/ / Language: Русский / Genre:dramaturgy,

Мигель Маньяра

Оскар Милош

Оскар Милош МИГЕЛЬ МАНЬЯРА О. V. de L. MILOSZ OEUVRES COMPLETES III MIGUEL MANARA Mystere en six tableaux PARIS EDITIONS ANDRE SILVAIRE Оскар Милош МИГЕЛЬ МАНЬЯРА (в шести частях) "Книжный мир экумены" © 2012 Христианская Россия «La Casa di Matriona» В этой серии выпущены: Томас Элиот «Камень» (пер. с англ.), 1997 Поль Клодель «Извещение Марии» (пер. с франц.), 1999 На обложке: D. Velasquez «Juan de Pareja», 1649 Metropolitan Museum, New York Центр распространения: Духовная Библиотека 127434, Дмитровское шоссе, д. 5/1-130 Тел. (095) 977-08-70 © Fraternita di Comunione е Liberazione Введение JI. Джуссани © Пьерлуиджи Колоньези Вступительная статья © «Христианская Россия», 2000 Издание на русском языке Italy, 24068, Seriate (Bergamo), v. Tasca ISBN 5-94270-001-X

ПРЕДИСЛОВИЕ. Пьерлуиджи Колонъези

Карлос Ларронд, один из самых близких друзей и самых пылких почитателей Оскара Милоша, писал в 1944г. (то есть спустя пять лет после смерти поэта): «Время не будет властно над творениями Милоша. Их воздействие только усилится. Весть, которую он несет, еще не достигла людей. Мы — те немногие, кому внятны ее величие и глубина. Лишь грядущее определит его истинное место»[1]. Он оказался плохим пророком. Вскоре наследие Милоша было почти полностью забыто. И сегодня еще литовского поэта знают только по его «мистерии», которую мы здесь и публикуем; впрочем, это всеми безусловно признанный его шедевр — «Мигель Маньяра».

И при жизни Милош не пользовался большим успехом у критиков и читателей. Сначала в нем видели достойного представителя плеяды символистов, «что в начале 900–х годов уже казалось анахронизмом»[2]; был момент славы после выхода «Мигеля Маньяры» (1913); затем его поэтические поиски пошли по сложному философскому пути и прервались (если не считать отдельных посмертных публикаций) в 1926 году. Кое‑кто истолковывал это молчание как следствие «обращения» в католицизм. А. Году а решительно — и убедительно — возражает против такого понимания, утверждая, на правах близкого друга поэта, что Милош был католиком всегда, неизменно и сознательно; более того, чем дальше он продвигался в своих художественных изысканиях, тем тверже он становился в мысли, что единственное предназначение поэзии — отстаивать истину, завещанную Преданием и догматами. «Почему же в таком случае, — задается вопросом Году а, — Милош прервал свое поэтическое творчество?» И отвечает на недоумение читателей: «Извечная мука всякого великого поэта — одиночество и то непонимание, которое оно с собой несет. Истинный поэт презирает славу, но жаждет власти над умами. Он знает, чувствует ту апостольскую миссию, которую Бог на него возложил. Когда его не слушают, не понимают, он отчаивается в этой своей высокой миссии и видит в мизантропии ту башню из слоновой кости, где он найдет убежище и приют для своих грез, оскверненных плевками глупцов. Можно сказать, что Милош всю свою жизнь был жертвой непонимания и презрительного равнодушия современников»[3]. Милош и вправду должен был особенно остро ощущать непонимание современников, если мог под конец жизни сказать: «Люди и сама природа так мне надоели и опротивели, что я по четыре раза на дню молю Бога избавить меня от смехотворного груза этой жизни»[4].

Но мы сегодня, читая «Мигеля Маньяру», можем с уверенностью утверждать, что поэт исполнил свою «миссию». Есть два типа поэтов, — говорит Андерсен: поэт ложный и поэт настоящий. Ложного чествуют, восхваляют в журналах и литературных салонах, его обхаживают театры и академии. А истинный поэт повсюду изгой. Но пока ложный поэт «срывает аплодисменты кучки тупоумных снобов за обильно накрытым столом, там, вдали, в своей бедной мансарде, юная девушка плачет над стихами истинного поэта»[5].

Милош был забыт не сразу. Кроме уже упомянутой книги Годуа, ему был в 1939 г. посвящен целый номер журнала «Кайе блан»; в середине сороковых годов издательство Эглоф выпустило его Полное собрание сочинений в десяти томах. О Милоше говорилось в монографическом номере журнала «Ле леттр» (1951). Затем выходили разрозненные публикации[6]. Дальше — тишина. Нарушаемая, однако, неугасающим интересом к «Мигелю Маньяре». Возможно успех этого сочинения определяется тем обстоятельством, что в нем Милош не зачарован по–декадентски самим собой и внутренними движениями своей души, не погружен в умозрительные философские изыскания, а — как мы увидим — рассказывает подлинную историю, нечто такое, что случилось в действительности и в чем, как в высшем символе, он сумел через чистейшие образы отразить всю свою человеческую и поэтическую судьбу. Судьбу, которую мы здесь, пусть и ограниченными средствами предисловия, попытаемся воссоздать.

Не будем забывать то, что с присущей ему блистательной лаконичностью сказал о Милоше другой Оскар, Уайльд; встретив Милоша в обществе Жана Мореаса, он произнес: «Вот Мореас–поэт; а вот Милош–поэзия»[7].

Краткая биография

Итак, попытаемся прочертить краткую биографию Ми- лоша, сопоставляя этапы его жизни с публикацией его основных сочинений, более полным анализом которых мы займемся позднее.

Оскар Владислав де Любич–Милош появился на свет в родовом поместье Черейя (Литва) 26 мая 1877 г. Он принадлежит к знатному семейству: его предок, Будзилач, был рыцарем короля Польши и участвовал в войне с пруссаками в 1199году. К моменту его рождения Черейя входит в состав Российской империи, и, следовательно, в детстве у Милоша было что‑то «русское». Но более всего в душе ребенка запечатлелась Литва с ее пейзажами; она предстает «потерянным раем» — потерянным, как мы увидим, из- за скорой разлуки, но главное — из‑за большевистской экспроприации семнадцатого года, лишившей Милоша всякого имущества.

Детство Милоша, по всей вероятности, было схоже с детством всех дворянских отпрысков его времени, но со своими сложностями из‑за особенностей домашней ситуации. Отец его, Владислав, был человеком со странностями; друзья и знакомые считали его личностью неуравновешенной; он занимался алхимией и славился своими необъяснимыми поступками. Среди них — женитьба на еврейской девушке, Марии Розалии Розенталь. То, что дворянин знатного рода в истово католической Литве женился на еврейке, вызвало большой скандал. Брак не был счастливым, и на маленьком Оскаре это, возможно, сказалось навсегда. Мы говорим «возможно», потому что Милош очень скупо делился сведениями о своей жизни; он не оставил дневника, не описывал подробно свои встречи, впечатления от книг, путешествия. Вся его жизнь, понимаемая как поэтическая миссия, должна была раствориться в его сочинениях. Поэтому при попытках воссоздать его биографию мы сталкиваемся со множеством белых пятен.

В двенадцать лет Милош переезжает в Париж, где сначала (до 1896 г.) учится в лицее Жансон‑де–Сайи, а с 1896 по 1899 гг. в Луврской школе и Школе восточных языков. Здесь, под руководством известного ученого Эжена Ледрена, переводчика Библии, Милош изучает древнееврейскую эпиграфику и глубоко погружается в мир древнего Востока; во всех его сочинениях часто встречаются персонажи и имена, связанные с этой культурой; изучению Библии будут посвящены и последние годы его жизни.

Первый поэтический сборник Милоша, «Поэма Упадка» (Le Роете des Decadences; все его литературные произведения будут написаны по–французски) вышел в Париже в 1899 г. и был встречен с известным интересом[8].

В 1902 г. Милош на четыре года возвращается на родину, в Литву, которую называет «старой страной христианства, так сказать, первобытного, апостольского»[9]. В 1906 г. выходит вторая его книга стихов, «Семь Оди- ночеств» (Les Septes Solitudes). Милош продолжает путешествовать; на сей раз его странствия пролегают по «классическим» маршрутам «литературного туриста» Х1Хв.: Германия, Италия, Россия, Польша, Англия, Испания, Австрия, Северная Африка. Его занятия европейской литературой включали в себя многочисленные переводы: кроме родного языка и французского, избранного им для творчества, Милош в совершенстве владел русским, польским, английским и немецким.

«Посвящение в любовь» (L'Amoureuse initiation), единственный роман Милоша, вышел в свет в 1910 г. Затем с небольшими перерывами следуют поэтический сборник «Стихии» (Elements) и пьесы для театра: «Мигель Маньяра» (Miguel Mahara, 1913); «Мемфивосфей» (Mephiboseth, 1914) и «Савл из Тарса» (Saiil de Tarse, написан в 1914 г., но не опубликован).

Первая мировая война меняет жизнь Милоша. В 1916 г. он поступает на службу в Министерство иностранных дел Франции. Это кладет начало долгой дипломатической карьере Милоша на разных должностях; она длилась до самой его смерти[10]. В 1917 г. большевики экспроприировали литовские земли семьи Милоша; поэт внезапно оказался без средств к существованию[11] и должен был добывать их своей дипломатической работой, при том, что его литературные труды никакого коммерческого успеха не имели.

16 февраля 1918 г. была провозглашена Литовская республика, и Милош, став гражданином Литвы, работал в делегации своей страны на Мирной конференции. Затем ему было поручено сотрудничать с французским правительством; он вел интенсивнейшую дипломатическую деятельность, чтобы включить свою страну в общеевропейский контекст (среди прочего, он принимал участие в Генуэзской конференции 1922 г.). Одновременно с этим он писал множество статей, читал лекции, поддерживал связи с людьми.

В эти годы напряженной политической деятельности Милош публикует последние свои стихотворные опыты: «Исповедь Лемюеля» (La Confession de Lemuel, 1922); «Великое Искусство» (. Ars Magna, 1924); «Эликсиры алхимиков» (Les Arcanes, 1926). Это, как мы увидим, сложные, трудные тексты, почти тайнопись. За пределами кружка близких и верных друзей, читателей у них все меньше. Тем временем Милоша, по его просьбе, в 1925 г. освобождают от непосредственной дипломатической службы, но он остается тесно связан с литовским посольством в Париже (он писал все дипломатические ноты, выходившие из стен посольства).

В 1931 г. Милош получил французское гражданство и был награжден орденом Почетного Легиона. Его литературные интересы теперь сосредоточены на изучении литовских преданий и Библии. К первому направлению относятся «Сказки и побасенки старой Литвы» (Contes et Fabliaux de la vieille Lithuanie, 1930); «Литовские сказки моей матушки Гусыни» (Contes lithuaniens de ma Mere L'Oye, 1936); «Истоки литовской нации» (Les Origines de la Nation lithua- nienne, 1937). Ко второму — «Иберийские истоки еврейского народа» (Les Origines iberiques du peuple juif1933); «Разгадка Апокалипсиса Иоанна Богослова» (L'Apocalypse de Saint Jean dechiffree, 1933); «Ключ к Апокалипсису» (La Clefde VApocalypse, опубликован за счет автора в 1938 г.).

В 1938 г. Милош переезжает в маленький домик в Фонтенбло, где занимается разведением своих любимых птиц; он говорил: «Интересны на свете только птицы, дети и святые»[12]. В этом доме Милош и умер 2 марта 1939 г.

Сочинения

Разумеется, разглядеть внутреннее единство поэтического творчества нелегко. К тому же в случае с Милошем мы не располагаем его признаниями или дневниковыми записями; приходится основывать свои выводы на самих сочинениях. Дело это, однако, не безнадежное, поскольку сам Милош снабдил нас указаниями и на периодизацию своего творчества, и на «красную нить», сквозь него проходящую. Опериодизации он писал в письме от 26 апреля 1933 г.: «Так некоторые натуры с юности и до старости получают необходимую пищу для своей неугасимой страсти: сначала поэзия, затем метафизика и, наконец, наука — но наука истинная, наука, взыскующая божественного и влюбленная в него»[13]. Что же касается «красной нити», то ее без труда можно разглядеть в слове «Любовь» (с большой буквы!), которое постоянно звучит в сочинениях Милоша и в комментариях к ним. Пользуясь этими двумя ключами для истолкования, мы и попытаемся набросать краткий очерк творчества Милоша, следуя хронологическому порядку.

Первый сборник «Поэма упадка», вышел в 1899 г.; поэту было только 22 года, и книжка была встречена с интересом во французских поздне–символистских кругах. Она состоит из двух частей; вторая — по мнению всех критиков, менее примечательная, — носит то же название, что и весь сборник. Первая, в которую входят 17 стихотворений, называется «Женщины и призраки»; это словосочетание уже заключает в себе главную тему — поиски истинной любви, «любви огромной, сумрачной и нежной», что и будет составлять основу всего творчества Милоша. В самом этом названии уже просматривается определенный образ движения: женщина — его отправная точка, но она оказывается призраком, и начинается новый этап поисков, тот, что будет со всей очевидностью описан как раз в «Мигеле Маньяре».

«Семь одиночества вышли в свет в 1906 г.; сочинение «остается в русле декаданса, хотя невыносимая ностальгия по утраченной стране [Литве его детства], лежащая в основании всей лирики Милоша, порой придает этим стихам звучание, роднящее их с благородными образцами более ранней чистоты, к которой так часто обращается современная поэзия»[14]. Даже самые благожелательные критики отмечают, что стихам этим свойственно «красноречие несколько напыщенное»[15], хотя среди них встречаются и лучшие милошевские страницы: «Все мертвые пьяны» и «Ка- ромама». Третья часть сборника содержит в себе «Сцены для"Дон Жуана"», о которых мы поговорим, когда дойдем до «Мигеля Маньяры».

Как уже было сказано, «Посвящение в любовь» (1910) — единственный роман, написанный Милошем; на самом деле неясно, стоит ли определять это сочинение так — или, как делал сам автор, называть его «поэмой». Милош прибегает здесь к прозе, но в этой прозе постоянно встречаются ритмические фигуры, присущие поэзии. Главной темой здесь служит изгнание, и излагается она в одном бесконечном монологе главного героя, графа Пинамонте. Сюжет помещен в столь же расплывчато обрисованный XVII век и повествует о классическом «либертине» — прообразе нигилиста более поздних времен; он встречает наконец свою любовь в лице Аналены де Мероне. Но эта женщина, конечно, — не лучезарная и чистая Джиролама из «Мигеля Маньяры». Это просто «потаскуха». Я употребляю этот грубый язык, потому что его выбрал Милош, который заставляет своего героя (и самого себя, поскольку роман глубоко — по внутренним настроениям, если не по внешним рассказанным в нем фактам, — автобиографичен) пройти через самые рискованные сексуальные приключения, прежде чем обрести смутную догадку о мистической, божественной любви.

