/ Language: Русский / Genre:adventure,

Островитяния. Том второй

Остин Райт

Второй том романа-эпопеи продолжает знакомить нас с приключениями молодого американца Джона Ланга в не существующей ни на одной карте Островитянии. Читатель снова встретится с удивительными обитателями — мужественными, красивыми и гордыми людьми. Любовь и смертельные опасности, душевные тревоги и тонкий юмор, перемежаясь на страницах романа, подводят нас к решающему повороту в судьбе героя.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

18

«ПЛАВУЧАЯ ВЫСТАВКА»

Возвращение с Острова было похоже на бегство. Дело шло к вечеру, когда я вошел в свой дом, пустой и пугающе тихий. В ушах звенело от усталости, впрочем, лишь отчасти физической, более же вызванной изнуряющим напряжением от бесконечной сосредоточенности на одной мысли, одной боли. Я спешил обрести покой в стенах собственного жилища, но если там, в дороге, было пусть и вынужденное, но движение, то здесь царило мертвое безмолвие и покой.

Стопка писем на столе казалась особенно белой в сумерках. Дела, будничная жизнь с ее постылыми хлопотами взывала ко мне из обступавших теней. Эта жизнь должна была продолжаться. Вернувшись домой, я вернулся к ней.

Я просмотрел почту: несколько приглашений и три письма с различными просьбами от пребывающих в Островитянии американцев. Было и письмо от Наттаны, чье внимание показалось мне навязчивым. Я отложил письмо, хотя и чувствовал, что несправедлив к девушке.

Конечно, я отвечу, но позже, сначала надо навести порядок в мыслях.

Сад на крыше выглядел вполне ухоженным: дорожки выметены, земля на клумбах недавно полита. Сумерки сгущались, яркие красные и желтые цветы становились еще ярче и, как бы светясь, плавали в густеющей тьме. Очарование сада, равнины дельты, блекнущие в голубых тенях, сады, пестрым ковром раскинувшиеся на крышах других домов, четкие застывшие очертания зданий на холме, словно выгравированные на шафрановом фоне неба, — красота всего этого заставила вспомнить о Дорне, но Дорна была потеряна навсегда, и прекрасный пейзаж померк.

Сойдя вниз, я зажег свечи и занялся письмами. Главное — сохранять спокойствие и строгость мысли. На те из приглашений, что еще не были просрочены, я ответил согласием. Почему бы и нет? Жизнь должна идти своим чередом.

На меня снизошел некий покой, или, вернее, облегчение, потому что я знал, что скоро перестану быть игрушкой в борьбе враждебных друг другу сил и смогу думать и поступать, как хочу того сам. Я потерял Дорну, и теперь вовсе не было нужды противостоять ей, если только это не будет продиктовано моей собственной волей. И мне не придется больше искать возможности добиться ее при помощи уловок, за которые мне самому было бы потом стыдно и которые шли бы наперекор ее желаниям.

Потом я набросал покаянное письмо в Вашингтон. Точнее, это была просьба об отставке; оправдываться я больше не собирался и единственно выражал надежду, что мой преемник прибудет как можно скорее. Зная, что письмо дойдет только через два месяца, я также решил послать каблограмму из Мобоно. В ней я вкратце излагал суть письма; каблограмма должна была попасть в руки моего начальства намного раньше. Месяца через три я рассчитывал получить утвердительный ответ. Пока же буду добросовестно исполнять обязанности консула. Ну а потом?.. Впрочем, теперь это не имело значения. Никакой мало-мальски важной цели не было. Оставалось просто ждать.

Занимаясь письмами, я постепенно отвлекся, мысленно огляделся и понял, что вполне в состоянии прочесть то, что писала мне Наттана с присущими ей дружеским участием и теплотой. Послание Наттаны было кратким:

«Все это время я так переживала за Джона, что поняла, что обязательно должна написать ему, чтобы еще раз повторить: я желаю ему найти счастье в Островитянии. Мне кажется, мы, островитяне, в долгу перед ним. И еще я хотела сказать, что моя сестра, Хиса Неттера, вышла замуж. Ее мужа зовут Байн, и ему тридцать пять лет. Байны работают на ферме наших соседей Энсингов, где разводят скот, в пяти милях от нас к западу. Она уехала и будет жить у них. Мы все не очень одобряем ее выбор. Многое еще я хотела бы сказать Джону, чего не скажешь в письме. Он должен помнить, что ему всегда рады в этом уединенном уголке.

Хиса Наттана»

О Байне я слышал впервые. Что стояло за выбором Неттеры? Столь сердечное послание требовало незамедлительного ответа, даже если мне не удастся подобрать нужные слова, вложив в них всю теплоту моих чувств. Я начал с того, что мне тоже жаль, что замужество Неттеры не особенно обрадовало ее родных. Потом поблагодарил Наттану за то, что помнит обо мне, и добавил, что, вернувшись от Дорнов, я окончательно понял: счастье, которого желала мне она, невозможно. Написав это и перечитав легшие на бумагу строчки, я понял, что далее писать не в силах. Но Наттана имела право знать о переменах в моей жизни, раз уж ей пришлось выслушивать мои признания, что она делала с такой доброжелательностью.

Я зажил привычной жизнью: встречался с соотечественниками, обедал у Перье, совершал прогулки верхом на Фэке. Если мне и случалось временами так сосредоточиться на своей скорби, что я не слышал обращенного ко мне вопроса Джорджа или кого-нибудь еще, то все равно рано или поздно я брал себя в руки. Маленький здравомыслящий механизм продолжал идти, ни на минуту не останавливаясь, и это он, а не я поддерживал умную беседу, обменивался шутками, смеялся, хлопотал, брился, раздевался на ночь, вновь одевался по утрам. Моя боль была всегда рядом, то тяжело наваливающаяся, то разяще острая, как лезвие кинжала, но она не могла взять надо мной верх, заглушить тиканье маленького механизма. Способность выстоять благодаря двойной жизни, которую я вел, порой изумляла меня самого.

Девятого декабря пришло письмо от Даунса с «Плавучей выставки», находившейся к тому времени в Доринге. Мое присутствие, писал Даунс, не вдаваясь в подробности, необходимо, если я не хочу, чтобы наше предприятие закончилось провалом и позором для всей Америки.

Через пару недель должны были прибыть пароходы, возможно, с почтой и с кем-нибудь из американцев, но, разумеется, первым делом следовало позаботиться о «Плавучей выставке». И все же — снова проделать путь через ущелье Доан на медлительном Фэке! Довольно было и того, что мне придется вновь отправиться на запад, где была Дорна. Я решил выбрать другую дорогу и нанять почтовых лошадей. Это было утомительно и дорого, но я хотел ехать, и как можно быстрее.

Однако в любом случае до Бостии меня ожидала уже такая знакомая Главная дорога. Был душный, пыльный, знойный день, когда мы подъехали к постоялому двору. Мне снилась дорога, я просыпался и снова засыпал и во сне видел Дорну, не похожую на себя, почти некрасивую, но все же это была Дорна, которую я любил, — податливое и бесстыдное ночное видение, — мне снились лишенные вкуса поцелуи, снилось ее тело — и вдруг все снова таяло, слишком быстро, слишком поздно.

В Лоране, в верхней части провинции Лория, стало прохладней, и я спал спокойно — сон перестал быть мучением.

К концу четвертого дня леса кончились — я выехал на берег Доринга. Город-левиафан покоился на бледной, стеклянистой глади реки. За ним, вниз по течению, расстилались загадочные синевато-зеленые болота. Оставив лошадь на станции, я сел в лодку. Там, за скрадывающей расстояние голубой дымкой, была Дорна. Я старался не глядеть в ту сторону, весь сосредоточившись на мыслях о «Плавучей выставке».

«Туз» стоял у причала возле набережной острова Моор — последнего из шести островов, на которых был расположен Доринг. Стояла теплая, безветренная погода, и перевозчику пришлось грести всю дорогу. Мы плыли по каналу между островами, скользя по маслянистой синей воде, похожей на отполированную узорную поверхность щита.

С борта «Туза» был спущен трап — для тех, кто приплывал по реке. Попрощавшись с перевозчиком, я взобрался на палубу со всем своим багажом; голова гудела, я чувствовал себя подавленным и абсолютно не был уверен в том, что смогу уладить трудности.

Лучи низко стоящего солнца косо падали на пустую раскаленную палубу. Стены эллингов на берегу слепили белизной. Я думал, что на судне никого нет, пока не увидел худенькую девушку в выцветшем платье. Она прошла по палубе и спустилась в задний люк так уверенно и легко, как не смог бы простой посетитель. Прежде чем скрыться, она бросила на меня беглый взгляд. Волосы у нее были русые, с желтизной, глаза на бледном маленьком лице казались слишком большими и странными.

Размышляя над тем, кто бы это мог быть, я оставил свою поклажу на палубе и тоже спустился вниз. Но девушки и след простыл. Воздух в каюте был тяжелый, спертый. Ни души.

Экспонаты стояли вдоль стен: жатки, сенокосилки, швейные и пишущие машинки, мясорубки, кофемолки и прочее. На столах были разложены фотоальбомы, грудами лежала «специальная литература», пояснения на островитянском, сочиненные мною, висели на стенах. Все вместе отчасти напоминало американскую выставку-продажу, только в меньшем масштабе.

Из каюты, дверь в которую была приоткрыта, доносились голоса. Я вошел. Внутри было не прибрано, дурно пахло. Грязные рубашки вперемешку с ботинками и бумагами валялись на полу. Дженнингс лежал на одной из коек. И он, и Даунс были в рубашках, без пиджаков.

Даунс при виде меня не выказал ни малейшего удивления, зато Дженнингс резко приподнялся.

— Привет, Джон! — воскликнул он. — Как ты здесь оказался?

Он тяжело встал и стиснул мою ладонь. Глаза его глядели мутно, он был неухожен, небрит, ничто в лице уже не напоминало о херувимской свежести. Тем не менее держался он непринужденно и хозяйским жестом предложил мне сесть.

— Небольшая инспекция? — спросил он.

— Приехал посмотреть, как идут дела, — ответил я.

В этот момент дверь открылась, и уже знакомая мне девушка показалась на пороге, однако, завидев меня, тут же опять скрылась. Дженнингс с неожиданной резвостью снова улегся на койку.

— Мэннера! — позвал он.

Незаметно для Дженнингса Даунс бросил на меня многозначительный взгляд.

По зову Дженнингса девушка неохотно вошла. Я встал. Девушка была крайне хрупкого телосложения, гладкая кожа так туго обтягивала скулы и виски, что сквозь нее просвечивал голубой узор вен. Под большими ясными светлыми глазами залегли глубокие тени. Рот у девушки был маленький.

Передо мной, несомненно, стояла островитянка, поэтому я назвал свое имя, девушка же тихо ответила: «Мэннера», — и опустила глаза. Потом она сделала едва заметное движение, по которому я понял, что она хочет уйти. Изящество, изысканность, хрупкое очарование — все в ней было своеобычно.

— Прекрасно! — начал Дженнингс по-английски. — Итак, вы представлены. Мэннера находится здесь, Джон, чтобы демонстрировать экспонаты, интересующие наших посетительниц-женщин. Женщина нужна нам здесь постоянно, поскольку мы, мужчины, плохо разбираемся в том, что интересует женщин. А она — разбирается, поскольку, естественно, она — женщина. Она даже сама учится пользоваться швейной машинкой. Верно, Мэннера?

Услышав свое имя, девушка подняла глаза, впрочем, по-прежнему избегая глядеть прямо на Дженнингса. Он на уже вполне чистом островитянском вкратце изложил ей суть сказанного и добавил, что я — Джон Ланг, американский консул, о котором он ей рассказывал.

Девушка, все так же до конца не поднимая глаз, перевела взгляд на меня и попыталась улыбнуться, отчего на щеках ее пролегли тонкие старческие морщинки. Она беспокойно переминалась на месте, и я понимал, что ей хочется покинуть нашу компанию. Наконец она взглянула на Дженнингса, словно прося разрешения удалиться. Он пристально посмотрел на нее, улыбаясь особенной улыбкой, и слегка придвинулся к ней. Казалось, он хочет поцеловать ее, и длинные бледные ресницы Мэннеры мгновенно опустились. Сомнений в том, кто она и зачем здесь, больше не оставалось, но было неприятно видеть, как она все время прячет глаза.

— Все в порядке, Мэннера, — сказал Дженнингс, и девушка вышла, неловко и стремительно.

— Закрой дверь! — резко произнес Даунс. — Надо поговорить.

— Что ж, я не против, — ответил Дженнингс уже без прежней самоуверенности. — Прежде чем начать заседание, давайте сядем, джентльмены. Чертовски жарко.

Даунс начал с места в карьер:

— Девицу надо отсюда убрать. Она постоянно живет на корабле, мистер Ланг, у нее даже своя каюта. Кроме нее, здесь, на борту, вообще не бывает женщин. Уже одно это… Впрочем, какое мое дело…

— Нет уж, выкладывай все, — заметил Дженнингс, не вставая с койки. — Меня можешь не стесняться.

Голос его звучал одновременно насмешливо и жестко.

— Вы поняли, кто она? — обратился Даунс ко мне.

— Это та девушка, к которой я ходил в Городе. Ты знаешь о ней, Джон. Это та самая девушка.

Дженнингс оказался достаточно тактичен, чтобы ответить на вопрос Даунса вместо меня.

— Ей здесь очень хорошо! — холодно добавил он.

— Я сказал, что хочу выяснить все до конца, — сказал Даунс после минутной паузы, поворачиваясь к Дженнингсу.

— Давай, давай, приятель!

— Мистер Ланг, назревает скандал, — снова начал Даунс. — Один уже точно произошел. С тех пор, как на борту появилась эта особа, выставку перестали посещать. Она здесь уже пятый день. Мистер Дженнингс, должно быть, договорился обо всем, когда был в Городе, хотя я тогда ничего не знал. Он уехал дней десять назад и вернулся вместе с ней. Его не было около недели. Так же нельзя! Он сказал мне, зачем едет, и я посчитал, что он достаточно откровенен. А потом, как я ни старался остановить его, уже не мог: он сказал, что он здесь главный и что нам нужна женщина — объяснять назначение экспонатов посетительницам. Тогда я решил написать вам. Мне никак не втолковать ему, что он губит все дело. Это выше моих сил. К тому же я не начальник.

— Так кто же здесь начальник, Джон? Ты или я?

Мы никогда не обсуждали этого между собой. Усталость, духота и собственные заботы мешали мне сосредоточиться.

Дженнингс между тем продолжал:

— Старина Гарри во всем прав. Бедный старина Гарри. Джон, Мэннера действительно нам полезна. Это просто спасительная соломинка. Главную ставку я делаю на швейные машинки. Зингеровские ребята вложили в нашу выставку кучу денег. И я перед ними в ответе, потому что превозносил им нашу затею до небес. А я не умею шить на машинке! Конечно, я могу показать, как она работает, но Мэннера — женщина, и она может шить. И она шьет. Ты бы видел! Одно дело, я сижу тут и разглагольствую, и совсем другое, когда Мэннера шьет на глазах у островитянок вполне реальные вещи.

— Прекрасно, пусть будет женщина-демонстратор, — воскликнул Даунс, — но только не эта…

— Послушай, Гарри! — крикнул Дженнингс, садясь.

— Успокойся! — сказал я, не желая стать участником потасовки. — Значит, она — та самая девушка, к которой ты ходил в Городе? Да?

Наступило молчание. Дженнингс вновь улегся, потом неожиданно рассмеялся, но смех тут же оборвался, и он повернул ко мне красное, опухшее лицо.

— Джон, я смертельно от всего устал. От нашей затеи и от этой страны. Проклятое место!

И если вначале интонации его голоса были шутливыми, то теперь в нем звучала неподдельная злость. Его слова как-то странно знакомо отозвались во мне, и я вспомнил о двух американцах, которые, еще на заре моего консульства, мечтали поскорее выбраться из Островитянии. Я понял их тогда и почти понимал сейчас Дженнингса, но, с болезненной отчетливостью представив свое положение, столь же отчетливо увидел и огромную разницу между нами. Дело было серьезнее, чем простой скандал.

— Даунс, — сказал я, — разрешите нам с Дженнингсом поговорить минутку наедине.

Поколебавшись, Даунс вышел, прикрыв за собой дверь.

Дженнингс лежал неподвижно, словно силы окончательно покинули его.

— Не знаю, кто из нас начальник, — сказал я, — я приехал потому, что попросил Даунс: он писал, что иначе наша затея обернется позором для всей нации.

Дженнингс вяло принялся бранить Даунса; видно было, что его гораздо больше тревожит собственное положение.

— Скучно? — спросил я.

— Скучно?! — возопил Дженнингс. — Да это не то слово!..

И он одним духом рассказал все, излил всю накопившуюся в душе горечь. Он уже давно не мог найти себе настоящего дела, и вот «Плавучая выставка» — возможность не без пользы убить время и хоть куда-нибудь выбраться. Но решающим аргументом стала Мэннера. Конечно, оба мы понимали, кто она, но в Островитянии на многое смотрели по-иному, и жизнь была не такой уж тяжелой, чтобы девушка не могла изменить род занятий. Скорее, по мнению Дженнингса, она напоминала какую-нибудь свою американскую сверстницу, у которой несколько приятелей-мужчин и которая еще не «перебесилась».

Я промолчал, решив оставить свое мнение при себе. После небольшой паузы Дженнингс продолжал:

— Когда я вернулся в июле в Нью-Йорк, можешь считать меня предателем, Джон, но я готов был все бросить. Никогда и нигде мне не было так хорошо! Господи, дружище, я просто не понимал, как Островитяния давит мне на психику. И я решил послать ко всем чертям и «Плавучую выставку», и Джона Ланга с его теориями, и Мэннеру, и все-все. Нью-Йорк — вот город по мне! И все же, пожив какое-то время в свое удовольствие, я решил держаться данного слова. Взялся за работу и поработал на славу! Я отказался от нескольких очень неплохих предложений, вернулся, и — будь все проклято! — самым добрым, единственно драгоценным для меня в этой стране оставалась Мэннера.

Дженнингс приподнялся.

— Я продавал разные товары разным людям, навидался всяких престранных субъектов, но такого еще не видел никогда. С этими островитянами каши не сваришь. Приходят, смотрят, улыбаются, даже, кажется, слушают. Рассказываю я, допустим, про сенокосилку: какая у нее производительность и прочее. Ну, они меня выслушивают, а потом кто-нибудь важно так говорит: «Да какое ж нужно дышло, чтобы пара лошадей потянула такую махину!» «Потянут!» — отвечаю. «Да, может, и потянут, — говорит он, — только нам это не годится, лучше уж мы — волокушей». И вот он с приятелями начинает поносить все, потому что ну никак пара лошадей это не потянет. А они своих лошадей жалеют и мучить их не дадут. И ничего ты им не докажешь! Вот в чем штука. Я объясняю, что с этой машиной легко управляться, показываю, как смазывать. А они нюхают масло и морщатся! И вечно спрашивают насчет шума. Да вдруг еще она поломается! Потом заводят разговор про посадки. Тут уж я вконец запутываюсь, а они мне: вы с вашими хитрыми расчетами только поле загубите! Я стою на своем, как ты учил, и начинаю толковать им про экономию времени. Слушают, улыбаются вежливо. И так — с улыбочками да с улыбочками — поближе к выходу. И ни одной брошюры не возьмут. Я-то думал — ерунда, выдержу, — голос его задрожал, — да и выдержал бы, если бы не…

Он резко умолк.

— Если бы не что? — спросил я после некоторого молчания.

Дженнингс вновь откинулся на подушку.

— Сам не знаю, — сказал он. — Эта проклятая тишина, застылость. Как мертвое все. Не могу объяснить. Не могу толком объяснить. Упрутся — и конец! Устал я. Надоело.

Я снова помолчал.

— Значит, хочешь домой?

— Я не дезертир, — ответил он глухо. — И за это дело тоже отвечаю.

— А если бы Мэннеры здесь не было?

— Мэннеры? — переспросил он, ласково выговаривая каждый звук и на мгновение словно забыв обо мне, но тут же вернулся к прерванной мысли. — Она хотя бы делает жизнь сносной. Но с тех пор, как я привез ее из Города, она — другая. Как умерла. Она и там-то часто, бывало, задумается, вся в себе, а здесь!.. С самого приезда даже не улыбнулась ни разу. Целыми днями только и шьет на машинке. И мне — ни слова упрека. Нет, с ней все в порядке. Она так просто не сдастся.

— Чего ты хочешь? — спросил я, чувствуя, что Мэннера из чего-то смутно постыдного начинала становиться едва ли не главной в нашем разговоре.

— Повторяю: я не дезертир! И вообще человек упрямый. Но каков Гарри: «позор для нации»! Говорю тебе, что моя основная ставка — на швейные машинки, заинтересовать женщин. И кому какое дело, откуда взялась Мэннера. Кто что про нее в этой глуши знает? Да и она не особенно разговорчивая. Почему кого-то должно волновать, кем она… — он запнулся, — была.

— Значит, ты хочешь, чтобы она оставалась здесь, и сам собираешься распоряжаться «Тузом»?

— Да, именно.

Я постарался найти достойный ответ и не смог. Отчасти усталость служила извинением, но…

— Пусть Даунс тоже скажет свое слово.

— Бога ради, — голос Дженнингса звучал безразлично.

— Я поднимусь на палубу, подышу воздухом.

Открыв дверь, я услышал ровный механический звук. Пристроившись в углу каюты, Мэннера сидела за швейной машинкой. Я бросил на нее быстрый взгляд. Она сидела ко мне спиной, слегка склонив голову. Все движения ее были выверены и осторожны. Она неторопливо нажимала на педаль, и издаваемый машинкой звук не был похож на проворное стрекотанье, к которому я привык дома. Я мог едва ли не вести счет стежкам.

Проходя мимо Мэннеры, я увидел ее бледный, бесстрастный профиль. Взгляд широко раскрытых глаз был завороженно-непонимающим. Уголки рта расслабленно опущены. То ли перенапряжение, то ли еще что позволило мне на секунду ясновидчески заглянуть в душу этого существа. Дженнингс сказал, что девушка изменилась, перестала смеяться и почти все время проводила за машинкой. Да, похоже, она стала одной из тех, кто запутался в паутине противоречивых чувств. Ждать от нее помощи было нечего. Подобно Дженнингсу, она вряд ли знала, что делать, за что страдать и вообще — чего она хочет.

Даунс неторопливо прохаживался по палубе. Понять его было несложно. Никакой личной ответственности за происходящее он не нес. Он так часто повторял это, что я понял: он обижен и возмущен, однако, то ли потому, что чувствовал свою подчиненность, то ли потому, что претендовал на роль светского человека, хотел продемонстрировать свою высокую нравственность, которой явно не обладал. Но моральный ущерб, наносимый нации, он действительно воспринимал как личное оскорбление. То, что «Выставку» стали меньше посещать из-за присутствия Мэннеры, было сколь очевидно, столь же и трудно доказуемо. Да и, по правде говоря, Даунс так плохо знал островитянский, что вряд ли мог полноценно общаться с окружающими и не понимал, что же именно происходит и как это воспринимается со стороны. Но в одном, по его словам, он был уверен. Однажды ночью странное беспокойство мешало ему заснуть. Было уже совсем поздно, когда он услышал, как дверь каюты Дженнингса открылась. Даунс почувствовал, что его долг — проверить, в чем дело; он встал и выглянул в коридор. Заметив Даунса, девушка приглушенно вскрикнула и пустилась наутек. Одета она была, мягко выражаясь, легко, и в воздухе стоял густой запах спиртного, которое они, очевидно, пили вместе с Дженнингсом и которое называлось, кажется, сарка.

Только один человек мог помочь мне: капитан судна — островитянин. Я решил воспользоваться его поддержкой и сообщил об этом Даунсу.

Я нашел Баннинга в одной из носовых кают, где он отдыхал, лежа на матросской койке. У него и у его помощника были отдельные каюты ближе к корме, но оба проводили большую часть времени в компании соотечественников, как мы бы сказали, на баке. Это совершенно шло вразрез с островитянскими традициями дальнего плавания, однако, похоже, дисциплина от этого не очень страдала. Я попросил капитана подняться со мной на палубу, и он, улыбаясь, спустился с койки. Это был высокий, больше шести футов ростом, мужчина с густой, когда-то черной, а теперь — с сильной проседью бородой. Вся одежда его состояла из синих коротких штанов, похожих на детские бриджи, и фуфайки. Длинные, сильные ноги были босыми.

Он предложил сесть. Палуба, хоть и жесткая, показалась мне мягче самого мягкого кресла.

Мы сидели на самом носу корабля, так круто поднимавшемся, что отсюда были видны и бульвары Моора, и набережная, и — вдали, за отделяющей их полосой воды, — болота, над которыми уже синела, сгущаясь, сумеречная дымка. Там, за нею, был остров Дорн. Я находился у края владений Дорны, глядел на те же болота, которые она видела каждый день; она была близко, так близко, что, казалось, вот-вот среди вечерних теней покажется ее фигура. И в то же время мысли о Дженнингсе, Даунсе, Мэннере и о корабле — тоже отчасти моей собственности — безостановочно крутились в моей голове, будто колеса ткацкого станка.

Потянул ветерок. Там, за болотами, откуда он дул, плавали когда-то мы с Дорной, плутая по протокам… Да, нелегко было снова очутиться на Западе: до боли знакомое сияние повсюду находило щели в броне моего напускного равнодушия.

Баннинг, понимая, как трудно мне начать, заговорил первым.

— Неладно дело, — сказал он, махнув рукой в сторону кормы.

— Да, — согласился я, — неладно. И то, что творится на корабле, и то, как к нам здесь относятся. Интересно, что думают посетители, когда видят Мэннеру на борту?

Баннинг помолчал.

— Что ж, она женщина как женщина, и это их не удивляет.

— Но она — островитянка.

— А мы разве не островитяне? Какая разница? Она работает на этой штуке, которая шьет.

— Вам известно, кто она такая?

— Да, известно. И команде тоже. А те, кто приходит, не знают, да и не спрашивают.

— А если бы они узнали — сразу ушли бы или стали думать, что американцы — с причудами?

— С чего им думать, что вы с причудами? — сказал Баннинг после долгого молчания. — Наверное, они бы подумали так: «У них свои привычки, у нас — свои».

Такой ответ не мог полностью удовлетворить меня.

— И все же кто-то ушел бы?

— Может быть, некоторые женщины, — неохотно ответил наконец Баннинг. — Вряд ли многие.

— Значит, мы ведем себя вполне по-островитянски?

— Нет… но какое это имеет значение? Вы — американцы.

Неужели это была просто вежливость?

— Мы не хотим жить в вашей стране противно вашим обычаям, — сказал я.

Лицо Баннинга неожиданно просветлело.

— Скажу вам то, что сам думаю. Когда эти девушки меняют жизнь, перестают жить с несколькими мужчинами, они обычно возвращаются домой, хотя бы на время. Там они живут как незамужние и с мужчинами не встречаются. Потом они могут выйти замуж. Но всегда должно пройти какое-то время, чтобы им как бы утихомириться. Поэтому матросы наши еще не до конца понимают. Не понимают — по-прежнему ли она такая, как в Городе. Они говорят об этом, когда спускаются на берег, и другие тоже начинают задумываться. Но никто ничего плохого ей не сделает, ручаюсь. Так что волноваться незачем.

Он умолк. Чего-то он не договаривал, но это было явно не то, о чем думал Даунс с его американскими предрассудками.

— Что-то не так? — спросил я.

— Все в порядке. Дженнинг, — он произнес фамилию без конечного «с», — привез ее сюда. Он ее содержит, и она исполняет его желания. Тут нет ничего дурного, раз уж сама выбрала такую жизнь.

И все же в его голосе звучала неуверенность, причем касавшаяся не того, правильно или неправильно ведет себя Мэннера, а чего-то еще. Я чувствовал, что для него самого все ясно, но он с трудом, на ощупь подыскивает слова, чтобы объясниться с сидящим перед ним чуждым, непонятным ему человеком.

— Баннинг, — сказал я, — мне неизвестно, как у вас относятся к вещам такого рода. Но ясно, что мы относимся иначе. Вы думаете — ей лучше отсюда уехать?

— Нет, — ответил он, — не в этом дело.

Он изучающе поглядел на меня, и я подумал, уж не обижаю ли его, объясняя столь очевидные вещи.

— Может быть, дело в том, что он ее содержит?

— Да! — воскликнул Баннинг. — Если женщине нравится вести такую жизнь, она может уйти из семьи и зарабатывать себе этим на пропитание, но никогда мужчина у нас не содержит женщину, покупая ее тело. Это у нас не принято.

Вид моего удивленного лица побудил его откровенно и до конца высказать мне все, что для него самого было так просто и ясно.

— Когда женщина вступает в брак, она переезжает туда, где живет семья ее мужа, и становится равноправным ее членом. Там она обеспечена всем. Если женщина становится чьей-нибудь любовницей, она не порывает со своей семьей. Может быть, не всем это нравится, но в любом случае она не превращается в содержанку. Опора для нее по-прежнему — семья, которая ее обеспечивает. Когда женщина выбирает такую жизнь, какую выбрала Мэннера, хозяйка дома, где она живет, присматривает и заботится о ней, пусть даже девушка порвала с семьей. Но когда мужчина поступает, как Дженнинг, и забирает ее оттуда, где ее обеспечивают, это плохо кончается. Мэннера оставила семью. Теперь, без поддержки, она не может чувствовать себя свободно и уверенно. Она должна делать все, что хочется Дженнигу, отдаваться ему независимо от того, чувствует ли она анию или апию, иначе она лишится куска хлеба… Ей надо вернуться домой, — продолжал капитан. — Если они чувствуют анию, пусть через какое-то время поженятся. Если нет, ей лучше остаться в семье. А если ей больше нравится прежняя жизнь, пусть возвращается в Город.

Теперь он высказался, но это ни на йоту не приблизило решения проблемы. И все-таки Даунс почти во всем оказался не прав. «Плавучей выставке» угрожала куда меньшая опасность, чем людям, которые ее сопровождали.

Из носового люка донесся запах готовящейся пищи. Остаться ужинать на палубе с Баннингом и его помощником было в каком-то смысле предательством по отношению к трем мучимым сомнениями обитателям кормовых кают, но я решительно не знал, что сказать каждому из них. Больше других жалость вызывала Мэннера. Может быть, она взбунтовалась против жизни, которую вела в Городе. Может быть, Дженнингс был для нее чем-то иным, чем прочие мужчины, и открыл перед ней новый мир. Однако он склонил ее к поведению, идущему вразрез с обычаями страны и ее собственной бессознательной волей. Неудивительно, если бы она умерла. Дженнингс толкнул ее на путь, пагубный в глазах островитянки. Даунсу я тоже сочувствовал. Пуританин и патриот в душе, он и вправду мучительно переживал, видя, как порочат честь его нации. Что до Дженнингса, то он уже утратил власть над собой и потерпел полный крах. Его тоже следовало пожалеть.

Немного погодя я отправился на корму, раздумывая, где мне устроиться на ночь. Уже совсем стемнело. Болота лежали, скрытые густым, опалово светящимся туманом. Память о ночи на «Болотной Утке» вдруг показалась выдумкой, сном.

Мэннера сидела в своей каюте за машинкой так, словно и не вставала из-за нее. Свет был тусклый, и Мэннера то и дело останавливалась, наклоняясь к машинке и что-то близоруко подправляя на ощупь.

Дверь в каюту Дженнингса стояла открытой. Там горел яркий свет, сам Дженнингс лежал на койке. Закрытая дверь каюты Даунса словно выражала немой укор.

Пожалуй, стоило поговорить с Мэннерой. Я не входил, ожидая, пока она оторвется от шитья и заметит меня. Нога ее медленно нажимала на педаль. Я окликнул ее. Она полуобернулась ко мне, не поднимая глаз.

Вид ее пробудил во мне совсем нежелательные эмоции. Трудно было отрешиться от мыслей о тех услугах, которые она оказывала мужчинам за скромное вознаграждение, и держаться с ней непринужденно оказалось нелегко. Неожиданно, и с некоторой неприязнью к самому себе, я почувствовал ее привлекательность.

Я завел разговор о шитье. Мэннера показала свою работу.

— Вам нравится шить на этой машинке?

Девушка не ответила; я никак не мог придумать, что бы еще сказать.

— Вы хотите остаться на «Тузе» и жить так, как живете?

Вопрос, должно быть, прозвучал странно.

Мэннера сидела застыв, уронив руки на колени.

— Чего хочется вам? — спросил я.

Голос Мэннеры, который я слышал лишь однажды, да и то когда она говорила шепотом, прозвучал неожиданно ясно и твердо.

— Чего хочу я? — она рассмеялась. — Сидеть на солнышке, под деревом на холме, никого не видеть и ничего не делать.

Шутила она или была предельно откровенна?

— Вы хотите вернуться домой?

Она не отвечала.

— Скажите, Мэннера, это очень важно.

Девушка совсем потупилась.

— Ну скажите же! Кому знать, как не вам?

Мэннера снова взялась за ручку машинки, уставясь на иглу. Потом покачала головой. Снова застучала педаль.

— Посетители! — донесся сверху голос Баннинга.

Дженнингс заворочался в своей каюте.

— Джон, проводи их! — крикнул он мне, захлопывая дверь. — Я здорово набрался.

Я взглянул на спускавшиеся по узкой лесенке фигуры. Первым шел мужчина лет шестидесяти, за ним женщина примерно тех же лет и мужчина помоложе. Все трое дышали свежестью и были одеты просто и опрятно. Это была семья фермера из-под Тори. Я провел их по выставке.

Дольше всего они простояли у швейной машинки, скорее всего потому, что это был действующий экспонат. Потом они задали Мэннере несколько вопросов, и я испугался, что она не ответит, — так затянулась пауза, но ответ все же прозвучал, впрочем, более чем краткий и не очень вразумительный. Только тут до меня дошло, что она сама не понимает, как работает это устройство.

Наконец посетители собрались идти. Старик вежливо поблагодарил меня. Женщина, подойдя к Мэннере, поблагодарила ее, после чего семья удалилась.

Я решился переговорить с Дженнингсом, как бы он ни был пьян.

Мэннера поднялась и стояла, глядя на меня. Мы были в каюте одни. И снова, глядя на ее стройную, обворожительную фигурку, я против воли, с неприязнью к себе, почувствовал: да, я понимаю, что так влекло к ней Дженнингса.

Что было там, в пристальном взгляде этих настороженных, широко раскрытых глаз? Невысказанный вопрос, раскаяние, стыд? Или просто мое присутствие мешало ей выйти, чтобы отправиться к Дженнингсу?

Я улыбнулся. Что еще оставалось делать? Она ответила машинальной гримаской и вышла, в последний момент оглянувшись, словно желая проверить, что я делаю, и затем исчезнув за повешенной между двух агрегатов занавеской. Уж не была ли это та самая «каюта», которую ей выделили?

Дженнингс на самом деле вовсе не был так пьян. Я вкратце изложил ему то, что услышал от Баннинга, а под конец добавил, что «национальный позор», так тревоживший Даунса, беспокоит меня много меньше, чем положение Мэннеры, и дал понять как можно яснее, что с его стороны было ошибкой привозить ее сюда.

— И то, что она «стала, как мертвая», как ты выражаешься, скорее всего произошло потому, что ты поставил ее в положение ложное, с точки зрения островитянки.

— Что ты мелешь? — таков был ответ Дженнингса. Чтобы произнести его, он даже привстал на койке, потом снова лег.

— Давай поговорим завтра, Джон, — добавил он чуть погодя. — Я пьян, а ты устал с дороги. Уверен, ты все поймешь. И что он лезет не в свои дела, этот чертов капитан!

Да, пожалуй, лучше было отложить разговор до утра.

— Где мне спать? — спросил я.

— С Гарри! С нашим целомудренным Гарри.

Даунс ждал меня. В его каюте было две койки; одну он приготовил мне. Я сразу же лег, но не сразу уснул, потому что Даунс снова и снова пытался объяснить, как все это представляется ему. Ничего нового я не услышал. Передо мной был истинный патриот и пуританин. Потом он стал рассказывать про себя, и я только усилием воли, из приличия не давал себе уснуть. Даунс разворачивал передо мной картину своей жизни со всеми ее тяготами и мытарствами, рассказал о жене: какой это милый и тонкий человек, о том, как бедно они живут, о своих бесчисленных врагах… Он чувствовал себя одиноким, и ему хотелось излить перед кем-нибудь душу. Ничего не поделаешь — я был вынужден слушать, время от времени вставляя какое-нибудь односложное замечание. Но я ни на минуту не переставал думать о плачевном положении, в каком оказался Дженнингс, о том, как жалко Мэннеру, а в самой глубине, причиняя нестерпимую боль, мысль о собственных несчастьях буравила мое сознание.

