/ / Language: Русский / Genre:sf_history,adv_history, / Series: Ночь Сварога

Полонянин

Олег Гончаров

Под ударами варягов пали древлянские города. Спасая от гибели свою семью, а родную землю — от разорения, княжич Добрын, сын Мала, отправляется заложником в Киев, где правит княгиня Ольга. По договору он должен девять лет пробыть в холопах у ее сына, юного Святослава, кагана Киевского. Но тому, кто родился воином, не суждено стать рабом. Тем более что бурная юность Руси богата сражениями и походами...

ru Ego ego1978@mail.ru FB Designer, FB Editor 26.12.2005 www.fenzin.org www.fenzin.org EGO-04I4I4FE-6SET-6912-CT53-BJNJVSHS09U6 1.1 Полонянин Крылов СПб 2005 5-9717-0053-7 Добавлены примечания

Олег Гончаров

Полонянин

И разбиты мы рукой вражеской,

и бьет крылами Матерь-Сва,

и Доля по горю нашему слезы льет,

но не век нам быть полонянами…

Велесова книга (V. 4/5)

Пролог

Князь Киевский умирал. Умирал страшно. Умирал так, как не приведи Боже умирать никому.

С него сорвали исподнее, и кто-то, под всеобщий смех, высморкался в расшитую княжескую рубаху. А кто-то наступил на одну штанину замызганных грязью и кровью парчовых портов, потянул за другую и разодрал в клоки.

А потом ему, голому, ткнули горящей головней в пах, и это рассмешило мучителей еще сильнее. Один даже упал на снег, схватился за живот, принялся кататься, заходясь в безудержном веселье.

И тут одноглазый предводитель истязателей вынул из-за пояса нож. Подковылял на кривых ногах к измученному князю. Исподлобья, снизу вверх, оглядел исколоченное, опаленное тело своего давнишнего врага и криво усмехнулся, показав крупные желтые зубы. А потом просипел простуженно:

— Помнится, Святослав, ты так любил потешаться над этим, — грязным пальцем он оттянул вниз веко, обнажив безобразное бельмо. — Занятно, что ты теперь скажешь? — И воткнул острое черное жало в правый глаз князя Киевского.

А затем потянул нож на себя, и к посиневшим от холода ногам княжеским упал белый кругляш с красными прожилками.

Князь до скрежета сжал зубы, но все же не смог сдержать крика. И по исхудавшей щеке его пробежала кровавая слеза. Скатилась по заиндевелому усу. Упала тяжелой каплей рядом с вырванным глазом.

— Вяжите его, — предводитель остался доволен своей выдумкой.

И мучители радостно бросились выполнять приказание. Они накинули сыромятную петлю на руки Святослава, а другой конец ремня привязали к хвосту маленького злого жеребчика.

— Будь ты проклят, — превозмогая боль, прошептал князь.

— Обязательно буду, — весело рассмеялся одноглазый кат, легко вскочил на спину жеребца и хлестанул его плеткой по ребрам.

Конь скакнул вперед. Ремень натянулся. Жеребец рванул. Сбил Святослава с ног. Потащил князя по иззябшей, схваченной стужей земле.

— Будь ты проклят! — из последних сил крикнул князь.

Одноглазый вновь хлестнул коня, и тот скорой иноходью понесся по заснеженному берегу. Тело князя заскользило следом…

Его бросало из стороны в сторону…

Било о прибрежные камни…

Волокло по шершавому льду Славуты-реки…

Подбрасывало на кочках…

Одноглазый сделал широкий круг и под ликующие крики мучителей вернулся на берег. Осадил коня. Спрыгнул с него. Крепкими руками потянул за ремень, подтащил тело Святослава к себе и презрительно пнул его носком сафьянового сапога. Очень удивился, когда князь тихо застонал.

— Живучий, говоришь? — просипел.

Выхватил нож, наступил на избитую голову Святослава. Затем нагнулся и привычным движением, словно барану, перерезал князю горло. Горячая кровь окрасила белый снег. Лезвие ножа, прорвав мякоть горла, вошло между шейными позвонками. С громким хрустом отделило голову от дернувшего ногой тулова. А посиневшая, мертвая уже рука сграбастала пальцами пригоршню снега и застыла, скрюченная в смертной судороге.

Одноглазый вытер нож о синее голенище сапога, мгновение полюбовался красивым клинком, а потом сунул его за пояс. Потом накрутил на указательный палец длинную прядь русых волос княжеского оселка и высоко поднял отрезанную голову.

— Слава хану Куре! — крикнул кто-то из мучителей.

— Слава! — подхватили остальные.

— Будь ты проклят! — беззвучно прошептали мертвые губы.

— Будь ты проклят! — крикнул я.

Дернулся, стараясь вырваться из пут, но ремни только сильнее впились в запястья. А Куря, словно вспомнив обо мне, повернулся и спросил:

— Что, Добрыня? Рад небось, что на Руси больше князя нет? — и, не дожидаясь ответа, пошел на меня.

Словно безделица, в его руке раскачивалась голова Святослава…

Глава первая

КОНЮХ

8 сентября 947 г.

Старый ворон знал, что все кончается рано или поздно. Он вспоминал тот далекий день, когда впервые решился расправить свои хиленькие крылышки. Вспоминал, как ему было страшно оттолкнуться от родного гнезда. Словно он уже тогда понимал, что ему больше никогда не вернуться назад.

Но что-то влекло его в неизвестность. Какая-то неумолимая сила старалась вырвать его из привычного мира. Мира, в котором было все так просто и ясно. Мира из теплых перьев, надоевшего гомона вечно голодных братьев и спокойного, доброго и ласкового голоса матери…

В тот день он так и остался в гнезде.

И братья громко, чтобы все слышали, смеялись над ним. Они называли его трусом…

Называли его глупцом.

Птенцом-переростком.

Всю ночь окрестности взрывались издевками слетков, а он упрямо впивался черными когтями в ветки гнезда.

Только под утро он понял великую истину. Он понял, что все рано или поздно кончается, и от этого стало еще страшнее. И он закричал зло на насмешников, раскинул крылья и бросился навстречу новому…

Неведомому…

Злому…

Непостижимо интересному Миру.

Старый ворон поймал поток ветра. Каркнул. Сделал широкий круг над гнездовьем людей и завалился на левое крыло. Тяжело присел на конек иссеченной дождями тесовой крыши, окинул хозяйским взглядом окрестности и задремал.

— Ой… Лихонько… [1] Лихо… Не бери мя, девоньку, в свой темный лес… Не веди мя, Лихонько, в черну пещерь. Ты остави мя, Лихонько, дома с батюшкой… Чур! Чур-хитрец [2], — проклятый, нарушивший границы (прежде всего нравственные), черта, очерчивать и т. д.] защити мя, девоньку, страхи мои пожри… Чур, мя! Чур!..

— Чегой-то Дарена ныне совсем разошлась? Ай, беду чует? — фыркнул не хуже жеребца старшой конюший. — Добрыня, — позвал он, — иди спытай, чего ей там привиделось?

— Сейчас, Кветан, только Буяну корму задам.

Я засыпал золотистый овес в ясли и похлопал мерина по гнедой шее. Вышел из денника, затворил за собой дверь, воткнул железный притвор в петлю чепца, поставил деревянное ведро с остатками зерна возле стены, откинул со лба прилипшую прядку волос, высморкался на земляной пол конюшни, растер ногой и пошел в шорню, из которой раздавались причитания безумной девки.

Здесь я ее и нашел. Она забилась в угол, сжалась в комок на груде перекислых кож, засунула голову под потник недошитого седла и причитала испуганно, отмахиваясь культей от белого света, точно от злой напасти.

— Чур, мя, девоньку, оборони от Лиха недоброго, от свирепой напасти, от Доли сердитой, от безволия страшного…

— Ну, чего ты, Дарена? — осторожно подошел я к ней, присел рядом, погладил по трясущимся в плаче плечам. — Не пужайся ты так. Сердце себе не рви.

— Батюшка родненький, — всхлипнула она, голову из-под деревянной рамы вынула и прижалась к моей груди. — Как хорошо, что ты пришел. Я же так напужалась, так мне, девоньке, боязно стало от вороньего грая. Не бросай меня, батюшка. Не оставляй одну, бери с собой в кузню. Я там буду тихо сидеть, как мышка, и в горн не полезу, и под руку тебе слова не скажу. Ты только не оставляй меня, батюшка…— И зарыдала пуще прежнего.

— Тише, милая, тише, — прижал я ее, точно маленькую. — Не оставлю я тебя. Угомонись…

И девка, всхлипнув еще пару раз, стала успокаиваться.

Хорошей Дарена была, доброй и безобидной. Только после того, как отца ее, Любояра-коваля, за бунт варяги лютой смертью казнили, а ей самой руку отсекли, на нее временами находило. Ум за разум забегал, и пророчила девка всякие беды и сама своих пророчеств пугалась.

Белорева бы сюда. Был бы знахарь жив, он бы точно ей помочь смог. Травой бы какой отпоил, отчитал бы, лихоманку бы прогнал. Да помер мой наставник. Лег у кургана Ингваря Киевского, порубленный варяжскими мечами, и с ним много древлян рядом легло. А отец едва живым тогда ушел. Кровавым побоищем обернулось его знакомство с молодой невестой. Так Ольга за смерть мужа отомстила.

Хитра матушка у кагана Киевского. Хитра да умна. Под стать отцу своему — ярлу Асмуду. После гибели мужа сумела власть над Русью в руках удержать, огнем и мечом мятеж в Киеве усмирила. Подняли было головы свои поляне, так она их снова к земле пригнула.

Хотел мой батюшка дома наши породнить, распрям конец положить. Замуж ее позвал, но обдурила она нас. Вокруг пальца обвела. Согласилась на свадьбу вроде, а сама варягов по-тихому наняла. Брата своего, Свенельда, к печенегам за подмогой послала. Сколько могла, время тянула, а как собрала силы в кулак, так и вдарила по жениху.

Не ждали мы преподлого от нее, а вон как все вышло. Сначала землю Древлянскую под себя подмяла, а потом и вовсе стольный град Коростень осадила. Цельное лето мы в осаде прожили. Не могла она нас приступом взять и измором взять не могла. Только и мы против нее и Свенельдовых наемников ничего поделать не могли. Так и сидели, друг на друга пялились.

В крепкий узел завязалась старая распря между родами, ни распутать — ни разрубить.

Так и упирались бы — всяк со своей стороны, до скончания века. Болеслав, дед мой, круль Чешский, помог, из чащи буреломной выход нашел. Уговорил отца отдать Коростень, а вместе со стольным городом и всю землю Древлянскую. Был князем Мал Нискинич, а стал пленником. Правда, пленником почитаемым.

Уже год он в Любиче безвылазно под приглядом. И власть свою княжескую он Киеву отдал. Иначе вывели бы варяги род древлянский под корень. Перебили бы народ, залили бы кровью поля и леса окрестные. Не стоит власть такой руги.

Вот малолетний Святослав и прибавил к своему званию кагана Киевского еще и титул князя Древлянского. Мать его, Ольга, законной княгиней стала, но за то на людей наших обиду простила.

Пожалел своих отец, и я пожалел. Не стал против такого возражать. Добровольно в полон пошел и сестренку свою, Малушу, с собой взял. За нее я не беспокоился. Она в Ольговичах, в деревеньке княжеской недалеко от Киева, обосновалась. Под присмотром наших бывших сенных девок Загляды и Владаны. Не захотели они Малушу одну оставлять, в кухарки подрядились, потому как сестренку Ольга к кухне приставила. Были мы с Малушей княжич с княжной, а стали — конюх с посудомойкой.

Но не горевали мы. Ни я, ни она. Она по малолетству, а я холопства не боялся. Год целый у викингов в трэлях выживал. За Океян-Море с ними ходил, в Ледяной Земле, в Исландии, выдюжил. И то ничего. А здесь, среди полян, и подавно живым буду. Девять лет — не вся жизнь. Пролетят быстро. Зато знаю, что где-то недалеко, всего в шести днях пути, ждет меня суженая.

Я, вон, Дарену успокаивал, по волосам ее гладил, к груди прижимал, а сам о любимой своей думал. Не видались давно. Скучаю, сил нет. Как она там? Любава моя. Любавушка…

Не позволил отец нам жениться. Она огнищанка — я княжий сын. Только все одно по-моему вышло. Оттого я с легким сердцем от звания грядущего князя отказался. К чему власть, если рядом любимой нет? Вот и я говорю — ни к чему.

И пусть не отпускают меня пока со Старокиевской горы. В крепи держат. Стерегут, пока Ольга с сыном в Новгород ушли, а Свенельд на Руси порядок наводит. Только терпеливый я. Знаю, что придет день и увижу ее снова. А в разлуке любовь наша только сильнее станет.

Так и сидел я в шорне на кожах. Дарену укачивал, точно дитятю. А она совсем успокоилась, придремала даже.

— Оставь ее! — выдернул меня из дум окрик.

Я и сказать ничего не успел. Почувствовал, как чья-то крепкая рука меня за шкирку схватила. Рванула так, что я, словно кутенок, вверх тормашками полетел. Успел заметить, что Дарена так и не проснулась. Вот и ладно. Ее тревожить не будем. А с обидчиком поквитаемся.

Ладонь под щеку подставил, чтоб о землю не дерануло. Кутырнулся через плечо. Чую — рука обидчика с ворота сорвалась. На ноги вскочил. Собрался сдачи дать. Только не сумел. Он проворней оказался. В горло вцепился, к стене прижал. А хватка у него крепкая, как клешня у рака. Придавил в ремни да уздечки, что на стене висели. Если бы не они — затылок бы о бревна разбил.

— Убью! — супротивник змеюкой зашипел.

Только тут я понял, кто на меня набросился. Мотнул головой. Из ремней выпростался, смотрю — Свенельд. Вернулся, значит.

— Дурак! — хриплю. — Отпусти! Девку разбудишь… Опять кричать станет… — а у самого в глазах темнеет.

— Ты чего ее облапил? — не унимается варяг. — Думаешь, что если убогая она, так с ней непотребства творить можно?

— Не лапал я ее… — силы меня оставлять стали. — Успокоить хотел… отпусти.

Он на меня взглянул недоверчиво, но с горла руку убрал. Я по стене тряпкой сполз. На четвереньки опустился. Тошнота накатила, вот-вот выворачивать начнет.

Ртом воздух хватаю.

Отдышаться никак не могу.

— Она вороньего грая испугалась. — Я головой помотал, чтоб скорее в себя прийти. — А ты дурное подумал…

— Ладно, — Свенельд рукой махнул. — Не разобрался я.

Он нагнулся над спящей Дареной, ладонью по волосам растрепанным нежно провел. Девка что-то забуробила во сне, а потом улыбнулась вдруг. На бок повернулась. Культю под голову подсунула. Спит.

Тут и я в себя пришел. С пола поднялся. Вздохнул глубоко. В нос привычный запах кожи, конского пота и навоза ударил.

Живой…

— Прости, Добрынка, за то, что набросился на тебя. — Варяг на меня глаза поднял, а в них веры нет.

Я в ответ головой кивнул.

— Что? — говорю. — Жалко тебе ее?

— Жалко, — тихо ответил Свенельд. — Пускай спит. — Он нехотя от Дарены оторвался.

— Пойдем, — говорит. — Мешать ей не будем. Вышли мы из шорни. Он за собой осторожно дверь прикрыл.

— Ты когда приехал-то? — спросил я, потирая шею.

— Только что. Коня на конюшню завел. Про Дарену спросил, а мне Кветан говорит, мол, с Добрыном она, в шорне. Вот и досталось тебе ни за что ни про что. — А сам мне в глаза посмотрел. Пристально так. Точно выпытывая — было чего или не было?

— Да, удружил мне старшой, — выдержал я его взгляд. — А ты тоже хорош. Так и угробить можно.

— Ну, да ладно, — похлопал он меня по плечу. Поверил?

Кто его разберет, что у него на уме? Однако слепому ясно: между варягом и девкой шутоломной Леля [3] крылами своими махнула…

Вот ведь как Доля с Недолей порой нить судьбы вьют. Сами крутят веретено, и сами же над работой своей потешаются.

Нитка черная…

Нитка белая…

И вчера еще дочь Любояра-коваля ножом вострым пыталась сердце варяжское пробить, а сегодня это же сердце, тоской любовной иссушает. И понимает Свенельд, что не пара ему Дарена.

Однорукая…

Полоумная…

На варягов сердитая..

Гонит он ее из дум своих. Сам сломя голову прочь бежит. Жизнь свою, словно коня, пришпоривает. Злится и на себя, и на нее, и на весь Мир.

Только что он поделать может? Вошла в сердце заноза, и не вынуть ее. Ни иглой, ни клещами железными. Стонет душа. Кровью обливается. А Доля с Недолей знай судьбу завивают.

Нитка белая…

Нитка черная…

Даже жалко его. И себя жалко. Ведь я такой же.

Любовью раненный…

Пусто на конюшне. Считай, что все денники пустые. Один Буян овсом хрумкает — старый мерин, для нужд хозяйских оставленный. И конюхи со старшим во главе кто куда разбежались. В щели забились, спасаясь от воеводина гнева. Тихо вокруг, только крысы в яслях шуршат.

— Эй, Кветан! — позвал воевода. Тишина в ответ.

— Спрятался, кислый хрен, — стукнул кулаком по деревянной перегородке Свенельд. — Тогда ты ответь, — обернулся он ко мне. — Готовы ли вы? Ольга со Святославом на подходе. Малая с Большой дружиной под Любичем встретились, и я сюда поспешил, чтоб дворню предупредить.

— Мы-то готовы, — ответил я. — Закрома полные. Крышу подновили, ворок [4] новым забором обнесли, отаву [5] выкосили. Сена до весны хватит. Пока табун на выгоне будет, а как снег ляжет, так сюда перегоним.

— Сам траву косил? — спросил воевода.

— Кто ж меня из града выпустит? — пожал я плечами. — Княгиня велела меня дальше ворот не пускать.

— Правильно велела, — усмехнулся Свенельд. — За стенами неспокойно. А нам отец завет дал, чтоб тебя как зеницу ока берегли.

Ну что на это сказать? Да и стоит ли?

— Что про своего не спрашиваешь? — Варяг пинком поддал крысу, выскочившую на проход. Та с визгом взвилась в воздух, шмякнулась о стену и затихла.

— Что-то больно много их развелось, — сплюнул воевода на окровавленный трупик.

— Много, — кивнул я. — Они двух котов сожрали, не подавились. Мы уже крысюка [6] выкармливаем.

— Давно?

— Третью седмицу. Из десяти трое осталось.

— Забавно, — улыбнулся Свенельд. — Надо будет посмотреть. А эту дохлятину убери. И варяг пошел к выходу из конюшни.

Я сжал зубы, нагнулся, подцепил трупик за хвост и поспешил за воеводой.

— Так как там отец?

— Жив Малко. Чего ему сделается? — бросил через плечо Свенельд.

Меня от слов его передернуло. Обида за отца резанула. Унизил его варяг, именем холопским обозвал.

— Его летом отбить хотели, — Свенельд не заметил моей обиды, — только не по зубам вашим стены любичские оказались. — Он довольно потер руки. — Кто там у вас шрамом на роже красуется?

— Это Путята, — ответил я, а у самого аж сердце зашлось.

— А-а-а, — кивнул варяг. — Знакомец. Ты ему при случае передай, чтоб бросал дурью маяться. Только хуже делает. Малко сам за ним не пойдет. Он договор поклялся блюсти.

— Как я ему передам? — пожал я плечами, с трудом сдержал радость.

Жив, значит, болярин, и отец жив. Помоги им Даждьбоже.

— Хватит прибедняться, — махнул Свенельд рукой. И тут снаружи раздался рев походной трубы.

— Вот и хозяева возвращаются. — Воевода ускорил шаг. — Как бы Дарену не разбудили, — добавил он тихо.

Вышли мы из конюшни на белый свет.

Шумным он мне показался.

На майдане [7] перед теремом не протолкнуться. Ворота нараспашку. Дружина пришла.

Горлопанят. Радуются, что в Киев живыми вернулись. А сами замызганные. Плащи алые от грязи черными стали. Будет прачкам работа. Кони загвазданные. По запыленным крупам тонкими ручейками пот бежит. Это уже нам, конюхам, печаль.

Холопы меж конников суетятся. Банщики дрова волокут. С дороги баня первое дело. Мясники быка завалили. Кухари окорока из подполов достали, бочки с хмельным выкатили, пир готовят.

Гвалт на майдане. Суматоха.

Увидели воеводу, еще пуще зашумели.

— Давай, — мне Свенельд велит, — сюда конюхов! Да пошевеливайся. Коней принимать надо.

Я крысу дохлую в сторону откинул и поторопился за Кветаном.

Старшого конюшего я решил искать на сеновале чердачном. У него тут схорон был. Пробил старшой в сене лаз. Лежку себе обмял, рогожкой застелил. Тепло в лазе, травой луговой медвяно пахнет. И спать хорошо, и холопок податливых пользовать. И схорониться можно, чтоб хозяевам под горячую руку не попасть.

Обошел я конюшню. Поднялся по лестнице приставной на чердак. Свежим сеном он до конька забит.

— Кветан, — заглянул я в лаз. — Ты тут?

— Воевода ушел? — Из темной дыры голова высунулась.

Лохмат был старшой конюший. В бороде трава сухая застряла, в волосах всклоченных былинка торчит. Ни дать ни взять — домовой.

— Ушел, — говорю я ему. — Велел коней принимать. Дружина вернулась.

— Слава Перуну и всем богам. Пронесло, значит, — кивнул он.

Былинка с волос соскочила.

— Говоришь, ратники пришли? — Рядом с головой конюшего еще одна показалась.

Девка ладошкой с кокошника сено смахнула.

— И ты тут, Томила? — улыбнулся я.

— А что? Нельзя, что ли? — улыбнулась она в ответ. Первой из лаза выбралась, косу поправила, сарафан отряхнула. Подбоченилась и мне подмигнула задорно.

— Радуешься, что теперь к Алдану бегать будешь? — зло сказал конюх, на четвереньках из сена выполз, на ноги встал.

— А что? — снова спросила девка и сама же ответила: — Алдан мужик видный. При Свенельде в десятниках. Не то, что ты, замухрышка. Посторонись-ка. — Она меня бочком подвинула и с чердака спустилась.

— Ох, Добрыня, и чего с нами девки делают, — вздохнул Кветан. — Вот кажется, кто она? Ну, Томила эта. Доярка простая. Но до чего горяча…

— Она тебя, что? Как корову доит? — не сдержал я смеха.

— Как быка, — загоготал старшой. — Пошли, что ли? Работать надо…

Мы поспели вовремя.

Притихли ратники на киевском майдане. Расступились. Проложили живой коридор от ворот града до терема княжеского. И по этому коридору на Старокиевскую гору въехали хозяева и господа земли Русской — княгиня Ольга и каган Святослав. Мать и сын…

Каган Киевский, Святослав, на отцовском коне сидел. Белом, как облако. Ингварь его все больше в поводу водил. Не любил Ольгин муж верховым быть. Привык с малолетства, чтоб у него ведущий имелся. Сначала дядя, потом Асмуда за поводыря держал, Ольгу, как мать родную, слушался. Так ему легче было. Если что не так — не с него, а с поводыря спрос. Оттого и не стал он сам ведущим.

А конь его, Облак, свободу пуще хозяина любил. Но меняются времена. От вчера к завтра бегом бегут. Был вчера Облак символом власти кагановой, сегодня под молодым Святославом на волю рвется. А завтра… кто знает, что завтра будет?

Никто.

Набьют завтра кишки коня каганова его же мясом, повесят над костром, в дыму закоптят. Будет не конь, а снедь для голодного. А то и до человечьих рук не доживет. Порвут волки. Сытью волчьей гордость конская обернется. И кому знать, как лучше? Снедью стать или сытью? Все одно — конец один. Пустота. Стынь вечная. Так что гуляй, пока гуляется, гарцуй, пока гарцуется, а дальше — что Доля даст…

Обвыкся Святослав в звании своем. Надменно в седле сидит, подбородок высоко задрал. Малец себя и вправду властителем чувствует. Значит, не зря с мамкой по землям Русским прошел. И Ладога, и Новгород, и Русса Старая, и Чернигов со Смоленском ему стремя поцеловали. Только древляне при своих остались. Князь Древлянский в Любиче узником, сын его в Киеве конюхом, а город стольный Коростень огнем пожгли. Вроде и кончился вовсе род Древы, Богумировой дочери. [8]

Но нет.

Шалишь.

Иначе не сознался бы Свенельд, что древлянский люд с Путятой во главе хотел отбить Мала — князя бывого, [9] из любичского заточения. А что сын его с дочерью на черной работе маются, так это не навсегда. Девять лет как сон пустой пролетят. На свободе всяк себе хозяин. Подождет земля Древлянская, когда снова голову поднять можно будет. И как знать, чем тогда сон девятилетний обернется?..

Эх, юность…

Кажется — подожди чуток, и все, как мечталось, сбудется.

А Святослав хоть и дите, а на коне, словно влитой, сидит. Приучился, значит. К седлу приспособился.

Вспомнилось вдруг, как я в свой первый поход ходил. Как задницу с непривычки о седло стер. И друзья мои вспомнились. Славдя и Гридя. И болью по сердцу вдарило. Тоской резануло. Марена их в том походе нашла. Я уж вон какой вымахал, а они так чадами и остались. Ну да пусть им сладко будет в светлом Ирии, в Сварге небесной.

Отмахнулся я от прошлого. Недосуг мне старое ворошить. Как Белорев наставлял — вчера кончилось, завтра не пришло, значит, днем сегодняшним жить надобно. Вот и живу.

А княгиня хороша.

Гордая.

Кичливая.

Едва смотрит на своих воинов. Впрочем, ее ли это воины? Ратью-то Свенельд управляет, а у кого рать, у того и сила. У кого сила, тот и прав. Только Ольга своего не отдаст. Норовиста, что та кобылка, на которой она в свой стольный город въехала, как сядешь на нее, так и слезешь.

И одежа на ней яркая. Незапыленная. Да и с чего ей пылиться? Это дружина по берегу шла, а мать и сын в ладье по Славуте-Днепру спускались. Кони-то под ними не нуженые. Отдохнувшие. Небось, не один день их вода днепровская качала. Соскучились по твердой земле, оттого теперь под седоками и выплясывают.

А на Ольге шапка соболем оторочена, охабень [10] лазоревый лисьим мехом подбит, летник черевчатый золотой ниткой изукрашен, а вошвы на летнике жемчугами обсыпаны. Ожерелье на шее тесное, оберегами расшитое. Камень алый с зеленым чередуется. А из-под подола узкий чоботок торчит, носком острым в стремя вставлен.

Ратники мечами в щиты застучали. Приветствуют кагана и княгиню.

А те посреди майдана поводья натянули.

Встали.

— Вот и наше время пришло, — шепнул Кветан и меня в бок пихнул. — Пошли, что ли?

Вышли мы на майдан. К всадникам подошли.

— Дозволь, матушка, — с поклоном земным сказал старшой конюший, — коней принять.

Взглянула на нас Ольга. Па мне взгляд остановила.

— А чего это ты, Добрынка, без поклона подошел? — строго спросила.

Выдержал я ее взгляд.

— Не приучен я спину зазря гнуть, — говорю. — Не закуп я твой. Не рядович. И в бою ты меня в полон не брала. Так что долгов перед тобой у меня нет. Коли конюхом меня определила, так на то воля твоя. Я слово дал и договор держу. Только ниже, чем я есть, меня сделать не в твоей власти.

Опешила она от этих слов. Растерялась. Глаза в сторону отвела. А дружинники, что рядом стояли, возмущенно зашумели. От них и по всему майдану гул пошел. Дерзким я, видать, показался.

Один ратник из ряда вырвался. На меня бросился.

— Как ты посмел, холоп! — кричит.

Меч плашмя повернул. Хотел меня поперек спины приласкать. Да усердие свое не рассчитал. Слишком много прыти в удар обидный вложил. Ушел я в сторону. Только клинок в пустоте просвистел. Потерял вой опору. Заваливаться начал. А я под него подсел, да в бедро его подтолкнул. Опрокинулся ратник. Под ноги каганову коню отлетел. Грохнулся. Хлопнул щитом червленым по земле. Громко у него получилось. Заграяли вороны киевские. В небо взметнулись.

И конь от этого грохота перетрусил. Взвился Облак. Вздыбился. Святославу бы к шее его прижаться. За луку седельную рукой ухватиться. Только не сумел мальчонка. Ухнул через конскую спину. Только сапоги сафьяновые, бисером расшитые, сверкнули. Головой в землю полетел.

Не знаю даже, как я успел? Подхватил его на руки. Расшибиться не позволил. Так все быстро случилось, что никто ничего понять не смог. Только что каган верхом сидел, а уже у меня на руках барахтается. А когда осознали, что произошло, на меня всей гурьбой кинулись. Дай им волю — затоптали бы меня в ярости. Только воли им не дали.

— Стойте! — Ольга ратников окликнула. Все и встали.

Мечи вздыблены…

В глазах ненависть…

Покромсают. Порвут на куски за кагана своего.

А я Святослава прикрыл.

— Не напугался? — шепчу.

— Не-а, — он мне тоже шепотом.

Вот и слава тебе, Даждьбоже. Не позволил дитю шею свернуть.

А мальчонка рассмеялся вдруг.

— Мама, мама! — кричит. — Видела, как я с Облака кутырнулся?

И опустились мечи. И ненависть в глазах на радость сменилась. Не убьют меня, значит. Пока не убьют.

— Видела, — облегченно вздохнула княгиня. — Что ж ты так неловко?

— Зато быстро, — ответил Святослав, и вся надменность его улетучилась.

Мальчишка — и есть мальчишка.

Я его на ноги поставил. Он к матери побежал. Не стала княгиня ждать, когда я у нее кобылку принимать буду. Сама спешилась. Обняла сына. К себе прижала.

— В порядке ты? — беспокоится.

— А чего мне сделается? — каган из материнских объятий выбираться начал. — Пусти, — говорит, — раздавишь.

Нехотя Ольга объятья свои ослабила. Святослав на свободу выбрался да к терему побежал. Там его уж сенные девки ждали.

Княгиня ему вслед посмотрела. Улыбнулась. И к ратнику прыткому обратилась.

— Как тебя зовут? — спросила.

А тот уж на ноги вскочил. Стоит — ни жив ни мертв.

— Претичем соратники называют, — отвечает.

— За то, что верность свою проявил, быть тебе, Претич, боярином. Свенельд! — позвала она воеводу.

— Здесь я, княгиня. — И верно, воевода тут как тут.

— Сотню под начало Претича дашь?

— Дам, княгиня, — кивнул Свенельд и на меня глазищами зыркнул. — А с этим что?

Повернулась ко мне Ольга. И вновь наши взгляды встретились…

— А ведь справедливы его слова, — сказала она. — Правда на его стороне. В договоре нашем речи не велось, чтоб он спину гнул. Хоть и пленный, а право имеет. Благодарю тебя, Добрый, за то, что сына спас. — И вдруг сама мне в пояс поклонилась.

Свенельд избил меня вечером того же дня. За конюшней. У навозной кучи. Отхлестал меня чересседельником точно нашкодившего кота. И повод нашелся. Дескать, плохо после его жеребца вычистил. Он во время пира продышаться из терема вышел, в конюшню заглянул. Вроде по коню соскучился. В денник дверь отворил, да сразу в кучу конскую и вляпался.

Сапоги замарал. Ух и взвился он! А тут и я под горячую руку подвернулся. Вот и получил выволочку.

Я не сопротивлялся. Знал, что по-другому нельзя. Терпел. Только старался, чтобы ремнем по лицу не досталось. Да кончиком глаз мне не выстегнул. Ведь истинная причина его недовольства сверху плавала. Словно дерьмо на воде.

Гневался он оттого, что я посмел свой норов принародно показать. Да еще и в правых оказался. Ольга и та передо мной спину согнула. Как тут не разгневаться? Особливо когда хмель внутри бычится. Наружу лезет.

А я боль сносил, а в душе со смеху покатывался. Не сдержался варяг. Всю дурь выставил. Пусть покуражится — с меня не убудет.

Увидал он, что побои его меня не сильно огорчают, разозлился еще пуще, чересседельник на землю кинул, плюнул в сердцах и обратно пировать пошел.

А я отлежался, на ноги встал, слышу:

— Что, Добрынюшка, худо тебе?

Это Томила с чердака за нами тихонько наблюдала.

— Ничего, — я ей в ответ, — небось, до свадьбы заживет.

— Ну, лезь ко мне на сеновал, я тебя пожалею.

Губы у Томилы сладкими были.

Руки нежными.

Плоть жаркой.

От жара этого легче на душе. Да и рубцы от ремня жечь перестало. Кости целы, а мясу, что ему сделается? Отболит, отнедужит и опять как новое. А ласка женская лучше любого снадобья раны лечит.

Рано в тот год зима пришла. В одну ночь мороз землю схватил и не отпускал больше. Снега навалило по самые крыши. Зябко стало. Знобливо. Хорошо хоть ветры Стрибожичи не сильно лютовали. А то ни дать ни взять Исландия — Ледяная Земля.

Зимовал я там как-то, когда с Могучим Ормом и хевдингом Торбьерном по Океян-Морю гуляли. Ох, не приведи Даждьбоже там опять оказаться! С воды ветрище с ног сдувает. Под ногами пустошь голая. Ни куста, ни деревца — укрыться негде. От голодухи живот к спине прирастает. Одно слово — чужбина.

Здесь, за стенами городскими, зимовать сподручней. И кормят сытно. И одежу теплую нам ключники выдали. Живи — не хочу.

Только не хочется жить.

Тоска меня есть стала.

По сестре, по отцу, по Любаве…

Чуть на стену не лез. А волком по ночам точно выл. Правда, тихонько, чтоб остальных конюхов не будить. Зимой несвобода острее гложет. Забористей.

Днем еще ничего. С конями возишься. Не до мыслей дурных. Только зимой дни короткие. Не успел оглянуться — уже темень, хоть глаз коли. В темноте-то много не наработаешь. Лежишь колодой, во тьму глаза таращишь, а в голове кавардак. Может, зря мы уговорам деда Болеслава поддались? Может, биться нужно было до последнего? Лег бы порубанный тогда в Коростене, не маялся бы теперь.

Но если бы, да кабы…

Так не бывает. Есть только то, что есть, и другого нам не дадено. И значит, принимать нужно все, как должно. Но как быть, если не принимается? Оттого и тоска.

Даже не знаю, что стало бы со мной, если бы серость дневная и грусть ночная надо мной верх взяли? Может, так и зачах бы на радость недругам? Только радости им такой я не дал.

26 ноября 947 г.

— Эй, Добрыня, подымайся! — голос Кветана вырвал меня из сна.

— Что? — Потер я глаза, стараясь прогнать дрему. — Что случилось?

— Как что? — удивился конюх. — Скоро уж петухи запоют. Пора коней седлать. Княгиня с сыном сегодня на охоту собирались, или забыл?

— Да, помню, — я потянулся до хруста в костях, — только мне-то что? Я ведь опять в граде останусь.

— Так всех конюхов с собой берут на дневке лошадей греть. Значит, и тебя тоже.

Остатки сна словно ветром сдуло.

— Точно? — схватил я старшого за рукав.

— Свенельд велел, — кивнул мне Кветан. — Собирайся.

За последние полтора года мой Мир сжался до размеров Киевского града. Сто пятьдесят шесть шагов с восхода на закат, от дубовых ворот до каменного княжеского терема. Сто девятнадцать шагов с полуночи на полдень [11], от конюшен до бани. Четыреста пятнадцать дней, словно птица в силке, словно рыба в неводе. От конюшен к бане, от ворот до терема. И только над головой синее небо да облака вольные.

Даже боязно за ворота выбираться. Видно, привык в неволе. Настоящим холопом стал.

Нас, семерых конюхов, Кветан на санях со Старокиевской горы свез. Потемну, поперед всех. Буян бойко трусил. Под горку-то сподручно ему. Только снег под полозьями поскрипывает. А вокруг посад Киевский. Горожане проснулись уже. Кто управляется, а кто и ругается нам вслед, дескать, какого лешего ни свет ни заря окрестных кобелей растревожили?

А кабыздохи глотки дерут. Лаем заходятся. Из кожи вон лезут, чтоб усердие свое хозяевам показать. На мерина нашего кидаются. Стараются его за бабку ущипнуть. Только тот на них и ухом не ведет. Знай себе копытами о дорогу стучит. Из ноздрей пар валит. Ни дать ни взять — Сивка-Бурка из бабулиной присказки.

Один кобелишко, самый бойкий, под ноги мерину кинулся — за то и поплатился. Кветан его кнутом по спине ожег, а Буян еще и на хвост наступил. Заверещал кобелек. Запричитал, словно плакальщица на похоронах. Рванул в ближайший подворот. Да в подвороте и застрял. Скулит с перепугу. Лапами по снегу елозит. А вырваться из щели не может.

На смех его конюхи подняли. Засвистели. Заулюлюкали. А мне его почему-то жалко стало. Уж больно он на меня похож. Я вот так же застрял. И ни вздохнуть мне в неволе, ни выдохнуть.

— Ты чего, Добрыня, пригорюнился? — пихнул меня в бок один из конюхов.

Котом его наши прозвали. Уж больно он до сметаны охочим был. Говорил, что от сметаны в нем сила мужская ярится, наружу просится. Сам из дреговичей, еще в малолетстве его в полон взяли. Восьмой год в холопах. Скоро вольную должен был получить, только на волю он не сильно рвался, Киев ему родиной стал. Доярки его часто сметанкой баловали, души в нем не чаяли. А он в доярках. А еще в кухарках, свинарках и прачках. Никого лаской не обходил. Я все поражался — и как это у него так лихо выходит: парой слов с девкой обмолвится и уже, глядишь, на сеновал поволок. Одно слово — кот мартовский.

— Так разве ж я горюнюсь? — отмахнулся я от Кота. — Отвык просто от раздолья свободного. Надышаться никак не могу.

— Это ничего. Сейчас из посада выскочим, на простор выберемся, вот тогда и надышишься.

И верно. Вскоре посад позади остался. Мы в чистом поле оказались. Запорошило все вокруг. Снега непролазные. Кветан в сугробы править не стал. Выбрались мы на лед небольшой речушки и дальше покатили. Пару раз Буян на льду оскользнулся, а потом ничего, приноровился. Еще веселей сани полетели.

А над головой небо бездонное. Звезды с кулак. Воздух морозный, чистый, вкусный. Пригляделся — как будто на полночь едем.

— Старшой! — кричу. — Далеко ли торопимся?

— Нам до рассвета в Ольговичи успеть надобно, — Кветан в ответ.

Значит, Малушу увижу. Кровиночку родную. Сестренку. Отлегло от сердца. Радость пришла. Слава тебе, Даждьбоже.

— Добрынюшка! — Малуша ко мне бросилась.

Подхватил я ее на руки, закружил. И причудилось вдруг, что мы в детинце коростеньском, а не на подворье княгини Киевской.

— Соскучилась, сестренка?

— Ох, соскучилась. — Она в ответ и заплакала.

— Ну, чего ты ревешь? — я ей тихонько. — Смотри, как за это время выросла. Не маленькая уже и слезы свои показывать недругам не должна.

А она ручонками вцепилась в меня крепко-накрепко.

— Ой, Добрынюшка, — шепчет в ответ, — истосковалась я вся.

— Понимаю, Малушенька, только потерпеть надобно. Вот и батюшка велел передать, чтобы крепилась ты. Чтоб держалась, как княжне Древлянской подобает.

— Так ты видел его? Как он там?

— Нет, — покачал я головой, — не видел. Он мне весточку передал. Все с ним в порядке. И о нас с тобой у него душа болит…

— Здраве буде, княжич, — это к нам Загляда с Владаной подошли.

— Был княжич, да весь вышел, — я им в ответ, — в конюхах я ныне у кагана Святослава.

— Для нас, Добрый, — Владана сказала, — ты как ни рядись, все одно княжичем останешься.

— И на том спасибо, — улыбнулся я невесело. — Как вы тут, девки?

— Ничего, — Загляда вздохнула.

— Не обижают вас?

— Была тут одна, — Владана косу поправила, под кокошник ее запрятала, — уж больно нравилось ей княжну шпынять.

— И что? — напрягся я.

— Кипятком она ошпарилась, — Малуша мне тихонько. — Вроде как нечаянно, — а сама на Владану кивнула.

— Не бойся, княжич, — Загляда мне улыбнулась, — мы Малушу в обиду не дадим.

— Помогай вам Даждьбоже, — поклонился я им.

— Добрыня! — слышу, Кветан кричит. — Поспеши!

— Все, девки, пора мне.

Обнялись мы, я Малушу поцеловал и к конюхам поспешил.

— Коли батюшку увидишь, кланяйся ему! — мне вдогонку сестренка крикнула.

— Обязательно, — оглянулся я, а сам подумал: «Теперь уж скоро увижу».

— Ну, что, Добрыня, повидался со своими? — спросил меня Кот, когда я в сани забрался.

— Повидался, — ответил я. — А чего мы в Ольговичи-то заезжали?

— Так ведь все одно по дороге нам, — улыбнулся Кветан.

— Ой, спасибо, братцы, что уважили.

— Из спасибо шубы не сошьешь, — смеется Кот, а у самого, гляжу, на усишках сметана след оставила.

— Так ты и без шубы в накладе не остался, — пихнул я его. — Небось, уж кого-то ублажил?

— Не-е, — смеется он в ответ, — не успел. За титьки подергал только. А титьки, я тебе скажу, знатные. Во-о-от такие!

— Ты на себе-то не показывай, — засмеялся кто-то из конюхов.

— А что так? — удивился Кот.

— Да, говорят, что покажешь на себе, то и вырастет.

— Чур мя! Чур! — запричитал Кот и захлопал себя по груди.

Тут уж все не выдержали. На гогот его подняли.

— Но-о-о! — крикнул Кветан и за гужу дернул. — Давай, Буян, выноси!

И сани наши дальше покатили.

До заимки мы добрались ближе к полудню.

На опушке запорошенного снегом бора, на берегу скованной морозом речушки, стояло обнесенное частоколом просторное подворье. Даже не подворье, а крепостица малая. Охотничья заимка кагана Киевского. Заложенная еще Хольгом, захиревшая при Ингваре, при сыне его, Святославе, заимка снова востребованной стала. По осени подновили холопы частокол, начали ров вокруг стен копать, да не успели до зимы. Только мосток подвесной перекинули, да еще на берегу пристаньку соорудили. Только пристань по зиме без надобности, а вот мосток как раз впору. По этому мосту мы и въехали в тесовые ворота, на широкий двор.

Шумно нас заимка встретила: гомоном многоязыким, лаем собачьим, суматохой холопской. Охотничьи люди суетятся, псари на собачек покрикивают, стольники с кухарками перебранку затеяли — хозяева на подходе, а снедь еще не готова. Ключник на банщиков орет, какого, дескать, хрена рано топить начали? Дрова прогорели — парные выстужаются. Одним словом — к большой охоте подготовка идет.

Увидал нас ключник, оставил банщиков в покое, на Кветана накинулся:

— Что ж вы, Маренины выкормыши, так поздно приехали? В конюшне печь не топлена, хозяйских коней застудить хотите?

— Ты вот что, — в ответ ему Кветан спокойно, — за своими делами следи, а мы со своими сами управимся, — и к нам: — Вылезай, ребя. Кот, ты к кухаркам давай, чтоб тотчас у нас еда была. А то отощали с дороги. А ты, — опять к ключнику повернулся, — показывай, где тут конюшня у вас? Да поживей. Некогда нам тары с барами разводить.

От такого напора ключник аж поперхнулся. Красным от злости стал, только что он, заимщик простой, мог княжескому конюшему возразить? Кивнул только молча, рукой махнул — пошли, мол.

Конюшня просторной оказалась. И холодной донельзя. Иней по стенам, изморозь по полу. В закромах неукрытых овес серой плесенью схватился. Тут уж наш старшой не выдержал, ключнику в бороду вцепился.

— Ах ты, гнида! — завопил. — Добро хозяйское на потраву пустил! — И хлоп ключника кулачиной в ухо.

Кулак у Кветана небольшой, но увесистый. Отлетел ключник, в овес подгнивший зарылся. Руками-ногами забарахтал.

— Убивают! — кричит. — Живота лишают! Тут на крик дворня подскочила.

— Ну, что, ребя, погреемся? — говорит Кветан, а сам рукава у зипуна засучивает.

Один из банщиков взглянул на ключника и нам тихонько:

— Всыпьте ему, ребятушки, а то совсем нас замордовал, скот недорезанный.

Только один из стольников его одернул:

— Ишь, понаехали тут, права качать! Бей киевлян! — своим крикнул.

И завертелось.

На меня трое кинулись.

Я сразу первого в пузо головой боднул. А пузо мягким оказалось. Разожрался стольник на дармовых харчах. Голова моя точно в подушку пуховую погрузилась. Охнул налетчик и осел. В сторонку отползать стал, чтоб в суматохе не затоптали.

А тут уж второй на подлете. Ручищи выставил, столкнуть меня хочет. Не больно я ему противился. Позволил за грудки схватить, а сам на спину упал, ногой ему в живот уперся, да еще подпихнул для скорости. Перелетел он через меня. В ключника, что из закромов выбирался, врезался. Опять ключник в овес зарылся, да не один, а с товарищем. Вдвоем-то веселей в зерне кутыряться.

Здесь и третий подскочил. Врубился он мне плечом в грудь, чуть дух из меня не выпустил. Отлетел я назад, шагов на пять, а отлетая, за какого-то дворового зацепился. Он как раз на одного из конюхов насел, и несдобровать бы нашему, да я его супротивника за собой уволок.

Не ожидал тот. Равновесие потерял, оскользнулся и наземь бухнулся. А я на него. Так что приземление мое мягким оказалось. Дворовый подо мной только крякнул. А я уже на ногах стою.

— Зашибу! — крик от дверей раздался.

Гляжу — Кот от кухарок, вернулся. Под мышкой туесок со снедью, в руке корчажка. Не долго думая, он корчажку об голову кому-то тресь. Лопнула глина, сметана с кровью вперемешку потекла.

— А-а-а! — страшно завопил раненый. — Мозги вышибли! — И из конюшни рванул.

— Эх, — вздохнул Кот, — хороша сметанка была. — Туесок со снедью в ясли у стены отложил и в самую гущу побоища ринулся.

Дальше за ним следить некогда было. На меня опять навалились. Одного я быстро положил, а вот второй покрепче оказался. Здоровый бугай. И повадка у него сноровистая. С наскока у нас ничего не получилось. Я ему в ухо — он пригнулся, он мне в глаз — я отбил. Так и пляшем друг перед другом, а верх ни один взять не может. Вцепились мы друг в друга, по конюшне закружились. И чувствую я, что замашки у него знакомые. Вгляделся — пресветлый Даждьбоже! Это же Красун! Давний знакомец мой! Вместе в Коростене в послухах ходили. Бородой зарос. Окосматился. Оттого я и не признал его сразу.

Не сдержался я, улыбнулся.

— А не ты ли, паря, — говорю, — меня на закорках по стогню коростеньскому целый день таскал?

Он от неожиданности хватку ослабил. Всмотрелся в меня, а потом как заорет:

— Добрыня? Княжич! — совсем он меня отпустил, к своим повернулся: — Вы чего, волки?! — перекричал он шум драки. — Совсем нюх потеряли?! На кого руку подняли? Это же княжич Древлянский, Добрый Малович! — И вдруг бах передо мной на колени. — Ты чего? — я ему тихо. — Не дури. А сам вижу, что прекратилась потасовка. Опустились руки. Не нашли своей цели занесенные кулаки.

— Ласки прошу, княжич, — Красун на меня снизу вверх посмотрел. — Не признал тебя сразу. До нас слухи дошли, что сгноили тебя варяги в Киеве.

— Живой я, как видишь, — сказал я и руку ему протянул. — Поднимайся. Нечего порты протирать.

— Ага, — сказал Кот весело, у самого юшка из разбитого носа бежит, а он лыбится, — так мы и позволим варягам над Добрыней куражиться. Не дождутся. — И засмеялся.

