/ / Language: Русский / Genre:prose_military,prose_su_classics,

Проводы журавлей

Олег Смирнов

В новую книгу известного советского писателя включены повести «Свеча не угаснет», «Проводы журавлей» и «Остаток дней». Первые две написаны на материале Великой Отечественной войны, в центре их — образы молодых защитников Родины, последняя — о нашей современности, о преемственности и развитии традиций, о борьбе нового с отживающим, косным. В книге созданы яркие, запоминающиеся характеры советских людей — и тех, кто отстоял Родину в годы военных испытаний, и тех, кто, продолжая их дело, отстаивает ныне мир на земле. Война и мир — вот центральная проблема сборника, объединяющая все три повести Олега Смирнова, написанные в последнее время.

Проводы журавлей

ОТ АВТОРА

Три новые повести, собранные здесь под единой обложкой, — это несколько лет труда. И каждая писалась на одном дыхании. Это не значит, что писалось легко (пишется всегда трудно), а неудержимо, что ли. Можно было бы употребить слово «вдохновение», если б не опасался высокопарности.

Я всегда пишу лишь о том, что хорошо знаю, что сам пережил, прочувствовал. Говорил и повторю: личностный, выстраданный опыт ничем не заменишь, даже мастерством высочайшей пробы. Они должны соседствовать, точнее, взаимопроникать — личный опыт и мастерство, тогда-то и может появиться из-под твоего пера что-то путное. Представляя читателям книгу «Проводы журавлей», хочу на это надеяться. Да и кто из пишущих не надеется, что его творение  с о с т о я л о с ь, что оно способно вызвать ответное чувство у читающих? Во всяком случае, уповаю хотя бы на то, что поймутся мотивы, заставившие меня написать эти вещи.

Две из них — «Свеча не угаснет» и «Проводы журавлей» — рождены неостывающей памятью о пережитом в годы Великой Отечественной. Это попытка внести нечто свое в неисчерпаемую тему войны и мира. По сути, и третья повесть, «Остаток дней», сугубо современная, тоже ведь, если вдуматься, об извечных проблемах войны и мира.

Я мало пишу о современности. Но лет с десяток назад некоторые факты нашего бытия (их привыкли называть негативными) не на шутку растревожили мое писательское самосознание, и я решил: надо высказаться, как и почему растрачиваем мы духовное наследство, доставшееся нам от священных времен Великой Отечественной, почему стали размываться духовные критерии и отчего падает мораль у многих людей — и молодых, в не очень молодых. Тут в центре не конфликт поколений, а необходимость нравственного выбора: как жить дальше?

Наверное, в какой-то степени «Остаток дней» — предчувствие крутого поворота в общественной жизни и, следовательно, неминуемой переоценки ценностей, неотвратимых перемен в нашем укладе во всей его многосложности. Сейчас подобной повестью вряд ли удивишь читателей, но в 1984 году, когда она появилась в журнале «Октябрь», нашлись и хмурые критики: не сгущает ли автор краски? Сама действительность ответила на такой вопрос.

Правды, глубокой и бескомпромиссной, — вот чего ждет народ от литературы. Добавлю: правды, воплощенной с высокой художественностью. До последнего времени нашей литературе зачастую как раз и не хватало этих двух слагаемых — глубокой правды и высокой художественности.

Убежден: советская литература находится на подъеме, и с каждым новым произведением честного, смелого художника она будет набирать силу. А честных, искренних, ярких талантов нам не занимать. Вот оттого я верю в грядущий — и близкий — расцвет отечественной литературы. И тогда не исключено: что нынче кажется достаточно нужным и талантливым, завтра не выдержит большого счета. Что ж, выход есть: сегодня писать лучше, чем вчера, а завтра лучше, чем сегодня. Другого не дано, если ты рискуешь называться писателем.

ОЛЕГ СМИРНОВ

СВЕЧА НЕ УГАСНЕТ

1

Немцы не жалели боеприпасов, и вечерний огневой налет их был довольно продолжительным, плотным: снаряды и мины рвались на переднем крае обороны, в ближнем тылу и подальше, в лесочке. Едва разрывы грубо затрясли землянку — так трясут человека, схватив за грудки, — Колотилин сказал:

— Выйдем-ка, лейтенант, наверх. Поглядим, что и как…

Землянка комбата была вырыта на восточном скате еле наметившейся высотки, посредине между гребнем в редколесье и поросшим осокою дном оврага, — ниже рыть, ясно и штатскому, нельзя: низменно, болотисто. Дверь за ними стукнула от ветра, будто выстрелила. Странно, что этот звук услыхался, как бы незвано вклинившись промеж утробными, тяжкими, словно вбивающими сваи разрывами снарядов и тугими, хлопающими — мин.

Капитан Колотилин далеко не пошел, однако вылез из хода сообщения к кустику, осмотрелся. Жестом позвал к себе Воронкова, и тот, легонько пожав плечами, вскарабкался по вырубленным в стенке ступенькам, мазавшимся красноватой глиной. Хотелось и поморщиться — заныла раненая нога, но удержался: неудобно при комбате, еще вообразит что-нибудь. А плечами пожал потому, что подумал: «На кой черт выставляться наверху? Пуля — дура, не разбирает, да и снаряд с миной не шибко умные и разборчивые. Молодечество показывает? Или меня испытывает?»

Воронков тоже огляделся. Знакомо, привычно: более-менее прямой ход сообщения врезался в первую траншею — она ломано, с округлыми коленами, с красноватым, уже оплывшим бруствером, утыканным высохшими ветками — какая-никакая маскировка, — вгрызалась в западный склон высотки, пересекала овраг и голое, бывшее некогда льняным поле, уходила вдаль, мельчая, засасывалась синеющими в дымке лесами; перед траншеей, на ничейной полосе, проволочные заграждения, бугорки противотанковых и противопехотных мин; бугры-крыши подбрустверных землянок и землянок, выкопанных за траншеей, за ходом сообщения; людей не видать даже в стрелковых ячейках — попрятались, и это хорошо: там и сям разрывы, всплески пламени, в воздух взлетают куски глины, расщепленных стволов березок и елей; дымные полосы волочит над передком и за ним, раздергивает ветром, но новые разрывы — и новые дымы, ветер не дает им уйти к немцам.

Воронков невольно поглядел и в их сторону: тихо, спокойно, пулеметы молчат, а пушки и минометы бьют из тылов, с закрытых позиций. Не опасаются, что наши артиллеристы засекут? И так может быть, но скорей — постреляют и сменят огневые позиции. С запасных бьют, это почти точно, повадки нам известны…

Капитан пощелкал ивовым прутиком по голенищу, рассек со свистом воздух — и опять этот негромкий звук услышался Воронкову сквозь пальбу, — сказал в ухо едва ли не безразлично:

— Лупит нормально. Как всегда. Утром — после завтрака, вечером — после ужина… По распорядку…

Воронков не ответил, помялся. А что отвечать новичку, когда говорит старожил здешней обороны? Да его слова, в сущности, и не требуют от Воронкова ответа. Тем временем капитан продолжал, чуть оживясь:

— А мои, батальонные, уже приучены: хоронятся по укрытиям…

Но тут, опровергая комбата, безлюдье нарушил ездовой, погнавший бричку от второй линии траншей по лощинке прямо к переднему краю. Спятил, что ли? Или уж так приперло? Торопится? На собственные похороны торопиться не стоит.

С возвышенности им было видно, как ездовой, привстав, вожжами нахлестывает лошадь; угнув морду, роняя пену, она наддает, аж грива вроде бы развевается, колеса вихляют, бричку на выбоинах заносит то туда, то сюда. Капитан Колотилин что-то проговорил, совсем уж оживясь, — сердито, зло проговорил, однако на этот раз Воронков не разобрал слов, лишь по движению полных, сочных губ мог догадаться: матерится либо в лучшем случае поминает черта. Да как не выругаться, ежели дурья башка правит прямиком под артминобстрел?

Комбат даже погрозил погонявшему лошадь обознику-старикану. Ну и старикан! Разрыв позади брички, разрывы справа, слева. Этак и вмазать недолго.

— Сколько я уж их, дьяволов, приучал: при обстреле — в укрытия! — крикнул комбат опять в ухо Воронкову. — Так нет же, находятся вояки…

«И немцы приучали, — мысленно дополнил его Воронков. — Да тоже, видать, не приучили… Ах, славянская душа: авось пронесет…»

Не пронесло: перед бричкой взметнулся огонь, дымом на миг прикрыло ее, а когда рассеялось, они увидели: коняга, шатаясь, волочила бричку. Ездовой невредим, потому что затем соскочил на землю, подбежал к лошади, зашагал рядом, нагнувшись, рассматривая ее. А она протащилась еще сколько-то и рухнула вместе с оглоблями.

Комбат сорвался с пригорка, скачками побежал к ездовому. Помешкав, и Воронков затрусил следом, припадая на больную ногу. Тут ходить-то не расходишься, а бежать — вовсе худо. Но от комбата отставать неловко, он старался ковылять порезвей. И к месту происшествия они подбежали почти что одновременно.

Может, это и было глупостью: кругом разрывы, а они стоят возле брички, и капитан костерит седоусого, сутулого ефрейтора с виновато поникшей головой, — поношенная, выцветшая пилотка наползала ему на глаза, из коротких рукавов вылезают руки-оглобли. Но самая, конечно, большая глупость — что старикан очертя голову попер в пекло. Что же заставило? Капитан Колотилин и спросил его об этом. Старикан что-то залопотал, его прервали:

— Кричи громче… твою душу… мать!

Как ни провинился ездовой, не надо бы так: в отцы комбату годится. Да и такой жалкий, потерянный. Хорошо, что, кажется, не ранен, не контужен. Напрягая жилы на изжеванной морщинами шее, вытягивая корявые темные руки по швам и пытаясь выпрямить сутулую спину по стойке «смирно», ездовой прохрипел: дескать, командир хозвзвода приказали доставить на передок махру, сахар и хлеб, чтоб, значится, к девятнадцати ноль-ноль, как штык, вот он и боялся опоздать.

— Ладно, — сказал комбат, — разберусь. Иди покличь кого в траншее. Бричку заволочь в укрытие…

— Есть! — Ефрейтор шаркающей трусцой зарысил к изгибу траншеи.

— А тебе, лейтенант, пристрелить кобылу. Дабы зря не мучилась…

Воронков и сам понимал, что лошадь не жилица: осколки пробили ей грудь, под лошадью уже натекла лужа крови, уже сводило судорогой ноги и копыта скребли землю. Монголка тоже понимала: раны смертельные, и из глаз ее, еще живых, потекли словно мертвые слезы. Лошадь плакала, у пораженного Воронкова мелькнуло: а вот смертельно раненные люди перед кончиной не плакали, не помню иного случая, да, да, точно, умирали без слез.

— Не буду стрелять, товарищ капитан, — сказал Воронков.

— Рука, что ли, не поднимается?

— Не поднимается, товарищ капитан…

Комбат то ли улыбнулся, то ли усмехнулся с какой-то загадочностью, но затем лицо его приняло прежнее выражение — спокойное, холодное, даже безразличное.

Приковылял ездовой с двумя мелкими, шустрыми солдатиками — принялись распрягать лошадь. Она приподняла голову, словно пособляя тем самым снять с себя хомут, тут же уронила; из карих глаз, скорбных и незрячих из-за страданья, продолжали выкатываться слезы, по буро-черной шее пробегала дрожь — так лошади отгоняют слепней, но смерть так не отгонишь, и дрожь и судорога волной проходили по крупу, чтобы опять зародиться на коже окровавленной шеи.

— Пристрелить! — кинул комбат троице. Ефрейтор отвернулся, один из шустрых солдатиков-недоростков суетливо перекинул автомат из-за спины на грудь, суетливо перевел на одиночные выстрелы, приставил дуло к лошадиному уху, нажал на спусковой крючок все с той же поспешностью. Массивная голова мотнулась и замерла. Теперь навсегда.

— Бричку в укрытие! — повторил комбат и, уже обращаясь к Воронкову, сказал: — Пошли назад! Распоряжусь о лошади, и продолжим беседу! Да и поужинать надо… Сегодня подрубаем тушенку, а уж завтра отведаем конины… Не побрезгуешь кониной?

— Нет, товарищ капитан, — ответил Воронков и подумал: если б ты, милый комбат, знал, что́ мне выпало употреблять в еду, ты бы не спрашивал насчет конины… Конина — царское блюдо, ежели вспомнить про иные денечки…

По-прежнему долбило снарядами и минами, веером разлетались осколки с характерным звуком: ф-фу. Будто кто дунул. А это, может, смерть дунула, дохнула на тебя из своего тротилового, гнилостного чрева. Смерть еще любит и посвистывать, как сквозь редкие зубы, — это пули. Тоже бывает не очень далеко от тебя…

Капитан Колотилин вышагивал к землянке невозмутимо, медлительно, не то что бравируя, но словно считая недостойным внимания огнисто-черные взрывы, — высокий, с низко посаженной головой, широкоплечий. В сторонке, над ельником, кружилось воронье, наверное, каркало, но за обстрелом не слыхать. Там же, на взгорках, торчали печные трубы — все, что осталось от поместья, ставшего при Советской власти детским домом. Что там было при оккупантах? Вполне возможно, солдатский дом, то есть бардак, у немцев это процветает, культурная нация. К печным трубам вела липовая аллея, обглоданная осколками и пулями, вокруг пепелища, вразброс, — тополя, также с излохмаченной корой. Но тополя цвели, пух стлался по земле, взмывая облачками, цеплялся за кусты, лез в ноздри — позывало чихнуть.

И точно, Воронков не удержался, чихнул, а комбат, полуобернувшись, на ходу сказал будничным, бесцветным голосом:

— Будь здоров, лейтенант…

— Спасибо, товарищ капитан, — бормотнул Воронков, вдруг припоминая: воспитанные, интеллигентные люди — так учила его мама — просто не замечают, если ты чихнул, пролил что-то на скатерть или уронил вилку на пол. Соответственно и благодарить не за что. Но им нынче не до интеллигентности, они нынче делают грубое, мужское дело — воюют, и потому побоку всякий там этикет. Буду здоров, товарищ капитан, спасибочки…

Перед тем как спуститься в землянку, капитан Колотилин задержался, поглядел на немецкие позиции. Поглядел и Воронков: напротив нашей обороны торчала господствующая высота, опоясанная траншеями и выносными окопами. Деревья там тоже были ободраны, расщеплены, склоны изрыты воронками — наша артиллерия в одночасье давала фрицам прикурить, на склонах зияли и воронки посолиднее, старые: авиация поработала. Это еще когда было наступление, оно захлебнулось, неудачное, высота осталась у немцев, перешли к обороне. Перед зигзагообразной, полного профиля траншеей несколько рядов колючей проволоки — спираль Бруно, мин полным-полно, все, конечно, пристреляно, и Воронков на миг представил, какой трудный хлеб у наших разведчиков, наведывавшихся к фрицам в гости…

В землянке капитан Колотилин сел на лавку, расстегнул ворот гимнастерки — выглянула подступавшая к горлу рыжеватая шерстка, — снял пилотку, пятерней отбросил прядь со лба. Открытый-то лоб и удивил Воронкова: шишковатый и белый-белый, но лицо — крепко загорело. И еще: огромный, сократовский лоб, с таким верховодить где-нибудь в высоких штабах, а? Он понял: начинает ни с того, ни с сего злиться на комбата, в сущности, совершенно незнакомого ему человека, и подумал: лоб белый оттого, что комбат носит пилотку, надвинув низко на глаза, как тот старикан-ефрейтор, который пригнал кобылу под снаряды, под мины. А лицо у комбата загорелое потому, вероятно, что мотается по обороне, ну а дни в конце июня солнечные, жгучие…

Капитан Колотилин промокнул белый, чистый лоб далеко не чистым носовым платком, зычно позвал:

— Хайруллин!

Неизвестно откуда, но мгновенно перед ним вытянулся сухощавый, гибкий и кривоногий татарин в ладно пригнанной гимнастерке с новенькой медалью «За боевые заслуги», в начищенных сапогах, преданно глянул на комбата. Стало сразу ясно: ординарец.

— Сооруди ужин. На двоих. И флягу…

— Слушаюсь, товарищ капитан! — с акцентом и глотая слоги, ответствовал ординарец и так же внезапно исчез.

Комбат молчал, и Воронков помалкивал. У стенки дребезжали пустые котелки — от обстрела, в закутке гремел котелками отнюдь, надо полагать, не пустыми ординарец Хайруллин, еще в одной боковушке что-то бубнил в телефонную трубку дежурный связист. В самой комбатовской землянке было просторно, уютно, даже пол настлан, — половицы поскрипывали и когда по ним никто не ходил. В дальнем углу — металлическая кровать, тщательно покрытая суконным одеялом, с двумя пестрыми подушками в изголовье, лавка, столик, нары — устланы свежескошенным сеном, тонко и грустно пахнувшим, будто раздвигавшим запахи затхлости, сырости, ваксы, ружейного масла, пороховой гари и одеколона, который, видимо, не жалел на себя капитан Колотилин. В оконный выем была вставлена натуральная рама из избы, и стекла были целые, такой комфорт.

Верный Хайруллин приволок котелки с гречкой, вспоротую банку тушенки, толсто нарезанный хлеб на каком-то подносе с цветочками, трофейную флягу в суконном чехле и на ремешке, две алюминиевые кружки. Отступил на шаг, ждал дальнейших указаний. Они последовали:

— Чай завари покруче. И зажги светильник, — произнес Колотилин, почти не разжимая губ.

Сплющенная гильза сперва зачадила фитилем, затем разгорелась, и в землянке стало светлее, а оконце — слепо зачернело. Что, разве обстрел кончился? Воронков прислушивался: точно, разрывов больше не слыхать, землянку не встряхивает. И Колотилин сказал ровно, буднично:

— Закруглили концерт. Можно ладком поужинать. Давай, лейтенант, садись поближе…

Воронков пересел с нар на сколоченный из березы стульчик, дрогнувшими ноздрями уловил аромат мяса и против воли облизнулся. Как говорится, слюнки потекли. Потекут, когда такая вкуснятина и сколько ее — целая банка! А хлеб, а гречка? Тоже с ума сводят. Да-а, подрубать можно, главная задача — не выказать своей жадности. А жадность эта проклятая, непотребство это при виде жратвы, когда загораются глаза, и течет слюна, и хочется поскорей и побольше есть, есть, есть, — их скрывать надо, не позориться перед комбатом. Правда, знай комбат, откуда объявилась у Воронкова эта ненасытность, это желание как можно плотней набить брюхо, вероятно, и понял бы своего ротного, не погнушался бы его общества за столом. Но ничего, ничего, в руках мы себя умеем держать. Так ведь, лейтенант Воронков?

— Бери закусь, — сказал капитан Колотилин. — Перед тем выпьем…

— Не пью, товарищ капитан.

— И не куришь?

— И не курю, — ответил Воронков и подумал: «Сейчас скажет: а как насчет девочек?»

Однако комбат ничего не сказал, спокойненько перевернул одну кружку вверх дном, а вторую наполнил водкой на три четверти. Тягуче, будто бы равнодушно выпил досуха. Сказал бесцветно:

— А ты ешь, ешь…

Стараясь не жадничать, Воронков совал в рот то краюшку хлеба, то ложку каши, то ошметок тушенки. Капитан же Колотилин прикурил из гильзы трофейную сигарету, сказал словно куда-то в пустоту, мимо Воронкова:

— После первой только курю…

Покуда он досасывал вонючую, из эрзац-табака, сигарету, Воронков ополовинил свой котелок, дал разгон хлебушку и тушеночке. Понуждая себя остановиться, соблюсти хоть некое приличие, искоса взглянул на комбата. Невозмутимый, вроде бы сонный, тот и не смотрел на него. Опять куда-то в пространство сказал:

— Рубай, рубай, лейтенант. Меня не жди…

Но Воронков все-таки ждал: пусть и комбат возьмет вилку или ложку, да хоть нож, черт бы меня побрал, как тянет на жратву!

Капитан Колотилин вмял окурок в пепельницу — смятая, покореженная алюминиевая тарелка, — налил в кружку три четверти, неспешно выпил. И после этого подцепил добрый кус свиной тушенки. Тут уж Воронков воскресил свое усердие, аж за ушами трещало.

— Ну так продолжим беседу, — сказал комбат. — Как в ресторане: выпивон, закусон и разговоры. Музыки, увы, нету, поскольку гитлеры перестали обстреливать…

Это была шутка, но сам Колотилин не то что не улыбнулся — бровью не повел. Ну что ж, продолжим. Хотя, собственно, беседы у них как таковой еще и не было: только Воронков доложился, что прибыл, только уселся на нары, только комбат спросил, как он добрался до батальона, — начался огневой налет. Ну, теперь можно побеседовать. Обстоятельно, подробно. Как в ресторане. Хотя, по совести, за свою жизнь Воронков ни разу не был в ресторане. По молодости лет, так сказать, не успел посетить это заповедное заведение. Кончится война — посетит. Ежели останется живым. Это тоже была шутка, уже воронковская, мысленная.

— Значит, ты к нам из резерва фронта?

— Да. После госпиталя кантовался в резерве. С месяц…

— И до госпиталя ротой командовал?

— Ротой.

— А воюешь с какого срока?

— С двадцать второго июня.

— Кадровый, как и я? Кем начинал?

— Бойцом.

— И я был рядовым… А офицерское звание как получил?

— Краткосрочные фронтовые курсы младших лейтенантов…

— Смотри ты! И я их заканчивал… Сержантом небось туда направили?

— Старшим сержантом.

— У меня в точности повторилось… А с какого ты года?

— С двадцать первого.

— Ну, надо же! Ровесники…

Тут из закутка подал голос телефонист:

— Товарищ капитан! Командир хозвзвода сыскался. На проводе…

— Сыскался наконец, чертов интендант, бездельник, раздолбай. — Слова были бранчливыми, но тон — ровный, повседневный. — Сейчас я ему врежу…

И действительно, из связистского закута, в который легко, сноровисто прошел комбат, донесло глухой размеренный басок, коим командира хозяйственного взвода разделывали под орех: распустил подчиненных, повара подворовывают, ездовых гонишь под огонь, сам отсиживаешься в тылу, что, нельзя было послать бричку до обстрела, я тебя вытащу на передок, заплыл там жирком, гляди у меня. Командир хозвзвода, видимо, оправдывался, ибо комбат сказал громче:

— Все, кончай базарить! И заруби на носу, что я говорил… А конское мясо оприходовать и до последнего грамма — на передок. Чтоб досталось каждому солдату… Все!

Пока комбат разговаривал по телефону, у Воронкова снова возникла к нему неприязнь, однако теперь она имела точное обоснование: ровесники-то ровесники, но один — лейтенант, ротный, второй — капитан, командир батальона, у одного — единственная медаль «За боевые заслуги», как у ординарца Хайруллина, у второго — ордена Красного Знамени, Отечественной войны и Красной Звезды плюс медаль «За отвагу». Зависть? Да нет, что-то другое. Что? Скорей какая-то обида. На кого? На что? На свою судьбу, наверное…

Воротился к столу комбат, выпил по третьей — неизменные три четверти. Он нисколько не хмелел, прищуренные, под припухлыми веками глаза были незамутненные, уверенные, холодноватые. Мужской взгляд, правильно. Взгляд фронтовика, офицера, трижды орденоносца, правильно. А вообще-то, видать, воюет он здорово, ежели в таком возрасте уже комбат и ордена по обе стороны груди. Это в нынешние времена важнейшее, чем определяется нужность, ценность и, так сказать, уважаемость человека, — к а к  он воюет. Да, да, в годы войны — это решающее, остальное — второстепенно. И, наверное, неплохо, что он, Воронков, попал под начало капитану Колотилину, боевому, бывалому командиру. Значит, все как надо, все путем. И не злись, не дергайся…

— Ну так вот, — сказал комбат. — Я приветствую, что ты прибыл в роту… Только роты самой нету…

— А где она? — спросил Воронков и сразу же понял нелепость своего вопроса, ибо капитан, не меняясь ни выражением лица, ни голосом, тускло ответил:

— После погибельного наступления кто в земле, кто в госпитале… От роты осталось семь человек, во всем батальоне — около сорока…

— Ясно, — промямлил Воронков, едва не поперхнувшись горбушкой.

— Ни замполита, ни адъютанта старшего… Ни парторга, ни комсорга… Я один за всех… И из ротных один ты будешь…

«Комбат да его ординарец и сохранились», — подумал Воронков, некстати подумал — сам понял. И припомнилось: с ним уже так было, прибыл после госпиталя на взвод, а взвода-то и нет, ни одного человека не осталось: война. Пришлось командовать самим собой и дожидаться пополнения. И тут придется дожидаться, когда пришлют с маршевой ротой солдат и сержантов, а возможно, и офицеров — на взводы. Так что все привычно, попал в родную стихию, отлежался в госпитале — вступай во фронтовую колею и старайся не выбиваться из нее…

— Ты сколько раз был ранен? — спросил вдруг Колотилин.

— Трижды.

— А я, представь, ни разу. Хотя бывал в переделках… Везет!

— Везет, — согласился Воронков, поражаясь: неужто за два года не царапнуло, не контузило? Точно, везучий…

Потом комбат расспрашивал, на каких фронтах, в каких армиях воевал Воронков, и сам называл свои фронты, свои армии, — и в этом у них никакого совпадения не было; потом хлебали крепчайший, дегтярной черноты чай из термоса, сдабривая печеньем с маслом из офицерского доппайка, — Воронков и здесь не терялся, уминал. Капитан же хрустел печеньем неохотно, как бы через силу, зато на чаек налегал; на белом лбу выступили капли пота, комбат вытерся своим несвежим носовым платком; а вот подворотничок у него был непорочной, девственной белизны, на загорелой шее это впечатляло; потом Воронков спросил, как же остатки батальона держат оборону на таком растянутом участке, комбат ответил: «Так и держат… Как твоя рота: ночью пятеро дежурят, двое спят, днем — наоборот…» — «А что же немцы? Не лезут?» — «Разведка изредка наведывается. Но в принципе гитлеры обескровлены, как и мы. Не до жиру… Обстрелы — это поставлено… словом, живем мирно. До поры, до времени…» — «Это, конечно, товарищ капитан». — «И позволь поправить: мы не остатки батальона, а третий стрелковый батальон». — «Вас понял…»

Ординарец Хайруллин начал убирать посуду. Воронков опять не к месту подумал, что комбат, ординарец да и командир хозвзвода уцелели в  т о м  наступлении, и сказал:

— Товарищ капитан, я хотел бы в свою роту…

— Пожалуйста. Хотя я-то предполагал: переночуешь у меня, а завтра утром представлю тебя личному составу…

— Я бы сегодня прошел по обороне. Что и как…

— Ладно. Но это мы проделаем вместе. Я ведь каждую ночь самолично проверяю посты… И в твоей роте, разумеется… Через пяток минут двинемся… Хайруллин, чайку повторить!

2

Первым по траншее шел капитан Колотилин, за ним — Воронков, замыкающий — Хайруллин с автоматом за спиной. ППШ был и на плече комбата. У Воронкова на плече — «сидор», тощий вещмешок, в котором все имущество — смена портянок, ни шинели, ни плащ-палатки, в очередной госпиталь уволокли в одном хэбэ[1] и даже без пилотки, в госпитале, при выписке, от щедрот своих выдали пилотку, ношеную-переношеную, как у старика ездового, безлошадного ныне. Ничего, автомат получит, по вещевому аттестату получит и шинелишку с плащ-палаткой, а по продаттестату будет кормиться вполне законно, не как комбатов гость — как ротный командир. И будет порядок!

Стенки траншеи мазались глиной, жирная грязь на дне чавкала под сапогами, ветер посвистывал над траншеей, и пули, как сквозняки, посвистывали: дежурные пулеметчики с господствующей высоты — комбат обозначил ее 202,5 — уже обстреливали наши позиции, уже в поздней летом вечерней тьме над нейтралкой зависали осветительные ракеты; с нашей стороны покамест ни ракет, ни трассирующих очередей — тут-то и без объяснений комбата понятно: не разгуливаемся, экономим, ближе к полуночи начнем стрелять из ракетниц и из пулеметов. Да и то, по-видимому, не так активно, как немцы: народу маловато, боеприпасов маловато. Пополнение прибудет, боеприпасы подвезут, тогда и врежем противнику!

На повороте, за изгибом траншеи, у виска прошлась очередь, Воронков отшатнулся, однако испуга не испытал. Напротив, испытал некую веселость: миновало, слава богу, во-вторых, слава богу, он будто у себя дома. Привычно. Война. И он при деле, то есть при войне. Нужен. Без него не обойдутся. А сейчас главное — воевать. И хорошо воевать. До полной и окончательной победы…

Он не отставал от капитана Колотилина, шагавшего размашисто, уверенно: конечно, хожено-перехожено, знакомо, ориентируется хоть с закрытыми глазами. А он новенький, да и недолеченная все-таки рана досаждает. Прихрамывал, однако не отставал еще и оттого, что сзади сопел Хайруллин, грозил наступить на пятки.

Стрелковые ячейки и пулеметные площадки попадались пока что пустынные, оборона выглядела  г о л о й, а в землянки комбат не заходил: может, и там людей не было? Иногда останавливался внезапно так, что Воронков чуть не налетал на него, вовремя притормаживал; сзади притормаживал Хайруллин, чудом не налетал на Воронкова. Обернувшись, комбат рассказывал и показывал лейтенанту: минные и проволочные заграждения, фугасы, скрытые или непростреливаемые подходы к нашей траншее, окопы передового охранения, секторы обстрела, система огня и прочее, прочее, касающееся позиционной обороны на участке третьего стрелкового батальона. И конечно, третьей стрелковой роты этого батальона (по полковому счету она была девятой). Ибо рота лейтенанта Воронкова располагалась ближе всех к командному пункту Колотилина и — что самое существенное — на стыке с первой ротой другого батальона и — бери выше — другого полка! А каждый мало-мальски подкованный в воинском ремесле скажет вам: противник всегда нащупывает стыки и наносит удар по ним. Впрочем, и мы так же поступаем — бьем по стыкам рот, батальонов, полков, дивизий, армий, фронтов. Правда, стыки фронтов и армий, как и дивизий и полков, — проблемы не моего разумения, у меня заботы поскромней, но что стыки, фланги требуют особого внимания — эта истина действительна и для лейтенанта Воронкова.

Было душно и волгло. Нагретая за день земля исходила теплом, лощинки и болотца дышали испарениями. В чистом и высоком небе гудел невидимый самолет, и гул этот словно метался от звезды к звезде и заставлял их пульсировать.

Воронков взмок — не надо было надуваться, чаек выходит потом, — но даже несвежего носового платка не было, утирался рукавом. А пот стекал и стекал по щекам, за ушами, по шее, на губах было солоновато, как от крови. Воронков отфыркивался, отплевывался, и комбат повернулся:

— Умаялся? Сбавим темп… Да скоро и наблюдатель будет…

Шагов через тридцать они приблизились к пулеметной площадке, с которой сипло, прокуренно спросили пароль, комбат назвал, прокуренный голос смягчился:

— Здравию желаю, товарищ капитан.

— Здоров, Гурьев. — Комбат протиснулся в ход к ручному пулеметчику, пожал ему руку. — Давно заступил? Когда сменяешься? Как ведут себя гитлеры?

Гурьев отвечал отрывисто, коротко и по существу, затем попросил:

— Товарищ капитан, закурить не найдется? Душа требует…

— Держи сигарету! Кури в ладонях… А что же, старшина разве не выдал махорку?

— Обещал: завтра.

— Сегодня должен был… Вздрючу! «Дегтярь» в порядке?

— В порядке, товарищ капитан…

Они засмолили, и Колотилин, будто вспомнив, сказал:

— Да, Гурьев: знакомься, новый командир роты, лейтенант Воронков…

Пожав твердую, крепкую ладонь, Воронков при огоньке вспыхнувшей от доброй затяжки сигареты на миг увидел твердые, жесткие черты гурьевского лица — в морщинах, в родинках. Ну вот, одному подчиненному его уже представили. В роте семь человек — на представление, даже такое сольное, времени много не уйдет. Далось тебе это представление. А как же: командир роты, лейтенант Воронков, не фунт изюму…

— Ну, бывай, Гурьев… Не вздумай спать на посту.

— Что вы, товарищ капитан! Когда-сь рядовой Гурьев кемарил на посту? Не было такого!

— И быть не должно! Я ведь еще наведаюсь, учти…

— И я наведаюсь, — сказал Воронков.

— Милости прошу к моему шалашу, товарищи офицеры. — Гурьев, не таясь, хохотнул.

— До встречи. — Комбат выбрался в траншею, а рядовой Гурьев снова сипло хохотнул — вслед им.

В траншее Колотилин сказал:

— Учти, ротный: это надежный солдат, пороху понюхал, не подведет…

— Понял, товарищ капитан.

— Но накачивать нужно. Нормальную температуру в нем поддерживать нужно. Как и в любом… А то в обороне быстренько разбалтываются…

«Бывает», — подумал Воронков, радуясь, что комбат сбавил ходкость, словно и сам притомился.

— А что будет, ежели фрицевская разведка утащит кого из задремавших? Что мне будет? Да и тебе…

— Большие неприятности светят, товарищ капитан. Вплоть до трибунала.

— Именно, лейтенант. Именно! Потому, как учат вожди, бдительность — наше оружие…

Возможно, Колотилин шутил, но говорил нейтрально-спокойно, даже невозмутимо. Ну и хорошо. А коль вожди учат, будем сохранять и крепить бдительность. Тем более, не дай бог немецкие разведчики кого выкрадут — неудобства нам засветят большие, это уж в точности. И с должности полетишь, и в звании воинском понизят. Вообще могут разжаловать — и пожалуйте в штрафбат. Все бывает, все могут. Потому что война — обоюдоострый нож, все равно резанет, как ни прикоснись. И не хочешь, а неизбежно прикоснешься. Весь вопрос в том, как тебя резанет — до смерти или нет…

Задумываться на ходу — не стоит: Воронков оступился, замешкался, и сзади его — нечаянно, разумеется, — лягнул Хайруллин. Как будто специально метил — по больной ноге. Черт бы тебя подрал, верный ординарец. А точней: черт бы меня подрал, не разевай хлебало, не отвлекайся. Больно все-таки…

— Извини, товарищ лейтенант.

— М-м…

— Извини, извини.

Тыкает. У ординарцев это принято. Подчиненные его начальника, считается, как бы подчиненные и ординарца. Кем считается? Самими ординарцами. Еще бы: при начальстве отираются. Спасибо, что «товарищем лейтенантом» назвал. А мог бы и запросто: «Воронков» или там «Саша». Спасибо, рядовой Хайруллин!

Постепенно траншея сползла в низину, и грязи на дне стало сверх щиколоток. Правда, кое-где набросаны доски и бревна. Но скользки, проклятые, гляди в оба, иначе поскользнешься и грохнешься, чего доброго.

Зашагали помедленнее, иногда упираясь руками в траншейные стенки, тоже скользкие, ненадежные. Миновали два пустых окопа, неглубоких и полузалитых затхлой, вонючей водой, комбат пояснил:

— Здесь посты не выставляем, нейтралка проходит по болоту. Да ее, собственно, и нету, нейтралки. Болото непроходимо…

— Понял, товарищ капитан.

— Я не закончил… Для страховки периодически высылай кого-нибудь сюда проверить, да и лично наведывайся. Мало ли что…

— Понял, товарищ капитан, — повторил Воронков со странным самому себе упрямством.

— Через полсотни метров, на взлобке, взводная землянка, в ней и живет твоя рота. Вторая рядом, пустует. Можешь занимать под свои апартаменты… Если хочешь, лейтенант, оставайся, дальше пойду без тебя…

— Нет, товарищ капитан, буду сопровождать вас до стыка, как положено.

— А не устал? После госпиталя-то силенки скудные?

— Не устал. Разрешите сопровождать?

— Валяй!

Ну, Воронков и  в а л я л: не отставал от комбата, не пропускал ни полслова из того, что рассказывалось на ходу о нашей обороне и немецкой, присматривался к местности, познакомился еще с одним бойцом, неразговорчивым, угрюмым автоматчиком в прожженной плащ-палатке, он при них выстрелил из ракетницы; разбрызгивая капли, ракета неживым белым светом залила ничейное поле, упала, погасла, дымя. В ответ на это из немецкой траншеи — как раз напротив — взмыла осветительная ракета, да вдобавок шарахнули и трассирующей очередью из крупнокалиберного пулемета. Наш автоматчик отозвался на очередь увесистым матюком. Обменялись, так сказать, любезностями, кто на какие способен.

Доведя Колотилина до фланга батальона, Воронков сказал:

— Товарищ капитан, разрешите остаться?

— Оставайся, оставайся. Устраивайся. Отдыхай. Если что — звони мне на КП, телефонист передаст… И я, если что — позвоню тебе… Бывай!

— До свидания…

Комбат и ординарец скрылись за поворотом, и Воронков внезапно ощутил тревожное, сосущее душу одиночество. С чего бы? Ты еще спрашиваешь, Саня Воронков! Не с того же, конечно, что комбат с ординарцем уходят все дальше, и ты в траншее как бы один. И не с того, что попадающему после госпиталя в новую часть нужно время, чтобы сойтись с людьми, если уж не сдружиться. Потому одиночество сосет твою душу, сказал себе Воронков, что не столь давно стал ты не то что круглым сиротой, а… как бы это выразиться… трижды круглым, что ли. Да, можно так выразиться, можно…

Сперва пришла весть о гибели родителей. Соседи отписали: так и так, мол, Санек, крепись, потому отец твой и мать расстреляны за помощь подпольщикам. Сообщали об этом престарелые супруги Берендючковы, что жили наискосок через коридор, почти дверь в дверь. Когда освободили родной город, Воронков сразу же послал одно за другим три письма-треугольника родителям: как пережили оккупацию, отзовитесь, дорогие. Он боялся наихудшего, и оно, наихудшее, случилось.

Затем пришло письмо от однополчан брата:

«Отписываем вам, товарищ Воронков Александр Борисович, что гвардии старшина Воронков Георгий Борисович…»

И на сей раз было употреблено уже навеки врезавшееся в память слово  о т п и с ы в а т ь, слово с каким-то скрытым, смертельно опасным значением. Так вот, однополчане и отписали: при взятии населенного пункта Грайворон танк гвардии старшины Воронкова Г. Б. был подбит, загорелся, взорвались снаряды и баки с горючим, никто из экипажа не спасся.

Ну и последнее письмо — от Оксановой подруги, от Фени Чавкиной:

«Многоуважаемый Шура, с прискорбием довожу до вашего сведения…»

А доводила до сведения, то есть  о т п и с ы в а л а  Феня Чавкина, о том, что ее лучшая подружка и «ваша близкая знакомая» Оксана Доленко была тяжело ранена, когда «юнкерсы» разбомбили госпиталь в лесу близ деревни Вязники, и что Оксаночка долго не мучилась, скончалась, не приходя в сознание. Эта-то близкая знакомая была первой и единственной женщиной, которую Воронков любил но-настоящему, по-мужски…

Подведем итоги: больше у него никого нет, ни деда с бабкой, ни дяди с теткой, ни двоюродного брата или сестры, ни какой-либо  б л и з к о й  з н а к о м о й. Школьных друзей разметало по фронтам, фронтовые же товарищи менялись часто, поскольку часто выбывали из строя. Ведь капитану Колотилину он упомянул только про три ранения, ибо они тяжелые, а было еще два, когда дальше медсанбата и полевого госпиталя не уплывал, — так что легкие ранения не в счет. Да, подведем итоги: один, как перст. Что ж удивляться, если тоскливое, гнетущее одиночество порой сдавливает горло, как петлей, и душа начинает корчиться? Воронков видел однажды, как по приговору военного трибунала вешали обер-ефрейтора, карателя, мародера, насильника, взятого в плен и опознанного местными жителями: накинули петлю, машина отъехала, и немец закачался в петле, — руки-ноги сводило судорогами. То были корчи физические, у Воронкова же моральные. Вот так: подытожили…

Воронков возвращался по траншее, окончательно измотанный, приволакивая левую ногу: перед капитаном хорохорился, а теперь скис. Судорогой не сводило, но болела она зверски. Нет, не зверски, терпеть можно. По-видимому, любую боль можно вынести, физическую ли, душевную ли, коль живешь. Коль продолжаешь жить, несмотря ни на что.

В том числе — и на плен. То, что он там перенес, не вспоминать бы. Но вспоминается, куда от этого деться: что было — было. Однако тогда, в лагере, умирая от голода, жажды, побоев, глумления и не умерев все-таки, тогда он не чувствовал одиночества и сиротства, надеялся: вырвется из ада — и вырвался. Встал в воинский строй, хоть и не тотчас. Были еще испытания, но, проходя сквозь них, он знал: есть мать и отец, есть старший брат. Правда, Оксана и ее любовь были еще впереди, после плена, после очередного ранения в  с т р о ю. Впрочем, плен — отдельная тема, о нем и не следует распространяться. Он и капитану Колотилину про такой факт своей биографии не заикнулся. А зачем? Кому это положено — знают. Остальным необязательно, извините…

Он ковылял до мрачного, сутулого автоматчика, вскинувшегося при его появлении: не дремал ли часом, славяне это умеют и на посту. Автоматчик пульнул ракетой, пульнул короткой очередью, для острастки, до немцев тут было метров сто двадцать, выжидательно уставился на Воронкова. Тот подумал, что немецкий пулеметчик врежет немедленно длиннющей очередью, но из вражеской траншеи не ответили.

— Как служба? — спросил Воронков.

— Нормально, — нехотя отозвался молчаливо-угрюмый автоматчик, фамилия его, кажется, Зуёнок, комбат называл, да вылетело из башки. Точно, Зуенок. По фамилии и произношению — белорус.

— Из каких вы краев, Зуенок?

— С Могилевщины.

— Скоро вступим в Белоруссию.

— Когда-нибудь дойдем…

— Будем наступать — дойдем быстро! Как вы считаете?

Зуенок пожал плечами, разговаривать ему явно не хотелось. А Воронкову не то чтобы хотелось, но надо же как-то знакомиться с подчиненными, налаживать контакты. Тем более с солдатом опытным, бывалым. И пожилым. А солдатам, которым за тридцать, Воронков говорил уже «вы». Неудобно было «тыкать» человеку старше тебя на десяток лет. А если на двадцать? На тридцать? И такие бойцы попадались Воронкову, отцу-командиру. Молодым, ровне, «тыкал» без церемоний, да молодежь и не поняла бы его вежливости.

Воронков спросил, кто и во сколько сменит Зуенка, тот сквозь зубы ответил, протяжно вздохнул, поплотней закутался в дырявую плащ-палатку. Разговор не клеился. Ну, ладно, не приставай к человеку, Воронков, ты малость передохнул, топай дальше, познакомиться еще успеешь.

— Я пошел, — сказал Воронков. Зуенок неопределенно хмыкнул: дескать, счастливо. Иди, мол, скатертью дорога.

Так же, на манер Зуенка, протяжно вздохнув, Воронков зашаркал разношенными кирзачами, загребая грязь носками. И ему казалось, что он всегда, всю жизнь шел по траншеям, ходам сообщения, окопам, щелям — там, где можно уберечься от очереди или снаряда. Хотя разумел: ходил и будет ходить и по открытому, простреливаемому полю, где словить пулю или осколок не составляет особого труда, это он умеет: везучий. Короче: будет ходить по опаленной войной земле до победы, окончательной и бесповоротной. Либо до смерти, коль суждена. И не иронизируй, Саня Воронков: тебя пять раз ранило, всего лишь ранило, а могло пять раз убить. Нет, убитым быть шансов было гораздо больше. Как, впрочем, и быть раненым. Отделывался легким испугом — не счесть сколько. Что, невезучий, скажешь?

До Гурьева он не добрел: выдохся, расписался, капут. Решил соснуть пару часиков, после сызнова пройти по обороне, проверить траншейную службу да и самому, как говорится, послужить. Когда в роте семь штыков, не зазорно и ротному побыть ночью наблюдателем. Судя по обстановке, до прибытия маршевиков, до пополнения спать придется мало. Да на войне много и не спят. Отоспимся после войны. Или на том свете…

Землянка, которую он мог занять под личные апартаменты, дохнула запустением и смрадом; в темноте различил: на нарах солома, какие-то лохмотья. Шинельки нету — на одну полу лег, второй укрылся, — а ночью прохладненько, из разбитого оконца сифонит сквознячком и болотной вонью. Но главное — один. Все же и на пару часов, и хоть собирается спать, он не хочет быть один. Пусть живая душа — неизвестно даже какая — окажется рядышком. Будет рядом живой человек — и Воронков спокойней уснет, это точно.

В соседней землянке на нарах спали двое — спиной к спине, так и спят фронтовики, укрывшись шинелью с расстегнутым хлястиком, храпели недурно, каждый в свою сторону, будто стесняясь мешать друг другу. В свете чадившей коптилки Воронков углядел в уголочке, за живыми душами, разостланную шинель — то, что надо, там и приземлимся. Ба, на скособоченном столике зеленый ящичек полевого телефона! О каких же личных апартаментах говорил капитан Колотилин, ежели телефон здесь! Впоследствии, когда поступит пополнение, когда у Воронкова появится ординарец, когда они приведут землянку в божеский вид, — тогда можно и связь перетянуть к себе. А пока живи и обживайся тут, лейтенант Воронков. Есть обживаться!

Стащив с плеча «сидор», он шагнул в уголок, и в этот момент живая душа, храпевшая особенно усердно, вдруг пробудилась. Человек в мятой гимнастерке с распахнутым воротом приподнялся, похлопал глазами, сырым спросонья голосом вопросил:

— Ты кто?

— Лейтенант Воронков. Командир роты.

— Кто, кто?

Он повторил. Сбросивши наконец дурманную сонливость, человек вытаращился:

— Командир роты? Здоро́во! Есть, командир, значит, будет и рота?

— Правильно, — сказал Воронков. — Кстати, как тебя кличут?

— Младший сержант Белоус Дмитро. Командир отделения… без отделения… — И первый протянул руку.

Усмехнувшись, Воронков протянул и свою. Поручкались. Белоус с хряском, с подвыванием зевнул, прикрыл рот ладошкой. Совсем молоденький, Воронков не зря с первого хода «тыкнул» его: нюх вострый!

Младший сержант Белоус сказал:

— Товарищ лейтенант, разрешите добрать сна! А то мне заступать скоро…

— Добирай, Дмитро… И я малость вздремну…

Белоус незамедлительно захрапел, а Воронков, подложив под щеку жесткий, как камень, вещевой мешок, глубоко вздохнул и выдохнул. Что означало: начнет засыпать. Сон, однако, взял не враз. Конечно, денек был насыщенный: штаб дивизии, штаб полка, везде разговоры-переговоры, добрался до батальона — опять же встречи, беседы, впечатления. Все-таки обрел свой дом. Пусть не очень уютный: сырость, грязь, постреливают, — зато это место, где и надлежит пребывать Сане Воронкову. Законно: если ты мужчина, то в такие годы должен воевать с оружием в руках, глаза в глаза с фашистами. Другого не дано, и ты так воспитан: грудью прикрыть Родину, и никто надежней тебя этого не сделает. Вопроса, как говорится, нету.

Впрочем, вопрос есть. Чтобы надежно прикрывать свою землю, нужно еще и воевать не как-нибудь, а умело, удачливо, победно. До сих пор Сане Воронкову давалось это нешибко. Может, не везло, может, вояка он неважнецкий. Как сложится здесь? Поживем — увидим. Во всяком случае, будет стараться. Покойная тетушка по матери, умерла еще до войны, проживала аж в Москве-столице, — та тетушка любила приговаривать: «Я всю жизнь трудяжила, лезла из кожи…» Вот и он будет трудяжить, лезть из кожи вон, чтобы воевать достойно, не выезжать на одной личной храбрости, умение, умение потребно! Хотя пора бы и научиться воевать как следует за два-то годочка, третий раскручивается…

А насчет надежности — прикрыл грудью Родину — не болтай, не бросайся громкими словами, надо бы отвыкать. Какое там прикрыл — от границы дошлепали до Москвы и Сталинграда, только теперь тесним захватчиков. Не гоним на запад, как о том взахлеб пишут газеты, а именно тесним: затяжные бои, обильная кровь, невосполнимые утраты. Так что не болтай. Тем паче, неведомо, сколько длиться войне. До Берлина еще далеко, уразумел, лейтенант Воронков?

Уразумел. Воевать будем еще и год, и два, и три, но испугать меня чем-то уже невозможно. Я потерял все, что имел. Больше терять нечего. Кроме своей жизни. Однако запросто, задешево ее не отдам, жить все-таки охота. А если уж погибать, так с музыкой. То есть пролить как можно щедрей кровь чужую, — такая, стало быть, диалектика. Кровь тех, кто вторгся в наши пределы и растоптал нашу жизнь. За это надо отвечать, за за это надо платить. И фашисты заплатят сполна, если даже Воронкову Сане и выпадет сложить голову.

Кому, куда о том  о т п и ш у т  однополчане? Шут его знает. Некому, некуда. Отписывают. А еще — о т к а з ы в а ю т. Не в смысле: посылают к черту, а в смысле: завещают что-то в наследство после смерти. Московская тетушка завещала им свои деньги на сберкнижке, и мама плакала: «Не отказывала бы нам этих сотен, жила бы на свете, разлюбезная моя сестренка Нюра…» Да, и словечко «отказать», как и словечко «отписать», несет в себе заряд некой угрозы, опасности и смерти. Так ли, иначе ли, но Воронков осознает это. Либо чувствует это…

Дмитрий Белоус всхрапывал весьма жизнеутверждающе, казалось: его храп подталкивал Воронкова в спину и спихнул бы с нар, если б не стена, к которой притулился лейтенант. С потолка срывались увесистые капли, стучали-долбили в подставленные котелки и миски. И не храп Белоуса мешал задремать, а эти капли, будто долбившие тебя в темечко — как клювом ночной хищной птицы. И еще мешал задремать огонек чадившей гильзы, но он не раздражал, а успокаивал даже, притягивал, манил к себе, и Воронков словно и с закрытыми глазами видел этот пляшущий язычок пламени.

Открыл глаза — в памяти как будто заплясали гильзовыми язычками слова: свеча… не угаснет… — отплясали, исчезли, и вспомнилось, что слова эти, фраза эта из какой-то народной песни, грузинской, армянской или азербайджанской. Точно, точно, песня народная, закавказская, и пел ее у них в гостях красный командир из Закавказья — горбоносый, с усиками, папин сослуживец но полку. Все-таки песня, вероятней всего, грузинская. Пел командир гортанно, с сильным акцентом: свеча не угаснет. Правильно, черт возьми! Не должна угаснуть жизнь некоего Воронкова Сани, пока не покараем Гитлера за все его зверства! Только так, и не иначе!

Он подумал о комбате, о своей нелепой детской обиде: одногодки, а Колотилин уж батальоном заворачивает, капитан, орденов полно. Действительно, нелепо и глупо обижаться на кого-то или что-то. Кто тебе препятствовал воевать удачливей, победней и тоже стать капитаном и комбатом? Многое препятствовало, А, ерунда все это. Он воевал лучше, ты хуже — вот и весь сказ. И задача одна: так воевать, чтобы не было стыдно самого себя. И сражаешься ты, лейтенант Воронков, не ради чинов и званий. Так-то.

Воронков, не отрываясь, глядел — глядел на светильник и незаметно уснул — крепко, без снов.

3

Отпустив Воронкова, капитан Колотилин на стыке батальонов подзадержался, перекурил с дежурным пулеметчиком чужого батальона, надеялся, что сосед, комбат-1, подойдет, кое-что бы обговорили насчет взаимодействия, подстраховки друг друга, если припрет, но комбат-1 не подошел, и Колотилин по ходу сообщения выбрался во вторую линию траншей, по другому ходу сообщения вернулся в первую траншею, зашагал к своему КП. Решил: службу на левом фланге проверит поближе к утру. Тянет поспать хоть маленько: мотаешься по обороне, мотаешься, глаза от недосыпа воспалены, слезятся, будто дымом разъедает. Так надежнее, более уверен: траншейную службу везде несут как надо. Знал: солдаты побаиваются его строгости, его недрёманного ока (втихаря называют  н е у г о м о н о м), но еще больше побаиваются фрицевской разведки, уволокут тебя гитлеровцы — выколотят все, выпотрошат, изуродуют, родная мама не признает. Так что предпочтительно в «языки» не попадать…

Ноги гудели, поясница ныла. Виду, однако, не подавал, упрямо вышагивал, повыше поднимая ноги, чтобы не загребать грязь. Сзади тенью — Хайруллин, смелый солдат, заботливый и преданный ординарец, с таким не пропадешь. Колотилин шагал и шагал, и с усталости, что ли, в воображении мелькнуло дурацкое: когда-нибудь он заблудится в этих ночных траншеях, ходах сообщения и окопах, попадет в лапы к немцам. Вот уж поистине дурацкая мысль! Капитан Колотилин не из тех, что могут заблудиться, да и с ним неизменно Галимзян Хайруллин, надежный и храбрый боец, точно — его, Колотилина, тень.

Ничего, потерпим малость, прибудет пополнение, полегче станет. Да уже, собственно, начало прибывать: лейтенант Воронков — первая ласточка. Колотилин мысленно покачал головой: уж больно этот лейтенант бледный, изможденный, шея как стебель одуванчика, ровесники же, а ощущаешь: он — пацан, ты — взрослый мужик. Ей-богу, мальчик с большущими глазами, в которых наивная чистота и неиспорченность, какая-то телячья доверчивость, — и убивать таких не жалко? Гитлерам не жалко, а комбату-3 капитану Колотилину жаль их. Как, впрочем, и всех, кто волею судьбы попадает под его командование. Хотя, конечно, жалость эту нужно загонять в самые глубины души и как можно реже вытаскивать ее на свет божий. Ибо война есть война, жалей не жалей — от крови, мук и смертей не уйдешь. Правда, лично он уходил. Тьфу, тьфу, не сглазить бы!

