/ / Language: Русский / Genre:adv_history, / Series: Ночь Сварога

Боярин

Олег Гончаров

Киевская Русь набирает силу. Вырвавшись на свободу, Добрыня отправляется на поиски своей возлюбленной. Какой будет их встреча? Княгиня Киевская приближает к себе бывшего княжича Древлянского, обещая ему в награду за верность отпустить из заточения отца, Мала Нискинича. Выполнит ли она свое обещание? Русь снаряжает посольство в Царьград, и Ольга лично отправляется на встречу с императором могущественной Византийской империи. Чем закончатся эти нелегкие переговоры? Добрын, сын Мала, встает перед трудным выбором: защитить древние устои или перейти на сторону поборников новой веры. Каков будет выбор героя? Ответы на эти вопросы Вы найдете в заключительной книге трилогии «Ночь Сварога».

2006 ru Snake fenzin@mail.ru doc2fb, Fiction Book Designer, FB Writer v1.1 27.06.2007 http://www.fenzin.org b3f1e0f5-762c-102a-a8ad-57733dd578d6 1.0 Ночь Сварога. Книга 3. Боярин Издательство «Крылов» СПб. 2007 5-9717-0228-9

Олег Гончаров

Боярин

Моей жене Веронике

«И Он говорит пресветлым Богам, быть дню Сварогову, быть ли ночи… и небеса темнели. И приходил вечер, и вечер умирал, и наступала ночь. Ночь Сварога…»

Велесова книга (I, IV. 21/5)

Пролог

Ледяная вода зашипела на раскаленных булыгах каменки. Вспенилась, словно недозревшая сурья, запузырилась и паром изошла. Знойно было в натопленной бане, сумрачно и туманно.

На горячих полатях неловко, бочком примостилась молодая голая баба. Пот ручьями бежал по ее грузному телу, щипал глаза, солью жег пересохшие губы, слезинками тек по разгоряченным щекам и капал с подбородка на большой круглый живот, но она этого не замечала. Не до того ей было.

– Ой! Мама! Мамочка моя! – благим матом вопила она.

И в белесом душном тумане становилось зябко от этих криков.

– Ну, чего ты так надрываешься? – утешала ее другая баба, годами постарше. – Не ты первая, не ты последняя…

Старшая хотела казаться уверенной и опытной повитухой, но побелевшие от напряжения пальцы, которыми она сжимала деревянную ручку корца, да подергивание века на левом глазу выдавали волнение.

– Ой, не могу я больше! – не унималась молодая. – Что же это за любовь, от которой приходится такие муки терпеть? Кому она нужна, любовь эта?

– Ты сама-то веришь в то, о чем говоришь? – удивленно уставилась на нее старшая.

Но вместо ответа услышала она новый вопль.

– Вот ведь дура я! – простонала молодая, когда наконец-то смогла говорить. – Чтобы я еще раз перед ним ноги раздвинула! Да ни в жисть! Ему хорошо, а я тут мучайся.

– Ну, это ты брось, – улыбнулась повитуха. – Тебе, можно подумать, тогда плохо было? – Она зачерпнула в корец воды.

– Сейчас плохо! Ой! Ой! Не стерплю! – заголосила молодая.

– Ничего. Мы, бабы, и не такое стерпеть можем, – старшая плеснула воду на каменку и отшатнулась в сторону, чтобы не попасть под пар. – Ложись давай! Хватит у малыша на голове сидеть. Ложись, говорю. Вот сейчас еще парку поддадим, и тебе легче станет…

Возле запертых дверей бани, на изъеденной кучерявым мхом завалинке молча сидели двое: не по годам седовласый мужик и красивая, слишком нарядная для этого захолустья баба.

Левая рука мужика безвольно висела, притянутая перевязью к груди. Правая, после каждого стона, после каждого крика, доносившегося из-за двери, судорожно сжималась в кулак. А баба теребила в руках расшитый золотой нитью шелковый платочек и при этом невольно морщилась, словно то, что происходило сейчас в бане, происходило с ней.

Эти двое были давно знакомы. Когда-то они считались врагами и желали лютой смерти друг другу. Но это было давно. Сейчас же нечто более важное свело их здесь, возле приземистой баньки, затерявшейся среди непроходимых лесов.

Новый крик заставил вздрогнуть обоих. Нарядная нервно скомкала платок, а калека подался вперед, напружился, готовый сорваться с места и вышибить закрытую дверь.

Крик стих внезапно.

Вокруг повисла гнетущая тишина. Даже птицы перестали петь.

Бывшие враги с тревогой взглянули друг на друга.

– Да что же это? – чуть слышно прошептал калека.

Нарядная промолчала, только платок к губам поднесла да оглянулась растерянно.

И тут их беспокойство сменилось радостью, и они впервые за все это долгое время вздохнули с облегчением.

Причина радости была простая: из-за двери раздался тихий детский плач.

Этим двоим показались вечностью мгновения томительного ожидания, но вот дверь распахнулась, и на пороге появилась повитуха. Пар валил от ее обнаженных плеч, и мужику вдруг показалось, что это сама Мать Роженица вырвалась из Пекла, чтобы вдохнуть жизнь в созданный Сварогом Мир.

В руках у ведьмы был небольшой сверток. В нем что-то копошилось и издавало странные звуки.

– Ты смотри, – удивленно сказала повитуха. – Он же не плачет! Он же смеется!

– Кто? – спросил калечный, с трудом поднялся с завалинки и похромал к двери.

– Мужичок, – кивнула ведьма. – Кто примет-то?

Мужик взглянул на свою изувеченную руку и горько вздохнул.

– Я приму, – нарядная баба поспешно подставила ладони.

Она бережно приняла младенца, осторожно прижала его к груди.

– На тебя похож, – бросила она калеке.

– Покажи, – тот заглянул ей через плечо.

– С внуком тебя, – повитуха в пояс поклонилась нарядной бабе. – И тебя с внуком, – во второй раз согнула она спину и улыбнулась калеке.

– А тебя с племянником, – сказала ведьме нарядная и отвела глаза.

– Дочка-то как там? – спросил калечный.

– В порядке она, – ответила ведьма. – Давайте маленького. Обмыть бы его надобно.

– Ну а ты когда же свекра внучатами побалуешь? – Баба нехотя отдала младенца повитухе.

– Видно, срок еще не пришел, – ответила та, забрала ребенка и скрылась в бане.

– Ну, и что там? – В душном тумане обессиленная роженица лежала на полатях.

– Решили, что на отца твоего похож, – сказала ведьма и принялась обмывать ребенка.

Жарко было в натопленной бане, капли пота сразу же покрыли лицо ведьмы. Она старательно смывала с младенца материнскую кровь и очень радовалась тому, что счастливая роженица не замечает ее слез…

Глава первая

ИТИЛЬ

10 июля 953 г.

Этот кошмар преследовал шада[1] с самого детства. Он ненавидел его и… боялся. Боялся до холодной испарины на лбу, до липкого пота на ладонях, до противного комка в горле. Боялся и от этого еще больше ненавидел.

Сколько раз он молил Бога! Сколько раз спрашивал: за что ему эта кара? Но Бог молчал. И только этот кошмар. Этот сон, так похожий на правду, раз за разом приходил к шаду среди ночи.

Вот и теперь…

Высокий потолок терялся в вышине, каменные стены и холодный пол, от которого так мерзли босые ноги, все это было знакомо шаду, и потому он почти не удивился, когда вдруг очутился в странном коридоре.

Сквозь узкие бойницы под потолком едва пробивался лунный свет. Холодным мороком он заливал серые камни стен, искрами рассыпался по замысловатой мозаике пола и манил… манил вперед. Шад не мог противиться силе этого света. Он сделал шаг, затем второй, потом остановился и прислушался.

Каждый раз он пытался в этой гнетущей, вязкой, словно болотная трясина, тишине расслышать хоть какой-нибудь звук, хотя бы отголосок звука… любого, самого тихого, самого неприметного. Комариный писк показался бы ему прекрасной музыкой, но в этом кошмарном наваждении не было ни комаров, ни звуков. Не было ничего. Совсем ничего. Лишь стук собственного сердца, лишь шорох босых ног по холодному полу, лишь тяжелое дыхание шада тревожили могильное безмолвие.

Ему очень хотелось кричать, но он знал, что от криков станет только хуже. Однажды он отважился на это и чуть не умер, если, конечно, во сне можно умереть, когда его крик тысячеголосым эхом обрушился на него, придавил к полу, заставил сжаться в комок…

Нет, кричать он не станет. Лучше пойдет дальше. Ведь если шад хочет, чтобы кошмар быстрее закончился, он должен прожить его до конца.

Восемнадцать шагов. Всегда восемнадцать шагов.

Шад давно просчитал длину коридора, пытаясь понять, что это означает, но так и не понял. Наверное, его толкователь снов смог бы разгадать эту загадку, но своим кошмаром шад не хотел делиться даже с ним. Этот сон давно стал частью жизни шада. Самой тайной, самой страшной частью, а пускать в свою жизнь посторонних он не желал. Потому об этом кошмаре не знал никто. Кроме Бога, конечно, но тот молчал. Он всегда молчит, когда так необходима Его помощь.

Восемнадцать шагов и – дверь.

Эта низкая резная дверь в каменной стене всегда была самым тяжелым испытанием для шада. Он знал, что ждет его там, за дверью, но каждый раз долго не решался отворить резные створки. Вот и теперь он стоял, собираясь с духом, в надежде, что кошмар закончится сам собой. Улетучится. Растворится в рассветном мареве. Исчезнет, как исчезают другие сны. И… шад проснется в своей теплой постели. Накричит на толкователя снов. Прогонит прочь наложницу, согревавшую его иззябшую душу и ласкавшую весь прошлый вечер его тело. Потом подойдет к окну, распахнет золоченые створки, вдохнет влажный прохладный воздух, и ему станет хорошо. И спокойно. Будто и не было этого кошмара, который так надоел шаду за все эти долгие годы…

Но дверь не исчезла. И, значит, придется ее отворить.

Шад глубоко вздохнул, набрал воздуха в легкие, словно собрался нырнуть в бездонный омут, и толкнул створки. Дверь распахнулась. За ней была непроглядная тьма. Туда он и шагнул, нагнувшись, чтобы не разбить лоб о низкую притолоку.

Тотчас на шею шада привычно накинулась петля.

Еще три шага…

Ременная удавка сдавила шею. Это значило, что кошмар скоро кончится. Сон всегда заканчивался так: полнейшая темнота, петля на шее, удушье и… все. Можно вскрикивать и просыпаться.

Вот только на этот раз что-то было не так.

Шад все пытался разгадать, что же отличало сегодняшний кошмар от предыдущих. И вдруг уловил нечто странное, чего не могло быть здесь, в его навязчивом сне. Шад прислушался и…

Это был писк. Противный писк, который невозможно спутать ни с чем. Тонкий писк комариных крыльев.

Если бы у шада были волосы на голове, они наверняка встали бы дыбом. Неимоверная жуть сковала тело, холодом проползла по спине и мурашками разбежалась по затылку. Шад вдруг с ужасом понял, что это вовсе не сон. И, словно в подтверждение своей страшной догадки, он услышал голос:

– Твое время истекло! – И петля на его шее затянулась.

Он вцепился в удавку, стараясь хоть ненадолго освободиться от беспощадной хватки, сломал длинный отполированный ноготь о ремень, рванулся, но петля только сильнее стиснула горло. Шад захрипел, пытаясь что-то сказать своим мучителям, но не смог.

Кровавая пелена накатила на глаза…

Он упал на колени…

В шее хрустнуло…

Шад завалился набок…

Судорожно дернулся и затих.

Он уже не видел, как комната озарилась ярким светом факелов. Как невысокий молодой человек, одетый в блестящую кольчугу, подошел к его телу, присел, нагнулся, прижал ухо к груди шада, затем снял с его шеи петлю и высоко поднял ее над головой.

– Шад умер! – торжественно провозгласил он.

– Ты уверен, Якоб? – спросил его другой человек, вошедший следом, и ростом повыше, и летами побогаче.

– Да, каган, – кивнул Якоб и протянул петлю вошедшему.

– Вот и славно, – вздохнул каган, принимая удавку.

– Долгая память шаду! – крикнул молодой.

– Долгая жизнь кагану Иосифу! – подхватили пышно разодетые люди, быстро заполнившие маленькую комнатку.

– Что там с мальчишкой? – бросил Иосиф кому-то.

– Завтра его должны доставить в город.

– Должны?! – каган попробовал порвать удавку, не смог и довольно цокнул языком.

– Доставят, – ответили ему поспешно.

– Хорошо, – кивнул он и привесил удавку к поясу. – Завтра в стране появится новый шад.

Он перешагнул через распростертое на полу тело и вышел из комнатки.

Якоб поспешил за ним.

– Проследи, чтобы все было исполнено как полагается, – тихо бросил Иосиф, как только Якоб притворил за собой дверь.

– Я уже распорядился, каган, – склонил голову молодой человек. – Могильщики шада не встретят рассвета, а их убийцы едва ли доживут до полудня.

– Хорошо, – кивнул Иосиф и улыбнулся. – Нам больше здесь делать нечего. Идем.

Душная летняя ночь накрыла столицу Великой Хазарии. Город спал и видел сны, и только во дворце не сомкнули глаз. Не до ночных грез было сегодня кагану Иосифу и его приближенным.

Восемнадцать лет каган ждал сегодняшней ночи. Восемнадцать долгих лет он готовился к ней. И она пришла. Долгожданная ночь полнолуния, когда наконец-то он смог избавиться от надоевшего за все эти долгие годы соправителя.

Теперь шад умер, и к рассвету все должно быть готово к встрече нового шада.

Каган быстро шел по длинным дворцовым коридорам, на ходу раздавая распоряжения. Якоб едва успевал за ним.

Гордость переполняла молодого человека. Гордость от причастности к великому событию. Всего лишь три года назад Якоб был никем, пустым местом, никчемным отпрыском знатного, но захудалого рода, которому суждено было всю жизнь влачить жалкое существование на южных задворках великого каганата, и вот теперь он достиг невиданных высот. Сам каган сделал его своим личным телохранителем. Доверил не только жизнь, но и главный секрет государства – тайну смерти шада.

На первый взгляд все произошло случайно.

Раз в году каган оставлял государственные дела и отправлялся на охоту. Ведь даже он, отмеченный Божественной силой[2], иногда нуждался в отдыхе.

То лето не было исключением. На этот раз Иосиф решил потешить себя недалеко от древней столицы[3]. Он тайно, взяв с собой лишь десяток охранников, выбрался с опостылевшего за год острова[4].

Меньше всего кагану хотелось, чтоб его узнали. Потому он и не стал сообщать о своем приезде Семендерскому управителю, а остановился в небольшом охотничьем домике, стараясь не привлекать внимания и не поднимать лишнего шума.

– Иначе опять начнется, – ворчал тихонько Иосиф, вытянув свои длинные ноги у сложенного из черного камня очага и попивая сладкое хиосское вино из серебряной чаши. – Понабегут, сапоги начнут целовать, мордами в пыль ткнутся, задницы оттопырят. И все. Считай, пропала охота. Пропал отдых. Почестями замучат. Надоело.

Он отхлебнул из чаши, покатал на языке чуть терпковатый напиток и с большим удовольствием проглотил вино.

– Эй, Давид, – тихо позвал он начальника своей охраны и личного телохранителя, довольно улыбнулся, когда тот молнией влетел в покои и замер, смиренно склонив голову.

– Звал, каган?

– Ну? Что там у тебя? – Иосиф сделал еще один глоток.

– Неподалеку стадо архаров. Мои следопыты их выследили, – ответил Давид и сглотнул слюну.

– Большое стадо?

– Одиннадцать голов. Здоровенный козел, два молодых погодка, остальные самки.

– Хорошо, – кивнул каган. – Вели седлать лошадей.

Давид бросился вон, но резкий окрик кагана заставил его остановиться.

– Постой! – Иосиф нехотя поднялся со своего удобного сиденья, аккуратно поставил чашу на невысокий столик и медленно подошел к воину.

Давид вытянулся в струнку, стараясь лишний раз не дышать.

– Что ты там говорил? – каган взглянул на воина сверху вниз.

– Стадо архаров… – пробормотал Давид.

– Нет, – отмахнулся Иосиф, – не про козлов. Про следопытов…

– Они… выследили… – растерялся воин.

– Ты сказал – твои следопыты?

– Да, – кивнул Давид, и ему почему-то захотелось втянуть голову в плечи.

– Это не твои, – тихо прошептал каган, – это мои следопыты. – Он мгновение помолчал, а потом сорвался на крик: – Это мои следопыты! И ты тоже мой! И все здесь мое! Это моя земля, а я этой земли владетель! Понял?! – И залепил Давиду звонкую пощечину.

На щеке воина пунцово вспыхнул отпечаток кагановой ладони, он испуганно взглянул на старика, затем поспешно опустил голову, а потом бросился на колени и прижался лбом к сапогу Иосифа.

«Ну вот, – подумал каган, – и этот туда же…» – а вслух сказал примирительно:

– Ладно. Это я так… устал… – Он потер отбитыми пальцами веки и добавил: – Ступай, лошадей готовь.

– Прости, каган, – Давид осторожно коснулся губами носка расшитого каганова сапога.

– Ступай, говорю, – вздохнул Иосиф и брезгливо отдернул ногу.

– Надоело… – вздохнул каган, как только Давид оставил его одного, и зло смахнул чашу со стола.

Жалобно звякнуло серебро об пол, и в огне очага зашипели капли дорогого хиосского вина.

Осторожно ступая тонкими стройными ногами по горной тропе, каганов конь с бережностью нес седока. Иосиф подремывал, покачиваясь в седле. Он не боялся упасть на землю. Каган доверял своему коню, ведь должен же он был хоть кому-нибудь доверять.

Но внезапно копыта коня заскользили по гладким камням, и это вырвало Иосифа из дремы. Каган подобрал повод и оглянулся на Давида:

– Далеко еще?

– Здесь, рядом, – поспешно ответил телохранитель. – За тем валуном, – указал он рукой, – тропа вниз пойдет, а там река.

Давид не соврал. Вскоре показался широкий уступ, ступенями спускавшийся к быстрой и шумной горной речушке. На берегу мутного потока охотники спешно готовили охотничий лагерь. Ставили палатки, натягивали небольшой шелковый шатер, торопились, чтобы успеть к приезду кагана. Посреди лагеря горел костер. Над костром, на длинном вертеле, жарилась баранья туша. Вокруг нее суетился дородный кухарь. Он проворачивал вертел, подрумянивая баранину, изредка острым ножом срезал тонкие ломтики мяса, отправлял их в рот и довольно цокал языком.

– Ну, вот… – проворчал Иосиф. – Еще дичины не добыли, а уже жарят.

– Так ведь с дороги подкрепиться не помешает, – Давид отогнал назойливую муху, норовившую усесться на взмокший лоб. – И потом, охота только завтра…

– А это кто таков? – каган на кухаря пальцем показал.

– Из местных он, – ответил телохранитель.

– Знает, кто я?

– Нет, – покачал головой Давид. – Для него мы знать столичная, поохотиться приехали.

Взглянул Иосиф на воина одобрительно, а потом спросил:

– Надежен?

– Очень любит свою дочь. Одна она у него. Вся семья прошлым летом от оспы вымерла, только дочка младшая и осталась, вот он над ней и трясется, – улыбнулся Давид, – а девчонка у нас в заложницах. – Потом смутился и добавил: – Была у нас.

– Что значит «была»?

– Красивая больно оказалась… вот ребята и не утерпели…

– Ну, и…

– Никто и не ожидал, что она так перепугается, – Давид пожал плечами. – Падучая у нее случилась, билась в судороге так, что затылок об пол размозжила. Растерялись ребята, она и сдохла…

– Он знает? – кивнул Иосиф на кухаря.

– Нет, конечно, – снова пожал плечами телохранитель. – Зачем ему зря беспокоиться?

– Это хорошо, – кивнул каган.

В становище заметили всадников и засуетились еще больше. А кухарь, увлеченный своим делом, только мельком взглянул на конников и отправил в рот очередной кусочек баранины. Но тут кто-то заругался на него, и до толстяка наконец дошло, что высокий гость подъезжает к лагерю. Забыв о жарком, кухарь изумленно уставился на кагана. Так и застыл, выпучив от удивления глаза и раззявив рот. Видно, впервые видел так близко толстяк сановника столичного, а может, почуял Божественную силу, исходящую от Иосифа, и от этого совсем растерялся.

Каган сошел с коня, взглянул на зажатый в руке кухаря нож, потом втянул носом воздух, поморщился и, криво усмехнувшись, бросил толстяку:

– Сожжешь мясо, я велю тебя самого на вертел нанизать.

Спохватившись, кухарь всплеснул руками и еще усерднее принялся за свою работу.

– Вели ему, чтоб уксусом сильно не поливал, – тихо сказал Иосиф телохранителю, кинул поводья подбежавшему конюху и пошел к шатру. – Ты же знаешь, – бросил он на ходу Давиду, – изжога у меня.

Ближе к вечеру, когда солнце едва не распороло свое горячее пузо о вершину далекой горы, сытый и довольный каган по обыкновению вытянул свои длинные ноги возле догорающего костра. Тонкой веточкой он выковыривал кусочки пищи из зубов, вспоминая недавний обед. Кухарь действительно постарался. Барашек получился славный, и любимое хиосское вино оказалось как нельзя кстати.

Рядом с каганом расположился верный телохранитель. Давид старательно боролся с навалившейся дремотой, усердно таращил глаза на огонь и украдкой позевывал в кулачок. Это какое-то время забавляло кагана. Он понимал, что воин устал и мечтает о том, чтобы хозяин поскорее отправился в шатер и наконец-то дал Давиду выспаться после нелегкого дня. Но кагану пока не хотелось спать, а до мук телохранителя ему не было никакого дела. Остальные-то, вон, тихонько, стараясь поменьше шуметь, чтобы не тревожить каганов покой, в отдалении готовят снаряжение к предстоящей охоте. А уж начальнику его стражи и подавно нечего дрыхнуть. Потерпит.

Иосиф пожевал веточку, посмаковал горьковатый привкус коры и сплюнул в огонь. Языки пламени вдруг напомнили ему о том давнем пожаре, когда он, еще совсем молодой, полный радостной злости, ворвался со своими верными сторонниками в отцовы покои. Отец почти не сопротивлялся, только швырнул в убийц горящую лампу. Не попал, конечно. Лампа ударилась о стену, масло разлилось, и дорогие расшитые занавесы вспыхнули.

Именно тогда в той, окрасившейся в алое опочивальне, задыхаясь от гари и зажимая уши, чтобы не слышать криков умирающего родителя, Иосиф поклялся никогда не иметь детей.

«Интересно, – подумал каган и украдкой взглянул на Давида, – а что было бы, если бы отец оказался более решительным, собрал бы силы в кулак да и ударил по мятежному сыну? Или ему вправду надоело то, что другие называют гордым словом Власть?.. Вот как мне теперь… а может…» – Каган на мгновение застыл, глядя на огонь, потом тряхнул головой, прогоняя дурные мысли, и сказал вслух твердо:

– Нет. Не сейчас.

– Что?! – насторожился Давид и принялся тереть глаза. – Что-то не так?

– Все в порядке, – усмехнулся Иосиф. – Ты, смотри, себе синяки не натри.

– Я ничего… – телохранитель поспешно отдернул руку.

– Вот и я ничего, – хмыкнул старик.

Между тем быстро темнело. В горах всегда так – только что светло было, и враз темень, хоть глаз коли. Не любят горы сумерки – либо день белый, либо ночь темная, а третьего им не дано. Всегда это злило кагана Хазарского, вот и теперь злит. Потому, наверное, что сам он мир на белое и черное делит. И белое – то, что ему подвластно, а черное – то, что подчиниться должно… или умереть. Этим он на горы похож, вот только стареет каган, боится себе в том признаться, а все равно чувствует. А горы… до него они стояли и после него стоять будут, разделяя время на день и ночь.

Невеселые думы у кагана, но виду он не подает. Сидит, молчит, на огонь смотрит. Притихло становище, в дрему погрузилось, завтра с рассветом вставать.

Зевнул Иосиф, сощурился, щеку, мошкой ужаленную, почесал, сказал тихо:

– Ты, Давид, с кухарем щедро расплатись. И за барана, и за дочку золотом отсыпь, чтоб обиды он на меня не держал.

Удивился Давид, не ожидал он такого. Каган брать привык, а тут вдруг расщедрился.

– Как прикажешь, – ответил хозяину.

– Прикажу, – кивнул старик. – И еще… – снова зевнул Иосиф.

– Ложе в шатре уже застелили, – поспешно сказал телохранитель.

– Все. Спать нужно. – Нравилась кагану расторопность Давида, правда, раздражала порой.

– Я велю, чтобы воды нагрели. – Телохранитель потянулся, встал, направился к шатру, потом остановился, хотел сказать что-то еще, но…

Длинная черная стрела прошуршала оперением в ночи, пробила шею Давида, прорвала гортань и вылезла наружу. Воин несколько раз открыл и закрыл рот, словно порываясь что-то сказать, и все никак не мог взять в толк, почему он не может этого сделать. Вместо слов из его рта вырывалось лишь изумленное бульканье.

Вначале Иосиф даже не понял, что произошло. Он просто сидел и смотрел, как кровь сбегает по древку торчащей из Давидовой шеи стрелы вязким ручейком… как густой пенистый поток срывается с острого наконечника и падает вниз тяжелыми каплями.

И тут Иосиф наткнулся на взгляд своего телохранителя. Изумление, растерянность и ужас в глазах Давида вдруг открыли кагану страшную тайну. И, словно в подтверждение этой жуткой догадки, вторая стрела ударила воину в бок и застряла между ребер. Давид всхлипнул, сделал неуверенный шаг вперед, будто извиняясь, развел руки в стороны и рухнул лицом в костер, обдав кагана мириадами искр.

– Ко мне! Все ко мне! – закричал Иосиф и резво, не по годам, вскочил на ноги.

И в следующий миг новая стрела ударила в землю в то место, где еще недавно сидел каган, царапнула по камню, отскочила и улетела в костер. Метнулся Иосиф в сторону, в темноту сиганул подальше от света. На свету он мишень легкая, а во тьме – поди сыщи.

– Все ко мне! – кричал каган, а сам спешил к шатру.

С утра он собрался на охоту, и вот теперь невольно усмехнулся, почувствовав себя дичью. Неуместной была эта усмешка, но почему-то Иосифу вдруг стало весело. Понимал он, что глупость это и вместо веселья должен прийти страх, вот только ничего не мог с собой поделать.

Не хуже архара каган скакал по камням, спотыкался в темноте, отбил на ноге большой палец, ударившись о валун, едва не растянулся во весь свой великанский рост, но это только прибавило ему веселья.

– Все ко мне! К оружию!

Шумно стало в становище. Заспанные охотники выскакивали из палаток, палили факелы и тут же становились легкой добычей для невидимых стрелков. Воины падали, пробитые стрелами, даже не успев понять, откуда к ним пришла смерть.

– Чтоб вас всех разорвало! – ругался каган на бегу. – Огонь не зажигать! Перебьют же!

Он откинул полог шатра, влетел внутрь, кинулся к опорному столбу. Здесь, на простом кованом гвозде, висел его меч, спрятанный в дорогие ножны. Желтый свет лампы играл огоньками на гранях большого синего камня, вделанного в рукоять каганова меча. Наверное, еще недавно Иосиф полюбовался бы этим причудливым отсветом, но сейчас ему было не до красот. Он выхватил меч из ножен. Рукоять удобно легла в ладонь, и это придало кагану уверенности.

– Ну, теперь посмотрим… – прорычал Иосиф.

Клинок со свистом рассек воздух. Услышав привычный звук, каган совсем успокоился. Место недавней растерянности и истерического веселья заняла холодная уверенность в своих силах.

И, будто издеваясь над решимостью старого воина, покров шатра пробила стрела. Она вспорола подушку на ложе, подняла облачко пуха и остановилась, застряв в меховом покрывале.

Резкий звук за спиной кагана заставил его обернуться и изготовиться к бою. Натянутый шелк покрова треснул под чьим-то напором, и в прореху ввалился человек. В потемках каган не разобрал, кто это, и поднял меч. Оказалось – свой. Один из телохранителей. Копье пробило ему живот. Воин сжимал обломанное древко окровавленными руками, его шатало из стороны в сторону, ноги заплетались, но он из последних сил упрямо шел на кагана.

– Аланы![5] – прохрипел воин и свалился к ногам Иосифа.

– Ага! – смекнул каган. – Значит, враги старые на ближний бой подошли. Что ж, – перешагнул он через телохранителя, – потягаемся…

А в дыру прорванную уже вражина лезет. Кошма[6] на нем ремнями перепоясана, зубами белыми ощерился, в глазах ярость, а в руке кинжал длинный зажат.

Не стал Иосиф дожидаться, когда алан на него кинется. Рубанул наотмашь. Крякнул враг, красным кагана забрызгал. Не дал ему старик упасть, ногой пнул. Отлетел мертвяк назад, кинжал выронил, а следом за ним второй прет. Взглянул алан на мертвого товарища, закричал что-то свирепо и… на каганов меч напоролся. А Иосифу вдруг радостно стало, по-настоящему радостно, словно свалились с его плеч долгие годы. Кровь в жилах взыграла, молодым себя вновь почуял, сильным и злым.

Выскочил каган из шатра, мечом размахивает.

– Адонай! – кричит воинственно. – Элоим Саваоф[7] со мной! Хюриэль с Рафаилом[8] за спиной моей!

Трое перед ним – один с копьем, двое с кинжалами длинными. Не любят аланы мечами биться, с кинжалами им сподручней.

Иосиф направленное ему в грудь копье отбил, под древко ушел, на носке повернулся, сложился пополам и ногу копейщику подрубил. Закричал тот и по земле покатился. А каган, не мешкая, второму в живот мечом сунул. Отбился от кинжала третьего алана. Только железо об железо звякнуло, а старик уже на ногах.

– Адонай! – воскликнул радостно и сверху врага рубанул.

Принял алан клинок на кинжал, смерть неминучую от себя отвел и снова на кагана кинулся.

Изготовился Иосиф наскок встретить, но не дали ему. Навалились сзади, на руках повисли, под колени подбили, на землю повалили. Силится каган вырваться, а не может. Кто-то его по запястью лупит, меч из рук выбить старается, кто-то по затылку бьет, лицо в камни острые вдавливает, кто-то ноги спутывает, а кто-то руки заламывает.

Повязали кагана, на колени поставили. Огляделся Иосиф зверем пойманным, но непокоренным, на врагов своих зыркнул. Зубами заскрипел, когда увидел, что лишь четверо его побороли, а пятый у них за предводителя. От костров догорающих свет неверный, но и в этом неярком отблеске узнал его каган. Да и трудно было не узнать толстяка. И зло взяло старика. Зло за то, что не сумел он предугадать, чем оплошность Давидова обернуться может. Рванулся Иосиф из пут, но не смог ремни порвать.

– Значит, говоришь, дочь моя сильно понравилась? – шагнул кухарь к кагану и ладонью наотмашь ударил его по лицу.

Губа лопнула, подбородок кровь залила. Поморщился Иосиф, словно жабу проглотил, сплюнул сукровицей, не долетел плевок до предводителя, и от этого еще больше каган разозлился.

– Шакал! – выругался кухарь, брезгливо на кагана взглянул, словно не человек перед ним, а мокрица скользкая, и неожиданно сник.

Плюхнулся толстяк на землю, голову руками обхватил, заплакал навзрыд.

– Зачем же вы так? Зачем? – причитать начал. – Ей же всего восьмой год пошел. Она же… ненавижу… вам игрушка, а у меня кроме нее… и откуда вас на мою голову принесло?

И вдруг жалко стало Иосифу кухаря, и сам он этому чувству своему, почти забытому, удивился.

– Не я в смерти дочери твоей виновен, – сказал тихо. – Это он, – кивнул каган на догорающий труп Давида.

Еще что-то добавить хотел, но не дали ему.

Взвился кухарь, словно ужаленный.

– Ты его хозяин! – закричал. – Тебе за содеянное и отвечать!

Повернулся толстяк к своим, сказал что-то на языке дикарском, зашумели аланы, повалили Иосифа на землю, штаны с него стягивать начали.

Напрягся каган, дугою выгнулся, словно барс раненый зарычал. Понял, что еще немного, и, как девчонка та, голову себе о камни разобьет, чтоб позора этого не терпеть. Ужом извиваться начал, голое тело о гальку речную изодрал, но даже не заметил этого.

Держали Иосифа крепко, но он вывернуться сумел, пнул ногами связанными одного из мучителей в живот, тот и согнулся. Только уж больно силы неравные были. Куда ему, со штанами спущенными, ремнями стянутому, против свободных. Навалились, снова вниз лицом повернули, лишь успел заметить каган, как кухарь свой пояс расстегивает.

– Адонай! – прошептал, у Бога защиты вымаливая. – Не оставь меня сирого милостью своей!

А кухарь над Иосифом потешается. Видно, придавило отчаяние толстяка и совсем разума лишило.

– Так вы ее хотели? – шипит. – Так? – А сам старика по затылку кулаками молотит, горе свое на нем вымещает.

– Адонай… – взмолился каган разбитыми в кровь губами и ягодицы из последних сил сжал.

И услышал Господь мольбу Иосифа. Не оставил на поругание гоям помазанника своего, не позволил над носителем силы своей непотребство совершить. Ангела с мечом сверкающим на выручку наместнику своему на землю грешную прислал. На радость каганову, на горе насильникам. В руке у ангела меч острый, в свете костров догорающих огненной молнией сияет.

Аланы даже оторопели сначала от такой неожиданности, а потом, опомнившись, в драку полезли. Только куда им, смертным, против посланца Божьего?

Первого врага спаситель с лёта подрезал, колесом провернулся, плащом взмахнул, – сверкнул меч, и развалился алан на две половины, лишь под ногами от крови скользко сделалось.

Второй в него копьем сунул, но не попал. Увернулся ангел от острого жала, древко над головой пропустил, мечом в противника ткнул, но только тот проворнее клинка оказался. Отпрыгнул назад, в луже кровавой поскользнулся, чтобы не упасть, на древко копейное оперся, ноги от земли оторвал и спасителю в грудь ичигами мягкими вдарил. Принял ангел удар, но выдержал. Крякнул и на обидчика бросился. Вновь блеснул меч в темноте, звякнул, по дереву полированному соскользнул, вгрызся отточенным лезвием в предплечье алану, у того от боли в глазах светло стало, словно вокруг не ночь темная, а ясный день. Увидел алан в единый миг и становище разоренное, и товарищей убитых, и тела недругов изувеченных, и речку быструю, что шумела равнодушно неподалеку, и любимые горы, да только проститься он со всем этим миром не успел. Полоснуло в груди новой болью, полыхнул огонь в сердце и погас. Навечно.

А железо холодное горячим от крови неправедной стало, ангел меч из груди недруга выдернул и дальше крушить врагов принялся. Подскочил к нему третий алан, кинжалом длинным по руке полоснул. Алой ангельская кровь оказалась, потекла потоком по рукаву. Поморщился воитель, рыкнул зверем от злости и сам в атаку пошел. Только под его клинком вражья шея хрустнула, голова, отрубленная, о землю ударилась глухо.

Оторвался кухарь от кагана, в покое его оставил, отвалился в сторону, на ноги вскочил. Вывернулся Иосиф, на спину перевернулся, тогда и сумел рассмотреть, кто ему на выручку пришел. Удивиться смог, как ловко ангел Господень с обидчиками его расправляется.

А тот мечом размахивает, крушит их. Ловко у него получается, словно не дерется меченосец, а играется. Вертится спаситель волчком, и меч вокруг него, будто кара Божья. Каждый шаг у бойца – как танец, каждый удар – как песня.

«Так их! Так!» – хочется кагану крикнуть, только не получается у него, силы все на борьбу за честь свою истратил.

А меж тем спаситель с аланами разделался, на кухаря набросился. Истязатель каганов даже сопротивляться не стал. Взглянул на ангела удивленно и рот раскрыл, словно сказать что-то хотел, но не успел. Подавился словами своими. Ангел вначале кулаком ему по зубам съездил, а потом всадил клинок свой кухарю в пузо по самую рукоять. Всхлипнул толстяк и осел. Уперся в его тело каганов спаситель ногой, выдернул клинок окровавленный, взглянул на Иосифа и смутился.

Стыдно стало кагану Хазарскому за наготу, только прикрыть чресла свои не может – руки связаны.