А Красун с земли поднялся. Обнялись мы точно побратимы. Чуть не раздавил он меня в своих объятьях. Гляжу — и другие с нашими брататься начали.

— А неплохо погрелись, — это Кветан голос подал. — И конюшню заодно прогрели.

И верно. От нас, дракой разгоряченных, пар валит, как в бане. Вроде теплее стало.

— Кончай веселиться. — В конюшню вбежал мальчонка-псарь. — Где ключник? Княгиня с сыном уже близко! По льду скачут, и Свенельд с ними!

— Тута я! — выбрался ключник из закромов. — Все по местам! — велел. — И чтоб о том, что было здесь, никому ни слова! Кто донесет — голову откручу!

— Во-во! — кивнул Кветан. — А я помогу! Конюхи! Готовься коней принимать! Добрыня! Печь топить да овес просеивать! Кот! Снедь-то сберег?

— А как же, — Кот достал туесок из яслей, — вот она.

Через мгновение опустела конюшня.

— Нет, Добрыня, и не рви мне душу, — тихо сказал Красун и помешал кочергой догорающие поленья.

— Неужто не скучаешь по древлянскому бору? Не хочешь на Родину взглянуть? — продолжал я уговаривать его.

— Не ждет меня никто на Родине, — пожал он плечами. — Одни головешки от Коростеня остались. Отца-то моего помнишь?

— Как не помнить. Знатным конюхом был Колобуд.

— То-то, что был, — взглянул на меня Красун. — Когда варяги дружину княжескую распустили, а коней на Русь забрали, он да я не у дел остались. Я-то попервости ничего, а он закручинился. Тосковал по коням сильно. От тоски и помер. За два месяца убрался. А за ним и мать. И стал я сиротой круглой. Помаялся на пепелище чуток и к полянам подался. Подрядился на три года в охотный люд. Здесь и кормежка, и одежа, и не обижают сильно. Лучше уж в рядовичах ходить, чем с голодухи помирать. А бор, он везде бор. Что тут, что там.

— А ты слышал, что Путята снова дружину древлянскую собрал?

— Слышал, — кивнул Красун. — Только мне ратное дело не в радость. Силой Даждьбоже не обидел, только отваги воинской не дал. Так что прости, княжич, но я здесь, на заимке, останусь. Мне со зверьем сподручней.

— Как знаешь, — сказал я ему. — Только все одно — рад я тебя повидать.

Красун пришел ко мне после захода солнца. Как раз Ольга с сыном да Свенельд со своими отроками пировать сели. А мы с конями управлялись. Вычистили их, корму задали. Потниками укрыли, чтоб не застудились ночью ненароком.

Свенельд-то, когда своего жеребца в конюшню заводил, на меня покосился.

— Что, Добрынка, — говорит, — радостно тебе за стенами киевскими оказаться?

Я только плечами пожал. А он мне повод на руки кинул и сказал:

— Скажи спасибо княгине. Это она велела тебя на простор ненадолго выпустить. Боится, что в Киеве ты совсем зачахнешь. Смотри мне, — похлопал он жеребца по шее, — если что, головой мне за коня ответишь. — И ушел.

Я коня в стойло завел, тут и Красун заглянул.

Мы сидели у горящей печи давно. Уже и хозяева после пира заснули, и холопы на покой отправились. И конюхи мои на сене захрапели. А нам все не спалось. О былом вспоминалось: как в послухах ходили, как отец нас на стогне бороться заставлял, как Жарох-змееныш меня на Посвящении отравить хотел…

Только о грядущем у нас помечтать не получилось. Видно, у каждого своя дорога. У Красуна — своя, у меня — своя. Так уж Доля с Недолей захотели…

— А про Ивица ты ничего не знаешь? — спросил я его.

— Они с отцом в Нов-город подались, — ответил Красун и зевнул. — Такие оружейники везде в почете. Так что не пропадут.

— Может, и про Любаву слышал? — наконец задал я ему вопрос, который меня мучил все это время.

— Вот про зазнобу твою, — покачал он головой, — я ничего не ведаю. Может, она с родичами схоронилась? Ведь Микулино подворье далеко от Коростеня. Могли варяги и мимо пройти.

— Да, боюсь, что не прошли. Свенельд дорогу на их подворье знает.

— Так ты бы у него и спросил, — сказал Красун и снова зевнул, да сладко так.

— Если бы что дурное случилось, он бы сам первым рассказал. А спрашивать у него не хочу. Зачем мне ему в руки лишнее против себя же давать?

— Это правильно, — Красун кочергу в сторонку отложил, встал, потянулся. — Ладно, Добрыня, — говорит, — пойду я, посплю малость. Завтра гон. Мне весь день по сугробам бегать.

— Иди, — я ему. — Надеюсь, еще свидимся.

28 ноября 947 г.

Комок мягкого снега сорвался с еловой лапы и упал на землю.

Я вздрогнул.

— Напугал, зараза, — выругался тихонько и побрел вперед.

Временами зарываясь по колено в снег, осторожно перебираясь через поваленные деревья, прорываясь через заросли дикой малины, я уходил все дальше и дальше.

Замерз так, что пальцы на руках отказывались слушаться. Заледенели. Сколько я ни дул на них — не помогало. С ногами было еще хуже. Я их почти не чувствовал, но упрямо продолжал идти по заиндевевшей чаще.

На три шага вдох, на один — выдох… и снова вдох… выдох…

А погоня все ближе. Все громче раздается рев охотничьих рогов. Уже слышен собачий лай. Звонко в замороженном бору трещат ветки — всадники пробиваются сквозь бурелом.

И эти жуткие звуки заставляют быстрее переставлять ноги. Спешить, несмотря на холод и усталость. Бежать, точно затравленный волк. Забыть обо всем. Подавить в себе все чувства, кроме одного — страха. Он у меня сейчас в помощниках. Подгоняет. Не дает расслабиться. Сдаться на милость загонщиков. Дескать, вот он я, хоть режьте, хоть ешьте! Захотел сбежать, да не сподобился.

Силенок не хватило.

Кишка тонка оказалась.

Врешь!

Сам себе врешь и не морщишься. Хватит силенок. И страха хватит, чтоб оторваться от охотников.

Не дичина я, не зверь лесной, а значит, смогу уйти. Смогу на волю вырваться…

На три шага вдох… на один — выдох…

И не знал я тогда, что зря спешу. Не за мной погоня. Что меня еще не хватились. Что все забыли обо мне. Просто следопыты подняли с лежки стадо оленей. Огромного быка и трех важенок.

Взметнулось стадо. Уходит от людей. Только вот незадача — пошли олени в ту же сторону, что и я. Оттого и слышал я за своей спиной охотников. И бежал, бежал без оглядки.

Зачем бежал?

Не знаю.

До сих пор понять не могу, как же я на такое решился? Думаю, что внезапная свобода мне голову вскружила. Одурманила. К безумству подтолкнула. Только безумный мог ни с того ни с сего рвануть в чащобу, не разбирая дороги. А я рванул.

Подвернулся случай, и ноги сами понесли. Словно неведомая волна меня подхватила.

В себя пришел, лишь когда о валежник споткнулся да в сугроб угодил. Очнулся. Напугался. Только понял, что назад не вернусь. Не хочу обратно холопом становиться. На волю хочу.

На волю!

— Ничего, — шепчу себе упрямо, — вот речушку эту перешагну, со следа загонщиков собью. А там уж легче будет. В землю Древлянскую уйду. Путяту отыщу. Войско соберу. Отобьем батюшку. Из замка Любичского его высвободим. Потом Малушу из полона возвернем. Еще посмотрим, на чьей стороне Правь окажется.

А речушка быстрая. Омутами и водоворотами со стужей борется. Хоть и схватил ее мороз, да не слишком крепко. Ледок под ногами тонкий. Трещит. Вот-вот проломится. Но Даждьбог защитил. Провалиться не дал.

Выбрался я на берег. Дух перевел. Ладонь о ладонь потер. Только шаг сделал — за спиной треск страшенный раздался. Оглянулся я, и отлегло от сердца. Не люди это — важенка. Видно, пугнули ее охотники, вот она в бега и пустилась. Только в этом лесу каждый сам за себя, как может, так и спасается.

Не стал я время терять, дальше пошел. А важенка речушку перемахнула, рядом со мной проскочила и дальше в чащу побежала.

— Эх, Рожаницына дочь [12], — посмотрел я ей с завистью вслед, — мне бы твои ноги.

Договорить не успел, как за спиной снова треск раздался. И голос человеческий:

— Здесь она прошла! Вон и сход к реке свежий!

Вот от этой напасти поберечься стоило. Упал я за ель поваленную, ни жив ни мертв. Только сердце заячьим хвостом в груди трепыхается. Догнали все-таки. Выследили. Но живым я им все одно не дамся. Костьми лягу, но в Киев обратно не пойду.

Выглянул я тихонечко. Вижу, всадники на лед спускаются. Двое всего. Присмотрелся — так это же Ольга. И Красун с нею. Вот молодец! Решился-таки. И княгиню за собой заманил. Слышу, как кричит он ей:

— А важенка жирная! Не успела еще наголодаться! Мы ее на том берегу нагоним!

Я уже подниматься из-за елки начал, хотел ему рукой помахать — давай, мол, сюда и варяжку прихвати, она нам теперь сгодится. Да не успел.

Лед под ними треснул, и ахнули всадники в полынью — брызги в небушко.

Схватила их река, водоворотом закрутила. Кони копытами по ледяной шуге бьют, люди в холодрыге барахтаются. И рады бы из воды на сушь выбраться, да не могут. А одежа тяжелая. Мех влагой студеной напитался, на дно потянул. Держит речка добычу свою, не отпускает. А топляки кричат в страхе, за жизнь свою борются, из последних сил стараются. Только мало сил. Вот-вот одолеет их быстрина. Заглотит пучина Водяному на забаву.

Я долго раздумывать не стал — на выручку кинулся. Выскочил из укрытия своего и к полынье поспешил. Слетел с берега, лег на лед, ногами от земли оттолкнулся и заскользил.

— Держись! — ору, а сам кушак обмерзшими пальцами развязываю.

Совсем руки отказали. Заледенели, точно сосульки. Рву узел, а толку никакого.

— Помогите! — на весь лес завопил в надежде, что загонщики меня услышат да на выручку придут.

Но не услышали — видать, выше по реке прошли. И лай собачий, и крики их удаляться стали. Значит, нет мне на их подмогу надежи.

— Добрыня! — слышу, как Красун кричит. — Выручай!

— Сейчас… сейчас… — шепчу, а сам мороз и охотников на чем свет стоит ругаю.

— Помоги! — это уже Ольга заголосила. Поддался узел.

Развязал кушак. Бросил конец.

Не долетела опояска моя, чуть-чуть не долетела. Подполз еще поближе, а под пузом лед потрескивает — как бы самому не провалиться.

— Красун, за коня держись! За луку седельную! — а сам опять кушаком размахнулся.

Удачно.

Схватилась княгиня за опояску накрепко, и откуда силы в ней? Я за кушак потянул, чую — к полынье сползаю. Развернулся к промоине ногами, на спину перекатился, уперся в наледь, опять потянул. Соскальзываю, в лед вжимаюсь, и Даждьбога поминаю, чтоб сдюжить. А у самого кости от натуги трещат. Тяжело. Набухло Ольгино корзно, точно камень неподъемный.

— Скидывай плащ! А то он и меня на дно утащит! Но она вцепилась в кушак и боится руку от него оторвать, чтоб застежку на корзне отстегнуть.

А тут кобылка Ольгина взбеленилась. С перепугу совсем с ума сошла — принялась пуще прежнего копытами молотить. На коня Красунова полезла. Да со всего маху ногой Красуну по голове. Вскрикнул тот и обмяк.

— Красун! — заревел я. — Красун, очнись! — А он молчит.

И вижу, как рука его с луки седельной соскользнула, как водоворот его под лед затаскивает. Вижу, а поделать ничего не могу — в руках кушак, а на другом конце Ольга.

— Красун! — А у самого от бессилия слезы наворачиваются.

Еще сильнее за опоясок тащу. У самого силы на исходе. А она ни в какую!

— Дура! — это я княгине. — Ты конец-то на руку намотай, а другой с себя плащ рви! Не удержу ведь! Отпущу!

Видно, дошло до нее, что не шучу я.

Отстегнула застежку.

Ушло корзно под воду вслед за Красуном.

Дальше — легче.

Выволок я ее на твердый лед, откинулся навзничь, воздух ртом хватаю, чтоб дух перевести. Княгиня на четвереньках ко мне подползла. Мокрая вся. Вода с нее ручьями бежит. У самой от холода зуб на зуб не попадает, а она из последних силенок по щеке мне ладошкой залепила.

— Это тебе за дуру, — просипела и рядышком рухнула.

Вот и мне бы немного полежать, с силами собраться, но только некогда. На Ольге одежа стала коростой морозной покрываться. Совсем заледенела баба. Жалко ее. Она хоть и варяжка, и лукавством своим из меня, княжьего сына, конюха бесправного сотворила, да все одно живой человек. Не хочу ее Марене отдавать. И так смерть вволю сегодня попировала, Красуна с собой в Пекло забрала.

А варяжку я ей не дам.

Заторопился я. На ноги вскочил. Ухватил ее за ворот и на берег потащил. А ее трясет. Ну, да с этой бедой мы мигом.

Доволок я ее до укрытия давешнего, до поваленной ели. Снег под стволом разгреб, а под снегом лаз. Елка-то упала, но ствол не на землю лег, а на ветви оперся. Медведи в таких укрытиях любят берлоги устраивать. Хвоя густая, а сверху еще и снежком прикрывает. Ни дать ни взять — шалаш. Вот туда я и стал Ольгу впихивать. Сам спиной сквозь ель пробиваюсь, а ее за собой тяну. Заволок кое-как. Огляделся. А шалашик-то просторным оказался. И нам двоим, и костру место найдется.

Теперь огонь нужен.

Пробил дыру в снежной крыше нашего схорона. Расчистил ее, чтобы от дыма не задохнуться.

— Потерпи, — это я Ольге, — скоро согреешься.

А сам веточек наломал, хвои пожелтевшей надрал. Снега под валежиной немного оказалось. Надежно от вьюги зимней елка свое ложе укрыла. Распихал я его по сторонам, а тут и трава пожухлая. Вырвал пучок, треух скинул, об затылок траву натер. Потом из калиты [13] кремень с кресалом достал, чагу [14] сушеную. Веточки вокруг травы клетью выложил. У самого руки трясутся от холода да от спешки. Развалилась моя клеть. Изругался я на себя за торопливость и наново ветки выкладывать начал. А спешить надо. Теперь каждое мгновение на счету.

— Огнь-огнец, живому отец, яви буйность свою ярую, душу жаркую, тело горячее, кровь жгучую, силу могучую. Обогрей и оборони от холода, от ворога, от глаза недоброго, от лихоманки злой, от тоски пустой. Дам за то тебе веточку — кушай, да меня слушай. А слова мои крепки и лепки, крепче Камня Алатырного да лепче Земли-матушки, — скороговоркой пробубнил я и ударил кремнем по кресалу.

Брызнули искры. Занялась чага. Дуть я на нее начал. Затлел трут, а я к огоньку травинку приложил. Подымила она чуток и вспыхнула. Вот и огонек появился. А потом и костерок занялся.

Всего несколько мгновений ушло у меня на то, чтобы костер развести, а и они вечностью показались. Теперь и за бабу приниматься пора. Парча да поволоки дорогие на ней водой наскрозь пропитались. Закоженели во льду. Я с нее их снимать начал, а они в руках, как слюда оконная, хрустят. А Ольгу колотун бьет. Зубы клацают. Она сказать что-то хочет, а вместо слов мычанье с завываниями.

— Ты молчи лучше. Молчи, — я ей тихонечко. — Тебе силы беречь теперь надобно. — А сам ее из одежи каляной высвобождаю.

Спохватился. С себя обыжку [15] овчинную скинул, чтобы было, во что Ольгу укутать. Рядом с костерком расстелил. Самого морозец куснул, да небось всего не выкусит.

Кое-как раздел бабу. На подстил положил. Красивая она, но мне сейчас не до красоты. Растирать ее начал. Она стонет, все старается прикрыться от меня, а я тру ее и приговариваю:

— Лихоманка злая, изморозь седая, это тело не твое дело. Вон из него и из места сего!

Долго тер, даже сам взопрел. Смотрю — только ступни у нее от холода синюшные, а сама розоветь начала, в глазах туман рассеивается.

— Вот и славно, — обрадовался я, в обыжку ее завернул и ногами к костру придвинул. — Ты полежи тут, — говорю, — а я сейчас.

Выполз из убежища нашего. Огляделся — коней нет. Они лед до самого берега взломали и, пока я из Ольги лихоманку гнал, сбежали.

— Плохо это. Ой, как плохо, волчары вас задери! — выругался в сердцах.

Но мороз долго сокрушаться не позволил. Лапника с елок я наломал, охапку целую. Снег с хвои сбил и обратно в шалаш полез.

— Ну, что? Согреваешься?

— Д-д-да, в-в-вроде, — отвечает.

— Ничего, — говорю, — сейчас еще теплее станет. Лапником наш шалаш застелил. Еще веток в костер подбросил. Зашипели они змеюкой, паром посвистели и занялись. Огонь заплясал, и от костра волнами полилось спасительное тепло.

Я одежу Ольгину вокруг на ветви развесил, а сам ступни ей растирать начал. Чую — нога у нее дернулась. Щекотно, значит. Со второй дела похуже оказались.

— Что там? — спросила она, поморщившись от боли.

— Худо, — покачал я головой. — Пальцы отморозила. К утру распухнут. Ходок из тебя никудышный.

— А кони?

— Ушли кони, — вздохнул я, а потом взглянул на нее. — Сама-то как?

— Трясет еще. Зябко, — ее передернуло.

Снег в ее волосах начал таять, и прядка прилипла к влажному лбу. Губы посинели, на щеках проступил нездоровый румянец, но в глазах ее была решимость. И понял я, что просто так она не сдастся.

— Греться будем, — твердо сказал. — Не то к утру совсем задубеем.

Скинул с себя зипун и рубаху. Поежился от холода. Стянул ноговицы, развязал онучи, размотал их, развязал гашник, снял себя порты и исподнее. Мое голое тело сразу покрылось мурашками, но я постарался не обращать на них внимания.

Затем весь этот ворох одежды расстелил на лапнике.

— Т-ты чего задумал-то? — утихшая было дрожь вновь вернулась к ней, а в глазах появился страх.

— Да не боись ты. — Я невольно улыбнулся. — Выживать я задумал. Забирайся сюда, — кивнул я на лежанку. — Глядишь, к утру твоя одежа просохнет, а вдвоем-то под обыжкой теплее будет.

Она мгновение поразмыслила, а потом кивнула и, стараясь не потревожить обмороженную ногу, заползла на ложе.

— Ну, чего ждешь? — Она откинула полог обыжки и вдруг сама улыбнулась хитро. — Давай быстрей. Застудишься.

Трещали в костре смолистые еловые ветки. Пахло разопревшей хвоей. Паром исходила развешанная одежа. Весенней капелью звенел подтаявший снег. Ольга спала, приткнувшись к моему плечу, изредка вздрагивала во сне и постанывала. Жар ее накрывал. Но этот жар был сейчас спасением для нас обоих. Ее тело доверчиво прижималось к моему, рука обнимала мою грудь, а больная нога покоилась на моих ногах. Тепло от костра было в нашей берлоге. Тепло было под овчиной.

Я вполглаза дремал. Время от времени осторожно, стараясь не потревожить Ольгу, подкармливал ветками огонь, а сам все думал о своей странной судьбе. Искал, но так и не находил ответа на вопрос, который когда-то задал своему наставнику Белореву. Вопрос: ЗАЧЕМ?

А еще Красуна жалел. Вспоминал, как его на Посвящении ратником нарекли. Не захотел он по-нареченному жить, на бранном поле свою голову класть, в охотные люди подался. Выходит, Долю не перехитрить? Не мытьем она свое возьмет, так катаньем. Тяжко ему теперь. Мог бы в Сварге сейчас с пращурами за столом сидеть, песни петь, Правь славить, а вместо этого к Водяному в угодники попал. И когда теперь снова в Явь вернется, неизвестно. Может, отпустит его речной хозяин? Натешится и отпустит. А может, при себе в русалах оставит на веки вечные.

А что же мне судьба уготовила?

— Ты станешь великим ярлом, Добрый, сын Мала — так мне Вельва в Ледяной Земле напророчила.

Ошиблась, видать.

Конюх я.

Холоп бесправный.

Сбежать хотел, да и на это силенок не хватило. Хозяйку свою пожалел, а воли лишился. Вот, наверное, Недоля сейчас надо мной потешается…

А может, время еще не пришло? А может…

Сморил меня все же сон.

Словно в бездну я провалился…

И очнулся вдруг. Оттого что губы влажные на груди своей почуял. И не разобрать сразу: то ли мне Любава снится, то ли мы на сеновале с Томилой задремали, а может, девка распутная — Гро, дочь Трюггваса, мне причудилась?

И вдруг понял я, чьи это губы.

Ну и что?

Пусть хозяйка. Пусть варяжка. Пусть недруг.

Баба — она баба и есть…

29 ноября 947 г.

— Ногу я тебе ненароком не потревожил? — спросил я Ольгу утром.

— Дурачок, — ответила она, — разве же в такой миг боль чувствуешь? — а потом вздохнула: — Знал бы ты, как давно я вот так, на мужское плечо, голову свою не клала. Любый ты мой… — И в бороду поцеловала. А в глазах блеск горячечный.

— Это Трясавица в тебе тешится, — погладил я ее по руке. — Выбираться нам надо. К людям идти. Не то она тебя совсем спалит.

— А может, останемся? Знойно здесь. Покойно, — шепчет, а сама теснее ко мне прижимается.

— А сын твой как же? Без мамки Святославу нелегко придется.

От этих слов она встрепенулась. В себя пришла. Взглянула на меня, точно впервые увидела, головой тряхнула, словно наваждение прогоняя. Волосы ее по плечам рассыпались, грудь прикрыли.

— Чего же это мы? — спросила растерянно.

И заторопилась. Засуетилась. Принялась одежу свою с ветвей снимать. Повернулась неловко. Ногой обмороженной за сучок задела. Вскрикнула от боли и заплакала навзрыд.

— Погоди, — я ей тихонечко. — Сейчас.

А сам обыжку скинул, гляжу — пальцы на ноге у нее словно сливы спелые. Я на них подул и зашептал:

— Боля ты, боля, Марена Кощевна…

— Полегче вроде, — через некоторое время сказала она.

— Ненадолго это, — вздохнул я устало. — Одеваться нам надо. Давай помогу тебе.

— Сама справлюсь, — оттолкнула она мою руку.

Липкий пот заливает глаза. Щиплют от соли веки. Чешутся брови. Так хочется утереться, а то и вовсе рухнуть на землю и зарыться лицом в снег. Так хочется. Но понимаю, что нельзя мне. Замерзну. Засну. И ношу свою заморожу. Оттого и терплю. А ноша у меня не легкая. И с каждым шагом все тяжелей становится.

У меня на закорках Ольга сидит. За плечи меня обнимает. А я руками ее под колени подхватил и тащу по своим вчерашним следам. И буду тащить, пока без сил не рухну.

Давно иду. И силы уже на исходе. Но знаю, что недолго осталось. Еще чуть-чуть — и либо выйдем мы, либо в бору заснеженном вместе ляжем. В обнимку.

На одной ноге у нее сапог, а на другой обмотка. Я одну из сорочиц ее на ленты изодрал, на онучи пустил. А сапог у елки поваленной кинул. Лишней обузой он. А сапог хорош. Бисером расшит. Камнями разноцветными. Будет теперь зверью лесному забава.

Ольга-то ничего. Крепится. Поначалу подбадривала меня:

— Была у меня кобылка, а теперь жеребчиком обзавелась.

Но это поначалу было. Теперь молчит. Сопит над ухом только да покашливает. А кашель противный. Сухой. Без мокроты. Дурной знак.

Отвара бы ей, малины сушеной. Молока горячего с медом. Ну, да это потом. Когда к людям выйдем. Небось ищут ее, с ног сбились. А она здесь. Конюха оседлала…

Все.

Нет больше мочи.

Упаду сейчас. Вот еще пару шагов сделаю и упаду. Или еще на шаг силы хватит?

Хватило.

И еще один сделать можно, если бы не пот. Совсем глаза залил. Не вижу, куда иду. Может, уже и со следа сбился?

Нет. Вот он, след. Темной цепочкой по снегу белому. Тут я вчера о валежник спотыкался? Или не тут?

Я уже падать собрался — и вдруг лай собачий услышал.

— Эй! — что есть силы закричал, и бор эхом отозвался. — Здесь мы! Сюда! Э-э-эй! Ау!

Точно. Собака бежит. В ухо мне языком. Как же она до уха-то достала?

Понял.

Не трудно достать, коли мы на снегу лежим. Не заметил, как упал. Как там Ольга? Не ушиблась ли?

А она мне:

— Ты забудь о том, что меж нами ночью было. — И снова застонала.

А что было?

Я и не помню уже.

Догнала меня горячка. Настигла. Зубами вострыми вцепилась, как лиса в полевку. Сглотнула — и нет меня. В жару да в бреду растворился. Явь с Навью перепутал. День светлый с темной ночью в сумрак серый превратились. И несло меня по этому сумраку, на волнах качало, то вверх к небесам вздымало, то вниз в бездну отбрасывало.

И не вспомнить теперь, как нашли нас. Как в Киев доставили. Знаю только, что меня за побег неудачный никто не корил. То ли не поняли, как я вдруг у той речушки оказался, то ли поняли, но виду не подали. Мол, княгиню от смерти спас, а как и что там у них случилось — не важно уже. А может, Ольга меня от кары уберегла? Она мне про то никогда не рассказывала. Да и не до того нам потом было. Не до того.

6 декабря 947 г.

Разрывало меня от простуды. Кашель душил. В грудь точно кол осиновый вбили, да с крюками железными, и тянут за него — меня наизнанку распростать хотят. И душа наружу вот-вот выпрыгнет да по округе плясать пойдет. И вприсядку пустится, и с подвыподвертом, и с коленцами всякими. То ли воле радоваться будет, то ли по телу моему горевать. Жаром жгло. От жара вздор в голову лез. Чушь всякая грезилась. То Красун ко мне приходил. Все корил, что варяжку спас, а его не пожалел. То Свенельд надо мной смеялся. Подначивал.

И я уже не я вроде, а крысюк в бочке. Жмусь к стенке железной — студено мне. Боязно. А супротив недруг мой шерстью серой ощетинился. Усищами шевелит, носом-пуговкой поводит, точно вынюхивает меня. Хвостом, как бичом, пощелкивает.

Унюхал. На меня бросился. Клыками в горло вцепиться старается. Лапами когтистыми по груди царапает. Сейчас придушит меня и на прокорм пустит. Не желаю я в снедь идти. Отбиваюсь. Хлещу хвостом по бокам вражьим. Зубы его своими зубами встречаю. Из объятий его вырываюсь. От шерсти, что в рот набилась, отплевываюсь. Наседает он. Наскакивает. Писком пронзительным меня изводит. Коготком глаз мне вырвать хочет. Словно знает, что из бочки наружу лишь один живым выйдет.

А сверху то луч солнечный пробивается, то тень накрывает. Это люди над бочкой склонились. Ревут радостно. От рева по бочке эхо раскатывается, нас с толку сбивает. И от этого злость во мне в ярость оборачивается. И уже не я от него, а ворог от меня бегать начал. От нападок моих уворачивается. Хвост свой лысый жмет. Только нет во мне сострадания. Озлобление мне глаза застит. Смерти его хочу. Крови жажду. Прижал супротивника к железному полу. Лапами горло ему сдавил. Уже не пищит он, а только повизгивает. Я уже победу чую. Ликую ошалело. И вдруг вижу, что у противника вовсе не морда крысиная, а лицо человечье. Мое лицо. И не крысу я давлю, а себя убиваю. И тогда закричал я. И крика своего устрашился…

— Добрыня! Добрынюшка! Тише! — слышу голос ласковый.

Голос этот я ни с чем не спутаю. Так только Любавушка моя нашептать может. Значит, один мой бред на другой наехал. Значит, наваждение продолжается.

— Милая моя, — я в ответ. — Как же рад, что пришла ты ко мне. Хоть навкой, хоть мороком бестелесным, — говорю, а глаза открыть боюсь.

Знаю, что растает она. Дымкой улетучится. Туманом расползется. Лучше уж так, как есть. Голос ее слышать. Ладонь ее мягкую на щеке чувствовать.

Ладонь?!

Какая же ладонь у морока?

— Любава? — не утерпел я, веки тяжелые поднял.

Не растаяла она. Не исчезла. Надо мной склонилась. На лице улыбка, а в глазах нежность.

— Любава! — крикнул, но крик мой шепотом обернулся. — Ты тоже умерла? Так вот он какой, светлый Ирий!

— Ну, чего ты, дурной? Рано нам помирать. В жару ты, Добрынюшка, только кончится это скоро. Ты же помнишь, что ведьма я? Худое уже позади. Теперь на поправку пойдешь. Тебе теперь поберечься надобно.

Какое беречься? У меня от нежданного счастья такого голова кругом пошла.

— Так как же это? Так откуда же ты? Так где же мы? — Руку ее схватил и к губам прижал.

— Будет, — улыбнулась она, — будет тебе. В Козарах мы, у Соломона на подворье. В дому его. Лекарь в граде. В тереме княжеском он варяжку пользует. На ноги ставит. А тебя велели сюда принести, под мою опеку.

— Давно мы здесь?

— Да уж поболе седмицы. Я же теперь в помощницах у него.

— Как же так?

— Да вот так. Считай, два лета в неведенье промучилась. Батюшка с матушкой уговаривали, чтобы дома тебя дожидалась. Не хотели меня к полянам отпускать. Боялись, что обидеть в дороге могут. Вот и маялась в разлуке, были бы крылья — в Киев бы улетела. Уж больно с тобой повидаться хотела. А тут и случай подвернулся. Как снег лег да реки встали, пришли к нам варяги. Ругу от земли Древлянской для Руси собирали, а дядька Куденя у них за обозного. Я с обозом и пристроилась. Долго мы от одного подворья к другому ходили, с огнищан подать брали. Наконец сюда пришли. В град меня не пустили, так я стала подворье Соломоново искать. Мне люди добрые на этот дом указали. Как узнал лекарь, что я Берисавы-ведьмы дочка, сразу принял меня. Рассказал, что жив ты, что здоров. Да вот незадача, я же сюда пришла в тот день, когда вы на охоту уехали. Я Соломона упрашивать стала, чтоб он в дому своем меня приютил хоть поломойкой, хоть стряпухой, хоть за свиньями смотреть. А он рассмеялся.

— Откуда в этом доме свиньи? — говорит. — Оставлю тебя, коли расскажешь, как матерь твоя болезных исцеляет.

А я и рада-радехонька. В последнее время мы с матушкой на пару народ принимали. Уж больно много увечных и болящих после нашествия Полянского оказалось. Теперь я почти ничем ей в силе не уступаю. И Соломона заговорами, сборами, мазями и отварами удивила. Он только записывать успевал. А потом и вовсе попросил в помощницах у него походить. Тут и охотники вернулись. Я снова ко граду собралась, а тут тебя принесли. Простужен ты был сильно. В горячке буробил. Томилу какую-то поминал и варяжку эту, словно было у тебя с ними что-то. — И вдруг внимательно на меня посмотрела, точно в душу самую заглянула.

— Будь ласка, Любавушка, — отвел я глаза. — Было.

— Выходит, кончилась твоя любовь ко мне? — Я почувствовал, как напряглась она, как насторожилась.

И что ответить ей? Что сказать?

Промолчал я.

А она руку свою от меня убрала. Встала молча и вон вышла. Вот тогда мне захотелось умереть. Тошно стало. От себя тошно. Только было же. И не избавиться от этого. И из жизни не выкинуть.

Долго я один оставался. О многом передумал. Лежу, Марену зову. Чтоб пришла она да в Пекло с собой забрала.

Но вместо смерти Любава дверью скрипнула. Принесла питье в берестяном корце. Ко мне подсела, голову мне приподняла.

— Пей, — говорит. — Тебе надобно.

А глаза у нее словно льдинки холодные.

— Мне бы отравы сейчас, — отвернулся я от питья.

— Пей, что даю, а отрава — дело последнее. Выпил я варево. Она мне губы, как маленькому, тряпицей утерла и встала. А я ее за руку схватил.

— Погоди, — говорю. А она мне:

— Чего годить-то?

— Не прошла моя любовь. Сильнее в разлуке стала. Каждый день о тебе думал. Каждую ночь во сне видел…

— Так чего ж ты тогда?

— Я же в них тебя искал. Не нашел. Нет такой второй на всем белом свете.

Вновь взглянула она на меня, а потом отвернулась.

— Мне тебя на ноги поставить нужно, а разбираться после будем, — наконец сказала и меня в одиночестве оставила.

Она ушла через три дня. Не простившись. Я как раз с постели подниматься начал. Ноги на пол опустил, Любаву позвал, а вместо нее Соломон пришел. Он-то и сказал, что она поутру с подворья ушла.

— А куда?

— Это мне не ведомо, — покачал головой старый лекарь. — Упустил девку, Добрыня, чего же теперь горюниться? Гордая она, а гордую обидеть легче легкого.

— Не девка она, — я ему, — жена мне перед богами.

— Ну тем более. Только если любовь у вас настоящая, то свидитесь еще, и все у вас наладится. Так что успокойся и на здоровье настраивайся. Вот, держи, это она оставила. Не то забыла, не то с умыслом. — И кол-ту мне протягивает, а на ней волосок ее узлом завязанный.

Я колту к губам прижал и в калиту спрятал. Решил, что непременно верну. Вот только когда? А не важно…

А чуть позже, когда совсем поправился и к своим вернулся, встретил Томилу, поздоровался, а она от меня, словно от чумного, убежала. Я, было, удивился, но Кветан мне пояснил:

— Девка какая-то Томилу после дойки перестряла. Сказала, что если подойдет она к тебе — чирьяками изойдет и гноем вытечет. Напужала доярочку нашу. Она теперь на конюшню и носа не кажет. Все со своим Алданом-десятником возжается. Жалко. Знойная она. Покладистая. Эх! — Ив сердцах рукой махнул.

Я только головой покачал, а про себя подумал: «Ведьмочка ты моя. Любимая».

Глава вторая

СОЛНЦЕВОРОТ

24 декабря 947 г.

Оглушительно ревут трубы в Киеве. Разносятся окрест их громогласные голоса, а под стенами им вторят жалейки да рожки. Шумит стольный град земли Русской. Радость разливается по посадам и слободам. Праздник заставил народ обыденным делам своим передышку дать.

Пришел Коляда — отворяй ворота!

Хоре-Солнце на весну повернул, день на воробьиный шаг прибавку сделал, оттого людям и весело. И пускай морозец покусывает, а ветерок за ворот забирается, все равно до весны уже недалеко.

По всей земле народ празднует. В Нове-городе и за Океян-Морем, у фрязей и у хазар с ромеями, в теремах властителей и на каждом подворье огнищанском в этот день празднество бурлит. У всякого рода свой обычай: у викингов Йоль, в Царе-городе Рождество, а в Киеве Коляда. Так разве в прозвании дело? Важнее, чтоб предлог был, а повод ныне нешуточный: позади осталась самая длинная и студеная ночь в году, Коло годовое поворот сделало, вот и поют рожки с жалейками, а люди эти песни подхватывают.

Стараются гудошники [16], душу ртом выдувают, да только громче труб и дудок визг поросячий. Людям праздник, а племени свиному — Света конец. Почти в каждом дворе порося режут, потому и вопят боровы со свинками, и на жизнь свою недолгую Сварогу жалятся. Летят к небесам их мольбы вперемежку с музыкой.

Не до свинских дел нынче Богу Отцу, ему бы с отпрысками своими разобраться. Перун-громовержец в Сварге пир закатил и перемогу [17] празднует. Научил он Марену, как Даждьбога ей заполучить, а Кощеева дочь и рада. Истомилась она, иссохла вся. Померла бы от тоски любовной, но разве смерть помереть может? Вот муки и терпела, пока хитрец Перун ее не надоумил в питье Даждьбогу зелья сонного подмешать. Задремал светлый Боже, а Китоврас его к смерти в Пекло отнес. И пусть полюбовник в беспамятстве, зато под бочком. Да и сам Перун в накладе не остался. Он давно любви от Майи Златогорки, жены Даждьбоговой, добивался, а когда муж в отлучке, легче к жене одинокой в постель залезть. Оттого и пирует Громовержец, а сам Златогорке хмельную сурицу [18] в чашу подливает.

Только прознал о коварстве Перуновом друг Даждьбога, Мудрый Белес, и Отцу о том рассказал. Тогда велел Сварог сыну Даждьбогову, Коляде, летучую ладью строить да в Пекло лететь, Даждьбога ото сна поднимать. Чтобы вернулся Дающий [19] в Мир. Чтобы дал он людям весну и надежду. [20]

Эту сказку я в детстве от бабушки слышал, а потом ведун Гостомысл мне, послуху, значение этой истории объяснил. Здесь, у полян, ее по-другому рассказывали. И Перун, покровитель земли Полянской, вовсе не злодеем, а благодетелем выходил. Дескать, если бы не его хитрость, задарил бы Даждьбог людей благами разными, разленились бы они, расчванились. Стали бы не лучше свиней, что только месиво жрать да гадить могут. Вымер бы от праздности род человеческий. А так — с дарами земными на зиму передышка, и людям это только на пользу. И если в Коростене поросят резали Коляде в дорогу, то в Киеве режут, чтоб Громовержец на своем пиру не за пустым столом сидел.

Но как бы там ни было на самом деле, а свиньям от этого не легче. Потому и визг стоит с самого утра по всей Руси.

Только в Козарах тишина. Не ест народ, Богом Невидимым избранный, свинину. И другие гости, пришедшие с востока, не едят. Брезгуют. Говорят, что у свиньи мясо нечистое. Ну, так это их беда. Значит, нам больше достанется.

Невеселы и латиняне с греками, те, что товар диковинный на Русь привезли. Собрались в церкви Ильи Пророка на берегу Почай-реки и молятся своему Иисусу. Пост у них. Воздержание. До первой звезды им даже росинки маковой в рот нельзя, потому и смурные. Так в смурости и ждут дня рождения своего Бога. А день этот самый только завтра наступит. Вот тогда они распотешатся. А пока овцы Божии, как они себя называют, в молитвах день проводят под строгим надзором пастуха своего Серафима. И не разобрать у них: то они священника отцом зовут, то Бога своего. Одно слово — сиротинушки.

А вокруг Козар веселье. Игрища и забавы всякие. Тешат поляне Перуна на его пиру, а русь наемная им помогает. Что у коренных жителей, что у варягов-находников повадки схожие. Первые Перуна славят, вторые Торрина. Имена разные, да должность одна — молоньями сверкать да громами народ стращать. И варяги до свининки не меньше полян охочи [21].

А слободские с посадскими из подворий своих выбрались и друг дружку «на печенку» зовут. И отказаться нельзя. Лучше от объедения лопнуть, чем неуважение оказать.

И на Старокиевской горе обычай чтут. У свинарника суета, еще солнце не взошло, а мясники уже свою работу начали. Бойко у них выходило: свинку подтащат, за ноги кутырнут, а Своята-забойщик ножом ее в самое сердце и в рану клепушек, чтоб кровь до поры не текла. Взвизгнет свинка и больше не копнется. Мастер. Я даже залюбовался.

— Забирай! — кричит Своята весело, а у самого руки по локоть в крови.

Тут уж моя забота. Петлю на копытце накинул, а другой конец веревки к седелке Буяна привязан. Я меринка под уздцы:

— Но-о-о, милай!

А он на тушку косится испуганно, но ничего, не взбрыкивает. Привычный. И волочем тушку до ворот, а там ее кухари принимают. По три туши на сани, и вон вывозят. А мы с Буяном в обратный путь.

Шесть ходок сделали, и еще шесть впереди.

— Добрыня! — Гляжу, Кот к нам спешит. — Бросай дела! Тебя в городе ждут! Мне Кветан велел тебя подменить, — подбежал, повод подхватил, — княгиня со Святославом на капище собрались, — а сам отдышаться не может, уж больно торопится. — Там дружина зарок подтверждать свой будет.

— А я тут при чем? — пожал я плечами.

— Ольга велела, чтоб ты коня каганова выводил. Дай-ка взгляну на тебя, — оглядел он меня с головы до ног. — Все в порядке, — кивнул, — только рукавицы ключнику вели поменять. Эти в крови замарал.

— Эй! Конюхи! Али уснули? — это Своята недовольно кричит.

— Ладно, поспешай. — Кот дернул мерина за повод. — Ходи!

Я на гору поднялся, у ключника рукавицы заменил. Тот, поначалу, новые давать не хотел, но как узнал, зачем меня в Киев звали, сразу засуетился.

— На, бери мои, — расщедрился. — Да потом вернуть не забудь, и чтобы в целости были.

Я до поры их за кушак заткнул и к Кветану направился. А у того уж готово все. Облак сбруей праздничной красуется. Потник на нем ниткой золотой расшит — соколы в углах чеканные. Подпотник шелковый, яхонтами и лазуритами изукрашен. Войлок под седлом синий. На седле подушка красного бархата. По узде бляшки оловянные с подвесками из стрел Перуновых [22].

На подпруге и той вставки жемчугом сверкают. Не конь, а красавец писаный.

А мне вдруг грустно стало. Вспомнился мой коник верный. Эх, такой бы наряд да Гнедку моему. Только где он теперь? Лишили меня коня [23], угнали Гнедка неведомо куда. Может, где-то на другом конце Руси под воином ходит, а может, и сдох уже.

— Давай, Добрый, — говорит Кветан, а сам мне повод в руку сует, — веди к терему. Вон уже стражник рукой машет. Значит, каган сейчас на крыльце появится.

— А ты-то чего?

— У меня ныне труд особый.

Я к крыльцу коня подвел. Стою, жду. Тут и Кветан подкатил на санях. Коник в сани впряжен буланый. Ольга его вместо кобылки сбежавшей себе выбрала. Молодой жеребчик, шустрый, Вихрем его прозвали. И сбруя на нем не хуже кагановой. А сани шкурой медвежьей укрыты.

Вот и Святослав на крыльцо выбежал.

— С праздником! — кричит.

— Здрав буде, — мы ему в ответ.

— И вам здоровья!

Спустился по лестнице, я ему руку под коленку подставил, и он уже в седле.

Тут гридни [24] Ольгу вынесли. Не оправилась она после недавней охоты, слабая еще. На ногу отмороженную встать не может. Сама бледная, исхудавшая, одни глазищи из-под шапки собольей сверкают.

— И все же, княгиня, я бы тебя еще пару деньков в светелке подержал, — это Соломон вокруг суетится. — Иначе все мои силы напраслиной обернутся.

— Брось, лекарь. — Ольга только рукой махнула. — Тебе волю дать, так ты меня на веки вечные в тереме запрешь.

Спустили отроки ее с крыльца, в сани усадили, шкурой укутали. Взглянула она на меня, головой кивнула:

— Как живешь-можешь?

— Как могу, так и живу, — пожал я плечами. А мне Святослав с коня:

— Расскажи, Добрый, как ты мамку из проруби вытягивал.

— Некогда нам сейчас. Поспешать на капище надобно, — Ольга на него строго.

От меня отвернулась и в санях удобней устроилась. Соломон рядышком примостился и суму свою лекарскую пристроил.

— Ну, что? Трогаем? — спросил.

— Давай потихонечку, — кивнула Ольга.

— Эге-гей! Вперед! — крикнул Святослав. И мы тронулись.

Я на Киевском капище еще ни разу не был. Да и что мне там делать было? Перуну кощуны петь? Дескать, спасибо тебе, Громовержец, за то, что землю Даждьбогову захватил и разорил. Не дождется он от меня славления.

Однако посмотреть, как поляне требы свои к нему возносят, любопытно было. Вот и случай выдался.

На крутом берегу Днепра, на высоком холме стояло капище Перуново. Частоколом обнесено, воротами резными украшено, огненным кругом от злыдней [25] огорожено. А за воротами просторная поляна-требище, не меньше стогня коростеньского, вся народом заполнена. По правую руку дружинники, по левую — выборные от слобод и посадники. Люд разряженный, на воях броня блестит на зимнем солнышке. У стены кумир Перуна из огромадного ствола сотворен. Работа тонкая, старательная. Шишак на его голове вызолочен, усы до земли вьются, брови в гневе к переносице сведены, в одной руке меч вырезан, в другой молния зажата, а перед кумиром на земле большой молот лежит, чтобы в Перуне варяги своего Бога Торрина видели. Суров Покровитель земли Полянской. Суровостью своей сумел власть над землями окрестными взять. И поляне, и словены, и кривичи, и дреговичи с северянами, и радимичи, а теперь еще и древляне с ятвигами, все под пятой Перуновой лежат.

Перед кумиром крада камнями выложена. На краде туши свиные рядком — двенадцать штук, по числу месяцев в годовом Коло. Это Своята-мясник постарался. Вокруг ведуны Перуновы суматошатся, соломой свинок обкладывают, а верховный ведун Звенемир их поторапливает. На ведунах плащи зарницами серебряными расшиты, на Звенемире корзно алое, молнии золотом отсвечивают. В руках у него посох резной, на голове обруч железный, на шее гривна витая. Люди вокруг от морозца ежатся, а от него пар валит. Распалился, видать, миротворец [26], жаром пыхает.

Мы в ворота вошли. Я Облака под уздцы веду, на коне Святослав подбоченился, Кветан санями правит, в санях Ольга с Соломоном о чем-то тихонько спорят, а вокруг нас гридни с мечами наголо. Заметил нас Звенемир, руки кверху поднял.

— Слава владетелям земли Русской! — крикнул.

— Слава! — подхватил люд, а дружина в щиты заколотила.

Мирники шапки скинули, поклоны нам отвешивают.

Я усмехнулся тихонько. Получается, что я тоже владетель, раз славу кричат. И вдруг взгляд Ольгин поймал и усмешку свою подале запрятал.

А меж тем Звенемир снова руки к небу вознес.

— Вонми, Перуне, призывающих тя! — громко кощун запел.

И младшие ведуны его подхватили:

— Славен и триславен буде! Громотворение яви! А за ведунами и люд затянул:

— Правины от Кола и до Кола-а!

И громыхнуло вдруг громом среди зимы, среди неба, от мороза звонкого.

— Слава! — радостно народ закричал.

И еще раз громыхнуло, да так оглушительно, что 0блак дернулся. Я его придержал, по храпу погладил.

Тут солома на краде вспыхнула. Будто и правда в нее молния ударила.

— Силен ведун у Перуна вашего, — невольно у меня вырвалось. — Эко громами раскатывает.

— Да это не он. Это за частоколом помощники его в лист железный вдарили, — рассмеялся Святослав, но Ольга так на него зыркнула, что каган сразу язык прикусил и не до смеха ему стало. А пламя пуще прежнего занялось. Жаром требище накрыло. От крады дым в небушко повалил. Палились туши свиные — вкусный дух по капищу пополз, аж защекотало ноздри.

— Сыться, Перуне, дарами нашими! Слава тебе во веки веков! — Ведун поклон земной кумиру отвесил, а вслед за ним все на требище до земли Перуну поклонились.

Все, да не все.

Святослав так на коне и остался, Ольга с Соломоном в санях сидели, я не захотел перед Даждьбожьим врагом спину гнуть, а слева от меня над согбенными людьми гордо высился Ицхак бен Захария, посадник хозарский. Стоял он и от запаха паленой свинины морщился.

А Соломон ничего, даже бровью не повел. Он по делам своим лекарским и не такого нюхивал. Сидит как ни в чем не бывало, с Ольгой о чем-то перешептывается.

Прогорела солома быстро. Погас пал, распрямились спины. Люди снова Громовержцу славу крикнули, и ведун в сторонку отошел — он свое дело сделал.

Мясники наперед вышли. Зацепили крюками тушу опаленную, из крады вытянули, ножами сажу счистили. Подскочил Своята, под челюстью у свиньи прорез сделал, через рот петлю ременную просунул и в прорез ее выпростал. Вставил в петлю палку, ремень натянул.

