/ / Language: Русский / Genre:prose_military,nonfiction,

Венгерские рассказы

Орест Мальцев


Венгерские рассказы

СНОВА ЗА ДУНАЕМ

Гвардейский полк заночевал в прибрежном селе, куда попал совершенно случайно: на карте оказались два населенных пункта с одним и тем же названием. Место сосредоточения армии и переправа через Дунай намечались на самом деле не здесь, а выше по течению, в районе Дунай-Вече.

Еще полностью не рассвело, а младший сержант Михаил Капелян вышел на берег, чтобы взглянуть на Венгрию. Запахнув шинель, ссутулясь, он задумчиво сидел на коряге, с жадным любопытством глядя на ту сторону реки.

Столько стран уже пройдено! Столько впечатлений, что даже по снегу и по березам России потосковать было некогда. Румыния, Болгария, Югославия… И вот — новая страна на пути! Опять нужно одолевать, теперь широко разлившийся, мутноголубой Дунай. В который раз!

Мокрый ветер зимней распутицы грубо раздвигал высокие стенки тростниковых плавней, сердито размахивал мечеобразными листьями осоки и шумел в дымчато-зеленых вербах.

А река казалась присмиревшей. Среди зарослей сивого тальника и камыша она лежала тихими заводями; подальше от берега слегка рябила, а посредине, бесшумно переливаясь в лучах раннего солнца, ровно катились подгоняемые ветром опаловые волны. Легкий туман, медленно двигаясь низко над водой, сгущался у круч противоположного берега, и будто из марева вставали там смутные очертания рощи, слева вдали виднелся город: какие-то башенки, шпили церквей, крутые крыши невысоких домов.

Там — Венгрия!

Капелян, спохватившись, подумал о том, что на открытом месте его могут увидеть с той стороны и подстрелить. Он зашел за ветлу. Но на той стороне было совсем спокойно — ни звука, ни движения. Только издалека, с юга, доносился прерывистый гул артиллерии: там, близ устья Дравы, соседняя армия с тяжелыми боями уже перешла Дунай.

Капелян с опаской вышел из-за укрытия. Однако по нему никто не стрелял. Он удивился: почему молчат немцы? Вернувшись в роту, он рассказал об этом бойцам.

— Подозрительно что-то…

— Может, их и вовсе там нет. А если есть, то, наверное, их мало и все еще спят, — высказался рассудительный Пинегин. — Они же знают, что в этом месте мы не собираемся форсировать реку, вот и не беспокоятся…

— Махнуть бы туда, посмотреть, что там делается, — предложил Батавин.

Его поддержал Малык.

Командир роты, гвардии старший лейтенант Крюков, человек пылкий и решительный, выслушав Капеляна, сам загорелся желанием раскрыть тайну молчания вражеского берега. Он вспомнил переправу через Днестр. Она удалась дивизии именно в непредвиденном месте, у села Бутор, в солнечный полдень, хотя провалилась накануне ночью возле соседнего села Красная Горка, где к ней тщательно готовились.

С тем, что всякое дело до случая и нельзя упускать случай, согласился и командир батальона; и тут же, не теряя времени — пока туман над рекой — он, с позволения командира полка, приступил к небольшой разведывательной операции…

В кустах нашлась старенькая и нескладная рыбачья лодка. Щели в ней заткнули тиной, которой, как бородами, обрастают вербы под водой, а дыру в борту Малык мастерски обтесал ножом и забил выструганным из дерева кляпом, завернутым в носовой платок. Батавин и Пинегин украдкой от жителей села притащили весла.

Оттолкнулись от верб, поплыли.

Крюков озабоченно смотрел им вслед. Он уже думал, что риск, пожалуй, слишком велик.

Гребни волн захлестывали лодку. Порой она появлялась в пене и брызгах и опять исчезала, точно нырок, резвящийся под покровом плывущего над водой тумана.

Правый берег попрежнему молчал. Это казалось неестественным и нарочитым. Подавляя в себе чувство страха, Капелян и его друзья вычерпывали шапками воду из лодки и изо всех сил гребли. Стремительное течение увлекало их неведомо куда. Круча приближалась, угрожающе нависая каменными глыбами и косматым кустарником. Что ждет их там, наверху?..

Все-таки земля — опора, и Капелян ухватился за нее с облегчением. Цепляясь за ветви чернотала и дикой розы, он первый взобрался на крутизну. Огляделся. Отчетливо виден был городок Мохач. За рощей акаций серело шоссе. Гуськом шли по нему грузовые машины. Окопы, вырытые вдоль берега, против ожидания, оказались безлюдны. Всюду были разбросаны пуховые подушки, газеты, коробки от сигарет; в землянке, видимо офицерской, еще тлели угли в железной печке. Ночью здесь сидели немцы. Но куда же они ушли? Может быть, южнее, на выручку своих?

Капелян долго не раздумывал: этим случаем, решил он, нужно воспользоваться немедля, — и тотчас вернулся с друзьями назад.

А дальше все совершалось быстро и последовательно… Сначала на тот берег переехало полностью одно отделение Капеляна, которое прикрывало переправу всей роты. Затем рота Крюкова в свою очередь прикрывала переправу через реку батальона. После этого на командный пункт комбата прямо с лодки пришел командир полка, а батальон подвинулся дальше и «оседлал» шоссе, вызвав на нем панику и несусветную кутерьму. Вскоре на месте КП полка командир дивизии устроил свой наблюдательный пункт, и полки пошли вперед, увлекая за собой всю гвардейскую армию.

Словом, когда во второй половине дня сюда подоспели немцы, они уже ничего не могли поделать.

Гвардейцы вцепились в берег так крепко, как цепляются, уходя в землю, корни вековых деревьев. А через реку, которая немного успокоилась и заблестела под солнцем, плыли все новые и новые лодки, наспех сколоченные плоты, подоспевшие понтоны.

Плацдарм час от часу расширялся, расширялся так безудержно и величаво, как разлился бы Дунай, если бы вдруг, в весеннее небывалое половодье, покинул свои берега и устремился в стороны…

Итак, мы снова за Дунаем.

Мы в Венгрии!

МОХАЧ — ИСТОРИЧЕСКИЙ ГОРОД

Игольчатые шпили церквей; островерхие черепичные кровли со множеством труб; купола, аркады, распятия на холме и зубчатые башенки, похожие на большие шахматные туры…

Незнакомые, чуждые нашему глазу силуэты!

Главная улица Кошут Лайоша; яркие вывески; на иных домах гнезда аистов; асфальтовые тротуары, обсаженные акациями, каштанами; много кривых переулков, заваленных сугробами грязного снега; на площади исторические памятники; кое-где гипсовые мадонны в железных оградах, а возле церкви кальвария — голгофа — с распятиями и мраморными плитами, на которых изображены страдания Христа. Все это цело. Развалин нигде нет.

Мохачу повезло. Война обошла его стороной. Он оказался в вилке двух русских ударов по Венгрии. Вырываясь из мешка, немецкие и венгерские войска оставили город почти без боя. Он оставлен ими уже несколько дней назад, но улицы все еще пустынны, двери на запорах. Зелеными жалюзи окон непроницаемо закрыта от нас интимная жизнь мирных венгров, и я не тороплюсь в нее проникнуть…

Однако где-то нужно заночевать. Я хожу по улицам, ищу какую-нибудь местную власть. Иногда попадается навстречу хмурый житель, но как с таким заговорить? Он не поймет меня. Невольно заинтересовываюсь самим городом. Что это за старые башни? Где-то я слышал или читал, что под Мохачем одержал победу полководец Евгений Савойский. Какие интересные памятники! Кто бы мог объяснить? На выручку мне является случай.

У подъезда углового серого домика с почтовым ящиком, на котором нарисованы мадьярский герб и конверт с ножками, стоит, будто поджидая кого-то, долговязый пожилой венгерец. Он не уходит, завидев меня, а идет навстречу. Он в высокой барашковой шапке и в клетчатом пальто с поднятым воротником; на шее узлом завязан темносиний с красными полосками шарф.

— Я секретарь местной организации компартии, — представляется он, сдержанно кланяется и протягивает руку. — Будем знакомы. Лео Калди.

Он приветливо улыбается. Карие запавшие глаза его смотрят прямо, не мигая, испытующе. Лохматые брови сдвинуты.

Я рад встрече. Калди неплохо говорит по-русски. Вхожу за ним в дом, в одну из комнат, где сравнительно тепло. На стене в позолоченной рамке вырезанный из красноармейской газеты и наклеенный на картон портрет Сталина. Встав под этим портретом за массивный письменный стол, Калди спрашивает меня с лаской в голосе:

— Вы из штаба воинской части? Вам нужны продукты и квартиры, да? Я вам все устрою. Общинного управления у нас еще нет, поэтому нам самим приходится заменять власть. В нашей организации всего пять человек, мы только вчера первый раз собрались…

Просьба рассказать что-нибудь о городе, о его прошлом застает Калди врасплох. Для него это — приятная неожиданность! Конечно, он мне все расскажет и покажет все интересное! О, с большим удовольствием! Ведь он — учитель истории, в Мохаче вырос; любит свой город, ему знаком здесь каждый камень.

У Мохача дважды решалась судьба Венгрии. В 1526 году в большой битве под Мохачем турки разбили всю армию венгров, а ее предводитель король Лайош II погиб, утонув в речушке Челе, протекающей в пяти километрах отсюда. С тех пор больше чем полтораста лет Венгрия была под турецким игом, и только в 1687 году войскам Евгения Савойского удалось разгромить оттоманские полчища у этого же Мохача и изгнать их совсем из страны. Казалось бы, народ вздохнет после этого свободно. Но не тут-то было. Ведь француз Савойский находился на службе у Габсбургов. Война еще не окончилась, а Леопольд I уже потянулся к венгерской короне, требуя ее себе в награду. Немцы всегда использовали слабость Венгрии в своих интересах. Пришлось надолго связаться с Австрией, лишиться местных национальных управлений и выполнять распоряжения только немецких чиновников, которые безжалостно обирали народ. Трудно было примириться с этим новым ярмом гордым венграм и живущим в этих краях славянам, поэтому они так же дружно, как сражались с турками под командованием Савойского, продолжали упорную борьбу с Габсбургами за свою независимость. Вождем этой народной освободительной войны был мудрый человек Ра́коци Ференц. Он заключил союз с французским королем и Петром I и участвовал в составлении проекта русско-франко-шведско-венгерского союза, направленного против Германии, но этот союз не состоялся, так как шведы напали на Россию, а Франция была занята войной в Испании, — и Ра́коци, естественно, проиграл войну с Австрией. Венгры восстали против Габсбургов снова лишь в 1848 году; при этом жители Мохача и округа Баранья всегда отличались истинно рыцарским поведением…

Прохаживаясь по комнате, Калди украдкой взглядывает на меня. Может быть, ему показалось, что я сомневаюсь в его последних словах… Он развязывает шарф на шее и глубоко вздыхает, продолжая со скорбью на лице:

— Но увы, эта любовь к родине порою была слишком уже эгоистичной. Иначе говоря, в бочке меда постоянно чувствовалась ложка дегтя — неискоренимое, въевшееся в нашу душу, как ржавчина в железо, немецкое влияние. Иногда оно усиливалось, и, словно атавистические инстинкты, всплывали наверх чувства вовсе не рыцарские, а какие-то звериные и торгашеские, которые нас превращали в слуг чужих страстей. Как хорошо, что все это теперь в прошлом. Как хорошо, что мой Мохач и на этот раз сыграл свою роль, снова вошел в историю. Правда, здесь не произошло великой битвы, но русские ее выиграли своей внезапной переправой через Дунай. И знаете, ничего, что Мохач вас не встретил так, как встречали в Югославии. Это неудивительно. Мои сограждане, как бы вам сказать, еще не совсем уверены в том, что свобода и независимость, пришедшие к ним без всяких усилий с их стороны, будут отныне их собственностью. На эту тему я собираюсь прочесть свою первую публичную лекцию. Я так и назову ее: «Россия-освободительница». Ведь и в прошлом вы, русские, освободили Балканы от турок, а теперь — от немцев. Освобождение — ваша историческая миссия. И это замечательно! Это должно быть ясно для всех. Между прочим, у нас хотят строить грандиозный обелиск в память ваших героев, которые пали при переправе. Для нас этот обелиск будет символом свободолюбия и самопожертвования русских людей. Он составит новую славу нашему городу. Кстати, пойдемте, я вам покажу начало работ, а попутно найдем вам квартиру.

Взяв меня под руку, Калди решительно увлекает меня на улицу. Редкие прохожие останавливаются и смотрят нам вслед. Приоткрываются две-три калитки… Я чувствую на себе взгляды, полные любопытства, Кажется, я здесь первый русский, которого видят не занятым непосредственно каким-либо военным делом.

Под высокой узкой аркой, воздвигнутой в честь победы принца Савойского, мы проходим на большую, покрытую глубоким снегом площадь со сводчатыми аркадами по сторонам. Перед длинным двухэтажным зданием Варошхазы[1] с красно-бело-зеленым и красным флагами, свисающими с перил крытого мавританского балкона, стоят по кругу четыре бронзовых девушки. Калди объясняет мне, что это — четыре провинции славянской Воеводины: Бачка, Банат, Серем и Баранья. Их стерегут свирепые каменные львы с гербами в лапах и три воина-героя, представители трех национальностей, населяющих Баранья… Один в папахе с султаном и в сапогах со шпорами. Это мадьяр. Другой в латах и в шлеме — шваб. Третий в высокой мерлушковой бараньей шапке и в длинной поддевке с кистью на поясе — славянин.

— Шваба сейчас можно было бы убрать. — Калди делает отстраняющий жест. — Швабов у нас почти не осталось. Они, знаете ли, всегда так: от грозы либо в кучу, либо все врозь. В нашем округе больше всего славян; частью они омадьярились, изменив только свои фамилии. А ведь их предки поселились в этих краях еще в шестнадцатом веке, после турецких опустошений. Несмотря на это, славянам здесь жилось неважно. Их заставили забыть родной язык. А швабы не только имели свои школы, но и воинскую повинность могли отбывать в Германии. Эти немцы что верба — куда ни ткни, тут и принялась, а смотрят они все в свой лес, как волки… Без них и дышится легче… Вообще, — встряхивает головой Калди, — сейчас все будет как-то иначе…

— Представляете — как?

— Не очень, — Калди задумывается. — Я не уверен, что мы просто скопируем какую-либо, пусть очень хорошую, политическую систему… У нас, у венгров, все-таки слишком много своеобразия и в быту, и в психологии. И возможно еще, не так скоро исчезнет запах дегтя в нашей бочке… Одно лишь ясно: прежде всего необходима земельная реформа. Посудите сами. Эрцгерцог Альбрехт Габсбург, — да, представьте себе, еще существуют в Венгрии потомки этой чрезвычайно плодовитой фамилии! — в одном нашем округе имеет свыше ста тысяч гектаров земли. Богач, каких мало в Европе! А своим наемным рабочим он платил в день, и то лишь в сезон работ, всего один пенго и двадцать филеров. На это даже бедно нельзя жить. Теперь возьмите епископат из города Печ. У него сорок тысяч гектаров. Платил еще меньше. Очевидно, скидка — в пользу блаженной девы Марии. Кроме того, дельцам-епископам принадлежит исключительное право рыбной ловли в Дунае от Мохача до Будапешта. Конечно, сами они не рыболовы, но за каждую пойманную другими рыбину берут денежки. Это далеко не по-божески, и это понимают все…

— А вы давно коммунист?

— Формально — со вчерашнего дня, но в сущности — давно… Об этом, конечно, здесь никто не знал…

Разговаривая, мы подходим к обрывистому берегу Дуная.

Низкое зимнее солнце на исходе, а у самой воды еще копошатся темнолиловые фигуры работающих людей. Они носят и обтесывают бревна; стоя на мостках, вбивают в дно реки сваи. Тут же мастерят какую-то постройку и наши саперы. Двое солдат сидят под вербой, охваченной синим дымком костра; с ветки свисает на ремне дымящееся ведро…

Калди весело смотрит по сторонам и шепчет:

— Хорошо здесь, не правда ли?

В самом деле, хорошо на Дунае в этот вечерний тихий час. Вербы в густом инее, как огромные помазки в мыльной пене. Багрянцем отливает бурый камыш. Снег на льду нежнорозовый, искристый. А на незамерзающих подальше от берега волнах золотыми рыбками пляшут последние солнечные блики.

— Вы знаете, — с гордостью говорит Калди, блестя глазами, — на Дунае, — я слышал, — будет три обелиска. И каждый в том месте, где русские перешли реку. Но мы постараемся, чтобы обелиск у нашего Мохача был самым красивым и самым высоким. Если весной приедете еще сюда, вы сами в этом убедитесь. В этом очень скоро убедятся и все те мои сограждане, которые сейчас, отгородившись от событий, наглухо закрыли окна и двери в своих домах. Пугливые души! Но я уверен, пройдет еще неделя, самое большее две, и они откроют свои дома и запоют новые песни.

— Новые?

Калди смотрит на меня в упор, как бы желая проверить, насколько вопрос серьезен, и отвечает убежденно:

— Да, несомненно новые! Если бы вы только знали, сколько океанов клеветы о России разлито здесь швабами! Души людей пропитались ложью. Но теперь она отсеется, как сор, и все увидят полновесные зерна истинной правды…

Становится темно. Тогда лишь Калди вспоминает, что он еще не нашел мне пристанища.

БЕГЛЯНКА

Здесь только что грохотом пронеслась война.

Внутри желтого разбитого танка, слизывая мазут и краску, еще шевелится дымное пламя. Ветер выдувает искры из обугленных свай моста и тихонько перелистывает не успевшие пропитаться сыростью солдатские бумаги, которые уже никому больше не понадобятся.

По неприбранной, дымящейся дороге навстречу мне, сгорбившись, с узлом за плечами, торопливо идет худощавая смуглолицая девушка в легком пальто и косынке. Оглядываясь и ускоряя шаги, она прислушивается к перестрелке в стороне Секешфехервара, где война несколько задержалась.

Я заговорил с девушкой. Словно вспомнив, что мне нужно вернуться назад, иду с ней рядом.

Улыбка трогает ее синебледные, будто неживые, губы. А темнокарие большие глаза смотрят из-под черных сросшихся бровей сурово и сосредоточенно.

Голос у нее грудной, тихий и грустный.

Она сербка, зовут ее Еванка Шарич, и идет она на родину, в город Нови-Сад, откуда бежала три года назад.

Еванка немногословна: то ли ей трудно говорить, то ли мысли заняты чем-то другим. Она зло посматривает по сторонам.

Справа и слева тянется ровное хмурое поле, покрытое бурым, точно ржавым, снегом, из которого торчат голые кусты ракитника и сухие, потемневшие стволы кукурузы. Вдали лес, слегка припудренный за ночь инеем, постепенно оттаивая, темнеет и будто сливается с мутносерыми низко нависшими облаками. Уныло мелькают, смешиваясь с дождевыми каплями, крупные снежные хлопья.

— Ой, когда же я выберусь отсюда, — шепчет Еванка, поеживаясь и стряхивая с плеч снег.

Притопывая, она ожесточенно сбивает с ботинок налипшие снеговые комья и снова идет, поглядывая на стаи воробьев, перелетающих в кукурузе.

Выражение ее глаз смягчается. Видно, что-то хорошее приходит ей на память. Она с улыбкой осматривается и останавливает взгляд на ветвистом дубе с коротким толстым стволом. Кора на нем изрыта пулями и осколками. Узловатые, скрюченные ветви, запушенные снегом, свисают, как длинные костлявые руки: точь в точь картинка из детской сказки, в которой ворчливый старец-дуб с вытянутыми руками стережет дорогу.

Еванка неловко перепрыгивает через кювет и, поскользнувшись, падает. Со смехом вскакивает и садится на свой узел, прислонясь к дубу с той стороны, где коричневатая, в глубоких складках кора густо поросла мохом и лишайником.

Капли дождя сливаются в пронизывающие струи. Дерево немного защищает нас от косохлеста.

Еванка с интересом следит за тем, как дождевые струйки пробивают твердую корку снега, потом появляется маленький колодец. Вода, наполнив его, проламывает стенки и образует крошечное озеро. Ручеек из него бежит к стволу красного пырея, задерживается на минуту в ямке у корня и, набравшись там сил, суетливо торопится дальше.

Еванка прутиком расчищает русло, направляя воду в подковообразный окоп с валяющейся на дне немецкой каской.

Есть что-то детски задорное в улыбке девушки, в ее нетерпеливых движениях и в той настойчивости, с какой она ведет ручеек, куда ей хочется. Но вот она становится рассеянной, роняет прутик. И ручеек произвольно меняет направление — как, наверно, и мысли Еванки… Бледное, без кровинки, лицо ее хмурится, в глазах появляется прежняя суровость. Может быть, виной этому мои навязчивые вопросы: зачем да почему она бежала из Нови-Сада? Видимо, воспоминание о самых страшных днях в ее короткой семнадцатилетней жизни причиняет ей душевную боль. Поэтому она и рассказывает мне об этих днях не сразу и точно мельком, избегая подробностей.

…В 1941 году венгры, поощряемые немцами, заняли Бачку, считая эту старую сербскую землю своей только потому, что на ней когда-то поселилось несколько сот вышедших из Венгрии семейств. Вместе с Бачкой стал неожиданно мадьярским и Нови-Сад, красивый город на берегу Дуная, в котором все, начиная с названия, истинно сербское. В январе 1942 года распространился слух, что партизаны с Фрушковой горы, не признававшие за венграми никаких прав на Бачку, появились в окрестностях Нови-Сада. В связи с этим слухом в среду 23 января в город прибыл венгерский карательный отряд. Все ожидали, что он начнет искать партизан в лесах, чтобы дать им сражение, но солдаты и жандармы оцепили городские кварталы. Они выгоняли на улицы детей и стариков, мужчин, женщин и тут же у домов расстреливали. А многих уводили к Дунаю…

Стоял сильный мороз, Дунай у берегов замерз. Людей гнали по льду к Петроворадину. Они шли, полные недоумения, не веря, что так скоро и просто можно вдруг расстаться с жизнью, шли целыми семьями, босые и полуголые, опасаясь простудиться, шли до тех пор, пока лед не начал проламываться под ногами. Тогда венгры открыли по ним огонь из автоматов. Все падали в воду, тонули — мертвые и живые: мертвая мать с живым ребенком, мертвый ребенок в руках живой матери.

Бойня продолжалась до пятницы. Город наполнился трупами, лед на реке потемнел от крови.

Еванка спаслась случайно: с утра 23 января она отправилась к подруге в пригородное село, и только через два дня, пересилив страх, вошла в свой дом. Он был разграблен, мать лежала застреленная в комнате; все родные куда-то исчезли, наверное подо льдом Дуная, как и сотни других горожан.

В тот же день Еванка убежала из Нови-Сада в глубь Венгрии.

— А как я здесь жила, вы можете догадаться. Ведь я сербка и этого не скрывала. Раньше я была здоровая, крепкая. А теперь…

Помолчав, Еванка порывисто, с затаенным торжеством, добавляет:

— Но я им отомстила. Вчера ночью я нашла гаечный ключ и отвинтила гайки на рельсах железной дороги. Поезд шел с фронта. Они удирали, венгры и немцы… Весь поезд свалился под откос — и как раз на крутом повороте. Вы, может быть, слышали взрывы? Так это я им… за все….

В глазах девушки искорками поблескивает задор, а на лице такая же лукавая усмешка, с какой она следила за воробьями и расчищала прутиком русло для ручейка. Теперь мне понятны ее, тогда не высказанные, мысли.

— Ну, я пойду, — встает она. — Дождя уже нет. Нам с вами ведь не по дороге… Прощайте. Я больше никогда не вернусь в эту Венгрию…

И Еванка уходит.

Она идет ровными и быстрыми шагами, перепрыгивая и обходя лужи, оставляя позади себя тусклое и мертвенное снежное поле, которое оживляется лишь громким шелестом обмытых дождем и как бы посветлевших стеблей кукурузы.

СТАРИК ИЗ БРЮССЕЛЯ

Немцы и венгры отчаянно защищали Секешфехервар — областной и военно-промышленный центр страны, крупный узел коммуникаций, где сходятся до десятка шоссейных дорог и шесть железнодорожных линий, одна из которых ведет из Будапешта на Вену. Но, уходя, они не успели разрушить город. Он лишь слегка пострадал от обстрела. Окна во многих домах без стекол, крыши и стены пробиты и общипаны осколками, опалены минными разрывами, но дома стоят, и в них можно жить.

На черных ветках высоких шелковиц, согретых пламенем редких пожаров, тает иней. Еще не убраны трупы, а в переулках уже царит оживление, какое бывает, пока еще нет военного коменданта.

Женщины снуют с узлами, из которых торчит бахрома ковров, свисают рукава одежды и кружева занавесей. Путаясь в меховом, волочащемся по земле пальто, девочка толкает тележку, нагруженную диванными подушками, электрическими настольными лампами, кастрюлями и еще чем-то. Цыган, в надвинутой на глаза фетровой шляпе, в новом смокинге с шелковыми отворотами и в рваных штанах, поспешно катит в центр города пустую тележку. В раскрытых магазинах рыщут по полкам стаи мальчишек. Из подвалов доносится шум падающих ящиков и катящихся бочек.

Среди всей этой суеты странно видеть памятники, свидетельствующие о величии человеческого духа. Их много. Они обступают нас со всех сторон, бронзовые и каменные. Они всюду — в каждом скверике, где звонко шелестят на ветру обледенелые, еще зеленые, листья каштанов; на каждой маленькой площади, даже на такой, где и автомобилю негде развернуться, где немного расступаются перед церковью старинные дома с тяжелыми дубовыми дверьми в витках из кованого железа.

Воин с ружьем наперевес, перешагнув через раненого товарища, устремляется вперед.

Над входом в церковь в нише — обнаженный воин на вздыбленном коне. Под конем распростерся убитый враг, над ним стоит, вытаскивая меч из ножен, другой воин с набедренной повязкой. Латинская надпись гласит: «За родину».

На мраморной гробнице с барельефом лежит, вытянув руки, еще один воин.

Проходим под аркой ворот, мимо развалин старинной базилики, мимо прилепленной к стене дома крохотной капеллы с колокольней, похожей на минарет, и выходим на небольшую центральную площадь. Здесь нас опять встречает каменный обнаженный всадник с мечом.

Долго стоим перед ним, стараясь понять смысл длинной надписи на постаменте.

Вдруг слышим сзади:

— Parlez vous français? (Вы говорите по-французски?) Говорите, да? О, это прекрасно! Я как-то сразу догадался об этом. Будем знакомы. Я бельгиец. Мы — друзья, мы — союзники.

Маленький худощавый старичок, с седыми, закрученными вверх усами, выпячивает грудь, на которой ярко выделяется нашитая полоска материи с густой и длинной черно-желто-красной бахромой — национальные бельгийские цвета.

Он с гордостью и явным удовольствием демонстрирует свою принадлежность к нейтральной нации. Шагает с достоинством, не спеша, четко постукивая стоптанными каблуками.

— Здесь, в Секешфехерваре, прошу вас, полагайтесь на меня во всем. Вам, может быть, нужна квартира? Я вам могу помочь. Тут в одном доме весь этаж свободен. Хозяин — витезь — удрал со всей семьей в Германию. Разрешите, я понесу ваш чемоданчик. Идемте за мной.

Но я удерживаю его:

— Скажите, что это за голый всадник?

— О, вы еще ничего здесь не знаете? Но не беспокойтесь. Мориамэ Бенони, или, как меня зовут тут, Белга-бачи, дядя бельгиец, вам все расскажет. Это памятник тизедик[2] полку гусаров знаменитой венгерской конницы, которая существовала с 1741 года по 1918. А почему гусар голый — об этом есть анекдот. Видите, вот это — ратуша, или, по местному, варошхаза. Памятник стоит как раз против окон налоговой комиссии, поэтому и говорят, что на бедного гусара наложили столько налогов, что он остался совсем голым.

Бенони хихикает в кулачок и, высоко подняв руку, с многозначительным видом вытягивает указательный палец.

— Я тут все знаю. Двенадцать лет живу в Секешфехерваре.

Забавный старик! Но есть что-то грустное, почти жалобное, во взгляде его серо-зеленых глаз, затуманенных очками, повиснувшими на тоненьком носу. И что-то нищенское есть во всей его одежде.

На нем черный, сильно засаленный макинтош и рыжие брюки со многими латками и бахромой внизу. На голове большой зеленый берет с хвостиком на макушке. Женский шарфик узлом завязан на шее, а поверх накручено еще кашне.

— Я вижу, вы всем интересуетесь, — говорит Бенони, заглядывая мне в глаза. — Я вам буду полезен. Здесь очень много старины! О, сколько хотите! Секешфехервар — это в переводе — престольный белый город, когда-то он был столицей государства. Потом пришли турки, а они, знаете, как немцы, — аллес махен капут. Осталась одна церковушка святой Анны, вон та, что прижалась к дому; из нее турки мечеть сделали, дервиши там жили. Видите, я все знаю. Я полюбил этот город. Он стал для меня родным. А вот это, — увлекает нас Бенони в сквер, — обратите внимание, творец Венгрии — святой Иштван.

На высоком гранитном постаменте — бородатый и длинноволосый всадник в плаще; на голове корона, в руке крест — символ апостольской власти. Это, уверяет Бенони, один из величайших политических деятелей и дипломатов своего времени — Иштван из королевской семьи Арпадов. Он основал венгерское государство, распространил и утвердил среди язычников-мадьяр христианство. Потому и причислен католической церковью к лику святых. Между прочим, интересно, — это все историки говорят: Иштван так ненавидел немцев, что попросил королевскую корону не от германского императора, как это было тогда принято в Западной Европе (1000-й год), а от папы римского.

— Однако, — добавляет, хитро подмигивая, Бенони, — желая — о, дипломат! — жить в мире с Германией, он женился на баварской принцессе. А с нею приехала большая свита. И кончилось это тем, что после смерти Иштвана германский император Генрих шестой захватил Венгрию.

— Святого Иштвана вам надо знать, — говорит Бенони поучительно. — Вы его увидите тут на каждом шагу: во всех скверах, на всех площадях; а его корону — на пуговицах, на конвертах, всюду. Это у них герб, эмблема, символ! Но вам нужно к коменданту? Идемте, я вас провожу.

Приосанившись, Бенони направляется к желтозеленому двухэтажному, с балконом в виде раковины, зданию варошхазы. С почтением смотрит он на статуи женщин в тогах, стоящих на капителях, а затем робко проходит мимо часового в сводчатый вестибюль, чуть слышно шагая по кирпичному полу. Непрестанно оглядываясь, он ведет нас по каменной лестнице. Благоговейно задерживается перед стилизованной фигурой божьей матери с младенцем, попирающей полумесяц. «Символ венгерской победы над турками», — шепчет нам. И, наконец, чуть ли не на цыпочках, вводит нас в широкий коридор второго этажа. Стены здесь разрисованы углем — монахи в сутанах и герои в национальной одежде. Во весь простенок аллегорические фрески — магнаты, министры, дипломаты, генералы, а в центре высокий бритый старик в адмиральском мундире — регент Хорти. В глубине композиции две огромных руки. Одна держит шар с восьмиконечным крестом — венгерское право, пальцы другой сложены, как для присяги. Вокруг солнечные лучи, похожие на паутину.

Бенони подмигивает:

— Уй-уй-уй, сколько тут всяких знаменитостей! Больше, чем в жизни! Я вам расскажу забавный анекдот, — посмеивается он в кулачок. — Один иностранец спросил венгра: «Что такое Венгрия?» — «Королевство», — ответил тот. — «А кто у вас король?» — «Короля нет, есть регент, адмирал Хорти». — «Адмирал? Разве Венгрия морская держава?» — удивился иностранец. — «Нет, сухопутная», — сказал венгр. — «А зачем же гросс-адмирал Дениц привозил Хорти в подарок от Гитлера специально построенную яхту?» — «Для катанья по Дунаю». — «А не по Средиземному морю?» — «Возможно». — «А против кого вы воюете?» — «Против России». — «Разве у вас есть к ней территориальные претензии?» — «Нет, — ответил венгр, — у нас больше претензий к Румынии». — «Значит, Румыния тоже ваш враг?» — «Нет, мы с нею в союзе»…

Старик трясется от смеха.

— Вот и поймите вы этих венгров!

Подойдя к дверям, у которых толпится народ, Бенони прикладывает к губам палец.

Бургомистр доктор Кеньереш и только что назначенный военным комендантом молодой капитан принимают посетителей. Переводчица так занята, что у нее нет времени даже к еде притронуться, — ее дочка дремлет в углу с кастрюлькой на коленях. Вопросы у посетителей самые разнообразные и неотложные.

Можно ли открыть парикмахерскую? Имеет ли право хозяин возобновить работу на своей трикотажной фабрике? Что делать с неразорвавшимися снарядами? Долго ли еще будут висеть на рекламных тумбах нилашские плакаты с надписями «Победа или Сибирь?» Нельзя ли завтра же выпустить первый номер газеты на венгерском языке под названием «Új fehérvár»[3]? Когда эмигрантам можно будет уехать на родину — в Чехию, в Югославию? Кому подать жалобу на соседа-мародера? Не напишет ли комендант бумагу, что в монастыре ордена францисканцев солдатам нельзя останавливаться на постой?

Патрульный приводит цыгана в смокинге…

Не отрывая коменданта от дел, мы регистрируемся у писаря-сержанта и идем с Бенони в узенькую и кривую Лакатош-утц[4], а там входим в подъезд понурого с подслеповатым фасадом двухэтажного дома, настолько старого, что он держится, наверное, лишь потому, что другие дома подпирают его с боков. Бенони разыскивает привратницу, что-то ей внушительно объясняет, и та дает ему связку ключей от квартиры на втором этаже.

Подойдя к двери с надписью «Витезь Ревес Миклош», Бенони вдруг делает шаг назад и, вытянув руку, указывает на блестящую металлическую пластинку:

— Ола-ла! Видали вы это?

На пластинке красно-бело-зелеными полосками обозначены контуры Венгрии в ее теперешних границах, а вокруг — очертания вдвое большего черного пространства, обведенного терновым венком, с игл которого стекают кровавые капли.

— Черное — это Воеводина с Нови-Садом, Хорватия с Загребом, Трансильвания, Словакия и часть Словении с выходом к Адриатическому морю. Прекрасные места! Это они, видите ли, находятся в трауре и плачут кровью, что по Трианонскому договору[5] их оторвали от Венгрии. Хо-хо! Они в трауре! А вопрос-то, вопрос какой! «Может ли оставаться так?» И вот ответ красными буквами: «Нет! Нет! Никогда!» Подумайте: никогда!

Бенони перочинным ножом срывает пластинку с двери и передает ее мне.

— Пожалуйста, можете задержать это у себя.

Мы входим в квартиру.

— У вас есть спички? — спрашивает Бенони, озираясь в полумраке. — А может быть, уже есть электричество? Говорят, ваш комендант первым делом ездил на электростанцию… — Он ощупывает стену и щелкает выключателем. Лампочки в люстре вспыхивают. — Есть! — кричит он. — Я так и знал! Ола-ла! С таким комендантом жизнь наладится быстро!

Старик идет впереди, освещая комнату за комнатой. В них еще не остыл, не разметан уют, хозяева будто только что уехали и скоро вернутся.

Картины псовой охоты, огромная подкова, плети разной формы и длины, миниатюрные уздечки и шпоры, дипломы охотника и мастера конного спорта, похожие на торговые патенты, — все это, украшая стены, аттестует витезя Ревес Миклоша, как истинного венгра-дворянина. А вот, очевидно, он и сам в прошлом: гусар в шапочке с павлиньими перьями, в мундире со звездами на золотом воротнике, с крестами и медалями на груди. Рядом портрет дамы в платье с кринолином. В соседней комнате улыбается с фотографии девушка, вероятно, их дочь. На подзеркальнике среди туалетных принадлежностей осталась ее диадема из картона, обтянутая золоченой гофрированной бумагой, с цветными лентами. Девушка, наверное, примеряла ее перед зеркалом, готовясь к веселой встрече нового года… Где-то она теперь? В следующей комнате, обставленной маленькими столами, стульями, шкафчиками, раскрашенными в народном стиле, жили дети. На этажерке сложены их игрушки — оловянные солдатики, пушки, жестяные сабли, заводные модели самолетов.

— Уй-уй-уй! — морщится Бенони, указывая на игрушки. — Здесь весь народ так воспитывался. Двенадцать лет назад, в первый же день своего приезда, я увидел, как в небольшой роще дети под руководством взрослых тащили деревянные пушки, устанавливали их, целились — настоящая война! Они имели свою организацию — «Левенте»! В каждой деревне вы увидите их значок: восьмиконечный крест с загнутым основанием. Тогда уже их готовили к войне. Еще прошлой осенью во всех газетах писали: «Мы непобедимы, у нас миллион левентов!» Это я вам говорю, Мориамэ Бенони. Я сохранял газеты, но мой зять их уничтожил — боялся неприятностей! Хо-хо! Тут говорили, что русские всех порежут, а кто останется в живых, того отправят в Сибирь. Подумайте: в Сибирь! — Взмахнув руками, Бенони усаживается на стуле. — Что это у вас в бутылке? Ром? Можно мне рюмочку, а то вино мне вредно.

Отпив глоток, чмокает губами и вытирает их рукавом макинтоша.

— Ром же прекрасен для моего здоровья. Двенадцать лет живу я в этом Секешфехерваре, — повторяет он, морща лоб, точно удивляясь, как мог вытерпеть столько. — Венгров я хорошо знаю. Правду сказать, они не всегда были на стороне Германии. Но Гитлер, кроме границ, на которые они претендуют, пообещал им еще и колонии. А на это они — уй как падки! Есть у них партия такая — «Скрещенные стрелы», нацисты там всякие, нилашисты. Да, кстати, я вам расскажу об этой партии забавные вещи. Мадьяры-кочевники, появившись в Карпатах, столкнулись с баварцами и саксонцами, которые страшно боялись пришельцев, вооруженных луками. Они читали в церквах специальные литании, прося бога уберечь их от венгерских стрел. А нилаши взяли да и сделали эти стрелы своей эмблемой! Хо-хо.

Бенони с хитрой усмешкой многозначительно поднимает палец.

— Между прочим, не будь я Мориамэ Бенони, если Салаши известен секрет названия его партии. Он, я думаю, с историей так же знаком, как я — с тайнами египетских пирамид! Так вот, значит, эти самые нилаши из «Скрещенных стрел» собирали народ и кричали: «Да здравствует Гитлер! Верните нам все! Дайте нам колонии!» Да, да! Я это прекрасно слышал. А пока они так кричали, немцы вывозили из страны все, что им было надо. Я живу около вокзала и сам видел, как со станции Бичке ежедневно приходило и отправлялось в Австрию по двенадцать поездов с пшеницей! Да! Не меньше! И вот еще забавный случай. В 1942 году венгры послали на Украину двести пятьдесят тысяч центнеров пшеницы, и немцы засеяли там поля. Засеять-то они засеяли, а урожаем не воспользовались! Хо-хо! Не будь я Мориамэ Бенони!

Старик от души смеется, раскачиваясь на стуле.

— Каждый день в Германию уходили также поезда со скотом, с птицей, с мясом на льду, — продолжает он, становясь снова серьезным и печальным. — Все это забиралось у народа. А крестьянам за их работу господа крупные землевладельцы, вы думаете, платили деньгами? Ни-ни! Боже ты мой! — Бенони ожесточенно качает головой и отмахивается обеими руками. — Им платили натурой! Мукой, картошкой, кукурузой! А в магазинах за все остальное гоните денежки, гоните пенго! Отлично придумано! Знаете, я рассуждаю справедливо. Я христианский коммунист. Здешний управитель почты мне сам сказал вчера… А вы знаете, он настоящий христианин, хотя и венгр, по-французски прилично говорит. «Это нас бог карает войной, — сказал он. — Мы лучшего и не заслужили». Разрешите еще рюмочку. За ваше доброе здоровье. Ром очень хорошо действует на мой организм. Вот уже с начала войны я не получаю своей пенсии. Откуда? Из Брюсселя, чорт возьми! Ола-ла! Гитлер запретил! Но теперь я получу все зараз. Наш бельгийский франк так и останется франком, а что будет с их пенго?

Бенони щелкает пальцами и делает ими винтовое движение кверху.

— Фюйть! Не будь я Бенони! У них же нет золотого фонда. Все прикарманил Гитлер со своей шайкой. Никаких социальных законов! Я живу у зятя. Он — чулочник на трикотажной фабрике. За двенадцать лет я не видел, чтобы он когда-нибудь хорошенько отдохнул или повеселился. Ни-ни! Боже ты мой! А его брат, каменщик, за адскую работу получает всего два пенго в день. А ведь у каменщиков сезон! Зимой работы нет. Вот и живи!

Бенони грустно морщится. Но тут же лицо его озаряется широкой улыбкой. Он с удовлетворением потирает руки.

— Теперь вы пришли! Уй-уй-уй, это прекрасно! Я очень рад. Сам управитель почты сказал, что теперь, слава богу, все наладится с их государством, поживут себе без претензий, своим домком, по-хорошему… Да, но мне уже пора!

Бенони встает. Его очки сползли на кончик носа. Он поправляет их, затем долго приводит в порядок свою одежду. Завязывает на шее шарфик, поднимает воротник макинтоша. Ему не хочется уходить.

— Ну, до свиданья, — наконец, говорит он смущенно. — Вы знаете, мне хотя и семьдесят три года и я много пожил на свете, но сейчас мне кажется, что эти дни самые-самые хорошие во всей моей жизни! Вы еще будете здесь завтра? Разрешите, я к вам зайду, еще кое-что расскажу. Ну, покойной вам ночи, мои дорогие друзья. Покойной ночи!

НАДЬ ЯНОШ — КРЕСТЬЯНИН

Ветер налетает порывами, метет колючий, сухой снег. Голые темнофиолетовые деревья со скрипом призрачно раскачиваются в мутных снежных тучах.

На позициях все притихло. Лишь изредка громко треснет что-то: не то выстрел, не то промерзший сук.

Я с ординарцем Игорем возвращаюсь с передовой на ночлег в село Ловашберень, где расположились полковые тылы. Метель загнала в дома всех, кроме патрульных, выровняла воронки, прикрыла уродство сожженных и разбитых автомашин, залепила пробоины в стенах, повсюду навела чистоту и порядок. Утопая по колена в косых сугробах, долго ищем свободную хату и, наконец, находим ее за окраиной села; тут же начинается старый графский огромный парк и слышен жестяный шелест лохматого кукурузного поля.

Хатенка под камышовой кровлей, низко нависающей над двумя крошечными окнами, закрытыми зелеными жалюзи. Ворота и калитка в высокой ограде, сложенной из булыжника, заперты. На стук сначала выскакивает из подворотни тощая собака с торчащей, как у волка, шерстью и обдает нас незлобным лаем. Затем, звякнув запором калитки, выходит хозяин.

Перед нами коренастый старик с коротким седым чубом на облысевшей голове. Густые черные брови строго сдвинуты под углом. Седые остроконечные усы, будто вырезанные из жесткого меха его короткой тужурки, торчат в стороны. На нем широкие холщевые шаровары, заправленные в высокие сапоги, и длинный синий передник, как у мастерового.

Старик мнет в руке меховую шапку и вежливо, с достоинством кланяется:

— Тэшек, керем[6], ваша милость.

Прислонясь к косяку калитки, жестами приглашает войти, убедительно повторяя густым и хриплым голосом:

— Тэшек, тэшек, ваша милость.