Над траншеей прошелестела веерная трассирующая очередь — Колотилин и не подумал пригнуться. Неколебимо верил: железо его не возьмет, а показывать, что дорожишь своей жизнью, — позорно. Пусть все видят, пусть все знают — подчиненные и начальники, — капитан Колотилин железный человек. Да, может, он и вправду такой? А железо железу ни черта не сделает.

Вспомнил вдруг, как однажды в детстве, в детдомовском уже, в траве возле босоногой ребятни прошелестела серая лента гадюки. Мальчишки и, само собой, девчонки с перепугу бросились врассыпную, а он, Серега Колотилин, стоял себе, не дергался. Знал: змея не посмеет его тронуть. Хотя извивается и шуршит разнотравьем довольно противно и близко…

Комбат устал не столько от ходьбы, сколько от неких чужеродных, затаенных мыслей-воспоминаний, и остаток пути до КП ни о чем не думал, шел с пустой, будто позванивающей от пустоты головой, — как пустое ведро, право. Лишь в своей землянке, когда зазуммерил полевой телефон, Колотилин пришел в себя. Прежде чем взять трубку у связиста, приказал ординарцу соорудить чаек, покрепче, без сахару.

Звонил командир полка: что нового? Ничего нового. Едва отхлебнул из кружки, как звонок самого комдива — с тем же вопросом. И тот же ответ генералу, что и подполковнику. Но если непосредственному начальству можно было доложить кратко и без особых церемоний, то генералу докладывалось подробно, с уточнениями и весьма почтительно. Хотя в душе Колотилин не был убежден в необходимости еженощных, через голову командира полка, генеральских звонков: Батя не спит и другим не дает. Ведь контролирует же комбатов командир полка, и не только по телефону, в траншеях он нередкий гость. Ну да ладно, не комбату учить комдива.

Переговорив с генералом, допил чай, снял сапоги и одежду, в нижнем белье улегся на кровать. Ф-фу, благодать. Рай земной. Фронтовой, во всяком случае, рай — растелешиться хотя бы до подштанников, улечься на тюфяк, придавить часок-другой. Где-то вдалеке ухнул взрыв. Колотилин прислушался. Дурной, шальной снаряд? Похоже. Какой-то гитлер пальнул наверняка сдуру. Или спьяну. У гитлеров бывает, если нарежутся шнапса.

Так, гитлерами, он называл всех немцев, потому что утвердился во мнении: каждый гитлеровец, пускай самый занюханный солдат, — это маленький Гитлер, так сказать, Гитлер в миниатюре. Разница лишь в размахе злодеяний: фюрер творит их в мировом масштабе, солдат — в соответствии со своими возможностями. Но суть одна — фашистская, людоедская. Об этом Колотилин подумал, впервые увидевши отбитый у немцев городок: обугленные руины на месте домов, забитый расстрелянными стариками, женщинами и детьми противотанковый ров. Потом много крат видел подобное, и уже не вызывало сомнения, что собой представлял противник. Увиденное вызывало ненависть к захватчикам, и она крепла раз от разу. Кровь за кровь, смерть за смерть! Родина вырастила его, детдомовца, она заменила ему отца и мать, и как же он мог не встать на ее защиту?..

Как он и наказывал, Хайруллин разбудил его на рассвете, осторожно коснувшись плеча, прошептав:

— Товарищ капитан…

Колотилин неторопливо оторвал голову от подушки, неторопливо кинул:

— Чаю. Покрепче.

О последнем можно было и не упоминать: Хайруллин знал, что комбат уважает именно крепкий чай. Не меньше, чем крепкую водку. Но водка бывает не каждый день, чай — всегда. И молоко Хайруллин добывает не каждый день — даже реже, чем водку: ту можно  о р г а н и з о в а т ь  через старшину, через командира хозвзвода, через земляка со склада ПФС[2], а молоко? А молоко только тогда, когда неподалеку какой-нибудь чудом уцелевший населенный пункт и в нем чудом уцелевшая корова! Хайруллин очень и очень рад, если удается  о р г а н и з о в а т ь  молоко — оно еще как полезно для здоровья, — а комбат к нему равнодушен, шутит с неподвижным неулыбчивым лицом: «Мне бы молочка из-под бешеной буренки!» То есть водки. И этой шуткой очень и очень огорчает Галимзяна Хайруллина, примерно несущего ординарскую службу. Но свое огорчение он прячет за неизменное: «Есть, товарищ капитан!» Хотя, татарин из-под Казани, он был столь же правоверным магометанином, сколь и правоверным ординарцем, и совершенно не употреблял спиртное, как, впрочем, и свинину.

Он и сейчас с усердной готовностью ответил:

— Есть, товарищ капитан!

И, семеня ногами кавалериста (в жизни не ездил на лошади!), пошел греметь крышкой термоса с кипятком, котелком с завтраком. А Колотилин натягивал гимнастерку, бриджи, обертывал ступни подсохшими покоробившимися портянками, натягивал непросохшие сапоги и думал, что оборона — поднадоела. Поднадоела? Осточертела! Ну, по лету, по суху и теплу эти нескончаемые блуждания по траншеям и ходам сообщения еще терпимы, а вот весной или осенью, когда все заливает водой, а вот зимой, когда все заметает снегом и тебя простреливает тридцатиградусник, — тогда оборона и вовсе не сахар. Конечно, в обороне меньше шансов схлопотать пулю либо осколок, зато в наступлении твоя кровь горячеет от риска, ты идешь вперед, на запад. А? Это жизнь! И вообще преснятина постыла, острые ощущения — взбадривают.

Прибудет пополнение — начнем наступать. Вместе с лейтенантом Воронковым наступать. Кстати, как он там? Вживаться ротному надо с ходу! Что думает о Воронкове — понятно: ротные — опора комбата. Понятно и с пополнением: какой командир не ждет маршевиков, как манны небесной? А в наступлении, в первой же атаке, скольких повыбивает, и опять будешь бредить пополнением. Война запущена на полные обороты: выбило — пополнились, выбило — пополнились, и так — до последнего боя, до полной и окончательной победы. Когда уже перестанет выбивать и подкрепления будут не нужны. Ибо будет мир, а не война…

На звонок с батальонного КП в роте Воронкова отозвались не сразу: после заминки — заспанный телефонист, после еще более длительной заминки — заспанный лейтенант.

— Слушаю…

— Что вы там… дрыхнете все?

Воронков крякнул, а потом рубанул:

— Виноват! Не повторится!

Колотилин отметил: лейтенант не юлит, не изворачивается, промашку признал, обещает не допускать, так и надо. С неизменной невозмутимостью капитан сказал:

— Проверь свой участок, особенно стыки.

— Вас понял…

— Затем можешь отдыхать до завтрака.

— Понял…

Было досадно, что комбат  з а с т у к а л  его спящим. Проспал, прозевал, проворонил. А ведь, как правило, пробуждался почти минута в минуту по намеченному. На сей раз осечка. И закономерный нагоняй. Хотя тона комбат не повысил. Но была не только досада, а и какое-то удовлетворение: коль получен законный нагоняй, значит, он, лейтенант Воронков, и впрямь при деле. В привычной стихии он, в доме своем — вот как!

И, помня об этом и стараясь не приволакивать ногу, Воронков вновь обошел ротную оборону, проверил посты, сам понаблюдал за нейтральной полосой, за вражеской обороной. Все было спокойно, фрицы постреливали, но, к счастью, никакой разведки. А не уволокли у тебя «языка» — живи и здравствуй, остальное мелочи. На войне, конечно, всякое бывает. Да вот с той же разведкой фрицевской как однажды вышло у Воронкова? На его участке немецким разведчикам удалось подобраться к траншее, но бойцы были начеку, разогнали разведку, кое-кого ранили, а обер-ефрейтора — тяжело, немцы, в суматохе отходя, не вынесли ефрейтора. Так «язык» как дар природы попал к нам в руки. Удача? Разумеется. Редкостная удача. Хотя на войне, повторимся, и не то бывало…

Из-за леса, словно процеженный верхушками дальних елей и берез, растекался желто-розовый рассвет, на небе густели дымчатые алые полосы. Как будто открыв это для себя, Воронков завороженно глядел вверх. В кустах бузины и волчьей ягоды пискнула пичуга. Ах ты, милая, и война тебя не берет, и солнцу радуешься? Я тоже радуюсь солнцу, а вот не берет ли меня война — сказать не могу…

Как из распоротой перины, кружил в воздухе тополиный пух, недавним дождем посбивало и зацветшие, но не успевшие распуститься ветки, — похожие на хлопковые коробочки, они усыпали подходы к траншее, ее дно и бруствер. Воронков где-то и когда-то вычитал: цветут лишь женские особи тополя. Правильно, зачем цвести мужикам, цвести должны дамы. А вот будет ли опять дождь? Солнечные лучи подкрашивали белые облака и серые тучи — возможно, и польет с небес. Как будто здесь не хватает воды — болота, ручьи, речонки, озера, топкие низменности, ступи на луг — и под подошвой хлюпнет мутная, пенная лужица.

Уже с раннего утра волгло, душно и жарко. Днем нагреет до одури, тогда сырая землянка — воистину земля обетованная. И как божья милость воспринимается вторжение в зной вечерней прохлады. И будут перемешиваться прохладные и теплые воздушные волны. Вчера, когда двигал от штаба полка в батальон, ощутил: после прохлады вдруг над ним прошлись духота и жара — словно горячая взрывная волна. Да, так ему показалось вчера. Отныне будут и вполне натуральные взрывные волны…

Они, как говорится, не заставили себя ждать. После завтрака немцы произвели артиллерийско-минометный налет, и над траншеей, где был в эти минуты Воронков, трижды прокатывался сжатый раскаленный воздух — от близких разрывов. И, само собой, комки глины вперемешку с осколками пролетали над башкой. Знакомо. Привычно. Нормально!

Снаряды и мины падали и на сельском кладбище, лежавшем неподалеку от сгоревшей усадьбы. Из траншеи было хорошо видно, как среди полусгнивших, покосившихся крестов вздымаются разрывы, выворачивая могилы. Живые не давали покоя и мертвым, покойников как бы убивали, они как бы умирали во второй раз. Делали это гитлеровцы, те, что убили его отца, мать, брата, убили женщину по имени Оксана, и у Воронкова вспухли желваки. Сочтемся, сочтемся!

У нас завтракали пораньше, чем у немцев, и старшина роты — сержант, из отделённых, рябой и ворчливый, выдал, помимо прочего, ломоть конины, венчавший горку пшенной каши. Нет, кусок не встал Воронкову поперек горла, но перед глазами возникло вчерашнее: после разрыва лошадь протащила бричку и рухнула, осколки пробили грудь, под кобылой натекла лужа крови, судорогой сводило ноги, копыта скребли землю, и по морде умирающей лошади текли крупные слезы, капали в кровавую лужу. Что ж, война есть война, и жизнь есть жизнь.

Никогда не возвращайся к погашенным, затоптанным кострам. Почти никогда. Потому что, случается, костер не загашен до конца, и под плотным слоем пепла тлеет огонек. А огонь не только греет, он может и обжечь. Так и с воспоминаниями об Оксане. Забыть бы все, не ворошить, но память у него, как ни крути, крепкая, и уголья, если потревожить их в затухшем костре, глядишь, и вспыхнут прежним жаром. Или почти прежним…

Он валялся в прифронтовом госпитале номер такой-то, где начальником подполковник медицинской службы такой-то, а дежурной сестрой была Оксана Доленко, украинка, из-под Белой Церкви, руса ко́са до поя́са, стройная, гибкая, глазастая, любимица палаты. Хотя что значит — палаты? Ее любил весь госпиталь — и ранбольные, и персонал, прежде всего мужской пол, разумеется.

Какое тогда по счету ранение было у него? Разберемся. Три тяжелых, парочка легких, общим счетом — пяток. Да, пяток, хотя Воронков имел еще одно ранение: в лагере для военнопленных часовой врезал ему затыльником автомата промеж лопаток, перебил кость. Он выжил, пусть ранение и было тяжкое, едва не стоившее увечья. Выжил, вынес. Но ранение заполучил в плену, стало быть, позорное, унизительное, и потому-то Воронков не считал его. Исключал из общего счета. Оно было вроде бы недействительно. И вообще, то, что с Воронковым, беспомощным, жалким и опозоренным, происходило в плену, — надлежало не вспоминать. Впрочем, и забвению плен не подлежал.

Оксане в руки он попал с предпоследним — легким — ранением. Легким — относительно: пробиты осколками обе руки, правда, кости не задеты, крови, однако, потерял много. Пока нашли его у подножия высоты, в тальнике, пока санитары выносили на носилках, пока подвода довезла до санроты, — подыстек кровью.

Руки ее были мягкие и прохладные — прохладными они казались, быть может, оттого, что у него держалась порядочная температура, и прикосновение женских пальцев словно остужало его. До поры, до времени остужало. А в один, как говаривалось в старину, прекрасный день ее пальцы ощутились как горячие и беспокойные. Она кормила его с ложечки, потчевала лекарствами, перестилала постель, помогала умыться, снять и надеть нижнюю рубаху, причесаться. Более деликатную помощь, связанную с кальсонами, с «уткой», Воронков отвергал, прибегая к услугам соседа по койке Васи-одессита (почему-то встречавшиеся Воронкову ребята родом из Одессы непременно именовались: Жора-одессит, Петька-одессит, Славка-одессит, но никогда чтобы — Миша-ленинградец или Колька-иркутянин, — славный черноморский город излучал необоримую, что ли, магию).

Вася-одессит и сказал-то Воронкову:

— Шурик, а ведь Ксаночка положила на тебя глаз!

— Что? — не понял Воронков.

— Глаз, говорю, на тебя Ксаночка положила!

Воронков пожал плечами, но смутился. До этого он равнодушно, скучно наблюдал, как любезничают, заигрывают с Оксаной разворотливые ранбольные, Вася-одессит в том числе, а тут вдруг осенило: что-то сдвинулось, изменилось в его отношении к доброй, симпатичной и красивой девахе, и что-то в ней самой переменилось. Что в нем и что в ней? С радостью и страхом почувствовал: в них сместилось одно и то же, в каждом родилось общее, которое ведет к сближению. Или это самообман, глупые фантазии Сани Воронкова?

Нет, это был не самообман и не фантазия. Она теперь и смотрела на него по-другому, и улыбка ее была другою, и прикосновения были совсем другими. Он понимал: ждала какого-то его первого шага. Какого? А черт знает, если опыта по этой части у Воронкова не имелось ни малейшего. Дожил до двадцати, оболтус и мамин сын, и не было ничего с женщинами. Ну не балбес ли? Гимназист, недоросль, дурачок-скромняга. Как бы там ни было, нужно на что-нибудь решаться…

Она решилась! Однажды, пособляя снять рубашку, оглянулась вокруг и поцеловала его в грудь. Он вздрогнул от неожиданности и радости, а она продолжала целовать его обнаженную грудь, потом шепнула:

— Сегодня ночью дежурю. Приходи…

Робея, что там — робея, откровенно труся того, что произойдет, Воронков не спал до часа, а когда в палатах угомонились, он встал и, затравленно озираясь, вышел в коридор. Синие лампочки в проволочных предохранителях на высоком потолке малость успокоили: не так видно его напряженную бледную рожу. Подгреб к посту — за столиком сидела Оксана в распахнутом белом халатике и улыбалась. Та самая улыбка, которая должна придать ему смелости! И он довольно смело шагнул к столику, коснулся губами ее щеки.

— Погоди, — сказала Оксана со своим очаровательным смягченным «г», — сделаю гангренозным уколы. Присядь…

Он присел на диванчик рядом с постом, подумал: выходя ночами в туалет, иногда видел маячившие на этом потертом диване фигуры. Ныне он маячит? Почему бы и нет? Ну а что за штука гангрена — знаем, ученые.

То, что было потом у него с Оксаной, перевернуло представления о жизненных ценностях. Познав женщину, он решил: нет на земле большего счастья — и, возможно, был прав. Во всяком случае, проведенные с Оксаной считанные часы врубились в память навечно: сколько отпущено жить — будет помнить об испытанном как об остром, небывалом, неповторимом счастье. Ну, может, и повторится когда, не загадывай. Но тогда казалось: большего счастья не бывает…

Пробитые лапы начали подживать, он окреп и сделался нетерпеливым, настойчивым, даже властным, и Оксана сказала ненароком:

— Мы с тобой, Шура, вольные птицы. Чтоб никто на другого особых прав не имел…

Он не придал значения ее словам, ошалевший в своей любовной горячке, но в один не очень прекрасный день Вася-одессит отвел его в сторонку:

— Послушай, Шурик. Не моя миссия — встревать в твои с Ксаночкой шуры-муры. Но как друг-приятель обязан открыть правду…

— Какую правду? — спросил Воронков.

— Такую…

— Какую правду? — повторил Воронков.

— Обыкновенную… Ксана спит и с доктором Ривиным…

— Врешь! — только и смог выдохнуть Воронков.

— Чтоб я брехал? Да сдохнуть мне! Живет с ним… готов побожиться! Хочешь убедиться, Шурик?

— Хочу, — сказал Воронков и впоследствии горько сожалел об этом унизительном согласии, ибо оно воочию открыло ему еще более унизительную картину — и не столько его унижающую, сколько Оксану, и это он впоследствии уразумел неплохо, совсем неплохо. Если точно, то разобрался: он, именно он был отвратителен в той ситуации.

Стыдно и гадко вспоминать, но было же: в кабинете дежурного врача он заглянул за ширму — блуждающий, панический взгляд Ривина и злой, негодующий — Оксаны. Она и крикнула зло, негодующе:

— Подсматриваешь? Пошел вон!

Он с запозданием отшатнулся от увиденного, приплелся в палату, упал ничком на кровать. Так ему и надо, действительно — подсматривал, по какому праву? Она ж ему не жена, и он ей не муж. Мы вольные птицы, ты свободен, и я свободна. Все так, но до чего больно!

Боль — это единственное, что он испытал после происшедшего. Не ревность, не обида, не гнев, не ненависть — лишь боль. Да и почему, собственно, он должен был ревновать, гневаться или ненавидеть? Она поступила как захотела. А кто вправе запретить ей то, чего она хочет? Через несколько уже дней мог с определенностью сказать себе: как ни крути-верти, именно она одарила тебя незабываемым, прекрасным — ты познал женщину. И это — чудо!

Боль не ушла, но рядом с ней возникло, не смешиваясь, существуя отдельно, благодарение этой женщине. Его первой и пока что последней женщине. Единственной…

Вася-одессит принялся было утешать: мол, бабы — они таковские, — Воронков грубо, бранно оборвал сопалатника. Он молил господа бога, чтобы она не приходила в палату, — и она не пришла. Как доложил вездесущий Васька-одессит, Ксана при содействии капитана медслужбы Ривина перевелась в другое отделение. В коридоре изредка встречались, и оба отводили глаза.

Выписался досрочно, не попрощавшись. Но накануне подсеменила Оксанина подружка Феня Чавкина, сунула бумаженцию с адресом госпиталя, упросила прислать номер его полевой почты.

— А зачем? — спросил он.

— Та-ак, — неопределенно ответила Феня Чавкина.

И он сообщал ей номера своих полевых почт, по которым его забрасывала воинская доля, а в ответ — Фенины писульки о том о сем, про Оксану — ни словечка. Однако ударил срок — принесла почта полевая весть о гибели медицинской сестры Оксаны Доленко, хохлушки из-под Белой Церкви. И в жизни Воронкова образовалась зияющая пустота, еще более страшная, чем та, что образовалась с известием о смерти матери и отца, о смерти брата. Оксана одна значила, вероятно, для него больше, чем родители и брат. Вместе взятые. Это было невероятно, но это было так. И потому чувство вины перед погибшей родней у него крепло и крепло. Как и перед погибшей Оксаной, впрочем…

После артиллерийско-минометного обстрела космы дыма, перемешиваясь с космами стойкого утреннего тумана, сносились ветром, цеплялись за ветки деревьев, за кустарник, за колючую проволоку. Воронков видел: на усохлой, полусгоревшей осине они — как космы старой ведьмы. А что ведьма — это война с распущенными седыми волосьями, с безобразной харей, на которой вместо бородавок оспины мелких свастик. Мерзостней не придумаешь…

4

Но ветер — то верховой, то низом — разогнал дым и туман, сквозь небесную хмарь проглядывало солнце, и никакой страшной хари войны в образе старой ведьмы Воронков больше не представлял. А вот воочию облик  ж и в о й  войны увидал: в немецкой траншее, в недорытом ее колене, на секунду возникла фигура. До нее в этом месте было метров триста, но Воронков — как будто в двух шагах — различил: серо-зеленый распахнутый френчик, шерстистая грудь, загорелый прямой нос, твердый раздвоенный подбородок, черные дульца зрачков в водянисто-голубой оболочке, белокурая бестия, сволочь арийская! Конечно, даже молодые, зоркие глаза не схватывали этих подробностей, однако всякий раз, когда Воронков после госпитальных и прочих отлучек возвращался на передний край и впервые в немецкой траншее возникал силуэт, в воображении вставал непременно такой гитлеровец. И непременно при виде его у Воронкова перехватывало дыхание, вспухали желваки, и рука тянулась к оружию. Минутой позже дыхание выравнивалось, желваки опадали, но руки еще крепче сжимали оружие. Врага, которого ты увидел, надо убить — вот и вся философия. Не вся, понятно, он соизволит шутить, но на войне главное — воевать и, следовательно, убивать тех, кто посягнул на тебя и твой народ. Хорошо воевать — это значит много убивать. Жестоко? А как вы думали? Война! Война на истребление. Кто кого — тот и победит!

И, увидевши сгорбленную фигуру немца, Воронков машинально схватился за автомат, тут же сообразил: убойная сила — сотня метров, нужна винтовка. Выхватил ее у дежурного наблюдателя, да немец юркнул за бруствер, туда, где траншея нормального профиля. Воронков застыл в ожидании, что фриц вновь высунется, — приклад вдавлен в плечо, правый глаз напряженно прищурен: мушка в прорези прицела, указательный палец на спусковом крючке. Тщетно! Фриц не дурак, вторично не высунулся. А жаль! Из винтаря срезать вполне можно. Главная ценность у человека нынче чем определяется? А? Тем, как умеет воевать, уничтожать врагов, очищать от них нашу землю. Остальные человеческие поступки — второстепенные. С воцарением мира, возможно, возрастут в цене иные качества, но сейчас, сейчас подавай смелость, удаль, воинскую удачливость, черт подери!

Бросив солдату трехлинейку, Воронков сожалеюще вздохнул. Поймавший ее на лету за цевье солдат усмехнулся в вислые усы:

— Дуже ненавидите их, товарищ лейтенант!

— А ты?

— Та и я тожа…

При световом дне передок предстал Воронкову чуточку иначе, чем во тьме. Окопы, траншеи, ходы сообщения, землянки, нейтральная полоса, немецкая оборона — были прежние и вместе с тем стали как бы знакомей, привычней, словно командир стрелковой роты лейтенант Воронков кантуется тут не один месяц. А кантуется он меньше суток. Сколько еще их впереди, этих суток? Неизвестно, но все — его. Эх, побоку бы оборону, наступать бы! Ведь куда допустили немца — до глубины России, отвоевывать надо, очищать, освобождать. А для этого потребно наступление…

Покуда ж держи оборону, топай по траншеям, изучай передний края. Это только на беглый взгляд он кажется знакомым и привычным, в натуре же — к нему нужно ой-ой как привыкать, познавать его. Когда освоишь свой участок как свои пять пальцев — тогда порядок. А не случится ли так, что покамест осваиваешь, наступать начнем? Опять — неизвестно. И вообще делай сегодня то, что положено делать именно сегодня. Вчерашнее сделано вчера, завтрашнее сделаешь завтра. Требуется лишь пустяк — дожить до завтра…

Солдат, у которого он бесцеремонно, а точнее — по-дурному выхватил трехлинейку и который усмехался в вислые усы: «Дуже ненавидите их, товарищ лейтенант», сказал ему далее:

— У нас на участке действует снайпер — дает жизни!

— Наш или немец? — не понял Воронков.

— Наш, наш! Бьет без промаха!

«Не чета мне», — подумал Воронков и спросил:

— Как зовут?

— Данилов. Семен. Якут. Бывший охотник. До войны бил белку аж в глаз, не брешу!

— Да-а, — протянул Воронков.

— Так у него ж, у Данилова, снайперская винтовка! — Дежурный наблюдатель взялся будто бы утешать его. — А вы стреляли из обнаковенной…

— Пустое! — Воронков досадливо махнул рукой: — Расскажи лучше-ка о себе…

Вислоусый солдат охотно рассказал: зовут Петро Яремчук, год рождения — одна тысяча девятьсот двадцатый, место рождения — село Шипуново, на Алтае, поскольку переселенец с Херсонщины, социальное происхождение — из крестьян-бедняков, беспартийный, семейное положение — холостой, поскольку с женой развелись, детей не прижил, правительственные награды — орден Красной Звезды и медаль «За отвагу». Петро Яремчук отвечал, как по анкете, заполняя графу за графой. Не хватало еще, чтобы сообщил, что репрессированных родственников и в оккупации нету, а также, что связи с родственниками, проживающими за границей, не поддерживает. Но об этом Яремчук не сказал, потому, очевидно, что репрессированных органами, в оккупации и за границей родственников у него и впрямь не было.

Так, так, значит, в роте лейтенанта Воронкова и второй сын Малороссии — Петро Яремчук. Первый — Дмитро Белоус. Некоторым образом земляки, ну не земляки — одних хохлацких кровей. А вообще-то все мы — одних советских кровей. Дело, однако, не в этом. Дело в том, что он, Воронков, знал: эти люди — костяк его будущей более-менее полнокровной роты, и они будут, как подтверждает прошлый опыт, ближе ему и дороже тех, кто прибудет впоследствии с пополнением. Это, если хотите, как первая любовь…

Любовь? У него первая и единственная — Оксана Доленко, тоже украинка и тоже с двадцатого года, чуть старше Воронкова, родом из-под Белой Церкви, а другими анкетными данными он, пожалуй, не располагает. Другими анкетными данными располагает: как любила его и как разлюбила. Довольно быстро прокрутилось, но след оставило навсегда. Потому — первая любовь. А неплохо, если б и вторая раскрутилась. До того часа, когда убьют. Ведь могут убить, ведь война-ведьма не ведает милосердия…

Двое суток лазал по обороне, изучая пути подхода-отхода, секторы обстрела и прочую музыку, а сам думал о Данилове, о снайпере, который уничтожает проклятых фрицев. Из расспросов выяснилось: Данилов на передыхе в дивизии, тем паче, что напарника у него убило. Как убило? Да очень просто: неосторожно высунулся, а у немцев также действуют снайперы: так называемая ягдкоманда, то есть охотничья команда. Воронкову снайперские дуэли напоминали поединки не на жизнь — на смерть, а само снайперство — свободную охоту истребителей: удар из-за облака, пушечный выстрел, пулеметная очередь, и конец! Врагу — конец!

В итоге Воронков в траншее нос к носу столкнулся с Семеном Прокоповичем: тот возвратился из второго эшелона на передок. Лейтенант узнал его безошибочно: винтовка с оптическим прицелом, скуластый, раскосый, с прищуром, в смоляных волосах седые нити. Он остановил снайпера, спросил:

— Вы Данилов?

Якут кивнул, затянулся из короткой обкуренной трубки, дыма почти не выпустил, вдохнул в себя. Воронков еще спросил:

— В засаду?

Данилов опять молча кивнул.

— Без напарника?

Хлюпнула трубка, сиплый голос курильщика:

— Не подобрал, однако.

— Почему?

— Не из кого, народу мало… Понимаешь?

«Чего ж не понять? — подумал Воронков. — Задаю дурацкие вопросы… И он по справедливости тыкает меня…» Как бы по инерции задал новый вопрос:

— Сколько же на вашем счету?

— Двадцать три, однако. — Данилов сощурился, глаза превратились в щелки. — Считай!

На прикладе было двадцать три зарубки, сделанные ножом. Воронков уважительно покачал головой. И вдруг попросил:

— Возьмите меня в напарники, Семен Прокопович!

— Имя-отчество знаешь? А начальство разрешит?

— Разрешит… временно. Пока не подберете себе напарника! А?

— Подумаю… Надо познакомиться, однако…

Погода распорядилась так, что Данилов задержался в его роте, и они пообщались в землянке у Воронкова. С горизонта поволокло грязно-черные рваные тучи; они поглотили солнце и синеву, низко плыли над землей, набухали дождем и ветром. Ударил ливень, а потом и град. Он забарабанил по накату, по окну, в дверь — будто осколки. Недаром же говорят: град осколков. Кстати, пять его ранений — осколочные: снаряды и мины, ни одного пулевого. Не унывай, лейтенант Воронков, все еще впереди. И осколок авиабомбы впереди? Ну, если словишь такой осколок — каюк, срежет к чертовой бабушке, наповал, насмерть. Да оно и пулеметная либо автоматная очередь — не сахар. И даже единственная пулька может укокошить. Смотря куда попадет.

Когда Воронков выглянул за дверь, округа была усыпана градинами, бело-серый льдистый слой погрёб под собой слой тополиного пуха. Сразу охололало, а из черных туч продолжало пулять белым градом с воробьиное, с куриное яйцо. Не осколок, но влепит — закукарекаешь! Градопад вскоре прекратился, однако ливень хлестал и хлестал.

В этакую непогодь, при хреновой, то бишь нулевой, видимости снайперу на переднем крае делать нечего, и Данилов сидел на нарах, пил дымящийся чай и рассматривал Воронкова. А когда не пил чая, то пыхтел трубкой с коротеньким мундштуком и опять же разглядывал Воронкова. Лейтенант про себя усмехнулся: и каков же я, Семен Прокопович? — но затем забеспокоился. И правильно: потому как при такой погоде немецкая разведка может объявиться и днем.

Налив Данилову полную кружку крепчайшего чаю, Воронков извинился: «Я отлучусь, Семен Прокопович. А вы отдыхайте», — и шагнул в ливень. Старшина плащ-палатку ему покуда не выдал, и Воронков прихватил чью-то, сохнувшую на гвозде, вбитом в неошкуренный стояк. И снова же правильно: дождяга нахлестывал как плетьми — струи тугие, секущие, без плащ-палатки вмиг промокнешь.

Но и она не спасла: ввалившись часик спустя в свою землянку и сбросив заляпанную глиной, промокшую плащ-палатку, Воронков обнаружил: так ведь и гимнастерка промокла, да и белье нижнее вроде влажное. Насквозь прохватило!

Теперь Данилов поухаживал за ним, налил чайку. Помедлив, спросил:

— Где был, лейтенант?

— Оборону проверял, — ответил Воронков и, обжигаясь, отхлебнул из кружки.

— Молодец, однако… Беру в напарники, поохотимся… Начальство отпускает?

— А это мы сейчас выясним, — сказал Воронков и крутанул ручку полевого телефона. На том конце провода откликнулся телефонист, затем трубку взял капитан Колотилин. Воронков извинился, изложил свою просьбу и выслушал, что ответил комбат. А комбат ответил так:

— Руки чешутся? Разрешаю, валяй. Но под пулю не подставляйся. И про обязанности ротного не забывай…

— Спасибо, товарищ капитан… Не забуду…

Светясь, Воронков повернулся к Данилову. Якут пыхнул трубочкой:

— Слыхал, однако… Если дождь кончится, уйдем в ночь…

— В ночь?

— Да. Чтобы рассвет встретить там, откуда охотиться будем. Понимаешь?

— Понимаю, Семен Прокопович!

Так вот они разговаривали: Воронков почтительно, по имени-отчеству и на «вы», а рядовой Данилов ему — «лейтенант» и «ты». Правда, рядовой этот был не совсем рядовой: знатный, известный всей дивизии снайпер Семен Данилов.

По предложению Данилова они прилегли часика на три-четыре: ночь-то предстояла бессонная. Под шум дождя Воронков задремал, угретый шинелью, но спалось плохо, — будоражило предстоящее. То снились гибкие, мягкие, нежные руки Оксаны, то харя лесной колдуньи, или ведьмы, или войны, то пустая госпитальная койка, предназначенная ему, лейтенанту Воронкову, то брат Георгий, маленький, вихрастый, из детства, но который после смерти стал для него Георгием Борисовичем, хоть и вспоминался ребенком. Он часто пробуждался, прислушивался: дождь шумел по-прежнему.

В последний раз разбудило видение — словно гвардии старшина Георгий Борисович Воронков гибнет на глазах у старшего брата, не могущего ничем помочь: тлеет одежда, трещат, сгорая, кудрявые волосы, лопается кожа и покрывается обугленной пленкой дорогое, родное лицо. Унимая колотящееся сердце, Воронков огляделся: Данилов посапывал, подложив под щеку сложенные подушечкой руки, как-то по-детски спал солдат, на счету у которого двадцать три фашиста. Вояка! Орел! А сон привиделся страшный, в своей реальности и неотвратимости страшный, ибо приходилось видывать, как вытаскивали танкистов из подбитых, подожженных машин, — тлели комбинезоны, с треском сгорали волосы, лопались глазные яблоки, обугливалась кожа. Ну а если в танке рванут боеприпасы и горючее?

Воронков вытер сухие глаза рукавом — будто слезы вытер, протяжно вздохнул. В землянке тихо, и вне землянки — тишина. Дождь не барабанил. Кончился? Похоже. Это то, что нужно. При хорошей видимости успешней будет и охота. Охота на двуногих зверей. Хищное, опасное зверье надо уничтожать. Без пощады и без промаха. Как знатный снайпер Семен Данилов.

Якут словно услыхал свое имя, вскинулся и сразу же раскурил трубку.

Затянувшись, сказал:

— Скоро выходить, однако.

— Я готов, Семен Прокопович, — нетерпеливо ответил Воронков.

— Не подвела бы погода…

— Дождя нету!

— Ночью пускай идет. Лишь бы днем вёдро. — Он пыхнул дымком и сказал: — Ты извини, однако, лейтенант…

— За что? — удивился Воронков.

— Что дымлю. Ты, видать, некурящий?

— Некурящий.

— А я тебя обкуриваю. Извини…

— Пустяки, Семен Прокопович. — Воронков беспечно махнул рукой. — Ерунда на постном масле!

— Если на постном масле… — Якут как будто усмехнулся. — Тогда через полчаса выйдем… Надо поесть сытно, чаю напиться от пуза, справить нужду… Понял, лейтенант?

— Понял Семен Прокопович…

Дав Воронкову «добро» поохотиться на пару с Даниловым, капитан Колотилин почувствовал нечто вроде зависти. К Воронкову, разумеется. Затеял это напарничество, пощекочет гитлеров, а там и пополнение. С приходом пополнения, правда, и комбату-3 не киснуть, хлопот-забот появится по завязку. А пока? А пока приевшаяся оборона, обескровленный батальон, по сути — безделье. То, что денно-нощно лазает по окопам и траншеям, — слабое утешение. Позволить же себе поохотиться на гитлеров он не может, чин не тот. Да и командир полка не разрешит подобной резвости. Комбату нельзя, ротному можно? Ежели строго, и ротному вряд ли позволительны такие забавы. Хотя, по правде, капитан Колотилин не без удовольствия бы прильнул к оптическому прицелу и при случае влепил бы свинца промеж глаз какому-никакому гитлеру!

Было с ним однажды: влепил точно в переносицу. Лыжный батальон, где он командовал сперва взводом, затем ротой, залез далеко в немецкий тыл. Громили опорные гарнизоны, склады, нападали на машины и обозы, рвали мосты, резали связь. В стычке попал в плен гитлер, по званию обер-фельдфебель. Попытались допросить фельдфебеля — молчит, как рыба, даже не стонет, хотя ранен тяжело, кровища хлещет. И взгляд злобный, несдающийся. Как прикажете поступить? С собой не потащишь, оставлять, чего доброго, гитлеры подоспеют, подберут, уж тут-то язык обер-фельдфебеля развяжется: наведет на след. Нам эти штучки ни к чему, и Колотилин, наклоняясь над обером, натыкаясь на не ведающий страха и примирения взгляд, выстрелил, целясь между глазами. Месяц спустя, когда вышли к своим, его потаскали в особый отдел, в военную прокуратуру, выворачивали наизнанку, но в конце концов оставили в покое. И дали орден…

Потому что в том рейде Серега Колотилин был на высоте. Ах, что за народ был в лыжном батальоне в декабре сорок первого! Спортсмены-разрядники, добровольцы из разведподразделений, комсомольцы, прибывшие по направлению райкомов, а командир и комиссар батальона, командиры и политруки рот — участники войны с белофиннами. «Белой смертью» прозвали лыжников немцы. И среди этих отборных ребят, мужественных и стойких, не затерялся Серега Колотилин. На лыжах ходил с детства, закалку получил в детдоме и фабрично-заводском училище — нравы там были суровые, — на срочной службе в армии, ну и начало войны кого не закалит еще больше, если только не сломает?

Он будто искал опасности, чтобы убедиться: одолеет, справится, выйдет победителем. И будто искал смерти, чтобы убедиться: она отступит. А он ничего не искал, просто был безудержно смел и непоколебимо уверен: железо его не возьмет.

Капитан Колотилин только что пришел с полкового КП. Настроение было приподнятое. И в то же время что-то беспокоило, взвинчивало. Это при его невозмутимом, прямо-таки железном характере? Ведь он редко когда выходил из берегов спокойствия и выдержки, еще реже — откровенно срывался. Что обрадовало — понятно: подполковник прозрачно намекнул — его заместитель уезжает на учебу в академию и он хочет предложить командованию кандидатуру Колотилина, как к этому отнесется комбат-3? Комбат-3 без всяких намеков ответил, что благодарит за внимание и постарается оправдать выдвижение, коль оно состоится. «Состоится! — отрубил подполковник. — Проведи успешно наступательные бои и считай, что ты уже мой зам!»

Подполковник был многоопытен и не в пример Колотилину немолод. И вот — берет его к себе в заместители по строевой. Что же, он оправдает доверие, в этом можно не сомневаться. Как и в том, что и должность командира полка ему не заказана. Со временем, конечно. Воюет умело, грамотно, удачливо и железо милует — что еще потребно для служебного роста? Есть перспектива, значит, и будем расти.

А что беспокоило, тревожило? Колотилин перебирал свои мысли и чувства и не находил могущих вызвать беспокойство и тревогу. Но они-то были, он подспудно ощущал их! Ладно, глубже копать в душе нет ни времени, ни желания. Да и не нужно это, в сущности…

Он не стал переодеваться и переобуваться, лишь приказал Хайруллину принести водки, хлеба с луком и… Фразы не договорил, потому что ординарец подхватил ее:

— …и чайку покрепче? Есть, товарищ капитан!

— Молодец, на ходу подметки режешь! Давай в темпе, Галимзян!

Польщенный тем, что комбат назвал его по имени, ординарец со всех ног кинулся исполнять приказание…

Отвинтив колпачок, Колотилин не стал наливать водку в кружку, а приложился к горлышку, запрокинувшись, сделал несколько затяжных глотков. Пожевал хлеба и луковицу, выпил чаю. Утерся. Кинул ППШ за спину:

— Пошли, Хайруллин!

На сердце было покойно и весело, беспокойство и тревога сгинули. Так и должно. Колотилин посмотрел на копошившегося в углу ординарца, поторопил:

— Пошли, пошли, Галимзян!

И двинулся к двери, уверенный: ординарец тут же двинется за ним. В ходе сообщения вновь объявилась мысль о Воронкове: отправился ли в засаду с Даниловым, как он там? В траншее мысль завершилась: поберегся бы этот лейтенант, худенький и блеклый, как немощный стебель, таких-то, увы, и срубает на войне…

Ночь выдалась непроглядная, с веток срывались весомые капли, а порой затевался и дождь-ситничек, сеял водяной пылью. Градом, по счастью, не сыпало, а был он здоровенный, увесистый, пришлось им с Хайруллиным, когда топали в полк, укрываться под старолетними елями. Лошадку его, норовистого, хотя и кастрированного жеребчика по кличке Султан, убило под ним в наступлении, теперь и вынужден топать на своих двоих, если вызывали в полк либо в дивизию. Коня убило, сам отделался легким испугом: успел выдернуть ногу из стремени, соскочить, прежде чем Султан со смертной неуклюжестью завалился на бок. Но пехота на то и пехота, чтобы топать. А коня комбат когда-нибудь получит. Когда начнут пополнять дивизию людьми, оружием, техникой, конским составом. В полку ему тем более положен конь…

После ракет тень сгущалась до того, что ее, казалось бы, можно было осязать. В немецком тылу вставало зарево, в нашем — урчали, выли автомашины, сдается — буксовали. Ветерок холодил разгоряченное лицо, заползал в распахнутый ворот гимнастерки, приятно растекался по груди.

В сотый, а возможно, в тысячный раз месил Колотилин кирзачами траншейную грязь, перекуривал с дежурными наблюдателями и шел дальше, дальше, дальше, давя подошвами скользкие градины, еще не растаявшие, — и ему почудилось то, что уже чудилось: он заплутает в этих бесконечных траншеях, угодит к гитлерам. Чертыхнувшись, отогнал нелепую мысль. И сразу понял, что́ его беспокоит и тревожит: а вдруг комдив не поддержит выдвижения? Почему не поддержит? Генерал к нему относится по-доброму. Но все-таки… Да нет, будет нормально…

На участке роты Воронкова комбату доложили, что лейтенант ушел со снайпером. Ушел-таки, подумал Колотилин, ушел, нетерпеливый. Не терпится влепить гитлеру промеж глаз, ну а если гитлер влепит ему промеж глаз? Но сам же разрешил эту охоту — жалеешь, что разрешил? Боишься, влепят и тебе — не пулю, разумеется, — коль что-нибудь произойдет с Воронковым? Не жалею и не боюсь, однако ротный в принципе должен заниматься в первую голову непосредственными обязанностями.

Об этом ему прямо и сказал комдив, который пожаловал на передний край батальонной обороны. Вот уж кого Колотилин в ненастную ночь не ждал. Не спится старику. Но когда звонит по телефону — один колер, когда заявляется со своей свитой к тебе на передок — колер совершенно иной.

Генерал-майор обожал эти внезапные визиты — минуя полковой КП, сразу нагрянуть в батальоны, в роты. Командира полка и сегодня среди сопровождавших генерал-майора не было — только дивизионные: начальник штаба, офицеры оперативного отделения и разведки, адъютант. Не комбатов уровень — судить о стиле комдива, однако сдается: с полковым начальством тому было бы сподручнее и знакомиться с обстановкой, и принимать решения непосредственно на местности. Комдив вообще отчего-то недолюбливал полковое звено, любил спускаться в  н и з ы — было известно: потолкует с солдатом по душам, кашки из солдатского котелка отведает, ободрит наградой — ежели ты заслужил. Но и строг бывал комдив, и суров — взыскивал тоже по заслугам.

— А-а, вот ты где, соколик, — сказал комдив, увидевши Колотилина в стрелковой ячейке. — Не докладывай, не надо, сами во всем разберемся.

— Есть, товарищ генерал! — отчеканил Колотилин, браво справившись с ошарашенностью.

— Если потребуется, задам вопросы… А покамест присоединяйся к нам, и пройдемся по обороне…

— Есть присоединяться, товарищ генерал! — Колотилин лихо козырнул, пропуская комдива вперед.

Генерал шел по траншее широко, уверенно, будто с нарочитой грубостью задевая крыльями плащ-палатки за стены траншеи, капюшон надежно прикрыл генеральскую фуражку, на крепких, ходких ногах яловые сапоги — хромовые все попрятали до поры, комбат-3 также. Временами генерал приостанавливался, глядел в сторону немцев, и тогда Колотилину виделся солидный, с горбинкой нос, властно сжатые, тонкие губы, над верхней — полоска тронутых сединой щетинистых усов. Колотилину казалось, что командир дивизии хочет о чем-то спросить его, но тот не спрашивал и шагал дальше.

Дошли до воронковской роты. Генерал понаблюдал за противником, помолчал и вдруг сказал:

— Зайдем-ка в землянки. Познакомимся, как солдатики живут. Нет возражений?

— Никак нет, товарищ генерал! — за всех ответил начальник штаба.

— Комбат, веди!

— Есть вести, товарищ генерал! — рубанул Колотилин, подумав: «И чего там смотреть?»

Но комдив нашел что смотреть. Он вытаскивал затворы у автоматов и винтовок в пирамиде, совал в канал ствола белоснежный носовой платок, ворошил сено на нарах, открывал крышки термосов, постучал соском умывальника, навестил, извините, сортир-яму, огороженную усохшими ветками. Остался недоволен: оружие чистится небрежно, сено на нарах прелое, давно поменять пора, в рукомойнике нет воды, над выгребной ямой нужны доски, боец вынужден корячиться, может свалиться, извините, в дерьмо. Кто командир роты?

— Лейтенант Воронков, — ответил Колотилин. — Новенький…

— Где он?

Колотилин доложил, что с его разрешения ротный отправился на охоту со снайпером Даниловым, у которого убило напарника.

— Ротный в качестве напарника у снайпера? — Генерал вскинул разросшиеся лохматые брови, передернул усиками. — Непозволительная роскошь! Каждый должен заниматься своим, У ротного свои обязанности, и пусть не мельчит… Ясно?

— Ясно, товарищ генерал!

— На охоту его больше не отпускать! А напарника Данилову мы подберем…

— Вас понял, товарищ генерал…

Но чем комдив, в общем-то, остался доволен, так это — состоянием оборонительных сооружений. Хотя и тут попутно сделал втык:

— Есть недорытые колена, Колотилин! Стыд и позор: идем пригнувшись… А по отчей земле мы должны ходить не прячась! Уяснил? Чтоб везде — полного профиля!

Колотилин вытянулся, щелкнул каблуками:

— Уяснил четко, товарищ генерал!

А за то, что впереди позиций были устроены самодельные управляемые фугасы — идея комбата-3, похвалил, пожал руку:

— Шарики работают, молодчина!

Шарики у молодчины сработали так: чтобы изготовить фугас, в гильзы из-под снарядов и в кухонные чугуны закладывалась взрывчатка, металлолом, от этих, с начиночкой, гильз и чугунов протягивались шнуры — в нужную минуту дерни, и взрыв, и гитлерам жарко.

На прощание комдив вновь вспомнил о Воронкове, веско произнес:

— Ротных и взводных, коих вскоре получишь, береги. Не вздумай отпускать на снайперскую охоту. Снайперство баловства не терпит… Но огневую активность на участке батальона повышай. Добейся, чтобы дежурные наблюдатели, пулеметчики не позволяли фашистам вольготничать. Прижимайте их пулей к земле, подлецов!

И, уходя, вторично пожал руку Колотилину. И все в генеральской свите пожали ему руку. Почет и уважение!

5

Перед тем как перевалиться через бруствер и поползти по лощинке к смутно маячившей на нейтралке туше подбитого, полусгоревшего в наступательных боях «оппель-адмирала», Данилов сказал:

— Лейтенант, давай напоследок еще курнем, однако…

— Давай, — сказал Воронков, удивляясь, как непринужденно он сам перешел на «ты».

— Так не куришь ведь? — удивился и Данилов.

— Буду ждать, пока ты куришь.

— А-а, спасибо… — Данилов набил трубку махрой, высек кресалом искру, затянулся, вдыхая весь дым, без остатка.

— Вкусно?

— Вкусно, однако, — Данилов сделал затяжку и сказал: — А знаешь, лейтенант, как я попал на фронт…

— Расскажи, Семен Прокопович.

— Когда началась война, я был на заимке. К нам, к охотничьей бригаде, в тайгу прибыл посыльный. От председателя колхоза. Вышли мы к своей деревне, собрались, попрощались с семьями. И пешком, через тайгу, к железной дороге. К станции, где формировались воинские эшелоны. Две недели шли…

— Сколько?

— Две недели, однако. От нашей деревни до станции шестьсот сорок километров. Так я, якут, попал на большую войну.

— И сразу в снайперы?

— Сперва был в пехоте, стрелком. Ручным пулеметчиком был. А после командарм лично вручил снайперскую винтовку. Теперь с ней не расстанусь… — Он ласково дотронулся до оптического прицела, упрятанного в брезентовый чехольчик. — Берегу ее, как свои глаза…

«Разговорился молчун», — подумал Воронков и сказал:

— Глаз для охотника — все…

— И твердая рука, однако. Бил белку, медведя и волка бил. Фашиста бью, однако…

Он посасывал мундштук, а Воронков повернулся лицом туда, где на фоне темного неба все-таки выделялась еще более темная глыба подбитой автомашины. Данилов уже рассказал ему, что под сгоревшим остовом и вырыл себе нору. И пояснил: место удобное, замаскировался неплохо, оттуда до немецких позиций метров четыреста, далеко — это хорошо, немцы думают, что их трудно достать, но снайперу — совсем нетрудно. Воронков прикинул: до нашей траншеи — это участок второго батальона — от «оппель-адмирала» метров двести, значит, ширина нейтралки здесь метров шестьсот, действительно гитлеровцы чувствуют себя хотя бы в относительной безопасности. Но меткие выстрелы им покоя не дадут…

Над обороной низко плыли тучи, косматился туман, подымались дурно пахнущие болотные испарения. Взмывали осветительные ракеты, тарахтели пулеметные очереди, огненным пунктиром проносились над ничейным полем и траншеей, — пуля словно силилась догнать пулю…

Иногда обрывки молочно-белого тумана очертаниями напоминали фигуры немецких разведчиков в зимних маскировочных костюмах. Но, во-первых, на дворе лето, и у немцев пестрые масккостюмы, в зеленых и бурых пятнах камуфляжа, во-вторых, и это решающее: с каждым днем войны Воронков боялся врагов меньше и меньше, а с гибелью родителей, брата и Оксаны страх окончательно пропал. Да, врагов он не боялся. Пусть враги его боятся. Ибо надо всерьез посчитаться. Вот на этой среднерусской, на этой многострадальной земле посчитаться.

Ну да, война подчас представала ведьмой с безобразной, страшной харей. Но он начинал мучительно раздумывать, и тогда понятие войны как бы раздваивалось: жестока, кровава, бесчеловечна, а с другой стороны — во имя чего мы сражаемся? Во имя справедливости, свободы, человечества. И потому у войны два лика — так ближе к истине. И оба лика — то один, то второй — возникают в пороховом дыму перед лейтенантом Воронковым…

— Докурил, что ли? — спросил он.

— Докурил… Вперед! — ответил Данилов и перекинул свое сухощавое, ладное тело через бруствер. То же проделал и Воронков, ушибив, однако, раненую голень и едва не охнув. Стиснул зубы и пополз за снайпером, стараясь не отстать. Полз — и боль отходила, и будто с каждым преодоленным метром втекала в мышцы земная, неиссякаемая сила. Высокая трава брызгала росой, глина, размокшая, липкая, пачкалась красным, как кровью, — в темноте кровь видится темной, и красноватые мазки на плащ-палатке виделись черными. А при световом дне кровь — красная. Такою она была и на лице напарника Данилова, когда пуля снайпера из ягдкоманды ударила его в лоб. Наповал ударила. Сейчас за напарника будет он, лейтенант Воронков.

Лощина почти не простреливалась ружейно-пулеметным огнем, но она была нашпигована противопехотными минами — нашими и немецкими, — пристреляна пушками и минометами. Так что ухо приходилось держать востро: обползай подозрительный бугорок и не угоди под снаряд или мину. Данилов здесь неплохо ориентировался, поползав туда-сюда, поэтому Воронков не отклонялся от его маршрута, — есть гарантия, что не подорвешься на противопехотной. Снаряд либо мина, конечно, могут вмазать — и соседство Семена Прокоповича не застрахует.

А немцы, это очевидно, били по лощине частенько: там и сям снайпер с напарником натыкались на большие и малые воронки, заполненные затхлой болотной водой. На южном спуске в лощину на фоне неба четко прорисовались, как отпечатались, контуры дуба с обрубленным снарядами суком — будто безрукий инвалид. В памяти мелькнул и исчез сапер, с которым прохлаждались на госпитальных койках: обрубок вместо левой руки. Сосед этот, курносый и конопатый, ухмылялся: «Сапер ошибается раз в жизни!» Давал понять, что ему повезло. Действительно, повезло: обезвреживал мину, а она с сюрпризом, разорвалась в руках, — нет, в клочья не разнесло, только руку оторвало, глаз вышибло, да грудь исполосовало осколками. Живы будем — не помрем.

А дубов окрест скудно, оттого что — северная граница их распространения. Да и не такие они, как южнее, — невысокие здесь, корявые, стелющиеся. Но так же стойки в невзгодах: осколками сечет, а дубки живут. Хоть и безрукие…

Дубок остался позади. Защетинился тальник. Затем стали попадаться островки иван-чая, цветка пустырей, запустенья, пепелищ. Днем он лиловый, привычный, ночью — темный, непонятный. Ну как это понять: растет одинокий, незащищенный на нейтральной полосе, подвластной перекрестному, губительному огню? Растет себе…

Данилов полз неустанно. А Воронков не выдерживал этого безостановочного движения, начал выдыхаться. Но подстегивало самолюбие, злость подстегивала: не отставай, слабак, доходяга, пацан сопливый. Сам же напросился на эту охоту. Никто не тащил за воротник из своих траншей. Валялся бы в землянке на нарах, попивал бы чаек. Напросился — потому не пикни. И считай: не у тебя мозжит незажившая рана на голени. Ползи! Глотай пот и ползи!

Воронков не ощущал времени: оно будто никогда не начиналось и никогда не кончится, оно — вечно. И он будто ползет в этой неподвижной вечности. Он  с д ы х а л  и едва не подал голоса, чтобы снайпер притормозил. И в этот, чуть было не ставший постыдным для него момент Воронков заметил впереди и сбоку какую-то мрачную глыбу и радостно догадался: «оппель-адмирал», наконец-то, будь ты неладен!

Автомобиль маячил на равнинке, левей, и Данилов с Воронковым выбрались из лощины, напрямую поползли к нему, там, где простреливалось с обеих сторон: ненароком можно схлопотать очередь и от своих. Если б она была. Свои постреливали через час по чайной ложке да и то лишь из винтовок, пулеметы на этом участке покуда не работали. Зато МГ не простаивали без работы: трассирующие очереди просвистывали близехонько — этот немецкий тяжелый пулемет никогда не доставлял нам приятных минут.