Письмо этого романа–поэмы очень сложное, так что невозможно даже в общем проследить ход мысли главного героя, терзаемого одиночеством, затем жаждой обладания, затем ревностью, затем эстетическим восторгом от музыки, затем, наконец, восторгом моральным от дел милосердия. Как подсказывает само название, речь идет о настоящем посвящении, то есть введении — через любовь нечистую, откровенно непристойную — в более высокое измерение любви и, как следствие, всего представления о себе самом и о жизни в целом. Эта мысль, пронизывающая роман, часто подчеркивалась критиками, и сам автор высказывает ее на первой странице: «О моей жизни я мало что могу вам рассказать. Детство мое не знало любви; юность не вкусила сладостных плодов страсти; и на пороге старости зрелость отлетает от меня, не оставив воспоминаний дружбы. У меня никогда не было иной заботы, кроме как заполнить множеством сумасбродств то место, которое любовь оставила пустым в моем сердце; ибо там, куда не нисходит нежность, появляются язвы лжи, безумия и мерзости. Даже сладострастие мое всегда было лишь развратом воображения. Моя горькая, больная кровь долго несла по жилам римский разврат и пепел Содома. Жестоко обманутый в моих поисках чистой любви, я мстил за свою душу, оскверняя свое тело. Постыдное мое сластолюбие стекало по плоти ребенка, как капает из цветка отвратительная слюна октябрьских слизней. Я искал любви повсюду, где только мог надеяться ее найти; и оставался одинок в толпе слепых и глухих»[16].

Но есть и другое прочтение; на мой взгляд, оно не менее важно и не меньше предвосхищает ту тему, к которой Милош будет постоянно обращаться впоследствии, — противостояние разума и чувства. Разумеется, Милош, будучи католиком, не мог дуалистически противопоставлять эти два начала или отдавать одному предпочтение перед другим. Однако весь роман пронизан повторениями той мысли, что разум не способен к верному познанию, если не идет рука об руку с чувством; под этим словом Милош подразумевает интуицию (влияние Бергсона?), страсть, мистическое прозрение, молитву. Перечитаем другие отрывки. Выразив с нарастающим восторгом изумление от своей любви с Аналеной (глава кончается оргиасти- ческим возгласом: «Экстаз, экстаз! Вечный экстаз!»), герой заявляет, что такое напряжение чувств нельзя передать словами «пустыми, зараженными разумом», но позже признается, что с течением лет его «жестокий разум все- таки примешал каплю смешного к воспоминанию о тех нежных и мимолетных днях». Тем не менее, «восторг, который я тогда испытывал, мне и сегодня кажется скорее чрезмерным в проявлениях, чем безумным по сути»; потому что — «не одной ли любви я обязан всем своим запоздалым познанием, которого тщетно искал в пыльных томах, написанных людьми? Не она ли научила меня искать соль земли там, где еще есть надежда ее найти?»[17]. Это и есть та «мудрость любви», которая выше чисто рассудочного знания.

То, что мы имеем здесь дело не с банальным сентиментализмом, становится очевидно из концовки романа. Пинамонте, пройдя через все этапы страсти, расстается с любовницей, покидает Венецию — сцену, на которой разворачивалось его роскошное и ужасное приключение, и на корабле, уносящем его далеко оттуда, предается итоговым размышлениям. В них соединяются пути любви и оправдание не сводящегося к рассудку познания: «Широким крестным знамением я объял красоту моей нежной Венеции, печаль былого счастья, жизнь и смерть Аналены Водительницы. И плоть моя трепетала от сладострастия молитвы. Быстро летит свет небесный, еще быстрее — ум человеческий; но истина, открывающаяся чувству, превосходит быстротой и солнце и мысль. Я внезапно почувствовал, что один, один с самим собой. Молитва стерла с моих губ вкус того червивого плода, что любовь сорвала в Раю, зараженном Адамовой чумой. Я понял, почему Бог не хочет больше, не может больше показывать лик Свой человеку, почему любовь между тварями не есть больше присутствие Бога живого»[18].

Как поэтические сборники, так и роман отныне прокладывают путь к шедевру; особняком здесь стоят только «Стихии» (1911), содержащие, впрочем, стихи, написанные ранее уже опубликованных. «Мигель Маньяра» публикуется в номерах 45–46 «Нувель Ревю Франсез» за 1912 год, а затем в 1913 г. выходит отдельной книжкой. Театральная премьера состоялась 28 февраля 1914 года. Второе издание, которого очень хотел Годуа, появилось в 1935 году. «Мигель Маньяра» переводился (в том числе и недавно) на многие европейские языки и идет на сцене и в наши дни. Мы не станем ничего добавлять к анализу этого основополагающего сочинения, содержащемуся в статье Луиджи Джуссани; мы просто чуть дальше попытаемся воссоздать исторический персонаж, ставший прообразом главного героя, а пока вернемся к хронологическому очерку творчества Милоша.

Успех первого сочинения для сцены подтолкнул нашего автора еще раз испытать себя в этой сфере; так появился «Мемфивосфей», опубликованный в журнале в 1913 г., а отдельной книжкой — в 1914 г. Первое представление было дано 10 января 1919 г., с Карлосом Ларрондом в роли царя Давида. К тому же сюжету несколькими годами ранее обратился Андре Жид в своей «Вирсавии»: это любовь (снова любовь!) Давида к жене Урии, совершенное царем преступление, чтобы завладеть ею, и небесное возмездие за этот грех. Эпизод этот содержится во Второй Книге Царств; Милош его переиначивает, отдавая ту роль, которую в Библии исполняет пророк Натан, Мемфивосфею, сыну Ионафана, другу юности Давида. «Савл из Тарса» был написан в то же время, но так и не был опубликован, возможно из‑за сценической рыхлости, присущей этой пьесе.

Можно сказать, что театральной трилогией завершается «поэтический» период у Милоша. Следующее сочинение, «Исповедь Лемюеля», появившаяся в 1921 г., уже целиком относится к «метафизическому» этапу. Показательно, что автор воспринимает свое сорокалетие как порог, переход от молодости (где как раз и главенствовало поэтическое вдохновение) к зрелости, отмеченной метафизическими поисками, которые Милош ведет, покрывая огромные пространства: от восточных учений до средневековой мистики, от Сведенборга до первобытных религиозных обрядов, от священных танцев до новейших научных теорий. Но путеводной нитью для него неизменно остаются католические догматы.

«Исповедь Лемюеля» содержит 9 поэм, последняя из которых, «Песнь Познания», «представляет собой сплав эзотерических учений, которыми отмечены пути познания, проходящие через все прошлое человечества»[19]. В сборник входит также «Послание к Сторгу», уже опубликованное в «Ревю де Оланд» в 1916г. и позднее перепечатанное в качестве предисловия к Ars Magna. Это сочинение изысканно умозрительное (хотя в нем, как и во всех последующих, Милош по–прежнему пользуется языком в каком- то смысле поэтическим), в котором Милошу удается дать определение некому виду общей теории относительности, где материя, пространство и время соединяются в движении. Некоторые критики подчеркивают удивительное сходство этой теории с открытиями Эйнштейна: «Поразительное совпадение. В одно и то же время, по разные стороны железного занавеса войны, два человека, не подозревающие о существовании друг друга, один — ученый- математик, другой — далекий как от точных, так и от естественных наук, два человека догадываются о всеобщей Относительности»[20]. Послушаем, как Годуа позднее комментировал это «Послание»: «Оно — нечто большее, чем пророческий вклад в теорию относительности; это высшее подтверждение всеведения Божественной любви, того всеведения, которое освещает вечной зарей лабиринты нашего земного странствия через райские и адские видения, запечатленные Милошем в красках и звуках поистине апокалиптических»[21].

«Метафизические» темы пространства, времени и движения широко трактуются в Ars Magna (1924) и «Эликсирах алхимиков» (1926).

Ars Magna состоит из четырех поэм: Memoria («Память»), «Числа», Turba magna («Великое смятение») и Lumen («Свет»). В этом сочинении Милош нашел едва ли не самое удачное словесное выражение своей «метафизики»; он и сам называет себя «тем, кто хочет писать душой слов». Именно в поисках души слов [и вещей] Милош преодолевает сухость и чистую рассудочность метафизики и поднимается на тот уровень, который можно определить как мистический. И тут возвращается та тема познания не только интеллектуального, с которой мы уже сталкивались в романе. Достаточно короткой цитаты: «Мысль — не более чем листок, оторвавшийся от дерева чувств, мозг — всего лишь спутник сердца. Он только принимает, просеивает и воспроизводит свет утверждения, которое посылает ему сердце в своем духовном излучении. Там созревает нетленное и целительное Золото божественного Милосердия; медовый металл, выделение ангельских пчел, золото, которого без помощи молитв, «Ave» и «Pater», не получить никаким синтезом». Последние слова, с одной стороны, подтверждают неизменное почтение Милоша к христианским догматам, а с другой, связывают его мысль с величайшей традицией христианской мистики. Согласно этой мистической традиции, никакая мысль не может горделиво полагать, будто способна познавать реальность сущего, если прежде не умалилась в смирении, высшим проявлением которого служит молитва (причем не та, что придумывает сам молящийся, а та, что закреплена церковной традицией). «Когда гаснет факел веры, тьма заливает мир и животворящее тепло утверждения сменяется холодными и мелкими рассуждениями любознательности. Где же целительное средство? Только в Молитве и в той высшей свободе, что в ней заключена»[22]. Робер Кантерс, указывая на переход от театрально–поэтического этапа в творчестве Милоша к мистико–метафизическому, писал: «Что Милош, начиная с определенного момента, знает твердо, — так это то, что единственно нужное употребление слова — не для того, чтобы установить связь между тварями, как в театре, а для того, чтобы попытаться установить связь между тварным и нетварным, как в молитве»[23].

«Эликсиры алхимиков» — очень сложное произведение; оно состоит из 107 «версетов» наподобие библейских (впрочем, Милош не одобрял ни этот термин, ни такое сопоставление), в которых автор запечатлел свое философское, мистическое и теологическое видение действительности. Это обобщение — столь необычное и сжатое, что сам автор счел необходимым во втором издании сопроводить его пространным комментарием; в нем Милош подтвердил, что поэма эта — не что иное, как «новый свет, брошенный на неприкосновенную книгу ортодоксального католицизма». Мы не можем здесь вдаваться в развернутое толкование этого сочинения и ограничимся тем, что отошлем читателя к уже цитировавшемуся нами, отличающемуся взвешенностью суждений труду Жака Бюжа.

С «Эликсирами» завершилась «метафизическая» стадия, и Милош погрузился в изучение Библии, надеясь, среди прочего, найти объективное подтверждение тому, что субъективно было для него очевидно, — соответствию между его собственными теологическими воззрениями и христианской верой.

Но прежде чем касаться результатов этих библейских изысканий, следует хотя бы упомянуть сочинения, посвященные его родине, Литве. У них была и политическая цель: возрожденная литовская нация (ее самоопределение, как уже было сказано, произошло в январе 1918 г.) должна была предстать в собрании европейских народов во всем богатстве своих исторических, культурных и литературных традиций. И кто лучше Милоша, профессионального дипломата, изысканного поэта, ученого полиглота, мог справиться с этой задачей? Переложения литовских сказок и побасенок на французский — это настоящая оригинальная творческая работа. В ней Милош излил всю свою ностальгию по утраченной родине (символу райской чистоты детства, как явствует из первых же его сочинений) и все свои живые чувства к природе. Милош не наивен: «Природа (столь прекрасная в глазах большинства людей), эта природа, в лоне которой мы живем тысячи лет, есть нечто абсолютно безобразное и низкое. Мы выносим ее только потому, что в глубине нашей души еще живет воспоминание о первозданной природе, божественной и истинной»[24]. Именно поэтому, считает А. Гибер, следует толковать отношение Милоша к природе (символически представленной в образе его родной земли) как «чувство поначалу романтическое, которое просветляется, рассеивается с осознанием того, что любовь к Природе — всего лишь любовь к миражу, и наконец отступает перед прекрасным ликом Бога»[25].

Что касается результатов библейских исследований Милоша, то они были собраны в 1933 г. в «Разгадке Апокалипсиса Иоанна Богослова» (в продажу не поступала), а затем в изданной в 1938 г. за счет автора книге «Ключ к Апокалипсису». Еще мать–еврейка приохотила Милоша к изучению Библии, а затем он продолжил эти занятия под руководством Ледрена и не оставлял их всю жизнь. Но в этих сочинениях речь идет о другом: о попытке, скорее неудачной, «истолковать» самую загадочную книгу Писания, накладывая изречения из нее, с соответствующим «ключом», на современную ему историческую действительность. Не стоит труда подсчитывать, насколько Милош преуспел в своих пророчествах. Конечно, нетрудно улыбнуться, читая некоторые его предсказания; но просто дух захватывает от того, что в 1933 г. он предвидел великие мировые потрясения в 1939–1944 гг. и объявлял, что «война рыжего коня — это война польско–немецкая, по крайней мере поначалу».

«Мигель Маньяра»

«Мигель Маньяра» — несомненно, самое значительное, долговечное и успешное произведение Милоша. Идея этой театральной «мистерии» пришла к нему при чтении одной журнальной статьи. Возможно (мы уже упоминали о редкой замкнутости Милоша в том, что касается его внутренней жизни) это была рецензия на книгу А. Де Лату- ра «Дон Мигель Маньяра. Его жизнь, его рассуждение об истине, его исповедание веры», вышедшую в Париже в 1857 году. «Как бы то ни было, с тех пор прошли годы, прежде чем Милош смирил свои духовные метания и претворил их в универсальный символ… «Мигель Маньяра» окончательно завершает и иллюстрирует милошевскую концепцию образа Дон Жуана»[26].

И в самом деле, впервые у Милоша мы встречаемся с Дон Жуаном в приложении к «Семи одиночествам» — в «Сценах для"Дон Жуана"». Сюжет их прост: Дон Жуан, классический старый либертин, согласно установившейся традиции[27], после смерти отца женится на Лоле, но обнаруживает, что она изменяет ему, старику, с его младшим братом, молодым и пылким любовником. Начинаются приступы ревности, а когда измена подтверждается, совершается ужасная, кровавая месть. «Сцены» написаны языком жестоким и непристойным, напоминающим об извращенном наслаждении; это типичный образец «черного» театра и как таковой не может быть представлен на сцене. «Как, каким чудом можно перейти от этой бездны, театра мрака и проклятия, к театру света и искупления?»[28] (имеется в виду «Мигель Маньяра»). Понадобился промежуточный этап — «Посвящение в любовь», где Пи- намонте–Маньяра проделывает путь от жестокого, необузданного, инфернального Дон Жуана из «Сцен» к умиротворенному (в романе — лишь частично) Дон Жуану из «Маньяры».