Двор тесно застроен. Хилые сарайчики, амбары и высокие сооружения на сваях, похожие на клетки; в них видны остатки кукурузы в початках. Под навесом тачка, однолемешный плуг, железная борона, козлы для пилки дров и кузов телеги без колес; колеса, видимо, предусмотрительно сняты и запрятаны до конца войны. Из сугроба торчит задок разобранной рессорной коляски. Сруб колодца покосился; длинный рукав качается и уныло поскрипывает на штыре. Судя по всему, хозяйство когда-то было крепким и солидным, но все давно обветшало, готово развалиться. В сараях и закромах пусто — двери без запоров.

Не надевая шапки, старик настороженно всматривается в нас. Если б мы заглянули еще и в тот укромный хлев, где неосторожно завозилась какая-то живность, он непременно подумал бы, что мы пришли с корыстной целью. Но мы спешим в хату — озябли. Ну и ветер! Срывает вихри снега с крыш. Почти вталкивает нас в сени. Грохоча смерзшимися сапогами, вваливаемся в кухню с низким закопченным потолком. В плитке возле печки копошится огонь, светлыми петушками отражаясь на разрисованных цветами и фруктами фаянсовых тарелках и глиняных горшках, симметрично развешанных на стене.

— Здрасьтите! — обрадованно встречает нас темноволосая, очень стройная девушка с лентами в густых косах.

Отблески огня падают на ее слегка скуловатое круглое лицо, делая улыбку еще ярче и милее. Задорные искорки мелькают в больших карих глазах. Она чем-то занята у плитки. Рукава ее розовой блузки засучены по локоть; коричневая, в сборках, короткая юбка стоит колоколом; на маленьких ножках красные башмаки с высокими каблуками и белые шерстяные носки до колен. Так в Венгрии ходят только по праздникам.

Старик с мрачным удивлением смотрит на дочь. Она успела приодеться, пока мы стояли на дворе! С излишней резкостью он открывает дверь в чистую, но весьма прохладную большую комнату. Воздух в ней сырой и затхлый, пропитанный запахом чеснока и петрушки: по поверью венгров, злой дух не выносит запаха этих растений. Немного выждав и убедившись, что нас все это нисколько не смущает и мы всерьез думаем остаться в доме на ночь, хозяин приносит керосиновую лампу.

В комнате становится уютнее. Обжитыми кажутся две широких деревянных кровати с высоко взбитыми перинами и грудой подушек почти до потолка. Теплее выглядят гипсовые фигурки Иисуса и девы Марки в небольшой обитой шелком нише под стеклом. Весело лоснятся красочные литографии: красивая Мадонна с красным сердцем, проткнутым семью мечами — столько смертных грехов насчитывает католическая церковь, — и другая Мадонна в голубой мантии, склонившаяся над корзиной с младенцем.

Узнав, что мы немного говорим по-мадьярски, старик становится к нам внимательнее. Он уносит наши шинели для просушки, подкладывает под дверь обух топора, чтобы она не закрывалась и тепло из кухни шло в комнату; торопит дочь с ужином. Однако строгого выражения лица не меняет. Искоса поглядывая на нас, кротко ожидающих еды, перебирает на черном полированном комоде стаканы, чашки и разные безделушки, стирает с них пыль. Охотно заговаривает о том, о сем. Сперва, как водится, о погоде, о последней бомбежке села, а потом уже о себе…

Отец и дед Надь Яноша всю жизнь работали конюхами у графов Цираки. Янош тоже с малых лет чистил графские конюшни и в них же спал на каменном полу. А когда подрос, то изменил наследственным заветам, пошел своим собственным жизненным путем. Но это история длинная… Зачем нужно знать ее «нашей милости»? Просто он был смелым, гордым парнем и только случайно не попал в шайку бетьяров — людей, ушедших в придорожную рощу от надоедливой поденщины, от рекрутчины или по какой-нибудь другой причине. Он был ловким настолько, что однажды на пари влез на высокую сосну в парке, спилил верх и на гладком основании ствола минут пять простоял на голове, раскачиваемый ветром вместе со всем деревом. Старый граф удивился, но за спиленную верхушку все-таки взыскал с него деньги… Теперь владельцем имения и всех земель вокруг является внук этого графа — студент Ласло. Каждое лето он приезжал сюда из Будапешта пострелять дичь на своих болотах, но этой весной вряд ли приедет… Надь не представляет себе: что же теперь будет с имением? Говорят, новое правительство собирается отдать помещичьи земли крестьянам. Но в это здесь мало кто верит. Ведь война еще продолжается и неизвестно, чем кончится…

Перебрав и почистив на комоде все стаканы и безделушки, Надь прибавляет огня в лампе и принимается вить из толстых шерстяных ниток новый фитиль.

Ну, что еще? Жили, конечно, так себе… Плохо! У отца было шестеро детей; все трудились от зари до зари, получая за это плату натурой: картофелем, хлебом, тыквой, репой. Хватало, разумеется… С голоду не умирали. Но он, Янош, не мог долго мириться с таким жалким, воловьим существованием. Не мог без конца терпеть и надеяться, как это советует церковь. Словом, он уехал за своим счастьем в далекую Америку. Казалось, это все же лучше, чем жить в лесах и в тростниковых зарослях у себя на родине, рассчитывая лишь на свою дубину. Уехал за океан и пробыл там целых пятнадцать лет! Это — скучная и длинная история! Ну, так и быть, он кое-что расскажет, если «нашу милость» это интересует. Удивительно, почему нас интересуют чужие истории! Чем только он не занимался в этой Америке?! Был грузчиком в порту, шахтером, бродяжил в прериях. На заводе у Форда привинчивал какие-то гайки. В театре в Лос-Анжелосе ставил и снимал декорации. Подавал блюда и джин в придорожной харчевне. Всего и не упомнишь!

Снова прибавив огня в лампе, Надь берется за молчаливый будильник. На почерневшем циферблате без стекла цифры едва заметны. Старый-престарый, с облупившейся полировкой, давно отслуживший свой век, ржавый будильник! Надь ковыряется в нем, чистит его, продувает.

Ах, эта Америка! Там он накопил много горьких разочарований и сравнительно мало денег. Понял, что в чужое счастье не заедешь, а свое не найдешь на чужбине. Вернулся в Ловашберень к зиме 1914 года. Отца в живых не застал, сестры повыходили замуж, братья поженились. И все попрежнему работали на графа и жили по старинке, без радостей и без надежд на лучшее.

Внутри будильника что-то завозилось, скрипнуло. Часы пошли. Я подумал: вот сейчас, хотя бы от удовольствия, улыбнется хмурый старик! Ничуть не бывало. Только бровями шевелит. Ставит будильник на комод и глазами ищет, за что бы еще взяться.

Дальше? Удивительно, что нам это интересно! Ну, приехал в Ловашберень и решил всем показать, как хорошо можно устроить свою жизнь, если есть маленькая собственность. Америка все-таки кое-чему научила. Построил вот этот домик на краю села и купил у Цираки, которому нехватало денег на кутежи в столице, двадцать хольдов земли, не очень плодородной, но все же — двадцать хольдов[7]. Он мог считать себя богатым человеком, достойным уважения!

Воспоминание о тех днях, когда Надь Янош мог считать себя богатым и достойным уважения, на минуту его преображает. Грудь слегка выпячивается; выражение лица уже не такое суровое, и в светлокарих глазах задористые искорки, как у дочери. Вот она опять заглядывает в комнату, словно хочет сказать: «Сейчас поспеет ужин, потерпите»; при этом бросает на Игоря такой взгляд, что он смущается и его румяное лицо краснеет еще больше. Старик это замечает. Хмурится. Искорки в его глазах исчезают, точно залитые водой. Он молчит. Достает из-под передника кожаный кисет и короткую глиняную трубку. Степенно набивает ее табаком и, пыхтя, долго уминает корявым, как сучок, большим пальцем. Сердито прислушивается к песенке, которую поет в кухне дочь. Голосок ее, вначале чуть слышный, звучит все громче и бойче:

Ритка буза, ритка арпа, ритка рож!..

Этот припев значит: «Редкая пшеница, редкий ячмень, редкая рожь». Очень известная народная песенка к танцу чардаш. Она почему-то раздражает Надь.

— Маргит! — властно зовет он.

Требует огня.

Она приносит в щипцах пламенеющий уголь. Лицо ее сияет и светится, словно с него не сходит жаркий отблеск плитки. Руки ее в тесте. Надь, прикуривая, недоумевающе косится на нее: «Что с тобой? Чему ты радуешься?» — спрашивает его взгляд. Она уходит, присмиревшая, и уже не поет. Он с подозрением смотрит на Игоря. Нет ли у него какого-нибудь сговора с Маргит? Не виделся ли он с нею раньше? Но нас она не интересует. Это так ясно! Возвращаясь к своим воспоминаниям, Надь снова сидит прямо, горделиво, одной рукой держа трубку, а другой опираясь о колено.

Итак, он стал богатым. Трудно ли, когда есть двадцать хольдов земли? Затем он пошел в церковь, высмотрел с хоров самую красивую девушку и женился на ней.

Надь горбится, с минуту угрюмо молчит. Странные у него переходы настроения, очень резкие: пылкость, внезапное разочарование, меланхолическое успокоение, угрюмость. Последней больше всего.

— Женился, — повторяет он с горечью. — Всегда что-нибудь случается в решительный момент, если уж не повезет.

Ровно через пять дней после веселой, с цыганами-музыкантами, свадьбы Надь Яноша взяли в армию. Шла война. Восточный фронт, итальянский. Все время он на войне. Все время, лежа в окопах, мучил себя безответными вопросами: где же все-таки его счастье, ради которого он столько лет трудился на чужой стороне? Ведь так можно всю жизнь тянуть лямку, надеясь на лучшее будущее, а потом оглянешься, но будет для всего уже поздно, слишком поздно…

В восемнадцатом году Надь вернулся к весне домой. Жена и сын Дьюла жили без него лишь на то, что выручали с продажи земли по частям. От двадцати хольдов осталась половина. С этим еще можно было начинать все с начала…

Но тут в Венгрии произошла революция. Товарищи, побывавшие в плену на востоке, советовали Надь Яношу пойти с ними по уже испытанному русскими пути, ведущему ко всеобщему народному благополучию, без которого никогда не бывать счастью для одного Надь. Возможно! Он долго раздумывал. Десять хольдов — это все-таки десять хольдов! А революция не то выйдет, не то нет. И будет ли от нее вообще какой-нибудь толк для таких, как Надь, — неизвестно! Но, с другой стороны, начинать дело с хозяйством в дни революции — это все равно, что строить дом из глины во время дождя. Практичный Надь решил пристать к товарищам. Винтовка уже не казалась ему в тягость. Кроме того, льстило самолюбию — участвовать в великих событиях и быть грозою для таких, как Цираки. Наконец, приятно было думать, что счастье, возможно, и в самом деле не перепелка, решетом не накроешь — его нужно завоевать.

Рассуждая, Надь бодро ходит по комнате, словно марширует. Руки наотмашь, грудь вперед. В девятнадцатом он так шагал по улицам Будапешта в рядах батальона венгерской Красной Армии. Он и румын колотил на Тиссе! Но неужели и тогда у него было такое же бесстрастное, хмурое лицо, как теперь! Оно оживляется лишь от удовольствия, с каким он сосет из чубука едкий табачный сок.

Опять доносится: «Ритка буза, ритка арпа, ритка рож». Еще громче, еще задорнее, почти вызывающе. Надь бросает в кухню: «Маргит!» таким тоном, точно командует: «Молчать!» Но Маргит понимает это по-своему. Она отзывается: «Готово, иду!» — и входит, неся два блюда. Горка пышных оладий и студень, густо посыпанный красным перцем.

— Лангош! Тэшек! — говорит она, угощая.

Блестя глазами и белыми чудесными зубами, улыбаясь задушевно, она щедро разливает вино в узкие бокалы. Надь ревниво и строго посматривает на нее. Его взгляды говорят: «Кто просил тебя ставить вино? Зачем столько напекла оладий? Чему все улыбаешься?» Но она будто не замечает этих взглядов. Надь, сильно чавкая, медленно жует, экономно запивает.

Счастье! Какое глупое слово! Удивительно, что люди еще верят в какое-то счастье. До старости доживают и все ждут чего-то хорошего. В девятнадцатом году ему тоже казалось, что все идет к лучшему. Но в решительный момент подвели социал-демократы и кадровые офицеры. Всегда что-нибудь случается, чорт возьми, когда не повезет… Надь Яноша объявили опасным коммунистом и посадили в Вацкую тюрьму. Просидел он в ней два года. Свыкаясь с друзьями по несчастью и с их мыслями, Надь и сам поверил, что он коммунист… А когда вернулся домой, то позабыл об этом. Привычные заботы охватили. Старость-то надвигалась, а счастья не было и в помине, даже не предвиделось. А все-таки опять хотелось верить в это глупое слово! Надь не любит упускать то, что попалось в руки, что принадлежит ему! Пусть, рассуждал он, земли у него осталось всего два хольда с четвертью. Если поменьше спать и поменьше есть… Словом, если как следует взяться за работу…

Но что такое труд крестьянина в Венгрии! Совершенно одинаково: быть батраком в помещичьем имении или батрачить в своем собственном ничтожном хозяйстве. И в том и в другом случае пусто в кармане и даль в тумане. Часто приходилось за гроши продавать свой хлеб на корню, когда колосья еще зеленые. А если посевы уничтожит майский мороз, или сожжет солнце, или смоют ливни?!

Говоря это, Надь идет к люстре, свисающей с потолка. Замечательная люстра с подвесками, сплетенная им самим из соломинок. Он смахивает пыль с нее, стараясь подавить в себе невольно всколыхнувшиеся чувства, не выказать их. Справившись с собою, садится на скамью. Стиснув зубы и закрыв глаза, наощупь набивает табачными листьями трубку. Прислушивается к чему-то — не то к метельной сумятице за окнами, не то к чуть слышному хрипению будильника. Внезапно приоткрыв глаза, замечает на лице Маргит веселую улыбку. Но в его усталом и будто погасшем взгляде уже нет строгости.

Жизнь венгерского крестьянина не стоит того, чтобы о ней много говорить. И вспомнить нечего! Иногда удавалось повезти в Секешфехервар на рынок овцу или мешок с бобами. Но и там он не получал за это настоящей цены. Едва-едва набиралось денег на покупку обуви. А одежда? А гвозди, соль, керосин, спички? А чем платить за учение Маргит в школе? Хочется также и в городское кино ее свезти, хотя бы раз в год, на праздник. Спектаклями и разными играми забавлялись здесь только господа в имении. А туда сам доктор Чокаш, и тот не всегда имел доступ. А уж какой благородный господин! Держит свой автомобиль. Однако, когда у Надь скоропостижно умирала жена, он не приехал ее навестить…

Надь порывисто встает и подходит к окну, будто проверить, не дует ли, плотно ли прилегает к раме картон, маскирующий свет. Маргит следит за отцом опечаленным взглядом.

Короче говоря, Надь собрался уехать с дочерью и сыном обратно в Америку. Может быть, навсегда… Но началась эта война, Дьюлу забрали на фронт…

Маргит глазами указывает нам на лубочную картину в багетной рамке. На ней изображен пышный венгерский гусар в голубом ментике со шнурками, в красных узких галифе и в сапогах со шпорами. Он лихо скачет на коне, с саблей наголо. В том месте, где у гусара голова, наклеено вырезанное из фотографии лицо молодого человека с торчащими, как у Надь, усами. Глаза его смотрят не туда, куда бежит конь, да и выражение лица вовсе не соответствует воинственной позе.

Вот уже год, как о нем ничего не слышно. Последнее письмо Дьюла прислал из-под Воронежа. Зачем он там очутился? Что он там потерял? А в это время тыловые нилаши, вроде студентика Ласло, только и делали, что помогали немцам грабить народ. Они отобрали у Надь свиней, корову и выгребли из амбара все зерно. Теперь нечем сеять. Спасения ждать неоткуда…

— Как неоткуда? — восклицает Маргит и смотрит на нас загоревшимися глазами.

Неловким движением Надь поворачивается от окна к дочери, глаза их встречаются. Подобие улыбки появляется на его обрюзгшем лице, и в изменившемся голосе явственно слышатся теплые, миролюбивые нотки.

— Пусть хотя бы наши дети будут счастливы, — говорит он тихо и переводит уповающий взгляд на Мадонну с сердцем, пронзенным семью мечами.

Кажется, он теперь хорошо понял Маргит и разделяет ее веселую уверенность в завтрашнем дне, но не хочет сознаться в этом из гордости. Однако предчувствие чего-то нового, настоящего, большого отражается в его глазах так же заметно, как звезды отражаются в водах.

ЗАМОК МАЙК

Среди невысоких округлых гор, укутанных в сумрачные плащи хвойного леса, высится серая квадратная башня уединенного замка Майк. Он расположен у нашего переднего края обороны, в нем остались хозяева, и это придает ему особую занимательность.

Обитаемый феодальный замок! Нигде, кроме Венгрии, такого, пожалуй, уже больше не встретишь.

Торопливо прохожу с переводчиком по дамбе, обстреливаемой немецкой артиллерией. На пруду, покрытом ослепительно чистым снегом с лиловыми тенями леса, чернеют круглые проруби.

В конце дамбы притаилась среди елей часовня — ажурно-легкая, вся устремленная ввысь. А внутри нее тяжелые дубовые скамьи, мраморные колонны, урны, аляповатые распятия и ангелы, толстые свечи и вазы с искусственными розами. Часовня призвана как будто создавать у посетителей молитвенно-почтительное настроение перед входом в замок. За ней — аллея вдоль стены темножелтого, с виду монастырского, здания. Стена глухая, только на уровне верхушек деревьев видны узкие окна второго этажа.

Столетние дубы переплетаются с липами, глухо шуршащими неопавшими листьями. Серебрится ольха. Буки словно дымятся в красноватом цвету — Столько еще на них красно-бурых свернувшихся в трубочку листьев. Повсюду засохшие деревья, заросли кустарника. Непонятно: что это — лес, слегка разделанный под парк, или парк так одичал. У ворот два каменных монаха в длинных сутанах с капюшонами. В орбиты их глаз набился снег. У одного в руке макет собора, у другого — развернутый свиток молитвы. Барельеф над аркой — геральдический щит на фоне трех гор, увенчанный двойным крестом и короной в венке из листьев — видимо, фамильный герб владельцев замка.

Зато во дворе — вовсе не по-средневековому, а как в английском саду. Высокая самша ровно подстрижена и кажется зеленовато-коричневой стенкой, а подрезанные елки похожи на пирамидки, основанием лежащие на земле, и ни одна не выходит из строя аллеи.

По сторонам одноэтажные каменные домики. Они совершенно одинаковы, но у каждого свой особый лепной герб над входом. Щит на круглом знамени с кистями. Крылатый лев с клювом вместо пасти и с кривым мечом в лапах. Волк с козьей головой, украшенной короной. На гербе с башенными зубцами и крестом латинская надпись:

«О, вы все, проходящие через жизнь, смотрите на мое горе и утешайтесь в своем. Эстерхази Имре, MDCCLVI»[8].

В домиках пусто. Их обитатели, наверно, нашли себе утешение где-то в другом месте.

Посреди двора стоит, густо увитая плюшем, та самая башня, которая видна издали. Крутой винтовой лесенкой, сначала каменной, потом деревянной, поднимаюсь под черепичную крышу на колокольню и здесь встречаю командира стрелкового полка подполковника Пузыревского. Он сидит в мягком кресле у слухового окна и в стереотрубу наблюдает за немецкими позициями по ту сторону заросшей камышом речки и за селом Кернье.

— Странно! — говорит он, вставая. — Как ночь, так у них шум. А днем ничего не увидишь. И этот замок мне кажется весьма подозрительным. Вчера капитан Юзбашев случайно нашел кодированную карту с клетками и шесть радиоприемников. А сегодня наш агитатор Борода обнаружил еще один приемник, очень занятный. Работает без антенны. Кстати, у вас есть переводчик? Необходимо поговорить с хозяйкой. Непонятно мне, что здесь за люди…

Спускаемся с башни. Проходим заполненный обозом меньший двор, образуемый крыльями здания, построенного по форме широкой буквы П. Стены покрыты плющем, словно зелеными обоями. Над главным входом свисают большие оленьи рога, под ними надпись на бронзе:

«Императорский олень. Эрцгерцог Иозеф».

Из низкого сводчатого вестибюля, густо увешанного по стенам оленьими рогами и гравюрами на охотничьи сюжеты, отходят коридоры.

Слева часовой, там штаб полка. Сворачиваем вправо. В коридоре и вовсе не видно стен из-за массы рогов и кабаньих клыков. На дубовых полированных щитках выгравированы имена охотников, указаны места и время охоты, вес добычи. Под чучелом кабаньей головы стоит:

«7.5.1880, Эстерхази Николаус, ревир Чаква́р, 115 кг.»

Последние даты — ноябрь 1944 года.

Пузыревский негромко стучит в крайнюю дверь с надписью:

«Вход без разрешения строго воспрещен. Комендант штаба старший лейтенант Ширишорин».

Щелкает ключ. Дверь открывает высокая, худощавая женщина с проседью в черных волосах, гладко зачесанных и собранных на затылке в пучок, со спокойными, чуть настороженными светлосерыми глазами.

Переводчик в изысканных французских выражениях просит извинить за беспокойство.

Кротко улыбаясь, она протягивает руку, с достоинством называет себя:

— Графиня Эстерхази Моника.

Через прихожую, заставленную тюками и дорожными сундуками, она ведет нас в свои комнаты. Окна в них наглухо завешаны шелковыми розовыми занавесями. В стенных канделябрах горят стеариновые свечи. Из-за горки чемоданов выходят двое пожилых людей, в дорожных костюмах и в шляпах, похожие на путешественников. Эстерхази представляет своего отца-графа и графиню-мать.

Меланхолически улыбаясь, она разрешает нам сесть и закурить. Понемногу завязывается разговор. Эстерхази охотно рассказывает о замке, о себе. Оживленно жестикулирует. У нее низкий, мужской голос.

— Наше имение называется «Майк», но почему так — неизвестно. Раньше здесь был монастырь итальянского монашеского ордена Командоли, основанный в 1720 году графом Эстерхази Иожефом. У монахов были кельи в тех маленьких домиках, которые вы видели в первом дворе. Сейчас там живет наша прислуга, но она куда-то разбрелась. Домики строили магнаты, отмечавшие их своими гербами. Император Иосиф II, сын Марии-Терезии, любивший проводить смелые реформы, велел выгнать из страны трутней-иезуитов и закрыть все их монастыри, в том числе и Майк. Теперь это имение принадлежит моему супругу, графу Эстерхази Морицу. К сожалению, его нет с нами. Правительство Салаши его арестовало и выслало в Германию — в какой-нибудь ужасный лагерь! — восклицает графиня со сдержанным отчаянием. — Вы знаете, кто такой Салаши?! Мог ли мой муж иметь с ним что-либо общее? Род Эстерхази один из самых знатнейших в Венгрии. Он известен с начала XI века. У нас в районе Вертэшских гор несколько именин. Самое крупное из них — Чаквар. Между прочим, вам интересно будет узнать: «Вертэш» в переводе — «кираса». Кажется, в XI веке венгры разбили закованных в латы немецких рыцарей. Чтобы легче было бежать, рыцари побросали свои щиты и кирасы. От множества брошенных ими в этих лесах кирас и вся местность получила название «Вертэшской». Я не знаю, правда ли это, но так говорит легенда… Наш дом в Чакваре гораздо обширнее и исторически интереснее, чем этот замок. Там сохранялось много семейных реликвий и между ними оригиналы писем сына Наполеона, герцога Рейхштадтского, к его другу, дипломату Эстерхази, деду моего супруга. К сожалению, все это погибло. Немцы совершенно разорили и разграбили Чаквар, где у них стоял штаб. Мой муж Эстерхази Мориц — народный депутат. В 1917 году он был председателем кабинета министров. У нас три сына и дочь. Сыновья в армии. А дочь — в Буде. Разрешите вас спросить, какое положение в Будапеште? Немцы все еще сопротивляются?

— Да, — отвечает Пузыревский. — Сейчас мы уничтожаем три немецких группировки. Одну — в районе Комарно, другую — в горно-лесистой местности севернее Будапешта, а третью — в самом Будапеште. В Пеште уже освободили от противника 1700 кварталов.

— А в Буде?

— В Буде взято 260 кварталов.

— Война! — вздыхает старый граф, энергично поправляя на носу роговые очки. — Между прочим, семьи Эстерхази и Карольи не любят немцев, так сказать, по традиции. Ведь наши предки были сподвижниками святого Иштвана, который терпеть не мог швабов и называл их «ганноверскими крысами». Правда, некоторым представителям наших фамилий, в силу исторической необходимости, приходилось служить германскому императору, но до служения Гитлеру никто из нас не унизился.

Закурив длинную трубку, граф степенно поглаживает свою округлую седую бородку.

— Я был в правительстве в 1930—1932 годах, когда фашизм только зарождался. Помню, как Гембеш из-под полы снабжал Гитлера деньгами, а русский эмигрант генерал Бискупский в своей конторе на бульваре Эржебет в Пеште собирал оружие для фашистов. К сожалению, мы тогда не придавали этому серьезного значения. Вообще, надо сказать, эта страусовая политика, как и вся наша система парламентаризма полуфеодального характера, давно уже устарела. Теперь, когда народ вернул свой суверенитет, пора порвать также и с агрессивной традицией короны святого Иштвана, как этого хотел граф Телеки. Внутренняя политика, видимо, тоже будет иной. В первую очередь я имею в виду земельную реформу. Ее полезно провести, чтобы поднять крестьян из бедности. Наши замки и поместья, связанные с крупным землевладением, несомненно отживают свой век, если уже не отжили… Все они запустели, разорились, частично уступили место промышленным и торговым фирмам…

Граф умолкает, слегка постукивая кулаком по ручке кресла.

В углу раздается громкий вздох. Голова старой графини в шляпе с перьями сокрушенно покачивается и напоминает птицу, которая не может взлететь.

Видя, что беседа иссякает, Эстерхази Моника встает и приглашает нас скромно поужинать.

Гостиная — синяя с позолотой сводчатая комната, украшенная по стенам панно на охотничьи темы в дубовых с бронзовой жилкой рамах. Две служанки уже накрыли длинный стол.

Собирается за ним довольно большое общество. Является и жена Пузыревского, Надя, хрупкая, очень молодая брюнетка с живыми карими глазами. Она держит себя просто, со вкусом одета и походит скорее на обитательницу замка, тогда как все другие кажутся остановившимися в нем проездом.

Толстяк Бланкенштайн, родственник хозяйки, агроном из города Печ, хотел удрать с женой в Австрию, но не успел… Осторожно, словно боясь порезать шею о тугой воротничок, он поворачивает голову к переводчику и уныло распространяется насчет трудностей переживаемой эпохи. Его супруга, круглолицая, бледная, с льняными волосами, певуче расспрашивает о том, как теперь в Печ: спокойно ли, можно ли уже туда вернуться, — у них там свой дом и хозяйство… Прыщеватый молодой человек в спортивной меховой куртке на «молниях» глуховат и часто переспрашивает: «Битте?» Мадемуазель Бланш, совершенно седая, с чуть заметными тонкими губами бельгийка, пятнадцать лет прослужившая в замке гувернанткой, не спускает с Нади своих строгих бледноголубых глаз, следя за каждым ее движением: как она накладывает себе на тарелку свиных шкварок, как ест. Графиня-мать, нарезая на дощечке белый хлеб и разливая в крохотные чашечки черное кофе, рассказывает низким, как у дочери, голосом:

— Мой муж последнее время занимался исключительно сельским хозяйством и своими менешеи — конскими заводами… А раньше, правда, он увлекался политикой. Но теперь ему уже семьдесят четыре года, а мне семьдесят два. Наше имение в Сатмаре, на восток от Пешта. У нас там все еще по-патриархальному. Крестьяне вместе с нами растут, работают, веселятся, они близки к нам, хотя и не забывают о дистанции… Французский посол в Будапеште мне как-то сказал, что наш мужик один из самых интеллигентных в Европе. Это правда. Мы, старые аристократы, в большинстве своем очень демократичны и своих детей воспитываем по английскому образцу. Я не выскочка какая-нибудь, вроде этих нуворишей, послевоенных новоиспеченных богачей, и мне нечего бояться потерять что-либо из своего престижа…

Старуха беззвучно смеется и искоса смотрит на меня из-под шляпы таким неопределенным взглядом, что не понять: говорит она всерьез или шутит.

— Интересно знать, — вдруг откидывается она на спинку стула, — почему русские не перейдут со своей кириллицы на латинский алфавит? Нам было бы гораздо легче учить ваш язык. А то, знаете, в наши годы снова браться за азбуку довольно трудно…

Этот вопрос я оставляю без ответа, решив, что старушка просто шутит. Дочь подхватывает ее мысль.

— Гордыня, — говорит она с брезгливой улыбкой, — величайший грех, источник всех бедствий. Чем ниже человек падает, тем он выше себя ставит. Пример этого — немцы. Мне вспоминается один немчик, с которым я встретилась в купе «Ориент-экспресса» в тот день, когда Германия захватила Австрию. «Этот Гитлер сумасшедший, — сказал он мне в страхе. — Если бы вы знали его планы! Это сплошной бред! Он не признает за Германией ни прошлого, ни настоящего; он никого не любит, кроме себя, и ведет страну к пропасти». Интересно, где теперь этот маленький пророк? Погиб или, может быть, еще защищает то, что сам успел награбить за эти годы? Насколько я понимаю, гордыня и Венгрию привела к той же пропасти. Эта гордыня с особой силой выражена в фразе: «Nem! Nem! Soha!» Как ни странно, но придумал ее не какой-нибудь мелкий газетчик в пивнушке, а представитель нашей знати, публицист Ракоши Иено, совместно со своим другом, английским журналистом лордом Радзимиром. Они отпечатали огромную рекламу с призывом вернуть земли, отобранные у Венгрии в Трианоне, и выпустили железную табличку с этим «Нет! Нет! Никогда!», которую каждый венгерец должен был прибить к двери своего дома. У нас ее нет, но вы, наверное, ее видели? На ней изображены старые границы Венгрии в терновом венке. А немцам что стоило пообещать нам чужие земли? И многие им поверили! — Графиня в волнении поднимает правую руку. — А ведь еще в прежние времена, при Ракоци, народ распевал:

Венгерец, не верь немцам,
Они дают лживые обещания,
Они пишут письма о свободе,
Такие большие, как мантии,
И если ставят печати,
Такие большие, как месяц, —
Не верь все равно им, венгерец, —
Ни правды, ни чести нет в них!

— Браво, браво! — тихонько рукоплещет Бланкенштайн. — Совершенно верно! Ни правды, ни чести!

— Милый мой! Я тебе давно это говорила! — певуче бросает ему супруга. — Вы знаете, — улыбается она переводчику, — мы остались тут случайно. Муж так боялся. Он поверил, что русские нас убьют. Так боялся…

— Чего же бояться? — пожимает плечами Эстерхази. — Смерть всюду одинакова.

— От нее не уйдешь, — добавляет граф-отец. — У нас верят в судьбу… А кстати, как вели себя венгры в России?

— Так же, как немцы, — отвечает Пузыревский. — У родителей моей жены был домик в Днепропетровске. Домик сожгли. Отца, инженера, повесили. Мать убили. Шестилетнюю сестру убили. Восьмилетнего брата убили. Она осталась одна — и вот поэтому она со мной на фронте.

— За что же такое наказание ее семье? — спрашивает граф, выпуская изо рта длинную струю дыма.

Надя в упор смотрит на него и отвечает резко, зло:

— За то, что мой муж советский офицер.

Эстерхази смотрит на часы, давая понять, что ужин закончен. Наружно она спокойна. Ничто не выдает ее мыслей, мыслей венгерки, у которой два сына были в России… Взяв свечу, она вместе с отцом провожает нас в одну из комнат на втором этаже.

Идем по коридору осторожно, опасаясь выколоть глаза об оленьи рога.

Чучела кабанов с желтыми клыками таращат на нас со стен стеклянные глаза. Гипсовые головы оленей и серн с ветвистыми рогами отбрасывают огромные перемещающиеся тени. Кажется, что мы в непроходимом лесу, наполненном чудовищами.

На портретах и гравюрах многочисленный род Эстерхази. Гусары и паладины, монахи и епископы, коннозаводчики и министры, дипломаты и полководцы. Добродушные и строгие, грустные и гордые. В одеждах карточных валетов и в сутанах, в рыцарских доспехах и в смокингах. Сидят в креслах, выступают в парламенте, шагают до улицам Вены, Будапешта; прогуливаются у моря и у озера Балатон; скачут верхом по полю и в лесу, с ружьями и сворами собак, настигают зверя…

Мы проходим по комнатам.

Зеркала всюду прострелены, картины порублены.

Люстра выдернута из потолка. Шахматный столик с квадратами из слоновой кости и резные кресла брошены на дрова к дверцам голубой изразцовой печки. Роспись аль-фреско едва заметна на закоптелой, словно в кузнице, стене. Она изображает встречу немецкого короля Отто со старцем Ромуальдом, босоногим седым отшельником, согнувшимся в поклоне у порога лесной хижины. Король, отягощенный золотой кольчугой, но еще более — грехами, склоняется на одно колено перед чистой совестью старца… Изображение этого старца прострелено, а короля — нет…

— Это все сделали немцы! — сквозь зубы роняет Эстерхази.

— Они у нас забрали всех скаковых лошадей, — сердито ворчит старик. — И автомобиль взяли. Мы остались без средств передвижения. Бетьяры!

Досадуя на разбойников, старик резкими ударами чубука о притолоку двери выбивает пепел из докуренной трубки…

Под ногами шуршит бумага. Я наступаю на сверток с ватой. Пахнет лекарствами. Видимо, здесь была санчасть.

В отведенной для нас комнате окно раскрыто. Торопливо подхожу к нему, жадно вдыхая лунно-голубую свежесть слегка морозной ночи. В комнате прибрано, горит свеча. На столе чернильный прибор и бумага. Кровати застланы свежим бельем. В кафельной печке, похожей на церковный куполок, потрескивают сырые дрова.

Эстерхази Моника желает нам спокойного сна и удаляется с отцом, который снова благодушно попыхивает своей трубкой.

Я сажусь писать.

Через полчаса заходит Пузыревский. Он чем-то озабочен. Но говорит о другом:

— Пишете? Очень хорошо. А то потом все забудется, и мы сами не поверим, что в ночь на 7 января 1945 года у нас так интересно прошел вечер в замке Майк. Мне кажется, люди здесь неплохие. С ними можно сговориться…

Где-то раздается винтовочный выстрел, затем другой. И сейчас же взвивается ракета. Звездное небо тускнеет, растворяясь в ее голубом, трепещущем и опадающем свете. И снова темно и тихо.

— Это мои «глаза»[9] работают, — настораживается подполковник. — Комдив сейчас предупредил меня, что положение на участке очень напряженное. Немцы готовятся к наступлению. Но эта ночь, я думаю, пройдет спокойно…

И он прощается с нами — до утра!

Ложимся, не раздеваясь, и вскоре засыпаем.

Просыпаюсь от головной боли. В комнате дымновато. Решив, что ветром задувает вытяжную трубу в печке, открываю окно.

Не спится. Дышать все труднее. Комната набивается дымом, как ватой. Распахиваю дверь в коридор. Дым валит оттуда, густой, теплый.

— Пожар! — в смятении догадывается переводчик.

По коридору наощупь идем к выходу. Дым ест глаза, обжигает. Выбиваю стекла в окнах и, жадно, всей грудью глотнув свежего воздуха, продвигаюсь дальше, дыша в платок. Но к лестнице не подойти: она охвачена пламенем, рушится, летят искры. Бежим обратно к последнему окну коридора. Как раз напротив растет высокий клен. С трудом дотягиваемся до толстой ветки и по стволу, один за другим, соскальзываем вниз, на снег.

Во внутреннем дворе суматоха. Бойцы выводят из конюшен лошадей, те упираются, испуганно рвутся из запряжек.

Пламя уже пробивается сквозь крышу; с грохотом осыпается черепица. На стене горит плющ. Снопы искр и клубы дыма поднимаются к серо-синему небу, окрашивая его в розовый оттенок. Жутко. Кажется, сейчас или снаряды посыплются, или нагрянут немецкие танки.

Пузыревского я застаю в штабе у телефона. Он докладывает комдиву о происшествии. Становится ясным следующее. В три часа ночи часовой услышал треск… На втором этаже в проходной комнате, где никто не спал, горело. Возможно, диверсия… Решено вывести из замка обоз и потушить пожар.

Офицеры штаба, тревожно переглядываясь, припоминают все, что раньше казалось им подозрительным: и семь радиоприемников, и кодированную карту, и загадочное спокойствие графини, и глуховатого молодчика в спортивной куртке с его немецким «битте»…

— Пойдемте к хозяйке, — предлагает мне и переводчику Пузыревский.

Она встречает нас с серьезным лицом. Ее родители стоят возле чемоданов с таким видом, как будто только что отошел «Ориент-экспресс», на который они опоздали. Остальные гости перетаскивают вещи под толстые своды домашней часовни.

— Могу ли я закурить?

— Пожалуйста, — отвечает Эстерхази, наружно нисколько не удивившись вопросу подполковника.

Он медленно закуривает.

— Кто мог поджечь?

У графини чуть-чуть приподнимаются брови.

— Мы сами удивляемся.

— Странно…

— Из наших там никого не было. — Она щурит глаза, что-то припоминая. — Ночью я слышала, как кто-то ходил наверху. Может быть, кто-нибудь из солдат. Темно. Он мог зажигать бумагу. Бумаг много, мебель сухая. Достаточно искры…

— В самом деле… Все возможно… — задумывается Пузыревский.

Я вспоминаю, как старик выбивал из своей трубки пепел на пол… Но доискиваться причин пожара — нет времени, да и не стоит. Ясно, что злого умысла ни с чьей стороны нет. Пузыревский — того же мнения.

— Не волнуйтесь, — говорит он графине. — Пожар мы потушим. Распорядитесь, чтобы ваши люди помогали нам тушить.

Полковые разведчики, остававшиеся в замке, уже перепиливают стропила на чердаке, снимают паркет и двери в смежных с огнем комнатах.

Рыжеволосый, известный на всю дивизию смельчак Наточий в маскировочных брюках, перевязанных у щиколоток, тащит по двору длинную лестницу.

— Постелите солому! — кричит он. — Мебель буду выбрасывать!

Он влезает на второй этаж и из комнат, наполненных дымом, осторожно спускает во двор на разостланную солому кресла, диваны, столы, картины.

Бланкенштайн принимается помогать бойцам перепиливать стропильные балки. Крахмальный воротничок на нем смялся, но зато шея свободно вращается, и дело спорится.

Две служанки, супруга агронома и мадемуазель Бланш, под предводительством Нади, носят из пруда воду, сливая ее в ванны. У каждой что-либо одно — ведро или садовая лейка, а у Нади два ведра. Бланш, тяжело дыша, часто останавливается, опуская маленькую лейку на землю, и с восхищением смотрит на Надю бледноголубыми строгими глазами.

Эстерхази поспевает всюду. То заливает водой пламя, то вместе с бойцом двигает по комнате шкаф. Из перчаток торчат ее голые, черные от работы пальцы.

Прыщеватый молодой человек занят легким делом: спасает книги, перебрасывая их в коридоре немного в сторону от огня. А когда приносят воду, то он норовит вылить ее прежде всего себе на голову, — ему жарко.

Пожар постепенно стихает. Только по краю карниза еще копошится тощее пламя. Редеющий дым сливается с утренним туманом и снежными хлопьями.

Хозяйка стоит среди опустевшего двора. Высокая, чуть сгорбленная от усталости.

— О чем вы думаете, графиня, о чем? — подбегает к ней раскрасневшаяся Надя. — Ну, о чем? Ведь все уже кончилось, потушили. Маленький ремонт сделаете, и все будет в порядке. А хорошо поработали! — Надя встряхивает головой; длинные волнистые кудри живописно падают на ее узкие плечи. — Очень хорошо! Сначала я не хотела тушить. Вспомнила, как наш домик сожгли. Но потом не утерпела. Жалко, когда пропадает что-нибудь красивое, что-нибудь старое. Правда, жалко!

Она умолкает: ведь графиня не понимает ее?! Смущенно оглядывает себя; платье стало мятым, грязным, кое-где порвалось. Но еще больше смущается Надя, когда Эстерхази Моника вдруг берет ее руку и крепко, крепко пожимает, смотря на нее с хорошей, мягкой улыбкой.

ВСТРЕЧА В ГОРАХ ВЕРТЭШХЕДЬШЭГ

В этот вечер во всем чувствуется тревога.

И в зыбких всполохах ракет, по временам вырывающих из темноты сумрачную башню замка Майк, и в тоскливом шелесте кукурузного поля, кажущегося густой рощей с причудливо изогнутыми ветвями, и в заливчатом лае собак, в неясном шуме и в гуле моторов там, в селении Кернье, занятом немцами.

Невольно настораживаешься. От пушистых снежных хлопьев в глазах пестрит. Темный лес, отдельные деревья и кусты видны как бы через быстро движущуюся мелкую сетку. В этой белесой кутерьме все зыбко, все меняет свои очертания…

Что это впереди? Может быть, стожок сена, полузанесенный снегом, а может быть, вражеский танк. А сзади… что же это такое странное там?!

— Корова, — говорит «скорый на язык» ефрейтор Скачков.

— Олень! — вяло возражает Модин. От нечего делать он дышит в сугроб, нависший над бруствером окопа.

— Нет, корова.

— Олень! — настаивает Модин с угрюмым раздражением.

— А по-моему, корова.

— Всякая корова, которая отошла от двора на пятьсот метров, считается оленем. А курица, если попадается в лесу, считается дикой уткой.

Старший сержант Новиков молча слушает спор бойцов. Но эти слова Модина ему не нравятся.

— Кто вам, Модин, сказал такую чушь?

— Наш повар Васька.

Модин шумно хохочет, точно мехами выдувая из себя воздух, довольный незамысловатой шуткой.

И всем весело, и уже не так тревожно на душе.

Ни для кого не секрет, что немцы хотят прорваться на помощь к своим войскам, окруженным в Буде. Они лезут с разных направлений — то на Бичке с севера, то к Дунаю от озера Балатон, то от взятого уже ими Секешфехервара на Ловашберень. Гул артиллерии доносится с трех сторон. Кажется, что наша дивизия попала в окружение, что немцы обходят эти леса и горы, оставляя нас в мешке. Но могут рвануться и здесь…

Может быть, это произойдет через неделю, а может — завтра. Или даже этой ночью! Кто знает? Разведке пока что не удается ни достать «языка», ни пробраться в Кернье. А ведь не зря там гудят моторы и лают собаки! Мучительна эта неопределенность. Гораздо лучше видеть атакующих врагов, чем ждать каждую минуту их атаки. Конечно, еще лучше самим наступать. Но сейчас задача не та.

— Ни корова, ни олень! — торжествующе заявляет Скачков, вытягивая тонкую шею, от чего шапка, покрытая снегом, кажется копной на жердочке.

Теперь и я хорошо вижу: идут двое, два человека. Со стороны батальонного КП. Всматриваясь в них, Новиков щурит глаза, стянутые по уголкам корочкой льда. Движением губ он то и дело стряхивает с длинных усов снег. Но усы все же белеют в сумерках — они седые.