— Готово! — крикнул.

Схватились мясники за ремень, через перекладину воротную перекинули, потянули дружно, и повисла туша тяжелая между, землей и небом. А Своята на животе у свиньи дугой надрез сделал, брюшину с сосками розовыми отнял и в подставленную бадейку откинул.

— Обрати внимание, княгиня, — услышал я шепот Соломона, — нутро свиное очень на человечье похоже…

Своята меж тем работу свою продолжал, большую золотую чашу ему Звенемир подал, он ее к туше подставил, жилку какую-то поддел, брызнула кровь и по ножу побежала.

Радостными криками встретила толпа кровопролитие. Высоко над головой поднял чашу ведун, кровь в ней парится, а народ шумит. Подошел ведун к кумиру, окунул пальцы и губы Перуна помазал.

— Слава Перуну!

— Слава!

Звенемир народу поклонился и к нам направился. Подал чашу Святославу.

— Прими, каган и Великий князь! Прими чашу сию с рудой [27] от стола Перунова!

Принял чашу мальчишка, пригубил ее, глоток сделал.

— Соленая, — улыбнулся.

Взглянул я, а у него, как и у кумира Полянского, губы в крови. Капля густая по подбородку Святослава сбежала и на подол дорогой одежи упала. Утерся рукавом каган.

— Слава Перуну! — звонко крикнул.

— Слава! — эхом отозвалось на требище. Вернул Святослав чашу кровавую ведуну. Окинул взглядом капище и рукой махнул.

Тотчас из рядов дружинников Свенельд вышел, подошел к нам, стремя Святославу облобызал, крикнул громко:

— В верности я кагану поклялся и клятву свою подтверждаю!

А мальчишка палец в чашу обмакнул и начертал на лбу у дяди своего знак огня [28].

Ольга шкуру медвежью в ногах откинула, а под ней ларец, железными полосами окованный. Подняла она крышку, и ахнул Соломон. Ларец полон денег.

— Получи, воевода, плату за службу верную. — И три деньги золотых Свенельду в ладонь отсчитала.

Спрятал воевода деньги в калиту, к дружине вернулся, а от ратников уже следующий бежит — доспехом побрякивает. Губами в стремя ткнулся, клятву давешнюю подтвердил, крестом кровавым на лбу отметился, две деньги золотом ему Ольга сунула. Третьим мой знакомец Претич оказался. Тот в сотниках не обжился еще как следует, оттого двум деньгам несказанно обрадовался. В пояс Ольге поклонился:

— Не забуду вовек ласки твоей, благодетельница, — шепнул и радостный, к своим отправился.

Пять сотников — десять золотых. Кровь меж тем в чаше совсем загустела, так Своята уже вторую тушу обделал. И вновь руда горячая запенилась.

Потом десятники пошли, им по одной деньге досталось. Лишь Алдану-десятнику за заслуги, мне неведомые, два золотых обломилось. А с простыми ратниками серебром рассчитались. По деньге на нос.

До самого вечера расчет велся. Замерз я, на одном месте стоя. Вот когда рукавицы ключниковы пригодились. А то руки мои, морозом побитые, не смогли бы коня так долго сдерживать. Стоял я, с ноги на ногу переминался, а сам дивился: у нас, бывало, от князя Благодар получить за награду великую считалось. Я серьгой подаренной, словно ценностью великой, дорожил. Когда пришлось ее на рану Торбьерна пожертвовать, виду не подал, но обгорился весь. Страшно рад был, когда конунг мне новой серьгой отдарился. До сих пор ее в ухе ношу и горжусь даром. А здесь все на деньгу меряется, и верность, и преданность. Но как тут судить — у каждого рода свои обычаи.

Когда на воротах одиннадцатая туша повисла, посадников черед наступил. Этим также по золотому Ольга выдала, а Святослав кресты на лбы возложил. Только Ицхак не окровавленным остался, лишь поклонился учтиво. Веру чужую в Киеве почитали, так еще от Олега повелось.

Для выборных от слобод серебро сгодилось. А Соломону Ольга целую пригоршню, не считая, сунула.

— Это тебе за то, что ты нас от болей и невзгод оберегаешь.

Что в ларце осталось, пошло Перуну в дар. Принял Звенемир ларец, к кумиру его отнес и поставил у подножия рядом с молотом Торрина.

— А теперь настала пора вкусить даров от пира Божеского! — провозгласил ведун.

Пока расплатой народ вольный занят был, холопы не дремали. Туши обескровленные на вертелах жарили, столы в капище занесли, лавки длинные расставили. Пива пенного в бочках прикатили и вино пьяное в бочонках принесли. Стольники за свою работу бойко принялись. На столы накрывали, кубки с чашами расставляли, овчины по лавкам расстилали, чтоб не на холодном сидеть.

Запах еды с ума сводил. Еще бы, цельный день на морозе ни евши, ни пивши. У меня в утробе урчало от голода, под ложечкой сосало. От запахов голова кружилась. Держался я. И все сдерживались. Хуже всех, наверное, Ольге было. Слаба она все-таки, нет-нет, а на руку Соломону опиралась. Да и Святославу нелегко. Мальчонка порой слюнки сглатывал, но крепился, как кагану положено. Стойко себя вел.

Как только ведун пир провозгласил, все к столам направились, а Ольга к Кветану обратилась:

— Давай, конюх, к граду разворачивай, мы здесь свое дело исполнили.

— А поесть? — взглянул на мать Святослав жалостливо.

— В тереме уже столы нас ждут, — ответила Ольга и на шкуре без сил откинулась.

Вздохнули гридни, что весь день возле нас истуканами простояли, и за нами пошли службу свою доделывать.

Развернулись мы, к воротам подъехали, тут нас Своята остановил.

— Дозволь, княгиня, кагану от меня подарочек? — с поклоном он к саням подошел.

Ольга только рукой махнула.

Вынул забойщик из-под полы сверточек и Святославу протянул. Развернул каган тряпицу, а в ней уши свиные запаленные. Обрадовался мальчонка.

— Здоровья тебе, — кивнул он Свояте и захрумкал хрящиками.

— И тебе здоровья, — улыбнулся забойщик.

Когда возле терема гридни кагана с коня сняли, тот дремал уже. Истомился за день мальчишка, ноги у него от сидения долгого затекли. Понесли его в терем, а он мне на прощанье:

— С праздником тебя, Добрыня, — а сам зевает. — Завтра на игрищах свидимся?

— А-то как же, — я ему. — Куда же я денусь? Ольга меня к себе рукой поманила.

— От болезни-то оправился? — тихонько спросила.

— Спасибо Соломону, — ответил я.

— Ну, до завтра, — вдруг улыбнулась она мне.

— Свидимся.

Наконец-то мы добрались до конюшни.

— Чуть не лопнул, — сказал я, развязывая гашник. — И как это Ольга со Святославом ни разу по нужде не отлучились?

— Я сам ума не приложу, — пожал плечами конюх, пристроился рядом, и мы с радостью оросили снег возле конюшни.

— Ух, полегчало, — довольно вздохнул старшой, завязывая тесьму на портах. — Пойдем коней ставить.

Пока мы с Кветаном коней распрягли, в денники отвели да напоили-накормили, пока упряжь сложили, уж ночь настала. Устал старшой, и я устал, едва-едва мы до наших подклетей конюших добрались. Двери отворили, а тут светцы ярко горят, лучины потрескивают, светло в подклети, как днем. Печь жарко натоплена, а столы от снеди ломятся.

— Вы где бродите? — Кот нам навстречу. — Заждались мы. Без вас за столы не садились. Айда пировать! Праздник же!

И куда только усталость подевалась?

Сейчас порой удивляешься, как же раньше-то вот так, не смыкая глаз, мог за чашей хмельной, за весельем, за столом праздничным ночами и днями сидеть? Откуда силы брались? Почему не покидали? Или удаль молодецкая в нас играла, или кровь в жилах горячее была? Да нет. И удали достаточно, и кровь холоднее не стала. Разве только с годами понимать начинаешь, что один пир на другой как две капли воды похож, новизна теряется, и уже день прошедший ничем не отличается от дня наступившего. А что взамен? Опыт взамен приходит. Опыт и мудрость.

25 декабря 947 г.

Зашипела вода на раскаленных камнях, вспенилась и паром изошла. Жарко в бане. Хмель ночной потом выходит из разгоряченных тел.

— Добрыня, а ну еще поддай! — разомлевший Кот спину под веник дубовый подставил.

Кветан его нахлестывает, а сам приговаривает:

— С гуся вода, а с Кота сухота!

— Так где же вода-то? — смеется конюх.

— А вот тебе водичка! — ору я и плещу на него холодненькой.

— О-о-ох, хорошо! — вопит Кот. — А парку-то! Парку!

— Вот тебе и парку! — И остатки из шайки на голыши — хлясть.

— Да вы чего, демоны! — закричал кто-то, а кто, из-за пара и не разглядеть. — Совсем угорим! Дышать невмоготу!

— Коли жарко, — Кветан в ответ, — на пол ложись, а то и вовсе в предбанник отправляйся, а людям парило не перебивай. Ложись, Добрыня, я и тебя поправлю, — это уже мне.

— Эй, со мной-то закончи, — Кот возмущается.

— Хватит с тебя, — смеется Кветан. — Ты уже не на кота, а на рака вареного больше похож. Обмывайся скорее.

Я на полати залез.

— Давай, — говорю, — полегонечку.

Старшой по ногам в легкую прошелся, по спине листьями дубовыми прошуршал.

— Ну, как? — спрашивает.

— Ты меня не щекочи, — я ему. — Коли за веник взялся, так уж поусердствуй.

— Ну, держись!

Из парной мы, точно гуси ошпаренные, выскочили да в сугроб с разбегу нырнули.

— Гляди, ребя! У меня под задницей снег тает! — смеется Кот.

— Ты себе муде не отморозь. — Кветан из сугроба выбрался, растерся, отряхнулся. — Аида обратно! Совет держать будем!

Из огня в полымя, да обратно в огонь — знатно кровь разогнали. Обмылись водою горячей, прогрелись, с парком легким поздравились. Из парной вышли, в предбаннике за стол сели, по ковшику бражки приняли, капусткой квашеной закусили и… просветлились. Хорошо!

— Значится, так, — старшой кулаком по столетие треснул, — в прошлом годе нас посадские на измор взяли. Они лбы здоровые, один Глушила чего стоит.

— Это кто таков? — спросил я.

— Молотобоец он с Подола, — кто-то из конюхов сказал. — Туговат на одно ухо, оттого так и прозывается.

— Так-то оно так, — Кот еще ковшик себе зачерпнул, — только у него кулак, что твоя голова.

— Ты на бражку не налегай, — строго сказал Кветан, — а то к игрищам спечешься.

— Я себя знаю, — ответил Кот, но ковшик в сторонку отставил.

— А на какое ухо туговат?

— На левое.

— Может, я его на себя возьму?

— Эка расхорохорился, ты после лихоманки-то своей оправился? — Кот с сомнением на меня взглянул.

— Ты за меня не боись, — расхрабрился я, то ли после бани силу почуял, то ли бражка на вчерашний заквас хорошо легла.

— А чего мне бояться? — пожал плечами Кот. — Ты его еще не видел, а уже бахвалишься.

В этом он был прав. На прошлом Солнцевороте я на конюшне все праздники взаперти просидел. Опасался Свенельд, что сбежать могу, оттого из града не выпустил.

— Ладно, — кивнул Кветан, — с этим на месте разберемся, а пока слушайте, что я посадским в подарок придумал. — И мы к нему поближе придвинулись…

На крепком днепровском льду разворачивалось игрище. Девки хороводы водили, Сварога песнями славили, Коляду в путь неблизкий провожали, на парней поглядывали, женихов себе высматривали. А парни друг перед другом, да перед теми же девками красовались, удаль свою оказывали. Столб тут поставили, водой его облили, чтоб скольжее был, а на верхушку сапожки сафьяновые подвесили. Вот на этот столб парни и лазали.

Не давался парням обледенелый столб, до середки добирались и вниз скатывались. А вокруг народ шумит, ловкачей подбадривает. Огнищане со слобод, мастеровые с посадов, дружинники из града, все с женами да детишками малыми, с чадами и домочадцами. Народищу вокруг столба — не пропихнуться. А неподалеку козарские жители палатки развернули, сбитнем, медовухой, калачами и блинами приторговывают — и народу хорошо, и ворам [29] прибыль.

Здесь же и княгиня со Святославом и воеводой. Для них особо из снега курган холопы соорудили, чтоб лучше им было видно, что на игрище происходит. Ольга на санках сидит, точно собралась с горки прокатиться, только Свенельд рядом стоит да санки рукой придерживает. Переговариваются они меж собой, улыбаются. А кагану Святославу на месте не сидится. Он да мальцы киевские с кургана дорожку ледяную накатали да на мазанках [30] по ней съезжают. Хохочут, радуются. Визг у кургана, возня детская.

Меж тем у столба ледяного нешуточные страсти кипят. Ругаются парни, кулаками сапожкам подвешенным грозят, каждый хочет зазнобе своей гостинец праздничный подарить. Вот только не дается в руки подарочек.

— А ну расступись! — перекричал кто-то всех.

Я поближе подошел, чтобы ухаря получше разглядеть. Вижу — Кот народ расталкивает. Шапку скинул да оземь припечатал, тулупчик на снег сбросил, по пояс оголился. Делово столб оглядел, на руки поплевал и вверх полез. Пыхтит, упирается, ногами столб обвил, руками охоляпил, пыжится изо всех дристенок. Почти до самого верха забрался. Еще чуток и до сапожек дотянется. Уже кончиками пальцев подошвы касается… нет. Соскользнул вниз. На копчик опустился. Плюнул в сердцах.

— Чтоб тебя приподняло, да не опустило! — выругался.

А народ над ним потешается:

— Что, котик, коготки затупились?

Он на потешника с кулаками кинулся. Удержали его, да еще пуще на смех подняли.

— А ну-ка, дайте и мне себя попытать! — Я и не заметил, как Свенельд с кургана спустился.

Расступились зеваки почтительно.

— Ну, спытай, Свенельд Асмудович.

Воевода неторопливо вокруг столба обошел, приноравливаясь. Потом разделся спокойно. Крепко столб обнял и взбираться начал. Ловко у него получилось, к столбу точно приклеился. Добрался до верха, сапожки с крюка снял, народу показал. Криками приветственными это люди внизу встретили. Славу воеводе крикнули, не хуже, чем вчера Перуну Громовержцу кричали. А Свенельд с сапожками вниз спустился, к Коту подошел, потрепал его по буйной голове.

— Не всегда одной ловкостью справиться можно, — говорит, — иногда и хитрость проявить надобно. Вот смотри. — За руку Кота взял и ладошку его к груди своей прижал.

— Прилипла! — удивился конюх, с трудом ладонь от груди отрывая.

Улыбнулся воевода и с сапожками вокруг столба гоголем пошел.

А Кот ладонь свою понюхал, лизнул ее, да как заорет:

— Это ж смола сосновая!

А девки меж тем всполошились. Каждая вперед других вылезти старается, чтоб Свенельду на глаза попасть. Воевода все бобылем ходит. Жених завидный: красив, строен, ловок и удатен [31].

И каждая мечтает, чтоб ей Свенельд внимание оказал, сапожки подарил. Потешился я, за ними наблюдая: и этим бочком повернутся, и другим подставятся, и глазками стрельнут, и взглянут со значением. Однако все эти хитрости на воеводу, казалось, не производили особого действия. Проходил мимо, точно не замечая манящих девичьих глаз.

Наконец остановился он. Красавица, что перед ним стояла, аж зарделась вся. Только рано она радовалась. Посторонил ее Свенельд осторожно и выхватил из толпы кого-то. В круг поманил.

Ахнул народ, когда на простор воевода Дарену-Одноручку вывел. А Свенельд ей в пояс поклонился.

— Дозволь, девица, гостинец тебе подарить?

А та оглядела его с головы до ног и с ног до головы, плечами пожала.

— Это что? — спрашивает.

— Вот, сапожки для тебя сафьяновые. Носи да ножки грей.

— Что-то боязно, — головой она покачала.

— Чего же так?

— Да вот, — показала она культю, — ручку уже варяги мне погрели.

Снова ахнул народ, да на этот раз уже в страхе. Заметил я, как у Свенельда желваки на скулах заходили.

— Дозволь, воеводушка, спросить, — подскочил к ним Кот. — А с чем ты смолу мешал?

— Сам догадайся, — отрезал воевода, да так взглянул на конюха, что тот поперхнулся. — А может, не стоит былое ворошить? — вновь он к Дарене повернулся.

— Я бы рада, — ответила та. — Вот лишь только батюшка мне во снах является. Просит, чтобы гвоздь железный я ему из темечка вынула. А я не могу. Уцепиться за гвоздь нечем.

— Тогда, может, примешь гостинец, как виру за содеянное?

— Приму, — кивнула она. — После того как вой твои за то, что со мной потешились, тоже сполна расплатятся.

— Как знаешь, — сказал Свенельд, швырнул сапожки Дарене под ноги и как был голым по пояс, так и прочь пошел.

Расступились перед ним люди в молчании, а он из толпы выбрался и, не оборачиваясь, прямо к граду направился.

— Шальная девка. Как есть шутоломная, — прошептал кто-то рядом со мной.

А я на курган взглянул, как там Ольга на все, что случилось, смотрит? Но, хвала Даждьбогу, занята она была. Святослав с каким-то мальчишкой подрался. Вот княгиня их обоих отчитывала да мирила, и до того, что возле ледяного столба творилось, ей пока дела не было.

— Эй, люди добрые! Что тут случилось у вас? Али помер кто? — громкий голос послышался.

И словно из спячки все вырвались. Зашептались. Зашушукались. На голос обернулись.

К гульбищу новый народ подваливает. Заводной и веселый. Налегке идут. Дружно. Ватагой спаянной. А посреди громила высится: плечи у него широченные, шея бычья, и на этой шее голова, как калган, крепко сидит. Идет и камушком в руках поигрывает, а в камушке не менее пуда. Он-то про покойника и спрашивал.

— Типун тебе на язык, Глушила, все живы да здоровы, слава Перуну! — ему в ответ крикнули.

— Ну, тогда собирайся, народ! Мы, посадские, городских на кулачки вызываем.

А ко мне Кот подошел да в бок пихнул:

— Видишь, супротив кого ты стоять вызвался? — а сам на громилу кивает.

— Да, чай, не слепой, — огрызнулся я.

— Али ты, не хуже Дарены, с умом не в ладах?

— А ты словно не знаешь, что большие дубы громко падают? — усмехнулся я ему, а у самого внутри екнуло.

— Это ты хорошо сказал, — улыбнулся он в ответ. — Если что, я тебе спину прикрою.

— И на том спасибо.

Встали мы у подножия кургана лицом к лицу. Городских пятьдесят человек вышло, столько же и посадских отсчитали. Желающих, конечно, больше было, но все бы на расчищенном от снега поле просто не поместились. Так что остальным пришлось только советами помогать да поддержку криками оказывать.

Стоим мы стенка на стенку, и каждый напротив каждого. Глазами друг дружку буравим. А у супротивника моего, Глушилы, глазки маленькие — не разобрать, что там у него на уме. Он, словно буйный тур [32], ноздри раздувает, ногой в нетерпении притопывает. Кулачиной своей великой о ладошку постукивает. Прав был Кот — кулак у него не меньше моей головы будет.

На курган ведун Звенемир поднялся, встал рядом с Ольгиными санками. Руки привычно к небу поднял, дождался, когда народ утихомирится, и сказал:

— Закон поединка гласит: не калечить, не кусать, не царапать, лежачего не бить, друга в беде не бросать. И пускай на поле этом собрались бойцы из разных родов, и хоть каждый за своего Бога биться будет, только помнить должно, что над всеми Богами есть единый Бог — Сварог Создатель. Во славу Его бой!

— А ты знаешь, что Сварог кузнец? — вдруг спросил меня Глушила. — Значит, он ноне на моей стороне будет.

А я в ответ ему кивнул, да губами пошамал, точно говорю что-то, а звука нет.

— Что ты сказал? — растерялся он, здоровым ухом ко мне повернулся, глазом косит.

А я опять губами пошевелил, словно отвечаю. Он от неожиданности даже головой потряс.

— Ты что, немец, что ли? — уставился он на меня.

— Я-то не немец, — сказал я, — да ты глухой, как пень, — и снова губами.

Он свои маленькие глазки на меня вытаращил, точно от этого у него слух лучше станет, кулак разжал, сунул мизинец в правое ухо и шкрябать в нем начал, прочистить пытаясь. От этого не услышал, как Звенемир крикнул:

— Бей!

Знамо дело — замешкался он, а мне того и надобно. Я его с правой по глазу, потом с левой по другому. Только тут он опомнился да на меня кинулся. А я в сторонку шаг сделал да запрыгнул ему на спину. Приобнял за шею турью да придушил его немного. Только с ним так просто не справиться. Набычил он шею, хоть дави его, хоть вешай — он и петлю веревочную, наверное, порвать бы смог. А я тогда к затылку ему подтянулся, к правому уху его подобрался да как со всей дури свистну. Он, бедняга, словно конь норовистый, подпрыгнул. А к тому времени глаза его, мной подбитые, отекать начали.. Так что через несколько мгновений боя он и совсем глухим, и совсем слепым оказался.

Крутится на месте, руками размахивает, ревет вепрем раненым, достать меня пытается, а не может. От внезапной напасти совершенно ошалел. Ему бы на спину упасть, да попытаться меня к земле придавить, а он столбом торчит и падать не хочет. Я сам-то на нем вишу, а ногами под коленки ему сую.

— Падай, дурак! — ору на него, а что толку?

Не слышит он меня, оттого и мучается. Но наконец до него дошло. Или просто он из сил выбился, хотя это навряд ли. Силы в нем, что в молодом бугае, а то и поболе. Завалился он неуклюже набок — я от него и отстал, к Коту на выручку кинулся.

А он с каким-то посадским возится. Тот тоже немал человек, но с Глушилой не сравнится. Заметил меня Кот — от удивления удар прямо в лоб пропустил. Сильный удар, но на ногах конюх остался. Головой встряхнул, чтоб в себя скорее прийти, а тут и я подоспел. Против нас двоих противник не сдюжил, почти сразу лег. И мы вдвоем к Кветану поспешили.

И все у нас получилось, как в бане с утра замыслили. Прошло совсем немного времени, а конюхи уже ватагой на посадских накидывались. Остальные городские быстро поняли, что мы затеяли, и к нам присоединялись. Очень скоро смели мы противников. Среди наших всего четверо на льду лежало, а противник наш весь поголовно полег. Такого разгрома посады от града никогда не терпели.

— Мир! — Звенемир громко крикнул, и значило это, что окончился бой.

И тогда я заметил, что молчат зрители. Одни от горя нежданного, другие от радости внезапной. Никто же не рассчитывал, что так все обернется. Быстро и неоспоримо.

И тут я Ольгу увидел. И понял вдруг, что все это время она только за мной наблюдала. Только за мной.

— Слава победителям! — радостный крик Святослава стал сигналом ко всеобщему ликованию.

А противники наши бывшие уже подниматься начали. Я к Глушиле поспешил.

— Живой?! — кричу ему и руку протягиваю.

— Да не ори ты так, — он мне отвечает. — Не настолько я глух.

Полежал, посмотрел немного на руку мою, словно на диковину какую, а потом схватился за нее и меня наземь повалил.

— Вот хитрюга! — кричит. — Лихо ты меня! Молодец! — А у самого глаза заплыли, будто пчелы его покусали. — Как зовут-то тебя?

— Добрыном, — отвечаю.

— А-а-а, понятно, — заулыбался он. — Теперь ясно, почему ты меня так легко побил. Наслышан про смекалку твою, княжич.

— Да не княжич я…

— Мне тебе велели слово передать, так и просили — увидишь Добрына-княжича, кланяйся и скажи…

— Вы чего тут разлеглись? — Кветан к нам подошел.

— Да вот, отдохнуть решили, — улыбнулся я, а сам подумал: «Эх, не вовремя ты, старшой».

— После отдыхать будете, ноне и повод есть. Ведь так, Глушила?

— Так, — сказал молотобоец. — И мы, как проигравшие, проставляемся.

— Вот это дело, — довольно потер руки старшой конюх. — А пока, Добрый, тебя на кургане ждут. Поспеши.

— Ольга позвала?

— Святослав.

Я на ноги поднялся, снежок с себя отряхнул и к кагану направился.

— Эй, Добрын, — мне вдогон Глушила крикнул, — Путята велел сказать, что завтра он в Киеве будет. На ристание [33] обещался приехать.

Мне жарко стало от этих слов, словно огнем имя болярина обожгло.

— Откуда ты про Путяту знаешь? — обернулся я.

— У меня тесть — Твердило Древлянин. Помнишь такого? — подбитыми глазами на меня великан сощурился.

— Как не помнить? — всплыл передо мной образ мужичка-огнищанина, который на стогне Коростеньском громче всех кричал, когда решали, что с волчарой Ингварем делать.

Недавно совсем это было, а кажется, что с той поры половина жизни прошла.

— Он перед Солнцеворотом приезжал дочь проведать.

— Спасибо тебе, Глушила, за весть добрую, — поклонился я молотобойцу и к кургану пошел.

— О чем это вы? — Кветан у посадского допытывать стал.

— То у Добрына спрашивай, — услышал я за своей спиной.

Шел я через побоище, а у самого в душе птицы весенние пели, оттого что скоро с Путятой повидаюсь. Но нечего сейчас об этом думать. До завтрашнего дня еще дожить надо. А пока нужно к Святославу спешить.

Поднялся я на курган, Ольге с каганом поклонился.

— Звал, Святослав? — у малого спросил.

— Ух, как ты, Добрын, здоровяка того завалил! — восхищенно посмотрел на меня мальчишка. — Глушила всех подряд клал, а тебя побороть не смог, выходит, ты самый сильный в земле Русской?

— Это навряд ли, — пожал я плечами. — Просто повезло мне.

— Что-то дюже часто тебе везет. — Ольга взглянула на меня со своего сиденья.

— Так, видно, Даждьбогу угодно, — склонил я перед ней голову.

— Любит тебя твой бог, — поправила она меховой полог на санках.

— С чего это вдруг? Я же ему не девка красная, — усмехнулся я.

— Зато парень завидный, — улыбнулась она.

— Добрый, — Святослав меня за рукав дернул, — а Свенельда положить сумеешь?

— Свенельда не смогу, — честно признался я. — Наставник твой и телом и духом крепок. Он на двух ногах на земле стоит, а я пока только на одной. Другую ногу не знаю куда поставить, — и на Ольгу взглянул. — А чего это ты о воеводе вспомнил? — повернулся я к мальчишке.

— Свенельд на ристании в конной потехе и в бое на мечах себя показать решил, — гордо каган сказал. — Вот я и думаю: сдюжишь ты супротив него или нет?

— Тут и думать нечего, — Ольга кагана одернула.

— Права твоя матушка, — вздохнул я. — В ристании только вольному человеку позволительно свою удаль перед народом и богами выставлять. А мне, конюху, ни мечом, ни конем владеть не дозволительно…

— Так Правь говорит, — Звенемир-ведун к нам подошел. — Вижу, что тебе, каган, не терпится Добрына со Свенельдом в поединке свести, только в Ведах сказано, что не может воевода с конюхом простым силой тягаться.

— А я чего? — смутился мальчишка. — Я ничего.

— Вот то-то же. — Ведун ему строго пальчиком погрозил. — Ступай, посмотри, как собак стравливать станут. Вон, дружки твои тебя кличут.

И верно. На поле нашего недавнего боя уже затевалась новая потеха — охотный люд кобелей своих на травлю выставлял. Лай, крики, люди об заклад бьются, псы из рук хозяев своих вырываются, готовы друг друга в клочья рвать. Охоч Перун до кровавых игрищ, на пиру своем в Сварге радуется.

— Эй, меня подождите! — крикнул Святослав и с кургана побежал.

— Могу ли я тоже уйти? — спросил я у Ольги.

— Погоди, — остановил меня ведун, — у княгини для тебя пара слов имеется.

— Слушаю, — склонил я голову.

Тем временем на льду началась грызня. Два волкодава сцепились в жестокой схватке. Даже здесь, на высоком снежном кургане, было слышно их злобное рычание.

— Послезавтра в Киеве соберутся хоробры [34] со всех русских земель, — сказала Ольга тихо. — И ты знаешь, чем это обернуться может.

— Откуда же мне знать? — Я с трудом сдержал улыбку.

— Ты не прикидывайся, — Звенемир от негодования посохом своим в курган ударил, — несмышленыша из себя не строй. На прошлый Солнцеворот, пока ты взаперти сидел, они брагой после ристания опились, да драку с дружинниками затеяли, побили многих, покалечили, и все хотели тебя из поруба высвободить. Кричали, что старый род князей Древлянских не только на Руси, но и в землях чужих почитают…

— Я-то тут при чем? Мы с отцом договор подписали и рушить его не собираемся.

— Это хорошо, что слово свое крепко держите, только многие ли об этом знают? — Ведун поежился, точно морозец пробрал его через мохнатое волчье корзно. — Оттого и опасение есть, что вои пришлые захотят снова дебош поднять. Праздник пресветлый бойней кровавой обернуться может, а разве тебе это надобно? — И уставился на меня вопросительно.

Я немного подумал, а потом головой покачал:

— Нет, не надо мне крови. И так ее достаточно пролилось.

И Звенемир вздохнул облегченно, а я через мгновение спросил:

— И чего же вы от меня хотите?

— Верно говорят, что Боги разумом тебя не обделили, — подала голос Ольга. — И хотим мы немногого: чтобы ты витязей от поступков необдуманных отговорил.

— Разве же я, холоп бесправный, могу вольным воинам указывать?

— Ты не хуже нашего знаешь, что это во власти твоей, — разозлилась она, только ведун ей руку на плечо положил — мол, не горячись.

— И какой мне прок от разговоров этих? — меж тем продолжил я свою игру.

— Хочешь, серебра тебе дадим, а может, тебе больше золото по нраву? — повела княгиня плечом, руку ведуна отстранила.

— Эка у вас просто все, — пожал я плечами. — Считаете, что подачкой все беды отогнать можно?

— А чего же ты хочешь? — насторожилась она, а Звенемир заговорил торопливо:

— От холопства тебя избавить не в наших силах…

— Про то я и сам знаю, — остановил я ведуна, — но и за золото слово свое продавать не стану.

— Так не томи. Какую плату за спокойствие наше возьмешь?

— Хочу я в ристании участие принять.

— Не по Прави это… — возмутился ведун.

— Я Веды не хуже твоего знаю, — перебил я Звенемира. — Не велел Белес холопам в руку меча и коня давать, но про лук со стрелами он ничего не говорил. Ведь так?

— Так, — согласился ведун, да и что он возразить мог?

— А коли так, то вот мои условия: в стрельбище вы мне потягаться позволите, и если я из потехи стрельной победителем выйду, то сестра моя, Малуша, будет при мне, и разлучать вы нас боле не посмеете. Ну а если проиграю, тогда хоть душу порадую. Как на такое смотришь?

— И за какого же Бога ты стрелять собираешься?

— За Семаргла [35].

— Так это и не бог даже, — пожал плечами Звенемир. — Пес у Сварога на посылках.

— Так, может, вы хотите, чтоб я за Даждьбога вышел? — настала очередь теперь мне усмехнуться.

— Ох и хитер ты, Добрын, — поразмыслив, сказала Ольга, — не всякому такое в голову прийти могло. И холопом вроде останешься, а в то же время с вольными на одном поприще окажешься. И за бога выйдешь, так Семаргл не совсем бог. Хитер. Что посоветуешь, Звенемир?

— Тебе решать, княгиня, — ведун к небушку глаза поднял, — и я против твоего решения возражать не буду.

— Ладно, — сказала она, — потешь нас на ристании.

— Быть по сему, — поспешно подтвердил Звенемир и посохом своим пристукнул, обрадовался, что золото с серебром в целости останутся.

— Спасибо, княгиня, — поклонился я ей.

— Я вижу — важным для тебя мое решение стало.

— С чего ты взяла?

— За все время ты меня первый раз княгиней назвал, — усмехнулась она.

И тут от реки до нас донесся жалобный собачий визг. Видать, один волкодав другого придавил.

27 декабря 947 г.

Левая рука напряжена до предела, ломит ее от локтя до кисти. Кисть затекла, и кажется, что пальцы вот-вот откажутся сжимать тяжелое древко лука. С правой рукой не лучше — отведенный за ухо локоть мелко подрагивает. Большой палец прижимает оперенный конец стрелы к сгибу указательного. Прижимает изо всех сил, но сил этих все меньше и меньше. Еще чуток, и сорвется стрела, и улетит в белый свет на посмешище столпившимся вокруг людям.

А я стою, ловлю ветер, перевожу взгляд с наконечника на далекую мишень, молю Даждьбога о помощи и знаю — этот выстрел решающий. И пусть усталость сбивает дыхание, и пускай сводит от напряжения спину, а пот заливает глаза, только мне необходимо сделать этот выстрел. И стрела обязательно должна найти цель. Потому я упрямо пытаюсь удержать наконечник нетерпеливой стрелы на черном пятне мишени.

Стараюсь прогнать из головы посторонние мысли, как учил старый лучник Побор. Силюсь поймать тот неуловимый момент, когда нужно разжать пальцы и отправить стрелу в ее недолгий полет.

А коварная память словно затеяла со мной жестокую игру, и воспоминания не уходят прочь, сколько я их ни гоню. Они предательски уносят меня в день вчерашний, будто им совершенно все равно — удачным будет мой последний выстрел или нет…

…На Подоле пир всю ночь гудом гудел. На просторном подворье посадника Чурилы под тесовыми навесами были накрыты широкие столы. Проставлялись кулачники побитые, как исстари заведено. И еды, и питья вдосталь, гудошники и гусляры надрываются, скоморохи колесами по двору катаются, девки песни поют. Весело, шумно, сытно.

Только мне не до большого веселья. Это посадским с городскими можно уедаться и упиваться до одури. Послезавтра они будут витязей подбадривать, в ристании за них переживать, а мне силы поберечь надобно, чтоб на поприще в снег лицом не ударить.

Я бы и вовсе на этот пир не пошел, а завалился бы спать либо в подклети, либо на чердак в сено залез, только нельзя. Глушила меня от себя ни на шаг не отпускает, братом зовет, а разве брата обидеть можно? Вот и терплю. А он мне лучшие куски мяса подкладывает, каши да разносолы подсовывает. Хвалится всем:

— Это Добрын-княжич, он меня принародно побил, — а у самого под глазами синяки.

Так молотобоец эти синяки, словно награду, носит, перед народом ими хвастает:

— Видели, как он меня кулаками попотчевал? Век теперь помнить буду, — и смеется, показывая крепкие зубы.

— Будет тебе, Глушила, — я ему, — а то мне совестно.

— А чего стыдиться? — удивляется он. — Меня уже который год никто одолеть не может. Уже скучно стало на кулачках биться, а тут такая радость, — и смеется пуще прежнего.

Что ж поделать, коли радость нежданную человеку принес, на днепровский лед его положив.

А бабы с девками меж столов шустрят, только успевают яства менять да корчаги с хмельным подносить. Раскраснелись от суеты, разрумянились.

— А вот и суженая моя, — кричит Глушила, сам с глушью, оттого и громкий. — Эй, Велизара, ты чего ж другим подносишь, а про нас словно запамятовала?

— Я тебе и так частенько подношу, — Велизара в ответ, — дай хоть сейчас за чужими мужиками поухаживать.

— Это за кем это ты ухаживать собралась? — взбеленился великан. — Ну-ка покажи! Я его сейчас быстро от чужой жены отважу!

— Усядься, дурной, — смеется баба, — разве же кто может с тобой потягаться?

— А вот же, — сразу подобрел Глушила и на меня доказывает, — он меня вчерась знатно…

— Так я разве же о кулачках говорю? — Велизара поставила перед нами корчагу с брагой. — Я же о любви! — а потом ко мне: — Здраве буде, княжич.

— И тебе здоровья, мужнина жена.

— А чегой-то ты брагой брезгуешь? Вон суженый мой уже веселый, а у тебя ни в одном глазу.

— Так веселиться и без хмельного можно, — ответил я.

— А ты, случаем, не недужишь?

— Да ты чего, мать? — Глушила на нее. — Что ж, по-твоему, меня недужный отколошматил?

— Здоров я, Велизара, только мне для ристания нужно в твердом уме оставаться.

— Как? — удивленно всплеснула она руками. — Тебя из полона отпускают? Слава Даждьбогу!

— Нет, — покачал я головой. — Мне лишь дозволили из лука пострелять.

— Знатно, — обрадовалась баба. — Слышь, муженек, — пихнула она в бок Глушилу, — непременно на Добрына об заклад побейся, поставь на кошт гривну, что тебе в позапрошлом годе купец фряжский за медведя подарил.

— За какого медведя? — спросил я.

— Да, — отмахнулся молотобоец, — было дело.

— Ты пузо-то заголи, пусть Добрыня на дурь твою полюбуется.

— Да ладно тебе. — Мне показалось, что Глушила смутился.

— Чего? Стыдно стало? — подначила Велизара.

— Чего тут стыдиться? — И великан задрал подол рубахи. — На, любуйся.

Я увидел, что через живот и грудь Глушилы протянулись толстые багровые шрамы.

— Медведя на комоедцы [36] охотники привели, — затараторила Велизара. — А гость фряжский стал похваляться, что у них есть такие молодцы, что и медведя побороть могут. Ну а мой-то, — с нежностью взглянула она на мужа, — не долго думая, медведя того голыми руками задавил. За то и гривну золотую фрязь ему подарил. Только на что нам золото? Его же в рот не положишь.

— Это точно, — кивнул Глушила и прикусил моченое яблочко.

Я опасливо покосился на ручищу молотобойца, в которой яблоко казалось не больше ореха. Великан перехватил мой взгляд и хитро подмигнул мне подбитым глазом.

— И имей в виду, — сказал он, — что я тебе поддаваться не собирался, потому и радуюсь, что свой меня побил. А варяги — тьфу! — И сплюнул на землю косточки. — Мелочь пузатая.

— Мелочь не мелочь, — строго взглянула на него жена, — а когда Лучана-гончара схватили, в схороне от них прятался.

— Так это ты же у меня на руках повисла! — треснул кулачищем по столу Глушила, аж миски с корчагами подпрыгнули, а сидящие за столом притихли.

— Повисла, — Велизара словно не заметила злости мужа. — Зато ты сейчас за столом сидишь, яблоки жрешь и бражку пьешь, а по гончару уже давно кобели отбрехали.

— Эх! — вскочил великан со своего места, чуть лавку не перевернул, зыркнул на жену зло. — Век ни себе, ни тебе этого не прощу! — И вышел из-за стола.

Но тут к нему подскочил Кот:

— Чего разошелся, Глушила? Али угощение не по вкусу пришлось? — и засмеялся звонко. — Мы же с тобой оба ноне побитые, у тебя синяки, а у меня в одночасье рог на лбу вырос, — и пальцем на большую шишку — след недавнего побоища — показал. — Нам ли горевать калечным?

— А чего она? — кивнул великан на жену.

— Да что с них, с баб, взять? Давай-ка лучше спляшем, чтоб не зазря гудошники мучались, — и пошел перед Глушилой вприсядку, и приговаривать начал: — Я пойду, потопаю, повиляю жопою, пусть посмотрят мать-отец, какая жопа молодец!

И так у него радостно получилось, что великан не стерпел — притопывать начал и подпел конюху:

— Ох, теща моя, теща тюривая, по морозу босиком затютюривая.

И пошли плясать давешние супротивники — городской с посадским.

— Ты не смотри на него, княжич, — шепнула мне Велизара, — это ему хмель в голову ударил, а так он у меня смирный.

А между тем гульбище разгорелось с новой силой. Заразившись той удалью, с которой Кот и Глушила выделывали заковыристые коленца посреди Чурилиного двора, мужики решили потягаться в переплясе. Мальчишка-подгудошник на своем бубне взял залихватский лад, его напарник подхватил на жалейке, а гудошники еще сильнее раздули свои лягушачьи щеки. Даже старик гусляр, придремавший было недалеко от костерка, очнулся, на мгновение прислушался, а потом ударил по звонким струнам [37].

Кот стал заводилой. Он козырем прошелся вдоль столов, встал посреди двора, оправил кушак, закинул за ухо оселок и трижды притопнул по доскам дворового настила.

— Эй, посадские! Выходи бороться! — выкрикнул он и, приноравливаясь к ладу бубна, принялся прихлопывать ладошками по груди, коленям и голенищам сапог.

Потом он резко махнул через левый бок, высоко выкидывая ноги, и колесом, не касаясь руками земли, пролетел над двором.

Это вызвало всеобщий восторг и одобрение.

— Принимаем! — ответил ему Глушила, присел на корточки и неожиданно быстро прокатился бочонком вокруг конюха.

Только не рассчитал силы свои немереные, а может, голова от хмельного закружилась. Соскользнул он с каблука да со всего маха об настил саданулся.

— Эй, Глушила! — в наступившей тишине окрик Чурилы показался грозным. — Ты мне так все доски во дворе переломишь!

И от этого великан еще больше смутился.

Выручил мальчишка-подгудошник. Он выскочил на середину и начал вытворять с бубном всякие чудеса. Он стучал по нему кулаками, коленями, головой и плечами, и при этом ноги его вытворяли разные разности. Мальчишка то шел ползунком, носками лапотков выстукивая по козьей коже бубна, то высоко подпрыгивал, широко раскинув в стороны ноги, то вдруг, словно провалившись под лед, уходил вниз на вертушку. Бубен в его руках не умолкал ни на мгновение, заставляя мое сердце биться все чаще и чаще.

— Баянка, жги! — крикнул Глушила, довольный тем, что все сразу забыли о его неудаче.

— Что за малец? — спросил я у Велизары.

— Это Баян, сирота подгудошная. Он месяца два назад из Чернигова пришел да к Заграю прилобунился [38].

Заграй музыкант знатный, а с таким напарником они в Киеве в почете оказались. На свадьбы да на родины их приглашают — отбою нет.

— Лихо у него плясовой бой выходит. — Я прихлопнул в ладоши.

— Ты еще не слышал, как он бывальщины складывает и сам те бывальщины поет.

Но как поет Баян, в этот вечер мне услышать не довелось. Громкий стук в ворота прервал дробь бубна.

— Эй, народ! — раздалось из-за забора. — Пригласить на свой веселый пир вольных витязей не желаете?

— Как же не желаем? — в ответ крикнул Чурила. — Проходите, гости дорогие. Ребятки, — позвал он челядь, — отнимите от ворот запоры, проведите витязей за столы. И еды, и питья ноне всем хватит.

Молодцы бросились выполнять приказание, и через мгновение, под приветственные крики подвыпившего народа, на освещенный факелами двор вошла большая ватага хоробров.

Старший среди них отвесил земной поклон хозяину.

— Здраве буде, Чурила, посадник Подольский! Здраве буде, люди радостные!

— Здрав и ты будь, Соловей, — поклоном ответил Чурила. — Откушайте и повеселитесь с нами.

Тут же Соловью подали ведерную братину, по края наполненную бурлящей брагой.

— За Коляду, Перуна, Белеса Мудреца, других Богов и Сварога над ними, — поднял он братину и сделал несколько больших глотков. — А ничего бражка, — кивнул он довольно, передал братину следующему витязю, громко рыгнул и огладил бороду, — сладенькая.

Братина пошла по рукам.

— За Макошь!

— За Световита!

— За Хорса!

Из разных земель пришли хоробры, и каждый своего Бога славил. Наконец я услышал:

— За Даждьбога! — Путята, а это был он, приложился к братине. За ним Зеленя с Яруном пригубили, а я вдруг понял, что стою и глупо улыбаюсь.

— Никак наши? — прошептала Велизара, а у меня стало теплее на сердце.

— Эх! — махнул я рукой горестно. — Только Смирного не хватает.

Но знал я, что Смирной сейчас поднимает заздравную чашу хмельной сурицы в чертоге небесном, в Сварге Пресветлой. За нас. — Дядька Соловей! — подскочил к старшему витязю мальчишка-подгудошник. — Помнишь меня? — Как не помнить? — обнял его Соловей, точно отец сына. — Песню твою частенько вспоминаю. Да ты вырос-то как! Совсем отроком стал. А помнишь… — Здраве буде, Добрый Малович! — кто-то хлопнул меня по плечу.

— Путята!

Мы собрались в горнице у Чурилы. Я долго уговаривал их отказаться от затеи с моим освобождением.

Дольше всех противился Путята. Он упрашивал меня уйти после ристания с ними. Он хотел войны. Он хотел воли для земли Древлянской и не понимал, не желал понимать, что не пришло еще время. Не равны силы. Что кровью будут течь реки, а вдовам не хватит слез, чтобы оплакать павших.

— Знаешь, Путята, — наконец сказал Соловей, — а княжич прав.

Хоробр вступился за меня, и я был благодарен ему. Только кто тогда мог предположить, что моя благодарность для Соловья через несколько лет смертью лютой обернется? Вот ведь как судьба порой нами вертит.

Я проспал почти до самого вечера. Накануне долго мы говорили. Все думали и рядили земляки, как сделать так, чтобы лик Даждьбога снова над Коростенем взошел. С Зеленей вспоминали наши давние споры и смеялись над ними, с Путятой песни тихонько пели, а Ярун рассказывал, как он Ингваря на конце стрелы своей держал, как они с Путятой старались отца из Любича вызволить. Потом помянули погибших. Я хоробрам про то, как бежать собирался, про смерть Красуна рассказал. Выпили мы за то, чтоб его Водяной не сильно мучил. Потом за то, чтоб на ристании рука верной была, а голова ясной. Потом… я не помню, как заснул.

Лучше бы я не просыпался. Голова рвалась на куски. Язык стал сухим и шершавым. Страшно хотелось пить. Я свернулся калачиком на узкой лавке. Кто-то укрыл меня вчера козлиной шкурой, которая до этого лежала на полу под ногами. Шкура воняла брагой, пролитой кем-то, топленым салом, которое обильно стекало с наших пальцев и тяжелыми каплями падало на пол.

Каша, которую опрокинул Зеленя, когда показывал уход от копья с переворотом через плечо, была обильно полита конопляным маслом и приправлена чесноком. Этот запах сейчас был мне особенно противен.

Я не мог пошевелиться, любое движение вызывало новый прилив дурноты, но шкуру с себя все же скинул.

— Очухался, Добрыня? — голос Путяты эхом отозвался в голове.

— Угу, — промычал я и укорил себя за то, что давал зарок не пить, но не сдержался на радостях.

— Я вижу, тебе совсем невмочь, — сказал он и сунул мне под нос дурно пахнущую миску с мутной жидкостью. — Тебе надо это выпить.

— Угу, — простонал я.

— Давай помогу. — Путята подсунул мне ладонь под шею и приподнял голову. — Смотри не захлебнись только.

Я набросился на варево. Жажда оказалась сильнее отвратного запаха. Питье было гораздо лучше, чем я мог ожидать. Чуть горьковатое, оно казалось странно приятным, легким и благодатным. Жажда отступила прочь. В голове стало проясняться, а противная мелкая дрожь, от которой я никак не мог найти спасения, улеглась.

— Да, — сказал Путята. — Белорев знал, что для мужика самое важное лекарство надобно, когда он от похмелья пробуждается. Три года я у него выпытывал, чем он батю моего от недуга похмельного отпаивал. Даже после посвящения он мне секрет не открыл. И ведь главный секрет не в составе, а во времени приема…

— Но секрет-то ты добыл? — я наконец смог говорить.

— А как же? — улыбнулся болярин. — Когда я со Святища сиганул, он же меня по кускам собирал. Все боялся, что не выживу я. А когда совсем приперло, мы с ним сделку заключили: я живым в Яви остаюсь, а он мне свою тайну открывает. Я выиграл.

— Ну и что это?

— Так это же олуй [39], княжич! Обычное пиво, но вовремя поданное и от того целительное. Ну и как?

— Отпускает!

— Я же говорю: Белорев — знахарь доподлинный.

Мне действительно стало лучше, и даже в мыслях появилась некая легкость.

