое же собственное достижение...

В отличие от Андрея Галактиотговича вновь прибывший к нам учитель Микола Васильевич человек, видимо, совершенно иных наклонностей. Впрочем, мы пока немного знаем о ном, за исключением того, что Микола Васильевич любит петь, чем и успел уже прийтись по душе терновщанам. Бывают же такие люди: едва опустился вечер, так и поплыл над Терновщиной голос его от школы, где он, стоя у открытого окна и не зажигая лампы, в одиночестве выводит чистым тенором какую-то не терновщанскую, здесь и не слышанную, пробирающую тебе всю душу; особенно его пение впечатляет, когда в небе луна и ночь до того ясная, что все наши вербы, левады так и серебрятся внизу по балкам - можно даже узнать, где чья. Для Миколы Васильевича это уже не вербы, это уже "зеленая дубрава, дай мне совет, вразуми ты меня молодого!" А когда музыканты Бондаренки во все бубны грянут вечером на майдане или на дальнем краю возле Мины, учитель и там появится, слушает их музыку, не скрывая восхищения, даже ногой притопывает, хоть в танец и не идет, когда бойкие девушки, шутки ради, приглашают его на казачок...

Днем новый учитель предстает перед Терновщиной в совсем необычной роли: повязавшись фартуком, разводит в школе белую глину, затем берет большую кисть из рогожки и, точно соревнуясь с терновщанскими молодухами, старательно выбеливает нам школьные классы, чтоб были веселее к осени (хотя где еще та осень!). Занятый этим женским делом, размашисто гоняя кистью, учитель и тогда напевает,- удастся же такая неугомонная, охочая к песням душа... Отбудет рабочую смену, а под вечер, когда солнце склонится к закату, садится Микола Васильевич на свой, безмерно завораживающий нас велосипед, и тогда только спицы сверкают - поехал наш учитель в степь на прогулку, верхом на двух солнцах покатил! И хоть разные дороги ведут из Терновщины, однако учитель оказывается каждый раз на той, полевой, которая вьется около Романова хуторка... Однажды, когда мы пасли поблизости на стернях, видно нам было, как под колодезным журавлем велосипед остановился и Микола Васильевич стал о чем-то беседовать с Надькой,- может, как раз она упрашивала его записать свою девчонку в школу? Должно быть, и без шутки не обошлось, ибо по тому, как наша степнячка, держась за край бадьи, весело покачивалась и выгибалась станом, даже издали можно было угадать, что Надька смеется!

А затем мы увидели нечто и вовсе уж невероятное: будущая наша школярочка, эта диковатая Настуся, вдруг оказывается верхом на велосипеде - это учитель сам примостил ее возле руля, взял, чтобы покатать! Еще даже не училась, а уже ей такая честь. И нечего теперь Надьке беспокоиться, что нс примут ее дочку в школу по малости лет... Так, с девчонкой на велосипеде Микола Васильевич покатил и покатил вечерней дорожкой среди полей. До самой Выгуровской могилы и обратно прокатил малую Винниковну на тех двух никелированных солнцах, а Надька, ожидая, пока они приблизятся, все время стояла край дороги, и нам, ребятне, даже издали угадывалось, что она, молодая мать, в эти минуты наконец-то ощущает себя счастливой - в непринужденной позе такая красивая и бестревожная стоит вся в золоте вечернего солнца...

После этого до третьих петухов слышала Терновщина, как учитель еще звонче, с каким-то удальством распевает в школе свои привезенные песни, все-то ему там не спится, то притихнет вдруг, вроде ушел уже спать, то опять свой сильный чистый голос подаст - что-то никак не дает ему покоя наша зеленая дубрава, все сны его разгоняют вербы, живым серебром сплошь затопившие балку.

А па следующий день под вечер спицы опять сверкают в степи и все по той же дорожке, которая к Надькиному колодезному журавлю.

XIV

В отличие от своих родителей, людей веселых и компанейских, эта Лида Дударевич - серьезная, может, излишне серьезная девчонка. Серые глаза старше ее - всегда исполнены задумчивости, а порой даже укоризны. "Типичное дитя эпохи акселерации",- шутливо отзывается о своей дочурке сам Дударевич, которого судьба не впервые сводит с Заболотным на долгой дипломатической дороге.

Поэтому и Лида для Заболотных уже вроде своя. В обществе Софьи Ивановны она бывает, пожалуй, даже чаще, чем около родной матери, вызывая этим с ее стороны иногда легкую ревность. А впрочем, Лида в этом смысле не исключение: дети из других дипломатических семей тоже постоянно тянутся к Заболотной, которая не считает это для себя обузой, она уже, кажется, привыкла к роли подменной матери, добровольной терпеливой воспитательницы, без малышни она начинала скучать, особенно же притерпелась к этому, когда ей пришлось после дорожной травмы длительное время отсиживаться дома. Словом, это уже стало делом привычным: если какой-нибудь чете выпадает, скажем, идти на дипломатический прием, а ребенка не с кем оставить, то малыш скорее всего окажется в квартире Заболотных, напоминающей в такие вечера импровизиро ванный детсад, где старшей выступает сама Софья Ивановна, а ее первой помощницей будет Лида Дударевич, которой детвора повинуется беспрекословно. Может, это потому, что Лида и сама умеет серьезно относиться к пору чениям старших. Дударевичи, конечно, понимают, что их единственная дочь, как и любой современный ребенок, нуждается в чуткости, родительской ласке и что время от времени следовало бы снимать с нее эту чрезмерную серь езность, возвращать свою школьницу в беспечный мир детства. Именно поэтому отец щедро снабжает свою любимицу различными диковинными игрушками, которым девчонка, к огорчению родителя, не придает особого значения, принимая их как человек, переросший уже примитивный игрушечный мир. Чтобы Лиду больше заинтересовать, отец приобрел ей игрушку повышенной сложности - портативный японский компьютер, способный выполнять и далеко не игрушечные программы. Вещь оказалась настолько удобной и остроумной, что чаще, чем Лида, ею забавляется на досуге сам Дударевич.

Будучи на добрый десяток лет моложе своего коллеги Заболотного, Дударевич на этом основании считает себя дипломатом более современным и, следовательно, в должностном отношении более перспективным, хотя когда доходит до повышения по службе, то почему-то получается все же так, что Заболотный, пусть немного, но оказывается впереди, несмотря на то что не прилагает к этому никаких усилий, чем особенно удивляет Дударевича. К своему продвижению по служебной лестнице Дударевич относится весьма заинтересованно и несколько даже цинично, он нс скрывает ни от Заболотного, ни от остальных коллег, что главное для него в жизни сделать "здоровую карьеру", по возможности быстрее взобраться на высшую, чем была до сих пор, ступеньку в смысле ранга и что такое стремление в конечном итоге стимулирует его деловые качества, следовательно, и церемониться здесь нечего. Он и старшим коллегам открыто дает понять, что слишком долго ему приходится ждать присвоения следующего ранга, которого он давно заслуживает, и ему просто но верится, что Заболотный может на такие вещи смотреть спокойно, "пофилософски"...

- Хороший допинг, оформленный соответствующим приказом, нашему брату никогда не повредит,- так считает Дударевич.

Отношения между ними и Заболотным довольно сложны. То они почти близкие товарищи, то вдруг отдаляются друг от друга, нет-нет да и повеет между ними ощутимый холодок, который, впрочем, не отражается на дружбе Лиды с семьей Заболотных, на ее весьма стабильных к ним симпатиях, что дает основания Заболотному иногда пошутить:

- Лучшим дипломатом среди нас в напряженных ситуациях оказывается Лида. Вот бы кого пора представить к высшему дипломатическому рангу!

Когда между семействами возникают несогласия такой напряженности, что их можно считать едва ли не конфликтом, Лида, как это ни странно, каждый раз держит сторону Заболотных, а на апелляции отца к ней, на его взывания к справедливости отвечает почти со взрослой категоричностью:

- Позаботься, папа, прежде всего о том, чтобы самому быть справедливым в отношениях со своими друзьями.

- А чем я, по-твоему, несправедлив? - едва сдерживается Дударевич.

- Хотя бы том, что в отсутствие Кирилла Петровича позволяешь себе обсуждать его слова и поступки. Стараешься за глаза его унизить. А это нечестно.

Такой вот ребенок! Посему и понятно, отчего, Заболотная души не чает в этой девочке, не нарушает с ней Дружбы даже тогда, когда между семьями что-то гам черпенькое пробежит.

Кочевая жизнь по чужим странам, по амбасадам, общение со множеством людей, порою характерами полярно противоположных,- все это приучило Заболотную, так же как и ее мужа, в отношениях с людьми исходить из доброжелательности, согласия, выработало определенный опыт преодоления конфликтных или близких к ним ситуаций, если подобные возникают. То, что после Заболотных в каждой из стран, где они бывали, всегда остаются друзья, которые еще продолжительное время хотя бы от случая к случаю напоминают о себе, дают знать, что Заболотных не забыли, по мнению Дударевича, скорее должно оцениваться со знаком минус, как определенный изъян, свидетельство дипломатической неразборчивости Заболотного, хотя Лида на этот счет имеет свою и весьма определенную точку зрения, считая, что у Кирилла Петровича это просто талант - умение сдруживать людей и что вообще такое умение - самое существенное в профессии дипломата.

К Заболотным Лида питает явную привязанность, а они ей, разумеется, отвечают взаимностью. Если о других детях, подкинутых ей па вечер, Заболотная иногда может сказать почти сердито: "Ох, как вы мне надоели, сегодня нянчусь с вами в последний раз" (хотя понятно, что это лишь разговоры),-то о Лиде она никогда не позволит высказаться подобным образом, зная внутреннюю ранимость девчонки и представляя, как глубоко она восприняла бы малейшее нарекание или невзначай брошенное неосторожное слово.

Разницы в возрасте вроде и не существует. Заболотные обращаются к своей юной соседке с уважением, па которое мог бы рассчитывать и взрослый человек: если, скажем, надо побольше узнать о восходящей звезде экрана или выяснить, какой из нашумевших телевизионных программ отдать предпочтение, то чаще всего они советуются о таких вещах с Лидой, и слово ее для них вполне авторитетно.

Даже здесь, в пути, Заболотный придерживается в отношении к нашей юной пассажирке того же тона, привычно уважительного, разговаривает с ней на равных, и хотя у нас порою речь идет о таких вещах, которые для Лиды вряд ли и интересны, возможно, что для нее они неизмеримо далеки, однако чувствуется, что Заболотный все время учитывает присутствие Лиды и что ее реакция и даже ее молчание ему не безразличны.

Сейчас Лида как будто вздремнула; прикрыв глаза и запрокинув на спинку сиденья свою византийскую готтовку она, кажется, от всего отстранилась, мы же с Заболотным снова и снова возвращаемся к нашим рассветным гтам, оставленным где-то там, дальше, чем Гавайи или Полинезия.

- Почему так много значит для нас детство? - вслух размышляет Заболотный, не сводя глаз с автострады.- Или действительно, как некоторые считают, тоска по детству - это тоска по тому раннему гармоническому миру, где все берет начала и все предстает чистым, целесообразным, может, даже близким к идеалу? Во всяком случае, неспроста порой возникает потребность хоть на мгновение воскресить то, что было, еще раз ощутить среди шума иных времен наше тогдашнее рассветное восприятие жизни. Даже сам процесс восстановления в памяти того утреннего, росистого мира дает тебе наслаждение, как любая встреча с прекрасным, ведь так?

- Но это для нас, а для других?

В самом деле, что для других, скажем, отлетевший в безвестность Роман-степняк в своей пчелиной кольчуге и его красавица дочка, которая хоть и осталась для нас вечно молодой, но кому она здесь улыбнется, кроме нас, на этом хайвее? Или наш тогдашний учитель Микола Васильевич, своей песней при луне вдруг преобразивший наши будничные терновщанские левады в дубравы зеленые, придав им силу поистине чарующую? И сам он, учитель, был для нас совсем не таким, как все остальные люди, и, согласно нашим представлениям, он бы не должен был влюбиться, ему стоять бы выше всех земных страстей, а однако...

Как она всколыхнула тогда пашу Терновщину, эта их внезапная любовь, которая так ярко и прекрасно воспламенилась враз между людьми, нам не безразличными - между новым учителем, которому будто и не пристало бы выступать в роли влюбленного, и пречистой Надькой, ставшей для нас еще прекраснее в этом своем чувстве!

Смешно, наверное, однако и поныне блестит для меня в лунном свете тот пруд-колдобина на наших левадах.

Ночью он был совсем иным, чем днем. Вижу, как звезды тихо стоят в нем. Изредка всплеснется рыбка - к жаркой погоде. Замигают, расплывутся звезды, а мгновение спустя снова встают на место, нарушенная гармония восстанавливается... И вот такое, казалось бы, незначительное, несущественное, а поседевший твой однокашник всюду почему-то носит это с собою, с ним и в иную субстанцию перейдет.

- А что они, подобные всплески, значат, допустим, для.

нее? - обращаю взгляд к Лиде, которая все же задремала, примостив в уголке свою нескладную худенькую фигурку.

- Вряд ли что-нибудь скажут ей все эти терновщанские паши истории... Это только для нас они нечто...

- А вот и ошибаетесь,- неожиданно говорит Лида, и по ее светло-серым глазенкам, пронзительно вспыхнувшим из-под ресниц, я вижу, что она вовсе и но дремала.- Да, да, ошибаетесь!..

И снова опускает ресницы. Заболотный бросает на меня через плечо короткий, сразу повеселевший взгляд: видно, ему приятно, что мы ошибаемся.

XV

Осенью, когда стерни будут вспаханы и мы пустим коров уже по балкам, по капустищам, где одни кочерыжки после срезанной капусты торчат и где нам гуртить коров до самых заморозков, грея утром босые ноги в горячем пепле костра или в теплых коровьих кизяках, в ту осень, когда неусыпные наши матери, не боясь простуды, из холодного пруда будут таскать тяжелую вымокшую пеньку, чтобы наткать из нее зимою холстин,- увидим как-то на взгорке Надьку Винниковну, ведущую за руку свою маленькую Настю-Анастасию в школу. Такая она маленькая вышагивает по пригорку вдоль оврага, где мы пасем, так радостно семенит с новенькой сумкой ученической через плечо,видно, загодя Надька смастерила своей дочке эту удобную, из чистого полотна череснлечку. С порядочным опозданием ведет Надька доченьку свою записывать в школу, пожалуй, все-таки сомневалась, не откажут ли принять ее ребенка по малости лет, а сейчас вот сомнения в ней не заметно, шагает в школу уверенно, и Настенька рядом с матерью словно даже торопится в школу, под седые школьные маслины, за которыми просвечивает красным еще земским кирпичом наша четырехлетка.

- Будет в доме счастье, если жена Настя,- пошутит кто-нибудь из нашей мальчишеской ватаги.

Шагая с девочкой вдоль оврага, Надька раз только и оглянулась в нашу сторону, словно не узнавая нас и эти осенние поблекшие наши балки, где лето было душистым и знойным от конопли, сизым было от головастой тугой капусты и аж приторным от сладкого, перезрелого паслена, где наши "зеленые дубравы", то есть обыкновенные глинищанские вербы, так роскошно купались вечерами в лунном сиянии. Теперь с них уже облетают листья I; наши костры, а бывает, и соловьиное гнездышко упадет, сбитое ветром, а вскоре все здесь еще и мороз закует, всю зиму по этим балкам будет звенеть лед под нашими самодельными, из железных обручей нарубленными коньками. Мы шумно будем высыпать сюда, чтобы по-новому продолжить наши пастушечьи войны; до ночи гоняя с палками, будем мутузить и мутузить "свинку" в популярной в то время игре - слобожанском нашем хоккее!

Но в ту зиму, которая рано дохнула на нас ледяными ветрами где-то с Выгуровщипы, нам будет не до игр, не до забав...

Терновщина бурлит! У всех на устах соз, хлебозаготовки, чуть ли не каждую ночь в помещении школы проходят собрания, сходки неслыханного напряжения, никак наши терновщане не решат, обобществляться им или нет...

Уполномоченного из района слушают почтительно, учителя - еще почтительнее, а потом, погруженные в думы, курят, молчат, пока кто-нибудь из угла, из тьмы рассудительно подаст голос:

- Оно-то хорошо, если хорошо... А если, не дай бог?..

Со сходок возвращаются далеко за полночь, плетутся домой прямо серые,не успеет хозяин нередремнуть, как его уже снова на сходку...