Те двое вваливаются в окоп — связной комбата и высокий старик с торчащими, как гвозди, усами, в овчинном тулупе с тройным рядом витых шнуров на груди. Но усы, усы у него — еще длиннее, чем у нашего Новикова, еще белее…

Связной в сторонке «по секрету» — а нам слышно каждое его слово — объясняет Новикову, что этот мадьяр — свой человек; он согласился пойти в Кернье и выведать осторожно, что там происходит. У него в том селе дочка замужем. Он пойдет как будто к ней. Об этом сам командир дивизии полковник Сагитов беседовал с ним. Надо пропустить старика к селу — ну, вроде как бы не заметить, что он прошел через линию фронта. А если врагу попадется, то как-нибудь столкуется: там ведь много мадьяр.

Мы ждем, пока темнота сгустится. Новиков и старик сидят рядом, прислонившись к стенке окопа. Козырек сугроба бросает голубоватый отсвет на их лица, делая их странно похожими. Может быть, мне это кажется из-за их почти одинаковых усов.

Старик словоохотлив. Он, к нашему удивлению, немного говорит по-русски. Голос у него тихий, хрипловатый от волнения.

Он рассказывает о своей солдатской судьбе, которая когда-то привела его в Россию. Он служил в инфантерии в Будапеште. В январе пятнадцатого года их дивизию быстро собрали в поход; они шли, несмотря на снегопад и ветер, три дня и три ночи. С хода их бросили в бой. Надо было пробиться к Перемышлю, чтобы выручить своих из осады — вот так же, как сейчас этого хотят немцы, рвущиеся к осажденной Буде. Но Брусилов не пускал. Его восьмая армия стояла на позициях в Карпатах — вот так же, как мы стоим сейчас; только в Карпатах горы еще выше и лесистее, чем здесь, а снегу навалило в тот год страх сколько и от морозов лопалась кора на деревьях. Русские сидели в окопах, совсем занесенных снегом, и к ним невозможно было, подступиться; они день и ночь отбивались огнем и штыковыми контратаками; никак не удавалось прорваться к Перемышлю — вот так же, как сейчас немцам не удается прорваться к Буде.

Новиков, слушая старика, оживляется. Чуть отстранившись, он оглядывает его с большим любопытством.

…Много мадьяр тогда очутилось в плену, и он, старик, попался тоже. Как его звать? Орос Янош. Орос — это значит русский. Янош — Иван. Честное слово, так зовут его отроду. Находясь в плену, он побывал на Дальнем Востоке, в Москве и на Волге. В Сызрани чуть не женился на Марусе, хорошей девушке. Потом пожалел, что не остался с нею жить в Сызрани. На родине революция кончилась ничем, и он опять сделался простым холуем у графа Эстерхази в замке Майк. Пахал его землю и пас его скот; ухаживал за скаковыми лошадьми; а во время охоты водил на веревке по кабаньим следам копо — собак, похожих на фоксов, только покрупнее. И всегда, всегда с грустью вспоминал о Марусе, о Волге…

Орос замолчал, опустив голову, будто снова поддался грусти.

— Пора итти, — роняет Новиков.

— Пойду к дочке, — говорит Орос, хитро подмигивая из-под густых, навислых бровей.

— Ну, счастливо тебе навестить ее, мой старый неприятель. — В голосе Новикова ласка. Он крепко пожимает его руку и обнимает.

Орос, помедлив немного, проворно вылезает из окопа и быстро исчезает в сумеречном мелколесье; косые линии снегопада как бы заштриховывают его фигуру.

Новиков долго смотрит ему вслед.

— Вот встреча-то, — шепчет он с улыбкой.

Я догадываюсь: седоусый старший сержант был солдатом в армии Брусилова, всходил на Карпаты! И странно — чувство тревоги совсем оставляет меня…

ОН НЕ ЗНАЕТ ПЕТЕФИ

Несчастный случай на обстреливаемой немцами дороге снова приводит нас в Ловашберень, к длинному одноэтажному дому с большим флажком Красного креста над калиткой. Дом этот стоит у перекрестка улиц, почти напротив ворот графского имения. Крыльца нет, вход со двора.

Ранние зимние сумерки еще окутывают селение синеватой мглой, будто исходящей из темного и угрюмого парка, а на окнах уже спущены голубые жалюзи и калитка заперта. Не достучавшись, ездовой Игорь проникает во двор через кирпичную ограду и впускает нас.

Мы находим доктора Чокаш Иштвана в глубоком погребе под домом. Там, при свете керосиновой лампы, коротает тревожные дни и ночи вся его семья, две служанки и друзья-соседи со своими женами, детьми. Все сидят на матрацах, закутавшись в шубы, тут же спят и едят. Женщины лениво раскладывают бесконечные пасьянсы: что-то будет с ними завтра, чем все окончится?

Чокаш Иштван — круглолицый, смуглый брюнет с выпуклыми, будто удивленными, карими глазами под овально изогнутыми черными бровями. Тип цыгана. Кажется, что удивленное выражение появилось у него только сейчас, в связи с нашим приходом. Но оно не исчезает и после, когда он уже перевязал рану одному из нас и мы мирно сидим в гостиной его дома, пока Игорь налаживает во дворе коляску.

В большой комнате неуютно и пусто. Из обстановки в ней осталось лишь то, что нелегко спрятать: кожаные глубокие кресла, черный блестящий рояль «Штенцель и Шлемер», нелепый пейзаж в массивной аляповатой раме с позолоченной гипсовой лепкой, диван, с которого частично содрана кожаная обивка, и фанерный шкаф, набитый книгами в дорогих переплетах.

Вдобавок холодно, гуляют сквозники. Много стекол в окнах выбито; рамы заткнуты диванными подушками. Прошлой ночью, заходя со стороны луны, немецкий «кукурузник» бросил бомбы. Повреждена сторожевая башня и повален верейный столб ворот у въезда в имение.

Надвигается еще одна жуткая ночь. В районе Секешфехервара стоит непрерывный орудийный гул. Где-то недалеко, за парком, рвутся снаряды…

Чокаш вздрагивает, у него страдальческий вид. Он, видимо, тоскует по погребу, но ему неудобно уйти от собеседников.

Он вынужден говорить и по временам даже улыбаться, чтобы не показаться неприветливым.

Как же! Он отлично знает старого графа Цираки! Был вхож в его дом, лечил его семью. Граф всегда любезно с ним разговаривал; случалось, приглашал и к столу. А дважды — это такая честь! — он, Чокаш, участвовал в интимных обедах-пикниках — garden party, которые обычно устраиваются «по-английски», под открытым небом, в тенистом парке.

Об этих «важных» событиях в своей жизни доктор рассказывает нам подробно и с увлечением.

Крестьян он тоже лечит, как же — они ведь платят ему за это! Иногда он и сам навещал больных на дому. Для этой цели у него был собственный «штеер». Да, та самая тупоносая, похожая на бульдога малолитражка, которая стоит нынче во дворе, без скатов, с выпотрошенными внутренностями.

— Русские шоферы разобрали все части, — говорит Чокаш, беспомощно разводя руками.

Мы не подаем и вида, что догадываемся, как далеко запрятаны им части мотора этого «штеера»: зачем они водителям «зисов» и «студебеккеров»? Проявляя наивный и благодушный интерес, поощряю доктора к дальнейшей болтовне.

По его мнению, в жизни венгерского села, в общем довольно-таки тихой и ровной, нет ничего особенно интересного, о чем бы он мог нам рассказать. Он прожил в провинции, — после того как окончил медицинский факультет будапештского университета, — более десяти лет. За все это время он, признаться, ничего из ряда вон выходящего здесь не подметил. Конечно, случались пожары, засухи, наводнения от дождей и другие стихийные бедствия; порою безвременно умирали люди; безобразничали бетьяры на дорогах… Но это — как всюду.

А почему крестьяне убегали в леса, в бетьяры, или еще дальше — в Америку? Почему голодают и нищенски одеты? Почему у юнца Ласло, наследника старого графа, земли в пять раз больше, чем у всех крестьян Ловашбереня вместе взятых? Эти вопросы доктор Чокаш находит слишком отвлеченными, он относит их чуть ли не к философским проблемам… А ведь он учился на простого медика… Наконец, все эти годы ему жилось тут совсем неплохо, если не сказать больше… Зачем же было задумываться над совершенно лишними вопросами?!

Он согласен, что Венгрия переживает, возможно, самый критический момент своей истории, но он надеется, что все кончится хорошо. Minden elmúlik[10], как сказал один философ… Гм! Он позабыл — кто именно… Во всяком случае, он, Чокаш, не политик и не пророк, чтобы задумываться о будущем устройстве государства.

— Я политикой никогда не занимался. У меня есть семья, своя работа. — Чокаш, виновато улыбаясь, медленно потирает руки. — Вообще я даже не знаю, зачем нам нужно было воевать… Я люблю детей, книги…

Желая, видимо, переменить тему разговора, он подходит к книжному шкафу.

Да, так принято в цивилизованной Венгрии: в каждом приличном доме, у каждого настоящего ур[11], кроме автомобиля, должна быть и своя собственная библиотека. Она есть в замке Цираки, есть она и у Чокаша.

Пухлые сочинения мадьярских писателей Чокаш показывает с видом букиниста, желающего похвастаться редкими манускриптами. Я перелистываю страницы. Не многие из них разрезаны. Все книги — будто сейчас из типографии. Конечно, доктор по-своему прав, — если их часто открывать и читать, нарядные переплеты могут поблекнуть и перестать служить украшением культурного жилища…

Мое внимание привлекает потрепанная книжка, лежащая поверх нетронутых собраний переплетов. Учебник географии! На заглавном листе подпись — «Чокаш» и нарисованный сбоку восьмиконечный крест с крючковатым основанием. Это, несомненно, означает, что сынок доктора — член фашистской организации «Левенте». Чокаш хочет взять у меня книжку, но я настойчиво ею интересуюсь. Раскрываю вклеенную в нее географическую карту. Венгрия изображена на ней слишком просторно: от Трансильванских Альп до Адриатического побережья; от Татр в Карпатах и почти до Белграда. Я подхожу к двери. На жестяной пластинке, прибитой возле дверной ручки, — очертания границ «Великой Венгрии». Некоторые части Югославии, Чехословакии и Румынии, окрашенные в черный цвет, плачут кровавыми слезами, будучи оторванными от своей великой матушки. Ага! Значит, на карте в учебнике все эти осиротевшие края уже «счастливы» — они вернулись в лоно Венгрии.

Моего переводчика-югослава это задевает за живое.

— Эво, доктор, послушайте. Это же комическая карта! — Он запальчиво тычет пальцем в Лику, Крбаву и Северную Далмацию. — Тут мадьяр и днем с огнем не найдете!

— Я не знаю, я там не был, — говорит Чокаш смущенно. — Это старый учебник….

Он хлопотливо угощает нас сигаретами. Они без мундштука; от них во рту кисло, хочется кашлять. Старый учебник засунут в шкаф. Чокаш встревоженно следит за мной. Вот еще одна скромная книжонка, втиснутая между двумя фолиантами: «Борьбой двух сердец» Беницкинэ Байза Ленке и «Смертельной весной» Зилахи Лайоша. Взглянув из-за моей спины на обложку, Чокаш восклицает:

— Петефи Шандор! О, это наш знаменитый поэт!

Но через минуту радостное возбуждение у него сменяется растерянностью и досадой. Он кусает губы, на его лбу появляется испарина. Сдвинув брови, он мучительно старается вспомнить, что это за поэма есть такая у Петефи — «Вставай, венгерец!» и почему, по какому, собственно, случаю венгерцу нужно было вставать.

— Вы знаете, — лепечет он с жалобной улыбкой, — я это когда-то еще в гимназии читал. Очень давно! Разве все упомнишь?

В самом деле, науки, искусства и сама жизнь так многообразны! Невозможно решительно все знать и все помнить! Довольно с Чокаша и того, что он не забыл, когда граф Цираки приглашал его к себе на званые обеды, как с ним здоровался и о чем говорил. Достаточно с него, если он прочел в дурную погоду несколько таких романов, как «Тайна трех ожерелий» или «Крик в ночи». Эти книги, явно предназначенные для чтения, лежат на полочке над сиденьем дивана; их бумажные обложки потрепались, уголки страниц потемнели.

Но хватит, не будем слишком придираться к Чокашу, а то он уже смотрит на свои часики, дает нам понять, что ему пора отдохнуть.

Что это? Не то ветер шумит в обледенелых ветвях акаций, не то…

Чокаш прислушивается, вытянув шею.

Не самолет ли это?

Он отходит от окна и становится под защиту стены. Испуганно открытый рот странно удлиняет его круглое лицо с удивленными глазами.

Нет, это не самолет. Это в поле, в метельных вихрях иглистой воющей поземки, напряжением всех своих сил русские гвардейцы отражают непрерывные, неистовые атаки гудериановских танковых дивизий. Немцы уже с трех сторон подошли к окраинам Секешфехервара. Им удалось прорвать фронт южнее озера Веленце. Они стремятся пробиться к Дунаю, к Будапешту.

Вершится судьба Венгрии.

В русской душе звучат слова Петефи:

Мы не желаем быть рабами,
Лучше смерть, чем жизнь без свободы!

А что в душе у Чокаш Иштвана?

Не хочется и заглядывать в нее. Ясно теперь, что удивленное выражение появилось у него не со дня рождения и не сейчас, а сразу после прихода Красной Армии в Венгрию.

ТОЧКА ЗРЕНИЯ ДОКТОРА ЮРИДИЧЕСКИХ НАУК

— Вы интересуетесь Венгрией? Это очень приятно слышать. Рад вам быть чем-нибудь полезным. Да вы зайдите, прошу вас, ко мне в бункер. Там все же безопаснее. Осторожней: утром здесь упал снаряд.

Болезненный, с впалыми, поблекшими щеками человек лет тридцати, в накинутом на плечи смятом пальто, словно по краю пропасти, обводит меня вокруг небольшой воронки. Коротенькая аллея посеченных осколками акаций ведет к двухэтажной белой вилле, одной из крайних в Надьтетени.

Вилла немного пострадала от артиллерийских снарядов — немцы, отступая, наугад стреляют из Будафока. В стенах дыры и трещины. С башенки, нелепо торчащей на крыше-террасе, в сад соскользнула красная черепица. Стеклянный навес крыльца осыпался, стекла хрустят под ногами. Я едва успеваю прочесть на дверях: «D-r László András».

Доктор Ласло поспешно увлекает нас во двор, а оттуда по крутым ступенькам — в подвал. Крохотный сводчатый коридорчик завален вдоль стен ящиками и корзинками. Здесь Ласло облегченно вздыхает.

— Извините, — говорит он, — у нас тут некоторый беспорядок…

Приподняв одеяло, которым завешен вход, он впускает нас в подвальное помещение, пропахшее кислым вином и слабо освещенное керосиновой лампой.

Молодая женщина, закутанная в меховое пальто, что-то шьет, склонясь к лампе. В углу, среди бочек, чемоданов и узлов, вытянув ноги, полулежит в кресле старик; на нем кепка с опущенными наушниками и полушубок с поднятым высоким воротником. Сморщенное и злое его лицо выглядывает, как из норы. При нашем появлении он даже не шевельнулся. А женщина кивнула головой и слабо улыбнулась. Узнав от мужа, чем мы интересуемся, она снова напряженно улыбается и зябко пожимает плечами. Указав мне на кресло против себя, внимательно рассматривает меня узкими карими глазами. Я предлагаю ей коробку сигарет и спички; она закуривает и благодарит, оставляя все это у себя.

— Вы хотите узнать Венгрию? — спрашивает она с усмешкой, безнадежно махнув рукой. — Что значит — узнать? Разве то, что вы теперь видите, может вам дать хотя бы приблизительное представление о ней? Нет, конечно. А в самом деле, что же такое Венгрия? — Глаза ее еще больше суживаются, точечки зрачков блестят из-под стрельчатых ресниц. — По вашему, это — страна мрака и реакции?

— Илона! — с укором говорит ей Ласло, не совсем, видимо, довольный тем, что жена первая начала разговор. — Ты же не станешь отрицать фактов. Наш премьер-министр Каллаи, помнишь, сам открыто хвастался, что венгерская реакция расчищает путь для европейского фашизма. Не так ли это было, Илона?

— И так, и не так. Каллаи, Бардаши и все, кто с ними, — одно, а народ — другое. Кто объявил войну России? Не парламент и даже не совет министров. Там единодушия не было. За войну были Хорти, Бардаши, Стояи. А разве они интересовались отношением к войне рабочего и крестьянина?

— А ты разве не слышала, что народ кричал на парадах и манифестациях?

— Слышала! И это нельзя объяснить так просто. Видите ли, — обращается ко мне Илона, — с детства, с тех пор как я себя помню, и дома и в школе нам постоянно напоминали о том, как при Надь Лайоше Великом[12], в XIV веке, пределы нашей Венгрии простирались от Балкан до берегов Балтийского моря и от Черного моря до Адриатического, о том времени, когда на голове Людовика были соединены короны венгерская и польская, а Сербия, Босния, Далмация, Хорватия, Славония, Молдавия, Валахия, а также и Болгария признавали над собой его верховную власть… Правда, это продолжалось недолго, но так было… Мы кое-что потеряли и сами порою были зависимы от других, но Венгрия все же осталась Венгрией. Нас воспитывали в том, что «Nem! Nem! Soha!..»

Услышав эту фразу, произнесенную твердо и с некоторым пафосом, старик оживляется в своем кресле, как кавалерийская лошадь при серебряном звуке трубы. Он пытается встать, глаза его сверкают. Ласло удерживает его и, успокаивая, что-то умоляюще ему шепчет.

— Мой отец, — со странной усмешкой говорит Илона. — Он болен. В его годы трудно выносить все эти обстрелы… Да, так вот, значит, — продолжает она, — нас со школьной скамьи приучали к той мысли, что нет, нет, никогда Венгрия не может согласиться с неправдой, учиненной в Трианоне!

— Какая же неправда в том, что от нас отобрали чужие земли? — зло спрашивает ее Ласло.

— Но если каждый день повторять одно и то же… По такому же принципу, как известно, учат говорить попугаев… Собираясь на манифестациях, народ повторял чужие слова. Он находился под впечатлением минуты и, может быть, даже уходил с этим впечатлением домой, но жил он все же своею жизнью и всегда был далек от политики, от всего, что творилось в Будапеште. Крестьянин на улицах столицы, а тем более в парламенте, выглядел так же странно, как корова в автомобиле.

— Ты не права, — с раздражением говорит Ласло, успокоившись насчет тестя, но все более досадуя на жену, на ровный и внушительный тон ее голоса. — Не говори так уверенно о людях, которых встречаешь только на базарах. Ты забываешь, что страсть к великому — характерная черта мадьяр. Этой слабостью нашего народа и пользовались немцы. Они кстати умели расхвалить так называемые рыцарские наши чувства, вспомнить о доблести наших предков, о былом, дутом величии Венгрии при Людовике, поиграть на гордости и тщеславии. И мы, к сожалению, шли на эту удочку. А в сущности за всем этим нет у нас ни стойкости, ни логики, ни справедливого взгляда на вещи. Вспомни, дорогая, как наши друзья-соседи вечером 21 июня 1941 года, уходя от нас после журфикса, высказывали лойяльное отношение к России и отвращение к войне. А утром на следующий день, когда война с Россией стала фактом, они же, помнишь, нагло заявляли, что великая Германия легко дойдет до Урала, и Венгрия ей в этом поможет, что они всю жизнь мечтали о такой войне. О, да, Илона, ты вспомни, — я тогда руками развел от удивления. А после Воронежа и Сталинграда что они запели? «Ах, зачем мы ввязались в войну, она такая нехорошая!» А когда вышла из войны Румыния, что они бубнили в нашей гостиной? Они — «скрытые друзья России, мадьярский темперамент сходен с русским» и тому подобное. И так они разглагольствовали, пока не нашелся субъект, который хорошей демагогией живо подвел их взгляды и мнения под совершенно другой знаменатель. Это был Салаши! Это были те же немцы!

— Да, да. Я помню, как и ты тоже… А впрочем, — щурит глаза Илона, — возможно, в глубине нашей души еще сохранились инстинкты далеких предков. Говорят, урало-алтайские кочевники были очень коварными и жестокими…

— Ты слишком далеко зашла, дорогая Илона.

— Я все сказала, мой дорогой Андраш.

Она склоняется над шитьем, и Ласло вздыхает, как человек, укротивший зверя.

— Я вам лучше расскажу о Венгрии с другой точки зрения, — говорит он, закуривая, и голос его становится тихим и размеренным, сильнее звучит английский акцент: Ласло воспитывался в Оксфордском колледже. — Венгрия, если хотите знать, вообще довольно обыкновенная страна, хотя всегда привлекала много путешественников. Я не знаю какое представление о ней существует у вас в России, но на Западе имя венгров окружено мифом геройства, пленительной беспечности и других достоинств и недостатков, свойственных людям с горячим темпераментом. Чепуха! В действительности, мы совершенно другие. О рабочих и крестьянах я не говорю — их мало знаю. Но венгерскую интеллигенцию я разделил бы на две категории. Первая — это аристократы: родовитые, торговые, финансовые, — я назвал бы их оппортунистами с большими деньгами. Почти все они в культурном отношении изрядно отсталые, за их внешним лоском и самомнением часто скрывается духовная пустота и отсутствие проницательности и практического смысла. Войны они просто боялись, так как им есть что терять, и поэтому многие из них, особенно знать, недоверчиво относились к немцам и к фашистским экспериментам Имреди, Стояи, Каллаи и прочих господ. Вторая категория — люди среднего сословия, я назвал бы их оппортунистами с малыми деньгами. Они готовы были рисковать тем малым, что у них есть, в расчете что-нибудь выиграть. Разве это не характерно для буржуазной интеллигенции всей Западной Европы? Затем, что такое собственно Венгрия, как географическое и этническое понятие? Как она обычно представляется глазам иностранного туриста? Это, конечно, колоссальная пушта, так красочно воспетая Петефи, где пасутся стада овец и быков с длинными рогами; пастухи, конечно, все в мохнатых бундах, какие носят, кажется, у вас на Кавказе, — ими укрываются от холода и от жары. Если село, то оно представляется разбросанным по степи; возле домиков садики: кусты роз, красный перец, акации; и уж непременно колодец с длинным журавлем, кивающим с утра до ночи; на черепичной крыше неизменно стоит аист с высоко поднятой ногой; он же бродит и по берегу Тиссы, высматривая дерзкую лягушку. Если девушки, то обязательно прелестные: страсть и задумчивость в глазах, картонные диадемы на голове и прялки в руках. А город — это, конечно, церковь с высокой колокольней, жестяно-скобяная лавка «Чик-чирик», часовая мастерская «Тик-так» и ресторация «Последний грош» с водкой — палинкой и цыганским оркестром. Иные туристы находят истинную Венгрию в королевских винных погребах в Будафоке. Третьи — в имениях знати, в ее замках, сохранивших черты феодального быта и тех времен, когда Венгрия могла считаться аристократической страной. Наши Эстерхази и Карольи — это последние представители касты магнатов, которая лет двести назад владела Европой. Вообще каждый находил здесь то, что искал, что было ему по вкусу, смотря по тому, кто он, этот путешественник: фольклорист, сантиментальный кутила или политик. Цыгане, чардаш, дворцы богачей и лачуги нищих, отличное токайское вино, лошадиные скачки и охота на лисиц — все это у нас было и есть. Но я не сказал бы, что все это так уже своеобразно и свойственно только нам. Наша знать во всем старается подражать английским лордам; она и забавляется только тем, что в ходу у англичан. А беззаботность, тщеславие, самоуверенность и гордость, отвращение ко всякого рода низким занятиям и другие рыцарские черты характера, приписываемые мадьярам, — все это, право, не так уж оригинально и присуще не только нам. И во всем остальном у нас так же, как и всюду в Западной Европе. Кто больше работает, тот хуже живет. В Будафоке вы увидите людей, обитающих в пещерах, вырытых в той самой горе, на которой построены роскошные виллы. Идеал, к которому и у нас все стремятся, это — сытая, по возможности спокойная, мелкобуржуазная жизнь. Не сочтите, пожалуйста, что я, как юрист, хочу оправдать этот идеал мещан или какую-либо точку зрения праздных туристов. Я говорю совершенно объективно. Вы спрашиваете: есть ли у меня свой собственный взгляд на вещи? Конечно! Вы хотите его знать? Что ж, я его не скрываю… Моя точка зрения… — говорит Ласло тише, бросая косой взгляд на старика, который кажется уснувшим в кресле. — Ты кончила шить, Илона?

Жена молча приподнимает рукав пальто, лежащего у нее на коленях.

— Вот она! — произносит он с легкой торжественностью.

На красной нарукавной повязке нашиты белые полотняные буквы:

«Честь коммунизму».

СТАРЫЙ КРАСНОГВАРДЕЕЦ ИЗ БУДАФОКА

Будафок — предместье Буды. Улицы неширокие, кривые. Террасами, как в ауле, расположились они на склоне гористого берега Дуная.

Узкой, вытесанной в скале лесенкой я поднимаюсь из нижней улицы в верхнюю.

В Буде еще гремят орудия, с глухими вздохами рвутся снаряды и однозвучно щелкают пулеметы. Проходит пятерка «илов» и ныряет за высокую стену фабричного здания. Через минуту от сильных взрывов осыпается черепица с крыш будафокских домов. Завтра сводка Информбюро сообщит, что в Буде еще несколько десятков кварталов очищено от противника.

— Скоро, скоро капут немцам!

Я оборачиваюсь. У ворот желтого домика, сросшегося плоской крышей с отвесом скалы, стоит небольшого роста полный старик в очень коротком, порванном на локтях овчинном полушубке и в такой же рыжей шапке, стоит и улыбается мне, как будто встретил любимого племянника.

— Здравствуйте, — снимает он шапку. — Вы удивляетесь, что я говорю по-русски? Я был в России! Меня зовут Мишо Ференц. Вернее, Мишо Раин. Я серб. Здесь много сербов. Наши предки бежали сюда от турок, основали Пешт. Потом омадьярились. Я стал Ференц.

Видя, что я внимательно его слушаю, Мишо Ференц решительно срывает со своего приплюснутого мясистого носа очки в роговой оправе и ведет меня к себе.

У него так много есть о чем рассказать. Ведь он служил в Красной гвардии! Да, да! И в кавалерии Кочубея. Он Россию хорошо знает. Сначала жил в Никольск-Уссурийске, в лагере для военнопленных, потом — революция, свобода. Москва, Киев, Ростов-на-Дону, Одесса, Луганск. Везде побывал!

— У меня есть бумажка, — говорит Мишо с гордостью. — Только сейчас далеко спрятана. Я ее берегу. Сам Ленин ее подписал. Там написано, что я служил в Красной гвардии, — да, да, что я красногвардеец.

По возвращении на родину Мишо арестовали за то, что он помогал большевикам в России. Полтора года сидел в тюрьме, затем выпустили, но гражданских прав он до сих пор так и не получил. Хорошо еще, что разрешили работать по специальности. Он слесарь, кустарь-одиночка.

— Теперь я получу все права. Я вытащу свои старые документы. Пусть все знают, кем я был, пусть знают!

Мишо достает из кармана большую медную, в виде снаряда, зажигалку и, склонив набок голову, чтобы не опалить выдающегося кончика носа, зажигает сигарету. Покуривая, задумчиво смотрит в окно.

Дунай полон торосистыми беловатыми льдинами. Остров Чепель щетинится черными трубами; торчат изогнутые железные каркасы, куски стен — остатки разрушенных бомбардировками заводов. Городок, теряясь в молочном тумане, будто висит между заснеженной землей и низкими облаками.

— Я, знаете ли, коммунист, потому что я ненавижу другие партии. Здесь, в Будафоке и в Чепеле, семьдесят пять процентов населения — рабочие. А добиться они ничего не сумели. Из-за чего? Все из-за этих партий. Когда штрайк[13], капиталист зовет, знаете ли, их представителя, сует ему тысячу пенго — и штрайк сходит на-нет. Правда, тут еще много швабов…

Мишо сквозь зубы с презрением сплевывает.

— Ну, а немец вы знаете, что такое. У нас, у сербов, есть пословица: «Волк линяет, а нрав не меняет». Так и эти немцы. До вашего прихода они здесь говорили только по-своему, а мадьярский язык не признавали. А теперь все по-мадьярски говорят! Во всю свою жизнь я не встречал натуры подлее, чем у них, а я уж не так молод… Вот сколько, вы думаете, мне лет? Пятьдесят?

Старый красногвардеец самодовольно улыбается.

— Не пятьдесят, а целых шестьдесят два. Да, мой молодой друг, мне уже шестьдесят два года, но я работаю. Я хочу и в России еще побывать. Хотел бы я опять покушать хлеба, такого белого и вкусного, какой раньше кушал. Я бы там и знакомых своих нашел, с которыми вместе воевал под командой Кочубея. Я бы их обязательно разыскал. Они меня узнают, конечно…

Мишо Ференц наклоняется ближе к оконному стеклу, чтобы скрыть от меня слезы.

— Этот Чепель мне напоминает Никольск-Уссурийск. Там тоже есть река и заводы. Я всегда вспоминаю о России, когда… когда смотрю на Чепель…

СЛУЧАЙ В КОРОЛЕВСКОМ ПОГРЕБЕ

Из железной калитки над заснеженным обрывом выскочил человек без шапки, в расстегнутом пиджаке. Он бежит к домику Мишо. Мы видим его из окна.

— Это мой приятель, Тот Иожеф, — говорит Мишо Ференц с некоторой тревогой. — Опять у него что-то случилось. Он, знаете ли, главный мастер королевского погреба, тут, под этой скалой. Вы еще там не были? О, это настоящий лабиринт! Он тянется со всеми своими закоулками больше, чем на шесть километров. Когда-то, еще при турках, здесь были каменоломни, потом из них сделали погреба. А после Марии-Терезии, вот уже два века, это королевский винный погреб. В Будафоке много таких погребов. Сейчас электричества нет и в них полная тьма, но вино в бочках еще есть, а охраны никакой. А вино, знаете ли, не вода, всякое бывает… И вот он бежит ко мне, потому что я серб и говорю по-русски. Я тут стал теперь видная личность. Все идут ко мне!

Приятель Мишо вваливается в комнату, внося с собой запах вина.

На желтоватом, никотинового цвета, с тонким дугообразным носом, лице Тота выражен испуг. Его черные баки, переходящие в редкую рыжеватую бородку, двигаются, как иглы ежа. Из верхнего бокового карманчика пиджака торчит недокуренная сигарета.

Тяжело и прерывисто дыша, Тот быстро говорит что-то Мишо.

Испуг заразителен, но у Мишо он смягчен недоверием.

— Знаете ли, — объясняет он мне, — там у него в погребе кто-то есть. Он услышал какой-то шум, словно кашлянули в пустой бочке. Как вы думаете, не пойти ли нам посмотреть, в чем там дело? Веди нас туда, Иожеф. Не бойся! Мы пойдем с тобой.

Крутой, узенькой, каменной лесенкой идем, держась за железные перила, и время от времени упираемся в скалу слева, поросшую темнозеленым мхом и бурьяном. Спускаемся во двор серого двухэтажного дома. Собственно, дома-то нет. Я вижу только его фасад, как бы прилепленный к отвесу скалы, наподобие театральной декорации.

Раскрытые ворота ведут в обширный поперечный зал с цементными стенами и сводчатым потолком. Из этого зала начинается темный коридор пещеры, настолько широкий и высокий, что в него свободно может войти паровоз. Вверху огромными буквами написано:

«Munka, Rend és Fegyelem».

Мишо переводит:

— «Работа, порядок и дисциплина».

Иожеф дрожащими руками налаживает светильник. Он удивляется моему неуместному любопытству.

Да, да, говорит мне Мишо рассеянно, вот по этим рельсам ходили вагонетки с бочками, а в зале справа на длинных деревянных столах, обитых жестью, вино разливалось в бутылки; они закупоривались с помощью металлических колонок с рычагами. А в этих железных клетках, устроенных в несколько ярусов до потолка и соединенных между собой лесенками, напоминающими корабельные, бутылки хранились годами и десятилетиями, пока не сгнивали пробки. «Работа, порядок и дисциплина»! Да, это, конечно, золотые правила! Но, подчиняясь им, люди здесь чахли и очень скоро умирали… И Тот кончит тем же. Посмотрите, какое у него бледное лицо, а уши прозрачные, словно стекло! А ведь он — главный мастер! Хорошо было только на втором этаже, в зале с хрустальными люстрами, где угощались отборным вином знатные посетители и иностранцы. Они частенько приезжали сюда веселыми компаниями. Лишь искристым вином «из сахара и огня», выращенным на горных откосах вокруг Токая, да еще разве цыганской тягучей музыкой, и могла похвастаться Венгрия!

Светильник готов. Переглянувшись с Мишо, Иожеф, передает ему консервную банку с горящим фитилем из пакли. Мишо бодро кивает мне головой.

— Идите за мной. Не отставайте, здесь легко заблудиться!

Чуть повыше наших голов стелется лиловатый туман, похожий на густой табачный дым. Вдоль стен бесконечные ряды огромных, частью пустых, бочек. На каждой из них белые надписи: название вина, местность, откуда оно родом, и емкость бочки в декалитрах, исчисляемая пятизначными цифрами. Вина Токая, Эгера, Бадаченья, Кечкемета, Мора, Виланья, Шопрона. На каменном полу большие лужи. У меня промокают сапоги. Очевидно, здесь разлили бочки, может быть лишь для того, чтобы наполнить вином бутылку или флягу какого-нибудь солдата.

Уровень пещеры заметно понижается, все чаще уходят в стороны закоулки. Винные пары, сгущаясь до духоты, нависают сплошным, опьяняющим туманом.

Иожеф, идя позади, указывает повороты. Вправо, потом влево; прямо, опять вправо. Я уже теряю представление о направлении пути, и кажется, сам отсюда ни за что бы не выбрался.

Малейший звук гулко отдается под сводами и эхом замирает где-то в таинственных подземных далях.

Иожеф идет медленнее, прислушивается.

— Где был шум? — шопотом спрашивает его Мишо.

— Кажется, в отделении исторических.

Поворачиваем в один из закоулков. Вскоре мы попадаем в обширную комнату. В ней «исторические» бочки. Вино в них имело цвет и цену золота. Его дарили только королям и президентам, а в последнее время — особенно часто Гитлеру и Муссолини. Колоссальная бочка, величиной с избу, лежащая на бетонном постаменте, украшена тонкой резьбой и барельефами. В узоре из виноградных листьев изображение святого Иштвана, а под ним на кресте кубок с сиянием. Как уверяет Мишо, бочка сделана 290 лет назад и вмещает 122.700 литров вина. Надпись гласит: «34-й эвхаристический конгресс»[14]. Это в память того, как из этой бочки поили участников конгресса, ортодоксальных католиков.

Мишо и Тот суетятся, освещают коптилкой внутренность бочек и, переглядываясь, с опаской ищут злоумышленника. Меня же больше интересуют рисунки и надписи на бочках; приходится то и дело отрывать Мишо от поисков, просить у него разъяснений.

Вот мадьяр с мечом в руке; у него победоносный вид, а по полю без оглядки бегут турки.

Надпись:

«Не тронь мадьяра!»

Иисус Христос с чашей в руке, и тут же слова, сказанные им на тайной вечери:

«Пиите — сие есть кровь моя. Сие творите в мое воспоминание».

Среди виноградных лоз и гроздий четверостишие:

Хей, хей! Пей, пей!
Ничего не жалей.
Все равно, друзья, умрем.
Сон спокойный обретем!

Два ангела держат венгерский герб, а внизу надпись, сделанная, очевидно, после Трианона:

Верую в единого бога,
Верую в единое государство,
Верую в великую вечную правду,
Верую, что Венгрия воскреснет опять.
Аминь!

Мне уже как-то не по себе — и от воздуха и от этой пьяной мистики. Хочется к выходу.

Вдруг где-то возникший глухой звук, усиливаясь, раскатом проносится по пещере.

— Откуда это? — спрашивает Мишо.

Консервная банка дрожит в его руке, по стене скачут наши тени…

— Из королевской, — чуть слышно отвечает Иожеф.

Взглянув на меня, Мишо крадучись пробирается в следующий закоулок, а мы за ним. Между двумя высокими колоннами, на которые опирается вытесанная в толще породы капитель, проходим в чугунные решетчатые ворота и попадаем в продолговатый зал, вымощенный каменными плитами. Потолок теряется во тьме, так же как и верхи овальных цементных бочек.

— Осмотрим? — нерешительно предлагает Мишо, сам пугаясь своего шопота, гулко трепещущего под сводами.

Он открывает дверцу одной бочки, другой, освещает внутри коптилкой, а от третьей отскакивает с испуганным, во сто крат усиленным криком:

— Здесь!

В бочке, действительно, человек. Мы тащим его за ноги.

Подкованные сапоги, светлозеленые штаны, такая же шинель. И, наконец, всклокоченная голова. Фриц! Он мертвецки пьян. Мишо и Тот трясут его, как сноп.

Он с трудом приподнимает веки, что-то бормоча. Лицо его расплывается в радостной улыбке, но вдруг глаза открываются шире, и на лице уже не просто пьяное и заспанное выражение, а изумление, ужас.

— Русишь!

Через минуту он совершенно приходит в себя и обретает дар связной речи.

Оказывается, он сначала подумал, что это за ним явились его камрады. Ведь Гудериан шел сюда, чтобы освободить войска из «котла» в Буде. Неужели он еще не дошел? Ведь всем солдатам объявили приказ Гитлера: «Операциями буду руководить я сам!» Неужели опять ничего из этого не получилось? Когда отступали из Будафока, Курт Мильх не успел уйти. Он взял в ранец хлеба, консервов, кусок сала и залез в этот погреб, думая в нем дождаться своих. Жилось ему тут неплохо. К закуске была отличная выпивка, и вел он себя тихо, больше спал, а сегодня что-то чересчур хватил токайского и забыл об этой проклятой акустике… Но все к лучшему. Плен так плен. Зер гут… Битте… Гитлеру капут все равно. Он, Курт Мильх, был в этом уверен еще до начала войны!..

Иожеф выталкивает немца на свежий воздух и с удовольствием докуривает свою сигарету.

ПОД ЧУЖОЙ ФАМИЛИЕЙ

Он высокий, тучный. У него маленькая круглая голова на широких плечах и густые черные волосы. Чисто выбритые мясистые щеки отливают синевой. Живые карие глаза озаряют лицо неослабной улыбкой с оттенком лукавства.

— Я словак, Евгений Неруда. А здесь живу под чужой фамилией. Вы заметили на дверях надпись: «Кароль Иштван»?

Он громко хохочет и достает из кармана кучу документов.

— Вот смотрите, метрическое свидетельство на имя Кароль Иштвана. Вот право на работу — тоже Кароль Иштван. Все документы на имя Кароль Иштвана. Что? Почему? Ха-ха! А разве иначе тут можно было жить? Ни в коем случае! Я сам из Ружемберока. Это в Словакии, знаете? Когда туда пришли немцы, то Словакия сделалась, так сказать, «самостоятельной». Ну вот, всех нас, в этом отношении не особенно надежных, — а я был чехословацкий резервный офицер, — и сослали в концлагеря. Я попал в самый большой лагерь — в Илаву. Просидел там три месяца. Выпустили под условием, что уеду, к чортовой матери, за границу. Я и уехал в Венгрию. А жена и сын остались дома.

Добрался до Будапешта, но, оказывается, здесь то же самое: раз ты словак, значит, недочеловек. Пожалуйте сначала в тюрьму, а потом в интернациональный концлагерь в Зугло. Это предместье Будапешта. Кого там только не было! Поляки, чехи, сербы, евреи, французы. Так сказать, все «неполноценные» люди. К чему им свобода? Зачем им жить? Но у меня на этот счет есть свое мнение. Одним словом, мне удалось из этого лагеря удрать.

Пошел я в одно союзное посольство и стал просить: «Отошлите меня в Сирию. Хочу там поступить в иностранный легион и бить немцев». Меня долго водили за нос, наконец сказали: «Поезжайте в Вировитицу, там на такой-то улице есть переулок, в переулке ресторан, обратитесь к такому-то официанту, и он вас перебросит через границу».

Неруда снова хохочет и подмигнув, склоняется к моему уху:

— Но союзники — как союзники, знаете? Приехал я в эту Вировитицу. Дождь, ветер. Октябрь! Настроение паршивое. Иду, как указано: такая-то улица, переулок, а никакого ресторана, чорт возьми, поблизости нету. Что делать? Город незнакомый. У меня ни денег, ни порядочных документов! Иду по улице, читаю вывески, ищу по фамилиям соотечественника. Нашел одного чеха, и он все устроил…

Перед рассветом перевезли меня на лодке через Драву. Ну, решил я, конец всем мытарствам. Да не тут-то было! Напоролся на патруль. Как ни доказывал братушкам, что я словак, еду в Сирию, в легион, — не поверили. Намяли бока, посадили в лодку и отослали назад, к чортовой матери.

На следующую ночь я опять выехал, будто на рыбалку. Но представьте себе, какое невезенье! Тот же патруль избивает меня на этот раз до потери сознания — так, что я до сих пор глух на одно ухо!

Ничего не оставалось делать, как только вернуться в Будапешт. А там меня, конечно, словно меченого, сразу арестовали и бац — в тюрьму, в Хоране. Пришлось полтора года отсиживаться, пока не умудрился бежать. К тому времени в Пешт приехала моя жена. Она привезла кое-какие драгоценности. Мы их продали. Я купил зубоврачебные инструменты и начал работать. Тайно, разумеется. Потом за большие деньги достал вот эти бумаги. Ха-ха! Мадьяру Кароль Иштвану жить стало куда легче. Но все-таки от полицейских не отвертелся. Иногда они приглашали меня к себе, связывали руки под коленами и колотили палкой по голове и по пяткам. Что вы говорите? За что? Ха! Я и сам не знаю. Может быть, по подозрению, что я не совсем доподлинный Кароль Иштван. Ну, да что об этом вспоминать! Не стоит!

Неруда отмахивается рукой и широко улыбается.

— Все это прошло. Но тогда, в полицейской тюрьме, нелегко было. Я даже задумал однажды немножко отравиться, чтобы попасть в больницу, а оттуда дать маху. Удирать-то из-под стражи я наловчился! Ха-ха! Рассчитал, что если отравлюсь в шесть утра, то в восемь буду у врачей и они мне сделают промывание желудка. Принял десять таблеток севенала и сразу свалился. Но в больницу, чорт возьми, доставили меня не к восьми, а к одиннадцати часам. Яд успел попасть в кровь. Другой бы и от половинной дозы умер, но у меня натура здоровая, как у быка. Провалялся около месяца и поправился. Медицинская сестра, с которой сговорилась моя жена, принесла мне штатский костюм. В уборной я быстренько переоделся, а жена ждала в коридоре. Взял я ее под руку, и таким образом мы вышли на Эржебет-кэрут[15].

После этого я решил поселиться в Будафоке. Тут проще, знаете! До сих пор еще никто не догадался, что я не какой-нибудь мадьяр, а словак Неруда, что я не их поля ягода! Но теперь баста! Теперь мне это совсем не нужно. Ха-ха! Зачем?

Вот смотрите! Я рву это право на работу. Я рву это метрическое свидетельство. Я сниму надпись «Кароль Иштван» со своей двери. Приходите завтра лечить зубы, и вы увидите, и пусть все увидят, что я опять Евгений Неруда, словак!

ВИОЛЕТТА

Пули вдруг защелкали по мостовой.

Ротный повар Василий Рыбкин прилег за разлапистым платаном. Потрогал термос — еще теплый. Надо спешить. Опасно, но все-таки надо. Не нести же назад суп! Ребята ведь целый день ничего не ели, сидя в бункере на углу улицы.

Добежать бы вон до тех каменных львов у подъезда дома, а там и рукой подать.