Но спаситель учтиво взгляд отвел, глаза лезвием меча прикрыл[9].

– Прости, – сказал смиренно.

– Кто ты? – прохрипел старик и от боли поморщился.

– Якоб бен Изафет, – ангел себя именем человечьим назвал.

– Откуда ты здесь, Якоб? – распухшими губами прошептал старик.

– Случайно, – ответил спаситель. – Прослышал, что знатный вельможа в наших местах поохотиться решил, хотел узнать, не нужен ли ему проводник? Выходит, – оглянулся он на разоренное становище, – вовремя подоспел.

– Да… – усмехнулся Иосиф, – поохотился…

– Уходить надо, – зажал воин ладонью рану на руке и оглянулся опасливо. – Как бы еще кто-нибудь на огонек не вышел.

– Помоги мне, Якоб, – и непрошеная слеза скатилась по разбитому лицу кагана Хазарского.

Не забыл Иосиф, кто его от позора спас. Так Якоб бен Изафет, отпрыск древнего, но захудалого рода, стал телохранителем кагана Иосифа. Из глуши своей в Итилъ перебрался, таких высот достиг, что и не мечтал даже. Старик считал, что в ту страшную ночь Якоба прислал к нему на выручку сам Господь, и относился к молодому воину с большим доверием.

Носитель Божественной силы никогда не вспоминал о том, что случилось на берегу горной речушки, а Якоб умел держать язык за зубами. И молчание это высоко ценилось каганом – новый начальник охраны получил просторный дом, слуг и достаточно ценностей, чтобы навсегда забыть о своей голодной и холодной юности. И вот теперь ему было оказано величайшее доверие – каган посвятил его в самую большую тайну Великой Хазарии.

11 июля 953 г.

Якоб торопился домой. Прошедший день оказался бурным, суматошным и волнующим.

С самого утра в Итиле было неспокойно. Весть о том, что Великий каганат обретает нового шада, быстро разнеслась по окрестностям. Вспенивая веслами воды Священной реки[10], к острову спешили лодки.

Вскоре на пристанях не осталось свободного места, а площадь перед дворцом наполнилась пестро разодетым народом.

Шумел народ, переругивался, каждый старался место получше занять. Чтобы видно было, чтобы слышно, чтобы толкались поменьше. Но какое там! Давка случилась. Троих до смерти затоптали, а четвертого с площади едва живого вынесли. Пришлось Якобу со своими воинами порядок наводить.

Ратники не церемонились: кого щитами распихали, а кому и плетками досталось. Не смотрели, кто там кавардак создает. И знатным, и не очень, и богатым, и бедным – всем досталось. Один толстомясый, в парчу дорогую укутанный, возмущаться стал. Дескать, он из древнего рода и положено ему местечко по такому случаю поближе к ступеням дворца занимать. Слуги ему дорогу сквозь толпу пробивали, а он, точно павлин, гордо вышагивал да орал на окружающих. Только вся гордость кончился, как только Якоб его плеткой промеж лопаток огрел и пинка под зад дал. Только взвизгнул наглец да в сторону сиганул – и про слуг забыл, и про древность рода своего. Оно и правильно. Нечего у телохранителя кагана Хазарского под ногами мешаться, особенно когда он свою службу несет.

За Якобом – в две колонны – воины. Кольчуги на них позолотой сияют, в руках копья длинные, на головах шлемы с конскими хвостами. Ратники умело разорвали толпу надвое и, выстроив коридор от пристани Рассвета до дворца, застыли, словно каменные статуи.

Якоб шлем на голове поправил и довольно хмыкнул. Три года на кагановой службе не прошли даром ни для него, ни для его подчиненных. После гибели Давида новому телохранителю пришлось немало потрудиться, чтобы воины охраны понимали его с полуслова и полувзгляда. Вначале охранники не восприняли его, уж больно любили своего бывшего предводителя, считали Якоба выскочкой и деревенщиной. Часто за его спиной отпускали обидные шуточки и не слишком спешили повиноваться. Но несколько выбитых в кулачном бою зубов и пара сломанных в поединках рук быстро дали им понять, что новый начальник охраны не любит шуток.

– И где ты выучился так драться? – спросил его как-то многое повидавший на своем веку воин, прикладывая к своему сломанному носу мокрую тряпицу.

– Я вырос в горах, – ответил ему Якоб и, гордо оглядев ратников, изготовился к новому поединку. – Следующий!..

Три года он натаскивал воинов, требовал от них беспрекословного повиновения, словно это не люди, а бойцовые псы, и добился своего. Теперь, глядя на то, как слаженно действуют охранники, Якоб решил, что его труды были не напрасны.

Он подтянул перевязь, усыпанную самоцветами, меч из ножен вынул, на плече пристроил, поднялся по ступеням к огромным воротам дворца, встал на одно колено и опустил голову, дожидаясь выхода кагана.

– Долгой жизни кагану Иосифу! – выкрикнули привратники, и крик этот подхватила толпа.

Заревели трубы, заухал большой барабан, завизжали дудки, добавляя еще больше шума. Это значило, что Великий каган Хазарский вышел к своему народу.

Иосиф невольно сощурился от солнца. Этой ночью он не смог выспаться, и теперь от яркого света щипало глаза.

– Ну, что там? – тихо спросил он телохранителя.

– Мальчишка готов, – ответил Якоб и встал за спиной кагана. – Ждут только приказа.

– Кому мальчишка, – усмехнулся Иосиф, – а кому шад и владыка.

Он поднял руки вверх, призывая народ к тишине, и, когда люди на площади успокоились, громко произнес:

– Встречай народ Великой Хазарии нового владетеля своего! – И трижды хлопнул в ладоши.

И люди повалились наземь, уткнули носы в известковые плиты площади, не смея поднять глаза. Только охранники остались стоять среди распростертых тел, но и те зажмурились, чтобы не оскорбить нового шада.

– Ты не знаешь, зачем они сюда пришли? – обернулся каган к телохранителю. – Ведь все равно ничего не увидят.

– Зато внукам и правнукам потом рассказывать будут, как принимали нового шада, – пожал плечами Якоб.

Между тем от пристани Рассвета через площадь медленно брел убеленный сединами старик, который вел за руку ярко разодетого и до смерти перепуганного мальчишку лет семи. Тот озирался по сторонам, настороженно поглядывал на замерших воинов, на лежащих на земле людей, на большие дома, окружающие площадь, и все крепче сжимал пальцы своего провожатого. Он шел осторожно, словно по тонкому льду, готовый при первой же опасности броситься наутек. А старик что-то монотонно бубнил ему, стараясь успокоить, и настойчиво подталкивал вперед. Навстречу Судьбе.

Наконец они дошли до лестницы и остановились. И стихло все вокруг. Якобу на миг показалось, что люди, распростертые ниц, даже дышать перестали.

– А вот и он! – торжественно и громко провозгласил старик. – Шад Великой Хазарии! Встречай, каган! – Старик низко поклонился Иосифу и шепнул мальчишке:

– Иди и не бойся.

Мальчишка поднялся по ступеням, подошел к кагану и застыл, затаив дыхание. Некоторое время они разглядывали друг друга: каган Великой Хазарии и мальчик, которому выпала доля стать соправителем Иосифа и умереть. Наконец каган улыбнулся и сказал:

– Пойдем, – и повел мальчишку во дворец.

И как только дверь за каганом и шадом закрылась, народ с земли встал и закричал приветственно.

Потом был пир, и много сластей, и красивая музыка, и девушки танцевали вокруг обритого наголо, совершенно растерянного от навалившихся на него чудес мальчишки. Он все еще испуганным зверьком смотрел на все, что творится вокруг, с жадностью уплетал угощение и запивал вином. Пока новый шад добирался из северных земель, его кормили только дважды: первый раз, когда забрали из семьи, а второй – когда он упал в голодном обмороке за борт и едва не утонул. Теперь же от изобилия пищи мальчишке чуть не стало дурно. В жизни он не видел столько еды, – рожденный в бедной пастушьей семье, он и не знал, что на свете так много вкусного. И уж точно мальчишка не знал, что в яства, которые ему беспрестанно подсовывал пестро разодетый, совсем не страшный каган, подмешано зелье.

Вскоре голова у него закружилась, и он впал в странное состояние. Ему казалось, что все вокруг плывет, переливается радужными всполохами, словно в ярком красивом сне, что его раскачивает на волнах и несет, несет куда-то, в неведомые дали.

Каган только этого и ждал. Он хлопнул в ладоши, и в единый миг пиршественная зала опустела.

– Бери его, – сказал Иосиф телохранителю.

Якоб подхватил на руки мальчишку, удивился его легкому весу и быстро понес вслед за каганом. Он опустил его на ноги только в том самом коридоре, в котором вчера старый шад все пытался понять – сон или явь привели его в это жуткое место?

Затем едва пришедшему в себя мальчишке набросили на шею удавку, и невидимый в темноте палач принялся за свою привычную работу.

– Сколько? – орал на придушенного мальчишку каган. – Скажи, сколько? Назови число! Назови, и тебя отпустят!

– В-в-восемь… – чуть слышно прошептал малыш и потерял сознание.

– Все слышали?! – крикнул Иосиф.

– Мы слышали, Великий каган! – ответили стены.

– Да здравствует шад Хазарии! – Якоб снял петлю.

– Да здравствует шад! – отозвались люди за стенами.

– Пусть восемь лет царствия шада будут счастливыми для страны! – подытожил каган.

– Он жив? – спросил он телохранителя.

– Спит, – улыбнулся Якоб.

– Хорошо, – махнул рукой старик и велел отнести мальчишку в свою опочивальню.

– Теперь можешь быть свободен, – сказал он Якобу, как только шад оказался на кагановой постели. – Ты славно потрудился и должен хорошо отдохнуть.

– А как же…

– Не беспокойся, – Иосиф взглянул в глаза телохранителя, – здесь ни мне, ни ему, – кивнул он на мальчишку, – ничего не угрожает. Ступай, – подсел каган на кровать и ласково кончиками пальцев коснулся щеки спящего шада. – Нам никто не помешает, – прошептал он и повторил настойчиво: – Ступай.

Уже стемнело, когда Якоб вышел из дворца. Он и не заметил, как пролетел этот бурный день. Опустевшую площадь заливал свет полной луны. Воин глубоко вдохнул чистый прохладный воздух и поспешил домой, прочь от дворца, шада, кагана, придворной суеты, крови и грязи.

Всю свою сознательную жизнь Якоб стремился сюда, в Итиль, в столицу Великой Хазарии. И вот теперь, когда он оказался на вершине своих мечтаний, Якоб вдруг почувствовал легкий привкус горечи. Горечи разочарования. Но он отогнал от себя дурные мысли и поспешил домой.

Якоб любил полнолуние. Особенно когда небо, как сегодня, было чистым. Огромный желтый блин висел в вышине, и светло от него было в ночи. Воин шел вдоль берега Священной реки, мечтая о кувшине сладкого вина и теплой постели. Усталость отступала, и казалось, что луна придает ему новые силы.

Он остановился, полюбовался серебристыми отблесками на воде. Лунная дорожка, бегущая по водной глади, манила его. Ему захотелось встать на этот зыбкий путь и уйти. Уйти вслед за луной туда, где нет ни добра, ни зла, где все ясно и легко, где можно просто жить, не думая ни о чем. Вот только есть ли жизнь на той стороне лунного моста?

– Какая великая ночь, – выдохнул Якоб, поднял руки вверх и раскрыл ладони навстречу лунному свету.

– Не боишься, что луна украдет твою душу? – От неожиданности Якоб вздрогнул.

– Кто здесь? – он схватился за рукоять своего короткого меча.

– Неужто ты и вправду испугался? – Из тени вышел человек, закутанный в тяжелый плащ, с длинным посохом в руке.

Лицо его скрывал мешковатый клобук, но Якоб узнал этот голос.

– Доброй ночи, Авраам, – воин встал на колени, снял шлем и склонил голову. – Благослови, ребе.

Авраам положил шершавую ладонь на темя воину.

– Да благословит тебя Господь.

Якоб поднялся и еще раз взглянул на луну:

– Она сегодня такая красивая.

– Да, – отозвался Авраам, – Создатель не напрасно старался. Ночной светильник ему удался. Красиво. Жаль, – вздохнул он, – что мой сын больше не увидит этого света.

– Все в руке Божьей, – ответил Якоб.

– Как новый шад? – спросил Авраам.

– Он божественен, как и положено шаду. – Они неторопливо шли по берегу задремавшей реки и вели неспешную беседу.

– Я привязался к нему, пока мы сюда добирались, – спокойно рассказывал старый ребе, – смышленый мальчишка. Вот и мой Давид в детстве был таким же. Жалко, что не суждено ему пожить подольше.

– Восемь лет – срок не маленький, – возразил Якоб.

– Но и не большой. – Посох старика глухо стукнул о берег. – Меньше, чем сыну моему, Господь шаду отмерил.

Он немного помолчал, а потом спросил:

– Так ты не знаешь, почему погиб мой мальчик?

– Нет, Авраам, – Якоб разозлился на старика, но виду не подал. – Видно, Богу так угодно было. И потом, я же говорил, что на помощь подоспел, когда уже все кончилось.

– Ну да, – кивнул старик, – ты говорил. Запамятовал я. Видно, старею. Ладно. Ступай себе с Господом, Якоб бен Изафет, – и побрел прочь.

Поморщился воин, вслед Аврааму глядя, а когда фигура старика растворилась в ночи, плюнул досадливо.

– И чего ему не спится? – сказал зло. – Чего все вынюхивает?

И если бы кто-нибудь мог увидеть сейчас глаза телохранителя, то наверняка бы догадался, что все эти годы Якоб и Авраам тихо ненавидели друг друга.

Никак не мог простить старый ребе, что Якоб занял место его погибшего сына. Все подозревал в чем-то воина, все пытался сунуть нос в дела телохранителя. Только и Якоб был непрост. В открытую драку с Авраамом не лез, но и в долгу не оставался. Старался подальше убрать старика от кагана. При случае нашептывал Иосифу о том, что состарился ребе, что давно на покой пора Аврааму, а на его место кого помоложе посадить нужно. Посговорчивей.

Вот только каган уговорам этим не сильно поддавался. Знал он Авраама бен Саула еще с тех времен, когда сам юнцом был. Дружили они, доверяли друг другу, вместе росли, вместе охотились, вместе по молодухам бегали, вместе и заговор против отца каганова замысливали. Потому и не слушал каган своего телохранителя, отмахивался от нашептываний его. Больших трудов стоило Якобу хотя бы на время от Авраама избавиться. Уломал он Иосифа отправить старого ребе на поиски нового шада. Уговаривал с умыслом. Надеялся, что в дороге зачахнет старик, не перенесет дальнего пути, а может, кто по лихости к сыну убиенному старика отправит. Но Авраам вернулся. Крепким старик оказался – и сам приехал, и шада привез.

Встряхнул головой непокрытой Якоб, отогнал заботы и мысли дурные, шлем надел и домой поспешил. Устал за эти дни, сильно устал. Только и дома он не сразу покой нашел, прямо с порога ему заботу отыскали. Правда, забота эта приятной оказалась.

Привратник от него принял меч с доспехами и радостно сообщил, что поутру из Булгара управляющий вернулся. Да не с пустыми руками, а с прибылью. Исполнил он приказ Якоба, привез то, что ему хозяин велел, и теперь ждет не дождется, чтобы гостинец показать.

– И где он? – спросил Якоб.

– В зале гостиной дожидается.

– Вели мне воды согреть, поесть подай и вина побольше, – распорядился воин и поспешил с управляющим повидаться.

Зала гостиная была небольшой. Не любил Якоб гостей, да и сам по чужим домам не ходил. Многие хотели к телохранителю каганову поближе быть, подластиться к нему пытались, дорогими подарками одарить, только понимал воин, что нельзя слабину давать, а то сядут на шею богачи итильские, заставят интриги плести, начнут волю ему свою навязывать, и не отбрыкаешься потом. Не по нраву это было Якобу. Дикарем в горах рос, и придворные тонкости ему чужды были. За то и любил его каган, а воин от подарков не отказывался, но и близко к себе никого не подпускал. За три года друзьями так и не обзавелся, потому что знал: дружба, на выгоде и интересе общем замешанная, крепкая на вид, но только в любой момент смертной враждой обернуться может. Да и времени у него свободного мало было, редко его каган от себя отпускал. А в те мгновения, когда у него роздых случался, он старался в одиночестве быть. И жизнь такая его вполне устраивала.

Влетел в залу Якоб, головой закрутил, не сразу разглядел своего управляющего. Свернулся тот у очага клубком, словно котенок, шкурой барсовой накрылся и спит. Устал, видно, с дороги, вот и сморило его. Воин и сам едва под собой ноги чуял, но охота, говорят, хуже усталости любой бывает. А Якобу охота было. Ой, как охота. Растолкал он придремавшего.

– Нафан, слышь, Нафан, – говорит, – ты привез?

– Что? – не понял тот спросонья, кто это к нему пристает, отмахиваться начал.

– Вставай, говорю! – не на шутку рассердился Якоб.

– А-а-а, – продрал глаза Нафан и испуганно уставился на воина. – Это ты, хозяин?

– А кто же еще?!

– Ты прости, хозяин, – Нафан поспешно вскочил и зашатался.

– Да ты пьян?

– Нет, хозяин, даже росинки во рту не было, – старался Нафан поскорее в себя прийти.

– Так чего же ты тогда?

– Ну, ведь усталость сморила. – Управляющий себя в руки взял, глаза продрал, но дышать старался в сторону, чтоб хозяин винный дух не учуял. – Я же не евши, не спавши к тебе спешил, вот и утомился.

– А то, что привез, тоже голодом и жаждой заморил?

– Нет, – помотал головой Нафан. – Все в целости и сохранности. Я над товаром, как наседка над цыплятами, трясся.

– То-то я смотрю, тебя и сейчас трясет.

– Я же говорю, что утомился сильно.

– И где же она? – От нетерпения Якоб треснул управляющего по затылку.

– Вот ты, хозяин, дерешься, – Нафан сразу очухался и даже протрезвел вроде. – А я тебе не одну, а сразу трех привез.

– Как трех? – удивился Якоб.

– А вот так, – гордо ответил Нафан, и его снова качнуло. – Выторговал, и лучше не спрашивай, через какие муки мне пришлось пройти, чтобы добыть для моего хозяина этот первосортный товар, – горько вздохнул Нафан и рукавом вытер нечаянно навернувшуюся слезу.

– Ну а трех-то зачем?

– Я же хотел, чтоб выбор у тебя был, – притворно всхлипнул управляющий. – А в благодарность только затрещины.

– Наверное, кривые какие-нибудь? – хмыкнул воин и хотел снова наподдать слуге.

Но тот ловко увернулся, проскочил под рукой Якоба и посеменил к двери, ведущей в покои для слуг, распахнул их и крикнул в темноту:

– Эй, давайте их сюда! – А потом повернулся к хозяину и сказал: – Почему же кривые, очень даже ровные. Да ты сам сейчас увидишь.

Замер Якоб, в темноту уставившись, а у самого сердце вдруг заколотилось бешено – кажется, мгновение, и сейчас через горло выпрыгнет. Напрягся воин. Ждет.

Долго он этого ждал, три года целых.

Хорошо воину в Итиле жилось под крылом кагана Хазарского, лишь только одна печаль его мучила. Молодость свое брала, и порой по ночам начинал Якоб томиться. Сны к нему приходили такие, что по утрам просыпаться было стыдно. И от обольщения ночного ходил он потом целый день мрачнее тучи. Знал Якоб, что стоит ему только слово сказать или хотя бы намекнуть, как тут же под него придворные лизоблюды дочерей своих и жен подсовывать начнут, но это снова в зависимость попадать.

К непотребным женщинам, что возле пристани Рассвета ублажали купцов заезжих, ему тем более ходить не хотелось. Почему-то эти ярко размалеванные девицы, настырные и жадные, никаких чувств не вызывали в нем, кроме брезгливости. Можно было обзавестись служанкой податливой, но, вот незадача, сколько ни выискивал управляющий на рынке Итиля рабыню поприятней, ничего у него не получалось. С окрестных степей привозили в столицу Великой Хазарии женщин: трудолюбивых, исполнительных, безропотных, но кривоногих, некрасивых и глупых, только и умели они, что ноги раздвигать, а Якоба это не прельщало.

Так и маялся бы, если б однажды не услышал он от посла Булгарии, что самые красивые женщины на торжище в столице ханства его продаются.

– Удачливы ратники булгарские, любят из походов пленниц приводить, – бахвалился посол. – Со всего мира огромного их на рынок свозят, и выбор богатый, и цены приемлемые, и доставка по Священной реке нетяжела.

Измучил тогда посла Якоб вопросами:

– Из каких земель женщин в Булгар привозят? Каковы цены на них? Как ему в Итиль рабыню привезти можно?

Смекнул посол, что на интересе этом можно выгоду поиметь, сделал вид, что Якоб ему лучший друг, угощать воина вином начал, яствами чудными кормил, пообещал свой корабль для такого дела на время одолжить. За плату, конечно. Потребовал взамен, чтобы Якоб ему пособил договор торговый между Булгаром и Итилем заключить, для ханства выгодный. Хотел посол привилегий для купцов булгарских добиться, чтоб им путь до Хазарского моря[11] открыли.

Не пошел на эту сделку воин. Не захотел Булгарии продаваться. За корабль камень самоцветный отдал и двух кобыл со сбруей. Вздохнул посол, сказал:

– Не понимаешь ты, Якоб бен Изафет, своей выгоды. Если бы с договором помог, я бы тебе целый десяток лучших женщин подарил. – Но плату все же принял и корабль дал.

Вот и отправил Якоб своего управляющего на торг, серебра отмерил, чтоб Нафан ему служанку привез, два месяца его обратно ждал и дождался, наконец.

– Ну, и где же они? – снова спросил он управляющего нетерпеливо.

– А вот они! – торжественно, как недавно Авраам на площади перед дворцом, прокричал Нафан.

Но на этот раз не было ни музыки, ни криков, просто в залу вошли три обнаженные женщины и встали напротив Якоба.

– Огня сюда! – крикнул воин.

Тотчас слуги внесли масляные лампы, и стало немного светлее. Якоб прищурился, стараясь получше рассмотреть вошедших, но света было явно маловато. Воин выхватил лампу у одного из слуг и поднес ее поближе к рабыням.

– И самое главное, – Нафан, словно торговец на базаре, принялся расхваливать товар, – что все эти жемчужины привезены из разных концов Света. Посмотри, хозяин, какие они различные, но до чего приятны глазу их округлости. Если ты обратишь свое внимание…

– Заткнись, – прервал его Якоб.

– Ну вот… – недовольно заворчал Нафан, но хозяин так взглянул на него, что тот предпочел отойти в сторонку и со стороны наблюдать за происходящим.

А Якоб с интересом разглядывал женщин.

Первая была высокого роста, огненно-рыжие волосы волнами сбегали на ее массивные плечи. Сильные, почти мужские руки с крупными ладонями безвольно висели вдоль тела, крепкие ноги, большие ступни и при этом маленькая, даже слишком маленькая грудь. Рыжеволосая уставилась в одну точку, словно ее вовсе не занимало, что происходит вокруг. Якоб поднес горящую лампу к ее лицу, но и это не произвело на нее никакого впечатления.

– Позволь заметить, – не выдержал Нафан, – что в северных землях именно такие женщины сейчас в большом почете.

– Эй, – Якоб помахал лампой перед ее глазами, – ты слышишь меня?

Но женщина все так же безучастно смотрела в сторону.

– Она что, глухая? – Воин обернулся на своего управляющего. – Даже не шелохнется.

– Я же говорю – с севера она. – Нафан, довольный, что хозяин обратил на него внимание, принялся объяснять. – У них там целый год зима, вот ее, видно, и заморозило. Ну, так это ничего. Она у нас быстро оттает. И потом, ты же ей песни петь не собираешься, – хихикнул он. – А если что, ткнешь ее пару раз ножиком, она и зашевелится.

Вторая была пониже ростом, черноволосая и узкоглазая. Она, словно пританцовывая, поводила своими неширокими бедрами, то показывая, то застенчиво пряча треугольник иссиня-черных курчавых волос в низу живота, кокетливо опускала глаза долу и украдкой поглядывала на Якоба – видимо, понимала, зачем оказалась здесь и, не стесняясь своей наготы, старалась преподнести себя с лучшей стороны.

Якоб почувствовал, как кровь приливает к его чреслам, а щеки обдает жаром.

Нафан заметил, что эта женщина понравилась воину, и тут же принялся ее нахваливать:

– Хороша. А ты посмотри, какие у нее упругие груди, какие маленькие ступни. У них на Востоке это признак красоты. Взгляни, какие пальчики, какие ноготочки, пяточки розовые, сам бы съел, но для тебя берег. Она и по-нашему говорит, – гордо добавил он и пихнул женщину в бок: – Ну-ка! Скажи что-нибудь.

Рабыня презрительно скривилась от этого тычка, вновь взглянула на Якоба, словно ища у него поддержки, сказала громко:

– Хо-ся-ин. Пхай-пхай холосо, – и улыбнулась во весь рот.

Шарахнулся Якоб от этой улыбки, враз все томление прошло.

– Она же беззубая! – гневно сказал он управляющему.

– Конечно, – кивнул тот как ни в чем не бывало. – На Востоке это признак знатного рода. Значит, она благородных кровей…

– Беззубая! – Воин привычно стал шарить у пояса, стараясь нащупать рукоять меча, вспомнил, что отдал его слуге, и от досады зло топнул ногой.

– Так, значит, не покусает. – Управляющий с опаской отступил подальше. – А ты думаешь, легко было сразу трех купить за то серебро, что ты мне дал? Для тебя же старался. Думал, что оценишь заботу мою. Отблагодаришь. Вот она – хозяйская благодарность.

– А эта, – кивнул Якоб на третью женщину, стыдливо прикрывавшую свою наготу, – тоже калечная? – И схватил рукой Нафана за горло.

– С ней все в порядке, – пискнул тот, – сам посмотри.

Отпустил воин слугу своего, к третьей рабыне подошел, лампой осветил, оглядел ее со всех сторон. Вроде и вправду целая: ростом небольшая, но ладная, волосы русые по плечам рассыпаны, глаза зеленые с искрой карей, и спереди и сзади на месте все, только сжалась она, глядит зверьком затравленным, и ненависть в ее глазах.

– Пусть зубы покажет, – велел воин Нафану.

– Все зубы у нее на месте, у них в Куяве[12] все зубастые, – вздохнул управляющий и заголил руку: – Вот как погрызла всего. Видишь? Ух, как глазищами зыркает! Словно волчица.

– Волчица, говоришь, – Якоб успокоился и сменил гнев на милость. – Посмотрим, что за волчица. – Он и вправду уставился на рабыню: – Ну, что молчишь? Да не бойся, я тебя на потраву не пущу.

Долго они так друг на друга смотрели. Нафан даже окончательно протрезветь успел. Наконец воин сказал:

– Ну? Не будешь кусаться? – Улыбнулся он русоволосой, руку осторожно протянул, потрогать ее хотел.

Она же отстранилась и что-то крикнула ему гневно. Подивился Якоб ее бесстрашию.

– Что она говорит? – управляющего спросил.

– А я откуда знаю? – пожал плечами Нафан. – Это раньше, при дедах наших, мы из Куявы дань женщинами брали, тогда много толмачей было, а теперь…

– Она говорит, – подал голос один из слуг, – что ты – прости, хозяин, – сын вонючей потаскухи, который ест из-под себя испражнения. Если, конечно, я правильно понимаю слово «вы-бля-док» и слово «гов-нюк».

– А ты откуда знаешь? – Управляющий с подозрением посмотрел на слугу.

– Мать моя была из Куявы, – пояснил тот. – Я варварского языка не знаю, но эти слова запомнил хорошо. Она так часто отца называла.

– И что отец? – Якоб рассмеялся.

– Пил с горя, пока не умер, – ответил слуга и замолчал.

– Мне жаль твоего отца, – сказал воин, а потом спросил: – Где моя еда и вино?

– В спальне, – сказал второй слуга. – И вода для омовения уже нагрета.

– Отлично. Ее… – он взглянул на русоволосую и ожегся об ее взгляд. – Я буду звать ее Рахиль. Запомнили?

– Да, хозяин, – ответили слуги.

– Хорошо, хозяин, – сказал Нафан. – А с остальными что делать будем?

– Этих двоих, – кивнул он на рыжую с чернявой, – завтра с утра продашь. Не нужны они мне. А эту Рахиль… помыть, умастить благовониями и ко мне в спальню доставить.

Он набросился на нее, словно изголодавшийся волк. Она отбивалась, как могла, брыкалась, кусалась и царапалась, но это только сильнее распаляло его. Он не бил ее, просто силы были неравными. Наигравшись, словно кот с мышонком, он опрокинул ее на просторное ложе и навалился своим тяжелым телом…

Все кончилось гораздо быстрее, чем она ожидала. Он разозлился, велел одеть ее и накормить. И уснул со счастливой улыбкой на устах, прежде чем вертлявый управляющий увел ее прочь. Нафан исполнил приказание хозяина – набросил на искусанные плечи шерстяную накидку, а потом слуги заволокли ее в холодную комнату с маленьким оконцем под самым потолком, лежаком и тонкой цепочкой, прибитой к стене. Управляющий пристегнул конец цепи к ее щиколотке, рассмеялся довольно и вышел. Кто-то из слуг поставил перед лежаком миску с едой, и она осталась одна. Сжалась в комок в углу темницы, тоскливо заскулила, словно побитая собачонка, и все старалась унять мелкую противную дрожь.

А потом она заплакала, обхватила голову руками и запричитала на своем дикарском языке…

Если бы кто-нибудь в этом доме смог понять ее причитания, то, наверное, сумел бы разобрать слова огнищанки древлянской, на чужбине Рахилью прозванной:

– Боля, ты, боля, Марена Кощевна, остави мя ныне, а приходи надысь…

Глава вторая

РА-РЕКА

13 июля 953 г.

Весла чавкали, словно молодые поросята. Они с шумом погружались в вязкую воду, упирались в нее, изгибались дугой, сердито скрипели укрепами и настырно толкали вперед тяжелую ладью. На почерневшей мачте ненужной тряпкой болталось провисшее полотно ветрила[13].

Деготь, разморенный нещадным солнцем, стекал с просмоленных бортов ладьи. Черные капли падали в воду, расходились радужными корогодами и уносились назад. Терялись в белой пене за кормой.

Обожженные летним припеком спины гребцов лоснились от влаги. Люди дружно наваливались на весла. Рвали жилы. Толкали истертыми в кровь ладонями длинные весельные хватки. Выдыхали разом двумя дюжинами пересохших глоток, стараясь не сбиться с ритма:

– Нале-гай! – и перо в воде…

– Нале-гай! – и валек[14] на себя, до боли в руках, до хруста в пояснице…

– Нале-гай! – и ладья, словно птица из сказок о Матери-Сва, взмахивает крыльями весел и летит… летит, разрывая речные волны деревянной грудью.

Заигрался облаками Ветер Стрибожич, задержался где-то вдалеке. А может, устал от вечных метаний по бескрайнему небу, затих да и прикорнул тихонечко. Укрылся среди раскидистых древесных ветвей и не слышит, как зовут его сквозь стиснутые от напряжения зубы, усталые гребцы. Что ему, легкому на подъем небесному страннику, до людских страданий?

– Нале-гай! – давлю я из последних сил на весло, пытаясь хоть ненамного продвинуть груженую ладью к заветной цели.

– Су-у-ши! – наконец кричит кормчий, и изморившиеся гребцы крик его встречают вздохом облегчения.

Я поднимаю голову. Сквозь потную пелену вижу, как, сжалившись над нами, ветер упруго натягивает ткань паруса.

– Слава тебе, Даждьбоже! – шепчу едва слышно и понимаю, что не могу сдержать улыбки.

– Как ты, парень? Утомился, небось? – спросил меня старик-напарник.

– Есть немного, – кивнул я ему. – Отвык на веслах ходить.

– Да неужто тебе в привычку? – подивился он.

– Было дело, – ответил я, вспомнив, как безусым отроком бороздил Океян-Море вместе с ватагой хевдинга Торбьерна.

– То-то я смотрю, что сноровисто у тебя выходит.

– Наставник у меня был хороший, – поплевал я на мозоли, ладонь о ладонь потер.

– Кто таков?

– Ты о нем навряд ли слыхивал. Ормом его звали. Из варягов он был.

Покачал головой старик. Да и откуда ему было знать о Могучем Орме?

– Кулак у него, что твоя голова. Этим кулаком он меня в гребном деле и натаскивал.

– Так ведь лучшего учителя и придумать трудно, – подмигнул он мне.

– Это точно, – согласился я и вверх голову задрал.

Ветрило на мачте пупырем вздулось. Уперся в него Стрибожич своим могутным плечом, подтолкнул ладью. Нам роздых дал. Побежала лодка весело по речным волнам. Охолонули гребцы от труда своего тяжкого.

– Слушай, парень, все спросить тебя хотел… – Напарник на. меня взглянул хитро да бороденку свою пегую огладил. – А не тот ли ты Добрын…

– Нет, – перебил я его поспешно. – Не тот.

– Ясно, – кивнул он.

Только вижу, что не верит он мне. Ну и пусть. Лишь бы не болтал много. А так… пускай что хочет, то и думает.

– Уже третью седмицу мы воду в реке баламутим, а кто ты и что ты – непонятно.

– А чего тут понимать? – пожал я плечами. – Две руки, и ноги тоже две, голова на плечах… выходит, что человек…

– Ну, как знаешь, – отвернулся старик, через борт ладейный перегнулся, ноздрю пальцем придавил и шумно высморкался в воду.

Пусть обижается. Не люблю, когда без спроса ко мне в душу лезут.

– Ты почто, Рогоз, такое неуважение к Водяному выказываешь? – строго прикрикнул на старика кормчий.

– А-а-а, – отмахнулся мой напарник. – Мы с ним не первый год знаемся. Небось, не побрезгует.

– Дядька Рогоз, – хлопнул старика по плечу молодой гребец, что за нами сидел, – а правда, что ты с Водяным меды пьяные попивал?

– Было дело, – кивнул напарник. – И меды пили, и с русалками баловались…

– Как же ты русалок-то? – удивился малый. – У них же хвост рыбий.

– Вот под хвост им и впиндюривал, – ухмыльнулся Рогоз.

– Ну? И как она на ощупь? – спросил кто-то.

– Склизкая и тиной речной воняет, а так ничего, – пожал плечами старик. – Ведь на безрыбье…

– И русалку раком… – закончил за него кормчий.

Дружным гоготом грянули гребцы. Усталость из нас через смех выходить стала.

– Вы чего тут надрываетесь? – Из маленького шатра на носу ладьи показалось избитое оспой лицо.

– Да вот, Стоян, – едва сдерживая хохот, ответил кормчий, – Рогоз нас учит, как русалок пользовать.

– Что? Уже заскучали без баб? На нежить речную готовы кинуться? – улыбнулся щербато купец, выбираясь из шатра наружу.

– Сам-то, небось, с гречанкой своей милуется, – зло пробурчал себе под нос молодой гребец, – а нам хоть вправду к Водяному в гости отправляйся… – И отвернулся.

– А тебя что, Просол, завидки берут? – Рогоз подначил парня.

– Еще бы не брали, – тихо, чтобы не слышал Стоян, ответил малый. – Такому поросю и такая девка досталась.

Стоян и вправду был не из худосочных. Жиром заплыл, глазки маленькие едва из-за щек выглядывают, носик-пуговка еле-еле проглядывает, а личико такое, что подумать можно, будто навье семя на нем горох молотило. Оспой, как коростой, изъедено. И как после лихоманки такой купец выжить смог, даже ума не приложу.

А жена у купца красавица. Мариной чудно прозывается. Молодая, чернявая, стройная, словно лань на подъем легкая. А рядом с чудом-юдом своим и вовсе красавицей смотрится. Понимаю я малого. Будь мое сердце свободно, сам бы по ней сохнуть начал.

Как-то на ночевке кормчий рассказывал, что привез Стоян-купец Марину из самого Булгара-города. Как гречанка в такой дали от дома своего оказалась, неизвестно, только выставили ее в Булгаре на торжище невольничье и такую цену заломили, что и не подступиться.