Ох, как кипела, клокотала в те дни наша слобода! Мина Омелькович аж охрип от агитации, выкрикивая на сходках односельчанам, что те, кто слушает кулацких подголосков, скоро запищат, как мыши в норе, а то и вовсе пойдут чертям на обеды! Сколько раз то разбегались терновщапе из соза, то снова сбегались, сегодня записываются, завтра выписываются, сегодня коней сводят в конюшню, а завтра взбудораженные, бесстрашные женщины уже бушуют на майдане:

- Отдавайте нам наших копей!

Наталка, жена Мины Омельковича, натура воинственная, это она тогда возглавила в Терновщине бабий бупт, это ее была идея покарать своего Мину таким язвительным образом: в хомут его! В самый жесткий, лошадиный! Поныне Терновщина помнит, как женщины водили Мину по селу в хомуте! И он не молил о пощаде, достойно, можно сказать, нес нелегкий свой крест, пусть и в виде хомута!.. Бунтарки повели себя с Миной Омельковичем, как инквизиция с Галилеем, вытащили его в том же виде - с хомутом на шее - на выгон, в одну душу домогаясь публичного отречения.

- Говори: распускаю вас! Разбирайте коней - даю такое позволение!..

А он им:

- Не дождетесь, ведьмы! Ничего не скажу на власть...

А кто меня хоть пальцем тронет...

Однако тронули. Повалили в сугроб, и тузили Мину гуртом, и верхом на нем сидела его отчаянная Наталка, совала своего крикуна носом в снег, приговаривая:

- Вот тебе соз! Вот тебе соз!

Ни конюхи, ни правление ничего нс могли сделать с разъяренными женщинами, еще вчера покорные слобожанки наши словно обезумели в тот день: бросив Мину Омельковича в хомуте на снегу, ворвались в конюшню, расхватывают от яслей только что обобществленных гнедых своих да буланых, некоторые из молодиц даже верхом уселись на коней и, сверкая ляжками, пустились вскачь кто куда! И ныне видим, как они, терновщапские наши амазонки, несутся от конюшни выгоном во все стороны с насмешками, с хохотом...

Мина Омелькович, стоя поодаль в хомуте, смотрел на них - как само око истории - с гневом и осуждением, он нарочно с себя хомута не снимал, упрямо выжидая, пока приедут из района уполномоченные и милиция,- пускай увидят его в таком позорище, пусть все газеты напишут, как здесь селькор Око страдал от несознательного элемента!

А в часы поражения самые воинственные из женщин в кутузке сидят, в каменном погребе у сельсовета, исполнители с дубинками их караулят, а Мина Омелькович время от времени сквозь щель в дверях умоляющим тоном ставит жене условия:

- Хочешь на волю - пиши заявление, что больше не будешь...

- Не дождешься, анциболот!

- Ну, прошу тебя... Вот бумага, пиши...

- Скалкой тебя испишу, дай - выберусь отсюда!

А когда уже Наталка оказалась дома после кутузки,- первым делом выбросила из сеней цветистый ковер, что незнамо как приплутал с хуторов к ее честной хате, и давай при полном собрании соседей рубить тот ковер щербатым топором - гех! да гох! из-за плеча по тканому узору-цветенью! "Не нужно мне кулацкого добра! Голая буду, а чужого нитки не возьму!"

Потом какое-то время в Терновщине царило затишье, и учитель Микола Васильевич, вернувшись из округа, куда он ездил на конференцию, даже шутил, узнав о наших событиях, все интересовался, не натерло ли холку Мине Омельковичу хомутом.

- Смейтесь, смейтесь,- говорил Мина,- а мне не до смеха... Я еще кое-кого из них отправлю чертям на обед!

И ключи от церкви заберу, закрою их молельню!.. Пусть они, ведьмы, молятся тем, что в болото!

И вот однажды сидим мы в классе, урок ведет Андрей Галактионович, солнце зимнее спокойно светит в окна, и ничто, кажется, не предвещает бури... Но вдруг - двери настежь, и перед нами вырастает запыхавшийся, до крайности перепуганный Мина Омелькович, заячья шапка на голове задом наперед, в руке связка больших ключей:

- Спрячьте меня! - хрипит он учителю почти безголосо.- Иначе - крышка! Церковь закрыл, а те ведьмы гонятся! Разорвут! В клочья разнесут!..

При их отношениях, казалось, Андрей Галактионович с возмущением выставит Мину за порог, а он, к величайшему нашему удивлению, молча кивнул Мине в конец класса - на Камчатку, а сам тем временем встал, распялся в дверях перед тучей женщин, что, вопя, налетали уже из коридора:

- Где этот анциболот с ключами? Где вы его спрятали, нечистый бы его на каменьях побил!

- Отдавайте нам его! Мало ему хомута! Шкуру с пего спустим!

И впервые в жизни мы услыхали из уст Андрея Галактионовича неправду:

- Нет его здесь. Не было...

- Да сюда ж бежал?!

- Вам показалось. Успокойтесь и не срывайте мне, пожалуйста, урок!

Закрыв двери перед натиском взбудораженных наших матерей, Андрей Галактионович и дальше ровным голосом, будто ничего не произошло, рассказывал нам об ихтиозаврах да бронтозаврах, хвостатые изображения которых, засиженные мухами, с земских еще времен висят на картонах у нас в классе. Чудища эти. собственно, не так уж и давно - какой-нибудь миллион или сколько там лет назад! - купались в водах теперешних терновщанских балок с пасленами, где тогда переплескивались теплые, синие, как льны, моря, да пышно поднималась па островах вечнозеленая тропическая растительность. Рассказывая, Андрей Галактионовнч ни разу не взглянул в тот угол класса, где под задней партой нашей Камчатки, как самый проказливый ученик, сидел Мина Омелькович, зацепенев над связкой тяжелых церковных ключей. Пронесло! Жив остался Мина Омелькович, хотя и перетрусил здорово...

Не только Терповщина, бурлит в эти дни вся округа.

Там шарят, там описывают, а там уж где-то, слышим, продают с молотка. На Чумаковщииу, в близкие и далекие хутора - Кишки, Масычи, Порубан слобода посылает бригады комнезамовцев, активистов, готовых душу вытрясти тем, кто хлеб гноит в ямах, кто поставлял коней махнам, посылал сыновей своих в банды, а теперь с вилами бросается, когда приходят описывать или доводить им план до двора.

Настроение взрослых передается и нам, школьникам, в классах у нас неспокойно,- утром, когда приходим в школу, всюду в классе накурено и наплевано, целую ночь здесь шли баталии, все это отцов и матерей наших касалось, так нам ли стоять в сторонке? Многие из нас теперь в красных галстуках, этим мы обязаны Миколе Васильевичу, благодаря ему организован в школе пионерский отряд, и настроение у ребят такое, что пусть только скажут куда, сейчас нам и кулацкие обрезы не страшны.

Потому что если уж вы юные пионеры, то ни в чем не к лицу вам отставать от взрослых, место ваше, друзья, на острие событий!

Отправляясь на хутора, бригады взрослых иногда и нас, ребятню, прихватывали с собою,- такова воля Миколы Васильевича, боевого нашего учителя и вожака, чьими восторженными глазами смотрим отныне на все, чем кипит наша Терновщина. А сам Микола Васильевич - как он горел в те дни! Кажется, и не ел, и не спал, одним лишь духом жил. Сколько энергии и упорства проявлял он во всем, что происходило за стенами школы, потому что о самой школе наш учитель готов был среди тех передряг и вовсе забыть,- по крайней мере, такое складывалось впечатление. Если, оглянувшись в тогдашние события, думаем сейчас о нашем Миколе Васильевиче, то понятным становится, какого склада характер являлся в те дни перед нами, бесспорно, он и создан был как раз для такого урагана, каким жила, каким клокотала Терновщина. Еще недавно, летом, она прямо таяла, слушая лунными ночами красивый и раскатистый тенор молодого учителя, чья песня допоздна лилась из открытого школьного окна. Была то песня чистого чувства, песня юношеской души, нашедшей свою любовь и ощутившей себя впервые от любви такой счастливой, а теперь Терповщина слушала Миколу Васильевича, главным образом, па своих бурных сходках, которым не видно было конца, и в голосе учителя теперь звенела сталь, весь он был сама вера и клич, а мы, школьники, безмерно гордясь своим учителем, были просто в восторге, что он у пас такой горячий, смелый да убежденный, мы готовы были за ним хоть в огонь и воду! Вот он взбегает на сельсоветское крыльцо в худой своей шинелишкс, сухолицый, бледный, и, стремительным движением головы откинув свой черный чуб назад, обращается к нашим слобожанам, чтобы еще и еще оповестить Терновщипу о коммуне загорной, о тех солнечных временах, что наступят, когда "уже ничто не будем чьим-то", а все станет гуртовым, народным. В такие минуты он, наш огневой оратор, бывал от волнения еще бледней обычного, бывал белым как мел, глаза его наливались блеском, а голос звенел так страстно и молодо, что женщины, слушая пылкую его речь, умлевали от восторга:

- Ну и артист! Ну и душехват!

А когда в толпе где-нибудь в это время была и Надька Винниковна, то на нее, разгоревшуюся от затаенной гордости, оглядывались девчата, завистливо радуясь: вот такого сумела причаровать, увлечь, без памяти сумела в себя влюбить!..

А я знаю, а я знаю,

Чого зоря ясна...

Если же говорить о нас, школьниках, то мы теперь еще больше были преданы своему учителю, верили каждому его слову, и нам даже странно было, отчего нс всех ему удается повернуть к созу, ведь его так слушают, когда он в неуемном своем порыве обращается к Терновщино с крыльца сельсовета.

Потому, когда нам велит Микола Васильевич: "Юная пионерия, сегодня на хутора!" - мы воспринимаем этот призыв с бурной детской радостью, нас воодушевляет жажда геройства, а вместе с тем всплывает в душе и желание расплаты за те обиды, оскорбления и жестокости, что причинили Терновщине хутора, ее извечные враги. Непременно вспомнятся хуторские собаки, что где-то там тебя настращали, не подпустив к колодцу, промелькнет издева тельская чья-то рожа, представится и тот перекошенный исступленной яростью кулацкий выкормыш, что готов был до смерти затоптать нашу Ялосоветку за ржаной стебелек тогда на Фондовых землях... Где-то он есть же там, рыжий тот бандит, где-то гноит припрятанный хлеб в ямах да точит на нас свои вилы кулацкие... Значит - к бою! Что школу пропустим - нс беда, это же сам учитель позволяет, более того, сам зовет нас в поход. Зато как увлекательно будет там, когда, презирая опасность, придется шарить по кулацким чердакам, выискивать в полутьме, в густой пау тине, покрытые пылью разные книжки да журналы, шлыки да башлыки, а может, где попадется и наган или горсть ржавых патронов... Ведь нас посылали в такие щели, куда взрослому не пролезть: вот ты под печью проверь ту пещеру (она называется дук), а ты спустись в засеку, посмотри, что там, потом лезьте, хлопцы, под рубленую камору, а напоследок под стрехой проползите по всему чердаку, не скрыт ли где кулацкий обрез. Это же интереснейшее развлечение для нас! И если кому-то из малышей и впрямь удавалось нащупать в темноте и выдернуть из стрехи тяжеленную, чего-то ждавшую саблю пли обрез, это наполняло нас чувством правоты, и тогда уж причитания и слезы хуторских женщин не так терзали наши детские души.

А когда вставали над только что разрытой ямой, где гно идея хлеб и откуда разило прелью и плесенью загубленного зерна, это еще больше убеждало нас в себе, истребленный хлеб оправдывал все, что здесь происходило, и не страшно было теперь выстукивать и ковырять беленые, с нетушками стены, долбить пол, потрошить каморы,- ничей уже плач после этого тронуть бригаду не мог.

Учитель Микола Васильевич садился за стол и, стиснув зубы, с бледным, ледяным лицом принимался составлять акт, молодые фурманы выметали засеки, грузили хлеб в сани, а Мина Омслькович тем временем, забравшись гденибудь в кладовку, наспех уплетал хозяйские, облитые смальцем колбасы.

Вот он, вытирая рукавом жирные губы, выходит из кладовки, довольный, подмигивает нам:

- Разговелся! После долгого поста разговелся!.. И вы, хлопцы, не стесняйтесь, не цацкайтесь, вы же - классовы дети, не какие-нибудь белоручки, а здесь все живоглоты, пиявки! - объясняет нам Мина, что к чему.- Говорил я им: доберемся - вот и добрались! Теперь не трепыхне тесь! А то, вишь, еще издеваются: "Поскольку хлеба нет, жертвую для коммуны... кило маку!" Мы вам покажем - ки-ломаку!

Мина Омелькович не в силах уйти из кулацкой хаты, не прихватив хоть какой пустяк, чтоб руки не гуляли, скажем, мимоходом тащит с жердины хозяйский латаный, из курча вого барана кожух, но тут не обойдется без возни, ибо разъяренная хозяйка, откуда ни возьмись, обеими руками вцепится в тот кожух с другого конца. И уже, в точности как те двое скифов, что растягивают овечью шкуру на недавно найденной в одном из курганов золотой пекторали, тащат кожух каждый к себе:

Пусти, ирод!

- Нет, ты пусти...

Отдай, слышишь?

- Глухой, не слышу!

- А чтоб ты кукушки не услыхал!

Проклятье кукушкой заметно смущает Мину, но только на мгновение:

Это ты меня, безбожпика-позаможпика, кукушкой хочешь испугать? Так вот же тебе за это! - И он с такой силой дергает свою добычу, что тот гнилой кожух на глазах расползается надвое: полкожуха у Мины в руке, а полкожуха у его супротивницы. Пусть же ни тебе ни мне!

И он бросает свой обрывок под ноги, а глазами прядет уже куда-то на печь, и только учитель, появляясь со двора на вопли, усмирит Минин аппетит.

За эти дни Мина Омелькович даже располнел - что значит оказаться человеку в своей стихии! Раньше, бывало, ходит, словно истаявший, серый, щеки позападали, под глазами припухлости, как от вечного спанья, а теперь лицо его округлилось, оп весь пышет румянцем, особенно когда мы, покинув распотрошенный хутор, опять вылетаем на санях в открытое поле, где так и бреет ветром и мороз аж почет. Иногда мы возвращаемся в село уже ночью, при луне, полозья поют, пх пенье далеко разносится по засне женным полям. Угнездившись в кулацких дерюгах да армяках, от которых разит скотным двором и которые теперь будут оприходованы как созовское имущество, мы, пионерята, еще в нервном напряжении, с каким-то птичьим инстинктом жмемся к своему Миколе Васильевичу, ощущая себя как бы уютнее рядом с ним после всего пережитого на хуторах.

Мина Омелькович, после бурных хлопот дня, будучи в настроении, полный кипучей, деятельной силы, подбадривает нас, что вот так, мол, и должно закаляться в борьбе с классовым врагом, с теми, кто умышленно не желает сдавать, "полнить" хлеб и кто к Терновщине никогда не имел ни капли сочувствия. Вспоминалось ему, как в голодные годы терновщанские женщины ходили одалживаться по хуторам и как их там травили собаками, рассказывает нам о слободских девушках, которые в расцвете красоты вынуждены были идти к тем мироедам наниматься и с какой издевательской надменностью их там встречали:

"Ладно, девка, возьму уж тебя... Руки твои, вилы наши!"

Когда встречный ветер слишком уже обжигал нас, Мина Омелькович заботливо кутал своего сынка в кулацкий армяк, еще и башлыком укрывал, чтоб уши парень не отморозил, а заметив, что Грицык чем-то взволнован, наклонялся к нему и встревоженно выспрашивал:

- Гришаня, у тебя ничего не болит?

Хрупкий мальчуган этот Гришаня, от природы удался болезненным да еще с кобылы маленьким упал, разбился так, что хворал всю осень, Мина Омелькович с горя места себе не находил и даже сам водил мальчика куда-то аж в Перегоновку к знаменитой косоглазой ворожее, которая людям переполох выливала, она и Грицыку крутила на голове миску с растопленным в воде воском, выгоняя из парня страх. И вот тогда, хворая, Гришаня почему-то особенно потянулся к музыке и попросил отца, чтобы он заказал у братьев Бондаренков для него кларнет. Бондаренки - это для Терновщины гроздь талантов, четверо их, братьев, и все музыканты. Но не только по всем свадьбам они играют, славятся они тем, что сами для себя делают инструменты - балалайки, кларнеты и даже настоящие скрипки получаются в их способных руках, не говоря уж о том, что и в Козельске никто лучше их не сумел бы натянуть бубен или барабан из бычьей, а то и заячьей шкуры.