Как ему обрадуются! Кроме обеда, он захватил с собой еще обоймы для автоматов, три лимонки, а для друга Кирилла Модина взял противотанковую гранату. Она тяжелая, оттягивает карман и мешает на бегу, но Кириллу она пригодится: он мастер подбивать немецкие танки. А их здесь столько шныряет!

С боеприпасами у ребят, наверное, дело обстоит плохо. Отбить-то у немцев бункер они отбили и засели в нем, но из роты к ним еще никто не добрался. Нельзя! Улица вся простреливается! Да ведь на то и война! Все дело в удаче. В хитрости! Только бы до львов, а там — во двор и как-нибудь через сад… Пора!

Рыбкин привстал на колени и метнулся вперед по притихшей и уже сумеречной улице.

Он был у самых львов, когда из окон дальних домов опять хлестнули выстрелы.

Грудь обожгло, точно он попал на раскаленные угли, а вслед за этим, несмотря на все его усилия удержать сознание, Василия затянуло во что-то душное, мутное и липкое. Гадючки-ракеты с голубыми и зелеными хвостами метались перед ним, взвизгивали и шипели…

Очнулся он в комнате.

Люстра с мраморными чашечками абажуров. Черные тени на синей стене. Шкафы-утесы. И горящая свеча.

Ощупал возле себя — постель!

Повернул голову, тревожно осматриваясь, и прямо перед собой увидел большие светлые глаза.

Он инстинктивно потрогал карманы — пусто. Ни противотанковой, ни других гранат, ни обойм!

— Где мое оружие? — спросил он робко, пугаясь мысли, что, наверное, все утеряно.

На него непонимающе смотрели девичьи, ласково-грустные, но какие-то не русские глаза.

Он скользнул быстрым взглядом по комнате с плотно завешенным окном. Где он? Как сюда попал?

Девушка села к нему на кровать. Длинными пальцами провела по его лбу, улыбнулась, как капризному ребенку, и что-то сказала по-мадьярски.

Он не понял.

Она опять что-то сказала.

И снова он не понял.

— Где оружие? — спросил колюче и злобно.

Она с горестной улыбкой недоуменно пожала плечами.

Дурацкое положение! Неизвестно — кто она такая, тяжело ли он ранен и куда делись все его боеприпасы и термос, наполненный супом, который он должен был принести в бункер?

За окном слышалась перестрелка. Порою от взрывов раскачивалась люстра.

Что же теперь будет с друзьями? Не дождались они его!

Он попытался подняться, но в груди резнуло так, что в глазах помутилось, и он опять беспомощно опустился на подушки.

Она мягко обняла его за плечи и взглянула на него укоризненно и ласково.

Он ощутил на своем лице ее теплое дыхание и прикосновение ее светлорыжих волос. Локоны, как змейки, вились на ее лбу. Он видел близко над собой ее красивые, подвижные губы, блеск белых зубов и все ее молодое, нежное, яркое, чуть скуластое лицо.

Она все говорила ему что-то успокоительное своим певучим, усыпляющим голосом, что-то объясняла жестами и опять обнимала.

Он ничего не понял, но почему-то успокоился и сам не заметил, как уснул.

Когда открыл глаза, весь дом дрожал и качалась люстра. Слышался такой шум, словно огромные железные цепи, напрягаясь и грохоча, с трудом тащили что-то тяжелое по неровной мостовой.

Девушка стояла у окна, отодвинув ковер. В комнату пробился пыльный солнечный луч.

Рыбкин по звуку понял, что идет танк. Он вскрикнул: «Танк!» и рывком поднялся на локтях, но тотчас же упал навзничь, зажмурив глаза и прикусив губу от боли в груди.

Девушка подбежала к нему. Он шептал: «Танк, танк» и взмахивал рукой, показывая на окно.

Она поняла, подвинула кровать к окну и подложила подушки, так чтобы он мог сесть. Окно было в первом этаже, и Василий увидел, как по улице медленно шел большой, приземистый, песочного цвета танк с белой загогулиной на башне. Вот он остановился. Башня повернулась. Длинный тупорылый ствол пушки нацеливался на что-то.

У Василия сжалось сердце.

Но прежде, чем танк успел выстрелить, рядом с гусеницей внезапно вырос рыжий, с огненным основанием и острыми ветвями куст взрыва.

Гусеница распалась, куски ее полетели вверх, и танк начал окутываться дымом и пламенем.

Рыбкин радостно оглянулся на девушку.

Она с какой-то таинственностью улыбнулась ему.

Они одновременно с облегчением вздохнули. И тут он почувствовал к ней расположение. У него все еще кружилась голова, но теперь он думал, что это не только от раны…

Она опять закрыла окно ковром и отодвинула на место кровать. Потом стала перебирать грамофонные пластинки, выбрала одну из них и зачем-то завела патефон, положив его на подушку — чтобы заглушить звук.

Полилась нежная мелодия.

Музыка с непонятной песенкой была так хороша, так прекрасна, что Василий пожалел, когда она кончилась.

Вскоре в дом, где лежал Рыбкин, пришли санитары… В тот же день бронебойщик Кирилл Модин навестил в санчасти своего друга и крепко поблагодарил его за противотанковую гранату, которую вместе с термосом, тремя лимонками и автоматными обоймами принесла в бункер какая-то мадьярская девушка с рыжими волосами.

— Смелая девчонка, — сказал Модин, подмигивая глазом. — Через сад пробралась к нам ночью. И сильная какая! Это она тебя затащила в свою квартиру. И вообще хорошая девчонка. Отца у нее немцы убили. Понимаешь? Это нам рассказал дворник. Но мы забыли его спросить, как ее звать. Ты не знаешь?

Василий на это ничего не ответил, только задумался.

Через месяц он вернулся из госпиталя в свою роту.

Немцев в Буде уже не было.

Стояли чудесные весенние дни. На Горе роз — Рожадомбе — распускались липы и платаны.

— Да, примерно так все и было… Написано правильно.

— А что было дальше?

Густые черные брови, резко выделяясь на бледном лице Василия, сходятся углом, глаза смотрят сосредоточенно.

— Вы после видели эту девушку?

Он продолжает молчать, опустив глаза.

— Так вы и не узнали имени той, которая вам спасла жизнь?

Щеки его слегка розовеют.

— Узнал, — отвечает не сразу, с едва заметной улыбкой. — Когда я к ней пришел, она завела патефон и поставила ту самую пластинку, которую в тот раз ставила. Называется она «Виолетта». Это и есть ее имя. Каждый раз, когда я к ней приходил, мы вместе слушали это танго, а потом даже… танцовали… Хотел бы я знать, о чем поется там в песенке?!

Мой спутник югослав переводит ему четверостишье, которым начинается и кончается записанная на граммофонную пластинку лирическая песенка на мотив из «Травиаты»:

Виолетта, ответь на мой голос.
Если я пою, так это только для тебя.
Я украсил цветами свою гондолу,
Тайное место нашей любви.

Василий Рыбкин, выслушав, смотрит на нас широко раскрытыми глазами.

— Вот как! — шепчет он, улыбаясь, и в неожиданном приливе откровенности говорит: — Да! Это была моя первая и единственная любовь за границей…

ЖЕНЩИНА В ЗЕЛЕНОМ ТЮРБАНЕ

Дома на улице Дохань в Пеште серые, скучные, вытертые, как старинные монеты. Это — улица гетто. С трудом вытаскивая ноги из сугробов снега, бродят по ней худые, усталые, измученные люди, словно они только что вышли из больницы после очень тяжелой болезни. Глаза у них без искры жизни, точно стеклянные, — не смеются и не плачут. Это — люди гетто. Их особенно много возле ворот в высокой зубчатой стене, на которой высечены шестиконечные звезды, геометрические узоры, моисеевы заповеди и имена евреев-солдат, павших в первую мировую войну.

Сквозь эту толпу с неистовым упорством, без звука, без просьб уступить ей дорогу проталкивается женщина со странно расширенными глазами. Седой клок волос, как рог, торчит из-под ее зеленой, в виде тюрбана, повязки на голове. Мы с переводчиком входим за нею во двор синагоги.

Просторный двор изрыт широкими ямами. Между ними штабелями лежат трупы: полуголые, ссохшиеся, в отрепьях, в уродливых позах, со скрюченными конечностями, с застывшей болью на серых лицах. Люди в голубых блузах поверх пальто все время приносят трупы на носилках, и наполняют ими ямы.

Женщина, обойдя все штабели, опускается на колени и смотрит, как засыпают землей одну из ям. Тел уже не видно, только костлявая белая рука еще торчит, вздрагивая, словно живая, когда по ней бьют комья, то сгибается, то снова выпрямляется, как бы стараясь ухватиться за лопату. К запястью привязана бирка с надписью:

«№ 1137, Бэм Ирена, улица Вешелени 4, 1 этаж, 3».

Прочитав эту надпись, женщина встает и вздыхает. «Не он», — шепчет она, пожимая плечами. С удивительным выражением разочарования на лице она подходит к столу у стены. За столом сидит с полузакрытыми глазами очень усталый пожилой человек и, перебирая листки, которые ему передают люди в голубых блузах, записывает в большую конторскую книгу:

«№ 1261 — Клайн Янош.

№ 1262 — неизвестный».

— Скажите, — обращается к нему женщина, — не здесь ли мой сын? Вертхеймер Ференц?

— Нет, я этой фамилии не встречал. Возможно, он не опознан. Возможно, уже зарыт. Посмотрите еще на Доб-утца. Там в одном магазине только что нашли тридцать трупов. Потом в бане на Казинци, — не поднимая глаз, отвечает ей усталый человек и пишет дальше, как бы засыпая:

«№ 1263 — неизвестная».

Женщина идет со двора, напряженно смотря перед собой. Мы следуем за ней.

Улица Доб такая же, как и Дохань. Возле магазина с нарисованными на вывеске кондитерскими изделиями так многолюдно, как будто в нем сейчас открылась продажа. Женщина с трудом протискивается внутрь и спустя немного выходит оттуда еще более опечаленная. За ней следует девочка лет восьми в красной пуховой косынке на тоненькой шее. Девочка ищет свою маму, ее тоже не оказалось в магазине.

— Тетей много, а моей мамы нет, — говорит она женщине таким тоном, точно жалуется. — Нигде нет…

Обе идут дальше вместе, одинаково убежденные, что своих близких они могут найти только среди мертвых…

Улица Казинци, такая же, как Дохань и Доб. Дом № 40, двухэтажный, серый, с черной окантовкой. Бани! И здесь склад трупов. Скелеты, обтянутые кожей, лежат в бассейнах, выложенных розовым и голубым кафелем, с проточной водой, вытекающей из пастей фантастических животных, и в ванных комнатах, и в коридорах. Матовый свет, льющийся из овальных окон, тускло отражается в остекляневших глазах.

Кудлатый сторож с круглой рыжей бородой рассудительно втолковывает обеим посетительницам:

— Тут их, поймите, больше двух тысяч! Старые, молодые, всякие. Есть и младенцы, которые родились в гетто. Есть и без головы. Разве возможно найти? Подумайте. А то, может, давно в Дунае, а вы здесь ищете…

Басовый голос его, как в церкви, эхом отдается под темными, отсыревшими сводами.

— Где же моя мама?

— Где же мой Ференц?

Девочка и женщина спрашивают это одновременно одним и тем же тоном, ни к кому не обращаясь, и тут же теряют друг друга в уличной толпе.

Из подъезда дома выносят труп.

Сдвинув тонкие, подбритые дужками, черные брови, женщина всматривается в лицо, расплющенное выстрелом в упор, и вдруг опускается на ступеньку, точно у нее уже нет сил итти. Или, может быть, она поняла, что в самом деле найти сына среди огромного количества мертвых тел так же трудно, как трудно найти какой-нибудь один лист в дни осеннего листопада.

Она закрывает глаза, и руки ее, как плети, опускаются между острых колен.

Мы садимся рядом с ней. Она вздрагивает всем телом, но, увидев нас, успокаивается и инстинктивным движением восковых пальцев прячет под тюрбан выбившийся клок седых волос. Слабым голосом отвечает на вопросы переводчика, и вот что я узнаю:

Зовут ее Марией. Ее отец, Шварц Ференц, служил садовником у арендатора помещичьего имения. Потом купил маленький участок земли и стал сам его обрабатывать. В семье было пять братьев и пять сестер. Все помогали отцу в хозяйстве. Однажды в деревню приехал за продуктами приличный молодой человек, Вертхеймер Имре. Мария познакомилась с ним и вышла за него замуж. В Будапеште, в уютной квартирке из двух комнат и кухни, жили скромно, но счастливо. Все изменил Гитлер. По его требованию, и в Венгрии были изданы законы о евреях. Имре лишился службы. У старого Шварца отобрали землю, он затосковал, стал худеть и вскоре умер.

А когда пришли немцы, всех провинциальных евреев, отобрав от них имущество, загнали в гетто в городке Кишварда и стали истреблять: кого там же, а кого отсылали в товарных вагонах в Германию. Мария потеряла мать, всех братьев и сестер. А в Будапеште евреев переселили в дома, отмеченные желтой сионистской звездой. Марию с мужем и сыном впихнули в небольшую комнату, где жило четыре семьи. Из вещей разрешили взять только постельные принадлежности. Жили почти как в тюрьме. Выйти на улицу можно было лишь за едой и то не больше, как на два часа в день. За этим строго следили стоявшие у подъездов рэндэры.

— Вот эти!

Мимо нас степенно проходят два полицейских в высоких черных кепи, в черных шинелях и лакированных сапогах. Мария с кривой усмешкой смотрит им вслед. Нет у них ни белых блестящих сабель, ни больших пистолетов. Теперь они уже не так страшны, эти рэндэры.

А может быть, это они увели Имре, ослепшего на один глаз, работать на кирпичный завод, а потом — неизвестно куда…

Мария осталась одна с сыном.

Когда же власть захватил Салаши, пришлось из дома, отмеченного сионистской звездой, переселиться в «полосу отчуждения». Так называлось гетто на улицах Дохань, Вешелени, Доб и Кароль-кэрут. А сюда даже постелей взять не позволили. Здесь было еще теснее, еще ужаснее. Конечно, среди жителей гетто нельзя было встретить таких, как Хорин, барон Корнфельд, барон Вайс. Хорин, например, передал Герингу, в его личное пользование, свои заводы в Чепеле, все свои акции рудников, банки, а сам с семьей, захватив драгоценности, меха и гардероб, преспокойно выехал в Швейцарию. За большие деньги можно было купить исключение из законов о евреях и у немецкого амбасадора в Будапеште — Везенмайера и у советника по еврейским делам в гестапо — Крумана. Кроме того, посольства некоторых нейтральных государств торговали шуцпассами — охранными паспортами. Но все это могли купить одни богачи. Все остальные ютились в гетто, где хозяйкой была смерть.

В комнатах с голыми грязно-липкими стенами было тесно, как в трамвае, и тоскливо, как на необитаемом острове. Постепенно люди умирали от стужи и от голода. Эта постепенность выводила из терпения нилашей, и они часто бросали в окна гранаты, которые рвались среди мертвых и еще живых. Убивали и на улице, и во дворе, и с мостов сталкивали в Дунай. Потом ко всему этому прибавился тиф и бомбежки…

Наконец однажды ночью в дом ворвались немцы.

— Золото или смерть!

— Золота нет, — ответили им.

Затрещали автоматы…

И вот в ту ночь, в последнюю ночь гетто, пропал Ференц, единственный сын Марии.

— Он здесь где-нибудь…

Мария озирается.

И я тоже смотрю по сторонам, чтобы только не встретиться с ее странно расширенными глазами.

НЕПРОШЕНЫЙ ГОСТЬ

В Пеште мне с переводчиком пришлось некоторое время прожить на частной квартире в семиэтажном доме на Бетлен-тэр[16]. Это было в дни боев за Буду, когда население голодало, и поэтому наш скромный стол сделался предметом пристального интереса обитателей дома. К нам под разными предлогами приходили люди из грязных конур полуподвала, из богатых квартир нижних этажей и из холодных лачуг под крышей. Приходили обычно в час обеда или ужина. Нам оставалось лишь мириться с этим, чтобы не поколебать установившегося здесь справедливого мнения о широкой и гостеприимной русской натуре.

И вот однажды, приветственно кивая головой вправо и влево, появляется прилично одетый молодой человек, очевидно из среднего этажа. Его взлохмаченные черные волосы щеткой торчат над низким сморщенным лбом, а за круглыми роговыми очками так и ходят карие, масляные, слегка на выкате, глаза.

Подергивая узкими плечами, нежданный гость торопливо подает нам руку и представляется:

— Эрвин Фише, коммунист. Члон партия. Говорим сэрбски.

— А, вы говорите српски? Где сте научили? — спрашивает его мой переводчик, югослав.

Фише хлопает глазами, явно ничего не смысля в сербском языке. Однако он быстро нашелся.

Бледнолицый виолончелист с забавно опущенными, словно у китайца, усами, закончив рапсодию Листа, уверенно присаживается к столу. Фише решает немедленно последовать его примеру. Усевшись на свободный стул, он, сильно фальшивя, затягивает во весь голос «Песню о родине» — наполовину с венгерскими, наполовину с русскими словами. Воодушевясь, дергает себя за яркокрасный галстук и размахивает руками.

Мы зовем его поужинать, и он, тотчас же замолкнув, придвигает свой стул к столу. Молодцевато изогнув руку, а другую уперев в бок, опрокидывает в рот содержимое первой попавшейся ему рюмки. Внезапно морщится, кашляет и, как рыба, широко раскрывает рот с отвислыми жирными губами. Глаза его соловеют и закатываются под лоб.

— Вас ист дас? — спрашивает он, приходя в себя.

— Русская водка! Шнапс. Цуйка. Ракия. Палинка, — объясняем ему на разных языках.

— А-а, русская, — через силу ухмыляется Фише, все еще кашляя. — Зер гут. Хорошо. Их сэрэтем, ин люблю русишь водку, — сбивчиво говорит он, путая венгерские слова с немецкими и русскими, и наливает себе еще водки. Захмелев, он переходит на родной венгерский язык и лишь два слова «члон партия» произносит упорно «по-русски», часто со вкусом их повторяя. — Раньше я пил русскую водку нелегально. Даже мой папаша об этом не знал. Вообще раньше здесь никто не знал, что я члон партия. Это был большой секрет. Но немцы, сволочи, догадались. Вернее, гестапо. Меня посадили в тюрьму, в самую настоящую, в Обуде, верите? В политическую одиночку! Придрались, сволочи, что я скупал и продавал американские доллары. Но дело совсем не в этом. Дело в другом. Они подозревали, что я члон партия. А я очень хорошо скрыл от них, что я члон партия. Им пришлось меня выпустить. Вернее, я убежал. Я скрывался в магазине у папаши. Вернее, жил на нелегальном положении. А теперь я хочу в армию. В Красную Армию!

И Фише энергично ударяет кулаком по своему колену.

— Зачем в Красную? У вас уже есть своя, венгерская.

— Нет, туда я не хочу. Какая же это армия? Она еще даже не воюет, а где-то в тылу формируется. А русские сейчас под Балатоном — ого! Я знаю! Как члон партия, я читаю все газеты. Я хочу на передовую. Мне надоело тут работать. Что я делаю? Ого! У меня очень много работы. Какой? Очень много. — Фише оглядывается на виолончелиста и понижает голос: — Я занимаюсь разоблачением нилашей. Знаете, этих наших фашистов, которые за Гитлера?

Говоря это, молодой человек торопливо прожевывает густо намазанный смальцем и посоленный ломоть хлеба. Через минуту он пододвигает свой стул ближе к переводчику и с жаром говорит ему в ухо:

— Я знаю одну нилашскую квартиру. Честное слово! Там есть все, чего хочешь. И одежда и еда. Веришь? Все, все! — Фише раскачивается, блаженно закрывая и открывая глаза. — Я вас завтра туда сведу. Я пойду с вами, как члон партия. Когда нилаши меня увидят, вернее, когда увидят, что со мной пришел русский, они все отдадут, все, что хочешь. Да, да. Они боятся, что я их разоблачу… А может, офицер хочет золотые часы? Мужские или женские? Вшицко едно для меня. Я могу достать. Омегу или Докса? А вот портсигар. — Фише высовывает из пиджачного кармана краешек плоского портсигара. — Смотри. Серебряный. Пять кило муки и два кило сала…

— Послушайте, — обращается к нему переводчик, с трудом сдерживая раздражение. — А водолазный костюм вы не могли бы достать? Мы хотим посмотреть дно Дуная.

— Понимаю, понимаю, — говорит Фише, осматриваясь с выражением человека, которому доверили важную тайну. — Немцы, значит, убегают в таких костюмах из Буды по дну Дуная? Ага! Вот оно что! Ну, ничего, я достану! Верите? — Он клятвенно прижимает руку к груди. — Я знаю, где можно найти. Когда я был арестован, я работал в Обуде на пристани. Там есть. Ладно, я вас и туда сведу. Я тоже полезу на дно Дуная, как члон партия!

Чтобы, наконец, отделаться от непрошеного гостя, переводчик берет номер венгерской газеты и начинает фантазировать, делая вид, что читает:

— Тяжелые бои в районе озера Балатон. Гудериан бросает в контратаки сотни танков. Коммунисты Будапешта организуют добровольческие отряды и идут на фронт. Завтра идут…

Фише тупо озирается, словно его ударили по голове чем-то тяжелым.

— Это… это хорошо, — растерянно бормочет он, приподнимаясь и пытаясь улыбнуться. — Очень даже надо итти на фронт. И я, как члон партия, с удовольствием… Завтра? Тогда мне по-пора собираться… Я пойду. До свиданья. До-до свиданья…

Он пялит на нас сильно выпученные глаза и неуверенно, раскланиваясь вправо и влево, пятится к выходу.

МАТЬ ГРОССМЕЙСТЕРА ЛИЛИЕНТАЛЯ

Начало февраля. Густой туман, как река, течет по улицам Пешта, съедая выпавший ночью снег. Крыши высоких домов и шпили церквей точно висят в воздухе. Сугробы осели, покрылись ноздреватой коркой и темными пятнами. Сквозь туман то моросит дождь, то сыплется мелкий и твердый, как пшено, снег. Грязно-зеленоватая кашица хлюпает под ногами. Водосточные трубы жалобно гудят.

Мало того, что погода отвратительная, — из Буды наугад летят немецкие снаряды. На Бетлен-тэр сегодня утром убито пять женщин. Снаряд может упасть и на улицу Ракоци, но очередь у одного из домов не расходится, а растет…

У всех людей в очереди какая-нибудь посуда. Из дома ее выносят осторожно, держа перед собой, и тут же на улице, прямо из кастрюль и мисок, пьют горячий суп.

— Скажите, что это за кухня? Кто ее устроил? Всем дают обедать?

Старой женщине в поношенном черном пальто никто не отвечает. Все едят или ждут еды. Вислощекий господин угрюмо оглянулся на нее и, оттопырив большой палец руки, указал ей на хвост очереди.

Женщина подходит ко мне.

— Нельзя ли и мне получить еду? — спрашивает она на чистом русском языке. — Я мать вашего гроссмейстера Лилиенталя.

Черный шелковый платок ярко оттеняет бледность ее худого морщинистого лица. Карие печальные глаза широко открыты и напряженно всматриваются в окружающее.

Я узнаю, что кухня общественная, устроил ее русский комендант седьмого района. По моей просьбе повар наполняет супом стеклянную банку для женщины. Счастливая, она идет со мной по улице и рассказывает:

— Сама я русская, мое имя — Варвара Николаевна. Мои дети еще с четырнадцатого года воспитывались в Будапеште у родителей мужа — венгерцев. А мы с мужем находились в Оренбурге у моих родных, но потом решили поселиться ближе к детям и в 1920 году выехали через Нарву в Вену. Там тогда жилось спокойнее, чем в Венгрии. Я научилась шить модные платья. Мой младший сын Андрей здесь, в Пеште, также учился на портного. В мастерской после работы мальчики часто играли в шахматы, и сын играл с ними. А вечерами он изучал дебюты по шахматным отделам в журналах, читал книги по теории игры, увлекался Ласкером и Романовским. Наконец его приняли в клуб шахматистов первой категории.

В то время в Будапешт часто приезжал Флор. Сын с ним как-то познакомился и подружился… Потом они встретились в 1929 году в Чехословакии на курорте Штубнянский-Теплиц во время международного турнира. На турнире Андрей занял первое место, после этого он получил звание мастера и начал разъезжать по Европе. Париж, Лондон, Мадрид, Рим. В 1933 году на международном турнире в Уйпеште он тоже занял первое место и получил звание гроссмейстера. Через два года, когда он был в Амстердаме, его пригласили на турнир в Москву. Россия ему очень понравилась, и он остался там, добившись советского подданства. Мы с мужем отправились к нему в гости, побывали в Ленинграде, в Москве, в Свердловске и на моей родине, в Оренбурге. Андрей приглашал нас совсем поселиться с ним в России, но мы не могли так скоро расстаться с Будапештом. Мы переехали сюда из Вены: там уже появились фашисты и был издан закон, отнявший у иностранцев право на работу. Кроме того, дочь Маргарита вышла тут замуж, надо было устраивать ее судьбу. Наконец собрались уезжать, получили советскую визу, но было поздно: началась война. Вот и остались.

Теперь я ничего не знаю о сыне. Где он? Здоров ли? Как живет? Русский капитан мне рассказывал, что Лилиенталь недавно участвовал в московском турнире. Больше я о нем ничего не слышала, и он, наверно, еще не знает, какое горе нас постигло: умер его отец.

Я здесь совершенно одна и бедствую. Конечно, поеду к сыну, если можно… Только об этом и мечтаю. В этом городе я уже семь лет, у меня небольшой салон мод, но тут совсем не то, что в Вене. Жить очень трудно. Люди эгоистичные и жестокие. Если человек, а тем более иностранец, в затруднении, они его скорее задавят, чем ему помогут. Впрочем, кажется, теперь все стали такими на Западе.

Мы останавливаемся. Доносится нарастающий тупой вой снаряда. Прислоняемся к стене дома. Грохот и скрежещущий свист осколков: что-то рушится…

Варвара Николаевна, слегка приподняв плечи, вбирает в них голову и крепче прижимает к груди банку с супом, но лицо ее до странности спокойно, апатично.

— Я к этому уже привыкла… Я вот тут живу, в этом бункере. Спасибо вам… Пожалуйста, если поедете в Москву, передайте моему сыну, что я жива, самое страшное пережила, а впереди, надеюсь, наша встреча с ним… Пожалуйста, не забудьте.

Обстрел не утихает, туман не рассеивается. Остроконечные шпили реформатского костела на Рожак-тэр уныло торчат поверх слоистой сизой мглы.

Все кажется мутноопаловым, плоским — дырявые дома, снующие вдоль стен люди, оголенные, неподвижные деревья.

ПУБЛИЦИСТ ЗИЧИ

Мы долго барабаним в массивные, забранные кованым железом двери семиэтажного дома по узкой улице Монти. Наконец какая-то худая женщина появляется в окне первого этажа и смотрит на нас недоверчиво.

— Доктора Зичи, керем! — кричу ей, миролюбиво улыбаясь.

Она гремит ключами, осторожно открывает двери.

— Зичи? Тэшек, хармадик емелет, тизеннедьедик сам![17] — Оглядывает нас пытливо: — Туд мадьярул?[18]

— Кевешет[19], — отвечаю я.

Одобрительно кивая головой, привратница пропускает меня с переводчиком в вестибюль и с острым любопытством следит за нами, пока мы не скрываемся за поворотом лестницы.

Узенькие балконы с железными перилами опоясывают этажи. Квадратный двор похож на глубокий колодезь. Балкон над балконом, как ярусы лож в театре. Внизу гора грязного, захламленного снега, который растает здесь, может быть, к июню, и вечный холодный сумрак. Только верхний этаж освещают по карнизу теплые лучи полуденного солнца. Странно, как попала сюда мина. Она разорвалась, ударившись в стену третьего этажа, и кое-где в окнах выбила стекла. Стекла заменены картоном и фанерой, а в одной квартире в рамы вставлены еще и книжные обложки. Это и есть квартира № 14.

Стучу.

Минуты через три дверь робко приоткрывает седой человек с жесткой растительностью на широкой мясистом лице, в потертом сером костюме, с наспех повязанным смятым галстуком цвета лягушечьей спинки. Сморщив лоб, он удивленно и испуганно глядит на нас поверх роговых очков, сползших на кончик грушевидного носа.

— Господин Зичи?

— Да, — отвечает не сразу, сдержанно наклонив голову.

Он успокаивается, узнав, что мы пришли просто познакомиться с ним, как с известным в Будапеште журналистом. Поправляет очки и галстук. Он явно польщен. Любезно улыбаясь, ведет нас в кабинет, заставленный книжными шкафами и огромным письменным столом с несколькими запыленными исписанными листами; на стенах живописные виды Венгрии и картины, изображающие лошадиные скачки, кулачные бои и другие народные забавы мадьяр. Усаживаемся в «уголке для бесед», в мягких креслах перед невысоким круглым столиком с пепельницей и оригинальным прибором для сигарет и спичек.

Доктор Зичи суетливо предлагает сигареты.

— К сожалению, больше ничем вас не могу приветствовать. Время, знаете ли, такое… Ничего не достать! Показаться-то на улице опасно. Обратили внимание? Даже в наш двор залетел снаряд. Тяжелое время! — вздыхает Зичи и, как бы спохватившись, бодро встряхивает головой. — И тем не менее великолепное! Наконец-то осуществляются идеалы демократии, о которых я так много писал! Если вы уже слышали обо мне, то вам, наверное, говорили и о моей последней книге — «Полвека». Я показываю в ней развитие революционного движения в Венгрии, примерно с половины прошлого века. Мне удалось издать ее перед войной, но цензура, разумеется, ее запретила. У меня есть несколько экземпляров.

Зичи достает из шкафа толстую книгу в бумажном переплете и что-то пишет на титульном листе.

— Извольте, — с премилой улыбкой вручает мне книгу. — Рад чести подарить вам со своей надписью.

Я перелистываю книгу. Зичи удобнее располагается в кресле и, посерьезнев, всем лицом показывает, что готов дать нам самое ответственное интервью. Голос у него дряблый, размеренно-монотонный, как звук кофейной мельницы. Говоря, он часто сжимает и разжимает пальцы правой, почему-то особенно неспокойной, руки.

— Я думаю, вам будет любопытно, если я немного расскажу о содержании своей книги. О прошлом, которое обычно интереснее, осмысленнее настоящего; о нашей юности — бурной и задористой. О начале 1919 года… Из русского плена возвращаются Ракоши Матьяш и его друзья, пылкие и живые люди, прошедшие школу русской революции и отчасти творившие ее. Они и в наше дело как бы вливают свежую струга. Совместными усилиями мы добиваемся своего. Премьер-министр граф Карольи Михаль добровольно передает свою власть венгерскому пролетариату. Точнее говоря, двадцать первого марта мы устраиваем революцию… Между прочим, у меня есть лучшая в мире коллекция книг, брошюр, газет, летучек, воззваний и других материалов, относящихся к тому времени. По поводу ее со мной еще в 1925 году переписывался институт Маркса — Энгельса… Теперь я с радостью готов уступить дубликаты своей коллекции. Так и передайте директору института, когда будете в Москве. Все документы целы, я их храню в потайном месте. Какие чудесные дни они воскрешают! Но увы! — вздыхает Зичи скорбно. — Румынские штыки приносят вскоре Иосифа Габсбургского. Затем из Сегеда является с войсками Хорти и вместе с ним — Гембеш со своей офицерской реакционной хунтой…

Некоторое время Зичи рассеянно молчит, избегая смотреть нам в глаза. Странный его взгляд, до этого холодный и почти неподвижный, начинает живо бегать по сторонам. Лоб собирается в складки, мясистые губы трагически сжимаются.

Он весь будто бы во власти грустных воспоминаний. Это дает ему возможность, как ему, наверное, кажется, обойти молчанием кое-какие исторические факты, объясняющие, например, почему венгерское советское правительство было вынуждено принять ультиматум Антанты и отвести с фронта на реке Тисса свои храбро сражавшиеся войска.

Зичи искоса взглядывает на меня. Я спокойно перелистываю «Полвека».

— Да-да, — вздыхает он с тайным облегчением. — Да, да, — повторяет бойко, стуча волосатыми пальцами по ручке кресла, и с бодрой непринужденностью продолжает: — Реакционное правительство составляет граф Телеки, затем граф Бетлен. Премьеры меняются, а цель политики все одна и та же — восстановление Венгрии в ее прежних границах. — В голосе Зичи сквозит ирония, на лице насмешливая улыбка. — У власти все одна и та же монопольная партия — «Венгерская жизнь». Она ведет Венгрию, конечно же, по пути немецкого фашизма, хотя одновременно прикидывается другом России. Помните, даже был подписан с вами дружественный пакт! Не знаю, с полным ли доверием вы отнеслись к этому пакту, но во всяком случае мы перед самой войной получили обратно венгерские знамена 1848—1849 годов, хранившиеся в музеях Москвы и Ленинграда. И было так: с одной стороны — радость по поводу этого истинно благосклонного жеста русских, а с другой — выходило по пословице: «Дружиться дружись, а за саблю держись». Это двоедушие весьма, я бы сказал, характерно для нашей политики. И так, между прочим, исстари: географическое и инстинктивное тяготение к Востоку и самолюбивое желание во что бы то ни стало играть первостепенную роль в Западной Европе. Подобная лукавая игра плюс фашизм, поднимавший у нас голову, неизбежно вели страну к катастрофе.

Зичи страдальчески хмурится и кусает губы.

— Мы разъясняли это народу, издавали газеты, брошюры. Но силы были неравные, нам пришлось уйти в подполье. На этом и кончается моя книга. — Зичи встает, словно исполненный решимости. — Безусловно, мы не приветствовали вторую мировую войну.

Он вытягивает руку, как бы отстраняя от себя самую возможность такой мысли, и снова садится.

— Правда, уже во время самой войны многие начинают увлекаться ею. Фашисты знали слабую струнку нашего народа — Трианон. Дело в том, что мадьяры очень патриотичны и любят свою родину, так сказать, в расширенном виде. Попробуйте затронуть их гордость! Словом, поднимается страшный бум по поводу якобы тысячелетних исторических прав Венгрии на отошедшие от нас области! Это дает некоторое воодушевление. Ну, а затем все меняется. Русские подходят к Карпатам. В Будапеште открыто читаются антигерманские стихи Петефи. Немцы, чувствуя перемену ветра, оккупируют страну. Премьером Хорти назначает Стояи, бывшего посланника в Берлине, собутыльника Гитлера. Творится несусветная чехарда. Многие бегут за границу. Богатые евреи переходят в католичество, надеясь, что их, как католиков, не тронут. Церковники на этом деле обогащаются! В промышленный центр Чепель власти гонят демократов — пусть, дескать, их там разбомбят американцы. А в Будапеште — не курьезно ли! — дом редакции антисемитского органа «Эшти Уйшаг» обозначается огромной желтой еврейской звездой, как и вся площадь Эшкю-тэр. Этим хотят уменьшить действие англо-американских бомбардировок! В такой обстановке нилаши устраивают седьмого июля свой путч. Он не удается. К этому времени союзники занимают Париж, румыны выходят из войны. Новый премьер, генерал Лакатош, выступив по радио, ставит в пример верность Финляндии. А ровно сорок восемь часов спустя после его речи Финляндия просит мира у России. Тогда все повторяют слова Лакатоша: «Нам надо следовать примеру Финляндии». Но Хорти медлит, тайно сносится с Англией. А фронт все приближается — доходит до Солнока. Это уже Венгрия…

— И вот дождались! — Зичи вскакивает и с угрюмой усмешкой ходит по комнате. — Несчастное пятнадцатое октября! Как сейчас помню — воскресенье, прекрасная погода! Решаю прогуляться. Настроение отличное. Иду по элегантной улице Ваци, еще не пострадавшей от бомб. Народу полно, магазины торгуют. По радио играют марши. Посидел немного в кафе, выпил рюмку ликера, потом прошелся по таким местам для гулянья, как Хангли, Вадаскюрт, Апоштолок. Всюду празднично одетые люди, курят, смеются. Вдруг объявляют: «Слушайте важное сообщение!» И диктор читает обращение регента о капитуляции! Представляете, что творилось на улицах?! Что-то неописуемое! В самом деле — только что говорили: скоро конец войне, а она для нас уже окончилась. Все смущены, потрясены. Но боятся, озираются по сторонам: где же немцы, что они теперь будут делать? — Зичи, остановившись, с жестоким выражением смотрит в пространство. — В пять часов они захватывают радиостанцию и объявляют, что Салаши составил новое правительство. Салаши у власти! Это, как бы вам сказать, точно такое же положение, как если бы хвост вертел собакой, а не собака хвостом… Я уединился… Что было потом, вы знаете лучше меня. — Зичи с довольной улыбкой потирает руки. — Интересно, кто это вам рассказывал обо мне? Ведь последние годы, и особенно эти месяцы, я жил очень скромно, почти незаметно… А когда выходил на улицу, то вел себя, как некто в сером, ни в ком не возбуждая ни подозрений, ни излишнего любопытства… Так лучше. Между прочим, если имеете в виду использовать мой рассказ для печати, не называйте моего настоящего имени. Надеюсь, вы понимаете, почему? Назовите, например, Зичи… Зичи Дэжё.

Доктор Зичи говорит это с таким выражением лица, какое, наверно, бывает у гребца, когда он после долгих и опасных приключений в бурном море приводит, наконец, свою лодку в бухту. Даже неугомонные пальцы его правой руки обретают спокойствие за проймой жилета.

Я спрашиваю, будто вскользь: что же он делает сейчас? Работает ли как журналист?

Зичи смотрит на меня так, как учитель посмотрел бы на ученика, если бы тот задал вопрос: существует ли на самом деле Африка?

— Как же! Вот мои записи! — жест в сторону стола. — Я хотя редко выхожу, но в курсе всех событий. Говорят, что с седьмого марта начнут выдавать по карточкам хлеб. Этим мы обязаны, прямо скажу, Ваш Золтану. Он самый деятельный член Пятерки, управляющей городом. Между прочим, он писатель, как и Бэла Иллеш, который у нас издает газету. В России Ваш известен как Золтан Вайнбергер. Под этой фамилией он издал в Москве книгу «Шестнадцать лет в тюрьме». Я могу подтвердить: Ваш, действительно, пробыл в Вацкой тюрьме с 1925 года по 1940-й. Сейчас он уже почти старик! А посмотрели бы вы на него! Он, кстати, ведает вопросами продовольствия… Удивительно неутомимый и сердечный человек, прекрасный организатор! Сейчас главное для Будапешта — питание, и он в этом отношении делает чудеса: устраивает общественные столовые, булочные, колбасные, смело разрешает вопросы торговли. На Эржебет-кэрут и у Восточного вокзала, говорят, уже толпятся продавцы и покупатели; цены на продукты падают… Если так пойдет дальше, нам, несомненно, удастся преодолеть трудности. Не правда ли? Как? Вы уже собираетесь уходить? Жаль, жаль! А я хотел было еще рассказать вам о некоторых особенностях своей публицистической работы… Но мы встретимся, надеюсь! Очень рад, что меня посетили. Совсем не ожидал. Очень рад. Увидите Ваша, передайте ему от меня привет. Сердечный привет!

Зичи провожает нас до подъезда и, прощаясь, запросто кладет руку на плечо переводчика, как бы давая этим понять привратнице, что мы с ним старые знакомые…

В приемной правительственного комиссара по снабжению Будапешта большая очередь. Седовласый хмурый профессор; рабочий в замасленной спецовке, две аккуратные монашки; пожилая женщина в короткой меховой шубке, чем-то напуганная; толстяк, одетый тирольцем; хилая старушка на складном стульчике; жизнерадостный француз, гордящийся деголлевской нарукавной повязкой; трамвайщик; парень со следами засохшего теста на руках; заплаканная девушка. Кого только нет!

Очередь вьется, заполняет комнату, тянется по лестнице.

Возле стола с серьезным видом стоят бойкие молодые люди. Секретарь раздает им подписанные господином комиссаром командировочные удостоверения. Это — агенты Ваша. Они направляются в восточные районы страны за мясом, картошкой, хлебом.

Из очереди смотрят на нас с досадой. Еще бы! Если мы пойдем к Вашу, то отнимем у него по крайней мере полчаса драгоценного времени. А у каждого есть к нему неотложное дело, просьба, жалоба, а может быть и проект, предложение.

Нет, я не стану оттягивать долгожданного свиданья этих людей с Ваш Золтаном.

Лучше передам ему привет от Зичи в другой раз.

КОГДА ПРОСЫПАЕТСЯ ПЕШТ

На исходе ночи мне пришлось возвращаться в притихший и затемненный Пешт из предместья Буды — Обуды, еще полного гула и треска, где тающий свет цветных ракет по временам мертвенно озаряет развалины особняков, перемешанные с останками древнего римского городка Аквинкум.

Дорога к уйпештинскому понтонному мосту запружена. Автомобили и повозки стоят в два-три ряда, затем медленно подвигаются немного вперед и опять стоят… Но я — пеший, и меня перевозит через шершавый от торосняка Дунай саперная лодка.

В тумане проплывает мимо длинный Маргит-сигет[20], похожий на палубу огромной полузатонувшей баржи. Среди оголенных деревьев парка, где когда-то на воле бродили фазаны и павлины, светлеют, словно скелеты, остовы легких построек — былых летних театров, ресторанов, игорных домов, дансингов, холлов, купален, яхт-клубов и ночных баров. Хочется представить себе здесь музыку, смех и яркие гроздья электрических ламп — но это трудно. Так, наверное, выглядят в южных морях островки после того, как над ними пронесется очень сильный ураган…

Небо яснеет, а Пешт еще в серо-лиловой морозной дымке, которая остается от ночи и долго держится в узких улицах. Иду по Иожеф-кэрут, тихому и совершенно пустынному, точно необитаемому. Дома зияют темными пробоинами, окаймленными белой известковой полоской с рваными краями. Ни малейшего признака жизни. Собака и та, кажется, не пробежит, птица не пролетит.

И вдруг улица оживает. Из ворот одного дома веселой стаей выбегают мальчишки с толстыми кипами газет в руках. Со звонкими, задорными криками они рассыпаются в разные стороны.

— Сабадшаг! Сабадшаг!

И тотчас же, будто по сигналу, во всех домах открываются замаскированные досками и кирпичами входы, отовсюду появляются люди. Они обступают мальчишек, теснят их, вырывают у них газеты прямо из пачек, суют им в карманы филеры и пенго. Каждый спешит с газетой в свой бункер, где ее с нетерпением ждут соседи. Но его останавливают по дороге те, что бегут навстречу, уже без всякой надежды на удачу, и просят читать газету вслух тут же, на улице.

— Советские войска пересекли германскую границу к западу и юго-западу от Познани и вошли в Бранденбург.

В толпе возгласы удивления. Вопросы:

— А как в Буде? Как в Буде?

— В Буде занято еще 23 квартала.

Крики радости.

— Временное правительство Венгрии призывает мужское население страны вступать в формируемую новую венгерскую армию.

Долговязый мужчина в кепке и потертом пальто, прислушиваясь, постепенно расталкивает толпу и, наконец, исполненный решимости, взбирается на кузов разбитого «оппеля». Глубоко сидящие глаза его кажутся воспаленными, в них горит воинственный задор.