– Торговаться за нее начал булгарин один, – рассказывал кормчий, а сам ушицу в котле артельном помешивал. – Из знатных, видать. Каменья на пальцах его так и играли, у меня ажник в глазах зарябило от их сияния. Потом мараканский купчина свою цену назначил, выше булгарской. Продавец аж приплясывать начал, чуя нежданную прибыль. Но и булгарин отступиться не пожелал, еще выше откуп пообещал, и хоть мошна у мараканца немалой была, все же он такую цену не потянул. Отступился. Тут Стоян не выдержал, в торг за гречанку встрял. Видать, тоже на красоту иноземную позарился, если серебра не пожалел. Переплюнул он булгарина. Так Марина его холопкой стала. Но неволить Стоян ее не стал. Вольную дал и честь по чести в жены взял. Теперь вот на шаг от себя не отпускает, за собой по миру возит. Куда он – туда и она.

– А что? – спросил я тогда кормчего. – Верно говорят, что в Булгаре и наших баб продают?

– Верно, – вздохнул он тяжко. – Наши бабы в большой цене.

А у меня сердце вдруг защемило, как представил себе, что Любавушку мою на торг выставили.

Вот уже полгода я добираюсь до этого страшного града, где живых людей, словно тварей бессловесных, на торг выставляют. Вначале дорожкой протоптанной ехал, по которой мы с подгудошником Баяном когда-то за ушами хлебными к муромам ходили. До Карачар добрался уже, когда листья на деревах распустились. Рады были христиане карачаровские меня повидать. С расспросами накинулись, все хотели узнать, как наставника их, Григория, в Киеве княгиня Ольга приняла? Как послушник Никифор на чужой земле прижился?

Иоанн с Параскевой все это время тоже без дела не сидели. Трудились карачаровцы во имя Господа своего, старались изо всех сил. Обстроились Карачары, красивым поселением стали. Церковь на бугре красками яркими расцветилась. Вырезанное мной распятие над входом чуть потемнело под дождями, так Иоанн его лаком покрыл, а Софьюшка глаза Иисусу подрисовала, и теперь взирал Спаситель с креста на жизнь общины, и взгляд его был кроток и спокоен.

Илия все меня про Баяна пытал. Не знал он, что подгудошник каликой оказался. Мы тогда с Григорием истинную причину появления здесь Переплутова пасынка решили в тайне сохранить, чтоб народ зазря не пугать. Так что убивец запомнился мальчишке весельчаком и балагуром безобидным. Да еще помнил Илия, что подгудошник про калечность его сказывал. Дескать, если захотеть, то можно ногам владенье вернуть, вот мальчишка и вспоминал поргудошника часто, даже в молитвах своих его поминал. Хоть и крепится он, и верх лихоманке над собой взять не дает, а все одно видно, что тяжко ему, безногому, по земле-матушке ползать.

Там, в Карачарах, мне пришлось Буланого, коника моего, которой мне верой и правдой служил, оставить. Жалко было с коником расставаться, но поделать ничего не мог. Дальше мой путь по реке лежал, а конь не ладья, на нем далеко не уплывешь. А плыть до Булгара мне было сподручней. Тем более что оказия нежданная подвернулась.

Пристал к карачаровскому причалу гость новгородский, Стоян-купец со своей ватагой. Он хоть из тех земель был, откуда общинники бежали, от волхвов спасаясь, но на христиан зла не держал. За долгую жизнь свою пришлось ему и с христианами, и с иудеями, и с исламитами дела иметь, потому в делах веры терпимым был. Да и неважно, каким богам твой покупатель требы возносит, если платит серебром или соболями искристыми. Торговля во всем мире единого бога признает – прибыль.

К нему на ладью я и пристроился. У него как раз двух гребцов лихоманка скрутила, так что мне местечко у весла освободилось.

– Заодно и охранником надежным для тебя будет, – расхваливал меня купцу Иоанн.

– Это кстати, – соглашался Стоян. – Времена нынче лихие, и лишний меч мне совсем не лишним окажется.

Параскева мне с собой узелок собрала со снедью да с исподним чистым. Калиту с колтой Любавиной да веточкой Берисавиной мне за подклад, к сердцу поближе, пришила.

– Так оно надежней будет, – сказала.

А Софьюшка мне вслед ручонкой помахала.

– Спаси Хлистос! – крикнула.

Отчалили мы и по Оке вдаль поплыли. Так я рядом с Рогозом в ладье на лавке гребной уселся и теперь изо всех сил на весло налегал, чтоб как можно быстрее в Булгаре оказаться.

А ладья свой путь продолжала, вокруг леса поднимались, за бортом река волнами плескала, солнышко пригревало ласково. Я и не заметил, как сон меня сморил.

И приснилось мне, будто стою я на берегу, а река мимо меня катится. Но не та река, по которой ныне ладья наша бежит, а другая – грязная да мутная. И словно нужно мне на тот берег перебраться, а не могу, уж больно течение у потока быстрое. Боязно мне отчего-то в воду лезть, только знаю, что нужно мне это сделать. Очень нужно. Ведь на том берегу, к березке белой прислонившись, стоит суженая моя и рукой мне приветливо машет.

– Любава! – кричу я ей. – Любавушка! Погоди! Сейчас я доберусь до тебя, – а самого совсем страх заел, поджилки трясутся.

А жена как будто и не слышит меня. Стоит, вдаль смотрит и улыбается. Вот только улыбка у нее грустная почему-то. И жалко мне ее, и за себя боязно, и хочется страх свой побороть, а не выходит. Ругаю я себя, за малодушие корю, но стоит только ногу мне для шага поднять, как она тяжестью непомерной наливается, так что шагнуть вперед не выходит. И щеки от стыда горят, не хочу я немощь свою признать, хочу туда, на берег, к жене, к Любаве моей. Напрягаюсь до скрежета зубовного, кулаки сжимаю так, что ногти до крови в ладонь впиваются, и все же шаг вперед делаю… потом второй… третий и… камнем в воду мутную падаю, только грязь до небушка брызгами взлетает.

И подхватывает меня река, и несет незнамо куда. Захлебываюсь я в жиже зловонной, отплевываюсь, что есть мочи руками гребу, воздух ртом хватаю, то ныряю на глубину, то снова выныриваю. И вдруг вижу – Любава меня заметила, вдоль берега бежит, хочет вслед за мной в реку кинуться.

– Не надо, – пытаюсь я ей крикнуть. – Не надо! – Но река мне в глотку заливается, и уже не до криков мне.

– Добрынюшка! – слышу, как Любава меня зовет. – Добрын…

– Добрын! – тормошит меня Рогоз. – Ты чего расстонался тут?

– А?! – Не враз я ото сна отошел, не сразу понял, что не в воде, а на ладье купеческой.

– Подымайся скорей! – старик мне. – Вешка граничная завиднелась. К берегу мы пристаем. Давай очухивайся. Вон мужики уж и парус подобрали.

– Эй, ребятушки! – кормчий голос подал. – Левое крыло поднажми! Правым мах пропустить! А теперь дружненько! Нале-е…

– …гай! – отозвались гребцы. – Нале-гай!

– Правый суши! – кормчий распоряжается.

– Держи, Добрын, – навалился Рогоз на валек, вырывая перо из воды, и я сверху на рукоять пузом лег.

– Хорошо, ребятушки! – Кормчий на рулевое весло надавил. – Теперь снова разом!

– Налегай! – гаркнули гребцы.

– Суши! – крикнул кормчий радостно. – Теперь сама пойдет.

Постепенно замедляя ход, ладья заскользила к берегу.

– Молодец, Ромодан, – хвалит кормчего Стоян. – Аккурат на вешку выходим. Пристанем, так бочонок меда выставлю! – это он уже нам посулил.

– Медку с устатку пользительно, – улыбнулся Рогоз, ладонь о ладонь потер и слюну сглотнул.

И тут непредвиденное стряслось. Заскрежетала ладья по камням, на отмель наткнулась и встала как вкопанная. Тряхнуло нас так, что я чуть с лавки не слетел, Стояна от удара повалило, а кормчего рулевым веслом шибануло, он аж за борт вылетел. Бултыхнулся в воду, побарахтался и на ноги встал. Мокрый весь, ругается на чем свет стоит, а река ему всего-то до пояса.

– Кто же вешки рядом с мелью ставит? – Малой, что за нами сидел да при ударе Рогоза в спину головой боднул, ухмыльнулся и лоб ушибленный потер.

– Ох, мужики, – Рогоз за поясницу схватился, – сдается мне, что не к добру это, – и, кряхтя, под лавку за топором полез.

– Вешка ложная! – Стоян закричал, подымаясь. – Ополчиться всем! – а сам в шатер поспешил Марину проведать.

Не заставили себя ждать лихоимцы, на берег гурьбой высыпали, заверещали радостно, оттого что на их лжу купец залетный напоролся, в воду полезли, дубьем да копьями размахивают, приступом ладью взять хотят. Я свой меч из-под лавки выпростал, думаю: «Ах вы, гниды вонючие! Решили мне дорогу к жене загородить?!» А самому сон давешний вспомнился – вот она к чему, вода-то грязная.

Изготовился я, меч вздыбил, краем глаза вижу, как Стоян гречанку из шатра вывел. На днище ладьи ее укладывает, а сам приговаривает:

– Ты уж поберегись, Маринушка. Здесь тебе, солнышко мое, поспокойней будет, – а сам на гребца молодого оглядывается. – Просол! – кричит. – Давай сюда!

Подскочил к нему гребец, в одной руке щит червленый, в другой палица тяжелая, а на голове шишак, взглянул на гречанку быстро и глаза отвел.

– Вот что, Просол, – купец гребцу говорит, – знаю, что мила тебе моя жена… и не перечь, я же не слепой и все вижу. Ты уж охрани ее. Хорсом тебя молю, не оставь Марину без защиты.

Смутился парень, покраснел до ушей, но в руки себя взять сумел.

– Не тревожься, Стоян, – говорит. – Только через прах мой вражины до нее доберутся, – встал над гречанкой и щитом ее прикрыл.

Вот что Лада с людьми делает. На Стояна без слез не взглянешь – толстый, рябой, щербатый, оспой побитый, а душа у него большая да красивая. Любит свою гречанку. Жалеет. И не побоялся ее под пригляд молодого и пригожего отдать, зная, что тот к Марине тоже неровно дышит. Только и другое ему ведомо. Просол скорее костьми ляжет, чем позволит налетчикам до жены купеческой добраться. А коли Марина под защитой, значит, и Стояну покойней будет.

А я свою любовь защитить не смог. Теперь бегу вслед за ней – догнать пытаюсь. А вот догоню или нет? По-всякому судьба складывается, по-всякому Доля с Недолей веретена свои выворачивают. Стоял я тогда возле ладейного борта, неприятелей ждал, в правой руке меч сжимал, левой на груди калиту, за подклад вшитую, нащупывал, в которой колта Любавина была схоронена, а сам Даждъбогу молился, чтобы сил он мне и сноровки дал ворога одолеть и любовь мою потерявшуюся отыскать.

– А ну, веселей гляди! – крикнул кормчий гребцам. – Не такие уж они страшные, как показаться хотят.

– Рогоз! – это Стоян распоряжается. – Давайте с Добрыном за веслами приглядывайте. Коли вражины их крушить начнут, так рубите лихоимцев, не жалея!

– А то нам впервой от налетчиков отбиваться, – отмахнулся Рогоз. – Слышь, Добрын, – это он уже ко мне. – Ты чего за грудь хватаешься? Али сердечко прищемило? Может, в сторонке полежишь? Отдохнешь немного.

– Ты за собой смотри, – огрызнулся я. – А я уж как-нибудь сам разберусь.

А лихоимцы по отмели бегут, орут что-то яростно. Нас пугают, а себя бодрят, на бой друг друга подначивают. Знают ведь, что не все из этого боя живыми выйдут, однако жажда поживы сильней их страхов. А может, думают, что с ними ничего не сделается. Ведь перед битвой завсегда кажется, что с кем угодно дурное случиться может, только не с тобой, и Марена-Смерть всегда к другим приходит, а ты сам жить вечно будешь.

Если бы так все и в самом деле было. Если бы так…

– Добрын, видишь вон того, что справа? – Рогоз пальцем в одного из налетчиков тычет. – Того, что поволоку меховую с себя скинул, чтоб в воде не мешалась?

– Ну?

– Сдается мне, что он к веслам примеривается.

– Эх, лук бы сейчас да стрелу каленую…

Все ближе и ближе враг…

Вот сейчас сшибемся…

Вот сейчас…

Сшиблись.

Ударили вражины в ладейный бок, борт наверх подымать начали.

– Опрокинут же! – заревел кормчий. – Ребя, не давать!

Налегли гребцы на весло, словно лапой поверх воды загребли, троих супостатов сшибли. Хлюпко ладья на место опустилась, с брызгами. Уперлось весло в дно речное и хряпнуло, словно сухая веточка.

– Круши налетчиков!

Смотрю, разбойник ручищей в борт вцепился, забраться наверх старается.

– Куда прешь?! – рубанул ему по пальцам, он в воду упал, а пальцы в ладью скатились.

– Добрын! Берегись! – Рогоз мне кричит.

Отпрянул я в сторону, а мимо топор просвистел – кинул кто-то, но промахнулся. Пролетел топор и Просолу в щит впился.

– Чтоб тебя! – изругался тот, щит выронил, рукой отбитой трясет. – Марина, ты как?

– Жива, – отвечает.

– Убью! – Стоян бочонок над головой вздыбил и в налетчиков кинул.

Снес бочонок разбойника, а второму голову размозжил, тот даже вскрикнуть не успел, упал в воду, и течением его сносить стало.

– Ты совсем очумел, купчина! – крикнул ему кто-то из гребцов. – В бочке-то мед пьяный!

– Поговори мне еще! – огрызнулся Стоян и кулачиной вражине в ухо засветил.

– Мужики! – Рогоз от своего супротивника отмахнулся и к гребцам повернулся: – Уплывет ведь мед! Уплывет ведь! Вражины выпьют!

– Рви их, ребя! – Это кормчий, кровью с головы до пяток залитый, очередного разбойника за борт спихнул, а сам без сил повалился.

– Ты, никак, ранен? – Рогоз к нему кинулся.

– Хорсе Пресветлый миловал, – ответил тот. – Не моя это руда. Мед-то спасли?

– Багром притянули. Правда, зацепили нашего, но мед он сберег… Добрын! Что ты спишь в хомуте! – старик пальцем мне кажет.

Я только заметить успел, как мелькнуло что-то, махнул мечом, копье отбил, руку вперед выкинул. Завопил разбойник подраненный, обратно в реку кинулся.

– Ох, – сокрушенно кормчий головой помотал, – дюже много их, не отобьемся.

И тут на берегу труба захрипела, противно так, словно нутро наизнанку вывернуть собралась, и вдруг встали вороги. Постояли немного в растерянности, а потом заверещали и обратно на берег кинулись.

– Вот тебе раз, – удивился Рогоз. – Это куда же они? Передумали нас добивать, что ли?

А труба еще сильней надрываться начала – ни дать ни взять, словно кошку кто-то за хвост потянул.

– Эй! Разбойнички! – вслед налетчикам кричит старый гребец. – Вы куда?! А драться?

– Будет тебе, – махнул на него рукой кормчий. – Неужто мало драк на твоем веку было?

– Ты смотри, как лихоимцы улепетывают!

Огляделись мы – наши живы все. Четверо ранены, да и то несильно. Засвистели налетчикам вслед, заулюлюкали, засмеялись радостно. Оно и понятно, радость оттого, что Марена стороной прошла. Смерть мимо пролетела. И меня потихоньку отпускать стало. Даже обида на налетчиков появилась за бегство их трусливое. Только же в драку вживаться начал, и на тебе. Будто хлеба краюху голодному показали, а потом за пазух упрятали, а у того полный рот слюней и в животе урчит.

А лихоимцев уже и след простыл. Нырнули в прибрежный лесок, словно привиделись, словно и не было их никогда.

Труба между тем еще разок взвизгнула и тоже замолчала. Стоим мы, рты разинули и понять никак не можем, что ж это такое было.

Но вскоре разгадка сама собой пришла, или, точнее, приехала.

Перед ложной вешкой всадник показался, а за ним еще десятка два конников. И все в броне. Все при оружии. Вот кого разбойники испугались. А нам что же? Снова к бою готовиться или обойдется?

Остановились конники, на нас уставились. А мы на них смотрим. Полупырились так друг на друга, а потом один из них, худой и на вид болезный, чуть вперед коня протронул и руки вверх поднял.

– Кто… есть… вы? – громко крикнул.

Тут Стоян руки домиком сложил, к лицу поднес и гаркнул что-то на языке, мне непонятном.

– Это он говорит, – пояснил мне Рогоз, – что мы из Нова-города в Великий Булгар с товаром идем.

Всадник тронул поводья и направил коня в воду. Двое ратников присоединились к нему, вынули, на всякий случай, кривые мечи из ножен. Знакомы мне были такие мечи. Когда мы с Баяном за Григорием ходили, с такими уже встречались. Один даже верой и правдой мне послужил. Тяжеловат был, не то что Эйнаров подарок, но мне тогда не до привередства было. По мечам я и определил, что булгары нам на выручку пришли и налетчиков отогнали.

Кони ногами со дна муть подняли, рыбешек-верхоплавок распугали, зафыркали от радости, что в зной такой в реку окунулись. Подъехали всадники к ладье, старший снова что-то выкрикнул и рукой махнул. Стоян в ответ затараторил быстро, то на берег, то на ладью, то на вешку ложную показывает. Объясняет, значит, как нас вороги на мель заманили да добром купеческим поживиться хотели. Рассмеялся булгарин, своим подмигнул, а потом, подумав, Стояну головой закивал. Купец, не мешкая, калиту с пояса снял и ратнику протянул.

– Понятно, – шепнул мне Рогоз. – Это мордва[15] озорует. Они вешки возле мелей ставят, чтобы ладьи грабить. Булгарин нас до Pa-реки проводить согласился. Ну, а Стоян ему серебро за услугу посулил – пять кун сейчас и пять после того, как до реки доберемся.

– Ого! – удивился я. – Не велика ли плата?

– Не, – помотал головой гребец, – Стоян лишнего от себя не оторвет. И потом, с ними, – кивнул он на всадников, – нам спокойнее будет.

– А ты откуда булгарский язык знаешь?

– Эка невидаль, – пожал плечами Рогоз. – Я немало по свету белому походил, немало рек веслами вычерпал, много народов повидал. Вот помню…

– Погоди, – перебил я его, а сам в булгарина повнимательней вгляделся. – Слава тебе, Даждьбоже.

– Ты чего это Дающего славишь?

– Есть за что, – коротко ответил я.

И действительно было за что Покровителя поблагодарить. Он же мне в руки ниточку дал, за которую я теперь ухватиться должен и держать ее изо всех сил.

– Ох, темнишь ты чего-то, Добрын, – Рогоз топор свой с плеча снял, под лавку его засунул.

– Булгарскому языку меня выучишь? – спросил я его.

– И на кой тебе?

– Как на кой? В Булгар придем, я там девку какую-нибудь себе выгляжу, а столковаться не смогу.

– Будет тебе, – отмахнулся старик. – Ты, вон, Просолу байки рассказывай, а мне-то не надо воду в уши заливать, мне и без того мокро.

– Это ты разбойников испугался? – попробовал отшутиться я.

– Взопрел, брехню твою от правды отличая. Хватит лясы точить. Вон, кормчий нам рукой машет. Сигай с ладьи, нужно ее с мели стягивать, – и бултыхнулся в реку.

Конники между тем на берег вернулись, а я вслед за Рогозом за борт прыгнул. Хороша водичка! С головой меня прохлада окатила, и дышать легче стало, да и жить вроде как теперь поудобней будет.

– Полно тебе, Рогоз, на меня кукожиться, – пошел я на мировую, пока кормчий на конька[16] петлю из вервья накидывал.

– А чего ты тут выкобениваешься? – Гребец бороду намокшую огладил, а на меня не смотрит, дуется. – Ломаешься, словно девка красная.

– Ладно, – согласился я. – Расскажу тебе, зачем мне в Булгар надобно. Все расскажу без утайки. Ты только меня языку булгарскому обучи. Обучишь?

Стоит Рогоз, вода с него ручьями бежит, а он точно и не замечает ее. Думает. Потом сказал:

– Путь неблизкий, а ты парень хваткий, может, и успеешь выучиться… Пошли в тягло впрягаться. – А сам улыбнулся и меня водой обрызгал, простил, значит.

Так и пошли дальше вместе – мы по реке, а булгары по суше. А вокруг леса да пущи поднимаются, кое-где дебри непролазные прямо к воде спускаются, так что приходилось конникам обходы искать. Порой на день, а то и на два оставляли они нас, а потом глядишь – снова появились – предводитель рукой нам с берега машет.

Шли неторопливо, разбойных людей не боялись, а течение нас к Pa-реке несло, ветерок попутный вперед подталкивал, с веслами потеть и не нужно вовсе, вот и было у меня время, чтобы у Рогоза языку чужому обучиться.

Я, как и обещался, гребцу про жизнь свою рассказал и подивился, когда узнал, что многое Рогоз и сам знает.

– Откуда? – спросил я его.

– Слухами земля полнится, – ответил старик. – Я ведь сразу понял, что на простолюдина ты не похож, да виду не подал. Коли надо тебе в тайне себя содержать, так зачем же с расспросами лезть? А правду люди бают, что… – И наплел мне еще целый короб небылиц всяческих о моем житье-бытье.

Посмеялся я тогда от души.

– Нет, – говорю. – Не волот я былинный, а человек обычный, так же как и ты, кашу ем и по нужде великой за борт задницу свешиваю. Никто меня живой и мертвой водой не обмывал, и за единый дых я чашу в полтора ведра не осилю. Это брешут люди[17].

– Я и сам знаю, что брешут, – смеялся вместе со мной Рогоз. – Но о тебе все одно народ шумит, знать, надежу на тебя большую возлагает. Ты уж помни это. А жену свою отыщешь. Это мужиков в Булгаре не сильно жалеют, а баб наших они приберегают. Перед продажей и кормят сытно, и работой не утруждают, чтоб товар вид и цену не терял. Ух, вражины! – вдруг выругался старик и зло на берег глянул, где ратники булгарские стан для ночлега разбивать начали.

– И потом, – продолжил он, – ростом малых и волосом светлых они особо ценят. Ну а ведъмина искра[18] в ее глазах – примета верная.

– Так ведь я уже один след нащупал, – сказал я и осекся: «Ну кто меня за язык тянул!»

Старик, конечно, поинтересовался, что за след такой. Но я нитку путеводную покрепче в кулаке зажал и не стал старику все выкладывать. Может быть, побоялся, что удачу спугну? А может, не захотел его в дела мои вмешивать.

– Ну, как знаешь! – снова обиделся он, но поостыл вскорости.

А затем Рогоз за обучение мое взялся. Перво-наперво ругани обучил. Слова обидные легче всего запоминаются.

Потом в торговом деле нужное заучивалось: «за что отдашь?», «дорого», «не обманывай», «недовес»…

А уже после мы к другим словам подступились: «земля», «вода», «небо», «любовь»…

И наконец, добрались до главного: «где она?», «как ее найти?», «отдай, не то хуже будет!»…

Конечно, Рогоз на булгарском наречии не чисто говорил, да и не знал многого, тогда я к кормчему приставал, а то и у Стояна непонятное выпытывал. Помогали они, как могли, и спустя месяц пути я уже понимал, о чем предводитель булгарский с купцом перекрикиваются, а спустя два месяца уже и сам мог с ратниками разговоры вести.

11 сентября 953 г.

Вот и добрались мы до Pa-реки. Говорят, что исток ее в самих Репейских горах хоронится. В Светлом Ирие ключик малый из земли бьет и потоком полноводным по миру разливается. Несет Священная река по земле радость Божескую, зло из света белого вымывает, чтоб был этот свет еще белее.

Там, где принимает в себя Pa-река воды Оки, пришла пора с провожатыми прощаться. Сговорился Стоян с булгарами общую дневку сделать. Приглядели мы местечко попригожей, ладью на берег вытянули, становище разбили. Велел купец из закромов ладейных бочонок меда пенного достать (того, что от мордвы отбили), разносолов всяческих, снеди поскоромней. Запылали костры, мужики с ратниками суету устроили: кашу в котлах варили, невод в реку забросили, рыбы с раками наловили – ешь не хочу.

От свинины и хмельного наши провожатые отказались. Говорят:

– Нам пророк Мухаммед мяса нечистого есть не позволяет, а пития пьяного нам и вовсе не надо.

Что ж, дело ихнее. Не пристало нам к чужому народу со своими привычками лезть и обычаи свои навязывать. Как им нравится, так пусть и радуются. А они трубы глиняные достали, травой их набили, подожгли и ну давай дым через трубы тянуть и в себя вдыхать. Смотрю, а у них глаза заблестели, ничуть не хуже, чем у нас от меда, а вокруг дым сладковатый облачками плывет, ветерок его подхватывает и в небо поднимает, чтоб их Богу тоже не скучно было. И от ушицы наваристой булгары не отказались, сказали, что рыбка им очень даже на пользу идет.

К вечеру и нам, и им совсем хорошо стало. Разморило гребцов от хмельного, а булгар от их трав пахучих, на песни да на пляс потянуло. Кто-то из ратников бубен достал, застучал по нему заковыристо. Я еще подумал:

«Вот Баянку бы сюда. Он на бубне такое выделывал, что немногие повторить смогут».

А среди гребцов дударь оказался, жалейку достал и под лад незнакомый подстраиваться начал, весело от такой музыки стало. Они пляшут, и наши от них не отстают, они поют, а наши подтягивают. Булгары хохочут, и гребцы смехом заливаются. Пир у нас горой.

Только мне не до пиров было. Я меду пригубил да чару в сторонку отставил. Трезвая голова мне сегодня нужна была. Хоть и пел я вместе со всеми, хоть и приплясывал, а краем глаза за булгарским предводителем приглядывал. Он со Стояном в шатре отдыхал, а Марина им подносила да разностями с вкусностями угощала. Пологи у шатра подняли, чтоб ветерок продувал, потому мне за булгарином следить несложно было. Ратник на вид недужный и худосочный, а от еды не отказывался, за троих уплетал, а купец, хоть снеди ему и жалко было, но виду не показывал, с воином беседу неспешно вел, о том о сем судачил.

Долго пир гудел, уже и звезды на небо высыпали, и луна за окоем закатилась, а в стане все еще шумно было. Но усталость свое взяла, затихать начали люди. Всяк к своим потянулся. Булгарин тоже со Стояном попрощался, ушел в палатку свою небольшую, что для него воины натянули. А Марина пологи шатра опустила. Только сквозь тканину тонкую тени проглядывались. И увидели мы, как одна тень к другой подошла и прижалась тесно, будто две в одну слились. А потом в шатре свет потух.

– Ишь, купчина с Мариной милуются, – недовольно пробурчал подвыпивший Просол. – И на что ему, страхолюду такому, гречанка?

– Угомонись! – прикрикнул на него кормчий да со всего маху ложкой по лбу залепил. – Что, на гречанке этой свет для тебя клином сошелся? Или других девок тебе мало?

– Ты чего дерешься? – опешил малый да за лоб схватился.

– А ты чего заладил, как волхв на требище: зачем да зачем? Лучше за хворостом сходи. Костер-то потухнет сейчас.

– А чего это я должен по темну блукать? – взъерепенился малый.

– Что ж, по-твоему, мне или Рогозу за ветками бегать? – нахмурился кормчий.

– Будет вам, – успокоил я их. – Пускай Просол у костра посидит, он у нас теперь вроде как раненый. Я за хворостом схожу. Мне перед сном прогуляться охота да на звезды поглядеть.

– Коли охота есть, – сразу успокоился кормчий, – так ступай.

Я и пошел.

Стараясь не сильно шуметь, чтобы не потревожить усталых мужиков, потихоньку выбрался из становища. Обошел его посолонь, стараясь не споткнуться и не свернуть себе шею в темноте.

– В таком мраке только дрова искать, – ругнулся в сердцах. – Удумал кормчий. Ой!.. – споткнулся все-таки. – Чтоб ему завтра опохмела не видеть!

Наконец, оказался я там, куда весь этот вечер стремился, – возле палатки булгарской. Тихонечко полог приподнял и ужом внутрь пролез. Черно здесь, словно в порубе, и душно, только слышно, как предводитель булгарский во сне сопит. Сам хоть и тощий, а воздух портит спросонья не хуже великана сказочного. Видно, по вкусу ему угощение купеческое пришлось, вот его утроба и радуется. Поморщился я, дух тяжелый от носа ладонью отогнал, потом из-за голенища кинжал достал. Хороший кинжал, мне его Претич-сотник в Вышгороде подарил: рукоять удобная, а жало у него острое. Я на сип булгарский подкрался, резко ладонью ратнику рот зажал, чтоб не заорал с перепугу, а кинжал к горлу приставил, чтоб не дергался сильно.

Он хоть и не раскумекал сразу, что с ним случилось, замычал было да вырваться хотел, но я его крепко придавил, да еще и клинком по шее царапнул, чтоб понятливей был.

– Тише! – зашипел на него. – Дернешься – убью!

Притих булгарин, понял меня. Выходит, недаром я Рогоза мучил, язык булгарский перенимал.

– Хорошо, – говорю. – Я смерти твоей не хочу, мне поговорить нужно, – а у самого рука дрожит, уж больно хочется на кинжал посильней надавить, потому как боль сердечная через этого булгарина ко мне пришла. Убить его хочу, но нельзя пока его жизни лишать, потому и сдерживаю себя.

– Я сейчас ладонь от твоего рта уберу, – я ему шепотом, – но если пикнешь, и Мухаммед тебе не поможет.

Чую, он головой кивнул. Вот и славно.

– Как звать-то тебя? – спросил я булгарина.

– Махмуд, – тихо ответил он и снова шумно испортил воздух.

– Ф-у-у! – невольно поморщился я. – Эка тебя раздирает.

– Хвораю я, – извинился он. – Лекари понять не могут, почему меня по ночам так пучит.

– Знаю я твою болезнь, – говорю, а сам смехом давлюсь, как представил себе, что люди подумать могут, коли увидят: два мужика в кромешной тьме лежат, один другому кинжал к горлу приставил и убить собирается, а другой убийце своему на несварение жалится.

А еще вспомнилось, как Берисава мне рассказывала, что хоть дочку уберечь от ярма булгарского не смогла, однако, прежде чем ей копьем бок распороли, успела на предводителя ловцов порчу наслать. Проклятие материнское само по себе великой силой обладает, а из ведьминых уст оно еще страшнее оказалось. Совсем иссох булгарин, зипун его приметный, бляхами железными обшитый, словно на колу, на плечах болтается. Я его, как только увидел, когда его ратники мордву от нас отогнали, так сразу признал. Как же тяжело мне было все это время сдерживаться. Так и подмывало на булгарина наброситься да все про Любавушку мою выведать. Только как же мне его пытать, если языка не знаю? Вот и терпел до поры до времени. А теперь еще оказалось, что порча не только в сухость его вгоняет, а еще и ветры дурные из него выдавливает. Как же не рассмеяться тут?

Но утерпел я и сказал строго:

– В другой раз не будешь по чужим землям ходить да баб невинных в полон брать.

– Вот оно что… – понял Махмуд, почему на него напасть нежданная навалилась. – Это же когда было-то? Я уже больше года из пределов ханских не выбираюсь. Как зимой позапрошлой занедужил, так и отходился. Теперь вот в страже граничной, купцов от налетчиков оберегаю – тем и кормлюсь.

– Вот про ту зиму и поговорим. Помнишь пленников, которых ты со своими людьми на Руси взял?

– Помню, – сказал он. – Три десятка их было – двадцать четыре мужчины и шесть женщин.

– Ты смотри – памятливый. А помнишь ты полонянку, ростом невысокую, глаза у нее зеленые с крапинами карими?

– Как не помнить, – вздохнул он. – Через нее и беды мои. Попортила крови, вот и заболел. Она самая неспокойная была, несколько раз бежать пыталась и остальных подговаривала, даже на меня с кулаками кидалась.

– Это я видел.

– Ты что? Из них? – удивился он.

– Нет, – ответил я, вспомнив, как мы с Баяном на снегу животы морозили, за станом булгарским в лесу заснеженном наблюдали.

Эх, знать бы тогда… но мне словно кто-то в тот миг глаза отвел. Не признал в полонянке бойкой жену свою.

– Что с ней стало?

– Продали мы всех в Булгаре.

– Кому? – Я почувствовал, как у меня от нетерпения кончик носа зачесался.

– Ильясу Косоглазому мы женщин продали. Он всегда хорошую цену за них давал. Только требовал, чтобы мы к нему их здоровыми приводили. Вот… – снова вздохнул Махмуд. – Женщину твою во здравии сохранили, а сам оберечься не сумел.

– Где его искать?

– Известно где, – прошептал булгарин. – На базаре он человек уважаемый, его там каждая собака знает.

– Ладно, – помолчав немного, сказал я, порылся свободной рукой в кошеле, что мне Ольга в дорогу дала, две деньги Махмуду в ладонь сунул.

– Что это? – спросил он.

– Золото, – ответил я. – За то, что ты передо мной не таился.

– Так ты меня убивать не будешь? – изумился он.

– А на кой? – спросил я, потом треснул его кулаком прямо в лоб.

Всхлипнул он и в беспамятство впал.

– Полежи пока, – сказал я и кинжал обратно за голенище спрятал. – К утру очухаешься, а пока и мне, и тебе так спокойней будет.

Тихо из палатки я вылез, огляделся – спокойно все.

– Слава тебе, Даждьбоже! – в небо звездное прошептал и обратно пошел.

– Ты чего не спишь? – спросил меня Рогоз, когда я до костра добрался.

– Так ведь сами велели хворосту набрать, – ответил я и веток в огонь подбросил.

– А-а, понятно, – сладко зевнул старик и на другой бок повернулся.

На рассвете мы отчалили. А булгары на берегу остались, и Махмуд с ними. Пришел он в себя, значит. Но расстались мы мирно, выходит, никому про то, что с ним случилось, рассказывать он не стал. Золото мое у него обиду притупило, ну и пусть с ним. Мы уходили, а он все стоял и в гребцов вглядывался, видно, пытался понять – кто же из нас к нему ночью наведывался?

А перед нами разлилась широко Pa-река, и порой казалось мне, что я опять оказался посреди Океян-Моря, что вернулся на десять лет назад, что впереди, словно задремавший кит, лежит холодная земля Исландии. Где-то там ждет меня Могучий Орм, и Торбьерн, и Борн все так же теребит свой длинный нос, снаряжая драккар в далекое плавание.

На берегу забыли Одина и Тора,
Не хотите верить в Вальхаллу – не верьте!
Отнявшего жизнь не назовут вором,
Ветер попутный и нам, и смерти!

– Ты чего это распелся? – спросил Рогоз. – Это же вроде на свейском?

– Да, – кивнул я. – Песня хорошая. Из детства.

25 апреля 954 г.

Стольный город Великой Хазарии встретил меня первой весенней грозой. Ливень накрыл окрестности. Вода падала с неба сплошной стеной, молнии сверкали в поднебесье, а раскаты грома пригибали к раскисшей земле.

– Давай! Давай! – орал я рассвирепевшему небу и смеялся каждому новому удару, подставляя лицо под безжалостные пощечины дождя. – И это все?! – издевался я над грозой после очередного яростного раската. – Это все, на что ты способен? А еще Громовержец! Давай! – И, услышав мои издевки, Перун вонзал в землю новую стрелу.

– Что? – не унимался я. – Снова промазал? Эх, Побора на тебя нет, он бы тебя поучил, как стрелы в цель посылать. Недоносок!

– Ты чего орешь? – сквозь пелену дождя я не сразу и разглядел, кто это меня окликнул.

Привратник оказался древним стариком. Таким древним, что даже не верилось, что жить можно так долго. Вода заливала его изъеденное морщинами лицо и водопадом стекала со слипшейся в сосульку бороденки. Он еле стоял, неловко прикрывшись стареньким плащом, и казалось, еще немного, и его просто смоет потоками дождя.

– А чего вы тут позакрывали все? – ответил я. – Не видишь, что человек мокнет?

– Много вас тут таких подмоченных ходит – всем открывать, что ли? – И он побрел прочь от кованой решетки ворот.

– Эй, отче! – крикнул я ему вдогон. – Погоди! Мне Авраама бен Саула повидать нужно!

– Ступай, – ответил тот, не оборачиваясь. – Ступай отсель подобру-поздорову.

Он сделал еще шаг и вдруг замер. Постоял так немного, а потом повернулся да и выдал ни с того ни с сего:

– Что, Маренин выкормыш? Смеяться надо мной удумал?

– С чего ты взял, отче? – удивился я.