В воскресенье, когда Бондаренки выходят на майдан веселить музыкой родную Терновщину, Гришаня всякий раз льнет к ним поближе, он готов выполнить любую волю музыкантов, лишь бы позволили ему тренькнуть на балалайке или дунуть в кларнет. Вот и возникло у него во время болезни такое желание - иметь настоящий инструмент, и Мина без колебаний пообещал своему единственному исполнить его волю, сказал, что последних штанов лишится, а кларнет ему будет! И правда сдержал слово.

Спустя какое-то время принес Гришане от Бондаренков тот маленький самодельный кларнет с кнопками перламутре выми, и когда Гришаня приложил его к устам и извлек из дудочки звук, похожий на звук горлицы, то сразу и выздоровел.

Услужливый, такой безотказный этот Гришаня, наш неизменный товарищ. Сам не пасет, потому что некого, но в степь к нам прибегает летом коров за сказки заворачивать. Старшие хлопцы - это же аристократы наши, лодыри знатные, они лежат целыми днями на меже да кизяки курят, в небо поплевывая, разные, даже срамные раздобары плетут, а меньших гоняют, чтобы их коров заворачивали Гришаня готов им целые дни прислуживать, послушно сделает и то, и это, только бы они сказки ему рассказывали, пусть даже и те, которые они зачастую сами тут же и придумывают. Изо всех нас Гришаня, кажется, наибольше нравится Настусе - и за кларнет, который он иногда берет в школу, чтобы потешить товарищей на переменке, и за кротость и мягкость натуры, да еще, кроме всего, он умел очень славно голубых котов рисовать - где-то ему Мина Омелькович (видно, выручили уполномоченные) такой карандаш достал, с абсолютно голубой сердцевиной. Иной раз Настуся яблоко украдкой сунет ему на переменке, тогда у Грицыка аж уши запылают от стыдливого ее подарка, и кто знает, не из таких ли первых проявлений детской приязни и затепливается между детьми то самое чувство, которое до поры где-то там лишь в завязи таится, а придет время, может, суждено будет ему ярко, в полную силу, расцвесть. Возможно, в предчувствии этого мы, мальчишки, когда хотим подразнить Гришаню, указываем ему на Настусю-хуторяночку:

- Вон твоя невеста идет!

И хором:

- Будет в доме счастье, если жена Настя!

Мина Омелькович был уверен, что в хате у него растет немалый музыкант, тот, для кого музыка оказалась лучшим лекарством, чем воск ворожеи, и надо было видеть, как тает Мина Омелькович, наблюдая сцену, когда Гришаня его родной или неродной, кому какое дело? - уже на майдане стоит среди взрослых музыкантов и в тон им самозабвенно Дует в свою дудочку-кларнет...

- Надо было и сюда тебе каварнет захватить,- наклоияется Мина к парню,может, заиграл бы на дудочке и не так замерзал...

Парень скрючился в санях, хлюпает носом,- и впрямь, нс застудился ли?

Все-таки холодно, ночь прибавляет мороза... Микола Васильевич тоже жмется между нас от холода, сидит, нахохлись, подняв воротник шинели, и неведомые мысли омрачают его чело. Бурный ли этот день обдумывает наш учитель, или вспомнилось ему Каменское, и родной завод, и гудки, которые, может, сейчас вот созывают людей на смену ночную, ведь пусть там холод или жара, в любое время года, в положенный час, они гудят и гудят, ничем свой лад не нарушат... Как-то Микола Васильевич нам обещал: весной повезу вас, ребята, в наше Каменское на экскурсию. Услышите, что это за музыка, когда в начале весны утром рано, только забрезжит заря, над городом поплывет перекличка гудков... Где-то над самым Днепром стелются раскатистые их голоса, будят тебя, вставай, вставай, друже, к жизни, к работе!..

Сани наши летят по степи, ночь голубеет, но вот Микола Васильевич, вдруг встрепенувшись и точно стряхнув с себя тяжесть дум, нам не известных, затягивает на все поле "Ой, у пол! криниченька, там холодна водиченька", и далеко над снегами разносится его красивый, хрустальный, какой-то словно искрящийся голос. Звучит, докатываясь где-то аж туда, где у своей "криниченьки", колодезя с журавлем, стоит в жарком ожидании Надька Винниковна, нарисованная нашим воображением. "Гой, там холодна водиченька!.." И кони, подстегнутые песней, несут паши сани шибче, и сникший Гришаня разом взбодрится, и возница наш - Бубыренчишин Антидюринг резвее щелкнет высоко в воздухе ловким своим кнутом с кистью, а Мина, очарованный песней Миколы Васильевича, хмелея от восторга и гордости за нашего вожака, весело покрикивает куда-то в степную даль, в морозом опаленную беспредельность:

- Вот как поют большевики! Дрожи, мировой капитал!

В лунной степи, среди тишины и снежной необозримости, был простор для песни, потому Микола Васильевич, по-юношески разойдясь, давал себе волю, из его песен мы узнали и о невиданном том паровозе, что вперед, в коммуну, летит, и о том озерце, где плавало ведерко; ведь от той бадьи-ведерка нам опять улыбалась она - Надька и Надька... Даже взмыленные, покрытые инеем кони, казалось, надуются и играют силой от собственного бега, полнятся энергией от горячей, раздольной песни Миколы Васильевича, сейчас им и кнут не нужен - коней точно кто подменил, они несут наши сани, как перышко, комки снега изпод их копыт взлетают куда-то к самому месяцу.

XVI

Если совсем поздно возвращались, учитель брал школярскую нашу бригаду к себе ночевать, поил нас редкостным по тем временам напитком - душистым чаем, который сам и разогревал на примусе; каждому к чаю полагался еще ломтик черствого хлеба ("сухим пайком", как он говорил), поскольку ничего другого у Миколы Васильевича не было, а из харчей на хуторах он никогда не позволял себе взять ни крошки. Нигде во время описи не брал и одежды себе никакой, хотя из нарядов имел только то, что на нем: гимнастерка и брюки из темного сукна, серая ши нелишка одна на все ветра, а на ногах хромовые, более подходящие для города, сапожки, которым, видно, никак не удается защитить Миколу Васильевича от мороза, потому что - только домой, так и разувается скорее, давайте, ребятки, снегу, надо оттирать ноги, пока еще живы!..

Для себя на ночь мы вносим со двора соломы, морозной да ломкой, расстилаем на полу и укладываемся на ней вповалку, Микола Васильевич сверху укроет нас ватным одеялом, одолженным у Андрея Галактионовича, а иногда в придачу бросит поперек одеяла и свою шинель,- она пахнет нам лунной дорогой, морозом и ветром. Угомонив нас, хозяин еще не ложится, сев за стол, он принимается что-то быстро писать при керосиновой лампе или, прижав к уху темный наушник радио, ищет связи с другим какимто далеким миром - радио было у нас тогда большим чудом и с приездом учителя произвело сенсацию во всей округе. Если Микола Васильевич был в хорошем настроении, то давал по очереди каждому из нас послушать, кто там подает голос из наушника, и мы тогда ловили перед сном далекую музыку, такую ;кс прекрасную, как и вот эта, что тихим струонием мелодий нынче сопровождает нас на безумных перегонах хайвея.

Однажды, когда мы еще не спали, скрипнула дверь, и в комнату вошел Андрей Галактионович, в глубоких калошах, в пальто внакидку, потому что хоть и живет он со своим молодым коллегой водном помещении, через стенку, но ход имеет отдельный, с противоположного крыльца.

Появление Андрея Галактионовнча - это событие важное, он горделиво несет на широких сутуловатых плечах свою львино-косматую голову, черная блестящая грива его слегка серебрится, но это не мороз ее посеребрил, это век человеческий берет свое. Когда, распахнув полы пальто, Андрей Галактионович садится к столу, открывается нам знакомая, из льняного полотна и словно вечная его рубашка-толстовка, что зимой и летом верно служит Андрею Галактионовичу, который, как мы знаем, еще будучи студентом, ходил в Ясную Поляну к графу Толстому и имел с ним беседу. О сути той яснополянской беседы нам ничего не известно (о ней Андрей Галактионович обещает рассказать, когда подрастем), а вот нынешний разговор его с Миколой Васильевичем мы, как зайцы, затаясь, все же улавливаем своими настороженными ушами, хоть обоим учителям, должно быть, кажется, что мы уже спим, согревшись под одеялом - не предтечей ли какого-нибудь из тех будущих созовских одеял, которое размером будет такое, что его одного якобы хватит, чтобы им с головой укрыть весь наш терновщанский соз.

Сидят за столом наши первые авторитеты, светочи знаний, толкуют приглушенно, чтобы нас не тревожить.

- Я тут печку натопил на обоих,- говорит Андрей Галактионович.- Пусть, думаю, и соседу греет, если уж нас соединяет общая стена...

- Действительно, ничего не поделаешь,- поддерживает шутку Микола Васильевич.- Мы с вами как две стороны медали: нагреешь одну - теплеет другая...

- Завтра, кстати, печку топить ваша очередь, коллега, и не вздумайте уклоняться,- притворно хмурится Андрей Галактионович.- Надеюсь,- он еще больше приглушает речь, видимо, чтобы не нарушить наш сон,- вы хотя бы этим не станете манкировать, как некоторыми другими обязанностями...

- Что вы имеете в виду, Андрей Галактионович?

- А то самое... Первейшие святые обязанности учительские забросили ведь? Целыми днями носитесь по хуторам, даже детей вот втягиваете в свои совсем не детские дела. А это же все хрупкость, первоцвет,- рассудительно наставляет Андрей Галактионович младшего коллегу.- Ребенок - это, по моему разумению, самый естественный человек, он интуитивно стремится к добру, ласке, согласию и гармонии в жизни. У ребенка и восприятие мира еще ничем не искажено, он ищет в нем красоту, лад, а вы эти юные, несложившиеся души без колебании бросаете в водоворот наилютейших страстей, в эти ежечасные вспышки ненависти, туда, где человек звереет, теряет себя...

Худолицый, бледный от лампы Микола Васильевич слушает старшего коллегу почтительно и в то же время чуть иронично.

- Ну, дальше, дальше...

- Помимо того, что это непедагогично,- втолковывает Андрей Галактионович,- это еще и жестоко. Понимаете, жес-то-ко.

- Милый Галактионович, неужели вы до сих нор не заметили, что мы живем в жестокие времена?! - Микола Васильевич вдруг срывается с места и, нервно шагая но комнате, бросает резко, непримиримо: - Где баррикады, там середины нет! Старых нет, малых нет, здесь каждый займи свое место и действуй, как велит тебе революционная совесть!

- Но это же дети, поймите вы. Таскать малолетних на эти ваши операции, чтобы их жизнь начиналась с этого, ожесточала душу картинами обысков, разрушении, человеческими драмами... Это вы считаете нормальным? Взвалить па детские плечи те ваши железные щупы, а на хрупкую душу взвалить еще более непосильную тяжесть проклятий да воилей - это вас не тревожит? Это вам не болит?

- Болит,- отвечает резко Микола Васильевич,- Но пусть учатся. Пускай дышат огнем сражении! Пусть эти наши юные Гавроши наяву видят остервенелую хищность собствснничества, перекошенные злобой лица, пусть слышат все те угрозы, издевки, проклятья, какими встречают нас хутора! Для хуторян мы антихристы, предвестники Страшного суда, а они? Была у них в сердце жалость, хоть тень сострадания к этим слобожанским детям, когда хутора обращали их в маленьких рабов, обрекали на жесточайшую эксплуатацию? Идиотизм сельской жизни, где он еще в столь диких формах выказал себя, как не на этих хуторах? А теперь хлеб в ямах гноят, для них он уже не святой, да и вообще, что может быть святым для этой дремучей и алчной силы собствснничества? Уступи ей, оставь как есть, так она завтра и нас с вами передушит! Милосердия не будет никому, сострадания не ждите, слепая ненависть поднимет топор и на этих безвинных, что спят вот вповалку под вашим всеспасительным одеялом... Да о чем речь! Вьг, человек с таким опытом, не хуже меня должны знать, на что она способна, эта до продела нынче взбудораженная, коварная, злобой и ненавистью налившаяся хуторская Вандея!.. Чего-чего, а пощады оттуда не жди!

- Так что же получается? Их методами против них?

Против ненависти такою же ненавистью, на злобу - злобой?

- А чем еще?

- Добро воспитывается добром, справедливость - справедливостью - это же для педагога элементарно...

Ненависть разжечь нетрудно, человечество разжигало ее уже не раз и в колоссальных масштабах, а как потом погасить ее? Что ей противопоставить? Инстинкт разрушительства пробудить, в ураган раздуть - тоже куда легче, чем потом опять загнать его в берега здравого смысла. Прежде чем вызвать какую-то мощную энергию, надо хорошо подумать, с каким она знаком, какой природы и к каким последствиям все это приведет. Что в душах останется? С чем встретит человек суровую будущность? Вас, юношу интеллигентного, мыслящего, неужто эти вещи не смущают?

- Так что же - уступить? О, нет! - взмахнул белым кулаком в воздухе Микола Васильевич.- Через века шли пробивались к своей золотой мечте и теперь перед хуторами остановиться? Пойти на попятный? Поклониться бастионам кулацким? Нет и нет! Но до пощады здесь, дорогой коллега! Битва - непримиримая... Идем сами в бон и смену свою берем, потому что судьбы наши - и детей и взрослых - неразделимы, особенно на решающем этом перевале. где правит один закон: или - или!

- Золотая мечта человечества, смею заверить вас, она и для меня кое-что значит,- склонившись над столом, Андрей Галактионович задумчиво перебирал в пальцах свою опрятную, всегда подстриженную бородку.- Однако видеть своего коллегу, народного учителя, в паре с Миной Омелъковичсм, в одной с ним упряжке,- нет, этого я, убейте, не пойму... Пусть вы идете, вами, скажем, движет идеал, молодецкий порыв, а что движет Миной?

- В нем есть классовый инстинкт - это сейчас тоже немало.

- Сила грубая, стихийная, приправленная черной завистью ко всем и вся,вот что в нем есть. Апостол разрушител-ьства, рыцарь сокрушения - разве не таким он объективно сегодня предстает в этих ваших походах...

- Апостол разрушительства? - легкая улыбка трога ет тонкие уста Миколы Васильевича.- При вашем всепрощении и вдруг такие беспощадные характеристики? А разве не вы прятали его в классе под партой... Проявили ведь гуманность!

- Для меня этот Мина тоже не пропащий. Натура крутая, напористая, не отрицаю... Можно чем-то объяснить даже страсть к самоутверждению, мстительную ярость, которой столько накипело в нем, но разве этого достаточно человеку? Азарт мстителя, страсть к разрушению, пусть они сто раз мотивированы, но такие ли силы создавали чтонибудь стоящее, ценное для всех? Возьмите вы для примера Романа-степняка: вот где человек-творец! Личность, я сказал бы, с приметами человека будущего, такого, что органически стремится улучшить мир, совершенствовать природу и жить в вечном согласии с нею...

- В конкретном этом случае я с вами согласен...

Да и с Миной Омельковичем как будто они дружили прежде.

- А сегодня Мина - как раз его полнейший антипод.

Потому что степной наш селекционер в труде себя нашел, а Мина в собственной нищете видит высшую заслугу, везде и всюду выставляет свои рубища напоказ: вот они, мои латки, я их ношу, как герб, а где ваши латки? Роман для него недруг уже потому, что у Романа растет все и родит, пчелы плодятся, даже скрестить их пробует, чтобы вывести новую степную породу, а у Мины одни мухи жужжат да дереза до самых окон вьется...

- Да что вы населись па нашего Омельковича? - весело восклицает Микола Васильевич.- Будьте же милосердны!

- А я милосерден! Не призываю же я, чтобы на дыбу его тащить за его несравненную леность, за то, что Мина ваш деревца в жизни не посадил, гвоздя нигде не вбил...

Безнадежных не бывает - я так смотрю. И это уж, коллега, вам следовало бы думать, как из вашего приятеля, из такого убежденного лодыря-голодранца да воспитать труженика, совестливого и работящего, способного снискать уважение и в общине, и в будущей вашей земледельческой ассоциации.