Но кто такой был Мигель Маньяра? Милош не стал разрабатывать дальше миф, уже многократно использовавшийся в европейской литературе. Он обратился, напротив, к подлинной истории Мигеля Маньяры Висентело де Лека и в своей театральной ее версии в основном придерживался фактов биографии этого человека, которого Католическая Церковь причислила к «преподобным». Дон Мигель родился в Севилье 3 марта 1627 г. в богатой семье выходцев из Корсики. В юности он предавался утехам и развлечениям, как то было в обычае у испанских дворян во времена «золотого века». Примечательно, что если первый его биограф, Хуан де Карденас, современник дона Мигеля, опускает самые скандальные эпизоды его молодости, то сам Маньяра в своем «Завещании» обвиняет себя в самых постыдных грехах. Приведем из него несколько фраз, которые, возможно, читал и Милош: «Я — дон Мигель Маньяра, пыль и прах, жалкий грешник; большую часть жизни я оскорблял высочайшее величие Бога, Отца моего, чьей тварью и низким рабом я себя признаю. Я служил Вавилону и Дьяволу, князю его, многократно впадая в мерзость, гордыню, похоть, богохульство, соблазн и разбой. Мои грехи и бесчинства неисчислимы, и только великая мудрость Божия может их назвать, бесконечное Его терпение — их снести, и бесконечное Его милосердие — их простить… На могиле моей пусть поставят камень с такой эпитафией: «Здесь лежат останки худшего человека на земле. Молитесь за него!»[29].

Разумеется, мы не можем принимать безоговорочно ни сдержанность биографа, ни самобичевания Маньяры, которому очевидно свойственны «барочная» чрезмерность и, главное, истинное, святое смирение.

Известно, что в определенный момент жизни, лет в двадцать, знатный юноша, «донжуан», пережил религиозное обращение. Карденас рассказывает, что когда Маньяра направлялся ночью на любовное свидание, он получил удар по голове, упал и услышал голос, заказывавший гроб для него как для мертвеца. Охваченный ужасом, Маньяра вернулся домой и позднее узнал, что на том свидании его бы встретили наемные убийцы, охотившиеся за ним. С того момента юноша изменил свой образ жизни и в 1648 г. женился на Иерониме Карильо да Мендоза (милошевской Джироламе), которая умерла молодой. После краткого пребывания у кармелитов Маньяра добился того, что его приняли в Братство Милосердия; в 1662г. его избрали главой Братства. Маньяра много способствовал оживлению деятельности Братства, разным ее видам — делам милосердия и призрения, делам духовным. Воздействие его усилий было так велико, что многие знатные люди в Севилье вступили в Братство; рядом с его помещениями были построены приют для бедных, лазарет для больных, которых нигде больше не принимали; было создано также объединение людей, помогавших приговоренным к смерти. Наконец, Маньяра многое сделал для обращения в христианство мусульман, проживавших в Севилье. Он умер, окруженный почитанием и молвой о его святости, 9 мая 1679 года. Его похоронили у входа в церковь Братства, облаченного в одежды рыцаря ордена Калатравы, по тому церемониалу, по которому хоронили бедных, призреваемых Братством. Два месяца спустя его останки были перенесены в крипту, под главный алтарь; там они и покоятся до сих пор.

Итак, Милош в основном следовал биографии Маньяры и сумел облечь перипетии его судьбы в такую форму, которая обессмертила его, поскольку представляет собой «историческую и религиозную картину, где веет истинный дух поэзии и веры»[30].

Пьерлуиджи Колонъези

Открытие Дон Жуана. Луиджи Джуссани

(Прочтение «Мигеля Маньяры» Оскара Милоша)

Я хотел бы прочитать с вами несколько отрывков из Мигеля Маньяры» Милоша. Это, вместе с «Извещением Марии» поля Клоделя, один из тех текстов, которые положили начало истории нашего движения. Мы все тогда знали эти тексты почти наизусть.

Мигель Маньяра — подлинный Дон Жуан, исторический персонаж, живший в середине XVII века. Именно испанский Дон Жуан породил всю вереницу воплощений этого героя, созданных впоследствии. Он богат во всех отношениях, наделен всеми невообразимыми дарами и возможностями и потому беспредельно дерзок и самоуверен: ему все полагается, все должно служить его желаниям и стремлениям. Насилие, в самом изощренном и замаскированном виде, — закон его жизни. Королевские придворные считают его «лучшим» из них, хотя он среди них самый молодой, лет ему вполовину меньше, чем остальным.

В начале пьесы, на пиру в его честь, происходит разговор, в котором его вызывают на воспоминания обо всех его подвигах, и прежде всего, естественно, о подвигах и похождениях с женщинами всех сословий. И он рассказывает.

Но в самый разгар восхищенных возгласов присутствующих — они восклицают: «Слава Манъяре, слава Манъяре, в самой глубине преисподней!» — Мигель внезапно произносит:

«Мне приятно видеть, господа, что все вы желаете мне добра, и я весьма тронут вашими великодушными пожеланиями видеть мою плоть и мой дух горящими новым пламенем, там, далеко отсюда. Я клянусь вам моей честью и головой римского епископа, что ваш ад не существует; что он никогда и нигде не пылал, кроме как в голове какого‑то безумного Мессии или злого монаха. Но мы знаем, что в пространстве, свободном от Бога, существуют миры, озаренные более горячей радостью, чем наша, неисследованные, прекрасные земли, далекие, очень далекие от тех, где находимся мы. Выберите же, прошу вас, одну из этих далеких и полных очарования планет, и пошлите меня туда этой же ночью через ненасытный зев могилы. Ибо время течет медленно, ужасающе медленно, господа, и я странным образом устал от этой скверной жизни. Не достичь Бога — это, конечно, пустяк, но потерять Сатану — по–моему, это великая скорбь и бесконечная тоска.

Я тащил за собой Любовь в удовольствиях, в грязи, в смерти; я был предателем, богохульником, палачом; я совершил все, на что способно это несчастное существо, человек, и что же? Я потерял Сатану. Сатана оставил меня. Я вкушаю горечь травы, растущей на скале тоски. Я служил Венере сначала с неистовством, затем со злобой и отвращением. Сегодня я, зевая, свернул бы ей шею. И вовсе не тщеславие говорит моими устами. Я не бесчувственный палач. Я страдал, я много страдал. Тоска подавала мне знаки, ревность шептала мне на ухо, жалость брала меня за горло. Более того, это были наименее лживые из всех моих удовольствий.

И что же? мое признание удивляет вас; я слышу смех. Так знайте же, что никогда не совершал по–настоящему отвратительного поступка тот, кто не оплакивал свою жертву. Конечно, в юности л, совсем как вы, искал жалкую радость, эту беспокойную незнакомку, которая дает вам свою жизнь и не называет своего имени. Но очень скоро меня охватило желание найти то, что вы никогда не. познаете: огромную любовь, таинственную и нежную. Сколько раз мне казалось, что я овладел ею, но это был всего лишь призрак пламени. Я душил ее в объятиях, я клялся ей в вечной нежности, она обжигала мне уста и посыпала мне голову моим же собственным пеплом, а когда я открывал глаза, ненавистный день одиночества снова был здесь, долгий день, такой долгий день одиночества, и бедное сердце было в его руках, очень бедное нежное сердце, легкое, кгак; зимняя пташка. И однажды вечером на мое ложе опустилось сладострастие со злыми глазами и низким лбом, и оно молча созерцало меня, /сак: смотрят на мертвых.

Новая красота, новая боль, новое добро, которыми быстро пресыщаешься, чтобы лучше насладиться вином нового зла, новой жизни, бесконечным множеством новых жизней, — во/п ч/no лене нужно, господа, только это и ничего больше.

О, как заполнить эту бездну жизни? Что делать?

Ибо желание, как никогда сильное, как никогда безумное, всегда со мной. Это словно бушующий океан огня, чье пламя достигает самых глубин черного вселенского небытия!

Это желание объять бесконечные возможности!

О, господа! что мы делаем здесь? Чего достигаем мы здесь?

Увы! Как коротка эта жизнь для познания! А что до оружия, то этот жалкий мир ничем не смог бы удовлетворить темный апетит такого господина, как я; а что касается добрых дел, вы знаете, какие паршивые псы, какие зловонные ночные черви люди; и, конечно, вы знаете, как жалок Царь, когда его покинул Бог».

Этот крик души Мигеля Маньяры сродни замечательным словам Жида: «Желание, я влачил тебя по дорогам, высасывал до дна в полях, опаивал тебя хмелем в городах, поил и не утолял твоей жажды, купал тебя в лунных ночах, носил тебя повсюду, качал на морской зыби, пытался убаюкать на волнах. Желание, желание, что для тебя сделать? Чего ты хочешь? Когда насытишься?».

Самый старший из гостей — единственный среди них человек мудрый и здравый, друг отца Мигеля; он догадывается, какую страшную и отчаянную минуту переживает тридцатилетний сын его друга. Он устраивает так, чтобы Мигель побывал в доме другого его приятеля, у которого есть единственная дочь, совсем юная девушка, разумная, красивая, искренняя, светлая.

Во второй картине происходит разговор, первый настоящий разговор между Мигелем и Джироламой, которая есть присутствие, Присутствие: «[…] Отчего же — говорит Мигель, — я не знал раньше, что у меня добрая душа! Вы простите меня?». Она — то присутствие, которое делает возможным осознание себя. То, что должно быть глубоким, тихим, свободным, чистым опытом любви, — во что это превратилось в жизни Мигеля, во что это превращается в жизни большинства из нас?

Весь диалог, который я мог бы пересказать слово за словом, настолько он напряженный и серьезный, — это начало перемены в Мигеле.

В какой‑то момент Мигель спрашивает:

«Вы любите цветы, Джиролама? Но я никогда не видел их ни в ваших волосах, ни в вашем уборе».

Джиролама: «.. Л никогда не рву цветы. В мире, где мы живем, можно очень сильно любить, не желая тотчас убить предмет своей прекрасной любви или заточить его в стакан, или же (как поступают с птицей) в клетку, где вода утрачивает вкус воды, а спелое зерно — вкус зерна».

Так, при этой перемене, очень конкретной и четко очерченной, Мигель, ещё не избавившийся от горечи, заполнившей его сердце, обнаруживает, что у него «добрая душа». Слова и присутствие Джироламы входят в сознание Мигеля, как та монахиня, которую он видел однажды; она «отправилась совсем одна в красное узилище казненных». Или «как если бы летний луч внезапно проник в место, скрытое пологом ночи».

Их разговор заканчивается так:

«Дон Мигель: А ваше великое целомудрие и вашу святость, вы доверите их мне на Время, на Жизнь?

Джиролама: На вечность.

Дон Мигель: Вы любите меня? Вы любите меня благочестивой любовью перед людьми, перед людьми?

Джиролама: Перед Богом».

Драматическая театральность стиля не умаляет истины этого подлинного присутствия одного для другого, одного человека для другого. Это возрождение: «Пусть не найдется средства для исцеления этой печали сердца! Что сделано, то сделано. Такова наша жизнь: что совершено, то совершено» у говорит Мигель. А Джиролама возражает: «Я совсем не разделяю этот взгляд на вещи». Есть Присутствие, благодаря которому прошлое, со всем его злом, становится жизнью, иной жизнью, истиной собственного существования, до той поры неведомой: «Отчего же

я не знал раньше, что у меня добрая душа! Вы простите меня?».

Это словно мир перевернулся, словно человек впервые выходит из мрака и видит, видит наконец. Становится возможно впустить в себя все, то, что было далеко, что было потеряно, что было близко, но не было видно, — семью, собаку. То, что означает собой Джиролама для Мигеля, — это присутствие, которое позволяет, побуждает впустить в себя вселенную. Это вещи, принадлежащие к самой ткани нашей жизни. В большей или меньшей степени каждый из нас ощущал их рядом. Мы здесь, на земле, именно для такого рода встреч. Каким бы далеким не было его эхо, Событие, которое вовлекло меня в себя, — того же рода. В самом деле, кто мы друг для друга, если не такие спутники; что мы вынашиваем и торопим как стремление сердца? Что мы делаем здесь, на земле? И что нам за дело до вас, а вам до меня? Что нам за дело друг до друга? Когда вы соединяетесь и решаете оставаться вместе, мужчина и женщина, — делаете ли вы это по привязанности чисто человеческой, без откликов, без перспектив, без голоса? Но что значишь ты для неё, ты для него? Если ты ни к чему не стремишься, не оставляешь в сердце своем свободным путь к идеалу, к этой цели — иной жизни, что ты такое, как не комочек, в котором другой, как в отражении, ищет ответа на свои инстинкты или душевные состояния?

Джиролама говорит: «В мире, где мы живем, можно очень сильно любить, не желая тотчас убить предмет своей прекрасной любви…», не желая сковывать, чтобы обладать, удерживать; вместо того, чтобы дать руку на пути к судьбе, — убить и покончить.

Через три месяца брака Джиролама неожиданно умирает.

И тогда Мигель словно зависает над головокружительной бездной, где у него нет больше точки опоры, нет

больше присутствия, и он не может вернуться к прежнему, ибо когда повидал некие вещи, назад уже вернуться не можешь. Нет больше присутствия, но остается то, что это присутствие дало ему почувствовать. Он больше не может отказаться от этой истины мира, от этого открытого пути, от жизненной судьбы. Но где их найти? И тогда в отчаянии, в поисках точки опоры, спутника, присутствия, он стучится в двери Монастыря.

Четвертая картина драмы — это диалог между Мигелем и Аббатом, другой стороной, другой формой того же общения. Суть этих слов, этого диалога — в стремительном открытии того, что такое молитва. Она— возможность общения, которое в определенный момент и в определенных условиях позволяет человеку почувствовать то присутствие, что не может иссякнуть, а в нем — всю хрупкость и ограниченность человеческого присутствия, каковое есть знамение того Присутствия с большой буквы.

В Джироламе, хрупкой умирающей женщине, или в мощной фигуре Аббата, ограниченного суровым уставом, не имеющего возможности сопровождать его шаг за шагом, даже пределы человеческого присутствия — знамения того Присутствия — становятся частью их самих и уже не уходят, не исчезают. И тогда знамение становится тем могущественнее, чем дальше, как кажется, он отлетает. Дон Мигель произносит свою исповедь, с воплем, отчаявшись в себе и в своей жизни, раздавленный стыдом за свои прегрешения. Присутствие Джироламы, отсутствие Джироламы исторгают из него, как рвоту, всю его прошлую жизнь.