– А чего это ты по-нашенски говорить решил?

И только тут до меня дошло, что все это время мы разговариваем на родном мне, да, судя по всему, и старику языке. Я опешил. Вот уже полгода, с той поры как Стоян с Рогозом ладью обратно в Нов-город повели, я не слышал родной речи, и… на тебе! За тридевять земель от дома, в чужой земле, там, где и не ожидалось вовсе, со мной говорят понятными, ласкающими слух словами.

– Ты из каких краев будешь? – словно забыв о дожде, дед шагнул к воротам.

– Из древлянской земли, – ответил я.

– Земляк! – И откуда столько прыти взялось в этом изможденном теле? – Я же из вятичей, земляк!

«Ничего себе земляка нашел! – подумал я. – От Коростеня до вятичей почти три месяца пехом топать».

Но потом понял, почему так обрадовался старик, и тоже улыбнулся.

– Из вятичей? – хлопнул я себя ладонями по коленкам так, что от портов полетели брызги. – У меня же в вятских лесах знакомец есть, хоробр Соловей. Знаешь такого?

– Нет. Не знаю, – ответил старик, потом задумался и сказал грустно: – Не помню. Никого не помню, – и вздохнул горько.

И тут снова вдарил громушек и рассыпался по небу. Жалость к старику меня отчего-то по сердцу резанула. Вдруг подумалось, что и я таким забывчивым когда-нибудь стану.

– Так и быть, – сказал он. – Кто хозяин твой и что ему от ребе надобно?

– Нет у меня хозяина, – ответил я. – Мне самому он нужен. Я ему из Киева весточку привез.

– Из самого Киева? – удивился старик. – Что ж ты стоишь? Проходи давай, – он сдвинул задвижку на решетке ворот и приоткрыл створку. – Живее давай, а то промок я тут совсем.

Я шагнул на просторный, мощенный серым от дождя известняком двор.

– За мной иди, – велел старик и поковылял к дому.

– Как величать-то тебя? – спросил я его по дороге.

– Асир[19], – ответил он. – Только счастья я в жизни этой не много видел.

– А по-нашенски?

Он на мгновение остановился, задумался, а потом покачал головой:

– Не помню.

– Ну, ладно, – кивнул я, входя в дом, – Асир так Асир.

– Здесь побудь, а я сейчас хозяину доложу, – старик стал тяжело подниматься вверх по каменной лестнице. – Да отряхнись, а то вода с тебя ручьем бежит.

Я сбросил с себя потяжелевший от дождя плащ, огладил намокшую бороду и невольно поежился. Совсем не жарко было в этих сенцах, или как там они здесь называются? Каменное все вокруг, белое, холодное. Ни скамеек, ни лежаков, ни поставцов – стены голые, и оттого зябко.

Так же зябко было мне в Булгаре зимовать. Неласково встретило нас ханство Булгарское. Ра-река потрепала ладью нашу злой волной и ветрами студеными. Не такими страшными, как в Исландии, но тоже приятного мало. Однажды так дунуло, так подбросило, что ветрило пополам разодрало, мачту сломало и борт у ладьи попортило. Пришлось к берегу приставать и разруху чинить.

В Кашане-городке мы почти месяц стояли, пока все не исправили. Злился Стоян, да и было отчего – к торжищу опаздывал, боялся, что, пока до Булгара доберемся, цены упадут, а кому охота внакладе оставаться. Так что, как только снова на реку смогли мы ладью спустить, пришлось нам в работу пуще прежнего впрягаться.

Добрались мы до Булгара, когда по реке уже ледяная шуга поплыла. Ладья наша под вечер к пристани подошла, как раз солнышко за холмы садиться стало.

– В наволочь Хорсе гнездится, – вздохнул Рогоз. – Как бы ночью снег не пошел.

Мы канат причальный только бросить успели, а тут кто-то как завопит.

– Что это? – спросил я Рогоза. – Или режут кого?

– Нет, – ответил он. – Это волхвы местные народ на требу созывают.

– Чего же они так надрываются? – усмехнулся Просол.

– А ты рожу-то не криви, – урезонил его Ромодан-кормчий. – Всяк по-своему богов славит, и не тебе обычаи чужие осмеивать[20].

– Да я ничего, – стушевался малый.

– Ничего – это место пустое, – сказал кормчий. – Ты когда в город выйдешь, себя блюди, чтоб по поступкам твоим нас хаять не начали.

Пока грузали ладью опорожняли, Стоян нас на берег отпустил. Шумным мне град показался. Стены у Булгара каменные, башни высокие, а ворота широко распахнуты. Время осеннее – время торговое. Со всех концов света купцы товар везут. Торжище здесь Ага-Базар прозывается. Вот по этому базару мы и прошлись.

– Ой, что за лошадь чудная? – Просол глаза от удивления выпучил.

А я, хоть и не робкого десятка, однако от невидали такой за рукоять меча схватился.

– Это животина добрая, – Рогоз нам пояснил. – Верблюдой прозывается. Вишь, горбыль у нее какой? Она в том горбыле воду возит. Потому может по полю дикому целый месяц скакать и поклажу на себе тащить. За то купцы ее и ценят. Да не пужайся ты, – хлопнул он Просола по плечу. – Она же не лягается. Плюнуть может, ну так ты утрешься да дальше пойдешь.

– Чудеса! – не смог сдержать восхищения малой.

– То ли еще будет, – пообещал старик.

И прав Рогоз оказался – на Ака-Базаре чудес хоть отбавляй. Пестро вокруг и многоязыко. От товаров диковинных лавки ломятся, от каменьев и украшений ярких глаза разбегаются, только мне не до чудес базарных. Надо мне было Ильяса Косоглазого найти. Потому я потихоньку от своих отстал и на невольничий рынок отправился.

Пустым оказался рынок.

– Время для торгов не настало еще, – посетовал замухрышка-сторож. – По весне торги начнутся, а пока тихо у нас. Ловцы только по морозу в походы уходят, когда Священная река в лед оденется.

– А Ильяса мне где найти? – спросил я его.

– Косоглазый в домине своей живет. Во-он там, за бараками. А тебе чего от него нужно?

– Так, – отмахнулся я. – Поговорить нужно.

Дом у Ильяса и впрямь большим был, в два этажа и с пристройками. Глиной обмазан, мелом выбелен. Прав сторож – не дом, а домина.

Постучал я в ворота низкие, за тыном кобели забрехали.

– Кого там шайтан принес? – мне из-за двери крикнул неласково.

– Мне Ильяса бы повидать.

– Зачем тебе хозяин?

– Дело у меня к нему выгодное, – отвечаю.

Стихло все за тыном. Я постоял, подождал – никого.

– Чего они там? Вымерли, что ли? – собрался уже через забор лезть.

Слышу, шаги как будто. Точно.

Открылась калитка.

– Заходи, – говорят. – Хозяин принять может.

Зашел я внутрь. На пороге меня двое встретили. Огромадные детины, а лица у них – не приведи Даждьбоже с такими в темном лесу встретиться.

– Оружие есть? – спрашивают.

– Меч вот, – говорю, – да кинжал еще.

– Отдавай.

– Это зачем еще? – удивился я.

– Чтоб хозяину спокойней было.

Отстегнул я меч и кинжал отдал.

– Пойдем, – говорят.

Ильяс Косоглазый не таким уж и косым оказался. Глаза у него обычные, только уж больно колючие.

– Рад повидаться, гость дорогой. Как здоровье, все ли в порядке? – говорит, а на лице улыбка широкая, словно и вправду только и ждал, когда я к нему наведаюсь.

– Хвала Богам, – с поклоном я ему отвечаю. – А у тебя, надеюсь, все ладится?

– Слава Аллаху, все движется, – он мне, а потом в сторонку отступил: – Проходи, присаживайся, угощайся, – жестом широким меня приглашает.

Посреди клети просторной у него ковер дорогой. На ковре подушки расшитые, а меж ними яства всяческие на блюдах дорогих.

– Я уж как-нибудь после хозяина, – ответил я степенно.

Он на подушку уселся, ноги под себя подвернул, ну, и я присел рядышком.

– Я хотел…

– Ты вначале поешь, а потом о деле поговорим, – перебил он меня.

Что ж поделаешь тут? Пришлось согласиться.

Пока ели, о пустяках разговаривали. Он меня про пути-дороги мои пытал: откуда приехал да как добрался? Я ему и рассказал, что издалека со Стояном-купцом мы пришли, мед с патокой да воску духмяного на Ака-Базар привезли. Он меня слушает, а в глаза не глядит, лишь изредка взгляд бросит и отвернется. Ягоду зеленую от грозди отщипнет и жует тихонечко. А взгляд у него цепкий, чувство такое, словно он меня им ощупывает. Выходит, не зря его Косоглазым нарекли.

– А еще тебе Махмуд-ратник велел поклон передать, – закончил я свой рассказ.

– Махмуд? – удивился он. – Жив еще вояка? Не высох?

– Вроде нет, – пожал я плечами.

– А теперь и о деле можно, – увидел он, что я наелся, и разговор ближе к делу направил.

– Слышал я, – говорю ему, – что ты двуногим товаром приторговываешь?

– На все воля Аллаха, – склонил он голову.

– Мне Махмуд говорил, – продолжил я, – будто он тебе полонянок из моей родной земли приводил.

– Было дело, – снова кивнул Ильяс.

– А еще говорил, что среди них была одна, ростом невеликая, – я старался правильно выговаривать слова чужого мне языка, чтобы понял он, о ком речь веду. – Волос у нее светлый, а глаза зеленые, с искоркой карей, сама бойкая и красотой не обделена.

– Как же не помнить, – вдруг скривился он. – Бешеная рабыня. На всех в драку лезла, чуть покупателей у меня не отбила. Никак продать ее не мог.

– Где она? – Я почувствовал, как сердце в груди заухало и кровь в висках застучала.

– Ой, какой прыткий, – пожал плечами Ильяс. – У вас всегда так?

– Как?

– Жить спешат? – Он отщипнул еще ягодку, пожевал ее задумчиво, а потом сказал: – Один мараканский дирхем, чтобы мне лучше вспоминалось.

– Хорошо, – поспешно ответил я, обрадованный, что все обойдется мне так дешево, запустил руку за ворот, вынул из кошеля золотой кругляш и бросил его Ильясу.

Тот поймал деньгу на лету, мельком взглянул на персуну базилевса на желтом металле, попробовал золото на зуб, взвесил на ладони и бросил на меня колючий взгляд.

– Здесь весу на три дирхема, – сказал со знанием дела.

– Бери, – я ему говорю, – все равно других нет, а к менялам идти некогда.

Он поднял глаза к потолку.

– Во имя Аллаха милостивого и милосердного, – сказал.

– Так где же она? – спросил я нетерпеливо.

Он немного помолчал, видно, решил меня помучить, а потом улыбнулся и сказал:

– Шесть дирхемов, чтобы еще лучше освежить мою память.

И еще три золотых кругляша оказались в его руке.

– Так и быть, – сказал он. – Приходи завтра, а я пока пороюсь в моих записях, ведь столько товара проходит через мои руки, что всех не упомнишь.

– А сегодня нельзя? – спросил я, а сам почувствовал, как кровь приливает к лицу, а ладони становятся мокрыми от липкого пота.

– Сегодня никак, – замотал он головой. – Сегодня у меня дел много.

Он встал, трижды хлопнул в ладоши, и в клети появились давешние детины.

– Проводите гостя до ворот, – сказал он, развернулся и быстро вышел прочь.

Я ему было наперерез бросился, но детины преградили мне путь.

– Хозяин отдыхать отправился, – сказал один из них. – Мы тебя проводим, господин. – Я и опомниться не успел, как они подхватили меня под руки и быстро потащили к выходу.

– Погодите, – упирался я, но они не обращали внимания на мои вопли.

Вынесли из домины, до двери дотащили, выставили на улицу.

– Хозяин велел завтра приходить. – Лязгнул засов, и я посреди улицы остался.

– Так не пойдет, – сказал я. – А меч мой, а кинжал?!

Постоял я немного, понял, что не смогу до завтрашнего дня утерпеть. Огляделся – вроде не видит никто, пусто на торжище невольничьем, вот и хорошо. Я тогда вдоль забора подворья Ильясова прошел. Гляжу – в одном месте у него сверху кирпичи глиняные порушены и дерево раскидистое рядом растет. Перебраться на подворье можно. Не стал я мешкать, по стволу вверх взобрался, по ветке толстой прошел, через забор перепрыгнул. Тут-то они меня и ждали – обалдуи ильясовские.

Стоят – рожи у них радостные, кулаки почесывают – ждали они меня здесь. Видно, поняли, что обратно полезу, вот и изготовились. А на подворье кобели, с цепей своих рвутся. Чуют, что чужак появился, хотят меня на зубок испробовать.

И детины не хуже тех кабыздохов. Щерятся, зубами скрипят, по всему видать, что и им в драку хочется.

Набросились они на меня без криков, суеты и лишней поспешности. Видно было, что не впервой им в драку лезть. Обошли меня с двух сторон и разом вдарили. Я от кулака первого увернулся, так второй меня ногой достал. Вдарил под коленку и руками толкнул. Не знали они, что я тоже в этом деле не в первый раз. Кутырнулся я через спину, за спиной у них оказался, пихнул одного в поясницу, он и полетел, напарника своего снес, на ногах не удержался. О свою же пятку зацепился и плашмя на землю упал.

– Ты смотри, что, змей, творит, – выругался первый детина. – Ну, я ему сейчас покажу. Держись, собачий сын! – крикнул и опять на меня попер.

Прытко он ко мне подлетел, кулаками сучит, ногами помахивает, зубы скалит, словно загрызть хочет. Я только поворачиваться успеваю, а тут уже второй подскакивает. Несладко мне пришлось, едва-едва отбиваться успеваю. Кручусь, словно вошь на частом гребне, от ударов покрякиваю. Сам тоже спуску не даю, как могу отмахиваюсь. А они меж собой перекрикиваются:

– В душу его!

– По лбу меть!

– Поберегись!

И такая меня на все это досада взяла, что подумал: «Ну, теперь держитесь!» – и сам на них обрушился.

Первому пальцем в глаз сунул, завертелся тот, за лицо ладонями схватился, а я уже второму с разворота кулаком в ухо засветил. От удара зашатался детина, ну, а я ему головой в живот врубился. Поперхнулся обалдуй, на задницу откинулся и застонал.

– Где меч мой с кинжалом?! Куда подевали?! Где чужое добро прячете?! – орать я на них стал, пока они в себя не пришли.

Тут справа мелькнуло что-то, в бок меня садануло. Я же в запале боевом совсем о кабыздохах забыл. Сшибла меня псина, на спину опрокинула, я лишь успел горло рукой прикрыть. Так кабыздох мне в эту руку вцепился и трепать начал. У меня от боли в глазах потемнело. А второй пес меня за ногу схватил, штаны порвал, голенище у сапога клыком разодрал.

– Вот он, вор! – услышал я голос Ильяса. – Убежать хотел, собака! Но от нас не убежишь!

– Ты, Косоглазый, псов своих отзови. – Второй голос мне был не знаком. – А мой человек его скрутит.

Приоткрыл я глаз, вижу – рядом с Ильясом воин в броне дорогой стоит, а за ними ратник в доспехе попроще. С такой силищей мне не справиться. Силенок уже не хватит. Все на оболдуев истратил. Замер я, дождался, когда кабыздохи меня в покое оставили. Сел. Чувствую: у меня по рукаву кровища течет, а пальцы на руке слушаются плохо.

«Только бы жилы мне не перекусили», – подумал.

А ко мне уже один из ратников подскакивает, ремнями мне запястья стягивает.

– Золото у него ищи. Золото, – причитает Ильяс. – Он у меня золото попер, ворюга.

– Есть! – крикнул пленитель радостно и кошель из-за пазухи моей вытянул.

– Это мое… – хотел я сказать, но ратник коленом меня по зубам треснул так, что я словами своими поперхнулся.

Кровь по подбородку из губы побежала. Солоно во рту стало и в душе обидно. Одно радовало – ратник калиту, что у меня за подклад рубашечный вшита была, не ущупал. Золота жалко, но еще обидней было бы, если бы колту Любавину да веточку заветную, что мне Берисава с собой в путь дала, булгары у меня отобрали. Но Даждьбоже защитил. Не позволил врагам меня самого дорогого лишить.

– Вот, – ратник кошель начальнику своему протянул.

– Золото, говоришь? – ухмыльнулся тот, на Ильяса взглянул и кошель развязал.

Подставил он ладонь, из кошеля на нее сыпнул, посыпались кругляши желтые на землю, а на ладонь ему камень Соломонов, рубин кроваво-красный, упал.

– Ого! – удивился он.

– Вот оно, золото мое, – поспешно заговорил Ильяс, но, когда камень разглядел, глаза у него жадно заблестели да косить начали. – Плата от меня тебе, Искандер-богатур, и человеку твоему за заботу о бедном торговце полагается. Золотом расплачусь. Я же из-за камня этого вас позвал. Память это. От отца моего осталась. Этот рубин у нас в роду от отца к сыну, от деда к внуку передают. Слезой Аллаха называют.

– Вот брешет, – не выдержал я и тут же снова по зубам схлопотал.

– Я золотом расплачусь, как и положено, – тараторил торговец, – ратнику деньгу дам, а тебе, Искандер, даже две отдам.

– Три, – сказал Искандер.

– Три, – закивал головой Ильяс. – А вор этот в зиндане посидит, чтоб неповадно было ему по чужим домам лазать. Я его по весне продам, а прибыль пополам поделим.

Не знаю, кто меня тогда под руку толкнул, или, может, Переплут не забыл, что я когда-то на ристании за него перед народом выходил? А может, вспомнилось мне, как в далеком детстве Любава Свенельда с ватагой провела? Понял я, что несдобровать мне теперь, и решил дурачком прикинуться. Дескать, от побоев булгарских у меня ум за разум забежал. А с дурачка спроса великого не взыщешь. Может быть, и пожалеют убогого, сразу не порешат, а там посмотрим. Схватился я руками связанными за голову, рожу пожалостливее скорчил, слюни распустил и заплакал, как маленький.

– Дяденька! Не бей, дяденька. Я холосый. Мне мама велела коловку отыскать, – и в рыдания ударился.

– А чужеземец-то, кажется, того… – изумленно уставился на меня ратник.

– Чего «того»? – повернулся к подчиненному Искандер.

– С ума сошел.

– Не придумывай, – махнул на него богатур.

– Коловку мне велните! – еще громче запричитал я. – Коловку отдайте, а то мама залугает!

– Ты чего с ним сделал? – набросился Ильяс на ратника.

– Ничего, – пожал плечами тот. – По голове вдарил, чтоб не бузил сильно.

– Коловку хочу! – завопил я изо всех сил. – Отдай коловку!

– Он же ему голову отбил! – Косоглазый взглянул на Искандера так, словно взглядом в нем дыру прожечь захотел. – Он же мне товар попортил! Кто же его теперь купит, безумного?

– А я что? Я ничего, – оправдывался ратник.

– А может, прихлопнем его, да и дело с концом? Чего с безумным мучиться? – взглянул на меня Искандер. – Он же чужеземец, его же хватиться могут.

– Один он пришел. А если хватятся, то к тебе прибегут. Ты его искать примешься, а вот найдешь ли, одному Аллаху известно. И потом, жалко его губить, – сказал торговец. – Может, отойдет еще. Руки и ноги на месте, а голова для раба не нужна. Он без нее покладистей будет. Динариев на пятьдесят такой раб потянет. А товар под нож пускать – расточительство.

– Как знаешь, – согласился богатур. – Только смотри за ним в оба глаза. Если сбежит, я с тебя все одно свою долю возьму.

– Не сбежит, – покачал головой Ильяс.

– Ладно, – Искандер нехотя отдал камень и кошель Косоглазому.

Так я в рабстве булгарском оказался. Целый месяц меня в яме вонючей продержали. Зинданом она у них называется. Я сразу смекнул, что здесь лучше не рыпаться, а продолжать дурачком прикидываться. Потому тихо сидел, как мышка. Только про коровку порой вспоминал, и за это меня били, а то и грязью сверху ради смеха кидались. Били, правда, несильно. То ли жалели безумного, то ли товар не хотели портить. Принимал я побои безропотно, словно не замечал их. Вскоре все на Ильясовом подворье поверили, что я головой ушибленный, тихий безобидный дурачок, над которым измываться грешно, и на время оставили меня в покое.

Кормили меня исправно. Не княжий разносол, но выжить можно было. Не хотел Ильяс, чтобы я с голоду помер. С мертвого прибыли не будет, вот и берег. Опаршивел я в грязище этой, все боялся лихоманку какую-нибудь подхватить. Не уберегся, заболел. Кашлял, и жаром жгло. Тогда меня впервые на волю выпустили, наверх подняли.

А наверху зима лютовала. Снегом двор Косоглазого припорошило, и я так в зиндане кости проморозил, что зуб на зуб у меня не попадал.

В барак пустой меня перевели, на ночь кобеля рядом привязывали. Я первые три ночи совсем не спал, все боялся, что псина с привязи сорвется. Обошлось, слава Даждьбоженьке.

Сторожу базарному за мной приглядывать поручили. Снедь он мне носил да одежкой кое-какой поделился. Хорошим он мужиком оказался, душевным. Не знаю, как он догадался, что я не настолько безумен, как казаться хочу, но выдавать меня не стал. Сказал как-то, что не его это дело, на том я и успокоился. А еще он мне рассказал, что искали меня двое, молодой со старым. Все у него выпытывали, не появлялся ли я на базаре. Он, быть может, и рад был открыться, но нельзя ему было: прогонят, так чем детей кормить? Ничего он им не сказал. Так и уплыли мои попутчики несолоно хлебавши.

– Их ладья последней отчалила, – рассказывал мне сторож. – Едва до ледостава уйти сумели, а то пришлось бы им в Булгаре зимовать.

И понял я тогда, что уже не смогут мне помочь ни Рогоз, ни Стоян со своими людьми, а рассчитывать лишь на свои силы нужно. Тогда я еще покладистей стал. С помощью сторожа я на ноги и поднялся. Он меня однажды в мыльню сводил, чтоб я коросту с себя смыть смог да с волос колтуны срезать, и стал меня у Ильяса в помощники выпрашивать. Тот немного покочевряжился, а потом решил:

– Пусть работает, а то только жрет да коровку свою поминает.

Зимой в Булгаре к весеннему торжищу готовятся. Как ледоход пройдет, начнут к Ильясу пленников свозить, а их содержать надо. Мы со сторожем навесы поправляли, барак подновляли, снег с площади базарной счищали, к приему живого товара двор готовили.

Ильяс меня все же без надзора не оставил, одному из холуев велел за мной строго следить. Чтоб не вздумал я в бега пуститься, детина пса с собой брал, на поводе длинном его тягал. А пес здоровенный, на людей натасканный, так и норовил от детины вырваться да меня в клоки разорвать. Ох, и маялся с ним мой охранник. Ругал животину на чем свет стоит. А я его сильно не страшился, хотя и опасался немного. Как узнать, что у животины на уме?

Бывало, в бараке полы перебираешь, трухлявые доски на новые меняешь, а мой охранник укутается в шубу потеплей и дрыхнет. Сквознячок по пустому бараку гуляет, а на воздухе свежем хорошо спится. А рядом кабыздох пристроится и тоже спит. Ему же еще и ночью меня сторожить.

Вижу, пес привыкать ко мне начал. Надоело ему на меня днем и ночью кидаться. Вечером я на лежаке устроюсь, а он у дверей ляжет, морду на лапы положит и на меня смотрит. Но уже не рычит, когда я на другой бок поворачиваюсь. И то славно. Я хоть высыпаться по ночам начал, и дневная работа у меня еще лучше пошла.

А между тем я кобеля к себе потихоньку приваживать стал. Лепешку не доем, спрячу, а потом помочусь на нее и ночью кобелю подкидываю. Тот сначала морду воротил, а потом обвыкся и жрать лепешки принялся. Он ее проглатывает враз, а вместе с хлебом к запаху моему привыкает.

Как-то однажды мой охранник опять уснул. Повод у него из рук выскользнул, он и не заметил. А кобель свободу почуял, на меня налетел, с ног сшиб и к горлу потянулся.

«Все, – подумалось. – Загрызет».

А псина меня в лицо язычиной своей мокрой лизнул и хвостом завилял. Совсем принюхался, значит.

За заботами и работой зима пролетела. А как только весенять стало, лед на реке вскрылся и первые гости к Булгару с товарами потянулись, так я и сбежал.

Ночь безлунная выдалась, небо тучами затянуло, так что даже звезды не просматривались. Темень хоть глаз коли, все одно, что слепым, что зрячим ни зги не видать.

Дождался я, когда челядь Ильясова угомонится, кабыздоха за ухом почесал.

– Прощай, дружок, – шепнул ему, а он на спину перевернулся и пузо подставил.

– Нет, – я ему говорю, – пускай кто другой теперь тебя чешет.

Из барака выбрался, через двор прошмыгнул и дверку в домину приоткрыл. Не зря я все это время таким тихим был. Что сам Ильяс, что обалдуи его к моему безропотному повиновению привыкли, следить за мной перестали, а мне как раз того и надобно.

Несколько раз я в домине бывал. Запомнил, как клети на мужской половине располагаются, потому теперь потемну шел уверенно. Вот и еще одну дверку нащупал, за ней опочивальня Ильясова располагается. Вон, как торговец храпит, только бурки от задницы отскакивают. Скрипнула дверка, щелку приоткрыла, светом от ночника на полу полоску бледную прорисовала. Не любит Косоглазый во мраке спать, то ли боится темноты, то ли ему при свете спится слаще. В эту щелку я протиснулся, а дверку за собой прикрыл, чтобы ненароком кто не заметил.

Дрыхнет Косоглазый, а рядом с ним один из детин его пристроился. Крепко спят. Видно, миловались весь вечер, вот и притомились. Только теперь я понял, почему на Ильясовом подворье баб не было. Ни к чему торговцу бабы, ему с мужиками интересней. Хотя, может, и не мужики они вовсе? Ишь, как во сне обнимаются.

Над ложем ковер узорчатый работы дивной, а на ковре сабли кривые и кинжалы в ножнах дорогих развешаны. Здесь и мой меч пристроили. Я его сразу приметил, как только впервые тут оказался. Велели мне в опочивальне уборку устроить, пыль вытереть и полы помыть. А я что? Мне сказано, так я сделаю. Убрался я тогда на славу. Ильяс, на что привередливый, а и он меня за старание похвалил. И не заметил он даже, как не стерпел я и нежно меч свой от пыли отер и маслом конопляным из лампы смазал, чтоб он без меня в хандру не ударился да ржаветь не вздумал. Теперь вот сгодится его клинок отточенный.

На цыпочках, опасаясь до поры сон моих мучителей потревожить, прокрался я к ковру, меч осторожно с ковра снял, к ложу подошел, размахнулся покруче и со всего маху рукоятью меча детине в лоб засветил. Всхрапнул он, спросонья не разобрав, кто его в этот ночной час приласкал, да так в неведении и остался. А Ильяс от шума очнулся, рот раззявил, чтобы на помощь позвать, но я ему быстро его вопль обратно в глотку загнал. С такой радостью ему локтем поддых врезал, что крик его сразу в змеиный шип превратился.

Смотрит он на меня изумленно, все никак понять не может, почему я из дурачка безропотного снова умным сделался.

– Что, – говорю ему тихо, – не нравлюсь я тебе такой? Коловка моя… мама залугает… был дурак, да весь вышел.

Он лишь засипел в ответ. Понял, что провел я его. Глаза выпучил, бороденкой трясет, на полюбовника своего косится, а сказать ничего не может, только по щеке его слезинка пробежала. Значит, жалко дружка стало.

– Не хнычь, – я ему, – живой он. Но если гоношиться вздумаешь, так я его враз порешу, и рука не дрогнет.

Затрясся он, зубами заскрипел, застонал от бессилия. Взглянул я на него, и улыбки сдержать не смог – пущай помучится, морда брехливая, как я все это время мучился.

– Ты еще ответишь за это, собака! – прошептал Косоглазый.

Тут такая злость на булгарина меня обуяла, что я себя едва в руках удержал. Знал, что стоит злости этой хоть чуть-чуть слабину дать, так может что угодно случиться. Однажды с Зеленей мы в поединке сошлись, не по злобе, а по-дружески, так он меня разобидел ненароком, и за то я болярину чуть шею не свернул. Потемнело у меня в глазах в тот раз, не помню, как меня от него оттащили. Вот и теперь я к помутнению в рассудке близок был, но сдержался все-таки. Только еще раз булгарина кулаком треснул и успокоился.

– Сознавайся, куда жену мою подевал? – сказал ему, как только он в себя приходить начал.

– Какую жену?

– Любаву мою, – замахнулся я на него. – Ту полонянку зеленоглазую, про которую я тебя тогда расспрашивал.

– Понял, о ком ты, понял, – поспешно закивал Ильяс. – Все расскажу без утайки.

– Ну?!

– Уж такая она была непокорная, что ее никто брать не хотел. В покупателей плевалась, одному лицо ногтями исцарапала, а кому нужна рабыня, которая ночью прирезать может? Еле-еле с рук ее стряхнул. Считай, даром отдал, да еще и приплатить готов был, чтоб только забрали ее.

– Кто ее забрал?

– Человек знатный. Он прислужника своего ко мне прислал. Обо мне же слава по всей земле идет, и каждый знает, что лучший товар…

– Хватит себя нахваливать, – оборвал я его. – Где она?

– В Итиле она. В Хазарской столице. Ее же большой человек, телохранитель самого кагана Хазарского, себе забрал, – ответил Ильяс и вздохнул. – Ох, и намается он с ней.

– Значит, в Итиле она?

– Если жива еще. У них непокорных женщин не жалуют. Враз шкуру спустят, – сказал он злорадно, но тут же пожалел об этом.

Лопнула кожа на моем кулаке от крепкого удара, а Косоглазый еще и щербатым сделался. Выплюнул зуб выбитый, сукровицу проглотил и расплакался вдруг.

– За что ты меня? – говорит. – Я же и тебя, и ее кормил-поил и не обижал вовсе.

– Нужна бы нам была твоя забота, если бы мы вольными были, – сказал я и костяшку окровавленную пососал.

Тут смотрю: бугай зашевелился, в себя приходить начал, я его еще раз по лбу огрел, он и успокоился.

– Не бей его, – взмолился Ильяс. – Что хочешь у меня проси, только его не бей.

– Просить тебя ни о чем не буду, а что мое по праву, ты и так вернешь, – сказал я. – Где золото мое? Где камень самоцветный?

– Отдам, отдам, – закивал торговец. – Здесь все, вон в той шкатулке спрятано.

Открыл я шкатулку, достал кошель, на вес попробовал.

– Что-то легок он больно, – говорю.

– Так ведь расходы, – ответил Ильяс. – Опять же Искандеру пришлось заплатить…

– Ладно, – решил я. – Больше требовать с тебя не стану. Ты же и впрямь меня зиму целую кормил.

Раскрыл я кошель, убедился, что рубин на месте.

– Слеза Аллаха, говоришь?

– Это я так, – покосился на меня Ильяс, – чтобы красивее было.

– Кровавая слеза у твоего бога.

Связал я его покрывалами покрепче, кляп из тряпок сделал да в рот ему забил, чтоб он до поры шум не поднял. Небось, когда дружок его в чувства придет, развяжет. Вышел из домины постылой и, таясь, словно тать, с базара невольничьего уйти поспешил.

На выходе сторож меня остановил.

– Уходишь? – спрашивает.

– Ухожу, – говорю.

– Да хранит тебя Аллах.

– Вот, – протянул я ему несколько золотых. – Это детям твоим на гостинцы.

Поблагодарил меня старик и показал, в какой стороне причал. Простились мы, и я по улочкам кривеньким побежал.

Добежал до пристани, смотрю – ладья на волнах качается. Спустили ее на воду, значит, поутру кто-то в путь дальний собирается. Мне это на руку. Выбраться из Булгара надобно, пока Ильяс тревогу не поднял, а там уж раздумывать будем, как мне до Итиля добираться.

А с реки ветер холодный, кажется, что всю душу выдует. Не позавидуешь кормчему, который добро на ладье остался охранять. Укутался он, возле рулевого весла прилег, дремать пытается, но разве в такой холодрыге уснешь? Вот и ворочается да ругается тихонько. Его товарищей не видать. Видно, где-то в граде, в тепле заночевали, а ему мерзни. Впрочем, он бы мне тоже не позавидовал, если бы увидел, как я донага раздеваюсь, одежу в узел тугой стягиваю да, ежась под ветром, в воду ледяную лезу.

Ну а мне, после зиндана, уже ничего не страшно. Знаю, что ежели Ильяс тревогу подымет, так мне еще хуже будет. Потому и поплыл.

Повезло мне. Добрался до ладьи, на весла влез, кое-как до борта дополз, ухватился окоченевшими пальцами за брус, тело одеревеневшее через него перекинул. Самого трясет, судорогой руки-ноги сводит, а я под помост влез, а там мешки мягкие плотно набиты. Я один скрюченными пальцами развязал, а в нем рухлядь мягкая – меха дорогие. Вот что, значит, купец из Булгара вывозит. Куда только? Так это я поутру узнаю. Если доживу, конечно, до утра.

Растер я тело, как смог, кровь разогнал, оделся да в рухлядь зарылся. Протрясло меня как следует, но отпустило. Даже согрелся немного среди шкур лисьих да куньих и подремать немного умудрился.

Уже перед тем как совсем уснуть, прошептал тихонечко:

– Слава тебе, Семаргл-Переплут, за то, что кормчему глаза отвел. Позволил мне незамеченным на ладью перебраться.

Это сейчас, спустя столько лет, я порой удивляюсь: как это мне удавалась из самого пекла неопаленным выскочить? А тогда об этом даже не думалось. Была цель. Было желание. Вот и летел я к цели, словно стрела, умелой рукой пущенная. Казалось, что встань передо мной гора высотой до небес или пропасть бездонная, все одно не заметил бы препятствий этих на пути своем. Перемахнул бы и дальше полетел.

«Нельзя… невозможно» – эти слова уже потом ко мне пришли, а в тот миг я о них и не вспомнил даже. Лишь одно меня вперед двигало, одно за собой тянуло, чувствовал я себя виноватым сильно перед женой своей. Перед собой оправдаться сил не было. Если бы тогда в заснеженном лесу и после – в светелке вышгородской – я слабины бы не дал да на тело Ольгино, молодое, сильное, зовущее, не соблазнился, разве позволил бы я Любавушке моей в полон попасть? Виноват я. Со всех сторон виноват. И жизнь «если бы» не признает…

Вот и старался я вину свою загладить.

Меня гром разбудил. Тяжелый раскат вспыхнул в моей голове и дрожью отозвался в теле. Я постарался зарыться как можно глубже в меха, чтобы хоть на мгновение продлить внезапно прерванный сон. Какое там! Даже здесь, под кучей пахнущих кислым шкур, гром пробивался ко мне, прогоняя остатки грез. Странный гром. Частый. Словно решил Перун от какой-то неведомой радости в бубен постучать. Только бубен у него огромный, в целое небо размером. Бьет в него Громовержец, а Сварожичи под этот ритм разухабистый приплясывают.

Вот только откуда грому-то так рано взяться? До первых гроз весенних еще не близко. Только лед с рек сошел, земля еще стылая, а вода ледяная. С чего гроза-то?

Когда вспомнил, где я и как очутился здесь, понял, что это не гром вовсе. Вот тогда совсем проснулся. Поморщился от барабанного стука и наружу из шкур полез. А барабанщик бьет ладно, и в ритм его уханию скрипят весла в укрепах. Спешат куда-то ладейщики, потому и часто громыхает над студеной рекой. А куда спешат? Вот и узнаем сейчас.

Выбрался я из-под помоста на свет Божий. Глаза на солнышко весеннее прищурил. А барабанщик вдруг с лада сбился, закричал гортанно, руками замахал. И гребцы весла побросали, на ноги вскочили. От такой прыти людской закачалась ладья, едва бортами реку не зачерпнула. Видно, решили ладейщики, что демон неведомый из Нави вырвался да на их суденышко утлое набросился. Загалдели, за оружием потянулись. Несдобровать бы мне, если бы я руки кверху не поднял да не закричал:

– Помогите, люди добрые! Не от хорошей жизни я к вам на ладью забрался!

Глаза-то прищурены, считай, что и не вижу ничего, только слышу, как притихли они. Ждут чего-то.

– Это что за невидаль такая? – кто-то по-булгарски спрашивает.