— Дорогие граждане! — говорит он, сдвинув кепку на затылок и размахивая кулаком. — Мы должны откликнуться на призыв нашего правительства. Ведь мы — труженики, рабочие, простые люди, нам надоело гнуть спину только для того, чтобы обогащать других. Я первый иду в армию и зову вас: идемте, добьемся лучшей жизни для себя. Я и жене своей сказал: «До свиданья, моя звездочка. Помни слова Петефи: «За твою любовь я отдам жизнь, за свободу отдам любовь». Наше счастье, дорогие граждане, наша свобода, будущее мадьярорсаг[21] — все зависит от этих дней, от нас самих. Докажем на деле, что мы верны нации. Прямо вам скажу, можно погубить нацию пассивностью и болтовней и можно спасти ее личным участием в борьбе, своими смелыми действиями!.. А для этого нужно объединиться на демократической основе всем честным людям, всем, у кого есть хоть капля любви к родине.

Оратору взволнованно аплодируют.

За всем происходящим на улице с напряженным любопытством следит, стоя у ворот, из которых выбежали мальчишки с газетами, пожилой человек с узким заостренным лицом, наполовину закрытым несуразно большими очками в светлой роговой оправе. Щурясь и нервно выпячивая тонкие, сжатые губы, что придает его лицу сердитое выражение, он пристально всматривается в оратора.

Я подхожу к нему:

— Не вы ли редактор газеты?

Он вздрагивает и огорченно улыбается, словно я открыл его инкогнито.

Да, он, Араньоши Пал, один из редакторов газеты «Szabadság» (Свобода) — органа антифашистского блока Венгрии.

Араньоши окидывает меня проницательным взглядом серых глаз и приглашает зайти к нему в редакцию.

Быстро поднимаюсь за ним по лестнице. На стене развешаны плакаты общества туристов с пейзажами: озеро Балатон, Трансильванские горы, золотонивая пушта. Дунай, Тисса.

— Широка страна моя родная! — напевно говорит Араньоши, глазами указывая на пейзажи, и с веселым лицом открывает дверь, пропуская меня в длинный полутемный коридор.

По обе стороны коридора, как в гостинице, ряды застекленных дверей. Под потолком, едва оттесняя мрак, тускло горит электрическая лампочка. Видеть ее робкий свет в теперешнем Пеште странно и приятно.

В крохотной комнатушке, куда вводит меня редактор, — письменный стол с телефоном, деревянное кресло, этажерка с книгами, карта Европы, а у окна на низеньком столике портативная пишущая машинка.

Окно с обледеневшими стеклами выходит в переулок. Но и сюда доносится шум толпы и бойкие, постепенно удаляющиеся, протяжные крики мальчишек-газетчиков:

— Сабадшаг! Сабадшаг!

Араньоши, прислушиваясь, удовлетворенно кивает головой.

— Так вот каждое утро мы будим людей, вытаскиваем их из бункеров на улицы, чтобы они двигались, спорили, думали, надеялись, мечтали. Зовем их к борьбе за новую жизнь. Газета только на-днях начала выходить и сразу оживила город… Я вам не предлагаю раздеться. У нас не работает отопление. Но ничего, не замерзаем. Я озабочен лишь тем, как бы чернила не превратились в лед. Прошу вас, садитесь, пожалуйста, где удобнее.

Редактор указывает на кресло и круглый вертящийся стул перед столиком с пишущей машинкой.

— За меня не беспокойтесь, я устроюсь. — Он усаживается на краю стола, распахнув полы пальто и положив ногу на ногу. — Извините, что не могу вас принять в лучшем помещении. Наши канцелярии и приемные еще приводятся в порядок. Там страшная кутерьма. Здесь, в этой репортерской кабинке, мы можем спокойно посидеть. Вы курите? Разрешите вам предложить. Венгерские — «Симфония». Довольно крепкие.

Араньоши глубоко затягивается и, собираясь с мыслями, жует кончик сигареты. Сквозь голубой дымок он задумчиво смотрит куда-то на дальние крыши, уже заблестевшие под солнцем.

— Итак, о чем бы нам с вами потолковать?.. Жизнь полна метаморфоз. Вот раньше здесь была редакция газеты «Új Magyarság». В переводе это значит: «Новое мадьярство». Эту газету издавал Милотаи, так оказать, наш венгерский Геббельс. Хотя он и не занимал никакого официального поста, но через свою газету пытался управлять общественным мнением. Нужно признать, он публицист ловкий и с большими способностями. От явных фашистов Милотаи отличался только тем, что не отвергал традиций, хотел слепить «особую мадьярскую душу» из смеси старого и нового, примирить знать с крестьянством и средним сословием — воду с огнем!

Араньоши соскальзывает со стола и мелкими шагами быстро ходит взад и вперед.

— Давно ли смердела здесь эта «душа»? Давно ли мальчишки выбегали отсюда с криками: «Уй мадьяршаг!», «Уй мадьяршаг!»? Но эту газету редко кто покупал. Разве только кто-нибудь от скуки, сидя в кафе за рюмкой коньяка. А сейчас что делается, видели? Наша газета возродила традиции народных газет Кошут Лайоша. Она подлинно народная — вот в чем суть. К чему я вам все это говорю? Видите ли, мне просто хочется с вами об этом поговорить. Собственно, я еще не знаю вашего имени, но вы — журналист. Это для меня ясно, даже если бы вы и не вытащили своего блокнота. Но, прежде всего, вы — русский. Вы меня отлично поймете. Вероятно, вы и сами испытывали когда-нибудь эту потребность высказаться вслух и как бы убедить самого себя в чем-либо таком, что особенно приятно вашему сердцу. Слышите, улица все еще шумит! И это тоже убеждает, да еще как! Убеждает в жизненности нашего дела! А то, что немцы еще в Буде, это хотя тоже реально, но так же несущественно, как несущественны сейчас, зимою, те желтые листья, которые ветер еще не успел сорвать с деревьев. Что прошло, то прошло… Ведь, в сущности говоря, неправильно все сваливать теперь на нилашей. Разве все предыдущие правительства были лучше? Все отличие лишь в том, что Салаши циничнее, откровеннее, так сказать: у него что на душе, то и на языке. Разве партия «Венгерская жизнь», монопольно управлявшая государством до марта 1944 года, не была с самого начала своего основания графом Бетлен ревизионистской в отношении границ, то есть, по сути дела, фашистской? Расчищать путь для войны ей было тем легче, что она почти никакой оппозиции не встречала. Пользовавшиеся легальностью так называемые социалистические партии не только в этот период, но и за целое столетие ни разу с должной силой и авторитетом не сказали свое слово… Поэтому их здесь терпели, а нас… Ну, стоит ли сейчас вспоминать об этом! Почти все наши партийные работники, оставшиеся в живых, вынуждены были бежать за границу. Я лично уехал во Францию. Там я много лет работал в «Юманите». Но как только в Европе началась война, я был уже здесь…

Редактор нервным движением достает из портсигара сигарету и быстро сует ее в рот. Долго ищет в карманах коробку спичек, машинально чиркает, спичка сгорает в его желтоватых от никотина пальцах. Он зажигает другую и рассеянно закуривает, остановившись у окна и глядя на крыши, над которыми уже всходит солнце.

— Я вернулся нелегально, меня не замечали, а я все видел. Народ не хотел войны, а значит и фашизма. Это несомненно. Скажу больше. Он инстинктивно тянулся к России и ко всему русскому. Вот вам самый лучший пример. Была здесь международная сельскохозяйственная выставка. Русский павильон был замечательный, грандиозный. Вам трудно представить себе, что там творилось. Достаточно сказать, что крестьяне крали колосья пшеницы, чтобы посадить у себя русское зерно… За войну ратовало высшее офицерство, и то не все; промышленники, мечтавшие о наживе; отчасти знать, которая пыталась сидеть на двух стульях: с одной стороны, ей хотелось исправить Трианон, с тем чтобы поживиться лишними латифундиями; с другой же стороны, ей было неудобно слишком портить свои отношения с английскими лордами, с которыми она в близкой и даже родственной связи. Чтобы толкнуть народ на бойню, им пришлось развернуть такую антисоветскую агитацию, что и рассказать нельзя. Это было нечто сверхъестественное. Русских повсюду изображали, как диких зверей. Вы и сейчас еще можете увидеть это на рекламных тумбах: красноармеец хватает венгерку с ребенком с самым свирепым видом. А под этим пресловутое: «Нет! Нет! Никогда!» Между прочим, надо бы давно сорвать эти плакаты. Наша новая полиция из старых рэндэров сама, видимо, не догадается это сделать. Ну, ничего, мы ей напомним! Это, конечно, мелочь, как мелочь — и мусор на улицах. Это не земельная реформа, не продовольственный вопрос! Но, чорт возьми, сколько таких мелочей! Сколько работы! Подумайте, сколько всякой работы!

Араньоши легко, по-мальчишески, подскочив, снова садится на край стола. Глаза его возбужденно горят.

— Но самое главное в том, чтобы убрать идеологический мусор, проветрить мозги. Фашистская агитация многим все-таки забила головы, люди втянулись в войну, стали бояться русских. Венгерские части еще и сейчас воюют заодно с немцами в Буде и возле Балатона. Факт остается фактом. И зверства в Нови-Саду и в Словакии не случайны. Но ничего! Как говорится, отвяжись худая жизнь, привяжись хорошая! Вы видели человека в кепке, слышали его речь? Это тоже факт, и более значительный. В сущности, он почти повторил нашу сегодняшнюю передовую. Это значит, что газета угадала мысли и думы этого человека… Вот в чем вся суть! Да, в этом суть, в этом, чорт побери! И заметьте, с каждым днем таких людей, которые без стеснения говорят вслух о самом задушевном, становится все больше и больше. Они приходят из недр народа. У них зоркие глаза и трудовые руки! У них деятельный ум и есть сила воли. Только такие люди и способны построить новую демократическую Венгрию. И я, простите за нескромность, горжусь тем, что они приходят и заявляют о себе не только по влечению своего сердца, но отчасти также и по зову нашей газеты…

Дверь открывается, в комнату боком просовывается человек с одутловатым лицом, одетый в синий, вымазанный типографской краской халат. При виде меня он слегка пятится и, пригладив пятерней свои и без того тщательно зачесанные блестящие черные волосы, что-то деловито говорит редактору. Затем, приветливо улыбнувшись мне, исчезает.

— Я должен извиниться перед вами, — Араньоши встает, стряхивая пепел с пальто, и губы его снова выпячиваются с сердитым выражением, — меня вызывают в типографию. Но мне хочется еще увидеться с вами. Условимся: у меня на квартире. Хорошо? Только уговор: на этот раз буду слушать я. Вас интересует Венгрия, а меня Россия. Ведь до сих пор наши страны были одна для другой как бы за семью печатями. Теперь, я уверен, этого никогда больше не будет! Возможно, еще и на Маргит-сигет посидим с вами за кружкой холодного черного пива. Сейчас этот очаровательный островок развлечений — не правда ли? — выглядит страшно. Это — видение Венгрии, — такая она сейчас! Остов, в который нужно еще вдохнуть содержание и душу. Настоящую мадьярскую душу! И в этом — вся суть нашей работы. Вся суть! Итак, жду вас у себя. После пяти я всегда дома. Вот мой адрес. Это здесь, недалеко.

У ГРУДЫ РАЗВАЛИН

От площади генерала Бэм отходила короткая улица барона Липтаи с большими красивыми домами.

Теперь ее в Буде нет.

Здания обрушились и завалили улицу обломками до высоты второго этажа. Железные и бетонные конструкции перекрытий, деревянные балки, стропила и доски висят, чудом удерживаясь на остатках стен, торчат из нагроможденных камней, перемешанных с обломками мебели. То там, то здесь горы развалин понижаются, переходят в лощинки или в узкие скалистые ущелья, где, как в разрезе горных пород, видны разные слои — кафельные плитки и кирпичи, черепица, дерево, битая посуда, одежда, книги. Самый нижний слой — раздавленные всей этой массой автомашины и повозки.

Кое-где сохранились стены и углы комнат с их прежним убранством. С частично уцелевшего потолка, раскачиваясь на легком ветру, свисает розовый с кистями абажур. Комната на две трети обвалилась, но у самой стены еще держится шкаф-витрина. На ее полках, застеленных салфетками, можно различить фарфоровые и целлулоидные безделушки, чайный сервиз и расставленные вокруг графина рюмки, наполовину окрашенные в оранжевый цвет и от этого кажущиеся недопитыми. В углу круглый столик с веточкой букса в зеленой вазе и мягкое кресло, у которого одна ножка лишена опоры.

На треснувшей стене висят фотографии, симметрично расположенные по сторонам двух больших портретов в золоченых рамах. На портретах — мужчина со счастливым лицом, острый подбородок горделиво упирается в стоячий воротничок; и молодая женщина в платье из золотисто-желтого шелка; в ушах у нее круглые металлические серьги, черные брови подрисованы вразлет; она сидит, сложив на коленях руки, и спокойно улыбается.

А внизу, у руин дома, в невыразимо скорбной молитвенной позе стоит на коленях женщина в черной косынке. Ее исхудалое, бледное лицо чем-то похоже на лицо той, которая улыбается с портрета. Я почти уверен в том, что на портрете изображена именно она. Тот же изгиб бровей и овал тонкого удлиненного лица, только нет серег в ушах.

Мы долго смотрим на молящуюся. Левую руку, зажатую в кулак, она держит у сердца и временами судорожно стучит ею в грудь. Вытянутыми пальцами другой руки она с машинальным однообразием касается лба. Иногда наклоняется и так застывает минуты на две, на три, лбом почти касаясь кирпичей, сложенных перед нею небольшой горкой, в которую воткнута дощечка. К дощечке подвязана накрест короткая планка от оконной рамы, а сверху надет венок из бумажных красных георгин. Осевший на них иней оттаял под лучами весеннего солнца, выглянувшего из-за дальних развалин, цветы слиняли, и капли, похожие на кровь, упали на заснеженные кирпичи. Кажется, что это такие слезы у женщины.

Еще идет бой. Немцы через две улицы от нас. Оставляя рушащиеся дома и разрушая оставляемые, они медленно отходят к центру Буды, к горе Вар-хедь, с ее глубокими подземельями, под своды своего последнего убежища — королевского дворца. Еще залетают сюда пули, звучно щелкая о камни, и с шипучим свистом падают мины. Одна из них разорвалась совсем недалеко, ударившись в основание шестиэтажного дома, будто срезанного наискось взрывом бомбы. В верхний этаж врезался этой ночью немецкий транспортный самолет. Наружная стена вся вздрагивает, качаясь у основания глубоких трещин. Дрожит и хвостовое оперенье самолета, словно он делает попытки уйти задним ходом. Еще одно сотрясение, и стена не выдержит, рухнет, увлекая за собой остатки этажей и самолета…

Но женщина в черной косынке ничего не замечает, ничего не слышит. Она продолжает стоять на коленях в талой грязи перед самодельным крестом, сложив на груди руки; все с тем же исступленным выражением лица молится, преисполненная скорбью. Может быть, ей уже все равно: жить или умереть? Или настолько глубока ее молитва? Неужели это она так спокойно улыбается на портрете?

Я оглядываюсь: у кого бы спросить?

В нижнем сохранившемся этаже углового дома был магазин. Зеркальные стекла широких окон вылетели, и потолок, опираясь с угла на два узких простенка, на которых аляповато нарисованы свиные окорока и колбасы, образует как бы навес. Внутри пол сорван, немцы устроили там свое кладбище. Небольшие кучки земли теснятся одна возле другой с касками и надписями на крестах. А в глубине магазина валяется страшно худая дохлая лошадь в сбруе.

Еще минут десять назад здесь никого из людей не было. Теперь же перед входом в магазин, опираясь на окровавленную никелированную саблю старинных времен, стоит седой старик в желтом клетчатом пальто и участливо, с трогательным уважением смотрит на женщину.

Мы подходим к нему. Он только что отрубал мясо от павшей лошади. Тонкая, как жердочка, старушка в шерстяном платке, накинутом поверх острых плеч, кухонным ножем еще продолжает проворно вырезать из лошадиной ляжки куски синеватого мяса, а девочка лет шести в белом беретике аккуратно укладывает их в плетеную кошелку. У девочки огромные, неестественно серьезные глаза, свыкшиеся со смертью и ужасом.

Но почему же вид молящейся женщины растрогал старика до слез? Я спрашиваю его об этом. Вытирая рукавом глаза, он объясняет с дрожью в голосе:

— Зовут ее Эдит Леваи. Это она на портрете рядом с мужем, в тот год, когда у них родился ребенок. Ее мужа, служащего почты, слабого человека, немцы еще осенью угнали куда-то на постройку укреплений, и он не вернулся… А на другой день после того, как отсюда ушли немцы, погибла ее пятилетняя девочка. Она вышла из бункера на улицу, чтобы немножко погреться на солнышке, когда взорвалась адская машина, которую немцы оставили в доме, и дом обрушился на ребенка.

И вот каждый день, уже вторую неделю, мать роется в этих кирпичах, все ищет свою девочку. Каждый день, подумайте! Тут страшно. Немцы близко, они стреляют, рвутся мины, но она все-таки приходит сюда, ищет и молится, молится и ищет… Сегодня она переложила всего несколько кирпичей, наверно уже сил больше нет, вот встала и стоит. Она стояла бы так целый день и всю ночь, если бы мы ее силой не уводили в бункер, чтобы покормить этим мясом…

Полуобернувшись и будто ощетинившись косматыми бровями и всем своим обросшим лицом, старик с угрюмым презрением смотрит на немецкие могилы, а рукой крепко сжимает эфес сабли.

— Это они, — говорит он глухим голосом. — Это все они наделали… Подумайте, они даже в Короназо-темплом[22], в храме Матьяша, поставили своих лошадей. Посмотрите, во что они превратили эту улицу и всю нашу Буду! Матерь божия услышит молитву этой женщины! Она покарает их за все! Она покарает их за все! — повторяет он, судорожно подергивая посиневшими губами, и слезы страдания струятся по его впалым, пепельно-серым щекам.

ТРИЖДЫ УБИТАЯ

Вы мне не поверите, в это трудно поверить, но они убивали меня три раза… Пожалуйста, не смотрите на меня так внимательно. Я еще не видела себя в зеркале, боюсь даже взглянуть. Наверное, у меня очень безобразное лицо, с этой вздутой щекой и переломленным носом. Все это — следы пуль. И сама не пойму, как я осталась жива.

Четыре месяца назад я была совсем молодая и, как говорили, очень красивая. У меня были темные волосы, а теперь, кажется, совсем белые, какие-то жесткие наощупь, словно чужие…

Пожалуйста, товарищ, смотрите лучше в сторону, прошу вас. Так я буду спокойнее вам рассказывать.

Это началось в ноябре прошлого года. Всех жителей немцы погнали к востоку от Пешта, в ту сторону, откуда уже слышались пушечные выстрелы, и заставили рыть окопы в липкой грязи Дьяльпуст. Рядом со мной работали дети и старики. Я подумала: «Неужели немцы хотят их руками построить укрепления, чтобы задержать русских?»

Когда, совсем обессиленные, я и муж вернулись из окопов, к нам на квартиру пришли двое нилашей и отвели нас в один из самых грязных домов гетто на Доб-утца, переполненный людьми и страданиями.

С первого же дня я стала уговаривать мужа бежать. Нам удалось достать поддельные документы. Муж оделся в форму венгерского лейтенанта, и в таком виде мы вышли из гетто. Мы поселились на улице Аранькез, у одного из тештвер, или братьев, как называют себя нилаши. Конечно, ему дорого заплатили, рассчитывая, что в его квартире нас не будут искать. Но он сам нас выдал.

В нилашской контрразведке на улице Донати меня потащили в бункер, избили, а потом отвели к пьяному коменданту. Противная тварь! Он принялся меня обнимать. Я сопротивлялась изо всех сил. Он схватил за горло, бросил на стул и ударил кулаком по лицу. Он дико хохотал. Потом налил в стакан вина и заставил пить за его здоровье. Вино смешалось с кровью, которая лилась у меня из носа, но я с жадностью выпила.

В это время привели мужа. Я с трудом его узнала. Корка запекшейся на лице крови исказила черты. Его раздели до пояса и при мне начали бить плетками с железными наконечниками. А комендант держал меня за руки. Сколько это продолжалось — не знаю. Я как бы вся окаменела. Полумертвого мужа толкнули в угол, и я должна была его рубашкой вымыть окровавленный пол.

Через несколько дней меня стал допрашивать шестидесятилетний адвокат — нилаш. Ассистентами у него были два огромных человека, похожие на боксеров. Они только и делали, что с утра до вечера давали мне пощечины. И какие! Особенно запомнила я одного из них — с кривым носом и тупым, холодным взглядом. Его удары отличались особой силой и размеренностью. Они хотели узнать, где я скрываю свои драгоценности. Напрасно я уверяла, что все сколько-нибудь ценное у нас давно уже отобрали… Простите, что я отворачиваюсь.

Как я попала в нилашскую казарму на улице Хайош, не помню. Очнулась в кладовке на каменном полу. Здесь сидело еще четверо — доктор медицины с детьми и архитектор. От них узнала, что русские неожиданно появились в горах возле Буды. Все думали, что вы займете раньше левый, восточный берег Дуная. Поэтому нилаши убегали из Пешта в Буду, а из Буды в Пешт уходили все те, кто ждал русских. Теперь началось обратное передвижение!

Мы представляли себе, как нилаши снуют туда-сюда, как они мечутся, чувствуя, что им некуда деться, — и это доставляло нам единственную радость.

На вторую ночь рождества нам связали руки и повели к Ланц-хид. Я шла впереди. За мной следовал нилаш с кривым носом. Когда дошли до половины висячего моста, я вдруг услышала за собой детский крик и тут же почувствовала сильный удар по голове. Видите, шрам на темени…

В ледяной воде Дуная я быстро опомнилась. Уже почти задыхалась, намокшая одежда тянула ко дну. Напрягая силы, я плыла, плыла к берегу, к Буде. До сих пор мне непонятно, как развязались веревки на руках и как я все-таки доплыла. Может быть, это моя любовь к жизни дала мне столько сил. Ведь раньше во всем нашем большом доме не было девушки жизнерадостней и веселее меня!

Выбравшись из воды, я легла на снег, совершенно не ощущая холода. Тело страшно ныло, и только одного хотелось — спать, спать. Не припомню, спала я или сразу пошла по набережной. Ничего не соображала, даже не поняла, что хотят полицейские, которые взяли меня под руки и повели. В каком-то бункере, укрытая одеялом, моментально уснула.

Проснулась от толчков в грудь. Открыла глаза, и вот ужас — увидела перед собой нилаша, того самого, с кривым носом. Он узнал меня и был вне себя от гнева, что я еще не на дне Дуная. Он стал меня колотить так, как будто за каждый удар ему платили по пенго. Я, стиснув зубы, ждала, пока он устанет.

Из подвала каждый день вызывали на допрос по пять-шесть человек, но редко кто возвращался. Их убивали неслышно, тут же, во дворе. Трупы сначала отвозили к Дунаю, а позднее, вынося из бункера мусор, я часто находила их в снегу.

В Буде становилось все тревожнее. Русские самолеты бомбили укрепления. Нилаши спасались в бункерах, а нас они переселили в верхние этажи. Оттуда нам хоть виднее было… Бои шли уже за горой Сент-Гелерт, в Будафоке и у больницы Уй-Сент-Янош на окраине Буды. А в Пеште немцы еще держались у Восточного вокзала. Там все время что-то дымилось.

У нилашей, которые нас стерегли, был растерянный вид. Они не знали, куда им бежать. Они говорили нам: «Ладно, вы пока с нами поживете, но жить дольше нас не будете».

18 января раздались сильные взрывы. Немцы рвали мосты через Дунай, отступали из Пешта.

Вскоре нас построили по четыре и связали веревками. Кто-то сказал, что поведут в казарму Радецкого, где находился центральный штаб нилашских трибуналов. Я обрадовалась: туда, как я узнала, отправили и мужа. Но нас повели к Горе роз — Рожадомбе.

Ночь была чудесная, лунная и немножко морозная. Синий снег искрился и мягко хрустел под ногами. Мы шли мимо богатых вилл с зеркальными окнами, в которых отчетливо отражались листья деревьев. Я думала о том, что хорошо было бы сейчас остаться жить в какой-нибудь из этих вилл. Выбирала, какая лучше, красивее, с балкончиком в сад.

И вдруг я услышала крик, полный ужаса: «Прощай, Матьяш!» И в тот же момент затрещали выстрелы. Передо мной кто-то упал. Я почувствовала острую боль в голове и тоже упала. Изо рта и из носа у меня потекла кровь. Кругом падали люди, слышались крики и стоны, а затем в глазах потемнело и я будто куда-то провалилась. Очнулась, не знаю через сколько времени, от ощущения чего-то влажного и липкого на лице.

Пес лизал мне щеки. Полная луна светила с чистого темносинего неба; она казалась очень близкой, точно висела на ветках старого каштана над моей головой. Мне так захотелось жить! Я с трудом приподнялась, отвязала себя от мертвых и, шагая через них, побрела вниз, к Буде.

Какой-то венгерский солдат помог мне найти пункт первой помощи на Маргит-кэрут.

Доктор сделал перевязку и спросил: кто я и почему ранена? Пришлось придумать целую историю — что я кухарка, шла доставать продукты, случайно попала под обстрел.

Он оперировал меня долго. Я слышала, как он говорил медицинской сестре: «Две пули в затылок и шею. И она еще жива! Невероятный случай!»

После операции меня положили на носилки. До утра ничего не сознавала. Когда пришла в себя, доктор спросил топотом: «Кто вы? Доверьтесь мне». Я чистосердечно ему все рассказала. Он успокаивал, говорил, что бинты покрыли все мое лицо и теперь меня никто не узнает.

Я пошла. Хотела укрыться у знакомых, но они побоялись меня принять, советовали пойти к Рожадомбе: там, мол, богатые виллы и нилаши их не очень строго проверяют.

Кое-как, придерживаясь стен домов и железных садовых оград, я дотащилась до вершины Горы роз. Я заходила в каждый дом, но там и вовсе от меня отворачивались.

Я была в отчаянии и уже замерзала на снегу у ворот крайней виллы, когда кто-то принес мне тарелку супа. Я не могла есть: из-за ранения не открывался рот. Кое-как всосала немного теплой жидкости и, набравшись сил, поплелась в Буду. Шла до тех пор, пока не упала. Меня втащили в ближайший бункер, и там я два дня просидела в углу — молча, без всякой пищи, затем вышла на улицу.

Снаряды разрывались, пули летели со всех сторон, а я все шла и шла, подолгу отдыхая на ступеньках подъездов. Наконец добралась до врача, которому я раньше доверилась, попросила сделать перевязку. Он что-то сказал медицинской сестре, куда-то послал ее и начал снимать бинты с моего лица. И, о ужас опять, подумайте! Только снял бинты — открывается дверь, и входит тот самый нилаш с Хайош-утца!

Никогда не забуду его жуткой улыбки и тупого торжествующего взгляда.

На улице Капаш он запер меня в уборную. А ночью вывел во двор и толкнул изо всей силы в толпу таких же, как и я. Нас всех куда-то повели.

Буда горела. Высоко в небе гудели моторы самолетов, кругом стреляли. Наша стража ползла вдоль стен, перебегала из калитки в калитку, из подъезда в подъезд, а мы шли посредине освещенной улицы.

Привели на Маргит-кэрут, во двор казармы Радецкого, и построили у стены. Нилаши были в зеленых рубашках, с автоматами в руках.

Я хорошо сознавала, что сейчас с нами произойдет, и хотела только, чтобы это случилось поскорее и чтобы мой муж случайно не увидел меня из окна казармы. Я была уверена в том, что он там, и поэтому все время старалась стоять за спиной соседа.

С первым же выстрелом я упала, прижавшись к земле. Пули свистели и с треском ударялись о стену. Все уже лежали мертвыми, а нилаши еще продолжали стрелять. Потом они ушли. Я страшно удивилась, что опять жива и даже не ранена. Меня спас своим телом сосед, упавший на меня.

Я услышала шум крови у себя в ушах — такая тишина стояла во дворе. Приподняв голову, увидела в окне напротив тонкую полоску света. Она показалась мне узким острым глазом какого-то большого чудовища, которое зорко следит за каждым моим движением, и я долго не решалась встать. Но звезды сияли надо мной, большие, живые и яркие, а в воздухе чувствовался свежий запах Дуная…

Я ободрилась. Мне снова сильно захотелось жить, жить, жить!

На четвереньках выползла на площадь, встала и, спотыкаясь, побрела. Навстречу попался венгерский патруль. Видя, что я с трудом передвигаюсь, солдаты взяли меня под руки и, несмотря на мои протесты, отвели обратно на Маргит-кэрут, в пункт первой помощи.

И там, вы не поверите, я опять столкнулась с тем кривоносым нилашем, который сбросил меня в Дунай с Ланц-хид.

Он завопил, что я нарочно все время убегаю от смерти. Я с плачем рассказала ему, каким чудом спаслась на этот раз. Он с тревогой прислушивался к шуму близкого боя. «Ладно, — сказал он, — завтра утром я сам займусь тобою, а сейчас мне некогда, останешься тут под охраной», — и куда-то заторопился.

Когда часовой задремал, я незаметно вышла из дома.

Две недели я блуждала по разбитой, дымящейся Буде. Ходила по улицам, не обращая внимания на стрельбу, взрывы, падающие дома. Почему-то я была твердо убеждена, что после всего пережитого мною уже ничто не причинит мне вреда.

Жила я милостыней, которую просила униженно и со слезами. В одном бункере ухаживала за раненой старухой. Скоро она умерла, и я пять дней скрывала это от всех, чтобы пользоваться и дальше ее продуктами и ее постелью. Я лежала рядом с ней, укрывшись одним одеялом. Но когда она стала пахнуть, меня прогнали.

И вот вчера в Буде не стало, наконец, ни немцев, ни нилашей. Сейчас я могу итти куда хочу…

Говорят, в Уйпеште русские уже построили понтонный мост. Мне необходимо попасть в Пешт. Мужу, кажется, удалось бежать отсюда перед взрывом мостов. В Пеште у нас есть родственники. Все меня считают давно убитой. А я приду…

Вы опять смотрите на мое лицо. Не нужно, прошу вас. Оно, не правда ли, очень безобразное? Я вот так прикроюсь платком и пойду в Уйпешт…

ПРОФЕССОР

Серо-сизый дым косматится по ветру над той частью Буды, где дома кажутся издали небоскребами, потому что они построены на Вар-хедь, одной из скалистых правобережных высот, подступающих вплотную к Дунаю. На самой вершине горы, почти вровень с башнями церкви Матьяша, ярко поблескивает под солнцем салатного цвета купол. Это королевский дворец. На куполе что-то краснеет, словно широкий язык пламени.

Профессору Имре Тараши кажется, что огонь уже охватил крышу. Он напряженно щурит близорукие глаза и ускоряет шаги. Но мы с переводчиком видим лучше и уверяем, что это вовсе не пламя, а повисший на стропиле красный немецкий парашют.

Тараши не успокаивается. Он спешит, точно от него зависит спасение дворца. Седой, сутулый, с изможденным, желтоватым лицом, обросшим редкими рыжими ворсинками, в шляпе и с тростью, он, выскочив из какого-то подземелья, второпях отрекомендовался и осведомился у нас, может ли он сейчас, когда весь ужас, слава богу, кончился и выстрелов не слышно, может ли он сейчас же попасть во дворец по неотложному делу…

Нам было по пути с ним. Он этому обрадовался: «Ну, с вами я дойду куда угодно».

Он идет, не обращая внимания на распростертые в липкой грязи, смешанной со снегом, раздавленные колесами автомашин трупы немцев, порою просто шагает через них. Что-то безудержно влечет его ко дворцу. Он избегает говорить об этом, отмалчивается, хмурит брови.

По узкой, заваленной обломками зданий улице Ури мы поднимаемся на Вар-хедь, к площади святого Георгия. Как ни спешит Тараши, но перед церковью Матьяша он останавливается с выражением мрачной скорби. В этой церкви, говорит он, короновались все венгерские монархи. Ее башни возносились к небу, «как молитвы, сотворенные из камня». Она была гордостью Буды, предметом поклонения и восхищения туристов, святым местом, где веками раздавались лишь шопот молитв и вздохи верующих. А в день коронации перед нею насыпали горку земли, собранной по горсточке со всей Венгрии, на эту горку въезжал на коне новый король и, размахивая саблей на все четыре стороны, клялся беречь границы страны во всех направлениях. Теперь гордость Буды, символ возвышенности и могущества апостольской Венгрии, чудесное творение архитектуры стоит, как огромный железный скелет. Тараши заглянул и внутрь. Конечно, церковь ограблена, осквернена! Ее ангелы и святые, ее апостолы, искусно выточенные из дорогого камня, крыша купола из разноцветной мозаики и цветные стекла узких окон рухнули наземь и смешались с конским навозом.

Проходя дальше, Тараши вслух вспоминает, что вот тут была кондитерская Кушвурм — старинное романтическое место свиданий влюбленных, а там — знаменитый ресторанчик «Белый голубь», существовавший еще со времен турок. Сколько раз эти места описывались в венгерских романах. Теперь остается описать только их развалины…

Тараши идет медленно, подавленный грустью. Он уже не спешит, будто убедился, что опоздал. Задумчиво шагает мимо цилиндрических баллонов, в которых немцы сбрасывали с самолетов боеприпасы и пищу, обходит кучи обгорелых, еще тлеющих шинелей, бочки из-под вина и бензина, груды патронных и снарядных ящиков, противогазов, касок, красных мин, автомашины, орудия. С интересом смотрит на все, что оставили немцы на горе Вар в несбывшейся надежде налегке вырваться по темным, полночным улицам Буды в лесистые горы Будакеси. Усмешка трогает его тонкие губы.

А вот и пленные немцы, — они собираются у стола на митинг. Среди них бывший комендант Будапешта — генерал Пфефер Вальденбрух в страшно помятой и грязной шинели, выделяющийся своим большим ростом. Несколько часов назад его вытащили из водосточной трубы.

Огоньком злой иронии загораются грустные глаза Тараши. Гневно постукивая тростью по каске со свастикой, он говорит, что Венгрия все равно никогда не простит немцам руин Буды, не простит оскверненной Короназо-темплом, где они поставили своих битюгов, не простит разрушений королевского дворца.

Еще в пятнадцатом веке иноземные поэты воспевали дворец, как самый красивый в Европе. Король Матьяш, отличавшийся любовью к искусству и наукам, украсил его трудами лучших итальянских зодчих и превратил в чудесный литературный и артистический салон для знаменитостей тогдашней Европы. Турки разрушили дворец Матьяша. Но Гильденбрант, по поручению Марии-Терезии, силой своего гения воздвиг на горе Вар новое архитектурное чудо в стиле барокко, впоследствии украшенное и подновленное талантливыми Ибл и Хаусманом. Из года в год, из столетия в столетие кокетливо смотрел дворец в воды Дуная своими изумительными капителями, лепными карнизами и статуями. И вот как он выглядит теперь!

Трагическим жестом Тараши показывает на огромное серое здание с закоптелым фасадом. Купол во вмятинах и дырах. Ветер гремит вывороченными листами железа. Металлические рыцари с опущенными забралами, стоящие по краям фронтона, так помяты и продырявлены, словно они участвовали во множестве турниров. Угловая зала еще горит; из аркообразных окон летят искры.

Тараши ускоряет шаги, точно какая-то неясная надежда пробудилась в нем с новой силой. Он внимательнее присматривается ко всему. Проходя мимо скульптурной группы, изображающей Матьяша на охоте, он замечает сквозь дым даже и то, что у короля надломилась рука. Ничто не ускользает от его зоркого взгляда. И вид у него как у ищейки: вытянутое вперед удлиненное лицо и бегающие по сторонам глаза.

Нигде, однако, не задерживаясь, Тараши устремляется мимо гранитных львов в распахнутые кованые ворота дворца и с удивительным проворством пробирается по внутреннему дворику, невообразимо заваленному повозками, автомобилями и разного рода оружием. Патронный ящик, на который он встает, чтобы перелезть через орудие, вдруг опрокидывается, и из-под него высовывается скрюченная рука в отрепьях немецкой шинели. Глаза профессора расширяются испугом, но в следующее мгновение он уже храбро взбирается на дуло орудия и карабкается дальше через грузовик, загородивший вход в здание.

Проникаем вслед за ним в сводчатый коридор. Упираясь руками в дверные рамы, он с трепетным любопытством заглядывает то в одну, то в другую комнату и, наконец, с неопределенным возгласом вбегает в третью, натыкаясь на хрустальную люстру, свисающую с остатков высокого, усыпанного золотыми звездами потолка.

То «неотложное дело», которое привело сюда Тараши, очевидно, находится здесь, в этой дворцовой молельне. Он останавливается. Он делает вид, что зашел сюда случайно, без особой цели. Ступая через упавшие с потолка балки, он неспеша направляется к белому алтарю, минует двух ангелов, склонившихся над чашей, и заходит за алтарь. Там, в стене, есть углубление — каморка. В каморке — небольшая ниша. Бронзовые дверцы ее раскрыты.

Тараши смотрит на нас, а рукой шарит в нише, ощупывая ее бархатную обивку. Я вижу, как глаза его наполняются слезами, а губы вздрагивают и кривятся. С тяжелым вздохом и выражением полного отчаяния на лице он сходит с алтаря и, повинуясь очевидной необходимости, обрывающимся от волнения голосом объясняет мне: в этой нише хранилась рука святого Иштвана, первого короля Венгрии, основателя венгерской католической церкви, рука, окрестившая язычников-мадьяр, рука апостольского короля, словом, та самая нетленная рука, которую каждый год 20 августа, в день святого Иштвана, с большой торжественностью проносили по Буде вместе с короной, присланной Иштвану для коронации папой римским Сильвестром II. Насчет судьбы короны Тараши не сомневается. В нее вделаны крупные смарагды, ляпис-лазурь и рубины, обрамляющие драгоценную эмаль с изображениями двенадцати апостолов. Конечно, Салаши выкрал это неоценимое национальное сокровище, и теперь корона, наверное, уже заприходована немцами. Но неужели он захватил с собой и руку святого Иштвана? Кость, обтянутую черной, как уголь, высохшей кожей. Зачем она ему? Зачем?! Тараши недоуменно пожимает плечами, избегая смотреть мне в глаза. Вот он и зашел сюда, собственно, для того, чтобы взглянуть, цела ли эта рука…

Уныло бредет Тараши по длинному сумрачному коридору, желая, видимо, показать нам, что не один только интерес к руке святого Иштвана привел его во дворец. Но ни на что больше он уже не обращает внимания, ни перед чем не задерживается. С безразличным видом проходит мимо комнат, где полно грязи и где валяются павшие костлявые лошади и из последних сил еще бродят живые…

Перед широкой, частью обвалившейся, мраморной лестницей, ведущей на второй этаж, Тараши останавливается в нерешительности и смотрит на меня, как бы спрашивая, стоит ли итти дальше. Я киваю: «стоит», мы поднимаемся наверх — и в первой же задымленной комнате видим легковой «фиат», продавленный рухнувшим потолком. Как попал сюда «фиат»? Оказывается, второй этаж по горизонтали выходит на площадь святого Георгия. Значит, конюшни у немцев были на первом этаже, а на втором был их гараж. Сами же они укрывались в глубоких и просторных подвалах.

Для Тараши это уже все равно. Его глаза слезятся. «От дыма», — утверждает он. Но дыма не так много. Он улетучивается сквозь большие отверстия в потолке и через окна. Машинально пробирается Тараши дальше, идет по балкам, грудам кирпичей, среди поломанной розовой и красной мебели, идет по когда-то роскошным покоям, которые в последнее время занимал регент Хорти со своей семьей.

Мы попадаем в комнату с огромным, во всю стену, флорентийским зеркалом. Перед ним Тараши стоит, протирая глаза, с таким видом, будто приходит в себя, вспоминая, где он и что с ним.

Зеркало густо покрыто пылью. Профессор видит свое отражение как бы в тумане. Скудная усмешка скользит по его лицу. С напускным равнодушием помахивая тростью, он старается походить на праздного туриста. Но это ему удается плохо.

В это зеркало, говорит он с дрожью в голосе, смотрелись люди многих поколений: мировые ученые, писатели, дипломаты, знаменитые артисты и красивейшие венгерки. Все они охорашивались, прежде чем войти в парадный зал, зал для праздников и балов. Интересно взглянуть сейчас на этот зал. И Тараши робко — первый раз в жизни — переступает порог огромного двухсветного зала с ярусом лож на высоте второго этажа. Подняв голову, он озирает разноцветный мрамор, фрески, гипсовые гербы, лепные гирлянды цветов и листьев с повторяющимся в каждом венке изображением короны святого Иштвана. Выше к потолку рельефы крупнее: музыкальные инструменты, нотные знаки, танцующие фавны и пастушки и целящиеся в них из луков кентавры.

Ветер Дуная врывается сюда, покачивает свисающие на железных прутьях арматуры куски штукатурки с фресками гениального Лотца, шевелит обрывками старинных гобеленов, красных, затканных цветами штор, лоскутьями портьер и забрасывает все это хлопьями мокрого снега.

Тараши хмурится. В самом деле, зрелище невеселое! Опустив голову, медленно, словно вдруг оробев, он входит в следующую, «музыкальную» залу с большими бюстами Марии-Терезии и Франца-Иосифа. Здесь он снимает шляпу и с любопытством осматривается. После некоторого колебания идет к длинному белому роялю в углу.

Белый рояль сильно запылен, но цел и даже не поцарапан. Он на фигурных ножках, отделан золотом, изящный и строгий, весь будто из слоновой кости.

Тараши приподнимает крышку и тонким длинным пальцем слегка касается клавиша. При первом звуке, показавшемся неожиданным и очень громким, он вздрагивает всем телом. Немного погодя трогает сразу несколько клавишей. Аккорды множатся, сливаются в мелодию, растут и ширятся, как приближающийся грозный шум моря. Пальцы Тараши скачут все быстрее, замирают на мгновение и опять скачут и бегают, бегают и скачут. Мелодия то бурлит, словно вскипающая гигантская волна, то, затихая, звучит нежным, плещущим переливом.

Звуки чудесной музыки наполняют зал, рвутся из него, из пустого, мертвого, горящего дворца! И мне кажется, что в нем все оживает. В нарисованном на потолке синем небе, над Марией-Терезией, сидящей на троне в кругу своих приближенных, летают ангелы с лавровыми венками, дуют в трубы и литавры и вот-вот улетят сквозь дыры в настоящее, голубое небо, по которому бегут пухлые розоватые облачка.

Я ощущаю давно не испытанное чувство наслаждения превосходной игрой музыканта. Вдруг, подняв обе руки, Тараши делает ими движение вверх и вниз, точно дирижируя. Когда затихают, растаяв под сводами, последние аккорды, он встает с круглого белого стула, и… я не узнаю его.

Это не тот унылый человек, который искал здесь мертвую кость, обтянутую почерневшей сухой кожей, а совсем другой. Ярко горят голубовато-серые глаза, пылают лихорадочным румянцем впалые щеки, а улыбка, широкая и радостная, так и брызжет вдохновением.

Разве мы не знали? Разве он забыл нам сказать? — удивляется Тараши. Да, он — профессор музыки, композитор. Он играл мелодию из своей новой симфонии «Дунай впадает в Черное море». Кстати, не хотим ли мы взглянуть отсюда на реку?

Он проворно увлекает нас на балкон.

Внизу видны остатки небольшого парка, обломки фонтанов, статуй античных богов, мраморных лестниц. Но кое-что уцелело.