- Воспитаем,- уверенно улыбается молодой учитель,- Мина Омелькович и правда не без изъянов, в частности, любит рубануть сплеча. Натура прямодушная, может и ошибиться, но кто в такой кутерьме гарантирован от ошибок? Ведь ситуация исключительная: действовать приходится зачастую наугад, поскольку - первые, прецедента не было, прокладываем дорогу без топографических карт, и потому так она многотрудпа, ухабиста...

- Это верно,- соглашается Андрей Галактионович,- но для меня несомненно и то, что искони в человеке два начала живут, две натуры вечно в душе противоборствуют:

творец и разрушитель. Один возводит храм Артемиды, а другой уже поглядывает на него взглядом Герострата.

Сколько и жив род человеческий, борются в нем эти две силы, две страсти, одна из которых венчает нас венцом бессмертья, а вторая - "ломай, круши!"- становится как бы нашим проклятьем. Здесь вечный бой, он и нынче длится, и какое из этих двух начал победит, какое возьмет верх, от этого, друг мой, зависит все, все... И прежде всего будущая участь вот их,указал он взглядом на нас, затаившихся под одеялом.- А живем ведь для них, думать, радеть о них каждодневно - мы здесь с вами только для этого...

- Сама революция уже как никто о них позаботилась,- решительно отвечает Микола Васильевич, вышагивая по комнате взад-вперед, словно в невидимой клетке, и на ходу похрустывая худыми пальцами.- Позаботилась, подумала, да еще как!.. Сегодня же мы призваны дальше расчистить дорогу, и не сомневаемся, что она выведет нас в заоблачную вожделенную даль! Идем в эпоху, дорогой Андрей Галактионович, где не будет разрушителей - будут одни созидатели! И вот эти воробышки, что угнездились здесь, может, и раскроют там полностью себя, свою творческую духовную энергию, да еще и спасибо скажут, что мы и в пору их детства были начеку, укрепляли их волю, закаляли дух, учили наших отроков не бояться трудностей.

Неужели вы не согласны со мной?

- Попробуй с вами не согласиться, завтра угодишь в кутузку,поднимаясь, грустновато шутил Андрей Галактионович и, опять накинув на плечи пальто, пошаркал своими лодочками-галошами к порогу, осторожно обходя нас, лежащих.- Спокойной вам ночи.

- Нет, по-моему, я вас убедил,- весело говорил ему вслед Микола Васильевич.

- Ни вы меня, ни я вас... А как же завтра?

- Завтра вы снова обходитесь здесь без меня, я ведь опять буду в походе...

Так они и расходились, оставаясь каждый при своем, Андрей Галактионович нес па ветер и метелицу свою простоволосую львиную голову, а Микола Васильевич, уперщисьобеими руками в стол, еще какое-то время стоял перед лампой в глубокой задумчивости. В этот вечер уже не брался он ни за чтение, ни за писанину, даже о наушниках забыл,- застыв в этой позе у стола, он точно прислушивался к чему-то, казалось, самым важным сейчас для него была та зимняя ночь за окном, гудящее ее завывание. А может, что другое слышалось ему в эти минуты, может, "зеленая дубрава" Надьки ему сейчас листьями зашелестела в степи, и зимы еще нет, еще теплая звездная ночь плывет над садом, где вдвоем они с Винниковной стоят, одни в целом свете, и только ясный месяц заглядывает в их сияющие, бледные от любви лица...

Затем, сам себе улыбнувшись, учитель делает несколько шагов к прислоненному к стенке велосипеду, который стоит там покрытый, как конь, какой-то попоной, Микола Васильевич берет ту попону и неспешно расстилает ее себе на кровати,- так он готовит свою суровую спартанскую постель. Еще после этого подойдет к дверям, повернет ключ, всегда торчащий в замке. И, прикрутив, уменьшив фитилек в керосиновой лампе, теперь наконец он ляжет, в последнее мгновение бросив под подушку свой тяжелый черный наган.

XVII

Внезапно занемог наш Микола Васильевич. Простудился, носясь по хуторам в худой своей шинелишке, и к вечеру уже его сжигал жар, Андрей Галактионович собственноручно лечил коллегу, заваривал ему липовый цвет, а мы, школярята, как могли, помогали по хозяйству:

деревянный пол в комнате помыли, досуха вытерли так, что краска засверкала, потом разожгли примус, позатыкали в большом окне щели, чтобы на больного нс дуло.

В тот вечер разгулялась метель, такая пурга, что света не видно, и, кроме нас, слободских, осталась ночевать в школе еще и стайка хуторских детей, которых и раньше в ненастье оба учителя оставляли на ночлег, не отпуская Домой одних, чтобы их не замело в степи. Среди тех, кого приютила школа в тот раз, была и маленькая степнячка Настя-Анастасия, наша Настуся. Уже она теперь не сторонилась нас диковато, эта полнощекая, густо-смуглая школярочка с большими, как у матери, глазами. Чисто вымытые томно-русые косички всегда на ней туго заплетены, пахнут зельем,- никто из нас не может отгадать, каким именно.

Нас притягивает уже само Настусино лицо, не столько даже лицо, как то, что оно усыпано густым маком родинок - одна покрупнее, а вокруг нее еще пропасть махоньких, и правда, как мак,- это, говорят, к счастью! Выпадет же на одного человека столько вот счастья! Как и большинство хуторских, Настуся не больно речиста, скорее даже молчалива, хотя во взгляде из-под черных, раньше почти всегда нахмуренных бровей теперь все чаще просвечивала приветливость к нам, слободским. Андрей Галактионович, хлопоча у занемогшего, избрал Настусю себе помощницей, и в этой роли наша степнячка - пусть и самая маленькая среди нас - показывала себя на удивление смышленой, понимала учителя с полуслова, а кое в чем даже осмеливалась давать ему советы, скажем, что надо бы сейчас больному приложить ко лбу компресс и, кроме липового цвета, хорошо бы перед сном дать ему еще и калину с медом...

Андрей Галактионович огорчился:

- Мед есть, а калину не догадались у школы посадить...

- А у нас дома много ее. В пучки связана, в омшанике висит, где пчелы...

- Как к ней доберешься?..

- Если бы не такая метель...

Пурга за окном разгуливалась, все там выло-стонало, крыша грохотала жестью так, что казалось, и школу нам за ночь разнесет. Словно во тьме чердака барахтались некие ночные чудища, полуптицы или полузвери, ведь в такое время всего можно было ждать. Летом, к примеру, какой-то ночной зверь по Романовому саду походил и на пасеке - раньше никогда такого не случалось, и это событие не на шутку взволновало тогда нашу Терновщину: и впрямь, что же это было? Темной ночью неведомый зверь или двуногий какой-то злоумышленник забрался на пасеку и все до единого ульи перевернул! Да еще летками вниз, чтобы пчелы без воздуха задохнулись... Вот таких посещении Роман, видно, нс ожидал, надеялся, должно быть, что Мамаи - надежный сторож, да вот... не усторожил... Содеянное нас и до сих пор мучило загадочностью: зверь таинственный объявился или кто? Не верилось, что это мог быть человек... Правда, Роман-степняк, который всегда рано встает, вовремя подоспел к поваленной пасеке, поднял ульи - не дал пчелам задохнуться-. Однако причиненное зло очень его угнетало, и все семейство погрустнело после того случая.

И в то же лето сыч у них на хате сел - дурная примета.

Это еще усилило тревогу, даже среди нас, детворы... Никто из нас сыча вблизи не видел, а вот почему-то мы всегда боялись его крика ночного, который и сейчас въявь слышался нам в завывании пурги где-то там, по чердакам...

А ко всему еще и учитель наш так неожиданно занемог...

Микола Васильевич лежал на твердой своей постели, укрытый по самые плечи шинелью, небритый, худее обычного, и только иногда, услыша, как уверенно наставляет девчонка Андрея Галактионовича, коротко улыбался запекшимися, пересохшими губами. Его то бросало в жар, то знобило, прямо лихорадило, и неизвестно было, что принесет ему эта тревожная метельная ночь.

Забежал на минуту Мина Омелькович, внес с улицы облако холода и сугробы снега на юфтевых, где-то добытых недавно сапогах, засупоненных сверху еще и намордниками падежных самовязных лаптей.

- Вот где мой музыкант! - заорал Мина, разглядев среди нас своего сразу поникшего Гришапю.- А мать там места себе не находит: беги, ищи, а то, может, где-нибудь уже и снегом замело!.. И правда, такое творится - на ногах нс устоишь, буран, ураган!

От цепкого глаза Мины Омельковича не ускользнуло, что между слободскими жмутся по углам и дети с хуторов, он взглянул на Андрея Галактионовича укоризненно с неприветливым изгибом брови:

- Кулачат пригреваете?

Учитель промолчал, он как раз возился с чайником, процеживая липовый отвар в кружку, а Настя-Анастасия, державшая ситечко, так и встрепенулась, до крайности потрясенная обидой, руки ее как-то сами собою упали.

видно было, как щеки густо до темного покраснели, маковые крапинки, данные ей мамой на счастье почти совсем исчезли, утонули в смугловатом пламени румянца. Это была уже не та девчонка, что минуту назад так умело и свободно хозяйничала здесь: нахохлилась разом, где и взялась колючесть, и полные те щечки и ягодки губ надулись, стали со зла еще полнее, а в глазах возникло знакомое нам еще со степи что-то диковатое, от звереныша.

Но Мина Омелькович таких тонкостей, кажется, не замечал или не считал нужным замечать, уже он властно двинулся к Миколе Васильевичу и, наполняя комнату не выветрившимся из его армяка уличным холодом, весело приговаривал над изнемогшим и, кажется, задремавшим нашим учителем:

- Что за казак, коли он лежит! Не то сейчас время,.

Васильевич, чтобы хворать! Без вас ну никак! Завал! Как себе хотите, а завтра чтобы уже на ногах!

- Постыдились бы,- досадливо поморщился Андрей Галактионович.- Человек горит в жару, а вы...

- Что ему жар, такому орлу! Это же большевик, секретарь ячейки, а не какой-то там тютя!.. Под огнем был!

Кулачество позапрошлой ночью в него из обрезов стреляло в Яворовой балке, недалеко от Романа Винника, вам это известно? Из встречных саней палили в него, пуля у самого уха просвистела! От ездового мы опосля узнали, а Микола Васильевич о своем приключении ни слова, хотя другой на весь бы район раззвонил... Такой он у нас! Рабочие каменские знали, кого посылать в Терновщину!

- То-то вы его бережете.

- А как его еще беречь?

- Врач ему нужен!

- Каким возом? На крыльях из Козельска? Да еще в такую метель: там черти с ведьмами свадьбу справляют! - открикивался Мина,- Хотя постойте... Есть же у нас одна фершалка недоученная,- и он скосил глаза на притихшую под стенкой Настусю, все еще насупленную, скованную обидой и гневом,- Эй, ты, мать дома?

- А то где же...- едва выговорила Настуся.

Мину Омельковича осенило:

- Может, правда, погнать за ней исполнителя? Хотя кто же пробьется ночью сквозь такую снеговерть? - он еще колебался.- Раньше в такие ночи хоть звоны трезвонили, чтобы блуждающий не пропал в степи, а сейчас и колокол черта с два найдешь - в утильсырье посдавали... Пойду в сельсовет, пусть там еще помозгуют,- решил Мина Омелькович и, забрав Гришаню с собою, направился к порогу, оставляя своими взнузданными сапогами большущие мокрые печати следов на вымытом нами полу.

Ушел, храбро нырнул Мина в тот темный, взвихренный мир, что всех нас отпугивал своим завыванием, нагонял тоску и трепет на наши детские души. Ведь такое за окном творится, дороги все позамело, и сквозь бурю явно олы - шится, как в ночи повсеместно колокола гудят в степи, те самые, которые уже во всех окрестных слободах свергнуты с колоколен и еще осенью отправлены на лом в Козсльск.

Нужно было внести со двора соломы для ночлега, но мы боялись и пос высунуть за порог, в эту воющую тьму, в буран. Разгулялась вьюжная эта ночь, как будто и впрямь на погибель человеку, клубилась седою тьмою, грохотала кровлей, швыряла колючим снегом в глаза. Ничуть не похожа была на те ясные, лунные ночи Нового года, когда никто не ложится спать допоздна, потому что и понятия такого нет - "поздно", есть радость, веселье, звонкость да смех - есть сказка праздничных снегов! Дети и взрослые летят с горы на саночках в самую балку, на вербах мерцает иней, вокруг хрустально-светло, как днем, и, сдается, все люди по всему свету празднуют такую ночь, ее красоту, ее морозную, ядреную ясность... А эта пуржит, воет вокруг школы, застилает шугою окно, и, однако, хочешь не хочешь, надо было выскочить, и мы вдвоем с Кириком все же выскакиваем, тащим охапки смерзшейся соломы, как следует выбив перед тем из нее снег в коридоре.

В эту ночь обе учительские комнаты - как интернат:

есть малые квартиранты и за стеной, в жилище Андрея Галактионовича; полно нас, детворы, и вот здесь, у Миколы Васильевича. Приглушенно переговариваясь, настилаем солому на полу, готовим коллективную постель, девочкам отводим место ближе к печке, так велел Андрей Галактионович, а мы, мальчишки, ближе к двери, откуда дует,- кому, как не нам, казакам, надо закаляться!.. Улегшись, долго еще не спим, делимся тайнами, Настуся у печки под одеялом убеждает девочек, какая у нее мама красавица и что к ней не один сватался, она могла бы себе даже комсомольца найти, только бы для Настуси он стал родным отцом. А мальчишки тем временем горячо перешептываются о том кулацком выстреле, что Мина о нем рассказал,- может, в ту ночь в степи учителя нашего даже ранили, да он не сознается? Какой-то бинт мы же заметили, когда гимнастерка на нем расстегнулась... Неизвестный тот бандит, что на лету стреляет из саней, для нас он предстает в воображении мерзким чудовищем, чаще всего с обличьем того сопливого сатанюка, который, исходя пеной, топтал Ялосоветку сапогами летом на Фондовых землях...

Уже когда кое-кто из нашего "интерната" и в сон погрузился, и Андрей Галактионович, кажется, задремал, склонись головой на стол рядом с лампой, раздался вдруг конский топот за окном и голоса в коридоре, аж боязно стало... Но вот в комнату входит, снимая рукавицы, председатель сельсовета Роман Ссргиенко, высокий усач в лохма той папахе, и заместитель его, крепыш крутоплечий и всегда словно смущенный чем-то Ян Янович, а за ним... яблоневая с мороза, укутанная белой шалью Романова Надька!

Настуся обрадованно бросилась к матери, по та, передав Андрею Галактионовичу калину и мед, которые сама догадалась захватить, только походя приголубила дочку, провела рукой по косичкам, и сразу к больному. А он пылал в жару так, что в беспамятстве вряд ли даже признал ее. Нет, видимо, все же признал, потому что едва-едва шевельнулись в улыбке пережженные губы, когда она, блеснув градусником, поставила его Миколе Васильевичу под мышку, а потом с озабоченным видом, присев рядом с ним на табуретке, принялась считать пульс.

Председатель сельсовета и Ян Янович, о чем-то тихо перемолвившись с Андреем Галактионовичем, вскоре оба исчезли из комнаты, а мы, возбужденные, взволнованные всем, что происходило, еще долго в ту ночь не спали,- куда там уснуть! Затаившись под одеялом, мы и оттуда подглядывали, как хлопочет Надька у стола, выжимает калину, а потом, подняв голову больному, поит его из кружки да укрывает ласково, потому что он то и дело раскрывается в жару. Удивляло нас, какое она терпение проявляет к больному, когда он отворачивается, отпирается от лекарства, а она и не сердится и все-таки лаской добивается своего. Видим Надькину руку то на лбу у больного, то порою эта рука, смуглая и тугая, лежит на его худой, аж костлявой. Вот когда нам хотелось, чтобы всесильным было Надькино калиновое волшебное зелье да чтобы она и вправду оказалась колдуньей, той, что блуждала по степи да все искала кого-то - обольстить и навек причаровать, в чем ее обвиняла Бубыренчиха. Пусть бы это было правдой, лишь бы она умела сейчас так сделать, чтобы сразу выздоровел наш Микола Васильевич, чтобы мы опять увидели его в шутках, в бодрости, в юношеской его соколиности. Конечно, мы догадываемся, что они любятся между собой, что именно любовь и помогла Надьке пробиться к своему милому сквозь лютую пургу. С тех пор, как Надька переступила порог, у нас почему-то появилась уверенность, что учителю нашему непременно полегчает и он вот-вот сбросит с себя это облако бреда-горячки и благодаря одним касаниям Надькиных рук поправится разом, прямо у нас на глазах!