– Человек я, – отвечаю, а сам веки тру, чтоб быстрее к свету привыкнуть.

– Разбойник?! – разглядел я, кто это ко мне с расспросами пристает.

Мужик невысокий, волосами и бородой курчавой черен. Брови густые на переносице срослись, глаза с прищуром и кожа на щеках смуглая. Нос орлиный, а в усах проседь. Одет небогато, но ладно. И корзно на нем добротное, и сапоги справные. По всему видно, что он у них за главного. Вот к нему я в ноги и кинулся:

– Не погуби, добрый человек. Мне в Итиль-город скорее надобно. Уж не туда ли вы путь держите?

– А хоть и туда, – он мне с опаской отвечает. – Только с какой радости нам тебя до столицы Хазарской везти? Скинем за борт, и дело с концом. Нам лишний груз ни к чему.

– А я вот… – достал я кошель из-за ворота. – Заплачу за перевоз деньгою звонкой. Сколько вам надобно?

– А если пять дирхемов серебряных запрошу? – Понял купчина, что с меня приварок нежданный получить можно, торговаться стал, значит, пока убивать меня не собираются.

– Я вам и шесть отдам, – взмолился я, – только до Итиля в целости меня доставьте.

– А не обманешь? – спросил чернявый примирительно.

– Нет, не обману. Богами клянусь, что сполна рассчитаюсь, – вынул я из кошеля золотой. – Вот и задаток, – говорю. – А если поторопитесь, то еще сверху три дирхема дам.

– Проходи, гость дорогой, – попробовал купец золотой на зуб, кивнул одобрительно, шагнул в сторону, мне на помост путь открыл да рукой на шатер, что пристроили на носу ладейном, указал. – Мы люди честные и договор блюсти согласны.

Так и поплыли мы дальше. И первая гроза меня уже в Итиле-городе нагнала. Только я на пристань ступил, с попутчиками своими расплатился да у грузалей узнал, где дом Авраама бен Саула искать, тут она на меня и нахлынула. Я по раскисшей земле вперед скользил да с Перуном переругивался, а в душе у меня птицы радостные пели. Чуяло сердце, что недалеко теперь суженая моя, что увижу ее скоро, а сердце-то не обманешь.

– Эй, чего мешкаешь? – скрипучий голос старика Асира пробудил меня от воспоминаний. – Давай, поднимайся сюда. Ждет тебя Авраам.

– Иду, – сказал я.

– Ты не боись, – наставлял меня старик перед дверью. – Авраам – человек добрый. Он зазря никого не обижает. Говори смело, с чем приехал, а я толмачить буду.

Он распахнул ярко размалеванные створки, и мы вошли в просторную горницу. Здесь стоял маленький столик, накрытый расшитой скатеркой. На столе стоял чудной светильник о семи рожках, который освещал горницу. За столиком сидел благообразный, красиво одетый пожилой человек. Длинная, завитая кольцами борода спадала на его увешанную тяжелыми гривнами грудь. Курчавые седые волосы ниспадали на широкие плечи. Он внимательно оглядел меня с ног до головы, огладил бороду и поправил маленькую шапочку, прикрывавшую его макушку. Затем постучал пальцами по столешне, повернулся к Асиру и тихо сказал что-то, кивнув на меня.

– Авраам бен Саул спрашивает, – проскрипел старик, – кто ты? Зачем пришел к нему, скромному слуге Создателя?

Я учтиво поклонился, коснувшись кончиками пальцев пола.

– Дядя твой, Соломон-лекарь, велел тебе, Авраам бен Саул, поклон передать. А с поклоном вместе вот это доставить, – вынул я из кошеля рубин.

Асир осторожно взял у меня камень, с бережением поднес его к столику и положил перед Авраамом. Тот мельком взглянул на рубин, потом бросил взгляд на меня и снова сказал что-то старику. Асир попытался возразить, но иудей жестом остановил его и повторил свои слова.

– Он велел, – пояснил мне Асир, – чтобы я оставил вас, – вздохнул он тяжко и вон поковылял.

– Я вижу, – сказал Авраам, как только старик прикрыл за собой дверь, – что ты честный человек.

– Во лжи уличен не был, – склонил я голову.

– Ты не удивляйся, что я на вашем наречии говорю, – улыбнулся Авраам. – Меня еще в детстве Асир выучил. Состарился он совсем, – вздохнул иудей. – Жалко его, вот и попросил его толмачом побыть, чтоб он себя при деле чувствовал.

Он встал из-за стола, подошел ко мне и сказал негромко:

– Как умер Соломон?

Рассказал я ему о смерти друга и наставника своего. Все рассказал, без утайки. И как его в порче обвинили, и как на правиле казнить хотели, и как помиловала его Ольга в последнее мгновение. А за окном продолжала бушевать гроза. Словно сама природа оплакивала ушедшего из жизни хорошего человека.

Смахнул украдкой слезу Авраам, когда я рассказ свой закончил, потом помолчал немного и сказал наконец:

– Я знаю тебя. Ты княжич древлянский, сын Мала Нискинича?

Я от удивления даже рот раскрыл. А иудей со стола светильник взял, подошел ко мне и прямо в глаза заглянул с интересом великим.

– Писал мне про тебя дядя, – сказал он. – Обо всех делах, что в Куяве творятся, сначала я узнавал, а потом уже кагану докладывал. Хорошо о тебе Соломон отзывался. Говорил, что Куяве такой правитель, как ты, очень даже полезен будет.

– Не правитель я, до сих пор полонянином у Святослава считаюсь, – смутился я и в сторону глаза отвел, пристального взгляда не выдержал.

– Это ничего, – сказал Авраам. – Разве может постичь человек промысел Создателя? Вон, каган наш тоже по молодости у отца хуже раба последнего был. С челядью за одним столом питался, со слугами вместе спал. Только однажды Создатель так его жизнь повернул, что он на самой вершине оказался. Как знать, что завтра будет? Как знать?

– Я к тебе не только из-за рубина пришел, – сознался я и на Авраама взглянул. – Соломон сказал, что ежели нужда у меня будет, то можно к тебе за подмогой обратиться.

– Вот поедим сейчас и расскажешь, – кивнул иудей и светильник на стол поставил, взял со скатерки рубин алый и сквозь него на пламя взглянул. – Наверное, проголодался с дороги-то?

– Длинным рассказ получится, – пожал я плечами и меч на кушаке поправил.

– А я не спешу никуда, – Авраам рукой на скамью, что у стены стояла, указал. – Присядь, а я пока велю, чтобы нам еды и питья подали.

После того как поели мы и вина доброго выпили, Авраам дверь поплотнее притворил и сел напротив.

– Ну, рассказывай давай, в чем нужду терпишь. А потом решим, чем я тебе помочь смогу.

28 апреля 954 г.

– Ну, и чего же ты остановился? Проходи, Якоб. Давно ты меня, старика, не навещал, – Авраам был сама любезность, и это сильно озадачило телохранителя кагана Хазарского.

Осторожно, словно в логово дикого зверя, Якоб вошел в дом ребе.

Он не ожидал, что Авраам позовет его, тем более что в последнее время их отношения совсем испортились. И вдруг сегодня утром к Якобу пришел старый Авраамов слуга и принес приглашение на обед. Воин долго думал, прежде чем решился ответить на приглашение. Сослаться на занятость он не мог, ведь только вчера при всех каган наградил его свободным днем. Авраам, конечно же, слышал это, и теперь отказ мог быть воспринят как неуважение к почтенному ребе. А сейчас начинать открытую войну Якобу совсем не хотелось.

Идти тоже не хотелось. Он мечтал о том, чтобы провести весь сегодняшний день с Рахилью, и теперь злился оттого, что все его мечты пошли прахом.

«И зачем я понадобился этому хрычу?» – подумал Якоб, но все же сказал старому слуге, что он непременно придет.

И вот теперь, перешагнув порог этого столь ненавистного ему дома, он понял, что его опасения были напрасны. Авраам сам вышел его встречать, а это было большой честью. Ребе так радовался, что Якоб все же навестил его. Так радушно угощал его прекрасным вином и изысканными блюдами, что воин поверил в искренность Авраама.

«Может, прав ребе, – подумал он, вполуха слушая болтовню Авраама. – И не стоит ворошить прошлое. Ведь сына его все равно не вернешь, а обвинять меня в том, что я занял его законное место, по меньшей мере несправедливо. Ведь я же не виноват в том, что… Что он говорит?»

– Что ты сказал? – переспросил Якоб вслух и почувствовал, как его ладонь, сжимающая серебряную чашу с вином, покрывается липким потом.

– Я говорю, – повторил Авраам. – Что мне доподлинно известно, кто стал виновником нападения на кагана и смерти моего сына.

– И кто же этот злодей? – воин поставил чашу на стол и вытер ладонь о скатерть.

– Это ты, – спокойно сказал ребе, словно разговор шел о погоде или о том, какую прибыль в этом году принесет торговля с Маракандой.

– Ты шутишь? – Якоб рассмеялся.

– Нет, – ребе как будто не заметил веселья воина.

– Ты знаешь, чем может обернуться такое обвинение? – Якоб подхватил чашу со стола, повертел ее в руках, словно решая: допить вино или плеснуть его в лицо Аврааму?

– Знаю, – кивнул тот как ни в чем не бывало, немного помолчал, а потом добавил: – У меня есть доказательства.

Воин одним махом выпил терпкий напиток и со стуком поставил чашу на место.

– Это глупости, – сказал он. – Откуда у тебя могут появиться доказательства, если их не может быть?

– Все очень просто, – ребе привычно застучал пальцами по столу. – Ты не знаешь, в чьем доме останавливался Иосиф перед охотой?

– Откуда мне знать, – пожал плечами Якоб.

– А я знаю, – сказал Авраам и посмотрел воину в глаза.

Он выдержал долгую паузу, и только стук его пальцев о столешню говорил о том, что Авраам сильно волнуется. Он подождал еще немного, потом вздохнул и сказал:

– Это же был твой дом, Якоб бен Изафет.

– С чего ты взял?

– А разве я не прав? – Ребе не спускал глаз с Якоба, будто ждал, что тот сейчас начнет каяться. – Давид говорил мне перед отъездом, что у Семендера его ждет друг, который обещал помочь с охотой. И даже предложил свой дом, чтобы кагана никто не потревожил.

– Ну и что? – вновь пожал плечами воин. – Это и не дом вовсе, а так… охотничья хижина.

– Значит, этот… эта охотничья хижина была твоя? – Авраам убрал руку со стола, сжал пальцы в кулак и снова разжал.

– Это ничего не доказывает.

– Конечно, – согласился ребе. – Кстати, не ты ли посоветовал моему сыну взять в заложницы дочь того кухаря?

– Какого кухаря? – Якоб вдруг пожалел, что на званый обед не прихватил с собой оружие.

– Ну, того кухаря, который попытался расквитаться с каганом за смерть дочери.

– Какого еще кухаря?! – Воину показалось, что его тело сжимается в тугую пружину.

– Твоего кухаря. Того самого, которому ты рассказал, как воины кагана надругались над его дочерью. – Пальцы ребе снова сжались в кулак и уже не разжимались. – А почему ты ему не признался, что снасильничать над девчонкой была твоя придумка?

– Что ты несешь?!

– Да, – кивнул головой Авраам. – Ты все отлично рассчитал. Ты так долго жил среди аланов, что был уверен: кухарь станет мстить за смерть дочери. А потом появишься ты и на глазах у Великого кагана расправишься с горсткой дикарей. И все. Он заметит тебя, приблизит, возьмет в Итиль… а все оказалось еще лучше. Твой друг Давид погиб, застигнутый врасплох, и ты с легкостью занял его место. На это ты, наверное, не рассчитывал. Ты ударил кухаря мечом и посчитал, что истина навсегда останется там, в горах.

– Глупость. Полная глупость. Ты все выдумал, Авраам, чтобы разозлить меня. Я скажу о твоих глупых обвинениях кагану, и тогда он, несмотря ни на что…

– А ведь ты его не добил. – Впервые за все это время Авраам позволил себе улыбнуться. – И Создателю было угодно, чтобы он выжил, а я его нашел.

Пружина разжалась.

Словно голодный барс на добычу, Якоб бросился на ребе. На лету он опрокинул стол. Дорогие серебряные блюда зазвенели по полу. Остатки еды разлетелись в разные стороны. Вино пролилось из позолоченного кувшина и кровавым пятном растеклось по белой скатерти.

Воин этого даже не заметил. Он видел лишь насмешливые глаза Авраама. Он хотел лишь сжать пальцы на горле своего врага. Он мечтал о том, как ребе захрипит, засучит руками, задергается в смертельной судороге и замолчит навсегда, унося его тайну в могилу…

Его мечте не суждено было осуществиться. Неожиданно на его пути встал, появившись неизвестно откуда, человек. Резко, наотмашь этот человек ударил воина кулаком по затылку, затем коленом в пах, а потом носком сапога под коленку. Если бы не злость. Если бы не ненависть. Если бы не страх…

Якоб взревел, упал и принялся кататься среди разбросанных по полу объедков, стараясь унять страшную боль.

– Ненавижу! – сквозь стиснутые зубы выдавил он. – Ненавижу!

– Зря ты так, – Авраам перестал улыбаться. – Ненависть ослепляет. Вот ведь разошелся. – Он неторопливо поднял стол и принялся собирать разбросанную посуду. – Вино разлил, скатерть дорогую испортил. Зачем?

– Ты убьешь меня? – Якоб почувствовал, что боль отступает.

– Зачем? – вновь спросил Авраам. – Ведь Давида все равно не вернуть. – Он тяжело вздохнул и потер веко, словно ему в глаз попала соринка. – Мне не нужна твоя смерть. – Ребе резко повернулся и взглянул на воина. – Мне нужна твоя жизнь.

– Чего ты хочешь?

– Вот это другой разговор, – сказал Авраам. – Вставай. – Он протянул Якобу руку. – Не пристало личному телохранителю и начальнику стражи Великого кагана Хазарского валяться на полу. Тем более перед иноземцем, – кивнул он на незнакомца.

– Кто это? – Якоб зло взглянул на своего обидчика.

– Всему свое время, – ответил ребе. – А пока давай поговорим.

– О чем? – Воин встал, попрыгал на пятках, отряхнул одежду от остатков недавней трапезы и сел на свое прежнее место.

Он старался сохранять спокойствие, но его правая щека предательски подергивалась, выдавая волнение. Сидел, ежился, и больно ему было, и досадно, и не хотелось обиду свою выказывать. Но ребе этого словно не замечал. Он хлопнул в ладоши, и тут же появились слуги, быстро убрали следы недавней драки, накрыли стол свежей скатертью, заменили блюда и поставили новый кувшин вина. Все это время и воин, и ребе, и таинственный незнакомец сохраняли молчание. Якоб несколько раз бросал на незнакомца взгляд, словно стараясь понять, что это за человек. Но незнакомец стоял себе в сторонке, разглядывал затейливый узор огромного ковра, висевшего на стене, и казалось, что его совершенно не интересует, о чем беседуют эти люди.

– Так о чем ты хотел говорить? – Как только слуги удалились, Якоб тут же нарушил молчание.

– О том, что вокруг кагана Иосифа немало врагов, – сказал Авраам. – И если помнишь, у него нет наследника, и неизвестно, кто станет во главе страны, как только Создатель призовет его к себе.

– Ты предлагаешь… – Якоб осекся, поерзал на сиденье и вновь взглянул на незнакомца.

– Я предлагаю, – кивнул Авраам, налил из кувшина вина и протянул чашу воину. – Я предлагаю тебе еще лучше заботиться о безопасности носителя Божественной силы, как и подобает преданному телохранителю.

Якоб взял чашу, невольно скривился, словно вместо вина в нее налили яду, взглянул на Авраама, стараясь понять, к чему клонит ребе.

– Преданному душой и телом, – продолжал тот. – А рядом с этим телохранителем будет его верный друг и учитель, который иногда сможет удержать молодого ученика от необдуманного поступка и подсказать, что в данный момент необходимо Великой Хазарии. Конечно же, учитель простит своему ученику гибель сына, и ни одна живая душа не узнает, что на самом деле случилось той ночью в горах. Правда… – Авраам сделал паузу, налил себе вина, – если учитель внезапно покинет своего друга… случайно занедужит от дурной пищи или, споткнувшись, упадет на острый кинжал… в тот же день каган узнает горькую правду о том, что тот, кому он доверил свою жизнь, однажды решил на эту жизнь покуситься. А Иосиф не любит изменников. И смерть телохранителя будет ужасной. Итак, – ребе поднял чашу, – за нашу дружбу?

– Мне надо подумать, – поморщился Якоб и колено отбитое незаметно потер.

– Зачем? – в третий раз за этот вечер спросил Авраам. – Ведь уже все решено.

Воин повертел чашу в руке, потом вздохнул и сказал:

– За дружбу.

– И о нашем разговоре никто не должен знать, – ребе сделал маленький глоток и отставил чашу.

– А он? – Якоб кивнул на незнакомца.

– Он не понимает нашего языка, – ответил Авраам и улыбнулся.

Промашка вышла у Авраама. Сам того не ведая, он меня свидетелем заговора своего сделал. И невдомек было иудею, что понимал я, о чем он с Якобом договаривается. Ведь хазарское наречие так с булгарским схоже. Невольно мне старый Асир помог, когда толмачить стал, и мне свои знания показывать не пришлось. Так и остался Авраам в неведении, что я и без толмача его понимаю, потому и не таился он, Якоба на дружбу подбивая. Именно в этот момент я понял, что поступил правильно, не сказав Аврааму всего. А через несколько лет эта тайна мне добрую службу сослужила.

Вот только в тот миг мне не до заговора хазарского было. Совсем другое меня волновало – когда же Авраам к моему делу приступит? Стоял я, помалкивал, а у самого сердце от волнения ухало, и ноги от нетерпения судорогой сводило.

Дождался.

– Что ж, – ребе довольно потер ладонь о ладонь. – Теперь нашу дружбу делом закрепить надо бы.

– Что еще? – насторожился Якоб.

– Да ты не волнуйся так, – улыбнулся Авраам. – Это пустяк мелкий. Одолжение дружеское, и не более того.

– И чего же ты хочешь?

– Я слышал, что у тебя рабыня появилась. – Я почувствовал, как после этих слов Авраама у меня по спине побежал холодок.

Больших сил мне стоило невозмутимость сохранить. Стоял себе в сторонке да на ковер этот дурацкий пялился, словно мне нет дела – о чем там хазары меж собой толковище ведут.

– Ты ее Рахилью зовешь, кажется? – продолжал ребе.

– Я смотрю, от тебя ничего не скроешь, – Якоб поставил свою чашу на стол и взглянул на Авраама.

– Ты прав. Мне многое известно. Так что там у тебя с этой рабыней?

– В служанках она, – небрежно бросил воин.

– Это понятно, – подмигнул Авраам. – А ты ее продать не хочешь?

– Тебе, что ли? – Якоб посмотрел на ребе.

– Зачем мне? – пожал плечами Авраам. – Вот ему, – он указал на меня.

Якоб еще раз окинул меня с ног до головы презрительным взглядом и вновь обратился к ребе:

– А ему она зачем?

– Видишь ли, – Авраам подался вперед. – Она его жена.

Воин немного помолчал, точно обдумывая что-то, а потом вдруг расхохотался.

– Жена? – сквозь смех переспросил он.

– Да, – сказал Авраам. – Он за ней из Куявы пришел. Выкупить хочет. И потом, разве ты забыл завет Моисеев? Не возжелай жены ближнего своего.

– Ближнего? – Воин перестал смеяться и очень серьезно посмотрел ребе в глаза. – С каких это пор, Авраам, ты гоям помогать решил?

Понял ребе, что оплошность совершил, но быстро сообразил, как из неловкого положения выбраться.

– Непростой это гой, – сказал. – Он у себя в Куяве большой вес имеет. А каганату сейчас не нужны распри с Киевом. Нам и печенегов с Византией хватает. Так что нам Куява, как союзник, очень даже пригодится. Тем более что гой золотом расплачиваться собирается.

– За рабыню золотом? – удивился Якоб.

– За жену, – поправил его Авраам.

Вновь задумался воин. Тишина повисла в горнице. А мне вдруг душно стало. Так душно, что захотелось ворот на рубахе рвануть да по роже этой сытой кулаком заехать. Но нельзя. Нужно чуркой безмозглой прикидываться, делать вид, что мне их разговор неинтересен вовсе, чтобы ненароком не спугнуть, чтобы торжище мирно прошло. Такое условие мне Авраам поставил, когда в этом деле помочь согласился. Вот и делаю вид, что ничегошеньки не понимаю, удивляюсь только – как в ковре ненавистном еще дыру взглядом не прожег. А сердце в груди ухает, кровь в висках стучит. Успокаиваю себя, из последних сил сдерживаюсь, только в левой руке у меня боль сильная. Может, я ее об Якоба отбил, когда он на Авраама кинулся, а может, вся моя душевная мука сейчас в руке собралась?

– Так и быть, – говорит воин. – Только вначале золото покажи.

– Вот оно. – Отвязал Авраам от пояса кошель и на стол мое золото сыпанул. – Здесь тебе на десяток таких, как Рахиль, хватит.

Взглянул Якоб на кругляши блестящие и головой кивнул:

– Завтра с утра велю, чтоб ее к тебе привели.

– Зачем же до завтра откладывать? – Авраам сказал. – Пока ты здесь был, я слугу к управляющему твоему за ней послал. Ты не обидишься за то, что твоим именем ее доставить приказал?

– Ладно, – махнул рукой Якоб, золото в кошель сгреб и себе забрал. – Между нами если… яблочко-то с кислинкой, – вновь засмеялся он. – Да и надкушено. Так что от него почти один огрызок остался. Нафан! – крикнул он громко, дверь приоткрылась, и в горницу просочился низкорослый вертлявый мужичонка с хитрющими глазами и ехидной улыбочкой на лице.

– Звал, хозяин? – спросил он.

– Ты Рахиль привел?

– Как ты и велел, хозяин, – мужичонка учтиво поклонился ребе, а на меня лишь взгляд скосил и скривился, точно мокрицу увидел.

– Оставь ее здесь. Продал я ее, – сказал Якоб и встал. – Что-нибудь еще, ребе?

– Пока нет, – сказал Авраам. – Надеюсь, что еда тебе понравилась?

– И питье отменное, – склонил голову воин.

– И битье, наверное, тоже по вкусу пришлось, – тихо-тихо, чтоб никто не услышал, прошептал я.

– Ну вот, Добрын, – как только Якоб с Нафаном ушли, сказал мне ребе. – Я свою часть уговора выполнил.

– Где она? – я наконец-то обрел право голоса. – Где?

– Асир! – позвал Авраам, и в дверном проеме показался старик-полонянин. – Приведи-ка сюда ту женщину, что мой гость оставил. Потом проветри здесь да благовония воскури, а то провоняло все псиной.

Он повернулся ко мне и сказал:

– Я благодарю тебя, Добрын, за то, что мне на выручку пришел, когда эта мразь на меня кинулась.

– Может, сочтемся еще, – ответил я поклоном на поклон.

Поднял я от пола глаза и обмер.

Вот она.

Любава моя.

Любавушка.

– Я не буду вам мешать, – шепнул мне Авраам. – Пойдем, Асир, – сказал он старику. – Нам сейчас здесь делать нечего.

И они ушли.

А мы остались.

Я и Любава.

Муж и жена.

Сколько раз я представлял себе, как это произойдет. Сколько раз мечтал я о том, как смогу обнять любимую мою. Как зацелую ее до умопомрачения. Как заласкаю безудержно. Как прощение вымолю за то, что обидел ее, не удержал тогда, в Киеве. Как простит она меня и…

Ничего этого не случилось.

Мы стояли и друг на друга смотрели. И я почему-то боялся, что она сейчас исчезнет. Что это сон пустой. Что в Яви такого быть не может…

Вот она какая стала: исхудала, морщинка над переносицей залегла, а в глазах усталость безмерная, настороженность и… страх.

– Здраве буде, Любавушка, – я удивился своему вдруг осипшему голосу.

– Здрав и ты будь, княжич, – ответила она тихо и глаза долу опустила.

И опять тишина повисла в горнице.

– Что это ты меня, как в детстве, здравишь? – Осторожно я шаг ей навстречу сделал.

А у самого, чую, пальцы дрожат, сердце в груди, как осиновый лист, трепещет и комок к горлу подкатил. Даже дышать боюсь, чтобы ненароком счастье свое не спугнуть. Душно стало, словно летним вечером перед грозой, а в голове мысль:

– Что же это? Почему молчит? Почему глаза на меня поднять боится?

И она, смотрю, словно тетива на луке перетянутом. Чуть тронь, и порвется сразу же.

Рванул я рубаху на груди, словно сердце на волю выпустил, сокровище свое, что меня всю долгую дорогу к Любаве согревало, на свет белый выпростал и ей подал:

– Вот, – шепчу, – это колта твоя. Ты ее давеча у Соломона забыла. Так я вернуть тебе ее хочу, – а сам ей кольцо витое протягиваю.

Смотрю, у нее краешек губы дрогнул. Вроде как улыбнулась она. Или только почудилось мне?

– А это матушка тебе просила с поклоном передать, – и веточку на ладонь рядом с колтой положил.

Взглянула она на Берисавин привет, и лопнула тетива со звоном. Глаза вдруг широко открылись у нее, на меня Любава посмотрела. И отшатнулся я невольно: во взгляде у нее не страх даже, а ужас смертельный разглядел. Схватила она веточку, ко лбу прижала да как закричит:

– Матушка! Да зачем же ты меня в этом мире злом одну оставила?! – И упала на колени к моим ногам.

Слезы у нее из глаз брызнули. По щекам потоком неудержимым полились.

– Матушка, – сквозь рыдания причитать стала. – Матушка моя родненькая. Ушла ты, а я как же без тебя теперь буду?

Плачет она, а я никак в толк не возьму, отчего же она так убивается? Что же такого в веточке той? А Любава мне:

– Это же она мне силу свою перед смертью передала… ой, матушка… – И плечи у нее пуще прежнего затряслись.

Только тут я понял, что мне ведьма с собой в дорогу вручила. И меня в тот миг словно мешком пыльным по голове кто-то огрел. Самому впору в рыданиях захлебнуться. Жалко ведьму старую стало. Видно, предчувствовала она кончину свою, и удар копья булгарского для нее не бесследно прошел. Выходит, я Любаве страшную весточку с веткой этой проклятой из дома привез, вместо радости горем ее из полона встретил. Что же натворил-то я? Что же натворил?

Я рядом с ней на пол бухнулся, обнял ее, к груди крепко-накрепко прижал, глажу по волосам, в глаза, в щеки от слез соленые целую.

– Прости меня, любая моя. Прости. Не одна ты. Я с тобой. Никому не отдам тебя больше. Слышишь? Не отдам!

А вокруг поплыло все, и глаза у меня от чего-то защипало. И почудилось мне, что нас с Любавой туман белесый обволакивать стал. Морок непроглядный окутал и горницу Авраамову от нас скрыл, и стоим мы посреди этого тумана на коленях друг перед другом и друг к другу прижимаемся крепко-накрепко. А из марева голос Берисавин раздался:

– Вы чего это, глупые, убиваетесь? Ну-ка хватит без толку слезы лить! Мне в Сварге Пресветлой они мешают. Вы же вместе теперь, вот и радуйтесь… – И из тумана рука появилась и пальцем строго нам пригрозила.

На следующий день Авраам рассказал, что нашел нас в обнимку спящими. Поднять нас с пола хотел да в опочивальню отвести, но ни разбудить, ни оторвать нас друг от друга слуги не смогли. Тогда он велел нас оставить. Только одеялом пуховым Асир нас накрыл, чтобы на сквозняках не простудились. Так мы всю ночь и проспали.

А потом нас в обратный путь ребе снарядил. Мы решили, что рекой возвращаться резону не будет. Уж больно крюк великим выходил. Напрямки, через Поле Дикое, быстрее получалось. А так домой хотелось, что каждый потерянный день мог вечностью показаться. Вот Авраам нам коней и дал, а еще припасов, одежи теплой, чтоб по ночам не мерзнуть в степи. Любаву мы в мужицкое нарядили, она ростом невелика, за отрока сойдет. И ей спокойней так, и мне. Коли кто по дороге встретится, так к отроку интерес небольшой, а на бабу позариться могут. А она все штаны натягивать не хотела. Противилась чуть не до крику[21].

Только Авраам на нее прицыкнул, она язычок и прикусила. Я ей волосы в пук собрал да под шапку запрятал. Волосами жену Леля не обидела, вот и топорщилась шапчонка пуком. Так и тут ребе не растерялся, натянул шапку ей на самые уши да сверху придавил.

– Так оно лучше будет, – сказал.

А потом нам грамоту подорожную выдал с печатью самого кагана Иосифа, чтоб нам в хазарских землях препоны не чинили. Откуда у него такая грамота взялась, мне неведомо было, однако за подорожную ему поклон низкий отвесил.

– Ты, – поучал он меня, – по бабам каменным коней правь. Они тебя к границе приведут. Вот здесь, – расстелил он на столе козью шкуру, на которой Великая Хазария была нарисована, – река большая протекает, – ткнул он пальцем в змейку синюю. – Византийцы ее Танаисом зовут, а у нас и у вас она Доном прозывается. Вот сюда и направляйтесь. Как увидите Дивов Белых, так считай, что дошли. Тут у нас крепость сильная от печенегов поставлена[22]. Тудуну[23] грамоту покажешь, он вам и коней поменяет, и запасы пополнит.

Попрощались мы с Авраамом, с Асиром обнялись. Старик поначалу с нами уйти порывался. Мечтал он в краю родном умереть. И ребе его от этого отговаривать не стал. Только сам Асир от затеи этой отказался, когда понял, что на коня взобраться не может. Вздохнул он горестно, глаза рукавом утер, а потом сказал:

– Пусть Сварог вам гладкую дорогу выстелют, а мне, видать, так на чужбине помереть и придется.

И уже когда мы в лодке с перевозчиком от острова отчалил и да к берегу дальнему направились, он вдогон крикнул радостно:

– Вспомнил! Всеславом! Всеславом меня матушка нарекла! Из дреговичей я родом! От Всеслава земле родной поклон передайте!

Вот так мы с Любавой в обратный путь отправились. Но не слишком простой для меня дорога к дому оказалась. Не все так просто было у нас с женой моей. Замкнулась она в себе, и от меня, и от мира затворилась. Словно чужая была, тихая и безмолвная. Порой казалось, что не живет она, а спит. Что скажешь ей, то она и делает, а в глазах при этом ни горя, ни отрады, лишь пустота одна. Понимал я, что нелегко ей. Что душа ее надломилась. Потому и не лез к ней, в покое оставил. Бывало с ней такое. В детстве, когда над ней варяг угрюмый надругаться захотел, так же она тогда от света отгородилась, и нелегко было ее обратно к жизни вернуть. Берисава в тот раз из нее страхи выгнала. А теперь не было ведьмы, и что делать с душевным недугом Любавиным, я не знал. Только вера во мне жила. Вера в то, что наладится у нас все и лихоманка постылая от любимой моей отступится. А без веры в счастье и жить незачем.

Так и ехали мы по степи в молчании, от одной каменной бабы к другой перебирались. А вокруг трава подымается, цветы разные, ковыли лохматые. Только на красоту весеннюю мы внимания почти не обращали. Не до красот нам было. Каждый в свои думы погружался, и думы эти у меня были заботные. Все пытался загадку решить, как мне любимую свою от недуга вылечить.

Несколько раз нас разъезды хазарские задерживали, но грамота Авраамова на них безотказно действовала. Отпускали нас воины да еще и снедью делились. Помощь свою предлагали.

Переправились мы через Дон-реку, подивились красоте величавой. Горам высоким, что над берегом возвысились. А выше тех гор Дивы сказочные – белыми, как облака, пальцами из земли торчат. У подножия гор пещеры глубокие, будто глазницы пустые на белом черепе.

Меня даже оторопь взяла, словно я перед самим Кощеем встал. Рука сама к мечу потянулась. А жена не испугалась, вцепилась мне в рукав и в одну из пещер потянула.

Под землей сумрачно и прохладно оказалось. Только здесь я успокоился. Должен вход в пекло горячим быть, а здесь холодок под одежу забирается. И стены у пещеры мелятся, а, как известно, навъе семя меловых знаков остерегается.

Любава между тем Дивам меловым требу совершила, а потом попросила меня в одиночестве ее оставить. Я возражать не решился, вышел на свет, на крутъ вскарабкался, а там поселение немалое. С одной стороны от него овраг, а с другой – ров вырыт. У оврага печи чудные дымят. Трудится народ – гончарным делом занят. Много мастерских горшечных по склонам ютится. Глину здесь же добывают, здесь же в горшки и корчаги выделывают, а потом в печах тех огнем обжигают. Суетится народ, торопится, на меня внимания никто не обращает, видно, некогда им от дела отрываться.

И посреди этого муравейника крепость стоит. Стены у нее белые и все узорами причудливыми изрезаны. Я от удивления даже рот раскрыл.

Тут меня кто-то под локоть толкнул. Обернулся я, а это Любава. И как она вдруг рядом со мной оказалась, непонятно. У меня одежа вся в мелу, а на ней даже пятнышка нет. Словно она по горам меловым не лазила, а прямо из пещеры в единый миг рядом со мной очутилась.

– Как это ты так скоро? – удивился я.

– Это просто место такое сильное, – отвечает она. – Только не всем оно подвластно, – и впервые за весь наш долгий путь улыбнулась. – Пойдем, – говорит, – нам в крепости нужно тудуна повидать, – и к воротам быстро пошла[24].

В крепости белокаменной[25] нас хорошо встретили. Прав был Авраам: тудун, как грамоту увидел, так велел, чтобы накормили нас, напоили и коней, дорогой зануженных, на свежих поменяли.

Переночевали мы последний раз в хазарской земле, а по утру раннему выступили в Дикое поле – в печенежский удел. И тогда у меня лишь одна мысль мелькнула:

«Не приведи, Даждьбоже, нам с печенегами встретиться».

Оказалось, что не напрасно я переживал. То ли предчувствие меня предупреждало, то ли сам я на нас с Любавой беду накликал…

Глава третья

ЗМЕЙ

13 июня 954 г.

Глупая мошка так и норовит забраться в ноздрю. Небось, думает, что там для нее покойней от ветерка хорониться будет. Я чихнул, спросонья не разобрав, себя по лицу хлопнул, оттого и проснулся. Потер сопатку отбитую и подумал:

«К чему это чешется? То ли бражничать скоро буду, то ли кулаком кто-нибудь зуд уймет. Лучше уж бражничать».

Огляделся – степь бескрайняя вокруг, космы ковыль-травы на ветру развиваются. Небо тяжелое над Диким полем нависло, облака, словно снеговые горы, по синеве ползут.

– Как бы дождь не пошел, – вздохнул я и вдруг вздрогнул. – А Любава-то где?!

Второй месяц мы в пути, а все у нас никак сладиться не может. Словно и не родные мы, а так – попутчики случайные. Я и так к ней, и эдак, а она помалкивает, глаза отводит, то коня своего вперед пустит, то приотстанет. Словно нет у нее желания со мной вместе дорогу делить. Извелся я совсем и никак понять не могу: то ли на жену в полоне помутнение нашло, то ли весть о кончине матери ее из себя вывела? Мучаемся оба, и что делать с этим, не знаем.

Я уже подумывать начал, что зря весь поход свой затеял. Да, была у нас любовь, но, быть может, кончилась. Может, и не ждала она меня вовсе? Может, прижилась на чужбине, а я за ней нагрянул совсем некстати?

Сколько раз я поговорить с ней хотел, а все не получалось. Не хотела она со мной разговаривать, отмалчивалась. А я что поделать мог? Насильно же мил не будешь.

Однажды не выдержал. Мы как раз на ерик[26] степной набрели.

Озерко маленькое, посреди простора бескрайнего. И как оно здесь оказалось? Может, Водяной одну из русалок за провинность неведомую от глаз своих подальше прогнал, а может, сама сбежала от нелюбого, как разобрать?

На бережку этого чуда нежданного я привал устроить решил. Костерок развел, воды в котел набрал. В ерике рыба непуганая, так я из рубахи вентерь сообразил. Рукава завязал, ворот в кулак зажал – чем не снасть? Наловил карасиков, на ушицу хватит.