Бронзовый Евгений Савойский еще крепко держится на коне. У чугунного орла меч не выпал из когтей. У подножья горы стоят уцелевшие дома, а за деревьями узенького прибрежного сквера течет Дунай, как всегда, привольно и спокойно. Остатки взорванных мостов похожи на гигантских драконов, мирно пьющих воду…

Щуря глаза, Тараши смотрит на Дунай, на Пешт, раскинувшийся напротив по низменному берегу. Затем, повернувшись снова к Буде, смотрит на остовы ее кварталов, на статую проповедника Гелерта, благословляющего крестом Дунай, на безмятежно синеющие вдали горы и леса и говорит, как бы про себя, тихо и мягко, с внутренним убеждением:

— Нет руки святого Иштвана, нет его короны, Буда в развалинах, но Венгрия осталась, Венгрия жива!

ПЕРЕВОДЧИК ФРИШ

Худой, долговязый парень в брезентовом плаще, роясь среди развалин дома, с трудом вытаскивает из-под груды обломков толстую доску. Деловито ее осмотрев, ладонью загибает торчащие гвозди и кладет доску рядом с балкой, которую, видимо, нашел раньше.

— Зачем вам все это?

Он не понимает вопроса.

— Аз мункаш, нем буржуй…

В этот момент ко мне проворно подходит высокий человек в сером пальто с нашитыми на спине и плечах кусками коричневой клеенки. На его продолговатом, выбритом до лоска лице топорщится угодливая улыбка. Он с изысканной вежливостью приподнимает шляпу, обнажая седую, точно посыпанную пеплом, голову.

— Здравствуйте, пожалуйста. Вам нет нужен переводчик? Я могу, пожалуйста. Я был в России, в плену, пять лет. Моя фамилия Фриш. Вот я могу говорить, пожалуйста, по-русски.

Моментально убедив меня в этом, он оборачивается к парню и начинает с ним быстро переговариваться. Затем с сияющими глазами обращается ко мне:

— Пожалуйста, вот я вам все скажу. Он мункаш — рабочий. Он нет буржуй. Он, понимаете, живет в бункере. Потолок там очень плохой. Надо балку ставить вот так, а доску, пожалуйста, так, — и потолок будет держаться. Хотите, я вам все могу показать в Будапеште? — Не давая мне опомниться, Фриш увлекает меня по улице. — Вот смотрите, все это сделала война. Как много разбито! — Он сокрушенно вздыхает. — Эта улица, пожалуйста, была такая красивая. А вот, пожалуйста. Вот! — восклицает он торжествующе, вытягивая шею. — Смотрите, как красива панорама Буды. Очень сегодня красива.

Мы на берегу Дуная. Напротив — Буда. В лучах ясного солнца, на фоне лилово-синих лесистых гор «королева Дуная» выглядит нищенкой в рубище. Даже заплат нет на ее изодранных каменных одеждах, зияющих темными дырами. Обвалившиеся стены, проломленные башни и купола, скошенные шпили церквей. Не город, а сплошное нагромождение обломков. Кое-где на уцелевших крышах и деревьях прибрежного сквера, как огромные маки, краснеют немецкие парашюты. Густой дым поднимается над округлым силуэтом королевского дворца.

Даже Дунай, отделяющий нас от печальных останков недавно еще прекрасной Буды, и тот кажется унылым и скучным. Монотонно катятся грязноголубые волны, подгоняя плоские хрупкие льдинки. Они плывут, погружаясь в воду то одним краем, то другим, а между взорванными зеленоватыми мостовыми фермами, вздыбленные горбящейся волной, ломаются и несутся дальше все проворнее, звонче.

Фриш глубокомысленно молчит. Он знает, когда ему нужно делать паузы, чтобы не портить мне впечатления. Облокотившись, как и я, о парапет набережной, он мечтательно смотрит туда же, куда смотрю я.

Что-то таинственное, азиатское, очень отдаленное от Европы чудится мне в слове «Буда».

У Атиллы, по легенде, был брат — Буда. Атилла почему-то убил его здесь, на Дунае. Он же разрушил чудесный город Аквинкум, основанный римлянами. А венгры, считающие себя потомками гуннов, будто бы назвали именем Буды свой город, возникший рядом с развалинами Аквинкума.

Много времени прошло с тех пор, а Дунай, равнодушный ко всему, течет все тот же, так же безостановочно, как сама жизнь на земле.

Фриш оглядывается на меня, обеспокоенный моим долгим молчанием. Не пора ли ему что-либо сказать? Не подумаю ли я, что ему нечего больше сказать по поводу… Чего? Реки или Буды?

— Это Дунай. Красиво, пожалуйста. Раньше в Буду ходили по мостам. А теперь, смотрите, нет мостов. Правда, как жаль!

Ему, наверное, кажется, что он угадал мои мысли.

На реке колышутся, собираясь в складки, как театральная декорация, тени большого купола, множества островерхих башен и аркады с широкими ступенями.

Я оборачиваюсь к зданию парламента. На лице Фриша мгновенно изображается восторг.

— Это замечательная палата! Только нет красива — много разбито. Есть картины, большие картины, много фреска, чистый ренессанс. Тут собирались депутаты! Очень интересно. В палате были оригинальные машины. Когда кто-нибудь говорил нет хорошо — про революцию и всякое такое, в ход пускалась такая, пожалуйста, сирена, и человека — нет слышно. Все сиденья и столы там откидные. Удобно для оппозиции. Можно поднять такой шум и треск, что оратор — хоть убегай. Еще был аппарат для освежения воздуха. Летом самый жаркий день, а в зале прохладно. Интересная палата! Сейчас туда нет можно войти! Все разбито. Но нет надо входить. Я вам и так все подробно рассказал, все подробно! Пойдемте дальше, пожалуйста. Это — улица. А это — дома. Очень, правда, интересно?

Фришу, видимо, нравится роль добровольного гида. Он не отстает от меня ни на шаг. Идет, вобрав голову в плечи, и следит за каждым моим взглядом.

В сквере с асфальтированными аллеями я обращаю внимание на бронзовый памятник. Гусар на богато убранном коне, грудь в звездах и медалях, на боку кривая сабля, за спиной ментик, а в руке гусиное перо.

— Вот, пожалуйста, пожалуйста, — устремляется Фриш к памятнику. — Монумент графа Андраши Дьюла. Это был, пожалуйста, один наш большой генерал. Смотрите, как жаль.

Памятник исцарапан пулями и осколками снарядов. Фриш тычет носком ботинка в отбитый кусок барельефа и неодобрительно качает головой.

Барельеф изображает берлинский конгресс, собравшийся после Балканской войны 1877—1878 годов. За столом Бисмарк. Его легко узнать по пышным бакам и торчащим усам. Андраши указывает ему на развернутую карту Европы. Он совершает ловкую сделку, приобретая для Австро-Венгрии Боснию и Герцеговину. Кроме того, он был создателем реакционного Тройственного союза. Человек, конечно, в своем роде заслуженный, министр иностранных дел, но не генерал. Я напоминаю об этом Фришу. Он пристально смотрит на кончик сабли Андраши, притворяясь, что не слышит, а затем круто поворачивается и указывает мне на здание, осевшее грудой развалин:

— А вот это, пожалуйста, сделала большая бомба…

На сей раз он прав. В дом, безусловно, попала немалая бомба. Едва я успеваю это сообразить, как Фриш уже увлекает меня дальше.

— Сабадшаг-тэр — площадь Свободы! — произносит он гордо, давая понять, что это не какая-нибудь обыкновенная площадь.

В центре ее стоят по кругу четыре скульптуры, изображающие четыре стороны света. Север, восток, запад — варвары в шлемах и кольчугах, закалывающие обнаженные тела — свои жертвы, то есть земли, отобранные у Венгрии по Трианонскому мирному договору. А юг — счастливая семья: отец, мать, ребенок. На юге венгры получили часть Югославии!

Но Фриш избегает давать мне столь подробные объяснения. Он вообще предпочитает не останавливаться больше перед памятниками. Аллеей низкорослых акаций выходим к восьмиугольной площади на перекрестке бульваров Андраши и Терез.

— Вот, пожалуйста, Октогон-тэр. Октогон — это, это…

Фриш морщит лоб, вспоминая. Вывожу его из затруднения: в переводе с греческого окто — восемь, гон — угол.

Он кивает головой, делая вид, что ему это известно, что он думает совсем о другом.

— Эту площадь потом назвали… «Муссолини-тэр». Надписи, видите, уже нет. Ой, хитрецы! Но я вам правду говорю. — Фриш кладет руку на грудь, подчеркивая этим свою искренность. — А следующая площадь была «Гитлер-тэр». Но там нет интересно. Вот я вам лучше покажу, где я работал…

И Фриш торопливо уводит меня от всех этих памятников и площадей в обыкновенные, ничем не примечательные, узкие и сумрачные улицы торгово-промышленной части города. Солнце, кажется, никогда не заглядывает в эти ущелья «будапештского Сити».

Перед одним темносерым зданием он останавливается. Бесцветные его глаза загораются, смотрят с умилением.

— Вот это очень интересно. Пожалуйста, биржа! — В голосе звучат мягкие и нежные нотки. — Чистый модерн. Здесь я хорошо играл… Скажите, вы не знаете, когда откроют биржу?

Я не отвечаю, я ухожу. А Фриш остается стоять перед своей биржей, как будто не замечая моего ухода.

ВЕЧЕР У ВЕНГЕРСКИХ ОФИЦЕРОВ

С группой отставных венгерских офицеров, проживающих в Будапеште, я встретился случайно в штабе батальона, куда их пригласили для проверки документов. Некоторые в форме, другие в штатском, все они принесли с собой шпаги и в конвертах ордена. Их вежливо опросили и заверили, что носить холодное оружие и знаки отличия им не возбраняется, что они свободны и у них нет оснований беспокоиться за свою участь.

Когда опрос был закончен, я через переводчика заговорил с ними о судьбах венгерской армии, но они к такому разговору не были расположены. Генерал-майор Холло Иожеф, высокий сухощавый старик с густой черной шевелюрой и коротенькими подкрашенными усиками, пригласил нас навестить его на следующий день, в воскресенье, в его доме, где он создаст соответствующую обстановку для откровенного, искреннего разговора и созовет для этого своих друзей.

Я принял приглашение.

Небольшой особняк на Хуньяди-тэр. Ярко поблескивают в лучах закатного солнца матовые с узором стекла готических окон. Трехцветный национальный флажок свисает над входом, украшенным скульптурной лепкой: головы мычащего буйвола и дикого кабана с длинными клыками. Черноволосая девушка в красной кофточке, подчеркивающей желтизну ее лица, открывает дверь прежде, чем я успеваю постучать.

— Тэшек керем, — приветливо улыбается она. — Керем сепен[23].

С поклоном пропустив нас вперед по мраморной лестнице, она помогает нам в передней снять шинели. Оттуда мы попадаем в большую, с высоким лепным потолком комнату. Мебель здесь под цвет стен, отделанных светлым полированным деревом, на стенах картины сражений в золоченых рамах.

Генералы и офицеры встают при нашем появлении из-за покрытого кружевной скатертью овального стола. Они все в парадных мундирах с золотыми жгутами погон и разноцветными орденскими колодками, заполняющими у некоторых почти всю грудь, — все это сильно смущает меня, одетого по-походному, в гимнастерке со скромными полевыми погонами лейтенанта.

Хозяин дома Холло Иожеф энергично пожимает мне руку и церемонно представляет остальных — генерал-лейтенант Вашархели Андраш, генерал-майор Компош Шандор, полковник Илкаи Дэжё, полковник витезь Ча́си Иожеф, подполковник Бот Дэжё, и капитан Стои Иштван. По окончании этой процедуры все занимают места за столом, рассаживаясь по чинам. Меня Холло посадил рядом с собой.

Разговор завязывается довольно туго. Процедура поклонов, приветствий и рассматривания друг друга переходит в молчаливый и скупой процесс угощения вермутом. Вино аккуратно разливают из графина в высокие рюмки. Кроме бисквитов, другой закуски нет. Надо и тому удивляться, что хозяин разыскал где-то или сохранил у себя хорошее вино и бисквиты. На каждой рюмке подвешен на проволочке металлический брелок: сердце, грибок, собачка, поросенок, трубочист или подкова, слон или парус. Это для того, чтобы не перепутать рюмки. Офицеры рассматривают свои брелоки, переглядываются, вежливо улыбаются.

Генерал-майор Холло, по обязанности хозяина дома, первый начинает обещанный мне «искренний» разговор. Он вспоминает о прошлой мировой войне.

— Я был тогда капитаном. С русскими познакомился близко при довольно странных обстоятельствах. — Он чуть улыбается и смотрит куда-то в даль, как бы устремляя взгляд вслед за мыслью, убегающей в прошлое. — Это было восточнее Луцка. Мы встречали пасху. Ясное утро, расцветающая природа, на душе хорошо… Канонады и перестрелки почти не слышно. Вдруг, смотрим, из русских окопов вылезают с белым флагом солдаты и идут к нам. Несут пироги, вино. Оказывается, делегация. Хотят с нами отпраздновать пасху. Католическая и православная пасхи в тот год как раз совпали. На всем участке фронта наступила тишина. Венгры и русские вышли из траншей, поставили между позициями на зеленых лужайках столы. Гуляли, как на большом пикнике, рвали первые весенние цветы и дарили их друг другу…

Улыбаясь, Холло поглядывает на крупнотелого и неуклюжего с мелкими чертами на полном лице подполковника Бот Дэжё, участника этого же мирного обеда на линии фронта. Бот кивает головой, с мечтательным выражением поглаживает толстыми короткими пальцами уцелевшие на висках бугорки взъерошенных волос. На кителе у него пять рядов орденских ленточек. Когда Холло вспоминает о цветах, Бот, совсем расчувствовавшись, добавляет:

— Да, да, да. Мне это напоминает нашу сегодняшнюю встречу с господином русским офицером. Как жаль, что понадобилось целых тридцать лет, понадобилась еще одна ужасная война, чтобы притти снова к тем же чувствам и мыслям, которые нас волновали в тот день, а именно — к пониманию радости дружбы между обоими нашими храбрыми народами и к недоумению: зачем и кому нужна война между нами и кто ее вообще выдумал, эту войну, когда мир так прекрасен. Не правда ли?

Пустившись в столь непривычную для «его «философию», Бот вспотел. Капельки пота выступили на его покатом лбу. Он обводит всех глазами и вопросительно останавливает их на генерал-лейтенанте: не сказал ли он, Бот, чего лишнего?

Вашархели Андраш сидит прямо, будто прилипнув к высокой спинке стула, сложив руки на груди, смотрит строго и настороженно. У него моложавое лицо с прямым носом, почти без морщин, волнистые волосы с обильной проседью и темные глубокие глаза; в ответ на взгляд Бота в них мелькнуло что-то похожее на ласковую и грустную улыбку. Строгое выражение их заметно смягчается, и это воспринимается всеми младшими чинами как одобрение темы разговора.

— Помню, — продолжает Холло с чувством, — нас всех поразила широта натуры русских людей, их открытый характер, великодушие, их милая простота и сердечность в обращении. Да вот, я вам сейчас покажу, как мы тогда пировали.

Не роясь, Холло достает из ящика письменного стола, видимо заранее найденную, пожелтевшую фотографию, на которой русские и венгерцы сидят за одним столом. Все рассматривают ее подолгу, с преувеличенным восторгом. Так как сам я не навязываю ни темы, ни темпа беседы, предпочитая естественное ее развитие, то рассматривание открытки переходит в продолжительную паузу. Хотя пауза заполняется усердным курением, покашливанием и мелкими взаимными услугами — с улыбкой подвинуть пепельницу или чиркнуть оригинальной зажигалкой, — все же чувствуется, что тема прошлой мировой войны и русского характера никого не интересует.

Полковник артиллерии Илкаи Дэжё, толстый мужчина лет пятидесяти, с красной лысиной во всю голову, окаймленной лишь над ушами серебристо-черным ободком, проявляет решительность, делая шаг вперед на целую эпоху.

— А я, — говорит он, и лысина его краснеет еще больше, — участвовал в этой войне. Я был под Воронежем… Вернее, южнее Воронежа, — поправляется он, покосившись на нас. У него вид человека, махнувшего на все рукой: будь что будет!

— Наши батареи стояли в трех километрах от передовой, как вдруг однажды утром русские открыли из «катюш» и всей своей артиллерии сильный огонь, не прекращавшийся минут сорок, такой огонь, что наша 4-я пехотная дивизия, занимавшая участок обороны между немцами, бежала из первых линий и очутилась позади батарей. Нам пришлось взорвать орудия и тоже бежать. Отступили километров на тридцать. Только успели получить новые пушки, как опять их побросали. Солдаты были настолько перепуганы, что удирали при первых выстрелах русских. Примерно так же отходила с Волыни в мае 1916 года и 4-я армия эрцгерцога Иосифа-Фердинанда, когда фронт восточнее Луцка прорвал Брусилов…

— Не так же, а еще хуже! — со вздохом подтверждает Бот, переглянувшись с Холло.

— Полевая жандармерия пыталась задержать солдат, но они показывали, что у них нет оружия. Безоружных пропускали. Видя это, остальные прятала в снег свои винтовки, и таким образом, когда мы достигли Старого Оскола, в дивизии на пять тысяч человек остались лишь триста винтовок. К нам обратился с речью германский генерал: «Вы — храбрые гонведы, наши верные союзники! Задержите русских!» Но мы не дураки. За четыре часа до их приближения отошли еще дальше, к самому Коростеню. Оттуда нас отослали обратно в Венгрию. Я лично решил на фронт больше не возвращаться и устроился чиновником в военном министерстве.

Это отчаянное чистосердечие Илкаи производит на всех такое впечатление, будто под стол положили бомбу замедленного действия. Все озадаченно смотрят на генерал-лейтенанта Вашархели, словно он один в состоянии обезвредить эту «бомбу». Все, кроме витезя Ча́си, добродушного старика с чисто выбритым энергичным лицом и открытым взглядом веселых серых глаз. Все ждут, что Вашархели вот-вот вмешается в разговор или каким-нибудь намеком даст понять, что собеседники заходят слишком далеко. Только Ча́си, боевой полковник, держит себя независимо. Он — единственный из всех — вооружен небольшим револьвером в черной кобуре. К груди его приколот большой шелковый красный бант. Ча́си молчалив, но глаза его то и дело иронически посмеиваются. Он открыто поощряет откровенность Илкаи, одобрительно кивая ему головой. Видя, что тот заколебался, остановившись на своем переходе в военное министерство, Ча́си прямо говорит ему:

— Ну что ж вы, раз уж начали, рассказывайте, что было дальше.

И полковник Илкаи, не обращая внимания на Вашархели, с тем же видом: «А, будь что будет», делает еще один шаг вперед, причем смотрит почему-то в блокнот переводчика, словно диктует ему.

— Служа в министерстве, я был в курсе всех дальнейших событий. 20 марта 1944 года его превосходительство правитель витезь Хорти, начальник генерального штаба Сомбатхели, премьер Стояи и военный министр Ча́таи были вызваны к Гитлеру. Как потом рассказывали, Гитлер вел себя очень нервно и разговаривал истерическим голосом. Он заявил, что поведение Венгрии его тревожит, что он не допустит у нас того, что произошло в Италии, и пригрозил ликвидировать Венгрию как самостоятельное государство, если правительство не будет выполнять своих обязательств перед Германией так же честно, как это делает Румыния… После такого разговора Хорти был отпущен. Недалеко от Берлина его поезд по «железнодорожным обстоятельствам» задержался на двое суток. За это время немцы вторглись на территорию Венгрии и при поддержке приверженцев Салаши арестовали половину кабинета министров, заменив его своими людьми. Хорти, вернувшись в Будапешт, столкнулся со свершившимся фактом… Мы все больше склонялись к мысли, что такой союз, как Англия, Америка и Россия, победить невозможно. А летом 1944 года, во время небывалого русского наступления, нам стало совершенно ясно, что Германия проиграла войну и больше не в состоянии защитить Венгрию. Нам казалось, что немцы просто уйдут из Венгрии и таким образом страна не пострадает от военных действий. Когда 15 октября прошлого года Хорти был вынужден объявить о капитуляции Венгрии, все мы с радостью подумали, что война для нас уже кончилась. Люди в Будапеште приоделись, вышли на улицы, гуляли, пели, смеялись над немцами. И вдруг гитлеровцы занимают радиостанцию. А через несколько часов по радио хриплым голосом заговорил Салаши о том, что он берет власть в свои руки. Можете себе представить? Это было как ушат холодной воды!

— Какое там ушат! — говорит подполковник Бот со вздохом. — Это был целый Ледовитый океан, который обрушился на Венгрию.

— Военный министр Ча́таи и его жена от огорчения отравились, — осторожно вставляет генерал-майор Компош Шандор, тоже почти старик с редкими, зачесанными назад прядями волос, словно гребешком прикрывающими лысину; из чересчур широкого и высокого воротника кителя торчит его длинная, как у гуся, морщинистая шея.

— А я вышел в отставку, — неожиданно произносит Вашархели, и все с чувством облегчения оборачиваются к нему. Тонкая, похожая на гримасу улыбка не сходит с уголков его рта. — Я приносил присягу прежнему правительству, поэтому присягать Салаши не согласился.

В голосе Вашархели звучит нотка, скромно, но явственно подчеркивающая мужественность его поступков.

— Салаши! Это же просто уголовник и сумасшедший! — с юношеским задором восклицает приемный сын генерал-лейтенанта капитан Стои Иштван с круглым курносым лицом, украшенным курчавыми баками и завитыми усиками. — Когда поздно вечером 15 октября я вернулся домой, хозяйка со слезами меня спросила: «Правда ли, что Салаши у власти? Это невозможно!»

Разговор оживляется, становится общим.

Все говорят о Салаши Ференце. Каждый сообщает какую-нибудь подробность. Он вовсе даже и не венгр, а румын. Некоторые либеральные газеты в 1938 году утверждали, что он немец, подделавшийся под мадьяра. Настоящая его фамилия «Салошьян». Он был ничем не примечательным офицером генерального штаба, пока не прославился поданным начальству меморандумом, на котором появилась резолюция: «Займитесь лучше исполнением своих прямых обязанностей». Потом его сняли со штабной работы и послали на строевую. Получив чин майора, Салаши вышел в отставку и много лет занимался разными темными делишками. Несколько раз попадал в тюрьму, а однажды — в лечебницу для душевнобольных. Вполне естественно, что он, наконец, стал руководителем партии «Скрещенные стрелы» и вообразил себя вторым Гитлером. А неудачливые политики Ласло Баки и Ласло Эндре недаром вызвались быть при нем Геббельсами. Деятельность их партии изобиловала ресторанными скандалами и нарушениями общественной морали. Один из офицеров однажды собственноручно избил Салаши так, что тот после этого несколько месяцев лечился… Все же, ободряемый немцами, он смелел с каждым днем и стал даже покушаться на правительство Стояи, которое не вполне удовлетворяло Гитлера. 7 июля 1944 года Салаши пытался устроить государственный переворот, но вмешалась полиция, и ему пришлось удалиться в Шопрон, под защиту немцев. 15 октября немцы привезли его на самолете в Ферихедь, а оттуда доставили на будапештскую радиостанцию, прямо к микрофону… На следующий день Салаши первым делом приступил к ограблению евреев и приказал бросать их с мостов в Дунай. А затем уже было инсценировано принятие им присяги перед короной святого Иштвана, смарагды и рубины которой произвели на него весьма сильное впечатление. Во время этой торжественной церемонии диктор, сообщавший по радио о всем происходившем в королевском дворце, между прочим сказал: «Вспомним, как в июле 1938 года Салаши стоял перед судом». Этим он невольно всем напомнил, что власть в Будапеште, действительно, захватил преступник. Мало того — маньяк, душевнобольной. С утра до вечера он произносил по радио свои речи. Все его выступления — материалы для психиатра. Его лозунги, вроде «Братья, проснитесь от глубокого сна, раскройте свои сердца и карманы» или «Победа или Сибирь», были рассчитаны на таких же глупцов и ненормальных, как он сам. Через несколько дней немцы спохватились и уже не допускали Салаши к микрофону…

Увлекшись этой темой, перебивая друг друга и не скупясь на эпитеты, венгерские офицеры довольно живописно нарисовали образ Салаши и естественно подвели беседу к вопросу: как же этакому авантюристу удалось прибрать к своим рукам армию с ее далеко не глупым и опытным генералитетом?

Генерал-лейтенанта Вашархели этот вопрос ставит в тупик. Теребя на своем кителе золоченые пуговицы с изображением короны святого Иштвана, он обводит коллег ищущим поддержки взглядом и по выражению их глаз понимает, что ответить на такой серьезный вопрос никто не сможет, кроме него самого. Отпивая крепкий вермут из рюмки с брелоком, изображающим парус, он говорит не спеша, обдумывая каждое слово:

— Призывая войска прекратить военные действия против русских, правительство рассчитывало на благоразумие армии, в особенности фронтовиков, и на офицеров первого корпуса, квартировавшего в Будапеште. Но оно не учло результатов фашистской пропаганды, которая началась в армии еще со времен Гембеша. Гембеш — шваб и насажал в военные школы массу молодых швабов из Баранья, Толна, Бичке и из немецких поселений вокруг Будапешта. Так онемечивался офицерский состав армии. Среди него есть не мало людей немецкого происхождения. Чтобы это не бросалось в глаза, они изменяли свои фамилии на венгерские. Например, Бергер — стал Берегфи. Этого генерал-полковника Салаши назначил своим военным министром. Генерал-полковник Ласло Дэжё раньше назывался просто Лаушек. Генерал-лейтенант Майор носил прежде фамилию Майер. Венгерскими войсками, оборонявшими Будапешт, командовал генерал-лейтенант Надь Эсси, из швабского села в Банате. Омадьяренные немцы в сущности управляли почти всей армией, и им, конечно, не трудно было в нужный момент повести часть ее за собой. В Будапеште только дворцовая гвардия и «лудовикаши», кадеты военных корпусов, оказали незначительное сопротивление Салаши. А на фронте некоторые дивизии просто снялись с обороны и отошли в тыл. Лишь наиболее дальновидные венгерские генералы своевременно перешли на сторону русских. Так поступил командующий первой армией генерал-полковник Миклош Бэла, нынешний глава Временного правительства. Его примеру последовал начальник генерального штаба генерал-полковник Вереш Янош, теперь он военный министр. Вереш человек прямой и спокойный. Я с ним часто встречался, когда он был заместителем шефа военного кабинета Хорти. Вы, подполковник, знаете его, кажется, еще с прошлой войны.

— Так точно!! — живо отзывается Бот, слегка приподнимаясь и потирая большие красные руки. — Батарея Вереша поддерживала нас на восточном фронте, на реке Стоход. С нею мы ничего не боялись.

— Нилаши арестовали жену и тещу Вереша и отправили их в Вену, — снова вставляет генерал-майор Компош, поводя плечами.

Он явно отделывается репликами исключительно бытового характера.

— Такие люди, как Миклош и Вереш, — продолжает Вашархели, — не меняют своих убеждений, как перчатки. Вероятно, были глубокие причины для их перехода к русским. Я мало сомневаюсь в их искренности. Миклош ведь англофил по воспитанию и всегда был противником немцев. Но я не могу ему простить, что он ушел к вам один, не взяв с собой всю свою армию. Когда с ним увижусь, я буду ругать его за это. А Вереша мы все знали раньше как человека определенно немецкой ориентации. Достаточно сказать, что сами немцы настаивали на его кандидатуре на должность начальника генерального штаба вместо Сомбатхели, который требовал отвода наших войск из России. Но я видел Вереша летом и был поражен — как он изменился! Он говорил о немцах очень резко, так же как и военный министр Ча́таи. Оба были возмущены их поведением в Венгрии, их грабежами и пренебрежительным отношением к нашей армии. Все же, признаться, я был удивлен, когда по радио узнал, что Вереш перешел к вам. Но вообще, — с горькой усмешкой говорит Вашархели, — я думаю, тогда уже, пожалуй, было трудно что-либо изменить в ходе событий. Да и силен, до сих пор еще силен гипноз Трианона. Я не хочу этим сказать, что наши прежние границы урезаны несправедливо. Пожалуй, и в самом деле мы не в праве претендовать чуть ли не на все наследство австро-венгерской монархии. Кое с чем нам все же трудно согласиться… Но никакой принципиальный вопрос не может оправдать нашего участия в войне. Все мы искренне сожалеем, что потеряли графа Телеки. Он вел истинно мудрую политику мира. Считается, что он застрелился, но мы думаем, что его просто убили немецкие агенты. Он не хотел войны с Югославией, с которой у нас был договор о вечной дружбе, и не допустил бы того, что произошло в Нови-Саду…

— Это было что-то ужасное! — подхватывает Стои. — Я сам видел, как жандармы… — Он обрывает фразу, словно ее отсекает один взгляд Вашархели.

Капитан становится за спиной отчима и, облокотившись на стул, прячет свое смущение, свою озадаченность за густым дымом сигареты. Но мы и без него знаем, сколько ни в чем неповинных сербов погибло в Нови-Саду от руки венгров в трагические, более ужасные, чем варфоломеевская ночь, дни 23 и 24 января 1942 года.

— Это было печальное недоразумение. Все мы были возмущены и потрясены случившимся. — У Вашархели глухой, сдавленный голос. — Комендант Нови-Сада генерал-майор Граши перестарался, превысил свои полномочия… Он бежал в Германию и вернулся оттуда вместе с немцами в форме их офицера. Теперь можно догадаться, какие темные силы спровоцировали резню в Нови-Саду и вызвали вообще все наши, несчастья…

— Это неверно, — неожиданно поднимается полковник Ча́си.

Все оборачиваются к нему, удивленные его тоном и тем, что он посмел так бесцеремонно перебить речь генерал-лейтенанта и ввергнуть беседу в неведомые и опасные глубины. Однако Ча́си сам без стеснения лезет в эти глубины:

— Дело не в Граши, а в политике правительства, и не темные силы виноваты, а отчасти мы сами. Армия могла бы многое изменить в ходе событий, если бы захотела и осмелилась… А призрак Трианона — вообще чушь! Это — тема для мелких газетчиков. Для того чтобы вырваться из-под немецкого гипноза, от армии требовалось больше отваги, чем для того, чтобы по немецкому приказанию продолжать войну. Многие венгерские офицеры, к сожалению, больше доверяли всем этим визгливым и наглым салаши, майерам, бергерам — кучке немецких холуев, стремящихся продлением войны лишь спасти свою жизнь. Многие еще преклоняются перед немецким упрямством, забывая, что Гинденбург, показавший себя достаточно отважным солдатом, попросил о заключении перемирия прежде, чем противник вступил в пределы Германии. Тиссо Иштван так же во-время заявил, что война проиграна. Наконец, пример благоразумия показал молодой король Румынии. А у нас никто не набрался смелости с таким же авторитетом огласить божественное слово — «мир». У нас, напротив, ложными словами и обещаниями заставляют народ нести дальнейшие напрасные жертвы, побуждают его к этому те, у кого в душе не найти и капли чувства любви к нации… Это и в самом деле удивительно! Бывший премьер-министр Бетлен, перейдя к русским, написал письмо к народу о своей уверенности в том, что Россия не намерена уничтожить нашу нацию, или захватить ее территорию, или изменить ее общественный строй. Он призывал солдат и офицеров переходить через линию фронта к Красной Армии и бороться за независимость страны, так же как это сделали в 1848 году венгры, служившие в австрийской армии. Но мы, находясь в будапештском котле, думали, что эти письма — лишь советская пропаганда… Мы так думали потому, что там, в котле, даже в самые тяжелые дни, мы ни от кого не слышали таких же обнадеживающих, смелых призывов. Между тем, простой лозунг: «Хочешь домой — прогони немца» безусловно нашел бы отклик, особенно у солдат… Я не был и не являюсь коммунистом, и никто не заставлял и не заставляет меня стать им. Но я считаю, что офицеры нашей армии проявили и еще проявляют моральную трусость, разделяя ответственность за несчастье Венгрии с теми, кто до последней минуты рабски служит немцам… Не прав ли я, господин генерал-лейтенант?

— Вы правы, — тихо отвечает Вашархели, пристально глядя на Ча́си, на его красный бант. — Вы совершенно правы. Тем, что вы отважно перешли со своим полком на сторону Красной Армии и вместе с нею дрались против немцев до полного разгрома в Буде, вы доказали, что предпочли исправить собственное заблуждение. Лучше поздно, чем никогда. Но скажите, если б в октябре вы подали своим солдатам команду, пошли бы они тогда за вами, как это сделали теперь в Буде?

— Пошли бы, если б это не было изолированным выступлением. Солдаты ждали призыва, чтобы присоединиться к восставшей против Салаши дворцовой гвардии и к юнкерам, но такого призыва ни с моей стороны, ни со стороны других офицеров первого корпуса не последовало. Мы молчали, а фашисты тем временем тянули солдатские массы за собой. Мы привыкли молчать. Когда немцы подходили к Сталинграду, мы молчали потому, что верили в немецкую, а значит, и в нашу победу. Когда немцев, и нас заодно с ними, стали бить, мы молчали потому, что, во-первых, боялись поплатиться жизнью за откровенность, а во-вторых, надеялись, что дела поправятся. Когда же, наконец, война докатилась до Венгрии и «финиш Хунгариа» приближался, мы молчали отчасти потому, что наши силы были уже расчленены и превратились в придаток немецких частей, а отчасти из-за той трусости, о которой я говорил.

— И только в Буде Красная Армия вам развязала язык, не так ли? — язвительно спрашивает Вашархели, не сводя с Ча́си пристального, чуть иронического взгляда. — Ваше здоровье, полковник! — Он смотрит сквозь рюмку с вермутом на солнечный свет, догорающий в окне, и вдруг замечает на рюмке брелок со слоном. — Мы с вами поменялись рюмками, — смеется он. — Вот и отлично! Мы узнаем тайные мысли друг друга. Ваше здоровье. Здоровье, господа!

Все чокаются, шумят, говорят, смеются, двигают стульями.

ОН БЫЛ ВСЮДУ

Каблуки моих сапог стоптались… Я спросил хозяйку квартиры: нет ли в доме сапожника? Подумав, она ответила не совсем уверенно: «Кутрон Дьюла», и пошла за ним.

Это оказался весьма коренастый человек с большой квадратной головой, уходящей в плечи; мясистое лицо его густо покрыто рыжеватой щетиной. Узенькие серые глаза, словно лезвия, холодно смотрят из-под нахмуренных бровей. Пиджак на нем слишком просторен, осыпан на плечах перхотью, а полосатые штаны обтягивают толстые ноги, как трико.

Он заговорил с моим переводчиком по-французски и уже спустя минуту развязно болтал, хлопая себя по тугим ляжкам, оживленно жестикулируя.

А когда я дал ему чинить сапоги, он смутился и взял их нерешительно.

— Интересный человек, — сказал мне переводчик, проводив сапожника. — Он был всюду. Он знает десять языков!

…Сегодня мы уже идем к нему за сапогами, спускаемся в полуподвальный этаж. Слабый свет туманного февральского дня едва просачивается в коридор сквозь обляпанные грязью окошки-колодцы.

К одной из дощатых дверей гвоздем прибит картон со свежей надписью: «Kutron Gyula, munkás».

Хозяин встречает нас частыми поклонами. У него ускользающий, словно виноватый взгляд.

В сдавленной сводами комнатке сумрачно, как в каюте корабля, затонувшего на небольшой глубине. Сырые, закоптелые стены, пыль, паутина. Под окном низкий, грубо обтесанный стол со скамеечкой. Похоже, что это рабочее место сапожника. Но чего только нет на столе! Молоток, клещи, колодки, рубанок, шприц, термометр, французские ключи, стамески, ножницы, куски жести, кожи, картона, деревянные подошвы и будильник на одной ножке без стрелок.

Железная кровать в углу покрыта розовым пуховым одеялом, этажерка заменяет ночной столик. И на ней чего только нет! Коробочка из-под сапожной мази, наполненная парафином, с фитилем; оплывшая свеча; куча окурков, обгорелых спичек; расческа, шило, бритвенные ножи и сильно потрепанная пухлая книжка со свирепым, целящимся из пистолета в девушку ковбоем на обложке и с дырявым носком вместо закладки. Заглавие — желтый вопросительный знак с двумя точками.

Сложенные горкой фанерные чемоданы густо заклеены ярлыками гостиниц. Повсюду пожелтевшие фотографии. Виды Парижа, Сайгона, Гонконга, Сингапура, Шанхая, Мадагаскара, Калькутты.

— Я рабочий, пролетэр, — с достоинством заявляет Кутрон, широким жестом показывая на свое обиталище. — Я очень рад, что вы ко мне зашли, — продолжает он внезапно растроганным голосом. — Сюда ко мне никто еще не приходил. Никто со мной не разговаривал, как моряк с моряком. Да, я много путешествовал. Смотрите. Два раза я объехал вокруг света.

Волосатой рукой он делает в воздухе кольцевое движение.

— Прошу вас, садитесь. Сюда. — Полой пиджака смахивает со скамеечки пыль. — Я вас не обидел? Да, я говорю на разных языках: французском, английском, немецком, итальянском, венгерском, испанском, голландском, румынском, арабском, малайском. Знал немного по-китайски и по-сиамски, но позабыл. Да, я был всюду! — говорит он с пренебрежительной гримасой, словно для него объехать свет — то же самое, что сходить в лавочку за табаком.

Он садится на кровать и, положив ногу на ногу, скручивает толстую папиросу. Короткие его пальцы украшены массивными медными кольцами. Губы непрестанно шевелятся, точно он жует бетель.

— Я, собственно говоря, не мадьяр, а румын. Родился в 1900 году в Орадеа-Маре, в Трансильвании. В 1922 году мне надоело зарабатывать гроши на сапожной фабрике. Я спрятался под вагон «Ориент-экспресса» и уехал. Некоторое время болтался в Париже. Что я там делал? Хм!..

С хитроватой улыбкой Кутрон неопределенно разводит руками.

— Что может делать бедняк в таком великолепном городе?! Так… То, сё… — Шумно вздыхает. — А ну его! — Отмахивается. — Уехал я оттуда. Добрался до Марселя и там проник на один пароход. Я думал удалиться в колонии. В колониях — черные, с ними жить легче. Три дня я просидел в трюме на угле. Представляете, как?

Весь скорчившись, показывает, как он сидел в трюме.

— Но потом не выдержал. Видите ли, я думал, что пароход идет в Марокко или в Алжир и что через день мы уже там будем, а он все идет и идет. Я был голоден, живот к спине прилипал. Вылез на палубу. Только вылез — на меня офицер: «Вы кто? Откуда?» — «С неба свалился», — отвечаю. «Ну вот, и прекрасно. Вы, значит, по ошибке попали не в море, а на наш пароход. Сейчас мы эту ошибку исправим А ну, ребята, перекиньте-ка его за борт». Можете себе представить? За борт! А там акулы! Вот так ходят!..

Сложив концы пальцев углом, Кутрон быстро выбрасывает их вперед.

— Брр! Я взмолился. Заплакал. Говорю — у меня жена и детишки в Касабланке. Отвели к капитану. Капитан кричал, кричал и, наконец, приказал, чтобы я почистил сидолем все медные части на пароходе. Вы знаете, сидоль — это такая белая жидкость. Намажешь ею медь, потом хорошенько протрешь тряпкой, и медь блестит!

Парень я здоровый, есть хотелось. В три дня я закончил чистку. Кормили хорошо. Капитан был мною доволен, разрешил остаться на пароходе. Так я и объездил с ним весь свет, как моряк с моряком. Побывал в Северной и Южной Америке, в Японии и в Индии. На обратном пути заехал в Дурбан. Знаете, где Дурбан? Не-ет? Виноват, я вас не обидел? Дурбан — хорошее местечко. Там я влюбился в черную красотку. От нее пахло кокосовым маслом… О-ох! Чего только я не видел! Под конец мне это надоело. Деньги у меня были. — Кутрон оттопыривает карманы: — Вот сколько! Я поехал в Будапешт. Тут живет мой дядя. Открыли мы с ним мелочную торговлю, но скоро пенго — фьють! — пришлось лавочку закрыть. Что делать? Я увидел, что среди белых хуже жить. Если никого нет из больших людей, кто бы мог тебя поддержать, как моряк моряка, вся твоя жизнь будет никудышной.

Кутрон сплевывает через плечо.

— Народ — дрянь! Удрал я опять в Марсель. Задумал поехать в Бельгийское Конго, а туда не пускали. Но разве это остановило меня?!

Он смеется, машет рукой.

— Ночью я влез на пароход. Добрался благополучно до Элизабетвиля, но там полиция не разрешила высадиться. Пришлось объясняться с капитаном. Ругал он меня, ругал, потом спросил, что я умею делать. Я сапожник. А на пароходе зачем сапожник? Сказал, что я истопник. Паровое отопление, понимаете?

Кутрон пускается в длинное объяснение того, как он открывал и закрывал какие-то краны, из которых со свистом вылетал пар.

— Я чуть не взорвал все сооружение. К счастью, в Батавии мне удалось сойти на землю. Там я работал на маковых плантациях. Из Батавии решил уехать поездом в Сурабайю. Подхожу к кассе и требую билет третьего класса. Вдруг кто-то хватает меня сзади за плечо.

Говоря это, Дьюла берет себя правой рукой за левое плечо и резко поворачивается с выражением полного недоумения.

— Смотрю, за мной стоит какой-то старичок в тропическом костюме. «Вы что, — говорит, — с ума сошли? Европеец чтобы ездил в третьем классе!» — «А что? — спрашиваю. — Я всю жизнь ездил в третьем классе, и ничего со мной от этого не случилось». — «Да, но вы европеец. Повидимому, вы недавно в колониях. Или, может быть, у вас…» — «Вот именно, — говорю, — денег у меня нет». — «Ну, подождите… Знаете ли, неудобно умалять достоинство белой расы. Я вам куплю билет». Таким образом я попал в Сурабайю пассажиром первого класса… Скажите, нет ли у вас папирос? А то у меня не табак, а хлам какой-то… Спасибо.

Он жадно закуривает.

— И эти не особенно хорошие. Простите, я вас не обидел? Вот посмотрите, как я выглядел когда-то.

Он вытаскивает из чемодана большой альбом с фотографиями. На первой странице увеличенный портрет самого Кутрона. Он в белом на все пуговицы застегнутом кителе и в английском пробковом шлеме с двумя козырьками.

Альбом полон снимков. В разных странах и в разных позах, в компании с туземцами всех цветов и в гордом одиночестве — всюду заснят Кутрон Дьюла. Всюду он в белом костюме и пробковом шлеме.

— А вот это Сингапур. Сюда я забавно попал. Приехал на рыбачьей парусной лодке. В город не пускают. Я им показываю свой паспорт. Ни-ни! И слышать ничего не хотят. Вы думаете, я растерялся? Ничуть. Отправился на пристань. Как раз причалил большой трансатлантик. Туристы посыпались со сходен, как горох по жолобу. Спешат осматривать город. Я и затесался между ними. Иду, гляжу по сторонам…

Кутрон засовывает руки в карманы, вертит туловищем вправо и влево, смотрит на потолок.

— Подходим к воротам таможни. Чиновник кладет печать на паспорта — входную однодневную визу. Солнце, жарко ему, а нас много. Разве он смотрит?! Подсунул и я ему свою книжечку. Все в порядке! Так я проскочил в ворота Востока. Оттуда уже не трудно пробраться и в Сиам. Вот, смотрите снимки. Я ничего не соврал. Я с вами откровенен, как моряк с моряком. Это я на рикше.

Важный господин восседает на двухколесной тележке. В нее впряжен оборванный, худой китаец. Улица. Поток автомобилей; полицейский на круглом возвышении, рекламы…

— Здесь я встретился с югославом, Душан Петровичем. Он соблазнил меня отправиться с ним в джунгли ловить черных обезьян. Американская фирма платила за каждую такую обезьяну сто долларов. Три недели мы сидели в джунглях. Москиты выпили из нас всю кровь, а поймали мы всего лишь одну черную обезьяну. Сто долларов на двоих за три недели! Чорт! Это почти что ничего. Простите, я вас не обидел? Я выругался… Что было делать? Мой компаньон укатил обратно, а я остался. Ломал, ломал себе голову и, наконец, придумал.