Теперь Воронков пахал землю носом, как и Данилов, вероятно, — потому что снайпер пополз медленней, совершенно не поднимая головы. У чахлого кустика тот замер, едва заметно взмахнул рукой, подзывая к себе. Воронков подполз, запаленно дыша. Данилов прошептал:

— Сейчас самое опасное… Кругом болотцы, к машине один проход… вон по тому гребню, однако… Гляди во-он туда!

Воронков напряг зрение: да, точно, к автомобилю ведет узкий, как лезвие, гребешок. Он ответно прошептал:

— Вижу…

— Ползем по нему как можно быстрей… Изо всех сил! Ну?

— Не отстану…

— За мной!

Данилов полз по гребню юрко и споро. И Воронков — действительно, изо всех, из последних сил — рванул за ним, накалывая руки и обдирая колени. Они успели проскочить гребешок, когда в него впились, чмокая, разрывные пули. Воронков не мог знать, засекли их фрицы или стреляли просто так, наугад, но с облегчением отдулся: все-таки смерть была близка, а главное — заползли в укрытие, в яму под днищем «оппеля», и не надо было двигаться. Можно было отдышаться, отойти.

Было ощущение: очередь МГ словно могла отрубить ему ноги, но не отрубила, улизнул. Ощущение обманчивое, ибо немецкая очередь могла бы отрубить ему и башку, и грудь изрешетить, и брюхо продырявить. Но что улизнул — кто оспорит?

И было возбуждение, рождавшее удовлетворение: он здесь, на снайперской позиции, он будет пособлять Семену Данилову всаживать свинец в фашистские глотки. Чтобы заткнуть их навсегда. А они, эти глотки, орут а в эти дни — где ничейное поле в сто — сто пятьдесят метров. И голосом, и в рупоры орут непотребное, оскорбительное для русского уха. Ибо это русская же матерщина. И много другого — на чистом немецком языке — наслышался Саня Воронков. Особливо в плену…

— Устраиваемся, лейтенант, — тихонько сказал Данилов.

Воронков молча оглядел и ощупал подобие окопа под пузом «оппеля», канавку рядом, тоже вырытую снайпером. Жить можно, хотя это и не госпитальное великолепие, где имеют быть койка, матрац, подушка, простыня и наволочка плюс одеяло. И даже не земляные нары в сопливом, щелястом блиндажике, устланные сопревшим сеном. Но живы будем — не помрем, это уж так. Сутки, другие покантуемся. И поохотимся. Зальем фашистские глотки свинцом! Ах, как чешутся руки, прильнуть бы разгоряченной щекой к прохладному ложу снайперской винтовки. Которой у него нету. Которая у Семена Данилова…

— Осмотрись, лейтенант. Понаблюдай за немцем, однако…

— Хорошо, Семен Прокопович, — покорно отозвался Воронков и вдруг усмешливо добавил: — Докладывать не надо?

— Надо, — суховато сказал Данилов. — Если что, надо…

Темень была непрошибаемая, но привыкший к ней глаз различал на нейтралке и глыбы вывороченных снарядами и авиабомбами суглинка и торфа, и глыбы подбитых и сожженных двух бронетранспортеров и среднего танка, постепенно засасываемых болотом. Данилов молодец: позицию себе выбрал что нужно: под «оппель-адмиралом» относительно сухо, разве что косой дождь заливает. Дно окопчика было выложено ветками и травой. Они-то и пахли увяданием, горечью. Слабо пахло и бензином с гарью от «оппеля» и сильно — от неубранных трупов, также наполовину всосанных болотом. Чьи они — неизвестно, но ни фрицы, ни мы их не убирали. Да и сложно это: провалишься в топь, либо пуля срежет. Не сегодня завтра их совсем засосет. И хоронить не надо. Могила готова — болото. Каких только нет у солдат могил! И такая есть — вонючая топь…

За немецкими позициями Воронков наблюдал прилежно, но примечательного не обнаружил. С господствующей высотки поочередно били четыре пулемета, а иногда били и парой враз. Ракеты вспархивали над подножием высоты, над проволочными заграждениями. В окопах, в траншее не видать ни единой живой души. Впрочем, какие там души: у фашистов взамен — черная дыра, смердящая пустота, тлен. Они бездушные, это уж точно.

То сдавленно, то отрывисто тарахтел на высоте МГ, просвистывали пули — и зудели комары. Проклятущие кровососущие не ведали отпуска и на войне: налетали с болот остервенелыми стаями, кусались, как собаки. Воронков сперва шлепал себя с таким же остервенением по лицу и шее, затем, чертыхнувшись, бросил это бесполезное занятие. Тем более, что Семен Прокопович сказал:

— Комары ночью, однако… А днем — слепни… Но днем не смей и шелохнуться. Договорились, лейтенант?

— Договорились, Семен Прокопович… Как ты терпишь?

— Опух весь… Но терпеть будешь и ты, однако…

— Терпеть могу… И не то выпадало… Ты ж обо мне ничего не ведаешь, Семен Прокопович!

— А ты обо мне?

— Да и я, в сущности… А как это скверно, когда люди не сведущи в делах других людей! Правда, Семен Прокопович?

— Правда. Но что-то разговорился ты, однако…

— Молчу, — сказал Воронков и вздохнул.

Да и то: зачем разводить турусы на колесах, философию доморощенную разводить, кому это надо? Ежели уж говорить, так о предстоящей охоте. А вообще резон помолчать: немцы недалеко, ночью звуки еще как слышны, и даже шепот кажется громким. Тишина, разрываемая на куски, на клочья снарядами и минами и оттого повседневно воспринимаемая как потаенный, грозный грохот. Фронтовая тишина…

Поскольку Данилов был за старшего, то он, рядовой, приказал Воронкову, офицеру, бодрствовать до двух часов, — после сам будет наблюдать. Воронков кивнул, Данилов улегся на ветки и траву, на разостланную плащ-палатку, обнял «снайперку», как жену, и укрылся с головой шинелью. Спал без храпа, бесшумно, и было сомнительно, спит ли вообще.

Воронков вглядывался во мрак, в контуры высоты, танка и бронетранспортеров, иногда поворачивался в сторону наших позиций — оттуда изредка взмывала и падала дрожащей белесой параболой ракета, хлопал винтовочный выстрел, еще реже — прочерчивалась трассирующая пулеметная очередь, наконец-то и «дегтярь» с «максимом» подали голосок. С ним как-то уютней, теплей, с этим голоском. Воронков вслушивался в перекличку пулеметов, в комариное зудение и думал: вот и еще одна фронтовая ночь будет прожита им, и не совсем обычно. Но с толком, потому что днем ему и Данилову предстоит воевать, да, да — воевать!

Нехудо пробирало болотной сырью, промозглым сивером да и от недосыпа познабливало. Воронков кутался в плащ-палатку, поглубже натягивал пилотку на уши, в которые повадилось лезть комарье. Курнуть бы — малость бы отогнал. Но, увы и ах, некурящий. Так и терпи, некурящий и непьющий. К тому же ты аттестовал себя: терпеливый.

Посасывало в желудке — спасу нет, подрубать бы. Тут у него не хватит терпежу. Ежели в вещмешке НЗ на сутки вперед. Помешкав, борясь с искушением, Воронков развязал горловину вещевого мешка, извлек пайку хлеба, кулечек с сахаром. Раздувшимися ноздрями поймал пшеничный ли, ржаной ли дух и отломил от пайки добрый кус. Посыпал его сахарным песком, откусил. Вкуснота! Может, и не заметил, как съел пайку до крошки вкупе с сахаром. Да-а, обжора.

Но голод не утихал. Уже не мешкая, Воронков достал из мешка галеты — остатки офицерского дополнительного пайка. И, со смаком хрумкая, разжигая этим хрумканьем аппетит, слопал галетины — до единой и без перерыва. Была еще свиная тушенка, однако тут он удержался: банку нужно вскрывать финкой, а она у Данилова, своей не имелось, ну и стыдно же, в конце концов, все сожрать, пора и остановиться. Баста! Завязал вещмешок и будто успокоился.

А вот Миша Казначеев, его солдатик, вывезенный по Ладожскому озеру из блокадного Ленинграда, откачанный в госпитале на Большой земле, то есть вырванный из дистрофии, возвращенный к жизни и призванный впоследствии в армию, — тонколицый, красивый, с уже ухоженными усиками, начитанный и культурный Миша Казначеев не совладал с собой, не останавливался и не успокаивался. Пока не съедал всего, что давали. А потом, униженно краснея, клянчил у повара добавки или доедал недоеденное товарищами, вылизывал чужие котелки. Добытый у кого-нибудь сухарик прятал и перепрятывал, чтоб, не дай бог, не украли, а ночью съедал его, хрустя, как костями.

Дождь то иссякал, то лил с прежним напором, словно царапая землю струями, — Воронкову даже показалось: слышит это царапание. А под «оппель-адмиралом» жить все ж таки можно! Дождяра скребется в остов машины, вода стекает с боков, падает тяжко, а до тебя доносит лишь брызги. Правда, откуда-то в окоп и канаву стали пробиваться ручейки. Мало, конечно, радости, если затопит. Особенно мало радости спящему. Но Семен Прокопович не шевелился, хотя ручейки, возможно, подобрались к нему. Воронкову же достаются лишь дождевые брызги. А то еще были «Брызги шампанского», патефонная пластинка, аргентинское танго. Те брызги, как говорится, имели место до войны. Когда, между прочим, можно было и поесть сытно.

А Миша Казначеев до войны работал сменным мастером на Кировском заводе, технический ум, заводская интеллигенция. В роте Воронкова он отъелся, начал полнеть, животик обозначился. Но голод терзал его по-прежнему, он никак не наедался — и клянчил, и вылизывал котелки подряд. Иные посмеивались над ним, иные шпыняли: шакалишь, Мишка. Да не был он шакалом, Михаил Казначеев из мученического города Ленинграда, просто голод ушиб его, быть может, на всю оставшуюся жизнь. Как и Александра Воронкова в плену — хотя, надо надеяться, и не на всю оставшуюся жизнь. Потому что Александр Воронков был в состоянии остановиться, удержаться от крайнего шага. Но после того, как в огороженном колючкой, под дулами автоматов лагере пленные съели всю траву и кору на деревьях в рост человека, — после этого Воронков Александр до сих пор по-настоящему не очухался. И он понимал и защищал от насмешек Казначеева Михаила. И тот, замкнутый, весь в себе, открывался ротному: сто двадцать пять граммов хлебушка — и чего там больше, примесей всяких либо самой муки? — суточная норма, разделить ее на порции нету воли, съедаешь сразу, после лапу сосешь. Стыдно, горько, но естества не переборешь. А если бы перебарывал, делил бы на порции — что от этого б изменилось? Ровным счетом ничего, так и так — путь в дистрофики, в могилу. Сотни, тысячи, десятки тысяч ленинградцев погибли от голода и холода. Ему-то повезло: по ледовой трассе Ладожского озера, по Дороге жизни — на Большую землю, за кольцо блокады. А вся семья осталась в Ленинграде. Осталась — мертвая.

Воронкову было жаль солдата. То, что узнавалось от ленинградцев и о ленинградцах, поражало и видавших виды фронтовиков: огромный, прекрасный город вымирал в блокаде, женщины, дети, старики вымирали семьями. Этот тридцатилетний мастер-техник вырвался из форменного ада. Технарь, а угодил в пехоту, во солдаты — и тут судьба несправедливая. А точней: в строевом отделе какая-то дурья башка зафиндилила вместо артиллерии либо саперных войск — рядовым в сермяжную пехоту. Пробыл в ней Михаил Казначеев с месяц: еще до больших боев подорвался на мине. И отправился туда, где уже была его семья. Соединились…

Дождь кончился, как обрубленный, и Воронков удивился этому, впрочем, его всегда озадачивал и внезапно хлынувший ливень. Именно — озадачивало внезапностью, без подготовки, будто ночная атака без артиллерийской подготовки. Были в его жизни и ночные атаки. Нельзя сказать, что они выдавались более удачными, нежели дневные и с артподготовкой.

Дождя не было и в помине, но увесистые капли, срываясь с веток, продолжали клевать поржавелый остов «оппеля». В вымоинах кое-где белел нерастаявший град, — на него наступишь, и он захрустит, словно кости дробят. Да-а, что-то слишком многое напоминает о хрусте костей…

Ровно в два проснулся Данилов. Отвел край плащ-палатки, прорезал щелки глаз, разомкнул узкие, бескровные губы:

— Живой, лейтенант?

— Живой…

— Ничего подозрительного?

— Ничего… А как ты сумел проснуться минута в минуту?

— Охотничья привычка, однако… Продрог? Иди ложись, я подежурю…

— Добро, — шепнул Воронков и улегся на ветки и траву, еще хранившие малую толику даниловского тепла.

Но не спалось, хоть тресни. Лупился, как сова, ворочался, кряхтел, сопел, поднимал голову. Снайпер поворачивался к нему, невозмутимо оглядывал и, отвернувшись, продолжал наблюдать за противником. Не засыпалось, быть может, оттого, что потревоженная осколками голень то болела, то переставала, то вновь принималась ныть и дергать болью. А может, потому лупился, что немцы — рукой подать, казалось: слышит не только перестук МГ, но и обрывки тевтонской речи, хлюпание сапог в траншее напротив. Слышит и ждет: тучи на рассвете уйдут, туман рассеется, видимость при световом дне будет приличной, и охота состоится. Хоть одного бы ухлопать!

Потом маленько все-таки подремал, и в эти быстротечные минуты забытья увидел: тридцатьчетверка горит, но ползет боком, крутится на месте, исторгая аспидный чадный дым, танк прошивают языки пламени, и доподлинно известно, что среди экипажа и гвардии старшина Воронков, Жора-Жорик, становившийся, пока горела тридцатьчетверка — Георгием Борисовичем, навечно ставший под Грайвороном Георгием Борисовичем Воронковым. Будто с одной стороны: младший брат навсегда остался молодым, а с другой: погибнув при взрыве тридцатьчетверки, сразу стал старше, старым стал…

И вдруг это сновидение как бы перетекло в иное: по опаленной при взрыве танка мураве идут, сплетя руки, мужчина в тройке и белой сорочке и женщина в пестром сарафане, идут прямо на него, на сжавшегося в окопе Саню Воронкова, затем неожиданно расступаются, пропускают вперед нагую девушку. И Саня Воронков с испугом узнает в мужчине и женщине своих родителей, а в нагой девушке — свою Оксану. Да-да, это Оксана, она улыбается и, прикрывшись стыдливо косынкой, начинает опускаться, проваливаться куда-то в болото, увлекая за собой и родителей. А Саня Воронков как прикован к окну: не может выбежать и помочь им. Когда же неимоверным усилием рвет эти несуществующие цепи и выскакивает из окопа, то ни родителей, ни Оксаны уже нету. И он бегает по топи, как по тверди, не тонет и все ищет их, ищет…

Застонав, проснулся. Увидел наклонившегося над ним Данилова:

— Тише ты, однако… Тише, лейтенант… Стонешь-то как!

— Громко, что ли? — шепотом спросил Воронков, унимая прыгающее сердце.

— Шибко громко… В засаде так нельзя.

— Не буду, Семен Прокопыч. Ни звука. Могила!

— Пошто могила? Не надо могилы. — Якут был вполне серьезен, пожалуй, и суров. Воронковского юмора не принял. Бывает, бывает…

Семен Прокопович милостиво разрешил:

— Поспи еще…

— Спасибо, товарищ начальник, — ответил Воронков, прекрасно понимая, что на сей раз шутка и вовсе неумная. — А что, если опять будут стоны…

— Тогда не спи, — сказал Семен Прокопович и отвернулся.

Воронков больше и не спал. Позевывая, почесываясь, думая о том, что вымученная его шутливость — от смятенности, от увиденного во сне, он перемотал портянки, потуже затянул ремень, расправил плащ-палатку. Встал возле Данилова. Поеживался от знобкости и сырости. Лето, а в этих заболоченных краях ночкой-то просифонивает — будь здоров, однако. И не угреешься, однако. Опять за шуточки, якута копируешь? За шуточки, да, — потому как тошно. Ведь и родителей, и брата, и Оксаны нет в живых! Тошно, тоскливо. Одиноко!

Так они стояли на своих двоих, или облокачиваясь на бруствер, или приваливаясь спинами к стенке окопа, или присаживаясь на корточки, на сломанный ящик из-под мин. Молчание меж ними — как перерубленный телефонный провод, по которому уже не поговоришь, — надо сперва срастить концы. Но говорить сейчас Воронкову отчего-то очень не хотелось. Да, видимо, и Данилову тоже. В засаде говорить вообще не положено. Разве что о деле, и то шепотом. Но о деле все обговорили. И потому — помолчать не грех.

Ранний летний рассвет обозначился поверх лесной кромки лимонной полосой, набиравшей и набиравшей красновато-желтый оттенок. Над этой полосой громоздились густо-черные тучи, а над ними смутнело чистое, еще ночное небо. Тучи были как дымы фабричных труб или пожаров, но соседство желто-красной полосы свидетельствовало: погодка может разгуляться, и, стало быть, видимость улучшится. А это и нужно в первую очередь!

Немецкие позиции постепенно проступали из мрака, но наполз болотный туман, закосматился, заколыхался. Туман, так сказать, — временное явление природы, по солнцу, по теплу его развеет. Тогда немецкие позиции будут недурно просматриваться, тогда зоркий глаз Семена Данилова кое-что и кое-кого засечет в траншее, — охотничий глаз, усиленный оптическим прибором. Оптика есть и у лейтенанта Воронкова — цейсовский бинокль, отличная трофейная штуковина, которою его ссудили подчиненные. Засечем! И не промахнемся! Лишь бы погода не подвела, а снайпер Данилов с напарником Воронковым не подведут.

И желательно, чтоб приличная видимость была, если уж и не целый день, то хотя бы первую его половину: солнце будет бить немцам в глаза, слепить, а ежели что — то и бинокль, и прицел сверкнут отсветами. Смело стреляй по этим бликам, наверняка там снайпер, на худой конец — наблюдатель. Стреляй и не промажь!

Угомонились пулеметы, унялись дальние разрывы, и тишина снизошла на передний край: войне также положено когда-то отдыхать. Хоть на краткое время. Зудели комары, — это был, вероятно, единственный живой звук, отвратный, но живой. И вдруг с дуба-инвалида каркнула, как рявкнула, ворона. И пошло: кар-р, кар-р, кар-р. Воронков ни в жизнь не слыхал, чтоб так истошно, надрывно каркали. Впрочем, неудивительно: каркает-то на войне, на фронте, на передовой.

Нейтралку наливало светом, и когда сквозь лес заискрились солнечные лучи, ворона враз умолкла. Звеневшая комарами тишина продержалась минуту — из немецкой траншеи донесло патефонное блеяние: «Скажите, девушки, подружке вашей», русская пластинка, неаполитанская песня, поет народный артист Лемешев, — патефон и пластинки фрицы, ясно, стибрили где-то, военный трофей, «…вашей, что я ночей не сплю, о ней мечтая…» Ну и так далее… Наверно, фрицы раскрыли дверь в подбрустверном блиндаже, вот и слышно. «Что нежной страстью, как цепью, к ней прикован…» Мда, веселятся господа немцы, развлекаются: то ли ночь провожают, то ли день встречают.

— Виктрола! — Данилов в шепоте шевельнул старчески поджатыми губами, но он же далеко не старик, черт возьми.

— Что? — прошептал и Воронков.

— Виктрола, однако. Так в Якутии зовут патефон.

— А-а…

— Подкрепимся, лейтенант. А то после, при свете недосуг, однако…

Воронков поспешно вытащил из вещмешка банку с тушенкой — все, что осталось от неприкосновенного запаса. Не глянув на лейтенанта, с невозмутимостью посасывая давным-давно потухшую трубку — курить нельзя, малейший дымок могут засечь, — Семен Прокопович выложил на разостланную плащ-палатку хлеб, сахар, пачку маргарина, ножом вспорол свою банку с тушенкой, пригласил:

— Угощайся, лейтенант.

— Что-то не хочется…

Семен Прокопович невозмутимо кивнул и, не возобновляя приглашений к столу, размеренно зажевал. Воронков обонял запах еды, и у него текли слюнки. Но марку надо было держать. Не шакал же он, в конце концов, не оглоед. Потерпит. Выдержит. А свою тушенку уберем: еще пригодится.

В немецкой траншее — это Воронков почувствовал, как собака, верхним чутьем — началось движение: никого не видно, и одновременно будто виделось, как сменяются дежурные наблюдатели и пулеметчики, как из блиндажей по ходу сообщения чужая солдатня потянулась с котелками к полевым кухням. Час завтрака — может, высунется какая неразумная голова? Нет, в перекрестии восьмикратного бинокля безлюдье. Посветлело, и в окулярах отчетливо вставали проволочные заграждения, бруствер, изгибы траншеи, ход сообщения в тыл, в долину, куда подъехали полевые кухни. Пулей там не достать, из миномета врезать — в аккурат. Но молчат наши минометы, «самовары», как их называют на фронте: ствол миномета и впрямь напоминает самоварную трубу.

А немецкие минометы и пушки не молчали: как по расписанию, ударили после завтрака. Снаряды и мины шуршали над «оппель-адмиралом» и рвались подале, в районе наших траншей и ближнего тыла. Все привычно, все нормально.

После огневого налета немцы успокоились, и даже пулеметы не стреляли, — на передовой как будто объявили перемирие. С этого-то момента течение времени убыстрилось, мысли и чувства тоже помчались, возникая накоротке и тут же исчезая. Воронкову казалось, что должно быть наоборот, что ожидание в засаде, многочасовое выслеживание врага нудно и томительно. Ан нет! Время текло, как струйка в песочных часах, — шустро и неостановимо: переверни — и снова потек песочек, и снова. Даже укусы комарья и слепней перестали замечаться. Лишь когда какой-нибудь особо свирепый слепень протыкал кожу жалом, как шилом, Воронков движением руки или головы сгонял его.

— Давай в канаву! — прошипел Данилов.

Лейтенант отполз и из канавки приподнял на палке и опустил каску. И еще, и еще. На третий раз из вражеского выносного окопа выстрелили по каске, и мгновенно по вспышке выстрела ударила даниловская «снайперка». Чуть приподнявшись, Воронков и Данилов увидели, как в окопе, нелепо взмахнув руками, упал немец.

— Готов! — прошептал Воронков.

— Башку побереги, лейтенант… Зря не высовывайся, однако…

— А молодчага ты, Семен Прокопович! — не сдержался Воронков.

Данилов пыхнул загасшей трубкой, охотничьим ножом сделал на прикладе очередную зарубку:

— С твоей помощью… Двадцать четвертый, однако…

И опять потекли неостановимые минуты и часы. Было жарко, душно. Мнилось, что жара позагоняла всех немцев в прохладные блиндажи, что в траншее и стрелковых ячейках никого нету. Но едва Воронков неосторожно дернулся, сгоняя слепня со щеки, как около виска взвизгнула пуля, и сзади на лейтенанта посыпались осколки автомобильной фары. Немецкий снайпер!

Данилов рванул Воронкова за ногу — за больную, — выразительно покрутил своим пальцем у его виска:

— Нишкни! Иначе верняком угробит…

— Ф-фу, черт…

— Не копайся, однако!

«Не копайся» прозвучало как «не купайся», и Воронков, морщась от боли, с недоумением подумал, о каком купании речь? Но сразу же сообразил: не двигайся. Потому что чуть шевельнулся — и вторая пуля взвизгнула возле виска. На второй выстрел немца из ягдкоманды Данилов успел ответить выстрелом, но попал ли — бабушка надвое сказала: в окопе или в траншее не упали. И Данилов не стал делать зарубку…

До сумерек никто в траншее не объявлялся. На каску, поднимаемую Воронковым, не клевали: в снайперской охоте выдержка многое весит. А вот он начал клевать носом. Данилов беззлобно сказал:

— Засоня… В темноте уйдем, однако. Дома отоспишься.

И когда они ползком проделывали обратный путь, в нашу траншею, Воронкову нет-нет да и приходила мысль: если б каждый боец убил по фашисту, война бы закончилась, — а Семен Прокопович Данилов убил их аж двадцать четыре штуки, вот кто приближает нашу победу! И еще думал о своей роте, о том, что увидит своих подчиненных, с которыми он никогда не будет одиноким. Никогда.

Первый встречный из его роты, дежурный наблюдатель Дмитро Белоус огорошил новостью:

— С пополнением вас, товарищ лейтенант!

— Прибыло? Много?

— Один человек. И тот, извиняюсь, баба. Ротная санинструкторша…

Мда, пополнение. Хотя и санинструктор не помешает. Белоус продолжал ухмыляться — в траншейной черноте сверкнули белокипенные зубы:

— Хлопцы гутарят: красивая дивчина…

«С красивыми одна морока», — подумал Воронков и зашлепал по траншее к своей землянке.

6

Капитан Колотилин после разговора на полковом КП, когда уловил прозрачный намек подполковника о предстоящем ему выдвижении, после того разговора не раз вспоминал эпизоды фронтового бытия, которые были как ступеньки лестницы, ведущей вверх. Когда-то он всерьез огорчался, что выпало воевать не на юге, где тепло, благодатно, море и фрукты. А ведь война везде война. Но воинская судьба, загнавшая его в северо-западные болота, оказалась к нему благосклонной именно здесь, в болотах. Именно здесь он начал стремительно расти как командир. И следствие: добавились звездочки на погонах и ордена на гимнастерке…

А начиналось скверно, скверней не бывает. Ибо это был июнь сорок первого. На рассвете их военный городок западнее Ковеля пробомбили, обстреляла артиллерия. Сперва никто ничего толком не понял. Раскусили, впрочем, быстро: немцы. На границе заварились бои. Обтекая погранзаставы, по шоссе рванули немецкие танки.

А дальше пошло-поехало. На восток, на восток. Стрелковая дивизия, не успевшая развернуться, была окружена, и пришлось вырываться из немецкого кольца, — это и был, собственно, первый бой, в котором участвовал Серега Колотилин, красноармеец второго года срочной службы. На границе еще истекали кровью заставы, сдерживая автоматчиков, а танки и мотопехота вермахта кромсали полки Серегиной дивизии, то бишь дивизии полковника Артемова.

В первом своем бою, в первой контратаке, когда вырывались из окружения, Серега Колотилин терялся, робел, а если честно — трусил. Да понятно же: на необстрелянного обрушивалось такое! Он тогда бежал с винтовкой наперевес — атака считалась штыковой, но в мандраже забыл примкнуть штык, — бежал к немецким позициям и прикрывал лицо растопыренной ладонью! Так, по-дурному, уберегался от пули, могущей влепить в лицо. Этого наибольше опасался — влепит в лицо, покорябает красоту.

Лишь после, когда все ж таки вырвались из окружения, уразумел: да, по-дурному. Во-первых, ладошку пуля может пробить запросто, к тому же пальцы растопырены. А во-вторых, командир роты высмеял: «Пальцы-то зачем топырил, красноармеец Колотилин? Пулю с осколочком хотел словить?» И едко засмеялся, за ним засмеялись и те, что уцелели от роты при прорыве, — таковых было мало.

Не привыкший быть предметом насмешек, стабильный отличник боевой и политической подготовки до войны, Колотилин обозлился. И на них, и на себя. Скрипнул зубами, поклялся: врешь, я не трус, я не дам повода зубоскалить, не дам, хоть умри!

Он не умер, а насмешник комроты да и все почти весельчаки полегли в последующих боях от Ковеля до Малоярославца. Остатки дивизии волочились на восток, разрозненные, обескровевшие, таявшие день ото дня: кого скашивало пулей и осколком, кого захватывали в плен — часто это был тяжелораненый. А Серегу Колотилина словно заговорили от превратностей войны, от волчьих ям сорок первого.

Так и дотопал до Подмосковья уже по заморозкам, по ледку. Сам перешел линию фронта да еще вынес начштаба полка, у которого были прострелены ноги и на груди которого было спрятано полковое знамя. Получил «сержанта» и взвод, а вскоре и роту. Странная была рота — два десятка человек, и все раненые, — но он был счастлив и горд и безо всякого зла вспоминал своего довоенного ротного, лейтенанта-насмешника, неудачливого храбреца. К тому часу Колотилин ни черта не боялся, уверившись: железо не про него. Кого-то дырявили пуля и осколок, кого-то давили танковые гусеницы, кого-то разрывала авиабомба — Сергей Колотилин оставался неуязвим. Судьба! В той судьбе ему светила его незакатная звезда. В которую он поверил безоговорочно. И она не подводила…

Зима сорок первого — сорок второго выдалась снежная и лютая, в голых полях Подмосковья и Новгородчины трещали морозы да с ветерком, да с сырью незамерзших болот. А ему было тепло, даже жарко. И грели не полушубок с валенками, грела молодая, задорная, кипучая кровь. Здорово воевать в двадцать лет, и все впереди!

Да-а, в ту зиму-зимушку поработал, потрудился Сергей Колотилин. Его роту пополнили — отборные попались хлопцы, — и она воевала, как выразился командарм, по-суворовски. То есть смело, решительно, грамотно. Били гитлеров в хвост и в гриву — рассчитывались за лето сорок первого. Но покуда не рассчитались, окончательный расчет еще предстоит.

В тот метельный февральский денек, когда вручались правительственные награды, Колотилин первый раз в жизни увидел генерала такого уровня — первый раз и пока последний: командармы не встречаются на каждом шагу. Но войне продолжаться, и он еще увидит командармов…

В завьюженный февральский денек, разглядывая морщинистое, дряблое лицо под папахой, пожимая жилистую стариковскую руку, Колотилин вдруг подумал: «И я буду когда-нибудь немолодым, седоусым… Командармом буду»… Он смутился перед собой, но сразу же усмехнулся: «А почему бы нет? Плох солдат, не мечтающий стать маршалом!» И снова усмехнулся мысленно: война кончится, не поспеешь в командармы.

О той встрече с генерал-лейтенантом он почти не вспоминал, а вот о зимних рейдах вспоминал часто. Его рота действовала тогда в составе лыжного батальона. Эх, было времечко! Поскрипывает под лыжами снег, ветер обжигает, на груди — автомат, на боку — сумка с гранатами и фляжка, с которой никакой мороз нипочем. Пробравшись за линию фронта, забрасывали гранатами отогревавшихся по домам и сараям гитлеров, срезали проклятых очередями. Сделали свое — и новый рывок, и уже ждите дорогих гостей в другой деревне, господа гитлеры! Разведка и бой одновременно — и это было основной тактикой лыжников в ту зиму. И побольше, побольше истребить живой силы: для Колотилина оккупант хорош лишь мертвый, это точно.

Конечно, все здорово, пока ты сам здоровый, не пораненный. А ведь бывало: глядишь, кто-то упал, на белом халате проступает красное пятно — такой и не доживет до возвращения к своим; легко раненные еще выживали, а тяжело — те уходили под снег, могильную яму наспех выкапывали в насте. Серегу Колотилина пули и осколки обходили. И не обмораживался. И не простужался. Короче: ничего с ним не случалось в многодневных рейдах по немецким тылам. Да и не могло — он верил — случиться: заговорен, что ли? Может быть…

В тех рейдах санинструкторами, само собой, были исключительно мужчины: женщинам не под силу, да и жалел их комбриг, Батя, которому они действительно годились в дочки. Сергей Колотилин их также жалел. Но еще и любил, поскольку в дочки они ему не годились. И некоторые из этих девчат тоже любили его. А почему бы нет? Чем он так уж плох?

Запомнилась не своя санинструкторша, а из соседней роты, Зоя, бедовая дивчина, москвичка, ровесница. Злая на ласки и отчаянная в бою. Как-то гитлеры поперли в разведку боем — до батальона, так Зоя под огнем вынесла два десятка раненых, а когда срезало пулеметный расчет, легла за «максим». Немцев отогнали, но снаряд упал неподалеку от «максима». Попрощался с ней Колотилин, зарыли Зою на опушке под рябиной…

И Зину он жалел и любил. Была она из снайперш, которых прислали в полк летом сорок второго. Девчата «охотились» как надо, Зина даже немецкого снайпера-аса подстрелила (гитлеры орали по ночам из своей траншеи: «Рус, убери своих Марусек, а то Иванов перебьем!»). Но были снайперши еще и красивыми, кровь с молоком, девчатами, отзывавшимися на любовь. Была у Колотилина Зина, была. До тех пор, пока пуля снайпера из ягдкоманды не поцеловала ее в левое плечо, где родинка, которую любил целовать и Колотилин. Эвакуировали Зину в госпиталь, попрощался и с ней…

Со многими успел попрощаться в своей недолгой жизни Сергей Колотилин. Так уж получалось: легко сходился с женщинами, и они, он чувствовал, маленько его избаловали. Но разве он виноват, что они к нему привязываются? А на войне привязываться не стоит: раскидает в разные стороны. Разбаловали, разбаловали его бабы — это точно, вон как рассуждает…

Влюблялся он с первого класса, едва ли не каждый месяц меняя объект воздыханий. Наверное, в детдоме не было девочки, к которой бы он не пытался подъехать. Особенно одна его занимала, Верочка Митрофанова, почти полгода старался ей понравиться. Даже голодать стал, чтобы похудеть: выведал, что Верочка отдает предпочтение худощавым мальчикам, а его с чего-то начало разносить, кое-кто рискнул дразнить Толстуном. Он, однако, скоренько отучил дразнильщиков: кулаки у него были крепкие. К сожалению, ни голодание, ни крепкие кулаки не завоевали Верочкиного сердца. Неудача, пустой номер — и так с ним бывало. Хотя и редко.

Всякое бывало. Уже когда учился в ФЗУ, на смену воздыханиям пришли вещи серьезные, которыми подростки хвастают под папиросный дымок в уборной. Рано познал он и курево, и водочку: детдомовец и есть детдомовец. Вообще, в фабрично-заводском училище (фабзаяц!) он ощущал себя взрослым. Во всех отношениях. А почему бы нет? В поселке, наискось от детдома, дымил-пыхтел лесопильный завод — крепкий для тамошних приволжских мест. При нем-то и открыли ФЗУ: своего помещения фабзайцы не имели, занятия проводились где придется. А занятия интересные — им рассказывали про токарные станки, про металлорезание, словом, про холодную обработку металлов. Через год Серегу и еще троих ребят прикрепили к мастеру, он учил их токарничать. Хотя что значит — учил? Мастер работает, а ты стой рядом, смотри и постигай и не рассчитывай, что тебе так уж все разжуют.

Сереге нравилось токарничать, и на экзамене он выточил довольно-таки сложные детали — сразу был присвоен четвертый разряд. Потому что старался. Потому что дело всегда занимало главное в его жизни место. На втором — девчата, бабы, им, как он пошучивал, доставались серебряные медали. Впрочем, иногда они вырывались на первую роль, тесня дело и, случалось, грозя делу и самому Сереге Колотилину крупными неприятностями. Разок чуть не загремел, еще бы малость — и кончен бал, суши сухарики. Об этой истории если и вспоминать, то лишь в назидание себе: управляй своими страстями, не теряй головы, иначе — пропадешь.

Было так: приглянулась ему одна из конторы, однако подъехать не удается: неприступна, как волжский утес. Он и так, и эдак — от ворот поворот. Взял ее силой — с изнуряющей борьбой, с изорванным платьем. Наутро ждал милиционера, ждал тюрьмы. Но милиционер не пришел, тогда Серега поплелся к ней виниться. И повинился, действительно, искренне. И жалко было ее, и стыдно самого себя, и гадко на душе из-за собственной подлости. Думал: выгонит его взашей, и суда не миновать. Но его простили, а спустя неделю она уже жила с ним. На правах любовницы, на большее не претендуя. Так вот и портили Сергея Колотилина девки да бабье.

После ФЗУ потрудяжил на лесопилке, имел шестой разряд, зарабатывал прилично, в передовиках ходил. Погуливал, попивал. А там и в армию призвали. Чтоб выбить из башки всю дурь. В общем-то, выбили.

Не всю, конечно, вся до капельки дурь ушла бы, если б чувствовал материнскую ласку, отцовскую строгость. Детдом есть детдом, и будто некая пустота была неизменно вокруг тебя. Отца с матерью он не помнил, однако во сне видел их (их ли?) смутные, неразборчивые черты, не просыпаясь, звал, плакал, стонал. Как попал в детский дом, где родители — дознаться не мог, ему одно отвечали: «Ты сирота». Что сирота, знал и без директорских пояснений…

Итак, прожито двадцать два годочка, из них пара — фронтовых. Собственно говоря, война, если и не зачеркнула довоенные его годы, то, во всяком случае, подвела под ними какую-то черту, а его подвела к выводу: теперь иные времена, и ты должен стать иным. Стал? Надеется…

Капитан Колотилин хотел было кликнуть Хайруллина насчет стопаря — повод есть, командир полка слов на ветер не бросает, обещал — сделает, можно б и выпить. Ординарца, однако, не позвал, решил: чем меньше выпивок, тем полезней, — командир полка и комдив, кстати, не жалуют выпивох. Колотилин хоть и не выпивоха, но береженого бог бережет.

Между прочим, Колотилин — фамилия директора детдома, таким, как он, безымянным и бесфамильным, давали фамилии учителей, воспитателей, а имя и отчество брали с потолка. Так и появился на свете раб божий Сергей Федорович Колотилин, ныне капитан, комбат, которому светит повышение — перевод в полк.

А детский дом все-таки как мог заменял ему отца с матерью. Не заменил, вероятно, зато спас. И сколько таких осиротиненных, обездоленных, беспризорных буквально спас детский дом, где директором был Осип Осипович Колотилин? И что ему, Сергею Колотилину, пришел сейчас на память далекий детдом — это хорошо. И, может, первым, кто учил его думать, был Осип Осипович, и вот, придя с полкового КП, кое о чем капитан Колотилин задумался — и это тоже неплохо.

Незаметно для себя он задремал. Во сне привиделось то, что было с ним однажды: еще командуя ротой, повел ее в атаку лично, бежали по расквашенной, невылазной глине, Колотилин увяз в густой грязи, вытащить сапог не сумел, пришлось выдернуть ноги из увязших кирзачей, так и побежал дальше босиком. После атаки со вздохом оглядел грязные, избитые, в кровоподтеках, сильно зябнувшие ступни.

Пробудившись, Колотилин понял: во сне высунул голые ноги из-под одеяла, озябли, вот и привиделось давнее. Ну да, ротному еще позволительно подняться с цепью в атаку, хотя ныне это и не поощряется. А комбату — категорически запрещается, поскольку надо боем руководить и не бегать, как рядовому бойцу. Это значит: не суетиться, помнить, кто ты. Миновали те времена, когда командиры полков и комдивы сами ходили в атаки. Рассказывали даже, будто бы на Ленинградском фронте маршал Ворошилов водил стрелковые цепи. Маршалу — идти в атаку? Зачем?

Ну, то был сорок первый, критическая обстановка и под Москвой, и под Ленинградом, может быть — приперло, и маршал показал солдатское мужество. Теперь, в сорок третьем, маршалы являют полководческое мужество. Что им и полагается по штату.

А что по штату — комдиву, комбату или бойцу, каждому свое. Кажется, научились воевать и разобрались с обязанностями. Так ведь пора бы, третий год войны раскручивается. После Сталинграда ясно, куда она покатилась…

В октябре сорок второго, когда в Сталинграде чаша весов колебалась то туда, то сюда и порой казалось, перетянут гитлеры, — тогда и на Северо-Западе тяжелейшие заварились бои, на участке их дивизии в частности. Потери — как в сорок первом, был случай: батальоном командовал рядовой — от батальона осталось двенадцать человек! И дивизия не враз пополнилась — лишь после того, как закупорили гитлеров в Сталинградском «котле». Были, были лихие времена — и не только сорок первый, когда враг допер до Москвы, но и сорок второй, когда допер до Сталинграда и Кавказа. Теперь, однако, прошлое не повторяется: вперед и вперед, на Берлин. И очень может статься, что капитан (к тому сроку не капитан, бери выше) Колотилин войдет со своими бойцами в фашистскую столицу. Когда это будет? Никто не знает. Но капитан (повыше, повыше бери!) Колотилин сделает все от него зависящее, чтобы приблизить победный, ликующий день. Себя не пожалеет, как и никогда не жалел!

Отдаленная канонада заставила Колотилина приподняться, прислушаться: километрах в десяти, тяжелые снаряды, гвоздит наша дальнобойная. По станции, что ли? Разрывы, примерно, в том районе. Нехудо, когда гвоздят по врагу, худо, когда снаряды кромсают нашу оборону. А бывало, гитлеры обстреливали и из дальнобойной артиллерии — воронка от снаряда, словно от бомбы. Вмажет — костей не соберешь. Сейчас потерь больших не предвидится: некого особенно терять. Но прибудет пополнение, вот тогда-то, не дай бог, врежет такой битюг — беды не оберешься.

Покуда не пополнение — слезы. Прибыла какая-то дамочка, санинструктор, в роту Воронкова. Плюс пожилой, за сорок, мужик, в восьмую роту, тоже на должность санинструктора. На безрыбье и рак рыба, но Колотилин предпочел бы, чтоб прибывали ротные, взводные, отделённые, бойцы — в строй. Конечно, и медицина не помешает, однако в первую очередь нужен батальонный военфельдшер. А дамочка — что? Посмотрим и на дамочку, хотя ей предпочтительно обитать подальше — в медсанроте, в медсанбате. А тут ведь передовая, тут стреляют…

Колотилин потянулся, задумался. Не меняя сосредоточенного хмурого выражения, влез в бриджи, накинул на плечи шинель, присел к столику. И неожиданно для себя достал из планшета блокнот, вывел на листке:

«Уважаемый тов. директор!»

Подумал и дописал:

«Извините, что не называю имени-отчества или фамилии Вашей. Когда-то директором был Колотилин Осип Осипович, его сменила Головина Елена Юрьевна, а ее еще кто-то сменил, словом, я давно из детдома».

Опять помедлил и опять зачеркал трофейной авторучкой:

«Вот решился послать весточку с фронта. Наверное, многие воспитанники нашего детдома так поступают. Хочу сказать вам, тов. директор: детдом был для меня родным домом, он вывел меня в люди. Ведь когда меня, несмышленыша, доставили из приемника, я же не знал ничего, даже своего имени и фамилии. А стал полноправным гражданином СССР! Влился в рабочий класс! А в настоящий момент я в рядах защитников Родины. Сражаюсь с оружием в руках за советский народ, Коммунистическую партию и нашего любимого вождя, отца и учителя товарища Сталина. Не жалею черной вражеской крови, и пока хоть один фашистский бандит топчет священную советскую землю, я и мои бойцы будем драться мужественно, стойко и умело. По воинскому званию я капитан, командир подразделения. В своих бойцах уверен, они не дрогнут в бою. А вы в тылу трудитесь и учитесь, помогайте фронту во славу Родины, во имя будущей Победы. Прошу передать всему педагогическому коллективу и всем воспитанникам мой горячий фронтовой привет. С уважением — капитан Колотилин…»

Он перечитал написанное, с неудовольствием пожевал губами: письмо казенное, отписочное, вот что значит не иметь опыта — некому и некуда было писать, это, пожалуй, его первое письмо с фронта. Ну, пес с ним, какое вышло, такое И вышло. Поразмыслив, поставил после подписи запятую и приписал: «трижды орденоносец», и еще ниже — «Смерть немецким оккупантам!» Так сказать, утеплил послание.

Усмехнувшись, подозвал Хайруллина:

— Галимзян, завтра передай письмо писарю. Пусть отправит с почтой…

— Есть, товарищ капитан! — Хайруллин не без удивления посмотрел на треугольничек. Справедливо удивляешься, Галимзян. Я и сам недоумеваю: с чего, зачем накорябал эту цыдульку?

На душе было почему-то неспокойно, даже муторно. Этого не хватало! Дурень, сказал себе Колотилин, дурень ты, потому что делом всерьез не занят. Все-таки оборона оставляет лазейки для ненужного, свободного времени, незапланированного расслабления, когда на ум приходят скверные мысли. Такие, например: приятелей было много, а ни одного друга нет, женщин еще больше, а где та, единственная, с которой на край света? Кого-то и чего-то тебе сильно недостает, Серега Колотилин, и сам ты повинен в том: с людьми сходишься просто, расстаешься еще проще.

Да, в наступлении не до подобного резонерства: там быстрей, быстрей, вперед, перекусить и вздремнуть некогда, там действуй, действуй. Никаких лазеек для пустопорожнего досуга, для интеллигентских умствований. Дело делай! Вот именно…

— Галимзян! — позвал Колотилин невесть отчего охрипшим голосом.

— Я здесь, товарищ капитан! — Из-под земли вырос ординарец.

Колотилин щелкнул себя пальцем по шее, Хайруллин понимающе кивнул.

Проглотив тепловатую, приванивавшую бензином водку — возможно, хранилась в канистре из-под бензина, — капитан не мигая глядел на пляшущий огонек, норовивший соскочить со скрученного из ваты фитиля в сплющенном снарядном стакане — и от светильника тошнотно пахло бензином.

Канонада стихла. В оконце стучался дождь, в проржавелом ведре, служившем дымоходной трубой, на крыше землянки по-дурному высвистывал ветер. Колотилин послушал его посвисты и завывания, позвал:

— Хайруллин!

— Я здесь, товарищ капитан…

— Слушай, Галимзян… ты давно получал письма из дому?

— Недавно. — Ординарец мялся, смущенный разговором.

— От кого?

— Одно от матери. Другое — от старшей сестры, она в Казани, замужем…

— Ответил им?

— А как же, товарищ капитан! Сразу ответил!

— Молодец, — вяло произнес Колотилин и прикрыл глаза.

7

Обсушившись кое-как, перехватив кусочек и переборов искушение придавить пару часиков на парах, Воронков вышел из землянки и поплелся по обороне. Совершенно верно — поплелся, потому как поспать бы после ночной охоты на пару со снайпером Даниловым! Но и проверить траншейную службу обязан, и так предыдущую ночь отсутствовал. Отлучался из роты, вроде бы в самоволке был. Правда, это не так: комбат отпустил. Проветриться. Поразвлечься. Покрасоваться. Ибо польза снайперу от пребывания рядом лейтенанта Воронкова была, признаться, минимальная, любой солдат справился бы не хуже. И в том, что Семен Прокопович упокоил фашиста, никакой заслуги лейтенанта Воронкова нету. А все же приятно было находиться в засаде, своими глазами увидеть, как рухнул фашист. Классно работает снайпер Данилов!

Но сейчас классный снайпер Семен Прокопович Данилов наверняка отдыхает в полковых тылах, а его напарнику, лейтенанту Воронкову, выпадает топать на своих двоих. Одна из этих своих двоих, пораненная и натруженная, мозжит, постреливает — боль молнийно отдается во всей ноге, от голени вверх, в бедро. Надо б наведаться к санинструктору, благо объявился, то бишь объявилась она, красавица. Хотя что санинструктор может? Не та квалификация, к военфельдшеру бы, в медсанчасть бы, еще лучше — в медсанбат. На перевязки бы походить: голень мокреет, какая-то дрянь взялась сочиться. Но идти по ротной обороне нужно, и плетись как можешь, лейтенант Воронков.

Так-то вот, через силу, хромая, плелся некогда красноармеец Воронков — летом сорок первого, в августе месяце. Запомнилось, как не запомниться: с группой окруженцев, человек пятьдесят, по вечеру шкандыбал на восток, где в полнеба вставали зарева пожаров и гудела беспрерывная канонада. Всю ночь шли, и рассвет застал группу в открытом поле: ни деревца, ни кустика. Впереди виднелись неубранные снопы пшеницы. Решили передневать в них. В полдень по грунтовке, с краю поля, пропылили немецкие мотоциклисты, затем поползла колонна тяжелых танков. По пояс высунувшиеся из люков немецкие танкисты засекли окруженцев. Засекли и то, что противотанкового оружия у них нет. И надумали развлечься: подавить гусеницами, перестрелять из пистолетов.

Полтора десятка танков свернули с дороги в поле, разворачиваясь, поползли на окруженцев. Головная машина настигла онемевших от ужаса двух хлопцев, сбила их гусеницей: человеческий вопль и человеческий хохот. И тогда Воронков Саша закричал — нечеловеческим голосом: «Поджигай снопы, забрасывай танки! По экипажам — огонь!» Время стояло сухменное, палило солнце, и подожженный Воронковым сноп загорелся, как факел. Воронков, не ощущая ожогов, швырнул его на танк, за ним стали швырять и другие, у кого были винтовки — метили в танкистов, в смотровые щели. И уже загорелся второй танк, третий, четвертый. Вместо увеселительной прогулки немцы драпанули на дорогу, оставив на поле догорать шесть танков. Батальонный комиссар сказал Воронкову: «Выйдем к своим — представлю к правительственной награде». День спустя, когда вброд переходили безымянную речку, батальонного комиссара прошила пулеметная очередь…

И так-то вот плелся некогда в ягодном лесочке Санек Воронков. До войны было, до войны отец с матерью частенько вытаскивали Саню и Гошу по грибы, по ягоды. Братья же выросли городскими, деревенские, лесные и полевые удовольствия их не прельщали. Городские удовольствия — это да, это лафа: футбол, карусель, кино, спортивный тир. Но родителям подчинялись безропотно: на природу так на природу.

И в воскресный солнечный день, не предвещавший грозы и бури, семейство на местном, рабочем поезде отправилось по малину. А заодно — по грибы, если будут попадаться. Кто ж пройдет мимо гриба, если даже цель у тебя — ягода?

Не проходил и Санек Воронков. Еще и потому, что красноголовые подосиновики и оранжевые лисички выставлялись напоказ. В отличие от недозрелой, царапающейся малины, которая к тому же не в редкость была и червивая. Спервоначала Санек клал ягоды не в корзинку, а в рот. Покамест не углядел в разломе ягоды белого извивающегося червячка. Тьфу ты, пакость!

Конечно, и в грибах червей хватает: дома, когда мама зальет их соленой водой, — полезут. Но в лесу, срезая гриб перочинным ножом, не видишь, что он червив. Так ведь и малину не определишь, червива ли, покамест не разломишь ягодину. Во всяком случае, и корзинка для малины, и лукошко для грибов у Сани наполнялись не медленнее, чем у родителей и даже чем у Гоши: глаз у братца шустрый, вострый, ничего не проглядит.

Честно говоря, Санек томился на этой самой природе: срезал подосиновик, обирал малиновые кусты, мысли же — о том, что дворовые пацаны сейчас наверняка гоняют в футбол. А тут продирайся сквозь чертов малинник, царапайся в кровь. А одеты как? Отец с матерью, выезжая на природу, сами одевались и сыновей одевали в затрапезное, ношеное-переношеное. Которому не страшны ни пыль, ни грязь, ни дождь, ни солнце. И это тоже сердило: выгляжу как оборванец. И сколько можно бродить по лесу? Уже ноги заплетаются…

А потом ударил ливень, и не боявшаяся ни дождя, ни солнца ветхая одежонка промокла, и в сандалиях хлюпало, и, поскользнувшись, Санек хлопался оземь. Но вставал и плелся вслед за родителями и улыбавшимся, не терявшим духа Гошкой: меньшой, а будто двужильный, даже стыдно при нем раскисать. И все-таки: когда дотопают, когда сядут в рабочий поезд — и домой, в город?

А тучи сгущались, чернели, припадали к верхушкам деревьев, дождь лил как из бочки, шквалистый ветер ломал сучки, сверкали молнии и громыхали громы. Дождались!

Теперь, по прошествии времени, Воронков понимал: это были прекрасные часы общения с родителями, с братом. Жалел, что не мог оценить их тогда, до войны. И ощущал свое нынешнее одиночество как человек, стоящий на семи ветрах, продуваемый пронзительными сквозняками скорбных воспоминаний — скорбных и в то же время светлых. Ну, может и не столь красиво ощущал, но примерно так. И гроза, и буря того воскресенья были мирные, довоенные, не предвещавшие иных гроз и бурь, иных воскресений. И не вернуть тех дней, не вернуть…

А как мама переживала, что сыновья в ливень могли простудиться! Пичкала его с Гошкой горячим молоком с содой, обряжала в шерстяные носки, в которых — сухая горчица, укутывала ватными одеялами — они потели, как суслики, отгоняя надвигающуюся хворь. А на войне в этих мальчиков начали стрелять. Одного убили, другого пока что только ранили.

Лейтенант Воронков уразумел на войне: чтоб тебя не убили, успей убить первым. Жестоко? А вы как думали? Жестокость врага породила ответную жестокость, формула здесь такая: ты не убьешь, тебя убьют.

Ныне снайпер Данилов убил немца. Теперь этот немец не убьет Данилова. Или Воронкова. Или кого-нибудь другого. У немца была мать? Которая холила и лелеяла его так же, как мама Гоши и Сани холила и лелеяла их? Да, так. И что же из этого следует? Следует вот что: не из думай оправдываться, лейтенант Воронков. Мне не в чем оправдываться. Ну и правильно, будь беспощаден, не разводи мерихлюндии. Я и не развожу. Ну и правильно, правильно! Рад стараться…

Ах, мамы, мамы! В лагере для военнопленных, за колючей проволокой, на лысом — траву съели — пустыре тысячи три, и не убывает: взамен расстрелянных, повешенных, забитых, замученных, умерших от голода, от дизентерии пригоняют новые партии. Жили в норах, вырытых руками, под осенним дождевым небом, кормились раз в сутки свекольной бурдой, воду пили из луж.

Охрана лагеря скучала и, чтобы скрасить существование, забавлялась: привязывали пленных к дереву проводом и тренировались в стрельбе по живым мишеням. Или так: спорили на шнапс, кто скорей забьет пленного плетью, палкой, сапогом. Или так: пленному ножовкой отпиливали кисть, через день — по локоть, еще через день — по плечо, если он не умирал, принимались за другую руку. Или так: медленно-медленно затягивали петлю на шее и хохотали, наблюдая, как к подбородку судорожно подтягиваются колени. Или так: натравливали на пленных псов-людоедов и не отгоняли, пока овчарки не насытятся человечиной. Ну и прочее.