Любава у костерка покружилась, проса в навар бросила. Похлебка рыбная как нельзя кстати пришлась. Поели, водицы из озерка напились…

Не стерпел я тогда. Улучил мгновение, обнял ее, целовать начал. Меня же тоже понять можно. Я же не из железа кованный, а человек живой. А живому и тепла, и ласки хочется, вот и не выдержал. Обрадовался сильно, когда она на мой поцелуй ответила. На миг показалось, что все у нас на лад пошло. Но она вдруг отстранилась от меня, взглянула удивленно и вырываться стала.

– Нет, – прошептала. – Не надо. Не сейчас.

Не стал я ее удерживать. А она из объятий моих выбралась, взглянула на меня укоризненно, отвернулась и заплакала тихонько. Ладошками лицо закрыла.

– Ты прости меня, Любавушка, – повинился я. – Не хотел я тебя обидеть.

– Не винись, – она мне в ответ, а у самой плечики от плача трясутся. – Это я сейчас такая непутевая.

Так мне ее пожалеть захотелось, утешить, приласкать… но постеснялся я. Подумал:

«А вдруг еще хуже сделаю?»

Оставил ее в покое, на озерцо ушел. Присел на бережку, водицей умылся, как будто полегче стало.

– Эх, Любава. Как же мы теперь-то будем? – сказал.

Потом и вправду все успокоилось. Она меня обратно позвала. Я пока похлебку доедал да коней стреноживал, она все травы какие-то собирала. Котел помыла, взвар сготовила. Вкусным питье получилось. На душе от него почему-то легко стало. Смотрел я на Любаву, на небо синее, на степь бескрайнюю, и казалось мне, что все не так уж и плохо. Что наступит день, когда все вспять вернется и будем мы с женою счастливы. Или просто верить мне в это сильно хотелось?

Сморило меня от взвара. Лег я на спину, глаза прикрыл и как будто задремал. Слышал только, как кузнечики стрекочут, перепелка посвистывает и жаворонок высоко в небушко поднялся и в выси песней своей Хорса-Солнышко радует, кони недалече травой хрустят, копытами перебирают, пофыркивают довольно… совсем меня сон одолел, не заметил, как заснул.

И сны мне снились яркие, добрые и красивые…

Но противная мошка вырвала меня из грез. Это сколько же я проспал? Солнышко уже высоко поднялось, к полудню приближается. Наволочь темная наползает. Еще немного, и совсем небо затянет. Кони наши крупы навстречу облакам выставили, жаворонка вчерашнего не слыхать – точно быть дождю.

– Любава, – позвал я жену. – Ты где, Любавушка? – Тишина в ответ.

Искать надобно. Не ровен час, забредет куда-нибудь, так беды потом не оберешься. Тут слышу – в ерике вода плеснула. На рыбу не похоже. Откуда в озерке маленьком такой рыбине взяться? Посмотреть надобно, как бы чего дурного не вышло.

Приподнялся я с земли, огляделся. Так и есть, на озере она. Опростоволосилась, донага разделась, в воду вошла и к середке побрела тихонько.

– Любава, – хотел ее окликнуть, но осекся.

Что-то не так было. Я сразу и не понял, почему мне звать жену расхотелось, только ощутил вдруг, что мне сейчас помолчать лучше. Затаился, смотрю, что дальше будет. Лежу, любуюсь телом жены моей. В сердце томление сдерживаю, а Любава все дальше в озерко заходит. Ерик неглубокий, вода едва груди ей прикрывает, волосы длинные намокли, цветком по глади озерной расплылись – красиво. И отчего-то тревожно.

А Любава на спину легла, руки-ноги раскинула и в небушко запела протяжно. Подивился я – как ее вода держит? А она словно не на зыбкой глади, а на перине пуховой лежит. Голос у нее чистый, к самым облакам поднимается. Заслушался я, улыбаюсь, словно дурачок какой. Совсем разомлел. Не заметил даже, что наволочь уже небосвод затянула, лишь над озерком синий просвет остался.

И тут громыхнуло раскатисто. А потом еще. И запахло в воздухе свежестью вперемежку с травами степными. Испугался я. Любава-то в воде. Как бы ее громом не пришибло. А она и не замечает вовсе, что у нее над головой деется, знай себе песню вытягивает. Я только на ноги вскочить успел, чтоб ее на берег позвать, как тут же молонья небо ожгла. Громыхнуло так, что я от страха зажмурился. Слышу, как Любава закричала страшно, и от этого крика мороз у меня по коже пробежал.

Открыл я глаза, смотрю, по воде пятно кровавое расплывается, а в середке жена моя, и как будто не шевелится.

– Любава! – крикнул я и к ерику бросился. – Любавушка! – С берега в озерцо ухнулся, изо всех сил руками по воде замолотил.

Плыву, а у самого от жути в глазах темнеет, и кажется, что так далеко до нее, что сил не хватит, что сейчас она ко дну пойдет…

Добрался, наконец. Встал на ноги, на руки Любаву подхватил. Мелко же, мне едва-едва озерко до груди достает.

– Сейчас, – шепчу жене. – Сейчас я тебя к берегу… – а сам в дно ногами упираюсь, тащу ее к суше, а она безвольно на руках моих обвисла.

– Любая моя, – тяну ее, а она мокрая, боюсь, из рук выскользнет.

Выволок ее на бережок, к губам ее ухом прижался – вроде дышит.

– Любава!

Она глаза открыла, взглянула на меня и улыбнулась устало:

– Что, любый мой, испужался?

– Ты как, Любавушка?

– Хорошо, Добрынюшка, – отвечает, а сама на бок повернулась, руки к животу прижала и колени к груди подтянула, а по ногам у нее кровь ручейком бежит. – Ты накройся чем-нибудь, а то дождик вот-вот пойдет.

– О чем ты? – Я и не понял сразу, что она обо мне беспокоится.

– Все хорошо, – она мне, – не переживай. Уже все хорошо.

– Как это хорошо? – совсем я растерялся. – Кровь у тебя… что же делать-то?

– Так и должно быть, – простонала она. – В котле отвар, ты мне напиться подай.

– Где?

– Там, возле одежи моей, стоять должен.

– Потерпи, – говорю, – а я сейчас.

Метнулся я вдоль берега, на одежку ее нехитрую наткнулся, смотрю, и котел здесь, а в нем варево мутное. Я его подхватил, одежу сграбастал и обратно поспешил. Но по дороге все же отвар понюхал и на язык попробовал. Мало ли что она там себе наготовила? А вдруг чего злое уварила? Глотнул я зелья и даже остановился, когда понял, что в том котелке наварено. И так мне тошно стало. Так паскудно вдруг, что хоть волком вой.

Вздохнул я и дальше заторопился.

– Ничего не поделать, – сказал себе только. – Видать, мне Доля такую нитку в судьбу вплела. Потом горевать будем, а сейчас нужно жену спасать.

– Принес? – она уже едва говорить могла.

– Принес, – упал я перед ней на колени, голову рукою придержал да котелок ей к губам поднес.

Сделала она глоток, поморщилась, а потом жадно пить начала. А я одной рукой ее, а другой котелок придерживаю, а у самого на душе кошки скребут.

– Что же ты натворила, – не сдержался я, сказал укоризненно.

Поперхнулась она варевом, на меня быстро взглянула, а потом опять за питье принялась.

– Догадался? – спросила она тихо, когда в котелке уже ничего не осталось.

– Да, наверное, не маленький, – сказал я и отбросил котел подальше, словно гадость мерзкую.

– Что содеяно, то уже не воротишь, – тяжело вздохнула она, а потом зло взглянула мне прямо в глаза. – Коли ты все понял, так я тебя неволить не буду. За то, что из полона вызволил, благодар от меня, а теперь поступай, как хочешь, – отвернулась, а саму трясет мелкой дрожью.

– Глупая ты, – я ей в ответ, а сам наготу ее одежкой прикрываю, чтоб не замерзла.

А над нами небо распогаживать стало. Та прореха, что над озерком синела, все больше и больше делалась. Словно раздвигал Даждьбоже воинство Перуново своей могутной рукой, чтобы тучи с облаками нам Солнышко трисветлое не загораживали. Не будет дождя. Погромыхала гроза в вышине, попугала нас и дальше понеслась.

– Где же ты столько крапивы набрала? – спросил я, когда Любава немного успокоилась.

– Тут недалеко, – прошептала она. – К озерку овражек спускается, так там и крапивы, и мать-и-мачехи, и хвоща вдосталь[27]. Видимо, по весне там ручеек просыпается, земля влажная, вот и выживают травы в сухости степной. И потом, – она приподнялась и начала натягивать на себя исподнюю рубаху, – ты же знаешь, коли Марена чего с человеком сотворить задумает, так она ему все, что нужно, под руку подсунет.

– Как же ты решилась-то на такое? – Я помог ей натянуть рубаху, точно она дитятя маленькая. – Ведь это же…

– Все одно, – сказала она упрямо, – я бы ублюдка во чреве своем вынашивать не стала.

– Погоди, – говорю. – Волосы-то мокрые, не ровен час, застудишься. Эк трясет-то тебя.

– Крови я много потеряла, вот и знобит. Это пройдет скоро. Ты-то сам как? – взглянула она на меня.

– Я-то ничего, – поправил я ей мокрые пряди волос.

– Теперь понимаешь, что я испытала, когда ты мне про варяжку сознался? Тоже несладко тогда было.

– Прости меня, Любавушка…

– Будет тебе, – она осторожно коснулась моей руки. – Все быльем поросло. Теперь, вот, сама прощения у тебя прошу.

– Даждьбоже простит, – ответил я. – У меня же зла на тебя нет.

– А обиды?

Помолчал я, бурю в душе утихомирил. На жену глаза поднял, а она сидит, насторожилась вся. Понял я, что готова она от меня любое решение принять.

– Глупость это все, – наконец сказал. – И обида моя не вечная. Сознаю, что твоей вины в том, что случилось, нет никакой. Больно, конечно, но боль эта меньше, чем любовь моя. Назад нам смотреть некогда, надо к дому из степей выбираться. – Помолчал немного, а потом добавил: – А с обидчиком твоим, Богами клянусь, мы еще посчитаемся.

И тут солнышко из плена своего вырвалось, нас лучами своими пригрело, и легче на сердце стало. Принял я то, что произошло, как неизбежное. Так смерть принимают. Без горя великого, но и без радости.

Пока Любава не поправилась, с места нам трогаться нельзя было. Шесть дней мы у озерка степного простояли. О многом было переговорено, многое мы друг другу в те дни простить смогли. Что-то из прежней нашей жизни вернуть сумели, а что-то навсегда там, в юности нашей, оставить пришлось. С трудом Любава на поправку игла. Нелегко такие вещи проходят. Нелегко раны телесные затягиваются. А душевные раны еще дольше болят.

Я помогал ей, конечно, чем мог, но только если бы не желание ее могучее да не силы, что мать ей с веточкой заветной передала, не выжила бы она после содеянного. Но, видимо, Даждъбог к ней милость проявил, Велес умения дал, а Лада за душу загубленную простила. На поправку она пошла. Немощь жестокая ее измучила, но отпустила. Так что на седьмой день мы смогли дальше отправиться.

28 июня 954 г.

Лето к середке выкатывало, когда мы на дорогу прямоезжую набрели. Неприметна она, на первый взгляд, среди разнотравья степного, однако с коня хорошо было видно, как полоска, едва заметная, за окоем убегает.

– Ну, теперь, – сказал я жене, – мы точно не заплутаемся.

– Как бы она нас в беду не завела, – ответила Любава.

– Будет тебе беду-то накликать, – дернул я поводья. – Дорога нас к людям приведет, а то надоело по полю блукать.

Но, видно, и вправду Берисава ей свой ведовской дар передала, как будто в воду наговоренную жена моя посмотрела. Еще и полдень не минул, когда на нас напали.

Я даже понять не успел, откуда они на наши головы явились. Только что вокруг все спокойно было, а спустя мгновение на меня трое да на Любаву еще двое набросились. Словно из-под земли они выросли и нам наперерез метнулись. Если бы раньше я их заметил, то в руки бы им не дался, и жену не отдал бы, а так я даже меч из ножен достать не успел.

Один сразу коню моему под ноги кинулся, за узду его перехватил. Двое других за меня принялись.

– Гони, Любава! – жене я крикнул, но понял сразу же, что не удастся ей из вражьего окружения выскочить.

На шее ее жеребчика уже супостат висел, а второй ее на землю стаскивать начал. И мне несладко пришлось. Уже за стремя вражина схватил да на себя потянул. Я его сапогом в морду оскаленную сунул, заметил, как другой меня за стремя уцепил. Не стал я дожидаться, когда они меня, словно куль, с коня приземлят, сам скатился. Едва ногами земли коснулся, сразу на налетчика наскочил. Сшиб его, кулаком в грудь ударил, твердо на земле встал, меч выпростал. Оглянулся, а Любаву уже прочь волокут.

Бросился ей на выручку. Плечом разбойника в спину толкнул. Он жену выпустил, через нее перевалился и упал, но взвился быстро и саблю[28] угловатую из-за пояса вытянул. Зазвенели клинки.

– Беги! – Любаве реву, а сам наскоки отбиваю.

А вражины ее в покое оставили, они же ее в мужском платье за мальца несмышленого приняли, на меня всем скопом налетели. Верещат чего-то, меж собой перекрикиваются. По косам длинным да по говору чудному я сразу понял, что это печенеги нам путь перегородили. Только мне в тот миг что печенеги, что дивы навьи – все одно было. Злость на себя и на судьбу свою нелегкую, что все это время в себе держал, наружу выперла. Вот и повод нашелся на неприятеле ожесточение свое сорвать.

Схлестнулись мы яростно, звоном оружия покой степной нарушили. Ветерок любопытный налетел сперва, да, видать, струхнул, как только понял, что тут бой затеялся, ввысь с перепугу рванул. А мы, знай, друг дружку потчуем.

Печенеги скопом на меня ринулись, того не ведая, что это только на руку мне. Сгрудились они, один другому помехой стал, оттого мне от них нетрудно отбиваться было. Мечом нападки вражьи отмахиваю, а сам на Любаву кошусь.

– Тикай отсюда! – умоляю ее, а она словно мольбы моей и не слышит.

На корточки присела, рукой какую-то травинку сорвала, в кулачках зажала и нашептывает на нее что-то истово.

Некогда мне за ней следить, надо от налетчиков обороняться. Я ногой ближайшему в живот врезал, другому рукоятью меча промеж глаз залепил, третий в меня сабелькой ткнул, да не на того нарвался. Отбил я выпад, сам рубанул наотмашь, за плечо клинком врага задел. От удара рукав на его зипунишке овчинном лопнул, кровь из раны брызнула, отвалился супротивник в сторону, остальным простору больше дал.

Печенеги, разозленные кровью товарища своего, еще яростней на меня насели. Саблями кривыми размахивают, на меня наскакивают, от коней подальше оттесняют, только успеваю их удары обкатывать да от острых сабельных жал уворачиваться.

Тут самый бойкий вперед вырвался, меч мой отбил, в ответ хлестко ударил, я едва успел клинок поставить, лишь железо по железу шваркнуло. А печенег уже норовит меня под колено подрубить. Едва-едва я успел ногу отдернуть, только штанину мне самым кончиком сабли распорол. Словно кочет на насесте, я на одной ноге запрыгал, и сразу новое лихо со мной приключилось: заскользила подошва по траве, едва не упал, руками замахал, равновесие сохраняя. Просвистел мой меч по широкой дуге, печенегу бороду пополам рассек[29], только зубы у вражины клацнули. Я на подбородке царапину ему оставил, он и угомонился, рану рукой зажал и подале от меня отскочил.

– Что?! – кричу. – Не нравится?! – А сам снова твердо на ноги стал: – Подходи, кто смелый!

Кто-то в меня нож кинул – чуть бы замешкался, так он бы мне как раз в глаз воткнулся, но пронесло. Пригнулся я, лишь шапка с головы слетела.

А тем временем печенеги меня с боков обжимать начали. Поняли, видать, что нахрапом со мной не справиться, так они умением меня одолеть решили. Я уже ближнего на меч взять собрался, да Любава помешала. И как она вдруг рядом очутилась, я даже понять не успел. Из-под руки моей вывернулась и печенегу травинкой своей по шее хлестнула.

– Уйди, не мешайся! – прикрикнул я на жену, за рукав схватил и за спину отшвырнул.

Коли от врагов отобьемся, устрою ей выговор, чтоб в мужицкие дела не совалась. Благо бы ножом его полоснула, а то с травинкой прет. Еще бы ромашку какую-нибудь ему под нос сунула, авось, от духа цветочного вражина добрее станет.

Однако смотрю – печенег саблю бросил, волчком на месте завертелся, а сам за шею держится, голова набекрень, словно судорогой его скрючило. Выходит, зря я на жену обижался. В травинке заговоренной сила сокрыта была. Вон как вражину перекорежило. Значит, не ругать, а извиняться перед ведьмой моей придется. Ничего, небось, язык не отсохнет. Одним врагом меньше, так это ж мне на руку.

Я уже обрадовался, решил, что наша берет, но не тут-то было. Не заметил я, как печенег на коня моего вскочил, подлетел ко мне да аркан накинул. Больно конский волос горло ожег. Успел я, прежде чем петля затянулась, ее рукой рвануть, иначе бы несдобровать. Захлестнул бы печенег меня удавкой, задушил бы, и всего делов.

Соскользнула петля мне на плечи, руки к тулову притянула, повязанным, точно спеленатым, я вмиг оказался. Рванул конник, с ног меня сшиб, проволок по земле, пока меч у меня из рук не выпал, и остановился.

Я головой тряхнул. Хоть и связанный, но живой. Вот только надолго ли?

Мысль о жене меня сразу в чувство привела. Приподнялся на локте, вижу – руки ей вяжут. Зарычал я от злости, петлю рванул. Конский волос крепкий, особливо если в вервье сплетен, чем сильнее его порвать стараешься, тем он глубже впивается. Крепкий аркан у печенега, сколько ни тужься, все одно не порвешь, они на таких арканах коней степных сдерживают, а человеку и подавно из петли не вырваться.

– У-у, волки! – сквозь зубы я на них изругался. – Чтоб у вас кишки повывернуло!

Но проклятие мое на них не слишком-то подействовало. Навалились они на меня, руки связали, в рот кляп войлочный забили, чтобы много не кричал, а я все вокруг озираюсь – как там жена моя?

Вот она. Повязали ее вражины. Шапку с головы сбили, а под ней коса русая. Завопили радостно супостаты. Бабу увидели, вот и обрадовались. Я из пут своих рвусь, но себе только хуже делаю – на запястьях от напряжения кожа лопнула, кровью рана изошла. – Что же делать-то?

Но подмога пришла, откуда и не ждал. Тот вражина, которого Любава травинкой перекрючила, закричал на своих строго, от жены моей печенегов оттолкнул, саблей размахивает. Шея у него набекрень, сам от судороги корчится, а тараторит сердито, на землю плюется и на Любаву косится опасливо. Проняла его, знать, Любавина сила.

Кривой у них, выходит, за главного был. По его велению отстали печенеги от жены моей, и я немного успокоился. Если сразу не снасильничали, то, может, обойдется все. А тот, пуганый, косу Любавину на руку намотал, на коня моего взобрался и жену мою перед собой посадил.

– Добрынюшка, – крикнула она мне, – я люблю тебя! – И еще что-то добавить хотела, но печенег ее за косу рванул так, что она от боли вскрикнула и слезы у нее из глаз от обиды брызнули.

А печенег попытался шею разогнуть, но не сумел, только от боли поморщился и зло пятками под бока коню вдарил.

Другой вражина петлю на шее моей потуже затянул, ногой под ребра врезал, встать заставил. Конец аркана на луку седельную намотал, на Любавина жеребчика вскочил и поводья дернул.

Бежал я вслед за печенегом, носом изо всех сил сопел, а сам все думал о том, как бы на ногах удержаться да о кочку не споткнуться. Упаду, и конец. Захлестнет петля, задавит меня аркан печенежский, поволокусь по степи мертвяком задушенным, а Любаву на поругание злобное оставлю. Не мог я такого допустить. Иначе и в Сварге, и в Ирие, и в Пекле огненном мне покоя не будет. Вот и пыжился. Даждьбога поминал, Ладу со Сворогом и всех богов, чтобы сил мне дали, чтоб без защиты своей не оставили.

Недолго мы в пути были, иначе не стерпел бы я. Услышали боги требы мои – стан печенежский неподалеку оказался. У речушки степной люди-кони шатры свои чудные разбили. Больше сотни кибиток и повозок вкруг выставили, посреди становища из красного войлока чертог соорудили, вокруг него костры горят, перед входом слега высокая в землю вкопана, а на ней стяг расшитый по ветру вьется. На стяге змей крылатый в лапах луну держит и на меня глазом огненным косится.

Шумно в становище, многолюдно и суетно. Волы ревут, овцы блеют, и люди не разговаривают, а кричат друг на дружку, словно собаки лаются. Видать, у них так заведено меж собой знаться[30]. Чудно мне стало и нерадостно. А тут еще кочка под ногу подвернулась, я едва не упал. Но удержался, слава богам, и дальше побежал.

Встретили нас странно. Ни радостных криков, ни приветствий. Наших пленителей даже за кольцо повозок не пустили. Остановились печенеги поодаль, ждут чего-то. Я тоже жду. Отдышаться стараюсь да с Любавой переглядываюсь. А она на меня смотрит растерянно, губу в бессилии закусила.

Тут из-за повозок старушка чудная появилась. Маленькая, лысая, как коленка, в одежке, колокольцами обвешанной. Вокруг нас обежала и давай плеваться. А печенеги, нас пленившие, с коней сошли и перед старушкой лысой на колени попадали. Порченый залопотал что-то обиженно, то на шею кривую, то на жену мою показывает. Оглядела его старушонка и засмеялась, словно закаркала. Любава, воспользовавшись тем, что о ней забыли, на землю соскочила и ко мне бросилась.

– Как ты, любый мой? – зашептала.

Стала кляп у меня изо рта вытягивать. Но старушонка ее одернула. Подскочила к моей жене проворно, за руку схватила, к себе развернула и закричала что-то зло. Но и Любава в долгу не осталась. Не долго думая, размахнулась да со всего маху старушонке по щеке ладошкой залепила. Старушка только пятками сверкнула да на задницу плюхнулась.

Печенеги на Любаву набросились, я ей на выручку кинулся, снова свара меж нами началась. Только старушонка лысая драку нашу вмиг прекратила. Вскочила с земли, меж нами и печенегами встала. Заругалась на своих, в Любаву пальцем потыкала. Утихомирились печенеги и вновь на колени повалились. А старушонка на них плюнула, Любаву за косу схватила и за собой поволокла. Печенеги от слюней старушкиных утерлись и мутузить меня принялись. Всю одежу на мне порвали, калиту с шеи содрали и молотили меня, пока я в Навь не провалился.

1 июля 954 г.

Ночь была душной. Крупные капли пота выступили на лбу. Они тяжелели, щипали солью царапины и ссадины, заливали распухшие от синяков глаза, стекали по щекам, по засаленной бороде и растекались по груди. Противный липкий ручеек струился между лопаток, и от этого жутко свербела спина. Я изо всех сил старался терпеть зуд, но от этого было только хуже. Очень хотелось встать с вонючих, прокисших шкур, подойти к столбу в центре шатра и, словно поросенок, почесаться о шершавое дерево подпорки.

Но я крепился. Лишь тихонько постанывал, превозмогая боль в избитом теле. И терпел этот зной, это зловоние, этого здоровущего, невыносимо безобразного одноглазого печенега, который таращился на меня своим единственным глазом, словно стараясь разглядеть, что у меня на душе. Я глупо улыбался налитыми сливами развороченных губ и делал вид, что мне совершенно все равно – убьют ли меня сейчас, или вновь примутся мучить.

А печенег все буравил меня взглядом, будто хотел своим жутким черным глазом прожечь во мне дыру. Отчего-то мне захотелось показать ему язык, потом харкнуть сукровицей в эту мерзкую рожу, а потом… потом будь что будет. Но я сдержался. Вот только зуд в спине…

Наконец, наигравшись в гляделки, печенег встал, старательно сплюнул себе под ноги прямо на замызганный ковер, подошел ко мне, еще раз взглянул с высоты своего великанского роста, а потом хлопнул себя ручищами по ляжкам и громко рассмеялся.

– Ты прости меня, хазарин, – сквозь смех пророкотал он, – за невежество моих воинов. Они же не ведали, что такой важный гость ко мне торопится, вот и встали на твоем пути. А кулаки у моих ратоборцев тяжелые, оттого тебя сейчас и мать родная не узнает. Славно они над тобой потрудились, – потом помолчал мгновение, помрачнел вдруг и добавил: – Перестарались немного, шакалы.

Я опешил. Уж чего-чего, а такого приема не ожидал. Зуд сразу прошел, и в шатре свежестью как будто повеяло.

– Я уже приказал их примерно наказать, – продолжал печенег. – Скоро полнолуние, богиня Мон во всей своей красе на небо, оседлав звездную кобылицу, выедет, вот тогда они и поплатятся.

Что ж, бить, кажется, не собираются, и на том спасибо. Да и куда еще бить? И так тело мое синяком сплошным, дышать больно, и в голове порой плывет. И не нужно быть слишком умным, чтобы понять – меня приняли за кого-то другого. Говорит со мной печенег по-хазарски, вроде как извинения просит… а почему?

– Вот, – словно решив мне подсказку дать, печенег на место вернулся, шкатулку резную открыл, достал оттуда свиток и мне протянул – это твое. И пусть твой каган знает, что Кур-хан свое слово держит. И договор с Хазарией считает нерушимым…

Узнал я свиток. Тот самый, что мне Авраам в дорогу дал. Я его в калите хранил, пока ее мучители мои с шеи не сорвали. Выходит, что не затерялся он, а попал в руки печенежскому предводителю. Не думал я, что он и здесь, в Диком поле, мне добрую службу сослужит. Как печенег назвал себя? Кур-хан?

Только тут я понял, почему лицо одноглазого мне знакомым показалось. Вот к кому привела меня Доля. Даже представить себе не мог, что в такой дали, в степи бескрайней, в Диком поле он мне повстречается. Вот ведь говорят, что гора с горой не сходится, а человек с человеком и среди просторов ковыльных друг на дружку наткнуться могут.

Если бы там, на Пепелище, на проплешине лесной, Кур-хан древлянское войско не обошел да в час для нас несчастливый отцу в спину не ударил, жизнь бы совсем другим путем покатилась. Но вовремя Куря со своими печенегами подоспел, подмогой немалой его конники для Асмуда со Свенелъдом стали. Дрогнули полки древлянские, и победила Ольга своего горемычного жениха. С этой битвы наше падение началось, а закончилось палевом в стольном граде земли Древлянской. И сгорел Священный дуб, и в огне сгинули стены Коростеня, и долгим полоном наш разгром обернулся.

Постарел Куря, бородой длинной оброс, в волосах по плечам распущенным седина засеребрилась. Он-то меня не признал. Я же мальчишкой несмышленым в ту пору был, а теперь уже взрослым стал. Да и рожа у меня – словно навье семя на нем всю ночь горох цепами дубовыми молотило. Распух от побоев, лицо сизое, а тут еще грамотка эта с печатью Иосифа. Не мудрено, что он меня за хазарского посланника принял.

Взял я свиток из рук печенега, развернул, поглядел на закорючки замысловатые, на коже нацарапанные, словно что-то в каракулях этих понять мог, и кивнул Кур-хану.

– Вот и хорошо, – ощерился он. – Сейчас тебя на покой определят.

А я в грамотку Авраамову глядел и все решить не мог: открыться Куре или подождать чуток?

А почему бы и не подождать? Одежа на мне, или, точнее, то, что от нее после драки осталось, хазарская. Сбруя на конях тоже Авраамом даденная, грамота охранная самим Иосифом подтверждена – вон как печенег от нее обомлел. Так и пляшет передо мной, весь на ласки изошел, своих не жалеет, лишь бы кагану и человеку его угодить. Сразу видно, что крепко его Иосиф за мошонку держит. Выходит, мне сейчас называть себя резона нет. Да и так проще узнать будет, что там с Любавушкой моей старушонка мерзкая сотворить решила. Значит, так тому и быть – пусть пока Куря в неведении остается, а там уж посмотрим, куда кривая выведет.

– Что молчишь? – Хан на меня глазище свой выкатил. – Или обида на моих людей…

– Быть посему, – прошамкал я. – Только меч вели мне вернуть.

– Это как водится, – обрадовался Куря. – Меч знатный. Варяжской работы?

– Подарок, – кивнул я.

– Я велел тебе отдельный шатер выделить, там и меч, и конь, и кое-какие дары от меня…

– Со мной женщина была, – продолжал я. – Ее старуха лысая с собой уволокла…

Куря замялся сразу, словно кот нашкодивший, взгляд отвел и сказал тихо:

– Тут у нас заминка вышла. У Девы Ночи она. Сладу нет мне с этой ведьмой старой. Что хочет, то и творит. Сказала, что пока твоя женщина у нее побудет, и откочевала куда-то. Да ты не беспокойся, – поспешно уверил меня Кур-хан, – с ней дурного не сделают. К полнолунию должна вернуться Луноликая, как же без нее праздновать. Но и тогда к шатру ведьмы старой на десять шагов никто подойти не посмеет. – Он отвернулся и добавил с досадой: – Даже я.

– Это моя женщина, – говорить было больно, но разбитые губы помогали скрыть мой совсем не хазарский выговор.

– Ты не злись, – ответил печенег. – Вот поправишься, тогда и решим, как быть.

Я не смог сдержать стона от досады и боли.

– И за побои ты не переживай, – между тем продолжал хан, – наши кудесники не хуже хазарских будут. Они тебя быстро на ноги поднимут. Раны твои заживут, а я в довесок еще одежду тебе и добра отмерю, ты только зла на людей моих не держи. Кагану Иосифу об этой нечаянной ошибке не докладывай, – поклонился он мне.

– Только женщину мне вернешь, – упрямо повторил я.

– Да нет у меня власти над дурой старой, – зло сказал хан и кулаком об ладонь вдарил. – Вот приедет на праздник, так ты сам с ней договаривайся. А пока тебе поправляться нужно, – и свистнул тихонько.

Тут же в шатер девки черноволосые вбежали, точно собачонки на хозяйский зов. С бережением меня под руки со шкур подняли и вон повели.

14 июля 954 г.

Солнце от окоема оторвалось, подниматься в небушко стало, жаркий день всему живому посулило, и тут призывно над степью трубы заревели. Диковинные дудки у печенегов, в виде зверей чудных сделаны. Стараются гудошники, всю силу в звонкую медь вкладывают. Раздувают щеки, пыжатся, а кажется, что это звери удивительные ревут.

Выставили повозки свои огромные печенеги в корогод, так, что посредине широкий майдан образовался. Шумит народ степной, суетится, к торжеству готовится. Середину лета отметить хочет. Праздновать собрались печенеги ночь полнолуния. Праздник богини Мон – так они это называют.

Место для торжества красивое выбрали, меж невысоких курганов стогнь ровный, как стол. Чуть поодаль речка-невеличка протекает, а за ней даль беспредельная открывается. И веришь невольно, что степь, словно Океян-Море, ни конца, ни края не имеет.

Сами люди-кони на холмах расположились, а на майдане ристание устроили. На одном из холмов баба каменная на мир пустыми глазницами вытаращилась, возле нее под бунчуком родовым Куря на расшитом ковре, на подушках мягких расселся и меня возле себя усадил. Сзади нас приближенные хана стоят, здесь ишханы[31] кичливые, воеводы ханские и те лекари, что меня от ран исцеляли, и прислужники расторопные. Каждый жест, каждый взгляд повелителя своего ловят, во всем нам угодить стараются. Корчаги с хмельным нам подносят, блюда с мясом вареным подсовывают. Кур-хан на них строго поглядывает, а мне улыбается: дескать, вот какую я тебе честь оказываю, сидишь со мной рядом, ешь и пьешь то же, что повелитель степной.

Несмотря на жару, хан в шубу соболиную укутался, саблей дорогой перепоясался, на голове шапка бобровая. Из-под шапки космы торчат, в ухе серьга золотая с камнем драгоценным. Камешек невзрачный с каплей водяной схож, но, когда солнечный луч на него попадает, вспыхивает камень яркой искрой, даже глазам больно становится. Дорогая серьга, не чета моей, однако я свою ни на какие другие не променяю. Память в моей серьге запрятана о человеке хорошем, о Торбьерне, сыне Вивеля, о хевденге варяжском, который мне за спасение жизни своей в благодар ее подарил.

А у печенежского хана борода в косички мелкие заплетена, на шее цепь серебряная с золотой бляхой висит. Сидит, пыхтит, парится. Я бы в одеже такой уже давно бы сопрел, а он ничего, только шелковой утиркой пот со лба смахивает.

А мне жарко. Припекает солнышко. Ветерок хоть и обдувает, но прохлады не приносит, только с бунчуком ханским играется да стяг родовой треплет.

Ветер на бунчуке хвосты волчьи развевает, бубенцами медными позвякивает, трубы ревут, народ галдит, кони ржут, овцы блеют – вот тебе и музыка. И над всем этим многозвучием реет стяг печенежский, словно небо, лазоревый, а на стяге змей крылатый парит.

– Видишь, хазарин, красота-то какая?! – сказал мне печенег, а у самого, смотрю, глаз радостью светится.

– Красиво, – кивнул я в ответ и из рога турьего напитка пенного отхлебнул.

В голове сразу яснее стало. Не крепкий напиток, печенеги его из кобыльего молока сбраживают. Почти как сурья нагла получается, только они мед в молоко не кладут, потому кислый он. Но ничего. Просветляет.

– А чего дальше-то будет? – спросил я Курю.

– Помнишь, хазарин, – пихнул меня в бок хан, – я тебе обещал, что твои обидчики строго наказаны будут? Вот и приспел тот день, когда обещание свое исполнить пора пришла.

– Что ты сделаешь с ними? – Я от тычка поморщился, ребра ладонью потер.

– На восходе луны их удавят, а в утробы набьют свежей травы, чтобы богиня Мон посчитала их не за людей, а за баранов безмозглых, и не пустила этих дураков в свои прохладные чертоги. – Хан огладил пышные, блестящие от бараньего сала волосы. – А пока баранину ешь и вместе с нами радуйся. Ну-ка, подставляй-ка рог, я тебе еще бузы подолью.

Подхватил он корчагу, бузы мне плеснул, а потом сплюнул по обыкновению и сам к корчаге приложился.

– Погоди, – сказал я ему. – Может, не стоит воинов убивать? Раны мои зажили, злость прошла. И потом, они же не знали, что у меня грамота охранная, да и сам я…

– Неужто прощаешь? – уставился на меня Куря.

– Считай, что уже простил.

– И кагану своему жаловаться на нас не будешь?

– Не буду.

– Быть посему! – обрадовался печенег. – Пусть живут.

Поманил он рукой одного из приближенных, шепнул ему на ухо, тот закивал и прочь побежал ханское приказание исполнять. Значит, не шутил Куря, когда говорил, что ради меня своих воинов казни лютой придать собирается. А я вздохнул облегченно, значит, не будет на мне чужой крови.

– Ты еще обещал, – взглянул я на печенега, – что ныне я женщину свою увижу.

– Увидишь, – кивнул хан и корчагу в сторонку отставил. – Должна Дева Ночи к восходу луны пожаловать, а пока пора праздник начинать. Эй, – обернулся он к воину, что бунчук ханский придерживал. – Давай!

Тот глаза прикрыл, полной грудью вздохнул да вдруг как завопит. Перекричал и людей, и коней, и дудки медные, и сразу стихло все. А Куря с места поднялся, саблей взмахнул, заговорил что-то громко, руками замахал, ногой притопнул и трижды на землю сплюнул – чуть в меня не попал.

Радостными криками народ степной слова его встретил и не смолкал, пока Кур-хан на место не сел.

– Теперь настоящий праздник начнется, видишь, – ухватился он ручищей за полу шубы и потряс мехом дорогим перед моим носом, – сколько я подарков для народа своего приготовил. Пусть каждый, от мала до велика, знает, что за смелость и ловкость свою без награды не останется, – подмигнул мне одноглазый, и от этого мне почему-то не по себе стало.

Лишь сейчас я понял, зачем в такую жару Куря в меха убряхтался – и шапка, и шуба, и сабля драгоценная – это же благодар за победу в состязании. Интересно мне стало, а за что же он саблей одаривать будет?

Вскорости случай мне представился узнать, за что такой богатый благодар полагается. А как узнал, то содрогнулся от ужаса.