Разговор так затянулся, что проснулись мы поздно. Одевшись и собравшись к завтраку, мы увидели, что дверь в каюту Дженнингса по-прежнему заперта. Даунс не хотел беспокоить его, объяснив, что тот частенько спит подолгу, пока хмель не выйдет, но его удивило, что нигде не видно Мэннеры, хотя обычно она поднималась рано. Он сказал, что пару раз завтракал с ней, пока Дженнингс еще спал. Вообще в то утро он был настроен миролюбиво и явно хотел подбодрить девушку ласковым словом, хотя вряд ли решился бы на это, боясь скомпрометировать себя в моих и собственных глазах.

— Да, с ней вопрос непростой, — сказал я. — Она — глубоко чувствующая и очень симпатичная девушка.

— Так давайте позовем ее, — сказал Даунс после некоторого раздумья.

Мы позвали Мэннеру, но занавеска, скрывавшая вход в ее «жилище», не шелохнулась. Мы позвали снова — безрезультатно.

— Может быть, она у Дженнингса? — сказал Даунс.

Действительно, возможно, оба еще спали. Мы решили их не трогать.

Потом, однако, их молчание показалось нам подозрительным. Подойдя к пристанищу Мэннеры, я несколько раз громко позвал ее, но, так и не услышав ответа, отодвинул занавеску. Места внутри едва хватало для стула и койки. Видно, и Дженнингс, и Даунс не особенно баловали девушку. Мэннеры не было. Койка — застелена, и все прибрано… Как-то слишком чисто и прибрано! Ни одной, по виду, ее вещи не было.

Мы постучались в каюту Дженнингса — никакого ответа. Он тоже покинул корабль. На столе, впрочем, осталась адресованная мне записка.

«Дорогой Джон.

В конце концов я решил уехать. Мы и Мэннерой обо всем переговорили. Когда вы проснетесь, мы будем уже далеко. 18-го отбывает пароход, и мы — вместе с ним. Я-то уж точно. Для такой работы я не гожусь. Хочется домой. Островитяния для меня — сущий ад. Теперь ты один начальник.

Р. С. Дж.»

Стало быть, они уехали по меньшей мере четыре или пять часов назад. Скорее всего переправились на раннем пароме, раздобыли лошадей, и теперь перехватить их было уже невозможно. Поначалу мы все же хотели броситься в погоню, даже не из-за Дженнингса, а ради Мэннеры. Но что могли мы сделать? Необходимо было что-то немедленно предпринять. Но что? Убедить Мэннеру не уезжать с Дженнингсом в Америку? Однако вряд ли она собиралась поступить так.

Мы отбрасывали вариант за вариантом. Даунс был в полном замешательстве: ведь теперь, после бегства Дженнингса, на него ложилась вся ответственность. Мое внимание и поддержка были ему в данную минуту необходимы. Оставив мысль о преследовании, мы принялись думать, как дальше быть с «Плавучей выставкой». Нужен был человек, который, зная английский и островитянский, мог бы помогать Даунсу. Консульские дела, связанные с прибытием пароходов и почты, а равно и задача найти такого человека требовали моего скорейшего возвращения в Город.

Несколько человек посетило «Выставку» утром и во второй половине дня. Мы с Даунсом провели их по экспозиции, причем он пытался давать пояснения сам, понимая, что теперь, когда он главный на «Тузе», ему придется хорошенько выучить островитянский. Я испытывал чувства обычного лавочника, любопытствующего, кто зайдет следующим, скучно рассказывающего по нескольку раз одно и то же и прикидывающего возможный барыш. Мы много говорили о том, что вызывает у наших посетителей более или менее живой интерес.

Воздух в каюте успел уже основательно прогреться. Очередная группа ушла, и мы обсуждали, что же скрывается за учтивостью островитянских манер: действительный интерес к тому, что мы им показывали, или наоборот.

На палубе над нами послышался звук шагов. Новые посетители, и не один!

На верхних ступенях трапа показались обутые в сандалии девичьи ноги — сначала голые лодыжки, потом голые сильные икры; в походке, в том, как они ступали, было что-то неповторимо знакомое, раскованное, почти вызывающее; вот показался и край зеленой юбки. Следующие сзади ноги, прикрытые светло-голубой юбкой, были стройнее, тоньше и не такие загорелые. Последним спускался мужчина, тоже в сандалиях, серых чулках, и тоже было что-то знакомое в его поступи.

В каюту «Туза» сходили Дорна, Стеллина и лорд Дорн. Я поспешил им навстречу, в упор глядя на старого лорда. На лицах вошедших заиграли дружеские улыбки. Смех, приветствия — среди них я различил голос Дорны. Я поблагодарил их за то, что они пришли на корабль, теперь по большей части мой, хотя он и был символом того, против чего они боролись. Они выразили удивление, что видят меня на борту. Виски заныли, горло сжал нервный спазм. В стоящих передо мной людях было что-то ненастоящее, кукольное, черты их то расплывались, словно приближаясь, то удалялись, голоса звучали то громко, совсем рядом, то как бы издалека. Я чувствовал слабость, голова кружилась все сильнее. Смотреть на Дорну было больно, как на слишком яркий свет, но я сделал усилие и поднял взгляд. Наши глаза встретились, на губах ее мелькнула улыбка, которая ничего не сказала бы постороннему, но за одно мгновение мы успели обменяться всем продуманным и пережитым. Раздался голос старого лорда. Дорна отвела взгляд. Лорд сказал, что все очень рады застать меня на корабле. Не против ли я навестить их во дворце, отобедать вместе, заночевать у них? Что-то внутри настойчиво твердило, чтобы я не ехал, отказался от приглашения…

Стоявший рядом Даунс отчасти оказался спасением. Я поблагодарил лорда, сказав, что никак не смогу. Лицо мое покрылось холодной испариной. Потом я представил Даунса. Гости в свою очередь представились ему. Я вновь услышал голос Дорны, называющей свое имя. С улыбкой объяснив гостям, кто такой Даунс, я сказал своему компаньону, что перед ним — лорд Дорн и его внучатая племянница Дорна с подругой Стеллиной — Дочерью лорда Стеллина из Камии. Этого хватило, что Даунс оценил важность момента. Приосанившись, он, запинаясь, сказал на островитянском, что лорд Келвин тоже побывал на борту «Туза» в Городе, а лорд Файн — в Ривсе. При взгляде на Дорну у меня начинало жечь в уголках глаз, а стоило открыто посмотреть ей в лицо, и я чувствовал, что у меня перехватывает дыхание и сердце перестает биться в груди. Совсем другое были глаза Стеллины. Наши взоры встретились. Глаза девушки, ясные, как родниковая вода, лучились фиалковой синевой. На мгновение из прекрасной восковой фигуры она превратилась в обычную, живую девушку с тонкими чертами лица и маленьким, пухлым, но четко очерченным ртом. Голова моя закружилась. Лицо Дорны, на которую я так и не решился взглянуть, полыхало сгустком золотистого цвета.

Не желают ли гости осмотреть остальные экспонаты? Мой благоразумный часовой вовремя шепнул мне нужные слова. Да, именно ради этого они и пришли. Я провел гостей по выставке, продолжая без умолку говорить, чувствуя, как горят мои щеки, и даже пытаясь иногда перейти на шутливый тон, впрочем, сам тут же умеряя свою шутливость из боязни сорваться. Дорна была рядом. Совсем рядом. Так близко. Она слушала мои объяснения, переходила с места на место, и я слышал ее дыхание. Продолжая свой рассказ, я краешком глаза следил за колыханием зеленой юбки, за переступанием загорелых ног в сандалиях, таких открытых, что были видны ложбинки между пальцами, за тем, как по-детски сжимаются и разжимаются от любопытства ее руки; когда же она отворачивалась и я мог не бояться встретиться с ней глазами, я жадно, в упор разглядывал мягкую линию ее разрумянившейся скулы, мерцающий, прекрасный профиль, длинные темные ресницы. И в каждый из подобных моментов я словно ощущал удар тока, волна жгучей боли окатывала меня. В полыхающем свечении, исходившем от девушки, наши экспонаты тоже начинали светиться и выглядели ярче и привлекательнее.

А теперь — швейная машинка! Я неожиданно заметил ее, и она показалась мне волшебным произведением искусства. Я повел гостей к машинке, на ходу расхваливая ее исключительные достоинства. Даунс уселся, готовый продемонстрировать это чудо в работе. Он тоже был взволнован. Все внимательно наблюдали, как он сшил вместе два лоскута ткани, потом перевернул и прострочил еще раз. Дорна стояла рядом со мной. Даунс передал ей готовый образец, и девушка стала придирчиво разглядывать стежки. Ее руки, держащие материю, излучали внутреннее тепло, и я вспомнил, как однажды эти же руки покорно лежали в моих и как потом они яростно вырывались из сжимавших их пальцев. Я желал вновь завладеть этими руками, этим телом, я желал ее всю.

Даунс сказал, что Дорна может оставить лоскут на память.

Я заявил, что Стеллине тоже необходимо иметь образец американской швейной продукции.

В ответ девушка улыбнулась. Взгляд ее ясных глаз был глубок, и сколько безбоязненной простоты крылось в его глубине! Однажды она поцеловала меня, и тот поцелуй связывал и будет связывать нас всегда, ничего не требуя. Казалось, в глазах Стеллины мелькнул вопрос — словно набежавшее и мгновенно растаявшее облачко.

Даунс вручил ей второй лоскут, и девушка одарила его самой очаровательной улыбкой, пробормотав несколько благодарственных слов по-английски, видимо, единственные, какие она знала.

Лорд Дорн попросил объяснить ему устройство сенокосилки. Это был предмет, хорошо знакомый мне еще со времен работы у дядюшки Джозефа, и тут я о многом мог бы порассказать, но сейчас у меня не было желания восхвалять либо ругать сенокосилки, поэтому я сказал лишь, как и для чего ими пользуются в Америке, добавив, что они дают сильный выхлоп, производят шум, что скашивают траву они даже не так ровно, как хорошо отточенный серп, что у островитян наверняка возникнут трудности с запасными частями, а использование лошадиной тяги — сомнительно.

Я говорил, лишь бы подольше удержать Дорну на «Тузе». Показывать было уже почти нечего. Может быть, все же поехать к Дорнам, отобедать у них? Тогда я смогу увидеть ее наедине. Глядеть на ее руки было сущей пыткой. Казалось, она дразнит меня ими. А эти мягкие, полные, упрямые губы, о которых я столько мечтал! Я смогу сказать все, что осталось несказанным, о чем я передумал за эти дни, — что я люблю ее.

Нет, я этого никогда не скажу. Пусть уходит.

Лорд Дорн вновь повторил свое приглашение, и его взгляда было не избежать. Дорна стояла, облокотясь, делая вид, что ее это не касается, и явно не желая мне помочь. Я почувствовал, что сдаюсь, сил выдумывать отговорки уже не осталось. Лорд обратился с тем же приглашением к Даунсу. Для меня это был последний шанс, пусть ничтожная, но зацепка, и я принялся говорить, не давая лорду времени для возражений, о том, что сегодня утром один из наших компаньонов сбежал, что завтра рано утром мне нужно ехать, а перед этим многое уладить с Даунсом и, наконец, могут прийти еще посетители…

Так, может быть, я хотя бы пообедаю с ними, а потом вернусь на корабль? На это, казалось, возразить было уже нечего. И тут я заметил неуловимое движение Стеллины. Мне почудилось… Не знаю, как объяснить… И вот я уже снова извинялся, придумывая отговорки. Впрочем, лорд не желал быть излишне навязчивым. Неожиданно для меня самого мой отказ был принят, и все трое направились к выходу.

Я упустил свой шанс, но еще можно было проводить их до сходней, держась так близко к Дорне, как это было возможно. Я шел рядом, стараясь затянуть каждое мгновение, впитывая ощущение ее близости. Мы прошли через каюту, поднялись по трапу, пересекли палубу — время истекало, секунда за секундой.

Мы еще продолжали говорить, но все было кончено. Дорна прошла мимо меня — так расстаются навсегда.

Она единственная оглянулась. Остальные медленно удалялись. На мгновение ее темные глаза встретились с моими. О, как я благодарен, что она не улыбнулась!

Даунс задумчиво потирал подбородок. Дорны и Стеллина скрылись за белой стеной эллинга.

— Красивые девушки, — сказал Даунс. — И уж наверное ваши знакомые.

Потом, еще немного поразмыслив, добавил:

— Что ж, пробыли они довольно долго, правда?

Видение мелькнуло и исчезло, сковав меня ледяной стылостью.

Поля, дома и огороженные выгоны, и снова поля, и дома, и выгоны медленно двигались мне навстречу в жарких лучах солнца и оставались позади. Я ехал равнинами Нижнего Доринга по дороге на Доан. Почему бы и не избрать этот, кратчайший путь к Городу?

Было бы позорно смалодушничать, как Дженнингс. Он лгал себе, он изменил нашему делу, он был несправедлив к Мэннере. Островитяния оказалась для него слишком крепким орешком. Со мной такого не будет. А значит, лучше всего сейчас сосредоточиться на консульских делах, на «Плавучей выставке», на том, где бы подыскать человека, в равной степени владеющего английским и островитянским… Но ничто не оставляло на стеклянной броне моего горя даже царапины… Спасительные мысли не шли на ум.

Перевал… Лесистые склоны и кажущиеся маленькими деревья там, наверху — зубчатая полоска, окаймляющая хребты гор… Они были прекрасны, но нас разделяла пропасть. Перевал Доан? — Не более чем горная дорога. Постоялый двор? — Место, где можно поменять лошадей и ехать дальше.

Ночью измученный ум лишается точек опоры, и горестные хляби разверзаются над головой несчастного влюбленного. Вздыхая в вершинах деревьев, ветер шептал «никогда», и ничего иного на свете не было… Уверенный стук копыт раздавался на ровной и гладкой ночной дороге, еще один день выигран, и не придется со стонами метаться в постели, даже мысль о которой пугала. Тело слишком устало для любых желаний, и только «никогда», как магнит, влекло его. «Никогда», подобное звездам над головой, такое же бесконечно бездонное, как черные пространства между ними.

Все в жизни — великое и малое — имело отношение к Дорне. Она преграждала все дороги, кроме дороги к ней самой, но и эта дорога для меня заповедана. Любое удовольствие заранее было для меня отравлено, ведь Дорна не захочет разделить его со мной. Она придавала ясность моему взгляду, и она же делала меня незрячим; она вселяла в меня желание, которое сама только и могла удовлетворить, — и отдавалась другому. И все это лишь потому, что существовала на свете и была именно такой. Бледное свечение разливалось по склонам гор. Сердитый шум Кэннена еще доносился из темноты.

Поддаваться отчаянию, впадать в панику — позор. Это и только это слышалось мне в перестуке копыт.

Белесые, бесцветные расстилались передо мной равнины Инеррии.

Солнце холодно вспыхнуло на вершине. Мир оттаивал и расцветал красками с восходом светила.

Еще одна бессонная ночь во имя тебя, Дорна…

19

ПРИЕЗД ДОРНА

Я разглядываю свои и как бы не свои безвольно протянутые на столе руки. Стоит повернуть голову, и я увижу за окном земли дельты. Пробейся солнце сквозь тучи — и мир снаружи сразу же изменится, и я предчувствую эту перемену даже в рассеянном, пасмурном свете моей комнаты, в дальнем конце которой полумрак сгущается. По разлитому в воздухе ожиданию я угадываю время, по каменным стенам и висячим мостам — место, где нахожусь. Мужчина по имени Джордж ушел на весь день; женщина по имени Лона скоро подаст то, что принято обозначать словом «ужин». Память работала исправно: побуждаемый Джорджем, считавшим, что дела всегда должны идти своим чередом, я, вернее, некий автомат в моем обличье, совершал положенные действия, при этом по-человечески разумно.

Зимними вечерами, когда надвигается тьма, холод сковывает мир, делая его застывшим, недвижным. Так же, почти нечувствительно, меня охватывало отчаяние. Настанет момент, когда из всех ощущений жизни мне будет доступно лишь одно — что я жив.

На лестнице послышались шаги. Слух отметил этот звук, донесшийся из иного мира, не имеющего отношения к ледяной пустыне моей души. Но человек всегда оборачивается навстречу тому, что приходит извне. Рассудок подсказал мне, что высокий человек с загорелым лицом и усталым, но горящим взглядом темных глаз, с перекинутой через плечо дорожной сумой — мой друг Дорн. Тот же рассудок напомнил, что людям обычно не свойственно сидеть сложа руки. Он же, всеведущий, знал, что в периоды подобной праздности на ум приходят разные странные мысли и — что еще хуже — зарождаются необъяснимые влечения.

Внезапное появление Дорна не могло не поразить меня, однако, хотя сердце учащенно забилось, я почувствовал и смутное сожаление — так мало, почти ничего не осталось от прежней радости и теплоты.

Дорн первым нарушил молчание. Окинув меня быстрым, испытующим взглядом, он тем не менее не стал ни о чем расспрашивать и не показал, что удивлен. Я сказал, что рад видеть его, улыбнулся и провел в отведенную ему комнату.

— Я видел Лону, — сказал Дорн. — Она знает, что я останусь ужинать.

В душе я порадовался: такая мука всегда объяснять что-то чужим людям, а Лона снова стала чужой.

Переодеваясь, Дорн ни разу не взглянул на меня, затем сказал по-английски: «Пять дней, как я вернулся домой, на Остров. Сестру не видел больше месяца».

При упоминании о Дорне сердце мое на мгновение замерло, потом часто забилось. Она снова стала реальной, живой. В мертвом холоде вспыхнул огонь, несущий боль.

Голос Дорна звучал теперь словно издалека:

— Она сказала, что после моего отъезда у вас произошел разговор, ты признался ей и просил ее руки. О своем ответе она мне тоже сообщила. Не знаю, нуждаешься ли ты сейчас во мне и хочешь ли меня видеть, но на следующее же утро я выехал, чтобы прибыть как можно скорее.

Его поступок был мне понятен — проявление дружбы, за которое я должен быть признателен. Дорн стоял, глядя в окно. Сказать, что я в нем не нуждаюсь и не хочу видеть, было бы жестоким предательством.

— Не принуждай себя, — продолжал Дорн. — Не делай вид, будто рад, если это не так. Но мы, островитяне, считаем, что друг должен доказать свою дружбу, пусть и не произнеся ни слова. Поэтому друг всегда может появиться внезапно. Вот как я.

— Рад, что ты приехал, — ответил я, решив спокойно, без излишних эмоций изложить свою точку зрения на случившееся.

Мы поднялись в сад. Гор не было видно, равнины дельты растворились в голубоватой дымке. Присутствие человека, родного и близкого Дорне, трепетом отозвалось во мне, дав возможность на мгновение вновь проникнуться очарованием уходящих вдаль плоских равнин, но взлет чувства был недолог, и я вновь оказался среди обступивших меня каменных стен.

— Присядем, — предложил я, отворачиваясь. Мы устроились на одной из скамеек, и я тут же принялся излагать свою историю.

— Ты должен знать все, — начал я.

— Я весь внимание, говори, — откликнулся Дорн.

Странно было говорить с кем-то на эту тему, странно — упрямо и с трудом облекать в слова свои чувства. Обретая форму, они как будто менялись, и слова непонятным образом смягчали боль. Я поведал Дорну историю моей любви к его сестре, рассказал о том, как еще вначале она предостерегала меня от влюбленности, с какими чувствами я покидал Остров после первого посещения, и о двухдневном плавании по болотам, когда, уже будучи влюблен, не мог поверить в это, и как, увидев Дорну в июне на зимнем собрании Совета, я окончательно понял, что люблю ее. Я рассказал, сколь она была добра со мною, как чутка и откровенна и как не стала скрывать от меня тот самый «вопрос», что делал ее свободной, но удалял от меня; вспомнил и о том, как я приезжал весной и изо всех сил старался не докучать ей своим чувством. Мне показалось, продолжал я, что она догадывается о моей любви и сама довольно сильно влюблена, хотя, разумеется, никак не проявляла этого. Затем я описал нашу встречу в январе, шесть долгих недель спустя, когда я приехал, твердо вознамерившись узнать, как решился «вопрос». Но здесь я вновь так явственно представил себе прекрасный образ Дорны, что был не в силах продолжать.

— Какое счастье ее ждет? — вскричал я, переставая понимать, где я и что со мной.

Ответ Дорна не заставил себя ждать. Он говорил медленно, тщательно взвешивая каждое слово.

— Могу лишь догадываться, зная сестру достаточно хорошо, хотя и не настолько, насколько полагал раньше. Во всем, что касается помолвки, она действовала сама, ни с кем не советуясь. Думаю, они с Тором отлично понимают друг друга, и им будет легко жить в согласии. Сестра хочет от жизни больше, чем просто выйти за любимого человека. И я думаю, что Тор — единственный мужчина, от кого бы она хотела иметь детей. Желание жить во имя семьи и желание, или, скорее, готовность стать матерью детей Тора в ней сильнее всего. И она добьется того, чтобы стать тем, кем она хочет стать. Быть может, ее счастье именно в этом.

Он умолк, и я понял, что лишь некое исключительное стечение обстоятельств поможет Дорне полностью воплотиться.

— Если ты не против, — продолжал Дорн, — я скажу то, что думаю о ваших отношениях с сестрой.

— Конечно.

— Вероятно, ты мог бы дать ей что-то, чего не может дать он. Разумеется, если бы она любила тебя, я был бы рад за вас во многих смыслах. Ты очень нравишься ей и всегда будешь нравиться, причем не только как друг, я думаю. В глазах женщин есть разряд мужчин, которые больше чем друзья, мужчин, которые могли бы стать их любовниками, будь их чувства чуть глубже. Действительной любви они к таким мужчинам не питают, поскольку чувства их не перешли определенную грань. Сестра, однако, боялась тебя, вероятно, из опасения, что помимо своей воли слишком сблизится с тобою. Но, мне кажется, она понимала, что ты никогда не сможешь дать ей все, что ей нужно… Впрочем, я лишь строю догадки. Она совсем сбила меня с толку. Вряд ли она собиралась говорить мне о том, что случилось, но сделала это ради тебя.

Пока Дорн не сказал ничего нового, ничего неожиданного. Его сомнения по поводу того, что касалось чувств сестры ко мне, оставили во мне сладковато-горький привкус, но стены, оградившие меня от любого непосредственного переживания, отрезавшие все пути, вновь обступили меня каменным кольцом. Тюрьма может быть даже уютной, но вместе со мной в ней поселился мой палач и мучитель — мысль о том, что Дорна будет несчастлива, причем неизбежно, как то следовало из слов ее брата.

— Дело в том, — продолжал он медленно, — что ты не способен дать ей все, что ей нужно. Я понимаю, тебе не очень приятно сознавать это, но все же, Джон, она была отчасти права, отказав тебе.

Слова Дорна действовали как скальпель хирурга.

— Она была права, и это может помочь тебе в будущем. Ведь дело не в том, что два идеально подходящие друг другу человека разлучены судьбой. Ваша совместная жизнь была бы обречена заранее.

Это было уже невыносимо. Сам факт, что я не могу дать Дорне всего, что ей нужно, делал мою жизнь бессмысленной.

— Да! — воскликнул я. — Мне ли не понимать, что я ей не пара.

— Предположим, она дала бы тебе согласие, но неужели ты, сознавая, что вряд ли сможешь дать ей все необходимое, женился бы на ней? Нет, нет, не отвечай! Если бы дело было только в словах, ответ был бы ясен: нет! Но в жизни все иначе. Надежда на то, что она любит тебя и что ты когда-нибудь сможешь дать ей все, велика. Однако я думаю, что, если мужчина не до конца уверен в любви женщины, ему не следует на ней жениться. Желания заставляют его строить воздушные замки и не позволяют ему быть вполне искренним и благоразумным.

Значило ли это, что я был не прав, добиваясь его сестры?

— Ты был прав, — сказал Дорн, заметив, что я нахмурился. — Прав, когда признался ей, что любишь ее и хочешь на ней жениться. Быть может, ей нужно было услышать это, чтобы лучше разобраться в своих чувствах. Женщине проще, когда мужчина говорит ей все начистоту. И мужчине лучше знать все, что чувствует женщина.

— Она высказала мне свои чувства совершенно недвусмысленно.

— Что ж, она умеет держать слово.

Дорн помолчал.

— Оба мы, — продолжал он после небольшой паузы, — будем рады, зная, что она идет к своей цели уверенно, без сомнений и колебаний. И хотя мы не можем знать этого наверняка, нам обоим известно, что Дорна человек отважный и сильный. А это уже кое-что значит.

Я кивнул.

— Мне бы хотелось объяснить тебе то, что ты еще, по-моему, не до конца понимаешь. Правильно, что вы не пустились вдвоем наугад в бурное море, не имея в лодке достаточных запасов. Ты не настаивал на подобном путешествии, так что ж из того, что сестра оказалась более дальновидной?

— Но задета моя гордость! — воскликнул я.

— Ты ни в чем не виноват. Разве ты не любил Дорну еще больше за ее проницательность и умение предвидеть события? Разве не любил ты ее за склонность к риску, за желание дать развиться заложенным в ней чертам? Ты любил человека, достойного любви. А это великая вещь! И ты ничем не умалил своего достоинства. Союз крепок тогда, когда двое находят общий язык. И не твоя вина, что вы с сестрой по-разному смотрите на мир. Ты тоже по-своему прав.

— Какая же мне польза от моей правоты?

— Какая польза от неразделенной любви? А разве тебе не кажется, что любовь — это всегда благо, всегда польза? Я уверен, ты чувствуешь это! Да, крушение надежд болезненно. Однако любовь — всегда благо, и лучше, если ты любишь человека достойного… Позволь мне говорить начистоту.

— Разумеется!

— Я боялся того, что случилось, и много думал об этом. Мне не под силу переменить твое мнение, но, может быть, мои мысли помогут тебе разобраться в собственных. Что еще может сделать друг?

Слова Дорна глубоко тронули меня. То, что, как я полагал, уже умерло, оказалось живым и вновь отозвалось болью.

— Скажи мне, я хочу знать все, что ты думаешь, — ответил я.

— Тебе ведь не хотелось умереть, не так ли?

— Нет, но иногда мне казалось, что в смерти — покой.

— А не в том ли причина, что ты в разладе с жизнью, которую вынужден вести?

— Да, я это понимаю, — сказал я, — хотя никогда раньше мне это не приходило в голову.

— Существует притча о маленьком сером волчонке. Он охотился по ночам и добывал достаточно пищи, а днем выбирал место поукромнее и спал. Но волчонок рос, голод все чаще мучил его, и вот ему стало казаться, что можно устроить большую охоту и наесться вдосталь — так, чтобы этого хватило на всю жизнь. Однажды в лесу разбушевался пожар, и все животные — добыча волчонка — кинулись в разные стороны, спасаясь от пламени. Волчонок проснулся и тоже бросился прочь сквозь странно освещенный, не похожий на дневной лес. И тут ему пришло в голову, что вот он — подходящий случай для большой охоты… Мораль не в том, что в конце концов волчонок погиб в огне пожара. Наверное, такой моралью закончил бы свою притчу европеец. Но притча — островитянская. Итак, после большой охоты, насытившись вдосталь, волк погрузился в счастливый сон. Проснувшись, он решил, что сделал великое открытие: отныне он будет охотиться днем! Так он и сделал. Однако теперь он не мог уснуть по ночам. Он лежал, томясь, без сна, и странные знакомые инстинкты бродили в нем. Понемногу он стал чахнуть, пока наконец не ослаб так, что погиб от рогов маленькой антилопы. Волк — ночной охотник, днем ему положено спать. Волк из притчи не захотел вести жизнь, для которой был рожден, и оттого его ждал такой печальный конец.

Я слушал с величайшим вниманием. Мораль притчи ускользала, мне не удавалось уловить ее. Ум блуждал в растерянности. Я представил себе маленького серого волчонка, которого видел во время нашей прогулки со Стеллиной, вспомнил о необычных, иногда болезненных переживаниях тех встреч, и мне внезапно захотелось пройти по тому заснеженному лесу вместе с Дорной и вновь повстречать того волчонка. Совершенное, прекрасное видение самой красоты возникло передо мной — но опять непреодолимая преграда разделяла нас.

— Не кажется ли тебе, что в чем-то ты повел себя, как этот волчонок? — продолжал между тем Дорн. — Мы были жестоки к тебе. Мы вынудили тебя охотиться не так, как ты привык. Это не хорошо и не плохо, но ты не нашей породы, хотя и очень похож на нас. Конечно, есть чувства, которые испытывает всякий мужчина. Таковы любовь и дружба. Ты можешь дружить с нами, можешь любить и быть любимым. Но взгляды на брак у нас разные, а отношение к браку играет здесь важную роль.

Все это было мучительно знакомо. Островитяния вновь обратила ко мне свой чуждый, каменно-непроницаемый лик.

— Вы кажетесь мне очень странными, — ответил я. — Временами я чувствую, что понимаю вас, что я — такой же, и вдруг наталкиваюсь на что-то ужасно чужое, непонятное для меня. Словно вы моментально меняетесь, становясь существами иной породы, даже не совсем людьми.

— Все мы — люди, — сказал Дорн. — Будь мы просто животными, вряд ли бы мы чувствовали разницу.

Он помолчал, раздумывая над сказанным, и добавил:

— Хотя, впрочем, различия в повадках и образе мыслей, отличающие одну породу людей от другой, бросаются в глаза не меньше, чем разница между, скажем, пантерой и леопардом.

— Или между лошадью и ослом!

Мы рассмеялись, и обоим стало как-то легче. Понятия, слова вдруг показались забавой, яркими игрушками.

— Смысл притчи не в том, что лошадям и ослам надо пастись на разных выгонах, — сказал Дорн.

Мы оба понимали, о чем речь, — ведь от ослов и кобылиц рождаются мулы, сами бесплодные.

— Я хотел бы рассказать тебе притчу Станнинга «Идеальная жизнь». Не слышал такой?

— Нет.

— Так вот, в одной низине был заросший руд, скорее болотце, с большим камнем посередине, который все время пригревало солнце. На болотце расплодилась уйма жирных, ленивых мух. Место было укромное и безопасное. На камне, лежа на солнце, грелись ящерицы, недосягаемые для своих врагов, и могли есть мух, сколько хотели. Опасностей и мук голода они не знали. Ящерицы были жирные, лоснящиеся. Почти все время они спали крепким, липким сном под жаркими лучами солнца. Если самцу вдруг хотелось самку, она ему не отказывала. Самок тоже было вдосталь. Все самцы походили друг на друга, как и самки, и никому из них даже не приходило на ум, что может быть иначе. Самцы снова впадали в спячку, ну или подкреплялись немного. Полусонные самки откладывали яйца, предоставляя солнцу роль наседки, а сами тоже засыпали или подкреплялись мухами. Жизнь их была идеально гармоничной. Каждый, будь то он или она, имел все, что хотел. Все они умирали во сне и о смерти не имели понятия. Покой болота, вдоволь еды, вдоволь любви и безмятежность — такова была Идеальная Жизнь ящериц. Все было на редкость идеально, но вот однажды, может быть, потому, что солнце грело жарче обычного, вылупился ящеренок с осознанным стремлением к совершенству, не похожий на других, в котором вслед за означенным желанием совершенства появилось и его следствие — мысль. Так идеальной жизни ящериц настал конец… На этом кончается и притча.

Еще одна островитянская притча, и вновь — намек и скрытое нравоучение! Теплое, радостное чувство понемногу гасло. Слова Дорна разбередили во мне глубоко затаенное отчаяние и гнев.

— Эти ящерицы, — продолжал Дорн, — были в полном согласии с окружающим миром, а соответственно — с каждым из себе подобных. Люди тоже иногда жаждут подобного состояния, и иногда им удается его достичь. Мы — отчасти животные, и поэтому тоже нуждаемся в нем, желаем его и стараемся достичь такого согласия. Но люди способны испытывать подобное лишь недолго. По сути они утратили согласие с миром, а стало быть, и самими собою, хотя и утешаются, временами осознавая утрату.

Он негромко рассмеялся над своим нечаянным парадоксом. Но, Боже, какое отношение все это имело ко мне?

— Эти мысли не дают мне покоя, — добавил Дорн. — Быть может, то же происходит и с животными, но стремления их менее осознанны. А вот человеку равно глупо как стремиться достичь постоянного животного довольства, так и отрицать, что оно прекрасно только потому, что ему не дано наслаждаться им постоянно, и отчаиваться из-за этого.

Своими последними словами Дорн, быть может, сам того не подозревая, больно ранил меня; что-что, а уж мою любовь к Дорне никак нельзя было назвать стремлением к «животному довольству».

— Не потому ли ты отчаиваешься, что чувствуешь в себе разлад? — спросил он, быстро взглянув на меня, но, так и не дав мне ответить, продолжал: — Средства против преходящего отчаяния нет, но если человек постоянно пребывает в отчаянии, единственный логичный выход — смерть. Ежели же человек хочет жить, то нелепо питать в себе отчаяние.

Все это были трюизмы, и все же они причиняли боль.

Неужто он думал, что я сознательно растравляю свою рану?

— Со всех сторон мы окружены природой: ветром и солнцем, дождем и облаками, деревьями, кустами и травами, животными и человеческими существами. Разлад наступает, если мы слишком резко изменяем естественное окружение. По крайней мере мы здесь думает так, хотя вы, иностранцы, часто не придаете этому значения или вовсе не принимаете в расчет. Живя в естественном мире, мы испытываем естественные желания — голод, любовь, стремление так или иначе приложить свои физические и духовные силы. Если что-либо мешает естественному удовлетворению наших желаний, мы ощущаем внутренний разлад. Однако нам удалось в значительной степени упростить многие сложности. Мы живем так, что всегда можем удовлетворить голод и найти потребное приложение своим силам, физическим и духовным. Вы, иностранцы, устроили среду, в которой обитаете, так, что сами затруднили себе удовлетворение простых, естественных желаний, а ведь сложность мира усложняет и желания, а их разнообразие приводит к душевной смуте. Джон, тебе тяжело, тяжелее, чем могло бы быть кому-либо из нас. Ни один молодой островитянин не вынужден, как у вас принято выражаться, «прокладывать себе жизненный путь», когда он влюблен и хочет жениться. У него есть дом, куда привести жену, будь он тана или денерир. Женщина тоже выбирает между двумя мужчинами, а не так, как это зачастую случается у вас, — между двумя общественными и материальными положениями, которые меняют облик человека и скрадывают его внутренние мужские качества, их значимость. Нам трудно понять причины того, что приводит вас в замешательство. Но, мне кажется, я понял. Ведь я жил в вашей стране. Я видел многих женщин и мужчин, обременяющих чаши весов, предназначенных лишь для того, чтобы взвешивать чувства, совершенно посторонними доводами и соображениями… «Пусть ставка — лишь бездушный комфорт, но я — рискну».

Дорн умолк. Краем глаза я заметил, что он улыбнулся. По комнате пробежал ветерок, воздух потемнел.

— Я сделал тебе больно? — спросил Дорн.

— Ты не мог сделать мне больно.

— Мог — если бы солгал… Но не бери в голову! В подобных делах помочь человеку всегда нелегко. Я хочу вывести тебя на правильный путь. У нас есть свои средства. Природа ближе к нам, чем к вам, потому что окружающий нас мир — проще. С детства привыкли мы не сосредоточиваться на себе, целиком погружаясь в глубины природного естества, роднясь с ветром, солнцем, дождем, зеленью полей, трепещущей на ветру или под дождем древесной листвой, с нашими друзьями, нашим нехитрым искусством и каждым из всех тех существ, что до сих пор представляют собой часть природы. Мы знаем, что делать, когда теряем самое для нас дорогое… О, прикажи замолчать, если мои слова ранят тебя, но, поверь, быть может, и ты что-то почерпнешь из нашего опыта.