Убивали без разбору — молодых и пожилых, раненых и еще здоровых, подряд. Вседозволенность пьянила охрану. Убивали, убивали, на то и фашисты. Но зачем мучить? Убей — и все, без мучительства. Однако фашист есть фашист: не просто убить, а помучить перед смертью. А ведь у тех, из охраны, матери есть. Немецкие матери…

Как Саня Воронков в плен попал? Проще пареной репы: близехонько рвануло снарядом, разрыв, воздушная волна, припечатало-контузило. Пришел в сознание, когда немецкий автоматчик ткнул его дулом в лицо: вставай, русская свинья, выходи на дорогу, где собирают пленных, сплошь раненых и контуженых. Нет, правда: плен хуже смерти…

Воронков понуро шлепал по траншее, и в это именно время мысли его уходили куда-то вбок — будто по ходу сообщения в тыл, — в сторону от того, чем он жил непосредственно в эти минуты. Когда же он проверял, как несет службу дежурный наблюдатель, сам наблюдал за схоронившимися в ночном мороке немецкими позициями, осматривал, в порядке ли оружие у часовых, — тогда-то он думал лишь о том, что делает или что нужно делать.

Сержанта Семиженова лейтенант обнаружил в стрелковой ячейке злобно ругавшимся. Поприветствовав ротного, Семиженов с удвоенной злостью шпарил матюками — в семь этажей и выше. Воронков сам старался воздерживаться от мата и не поощрял его в устах у других, поэтому сухо спросил:

— Что стряслось, Семиженов?

— А… туда твою… растуда… Затвор заклинило…

— Дай-ка винтовку, — сказал Воронков.

Семиженов без чрезвычайного желания протянул трехлинейку, присовокупив:

— Да я сам… с усам…

— Усы у тебя и впрямь роскошные, — сказал Воронков неулыбчиво. — А что с оружием…

— Что — неисправность… Устраню!

— Устранишь, не сомневаюсь. Просто помогу быстрей сделать…

А вот насчет того, что сержант устранит неисправность, сомнение-то как раз было: рвал затвор, лязгал, матерился — без толку. Воронков тоже подергал затвор туда-сюда, осторожненько вытащил его, разложил на бруствере свою пилотку, в темноте, на ощупь разобрал затвор (насобачился разбирать — собирать с завязанными глазами), сложил его части на пилотку, полой гимнастерки где можно вытер грязь, затем собрал, вставил: затвор вошел, как миленький. Заодно Воронков вытащил и обтер от грязи обойму. Усилия нужны были минимальные, и мат требовался минимальный, сержант Семиженов и глазом не успел моргнуть. Поспокойнее, не нервничать, не дергаться, сержант Семиженов, так ведь?

— Держи, сержант. Порядок в танковых войсках!

— Спасибо, товарищ лейтенант. Испытаем? Пульну?

— Пуляй.

Семиженов вставил обойму, дослал патрон в патронник и бабахнул в сторону немцев — в белый свет, как и копеечку, бабахнул. Удовлетворенно сказал:

— Точно, порядок в танковых войсках.

Воронков мешкал, не уходил из окопа. Хотелось побыть с Семиженовым, покалякать. Пожалел, что не курит: за куревом всегда можно перекинуться словечком. Не о службе, а именно покалякать, чтоб о доме, о родных рассказал сержант, откуда он родом, где работал или учился до войны. Ну и прочее, о чем толкуют за водочкой тоже. Но и водочка отпадает, коль лейтенант Воронков до сих пор трезвенник.

Разговор получился все-таки служебный. Взъерошенный, как воробей, сердитый, даже желчный, Семиженов сегодня был общительным, мягким. Как бы извиняясь, сказал:

— За такое оружие надо бы втык… Но кому? Винтарь бесхозный…

— Как то есть бесхозный? — спросил Воронков.

— От майского наступления еще осталось. То здесь валяется, то там обнаруживается… Бойцы убыли по ранению или по смерти, а оружие… Вот я и прихватил винтовочку, когда шел на траншейную службу…

— Ты же ротный старшина! Тебе не дежурить в траншее, а заниматься старшинскими обязанностями!

— Товарищ лейтенант, уточним: исполняющий обязанности старшины. Временно! А в траншею пришел потому, как народу нехватка, лишний штык не помешает…

— Занимался бы старшинскими заботами, — проворчал Воронков.

— Занимаюсь, занимаюсь… Но честно: не по душе это старшинство. Махорка, хлеб, термоса, вшивость, пятое-десятое. Того недостача, этого недостача… Не-ет, то ли дело — отделенный! Несколько гавриков — все твои заботы. Даже лямку помкомвзвода тянул: строевые заботы, а не продфуражные. Не-ет, в снабженцы не гожусь!

— Ладно, скоро получишь отделение…

Семиженов почесал в затылке, задумчиво молвил:

— Так-то оно так, да ежели разобраться, и в отделенных несладко.

— Тебе, брат, не угодишь, — усмехнулся Воронков. — В старшинах плохо, в отделенных плохо…

— А посудите, товарищ лейтенант! — вскинулся сержант. — Покамест я ротный старшина, ко мне с уважением-почтением: какое-никакое начальство и кое-что распределяю. А командир отделения? Тот же солдат. Разве что сержантские лычки… И начнут, чует мое сердце, сызнова изголяться… остряки-самоучки!

— Изголяться?

— А вы думали! Фамилия моя… как бы сказать… Удобная для этого…

Воронков пожал плечами:

— Фамилия как фамилия.

— Не скажите, товарищ лейтенант! Семиженов, семь жен… Проезжаются по-всякому, остряки-самоучки. А у меня, промежду прочим, гарема нету. Холостяк! Чего ж скалиться?

— Мне бы твои проблемы, — вздохнул Воронков.

— У каждого свои проблемы, товарищ лейтенант! Когда чешут язык день и ночь, надоест…

— Ну, оставайся тогда в старшинах! — сказал Воронков, не зная, сердиться ему или улыбаться. — Ты меня в этом качестве устраиваешь.

— Не-ет, я врожденный отделенный.

— Фу-ты, сказочка про белого бычка. Кажется, я заговорился с тобой…

— Заговорились, товарищ лейтенант! — Семиженов ни с того, ни с сего матюкнулся, передернул затвор, нажал на спусковой крючок, грохнул выстрелом. — Знай наших, курвы немецкие!

— Дежуришь до трех? — спросил Воронков.

— До трех.

— Не припоздняйся. Поспи малость перед завтраком.

— Посплю.

— Не забывай: покамест ты старшина.

— Память не дырявая, товарищ лейтенант…

— Ну, бывай, — сказал Воронков и похлопал сержанта по костлявой вогнутой спине.

И верно: заговорился он с Семиженовым и без курева, и без выпивки. Надо топать дальше. А что потолковал — ладненько: еще один его подчиненный, с т а р о с л у ж а щ и й, с кем хлебать из общего котелка, месить общую грязь и сообща идти на проволоку, на пулеметы, на танки, когда грянет час наступления. Его подчиненный, за кого он в ответе, и его товарищ, с кем он делит и будет делить беды и победы. Живой человек Юра Семиженов, у которого ни одной жены в наличии нету…

Воронков хлюпал траншейной грязюкой, с каждым шагом удаляясь от Юры Семиженова. А было чувство: удаляется и еще от кого-то, неживого, зарытого в землю далеко от этих пределов. Понятно, от чьих могил удаляется — родительских, Жориной-Гошиной, Оксановой. Какие у них могилы? Да как у всех, наверное: холмик, фанерная пирамидка, возможно, жестяная звезда. Такие могилы у военных, а у матери с отцом? Они ж погибли гражданскими, пособляли подпольщикам, в цивильной одежонке были. Может, на их могилке и нет вырезанной из консервной банки звезды…

Где-то на северо-западе, близко, заварилась ружейно-пулеметная и орудийно-минометная перестрелка. Воронков остановился, прислушался. Похоже, у соседа нашего соседа — гвардейской стрелковой. Разведка боем? Наша, немецкая? Или прикрывают отход поисковой группы разведчиков — наших, немецких? И то и другое вероятно. Как вероятно и что-нибудь третье, четвертое… десятое, чего на войне можешь и не предусмотреть. Воронков зашагал, не переставая вслушиваться. С десяток минут гвоздили обе стороны. Потом стихло, как не бывало.

А вот где-то на юго-западе, далеко, не стихало какие сутки: приглушенно погромыхивала серьезная канонада. Говорят, соседний фронт начал наступать. Говорят — это еще не значит: факт. В газетах ничего не сообщают. Как будто там ничего и не происходит. А ведь происходит, слышим же!

Но официально — ни гугу. Наверное, опубликуют, когда наметится успех. Мы уже к этому привыкли: взяли город, но Совинформбюро молчит, но диктор Левитан громовым голосом не читает приказа Верховного Главнокомандующего: а вдруг немцы отобьют город? Вот когда ясно и понятно, что не отобьют, тогда и победная сводка Совинформбюро, и чеканный приказ товарища Сталина!

Примерно так было и в начале войны, только мы города не брали, а сдавали и помалкивали об этом в тряпочку. Сообщали уже задним числом, спустя два-три дня, когда Красная Армия оттопывала от тех городов на восток с сотняжку верст. А это зачем делалось? Чтоб панику не сеять, не огорчать народ неудачами доблестной Красной Армии? Но, увы, народ — пусть и с запозданием, узнавал о временных неудачах доблестной Красной Армии. И, заметьте, в панику не впадал, хотя и огорчался крепко.

Возможно, для подобного  т о р м о ж е н и я  последних известий с фронта были какие-то свои резоны, неведомые простым людям, работягам войны вроде Сани Воронкова. Возможно, работяги что-то недопоймут? Ладно после допоймут. Когда пройдет война и они поумнеют. Если выживут на той войне.

Воронков топал от траншейного изгиба к изгибу, и мысли опять как бы уходили вбок. Думалось: сколь он бродит взад-вперед по траншеям да ходам сообщения — запросто можно было обернуться до родительских могил, до Жориной могилы, до Оксановой. Думалось: а если свести в одну прямую его нескончаемые хождения по обороне, то, пожалуй, можно б было и до границы дошлепать! И ведь когда-нибудь дошлепает! Не он, так кто-то другой…

В ночном мраке будто дрогнуло, сместилось неуловимо, но это неуловимое и было предвестником утра. И в самом Воронкове дрогнуло что-то, сместилось неуловимо, но что это — он не понял. Только осознал: вошло в него нечто неизведанное ранее. Или войдет? С чего, почему, зачем? Слишком много вопросов, хотя и одинаковых по сути. Может быть, так странно отозвался на близкий рассвет? Прежде никогда такого не было, а сейчас явственно чувствовал: вошло в него что-то, определенно вошло. Ни с того, на с сего, нежданно-негаданно. Что — хрен его знает. Может, вошло и тут же выйдет? Бесплотное, бестелесное, без духу, без настроения. Как будто некое ожидание. Чего? Говорю же: хрен его знает!

Усмехнувшись про себя и даже махнув рукой, Воронков  д о п и л и в а л  последние десятки шагов. Ноги заплетались, поясница ныла, сердце бахало, сдваивало, пот стекал за ушами, по ложбинке между лопатками. Устал он, конечно, утомился. После госпиталя еще не набрал спортивную форму. Еще дохляк. Наберет! На природе да при деле — силенки воскреснут, кровь загустеет, жизненные соки забьют фонтаном, вот так-то! А без шуток: все нормально, все входит в свою колею. Право же, без натяжки, он здесь как дома.

И будет дома, когда здесь начнется наступление. А оно начнется, не вечна же оборона. Так уж война устроена: оборона сменяется наступлением, и наоборот. Как зима и лето на смену друг другу. А вообще-то Саня Воронков везде на войне как дома. В атаке, в окопе, на госпитальной койке — везде! Потому что иного дома у него попросту нет…

Он задержал шаг на секунду, выровнял дыхание, прислушался к далекому юго-западному погромыхиванию и, поправив автомат на плече, зашагал к своей землянке. Пару часиков придавить, затем умыться, побриться, подрубать завтрак — и начать новый фронтовой день. Нормально!

С в о е й  землянкой ему была не та, законная, отведенная под апартаменты ротному, а та, куда он сразу же прибился, где обитали подчиненные — ядро будущей более-менее полнокровной роты. Но у землянки, пока не ставшей  с в о е ю — будущие его апартаменты, — Воронков вдруг увидел силуэт. Привычно опустив автомат на грудь, под руку, он опять замедлил шаг, всматриваясь в контуры фигуры. Кто там мог стоять? Чего торчит? Фигура маленькая, как у подростка. Без пилотки, в редеющей мгле светятся волосы. Блондинистая голова, арийская голова. Не фриц ли? Но, кажись, без оружия, шинель наша, внакидку. Что за хреновина?

Стараясь не хлюпать грязью, приникая к стенке хода сообщения, Воронков решительно двинулся к странной фигуре — палец на спусковом крючке. На всякий случай. Сейчас разберемся.

Какая тут звуковая маскировка — грязь чмокала взасос, муторно, шаги Воронкова услышались, и фигура высоким, звенящим голосом, в котором угадывался испуг, спросила на чистейшем русском:

— Кто там?

Этот испуг успокоил и развеселил Воронкова. Так спрашивать — кто там? — можно, заслышав деликатный стук в дверь твоей комнаты. Он не отозвался, погреб дальше. Еще больший испуг:

— Кто там? Я спрашиваю: кто там?

И внезапно Воронков понял: не подросток это, а девка! А коль девка, то санинструкторша! Так сказать, его подчиненная, первая ласточка прибывающего пополнения. «Пой, ласточка, пой! Сердце успокой…» Но чего не спит, колобродит, задает дурацкие вопросы — дело другое. Воронков продолжал топать — в ответ на уже паническое:

— Кто там? Кто вы? Вас же спрашивают…

— А ты кто? — гаркнул Воронков. — Не знаешь, как положено на передовой? Пароль-отзыв не для тебя? Где тебя только учили?

— Извините, — робко сказала деваха. — Я забыла пароль и отзыв…

— Забыла? — грозно вопросил Воронков.

— Да… С перепугу… Я думала: немец!

Воронков подошел ближе, разглядел поосновательней: факт — деваха… Худа, тонколица, стрижка короткая — пигалица, словом. И, как надлежит пигалице, глаза у нее большие и, натурально, пугливые. Во мраке блеснули зубы — пытается улыбаться, что ли? Да тут скорей стучать зубами — с переляку. А сапоги на пигалице — не меньше сорок третьего размера, шинель на ба-альшой вырост! Не будь я джентльменом, сказал себе Воронков, я бы назвал ее чучелом. Действительно, несуразная, нелепая какая-то. Возможно, я ошибаюсь, в темноте не разберешь толком. Но наряд явно не по ней. А впрочем, почему не по ней? Где шить да тачать по ее школьным размерам? По ее детским формам?

Воронков подошел к девахе настолько близко, что она попятилась. И опять — он бы мог поклясться в этом — все в ней напружинилось испугом:

— Не бойтесь, — с подчеркнутой вежливостью переходя на «вы», сказал Воронков. — Я не фриц, я чистокровный русак.

— Я и русских иногда боюсь, — почти шепотом произнесла санинструкторша.

— Русских? Почему? — Воронков искренне удивился.

— Да так… Есть причины…

— Что за причины?

— Потом как-нибудь… Простите, вы кто? Знаков различия не разберешь…

— Лейтенант Воронков. Командир стрелковой роты.

— Ну надо же! Мой командир! — Слова вроде бы радостные, а тон по-прежнему напуганный.

— А вы новый санинструктор?

— Да, товарищ лейтенант…

— Ну, давайте знакомиться.

— Давайте…

— Ну! — Он протянул руку, хотя знал, что первой это должна сделать дама, — но нарушил этикет, джентльмен, поскольку девица руки держала за спиной. Пожал ее холодные хрусткие пальцы. — А зовут-то вас как?

— Старший сержант Лядова.

— А имя?

— Светлана.

— Света, значит.

— Света, Света, — повторила она, и в этой повторяемости ему почудилась покорность, даже обреченность. Что за загадка? Чему она покорна, на что обречена? Или, напротив, не покорна и не обречена, готова с чем-то и за что-то бороться? Одно ясно: диковатая, или, как говорят солдаты, с приветом? Может, и без привета, но боится и дичится — факт. Да своего ротного, видимо, не исключает, хотя всем доподлинно известно, что он джентльмен, пускай и не английских лордов помет. Ладно, со старшим сержантом медицинской службы мы еще разберемся. А пока погутарим о деле…

Называя ее то «старшим сержантом», то «товарищем Лядовой», то «Светой», то «санинструктором», Воронков расспросил, откуда она сюда попала, что заканчивала, воевала ли прежде, как нашла роту, что намерена предпринять в ближайшее время, какая помощь требуется от ротного. Небрежно, вполуха, слушал он, что ему говорили: направлена из запасной части, окончила трехмесячные курсы, еще не воевала, в роте обнаружена вшивость, фурункулез, фурункулезных больных надо облучать солнцем, регулярно будет проводиться утренний медосмотр, товарищ лейтенант должен лично показать пример.

— Покажу, — сказал Воронков, подумав: вместо б этой девочки-школьницы да матерого мужика, поварившегося в боях, — вот это был бы ротный санинструктор.

И еще он подумал: жаль этих девчонок, этих школьниц, этих пигалиц — им бы еще под маминым присмотром невеститься, да не промахнуться бы, чтоб верный и непьющий попался, а тут вот ее на передний край приволокли. Стой тут с ней и ощущай, что из всех чувств, которые может вызвать к себе деваха, главные — боль и сострадание. Эх ты, чучело, про пароль-отзыв с переляку забыла. Ах ты, девчоночка в сапогах сорок третьего размера…

— Вы почему не спите, Лядова? — спросил вдруг Воронков, будто сам только что проснулся.

Лядова передернула плечами, запахнулась в шинель. Помолчав и запинаясь, ответила:

— Так я ж вам говорила, товарищ лейтенант… Боюсь немцев, они ж близко. Нагрянет разведка, а у меня и гранаты нет…

— Ну, это поправимо, с гранатой-то. — Воронкову показалось, что он усмехнулся. — А вообще фашистов опасаться надо. Но ничего, получим подкрепление, плотность обороны возрастет… А спать все равно надо…

Лядова резко выпрямилась, шинель едва не свалилась с ее плеч. Тем же резким движением она запахнулась поплотнее, утопив подбородок. Оттуда, из-под воротника, донеслось невнятное:

— Опасаюсь… оставаться одна… в землянке… Непрошеные… ухажеры пожалуют…

— Что? — не понял Воронков. — Какие ухажеры?

— Такие. Которые не дают проходу. И готовы на все…

— На все?

— Да. И я их очень боюсь…

— Глупости!

— Не глупости, товарищ лейтенант…

— А я говорю: ерунда и глупости! Чтоб у меня в роте подобное? Никогда! Слышите, Лядова: никогда! Слышите?

— Слышу…

8

Дурацкая, в общем-то, картина: усталый, умученный, с ноющей, с постреливающей ногой, рассупониться бы, прилечь бы, вздремнуть бы, вместо этого стоит и разводит беседы со Светочкой Лядовой. И сколько еще так вот будет стоять и собеседовать? Хоть бы догадалась пригласить его в землянку, присесть, передохнуть.

Утренняя заря между тем переливалась через лес, пласталась к земле, высветляя мир божий. Мда, мир божий: норы окопов, провалы траншей и ходов сообщения, бомбовые и снарядные воронки, обезглавленные деревья, сгоревший сухостой, посеченный кустарник. И юная женщина — в шинели и кирзачах. Не божий — дьявольский мир. Проще — война…

При свете зари лицо санинструкторши менялось, становилось совсем-совсем молодым, чистым и красивым. И милым, симпатичным, добрым и еще черт знает каким. Мировая девчонка! Но тем не менее — кончай свидание, ротный.

— Света, — сказал Воронков. — Хочу пару часов поспать. А днем загляну к вам, что-то беспокоит голень…

— Поэтому и хромаете?

— Да. Открылась рана, что ли…

— Надо осмотреть, товарищ лейтенант! И лучше бы не откладывать…

— Не откладывать?

— Осмотрю сейчас. Перевязку сделаю. У меня все под рукой…

— Согласен, — сказал Воронков. — Ведите в свой госпиталь…

Он шутил, так сказать, вдвойне: какой там госпиталь, а во-вторых, эта занюханная землянка не ее, а его. Апартаменты командира роты. Она заняла их, правда, не спросясь хозяина. Ну, бог с ней, пусть живет-обживается. Воронкову и в другой землянке нехудо. А бабе, то есть женщине, то есть девахе, конечно же, потребна отдельная землянка. Не может же она обитать среди мужиков.

Санинструктор Лядова в свой лазарет, однако, повела не сразу. Переминалась, покашливала, куталась в шинельку, искоса поглядывая на Воронкова. Наконец, словно окончательно решилась на что-то, шагнула к входу в землянку:

— Пошли, товарищ лейтенант!

— Вы как в омут прыгаете. — Воронков произнес это полушутливо, но санинструктор Лядова ответила вполне серьезно:

— Надеюсь, выплыву.

И скривила свою симпатичную рожицу. Как будто отведала чего-то горького. Хины, например. Или горчицы. Или перцу. Все-таки странноватая девица. Не с приветом, не психованная, но какой-то бзик есть. Приглашает в землянку и мандражирует, трусит. Чего трусить? Странная, странная.

В землянке горел фитиль в сплющенной гильзе, на стенах тотчас завихлялись, заломались их тени. «Свеча не угаснет… Свеча не угаснет…» — ну да, есть песня, грузинская скорей всего, Воронков раз в жизни слыхал ее, но запомнил, а пел в гостях у них папин сослуживец, рослый костлявый военный с усами. Наверное, хорошая песня, коль мотив не забылся и слова какие-то не забылись. И правильно: пусть наша свеча не угаснет и горит долго-долго!

Воронков через голову снял автомат, повесил ремнем на гвоздь в стояке, снял пилотку, примял пятерней вихор на макушке, присел на табуретку. Света Лядова зачем-то кивнула ему, наклонилась над санитарной сумкой. Лейтенант огляделся: в низенькое оконце скребся ранний рассвет, обволакивая и пригашая своим светом свет гильзы. С потолка капало, стены сочились, сопревшее сено на нарах пахло гнилостно, меж сапог у Воронкова в луже шмыгнула черная жирная крыса.

«Неуютно здесь жить одной, — подумал Воронков. — Прислали б в другую роту санинструкторшу, поселились бы вдвоем…»

Света плюхнула сумку рядом, на нары, села и, помешкав, сказала:

— Показывайте рану…

— Есть показывать рану, товарищ старший сержант медицинской службы! — Длинная эта фраза долженствовала свидетельствовать о шутливости ротного, а свидетельствовала, как он тут же понял, о вымученности, о тщетных и неуместных потугах недалекого ума.

Он принялся стягивать сапог, упираясь носком в задник, пыхтя и сопя. И не закрывая рта:

— Светочка, предупреждаю: запашок известно какой, солдатские ножки… Не французские духи!

Продолжал, стало быть, шутить, казаться, стало быть, остроумным. Плоско, глупо, конечно. И не зря санинструкторша Лядова суховато сказала:

— Солдатский запашок мне знаком. Медицина ко всему привычна…

— Это точно, — несколько растерянно сказал Воронков и одолел наконец кирзач. Размотал портянку, задрал шаровары. Ну, шибануло, конечно, не французскими духами. И даже не «Красной Москвой».

Конфузясь потной вони и от конфуза становясь говорливей и развязней, Воронков ткнул пальцем:

— Вот-с проклятое наследие немецкого осколка… Любуйтесь!

— Любоваться нечем, товарищ лейтенант. — Света наклонилась близко к голени, ощупала ткани вокруг раны: — Болит?

— М-м! Не очень…

— Не притворяйтесь! Опухоль, краснота, выделения. Воспалительный процесс… Обработаю, наложу повязку с мазью Вишневского. Каждый день будете ходить ко мне на перевязку. Не станет лучше, направлю в санроту…

— Ох, и строгая вы!

— Строгая! — Лядова неожиданно выпрямилась, и лицо ее сделалось жестким, суровым. — И не люблю разгильдяев, краснобаев и хамов!

— Я их тоже не жалую, — пробормотал Воронков.

— Вот и договорились… А теперь немножко потерпите!

Она сняла пинцетом корочку отмершей кожи, обтерла ваткой со спиртом, приложила к ранке тампон с мазью Вишневского, перебинтовала. Пока проделывала свои манипуляции, ногу Воронкова держала у себя на коленях, и он почувствовал, как она напряжена, насторожена, словно опасается внезапной щекотки или чего-нибудь подобного. Чудачка, право! Но у него хватило ума не вылезать с очередной дурашливой шуткой.

— Все, товарищ лейтенант. Вели себя геройски…

— Спасибо большое. А герой я — с рождения…

— Постарайтесь лишний раз ногу не натруждать.

— Лишний раз? Постараюсь, — сказал Воронков и подумал, что пальцы у нее сильные, ловкие и ласковые, как у некой Оксаны, была такая на его, как говорится, жизненном пути. А была на его жизненном пути еще одна встреча, случайная, пустяковая, ничего не значащая, а вот поди ж — запомнилась.

В эвакогоспитале не задержишься, но и за краткостью пребывания свело его с медсестрой, — Ирина по имени, пе-пе-же, то есть походно-полевая жена, по положению, стервозная дамочка по характеру. Жила она аж с замкомдива по тылу, и, разумеется, с ней эвакогоспиталь носился. Кроме раненых, которым плевать что на замкомдива по тылу, что на его пе-пе-же. Вообще стерва была отменная, но что особенно оскорбляло раненых фронтовиков: совала им градусники или делала уколы, ухитряясь прикрываться батистовым надушенным платочком. Брезговала солдатским духом, курва! И раненые шугали ее — кто матом, кто костылем, даже джентльмен Воронков однажды не выдержал, заорал: «Ирка, катись отсюда!» Ирина в слезы, жалобы высокопоставленному тыловику, тот брал в оборот начальника эвакогоспиталя, пожилого, седенького майора, который за глаза и сам называл ее сукой…

А вот Света Лядова не прикрывалась батистовым надушенным платочком. Да так и должно быть. Нормально. У нее, наверно, и платочка такого нету. И потому Воронков, уже не конфузясь сопревшей ступни и провонявшей потищем портянки, неспешно, с толком, с достоинством обулся. Постучал сапогом об пол: порядок!

Вскинул глаза на санинструкторшу и увидел: она улыбается, на щеках ямочки, гляди-ка.

— Что вы, Света? — спросил Воронков, заинтересованный.

— Да так, вспомнилось… Когда вы снимали автомат с шеи, через голову, я вспомнила… по ассоциации, вероятно…

— Что вспомнили?

— Да так, пустяковина, в общем… У меня, знаете ли, папа занимал пост. В горисполкоме. Ну, как все ответработники, носил френч… А тут — делегация французских профсоюзов, отца обязали выступить. И — надеть галстук! Отец галстуков сроду не носил, просто не терпел… Но что поделаешь! Нашли ему пиджак, белую сорочку, повязали галстук. Выступил честь по чести, а сходя с трибуны, снял галстук. На глазах у зала. Прямо через голову! Как вы автомат…

— Я его и надену через голову, — сказал Воронков. — Но каюсь: тоже ни разу в жизни не надел галстука. Кроме пионерского…

— Пионерский и я поносила… Да.. А папа погиб в сорок первом. В ополчении. Под Москвой, — сказала Света и умолкла.

Воронков хотел сказать, что и его отец погиб, и мать погибла, и брат и Оксана тоже погибли, но ничего не сказал. Да мало ли кто у кого погиб за эти бесконечные два года? И сколько еще длиться бесконечности войны? Она ж когда-то должна кончиться, эта  б е с к о н е ч н о с т ь…

Тяжкая усталость вдруг навалилась на плечи. Не хотелось вставать с расхлябанной табуретки и покидать сырую, затхлую землянку, чей смрад был побежден вонью его портяночного хозяйства. Запашок был что надо. Кстати, нехудо бы баню организовать и вошебойку попросить в полку. Тем паче санинструктор Лядова вшивость засекла. Летом? Эти насекомые одолевали зимой, но теперь и по теплу завелись. Истреблять их нужно, как фашистов!

Надлежало уходить, но он не уходил. Надлежало говорить, но он не говорил. Молча смотрел на нее. И она молча смотрела на него. Как будто пыталась угадать его мысли. Хорошо, что не могла угадать. Потому что, глядя на нее, он думал о другой женщине, об Оксане из-под Белой Церкви, о медицинской сестре, з а л е ч и в ш е й  его. В том смысле, что он не сможет больше никого полюбить. По крайней мере так, как Оксану Доленко. Вот и на Свету Лядову он смотрит по-доброму, как брат. Или как отец-командир. Славная девчонка, однако у него к ней нет ничего. И не будет…

Квадратик окна светил почти по-дневному, фитиль стал чахнуть, коптить. Напряженная, будто натянутая, Света Лядова поднялась с нар, гибко вытянувшись, задула огонек. Фитиль подымил, почадил и угас. Но наша свеча не угаснет, подумал Воронков, несправедливо будет, если жизнь таких молодых, как Света Лядова, или он, Воронков, подрубится смертью. Хотя рано или поздно жизнь кончается смертью — это неотменимо, это закон. Но одно дело — рано, другое дело — поздно. Не будем же торопиться на тот свет, Светочка? И не сердись на невольный каламбур, это я не специально…

Преодолев усталость, он встал, снял с гвоздя автомат, закинул за спину, сказал хмуро:

— Считайте, галстук я опять надел.

И она ответила хмуро:

— Считаю… Но также считаю: мы договорились об утренних осмотрах на вшивость и прочее. И чтоб народ загорал, желательно между завтраком и обедом…

— Осматривайте индивидуально, роту же не построишь… И загорать будут по мере возможности… Я распоряжусь!

— И еще об одном распорядитесь… или какое иное слово употребить… Чтоб никто в роте не приставал ко мне! Вам ясно, товарищ лейтенант?

— Кажется, ясно, товарищ Лядова. Хлопцев предупрежу. А если что, обращайтесь ко мне, я дам по рукам…

— Ладно, договорились…

От землянки до землянки Воронков еле доковылял — боль в голени поутихла, а вот усталость неимоверная, черт знает с чего. Разговор с Лядовой его утомил, точно. Света с бзиком, это понятно. Помешана на пристающих мужчинах. Уверена, что кинутся к ней толпой. Или каждый второй, по крайней мере. Лейтенанта Воронкова, во всяком случае, среди этих вторых не будет. А если всерьез: девицу он в обиду не даст. Есть которые сами ищут мужиков — вольному воля. А есть, которые себя блюдут — это тоже их воля, и нарушать ее в своей роте он никому не позволит. Будь, Светочка, спокойна, лейтенант Воронков слов на ветер не бросает!

Увы, бросает. И еще как! Сколько давал себе слово, обещал, клялся, что хоть один наступательный бой сложится для него удачным, победным. И что же? Невезучий, неумелый: немецкая оборона не прорвана, высота не взята, а лейтенант Воронков — на носилках санитаров. Или так: немецкая оборона прорвана, высота взята, но без лейтенанта Воронкова: он на тех же носилках. И это еще наилучший вариант: хоть и без него, да победа.

Конечно, проклятый род войск — пехота. Все бьют по ней: орудия, пулеметы, минометы, танки, самоходки, самолеты, а она, серошинельная, посреди поля как голенькая. И вперед, вперед в бога-душу-мать — по минам, через колючую проволоку, на доты и дзоты, на горячий свинец, который обожжет — вусмерть.

Другим родам войск воюется, если уж не легче, то успешнее — факт! Сколь раз видел, как тридцатьчетверки неудержимо рвались на запад. Правда, иногда и горели неплохо, но все равно — вперед, к победе!

А артиллеристы, а минометчики, особенно гвардейские? Да вот хотя бы два боя, свидетелем и участником которых был лейтенант Воронков. В первом бою батальон вышел к ручью, — мост взорван, шоссе густо заминировано, не сунешься. Путь один — по полузамерзшим болотам, проходы в которых тоже не без минных сюрпризов. Решение: переть по болотам, к двум березовым рощицам, где и засели немцы. Сперва поперли очертя голову на эти рощи — получили по зубам, отошли, зализывая раны. Батальону было приказано повторять атаки, пока не возьмет рощи. Или пока не истечет кровью?

Но есть все-таки на свете бог, бог войны — артиллерия. Перед третьей либо четвертой атакой батальону была придана батарея тяжелых гаубиц. О, только военный человек оценят, что это такое, когда стрелковому батальону придают батарею тяжелых гаубиц! Тут и слов не найдешь.

До противника было метров четыреста — укутанное снегом, изрезанное буераками поле. На опушках рощ — разведка доложила — доты и дзоты, соединенные глубокими ходами сообщения, подземные убежища, перекрытые накатом в шесть бревен. Запросто не выкуришь! Но задымившая метель была на руку артиллеристам: они отрыли окопы, ниши для снарядов, полный боекомплект. А гаубицы, выкрашенные в белый маскировочный цвет, выдвинули на прямую наводку. И, едва метель подутихла, артиллеристы врезали! Первыми же снарядами выкосило березы, разворотило опушку, и затем мощный снаряд за снарядом легли на огневые точки врага. Немцы укрылись в соседней роще, но гаубицы вырубили и ее — вместе с немецкими пушками и пулеметами.

Батальон ворвался в эти рощи, развивая успех, двинул на деревню. Пороху хватило ненадолго: деревня была превращена в опорный пункт, и пехотинцы залегли в снегу. Да разве проскочишь с налету три ряда каменных надолбов, семь рядов колючей проволоки, и опять — доты и дзоты. Гаубицы стали гвоздить по деревне, и батальон, прижимаясь к огневому валу, пошел в атаку. Опорный пункт взяли, хоть и немалой кровью, черт бы его побрал! Но поступил приказ (черт бы и его побрал): продвигаться, преодолевать реку. Ширина ее невелика — метров сорок, но подступы к ней открыты и пристреляны, опутаны проволочными заграждениями, клубки колючки даже на льду реки, там и сям каменные надолбы и мины, мины, мины. Что сделала бы пехота без артиллерии? Ничего. Но гаубицы своим могучим огнем расчистили ей путь. Преодолела пехота и реку и уже на том берегу узнала: ранен командир батареи, лейтенант-орел…

А вот второй бой. Правда, не наступление — оборона. Но дело жаркое! По соседству со стрелковым полком размещался дивизион «катюш» — как раз по обеим сторонам шоссе. Военные люди говорят: оседлали шоссе. Утром из-за перелеска, выстраиваясь в боевую линию, выползли танки и самоходки — немцы. Сколько же их? Из наших окопов видно: двадцать пять. И автоматчики за ними, человек двести пятьдесят.

Будут таранить нашу оборону? В каком месте? Ломаная линия танков и самоходок, извиваясь, исчезая в травянистых лощинах, взбираясь на ромашковые пригорки, подползла к нашему переднему краю. Пехота действительно, как на богов, смотрела на реактивных минометчиков. А у тех все было отлажено, и они никак не выдавали своего нервного напряжения. Еще вчера пристреляли ориентиры. Установки для стрельбы по ним, как потом просветили сермяжную пехоту, были записаны у каждого командира расчета.

Чехлы сдернуты с наклонных установок, на рельсах хвостатые мины. Центр танковой группы у пристрелянного ориентира — разбитого, полусгоревшего ветряка. И командир дивизиона, бравый капитан с «иконостасом» на груди, зычно скомандовал в телефонную трубку, с НП командира стрелкового полка:

— Дивизионом! Цель номер пять! Огонь!

Заскрежетало, пусковые установки окутались дымом, огненные стрелы впились в небо, о, залп «катюш»! Над танками и самоходками взметнулись клубы взрывов. Когда дым рассеялся, из окопов увидали: автоматчиков сплошь побило, там и тут чернели горевшие машины. Уцелевшие танки двигались дальше. И снова залп «катюш», и снова. Ни одна фашистская машина не уцелела — вот что значит гвардейский миномет! Сермяжную пехоту также впоследствии просветили: залп дивизиона «катюш» — это сто двадцать восемь снарядов калибра 132 миллиметра. Море огня. После него как выжженная пустыня. Фрицы «катюш» боятся панически. Небось забоишься…

Воронков валялся на нарах, по привычке подложив руки под голову, разглядывал щелястый потолок и размышлял о превратностях пехотной житухи. Ну хорошо, что тогда стоял рядом дивизион «катюш». А не будь этого прикрытия, что учинили бы немецкие танки и самоходки? Правда, и сермяжная (она же краснозвездная) пехота не лыком шита, но все же… Все же крупно повезло некоторым военным, Сане Воронкову, например. Начни танки мясорубку, и хоть не наступление, хоть оборона, Саня Воронков вполне мог бы притянуть к себе какой-никакой осколочек. Он прямо-таки словно магнит для этих чертовых осколков. А так — обошлось.

Вот с голенью не обошлось. Надо было долечить в госпитале, не рваться допрежь времени на передовую, передовая от него никуда не уйдет. Рана нагноилась, но спасибо ротному санинструктору старшему сержанту медицинской службы Светлане Лядовой — подлечит. Сейчас уже заметно полегчало, боль не так постреливает. Молодец, Светочка!

Он пришел от нее и вместо того, чтобы залечь на боковую да всхрапнуть молодецким, умылся по пояс, побрился, подшил свежий подворотничок. Потом разулся, разделся и от нечего делать начал думать о том о сем. До завтрака было еще порядочно, спать расхотелось, и он стал вспоминать Оксану — зримо, во всех подробностях. Казалось, от времени ее черты должны были потускнеть, но этого не произошло. А вот только что, придя от Светы, он не мог в деталях, в мелочах воссоздать ее облик. В памяти осталось нечто общее — симпатичная, добрая, милая, даже красивая. И какая-то настороженная, колючая. Но хорошо, что в его роте прибавился, если так можно выразиться, еще один активный штык. Чем больше будет в роте штыков, тем реже и слабее станут приступы одиночества. Воистину так!

Гляди, как взбодрился. И умученность прошла, и настроение не столь уж аховое. Жизнь продолжается, лейтенант Воронков, и жить надо. Многое у тебя позади, но есть еще кое-что и впереди. Не загадывай далеко, не искушай судьбу, сутки прожиты — и порядок. И живи, коль живой.

Он с хрустом потянулся и ощутил, как неслабо, как нерастраченно тело, хотя и дырявили его чрезмерно. Сжал кулаки, повел плечами, пробуя брюшной пресс, глубоко вдохнул и выдохнул. Нет, что ни говори, он молод и, в общем-то, здоров. И робкая, смущенная радость от сознания своей молодости и здоровья обдала его словно теплой волной. Ему стало жарко. Он растелешился до трусиков и лежа начал делать зарядку — так, чтобы не обеспокоить голень. Увлекся, сопел, кряхтел. Давненько он не занимался зарядкой. Считай, как попал на фронт, так и бросил вдохи-выдохи. В госпиталях тем более не до зарядки. Лечебная физкультура — да, была, и то из-под палки: в госпиталях охота была  о т л е ж а т ь с я.

Он сопел, кряхтел, а младший сержант Белоус и красноармеец Гурьев молодечески всхрапывали рядышком. Лейтенант и подчиненные как будто не мешали друг другу. Но вот Воронков чутким ухом засек: храп загасает. Он покосился на соседей: ближний, Дмитро Белоус, поблескивал карими глазками в хитром хохлацком прищуре, Гурьев тоже пялился не без удивления и оживления.

— Добрий ранок! — пропел Белоус, растягивая рот до ушей.

— Доброе утречко, товарищ лейтенант! — подхватил сообразивший, что к чему, Гурьев.

— Доброе, доброе. — Воронков смущенно крякнул. — Вот зарядку справляю…

— Мы и бачим! — опять запел Белоус. — Верно, я не враз смикитил… Сперва трохи испугался: чего это, думаю, с лейтенантом? Не с контузии ли… Я лично по утрам нужду справляю…

— Будет тебе, Дмитро, — встрял Гурьев: посчитал, видимо, что Белоус перехватывает с шуточками по адресу лейтенанта. Офицеры не любят, чтоб подчиненные над ними подшучивали. И Воронков не любит. Но иногда позволяет. Под настроение.

— Так пойди отлей, Дмитро, — миролюбиво сказал Воронков.

— Бачишь, гурьевская каша: лейтенант разрешает! А ты: будет, будет…

— А ты, хохляцкая твоя душа, знаешь, что такое гурьевская каша? Хоть раз пробовал?

— Не пробовал и не желаю! А прозвище я тебе припечатал законное. И носи на здоровье!

— Балабон ты, Дмитро, — беззлобно сказал Гурьев. — У тебя язык без костей!

— А у тебя, гурьевская каша? Как у всех!

Солдатский треп в принципе никогда не вызывал начальственного неудовольствия Воронкова. Треп этот — их привилегия, их дополнительный паек, на которые он не посягал. Лишь бы не переходило в ссору, а то и в драку. Так же, как шутки на его счет не должны переходить в фамильярность, — тут он обрывал нещадно. Вообще он был не чужд послаблениям: сквозь пальцы смотрел на матерщину, сальные анекдоты, игру в карты, небритые щеки или грязный подворотничок. Считал: не придирайся по мелочевке, взыскивай по большому счету: чтоб боец был смел, терпелив, исполнителен, честен, предан товарищам. Чтоб на такого можно было положиться в главном. А второстепенное — что ж, все живые человеки, иные прегрешения дозволительно и простить.

— Ребята, — сказал Воронков, — я и вам рекомендую утреннюю гимнастику.

Белоус тихонько присвистнул, а Гурьев полюбопытствовал:

— Пользительно для организма?

— Еще как!

— К чому ж, товарищ лейтенант, вы допрежь не занимались гимнастикой? — спросил Белоус почтительно.

— Ленился. Дурной был.

— Хотите, чтоб и мы поумнели?

— Хочу, Дмитро.

— Та нет, товарищ лейтенант, мы с гурьевской кашей так и помрем дурнями, а, Гурьев?

Тот не отозвался. А Воронков посмотрел на их острившиеся на нарах носы, на белые, незагорелые лбы, и вдруг его будто окатило холодной волной: черт-те с чего вспомнилось, как он целовал своих убитых бойцов — перед тем, как тело опустят в яму. Воронков наклонялся и каждого целовал в лоб. И какой смертный холод обжигал его губы! И в летнюю жару от этих уже тронутых синевой лбов исходил великий, вечный холод, но и в зимнюю стужу они были ледяней ледяного — губы прикипали.

Воронкова зазнобило, и он начал одеваться. В этот момент в землянку, нагибаясь, чтоб не стукнуться о притолоку, вошел высоченный Зуенок. Младший сержант Белоус оживился:

— Здоровеньки булы, товарищи белорусы! Не утащили фрицы?

Зуенок не удостоил его ответом, доложил лейтенанту, что у фашистов тихо. Воронков кивнул, а Белоус растянул рот пошире:

— Белорусец, будь бдителен! На такого гарного хлопчика фрицы давно зарятся!

Зуенок снял плащ-палатку, взялся чистить оружие. Белоус наклонился к нему вплотную:

— А хочешь стать ще гарней? Занимайся зарядкой! По утрам натощак! Не веришь? Спроси у лейтенанта!

— Балабон ты, — сказал Гурьев.

— А шо не так? Товарищ лейтенант, подтвердите…

— Не перехлестывай, Дмитро, — сказал Воронков, унимая дрожь. — Зарядку делает тот, кто хочет… Сугубо добровольно, понял? А вот это мой приказ: после завтрака загорать. Всем. На часок. Выбирайтесь за блиндаж, в укрытие — и на солнышко. Фурункулы оно лечит, ротный санинструктор сказывал…

— И раны лечит солнце, — неожиданно сказал Зуенок. — Нас в госпитале специально укладывали загорать.

— Ну раз медики советуют, а командир роты приказывает… Есть загорать! Верно, Гурьев?

— Верно, Дмитро. Я вообще уважаю солнечные ванны…

— И вот еще что, — сказал Воронков. — Санинструктор у нас дивчина, прошу не давать волю рукам. Уважайте дивчину! Баловства не позволю… Вопросы?

— Нема вопросов, — вздохнул Белоус. — Полное уважение к Светочке, как к слабому полу…

— Вот именно, — сказал Воронков. — И передайте это тем, кого нет в землянке.

— Семиженову и другим? — спросил Белоус.

— Семиженову и другим.

— У сержанта и так семь жен! — Белоус засмеялся, но его никто не поддержал.

— Товарищ лейтенант! — Зуенок заканчивал смазку частей затвора. — Дозвольте обратиться?

— Разговорился чего-то наш белорусец, — бормотнул Белоус.

— Слушаю, товарищ Зуенок.

— Надобно б привести землянку в пристойность… То есть землянку санинструкторши… Там же нельзя жить!

— Правильно, товарищ Зуенок. Если я за завтраком почему-либо не увижу Семиженова, передайте ему: пускай распорядится насчет землянки Лядовой…

— Товарищ лейтенант! Зачем беспокоить Семиженова? Я сам подправлю дверь, нары, стекло вставлю, сено сменю…

— Правильно, товарищ Зуенок. Действуйте! — сказал Воронков и подумал: «Как я до этого не дотумкал? Ай-я-яй, ротный! И какую бюрократию бы развел: я распорядился, чтобы Семиженов распорядился кому-то заняться землянкой… А Зуенок — быка за рога, вот тебе и молчун, и сыч…»

Но когда он заглянул в глаза Зуенку, то увидел в них такой мрак, такую безысходность, что собственное одиночество показалось не столь существенным. Да и не одинок он, лейтенант Воронков. Тот же надежный Зуенок рядом. И весельчак, хохмач и ловчила Дмитро Белоус рядом, и Гурьев, у которого при разговоре два жеста: то чешет в затылке, то доит нос большим и указательным пальцами — в остальное время руки тяжело лежат на коленях. Они все близки ему, они почти родня ему. Как и те бойцы и сержанты роты, что вне этой землянки. Как и санинструктор Лядова. Как и комбат капитан Колотилин. И командир полка, и командир дивизии, Батя. Да, да, он любит их всех, как родных…

Сержанта Семиженова Воронков дождался. Временно исполняющий должность старшины приволок из батальонных тылов термос с пшенной кашей, торбу с хлебом, сахаром и табаком, трофейный термос с горячим чаем. И все приволок один! Даже непонятно было, как это имущество уместилось на нем! Белки у Семиженова были воспаленные от недосыпа, лицо помятое, голос зычный, сердитый:

— Р-рота, на завтрак!

Отлучившийся по надобности Дмитро Белоус припозднился. Но, подхватив котелок, вежливенько растолкал крохотную очередь и первым встал перед термосом с пшенкой. Семиженов смерил его взглядом с головы до пят, затем с пят до головы и спросил:

— Белоус, опять без очереди?

— Опять, сержант, опять! Привычка…

— Дурная привычка.

— Возможно, сержант, возможно. Та усе уже смирились, що лезу попередь батьки. Верно, хлопцы?

Кто улыбнулся, кто поддакнул, а только что вернувшийся с поста Яремчук гаркнул:

— Мы, хохлы, такие!

Семиженов проворчал:

— И откуда это у тебя, Белоус?

— Треба разжуваты, товарищ старшина? Битте-дритте, слухайте: с детских, извиняйте, годов по очередям. Что можно куповаты потребное людыне… чтоб без очереди? Так или не так?

— Так, — сказал Яремчук. — Но нехватку продуктов там, товаров и прочего испытывала вся страна. Потому пятилетки, строили социндустрию, снова же коллективизация. А оборона, чтоб защищать от империалистов? Народ привык к очередям, как к воздуху. Да мы все тут привыкшие. Но не прем же нахалом!

— Я не можу стоять в хвосте. Натура протестует! И всю жизнь: лезу без очереди. Ну что — рубайте мне башку!

— Еще пригодится. Повоюешь, — сказал Гурьев. — А башку могут срубить гансы!

— Тай грэць тоби, гурьевская каша! — По-русски: типун тебе на язык, чтоб не сглазил!

Воронков, естественно, не вмешивался в треп: за рамки не выходит. Дожевал сухую, без масла, в комочках пшенную кашу, попил чайку с сахарином, слопал суточную пайку хлеба — не удержался от соблазна. Ладно, днем и вечером перебьется без хлебца, на чаек будет налегать.

Зазвонил телефон: комбат Колотилин. Выслушав доклад Воронкова, что на участке спокойно, он сказал: что же ты, дорогой Воронков, держишь свою санинструкторшу в черном теле, я зашел к ней вскоре после тебя и был поражен неприглядностью в землянке, я пообещал Свете наладить ее быт.

Неприятно удивленный, Воронков сказал в трубку:

— Виноват, дали промашку. Сейчас поправляем. Лично прослежу.

— Давай заглаживай промах. Женщина же, молодая притом, а живет, как в хлеву…

— Я вас понял, — прервал Воронков, понимая: по меньшей мере это неучтиво.

— Повторяю: как в хлеву! (Комбат повысил голос.) Тебе должно быть стыдно… Молчишь?

— Мне стыдно…

— Ну то-то… После завтрака, точней, после немецкого артналета, выводи свободный от службы личный состав на солнечные ванны. Мне Света объяснила, буду выполнять ее рекомендации. В масштабе всего своего хозяйства…

Все свое хозяйство — это третий стрелковый батальон капитана Колотилина. Что ж, правильно. Воронков сказал:

— Разрешите выполнять?

— Разрешаю, разрешаю… И помогай Свете проводить утренние медосмотры… И последнее: к двенадцати ноль-ноль прибудешь на мой НП. Будут командиры самоваров и самопалов, надо кое-что отработать…

— Понял.

— Да, а как у тебя с ногой?

— Благодарю, лучше.

— Топать можешь?

— Могу.

— Ну, будь здоров!

— До свидания!

Самовары — минометы, самопалы — станковые пулеметы, а отрабатывать с командирами этих рот будем взаимодействие при отражении немецкой атаки — комбат еще раньше планировал такую встречу. Встретимся, отработаем: мы такие. От разговора с комбатом остался нехороший осадок. Чего капитан сунулся к нашей санинструкторше? Что, без него не знаем, как навести порядок? Своего ума нет? А та тоже, видать, бойкая: ротный пообещал же и с медосмотром, и с загоранием, и с прочим, зачем еще и комбата пристегивать? Напела, поди, высокому начальству о своих нуждах. А высокое начальство взялось стыдить Воронкова: в черном теле, мол, держишь. При чем тут черное тело? Недосмотрел — виноват, исправлюсь, ведь не умышленно же загнали ее в эту землянку-развалюху? Как будто остальные землянки — образец фортификации и коммунально-бытового хозяйства и могут соперничать с величественными немецкими блиндажами? А минометы-самовары и пулеметы-самопалы это детская игра: так маскируем в телефонных переговорах открытый текст. Немцы не столь дурные, нетрудно догадаться, что за самовары, самопалы, огурцы, карандаши и хозяйства. Дезинформация! Наив!

Чтобы как-то подавить раздражение, Воронков принялся с яростью обтирать сапоги мокрой тряпкой, затем тереть их бог весть где добытой Семиженовым бархоткой, — блеска не было, но и грязи тоже. Надолго ли? До первого шага в ход сообщения. Услышал говорок младшего сержанта Белоуса и немедля влез:

— Дмитро, ты зачем уродуешь язык?

Тот выпучил зенки:

— Шо?

— Ни шо! За армейскую службу русским овладел?

— Вполне, товарищ лейтенант… Хотя не так, как профессор!

— А для чего без конца вставляешь украинские словечки?

— Что, нельзя?

— Можно. Но для чего?

Насупившийся было Дмитро Белоус ухмыльнулся:

— Для скусу! Для понту! Для красоты!

Воронков махнул рукой:

— Ну, как знаешь…

— Нет, почему же, товарищ лейтенант! Чтобы сделать вам приятное, буду шпарить только по-русски! Ну разве что иногда вспомню ридну мову… Вы согласные?

Да, занесло меня, подумал Воронков. И вторично махнул рукой:

— Говори как хочешь…

9

Курильщики табачили, как очумелые, и Воронков, обычно уживавшийся с махорочным дымом, сейчас так резко встал, что стрельнуло в раненой ноге. Чертовы табакуры, со свету сживают, прямо-таки задыхаешься, и нисколечко не считаются с некурящими. Он шагнул к двери и столкнулся с Даниловым. Оба онемели от неожиданности, затем легонько обнялись, Воронков посторонился:

— Проходи, Семен Прокопович! Рады дорогому гостю.

— Я не один, однако, — Данилов обернулся, позвал: — Алешка, заходи!

Бочком, смущенно в землянку протиснулся белесый, медвежеватый боец с неправдоподобно жарким румянцем на тугих щеках. Данилов похлопал румяного парня по плечу:

— Мой новый напарник. Не гляди, что паря шибко молодой, в Забайкалье охотничал, однако. Глаз вострый, рука твердая, да, Алешка?

Алешка еще сильней залился краской, хотя, казалось, быть более румяным физически невозможно. Оказывается, возможно. К тому же запунцовели и уши и шея. Стал как кровь с молоком. Охотник-забайкалец, это напарник так напарник, не чета дилетанту Воронкову, который-то и сходил всего разик на охоту со знаменитым снайпером. А Семен Прокопович Данилов продолжал:

— Алешка — паря непростой. За белку медаль с Сельхозвыставки в Москве имеет, однако. Да, паря?

Алешка помотал головой, будто отгоняя мошку. Ясно, скромняга. И снайпером под началом у Данилова станет знаменитым — только успевай делать зарубки на прикладе. Воронков сказал:

— Семен Прокопович, зарубок у тебя не добавилось?

— Нет, паря, — Данилов огорченно вздохнул. — Немец, однако, засек мою позицию под автомобилем. Туда уже не сунешься… Вот и пришли с Алешкой выбирать другую позицию. Полазаем по обороне, что-нибудь углядим, однако.