— А теперь вот это еще прими, и совсем тебе хорошо будет. — Он протянул мне маленький кувшинчик.

Я опрокинул его, сделал несколько глотков и… провалился в беспамятство…

Меня резко подбросило вверх, и я пришел в себя. Я висел поперек седла, а конь подо мной крупной рысью уносил меня неизвестно куда.

Кляп во рту мешал дышать. Руки и ноги связаны. Холодный ветер выдувает остатки хмеля из моей головы. Я попытался наземь соскользнуть, но не смог. Крепкий ремень притянул меня за пояс к луке седла. Под копытами хрустел снег. Белый снег и ноги коня — все, что я мог разглядеть.

— Путята, стой! — услышал я окрик и понял, что конь подо мной перешел на шаг, а потом и вовсе остановился.

— Уйди с дороги, Соловей! — услышал я голос моего похитителя. — Не доводи до лютого! Не заставляй меч из ножен вынимать.

— Неужто на меня с мечом пойдешь?

— Не хочу я этого, оттого и остановился. Но, коли мне препон ставить станешь, боем бить тебя буду.

— А нас тоже боем бить станешь? — услышал я новый голос.

— Ярун?! Вы же с Зеленей по девкам пошли…

— Не дошли, как видишь, — голос Зелени я сразу узнал.

Значит, без ведома побратимов Путята решил меня из Киева умыкнуть. Да что он, совсем с головой рассорился?

— Оба здесь, — сразу поник болярин. — Он же малец-желторотик, убьют же его, только повод найдут и убьют. Да поймите же вы…

— Да будет тебе, — сказал Соловей спокойно. — Понимаем мы, что над тобою месть верховодит. Жрет тебя, как огонь головешку, потому и боль свою ты чуешь, а боли других не замечаешь. Или думаешь, что Чернигов и Смоленск под пяту варяжскую с радостью легли? А может, забыл, как в Нове-городе старушка под колоколом вечевым плакала и Рурика кляла? Не только земля Древлянская справедливости жаждет. И не хуже тебя я знаю, что такое Добрый для Богумировых потомков [40].

— Так чего ж вы тогда?!

— А то, что малец нам велел на время в покое его оставить. А значит, так ему надобно…

Пока Соловей с болярином разговоры разговаривали, Зеленя с Яруном меня от седла отчалили, на землю опустили, руки развязали, кляп изо рта вынули.

— Путята! — заорал я. — Болярин младшей дружины, Путята! Ко мне!

Не ожидал он такого, а и никто не ожидал, даже я. Гляжу, а он с коня соскочил и ко мне бросился. Подбежал и на колено передо мной встал.

— Кто я для тебя?! — спросил я его.

— Грядущий князь земли Древлянской, — отчеканил он.

— Так какого же ты хрена, болярин, грядущего князя опоил и умыкнул, точно телка-подсоска?

— Так я…

— После оправдываться будешь, — поднял я руку, призывая к молчанию. — А сейчас скажи: или я глупее тебя?

— Нет, княжич, — покачал он головой.

— Тогда слушай меня, болярин, если бы мне сбежать было надобно, я бы еще на охоте ушел, и без твоей бы подмоги. Но понял я, что больше земле своей пользы принесу, коли Киев под моим присмотром побудет. А посему велю тебе меня обратно в город доставить, самому после ристания уйти спокойно и хоробров за собой увести. Далее сидеть тихо, власти варяжской не перечить, смут не заводить. И еще, — вздохнул я, — не убьют они меня, не переживай.

— Как так? — спросил растерянно Ярун.

— И долго ли ждать знака твоего? — одернул его Соловей.

— Может, год, а может, десять, — усмехнулся я. — Пока у варягов слабины не почую да знак не подам. Ясно, болярин?

— Ясно, княжич. — И с колена встал, подпругу у коня моего подтянул. — Чего сидишь-то? Застудишься, как завтра на стрельбище выйдешь?

— Вспомнила бабка здоровых сисек… — рассмеялся на это Соловей.

…Еще один спокойный вдох, еще один спокойный выдох… стою — тетиву тяну. Народ вокруг притих. Замер в ожидании, когда мой лук распрямится, тетива запоет звонко и уйдет стрела на встречу с мишенью. Тогда закричат люди радостно, а может, вздохнут разочарованно. Понимаю я, что только от меня зависит, радость или печаль я народу принесу. Оттого из последних сил стрелу сдерживаю. Ветер ловлю, чтоб не помешал он ей куда надо вонзиться. А он, как назло, привередничает. То слева на меня подует, то прямо в лицо задышит. Видно, нравится ему надо мной озорничать. А думы, что ветер, отпустят на мгновение и снова нахлынут…

Это я почувствовал сразу, как только лук взял. Почти два года, кроме узды да гужи, ничего в руках не держал. Трудно теперь приноравливаться. Пусть лук не абы какой, а Жиротом слаженный да Зеленей мне одолженный, пусть за стрелу можно спокойным быть, на совесть сделана Людо-Мазовщанином, только руки не желают слушаться. Отвыкли. И я от лука отвык.

Времени у меня все меньше, так что некогда раздумывать, сживаться с луком надобно. Родниться с ним, чтоб в трудный час не подвел.

— Лук ты мой, лучок верный, — тихонько шептал я, — ты почуй мою руку на своем плече. Тетива-бичева звонкая, подомнись, натянись до моей щеки. Стрелка каленая с жалом пчеловым, подчинись моему зраку, стань женой ласковой. Я не ворог вам, а сердешный друг, и, как другу, мне вы откликнитесь…

Так я причитал, а вокруг ристание начиналось.

С утра пораньше вышли конники. Их было пятеро.

Зеленя от земли Даждьбоговой, от народа древлянского, который хотят русским сделать. Другой хоробр от кривичей. Не знал я его имени, знал только, что он Макощь славит. Соловей от вятичей, Велес Мудрый у него в Покровителях. От славен всадник наперед выехал, конь под ним огненно-рыжий, как сам Хоре-Солнце светится, костяк у него крепко сложенный, такой в бою не подведет, но для скачек не сильно годен. Четверо витязей, а пятый — Свенельд. Говорил же мне Святослав, что воевода решил в конном испытании потягаться. Интересно мне стало, а за какого Бога варяг тягаться вышел? За Перуна или за Торрина?

Выстроились в ряд, изготовились. Звенемир перед ними вышел:

— Готовы вы коней своих пред светлые очи Богов наших выставить?

— Готовы! — дружно ответили конники.

— Во славу Коляды, в честь Перунова огня скорого, именем Сварога Создателя. — Он поднял посох над головой. — Вперед!

И сорвались кони, с места в галоп взяли.

Заволновался народ, на крик изошел. Подгоняют конников, а те и без того не мешкают — скачут, стараются. Кони под ними чуть из кожи не выскакивают. Вперед вырываются, стелются над днепровским льдом, копытами в него стучат. Гонка идет не за страх, а за славу. Вначале Свенельд поотстал немного. Но я его жеребца хорошо знаю, оттого и нет у меня переживания. Вот только почему-то хочется мне, чтоб варяг последним пришел. Видать, от большой любви.

Но жеребец воеводин быстро на дороге ледяной обвыкся. Уверенно нагонять остальных начал. Только что последним был, а уже третьим идет, да ко второму подтягивается. А на втором Зеленя.

— Давай, древлянин! — шепчу я. — Помоги тебе Даждьбоже пресветлый!

А Свенельд уж вровень со вторым — голова к голове. Но впереди еще самое сложное.

Добежали конники до поворотного столба, огибать его начали, тут у коня Зелениного копыта поехали, по льду заскользили. Он на завороте на круп сел, да так на заду и проехался. Соскочил с него Зеленя, но не надолго — поднялся конь, а всадник уже в седле. Всего-то мгновение потерял. Но и этого оказалось достаточно, чтоб Свенельд вторым в этой скачке стал. Впереди у него лишь Соловей остался.

А народ орет, надрывается. Я подивился даже, откуда в людях столько сил? Который день игрища идут, которую ночь пиры не смолкают, а жителям града Киева и посадов его все точно трын-трава. Выпито и съедено немало, спето и переплясано еще больше, а они, точно дети малые, радуются. И неймется им, не спится. Медом не корми — дай поорать да побалагурить.

Громче всех Святослав кричит. На курганчике своем руками размахивает, скачет и подпрыгивает, и никак его Ольга утихомирить не может.

— Давай! Свенельд! Давай! — звонко кричит мальчишка, переживает за дядьку. — Я их всех победю-ю-ю!

И Свенельд давал. Выжимал из жеребца все силы, а тот и сам рад себе жилы рвать. Не любит жеребец вторым быть, как и хозяин его. Да только конь — животина нежная и к добрым рукам быстро привыкает. Знаю, что стоит свистнуть мне сейчас по-особому, и встанет конь. Встанет как вкопанный. Я его к свисту этому всю осень приучал, так чтоб не заметил никто. Потихонечку. Я не знал, для чего мне это нужно, но чуял, что когда-нибудь пригодится. Может, и настал тот миг?

И вдруг подумал я: «И что дальше будет?»

Словно наяву увидел, как слетает со своего жеребца воевода, как мордует он коня, как ножом ему глотку режет. В злобе своей варяг страшен, и с него станется.

Жалко мне коня стало.

А еще Гостомысл пригрезился… как он мне, послуху несмышленому, говорит строго:

— В подлости, княжич, радости не найдешь. Подлость радость сжирает. И подлый человек не должен жить в этом Мире, ибо через него красота погибает. Лучше костьми ляг, а подлости не соверши…

Не стал я свистеть.

Посовестился.

А конники уже возвращаются. Свенельд впереди идет. Так и должно было быть. Я его жеребчика хорошо знаю, такой вторым быть не может.

Первым воевода к берегу подскочил. На курганчик к Святославу влетел, соскользнул с коня и поклон земной кагану отвесил.

— Громовержец ныне в ристании конном выиграл. — И встал гордо. Воевода — воробей стреляный, и на мякине с половою его не проведешь. Эка вывернулся. Громовержцу победу отдал, а какому?

Перуну?

Торрину?

То-то, я смотрю, и поляне, и варяги радуются. Всяк под Громовержцем своего Бога прославляет. Словно и нет прежней вражды, еще чуток, и брататься кинутся. Хитро, ничего не скажешь, Асмудово семя, если сумело посадских с городскими хоть ненадолго примирить. А на льду уже скоморохи пляшут — не дают народу остыть. Баян снова над бубном тешится. В Коляду всяк по-своему удаль оказывает, кто на бранном поле, кто в питии, а кто, как он, — плясками да песнями.

Лишь холопам кагановым не до веселья. Они для боев место отаптывают. И хоробры к схватке готовятся, по пояс раздеваются. Мечи свои раскручивают, чтобы плечи согреть. И Путята среди них. Шрам его страшный на морозе побагровел.

Знатный шрам у болярина. У правого виска начинается, по щеке сбегает на шею, а потом на спину перебирается и на пояснице ветвится мелко. Изодрал свое тело Путята, когда по камням вострым со Святища скатывался. И виновен в этом отец Свенельда — Асмуд. Это он каждого десятого на смерть отсчитывал. Ярун должен был гибель принять, только вместо него болярин сам вызвался. Сам и с крути прыгнул. После, в бою, поквитался Путята со старым варягом, только вышло так, что Асмуд сам под его меч лег. От этого еще больше злился болярин и злость свою на Свенельда перенес, на Ольгу, на всех варягов без исключения.

Потому и толпился народ вокруг ристалища: предвкушали люди схватку злую, надеялись, что Путята со Свенельдом в поединке сойдутся. Ну, так это, как кошт выпадет.

Все готово уже, только Свенельда нет. Видно, немало сил у него скачка вымотала, если он все никак в себя прийти не может. Вот и ждут его все терпеливо.

Но вот и воевода появился. И народ зашумел сразу — рады, что дождались. Ну а варяг перед людьми вышел и поклонился им в пояс, за задержку извинился.

Звенемир уже шапку свою трясет. В шапке палочки с зарубками. Кто одинаковые вытянет, тем и в пару становиться. Подходят к ведуну витязи, жребий свой тянут, а народ притих в ожидании.

Путята руку в шапку опустил, палочку вытянул и ведуну передал.

— Вода! — провозгласил Звенемир и людям кошт Путятин показал — три поперечных зарубки.

Тут и Свенельд подошел.

— Огонь! — У Звенемира в руках жребий с такими же зарубками, только продольными.

Выдохнул народ.

Значило это, что если и встретятся древлянин с варягом, то только в самом конце, когда уже, кроме них, никого на ристалище не останется.

И ведь встретились же.

Пятерых на пути к этой встрече за собой Путята оставил. Пятерых Свенельд заставил принародно свое поражение признать. Остались только они двое. Огонь и вода — варяг и древлянин. Свенельд и Путята.

Устали оба. Дышат тяжело. У болярина плечо порезано. Кровь из раны течет. У Свенельда спина посечена, и тоже без крови не обошлось. Но вида они не подают, друг перед другом бахвалятся. Дескать, раны — тьфу! — царапины мелкие, и сил для последнего поединка еще вдосталь.

— Даждьбог и Перун Громовержец до главного боя дошли! — меж тем Звенемир огласил. — Лишь Богам решать, кто из них пред Сварогом победителем предстанет, а витязь Путята и воевода Свенельд нам покажут, как Боги меж собою спорят!

Встретились они посреди ристалища, каждый своему Богу требу вознес, и сошлись в поединке.

Звякнули мечами и раскатились по сторонам. Обходить друг друга начали, слабины выискивать. Путята твердо ступает, следит за варягом внимательно. А Свенельд, словно кот в камышах, легко с ноги на ногу перетекает. Ловкость в каждом шаге его кошачьем, сила в руках и взор ясен.

Вот опять сошлись.

Точно молнии, мечи у поединщиков. У варяга меч фряжской работы — верткий и задиристый. У Путяты — Жиротом кованный, из того железа, что Эйнар, сын Торгейра, из-за Океян-Моря привез. По клинку болярина имя коростеньского оружейника выбито [41].

— Ну, Жирот, не подведи, — это я тихонько за Путяту переживаю.

Вновь схлестнулись. Волчками вертятся, друг дружку с ристалища выпихнуть хотят. Достойные супротивники, один другому не уступает. Поймал Путята варяга на выпаде, но тот сумел под руку болярину уйти, коленом его в бедро толкнул да свой меч с разворота ему вдогон послал. Нырнул древлянин вниз, только клинок над головой просвистел, а сам уже в ноги варягу метит. Перелетел Свенельд через древлянский меч — ласточкой перепорхнул, едва земли коснулся и сразу в новый наскок бросился. А Путята его уже ждет. Обкатился вокруг руки варяжской, за спиной у противника оказался, хлестанул наотмашь, но и воевода не лыком шит, свой клинок под удар подставил — Путятин меч только лязгнул.

А люд вокруг заходится: свистит, кричит, визжит от удовольствия. Удался, значит, праздник, и весна ранней будет, и осень урожайной. Есть чему порадоваться. И посадские здесь с Глушилой во главе, и мои конюхи. Все ждут, чем же поединок закончится.

Но такого никто ожидать не мог: взмахнули клинками поединщики, меч на меч наткнулся, и с хрустом раскололись клинки — одни рукояти у бойцов остались [42].

Видно, что желание победить у них чувство осторожности притупило, оттого и остались они в один миг безоружными. Была бы их воля, они бы с кулаками друг на друга набросились. Но воли такой им Звенемир не дал. Встал промеж них и посохом в снег притоптанный ударил.

— Схватке конец! — громко выкрикнул. — Боги решили миром разойтись!

Путята даже притопнул от досады, только разве против желания покровителей он выступить сможет?

Сдержался болярин, поклонился народу смиренно, и Свенельд от него не отстал. Мир — так мир, если Богам он угоден.

Однако обниматься, как в конце поединка заведено, не стали они. Всяк к своим отошел, сделав вид, что поединка и не было. И все люди поняли, что наступит день и найдут они повод, чтобы снова встретиться.

А холопы уже на лед треноги вынесли, жгутами соломенными обвитые, — мишени для стрельб готовят. Значит, пришел и мой черед.

— Лук-лучок, деревянный бочок, на тебя надежа моя.

Стрельба из лука у полян ценилась меньше, чем скачки или бой на мечах, потому и вышли на рубеж воины званием пониже. За Торрина Алдан-десятник лук натянул, Ярун за Даждьбога стрелу на тетиву положил, рус, мне незнакомый, себя за Ярилу кликнул, другой за Локи [43] руку вверх поднял, а один воин, кудрявый, с орлиным носом, и вовсе за неведомую мне богиню Нанэ [44] огласился. Так что, когда Звенемир меня от лица Семаргла выставил, никто даже не удивился. Только мальчишка Баян подмигнул хитро. Понял я, что не так прост подгудошник, как показаться хочет.

— Пусть рука твоя будет верной, а ветер попутным твоей стреле, — пожелал я по-свейски Алдану. — Ты чего там ворожишь? Сглазить хочешь? — посмотрел он на меня подозрительно. А я чуть не рассмеялся: надо же, варяг язык предков своих забыл. Совсем обрусел, значит. Как же он с Торрином своим разговаривает? Или Богу язык не важен?

— Для первого выстрела изготовиться! — скомандовал Звенемир.

На тридцать шагов холопы мишени отнесли и в стороны разбежались. А я тетиву натянул и Побора добрым словом вспомнил…

…Ветер Стрибожич все униматься не хочет. Чует ведь, что рука моя слабеть стала, лук в ней дрожит, а он все куражится. Издевается, наверное, словно его Перун об одолжении попросил.

Сто шагов до мишени. Черным пятнышком на соломе турий глаз нарисован. То ли муха на мишень отдохнуть присела, то ли комар из треноги кровушку пьет. Но откуда среди зимы комарам да мухам взяться?..

…На восьмидесяти шагах нас уже только трое осталось. Ярун, Алдан и я. Понятно мне стало, почему десятник виру наравне с сотниками от Ольги получал — знатным он лучником оказался. Стрелу на лук накладывал скоро, тетиву отпускал мягко. Стрела к цели летела — залюбоваться можно.

Он первый и выстрелил. Прошуршала стрела в морозном воздухе, в мишень впилась. Точно в око турье. Рассмеялся десятник радостно, на меня посмотрел.

— Это тебе не девок по сеновалам тискать, — сказал. — Тут мастерство надобно. — Ив сторонку отошел.

Вторым у нас Ярун. Вышел он на рубеж, стрелу к щеке прикинул, мишень глазом поймал. Постоял немного и вдруг:

— Ласки прошу, Даждьбоже! — крикнул, лук кверху поднял и стрелу в небушко отпустил.

— Зачем?! — вырвалось у меня.

— Не хочу меж тобой и судьбой твоей становиться, — ответил он мне. — А Даждьбоже поймет и небось не прогневается.

Развернулся он и прочь пошел. А народ ему вслед свистит. Думает, что слабину Ярун дал. Но я-то знаю, что он с восьмидесяти шагов птицу влет бьет. Значит, решил для меня дорогу расчистить. Что ж? Теперь и за себя и за него стараться надобно. Я его место на рубеже занял. Вскинул лук, прицелился. Ветер в спину дунул — я под него тетиву отпустил. Рядом со стрелой десятника она в солому вошла. Попал, значит.

— Я смотрю, везет тебе, Добрый, — кивнул варяг. — Посмотрим, как ты на сто шагов стрелу пустишь?

— Посмотрим, — я ему, а у самого поджилки трясутся, то ли от страха, то ли от усталости.

И бражку Чурилину, и Путяту, который мне выспаться не дал, и самоуверенность свою чрезмерную, все просчеты свои вмиг успел добрым словом помянуть. Только что теперь кориться? Так сложилось все, как сложилось. Как я тогда Ольге сказал? Хоть душу потешу? Нет. Потерпит душа, а я по Малуше соскучился.

Вот и мишень уже в ста шагах, вот и Алдан стрелу свою в полет отправил, и нашла стрела тот турий глаз, ну а я немного замешкался. Ветер налетел, рука подрагивает, спину ломит, а мишень вдалеке, словно муха уснувшая. Притихли люди, моего выстрела ждут, а я медлю. Момент выжидаю.

И почудилось мне, будто сам Семаргл ко мне с неба спустился. Обвил меня своим хвостом чешуйчатым, в ухо жаром дохнул.

— Отпускай стрелу, — шепчет, — а с Пряхами я уже договорился.

Вырвалась стрела из моих пальцев, зазвенела тетива, распрямился лук, народ вокруг заволновался. А я вслед стреле смотрю, и кажется мне, что летит она очень медленно, точно сквозь кисель пробивается. Вроде правильно летит, вроде в цель.

Но Стрибожич меня предал. На подлете к мишени мою стрелу в сторону толкнул. Отклонилась она, только по соломе деревянным боком скользнула, пролетела еще с десяток шагов и зарылась в снегу.

Возглас разочарования взлетел над днепровским льдом. Так народ мою неудачу отметил. А у меня слезы на глаза навернулись.

От обиды.

От обмана.

От злости на себя.

Опустил я голову, чтоб позора моего никто не заметил, и с ристалища поспешил. И не слышал уже, как Звенемир победителя славил, как люди его приветствовали, как ругался Глушила с женой из-за гривны, что на кошт поставили, как радовался Алдан, что сможет теперь Томиле гостинец подарить…

А я уходил все дальше и дальше. В Киев спешил, на конюшню, чтоб на чердак залезть, в сено закопаться. Чтоб никто слез моих не видел.

Не дали мне спрятаться да с горем моим наедине побыть. Претич меня за плечо схватил.

— Добрый, — говорит, — велела княгиня тебе в дорогу собираться. В Ольговичах старший конюх третьего дня брагой опился да помер. Сказала она, что теперь ты там за главного будешь.

— Погоди, — я от неожиданности опешил, — как в Ольговичи? Я же промазал!

— Вот так, — сказал сотник, — и мне тебя туда немедля доставить надобно.

— А со своими проститься?

— Нет, — сказал он строго. — Велено прямо сейчас отправляться.

Зря я на пса Сварогова обижался — не обманул Семаргл. Хоть и проиграл я на стрельбище, а судьба так повернулась, что будет все, как хотелось мне. Малуша рядышком, от Свенельда подальше, да еще не простым конюхом — старшим. Но почему же не слишком меня это радует? Чувство такое, будто подачку кинули. Словно переиграла меня Ольга в игре, которую я сам же и затеял.

Скакал я с Претичем стремя в стремя и не знал, то ли радоваться мне, то ли огорчаться. Еще жалко было, что с друзьями повидаться не смог, что с Путятой не простился. Скакал и сам себя уговаривал, дескать, не велика беда. Свидимся, мол, и не раз.

А еще все думал, что впереди меня ждет?

Так ведь поживется и увидится…

Глава третья

РЫБАК

19 мая 949 г.

Упрямый шмель басовито гудел, стараясь пробить безмозглой головой слюду оконца. В солнечном луче лениво плавали искры пылинок. Было душно точно перед грозой, и от этого липкий пот проступал на лбу. Я потянулся до треска в костях и выпустил уставшего шмеля на волю. Тот сделал небольшой круг и снова уселся на подоконник.

— Ты чего, дурила? — поругался я на шмеля. — Отпускают, так лети.

И шмель точно услышал мои слова. Он оторвался от подоконника и скрылся в жарком весеннем мареве.

Житье мое в Ольговичах тянулось неторопливо и скучно. Деревенька была подарена в день свадьбы княгине Киевской, но та ее не любила и не жаловала. Один раз всего шумно здесь было, когда я со товарищи в Киев на сватовство приезжал. Ольга тогда седмицу целую со Святославом маленьким в деревеньке прожила. Сказала, дескать, обдумать ей наше предложение надобно, а сама тут Стегги-наемника с ватагой его принимала. Три года с того времени минуло, а в Ольговичах до сих пор помнят. А больше княгиня в деревеньке не появлялась и за все время моего пребывания здесь даже ни разу не наведалась.

И какой прок ей было сюда приезжать? Десять дворов на берегу извилистой сонной реки, обнесенных обветшалым тыном [45], да посредине теремок, поставленный Ингварем и сразу же им забытый. Рядом с теремком коровник, маленькая банька и полупустая конюшня. Вот и все хозяйство.

Население деревеньки состояло из трех ратников, которые давно женились на холопках, нарожали детей, успели состариться и теперь нянчили внуков. Рассказывали им сказки о том, как ходили с конунгом Хольгом в ромейские земли. Как пугали василиса [46] тамошнего.

Как ставили на колеса свои быстрые ладьи. Как воевали Царь-город. И в сказках этих каждый уверял других, что это именно он прибивал над воротами стольного града ромейского большой каганов щит.

Кроме стариков в Ольговичах жили двое молодых рядовичей, которые кое-как подновляли теремок, спасая его от полного разрушения. Да несколько закупов с семьями, которые возделывали общую ниву, пасли и доили коров, выращивали телят, квасили брагу и пили ее от непомерной тоски.

Особенно мне пастушки-близнецы нравились. Сыны одной из кухарок. И сама она баба неглупая, и муж у нее дельный, и дети смышлены. Ладно у них вдвоем все получалось. Со стадом ловко выходило. А начнут на рожках играть, так даже душа моя заледенелая оттаивала.

Подружилась с ними Малушка. Она с кем хочешь подружиться могла. Маленькая, а мудреная.

Ни ключника, ни посадника в Ольговичах не было. И все управление нехитрым хозяйством было на старом варяге Алваде. Варяг считался конюхом, жил в теремке бобылем, выдавал по нужде коней закупам и рядовичам, решал все споры и тяжбы, приглядывал за порядком, по осени отправлял в Киев ругу, а прошлой зимой, изрядно откушав браги, замерз до смерти под воротами коровника.

На его место меня и отправила княгиня Киевская. Подальше от города, от его смут и соблазнов. Видно, ей так спокойней было.

На всю деревеньку снедь готовили три дородные кухарки, а помогали им в этом четыре стряпухи и три посудомойки, как раз десять человек. В посудомойках сестренка моя ходила — Малуша, а с ней Владана и Загляда. Так варяжка Киевская захотела княжну Древлянскую унизить.

По привычке, местные обитатели стали считать меня за главного, и все деревенские хлопоты легли на мои плечи. И пошла жизнь тем же порядком, что был заведен еще Алвадом: с утра до вечера работа на коровнике и в поле, а ввечеру правеж. На нем мне приходилось разбирать все накопившиеся за день споры и разногласия, поощрять правых, наказывать виноватых и распределять работы на следующий день.

И чувствовал я себя тогда, словно на Родине. В Коростене. Вспоминалась наука отцова о том, как народом своим управлять, чтоб и ему хорошо было, и сам в достатке оставался. Грезилось порой, будто вновь ко мне княжение мое возвернулось. Только княжество мое было крошечным совсем, ну, так это, может, и к лучшему. С большим бы я и не справился.

Когда трудно становилось верное решение принимать, я с отцом советовался. И пускай был он далеко, в полоне любичском, но мне казалось, что слышит он просьбы мои. И за меня в своем далеке переживает.

Не знаю, так ли я споры деревенские рассуживал, только после правежа общая трапеза накрывалась в горнице теремка, на которой как правые, так и виноватые сидели за одним столом, довольные тем, что все по Прави.

Я, как понял, что в управляющих очутился, первым делом девок своих от грязного дела отстранил. Только старшая кухарка возразить попыталась. Она ожогом красным на щеке красовалась, это ее Владана, как бы ненароком, кипяточком пришпарила, чтоб сестренку мою не забижала, оттого и злилась, видать. Но старик ратник ее быстро приструнил.

— Добрый нам в управу хозяйкой прислан, — изругался на пришкваренную дед Веремуд, — так что слово его в Ольговичах словом хозяйским считать должно.

— А кто посуду мыть да котлы драить будет? Ты, что ли? — не унималась баба.

— У тебя еще стряпухам делать неча, — возразил ей Веремуд. — Масла в кашу не докладывают. Сами трескают. Ишь отожрались, как коровы.

— Тебе, дед, не о каше, а о дороге в горы Репейские помышлять надобно, — голос подала одна из стряпух.

— Да я тебя, дурынду, еще переживу! — взбеленился дед. — А ну! Цыц, мокрощелка! Моду взяли на мужиков хайло отворять! Распустил вас Алвад, так Добрын махом окоротит! Ведь так, Добрый?

— Окорачивать я особо никого не собираюсь, но только слово мое крайнее. И раз сказано, что Загляда с Владаной в сенных походят, а Малуша при мне останется, значит, так тому и быть. Пойдем, сестренка, — обнял я Малу и в теремок ее повел, а за спиной услышал голос Загляды:

— Что, бабоньки? Поизмывались вы над нами всласть? Теперь наш черед пришел…

И жизнь в деревеньке покатилась дальше. Загляда в Ольговичах коростеньские порядки навела. Хорошо знала дела хозяйские дочь Домовита-ключника. Народ пороптал чуток, а как понял, что от древлянского управления им лучше стало, так и притих.

Владана княжну бывшую уму-разуму учила да всяким бабским премудростям. Я конями занимался да бражников от хмельного отваживал. Лук со стрелами себе собрал, на охоту похаживал — с дичиной трапезы наши ежевечерние веселей стали. Даже Веремуд своим беззубым ртом с радостью косточки утиные да заячьи обсасывал и порядки новые нахваливал.

Спокойной была жизнь в Ольговичах, размеренной и неимоверно скучной. Ну, да мне эта скука на руку. Хорошо в тиши думается. А подумать было о чем.

Пару раз Кветан наведывался, один раз по лету за маслом коровьим приезжал, другой раз по ледоставу — ругу забирал. Про дела киевские рассказывал.

Неспокойно было в стольном граде. Видно, натирало полянскую шею варяжское ярмо, потому и старались киевляне из-под пяты находников выбраться. Возмущений много было. И хотя бунтом они не вспыхивали, однако и мирной жизнь на Руси назвать было нельзя. То люди лихие обоз варяжский перехватят, то ратника в реке с горлом перерезанным выловят. А в конце прошлого лета северяне с вятичами ругу отказались в Киев отдавать, мол, нам с хазарами сподручней, Каганат с нас не так много дерет, да еще и пути в страны полуденные для нас открыл.

Пришлось Свенельду снова Чернигов боем брать, словно не русским город был, а свободным.

Может, поэтому, а может, по другой причине, только Ольга со Святославом в своем стольном городе не показывались. В Вышгороде, за стенами крепкими, сидели. Боялись оттуда нос высунуть.

Я Кветана слушал, а сам на ус его рассказы наматывал. А когда он уехал, долго размышлял над услышанным. Понятно же было, что княгиня Киевская меня подале упрятала, чтоб волнения в настоящую свару не переросли. Не зря же Путята меня хотел умыкнуть, когда отца из Любича высвободить не вышло. Человек приметный нужен был, словно пастух стаду. Даже если за собой он повести не сможет, так вместо свято [47] сгодится. Чтобы трясти его, словно дерьмо на лопате, да всем показывать. Только не чуял я в себе силы пастухом стать, а чучей [48] безмозглой быть не хотелось. Оттого и сидел я пока в Ольговичах. Выжидал. Все рядил, как же сделать так, чтоб и волки сытыми были, и овцы не перевелись. Искал ответы на вопросы, которые сам себе задавал, и не находил. Пока не находил.

Пока.

И катился недовольный шум по Руси, но до Ольговичей не докатывался. Тишь в деревеньке была и блажь.

Полтора года пролетели, словно во сне. В мороке затянувшемся, беспробудном, полном надежд и мечтаний.

И вот в деревеньку пришла весна. Яркая, буйная, жадная до новизны. Но не радовали меня ни разнотравье, ни красок буйство. Вдруг понял я, что в мыслях своих тонуть начал. Закис, как квашня в опаре. Завяз, словно муха в меде. Оттого и шмелю вольному завидую.

Совсем мне тягостно вдруг сделалось. Взглянул на небо. Нет, не будет грозы. На небе ни облачка. Отчего же тогда сердце щемит?

Рванул я ворот рубахи, достал из калиты колту заветную, ту, что Любава мне укором оставила. Взглянул на нее, волосок любимой, узлом завязанный, пальцем тронул. Вздохнул тягостно:

— Неужто только это мне на память останется?

Но отвлекли меня от дум тяжелых. Смотрю — девчонки с Малушкой от реки бегут, кричат, руками размахивают. Видать, случилось что-то. Спускаться из горницы надобно, разбираться, а неохота. Совсем разморился в этой глуши.

И тут меня точно ледяной водой окатило. Словно гром ударил среди ясного небушка. Молния перед глазами сверкнула. И пропало наваждение. Отхлынуло.

Все просто стало.

Понятно и прозрачно.

Осознал я в миг единый, что ежели хочу снова любимую мою повидать, вновь вдохнуть пьянящий запах ее волос, вкус губ ее медвяных на своих губах ощутить, то должен сердце свое в кулак сжать. Пусть болит оно. Пусть ноет. Пусть рвется из груди птицей крылатой. Нельзя его теперь на волю выпускать. Изо всех сил держать его надобно. Иначе не стерплю. Не выдержу боли. Разорвется душа моя на мелкие кусочки. И кончится все. Мраком беспросветным для меня Явь светлая обернется.

Прижал я на мгновение колту к губам и обратно за пазуху спрятал.

— Непременно верну тебе ее… — прошептал. Развернулся я от окна и, уверенный в том, что обещание свое исполню, вон из горницы вышел.

Спустился во двор, а девчонки уже ко мне со всех ног бегут.

— Чего шум поднимаешь? — спросил я у сестренки строго.

— Там, — махнула она рукой, — за излучиной… они по реке еще долго сюда идти будут… а мы напрямки побежали. — А сама отдышаться не может.

— Что там?

— Мы купаться на дальний плес ходили, Добрынюшка. Жара стоит летняя, а вода-то, как парное молоко. Уж возвращаться собрались, вдруг видим: лодка большая по реке плывет, — она тараторит, аж захлебывается. — Так мы подумали, что в лодке той люди недобрые, и сюда скорей.

— Ты не егози, — я ей тихонечко. — С чего решила, что на лодке злой люд? Может, это из Киева к нам кто наведаться решил?

— Нет, — замотала головой. — Не киевские это. Девки говорят, что к ним сюда такие страшенные лодки отродясь не заходили, — кивнула она на подруг.

— Что ж в ней страшного?

— Как чего? — удивилась одна из девчушек. — Огромадная она, не меньше терема, на носу зверь неведомый вырезан…

— А еще они в нас из лука стреляли, — вставила словцо третья девчушка.

— Это они в меня стреляли, — гордо сказала Малуша. — Стрела в березу прямо перед носом моим воткнулась,

— А они нам вслед кричали, — шмыгнула носом самая маленькая, — обещали на косах повесить. А один порты спустил и местом срамным нас стращал.

— Ты цела? — спросил я сестренку.

— А чего мне сделается, — пожала она плечами. — Мы же быстро сбежали.

— Понятно, — кивнул я. — Давайте всех сюда зовите. А ты, — сказал Малуше, — беги на лесное пастбище, близнецов зови. Пусть подпаска со стадом оставят, а сами в деревню спешат. Да пускай поторапливаются! — крикнул ей уже вслед.

— Ну, что? — сказал я себе, оставшись один. — Скучно тебе было в покое сидеть? Теперь повеселишься.

— Что стряслось, Добрый? — смотрю, ко мне старик Веремуд ковыляет.

— Гости у нас непрошеные, — отвечаю.

— Кто такие?

— А я почем знаю?

— Может…

— Не может, — перебил я его. — Не стали бы ни Ольга, ни Свенельд по своим стрелять. А Малуша сказала, что они едва живыми с плеса ушли.

— Ясно, — кивнул старик.

— Может, лучше в лес, пока не поздно? — спросил я. — Пограбят деревню да дальше пойдут.

— А что мы потом хозяйке скажем? Она же с нас добро свое требовать начнет.

— Так что ж нам теперь? За чужое добро головы класть? Или совсем в ней разумения нет?

— В ней, может, и есть, — вздохнул старик, — только Свенельд нас точно не пожалует. Весь он в отца. Асмуд, бывало, за драную дерюгу до смерти лупцевал. И сынок его не лучше.

— Да и стары мы, чтоб по лесам бегать, — это еще один старик к нам подошел. — Что за люди идут, знаешь?

— Нет, — покачал я головой.

— А сколько их?

— Тоже не знаю.

— Так чего же ты тогда в бега собрался? — усмехнулся он. — Может, все не так и страшно, как на первый взгляд кажется? Всполошились детишки, померещилось им с перепугу, а у тебя уже поджилки затряслись.

— Зря ты так, Заруб, — вступился за меня Веремуд. — Мальчишка не за себя боится, а за нас, немощных, за детей и за внуков наших. И негоже тебе его в трусости обвинять.

— Верно говорит, — третий старик уже облачился в старенькую, давно не чищенную кольчугу, опоясался мечом и теперь спешил к нам. — Нечего на Добрына поклепы наводить.

— Ты, Кислица, я смотрю, и ополчиться успел? — усмехнулся Заруб.

— А чего тянуть? — подошел к нам старый ратник. — Ясно же, что лучше с мечом в руках умереть, чем, как ты, на лежаке.

— Рано ты его хоронишь, — Веремуд расправил сивые усы, — он еще покоптит белый свет. Ведь так, Заруб?

— Да ну вас, — отмахнулся старик и во двор свой поспешил.

— Сейчас топор свой ржавый из подклети достанет, — усмехнулся Веремуд. — Тогда нам точно никакие лихие люди не страшны.

— Это у тебя, старика, по подклетям оружие ржа ест, — на ходу огрызнулся Заруб, — а у меня оно всегда наготове.

— Это ты бабке своей расскажи! — крикнул ему вслед Кислица. — А то она дочке моей жалилась, что забыла, когда от тебя ласку в последний раз видела. Да оружие твое… точила. — И хохотнул в кулачок.

Препирались старые вой, а я все думал: «Может, прав Заруб? Мало ли что девчонкам с перепугу пригрезится могло. Увидали драккар и обмерли. Однако насчет стрел Малуша врать не будет…»

— Ну? Чего пригорюнился? — вырвал меня из дум Кислица.

— А чего мне горевать? — сказал я ему. — Коли пожалуют гостечки, так и встретим их, как подобает.

— Вот это другой разговор, — притопнул Веремуд, — сразу видно: порода боевая. Весь в деда пошел.

— А ты что, деда моего знавал? — удивился я.

— Нискиню-то? — сказал Кислица. — Как не знать? Рубака был отчаянный. Жалко, что ты его не застал. Храбро он с нами вместе под Цареградом бился…

— А потом против нас на Ирпене сражался, — добавил Веремуд. — Приятно было с ним мечи скрестить. — Он немного помолчал и выложил: — Это же мой клинок его кровью напился. А потом уж меня батюшка твой приголубил. Вот и памятка от него, — оттянул он ворот рубахи, шею заголил, а на ней шрам. — Думал уж, что рядом с дедом твоим за один стол в Вальхалле сядем да попируем всласть. Не вышло, — вздохнул старик, — Заруб меня из боя вынес…

— Опять мне кости моете? — вышел со своего двора Заруб-ратник.

Кольчуга на ратнике впрямь, как новая, наплечники блестят, за поясом топор точеный, на плече телепень [49] повис, усы по-боевому в косички заплетены, только оселок не прикрыт.

— Шелом-то где? — Кислица ему.

— А-а, — махнул рукой Заруб. — Не углядел я. Бабка моя его вместо корца приспособила. Говорит, удобно свиньям месиво им накладывать — по три шлема на рыло.

— А доспех чем смазывал? — прищурился на него Веремуд.

— Чем-чем? Маслом коровьим. Всему вас, варягов, учить надо. Привыкли все нахрапом брать, оттого и бережения не знаете. Ты чего здесь, старый хрен, сказками забавляешься? Мы уж ополчились, а ты, я вижу, решил лихоимцев голыми руками давить да до смерти язычиной своей забалтывать?

— Ох, и верно! — всплеснул руками Веремуд. — Сейчас я. — И на свой двор поспешил.

Помню, что удивился я тогда. На себя удивился. И пока в теремок за луком бегал, все в толк взять не мог: почему я так спокойно отнесся к признанию старого ратника в том, что это он в смерти деда моего повинен? Еще совсем недавно я бы ему спуску не дал. Вцепился бы в глотку не хуже того волка, что меня в детстве напугал. Мстил бы за кровь древлянскую, Beремудом пролитую, за род свой, за деда Нискиню. А теперь смолчал.

Может, потому, что деда не помню? Матушка мною тяжелая ходила, когда он на бранном поле лег. А может, потому, что уже полтора года мы со стариком Веремудом в ладу живем, и он мне стал первым советчиком? И тот давний бой меж дедом и варягом по Прави был. Честно в поединке они мечи свели, и сам Веремуд кровью своей расплатился. А теперь вот со мной против неизвестно кого встанет и спину мне прикроет.

Вот ведь какие странности жизнь с нами порой вытворяет. Всего три года назад мы друг другу врагами смертными были, а ныне плечом к плечу биться собрались. Я древлянин, Кислица с Зарубом поляне, а Веремуд и вовсе варяг.

Потешаются Пряхи, кудели свои завивают, загадки подкидывают, на которые отгадок век не сыскать. А может, потому я таким спокойным оказался, что опасность надо мной и над ними одинаково нависла? Или посчитал, что старые споры на потом отложить можно? Или вдруг осознал, что сам русеть начал?

Почти все собрались, только Малуши с близнецами-пастухами все не было. Я уже беспокоиться начал, как бы чего не случилось. Но вскоре из леса раздался собачий лай, на опушку выскочили два здоровенных волкодава, а вслед за ними показались двое мальчишек и сестренка моя… а с ними еще один человек. Незнакомый.

Насторожило меня это появление. Еще больше насторожило, что незнакомец в отдалении, на опушке, задержался, когда пастушки к нам поспешили.

— Это кто таков? — спросил я Малу.

— Приблудный он, — за сестренку ответил один из пастушков, толи Твердош, то ли Твердята, никто близнецов в Ольговичах различить не мог, даже мать родная.

— С утра раннего к нам прибился, — сказал второй, — хлебушка с молоком попросил. Мы его и накормили. А что? Нельзя, что ли?

— И собаки его приняли, — поддакнул первый, — лаять не стали. Мы его и приветили.

— Не знали они, — заступилась за пастушков Мала, — что сейчас чужих опасаться надобно. Он же с самого утра пришел, а эти, на лодке, уже к обеду появились.

— Вот тебе раз! — Веремуд шишак свой рогатый на голове поправил. — То не докричишься ни до кого, а то прут, как мухи на дерьмо. Ну и денек.

— А чего же он сюда не пошел, а на опушке пупырем торчит? — спросил Заруб и телепень с плеча спустил.

Глухо ударился шипастый кистень о землю, и цепочка звякнула.

— Боится, что вы его за лазутчика примете, — утер пот со лба пастушонок. — Малушка же на весь бор гай подняла. Коров перепугала. Рассказала, что по речке к деревне недруги идут. Он и остерегается. Говорит: вы сначала узнайте, как меня ваши примут, а если что не так, я в лес убегу. Вот мы и узнаем, — потом помолчал и мне прямо в глаза взглянул: — Убивать его будете?

— Жалко, если будете, — сказал второй. — Дед хороший. Сказки нам с Твердятой рассказывал.

— Ладно, — сказал я. — Зовите его. Посмотрим, что за человек.

— Дед Андрей! — замахал рукой Твердош. — Иди сюда! Никто не тронет тебя!

— Христианин, — поморщился Кислица.

— А они что? Не люди, что ли? — удивленно взглянула на него Мала.

— Люди, — кивнул ей Заруб. — И сейчас нам еще один мужик не помешает.

— Слушайте все, — распорядился я, пока христианин не подошел, — судя по всему, ладья вот-вот появится. Мы не знаем, кто в той ладье, сколько их и чего хотят. А потому сильно стращаться не стоит, однако настороже быть не помешает. А посему: Зарубу с Кислицей возле ворот стоять. Веремуд со мной будет.

— Как скажешь, Добрый, — кивнул варяг.

— Остальным мужикам вилы и косы взять да за тыном хорониться. Чтоб не знали находники, сколько нас и как вооружены. Вы, — повернулся я к близнецам, — я видел, кнутами знатно владеете.

— Ага, — кивнули они одновременно.

— Вот и хорошо. Это теперь ваше оружие. Бейте, если что, по ногам.

— Так я и глаз выстегнуть кому хошь могу, — пустил Твердята волной кнутовище.

— А Волчка с Жучком, — кивнул второй близнец на волкодавов, — я на потраву натаскал. Они у меня на «ату» приучены.

— Это хорошо. Пусть с тобой будут. Тебе, Владана, за стрелами следить, чтоб колчан у меня не опустел. Я зимой целую снизку наделал. В горнице они, будешь подносить.

— Хорошо.

— Да побереги себя.

— Ладно.

— Загляда, собирай баб в теремке. Ножи и серпы при себе держите, если что… защити вас Даждьбоже. Да за Малушей присмотри.

— Я с тобой, Добрынюшка!

— Нет, сестренка, — погладил я ее по голове. — Мне спокойней будет, если ты в схороне посидишь. Всем все ясно?

— А когда нам в бой вступать? — спросил кто-то из парней-рядовичей.

— Ишь, — усмехнулся Веремуд, — прыткий какой.

— Постараемся без крови обойтись, — ответил я. — Ну а если не сладится, как на тын полезут, так и бейте. По местам!

— Мир вам, люди добрые! — раздалось, и я понял, что совсем про христианина забыл.

— Да уж, — вздохнул Веремуд. — Мир нам сейчас не помешает.

— И тебе здоровья, — ответил я на поклон христианина и вдруг почуял что-то знакомое в этом невысоком человеке.

— А ты, Гридислав, опять в переполох попал? — взглянул он на меня хитро. — Или тебя теперь Добрыном кличут?

И вспыхнул в памяти стылый берег Вислой реки. Костерок, возле которого божий человек у горячего огня нас с Яромиром и Хлодвигом ушицей приветил, и отлегла тревога от сердца. Понял я, что не лазутчик христианин.

Свой он.

Наш.

— Жив, значит, — улыбнулся я ему. — А я уж думал, что больше не свидимся.

— Все в руце Божьей, — улыбнулся и он мне щербатым ртом и перекрестился. — Во имя Отца, Сына и Духа Святого.

— Рад тебя видеть, рыбак, — обнялись мы.

— Так вы знакомцы? — спросил Веремуд.

— А то как же. Это же Разбей-рыбак. Ой, — смутился я, — обозвался. Андреем же ты теперь прозываешься. И много ты душ человеческих наловил, Андрей-рыбак?

— Ты прости меня, Добрыня, что не смог вас тогда предупредить…

— Да будет тебе, — махнул я рукой. — Хлодвига только жалко, а так все обошлось.

— Добрыня! — Кислица от ворот крикнул. — Вон они!

— А я все надеялся, что они вспять повернут, — снял я лук с плеча и к воротам направился.

— Зря надеялся, — Веремуд не отставал от меня, — эти, видать, из волчьей породы, увидели девок, почуяли, что поселение рядом. А кто ж от добычи отказывается?

Между тем из-за излучины реки медленно выползала ладья. Она грузно шла против течения, громко шлепали по воде длинные весла. По низко посаженным бортам было видно, что ладья тяжело загружена. На носу ее красовался неведомый зверь. Не похож он был на змея варяжского. Скорее котом его можно было назвать, а не драконом. Правы были девчонки — чужие люди сидели в ладье. Совсем чужие.

Радостные крики гребцов отразились от водной глади и долетели до нас. Видно, на ладье нашу деревушку заметили.

— Плохи дела, Добрый, — тихо сказал Веремуд. — Дулебы [50] это. Злой народ. Дикий. Говорят, они с матерями своими спят, а покойников не хоронят, а едят.

— Враки это, — возразил ему Андрей. — Про варягов и не такое придумывают, однако ж не всему верить нужно.

— Может, и враки, — вдруг обиделся старик, — только ухо с ними востро держать надобно.

— Ты смотри, что творят! — воскликнул Кислица. Несмотря на то что ладья была и впрямь тяжела, она прибавила ходу, а на корме ее заухал большой барабан, задавая ритм гребцам.

— Что делать будем? — подошел к нам Заруб.

— Ожидать, когда к берегу пристанут, — ответил я.

— Ожидать так ожидать, — согласился Заруб и вернулся на место.