Но все это чуть позже случилось, а пока на майдан дудари вышли. Завыли трубы, завопили печенеги, в ладоши застучали, ногами затопали, заверещали громко. Праздник богини Мон начался.

Вывели на середину барана белого, повалили на землю, ножом старейшина ему горло перепилил, брызнула кровь в блюдо большое. Баран даже не дернулся, смерть свою принял безропотно, и от этого мне на душе тошно стало. А блюдо это на наш курган вознесли и хану передали. Принял Кур-хан кровь жертвенную, блюдо над головой высоко поднял, подошел к бабе каменной, обмазал истукану лицо кровушкой горячей, а остатками подножие идола облил.

– Это жертва духам степным, – сказал мне, когда на свое место сел, – чтобы пути и дороги наши удачными были. Чтобы кочевья наши скотом полнились. Чтобы дети наши здоровыми росли.

– Пусть так и будет, – сказал я Куре, рог поднял и бузы из него отхлебнул.

А на стогне уже новое представление разворачивается. Выволокли воины на середку девку черноволосую. На землю грубо бросили, одежонку с нее срывать начали. По одеже и по повадкам я в ней сразу печенежку признал. Эта-то чем провинилась?

– Видишь, хазарин, – Кур-хан на стогнь кивнул, – эту мерзкую тварь? Это Хава, моя дочь. Решила она мою голову позором покрыть. Черной неблагодарностью мне за все хорошее отплатила.

– Чего же она натворила такого, что ты ее на поругание обрек? – удивился я.

– Мой язык отказывается называть тот ужасный проступок, который эта неразумная тварь совершила. Горе мое безмерно, и только смерть этой дряни позор с меня смыть сможет, – Куря к корчаге приложился и жадно пить начал, словно пытался свое несчастье бузой залить.

– Ладно, – сказал он, утолив жажду. – Скажу тебе. Чтобы знал ты, как я посланнику кагана Хазарского доверяю. Хава с грязным рабом меня опозорила. Ноги перед презренным пленником раздвинула. У-у-у! – потряс он кулаком. – Сам бы удавил, но нельзя хану на свое семя руку подымать.

– Как же это она?

– Я ей поручил следить, чтобы пленники с голоду не передохли, нам за них в Кы-рыме[32] хорошую цену византийцы дают. Больше, чем в Булгаре, греки за живой товар платят. Вот и стараемся в целости их до рынков тавридских довести. А они вдруг помирать с голодухи вздумали. Пришлось баранов резать, похлебку варить, кормить этих презренных, чтобы до Сугдеи дошли. Видишь, мерзость какая случилась? И как они меж собой столковались? Полудохлый, а туда же… – всхлипнул хан и глаз рукавом вытер.

И, точно сговорившись, приближенные ханские за нашими спинами выть принялись, стараясь показать Кур-хану, как они сочувствуют его горю.

Удивился я порядкам печенежским. У нас-то наоборот. Радуются, когда холоп на местной бабе женится. Значит, после холопства своего домой не уйдет, на месте останется, а лишние рабочие руки никогда не помешают. Здесь же все не так, и такая любовь позорной считается.

А хан глаз вытер и большой кус баранины в рот отправил. И все вокруг сразу вытье свое прекратили.

– Пусть ее народ мой казнит, – сказал Куря спокойно. – У меня дочерей, словно кобылиц в табуне, не обеднею.

Сорвали с Хавы одежду, голой на всеобщее презрение выставили. Печенеги вокруг смеются, пальцами в нее тыкают, слова обидные выкрикивают. Праздник у них, а девке – горе.

– Что же с ней делать будут? – спросил я, самому жалко печенежку, но виду не показываю.

– Кровь в ней моя течет, – прожевав, ответил Куря. – Ее проливать нельзя. Вон в той речушке утопят. А чтоб другим неповадно было такие гадости совершать, речку отныне Хавой звать будут, как память о позоре моем. Такой обычай у нас, хазарин.

Рявкнул он на воинов, те девку схватили и к реке поволокли. Она упираться не стала, только на отца оглянулась, выкрикнула что-то презрительно и на гибель пошла. А на берегу ее уже всадник ждет, в одеждах желтых, с арканом в руке. Кат печенежский. Смертоубивец.

К ногам ей камень привязали, конец аркана у конника взяли, петлю хитрую на шею Хаве накинули. Тронул кат коня, в воду его загнал, аркан рванул. Упала девка, захрипела. Поволокло ее в реку вслед за всадником. Поплыл конь, от воды зафыркал, а Хава в реку нырнула, только волосы ее черные по воде разлетелись. Но вскоре и их под воду затянуло. А кат до середки доплыл, поддернул аркан и из реки его вытянул. Над головой его поднял, а на конце петли-то и нет. Ликованием печенеги эту смерть встретили. Развернул кат коня, на берег выправил, спешился, к кургану нашему подбежал и аркан у подножия кинул. А на речной глади лишь пузыри побулькали и стихли. И все. Как до этого река сонно по степи воды свои несла, так и дальше нести будет.

Река Хава[33].

– Ну, вот, – сказал Куря, – с ослушницей по справедливости поступили, теперь за охальника приниматься пора, – и саблю свою драгоценную из-за пояса выпростал.

Тут же к нему один из воевод подскочил. Отдал ему саблю хан и ко мне повернулся:

– Коли мой воевода себя настоящим воином покажет, я ему эту саблю в дар за удаль отдам.

– Хороший подарок, – согласился я и почувствовал, как сердце мое сжалось.

Новую жертву я рассмотреть сумел. Парень молодой.

Наш.

Славянин.

Богумиров потомок.

Растянули его арканами, веревками обмотали. Словно чуча спеленатая, он посреди стогня столбом встал, лишь голова непокрытая из вервья торчит. А чтобы не упал он ненароком, его подпорками обтыкали.

– Да не бойтесь вы, – крикнул он печенегам. – Не сбегу. Не велел Даждьбоже Пресветлый от всякой нечисти древлянину бегать.

Похолодело у меня внутри, пальцы сами собой в кулаки сжались, от бессилия лишь зубы покрепче стиснул. Он не просто свой, он из древлян. Сородич мой. Даждьбога в час свой последний поминает. И хоть не знаю я по имени его, хоть лицо его мне не знакомо, но все одно чувство такое, будто брата моего единоутробного на казнь вражины вывели. А я сижу чурбаком нетесаным и поделать ничего не могу.

«Что же делать мне? Что делать?!» – мысль шилом ржавым мозги мне дырявит, от обиды и злости кровь вот-вот закипит…

– Смотри, хазарин, каких я рубак взращиваю, – показалось мне, что голос Кур-хана издалека доносится.

– Чу! Чу! – Воевода уже верхом сидит, коню под бока пятками бьет, саблю над головой крутит.

Скакнул конь вперед, потом поправился – иноходью пошел. А печенег заревел страшно:

– Хур-р-р! – над степью разнеслось.

– Хавушка моя любимая, – сказал спокойно обреченный, – ты меня еще немного подожди. Сейчас я… сейчас… к тебе…

Сверкнул клинок, а я не выдержал. Зажмурился, чтоб не видеть, как сородича моего убивают.

– Ай, молодец! – воскликнул хан, а вслед за ним остальные печенеги радостью изошли.

Мне на миг почудилось, что от этих криков небеса разверзнутся, что я сейчас оглохну, а голова моя на куски разорвется.

Пересилил себя.

Открыл глаза.

Тело, обезглавленное, на подпорках повисло, печенег коня осаживает, кто-то плясать пустился, а кто-то треух в небушко подбросил, поймал на лету и снова подбросил… Веселятся печенеги, ловкость воеводы своего нахваливают, а мне дурно от всего этого. Подкатился ком к горлу, еще чуть-чуть, и буза из меня наружу выливаться начнет.

– Ты видел? – пихает меня Куря в плечо. – Ты видел, как он лихо его? С одного удара башку снес! Ай, молодец!

Спешился воевода, к кургану нашему подошел. Гордость его переполняет, ишь, как подбородок задрал.

Протянул убийца саблю хану, но тот отмахнулся:

– Оставь себе, заслужил. Хороший клинок в хорошие руки отдаю…

– Пусть тебе и суженой твоей в Светлом Ирие тепло и светло будет, – тихонько прошептал я, за убитого сородича требу Богам вознося. – Пусть вас больше ничто не разлучит.

– Ты чего это там, хазарин?

– Да вот хотел узнать, – я заставил себя взглянуть на хана, – много ли у тебя таких воинов?

– Много, – кажется, еще немного, и печенег от самодовольства лопнет. – Каждый воин мой десятерых стоит.

– А пленников много ли?

– Было почти две тысячи, сейчас, правда, не больше тысячи осталось. Говорил же тебе: мор на них напал. Ничего, – ухмыльнулся Куря. – Если до Кы-рыма сотня доживет, уже я внакладе не останусь.

«Ох, парень, – подумал я, глядя на то, как тело казненного со стогня убирают, – занесло тебя так далеко от бора родового. В чужом краю любовь свою нашел, а жизнь потерял», – а вслух Кур-хану сказал:

– А чего это я никаких полонян не вижу?

– А чего им здесь делать-то, – пожал плечами печенег. – Во-он там, за тем курганом, их воины мои стерегут.

– Это правильно, – кивнул я и понял, что не прощу себе никогда, если чего-нибудь не придумаю, чтобы Куря без прибыли остался.

Убрали старейшины с майдана следы недавних казней, и тут же сюда конники выехали. Кони под ними невысокие, но, по стати видать, крепкие, так и рвутся из-под всадников. Гривы у коньков длинные, а хвосты в косы заплетены. Осадили коней печенеги, ждут чего-то.

Вот старик козленка-годка косматого на середку вытащил. Хану поклонился, потом народу. Затем козленка на ноги опустил, прокричал что-то, печенеги словам его засмеялись и в ладоши захлопали. А старец руки разжал да козленку по тощему крупу со всего маху ладонью влепил. Заблеяла животинка и прочь от старика бросилась.

Ну а всадникам, видать, того и надобно. Сорвались их кони с места и за козленком понеслись. Старик едва успел с ристалища ноги унести, а то бы затоптали его. А козленок по стогню заметался, куда спрятаться – не знает. А к нему уже первый конник подлетает. Свесился с седла, хотел рогатого зацепить, но не тут-то было. Сиганул козлик в сторону, ни с чем всадника прыткого оставил. Второй конник тоже мимо пролетел и с досадой коня своего разворачивать начал, да и завалил ненароком.

А козленок верещит, скачет, с ристалища улизнуть норовит, но конники его не выпускают. Гоняют бедолагу, схватить хотят.

Наконец его один перехватить сумел, за ногу поддернул и на конька своего забросил.

– Так его! – крикнул Куря и ко мне повернулся: – Ты заметил, как он его ловко?

А на удачливого уже остальные налетели. Кто-то его по спине плеткой огрел, кто-то в конька его въехал, а кто-то козленку за рога уцепился да на себя потянул. Но и удачливый не сдается, от одних уклоняется, от других плеткой отмахивается, а козленка бедного ногами зажал и не отпускает.

Рвут козла, а тот верещит, народ от возбуждения ревет, трубы воют, кони друг друга кусают – гвалт, смех, визг. Праздник богини Мон печенеги отмечают[34].

Подивился я на всадников. Это какой же ловкостью и силой нужно обладать, как конем владеть, чтобы вот так, на скаку, животину подцепить, а потом еще в суматохе удержать суметь! Не зря печенегов «люди-кони» прозывают. Ох, не зря.

А между тем козленка на куски разодрали. Кому-то нога, кому-то голова, а кому-то просто шкуры клок достался. Кони кровищей перемазались, сами всадники от усталости едва в седлах держатся, но довольные, словно битву великую выиграли.

Тот, у кого голова козлиная оказалась, прямо к нам направился. У подножия кургана с коника соскочил, наверх взбежал, плюнул на ковер ханский, голову к ногам Кури кинул и на колени перед одноглазым бухнулся.

Кур-хан сказал ему что-то одобрительно, а потом шапку бобровую снял и под всеобщее ликование ее на голову победителю напялил.

А старейшины печенежские на майдан приспособы чудные вынесли. Десять треног в ряд выставили, а на каждой кольцо кованое. Пропустили сквозь эти кольца старейшины веревку, натянули туго и по ней треноги расставили. Одно кольцо от другого в трех шагах оказалось, а всего получилось двадцать семь шагов. От крайней треноги еще три шага отмерили и в землю шест воткнули. Тонкий шест, не шире моей руки будет. Веревку вынули, хану поклон отвесили и в сторонку отошли.

Снова встал Куря со своего насиженного места, прогорланил начало нового состязания и обратно в подушки брякнулся.

– Полюбуйся, хазарин, каковы у меня стрелки, – сказал мне и громко бузой рыгнул, вытер бороду и снова к корчаге приложился.

А на майдан уже три воина с луками короткими вышли и давай меж колец выплясывать. Народ вокруг притих, только трубы танцорам подвывают, да собаки отчего-то вой подняли.

– Видишь, – мне хан пояснил, – они ветер заговаривают. Просят его, чтоб он им подмогу оказал.

– А дальше-то что? – спросил я.

– Так ведь через кольца стрелять будут, чтоб стрела сквозь пролетела да в шест воткнулась. А чего это у тебя глаза заблестели? – нагнулся он ко мне. – Или тоже в стрельбе силен?

– Когда-то неплохо у меня получалось, – кивнул я и почуял, что пора за дело приниматься.

Вот всегда у меня так: мучиться могу долго, переживать, и так и эдак прикидывать, взвешивать «за» и «против». Не люблю с кондачка решения принимать. Всегда стараюсь все последствия поступка своего предугадать. Так отец меня учил, а ему я верил.

Всего лишь однажды я поступил безрассудно. Когда впервые на воле оказался, после долгого сидения на Старокиевской горе в полоне злом. Голова у меня от свободы, от чистого воздуха лесного закружилась. Рванул я без оглядки в замерзший бор, ни сугробов высоких, ни бурелома непролазного не замечая. Так домой хотел, что и об отце, и о сестренке забыл. Думал – доберусь до родной земли, а там будь что будет…

Только не вышло у меня ничего. Когда снова пришлось решать, то ли путь свой продолжить, то ли Ольгу замерзающую спасать, понял я, что поступок мой глупым оказался. Назад к пленителям своим повернул. А в результате сам чуть не погиб, Любаву на долгие годы потерял и в конце концов в степи дикой, рядом с ханом печенежским оказался. Сидел и глядел, как сородича моего лютой смертью за любовь казнят.

И понял я в тот жаркий летний вечер, когда Куря со своими людьми гибели древлянина радовались, что настала пора весь свой разум, всю хитрость свою в дело пустить, чтоб людей, печенегами замордованных, из полона вызволить.

Быстро решение этой задачи мне в голову пришло. И, приняв его, нужно было цели своей добиваться во чтобы то ни стало.

– Может, попробуешь стрельнуть? – усмехнулся Куря, на меня глядя. – А то засиделся, наверное.

– Отчего же не попробовать, – согласился я.

– Вот это мне нравится, – рассмеялся печенег. – Эй, там! – крикнул он воинам. – Дайте лук хазарину! Пусть покажет, как он со стрелами управляется.

– Только… – начал я.

– Что? – перебил меня хан. – Испугался уже?

– Да не про то я, – махнул я рукой. – Просто воины твои ради богини вашей стрелять будут, а мне просто так лук в руки брать интереса нет. Давай об заклад побьемся.

Азартный огонек вспыхнул в единственном глазу Кур-хана. Выходит, с предложением своим в самую точку попал. Еще Свенельд мне рассказывал, что Куря азартен до умопомрачения. Вот и наступил момент на этой страсти его сыграть.

– Что же ты на кон выставишь? – отшвырнул он пустую корчагу в сторону, а ему уже новую волокут.

– Седло с моего коня подойдет?

Поднял печенег глаз свой к небушку, прикинул что-то, а потом кивнул согласно:

– Подойдет.

– А коли я в победителях окажусь, ты мне женщину мою в тот же миг вернешь.

– Так ведь у Девы Ночи она… – попытался возразить Кур-хан, но я ему сразу вдогонку высказал:

– Ты народу этому хозяин? – и на печенегов кивнул.

– Хан я им, – ответил Куря.

– Что же ты за хан такой, коли какая-то старушка на власть твою начихать хотела?

Разозлился он. Потом из новой корчаги бузы хлебнул и сказал упрямо:

– Так и быть. Постараюсь вернуть тебе женщину.

– Вот это другой разговор. Где лук-то?

Подали мне и лук, и колчан, стрел полный. Вынул я одну, в руках повертел.

– Ладно слажена, – говорю.

– Это у нас ясыр[35] один выделывает, – похвастался Куря. – Правда, последнее время руки у него дрожат. Больно он к бузе пристрастился, хоть глотку ему зашивай.

– Из урусов?

– Как угадал? – удивился хан.

– Знавал я одного мастера, – сказал я. – Тот тоже стрелы знатно вытачивал. Уж больно на эти похожи.

Встал я с подушек, на майдан вышел, а сам все к луку приноровиться стараюсь. Непривычный лук – короток для меня. С такого хорошо с коня стрелять, ну да в моей задумке и такой сойдет.

Печенеги стали по очереди луки натягивать.

Первый стрелу пустил, та три кольца пролетела, а за четвертое зацепилась и в сторону ушла. Зашумел народ, засвистел и ногами затопал. Вздохнул печенег и ушел с майдана.

Второй долго ветер вылавливал, все стрелу отпускать не хотел. Наконец разжал пальцы. Зазвенела тетива, прошуршала стрела сквозь кольца и в шест впилась. Криками радости этот выстрел люди встретили, а стрелок народу поклонился и на меня взглянул гордо.

Третий печенег долго не мешкал. Отпустил стрелу и даже смотреть не стал, как она через кольца пролетать будет. Наверняка знал, что выстрел удачный. Чвакнул наконечник, в шест впиваясь, затрепетало древко и успокоилось.

Мой черед настал. Я тетиву к щеке прикинул, шест глазом поймал и выстрелил. Сам удивился, когда народ вокруг одобрительно зашумел. Попал, значит.

– Ай, молодец, хазарин! – крикнул Кур-хан.

А я про себя радуюсь тихонько, что с руками своими совладать смог. Видно, крепко в меня Побор-болярин стрельную науку вложил, так просто от умения не избавиться.

А старейшины из шеста наши стрелы вынули, а на их место острый нож воткнули.

– Теперь, – сказал Куря, – нужно стрелу об клинок обточить. Как, хазарин? Сумеешь?

– Попробую, – пожал я плечами с таким видом, словно всю жизнь только этим и занимался.

– Ну, попробуй, – усмехнулся хан и себе под ноги сплюнул.

Снова печенеги стрелять стали.

Гордый еще дольше приноравливался. Поднимет лук, постоит и опустит его. Народ даже покрикивать на него начал. Дескать, чего тянешь? Выстрелил он и промахнулся. Стрела его на седьмом кольце застряла. Под презрительные крики своих сородичей он, понурив голову, со стрельбища ушел.

Второй снова лихо стрелу послал. Наконечник по ножу чиркнул, чуть влево свернул, а древко по острию шмурыгнуло. Пролетела стрела еще шагов пять и в землю воткнулась. А на ноже тонкая стружка осталась, повисела мгновение и к подножию шеста упала. Бурю радости этот выстрел у печенегов вызвал. Завопил народ, запрыгал от радости.

Тут и моя очередь подошла. Ударилась моя стрела наконечником в лезвие. Железо об железо звякнуло, и отлетела стрела необточенная.

– Все, – радостно Куря крикнул. – Придется тебе теперь без седла ездить да на копчике мозоли набивать.

– Это не страшно, – огрызнулся я. – Переживу как-нибудь.

А Куря цепь с шеи снял и на победителя надел.

– На-ка, выпей, – протянул он мне корчагу. – Легче будет со своим поражением смириться, – а сам довольный, словно это он у меня на стрельбище выиграл.

Приложился я к горлышку, бузы глотнул, вид делаю, что меня проигрыш не дюже расстроил. Даже рассмеялся беспечно, когда по усам мне хмельной напиток потек, чтоб еще сильнее мне печенег поверил. Сам же ругаю себя за промах глупый да все думаю, как же Любаву из полона вызволить.

Треноги уже с майдана убрали. И на середину здоровенный мужичара вышел. Ноздри раздувает, косы свои дергает, словно с корнем волосы вырвать хочет, зубами скрипит и ревет что-то. Ни дать ни взять – бугай[36] трехлеток. Только кольца в носу не хватает.

– Это наш Байгор-батур, – гордо сказал Куря. – Нет во всей степи человека сильнее его.

– И чего он хочет? – спросил я.

– Поединщика выкликает, – ответил печенег. – Кто его одолеет, тому вот эту шубу подарю, – провел он большой ладонью по гладкому соболиному меху. – А то запарился уже, – вздохнул он. – Какой уж год на себя напяливаю, а толку никакого.

– Вот если бы ты к шубе женщину мою приложил…

– А ты что взамен поставишь? – оживился печенег.

– Конь тебе мой по нраву?

– Хороший конь, – согласился хан. – Только зачем тебе надрываться, все одно Байгор тебя одолеет.

– А тебе что? – взглянул я на печенега. – Жалко, что ли?

– Вот еще, – выпятил нижнюю губу Куря. – Чего это я тебя жалеть должен? Коли хочется тебе кости снова поломать, так удерживать не буду, – и руки довольно потер в предвкушении. – Видно, мало тебя мои воины помяли.

– Ну, так я пошел.

Очень бугай удивился, когда я на его вызов вышел. Еще больше остальные печенеги изумились. Помолчали немного, а потом с новой силой вопить принялись.

– Что ж мне с тобой делать, Байгор-батур? – спросил я его.

Ничего он мне не ответил. Только рявкнул по-звериному, плюнул себе под ноги и на меня кинулся. Но за то время, пока Байгор в силачах значился, видно, сноровку он потерял. Ручищами своими сграбастать меня хотел, но лишь пустоту обнял. Легко я из объятий его ускользнул: чуть вниз поднырнул да в сторону шаг сделал, и уже нет меня там, где мгновение назад стоял. Еще сильней бугай удивился, а народу моя уловка понравилась. Криками уход мой печенеги встретили.

Развернулся Байгор, за косу себя дернул и опять в налет пошел. И на этот раз повезло мне, отскочить успел. Вспомнилось мне, как я с Глушилой в свое время схлестнулся, тот тоже здоров был, но сумел я молотобойцу за спину зайти да придушить покрепче. Только печенег расторопней оказался. А у меня еще старые раны не затянулись, да прежней силы не было пока. Зато желание было огромное Любавушку мою из рук старой карги высвободить. Потому в третий раз я увиливать от схватки не стал, а зря.

Все, что сделать сумел, – саданул Байгора кулаком в ухо и ногой в грудь ему вдарил, чтоб с дыхания сбить. Попал вроде, а ему все нипочем. Схватил он меня в объятия, словно в клещи железные зажал, в лицо мне дышит, раздавить хочет, а я даже рукой шевельнуть не могу. Но изловчился все-таки, коленом Байгора в пах приласкал. Взревел батур от боли, так меня стиснул, что ребра затрещали, но надолго его не хватило. Чую – хватка его слабеть стала. Поплыл печенег, падать начал и меня за собой уволок. Придавил к земле и держит, а на другое не способен уже. Я потрепыхался под бугаем немного и затих.

– Бай-гор! Бай-гор! – печенеги орут, силача подбадривают, никто и не понял, что на самом деле случилось.

А меня обида гложет. Не сумел я жену вызволить и коня потерял. Хорошо хоть голова на плечах цела. Может, сослужит мне еще службу? Как знать?

– Что, хазарин, несладко тебе пришлось? – смеялся Кур-хан, когда меня из-под бугая вытащили и на курган к хану отнесли.

– Верно ты сказал, – простонал я, – что нет сильнее борца в степи.

Приподнялся с трудом, бока намятые потер. Все же побои недавние дали о себе знать. Вон, и губа снова закровила. Проглотил я сукровицу, рот рукавом утер. Живым остался, и за это спасибо.

А Кур-хан из уха серьгу вынул, Байгору ее передать велел – носи и радуйся щедрости ханской. Потом ко мне нагнулся и сказал негромко:

– Предупреждал я тебя, да ты не послушал. Теперь на себя пеняй. Как же ты без коня-то будешь? Пешком степь не перейдешь, – и хлопнул ручищей своей меня печенежский хан по плечу, хоть и не сильно, но болезненно.

– Может, на чем другом отыграюсь? – огрызнулся я.

– А все, – развел руками печенег. – Кончились игрища. Вон, солнце садится. Скоро луна на небо выкатит. День пролетел, а ты, небось, и не заметил. С утра конным был, а к вечеру пешим остался. Так и быть, пожалею тебя. Какую-никакую коняжку дам.

– Не привык я, чтоб меня жалели, – сказал я упрямо. – Если сейчас мне черный камень достался, так в другой раз я белыми отыграюсь.

– Это ты про какие камни тут речи ведешь? – прищурил на меня глаз Куря.

Неужто я в самую точку попал? Повелся хан. Рыба наживку проглотила. Теперь бы только не сорвалась.

– Есть такая игра, – сказал я спокойно, – тавлеи называется. Впрочем, ты, наверное, про такую и не слыхивал.

– Я не слыхивал? – рванул на груди ворот шубы Кур-хан. – Да если и есть на земле лучший игрок, так он сейчас перед тобой сидит!

– Это ты, что ли?

– Я! – упер он руки в бока.

– Бахвалиться всякий может, – настала очередь мне улыбнуться, – а вот за доской все хвастовство куда-то прячется.

– Зря ты так, – почему-то обиделся Куря. – Я же тебя, как муху, на одну ладошку положу, а другой прихлопну.

– Ну, муху-то сперва поймать надобно.

– Ей! – крикнул он своим. – Доску несите, да тавлеи не забудьте.

Доску расчерченную принесли и тавлеи, конечно, тоже не забыли. Да не абы какие: в сундучке дерева красного, с замочком хитроумным. Как тот замочек Куря открыл, так я и ахнул. Это вам не камушки черные с белым, это похлеще будет. На черной бархотке, в сафьяновых чехольчиках лежало в сундучке целое войско. Из золота и серебра воины вылиты. Короли яхонтовые, на одном шапка бирюзой синеет, на другом рубином красным.

– Ух, красота-то какая! – невольно у меня вырвалось.

Ничего мне на это Кур-хан не сказал, только взглянул горделиво, да еще подбородок задрал и губу нижнюю выпятил. Мол, знай наших.

– Так чего же ты ждешь? – спросил я его. – Расставляй скорее.

– Еще чего, – скривился он. – И без меня расставлялыцики найдутся, – и гаркнул что-то приближенным своим.

Вмиг они засуетились. Тавлеи на поле расставили и за спиной хана своего сгрудились, подсказать, если что, готовые.

Я даже рассмеялся от такой прыти.

– Смотри, – говорю, – как забавно выходит: я тут один сижу, а супротив меня целое войско выстроилось.

Заругался Куря на подсказчиков, подальше от себя отогнал.

– По-честному биться будем, – сказал он мне. – Один на один.

– Вот это достойно истинного воина, – склонил я уважительно перед ханом голову.

А он шубу с себя стянул и на ковер рядом с доскою бросил. Развязал на длинной, расшитой бисером рубахе тесемки ворота, космы свои в конский хвост на затылке собрал и косицы бороды расправил.

– Уф, – вздохнул, – упарился я за целый день в этой рухляди.

– А чего мучился? – спросил я его сочувственно.

– Так ведь хану положено, – вздохнул он и глазницу пустую пальцем потер. – Хотел ее победителю Байгора подарить, вот теперь на кон ставлю.

– Шуба у тебя знатная, – сказал я. – Только она мне без надобности. Сейчас жарко, а к холодам ее моль сожрет. Так что лучше себе ее оставь. Зимой в степи, говорят, ветры злые задувают, будешь в шубе греться да меня вспоминать.

– Так чего же ты за победу хочешь?

– Коня моего с седлом и со сбруей вместе.

Хмыкнул хан и сказал укоризненно:

– Это другое дело, а то ишь, как ты легко с конем расстался. Таким в степи не разбрасываются. – Подумал немного и добавил: – Так и быть, пусть на кону с моей стороны конь встанет. Вот только что сам-то супротив такого выставишь? Ведь у тебя же и так ничего не осталось.

– А голова моя на что? – пожал я плечами. – Или не стоит она коня?

Оглядел меня Кур-хан. На голову мою прищурился, словно прикидывая, равны ли ставки. Потом зубы свои в улыбке ощерил и закивал:

– Быть посему.

Поконались мы.

Думал – сжульничает печенег. Нет, вправду по-честному первый ход разыграл. Досталось мне центр доски оберегать. Уже проще. Сплюнул Куря на ковер и руку над полем тавлейным для первого хода занес.

– Все спросить у тебя хотел, – сказал я.

– Чего еще? – хан коснулся пальцем серебряного воина, затем быстро отдернул руку, подхватил совсем другую фигуру и двинул ее на перекрестье.

– А чего это вы все время плюетесь? – Я взялся за шишак золотого копейщика и перекрыл печенегу ход.

– Злых духов от себя отгоняем, – почесал хан затылок и на одну линию передвинул следующего воина. – Вся степь духами полна. – Он оглядел доску и довольно огладил бороду. – Добрые духи вместе с ветром над полем летают, стада наши берегут, дороги к водопоям указывают, приплод приносят. А злые в земле живут. За ноги коней наших цепляют, мор на овец насылают, болезни всякие, и стараются нас к одному месту привязать. Чтоб не кочевали мы по степи, а сиднем сидели. Нам же на месте стоять нельзя. Если остановимся, так отары, табуны и стада наши весь корм поедят и начнут с голоду падать. И тогда конец печенегам. Вот и отплевываемся мы от них, чтобы не останавливали. А они этого не любят… ну, ты заснул или все же ходить будешь?

– Хожу…

Вокруг кургана нашего праздник продолжался. Напились печенеги бузы пьяной, еще пуще в веселье пустились. Горлопанят, вопят, подпрыгивают высоко, ноги выше голов задирают, все это у них пляской считается. А я взглянул на выкрутасы печенежские и Баянку вспомнил. Вот уж у кого ладно выходило коленца замысловатые выкидывать. Докой он и в танце, и в песне душевной был. Где теперь подгудошник скитается? Какие тайные дела вершит? Может, еще свидимся?

А печенеги костры запалили, баранов жарить начали, в котлах огромных похлебку варить. От запаха снеди у меня в животе заурчало. Взял я кус мяса с блюда, жевать принялся. Холодная баранина противная, жиром вонючим облеплена, но все лучше, чем ничего.

Шумят люди-кони, а у нас на кургане тихо. Мы с Кур-ханом в тавлеи играем, ходы обдумываем. Каждый со своей стороны доски сидит и войском игрушечным управляет. Старается супротивника в ловушку заманить, да самому в засаду не попасть. А над нами баба каменная высится. Напилась крови жертвенной и теперь равнодушно на нашу игру взирает. Рожа у нее в крови, как предупреждение о том, что не пощадят духи степные того, кто в поединке сжульничать решит.

Сильным игроком Куря оказался. Не так легко у него победу вырвать. Ну, а мне слабину давать и подавно нельзя – голова у меня одна, и расставаться с ней я пока не собираюсь. Вот и упираюсь, атаки печенега сдерживая, стараюсь ему ходы перекрыть да короля его рубиноголового запереть.

Кур-хан тоже старается, мозги напрягает, выиграть жизнь мою хочет. Приглядываюсь я к нему украдкой, примечаю, как он тот или иной мой ход встречает. А печенег бороду свою теребит, косички оправляет. Если его положение на доске устраивает, он бороду оглаживает, а если что-то не так, он за косицы дергать начинает. Что ж… нужно постараться так сделать, чтобы Куря себе всю растительность на лице повыдергал.

Хорошо играет хан, но, однако, я у него слабину почуял. Он же привык со своими приближенными играть, а те не слишком старались победу над хозяином одержать. Боялись, видно, гнева ханского, оттого и сдавались быстро. Привык Куря к легким победам, и мое упорное сопротивление для него неприятной неожиданностью оказалось. А я ему передышки не дал, под бой ему своего воина отдал. Убил он его поспешно, а я на перекрестье освободившееся другого воина двинул. Заметил Кур-хан мой подвох, да поздно. От расстройства еще сильнее себя за бороду дернул, даже слеза у него от боли на глаз единственный навернулась. Но то, что упущено, не воротишь уже. Беспомощно заметался его королек, но все пути его перекрытыми оказались. Вздохнул Куря, фигуру в пальцах повертел и… сдался.

– Все, – сказал грустно, – вернул ты коня.

– И на том спасибо, – сказал я и подниматься с ковра начал.

– Погоди, – остановил меня печенег.

– Что?

– Как «что»? – Хан поспешно стал тавлеи расставлять. – Я отыграться хочу.

– Ну, это понятно, – сказал я. – Только что ты против седла с моего коня на кошт выставить сможешь?

Покрутил головой Куря, словно подыскивая, чтобы такое на кон поставить.

– А шуба, значит, не подойдет тебе? – спросил.

– Далась тебе эта шуба, – махнул я рукой.

– Так чего же ты хочешь? – вздохнул он и добавил поспешно: – О женщине ты даже не заикайся, сказал же я, что у Луноликой она.

– Ты же вроде как перед стрельбищем обещал…

– Обещал, – согласился он, – но передумал. Дева Ночи, конечно, старуха вредная, словно щепа в копыте коня моего, однако… хоть людям своим я хан и предводитель, но перед богиней Мон не больше чем волосок в конском хвосте. И с Луноликой спорить у меня желания нет. Так что придумай для себя другую награду.

– Уразумел я, – посмотрел я на Курю так, что тот глаз свой единственный к небу поднял да задышал тяжело. – Тогда… на стрельника играть будем.

– Какого стрельника? – не понял печенег.

– Ну, уруса, который стрелы делает.

– Ясыра, что ли? – удивился хан.

– Вот-вот, – кивнул я.

– А этот-то тебе на кой?

– Это уж не твоя забота.

Сморщился печенег, пальцем в ноздре поковырял, достал оттуда что-то и в сторону отбросил.

– Ну? – посмотрел я на него.

– А… ладно, – согласился Кур-хан. – Все одно от него толку не будет. Говорю же, что у него руки трястись стали. И потом я себе еще мастера добуду. Идет. Только в этот раз я с центра поля начинаю.

– Начинай, – подсел я к доске поближе.

И на расчерченном поле новая битва закипела.

Думал Куря, что я сразу в наступление ринусь, напрямую короля своего в угол поля поведу, так и защиту строить начал, но просчитался. Я в его руки одного за другим своих воинов отдавать принялся. От близости победы совсем растерялся Кур-хан. Радость его обуяла оттого, что перемога ему в руки с такой легкостью идет, тут-то я его и прижал. Ходом обманным от короля своего отвлек, а как только он вслед за войском моим своих воинов двинул, только тогда я главную тавлею к заветному перекрестью повел. Он вдогонку кинулся, но куда уж там? Так я ему слабину и дам. Путь ближайшей фигуре перегородил, а пока он через нее перескакивал, я короля в угол поставил.

– Ты ясыру в дорогу снеди вели дать, а то помрет еще ненароком, – сказал я.

Смотрю – а Кур-хан над доской застыл. Все понять пытается, как же так случилось, что победа близкая вдруг поражением обернулась? Потом тавлеи драгоценные в кулачину сграбастал и лихорадочно стал на доске расставлять.

– Не может такого быть… не может быть… – забормотал.

– Да будет тебе так расстраиваться, – попытался я его успокоить. – Это же игра. Всего лишь игра, и не более…

– Давай еще, – просипел он упрямо.

– Может, не надо боле?

– Давай!

Помедлил я немного, подождал, когда Куря на железяку раскаленную походить начнет. От нетерпения печенег себе щеки расчесывать принялся, вот тогда я рыбу долгожданную и подсек:

– А что в этот раз ты против седла выставишь?

– Все равно, – сказал он. – Что хочешь, то и проси.

– И слово твое крепкое? – Я ему пристально прямо в глаз посмотрел.

– Крепче железа! – воскликнул он и кулаком по колену треснул. – Духи степные мне свидетели, а богиня Мон поручителем! – и на землю смачно плюнул.

– Ну, никто тебя за язык не тянул, – вздохнул я. – Будем играть… на твоих полонян.

– Быть посему, – сказал он поспешно и осекся тут же.

Только слово не птаха глупая, его в степи до смерти не загоняешь. Сказал, так и делать придется.

– Может, все-таки передумаешь?

– Я слова свои обратно не беру, – разозлился Куря и первый ход сделал.