— До артобстрела погодите, — сказал Воронков. — Присаживайтесь, чайком побалуетесь.

— Чаек — это шибко можно, — сказал Данилов и бережно поставил в уголок завернутую в брезент винтовку.

— Значит, Семен Прокопыч, пока двадцать четыре зарубки?

— Да, лейтенант. Как срезали с тобой фрица, так больше и не было…

— Двадцать пятую сделаешь с Алешкой.

— Постараюсь, однако, лейтенант. Алешка — таежник, из Чикоя, а это шибко отлично! Я его в триста тридцать девятом полку случайном обнаружил. И прямехонько — в штаб: отпустите парю со мной! Отпустили…

— Заварку покрепче, Семен Прокопыч?

— Лей, лейтенант, не жалей, однако…

Воронков говорил с Даниловым, и в нем воскрешалась раздраженность, возникала нелепая, ребячья ревность: быстренько же списал его со счетов Семен Прокопович, уже новеньким напарником обзавелся, уже лейтенант Воронков вроде совсем и не нужен, ну извините, Семен Прокопович. Глупо? Глупо. Но ведь и глупость не сдается сразу. Потом сдастся, уступит, а затесы, а зарубки все ж таки останутся. Не на прикладе — на сердце. От такой ерундовины зарубки? Ну не зарубки — зарубочки…

Немецкий артиллерийско-минометный обстрел нынче что-то припоздал. Но вдарили фрицы, как всегда, плотненько. Разрывы, грохот. Землянку затрясло. Братва — ноль внимания, фунт презрения: курили — дым, как от разрыва, в голос балагурили, Данилов с румяным парей Алешкой выдували черный, густой чай, — при этом глоток из эмалированной кружки Семен Прокопович чередовал с глотком дыма из жалобно плюхавшей трубки-коротышки. Следует признать: немецкий налет с каждой минутой все больше выбивал дурь из башки лейтенанта Воронкова. Думалось уже по-другому. Вмажет какой огурец в землянку — и привет, снесет тебе башку вместе с роившимися в ней вздорными мыслишками. И друзьям-товарищам головы может снести. А ведь ты же их любишь? Люблю. А себя? И себя люблю. Но не сильней, чем их. Если сильней, то я сволочной эгоист. А если совсем себя не любить? Получается, христосик. Нет, правильно: сперва люби друзей-товарищей, потом уж себя — и то понемножку, как форсит Дмитро Белоус — потыхесеньку.

И затем: неужто ты, Воронков Саня, не улавливаешь несоизмерности пустячных обид на Белоуса, Лядову, Данилова, комбата Колотилина и других, окружающих тебя, с горем и тоской от сознания, что самые близкие, самые дорогие на свете — родители, брат, Оксана — уже никогда не окружат тебя. Разве что во сне. Улавливаю! Артминобстрел очень способствует очищению мыслей и чувств. Или, как тоже выражается Дмитро Белоус: промывает мозги. Иначе сказать: не забывай о своем великом горе и не опускайся до мелочей повседневности. Понял? Чего ж тут не понять. Ну, если такой понятливый, то будь и памятливый. Чтоб не пришлось самому себе напоминать прописи. Как у тебя с памятью? Не жалуюсь. А на что жалуешься? На войну. Но на нее все жалуются. Потому — терпи.

Воронков мысленно разговаривал с собой и согласно кивал. Поймав недоуменный взгляд Яремчука, перестал кивать. А заодно и разговаривать с умным, душевным человеком, неким лейтенантом Воронковым. Прикрыл глаза и посидел, как в забытьи.

Любой разрыв, ближний или дальний, бил по темени, вбивал мысли, которые, очевидно, давно должны были напрочно вбиться: война либо очистит тебя от житейской скверны, либо втопчет в грязь. Дрогнешь перед ее жестокостью — падешь и не встанешь. Устоишь перед жестокостью — останешься человеком до конца дней своих. Возможная близкая смерть всех уравнивает, порядочных и подлецов, героев и трусов, человеколюбцев и себялюбцев? Ложь! Близкая смерть заставляет тебя вновь и вновь оглянуться, оценить прожитое, подвести под ним итоговую черту. Каков финал твоей жизни? Наверное, и умирать-то легче с чистой совестью.

Ну, а как же быть с Родиной? Разве ей безразлично, кто ты, как воевал и как погиб? Перед ликом Родины смерть никогда не уравняет героя и труса, верного солдата и предателя. Кто-то прикрывает ее грудью, кто-то вонзает ей нож в спину. Не вправе ли Родина спросить — и сейчас, и после войны — своих сыновей, кто из нас чего стоил в лихую для нее годину? И что ответят живые? И что ответят мертвые? Но отвечать будут  в с е…

И что скажет на том высочайшем и справедливейшем суде лейтенант Воронков, нынче живой, завтра, возможно, и мертвый? Не знаю. Но клянусь памятью о том, чего уже у меня нет, что сделаю для нашей Победы больше, чем до сих пор. Готов за нее погибнуть, за Победу. Но так, чтобы хоть на шаг, на час приблизить ее приход на исстрадавшуюся землю. И пусть мне вырвут язык, если за словами не последует дела! Я еще повоюю!

А жизнь на исстрадавшейся земле шла своим чередом. Кончился обстрел, и все стали собираться. Данилов с напарником в траншею, остальные — за траншею, загорать. Семен Прокопович и Воронков долго-долго трясли друг другу руки, как будто их рукопожатие было последнее. Ну вот еще, они не раз будут встречаться, з д о р о в к а т ь с я. Не раз попьют чайку, побеседуют. И повоюют — каждый на своем месте.

Распрощавшись со снайпером и с напарником, Воронков по траншее, по ходу сообщения, по ложбинке вывел своих орлов на южный склон холма, затопленный солнышком. Сухо, травка — валяйся, не хочу! Правда, по соседству с уютной поляночкой зияли черные воронки: бомбы, снаряды, мины. Так сказать, курорт на фоне Великой Отечественной.

Воронков велел раздеваться всем до трусиков или кальсон — у кого что, — кальсоны закатать повыше, и ложиться на разостланные шинели и плащ-палатки. И сам оголился до пупа. Подумал — и снял бриджи, размотал бинт с голени. Дмитро Белоус не преминул дать совет:

— Товарищ лейтенант, ранку-то с мазью не нужно б выставлять!

— Почему? — удивился Воронков.

— Солнце подожгет…

— Дмитро правду кажет, — сказал Зуенок. — Когда в госпитале укладывали на солнцепек, завсегда нам наказывали: рана должна быть сухая, то есть без мази. А то сожжет…

— Я ж не намерен полдня загорать, — беспечно сказал Воронков. — Авось не зажарю.

— Как хотите, — сказал Белоус, поудобнее устраиваясь на спине.

Гурьев оглядел Воронкова, потом Белоуса, почесал в затылке, подоил нос двумя пальцами, выложил вдоль туловища руки-кувалды, повздыхал. Воронков распорядился: загораем на спине десяток минут, после на левом боку, на правом, на животе — итого сорок минут, для начала достаточно, а то подгорим. Следил по часам, каждые десять минут подавал команду, чтоб переворачивались, но ребят на солнце размаривало, и они заглушали его команды добрым храпаком.

Он смотрел на белые, молодые, сильные тела, щедро помеченные пулей или осколком, не обойденные нарывами фурункулов. А что, пусть живительное солнце погреет как следует раны и язвочки, глядишь, и поможет. Он смотрел на эти мужские тела и вспоминал госпитальные — забинтованные, загипсованные, неподвижные — фигуры на хирургических кроватях. Кто-то из этих фигур впоследствии воротился к жизни, кто-то умер. Но в числе воротившихся к жизни были и такие, что никак не скажешь: им повезло. Среди множества госпитальных эпизодов в памяти засел и такой: к сержанту-связисту прибыла из Улан-Удэ жена. Связист кантовался несколько месяцев, родни у него не было — только подруга жизни, он и просил, чтоб навестила, она все не ехала. А до Иркутска от Улан-Удэ, по сибирским меркам, всего-то ничего: полсуток езды. Позже Воронков сообразил, почему не ехала: не хотела, ибо муж был израненный и контуженный вразнос — существует, но не живет. Хотя, слава богу, ходит кое-как, дергаясь, шатаясь, держась за стены, останавливаясь через шаг отдышаться. Оставили их в палате вдвоем, о чем они уж там говорили — кто ведает. Когда раненые зашли пару часов спустя, Воронков увидел, как резко, облегченно встала женщина с табуретки. Аж халатик свалился с плеч. И тут раненый-контуженый, дергаясь в конвульсиях, едва не падая, поднял халат и попытался помочь ей надеть. Боже, с какой брезгливостью, вся как-то исказившись обликом, женщина процедила: «И он туда же! Да куда тебе!» Боже, каким жалким, побитым, никому не нужным сделался сержант! У Воронкова сжалось сердце и кулаки сжались.

Чем закончился тот эпизод? Жена не взяла мужа домой, отказалась, и его, откомиссованного, отправили в Иркутский инвалидный дом — доживать свой век. Бедняга сержант никак не мог взять в толк, что верной спутнице по жизни не нужен такой. И подраматичней ситуации встречал Саня Воронков. А вот стоит перед глазами тот брошенный сержант-связист. Уж у кого одиночество так одиночество — при живой-то жене. Впрочем, она, наверное, развелась с ним. Может, подвернется кто поздоровей. Или уже подвернулся…

Да, подраматичней, потрагичней встречались ситуации Сане Воронкову. А держится на плаву, не тонет в беспамятье история с девяностолетним стариком и его козой. Что за история? Вовсе простенькая. Тоже валялся Воронков в госпитале, в подмосковном, прифронтовом. И жил в том же поселке дедушка, седой, подслеповатый, полуглухой, бобыль бобылем, и вся радость-то у него — коза Катька. Не коза — одно название: кости да кожа. Но как любил ее дед, как истово пас, песни даже ей пел! Украли Катьку, и дедушка по козе плакал, как будто получил похоронку…

Вот — жизнь в тылу. Тяжелая, холодная, голодная, сиротская. Как пишут в газетках, фронт и тыл едины. Правильно, едины. Но если фронтовики предстанут перед высшим Судом Совести, то этого не миновать и живущим в тылу. Суд Совести беспристрастно разберется, кто сутками не уходил из цеха от станка, а кто воровал у детдомовцев продукты, кто отдавал последний рубль в фонд обороны, а кто спекулировал на черном рынке, кто благословлял сыновей на бой, а кто укрывал сыновей-дезертиров. И всем должно воздать по заслугам, иначе совершится тягчайшая несправедливость. Мы не можем, не имеем права жить после войны вместе — чистые и замаранные. Упрощаю? Не думаю…

Припекало, мухи и слепни облепляли, плюс комары, не боявшиеся никакого солнца. Курорт был подпорчен. У Воронкова разболелась голова: нажгло, надо было чем-то прикрыться. Он срезал веточку, лениво обмахивался. Или башка болит от мыслей? И так бывает. Сорок минут истекали. Дать ребятам еще пожариться, что ли? Уж больно симпатично млеют. И ни у кого головушка не болит?

— Ребята, подъем! — скомандовал Воронков.

Гурьев всхрапнул еще забористей, а Дмитро Белоус вскинулся:

— Подъем, товарищ лейтенант? Вообще или в частности?

— И вообще, и в частности. Натягивай портки, Дмитро!

Но сам не успел натянуть портки, как из-за кустов выплыла Света Лядова, а в шаге позади — капитан Колотилин. Вот уж кого не ожидал здесь Воронков, так это санинструктора и комбата, да еще вдвоем.

— Здравствуйте, — сказала санинструкторша.

— Здорово, Воронков. — Комбат, похоже, улыбнулся. — Мы не вовремя?

— Здравия желаю. — Воронков поднялся, держа в руке смотанный бинт. — Медицина и начальство, как всегда, объявляются не вовремя.

— Извини, ротный. Впредь не будем. — На твердом, неподвижном лице комбата вроде бы опять промелькнула улыбка.

Гляди-ка, оказывается, он может улыбаться. И разговорчивый что-то. Ладно, это хорошо.

— Выполняем ваши указания, товарищ капитан. — Воронков тоже выдавил улыбку. — И товарища санинструктора рекомендации…

— Благодарю, товарищ лейтенант.

— Не за что, товарищ старший сержант медслужбы.

Разговор у Воронкова с санинструкторшей был будто шутливый, но чем-то, если поглубже, и серьезный — во всяком случае, так ему подумалось. И еще подумалось, что в солнечном свете она вовсе симпатичная и милая: копешка золотистых волос, а брови и ресницы черные, а губы пухлые, алые, а глазищи синие-пресиние и главное — добрые… словом, портрет писаной красавицы. И стройная, гибкая, в талии перехвачена широким командирским ремнем. И никакой напряженности или страха в ней нет. И на него, Воронкова, смотрит хорошо. Ну и хорошо, что хорошо!

— Докладываю, ротный. — Комбат по-прежнему разговорчив и вроде бы весел. — Я ведь тоже загорал. Малость. Больше недосуг… Мой Хайруллин говорит: «Товарищ комбат, и нас в госпитале выволакивали на солнце, раны шибче заживали…»

— Точняк говорит Хайруллин, — сказал неразговорчивый Зуенок.

— Загар вообще полезен. Облучение ультрафиолетовыми лучами, — с забавной важностью произнесла санинструкторша.

— Ну вот видите: ультрафиолетовые! — И Колотилин снова сощурился.

— Разрешите одеваться, товарищ капитан? — спросил Воронков, перекладывая бинт из руки в руку.

— Валяйте.

— Товарищ лейтенант, а вам рану выставлять не надо, солнце может обжечь кожу. Из-за мази, — сказала санинструкторша.

— Кгм! — громоподобно кашлянул Белоус: я, мол, предупреждал, да лейтенант не послушался.

— Ты что, Дмитро, простыл, пока загорал? Землица сырая?

— Землица не сырая, товарищ лейтенант! — И Белоус запрыгал на одной ноге, другою стремясь попасть в штанину.

— Товарищ капитан, — сказал Воронков. — Сейчас Зуенка направляю на ремонт землянки санинструктора.

— Давай, давай.

— Товарищ лейтенант! — сказал Яремчук. — Дозвольте и мне… на подсобу Зуенку. Вдвох быстрей склепаем.

— Согласен.

— Ротный, не забудь: к двенадцати ноль-ноль на НП. Как штык!

— Не забуду, товарищ капитан.

— Я тоже туда… Но сперва провожу Свету… Пошли?

Она кивнула, и Воронкову почудилось, что кивнула не Колотилину, а ему, прощаясь. Персонально? Зачем, к чему? Он в этом не нуждается — чтоб персонально. Он ей симпатизирует, не больше того. Больше быть не может, потому что была Оксана. А для него, пожалуй, и есть. Есть Оксана, живет, тревожит, зовет к себе, как будто никакого капитана медицинской службы Ривина и не существовало на свете. А может, и Ривин погиб тогда при бомбежке госпиталя? Все может быть.

Он посмотрел вслед уходившим Свете Лядовой и капитану Колотилину. Они спускались по чуть намеченной в травах стежке, впереди санинструкторша, позади комбат, закрывая ее своей широкоплечей, массивной фигурой. Но на поворотах Лядова словно выныривала из-за него, и Воронкову накоротке виделась со спины юная, симпатичная женщина, быть может — девушка. Ну что тебе, девушка, делать на войне среди крови и страданий, среди сурового быта и сурового мужичья?

Когда ветки волчьей ягоды сомкнулись за Лядовой и Колотилиным, лейтенант Воронков отвернулся и начал неумело бинтовать голень. Дмитро Белоус немедля вмешался:

— Товарищ лейтенант, ну не так же… Разрешите!

Однако и он забинтовал не лучшим образом. Впрочем, оглядел дело рук своих с удовольствием:

— Дуже гарно! В переводе: очень хорошо! А, товарищ лейтенант?

— Замечательно. Спасибо, Дмитро.

Оделись, обулись, скатали шинели и плащ-палатки: курорт на сегодня кончился. А поваляться бы еще на солнечной полянке — нехудо! Теплынь размаривает, нагретые сосны и травы дурманят, навевают сонливость. И тишина вокруг небывалая — лесная, болотная, довоенная. Жужжат мухи, стригут смолистый, переливающийся воздух бабочки, стрекозы, неведомая пичуга попискивает в кустарнике. А над всем этим — летнее, с выцветшей синевой, без единого облачка, небо, и в небе том висит немецкая «рама», высматривает, вынюхивает сверху: что тут у вас на земле и не пора ли шарахнуть по этой солнечной поляночке из дальнобойных?

Зуенок и Яремчук, прихватив припасенные загодя топор, молоток, гвозди, стекло, отправились в землянку санинструкторши, остальных Воронков услал в расположение, — там тоже есть делишки: убрать в землянке, почистить оружие, простирнуть носовые платки, подворотнички, портянки, подежурить в траншее, а удастся, и вздремнуть на нарах до обеда. Сам пошагал по ходу сообщения, по траншее: хозяин обходит дозором свои владения — что и как. И конечно, понаблюдал за немцами — что и как? Нормально. Тихо, безлюдно. Оборона будто вымерла.

Он мельком подумал: настанет же время, когда передний край обороны действительно будет безлюдным. Грянет мир, и здесь будут появляться разве что экскурсии: мирные люди захотят в поучение себе оглядеть места, где обитали люди воевавшие. Да и сами бывшие военные тоже смогут навестить клочок земли, где они были молоды, смелы и честны и где хоронили своих товарищей, еще более молодых, смелых и честных. Ах, Воронков, Воронков, не зря же ты окончил десятилетку почти отличником: по всем предметам «отлично», лишь по физике и химии «хорошо», — грамотный, стало быть, можешь философствовать или умствовать, что одно и то же.

Комбата на наблюдательном пункте еще не было. Так сказать, взамен — неизменный и незаменимый Хайруллин и рябоватый телефонист-армянин с аппаратом. Ординарец лихо пристукнул задниками сапог, козырнул, вкрадчиво спросил:

— Перекусить не желаете, товарищ лейтенант?

— Что-то не хочется…

— Ну? Пожалеете! — загадочно сказал Хайруллин.

— А что у тебя?

— Жареная конина! Вчера опять лошадь убило. Так я запас себе сделал, я же свиную тушенку не ем…

— Почему? — Воронков спросил, а потом скумекал: неуместный, обидный вопрос.

— Я же татарин! Правоверный мусульманин… Так хотите конины? Сооружу бутерброд, чаек есть…

— Давай, Галимзян! — азартно, даже с воодушевлением воскликнул Воронков. — До обеда еще далеко!

— Даю, лейтенант.

Через пяток минут Воронков уминал жареную конину, распластанную на пшеничной пайке, запивая сладким теплым чаем. Вкуснотища! Вот подфартило, так подфартило!

Хайруллин меж тем был щедрым до конца, спросивши:

— А ты, Ромео, желаешь?

Связист-армянин только чмокнул толстыми темными губами. Хайруллин сказал:

— Ясно. — И сварганил такой роскошный бутерброд и телефонисту. — Рубай, Ромео!

Ромео зарубал. А Воронков уже дорубал и потому спросил телефониста:

— Тебя отчего так зовут?

— Как?

— Ну, Ромео…

— Родители нарекли… А что плохо звучит — Ромео Мурадян?

— Неплохо звучит… Но я подумал… — Воронков замялся. — Подумал: товарищи прозвали… как влюбленного… шутят…

— Товарищи шутят над моим длинным носом. Говорят: у тебя руль! А вообще, товарищ лейтенант, у нас в Ереване полно этих Ромео. И Джульетт! Любим красивые имена! Полным-полно Аид, Сюзанн, Вальтеров, Гамлетов, Альфредов, Сильв, Робертов, Виолетт… и так далее, товарищ лейтенант!

— М-да, красиво, — озадаченно произнес Воронков.

— Еще как! На селе, правда, попроще. Сурен, Саркис, Самвел, Арташес, Аветис, Мартирос, Карапет, Вартан…

— Да ты кончишь сегодня? — спросил Хайруллин.

— Обязательно! Акоп, Хачатур, Анют, Вазген, Гурген, Арутюн, Геворг, Гарегин, Погос, Арам… да я сам по отчеству Арамович.

— Значит, Ромео Арамович?

— Угадали, товарищ лейтенант! А женские имена у нас на селе такие: Ануш, Грануш, Татевик, Варсеник, Лусик…

— Стоп! Приехали! — сказал Хайруллин. — До вечера не управишься… Хотя самые красивые имена — татарские. Послушай, лейтенант: Ахмет, Газиз, Азат, Абдулла, Ахман, Мансур, Нутулла, Рашит, Ахат… А Галимзян — как звучит?

— Здорово, — сказал Ромео Арамович.

— А женские имена? Музыка! Ильтани, Айша, Лябиба, Сайма, Фания… Ну?

— Музыка, — сказал Ромео Арамович.

— Хвалишь? Очень уж стараешься…

— Не бойся, Галимзян, добавки не попрошу…

— А я и не дам. Для гостей берегу… И для себя!

Ординарец и должен быть таким — не забывать про себя. Гости гостями, а ординарские интересы не трожь! Воронков знавал кое-кого из этой области, из той бражки — на ходу подметки отрывали. Хайруллину до горлопанов, до хапуг далековато, да и характер у него иной. Мужик в принципе нормальный. Вот бутербродом угостил, сладким чаем. И даже вначале говорил: «вы» и «товарищ лейтенант». Надолго его, правда, не хватило, да пес с ней, с ординарской невежливостью. Основное — хлебосолен, для вечно голодного лейтенанта Воронкова это существенно. Когда в животе сосет так, что впору сосать лапу!

Но основное же — как Галимзян воевал и воюет. Коль имеет ранение, значит, чего-то стоит. Ранить, конечно, может и труса, но по наблюдениям Воронкова, как правило, осколок либо пуля доставались тем, кто был первым. И Воронков бывал первым, другой разговор, что проку от его ранений мало. Однако проливал кровь — щедро, этого не отнимешь. Братья-славяне поговаривают, будто за ранения не одни нашивки, но а ордена будут положены. Вашими бы устами мед пить…

Комбат опаздывал. Но и минометчик с пулеметчиком не явились в срок. Капитана Колотилина Воронков сразу же извинил: начальство, забот полон рот, а коллег сразу же осудил: разгильдяйство, разве можно не явиться вовремя? Часы показывали: двенадцать тридцать. Начальство, как известно, не опаздывает, а задерживается. Поэтому жди.

Хайруллин в укрытии гремел термосом и котелками. Ромео Мурадян поклевывал длинным хищным носом у полевого телефона. Воронков не знал, куда себя девать. На НП батальона он не хозяин, а гость. Гостю же до прихода задержавшегося хозяина положено отдыхать. По этикету? Да вроде бы.

Он намеревался пойти в укрытие к Хайруллину, прилечь или присесть на что-либо, но зазуммерил телефон. Ромео Мурадян вздрогнул, прижал трубку к уху и вдруг занервничал, забормотал что-то, жестом приглашая Воронкова взять трубку.

— Кто? — шепотом спросил лейтенант.

— Командир полка! — Связист прикрыл трубку ладонью. — Требует комбата. Что ответить? Может, вы?

— Я?

— Ну да. Кто ж еще?

Воронков прокашлялся и, приняв у телефониста трубку, представился. Подполковник поздоровался, спросил, где Колотилин и что здесь делает Воронков.

— Проверяет оборону, — сказал Воронков первое пришедшее на ум. — Я прибыл на совещание… на рекогносцировку…

— С кем, о чем совещаться?

Воронков довольно невнятно объяснил. Подполковник недовольно попыхтел и приказал: когда Колотилин появится, пусть немедленно позвонит ему.

— Будет выполнено!

— До свидания…

В трубке щелкнуло, свистнуло — как удар бича. Телефонист с облегчением положил трубку, вытер взмокший лоб:

— Ф-фу! А ты, дурочка, боялась…

— Что? — спросил Воронков.

— Да это я так, товарищ лейтенант! Есть солдатская байка про девку… Вот я и говорю себе: а ты, дурочка, боялась. Не съел же нас командир полка!

— Он строгий, — заметил Воронков.

— Потому и боюсь с ним разговаривать! Хотя что мне? Я — рядовой телефонист, а есть командиры, офицера…

— Есть, Ромео Арамович, есть!

Ромео Мурадян засмеялся: как его, дескать, величает лейтенант, — сверкнули неправдоподобно белые, как у негра, зубы. А Воронков подумал: воюют сейчас все эти армянские Ромео, Гамлеты, Роберты, а также Арташесы, Рубены, Вартаны и, возможно, Джульетты и Виолетты, Аннуши и Грануши. Да, занятные дают иногда имена. К примеру, супруги Берендючковы, их соседи по мирному дому в мирном городе.

Бог им судья, но если в Ереване тяготели к театру, то Берендючковы — к истории: своих сыновей назвали — в порядке возрастной очередности — Сократом, Цицероном, Наполеоном, Цезарем, Нероном (девочек в семье не было, и что за имена они бы получили, приходится лишь догадываться). Но забавно: у братьев, кроме одного, обнаружились склонности, прямо противоположные тем, какими обладали вошедшие в историю. Так, Сократ перебивался в школе на «удочки», Цицерон был косноязычен, Наполеон и Цезарь — вполне миролюбивы, и только Нерон был как Нерон (в школе его звали Мирон): обидевшись на что-то, поджег сарай и любовался из кустов, в другой раз спалил летнюю беседку. Но все братья Берендючковы были добрые, смелые, надежные ребята, все ушли на фронт. Кто из них живой? Родители их уцелели в оккупации, родители Воронкова не уцелели. Судьба…

Первым из опоздавших пришлепал командир минометной роты, чернявый, смуглый, с холеными атласными усиками, в роговых профессорских очках, дает минометчик, близорукий, как же воюет? Прижимает нас, если в военное училище зачисляют очкариков. Младший лейтенант прямо взмок, был в потеках пота, очки запотели. Он снял их, чтобы протереть платком: глаза были блекло-голубые, выпуклые, щурящиеся и какие-то беззащитные.

— Где капитан? — вместо приветствия спросил минометчик.

— Нету. Задерживается, — ответил Воронков. — А тебя где носит?

— Понимаешь, командующий артиллерией пожаловал! Докладывал ему, показывал, водил, водил по расположению, а он настырный! Чую, опаздываю. Так и так, докладываю, товарищ полковник: к комбату вызван на двенадцать ноль-ноль. А он крутит усище: «Комбат обождет, коль тебя навестил командующий артиллерией дивизии!» Потом все-таки отпустил. Ну я и рванул, аж в мыле…

В мыле был и командир пулеметной роты — немолодой, с поседелыми висками, старший лейтенант, малорослый, мешковатый, в сильно слинявшей гимнастерке, перекрещенный ремнями. Он не мог говорить, покуда не отдышался, но взглядом беспокойно шарил, ища комбата. Жалеючи, Воронков сказал:

— Не переживай, старшой: комбат задерживается. А ты почему припозднился?

— Уф… уф… Да, елки-палки-моталки, часы остановились! Видать, не завел с вечера… Гляжу: десять. Часика через два глянул: батюшки, опять десять! Смикитил и поскакал, как заяц… при моем-то сердце…

— Ладно, отдышись, испей водички, — сказал Воронков. — А часы можно сверить. На моих точно: тринадцать ноль-ноль.

И подумал: один очкарик, у второго больное сердце, выходит, самый годный к строевой службе Воронков, коего осколки дырявили и дырявили, а парочка так и осталась сидеть — под лопаткой и в боку, меж ребер. Хирурги не стали выковыривать: глубоко да и, может, сами выйдут. А часы не завести — чистейшее разгильдяйство, между прочим.

Откровенно говоря, Воронков порадовался за коллег: прибыли до комбата. А если б наоборот? Капитан Колотилин вполне мог бы устроить выволочку: где воинская дисциплина и уставной порядок? А мужики они в общем-то мировые, смелые, с орденами. Понимающие, что такое общий строй и что такое фронтовое братство. Как понимает это и лейтенант Воронков.

10

Вскоре пришел капитан Колотилин. Он не извинился за опоздание и не стал объяснять причину. Разумеется, подчиненные и не ждали этого от комбата: начальство. Он не спеша сиял пилотку, выбил ее о колено, хотя она не была запыленной, и сказал:

— Хлопцы, обедать рано… Предлагаю: пообедаем после дела. Нет возражений?

Ротные переглянулись: шутить изволит?

— Не возражаем, товарищ капитан, — ответил за всех Воронков.

Как наиболее неробкий перед начальством. Или как наиболее бойкий на язык? А комбат, гляди-кось, не потный, не усталый: на НП не спешил. Ну это его заботы, комбатовы. У ротных своих хватает.

— Хоп, как говорят туркмены. То есть добро, договорились. — Капитан Колотилин не похож на себя обычного: оживлен, твердокаменность исчезла — с чего бы?

В события вмешался ординарец Хайруллин:

— Товарищ капитан, перекусите? Бутербродик, чаек… Можно и с этим…

Ординарец показал на флягу в суконном чехле.

Комбат тряхнул волосами:

— С этим — после, когда обедать будем. А перекусить, пожалуй… Как хлопцы?

— Лейтенант уже ел! — выпалил Хайруллин.

— Еще поест! И старшой и младшой перекусят… Нет возражений?

— Нет! — сказал Воронков.

Так он дважды закусил перед обедом. Да и когда светит этот обед?

А потом они один за другим наблюдали в бинокли и в стереотрубу — сперва передний план: траншея и выносные окопы девятой роты, затем средний план: нейтральная полоса, затем дальний: немецкие окопы и траншея, подходы из ближнего тыла к немецким позициям. Да, прорабатывалась возможная ситуация именно на участке девятой роты лейтенанта Воронкова.

Над передним краем обороны девятой роты, как и всего третьего батальона, господствовала высота 202,5. Кое-где в пятнах леса и кустарника, в лишаях полян, она была сильно укреплена, опоясана системой дотов и дзотов, пулеметных гнезд, за высотой, на ее склонах и у ее подножий — огневые позиции орудий и минометов. Систему вражеского огня до конца не раскрыли, хотя за ним внимательнейше наблюдали: немцы часто вели стрельбу с запасных позиций. Выявленные огневые точки были обозначены на карте у комбата; ротные перенесли их на свои карты, подложив под них планшеты, особо пометив вновь засеченные ОТ. И, конечно, высота 202,5 была сплошь изрезана первой, второй, третьей линиями траншей, разветвленными ходами сообщения. Так что брать высоту будет непросто. Но покамест комбат и ротные вели речь об ином: где определить дополнительные секторы обстрела для станковых пулеметов, по каким ориентирам бить минометам, если придется поддерживать действия девятой роты. Какие действия? Да сугубо оборонительные: если немцы перейдут в атаку, или будет разведка боем, или поиск разведчиков с целью захвата «языка».

Эти и другие варианты проиграли сперва на НП, на картах, затем капитан Колотилин потащил их в траншею и за траншею, на нейтральное поле «пощупать местность своими глазами», сказал он. И они щупали местность глазами, в том числе очкастенький младший лейтенант, определяя пути вероятного подхода к нашей обороне. На участках седьмой и восьмой роты пулеметчик и минометчик побывали с комбатом на рекогносцировке раньше, и вообще все это было более-менее известно, но уточнить лишний разик никогда не помешает. Уточнили, обозначили на своих двухверстках.

Но до уточнения немцы засекли их движение на нейтралке, у переднего края, прочесали кусты пулеметным огнем, кинули с десяток мин. Словом, и наползались на брюхе, и от огонька прикурили. Обошлось, но измазались, намотались до чертиков. И на НП воротились в шестом часу вечера. На этом  с о в е щ а н и е  закончилось, и комбат сказал:

— Умыться в темпе — и за стол!

Хайруллин поливал им из котелка, и ротные вслед за комбатом браво ополоснулись тепловатой водой и сели в укрытии за шаткий березовый столик — то ли за поздний обед, то ли за ранний ужин. Да так оно и было.

Перед трапезой капитан Колотилин предложил: по махонькой. Воронков отрицательно покачал головой, старший лейтенант тоже отказался: «Желудок барахлит». Младший лейтенант промолчал. Ему комбат плеснул три четверти кружки, столько же себе, выдохнул:

— Будем!

Усатенький минометчик отчаянно блеснул стеклами очков и хлопнул водку — аж скривился, несчастный, судорожно занюхивая луком, корочкой хлеба, заедая кониной, еле-еле отошел. Комбат, как обычно, почти не закусывал, вяло, через силу — жевал. Странно, но на сей раз без своего волчьего аппетита жевал и Воронков. Нормально ел.

А было чем повеселиться! Свежий хлеб, жареная и вареная конина, консервированная колбаса, банка сардин, репчатый лук и — о, чудо природы! — горка полуспелых помидоров, пяток пупырчатых огурчиков. Где добыл эти небывалые на фронте овощи Галимзян Хайруллин, гадать бесполезно, однако вероятней всего — через старшин-земляков, подопечных заместителя командира дивизии по тылу. Это чудо даже надкусывать боязно! Но надкусишь и, ей-богу, повеселишь душу. Хотя в эти секунды ординарец смотрел на тебя со скорбным осуждением: мол, я же их добывал для командира батальона.

Перед горяченьким капитан Колотилин выпил один, поскольку младший лейтенант воздержался. Выдохнул:

— Ваше здоровье, господа офицеры!

Покивав, «господа офицеры» рубали гороховый супец, перловку с мясом, попивали неизменный чаек. И говорили, перебивая друг друга, и лишь комбата выслушивали до конца, не встревая. Сперва как бы по инерции толковали о том, что проделали: визуальное наблюдение, рекогносцировка, определение участков отсечного огня и прочее и прочее. А затем Воронков сказал:

— Все это надо, но вслушайтесь…

На миг утихли, и стал слышен невнятный гул сражения на юге. Далекий, грозный, неутихающий гул. И Воронков сказал еще:

— Черт подери, когда же нам наступать? Надоело отсиживаться в обороне! Вперед, на запад!

Коллеги бурно поддержали его, перекрикивая один другого. Комбат дал страстям отбушеваться и произнес негромко, но веско:

— Этот день, хлопцы, не за горами. Чутье фронтовика меня не подведет!

Его столь же бурно поддержали все ротные, и энергичней прочих лейтенант Воронков. Он даже слегка охрип, надсадив глотку. Вот что значит дать волю эмоциям.

А в природе было тихо и покойно. Ленивый ветерок шелестел березовой листвой, пылил на приподнятых, подсушенных солнцем взлобках. Жара спадала, на небо ложились пестрые полосы заката, играя красками. Побулькивал родничок за НП, в низинке. И сладко, умиротворенно пахло луговым разнотравьем, которое косить бы да косить — но кому?

Капитан Колотилин вновь приказал телефонисту позвонить на полковой КП. Ромео Мурадян крутанул ручку, выждал, спросил что надо, выслушал, сказал комбату:

— Подполковника еще нету.

— Все равно поймаю!

Продолжал, стало быть, шутковать. Или что-то в этом роде. Хотя он действительно, как заявился на НП, периодически названивал подполковнику, но того срочно вызвали на КП к комдиву — и вот до сих пор не вернулся от генерала.

Опять пошумели о неминуемом наступлении — но когда оно? — попили чайку и стали собираться. И тут — звонок: «Клен» — вызывал «Розу», звонил сам подполковник. Капитан Колотилин выслушал его невозмутимо, ни «да», ни «нет» — бессловесно, только широкие лохматые брови ломались, вздергивались. Под конец сказал сдержанно:

— Ясно, товарищ четвертый. За «карандашами» прибыть в десять тридцать! Спасибо… есть, есть… Понял…

Отдал трубку Ромео Мурадяну и с минуту сидел задумчивый, сосредоточенный. Затем шлепнул ладошкой о ладошку и встал:

— Удивительно, но командир полка даже не спросил, как у нас прошла рекогносцировка, коррекция огня и другие мероприятия… А впрочем, ничего удивительного: подполковник сообщил одну новость… Знаете, какую?

Пулеметчик с минометчиком изобразили на лицах незнание, а Воронков спросил:

— Какую же, товарищ капитан?

— Такую! За которую и дернуть не возбраняется, если б вы питухи были солидные! — Комбат помедлил и произнес, растягивая слова: — Приказано: завтра к десяти тридцати прибыть в полк за пополнением…

— У меня уже было пополнение — санинструктор, — проворчал Воронков.

— Санинструктор тоже не помеха, Воронков… Но завтра получим большое пополнение, весьма большое! В полк прибыло три маршевых роты!

— О! — сказал пулеметчик.

— Ого! — сказал минометчик.

— Здорово! — сказал Воронков.

— То-то же, — сказал капитан Колотилин.

С батальонного НП лейтенант Воронков возвращался под впечатлением новости: вот это пополнение, наверняка кое-что существенное достанется и девятой роте! У стыка он повернул к себе, минометчик и пулеметчик — к себе, комбат на свой КП, сопровождаемый Хайруллиным.

Воронков топал по ходу сообщения, и настрой у него был отменный. Прежде всего — пополнение. О, ого, здорово — все так. В обескровленную роту хоть сколько-то вольют крови, он надеется — побольше. Пока талдычим о наступлении, пока суд да дело, оборону-то держать надо. Теперь будет полегче и понадежней. Во-вторых, опять же: раз мы еще в обороне, нужно ее крепить, предусмотреть все на случай, если немцы попрут. Сегодня вопросы взаимодействия проработали нехудо. И в-третьих, впервые за послелагерное житье он, Воронков Саня, сидел за столом пристойно, по-человечески. Не жадничал, не оглоедничал, не шакалил, ел как должно. А ведь стол был дай боже! Значит, возвращается к нормальному состоянию? Начал возвращаться?

Темень не сошла наземь, но сумерки уже сгущались, в низинках копились тени, как немцы перед контратакой. Над болотами закачался, закосматился белесый туман. Заметно посвежел, посырел воздух. До темноты добраться б в расположение роты, в землянку — и Воронков прибавил ходу. Правда, голень не давала проявить резвость, зря он разматывал бинт, выставляя рану на солнце, ведь предостерегали же: в мази сожжет. Сжег или нет, но болит, проклятая. Да и бинт, похоже, сбился: повязка сползла.

А пулеметчик — старшой и минометчик — младшой, право же, славные мужики. Курят только зря, взасос курят. В той компании некурящий был один Воронков — не старшой и не младшой, просто лейтенант. Не пьет, не курит и женщин не любит — да, да, это так. А минометчик, а младшой — парень на загляденье, и если не брать во внимание очки, девахи прямо-таки обязаны льнуть к нему. Кого-то он напоминает мне, подумал Воронков, но кого?

И память сработала, выдала заложенное в ней год назад. Захромав, Воронков остановился передохнуть и тут же вспомнил. Снова зашагав, понял: минометчик точно напоминает ему сопалатника, такого же высокорослого, стройного, бледно-смуглого, с роскошной иссиня-черной шевелюрой, с атласными усиками. Верно, тогда еще у него очков не было. Сосед месяц валялся недвижим, крепенько раненный и контуженный. Контузия-то и привела почти к потере зрения. И когда выписывали, он был уже в очках. Всей палатой проводили его за ворота: полуслепого, полуглухого, хромого на обе ноги красавца с палкой, все имущество его — тощий вещмешок — несла медсестра. Она довела его до вокзала, посадила в поезд, а через три дня госпиталь гудел: шпана убила инвалида и выбросила из тамбура. Из-за вещмешка, в котором смена портянок, мыло да зубной порошок.

Так вот, спрашивается, будет ли Суд Совести после войны? Если станем добренькими, станем всепрощенцами? Не размягчит ли нас Победа? Неужто не спросим с бандюг, убивших инвалида войны? Которых, кстати, так и не нашли. Да-а, много воспоминаний о госпиталях у Воронкова Сани. Неизвестно, где он больше провел времени — на больничной койке или на передовой? Добавьте и времечко, когда он кантовался в лагере военнопленных. А выдавалось воевать, так не блистал. Вообще на словах воюет намного лучше, чем на деле…

Капитан Колотилин опоздал на НП, к своим ротным, на целый час потому, что засиделся у Светы. Само собой получилось: им было почти по пути, он проводил ее до землянки и затем зашел напиться водички. Она без особой радости, сторожкая, пугливая, все-таки сказала: «Проходите, товарищ капитан», — зачерпнула из ведра кружкой. Он выпил мелкими глотками, неприметно следя за ней. Конечно, девчоночка, школьница вчерашняя из-под маминого крыла, вряд ли что испытавшая. Со временем все испытает, и золотые волосы посекутся, и синие глаза повыцветут, и кожа увянет, и грудь увянет. Да что я мелю, одернул себя Колотилин, любуюсь молодостью и красотой, а представляю себе что? Все мы постареем, если не убьют. Меня, уверен, помилует. Очень хочу, чтобы и эту девочку помиловало. Пусть выйдет из военного пекла живехонькой, станет замужней и народит кучу детишек. А что еще нужно женщине для счастья?

Потом его повело на лирику. Он пустился рассказывать о детдомовском детстве, о заводской юности, опуская, естественно, связанное с его влюбчивостью. Он рассказывал, и прошлое виделось прекрасным и грустным, и сам он виделся добрым, неиспорченным, неспособным на дурное. И прошлое, и он сам, Колотилин это чувствовал, невозвратимы, неповторимы, как майские грозы над зацветающими садами их приволжского городка. Он будто со стороны прислушивался к своему проникновенному, доверительному голосу и будто со стороны присматривался к себе нынешнему.

И Светлана прислушивалась и присматривалась к нему нынешнему. И что же ты видишь, девочка? Боевого комбата, храбреца, огрубелого, твердолобого мужика, которому море по колено? Это правда, но, наверное, не вся. Всю правду про себя я и сам не ведаю. Тем более не ведаешь ты. И как было бы заманчиво знать всю правду друг о друге! Или не так-то заманчиво? Может, и сподобней, что они мало разбираются друг в друге. В невысказанности, в недосказанности что-то есть.

Тем не менее продолжал вспоминать и срочную, до войны, службу, и первые военные месяцы. Это прошлое не было таким уж прекрасным и было не грустным — скорбным: лихое время наступало и наступило. А затем попросил ее:

— Расскажите и вы о себе…

Она вздернула гордо посаженную на тонкой, слабой шее голову, шевельнула уголками маленького, детского рта:

— Что рассказывать? Зачем?

— Для взаимного знакомства. Нам же вместе служить — и воевать, Светочка. А рассказывайте что хотите…

Она долго молчала, он не торопил. Спросив разрешения, закурил, деликатно пуская дым в сторону от девушки. Выкурил папиросу, выпил водички. И дождался. Она сказала нерешительно:

— Нечего рассказывать…

— Так уж нечего? Вы где учились?

— Закончила десятилетку. В Москве. В этом году. Нас выпустили раньше, до срока… Еще в школе записалась на курсы медсестер… и в военкомат ходила с заявлениями… И в райком комсомола… Я жила в Бауманском районе, на Елоховке, там мама осталась… И вот — ушла на фронт, добровольцем… Все!

— Немало. А почему не пошли в госпиталь, в санчасть?

— Разные были причины. Главная — хотела на передовую…

— На передовую?

— Да. Именно. — И резко добавила: — Дайте закурить, товарищ капитан!

— Курите?

— Не делайте круглые глаза. Фронтовичка да чтоб не курила?

— Какая же вы фронтовичка? — Но раскрыл пачку «Казбека»: — Прошу!

— Мерси! — в тон ему ответила девушка и выдернула из пачки папиросину.

Нечто вроде разочарования и досады ощутил Колотилин, узнав: курит. Но увидевши, как неумело разминает папиросу, прикуривает, затягивается — до слез, до кашля, понял: больше позы, чем дела. Он еле-еле усмехнулся:

— И давно балуетесь?

— Чем?

— Куревом?

— А-а… Недавно, в десятом классе попробовала…

— Ну, зачем вам это, Светочка?

— Затем, товарищ капитан, что все девчонки в классе попробовали. А также неудачная любовь…

— У вас?

— У нас. С горя и задымила…

— Ладно, что с горя выпивать не стали.

— До этого не дошло…

— Выпивают, кстати, и с радости.

— Больших радостей у меня не было…

Они надолго умолкли. Колотилин не знал, как вернуть разговору задушевность, что ли, а Светлана угрюмо сутулилась, уставясь в пол. Девочка она, конечно, неплохая, и все эти школьные любови и курения — блажь, под напускным угадывается иное, настоящее. Настоящая она уже хотя бы потому, что в свои семнадцать лет оказалась не где-нибудь, а на передовой, глаза в глаза с гитлерами. Не каждая нашпигованная патриотическими лозунгами девица выберет такую себе судьбу: ротный санинструктор. Это вам не мед. Интересно, какою она была в школе? Косички-бантики? И не так ведь давно играла в куклы…

Он подумал об этом и опять заговорил о своем детстве — как с пацанами улепетывали из детдома на рыбалку, как играли в лапту и городки, как озоровали: ночью пробирались к девочкам и сонных мазали их зубным порошком. Показалось, что Светлана стала не такой угрюмой и напружиненной, обмякла немножко. Ну и ладненько! Ему хорошо быть с ней, говорить о всякой всячине и смотреть в синие глаза, которым не скоро тускнеть!

Он выпил еще воды, еще о чем-то сказал. Сколько бы просидел — аллах ведает. Спасибо, пришли бойцы Воронкова приводить ее землянку в порядок. Он откланялся — и на НП…

И вот сейчас Колотилин вдруг почувствовал какую-то в себе перемену. Вспомнив о разговоре со Светой в ее землянке, зримо представив облик женщины, он будто иными глазами оценил ее. Женщина, конечно, — не девочка, коль был роман, коль курит, коль мужичья не побоялась, сунулась в самую их гущу. Ну и что из этого следует? Да ничего, ответил себе Колотилин, в общем-то ничего. В общем? А в частности?

Частности — понятие растяжимое, смотря с какого боку к ним подъехать. Но отчего же в нем что-то сместилось, что-то изменилось в оценке Светланы? По какой видимой причине? По невидимой? Оттого, возможно, что припомнил, как женщины его любили? Да, он привык, чтоб его любили. Женщины и начальство? Юмор идиотский, начальство пусть уважает, этого хватит. А вот женщины пусть все-таки любят. Привык, привык. И как он сразу не воспринял отстраненности, холодности, настороженности Светланы? Как мальчишка не заметил. Задним числом заметил. А так к нему прекрасный пол не относился никогда.

Колотилин лежал на кровати полураздетый. Было жарко, неудобно, он переворачивался с боку на бок, с живота на спину. Не было печали, черти накачали. Принесло эту девчонку. Взять себя в руки, независимо пройти мимо, плюнуть и растереть? Не лезть же к ней! Полезешь, а тебе скажут: «За мной, мальчик, не гонись». К этому капитан Колотилин не готов. Не устраивают капитана Колотилина подобные слова. А если она произнесет другое? То, что ему нужно? С чего ты это решил? Исходя из прошлого опыта?

Надо бы уснуть, скоро с Хайруллиным на проверку траншейной службы. Но не спится, крутишься, как на раскаленной сковороде. Поджаривают тебя, что ли? За твои прежние грехи? Хочешь новый добавить? Чтоб не зря поджаривали? Ничего я не хочу, подумал Колотилин, а если и хочу, то одного — чтоб отцепилась эта напасть, и пускай Светлана сама по себе, я сам по себе. И правильно! Отстань от нее, даже в мыслях не смей загадывать что-нибудь такое-этакое. Ты же в ее землянке вел себя смирно, спокойно, как брат, и тебе было хорошо. А сейчас нехорошо?

Он вполголоса выругался и вполголоса, дабы не разбудить Хайруллина, велел телефонисту обзвонить ротных. Первым на проводе оказался лейтенант Воронков: тихо, в порядке. То же доложили и остальные ротные. Комбат сумрачно выслушивал их, ронял, как в бездонный колодец:

— Лично проверяй часовых. Учти: буду на твоем участке.

Ротные отвечали: понятно, мол. Не попрощавшись, Колотилин клал трубку. Позвонили и ему — командир полка спрашивал о том, о чем комбат только что спрашивал своих ротных. Доложил подполковнику: тихо, в порядке. Ему сказали:

— Сам проверь подразделения. Потом позвонишь мне…

— Понятно!

Тот же разговор, только этажом выше.

Чтобы окончательно отвлечься от мыслей о воронковской санинструкторше, решил, не откладывая, отправиться на проверку. Потормошил Хайруллина за плечо, ординарец вскочил, как и не спал.

Одевшись, захватили автоматы, — и в ход сообщения: комбат, сзади ординарец. Колотилин вышагивал твердо, размашисто, стиснув зубы и катая желваки, как будто хотел что-то кому-то доказать. Не разумея, почему командир батальона так спешит, Хайруллин не отставал ни на шаг. Его обязанность такая — находиться при комбате, спешит ли капитан или медлит. Его обязанность — быть под рукой. И его обязанность: в траншее, если что, прикрыть командира своим телом. Поэтому в двух-трех шагах от капитана, не дальше. Но и не ближе: дистанцию между комбатом и его ординарцем положено соблюдать.

Капитан Колотилин покачивал широченными плечами — то левое вперед, то правое, — словно раздвигал стенки узковатой для него траншеи. Не останавливался, не оборачивался. И все ему чудилось, что идет не туда, куда нужно. Как не туда? В стрелковые ячейки, на пулеметные площадки, на ротные КП — куда ж еще? Как и всем, ему осточертела оборона с размеренной, нудной и отнюдь не легкой службой. Разумеется, опасностей меньше, чем в наступлении, но бесконечные хождения по оборонительным позициям однообразны до одури. А наступления он не остерегается, хотя бы потому, что железо — это можно и повторить — его не берет. И никогда не возьмет!

Он ощутил жажду — глотка аж склеилась. Промочить? И отнюдь не водой? Да, хлебнуть шнапсика, и сумбур в душе, поднятый появлением Светланы, уляжется. Все успокоится, все утрясется. Шнапсик согреет, отвлечет, развеселит, испытанное средство!

Загоняв ординарца, накоротке побеседовав со встретившимися в траншее людьми, Колотилин обошел участок батальонной обороны и со своего КП позвонил командиру полка. Получив «добро» на отдых до утра, приказал подать заветную суконную флягу. Показалось: ординарец проделал это без рвения. Колотилин спросил:

— Чем недоволен, Галимзян?

— Всем доволен, товарищ капитан…

— Врешь, друг. Опасаешься, что переберу? Да?

— Если честно… опасаюсь, товарищ капитан! — выпалил вдруг Хайруллин.

— Ерунда. Лучше выпей-ка со мной.

— Товарищ капитан, вы же знаете…

— Коран не велит? Ну, черт с тобой… Давай флягу!

Он налил не привычные три четверти, а целую кружку. Хайруллин не выдержал:

— Вы бы хоть закусили! Я мигом колбаски, хлеба…

— Ша, Галимзян! Помидориной закушу. У тебя остались помидоры? Гони сюда!

В голове затуманилось, зашумело. Ничего, это пройдет, а мир предстанет чуть иначе, чем он есть на самом деле. Разве сие плохо? Вообще-то он, Серега Колотилин, гостеприимен, позволяет себе угостить подчиненных, даже ординарцу предложит, но  д о х о д и т ь  предпочитает в одиночку, чтобы никто не мешал думать и чувствовать.

Ну и будем думать и чувствовать. Что — это никого не касается. Мы же не чурбаки какие-нибудь. По-видимому, моя суровость, замкнутость еще не весь характер. Кто меня поймет, если я сам не всегда себя понимаю. Может быть, с годами, повзрослев, поумнев, пойму. Это, наверно, будет после войны. Пока же война катится по своей накатанной колее, и я качусь по своей военной колее. И не притормозить!

А любить меня должны. Я же их люблю. Правда, женщины любят меня совсем по-иному, нежели я их. Да бог с ним, кто кого любит. Главное — чтоб любили Сережу Колотилина, без женской ласки он зачахнет. Засохнет на корню.

Колотилин сквозь зубы рассмеялся, как всхлипнул, в тут же скрипнул зубами. Уснуть бы! Собой располагает до утра. Только звонок комдива сможет его поднять. И он сумеет ответить, язык не заплетется — такого сроду не было. Батя и не догадается, что боевой комбат-3  п р о п у с т и л. Он и вторую кружку пропустит, и будет как штык. Твердый, несгибаемый. И такого не любить?

Могучее, необоримое, необузданное стало подниматься в нем, и, чтобы заглушить, сбить его, Колотилин ахнул вторую кружку. В углу тревожно завозился ординарец. Не беспокойся, Галимзян. В виски ударило, жар будто потек по жилам. Но, вместо того чтобы свалить его, спеленать сном, выпитое еще больше разожгло необоримое, необузданное, требовавшее выхода. Хмелея, Колотилин понял: это все одно что бензином тушить пожар. Он вдруг совершенно явственно увидел, как в прибрежной прозрачной воде купается Светлана, как она выходит из реки на песчаную отмель, и капельки стекают с нее, нагой.

Он поспешно оделся, схватил автомат. Хайруллин тоже с поспешностью встал, одернул гимнастерку, потянулся к своему автомату:

— Снова на проверку, товарищ капитан?

— Снова. Но ты спи. Схожу без тебя.

— Как… без меня?

— Так! Приказываю: спать!

— Ну, товарищ капитан…

— Слушай мой приказ: спи! Я скоро вернусь…

Выйдя в ход сообщения, он даже обернулся: не идет ли вслед преданный Хайруллин? Нет, преданный Хайруллин еще и дисциплинированный Хайруллин: следом не пошел. Не ординарец — золото. С ним не пропадешь. Да ни с кем не пропадет Сережа Колотилин, можно и попроще — Серега. А можно и ласково: Сереженька.

Посвечивая себе фонариком, Колотилин шел небыстро, но не останавливаясь. Сердце билось ровно, а в голове кровь гудела: тук-тук, так-так. Было безлунно и звездно. Подойдя к землянке санинструкторши, он постоял немного и плечом толкнул дверь, она поддалась.