Но ждать нам пришлось недолго. Вскоре ладья подошла совсем близко к берегу, и в воду с нее посыпались обернутые в шкуры люди. Они шумели, плюхались в реку, поднимали брызги, барахтались в волнах, выбираясь на сушу.

— Один, два, три… — считал я, — двадцать пять, двадцать шесть…

— Тридцать два, тридцать три… — вторил мне Кислица.

— Тридцать семь, — подытожил я.

— И трое на ладье остались, — добавил Андрей.

— А нас восемнадцать вместе с мальчишками и этим приблудным, — Веремуд кивнул на Андрея и ударил ногтем по бородке топора [51].

— И два волкодава, — добавил я, услышав, как собаки зашлись в злобном лае.

А пришлые, радостно хохоча, уже выбирались на берег. Вода стекала с их отяжелевшей чудной одежи, но казалось, что они этого не замечают. Уверены были в легкой добыче, оттого и веселились, словно дети. Спешили к деревеньке, на ходу поигрывая копьями и утыканными гвоздями палицами.

Из ватаги выделялся один. И хотя на нем, как и на остальных его соратниках, не было ни кольчуги, ни шишака, а только волчья накидка да высокий рысий колпак, в руках он сжимал большой топор с широким закругленным лезвием и длинным клевцом на обухе. И по тому, как легко он управлялся с этим грозным оружием, как по-звериному настороженно выбрался на прибрежную отмель, можно было понять, что это и был предводитель дулебов.

— Вон тот, с мадьярской секирой, главный у них, — подтверждая мою догадку, сказал Андрей.

— Ого! — удивился Веремуд. — Да христианин, как я погляжу, в оружии разбирается. Откуда знаешь, что это секира?

— Погулял я по свету белому, — ответил христианин, — оттого и разбираюсь во многом.

— Страшная штука, — кивнул старый ратник. — Вот помню, когда…

— Зато у остальных снаряжение дрянь, — перебил его Кислица и вынул из ножен меч.

— А не все равно, чем тебе кровь пускать будут — мечом, секирой или дубинкой шипованной? — покосился на него варяг.

— Это мы еще посмотрим, кто кому руду отворит! — огрызнулся старик и кончиком пальцев проверил остроту клинка.

— Ну и что скажешь, Добрын, сын Мала? — спросил меня Андрей.

— Скажу, что для начала у них надо прыти поубавить. — Я наложил стрелу на лук, прицелился и спустил тетиву.

Потом быстро выстрелил еще раз и еще. Одна за другой, три мои стрелы впились в берег перед ногами их предводителя.

— Всем стоять! — громко крикнул он и поднял вверх секиру.

Его послушались. Остановились. Затихли.

Предводитель вынул мою стрелу из земли, повертел ее в руке, на наконечник взглянул и вдруг улыбнулся.

— Хорошие стрелы делают в этом захолустье и хорошо их кладут! — крикнул он в нашу сторону. — Кто же меня пугнуть решил? Покажись и назовись!

— Негоже хозяевам прежде гостей называться! — крикнул я ему в ответ.

— И то верно, — кивнул он, силясь понять, откуда раздался мой голос, и все пытался высмотреть меня за частоколом тына.

Не высмотрел.

— Гойко меня зовут, Сдебут мне отец, и эти люди, — повел Гойко левой рукой в сторону своих соратников, — выбрали меня вожаком, — дотронулся он кончиками пальцев до своего колпака. — А ты кто? — Он пристроил секиру на плечо, подбоченился и гордо приподнял подбородок.

— Я Добрый, сын Мала, — поднялся я на ворота, верхом на перекладину сел.

— О! — воскликнул он. — Я-то думал, что разговариваю с мужчиной, а тут мальчишка! — захохотал громко, и его хохот подхватила ватага.

— Зачем ты пришел в эту землю и что тебе нужно? — постарался я сохранить спокойствие.

— Мне нужно все, что сможет унести моя ладья, — ответил он сквозь смех.

— Борта твоей ладьи и так вот-вот начнут воду из реки черпать. Может, пора остановиться? Неужто не хватит добычи и тебе, и твоим воинам?

Гойко оборвал смех и зло взглянул на меня:

— Ненавижу, когда кто-то учит меня. А тем более не тебе, незрелому чаду, решать, когда и где мне остановиться. Если хочешь жить, ты откроешь ворота и позволишь мне взять то, что я захочу.

— Да! — крикнул кто-то с ладьи. — Особенно тех девчушек с плеса! А то путь домой не близкий…

— А я бы и от мальчонки не отказался, ишь, шустрый какой, — сказал пузатый дулеб с длинными волосатыми руками и чмокнул толстыми губами.

И снова хохотом зашлась ватага.

— Иди ко мне, миленький, я тебя погрею, — гоготал пузан.

Не стерпел я.

Моя стрела вонзилась ему в пах. Он подавился гоготом, заверещал по-бабьи, выронил копье, ухватился своими волосатыми руками за древко стрелы, завертелся на месте и рухнул на прибрежную молодую траву.

Рев возмущения сменил дулебское веселье.

Пожалел я о содеянном, изругал себя за несдержанность. Только стрелу обратно в колчан уже не вернешь. А значит, будь что будет!

— Круши! — взмахнул секирой Гойко, отбил своей волчьей накидкой мою вторую стрелу и ринулся вперед.

Вслед за вожаком ватага пошла на приступ.

Дважды я успел отпустить тетиву, прежде чем обозленные дулебы добежали до тына. В Гойко метился, да только увернулся он, но и стрелы зря не пропали. Первой стрелой сбил с него колпак, а второй положил врага, бегущего рядом.

А неприятели уже лезли на земляной вал. Стряли в кольях, карабкались вверх, цеплялись за частокол, срывались и снова лезли.

Вожак и четверо с ним с разбега врезались в створ ворот. От удара затрещало подгнившее дерево притвора. Ворота поддались, зашатались. Свалился я сверху прямо под ноги Веремуду. От удара лук трещину дал, тетива ослабла, а стрелы из колчана просыпались.

— Эх, Добрый! — вздохнул он, меня коря, а потом вдруг вспыхнул в его глазах огонек веселой ярости. — Посторонись! — крикнул варяг, перешагнул через меня, топор изготовил.

Разлетелись створки по сторонам, ворвались враги в Ольговичи. Тут их старики мои встретили. Не ждали дулебы, что за хлипкими воротами их будут ждать ратники в полном вооружении.

Опешили вначале. Остановились.

Но недолгой заминка оказалась.

— Ха! — крикнул Гойко, подбадривая своих. — Малый со старыми против нас! Нам ли страшиться? Круши! — Но сам приотстал, вперед воинов своих пропуская.

Первым на варяга наскочил крепкий паренек, немногим старше меня. Он взмахнул своей палицей, намереваясь размозжить Веремуду голову, только не на того напал. Старик уклонился от сильного размашистого удара, крутнулся, поднырнул под палицу, и, с хрустом круша ребра, лезвие его топора врубилось в грудь паренька. Тот отлетел назад, снес бегущего за ним дулеба, упал навзничь, всхрапнул, пытаясь вдохнуть выбитый топорищем воздух, булькнул пробитыми легкими, растерянно стер ладонью кровавый пузырь с губ, испуганно всхлипнул и затих, изумленно уставившись в небеса.

Второго принял на себя Кислица. Дулеб неловко ткнул в него копьем с длинным плоским наконечником, но старый воин рубанул мечом по древку. От удара на отполированном дереве осталась глубокая зарубка, но противник сумел удержать копье в руках.

— Круши! — взревел он и, описав копьем широкую дугу, словно дубинкой, огрел Кислицу по спине.

Старик только крякнул и выбросил вперед руку, сжимавшую меч. Будь на дулебе хотя бы кольчуга, этот выпад не причинил бы ему никакого вреда, но, видно, кольчуги были у дулебов не в почете. Овчинный поддевок [52], в который был одет копьеносец, спасал от холода, но супротив меча оказался слабоват. Кожа треснула от удара, и я увидел, как Кислицын клинок стал погружаться в живот чужака.

Дальше мне стало некогда следить за тем, как сражаются другие. Нужно было оборонять собственную жизнь. Я вскочил на ноги, бросил в набегавшего на меня врага ненужный уже лук и выхватил из-за голенища засапожный нож.

Палица просвистела рядом с головой, разодрала рубаху, царапнула гвоздем плечо, но не причинила серьезного вреда. И это было все, что успел сделать недруг. Через мгновение он валялся в пыли, старался зажать липкими от крови пальцами располосованное горло и мычал, силясь меня проклясть. Я не дал ему такой радости. Вторым ударом пробил его сердце, выпуская душу на волю.

Тут же получил хорошего пинка под ребра от подлетевшего на выручку товарищу дулеба. Резко выдохнул боль. Перекатился через мертвяка, смягчая новый удар, сам ударил ножом в ответ. Понял, что попал в ляжку врагу.

Слабо.

Лезвие прошло вскользь, вспороло порты, прорвало кожу. И враг мой лишь отскочил, убирая ужаленную ногу.

Я отдернул руку назад. Начал подниматься. Оскользнулся. Чтобы не упасть, неловко перепрыгнул на другую ногу и понял, что не успеваю уйти от удара копья еще одного вражины. Наконечник не достал до моего глаза всего чуть-чуть. Тень мелькнула слева от меня. Жало копья ушло вверх замысловатой дугой. Через миг я увидел, что это за странная тень спасла меня от неминуемой гибели — мой неудачный убийца катался по земле, вопил, стараясь укрыться изорванными руками от желтых клыков волкодава.

Подрезанный мной дулеб, подволакивая раненую ногу, подскочил к собаке и с резким выдохом обрушил свою палицу ей на хребет. Не попал. Волкодав отпрыгнул в сторону. Чудовищной силы удар пришелся на затылок лежащему. Гвозди палицы застряли в черепе копейщика. Тот дернулся, выгнулся коромыслом в судороге и задышал часто-часто, втягивая носом пыль, но уже не замечая этого.

И тут мой враг, осознав содеянное, упал на колени и заплакал навзрыд. Вокруг продолжалась резня, а он сидел перед убитым и причитал:

— Прости, брат… прости, не хотел я…

Его страдания прекратил Кислица. Махнул мечом, и причитания стихли.

— Ты ранен? — крикнул он мне.

— Нет, — ответил я.

— Так какого же ты расселся?!

Собачий скулеж вывел меня из оцепенения. Моего спасителя добивали трое дулебов, а рядом с псом лежал четвертый. Волкодав сжимал его горло смертельной хваткой, и только дерганье обутых в сношенные лапти ног говорило о том, что человек еще жив. Пес в последний раз взвизгнул и застыл, так и не выпустив добычу из пасти, а эти трое кинулись ко мне.

Я ушел от первого, но второй меня достал. Страшный удар в скулу отшвырнул меня в сторону. В глазах вспыхнуло.

И померкло всего на мгновение.

Новая вспышка.

Вокруг все плыло. Я размахивал зажатым в кулаке ножом, с трудом пытался понять, где враги. Новый удар, как ни странно, привел меня в чувства. Увидел прямо перед собой лохматую накидку, сунул в нее ножом. Кажется, попал. Мой враг вскрикнул. Точно попал.

— Добрыня!!! — душераздирающий крик заставил оглянуться.

Владана с пучком давно не нужных стрел растерянно стояла на пороге теремка. — Беги! — хотел крикнуть я, но не успел. Дулебское копье коротко свистнуло на излете, пронзило девичью грудь и пригвоздило Владану к стене. Словно высохшие кости, застучали выпавшие из ее рук стрелы по деревянному порогу. Я взревел. Бросился навстречу очередному врагу, швырнул в него нож, промахнулся и от этого разозлился еще сильнее. Вцепился в чью-то руку, рванул на себя… получил удар поддых… задохнулся от боли… пнул кого-то в живот… почувствовал удар по шее… укусил кого-то за щетинистую щеку… едва успел увернуться от чьей-то ноги… не успел отскочить…

В голове что-то лопнуло, рассыпалось искрами и…

Я умер.

Говорят, что нельзя научиться чему бы то ни было, не совершив ошибок и просчетов. Правильно говорят. Только худо, если ошибки оборачиваются смертями, а просчеты — кровью. Не сдержался я. Пошел у гордыни на поводу. А в итоге резней моя гордыня обернулась. Стерпеть надо было. Зубы сжать и стерпеть. Простить дулебу его зубоскальство злое, и, может быть, все по-другому бы пошло. Сумели бы откупиться. Ушли бы вороги, а мы бы остались. Живыми.

Но только все случилось так, как случилось. Страшным уроком мне тот весенний день в Ольговичах стал. Такое всю жизнь помнится. О таком всю жизнь плачется. Но нельзя все вспять вернуть. А значит, жить надо дальше. Кровь чужую, словно камень неподъемный, на себе нести, не по семь, как Правью положено, а по семью семь раз отмерять, прежде чем отрез делать. Ну а коли отрезалось, то уже не виниться, а вперед идти.

Приходить в себя не хотелось. Не хотелось, и все.

Мертвым быть лучше — ни боли тебе, ни стыда. Вообще ничего.

— Семаргл! — имя Сварогова пса вспыхивает острой молнией, словно первый удар сердца. Безжалостный кат. Вершитель великого приговора сжимает меня в своих зубах. Решает — чего достойна моя израненная душа?

Пламени Пекла?

Прохладной тени Сварги с ее вечно цветущими деревами?

Холодных вершин гор Репейских и светлого радостного Ирия, где ждут меня сотоварищи — два белобрысых мальчишки?

Один из них строг, не по годам рассудителен и спокоен. Другой — горяч, драчлив и заносчив. И первый кутается в свой зеленый плащ, то появляется, то исчезает, строго поглядывает из-под насупленных бровей. Будто силится угадать — осталась ли во мне хотя бы малая частичка от того прежнего Добри, которым он видел меня в последний раз? Второй кривит по привычке губу и только и ждет удобного момента, чтобы поспорить, подначить, разыграть, рассмешить. А сам тайком плачет и боится, что у него вот-вот вырастет хвост.

— Туда! Туда! — кричу я Семарглу, а сам тяну руки к мальчишкам.

Я хочу к ним! Я хочу в детство! Я хочу туда, где все живы!

Хочу зарыться лицом в матушкины колени, чтобы она расчесала мне волосы своим резным гребнем. Хочу, чтобы бабуля снова назвала меня унучком, рассказала сказку, накормила духмяными бобышками с вкусным парным молоком…

— Туда…

А страшный пес все хлещет чешуйчатым хвостом по перепончатым крылам. Злится на что-то, точно никак не может сделать выбор. Рычит от злости, и кажется, что еще чуть-чуть, и он сожмет свои клыкастые челюсти. А потом замирает на мгновение, точно прислушиваясь к чему-то, и вдруг выплевывает меня.

Обратно.

В Явь.

Побратимы мои, Славдя с Гридей, растворяются в беспросветном мороке, а матушка скрючивается, сжимается, превращаясь в белое пятно, в яркую точку на ночном небосводе. И только бабуля улыбается и машет мне рукой…

Явь набрасывается на меня безжалостным коршуном. Рвет когтями изломанное тело, бьет тяжелыми крыльями по щекам. Гудит в голове кровавыми приливами, сводит судорогой, жжет невыносимой болью.

— Семаргл! — умоляю я ката забрать меня с собой. Но холодная вода плещет мне в лицо, горит на разбитых губах и быстро вырывает из небытия.

— Смотри, Гойко, змееныш-то очухался. Живучий, — голос врывается в сознание откуда-то издалека и буравит мозг нестерпимо.

— А ну, поддай ему еще водички, — второй голос смутно знаком.

Вроде слышал я уже его однажды. Только где? Когда?

Забыл.

И снова ледяной поток, от которого светлеет в голове. И чувства возвращаются. Точнее, одно чувство заполняет собой все мое естество — боль. То резкая, то тупая, но одинаково бесконечная. Словно я стал ежом, у которого иголки почему-то растут внутрь.

Еж.

Зверек такой. Маленький и колючий.

И я вдруг понимаю, что это слово. И я знаю еще много-много разных слов. Знаю, но не могу вспомнить. Или не хочу?

И тут же, словно прорвавшись сквозь ветхую запруду, слова заполняют меня, кружатся водоворотами, бегут стремнинами, дрожат холодной рябью. Льются. Льются неудержимым потоком.

А одно старается особенно. И силюсь отмахнуться от него, убежать, спрятаться, но понимаю, что не в силах совладать с ним, а значит, должен принять и смириться. Пусть когда-то оно было радостным, пусть считалось добрым, но теперь оно представляется чужим и опасным. И это слово — ЖИВОЙ.

И вдруг стало тревожно и страшно. Это новое слово полыхнуло зарницей — МАЛУША.

И я рванулся, осознав, что в гордыне своей совсем забыл о сестре.

— Смотри-смотри! Ш-шевелится! — это опять извне, со стороны, из той самой Яви, в которую меня выплюнул Семаргл.

Словно не смог справиться с омерзением Сварогов пес. Будто кровавый комок, в который превратилась моя душа, стал ему хуже горькой редьки.

— Малуша, — выдохнул я и понял, что могу дышать.

— Стонет чего-то, — вот ведь болтун этот дулеб, вот язык у него без костей. — Гойко, может, добить его, чтоб не маялся?

— Да! Да! — хочется мне закричать, но я понимаю, что не смогу теперь уйти, так и не узнав, что с сестренкой стало.

— Это для него слишком просто будет, — отвечает Гойко, и я вспомнил его — вожака дулебов в смешном рысьем колпаке. — Сколько сопляк наших положил?

— Четверых.

— А по виду и не скажешь. И бой…

Бой, который я начал по глупости и так же глупо проиграл, вновь становится частью меня.

— Давай еще на него ведерко плесни.

— Захлебнется.

— Нет. Этот не захлебнется. Настырный, по всему видать. Если после того, как вы его затоптали, он живым остался, значит, и в этот раз выживет. Давай!

Новый водопад.

Схлынуло.

Чую — в луже лежу.

Мокро.

— Эй, вожак! — еще один голос. — Там христосика нашли! Что делать с ним будем?

— Сюда его волоките!

И вонь мне в нос ударила. Гарь, кровь и еще что-то едва различимое. Так поросенок вонял, когда его на капище соломой палили. От запаха сгоревшей плоти судорога пробежала по телу.

— Малуша! — обожгла мысль. — Они же в теремке хоронились!

Я сумел приоткрыть веки и сквозь слипшиеся ресницы взглянул на белый Свет.

Догорала вокруг деревенька. Пламя дожирало дома. Чадила банька. Вместо коровника только головешки торчали. Языки огня плясали над Ольговичами. Горел теремок. Оттого совсем не белым был этот Свет, а кроваво-красным.

И в этом зареве надо мной высился вражий предводитель. Сапоги, рваные на колене порты, широкий пояс с большой пряжкой, волчья накидка — все это было изгваздано и измазано. Его слипшиеся от пота, грязи и крови длинные волосы прядями свисали со лба. В шуйце он держал сбитый мной рысий колпак, а десницей [53] крепко сжимал свое страшное оружие. Отсветы огня играли на широком лезвии секиры. Он смотрел на пожарище и довольно улыбался.

— И чего вы там мешкаете?! — крикнул он кому-то.

— Упирается сучий выблядок! — крикнули ему в ответ.

— Что же вы? С одним христосиком справиться не можете? — разозлился Гойко. — Или мне и тут вам подсоблять надобно?

А я медленно приходил в себя. Осознал, что лежу в холодной луже, привалившись головой к земляному валу тына. Вспомнил недавний бой. Понял, что мы проиграли. Что на душу мою тяжелым камнем легла гибель деревеньки. И нахлынула тревога за судьбу сестренки.

Осторожно, чтобы не привлекать внимание врагов и борясь с нестерпимой болью, я повернул голову налево и огляделся.

Бой закончился совсем недавно. Враги еще собирали разбросанное оружие, убирали своих. Делили добычу — небогатый скарб холопский да одежу, что из подклетей теремка вынесли.

Повсюду валялись изломанные тела. В пяти шагах от меня лежал Веремуд. Я увидел, как к нему подошел дулеб, хмыкнул, наступил ногой старику на голову и с трудом вырвал копье из груди варяга. Чуть дальше — Заруб. Я узнал его только по начищенным наплечникам. Лицо воина превратилось в кровавое месиво. А недалеко от Заруба ничком лежал Кислица. Рука его все еще сжимала поломанный меч. Втроем старики по жизни шли и умерли вместе. Говорил же Кислица, что им будет лучше на бранном поле пасть, так оно и случилось. Пусть им весело будет в Светлом Ирии. Пусть будет радостно.

А по правую руку от меня, связанный, с кляпом во рту, с округлившимися от ужаса глазами, сидел один из близнецов. Может, Твердята, а может, Твердош. Он был жив и побит не сильно, но очень напуган. Сопел, шумно втягивал носом воздух и тихонько стонал на выдохе. Увидев, что я пришел в себя, он замычал, словно стараясь мне что-то сказать.

— А ну, тише, сопля зеленая! — не оборачиваясь, прикрикнул на него Гойко, и пастушок замолчал.

Между тем дулебы подтащили и швырнули к ногам предводителя рыбака Андрея.

— Что, христосик, попался, голубок? — рассмеялся Гойко.

Андрей попытался встать с земли, но дулеб придавил его ногой.

— Не егози, — произнес он. — Твой Бог тебе терпеть велел — так и терпи.

— Не больно-то он терпелив, — сказал один из дулебов. — Троих наших, ранил, а одного убил.

— Что ж ты заповедь Бога своего нарушил? — Гойко зло пнул христианина ногой. — Он же велел людей щадить.

— Так то людей, — подал голос Андрей. — Про зверей он ничего не говорил.

— Выходит, мы звери?

— Выходит, — тихо ответил рыбак.

— А как же твоих единоверцев назвать, которые в край наш пришли, дома наши разорили, жен наших обесчестили, детей в огне пожгли? — в сердцах плюнул дулеб на Андрея. — Или ваш Христос только на словах такой добрый?

— Разве Христос твоих детей жег? — снизу вверх рыбак на предводителя глянул, плевок с лица вытер.

— Так ведь именем его эти нелюди свое непотребство вершили!

— Тогда чего же ты сюда пришел? Разве здесь твои обидчики?

— И здесь тоже. Тебя вот повстречали. Ты мне за обидчиков и ответишь, — ухмыльнулся Гойко. — А потом и до остальных христосиков дело дойдет. Эй, — повернулся он к своим, — вяжите его да готовьте ему подарочек.

Стянули вервьем рыбаку локти. Между мной и близнецом бросили.

Тут до нас донесся шум и ругань. Возле пожарища два дулеба за тулуп старый подрались. Никак не могли решить, кому он достаться должен. В поножовщину у них уже переросло.

— А ну-ка стой! — крикнул Гойко и к спорщикам поспешил. — А ты, голубок, пока здесь полежи. — К Андрею на ходу обернулся.

Вслед за предводителем остальные поспешили. Оставили нас одних.

— Как ты, Добрый? — повернулся ко мне Андрей.

— Малуша! — простонал я.

— Ты за нее не горься. Как заваруха началась, Загляда всех баб из теремка в лес увела через калитку дальнюю. Малуша с ней.

— Почему Владана не ушла? — Я старался не тревожить разбитые губы.

— Ты же ей сам велел остаться да стрелы тебе подносить, — вздохнул Андрей и добавил: — Царствие ей Божие.

Защипало мне глаза. Утереться бы, чтоб мальчишка-пастушок моих слез не видел, да не до этого сейчас. С бедой бы справиться да с обидчиками поквитаться, а все остальное потом.

— Андрей, — позвал я рыбака.

— Что? — он мне тихонько.

— Они меня за мертвяка посчитали, оттого и связывать не стали. Поворачивайся ко мне спиной, я тебя развяжу, — говорю я, а сам понимаю, что вместо слов из моего рта разбитого только мычание да бульканье вылетают.

Понял меня рыбак. На другой бок перевалился, вервье подставил. Я из последних сил узел распутывать начал. Не слушаются руки. Пальцы от боли крючатся. Узел тугой, сложный, мне неведомый. Был бы нож, а то только ногтями по веревке скребу.

А Гойко спорщиков разнимает, в нашу сторону не смотрит. На одного наорал, другому ладошкой по лбу заехал. Тот на задницу упал, изругался, за палицу схватился. А предводитель тулупчик скисший схватил, пополам его разодрал, половину одному швырнул, другую — второму. Вот и спору конец.

Я узел развязываю, веревку на себя тяну, а сам за дулебами приглядываю.

— Я тебе руки развяжу, — шепчу я рыбаку, — а ты за тын сигай. Беги в лес, на ту поляну, где с пастухами повстречался. Там бабы наши хорониться должны. Дулебы, на ночь глядя, в лес не сунутся. А ты время не теряй, уводи баб дальше…

— Погоди, — он мне, — а ты как же?

— Здесь останусь, попробую мальца развязать. Сам я не ходок — нутро отбили и нога ранена. Не дойду…

Вроде поддаваться узел начал. Прослаб. Только не суждено мне было Андрея освободить. Гляжу — Гойко возвращается. А за ним воины его крестовину из досок сбитую тащат. Я сразу от рыбака отвалился и мертвым прикинулся, а сам сквозь ресницы смотрю, что вороги затеяли.

— Эй, христосик, — позвал Гойко. — Вот тебе и подарочек обещанный.

— Господи, спаси и сохрани, — прошептал рыбак. Уронили разбойники крестовину на землю недалеко от нас, к рыбаку подбежали. Схватили его. Он отбрыкиваться начал, только они с ним цацкаться не стали. Огрели пару раз дубьем, он и угас. Подволокли его к кресту, развязали.

— Не делайте этого, — взмолился Андрей, — грех на душу не берите. Господом Иисусом заклинаю вас. Богами вашими.

— Во! — пожал плечами Гойко. — О Богах наших вспомнил. Значит, жить хочешь? Может, и от веры своей откажешься?

— Господи, молю Тебя, дай силы мне страданья снести, — прошептал рыбак. — Укрепи мя, Господи.

— Это тебе, может, грех, — рассмеялся один из дулебов, — а нам отмщение за жен и детей наших. Давай-ка руку сюда.

Перекрестился Андрей, вздохнул, а потом сам руку им подал. Они ее к крестовине приложили и к запястью ему гвоздь кованый приставили. Такими гвоздями доски на ладьях крепят. Подошел Гойко да по шляпке топорищем ударил. Вошло жало в мягкую плоть.

Закричал рыбак. Сжалось во мне все. Замычал в страхе пастушонок пуще прежнего. А дулебы уже другую руку прилаживают.

— Господи! — кричит Андрей. — Укрепи мя, Господи! А-а-а! — Второй гвоздь пробил доску.

— Ноги. Ноги ему держи, — Гойко делово распоряжается. — Да в стороны разводите. Мы его сейчас крест-накрест присобачим. Так сподручней ему висеть будет. Пущай покорячится.

Пришили рыбака, как предводитель велел, к крестовине наискосок. Подняли верхний край, подпорку сзади приставили. Повис рыбак, распяленный, точно заяц на расчалке. Воет жутко, слезами исходит. А у меня сердце кровью обливается. Вот ведь чего натворили вражины по злобе своей! Эх, были бы у меня сейчас силушки, я бы этих гадов ползучих — ящуровых недокормышей голыми руками бы давить начал. Только нету силы. Вся вышла. Что же я натворил?! Как же допустил такое?!

— Что, христосик? — Гойко над рыбаком куражится. — Так ваш Бог подыхал? Радуйся, что, как и он, сдохнешь. Это тебе за боль, за обиду нашу. За то, что единоверцы твои с народом нашим содеяли. Эй, браты, — кричит своим, — глядите, как христосик у нас извивается!

Спешат дулебы с разных концов деревушки. Забыли про грабеж свой. Хотят на забаву посмотреть. Окружили нас. Шумят. Об заклад друг с дружкой бьются. Интересно им, сколько христианин на крестовине продержится?

— Гойко! — кричит кто-то. — Ты гвозди-то хорошо прибил? Не пробредут через руки, а то свалится христосик.

— Не пробредут, — отвечает предводитель. — Я ему гвоздочки как раз меж костей пропустил.

А рыбак вдруг выть перестал, на мучителя посмотрел внимательно, точно впервые увидел, а потом глаза к небу звездному поднял.

— Отче наш, — сказал спокойно, — сущий на небесах. Да святится имя Твое…

— Гляди, мужики, у него ум за разум забегать начал!

— Да будет воля Твоя…

— Ишь, буробит. Точно колдует да заговоры плетет.

— Да придет Царствие Твое, как на небо, так и на землю…

— Слышь, Гойко? Ты пасть ему заткни, а то порчу на нас нашлет.

— Хлеб наш насущный дай нам ныне…

— Ты смотри. Жрать просит. Точно совсем рехнулся.

— И прости нам долги наши, как мы прощаем должникам нашим…

— Слышь, вожак, чего это он?

— Прощения, что ли, выпрашивает?

— Так ведь Богу своему он кощуны поет. Хочет, чтоб тот покарал нас, — ответил Гойко, сам глазами в небо уставился. — Где же Бог-то твой? Где?

— Прости их, Господи, — продолжал Андрей слезами заливаться. — Прости их, ибо не ведают они, что творят…

Лежал я на земле, кулаки сжимал, пастушок рядом со мной мычал затравленно, Андрей на крестовине висел, а вокруг дулебы со смеху покатывались. Грозили (кулаками небу, свистели и улюлюкали. И показалось вдруг мне, что сама Марена на Ольгови-чи спустилась. Распахнула свои черные крылья смерть и вместе с дулебами смехом исходит. Жутко стало. И ни с того ни с сего мне шмель давешний припомнился. Лишь сегодня утром я от скуки маялся, а теперь валяюсь в грязи изломанный, и не верится даже, что все это со мной происходит.

|Вот в какую Явь меня Семаргл выплюнул — злую, грязную и беспощадную. Пожарищем эта Явь полыхает, ранами кровоточит, болью жилы рвет. И нет этой боли ни конца ни края. Марена победой своей кичится, гремит костями, плотью истлевшей красуется. И люди здесь, словно звери лютые, пьянеют от чужих страданий, жадностью ненасытность свою напитать хотят. А посреди этого непотребства, среди огня и безобразия, висит человек, гвоздями к крестовине прибитый, и перед Богом своим за мучителей прощения просит.

И понял я, что не Явь это вовсе, а Пекло уродливое. Вот куда меня Сварогов пес определил. Вот как я ошибку свою искупаю.

— Гойко! Вожак! — истошный крик от реки раздался, меня из грез ужасных вырвал.

— Что стряслось?! — ответил на крик предводитель.

— Беда! Варя… — так и не докончил кричавший. Поперхнулся, вскрикнул и замолчал.

Один из дулебов, тот, что к тыну ближе всех был, взмахнул руками и повалился. И заметил я, что из глаза его торчит древко стрелы. И тишина повисла над деревенькой.

Лишь мгновение она длилась, а потом взорвалась яростными криками.

— Варяги! — завопил Гойко и секиру свою к бою изготовил.

Помню, как напугался я, когда всадник осадил своего взмыленного коня на берегу Припяти-реки. Как выкрикнул он это слово страшное, нас о напасти предупреждая. Как взволновался отец — полки расставлять принялся. Как мы, огольцы-несмышленыши, всполошились, о болячках своих походных позабыв. Я нагрудник воловий на себя прилаживал, да все никак не мог ремешком в степенек попасть. Руки от жути неведомой дрожали, а я все боялся, что дрожь мою побратимы заметят. Помню, как старый болярин наши луки изгибал, тетиву натягивал, а сам все приговаривал:

— Боязнь дело понятное, только ее задавить надобно. Побороть один раз, а в другой она от вас сама бегать начнет. Первый бой в жизни главное. Выдюжить его надобно. В живых остаться. Да так выжить, чтоб потом за себя стыдно не было. Иначе стыд этот всю жизнь вас грызть будет, пока до косточек не обглодает.

Слушал я Побора, а у самого поджилки тряслись, и слово это жуткое, вестником брошенное, в голове вертелось. Огромным оно казалось, неведомым и оттого пугающим.

Помню берсерка, который, Одина в помощники призывая, сквозь ратников древлянских ко мне прорубался. Валил людей, словно дерева в сыром бору. И с ним слово это было. Сам он был для меня этим словом и смерти моей хотел.

Помню, как скакали мы с чехом и фряжским риттером, сквозь лес проламывались. Ручейки и речушки перемахивали, зверями затравленными таились в чаще буреломной. Бежали словно зайцы перепуганные, а слово это за нами гналось.

А тогда, в Ольговичах, слово это слаще меда духмяного показалось. Избавление оно принесло, в истинную Явь вернуло. Протрезвило от морока страшного. Понял я, что не демоны Маренины вокруг меня пляску устроили, а люди судьбой обиженные, потому и злые. Слово это мне сил придало и разум на место вернуло. Надежда в душе буйным цветом распахнулась, когда Гойко, сын Сдебуда, секиру свою поднял и закричал пронзительно:

— Варяги!

А мне это слово прекрасной музыкой показалось.

24 мая 949 г.

Тихо плещется река за бортом ладьи. Поскрипывают весла в выймицах, [54] песню свою замысловатую поют. Убаюкивают. Все, что накануне приключилось, сном глупым кажется. Лютым дурным сном.

И уже не такой жутью видится вчерашнее. Словно сквозь туман смотришь, и расплывается все…

Русь вдарила дружно. Это вам не дулебы, которые числом нас одолели. Эти умением взяли. Благо, что вражины все в кучу сгрудились, над страданиями рыбака потешаясь. За то и поплатились. Сшибли их ратники. Смяли, как жито ветер июльский сминает. Подрезали, что колосья налитые серп острый.

Отчаянно находники сопротивлялись, бились яростно — знали, что пощады не будет. Только куда им, дубинщикам, против мечей вострых? Как Гойко тулупчик спорный рвал, так и их рвать стали. Без лишнего шума и торопливости. Щиты сомкнули и к тыну придавили, а потом на части рассекли и поодиночке добивали.

Я сначала даже в толк взять не мог — откуда такая подмога подвалила. Только когда голос знакомый услышал, тогда понял, что это свои. И от сердца отлегло, и боль будто бы поутихла.

— Мама, смотри! Наша берет! Я их всех победю! — Святослав из затынной тьмы кричал. — Бей их, ребятушки!

И ребятушки били.

Не стесняясь.

От души.

Рубили со знанием дела, пока всех не вырубили. Только Гойко остался.

Он своей секирой искусно орудовал, даже ранить троих сумел. Одного тяжело — чуть голову ратнику не сшиб. Тот только ногами сверкнул, навзничь падая. Подхватили его свои, в сторонку ошеломленного отнесли и снова на дулеба накинулись, но уже с осторожной опаской.

А тот не поддавался. Медведем-подранком ревел, легкой рысью меж ратников скакал, волчком вертелся, наскоки отбивая.

— Мордуй разбойников! — каган Киевский на свет выскочил.

Взглянул я на Святослава и подивился. Подрос он за то время, что мы не виделись. Вытянулся вверх, как молодой дубок кряжистый. Кольчужка на нем наборная, корзно алое с соколом родовым за спиной вьется. Оселок отрос над непокрытой головой. Еще немного, и совсем отроком станет.

Горячится он. Сам бы в драку полез, да только мамка заругаться может. Здесь она. Рядом. Как увидела Андрея, так и кинулась к нему.

— Что же они, нелюди, с человеком сотворили?!

— Эй, Претич! — Святослав кричит. — Живьем бугая берите! Правило ему устроим!

А как брать, коли не дается? Вот-вот прорубится дулеб к реке, а там — в воду сиганет, и ищи его в ночи. — Плотней щиты сомкнуть! — сотник своим ратникам велит. — Отжимай к пожарищу! Да не подставляться! С него, дурака, станется!

Стеной на дулеба щиты червленые надвигаться начали. Тот рыпнуться попытался, да об мертвого споткнулся. Опрокинулся на спину, тут на него гурьбой навалились. Вязать начали.

— Гы-и-и! Твари! — рычал Гойко. — Лучше добейте сразу!

— Ты тут особо не ерепенься, — сказал ему Претич. — Коли каган велит, так добьем с радостью.

Еще дулеба не довязали, а уже Андрея высвобождать от мук начали.

— Осторожней с ним! — Ольга распоряжается.

С бережением ратники крестовину на землю опустили. Гвозди из рук и ног вынули. Закричал рыбак от боли. А Ольга его по волосам гладит.

— Потерпи, — говорит, — сейчас легче станет. Кто-нибудь, — обернулась к воинам, — бегом на ладью. Зовите Соломона.

Значит, и лекарь здесь.

А рыбак через силу шепчет:

— Там Добрый с мальчонкой возле тына… живые… — и рукой израненной в нашу сторону махнул.

— Добрый?! — встрепенулась княгиня. — Где?

— Там…

Оставила она рыбака и ко мне бросилась.

— Живой? — в грязь на колени передо мной упала.

— Что мне сделается? — попытался улыбнуться я, только у меня не получилось. — Вели, княгиня, пастушка развязать. Задохнулся он совсем. Кляп у него во рту. Совсем задушили мальца. В беспамятстве он.

— Его уже развязывают, — говорит, а у самой слезинка по щеке катится.

И тут, словно устыдившись своей слабости, смахнула она слезу со щеки, с колен поднялась, отряхнулась и говорит:

— Рада я, что живой ты, Добрый. Еще кто в деревеньке остался?

— Нет, — отвечаю. — Только бабы в лесу попрятались, да мы втроем. Ты прости меня, княгиня, что валяюсь тут перед тобой, и не гневайся, что добро твое сберечь не сумел.

Ничего она мне на это не ответила. А дулеба уже к крестовине волокут. Пинают так же, как недавно он сам рыбака пинал.

— Вот сейчас, душегуб, на себе спробуешь, как по живому гвоздями пришиваться! — радостно кричит Святослав.

Заверещал тут Гойко испуганно, заскулил собакой побитой, глазищами зло на ратников зыркает, да руки пытается из веревок вырвать.

— Нет! — орет. — Не надо на крест! Лучше жилы из меня тяните. Шкуру с живого спустите! Только не на крест!

И куда прежний вожак дулебский подевался? Куда воин смелый пропал? Еще недавно он бился отчаянно, и вдруг нету его. Весь вышел. Испугался креста. Обмочился со страху. Ногами дрыгает. Пена изо рта пошла. Точно понял он, что пришла та кара, которую он сам выпросил, когда небу звездному кулаком грозил.

А Андрей вдруг на карачки встал, на локтях и коленках к кагановым ногам пополз. След кровавый за ним по земле потянулся. Стонет он от боли, но упирается. Точно что-то важное кагану сказать хочет. Дополз до Святослава, сапог ему поцеловал.

— Не казни его, Пресветлый, — прошептал, а сам от боли морщится. — Этот человек более моего настрадался. Пощади его, Господом Иисусом тебя молю. Отпусти ты его. Пусть домой возвращается. У меня на него обиды нет, и ты его прости. Не людям грехи людские судить, а только Господу… — И на бок повалился, чувства от боли и слабости телесной потерял.

Опешил мальчишка, растерялся. На мать посмотрел испуганно. А та вдруг навзрыд заплакала. Словно и не княгиня вовсе, а баба простая.

— Христианин он по вере, — сказал я ей. — Андреем его зовут. Рыбак он.

— Что же это за вера такая, — сквозь слезы шепчет, — что силу людям дает за истязателей своих прощения просить?

И тихо вдруг стало. Даже дулеб замолчал. Лишь пожарище головнями потрескивает.

— Эй, Претич, — Святослав тишину нарушил. — Развяжи его. Пусть идет куда хочет. Виру он свою сполна отдал.

Утро нового дня порушенная деревенька встретила бабьим воем. Причитаниями по погибшим мужьям, сыновьям и дедам. Хоронили своих и чужих. Для дулебов отдельную яму в лесу вырыли, там их и сложили. Своим два кургана на берегу реки насыпали. Один для холопов, другой для ратников. Рядом Заруб, Веремуд и Кислица легли. Друзьями жили, друзьями в Репейские горы ушли. Меж курганов живые по мертвым тризну справили. Все, как полагается.

Только Владану отдельно похоронили, так Загляда с Малушей захотели. По древлянским обычаям, положили ее под березой белой. Ногами на восток, головой на закат. Чтобы ей видно было, как солнышко встает. Поплакали над ней, песню поминальную спели. И оставили Даждьбогову внучку.

А ранеными лекарь занялся. Попервости к Андрею он подошел. Осмотрел раны, головой покачал.

— Что? — спросил рыбак. — Не жилец я?

— Не жилец, — ответил Соломон. — Крови много потеряно, да и гвозди ржавые свое дело сделали. Гнить теперь раны начнут.

— Ясно, — вздохнул Андрей и добавил: — На все воля Божия, и все в руце Его.

Потом старый иудей ко мне подошел.

— Я смотрю, спокойно ты жить не можешь. Все на задницу свою бед ищешь?

— Я их не ищу, — попытался улыбнуться ему в ответ. — Они меня сами находят.

— Оно и видно, — вздохнул Соломон. — Рожа-то синяком сплошным. Красавец писаный.

— Рожа ничего. Поболит, да не отвалится. Главное, яйца на месте, а остальное мелочи.

Засмеялся Соломон. Говорит:

— Ну, коли шутишь, так, значит, скоро поправишься.

— Куда я денусь? — улыбнулся я.

— А все равно, — лекарь мне, — рожа у тебя жуткая.

— И с ногой беда. Ляжку над коленом копьем распороли. И на ребрах ссадины.

— Промыть надобно, — разодрал мне лекарь порты. Не сдержал я стона, когда он ткань, припекшуюся, от раны отдирал.

— Потерпи, — говорит. — Не так уж и страшно тут. Ну, одним шрамом больше будет, эка невидаль. А на груди и вовсе безделица. Царапины скоро затянутся. Главное, что кости целы. Везучий ты, Добрый. Из мясорубки такой живым выбрался. Все тебе, как с гуся вода, а портами с исподним с тобой кто-нибудь из ратников поделится… — зубы мне лекарь заговаривает, а сам над ранами колдует.

— А у Андрея, я слышал, дела плохи? — спросил, когда Соломон мне рану промыл да края у нее стянул, и я снова говорить смог.

Кивнул головой лекарь.

— Эх, — вздохнул я, — Берисаву бы с Любавой сюда. Ведьмы бы его выходили.

— Это что ж? — обиделся Соломон. — Ты мне не доверяешь? Думаешь, что если он христианин, то старый иудей его в беде бросит? Рад я был бы ему помочь, да только не в моих это силах.

— Знаю, — ответил я. — И верю тебе, просто соскучился по ведьмам сильно. Особенно по младшей. Давно уж не виделись.

— Хорошей мне Любава помощницей была, — согласился лекарь. — Жаль, что ушла тогда.

— И мне жаль.

— Добрынюшка. — Я даже вздрогнул, словно это Любава меня позвала.

— Добрынюшка, ты как тут без нас? — Малуша с Заглядой к нам подошли.

— Хорошо, сестренка, — ответил я ей. — Лекарь говорит, что уже на поправку пошел.

— Дня через три на ноги встанет, — подтвердил иудей.

— Дядя Соломон, ты за него не беспокойся. Мы с Заглядой за ним присмотрим.

— И за остальными тоже. — Древлянка поближе придвинулась, точно маленького, меня по голове погладила. — Не оставим мы тебя, княжич, — шепнула.

— Вы лучше за рыбаком приглядите. Ему хуже, чем мне, — приподнял я голову.

Смотрю, а его воины подняли и понесли куда-то.

— За ним Ольга сама присмотрит, — сказал Соломон. — Велела его на ладье своей разместить.

— А она ничего, — вздохнула Малуша. — Я думала, она сука зубастая, а она добрая. Мне вот гребень свой подарила. Красивый.

— Это хорошо, — кивнул я.

— Пить, — это один из раненых ратников голос подал.

— Сейчас, миленький. — Загляда меня оставила и к нему поспешила.

— Да, — сказал лекарь. — Помощь мне сейчас пригодится.

— Дядя Соломон, а как же вы к нам подоспели? — спросила Малуша. — Мы же не чаяли, что подмога придет.

— Святослава за то благодарите, — ответил лекарь. — Это он мать надоумил в Ольговичи заглянуть. Надоело ему в Вышгороде сидеть, на волю запросился. Княгиня про деревеньку свою вспомнила. Так он ей все уши прожужжал. Посмотреть на нее захотел. А заодно с Добрыном и с тобой, Мала, повидаться.

— Чего это он со мной повидаться захотел? — удивилась сестренка.

— Не знаю, — сказал Соломон. — Ты у него сама спроси.

— Вот еще, — передернула плечиками Малушка. — Нужен он мне больно.

— Кто кому нужен, вы меж собой решайте, — продолжил лекарь. — Только мы сотню Претича взяли да на двух ладьях к вам направились. Засветло не успели. Пришлось к берегу на ночевку пристать. Тут видим — зарево. Поняли, что неладное в деревеньке стряслось, да пока на ладьи грузились, вон сколько дикари-дулебы натворить успели.

— Соломон, — подбежал к нам каган.

Иногда мне казалось, что он ходить не умеет, только бегает.

— Давай раненых на вторую ладью. Чего они у тебя на земле лежат?

— Так ведь не на себе же мне их перетаскивать, — ответил Соломон.

— Сейчас подмога будет, — кивнул мальчишка. — А ты что разлегся, Добрый?

— Да вот, отдохнуть решил, — ответил я.

— Чего ты? Не видишь, побитый он. — Малушка перед ним встала, словно меня собой закрыла.

— Да чтоб Добрына побили? — рассмеялся мальчишка. — Ни в жисть не поверю! Ну-ка, посторонись, — подвинул он девчонку.

— Еще чего! — возмутилась Малушка и вновь перед ним встала.

— Это ты мне? — опешил от такого Святослав.

— А то кому же?

— Да как ты смеешь?! Я каган Киевский! И Руси господин! — возмутился мальчишка.

— А я княжна Древлянская! — насупилась Малушка да кулачки в бока уперла.

— Какая ты княжна? — рассмеялся Святослав. — Холопка ты! Мне мамка сказала, что в посудомойках ты у нас ходишь!

— Ну и что? — Малушка упрямо выпятила нижнюю губу да лапотком притопнула. — Судьба штука хитрая — сейчас посудомойка, а завтра снова княжной стану.

— Это кто тебе такое наплел?

— Девки мои сенные.

— Ой, насмешила, у посудомойки свои сенные есть…

— Ты не очень-то ерепенься, — сказала сестренка серьезно, — а то не посмотрю, что ты каган. Так врежу, что ты у меня полетишь!

— Только попробуй!

— И попробую!

— Нет, ты только попробуй!

— Ну, коли, просишь… — И со всего маху лапотком ему на ногу наступила.

— Ты чего?! Дура! Больно же! — Святослав на одной ноге заскакал.

— Сам же просил.

— Да не просил я.

— Нет, просил.

— Добрый, чего она?

— Вот и повидались, — рассмеялся лекарь.

Все это было вчера. А сегодня шумит речная водица, пенясь под ударами весел.

Из Ольговичей мы вышли ранним утром. На пепелище остались бабы и Твердята-пастушок. Не захотели они покидать своих мужиков, которые навеки легли в сырую землю, обороняя чужое добро. Ольга над ними Загляду поставила, назначила Домовитову дочь ключницей. Не хотела она оставаться, но уж больно кухарка пришкваренная за нее просила, да и все ее поддержали. Святослав им в подмогу десяток ратников дал пепелище разгребать. Велел он воинам, чтобы к осени снова деревенька на месте пала встала.

Простилась Малуша со своей наставницей. Всплакнули они, только ничего не поделать, кто же в силах хозяйке перечить.

— Береги ее, княжич, — сказала Загляда, глаза платочком утирая.

— Как смогу, так тебя заберу, — ответил я ей.

— Помогай вам Даждьбоже, — махнула она рукой и за тын пошла.

— Прощай, Загляда! — Малуша ей вслед крикнула. Остановилась ключница, до земли нам поклонилась:

— И ты меня прости, княжна.

А ратники ладью дулебскую от зла очистили. Срубили с ее носа зверя неведомого — то ли кота, то ли пардуса, — отпустили ладейный дух вдогон за Гойко, сыном Сдебуда. Петлю крепкую на обрубленный клюв накинули и к нам привязали. Погрузились и отчалили.