Солнце свой путь дневной закончило и устало выискивало местечко поудобней, чтобы скорее спрятаться за окоем. Печенеги, наевшись, напившись и набузившись вволю, расселись вокруг нашего кургана. Тихо сидели, дожидались восхода полной луны.

Каменная баба, утомленная шумом и гамом суетных людишек, отдыхала. За ее спиной разгорался потрясающей красоты закат, но ей было не до прелестей вечерних. Сколько она восходов и закатов на своем веку повидала, теперь уж и не упомнит. Да и не нужно ей это. Тому, кто вечностью живет и жизнь свою веками меряет, нет дела до пролетающих мимо мгновений. И уж тем более истукану каменному было совсем не интересно, что у его подножия в битве шутейной сошлись две игрушечные армии.

Напряженным вышел наш с Кур-ханом поединок умственный. Один другому никак победу уступать не хотел. На каждый ход достойный ответ находился, на каждую ловушку своя уловка, на хитрость подвох, а на западню засада выстраивалась. Не желал Куря с полонянами расставаться, а я их души на волю отпустить поклялся и клятву эту нарушать не собирался.

Долго мы бились. Упорно и беспощадно. Наконец Кур-хан встал, сгреб с доски тавлеи драгоценные и молча их за спину каменной бабы далеко в степь зашвырнул. Доску взял, об колено переломил и вслед за тавлеями отправил.

А я не смог счастливой улыбки сдержать. Хоть что-то в этой негостеприимной степи, в Диком поле, по-моему вышло.

– Слава тебе, Давший Мудрость, Велес Сварожич, за то, что не оставил меня без блага своего. Ума-разума дал и на путь к перемоге направил, – прошептал я и Солнышку Красному вслед поклонился.

– Ох, и везучий же ты, хазарин, – спокойно сказал Кур-хан. – Видно, по нраву ты пришелся духам степным, коли они и в третий раз победу в твои руки отдали.

– А чего это ты его хазарином зовешь? – Я вздрогнул от скрипучего голоса и с опаской взглянул на каменную бабу.

Не ожидал я, что идол вдруг голос подаст, и от этого холодок по спине пробежал. Но страх мой напраслиной обернулся. Не камень бездушный, а живой человек с ханом заговорил. Из-за истукана старушонка давешняя вышла. Сама невеличка, в одной руке факел потухший, в другой – зеркало медное на рукояти длинной. Голова у старушки выбрита гладко, так, что последние лучи дня угасающего от макушки красным заревом отсвечивают. А взгляд у нее цепкий, словно не смотрит она, а с ног до головы меня ощупывает.

– Так ведь это посланник от кагана хазарского, о Достойная Сияния Звезд, – ответил хан.

– А разве в посланниках только хазарин ходить может? – скривилась старушка. – А ну-ка, назовись? – вновь взглянула она на меня.

– Добрын, сын Мала, княжич Древлянский, – сказал я, вздохнул горестно и добавил: – Бывший княжич.

И увидел я, как у Кури от удивления единственный глаз наружу из глазницы вылезать начал. Я же на родном языке со старушкой заговорил. Вот уж не ожидал печенег от посланника хазарского славянскую речь услышать.

– Ты не хазарин? – спросил меня Куря и бородой потряс, будто наваждение отогнал.

– Я древлянин… урус по-вашему.

Совсем растерялся печенег. Только руки развел. А потом брови насупил:

– Так, выходит, ты меня обманул?!

– В чем же обман-то? – пожал я плечами. – Ты меня об имени не спрашивал. Ну, а коли хазарином называл, так что с того? Может, тебе так сподручней было. Меня же теперь можно и горшком назвать, лишь бы в печь не ставили. Ты же сам варягам помог и меня, и отца моего родной земли лишить. По твоей милости Древлянское княжество в Русь вошло. Или не помнишь, как на Пепелище ты войску нашему со своими печенегами в спину ударил?

– Так ты сын того Мала…

– Того, – кивнула старушонка. – Того самого.

– А как же грамота?

– Мне ее Авраам бен Саул, ребе Итильский, дал, чтобы я до Родины беспрепятственно добраться смог.

– Авраам такими грамотами зря раскидываться не будет, – хмыкнула старушка. – Старый лис выгоду в тебе, Добрын, сын Мала, почуял. Ненависть твою к Киеву разглядел. Да ты не бойся, – старуха хитро на меня взглянула. – Кур-хан тоже любовью к Святославу с Ольгой не страдает. Ведь так?! – строго спросила она хана.

– Это уж точно, – ответил тот.

– А если враг у нас общий, – продолжила Луноликая, – то нам друг с другом собачиться незачем.

– Ты права, Луноликая, – сказал Кур-хан и отвернулся.

– То-то же, – сказала старушка, а потом факел под мышку засунула и из складок одежи своей короля с бирюзовой короной достала. – Смотри, какое чудо я неподалеку в степи отыскала.

Смутился Куря, заегозил, словно спрятаться ему от старушки захотелось, вот только некуда – степь кругом. Я даже представить себе не мог, что всесильный хан степной перед этой коротышкой слабину даст. И спесь его, и гордость непомерная вмиг улетучились. Будто малец провинившийся Куря голову косматую в плечи втянул.

– И что же ты проиграл? – старушонка ему с укоризной.

– Коня, – сказал хан.

– А еще?

– Старого стрельника, – совсем скис печенег.

– И это все?

Помялся Куря, а потом рукой махнул:

– Да мы себе еще полонян добудем. Вот увидишь. Как только пахари урожай соберут…

– Дурак, – вздохнула Луноликая и, словно на недужного, на хана посмотрела.

Потом плюнула себе под ноги, а мне сказала:

– Полонян завтра заберешь и дальше отправишься. И чтоб духу твоего в степи не было, а пока ступай. Нечего тебе тут делать. То, что дальше будет, чужим глазам видеть не нужно, – ко мне спиной повернулась и спускаться с кургана стала.

– Погоди, – окликнул я старушонку. – Со мной женщина была. Любавой ее зовут. Жена она мне.

– Она тебя там, – махнула Луноликая в сторону заката, – в степи дожидается. Хорошая у тебя жена. Береги ее и слушайся. Она богами отмечена, и сила в ней, и разума не занимать.

И уже на бегу я услышал, как старушка Куре сказала:

– Вот ее бы я в преемницы себе взяла, да только чужая она, богине Мон это не по нраву будет…

Я бежал по степи навстречу угасающему солнцу. Спотыкался, падал, снова вскакивал, путался в высокой траве, проклинал злых духов за задержку, отплевывался и снова бежал. Забыл про усталость, про боль в боках, Байгором изломанных, про раны старые. Изо всех сил бежал, а сам все выглядывал – где же она?

Нашел.

Увидел.

Припустил сильнее.

И она мне навстречу бросилась.

Встретились.

Обнялись.

Повалились в траву.

Целовались жарко и нацеловаться не могли. А потом я вдруг понял, что все чувства наши обратно вернулись. И в тот же миг птица Счастья нам песню пропела, а потом укрыла нас своими крылами нежными и к небесам понесла…

– Любавушка…

– Добрынюшка…

15 июля 954 г.

Священный долг Кур-хан исполнил. Как и подобает истинному игроку, весь проигрыш сполна отдал. На следующий день пленники были свободны, и провизии печенеги нам вдосталь дали.

Чуть более тысячи человек я из неволи вырвал. Малая капля в потоке людском. Сколько их было? Сколько еще будет – воинов, огнищан, баб и детишек малых, кочевниками из родных весей навсегда уведенных? Костями своими Дикое поле засеявших, сгинувших навсегда в бескрайней степи, в рабство проданных, на чужбине замордованных – людей, которым выпала нелегкая доля умереть вдали от родной земли.

Всего лишь на мгновение удалось мне этот поток прервать, и за то Сварогу и всем богам поклон низкий.

Не поверили вначале люди, что им удача улыбнулась. Жизнь им темной и страшной чудилась, смирились многие со своей беспощадной судьбой. И вдруг удача улыбнулась, словно из черной пещеры на свет белый выбрались, воздухом вольным вздохнули. И не было их радости конца.

Как узнали, кто в их освобождении повинен, бросились нам с Любавой руки-ноги целовать. Еле успокоить мы их смогли.

– Погодите, люди добрые, – взмолился я. – Не до радостей сейчас. Вот до мест родовых доберемся, тогда и отпразднуем.

– А ты сам-то чьих кровей будешь? – спросил меня какой-то мальчонка. – Одежа на тебе печенежская, меч варяжский, а по-нашенски чисто говоришь, – утерся он рукавом, носом шмыгнул, сам худющий – кожа да кости – лишь глазищи синие, словно небо весеннее.

– Это же княжич Древлянский! – крикнул кто-то. – Я знаю его. Добрыней его величать!

Пригляделся я к крикуну и понял, что не напрасно просил я Курю поставить на кон ясыра-стрельника. Ведь с детства раннего я его стрелы знал. Не было в Древлянской земле мастера искусней Людо Мазовщанина. И вчера, когда Кур-хан мне колчан, полный стрел, протянул, я сразу понял, чьими руками они сделаны. Не ошибся, значит.

Подошел я к Мазовщанину, обнял его. Он на первый взгляд таким же, как был, остался – худой да длинный, как жердь. Только в глазах его горе виделось. Нелегкая человеку жизнь выдалась: сперва к нам в полон попал, потом на дочери Жирота-оружейника женился и вольную получил, а как жена померла, так домой все хотел, в землю Мазовщанскую вернуться, да снова в полон попал.

– Здраве буде, Людо, – поклонился я мастеру.

– И тебе здоровья, Добрыня.

– Ты же к своим из Коростеня уйти собирался, как же здесь очутился?

– Так, видно, богам угодно было, – ответил он и заплакал. – Спасибо тебе, Добрынюшка. Пятый год я здесь горе мыкаю, с печенегами степь топчу. Только за умение мое и держали. А я им стрелы вытачиваю, а сам слезами обливаюсь – знаю же, что смерть для сородичей своих роблю, а плохо делать тоже не могу, руки стрелу скривить не хотят. Вот и маюсь, да совесть бузою заливаю. Благодар от всех от нас тебе, Добрынюшка, – и до самой земли поклон отвесил.

– Слава Добрыне! – крикнул мальчонка.

– Слава Добрыне! – подхватили люди.

Поклонился я людям, а потом у Людо спросил:

– Слушай, стрельник, вчера печенеги древлянина казнили…

– Это Ратибор, сын Гутора-превратника. Может, помнишь его, он в Коростене рос?

– Как же не помнить, – вздохнул я горестно. – Маленьким он был совсем. С нами водился. Гридя все от него отделаться хотел, чтоб играть нам не мешал… и отца его я хорошо знал, тот на Пепелище погиб… вот ведь как свидеться пришлось…

– Предупреждал же я его, чтоб с печенежкой этой бросал знаться, да не послушал он, – Людо махнул рукой в сердцах и отвернулся.

– Вчера днем его тело к нам принесли, – словцо мальчонка вставил. – Печенеги сказали, что ежели жрать захотим, так чтоб из Ратибора похлебку варили.

– Похоронить бы его надо…

– Не беспокойся, – кивнул Мазовщанин. – Похороним, как положено.

– Добрынюшка, – Любава к нам подошла, – домой собираться пора.

– Ты недужных осмотрела? – взглянул я на жену.

– Осмотрела, – сказала она. – Почти все идти смогут. Двое, правда, больны сильно. У одного жар, а другой избит. Тяжко им будет…

– Ничего, – успокоил я Любаву. – Мы их на коней посадим, а сами пешком как-нибудь.

Ратибора мы на берегу реки похоронили. Высокий курган над ним насыпали. Пусть, решили мы с Любавой, навсегда рядом будут – древлянин и ханская дочь. Ратибор и Хава[37].

Печенеги нас провожать не пошли, даже вслед нам смотреть не стали. Да и не нужны нам были их проводы. Мы когда подале отошли, я на становище обернулся, на стяг печенежский со змеем крылатым взглянул.

– Что, Ящур треклятый? – прошептал. – Пришлось разжать свои когти мерзкие? Не сумел удержать души православные? – и рассмеялся громко.

И показалось мне на миг, что змей на стяге вдруг грустным стал. Вот-вот луну из лап выронит, и придавит светило ночное становище печенежское.

Мы уже через Хаву-реку переправляться начали, когда Куря нас догнал. Народ решил, что передумал кочевник нас отпускать, переполошился и в воду ринулся. А я Эйнаров меч из ножен достал. Так, на всякий случай. Но хан и не думал договор нарушать. Осадил коня на крути прибрежной, встал поодаль, рукой помахал, меня к себе подозвал.

– Святославу от меня привет передай, – бросил печенег на прощание. – Скажи, что Кур-хан помнит про ту ночь на Днепровском льду…

– О чем это ты? – спросил я его.

– Он поймет, – развернул Куря коня. – Прощай, Добрын, сын Мала. Если еще встретимся, я тебе в тавлеях спуску не дам, – плетью бок конский ожег и обратно к змею своему поскакал[38].

Глава четвертая

ПОДРУГИ

1 сентября 956 г.

Злилась княгиня Киевская, места себе не находила. Металась по палате монастырской, платочек свой любимый терзала, пока в клочья его не изорвала. Монахи, гневом гостьи высокой напуганные, по кельям схоронились. Даже игумен, хоть и не робкого десятка, а все одно подале от архонтисы русов спрятался.

– Сколько же это тянуться-то может?! – ругалась Ольга. – Уже второй месяц мы тут, словно вши на гребешке скачем, а василис и в ус не дует! Я ему что? Девочка, что ли? Какого это лешего он от меня таится?!

– Хватит себе сердце-то рвать, – сказал я ей. – Или оттого, что ты сейчас изводишься, что-то измениться может?

– Да как же ты не поймешь… – княгиня на меня взглянула досадливо.

– Понимаю, – не стал я взгляд в сторону отводить. – Не хуже твоего разумею, что в обратный путь нам собираться пора. Встанет лед на Днепре, и придется нам у порогов зимовать. Только без нового договора возвращаться тоже смысла нет. Что ж мы за тридевять земель приперлись, чтоб несолоно хлебавши в Киев вертаться?

– Но ведь и дальше ждать уже сил никаких нет. У-у-у, злыдень! – погрозила она кулачком в сторону василисова дворца. – Чтоб тебе растолстеть да не похудеть! Григорий, – позвала она духовника своего.

– Что, матушка? – Христианин улыбнулся мне сочувственно и с лавки поднялся.

– Тебе Василий-то что сказывал?

– Что оправился василис от недуга своего и примет нас вскорости…

– Это «вскорости» уже какой день тянется! Зла у меня на волокиту эту не хватает, – топнула княгиня ногой, а потом глаза к потолку подняла: – Смири, Господи, гордыню мою, – прошептала.

– Матушка, – из-за двери тяжелый бас прогромыхал.

– Чего тебе, Никифор?

– Проэдр Василий прибыл. – Дверь слегка приоткрылась, и в узкую щель протиснулся высоченный черноризник. – Просит грек, чтоб ты его приняла немедля. Говорит, что дело у него спешное, – сказал Никифор и по палате монастырской, словно громушек весенний, прокатился.

– Пусть войдет, – уселась княгиня на свой высокий стул. – Ох, и задам же я сейчас этому вислозадому, – подмигнула она мне, как только черноризник скрылся.

– Зря ты так, матушка, – урезонил княгиню Григорий. – Не стоит забывать, что мы гости незваные…

– Будет тебе, – отмахнулась от него Ольга.

Широко распахнулась резная дверь, и в палату Никифор вошел на этот раз гордо и торжественно.

– Посланник цесаря-самодержца, первого среди людей стоящего одесную Господа, главы апостольской церкви, царствующего василевса Константина Багрянородного, проэдр[39] Василий! – рявкнул он так, что у меня от рева этого глаза на лоб полезли.

– Да не ори ты, – поморщилась княгиня, – мы же не глухие тут.

– Так ведь положено, – пророкотал черноризник, кашлянул смущенно и в сторонку отошел.

Вслед за жердяем длиннобудылым в палату вплыла необъятная гора жира, закутанная в расшитые золотом и каменьями самоцветными поволоки.

– Рад видеть великолепную и несравненную архонтису дружественных русов. Да продлит Господь милосердный дни ее правления и дарует процветание и ей, и детям ее, – пропел тоненьким, почти детским голоском Василий и с превеликим трудом согнулся в поклоне.

Помню, когда я впервые увидел этого человека, то подивился неохватной полноте его. Еще большее удивление испытал, когда это странное существо открыло свой маленький рот. Визгливый бабий голосок никак не вязался с безразмерной тушей. Уже после Григорий объяснил. мне, почему такое возможно.

– Видишь ли, Добрын, – сказал он, подливая в золотую чашу сладкого греческого вина, – есть среди знати византийской люди, которые ради возвышения духовного плоть свою подвергают уничижению. Как в Благой Вести написано: если глаз твой искушает тебя, так отринь его от себя, ибо лучше лишиться одного из членов твоих, чем потерять Царствие Божие. Вот они и оскопляют себя, чтобы соблазна не было. Потому и голос у них меняется…

– Это что же выходит? – отхлебнул я вина и крякнул от удовольствия. – Он себе яйца отчекрыжил?

– Да, – кивнул Григорий. – Жертва великая Господу во спасение души.

– И на кой же вашему Богу чужие яйца?

– Не Господу это нужно, а самому человеку, чтоб над суетой мирской воспарить.

– Чудно, – усмехнулся я. – Он, значит, плоть свою утихомиривает, а его вон как разнесло. С такими телесами особо не воспаришь.

– Я тоже считаю, что оскопление – это глупость, но каждый христианин свой путь к Богу ищет, и не мне Василия судить.

– Значит, грек и не мужик уже вовсе? – поставил я чашу обратно и усы утер.

– Не мужчина и не женщина, – подтвердил Григорий. – Ангелы вон тоже бесполы.

Выпрямил спину проэдр и глазками своими поросячьими на княгиню уставился.

– И тебе здравия, – ответила Ольга. – Какую же весть ты от василиса принес?

– О прекрасная и несравненная… – начал петь проэдр.

– Знаю-знаю, – поспешно закивала княгиня. – Дальше-то что?

– Вот, – с поклоном толстяк передал ей свиток. – Это порядок церемонии приема у цесаря-самодержца, первого среди…

– Значит, Константин примет меня?

– Завтра, архонтиса, – проэдр рукавом вытер пот со лба. – И я буду тебе весьма признателен, если ритуал приема пройдет согласно установленному порядку.

Ольга развернула свиток и быстро пробежала его глазами.

– Здесь шестьдесят четыре строки, – продолжал толстяк. – Надеюсь, что запомнить их будет несложно. Я подсказку, если что…

– Погоди, – прервала его Ольга. – То ли в греческом я не настолько сильна, то ли… Григорий, пойди-ка сюда.

Христианин поднялся со своего седалища и заглянул княгине через плечо.

– Вот здесь… – ткнула та пальцем в свиток.

– Здесь написано, – шепнул Григорий, – пасть ниц у Багряного трона.

– Еще чего! – княгиня зло сверкнула глазами на Василия.

– Но… – развел тот руками.

– И никаких «но»! Пусть князьки византийские перед Константином ниц падают. Мне же не пристало одеяние марать.

– Но, архонтиса… – попытался возразить Василий.

– Я княгиня Киевская! – Ольга встала, и проэдр поспешно склонил голову. – Если угодно василису со мной повидаться, что ж… сегодня к обеду мы предоставим свой порядок церемонии встречи. Уверена, что до вечерней зари все будет согласовано. А теперь ступай и передай василису, что я рада буду его видеть.

– Не круто ли ты, матушка, завернула? – сказал Григорий, как только проэдр удалился из палаты.

– Ничего, – сказала Ольга. – Пусть Византия помнит, что не Киев Царь-граду, а Царь-град Киеву дань платил.

– А еще удивляешься, – рассмеялся я, – в кого это Святослав такой вспыльчивый да упрямый.

Назавтра встреча не состоялась.

Семь дней и шесть ночей мы с Григорием и проэдр Василий церемонию обговаривали. Судили да рядили, как все обставить, чтоб и василису, и княгине угодить. Спорили до хрипоты, ругались даже, однажды чуть до драки дело не дошло, но все обошлось. Измучился проэдр, устал между дворцом и монастырем Святого Мамонта[40] бегать. Потом изошел, похудел даже и с жиру спал. Не раз пожалел, наверное, что с нами связался, что работу непосильную на себя взвалил…

Но ничего…

Договорились, наконец.

В чем-то Константин уступил, в чем-то Ольга гордость свою поумерила. Пришел день, когда все было покончено и согласовано. Решили мы встречу более не откладывать, и властители наши на то согласие дали. Ох, и напились мы на радостях! Что Григорий, что Василий чуть теплыми расстались. Я же в уме и на твердых ногах до кельи своей дошел. На лежак завалился, думал, что за все бессонные ночи отосплюсь. Куда там!

Всегда у меня так – чем сильнее устаешь, тем труднее уснуть. Бывало, хочется в грезы уйти, в Навь спасительную провалиться, но не тут-то было. Лежишь, словно сыч в темноту таращишься, а в голове мысли, будто пчелы, роятся. Прошлое возвращается, думы разные душу будоражат…

Вот и тогда.

Ворочался я с боку на бок, а сам все о доме, о Любаве, о житье своем вспоминал…

У всякого человека должен быть дом – гнездо родовое, откуда он, словно птах оперившийся, вылетает и куда в годину трудную возвратиться может. У меня такого дома не было. Град предков моих, вотчину потомственную злые вороги палом пожгли. Сожрал огонь стены коростеньские, дедом Нискиней поставленные, жадное пламя ничего не пожалело. Далее Дуб Священный, к которому много поколений древлян на поклон приходило, и тот не уберегся. Разор и запустение настали в тех местах, где детство мое прошло. На месте гордого стольного града Древлянской земли пустошь, ожог незаживающий, рана болезненная среди бора бескрайнего.

Разбросало по свету белому моих бывших знакомцев, кто умер от старости, кто от ран, кого, как Красуна, Водяной в царство свое подводное утащил, а кто, как Ратибор, и вовсе в чужедальней стороне голову сложил. Только Путята со товарищи, с Зеленей и Яруном, постоянно на пепелище жили, да с ними еще несколько семей огнищанских. Они-то помаленьку городок и возрождали.

Мы, как только в землю родную возвернулись да с полонянами бывыми попрощались, сразу к Микуле направились. Людо-стрельника с собой взяли. Куда ему еще идти? Среди мазовщан его не ждет никто, жена померла давно, пусть, решили мы с Любавой, с нами живет. И ему хорошо, и Микуле веселей.

– Будешь нам с Добрыном заместо дядюшки, – сказала ему Любава.

Старик от такого даже расплакался.

– Спасибо, дочка. И тебе, княжич, низкий поклон. Век доброту вашу не забуду, – сказал и с нами пошел.

Обрадовался Микула, когда мы в его землянку постучали. Дочку к груди крепко прижал:

– Знала же мать, что Добрын тебя в беде не оставит.

Потом на меня набросился, объятиями своими мне бока наломал. Людо приветливо встретил:

– Живи с нами, добрый человек, мы тебя не обидим и хлебом не попрекнем.

А потом погорился немного, что Берисава возвращения дочери не дождалась. Рассказал нам, как ведьма старая померла:

– Ты как уехал, Добрын, так она и слегла. Сгорела быстро, словно лучина на ветру. Три дня полежала, а потом встала на рассвете, на солнышко полюбовалась и велела мне тризну готовить, – Микула помолчал немного, вздохнул тяжело и продолжил: – Спокойно ушла, тихо. Нам бы всем так.

Помянули мы Берисаву, как полагается. Без лишних слов и без слез ненужных.

– Знаешь, батюшка, – сказала потом Любава, – мне же матушка успела силу свою передать.

– Знаю, Любавушка, – ответил огнищанин. – Говорила она, что ты настоящей ведьмой станешь. Пусть помогут тебе боги добрые.

А наутро, лишь только светать стало, нас Любава с лежаков подняла.

– Вот что, – сказала жена деловито, – хватит нам в землянке париться. Пора на подворье свое возвращаться.

– Так ведь там погорелье одно, – Микула скривился досадливо. – Мне уже новый дом не осилить.

– А мы-то на что? – подал голос Людо.

– Трое мужиков как-никак, – поддакнула Любава. – Небось, справитесь.

– Так и быть посему, – подытожил я. – Микула, топоры да пилы готовь.

Ладно у нас получилось. Дом новый просторней и краше прежнего удался. К осени мы управились, а к первым дождям весь нехитрый скарб из схорона в новостройку перевезли. Микула, правда, ворчал:

– Нельзя так скоро сруб класть, бревно просохнуть должно, не то поведется.

Но Любава его успокоила:

– Что ж я, зря, что ли, жару нагоняла и все лето печь щепой топила? Просохло дерево, сам смотри, – и ложкой по стене вдарила.

Микула ухо к бревнышку приложил и разулыбался. Значит, в порядке все.

– Зиму как-нибудь на дичине перетерпим, – рассуждала Любава, – а по весне жито посеем, к осени будем с хлебушком. Так ведь, Добрынюшка? – а сама смеется.

Понимает, что не огнищанин я и за сохой ходить не приучен, а все одно подначивает.

– Так, Любавушка, – я ей в ответ настырно. – И хлебушек будет, и коровку заведем. Вот и будет тебе молочко.

А уже позже, когда мы в новой опочиваленке спать укладывались, спросила будто невзначай:

– А чего это ты, любый мой, к дружку своему Путяте ни разу за все это время не наведался?

– Так ведь некогда мне было, – ответил я и жену к себе потеснее прижал, – то дом ставили, то баню…

– Ну, баню-то мы ныне обновили, – хихикнула жена, – а как тебе опочивальня наша?

– Ишь ты, какая прыткая, – улыбнулся я и шеи ее губами коснулся. – Ну… иди ко мне…

На следующий день Любава обряд освящения нового жилища провела, знаки охоронные над дверью начертала, домовому медку под лавку в мисочку плеснула, печным за загнетку хлебных корочек насыпала, корогодный кощун затянула и под песню ритуальную березовым веником полы в доме вымела, а мусор и пыль под порогом закопала.

Микула, на все это глядя, расчувствовался:

– Вот так же и Берисавушка когда-то дом наш пригаживала… кажется, что все это лишь вчера было, а жены моей уже и нет…

– Теперь не кручиниться, а радоваться полагается, – урезонил его Людо. – Ты говорил, что у тебя бочонок с хмельным припрятан был? Так, может, достать его время пришло?

– И то верно, – согласился я. – Ну-ка, тестюшко, что там у тебя за меды пьяные?

Выпили мы, закусили, а Любава ко мне подсела да тихонько шепнула:

– Ты, Добрынюшка, сильно на мед не налегай. Тебе еще ноне с Путятой встречаться, а он, небось, тоже выпить предложит.

Взглянул я на жену удивленно:

– А с чего ты решила, что я к нему в гости собираюсь?

– Или я тебя первый день знаю? – щекой она к плечу моему прижалась. – Поснедаете вы сейчас, ты и поезжай, чтобы до темна успеть.

– А ежели дождь пойдет?

– Не пойдет, – уверенно сказала жена.

– Добрын, – окликнул Микула. – Чего вы там шепчетесь? Чару-то подставляй.

– Пропущу, – ответил я огнищанину и Любаву обнял: – Ты меня в дорогу собери. Не с пустыми же руками в Коростень отправляться.

11 июля 955 г.

Стучат топоры, бор окрестный тревожат, поднимается городок на старом пепелище. Трудятся мужики, стараются, словно хотят время вспять повернуть. Только время, что вода речная, – течет из вчера в завтра, и ничто его не в силах остановить.

Этим стуком топорным меня Коростень встретил.

А еще объятиями дружескими, радостью от встречи запоздалой, расспросами о житье-бытье и обидами шутейными за то, что раньше не появился.

– Я же боялся, что ты меня корить начнешь, – говорил я Путяте, а сам старался смущение скрыть.

– Брось ты, – улыбался он. – Все укоры давно быльем поросли.

Кто Путяту не знал и раньше не видел никогда, от улыбки его, наверное, в ужас бы пришел. Страшный шрам лицо его жутким делал, и улыбка на звериный оскал походила. Невольно сказки бабулины вспоминались о волкулаках и оборотнях.

Но тот, кто поближе его узнавал, тот понимал, что у страхолюда этого сердце чистое и душа добрая. И хоть вспыльчив Путята и в гневе ни своих, ни чужих не щадит, однако отходит быстро и сам потом от содеянного мается.

– А я вам лосятины привез, меда да жира барсучьего, – сказал я.

– Мужики коня твоего разгрузят, – кивнул Зеленя. – Мы ввечеру попируем всласть.

– А пока пойдем, гость дорогой, – Ярун меня по плечу хлопнул. – Покажем тебе, что мы тут понастроили.

Там, где когда-то детинец стоял, ныне избу просторную сложили. В этой избе все немногочисленное население бывшей столицы коренной земли по вечерам собиралось. Снедали-вечерили, о делах дня прошедшего судачили, на новый день планы строили. Народу на пожарище немного осталось, и хотя с той ночи памятной, когда Свенельд своим воинам велел стены коростеньские на пал пустить, почти десять лет прошло и раны огненные травой заросли, все одно люди это место не слишком-то заселить старались. Может, не так уж и ладно все было при отце моем в Древлянской земле, как в детстве казалось, потому и не спешил народ старую столицу возрождать, а может, понимали, что назад оборачиваться не стоит, а лучше вперед по жизни идти.

Не обманула Ольга, когда обещала отцу на древлян нетяжелую ругу положить, вот и стали Даждьбоговы внуки частью Руси, о прошлом не жалея. К новой столице, к Овручу жались. Вокруг городка, полянами возвеличенного, новые веси и погосты отстраивали. А к Коростеню лишь на праздники приходили: Святищу поклониться, Дубку Священному почесть отдать да Даждьбогу требы вознести. Черной головней старый дуб из корста топорщился, ветви с него за годы осыпались, один ствол торчит. Но не убила корня могучего Перунова стрела, из гранитной расселины молодой Дубок подниматься начал, на смену мертвому живое к солнышку потянулось. Вот эта поросль неокрепшая и стала для людей священной. На ветки тонкие люди лоскутки цветастые вешали, вокруг Дубка хороводы водили, песни пели да Древу, Богумирову дочь, поминали. А потом по деревенькам и весям расходились.

Но, несмотря ни на что, потихоньку-помаленьку восстает Коростень из руин. И пусть бирючи Полянские не позволили стены крепостные возводить, пусть городок под доглядом киевским остается – все одно – душа радуется оттого, что не умер бывший стольный град Древлянской земли.

– А ты почему один? – спросил меня Путята, когда мы обход наш закончили да на то место, с которого начали, вернулись.

– Любава на подворье осталась. Мы же сами только отстроились, вот и недосуг ей по гостям ходить. Она тебе кланяться велела.

– Я ведь тоже женился, – огорошил меня хоробр и вдруг покраснел от смущения.

– Да ты что?! – всплеснул я руками.

– Вот. Угораздило, – вздохнул он, а потом шапку на затылок заломил и выдохнул: – И счастлив безмерно.

– И кто же она? – порадовался я за него.

– Может, помнишь Обраду, ткачихой она у отца твоего была.

– Погоди… – начал я вспоминать. – Обрада-ткачиха?.. Как же!.. Вспомнил! Она же в один день со мной посвящение принимала. Красивая такая девка…

– Была девка, а теперь мужнина жена, – гордо сказал Путята. – Не посмотрела на уродство мое, душу свою в руки мои отдала, дочурку мне подарила.

– Так у тебя и дочь есть?

– А то как же! – рассмеялся хоробр. – Забавушка моя маленькая. Четвертый годок уж минул.

– Так и где же они?

– Знамо где, пир обещанный готовят. Скоро повидаетесь.

– Добрын, Путята, где вы бродите? – Ярун нам рукой машет. – Столы уж накрыты. Пора Даждьбога славить да гостя привечать.

– Батюшка, – из избы общинной девчурка маленькая выскочила, между ног у Яруна проскочила и нам навстречу побежала. – Батюшка, мамка зовет.

Подхватил Путята девочку на руки, к груди прижал, сарафанчик на ней оправил, щекой о ее щечку потерся:

– Ух, егоза!

– Ой, колючий, – засмеялась маленькая и скукожилась притворно. – Ты как ежик, – отцу говорит.

– А вот смотри, кто к нам приехал, – хоробр ее ко мне развернул. – Это же княжич в гости к нам заглянул, чтоб на тебя полюбоваться.

– Здраве буде, Добрын Малович, – смеется хороброва дочь.

– И тебе здоровья, Забава Путятишна.

Кружат воспоминания, в голове хороводы водят, словно бусины яркие на нить нанизываются. Понимал я той душной, не по-осеннему жаркой царьградской ночью, что спать мне надобно, что назавтра ждут меня трудные дела, а все угомониться никак не мог. Ворочался, с боку на бок перекатывался, гнал от себя маету дней прошедших, но справиться с напастью не получалось…

12 июля 955 г.

– Мне-то байки не рассказывай, – Путята резко вогнал топор в недоструганный конек. – О каком покое ты тут песни поешь? На себя посмотри, какой из тебя огнищанин? Ты же воин, княжий сын. С топориком балуешь, а сам меча с пояса не снимаешь.

– Сроднился я с ним, – огладил я рукоять Эйнарова подарка. – Без него словно не хватает чего-то…

– А я о чем говорю? Тебе не по лесам от людей прятаться, а в самую гущу жизни надобно. Там-то ты свой покой и отыщешь.

– А ты? – разозлился я на хоробра.

– На меня не смотри, – поправил Путята тесемку на лбу, волосы со лба убрал, на ладони поплевал и вновь за топор ухватился. – Я свое место знаю. – Острое жало со звоном вгрызлось в балку. – Помнишь, тогда, на Ристании, ты мне велел знака ждать? Ведь я его до сих пор жду. А это все… – оглянулся он, – это чтобы от тоски в ожидании не помереть.

Мы сидели на самом коньке крыши нового дома, который жители Коростеня для Зелени ставили. Вид с высоты этой чудный открывался. Порой казалось, что я снова маленьким стал, по привычке на башню дозорную забрался и окрестностями любуюсь. Лишь звезды Седуни на небе не хватало, да еще шороха Жароховых стрел. Убил бы меня Поборов приемыш, и не пришлось бы мне сейчас маяться. Но Доля «если бы да кабы» не признает, а значит, все так идет, как и должно идти.

– Смотри-ка, Добрыня, никак жена к тебе спешит? – Путята вырвал меня из раздумий, сполз с тесовой крыши и мягко, по-кошачьи, спрыгнул на землю.

Оглянулся я.

– Она, – и улыбнулся нежно.

– Уф-ф-ф, притомилась, – спустилась Любава с коня и пот ладошкой со лба утерла.

– Что стряслось? – подскочил я к жене.

– Боялась, что не успею я, – сказала она и на поцелуй мой ответила.

– Здрава будь, Любава, – Путята к нам подошел.

– Долгих лет тебе, – ответила она, когда я выпустил ее из объятий.

– Так стряслось-то что? Микула занедужил или с Людо что-то приключилось?

– В добром здравии старики, просто подумала, что разминемся мы, вот и торопилась.

– Как разминемся?

– Путята! Путята! – по старой дороге от леса, что есть мочи нахлестывая пегого мерина, скакал отрок и кричал тревожно.

– А вот и они, – вздохнула Любава.

– Кто? – совсем я растерялся.

– Сейчас увидишь, – усмехнулась жена.

– Поляне едут! Сюда! – Отрок осадил мерина и кубарем скатился на землю. – Я их у развилки приметил… человек двадцать… все ополчены… водицы бы мне…

– Только этого не хватало, – зло сказал хоробр. – Ярун! Баб и детей за Уж, в бор уводи, пусть в Божьем доме переждут, да сам поскорей возвращайся. И дайте кто-нибудь воды. У мальца в горле пересохло.

Забава отроку ковшик протянула, тот принялся жадно глотать студеную воду.

– Принесла их нелегкая, – сказал Зеленя.

– Ну-ка, егоза, – хоробр девчушку подхватил и в сторонку ее отставил, – беги-ка к мамке. Пусть она тебе орешков даст. А орешки вкусные, их для тебя белочка из темного леса принесла.

– А я с тобой тоже поделюсь, ладно? – улыбнулась Забава.

– Хорошо, ты только беги, – легонько подтолкнул Путята дочку. – Коней уберите, – сказал он, как только Забава убежала.

– Путята, оружие готовить? – кто-то из огнищан спросил.