Перед выходом в траншею с проверкой лейтенанту Воронкову удалось маленько вздремнуть. И, как случалось с ним, приснилось то, что было некогда наяву. А было: он гулял в зимнем лесу, мокрый снег шмякался с веток. Сзади него с еловой лапы плюхнул тяжелый ком, и тут же — впереди, перед носом, он запрокинулся: что там, наверху? И в этот момент снежный комок, холодный, влажный и липкий, смазал его по лицу. И это было так неожиданно и славно, что он засмеялся от радости, от какого-то пронзительного предощущения счастья.

И это с ним бывало: сверху, с потолка землянки, капало — прямо на лицо, холодило. Проснувшись, подумал: сухмень, а с крыши потекло, видимо, где-то вода скопилась и теперь нашла лазейку, прорвалась. И набежавшая во сне улыбка не сразу сошла с губ. Это ж надо: зимний лес, он и Жорка, еще пацаны, и гражданская война закончилась, и Великой Отечественной пока не предвиделось. А они с Гошкой что уважали? После снегопада тряхнешь дерево и отбежишь: снег достанется другому. После дождя тряхнешь — кому-то достанется вода с веток.

Эта улыбка нет-нет да и возникала, когда он шел по траншее. Вдруг улыбку как ветром сорвало: Воронков услыхал какие-то неясные крики. Изготовив автомат, напряженно вслушался. Что? Где? Показалось, кричали в той стороне, где землянка Лядовой. Он вздрогнул и что есть сил побежал туда. Холодея, разобрал на бегу сдавленное, женское:

— Помогите! Помогите!..

Держа палец на спусковом крючке, он ворвался в землянку.

11

Воронков был готов увидеть все, кроме того, что увидел. С нар на него глянули затравленно-панические глаза Лядовой, а откуда-то сбоку от нее, при сильном повороте головы, — злобный, гневный взгляд комбата. Позже Воронков вспомнит, что тогда было наоборот: у Оксаны гневный, негодующий взгляд, у капитана же Ривина — пугливый, панический. Позже Воронков осознает и некую нелепость в том, что вломился в землянку с ППШ наперевес, чтобы с ходу врезать очередью, если потребуется.

Потребовалось же совсем другое. Хрипло дыша, Воронков спросил:

— Что здесь происходит?

И ему хрипло ответил комбат:

— Уходи!

— Не уходите! — истерически закричала Лядова. — Умоляю: защитите!

Тут-то Воронков понял, что к чему и почему. Лядова лежала на спине — ослепили белые ноги, Колотилин обнимал ее одной рукой, другою — нашаривал что-то в соломе на нарах. Хрипло, придушенно повторил:

— Уходи отсюда, Воронков!

— Не уходите! — Санинструкторша оттолкнула от себя комбата с такой силой, что голова его мотнулась.

Она вскочила с нар, отбежала в угол, расхристанная, судорожно приводя себя в порядок. Колотилин медленно встал, тоже приводя свою одежду в порядок. А потом, нашарив в соломе ППШ, вскинул его:

— Приказываю: уходи! Не подчиняешься приказу командира? Применю оружие!

Воронков подошел к нему поближе, сузил глаза:

— Товарищ капитан, вы пьяны!

— Не твоя печаль! Вон отсюда!

Внезапный гнев, как удушье, схватил Воронкова за горло, дурной кровью застучал в темени. Чтобы овладеть собой, он глубоко вдохнул и выдохнул. Пошире расставил ноги и сказал как можно спокойней:

— У меня в руках тоже ППШ… Дуэль на автоматах? — И усмехнулся зло, непримиримо, не прощая. И Колотилин, кажется, почувствовал это. В мрачном угрожающем раздумье постоял, не опуская оружия, — черты его словно изострялись, обугливались. Сколько они так простояли, Воронков после не мог припомнить. И вдруг на неподвижном, застывшем, угрюмом лице комбата появилась тусклая и загадочная улыбка. Растягивая слова, он произнес:

— Я тебе, Воронков, не прощу… А ты, — он повернулся к Лядовой, — а ты, девочка, запомни: все равно будешь жить со мной. Невзирая на твоих заступников… Ауфвидерзеен!

И двинулся к выходу, прямиком на Воронкова. Лейтенант посторонился, пропуская. Дохнуло алкогольной вонью, аж затошнило. Воронков опустил автомат, устало присел на табуретку:

— Ну где вы там, Света? Выходите…

На столике чадил светильник. Воронков кончиком ножа снял нагар с фитиля, огонек взбодрился. Руки у лейтенанта дрожали, да и ноги. А голень заныла: как будто по ране саданули палкой. Из темного угла вышла санинструкторша — сгорбленная, растрепанная и словно бы постаревшая. У столика остановилась, поежилась, накинула на себя шинель.

— Присядьте, — сказал Воронков.

— Вы защитили женщину, — не глядя на него, сказала санинструкторша.

— Я джентльмен, видите ли… И даже рыцарь, — ответил Воронков, сердясь на пустые, ненужные фразы, на то, что произошло сейчас у него с комбатом, и почему-то досадуя на Лядову. Чтобы как-то сгладить свое раздражение, добавил: — Когда услышал ваш крик… чего только не подумал… И даже: не разведчики ли немецкие?

— Для меня могло обернуться… не лучше, чем… если бы взяли «языком»…

— Возможно.

— Ах, какая низость! Какая подлость! — И она заплакала навзрыд, размазывая слезы кулаками.

— Перестаньте. Успокойтесь. — Опять досада охватила Воронкова.

Но рыдания не утихали, и он дал ей воды. Вроде подуспокоилась. Изредка всхлипывая, проговорила:

— Спасибо вам. Выручили из крупной беды…

— Выручил? Успел? Так и запишем…

— Успели.

— Тогда мой незваный визит оправдан?

Не принимая его жалких потуг острить, она сказала:

— Но у вас теперь… могут быть… неприятности…

— Возможно. — Он махнул рукой. — Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут… или наоборот… что-то в этом роде. Короче: живы будем — не помрем!

Говорить было не о чем. И говорить надо было о многом, многое надо было прояснить и Воронкову и Лядовой. После затянувшегося молчания она сказала чуть слышно:

— Бесталанная! Навязалась на вашу голову — со своими проблемами. Будто у вас проблем нехватка…

— Нехватки не ощущаю. Но, между прочим, вы моя подчиненная, а я ваш отец-командир. Так что проблемы старшего сержанта Лядовой для меня не посторонние.

— Все командиры — отцы, да вот ведут себя по-разному… Ну что вам проблемки старшего сержанта Лядовой… Как отстоять честь, как отбиться от посягательств, как сохранить себя для кого-то… которого полюблю по-настоящему…

«Откровенна таки», — подумал Воронков и сказал:

— Если мне доверяете, то мое мнение: это не проблемки, а проблемы. И к ним следует относиться серьезно. Как вы, например. Да и как я, между прочим.

— Вам доверяю. Иначе бы не сидела с вами одна в землянке ночью… Я ведь всех мужчин уже боюсь!

— Всех не надо. Но многих — безусловно.

Нелегкая понесла меня в тот час мимо землянки Лядовой, подумал Воронков, в итоге — вляпался. Но а если б не понесла нелегкая, что б тогда? Девица бы не выпуталась. Волей-неволей судьба распорядилась по справедливости. Как говорят остряки, будем посмотреть. Вряд ли капитан Колотилин оставит свои притязания, не тот случай. Придется конфликтовать? С непосредственным начальством? Мало радости, но отбоя не дашь. За Лядову постою. Были б в батальоне замполит или там парторг, можно бы к ним торкнуться. Со временем будут. И с чем торкнуться? С жалобой на комбата? С просьбой, чтоб охраняли с обеих сторон Свету Лядову? Смешно. Есть вещи настолько личностные, интимные, что и к партполитработнику не сунешься. Самому надо выходить напрямую с комбатом. Конечно, будь санинструкторша не столь интеллигентной, деликатной да молоденькой, врезала бы матом, а то и по физиономии — и делу конец, отвалил бы. Воронков знавал таких фронтовичек. Тут ведь какая ситуация? Есть которые сами ищут мужской близости — вольному воля. А есть, которые не каждое любезничанье воспринимают, вот эти и могут отшить так отшить. Лядова не сможет, тоже не тот случай. Возись теперь с ней, как в детсаду. Но взялся за гуж, не говори, что не дюж. Так, что ли? Абсолютный точняк!

Санинструкторша, порывавшаяся что-то сказать и не говорившая, наконец раскрыла рот:

— Знаете ли, товарищ лейтенант, я хоть и молодая, и зеленая, однако в людях разбираюсь. Вам верю…

— Доверие оправдаю!

— Нет, правда, я вам очень благодарна…

— Служу Советскому Союзу!

— Ну, перестаньте, товарищ лейтенант… Я перед вами как на духу. Хочу, чтоб поняли меня.

— Извините. Я слушаю, — сказал Воронков и подумал: «Разговор-то серьезный, а ты все пытаешься шутить, иронизировать, острослов несчастный, шут гороховый. Наберись серьезности».

— Да, чтоб поняли меня! Я не кисейная барышня, но горжусь, что родители воспитали скромной, не торопящейся жить. Еще поживу, если пройду через войну… Однако я живой человек и в школе влюбилась в одноклассника. Чудилось: чистая, бескорыстная любовь… А он однажды полез ко мне… все равно как Колотилин… Вы понимаете… мое душевное состояние.

— Догадываюсь.

— Горькое разочарование! Потом на курсах, потом в госпитале… там тоже хватало ловеласов. А начальник госпиталя, годящийся мне в деды, прямо сказал: попридержит в госпитале, если стану его любовницей. Ломился ночами…

«На кой черт она все это выкладывает? — подумал Воронков. — Ох, уж эти мне девические исповеди!»

— В результате за строптивость была изгнана из госпиталя. Но это и хорошо, потому что хотела на передовую, только на передовую… А пока добралась сюда, всякого натерпелась. И вот — Колотилин… Да за что же мне такое наказание? Или на лбу печать, удостоверяющая: с ней можно. А со мной нельзя! Так нельзя…

— Конечно, нельзя, — сказал Воронков.

— Вот и прошу: будьте моей защитой, опорой.

Да я это уже решил, дорогая девица, мысленно ответил ей Воронков. Так что агитировать меня не следует. Постараемся оправдать доверие. Опять за свои дурацкие шуточки? Не буду. Отставить шуточки. А если капитан Колотилин одумается, не полезет впредь к Лядовой? Он же был крепко под градусом, а водка скотинит человека. Протрезвеет — стыдно станет? А почему — нет? Еще каяться начнет, извиняться, прощение вымаливать. Доводилось встречать: под винными парами накуролесит, наломает дров, наутро — совесть замучает.

— Что же вы молчите, товарищ лейтенант?

— Защитой? Буду, буду, — сказал Воронков. — Но Колотилин, мне сдается, опомнится.

— Не Колотилин, так кто-нибудь другой…

— В беде не оставлю… А теперь надо вас покинуть: служба.

Испуг затемнил ее лицо, но произнесла спокойно:

— Понимаю… А мне, дуре, мерещится, что он не ушел… стоит в ходе сообщения, за дверью, близко…

— Ушел, испарился.

— Но вы навещайте меня почаще. Кстати и ногу нужно перебинтовать… сменить повязку…

— Слушайте! — воскликнул Воронков. — Есть идея! Разумеется, гениальная! Ведь это же моя землянка!

— Хотите сюда переселиться? — Она пристально взглянула на него.

— Разумеется.

— Ко мне в соседи?

— К вам. В соседи… Но не один. Со мной телефонист и с десяток бойцов. Прибывает пополнение. Пока подлатаем старые землянки, выроем новые, надо где-то размещать… Не стесним?

— Нет, отчего же…

— А вам соорудим закут, отгородим плащ-палаткой. Или еще как-нибудь…

— Вы очень заботливы. С вами не пропадешь, товарищ лейтенант.

Тон — не определишь: всерьез либо слегка насмешливо.

Но до насмешек ли ей? А идея действительно гениальная и, как все гениальное, простая. Тем паче от нее никуда не денешься: жизнь заставила шевелить мозгами.

— Со мной не пропадете — это факт, — сказал Воронков. — До встречи. Спокойной ночи. Поспите хоть немножко.

— Я же говорю: вы очень заботливы…

Он кивнул и вышел. За дверью, естественно, никого не было.

Когда капитан Колотилин очутился за дверью, сердце у него гулко и гневно стучало. Так поступить с ним, боевым комбатом, грудь которого в орденах и медалях? Так унизить его, никогда не унижавшегося перед женщинами? Выставить из землянки, как нашкодившего школяра? Чтобы успокоиться, он закурил, жадно вдохнул папиросный дым. Ах ты, чтоб тебя…

Он двинулся от землянки прочь, однако шагов через тридцать остановился в ходе сообщения и снова закурил. И долго-долго стоял раздумывая. Задувал сильный ветер, норовил загасить папироску, порой его порывы с размаху били по щекам — будто пощечины. Весьма смахивает. Хотя Серега Колотилин в жизни пощечин не получал — только удары по сопатке, когда дрался мальчишкой. Но представить себе может, что такое пощечина. Возможно, не появись Воронков, все было б по-иному. Что там «возможно» — наверняка было бы по-иному. Неужто не уговорил бы девчонку? Не уговорил бы — прижал, женщины, в общем-то, любят силу. И уважают. Уломал бы так или иначе. Потом бы ему еще и спасибо сказала: он знает себе цену. А девчонка хороша, что-то в ней есть!

Вернуться, выдворить Воронкова? Пойти напролом? Хмель понемногу выходил, и подумалось: напролом — это может привести к шуму, чего доброго — к пальбе, Воронков, видать, парень неуступчивый. Это ни к чему. Эдак не в полк переберешься, а даже с батальона слетишь. Хмель понемногу выходил, но подумалось: все равно, рано или поздно, девочка будет с ним, он уверен. Затяжка высветила крутой, в морщинах лоб комбата и еле уловимую, странную, загадочную улыбку на неподвижном, угрюмом и жестоком лице.

Воронков отшагал свое по траншее и по пути домой снова прошел вблизи землянки, где обитала санинструкторша. Стараясь поменьше чавкать грязью, чтобы не разбудить, если уснула-таки, и не испугать, если бодрствует, постоял с минуту, переминаясь. Да нет, вроде тихо и нормально. Должно быть, спит. Пойду-ка и я вздремну хоть самую малость, сказал себе Воронков. Надо вздремнуть, забыться. Ибо на душе становилось все пакостнее.

Спрашивал себя: как же так выходит — можно быть отличным командиром и недостойным человеком? Ведь для него, Воронкова, главным, определяющим неизменно было — как воюет. В годы войны это действительно главное и решающее. Но снова вопросик: а как же другие качества личности? Можно быть порядочным человеком и можно быть порядочной скотиной. И что же, разве прощается низкий, отвратный поступок тому, кто удачливо воюет? Списать на фронтовые заслуги? Нет, и еще раз нет. Уважения достоин лишь тот, кто и сражается смело, и остается нравственно здоровой натурой. Не много ли ты хочешь, не слишком ли запрашиваешь, лейтенант Воронков? Не завышаешь ли планку? Во всяком случае, лейтенант Воронков столкнулся лоб в лоб с не поддающейся его логике раздвоенностью в человеке. Оказывается, с одного боку — герой, с другого — скот. Пускай и в пьяном виде, все одно — скот. И я не могу уважать такого. Или моя логика хромает в чем-то? Как хромает моя нога? Чертова голень, однако, подживет. А как с логикой? Но, может, она и не хромает? Может, я прав? Прав: и воюй смело, и будь человеком, одно другого не исключает — вот и весь мой кодекс. Эх, комбат, комбат, здорово я в тебе ошибся, как говорят — накололся! Никак не предполагал, что можешь опуститься до такого. Грудь в крестах — еще не все, получается. Жаль, что так получается.

Да, на душе пакостно и мерзостно. Ну, пес с тобой, комбат. Как поведешь себя дальше — на твоей совести. Надеюсь, она все-таки есть. А коли так, давай по-хорошему: ты в одну сторону, я в другую, но девушку — не тронь! Понимаешь, не тронь. Всем будет лучше. А ты давай занимайся войной. Как и я, впрочем. Мы же к ней приставлены, к войне. Давай не отвлекаться…

Но самого что-то вдруг отвлекло — от мыслей о Колотилине. И не сразу понял, что: не услыхал голоса далекого сражения на юге. Вслушался, не веря ушам. Нет, точно: ни грохота, ни гула — ничего. Вот это номер! Соседний фронт уходит вперед или наступление захлебнулось? Кто-то сказал Воронкову, будто по радио передавали: тот фронт развивает наступление. Если так, завтра-послезавтра будет в газетках. Ну а нашему фронту когда наступать? Хотя бы для того, чтобы поддержать соседа, сковать силы противника? Пусть не весь фронт наш придет в движение, пусть армия или корпус. Или даже дивизия, в которой служит командир роты лейтенант Воронков, который великий стратег. А что отвлекло от Колотилина — хорошо, потому что привлекло — к войне. Когда думаешь о таком грозном деле, как война, тут не до дури, капитан Колотилин. Это вам говорит лейтенант Воронков. Точно говорит!

Ну а поспать толком не удалось. Только-только задремал, как в землянку кто-то ввалился, приглушая громкость, бодро сказал: «Дрыхнете, братцы-кролики? А я должон охранять вас от фрицуганов?» На него шикнули: «Тише ты, лейтенанта разбудишь!» — и, конечно, гораздо громче, чем пришедший с поста Женя Гурьев — да, это был он. Гурьев уже шепотом сказал:

— Сами не орите! Вандалы двадцатого века, варвары!

Женя вычитал про вандалов и варваров из статьи о немецких фашистах и теперь совершенно не по адресу употреблял эти нелестные обозначения. На него зашикали еще зычней, и Воронков окончательно распрощался с мечтой маленько сыпануть. Да шут с ним, со сном. На том свете отоспимся. Дела надо делать. И важнейшее на сегодня из них — принимать пополнение. Здорово! Прибудут бойцы и сержанты в его роту, в роту лейтенанта Воронкова, — шумней и веселей будет житуха. И траншейная служба полегчает, ребята извелись от недосыпа. Еще бы, такая нагрузка ложилась на каждого. Теперь ее разложим на многих.

Но до важнейшего были дела и попроще. Например, утренний осмотр. Едва умылись, пожаловала санинструкторша. Воронков цепко оглядел ее: в порядке? Вроде бы, однако, бледна. Да он и сам, наверное, не весьма румян после ночной сцены, что ни говори — нервы себе потрепал. Так сказать, сцена у фонтана, черт бы побрал все эти сцены.

И Лядова зорко осмотрела его, не отвела глаз. Ишь ты, смелая. Ей бы смелости, когда одна в своей землянке-конуре. Ладно, скоро переберемся к ней на постой. Или она у нас будет на постое, какая разница. Никакой! Разница в том, что он обязан опекать ее — весьма и весьма почетная роль.

— Здравствуйте, товарищ лейтенант, — сказала она после некоторой запинки, — здравствуйте, ребята.

— Доброе утро, Света, — сказал Воронков. — Приступим?

— Приступим.

— Рота, стройся! — скомандовал он и, чувствуя нелепость команды, поправился: — Ребята, на осмотр по форме…

Младший сержант Белоус не дал договорить, радостно вопросил:

— На вшивость?

— Угадал, Дмитро, — сказал Воронков. — С тебя, догадливый, и начнем. Раздевайся до пояса, одежду сюда клади.

— Чому с меня, товарищ лейтенант? — заартачился Белоус.

— Потому что ты старший по званию. Кроме меня.

— С вас и зачнем, — дерзко сказал Белоус.

— Давайте с меня, — вступил неожиданно Зуенок. — Я рядовой, мне можно наперед…

— Во, во! — оживился Белоус. — С Адама починать в самый раз! Адам, вываливай своих вошей!

Однако у Адама Зуенка их, слава господу, не нашлось. Белоус и тут не удержался:

— Та откуда у белорусца? Даром, шо Адам, вошки на нем от скуки передохли! Скучная и старая ты людына, Адам!

У следующих, у Петра Яремчука, Жени Гурьева, вошки сыскались, но не так много. А сколько их надо, пуды, что ль? В роте уже вшивость, ЧП.

Зато у младшего сержанта Белоуса их было навалом. Он не огорчался, похохатывал:

— Считай, медицина, считай. Их, мабудь, мильон! Поскольку Дмитро Белоус — развеселая людына!

— Теперь вы, товарищ лейтенант, — сказала Лядова.

Воронков молча снял гимнастерку, майку. Увы, к его смущению и стыду, кое-что обнаружилось и у него. Что ж удивительного, живут вместе, на общих нарах, эта пакость расползается. Он сказал:

— Товарищ Лядова, нужно ускорить санобработку. Ведь пополнение прибывает.

— Насчет вошебойки? — встрял Белоус. — Дуже одобряю!

В разгар этой идиллии в землянку, пригнувшись, вошел капитан Колотилин. Ординарец Хайруллин остался в ходе сообщения, мелькнул за фигурой комбата верной тенью. Выпрямившись и едва не достав головой до потолка, комбат первым сказал, ни к кому не обращаясь:

— Здравия желаю.

Схватив, но не надев гимнастерку, Воронков вытянулся по стойке «смирно», доложил, чем занимается рота. Капитан с неподвижным, каменным выражением сказал:

— Вижу, чем занимаетесь… Как на участке обороны?

Воронков доложил и об этом. Колотилин кивнул крупной, низко посаженной головой. Из расстегнутого ворота гимнастерки курчавилась рыжеватая шерстка, подступавшая к горлу. От комбата, тщательно выбритого, с белоснежным подворотничком, умопомрачительно пахло одеколоном «Кармен» или «Тройной», ну надухонен — будь здоров, водочного перегара не уловить. И спокоен, держится как ни в чем не бывало, как всегда. Только бледен. Да, да, все они трое бледны нынче.

Капитан Колотилин посмотрел на санинструкторшу, на Воронкова и сказал:

— Ротный, я прошел по обороне, на левом фланге у тебя пулеметная площадка обвалилась. Подправь!

— Есть подправить, товарищ комбат!

— И не забудь: к десяти тридцати — в полк, за пополнением.

— Не забуду…

Комбат козырнул и вышел. Воронков начал одеваться, за ним и остальные. Он одевался и думал, что комбат, похоже, протрезвел. В прямом смысле. Если бы еще и в переносном! Чтоб все было так, словно ночью ничего не произошло. Нет, так уже не будет, но чтоб комбат не вынудил его встать поперек дороги. А коль он встанет, то не сдвинется. Не надо доводить до этого, товарищ капитан. Давайте ладком, по совести.

Опять о совести вспомнил! Да как не вспомнить, жизнь заставляет. Может, и не будет Суда Совести, о котором он рассуждал. Такой Суд Совести должен произойти внутри человека, любого человека — большого и малого, того, кто принимает решения, и того, кто их выполняет. В каждом из нас заложена совесть, но у одного она — чистая, у другого — запятнанная. И запятнать ее можно так, что вовек не отмоешься. Ее можно и совсем загубить, и тогда ты страшен, ибо перестаешь быть человеком, становишься бывшим человеком.

Уже все оделись, а лейтенант Воронков все копался со своим обмундированием: задумался. Спасибо, заявился с термосами сержант Семиженов: завтрак. Воронков сказал:

— Света, раздели́те с нами трапезу.

— Ого, трапезу? Когда такое, как отказаться? Трапеза!

Она чуток насмешничала. Расхрабрилась окончательно? Или напускает на себя, что ближе к истине. А словцо-то и впрямь торжественно-старинное, высокопарное, к армейской дежурной пшенке не имеющее прямого отношения. Как-то нечаянно сорвалось с языка.

Ей дали свободный котелок, вымытую ложку, Семиженов отвалил кашки побольше, чем прочим. Присовокупил:

— Поправляйся, сестричка. А то больно худущая.

— Не скажи, — тут же возразил Белоус. — Это на какие скусы. Лично я…

— Хватит трепаться, Дмитро! — оборвал Яремчук. — Молоти языком, да знай меру.

— А шо? А чому? Шо ты затыкаешь рот, Петро? Кто ты такой?

— Фронтовик.

— Эге! Как будто я не фронтовик! Я еще и младший сержант. А ты — рядовой красноармеец.

— Ба-альшой ты начальник, Дмитро! — поддел Гурьев. — Ба-альшой!

— Помолчь, гурьевская каша! И ты, Яремчук, помолчь!

— Все-таки мы, хохлы, упрямый народ, — сказал Яремчук, набивая рот пшенкой. — Хоть кол на голове теши. Га?

— Тю на тоби! — взорвался обложенный со всех сторон Белоус. — Га! Тэж мне хохол нашелся! Самозванец! Родился на Алтае, забув украинску мову! И ты, белорусец, мовчи! Тэж забув свою мову!

Окончание тирады относилось к Адаму Зуенку, который не промолвил ни слова. Но Белоусу, вероятно, показалось: Зуенок сейчас что-то скажет. И он упредил, так сказать. Но Зуенок, по-видимому, и не собирался говорить.

Воронков не вступал в солдатский треп, выскребал стенки котелка, стараясь не жадничать. С удовлетворением отметил: в общем это удается — не жадничать, рубать нормально, как все. В люди выходим!

Санинструкторша и Воронков сидели рядом, и локти их иногда соприкасались. Лядова отстранялась, как отшатывалась. Чокнутая. Но будешь чокнутой, мужики довели, капитан Колотилин добавил. Ела она аккуратненько, мелкими порциями, отставив мизинчик. Этот мизинчик был не столько трогателен, сколько смешон во фронтовой землянке, в сотне-другой метрах от переднего края обороны, среди обстрелянных-перестрелянных, все повидавших солдат пехоты. Возможно, никто, кроме лейтенанта Воронкова, и не засек этого отставленного пальчика. Но смеяться он, естественно, не станет. Зачем же обижать человека зазря?

Притухший было солдатский разговор вновь заискрил. Закоперщиком был, само собой разумеется, Дмитро Белоус. Выдув две кружки чаю, он похлопал себя по животу и произнес дежурную в армии остроту:

— Чай — не водка, много не выпьешь! Га, Петро?

— Га! Но удивляюсь я тебе, Дмитро: говорун ты отменный…

— Уважаю погутарить, не отпираюсь!

— И вообще ты хлопец несурьезный, тебе все хиханьки да хаханьки…

Белоус пожевал губами, откинул прядь со лба, строго, даже сурово сказал:

— А ты, Петро, в душу мою заглядывал? Бачив, шо там е? Може, там одни горючие слезы… Ить у меня вся родня в оккупации, живы ли… Братцы усе воюють, старшак уже отвоевался, под Ленинградом закопали. Кохана моя сгибла при бомбежке… А что не падаю духом, так то правильно: иначе взвоешь, як вовк на луну… Трэба не поддаваться!

— Дмитро разумно рассуждает, — сказал Гурьев. — У меня семья была в оккупации. Три месяца как освободили… Освобождать-то особо было некого. Мать пристрелил немец, корову не отдавала… отец партизанил, убит карателями… жену с дочкой отправили в Германию, на каторгу… Деда с бабкой моих освободили, они-то и дали знать… Нам надо держаться и мстить надо! В неметчину поспешать! Вот!

Петро Яремчук погладил свои вислые, запорожские усы и тоже высказался:

— Хлопцы правые: держаться надо… — и шире шаг на запад! Чтоб поскорей своротить башку бандиту Гитлеру! И спросить со всей его шайки за наши муки, за кровь. Чего мы ни насмотрелись на фронте… насмотрелись на фашистское лютованье! За все спросим! У меня, извиняюсь, никого в оккупации, родные и близкие на Алтае, в глубоком тылу. Только мы с батей вдвоем на фронте. Болит сердце об нем: как-то он, уж не убитый ли? Он на Северо-Кавказском воевал. Давно от него нету треугольничка… А ты, Дмитро, извини, ежели я что не так…

— Ладно тебе, — проворчал Белоус. — Свои люди — сочтемся. Га?

— Га, — ответил Яремчук и опять погладил ус.

И неожиданно заговорил Адам Зуенок — сутулясь еще сильней, цедя сквозь зубы, неохотно:

— Я здесь старшой. По годам. На десяток лет старше любого… Наступать бы! Верите ли, мерещится моя веска на Могилевщине… До нее — вот она, но когда ж дойдем? И что с моими? Ни слуху ни духу. Сны нехорошие вижу. Эх, наступать бы!

Голос моих бойцов, подумал Воронков, это голос всей армии. Мы долго отступали, теперь пришла пора гнать захватчиков с родной земли. Уже отогнали, но впереди сколь еще неотвоеванного, — вышвырнуть нужно фашистов за границу и бить там, за границей, бить, покуда не войдем в город Берлин. Поэтому и рвемся наступать. Хотя одному господу богу доподлинно известно, кто из нас не падет в первой же атаке.

Перестали стучать ложки о котелки, звякать кружки, булькать чай из трофейного термоса. Перестали говорить, и Воронкову остро не хватило этих басовитых и тенористых, хрипловатых и сипловатых голосов. Голосов его солдат, его фронтовой семьи — по сути ближе, чем они, у него сейчас никого нету. Сегодня эта семья пополнится, и голосов будет больше. И он, лейтенант Воронков, верует: это окажутся неплохие люди, а может, и отличные. Во всяком случае, война поможет им проявить лучшее в себе. Правда, война помогает проявиться в человеке и дурному — и такое бывает, у кого как. В его ротной семье — только хорошее!

— Благодарю, товарищ лейтенант, — сказала санинструкторша.

— А? Что? — Воронков очнулся. — Что?

— Благодарю за угощение… За трапезу!

— А-а… Чем богаты, тем и рады. Разносолов не держим, но пшенка либо перловка завсегда к вашим услугам, сержант Семиженов расстарается.

— Ну а я к вашим услугам, товарищ лейтенант! Перевязку сделаем, готовьте ногу…

12

Обширная кочковатая поляна был окольцована березником, густым и высоким, но тонкоствольным. Белая кора от нехотя поднимающегося над дальним синим лесом солнца была розоватая, как в сукровице. Сукровица — что, гораздо серьезней, когда кровь…

Томившиеся в неровном строю на поляне, подумалось Воронкову, вскоре снова познают, что такое кровь и сукровица. Снова, потому что многие из пополнения — госпитальные, прибыли с командой выздоравливающих. Разумеется, встречались, как молодняк во взрослом лесу, и те, кто еще не нюхал пороху, — безусые мальчики.

На кочковатой поляне происходило великое действо — распределение маршевых рот. Перед строем прибывших солдат и прохаживались важные, осознающие значительность момента полковые командиры, представляя все службы. Сначала набирали в разведку, затем в артиллерию, связь, саперную роту, а что оставалось — пехоте. Шум и гам при том был, как на персидском торжище. Предназначенных третьему батальону стрелков капитан Колотилин быстро и толково распределил по ротам. Девятой роте досталось двадцать штыков — несметное богатство, целое состояние!

Воронков счастливыми глазами оглядел свое пополнение, назвал себя. Окружившие его бойцы и сержанты гомонили, как и в общем строю. Воронков улыбнулся:

— Товарищи, давайте-ка знакомиться более организованно. У меня есть список…

Он выкликал по списку фамилию, и ему отзывались:

— Я… Я… Я…

Ах как приятно было слушать эти голоса — как добавление к тем голосам, что он слышал утром за завтраком. Конечно, он не запомнил сразу, кто есть кто. На это будет время, сойдутся поближе. Главное же — в роту влили свежую кровь. Чтоб сызнова выпустить? Что попишешь, война, но не стоит об этом.

Даже случившееся ночью попятилось перед радостью, охватившей Воронкова на поляне, посреди бело-розовых березок. И как не радоваться! Еще недавно одиночество душило его, как удавкой, а сегодня он — многодетный отец, точно. Со своей ротой он никогда не будет одинок. А ведь командир полка намекнул, что возможно новое пополнение. Каково? Вот семейка будет так семейка!

Светило солнышко, лопотала листва, цвиркали пичуги, где-то не кончался женский смех — полковые тылы являли покой и тишину, и грозный, недоступный на передке подполковник здесь был проще, доступней. Да и на передке не пуляли, будто не хотели заранее пугать вновь прибывших, портить им настроение. Но тишина была все-таки не мирная, а военная, потому что звякало оружие, которое выдавали новичкам. А человек с оружием обязан стрелять…

— Ротный, веди своих людей, — приказал капитан Колотилин. — Размещай, корми… Пусть обживаются.

— Понял, — сказал Воронков и откозырял.

Он пошел впереди, замыкал сержант Семиженов, посередке двадцать активных штыков, карандашей, спичек, — живых, нераненых, молодых и не очень молодых мужиков.

Колонна «по одному» миновала березовую рощу, орешник, ельничек и снова березник, обогнула болото, спрыгнула в ход сообщения и зазмеилась вслед за ротным. Фрицы оказались негостеприимными: очевидно, засекли движение и закидали передний край минами и снарядами.

— Пригнись! — подал команду Воронков. — И продолжай движение!

Так, под снарядами и минами, он развел пополнение по землянкам, пошутил:

— Теперь вы обстрелянные!

— За этим не станет, обстреляемся, — вяло отозвался могутного сложения дядя со старшинскими погонами.

Воронков выделил его еще на поляне. Старшина! Выше по воинскому званию в пополнении не было. Учтем, учтем. Коль Юра Семиженов жаждет вернуться в отделение.

Попозже он заглянул в землянку, где старшина обживал нары. Фамилии не запомнил, зато имя-отчество своей незамысловатостью зацепилось в памяти. Воронков оценил, как по-хозяйски, деловито старшина раструсил сенцо на нарах, как уверенно отвел каждому место, как умело подправил решетки, которыми устлан мокрый и грязный пол землянки, — грунтовые воды одолевали, приходилось и ведрами вычерпывать. Воронков спросил:

— Иван Иваныч, служили старшиной?

— Был грех, товарищ лейтенант.

— Почему грех?

— Потому что вечно у меня чего-то недоставало. То противогазов, то портянок, то плащ-палаток. За недостачу щучили по первое число. Надоело!

— Куда ж они улетучивались?

— Дьявол разберет! Ума не приложу! Не воровал, другим не дозволял — а недостача, вот она! Потому попросил взвод и командовал, покамест младший лейтенант не прибыл…

— Ну а если предложу должность старшины роты?

— Отвечу: нэт!

— А если я настойчиво попрошу?

— А я настойчиво откажусь! Нэт и нэт! И попрошу: покамест взводные не прибыли, дайте мне взвод. Прибудет лейтенант, освобожу местечко…

Лейтенантов на взводы извечно не хватает, и взамен идут старшие сержанты и даже сержанты. И Воронков сказал:

— Берите, Иван Иваныч, первый взвод!

— Есть, товарищ лейтенант! Не подведу…

Пришлось уламывать сержанта Семиженова, чтоб остался старшиной. Он сдался с превеликой неохотой, и то из уважения, как он выразился, к толковому ротному командиру лейтенанту товарищу Воронкову. Нижайший поклон за уважительность. И неплохо, что оргвопросы мало-помалу улаживались.

Младший сержант Белоус получил отделение и по этой причине заговорил на чистом русском языке, не вкрапляя мову. Объяснил:

— Товарищ лейтенант, великий и могучий русский язык, а? (Вместо га?) На нем говорят все нации Советского Союза, а? Все и всё разумеют! А у меня в отделении два казаха и узбек. Я по-ихнему ни бум-бум, они в мове ни бум-бум. А по-русски…

Строго говоря, во взводах было по семь-восемь человек, фактически это отделение, да и то неполное. Так что разница между взводом и отделением относительная. Пополнимся снова, тогда разница станет больше. Был и еще оргвопрос, точнее, оргвопросик: об ординарце для командира роты. Вообще-то ординарец полагался по штату, но практически Воронков никогда не заводил себе обслугу, поскольку всегда не хватало личного состава и держать при себе бойца, отвлекая от общих боевых задач, он считал неразумным. Подумаешь, персона, за которой нужно ухаживать! Перебьется, а в какой-то мелочишке, например, взять обед, поможет любой красноармеец. А где и самому не грешно справиться с этой мелочишкой, как-то: помыть после еды котелок.

Мысль об ординарце подал Иван Иваныч — многоопытный, поживший, лет тридцати от роду, как и Зуенок:

— Товарищ лейтенант, подбирайте себе оруженосца и слугу.

Воронков сообразил, о чем речь, но шутливости не поддержал:

— Ординарца то есть?

— Так точно!

— Нэт! — подражая Ивану Иванычу, сказал Воронков. — Я настойчиво отказываюсь…

Иван Иваныч поначалу опешил, затем приоткрыл в улыбке скверные, почернелые зубы:

— Понял, товарищ лейтенант!

— А я вот не понял, Иван Иваныч, почему так говорите: нэт? Не кавказец же?

— Русак. Потомственный.

— Напомните фамилию.

— Разуваев. Рязанский лапоть… А «нэт» говорю для хохмы…

Разъяснение исчерпывающее. Пусть хохмят. Лишь бы настроению пособляло. И здоровьишку. Дмитро Белоус тоже ведь хохмит: то в русскую речь вставлял украинизмы, теперь — сугубо русские фразы. А Женя Гурьев захохмил: гимнастерку стал называть фраком, сапоги — штиблетами, пилотку — цилиндром, и его тирады звучат примерно так:

— Эх-хе-хе, чтой-то фрак мой поизносился, латка на латке. И когда владелец гарема сержант Семиженов выдаст новую? И штиблеты кашки просят, и цилиндр выгорел… Не-ет, интенданты заелись, и Семиженов тоже, так как старшина он узаконенный, значит, интендант. У, племя! Да-а, фрак придется вдругорядь латать…

Хохмите, хохмите, ребята. Резвитесь. Это лучше, чем тоска и мрачность. Но вот уж кто не хохмил, то это Адам Зуенок и мобилизованные из Средней Азии, из Казахстана. С Зуенком понятно — весь в переживаниях: что там, на Могилевщине? И со среднеазиатцами, с казахами, увы, понятно — вырванные из родной стихии степей и гор, они были растерянны, робки и послушны, как дети. Казалось: и беззащитны, как дети.

Они собирались своими группками — казахи к казахам, узбеки к узбекам, туркмены к туркменам — и безмолвно глядели в одну точку перед собой, и в черных печальных глазах словно отражались покинутые горы и степи родины. Дмитро Белоус вразумлял их:

— Хлопцы, не кучкуйтесь! Не отделяйтесь от великого русского народа, а также украинского… и вообще! Держитесь со всеми заодно!

Печальноглазые смотрели на него и становились еще более печальными. Тут не до хохм! Признаться, Воронкова тревожили эти сыны диких заоблачных гор и немеренных степей. Необстрелянные и, видимо, не очень-то здорово обученные воинскому ремеслу, эти парни и мужики (иным было за сорок и под пятьдесят) и кучковались потому, что так чувствовали себя уверенней, не такими беспомощными вдали от семейных очагов.

Воронкову их было немного жаль. Действительно, они бы смотрелись естественней и веселей в стеганых халатах, войлочных шляпах, тюбетейках и чувяках, нежели в мешковатой БУ[3] гимнастерке, мятой пилотке, надетой на уши, в линялых фиолетовых обмотках и раздолбанных армейских ботинках, эти вчерашние хлопкоробы, табунщики, бахчевники, овцеводы. По совести, и лейтенант Воронков в брючках в полоску, белой рубашке-апаш и плетеных сандалиях смотрелся бы естественней и веселей, чем ныне. А? Га? Вот именно, га?

Как будто для того, чтобы необстрелянное пополнение побыстрей привыкало к фронтовой житухе, немцы устроили подходящий шухер — и как раз на участке девятой роты. Рота, можно сказать, днем и ночью подправляла старые и рыла новые землянки — и к строительным, к саперным работам бывшие хлопкоробы и бахчеводы, табунщики и овцеводы были не так уж приспособлены. Вдобавок припустили не по-летнему холодные дожди, и новички синели, дрожали, клацали зубами.

А в одну из ненастных непроглядных ночей фрицы поперли в разведку. Но до этого на участке девятой роты поиск начали наши разведчики, дивизионные. Где-то около двух часов в траншее объявилась поисковая группа — крепкие, непроницаемые ребята в масккостюмах. Здесь уже были капитан Колотилин, командир артдивизиона, поддерживающего действия разведгруппы, начальник дивизионной разведки, командир разведроты и, разумеется, командир девятой роты лейтенант Воронков.

Что потом произошло, узнали из рассказа разведчиков. Перекурив напоследок, они вылезли из траншеи и поползли по ничейной полосе. Саперы заранее сделали проход в минном поле, а сейчас выстригли ворота в проволочном заграждении, развели колючку пошире; группа захвата поползла к немецкой траншее, к пулеметной точке, намеченной для нападения, а группа поддержки залегла у колючки, готовая огнем поддержать группу захвата. Все шло нормально, как вдруг дивизионные разведчики и саперы уловили неясный шорох, шум движения. Они замерли, насторожились. Сквозь дымящиеся струи дождя, в размытом свете взлетевшей ракеты увидели какие-то фигуры: одна, вторая, третья, четвертая… десяток! Кто? Своих вроде быть не должно. Немцы? Разведка? И тут кто-то из ползущих совсем близко от наших разведчиков сдавленно выругался:

— Цум тойфель!..[4]

Фрицы! Разведка! Подбираются к нашей траншее за «языком»! Решение принято мгновенно: дивизионные разведчики пропустили своих, так сказать, коллег и сзади открыли по ним автоматный огонь. Его поддержала группа обеспечения. Затем все бросились к немцам. Двоих — раненых — подхватили и поволокли к себе. Едва спрыгнули в траншею, как фрицы обрушили снаряды и мины: били и по ничейной полосе, и по переднему краю, и по тылам. Вымещали злобу. Дубасили так, что ежеутренние и ежевечерние их обстрелы казались пустяковой разминкой. Но два «языка» были взяты, а пополнение ночь не спало. Война!

Назавтра распогодилось: опять солнышко, синее небо. И в этих синих, безоблачных небесах завязался воздушный бой над передним краем обороны. Сошлись два истребителя — «мессершмитт» и Як. Был обед, все высыпали, глазеют, как два самолета гоняются друг за другом, закладывают виражи, делают горку, взмывают и падают, снова взмывают, норовят пристроиться в хвост противнику. Трещат пулеметные очереди, стучат авиационные пушки.

Воздушный бой сместился к немцам. Наш летчик все-таки вогнал «мессершмитт» в землю. Мощный взрыв, и взрывное «ура!» в нашей траншее. Як победно покачал крыльями, но ударили немецкие зенитки. Снаряд угодил Яку в крыло, самолет задымил, накренился. Другой снаряд вмазал в мотор. Самолет загорелся, клюнул носом и пошел вниз штопором. Однако до этого в воздухе раскрылся парашют: летчик успел выброситься из горящего самолета.

Ветер сносил его еще дальше к немцам, и поэтому они не стреляли, а побежали к месту, где должен был приземлиться летчик. Чего только не бывает на войне! На НП батальона капитана Колотилина находился в это время начальник артиллерии стрелкового полка. С наблюдательного пункта просматривалась вражеская оборона и местность за обороной. Было видно, как на полянке приземлился летчик. Погасил парашют, отделывается от строп. И было видно: к летчику ломили немцы, чтобы взять в плен. Но да здравствует советская артиллерия — бог войны! Начальник полковой артиллерии дал по телефону команду своим пушкарям, и они тотчас открыли беглый огонь по немецкой цепи на полянке. Точно били пушкари! Да и летчик не промах был: сообразив, что к чему, он вырвался из окружения, сиганул в лес, а оттуда кустарником — на нейтральное поле, переполз при световом дне и свалился в траншею пехотинцам на руки. Он был раненый, обгорелый, но не переставал сверкать белыми ядреными зубами:

— Спасибо, генацвале! Я — лейтенант Сванидзе Георгий! Спасибо, генацвале!

Спасибо-то спасибо, однако ж как он не подорвался на минах? И как его не перехватила пулеметная очередь? Везучий, грузин. Может, также бывший чаевод или виноградарь, а вот выучился же на истребителя, и храбрый какой! Пример вам, пехоте. Тоже мог быть печальноглазым, а сокол! Ничего, все будут воевать, война всех приучит к себе.

Ну а жизнь шла своим чередом, будничная, устоявшаяся: не каждую ночь сталкиваются разведгруппы и не каждый день над твоею головою воздушный бой. Воронков железной дланью наладил занятия по боевой подготовке: зубрили уставы и наставления, разбирали и собирали винтовку, автомат, ручной пулемет, поближе знакомились с гранатами и прочее и прочее. Великий и могучий русский язык не всегда выручал, потому что жители кишлаков и аулов нешибко им владели, и Воронков требовал от младших командиров:

— Показом, показом больше обучайте!

— Показ — не приказ. Во время показа они, черти, кемарят!

Действительно, на занятиях новички нередко дремали. Да и понять их можно: с непривычки, отстояв полночи на посту, крепко недосыпали, и недосып накапливался от суток к суткам. Нести траншейную службу роте стало вроде бы полегче: людей-то прибавилось. Но Воронков гонял младших командиров — и себя прежде всего, чтоб проверяли ночное дежурство в траншее: не приведи господи, заснет новичок на посту. Комбат такого не простит, кстати, сам мотается по траншеям не меньше прежнего. Как ведет себя с Воронковым? Да никак. То есть нормально. Как ни в чем не бывало. Будто ничего тогда в землянке Лядовой не произошло. Ну и ладно, пусть будет так. А там посмотрим, если что. Предпочтительней, конечно, если б капитан Колотилин пожелал с ним объясниться. В открытую, по-мужски, чтоб поставить точки над «и». Но не хочет — как хочет. Не Воронкову же начинать эти объяснения? Да, может, они не нужны? У ротного и так забот хватает. Своих, непосредственных. Как и было задумано, Воронков с телефонистом, с сержантом Семиженовым и с первым взводом старшины Ивана Ивановича Разуваева перебрался к Лядовой, то есть к себе, в свою законную землянку. Санинструкторше отгородили приличный угол, и она никому особенно не мешала. Как и они ей, надо полагать. Разумеется, соседство само по себе вынужденное, способней бы мужикам и бабе врозь, но нужда заставила. Сосуществуют! Не поголовно, правда, одобрили это сосуществование. Старшина Разуваев, к примеру, так выразился:

— А ну кто-нибудь по ошибке ляжет на нары не туда…

— Что значит — не туда? — спросил Воронков.

— Не на свое место, а за плащ-палатку, к товарищу санинструктору. Со сна, значится, не разбираючи…

— Я помогу разобраться, — сказал Воронков.

— Нэт! Товарищ лейтенант, вы меня неправильно поняли. Не по злому умыслу, а ненароком, во сне, значится… Вот послушайте, какой был случай. До войны. До Великой Отечественной… Дали мне путевку в дом отдыха. От завода. Передовик был, стахановец, сто пятьдесят процентов нормы, фото на Доске почета: «Слесарь И. И. Разуваев»… Значится, так: тут мужская палата, там — женская, человек по восемь, а уборная, извините, на отшибе. Вот старушка из своей палаты сходила ночью куда надобно, а после… а после перепутала дверь — и закатилась в мужскую палату. Подходит к койке, ложится… и ка-ак завопит: «У меня в постели мужчина!» И бежать! Шум, крик, суматоха. Парень, к которому сунулась старуха, тоже ругается: «Была б помоложе, а то лезет старая карга, совести никакой!» Видите, какой жизненный случай? Только наоборот: там баба ошиблась, у нас может ошибиться мужеский пол…

— Не ошибется, — сказал Воронков. — С моей помощью… Уяснил, Иван Иваныч?

— Нэт! То ись да!

— Договорились, — строго сказал Воронков, но бойцы подхихикивали: поведанная (или выдуманная?) Разуваевым история насмешила. Ну и ладно. Пускай посмеются, порезвятся, лишь бы ничего серьезного. Однако серьезного не допустит лейтенант Воронков, это уж так. Если надо, он бывает неуступчивым, простите.

А к Свете Лядовой он все больше проникался симпатией — общительная и скромная деваха, не трусиха или, точней, храбрящаяся, не белоручка, от гноя и вшей не воротит рыла, как та сестра в госпитале. Которая прикрывалась батистовым платочком, сука. Как будто общаться с кровью и грязью войны можно сквозь надушенный батист. Нет, точно: сучка.

У Светы Лядовой даже милые, забавные пустяки нравились Воронкову. Ну, например, утром он обнаружил на обеденном столе войлочную тапочку, правда, на газетке, но рядом с котелками, мисками и кружками! Чья это обувка — сомневаться не приходилось: в домашних шлепанцах Света спала, ибо ходить в них по мокрому полу нельзя. Узрев тапочку на столе, Воронков начальственно сказал:

— Света, ты что, другого места не нашла для своей модельной обуви?

— Не нашла, товарищ лейтенант! — Лядова не смутилась. — Самое видное место.

Незаметно для себя называвший санинструкторшу уже на «ты», Воронков кивнул:

— Видное — да… Но негигиенично, а, медицина?

Санинструкторша тряхнула золотистыми кудряшками, залепетала:

— Виновата, товарищ лейтенант… Но очень нужно было… Чтобы утречком продрала глаза, увидела тапочку и сразу вспомнила, что мне делать! А делать мне — перевязку Ивану Ивановичу, у него карбункул — ого-го!

— А без этого забыла бы? — спросил Воронков.

— Могла и забыть, — призналась Лядова. — А вообще такой привычке научилась у мамы… Когда ей надо было утром о чем-то вспомнить, она с вечера клала тапочку на стол…

— Славная традиция. — Воронков хотел быть строгим, но выдавил улыбку.

— Мне нравится, когда вы не сердитесь, товарищ лейтенант!

— Мне, Света, самому нравится, когда я не сержусь.

— Постараюсь вас не огорчать.

— Постарайся.

— Хотя я недотепистая, все у меня не как у людей, — сказала Лядова и начала вспоминать: в школьном детстве она перевирала слова, и ей доставалось за это от матери: вместо «Михаил Михалыч» — «Нахал Нахалыч», вместо «Северный Ледовитый океан» — «Северный ядовитый океан», ну и прочее. Ей казалось это смешным, Воронков делал вид, что ему тоже весело.

А весело ему не было. Потому что эта девчушка, эта пигалица, пусть и красивая, пусть и храбрящаяся, не была приспособлена к житейским суровостям, тем паче к жестокостям войны. Нет, не была приспособлена, он это чувствовал нутром. Беззащитна она, в сущности. А кто ее защитит? Да и сможет ли? Взять хотя бы самого Воронкова. Пока он рядом, что-то может сделать для нее. А если его не будет рядом?

Вот Оксана не была беззащитной, пусть война срубила и ее. Перед войной, собственно, все беззащитны, а перед буднями жизни? Перед буднями жизни Оксана не пасовала, она их ломала, корежила, приспосабливала к себе. Брала от жизни все? Пожалуй. Не очень считаясь с другими — тоже живыми — людьми? Пожалуй. Могла безжалостно отбросить то, что ей надоело? Могла. Ну и что же? Воронков любил и любит ее такую — безжалостную, беспощадную. Любит и мертвую, да. И разве это поддается объяснению? И милую, скромную, неиспорченную Свету Лядову, наверное, любит, но по-иному, как брат сестру, — вот ведь в чем штука.

И действительно как к забавам младшей сестры, отнесся Воронков к затее санинструкторши организовать шумовой оркестр. Ежели разобраться, до оркестрика ли сейчас? Но с другой стороны — и тут Лядову поддержали старшина Разуваев, Дмитро Белоус, Женя Гурьев, — для личного состава это будет культурным досугом, полезным музыкальным развлечением. Шут с вами! И Воронков доброжелательно, хотя малость и снисходительно, слушал, как Света и ее помощники выдували на обернутых папиросной бумагой гребешках марш «Прощание славянки», вальс «Осенний сон», танго «Брызги шампанского», а сержант Семиженов — в качестве ударника тарабанил ложками по перевернутым котелкам, мискам и кружкам. Словом, художественная самодеятельность на переднем крае. Давайте, давайте, лейтенант Воронков — терпимый командир, другой бы, может, и послал этот шумовой оркестр куда подальше.

Ну а «Брызги шампанского» возродили в памяти: канун войны, буфетик в городском саду, бойцы в самоволке, купив бутылку шампанского, примостились в кусточках: вынули пробку, ударила струя, и самовольщики поочередно прикладывались к горлу толстостенной посудины, ловили струю, а пена хлестала у щек как седые усы. Старший комендантского патруля, в котором был и красноармеец Воронков, старшина-сверхсрочник ястребом налетел на самовольщиков: «Пьют из горлышка бутылки пиво — видал сто раз. Пьют из горлышка водку — тоже видал, хоть и не сто раз. Но чтоб шампанское пить из горла… Аристократы! Вас-то и не хватает на гарнизонной «губе», то-то порадуем коменданта…» Канун войны — когда это было?

Да-а, а к Свете Лядовой ребята относились правильно. Так же, как и он, как братья к младшей сестре. Воздерживались от мата, от ссор. Чем-ничем старались скрасить ей окопную житуху: воду таскали и выносили, завтраки, обеды и ужины первой, даже до лейтенанта, носили с полевой кухни, подкладывали лучшие кусочки, лишний кубик сахару или еще что-нибудь. Света замечала это, сердилась по-детски: «Я что, маленькая?» И ребята краснели прямо-таки по-детски. Было смешно, а Воронков боялся выглядеть смешным и потому ничем не скрашивал существование Светы и не подкладывал ей кусочек сахару или конфету.

Впрочем, иногда ссоры возникали, и мат прорывался в изысканном лексиконе подчиненных лейтенанта Воронкова. А однажды Дмитро Белоус так отчитал Петра Яремчука:

— Я бы мог сказать, Петро, что ты не настоящий украинец, ты куркуль. Но не буду говорить этого. Я бы мог сказать, что ты дурак и скотина, но промолчу. Я бы мог сказать, что туда твою… растуда, но лучше промолчу…

На что Петро Яремчук ответил матюком без всякого антуража. Воронков вмешался, призвал к порядку и того и другого. А из-за чего повздорили? О, детишки: из-за того, что Яремчук получил в котелок от щедрот кухни раньше, чем Белоус. И вдруг возникало противоречивое: не Света Лядова — ребенок, а его вояки, мужики, матерщинники — дети. Потому что вдруг что-то старящее санинструкторшу ложилось на ее лицо, а фигура становилась сгорбленной, настороженной, будто ждущей удара. Затем это у нее проходило, и она опять делалась милой, незатейливой девчонкой с сержантскими лычками на погонах. Но ощущение, что она была вмиг состарившейся, держалось, а вот вояки его и матерщинники, какими были, такими и оставались, не старясь.