Чем могла быть для меня земля, самый воздух которой был пропитан запахом Дорны? Могло ли хоть что-то в опустевшей моей стране восполнить ее отсутствие?.. Я закрыл глаза. Вернуться домой, попытаться что-то сделать, кем-то стать — но зачем? В ту минуту мне показалось, будто я уже настолько отравлен опасным хмелем Островитянии, что единственное лекарство для меня — смерть. Но рассудок гнал эту мысль прочь, и слова мои прозвучали трезво.

— Мне следует вернуться домой. Полная перемена обстановки — вот что, пожалуй, мне сейчас нужно.

— Как знать… — пробормотал Дорн. — Не знаю, не знаю… В Америке тебя снова закружит водоворот противоречивых чувств и мыслей. Скорее всего ты позабудешь о прошлом, но если нет, то тебе будет еще тяжелее. Твоя тоска отгородит тебя от всех, сделает одиноким. Она будет биться в тебе, не находя выхода. Это может погубить тебя… Не уверен, что ты вполне понимаешь. И все же лучше бы тебе остаться еще по крайней мере на год. А прожить ты здесь проживешь.

Он замолчал, и я неожиданно вспомнил о Дженнингсе. Ему удалось отплыть на корабле, о котором он упоминал в записке. Мэннеру он с собой не взял. В письме, которое я нашел по возвращении в Город, он сообщал, что в последнюю минуту девушка отказалась ехать с ним.

«Я переживаю за нее, как никогда не переживал ни за одну женщину, — писал Дженнингс. — Мне будет дьявольски не хватать ее. Конечно, я позорный дезертир, но я еду домой, там мне будет хорошо, там я позабуду все свои тревоги».

Дорн снова заговорил, продолжая развивать теорию волчонка, и, слушая его, трудно было не увлечься его рассказом.

— Вопреки Дарвину, — рассуждал Дорн, — вы, европейцы, не приучились воспринимать себя животными, и ваша философия тоже не дает себе отчета в том, что все мы не более чем животные. Нам же здесь никогда и в голову не приходило, что мы — это что-нибудь иное. Все мы в чем-то похожи на того маленького серого волчонка, еще до пожара. Если он и упустил понравившуюся ему красивую серую самку, уверен, это не нанесло ему душевной раны. Он выл от тоски, думая о ее поджарых серых боках. Для него то была наивысшая точка разлада и смятения. Наверное, в его маленькой голове осталась после утраты затаенная боль, но, движимый прежним инстинктом, верный себе, он повел ночную охоту, и она дала ему знакомое чувство уверенности и успокоения. Насколько труднее было бы ему смириться с потерей, охоться он по-прежнему днем, когда все немного чужое! Возможно, состояние утраченного идеального равновесия уже никогда больше не посетило его, но он продолжал жить естественной жизнью маленьких серых волков. И островитянин в твоем положении продолжал бы прежнюю жизнь. Он не утратил бы корней, как ты, потому что у него есть свое место на земле, среда, освоенная многими и многими его предками, — его алия.

Последние слова, произнесенные низким, глубоким голосом, тронули меня.

— Я хочу предложить тебе ближайший, скорейший выход, — продолжал Дорн. — И все же — что может сравниться с чувством алии?

— У меня нет поместья, — начал я, как никогда понимая, какая пропасть лежит между ходом мыслей островитянина и моим. — Но я думаю, что, будь у меня свой дом, он послужил бы мне последним желанным прибежищем.

— Кажется, усадьба представляется тебе всего лишь местом, куда можно укрыться со своей избранницей. Прости, но для нас оно — нечто иное, и уж никак не убежище от окружающего. Границы и значение поместья — шире. Это не гнездо, свитое одним человеком, не крохотная ячейка, предназначенная для мужчины, женщины и их детей. Поместье — целый мир, включающий прошлое, настоящее и будущее семьи, мир древний, но постоянно растущий — предмет заботы всех нас. И никакая личная утрата или горе не может отравить это место для всех.

— Такого поместья у меня нет, — сказал я, — но мне понятно, что ты имеешь в виду.

— Сейчас перед тобой — очень сложная задача: покончить с мучающим тебя внутренним раздором. К тому же у тебя нет хоть какого-то естественного начала, к которому ты мог бы обратиться. Что ты собираешься делать?

Жестокий вопрос!

— Не знаю!

— Твоя давняя, страстная мечта не воплотилась. Но и умирать, я думаю, тебе не хочется.

Дорн легонько, ласково коснулся моего колена. Я взглянул на него в отчаянии. Да, он был прав, но спасительного выхода, существовавшего для островитян, для меня не было. В то же время жест Дорна глубоко тронул меня. Я всматривался в ясные, пристально глядящие на меня глаза, казавшиеся чуть светлее на загорелом, обветренном лице, — глаза с ослепительно белыми белками, горевшие ярким, теплым блеском. То был взгляд из иного мира, взгляд почти нечеловеческий. Затем на мгновение они напомнили мне Дорну — ее независимый, горделивый взор. Мы не могли понять друг друга, и я опустил глаза, стараясь не смотреть на Дорна, чей взгляд, словно в насмешку, так напоминал взгляд сестры.

— Я знаю, что говорю, — воскликнул Дорн с неожиданным чувством и еще сильнее сжал мое колено. — Жизнь должна вернуться к тебе. Не прячься от нее, как бы больно тебе ни было! Не старайся отстраниться, уйти в себя. Не бойся, когда что-то напоминает тебе сестру.

Слова, слова, слова! Что мне было в них? Я хотел покоя и тишины.

— Я понимаю, что ты имеешь в виду, — ответил я. — Конечно, ты прав.

— Не жалей себя. Тебе не за что себя жалеть.

— Да я и не жалею!

— Радуйся тому, что чувства твои столь сильны. И ты ни в чем не виноват!

— Еще бы! — воскликнул я, всерьез начиная сердиться.

— Гони тоску — она ведь тоже одна из форм снисхождения к себе.

— Я вовсе не тоскую! Нет. Дорна никогда не обнадеживала меня.

Но на мгновение я с неподдельной тоской вспомнил один ее поступок, который сама Дорна расценила как кокетство.

— Пусть чувство твое будет сильным и великодушным!

— Оно таково! — воскликнул я; однако длить его означало обрекать себя на бесконечную муку.

— Ты не в силах окончательно забыть ее. Ты не хочешь этого. Твоей любви не хватает страстности. Пламя страсти — апия — гаснет, забывается. Совсем не то ровное сияние ании. Ты должен держаться этого светоча, Джон!

Слова его взволновали меня, но пробудившиеся чувства лишь обострили боль утраты.

— Я ничего не должен!

— Но с ним ты не пропадешь! Не думай, что я предлагаю тебе лелеять пустые мечты. В моей сестре ты увидел женщину, благодаря которой твоя жизнь могла бы продолжиться в новых жизнях, соединявших оба ваши существования.

Я вспыхнул. Мне никогда не приходилось думать об этом столь определенно, и я устыдился.

— Оставь надежду, но и не пытайся забыть — не удастся. Не подавляй чувства, возникающие из глубин, подобно бьющим весною ключам.

Дорн встал.

— Глупо, конечно, говорить тебе, чтобы ты не надеялся. Надежда похожа на дуновение ветерка. Она может стихнуть на время, как ветер, и, как ветер, неожиданно повеять вновь.

Темнота сгущалась. Деревья в полях, дома, разбросанные по плоской равнине, укутывались покрывалами тьмы, готовясь к ночи, равномерно погружаясь в сумрак. Звезды — то здесь, то там — проклевывались на небе.

— Мне нужно сказать тебе нечто вполне определенное, — произнес Дорн…

Неслышно вошла Лона, чье лицо светилось в полутьме, как полная луна, и сказала, что ужин готов. Мы спустились вниз — к ярким свечам, пламя которых отливало в столовом фарфоре, разливалось по белой льняной скатерти. Мы сели, тьма обступила нас. Дорн намеками подводил меня к мысли о новой надежде — но не той, что была бы своевольна, как ветерок.

«Нечто вполне определенное», что собирался сообщить мне Дорн, сводилось к трем пунктам: во-первых, поскольку у меня нет своего поместья, мне следует отправиться к кому-нибудь, и там на правах члена семьи я смогу жить и работать столько, сколько захочу; во-вторых, мы с ним сможем путешествовать при любом удобном случае; наконец, в-третьих, покончив с консульскими делами, я получу возможность наблюдать и описывать свои впечатления от политической борьбы, публикуя их в какой-нибудь американской газете или журнале. Это и вправду были конкретные предложения, и, прими я их, они бы полностью отвлекли меня умственно и физически от невеселых дум. На первый взгляд все это казалось пустой затеей, но попробовать стоило, поскольку я был приговорен жить. Итак, я препоручил себя Дорну, согласившись делать все, что он велит, и питая к нему примерно такие же чувства, какие испытывают к врачу, который сам по себе не внушает особого доверия, но предписывает курс лечения, обещающий поправить здоровье пациента и уж никак не навредить ему. Единственное, в чем я сомневался, — оставаться ли мне в Островитянии? Почему бы не отправиться домой, как только прибудет мой преемник? При этой мысли мороз пробегал по коже. Что ожидало меня дома?

Дорн мог остаться у меня до послезавтра, не дольше, но должен был вернуться через две недели, после чего мы собирались вместе отправиться к Файнам, где я и поселюсь, отлучаясь в Город, как только того потребуют дела в консульстве либо важные политические события. Критика в мой адрес из-за отлучек и предписание не покидать столицу теперь не имели значения. Подав прошение об отставке, я мог делать работу, как я считаю нужным.

Имея перед собой цель — уехать хоть куда-нибудь, пусть даже хлопоты оказались бы пустыми, я неожиданно почувствовал облегчение, словно попал в накатанную колею, по которой можно было двигаться не задумываясь. За две оставшиеся недели предстояло переделать массу дел. Для Даунса я подыскал отставного солдата, который немного знал английский и был достаточно сообразителен, чтобы исправлять оплошности хозяина. Консульские дела были приведены в идеальный порядок, причем не в соответствии с вашингтонскими инструкциями, а по собственному усмотрению. Джордж переехал в мой дом на городской стене. В случае необходимости он мог вызвать меня письмом, и я через три дня оказался бы в Городе — срок недолгий по островитянским понятиям.

Две недели спустя, седьмого числа, вернулся Дорн, и на следующее утро мы отправились к Файнам; университет в Ривсе должен был стать нашим первым ночлегом. Путешествие в компании сильно отличается от путешествия в одиночку. Год назад мы ехали с моим другом той же дорогой, на тех же лошадях — но память о той давней поездке казалась сейчас воспоминаниями человека, мне почти не знакомого.

Было жарко, мы спешили и подъехали к Ривсу запыленные, с запекшимися от зноя и жажды губами. В пути я заметил, что у Дорна явно было что-то на уме. Я знал его достаточно хорошо, чтобы подметить это, но не настолько, чтобы угадать причину. Он был весел и рассеян в одно и то же время. Что бы это значило?

В университете нам отвели комнаты для старшекурсников в дальней части здания. И снова, как год назад, мы шли к ним по запутанному лабиринту открытых дворов и крытых галерей. Здесь по-прежнему царила тишина, студентов почти не было видно. За нашими окнами по-прежнему желтели пшеничные поля, ожидавшие сбора урожая. Как и раньше, здесь полностью отсутствовала преграда между сложным, но полным мира и покоя царством знания, мысли и архитектурных красот и — открытыми небу просторами фермерских земель. Каждая часть островитянской цивилизации, строго замкнутая и ограниченная, была прежде всего сама собою. Не существовало никаких переходных участков, как не было предместий вокруг столицы и провинциальных городков. Столица, университет и провинциальные города, с одной стороны, так же, как фермы — с другой, придерживались каждый своего исконного облика. Оставаясь сами по себе, они дополняли друг друга.

Дорн поинтересовался, чем я собираюсь заняться, таким тоном, что в его собственных планах мне не пришлось усомниться. Именно этого я и хотел. Итак, было решено, что мы не будем обедать в главной трапезной вместе с преподавателями и студентами и не станем сразу же заявляться к Гилморам. Сначала выкупаемся, а потом, ближе к вечеру, поужинаем у себя. И Дорн, и я были настроены держаться подальше от окружающих.

Мы сняли одежду и, оставшись в одном нижнем белье и захватив чистую смену и полотенца, отправились к месту купания. В воздухе еще стоял полуденный зной, когда мы прошли через Речные ворота и сразу же очутились в лесу, покрывавшем склон спускающегося к реке холма. Однако на обратном пути, после неторопливого купания в полном одиночестве, стало понемногу темнеть и подул легкий ветерок.

Мы сели ужинать в угасающем свете дня. Кожа еще слишком горела, и мы были чересчур усталыми, чтобы почувствовать настоящий голод. Купание приглушило жажду, и легкое сухое вино, заказанное Дорном, пришлось как нельзя более кстати.

Дорн что-то задумал. В этом я ни минуты не сомневался, глядя на его обветренное решительное лицо, когда он — одну за другой — зажигал стоящие на столе свечи. До какого-то мгновения проникавший в комнату свет резко сменился тьмою, и только слабо светился прямоугольник открытого окна. В зрачках Дорна плясали огоньки свечей. Он налил мне вина, до краев наполнил свой бокал и поднял его.

— Почему бы нам не попытаться разогнать тоску? — спросил Дорн, залпом опустошая бокал.

Право, почему бы и нет? У меня настроение было, что и говорить, мрачное, однако вино могло лишь усугубить его.

— Так, значит, тоска пройдет? — спросил я.

— Попробуй — узнаешь.

Я тоже опустошил свой бокал.

— В Гарварде был человек, — продолжал Дорн. — Он не употреблял спиртного и объяснял это не тем, что боится стать пьянчужкой, не страхом показать дурной пример слабовольным, не боязнью испортить себе здоровье и не тем, что может зайти слишком далеко и превратиться в посмешище. Он полагал дурным все, что может так или иначе изменить его естественное отношение к окружающему.

— И ты с ним согласен? — спросил я. — Это всегда было для меня немаловажно.

— По-моему, он был дурак, — ответил Дорн. — Мы всегда стремимся так или иначе повлиять на свое настроение, изменить его. И это не худший способ, если только знать меру.

— А не бывает так, что от него становится еще хуже?

— Если тебе стало хуже, бросай пить и пойди прогуляйся или займись чем-нибудь.

Мы снова наполнили бокалы.

— У меня на душе так же невесело, как и у тебя, — произнес Дорн. — Причин много! Потом расскажу… Сначала разберусь сам.

Он бросил на меня быстрый взгляд и рассмеялся, блеснув зубами.

— Почему наш приятель не желал принимать в расчет вполне очевидные поводы для воздержания: ну хотя бы здоровье или возможность утратить над собой власть? А настрой человеку необходимо временами менять. Настроение, длящееся бесконечно, — гибель. Поддаваться настроению опасно, особенно если ты человек по характеру суровый и замкнутый, да еще не в ладу с окружающим.

Дорн пронзил меня быстрым взглядом. Он возвращался к темам нашего разговора двухнедельной давности — разговора такого больного для меня, и я подозревал, что это не случайно. Что ж, тем лучше!

— Стало быть, ты посоветовал бы волчонку из притчи привыкнуть к вину, так же как он приучился охотиться днем?

— Зависит от здоровья, — уклончиво протянул Дорн. — Кроме этого — о чем беспокоиться?

— Здоровый человек тоже все помнит.

— А кто сознательно стремится к забвению? Что за ерунда! Ты забываешь или не можешь забыть — все зависит от глубины твоих чувств. Забыть сознательно? Чепуха!

Он пристально поглядел на бокал в своей руке.

— От этого вина голова завтра болеть не будет. Не отставай, Джон Ланг! Куда нас занесет, я и сам не знаю. Какая разница!

— Не отстаю! — ответил я, хотя перед моим внутренним взором на мгновение мелькнуло пугающе безобразное видение — страшный призрак завтрашнего дня, который пьяница надеется позабыть в праздничном ослеплении преходящей минуты.

— Пуританин! — сказал Дорн.

— Почему пуританин?

— Пуританин до мозга костей!

— Возможно, — ответил я, задумавшись.

— В этой стране нельзя быть пуританином, — продолжал между тем Дорн, и голос его звучал то громче, то тише, то опять совсем рядом. В голове у меня приятно шумело.

— Так что там насчет пуритан?

— Они надеются обрести спасение, обуздывая свои чувства. Я узнал про это в Гарварде. Доводы того человека против вина были типично пуританскими. Конечно, ваши пуритане многое черпают прямо из Библии. «Всякий, кто посмотрит на женщину с вожделением, уже согрешил с ней в сердце своем». Таков пуританизм. Он игнорирует реальность… Джон, мы мало занимаемся умозрительными науками в нашем университете — чуть ли не вдвое меньше, чем вы у себя в Гарварде. Сравнивая их, я всегда думаю примерно об одном и том же. Островитянская философия — или называй как знаешь — это более или менее четко сформулированные советы о том, как жить счастливо. Кое-кто у нас пытался обобщить их. Я сам однажды написал на эту тему небольшой трактат, но вряд ли смог бы повторить попытку, во всяком случае сегодня. Ни один иностранец, насколько я знаю, не пробовал ее описать, но Борден Картрайт свидетельствует, что как-то беседовал о философии с неким островитянином и, насколько он мог судить, его собеседник полагал, что гедонизм в сочетании с врожденной добросердечностью и есть философия островитян. Истинно островитянская философия еще ожидает своего часа, когда какой-нибудь умудренный опытом философ провозгласит ее миру.

Мой друг улыбнулся все той же коварной улыбкой эльфа, которая была мне так знакома… Если ты настроен мрачно, вино сделает тебя еще мрачнее. На благодатную перемену надежды мало… Так мне казалось… Философия, хм?

— Почему ты ведешь себя не как мужчина? — спросил Дорн.

— Еще не научился.

— Вернись на пару лет в Гарвард. Получи философскую степень. Забудь обо всем и возвращайся. — Глаза его вспыхнули. — Живи, как мы живем. Читай наши притчи, особенно Бодвина. Попробуй! У Файнов ты найдешь все издания Бодвина и других авторов. Скорее всего они предложат тебе заняться починкой изгородей. Тогда бери книгу с собой. У нас не принято обязательно работать по восемь часов в день, так что пусть твоя совесть будет спокойна. Ты подолгу будешь предоставлен сам себе, и когда тебе надоест копать ямы, вбивать столбы и всякое такое прочее, найди место на солнышке и читай сколько душе угодно.

Дорн и помыслить не мог, каким чудовищно скучным представлялось мне то, что он так вдохновенно расписывал!

— Мы никогда не относились с недоверием к своим чувствам. Чем больше их, тем богаче человеческая жизнь, так мы считаем. Мы не привыкли копаться в собственных ощущениях… О, безусловно, мы можем обобщать и делать выводы, что я пытаюсь продемонстрировать сейчас! Мы полагаем, что именно внешний мир — мир вне нас — помогает нашим чувствам становиться разнообразней и богаче, а вовсе не заигрывания с уже пережитым, не самокопание и не стремление приукрасить чувства словами. Когда что-то у кого-то не ладится, мы советуем ему внимательней оглядеться вокруг, сознательно ища спасение вовне. Целебные ощущения можно обрести, и работая у себя на ферме, а когда приестся и перестанет действовать, всегда можно отправиться в странствия. Если человек — художник, творец, пусть творит новое, извлекая его из внешнего опыта, разумеется, заботясь о том, чтобы не вложить в свое сознание только свою печаль. Сознательное обращение к внешнему ведет к тому, что человек забывает о себе и вновь чувствует гармонию с миром. Быть может, именно это имел в виду Картрайт, говоря о нашем гедонизме. Прочие люди — не более чем объекты нашего чувственного восприятия — женщина, которую мы любим и которая, конечно, кажется нам самой прекрасной на свете… Ах, извини!

— Ничего, ничего, — ответил я. И в самом деле, разговор, да и все происходящее мало занимали меня. Слегка клонило в сон, а голос Дорна звучал убаюкивающе и как бы издалека, пока он не сказал «ах, извини!». Слова его разом заставили меня проснуться.

— Кажется, я действительно говорю что-то складное, — заметил Дорн почти удивленно. — Прямо глава из моего трактата. Но, конечно, увлеченность внешним тоже может далеко завести.

— И что тогда? — спросил я, собственный голос показался чужим.

— Человек становится таким безликим и несебялюбивым, что от него остается лишь оболочка. Если тебя воспринимают только как нечто внешнее, то могут пройти мимо того, что у тебя внутри. Вот и Стеллины… хоть я и люблю их. Они зашли так далеко, что лишь изредка думают о себе, сосредоточившись только на друзьях — на том, что те чувствуют, чего хотят. Чересчур развитая отстраненность подавляет личность, лишает плодотворности ее усилия, истощает ее.

Я рассмеялся: объяснения Дорна лишали поцелуй Стеллины лестного привкуса. Дорн на мгновение задержал на мне взгляд.

— Разве таким людям дано узнать, что такое настоящая ания? — задумчиво произнес он. — Они вредят сами себе безмерной заинтересованностью в других, желанием нравиться, и тем, кто их любит, они вредят тоже… Нет, устремленность вовне может завести человека слишком далеко. Здесь, как и везде, все решает мера. — Ну а как ты? — неожиданно спросил он.

— Пока в порядке.

Дорн вновь наполнил бокалы и, взяв их, медленно обошел вокруг стола. Я следил за ним, испытывая легкое головокружение.

— Я тоже, — произнес Дорн и выпил. Оба мы были уже слегка навеселе. Крепко сжатые губы Дорна обмякли, у меня в голове тоже творилось что-то непонятное. Я помнил о своей великой утрате, о том, как мне пришлось страдать, но теперь даже это казалось далеким. Однако глаза Дорна по-прежнему глядели сурово и трезво. О чем он думал?

— Жаль, что у меня нет под рукой моего трактата, — сказал он. — Все раздарил. Впрочем, ни тебе, ни мне он и не нужен. Тебе надо просто стать островитянином, обзавестись имением. Если Мора одолеет нас — почему бы тебе не поселиться здесь? Мы подыщем тебе имение.

Сердце мое залила волна благодарности, но я был верен присяге.

— Надеюсь, не одолеет. Хотя это единственное, из-за чего я желал бы ему победы.

— Так тебе и вправду хотелось бы поселиться среди нас?

— Другого такого места нет, — ответил я, вновь чувствуя подступающее отчаяние.

— Если это и в самом деле так… — начал Дорн, но голос его оборвался. Он был очень взволнован. Минуту спустя он, почти непринужденно, продолжил: — Даже если мы не победим, быть может, нам удастся помочь тебе задержаться на время… хотя пока я не вижу реальных путей. Словом, не особенно обнадеживайся, Джон.

— Не буду.

— Думаю, у тебя получится, — сказал Дорн. — Правда. И вовсе не потому, что я сейчас немножко пьян и очень люблю тебя. Тебе многому надо научиться, но ты — прилежный ученик. Ты схватываешь все проще и легче, чем я, когда старался постичь вашу страну. По сравнению с тобой я — провинциал. Но пока ты, да прости мне, слишком мягок.

— Мягок? — переспросил я, уже с интересом.

— Мы причинили тебе столько боли! У меня нет сейчас готовых рецептов, но постарайся понять наш образ жизни, и ты возмужаешь! Все дело не в тебе, а в твоей проклятой работе. В тебе заложено все необходимое. Ты действительно — один из нас!

Я окончательно оттаял, чувствовал себя счастливым, но все еще пытался сопротивляться.

— Я до сих пор не уверен, захочу ли.

— Ладно, подожди, пока будешь уверен.

Слова Дорна прозвучали несколько загадочно. Он рассмеялся.

— Я сказал, тебе нужна ферма и еще кое-что, чего тебе хочется, но что никак тебе не дается. Не знаю, хорошо ли ты сейчас соображаешь, но я скажу. Конечно, есть разные мужчины, и у некоторых бывают желания…

— Не надо! — прервал я его, догадавшись, что он имеет в виду женщин — других женщин.

— И в этом ты должен быть уверен, — с расстановкой произнес Дорн, — прежде чем обречь себя на бесплодие.

На несколько мгновений мы оба полностью протрезвели.

Дорн налил еще вина.

— Это было бы еще хуже, — сказал он.

— Да! — воскликнул я. — Ведь она может умереть.

И снова всё вокруг подернулось дымкой, сквозь которую я видел, как Дорн медленно покачал головой.

— Ее смерть как заход солнца, — сказал он наконец. — И для меня со смертью Некки навсегда зашло бы солнце и мир превратился бы в груду пепла… Но я не то имел в виду. Ты потерял Дорну, потому что она сама так захотела, и в этом есть некая справедливость. Но гораздо хуже — отвернуться от любимой женщины, когда она вверится тебе. Так случилось со мной.

Казалось, воздух в комнате звенит от напряжения. Предметы стали медленно вращаться вокруг меня. Это было темное и страшное дело, сути которого я был сейчас не в силах понять.

— Почему? Что именно случилось? — И вдруг я вспомнил признание Дорна во время нашей остановки в Мэнсоне. — Прости! — сказал я, едва сдерживая рыдания.

— В прошлом году я рассказывал тебе о своих опасениях, не заставляй меня повторяться. Некка не может стать моей женой при той жизни, которую я должен вести, не может чувствовать, думать и делать все так, как раньше… Я знаю, что она стала бы моей. Она сама говорила об этом. И я хочу ее, но не могу обладать ею. В этом тоже, наверное, есть своя правота. Но, повторяю, гораздо хуже отвернуться от любимой женщины, чем если она сама отказывает тебе.

Я не на шутку рассердился.

— Хуже?! Ведь ничто не мешает тебе соединиться с нею. Тебе не придется отказываться от нее. И она будет все время ждать тебя. А мне не видать Дорны! Она никогда не достанется мне!

— У тебя есть цель…

— Какая?!

— Жить… жить, чтобы в твоей жизни не умирала красота, подаренная ею. Тебе не придется думать о том, что она… ждет.

— Цель есть у тебя, а не у меня! У меня нет цели! У тебя есть над чем трудиться. Неужели ты и вправду считаешь, что это хуже? Она ждет тебя! Говорю тебе, она…

— Да, она ждет меня, и это-то — самое ужасное.

— У тебя есть причины…

— Твоя причина — Дорна.

— Я хочу иметь свои причины. Все остальное ничего не значит.

— Неужто нам станет легче, если мы выясним, чей жребий хуже?

Смысл сказанного Дорном охладил мой гнев — словно туман окутал палящее солнце, повеяло холодом, жутким и сверхъестественным холодом; мертвый мир кружился вокруг.

— Остановимся на том, что каждому из нас по-своему плохо, — сказал Дорн.

Значит, он был способен вытерпеть даже это.

— Хорошо. Согласен.

— Сегодня тяжелый день для Некки.

Голос Дорна донесся издалека, и я не сразу понял, что он хочет сказать.

— Для Некки? Почему?

— Сегодня мужчина, за которого она хотела выйти замуж, женится.

Я затаил дыхание.

— Какой мужчина?

— Тор женится на моей сестре.

— Тогда почему ты не там?

Было неправильно, что Дорн сейчас здесь, а не на свадьбе у сестры.

— Я должен был повидать тебя сегодня…

В ту ночь Тор ласкал тело Дорны, а я пил с моим другом. Мир вращался все быстрее и быстрее. Нельзя пить — ведь сегодня Тор овладел Дорной.

Я попытался встать.

— Я еще держусь, — прозвучал голос Дорна.

— Но ведь они должны были… в мае…

— Они передумали.

С бешеной скоростью вращавшийся водоворот утягивал меня вниз.

— Спасибо, что приехал, — только и сказал я.

Воронка сомкнулась над моей головой.

20

ОСЕНЬ. — ФАЙНЫ И ХИСЫ

Наутро после моего приезда к Файнам мы с Анором выехали со двора усадьбы. Анор, крепкий, коренастый мужчина лет сорока пяти, с походкой вразвалку, с лицом, заросшим темной небритой щетиной. Вместе с семьей он жил примерно за четверть мили от усадьбы Файнов, у дороги к ущелью Моров, рядом с домами еще двух арендаторов — Бодвинов и Ларнелов. Он должен был показать мне изгороди, нуждающиеся в починке. Отправились мы верхом, сразу после завтрака, прихватив с собой кое-что перекусить. Анор был почти уверен, что к концу дня я уже сам смогу во всем разобраться. Обращался он со мной, как взрослый с ребенком, объясняя то, что и само собой было понятно, стараясь говорить как можно медленнее, подбирая самые простые слова. Ему казалось странным, что кому-то приходится втолковывать, как чинить изгороди. Если человек и не занимался этим раньше, то уж наверняка ему приходилось делать много схожего — так чего тут учить ученого.

Погода по-прежнему стояла жаркая, но здесь, в горах, воздух был сухой, прохладный и свежий, пропитанный бодрящим запахом сосновой смолы и хвои.

Сначала по плану Анора нам предстояло проехать поместье из конца в конец, двигаясь вдоль большой дороги, — от южной оконечности, где горы смыкались, оставляя лишь узкое ущелье, по которому текла река и где проходила дорога, ведущая вниз, в Тиндал, до северной — где горы снова сходились теснее и дорога вела вверх, к ущелью Моров. Почти все время нас с обеих сторон окружали каменные стены.

Дорога была пыльной. Дождя, по словам Анора, давненько уже не было. Через равные промежутки времени мы останавливались.

— Посмотрите, — сказал Анор. — Камень выпал. Видите? Надо положить новый. Такого же размера. И немного замазать известкой. Знаете, что такое известка?

Я ответил, что знаю.

— Как замесить раствор — я покажу. В других местах можно и без раствора. А здесь без раствора не обойтись. Если камень вывалился — посмотрите хорошенько, может, найдете. Ежели найдете — ставьте обратно. Бывает, правда, камень вывалится, да и закатится куда-нибудь. Кто их знает? Коли так — ищите новый. Тут везде каменные кучи есть. Я покажу. А можно и из ручьев брать. Где ручьи — тоже покажу. Каменная стена — одно дело. По равнине они всегда каменные стоят. Одно то есть дело. А вот по косогорам — другое: столбы с поперечинами. Совсем другое дело. Все покажу.

Мы тронулись дальше.

— И куда эти камни закатываются? — риторически вопросил Анор. Похоже, это серьезно волновало его.

Доехав до северной границы поместья, мы спешились. Каменная стена здесь кончалась, но изгородь, свернув, круто поднималась по лесистому склону. Лошади из последних сил карабкались вверх по тяжелому грунту, так что скоро и сами они, и седоки покрылись горячей испариной.

— Дальше пойдем пешком, — сказал Анор, останавливаясь в душной тени под деревом. Потом указал на изгородь, углублявшуюся в густой лес совершенно непонятно зачем, и возобновил свои наставления. Уже готовые столбы и поперечины лежали на мельнице, откуда их можно было брать по мере надобности, но их, как ни крути, не хватало. Посему предстояло валить лес, свозить бревна на мельницу, распиливать там и смолить. Этой науке я должен буду специально обучиться. Починяя изгороди, я смогу брать с собой лошадь, нагруженную необходимыми материалами, а иногда, для больших грузов, запрягать ее в повозку. Изгородь, вдоль которой мы шли, на мой взгляд, была вполне надежной и прочной, однако Анор подметил изъяны и показал, как находить их. Потом подробно описал, как производится починка.

Треть мили мы шли вдоль протянувшейся прямой линией изгороди, то еле заметно опускавшейся, то подымавшейся соответственно рельефу; по ходу мы проверяли столбы и поперечины. Мне доставляло особое удовольствие обнаруживать сломанную жердь, пропущенную Анором. Что ж, возможно, я когда-нибудь овладею искусством чинить изгороди. Это будет даже забавно.

— По холмам камней много, а изгороди — деревянные, — сказал Анор. — А вот на равнине — ни камня, а изгороди ставят каменные. Почему камни сами не берутся там, где изгороди — каменные? От подземной воды на равнинах гниют опоры. А на холмах — глянь — деревья, и ничего. Во всем то есть мера соблюдается.

Довольный своим рассуждением, он замолчал, а немного спустя я услышал, как он тихонько напевает:

Человеку — птичье пенье отрада,
Птице — отдых на ветвях,
Корню дерева сок земной сладок,
Лишь земля сама собою жива.

Красота людские сердца питает,
Красота расцветает на стебле любви,
Человеков Он для любви сотворяет,
Лишь любовь сама собою жива.

Не обращая на мое присутствие абсолютно никакого внимания, он ковырял кончиком ножа верхушку опоры.

— Еще постоит, — сказал он наконец и пошел дальше, придирчиво осматривая поперечные жерди.

Слово «любовь» в песне Анора везде звучало как ания…

На следующее утро мы с Анором спустились к мельнице взглянуть на сложенные там столбы и жерди, причем Анор объяснил мне, как обращаться с пилой, если потребуются дополнительные материалы, добавив, что по уговору с Катлинами, жившими на другой стороне долины, Файны могли законно пользоваться мельничными механизмами.

Теперь, когда я тоже был одним из Файнов, мне было особенно приятно слышать это.

Затем мы проехали к мастерским, стоявшим вдоль дороги почти сразу за домами самого Анора и других арендаторов. Здесь Анор показал, как замешивается раствор, и я под его наблюдением зацементировал камень в стену. Потом, вооружившись жердями и гвоздями, пилой и молотком, я продемонстрировал свое умение чинить сломанные жердины.

— Ну, мне пора, — неожиданно сказал Анор. — Может, пока вы не слишком расторопны, но главному уже научились. Приезжайте к нам, когда у нас будут гости или когда хотите.

Погода стояла примерно такая, как в середине нашего сентября. Днем было тепло, как летом, хотя по воздуху чувствовалось, что лето прошло, да и ночи стали холодные. Жители долины старались поскорее собрать фрукты, которым угрожали заморозки.

Каждое утро я объезжал свои изгороди, возвращаясь к вечеру; на работу я шел пешком — Фэк был нагружен жердями, но обратно — чаще всего не спеша ехал верхом в холодных сырых сумерках.

Отправной точкой служил северный угол изгороди, и я медленно продвигался к югу — от опоры к опоре. Первые три-четыре дня изгородь шла лесом. Ковер из шуршащих под ногами листьев, влажно переливающийся в низких лучах утреннего солнца, ласкал взгляд, но к полудню, когда солнце поднималось к зениту и начинало припекать, листва, то тут, то там тронутая желтизной, смыкалась со всех сторон, закрывая видимость, и я торопился с работой, спеша покинуть уже ставшие знакомыми места. Да, жестоко поступил Дорн, посоветовав мне столь одинокое занятие в окружении мертвенно застывших деревьев с их бессмысленно лепечущей, бесцельно падающей листвой, усыпающей мшистую землю жухнущим покровом, и весь долгий день изгородь тянулась и тянулась перед моими глазами, в монотонном чередовании опор и жердей, каждая пядь которых требовала пристального внимания. Стук молотка громко разносился вокруг. Я разговаривал вслух, впервые на собственном опыте постигнув, как одиночество и непоправимое сознание утраты внушают человеку странные привычки, вплотную подводя его к черте, за которой лежит непостижимая область безумия.

Лорд Файн отбыл в столицу на собрание Совета. Брат лорда и его жена Мара, тихая престарелая чета, держались со мной вежливо, но отчужденно. Я рассказывал им, что успел сделать, где побывал. Они, в свою очередь, делились новостями о происходящем в имении. Год выдался хороший, разве что дождей было маловато. Посевы нигде не пострадали, но урожай оказался невелик. Старички не выказывали ни особого удовольствия, ни тревоги, ни радости, ни разочарования.

Как-то появилась Мара — взглянуть на мою работу, заодно прихватив и полдник. Было жарко, и видневшееся вдали стадо искало тени. Усадьба далеко внизу расплывчато проступала сквозь марево, словно придавленная к земле зноем.

Мара посоветовала мне перед едой сходить искупаться в пруду. Сын и дочь Ларнелов были примерно моими ровесниками, в семье Катлинов тоже подрастала молодежь, и в жаркие дни кто-нибудь из них обязательно ходил на пруд купаться. Не следует и мне так много быть одному.

— Мы все тут — добрые друзья, — слабо улыбнувшись, сказала Мара, и мне показалось, что она, как и все старики, думает, что молодые люди легко забывают свои печали в компании сверстников.

Мы устроились перекусить в тени старого дуба, и мне не только не было тяжело говорить с Марой — напротив, я без устали рассказывал ей о самых незначащих своих мыслях и происшествиях.

Я понимал, что прийти старушке было непросто — из-за возраста, да уж и слишком жаркий стоял день.