Аббат: «Ну же, не плачь, дитя мое. Нет, он не хочет улыбнуться, мой нищий монах! Я не могу заставить его улыбнуться! Ты все еще не понимешь, сын мой? Это оттого, что ты до сих пор думаешь о вещах, которые более не существуют (и которых никогда не существовало, дитя мое)».

Это самые важные слова во всей книге: «и которых никогда не существовало». Поскольку ценой присутствия покупается новый мир, прошлого больше нет. Есть прощение.

Аббат продолжает: «Нужно ли тебе повторять, что ты пришел, что ты здесь и что все хорошо? Но что он еще думает, Господи?

Дон Мигель: Как удается вам, отец мой, так читать в моем сердце? Вы ведь не дали мне даже времени открыть вам мое сердце. Как удается вам, отец мой, так читать в моем сердце, в этой закрытой книге?»

«[…] Аббат: Терпение. Вы пришли сюда не для мучений. Жизнь здесь долгая. Понадобится детство и воспитание, молодость и образование, зрелость, интересующаяся подлинным значением вещей, и долгая старость, влюбленная в могилу». […] «С какой же осторожностью должны мы продвигаться! Ибо горящая власяница не любит насилия, которое угашает непреодолимое желание в крови, и нужно вести себя тихо в узком и коротком гробу, чтобы прикорнуть там со здоровым желанием поспать часок–другой сном крепким и глубоким, словно миг». […] «Давать течь своей крови это коварная вещь». […] Знай также, что нет ничего лучше, чем придерживаться предписанных слов, этой гранитной плотины для великих горьких потоков твоей любви!»

Это — описание осознанной жизни в общине, в сообществе. Надо прибегать к словам, «предписанным словам», словам церковной общины, словам, освященным литургией, «этой гранитной плотины для великих горьких потоков твоей любви!». Ибо подобает, чтобы сначала молитва была постом, прежде чем стать пиршеством…»

Так, говорит Аббат: «Может быть, однажды настанет день, когда Господь позволит тебе стремительно войти, как топор в ствол дерева, и безумно упасть, как камень в черную толщу воды […]». Но прибавляет: «Все это может настать однажды, когда змея, мое дорогое дитя, обретет новую кожу. То есть когда восприятие Бога и Христа словно обретет прозрачность травы и дерева и воды, когда та тайна, что составляет суть травы, воды и металла, земли и неба, когда та тайна, что составляет суть всех вещей, словно перестанет разделять, покров спадет, и за ним вырисуется тело, которое он скрывал. «Но начинать нужно с начала: это главное. Грызть камень и лаять: Господи, Господи, Господи! это как, обливаясь слезами, служить бессердечной женщине. Это удел тех, кого предали, кто вздыхает всю ночь или полгода, или десять лет.

Жизнь здесь долга. […] О дитя мое! Если бы ты знал, что человек может сказать Богу, когда плоть человека превращается в крик, крик Бога, поклоняющегося самому себе!

— Твое лицо нельзя назвать лицом слушающего человека, Мигель. Ты слишком много думаешь о твоей боли. Почему ты ищешь боль? Почему ты боишься потерять ту, что смогла найти тебя? Покаяние не есть боль. Оно любовь.»

И Аббат уходит со сцены.

Из этого рождается заключительный монолог Мигеля.

«Вот луна, вот земля, вот очень слабый человек и его великая боль. И все‑таки, несмотря на все это, я не осмеливаюсь сказать, что Ты есть.

Кто я такой, чтобы сметь сказать, что Ты есть? Я уверен, я вправе быть уверенным лишь в одном: в моей любви, в моей любви, в моей слепой любви к Тебе. Нет ничего чистого, кроме моей любви к Тебе; нет ничего великого кроме моей любви к Тебе. Нет ничего прекрасного кроме моей любви к Тебе. […] Нет ничего искреннего кроме моей любви к Тебе; нет ничего реального кроме моей любви к Тебе; нет ничего бессмертного кроме моей любви к Тебе. […]

Твоя великая любовь сжигает мое сердце, Твоя великая любовь — моя единственная уверенность. […] О слезы!

О жажда вечности! О радость! Увы! Прости! Увы! Возлюби меня!».

Есть люди большие и маленькие, взрослые и младенцы, но основа человечности, основа сердца у взрослого та же, что у ребенка. Мы дети, но мы призваны на тот путь, где ничто не утеряно, ничто не забыто и, главное, ничто не отвергнуто. Но всё обретено, всё в конце концов найдено. Из видимости красоты рождается страдание, которое позволяет её искупить и в конечном счете— любить. Ибо в слове «любить» не может быть ни тени двусмысленности: это значит с изумлением, с изумлением, охватившим все наше существо, утверждать Другого, Судьбу и присутствие Судьбы, то знамение, то тело судьбы, каковыми являются другой человек, и небо, и земля, и всё, что происходит. Всё доброе во мне, всё моё страдание и все во мне дурное становятся достойными любви— все новое. «Все новое», сказал апостол Павел. И вот, старое прошло, мы снова дети, но мы призваны на эту дорогу ко всему сущему. Нет забвения и отрицания, нет усечения и увечья. Есть только воскресение.

Не будем бояться, даже если видимое предстаёт умерщвлением. Умерщвление— что это такое? Это то, что содержится в словах близких Христа, обращенных ими к Иисусу в Евангелии: «Иди домой, ты безумец». Ведь если всё это отвечает ожиданиям нашего сердца, отвечает очевидно, захватывающе, неоспоримо, то перед нами весть, совершенно отличная от тех слов, что употребляются всякий день, всяким человеком. Но так нас призывают расти.

Будем молиться Господу, будем молиться Тому, Кто создал Сущее, Отцу, Тому, Кто есть наша судьба, изначальное содержание нашей жизни и её цель; будем молиться Тому, от Которого мы рождаемся всякий миг, делающий нашу жизнь таким зрелым плодом, а нас самих— такими большими, позволяющий нам пройти весь путь. Будем молить, просить Бога.

Не забудем: молиться означает просить Христа— и всё, ибо Он — в отце, в матери, в сестре, в муже, в жене, в женихе, в невесте, в друге, в подруге, в спутнике, в человеке, в небе и в земле. Он внутри них. Это и есть формула истины: «Бог, всё во всём». Это формула жизни, открывающейся навстречу истине: «Всё и во всём Христос» (ср. Кол 3, 11), то есть Тайна нашего общения друг с другом, хрупкого и бренного, но при этом истинного знамения Его Присутствия. Будем молиться Богу.

Мигель Маньяра

(в шести частях)

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Дон Мигель Маньяра Вичентело де Лека.

Это исторический Дон Жуан, послуживший для романтиков прототипом Дона Жуана Мараны.

Дон Фернан Дон Хайме Дон Альфонс

Аббат монастыря Милосердия в Севилье Два монаха того же ордена Иоаннес Мелендес, нищий паралитик Джироламо Карильо де Мендоса

Тень

Духи Земли Дух Неба Голоса из толпы

Действие происходит в Севилье в лето Господне 1656.

 КАРТИНА ПЕРВАЯ

Замок дона Хайме в окрестностях Севильи. Застолье в ярко освещенном зале. Большая часть гостей уже навеселе. ДонХайме, низкорослый, толстый старик с жестоким лицом, стоит на стуле и хриплым голосом бранит виночерпиев и слуг.

ДОН ХАЙМЕ

Клянусь ранами Христа! Я полагаю, что моего гостя дона Мигеля Вичентело де Лека, рыцаря Ка- латравского, уморят жаждой! Избави меня Бог, мошенники с постными рожами, пичкать вас дичью или салом или ytonnTb вас в вине. Сейчас — если Господин наш Бахус не помрачил мой разум — самое святое время в году, между Пепельной средой и Вербным воскресеньем. Так поститесь же, негодяи, черт вас побери, покуда католический пост терзает вашу плоть своими длинными гнилыми зубами, которые есть не что иное, сукины дети, как ваши собственные кости; но, именем Магомета, я требую, чтобы вы исправно несли вашу службу, как в обычное время кутежей и пирушек; или я отправлю вас поститься вплоть до последнего дня в прихожую его преосвященства архиепископа, святого человека архискряги. Ну же, вина нам, вина! А не то, черт побери, клянусь всех вас погубить.

Приносят вино.

И если святейшая Инквизиция появится на пороге со шпагой в руках, мужланы, со шпагой в руках и с зажженным фитилем в пушке, черт возьми! ибо…

ДОН МИГЕЛЬ

Сядь, проклятый крикун, и перестань бахвалиться. Кто здесь не знает твоей безумной болтовни! Этот считает себя врагом Христа, а, клянусь вам, не осмелился бы в Великую Пятницу силой овладеть деревенской девкой, застигнутой врасплох на темной дороге, ведущей от кладовой к погребку.

ДОН ХАЙМЕ

Ах, злодей, пойди сюда, дай мне прижать тебя к сердцу! Дай‑ка я тебя как следует расцелую. Ты всем нам учитель! Разумеется, все, что ты сказал, сущая правда. Кто мы, жалкие плуты, по сравнению с тобой, да что я говорю! по сравнению с твоей тенью! Ты, только ты— тот, кого я могу действительно назвать злодеем! Разве не прекрасна эта ночь! Элеонора, Бланка, Лоренца, и ты, Инезилья, и ты, Синтия, и все вы! взгляните же на него! Доводилось ли вам, суки, когда‑нибудь видеть более благородный лоб, более изящный рот, более пылкий взгляд? А это белоснежное венецианское кружево, это жабо, черт побери! Это королевское жабо! А эта шпага, это платье! Скажи мне, сын мой, сколько герцогинь у тебя на совести?

МНОГОЧИСЛЕННЫЕ ГОЛОСА

Верно! Верно! Сколько седящих герцогинь? Сколько герцогинь, имеющих право сидеть в присутствии короля?

ДОН МИГЕЛЬ

Шесть.

ДОН ХАЙМЕ

А знатных маркиз?

ДОН МИГЕЛЬ

Семь, восемь или девять, если господин Эрос меня не обманывает.

ДОН ХАЙМЕ

А благородных девиц и мещанок?

ДОН МИГЕЛЬ

Между шестьюдесятью и сотней, если мне не изменяет память. У меня нет полного списка.

ДОН ХАЙМЕ

А потаскушек?

ДОН МИГЕЛЬ

Среди них была одна, которая любила меня подлинной любовью и умерла от непритворной тоски (Краткое молчание). Которая умерла, господа, почти в то же время, что и сестра Магдалина из монастыря Компассьионе, восхищенная ко Христу моими стараниями.

ВСЕ

Слава Маньяре, слава Маньяре, в самой глубине преисподней!

Смех, крики, звон серебра и стекла.

ДОН МИГЕЛЬ

Мне приятно видеть, господа, что все вы желаете мне добра, и я весьма тронут вашими великодушными пожеланиями видеть мою плоть и мой дух горящими новым пламенем, там, далеко отсюда.

Я клянусь вам моей честью и головой римского епископа, что ваш ад не существует; что он никогда и нигде не пылал, кроме как в голове какого‑то безумного Мессии или злого монаха. Но мы знаем, что в пространстве, свободном от Бога, существуют миры, озаренные более горячей радостью, чем наша, неисследованные, прекрасные земли, далекие, очень далекие от тех, где находимся мы. Выберите же, прошу вас, одну из этих далеких и полных очарования планет, и пошлите меня туда этой же ночью через ненасытный зев могилы. Ибо время течет медленно, ужасающе медленно, господа, и я странным образом устал от этой скверной жизни. Не достичь Бога — это, конечно, пустяк, но потерять Сатану — по–моему, это великая скорбь и бесконечная тоска.

Я тащил за собой Любовь в удовольствиях, в грязи, в смерти; я был предателем, богохульником, палачом; я совершил все, на что способно это несчастное существо, человек, и что же? Я потерял Сатану. Сатана оставил меня. Я вкушаю горечь травы, растущей на скале тоски. Я служил Венере сначала с неистовством, затем со злобой и отвращением. Сегодня я, зевая, свернул бы ей шею. И вовсе не тщеславие говорит моими устами. Я не бесчувственный палач. Я страд ал, я много страдал. Тоска подавала мне знаки, ревность шептала мне на ухо, жалость брала меня за горло. Более того, это были наименее лживые из всех моих удовольствий.

И что же? мое признание удивляет вас; я слышу смех. Так знайте же, что никогда не совершал по- настоящему отвратительного поступка тот, кто не оплакивал свою жертву. Конечно, в юности я, совсем как вы, искал жалкую радость, эту беспокойную незнакомку, которая дает вам свою жизнь и не называет своего имени. Но очень скоро меня охватило желание найти то, что вы никогда не познаете: огромную любовь, таинственную и нежную. Сколько раз мне казалось, что я овладел ею, но это был всего лишь призрак пламени. Я душил ее в объятиях, я клялся ей в вечной нежности, она обжигала мне уста и посыпала мне голову моим же собственным пеплом, а когда я открывал глаза, ненавистный день одиночества снова был здесь, долгий день, такой долгий день одиночества, и бедное сердце было в его руках, очень бедное нежное сердце, легкое, как зимняя пташка. И однажды вечером на мое ложе опустилось сладострастие со злыми глазами и низким лбом, и оно молча созерцало меня, как смотрят на мертвых.

Новая красота, новая боль, новое добро, которыми быстро пресыщаешься, чтобы лучше насладиться вином нового зла, новой жизни, бесконечным множеством новых жизней, — вот что мне нужно, господа, только это и ничего больше.

О, как заполнить эту бездну жизни? Что делать?

Ибо желание, как никогда сильное, как никогда безумное, всегда со мной. Это словно бушующий океан огня, чье пламя достигает самых глубин черного вселенского небытия!

Это желание объять бесконечные возможности!

О, господа! что мы делаем здесь? Чего достигаем мы здесь?

Увы! Как коротка эта жизнь для познания! А что до оружия, то этот жалкий мир ничем не смог бы удовлетворить темный апетит такого господина, как я; а что касается добрых дел, вы знаете, какие паршивые псы, какие зловонные ночные черви люди; и, конечно, вы знаете, как жалок Царь, когда его покинул Бог.

ДОН АЛЬФОНС

Признаться, ловко он проповедует, наш ученейший доктор Вельзевула. Какие жесты, какой голос, какой огонь! Но он не кончил. И посмотрите, с каким пылом этот закоренелый нигилист расписывает нам новый рай! Клянусь всеми исчадьми ада, хотел бы я знать, чего он ждет от нас и от самого себя. Что будем делать мы? И что собираешься делать ты сам, сын мой?