Изредка Надька о чем-то тихо советовалась с Андреем Галактионовичем, потом и вовсе отпустила его: пусть идет отдыхает, не изнуряет себя, коли уж она здесь. Едва за учи т-елем закрылись двери, она встала спиной к окну и так и стояла на месте, со страдальческим видом устремив взгляд куда-то вверх, точно молилась, и нам вспомнилось, как еще осенью Микола Васильевич, подъехав на велосине де в воскресенье к церкви, попросил кого-то из девушек вызвать Надежду на минутку и как она тогда, бросив хоры, певчих, бросив всех святых, тут же выскочила к нему радостно разгоряченная, будто пьяная! Бубыренчих-а потом и этот порыв ставила Винниковпе в счет, променяла святых, мол, на своего учителя-ухажера... Тогда она еще не тужила, наша Винниковна, счастьем светилась, а теперь стоит грустная-грустная напротив окна, на фоне его фантастических, морозом и ветром раскрашенных цветов, и нам чудится, словно она всем пылом души или заклинанием взывает к неким силам, чтобы они послали ее любимому здоровье. Отчего так врезалось? Отчего и нынче, уже в седых наших летах, всплывает перед нами та картина грусти и скорби - горестно склоненная женская голова в раме заснеженного окна?..

- Ведь правда, моя мама красива? - прижимаясь к кому-то из девочек, шептала под одеялом Настуся. И, помолчав, вздыхала, жаловалась совсем по-взрослому: - Неужто так в одиночестве и годы ее пройдут, и жизнь промелькнет без радостей?

Надька между тем опять бросалась к больному, если он в бреду пытался внезапно вскочить, выкрикивая что-то о вилах, наверно, мерещился ему хуторской мироед Кишка, который накануне с вилами-тройниками бросился было на комсомольцев, когда они приехали к нему описывать имущество. Наклонившись, Надька так бережно-бережно, как младенца, укладывала больного, слышно было, как натужно он дышит, как хрипит у него в груди, и он снова что-то лепечет в горячке, слепо и нервно сжимая Надькину РУку.

С рассветом Миколу Васильевича отправили в город в тяжелом состоянии, Надька тоже поехала с ним, чтобы сопровождать нашего учителя до больницы и самой передать его в руки тамошним врачам.

XVIII

За время отсутствия Миколы Васильевича ураган терновщанскнх событии завихрился еще яростнее, потому как селькор Око написал, что темпы хлебозаготовок падают, в райгазете Торповщипа с самолета пересела на черепаху, вырезанную там из линолеума для уголка сводок. И самолет и черепаху как герб позора вырезал тот самый знакомый нам художник, который время от времени гостил если не у Андрея Галактионовича, то у Романа-степняка и который Мамая-чародея в синих шароварах изобразил на одном из Романовых ульев. Немного спустя Терповщину, как совсем отсталую, занесли еще и на черную доску, и слух прошел, что тем, кто на черной доске, больше не будут завозить ни соли, ни керосина. Глазами светите. Причина же этого - гнилой либерализм и попустительство элементам, так утверждал селькор Око, то есть Мина Омелькович.

Чтобы исправить положение, прибыли новые уполномоченные, еще решительнее прежних, и хотя Мина Омелькович ходил взбодренный, добился своего, но в воздухе висела тревога, женщины перешептывались о каких-то списках, которые будто бы втайне составлялись на саботажников, на уклонистов, на их приспешников, уже берут па карандаш, дескать, кого и.ч злостных будут выселять за пределы села, кого за пределы района, а кого и еще дальше, без всяких пределов.

Неспокойно было и в школе, классы поредели, и все мы понимали без объяснений, почему это вчера не пришли школяры из Чумаковщины, а сегодня кого-то нет из Выгуровщины или от Иорубаев...

- Поедем добивать хутора! - говорит в один из дней Мина Омелькович, вызывая из школы и нас, чтобы забрать с собой в бригаду, а когда Андрей Галактионович, ссылаясь на пургу, попытался нас не пустить, Мина еще и прикрикнул на него: - Это что - и здесь саботаж? На такое дело не отпускать? А кто же будет потрошить тех, кто в их бесстрашного учителя стрелял?

Приказывает Мина Омелькович Антидюрингу-Бубыренку запрягать двух наилучших кулацких кобыл, недавно реквизированных, и уже сани, легкие, как скрипка, за которыми и тачанке не угнаться, выносят нас в открытую степь, где не видно ни зги, такая страшная вьюга метет.

Осатаневшие кони летят неведомо куда, потому что Мина

Омелькович, когда мы спросили, далеко ли едем, только туманной шуткой отделался:

- "Канеса, канеса, куда дурость занесла?" Знаете?

Это ж про меня, вождя комнезама, хуторяне такую при сказку сложили... Теперь вот посмотрим, куда их самих занесет?..

Коней погоняет, вовсю утюжит кнутищем носатый наш Антидюринг, спиной к нему прислонился новый уполномоченный из района, зябко наежившийся молчун, закованный в собственную угрюмость, а рядом с ним широко расселся Мина Омсльковпч, прикрывая нас от метели крылом своего кобеняка.

- Ну как, юная подмога? Дадим саботажникам жару? - это он обращается к нам троим, ведь как раз нам - Кирику, Гришане и мне - выпало очутиться па сей раз в его бригаде.

Пурга метет, крутит снегом, все окрест затянуло седой мутью - нс узнать нашей степи. И вверху тоже все мутится, кипит,- разгулялось, должно, надолго.

- А смотрите, хлопцы, во-ои полетело! - кивая в небо, говорит Мина Омелькович.

- Где, что! - нервно вскидывается Гришаня.

- Да вон присмотрись - в метели темненькое летает клубочком... Так и есть: рой улетел!

- Какой рой среди зимы? - обиделся Гришапя, разгадав, что над ним просто потешаются.- Может, ворона какая заблудилась...

- А я говорю рой! - весело настаивает Мина Омелькович.- Родному отцу не веришь? Ого, сколько их там роится,- вы-то видите, хлопцы? Между снежинками и пчелки всюду мелькают... Здесь пособирали с гречих свое, и айда от нас в иные края, наплевать, что там, говорят, дюдя...

Заметив, что Гришапя не принял его шуток и даже обиделся, Мина. примирительно трогает сыночка за плечо:

- Ну что ты уже и губы надул? Я пошутил!

А спустя минуту он уже к Антидюрингу:

- А ты там не уснул? - Мине Омельковичу кажется, что кони несут нас не достаточно прытко.- А ну, дай вожжи, я вам покажу темп!

Не догадывался Мина Омелькович, что его ожидает.

Конюхи наши, зная Минин характер, решили подшутить над ним, дав сегодня в упряжку лошадей каких-то совсем уж бешеных. Особливо же коварной и норовистой оказалась кобыла серо-бурой масти, которая, когда се запрягали, как будто старой, немощной была, а теперь сразу стала что молодая кобылица: едва Мина, пересев на место возничего, поднял кнут, чтоб стегануть, как эта хуторянка вывернула шею и измерила селькора Око таким своим лошадиным свирепым оком, точно хотела сказать: "Ну-ну, со мной не шути!.." А когда Мина огрел ее, она в ответ давай бросать задом да брызгать из-под хвоста Мине в лицо какой-то желчью, а он и утереться не может, ведь в одной руке вожжи, а в другой кнут. Забрызганный весь, стегает да ругается:

Зверюга, сто чертей тебе в ребра!.. Шкуру обобью!

И чем сильнее он стегал эту бешеную кобылицу, том свирепее она бросала задом, била, гвоздила копытами в передок и брызгала так, что глаза Мине совсем залило, он теперь сквозь ту лошадиную желчь не мог и править как следует - сани летят уже без дороги, вслепую, словно в безвестность несут нас в этой дикой метелице. Кнут Минин свистит, а кобыла гвоздит и гвоздит - передок саней в щепки разлетается под ударами се огромных железных копыт.

Взбесилась кобыла, хохочет Антидюринг, отклоняясь далеко в сторону. Ей-ей, это бешенство!

А Мина, запыхавшись, и ругаться уж перестал, намертво сжал челюсти, только сопит люто, и не утирается и не отстраняется, хоть по нему и дальше хлещет жижей в ответ на каждый удар-пощелк его кнута, и мы лишь теперь уяснили, что это же нас кони "носят", они, почти одичав, уже вышли из-под Мининой власти, казалось, еще минута - и сапи под нами разлетятся и нас самих вдребезги разнесет эта неудержимая стремительная сила.

Л Мина между тем все бьет, бьет, бьет...

- Да хватит вам! - не выдержал наконец уполномоченный.- Утихомирьте и их, и себя.

Только после этого Мина замедлил ход, отложил кнут, и мы увидели с ужасом, с замиранием души, что сани наши мчатся прямехонько... к усадьбе Романа-степняка!

- Куда мы? - встревоженно мотнулся к отцу Гришаня.

Тот не оглянулся, не ответил, словно не к нему обращались.

Сквозь заряды снега, которые ветер гонит и гонит, все отчетливей проступает хата, обставленная с севера сторновкой, с голубыми оконницами в боковых стенах, и сад возникает, как будто уменьшившийся, прямо-таки незнакомый,- мы к нему подъезжаем где-то с тыла, со стороны, противоположной Терновщине, отсюда мы ни оазу к Роману и не заходили, когда носились здесь с колядками или веселой пастушьей ватагой направлялись летом к колодцу напиться. А сегодня появляемся точно из засады, вылетаем от Порубаев,- ведь вслепую водилокружило нас по степи, а может, и вовсе случайно занесла нас сюда эта бешеная кулацкая кобыла?.. Деревья стоят по пояс в снегу, голые, поредевшие, всем ветрам открытые И только самые маленькие молоденькие деревца тщательно укутаны сторновкой,это от морозов да чтобы зайцы не обглодали кору на них. Заснеженный, неуютный сад, неужели это тот самый, что летом так притягивал нас своими таинствами, искушал, наливался, обильно рдея плодами под солнцем? Где же среди этих деревьев, таких одинаковых в своей оголенности, то деревце редчайшее, чарами окутанное, на котором именно и вырастали сортовые, налитые красным светом яблоки, что их нам дядя Роман дарил, оставляя вдоль дороги на столбиках? Те, что и здесь, на этом хайвее, нам светят и, наверное, светить будут до конца дней...

По-над садом, мимо калины, где снегу лошадям по грудь, выносимся неожиданно к колодцу, а здесь как раз и он, сам хозяин: неспешно окалывает лопатой наледь вокруг сруба, чтоб не споткнулся на скользком тот, кому случится воду брать.

- Вот это он и есть, о ком я вам говорил,- пробормотал уполномоченному Мина Омелькович и, бросив вожжи Бубыренку, первым спрыгнул с саней.- Веди, показывай, где хлеб закопал! - обратился он к Роману-степняку.

Ищи... Он здесь всюду закопан.

Мина Омелькович, как будто даже обрадовавшись такому ответу, глянул на уполномоченного и, хоть тот уклонился от его взгляда, сказал, убежденный, что найдет поддержку:

- И это не элемент? Пчелки, садочек, святой да тихий... А он и сад нарочно развел, чтоб меньше хлеба сеять Для государства! Злостный как есть саботажник!.. Веди, открывай комору!

- Она открыта...- И правда никаких замков ни на коморе, ни на погребе, как будто все здесь уже ждало нашего прибытия.- Иди, может, наскребешь на оладью в бочке на дне...

- Кончай кулацкие свои растабары! - прикрикнул Мина Омелькович и ни с того ни с сего набросился на нас, детей: - А вы что уши навострили? Слушаете этого приспешника!.. Приспешник - он приспешник и есть, по нем уже Соловки плачут... А ну, начать обыск!

Бубыренко, успевший тем временем привязать лошадей к колодезному столбу и бросить им охапку сена из саней вытянулся перед Миной, как перед старшим.

- А вьг что там мнетесь? - бросил взгляд Мина Омелькович на нас, сникших группкой, потупившихся, жмущихся друг к другу возле саней.- Это вы такая подмога? Юные пионеры называется? - вытаращился он на нас, разозлившись, что мы все еще не шелохнулись на его окрик.- Юные вы приспешники, подголоски, а не подмога!.. А ну, покажи им, Гришаня! - И, выхватив из саней железную ковырялку, служившую ему незаменимым орудием в прежних обысках, Мина решительно протянул ее своему сынку: - Бери, поучи их как следует!

Детские тоненькие ручонки, державшие раньше дудочку-кларпет, теперь должны были взять гибкий стальной прут, коварное настывшее железо, к которому языком на морозе не прикасайся, кожа так и прикипит,- сдуру както и мы такую для себя пробу с этим щупом делали: прихватит или нет?

Гришаня сейчас, как нарочно, без рукавиц, голыми руками нехотя взялся за это жгучее железо, взялся и держал неуклюже ковырялку перед собою, точно не зная, что с нею делать, потому что, видно, и ему, как и нам, в тот момент показалось, что Настуся, юная подружка наша, вместе с матерью как раз наблюдают из какого-нибудь окна: ну-ка, что это там за герои наехали, что они здесь сейчас будут делать после своих колядований?

- Не буду я! Не могу! Не хочу! - вдруг плаксиво и гневно выкрикнул Гришаня и бросил ковырялку в снег.

- Что с тобой? - даже сам себе не поверил Мина,- Почему не будешь?

- Не буду, не буду, хоть убейте! - нервно выкрикивал Гришаня, и глаза его наливались сердитыми слезами.- Они же середняки!..

Мина был ошарашен. Он утратил дар речи. Такое неожиданное сопротивление встретить, и от кого - от собственного любимчика!

Подхватив из снега железный прут, Мина замахнулся, как для удара, но Гришаня не отшатнулся, лишь побледнел.

- Ну, бейте! Бейте! Что же вы?

Уполномоченный заслонил собой парня:

- Оставьте детей. Пусть идут в хату погреются. Обойдемся без них.

Пока Гришаня глотал слезы возле саней, а мы, поеживаясь рядом, безмолвно утешали нашего друга самою своею близостью, Мина отвернулся от нас, исполненный презрения, и уже давал указания Бубыренку:

- Бери щуп и за мной. С омшаника начнем. Может, как раз там у него под ульями и скрыта яма...

И они все трое во главе с Миной поплелись через подворье в глубь сада, где, полузаметенпый снегом, горбатился знакомый нам еще с лета зимовник Романовых пчел.

Хозяин, который все еще обтюкивал лед с таким видом, точно был здесь кем-то посторонним, теперь выпрямился и слезящимися глазами взглянул на нас.

- И правда, хлопцы, зашли бы вы в хату, погрелись,- сказал он.

В хату? Погреться? Да мы бы умерли со стыда, переступив порог.

Согнутые, посиневшие, стоим возле саней и так будем стоять, пока и нс заледенеем!..

- Я вас, ребятки, и не виню,- опершись на черенок лопаты, говорит дядя Роман тихим, прощающим голосом, и в его взгляде нет сейчас ни гнева, ни укора, а только печаль и горесть.- Времена, видать, такие подошли, повсюду это, наверно, должно пронестись...

Роман Винник перевел взгляд на сад, на землянку омшаника, где уже скрылись те наши трое, и мы заметили, как хозяин сразу посуровел и один его ус, книзу опущенный, встрепенулся внезапным тиком, как от резкой боли.

Чтобы не показывать нам своих переживании, он тут же наклонился и снова взялся за работу.

В эти минуты нам хотелось бы сказать ему что-нибудь отрадное, утешительное, но в детской неумелости находить слова сочувствия мы так и таили возле саней свою подавленность, молчаливо потупясь.

А где же Настуся, наша маленькая подружка степная?

Не было сомнений, что в какую-нибудь щелку поглядывает на нас, на тех, которые когда-то так дружно обещали оборонять ее... Однажды еще осенью пришла она в школу грустная, аж темная.

Мы - к ней: "Чего ты?" Помолчала, а затем: "Сыч ночью на хату сел..."

Теперь понятно, зачем ому нужно было на Романову хату садиться...