Когда лорд двадцать третьего марта вернулся с Совета, со дня моего пребывания у Файнов прошло две недели. Внешняя изгородь, огибавшая северный край поместья, была укреплена на расстоянии в полмили, и я был уверен, что сделал работу на совесть и теперь изгородь простоит еще много лет. Я похудел, загорел и обветрился, мышцы мои окрепли, хотя и ныли от усталости.

Вечером того же дня лорд Файн рассказал о собрании Совета, привнеся в дом то, чего там так без него не хватало, — дух и отпечаток яркой личности. Несмотря на годы, он выглядел решительным, властным и полным сил. Белая шапка седых волос оттеняла смуглое лицо с темными бровями. Глубоко посаженные по сторонам крючковатого носа глаза живо и умно поблескивали. Его присутствие заставило всех нас внутренне приободриться.

Он вскользь упомянул имя Дорны:

— Когда Тор принимал нас во дворце, — сказал Файн, — с ним была молодая королева. Настоящая красавица. И потом она появлялась на всех заседаниях.

Но роль государственного мужа не мешала лорду оставаться человеком сельским. Когда все новости были сообщены, его внимание переключилось на заботы поместья, на жизнь его владений, где сейчас трудился и я. Мне пришлось подробно отчитаться.

— Похоже, вы на славу поработали, — сказал лорд.

— Такой труд — одно удовольствие.

— Чем вы еще занимались?

По правде говоря, на работу уходило все время, только перед сном удавалось перемолвиться с домочадцами.

— И ничего не читали? Не вели никаких записей? А молодой Дорн говорил, что вы подумываете рассказать о нас своим соотечественникам.

В голосе его прозвучали мягкий, доброжелательный упрек и глубокое понимание. Ответить мне было нечего.

— Не перетруждайтесь из-за нас, — продолжал лорд. — Работа, которую вы делаете, рассчитана на многие годы. Не упустите свое время, Джон Ланг. Пока погода еще теплая, берите с собой книги; работайте, читайте или пишите — по настроению. Тогда жизнь действительно будет вам в радость.

В ту ночь я уснул не сразу. Выходя вместе с Тором встречать членов Совета, Дорна, конечно, была в ярко-зеленом платье, этот цвет шел ей больше всего, если только не переходил в темные тона. На ней было зеленое платье во время нашей последней встречи, и она сама выбрала его — цвет свободной от всего молодой женщины. Теперь она носила зеленое по праву королевской супруги… Мне хотелось, чтобы Дорна осталась верной своим цветам, не променяла их на яркую королевскую зелень. Весь день, пока я работал, вокруг царил зеленый цвет. Скорее бы зима, когда трава пожухнет, деревья облетят и выпадет снег.

На следующее утро, когда я вместе с Фэком, нагруженным опорами и жердями, выехал в направлении Певучего ключа, лорд Файн отправился со мною. Я показал ему несколько участков починенной изгороди, лорд с улыбкой, внимательно осмотрел мою работу и одобрительно кивнул. Солнце ярко сияло над нами, но в лощинах залегла прохлада. Осень уже началась. Облетающие листья стайками кружились над изгородью, как только задувал ветер. Деревья раскачивались, словно стараясь стряхнуть с себя последний покров.

Невысокого роста, лорд держался очень прямо. Он не надел шляпы, и волосы его могли поспорить белизной с проплывающими по небу белоснежными облаками. Цвет загорелого лица напоминал красное дерево, выражение его было горделивым и жестким. Когда он раскачивал опоры, вцепившись в них своими маленькими сильными руками, казалось, что перед ним — враг. Скрытая сила чувствовалась в каждом его движении.

Мы проработали вместе больше часа. Около девяти лорд предложил мне съездить верхом посмотреть окрестности, и мы стали подниматься по склону холма тропой, становившейся все круче по мере подъема, пока наконец не выехали к Певучему ключу и остановились у крутого обрыва. Далеко внизу виднелись фермы, и долина распахивалась во всю ширь, до противоположного края, где вздымались снеговые вершины Матклорна. Мы привязали лошадей, и лорд достал из своей сумы книги и бумагу — ему надо было написать несколько писем. Но сначала, склонившись над ручьем, лорд утолили жажду. Потом он отошел в сторону, сел и, прислонясь к дереву, скоро погрузился в свои мысли. Было даже странно видеть этого сурового, привыкшего повелевать человека за таким мирным занятием, как сочинение письма. Я взял книгу, которую лорд захватил для меня, устроился поудобнее и постарался внешне и внутренне сосредоточиться, как это сделал лорд Файн; увы, не так-то легко было переключиться с одних мыслей на другие.

Книга называлась вполне лаконично — «Изборник». В нее входили притчи, стихи, разрозненные отрывки, некоторые принадлежали известным авторам, другие же вообще не имели подписи. Возможно, они были сочинены самим безымянным составителем изборника.

Чтенье не шло на ум. Певучий ключ на этой высоте представлял собой всего лишь небольшой ручеек, но русло его было достаточно широким и для паводковых периодов. Сегодня он бежал, рассыпая брызги и весело перепрыгивая с одного лесистого уступа на другой, собирался в заводь и, скользнув в расщелину скалы, беззвучно скрывался внизу. С того места, где я сидел, было удобно наблюдать за безостановочно, бесшумно текущей и исчезающей водой. Где-то там, внизу, она падала, разбиваясь о камни, вновь собиралась в запруды и вновь продолжала свой бег.

Ближе к полудню, когда Исла Файн покончил с письмами, мы пошли дальше, вверх по руслу ручья. Подъем оказался нелегким, и, изрядно вспотев, я разделся и выкупался в пруду, вода в котором доходила мне до плеч. Лорд сидел на обломке скалы, молча глядел на меня, и уж не знаю, о чем он думал в тот момент — о погоде, об Островитянии, о своем поместье, обо мне, обнаженном и плещущемся в пруду, или о жизни вообще.

Вернувшись, мы съели ленч и так же, верхом, спустились в долину. Я остановился у места, где работал над изгородью.

— Оставьте себе книгу, — сказал лорд Файн. — Почитайте ее. Нельзя только работать.

Итак, я получил двойной урок: сначала от Мары, потом — от Ислы Файна. С тех пор я делал передышки в течение дня, во время которых писал или предавался праздным мыслям.

Книга была из тех, которые наскоро не прочитаешь. Все очевиднее становилось, что автор включил в свой сборник то, что так или иначе тронуло его душу. Все яснее вырисовывался образ человека, склонного к созерцанию, отягощенного не всегда веселыми раздумьями и нуждавшегося в успокоении, хотя он и мыслился мне выдержанным и уравновешенным.

Присутствие Ислы Файна и уже не столь изматывающая дневная работа сказались и на том, как я отныне проводил вечера. Лорд вел большую переписку, которой вдохновенно предавался именно в эти часы. Он писал многим из своих избирателей, интересуясь их взглядами на Договор Моры, но еще больше корреспонденции получал сам с изложением разных точек зрения и вопросами по поводу его собственной позиции. Письма эти были столь многочисленны, что лорд разрешил мне помогать ему разбираться с ними, так как в усадьбе не было специальной должности секретаря. Сочиняя письмо неведомому адресату, я чувствовал, как сам заражаюсь писательским зудом. Скоро я принялся за статью о политической ситуации в стране, предназначенную для публикации в одной из американских газет к моменту, когда прибудет мой преемник; в ней я писал все, что думал.

День на свежем воздухе, проводимый то за починкой изгородей, то за досугом, к чему я уже привык, вечерами — два или три часа в роли секретаря или за собственными сочинениями, до тех пор пока глаза не начинали смыкаться, — такова была моя жизнь теперь.

Снова настали жаркие дни, но солнце грело уже по-осеннему. От яблоневых садов пахло паданцами и незрелыми плодами. Густой, едкий запах опаленной стерни повис над полями. Жгли листья, и дым от них, навевавший отдающие горечью и в то же время пронзительно сладкие воспоминания, пропитал воздух.

В один из таких жарких дней я чинил изгородь, отделявшую поля денерир, к югу от Певучего ключа. Было не только очень жарко, но и сухо — пыль сушила кожу. Когда солнце достигло точки, которую я условился считать полуденной, я верхом на Фэке отправился вниз, к Ларнелам. Дочка Ларнелов, молодая женщина лет двадцати семи, крепко сбитая, свежая и загорелая, встретила меня на пороге.

— Мара сказала, что вы с братом ходите купаться в жаркие дня, — объяснил я. — Она посоветовала как-нибудь пойти вместе с вами. Сегодня очень жарко.

Девушка рассмеялась, взглянула на меня, пожала плечами и ответила:

— Брат уехал, мне же кажется, что сегодня слишком холодно. Вода — ледяная… Мы ждали, что вы как-нибудь заглянете.

— Так, значит, не пойдете?

— Слишком холодно, — покачала головой девушка.

Я поехал прочь. Облака пыли, летевшие из-под копыт Фэка, окутывали нас обоих. Мы свернули на дорогу к мельнице. Справа и слева за уже пожелтевшими ивами расстилалась зелень лугов. Я поставил Фэка в тени мельницы и не стал его привязывать, понадеявшись на его послушный характер. За мельницей дорога сворачивала и, проходя по мосту, пересекала Фрайс; там же была запруда, и купальщики стояли на краю каменной дамбы за шлюзом. Я увидел Ларнела, загорелого, крепкого юношу, двух дочерей Катлинов, каждой из которых на вид можно было дать лет двадцать, их отца — мужчину лет сорока семи с проседью в волосах, Толли и его сестру, чуть помоложе его. Никто не удивился моему появлению. Ларнел сказал, что пока ни один из них не решился спуститься в воду.

Я разделся и присоединился к компании. По предложению Катлина было решено, что все выстроятся на берегу и по счету «шесть» прыгнут одновременно.

— Эк… атта…

Вода плескалась внизу, темная, глубокая и холодная. Опавшие листья покачивались на ее поверхности. Голубая осенняя дымка повисла над лугами и запрудой, в воздухе стоял ощутимый запах дыма. Каким бы жарким ни казался день, зной был обманчив, скрывая холод, — не то что потоки летнего тепла, нежащие обнаженное тело.

— Эттери… нек…

Паузы становились все дольше, голос Катлина звучал все серьезней, даже суровей. Стройные, но крепкие тела его юных дочерей, стоявших позади отца и видных мне сбоку, были словно выточены из слоновой кости. Головы их окружал нимб каштановых волос, соски маленьких круглых грудей были ярко-красными, а курчавая поросль паха отливала рыжиной. Темные блестящие глаза одной из девушек, с которой я столкнулся взглядом, выражали любопытство и отчаянный детский страх.

— Натта… неттери… Стелл! (Прыгай!)

Я на мгновение завис в воздухе, черная рябь ринулась мне навстречу, ледяной холод перехватил дыхание, и вода со всплеском сомкнулась над головой. Все глубже во тьму — пока наконец ступни мои не коснулись мягкой холодной глины. Оттолкнувшись я стол подыматься с открытыми глазами, видя над собой постепенно светлеющую зыбкую зеленую полумглу, пронизанную струйками пузырьков, и наконец вынырнул в теплый, курящийся воздух; над водой была лишь голова — тело, обнаженное и слегка онемевшее, ласкали струи течения.

Все держались мужественно, никто не струсил и не остался на берегу, и вот все семеро, брызгаясь и плещась, чтобы хоть как-то согреться, поплыли к противоположному берегу, пологому, со скатом, на который можно было легко взобраться. И хотя он был слишком узок, чтобы всем нашлось место, но ледяная вода выгнала всех на берег, и мы сгрудились на краю, дрожа от холода и невольно касаясь друг друга.

Цепочкой, следуя один за другим, на мосту показались еще мужчины и женщины. Переходя через реку, они скрывались за желтеющими ивами, раскинувшимися под голубым небосводом.

Ларнел дал мне полотенце, и, спрятавшись за стеной, где пригревало солнце, мы насухо вытерлись и стали одеваться, обмениваясь отрывистыми замечаниями о том, какая холодная вода, о погоде, о моей работе над изгородями, о Фэке, который направился к нам через мост; выяснилось, что Толли и Катлин знают его — ведь он был одной из лошадей Дорна.

На темной водной ряби у берега еще не улеглась желтоватая пена, поднятая нашим бурным купаньем. Полотенца из грубого небеленого холста влажно блестели. Но вот белые, темно-красные и синие одежды скрыли розовую, не ведающую притворного стыда наготу.

Щепетильность, с которой у меня дома привыкли скрывать ее, была позабыта, а если и вспоминалась, то казалась бессмысленным лицемерием.

Толли и Катлины отправились в одну сторону, упомянув о своих гостевых днях и пригласив меня заглянуть к ним, Ларнелы — пошли к себе.

Задав Фэку полуденную порцию корма, я перекусил и сам, выбрав самое теплое, самое солнечное место на стене. После купания я чувствовал себя взбодренным, хотя и несколько разморенным, между лопаток еще затаился холодок, а пальцы слушались плохо. Лишь взявшись за работу, я окончательно согрелся.

Я трудился, подправляя сломанные жерди, мирно, но с сокрушенным сердцем. Дорна была так далеко.

Во второй половине дня с юга нагнало туч, и они сумрачным сводом укрыли долину, спрятав вершины окрестных гор и холмов, но дождь пошел только утром.

На следующий день я распиливал жерди и опоры на мельнице, благодаря дождь за то, что в долине теперь будет вдоволь воды и мельница сможет работать бесперебойно. Облако мелких опилок висело в воздухе, и тонкий пряный запах свежераспиленного дерева мешался с доносящимися через открытую дверь разнообразными влажными запахами. Анор зашел посмотреть и кое-что подсказать и в полдень ушел, вполне довольный тем, как я справляюсь со своей работой, пусть пока медленно и чересчур расточительно обходясь с деревом и водной энергией.

Царящий на мельнице полумрак, дождь, голубовато-серой стеной отгородивший меня от остального мира, тихий перестук капель по крыше помогали сосредоточиться. Управившись с ленчем, я принялся за чтение.

Открыв наугад «Изборник», я был пленен названием одной из притч, кстати, принадлежавшей перу Бодвина.

Детские картинки

Картина имеет всего два измерения. Мастерство художника придает ей иллюзию перспективы, но это — лишь иллюзия. Человек с детства рисует картины собственного будущего, и чем богаче его воображение, тем ярче они получаются. Когда картину будущего рисует мощное, жадное, но несведущее воображение, она выходит поистине ложной.

История Амеры, юной дочери тана из Мильтейна, — самая обыкновенная. Представлявшиеся ей картины будущего были ярки, прекрасны и обманчивы. Мать девушки, хлебнувшая горя в жизни, всячески воодушевляла ее: в блеске фантазий Амеры ей виделась собственная давняя любовная история, так ничем и не кончившаяся. К тому же она хотела поудачнее выдать дочь замуж — слишком много ртов было в доме Амеров.

Явился и ухажер по имени Данлинг, тана из Броума, вдовец, имевший хорошее поместье. Подобно большинству молодых женщин на пороге зрелости, Амеру сбивала с толку непоследовательность, с какой молодой человек рисовал перед своей избранницей постоянно сменяющие друг друга картины совместного будущего. Данлинг был человеком прочных устоев, основательным и вполне довольным собою. Воображение Амеры нарисовала ей новую картину. Большую часть ее занимало поместье и жизнь в нем; Данлинг старался поспеть за девушкой, но его фантазиям недоставало глубины и размаха. Амера же, вглядываясь в мысленный образ, переносясь в него из своих нынешних стесненных обстоятельств, старалась вжиться в его просторную, но плоскую двухмерность, насколько ей это удавалось, и подчас принимая вымысел за реальность. Данлинг виделся ей другом, наставником, старшим братом, она представляла, как они вместе садятся за стол или как она провожает его в поле. Она же будет следить за порядком в усадьбе, уже прекрасной в ее мечтах и еще более прекрасной — в будущем. Оставались еще таинства брака, но она ни разу не слышала, чтобы кому-нибудь из женщин они принесли несчастье. Ну а мужчина, умещающийся в двух измерениях, и подавно не внушал страхов; не исключением был и Данлинг. Все это пока были слова и игра фантазии. Да, рожать — тяжело и больно, но на то она и женщина, к тому же не робкого десятка, и на судьбу не роптала. Важнее всего был для нее образ, который она создавала с помощью матери и будущего мужа. Взлелеянная юным сердцем, картина получилась пленительной, яркой, и зачарованная ею Амера вышла замуж за Данлинга.

Девушка была молода и прелестна. Муж ее — добр и желал ей счастья, но никакая доброта не возместит любовного чувства, если его нет. Став существом трехмерным, сойдя с плоскости картины, Данлинг разрушил ее раз и навсегда. Теперь он был для Амеры горше соли, которая распаляет жажду, но жажду нежеланную. Рядом с ней был мужчина, ничем не запятнанный, всеми почитаемый и славный своей добротой. Те, кому брак кажется чем-то вроде спаривания, те, кто негодует, если два здоровых представителя порой не приносят хорошего потомства в виде образцовых жеребчиков и телушек, — осудят поведение Амеры, а притча покажется им скучной. Ведь героине, поскольку она женщина, следовало довольствоваться тем, что рядом с ней — примерный муж. Ей следовало жить по плану, предначертанному природой. Но насколько завиднее участь животного, которое может отклонить притязания другого, нежели судьба мужчины и женщины, связанных узами брака и вынужденных повиноваться обычаям и условностям! Безусловно, многие женщины постарались бы угодить своему суженому, однако Амера была не из их числа и при всем желании не могла стать такой. Когда Данлинг, любя ее, искал в ней утоления своих полнокровных желаний, она не могла сохранить хотя бы частицу себя для себя и, не любя мужа, вовсе не хотела и не могла отдавать ему всю себя без остатка. Никто из двоих не получал отдачи. Каждый только брал, ничего не давая взамен. Терзаясь болью и стыдом, девушка готова была расстаться с чем угодно, отдать самое жизнь, но хоть одна пядь ее души должна была оставаться ее, и только ее. Муж вторгался в ее мир, заполонял его, не опустошая, а именно подавляя своим началом. Мертвые не сознают, что мертвы; Амера была жива и сознавала, что больше не существует. Когда, пройдя тысячу мучений, она вновь почувствовала в себе живую душу, любящий Данлинг — сама доброта — ненароком разрушил возрожденное с таким трудом. Ребенок, которого она ему родила, был слишком похож на отца, чтобы Амера могла чувствовать его своим. Так они жили.

О прекрасные и обманчивые фантазии юности! Трудно винить кого-либо из героев: оба были верны своей натуре. И все же закравшейся в их жизнь лжи можно было избежать. Не скрывайте от тех, кто юн и скоро вступит в брак, какова она, та реальная жизнь, что их ожидает! Тяжело внушить тем, кто верит в плоские, расхожие картинки, что живая жизнь многомерна. Мы, люди старшего поколения, лишь через долгие годы приближаемся к осознанию этого чуда, так никогда полностью и не постигая его. Но сделаем все, что в наших силах, дабы юные увидели, сколь многогранна и глубока истинная ания.

В Амере я увидел Дорну. Нарисованная ею картина оказалась обманчивой. Не обделенная умом, она понимала, что не должна принадлежать мужчине — мне или кому бы то ни было. И все же она не довела свою мысль до конца. Она сказала, что испытывает анию, но, ослепленная ложной яркостью представившегося, не поняла, что чувство ее неистинно, что оно — не многомерная, многогранная ания, о которой писал Бодвин. Прочитав притчу, я так живо представил себе страдания Амеры-Дорны, что, право, это было невыносимо.

Мягкий перестук дождя по крыше напомнил дождь и мельницу на Острове. Жизнь у Файнов не смягчила мое горе. С течением времени я все глубже понимал произошедшее, и боль становилась острее. Жалкое положение, на которое была обречена Дорна, из маячащего впереди призрака стало обыденным, каждодневным…

Тринадцатого апреля верхом на Фэке я выехал на дорогу, ведущую к Городу, рассчитывая прибыть в столицу через полтора дня. Пятнадцатого и восемнадцатого приходили пароходы с почтой. Самой важной новостью было то, что мой преемник, Освальд Ламбертсон, с женой должен был прибыть на «Суллиабе» третьего мая, то есть примерно через пару недель, Известие о его приезде было окончательным подтверждением моего провала, и чувство сожаления, даже, быть может, стыда, больно кольнуло меня. Напоминание об отставке пришлось как нельзя некстати. Официальное положение позволяло мне находиться в Островитянии. Теперь же, как и любой простой турист, в соответствии с законом я вынужден буду покинуть страну через год, считая с третьего мая или с любой другой даты, когда моя отставка будет окончательно утверждена. Тем не менее Вашингтон явно предпринимал усилия, чтобы спасти мою репутацию. Мой преемник прибывал в ранге посла, и, если я останусь примерным молодым человеком и понравлюсь новому начальству, меня могут оставить на какое-то время консулом.

Моя первая корреспонденция начинающего журналиста была отослана восемнадцатого числа. Я направил ее своему приятелю, наказав дожидаться каблограммы. Получив ее, он должен был от моего лица передать заметку в одну нью-йоркскую газету. По крайней мере ее можно будет пустить в ход сразу, как только я дам знать о своей отставке.

Наконец прибыли Ламбертсоны: сам мистер Ламберт-сон, изысканно одетый мужчина, с секретарем и слугой, и его жена со служанкой. Я заказал им номера в гостинице.

Первые дни дел было хоть отбавляй. Я вынужден был переодеться в уже ставший непривычным американский костюм, дабы не слишком выделяться среди окружения м-ра Ламбертсона. Он попросил меня сопровождать его во время всех официальных визитов, и мы вместе с женой посла и секретарем обошли все представительства, оставляя визитные карточки тем, кого не застали на месте. Я давно уже не говорил так много, однако надо было рассказать мистеру и миссис Ламбертсон буквально все, что мне известно об Островитянии, ее обычаях, ведущих политиках, хотя посол знал больше меня обо всем, что касалось различных синдикатов и вероятных концессий.

Ежедневное общение с моим преемником было не очень-то приятным. Манеры его отличались безупречностью. Временами он снисходил до дружеского, даже задушевного тона, правда, при этом словно насосом выкачивая из меня информацию, так что под конец я чувствовал себя выжатым как лимон. Все, касавшееся Договора лорда Моры, он вызнал у меня до крупицы, и когда уже, казалось бы, нечего было добавить, «процедура» продолжалась.

Он тоже хотел знать решительно все об инциденте на перевале Лор, не исключая мельчайших подробностей реакции каждого дипломата, и я подолгу, и часто тщетно, пытался вспомнить, кто из них хмыкнул, а кто — язвительно улыбнулся.

Примерно через неделю после прибытия Ламбертсон неожиданно заявил, что о моей отставке не может быть и речи, пусть я навсегда выброшу эту мысль из головы, и тут же перекрестные допросы прекратились и тон господина посла в общении со мной стал куда более любезным. Как-то мы вместе завтракали у него в гостинице, и я заметил, что поведение миссис Ламбертсон изменилось соответственно. Да, явно я был полезен и компетентен в достаточной степени, чтобы держать меня при себе.

По окончании завтрака, когда мы ненадолго остались одни, я сказал, что готов оказывать господину послу любую помощь, оставаясь в столице, и готов откликнуться по любому его зову в июне, но только как лицо неофициальное, и, наконец, что буду крайне ему обязан, если он воспользуется данными ему полномочиями и утвердит мою отставку.

— С какого времени? — спросил Ламбертсон.

— Сегодня с полудня.

Мы еще немного поторговались относительно сроков, и, думаю, Ламбертсон уступил потому, что слишком спешил: на сегодня у него было назначено много визитов.

Итак, победа! Я был наконец свободен, однако в полной мере ощутил это благотворное чувство лишь пятнадцатого мая, когда снова направился к Файнам. Город перестал быть моим домом в каком бы то ни было смысле, я оставил свою квартиру на городской стене, и к лучшему: какое облегчение было сознавать, что я уже не вернусь туда, где пережито столько мук и разочарований, хоть я и сожалел, что теряю ставший уже таким привычным уют и навсегда расстаюсь с романтическим видом на сады городских крыш. Оставалось немного: отослать каблограмму с разрешением печатать статью, написать дядюшке Джозефу, посвятив его в мои новые планы, и послать письмо Глэдис Хантер — моей единственной американской корреспондентке, не являвшейся членом нашего семейства.

Да, я был, пожалуй, даже чересчур свободен, не имея собственного дома, влекомый неведомым течением. Сейчас моим домом, конечно, отнюдь не роскошным, скорее всего можно было назвать усадьбу Файнов. Но я ехал верхом на собственной любимой лошади островитянских кровей, с которой провел вместе больше времени, чем с кем-либо еще. Начальства надо мной не было. Была работа, которой я мог занять себя, и верные друзья. Сердце мое принадлежало женщине, тоже любившей меня, хотя и навсегда потерянной. В общем, не так уж и плохо…

На ферме было холоднее. Деревья почти все облетели, но земля не успела промерзнуть — бабье лето еще не кончилось. Починка изгородей оказалась увлекательным, приятным занятием: работа на свежем воздухе после томительных часов, проведенных в столичной канцелярии, жизнь, в которой слова играли второстепенную роль.

День или два спустя пришло письмо от Наттаны, она приглашала навестить ее (тут чувствовалась рука Дорна).

«Погода у нас чудесная, — писала Наттана, — просто замечательная, так что мне не усидеть дома, даже если есть интересные дела. Тку материал себе на новое платье, поеду в нем на Совет. Что-то нас ждет? Все разговоры в доме только об этом. Мне тоже хочется поехать, хоть я часто теряюсь и мне бывает не по себе. Похоже, старые времена кончаются, впереди — большие перемены. Я к ним не готова. Не хочу, чтобы, меня тянули в новую жизнь силком… Гостил Дорн. Они с Неккой уезжали вдвоем на целый день, к чему бы это? У Неттеры все в порядке. В июне она ждет ребенка. Она сказала — я могу написать об этом Джону Лангу… Надеюсь, Джон Ланг тоже навестит нас, или если он собирается на Совет, то может встретиться с нами — со мной и с отцом — у Темплина вечером восьмого июня, а дальше поедем вместе: в компании веселей, чем одному. Но если он намерен отправиться с Дорнами или Файнами, пусть не думает — мы не обидимся. Ах, чем все это кончится? Может статься, и у нас, в Доринге, все сильно изменится.

Хиса Наттана»

Через три недели вся знать Островитянии соберется, чтобы решить, принимать или нет Договор лорда Моры. Лорд Файн сообщил мне по секрету, что все, на кого рассчитывает лорд Дорн, соберутся за несколько дней до одиннадцатого июня, то есть до открытия Совета, и что поэтому он сам выезжает первого числа, имея десять дней в запасе. Он старательно внушал мне, что двери его дома все равно остаются открыты для меня, даже в случае войны, в которую может быть вовлечена и моя страна.

Все это было сказано самым спокойным тоном. Война не относилась к числу событий, о которых говорят, а воспринималась скорее абстрактно, однако мало-помалу превращалась в зловещую реальность, и сознание этого больно кольнуло меня, заставив побледнеть.

— Значит, война возможна? — спросил я.

— Если наши сторонники одержат верх, — ответил лорд, — попытки наших противников подчинить нас силой не исключены.

Дни шли за днями, я не прерывал своих занятий, чередуя работу с чтением, вел записи и чувствовал, как снова обретаю уверенность и силу.

Островитяния не понаслышке знала, что такое война, и все же народ ее был самым миролюбивым. Я наткнулся на стихотворение Моры — поэта, жившего в шестнадцатом веке, и, пожалуй, оно выражало это общее отношение к ратному делу.

Я присел на жердину передохнуть. Мысли о предстоящем не оставляли никого из нас равнодушным. Рано или поздно любой разговор обращался к собранию Совета, тому, что должно было случиться меньше чем через две недели. Исла Файн уже отбыл… Мне следовало в ближайшие дни известить Наттану и ее отца, что я готов встретиться с ними у Темплина восьмого июня.

Я как-то сразу, в одночасье вновь обрел и по-новому понял себя. Неистребимая жажда жизни вернулась, и это был добрый знак. Хотя я и не считал себя ничьим должником и был свободен, как ветер, умирать мне не хотелось, как не хотелось и отворачиваться от сияющего вокруг мира. Затаившаяся тоска скрипела крепко стиснутыми волчьими зубами, но я успел изучить ее повадки и привык к ее отчаянным приступам. Дорна забрала с собой половину моего сердца, но кругом было столько прекрасного, столько оставалось еще увидеть и переделать, и мир казался полон друзей.

Проснувшись утром четвертого июня, ровно за неделю до открытия Совета, я немедля решил, что настала пора что-то предпринять, сняться с места. И вот час спустя, верхом на Фэке, я был уже в пути.

В лучах восходящего солнца снежный купол Островной горы переливался бледно-розовым на темно-голубом небе, где еще горели звезды. Была ли на свете другая страна прекраснее той, чей облик, некогда пугающе чужой, становился все привычней и родней? Земля внизу проступала, как дно озера, сквозь толщу ночной тьмы. В окнах дома мелькал огонек: то Мара ходила по комнатам с зажженной свечой.

Чуть выше дороги лесистые вершины начали светлеть. Резкий, ломаный контур их протянулся по небу; внизу царили прохлада, тишина, сон. Мы продолжали подъем, пересекли границу тьмы и словно выплыли навстречу разлившемуся по окрестностям яркому солнечному свету.

Почти стемнело и накрапывал дождь, когда я, спешившись, провел Фэка через каменные ворота усадьбы Хисов, снова сел в седло и пустил лошадь рысью, чтобы появиться, как то и подобает, в соответствии с обычаем. Дом неясно темнел впереди, низкий, в окружении флигелей. В центре фасада ярко светились желтыми огнями несколько окон, а слева — только в одном оконце слабо мерцала свеча, возможно, это была мастерская Наттаны. Она, как и никто в доме, не знала о моем прибытии.

Копыта Фэка хлюпали по лужам, и оба мы были с ног до головы забрызганы грязью.

Я выкрикнул свое имя, и Хис Атт появился с фонарем на пороге. Не выказав никакого удивления, за что я внутренне поблагодарил его, он сказал, что позаботится о Фэке, а мне следует поскорее пройти в дом и переодеться. Потом, посветив фонарем, осмотрел пятна грязи на боках лошади.

— Вы ехали ущельем через Темплин? — спросил он. — Ну как там, наверху?

Я рассказал, что в пути меня застиг снегопад.

— Вот и отец боится, что будет трудно проехать, — откликнулся молодой человек.

Он рассмеялся и повел Фэка на конюшню.

Сразу за дверью меня встретила Айрда. Она тоже не очень удивилась и не стала мучить меня расспросами. О чем тут говорить, сказала она, когда на мне нитки сухой нет, — скорее в ванну; и прошло совсем немного времени, как я сидел, наслаждаясь теплом и покоем, в горячей ванне, в комнате, где мне приходилось останавливаться уже дважды.

Внизу, в гостиной, стоя перед окном, меня дожидался Исла Хис. Он стоял, широко расставив ноги; рыжие волосы и борода полыхали в отсветах пламени. Несмотря на сердечные, ласковые слова приветствия, я почувствовал, что что-то беспокоит лорда.

— Как погода на перевале? — первым делом спросил он.

Я стал рассказывать, сразу пожалев, что почти не обратил внимание на глубину снега. Лорд посмотрел на меня долгим, изучающим взглядом.

Вошла Айрда.

— Вы собираетесь ехать на Совет, не так ли, Ланг? И хотите отправиться вместе со мной и моей дочерью Наттаной? — спросил лорд Хис.

— Да, если это возможно.

— Буду рад вашему обществу. Но если дождь не прекратится и ночью, снега на перевале скопится слишком много, и чтобы добраться вовремя, нам придется выехать завтра и следовать через ущелье Доан. Не знаю только, успеет ли собраться Наттана.

— Она весь день шила, — быстро вставила Айрда.

— Она знала, что нам, возможно, придется выехать завтра, — сказал Хис, поворачиваясь к жене. Казалось, он взволнован больше обычного. — Если будет нужно, я поеду и без Наттаны. Ежели она останется, вы, Ланг, решайте сами. В любом случае я буду рад взять вас с собой.

Сказав это, лорд кивнул мне и удалился.

Айрда тихо вздохнула.

— Хис должен встретиться со своим старшим сыном, тот сейчас в Верхней усадьбе, и с моим сыном, Хисом Пеком, который в Ривсе, за четыре дня пути. Если ему придется ехать через Доан… — она запнулась, но тут же продолжала: — Наттана изо всех сил старается успеть к завтрашнему дню. Из старших дочерей она сейчас здесь одна. Про Неттеру вы знаете. А Некка с Эттерой уехали в долину… — Айрда снова смолкла. — Наттане будет интересно узнать, как дела на перевале. Ужин еще не готов. Она сейчас у себя, в мастерской… Я буду рада снова увидеть вас, Ланг… Такие настали тревожные дни. По крайней мере для нас.

Итак, мне представлялся шанс, и я тут же сказал, что пойду повидать Наттану и заодно расскажу ей о погоде в горах.

— Только не отвлекайте ее надолго от шитья, — попросила Айрда; любопытно, что именно она имела в виду.

В кладовой, находившейся под мастерской Наттаны, было темно, только слабый отсвет падал на верхние ступени лестницы. Нащупав ногой нижнюю ступеньку, я стал осторожно подниматься.

Наттана шила. В комнате горело три свечи. Когда я вошел, девушка даже не взглянула на меня. Свет падал на нее сзади, и жаркая медь вьющихся волос окружала голову сияющим нимбом. Наттана низко нагнулась над работой, мягко выгнув спину, косы лежали на плечах. Казалось, она стала меньше. Закинув ногу на ногу, она подобрала правую, так что носок почти отвесно упирался в пол. Большой темно-зеленый лоскут лежал на коленях, и белые, с розовым отливом, почти прозрачные пальцы бойко сновали, зажав иглу.

— Джон Ланг, — негромко произнес я, чтобы не испугать девушку.

Наттана подняла голову, но я не видел ее лица.

— Это вы! — сказала она неожиданно звонко.

— Я решил, что лучше самому проделать весь путь, чем ждать вас у Темплина.

Наттана снова склонилась над шитьем.

— Я думала, это брат пришел сказать, что отец зовет меня. Рада видеть вас.

Игла вновь запорхала над шитьем.

— Найдите местечко и присаживайтесь, — сказала Наттана.

На всех стульях и скамьях, где я сиживал несколько месяцев назад, теперь были разложены, развешены законченные и еще не дошитые платья разных цветов, большей частью коричнево-желтых и зеленых. Добавившаяся к обстановке узкая кровать, стоявшая в углу, была завалена сандалиями, платьями, накидками, чулками, лентами, гребнями и щетками, двумя дорожными сумами и книгами — похоже, тут было все имущество Наттаны.

Я примостился на подлокотнике скамьи.

— Как поживаете, Джон Ланг? — спросил девушка.

— Прекрасно, — ответил я, чувствуя, что невольно вкладываю в свой ответ посторонний, скрытый смысл. — А как вы, Наттана?

— Хорошо, только очень занята… Я так рада, что вы приехали.

— Мне следовало прежде написать вам.

— Ничего страшного. Наконец-то вы здесь! Отец хочет выехать завтра, и мне нужно собраться, даже если придется просидеть всю ночь.

Мягкая полоса света очертила юный профиль девушки, теплые блики падали на лоб и подбородок. В ее позе, как всегда, таилось скрытое движение, словно она готова была в любой момент стремительно встать, выйти, исчезнуть.

— Вы не против, если я буду шить? — спросила Наттана. — Конечно, я знаю, вы не против. Я должна успеть к завтрашнему утру, даже если мы не поедем.

В последних словах прозвучала недомолвка, и я заподозрил, что Наттана из-за чего-то поссорилась с отцом, но мне меньше всего хотелось вмешиваться в их конфликты.

— Я не против, но я не хочу мешать вам. Айрда просила меня об этом.

Наттана рассмеялась, поднеся ткань к глазам.

— Как только мы выедем, все уладится… Вы виделись с отцом? Какие у него планы?

Я вкратце передал ей наш разговор.

— Что ж, это забавно, если поездка продлится целых шесть дней вместо трех. — Наттана махнула рукой в южную сторону — игла блеснула в луче света. — Я думаю, послезавтра все будет в порядке. Конечно, может выпасть снег, но пока тепло, и по ту сторону перевала он должен стаять… Как Фэк?

— В пррасной форме.

— Выдержит шесть дней пути?

— Думаю, да.