ДОН МИГЕЛЬ

Полагаю, вы, как и прежде, будете насмехаться над Богом, а Маньяра, как и прежде, над вами, господа.

ДОН ФЕРНАН

Негромко, наклонившись к дону Мигелю

Если ты и видишь меня здесь несмотря на мои седины, это оттого, что я давно уже слежу за тобой, Мигель. Я был другом твоего отца, дона Томазо де Лека, я знал твою мать донью Джироламу Анфриано. Твоя мать была поистине святой женщиной. Твой отец был доблестным дворянином, верным своему Богу и своему королю. Он умер на моих руках. Посмотри на меня, Мигель. Видишь, я не отвожу глаз и не бледнею оттого, что я говорю тебе, что я должен тебе сказать: ты подлец и изменник.

ДОН МИГЕЛЬ

Вы пьяны или сошли с ума, дон Фернан, или устали от жизни?

ДОН ФЕРНАН

Ты знаешь, что я постарел в священных боях и что даже умирая я не расстанусь с моей шпагой. Четыре коня было убито подо мной; и я разговариваю с королем лицом к лицу, не обнажая головы. Я мог бы надрать тебе уши, мошенник; но я довольствуюсь тем, что повторяю: ты подлец и изменник. Всякий, кто причиняет страдания женщинам и предает их, подлец и изменник. И всякий возжелавший жену ближнего своего — низкий злодей. И всякий, кто лишает последнюю из девок святого дара девственности, а затем оставляет ее в стыде и отчаянье, кто так поступает — пес и должен умереть собачьей смертью. Ты не дворянин, Мигель, ты пес. Твой герб надо было бы прибить над дверьми какого‑нибудь притона. Разве я виноват в том, что запах твоей пудры и твоих румян для меня как запах пса? Скажи, дон Мигель, рыцарь Калатравский, виноват ли ли я в этом? Если бы был жив твой отец, я плюнул бы тебе в лицо; но, увы, твой отец умер. Его нет здесь, чтобы защитить честь своего рода; и здесь нет больше твоей матери, чтобы вытереть щеку своего дитяти и утешить его в своих объятьях.

Что ж, вот каковы, вот каковы нынешние рыцари!

Даже еврей в смраде своего гетто, еврей, верный своей жене и нежный со своими детьми, в тысячу раз более дворянин, чем ты! За кого же мы боролись, силы небесные! Ради кого мы проливали нашу кровь, Господи! За кого отдал свою жизнь наш король, который даже любить не мог по велению свего сердца, он, преждевременно побледневший и пожелтевший от пыли государственных пергаментов. Увы!

Он прячет лицо в руках. Довольно долгое молчание.

Послушай меня, Мигель. Ты молод. Тебе тридцать лет. Ты наделен порочным, но сильным умом. Тридцать лет! Я не знаю, плакать мне или смеяться! Тридцать лет! Это как запах пшеницы, как улыбка ночи за окном, где должно появиться лицо, нежно озаренное сердцем розы.

Мигель! Сын мой! Дитя мое! Я старый безумец! Я говорил с тобой, как старый дурак! Я был несправедлив. Я тоже любил девушек, когда был молодым. Я их не соблазнял, я не насмехался над ними, я их не бросал, но я любил их, я желал их. Я был молодым, Мигель. Прости старого грубого вояку. Я не придворный человек, я не умею красиво говорить. Черт возьми! У нас была суровая жизнь! Не надо на меня сердиться. Меня надо простить. Ты красив, Мигель; у тебя высокий лоб, гордый взгляд. Дай мне твою руку. Ну, не сердись же. Дай мне руку.

Короткое молчание. Он рассматривает руку дона Мигеля.

Это благородная рука. Тонкие пальцы, голубые прожилки, и крайне редко встречающейся голубизны. Ты похож на твоего отца.

Долгое молчание.

Послушай меня, Мигель. В Севилье, нашем старом добром городе, есть один скромный и очень старый дом, недалеко от церкви Милосердия. Этот дом принадлежит одному весьма старому сеньору. Твой отец знал его. Я же друг его детства. Его зовут дон Карильо де Мендоса. Он болен и вдов вот уже четыре–пять лет.

Краткое молчание.

И единственное утешение этого Карильо де Мендоса в его долгих страданиях, дорогое мое дитя, это его дочь. Зовут эту дочь, его единственное дитя, Джиролама. Это имя твоей матери, Мигель. Итак, ее зовут Джиролама Карильо де Мендоса. Это благородная девица. Очень нежная, очень скромная и очень красивая девушка. Она еще почти ребенок. Тебе тридцать лет, Мигель! Увы! если бы мне было тридцать лет! Но ты сын моего друга и я прощаю тебе твои тридцать лет. Ты никогда не ходишь в церковь, злодей? Ты придешь на мессу в ближайшее воскресенье, Мигель. Мы там встретимся, если хочешь. Приходи, приходи, дитя мое. В церковь Милосердия.

Дон Фернан выходит. Молчание. Большинство гостей покинуло залу пиршества. Некоторые заснули в креслах или под столом. Светильники догарают: чувствуется приближение рассвета. Тень отодвигает занавес и предстает перед доном Мигелем.

Блажен человек, чье сердце подобно могильной плите под снегом и чья надежда подобна имени отца, высеченному на могильной плите.

Блажен человек, чье чрево подобно месту, где воздвигается крест, и чья кровь подобна ужасу немых.

Блажен человек, проклятый своей слепой матерью. Под луной она поднимает свой посох. Сердце молчания растерзано.

Блажен человек, чьи слезы — дождь разрушенных могил и чья кожа — шорох змеи в листве.

Блажен человек, чей сын рождается от сладострастия врага. Его дитя следует за ним в молчании снега, прячась за деревья, под взглядом холодной луны.

Но горе, горе разумному человеку, который предпочитает, будучи слепым к божественной красоте, пустоту скуки мучениям страсти и мучения страсти пустоте скуки!

ДОН МИГЕЛЬ

Дух, кто ты?

ТЕНЬ

Я тень твоей прошлой жизни.

 КАРТИНА ВТОРАЯ

Сад в Севилье перед домом Карильо де Мендосы

ДЖИРОЛАМА КАРИЛЬО

Мне не было двенадцати лет, Мигель, когда она умерла. В декабре, ближе ко дню святого Иоанна, будет уже четыре года. Хорошо умереть вот так, с чистым сердцем и ясным умом, так хорошо, что я иногда упрекаю себя за то, что так много плакала. Но я была всего лишь слабым ребенком, и наверно, мои сиротские слезы не оскорбили Бога. Ведь в двенадцать лет человек еще так юн, и я знаю девушек этого возраста, которые еще совсем дети. Потом я много, много думала. Мой отец был уже болен. Вы знаете дона Клемента Карильо лишь недавно, но вы могли заметить, что от природы он немного своенравен и порой резок из‑за своей слишком долгой болезни. Это ужасно. Быть таким образом обреченным на неподвижность. Особенно для дворянина, привыкшего к походной жизни.

ДОН МИГЕЛЬ

А отчего, Д жиро лама, я никогда не встречал в этом молчаливом доме молодых девушек вашего возраста?

О, какой грустной мне кажется ваша жизнь, Джиро- лама!

ДЖИРОЛАМА

У меня нет подруг моего возраста, дон Мигель. И, честно говоря, я хорошо обхожусь без компании моих ровесниц. Видите ли, мне не нравится ни их манера смеяться, ни их манера плакать. И иногда они говорят между собой о мужчинах, и мне не нравится, что они говорят о мужчинах и о их любви. Да. мы ведем довольно уединенную жизнь. Зимой я выхожу из дома лишь в церковь; но летом мы проводим воскресные дни за городом. Это в часе езды от Севильи. У нас там дом и большой–большой сад; я очень люблю цветы, очень.

ДОН МИГЕЛЬ

Вы любите цветы, Д жиро лама? Но я никогда не видел их ни в ваших волосах, ни в вашем уборе.

ДЖИРОЛАМА

Это оттого, что мне не нравятся девушки, которые делают из цветов украшения, как из шелка или из кружева, или из разноцветных перьев. Я никогда не украшаю цветами волосы (слава Богу, они вполне хороши и без этого!). Цветы это живые существа, и надо дать им жить и вдыхать солнечный и лунный воздух. Я никогда не рву цветы. В мире, где мы живем, можно очень сильно любить, не желая тотчас убить предмет своей прекрасной любви или заточить его в стакан, или же (как поступают с птицей) в клетку, где вода утрачивает вкус воды, а спелое зерно — вкус зерна.

ДОН МИГЕЛЬ

Действительно ли, все в вас мед и роса, и бальзам нежности, Джиролама? И в вашем сердце нет темного места? Вы никогда не гневаетесь?

ДЖИРОЛАМА

Да нет же, нет!

Я сержусь даже на цветы, которые я так люблю, из‑за их латинских названий — их так трудно запомнить и они мне стоили многих упреков от нашего аббата, который, мало того, что прекрасный геометр, еще и занимается ботаникой, к моему великому неудовольствию.

Вы только что сказали, что моя жизнь уныла: я вовсе не разделяю этого мнения. У меня есть дом, сад, ежедневные уроки, бедные. В Севилье очень много бедных людей. Мне некогда скучать. К тому же, у меня есть книги. Я читаю моему отцу. Я много прочитала. Я знаю пчти всех наших поэтов; а недавно мы нашли Приключения прославленного рыцаря Ламанческого. Мой отец и аббат сильно смеялись, а мне хотелось плакать. Как прекрасны книги, заставляющие нас одновременно смеяться и плакать!

Но я, наверно, злоупотребляю вашим терпением, дон Мигель, должно быть, я кажусь вам легкомысленной и болтливой. Вы, как будто, несколько удивлены видеть меня такой счастливой. Не упрекайте меня за этот покой души и сердца: я не забываю ни об одной из моих обязанностей.

ДОН МИГЕЛЬ

Ведь я сам, Джиролама, попросил вас рассказать мне историю вашей дорогой жизни. О нежная жизнь, о прекрасный и грустный цветок! Не отнимайте вашей руки: оставьте ее на моем сердце. Если бы биение моего сердца могло вам рассказать, Джиролама, то, что я не осмеливаюсь доверить моему голосу. Мне столько нужно сказать вам! Я так изменился со дня нашей встречи. Это было в церкви Каридад, вы помните? накануне Вербного воскресенья, перед моим отъездом в Мадрид; и в тот же вечер дон Фернан, старый приятель вашего отца, почти насильно привел меня в этот дом, внушавший мне страх. Ведь вы знаете мою жизнь, вы знаете то из моей жизни, что можно открыть молодой девушке, и этого достаточно, увы, даже слишком, Джиролама.

ДЖИРОЛАМА

Я говорила с доном Фернаном — я, наверно, не должна была бы признаваться вам в этом — я говорила с доном Фернаном о вас.

Я уже не ребенок и нахожу, что нет ничего дороже откровенности. И дон Фернан рассказал мне о вас. Вы же знаете, каков он, наш старый друг дон Фернан; он любит подшутить, но он добрый. Он начал было смеяться надо мной (он знал меня еще ребенком), потом внезапно он изменил тон и выражение лица. И он рассказал мне о вас.

ДОН МИГЕЛЬ

Увы, Джиролама! Пусть не найдется средства для исцеления этой печали сердца! Что сделано, то сделано. Такова наша жизнь: что совершено, то совершено.

ДЖИРОЛАМА

Я совсем не разделяю этот взгляд на вещи. Я не вижу ничего такого ужасного в этом. Я знаю, что вы скверный человек, дон Мигель, что вы заставили проливать слезы многих прекрасных дам. Но все эти женщины знали, что делают плохо, любя вас и даже разрешая вам любить их. Ибо ни одна из них не получила от вас клятвы, великой клятвы навек, дон Мигель; ибо ни одна из них не получила от вас кольца, кольца, невеки соединяющего одну душу с другой, дон Мигель. Ах, все они, все прекрасно знали, что делали!

ДОН МИГЕЛЬ

Молчите! Ваш голос пугает меня, Джиролама! Это как если бы летний луч внезапно проник в место, скрытое пологом ночи, наполненное ползучими формами, видениями, навеянными болезнью сумерек. Я видел однажды сестру из монастыря Милосердия, которая отправилась совсем одна в красное узилище казненных. Так проникает ваш голос, ужасный в своей невинности, так проникает ваш голос, Джиролама, в мое злое сердце.

ДЖИРОЛАМА

Это оттого, что вы принимаете меня за маленькую глупышку; это оттого, что вы плохо меня знаете, дон Мигель. А еще потому, что я мала ростом и слаба; я уверена, что вас охватывает великая жалость ко мне, что вы боитесь сломать мне крыло или лапку. Но я разрешаю вам свободно говорить со мной. Я не боюсь вас. Что‑то в моем сердце говорит мне, что я ваша сестра. Я не боюсь ловить на себе ваши взгляды. Нет, Мигель, я не боюсь ваших взглядов. Я хорошо знаю, что порой вы украдкой смотрите на меня, как смотрят на зверька, которого хотелось бы поймать, и это всегда смешит меня, когда я об этом думаю. Вы говорите, что женщина слаба; я думаю, что все мужчины говорят это, потому что так говорит мой отец, так говорит аббат, и дон Фернан. Да и книги говорят то же. И в самом деле, женщина слаба, но как птица небесная и как полевая мышь: захочешь, но не поймаешь! И они прекрасно знают, что делают; и они позволяют овладеть собой, только когда Бога нет более в их сердце и когда они уже не стоят того, чтобы ими овладевали. Я очень хорошо знаю то, о чем говорю и что делаю: если бы было иначе, разве пришла бы я сюда, совсем одна? Я очень хотела, чтобы вы узнали меня, дон Мигель. Ибо что касается вас, я вас знаю. Три месяца прошло со дня нашей встречи (в церкви Милосердия, дон Мигель); и, несомненно, вы не были тем, кем вы являетесь сейчас.

ДОН МИГЕЛЬ

Да, вы правы, Джиролама; я уже не тот, что был прежде. Я стал лучше видеть: а ведь я не был слепым; Но, наверно, мне не хватало света; ибо света извне недостаточно; не он освещает нашу жизнь. Вы зажгли светильник в моем сердце; и вот, я словно больной, засыпающий во мраке с огнем лихорадки, пылающим на лбу, и ледяным одиночеством в сердце, который внезапно пробуждается в прекрасной комнате, где все вокруг купается в спокойной музыке света. И вот, перед ним друг, которого он оплакивал долгие годы, друг, вернувшийся из заморских далей, улыбается ему глазами, более спокойными, более мудрыми, чем прежде. Тут же и вся семья: убеленные сединами старики и дети, облаченные в цвет спелой пшеницы, и толстый старый пес, с большими глазами, светящимися нежными смехом и широко раскрытой, радостно урчащей пастью, приветствующий человека, который спасся от потопа тьмы! Вот каким умиротворенным вы сделали мое сердце, Джиролама. Спасибо, огромное спасибо вам, Джиролама! О нежная моя сестра! Ведь вы только что сказали, что вы моя сестра?