К сожалению, и сыны гор и степей без задержки овладевали матом и без запинки, хотя и уродуя русский, пускали в ход похабщину. И это особенно коробило Воронкова: туркмены, узбеки, казахи были далеко не так разболтанны, как, скажем, Дмитро Белоус, да и врожденная деликатность сказывалась. А вот поди ж ты, цивилизация обратала их мгновенно. Не хотели, что ли, отставать от более просвещенных по этой части? Утешало одно: замечания Воронкова не оставляли без последствий в отличие от того же младшего сержанта Белоуса, который порой на эти самые внушения — ноль внимания. То есть, конечно, пообещает не ругаться и тут же врубит — закачаешься.

Вновь прибывшее пополнение — те же сыны гор и долин, но из Таджикистана, из Киргизии — обрадовало Воронкова, хотя численно оно было поменьше первого; эти новички стремились скорей овладеть не так фронтовой наукой побеждать, как фронтовой наукой материться. Лейтенант повел борьбу с руганью, как он иронизировал, не на жизнь, а на смерть. С переменным, правда, успехом.

Но что бесспорно радовало командира девятой стрелковой роты, так это серьезное наступление южного соседа, войск Западного фронта. И в газетах писали, и по радио передавали: фронт продвигается успешно. А у них, на северо-западе, тихо. Глухая оборона. Никаких намеков на близящееся наступление. Или наступает часть нашего фронта? Армия, корпус? Может, дивизия? Или никто не наступает, только готовимся? Но готовимся так, что немцы не догадываются, даже мы сами не догадываемся? Как бы то ни было, лейтенант Воронков обрел свою воинскую семью, обрел дело и надеется, что ему не придется бесконечно киснуть среди этих болот, этих торфяников.

Да не смутит вас грубое, может, и вульгарное слово «вошебойка». Так уж окрестили фронтовики дезинсекционную камеру, которая приезжает на передовую. Пока солдатик моется в походной баньке (это палатка, поставленная на берегу озера или реки), верхнюю одежду жгут паром — до последней складочки, до последней вошки. После бани выдают чистое нижнее белье и портянки — и ты как в раю. Хотя почему — как? Это и есть рай. Немцы-то не в двухстах метрах, а в двух километрах, пули не вжикают, и ты отмытый, отскобленный, покряхтывающий от блаженства, а там, глядишь, и обед подоспеет, и неизменный чаек. Не-ет, жизнь прекрасна и удивительна!

Воронков намыливался, шуровал мочалкой, обмывался и вновь хватал обмылок. Опасение одно — не намочить бы раненую голень, и, разумеется, намочил. Но махнул рукой: авось пронесет. Ему, как наждаком, терли спину, и он кому-то тер: клубы пара, вскрики, смех. В разгар этого всенародного ликования он с благодарностью подумал о санинструкторше: добилась-таки «вошебойки» и бани, звонила аж полковому врачу. Подумал: а как она сама сумеет помыться, на весь батальон пока единственная женщина? Ну, это ее заботы, как-нибудь помоется.

У него заботы иные: проследить, чтобы заново поменяли сено на нарах, провели дезинсекцию в землянках, иначе опять наберут нежелательных насекомых. Но случилось непредвиденное: едва рота помылась и оделась, пришел капитан Колотилин и объявил, что батальон и весь полк выводятся во второй эшелон. Это значило — еще дальше от передовой, в дивизионные тылы! Переформирование, полковая учеба? Похоже. А как быть с имуществом роты? Послать в землянки выделенных бойцов и все забрать. Туда не вернемся? Неизвестно. Покуда нас сменят гвардейцы.

Вот как круто завернуло! М-мда. Сколько они прокантуются в дивизионных тылах? И что потом? Потом — передовая, от нее пехотинец никуда не денется. Но будет ли наступление? Либо опять оборона? Побачим, как сказал слепой. Воронков успокаивал себя, уговаривал не волноваться. Однако волновался, ибо догадывался: вывод в тыл обернется скорым возвратом на «передок». А это, как ни крути, сулит наступательные бои, так подсказывают интуиция и опыт, ведь нельзя же все лето простоять в обороне.

Будущее словно проступило из болотного зыбкого тумана, обозначив свои контуры, тоже достаточно зыбкие. Вглядывайся не вглядывайся в эти очертания, четких контуров не схватишь. И более того: чем пристальней вглядываешься, тем размывчивей замаячившее будущее. Может быть, это потому, что слишком уж ты хочешь угадать судьбу. А на войне угадывать и загадывать — зряшное занятие. И все-таки в иночасье пытаешься угадать-загадать. А попытавшись, плюнешь: доживем до завтра — там видно будет, что к чему. Дожить до завтра — самое важное и самое трудное на фронте.

13

Было приказано: строить шалаши. Это полегче, чем землянки: вбил шест, вокруг него, как в чуме, наклонные палки, на палки набросаны еловые лапы, скрепленные телефонным проводом либо веревкой. Не скажешь, что нету щелей, — сквозняки внутри гуляют как вздумается. На полу — лежбище из еловых же ветвей. Чем плохо?

На полянах, где выросли конусы шалашей, в ночном мо́роке, в болотных туманах они видятся конусами елей, которых здесь, ей-богу, не меньше, чем шалашей. А шалашиков настряпали до черта: каждый на отделение, не больше, громоздкие шалаши не выдерживали, обрушивались: видать, инженерная мысль в третьем стрелковом батальоне все-таки не на высочайшем уровне.

Погибельно пахло ошкуренными стволами, нарубленным лапником, набухшими каплями смолы. Воронков вдыхал эти запахи, и ему становилось веселей: когда, словно кроты в земле, зарылись в землянки, не было столь заметно, что рота здорово пополнилась. Теперь не семь человек, теперь подразделение так подразделение — большая семья лейтенанта Воронкова. И вся она на виду. А что сводим лес, так столько его свели за войну! И еще сведем. Жаль, конечно. Но людей совсем жалко. А ведь их тоже сводит война. Неостановимая, ненасытная. Война-людоедка. Чтоб ты сдохла когда-нибудь! Подавилась бы и сдохла!

Скинув гимнастерку и майку, Воронков вкалывал вместе с солдатиками: спиливал и ошкуривал стволы молоденьких елок, рубил разлапистые ветки, обвязывал охапками скелеты шалашей. А руководил всеми трудами праведными Иван Иваныч Разуваев: старшинская закваска все же сказывалась. Правда и сержант Семиженов отдавал распоряжения, но как-то неохотно, сквозь зубы. Двоевластие, однако, не мешало: шалашики утверждались своими конусами.

Неспешно, вразвалку прошел капитан Колотилин, оглядел построенное в роте Воронкова, одобрительно кивнул. В соседней роте задержался, начал помогать: сперва советами, затем, расстегнув ремень и ворот гимнастерки, рубил лапник, стягивал трофейным красным кабелем. Из-под пилотки угольно темнели азартные глаза, в распахнутом вороте курчавилась рыжая шерстка; смахнув пот рукавом, комбат зычно командовал:

— Шевелись, братва! До вечерочка чтоб управиться! Наддай!

И сам наддавал, подмигивая бойцам, но черты оставались неподвижными, как бы застывшими. В сторону воронковской роты не смотрел. Иначе бы увидел, как санинструктор Лядова своими тонкими пальчиками тоже связывает лапник телефонным проводом, — вносит посильный вклад в общее дело. Да, пальчики у нее действительно тонкие. Как у музыканта или хирурга. И жесткие, сильные, так и положено медику, Воронков очень даже ощутил их при перевязках. Как не раз ощущал в госпиталях подобные женские пальцы. Музыкальна ли — он не ведает, да это и не столь существенно.

А что комбат не глядел на воронковскую роту, будто не замечал Лядовой, это обнадеживающий признак. Не надо замечать санинструкторшу — всем спокойней будет. Оставил ее в покое? Коли так, молодец, прищемил собственное желание. И Лядова не поворачивается в сторону комбата. Тоже правильно, тоже порядок. Но что это?

Воронков весьма удивился: к Светлане, кланяясь и с какими-то обезьяньими ужимками, подвалил Дмитро Белоус, вручил букетик водяных лилий, что-то забубнил. До Воронкова долетело:

— С днем рождения, Светочка… Ты гарна дивчина… Чтоб здоровенька була… счастья в личной жизни… парубка тебе гарного…

От полноты, что ли, чувств Дмитро Белоус перешел на свою русско-украинскую смесь. И лыбится-то как, а как шаркает ножкой, а воркует! Голубь, орел, сокол вострокрылый! И откуда пронюхал, что у Светланы день рождения? Силен!

— Спасибо, Митя, — сказала Лядова. — Я очень люблю лилии…

— Мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь! — прокомментировал происходящее Петро Яремчук, плутовато гримасничая.

Ну, такие знаки мужского внимания лейтенант Воронков пресекать не намерен. Тем более точно: не подарок дорог. Хотя как сказать. Вспомнил: когда ему стукнуло девятнадцать годков, командир взвода преподнес в кадке девятнадцать патронов да пару гранат в придачу, оценить подарок было нетрудно: дрались в окружении, и каждый патрон на счету. Да-а, патроны — это вам не цветочки, и Саня Воронков это вам не красна девица…

Любопытно, однако: а сколько же стукнуло Лядовой? И как Белоус вызнал про день рождения? Ловкий, хитрый черт, этот Дмитро, его бы в разведку. А вообще-то хорошо б поздравить санинструкторшу и ротному, цветочек какой вручить. Что? Чтоб лейтенант Воронков лез с букетиками и мямлил чувствительное? Обойдется Светочка, обойдется. Он и так о ней заботу проявляет. И чуткость к ней заодно.

Здорово все-таки, что управились поставить шалашики: буквально назавтра врубил нормальный ливень; трое суток поливало без роздыху. Конечно, щелястые шалаши не очень-то спасали от воды, но без них было бы вовсе худо. Ведь даже крона маленько укрывает от дождя, а тут как-никак целое сооружение, и если из дыры течет, прикрой ее плащ-палаткой либо отодвинься и подставь котелок. А один на один с дождем — все равно что голенький под душем.

Местность и так переувлажненная, а за три дня ливня все насквозь пропиталось водой. Колеса орудий и повозок за ночь погрузились по ось, потом приходилось с немалыми потугами выдирать их, да что там орудия, автомашины и повозки, — ступишь на поляну или луг, а нога по щиколотку уходит в мягкое и вязкое. Скорей выдирай подошвы. Надоела водичка, вот так, по завязку.

Их гоняли под водичкой и по водичке, по топким, гибельным перелескам и кустарникам, по мшистым кочковатым холмам и равнинам, и называлось это тактические занятия. Командование гоняло днем и ночью, иногда бойцы засыпали, едва отрыв окопчик «лежа» или просто упав за кочку, а то и на ходу, на марше. Дремал в колонне и лейтенант Воронков, не засыпал, а только дремал, иначе бы свалился под ноги своей роте. Дремота — это как рвущийся, не могущий до конца сомкнуться сон, когда сам не поймешь, спишь ты или бодрствуешь. Именно в такие смутные, словно бы потусторонние мгновения хлюпающему сапогами по воде Воронкову мерещилось: хлюпает по крови — и он вздрагивал, пробуждался, яснел головой и, неприятно удивленный, отгонял привидевшееся. А вокруг в серой дымящейся пелене дождей мокло все, что могло мокнуть. И будто некая гигантская мутная капля долбила в затылок Воронкова:

— Кап… Кап… Кап…

Вот уже поистине нелепое ощущение. Но затылок почему-то болит, как будто по нему и впрямь чем-ничем бьют. Может, с недосыпа болит? Ведь тактика требует беготни и суеты почти круглосуточной. Но при окопной житухе разоспаться не приводилось, однако ж башку не сверлило.

Так это или не так, головная боль (Воронкова подмывало поиронизировать: мигрень, хотя знали, что при мигрени болит одна сторона головы, затылок тут ни при чем) — пустяки, пройдет, живы будем — не помрем. Вот именно: живы будем — не помрем.

А если помрем? А если убьют? Правда, на занятиях по тактике нас учат, как убить и не быть убитым. Да это наука обоюдоострая, немцев-то учат тому же. Положимся на судьбу. Будет всамделишное наступление, тогда ее и проверим, судьбу. А пока учеба: поднимаемся в атаку, вопим «ура!», бежим, стреляем холостыми, швыряем деревянные болванки вместо гранат, преодолеваем проволочные заграждения, спрыгиваем в траншею, ведем рукопашный бой с батальоном, обороняющимся за противника, и, естественно, побеждаем. Иногда третий стрелковый обороняется за противника, при таком раскладе его побеждают. Все это отрабатываем под дождичком, от коего, а также от трудового пота на нас нитки сухой нет. Так же, Воронков? Так же. Ночуем в голом поле, или под кусточком, или в родимом шалашике, в котором дыры с кулак. Ночуем? Пара часов — вот и весь сон. Разве что в окопчике либо на марше придавишь. Верно, Воронков? Верно. Учишься и учишь наступать? Так точно! Ну, ну, скоро все будет в натуре. Знаю, что в натуре…

Комбат гоняет ротных и взводных вовсю, на полную катушку, никаких послаблений. А они, ротные и взводные, уже не так гоняют своих подчиненных. Лейтенант Воронков — тот вообще их щадит. Костяк роты — фронтовики, чего их учить, они все уже на практике выучили и, так сказать, все превзошли. Зубры! А пополнение погонять по тактике не мешает, но в душе новеньких жалко: непривычны к марш-броскам, бессонным ночам, бесконечным окапываниям, к проливному дождю и строгому рациону полевой кухни. Осунулись, еле ноги передвигают. Не наедаются, а домашние запасы съедены. Не  ш а к а л я т, но возле батальонного повара отираются, и уж кто-кто, а Воронков их понимает, сам лишь недавно справился с ненасытным аппетитом, и то не до конца, больше перед Лядовой старается: женщина, неудобно жадничать.

Особенно сдал Ермек Тулегенов, худенький, изящный паренек, казах, самый печальноглазый изо всех сынов степей и гор. Как говорят, еле-еле душа в теле. А гонять все-таки надо! Может, пригодится в будущем наступлении, наверняка пригодится. И его, лейтенанта Воронкова, надо гонять, как Сидорову козу. Может, наконец, научится воевать как следует — удачливее, победней. Так что, товарищ капитан Колотилин, не давайте спуску комроты-9, зато спускайте с него три шкуры и семь потов!

Наиболее голодный, отощавший и ослабевший, Ермек Тулегенов, однако, находил в себе силы и единственный пел на привалах, или при перекурах, или перед ночевкой. Остальные земляки, окружив его, молча слушали, а Ермек пел что-то на казахском — протяжное, печальное и нескончаемое: лишь какая-нибудь команда обрывала пение. Ермек умолкал, оглядывал земляков невидяще, и они отвечали ему такими же невидящими взглядами. Воронкову казалось: слепые  о г л я д ы в а л и  друг друга, — и ему становилось не по себе.

Ведь он разумел: в предстоящем наступлении кто-то из смуглых, грустноглазых упадет и не встанет, да тот же Ермек Тулегенов, которому восемнадцать. Впрочем, и он, лейтенант Воронков, не застрахован от того, чтобы упасть и не встать никогда. Лейтенант Воронков, которому за двадцать…

Он думал об этом, вышагивая во главе ротной колонны, или вереща свистком, чтоб поднимались в атаку, или топоча вслед за прерывистой стрелковой цепью, или налаживая телефонную связь с комбатом в захваченной траншее, — думал о смерти. И это его несколько озадачивало, будто он с запозданием уяснил: будет наступление — будут и потери. Убитые и раненые будут. Так ждал наступления, и оно забрезжило, коль их натаскивают по атакам, а он словно чего-то на миг испугался, словно отшатнулся от того, чего жаждал. Вроде бы раньше с ним такого не бывало, раньше наступление его не пугало, только радовало. Устал он, видимо, от войны — вот в чем закавыка. Устал, устал. За два годочка-то. А ведь когда столько раз ранят, то в конце концов и прихлопнуть могут. Ненароком, конечно, по недосмотру, но ошибке. Но ухлопают, и с кого спросить? Не спросишь же с немцев! Да нет, точно: тебя убивают, ты убиваешь — как не устать. Дьявольское все-таки занятие — убивать человека. Пусть он и немец, черт их принес, этих немцев на нашу землю. Вот теперь и убиваем друг друга. Кровь за кровь, смерть за смерть? Да! Но зачем полезли к нам…

И о своих бойцах много думал Воронков. Ну допустим, его убьют: ни родителей, ни брата, ни девушки — один как перст. И поплакать о нем некому. А у его бойцов? И отец с матерью, и братья и сестры, и невесты, а у иных, как у Зуенка Адама, и жена с детьми — если их, конечно, каратели не уничтожили, в газетах пишут, что немцы и полицаи свирепствуют в Белоруссии, мстят за помощь партизанам. Одно дело, когда гибнет одинокий человек, другое — когда есть родные и близкие.

Но и Саня Воронков не одинок! Нынче он не чувствует одиночества, которое душило петлей сравнительно недавно, едва прибыл в батальон Колотилина. Нынче одиночество отступило, он во фронтовой семье, как звено в неразрывной цепи. И право, легче идти на бой, на кровь, на смерть, сознавая: товарищи рядом. На миру и смерть красна? Возможно. Хочешь уверить себя? Хочу. Потому и повторяю. Повторяюсь…

Тактические занятия проводили то тут, то там, и подчас батальон приближался к сгоревшему поместью, к кладбищу, которые раньше были в тылу, а теперь отделяли от передовой. Надолго ли отделяли? Вряд ли. От поместья — печные трубы да полуразрушенные закопченные колонны. Бывший детский дом — успели-таки хоть ребятишек эвакуировать? А при немцах был солдатский дом, точно, и для этого борделя сгоняли окрестных девчат, не старше четырнадцати. Эх, мерзавцы, во что превратили девчонок! И что с ними будет, куда их вывезли немцы? Поймать бы этих немцев!

Тополя отцвели, теперь цветут липы, аллея у поместья сорила будто накрошенным табаком. От которого, к счастью, не чихаешь, как от тополиного пуха. Июль. Макушка лета. Так когда же будет наступление?

А сельское кладбище млело в знойном мареве, в болотных испарениях, и дышалось, особенно на бегу, тяжко, затрудненно. Это о живых, а мертвым каково? Да они же не дышат, говорил себе Воронков, но почему-то думалось: под землей им дышится еще тяжелей. Полусгнившие деревянные и ржавые железные кресты сутулились вкривь и вкось над затравеневшими, едва намеченными холмиками без оград. Глухое, задичавшее место, которое оживляют лишь разрывы немецких снарядов и мин. Так когда же будет наше наступление? А черт его знает!

Но будет — это наверняка. Потому что покуда отведенная с передовых позиций пехота играет в тактические игры в недальнем тылу, в этот самый тыл подтягиваются пушки на конной тяге, тягачи с орудиями, танки, самоходки, автомашины и опять же пехота — свеженькая, тепленькая, из далекого тыла. Сколачивается кулак. Для чего? Наивный вопрос — чтоб ударить этим кулаком по вражеской обороне, пробить брешь и, если достанет силенок, развить наступление. Силенки сосредоточиваются в окрестных лесах, где повыше и посуше, танки, самоходные установки, орудия, минометы, склады боеприпасов, стрелковые части, но их не столь уж густо. Дорога здесь, само собой, не ахти, сразу и много не перебросишь по межозерному и межболотному дефиле[5]; а кое-где саперы загатили болота, и по этим гатям, накреняясь и подскакивая, молотила колесами и гусеницами техника; пехоте топать по бревнам гораздо легче, но свалиться в болото никому не улыбается.

Противник, несомненно, что-то предчувствовал или — хуже того — засек передвижения. Над округой постоянно висела «рама», высматривая, вынюхивая. Ермек Тулегенов спрашивал:

— Товарищ лейтенант, а пошто «ястребки» не собьют ее?

— Очень высоко, Ермек. Пока до нее доберешься — улизнет.

— Ну так прогнали бы, товарищ лейтенант!

На это у Воронкова нечем было крыть. Действительно, он и сам толком не понимал, отчего бы нашим истребителям не шугануть «раму». А то этот двухфюзеляжный «фокке-вульф» как заберется с утра на верхотуру, так и мозолит глаза целый день. Зенитчики для порядка малость постреляют — и все, а наши самолеты и вовсе «раму» не беспокоят. Может, пехоте не по уму авиационные тонкости? Так или не так, но «рама» висела, высматривала, вынюхивала. Ну что вынюхала? Будет наступление? Будет! Фриц, жди Ивана в гости!

Дожди прекратились, осточертевшие. С утра до вечера голубое небо, щедрое солнце. Загорай — не хочу. Но времена солнечных ванн миновали, тактика продолжала безжалостно выжимать из роты лейтенанта Воронкова и из него самого остатние силы. Всем уже хотелось: скорей бы снова на передок, пусть наступление, пусть оборона — лишь бы прекратилась эта потовыжималка под названием «тактические занятия». Но выдавался крохотный передых, и люди приходили в себя, писали письма, читали газеты, шутили и мусолили анекдоты, а Ермек Тулегенов пел.

Оранжевое запятнало потускневшую голубень неба, ни дуновения, и комарье притихло, а Ермек, запрокинувшись, с прикрытыми глазами, как незрячий, резко двигая адамовым яблоком, выталкивал из горла хриплые, придушенные тревожные слова. Воронков ни бельмеса не смыслил в казахском и все порывался спросить бойца, о чем песня. Однако терпеливо дослушал до конца и только потом задал вопрос. Тулегенов открыл, закрыл и вновь открыл карие, навыкате, глаза, дернул острым кадыком и нехотя ответил:

— О родном ауле. О степях. — Махнул рукой. — Разве это переведешь, товарищ лейтенант? Вы же понимаете меня…

Кажется, Воронков понимал: тоска, которая знакома и ему, хотя и по иным поводам. А ведь где-то там, за чертой, осталась жизнь, в которой, как теперь кажется, была одна радость. Черта эта намертво отчеркнула то, что было до двадцать второго июня, от того, что началось с этой черной для него и для его Родины даты, — возможно, в истории его Родины и нет даты чернее. Его, его Родина с ним, и потому он не будет одинок. Никогда! И нужно раз и навсегда выбросить из головы всякие мысли об одиночестве. Если они еще придут в недобрый час…

А когда-нибудь его, Сани Воронкова, жизнь-житуха опять разделит непереступимая черта, за которой мир и, может быть, та далекая, довоенная радость. Хотя прежней, довоенной уже не будет. Послевоенная будет. Какая на цвет и вкус? Неизвестно. Доживешь — опробуешь. Дело за пустяком — дожить до Победы. Ну, пустяки нам по плечу…

Тактические учения завершились в полковом масштабе, после которых было объявлено о смотре — снова же в масштабе полка. Поговаривали, что на смотре будет лично комдив, генерал, Батя! Это что-нибудь значило, и потому батальонам дали четыре часика, чтобы привели себя в достойный, в божеский вид. Бравой пехоте это раз плюнуть — почистил оружие, побрился, умылся, подшил свежий подворотничок, подштопал обмундирование, помыл в ручейке сапоги. Что еще? Глядеть надобно бодро-весело. С этим посложней, поскольку вымотались за дни и ночи тактических учений. Но ничего, пехота и глядеть будет весело, и «ура!» гаркнет. Коль надо, так надо!

Даже санинструктор Лядова наводила марафет. Однако почему — даже? Женщине и положено в первую очередь следить за своим внешним видом. Воронков, обходя роту, убедился, что и санинструкторша готовится к смотру: сапоги помытые, подворотничок чистенький, гимнастерка и юбка отчищены от засохшей грязи, — и Света, сведя коленки, сидит на разостланной плащ-палатке, гребешком сечет густые волнистые волосы, в которых будто застряли солнечные лучи, а она будто их вычесывает. Воронков одобрительно гмыкнул, Света улыбнулась:

— Товарищ лейтенант, знаете, что я вспомнила?

— Не знаю, — сказал Воронков.

— У мамы меховая шапка. Так она таскает с собой специальный гребень, чтоб время от времени расчесывать мех. Для красоты!

— Понятно.

— Как я вот для красоты расчесываюсь…

— Понятно, понятно, — сказал Воронков и добродушно, снисходительно подумал: пигалица ты курносая, тебя еще хватает на шутки, впрочем, за это хвалю, ты молодец…

И пробил великий час: стрелковый полк выстроился на просторной поляне побатальонно. Подполковник, низкорослый, усатый и рыжий осетин, срывая голос, подал команду:

— Полк, смирна-а! Равнение — на середину!

Генерал появился со свитой, неторопливый, величественный, вовсе не похожий на того, непоседливого и юркого, что навещал передний край. Подполковник почти зашелся в крике: полк построен, докладывает такой-то — и стремительно отдернул руку от виска, будто рубанул шашкой. Генерал ответно козырнул, поздоровался с подполковником и вместе с ним обошел строй, всматриваясь в лица бойцов и командиров. А они, в свою очередь, ели его глазами, и, может быть, более других ел лейтенант Воронков. Что-то сходное с восторгом охватило его при появлении Бати, подняло и не опускало на грешную землю.

Он лицезрел живого генерала во всей неотразимости: золото на фуражке, золото на погонах, красные лампасы, блестящие сапоги-бутылки со шпорами, а на кителе над орденами — Золотая Звезда. О, Герой Советского Союза! У кого еще, скажите, командир дивизии — Герой Советского Союза? Есть, конечно, подобные комдивы, но и не столь уж обильно, да, да. И комдивы бывают полковники, а у нас — генерал. Боевой, седой генерал, он сражался в гражданскую, на финской был, под Москвой громил фашистов, за что и получил Героя. Теперь мы под его началом вскоре будем громить фашистов здесь. С таким комдивом не пропадешь, с ним только вперед и вперед!

И с остальными старшими командирами — тоже вперед. Разве комполка не достоин нашего восторга, лейтенант Воронков? Безусловно, достоин. Как он рубит твердым, торжественным шагом позади генерала, но впереди генеральской свиты, — крепкий, ловкий и храбрый, и ордена на груди звенят-сверкают. А разве начальник штаба дивизии и начальник политотдела не замечательные полковники-орденоносцы? Замечательные. И они храбры, умны, опытны. Да и тот же капитан Колотилин, стоящий во главе своего батальона, — орел командир, умеет воевать. Может, восторгов тут лейтенант Воронков не испытывает, однако дань уважения отдает. Не как человеку, как командиру. Комбат своей профессией владеет — будь здоров, с ним также вперед и вперед…

Когда генерал-майор, натягивая жилы на сухой стариковской шее, медноголосо поздоровался со строем, полк так грянул в ответ: «Здрав… тов… ге… рал», что стая ворон, гнездившихся неподалеку, сорвалась в воздух и закружилась, каркая. Их шумливость и бесцеремонность, естественно, не смогли испортить церемонии, хотя сверху и шлепался помет. Знаменосец и ассистенты пронесли полковое знамя, а затем комдив сказал:

— Товарищи! За успешное проведение занятий по тактической подготовке объявляю личному составу полка благодарность!

Над строем прогремело «ура!», еще больше взбулгачив воронье, а комдив добавил:

— Товарищи! Командование и политотдел надеются, что вы сумеете применить на практике полученные на полях учения навыки. Боевых успехов вам, товарищи!

И отступил на шаг, давая понять, что речь окончена. Конечно, конечно, подумал Воронков с жаром, мы заслужили генеральскую благодарность, мы приобрели навыки в тактической подготовке и мы применим их на практике. А что это значит — на практике? Значит — в наступлении. Комдив об этом прямо не сказал, но и так ясно.

И не надо иронизировать, Саня Воронков: пробил, дескать, великий час полкового смотра. Ты же с восторгом глазел на генерала, от волнения распирало грудь, когда подразделения рубали строевым перед Батей и его свитой: взявши под козырек, дивизионное начальство приветствовало марширующих. Будто парад, парад победителей, а? Когда-нибудь промаршируют по Берлину. Те, кто дойдет до него.

А пока что, отпечатавши с грехом пополам строевым, переходили на обычный шаг, топотали вразброд с просторной поляны, по направлению к передовой. Вскоре комбат просветил: ночью занимаем прежние позиции на переднем крае обороны. А уже сумерки роились, вечерние тени возникали и пропадали: темень растворялась в темени, густея и будто затвердевая, хоть на куски режь. А ужина еще не было, все сроки прошли. И на смену мыслям о будущем марше в Берлине явились мысли: пожевать бы чего! Потому что в животе подсасывало, а то и бурчало с голодухи, и Воронков прислушивался с неодобрением: кишки марш играют. Не духовой, конечно, оркестр, под который победители рубанут строевым.

Полевые кухни все-таки подъехали, но тут немцы начали кидать снаряды и мины. Это, впрочем, не испортило ужина. Просто котелки выскребли пошустрей и, пригнувшись, скатились в лощинку. Которая прямиком и выводила ко второй линии траншей. А это уж доподлинный «передок». Короче: в полночь растеклись по первой линии, потеснив вправо и влево оборонявшиеся здесь подразделения. Как и прежде, лицом к лицу с немцами. Оплывшие брустверы, осветительные ракеты, трассирующие очереди дежурных пулеметов — все как прежде. И, однако же, что-то новое, хоть и неуловимое, витало над передним краем. Что витало? Воронков ответил себе так: призрак боев, ранений и смертей, — да, они были разлиты, растворены в этой фронтовой темноте, вспарываемой ракетами и очередями. Но вам же надоела тактика, когда гоняли на занятиях? Получили то, чего желали. И еще получите. Так-то, дорогие товарищи!

14

И еще нечто должно было витать во фронтовом ночном мороке — Победа. Ибо для чего же кровь, страдание и смерть, как не для Победы? И ее призрак, несомненно, витал на передовой, неразличимо растворяясь в глухой, вязкой черноте, смыкавшейся над траншеей после отгоревшей-отдымившей осветительной ракеты. Все во имя Победы, дорогие товарищи, так-то! С думой о ней ложимся, с думой о ней встаем. А бывает, и не встаем, если смерть ударит наверняка. Но и тогда последняя дума о ней, о Победе…

Не успели утрамбоваться в траншее, как их самих сдавили: вклинилось еще подразделение из соседнего полка, теснотища, перемешались. Затем чужаки ушли сильно вправо, и девятой роте стало повольготней. Оставив в стрелковых ячейках наблюдателей, остальных Воронков развел по землянкам, разрешил отдыхать. Наводя порядок на своем участке, он командовал — аж охрип, сновал по обороне, докладывал по телефону комбату и в полк, опять выметался в траншею, и все это время его не покидало чувство неотвратимости того, что делает. Любой, самый пустяковый поступок (портянки в ходе сообщения перемотал) был неотменим, потому что в конце их цепочки маячило, как горная громада в тумане, действительно огромное, неохватное мыслью предстоящее наступление.

Девятая рота сменила подразделение, которое сменяло ее, когда орлов лейтенанта Воронкова отводили в тыл, дабы подковать по тактике. Временные жильцы на то и временные: брустверы не подновляли, из траншеи грязюку не выбрасывали, сено на нарах не меняли, полы не подметали, отхожее, извините, место не чистили, ну и так далее. Что-то на ходу орлы Воронкова сделали — и спать, завтра подправят и доделают. Сейчас отдых! Но сам Воронков почти не прилег: проверял траншейную службу, а попозже пожаловал командир полка в сопровождении комбата — тоже проверяли траншейную службу. Дело для всех привычное, ночное.

Немцы, учуяв передвижения, еще с вечера хорошо обстреливали из крупнокалиберных пулеметов, а ночью добавили орудий и минометов, разрывы на переднем крае ухали здесь и там, не разоспишься. Воронков подумал: худо, ежели противник расчухает о наступлении, надо бы нам потише, поаккуратнее, надо бы скрытность соблюдать, неожиданность — мать успеха, а расхлябанность наша славянская хуже мачехи. Расхлябанность, раздолбайство могут подвести и в обороне, не дай бог кто уснет на посту, потому-то Воронков мотался по траншее, как в лучшие времена. Но разумеется: времена вот-вот переменятся.

А на розовой прохладной зорьке комбатов и ротных — до завтрака, надо же! — вызвали к командиру полка, и тот объявил: на основе приказа командующего армией командир дивизии приказал нашему полку перейти в наступление, наступает и полк слева, третий стрелковый полк — наступает во втором эшелоне. Рыжий подполковник-осетин будто светился висками, бровями, усами, у разостланной на столике карты перебирал кривоватыми ногами кавалериста, увы, обстоятельствами вынужденного воевать в сермяжной пехоте, и растолковывал им, сермяжным, что к чему. Итак, через сутки и случится это, неотвратимое. Ну и хорошо. Наконец-то. Быть посему. Наступаем…

Немного озадачивала спешка: за сутки провести рекогносцировки, пополниться боеприпасами, получить НЗ, обговорить взаимодействие с соседними ротами, с артиллеристами, минометчиками, станковыми пулеметчиками, саперами, связистами, побеседовать с личным составом а рекомендовано — дойти до бойца, то есть побеседовать с каждым в отдельности. Так сказать, вдохнуть бодрость, вдохновить, увлечь. Чтобы в атаку поднялись все, чтоб никто не засиделся в траншее, когда рота начнет выбираться на нейтралку.

Может, другие полки, другие дивизии уже ведут рекогносцировку. Да и наш полк, подумал Воронков, знает и местность и обстановку: сколько тут отстояли в обороне, любой кустик знаком. Хотя, разумеется, пока они постигали тактические премудрости в тылу, у немцев могло кое-что измениться, в частности система огня. Да почему им и оборону не насытить больше людьми и техникой? Если мы пополнились, то отчего бы не пополниться и противнику?

Пополниться-то мы пополнились, но жидковато. Взводных офицеров так и не прислали. Не прислали покуда и замполита, а парторг и комсорг, вчера прибывшие в батальон, угодили под одну мину. По счастью, не убиты, но должности по-прежнему вакантные. Так вот с партполитобеспечением в третьем батальоне — капитан Колотилин один за всех. Правда, есть адъютант старший, иначе говоря — начальник штаба, но новичок, в батальонную лямку еще не впрягся по-настоящему. Ничего, капитан Колотилин выкрутится, мужик боевой. Хозяин…

Как всегда, после завтрака немцы покидали снаряды и мины. Да не как всегда, а подольше и погуще. Неужто подозревают что-то? Или их просто раздражает движение на переднем крае? С батальонного НП в стереотрубу и с ротного в бинокль Воронков разглядывал свою высоту — 202,5. Свою, свою, хотя брать ее будет весь батальон. Но основной удар, с фланга, — девятой роты. А во-вторых, Воронков к ней уже привык, к высоте с отметкой 202,5. Что ж, изучи ее еще раз, напоследок. Чтобы взять штурмом. Чтобы никакие доты и дзоты не сдержали девятую роту. Как и весь батальон, весь полк, всю дивизию, всю армию, — вперед!

В окулярах, будто кочки, бугорки противопехотных и противотанковых мин, спирали колючей проволоки Бруно, брустверы траншей — они в три линии опоясывали высоту, — а там, где низина и рыть нельзя, высились земляные валы; повыше на склонах замаскированные, но засеченные нами (все ли засечены — вот в чем вопрос) доты, дзоты, пулеметные гнезда, соединенные ходами сообщения в полный профиль. Прорвать такую оборону ох как непросто. Да, когда-то пытались прорвать — склоны в старых воронках, деревья сплошь иссечены, но не вышел номер.

А сейчас? Выйдет? Не может не выйти. Потому что для Воронкова Сани взять высоту с отметкой 202,5 — значит взять не только эту чертову горку, но и некую высоту в самом себе, нравственно самоутвердиться. А это важно, как жизнь и смерть. Сейчас или никогда? Возможно. А если вдруг не выйдет? И такое возможно, или он укатает эту треклятую горку, или она его. Третьего не дано, не дано…

И с каждой секундой, с каждой минутой, с каждым часом приближалось это событие, исключающее для него выбор. Он не может выбирать, судьба выберет. И объявит приговор, не подлежащий обжалованию. Похлестче трибунала. А трибунал не отличается мягкосердием. Значит, готовься к самому суровому, лейтенант Воронков. Да он всю войну только и делает, что готовится к наисуровому!

Начнется наступление, и у них на участке загрохочет — пусть соседи позавидуют. Как они завидовали южным соседям, которые ушли далеко на запад. На сколько продвинутся они здесь, на северо-западе? Армия наступает? Или несколько армий, весь фронт? Ротному о том знать не по зубам, чин не тот. Да ладно, из сводок Совинформбюро узнаем. Попозже. Эх, если бы двинулся советско-германский фронт от Черного до Баренцева моря! Чтоб лавиной смести захватчиков с родной земли. Когда-нибудь сметем.

Эти и другие мысли на ходу, на бегу прокручивал Воронков, с утречка занимаясь всем, что связано с завтрашним наступлением, — ему усердно пособляли старшина роты сержант Семиженов и не пожелавший стать старшиной, но нет-нет да и впрягавшийся в эту лямку Иван Иванович Разуваев, создавая тем как бы двоевластие. Однако Воронков был доволен, ибо втроем они быстрее решали вопросы. Замот у ротного был подходящий, и потому к беседам с личным составом лейтенант пока не подступался. Да и о чем беседовать? Можно, конечно, пустить струю пара — сказать, что пробил долгожданный час, идем освобождать братьев и сестер, томящихся в оккупации, и мстить фашистским извергам, призвать солдат к мужеству и стойкости во имя Родины, народа и товарища Сталина. Но эти привычные и оттого стершиеся фразы пусть уж произносят ротные и взводные агитаторы. А Воронкову найти бы что-нибудь свое, сокровенное, которое зажжет людей действительно неугасимым огнем. Но как найти эти слова? И когда? Времени у ротного в обрез: сперва дела, а уж после — слова. Если на них останется времечко.

День проскочил как час. А к вечеру, за ужином, и состоялась беседа. Удивительная беседа, которую завели и вели его подчиненные, а он слушал. Как будто для него специально! Начал говорливый Дмитро Белоус, громогласно вопросивши:

— Хлопцы, все написали цыдульки? То есть письма?

— Написали, — живо откликнулся Петро Яремчук.

— Написали, написали, — откликнулся и Ермек Тулегенов, а его земляки дружно закивали.

— Я не написал, — сказал Адам Зуенок. — Потому семья в оккупации…

— Это хорошо, что ты заговорил. — Белоус был несколько растерян. — А то больше молчишь…

— Зато думаю.

— Правильно, Адам! Думать надо! У меня родные тоже под немцем, на Украине, так я дружку написал на полевую почту, вместе в Осташковских болотах гнили…

— Не имею дружков, — сказал Зуенок.

— Это плохо, Адам! И неправильно! Дружок — не подружка, его положено иметь по уставу!

— С другом не пропадешь, точняк, — сказал Женя Гурьев. — Завсегда тебя выручит, и в бою тожа…

— Да, братцы, не забывайте: в атаке, в бою помогай соседу, особливо в рукопашной. Ты выручишь его, он выручит тебя. — Иван Иванович Разуваев поднял торчком указательный палец. — Взаимная выручка! О!

— Один за всех, все за одного, да? — Ермек Тулегенов блеснул зубами.

— Да, Ермек! Только так! Тогда победа за нами. И лейтенанта не подведем, боевую задачу выполним… Чуете, товарищ лейтенант?

— Чую, Иван Иваныч, чую…

— И вы не переживайте за нас, — сказал Разуваев, опять подняв палец вверх, — фрицам врежем и останемся живые… Чего и вам желаем, товарищ лейтенант!

— Спасибо, — сказал Воронков и подумал: они его поддерживают, вдохновляют, так сказать, ну что же — спасибо, спасибо.

Письма? Кто написал, кто нет. Воронкову тоже некуда адресовать, дружки на этом свете не прописаны, не говоря уже о родне. А что в роте все делали, так это чистили личное оружие, набивали диски и обоймы патронами, готовили гранаты, укладывали вещмешки, скатывали шинели и плащ-палатки — утром в атаку пойдем налегке, скатки и вещевые мешки подбросят потом, на высоте, которой должны овладеть и на которой должны закрепиться. А может, и дальше пойдем, развивая успех, ежели немцы не будут так уж контратаковать. Вряд ли не будут, контратаки нам обеспечены.

Немцы уже сейчас ярятся: вечерний обстрел, как и утренний, продолжительный, плотный, необычный. Учуяли, разнюхали? От этой мысли ноет сердце: каким же тогда огнем встретят, когда поднимемся в рост — в атаку? Ничего, ничего, наша артиллерия перед наступлением обработает немецкие огневые позиции, подавит, что и где нужно. Пехота очень рассчитывает на артиллерийскую подготовку. Чтоб она была минут на тридцать, мощная. И чтоб авиация пробомбила высоту. И чтоб танки подперли пехоту, когда рванем вперед. Что ожидает впереди? Неизвестность. Но потерпи несколько часов, и завеса приоткроется. А может, за ту завесу лучше и не заглядывать?

Рота угомонилась к полуночи, хотя Воронков поторапливал: ребята, закругляйте хлопоты, возню и треп, ложитесь спать — назавтра наступление, и надо было набраться силенок, тем более, что подъем ранний, до артподготовки уже надо позавтракать. Война войной, а завтрак завтраком. В бой солдат должен идти сытым, бой может растянуться, и когда пообедаешь — вилами на воде писано, потому с утречка подрубать горяченького! На сытое брюхо, говорят знатоки, и воюется подходяще. А им как не верить? Лейтенант Воронков, кстати, и сам крупный знаток…

Ночью ему спалось скверно, было жарко, душно, он ворочался: и так неудобно, и эдак. Старался не думать о предстоящем, о наступлении, это удавалось, а сна все равно ни в одном глазу. Не мигая он смотрел на чадящее пламя светильника — приплющенная гильза — и вспоминал далекое-далекое. Деревянный городок, рубленый дом, тесная комната, и мать, и отец, и сослуживец отца, бывший краском, за что-то уволенный из армии, ругавший кого-то и с поднятым стопарем певший: «Свеча не угаснет» и еще какие-то слова из армянской, грузинской, азербайджанской ли песни. Но твердо помнится: задумчивая песня, печальная. От которой маленькому Саньке хотелось плакать.

Воронков вставал, медленно-медленно шел вдоль нар, вглядывался в лица спящих и неспящих, кое-кому бросал: «Давай засыпай» — и брел дальше. Он побывал и в других землянках, где также чадили промоченные в бензине фитили из скрученной ваты в снарядных гильзах, и так же наклонялся над спящими и неспящими. Сказал санинструкторше:

— Давай спи, Света.

Поднявшая настороженно голову, Лядова тут же опустила ее, прошептала:

— Не могу уснуть.

— Тебе надо отдохнуть. — Он не замечал, что говорит ей «ты». — Завтра будет много работы.

— Да, товарищ лейтенант… Работы у меня будет много. Но дали двух санитаров, и военфельдшер в батальоне теперь есть…

— Хорошо, — сказал Воронков. — Спи…

Он вернулся в свою землянку, подумал: «Свеча не должна угаснуть, не должна. А если угаснет, что ж, так на роду написано, брат…» Назвал себя братом и вспомнил Жору, и снова мать с отцом, и Оксану, и фронтовых товарищей, которых терял все эти нескончаемые два года войны. Сколько ж она еще будет длиться?

И себя припомнил вдруг — совсем маленького. С детским садом выступает в заводском клубе, воспитательница командует: «Дети, поднимем ручки!» — и все поднимают, а он еще не сообразил, что надо делать, стоит переминается; воспитательница произносит: «Дети, потопали ножками», — дети топают, Санек же только-только поднимает руки. Сильно запаздывал несообразительный, заторможенный Санек, а когда воспитательница произнесла: «Дети, сядем на стульчики, поболтаем ножками», то он уже после следующей команды: «Дети, слезем со стульчиков, помаршируем», — уселся на стул, болтал ногами и не слез до тех пор, пока малышня детского сада не закончила свое выступление на клубной сцене — для родителей, для бабушек и дедушек. Воронков представил сейчас это так явственно, будто сам был взрослым и сидел в зале. А он же был трехлеткой и демонстрировал свои таланты на сцене? Как и почему это теперь возникло, словно наяву?

И опять припомнил себя чуть постарше. Очень нужно было подлизаться к маме, которая собиралась уйти из дому в магазин, и они бы с Жоркой поработали ложками в трехлитровой банке с вишневым вареньем. И Санька начал, как бы от обратного, подлизываться, задабривать, повторяя: «Мамочка, не уходи, нам без тебя будет скучно». — «Не могу, спешу за хлебом». — «Не уходи, мы просим, не уходи!» Мама почти оделась, но он так канючил, что она сдалась: «Остаюсь, уговорил». Ему с Гошкой оставалось переглянуться. Переиграл, перестарался!

Рассвет выдался теплым, душным, как и ночь. Но Воронкова познабливало. Понимал: волнуется, мандражирует. Приказал себе: зажмись. Приоткрыл запястье: на часах шесть сорок пять. Через пятнадцать минут грохнет. Зажмись и жди, самое трудное еще впереди, за артподготовкой. Зажаться, то есть не мандражировать, он приказывал себе и час назад, когда полевые кухни подвезли неурочный завтрак и он, черпая ложкой теплую недоваренную пшенку, удивлялся: кашу рубает без аппетита, вот так номер, это он-то без аппетита, — котелок, разумеется, опорожнил, но будто по принуждению. Даешь, лейтенант Воронков! Оно, однако, понятно: переживает. А чтоб не переживать — зажмись.

Наверное, он бледноват. Потому что бледными были вокруг и его орлы-соколы — отчасти от недосыпа, в основном от сознания неотвратимости того, что с ними будет. Никто не провидит уготованного ему, оттого и посасывает под ложечкой, и румянец как стерли. Познабливает, а словно с духоты нечем дышать, словно воротник тесен, душит. Воронков расстегнул ворот гимнастерки, затяжно вздохнул. Долгим взглядом посмотрел на своих солдат, на зеленевший молодой травкой бруствер, на синеющую кромку дальнего леса, на желтое и красноватое, перед восходом солнца небо, на другом конце которого серпик незашедшего месяца, немощного и бледного, как они сами, — Воронков смотрел на все это как бы впрок, про запас.

Потом он поглядел на высоту 202,5. Не впрок, не про запас, ибо еще наглядится. Тут иное: захотелось запомнить ее такою, какою она была перед нашим наступлением. А какою будет после артподготовки, после бомбовых ударов и штурмовки с воздуха, после боев, увидим. И сравним. И лейтенант Воронков, точно, не позавидует засевшим на высоте фрицам. Себе тоже, разумеется, не позавидуешь: атака не фунт изюма, идти грудью на пулеметы — не прогулка по аллее парка культуры и отдыха.

Где-то за спиной, в ближнем и неближнем тылу, утробно хлопнуло — и один раз, и несколько раз одновременно, и над траншеей жестко прошуршали снаряды, чтобы через секунду-другую взорваться на высоте 202,5. Она мгновенно — от подножья до макушки — вспучилась разрывами: снопы пламени и дыма, обломки укреплений, древесное щепье, комья глины и куски камня. А звуки выстрелов и звуки разрывов уже слились в сплошной грохот, беспощадно барабанивший по перепонкам, Воронков в такую минуту подумал: перепонки на то и барабанные, чтоб по ним барабанили, подумал сдуру и тотчас забыл об этой мысли. Облегчи уши — и он открыл рот, зевнул судорожно, понуждая себя. Все-таки голова сразу заболела, стала непосильной, клонящейся книзу. Затошнило. Он оперся о траншейную стенку, переборол слабость.

Прислушался. Грохот не ослабевал, и подумалось: пушкари дают фрицам прикурить, дают жизни, черт подери! Подбадривая себя и других, он похлопал по плечам и спинам тех, кто был в траншее поближе к нему. Он не замечал или не желал замечать, что артподготовка жидковата, а самолеты так и не появились. Завершил артподготовку залп «катюш» — опять же жиденький, хотя «катюша» есть «катюша»: ее реактивные снаряды раскаленными стрелами пропороли небеса и вонзились в немецкие позиции, выжигая. На мгновение стало тихо, и услыхалось, как за второй линией траншей гудели двигатели Т-34 и КВ, — танков, однако, было немного, но и этого не заметил Воронков.

Над передним краем с НП комбата взошла серия сигнальных ракет, и Воронков, хмелея от азарта, от безрассудства, выстрелил ответной ракетой и завопил:

— Девятая рота, в атаку, вперед!

Кто-то выбирался из траншеи по приставным лесенкам, кто-то жался к сырой стенке, не торопясь вступить на лесенки. И тогда Воронков, окончательно захмелев, рванулся, растолкал грудившихся бойцов, подтянулся на руках и перебросил свое сухощавое, невесомое тело через бруствер. Возвысился над траншеей, призывно размахивая автоматом и раздирая рот в крике:

—Рота, за мной, в атаку! Быстрей вылезай! За мной, вперед!

Немцы крепко огрызались: снаряды и мины ложились возле траншеи и в траншее, пулеметные очереди били вперехлест, — стреляли с высоты 202,5, затянутой дымом. Огневые точки не подавлены? Но ничего уже не изменить, и, слыша, как возле виска фукают осколки а взвизгивают пули, Воронков сновал перед бруствером:

— Ребята, вылезай быстрей! В атаку, за мной, ура!

Перекинув на грудь ППШ, он развернулся и широким шагом повел за собой цепь. Да, она поспешила за ним, где отставая, где приближаясь, а вот старшина Разуваев, высоко вскидывая длинные ноги, и обогнал его справа, слева обогнал Адам Зуенок. Молодцы! У подножья высотки опять вспучились разрывы — наши пушкари повели заградительный огонь, пехоте надо прижиматься к этому огневому валу.

Автомат колотил о грудь, но Воронков прижимал не его, а планшет, который совсем не мешал, — и лейтенант убыстрял шаг, затем побежал, временами оглядываясь. Ротная цепь трусила за ним, будто волной, накрывая криком: «Ур-ра!.. Ур-ра!..» Он тоже выкрикивал «ура!», проталкивая слово сквозь слипшиеся, омертвевшие губы, задыхался от бега, спотыкался о кочки, утопал в вязкой грязи водомоин. Как и все, непроизвольно сутулился, втягивая голову в плечи. Словно это давало больше шансов уберечь башку от металла. Он забыл, что на нем каска и что осколок либо пуля могут еще укусить и в лицо, и в шею, и в грудь, и в живот, и в пах: человек — мишень подходящая. Для чего подходящая? Для смертоубийства?

Старшина Разуваев вырвался шагов на пять, слева вырывался Дмитро Белоус, еще левее — Адам Зуенок, еще левее, за Белоусом, кто-то из казахов, Воронков не разобрал кто. Справа к Разуваеву пристраивались Гурьев, Яремчук, Ермек Тулегенов и кто-то из казахов или туркмен, опять Воронков не определил на бегу да в дыму. Но это неважно, другое важно — что рота дружно идет в атаку. А вот ротному командиру отставать негоже. И в тот миг, когда Воронков прибавил прыти, упал Зуенок, и следом упал казах. Упали и не встали.

— Не останавливаться! — крикнул Воронков. — Помощь им окажут!

Цепь не остановилась, и Воронков пробежал мимо упавших. Убиты? Ранены? Зуенок, кажется, живой, шевелится? Окажут помощь? Где Лядова и ее санитары? Где-то позади ротной цепи. Не опоздай, Света! А мы не можем задерживаться! Простите, ребята.

Бежали по кочковатому лугу, разминированному накануне саперами, у размочаленной осины сбились в кучу, потому что болото, не дай бог, в эту горловину вмажет снаряд, протопали по горловине, по перешейку, вновь рассредоточились. А там уж и наша «колючка», разрезанная и разведенная в стороны саперами загодя, а там уж и немецкие проволочные заграждения, — саперы эту «колючку» резали своими ножницами, проходов пока не было, пришлось залечь у спиралей Бруно. Местность ровненькая и голенькая, и пулеметы МГ чесанули с высоты, пули зачмокали, входя в сырую землю. А может, разрывными бьют проклятые МГ?

Выравнивая дыхание, вытирая рукавом пот с грязного лба, Воронков оглядывался и соображал. Заминка — позорная, но что делать? Похоже, и остальные роты залегли. Саперы выстригут проход и сразу туда, к немецкой траншее. Однако перед ней — минное поле. Которое саперы, ясно, не успеют разминировать. Топай промеж мин. И по минам. Да на противотанковую наступить — не сработает, тяжесть не та, а если на противопехотную…

Выбора не было, и Воронков первым вбежал в выстриженный в «колючке» проход, попетлял по минному полю, выкрикивая:

— Ребята, за мной, вперед!

Его тут же обогнали. Метрах в ста грохнул взрыв: кто напоролся на противопехотную, из его роты или из чужой? Воронков вздрогнул, ощутил во всем теле резкую боль, будто его самого подбросило, искромсанного, в воздух и шмякнуло оземь. Захрипел еще неистовей:

— Приготовить гранаты! К траншее, вперед, ура!

Орали «ура!» и матерились, и Родину со Сталиным поминали, зверея от собственных криков и от близости смерти: она проходила возле каждого в сантиметре, в миллиметре, опаляя живую плоть мертвящим холодом. Притворявшимся жгучей, испепеляющей жарой. Солнце подымалось, белесое, и также жгло, то выныривая из клубов дыма, то заволакиваясь ими. Жара, жара. Холод, холод…

Снова жахнул разрыв, и снова, но Воронков бежал, уже ни о чем не думая. Бруствер немецкой траншеи, утыканный веточками, неудержимо близился: в траншее мелькали каски и пилотки, навстречу роте стегали автоматы и пулеметы. В цепи падали и не вставали, Воронков этого не видел. Он видел одно — оплывший бруствер, утыканный березовыми ветками. Метров с тридцати швырнул в траншею гранату, через пяток метров другую. А затем и его ребята забросали траншею «лимонками» и РГД, прострочили из автоматов и ручные пулеметов.