— Отец, пожалуй, предложит вам одну из наших лошадей, они быстрее. Вы можете оставить Фэка и забрать его на обратном пути, или я пригоню его к вам… Вы собираетесь вернуться к Файнам?

— Полагаю, да, — ответил я и в нескольких словах рассказал о работе, которой занимаюсь в поместье, после чего разговор перешел на мою отставку и планы, связанные с публикациями в Америке. Вскоре Наттана была осведомлена практически обо всем, что со мной происходило.

— Но ведь у вас остался год, не так ли? — спросила она.

— Год, считая с двадцать второго новена (двенадцатого мая).

— Кажется, долгий срок, а пройдет быстро.

— Об этом-то я и думаю.

Девушка быстро повернула ко мне скрытое тенью лицо и вновь склонилась над шитьем. Свет мягко очертил ее профиль.

— Что ж, как бы там ни было, — сказала Наттана, — вы будете с нами в одни из, быть может, самых тяжелых дней нашей истории. Мне кажется, наши враги раз от разу становятся сильнее и неумолимее. Надеюсь, вы как-нибудь расскажете мне, что думаете вы обо всем этом, о нас и вообще о том, что творится в мире.

— С удовольствием, если сам когда-нибудь в этом разберусь.

— А с кем вы общаетесь у Файнов?

Я начал было рассказывать о своей жизни в усадьбе, но Наттана прервала меня:

— Пора ужинать. Идите, а то они подумают, что это я вас задерживаю.

— А вы не пойдете?

Она обвела рукой комнату и покачала головой.

— Возвращайтесь, может быть, еще удастся поговорить.

Наттана угадала. Вся семья как раз собралась в столовой. Я сказал, что Наттаны не будет, и старый лорд досадливо поморщился.

После ужина он преобразился: передо мной снова был сердечный, радушный человек, каким я запомнил его после первого посещения. Он провел меня в свою комнату и не отпускал больше часа. Разговор зашел о том, что за человек Ламбертсон, с какими предписаниями он прибыл и какую позицию могут занять Соединенные Штаты. К сожалению, я не мог дать определенного ответа. Ламбертсон не удостоил меня доверительной беседы, о чем я и сказал.

И вдруг меня пронзила мысль: почему же Исла Хис не поехал на встречу сторонников лорда Дорна, куда отправился Исла Файн? Ведь Дорна упоминала о Хисе как об одном из самых верных сторонников их рода.

Когда лорд окончательно убедился, что у меня нет к нему никакого конкретного дела, интерес его ко мне несколько поугас. Он осведомился о моих планах, потом сказал, что был рад нашей беседе, и добавил, что, если у нас появится желание превратить поездку в столицу в небольшое приключение, нам следует выехать не завтра, а дождаться седьмого июня.

Я встал, чтобы идти, но старый лорд задержал меня.

— Когда все хлопоты и тревоги будут позади, — сказал он, — мне хотелось бы порасспросить вас о вашей родине. Я читал вашу «Историю» и еще кое-что об Америке. Я научился читать по-английски и, когда езжу в Город, останавливаюсь на несколько дней в Ривсе и провожу время в библиотеке. У нас много пробелов по сравнению с вами, но не в смысле торговли, а духовно.

Он произнес слово «духовный» по-английски, и в потоке островитянских слов оно прозвучало странно — у островитян не существовало такого понятия.

— Буду рад, — сказал я, заинтригованный. — Можно, я передам Хисе Наттане, что мы выедем не раньше семнадцатого десена?

— Как вам угодно! — был краткий ответ.

Окно мастерской по-прежнему светилось. Дождь кончился, воздух был влажный, тихий. Девушка сидела в той же позе, в какой я ее оставил, и шила.

Я объяснил, что лорд Хис собирается в путь только послезавтра.

— Да и не было нужды выезжать так задолго, — сказала Наттана. — Что же, теперь мы можем пойти к Неттере… если вы не против.

— Отнюдь… если она хочет видеть меня.

— Ей все равно, — устало сказала Наттана.

— Вы так и не поели?

— Нет.

— Неужели никто ничего не принес вам?

— Нет, когда я пропускаю обед, мне приходится ходить голодной.

— У меня в сумке кое-что припасено для завтрашнего ленча. Хотите?

— Не откажусь!

Я принес свою провизию: мясной рулет и немного шоколада. Наттана принялась за еду, не прекращая шитья.

— Почему бы вам не передохнуть? — спросил я. — Ведь у вас в запасе еще целый день.

— Отец сказал, что вряд ли я успею к завтрашнему дню, но даже если успею, он все равно меня не возьмет, так что я решила приготовиться в любом случае.

— Как давно вы уже шьете?

— С самого утра.

— Вы — герой, Наттана.

— А вы не отвлекайте меня, Джон Ланг.

В голосе девушки послышались слезы.

— Какая разница, если мы все равно не едем завтра.

— Если я не успею, отец будет сердиться, когда бы мы ни выехали. А переживать ему сейчас совсем ни к чему. Конечно, может быть, он недоволен как раз тем, что я хочу успеть, даже если в этом нет нужды! Как я рада, что вы поедете с нами.

Последние слова она произнесла дрогнувшим голосом и внезапно слегка передернула плечами и изменила позу.

— Я тоже рад. Будет весело.

— Завтра, — сказала Наттана, — после такой работы вряд ли мне будет до веселья. Но стоит нам выехать, как — вот увидите — я переменюсь.

— Вам так легко даются перемены.

Наступила небольшая пауза.

— Не могу ли я вам чем-нибудь помочь в ваших приготовлениях?

— Вы можете смазать маслом и натереть мои сандалии, если только вы не против.

Как приятно было взяться за дело. У Наттаны стояли наготове две пары: коричневые и зеленые, и еще пара отороченных овчиной сапожек для холодной погоды. Я постарался исполнить свое поручение не спеша, на совесть. Больше Наттана не знала, чем меня занять, кроме чтения вслух.

— Что же мы будем читать?

— Вашу «Историю»… там, где про революцию. Книжка тоже поедет со мной.

Наттана указала на лежащий на кровати томик.

Слушательницей она оказалась идеальной. Я прочел ей целиком главу о революции.

— У вас все по-другому, мне даже трудно представить. Вы — единственный американец, какого я когда-либо видела. Было бы интересно встретить в Городе еще кого-нибудь и взглянуть на американскую женщину. Любопытно, что они носят?

Я описал платье миссис Ламбертсон: туго обтягивающее бедра, с широким подолом до земли, собранное у талии, с высоким кружевным воротником и кружевными манжетами, шляпу с широкими полями, прическу в стиле «помпадур» и перчатки.

— А что под всем этим? — спросила Наттана, и я, большую часть припоминая на ходу, с трудом подыскивая примерные островитянские обозначения и немало конфузясь, кое-как ответил на этот рискованный, хотя и забавный вопрос.

— То есть по крайней мере девять всяких штуковин! — воскликнула Наттана. — Мы обходимся проще. Вот посмотрите.

Отложив работу и без малейшего колебания она встала и, подняв юбку, показала мне пару льняных панталончиков. Затем подошла к кровати, где лежала лента, поддерживающая грудь, и тонкое шерстяное белье для очень холодной погоды.

— Вот и все, кроме того, что вам уже приходилось видеть, — сказала Наттана.

Потом она достала уже законченное, готовое для поездки платье.

— Если бы вы не поехали с нами, я бы сейчас все примерила, но, пожалуй, лучше это будет сюрприз, — сказала Наттана.

За завтраком Наттаны не было. Никто, казалось, не заметил ее отсутствия. Часов в девять я поднялся в мастерскую. Там царил идеальный порядок: две упакованных сумы стояли рядышком на скамье, сама Наттана лежала на кровати, скрывшись под темно-зеленым покрывалом. Завитки полыхающих медью волос разметались вокруг головы, черты румяного лица застыли, как у восковой фигуры.

Я пошел на конюшню проведать Фэка и, присев на кипу попон в углу, стал глядеть в приоткрытую дверь. Повсюду от влажной земли поднимался пар, и солнце слабо проблескивало сквозь него. Деревья на вершинах холмов то становились видны, то вновь их скрывала млечная завеса.

Боясь, что Наттана проснется и будет искать меня, я вернулся в дом. Но к Неттере мы отправились только в полдень.

Исла Хис все еще занимался сборами, но я был уже готов, Наттана — тоже. Неожиданный досуг, похоже, благоприятно повлиял на настроение девушки. Воздух очистился, только изредка проплывали легкие пряди тумана. Более высокие склоны припорошил снег. Мы поехали на длинноногих каурых лошадях Хисов.

Я без особого желания ехал на встречу с Неттерой, которая живо стояла у меня перед глазами: ее стройная фигура, легкая поступь, ее отрешенность и то, как она играла на своей дудочке, уносясь вместе со звуками куда-то в неведомые дали.

Большая ферма Энсингов стояла на той же стороне Доринга, что и усадьба Хисов, только в шести милях к западу. Сначала нам пришлось спуститься в овраг, проехав через реку по деревянному мосту, и только потом мы вновь поднялись вровень с пастбищами.

Наттана отпустила поводья, моя лошадь шла следом. В долине Доринга с ее просторами сами люди и людские постройки казались крошечными. Для того чтобы пейзаж хоть частью изменился, с точки зрения наблюдателя, надо было проехать изрядный кусок местности. Размеры и крайне незамысловатый ландшафт делали долину похожей на сон.

Низкий каменный дом Байнов, обсаженный укрывающими его от ветра густыми соснами, с садом, в котором цветы уже облетели, был исполнен мирного очарования. Спешившись, мы привязали лошадей к крашеной белой изгороди. Наттана пошла вперед, я последовал за ней.

Неттера поднялась нам навстречу с кресла, стоявшего в маленькой, с низким потолком гостиной; слабый огонь робко вспыхивал в очаге. Черты ее лица по-прежнему были тонкими, привлекательными и милыми. Тени под глазами стали еще темнее, но подернутые дымкой глаза горели скрытой болью, мысли витали далеко, и все же лицо выражало скорее довольство. Она выглядела выше, очертания худощавой фигуры сильно изменились. Взглянув на нас, она улыбнулась своей прежней детской улыбкой.

Все расселись. Неожиданно, словно вспомнив о долге хозяйки, Неттера порывисто поднялась, чтобы принести вина и печенья. Она двигалась, как всегда, легко, забывая о том, что беременна, но стоило ей вспомнить о своем положении, как движения девушки становились неловкими.

Мы с Наттаной сидели молча, не глядя друг на друга, пока Неттера не вернулась.

Завязался разговор, то и дело прерываемый долгими паузами. Неттера угощала нас, рассказывала о делах семьи. Неопределенно махнув рукой, сказала, что дядюшка Байн и сам Байн «сейчас уехали туда». Другой Байн, двоюродный брат ее мужа, отправился удить рыбу, а Барта, его тетка, пошла взглянуть, где остальные денерир.

— Тебе часто приходится оставаться одной? — спросила Наттана.

— Все в порядке, — ответила Неттера.

Пожалуй, это был один из немногих вопросов, на которые ей пришлось ответить. Она сидела в своем кресле, словно поникнув, улыбаясь слабой улыбкой, и хотя и прислушивалась к нашему разговору с вежливым вниманием, сама была далеко, и все же, пожалуй, мы по-прежнему были ближе ей, чем те, среди кого сейчас жила. Наттана говорила без умолку: о домашних новостях, о своих новых платьях, о близящемся путешествии, о сумасбродствах отца. Будучи старшей сестрой, казалось, она в чем-то уступает теперь Неттере и сама чувствует, что стала ступенькой ниже. Потом она перевела разговор на мою отставку, жизнь у Файнов, а Неттера все так же глядела на меня с улыбкой мягко светящимися глазами, быть может, и не видя меня. Беременная женщина, готовая рожать, да еще так скоро, явно превращается в какое-то необычное существо. Она казалась отделенной от мужского мира незримой стеной, хотя и не утратила своей привлекательности. Мне хотелось сделать что-то особенное, чтобы вызвать у нее улыбку, чтобы она показала, что узнает меня, и удостоила хоть словом.

Неожиданно Наттана резко объявила, что ни за что не согласилась бы надолго бросить дом и отца. Она не хотела, чтобы сестра провожала нас до ворот, но Неттера тоже не собиралась уступать и все время, пока мы садились верхом на наших лошадей, стояла с застывшей на губах улыбкой, сложив на груди худые руки. Похоже, я только-только начинал понимать, в чем тут дело.

Но вот дом Энсинговых арендаторов — к числу которых принадлежала теперь и Неттера, — скрылся за высоким зеленым холмом, и V-образная долина снова раздалась во всю ширь. Золотистый свет сделал краски приглушеннее, и горы по другую сторону парили, невесомые, легко очерченные, над желтизной скошенных лугов.

— После встречи с Неттерой теперь всегда грустно, — сказала Наттана. — И я даже не вполне понимаю почему. Как вам кажется, Джон Ланг? Я хочу знать, что вы думаете. Ведь вы иностранец, и у вас свои взгляды. Про Неттеру здесь у каждого — свое мнение, мне хотелось бы знать ваше.

Но разве можно было выразить словами чувства, в которых так глубоко и тесно переплелись печаль, влечение, интерес и радость?..

— Трудно сказать… — начал я.

— Очень даже легко! — воскликнула Наттана.

Какое-то время мы молчали, и был слышен лишь стук копыт.

— Кажется, она смирилась, — сказал я наконец. — И, по-моему, не так уж несчастна.

— Неттера слишком со многим смиряется, — отозвалась Наттана, — и никогда не жалуется.

— Она все еще играет на дудочке?

— О да! И будет играть. Этого у нее не отнимешь!

— А что вы думаете, Наттана?

— Я чувствую себя несчастной, жалкой.

— Кто-нибудь осуждал Неттеру? Может ли случиться, что она пострадает из-за своего выбора? — спросил я.

Наттана недовольно передернула плечами:

— Отец.

— Почему вы не хотите открыться мне, Наттана? Что так тревожит вас?

— Ах! — воскликнула девушка. — Не испытывайте меня!

— Но почему вы молчите? Ведь вы сами сказали, что я был далеко, ничего не знаю, сами хотели услышать мое мнение?

— Будь вы островитянином — что бы вы подумали о Неттере?

Мне оставалось лишь ответить без утайки:

— Если бы я ее не знал… Мне пришлось бы призадуматься. Но я знаю ее.

— Ну и о чем бы вы призадумались?

— Я бы решил, что ее — такую переменчивую, легкую — нельзя судить строго. Но я знаю ее, Наттана.

— И что это меняет?

— Она не похожа на большинство женщин. Я не в силах судить ее.

— И все же вы считаете, она совершила поступок, за который женщину можно осудить?

— Да… а разве нет? Разве в Островитянии не осуждают женщин, поступивших, как она?

— Кое-кто, но не все. Значит, и Байна вы осуждаете тоже?

— Да, осуждаю! Он повел себя нечестно.

— Итак, вы осуждаете их обоих, по крайней мере если бы Неттеру можно было судить, как всех остальных, обычных женщин. Как, скажем, меня. Ведь я обычная, правда?

— По сравнению с Неттерой — да.

— И вы бы осудили меня?

— Вряд ли вы бы повели себя так.

— Да, вряд ли… потому что я достаточно умна, чтобы заводить ребенка!

Она говорила теперь с чувством, почти гневно:

— И я никогда не повела бы себя, как она, потому что она ничего к нему не чувствовала! Ей нравились некоторые мужчины, но только не он. Я никогда не оказалась бы на ее месте! Но что больнее всего, так это то, что теперь ее жизнь изменилась, а это несправедливо!

Конечно, — продолжала Наттана, — он долго добивался ее. Для него, я думаю, это было настоящее… настоящая ания… Только этим он мог привлечь ее. Но он был недостаточно великодушен, чтобы отпустить Неттеру, зная ее чувства к себе. Когда любит только один, этого недостаточно. Конечно, если кто-то думает, что у него хватит любви на двоих, это большой соблазн, но так не может быть: нет любви, которая возместила бы любовь другого… Вы говорит, она смирилась. Да, но одного смирения мало!

Она говорила пылко, словно защищаясь от моих обвинений.

— Да, Джон Ланг, она не такая, как многие другие женщины. Быть может, у нее никогда и не возникло бы сильного желания выйти замуж за какого-нибудь определенного мужчину, и ни за кого другого. Она могла оказаться не способной к таким чувствам. Среди женщин это бывает. Мы все привыкли к мысли, что ей следует выйти замуж. Как это было глупо! Первым завел об этом речь отец. Она не подходит для того, чтобы быть женой, рожать детей, поддерживать вместе с мужем семью, принадлежать ему, когда он этого хочет, вести хозяйство. Ей лучше было бы расти, как она росла, жить своей музыкой и влюбляться, да-да, влюбляться, если ей того хотелось. Влюбленности вряд ли стали бы для нее главным. И она могла бы вести такую жизнь, если бы не отец. Тут его главная ошибка, его вина.

Наттана умолкла.

— Ну вот, я все вам и рассказала, — голос ее звучал уже иначе, — почему бы, собственно, и нет?

— Я тоже так думаю.

Она поехала рядом.

— Могу рассказать и насчет отца, — сказала девушка. — Рано или поздно все равно придется. Его одолевают разные мысли, Джон Ланг, которых он где-то набрался. Думаю, это с тех пор, как он стал наезжать в университет. Он не ждал, что ему придется наследовать моему дяде, и перед ним встало сразу так много дел и задач. У него властная натура. Не знаю, специально ли он завел столько детей, но уж командовал он нами вволю! Одна из его идей была в том, что супруги не должны предохраняться от появления Детей. Он внушал это нам, но у нас уже много веков люди придерживаются иного обычая. И думай он так, как все, он не женился бы дважды и был бы воздержаннее со своими женами… Но таков уж отец! Все должно было быть по его.

Голос Наттаны зазвенел.

— Это называется эгоизм, Джон Ланг. Думаю, дело тут в его слабости, в том, что он никогда не мог до конца решиться на то или иное. Сам он от этого не страдает, но страдаем и будем страдать мы! Нас слишком много в усадьбе, и это тоже неправильно.

— У нас принято считать, что ребенку лучше в большой семье, что в ней он растет более подготовленным к жизни, — сказал я.

— Здесь не так. В нашей семье никогда не было счастья и покоя, не то что в других. У нас только два поместья, и даже нет денег купить новую землю. Скоро владение землями придется разделить, тут уж ничего не поделаешь, и скот придется перегонять с пастбища на пастбище. Эк хочет обосноваться в Верхней усадьбе, и Атт, наверное, уедет с ним. Поместья небогатые, и работы там много. Если мы, девушки, выйдем замуж, дело может поправиться, а если нет… даже и не знаю, где мы все будем жить. И отец хотел, чтобы Неттера уехала к мужу, хоть и знал, что она не питает к нему ании, потому что одной заботой для него стало бы меньше! Само собой, он бы в этом никогда не признался. Но почему сестра не могла иметь ребенка, и не выходя замуж? Я спорила с ним без конца. Он говорил, что это будет нечестно по отношению к ребенку, я — что к Неттере. Тогда отец сказал, что ее вообще не следует принимать в расчет — она виновата (во всяком случае он это подразумевал). И знаете, что может быть хуже всего из того, что он задумал? Хуже всего может быть то, что он пойдет за Морами, рассчитывая, что в новой жизни, которую нам сулят, найдутся возможности все уладить. Так чего же удивляться, что я так несчастна? Если бы не было меня, если бы семья вообще состояла из трех-четырех человек — ему бы вряд ли пришли в голову подобные мысли. Теперь он уже не с Ислой Дорном и его друзьями. Он не пойдет за ними! И он наверняка думает, как бы ему выпутаться. Он не говорит об этом прямо, но…

Наттана закрыла лицо руками.

— Ах, Джон Ланг! — горестно простонала она. — Может, все и не так. Не стоило мне вам это рассказывать.

— Нет, стоило! — воскликнул я в отчаянии. Никогда еще Островитяния не являлась мне такой.

— Нет… Я совсем перестала его понимать.

— Вы должны, если хотите помочь ему.

— Как стыдно! Уж лучше вы дали бы мне пощечину, разозлили меня!

Пригнувшись к холке своей лошади, Наттана резко рванула вперед; жеребец подо мной застыл в недоумении, но тут же пустился вдогонку.

Девушка со смехом оглянулась. Она хотела погони, и я вынужден был уступить, надеясь, впрочем, что мне не нагнать ее. Так и случилось. Наттана мелькнула и скрылась за поворотом тропинки, ведущей вниз, к берегу Хиса. Тут скачки были невозможны. Я думал, что девушка подождет меня, однако, когда мы доскакали до конца тропинки, она уже мчалась через мост. Я не отважился положиться на незнакомую лошадь из страха свернуть себе шею. Когда я добрался наконец до противоположного берега, Наттана уже превратилась в едва различимую точку, стремительно удалявшуюся через луг. Она ни разу не обернулась. Это было обидно, но еще больше меня раздосадовало, что, вернувшись, я не нашел ее и на конюшне.

Однако, когда на следующее утро Наттана, лорд Хис и я выехали в Город, девушка вновь выглядела умиротворенной и счастливой, а дружба наша стала еще крепче — ведь теперь мы знали тайные тревоги друг друга.

Проделав путь в три дня, мы прибыли в столицу к вечеру. Я простился с Наттаной, пообещав навестить ее во дворце Верхнего Доринга, потом отправился к Файнам и, зная, что Дорна обязательно должна быть где-то в Городе, искал ее взглядом повсюду.

21

ИЮНЬ 1908-го. — СЛОВО ЛОРДА МОРЫ

Своим фасадом дворец провинции Островитяния, принадлежащий Файнам, вместе с четырьмя остальными зданиями, в которых размещаются верховные учреждения страны, обращен на Городскую площадь. Моя комната во втором этаже выходила непосредственно на площадь, и я был в полном смысле слова в гуще событий, пользуясь всеми преимуществами, которыми может пользоваться даже такой самозваный корреспондент, как я.

Файны еще не приехали. Я свободно распоряжался своим временем до самого вечера. Предстоящая работа была распланирована по минутам. Отчет предполагалось закончить к восемнадцатому, когда прибывает «Суллиаба».

Главное теперь было ничего не пропустить. На следующее утро я зашел к Перье, которые просили меня отобедать у них четырнадцатого. Месье Перье явно нервничал. Он понимал, что ситуация слишком серьезная для званых вечеров, но все кругом продолжали развлекаться, как обычно, и он вынужден был вести себя, как все. Сказав это, месье Перье развел руками и попросил меня рассказать о моих делах. Под конец он сказал, что завидует мне, однако жизнь есть жизнь, и он должен хоть как-то обеспечивать себя и семью. Когда я попытался выяснить, чем же, с его точки зрения, все закончится, месье Перье умоляюще взглянул на меня, словно прося пощады: его коллеги не настроены, чтобы партия Дорнов одержала верх, больше пока он ничего сказать не может.

Когда, сидя у себя в комнате, я принимался за свое повествование, мне удавалось сосредоточиться и восстановить связную картину событий, но стоило мне заговорить с кем-нибудь, и снова я чувствовал себя сбитым с толку.

Судя по словам всеведущего месье Перье, сторонники Ислы Дорна должны были прибыть сегодня же, то есть десятого. Мне не сиделось на месте, и к вечеру я направился во дворец провинции Нижний Доринг, просто чтобы засвидетельствовать свое уважение. Участники небольшого собрания уже расходились. В зале я увидел Марринера — лорда провинции Виндер, Сомса и Файна. Был здесь и адмирал Фаррант. Он не принадлежал к числу сторонников Дорна, и его присутствие не могло не заинтересовать меня.

Исла Дорн обратился ко мне. На щеках его пылал румянец, взгляд ярко горящих глаз был усталым. Держался он радушно, но несколько рассеянно.

— Комната для вас готова, Ланг, — сказал он. — Перебирайтесь, если хотите. И не забывайте навещать нас на Острове.

За спиной лорда открылась дверь, и показался Дорн. Он выглядел прекрасно, хотя на щеках полыхал тот же нервный румянец, и по сравнению с ним дядя его невольно казался немощным стариком.

Мы крепко пожали друг другу руки.

— Я зашел, собственно, проведать вас, посмотреть, как вы здесь, — сказал я.

— Превосходно! — воскликнул Дорн. — И ты, ты — тоже! У меня как раз сейчас свободная минутка!

Дорн был взбудоражен, как боевой конь, заслышавший зов трубы.

Мы вышли в соседнюю комнату, мой друг прикрыл дверь и сразу спросил, чем я сейчас занимаюсь. Я вкратце рассказал, что делал, где был и как, наконец, добрался до столицы.

— Хис изменил нам, — сказал Дорн. — Пишет, что не уверен, что мы выбрали правильный путь, который может принести пользу. Конечно, это не очень-то понравилось Наттане.

— Еще бы, — сказал я, полагая, что сама Наттана не возражала бы против моего ответа.

— Некке тоже! — со смехом добавил Дорн. Потом в упор взглянул на меня. — Некке тоже, — повторил он, хрустнув пальцами.

Объяснение было неизбежным; я приготовился.

— Она — за нас, — сказал Дорн, — во всяком случае будет за нас, как только в стране станет спокойнее. Конечно, она несколько уязвлена, но так все и должно быть.

Боль на мгновение омрачила его воодушевленное, счастливое лицо.

— Какое-то время, — продолжал Дорн, — мне казалось, что либо я не выдержу, либо она взглянет на вещи по-моему, — и то и другое случилось.

Слова Дорна заставили меня с радостью и облегчением перевести дух, от внезапного чувства одиночества не осталось и следа.

— Очень рад! — сказал я.

— Она не помешает нашим отношениям, — неожиданно заметил Дорн. — Я мечтаю добиться ее, и она мечтает обо мне — этого достаточно. Она сделает все, чтобы я зажил полной жизнью, чего не было раньше. Я стану спокойнее, она же будет чувствовать себя более уверенно. Так и должно быть.

Уж не старался ли Дорн подавить в себе последние сомнения? Во всяком случае он больно задел меня, и хотя я вовсе ему не завидовал, но одиночество и неосуществленные желания снова остро дали о себе знать. Целебный покой жизни в поместье, путешествие и затея с газетными статьями в мгновение ока превратились в пошлые, скучные и бесплодные попытки хоть как-то утешиться.

— Для меня, — говорил между тем Дорн, — Некка была единственной. Другая женщина не могла дать мне… полноты, в Некке — все: вся полнота моей апии и ании. Я совершенно ясно понял, к чему так давно стремился: к жизни с Неккой, такой, какой она может и обещает быть. Она — то, чего не хватало моему сердцу, чувствам, моему дому. Никакая иная женщина не нашла бы там себе места… Да, лет девять-десять назад было несколько женщин, которые могли бы стать мне так же дороги. Конечно, я никогда не терял надежды, хоть мы и были так далеко друг от друга, что порой я впадал в отчаяние. Никто не мог с нею сравниться. В этом я не исключение, и очень хорошо, очень ясно представлял себе картину нашей жизни вместе, какой она могла бы быть. Если у мужчины нет перед глазами такой отчетливой картины, если он не может, вплоть до мелочей, представить себе жизнь с женщиной, если он просто любит ее и хочет обладать ею — тогда, если ему это не удается, он на время находит утешение в других женщинах, с которыми ему даже проще. Но мне это не удавалось, и, бывало, я едва ли не жалел себя.

Дорн рассмеялся, потянувшись всем своим большим, сильным телом.

— Теперь я себя не жалею, — добавил он.

— Я тоже, и очень рад за тебя.

— Спасибо за такие слова, — ответил Дорн. — Твои чувства мне известны.

— Я и вправду очень-очень рад!

Дорн глубоко вздохнул.

— Мне было не так-то просто сказать тебе все. Как только у меня появится время, я поеду к ней, а это будет зависеть от того, что произойдет за ближайшие шесть дней. Она сейчас в Верхней усадьбе.

Он резко поднялся.

— Что я могу для тебя сделать?

— Теперь — ничего.

— Позже мы снова отправимся в путешествие. А Остров?.. Ты ведь приедешь опять?..

— Конечно!

— Придешь к нам на обед тринадцатого? Сестра тоже будет.

— Нет, если ты не против.

— Никто не обидится. Соберется много народу: Тор, Дорна, Мора, дипломаты. Хисов мы не звали. Мы не делаем тайны из того, что это вечер наших сторонников и друзей. Если будет возможность, объясни Наттане, почему ее отец не приглашен. Вряд ли я сам успею.

Скоро мы расстались… Что ж, пожалуй, тринадцатое — подходящий день, чтобы навестить Наттану. Дорн теперь в некотором смысле отдалился от меня, или так только казалось, хотя я изо всех сил старался уверить себя, что это не так.

Удивительно и странно было, как чувство собственного одиночества, несмотря на живейший интерес к происходящему, заставляло воспринимать его как нечто далекое, некое театральное представление, и, зная, что назавтра увижу Дорну, я заснул не сразу и проснулся оттого, как нервно и часто билось мое сердце.

Одиннадцатое июня тысяча девятьсот восьмого года! В этот день просто невозможно было думать о сетях, которыми опутала тебя злая судьба, размышлять о собственных потерях и невзгодах; в этот день нельзя было ни на минуту усомниться в том, что все то великое, что должно произойти, произойдет наяву. Скоро должно было свершиться самое великое событие в истории Островитянии, немаловажное и для остального мира, — проверка того, отстоит ли нация свое право на исключительность, на то, чтобы жить по-своему, отказавшись покориться молодой западной цивилизации, основанной на торговле и промышленности, сможет ли народ отстоять свои материальные богатства, которых так жадно домогались другие народы, видя, что иностранные державы угрожают тому, что он полагал несомненным благом. И все же, проведя весь день за письменным столом, я почти утратил ощущение реальности, хотя рассудком понимал, насколько все реально.

Пришло приглашение от Моров: на следующий день они давали большой обед. Я отказался, боясь встретить Дорну, и почти сразу пожалел о своем отказе.

Наконец настало время идти к Ламбертсонам. Вступление было у меня уже готово, остальное я собирался пополнять, подобно летописцу, день за днем. Мы пообедали в гостинице (все были одеты в европейское платье) и отправились во дворец в конных экипажах. Посол с супругой, секретарь, подруга миссис Ламбертсон, двое американцев и я — составили более многочисленную и внушительную группу, чем мы с Джорджем год назад.

Мы приехали к самому началу. Все ложи лордов провинций, кроме одной или двух, были заполнены. При первом взгляде на одежды собравшихся возникло впечатление палитры, на которой некий безумный художник смешал в неистовом порыве все имевшиеся у него под рукой краски. Различить отдельные лица было невозможно. И над всем этим под сводами зала царило ослепительное безмолвие света, золотое сияние которого будоражило не меньше, чем цвета одежд. Лица собравшихся в нашей ложе отливали оранжеватым румянцем, глаза горели.

Ламбертсон попросил меня занять место слева от него, его жена стояла справа, а ее подруга — позади.

Сердце мое бешено колотилось, многоцветное кружево плыло перед глазами. Лица казались миниатюрными портретами.

Наконец дверь, маленькая дверь в ничем не украшенной стене распахнулась, и в проеме ее появился Тор в зеленом одеянии, с высоко поднятой головой. Чуть сзади от него, слева я увидел маленькую хрупкую фигурку, тоже в зеленом. Выждав минуту, они двинулись вперед, выступая с почти механической правильностью — ярко-желтые кудри рассыпались по плечам короля, королева с каштановыми кудрями была ниже ростом, но держала столь же горделиво.

Оба остановились между рядами лож. Лучистые глаза Тора медленно обвели собрание. Королева стояла на полшага позади. Подбородок ее был приподнят. Лицо выражало ровное довольство, так же как и лицо Тора, словно до того, как выйти к нам, они смеялись чему-то вместе и не успели окончательно придать своим лицам подобающее торжественное выражение.

Так стояли они рядом, и, казалось, время замедлило свое течение.

И вот высоким звонким голосом Тор произнес древние ритуальные слова приветствия: «Король рад видеть у себя представителей народа Островитянии…»

Теперь эти двое знали друг друга так, как могут знать только близкие мужчина и женщина. Я чувствовал слабость в коленях, голова кружилась.

— Совет в сборе! — провозгласил Тор своим, как всегда, спокойным, непринужденным голосом и, отступив немного, повернулся к той, чье имя значилось теперь первым в подлежащем оглашению свитке.

— Дорна!

Эхо подхватило с любовью хотя и чуть-чуть шутливо произнесенное имя королевы. Дорна грациозно и почтительно, но тоже словно бы играя, поклонилась королю. Я пылал, и в то же время ледяной озноб пробирал меня.

— Тора!

Легко, явно не думая о том, сколь великолепно каждое движение его высокой, ладной и крепкой фигуры, Тор обернулся к стоявшей за ним сестре.

Да, вот он, мужчина, полюбивший и отнявший у меня мою Дорну.

Принцесса несколько сухо поклонилась.

— Дорн!

— Мора!

Предустановленный веками порядок.

Наклонившись к мужу, миссис Ламбертсон шепнула:

— А королева очень хорошенькая…

В тот день Дорна действительно была хороша. Волосы ее были убраны с незатейливым изяществом. Она стояла, опершись рукой о бедро, откинув плащ так, что была видна его коричневато-желтая подкладка и плавно изогнутая линия от талии до колена. Она выглядела более стройной, нежной и юной, чем прежде. Даже выражение ее лица было как у хорошенькой, слегка избалованной девочки.

Она походила и не походила на себя. Она стояла передо мной — подружка Тора, его жена, но только не королева. Я помнил ее замкнутой и холодной, ослепительно прекрасной; помнил ее босоногой, с белыми пятнами соли, выступившими на юбке, когда мы вместе катались на лодке; помнил нелепо уложенную на макушке косу; нагое, невинно бесстыдное тело, полускрытое голубой рябью воды, на фоне синего неба и оранжевого песка; помнил, как она подолгу безмолвно сидела перед очагом; все это и многое, многое другое, — но теперь передо мной была иная Дорна — хорошенькая куколка.

Читающий список Тор рядом с ней полностью утратил женственность своего облика, никогда еще он не выглядел столь мужественным и сильным.

Последним прозвучало имя Шейна, лорда Фарранта, преемника старого лорда, которого я когда-то навестил в его замке.

Потом Тор коротко приветствовал дипломатов. На этот раз он не употребил слова «гости», сказав лишь, что Островитяния рада видеть послов и консулов иностранных держав. Ламбертсон попросил меня перевести, что я и сделал — шепотом.

Тор умолк и направился к нам. В прошлом году король начал с другого конца зала. У меня даже не было времени отступить в глубь ложи.

Король сразу подошел к Ламбертсону. Остальные следовали сзади. Своим плечом Тор наполовину загораживал Дорну. Сначала я услышал его голос, потом — голос Дорны, далекий и все же единственный живой и знакомый в мире, который вдруг стал похож на сон. Она ограничилась приветствием по-французски. Дальше Тор говорил от лица обоих.

Вот он обратился ко мне. Я не отрываясь глядел ему в глаза. Смутное зеленое пятно и следящее за мной оживленное лицо маячили рядом. Обменявшись рукопожатиями с Ламбертсоном и его супругой, Тор пожал руку и мне. После чего он по-островитянски выразил надежду, что я останусь в стране столько, сколько будет возможно, и проследовал дальше.

Я взглянул на Дорну. Она была такой же, как всегда, и уже не казалась изменившейся, однако лицо ее слегка подверглось переменам, чуть заметно повзрослело. Вслед за мужем в знак вежливости она приветствовала иностранцев рукопожатием, подала руку и мне — и вот ее рука, горячая, нервная и такая знакомая, снова на мгновение оказалась в моей — единственное реальное ощущение посреди безумного круговорота.

— Как поживаете, Джон? — спросила она по-английски с акцентом.

— Хорошо, — ответил я. — А вы, Дорна?

— Я счастлива, — старательно выговорила она.

Я взглянул ей в глаза. Что-то в глубине их говорило, что она помнит… Была ли она действительно счастлива?

— На Острове не хватает вас, — сказала она, неожиданно перейдя на родной язык, пальцы ее сжались крепче, потом она выпустила мою руку и тоже прошла дальше.

Мгновение спустя я уже вновь выступал в роли переводчика. Когда Дорна назвала меня «Джон», я почувствовал, как супруги Ламбертсоны с обеих сторон бросили на меня значительные взгляды. Сердце мое захлестнула волна злорадного торжества…

Тора, проходя мимо нас, неуверенно, почти робко улыбнулась мне. Вообще же она была очень хороша собой, держалась довольно надменно, и я с любопытством подумал, о такой ли жене она мечтала для брата и как сложились ее отношения с Дорной.