Хозяин, погодя, снова предложил нам пойти перегреться в хате, и мы все вместе взглянули на ту множество раз виденную хату, где раньше так радостно принимали нас, встречали гостинцами и шутками после нашего новогоднего посыпания... Кто бы сказал, что следующая встреча будет вот такой... Сейчас эта хата нас прямо-таки отпугивала. ощущалось, что сейчас она вся наполнена не теплом, а попреком, нам будто и сквозь намерзшие стекла видно, как оттуда, из всех ее окон в голубых оконницах навстречу нашим скрюченным фигурам тревожные Надькины глаза кричат; "И это вы здесь? Щедровать пришли? Спасибо же вам..."

Больше Мина Омелькович не брал нас в такие поездки.

Теперь мы, как и прежде, могли бывать в школе ежедневно, хотя сложившийся ритм школьной жизни был нещадно нарушен. Миколу Васильевича еще не выписали из больницы, на все классы - от первого и до четвертого остался Андрей Галактионович, он объединял нас, и старших и младших, вместе и вел занятия сразу со всеми, каким-то образом ухитряясь каждого видеть своим приветливым глазом и никого не оставлять без внимания.

А в один из дней на большой переменке мы выбегаем на майдан и видим возле сельсовета санный обоз, далеко растянувшийся, уже готовый в дорогу: на станцию будут людей отправлять!

На майдане людно и как-то сурово, на крыльце сельсовета приезжие милиционеры о чем-то переговариваются с нашими активистами, то и дело бросая взгляды на того или иного из хуторян, что группками в два-три человека угрюмо переминаются во всю длину обоза возле саней в своих длинных до пят кожухах. Все это были те, кто до недавних пор владел лучшими землями вокруг Терновщины и, вечно враждуя с нею, со слобожанами не сближался, в родство не вступал, оттого и не с кем было им здесь прощаться. Молчуны, нелюдимы, еще хуторской надменности не утратив, ни с кем словом не хотели перемолвиться, и только, когда им ведено было садиться по саням и Мина Омелькович насмешливо выкрикнул с крыльца: "Прощайтесь с Украиной!" - они дали волю своей открытой, уже не таящейся ненависти:

- Провались ты, голоштанное кодло!

- Еще попомните нас!

- Была Украина, как девушка в цветах - станет, как нищенка!

Один лишь Роман-степняк ничего не выкрикивал. Новые санки его, смастеренные среди летнего зноя, поблескивали кленовыми полозьями в самом конце обоза, замыкая его, и когда передние сани тронулись, Романовы еще какоето время стояли, прикипев полозьями к снегу. Не хотели оставлять Терновщину! Нашу подружку, нашу Настусю почти не видно было: укутанная в цветистое, писаное рядно, она где-то там утонула среди узлов и, кажется, даже смотреть не хотела на нас, а если и взглянет в нашу сторону, нам сразу жарко становится на морозе, жарко, потому что чувствуем, как оттуда карим глазом прожигает нас Настусино непримиримое осуждение. А ее мать, распылавшаяся на морозе Надька, из которой и горе нс выпило ее смуглой красы, еще стояла рядом с санями, точно выжидая кого-то, высокая, статная, укрытая белой кашемировой шалью, и все смотрела в сторону школы, как будто надеялась, что оттуда кто-то появится вдруг и всю судьбу ее разом переиначит. Ждала, можно догадаться кого - а между тем, если кто и не спускал с нее глаз, так это был Антидюринг. Нелегко, должно быть, давалась ему эта разлука.

Может, всплыло у него в эти минуты из глухих закоулков души, что все-таки труженица перед ним, та, что от зари до зари, от росы до росы с отцом на своей ниве работала, без батраков, сама за троих батрачек управлялась, а может, и то еще сейчас прибавилось, всколыхнуло душу нашему Антидюрингу, чего никогда ему не забыть,- как блуждал он летними ночами в степи вокруг Надькиного сада, как часами выжидал, охваченный страстью неразделенной любви, и все надеялся, что вот-вот Надька выскользнет, вынырнет к нему из-под яблоневых ветвей, белая от луны, падая ему прямо в объятья, а она так ни разу и не вынырнула, не упала...

Женщины слободские тоже в основном на Надьку теперь смотрели, на ее тугим узлом выпяченную из-под шали па затылке косу, и жалостливый чей-то голос, похоже, именно бабы Бубыренчихи, приговаривал да нриплакивал, неужто же эту косу да втон где-то побьют, неужто же ее, молодую, да так одиночество и посечет? И хоть Надька стояла, держа голову без униженности, даже горделиво, нам, школьникам рисовалось в тот момент, как на голове у Надьки уже появляется нечто серое, на дерюгу похожее, копной вздымается некое покрывало, приличное лишь покрыткам да вдовам. Но даже из-под того серого неисчезаемо для нас проглядывала Надькина не исхлестанная ветром краса, которая, мы были убеждены, нигде у нее не слиняет, и ведь действительно не слиняла, светит нам вот и здесь, на этом хайвее, на самом краю земли...

Когда Надежде крикнули садиться, она будто опомнилась, взгляд ее остро метнулся от школы куда-то поверх нашей соловьиной балки, затем и нас, терновщанских мальчишек, вскользь коснулся опечаленно и как бы уже отстранение.

Тронулись сани и эти, последние, замыкая обоз, медленно удаляясь от нас с Винниковой семьей. Надька, проехав мимо толпы, тут же отвернулась к степи, а Настуся лишь теперь, как осмелевший птенец, выглянула из своего укрытия и долгим взглядом провожала учителя Андрея Галактионовича, который стоял на школьном крыльце, как всегда, без шапки, только своею львиною гривою прикрытый, ожгла девчонка и нашу школярскую ватажку карим своим глазом, и сразу после этого Настусин взгляд, как и материн, нырнул куда-то в степь, откачнулся, будто пристыженно, точно не мы, а она сама в чем-то пред нами повинна. Побежали сани дальше и дальше в неспокойную, завьюженную степь, в неизвестность, помчались по тому самому шляху, где столько раз на межевых столбиках для нас радостно рдели, светом лета налитые, Романовы яблоки. Теперь ни яблок, ни той игры на шляху, даже столбиков не видно было, их с головой позаносило снегом.

Вослед саням снег вихрился, метель все больше и больше расходилась, замутив горизонт, и хоть ничего уже там было не рассмотреть, все же мы и тогда сквозь слезу, застилавшую глаза, еще совсем отчетливо видели, как провожают Романа родные его тополя, сиротливо маяча вдоль дороги во взбудораженных пургою полях, и как - вдогонку Романовым саням - пчелы роями во взвихренном небе летят и летят и над всей нашей степью, над гречихами снегов жужжат по-летнему, по-золотому!..

- А потом? - спрашивает Лида.

А потом, выйдя из больницы, Микола Васильевич крепко поссорился с Миной Омельковичем за Романа Вияника и его семью, поскольку в этом случае, как наш учитель считал, допущены были явные перегибы, даже произвол, и хотя кое-кто придерживался взгляда, что "лес рубят - щепки летят", однако же человек - это вам не щепка!

Взяв лошадей, учитель сгонял было на станцию, но никого уж там не застал из тех, кого надеялся застать.

Только и увидел вытаины от костров в снегу, замерзшие яблоки конских кизяков у железнодорожной колеи да стальные рельсы, морозно звенящие куда-то вдаль. Нет, пе успел, ищи теперь, а где - никакая цыганка не скажет...

А между тем, если бы кому-нибудь дано было проницать сквозь завесу времени, в каких неожиданных поворотах предстали бы дальнейшие судьбы некоторых упоминаемых здесь людей!.. Случится со временем так, что за одной общей проволокой фашистского концлагеря окажутся двое непримиримых между собою торновщан - Мина Омелькович и учитель наш Андрей Галактионович, заберут их якобы как заложников после той ночи, когда в степи за нашей слободой шуцманы найдут парашют неизвестной девушки-радистки, которую и саму вскоре поймают в сугробах за Днепром. Ночью, когда девушка спускалась с парашютом, постигло ее несчастье-ветром парашют отнесло далеко от назначенного места приземления, поэтому юная радистка, еще ничего не успев, попалась в руки фашистских приспешников. Оборванную, со скрученными за спиной руками, водили ее по селам, узнавайте: кто такая? Было у них подозрение, что родом здешняя... Да хоть как ее истязали, не назвала она ни своего имени, ни товарищей своих не выдала... Андрея Галактионовича пьяные щуцманы тоже потащили на очную ставку, узнавай: твоя ученица? Побили старика так, что стал слепнуть, наверное, повредили зрительный нерв. И никто из наших терновщан узнать парашютистку не пожелал, хотя многим из них в этой красивой, рослой девушке явно угадывалась та, что маленькой когда-то здесь в школу бегала,узнавали ее по густому маку родинок на щеках, которые нигде не исчезли, не слиняли, ведь это же их мама своей дочке на счастье дала!.. Казнят ее в Козельске, не добившись ни слова от нее о том, кто она, откуда, с кем и с какой целью выбросилась ночью над нашими степями.

Казнили девушку чудовищным средневековым способом, и еще долго потом ходила в наших краях легенда, что один из гестаповских палачей, садист со склонностями исследователя (он будто бы исследовал предельные возможности человеческого организма), велел рассечь радистке грудную клетку, вынуть сердце и по хронометру выверял, сколько способно биться вынутое из груди человеческое сердце. И когда уже и секундомер у него в руке остановился, и сам он издох, сердце девичье, словно самой природе наперекор, все билось и билось...

Мина Омелькович и Андрей Галактионович в связи с этой историей одновременно оказались тогда за проволокой в глинищах соколянского каньона, и вот там после жестоких допросов Андрей Галактионович и стал быстро терять зрение, но и теряя зрение, он для согнанных в лагерь людей все оставался учителем, по ночам в той гнилой яме наизусть читал им целые поэмы из шевченковского "Кобзаря". Мина Омелькович был при нем как адъютант неотлучно, хотя прежде никак не мог найти с ним общего языка, открылись ему глаза на Андрея Галактионовича только когда баланду горя и унижения довелось вместе хлебать из одной лагерной жестянки. Там и похоронил Мина своего лагерного товарища, а самому ему все же удалось выбраться из-за проволоки живым, теперь он сторожем в нашей Терновщине на полевом стане механизаторов, сторожит народное добро да подвергает беспощадной критике всех ближних и дальних, особенно же тех, кто выше него по должности, а если приезжий спросит, кто он такой, Мина говорит о себе: "Я долгожитель планеты".

- А Минола Васильевич?

Для событий бурных, видно, был рожден тот наш учитель, юный да вдохновенный. Со временем, когда бураны улеглись и жизнь Терновщины опять вошла в колею, Микола Васильевич как-то вроде заскучал, а к следующей осени и вовсе в школу не вернулся. Почему?-так это и осталось для нас загадкой. Встречали потом его наши хлопцы-приписники в летних военных лагерях в лесах за Ворсклой, куда терновщан надлежащего возраста каждое лето брали в терчасти на воинскую выучку "- бывший наш учитель ходил там уже в комсоставе, носил комиссарские отличия в петлицах. Еще промелькнет имя Миколы Васильевича в сорок третьем во время форсирования Днепра в районе Бородаевских хуторов, где немало наших терновщан сложат головы, а кто останется жив, тот засвидетельствует, ценой каких страшных потерь добывались правобе педаные плацдармы. Вот тогда в списке отмеченных Звездами Героев Днепра и появится Микола Васильевич Дух, это, несомненно, был наш прежний учитель, певун и смельчак.

Но все это позже, позже, а в ту самую вьюжную зиму никто не мог сказать, как там будет. Прежде чем разбрестись по свету, мы, слободские мальчишки, еще не одно лето будем гонять скот к тому месту, где был Романов сад и где нам кажется самым ощутимым сухое благоухание осенних трав. От Романова степного поселения не осталось почти ничего, кроме обрушенного колодца, недокорчеванных пней да нескольких диких, обглоданных скотом колючих кустов,- все это терновники, на которых коровья шерсть висит клочьями целое лето. Собственно, изменения здесь произошли не сразу, видели мы сначала хату ободранную, далеко светящую ребрами стропил, и колодец перед хатой - один на всю степь, уже без бадьи, только с журавлем, неестественно высоким в своем одиночестве.

А потом и этого не стало: поперли терны. Как будто терна у себя Роман и не сажал, однако после прошумевшей бури почему-то именно терн здесь разросся, самое колючее деревце наших мест.

Терец, маты, поло хаты...

Весною он таким беленьким цветет, а в дни сентябрьские, когда осень оплетет Романовщину серебряной паутиной, и воздух во все стороны света станет насквозь прозрачным, и такая кроткая тишина устоится над степью,этот ничейный терн тогда туманно ягодками синеет в обильной росе, и каждая росинка в эти тихие осенние утра висеть будет долго, задумчиво,- уже и солнце поднялось, а она все не падает, держится среди паутины и колючек, поблескивает оттуда к вам, вроде чья-то прощальная забытая слеза.

XIX

Все здесь вечно гонится и вечно убегает!

Ветер трассы, тот улетающий ветер, он для нас, загерметизированных, будто и не существует, иногда кажется, что мы вообще теряем контакт с собственной скоростью...

И все-таки движение есть, металл вибрирует, рядом с нами и обгоняя нас всюду летят потоки свистящих слепых энергий.

От окрестного простора автострада отгорожена высокой стальной сеткой, протянувшейся на десятки миль и то и дело мигающей вам табличками: Рпуа1е РгорегИ - частная собственность.

Значит, проезжай себе с богом, с дороги не сворачивая, а если возникнет желание выпить горячего кофе или нужно дозаправить машину горючим, тогда пожалуйста: на обочине трассы, поодаль от ее отработанных газов вас уже поджидает станция обслуживания машин и придорожное кафе.

Сидим втроем за столиком, от нечего делать рассматриваем незнакомых нам людей, белых, черных, старых, молодых, старомодных, модерных, всех, кто, как и мы, вырвался из стремнины автострады, чтобы хоть ненадолго побыть в ином временном течении, за межою скоростей.

Лица у многих грустные. На это невольно обратишь внимание. Молча пьют кофе, неспешно съедают стойки, некоторые отдают предпочтение блинам, которые можно полить кленовым или другим сиропом,- эти сладкие приправы разных сортов стоят в бутылочках на каждом столике.

Типичные люди современных трасс: притомленные дорогой, неразговорчивые или, как теперь говорят, малокоммуникабельные. Напротив нас у окна сидят юноша и девушка, приметные, красивые, но какое-то облако грусти окутывает эту пару. Лица совсем юные и чистые, византийских овалов, глаза удивительно синие у обоих и точно дымкой застланы. Почему? Эта синева глаз роднит их, как брата и сестру. Кофе остывает в чашечках, а они с жадностью курят - поочередно - одну и ту же сигарету, каждый раз после затяжки молча передавая ее друг другу, курят так, словно спасаются от потаенной боли или по меньшей мере из желания забыться. Беззащитность, простодушие - это у них обоих на поверхности. И еще бесконечная отрешенность от мира, отделенность от нас. Отделенность равнодушием, полнейшим пренебрежением ко всем, кто находится здесь, рядом с ними. И впрямь, что для них эти случайные попутчики с номерной бетонной дороги, а тем более мы, люди издалека? Им просто не ведомы и никогда не будут ведомы все те паслены, глинища, ярмарки да колядки, никогда не заденут их воображения веселые наши дожди над степью, и зимы в голубоватых снегах, и соловьиные концерты в терновщанских левадах. Не донесутся оттуда ним ни разливы песен в лунные вечера, ни пылки.е шепоты чьей-то любви в июльские духмяные ночи... Им ближе миры неведомых галактик, чем это наше все!.. У обоих золотистые волосы волнами до самых плеч, куртка на нем оранжевая, на ней совсем красная, в знаках, в вензелях непонятных... Джинсы потертые на одном и другом, обувь разбитая, будто пешком прошли тысячу верст. С тех пор как сели за стол, еще, кажется, ни единым словом не пере молвклись, отделенные друг от друга, возможно, тоже страшными расстояниями. Но что-то, однако же, объединяет их, почему-то они путешествуют именно так вот, вдвоем?

Что-то все-таки их побудило, чтоб выбрал он ее, а она его среди всего человечества? Путешествуют вместе, мчатся куда-то неразлучно, и даже здесь время от времени - тоже без единого слова, между затяжками сигаретой склоняется он к не" или она к нему и сливаются в каком-то полусонном, сомнамбулическом поцелуе.

- Наверное, студенты,- говорит Лида.- Вот она, смотрите, сняла кеды и босая сидит.