Вслед за гранатами и очередями сиганули поперек бруствера сами. Спрыгнув в траншею и ушибив больную ногу, Воронков огляделся, дал короткую очередь вслед убегавшему за поворот немцу. В подбрустверном блиндаже распахнулась дверь, вывалился простоволосый, в распахнутом френче солдат с поднятыми руками, вроде бы раненый или контуженый, с таким возиться не резон. Сызнова начал думать Воронков? Молодец! Шевели мозгами и вперед…

Сердце бахало, ныла голень, пестрые круги плыли перед глазами. Встряхнувшись, Воронков похромал в соседнее колено, где слышались взрывы гранат, автоматные очереди, неразборчивые крики. Рядом рванул снаряд, поверх траншеи полыхнула струя огнемета. Беда, если кто не убережется. Зуенок не уберегся, и другие тоже. Что с ними? Живы ли?

За углом траншеи уже стихло: лежали побитые немцы, бойцы-казахи потрошили их ранцы, Дмитро Белоус индивидуальным пакетом перевязывал руку старшине Разуваеву.

— Клюнуло? — хрипло спросил Воронков.

— Фигня, — ответил Разуваев. — Дмитрий, закругляй перевязку!

— Очищаем траншею — и в ход сообщения! — приказал Воронков. — На плечах фрицев ворваться во вторую траншею!

— Правильно, лейтенант. Не дать им опомниться, — сказал Разуваев.

— Ты с Белоусом действуешь, с казахами! Одного беру с собой.

— Иван Иваныч готов, как пионер! — И в этой обстановке старшина Разуваев пытался шутковать.

— Пошли!

— Есть, товарищ лейтенант! — за всех отозвался длиннорукий рябой казах с седеющими усиками и злобно-веселым взглядом из-под низко надвинутой каски, — тот, в кого ткнул пальцем Воронков.

Стараясь не думать о ноющей голени, как не думал о ней, когда бежали нейтралкой, Воронков затрусил по траншее, за ним, дыша в затылок, — ефрейтор-казах и подвернувшийся под руку ефрейтор-туркмен, ручной пулеметчик.

15

Дымом забивало легкие, глотку — мокротой, и Воронков то и дело отхаркивался себе под ноги. Пробежали одно колено, второе — немцев не было, и за очередным поворотом лейтенанта будто озарило: мы же на высоте, моя рота на высоте! Пусть высота 202,5 еще не взята, но вот оно, подножье, вот первая линия траншей — уже наша! Уцелевшие немцы по ходам сообщения отступают ко второй траншее. И нам туда. На плечах противника. Удирающие немцы — это ли не радость?

Слезились глаза от пороховой гари, от тротилового чада, от смрада горелой резины и человечьего мяса: огнеметы били своими испепеляющими струями и с той и с другой стороны. От этого и тошнило — впору вырвать. Но все побоку, главное сейчас — бегом за немцами, во вторую траншею. Хотя еще и в первой рукопашная не кончилась: в разных коленах ее кричали «ура!» и невнятно — по-немецки — стреляли из автоматов, взрывались гранаты.

Сверху, с пригорка, МГ кинжальным огнем простреливал первую траншею, на стыке с ходом сообщения, в который выбегали наши бойцы. Воронков сказал:

— Слушай, пулеметчик! Оставайся здесь! Уничтожишь немецкий расчет — догонишь роту, понял?

— Понял, товарищ лейтенант!

— Выбери удобную огневую позицию и бей без задержки! А мы дальше…

Ефрейтор-туркмен, пожилой, усохший, с кривым шрамом на щеке, начал устанавливать «дегтярь» на бруствере. А Воронков с казахом рванули ко второй линии траншей. Едва они выбежали за выступ, как им навстречу кинулись трое немцев, спасибо казаху, упредил, врезал очередью, молодчага ты, рябой казах со злобно-веселыми глазами под облезлой, со вмятиной каской с красной звездой! И себя спас, и лейтенанта Воронкова заодно. Ну и реакция…

— Как зовут? — спросил Воронков.

— Кого? — не понял казах.

— Тебя.

— Ефрейтор Оразбаев…

— А имя?

— Абдыкерим…

— Ох ты! Ну, потопали, Абдыкерим, дальше!

— Есть, товарищ лейтенант! Потопали…

Они свернули в ход сообщения, шедший в горку, ко второй линии траншей. Бежать вверх было еще труднее, но подстегивали крики и стрельба в районе второй траншеи. Наши уже туда просочились? Из других рот? Или есть из девятой роты? Ясно одно — спешить надо! Воронков знал, что рукопашная, траншейный бой сумбурны, хаотичны, неуправляемы, и ротному остается дергаться, суетиться и действовать, в сущности, как одиночному бойцу. Ну, не совсем так, но, во всяком случае, управление ротой — минимальное. И все-таки хотелось командовать подчиненными, направлять бой. Как? В данный момент — никак. В данный момент он в состоянии командовать ефрейтором Оразбаевым, который Абдыкерим. И собой.

— Прибавим ходу, Абды… — Воронков проглотил окончание имени, потому что сообразил: он же бежит первым, вот и прибавляй прыти.

— Есть, товарищ лейтенант! Я не отстану!

Они перебросились фразами, задыхаясь, обливаясь потом и, увы, сбавляя прыть: в горку не разбежишься. Хотя Абдыкерим действительно не отставал. Чертово сердце, подумал Воронков, прямо-таки разрывается. И чертовы легкие: воздуху не хватает, разеваешь рот, как рыба на берегу. Но упрямо бежал и бежал. Открылось второе дыхание, и его опять озарило понимание: девятая рота на высоте! с отметкой 202,5! которую брали еще весной и которую нынче берут! и возьмут!

Впереди в ходе сообщения мелькнули две фигуры, Воронков определил: свои, славяне. Когда с Оразбаевым нагнали их, изумился: снайпер Данилов с напарником Алешкой! Вот так встреча, сам бог велел притормозить.

— Семен Прокопович, что тут делаете?

— Как что? Воюю, однако.

— Снайпер — в рукопашной?

— Не в рукопашной. Стреляем офицеров, пулеметчиков, орудийную прислугу, однако…

— Ну-ну, — сказал Воронков, подумавши, что снайперу в этом лихе не развернуться, а риск большой, снайперов же беречь надо.

— Жми, лейтенант, — сказал Данилов. — Мы за вами…

Воронков кивнул, и они с Оразбаевым снова побежали, буквально высунув языки. Жара, духота, дым, жажда, слабость во всем теле. Спотыкаешься, пошатываешься, стукаешься о доски, которыми обшит ход сообщения. Д о х о д и ш ь.

Но все это пустяки. Потому что поднимаешься на высотку. Доберешься до вершины, начнешь спускаться с обратной стороны, сбрасывая противника. Тут-то, считай, высота 202,5 и будет наша. Такое может быть? Вполне! Да здорово же, душа из тебя вон, выкладываться на высотке, о которой мечтали! Это тебе не отсиживаться в обороне, черти б ее съели!

Они с Оразбаевым обогнали снайпера и его напарника шагов на двадцать, когда именно там, позади, шагах в двадцати, рванул снаряд. Горячая воздушная волна, начиненная осколками, прошипела над Воронковым, и он почему-то сразу решил: там, позади, прямое попадание. Обернулся: в ходе сообщения после взрыва оседала земля и куски досок, качалось черно-бурое облако дыма. По уставу, по наставлению Воронков был обязан не обращать на подобное внимания и продолжать продвигаться. А он приказал ефрейтору:

— Абдыкерим, вернемся! Что с ними… Назад!

Он не ошибся: прямое попадание накрыло Данилова и Алешку. В зияющей воронке, среди вывороченной земли и размолотых бревен и досок — где голова, где руки, где ноги, что чье, не разберешь, разнесло в клочья. Некому помощь оказывать и попрощаться не с кем. Но по уставу, по наставлению — да, да — они должны продвигаться не останавливаясь. И не оказывая помощи и тем паче — не прощаясь. И все-таки прощай, Семен Прокопович, глыбы завалили и твою снайперскую винтовку с зарубками на прикладе. Прощай и ты, Алешка…

Они повернули, потопали ко второй траншее, сколь до нее? Метров двести? Больше? Вперед! А бой на высоте 202,5 гудел, как набиравший силы пожар. Разрывы снарядов и мин, разрывы гранат, пулеметный и автоматный треск, крики и стоны — разные эти звуки для уха Воронкова складывались в общий гул. И гудело все сильней. Значит, немцы сопротивляются как и должно и бой не скоро кончится. Мы ведь теперь тоже не отойдем…

Добежали до завала — и здесь прямое попадание, вылезая из хода сообщения, напоролись на немцев. Те бежали от второй траншеи к первой, у завала вылезли наверх — и вот нос к носу. Снова выручила реакция Оразбаева: упредил, чесанул по немцам длинной очередью. Трое из них упали, а четвертый сам чесанул по Оразбаеву. Но прежде чем ефрейтор упал, Воронков срезал этого четвертого. Упал, упал Абдыкерим, выходит, и реакция не выручила его, Воронкова — выручила.

Он наклонился над казахом: тот лежал на спине, с подвернутой рукой, очередь прошила его наискосок — от головы до живота, гимнастерка набухла кровью, кровь залила шею и лицо, рот мученически искривился, раскосые глаза уже не злобно-веселые, а пусты, мертвы. Да, Оразбаев был мертв, хотя еще и не охладел. Воронков послушал грудь — сердце не бьется, пощупал запястье — пульса нету. Убит! Воронков прикоснулся губами ко лбу Оразбаева — так прощался всегда со своими погибшими бойцами, — почудилось, что лоб ледяной.

И всегда лоб погибшего был могильно холоден — целовал ли в летнюю жару, в зимнюю стужу, и даже на лютом морозе желто-синий лоб мертвил твои губы еще большим холодом. Какой-то потусторонний холод, да. Прощай, Оразбаев Абдыкерим, теперь лейтенант Воронков не запамятует твое имя. Извини: похороним потом, после боя.

Он обежал завалы, спрыгнул в ход сообщения. Впереди — хриплый мат, свои, значит. Вскоре нагнал Разуваева, Белоуса, Яремчука, Гурьева, Тулегенова и тех, чьи фамилии помнились смутно — из последнего пополнения. Все закопченные, грязные, усталые, иные — в бинтах.

— Что, Иван Иваныч? — спросил Воронков.

— Хреново! Были уже во второй траншее. Да выбили нас гансы!

— Выбили?

— Угу. Подбросили свеженькую роту, навалились и…

— Восстановить положение! — У Воронкова вспухли желваки. — За мной!

— Товарищ лейтенант… — протянул Разуваев.

— Старшина, отставить! Я сказал: за мной! Во вторую траншею!

Старшина Разуваев матюкнулся, но шагнул за Воронковым. Группа затрусила в затылок один другому, однако уперлись в новый завал. Кряхтя, чертыхаясь, стали вылезать из хода сообщения на открытый пятачок. А на нем неуютно: очереди и взрывы. Ну, очереди — понятно, немцы лупят из второй траншеи. Но снаряды, мины — чьи? Кто надоумил обстреливать из пушек и минометов, когда все перемешалось: где мы, где немцы? Боги войны — и наши и немецкие — опупели: лупят не разбирая, по своим, по чужим. А в ходе сообщения — завалы, завалы, а ко второй траншее еще надо подобраться, чтоб атаковать ее.

— Ложись! — скомандовал Воронков. — И по-пластунски!

— Ложись! — повторил и Разуваев, плюхнувшись наземь.

— Рассредоточиться! Не ползти толпой! — заорал Воронков.

Заорешь: собьются в стадо, одного снаряда хватит на всех про всех. И когда же боги войны кончат молотить направо-налево? Безмозглые боги!

Обдирая локти и колени, Воронков полз к траншее. А оттуда, из-за бруствера, пулеметы и автоматы, да так прижимают, что головы не поднимешь. Оглянулся: его орлы лежат, дальше не ползут.

— Вперед! — проорал Воронков и призывно махнул рукой, и тут же перед носом легла пулеметная очередь, пули взбили комочки земли, а Воронков отшатнулся. И снова очередь ударила возле лица, другая прошла сбоку.

Что делать? К траншее не сунешься. Лежать, выжидать? Чего? Перестреляют на голом пятачке. Отступать? Невозможно! Стыдно, позорно! Но когда, приподнявшись, он оглянулся, то увидел: его орлы потихоньку отползали назад. Лишь старшина Разуваев оставался на месте.

— Назад! — закричал Воронков. — Вернуться всем!

То ли не расслышали, то ли не послушались грозного приказания, но орлы продолжали уползать. Из траншеи полетели гранаты на длинных деревянных рукоятках, взорвались близехонько. И вдруг Воронков заметил: от траншеи к ним ползет большая группа немцев, обходят слева. И вторая группа ползет от траншеи, обходит справа. Окружить хотят? Немцев много. Придется отойти. Временно. Помешкав, Воронков крикнул:

— Старшина, отходим!

Тот закивал, и они с некоторой поспешностью поползли за орлами. Которые посмели отступать без приказания ротного. Позор! Хотя выхода нет, иначе окажемся в капкане. И все же — позор.

Теперь нужно было оглядываться на немцев: и две группы ползли по пятам, и через траншейный бруствер стали перелезать автоматчики, — ого, человек шестьдесят, в рост, не пригибаясь, побежали. Куда? Да к Воронкову и его орлам! Численный перевес у немцев большой, надо уносить ноги, в укрытие надо. Воронков крикнул вдогонку своим:

— Бегом! В первую траншею!

На сей раз его услыхали и потопали резво. Спрыгнув в траншею следом за Разуваевым, лейтенант подал команду:

— Приготовиться к отражению контратаки! Огонь залпом, по моему сигналу!

Некогда было сделать втык подчиненным за самовольный отход, потому что надо встретить контратаку как положено. И как положено отбить. Почудилось, что подчиненные отводят глаза. Совестно перед своим ротным? Пропесочить их все равно нужно, только после, когда позволит обстановка. Правда, он и сам драпал к первой траншее. А вот уж ее-то не отдавать ни за что! Коль мы на высоте, то вцепиться в нее зубами!

— Прицел… залпом… пли! — рубя слова, выкрикнул Воронков и выпустил очередь — это и было сигналом; рота, вернее, то, что от нее оставалось здесь и что стянулось сейчас к Воронкову, — все прильнули к оружию, нажали на спусковые крючки, изреженный, растрепанный залп выплеснуло из траншеи.

Немцев это не отрезвило. Было видно, как несколько фигур упало. Но цепь сомкнулась, и те две группы — слева и справа — соединились с цепью, наступая у нее на флангах. В итоге — штыков сто, по-нашему почти рота. Идут в полный рост, кое-кто и бежит. На ходу палят из приставленных к животам автоматов: буквально поливают перед собой свинцом. Но они на виду, а рота Воронкова — в укрытии, это огромный плюс! И нас запросто не выкуришь…

Вдруг заметил давешнего пулеметчика-туркмена, приказал:

— Тащи «дегтярь» во-он туда! Ударишь им во фланг! Живо!

Туркмен со всех ног кинулся, расталкивая в траншее встречных-поперечных, — к выступу, с которого и впрямь сподобно стебануть контратакующих фрицев. А они, стреляя и горланя, подходили к траншее, уже готовили гранаты к броску. Воронков скомандовал свое:

— Прицел… залпом… пли!

Из траншеи по немцам ударили неплохо, особенно ручпулемет туркмена… как же его зовут, путается лейтенант Воронков в инородных фамилиях. Ну да привыкнет. Если ребята останутся в живых. И если он сам уцелеет. Может, еще пуд соли вместе съедим.

И опять:

— Рота… залпом…

И опять ударили, хоть и разнобойно, но прицельно. Покуда перезаряжали оружие (Воронков сменил диск), немцы еще подошли, начали метать гранаты. Рота Воронкова ответила залпом, и тут ей помогла восьмая рота, — крепкий у соседа залп получился. Немцы снова швырнули гранаты с деревянными ручками и повернули вспять — отходили они шустрее, чем подходили, и люди из батальона капитана Колотилина успели пострелять им вдогонку, свалить кое-кого.

Эх, незадача: многие немецкие гранаты угодили точно — в траншею. Некоторые из них были выброшены обратно, взорвались за бруствером, но некоторые — в траншее. И также свалили кое-кого. А тут еще и немецкие орудия из тыла, из-за высоты, ударили — опять же довольно точно по траншее. Теперь фрицевские боги войны клали снаряды туда, где фрицев не было. Налет был кратким, однако раненых и убитых добавилось.

И среди убитых те, с кем Воронков возрождал девятую роту: Дмитро Белоус, Петро Яремчук, Женя Гурьев. Неживые, бледные, залитые кровью лица, у Гурьева снесено полчерепа, комки земли застряли в русом чубе Белоуса, в вислых усах Яремчука. Пачкаясь в липкой крови, Воронков поцеловал каждого в ледяной лоб, и оттого зазнобило. Выпрямился — и земля качнулась под ним, как при взрыве. Простите и прощайте, ребята. На том свете свидимся.

Убитых Воронков приказал снести в одно место, чтоб похоронная команда после боя не затеряла кого. Раненым делали перевязки, а лейтенант подумал: где санинструкторша и ее санитары? А они были неподалеку и, легки на помине, ввалились в траншею: чумазая, растрепанная, в разорванной гимнастерке санинструкторша и два угрюмых, на возрасте, дядьки с брезентовыми носилками.

— Будем эвакуировать тяжелораненых, товарищ лейтенант, — сказала Лядова. — А которые легко — я перевяжу…

— Давай, — сказал Воронков.

Лядова кого сама перевязала, кому подсказала, как перебинтовать товарища, — обрабатывать раны надо было побыстрей. Воронкову померещилось: в густые, едкие запахи тротила, гари, дыма вторгся пресный запах крови. Которой пролито уже обильно…

За медициной в траншею ввалилась связь: два крепыша-телефониста тянули с катушки провод, старший из связистов, с полевым аппаратом, доложил Воронкову:

— Товарищ лейтенант, нитка готова… Связь с комбатом!

— Уже есть?

— Будет! — Он прокричал в трубку. — «Днепр», «Днепр»! Я — «Сосна»! Как слышишь? Алло? «Днепр», «Днепр»! Я — «Сосна»! А? Слышишь? Хорошо, хорошо…

— Ну? — спросил Воронков нетерпеливо.

— Комбат на проводе, — сказал телефонист, передавая трубку Воронкову.

Тот взял ее и услыхал совсем близкий голос капитана Колотилина:

— Ты в какой траншее, Воронков?

— В первой.

— Как в первой? А кто во второй?

— Немцы.

— Ну, вы вояки, как погляжу… Подымай роту в атаку, и чтоб вторая траншея была очищена от гитлеров… твою мать…

Этим матюком будто оплеуху влепили. Воронков сперва растерялся, затем сказал более-менее спокойно:

— У меня большие потери…

— Взять вторую траншею! Или хочешь, чтоб я повел твою роту в атаку? Учти: переношу свой НП в первую траншею, к тебе! Атакуйте на пару с восьмой ротой!

В трубке щелкнуло, как пистолетный выстрел. Воронков отдал трубку телефонисту, провел грязной кистью по грязному лбу, поправил каску. Спросил:

— У кого фляга? С водой?

— Прошу, товарищ лейтенант! — Старшина Разуваев поднес фляжку в войлочном чехле. — Еще до наступления набрал. Та еще водичка…

Запрокинувшись, двигая острым кадыком, будто пропарывавшим тонкую мальчишескую шею, Воронков отпил из горлышка несколькими глотками. Рука у него дрожала, вода расплескивалась, струйками стекала по подбородку, прочерчивая дорожки на пыльцой коже. Оторвавшись от горлышка, другою рукой провел по щеке, словно стирая пощечину. Да-а, врезал комбат.

— Ценные указания, товарищ лейтенант? — Старшина Разуваев кивнул на телефонную трубку.

— Ценные, — сказал Воронков. — Атаковать надо, Иван Иваныч.

— Надо-то надо, да чем? Немцев вон сколь… Нас — пшик!

— Атакуем вместе с восьмой ротой.

— У них побито не меньше.

— И все-таки: будем брать вторую траншею. Во взаимодействии с восьмой ротой.

Разуваев махнул рукой, крякнул и ничего не сказал. И это молчание опытного вояки расстроило Воронкова окончательно. Обороняться умеем, за два годочка наконец научились. А наступать — не умеем. Хотя почему не умеем? Разве Сталинград не доказал обратное? Умеем, и еще как! Может, ты лично не умеешь, лейтенант Воронков? И когда научишься? Ведь за плечами-то пара лет! Но он не столько их провоевал, сколько пролежал в госпиталях. Так когда же скажешь себе: я толковый командир? Сегодня или никогда!

Об этом исхитрился подумать Воронков, пока, приказав Разуваеву готовить людей к атаке, бегал к соседу, командиру восьмой роты, младшему лейтенанту, флегматичному великану под два метра, который был в основном озабочен тем, чтоб не слишком высовываться из траншеи. Договорились: атакуем по красной ракете Воронкова, он будет  г л а в н о к о м а н д у ю щ и м, поскольку старше по званию.

Притопав в свою роту, Воронков застал ее в полном порядке: с пункта боепитания пополнились патронами, гранатами, оружие проверено, дозаряжено, обмотки перемотаны — не развяжутся. И раны перевязали. У тех, кто остался в строю. И внезапно среди пропотелых, чумазых, в драных гимнастерках и штанах, в бинтах Воронков углядел  с в е ж е н ь к о г о, не побывавшего в бою. Это был сержант Семиженов, законный ротный старшина! Он подошел к Воронкову, смущенно объяснил:

— Обед привезут повара, без меня обойдутся. То ж со скатками, ездовые привезут… А я не выдержал, хочу воевать… Не серчайте, товарищ лейтенант!

— Не серчаю, Юра, — сказал Воронков. — Даже благодарен… Сержантов в живых уже никого…

— Никого? — спросил Семиженов.

— Никого, Юра…

А что ж удивляться? Пехотинец, в общем-то, здравствует до первой атаки, тем паче сержант, который показывает личный пример. Вперед! Вперед, а там — пуля либо осколок. Судьба пехотная…

Нет, порядок был неполный: кое-кто поснимал каски, напялил пилотки или вовсе простоволосый; каски приторочили к ремню, на пояс, а иные ловкачи и вовсе кинули в ниши. Понятно: на солпцегреве таскать их кисло, хотя подшлемник предохраняет от жары; снаружи каска нагревается недурственно. Строгим тоном Воронков сказал:

— Всем надеть каски! Голову в атаке беречь!

На нейтральной полосе — бывшей, бывшей, ныне это наша земля! — загудели тридцатьчетверки, две из них проползли в проходе на минном поле, по перешеечку меж болотами вышли к первой немецкой траншее, перевалили ее и, стреляя с ходу и с остановок, погнали ко второй траншее.

Воронкова осенило: он выстрелил из ракетницы — красная ракета для восьмой роты, вывел своих людей из траншеи, и они побежали вслед за танками. Наступать за броней! Не отставать от брони!

Однако передний танк провалился в болото: накренясь, скреб левой гусеницей по суше, по тверди, правая утопала в трясине, взбивая грязь. Приотставший танк развернулся, обогнул попавшего в болото, взревел двигателем, но противотанковый снаряд попал ему в каток. Взрывом сорвало гусеницу, тридцатьчетверка завертелась на месте. Еще снаряд — в моторную часть, танк загорелся, экипаж поспешно вылезал через нижний люк. Все! Танковой атаке — амба. Пехоте — наступать!

— За мной! — Воронков высоко поднял автомат. — За мной, ребята! Бей гадов! Ура!

Это было уже не утреннее, мощное «ура!», а так себе — подхватили еле-еле, по обязанности. И ножки переставляли без былой резвости. Да тут не порезвишься: вымотаны, ранены и сколь друзей полегло. И сейчас полегали: очередью МГ свалило ефрейтора-туркмена, того самого, который своим «дегтярем» пособлял Воронкову в наитрудные минуты, и следом свалился сержант Семиженов, и ему досталась очередь МГ. Юре и повоевать-то, по сути, не привелось. Простите и прощайте, ребята!

Воронков бежал в цепи, понимая, до второй траншеи им не добежать: или уложат всех, или повернем назад. Он пробежал с десяток шагов уже один, потому что цепь залегла, а затем и поползла вспять. Он обернулся: отходят — и не почувствовал ничего. Кроме отупения, сквозь которое едва пробивалась мысль: одному бежать к траншее, одному — зачем? Чтоб свалило наподобие других, без пользы, до того, как возьмут эту вторую траншею? Но за второй есть и третья, повыше…

Лейтенант поплелся обратно, за своей ротой. Посвистывали пули, но он даже не пригибался, и потому, наверное, они его не трогали. И снаряды рвались в отдалении, осколки не долетали. Ну и хорошо. Или это плохо? Что он цел и невредим — плохо?

Он сполз с бруствера на траншейное дно, поддержанный несколькими заботливыми руками. Он не отвел их, но и не посмотрел в глаза этим людям. Как будто сам был в чем-то виноват. А никто и ни в чем не виноват: хотели — и не могли, и за это платили жизнью. И он готов заплатить тем же.

Над головой зарокотало, щурясь, Воронков поглядел в безоблачное, солнечное небо: бомбардировщики, наши. Шесть штук! И пара истребителей прикрытия. Самолеты прошли над высотой 202,5 и, сопровождаемые белыми облачками от разрывов зенитных снарядов, скрылись за высотой, и где-то там, в немецком тылу, начали рваться бомбы. Это замечательно, но было б еще замечательней, если бы шестерка до нашего наступления пробомбила высоту 202,5, от немецких укреплений остался бы пшик. Однако, как говорится, лучше поздно, чем никогда. Хотя бомбят совсем по другому адресу. Командованию видней…

Воронков скривил почерневшие, потрескавшиеся губы, спросил телефониста:

— Комбат не звонил?

— Нет, товарищ лейтенант.

— Слава аллаху…

— Товарищ лейтенант, комроты-8 убит…

«Мне за все отвечать», — подумал Воронков и опять скривился.

Зазуммерил аппарат. Заткнув пальцем одно ухо, связист приложил трубку к другому. Затем передал ее Воронкову:

— Комбат.

Капитан Колотилин, выслушав сбивчивый доклад Воронкова, только и сделал, что выматерился. В трубке щелкнуло, треснуло, а Воронков представил себе, как комбат в ярости швырнул трубку. А казенное имущество надо беречь…

Колотилин собирался повторно позвонить ротному-9, но самому позвонили: командир полка.

— Слушаю, — сказал Колотилин, отнюдь не предвкушая удовольствия.

Так оно и есть — подполковник, заходясь в пылком осетинском гневе, крыл его на чем свет стоит: пурхаешься, не продвигаешься, воюешь как лапоть, из-за тебя мне комдив хвоста накрутил, вместо повышения получишь понижение, ты не комбат, а валенок!

— Вторая траншея будет взята немедля, — сказал Колотилин. — НП переношу в первую траншею!

— Давно пора, — раздраженно сказал командир полка. — А я займу твой НП… Чтоб через полчаса доложил о взятии второй траншеи!

— Попрошу огонька…

— Будет огонек!

Гнев подполковника передался и капитану Колотилину, хотя у него копился и свой собственный гнев: какого рожна роты колупаются, после удачного старта — заклинило, под трибунал их всех, и если что, комбат лично поведет в атаку. Созрел момент: лично вести в атаку.

И он не стал звонить Воронкову: почему снова не овладели второй траншеей? А заявился к нему в сопровождении ординарца Хайруллина, телефониста Мурадяна с катушкой и аппаратом, а также артиллерийского лейтенанта со своей связью. Они показались Воронкову людьми из какого-то другого мира, хотя от первой немецкой траншеи до батальонного НП всего-то метров семьсот, и туда, само собой, доставали снаряды и мины. Но и комбат Колотилин с ординарцем Хайруллиным и телефонистом Ромео Мурадяном, и лейтенант-артиллерист со своим телефонистом были  н е з а п ы л е н н ы е, в чистом обмундировании, с чистыми лицами и ясными глазами. У комбата, впрочем, не очень ясные — от гнева. Но он молчит, только разглядывает немецкие позиции в трофейный «цейс», временами разглядывает Воронкова не в бинокль. А лейтенант, привалившись спиной к обшитой тесом траншейной стене, будто дремал, и лишь ресницы подрагивали. Он и впрямь предельно устал и, доложив комбату о потерях, о том, что рота готовится к повторным атакам, совсем обессиленный, чуть не упал. Вот подпирает стенку, помаргивает, как в забытьи.

После длительного молчания комбат угрюмо спросил:

— Повторные атаки — как это понимать, Воронков? Сколько ж ты их собираешься повторять?

— Пока не возьмем вторую траншею, товарищ капитан…

— Заруби на носу: атака будет одна, а траншею возьмем… Лейтенант, как там, на твоей батарее?

— Связываемся, капитан.

— Шевелись, милый… Вон, гляди, гитлеры накапливаются!

Точно: по лощине, дугой спускавшейся с вершины ко второй траншее, двигались гитлеровцы, не меньше двух рот. Ничего себе подкрепление! И артиллерист, и Воронков встрепенулись. Лейтенант с пехотными эмблемами на погонах вопросительно посмотрел на своего командира, а лейтенант с перекрещенными стволами на погонах закричал в телефонную трубку:

— Скопление пехоты… Дистанция триста метров… Огонь!

Все ж таки жить пехоте веселее, когда на выручку приходят артиллерия, танки, авиация. Без дураков, всерьез приходят, вот как сейчас: батарея накрыла скопление немцев в лощинке, а потом бегло ударила и по второй траншее. То, что надо! В бинокли было расчудесно видно, как рвались в гуще вражеских рот, в коленах траншеи и вблизи от нее снаряды. Спасибо, боги войны…

И веселей, когда пехота пехоту выручает. С батальоном Колотилина в атаку пошли стрелковые батальоны, соседи справа и слева. И «ура!» помогутней, и топот кирзачей и ботинок увесистей, и очереди с гранатами — погуще. Будет порядок! Капитан Колотилин организовал артналет, взаимодействие с соседями, лично повел роты. Ура, за Родину, за Сталина, в бога… душу… мать, пехота выручает пехоту!

Воронков бежал, прихрамывая, судорожно разевая рот, и выкрикивал свое: ура, за Родину, за Сталина! Пот застилал глаза, сердце колотилось у глотки, колени подгибались, но он не отставал от комбата, который легкими скачками бежал впереди цепи. Раз комбат с ними, мелькнуло у Воронкова, значит, возьмем траншею. Не можем не взять. Вышибем немцев и погоним к третьей траншее. Не можем не вышибить и не погнать. Ура!

То ли пот заливал, то ли солнце слепило, то ли дым стлался, окутывая, но зрение временами ненадолго меркло, и Воронков боялся: собьется с направления, не туда побежит. А ему надо вместе с комбатом, ко второй траншее. Где-то рвались снаряды, мины и гранаты, где-то взрезали горячий дневной воздух пули, однако казалось: не здесь — в стороне, далеко. Вперед, лейтенант Воронков, вперед, его бессмертная девятая рота, от которой осталось так немного…

В грудь толкнуло, как ударило, и, отброшенный встречной силой, Воронков упал на бок. Подумал: что со мной? — и потерял сознание. Очнулся, не понимая, где он, и что с ним, и он ли это. В глазах темно, бежит в дыму? Грудь разламывало болью — ранен, что ли? И он не бежит, а лежит. И тогда Воронков жалобно, по-щенячьи застонал.

Над ним наклонились. Из наплывавшего тумана проступили лица, но он не узнал их. Как сквозь тампон индпакета пробивались голоса — он не узнавал и голосов. Где я, что со мной, где рота, где комбат, взяли высоту? Мысли промелькнули, не оставив следа, и он опять потерял сознание.

Теперь оно воротилось к нему немеркнущее, он и видел и слышал. Но до этого был рваный сон или примерещилось: Воронковых домашняя собачка, мамина любимица, кудлатая, с черной челкой, закрывающей глаз, как у Гитлера, собачка что-то пролаяла, а потом примерещился сам Гитлер — с черной челкой, падавшей на глаз, и Гитлер что-то пролаял на своем немецком. И все это исчезло, Воронков ощутил себя — грудь в бинтах, в крови, тошнит от боли и слабости. Узнал: рядом Разуваев, Тулегенов, комбат, Света Лядова, переговариваются — да, да, это их голоса.

— Взяли траншею? — спросил он.

Санинструкторша склонилась, всмотрелась:

— Что, товарищ лейтенант? Если можно, погромче…

— Траншею… взяли?

— Взяли, — ответил капитан Колотилин.

— А высоту?

— А высоту еще нет. Будем брать третью траншею. Но уже без тебя…

— Со мной что?

— Сшибло пулеметной очередью, — сказал капитан Колотилин. — Жалко…

Воронков молча прикрыл глаза. Та-ак. Значит, считай, высоту почти взяли? Или почти не взяли? Одно и то же. Повезло ему, не повезло с высотой 202,5? А с очередью — определенно повезло: не убитый, может, и выкарабкается. Да-а, шестое ранение. Прежде одни осколки, теперь и пули. А рота его все-таки жива, коль живы старшина Разуваев и Ермек Тулегенов.

— Света, пусть санитары уносят его к дороге, — сказал комбат. — Прощай, ротный…

Воронков поморгал ресницами, прощаясь со всеми сразу. Примеряясь, пожилые, с седоватой щетиной санитары подняли носилки и шагнули: передний медлил, задний напирал. Воронков не видел, не мог видеть, как капитан Колотилин подошел к замершей, настороженной Лядовой: крепкий, мускулистый, низко посаженная крупная голова без каски и без пилотки, рыжеватая шерстка в расстегнутом вороте, и на жестоком, неподвижном лице словно бы чужая, странная улыбка, и пахнет от него смесью пота, водки и одеколона.

ПРОВОДЫ ЖУРАВЛЕЙ

— Коля, тебе нравится опера?

Услыхав это, Чернышев даже вздрогнул — мысленно, разумеется. Но что вопрос был неожиданный и что он в общем-то однажды уже задавался (в другой, правда, обстановке и другим человеком) — факт, а не реклама, тут если и не вздрогнешь, то подивишься. И Чернышев, скрывая удивление, спокойненько спросил в свою очередь:

— Какую оперу имеешь в виду, Анечка? Тебе нужно название?

— Мне ничего не нужно, кроме тебя! Но в данном случае я говорю об опере как о музыкальном жанре. Вообще-то есть…

Да! Бедный ты, Коля, бедный, сказал себе Чернышев, везет тебе с этими операми. Прямо-таки судьба, рок какой-то. Впрочем, переживем. Фронтовик-орденоносец, капитан Чернышев не из трусливых, не дрогнет и перед оперой. Он прижал свои губы к губам Ани, как бы закрывая ей рот. Потом прервал затянувшийся поцелуй, от которого оба задохнулись, и сказал:

— Оперу уважаю. Как музыкальный жанр. А в частности уважаю «Евгения Онегина», «Кармен» и, конечно, «Богему»…

— Ты и с «Богемой» знаком?

— Видел, — снисходительно уронил Чернышев.

— Оперу, милый, не смотрят, а слушают, — сказала Аня.

— Да, да, слушал и «Богему», — подтвердил Чернышев, засекая: в разговорах об операх не будь самоуверенным, не то попадешь впросак. Держи ухо востро, капитан Чернышев! Бдительность — наше оружие, забыл, что ли?

Они сидели на лавочке, в запущенном, заброшенном саду — кусты одичавшей, разросшейся ведьмиными гнездами сирени, обесплодевшие, кой-где усохлые яблони и вишни, да и скамеечка была ветхая, полугнилая, того и гляди рухнет, если капитан Чернышев будет проявлять боевую активность. Но активности он не проявлял не потому, что лавочка скрипела и охала, а оттого, что не осмеливался. Опасался ненароком обидеть Аню. Боялся, что, обидев, потеряет ее. Нет, только не это! С поцелуями он и так, кажется, перебарщивал!..

Был полдень, жара плыла над окрестными лесами, над блуждавшей в черемуховых берегах речкой внизу, под обрывом, над городом, лишь позавчера отбитым, — над всей Польшей плыла августовская жара: и над той, что уже у нас, и над той, что еще под Гитлером. Воздух густой, пыльный, пыль залетала с дороги и в старый сад, припорашивая листья и траву, подступавшую к домику. Сухая скрипучая пылюка доставала аж досюда, до дальнего садового окрайка по-над глухим сопревшим, покосившимся забором.

Местечко Чернышев выбрал не случайное, приглядев еще вечор — вчера вечером: на отшибе, с одной стороны кусты сирени, с другой — глухой забор. И Аня пошла с ним сюда не раздумывая, храбро пошла. А вот он особой храбрости не являл. И, возможно, правильно делал. Во всяком случае, что-то ему подсказывало: с Аней нельзя так, как можно было с другими, с Аней можно только так, как некогда с Ларисой, — никаких крайностей, хотя тебя вроде бы и не одергивают. Не-ет, веди себя благородно, капитан Чернышев, благородство всегда вознаграждается…

Он увидел Аню впервые сутки назад, и за эти сутки они уже на «ты», друзья не друзья, но взаимная симпатия, целуются ненароком, перешучиваются и опять целуются. Она шутит преимущественно так: «Мой милый, мой дорогой… Кроме тебя, мне никого не надо» — говорит, естественно, иронически. Он шутит так: «Если б я тебя встретил раньше… Где мои юные годы?» — говорит не иронически, а скорее по-дурацки. Но целуются они отнюдь не шутейно — да ведь с поцелуями не шутят, поцелуи заводят далеко. Впрочем, поживем — увидим. Однако ж как загадывать на фронте? Неизвестно, что с тобой будет завтра. И доживешь ли до этого «завтра»? То-то и оно…

Давай дружить? Давай. Такой короткий разговор представлялся Чернышеву возможным, но не сейчас, не с ходу. Давай дружить? Давай. Решительность и даже безоглядность! Тем более что дружить в нынешнем понимании — это быть весьма близкими, а если грубей — жить. Следовательно, дальше некуда! О возлюбленных так и говорят: они дружат. Капитан Чернышев хотел бы дружить с Аней Кравцовой. Но как? Где? Когда? И захочет ли она  д р у ж и т ь?

Вот так с налету, с повороту? Ты и сам говоришь: с ней нельзя, как с другими, с ней можно лишь, как с Ларисой. В чем же тогда дело? И не надоели ли тебе и самому эти легкие, краткосрочные связи, после которых какая-то неудовлетворенность и даже горечь? Может быть, может быть. Хотя и обратный вывод: живем один раз, тем более когда война, фронт, пули. Однова живем! Тоже мне — купчик первой гильдии нашелся: однова.

А-а, брось ты все эти рассусоливания, капитан Чернышев, сиди себе в саду, держи женскую руку в своей и заливайся соловьем и при случае — невзначай поцелуй или обними. Коль не дают за это по роже. И Чернышев поскрипывал лавочкой, гладил Анину ладошку, ненароком прикасался к оголенному плечу и щеке. И не то чтоб заливался трелями, но рта не закрывал, балабонил, не теряя, впрочем, бдительности: оперная тема из собеседования не ушла. Анечка спрашивала:

— А какой тебе певец больше всего нравится? А певица?

— Из оперных, что ли?

— Разумеется, мой капитан!

— Козловский. И… и Максакова.

Чернышев не шибко врал: этих двух запомнил, других просто не ведал. Анечка засмеялась:

— У тебя не такой уж дурной вкус!

— А ты думала, — сказал Чернышев и, вырывая инициативу, спросил: — Ты давно в этом санбате?

— Давно. Полгода уже…

— Ветеран.

— А ты думал, — ответила она его же шуткой и опять засмеялась.

Зубы у нее влажно блестели, и губы были влажные — наверное, потому, что она их часто облизывала, Чернышев подумал: так облизываются дети, отведавши варенья. А может, она и есть сладкоежка. Ему стало смешно, и он фыркнул. Глядя на него, громче засмеялась Аня, сквозь смех проговорила:

— Смотрю на тебя… не могу удержаться… Смеешься-то как!

— Дурные примеры заразительны.

— Так точно, мой капитан!

— Но ты тоже здорово смеешься. От души!

— Стараюсь…

Ничего не значащий смех, мало что значащая перекидка словами, а Чернышеву мнилось: за этим скрывается что-то важное, значительное. Для него и, возможно, для Ани. А вообще-то им обоим радостно, весело, это уж точно. И чего не радоваться: оба молоды, живы-здоровы, и солнце светит над запущенным садом. А сад-то уже польский, этак дойдем и до германских садов! Ну а потом вернемся в русские, так ведь? Вернемся когда-нибудь к своим яблоням и вишням, вернемся…

Чтоб не возникла оперная тема, Чернышев не выпускал из рук стратегической инициативы, спросивши:

— Анечка, а кино сегодня крутят?

— Не знаю, мой ненаглядный.

— Ты — и не знаешь? Быть этого не может!

— Увы, замполит мне не докладывает.

— Уволим того замполита! Нового возьмем!

Они еще немного посмеялись, и Аня сказала:

— Мне пора. Дежурю.

— Я подойду после дежурства? Можно?

— Подойди. Пока!

Она вскочила и, махнув ему рукой, быстро ушла, он даже не успел ее поцеловать на прощание. Такой вот нерасторопный. Хотя как сказать, бывал и расторопным, даже весьма. В иные времена. Кажется, это было давненько. Почему давненько? Вздор. Недавно было. Но вот ощущение: остался он — таким, расторопным — там, в отшумевших, отдаленных, юных годах. Ну а сейчас он старик, что ли? Как говорится, вполне молодой человек. Вдобавок — приятной наружности, как говорится. Да, да, да, говорится, говорится, говорится…

Непроизвольно Чернышев начал кивать: когда-то была контузия и он башкой дергал по уважительной причине, затем контузия прошла, а вот кивать ни с того ни с сего вроде бы приучился. Не всегда причем в подходящий момент. Теперь момент был подходящий. Ани нет, он один, никто не видит беспричинных несуразных кивков.

Чернышев посмотрел на сиреневые кусты, за которыми исчезла Аня. Как будто только что пестрел ее сарафанчик, надетый, он не сомневается, специально для капитана Чернышева. Как и он специально для нее побрился и причесался. Одной рукой делать было это неловко, несподручно: другая на перевязи. А обниматься сподручно? Нет, нет, нет, несподручно, несподручно, несподручно.

Он мысленно говорил: нет, но незаметно для себя продолжал кивать. Поправил марлевую перевязь, на которой покоилась раненая рука, — она почти не беспокоила, так, ныла слегка. И вдруг увидел себя как бы глазами Ани: в линялом фланелевом халате, из коего торчат голые волосатые ноги, стоптанные, не по размеру, тапочки. Ранбольной Чернышев. Видик! Хорошо еще надоумило кальсоны закатать до колен, а то б светил подштанниками. Молодой человек приятной наружности? А между прочим, Аня в эти минуты уже переоделась в белый медицинский халат, рукава закатаны, жарко. Делом занята, дежурство. А он прохлаждается на скрипучей лавочке, ранбольной Чернышев. Прохлаждается, правда, на жаре. Делать ему не́ хрена, задуривал Ане мозги. Ерунду молол?

Возможно, и ерунду. И потому, возможно, вспомнилось: заезжая оперная труппа гастролирует в местном драмтеатре, и он с Ларисой и ее отцом — вот номер-то: с почтенным папашей рядом! — сидят в ложе, внимают действу. Впервые попавший на оперу Колян Чернышев (Лариса поправила его: в оперу — так говорят театралы и меломаны; Чернышев подумал тогда: черт бы их побрал, меломанов и театралов) слушает «Богему». Папаша — с закрытыми глазами, истинный меломан: не смотрит, а слушает, Лариса подалась вперед, затаила дыхание, Чернышев же Колян осторожно двигал пальцами в тесных, железно жавших ботинках, пялился на сцену. А там Рудольф и Мими, пылкие влюбленные, повернувшись друг к другу — нос к носу, — в голос пели-кричали, слов не разобрать, оркестр глушил, Чернышеву (темнота, деревня!) подумалось, что они ругаются, они же, как выяснилось, признавались в нежной любви. А с папашей тоже накладка: ведь спервоначалу Чернышев принял его за дремлющего! Смешно и стыдно было после. Пришлось подковываться по оперной части. Но до конца, что попишешь, не подковался. Теперь вот, в беседе с Аней, это подтвердилось. Капитан Чернышев? А если — меломан Чернышев? Да-а, меломан из него, как из собаки кошка.

Чернышев усмехнулся и встал. От резкого движения закружилась голова — рана-то пустячная, в мякоть, но кровищи потерял многовато, — он постоял, перебарывая слабость, затем не спеша пошел по тропинке к домику. А еще с поцелуями к Ане лез, обниматься плановал, о дружбе размечтался. Слабачок! На ногах потверже стой — вот твоя задача на сегодняшний день. А на завтрашний? Там будет видно.

Домишко, в котором размещалась перевязочная, замаячил меж стволами яблонь и вишен — приземистый, очернелый от времени, под замшелой черепичной крышей. Таких домиков окрест было штук пять: в них, кроме медсанбатовских служб, размещались и еще прописанные во втором эшелоне: тылы дивизии, редакция и типография «дивизионки», клуб, ансамблисты — словом, веселенькая компания. Вне садов, в ближнем перелеске, было разбито и несколько медсанбатовских палаток, в одной из которых обитали легкораненые офицеры, а старшим по званию значился капитан Чернышев: большой начальник.

Несерьезно раненных товарищей офицеров в госпиталь не эвакуировали, да они и не желали этого, рвались обратно в свои подразделения, однако их не отпускали, и потому товарищи офицеры злились, слонялись по расположению медсанбата без дела или занимались делом: играли в карты: «очко», «бура» и прочая азартчина, с которой бурно, но безуспешно воевал замполит санбата, толстенький, лысенький и усатенький майор-азербайджанец. В первый день рвался в свой батальон и капитан Чернышев, а как увидел медсестру Аню — рвался уже без прежнего жара. Думал: «Уйди я самовольно в батальон — не встретил бы эту девушку. Ну и что? Как что? Не встретить Аню Кравцову — это просто невозможно!»

Чернышев протопал еще немного, и у него опять закружилась голова. Пережидая, обарывая слабость, он прислонился плечом к яблоневому стволу. На лбу выступила холодная испарина, коленки дрожали. Этого не хватало! Вливают же ему кровь, глюкозу колют, порошками пичкают — какого ж еще рожна? Он отклеился от яблони и услыхал недалекий несильный гул боя на северо-западе. Та-ак, все же постреливают, все же идут вперед, хотя и не шибко. Малость притормозилось наше продвижение. Потому что нет в строю капитана Чернышева, это уж совершенно точно. Что попишешь: пуля-дура пометила левое предплечье не вовремя. Бывает, конечно, бывает, но всегда не вовремя.

Чернышев зашагал чуточку бодрее и резвее — как будто не к перевязочной, а к боевым позициям родного батальона. Где его, он не сомневается, ждут не дождутся. А он вот здесь отирается, бездельничает, девушкам мозги пудрит. Понравилась ему? Так что же? Ощутил, что медсестра Кравцова в чем-то необычна, выламывается из общего ряда? Так что же? Война ведь не кончилась, и думать надо о войне. Скоро, по-видимому, кончится, тогда-то и думай о чем и о ком угодно. Да, брат, скоро войне каюк: шагаем по Польше, а там и Германия на пороге. В Германии и прикончим войну на веки вечные.

На перевязку были охотники — все в линялых фланелевых халатах и стоптанных тапочках, не разберешь, где офицеры, где рядовые, очередь общая. Чернышев, заняв свою очередь, присел на ступеньки. Сидеть — не ходить, благодать. Он оглядывал жаждущих перевязки, подумал: «А что я буду делать, чем займусь, когда наступит мир?» Покивал, а потом и покачал головой. Ты же, братец, умеешь одно — воевать. Иной профессии у тебя нету: после десятилетки — в армию, а там и война, закружило-завьюжило. Надо бы учиться. Где? На кого? Да, кстати, еще пустячок — дожить до победных дней. И потому повтори, капитан Чернышев: покуда сосредоточиться нужно на войне. Правильно, на войне. Хотя он на ней сосредоточен три года. С гаком.

В перевязочной — просторной темноватой комнате, уставленной столиками, шкафами с медицинским инструментом, баками и бачками, застланными клеенкой кушетками, — кроме сестры, находился и хирург. Сестренка, пухленькая коротышка с округлыми дразнящими коленками, лишь помогала врачу, а перевязку Чернышеву менял он сам. Это был моложавый (или стареющий, один черт) красавец с иссиня-черной шевелюрой, со жгучими глазами навыкат, темно-бледный, сухощавый и стройный, в хрустко накрахмаленном халате и в непорочной белизны шапочке на затылке. Сестра разбинтовала предплечье, врач бесцеремонно повозился в ране. Чернышев сквозь стиснутые зубы закряхтел. Майор медслужбы надменно вскинул брови-стрелки:

— Больно? Такой орел-сокол — и стонет?

«Тебя бы, эскулап, на мое место», — подумал Чернышев, но ничего не ответил.

Врач закончил ковыряться в ране, пухленькая сдобная сестра начала бинтовать, и тут Чернышев раскрыл рот:

— Когда выпишете, доктор?

— Когда надо — выпишем… Следующий!

И Чернышев выкатился из перевязочной на крыльцо… Ах как дышалось на вольном воздухе, как свежо пахнуло даже сквозь нагретую пыль разнотравьем, древесной корою, речной водой. Это-то после запахов гноя, йода, нашатырного спирта. Это-то после запахов гари, дыма, тротила, которые совсем недавно вдыхал в бою. И вдруг Чернышеву почудилось, что вонь разрыва, чадного дыма, горелой резины и человечьего мяса, человеческих испражнений и мочи вновь вторглась в его сегодняшнюю, санбатовскую жизнь. Нет, конечно, эти зловещие запахи боя он сейчас не обоняет, но спустя столько-то деньков будет обонять, еще как будет!

Что делает в эти минуты Анечка на своем дежурстве? Ведь она отлучилась, чтобы побыть с ним в садочке, пусть и накоротке. А что делают в эти минуты его солдаты? Воюют — что же еще. Как они там без него? Ему без них плохо. Надеется, и подчиненным с ним лучше. Потерпите, ребята, скоро вернусь.

А пока что Чернышев вернулся в брезентовую, на четыре койки, офицерскую палатку. Сопалатники (он иногда называл их — соратники) сидели на койке Чернышева и  б у р и л и, шлепая замусоленными картами и азартно вскрикивая. Вошедшего они не заметили. Или сделали вид, что не заметили. Чернышев шагнул к ним и рявкнул, подражая замполиту-азербайджанцу:

— Опят азартный игра? Как нэ стидно?

Игравшие оторвались от своей довольно-таки идиотской «буры», воззрились на Чернышева, вяло откликнулись:

— А, гауптман, привет!

— Как прошвырнулся, комбат?

— С девахой? Без? Проходи, не стесняйся…

Товарищи офицеры явно фамильярничали. Это были ротные командиры (из других батальонов), званием — старший лейтенант и пара лейтенантов. Но на излечении, в медсанбате либо в госпитале, чинопочитание начисто отсутствует, и посему некоторая вольность в обращении узаконена. Чернышев ответил всем сразу, однако адресуясь к одному старшему лейтенанту:

— Прошвырнулся нормально, старшой. Заодно и перевязку сменил. А с моей постели — геть!

Заворчав, троица перебралась на соседнюю койку, с прежним остервенением зашлепали картами. Чернышев покосился: на что играют? Вчера играли на деньги, но лейтенанты в дымину продулись, сегодня на чем их облапошивает старшой? Так, так, на куреве и сахаре. Значит, оба лейтенанта останутся без табаку и чай будут хлебать несладкий. Вольному воля, дуракам закон не писан. Чернышев не хуже замполита медсанбатовского костерил картежников, да проку-то? На Чернышева даже крепко обижались, когда он говорил: «Ваша «бура» — порядочная мура».

Как был, в халате, он прилег на застеленную суконным солдатским одеялом железную, солдатскую же, кровать. Посмотрел в слюдяное оконце, в которое скреблась еловая ветка, — так скребется в дверь дворняжка, чтоб ее впустили. Пологи палатки были приподняты, и по полу шастал теплый сквознячок, выгонял жару, ибо брезентовый верх здорово нагревался. Чернышев прикрыл глаза, стараясь не чувствовать боли в предплечье. Красавец майор, эскулап чертов, все ж таки поковырялся в ранке знатно. Силен, бродяга!

Он лежал не двигаясь, положив раненую руку на грудь, правую вытянув вдоль туловища, и мерно дышал, будто спал. И картежники, которые перешли от «буры» к игре в «очко», сбавили тон, а старшой даже сказал:

— Нехай наш гауптман подрыхнет. Не мешать, ферштейн?

«Гауптман» по-нашему — капитан. Панибратствуют и немецким щеголяют. Пусть. Лишь бы не шумели. Спать он не собирается, но хочется тишины, хочется поразмыслить спокойно, чтоб не отвлекали. И придушенные возгласы: «Бью по банку! Перебор!» — «У меня очко! Считайте: ровно двадцать один!» — «Двадцать! Ваши карты?» — «Восемнадцать!» — «Шестнадцать!» — «Фраер, и не брал прикупа?» — эти возгласы почти не мешали. Ветерок шелестел под койкой, в травке на полу, и Чернышеву казалось: он слышит, как растут ее стебли, вот-вот упрутся в матрац и в него самого. Нет, конечно, нет, трава уже не растет, уже август на дворе, а там и осень на подходе, все поблекнет и пожухнет, дожди зарядят. Как наступать по такой погоде? А наступать надо — при любом бездорожье, в дождь и снег, вперед и вперед. Быстрей бы прихлопнуть войну, ведь осталась самая малость: на дорогах указатели, сколько до Варшавы и сколько до Берлина. Ну держись, обер-палач Гитлер, посадим тебя на русский штык!

— Карту! Еще! У, паскуда, перебор, двадцать два…

— Тебе держать банк!