Подошли Файны. Я объяснил, что это именно та семья, у которой я сейчас живу. Потом перед нами предстали Стеллины, и вновь радушные, спокойные, просветленные лица всех четверых внушили мне чувство уверенности.

Как и год назад, граф фон Биббербах надолго задержал королевскую чету разговором; с нами, в свою очередь, долго беседовали Келвины, однако они неважно знали английский.

После паузы шествие лордов возобновилось. Бодвины, Сомсы, Роббаны и даже сам Исла Бейл прошли мимо.

— Так вы ко мне и не заехали, — сурово бросил старик, проходя мимо.

Появились Исла Дорн и мой друг; для одного я был Джоном Лангом, для другого — просто Джоном. Ламбертсон сиял радушием.

Дакс из Доула, его жена и Торн, его предшественник, были следующими, а потом неожиданно показались рыжие головы Хисов: первым шел Исла Хис, за ним его сын, следом пасынок и Наттана, чьи волосы были более бронзового оттенка, по сравнению с огненными кудрями ее родственников. Ее знакомое лицо возникло как кусочек реальности в окружавшей меня феерии. Я продолжал переводить, одного за другим представляя друг другу и краешком глаза следя за Наттаной.

Хисы двинулись дальше, я взглянул на девушку, и она задержалась. К Ламбертсону между тем подошел Дазель из Вантри и его жена Банвина. Я быстро назвал их имена и повернулся к Наттане:

— Вы будете свободны послезавтра вечером?

Девушке было явно неловко, она то и дело косилась на миссис Ламбертсон.

— А разве вы не идете к Дорнам?

— Нет.

Наттана усмехнулась, словно бы удивленно, но, впрочем, и понимающе.

— Вечером я буду дома.

Дазель и Банвина прошли вперед нее, глаза Наттаны широко раскрылись, как у испуганного и растерянного ребенка.

— Мне нужно догонять своих! — воскликнула она.

— У вас замечательное платье! — крикнул я ей вслед.

Как неловко она держалась, как робела — настоящая деревенская барышня! Оглянувшись, она улыбнулась мне. На ней было сшитое накануне отъезда платье, голубое, с белым жилетом, по которому шла зеленая вышивка, а воротник — оторочен светло-желтой полосой; в косы она тоже заплела зеленые ленты. Волосы полыхали вокруг ее головы золотисто-бронзовым ореолом, обрамляя яркую зелень глаз и нежные алые губы. Она была очень мила — мой верный и такой нужный друг.

Я вернулся на выручку к Ламбертсонам, которые оказались в затруднительном положении наедине с Ислой Шейном из Фарранта.

Прошло еще несколько человек; последними появились лорд Мора и Келвина с обоими сыновьями и дочерьми. Здесь во мне как в переводчике нужды не было, и я смог отвлечься, чтобы поговорить с Мораной и младшим Морой, и даже подруга миссис Ламбертсон смогла присоединиться к нашей беседе.

Морана заговорила о моей книге. В Мильтейне многие ее читали. Приятно было чувствовать уже, казалось, полузабытое, но вновь пробуждающееся дружеское чувство.

— Приходите повидать нас, — сказала Морана, прощаясь. — Не все наши гости — политики, и дом наш — ваш дом, помните это.

Подобных радушных приглашений последовало еще множество. Пусть я потерял Дорну, но страна ее по-прежнему была ко мне добра.

И все же я потерял свою любимую. Теперь, когда я видел ее рядом с мужем, старательно подавляемое и, казалось, позабытое чувство вновь гвоздем впилось в сердце.

В тот вечер, глядя из окна своей комнаты на овальную мостовую Городской площади, я описывал королевскую аудиенцию, стараясь словами передать ее блистательное многоцветье.

Вся Островитяния жила ожиданием завтрашнего дня. Мои мысли тоже были прикованы к нему, и я сознательно старался не сосредоточиваться на личных переживаниях. Поначалу мне это удавалось, но, когда я потушил свечи и лег, перед глазами вновь засияли яркие краски, лица вставали, как живые, лучился янтарный свет, двигалась, приостанавливаясь, разноликая процессия, и то один, то другой образ вдруг выступал детально и явственно. Дорны среди них не было. Она вспоминалась как хорошенькая девушка, юное существо, предназначенное для ублажения мужчины. Больно было вспоминать о ней так, больно — не видеть ее. Но вот снова мелькнули головка Наттаны и смуглое, обветренное, непреклонное и сияющее довольством лицо Дорна.

…Он думал о Некке, которую ему скоро предстояло увидеть. Потом припомнилась неожиданно сочувственная улыбка Торы, впрочем, ей с братом могло быть известно о моем неудачном сватовстве, и лица Стеллинов, мудрые, просветленные, словно лица персонажей Эмерсона. Манера держаться, выражение лиц островитян уже не казались странными. Чувствуя себя наполовину островитянином, я страстно желал, чтобы их ожидало счастливое будущее; но, наполовину чужак, я все же держался особняком, в одиночестве, хоть и освободившись наконец от многих предрассудков. Почему они должны двигаться в одном направлении с остальным миром? Однако мне, Джону Лангу, иноземцу, так горячо мечталось еще глубже проникнуть в их прекрасную, разнообразную жизнь, такую свободную и такую таинственную… Великий день настал — было уже далеко за полночь.

Атмосфера, царившая в ярко освещенном зале Совета, с его обшитым деревянными панелями потолком и покрытыми резьбой стенами, была до предела наэлектризована. Яблоку некуда было упасть, так что некоторым из помощников даже приходилось стоять за скамьями, отведенными для членов Совета. Все явились в цветах своих родов и провинций. Во втором ряду сразу же за Ислой Дорном я увидел моего друга вместе с двумя неизвестными мне мужчинами, и еще двое стояли за ними. Похожая группа разместилась и на стороне лорда Моры.

Ламбертсон, рядом с которым я сидел, засыпал меня вопросами.

Наконец вошел Тор с сестрой и Дорной. В простом зеленом платье, с гладко зачесанными волосами, она казалась уже не просто хорошенькой девушкой, а умудренной жизнью женщиной, чья юность и красота мешали мужчинам с первого взгляда вполне оценить ее ум. Казалось, она исполняет роль! Сколько дней предстоит мне теперь просидеть в одном зале с нею, глядя на нее издали, томясь и изнывая от желания обладать ею, и, мучаясь от боли, ощутимо сознавать всю ее недоступность — недоступность замужней женщины.

Вместе с Торой они сразу прошли к правому ряду скамей и сели рядом, являя собой поразительный контраст; в том же ряду виднелась белоснежная шапка волос и тонкий профиль Ислы Файна.

Тор занял свое место, и лорд Мора поднялся. Шум переполненного зала мигом стих, он стал похож на усыпанный пестрыми цветами сад в безветренный полдень.

Вначале прозвучал краткий обычный отчет. Далее лорд Мора заявил, что у него скопилось много запросов со стороны иностранных держав, причем все они так или иначе затрагивают один вопрос: какое решение примет Совет относительно договора, который он заключил с германским правительством вот уже три года назад? Наконец день принятия подобного решения настал, и для него, лорда Моры, и для многих других дело представляется вполне ясным.

Он выдержал паузу. Все это была еще только преамбула.

Ламбертсон шипел у меня над ухом, задавая вопрос за вопросом, я старался переводить наиболее важные отрывки речи, но мне хотелось прежде всего внимательно слушать самому, а не выступать в роли переводчика.

Голос лорда Моры лился, мягкий и звучный. Он говорил глубоко прочувствованно и с полным самообладанием.

— Что является естественной единицей общества? Факты доказывают, что это не отдельная личность, не семья, не племя. Нисхождение с Фрайса было бы немыслимо, если бы один человек, семья или племя действовали разрозненно, не объединяя усилий. Мы были изгнаны со своей земли, потому что жили узкими, эгоистическими интересами, и только сплотившись в горах Фрайса, стали нацией и смогли отвоевать утраченное.

И так было на протяжении всей нашей истории. Мы объединялись в борьбе во имя общего блага. Мы хотим свободы, хотя и понимаем, что она не может быть абсолютной, и все же мы более свободны, когда подчинены общей цели, а не эгоистическим интересам.

Мы обособленны и очень отличаемся от своих ближайших соседей, и неудивительно, что поэтому привыкли воспринимать нашу нацию — живущий на этой земле народ — как окончательно сложившееся общество. Но так ли это?

Столкнувшись с иноземцами, представителями далеких стран, мы обнаружили, что у нас много общего. Гораздо больше мы отличаемся от наших соседей: горцев и карейнов; но даже и они меняют уклад своей жизни: народы континента проникаются духом, который принесли на наши земли заморские дипломаты, которые как друзья присутствуют сейчас в этом зале.

Затем какое-то время лорд Мора говорил о чертах сходства между островитянами и европейцами. Он приводил примеры истинно братских отношений между ними, свидетелем которых был он сам и которые имели единую нравственную основу — принцип коренного сходства всех людей.

— Отчего мы так боимся расширять общение с иноземцами? Вы можете возразить, что до сих пор общение это сводилось к социальным контактам — контактам в свободном царстве идей, где нет места борьбе и соревнованию, но где оно — то отчуждение, те непреодолимые врожденные различия, в существование которых некоторые верят. И даже если нам суждено столкнуться с какими-либо трудностями и противоречиями, почему нам не разрешить их так, как мы разрешали наши собственные сейчас и в прошлом?

Наступил дневной перерыв, я отправился на ленч с Ламбертсонами и постарался рассказать послу все из того, что не успел перевести во время речи. Мы были едины в мысли, что нам довелось слышать поистине великие слова, так же думали и большинство дипломатов, возвращавшихся вместе с нами в зал. Да, лорд Мора мыслил широко.

После перерыва он обрисовал историю развития западной цивилизации, делая акцент не на национализме, а на пути и росте западных народов как целого. Он указал главные черты, общие для Европы, обеих Америк, Австралии, большей части Азии и Африки, такие как: развитие промышленности, торговли, общедоступность обмена и связей. Все это имело разнообразные последствия: увеличивало зависимость человека от труда других, зачастую неизвестных ему людей, приводило к разделению и специализации труда, стандартизации образа жизни и мышления, а также к тому, что контакты между людьми становились насыщеннее и сложнее. Во многих отношениях жизнь иноземцев была богаче жизни островитян, а разве богатство и разнообразие жизни не ведут к процветанию и свободе?

Затем лорд Мора в общих чертах описал все то безграничное число предметов, окружающих, в отличие от островитянина, среднего западного человека: поезда и автомобили, способные в один день перенести его на сотни миль; продукты из разных стран мира, сохраняемые множеством способов; литература разных стран; панорама музыки и живописи; всевозможные развлечения; удобства бытовой домашней техники; возможность сообщаться, тратя на это не дни, а часы, а иногда и минуты, — с помощью телефона и телеграфа; западный человек мог больше увидеть, у него было больше пищи для размышлений, он мог общаться с куда большим количеством людей, часто это позволяло ему расширить круг деятельности, удовлетворяя тем самым свои амбиции; и, разумеется, это открывало бесконечные пути для молодежи.

— Эта цивилизация по-прежнему растет и видоизменяется, и для того, кто принимает ее, жизнь становится ярче, насыщеннее, разнообразнее. Она распространяется по земле, населяя пустующие пространства, люди первобытных культур вовлекаются в ее орбиту, другие же цивилизации ощущают на себе ее влияние и стараются усваивать ее уроки. Это великий поток, увлекающий все на своем пути. В сознании своей силы он не видит преград, в сознании своей правоты он относится к прочим цивилизациям как к младшим братьям. Стоит ли Островитянии одной противиться такой мощной силе, к тому же несущей благо всему человечеству? Даже если она решится — под силу ли ей это? Эта цивилизация нуждается во многих ресурсах, а Островитяния обладает огромными неиспользованными богатствами, необходимыми остальным странам.

Это был один из самых коротких дней в году, и скоро стемнело. Слуги ходили по залу, зажигая свечи, и движение и свет словно пробудили меня: так похоже на сон было завороженное внимание, с которым я слушал речь, совсем позабыв про Ламбертсона. Оглядевшись по сторонам, я увидел, что зал слушает, затаив дыхание. Лорд Дорн сидел чрезвычайно прямо, не сводя глаз с лорда Моры, под глазами у него залегли тени. Мой друг заложил ногу на ногу и, судя по всему, чувствовал себя вполне удобно. Незаметно появившаяся Наттана села рядом с отцом, высоко державшим голову с написанным на лице вдохновенным выражением. Напротив сидела Дорна с горящими щеками. Лорд Файн понуро склонил свою седую голову.

Я чувствовал, словно какая-то внутренняя сила влечет меня, как и почти всех собравшихся в зале. Лорд Мора въяве показал нам движение прогресса. Островитяния была лишь островком, и могучий вал мог захлестнуть ее в любую минуту. Мы сидели, словно околдованные.

— Члены Совета должны воочию представить себе реальность окружающего мира. Именно поэтому я так подробно и долго рассказывал вам о западной цивилизации. Что она такое, чего хочет, насколько сильна — все это надо хорошенько уразуметь.

Потом лорд Мора заговорил о силе Запада: о том, как стремительно развивается промышленность, об успехах здравоохранения, росте населения и, наконец, о мощи современных армий и флотов. Сотни миллионов солдат против трех миллионов вооруженных островитян?

— Чего же она хочет?

Между тем настало время закрывать заседание.

— Такими темпами, — заметил Гордон Уиллс, обращаясь к Ламбертсону, — он может неделю проговорить без передышки, и все же он великолепен. Его идея о нашей цивилизации как о едином целом недурна. Право, удивительно, какие мы все для него одинаковые.

Ламбертсон сонно взглянул на него.

Я отправился к Файнам и, закрывшись у себя в комнате, принялся немедля записывать все виденное и слышанное. Перо так и летало по бумаге.

На следующее утро Ламбертсон лишь ненадолго заглянул в зал заседаний, и я без помех мог выслушать речь лорда Моры относительно того, чего же хочет западная цивилизация.

Она стремилась к ресурсам: земным, водным, воздушным, и к тому, что кроется в недрах земли. Потребности ее были огромны, прогресс неудержим, и не было таких природных богатств, мимо которых она бы прошла, оставив их нетронутыми, в своем стремлении к росту.

А уж как богата Островитяния!

Мора привел такие цифры, касающиеся, казалось бы, всем известных рудных месторождений в Феррине и Виндере и угольных — в Герне и Нивене, что многие были просто ошеломлены. Не менее значительными представлялись запасы нефти в Доуле. А запасы ценной древесины вблизи судоходных рек могли сравниться разве что с Северо-Западом Америки.

— Возможности нашего сельского хозяйства не менее велики, и, будучи нацией, привыкшей обходиться немногим и самостоятельно, мы сможем приобретать все, что захотим, и обращать наши прибыли в материальные ценности. Мы войдем в царство прогресса не как нищий с протянутой рукой, а как богатая и процветающая нация. Таким образом, наше положение будет неизменно прочным, и мы сможем на равных вести дела с другими странами.

Западная цивилизация — единство, пусть и представленное послами и консулами разных наций, — хочет, нуждается, требует (с моей точки зрения — по праву) и время от времени должна и будет полностью распоряжаться ресурсами Островитянии. Подобным же образом Западу нужно предоставить возможность за счет избытка своей жизненной энергии сделать островитянские ресурсы полезными для всего мира. Многие западные страны перенаселены, и живущие в них полные сил молодые люди отправляются во все уголки света. Вот за счет чего карейны добились такого огромного развития при германском протекторате.

Потом лорд Мора рассказал о процветающих колониях Северо-Запада и их нужде в новых запасах угля, железа, леса, в домашнем скоте, продовольствии.

Это был ловкий маневр. От общих вопросов Мора незаметно перешел к частностям.

Всю вторую половину дня он описывал последствия, какие может иметь для Островитянии утверждение его Договора. Страна сможет закупать и импортировать все, что пожелает, в то время как иностранцы смогут торговать тем, что найдет сбыт. Некоторые порты будут специально предназначены для захода иностранных торговых судов. Банки будут финансировать торговые операции. Иностранцы должны допускаться в страну на тех же основаниях, как и во всем мире: документ о фрахте судна должен заменить медицинское свидетельство, и все ограничения на срок пребывания должны быть сняты.

Нарисовав перед присутствующими картину будущего Островитянии в случае принятия Договора, лорд добавил, что никто не будет принужден к новой жизни насильно.

Поспешно вернувшись во дворец Файнов и наскоро записав впечатления дня, я поужинал один: лорд Файн с братом были приглашены к Дорнам. Когда по личным мотивам, никак не относящимся к твоим друзьям, приходится отклонять одно приглашение за другим, чувствуешь себя одиноко и досадуешь, непонятно на кого. В таком именно расположении духа, к тому же уставший после двух дней напряженных слушаний и нескольких вечеров, проведенных за письменным столом, я отправился навестить Наттану.

Идти было недалеко, однако вечер был холодный, задувал сырой порывистый ветер. Дворец Верхнего Доринга стоял окруженный облетевшими деревьями сада, погрузившегося в зимний сон. Это было большое каменное здание простых очертаний, двухэтажное, около двухсот футов в длину. Большинство протянувшихся рядами окон были темны, только кое-где пробивался слабый свет. Над небольшой дверью горела свеча под колпаком, и ее дрожащее, мечущееся на ветру пламя, казалось, жмется к фитилю, боясь оторваться от него и погаснуть. Я позвонил — далекий глухой звук отозвался из глубин дома.

Маркан впустил меня и провел в небольшую комнату с темными портьерами на окнах, пылающим очагом и скамьей с высокой спинкой перед ним. Две свечи на низких столах по обе стороны отбрасывали слабый желтый свет.

Было холодно, и еще до появления Наттаны я разворошил огонь в очаге, и он запылал еще ярче, — хотя и знал, что позволить себе такое с чужим очагом можно только после семи лет знакомства. Не было человека в Островитянии, даже считая Дорна, которого я знал бы так давно. Но хотя островитянские мои знакомства завязались большей частью недавно, я не чувствовал никакой неловкости или стесненности, понимая, что это лишь начало. Суждено ли и этой истории стать лишь эпизодом? Так будет, если я вернусь, так будет, если я останусь, и все же иностранцы неизбежно привносили с собой что-то из своей жизни.

Наттана вошла, слегка запыхавшись. На ней была желто-коричневая юбка и такого же цвета жилет, туго подпоясанный, с широкими зелеными лацканами и манжетами, кремового цвета блузка, на ногах — закатанные до колен коричневые чулки и зеленые сандалии. Лицо дышало свежестью, словно после купанья, гладко зачесанные волосы блестели. Она явно готовилась и ждала, и ее нарядный вид не мог не польстить моему самолюбию.

Мы сидели: Наттана на одном краю скамейки, подогнув под себя ногу и покачивая другой, я — с другого края, и, внимательно глядя друг на друга, говорили о погоде. Жарко полыхал камин. Отец и братья, сказала Наттана, отлучились куда-то по делам, и теперь у нас впереди весь вечер. Тон разговора был доверительным. Прошлое окрашивало наши отношения в особые цвета.

Беседа текла неспешно, с легкими запинками, но необычайно приятно. Каждому было интересно, что думает другой о выступлении лорда Моры. Впечатление у нас обоих были самого общего порядка, и поэтому наши речи звучали более чем туманно.

— У меня в голове все перемешалось, — сказала Наттана после паузы. — Ничего не могу сообразить.

Я согласился, тем более что сам пребывал в таком же состоянии. Но одно было ясно: речь Моры — наиболее яркое и любопытное событие последних лет.

— Что с нами происходит? — сказал я.

— А что?

— Но неужели же мы не найдем, что еще сказать о таком важном предмете?

— Зачем? Разве это необходимо?

— Может быть, мы слишком обескуражены и не способны осознать происшедшее во всей полноте?

Зеленые глаза девушки задержались на мне, она рассмеялась, но уже через минуту снова посерьезнела и опустила глаза.

— Причины есть, — сказала она. — Во-первых, мы все долго были в напряжении.

— То есть вы хотите сказать, что мы в некотором замешательстве накануне великого решения?

— Я думала, меня это больше взволнует.

— И это не взволновало вас, Наттана?

— А вас?

Нет, причина была в другом.

Я высказал предположение, что мы оба — фаталисты, однако, не зная, как перевести этот термин на островитянский, стал говорить, что, видимо, мы из тех, кто бессилен повлиять на события, а потому примиряется с нежелательным будущим, продолжая сохранять спокойствие.

— Но я не «сохраняю спокойствие»! — воскликнула Наттана. — И неужели вы сохраняете? И не нравится мне ваш «фатализм».

— Нет, — сказал я. — Я не спокоен.

— Вы должны страдать, Джонланг!

— То есть… видя Дорну?

Девушка кивнула.

— Страдание — еще не вся жизнь, — сказал я.

— Я очень рада, — ответила Наттана с неожиданным чувством.

— Вы переживаете из-за отца? Уж не про то ли «напряжение» вы говорили?

— Да… Я не хочу, чтобы он бросал Дорнов. Теперь он с Эрном, Келвином, моими братьями и Амелем из, Верхнего Доринга, вот почему я принимаю вас в этоймаленькой комнате; он каждый день видится с кем-то из людей Моры!

— А почему бы людям честно не поддерживать лорда Мору?

— Ах да, конечно, я понимаю, и если это так, пусть голосует за то, во что верит; но я слишком хорошо изучила его мысли, и если он отдаст голос за Мору, значит, вера его раскололась надвое, а такое не принесет добра ни ему, ни нам. Он все время только и говорит, что нужно больше порядка и больше законов! Просто какая-то мания! Конечно, он имеет право идти по выбранному пути, раз принял такое решение, но это пагубный путь.

— Да, вам есть из-за чего переживать, — сказал я.

Наттана досадливо нахмурилась. Пальцы лежавшей на колене руки разжались, и розовый свет падал теперь на ее крепкую красивую кисть и голое колено, едва прикрытое краем юбки.

— Я не переживаю, и уж тем более не страдаю, это именно напряжение. Когда груз жизни слишком велик, человек забывает о страдании и страхе.

— И вы не боитесь перемен, Наттана?

— Нет! Не хочу, но и не боюсь.

— Значит — полнота жизни?

Девушка вздрогнула, резко переменив позу.

— Да. Жизнь полна, и так хочется узнавать, видеть, делать, чувствовать.

Теперь она сидела на краешке скамьи, опершись локтями о колени, подперев подбородок руками, и, задумчиво глядя в огонь, глубоко вздохнула.

— Наттана, — начал было я, но что тут было сказать? — Мне кажется, я понимаю…

— Славно, славно! — прервала меня девушка. — Ничего не важно, главное быть молодым и — Хисом!

В голосе Наттаны почудилась скрытая насмешка, и я почувствовал смутную зависть к своей собеседнице.

— Что же плохого — быть Хисом?

Девушка фыркнула.

— Мы — рыжие.

— У рыжего цвета много оттенков — золотистый, бронзовый…

— А мои волосы вам нравятся?

— Да. Они все время такие разные. Но при чем тут рыжие волосы?

— Рыжие волосы — горячее сердце.

— Не то что «бледно-розовые чувства», верно?

— Ах, не вспоминайте, что я говорила так давно!

— Разве это было давно?

— Очень! Столько всего успело случиться.

— Значит, и с вами тоже, Наттана?

— Ну, у меня не совсем так, — сказала она с легкой усмешкой, и все же в сердце мое закралось подозрение, тем более когда я вспомнил слова Наттаны, сказанные после посещения сестры.

— «Рыжие волосы — горячее сердце» — это что, островитянская пословица?

— Так говорят у нас в семье.

— Вы имеете в виду вспыльчивость?

— Не только, Джонланг!

— Вы никогда не были вспыльчивы со мной, хотя, если помните, предупреждали, что у вас тяжелый характер.

— Если бы я когда-нибудь вспылила в вашем присутствии, то умерла бы со стыда! — воскликнула Наттана.

— Вот это славно!

— С вами я совсем другая. А вам случалось срывать на ком-нибудь злость?

— Конечно.

— Не верю.

Я подумал, уж не считает ли она кротость свойством того же порядка, что и «бледно-розовые» эмоции?

— А вы меня разозлите.

— Не искушайте меня, Джонланг. Я не хочу, чтобы наша дружба стала чем-то заурядным. Она такая замечательная.

— Разумеется, Наттана.

Довольно долго мы сидели молча, глядя в огонь. Слова о том, что у нее горячее, беспокойное сердце, намеки на то, что и с ней произошло нечто подобное моим испытаниям, вместе с памятью о ее независимости и откровенности — волновали меня и вызывали настойчивое желание узнать о Наттане побольше…

— Возможно, вам осталось всего одиннадцать месяцев в Островитянии, — сказала девушка.

Что такое одиннадцать месяцев для человеческой жизни?

— Я знаю, — ответил я.

— В «Истории Соединенных Штатов» написано, что ваша страна далеко и путь до нее долгий… Раньше чем лет через десять вам не вернуться.

— А вы не хотели бы повидать Америку?

Наттана пожала плечами, потом отрицательно помотала головой.

— Не знаю… Вряд ли!

Это несколько задело меня.

— Уверен, вам было бы интересно, — сказал я.

— Да разве я могу даже думать об этом! Съездить в Город — и то событие!

— Мы сможем переписываться, — сказал я, сам чувствуя, сколь пустое это утешение.

— Осталось еще одиннадцать месяцев, Джонланг… и вы по-прежнему будете у Файнов?

— Да, — сказал я, — а потом выберусь навестить вас. Помните, вы когда-то сказали, что я должен по-настоящему погостить у вас, и я обещал.

— Не только из вежливости?

— Нет!

— Хочется в это верить… Значит, по-настоящему? Месяц?

— Да, Наттана.

— Могут возникнуть кое-какие сложности… но не надо о них думать.

— Сложности? Какие?

— Папины идеи, — коротко ответила девушка, и мне стало немного не по себе. В комнате было очень тихо, но откуда-то словно доносился слабый звон; мне казалось, что сам я и все вокруг движется плавно и бесшумно, словно во сне, очнувшись от которого, я оказался здесь с Наттаной. Я долго глядел на ее круглый затылок, пока мне снова не захотелось увидеть ее лицо. У девушки была крепкая, сильная спина, но тонкая и гибкая талия.

— Знаете, — сказал она спустя какое-то время, — я наговорила кучу дерзостей отцу — все мой дурацкий характер! — и теперь нам будет трудно жить вместе в Нижней усадьбе. Теперь, то есть если он проголосует за Мору. Так что, может быть, я на несколько лет переберусь в Верхнюю.

— Вам это неприятно?

— Мне будет не хватать долины — там так привольно и такое небо. Наверху все теснее, уже. И видно не так далеко, и верхом не очень-то покатаешься.

Она помолчала.

— Но зато вам будет проще приезжать туда. Вы ведь не против немного помочь по хозяйству, верно?

— Конечно!

— Я тоже буду работать — сотку много-много красивых вещей. Хис Эк и Хис Атт всегда вам рады. Атт просто души в вас не чает. И если бы вы еще нам помогли — ах, как было бы замечательно!

— Решено! — сказал я.

— Конечно, через ущелье Моры добраться верхом будет нелегко. На несколько недель перевал становится непроходимым. Если вы соберетесь этой зимой… — Она задумалась. — Нет, вам не следует ехать одному, — продолжала она после небольшой паузы, — проторенного пути там нет, и если вы попадете в бурю… Но у Дона есть свои тропы, и он все знает про лавины, про горы. Он совершает переходы по нескольку раз за зиму и может провести вас. Я знаю, он вам поможет. Вы достаточно сильны, Джон?

Она сказала просто «Джон».

— Сильнее, чем был, — ответил я.

— Было бы чудно, если бы вы приехали этой зимой, а то до весны так далеко. Дни идут, и ничего не происходит. Снег падает на дорогу, засыпает колеи, и вот уже их не видно — все бело и ровно.

— Я приеду, Сольвадия, — сказал я, и сердце мое забилось, когда я отважился произнести это имя. Наттана тихо вздохнула, и снова воцарилась тишина.

Немного погодя девушка вышла и принесла ореховое печенье и столовое вино. Почувствовав себя более раскованно, мы заговорили об островитянской и американской кухне, сравнивая блюда и напитки, и неожиданно разговор этот вывел нас на то, о чем говорил лорд Мора. Теперь мысли сами, без труда приходили в голову. Наттана хотела, чтобы я подтвердил — все ли правда в речи Моры. Мы ничего не решали и ни о чем не спорили. Разговор тек — слаженный разговор двух объединенных одним интересом собеседников, по-разному осведомленных, со своими взглядами, которым доставляло истинное удовольствие обмениваться наблюдениями. Время летело быстро. Было уже поздно, когда я расстался с Наттаной, заслышав в коридоре шум шагов: лорд Хис провожал Эрна, Келвина и Амеля.

Оказавшись снова на темной улице, где дул сырой пронизывающий ветер, я мыслями устремился к особняку Файнов на Холме, чувствуя, что привязываюсь к ним все крепче и что они еще крепче чем Наттана, привязывают меня к Островитянии, потому что, как бы дорога она мне ни была, наши отношения больше напоминали хмельные клятвы и признания, на трезвую голову кажущиеся пустой химерой. Она была очаровательна, добра ко мне, как никто, она была истинным другом, но когда я покинул озаренную ее присутствием маленькую залу, то старая тоска окутала меня еще более мрачным, беспросветным облаком, и, признаться, никогда еще я не чувствовал себя таким одиноким. Вновь с поразительным отчаянием ощутил я, что главного добиться мне не удалось — Дорна не принадлежит и никогда не будет принадлежать мне.

Большие пушистые снежинки кружились за окнами зала Собраний, внутри которого горел яркий белый свет. Снова появился Ламбертсон: как ему сообщили, сегодня премьер должен был затронуть особо важные вопросы. Обеды у Моры и Дорнов, по его словам, прошли прекрасно, и хотя в одном любой тут же признал бы премьера, светского человека и государственного мужа, второй же был явный провинциал, но в достоинстве, в достоинстве и благородстве ему тоже нельзя было отказать!.. Не слышал ли я мимоходом, как собирается проголосовать Совет? Повсюду только об этом и говорили. У Файнов и у Хисов мало что можно было узнать. Прогнозы Наттаны были слишком расплывчатыми и «дамскими», чтобы о них стоило упоминать. С прочими своими островитянскими друзьями я тоже не вдавался в разговоры на эти темы. Я ответил Ламбертсону, что не располагаю практически никакой информацией.

— Месье Перье считает, что большинство — за партию Дорнов. Граф фон Биббербах открыто заявляет обратное, — сказал Ламбертсон. — Что до меня, то мне кажется просто невероятным, что такая неразвитая и такая богатая страна может упустить подобную возможность. Вспомните Японию!

— Духовно они не так уж неразвиты, — заметил я.

Появление Тора с сестрой и Дорной прервало нашу беседу.

Не раз бросала она взгляды на дипломатические ряды, кое с кем, кроме лорда Файна и своей сводной сестры, обменивалась улыбками и раз от разу все внимательнее слушала речь Моры. Черты ее постепенно утрачивали беззаботную миловидность, приобретая все более напряженное и жесткое выражение. В целом она выглядела по-прежнему юно, однако тени раздумий легли на лицо.

Я словно увидел ее заново. Она уже не казалась просто хорошенькой молодой женой, призванной ублажать мужа. Передо мной была умная молодая женщина, волевая и целеустремленная. Она была одним из членов Совета и все силы и внимание отдавала происходящему на нем. Я любил ее, что было величайшей дерзостью. Я хотел жениться на ней, но она была слишком островитянкой, наделена слишком кипучей жизненной энергией, слишком сильна, и ей было мало той жизни, что мог предложить я. Она была права, сделав выбор, и, хотя все во мне восставало против этого, рассудком я понимал ее вполне. Я был не чета ей. И не имело никакого значения, в моих ли личных недостатках здесь дело или в моем американском воспитании. Тяжело было сознавать все это. Я глубоко любил ее и желал так, как только мужчина может желать женщину. Потеряв ее, я перестал бояться смерти — эта мысль никогда теперь не покидала меня. Тяжело было видеть Дорну такой прекрасной, могущественной, юной и — чужой, но она была чужой, хотя дружеское расположение еще чуть-чуть теплилось в ней. Между нами разверзлась пропасть, и от сознания, что иначе и быть не могло, меня охватывала дрожь. Сердце мое изнывало от боли — ведь я по-прежнему любил ее.

Мне показалось, что лорд Мора немного нервничает. Как-то нерешительно стал он вновь перечислять блага, которые, как из рога изобилия, посыплются на Островитянию в результате торгового обмена — самой сути западной цивилизации; но мало-помалу голос его креп. Потом он описал «отсталость» островитянской жизни (я перевел, и Ламбертсон, довольный, усмехнулся). Единственными способами передвижения были верховой или пеший; суда приходилось либо тянуть бечевой, либо использовать весла или ветер. Лишь морской флот располагал пароходами. В сельском хозяйстве техника почти не использовалась…

Речь Моры была вдохновенна. Он в ярких красках описал, какова будет экономия времени и как вырастет производительность труда с применением новейших механизмов на фермах, с закупкой пароходов и строительством железных дорог. Последнее он отметил особенно.

— До сих пор, — продолжал лорд Мора, — я проследил лишь последствия развития торговли и отмены ограничительных законов. Но есть и другая сторона, пожалуй, еще более важная. По мере развития западной цивилизации руководство предприятиями все чаще стало переходить от отдельных лиц к многочисленным группам людей.

В германских колониях на западном берегу, по другую сторону гор, существует потребность в угле и железе. Но если мы возьмемся поставлять им сырье, удовольствуются ли они нашими излишками и теми методами и способами транспортировки, которые мы используем в нашей стране? Для них выгоднее разрабатывать рудники по собственным технологиям, более быстрым и продуктивным. Группа германских промышленников готова начать строительство шахт в горах Гернток, провести железную дорогу оттуда до Шорса и соорудить доки в Шорсе для своих пароходов. Есть также люди, заинтересованные в концессиях на залежи железной руды в Феррине.

Затем он сжато, словно спеша, рассказал о других предложениях насчет концессий, о возможном создании большого количества международных и смешанных синдикатов, после чего перешел к характеристике отработанных банковских механизмов и законов, необходимых для функционирования всех этих предприятий, о чем в Островитянии не имели никакого понятия и на что в случае отказа от иностранной помощи и капиталов ушли бы долгие годы.

— Как я говорил вчера, мы можем запретить подобную деятельность в нашей стране и ограничиться лишь приобретением тех или иных товаров. Но в таком случае мы по-прежнему будем стоять в стороне от основного потока мирового прогресса. Я уже упоминал, что ныне общество стало интернациональным. Идеал западной цивилизации — взаимосвязь и тесное сотрудничество людей всей земли. Если мы начнем продавать наши товары, то нам придется делать это в тех формах, которые привычны нашим западным партнерам, а это неизбежно приведет к организации концессий.

Мне скажут, что в случае предоставления концессий наш образ жизни и облик нашей страны изменятся. Да, это так. Некоторые уголки утратят первозданную красоту, часть усадеб и ферм потеряют свою уединенность из-за близкого соседства рудников, доков, железных дорог, которые протянутся через эти земли. Я заранее сожалею о неизбежных потерях и утратах, но за счет них мы дадим мировому сообществу блага, которые стократ превыше ущерба, нанесенного немногим. И хотя кому-то и суждено пасть, плодами победоносной битвы смогут насладиться все; однако нам не следует бояться гибели в прямом смысле слова, а всего лишь мелких, частных неудобств, которые будут щедро компенсированы.

В полдень Ламбертсон попросил предоставить ему полный отчет о сказанном.

— Наконец-то дошло до дела! — воскликнул он. — Конечно, в такой отсталой стране было не обойтись без всех этих прелиминарии. Лорд Мора абсолютно прав. Уверяю вас, мистер Ланг, деловая жизнь преобразит эту страну. Ведь она чрезвычайно богата: один только Феррин с его запасами может дать миллиарды. Если бы островитянские предприятия держались на уровне… но, обратясь к истории, мы видим, что этого никогда не было и вряд ли когда-нибудь будет. Здесь — великолепные возможности для вложения западных капиталов. Конечно, Островитяния расположена далеко от других крупнейших центров, но со временем этот отдаленный уголок может стать вторыми Соединенными Штатами!