Верно, держатся они как-то по-студенчески, совершенно свободно. Куда они едут? Тоже спешат к Мадонне? Или просто отправились в белый свет, чтобы забыться, захмелеть в скоростях, убежать от будней, от незадач житейских? Не скажешь, что за чем-то они гонятся или от кого-то бегут. Л может, это побег от самих себя?

- Такая славная пара,- поглядывает на них Заболотный,- Жаль, если загубят себя наркотиками.

Действительно, кроме этой сигареты да кофе, для них сейчас не существует никто и ничто, совершенно безразлично им, есть мы здесь или нет пас, ближайших соседей их по этому случайному кафе. Да и остальные все, кто в этой "корчме" придорожной тонизирует себя горячим кофе и холодными соками,-они тоже погружены каждый в своп думы и заботы, до юной пары никому дела нет. Не проявляют окружающие никакого интереса и к нашей странствующей тройке тоже. Это. ясное дело, устраивает нас, занятых как раз блинами с кленовым медом, да и с какой стати, собственно, могли бы мы рассчитывать на чье-то внимание, кроме служебного внимания кельнерок? Каждый здесь сам по себе, все мы только путешествующие, волею случая сведенные в этой стандартной придорожной корчме. Так друг мимо друга и пролетим на своих сумасшедших скоростях, всегда разделенные, пролетим, не пробуя даже уменьшить эту обоюдную удаленность, не задумываясь над тем, что как-никак, а вес мы выпорхнули ведь из одной. Адамовой, зыбки... Но что-то должно же роднить вас хотя бы перед лицом беспредельности, перед холодом тех далеких галактик, в чьи тайны вам, похоже, скоро легче будет проникнуть, чем в галактику человеческой души, объятой грустью за соседним столиком...

В кафе чисто, удобно, обслуживают вас без суеты, но быстро, без заискивания, но уважительно.

После гонки и напряжения трассы здесь можно отпустить нервы, ты оказался, пусть хоть ненадолго, в атмосфере покоя, где никаких стрессов, где царит иной, замедленный ритм жизни. Сюда едва долетает грохот трейлеров, проносящихся где-то там, по трассе.

Юные кельнерки наряжены в униформу, что, видимо, им приятно,- красные шапочки, белые блузки и черные мини-юбочки,- девушки так легко порхают между столиками, бросают приветливые взгляды на Заболотного, они его, верно, ошибочно принимают за кого-то другого, кажется, за популярного киноактера, играющего в вестернах.

Статный, с благородной сединой, с тонкими чертами интеллигентного лица, он, бесспорно, кого-то девушкам напоминает, потому что, едва выпадает свободная минутка, они, сбежавшись стайкой, уже постреливают глазами на наш столик, рассматривают Заболотного с нескрываемым любопытством, не успеет возникнуть в маленькой нашей компании какое-нибудь желание, как юные мисс уже рядом, весело щебечут вокруг Заболотного: окей, сэр, сенкю, сэр, что сэр и его друзья еще пожелают? Милые, элегантные создания в красных шапочках и безукоризненно отглаженных мини-юбочках, они охотно задерживаются у нашего столика, Заболотный, улыбаясь, добродушно шутит по поводу их красных шапочек и серого волка с хайвея, и кельперкам это явно нравится, одна из них, осмелев, спрашивает, действительно ли он фильмовый, тот, что из вестернов, или она проиграла подружкам пари.

Облачко грусти набегает на лицо моего друга.

- Нс из вестернов я, девчата,- говорит он в невеселом раздумье.- Друг мой и я, мы с ним, читайте, из тех фильмов, каких вам никогда и нигде не увидеть...

- О, это же интересно! - на их лицах удивление.

- Вы англосакс? - наклоняясь через плечо подружки, простодушно допытывается самая рослая кедьнерка.

Нот, не угадали.

- Кто же вы? - девушки еще больше заинтригова ны Откуда вы? Из какой страны?

- Из Страны Веселых Дождей...- говорит Заболот ный, старательно выговаривая по-английски каждое слово. Из Соловьиной Республики... Из Региона Пасленов и Глинищ... Мне это даже трудно перевести.

Тон его речи совершенно серьезен. Девушкп переглядываются в изумленном недоумении.

- Это где-то далеко?

- Дальше, чем Гавайские острова.

- О?

-Дальше, чем Полинезия...

- О?

- Это в совсем другом временном поясе. Стрелки ваших часов туда невозможно перевести... Время там, девчата, не летит, а струится, течет... Красные яблоки там растут прямо на столбиках...- Никто бы не сказал, что Заболотный девушек разыгрывает, потому что все это говорится с чувством, с грустью, чуть смягченной улыбкой,- Люди там ходят в пчелиных кольчугах и умеют по ночам летать, а травы исполнены райских запахов... Оттуда, по крайней мере для нас вот с ним, все дороги, все драйвы свое начало берут, а куда пролягут - ни одна цыганка не скажет...

Однако - пора! Заболотный первый решительно встает, сенкю вам, девочки, мы поавда вам благодарны, а теперь пошли - дальше продолжать свою безумную гонку.

"Бьюик" наш стоит уже снаряженный для дальнейшей езды: горючего залито в бак положенное количество галонов, резина проверена,- парни из бензоколонки знают свое дело. Сведущие, доброжелательные, сделают все как следует и без напоминаний, еще и улыбнутся вам на прощанье:

- 0кей! Приезжайте еще!

Заболотный по привычке и тут не упустил случая обменяться фразой-другой с одним из юношей, приводивших машину в порядок; веснушчатый парень, протирая стекло в нашей машине, похвалился, что дед его происхождением тоже из Юкрейн, когда-то давно в поисках лучшей доли отправился за океан, работал здесь с братьями на шахтах, а отец строил как раз эту вот скоростную трассу, где сыну досталось место на бензоколонке. "Значит, и вам зта дорога, считайте, не совсем чужая",- шутит наш собеседник, который впредь будет вспоминаться нам как "парень из Юкрейн". Когда же Заболотный поинтересовался, что именно этому придорожному парню известие о его далекой Юкрейн, юноша нахмурил лоб тугодумно, а потом/сразу просветлев, ответил слышанным еще небось в детстве, будто бы люди там очень песенны и что, кроме хлебопашества, они издавна питают пристрастие к пчелам.

- Это уже познания нешуточные,- улыбнувшись, Заболотный дружески похлопывает своего нового знакомого по плечу.- Кстати, можешь своим друзь-ям сообщить - они, кажется, итальянцы? - что и первый в мире рамковый улей был изобретен на Украине. Модель оказалась настолько удачной, что пчелы и других пород сразу приняли ее, благодаря чему рамковые ульи распространились по всей планете... А ведь это чего-нибудь стоит?

- О, йес...

Поскйльку "бьюик" наш уже в полном порядке, а место требуется для других машин, нашего трудягу отгоняют в сторону, и теперь, никому не мешая, ждет он нас поодаль на муравке, которая сплошь в пятнах мазута, вытоптана и помята шинами,- истерзанная травка даже рыжиной покрылась, словно опалена этим же лоснящимся на ней мазутом.

Можно бы уже двигаться, но Лида просит обождать еще минутку, ей трудно оторваться от забавно играющих двух собачек, которых какое-то семейство как раз выпустило из машины проветриться.

- А взгляни-ка, брат, сюда! - говорит Заболотный, над чем-то склонившись, взволнованный.- Узнаешь?

Даже не верится...

- Спорышок!

Кто мог подумать, что встретимся, да еще где!..

- Лида! - зовет Заболотный и нашу спутницу.- Смотри: вот это он и есть, спорыш, трава из трав!.. Это тебе что-нибудь говорит?

- Пока ничего,- отзывается она, неохотно направляясь к нам.

А мы оба, не боясь показаться ей смешными, рассматриваем, как некую редкость природы, эту скромную, в мазуте курчавящуюся травку. Для нас эта встреча и впрямь что-то значит: настоящий спорышок-кудрявчик стелется у наших ног - пробился, пророс сквозь всю планету! Ну, дружище, вот где мы с тобой встретились!.. Поиронизировать бы над собственной сентиментальностью, да кстати ли? Топтанаяперетоптаная неприметная такая травка, а вмиг воскрешает для нас целый мир, множество картин и лиц проглядывают из нашей стернистой степи: Надька с младенцем, и Роман, и чумазые веселые наши сверстники, из которых скольких уже нет и даже следы потерялись - кого куда разметала жизнь! Может, кому-то из них, залегшему перед атакой, тоже на глаза попался такой спорышок в последнюю минуту, другому эта травка, может, за колючей проволокой являлась, прорастая сквозь камни на сером плацу смерти, а еще кто-нибудь растроганно разглядывал ее, чудом уцелевшую, на стриженых газонах далеких столиц... И теперь вот знакомая муравка стелется на изъезженной ржавой обочине, будто из детства проглядывает к нам сквозь мазут на самом краю света...

- Нет, Лида,- говорю,- все же мы сентиментальный народ.

- Написать бы докторскую о значении спорыша во взаимосвязях народов,как-то застенчиво улыбается Заболотный.- Или хотя бы о его роли в жизни дипломата...

Сквозь самую сердцевину планеты пророс, вот тебе, Лида, и спорышок! Запомни его...

Уже собираемся сесть в машину, как вдруг слышим веселое:

- Хелло!

Это от кафе долетает девичий возглас. Красные шапочки стайкой сбились в дверях, кто-то из девушек прощально машет рукой,- это изъявление симпатии адресовано прежде всего Заболотному. Видно, он все же их заинтриговал, тех юных кельнерок. Так и остаются в неведении - кто он: англичанин или скандинав? Человек искусства или, может, странствующий маг, психоаналитик, астролог-звездочет? Так или иначе, но чем-то он пробудил в них интерес к себе, как-то слишком уж загадочно изъяснялся этот путник, вежливо избегая прямоты, окутывая свою особу некой чуть насмешливой таинственностью.

Заболотный выруливает на полотно, развивает скорость. Движение, стремнина, и вновь где-то там вслушиваются немые травы обочинные, как река дороги шумит и шумит.

Над трассой все заметнее трепещет дымка выхлопных газов. Пчела, верно, упала бы мертвой на лету, глотнув такого воздуха, не выдержала бы, пожалуй, и та агрессивная, гибридная... Волнистый рельеф местности слегка выгибает автостраду перед нами книзу, и глазам открывается бесконечная лавина автомобилей, струящийся поток, река. Железная река! Сверкает-переливается под солнцем стальными спинами кузовов. В неисчислимости затерялись мы, летим. Различные желания и побуждения вывели нас на трассу, и объединяет людей странствующих разве что эта стремительность и напряжение дороги, где удержу скоростям нет,- впрямь будто некая сверхсила гонит, катит за горизонт эту неистовую реку, этот Дунай сверкающего железа, грохота и угара.

XX

Хайвей, кажется, принимает лишь тех, кто торопится, кого обуревает жажда скоростей. Несметное множество колес летят в своей круговерти, цепляясь резиной за бетон автострады. Обогнали трак, обгоняем автофургон, из которого сзади торчат чьи-то ноги в кедах, в обтерханных джинсах,-отсыпается сваленный усталостью путник.

Еще обгоняем длинную, новейшей модели машину, обшитую по бокам синтетиком под цвет дуба, из окна салона выставил голову ирландский сеттер, ему душно, глотает воздух, наверно, отказал кондишен... Глаза у собаки грустные, осмысленные - это мы с Лидой успеваем заметить. Заболотный, обгоняя, развивает скорость, и уже сеттера нет, уже где-то позади высовывается из машины его умная голова с вислыми ушами, а рядом другие авто, устремляясь вперед, сверкают стеклом и никелем, во весь дух несутся со своими загерметизированными пассажирами...

Усталость же тем временем делает свое, она уменьшает мир до размеров блестящего шарика, мерцающего и мерцающего на верхушке антенны ближайшей из передних машин, которой никак не удается от нас уйти,- мы мчимся все время за ней на одном расстоянии.

- Даже глаза режет,- Лида отворачивается от антенны, должно быть, шарик металлический и блеск его девочку раздражают.

Зрение устало от хайвея; окружающего, собственно, не воспринимаешь, оно сейчас для тебя становится чем-то сплошным, почти бесцветным, мир вне дороги пролетает отчужденно, тебе только и остается этот однообразно-серый свист скоростей да еще царство рекламы, которому, видно, не будет конца. Длинноногие девы с напомаженными губами, эти современные варианты античных сирен, до апельсиновой золотистости загоревшие на гавайских пляжах, норовят во что бы то ни стало соблазнить странствуюгаих ослепительными улыбками, игривыми позами обольгтить равнодушно пролетающих мимо них новейших, защищенных пуленепробиваемым стеклом одиссеев.

- А что же там Верховный Комментатор говорит?

Заболотный включает радио, и невидимый сопроводитель наш тут как тут, и говорит он, что, но мнению коллегии присяжных, убийство из милосердия не считается преступлением. А значит, и не подлежит наказанию... И еще он сообщает спокойным, каким-то эластичным голосом, что с южных широт медленно, но неумолимо движутся над континентом тучи агрессивных пчел,гибридная помесь бразильских с африканскими,- которые размножаются с ужасной интенсивностью и оказались такими воинственными, что нападают на целые города...

- Даже на такие могут напасть? - спрашивает Лида, кивнув на город-гигант, проплывающий в это время па небосклоне, и добавляет тревожно: -Видно, те пчелы за что-то здорово рассердились на людей?

- Разве не за что,- говорит Заболотный и, чтобы успокоить Лиду, пускается в объяснения, что те, мол, агрессивные рои хотя и продвигаются, однако достаточно медленно, со скоростью черепашьей, им некуда торопиться.

Поэтому пока пчелиные орды приблизятся к -здешним широтам, может статься, что они и вообще потеряют свою агрессивность, притерпятся к людям и ко всему, что их сейчас раздражает... Оказывается, их больше всего раздражает движение, и нападают они не на все подряд, а главным образом на движущиеся объекты.

- Вот как,-улыбается Лида.- Выходит, что-то они соображают...

Комментатор между тем сообщает, что в городах этого континента вое большую популярность приобретает "Служба надежды". Предназначена она для людей, которым не к кому обратиться за душевной поддержкой, советом, успокоением, кроме разве что телефонной трубки (взгляды наши невольно фиксируют красный телефонный аппарат промелькнувший в этот момент на обочине).

Духовный этот сервис, по мысли Комментатора, имеет те преимущества, что утешитель не спрашивает ни вашего имени, ни положения, ни адреса, отзывается на голос каждого, кто звонит в пункт "Службы надежды" в минуту критическую, в минуту отчаянья.

- "Служба надежды", о, если бы она да была всесильной! - невольно замечает Заболотный.- Советов много, прогнозов еще больше, а тем не менее с миром что-то все же происходит. Меньше смеха слышит планета - это ли не серьезный симптом! Перемены в климате человеческих душ, взаимная их отчужденность, разве мы этого не ощущаем повсеместно? Там, убийство из милосердия, а там - из жестокости тупой, необъясненнои... Или те ошалевшие от собственной бесчеловечности "кожаные куртки", которые носятся еженощно на мотоциклах по улицам Токио, вообразив себя новейшими камикадзе или кем там еще...

Неслыханный разгул воздушного пиратства... Похищение людей, отвратительный терроризм, нападения средь бела дня... А в роли утешителей то и дело выступают торговцы наркотиками или, как их еще называют, торговцы миражами. Различных вещунов развелось, астрологов, душ-иастырей, а толку? Нет, не такая нужна людям "Служба надежды"...

Городу, проплывающему на небосклоне, все еще нет конца. Весь он утопает в гигантском, даже на расстоянии заметном мареве - это горячим грибом висит над ним загазованный воздух. Заболотный с опытом ярого урбаниста объясняет, что загрязненность воздуха особенно возрастает к вечеру, когда камни стритов иышут собранным за день жаром, а скопление высотных сооружений разрушает атмосферные потоки, ветер, если он не набрал ураганной силы, не продувает лабиринты кварталов, поэтому горожанам только и остается, что втягивать в легкие грязный, застоявшийся воздух, загазованность которого часто превышает всяческие нормы...

Проехали изрядно, усталость дает о себе знать, а Заболотпому вроде и ничего. Все те же короткие, молниеносные рефлексы, по-музыкантски тонкая и для постороннего глаза едва заметная чувствительность рук. Вот уже сколько часов с такой скоростью идем, состязаясь в беге с нескончаемым потоком "мерседесов", "понтиаков" да "ягуаров", а водитель наш, как и утром, подтянут, распрямлен, и в том, как он легко, без напряжения ведет машину, угадывается высокая натренированность, мастерство.