ДЖИРОЛАМА

Вы человек, спасшийся от потопа тьмы, и вы еще слабы, бледны и растеряны, и вам нужна сестра, которая бы думала за вас, говорила за вас и поддерживала бы вас на вашем пути, и молила бы Бога за вас. Ведь вы же человек, спасшийся из морской пучины? Тогда я несомненно ваша сестра.

ДОН МИГЕЛЬ

Но если вы в самом деле моя нежная сестра, Джиролама, если вы действительно моя нежная сестра… — нет, я не могу продолжать, мой голос это уже не мой голос, мое сердце уже более не мое сердце, моя жизнь уже более не моя жизнь… Джиролама, Джиролама, дайте мне вашу слабую руку, вашу дорогую руку друга, сестры, святой супруги!

ДЖИРОЛАМА

Вы говорите с ребенком или с женщиной? Берегитесь, дон Мигель, вас слышит небо.

ДОН МИГЕЛЬ

Я говорю с женщиной под ясным небом моей радости, под небом, раскинувшимся над нашими головами, словно благоухающий покров. Я с вами говорю, Джиролама! с большой, действительно столь большой, что вы внушаете мне страх. Что я сделал с моей жизнью, что я сделал с моим сердцем? Отчего же я не знал раньше, что у меня добрая душа! Вы простите меня?

ДЖИРОЛАМА Я должна вас простить. Поднимитесь же.

ДОН МИГЕЛЬ

А ваша рука?

ДЖИРОЛАМА Я должна вам ее дать.

ДОН МИГЕЛЬ

А ваше сердце, вы откажете в нем моей радости? Скажите, ваше сердце?

ДЖИРОЛАМА Мое сердце больше не принадлежит мне.

ДОН МИГЕЛЬ

А ваше великое целомудрие, и вашу святость, вы доверите их мне на Время, на Жизнь?

ДЖИРОЛАМА

На Вечность.

ДОН МИГЕЛЬ

Вы любите меня? Вы любите меня благочестивой любовью перед людьми, перед людьми?

ДЖИРОЛАМА

Перед Богом.

КАРТИНА ТРЕТЬЯ

Три месяца спустя. Зала во дворце дона Мигеля Маньяры в Севилье. Джиролама Карильо покоится на небольшом белом ложе, без цветов. Неподвижно горят четыре восковые свечи. Дон Мигель забился в темный угол залы. Духи Земли.

ПЕРВЫЙ ДУХ

Веки плотно сомкнуты, челюсти сжаты; скрещенные на груди руки сходятся на маленьком деревянном кресте, твердом как кость. Голова покоится на подушке ни высоко, ни низко, на платье ни складки, ноги слегка касаются друг друга. Я доволен своим творением.

ВТОРОЙ ДУХ

Принесли гроб, я видел его. Он из чистого серебра, но двое крепких мужчин без труда поднимут его, ведь это почти детский гроб.

ТРЕТИЙ ДУХ

Открыли старый склеп семьи Вичентело де Лека. Там царит безупречный порядок. Положить на место два–три кирпича, пара ударов лопатой и это все.

ПЕРВЫЙ ДУХ

Завтра к полудню надо пойти, братья, в дом старого Карильо Мендосы. Бедняга, узнав о смерти своего единственного чада, упал на руки своего старого друга дона Фернана, без единого звука, без слез: с тех пор он не проронил ни слова, завтра будет уже третий день.

ДОН МИГЕЛЬ

Добрые люди, прошу вас, не производите этот словесный шум. Делайте в молчании то, что должно быть сделано. Я не упрекаю вас, добрые люди, за ваше дело; но не говорите больше между собой о моей дорогой умершей. Я знаю, что она умерла, но я не хочу, чтобы о ней говорили как о мертвой.

ПЕРВЫЙ ДУХ

Он принимает нас за людей, созданных, как и он, из глины и слез. Это его великая любовь читает закрытую книгу мыслей.

ВТОРОЙ ДУХ

Его печальные мысли подобны голосам незнакомых людей в мрачном и ледяном доме.

ТРЕТИЙ ДУХ

Не нужно жалеть его. Человек принадлежит Земле. Он должен поклоняться Духу Земли.

Обращаясь к дону Мигелю.

Человек из глины, слезы затопили твой несчастный рассудок. Слова, лишенные соли, слетают с твоих губ, подобно теплой водичке. Очнись, посмотри, ты один.

ДОН МИГЕЛЬ

Если это говорит мое безумие, если я действительно слышу голос моего безумия, да будь благословен ты, Господи, Боже мой! Пусь Безумие положит мою голову к себе на колени и споет мне на ухо: дитятко мое, дитятко мое! Я не хочу, чтобы меня убаюкивала молоденькая девушка; девичьи руки холодны, как смерть. И не говорите ей, друзья мои, что я плачу: это разбило бы ее бедное сердце.

ТРЕТИЙ ДУХ

Встань, говори и действуй, и плачь, как человек. Разве ты не человек, Маньяра? Разве ты не сын Скорби?

Встань, твои траурные одежды готовы. Ты должен с достойным видом пройти до могилы. И обращай внимание на грязные лужи на дороге, ведь сейчас осень. Три месяца прошло с летнего дня твоей свадьбы. Не стоит пренебрегать счетом дней и месяцев, сын Земли!

ДОН МИГЕЛЬ

Я пойду за гробом, как ребенок, которого ведут в церковь; и я сделаю все, что мне скажут. Я несчастный человек. Я не хочу быть причиной чьего- либо гнева. И я не повешусь в ивняке на берегу реки. Я не сделаю ничего, что Бог запрещает. Бог создал меня, и надо, чтобы я жил.

ТРЕТИЙ ДУХ

Думай о земле, сын Скорби. Все остальное тщетно. Твое сердце создано для надежды, а руки — для работы. Нужно будет жить и жить долго, и говорить с людьми: это радует меня. И когда твои руки будут разбиты, когда будет ломить твои старые кости, когда твоя голова станет белой, как больное дерево, однажды ты поднимешься раньше обычного, зажжешь на рассвете слабую лампаду и пойдешь нанести последние штрихи на твое творение.

ПЕРВЫЙ ДУХ

Но на пороге, как ветвь без коры, ты упадешь.

Тогда раскроется огромное ледяное ложе.

ВТОРОЙ ДУХ

И принесут гроб.

ТРЕТИЙ ДУХ

И откроют семейный склеп Вичентело де Лека.

ВСЕ ТРИ ДУХА

Но покуда не настанет этот прекрасный день, надо жить, о сын Земли!

Духи удаляются. Долгое молчание.

Слышен бой часов.

ДОН МИГЕЛЬ

Скорбь, Скорбь, зачем ты дала мне жизнь? Почему ты не раздавила мою голову между двух камней на берегу, между двух невинных камней, более милосердных, чем сосцы твоей любви?

Ты говоришь мне, Скорбь, что ты моя мать. Но если ты действительно мать мне, ты должна знать, какой ад стенает здесь, в этом старом сердце. Ты для этого укачивала меня зимними ночами в свете пылающего камина, где плакало сирота время? Скажи, ради этого ты убаюкивала меня со слезами и мечтами в твоих грустных глазах, твоих дорогих глазах цвета скитаний и ветра? Ты уложила меня в колыбель: почему ты не бросила меня в гроб! Ты покрывала поцелуями мое тело от ножек до моей бедной головы: почему ты не была как лесные звери, удушающие свое потомство, о моя мать!

Будь проклята ваша нежность, о родившая меня в боли! Будь проклято ваше чрево, проклята ваша грудь, о вы, давшая мне это жалкое тело, это одинокое сердце!

И все‑таки ты не сестра голодной волчице, рожающей при свете печальной луны, подобной лицу, отмеченному чумой. Надо было оставить нежность самкам лесных зверей, на своей шкуре испытавших голод: разве ты не человеческое дитя, о Скорбь?

Мать моя, о мать моя, я все потерял, моя жизнь вдова, мое сладострастие плачет, я породил ужас, безумие и смерть. О Скорбь, о мать моя, что ты сделала со мной?

ДУХ НЕБА Маньяра! Маньяра!

ДОН МИГЕЛЬ

Кто зовет меня? Я знаю этот голос. Где и когда я его слышал? Словно эхо крика новорожденного внезапно пробудилось в сердце старика.

ДУХ НЕБА

Маньяра! Маньяра! Сын возлюбленный!

ДОН МИГЕЛЬ

Это словно солнечный блик на воде, это словно легкий ветерок в яблоневом саду.

ДУХ НЕБА

Маньяра! Маньяра! Возрадуйся!

ДОН МИГЕЛЬ

Я не понимаю тебя. Говори яснее.

ДУХ НЕБА

Отверзи слух.

Короткое молчание. Под окнами проходит процессия.

ПЕНИЕ:

Смертный пот застилает ему глаза. Он несет крест, не видя своего последнего дня. И что здесь прекрасного для взора, скажи нам, Сын Человеческий?

Вода этой страны подобна глазам слепца, камень этой страны подобен королевскому сердцу, дерево

этой страны — орудие пыток для тебя, Любовь, сын Неба.

Он преломил хлеб, налил вино.

Вот плоть, вот кровь.

Имеющий уши да слышит!

Он помолился и поднялся: возлюбленные его спали под оливой.

Симон, ты спишь?

Он вскричал, поднявшись: малые же дети его спали под оливой. Так спите же отныне, — говорит Сын Человеческий.

Они пришли с мечами и факелами: «Здравствуй, Учитель». Брат поцеловал брата своего в щеку. Правое ухо было отсечено и вот оно вновь цело: дабы человек слышал.

Петух пропел дважды: любви больше нет, все забыто.

Петух пропел в одиночестве твоего сердца, Сын Человеческий.

На голове венец, в руке трость, лицо ослепло от плевков и крови.

Привет тебе, Царь Иудейский.

Одежда поделена, воры мертвы.

«Жажду», — кричит сердце жизни.

Но губка упала вновь и бок пронзен, и все совершилось.

Теперь мы знаем, что Он Сын Бога живого и что Он с нами до скончания века. Аминь.

ДОН МИГЕЛЬ

Аминь.

 КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ

Приемная монастыря Милосердия в Севилье.

ДОН МИГЕЛЬ

Отец, я пришел просить у вас убежища. И защиты.

АББАТ

От кого, сын мой?

ДОН МИГЕЛЬ

От себя самого.

АББАТ

Кто же ты?

ДОН МИГЕЛЬ

Маньяра.

АББАТ

Отступая на шаг.

Ваше место не здесь. Вы окутаны запахом костра.

ДОН МИГЕЛЬ

Любовь к Вечному поглощает меня, отец мой.

Он бросается на колени.

АББАТ

Чего вы ищите здесь, сын мой?

ДОН МИГЕЛЬ

Кары возревновавшего Бога, смирения сердца, любви к реальным вещам.

АББАТ

Вы говорите с несчастным грешником. Поднимитесь. Я знаю о ваших злодеяниях, дон Мигель де Лека. Но нужно, чтобы мрачное признание вышло из ваших уст, как выходит мерзость рвоты. Раскаяние сердца ничего не стоит, если оно не достигает языка и не наводняет горечью губы. Если вы и в самом деле друг Богу, говорите. Правда должна быть обнажена, лишена всякого покрова стыда или боли. Скажите: я сделал то, я совершил это. Говорите же.

ДОН МИГЕЛЬ

Я не работал в течении шести дней. Я не выполнил никакой работы. А на седьмой день моей работой было богохульствовать, плевать на Землю и на Бога. Я не почитал ни отца ни матери. Мой отец проклял меня, моя мать умерла от горя.

Я лгал. Тысячу раз я говорил: люблю, в то время, как мое сердце зло смеялось. Лжец может взять обратно свои слова; но я, как смог бы я взять обратно то, что сказал?

Я крал. Я похищал невинность. Но кающийся грешник возвращает украденное, я же не могу вернуть ничего.

Я убивал. Мои жертвы черны от моего греха перед лицом Бога и запятнаны похотью, моей.

Я возжелал дом ближнего моего, более того, я зажег огнем моего желания жилище ближнего. И этот дом не восстановить с помощью денег. Все это я совершил.

Я совершил все это, отец мой.

Молчание.

И тогда на одном из поворотов этого дурного пути появилась женщина. Она была спокойна, как сон воды, прекрасна, как свет, исходящий от меда, невинна, как смех младенца. Она говорила мне о Боге, она научила меня молиться. По вечерам я повторял слова ее молитвы, как ребенок. Имя этой женщины — Джиролама, отец мой. Джиролама Карильо де Мендоса, это имя моей жены, отец мой.

АББАТ

Любовь этой женщины, этой Джироламы, была прекрасна. Почему же ты здесь и весь в слезах, дон Мигель Маньяра?

ДОН МИГЕЛЬ

Эта женщина, такая нежная и такая близкая, эта женщина, эта Джиролама, отец мой, она мертва.

АББАТ

Что ж, поплачь, если тебе нужно, но не шуми так.

Он молится мгновение, затем поднимает голову.

ДОН МИГЕЛЬ

Я не все рассказал вам, отец.

Нам не стоит говорить о таких жалких вещах, об этих пустяках, мое большое дитя, слышите? Нужно оставить эти истории тем, кого еще мучит огромная гордость за мелкие грехи.

Но ты, Мигель, мой великий злодей, сын мой возлюбленный, что ты можешь мне сказать? Кто не знает Маньяру, этого большого ребенка? Я давно наблюдаю за тобой. Мы‑то видим все, хотя и не отрываем глаз от требников. Послушайте меня: я вам позволил плакать на моей груди, вы плакали и кричали, как новорожденный. А теперь я поднимаю палец, и видите, я исполнен гнева, и послушйте, как я кричу: молчите! Что ты знаешь о твоей боли, сын мой? Что ты знаешь о твоей боли во мне, сын мой? Ты пришел сюда, чтобы тебя ругали, и ты упрекаешь Раскаяние за его нежный голос. Все они таковы, они ужасны, эти дети! Отого что Господь добр, они хотели бы объесться и лопнуть. Ты вышел из дома как будто для того, чтобы купить себе фрукт. Ты пришел. Ты здесь. И все хорошо.