Подскочив в азарте, Кутрон хлопает ладонью по моему колену, но тут же, спохватившись, встает «смирно» и вытягивает руки по швам, сильно оттопыривая локти.

— Простите, что я до вас дотронулся. Прощаете? Вы очень добры! — Он садится. — Вот что я придумал! Говорю же вам, что я способен на все такое! Китайцы красят себе волосы черной краской. Я послал своего малайца в лавочку за этой краской, и мы с ним начали работать. Ловили обыкновенных рыжих шимпанзе, красили их, сажали в клетки и отвозили сдавать. Сперва дело шло медленно, а потом наловчились. Мы продали таких черных обезьян около сотни. Хо-хо! Черных обезьян! — заливается Кутрон громким смехом. — Но вдруг я узнаю, что меня, в связи с моими обезьянами, ищет полиция. Хо! А я уже заранее сговорился с одним американцем, который собирался с экспедицией в Сайгон на киносъемку. Он меня и взял с собой, как моряк моряка. Поехали мы снимать жизнь диких зверей в джунглях Французского Индо-Китая.

Втянув голову в плечи, Кутрон хохочет, хлопает себя по ляжкам.

— Вот умора-то! Представляете: дикие джунгли, дикие звери! А что было на самом деле? Вроде как с черными обезьянами. В Индо-Китае жители на слонах работают. Слоны перетаскивают лес и разные грузы. Они совсем мирные, послушные животные. Так вот: мой американец нанял этих животных, отвел их за город, где лес погуще, и давай снимать. Крутит себе ручку, запечатлевает жизнь диких слонов в диких джунглях. С этой экспедицией я прошел весь Индо-Китай, Бирму и добрался до Непала. А там встретился с одним русским. Как его фамилия — не помню, но звали его Мишей. Он граф какой-то ваш. Простите, у вас, кажется, теперь нет графов… Так вот этот граф Миша сказал мне: «Бросай к чорту американца, махнем-ка мы к тибетцам, в ихнюю столицу Лхассу, там из европейцев до сих пор еще никто не был. Если нам удастся заснять Далай-ламу, мы станем богатыми и знаменитыми». Я согласился. Двинулись в путь. Знаете ли вы, что такое Гималаи? Хо-о-о!

Он поднимает руки, потрясая ими над головой.

— Гималаи — это так…

Держит ладонь вертикально, а другой, встав на носки, перемахивает через нее.

— Там я видел светящиеся леса. Ночь! А лес, как раньше иллюминированный парк на Маргит-сигет — весь так и сияет. Это оттого, что там много, много светлячков. Честное слово, я не вру.

Положив левую руку на сердце, он поднимает правую, как для клятвы.

— Я с вами — как моряк с моряком. Удалось ли нам заснять Далай-ламу? Хо! Куда там! И через границу не прошли! В каком-то монастыре нас чуть-чуть не убили, ночью едва удрали. Через весь Китай двинулись в Шанхай. Шанхай — большой город, там жить можно. Но в Чунцыне я чуть было не женился. Мы там задержались в доме одной вдовы, у которой четыре дочери, и богаты чертовски! Рисовые и чайные плантации, фруктовые сады, два отеля, кинематограф, курильня опиума…

Кутрон умолкает и задумывается, глядя из-под косматых бровей куда-то в даль грустным взглядом.

— Брат вдовы все испортил. Видите ли, там все думали, что я — французский губернатор, а он узнал, что я — никто. Да, в сущности, там так же, как и здесь. Нет протекции — на тебя никто и не посмотрит. Вообще эти женщины… Простите, что я плюнул. Я не уважаю белых женщин. Они думают только о себе, только о своих желаниях. Я больше никогда не женюсь, особенно на местных… В Шанхае я прожил несколько лет у архитектора Худэка. Слышали про него? Как, нет? Невероятно! Худэк — архитектор, который строит небоскребы. А я у него был надсмотрщиком. Но жили мы с ним, как моряк с моряком. Скопил я у него кое-какие деньги и начал опять торговать. Покупал и продавал все, что угодно. Ездил по Китаю, на тихоокеанские острова. Был и в Маниле и на Борнео. У острова Моро охотился за перламутром. Знаете, это то, из чего делают пуговицы, — Кутрон крутит пуговицу на моем кителе и вдруг отнимает руку, точно обжигается. — Виноват! Но после того, как я увидел первую большую рыбу — вот так проплыла мимо меня… — Ладонь его быстро проносится около моего лица. — После этого я уже больше не рисковал нырять. Решил: лучше жениться.

Поехал я в Европу. С одной стороны — свадебное путешествие, а с другой — хотел закупить побрякушек и вернуться. Доехал до Сицилии, узнаю — война! Назад не пустили. Я очень жалею, что раньше не догадался о войне, я бы и не тронулся никогда из Азии…

Глаза Кутрона рассеянно блуждают по комнате и, наконец, останавливаются на единственном окошке, похожем на тюремное. Обняв руками колено и с грустью глядя в окошко, он раскачивается из стороны в сторону.

— Приехал я сюда с черной женой. Остановились мы в этой конуре. Но жена не выдержала здешнего гнилого климата, заболела и умерла. Все мои деньги ушли на ее лечение. Да, я очень плакал. Черная женщина лучше белой. С черной женой хорошо жить.

Кутрон переводит взгляд на грязный пол. Глубокая душевная боль искажает его большое опечаленное лицо.

— Да! Я жду не дождусь, когда совсем уеду из этой норы. Еще не знаю, куда я теперь направлюсь. Может быть, к вам, в Россию?

Он наклоняется ко мне и говорит полушопотом, точно по секрету:

— А здесь со мной никто не разговаривает, потому что я простой сапожник, пролетэр. Но мне на них наплевать! Собрался и уехал. Я согласен на все, лишь бы уехать отсюда. Я все умею делать. Может быть, мы с вами договоримся, как моряк с моряком? Я вас ничем не обидел? Вы первый человек, с которым я говорю откровенно. А почему? Потому, что вы русский, вы добрый! А они обо мне ничего не знают. Я мог бы им тоже все рассказать, но я не хочу. Они не поймут. Вот, пожалуйста, смотрите, куда я от них убегал. Я ничего не соврал. Вот мой паспорт. У меня все бумаги в порядке, я их храню. Я никогда не вру…

Уже прощаясь с Кутроном, я обращаю внимание на его стоптанные и дырявые ботинки и вспоминаю о своих сапогах.

Он с виноватым видом достает их из-под стола. Они не починены — у него не оказалось гвоздей…

ВАРЬЕТЕ

Варьете!

После всего только что пережитого?..

Это и в самом деле здо́рово!

На Эржебет-кэрут о варьете говорят с такой же страстью, как и о хлебе. И то, и другое теперь вполне реальные вещи в Будапеште.

Сквозь свежую известковую окраску еще проступают на здании слова «Soldaten Theater», но во всю длину дома уже горят на желтом фоне яркие синие буквы: «Variété».

— Удивительно! Пожалуй, скоро, значит, и опера откроется? — обращается ко мне человек в мягкой широкополой шляпе и в модном пальто с неестественно мощными плечами.

Напудренное лицо, синева под глазами и слегка подбритые брови, — наверное, артист.

— Я тенор, — поспешно добавляет он. — Вот мои документы.

В белой книжечке с приклеенной фотографией напечатано по-венгерски и по-русски следующее:

«Удостоверение. На имя Патаки Иенё, кто состоит членом свободноорганизации мадьярского Артистов, поэтому разрешается ему ходдить по улице, поужевать его на другую роботу не разрешается.

Будапешт 1945, январь 25».

— Прошу вас, купите мне билет. Вам без очереди. Прошу вас, — раскланивается Патаки с приятной улыбкой.

— И мне, если можно, возьмите, керем, — с еще более приятной улыбкой подхватывает бледнолицая дамочка, кокетливо одетая в красное бархатное фигаро, украшенное, вместо брошки, зеленой металлической пуговицей от красноармейской гимнастерки.

Не предвидя возражений, она протягивает мне сто пенго. На ее плоские щеки от длинных подведенных ресниц падает тень, как от решеток.

Дамочка все время старается стать так, чтобы я видел ее белую нарукавную повязку с надписью «транвай», удостоверенной большой фиолетовой печатью с изображением крылатого колеса.

Ничего не поделаешь, приходится итти в театр со всей компанией.

В квадратном зрительном зале полумрак, светится лишь углубление для оркестра, откуда несутся звуки настраиваемых скрипок. В проходах давка. Мест нехватает. Два яруса пузатых серебристых балконов, заполненные зрителями, угрожающе нависают над партером. Мне и моим спутникам уступают кресла в первых рядах.

Удары гонга. Темно. Луч прожектора овальным пятном падает на пурпурный занавес, эффектно выделяя конферансье, похожего на черную трость с белым набалдашником. Он отвешивает изящный поклон и держит краткую, но пылкую речь, смысл которой заключается в том, что возрождение театрального искусства является еще одним ярким доказательством возрождения мадьярорсаг, венгерского государства.

— Браво! — кричит Патаки, ерзая в кресле. — Браво!

Дамочка в фигаро во-всю топает по полу стеклянными каблучками. И весь зал в движении, в ликующих возгласах, во взлетах аплодисментов — «в честь России и Красной Армии», как это громогласно подчеркивает конферансье, изогнувшись в сторону нескольких русских офицеров-зрителей. Все это придает внушительность и даже некоторую торжественность началу концерта.

Под марш из «Аиды» занавес медленно расходится, открывая лесную поляну.

Миловидная девушка, одетая грумом, в голубой куртке и красных брюках с желтыми лампасами, задорно улыбаясь из-под большого лакированного козырька голубого кепи, скользит вдоль рампы в луче прожектора. В руках у нее квадрат посеребренного картона с надписью — № 1.

Номер первый — десять девушек, выстроенных по ранжиру, не одинаково стройных, но зато с одинаковыми сдержанными и веселыми улыбками, в одинаковых розовых фраках и очень высоких розовых цилиндрах, держа друг друга за талии, отбивают чечетку под бешеный фокстрот. Ноги, руки, головы делают одновременные движения, точно их дергают за веревочки. Венгерские «гёрлс»!

Затем девушка-грум проносит картон с номером 2.

Музыкальные клоуны Векеш, Мекеш и Фекеш. Переваливаясь на ходу и болтаясь в своих чересчур просторных костюмах, они с глуповатым выражением несут прибор для точения ножей, огромный кухонный нож, такую же бритву и ножницы. Яростно «натачивая» их на вертящемся камне, они исполняют попурри из модных фокстротов, потом мазурку Венявского.

Номер третий — танцевальная пара Бойцов — Радвани. Он то подбрасывает ее, то вертит, то сгибает, то, ухватив за щиколотки, кружится с нею так быстро, что ее тонкое вытянутое тело описывает линию синего поблескивающего круга. Оркестр играет фортиссимо. Вздрогнув над барьером, палочка дирижера опускается, и слышна лишь глухая барабанная дробь. Бойцов, крепкий, как боксер, с бугристыми мускулами и квадратным лицом, останавливается, чуть расставив ноги, а тощая, как треска, Радвани вдруг взвивается вверх и оказывается одной ножкой на раскрытой ладони его поднятой руки, и на ней она танцует, меняя позы…

Я слышу глубокий вздох дамочки в фигаро.

— Иезуш-Мария! Как давно мы ничего этого не видели! — говорит она восторженно.

— Бойцов — русский, — шепчет мне Патаки. — Его зовут Александр. Он русский балетмейстер. Раньше он был не особенно в моде, но теперь..

И Патаки, не договорив, шумно аплодирует.

Номер четвертый — долговязая мадемуазель Дандрэ с двумя воронами. С ее плеч вороны чинно перелетают на стол с сеткой для пинг-понга. Маленькой ракеткой она посылает им целлулоидный мячик, и они по очереди отбивают его своими клювами, как настоящие мастера пинг-понга. Закончив игру, вороны с важным видом стреляют из пистолетика, жонглируют колечками и кувыркаются в такт музыке.

Девушка-грум, преследуемая лучом, проносит номер за номером. Они меняются стремительно.

Каких только чудес нет на сцене!

«Хет эрдэг» — семь рогатых чертей в темнолиловых трико скачут на канате и с трапеции на трапецию, выделывая разные сальто. Тучная, с лицом как студень, певица в ковбойке и короткой юбке аккомпанирует себе на укулелла — четырехструнной негритянской гитаре. Затем выступает плутовато улыбающийся фокусник с колодой карт. Потом — танцовщица с огромным синим опахалом из страусовых перьев, которым она искусно маскирует свои жалкие худые плечики. И вот — бородатый художник-молния в белом халате. С палитры на холст он бросает масляные краски, быстро-быстро с вдохновенным видом растирает их, и спустя четверть минуты уже готов букет цветов в вазе; на другом холсте так же моментально получается что-то такое, что в перевернутом виде оказывается пейзажем; на третьем холсте он набрасывает два горящих в бушующем море судна. Затем рыжая обезьянка забавно ездит на велосипеде и играет по нотам на крохотном пианино, а на прощанье козыряет. После эквилибриста с кольцами два клоуна в балетных пачках отлично разговаривают между собой посредством свиста, остроумно пародируют арию из «Кармен», а под конец, изображая свистом движение поезда, едут… Куда? В Москву!

Но вот появляется лысый толстенький виртуоз с баяном. Мусоргский, Бетховен, а потом неожиданно — «Широка страна моя родная»… Играет и, закатывая глаза, безголосо, словно про себя, поет.

В зале подхватывают песню.

Виртуоза уже нет. На сцене — огромного роста, с тонким носом артист в смокинге, вышедший под номером 15; уже он поклонился и дал знак оркестру, но в зале все еще напевают:

Много там лесов, полей и рек…

Поет и Патаки, откинувшись на спинку кресла и закрыв глаза:

Где на свободе дышит человек…

Артист на сцене, не выдержав, сам тихонько подпевает со снисходительной улыбкой.

Наконец он начинает и свою арию из оперы «Князь Игорь». Дойдя до слов:

О, дайте, дайте мне свободу,
Я свой позор сумею искупить…

он принимает позу глашатая и поет особенно выразительно, с полным напряжением голоса.

Зрители потрясены. У дамочки в фигаро спазмы в горле, слезы на глазах. Она чуть не задыхается от восторга. Запрокинувшись, она шепчет Патаки:

— Китунö! Уде?[24]

— Иген, эз мювесэт, — отвечает он ей, сильно моргая. — Да, это искусство! Отражение жизни!

Девушка-грум проносит номер 16. Но выходит черная трость с белым набалдашником. Чувствуется, что это не спроста. Значительным взглядом конферансье обводит партер и балконы, хотя, ослепленный рефлектором, ничего не видит, и объявляет самым торжественным образом:

— В завершение нашей сегодняшней программы, вы увидите танец «Возрожденная Венгрия». Постановка и исполнение артистки Лили Блонд!

Патаки изумлен. Как? Уже есть и новый танец? Лили Блонд? Он что-то не припомнит этой танцовщицы. Очевидно, какая-нибудь — так себе… Но почему ее выпускают с такой помпой, под конец?

— Посмотрим, посмотрим, — скептически барабанит он пальцами по ручке кресла.

Занавес медленно открывается.

В тусклом лиловом свете на фоне темной драпировки стоит на коленях Лили. Руки ее связаны тяжелыми цепями. Это и есть Венгрия. Она в арестантском халате с черными и белыми горизонтальными полосками.

Прелюд Рахманинова.

Танцовщица пытается встать, но как бы под ударами невидимых бичей тело ее изгибается, и она падает ниц.

Мощные аккорды.

«Венгрия» мечется, стараясь порвать цепи, но они слишком крепки. В отчаянии она поникает головой. Встрепенувшись, снова упорно борется. Она не может укрыться от невидимых ударов. Тело ее вздрагивает и кончится от боли. На лице ужас. Силы оставляют ее. Протягивая руки во все стороны, она молит о помощи.

Сильные, мажорные аккорды.

С левой стороны сцены возникает пурпурный свет. Встает солнце. Тонкий луч падает на цепи, и они с лязгом рассыпаются…

«Венгрия» вскакивает. Тюремный халат спадает с ее плеч, и она оказывается в национальной одежде — в бело-розовой юбке на корсаже, с широкими складками, и в блузке в три цвета с газовыми буфами до локтей; на юбке аппликации цветов с серебряными жгутами, а на груди большое красное сердце. На голове артистки — высокая диадема, обвитая пшеничными колосьями, маками и ромашками.

Тихая и плавная рапсодия Листа, нарастая, переходит в страстный чардаш Монти. Танец, вначале кокетливо-меланхолический, постепенно оживляется, и наконец он полон огня и опьянения. Точеные ножки Лили в белых замшевых сапожках на высоких каблуках быстро отбивают такт.

Прожекторы окрашивают ее то в зеленый, то в белый, то в красный национальные цвета…

Черная драпировка фона взвивается, открывая венгерский ландшафт: безоблачное голубое небо, цветущая степь, рельеф гор и шпиль церкви, высокие акации, домик под черепичной кровлей с цаплей на трубе, колодезный журавель, стадо рогатых быков, пастух в мохнатой бурке…

Где-то вдали мелодично звенят колокольчики и играет свирель.

Высоко подняв руку, выпрямившись и задорно улыбаясь, во весь свой рост стоит «Возрожденная Венгрия»!

Дамочка в фигаро и Патаки невольно встают, как это делают почти все в зале, и, стоя, аплодируют. Поднимается такой шум, что кажется — театр рухнет.

Но уже через минуту Патаки, опомнившись, садится и с напускной невозмутимостью говорит мне, барабаня пальцами по креслу:

— Странно, когда это Лили Блонд успела подготовить такой танец. Неужели сидя в бункере?.. Да, теперь я ее припоминаю. Мы с ней, кажется, встречались. Она довольно талантливая актриса. Если хотите, я вас могу с нею познакомить. Да хоть сейчас! Пойдемте к ней!..

За кулисами в артистической уборной Патаки представляет мне Лили Блонд так, как будто и в самом деле с нею хорошо знаком. Рыжеволосая, круглолицая, с ясными голубыми глазами, уже не столь яркая, как на сцене, Лили откровенно счастлива. Ее вызывали на «бис» пять раз. Она больше не может… Она очень устала и очень довольна своим успехом…

— Мювесесюнк уй утакат кереш (Наше искусство ищет новые пути), — говорит она возбужденно, часто переводя дыхание. — До сих пор у нас в театре показывали только то, что внешне красиво и вызывает острые ощущения. Главное, чтобы острота была — перец! Никаких мыслей! Никаких идей! Лишь щекотание нервов и грубой чувственности… Это вы и сами, наверное, заметили по старым номерам нашей программы. Потом здесь был немецкий солдатский театр. Ужас что такое!

Все это прошло. За последний месяц я многое передумала. Мне хотелось чем-нибудь помочь своему народу в это трудное время… Но что я могла? Я умею только танцовать. Я стала думать, как бы внести в свои танцы что-то новое, яркое, а главное — правдивое, в чем была бы покорена чувственность и преобладал бы дух, мысль. Думая так, я танцовала… И вот получилось то, что вы видели. Сначала я боялась: как-то меня встретит зритель? А теперь рада. Я вижу, что меня правильно поняли.

Она закуривает и угощает меня сигаретой, пахнущей тонкими духами.

— Сейчас я работаю над другим танцем. Думаю назвать его «Халал а фашизмушра» — «Смерть фашизма». Вот как я его представляю себе. Я в черном шелковом хитоне с зелеными блестками. Черный цвет — цвет реакции, мрака. Зеленый — цвет нилашей. Музыка — отрывок из весенней песни Синдина. Фашизм, веря в свою победу, весел, полон холодной наглости и спеси. Он ходит с высоко поднятой головой. Не ходит, а шествует. Вот так…

Рассказывая, Лили танцует.

— Тут музыка меняется. Начинаются первые неудачи фашизма. Он спотыкается, идет с трудом, лукавит. Так… Но все же в нем есть сила. Для этого места я еще не подобрала музыки. Обещали мне достать… Фашизм мрачно, безжалостно борется. Он мечется, он озлоблен и не хочет встать на колени. Но его со всех сторон бьют все сильнее и сильнее. Во время танца одежда на мне все больше и больше рвется. Это легко сделать. И, наконец, висят одни лохмотья. Фашизм делает последнюю отчаянную попытку встряхнуться. Тут нужно найти мрачную музыку… И вот он падает, жалкий и трусливый, но с ненавистью в глазах. Еще удар, и он гибнет.

Вот так… Веге! (Конец!).

ПРИЕЗЖАЙТЕ, ЖИЗНЬ НАЛАЖИВАЕТСЯ

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

Мой дорогой друг и компаньон Иожеф!

Вам очень повезло, что вы во-время уехали с семьей в провинцию. Там, в Веребе, вы даже не представляете себе, как ужасно теперь живется в Будапеште.

В нашем бункере с холодными цементными стенами давно уже не осталось ни керосина, ни свечей, только перед иконой над кроватью старухи Изабеллы чуть мерцает лампадка, при свете которой я и пишу вам.

Отупевшие от голода и ужасов, мы сидели, скрючившись на своих койках, прижимаясь тесно друг к другу, в ожидании… чего?

В самом деле, что нас ожидало?

Русские самолеты сбросили как-то листовки; из них мы узнали об убийстве на окраине города советских офицеров-парламентеров. Мы понимали, что расплатой за эту немецкую подлость могло быть лишь полное разрушение нашего чудесного, родного Будапешта. Не ясно ли, что, затягивая борьбу за него, немцы сознательно жертвуют им, чтобы выиграть время для отступления и укрепления своих границ? Конечно, что для них Будапешт! То же, что для нас какой-нибудь оазис в аравийской пустыне, к существованию которого мы безразличны. А ведь если столица погибнет, погибнут 40 процентов венгерской промышленности и 60 процентов торговли, транспорт, все достижения науки, искусства, культуры, — все то, что со времени Сечени и Кошута, в течение целого века, создавали здесь граждане нашей страны, создавали трудом и жертвами. Перестанет биться сердце страны, заглохнет мысль нации, источник идей, приносивших благо родине… Когда я говорил об этом втихомолку с доктором Тэкели, — мы с ним так похудели, что умещаемся на одной койке, — то у нас обоих появлялись слезы на глазах. Подавленные унынием, чувством обреченности и бессилия, мы ждали неизбежного в состоянии полнейшей апатии.

И вдруг однажды вечером с улицы кто-то крикнул: «Смотрите, слушайте!»

Многие, и мы с Тэкели тоже, выбежали во двор. Красный луч освещал облака, и громкий голос звучал как будто с неба:

«Венгры, вы должны сдаться! Не допускайте, чтобы с вашим красивым городом было то, что стало со Сталинградом. Вы должны сдаться!»

Мегафон! Русский мегафон! Мы слушали его, словно зачарованные. У нас появилась робкая надежда, что, может быть, русские пощадят наш город, который они сами назвали красивым, пощадят и нас.

Действительно, события после этого стали развиваться гораздо быстрее.

Двое нилашей из нашего бункера убежали в Буду, как крысы, предчувствующие беду. Немцы, отступая, еще защищались на Юллэи-ут и на Кальвин-тэр, потом они отошли к мосту Эржебет. Слух наш так обострился, что мы по разрывам научились угадывать: немецкий снаряд или русский? Страшнее было, когда наступала тишина, — тогда мы не могли определить: кто же находится на улице?

И вот, в полдень 17 января, во время особенно тягостной, длительной тишины, в дверь бункера кто-то постучал. Мы все вздрогнули. Кто это — немцы или русские? Я как-то сразу догадался, что русские. Это не был стук прикладом ружья. Стучали даже не кулаком, а просто косточками согнутых пальцев.

Однако и русских солдат мы боялись. Ведь так долго нас убеждали в том, что они — звери. Мы не знали, как быть. Доктор Тэкели открыл дверь. Он смелее всех. Открыл и сейчас же сбежал, почти скатился вниз. В бункере стало непривычно светло. Мы притаились, сбившись в темных углах, а девушки спрятались под койки.

Солдат в серой шинели, спустившись на несколько ступенек, посветил фонариком и что-то сказал. Мы не поняли и пожалели, что не пустили в бункер семью еврея Шернера, который знает восемь языков.

Солдат улыбнулся. Улыбка у него была благодушная, добрая. Мы смотрели на него, ничего не понимая. Тогда он показал нам в сторону выхода, махнул рукой и ушел, оставив дверь широко открытой.

Тут мы поняли, что все страшное уже кончилось и нам можно выйти на улицу. Мы были опьянены светом, солнцем, свежим воздухом, пространством. К нам вернулась жизнь.

Немцы еще один день сопротивлялись у мостов, а затем отступили в Буду и последним взорвали наш самый великолепный, самый старый мост, Ланц-хид.

Дорогой друг, мне больно вам писать об этом. Рухнули в воду все семь мостов — гордость нации, чудесные сооружения, которыми мы восхищались с детства и с которыми, как пьеса с декорацией, связаны воспоминания о наших первых романтических свиданиях. Увы, мосты неповторимы, как неповторимы и эти свидания…

Немцы в Буде. Они наугад стреляют сюда из пушек, поэтому мы попрежнему живем в бункере. Хлеба нет, едим одну фасоль, сваренную на воде, а иногда мясо, вырезанное из трупа лошади…

Простите меня, мой дорогой друг. Прошло много дней, а я ни строчки не прибавил к этому письму. Я был очень нездоров; теперь кризис, благодарение богу, миновал, но, по мнению доктора Тэкели, я еще долго проваляюсь… Я с трудом держусь на ногах, а в зеркале вижу заостренное лицо с глубоко ввалившимися глазами, в которых застыл ужас тех ночей, когда прилетали немецкие самолеты и стреляли русские зенитки, стоящие на Тисса Кальман-тэр.

Сейчас до странности тихо: ни самолетов, ни стрельбы. Немцев в Буде, говорят, уже нет. В это нетрудно поверить. Так много радостных слухов: будто бы скоро привезут в Пешт продовольствие, будто создана правительственная Пятерка, которая заботится о населении, о том, чтобы был хлеб, столовые и даже театральные представления, чтобы возобновилась торговля и начали работать предприятия…

Эти слухи и меня навели на мысли о нашей лавке. Я попросил Тэкели сходить посмотреть, что стало с нею. Он сказал, что обвалился только угол и в окнах выбиты стекла. Сохранилось кое-что из старинной мебели, люстр. Когда жизнь наладится, мы с вами, не правда ли, опять начнем свое дело. Но когда это будет? Сейчас я рад за вас, что вы далеко отсюда…

С истинно венгерским приветом,

                     ваш друг и компаньон

                                                Д о м б а и  Б э л а.

14 февраля 1945 г.

ПИСЬМО ВТОРОЕ

Мой дорогой друг и компаньон, Иожеф!

Сегодня, едва оправившись от болезни, я вышел наконец из бункера с таким ощущением, как будто выполз из могилы. Все меня поражает, я всем удивлен. На горах Буды еще голубеет снег, а в городе сухо, солнечно, и если бы не сильный ветер, было бы совсем тепло.

На Ракоци-ут полно народа. Все оживлены, куда-то спешат, все объяты весенним настроением. Я кажусь сам себе странным, блуждающим без всякой цели существом — вроде мокрицы, случайно очутившейся на солнцепеке.

Почти у всех на рукавах красные и белые повязки с разными надписями по-русски и по-венгерски, например: «Полицай», «Почта-банка», «Гор. правительство», «Фильм», «Водопровод», «Тиатр-артиста», «Рабочий-типограф», «Коммунистическая партия», «Ж. Д.», «Научный университет», «Строитель развалин, архитектор», «Журналист», «Государственный чиновник», «Городское кладбище» и так далее.

Тэкели, конечно, — «Доктор медицины», а его дочь Розита, такая модница, надела платок цвета хаки с красным крестом, что к ней очень идет. Полковник Каради, — помните чиновника в генеральном штабе? — проходя мимо меня, смутился: он в штатском костюме с красной надписью на белой повязке: «Аграрная партия». Очевидно, эта партия стала для него теперь более удобной, чем его собственная «Венгерская жизнь». Мадам Эдит, муж которой служил в зоологическом саду и погиб на русском фронте, теперь — «Вдова смотритель зверей». Она мне шепнула, что знакомый серб помог ей вырезать из материи русские буквы, и что он может, по ее рекомендации, то же сделать и для меня. Я только не пойму: почему владелец магазина головных уборов стал вдруг подданным Швеции? У него повязка с желтым крестом на синем поле. Во что ему это обошлось?

В этой толпе, где каждый объявляет о своей настоящей или мнимой профессии, я почувствовал себя совершенно непристроенным. В самом деле, надо, подумал я, и себе нашить с помощью серба «Антиквар». Говорят, всех «никто» будут забирать на работу.

Утомленный и немножко растерянный, я уже хотел было поплестись обратно, как навстречу попался юркий мальчишка с кучей мадьярско-русских словарей подмышкой. Восемь пенго за книжечку. В ней около пятисот самых нужных слов. Мне это пригодится. Мальчик делает прекрасную коммерцию. У него полон карман денег.

Затем я увидел толпу возле рыжего субъекта в синей жилетке. Примостившись в глубине разбитой витрины, он кричал: «Тэшек, мечешт вэнни!» с таким энтузиазмом, как будто продавал пирожки. За восковую свечу, жирную, кофейного цвета, в форме стаканчика — 26 пенго! Я выругался, но взял пять свечей. У этого же продавца масса тетрадей, карандашей «титан» и английских булавок. Он не успевал всех обслуживать. То и дело запихивал обезьянью лапу с выручкой в задний карман брюк… Просто непостижимо, зачем людям понадобилось сразу столько тетрадей и карандашей, словно все стали писателями! Меня это заинтересовало, прямо скажу — во мне проснулся дух коммерсанта, и я пошел дальше, забыв об усталости.

На углу Эржебет и Вешелени когда-то был магазин модной обуви. Теперь его хозяин, долговязый Сентивани, на том же углу, на тротуаре, торгует шнурками для ботинок. Он говорит, что не может больше сидеть без дела, к тому же есть приказ русского коменданта: кто занят торговлей, того ни на какую другую работу не пошлют.

На Эржебет-кэрут, оказывается, открылась масса магазинов. В витринах вывешены большие листы картона или бумаги со списками товаров. В одном месте под нарисованной куклой крупно написано: «Kis baba bazár». Маленький кукольный базар! Не правда ли, странно видеть сейчас кукол? У владельца базара, толстяка Самуэля, улыбка до ушей. Он счастлив: вся его продукция уцелела.

Зашел я также и в книжную лавку очаровательной Лили Вассель. Она торгует в дверях, разложив товар на сколоченных из досок полочках. Я купил «Письма с моей мельницы». Альфонса Додэ и «Труженики моря» Виктора Гюго. Я не читал этих книг.

А сколько на улицах бижутерии! На табуретках и в простенках окон, дверей, и прямо на земле, и в раскрытых чемоданах. На картонных полочках, обтянутых бархатом, — брошки, булавки, серьги, брелоки, портсигары, мундштуки; а на веревке, привязанной одним концом к водосточной трубе, а другим к раме окна, висят «жемчужные» ожерелья и галстуки.

Я, собственно, и сам не знаю: зачем мне ожерелье и вообще все то, что я купил? Ну, свечи понадобятся! Книги, может быть, когда-нибудь прочту. А вот к чему тетради, карандаши, кукла, английские булавки, ожерелье? Мне кажется, что все это я купил только ради того удовольствия, которое доставляет самый процесс покупки. Ведь так давно ничего не продавалось — деньги стали казаться совсем ненужными, а тут вот я могу что-то купить. Сегодня я купил эту чепуху, а завтра, возможно, появится в продаже хлеб, мясо, дальше — больше, и все наладится.

Эти мысли, воздух, солнце, тепло, движение, вся атмосфера уличной предприимчивости вошли в мою плоть и покорили меня, пробудили во мне бодрость и желание тоже что-нибудь сделать. Я пошел к нашей пустующей лавке и кое-что привел там в порядок, потом, вернувшись домой, сразу же стал писать вам это письмо. Сейчас спешу его закончить, чтобы успеть в театр.

Впервые за эти годы идет сегодня опера Эркеля Ференца «Банк Бан» по пьесе Катона. В ней, помните, показывается, как в XII веке венгры под предводительством вождя олигархов князя Банк Бан боролись с немцами за свою свободу, как Банк Бан убил жену короля, немецкую принцессу Гертруду, а народ покончил с ее братьями, с ее свитой и со всеми другими немцами, которые находились тогда в стране. Эта опера и раньше всегда ставилась в дни национальных праздников и в революционное время. Как же не пойти ее посмотреть?

Приезжайте скорее, мой дорогой друг! Я надеюсь, что это мое письмо рассеет все ваши сомнения относительно условий жизни в Будапеште. Жизнь здесь определенно налаживается. Приезжайте. Пора и нам начинать свое дело, пора!

С истинно венгерским приветом,

                     ваш друг и компаньон

                                                Д о м б а и  Б э л а.

15 марта 1945 г.

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ

Мой дорогой друг и компаньон Иожеф!

Я вас жду. Одному мне трудно что-либо предпринять в нашем деле. Я уже окреп настолько, что мне иногда просто хочется поработать. Вчера, например, всем домом вывозили в парк мусор и кирпичи с улицы на огромной низкой телеге, на которой раньше возили мебель; каждый чуть-чуть толкал, и она катилась. После этого комендант майор Фролов дал нам всем обеденные талоны в столовую на пять дней.

Он строго следит за тем, чтобы на всех улицах в его районе была чистота. Удивительно! Русские больше заботятся о нашем городе, чем мы сами. На Эржебет, Ракоци и на Андраши уже приятно прогуляться после обеда. В довольно чистеньких ресторанчиках можно посидеть, съесть сдобную булочку с ломтиком колбасы и выпить чашку черного кофе. Чтобы не вызвать подозрения у полиции, которая может найти для меня более полезное занятие, я провожу некоторое время в нашей лавке, а затем, будто бы в поисках старинных вещей, хожу по городу и с удовольствием наблюдаю, что делают другие.

Вчера я виделся с Табори, сыном хозяина пекарни. Этот щеголь теперь ходит по пекарне, обсыпанный мукой, в белых трусах и в туфлях из рогожи на босу ногу. За вечное перо «наполеон» он незаметно для других пекарей сунул мне в карман пальто одну французскую булку. Только одну!

Побывал я и на колбасном заводике мадам Шмит. Справлялся о ее здоровье, хотя она толста, как свиная туша. Когда я был у нее, явился комендант Фролов. Ох, и ругал же он мадам Шмит за то, что во дворе ее завода грязно, кости не убираются! Туша обиделась. Говорит мне потом: «Какое ему дело до моего частного предприятия!» Я ей посочувствовал, но увы — без последствий. Хитрая бестия сделала вид, что ей некогда со мной разговаривать…

Между прочим, вы помните Бенцэ Ференца? Он покупал у нас оригинальные люстры для своей виллы. Элегантный массивный мужчина с золотыми зубами и красным лицом. Он и сейчас такой же самоуверенный, ничуть не изменился. Его сапожная фабрика «Radio cipőgyár» на Хунгариа-кэрут была во время боев сильно разрушена, а теперь она уже на ходу: 350 пар в день! Бенцэ надеется скоро довести эту цифру до 500 пар. Он открыто хвастается, что в его замечательных ботинках русские солдаты войдут в Берлин. Я немножко охладил его экзальтированность, указав ему на портрет Хорти, который он забыл снять со стены в коридоре. Вообще Бенцэ не кажется мне искренним. Кроме того, он приписывает себе чужие труды. От рабочих я узнал, что все дело на фабрике наладил русский капитан, военный представитель. Если бы не он, Бенцэ убирал бы сейчас мусор с улиц и не воображал бы себя гениальным бизнесменом.

Большее впечатление произвел на меня другой, по-настоящему изумительный случай. Под самой крышей нашего дома живет Чепани Шандор, милейший человек, почти старик, но с крепкими жилистыми руками, которые от работы у него вечно красно-бурые. Я давно его не видел, а сегодня, в воскресенье, мы с ним встретились и часок посидели в кофейной на Эржебет-кэрут. Он работает там же, где и раньше, на машиностроительном заводе «Маваг». Весь этот район, как тебе известно, американцы разбомбили.

И вот первого февраля в цехи их завода, в которых по снегу бродила одичавшая кошка, приходит на костылях русский майор Коптев с двумя офицерами, собирает рабочих и говорит им: «Ко дню Красной Армии надо выпустить первый мотор и еще надо кое-что сделать для новых мостов через Дунай».

Вы ведь не инженер, поэтому вам это все непонятно. Чепани тоже не инженер, но он 27 лет работает на заводе и знает, что такое сделать мотор и еще «кое-что» среди развалин. Наконец «Маваг» вообще никогда не выпускал такого типа моторов, какие нужны Красной Армии. Затем ведь необходимо прежде всего изготовить чертежи, модели, технологические карты — долгая история! Чепани все это подробно мне объяснил за чашкой черного кофе. Одним словом, профсоюз ответил Коптеву, что сделать новый мотор вообще-то можно, но не раньше как в четыре месяца.

Что же вы думаете? Коптев на это только улыбнулся. Он сам начал договариваться с рабочими, раздобыл для них хлеба, обещал паек и… уговорил! Да! Первый мотор был выпущен ровно через 18 дней, и рабочие торжественно подарили его маршалу Малиновскому. А кроме того, благодаря их заводу у нас опять уже есть мосты — у Маргит-сигет и напротив горы Гелерт, где был мост Франца-Иозефа. Они, правда, не такие красивые, как раньше, построены на остатках старых мостов, но по ним можно свободно ходить и ездить. В этом вы можете лично убедиться, если будете возвращаться сюда через Буду.

Чепани теперь уверен, что, обходясь без хозяина, рабочие сами не только весь завод пустят на полный ход, но и постараются в скором времени восстановить все мосты. Он мне так и заявил: «Во всяком случае все, что зависит от Чепани Шандора, будет сделано» — и при этом так стучал кулаком по столу, что чашка с черным кофе подскочила и упала на пол.

Видите, дорогой мой Иожеф, какие здесь творятся дела! А вы все еще в провинции… Я вам откровенно скажу, что это даже не патриотично: стоять в стороне от общих усилий, возрождающих нашу прекрасную столицу и всю нашу страну.

С истинно венгерским приветом,

                     ваш друг и компаньон

                                                Д о м б а и  Б э л а.

20 марта 1945 г.

ОТВЕТ САБО ИОЖЕФА

Дорогой мой Бэла!

Я не мог быстро ответить на ваши письма. Последнее время я не был в Веребе. Сейчас заехал к семье, может быть, всего на один день, поэтому буду краток…

Мне, действительно, неплохо жилось в Веребе. У крестьянина Радвани Пала, кроме моей семьи, квартировали еще два пожилых солдата из русского обоза — Степан Карпович Кузя и Василий Ефимович Мунтян. Славные это были люди. Они делились с нами своей пищей и вообще проявляли по отношению к нам любезную, заботливость. А по вечерам они учились играть на губной гармошке чардаш, — это чтобы нам удовольствие доставить, — и пели украинские песни — то радостные, то грустные. Мы подружились с ними, и вскоре — мы немножко по-русски, а они немножко по-мадьярски — кое-как уже разговаривали и понимали друг друга. Мы знали, что у Кузи есть жена Оля и сын Юрка, а Мунтяна ждут дома старушка мать и дочь Надя, которая трогательно писала ему в конце своих писем:

«Остаюсь, папочка, с приветом до встречи летом».

Кузя и Мунтян часто мечтали о своей будущей жизни, о том, как после окончания войны сначала отдохнут немножко, а потом примутся за работу, за большую работу… Они говорили, что их путь к дому лежит непременно через венские ворота, через берлогу врага в Австрии. Они ни на минуту не забывали о том, что сделали немцы с их родным селом на Украине…

Если бы вы их послушали, мой дорогой друг Бэла, то вам ваши собственные страдания показались бы совсем незначительными по сравнению с тем, что пережили русские люди. Я и сам, признаться, не особенно им верил. Ведь нередко человек впечатлительный преувеличивает, приукрашивает или рисует слишком уже в черном свете действительность. Да и трудно было поверить в ненависть Кузи и Мунтяна после того, как они угостили табаком целую компанию пленных немцев…

Но я сам убедился, что их рассказы не преувеличение, а лишь очень скупое описание того, на что способны немцы. Я не знаю, как вам об этом рассказать. Волнение и гнев охватывают мою душу при одном воспоминании…

Я буду краток, ибо не время распространяться.

25 января в село Вереб неожиданно ворвались немецкие танки. Это случилось в послеобеденное время. Кузи и Мунтяна дома не было — ушли кормить лошадей. Мы едва успели спрятаться в погребе среди пустых винных бочек и только через двое суток, когда русские прогнали немцев, вышли на улицу.

Прежде всего меня поразило странное безмолвие. Выстрелов даже вдали не было слышно. И в селе ни звука. Только ветер шуршал сухим снегом по темным колеям, оставленным танками. Люди ходили медленно, молча, как немые. Глаза у всех были широко раскрыты, в них светился ужас…

Никто мне ничего не сказал. Радвани, этот крепкий и хитрый крестьянин, ждавший немцев потому, что его сын в армии Салаши, стоял бледный, с трясущимися губами, весь охваченный нервной дрожью. Я как-то невольно пошел по направлению его неподвижного, тупого взгляда — к окраине села. Там, на пригорке у дороги, стоит низкая каменная кузница, ворота ее были настежь распахнуты…

И вот отсюда я вам пишу сейчас лишь о том, что сам видел, не упуская и некоторых страшных подробностей, ибо каждая из них способна заменить многие красноречивые рассуждения.

В кузнице есть наковальня. Она вся была залита смерзшейся кровью, струи ее окрасили и пень, на котором она укреплена. Рядом валялась тяжелая кувалда, тоже в крови и в налипших на нее кусочках мозга, а вокруг лежали обезображенные трупы.

Я видел головы, пробитые чем-то тупым, разодранные рты, выколотые глаза, лица, расплющенные на наковальне ударами кувалды так, что невозможно различить, где нос, где глаза, где лоб.

Изуродованные трупы лежали на дворе и в канавах вблизи кузницы. Я с трудом, по особенностям одежды, узнал среди них Кузю и Мунтяна. У Степана сорван череп, а у Василия срезан нос, нет нижней челюсти и дыры вместо глаз. Руки у обоих вывернуты и связаны за спиной.

Но довольно об этом. У меня спирает дыхание в груди…

Я прошу вас, дорогой Бэла, сходите, пожалуйста, в Сент-Иштван базилику[25] и самому Херцегу примаш[26], Шереди Юстиниану, заплатите столько, сколько он захочет, чтобы он самолично и как можно торжественнее отслужил заупокойную халотти мише[27] по моим друзьям — Кузе и Мунтяну, да святятся их имена. Они не католики, но это не имеет значения, все люди равны перед всевышним.

Однако это еще не все, что я увидел. Я делаю усилие над собой, чтобы продолжать вам писать.

Недалеко от кузницы дымилось пепелище, пахло горелым зерном и человеческим мясом; смрад шел и из круглой ямы артезианского колодца.

Радвани, когда пришел немного в себя, рассказал мне, что тут стоял сарай. Вечером немцы втолкнули в него часть пленных русских солдат, избитых, окровавленных и почти голых, заставили их всю ночь страшно мерзнуть, а утром облили сарай бензином, подожгли и с наслаждением наблюдали за этим адским костром. Затем обгоревшие трупы бросили в колодец.