И все же Лида считает, что пора бы остановиться, дать нашему рулевому перевести дух, разогнать усталость.

- Остановиться, а где? - отзывается Заболотный. - Не так просто найти здесь свободное место людям странствующим...

- Поищем,-говорит Лида, окидывая взглядом обочину трассы.

После пестроты пролетающих реклам, после мельканья указательных знаков и однообразной геометрии придорожздых стандартных сооружений неожиданно поодаль на взгорке - клен! Живой клен! Облитое солнцем огнище в первой осенней багряности... Единственное, на чем нет рекламы. Возник как живой предупредительный знак среди урагана скоростей. А над кленом, над недалеким перелеском и прилегающим к нему низкодолом лугов, огромной тучей - птицы, птицы... За всю дорогу мы не видели ни одной птицы, а тут вот сразу сколько их вьется...

Заболотный, оживившись, поджимает свой "бьюик"

к краю полотна трассы:

- Стоп, машина! Сделаем пару слайдов с тем вон кленом...

- И с птицами,- добавляет Лида.

Выходим из машины, все наше внимание сейчас в небе.

Плывет и плывет туча парящих созданий. Что за птицы?

Воронье? Когда птицы приближаются, они из черных становятся сизыми, солнце переливается в их оперении.

Вот теперь нам отчетливо видно, что это не воронье, это скворцы, птицы нашего детства!

Скворцы этого континента совсем похожи на наших, они заполнили перед нами полнеба, взвихривают воздух, то удаляясь, то снова приближаясь, сизо переливаются в солнечных лучах. Лида, неотрывно следящая за ними, сознается, лишь теперь улыбнувшись, что сначала эти летучие точки ее ужаснули, они показались ей не птицами, а тучей огромных черных пчел, тех самых, что где-то там движутся над континентом на север, нападая по пути продвижения на людей, атакуя города.

- Подойти бы поближе,- говорит Лида и уже было разогналась бежать на взгорок, к тому одинокому, с багряной кроной красавцу, как вдруг останавливается разочарованно: - Канава!

Глубокой канавой окопан, еще и проволокой обтянут, оказывается, весь тот кус территории, где, отгороженный от трассы, ото всех ее путников, стоит в одиночестве багрянолистый абориген здешних мест.

- Зона какая-то...- грустнеет Лида.- А так хотелось листьев насобирать.

Заболотный между тем сосредоточенно щелкает и щелкает, делает целую серию снимков с той птичьей тучи, а напоследок навел объектив на трассу, пусть будет и такой слайд. Сам собою образовался здесь этот своеобразный, чем-то для нас небезразличный триптих: багрянолистый клен на взгорке, тихое реянье птиц в небе и трасса с неумолчным свистом машинных потоков... Неисчислимые табуны лошадиных сил, сомкнутых в совершеннейших двигателях, прошмыгивают по трассе мимо нас, не позволяя себя разглядеть, лишь обдавая ветром. В свое время на шляхах терновщанских наивысшая энергия была в топоте копыт, в лете буйногривых, запененно несших по степям черные цветистые тачанки, а ныне...

- По коням! - окликает нас Заболотный, и вот "бьюик" снова набирает скорость, становясь неотъемлемой частицей неудержимой железной реки,Имеем, Лида, несколько редких слайдов. Соня Ивановна достойно оценит наш выбор...

Слайды и микрофильмы - это у Заболотных хобби общее их увлечение. У них бесконечное множество снимков и слайдов из разных уголков планеты, с разных ее широт и долгот, и если кто-нибудь вечером, очутившись у Заболотных, проявит пусть минимальный интерес к их творчеству, он доставит супругам немалое удовольствие.

- Никогда не видела столько птиц,- говорит Лида задумчиво, еще находясь под впечатлением только что увиденного.- Мы таки угадали, где остановиться.

- Действительно, собралась их здесь целая птичья ярмарка,- соглашается Заболотный.- Сбиваются в стаи, объединяются перед полетом?.. Но не всех тут эти пернатые радуют. Не так давно войну птицам объявило, представьте себе, военное ведомство, чем вызвало нешуточное возмущение местной общественности...

Лида, повеселев, даже пытается острить:

- Кроме пчел, и птицы оказались агрессивными?

- Шути не шути, Лида, но факт: причиной катастроф, которые, бывает, терпят сверхмощные воздушные гиганты, иногда в самом деле оказываются птицы... Вот почему для безопасности полетов уже издаются специальные штурманские карты, на которых пути миграции птиц соответственно обозначены.

- Птица против лайнера,-раздумывает девчонка.- Такая крошка против гиганта...

- О, род человеческий, рожденный для полета! - с шутливым пафосом, как это он любит иногда, восклицает Заболотный.- Скоростей жаждем, скоростей нам, сверхзвуковых, ракетных, а вот спросить бы: скорости, сами по себе приближают ли они человека к счастью? Ты как считаешь Лида?

Девчонка пожимает плечами.

- Вам, взрослым, виднее.

И уже нахмурилась. Теперь нам долго ждать, пока Лида по какому-нибудь поводу снова повеселеет и одарит наг хотя бы сдержанной полуулыбкой.

А когда чуть погодя между мною и Заболотным заходит разговор о целесообразности человеческой улыбки, о том, всегда ли это странное движение уст будет необходимо человеку, или, может, в далеком будущем улыбка вовсе исчезнет, как некий пережиток, Лида, выслушав нас, замечает тоном довольно критическим:

- Как это улыбка может исчезнуть? "Кип смайлинг" - всегда улыбайся это, конечно, чепуха, придумка для рекламы, по крайней мере, она не для меня,- девочка при этом еще больше нахмурила брови.- Но если улыбка искренняя, не наигранная... Если в ней настроение или ваше отношение к кому-то... Да я убеждена, что люди будущего никогда не смогут без нее обойтись! - Тон ее не допускает возражении.

- Смотри, как она категорична в проблеме улыбки,- ухмыляется мои друг.Но, очевидно, это и впрямь то, что всегда было и всегда будет. Разве можно представить, скажем, Мону Лизу не улыбающейся? Даже не улыбка, а только намек, зародыш улыбки, тихий рассвет ее, но в этом мерцающем рассвете вся сущность человека, беспредельность его внутреннего мира... Улыбка - это же, собственно, частица души, ее выражение, се свет, и потому она, надо думать, будет вечно, Лида в этом права...

Я уже заметил, что Заболотный совершенно серьезно интересуется мнением Лиды насчет того, что его в данный момент занимает, пусть даже и прозвучит оно с излишней детской категоричностью. Девочка действительно на многие вещи имеет свой взгляд. К примеру, никак она не может согласиться с каким-то из недавно виденных фильмов, где планета наша предстает как сплошное владение роботов, а жизнь там как будто неизбежно саморазрушится, природа оскудеет настолько, что ни на одном из континентов не останется места ни для птицы, ни для цветка, ни для ручья...

- После этого фильма я уснуть не могла,- сознается девочка.

Если бы, Лида, продюсером фильмов был я, то позводяет себе пофантазировать :3аболотный,- то-создал бы одну-единственную ленту...

- Какую?..

- Называлась бы "Астероид". В духе Уэллса.

Нам с Лидой любопытно услышать, о чем был бы тот фильм, пока только воображаемый.

- В основу будет положено далекое будущее,- как будто и впрямь чем-то давно задуманным делится мой ДРУГ.- Речь будет о тех временах, когда улыбка еще существует, а вот зуб мудрости, этот рудиментарный придаток, он все-таки исчезнет за ненадобностью... Питание будет другим, все будет другим или почти все... На океанах к тому времени образуются целые поселения,гигантские плавучие города, жители которых,.освоив океанские недра, будут развивать подводную металлургию в различных широтах мировых вод, потому что передвигаться для таких океаноградов тогда не будет проблемой - так ведь? Для пл.авучих своих Венеции люди будут выбирать места в лучших климатических зонах, чтобы дышать идеально чистым океанским воздухом...

Лиду это, видимо, заинтриговывает.

- А с питьевой водой как? - интересуется она.- Не морскую же пить?

- Мощные опреснители будут работать,-деловито объясняет Заболотный и дальше прокручивает ленту своего воображаемого фильма.-А к тому же исполинские айсберги Антарктиды,- представляешь, какие там запасы пресной воды! Конечно, за право использования айсбергов время от времени могут возникать конфликты,- значит, и дипломатам, Лида, там будет еще работы вдоволь. Придется Всемирным ассамблеям специально собираться для решения важнейшего вопроса - наиболее справедливого распределения айсбергов между континентами земного шара. Однажды дойдет даже до весьма резких трений, запахнет ядерным или каким там порохом, и как раз в этот момент тогдашние астрономы заметят: из глубин космоса приближается неизвестное небесное тело, колоссальной массы астероид, и курс его пролегает так, что не избежать ему столкновения с нашей красавицей планетой. Вот где возникает ситуация неслыханно кризисная! Что делать?

Как предотвратить угрозу, страшную опасность, нависшую в одинаковой мере над всеми? Можешь представить, Лида, с каким напряжением будет работать в те дни всеземная "Служба надежды", как будет ожидать планета, что же ей предложат светила науки, мудрецы седовласые, философы... Обмен мнениями происходит молниеносно, выдвигаются тысячи проектов, где-то в Океании круглосуточно заседает Верховная Ассамблея потомков - их ООН и Совет Безопасности, а в небе между тем астероид катастрофически растет, планетянам теперь он виден не только ночью, но и в свете дня, и с каждым часом небесный гость заметно увеличивается, разбухает в небе, и хотя уже рекомендована масса способов отведения опасности, но гарантированного, надежного пока еще нет...

- Ты, понятно, предложишь такой способ от себя? - обращаюсь к Заболотному.

Уловив в моем вопросе иронию, он тем не менее и дальше рассуждает тоном серьезным.

- Как раз над этим постановщик будущего фильма сейчас и мозгует... Потому что некоторые вещи ему пока не ясны. Допустим: как поведут себя они сами, люди будущего, их мудрейшие мужи, перед лицом того Нарастающего, Неотвратимого?.. Сумеют ли в минуту наикритичнейшую, перед лицом решающего испытания, объединить самих себя, согласовать свои усилия, то есть растопить айсберги собственного недоверия, укротить игру честолюбия, взаимных распрей, отчуждения, растопить наледь всяческих подозрений, целыми горами выросших между ними за годы всепланетных похолодании?

- О, хоть в твоем фильме реализовались бы наконец золотые сны человечества!

- Иными словами, уважаемые леди и джентльмены, способны ли вы окажетесь возвыситься над собственными пристрастиями, проявить подобающую терпимость и величие души,- вот на что вас будет экзаменовать астероид из фильма неизвестного вам продюсера из Терновщины, который, возможно, для экрана возьмет себе имя: "Иностранец из Франции Маловичко"...

- Финал, само собой, будет оптимистичным?

- Обойдемся без парру епс1, но свет в конце тоннеля, конечно, будет. И роль избавителя, знаете, кому достанется? Не кибернетику с головой отполированной, как бильярдный шар, и не супермену-астрологу, которому покорились тайны небесной механики... Роль избавительницы в фильме достанется девочке, маленькой Мадонне того времени, которая будет в таком примерно возрасте, как вот Лида, или даже меньше, и, возможно, проблеснет в ней ле уловимое сходство с Настусей-Анастасией, чья заря так рано закатилась... Только это будет не угрюмая, а напротив улыбчивая, веселая и жизнерадостная девчонка. Резвясь около мамы, дежурной на Главном пульте Планеты, малышка нажмет на какую-то там очень важную кнопку в электронных устройствах - соответствующий пучок лучей будет послан опасности навстречу, и астероид чутьчуть отклонится, чуть-чуть изменит курс и... пролетит мимо! Мощно прошумит небесное тело мимо нашей планеты, всколыхнет воды океанов, ветром предостережения овеет землян и опять исчезнет в просторах вселенной... Ну, так что? Принимается такой вариант фильма? Заболотный смеется.

Сказочка для взрослых,- отвечает ему Лида скупой, но все же улыбкой.

XXI

С каждой милей приближаемся к цели, к той неведомой Мадонне. Время от времени пытаемся представить себе:

какая она? Как у Рублева? Или как на полотнах старых итальянских мастеров? А может, похожа на одну из тех, что мы видели у козельского нашего друга-художника, который днем вырезал для райгазеты из линолеума карикатуры на прогульщиков, а по вечерам сидел как опоенный над образками своей коллекции,- он ее терпеливо собирал в точение многих лет. Две из его Мадонн особенно нам запомнились: одна, написанная на полотне, размером небольшая, изображала Мадонну под яблоней (в той смуглолицей с дитем мы узнали - знаем кого!) - художник утверждал, что она не уступает созданному на эту же тему шедевру Крапаха, а вторая была в ином материале: на белом фарфоровом блюде изумительно прекрасная женская головка, обхваченная веночком из синих васильков...

Что это была за прелесть! Не одна ли из них, тех давних пречистых,-чего не случается? - и оказалась сейчас здесь, на край света занесенная ураганом времени?.. Какой гул пошел в здешних художнических кругах по этому поводу: сенсация, находка века! Славянская Мадонна!.

Народный примитив, из которого проглядывает гений!..

Понятное дело, досадно было бы не увидеть этот шедевр.

Поскольку же времени у меня маловато, вскоре должен возвращаться домой, Заболотный еще и поэтому так загорелся с поездкой: "Едем немедленно!" Сказано - сделано.

Сам сел за руль, жертвует уик-эндом, и я, само собой разумеется, тронут подобным дружеским жестом.

Произведения искусства имеют свои судьбы и свои, нередко загадочные, пути миграции. Но едва ли не самой впечатляющей в жизни художественных шедевров является их способность при любых условиях находить путь к человеческим сердцам - способность объединять...

- Помнишь "Дорогу в Провансе" Ван-Гога? - обращается ко мне после молчания Заболотный.- Никогда в Провансе пе приходилось бывать, а творение это чем-то так близко душе. Не знаю даже чем. Взвихренностью страстей? Или неспокойными хлебами, тревожным тополем, небом в каком-то смятении? Или самой дорогой среди хлебов, на которой маячат две фигуры,- сдается, что идут куда-то двое мальчишек... Все там затаило в себе тревогу, сама взвихренность красок словно предрекаеУ некие бури грядущие... Каждый раз, когда смотрю на "Дорогу в Провансе" с теми двумя невыразительными фигурами путников, возникает одна и та же ассоциация -догадываешься, какая?

- Ну, еще бы...

Дорога на рабфак стлалась тогда пред нами. Точнее, сперва на Козельск, а со временем оттуда уже на рабфак.

Наша дорога тогда пролегала тоже среди хлебов, провожали нас и тополя знакомые, а все остальное, конечно, было по-другому... Солнце застало нас уже в степи за Терновщиной, с болью в сердце мы оставляем ее, отправляемся в люди, совсем юные и полные надежд. На дороге никого, впереди нас движутся лишь две наши собственные тени, жердинистые, долговязые, как донкихоты. Впервые оставляем родной очаг, пускаемся в даль неизведанную, поэтому ощущаем значительность момента: теперь у нас ничего нет, только дорога!

"Лежит Уля, растянулась, если встанет - до неба достанет!.." Давно ли бабушка загадывала нам эту загадку, которая неизменно нравится малышам, ведь в такое сказочное убранство чье-то затейливое воображение нарядило обычную дорогу... И вот она, Уля. Вьется и вьется промеж хлебов, то нырнет где-нибудь в овраг, то опять потянулась на пригорок и дальше мреет среди полей...

За Яворовой балкой, сойдя на кряж, где заканчиваются наши земли, останавливаемся, чтобы оглянуться в последний раз: прощай, Терновщина! Прощайте, родные глинища и овраги, и вы, старые-престарые вербы в балках да горячие конопли, где можно было. спрятавшись, как в лесу, наговориться вдоволь с ровесниками-о всяких детских тайнах, а иной раз и нареветься в сторонне, если обошлись с тобой несправедливо, если нанесли тебе уж чересчур жгучую обиду...

Терновщанский ветряк маячит своей башней край села, на перекрестье дорог. Размашистые крылья, на которые мы рисковали цепляться, чтобы отведать высоты, сейчас торчат крестом неподвижно: давно уж они не крутились, не обвевали тугим своим ветром терновщанскую детвору...

У ветряка ни души. Но вот из тони,