Мы вновь обратили слух к речи оратора. Лорд Мора говорил о выгоде концессий.

— Я успел сказать, — продолжал он, — пока лишь об одной, самой главной выгоде — о том, что Островитяния втянется в процесс мирового развития. Однако этого могло бы показаться недостаточно, но есть другие доводы «за»: каждая концессия неизбежно окупается, давая больше, чем берет.

Мы с лордом Келвином обсуждали условия заключения концессий с иностранцами и внесли свои предложения. Повсюду, где будет производиться добыча полезных ископаемых, за право на нее будет взиматься налог; плата будет взиматься также за использование земли под сооружение фабрик, доков и железных дорог. На это мы можем твердо рассчитывать. В отдельных случаях речь может идти о другого рода прямых выгодах. Если мы предоставим исключительное право на эксплуатацию угольных залежей одному из германских синдикатов, он проложит железную дорогу от месторождений до Сабарры и до столицы, а в дальнейшем продлит эту линию до западных портов — Доринга или бухты Грейз. В итоге сеть железных дорог протянется от Каррана через Мильтейн, Броум и Камию к столице, пройдет по Бостии, Лории и Инеррии, через перевал Доан — на запад, к Севину и Вантри; таким образом, вся страна окажется охваченной самым современным средством сообщения, и мы сможем объезжать ее из конца в конец за сутки.

Лорд Мора описал также аналогичные предложения других предпринимателей. Прямые выгоды — тоже не всё, добавил он. Они — лишь малая часть по сравнению с непрямыми доходами.

— Присутствие среди нас иностранцев, их постоянно функционирующих предприятий поднимет наше сознание на мировой уровень, чего нам всегда не хватало и что необходимо для существования в мире, который все теснее связывают узы общения, в мире, отвергать который может лишь отдельная личность, но никак не нация.

Он помолчал.

— Каждая нация, ставшая на западный путь развития, в результате создала у себя более активные, более мощные, более централизованные правительства, поскольку без них немыслимо отвечать запросам современной цивилизации. Это применимо и к Островитянии.

Проблемы, возникающие в связи с организацией концессий, требуют правительственного вмешательства. Островитянские ресурсы принадлежат либо отдельным лицам, либо хорошо знакомой нам группе лиц — людям, располагающим частной собственностью в провинции. Мы не можем держать под спудом наши национальные богатства по прихоти того или иного отдельного собственника или группы таковых. Мы уже согласились с правом правительства использовать земли для нужд армии и флота, а также для строительства дорог, и мы также должны предоставить ему права распоряжаться национальным богатством в более широких, уже упомянутых мною целях; разумеется, возмещая убытки тем, чья собственность будет затронута.

Мы были слишком большими индивидуалистами и слишком мало думали об окружающем нас мире. Имея сильное и централизованное правительство, держащее под контролем экономику страны, мы сможем создать систему образования, которая позволит привить островитянам идеалы, достойные граждан мира.

Нам не следует опрометчиво отвергать необходимость сильной власти, поскольку она якобы ограничит свободу личности. Внутри западной цивилизации контакты между людьми становятся теснее и сложнее, и, чтобы контролировать их, надо подчинить личность обществу. Централизованный контроль над действиями и поступками, над человеческими судьбами несет миру надежду, поскольку вносит в жизнь людей порядок — порядок, необходимый для цивилизации.

Лорд Мора, очевидно, устал. Голос его звучал глуше, темные морщины прочертили лицо. Лорд Дорн ни на мгновение не спускал с него глаз, выражение которых казалось мне мрачным и отнюдь не доброжелательным. Он-то уж точно не был и никогда не будет согласен с тем, что говорил Мора. Вид у лорда Дорна был несколько сонный и скучающий. Лица остальных участников Совета хранили непроницаемое выражение. Они сидели тихо, внимательно слушая оратора, но казалось, скрытое напряжение ощущалось в воздухе.

— Вы можете не согласиться с преимуществами подобной власти, но вы не можете отрицать благотворного влияния международной торговли на нашу страну — если вы предпочитаете ограничиваться только национальными интересами, не думая о страдающем, голодном человечестве. Мы настолько богаты, что, сколько бы ни отдавали, никогда не обеднеем. То доброе, что в нас заложено, выдержит любые испытания. Если же потребуются жертвы, то принесем их во имя своих ближних, будь то наши соотечественники или иноземцы.

Лорд Мора воодушевился, и речь его сейчас звучала, может быть, не так ясно, но более прочувствованно. Он приступил к изложению окончательных выводов.

— Я рассказал вам о западной цивилизации — ее жизнеспособности, сложности, богатстве, о том, что она может предложить Островитянии и что Островитяния может дать взамен. Я объяснил, как это осуществить и как это способно повлиять на нашу нацию, ее образ жизни. На сегодня мы — препятствие на пути мирового прогресса. Мы цепляемся за прошлое, веря в то, что оно единственно приемлемо для нас, потому что ничего иного мы не знали; мы цепляемся за старые понятия, в которых на первое место ставилась личность и семья и полностью игнорировался остальной мир, который между тем давно обогнал нас, поставив перед собой более высокие и более достойные идеалы. И во имя согласия с этим огромным миром, лежащим за пределами наших границ, я прошу Совет проголосовать за заключение Договора.

Он резко умолк. Уже зажгли свечи. Возвращаясь на свое место, лорд Мора слегка пошатывался. Все ли было сказано из того, что могло быть сказано в его пользу? Мне хотелось, чтобы он говорил еще, и я чувствовал, что меня полностью убедили его доводы, и не почему-либо, а ради него самого мне хотелось, чтобы он сделал все, что в человеческих силах.

Лорд Мора сел, но тут же поднялся снова.

— Разумеется, я готов ответить на любые вопросы, — сказал он.

Лорд Дорн медленно встал и поднял голову.

— Я не стану говорить от лица всех, — начал он, — но знаю, что у тех, кто в прежние годы поддерживал меня, нет вопросов. И пусть у кого-то подобные вопросы и возникли, я готов сказать то, что собираюсь сказать, прямо сейчас.

Но Тор, сославшись на поздний час, предложил перенести заседание.

В тот вечер я ужинал у Перье, которые были так добры, что включили меня в число приглашенных, хотя ужин был официальный и маленький дом семьи Перье едва мог вместить всех гостей. Дипломатическая колония была в полном составе, включая Ламбертсонов. Из островитян явились только лорд Мора, Келвин и адмирал Фаррант с женами. Все они откланялись рано, и, едва они ушли, разговор сразу переключился на речь лорда Моры. Общим мнением было, что речь превосходная, замечательная, в высшей степени интересная, может быть, не совсем такая, как речи Бисмарка, Рузвельта и Чемберлена, но, вне сомнения, идеально учитывавшая аудиторию. Лорд Мора — человек дальновидный, мыслящий широко и, безусловно, намного опередивший большинство своих соотечественников, однако именно людям подобного типа — что внушало определенную тревогу — зачастую не хватало той практической сметки, какая присуща людям заурядным, того чутья, которое подсказывает, когда нужно применить политику кнута. «Большой дубинки», — вставил Ламбертсон, назначенный самим Рузвельтом. Если уж говорить о Рузвельте, то как было не вспомнить и Панамский канал, и Соединенные Штаты Колумбии… Мировое сообщество нуждалось в острове Феррин не меньше, чем в Панамском канале.

В воздухе висел голубой дым сигар, которые курильщики забывали за разговором. Быть может, я выпил немного лишнего, а может быть, просто устал, но мне определенно хотелось какой-то более свежей обстановки.

«Политика кнута», «большая дубинка»; человек, просто человек, но умеющий в нужный момент объединить под своей властью большие силы и сосредоточить их в нужном направлении, в единый миг обретя исполинскую мощь; Рузвельт, Бисмарк; политическая сметка, оппортунизм; умение проникнуться чувствами толпы и любовно понять ее — вот образ политического гения. Мора (и это чувствовалось, хотя никто не высказывал этого вслух) в каком-то смысле разочаровал дипломатов. Потому ли, что в его речи было слишком много рассуждений и слишком мало угроз? Потому ли, что он посчитал островитян слишком благоразумными, чтобы соблазнить их красноречием, и слишком упрямыми, чтобы воздействовать на них силовыми доводами? Не могу припомнить, что говорилось дословно, но смысл был такой. Мора оказался слишком человечен для своего окружения и недостаточно силен, хотя и пользовался уважением и поддержкой сидевших сейчас в столовой. А может быть, лучше было сформулировать это так? Или так? Всех не покидало скрытое беспокойство.

Мужчины сидели вокруг большого обеденного стола. Дамы собрались в гостиной. Временами оттуда доносился негромкий смех. В мужской компании было куда шумнее. Лица у всех горели; мы пили и курили не переставая. Из-за дыма в комнате почти ничего не было видно. По углам затаилась тишина. За стенами дома лежал безмолвный, укрытый снегом город, а еще дальше были рассыпаны сотни тысяч ферм со своими обитателями, и надо всем царил холод зимней ночи.

Беседа наша текла довольно бессвязно, было много сумбура в чувствах, иногда разговор уходил далеко в сторону, но рано или поздно возвращался к основной, всех волнующей и всех касающейся теме. Что-то должно произойти. Теперь жизнь в Островитянии должна измениться. И нам предстояло способствовать этим переменам. Такова была наша задача, наш долг…

Месье Перье, чей голос иногда звучал механически, как фонограф, не давал беседе умолкнуть. Он не употреблял каких-либо особо замысловатых оборотов, но все же французский был для меня языком иностранным, и усилия, затрачиваемые на перевод, скрадывали смысл, кроющийся в отдельных интонациях. С немецким дело обстояло не лучше. Английский, на который неожиданно то и дело переходили Гордон Уиллс и Ламбертсон, вдруг начинал звучать как чужой. Перевести все это разноязычие на островитянский было бы, пожалуй, очень и очень непросто. Многие слова обладали весьма расплывчатым смыслом, и пока я выискивал нужное значение и подбирал ему соответствие в островитянском, я успевал пропустить то, что говорилось далее. Допустим, я стал бы объяснять Наттане, о чем шла речь… К примеру, для обозначения понятия «благо» в островитянском существовало сразу несколько слов, одно из которых употреблялось, когда дело шло о росте злаков на полях и деревьев в лесу, другое обозначало «благо» в отношении алии, третье — «благо» в случае болезни, четвертое «благо» касалось физического и душевного здоровья, и так далее, и в каждом случае выступал какой-то один, особый смысловой оттенок. Ламбертсон сказал Уиллсу, что уж теперь-то островитяне должны понять, каким благом будет для их страны торговля с заграницей. Перевести это было невозможно. Кто-то рассказал довольно соленый анекдот о затруднительном положении, в котором оказалась некая «милая» дама. Как было перевести это «милая» на островитянский? Значило ли оно, что эта дама всегда держала обещанное слово, или она была хорошей хозяйкой, а может быть, хорошей любовницей?

Разговор то стихал, то разгорался с новой силой.

Перье предположил, что Мора надеялся, отвечая на вопросы лорда Дорна, изложить многое из того, что он опустил в своей речи. У каждого нашелся свой ответ. Поведение лорда Дорна расценили как искусный политический трюк. Какой же это трюк, возразил Гордон Уиллс, если ничто не мешало лорду Море продолжить свою речь, когда выяснилось, что вопросов нет. Пусть не трюк, но по крайней мере политический ход. Серьезные вопросы не решают с помощью трюков или ходов. Политический трюк вроде того, что проделал в сороковые годы тогдашний лорд Дорн, давший возможность всем дипломатам высказать свое мнение перед Советом, что имело катастрофические последствия, — больше не повторится. Нет, Дорны явно были искусными и коварными политиками.

Моры никогда не опускались до подобных методов, с этим были согласны все, и никогда не прибегали к неофициальным средствам воздействия на членов Совета. Однако Мора не полностью использовал предоставленный ему шанс. Кое в чем он явно разочаровал. Надо было держаться жестче…

Месье Перье интересовало, произведет ли речь лорда Дорна столь же малое действие.

— Хотелось бы так думать, — сказал граф фон Биббербах, и Ламбертсон поддержал его.

Мы присоединились к дамам. Голова у бывшего консула Джона Ланга гудела, веки были воспалены, глаза закрывались сами собой. Разговор отдавался в ушах, как звук далекого прибоя. Дам, разумеется, интересовало буквально все… Мужчины пустились в объяснения. Дамы кивали.

Настало время расходиться. Под шум надеваемых плащей и накидок хозяин дома успел перемолвиться со мной.

— Что вы думаете обо всем этом теперь, когда вы вне игры? — спросил месье Перье, и я постарался стряхнуть сонливость и собраться с мыслями.

— Я хочу, чтобы Островитяния осталась такой, какой была, — ответил я.

Француз, казалось, собирался что-то заметить, но вместо этого он задал новый вопрос:

— Что зависит от наших желаний? Мы лишь представляем чужие…

Мари посетовала, что я так и не послушал музыки.

— У него появились совершенно деревенские привычки, — сказала Жанна.

В ночном воздухе веяло прохладой, и Город лежал, притихнув, под пухлым покровом только что выпавшего снега. Я пошел с Ламбертсонами, и, поскольку было довольно скользко, миссис Ламбертсон взяла меня и мужа под руки. Высокая, добрая, ласковая, в пушистой накидке, она шла, беспомощно скользя, и от нее веяло крепкими, пряными духами.

Попрощавшись с супругами у гостиницы, я стал подниматься на холм. Тьма, покой городских улиц, свежий ночной ветерок и мирная обстановка моей комнаты — все настраивало на то, чтобы продолжать записи.

22

ИЮНЬ 1908-го. — СЛОВО ЛОРДА ДОРНА

На следующий день, пятнадцатого июня, я пришел на заседание пораньше: мне хотелось занять удобное место, поскольку оживление на ужине у Перье заставляло предполагать, что дипломатические ряды будут переполнены, однако публики было мало. Может быть, посланники рассчитывали, что речь затянется и они еще успеют прийти к ее окончанию, либо же своим отсутствием они собирались выразить молчаливое неодобрение. А может статься, причина крылась просто в том, что сегодня прибывали пароходы. Как бы там ни было, почти никто не явился. Зато на скамьях с островитянской стороны не было ни единого свободного места, и некоторые даже заняли скамьи боковых рядов, обычно оставляемые для иностранцев.

Любой член Совета имел право задать вопросы лорду Море касательно вчерашнего выступления, но никто не пожелал этого сделать. Напряженная пауза затягивалась. Тор несколько раз обращался с просьбой задавать вопросы, но ответом ему было молчание. И сторонники Моры, и сторонники Дорна выжидали…

Наконец лорд Дорн поднялся, его приветствовали, и он начал говорить — легко, раскованно, почти небрежно.

— Я удивлен, — сказал лорд Дорн, — что не слышу вопросов, хотя для меня и кое-кого еще недомолвки в речи Моры настолько очевидны, что удивляться бы и не стоило.

Есть, правда, одно исключение. Все мы слышали о предложении сделать остров Феррин межнациональной собственностью. И это не просто предложение металлургических компаний, а недвусмысленные требования иностранных правительств, которым вторит правительство Моры. Они хотят, чтобы Островитяния оставила за собой лишь чисто номинальное право суверенитета, а они на деле контролировали бы жизнь острова, обещая взамен некое количество золота и сравнительно небольшую долю добываемых руд. От нас требуют, чтобы мы по доброй воле уступили загранице полезные ископаемые, запаса которых хватило бы и нам, и бесчисленным поколениям наших потомков. Они ждут, что мы дадим втянуть себя в рискованную игру с остальным миром, станем заботиться лишь о ближайшем будущем, полагаясь на человеческую изобретательность там, где нужно придумать что-то новое взамен уже использованного.

С необычайной отчетливостью припомнились мне подобные рассуждения Дорны на борту «Болотной утки», когда она не была еще замужем за королем, и, взглянув на ее профиль, видневшийся в конце длинного ряда скамей, я заметил, как щеки ее вспыхнули, словно и она узнала свою мысль.

— Мора упомянул о многих предполагаемых концессиях, но только не об этой, почему я и не стал ничего спрашивать, решив, что это не тема для споров, и у Моры даже в мыслях нет уступать Феррин. Но я говорю об этом теперь, потому что это следующий шаг, которого от нас потребуют, причем потребуют в любом случае. Иностранцы, вероятно, посчитают, что предварительное принятие Договора два года и девять месяцев назад дает им основание для подобных притязаний и что, если в конце концов Договор не будет утвержден, они потеряют некоторые из своих прав и смогут потребовать компенсации.

Существуют ли среди них такие настроения? Лорд Мора предпочел об этом умолчать.

Лорд Дорн сделал паузу. Казалось, Мора хочет что-то возразить, но, бросив быстрый взгляд на дипломатические ряды, он промолчал.

— Некогда, — продолжал лорд Дорн, — один человек нанимался работником к некоему тане. Тот, чтобы испытать его, дал ему работу на срок. И исполнил он ее плохо, и тана решил прогнать его. Но тот человек отказался уходить, сказав: «Вы хотели испытать меня, я же думал только о том, чтобы работать вместе для общего блага. Значит, я вправе остаться». Мораль такова: не испытывайте подобных людей, если же вы свяжетесь с ними, то вина ваша. История ясно показала, что ищущий просторов для своего дела иностранец — как раз такой человек. И если мы окажемся в подобном положении, вина падет на лорда Мору и тех, кто был с ним.

Я вдруг с очевидностью понял, что лорд Дорн строит свое выступление не на догадках и что ценой неприятия Договора для Островитянии может стать передача Феррина в межнациональное владение. Лорд Дорн снова выдержал паузу, потом, сделав небольшой, но решительный шаг вперед, заговорил громким, твердым голосом.

— Вряд ли кому-то удастся привести в порядок свои мысли, когда страсти накалены так, как в этом зале. Принятое в таких условиях решение было бы предательством и в отношении самого себя, и своей семьи, и своей алии. Принимать решения человек должен, основываясь на том, что он чувствует в своей обычной, повседневной жизни. Подобного рода собрания полезны, когда на них люди узнают что-то новое, а не тогда, когда их используют, чтобы подогревать страсти и заставлять людей решать что-либо в чаду этих страстей. Одерживать верх, распаляя людей, есть не что иное, как мошенничество.

Общие слова насчет цивилизации, мирового прогресса и великих целей — ложь и обман. Внешний мир — вовсе не то идеальное единство, какое описывал лорд Мора, этот мир — клубок сил, каждая из которых тянет в свою сторону. Самую мощную из них, направленную на Островитянию, представляет некая группа деловых людей. Люди эти умны и знают, как добиваться своих целей за чужой счет. Именно так они используют правительства своих стран, но их правительства весьма отличаются от нашего. Деловые люди на Западе очень богаты и с помощью денег оказывают косвенное, а подчас и прямое влияние на свои правительства, заставляя их служить себе.

Неправда и то, что весь мир заинтересован в Островитянии. Нет, она интересует все тех же людей и стоящие за ними правительства, которые и засылают к нам своих дипломатов. То, что они требуют от Островитянии, они требуют не от имени всего человечества. Голос правительства — это не глас народа, ведь у народов слишком различный образ жизни и цели, чтобы иметь единый голос. За границей «правительство» — всего лишь страшная маска, которой прикрываются в разное время разные люди.

Неужели мы позволим использовать себя и менять нашу жизнь какой-то кучке слишком активных чужеземцев? Не присоединиться к мировому прогрессу приглашают они нас — нет, они хотят прийти к нам ради своекорыстных и далеко идущих целей. Цели эти — вот их благо, и они верят в них, как христиане верили в своего бога и в праведность своей жизни. Все, что противостоит им, — зло и должно быть уничтожено. Их не интересует жизнь островитян, они будут даже не «использовать», а брать силой. В общем, иностранцы видятся мне такими же, как и прежние враги Островитянии, это убийцы, грабители, чума и бич для всего нашего народа, какими бы сладкими речами ни прикрывали свои истинные цели люди, чья религия — деньги.

Быть может, не столь уж и важно, проголосуем мы «за» или «против», — Островитяния достаточно сильна, чтобы противостоять коммерческой заразе, и уничтожит болезнь в зародыше, как уничтожает ее организм любого здорового человека, но сознательно подвергать себя возможности заражения — безрассудно и рискованно.

Если большинство готово подвергнуться такому риску — что ж, но имеет ли большинство право подвергать этому риску меньшинство — вопрос, который, я думаю, не следует решать сейчас. Заявляю это по следующей причине: большинство населения Островитянии желает, чтобы все в стране оставалось, как было до появления проекта Договора.

Голос лорда Дорна прозвучал так уверенно, что лорд Мора взглянул на своего оппонента с удивлением. Что это было: ораторский прием? Мне показалось (при этой мысли у меня даже закружилась голова), что, если лорду Дорну удастся подтвердить свое заявление, победа за ним.

— Если Совет проголосует за Договор Моры, — продолжал лорд Дорн, — это станет самым вопиющим примером узурпации власти за всю историю Островитянии. В других странах подобные вопросы решают законодательные ассамблеи, но чтобы Совет принимал решение, ставящее на карту судьбу страны, это полностью противоречит нашим традициям. Единственно подлинная форма власти — это Национальная ассамблея, где каждый островитянин может выразить свою волю.

Доводы лорда Моры подразумевали, что Совет — нечто вроде такой ассамблеи и имеет право действовать соответственно. Мора скажет вам, что члены Совета — это специально подобранные, сведущие люди, представители всего народа и что здесь мы узнаем о фактах и обмениваемся мнениями, незнакомыми среднему человеку либо недоступными его разумению. Верно, мы нуждаемся в правительственном органе, чтобы сберечь время простого человека. Но мы не нуждаемся в третейских судьях, чтобы разрешать конфликты между разнородными, сложно устроенными цивилизациями. Вопрос же, стоящий перед нами, прост и доступен в целом любому человеку. Здесь не нужно никаких головоломных рассуждений и никаких «сведущих» людей. Мы должны решить: жить по-старому или поменять образ жизни на новый, полный опасностей, и если мы хотим жить по-старому, то готовы ли мы бороться за прежнюю жизнь?

Если Островитяния выдворит всех иностранцев, возникнет реальная угроза насильственных мер против нее, возможно, войны, а лорд Мора полагает, что только Совет может оценить возможность и размеры опасности. Так в подобных случаях и рассуждают за границей. Мора думает, что либо страна окажется в выигрыше, либо — в худшем случае — окажется между двух огней, и для него разрыв отношений с иностранными державами страшнее, чем вооруженное вторжение. Для него Совет, собственно, и правомочен лишь выбирать между этими двумя возможностями. Но простые люди будут сражаться и гибнуть, и если человек хочет рискнуть жизнью во имя сохранения того, что считает благом, он вправе сделать это, и никто у него этого права не отнимет.

Вот чего хочет большинство островитянского народа.

Знал ли лорд Дорн, раздумывал я, нечто такое о положении в стране, чего не знал лорд Мора, или если знал, то скрывал? Не просчитались ли мои бывшие коллеги-дипломаты, решив пропустить заседание, которое могло стать решающим? Напряжение в зале росло с каждой минутой.

— Будет преступлением утвердить Договор, не посоветовавшись с Национальной ассамблеей. Преступно уже то, что судьбу столь жизненно важного документа предоставлено решать одному Совету…

Внезапно воцарилась пугающая тишина.

Лорд Мора поднялся — не вскочил в порыве гнева, а поднялся, степенно и неторопливо, и под сводами зала раздался его красивый, звучный голос:

— Вы обвиняете меня в совершении преступления, лорд Дорн.

— Да, но без всякого злого умысла! — прозвучал ответ.

Оба стояли, лицом к лицу, точно так же, как год назад, когда между ними произошла подобная схватка. Но выражения враждебности во взглядах не было.

— Разве можно совершить преступление без злого умысла? — спросил лорд Мора.

— В отношении другого человека, вероятно, и нет, но в отношении народа, нации — да.

Лорд Мора медленно опустился на свое место; лорд Дорн долго молчал.

— Если я ошибаюсь, — продолжил он наконец, — говоря, что только отдельные личности, но не народ в целом поддерживают Договор, Мора может доказать обратное, когда настанет его черед задавать вопросы.

Позже я представлю на рассмотрение Совета некоторые факты, пока же хочу заявить о том, что должно быть очевидно всем.

Позиция Моры такова, что одни его доводы противоречат другим. Насколько он уверен, что его предложение само по себе — благо? Насколько твердо в нем убеждение, что высшая мудрость в том, чтобы покорствовать судьбе? Может ли человек убежденно заявлять о чем-то, что это — благо, если он чувствует, что на самом деле все равно — благо это или нет, поскольку в любом случае это надо принять? Почему он так мало говорил о возможности вторжения? Потому что упоминать о неприятном — недипломатично? Может быть, таким образом он предлагал мне объявить о реальной угрозе?

Но разве дело в том, насколько велика угроза? Во всяком случае для меня и еще для некоторых из здесь присутствующих это не важно. Допуская мысль о том, что нам придется вступить в борьбу, мы предпочтем бороться и умереть, нежели принять сомнительный и чуждый нам образ жизни. Степень опасности нас не пугает.

Мора говорил о естественных составляющих общества. Каждый из нас согласится с тем, что и отдельная личность, и семья должны поступиться чем-то из своих интересов. Но насколько? Ответ прост: сколь возможно мало. У Моры, однако, свой ответ: всё — для государства! Всё — для человечества! Может быть, в других странах так и считают, но в Островитянии государство поставлено на службу семье и ее запросам.

Когда настало время дневного перерыва, я отправился к Ламбертсону в гостиницу, где застал его в делах — обложенного кипой свежей корреспонденции, в окружении нескольких вновь прибывших. Он не сразу спросил, как дела там, на Холме. Я сообщил о том, что говорил лорд Дорн, но, похоже, это не очень-то его заинтересовало.

Собственную почту я успел просмотреть только мельком, после ленча. Самым важным известием была каблограмма, в которой мой нью-йоркский приятель сообщал, что газета взяла мои заметки и просит еще. Из возможного я, таким образом, превратился в действительного иностранного корреспондента, и это было приятно. Пришло также письмо от Глэдис Хантер — ответ на мое послание, в котором я писал о важном событии, намеченном на июнь.

С удвоенным интересом вернувшись в зал Совета, я увидел, что публики в дипломатических рядах прибавилось, но по большей части это были незнакомые мне лица приехавших сегодня утром и пришедших взглянуть на экзотическое представление. Все время, пока лорд Дорн произносил заключительную часть своей речи, они громко перешептывались со своими сопровождающими из различных миссий, прося указать то короля, то Дорну, то лорда Мору, то кого-нибудь еще из важных персон.

Было прохладно и пасмурно, полумрак зала приглушал краски, и, словно подчиняясь общему настрою, лорд Дорн говорил более спокойно, и в голосе его уже почти не слышалось гневных ноток, как будто он смирился с выпавшей ему ролью.

— Естественной основой островитянского общества является семья, все прочее подчинено ее интересам. За границей дело обстоит иначе. Там часто заявляют, что семья — основа государства, однако под семьей подразумевают живущую вместе небольшую группу людей: мужа, жену и их отпрысков, а вовсе не цепь поколений, веками обитающих на одной земле; когда же говорят про семью — основу государства, то имеют в виду, что если мужья и жены верны друг другу и у них много детей, то это способствует процветанию государства. Для них семья — благо, поскольку служит основой чего-то более значительного.

Потом он обстоятельно рассмотрел последствия иностранного вмешательства в жизнь Островитянии. Если брать исключительно торговлю, то, полагал лорд Дорн, особых изменений не предвидится, поскольку вряд ли островитяне с готовностью превратятся в активно торгующую нацию. «Но! — воскликнул он, — иностранцы будут жить среди нас, распространяя свои болезни и пороки на нас самих и на все, что нас окружает». И он ярко живописал картину последующего нравственного и физического упадка страны. Предприятия не могут обойтись без рекламы, а она изменит внешний облик Островитянии. Однако бояться следовало не столько торговли, сколько концессий, и всю вторую половину дня лорд Дорн подробно, детально описывал, что произойдет, если иностранным предпринимателям будет предоставлено право заключать концессии: постепенная замена производительных богатств — земли, кораблей, скота — денежными; развитие непрямой собственности на эти богатства за счет распространения ценных бумаг; введение банков и кредитной системы; и как следствие всего этого — постепенный отрыв больших масс людей от земли и разрушение островитянской семьи, хранительницы чувства алии. Потом он рассказал, как будут выглядеть районы, где концессии развернутся во всю мощь: железные дороги, заводы и фабрики, судоверфи, и все это, чадящее и грохочущее, огражденное правом частной собственности. Наконец он коснулся того, как изменится правительство, как возрастет число законов и ограничений, тяжб и кляуз и как увеличится вмешательство властей в повседневную жизнь.

Одним словом, картина «новой» Островитянии, представленная лордом Дорном, вряд ли могла польстить патриотически настроенным иностранцам.

За обедом у Ламбертсонов, который они давали в гостинице и который, хотя и состоял большей частью из блюд островитянской кухни, оказался чрезвычайно тяжелым, так как подавались они в несколько смен, — речь лорда Дорна не обсуждали, как речь лорда Моры на ужине у Перье, поскольку сам лорд Мора присутствовал за столом. Вид у него был усталый, озабоченный, и невольно перехватывало горло от его вежливости и равного ко всем дружелюбия, причем не потому, что они давались ему с трудом, а потому, что было видно, что он не может иначе.

Я выступал на обеде в качестве переводчика, и моей обязанностью было заботливо поддерживать то и дело запинающиеся беседы между островитянами и дипломатами, подсказывать недостающие слова, будучи начеку, как официант, ожидающий момента подлить вина в пустые бокалы. Возникавшее при этом чувство, что я вне игры, давало мне преимущество в объективности. Здесь собрались разные люди, часто не понимавшие друг друга и одновременно располагающие большой властью. Простая случайность могла повлиять на решение вопросов, жизненно важных для будущего миллионов людей.

Речь лорда Моры растянулась на три дня, лорд Дорн уложился в один. На следующее утро он заявил, что собирается закончить выступление сегодня же, и, хотя ему еще есть что сказать, все это касается одной темы.

— Шестьдесят лет назад Островитяния оказалась в подобной же ситуации. Мой дед, Дорн XXV, не поверил фактам, которые представило правительство, и сам взялся изучить мнение народа. Сегодня Мора отказался созвать Национальную ассамблею, а посему я посчитал необходимым выяснить, что думают люди, иным путем. И это было сделано.

Для меня наступил самый драматичный момент, однако большинство занимавших дипломатические ряды откровенно скучали. Островитяне, напротив, напряженно прислушивались к речи оратора.

— Был проведен опрос по двум пунктам, — продолжал между тем лорд Дорн. — Первый: поддерживаете ли вы Договор лорда Моры? Второй: как изменится ваше мнение, если Договор не будет принят и вследствие этого Островитяния окажется втянутой в неравную войну?

Словно сознательно испытывая терпение аудитории, лорд Дорн мучительно долго, не упустив ни единой подробности, описал способы, обеспечившие справедливый подсчет всех голосов.

Так неожиданно объяснилась долгая отлучка Дорна. Он-то и собирал голоса.

— Опрос дал следующие результаты, — произнес лорд Дорн. — В западных провинциях на первый вопрос ответило «нет» девяносто восемь процентов опрошенных, и девяносто процентов ответило «нет» на второй; в центральных провинциях: восемьдесят девять процентов — «нет» по первому вопросу и семьдесят пять — «нет» по второму; в восточных: семьдесят пять — «нет» по первому и шестьдесят — «нет» по второму.

Даже в Мильтейне на первый вопрос ответило «нет» шестьдесят пять процентов жителей. И только в Мильтейне большинство дало положительный ответ по второму вопросу. Сорок восемь процентов сказало — «нет»… Мора, вы запугали людей вашей провинции. А в столичной провинции, Келвин, вашей провинции, наиболее беззащитной и населенной людьми, надеющимися на выгоды от концессий, цифры составили восемьдесят и шестьдесят пять процентов.

Дорн вышел вперед с кипой бумаг и передал их секретарю. В бумагах были детально зафиксированы результаты, полученные им в течение двух лет. Всего было опрошено 145 000 человек. Вопросы всегда задавались в одной и той же форме и представляли обе точки зрения. Опрашивающие не высказывали своего мнения, и ответы собирались так, чтобы люди могли не бояться, что кто-либо узнает, как они проголосовали.

Лорд Дорн заявил, что сам он и его внучатый племянник готовы дать исчерпывающие ответы на любой вопрос. Старый лорд умолк, но не спешил садиться. Зал притих в ожидании. Дорна, опершись локтем о колено и положив подбородок на ладонь, пристально следила за дедом.

— Сейчас я устал, — сказал лорд Дорн. — После перерыва я готов ответить на все ваши вопросы. Мне осталось добавить совсем немного. Я повторю слова наших предков: «Мы, островитяне, можем дышать свободно только воздухом нашей страны». Бывало в истории, что пыльные бури налетали на нас извне, губя и душа все живое, но мы изгоняли их и снова дышали полной грудью. Не раз бури эти были столь сильны, что казалось: всякий уцелевший до конца дней своих будет жить в душной мгле, но успех всегда сопутствовал нам. Четыре столетия назад прозвучали слова: «Будем сами собою на своей земле». Среди нас есть люди, никогда не отступавшие от этого принципа, и мы провозглашаем его слова. Мы сохранили древний уклад жизни, а за границей жизнь полностью изменила облик за последние несколько сот лет и меняется день ото дня все быстрее. Кто возьмет на себя смелость утверждать, что все это новое, не устоявшееся будет для нас благом? Там, у них, отец и сын принадлежат разным цивилизациям, там они — чужие. Они движутся чересчур быстро и видят лишь пеструю поверхность жизни, непостоянную, а потому обманчивую. Новое обрушивается на них лавиной, не давая увидеть глубинного смысла в старине, прежде чем она исчезнет. Стремительный бег жизни они называют прогрессом, хотя им не под силу угнаться за ним. Человек остается прежним, и вот, недоумевающий и растерянный, он тонет в океане нового, постоянно меняющегося мира, даже не успевая познать его. Люди живут по-разному, и это разнообразие там называют «широтой выбора», даже не удосужившись проверить, такое ли уж благо эта широта. Выбор путей в жизни у нас уже, большинство же всегда знало лишь один. Но зато сколько такой путь дает и сколько еще сможет дать.

Мы — древний народ и, подобно всем древним народам, живем собственной внутренней жизнью, непостижимой для тех, чьи пути меняются, обновляясь, но обновляясь лишь поверхностно.

Их нельзя винить за то, что они не видят в нас того хорошего, что собираются разрушить. Наши блага и наши богатства им непонятны, они попросту не замечают их.

Мы просим не больше, чем имели всегда. Мы не хотим ничего чужого. Мы желаем только, чтобы нас оставили в покое. Земля наша невелика. Неужели мы просим слишком многого? Лорд Мора считает — да. Я так не считаю. А теперь Совету решать, кто из нас прав!

Он резко умолк и сел. Похоже было, что он устал от слов; какая-то обреченность проскользнула в выражении его лица.

Совет расходился в жутковатом молчании. Дорна вышла вместе с Тором, понуря голову. И тут я на мгновение задохнулся от страха: а хватит ли у лорда Дорна и тех, кто хочет бороться рядом с ним, сил, чтобы противостоять тому, что угрожает Островитянии?

Когда за ленчем я рассказал Ламбертсону о происшедшем, он рассмеялся:

— Балаган! Всем все и так ясно. И какая от этого разница?.. Когда голосует Совет? Я хочу присутствовать.

Было от чего впасть в уныние. Что-то зловещее носилось в воздухе. Люди собрались вместе, но что было у них в душе, какой вес имели их решения? Силы, им не подвластные, повиновались воле, изначально заложенной в этих силах. Доводы лорда Моры и лорда Дорна избежали столкновения, если это вообще были доводы, а не выплеск давно копившихся мыслей и эмоций.

После перерыва прозвучали первые вопросы. Выяснялись всё новые подробности операции по сбору голосов, произведенной молодым Дорном, и значение ее с каждой минутой становилось все нагляднее. Высказываемые предположения, что люди относились к негласному опросу более легкомысленно, чем если бы они голосовали официально, или что голосовали только те, кто был согласен с мнением производивших опрос, лишь помогали обнаружить новые факты, делавшие результаты более вескими. Оказывалось, что люди выражали свои мнения так же ясно и четко, как если бы опрос производился с разрешения правительства. Тот факт, что опрашивавшие принадлежали к оппозиции, не давал существенной почвы для возражений. Не учитывать опрос лишь потому, что он проходил без ведома властей, значило скрывать правду за чисто техническими манипуляциями.