Три ладьи по реке пошли. Одна за другой. На передней ладье Ольга с Соломоном-лекарем, Андрей калеченный, на второй — ратники, в стычке раненные, мы с Малушей и Святослав с нами. А на дулебской ладье Претич за главного, кормчий с ним и гребцов всего два десятка.

Взглянул я напоследок на курганы свежие, простился с дедами, с деревенькой, с бабами. Кто знает, доведется ли еще свидеться?

Шли медленно. Тяжело груженная скарбом награбленным дулебская ладья ход сдерживала, но не пропадать же добру. Да и не сильно спешили мы.

Мимо нас проплывали зеленые берега, а мне все гарь от пожарища чудилась. По ночам рыбак на крестовине грезился, и смех его истязателей слышался. Просыпался я от этих снов в холодном поту. Кости избитые ныли, а в голове шумело, словно в бору в ветреный день. И все же дурное было позади. И вспоминалась присказка: что было, видели, а что будет — посмотрим еще.

Днем я на корме лежал, с гребцами и другими ранеными переговаривался. По привычке, их все варягами считали, но большинство из них полукровками были, свейского языка не знали, о Вальхалле не думали и требы свои с малолетства не Торрину с Одином, а Перуну Полянскому со Сварогом возносили. Себя же они называли русичами — потомками той руси, что вместе с Олегом и Асмудом из Нова-города в Киев пришла. И слова их, и дела, и мысли русскими были. И подумалось мне: «Может, зря их так не любят? Ведь такие же люди — две руки, две ноги и голова одна».

До Вышгорода совсем немного оставалось, когда мы на дневку к берегу пристали. Как и обещал Соломон, я подниматься начал. Рана на ноге затягивалась, на ребрах ссадины поджили, синяки на лице пожелтели, сходить стали. Высадился я с воды на твердую землю, качало меня от слабости, чтоб не упасть, на берегу присел. Солнышко припекает, птицы в бору поют. Хорошо. Только вдохнуть полной грудью не могу — больно. Весь ливер мне дулебы отбили. Как до града доберемся, надо будет в бане пропариться. А пока и потерпеть можно.

Сижу, за верхоплавками наблюдаю. А рыбешки за водомерками гоняются. Ни дать ни взять — чада в догонялки играют. Чакан [55] высокий на ветру шуршит, будет из чего русалкам косы заплетать.

А ветерок теплый, ласковый. Болячки из меня выдувает, силы телу избитому придает.

Ратники возле костерка собрались, ждут, когда кошевар уху [56] до ума доведет. От котла дух валит, ноздри щекочет. Есть захотел, в животе заурчало, значит, на поправку у меня дело пошло. Я даже ложку из-за голенища достал. С черпала тряпицу снял. Вот ведь странность какая: нож свой засапожный я в бою потерял, промахнулся в дулеба — он и улетел незнамо куда, потом топтали меня немилосердно так, что живого места на мне, считай, не осталось, а ложка цела оказалась.

— Слышь, Добрый? Никак проголодался? — Соломон ко мне подошел. — Смотри, что я набрал. — И пучок травы протягивает.

Смешная трава, листочки, словно хвоя еловая, и рыбой соленой пахнет.

— Видать, старица [57] недалеко? — прищурился я против солнышка, на лекаря посмотрел. — Хвощом [58] нас, болезных, вымывать будешь?

— Я смотрю, голову тебе не до конца отшибли, — засмеялся Соломон.

— Кое-что из науки, Белоревом даденной, оставили мне вороги. Да и чего ей, голове, сделается? Она же костяная.

— Все шуткуешь? Ну-ну. Давай-ка ложку тебе всполосну, самому-то, небось, тяжко? — Руку лекарь протянул.

Я ему траву отдал, а ложку оставил.

— Сам помою, — сказал упрямо, — не маленький.

— Как знаешь, — кивнул Соломон. — Тогда пойду отвар поставлю, пока костер не прогорел.

— Слушай, лекарь, — остановил я его, — ты же отцу помогал. Хотел, чтоб Древлянский дом на Руси власть взял. Дарена рассказывала, что ты Любояра со товарищи на бунт подбил и саму девку от погибели спас. А теперь от варяжки ни на шаг не отходишь. Уж не задумал ли чего?

Сразу серьезным лекарь стал, огляделся воровато — не слышал ли кто?

— Нет, Добрый, — головой покачал. — Коли задумал бы, уж давно сотворил бы. Только не время ныне на Руси власть менять. Не выгодно это.

— Кому не выгодно?

— Всем не выгодно, — сказал он и, помолчав мгновение, добавил: — Пока не выгодно. — Развернулся и пошел к костерку.

А я ему вслед смотрел и все понять пытался: что у человека этого на уме?

Звонкий смех меня от дум оторвал. Это Малушка со Святославом из леска выскочили. В пятнашки они играли, не хуже тех рыбешек. Задрала сестренка подол у сарафана, чтоб бегать не мешал, и только коленки изодранные сверкали. Убегала она от кагана, а тот ее все никак запятнать не мог.

— Да тебе только курей гонять! — дразнила она его.

— Все равно догоню! — злился каган, но ничего поделать не мог, уж больно ловко Малуша от него уворачивалась.

Я улыбнулся, за игрищами детскими наблюдая. Пускай порезвятся чада. Всю дорогу они за ранеными приглядывали. Повязки меняли, мазями и примочками раны нам исцеляли, снедь разносили, а то и песни пели, чтоб болезным легче поправляться было. Замаялись совсем. Пусть теперь от забот отдохнут. Привольно им на просторе. И то славно.

Наконец поймал он ее, в охапку сграбастал, в траву повалил, закричал победно:

— Ага! Попалась!

А она вырываться стала.

— Пусти, — вдруг сказала серьезно, — чего лапаешь? Пусти, говорю.

Растерялся Святослав, объятья ослабил. Вскочила она, сарафан оправила, взглянула на Святослава строго. Каган так и остался сидеть. Глазами на нее лупырит, а что такого плохого сделал, понять не может.

А она на несколько шагов отошла, улыбнулась, крикнула:

— Обхитрили дурачка, словно старого сморчка! — язык показала и побежала вдоль берега.

— Эй! — вдогонку ей каган. — Не по Прави так! Твоя очередь меня пятнать! — поднялся и вслед заспешил.

«Растет сестренка», — подумалось мне.

— Добрый, — смотрю, от ладьи Ольгиной мне ратник машет, — тебя княгиня зовет. Дойдешь сам, или подсобить тебе?

— Справлюсь, — сказал я, вздохнул, ложку обратно за голенище спрятал. — И чего ей понадобилось? Вот-вот уха поспеет.

На ладье палатка была приспособлена. Шатерчик небольшой. В шатре этом и обитала княгиня Ольга. Я полог откинул, и в нос мне ударила отвратительная вонь. Словно мясо на солнце положили да и забыли про него. Я подивился — Соломон-то лекарь, ему такое не в диковинку, а как же Ольга такую вонь выносить может?

На постели княжеской лежал Андрей-рыбак. Был он раздет, только чресла его прикрывала беленая поволока. Заостренные скулы, покрытый крупными каплями испарины лоб, всклоченная бороденка, слипшиеся космы волос, изможденное тело и непомерно распухшие, почерневшие руки и ноги, горячечный блеск в глазах — таким стал за эти дни мой давний знакомец. Мухи роем вились над ним. Жужжали тревожно. И показалось мне на миг, словно это Кощей из Пекла на Свет белый вылез, но прогнал я от себя виденье. Жалко мне старика стало. До слез жалко.

Ольга сидела рядом, отгоняла веточкой от Андрея мух и, казалось, вони тошнотворной не замечала.

— …ближнего своего, аки самого себя полюбить надобно, так Господь нас учил, — словно в бреду шептал рыбак. — Только прежде, чем ближнего, себя полюбить нужно, иначе как же ты любовь-то познать сможешь?

— Учитель, — прогоняя особенно назойливую муху, сказала Ольга, — а это не гордыня, себя любить?

— Гордыня грех, — ответил Андрей. — А разве же любовь грехом быть может? Ведь Иисус и есть любовь.

— Звала, княгиня? — спросил я.

Вздрогнула Ольга, взглянула на меня испуганно, точно я ее за непотребством каким застал.

— Это я тебя прийти просил, — сказал рыбак. — Иди, дочка, об услышанном подумай, — шепнул он княгине. — Нам с Добрыном потолковать надобно.

— Хорошо, — кивнула она, прошла мимо меня, глаза потупив, и из шатра вышла.

— Поправляешься, княжич? — спросил Андрей, когда Ольга закрыла за собой полог.

— Поправляюсь, — кивнул я.

— А я вот гнию потихоньку, — вздохнул тяжело рыбак. — Сильно воняет-то?

— Терпимо, — сказал я.

— Не лукавь, знаю, что вонища от меня страшная. Но ты потерпи. Недолго уж мне воздух портить. Я вон Ольгу от себя гоню, только не хочет она уходить. Все про веру Христову расспрашивает. И как только сносит меня — ума не приложу? Добрая она, заботливая и ласковая.

— Значит, рыбак, еще одну душу ты поймать напоследок смог? — спросил я.

— Поймал или не поймал, это только Господу ведомо, — ответил он. — Никто ее неволить не собирается. Захочет, сама путь к Иисусу отыщет. Он для всех сердце свое открытым держит. И для тебя тоже.

— Звал-то ты меня зачем?

— Проститься хотел.

— Не за что тебе у меня прощенья просить, — сказал я, а потом добавил: — Это ты меня прости за то, что тебя на муки и смерть страшную глупостью своею обрек. — И поклонился рыбаку низко.

Поплыло у меня все перед глазами, когда я спину разогнул. Невольно руками за покров шатра уцепился. Потянул на себя, чуть не завалил, но с дурнотой справился.

— Я смотрю, тебе плохо совсем, княжич, — тихо сказал Андрей. — Присядь. Так тебе легче будет.

Присел я на стул, на котором недавно Ольга сидела, отмахнулся от мух надоедливых.

— Винишь себя? — спросил он.

— Виню, — ответил я.

— Зря себя коришь. — Андрей внимательно мне в глаза посмотрел. — Коли так все вышло, значит, воля на то Господня была. Значит, нужно ему было, чтоб случилось все так, как случилось. И вины в том твоей нет. Если тебе от этого легче станет, так знай, что я зла на тебя не держу, а прощенье… Господь тебя простит.

— И на том спасибо.

Он помолчал немного, собираясь с силами, а потом сказал:

— Просьба у меня к тебе.

— Какая? — насторожился я.

— Ольгу не бросай. Трудно ей сейчас.

— С чего ты это взял?

— Ночи и дни у нас по пути длинными были. Много мы с ней разговоров переговорили. Понял я, что всяк ее на свою сторону перетянуть хочет. Душу ее на куски рвут, словно волки голодные. Брат Свенельд про кровь варяжскую напоминает, хазары, через Соломона, к себе повернуть стараются, Звенемир ей твердит о том, чтоб она о корнях своих позабыла да Перуну Полянскому больше добра подносила. Жаден ведун, дерьмо из-под себя поест. Остальная Русь смерти ей хочет. Клянет ее со Святославом, словно это он земли захватывал. Вот-вот ромеи из Цареграда навалятся. Этим только повод дай. Отец Серафим из церкви Ильи Пророка базилевсу византийскому каждый месяц из Киева вести шлет. Только и ждут в Цареграде случая удобного…

— Что же это ты на своих, на христиан, поклепы наводишь? — усмехнулся я.

— Христиане тоже разными бывают, — не сдержал он тихого стона, помолчал немного, отдышался и продолжил, боль превозмогая: — Слаб человек, и кто-то ради веры Христовой на жертвы идет, душу свою спасая, а кто-то Именем Его злодейства и алчность свою прикрыть норовит. Отделять зерна от плевел надобно, как Иисус нас учил. А отделивши, поймешь, кто агнец, а кто волк в шкуре овечьей. Вон Гойко-дулеб. Ты думаешь, что истинный христианин пошел бы дома разорять да детей жечь? Любви верующий жаждет, а не крови, не богатства, не благ земных. А эти… так разве же христиане они? Только Гойко по темноте своей теперь всех одним гребнем чешет. Запутался. Так и с Ольгой случиться может. Со всех сторон у нее враги, и идет она меж ними, словно по острию меча. Не дай Бог оступиться, и все. Накинутся волки. Жалко ее.

— А древлян тебе не жалко? — вдруг разозлился я.

— И древлян жалко, и славен, и кривичей, — спокойно сказал рыбак. — Только молод ты еще. Видно, не понял пока, что Русью единой и тем, и другим, и третьим сподручней жить будет. Насмотрелся я, по земле гуляя, как всякий пупырь под себя жар загрести норовит. Чуть выше других его голова поднялась, так он себя чуть ли не божком мнить начинает. Оттого и давили нас все кому не лень… поодиночке-то давить легче. Отец-то твой тоже мечтал не только древлянами, но и всеми народами окрестными править. Или я не прав? — промолчал я, только зубы стиснул. — Вижу, что сейчас не по нраву тебе мои слова. Только пройдет это, — тяжело вздохнул христианин. — Годы пролетят, повзрослеешь… и поймешь… — Силы покидали рыбака. — А пока прошу: пригляди ты за ней. В обиду не дай. Уж больно она на Храню мою похожа. — И сам вздохнул тяжко.

— Ладно, — наконец сказал я.

— Вот и славно… — через силу и боль улыбнулся он. — А теперь ступай. Устал я.

Встал я со стула, еще раз поклонился рыбаку. Уже когда был я у выхода из шатра, он окликнул меня:

— Погоди.

— Что?

— Коли окажешься в Муроме, найди там Григория-пустынника. Ученик это мой. Человек чистый и душой светлый. Скажи ему, что я с Господом нашим Иисусом Христом повидаться отправился.

— Если свидеться доведется, передам, — сказал я, и вдруг защемило сердце. — Прощай, Андрей.

— И ты прощай, Добрый, сын Мала.

Андрей умер к вечеру. Хорс за окоем зашел, небо синее в алое окрасил, лучами последними с облаками поиграл и угас. Вместе с Солнцем жизнь рыбака ушла. Вскрикнула Ольга в шатре своем и затихла. Поняли все, что заставило княгиню заголосить, только промолчали. Прикипела княгиня за недолгий путь к рыбаку измученному, ну так это дело ее.

Только Малуша украдкой слезу смахнула да ко мне поплотнее прижалась.

— Добрым был дед, — мне тихонько шепнула.

А Святослав посерьезнел вдруг. Притих. О чем-то своем подумал.

Утром похоронили рыбака и дальше пошли. Был человек — и нет человека. Так мне тогда подумалось. Да видно, ошибся я. Прав был Андрей, когда говорил, что с возрастом понимание настоящее приходит. Ой как прав. И еще не раз я его в думах своих поминал. Не раз долгими ночами советовался. Только все это потом было.

Потом…

Глава четвертая

ПОЛЮБОВНИКИ

14 августа 949 г.

От полной луны было в ночи бледно.

— У-у-у! — завыл я и тишком на стену полез. Не смог залезть.

Уж больно стена в опочивальне склизкая. Только ноготь на пальце обломил до крови да борозды неглубокие с красной полосой на беленом оставил. Сунул палец в рот, пососал, точно мамкину титьку. Соленое с меловым на языке перемешалось. Противно. Поморщился я, проглотил сукровицу и снова завыл тихонечко. Да и как не завыть, когда полоснуло так, что чуть на постели не подпрыгнул.

— Ой, мама моя, роди меня обратно! — зашептал, словно от этого полегчать могло. — И за что же мне такие муки? — А сам ладошку к щеке прижал и закачался из стороны в сторону.

От качания этого чуть легче стало. Не надолго, правда. Спустя несколько мгновений, словно шилом раскаленным, забуравило. Ухо заломило, веко дернулось, и захотелось зарыться куда-нибудь глубоко-глубоко, туда, где нет этой поганой, злой и нудной зубной боли.

— Ты чего, Добрый? — разбудил все-таки княгиню.

— Ничего, — ответил я ей и по плечу погладил. — Ты спи. Спи.

— Попробуй усни, когда ты тут волком воешь, — сладко зевнула она и ко мне повернулась. — Ну? Случилось-то что?

— Зуб прихватило, — сознался я. — Ты прости, что разбудил.

— Бедненький, — словно кутенок, она мне губами в грудь ткнулась. — Чем же помочь тебе? — прошептала сонно.

— Тш-ш-ш, — я ее осторожно от себя отстранил, — не разгуливайся. Спи лучше, а я сейчас.

Перебрался через Ольгу, поправил на ней покрывало заячье, босыми ногами по полу дощатому пошлепал, стал порты натягивать.

— Ты куда? — Она все пыталась со сном бороться, но тот никак не хотел ее из объятий своих выпускать.

— В подклеть я. Сало с чесноком мне надобно.

— Угу, — плечиком она подушку подпихнула, чмокнула губами и засопела ровно.

Одолел все же сон княгиню. Вот и хорошо. Не хотел я ее беспокоить, но получилось так.

Стараясь не шуметь, я оделся и выскользнул из опочивальни.

Наверное, только чада малые да каган Святослав во всем Вышгороде не знали, кто захаживает по вечерам в опочиваленку княгини Ольги, да не просто захаживает, но и частенько остается там до утра. Однако же это им и знать не нужно было. Остальные, начиная с ключницы и заканчивая последним холопом, знали. А кто не знал, тот догадывался. Но все помалкивали. Кому же охота на рожон лезть? Оттого и держали язык за зубами. И радовались втихомолку в надежде, что варяжка от сына князя Древлянского понесет да мальчонку родит. А там глядишь, вместо Игорева отпрыска на стол Киевский своего, родовитого да православного посадят.

Потому и не мешали нам. Потакали даже. И хотя считался я на княжьем подворье стольником, только ни разу на столы трапезные не накрывал, яства в горницу не носил, скатерти расшитые не убирал. Наверное, от скуки да безделья, от еды справной да пития сытного разжирел бы в Вышгороде, как тот боров, которого к Коляде откармливают, а то и вовсе помер бы с тоски. Только не мог я без дела сидеть. Днем на конюшне помогал, кобылок с жеребчиками холил да денники чистил. Учил Святослава коней любить и в седле сидеть. Скоро стал мой послушник настоящим конником. Обучал я его разным воинским премудростям, как меня когда-то отец учил. И ему интересно, и мне веселей.

А еще их с Малушей в тавлеи играть научил. Кагану полезно. Ему же войско в походы водить, а значит, не только за себя, но и за других думать надобно. Ходы просчитывать, опасность предвидеть, слабину у супротивника чуять. Недаром Велес эту забаву людям дал. На первый взгляд игрушка простая, а как присмотришься — мудрости воинской в ней больше, чем в складне любом.

Резались Святослав с Малушей в тавлеи до опупения. Щелчки и подзатыльники на кон ставили. И азарт великий, до синяков и шишек, и польза немалая. Вот только не слишком кагану в игре этой везло. С его норовом трудно было за всеми ловушками, что сестренка моя перед ним расставляла, уследить. Потому и доставалось ему от Малушки. Злился он от этого. Никак не мог себе простить, что девчонке проигрывает. То за белые камни хватался, то черными играл, а все одно — чаще проигрывал. И от этого еще сильней азарт в нем пенился. Ярость с гордостью верх над разумом брали. Снова и снова он камни на доску выкладывал, добиться своего хотел. И радовался сильно, когда Малуша ему проигрывала. А я дивился его упрямости. И себя в его возрасте вспоминал.

Еще я к травному делу их пристрастить старался. Вспоминал уроки, Белоревом преподанные. Поминал знахаря добрым словом не раз. Святославу все эти цветочки-лютики не интересны были. Охотно он лишь те травы с кореньями запоминал, которые в ратном деле помочь могут. Которые кровь затворяют, раны исцеляют, силы дают, усталость гонят, а остальные ему были без надобности. Зато Малушка в этом деле преуспела. Сильно нравилось ей по окрестным лугам и лесам блукать, с деревами и живностью разной разговаривать. Святослав с ней увязывался, дескать, как же девчонку без охраны оставлять? Так и росли они вместе, точно брат и сестра. Ровесники же, вот и интересно им вдвоем.

А жители вышгородские на меня с уважением смотрели. Более того, со своими нуждами холопы к нам с Малушей в клеть частенько заглядывали. Украдкой, конечно, чтобы Ольга или каган про то не прознали. Однажды даже Претич пришел.

— Ты прости меня, Добрый, — сказал, — что тогда на майдане на тебя накинулся. Зла не держи. Я же не разобрался, что к чему. Не знал я тогда, каких ты кровей. А то бы ни в жизнь не посмел на тебя руку поднять.

Высоко он за два года поднялся. Из ратников простых до боярина дослужился. И сотня под ним вышгородская, и рынды, и стражники.

— Брось, боярин, — я ему. — Тебе твоя прыть только на пользу пошла. Эка залетел, и не разглядишь в синем небушке.

— Тебе спасибо, — улыбнулся он, помялся немного, а потом из-за пазухи сверточек достал. — Вот, — говорит, — это тебе от меня гостинец. — И вышел из клети, дверь за собой тихонько притворил.

Развернул я сверточек, тряпицу откинул, а под ней кинжал работы дивной. Не такой красивый, как я однажды у Жирота выпросил, но тоже хорош. Подивился я такому гостинцу. Это же надо: предводитель охранников княжеских мне в руки самолично оружие дал. Доверяет, значит. Или на худое дело подначивает? Да нет, не может быть, чтобы Претич против княгини лихое задумал. По простоте душевной он мне кинжал вручил и от чистого сердца.

— Спасибо за гостинец, — сказал я и кинжал на кушак привесил.

Так я стал для холопов перед княгиней заступником. Между Ольгой и народом ее посредником. И от этого люди на нее меньше косоротились, и ей спокойней жилось.

Но хоть знали все, что мы с Ольгой захороводились, и она догадывалась, что все знают, однако просила меня украдкой к ней приходить, и уходить от нее мне тайно приходилось. Строго на людях блюла княгиня свою вдовость. Даже в сторону мою не смотрела. Понимала, что задавят и сожрут, как свои, так и чужие, стоит только ей слабину дать. Прав был Андрей — трудно ей было. Ох как трудно. Потому, может, и приникла ко мне доверчиво.

Странно у нас все случилось.

26 мая 949 г.

Мы только в Вышгород пришли. Я и городок как следует разглядеть не успел. Увидел только ворота крепкие, майдан неширокий да терем большой, из бревен в лапу собранный, глиной обмазанный да мелом беленный. Точно и не деревянный, а белокаменный, как в Киеве. И лестница в горницу дубовая да широкая.

— Кто же это тебя так, милай? — это ключница меня окликнула.

Старушка сухонькая, маленькая, нос крючком, седая прядь из-под покрова небогатого торчит, голос скрипучий, на лицо мое избитое показывает.

— Вороги злые, бабушка, — отвечаю.

— А с ногой что?

— Это копьем его, — вместо меня ответила Малуша.

— Ох-ох-ох, — вздохнула старушка, — ну кондыляй за мной. Мне княгиня велела вам хоромину выделить. А где я вам жилье отдельное возьму, — ворчала она. — Легко ей распоряжаться, а я вынь да положь. А что вынь? Что положь? Это ее не касается. Крутишься тут, как вошь на гребешке, и никакого за то благодарения…

Ворчливая ключница нас с Малушей, по Ольгиному велению, в отдельную от других холопов клеть вселила. Невелики хоромы оказались, как раз под лестницей в терем княжеский. Пять шагов в длину, три в ширину, два лежака по стенам, сенцы крошечные — двоим не разойтись. Окошко маленькое, бычьим пузырем затянутое, а под ним скрыня дубовая, да свято Перуна на стене намалевано — вот и все убранство нашего нового жилища. Даже печки нет.

— Это ты не переживай, — скрипела ключница. — За стенкой поварня. День и ночь печи горят. Здесь и зимой жарко. До вас тут малевалыщик-худог жил с подмастерьем, они горницу в тереме подрядились размалевывать. Вишь, — кивнула она на свято, — их трудами лик Покровителя на стене появился. Так те даже в лютые морозы с открытой дверью спали. Не любил старик жару. От жары и помер. Горячка его прожарила, а подмастерье сбег. А что стены мелятся, так я вам рогожки принесу, вы и завесите. Снедают у нас в полдень и на закате. Как в било ударят, так вы к левому крыльцу идите. Там у нас трапезная. Пока вас княгиня в работу не определила, вы тут побудете, обживетесь, а я побегу ратникам исподнее готовить, после бани выдам. — И ушла.

— Ну, что, Малуша? — сказал я сестренке. — Не терем Ольговичский, но жить можно.

— Девчонок тамошних жалко, — вздохнула сестра, — скучаю я по ним. Как они там на пепелище?

— Ничего, — взъерошил я ей волосы, — еще свидитесь.

— Косу-то не лохмать, — отпихнула она мою руку и достала гребень, Ольгой подаренный.

— Добрый, ты тут? — из сенец голос знакомый раздался.

Мужичок в проеме дверном появился. Вгляделся я, мама родная!

— Кот?!

— Он самый, — улыбнулся конюх. — Я как прознал, что ты в Вышгороде объявился, так сразу к тебе поспешил. А ты, я вижу, только из драки вылез?

— Кот, — обнялись мы крепко. — Сам-то ты как здесь?

— Да, — махнул он рукой, — старшим конюшим я теперь. Не хотел с Кветаном расставаться, да пришлось. А это Малуша? Выросла как! Помнишь меня, девка красная?

— Не-а, — сестренка головой покачала.

— А тогда, зимой, мы же с Добрыном заезжали.

— Много вас тогда было, — распустила косу Малуша да принялась расчесываться, — разве упомнишь всех?

— Таких, как я, помнить надобно, — засмеялся Кот. — Вот подрастешь чуток, так я к тебе сватов зашлю.

— Больно ты мне такой нужен, — рассмеялась в ответ сестренка. — Где это видано, чтоб княжна за конюха пошла?

— Ого, — удивился Кот, — а девчонка с гонором!

— А ты как думал? — сказал я ему.

— Добрый! — опять меня кто-то зовет.

— Кто там? — крикнул я в дверь.

— Княгиня велела тебе к ней в горницу подняться. Немедля.

— Иду! Прости, друже. — Я к Коту повернулся.

— Поспешай, — кивнул тот, — ввечеру свидимся.

Горница в тереме просторной была. Красивой и яркой. Постарался худог, ее расписывая. В центре стол огромный, вдоль стола лавки резные. По стенам оружие развешано: щиты черевчатые, мечи да топоры, копья да луки. А между ними звери диковинные намалеваны, по потолку птицы сказочные, по колоннам витым деревья в цвету. Аж в глазах зарябило.

— Устроила вас ключница?

— Да, княгиня. — Я ее среди пестроты этой и не заметил сразу.

— Довольны вы? — подошла она поближе.

— Довольны, недовольны, — пожал я плечами, — и тому, что есть, рады.

— Хорошо. Проходи. За стол присядь. Есть хочешь?

— Нет, княгиня.

— Ладно уж, — улыбнулась она, — небось, оголодал с дороги-то?

— Правда не хочу.

— Ну, как знаешь.

— Звала-то зачем? Или придумала, к какой работе пристроить нас?

— Спросить хотела, — взглянула она мне в глаза.

— Так спрашивай, — выдержал я ее взгляд, а она вдруг потупилась, платочек шелковый к груди подняла, словно защищаясь.

— О чем ты с Андреем говорил?

— А он тебе разве не докладывал?

— Нет, — вздохнула она. — И сказал, чтоб тебя после смерти его не пытала.

— Почему же ослушалась? — удивился я.

— Не знаю, — вдруг напряглась она, платочек пальцами затеребила, отвернулась. — Ступай, — сказала.

Я уж у дверей был, когда остановила она меня:

— Постой! — замер я от этого окрика, а она мне вслед смотрит и говорит: — Андрей наказ дал, чтоб тебя звала, коли большая нужда приключится, а придешь ли ты на выручку? — А глаза у самой, точно у кошки побитой.

Горько мне за нее стало. Ведь прав был рыбак — со всех сторон ее рвут, а она не поддается. Гнется, как березка под ветром, но не ломается. И опереться ей не на кого, и некому плечо ей подставить. Оттого и дичится всех, робеет кому-либо довериться. Ан доверие ее за слабость примут?

— А разве нужду в чем испытываешь? — спросил. Помолчала она, точно с мыслями собираясь.

— Пока нет, — ответила. — А вдруг беда случится? Что тогда?

— Не хочу лукавить, — сказал я, — и назвать тебя радостью великой не могу. Ты вотчину мою порушила, отца полонила, нашу с сестренкой жизнь искурочила. Волю нашу злой неволей подменила. Я холоп теперь, а ты хозяйка. Отчего же холопа бесправного ты о подмоге просишь?

— Коль я такая плохая, зачем же ты меня из полыньи вытащил? Под лед бы меня затянуло вслед за тем охотником, вот и радость тебе была бы. Ты же бежал тогда. Знаю, что бежал. Почему же вернулся?

— Не знаю! — разозлился я. — До сих пор понять не могу. Может, пожалел тебя…

— Пожалел, значит? — ухмыльнулась она.

— Не хозяйку пожалел, не княгиню, а бабу глупую, да чадо ее, которое круглой сиротой останется. А может, себя жалко стало. Понял, что спокойно жить потом не смогу, вот на выручку и кинулся.

— Так, выходит, ты меня дурой считаешь, а себя праведником совестливым? — тут уж она взбеленилась.

— А не была бы ты дурой, пошла бы за отца, — сказал я спокойно. — И не пришлось бы земли в горе топить, а потом от своего же народа за стенами вышгородскими хорониться, да у меня защиты искать.

— Да как ты смеешь, холоп?! — крикнула она зло, платочек свой пополам порвала да обрывки прочь откинула.

— Смею, — усмехнулся я, повернулся и к двери похромал.

Руку на притвор положил и вдруг услышал, как железо за спиной лязгнуло. Обернулся быстро, вижу: Ольга меч со стены сорвала да на меня кинулась. Глаза у нее словно угли горят, рот в гневе перекосило, рычит по-звериному. Видно, крепко ее задел, и спуску она мне давать не намерена.

Перехватил я ее руку, для удара занесенную, отобрал меч, в сторону отшвырнул. Звякнул клинок об пол. Я княгиню к стенке прижал, а она вырывается, укусить меня хочет, ногтями глаза выцарапать.

— Вот такая, — говорю ей тихонько, — ты мне больше нравишься. А то рыбака наслушалась, нюни распустила.

— Ненавижу тебя! — она шипит. — Ненавижу!

— Думаешь, я тебя люблю? — я ей в ответ. — Вот только отец мой сам договор печатью скрепил, сам я от княжества Древлянского отказался, сам меч родовой сломал. И клятву свою нарушать не намерен. Значит, до поры буду холопом тебе верным, и если надо будет, костьми за тебя лягу. А когда мое холопство кончится, вот тогда и поговорим. — И руки ее отпустил.

А она мне шею руками этими обвила, притянула к себе и лицо мое, дулебами измолоченное, целовать жарко стала. Губы мои избитые своими губами нашла. Поморщился я от боли и на поцелуй ее ответил.

Так и случилось у нас.

Без любви.

Зло.

Вперемежку с кровью из шрама не затянувшегося. Словно и вправду Блуд нас стрелою своей пронзил. Как тогда. Зимой. В лесу заснеженном. В берлоге простылой, а может, и еще горячее…

— Сама не пойму, как ты в душу мою пробрался? — шепнула она, когда все закончилось. — Только увидела я тебя там, в тереме киевском, когда вы меня сватать приезжали, и точно игла ржавая в сердце кольнула да и засела…

— Молчи, — прикрыл я ей рот ладонью.

Странно у нас все случилось. Но что содеялось, уже не переделать. Да и Ольгу понять можно. Живой же человек, а живое, оно завсегда к теплу тянется. Знала она, что не будет у нас любви потому, что ее быть не может, но при всем при том чуяла, что нам друг без дружки никак. И я это понимал. И жались мы друг к другу, как заяц к волку жмется среди половодья весеннего, когда кругом вода, а бревнышко под ногами вертлявое. Либо вместе погибать в бурном потоке, либо вместе к суше выплывать. А кто волк и кто заяц, потом решим, когда выгребем да на твердое ногами станем.

14 августа 949 г.

Зуб ныл нещадно. Спускался я вниз из опочивальни по темной лестнице, а сам лишь об одном думал, как же боль эту быстрее угомонить.

Опасливо спускался, на цыпочках, чтоб сенных зазря не всполошить. Сколько раз за это лето я вот так от Ольги ходил, дорога уже привычной стала.

Сошел вниз, миновал горницу. Мимо стола, на котором у нас блудство впервые сотворилось, прошмыгнул, скрежет зубовный сдерживая. Отворил дверь небрежно, знал, что не скрипнет она, сам дегтем петли кованые смазывал, миновал сени, кадками и закромами заставленные, в подклеть соскользнул, к чулану, где спасение мое — сало розовое и чеснок, в косы завитый, — подобрался и… зарычал злобно. На чулане замок огроменный. Стукнул от безнадеги кулаком по деревянной перегородке. Зашаталась она, но не далась. Ничего не поделать, придется ключницу будить.

Ключница в отдельной клетушке обитала. Осторожно я дверцу к ней приоткрыл и, несмотря на боль и ярость мою, не смог улыбку сдержать. Храпом меня бабулька встретила. Да таким отчаянным, что показалось, будто в темноте не старушонка маленькая да сухонькая, а витязь — дубина стоеросовая почивает. Красиво бабка храпела, с присвистом и причмокиванием. Даже жалко красоту такую рушить, только себя жальче.

— Бабка Милана, — позвал я ее тихо. — Слышь? Нет, не слышит она. Знай носом своим крючковатым песню чудную выводит.

— Слышь, бабка Милана?

— Хр-р-р… — в ответ.

— Ах, чтоб тебя… — изругался я, когда снова зуб дернуло.

Зашел я в клетушку. Ни зги не видать. Темень, хоть глаз коли. Руки перед собой выставил, сделал шаг, потом другой…

— Хр-р-р… — ажник уши закладывает.

И как бабка от своих песнопений не просыпается? Привыкла, наверное, за столько-то лет.

— Милана, — позвал я чуть громче и еще шаг сделал.

Коленкой на деревянную грядушку бабкиной постели наткнулся. Крохотная клеть у ключницы, оттого и храп такой громкий получается.

— Бабка Милана, вставай! — Руку вниз опустил, ногу нащупал, за палец ее потянул.

А ноготь у нее на пальце твердый да вострый. Ороговел совсем, как копыто коровье. Колется.

— Да встанешь ты, наконец, или нет?! — не на шутку рассердился я и по ногтю ее своим щелкнул.

Храп пропал, затихла бабулька.

— Бабка Милана, зто я, Добрый.

— А-а-а! — завопила старушонка, да так звонко, что я чуть не оглох.

— Тише, Милана, — я ей тихонько. — Перебудишь всех.

— Отойди от меня, охальник! — не унимается ключница. — Живой я тебе не дамся!

— Да ты чего, бабка? Сбрендила, что ли? Это же я, Добрый.

— Мало тебе княгини, так ты ко мне заглянуть решил, разбойник? Проваливай откель пришел, не то я сенных кликну!

— Да ты мне и в голодный год за бодню [59] коврижек не нужна! Совсем с ума рюхнулась, карга старая! — тут уж и во мне злость взыграла.

— А чего же тебе надобно, милок, среди ночи темной? — прошептала бабка испуганно.

— Ключ мне нужен! — наседаю я на нее. — Ключ мне давай!

— Какой ключ? — впотьмах бабку не видно, но чую я, она в испуге в угол забилась.

— От чулана, в котором ты сало хранишь.

— Али проголодался ты? Так шел бы в поварню, там бабы к завтрему снедь готовить должны…

— Не тебе решать, куда мне идти! Ключ мне, да поживее!

— Ага, — и огнивом клацнула.

Брызнули искры, затлел трут, а через мгновение желтый язычок огня заплясал, лампа масляная загорелась и светло в клетушке стало. Разглядел я бабку — в самый угол она забилась. Волосики у нее реденькие добырком стоят, взгляд спросонья бешеный, рубаха чуть не до пупа задралась, ножки кривенькие под себя поджала, лампу рукой костлявой перед собой, словно щит, выставила, а в другой руке у нее валенок. Ни дать ни взять — кикимвра! [60]

— Ты чего ржешь?! — говорит мне сердито.

— А ты чего, — я ей сквозь смех, — валенком от меня отбиваться решила?

— От вас, мужиков, разве отобьешься. — Валенок она в сторонку отложила, лампу поставила, рубаху одернула. — Что глазищи бесстыжие вылупил? Бабы живой не видал?

— Да сдалась ты мне, как припарка мертвому, — сказал я примирительно.

— На кой ляд ключ-то тебе? — встала она с пола, а сама на меня с опаской поглядывает.

— Зуб у меня разболелся, сало с чесноком нужно, а чулан на замке.

— Так бы сразу и сказал, — вздохнула она разочарованно.

— Говорил же я.

— Говорил… — передразнила она меня, порылась под подушкой, достала большую связку ключей кованых, позвенела, их перебирая, один с кольца сняла. — На, — протянула мне, — да, смотри, много-то не отрезай. Зима впереди длинная. Еще сгодится сальцо-то.

Я у нее ключ выхватил, лампу с пола подцепил и бегом в подклеть, а она мне вдогон:

— Потом верни, а то вам только в руки дай, так все сало пожрете…

Но я ее уже не слушал. Скатился кубарем в подпол, ключ в замок вставил. Щелкнуло в нем звонко, дужка отвалилась, только успел подхватить, чтоб наземь не упала. Положил замок на полку, дверь на себя рванул. А в чулане запасов прорва: и окорока копченые, и рыба вяленая, и корчаги с маслом топленым, год, наверное, на этих закусках прожить всем Вышгородом можно.

— Запасливая карга, — говорю, а сам от боли морщусь, — хорошая у Ольги ключница.

Вот и сало на крюках развешано. Большими ломтями розовеет. Соль, словно драгоценные каменья, на шматах поблескивает. Россыпью искр в свете лампы играет.

— Это сколько же на соль добра-то потрачено? [61] да мне сейчас не до любования. Вытащил я кинжал, Претича подарок, из-за голенища, отрезал от шмата тоненький кусочек и на десну, под зуб больной, положил.

Из косы на стене головку чеснока выдернул, зубчик выломал, очистил от кожуры, пополам разрезал. Дух ядреный по чулану поплыл, остальные вкусные запахи перебивая. А я зубчик себе на запястье положил да тряпицей примотал. Пока все это проделывал, не заметил, как сало проглотил, уж больно смачным оно оказалось. Пришлось новый кусок отрезать. Небось, не оскудеют запасы у ключницы.

Спрятал кинжал обратно, сел на мешок опечатанный, вроде не съестное в нем, а что-то мягкое, глаза закрыл.

— Боля ты, боля, Марена Кощевна… — зашептал старый заговор, тот, что на подворье Микулином заучивал.

И вскоре отпустила боль меня, среди ночи из постели Ольгиной поднявшая. Притихла, а потом и вовсе ушла…

— Опять с варяжкой низались? — недовольно заворчала сонная Малуша, когда я в клеть свою вернулся.

— А тебе-то что? — Я на соседний лежак пригнездился.

— Ничего, — повернулась она на другой бок. — Весь сон мне перебил. А такой красивый сон был. Матушка снилась…

15 августа 949 г.

С утра в Вышгород пожаловал ведун Звенемир. Не один приехал, с ним еще целая ватага. Младшие ведуны, послушники, служка — всего человек двадцать. Все в шкуры ряжены. Кто в козью, кто в баранью, а кто на себя коровью шкуру напялил да мешок вместо вымени на чресла привязал. Величаво и'шумно вошли они в ворота града. Громко стучал в барабан молоденький служка. Ухал медный котел дробно, ритм задавал. Двое других в рожки берестяные дули. Хрипели дудки, на визг исходили. А младшие ведуны с послушниками приплясывали да кощун Велесу пели:

Влесе учаше Праотце наше

Землю орати, злаки сеяти,

Стезю правити, Богов Родных славити…

[62]

Наперед всех Звенемир шел. Покров на нем желтый, зелеными побегами расшитый, на голове шапка с турьими рогами [63], а в руках сноп ржаной, за поясом серп костяной. Идет, улыбается, словно и не человек вовсе, а скотий Бог на землю спустился.

А я все с зубом своим маялся. Конечно, помогли мне и сало, и чеснок — резкая боль унялась. Однако нет-нет да стрельнет десна, но уже не так страшно. Выбрался я из своего прибежища на свет белый. Пригрелся на солнышке и наблюдал за игрищем. Смотрю — народец вышгородский из всех щелей повылезал. К процессии кинулся. Каждый под ноги Звенемиру упасть норовит. Через кого ведун перешагнет, тот до следующего урожая в сытости будет. Так, вместе с ватагой ряженых в Вышгород пришел праздник Спожинок. В этот день жито последнее с нив собирают да колоски в поле Велесу на бородку заплетают.

— Звенемир! — кричит Святослав. — Через нас переступи! Через нас!

— Пропустите кагана! — крикнул кто-то. Расступился народ, смеется, Святослава с Малушей пропускает. Ребятишки с утра раннего на пасеку к бортникам ходили медком полакомиться. Да успели вернуться уже. Я их ни остановить, ни окликнуть не смог, уж больно быстро все случилось. Побежали Святослав с Малушей к пришедшим, только пятки голые засверкали, сквозь людей веселых пробрались и перед ведуном в пыль бахнулись. Сами смехом заливаются. Подошел к ним ведун. Улыбнулся. Заметил я, как глаз у Звенемира сверкнул торжествующе.

— Люди добрые, смотрите! У кагана на лбу Велесов знак!

Пригляделся я, и верно, на лбу у мальчишки шишмень выпирает, не меньше кулачка детского.

— Рог у него Божий! — крикнул кто-то из младших ведунов.

— Отметина на кагане! — подхватили послухи.

— Да нет, — пуще прежнего Малуша смехом изошла, — это его пчела на пасеке укусила! Говорила я тебе, Святослав, что это к удаче, а ты не верил.

— Ладно, — почему-то обиделся мальчишка, видно хотелось ему в отмеченных Богом походить, да Малушка все испортила.

— Ну, чего медлишь? — взглянул он снизу вверх на ведуна. — Давай перешагивай!

Уже ногу Звенемир занес, как вдруг окрик его остановил:

— Не сметь! — это Ольга на крыльцо вышла.

Так и замер ведун с ногой поднятой.

Растерялся народ. Притих. Даже барабанщик застыл, ритм сломал, взвизгнули рожки и захлебнулись. Тишина повисла внезапная. Не ожидал я такого от Ольги. Даже про зуб свой забыл. Интересно стало, как же она дальше поступит?

А княгиня как ни в чем не бывало с крыльца спустилась, к ребятишкам подошла.

— Вставайте, — им говорит, — совсем запачкались. Святослав, ты же только сегодня чистую рубаху надел, а уже изгваздался весь.

— Здраве буде, княгиня. — Звенемир стоит, в руках сноп держит и не знает, то ли гневаться ему, то ли смеяться?

— И тебе здоровья, ведун, — ответила ему Ольга. — Рада тебя в Вышгороде видеть. За подношение спасибо, — взяла она из его рук сноп и над головой его подняла. — С праздником, люди добрые! Хлеба вам вдосталь! Закромов полных!

Закричали люди радостно. Служка в барабан свой ударил, и рожки вновь заголосили.

— Ныне здесь, на майдане велю столы накрывать! Слышишь, Милана?

— Слышу, матушка, — отозвалась ключница.

— И чтоб все к вечеру сыты были и пьяны! — добавила Ольга, и это вызвало еще большее одобрение.

— Как закончишь здесь, — обратилась она к Звенемиру, — в горнице ждать тебя буду, как гостя желанного. Вы, — повернулась она к Святославу и Малуше, — поспешайте в терем. Там я вам дары приготовила. А тебе, сынок, нужно примочку на укус наложить. — Вскочили ребятишки и довольные к терему побежали, а княгиня жителям вышгородским поклон отвесила. — Народу моему праздновать! — крикнула громко и прочь пошла.

— Ей-ей, ведун! — Ключница под ноги Звенемиру бросилась. — Через меня перешагивай, да сразу туда и обратно, чтоб на всю челядь харчей хватило!

— Ты мне нужен, Добрый, — шепнула Ольга, мимо проходя. — Я тебя в светелке ждать буду.

А веселье вокруг с новой силой разгорелось.

— Ты когда же вырастешь? Когда головой думать начнешь? — отчитывала Ольга сына.

— Да ладно тебе, мама. Что я такого сделал-то? — сказал Святослав, прижимая к распухшему лбу тряпицу с примочкой.

— Непозволительно, чтоб ведун Перунов через тебя шагал, — бранилась княгиня. — И уж тем более не пристало кагану перед людьми своими в пыли кутыряться.

— Так ведь положено так, чтоб в сытости быть.

— Это холопам да простолюдинам положено, а ты обязан сверху всех быть! Сверху, а не под ногами. Не то так и будут тебя топтать. А голод тебе грозить не должен. Иначе ты никудышный правитель земли своей. Помни это, и чтоб о подобном унижении больше и не мыслил даже. Понял меня?

— Понял, мама, — кивнул Святослав.

— А ты чего? — повернулась она к Малуше. — Или забыла, кто ты по роду своему?

— Ты же меня холопкой сделала, — огрызнулась девчонка, — значит, мне в грязи самое место.

— Глупая, — укорила ее Ольга. — Ты же лишь на время в холопстве. И сама не хуже меня знаешь, что знатную кровь даже в трудное время блюсти надобно. И грязь к таким, как мы с тобой, приставать не должна. Ясно тебе?

— Ясно, — шмыгнула носом Малуша.

— Ну, ладно, — улыбнулась княгиня примирительно. — Иди сюда, я тебя пожалею.

Взглянула на меня сестренка вопросительно. Кивнул я ей, она к Ольге и подошла. Присела княгиня перед ней на корточки, обняла и к себе крепко прижала.

— Вот и будешь ты у нас хорошая девочка. — А сама в щеку Малушу чмокнула да по голове погладила.

Сестренка от таких ласк растаяла. Ручонками шею Ольгину обвила. Мне ее даже жалко стало — растет сиротинушка без отца, без матери, и пожалеть ее некому, а мне все некогда.

— А теперь бегите к Милане, велите ей, чтоб вам новую одежу выдала. Да скажите, пускай из подполья бочку с медом пьяным достанет, — сказала княгиня, поднимаясь.

— Хорошо, мама, — довольный, что на него больше не сердятся, ответил Святослав. — Пошли, Малушка, я тебе в подклети угол покажу, где домовой живет. — И выбежали они из светелки.

— Хотела бы я такую дочку иметь, — вздохнула Ольга.

— Ты понимаешь, что нынче ты приобрела врага? — спросил я ее.

— Звенемир у меня в друзьях никогда не ходил, — отмахнулась княгиня. — Жаден он, но трусоват. Даже когда посады на бунт поднялись, на мою сторону встал. Так что он из моих рук ест и против меня не пойдет. Ты лучше скажи, как боль твоя зубовная?

— В порядке все. Почти не болит.

— Жалко, что я Соломона в Киев отпустила, — подошла ко мне и по щеке ладошкой погладила.

— Я и без Соломона справлюсь, — ответил я.

— Придешь ночью?

— Нет. Ведун со своими в тереме ночевать будет. Не хочу, чтоб он про нас проведал.

— Да брось ты, — отвернулась она, — про нас уже вся Русь гудом гудит.

— Разговоры пустые, — сказал я. — Никто же не видел ничего, а значит, наверняка не знает. А догадки так догадками и останутся. Вон уж слух идет, что, когда к тебе свататься из Коростеня приезжали, ты велела сватов древлянских вместе с ладьей и дарами живьем закопать.

— И неужто этому верят? — рассмеялась Ольга.

— Кто знает, как оно на самом деле было, тот, как и ты, смеется. А кто не знает, тот и поверить может.

— Ох, люди-люди…

Ох, люди-люди…

Отчего же так устроены они, что всяким небылицам скорее поверят, нежели правде? Почему чем глупее ложь, тем проще ей в народе поддержку найти?