Друг мой! Вам и читать-то об этом, наверное, страшно, хотя и пишете, что в Будапеште вы привыкли к ужасам…

Но и это еще не все. Я ничего не хочу упустить, я хочу, чтобы вы меня хорошо поняли.

На каменных ступенях сельской церкви, покрытых обледенелым, бурым от крови снегом, я увидел еще пять убитых красноармейцев. По словам Радвани, они были раньше ранены и пробирались к церкви, надеясь в ней укрыться. Немцы их нагнали и у самого порога божьего храма начали истязать. У всех выбиты зубы. У одного рот разрезан ножом до ушей, другой зажмурил глаза и прикрыл лицо руками — очевидно, чтобы не видеть занесенного над ним ножа, и так, с закрытыми глазами, не отнимая рук от лица, принял смерть, да святится его имя!

Теперь, Бэла, вы, надеюсь, поймете, почему я не приезжаю в Будапешт.

Лавка древностей от нас не уйдет, а немцы уходят.

Радвани со своими лошадьми и я добровольно работаем в русском обозе, перевозим снаряды, — ведь это же делали Кузя и Мунтян. Мысль, что в какой-то степени мы сумели их заменить, радует и утешает нас в трудные минуты на нынешних раскисших дорогах…

Может быть, завтра все мы пойдем вперед, к зелено-голубому Балатону, где мы с вами когда-то так безмятежно отдыхали в летние месяцы, и затем дальше — на Вену.

По-моему, Венгрия возрождается сейчас не в Будапеште, а здесь, на полях последних сражений, в жестокой борьбе с упорствующими немцами и в ненависти к ним, возрождается — запомните это — усилиями русских людей, дорогой ценой их крови…

Скоро наступит час, когда высокомерные враги наши исчезнут, как весенний снег, и нация спросит нас, свою интеллигенцию: в какой мере мы помогали русским в их благородных и бескорыстных усилиях? Я хочу ответить за себя на этот вопрос со спокойной совестью.

Вот почему, Бэла, вам придется подождать меня еще немного, совсем немного. Ведь мне осталось пройти только кончик того длинного и крутого пути, каким шли к долгожданному дню Кузя и Мунтян. И я пройду его, я постараюсь его пройти с достоинством, пройти во имя святой их памяти и того прекрасного дня, когда мы с вами снова встанем тихим летним вечером на берегу Балатона и посмотрим на его вечно плещущие волны, как и на все кругом, совершенно другими глазами.

Ваш Сабо Иожеф.

25 марта 1945 г.

ЗЕМЛЯ МОЯ!

Нежной, шелковистой зеленью стелется большое поле за графским лесом. Первые всходы молодой пшеницы! Стебельки еще очень малы, но растут они так густо, что ветер уже клонит их то вперед, то назад, и в этом плавном и кипучем ритме их волнообразного движения угадывается степенное колыхание плодов будущего урожая.

Но зачем бродит сейчас по этому полю одинокий крестьянин? Непонятно, зачем он все ходит и ходит по меже, размахивая длинными руками и совершенно не глядя по сторонам.

Иногда он что-то поднимает с земли и долго рассматривает, держа на ладони. Потом опять ходит, погруженный в свои думы.

Есть что-то несуразное и жалкое в его нерешительных угловатых движениях и во всей его высокой и неуклюжей фигуре с сильно покатыми плечами.

Он не замечает меня. Я приближаюсь к нему, а он уставился в землю, будто обшаривая глазами стебельки, будто потрясен великим множеством их и тем еще, что они растут и в свежих воронках, вытягиваются даже из-под ржавых снарядных осколков.

Он снова, резко наклонившись, берет комок чернозема и, отделяя от него тонкие нежнозеленые стебли, что-то бормочет про себя.

Увидев меня, он начинает зябко потирать руки с виноватой улыбкой. Его широкое, очень угрюмое лицо, испещренное, как кора, глубокими морщинами, слегка вытягивается от удивления, а в темных глазах, смотрящих из-под насупленных косматых бровей, сквозит ласковая, теплая приветливость…

Я справляюсь о дороге на Секешфехервар, предлагаю закурить. Он осторожно достает из портсигара крайнюю папиросу, стараясь не коснуться другой своими короткими грубыми пальцами с густыми продольными складками у сгибов.

Постояв молча минуты две, я делаю вид, что собираюсь уходить. Я знаю хорошо: крестьянин не вытерпит и сам расскажет о том, что переполняет сейчас его душу.

Взяв опять комок земли, он медленно раздавливает его между пальцами и говорит, как будто про себя, часто мигая, словно его ослепляет солнце.

— Вчера нас собрал биро[28] и прочел декрет нового правительства о земельной реформе. Государство обещает выкупить все помещичьи земли, у кого больше тысячи хольдов, и раздать эти земли нам. Биро нам еще сказал, что владения не больше, чем в двести хольдов, останутся за их хозяевами, если они происходят из крестьян, и в том случае, если сельское хозяйство — их профессия. Это, знаете ли, очень правильно. Очень правильно, — повторяет он, сдержанно ликующим тоном и, вздохнув, деловито продолжает:

— Комитет обмерил графскую землю, сколько ее есть в границах села, и скоро будут ее распределять. Участки получат сперва жены солдат и те хозяева, которые совсем не имеют скота. Это тоже очень правильно. Значит, и я получу в первую очередь. У меня ничего нет. Обещают дать участок на этом поле. Биро сказал, что выдадут документ, где будет написано, что мой участок — действительно мой. А раньше вся эта земля принадлежала графу Эстерхази. У него работали мой отец и мой дед. А скоро если к го спросит, чья это земля, то в селе каждый скажет, что эта земля Сихаи Шандора. А когда я умру, то это будет земля Сихаи Яноша, моего сына, а потом она перейдет к моему внуку, тоже Сихаи, и тогда все забудут об Эстерхази… И это правильно… потому, что мы сами работаем, мы сами пашем, сами сеем…

Хриплый, срывающийся голос Сихаи звучит мягко, с лаской.

— Я вижу, что вы меня понимаете… Я, может быть, не все умею сказать…

Он с трудом подбирает слова, теребя края своего коротенького черного пиджачка из крашеной парусины.

— Но ведь вы-то меня понимаете… Земля — моя!

СПУСТЯ ДВА МЕСЯЦА В СЕКЕШФЕХЕРВАРЕ

Не узнать Секешфехервара!

Уже издали он не тот, что был два месяца тому назад. Не город, а темный призрак города.

Начиная от озера Веленце, шоссе все время идет полем сражения. То там, то здесь — жалкие в своей неподвижности танки с обгорелыми башнями, из которых уныло торчат тонкие дула орудий. Спирали проволочных заграждений, подавленных кое-где гусеницами, тянутся перед окопами, залитыми весенней водой. И повсюду воронки от снарядов и бомб. Днем и ночью в течение двух месяцев грохотали здесь бои.

С тревожным ворчанием пролетают над тусклым, слякотным полем трясогузки. Аист, стоя на каске с высоко поднятой ногой, склонил голову, словно прислушивается. Еще не совсем доверяют птицы наступившей тишине.

Шоссе переходило в широкую улицу предместья. Теперь ее нет. Есть дырявые и выщербленные стены, с черными следами копоти, вздыбленные балки, дверные рамы, которые никуда не ведут, груды щебня и кирпичей, перемешанных с обломками мебели и с обрывками одежды. Нет и садов. Есть обугленные и посеченные осколками деревья. Странно зеленеют среди них трупы немцев в маскировочной одежде, похожие на больших раздавленных ящериц!.. Кое-где, ближе к центру, робко покачиваются, наполняясь шорохом распустившихся листьев, каштаны и кудрявятся ивы, обвесившись желто-зелеными сережками. К запаху гари уже примешивается аромат вишен и яблонь, пенящихся бело-розовым цветом. Но почему так безлюдны улицы?

Сутулый старичок в макинтоше и зеленом берете, с торчащим на макушке хвостиком, карабкается через кучу камней, заваливших проход под разрушенной аркой. Мы следуем за ним на крохотную городскую площадь, где сидит на коне уцелевший гусар в голом виде.

Старичок останавливается перед закоптелым остовом старинного здания и склоняется над каменным шаром с восьмиконечным крестом, символом венгерского права, нивесть откуда выброшенным на мостовую силой взрыва.

С горестным выражением на лице он что-то шепчет, как молитву. В руке у него туго набитая «авоська». Мне кажется, что я раньше где-то встречал этого старика. Окликаю его. Он оборачивается и с радостным криком, похожим на вопль, бросается к нам.

Так и есть, это наш знакомый, Мориамэ Бенони, белга-бачи, старик из Брюсселя. Выронив «авоську», он принимается меня обнимать.

— Олала! Как я рад, как я рад! Вы даже представить себе не можете. О-о-о! Дорогие мои друзья! Это замечательно! Я думал, что вас никогда больше не увижу.

Он утирает слезы. Сильно изменился наш бедный старик! Макинтош висит на нем, шарфик и кашне обвивают жилистую, тоненькую шею. Густая щетина покрывает впалые, пожелтевшие щеки. Серо-зеленые глаза выцвели, в них появилось какое-то странное выражение.

— Вы здесь! — лепечет он, захлебываясь от радости. — Это прекрасно! Я не ждал вас. Я думал, что вы уже не вернетесь. Олала! Ну, пойдемте ко мне.

Нагибаясь вперед, он заглядывает мне в глаза, непрестанно улыбается и безумолку, без всякой связи говорит. Мой переводчик напоминает ему о забытой им «авоське», и он бегом возвращается за ней.

В «авоське» хлеб, картофель, бутылка с молоком, другая, кажется, с вином. И еще что-то завернутое в газету.

— Это мне дали ваши солдаты, там, у вокзала, — радостно сообщает Бенони. — Я ходил смотреть, что стало с домом моего зятя, у которого я жил. Дом, уй-уй, совершенно разбит. Немцы в нем устроили свою оборону. Но мне наплевать, что он разбит. Зато там осталось два их орудия и еще масса не знаю чего… А это, — с грустью кивает он на развалины, — это очень жаль. Я полюбил этот город… Двенадцать лет я здесь живу. Тут много хорошей старины. Помню, и вас она заинтересовала… Проклятые! Зачем они еще раз приходили? Они почти всех жителей угнали с собой и всех моих родных. Я остался одиноким…

Бенони отворачивается, скрывая от нас слезы. Он машинально поворачивает в переулок, кривой и узкий. Я с трудом узнаю Лакатош-утца. Она завалена обломками зданий. Не поднимая глаз, старик проходит мимо дома витезя, где мы вместе провели с ним один вечер в первый наш приезд. Сейчас этот дом разрушен.

— Они угнали мою дочь и зятя с семьей, и моего знакомого, управителя почты. Отличный был человек. Боже мой, я теперь совсем один, один… Епископ Швой Лайош не хотел уезжать из монастыря. С какой стати, подумайте! Так они его связали и бросили в машину! Они утащили и бургомистра, доктора Кеньереш Яноша, который, помните, так славно работал с вашим комендантом. Почти никого не осталось. Тысяч пятнадцать народу забрали с собой, не меньше. Видите, город совершенно пустой. Меня тоже хотели увезти. Подумайте, увезти — куда?! Меня, бельгийца?!

Бенони стучит себя в грудь, попрежнему украшенную черно-желто-красной бахромой, и вдруг застывает с поднятым кулаком. Мы в сквере, где возвышается обелиск с летающим ангелом и изображением секешфехерварского епископа Оттокара. Расширенными глазами Бенони смотрит на яркую зелень газонов, на платаны, распустившие свои клейкие, пахучие почки, на желтеющие нежные цветы, которые в Венгрии носят поэтическое название — «Золотой дождик».

— Я скажу вам, что тут было, — чуть слышно говорит он. — В этом сквере немцы расстреливали. Я сам не видел, я только слышал: тра-та-та, тра-та-та! Говорят, они захватили в плен около двухсот русских солдат… Когда я через день тайком пришел сюда, снег был темный от крови… Теперь смотрите, какая травка! Кровь-то в этой травке, и мне еще кажется, что она в воздухе и в запахе этих цветов. Боже ты мой!..

Лицо Бенони морщится, словно от невыносимой боли.

— Да! — спохватывается он. — Что же это я вас держу на улице… Вы мои гости, идемте ко мне!..

Быстро семеня, он увлекает нас в какой-то дворик, заваленный битым кирпичом, и подводит к пробоине в стене полуподвала.

— Вы знаете, что это за брешь! Олала! Вот послушайте. Я вам расскажу забавную историю. — Стянув на затылок берет, Бенони хитро подмигивает: — Тут в подвале жило нас несколько семей, а на первом этаже были эсэсовцы. Когда русские начали свои артиллерийские обстрелы — это было, я вам доложу, не шутка; Бенони сам, уй-уй, как боялся! — господам из команды СС сразу не понравилось их помещение. Они залезли в подвал, а нам уступили свое место наверху. Конечно, им своя жизнь дороже. Ну, прекрасно. Слушайте, что было дальше. В пятницу на прошлой неделе опять открылся страшный огонь. Около пяти часов вечера снаряд — брумм! — точно вот сюда. Двоих швабов уложило, многих поранило. Остальные смотались в монастырь Зирц. А туда русские не стреляли. Ни-ни! Или вот еще случай: летели по небу какие-то баллоны на парашютах. Немцы и давай их сбивать из зениток. А в тех баллонах листовки их собственные. Хо-хо! Ну и физиономии у них были! Читают: «Вы окружены, деваться вам некуда». Хо-хо! Не русским, а им самим деваться было, действительно, некуда! Содом и Гоморра! Да, но что же мы тут стоим? Залезайте ко мне, дорогие мои друзья!

Лезем прямо на четвертую ступеньку лестницы, так как первые три обрушились; попадаем в комнатку без окон и дверей. В углу железная кровать, рядом столик. Бенони сдувает с него известковую пыль и ставит бутылку с вином.

— Постойте! А-я-яй! — он трет себе лоб. — Как это они мне сказали? Ах, да: «Папаша, льюбишь вино?» И дали эту бутылку. Отличные ребята! Хорошо было сидеть с ними там, у вокзала, возле походной кухни. Олала! А теперь я вас угощаю. За ваше доброе здоровье, друзья. За встречу! Вы помните наше первое знакомство? У вас тогда был прекрасный ром. Я к вам еще раз приходил, чтобы выпить рюмочку, но вы уже уехали в Будапешт. А-яй, совсем забыл вам показать, что случилось с домом витезя, где мы с вами так приятно провели время под новый год. Дома-то уже нет! Да, а со мной-то что было. Послушайте! Немцы пришли 20 января утром, а около семи вечера нилаши меня арестовали. Подумайте, — меня; бельгийца! Повели на Корона-утца, в их военно-полевой суд. О-о-о! — стиснув зубы, качает головой Бенони. — Там меня огрели палкой по голове, вот так — бабах! Потом начали обыскивать, как воришку. В верхнем карманчике у меня была красная звездочка, один ваш солдат подарил, — ее не заметили, а нашли четыреста пенго и между ними русские деньги — пять рублей. Что было — уй-уй! Судья закричал на меня: «Ты, белга, коммунист, у тебя русские деньги!» А я ему: «Извините, я не коммунист, а католик» — и осеняю себя крестным знамением… Так… «А имеешь ли, — спрашивают, — двух свидетелей, которые подтвердили бы твою политическую благонадежность?» — «Сколько угодно, — отвечаю. — Меня весь город знает. Двенадцать лет я здесь живу».

Бенони вскакивает и, приняв гордую позу, повторяет:

— Двенадцать лет! Но до сих пор не пойму некоторых венгров: что они за люди?! Знаете ли вы, что на Рацутца какая-то сволочь стреляла из окна по вашим солдатам, когда они уходили из города? А одного раненого облили кипятком. А теперь они вам будут улыбаться! Олала! Ну, за ваше здоровье!

Закрыв глаза, Бенони залпом пьет, затем опять трет себе лоб, силясь еще что-то вспомнить.

— Ах, да… Да, мои дорогие друзья. Прекрасно, что вы здесь. Олала! Венгрия теперь — это Рим времен упадка. — Он стучит по столу. — Содом и Гоморра! Ну и отлично. Отлично, чорт возьми! Больше им не удается финтить! Это я, Мориамэ Бенони, вам говорю. Ни-ни! Не удастся! Но вы уезжаете! Неужели не останетесь? Ах, да, вам нужно в Вену. Вена большой город, там прекрасные окрестности. Венский лес! Могилы Штрауса, Брамса, Бетховена! Шенбрунский парк, где стоят дивные статуи в нишах из зелени. Видите, я и про Вену кое-что знаю. Я мог бы туда поехать с вами. Все равно я теперь одинокий. Но вы меня не возьмете с собой, я знаю. Стар! Зачем брать, на себя лишнюю обузу! Неужели завтра уезжаете? Так скоро? Олала! Но это ужасно! — плачет Бенони. — Неужели не можете задержаться хотя бы на короткое время? Мне так хорошо с вами…

ПРОЩАЙ, ДУНАЙ!

Человека всегда тянет к тем местам, где он рос и любил, а особенно к тем, за которые сражался.

Мы уходим дальше. Волны реки, воспетой в «Песне о Нибелунгах», уже нашептывают нам сказки Венского леса…

Но многих дорогих, милых сердцу друзей нет с нами. Они лежат в этой далекой от отечества, далекой земле.

Сегодня, прощаясь с Венгрией, я снова посетил места, где за нее пролилась первая кровь русских людей и где вечно будут смотреть в воды Дуная памятники, воздвигнутые на крутом берегу в честь их славных дел.

* * *

Спокойно катит Дунай у Дунафельдвара свои зеленовато-мутные волны.

Левый низкий берег затоплен разливом. Темные коренастые вербы с дымчато-лиловыми пучками веток торчат из воды. А кусты на подсохших кручах уже пахнут летом. То там, то тут подает свой голос птица. Речной ворон-баклан, высматривая рыбу, тяжело машет крыльями над самой водой. С протяжным свистом орудует в терновнике, склевывая уцелевшие ягоды, пухлявый яркокрасный снегирь, а поодаль примостилась скромная самка в блестящей черной шапочке; она неторопливо разбивает сильным клювом косточки, доставая из них вкусные ядра. Чубатая, с зеленым отливом, пигалица, напуганная соколом, мчится в густой тростник.

Раньше я не замечал в этих местах птичьей жизни; теперь она мне бросилась в глаза…

Старый венгерец, скинув овчинный полушубок, конопатит свой челн. Светловолосая девочка, ростом чуть повыше лодки, по круче скатилась к нему с узелком. Старик садится на поваленное дерево и с молитвенным выражением на лице принимается за еду. Внучка бродит по берегу, спугивает снегирей, и те перелетают на дальний куст, а она, вытянув ручонки, с громким смехом бежит за ними, хочет их поймать…

Такое безмятежное спокойствие разлито во всем, что кажется, горделивый памятник русской славы стоит тут уже много лет.

Четыре широких ступени из красного камня ведут к основанию квадратного пьедестала. Десятигранный обелиск высоко возносит пятиконечную звезду с золотыми серпом и молотом. Знамена окаменевшими складками свисают с наклоненных древков, осеняя скульптурные гвардейские знаки, которые выглядят так естественно, как будто сняты с груди бойцов-великанов. На мемориальной мраморной доске золотом начертано:

ЗДЕСЬ, У ГОРОДА ДУНАФЕЛЬДВАР, ВОИНЫ КРАСНОЙ АРМИИ, ДОБЛЕСТНЫЕ ГВАРДЕЙЦЫ, 1 ДЕКАБРЯ 1944 ГОДА ФОРСИРОВАЛИ ДУНАЙ. ВЕЧНАЯ СЛАВА ГЕРОЯМ, ПАВШИМ В БОЯХ С НЕМЕЦКО-ФАШИСТСКИМИ ЗАХВАТЧИКАМИ ЗА СВОБОДУ И НЕЗАВИСИМОСТЬ СОВЕТСКОЙ РОДИНЫ!

Свежий ветер чуть слышен в верхушках елей и тополей, таких маленьких рядом с обелиском! Хорошо! И только монотонный гул реки, проносящейся чуть в стороне меж рухнувшими фермами железнодорожного моста, вносит в эту благостную тишину ощущение забытой тревоги.

Садимся на белую согретую солнцем и пахнущую краской скамью рядом с инженер-майором Шенфельд. В его глубоких светлозеленых глазах чудится мне не остывшее вдохновение строителя.

— Сейчас я и сам удивляюсь, — говорит он, — как мы могли соорудить этот памятник так быстро в условиях зимы, бомбежек и артиллерийских обстрелов, не имея сначала ни инструментов, ни материалов, ни рабочего проекта; был только эскиз, сделанный инженер-капитаном Яковлевым в одну ночь. Когда приехали сюда, хотели из простых кирпичей класть — цемента не было и в помине. Нас выручил местный инженер Ковач Кароль. Он сейчас сюда сам придет. У него в Шергельяше оказался свой склад цемента, он и передал его нам, и сам же вызвался строить. Красный камень для облицовки принесли жители. Они тут как-то воодушевились этим делом и помогали нам, кто чем мог, даже и в тяжелые дни гудериановского прорыва, когда немцы кое-где подходили к Дунаю. Крепко бомбили они здесь. Видите, что осталось от железного моста. Наши саперы на его обломках умудрились сделать деревянный настил, по нему и прошли те новые части, которые отбили фрицев. К сожалению, лед снес эту историческую переправу… А вот и Ковач!

Низко кланяясь, подходит пожилой человек в пальто и высокой бараньей шапке, очень деликатный в каждом движении.

Принимаясь строить, Ковач никак не хотел поверить, что железобетонные работы можно производить при температуре в 15—20 градусов. Правда, до войны он слышал, что в России строят круглый год, но в это мало верил. Он готов был поклясться, что бетон рассыплется, как только наступят первые теплые дни. Хотя Ковач выполняет крупные строительные заказы уже не первый десяток лет, на стройке памятника ему довелось многому научиться у русских. В частности, он узнал от них, как нужно работать зимой. Например, раскраску цемента он обычно производил, когда тот высыхал, через шесть-семь недель, а инженер-майор достал жидкого стекла, и вот краска легла по нему отлично. Уже и делать-то возле памятника нечего, а Ковач сюда приходит каждый день…

Пробегают облака. Солнце мечет в Дунай пурпур. Обелиск то кажется металлическим, то весь будто загорается, оживает.

Ковач медленно обходит памятник и, запрокинув голову, поддерживая шапку рукой, любуется им, точно видит его впервые…

* * *

Река и шоссе согласно делают крутой поворот — и вот уже перед нами городок Пакш с далеко заметным шпилем церкви. Но выше шпиля устремляется тонкая изящная игла обелиска. Памятник точно взлетает. От него не оторвать глаз. Как и в Дунафельдваре, он стоит над самым Дунаем.

К реке обращена надпись:

ЗДЕСЬ, У ГОРОДА ПАКШ, ВОИНЫ КРАСНОЙ АРМИИ, ДОБЛЕСТНЫЕ ГВАРДЕЙЦЫ, 1 ДЕКАБРЯ 1944 ГОДА ФОРСИРОВАЛИ ДУНАЙ.

Под этим виньетка: пятиконечная звезда и переплетенные дубовыми ветками две скрещенные винтовки со штыками.

Ниже:

СЛАВА ГЕРОЯМ ДУНАЯ! СЛАВА ГВАРДЕЙЦАМ КРАСНОЙ АРМИИ!

В скверике вокруг памятника растут молодые, недавно пересаженные елки и зеленеют газоны, окаймленные лентами кустистого букса.

Пакш — маленький городок. В нем нет ни запаса строительных материалов, ни нужных мастерских. Инженер-капитану Лошакову пришлось все доставать на стороне. Бронзовая звезда с земли кажется крохотной, однако в диаметре она больше метра. Думали, что в Венгрии вообще невозможно ее сделать. Но Лошаков узнал, что в Сексарде живет мастер, который отливает из бронзы статуэтки и чернильницы, и поехал к нему. Мастер не решался принять заказ, — он никогда не делал таких больших предметов. Лошаков уговорил его пойти на производственный риск, и вот — получилась прекрасная звезда. На нее как-то пришел взглянуть местный ксендз. Долго рассматривал из-под ладони, потом минуты две без перерыва тряс Лошакову руку, а вечером прислал ему на квартиру три бутылки вина. Что он этим хотел сказать, Лошаков так и не понял.

Главным мастером у него был Туба Янош, тучный мужчина с мясистым красным носом, испещренным синеватыми жилками. Переминаясь с ноги на ногу, он крутит в руках кепку, то и дело щурится, пощипывая коротко подстриженные усики.

— Нам было очень приятно работать с господином капитаном. Господин капитан никогда не кричал на рабочих. Если нужно было торопиться, он говорил: «Ну, дерюнк, дерюнк — давай, давай», — и мы торопились.

Городской инженер Коляри Шандор с одобрительной улыбкой кивает головой. Его серые, чуть на выкате глаза восторженно смотрят из-под нависающих светлых бровей.

Да, да! Он, Коляри, это подтверждает. Он тоже убедился, что для русских людей нет ничего непреодолимого. О, как бы он хотел уехать со всей своей семьей в Россию! Только там, кажется, и можно творчески, по-настоящему работать. Все русские инженеры, с которыми он познакомился, весьма глубоко, до тонкостей знают свое дело и, кроме того, действительно умеют обращаться с людьми. А это очень важно. Не будь господин капитан таким…

— Ну, ладно, ладно, — мягким тоном перебивает его Лошаков. — Меня расхваливать нечего. У нас все такие!

— Да, но этим памятником вы можете гордиться, — говорит Коляри дружелюбно. — Мне нравится, что нет фигур. От этого он выглядит так строго, величественно, кажется легким и в то же время грандиозным. В нем чувствуется что-то русское…

* * *

Город Мохач сильно изменился с тех пор, как я встретился здесь с Лео Калди[29]. В пятидесяти километрах, в Югославии, около Осиека, еще продолжаются очень трудные бои с немцами, а тут живут как в мирной провинции.

В зале городской гостиницы на стенах нарисованы буколические картинки. Рыжеусые парни в черных узких брюках и синих камзолах с блестящими пуговицами, взяв девушек за талию, танцуют чардаш… Молодайка прядет… Крестьянин пашет… Женщина достает воду из колодца с журавлем… Рыбак закидывает сеть в реке, изображенной тремя волнистыми белыми полосками…

Почти то же самое я вижу и в натуре. Рыбак шестом проталкивает свою лодку в камышевых зарослях… Завитые девушки в светлых блузках и коротких юбках-клеш прогуливаются с кавалерами под акациями прибрежного Дуна-корзо… Молодые матери катают в колясках младенцев и одновременно вяжут чулки, джемперы… Яркие, подновленные вывески магазинов на главной Кошут Лайош-утца зазывают покупателей… По кофейням играют в карты и домино… На здании кинотеатра «Урания» расклеены афиши: голый человек борется со львом — «Тарзан». В ресторане три цыгана, составляющие оркестр, вдохновенно исполняют на скрипке, кларнете, барабане и цимбалах «Катюшу», а затем — «Темную ночь». И посетители, сидя за столиками, уже поют эти новые песни, как предсказывал Калди.

А на городской набережной, там, где в декабре несколько человек вбивали первые сваи в берег, теперь высится двадцатидвухметровый памятник, увенчанный красной звездой, отраженной в Дунае, как пламень костра. Складки каменных красных знамен у основания обелиска падают так натурально, как будто знамена сделаны из тяжелой ткани и их можно взять сейчас и понести.

Инженер-майор Костюченко этим моим впечатлением особенно доволен.

— Я вам вот что скажу, — говорит он растроганно. — В своей жизни я много строил и буду еще много чего строить, но, мне кажется, есть творческие порывы, которые редко повторяются. К ним я отношу быстрое сооружение этого монумента. Я вложил в него всю свою душу. Да, всю. Ведь это, подумайте, — то, что останется здесь после нас, может быть, на века…

На обелиске высечено:

ЗДЕСЬ, У ГОРОДА МОХАЧ, ВОИНЫ КРАСНОЙ АРМИИ, ДОБЛЕСТНЫЕ ГВАРДЕЙЦЫ, 25 НОЯБРЯ 1944 ГОДА ФОРСИРОВАЛИ ДУНАЙ. СЛАВА МАРШАЛУ СТАЛИНУ!

С другой стороны:

ДОБЬЕМ ФАШИСТСКОГО ЗВЕРЯ В ЕГО СОБСТВЕННОЙ БЕРЛОГЕ! СЛАВА КРАСНОЙ АРМИИ!

— И строфы из гимна:

Славься, отечество наше свободное,
Дружбы народов надежный оплот.
Знамя советское, знамя народное,
Пусть от победы к победе ведет.

С третьей стороны:

ВЕЧНАЯ СЛАВА ГЕРОЯМ, ПАВШИМ В БОЯХ С НЕМЕЦКО-ФАШИСТСКИМИ ЗАХВАТЧИКАМИ ЗА СВОБОДУ И НЕЗАВИСИМОСТЬ СОВЕТСКОЙ РОДИНЫ! СЛАВА РУССКОМУ ОРУЖИЮ!

Справа и слева памятника стоят колоннады с урнами. Между колоннами — белые мраморные плиты, и на них червонным золотом написаны имена героев. Здесь нет имен младшего сержанта Капеляна и бойцов Батавина, Пинегина, первых переплывших в этих местах Дунай. Они, как я узнал, погибли в районе Секешфехервара, когда отражали атаки гудериановских танков. Сейчас я склоняю голову и перед их светлой памятью…

Меня охватывает какое-то особенное, до слез острое душевное волнение. Мне кажется, что аккорды величавой музыки нашего гимна звучат и в кипении дунайских волн, и в ослепительном блеске весеннего солнца, льющегося с глубокого фарфорово-синего неба, и в шуме свежего ветра, шуршащего желтым песком по дорожке аллеи…

* * *

Прощай, Дунай! Прощай, Венгрия! Прощайте, друзья!

БЕЛЫЕ ФЛАГИ НА БАШНЕ ВЕРНОСТИ

«Герои! После стольких побед, одерживаемых вами ежедневно и повсюду, вам остается только преследовать неприятеля, и тогда земля, которую враг хотел поработить, усеется костьми его.

Вперед! Перед нами разбитый неприятель. Да будет за нами тишина и спокойствие».

Эти слова фельдмаршала Кутузова приходят мне на память сейчас, когда я уезжаю из Венгрии.

Белая лента асфальтовой дороги течет и течет под колесами автомобиля, соперничая изгибами и поворотами с зелено-голубой Ра́бой, уже вошедшей в свои уютные крутые берега, под сень цветущих верб. Течет и течет, минуя села и местечки; между отлогих холмов с яркозелеными полосками густых озимых всходов, бархатисто лоснящихся на теплом солнышке; среди мягких лугов, поросших возле воды тростниковыми чащами, в которых дергач издает свой скрипящий звук, — и, ускоряя течение, проскакивает лесистые балки, наполненные птичьим щебетаньем.

Только бугор дыма, стоящий над городом Дьер, напоминает, что еще вчера здесь были немцы. Город давно скрылся из виду, а дым все стоит, как гора, постепенно опускающаяся за горизонт.

Мертвый фриц, в одежде цвета ящерицы, лежит в мутной воде ручья возле бетонного мостика, который он не успел взорвать. А хоть бы и взорвал? Смешно подумать: чего бы он этим добился, если не помогли и все препятствия, сооруженные на дороге и по сторонам: все эти противотанковые рвы, эскарпы и контрэскарпы, все эти насыпные валы, барьеры и завалы! Столько окопов, приспособленных к жесткой обороне, а в них не найти и одной стреляной гильзы. Убого смотрят из неглубоких круглых ям длинные стволы брошенных орудий. А на проволочных спиралях «бруно» воркуют трясогузки в коричневом с яркожелтыми разводами весеннем наряде.

Навстречу без конца, группами и в одиночку, бредут пленные венгры. Катят перед собою тачки с солдатскими ранцами. Едут на велосипедах без шин. На молодой травке у реки отдыхают, моют ноги, едят. Весело нам улыбаются и козыряют. Отвоевались! Наконец они валят уже целыми подразделениями под командой своих офицеров и генералов, с возами, нагруженными личными вещами. На окраине города Капувар тысячи их сидят почему-то за проволочной оградой, в бывшем лагере для русских военнопленных. А охраны никакой! Мы подъезжаем. К нам строевым шагом подходит венгерский майор. У него бравый и в то же время озябший вид. Он — комендант лагеря, сам себя назначил — для порядка. Не будет ли от нас каких-нибудь указаний? Солдаты и офицеры сами собрались в этом лагере и второй день ждут, когда их официально возьмут в плен. Но никто не берет. Мы советуем ему построить всех в колонну и вести дальше в тыл.

Дорога течет и течет под колесами автомобиля. Все остается позади. И вот уже перед нами Шопрон. Город лицеев и гимназий. Он раскинулся на склонах двух лесистых холмов. А вдали виднеются очертания кое-где заснеженного кряжа австрийских Альп.

В центре города высится серая башня с белыми флагами, похожими на больших белых птиц, встряхивающих крыльями.

Вчера, в первый день католической пасхи, этот последний венгерский город без боя сдался нашим войскам.

Лента шоссе вливается в широкую, обсаженную зелеными каштанами Балти-утца и теряется в лабиринте тесных, кривых, горбатых переулков. Все они ведут к башне.

И нас они приводят к ней.

Башня круглая, с узкими окошками — одно над другим; выше крытого мавританского балкона она четырехугольная, с большими сводчатыми окнами, — из них свисают на флагштоках белые простыни, — а венчает ее пузатый купол, служащий основанием для звонницы, колонны которой поддерживает другой купол, в виде кубышки, со шпилем с застывшим на острие двухглавым орлом, похожим на общипанного петуха. Нижней частью башня как бы прилеплена к двухэтажному серому зданию варошхазы и образует сводчатые ворота; под ними мы проходим на небольшую площадь, заполненную военными и штатскими людьми. Они толпятся между варошхазой, куда только что водворилась старая гражданская власть, и зданием напротив, занятым русской комендатурой.

Чехи и французы, югославы и поляки, вчера освобожденные Красной Армией из немецкого лагеря около Винер-Нойштадта в Австрии, оживленно беседуют между собою и с венграми, своими вчерашними врагами. И все то и дело поглядывают на башню. Любой — хмурый, печальный или задумчивый — взгляд проясняется, как только останавливается на белых флагах. Каждому, вероятно, кажется, что нынче и весна свежее, ярче обыкновенного, и птицы носятся в небе не просто так, а от радости. Бронзовое солнце наверху витой каменной колонны с ангелами и апостолами у подножья и с богом Саваофом на облаке несомненно представляется им солнцем мира, а золотой голубь в его лучах — голубем мира. А четыре аллегорические статуи женщин на фронтоне варошхазы — это, конечно, свобода, изобилие, наука и искусство!

Многие рассматривают барельеф на стене башни: к женщине, олицетворяющей Венгрию, тянутся люди всех сословий, тянутся, протягивают руки и в чем-то ей клянутся. В чем?

— В верности! Это башня Верности, — с затаенной грустью говорит молодой человек в опрятном штатском костюме.

Я еще раньше заметил его в толпе. Он бродил рассеянно, часто нерешительно останавливаясь перед комендатурой. Стройный, загорелый, с аккуратными черными усиками. Мой переводчик заговаривает с ним. Он сразу же называет себя: лейтенант венгерской армии Бабо Иштван, до войны — доктор экономических наук, ассистент клужского университета. Он не знает: как ему быть? В сущности, ведь он пленный, а вместе с тем свободен: может уйти к себе на квартиру, может ходить по городу, может уехать… Это его беспокоит. Положение такое неопределенное. Он обращался к нескольким русским офицерам, называя себя, но никто не хочет с ним возиться, все отсылают к коменданту. А зайти к нему он не то что боится, а просто считает неудобным: не один он в таком же положении.

Мы садимся на каменные ступеньки варошхазы. Жители проходят мимо нас, по своим делам, к бургомистру. И все оглядываются на башню с белыми флагами. Монахиня, и та с полминуты стоит, закинув свой белоснежный головной убор, похожий на фрегат под парусами. Как будто явью стало то, что снилось всем в чудесном вещем сне.

И разговор у нас с Бабо Иштваном начинается тоже о башне. Ее построили после Трианона, в 1921 году. Между прочим, замечает Бабо, венгры говорят «после Трианона» и «до Трианона», так же как принято говорить «после рождества христова» и «до рождества христова»… Район Шопрона клином входит в Австрию. Так получилось потому, что часть венгерской территории после Трианона отошла к Австрии. А жители Шопрона и его окрестностей во время плебисцита высказались за оставление их в пределах Венгрии. В память этого события и построили башню.

— Башню верности, — с кривой усмешкой повторяет Бабо. — Сейчас это звучит несколько иронически… — Помолчав немного, он продолжает: — Сколько клятв в верности мы давали родине, а с немцами все-таки опять связались. За это и наказаны. А ведь, кажется, кому лучше, чем нам, известен характер немцев? Кто волком родился, тому лисой не бывать. Сколько раз мы горько в этом убеждались. И все таки… как-то всегда так получалось, что выхода другого не было: либо с волками выть, либо съеденными быть. И выли — за свою овечью простоту, выли так естественно, так злобно, что многие, и вы в том числе, перестали нас отличать от хищников. Не так ли? Но, в сущности, мы далеко не то, что немцы…

В лейтенанте пробуждается ассистент университета. Сняв шляпу, он методично поглаживает прическу, говоря обдуманно, ровно и убедительно:

— Германофилами у нас были только короли, правители, министры, и то не все, но во всяком случае не народ, не армия и даже не родовитая знать, которая всегда отличалась своим пристрастием к англичанам, к их языку и быту. И тем не менее… Я сам был свидетелем, как здесь, в Шопроне, приговорили к 15 годам тюрьмы командующего одной армией за то, что он отдал приказ своим войскам отходить, и полковника Утташи за то, что он отправился от генерала Фараго парламентером к маршалу Малиновскому для согласования условий перемирия. А командующего дунайской флотилией генерал-лейтенанта Харди суд приговорил к смерти за то, что он пытался препятствовать взрыву будапештских мостов и предприятий. Так скверно все обернулось! Венгерская армия фактически перестала существовать. Немцы, опасаясь организованного перехода ее соединений на сторону Красной Армии, расчленили нас на мелкие единицы, которые придали своим частям. Немецкие офицеры всячески старались нас подбодрить: сравнивали положение своих войск с положением русских под Москвой в 1941 году, ждали появления какого-то своего нового сказочного оружия, вроде самолета, движущегося с большой скоростью по принципу ракеты, ждали конфликта между союзниками и тому подобное. Многие из нас, к сожалению, верили этим басням… А между тем так называемые «последние резервы» Красной Армии заняли промышленный район юго-восточной Германии, окружили немецкие войска в Восточной Пруссии и наступали на Берлин. Было очевидно, что Германия и сама себя не в силах защитить, куда же ей еще нас выручать!

Бабо Иштван встает и, засунув руки в карманы, ходит взад и вперед по ступеньке лестницы; сдержанно усмехается.

— В такой обстановке Гудериан начал свое наступление в районе Секешфехервара и Балатона. У нас в штабе говорили, что он решил выйти на Дунай, этим поднять дух венгров, а затем нанести удар в северном направлении по тылам русских войск, наступающих на Берлин. Нилашисты воспрянули духом, особенно при первых успехах, когда был взят Секешфехервар. «Вот, — кричали они, — лучшее доказательство немецкой мощи и искренности немецкой дружбы!» Вы лучше меня знаете, чем кончилась эта последняя авантюра Гудериана… Его танки, на которые, главным образом, надеялись, завязли в грязи у озера Веленце, у некоторых же еще на исходном рубеже случились поломки, а исправные танки охотно взяли их на буксир и потянули в тыл; много танков подбили ваши бойцы из своих замечательных пушек; словом, северо-восточнее Балатона мы попали в очередной котел, опять потеряли этот несчастный Секешфехервар, потом Мор, Веспрем, Папа, Дьер. Фронт остановился на реке Ра́ба… Но что такое Ра́ба для русских, которые перешагнули Тиссу и Дунай, как ручейки! Чувствовалось приближение развязки. Я был порученцем у коменданта Шопрона генерала Рапаича и видел, как менялось его поведение. Он и войсковой генерал Тернег постепенно теряли интерес к командованию гарнизоном. Чем ближе слышался орудийный гул, тем они становились молчаливее: ни приказов, ни распоряжений — давали этим понять, что каждый может поступить по своему усмотрению. Кто уходил в лес, чтобы там дождаться русских, а кто в Австрию…

Я лично ни секунды не колебался. Как экономист и немножко политик, я понимал, что борьба с такой огромной силой, как Россия, — явная бессмыслица. Убегать в Австрию я не собирался. Есть старая венгерская песенка. Слов ее не помню, но смысл такой.: для венгерца нет жизни вне Венгрии. Я и в лес не пошел, а просто переоделся в штатское… В воскресенье первого апреля я сидел за пасхальным столом у своих знакомых на окраине города, когда вдруг вошли два русских солдата с автоматами и сказали: «Здравствуйте. Немцев нинч?»[30]. Мы обомлели от страха. Они посмотрели, улыбнулись и ушли. Так вот, подумал я, какие они, эти страшные русские, которые нас будут убивать или ссылать в Сибирь! Не успели мы опомниться, как уже слышим радостные крики на улице: «Все кончилось! На башне белые флаги!»

Я не знаю, бывали ли в истории примеры, чтобы войска с такой радостью сдавались в плен, как это сделали мы. Обычно это переживается как позор и бесчестие, у нас же этого чувства не было. Как бы вам сказать… Было такое ощущение как будто надорвалась та крепкая веревка, за которую нас более сильные долго, долго куда-то тянули, затягивали и вот уже дотянули до края пропасти. К радости примешивался страх, но теперь и он рассеялся… Дай бог, чтобы Венгрия скорее нашла для себя лучший путь и сумела побороть все сомнения, идущие от мелочности и близорукости. После стольких блужданий это нелегко… Но самое страшное позади. Не так ли? Ведь только подумать: во всей Венгрии, во всей решительно, от Карпатских гор до реки Дравы и от Трансильвании до Австрии, сегодня уже нет войны! И это так хорошо!

Бабо Иштван с жадным вниманием осматривается. Он как будто еще не совсем уверен в своих словах. Глаза его горят; с восторгом смотрит он на белые флаги, весело трепещущие на башне Верности.

На этом мы с ним прощаемся. Мы уезжаем в Австрию, а он остается в просторах своей земли, умиротворенной силой советского оружия!

День, как и вчера, теплый, солнечный. Синеет небо.

Белая лента дороги течет и течет под колесами автомобиля. Шопрон и Венгрия остаются позади. Справа и слева все так же бархатисто лоснятся на вечернем солнышке озимые всходы, тянутся бело-розовые сады, еще голые виноградники и дубовые рощицы; так же порхают и щебечут в них птицы, и такими же, как в Венгрии, желто-зелеными пахучими сережками цветут придорожные ивы. А от озера Ноейзидлер ветер доносит йодистый запах водорослей.

Дорогу снова пересекают рвы, окопы, проволочные заграждения, валы и барьеры, эскарпы и завалы, раскиданные и подавленные, как будто по ним тяжелой поступью прошли великаны-богатыри…

Горизонт в густом, сером, точно пыль, тумане. Далеко-далеко встают темные силуэты Альп со снежной вершиной Шнеберг, похожей на горб гигантского верблюда. Гряда меньших гор — Лойтагебирге — переходит справа в ровную линию закатного неба.

Там Дунайская долина, там Вена. Там гулко и часто бьют орудия, слышатся раскаты взрывов огромной силы и встают выше гор клубы серо-лилового дыма.

Там силой советского оружия также водворяются Тишина и Спокойствие!