ДОН МИГЕЛЬ

Ваше огромное сострадание пугает меня, отец мой. Я чувствую себя плотно окутанным нежностью. Не надо быть столь добрым, отец мой. Я чувствую, как я таю перед вашей добротой. Мне стыдно. Никогда со мной так не говорили.

Да нет же, нет.

Тебя много любили, и ты прекрасно знаешь, злодей, что много, много раз с тобой говорили нежно. Ты хотел бы быть неблагодарным? Нет. Ты говоришь так, потому что ты весь опутан тщеславием, потому что у тебя чистые, красиво причесанные волосы, потому что у тебя красивый камзол (слава Богу, что я не девица!), и у тебя белые руки с чистыми и ухоженными пальцами. Бьюсь об заклад, тебе хотелось бы уже быть одетым в лохмотья, трясти длинной бородой, заскорузлой от грязи, набрякшей от дождя, и чтобы зловонные монетки со звоном падали в твою чашку каящегося, мой любезный щеголь.

Ну же, не плачь, дитя мое. Нет, он не хочет улыбнуться, мой нищий монах! Я не могу заставить его улыбнуться! Ты все еще не понимешь, сын мой? Это оттого, что ты до сих пор думаешь о вещах, которые более не существуют (и которых никогда не существовало, дитя мое).

Нужно ли тебе повторять, что ты пришел, что ты здесь и что все хорошо? Но что он еще думает, Господи?

ДОН МИГЕЛЬ

Как удается вам, отец мой, так читать в моем сердце? Вы ведь не дали мне даже времени открыть вам мое сердце. Как удается вам, отец мой, так читать в моем сердце, в этой закрытой книге?

Поднимись. У тебя странный вид. Перестань обнимать мои колени. Ты не можешь держаться спокойно? Я велю приготовить тебе келью. Слышишь? Я хочу, чтобы ты был подле меня. Твои ночи будут долгими, одинокими и трудными; подожди немного, человек, облаченный в тщеславие! Ты увидишь, что это такое, ты научишься молиться, в полном одиночестве, ночью, в четырех стенах вечности. О, это не ваши потоки слез при луне, эти молитвы в четырех стенах, которые делают вас глухими, эти литании, чистые от помыслов и обнаженные от рассудка, и долгие, как тень ускользающей любви. Я хочу, чтобы ты был совсем рядом со мной. Но ты никогда не должен звать меня, слышишь? Ты лишь скажешь себе: отец рядом, за этими стенами, которые никогда не рождают снов, Отец здесь, он стар, он спит на своих трех досках. А я совсем один, с каменным сердцем, и я шепчу мои молитвы в уши камня. Ибо все вы, люди, одетые в разноцветные одежды, говорите, что стены имеют уши, чтобы подслушивать ваши заговоры и ваши богохульства. Но здесь, где жизнь совсем не похожа на притворные улыбки или на женскую слезу, упавшую на стекло, здесь стены полны терпения, которое ждет, и ожидания, которое слушает.

ДОН МИГЕЛЬ

Мрачная келья! Образ моего сердца! Благословенное сокрушение! Молчание катакомб! Как я вас уже люблю!

Любовь и спешка плохо сочетаются, Маньяра. Любовь измеряется терпением. Ровный и уверенный шаг: вот поступь любви, идет ли она между двух изгородей, увитых жасмином, под руку с девушкой, или в одиночестве меж двух рядов могил. Терпение. Вы пришли сюда не для мучений. Жизнь здесь долгая. Понадобится детство и воспитание, молодость и образование, зрелость, интересующаяся подлинным значением вещей, и долгая старость, влюбенная в могилу. С какой же осторожностью должны мы продвигаться! Ибо горящая власяница не любит насилия, которое угашает непреодолимое желание в крови, и нужно вести себя тихо в узком и коротком гробу, чтобы прикорнуть там со здоровым желанием поспать часок–другой сном крепким и глубоким, словно миг.

Давать течь своей крови это коварная вещь; а бессонница поглощает сердце. Итак, жизнь здесь долга, слышите? Чрезмерный голод тоже искушение. Надо жевать сорняк и теплый корень челюстями животного, перед которым прекрасное пастбище и долгие–долгие летние часы впереди.

И нужно говорить с Вечностью драгоценными и ясными звуками даже ночью, когда любовь берет вас за горло, как убийца.

Знай также, что нет ничего лучше, чем придерживаться предписанных слов, этой гранитной плотины для великих горьких потоков твоей любви! Ибо подобает, чтобы сначала молитва была постом, прежде чем стать пиршеством, и нищетой сердца, прежде чем стать небесным покровом, звенящим мирами.

Может быть, однажды настанет день, когда Господь позволит тебе стремительно войти, как топор в ствол дерева, и безумно упасть, как камень в черную толщу воды, и с пением скользить, как огонь в сердце металла. В этот день ты узнаешь, из какой плоти сотворен мир, и ты будешь свободно говорить с душой мира Дерева, Воды и Металла, и ты будешь говорить с ней голосом ветра и дождя, и влюбленной женщины!

О сын мой! сколько раз человек взывал к Богу, вовсе не простершись ниц, а стоя перед Богом! выдыхая Ему в лицо свою любовь, подобно горению лесного пожара или большого города, и Господь смеялся, потому что ангелов охватывал страх. Все это может настать однажды, когда змея, мое дорогое дитя, обретет новую кожу. Но начинать нужно с начала: это главное. Грызть камень и лаять: Господи, Господи, Господи! это как, обливаясь слезами, служить бессердечной женщине. Это удел тех, кого предали, кто вздыхает всю ночь или полгода, или десять лет.

Жизнь здесь долга.

Итак, тебе подобает остерегаться изобретать молитвы. Ты будешь смиренно петь по книге нищих духом. И будешь ждать.

От последней ночной искры твоего безумия займется утренняя заря!

Кратер твоего сердца воет и грохочет, и черная рвота прорывает облако и падает суровым голодом на поля и виноградники. Такова опустошающая молитва страсти. Но когда сердце усыплено бальзамом лет, когда плоть мертва и кровь успокоилась, и когда мозг иссох, и когда прошла любовь и прошла боль, когда любовь и боль, и ненависть стали призраками, в которые шпага погружается, как в воду, и где губы встречают лишь свои собственные трещины, как в испарениях стакана, вот тогда говорят с Богом уже не о себе и своем жалком несчастье, но о человеке, о пене, о песке и о ветре, и о дожде! Знаешь ли ты, какой святой сказал: «Вот брат мой ветер, вот брат мой дождь»?

О дитя мое! Если бы ты знал, что человек может сказать Богу, когда плоть человека превращается в крик, крик Бога, поклоняющегося самому себе!

— Твое лицо нельзя назвать лицом слушающего человека, Мигель. Ты слишком много думаешь о твоей боли. Почему ты ищешь боль? Почему ты боишься потерять ту, что смогла найти тебя? Покаяние не есть боль. Оно любовь.

ДОН МИГЕЛЬ

Я понимаю вас, отец мой. Я далек от жалкого желания утопить мой позор в опьянении моей боли! Пусть руки Бога, а не мои, будут отмерять горькую порцию дня и ночи! Нет, невинное небо не скажет: «Вот Маньяра приносит мне свою боль, окрашенную цветом, благоухающим, как кожа плачущей блудницы! Нет, отец мой! Вы найдете во мне покорное животное, которое будет вращать жернова вашей мельницы, вола, который позволит умастить свою шею и бока жалостью, заживляющей раны от жала насекомых и усыпляющей на ночь жжение от конопли. Чтобы рассвет застал нас бодрствующими! И радостными, как благаговейный крик петуха! И полными силы, жаждущей искупления!

О благое небо! Он уже лепечет, мой Маньяра, как монах, просящий милостыню для своих бедняков среди смеющейся пестрой толпы в прекрасный воскресный полдень, когда звенит христианское солнце, когда весь город слушает слишком длинную мессу и вдыхает запахи праздничных обедов. Успокойтесь. Приберегите ваше красноречие и ваш пыл до осеннего дня или зимнего вечера, когда вам придется босому, грязному и смердящему стучать деревянной чашкой под окном ханжи, в дверь старого скупого торговца или в прихожей до слез щедрой проститутки! Успокойтесь, мой господин, успокойтесь. Пока мы до этого еще не дошли. Я смотрю и вижу — да простят мне небеса! — не облезлого осла с провалившемся хребтом, животное, добывающее недельный хлеб, не вьючного осла, который ест из рук брата привратника, а, без сомнения, боевого коня, вскормленного отборным овсом, омытого песками Мавритании и пришпоренного язычником. Какой огонь! Какое ужасное нетерпение! Спокойствие, спокойствие, мое дорогое дитя. Немного доброй воли и все будет хорошо. Я иду сейчас отдать все необходимые распоряжения.

Уходит.

ДОН МИГЕЛЬ

Вот луна, вот земля, вот очень слабый человек и его великая боль. И все‑таки, несмотря на все это, я не осмеливаюсь сказать, что Ты есть.

Кто я такой, чтобы сметь сказать, что Ты есть? Я уверен, я вправе быть уверенным лишь в одном: в моей любви, в моей любви, в моей слепой любви к Тебе. Нет ничего чистого, кроме моей любви к Тебе; нет ничего великого кроме моей любви к Тебе. Нет ничего прекрасного кроме моей любви к Тебе. Мечта рассеялась, страсть бежала, воспоминание изгладилось. Осталась любовь. Нет ничего искреннего кроме моей любви к Тебе; нет ничего реального кроме моей любви к Тебе; нет ничего бессмертного кроме моей любви к Тебе.

Ибо я всего лишь смертный среди смертных, которых я любил, ибо я лишь имя, забивающее песком уста живущих. Осталась любовь. Ах! Красота! печальная, жалкая Красота! Но я хочу воспеть Красоту, ибо от нее родилась Боль, возлюбленная Возлюбленного.

Твоя великая любовь сжигает мое сердце, Твоя великая любовь — моя единственная уверенность. О слезы! О жажда вечности! О радость! Увы! Прости! Увы! Возлюби меня!

КАРТИНА ПЯТАЯ

Перед церковью Милосердия в Севилье. Воскресная радостная толпа. На переднем плане два монаха ордена Милосердия.

ПЕРВЫЙ МОНАХ

Ну, и что вы об этом думаете, брат мой? Что касается меня, я все еще дрожу, как осиновый лист. Чтобы столь простая речь наполнила небесным светом и ум и сердце, это поистине превосходит разумение. Мне многого стоило, особенно к концу речи, сдержать слезы; и до сих пор у меня в горле заглушённый кашель, который жжет, как крапива. Святой человек этот божий брат Мигель! А какой искусный оратор! Я хочу здесь дождаться нашего преподобного отца и узнать у него, какое действие столь прекрасная речь может возыметь на Господа. Сам я человек несведущий и мало что смыслю в книгах, мои привычные спутники — лопата и грабли; одно ученое слово, одно словечко касается моего слуха, и я становлюсь нем, как дождевой червь. Сегодня, одако я понял все; добрые слова раскаявшегося грешника упали в мое сердце, как пригоршня отборного зерна. А знаете, в самом начале проповеди мне пришлось кусать губы и закрывать глаза, чтобы не рассмеяться. Разве так говорят о нашем Господе, думал я; так пристало говорить погонщику мулов или старухе; и разве мы малые дети, чтобы нам говорили такое? А потом внезапно я почувствовал, что этот голос исходит не из человеческих уст, а как бы из глубочайшей раны. И когда он говорил нам о Господе, идущем по морским волнам, его красноречие сделалось приятным для моего слуха, как звучание великих водных потоков, внезапно стихших и озарившихся нежным светом.

ВТОРОЙ МОНАХ

Я, как и вы, мой брат, внимательно следил за всеми положениями этой необычной речи. Я оценил ее живость и яркость, но вот! я пожелтел среди пергаментных свитков и моя старая голова это голова библиотекаря. Увы! что есть человек!

Конечно, искренние слова могут очаровать, но слишком искренняя речь порой близка к ереси; а порыв страсти (каким бы приятным он нам ни казался) никогда не сравнится, по моему разумению, с хорошо обдуманным указанием.

ПЕРВЫЙ МОНАХ

Разумеется, мне не подобает спорить с вами, брат мой; вы разбираетесь в этом лучше самых искусных проповедников. Однако согласитесь, что его речь была назидательна и, исходя из сердца, она нашла путь к сердцам других. Вспомните и о жизни Маньяры, о его ужасном прошлом, о его горячем раскаянии; о его любви к бедным, которая огнем жалит его и заставляет с самого рассвета бегать грязного, как свинья, с развевающейся по ветру бородой, изнывающего от голода и жажды, с чашкой для подаяний в руках; это ужасное смирение, которое, подобно камню, поражает его по двадцать раз на дню и заставляет его в слезах падать в ноги насмешливому нищему или на жесткую дорогу проститутки; эту забавную нежность к детям, завоевавшую нашему безумцу ласку восхищенных матерей, ласку, с которой обращаются к ослице или корове (и я тоже порой ловлю себя на том, что разговариваю с ним слишком нежно, словно неосторожным движением лопаты, оказавшимся смертельным, ты вскрываешь норку какого‑нибудь зверька в огороде). Вспомните также ту горькую благодарность, которая превращает для него эту скорбную грешную землю в нежную на вкус облатку, в мягкую скамеечку для молитвы: не его ли я застал однажды простершимся в поле и разговаривающим с глухой гончарной глиной, как с родной матерью? и не он ли, как я видел, (это случилось в одно из воскресений прошлого месяца), бежал за камнем, который в него бросил какой‑то пьяница, чтобы поднять его и нежно поцеловать?

Но вот он выходит из церкви, окруженный оборванцами. Смотрите, как он щебечет, весь красный и запыхавшийся, с преподобным аббатом, который ему улыбается. Никогда еще я не видел его таким радостным, таким ребенком.

ВТОРОЙ МОНАХ

А это кто?

Парализованный нищий Иоаннес Мелендес, скрючившись, с трудом передвигаясь, выходит из церкви. Со всех сторон на площади слышны крики и смех.

МУЖСКОЙ ГОЛОС

А вот и наш старый калека, завсегдатай церквей, вот он, Иоаннес Мелендес, старый вор, которого постиг Божий гнев. Идите сюда, все идите сюда. После длинных литаний не грех и посмеяться.

ГОЛОС РЕБЕНКА

Я сейчас запущу ему камнем в зубы. Вчера его укусила моя собака, и он меня позвал ласковым голосом, наверняка, чтобы ударить меня.

Камень попадает Иоаннесу прямо в грудь.

Тот падает, вскрикнув.

ДОН МИГЕЛЬ

Господи! бьют бедного, больного старика, а я вижу, как лица людей и христиан расцветают от удовольствия, как если бы фокусник развернул свой ковер.