Вот сболтнет кто-нибудь чушь, не подумавши. Так, для словца красного. И пойдет брехня по свету гулять от края и до края. Подробностями и вывертами обрастать станет. А через время глядишь — в брехню уже поверили. Чушь несусветная чистой правдой обернулась. И обязательно кто-нибудь найдется, кто утверждать будет, что сам этой брехне свидетелем был. И все. И возражать этой глупости несусветной не смей. Не то заплюют-захаркают. Самого лжецом объявят. Станет брехня под личиной правды Миром править, за собой поведет. А куда завести может?

Ох, люди-люди…

16 августа 949 г.

Весь вчерашний вечер и, почитай, половину ночи в Вышгороде пировали. Песни пели, плясали, веселились в честь скотьего Бога. Он же веселье больше других Богов уважает. Мудрость с радостью под ручку по жизни идут. Оттого Давший Мудрость не только Веды праотцу Богумиру рассказывал, но заодно детей его рожки и дудки мастерить учил, как на них играть объяснял, как лад держать, как слова в ритм складывать. Вот и считали дудари и гусельники его своим Покровителем. На его праздниках особенно старались, чтобы порадовался Велес за учеников.

Удались Спожинки в этом году. И вообще, лето для пахарей было удачным. Когда нужно, дожди шли, когда нужно, ведро стояло. Нивы богато уродили, жито колосом налилось, отчего же не попраздновать? Вот и веселились, пока не попадали.

Только Ольга к общему веселью безучастной осталась. Сказала, что занедужила, и, чуть солнышко село, ушла в светелку свою. Притворила дверь опочивальни, запалила светильник, встала на колени перед постелью, нагнулась и вытащила из-под ложа кипарисовый сундучок, окованный тонкими медными пластинками. Нащупав пальцем шишечку на боковой стенке сундучка, она надавила на потаенную пружинку. В сундучке хрустнуло, звякнуло, и крепкая крышка отвалилась назад.

Здесь, на самом дне, под россыпью жемчужных бус, под грудой каменьев драгоценных и искусных украшений, она прятала простую холщовую котомку. Это все, что осталось у нее от странного рыбака, который верой своей и жалостью к врагам перевернул что-то в душе ее.

Ольга достала котомку, раскрыла ее и вынула на свет большую книгу в тяжелом, обитом вытертой кожей окладе.

— Эх, Андрей, — вздохнула княгиня, вспомнив, как рыбак перед смертью завещал ей хранить эту книгу.

Она положила книгу на ложе, закрыла сундучок и засунула его обратно. Затем осторожно открыла маленький золотой замочек, скрепляющий доски оклада, и распахнула книгу на странице, проложенной витым шелковым шнурком.

Причудливая вязь бежала по пергаментному листу, свивалась в странный узор, из которого складывались слова почти забытого языка.

— Ты же, когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись Отцу твоему, Который в тайне, и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно, — Ольга с трудом прочитала строку и вытерла платочком вспотевший от напряжения лоб. — А молясь, — продолжила она по складам разбирать написанное, — не говори лишнего, как иноверцы, ибо они думают, что многословием своим будут услышаны… — Она водила пальцем по выскобленной коже, стараясь вникнуть в прочитанное.

Переводить с греческого на привычный ей язык было неимоверно трудно. Многие слова были ей непонятны, значение некоторых слов она давно забыла, но почему-то ей чудилось, что смысл книги становится для нее настолько явным, что не требует никакого перевода. — Не собирай себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут… Она очень устала, глаза начали слезиться. В неверном желтом свете лампы строчки расплывались, слова стали наползать друг на друга. По-настоящему разболелась голова, и княгиня поняла, что больше не в состоянии понимать написанное.

Ольга осторожно закрыла книгу. Положила ее на место, тщательно одернула полог покрывала, скрывавшего ее сокровище, и, не раздеваясь, прилегла на постель. Она постаралась вспомнить и осознать прочитанное. Шум пира за окошком ее не беспокоил. Княгиня прикрыла уставшие глаза и не заметила, как заснула.

Андрей пришел к ней под утро. Присел на краешек постели. Улыбнулся добро и спросил:

— Что, княгиня, бережешь ли книгу, мною оставленную?

— Да, учитель, — ответила Ольга, и робость ее взяла. — Погоди, — сказала она рыбаку, — как же ты здесь? Ведь умер же ты.

— Конечно, умер, — согласился Андрей. — Умер, и душа моя в небо вознеслась. И теперь сижу я одесную Господа нашего. И вижу, как ты в мыслях своих к Нему взываешь. Оттого и отпустил Он меня ненадолго, чтоб я тебе сообщить мог, что любит Он тебя.

— Неужто Господь обо мне знает?

— Как Ему не знать? — пожал плечами рыбак. — Без Его ведома и волос с головы не падает. И все, что делает Он, то только на пользу чадам Его возлюбленным.

— А руки твои как же? — Княгиня чувствовала, как противные мураши пробегают по телу, а на голове волосы дыбом от страха поднимаются.

— А что руки? Вот они, — он показал ей свои натруженные ладони, — видишь, все с ними в порядке полном. И то, что пострадать мне пришлось, так это мне в испытание было, и не более этого.

— Выходит, молитва моя, та, которой ты меня научил, до Господа доходит, и Он помощь мне оказывает?

— Нет, княгиня, — покачал Андрей головой, — просьбы Он твои слышит и помочь бы рад, а не может.

— Отчего же так? — искренне удивилась Ольга.

— А вот это ты сама догадайся, — сказал рыбак и вдруг таять начал. — Время мое вышло, — вздохнул он, — пора восвояси возвертаться. А ты подумай, почему Господь тебе в просьбах отказывает? Ты поду… — И растаял, облачком летним изошел.

Вскочила Ольга с постели и понять никак не может: сном ей Андрей пригрезился или по наущению Господню к ней приходил?

А за окошком дождик пошел. Зашуршал своей походкой легкой по тесовой крыше. Застучал настойчиво в слюдяной подбор.

«Покойники к дождю снятся», -зачем-то подумалось, но отмахнулась она от приметы старинной.

Уж больно хотелось княгине, чтоб морок ночной явью обернулся, чтоб и вправду Андрей с ней на встречу явился. Вон и мурашки еще не прошли, может, все-таки было? Или не было?

Спустилась Ольга на пол, снова достала заветную книгу, раскрыла на той странице, где закладка была, всматриваться в строки стала. Поняла, что не может разобрать слов, темно слишком. Тогда она книгу перед собой положила, колени преклонила и зашептала по памяти:

— Отче наш, сущий на небесах… — вспомнив, как молитву эту они с рыбаком на ладье разучивали, а потом она ее в книге нашла, по-гречески.

Молилась княгиня Богу, а в мыслях за сына своего, за брата, за всех близких и дальних просила. Чтоб здоровы они были, чтоб счастливы. Чтоб удача им везде сопутствовала, чтоб стороной обошли лихие напасти.

Страстно княгиня молилась. Истово. Всю любовь свою в прошение вкладывала. Слезы текли по ее щекам, а почему и сама не знала. То ли от тревоги за ближних, то ли оттого, что Андрей сказал. Хотелось ей докричаться до Него, до Господа, хотелось, чтоб не оставил Он ее в заботе своей. Помнила княгиня, что сам Он ученикам своим говорил:

— Стучите, и отворят вам. — Вот и стучалась она изо всех своих бабьих сил.

— Что с тобой, княгиня? — голос напугал похлеще призрака.

Обернулась Ольга и ужаснулась. На пороге стоял кто-то. А кто? В сумраке предрассветном и не разглядеть. И в этот миг молонья ожгла — дождик до грозы дорос. Осветила вспышка светелку. Тенями изломанными все вокруг поплыло. Пришелец рогатым померещился. Огромным. Жутким. А вслед за молнией гром ударил. Прокатился по небу яростно. Так бабахнул, что показалось, будто стены терема от удара зашатались.

Вскрикнула княгиня испуганно. Завопила, не разобрав, кто в светелку ее наведался.

— Прости, княгиня, — чудище рогатое ей, — не хотел напугать тебя.

И тут узнала она его. Ведуна Перунова. Звенемира. Шапка на нем с турьими рогами в честь Спожинок — праздника Белеса.

— Просто хотел поблагодарить тебя за угощение, за приют и за ласку к людям твоим. А вот оно как обернулось.

— Да, Звенемир, — взяла она себя в руки. — Хорошо.

— А что это у тебя? — спросил незваный гость, а сам на книгу рукой показал.

— Ничего, — завет Андреев она собой загородила.

— Вижу, ты книги христианские читаешь…

И снова сверкнуло за окном да хлопнуло раскатом громовым.

— А тебе что до этого? — разозлилась Ольга.

— Как это чего? — возмутился ведун. — Жалко мне тебя, княгиня. И так внуки Перуновы тебя не любят, а коли прознают, кому их княгиня требы возносит? По-страшнее давешнего пожар вспыхнет. Бунтом Русь вспенится. Волной кровавой. И как знать, чем тот бунт обернется. Может, ты еще и крещение приняла?

Вскочила Ольга с колен, перед ведуном встала.

— Ты никак меня пугать вздумал? — спросила у Звенемира строго.

— Нет, — покачал ведун рогатой головой. — Не пугаю я. Предупреждаю только. Если не хочешь, чтоб горе в терем твой пришло, сожги эту пакость мерзкую, — кивнул он на книгу. — И помни, что не любят у нас христиан. Ох, не любят. — Развернулся и вон вышел.

И как только закрылась за ним дверь, в третий раз полыхнула молния. Это Перун навье семя приметил да стрелу огненную в демона с небушка пустил.

А Ольга стояла посреди опочиваленки и все никак дух перевести не могла. Понимала она, что прав ведун. И так власть ее на волоске держится, а если поступит она опрометчиво да волосок порвется, что тогда? Жуть ее от мыслей этих пробрала. Стряхнула она с себя думы тревожные, посетовала на то, что книгу ведуну показала, схватила ставшее опасным наследство Андреево, из светелки выбежала. Из терема под грозу вышла, в клетушку мою под лестницу забралась.

— Добрый, — тихо, чтоб Малушу не разбудить, меня позвала.

— Ольга, ты? — Я только недавно лег и уже придре-мывать начал.

— Я.

— Случилось что? — вышел я к ней в сени. — Или невмоготу тебе?

— Потом это все, — отмахнулась она от меня. — Вот, — протянула мне книгу. — Спрячь пока у себя.

— Это что за невидаль? — книга оказалась увесистой, словно камень. — Как же ты груз такой сюда дотащила? Не надорвалась?

— Ты ее спрячь получше. Так, чтоб не видел никто и не знал, что она у тебя.

— Ладно, не беспокойся, — кивнул я. — Ты пройди, а то намокла совсем. Ишь как льет. Вовремя мы столы убрали…

— Некогда мне. — И убежала.

Так в моих руках впервые Благая Весть оказалась. А Ольга мне свою тайну доверила. Я и раньше догадывался, что непростые беседы перед смертью с ней рыбак вел, недаром же она его учителем называла. Даже спросил тогда его, поймал ли он душу Ольгину? Спросил-то в шутку, чтоб подбодрить умирающего, а оказалось, что в самую точку попал. Подивился я на княгиню. Как же она от меня и от всех скрыла, что христианин в нее зерно веры своей заронил?

Тайна — тайной, но когда Звенемир ее к стенке припер, она не к кому-нибудь, а ко мне прибежала — врагу своему бывшему, полюбовнику нынешнему, ливня грозного не побоялась. Значит, поверила, что не предам ее.

А книга и впрямь забавной оказалась. Привык я к складням деревянным, к доскам вощеным да к бересте вымоченной. Кожа лощеная пергамная большой редкостью была, на ней только договоры важные писались, как тот, что отец мой с Киевом заключил, а тут книга целая. Это же сколько ягнят подсосных на нее извести пришлось? Не менее отары. Ценностью она была необыкновенной. Я такую дорогую вещь отродясь в руках не держал, а тут на сохранение отдали. И гадал я, что же за важные важности в такой дорогой книге прописаны?

Я-то в ту пору ни в греческом, ни в ромейском сведущ не был. Попервости, схоронясь от всех, только свято чудные разглядывал да дивился тому, как это писари буквицы затейливо размалевывали. А одна картина меня поразила. На ней был человек нарисован. Худой, избитый, вокруг воины злые, а он на кресте распят. Так же его, бедолагу, как Андрея-рыбака, мучениям предали. И точно снова я очутился среди горящих Ольговичей. И сердце сжалось от тоски по жителям деревеньки. По старикам ратникам. Пусть им весело будет в Сварге высокой.

Уже потом, когда Звенемир обратно в стольный город ушел, мне княгиня что к чему разъяснила. Она-то в греческом сильнее меня была. В Ладоге-городе родилась. Там, где путь из варягов в греки начинался. Там у гостей цареградских языку и выучилась. И писать, и читать приспособилась. Подзабыла, правда, многое за давностью лет, но основное в написанном понимала.

От нее я и узнал, что на кресте Бог христианский, тот самый Иисус, о котором Андрей так часто поминал и Яромир, побратим мой чешский, рассказывал. О жизни Его, о словах, Им сказанных, об учении и учениках, о предательстве и смерти Его в книге было рассказано. Только одного я понять не мог: все же Бог Он, облик человеческий принявший, или человек, который в познании своем Бога достиг? Как тот Бус Белояр, пращур наш, о котором нам, послухам, ведун Гостомысл поведал…

Сейчас вспоминать смешно — до чего же я темным был…

16 августа 949 г.

Гроза, накрывшая с утра Вышгород и напугавшая княгиню Ольгу, к полудню доползла до Киева. Тяжелая черная наволочь затягивала небосвод. Громыхала сурово, сверкала зарницами, страшила посадских ребятишек и разомлевших в духоте кур, которые спешили укрыться по домам и курятникам. Вскоре тяжелые капли дождя упали в пыль, словно проверяя, готов ли город к ненастью. А потом гром ударил со всей мочи, и на Киев ухнула стена дождя.

Укрываясь от ливня набухшим плащом, вздрагивая всем телом после каждого громового удара, скользя по раскисшей земле и поминая Перуна, Торрина и всех громовержцев недобрым словом, от терема к конюшне пробежал человек. Он заскочил в приоткрытые ворота, встряхнул мокрый плащ, подняв вокруг себя целое облако брызг, затворил высокую дощатую браму [64] и огляделся.

На конюшне было пусто. Коней здесь не было с самой весны. Угнал их Кветан с подручными на дальние ворки, на вольные травы. Оттого только сквозняки в денниках гуляли, да недалеко от шорни звонко капала вода с потолка — видно, крыша протекла. А за стенами не на шутку разгрозился Перун. Один раскат следовал за другим. Рокотал Громовержец, точно сердился на своих людишек за неведомую провинность.

Но тут еще один странный звук привлек внимание человека. В шорне как будто подвывал кто-то.

Точно.

Крадучись, словно кот на охоте, человек бесшумно подобрался к обитой облезлой овчиной двери и заглянул в щелку.

Перепуганная грозой Дарена привычно забилась в угол шорни и старалась справиться с навалившимся страхом. Засунув культю под мышку, она раскачивалась из стороны в сторону и чуть слышно выла то ли от боли в обрубке, то ли от ужаса.

Но вдруг замерла она.

Насторожилась.

А потом рассмеялась громко.

— Что, варяг? — заливаясь смехом, сказала. — Тебя тоже громушек пугнул?

Дверь в шорню распахнулась.

— Как ты узнала, что я здесь? — Свенельд растерянно стоял на пороге.

— А я тебя за версту носом чую. — Дарена перестала смеяться и взглянула на воеводу. — Значит, грозы боишься?

— Глупая, — покачал головой Свенельд, — за тебя я боюсь.

— И зачем это вдруг? — Она сгребла здоровой рукой песок с пола, крепко сжала его в кулаке, подняла руку над головой, а потом принялась разгибать один палец за другим.

Песок посыпался с тихим шорохом.

— Видишь, — сказала она, когда последняя песчинка упала на пол, — как смешно получается? А когда смешно — чего же бояться?

— К чему это ты? — Свенельд осторожно сделал шаг вперед.

— А к тому, что вы, как кулак, а мы, как песок, и стоит вам только пальцы разжать, и мы песком сыпучим потечем…

— Дарена, — вздохнул воевода, — сколько же можно Русь на вас и на нас делить? Неужто не понимаешь, что есть только мы? — Он сделал еще шаг и присел рядом с девкой. — И среди этих мы есть ты и я.

— Ты варяг.

— Я мужик! — И от безнадеги за рукоять кинжала на поясе схватился, да так и застыл.

Словно в подтверждение его слов небо громом жахнуло. Да таким ядреным, таким оглушительным, что на миг варягу почудилось, будто небеса над конюшней трещину дали и вот-вот вместе с дождем с неба звезды посыплются.

И видит Свенельд, как в окошко шорни вплывает див огненный. Невелик див — чуть больше яйца куриного. Но от малыша этого страх варяга до костей пробрал. Оселок на голове чуть дыбом не поднялся. Жужжит сердито див, пламенем переливается. Радужными всполохами шорню озаряет. Сидит воевода — ни жив ни мертв. Сидит и шевельнуться боится, только на Дарену глаза скосил. Как она там? А у самого лишь одно в голове: «Только бы не побежала она… только бы не побежала…»

Слышал воевода, что див вслед убегающему бросается, входит в пугливого, изнутри его выжигает. Потому и за Дарену переживает сильно.

Притихла девка. Скукожилась. Пружиной славилась. Глаза потупила да губы сжала. Тугими веревками тишина в шорне натянулась, хоть белье на ней вешай да на солнышке суши. Только нет солнышка. Темень на улице от туч грозовых. Сумрачно в шорне, словно не белый день на дворе, а вечер поздний. Едва свет сквозь оконце под потолком пробивается. И лишь только див посверкивает да по шорне огоньком плавает.

Тихо в шорне, слышно, как дождь за стеной шумит да звонко капель с крыши капает. В яслях крысы шебуршат, да сквознячок по конюшне гуляет. Сидит девка, молчит. И Свенельд молчит — не знает, что дальше-то делать?

А див между тем завис. Урчит котом, словно полено в печи, потрескивает. Воевода даже дышать перестал. А Дарена от страха глаза закатывать начала. Вот-вот в беспамятстве свалится. Пошевелится девка, и яйцо огненное к ней кинется. И тогда все. Нет, не может такого Свенельд допустить. Неужто страх за жизнь свою сильнее любви окажется? И сжались пальцы воеводы на кинжальной рукояти. Осторожно, но крепко-накрепко.

До боли.

До хруста в суставах.

А тут Дарена дернулась. Спина у нее затекла от неподвижности, нога пересиделая иглами болючими заколола. Не вынесла девка напряжения.

— Будь что будет, — решила.

Все одно: сиднем сидеть больше мочи нет.

Див словно того и ждал. Мигнул и к девке поплыл. Тут Свенельд уже не раздумывал. Выхватил из-за пояса кинжал и прочь от себя швырнул.

Словно коршун за птахой жертвенной, див с треском вслед за кинжалом метнулся. Впилось жало клинка в стену, на которой сбруи висели, подпругу ременную пробило. Трензеля со шпеньками железными звякнули, рукоять от удара затрепетала. А див уже тут как тут. Чуть коснулся кинжала и бабахнул. Хлопнуло так, что уши заложило. Искры посыпались. Грозой в шорне завоняло. Свежестью.

Выдохнул воевода. Собрался пот со лба рукавом вытереть, но не успел. Не хуже дива огненного к нему

Дарена кинулась. К груди прижалась. Культей обняла. Стала целовать его в щеки, в глаза, в губы, в потный лоб. А сама причитает:

— Вот он, знак! Дождалась! Перун мне весточку от батюшки передал!

Растерялся от такого воевода. Совсем опешил. Подумал, что у девки помутнение от страха наступило. А Дарена не унимается. Крепче к нему жмется. Не снес воевода напора, спиной на кожи повалился. Гладит девку по волосам.

— Что ты, Даренушка? Что ты, любая моя? — успокоить ее пытается.

А она ему:

— Истомилось сердечко мое. Истерзалось. Чуть не разорвалось от напасти надвое. Как же это случиться могло, что я ката своего полюбила? Ворога постылого, чьей смерти желала? Как же вышло, что ненависть любовью обернулась? Гневалась я за это и на себя, и на Мир жестокий. Душу свою в силки запрятала, чтоб наружу не выбилась. Все знака просила от Перуна, от батюшки моего. Подспорья в муке своей. И вот. Дождалась…

И понял воевода, что не безумство над девкой тешится. Что это душа ее на свободу вырвалась. Понял и почуял, как в сердце его Лада песню радостную запела…

А над Киевом гроза отшумела. Покатилась туча дальше, громами рассыпаясь. Сквозь прореху в ненастье прорвался солнечный луч и упал с небес на землю. И над Перуновым градом выгнулся дугой радужный мост…

26 августа 949 г.

— Где он?! Я убью этого сучьего выкормыша! — Крик заставил меня вскочить на ноги.

Остатки сна в мгновение ока вылетели из головы.

В светелке было дремуче. Лишь слабый огонек масляной лампы выхватывал из темноты перепуганное лицо Ольги. Она забилась в угол постели, сжалась в комок и, прикрывшись мохнатым покрывалом, с ужасом смотрела на дверь.

А дверь содрогалась от мощных ударов.

— Открывай! — орал кто-то из-за нее. — Я кому говорю?! Отворяй!

— Спокойно, — шепнул я княгине и быстро стал натягивать на себя одежу.

Вдруг почуял, что пальцы дрожат, и я все никак не могу завязать узел на гашнике. А в дверь уже бились всем телом. Кованая скоба чепца гнулась под страшным напором.

Наконец я справился с портами, взглянул на сапоги, решил, что босым будет сподручней, намотал на правую руку кушак и пошел к двери. — Не отворяй! — сдавленно окликнула меня Ольга. — Он же убьет тебя!

— Ну, это мы еще посмотрим, — ответил я ей и отодвинул засов.

Дверь распахнулась от очередного удара, и в светелку с бешеным воплем влетел разъяренный Свенельд.

— Где этот холоп?! — на лету кричал он, не заметив меня впотьмах. — Я удавлю…

Закончить он не успел. Мой кулак встретился с его лбом. Ноги воеводы все еще продолжали напористо двигаться вперед, а голова от удара откинулась назад. От этого он оказался в воздухе, завис на мгновение между полом и потолком, а потом грохнулся плашмя на спину.

— Х-хек! — это выбило дух из его легких.

Он изумленно вытаращил глаза, несколько раз открыл и закрыл рот, силясь то ли что-то сказать, то ли хватануть воздух, но не смог.

— Ты чего натворил? — спросила Ольга, спустилась с кровати, подхватила со скрыни кувшин с припасенной на ночь водой, ей всегда после наших утех пить хотелось, и плеснула на лицо брату.

Вода на Свенельда подействовала отрезвляюще. Он пришел в себя, вскочил на ноги, выхватил из-за пояса кинжал и с рыком ринулся на меня. Я изготовился встретить его наскок, но поединка меж нами не вышло. На пути воеводы встала Ольга. Она раскинула руки в стороны и сказала очень спокойно:

— Воевода! Свенельд, немедля вон из княжеской светелки!

Как ни странно, но это подействовало. Свенельд как-то сразу обмяк, рука с кинжалом опустилась. Он бросил на меня ненавидящий взгляд и вышел.

— Сильна ты, Ольга, — сказал я.

— Ты тоже вон, — сказала она.

— Что? — не понял я.

— Вон! — закричала она, и кувшин полетел мне в голову.

Я едва увернуться успел. Глиняные черепки и вода брызнули в разные стороны от удара о стену.

Как был, в одних портах, босой, без рубахи, с намотанным на кулак кушаком, я вышел из светелки. За спиной хлопнула дверь, и лязгнул засов. Я знал, что меня будет ждать воевода. И не ошибся.

Он стоял, смотрел на меня и в руках его был кинжал.

— А неплохо ты меня, — неожиданно мирно сказал Свенельд.

— Что? — спросил я. — Драться не будем?

— А на кой? — пожал он плечами.

— Тогда ножик убери.

— А-а, — спохватился он и спрятал кинжал в ножны.

— Чего разошелся-то?

— Да как это чего? — посмотрел он на меня, как на безумного. — Ты же холоп древлянский, а она княгиня, мать кагана…

— Ну и что?

— А если дети…

— Не будет у нас детей, — сказал я.

— Почему? — удивился он.

— Не люблю я твою сестру. И она меня не любит. Без любви детей не бывает.

— Ты так думаешь? — усмехнулся он.

— Я знаю.

— Ну-ну, — покосился он на меня недоверчиво. Мы помолчали немного, друг другу в глаза посмотрели.

— Эй, кто-нибудь! — наконец позвал он, и тотчас явилась испуганная Милана в измятой нижней сорочице, с алой атласной лентой в разлохмаченных седых волосах и зажженной лампой в руке.

— Ты кто, бабка? — изумленно спросил ее Свенельд.

— Ключница я, Милана, — ответила она с поклоном. — Звал, воевода?

— Звал, — кивнул варяг. — Вели в горнице стол накрыть. Проголодался я — два дня с коня не сходил.

— Ага, — сказала бабка, сунула лампу мне в руку и растворилась.

— Чего рты пораззявили? — услышали мы ее голос из темноты. — Слышали, что воевода велел? Быстро на стол накрывать. — И тут же послышалось шлепанье множества босых ног.

— Всех ты всполошил, — сказал я. — Как бы Святослав не проснулся.

— Спит каган, — снова вынырнула ключница, — я проверила. Тихо у него.

Она забрала у меня из рук лампу и подняла ее над головой. Круг света стал немного больше.

— Пойдем, воевода? — посмотрела она вопросительно на Свенельда.

— Пойдем, — сказал он и повернулся ко мне: — Ты как, Добрый, насчет медку пьяного откушать?

— Можно, — кивнул я, и мы пошли в горницу.

Стукнул Свенельд кулаком по столу так, что миски подпрыгнули, а корчага с остатками меда опрокинулась. Растеклась медовуха лужей по столешне, на пол закапала.

— Нет, ты скажи, — не унимался он. — Враг я тебе или не враг?

— Враг, — кивнул я и икнул от выпитого. — Ноне три года минуло, как отец договор кабальный подписал. Кто же ты мне, если не враг лютый?

— Во-о-от, — поднял он кверху палец. — А ты мне не враг. Думаешь, что я от злости тогда к тебе убийцу подсылал? Ну… вятича того… как его… не-а, — мотнул он головой, — не помню…

— Жароха, что ли? — Я снова икнул.

— Ну да.

— А что? От сострадания?

— Чего тебе сострадать? — взглянул он на меня, а у самого глаз мутный. — Ты же, как конь здоровый. А, кстати, что вы с ним сделали?

— Повесили, — вздохнул я.

— И все? — поднял он бровь удивленно.

— А что, мало?

— Не, — махнул он рукой. — Хватит с него. Так ты думаешь, я на тебя злился тогда? Нет. Я о Руси думал. О том, чтоб безопасно было в Киеве жить. Сколько от Ирпеня до Киева?

— День пути, если коня гнать, — сказал я.

— А что, если батюшка твой решил бы Киев осадить, пока мы в Царьград с Игорем ходили? Ведь поляне даже исполчиться бы не успели. Вернулся бы каган, а его стольный город и не его больше. Под зад коленом кагана и пошел вон…

— Так ведь не было же этого. У отца даже в мыслях не было, — возразил я.

— А ты почем знаешь? Он разве обо всех своих за думках тебе докладывал?

— Нет, но…

— Что «но»? — Он подцепил из миски моченое яблочко, надкусил его, высосал кислый сок и сказал: — Ты знаешь, что Мал отказался с Игорем договор старый подтверждать? Дед твой, Нискиня, с Олегом договор заключили о нерушимости границ, а отец твой подтверждать его отказался. Прикинь. И нависла Древлянская земля над нашим городом стольным, словно камень над дорогой. То ли проедет путник невредимым, то ли его каменюкой придавит. Думаешь, в острастке постоянной сладко жить? Тогда Асмуд и придумал, как Киев от древлянского наскока огородить. Мы ятвигов разворошили, отца из Коростеня выманили и в вашу землю вошли, чтоб себя же от вас обезопасить.

— А зачем нужно было Малин палить? Зачем с ятвигского посадника шкуру драть? Зачем мать мою убивать нужно было? — разозлился я.

— С матерью твоей нехорошо получилось, — согласился варяг. — Не хотел Игорь смерти княгине Беляне. Казнил он себя за это. Плакал даже. Говорил, что нашло на него что-то. И прощения у богов за свой проступок вымаливал. Я это сам видел. Он же хотел, чтоб все миром обошлось. Подписала бы Беляна новый договор, стремя бы ему на верность поцеловала, пока мы вас по лесам гоняли, и спокойно бы Древлянская земля в Русь бы вошла. Игорь с вас даже поначалу ругу брать не хотел. Лишь бы угрозу от Киева отвести, и то ладно. А видишь, как повернулось. А с Малином да посадником, ну… — развел он руками, — это война. Ты-то дулебов, небось, не жалел?

— Так они же враги.

— А вы нам в ту пору друзьями были? Ваши, думаешь, наших мало побили? Вот и закипела кровь у руси.

— Так ведь в конце концов вы своего добились, отца заставили стремя Игорево поцеловать. Так зачем же меня убивать?

Мы давно уже сидели в горнице вышгородского терема. Друг напротив друга, а меж нами широкий стол. Бывший княжич, а ныне холоп, и воевода варяжский. Накрыли нам стольники и скрыться поспешили — не приведи нелегкая под горячую Свенельдову руку попасть. Выпили мы. Закусили. Потом снова выпили и опять закусили, потом… выпито много было. Корчаги по три на каждого усидели. Захорошело нам. На разговоры потянуло. Обиды старые припомнились. Об уважении друг к дружке заговорили. Тогда и стали выкладывать все без обиняков. Начистоту.

— А ты не понял? Мал не вечный, помереть может, а с тобой все по-новому начинать надобно. Договоры писать, старые подтверждать. А вдруг ты кочевряжиться начнешь? Уговаривай тебя потом, уламывай. А так — нет человека и вопросов нет. Потому мы тебя и высиживали, как жар-птицу редкую. И вятича этого подговаривали, и засаду на тебя устраивали, и гнали тебя, когда ты в Прагу улизнуть собрался, а с тебя все как с гуся вода. Ты когда пропал, я даже вздохнул спокойно. Не хотел жизнь твою себе на душу брать. Так ведь нет! — снова хлопнул воевода кулаком по столетне. — Приперся! У отца моего, у Асмуда, глаза на лоб полезли, когда он тебя в стане Игоря увидел. Ошалел даже от наглости твоей. Подумал, что теперь точно тебя живым не выпустит. — Помолчал воевода, а потом спросил вдруг: — А это правда, что он об грудь твою кинжал сломал?

— Истинно, — кивнул я, вспомнил, как связанный у Игорева шатра валялся. — Не поверил он словам моим, спытать решил, а на мне кольчуга была. Оттого кинжал и сломался.

— Тьфу! — в сердцах плюнул Свенельд. — А он мне все твердил, что заговоренный ты! А оно вон как оказалось!

— А ведь меня и вправду Вельва заговаривала. Сказала, что ни я вам, ни вы мне вреда причинять не должны. Не то обоим несладко станет.

— Слышал я про это, когда он чуть живым до Киева добрался. Так ты поэтому отца моего о нападении предупредил?

— Угу, — кивнул я. — А Асмуд, небось, подумал, что это от большой любви?

— Ничего он не подумал. В живых остался, и на том спасибо. Но ведь и мы в долгу не остались. Даже когда отец твой Игоря казни лютой предал, мы с тебя чуть ли не пылинки сдували. Ольга хотела вас в бане сжечь, когда ты сватать ее приехал, наглость неслыханную оказал, мы ее насилу отговорили. А теперь, вишь, спите в обнимку.

— Холодно, видать, душам нашим, потому и жмемся друг к дружке, чтоб теплее стало, — ответил я и опять икнул.

— Я смотрю, тебя совсем заколдобило, — ухмыльнулся варяг.

— Не. — Я упрямо головой покачал.

Все вокруг поплыло, только я виду не подаю. Сижу — икоту сдерживаю.

— Не мастак ты пить. — Свенельд поставил упавшую корчагу, хлебным мякишем лужицу бражную собрал да в рот тюрьку отправил.

Меня от этого чуть не вывернуло. Видно, прав воевода — хмельное мне впрок не идет.

— А откуда ты про нас с Ольгой прознал? — спросил я варяга.

— Так Звенемир доложил, — прожевав, ответил Свенельд. — Мы как раз с Дареной ужинать сели, а тут он приперся и говорит…

— С кем?! — Хмель у меня из головы в миг вылетел.

— Один он был, — не понял моего вопроса воевода. — Говорит, мол, сидишь тут, а там сестру твою холоп древлянский бесчестит.

— С кем ты ужинал? — посмотрел я на него удивленно.

— А-а. Ты же не знаешь. Мы же с Дареной теперь семьей живем. Жена она мне.

— Как же она пошла за тебя?

— А вот так, — расплылся варяг в счастливой улыбке. — Столковались мы.

Тут он мне и выложил, как у них с Дареной срослось. Как сошлись они благодаря грозе да диву огненному. Показал кинжал, тот самый, которым он меня во гневе порешить хотел. Рукоять у него спеклась, точно в горнило его запихивали. Вот куда див силу свою страшную направил. Я даже поежился, как представил себе, что бы с человеком сталось, если бы яйцо огненное в него вошло. Знать, и вправду тот див им обоим знаком был.

— Рад я за тебя, — сказал ему искренне, когда сказку его до конца выслушал.

— А я-то как рад! — подмигнул мне воевода. А потом вдруг серьезным сделался.

— Ты мне зубы не заговаривай, — говорит. — Почто к сестре подкатил?

— Опять ты за свое? — удивился я. — По-моему, уже все переговорено было, или по второму кругу начнем?

— Это еще неизвестно, кто к кому подкатывал! — из темноты голос раздался.

Хоть хмельным я был, а от неожиданности враз икать перестал. А в круг света, что лампа вокруг стола обозначила, Ольга вошла.

— Зря вы впотьмах сидите, — сказала. — Милана, — кликнула она ключницу, — вели, чтоб ставни отворяли. Светает уже. — И на огонек дунула.

Заиграло пламя на фитиле, заплясали тени по стенам и пропали враз. Во тьму горница погрузилась. Но недолгим затемнение оказалось. Скрипнули ставни, и сквозь мутную слюду оконец забрезжил новый день.

— На вот, — швырнула на пол княгиня мои сапоги. — Или до вечера будешь босым ходить?

Стукнули каблуки об пол. А Ольга мне еще рубаху кинула:

— Надевай. Не то пузо замерзнет.

— Так тепло вроде, — пожал я плечами, но рубаху напяливать начал.

Только спьяну головой в рукав попал. Тяну рубаху на себя, а ворота все нет. Сквозь холстину слышу, как Свенельд смеяться принялся. Понял, что надо мной это. Стыдно стало. От этого взволновался я. Совсем в полотне рубашном запутался.

— Изрядно вы налакались, — разгневалась Ольга. — Прямо слово, как дети малые, — помогла она мне рубаху натянуть, кушаком подпоясала.

Звякнули на кушаке ножны. А я и обрадовался. Если бы наткнулся на подарок Претича, когда Свенельд в опочивальню ворвался, не обошлось бы у нас без поножовщины. А так, выходит, Даждьбог от кровопускания отвел. Слава Даждьбогу.

— Так это ты на него кинулась? — Я сапоги натягивал, когда Свенельд сестру со строгостью спросил.

— Я же не чурка деревянная, — спокойно Ольга ответила. — Живой человек. Ты-то вон, на одноручке своей свет белый клином свел. А она, если помнишь, зарезать меня хотела. На Святослава с ножом кидалась. Что ж ты заместо того, чтоб ее на позор пустить, к сердцу своему прижал?

— Так ведь я…

— Что «я»? — княгиня Свенельду не дала и рта раскрыть. — Не боись. Не сужу я тебя. Что было, то быльем поросло. Только и ты уж сиди да помалкивай.

И нечего тут из себя брата старшего городить. Пока сын мой в силу не вошел, я на Руси хозяйка. И мне решать: с кем спать, а с кем песни петь. Дружина твоя в готовности? — И увидел я, как Свенельд на глазах трезветь начал, — Что молчишь, воевода? Или тебе теперь интересней под бабьи подолы заглядывать? — Ольга над ним, словно ивушка над пнем трухлявым, нависла.

— Готова русь, княгиня. — Варяг подобрался да приосанился.

— Хорошо, — кивнула Ольга. Вокруг стола обошла.

— Подвинься, Добрыня, — бедром меня подпихнула, на лавку супротив воеводы присела. — Вот что я надумала, — сказала.

Я взглянул на княгиню и вспомнил, как она, под грозой промокшая да ведуном перепуганная, ко мне недавно прибегала, книгу на хранение отдавала. И куда ее оторопь подевалась?

— Сколько ратников нужно, чтоб Киев в строгости держать? — меж тем продолжала Ольга.

— Думаю, сотни хватит, — ответил Свенельд.

— Хорошо, — кивнула она. — А сколько времени надобно, чтоб из Нова-города, из Смоленска и Чернигова войско подошло? Чтоб к дальнему походу его снарядить?

— Ты к чему клонишь? — заинтересовался Свенельд, в глазах его огонек азартный заиграл — поярче того, что от лампы недавно был.

— Отвечай, коли спрашиваю, — сказала Ольга и корчаги пустые в сторону отодвинула.

— Четыре месяца, — сказал воевода. Ольга задумалась, что-то в уме прикидывая.

— Долго, — головой покачала. — Даю тебе три. Чтоб до стуженя месяца [65] все войско в сборе было.

— Так ведь осень впереди, слякоть с распутицей, — попытался возразить Свенельд. — Не успеется.

— Это дело не мое, — княгиня на него рукой махнула.

— А если на ладьях по Славуте спустятся? — вставил и я словечко.

— С конями? — взглянул на меня воевода.

— А почему бы и нет? — поддержала меня Ольга. Помолчал варяг и головой кивнул:

— Тогда успеется.

— Теперь расскажи мне, где на полудне Русская земля ограничивается? — Ольга через стол к нему подалась.

— По Стугне-реке, по Змиеву валу рубеж лежит.

— Далеко ли от границы до ромейских владений?

— Далеко, — вздохнул воевода. — Так ты на Царь-град собралась, что ли?

— Да, — кивнула Ольга.

— Так это по лету надо, по легкой воде до Понта, а потом… — стал объяснять воевода, а я вижу, как огоньки в его глазах еще сильнее разгораются.

Оно и понятно. Застоялся воевода, словно конь норовистый в стойле. Закисать в Киеве начал. Да и дружина жирком зарастать стала. Вот и ярится он, обо всем на свете забыл, как только про походы услышал.

— Только не боем на василиса Царьградского идти, а дороги к земле его мостить, — сказала княгиня. — По суше путь прокладывать.

— Нелегко это, — покачал головой Свенельд. — За рекой Росью уличане сидят, а еще дальше тиверцы.

— Что за люди?

— Люди наши, — сказал я, вспомнив, как отец мне мироустройство объяснял, — православные…

— Только в Русь они не больно-то рвутся, — перебил меня варяг. — Вольно живут. Совался я к уличанам с дружиной. Ругу содрали с них худую. Их печенеги, как волки овец, ощипывают. Потому и бедная там земля.

— Вот мы их от печенегов и обороним. А заодно и окоем Руси подале отодвинем.

— У нас с ханом Курей договор. Он от меня на три года замирение выклянчил и эти самые земли на разорение. Только тогда согласился против древлян нам помочь, — сказал Свенельд и осекся, на меня взглянул вопросительно.

— Ты никак и времени счет потерял? — разрушила возникшую неловкость Ольга. — Три года-то минуло. И летит же время.

А у меня бой на пожарище в памяти огнем полыхнул. Не вмешайся тогда печенеги, как знать, чем бы побоище то закончилось?

— И верно, — закивал Свенельд. — Значит, договор побоку. Ох и повертится у меня Куря!

— А чтоб веселей тебе было его мутузить, отдам под тебя земли, которые на меч свой поднять сможешь, — сказала княгиня. — Хватит тебе налетами жить. Пора хозяйством обзаводиться.

— За благодар такой спасибо. — Свенельд оселок свой огладил. — Одно лишь меня смущает: не вступятся ли за печенегов хазары. Они давно на Русь зуб точат.

— Да, — озадачилась Ольга.

— Погодите, — сказал я. — Есть у меня мысль одна. Может, каганат и в сторонке постоит.

— Что за мысль? — встрепенулся воевода.

— Пока при себе оставлю, — ответил я ему.

— Как знаешь. — Мне показалось, что Свенельд обиделся. Или только показалось?

А он уже на сестру уставился:

— Скажи, Ольга, а на кой тебе эта заморочь? Помолчала княгиня, а потом отозвалась:

— Не по Прави это, чтоб над православными печенеги измывались. Что же это получается, мы роды братские отдали на поругание? И потом, мы путь на Царь-град по Днепру лишь до границ оборонить можем, а далее купцов и гостей Куря грабит. Еще чуток, и совсем захиреет торговля. Иноземцы окольные пути искать начнут. Мимо нас товары уходить станут. Да и не столько мне это надобно, сколько племяннику твоему. Или ты думаешь, что Святослав у мамкиного подола возмужать сможет? Крепнуть ему пора. Силы набираться. Видел бы ты его глаза, когда мы в Ольговичах на дулебов наткнулись. И войску это полезно будет. Пусть привыкает. Крепче знать они кагана своего должны. Ну а ты за ним присмотришь. И не приведи Недоля, если с ним что-то случится, — добавила она. — Не посмотрю, что брат ты мне. Самолично глаза тебе выдеру.

— Вот такие слова мне любы, — расплылся в улыбке Свенельд. — Завтра же Святослава с собой в Киев заберу.

— Глаза протри, — ухмыльнулась Ольга. — Завтра наступило. Рассвело уж.

Мы и не заметили, что утро на дворе. А я все удивлялся — и чего меня в сон клонить стало. Да зевота одолевать начала.

— Значит, сегодня, — поправился Свенельд. — Пусть со мной войско собирает. Пусть и обучение с ратью проходит. А если что, Дарена за ним приглядит…

— Ты с ума сошел! — взревела княгиня.

— Не гоношись, — остановил вскочившую было сестру воевода. — Он же у нее на руках с малолетства рос. И не на него она тогда нож точила. Тебя порешить хотела. Глупая девка была, за то и поплатилась. Говорили мы об этом не раз. Каялась она. Переживала, что мальчонку перепугала. А с тобой… может, оттого, что каган с ней побудет, и у вас что-то наладиться сможет…

— Не прощу я ей. Никогда не прощу, — упрямо сказала княгиня.

— Доля с Недолей по-всякому судьбу сплетают, — сказал я. — И так повернуть ее могут, и эдак. Так что не зарекайся, княгиня.

— Тоже мне учитель нашелся, — огрызнулась Ольга, а потом брату сказала: — Ладно уж. Пусть с тобой сын поживет. Ты только это… приглядывай за шутоломной своей…

Не знаю, как долго Ольга план свой придумывала, однако все с ее слов гладко выходило. Вот только почему-то показалось мне тогда, что дело вовсе не в народах, печенегами замордованных. Не в прибавке новых земель к Руси. И путь из варяг в греки не так просто перекрыть было. По-прежнему купцы товары свои везли, щедро на днепровских порогах от Кури откупаясь. Все одно потом в землях далеких свое возьмут и без прибыли не останутся. Ведь если бы выгоды им не было, не стали бы они за тридевять земель тащиться. На то они и купцы.

Отчего-то мне почудилось, что Ольга захотела поближе к христианской земле оказаться. К Учителям знающим. К храмам, Иисусу построенным. К вере, пока мне непонятной…

27 августа 949 г.

Голова у меня болела страшенно. Ночное питие сказывалось. Но крепился я и виду не подавал. Вот только в сон тянуло сильно. Обзевался весь. Хоть губы зашивай. Только успевал ладошкой рот прикрывать. [66]

Сидел я на завалинке, с дремотой и болью боролся, чтоб полегче стало, подарок памятный Святославу вырезал. Пардуса из липы мягкой ему обстругивал. А сам жалел, что во всем Вышгороде ни капли пива нет. Попили все горожане на Спожинках, а новое еще не поспело.

А кот борзой мне неплохо удавался. Словно живой вышел. Будто напружинился он, вот-вот на добычу свою прыгнет. С перепою, что ли, у меня так получилось? Фигурка маленькая, с дырочкой для подвеса. Будет кагану от меня оберег. Закончил уже почти.

Смотрю — идут они с Малушей. Беседуют о чем-то. Каган руками размахивает. Доказывает сестренке моей что-то. А та то головой кивает, то поглядывает на мальчонку с недоверием.

Ближе подошли. Уже и слова разобрать можно.

— …так что, Малушка, я теперь походами на врагов славу себе добывать стану, — хвастался Святослав.

— Ну-ну, — улыбнулась девчонка. — Ты смотри, чтобы слава тебя до смерти не задавила.

— Как это? — удивился каган.

— А так. Чем больше славы добудешь, тем выше нос задерешь, а с задратым носом по земле ходить не слишком удобно. Не видно же, что под ногами деется. Споткнешься о камень, на землю дрепнешься, тут тебя слава твоя и накроет.

— Как это?! — Святослав от удивления даже рот раскрыл.

— Помнишь сказку про хоробра Святогора? Тот славы столько добыл, что даже по земле ходить не мог, по колено в ней вяз. Оттого только в Репейских горах и жил. Но ты-то не Святогор. Вот она тебя и придавит. И будешь ты на земле барахтаться. Вот так. — И она начала смешно дергать руками и ногами, да еще и рожу страшную скорчила, захрипела и захныкала противно: — Ой, снимите с меня славушку, а то мочи нет! Тут враги к тебе подойдут и прикончат тебя, чтоб не мучался. И вся слава растает.

— Ну, врагов-то я не боюсь, — рассмеялся Святослав. — Врагов-то я быстро победю.

— Как же ты победишь их, если тебя слава к земле придавит?

Задумался Святослав, а потом рукой на Малушку махнул:

— Да ну тебя. Чего это она придавить должна, ежели я ее еще не добыл, а только собираюсь?

— Правильно, Святослав, — улыбнулся я ему. — Нечего на девчачью болтовню поддаваться. На самом-то деле Малушка с тобой расставаться не желает. Ты еще не уехал, а она уже скучать начала. Только не знает, как тебе про то сказать. Потому и подшучивает.

— Вот еще! — фыркнула сестренка. — С чего это я по нему скучать должна? Пущай отправляется хоть за тридевять земель, я по нему тосковать не собираюсь, — сказала сердито, а сама смутилась вдруг.

Я не выдержал, рассмеялся. Вот ведь. Малая совсем, от горшка два вершка, а все одно — чувства в ней.

— А ты чего это, Добрынюшка? Али занедужил? — спросила она меня, смущение свое скрывая.

— С чего ты взяла?

— Так ведь кружаки у тебя черные под глазами, руки трясутся.

— Это ничего. Пройдет скоро.

— А чего это ты тут режешь? — Святослав разглядывал диковинку в моих руках.

— Оберег тебе, каган, вырезаю, — протянул я ему пардуса. — В ратном деле без оберега нельзя. У меня видишь вот, — показал я ему на серьгу с камнем алым, ту, что мне Торбьерн подарил.

Взял Святослав пардуса, в пальцах повертел:

— Так мне чего? Тоже в ухо его вставить?

— Глупый, — сказала ему Малуша. — В ухе у тебя и так серьга имеется.

— Это Звенемир вставил, когда меня по майдану на щитах катали да каганом кликали, — гордо сказал мальчишка. — Ну а с твоим подарком мне чего делать?

— На кушак повесь. Видишь, кот-то какой красивый. — Малуша отобрала оберег у кагана и деловито стала прилаживать его к Святославову поясу. — Мастак Добрыня из дерева вырезать. Помнишь, — подняла она на меня глаза, — как ты мне коника вырезал? Чудной коник был. Играть я с ним любила. — И вдруг сестренка моя вздохнула тяжко, слезы на глазах навернулись. — Остался коник в Детинце. Сгорел вместе с градом нашим.

И мне от чего-то горько стало. Может, это похмелье со мной в игры играет?