ЖЕНСКИЙ ГОЛОС

Это ребенок бросил камень в Иоаннеса Мелендеса, старого ворона, хромого вора, добрый монах. Это всего лишь Иоаннес, висельник, которого выпустили на волю прошлой зимой после четырнадцати лет каторги. Было бы лучше прикончить такого старого пса, как он. Когда ему кидают кость, он начинает молиться, чтобы посмеяться над вами, а потом в сумерках возвращается, чтобы украсть похлебку у собак порядочных людей.

ДОН МИГЕЛЬ Иоаннес! Иоаннес! Ты слышишь меня?

ИОАННЕС

Вы святой монах Маньяра. Я узнаю ваш голос. Нежный голос.

ДОН МИГЕЛЬ

Иоаннес, вручи твою душу Богу. У тебя лицо человека, который скоро умрет.

ИОАННЕС

Увы, нет. Час еще не пробил. Не беспокойтесь, добрый монах. Увы, нет. Несмотря на мой пре- к лонный возраст, мою слабость и болезнь, Господь отказывает мне в покое. Мне предстоит жить долгие дни и ночи, ползать, как червь, скрипеть, как несмазанная ось, драться за пустую кость с бродячей собакой. Время еще не пришло. Искупление длительно, добрый монах.

ДОН МИГЕЛЬ

Искупление очень длительно, Иоаннес; но искупление и очень сладостно, Иоаннес. И ты говоришь не как враг Божий.

ИОАННЕС

Долгое, долгое время я был врагом Божиим, подобно моему отцу, разбойнику, и матери, публичной девке. У моей бедной матери не хватило смелости удушить меня; она вскормила меня своим молоком воровки на постели уличной девки. Мне было восемь лет, когда один блудливый священник, движимый состраданием, рассказал мне об Отце и Сыне и Святом Духе и, увидев, что я плачу, сам горько заплакал. Он научил меня молиться, и я часто молился за него, плохого священника, и за мою несчастную мать. А когда настало сладкое время любви, я влюбился в молоденькую цыганку, столь же дикую, как и я, столь же презираемую. Она любила меня, и ее племя выгнало ее, как собаку, за эту любовь к христианскому ублюдку. Трудное было время, добрый монах. Тогда я начал красть, чтобы накормить ее нежный женский рот. Каторжная жизнь медленно съедала мои кости, и когда мои ноги стали мягкими, как белье, вымокшее под дождем, меня выбросили на берег с парой костылей, и я вернулся умереть здесь, где Бог даровал мне жизнь.

ДОН МИГЕЛЬ

Господи, Господи, я взываю к Тебе из Капернаума. Господи, Господи, я возношу свой голос в Гада- ринской земле; Господи, Господи, вот я в пределах Геннисаретских; Господи, Господи, я думаю о Тебе на границе Тира и Сидона; Господи, Господи, мой голос доносится к Тебе из земли Декаполийской; Господи, Господи, я взываю к Тебе йз Вифсаиды; Господи, Господи, приди мне на помощь из пределов Иудейских, с того берега Иордана. Аминь.

Паралитику.

Ты много страдал от людей, брат мой Иоаннес.

А какое имя даешь ты Богу в твоих мыслях? Ты называешь Его Болью, или Справедливостью, или Возмездием?

ИОАННЕС

Я называю Его его собственным именем, брат Маньяра, тем самым, которое вы сами прокричали недавно в проповеди, добрый брат Маньяра.

ДОН МИГЕЛЬ

Что это за имя?

ИОАННЕС

Любовь.

ДОН МИГЕЛЬ

Отбрось твои костыли.

Иоаннес после минуты сомнения далеко отбрасывает костыли.

ДОН МИГЕЛЬ

Встань и иди.

Иоаннес Мелендес поднимается и, ни на кого не глядя, бежит в церковь, крича страшным голосом: «Осанна! Осанна!».

Аббат и монахи целуют одежды дона Мигеля Маньяры. Народ кричит: «Чудо!» и бросается на колени, моля Раскаявшегося Грешника о благословении.

 КАРТИНА ШЕСТАЯ

Двор монастыря Милосердия. Тишина последних ночных минут. Небо усеяно звездами, хотя чувствуется приближение дня.

Бесшумно открывается маленькая дверь. Появляется Мигель Маньяра со светильником в руке и сумой на плече. Он очень постарел: волосы стали седыми, руки дрожат. Он опирается на палку.

ДОН МИГЕЛЬ

О сердце мое! О дитя мое! Ты так и не уснуло, а уже настал день. Вот день: он приходит и удивляется вчерашней луне на небе. И вот ты один под холодными слезами ночи, навсегда потерянной, один с твоими вчерашними мыслями, как скошенная трава. О лицо, умытое слезами! О суровая Вечность!

Молчание.

Они умерли. Я окружен спящими незнакомцами. Те, кого любило мое сердце, уже давно мертвы. Лишь один человек видел, как я старею: брат садовник, знающий мысли травы и намерения воздуха. Все остальные умерли. О утренняя луна! О печальный взгляд Вечности!

Молчание.

Не все было сказано, не все было сделано. Нужно молиться, нужно действовать. Сердце, исполненное тревоги, подобно шуму сломанных крыльев над водой. Всю ночь, всю ночь тревога была рядом со мной, как любящая жена, которую давным–давно перестали любить.

Молчание.

Я поднялся раньше обычного и я соединил эти сильные руки при свете лампады. Мне многое надо сделать сегодня, и мое сердце право, предпочитая слабый свет утренней лампады и машинальную молитву в холодной пустоте и синеве, исходящей не от луны и не несущей в себе дыхания утра.

Молчание.

О утренняя луна! Как твое лицо похоже на лица тех, кто видит необычные и глубокие вещи! Голодный ловит свое дыхание и поглощает его, и засыпает в волнах своей слабости. Больной рабочий собирает, кашляя, свои инструменты. Покинутая девушка с ужасом узнает мансарду, отблеск зеркала и метлу: она растерянно смотрит на свой живот мачехи и внезапно думает о скрежете колодца.

Молчание.

Господи, Господи, дай нам нашу ежедневную надежду!

О Отец и Сын, даруйте нам наше ежедневное мужество!

Словно прокаженный нищий, спиной прислонившийся к стене, протягивает свою миску для супа, так и я устремлю мое юное сердце к благоухающему теплу жизни в любви!

Даруй мне мою ежедневную долю любви, щедро отмерь мне ее ради других: дабы я, насытившись, отправился к тем, кто Тебя не любит и оскорбляет меня; дабы я сказал: «Такова Его щедрость». Ибо это не дары Его сердца, а лишь крошки, сметенные с Его стола; и вот что остается в миске Его недостойного и насытившегося раба.

О улица! О город! О королевство! О земля! Придите и вкусите! Ибо таков Всевышний, ибо таков Господь- Любовь! Я Маньяра, тот, кто лжет, говоря: я люблю. А потому что я сказал Превечному, что я люблю Его, мое сердце радостно и мои руки желанны, как хлеба.

Что говорит Павел, недоброе сердце, и что говорит Мария, блудница? Что то, что было украдено и потеряно, было украдено и потеряно.

Я Маньяра. И Тот, кого я люблю, говорит мне: этого не было. Если ты украл, если ты убил, этого не было. Есть один Он.

Молчание. На горизонте забрезжил рассвет.

Тишина пахнет яблоней, видящей сны, воздух облачается в ангельское одеяние. Дыхание земли подобно зевку быка. Стена окрашивается цветом миндального дерева. Вот и заря. Колодец стенает, как ленивый школьник. Эхо поднимается со своего ложа. Вот и разносчики воды. В хлевах сменили солому.

Петух, петух поет, разрывая сердце. Вот и день. О земля! О возлюбленная!

Он гасит лампаду и прислушивается.

Я слышу колокол: раз, два, три, четыре, пять! Час монаха.

И я слышу трубу: тра–ра! тра–ра–ра! Час солдата.

Он направляется к выходу на улицу; внезапно на пороге возникает фигура, закутанная в темный плащ.

НЕЗНАКОМЕЦ

Остановись.

ДОН МИГЕЛЬ

Я не знаю этого человека, да и дверь закрыта. Он не мог перелезть через стену.

НЕЗНАКОМЕЦ

Ты встал раньше обычного, Маньяра, ты зажег слабую лампаду и ты молился. А теперь ты хочешь нанести последние штрихи на твое творение.

ДОН МИГЕЛЬ

Нет сомнений, я все еще грежу. Однако я узнаю этот голос и припоминаю слова. Это было очень давно. Где же я мог слышать это? Однако мы теряем время. Вперед, старое сердце, смелее. И вы, мои старые ноги, вперед!

НЕЗНАКОМЕЦ

Остановись.

Игра затянулась. Всему свое время. Мы не пойдем разносить хлеб маленьким детям и новую миску Пабло Пересу, нашему замечательному слепому скрипачу. Всему свое время, Маньяра. Время — молодости, время — старости. Потом приходит смерть. Так говорит Дух Земли.

ДОН МИГЕЛЬ

Пелена застилает мне взор, ноги уходят в песок, внутри все сжимается, тревога берет за горло.

ДУХ

Я Дух Земли. Берегись. У тебя на устах имя призрака. Но я есмь. Я существую на самом деле, благодаря сердцу и разуму Человека. Взгляни на меня. Я обрел мою истинную форму. Вот Господин, вот Принц Земных Царств. Узнай меня.

Он приоткрывает свой плащ.

ДОН МИГЕЛЬ

О! ужасное лицо! О! печальное лицо!

Я есмь сущий. Я сердце земли. Все остальное — насмешка. Как ловкий вор заключает в свои объятья растерявшуюся проститутку, так я прижимаю горячую землю к моей груди.

Послушай, как земля, брюхатая девка, смеется над вами, охотниками за призраками, пустыми погремушками Справедливости. Послушай, послушай, что шепчет она, возлюбленная, в мохнатое ухо:

«Что знают они обо мне, эти скопцы? Я заставлю их дорого заплатить за радость вдыхать мой запах. Ты, ты мой любовник и мой господин! Проклятие срывается с твоих уст, моя голова чувствует жар твоей руки, покрытой шевелящимися волосами. Я рожу тебе прекрасных детей, которые будут любить таинственное золото и испарения крови. Я сделаю их лбы столь же низкими, как твой лоб, моя любовь, их руки огромными, рты широкими и сластолюбивыми, любовь моя; а их лица будут горячими и бледными, как молния. И с первого же дня они будут искать радость в страданиях детей».

— Так говорит Земля своему Господину, своему возлюбленному.

«Мы сделаем нашему дитяти алое ложе и две ее груди будут манить прохожего, как городские фонтаны, как не запечатанные источники. И наша дочь будет прекрасна, как треснувший гранат, упавший под тяжестью своего веса. И с молоком на губах она пролепечет: «Любовь не может быть грехом». И вот! твоя царская печать проступит на ее челе, хранящем поцелуи огня, который проходит и забывает. Ее язык будет как голова танцующей рептилии, и тень часов наслаждения запечатлеется на циферблате ее лица. И однажды ее лицо станет похожим на брюхо. Тогда ты накроешь ее твоим плащом и сделаешь ей много детей».

— Так говорит Земля своему Господину, своему возлюбленному.

«Сыновья будут одеты в железо, дочери — сверкать благоуханием. И золото будет звенеть за столами. И чрева будут предлагаться тому, кто назовет наибольшую цену. Всякий имеющий нежное сердце, встретившись с моим взглядом, уподобится испуганному насекомому, забившемуся в расселину между камней. Он посмотрит на свою мать и скажет: «я чую измену, не оттого ли, что здесь лицо старухи, лающей на луну? И он погрузится в сон, не смея положить голову на грудь своей жены, ибо здесь пройдет измена. Напрасно будут они смеяться! Измена навевает отравленные сны! И человек позовет свою дочь, девицу, и, взглянув на ее рот, поникнет головой».

— Так говорит Земля своему Господину, своему возлюбленному.

«И человек доверит свое наследство мокрицам развалин, крапивным корням, в том месте, куда не приходит его брат с горящими глазами. И на всех устах будет ложь, и тайное желание смерти во всех сердцах. Самый сильный и самый ненасытный из наших детей станет царем, а самый слабый и самый лукавый — священником. И они протянут друг другу руки и будут смеяться исподтишка. И на Горе Искушений раз в году ты будешь раздувать тайный огонь, преодолевая вопли вулкана; и тот, кто должен плавать, будет ходить по земле, как лесной зверь; а тот, кто должен ползать, взовьется, как огонь. И настенный червь раскроет нам тайные помыслы человека».

— Так говорит Земля Принцу Земных Царств.

— Пойдем же, Маньяра, поднимайся: ты хорошо знаешь, что принадлежишь мне.

Разве ты не отдал мне лучшее, что есть в тебе, поэзию твоей молодости?

ДОН МИГЕЛЬ

Воздевая руки к небу.

Пришлец аз есмь на земли, не скрый от мене заповеди Твоя.

(Пс 118, 19)

Да не отступиши от мене, яко скорбь близ, яко несть помогаяй.

(Пс 21, 12)

Прильпе земли душа моя, живи мя по словеси Твоему.

(Пс 118, 25)

Благости и наказанию, и разуму научи мя, яко заповедем Твоим веровах.

(Пс 118, 66)

Вонми молению моему, яко смирихся зело.

(Пс 141, 7)

Изведи из темницы душу мою.

(Пс 141, 8)

Видение исчезает

ДУХ НЕБА

Мигель! Мигель!

ДОН МИГЕЛЬ

Я здесь.

Очень долгое молчание. Ящерица приползла погреться на камне рядом с телом умершего.

Медленно открывается маленькая монастырская дверь.

Входит брат садовник — это первый монах из пятой картины. Он сильно постарел и одряхлел. Он идет маленькими шажками, не отрывая глаз от земли. Дойдя до тела Мигеля, он останавливается, не проявляя ни малейшего удивления.

БРАТ САДОВНИК

Брат Мигель, вы спите?

Он слегка касается его. Молчание. Он произносит короткую молитву и большим крестным знамением осеняет четыре стороны света.

Теперь я один.

Теперь я один среди живых, словно голая ветвь, сухой звук которой внушает страх вечернему ветру.

Но сердце мое радостно, как гнездо, хранящее память, и как земля, полная надежд под снегом. Оттого, что я знаю, что все вещи находятся там, где должны быть, и идут туда, куда должны: в место, предписанное мудростью, которая (хвала Небесам!) не наша мудрость.

Он долго смотрит на спокойное лицо Мигеля.

Вот брат твой, Магдалина.

Вот брат твой, Тереза.

Слава Христу. Аминь.