— Ты не вздыхай, — сказал Малуше мальчишка. — Дай только вырасти. Я тебе такой град выстрою, такой Детинец подниму, что залюбуешься. Краше прежнего во сто крат будет. Обещаю.

— Смотри, никто тебя за язык не тянул, — улыбнулась девчонка, украдкой слезинку с ресниц смахнула.

— Спасибо тебе, Добрый, за оберег, — поклонился мне каган. — Я его при себе держать буду. Пускай вместе с рогом дедовым висит.

— Неужто цел рог Асмуда? — удивился я.

— А куда он денется? — пожал плечами Святослав. — У дядьки Свенельда он до поры хранится. Тяжеловат для меня. Пока тяжеловат.

— Святослав! Ты где? — Ольга со Свенельдом на крыльцо терема вышли.

— Здесь я, мама! — отозвался каган.

— Прощайся давай! — Воевода нам рукой помахал. — Ехать пора, кони ждут!

— Я сейчас!

Повернулся он к нам, в пояс поклонился.

— Ну, — говорит, — не поминайте лихом.

— Да будет тебе, — сестренка сказала. — Не за что тебя лихом поминать. Только добром о тебе помнить буду.

Сорвался мальчонка, к своим побежал. Потом остановился. Назад вернулся. К Малуше подлетел. В щеку ее поцеловал.

— Прощай, Малуша! — сказал Святослав, а сам рукой мой подарок потеребил, словно не я, а сестренка ему оберег сделала.

— Да прощайтесь вы быстрей, полюбовники! — рассмеялся Свенельд.

Спустились они с Ольгой с крыльца. К конюшне, где Кот с оседланными конями ждал, направились.

И народ вышгородский дела свои побросал. Вышли люди кагана в путь-дорогу проводить.

— Ну, чего ты там? — Свенельд уже сердиться начал.

— Бегу! — Святослав к матушке с дядькой поспешил, не оглядываясь.

А Малуша ему вслед смотрела.

Глава пятая

ВОИТЕЛЬ

9 апреля 950 г.

Зима никак не хотела уходить. И хотя днем пригревало по-весеннему жаркое солнышко, ночью мороз пробирал до костей. Он забирался под полу подбитого мехом зипунишки, заставляя плотнее кутаться в походный плащ. А под утро совсем зверел: зло кусал за щеки и норовил окончательно выстудить и без того замерзшую душу.

Снег таял медленно. Всю зиму ветер волнами перегонял его по степи, и порой казалось, что войско идет по белому застывшему морю. Теперь же изъеденные теплом гребни снежных волн стали похожи на изысканные хрустальные кружева. Лучи солнца переливались всеми цветами в переплетениях льдинок, и было очень жалко, когда эта потрясающая красота превращалась в прах под копытами каганова коня.

Святослав ехал впереди войска, стараясь направлять Облака так, чтобы он как можно меньше вредил весенней красе. Каган Киевский знал, что ратники, идущие следом, безжалостно порушат вытканное морозом и солнцем кружево, но сам почему-то не хотел участвовать в этом бесчинстве.

Война началась удачно. Во всяком случае, так говорил Свенельд. А Святослав никак не мог понять: мерзнуть по ночам у костра, мерзнуть днем в степи, мерзнуть по вечерам и утрам под пронизывающим морозным ветром — это и есть удачная война? Однако он не решался спрашивать про это у воеводы. Боялся, что Свенельд будет смеяться над ним, а то и вовсе отправит обратно в Киев.

Терпел Святослав и холод, и голод, и другие лишения. Да и как же ему не терпеть, коли он каган войску своему? Ведь не будешь же жаловаться, когда каждый воин так же, как и он, мерзнет. Так ему дядя объяснил, а он воеводе своему верил.

По матери скучал только немного, но ведь и у ратников тоже небось матери есть, а они ничего. Не больно-то по ним тоскуют. Или только вида не подают? Вот и он подавать вида не будет.

А еще иногда на привалах про Малушку вспоминал. Вот закончится война, вернется он героем в стольный город, станет ей рассказывать про подвиги свои, а она слушать будет и за него радоваться. И от мыслей этих становилось мальчишке теплее.

Но прежде чем про геройства рассказывать, нужно героем стать. Вот только как это сделать, если уже четвертый месяц, как война идет, а о супротивнике ни слуху ни духу? Потому и злился каган. Мерз сильно и злился тоже сильно.

Наконец войско встало. Воины привал наскоро разбили. Шатер посреди становища для кагана и воеводы поставили. Себе палатки натянули. Отогрелся мальчишка. Повеселел. Время свободное появилось. Вот Свенельд охоту и затеял.

Следопыты турье стадо нашли. Истосковались воины по свежему мясу. Все время что коням припасли, то и сами ели. Кашу из овса, который в бочках дубовых Кветан с конюшими хранили да за войском в обозе возили. Просо да пшено затирали и салом топленым сдабривали. От снеди этой уже воротить стало. А тут вон, удача какая. Повеселели вой, потешиться решили. Свенельд их на лов повел и Святослава с собою взял.

А кагану такое в радость. Лук проверил. Копьецо древком в стремя вставил. Скачет по полю вместе со всеми, не отстает.

Добрались до стада. И стадо немалое. Голов сто. Сподручней рогатым по зиме вместе держаться. Легче так прокорм себе из-под снега добывать. Что быки копытами нароют, то телкам с коровами и достанется.

В сторонке охотники остановились, чтоб раньше времени добычу не спугнуть. Спешились. В круг встали, копья и луки на середку положили, руки на плечи друг дружке бросили. И Святослав вместе со всеми в корогод охотничий встал. По левую руку от него Свенельд, по правую — Алдан-десятник. Стали охотники ногой правой притопывать. А воевода ритм задавал да приговаривал:

— Встали мы в корогод, в коло братское, коло охотное, землей подстелились, небом покрылись, зарей подпоясались, звездами окрасились…

— Геть, зверь! — выкрикнули охотники разом.

— Копья наши востры, глаза остры, рука тверда, горяча руда…

— Геть, зверь! — выдохнул Святослав вместе со всеми.

— От Рода добыча, с нами удача, за нами Ветер, Огонь, Вода!

— Геть, зверь! Геть, зверь! Геть, зверь! — повторили охотники трижды и разомкнули круг.

— Так, значит, — Свенельд сказал, — Алдан! Ты со своим десятком стадо сзади обойдите да на нас говяду шуганите. Остальным изготовиться. Копья-то точеные? [67] А то мы за стадом полдня гнаться будем.

— Обижаешь, воевода? — кто-то из воинов спросил.

— Шучу, — ответил Свенельд. — Ладно. По коням. Ускакал Алдан со своими людьми. По широкой дуге стал стадо огибать.

— Как тебе, Святослав, забава? — спросил кагана Свенельд. — Не забоишься, если бык матерый на тебя выскочит?

— Так ведь ты же рядом будешь, — улыбнулся мальчишка.

— Это точно, — кивнул воевода. — Ты копье зря с собой взял. Давай-ка его сюда, — принял копьецо от кагана, в руке взвесил, головой покачал. — Силенок у тебя маловато, чтоб шкуру турью пробить, так что лучше из лука по дичине стреляй. Меться в бок, под левую лопатку. Туда, где сердце у него. Понял?

— Ага, — кивнул каган.

— А копьецо твое пускай со мной побудет. — Он поставил каганово копье в стремя. — Будешь цель выбирать, так по стаду не мечись. Кого сразу приметил, тот и твой, А лучше телку помоложе. И дырявь ее, пока не упадет.

— Ага, — снова кивнул мальчишка.

А у самого сердце затрепетало.

— Да сам-то подле меня держись. А то мне то ли мясо добывать, то ли тебя беречь.

— Не бойся. — Мальчишка чувствовал, как в нем задор охотничий закипает.

— Я и не боюсь, — сказал Свенельд. — Чай не маленький. Одиннадцатый год уж пошел. Во! Смотри! — махнул он рукой в сторону стада. — Пугнул их Алдан. Давай наперерез! — крикнул он охотникам и поводья поддернул.

Пошел его конь в легкий галоп, а Святослав рядом на Облаке своем. Понукает мальчишка коня, за воеводой держится. И остальные по бокам скачут, копья изготовили. И каган на свой лук стрелу наложил.

— Все! — натянул поводья воевода. — Здесь ждем! Святослав, — повернулся он к мальчишке. — Ты, главное, коня на месте сдержи. Ну а как с телкой поравняешься, тогда стреляй и коня гони. Держись у нее с левого бока. Да поближе. С близи точно не промахнешься. И помни, что я рядом.

— Хорошо, воевода.

— Ну, вот они бегут.

И услышал Святослав нарастающий гул. И увидел, как к охотникам приближается перепуганное стадо. И показалось ему, что эта гнедая волна несется прямо на него. Накроет сейчас, копытами побьет, на рога подденет, и не станет больше кагана Киевского.

Тревожно заржал под ним конь, и это вывело мальчишку из оцепенения. Святослав окоротил Облака, подобрал покороче повод и намотал его на луку седла. Потом поднял лук, натянул тетиву и стал выцеливать добычу.

Алдан со своими умело выводил туров под удар охотников. Если бы загонщики ошиблись хоть на немного, испуганные животные смели бы кучку людей и коней. Но в последний миг стадо чуть отвернуло и пошло стороной.

Наконец высмотрел каган молодую телку. Не раздумывая спустил тетиву. Стрела жадно чавкнула, вгрызаясь в бок турице. Телка взбрыкнула, словно ее овод ужалил, и понеслась дальше. Мальчишка дернул поводья и рванул следом. Он быстро догнал беглянку и поравнялся с ней. Турица бежала, высоко задрав хвост. Из бока ее торчало оперенное древко. Перья слиплись. Кровь стекала по ним тонким ручейком, оставляя на снегу красную полоску.

Каган не отставал. Он старался наложить на тетиву новую стрелу и выстрелить, как советовал дядя, но не мог этого сделать. Его подбрасывало и швыряло из стороны в сторону так, что он едва держался в седле, а предательница стрела никак не хотела ровно ложиться на лук. Пришлось придержать коня. Турица помчалась дальше, а его Облак встал.

Зря он натянул поводья. Нужно было еще чуть протронуть. Мальчишка понял это, когда увидел, что стоит на пути ошалевшего от страха большого быка. Старый тур, не сбавляя хода, поддел рогом коня под пах. Отбросил его с дороги. Это не принесло большого вреда Облаку. Конь отбрыкнулся, ударив копытом быка в бок. Но мальчишка не удержался в седле и, перелетев через голову коня, упал на землю. Снег смягчил падение, и Святослав тотчас вскочил на ноги.

От удара тура чуть развернуло, но он даже этого не заметил. В страхе бык понесся вперед. А на пути его вновь оказался мальчишка. Еще мгновение, и тур сбил бы Святослава, но этого мгновения у него не осталось. Копье Свенельда пробило шкуру тура, вспороло мясо и жалом вонзилось в бычье сердце. Передние ноги тура подломились, и он грохнулся оземь в паре шагов от мальчишки.

— Я же сказал, что буду рядом! — крикнул Свенельд, осаживая коня рядом с перепуганным Святославом.

Вечером, у костра сидя, каган спросил Свенельда о наболевшем:

— Что за странная война такая? Ходим-бродим по пустошам. Охотимся вон… а зачем?.. Непонятно, — пожал он плечами.

Рассмеялся Свенельд, ответил:

— Всякая война ради прибыли затевается. Ради славы только мальцы глупые кровь проливают. Мы к Руси землицы прирезали. Деревенек в твоей власти прибавилось. И заметь, что крови еще ни капли не пролито. Вот и радуйся. А у нас не война еще. Это так. Подготовочка. Мы зачем к уличанам в Дикое Поле пришли?

— Чтоб от печенегов их оборонить.

— Вот и всем так говори, может, кто и поверит, — рассмеялся воевода. — А печенеги-то чем живут?

— Конями и овцами своими.

— И это верно, — кивнул головой да усами тряхнул дядька. — Видишь под ногами что? — ткнул он пальцем в покрытую белым снежным покрывалом землю.

— Снег это, — ответил Святослав.

— А значит…

— Овцам-то жрать нечего, — обрадовался мальчишка тому, что догадался наконец, почему супротивников не видать.

— Печенеги в степи полуденные ушли, чтоб их табуны с отарами с голодухи не перемерли. Земли уличские за ненадобностью оставили. А мы с тобой, каган, их и подбираем. Сколько мы за последнее время городков да деревенек прошли?

— Я уж и со счета сбился, — пожал плечами мальчишка.

— А вот это ты зря. Свое добро наперечет знать надобно. Иначе какой же ты хозяин?

Мальчишка что-то в уме прикинул, пальцы загибать начал, словно вспоминая все веси и поселения, что за эти месяцы они повидали. Сказал серьезно:

— Я девять штук насчитал.

— Точно, — кивнул воевода. — И в каждой веси каждый огнищанин тебе стремя поцеловал. Значит, на девять поселений со всеми людьми и окрестными землями твоя земля больше стала. Так?

— Так вроде, — улыбнулся мальчишка. — А на кой ты в городках людей наших оставляешь?

— А вот пришлют по весне печенеги сюда тиунов своих, чтобы ругу на каждый дым посчитать, кто чего после жатвы отдать должен. Как узнать, где печенеги Днепр перейдут? В какой городок сунутся? Потому вдоль реки люди наши расставлены. Учуют поганцев и нам сообщат. Тиуны печенежские начнут с уличан дань вытребывать, а тут мы им шиш без масла вместо руги покажем. Разозлятся они, за ханом сбегают, а тот, по привычке своей, городки разорить решит, а мы его с войском перестренем.

— А чего же мы среди поля встали? На ветру и холоде задницы морозим. Может, лучше бы было в деревеньке на постой определиться?

— Не лучше. Одну деревню прикроем, а остальные как же? Да и не прокормится войско в деревне. С бабами воины шалить начнут, мужиков-огнищан обижать. Так что в поле на отшибе спокойнее. Становище наше так расположено, чтоб в любое место на днепровском берегу как можно быстрее поспеть. А сюда нам снедь со всех окрестностей подвозят — по возу с деревеньки это уличанам не в тягость. И пока хан не объявится, стоять здесь будем.

— Понял, — сказал мальчишка. — Значит, до весны ждать придется. — Он не мог, да и не хотел скрывать разочарования.

— А может, и до лета, — вздохнул воевода. — Ты мясо-то ешь, простынет ведь. Горячее, оно сытнее. В мясе вся сила воинская.

— Ем я, — ответил каган и впился зубами в кусок прожаренного турьего мяса.

Давешний тур был старым, мясо его было жестким, но это не смущало мальчишку. Две седмицы они с воеводой одним овсом с просом закусывали да снегом талым запивали. Так что говяда дикая ему теперь слаще разносолов киевских показалась. Жевал он, вспоминал, как бык этот его чуть не задавил на охоте, а сам прикидывал: «Вот тур. Скотина могучая, а одной травой питается. Оттого и жрут его, кто ни попадя. И волки рвут, и пардусы душат, а теперь вот мне на обед достался. Не хочу быть туром здоровым и глупым. Траву есть и на корм зверям и людям идти не желаю. Сам хочу быть мясоедом».

И резную фигурку пардуса, оберег свой деревянный, что на поясе висел, погладил.

— Слышишь, Свенельд… — хотел воеводу спросить о чем-то, но тот уже спал.

Подстелил под себя потник, положил голову на седло, укрылся серым корзном своим и посапывал, словно и не было никакой войны…

Ни свет ни заря прискакал в становище уличанин. Одвуконь примчался. На втором коне мужик связанный лежал, мычал заткнутым ртом да на скаку подпрыгивал. Мимо стражников пролетел, те только рты разинули, руками замахали, вслед бросились, но остановить не успели. Да и кому под конские копыта лезть охота?

Остановился уличанин возле шатра каганова, на землю соскочил, к связанному подбежал, стащил его вниз и ну ногами пинать.

— Вот тебе, шашель! [68] — приговаривает. — Вот тебе, гнида!

На шум из шатра Святослав со Свенельдом выглянули.

— Эй, мужик, — воевода спросил и зевнул сладко, — ты чего тут шум поднимаешь?

— Ты прости, каган, — мужичок Свенельду поклонился, — что сон твой нарушил, только дело спешное у меня. — И снова принялся связанного лупцевать.

— Каган не я, — мотнул головой Свенельд, остатки сна прогоняя. — Каган вот он, — показал он на сонного Святослава.

А мальчишка скривился спросонья, губу нижнюю выпятил, стоит, глаза трет.

— Я воеводой при нем, — Свенельд снова зевнул.

— Прости, каган, — уличанин Святославу поклонился. — Не признал тебя сразу. — И опять за свое.

Замычал связанный, извиваться начал, точно стараясь из пут вырваться. Какое там! Крепко веревка руки-ноги стянула, кляп во рту плотно сидит — так просто не выплюнуть. Только глаза связанный таращит да носом сопит. А уличанин ему с носка да под дых. Пленник от удара даже захрюкал.

— Будет тебе, — Свенельд уличанина остановил. — До смерти человека забьешь.

— Какой же это человек, — не унимается уличанин. — Собака это. Тиун печенежский.

— Пришла, значит, весна долгожданная, — сладко потянулся воевода. — Солнышко на тепло повернуло.

Окончательно проснулся Святослав. Подошел к пленнику поближе. Уж больно ему печенега разглядеть хотелось. Нагнулся он над полонянином, пригляделся: мужик как мужик, только грязный очень. Так это уличанин его в земле талой извозил.

«Вот теперь война и начнется, — подумал мальчишка. — Прав дядька. Весна пришла, ветер-то теплый».

— А ты кто таков? — спросил Свенельд уличанина.

— Мокша я, — ответил тот. — Мокшей-скотником когда-то меня народ звал. А как печенеги стадо наше на тот берег Днепра перегнали, сына убили да двух дочек в полон забрали, так я из скотников в нищеброды превратился. Больно вражинам наши коровки по нраву. У, гадина! — снова он печенега пнул. — Почитай в курене нашем одни мужики да бабки старые. И те почти все перемерли, когда мы без коровок остались. Корова — это же кормилица. А они полстада в Днепре при переправе потопили. Им-то что? Они же их не выхаживали, с теленочков не поднимали, заграбастали задарма, а дармового не жалко. Мы два лета новое стадо собирали. Собрали. А теперь, вишь, снова поборщики пришли. Последнее отобрать хотели.

— Сколько их было? — спросил Свенельд.

— Трое всего. Решили, что на нас и троих хватит. Двое ратников, да вот этот с ними.

— Ну а вы чего же? — Святослав взглянул на Мокшу.

— Да чего? — пожал тот плечами. — Мы же прослышали, что войско твое неподалеку, вот и осмелели.

Ратников на вилы подняли, а этого, — он кивнул на притихшего печенега, — решили к вам в становище доставить. Я и вызвался. Кони у них резвые. Быстро я до вас долетел.

— А наших людей у вас в деревне не было? — Свенельд от утреннего холодка поежился. — Нет, — ответил Мокша. — Куренек у нас маленький. Деревенька в семь дворов, сразу не разглядишь. Видно, вы стороной прошли. — А печенегам она, значит, маленькой не показалась, — вздохнул Свенельд. — Каган, — повернулся он к Святославу, — надо бы отблагодарить Мокшу и земляков его за такое рвение.

— Угу, — кивнул мальчишка и скрылся в шатре.

— А скажи-ка, скотник, — спросил воевода, — оружие в деревеньке вашей имеется?

— Да ну… — махнул рукой Мокша. — Вилы да косы, вот и оружие. Еще, правда, ненависть большая.

— Это уже немало, — кивнул Свенельд.

— Вот тебе. — Святослав появился из шатра и про тянул селянину что-то зажатое в кулаке. Тот раскрыл ладонь, и каган высыпал на нее четыре золотых кругляшка. — Ой, — изумился Мокша. — Это же денег-то сколько! — Ничего, — сказал Свенельд. — Это вам за ненависть вашу.

— Благодарствуйте, — до земли поклонился скотник. — Век доброту твою, каган, помнить буду.

— И коней себе забери, — деловито сказал Святослав. — Небось в хозяйстве сгодятся.

Снова Мокша поклон отвесил, даже ниже прежнего.

— Ступай к своим, — воевода ему сказал. — Да о кагановой щедрости им передай. И еще скажи, пусть больше печенегов не страшатся. Новый хозяин в Уличскую землю пришел. Он своих людей в обиду не даст.

— Храни вас Боги, — сказал Мокша, плюнул в сердцах на связанного печенега, неловко взобрался в седло и тронул коня.

Посмотрел ему вслед Свенельд, а как только скотник из становища выехал, повернулся к Святославу и сказал тихо:

— Зря ты ему четыре деньги сунул. С него и одной хватило бы.

— Так ведь ты же сам велел… — удивился мальчишка.

— Но не столько же, — проворчал воевода. — Ты казну свою беречь должен, а то так на всех не напасешься.

— Моя казна, — вдруг взбеленился каган, — как хочу, так и пользую.

— Воля твоя, — сказал Свенельд недовольно. А потом на стражников строго взглянул.

— А ну-ка, — поманил их, — идите-ка сюда, голубки.

Двое стражников, все это время жавшиеся в сторонке, робко подошли к воеводе.

— Ну? Что, Маренины выблядки?! Спите на карауле? — Молодому ратнику показалось, что из глаз воеводы ударила молонья.

Страшно ему стало от грозного вида Свенельдова, голова помимо воли в плечи втянулась.

— Так ведь мы… — попытался он оправдаться.

Второй стражник, постарше который, дернул его незаметно за полу плаща. Молчи, мол. Прикусил язык молодой, но поздно он спохватился, слово уже вырвалось. Понял он, что в жизни больше рта без дозволения не откроет, когда после оплеухи воеводиной из талого снега подниматься с трудом начал. В голове от удара ясно так стало, словно кулак Свенельдов из нее все думы дурные выбил. Земля только вокруг раскачивается. А так ничего. Терпимо даже.

А воевода на него орет:

— А если бы не огнищанин?! Если бы лазутчик печенежский к шатру подъехал?!

Молчит стражник. Знает теперь, что молчание — золото.

И второй молчит, словно воды в рот набрал. Он-то ученый уже. Не первый год со Свенельдом в походы ходит. Знает, что если воевода гневается, то лучше ему под руку не перечить, а еще лучше и вовсе не попадаться. Ну а коли попался… тут уж куда кривая выведет. Живым бы остаться, и то хорошо. Оттого горестным лицо его сделалось. Дескать, виноват и к смерти лютой готов. Зажмурился стражник только, когда Свенельд перед его носом кулаком своим потряс. Стоит он, в струну вытянулся, а про себя думает: «Чего уж… лепи давай… чего тянешь-то?» Но не стал воевода его боем бить. Видать, печенега полоненного постеснялся. А может, весеннее солнышко его усмирило.

А печенег связанный, увидев, что этот рус со своими творит, совсем загорился. Если своих не жалеет, то к нему, чужаку, и подавно жалости не будет. Не сдержался он. И нельзя сказать, что со страху. Просто растрясло его по дороге. Седлом о живот настучало, когда его сюда конь, словно барана стреноженного, вез. Терпеж его кончился. Он и расслабился.

— У-у-у — скривился Святослав. — Это чем так воняет-то?

Он же ростом пока еще мал, вот до него первого и долетело. Потом и Свенельд нос сморщил, и лишь стражники виду не подали, что возле шатра дерьмом засмердило.

— А печенег-то обгадился, — вдруг залился смехом каган Киевский.

Пленник говорливым оказался. Как только кляп ему изо рта вынули, он почти сразу все и выложил. Сказал, что Балдайкой его зовут. Что он не тиун, а толмач обычный. И по-нашему он говорил вполне сносно, так что нам свой толмач не понадобился.

Сказал печенег, что у Кур-хана, так он Курю называл, все разумно обустроено. Дикое Поле просторное, и по этой степи гуляют стада тучные. Барашков у людей ханских не пересчитать, кони табунами безмерными, есть и мясо, и шерсть, и сладкий кумыс. Кумыс — что-то навроде нашей сурицы, той, что мы в честь Сварога пьем, только не из коровьего, а из кобыльего молока делается. Силы от него у печенегов немерено. Одним словом, богат печенежский хан. Одно плохо — мало золота и серебра тоже немного. Нечем украсить себя во славу степных богов. Нечего им в дар преподнести. Потому боги часто гневаются, на табуны и отары мор насылают.

Только хан придумал, как с этой бедой справиться. Он зимой ближе к каганату Хазарскому перекочевывает. Там хазарские городишки грабит. Мало того что добыча немалая, так ему за то, что границы каганата в тревоге держит, еще из Царьграда приплачивают. По весне он с людьми своими обратно через Днепр переходит. И гонят печенеги свои стада к Понту. К морю бескрайнему, византийское пограничье страшить. Тут уж каган Хазарский ему золото с серебром отсчитывает. Вроде как нанимает на лето Кур-хана и народ его, чтоб свои войска в даль не посылать. Так и ходят печенеги из года в год. Летом греки им врагами, а хазары союзниками, зимой наоборот.

А попутно уличан с тиверцами печенеги пощипывают. Небогатый народец. Да ведь с поганой овцы хоть шерсти клок. А что людишек попутно прихватывают, девок да пареньков в полон забирают, так это лишний приварок. Их на торжище невольничье отправляют. Кто ж от лишка откажется? А девок наших с радостью и в Саркеле, и в Сугдее Понтийской закупают. Но самый большой закуп в Булгаре на Pa-реке. Булгары тамошние аж слюной исходят, когда русоволосых видят. Золото за них мешками отдают.

Этой зимой совсем худо стало. Как к хазарским границам подошли, так и началось. Падеж сильно табуны и стада проредил. Каждая третья овца, каждый десятый конь от странной болезни пали. Люди от горя плакали. Волосы на себе рвали. Сами впроголодь жили, а скот сберечь пытались. Ничего не помогло. Видно, сильно боги на печенегов разгневались. Потому и мор небывалый случился.

Но теперь весна пришла. А значит, пора на Понт путь держать. Каган Иосиф [69] хану уже задаток заплатил. На этот раз пуще прежнего. Оно и понятно. Заказал он Кур-хану дальний поход. Вдоль моря пройти да с заката по грекам ударить. В то место, где печенегов отродясь не боялись. До того кагану это нужно, что он разрешил отары и табуны на лето в своей земле оставить. Чтоб Кур-хан налегке, с одним лишь войском, мог до зимы туда-сюда обернуться. А как вернется хан обратно, так ему воз золота Иосиф пообещал. Потому так рано печенеги с зимних пастбищ поднялись. Юрты свои с женами и детишками малыми покинули. С богатой добычей вернуться обещали. Еще лед на Днепре не сошел, так что переправа легкой окажется.

А его, Балдайку, к разведчикам приставили. Должны они были дорогу проведать. Как с пастбищами, как с водой, как с реками по пути. Только они Днепр переехали да в первую деревеньку Уличскую заглянули, тут их мужичье и бить стало. За тиунов ханских приняли. А руга в этом году печенегам без надобности. Им и так добра отвалят.

Ну, если только где что плохо лежать будет, тогда, конечно, руки сами потянутся. С собой разве же совладать можно? Да и незачем. Мудрые старцы печенежские говорят, что не взять, коли навстречу само плывет, летит или ползет, очень вредно.

Боги не поймут.

Слушали печенега Свенельд со Святославом, носы от вони прочь воротили. А печенег ничего…

Видно, правду говорят, что свое не воняет.

— Когда Куря появится? — наконец спросил Свенельд.

— Так ведь не позже чем через седмицу, — ответил Балдайка. — Позже никак. Лед на Днепре вскроется. Тогда ледоход пережидать придется.

— Ясно, — кивнул воевода и на Святослава посмотрел. — Ну вот, каган, а ты все никак войны настоящей дождаться не мог. Еще семь дней подожди.

Долгой эта седмица кагану показалась. Это Свенельд суетился, гонцов по деревенькам и городкам слал. Своим людям велел обратно к войску возвращаться. А вместе с ратниками ополченцы приходили. Хотелось уличанам с печенегами поквитаться. За обиды прежние отомстить. Вот воевода наскоро их ратному делу и обучал.

А Святославу скучно было. Меч для него тяжел. Да и силенок пока маловато было. Тогда он решил себе развлечение найти. По мальчишескому своему озорству надумал каган с толмачом пошутить.

Для начала запретил ему по нужде малой и великой порты с себя снимать. Чтоб тот опорожнялся прямо в одежу. А чтоб не сбежал Балдайка, воевода к нему тех провинившихся стражников в наказание приставил. Да велел толмача стеречь строго. Морщились ратники, а ничего поделать не могли. Лучше уж дерьмо печенежское нюхать, чем опять под гнев воеводин попасть.

Потом как-то признался каган Свенельду, что на охоте руки у него от страха затряслись, никак стрелу на тетиву наложить не мог, потому вместо телочки молодой им пришлось старого быка жевать.

— Это ты молодец, что страх не утаил. Иначе бы он с тобой на всю жизнь остался, — похвалил мальчишку воевода.

— А что, если и в печенегов выстрелить не смогу? — смущенно спросил каган.

— Сможешь, — ответил Свенельд. — Привыкнуть просто к этому надо.

Алдана мальчишке в наставники определил. И чтоб кагану легче привыкать было, велел он мальчишке в Балдайку из лука пострелять. Не все же тому жрать на дармовщину да гадить. Толмача стражники бегать заставляли, а Святослав его тупыми стрелами поражал. Сначала плохо у мальчишки получалось, потом и правда привыкать начал. И стоя в толмача стрелы слал, и с колена, и с коня. А Свенельд его нахваливал за каждый точный выстрел. И похвала на пользу шла. Все лучше и лучше у мальчишки выходило. Все точнее стрелы в цель живую летели. Стрелял каган, старался. Однажды даже в глаз печенегу попал.

Окривел Балдайка, а кагану это в радость.

— Куря! Куря обдристаный! — кричит.

И потешаются ратники над печенегом. Смеются, улюлюкают, кагана подзадоривают.

— А ну, Святослав, врежь-ка Куре покрепче! — подначивает мальчишку Свенельд.

— Руку тверже держи, — Алдан кагана наставляет. — Локоть не задирай! Вот молодец.

Святослав и рад стараться, после каждого точного выстрела свое любимое кричит:

— Я их всех победю! — и второй глаз печенегу выбить норовит.

А Балдайка знай уворачивается. Окривел он на один глаз, а слепым ему становиться совсем не хочется. Вот и бегает он каждый день, весь грязный, вонючий, но живой пока. Кагану Киевскому руку набивает. Чтоб тот в человека стрелять приучался.

И запомнился Святославу этот запах его первой войны. Запах крови. Запах страха. Запах дерьма человеческого. Долго ему потом снилось, как выцеливает он Балдайку, а тот от него хоронится. И никак Святослав его выцелитъ не может. И от этого страшно ему делалось и обидно.

Уже когда подрос каган, в силу входить начал, тогда только перестал от этой вони по ночам просыпаться. Другие запахи ту, первую, войну перебили.

И вот седмица осталась позади. Теперь спешило войско к тому месту, где, по словам Балдайки, должен был переправиться Куря. Сам толмач тоже при войске был. В самом хвосте он плелся. Ближе чем на полет стрелы его ратники к себе не подпускали. Совсем он провонял. И стражники его не лучше были. Товарищи их засранцами прозвали. Те сначала против такого прозвища возражали, а потом привыкли. Только вполголоса воеводу своего поругивали за наказание такое.

Едет каган на коне по талому снегу. На кружева ледяные любуется, думы мальчишеские думает.

— Ничего, — говорит себе негромко. — Я еще удаль свою покажу! Все поймут, что на Руси совсем не плакса каган.

Бодрит себя, а у самого нет-нет да мелькнет: «Как же там мама?»

И горестно ему отчего-то. Может, оттого, что на самом-то деле мальчишка по матери тоскует. По забавам своим детским соскучился. И кажется не такой уж интересной эта самая война.

И не заметил он, как степь подлеском прибрежным обернулась. Сначала поросль невысокая пошла, потом кусты, а потом и вовсе роща голая ветвями над головой затрещала. Значит, близок Днепр. Значит, до переправы недалеко.

На опушке войско остановилось.

И Облак под каганом встал. Морду нагнул, снег понюхал, вздохнул разочарованно. Далеко еще до первой травки весенней.

— Святослав! — окликнул кагана воевода. Оглянулся каган — Свенельд к нему скачет.

А за ним Кветан. Лошаденка под конюхом справная, только крутобока больно. Раскорячило на ней конюшего, словно он на бочке сидит. Однако же по виду сноровисто держится. Будто не кобылка-пердяйка под ним, а жеребец боевой. И смешным выглядеть ему гордость не позволяет. А от этого еще смешней выглядит.

Рассмеялся мальчишка, на конюха глядя. Да воевода его от смехуна быстро вылечил.

Остановил Свенельд возле кагана своего жеребца. Сказал быстро:

— Ждал войны, Святослав? Вот теперь война и начнется. За этой рощицей берег днепровский. На переправу мы вышли. Лазутчики весть принесли: на том берегу Куря с войском. Ночью переправляться хотят. В ночь морозец поболе вдарит, лед покрепче на реке станет. Вот тогда и попрут. Слазь с коня, пойдем на супротивника посмотрим.

Огоньком ярким вспыхнули глаза у мальчишки. Все дурные мысли враз прочь улетели. Бросил он повод на руки конюшему, на землю соскочил. Корзно оправил да за рукоять короткого меча крепко схватился. Свенельд спешился. Коня Кветану передал.

— Ты сильно-то не ершись, — взглянул он на Святослава. — Нам нужно просто сходить к берегу и так же просто вернуться. Так что меч тебе навряд ли понадобится.

— Ну, тогда пошли, что ли? — Мальчишка руку с навершия снял.

— Пошли, — кивнул воевода.

Черные замерзшие кощеи деревьев немного пугали кагана. Ему вдруг показалось, что это великаны тянут к небу свои исковерканные руки. Проклинают богов за то, что обрекли их на вечное подземелье. Невольно Святослав стал держаться поближе к воеводе. Разозлился на себя за это и назло всем страхам смело зашагал по роще… и почти тут же провалился по пояс в незаметную под снегом яму.

— Я же сказал, вслед за мной иди. — Свенельд был раздосадован оплошностью мальчишки.

— Так я чего? — Святослав выбрался из ямы. — Я и так по твоим следам иду.

Дальше он уже никуда не сворачивал. Только за Свенельдовой спиной держался.

— Вот и дошли, — остановился воевода. — Переправа близко.

— Где? — Мальчишка вытянул шею, выглядывая из-за спины наставника.

— Отсюда пока не разглядишь, — улыбнулся воевода.

— Так чего ж мы встали? — нетерпеливо спросил Святослав.

— Что-то тут не так, — словно не расслышав вопроса, тихо сказал Свенельд.

Он огляделся по сторонам. Втянул носом воздух, словно принюхиваясь к запахам едва проснувшейся от зимней спячки рощи.

— Меч при тебе ко времени оказался, — сказал он мальчишке. — Если что, не пужайся. Подле меня держись. Только под руку не лезь.

— Если что? — спросил Святослав.

И тотчас же получил ответ на свой вопрос. Четыре тени выскочили из-за широких ветловых стволов и бросились на них со Свенельдом.

— Ну, держись, каган! — крикнул воевода, выхватывая из-за кушака кинжал.

Нельзя сказать, что Святослав испугался. Ему почему-то показалось, что все это происходит не с ним. Что эти печенеги совсем не хотят его убивать. Они просто морок, который рассыплется, как только подует ветер. Он стоял и смотрел, как враги, выхватив странные кривые мечи, со всех ног мчатся на него. Они были похожи на Балдайку, которого он тыкал своими стрелами. Только в их черных глазах вместо страха полыхала ненависть.

Они нападали молча. Без воинственных криков. Это еще больше делало все происходящее похожим на сон. Лишь шорох талого снега под их ногами говорил о том, что это Явь. Да еще ровное дыхание Свенельда вырывало мальчишку из оцепенения.

На воеводу навалились сразу трое. К мальчишке спешил четвертый печенег. От него-то и не мог отвести Святослав взгляда. Краем глаза заметил только, как Свенельд взмахнул полой плаща. Накрыл первого супротивника. Повернулся резко вокруг печенега. Коротко взмахнул рукой с зажатым в ней кинжалом.

Печенег запутался в воеводином плаще. Закрыла пола ему обзор. Заметил только коротко сверкнувшее лезвие, и свет для него померк. Навсегда.

А Святослав все стоял, своего поджидая.

Подбежал к нему супротивник, ощерился страшно, руку протянул, чтоб мальчишку сграбастать. Тут уж каган окончательно от наваждения очнулся. Мечик свой из ножен выхватил да печенега прямо по руке. По пальцам попал. Отрубить, конечно, не отрубил, но вдарил сильно. Изо всех своих силенок. Не ожидал ворог от мальца такой прыти. Потому и руку отдернуть не успел. Взвыл он сдавленно. Кистью отбитой затряс, а Святослав ему с разворота мечом по коленке. Тут совсем растерялся печенег. Даже на снег от боли присел.

А Свенельд уже со вторым заканчивает. Кинжалом ему жилу на шее рассек. Бьется красный родник из печенега. Забыл он о воеводе. Ему бы родник этот чем бы заткнуть. Только нечем. Да и силы в руках, что рану зажимают, все меньше. И спать очень хочется. И не просыпаться больше.

Святослав же от успеха своего замешкался. Мечиком взмахнул, выкрикнул на радостях:

— Я их всех победю! — да кубарем в снег полетел. Пока мальчишка геройствовал, печенег в себя пришел. От первой боли оправился. Залепил он кагану ногою в грудь. Из Святослава весь воздух выбил.

Отлетел каган далеко. Возле корней ивовых в землю врезался. Больно в груди стало. И в плече не легче, так больно, что слезы на глаза навернулись. Всхлипнул он, на ноги подняться хотел и понял, что не в силах это делать. Хочет встать, а не выходит. Ноги словно чужие стали. Не слушаются они. По снегу скользят.

И видит каган, как к нему печенег подбирается. Близко уже. Сейчас мечом кривым ему голову снесет, почему-то про отца подумалось. Он же его не помнит почти. Только во снах порой тот к нему приходит. А как проснется каган, так лицо отцово забывает тут же.

Про маму вспомнилось. Как она его на руках качала. А еще почему-то злые глаза чьи-то в памяти мелькнули. И нож острый. И то, как мама нещадно бьет кого-то на ступенях, кровь у нее по рукаву течет, а Святослав ей помочь не может. Уносят его от зла подальше…

Смело взглянул мальчишка в глаза недругу. Рукой снегу шарить начал. Меч оброненный искать. Нащупал рукоять. Обрадовался. А печенег не добежал до него. Не успел. Сбил его Свенельд. Кривым мечом, у врага отобранным, по спине печенегу рубанул. Вскрикнул вражина. Рухнул головой вперед. Лицом возле кагана снег зарылся.

— Жив, каган? — Свенельд его спрашивает. Поднял на него мальчишка глаза. Увидел, что воевода тоже без ран не остался. Над бровью у него порез, кровит сильно. Глаз заливает.

— А ты, я вижу, ранен? — вопросом на вопрос ответил Святослав.

— Царапина. — Воевода стер кровь со щеки, палец лизнул. — Не попьют они моей кровушки. Самому пригодится.

Отдышался каган. Смог на ноги встать.

— Откуда они здесь? — кивнул он на мертвых печенегов.

— А ты думаешь, что только мы с тобой лазутчиков да разведчиков вперед высылаем? Куря небось тоже до этого додумался. Потому и не кричали они. Боялись, что наши услышат и на выручку прибегут.

Свенельд повертел в руках печенежский меч, взмахнул им, рассекая воздух, хмыкнул одобрительно и за пояс его заткнул.

— Что? Возвращаться будем?

— А ты вперед идти не можешь уже? — удивленно уставился на него мальчишка.

— А ты?

— Я хочу на переправу посмотреть, — сказал Святослав упрямо.

Крутой правый берег у Днепра, а левый пологий. Широкая здесь река. Другой берег вдали виднеется. А еще дальше степь до самого окоема тянется. Только у Святослава глаз вострый. Видно ему, как грязным пятном на белом снегу темнеет стан печенежский.

— Ну и что делать будем? — спросил Свенельд мальчишку.

— А я почем знаю? — пожал плечами Святослав.

— Ты — каган. — Воевода перед ним голову склонил и в пояс мальчонке поклонился. — Тебе знать положено.

Призадумался Святослав. Не ожидал он, что воевода о таком спросит. Помолчал немного, а потом дядьке подмигнул:

— А как бы воевода мне посоветовал? Улыбнулся Свенельд. Ответ ему мальчишкин понравился.

— Я бы вот о чем подумал, — воевода на корточки перед каганом присел, — печенеги народ блудный.

К вольной жизни да к степным ветрам привычный. Поле у них бескрайнее — ни за день, ни за год пешком не обойдешь. Так? — взглянул он на Святослава.

— Значит, объехать можно, — подхватил думу воеводину каган.

— Недаром же их люди-кони зовут, — кивнул воевода. — Значит, конь для печенега, словно брат родной. Коню он верит и на него надеется. И главная сила в войске печенежском — это конница.

Святослав вдруг понял, почему Свенельд в тавлеи играть так любит. И его к этой игре приучает.

Война — это не только мечом махать и копьем колоть, но еще и игра занимательная. Тут, как и в тавлеях, противника нужно умом да смекалкой побеждать — это открытие поразило кагана. Он вдруг понял, что совершенно запутался. Все пытался осознать — так какая она, война?

Грязная? Голодная и холодная?

Мерзко воняющая? Кровавая?

А может, хитрая? Может, умная?

Может, забава интересная, где на кошт жизни свои и чужие ставят? Кто победил, тот и славу добыл…

— Только кони степные не привыкли на копытах железо таскать. Зачем оно среди трав мягких? — продолжал размышлять Свенельд.

— И кони у печенегов некованые! — выкрикнул каган радостно, когда понял наконец, что воевода задумал.

— Ну, что, Святослав, — Свенельд, довольный, поднялся с земли, потрогал пальцем царапину над бровью, — пойдем к войску, что ли?

Поморщившись от боли, воевода повернулся и пошел обратно. Рядом с ним зашагал Святослав.

Со стороны это виделось очень мирно и буднично. Просто по весеннему лесу идут мужик и мальчишка. Мальчишка размахивает руками, говорит скороговоркой, что-то объясняет мужику. А тот согласно кивает головой и иногда вставляет в возбужденную речь мальчишки несколько веских слов…

Вот только шаг у мужика не мужицкий. Легкий шаг, кошачий. Не идет он вроде, а рекой перетекает. Только что тут был, а уже там очутился. И мальчишка рядом к такому же шагу приноравливается. Даже сам не замечает, как мужику в походке подражает.

И понимаешь вдруг, что вовсе не лапотник с племяшом с поля возвращаются, а воин с послухом своим о чем-то важном беседу ведут.

На равных обсуждали они предстоящую битву. Спорили о чем-то. Над чем-то смеялись. Будто им предстояло нынешней ночью сыграть партию в тавлеи. И ни в коем случае нельзя эту партию проиграть…

10 апреля 950 г.

Войско печенежское [70] уже середину Днепра миновало, когда на желанном берегу вдруг костры вспыхнули.

Понял Кур-хан, что его разведчики, следопыты лучшие, которые в степи могли лисицу выследить, лежат мертвыми. Четверых он уже не досчитался. А сколько еще не досчитается? Об этом думать совсем не хотелось.

— Что делать будем, хан? — спросил его старый воин, которому хан свой бунчук охранять доверил.

Посмотрел Кур-хан вверх. В морозное небо вгляделся. Звезды хотел о чем-то спросить, но передумал. Сплюнул зло под ноги скакуну и сказал:

— А что делать?.. Вперед идти! — пяткой коню своему под живот надавил.

Догадался скакун, чего хозяин от него хочет. [71]

Зашагал потихонечку, осторожно ступая копытами по днепровскому льду. Вслед за ханом и войско тронулось.

А костры все ближе. Все ярче пламя разгорается. Все лучше видит хан, что на берегу делается. Как там войско урусов к бою изготавливается.

Ожидал он такого от Киева. Помнил, что договор, который они со Свенельдом заключили, уже истек. Знал, что рано или поздно, но Киев земли эти под себя забрать захочет. Но только не ждал он, что так скоро ему дорогу урусы заступят.

«До чего же не вовремя, — подумал хан. — Вот если бы они еще годок подождали?»

Но горят костры, а значит, не стали ждать в Киеве. И с этим что-то делать придется.

Подходят печенеги к берегу. И понимает хан, что войско против него вышло немалое. Заметил он, как прямо напротив конники подъехали. Полк человек в сто пятьдесят. И удивился Куря, что урусы спешиваются и коней своих подальше отводят. [72]

— Как же они воевать-то будут? — ухмыльнулся печенег.

Никак он понять не мог, как же пешие против всадников выстоят? Впрочем, не в его привычке было за врагов переживать. Потому он глупости этой порадовался. А потом прижал коня под брюхо обеими пятками, и встал его скакун как вкопанный. И почувствовал хан, как войско за его спиной встало.

Привычно потер Куря пальцем веко над пустой глазницей. Вторым глазом вгляделся в полоску берега, озаренную светом костров. Ярко они пылали. Освещали высокий берег за спинами урусских воинов. Снова сплюнул хан и сказал тихо:

— Деву Ночи зовите.

Он даже не обернулся. Знал, что уже кто-то бросился выполнять его повеление.

Кур-хан поморщился. Не любит он колдунью. И она его не любит. Не стал бы он ее звать, да только возникала большая надобность. И без Девы Ночи никак не обойтись.

Все больше кривился Кур-хан. Но только не поделать ничего. Придется терпеть эту… Достойную сияния звезд.

Он криво улыбнулся, вспомнив, как смеялись они с каганом Иосифом над ее глупыми словами. Давно бы выгнал хан колдунью в степь. Ведь хотелось Куре новой Луноликой обзавестись. Чтоб была покладистая…

Но…

Только сама Луноликая может свой уход почуять и преемницу себе выбрать. А пока колдунья крепко на ногах стоит, крепко в седле сидит и выбирать себе смену не спешит.

Не любит хан колдунью. Потому что боится. Потому что может Куря любого в степи побороть, может саблей своей кривой не на жизнь, а на смерть сразиться. Может жеребца дикого, когда тот кобылу в охоте чует, руками на месте сдержать. Но не может хан обуздать ночной ветер. Не может войти в те Миры, куда колдунья тропы знает. И от этого боязно хану.

И пускай он бескрайней степью водит табуны свои и народ в него верит, Луноликая всегда сама по себе кочует. И нет ханской власти над ней. Лишь Мон-Луна ей госпожа. А в людской жизни над ней хозяев нет.

Потому и может она в одноглазое лицо хана все что угодно сказать. Давеча вон перед каганом Хазарским его опозорила. Кто бы другой такое сказал, так тут же головы лишился бы. Быстро саблю Кур-хан из ножен выхватывает. А тут проглотить оскорбление пришлось. Хорошо, что Иосиф все на шутку свел. Как он сказал?..

Наморщил Куря лоб, но вспомнить шутку каганову не смог. Но все одно. Смешно тогда получилось…

Она появилась скоро. На своей лохматой кобылке она всегда поспевала туда, где в ней была нужда.

Дева Ночи, Луноликая, Достойная сияния звезд, Дочь богини Мон — так принято было величать маленькую, кривоногую старушонку, которая подъезжала к хану. Беленое лицо старушки было видно даже в кромешной темноте. И сейчас, в свете недалеких костров, оно и впрямь было похоже на лик ночной красавицы — Луны, богини Мон, как величали ее печенеги. Обритая голова колдуньи только подчеркивала это сходство.

А хана всегда мучил вопрос: и почему у старухи макушка не мерзнет?

И никак он этого объяснить не мог. И от этого тоже злился.

В левой руке Дева Ночи держала потухший факел, а в правой — круглое медное зеркало на тяжелой витой рукояти. Свет от костров отражался от полированной меди. Чуть подсвечивал лицо Дочери богини Мон. От этого неясные тени блуждали по Лунному лику старушки. И что-то тревожное было в их замысловатой пляске.

Все ближе подъезжала колдунья.

— Чю! Чю! — понукала она коняжку.

Подъехала к хану, воткнула в р