Лорд Мора и не пытался этого делать. С искренней озабоченностью он старался выявить любые факторы, которые могли каким-либо образом повлиять на итоги опроса. Передо мной был не следователь — мастер перекрестных допросов, умело придающий нужную окраску ответам свидетелей, а человек, честно стремящийся установить истину. Различие мнений, враждебность партий были забыты. Всех троих: лорда Мору, лорда Дорна и моего друга, успевшего ответить на многие вопросы, теперь объединяло общее желание совместно определить истинное положение дел.

Искренность и прямодушие лорда Моры воссияли, как никогда. Начинало казаться, что, какими бы ни были расхождения между ним и лордом Дорном, в них было гораздо больше сходства. Он охотно соглашался со всем, что объективно увеличивало значение опроса, а лорда Дорн с не меньшей готовностью принимал все, что могло это значение приуменьшить.

Те из публики, кто рассчитывал увидеть схватку двух чудо-богатырей от политики, явно скучали.

И все же лорд Мора скорее выиграл, чем проиграл. Занимаемая им позиция становилась все яснее и яснее. Совет стоял на страже интересов нации, и правительство полностью вверялось ему. Итоги опроса показали, сколько неравнодушен народ к судьбе родины и сколь велико его мужество, однако опрос проводился среди людей несведущих, воспитанных провинциальной косностью и не представляющих себе современный мир, его мощь и силу. Совет должен действовать осмотрительно и мудро. Пожелания опрошенных будут учтены, хотя и не обладают юридической силой. Иногда долг родителей или опекунов в том, чтобы пресекать неразумные желания ребенка. Мысли членов Совета несколько лет были сосредоточены практически на одном, в то время как народ Островитянии, с головой ушедший в ежедневные, требующие постоянного внимания и заботы дела, в лучшем случае дал первый пришедший на ум, незрелый ответ, и, как бы — официально или неофициально — ни проводился опрос, это не подлежало сомнению.

Официального, по всей форме ответа, он так и не дал. Заседание вообще носило столь неофициальный характер, что по крайней мере некоторым из нас, привыкшим к хорошо отрепетированным политическим баталиям у себя дома, не верилось в важность решения, которое предстояло принять. К вечеру, когда Совет стал расходиться, чтобы на следующий день встретиться и выслушать тех, кто еще хотел высказаться или задать вопросы, противоположные позиции Моры и Дорна, казалось, выяснились окончательно; и все же, поскольку лорд Мора и лорд Дорн настолько по-разному представляли себе ситуацию и равно искренне уверяли в совершенно разных вещах, будь я членом Совета, думаю, я попросил бы дополнительных сведений, прежде чем принять решение. Причем сведений, не касающихся возможных попыток воздействовать на Островитянию силой — мысль о войне с ее опасностями казалась сейчас неуместной: разумеется, если высылка иностранцев была предпочтительней для островитян, за нее стоило драться. Я хотел разъяснений другого характера. Что представляла на самом деле душа Островитянии? О какой внутренней жизни говорил лорд Дорн? Стоит ли во имя ее отвергать образ жизни, принятый большинством человечества? Неужели она была тем самым благом, которое перевешивало ущерб, связанный с полной изоляцией: возможный застой, недоверие и зависть?

Наступило шестнадцатое, пароход отбывал послезавтра. Мне надо было успеть закончить отчет о событиях этих дней. Потратив два вечера на визиты, я вынужден был спешить. Запершись в своей комнате, я писал допоздна, стараясь дать обобщенное, но краткое и насыщенное изложение, хотя ум раздирали сомнения и противоречия и в душе царили уныние и беспокойство. Мора произвел на меня глубокое впечатление. Это был единственный человек, которому могла довериться страна, вступая на новый путь. Гражданин мира во всем своем величии. Но мои друзья и остальные островитяне, те, кто жил счастливо и хотел, чтобы его оставили в покое? Думая о них, я уже не чувствовал себя просто иностранцем, убежденным в справедливости их требований и в неоспоримости их образа жизни.

Утром семнадцатого числа дипломатические ряды были переполнены не меньше островитянских. Больше зал Совета вместить не мог. Островитяне явились в костюмах соответственно цветам своих должностей; те из нас, кто имел служебные мундиры, пришли в них. Зал растревоженно гудел. Граф фон Биббербах, занимавший место в центре, проявлял неутомимую активность; придя раньше остальных, он успел переговорить с представителями всех миссий. С островитянами никто из нас не общался; они были по одну сторону, мы — по другую. Через разделявший нас, как пропасть, проход я видел своих друзей, и с трудом верилось, что мы так хорошо и близко знакомы. После долгих часов работы голова моя слегка кружилась, я чувствовал себя слабым и чужим, частичкой целого, представлявшего самостоятельную силу. Я был одним из тех, кому должны были сказать «да» или «нет», одним из тех, кто в последнем случае мог предъявлять требования и употребить силу.

Поднялся лорд Келвин, и собравшиеся приветствовали его. Речь лорда была краткой, он напомнил Совету, что шестьдесят лет назад, когда сложилась примерно такая же ситуация, залив был полон военных судов и обстрел Города казался неминуемым. Сегодня прямой угрозы не существовало. Келвин рассказал о том, какие вооружения могут быть пущены в ход, о германских и английских морских и сухопутных силах на севере. По его мнению, то, что западные державы стремились избежать даже намека на возможные боевые действия, лишь увеличивало доверие к ним.

После Келвина выступили еще несколько человек. Ничего нового они не сказали, а напряжение между тем продолжало расти. Дипломаты заметно нервничали. Желание перейти от слов к действиям, к конкретным решениям владело всеми. По лицам островитян трудно было догадаться, что творится у них в душе, однако некоторые побледнели, и среди них — лорд Хис. Наттана стояла, прислонясь к стене, и выглядела совершенно изможденной. Лорд Мора сидел очень прямо, наблюдая за выступающими. Лорд Дорн сгорбился, опустил голову, и казалось, мысли его витали далеко.

Настало время голосовать. Выступления закончились. Тор пробежал взглядом по рядам, удостоверясь, что больше желающих высказаться нет.

Я взглянул на Дорну. Как же, должно быть, волновалась она, если я, иностранец, буквально задыхался от волнения! Она сидела, подавшись вперед и полуобернувшись, внимательно следила за Тором, линия ее скулы и шеи дышала молодостью и красотой. Пальцы нетерпеливо сжимались и разжимались.

Наконец взгляд ее обратился на дальний край скамьи, на которой она сидела. Лорд Файн шепнул ей что-то, и она вздрогнула. Тор посмотрел на Дорну. Та с поклоном поднялась.

Лицо короля не изменилось. Он ответил на поклон, и Дорна со скрытой яростью шагнула вперед.

— Однажды здесь уже была королева, — крикнула она ломким детским голосом, — и вы против воли выслушивали ее. Ради нее прошу вас несколько минут послушать меня, вашу новую королеву.

Яркий румянец полыхал на ее щеках. По залу словно пронесся вздох, потом наступила полная тишина. Голос Дорны зазвучал глуше и уверенней.

— Мы живем своей собственной жизнью. Средоточие нашей жизни — это наши семьи, бывшие и те, которые еще появятся, и каждая из них живет на своей земле. Мы, женщины, те, кто любит свою землю, но рано или поздно должны полюбить другую, знаем это лучше мужчин, и поэтому я прошу прислушаться к моим словам.

За границей такой привязанности нет, жизнь там скитальческая. Правда, и там у людей есть место, где они живут, дом, семья. Иногда они срастаются в единое целое, но даже тогда место это лишь временное, а срок жизни семьи — одно поколение.

Вся наша жизнь опирается на единство семьи и места. Корни нашего бытия уходят в почву нашей алии. Отношения в семье и отношения семьи с местом, где она живет веками, переплелись и сформировали эту почву. Наши корни глубоки. Имея почву под ногами, мы защищены от тоски и разочарования, которым подвержены западные люди.

Мне жаль их!

И здесь, и там сила, влекущая женщину к мужчине и мужчину к женщине, — одна из величайших сил. Никто здесь не говорил об этом, но не стоит об этом забывать.

Во всех иностранных языках существует только одно слово для этой силы. В английском это «любовь», во французском «l’amour». Мы понимаем эту силу иначе.

У нас есть алия, — голос Дорны зазвенел, — но у нас есть и ания, любовь, которая пронизывает все существо любящих, делает их жизнь единым целым и указывает на места, где обосноваться, где семья и земля ее тоже едины.

Ания никогда не бесцельна, между тем как и английская «любовь», и французская «l’amour» кажутся нам бесцельными и пустыми.

Человеку в жизни нужна цель; когда ее нет, он слабеет, теряет согласие с окружающим и доходит до того, что начинает завидовать животным, не сознающим своих целей. Но в том-то и проклятие, и славный жребий человека, что он сознательно и страстно стремится к своей цели — своей заветной мечте или, если она недосягаема, ищет новую.

У них, иностранцев, тоже есть свои цели, их много больше, чем у нас: амбиции, карьера, жажда жертвенности, самоотречения, страсть к богатству, власти, к завоеванию, но цели их — за гранью человеческих возможностей… О, мне жаль их! Наши цели — земные, они сродни целям всего произрастающего на земле. Они — приземленные, для западного человека это слово обидное, для нас — в нем отрада и радость. Они жаждут бытия за гранью земного и мечтают о царстве небесном в пустых небесах. Они хотят рая на земле. Они всегда хотят чего-то, что им недоступно! Мы же постигаем глубины — глубины нашего естества, наших мечтаний, чувств, нашего роста и роста всего, что растет вокруг нас: людей и животных, деревьев и трав.

И для них, и для нас жизнь — чудо, но человека западного лишь отчасти волнуют чудеса земные. Куда больше он увлечен чудесами того бесплодного, нереального мира, что создан его умом, извращенным в своей погоне за недосягаемым. Они исследуют свои ложные чудеса, они сомневаются в реальности мира, если он до конца реален. Нам не знакомы такие порывы, мы принимаем чудеса, какими они нам даны, и растворяемся в них. Но они — западные люди — каждый на свой лад выдумывают царства небесные и населяют их богами, а если боги их не устраивают, они заменяют их другими. Либо начинают поклоняться божеству с отнюдь не божественным именем «наука» и разрушают небесные царства, которые сами же выдумали, полагая, что в своем новом боге обрели нечто универсальное, что называют «истиной». Они восстают против тенет, которыми сами окружили себя в своих бесцельных метаниях, и жаждут избавления от страданий в достижении некоего «абсолюта», в то время как сами страдают не от сложности, а от надуманных трудностей.

О, их следует пожалеть! Они обречены всегда искать, а найдя, подыскивать имя цели, которая рано или поздно истощит все бродящие в них силы. Все их попытки и усилия не дают плодов, потому что корням их нет доброй почвы. Наша же почва столь естественна, а корни так глубоки, что, довольные обретенной целью, мы предпочитаем не лишать чудо чудесного покрова его тайны.

Люди за границей оторваны от природного мира: ветра, солнца, дождя, от растущих на земле деревьев, кустов и трав, от прочих животных и друг от друга. Когда они хотят сблизиться, то их образ жизни, их теории по поводу общества и государства, по поводу обязанностей мужчин в отношении женщин и наоборот и стремление к спокойному миропорядку, подчиненному универсальным законам и непреложным истинам, — приводят их к краху. Никто из них не способен понять другого. Жизнь их хаотична.

Зло, которое они нам причинят, в том, что, если дать им возможность жить среди нас так, как они хотят, если они будут использовать нашу землю со всем, что в ней есть, возводя на ней фабрики и заводы, прокладывая железные дороги, — облик окружающей нас природы, которую мы любим всей душой, исказится до неузнаваемости. Если мы начнем заключать с ними сделки, общаться, покупать их машины и игрушки, продавая им то, что они хотят, они насильно навяжут нам свой образ жизни. Ибо они будут жить среди нас по своим обычаям и никогда — по нашим. Два уклада жизни в такой маленькой стране не могут существовать рядом. В любом случае иностранное влияние будет ущемлять нас. Но может быть и хуже: наш уклад полностью подчинится чужому, ведь, чтобы жить с иностранцами в мире, нам придется перенять их манеры и их образ мыслей, поскольку у них нет никакого желания перенимать что-либо у нас. Как бы ни обернулось дело, мы уже не сможем свободно жить той жизнью, какой жили и живем до сих пор. Мы могли бы оказаться для них полезными как пример для изучения и, возможно, подражания, но мы не интересуем их, они хотят, чтобы мы изменились, отказавшись от внешней простоты нашей жизни, которая позволяет нам быть внутренне свободными и проникать вглубь. Если мы подчинимся их воле, место, где мы обитаем, станет лишь временным пристанищем, а срок жизни семьи сократится до одного поколения. Утратив алию, мы перестанем различать анию и апию. В домах наших, быть может, появится больше украшений, но воздух в них станет нечист, и опоры утратят прочность. На чужаков мало надежды. Явятся ли они, чтобы подражать нам или повелевать нами, но они явятся как враги. Мы всегда боролись с тем, что угрожает устоям нашего бытия. Лучше погибнуть, чем подвергать опасности то, из-за чего — и все мы это знаем — стоило и стоит жить.

Дорна умолкла и, выждав мгновение, обернулась, взглянув в глаза мужу, словно ища его поддержки и одобрения, и, пожалуй, она добилась того, чего могла пожелать больше всего на свете. Лицо Тора выражало изумление. Он встал и едва ли не растерянно поклонился Дорне. Она же с неожиданным проворством вновь пробралась на свое место.

— Королева против Договора, не так ли? — шепнул мне Ламбертсон.

— Да.

— Она имеет право выступать?

— Она — член Совета, хотя и не участвует в голосовании.

— Хитрецы эти ваши друзья Дорны. Заставить королеву, да еще такую хорошенькую, выступить в свою защиту. Это было действительно захватывающе. Что она сказала? Что-нибудь новенькое?

— Нет, — ответил я. — Исключительно женский подход!

Ламбертсон рассмеялся и оставил меня в покое.

Зал застыл. Пауза длилась долго. Все островитяне сидели неподвижно, молча. Ропот, прошедший по дипломатическим рядам, стал громче. Склонившись друг к другу, в ложах обсуждали неожиданное выступление Дорны.

Тор продолжал стоя оглядывать своих соотечественников. Спокойствие, похоже, возвращалось к нему.

— Вы готовы голосовать, Мора? — спросил он.

— Да, — едва слышно ответил Мора. — За или против.

— Я оглашаю список! — воскликнул Тор.

Все затаили дыхание.

Король обернулся к лорду Файну и произнес название его провинции, старейшей в стране.

— Островная провинция — лорд Файн?

— Против, — без колебания отвечал Файн, подняв седую голову.

— Камия — Стеллин?

— Против.

До сегодняшнего дня Стеллин считался сторонником Моры.

— Столичная провинция — Келвин?

— За.

— Бостия — Бодвин?

— Против.

И Бодвин ранее принадлежал к партии Моры.

Список был составлен так, что, давая ответ, члены Совета вставали со своих мест поочередно по разные стороны разделившего зал прохода.

— Лория — Сомс?

— Против.

— Альбан — Роббан?

— За.

Лорд Роббан был истым приверженцем Договора.

— Инеррия — Бейл?

— Против.

В ложах островитян произошло движение: лорд Бейл всегда поддерживал Мору. Выходило, что позиция Моры сильно поколеблена.

— Нижний Доринг — Дорн?

— Против.

— Доул — Дакс?

— За.

Будучи с Запада, лорд Дакс тем не менее принадлежал к бывшим сторонникам Моры, так что его ответ никого не удивил, хотя и вселил некое беспокойство.

— Верхний Доринг — Хис?

— За.

Один из некогда самых верных союзников лорда Дорна нанес ему неожиданный удар. Я взглянул — Наттана низко опустила голову.

Нагнувшись ко мне, Ламбертсон спросил шепотом:

— Как идут дела?

Я делал пометки карандашом:

— Шесть против, четыре — за.

— Хм-м, — протянул Ламбертсон.

— Вантри — Дазель?

— За.

Дорна рассчитывала, что он проголосует иначе.

— Фаррант — Шейн?

— Против.

Мнение преемника старого лорда Фарранта для всех было загадкой. Урон, понесенный партией Дорна, был восполнен.

— Нивен — Тоул?

— Против.

Еще один сторонник Моры перешел в ряды его противников. Не потому ли, что лорд Мора угрожал передать угольные рудники Нивена в ведение государства?

— Броум — Бордерни?

— Против.

Новая потеря в стране Моры.

— Дин — Дрелин?

— Против.

Насчет него Дорна не ошиблась!

— Десять против пяти отклонили Договор, — шепнул я Ламбертсону.

— Скверно, — ответил тот, впрочем, кажется, не особо озабоченный.

— Герн — Фарнт?

— Против.

И снова лорд провинции, богатой углем, изменил решение.

— Карран — Бенн?

— За.

Лорд Каррана и прежде голосовал так.

— Мильтейн — Мора?

— За!

— Сторн — Айрд?

— Против.

Этого ответа от него ждали.

— Виндер — Марринер?

— Против.

Лорд Марринер был тверд в своем решении.

Все лорды проголосовали; тринадцать высказались против, семь — за Договор. Не считая короля, еще четырех голосов не хватало для его окончательного отклонения, и трое из начальников флота твердо держали сторону Дорнов. Я начал было объяснять ситуацию Ламбертсону, но Тор прервал чтение списка.

— На протяжении многих лет, — сказал он, — глава государства приобретал право голоса лишь в случае равенства голосов либо когда он считал то или иное решение явным благом для страны; но никто не может отрицать его права голосовать как рядового члена Совета. И пусть мой голос признают недействительным, сегодня я намерен отдать его одной из сторон.

— Что он сказал? — шепотом поинтересовался Ламбертсон.

Я объяснил.

— Это не парламентские методы, — ответил посол, подавив смешок.

— Против!

— Значит, «нет»? — спросил Ламбертсон.

— «Нет», — подтвердил я. — Теперь Договору точно не пройти.

— Вы уверены?

— Да.

— Что ж, мы этого ждали.

Итак, похоже, все этого и вправду ждали, кроме Джона Ланга, которому дипломаты не доверяли, поскольку он уже не принадлежал к их числу, а островитяне — потому что он был для них иностранцем?

Это открытие немало меня изумило.

— Маршал Бодвин?

— Против.

— Верховный судья Белтон?

— Против.

— Адмирал Фаррант?

— Против.

Большинство, необходимое для отклонения Договора, было набрано. Некий звук, вроде вздоха, пронесся по залу, сначала по рядам, где сидели островитяне, затем — среди дипломатов. Лица моих самых дорогих друзей — Дорна, Дорны и лорда Файна — сияли. Наттана вновь сидела с высоко поднятой головой, лорд Хис понуро сгорбился на своем месте и был бледен как полотно.

Перед глазами у меня стоял туман, я чувствовал огромное облегчение, хотя именно оно, как ни странно, не давало расслабиться окончательно. И все же я довел свой список результатов до конца.

Двадцать три голоса — против, одиннадцать — за.

Бывает, что человек, проснувшись, думает, что ночь еще глубока, а ему не уснуть, но свет зари уже брезжит сквозь ставни. Так случилось со мной. Я и не подозревал, что принимаю происходящее так близко к сердцу и что буду или могу быть так доволен.

Дорн о чем-то говорил своему деду. Внешне они держались спокойно, но лица их светились. Наттана стояла за креслом отца, свет упал ей в глаза, и они вспыхнули. Наверное, то были слезы. Дорна выглядела усталой, исстрадавшейся, под глазами легли тени.

— Итак, Договор не принят? — шепотом осведомился Ламбертсон.

— Да, две трети проголосовали против.

— Какая глупость! Впрочем, ничего удивительного.

Тор оглашал окончательные результаты голосования. При этом он не сводил глаз с графа фон Биббербаха, чье лицо и лысина побагровели.

— Лишние хлопоты для нас, — заметил Ламбертсон, как бы обращаясь сам к себе, а затем, повернувшись ко мне, спросил: — А что там насчет того, чтобы поставить вопрос на всенародное голосование?

— Шансов никаких, вы все равно проиграете.

— Но мы выиграем время.

— Для чего?

Посол значительно взглянул на меня и ответил не сразу.

— Полагаю, ваших друзей Дорнов можно поздравить, — сказал он наконец. — Они повели себя умно. Откуда им известны такие подробности о жизни за границей?

— Молодой Дорн четыре года проучился в Гарварде.

Посол вскинул брови; я понял его намек, но не придал ему значения. Если я и рассказывал Дорнам все, что знаю и думаю о жизни за пределами Островитянии, — кого я этим предал? Но общество Ламбертсона стало мне неприятно.

— Каковы ваши пожелания, Мора? — спросил Тор.

Лорд Мора поднялся.

— Если того желает Совет — я оставлю свой пост.

— Вы хотите голосования?

Лорд Мора взглянул на своих сторонников.

— Видимо, в этом нет необходимости.

— Может быть, этот пост займет Дорн?

Дорн кивнул, не вставая.

— Кто-нибудь настаивает на голосовании?

Зал безмолвствовал.

— Правительство пало, — шепнул я Ламбертсону. — Премьером назначен лорд Дорн.

— Прытко! Море следовало остаться еще на какой-то срок. Мы должны порвать отношения с вашим другом.

— Это вы тоже предвидели?

— Да, но по крайней мере некоторое время спустя…

— Каковы ваши пожелания, Дорн? — спросил Тор.

— Договор отвергнут, — сказал лорд Дорн, вставая. — Все старые законы остаются в силе. Пребывающие в Островитянии лица, кроме тех, кто подпадает под действие Сотого закона, не имеют права дольше оставаться у нас, поскольку после отклонения Договора они не смогут осуществлять в нашей стране намеченное ими. Но они здесь — с нашего согласия. Я стою за политику, по которой иностранцам должно предоставляться не более того, что предоставлялось ранее. На что бы они ни надеялись, надежды их были всего лишь надеждами, а не обещаниями, следовательно, и никаких претензий к нам с их стороны быть не может. Тем не менее мы предоставим всем иностранцам время закончить свои дела и отбыть без спешки.

Выражение невыносимой боли мелькнуло на лице лорда Моры.

Далее лорд Дорн предложил продлить пребывание в стране до трех месяцев представителям дипломатического корпуса и их семьям, а также лицам, имеющим паспорта, с учетом привилегий, предоставляемых им международным правом. Предложение было принято без оглашения списка.

Затем он заявил, что отныне Островитяния не связана никакими договорами ни с одной из иностранных держав.

— Мы полагаемся сами на себя, — сказал он.

После чего Совет разошелся до утра следующего дня.

Мгновенно в зале поднялся шум, и все пришло в движение. Граф фон Биббербах выступил вперед с намерением обратиться к лорду Море или лорду Дорну, но передумал.

Ламбертсон спрашивал, что именно сказал Дорн, и мне пришлось едва ли не кричать, чтобы он мог меня услышать.

Посол пробормотал что-то насчет того, что это оскорбительно.

Граф фон Биббербах, собиравший вокруг себя коллег, окликнул Ламбертсона.

— Я вам больше не нужен? — спросил я посла.

— Думаю, нет.

— Тогда до свидания.

Я пожал ему руку, надеясь, что вряд ли мы еще встретимся, и мы расстались.

Лорд Дорн, лорд Мора и мой друг стояли вместе и разговаривали. Тор с Дорной направились к двери за троном, через которую они вошли. Лицо Дорны было обращено к королю. Прежде чем выйти из зала, она оглянулась, и я, встав на цыпочки, помахал ей рукой, чтобы выразить свою радость и восхищение, хотя был не уверен, что она заметила меня в толпе.

Я чувствовал, что должен поделиться хоть с кем-то переполнявшей меня радостью — с Ислой Файном, Дорном или Наттаной. Большинство островитян стояли в проходах между рядами скамей и разговаривали так взволнованно и возбужденно, как мне еще не приходилось видеть. Исла Стеллин говорил с Келвином, Дорн беседовал с судьей Чессингом. Образовавшиеся по всему залу группы не имели никакого отношения к тому, кто и за что голосовал. Вряд ли было удобно вмешиваться и отвлекать кого-то только для того, чтобы сообщить о своих эмоциях. Дорн присоединился к деду и лорду Море, вид у него был деловой, озабоченный, и мне не захотелось нарушать их беседу. Лорда Файна не было видно — все покинули свои места и смешались, но Наттана стоял одна, прислонясь к стене. Я решил подойти, что бы ни подумали иностранцы, если бы и заметили меня. Островитяне вряд ли обратят внимание.

Секретари, жены и гости дипломатов толпились в дверях, и двое или трое заговорили со мной, когда между рядами скамей я пробирался через нашу, иностранную половину на островитянскую. Наконец я подошел к Наттане. Веснушки выделялись на ее бледном лице ярче обычного. Она взглянула на меня: кончики влажных ресниц слиплись, слезы оставили потеки на матовой коже щек.

— Я хотел вам сказать… — начал я, но вдруг вспомнил об отступничестве лорда Хиса. Его не было видно. — Наттана! — воскликнул я, но было уже поздно.

— Говорите, Джонланг.

— Я хотел сказать кому-нибудь, как я рад, что голосование закончилось, и… Но я забыл…

— Я тоже рада! — воскликнула девушка. — Почему вы не хотели мне говорить?

— Я хотел сказать. Только сейчас я понял, как я рад!

— Не больше моего! Взгляните на них!

Она жестом указала на группу послов и консулов, окруживших графа фон Биббербаха.

— Да, вид у них… растерянный, — сказал я. Наши глаза встретились, и мы рассмеялись. И в то же время я почувствовал холодок у корней волос. Сбрасывать этих людей со счета было рано… Если начнется война, смогу ли я вступить в островитянскую армию? И, если останусь в живых, разрешат ли мне не покидать Островитянию?

Вглядываясь в лицо Наттаны, я не мог найти ответа.

— Ах, как я рад!

Я схватил руку Наттаны и стиснул ее в своей. Но кому было до этого дело?..

— Я и забыл, Наттана, что у вас не приняты рукопожатия.

Ладонь девушки была мягкой, безвольной.

— Иногда и мы так делаем, — сказала она, и пожатие ее стало чуть крепче.

— Ах, Наттана, не могу выразить, как я рад, что ваша страна решилась на это!

Девушка мягко, словно извиняясь, отняла руку.

— Что вы собираетесь сейчас делать, Джонланг?

— Придется работать до вечера, чтобы закончить статью. А завтра или послезавтра возвращаюсь к Файнам, если, конечно, не случится ничего непредвиденного.

— Я еду в Верхнюю усадьбу, — девушка потупилась. — Не знаю, надолго ли. Отец говорит, что лучше мне уехать.

— Жаль!

— Мне тоже. Не люблю, когда меня наказывают.

Она подняла голову.

Мы с Эком выезжаем послезавтра. Нам с вами по пути.

— Мы могли бы поехать вместе, — сказал я, не раздумывая.

— Вы правда хотите, Джонланг?

— Ах, с огромным удовольствием!

— Дайте знать, если что-то случится. А если нет, мы заедем за вами на рассвете. Сейчас мне надо домой.

Одна половина моего существа была поглощена работой, другая же, охваченная радостью, волнением и отчасти страхом, то и дело угрожала нарушить равновесие и дать смятению чувств одержать верх. Повсюду и островитяне, и иностранцы, без сомнения, с головой ушли в свои заботы — одни, раздумывая над тем, какой обходной маневр предпринять, чтобы избежать высылки и сбросить новое правительство, другие — укрепляя свою оборону. Как простой наблюдатель я был равно чужд обеим сторонам. Белая от снега Городская площадь, через которую протянулись цепочки следов, лежала в бледном свете зимнего дня. Меня все время тянуло взглянуть на людей, входивших и выходивших из Домашней резиденции, где должен был находиться сейчас лорд Дорн. Трудно было избавиться от чувства, что даже отношение друзей ко мне изменится и я вряд ли буду столь же желанным гостем, как прежде. И Город как будто выглядел по-иному, став холоднее и отчужденнее, идя своим путем и живя своей, отдельной от моей жизнью. Но в мыслях моих царил порядок, слова одно за другим легко ложились на бумагу, время быстро подвигалось к вечеру.

Зашел попрощаться Даунс. Он отплывал завтра и был очень этим доволен.

— Я прекрасно наладил дело с «Выставкой», — сказал он, — хотя теперь это, верно, ни к чему. Может быть, пошлете мне письмо до востребования? Не стоит нам терять друг друга.

Я пообещал написать, Даунс в ответ предложил выступить в роли курьера, взяв мою статью, и отослать каблограмму из Мобоно: она вполне могла оказаться первым в мире известием о событиях в Островитянии.

— Думаю, что уезжаю вовремя, — продолжал Даунс. — Вам бы тоже лучше уехать, мистер Ланг. Нам, американцам, теперь здесь нет места и, наверное, не скоро будет.

Он ушел. Итак, «Плавучая выставка» и все с ней связанное осталось в прошлом. А результат? Ведь это была моя самая серьезная и чистосердечная попытка хоть как-то изменить Островитянию.

Тьма сгустилась над площадью. Американцы, находящиеся сейчас в стране, собрались вокруг Ламбертсона, с которым я, надеюсь, распрощался навсегда… Впереди меня ожидала поездка в обществе Наттаны, безусловно радушный прием у Файнов и еще одиннадцать месяцев — чего?.. Починки изгородей? праздности? сочинения статей? путешествий с Дорном, когда первые месяцы после его свадьбы останутся позади, конечно, если он не слишком погрузится в общественную жизнь, на что было похоже? Визит на Остров, или к Морам, или, что еще вероятнее, к Хисам?

Что бы подумали мои родственники и друзья в Америке о такой жизни? Но я не собирался ее менять, покуда это было в моих силах.

Правда, поначалу, прежде чем строить планы, следовало удостовериться, что меня по-прежнему хотят здесь видеть. Если Дорны желали моего отъезда, не лучше ли было отправиться завтра же с Даунсом или на ближайшем пароходе в начале июля? При подобных мыслях мне вдруг стало неуютно. Я хотел услышать мнение Дорна, и немедленно. Оставаться у себя и продолжать работу я больше не мог.

В Домашней резиденции мне сообщили, что мой Друг вместе с лордом Дорном незадолго до того отправился в свой Городской дворец. Безусловно, наша Дружба была достаточно давней и крепкой, чтобы я мог рассчитывать на короткий разговор даже в такой день. Потом я вспомнил о своем праве на танридун и, уже не столь мучимый сомнениями, почти бегом бросился вниз по Верхней улице, спустился к набережной, миновал агентство и здание Военно-морского министерства и дальше — по мосту через канал. Уже стемнело, но я хорошо знал дорогу. Фонари на пристани не горели, но ветер совсем стих, и было почти светло: огни кораблей бросали на воду дрожащие, длинные и острые, как стрелы, блики.

Окружавший Дворец сад выглядел так же, как в тот вечер, когда я провожал Дорну после концерта. В воздухе пахло морем.

Едва я подошел к двери, как она тут же распахнулась, словно меня ожидали. По крайней мере появление иностранца не вызвало удивления у слуги. Он сказал, что Исла Дорн и его внучатый племянник — в приемной. Никакого специального совещания, просто — встреча друзей. Я поднялся по тем же каменным ступеням и, свернув налево, прошел через длинный коридор в зал, где все напоминало о Дорне.

Вокруг очага стояло много народу. Большинство было мне знакомо: Исла Файн, Фаррант, Марринер, командор Дорн, судья Дорн, сам старый лорд, мой друг. Некоторые пришли с женами. Увидел я и Дорну: в зеленом платье, стоя ко мне спиной, она разговаривала с женой Фарранта, Андарой, и молодым Стеллином. Островитяне были деловиты и озабочены, и все же я решительно направился прямо к Дорну, который, увидев меня, тут же подошел, взял за руку и подвел к оживленно беседовавшему обществу. Вопрос, приведший меня сюда, теперь казался неуместным.

— Рад вашей победе, — сказал я. — Мне не приходилось задумываться над этим раньше, но когда это произошло, я понял, что хотел именно этого. Однако, Дорн, оставаться мне или нет?

Мой друг изумленно взглянул на меня.

— Оставаться или нет? Что за вопрос, конечно — да! Неужто ты хотел уехать?

— Вы не хотите иметь дела с иностранцами.

— С тобой мы хотим иметь дело, и по многим причинам. Ты можешь оставаться столько, сколько сочтешь нужным. Ведь ты не хуже меня знаешь, чего мы не хотим.

— Тогда вопрос решен, — ответил я расслабленным голосом, так велико было чувство облегчения. — Я остаюсь на столько, на сколько это позволяет закон.

— Мы хотели бы иногда продлевать его действие, но делать исключения… именно за это мы критиковали Мору. Не очень-то приятно, когда тебя вынуждают быть чрезмерно последовательным, верно?

Все окружили меня. Я не сомневался, что Дорна знает о моем присутствии, хоть и не успел еще встретиться с ней взглядом. На лице лорда Дорна глубже обозначались морщины, и в облике его проступила властная озабоченность. Как приятно было слышать мне слова его приветствия!

— Я сообщил Джону, что он может оставаться в нашей стране, сколько захочет, — сказал мой друг.

Ясные светло-карие глаза взглянули на меня и сразу прочли все мои сомнения.

— Мы рады, что вы здесь, Джонланг. Вы не из тех, против кого мы боролись.

Слышала ли Дорна его слова?

Когда я только вошел, разговор кое-где затих, но потом возобновился снова. Мы подошли к столу у стены, на котором стояло несколько бутылок с вином и блюдо печенья. Появившийся лорд Файн сказал, что, как он думает, Совет будет заседать еще день-два, не больше, и поэтому он сам рассчитывает отбыть в имение на четвертый день.

— Мы отправимся вместе или вы хотите выехать раньше, а может быть, позже?

Вопрос был задан не столько ради того, чтобы получить ответ, сколько для того, чтобы дать мне понять, не слишком навязчиво, что дом лорда по-прежнему и мой дом. Я рассказал о своем намерении поехать вместе с Хисом Эком и Наттаной послезавтра.

— Передайте обоим, что наш дом к их услугам, если они захотят остановиться у нас на ночь или больше.

Сказав это, он отошел. Было очевидно, что общий разговор еще далеко не закончен.

— Не беспокойся обо мне, — сказал я Дорну. — Я узнал то, что хотел.

— Ты совершенно напрасно подумал…

— Я не подумал… мне просто надо было удостовериться.

Дорн поинтересовался моими планами, я рассказал ему о них, добавив, что хотел бы задержаться в столице, если предвидятся какие-либо еще важные политические события. Было нелегко говорить и внимательно слушать собеседника, зная, что Дорна так близко.

— Никаких важных дел в Совете больше не намечено. Теперь я могу открыть тебе кое-какие из наших Я секретов. Мы ожидаем, что требования о передаче Феррина в международное владение будут возобновлены, но, похоже, иностранные представители вряд ли договорятся между собой раньше чем через несколько дней. Поэтому, если мы распустим Совет завтра, к их предложениям можно будет вернуться только еще через полгода. А мы тем временем успеем устранить некоторые последствия деятельности Моры и приготовимся дать отпор.

— Стало быть, ты будешь так же занят, как и раньше?

— Через несколько дней станет яснее, но по крайней мере у меня будет время повидаться с Неккой. — Глаза его просветлели. — Возможно, я через неделю буду проезжать мимо Файнов и заеду навестить тебя. Но если у меня и появится больше свободного времени, расходы нам придется сократить. Дорны внесли много средств на то, чтобы провести опрос, и теперь мы почти бедны. Однако с тобой мы скоро сможем видеться чаще, я уверен.

— Думаешь, я не пропущу ничего интересного для газетчика, если уеду послезавтра?

— Нет, а если что-то наметится, извещу тебя завтра. Теперь общаться стало намного легче, это замечательно… Кстати, не хочешь ли поговорить с Дорной? Сама она не подойдет, пока ты не дашь понять, что хочешь ее видеть.

Итак, достаточно было жеста… Но стоило ли?.. Действительно ли я хотел говорить с ней? Острый клинок снова приближался к едва затянувшейся ране.

Я нерешительно взглянул на Дорна, боясь и того, что могу почувствовать, если отважусь на разговор, и не меньше — мучительных угрызений, если возможность будет упущена. Дорн внимательно наблюдал за мной.

— Поговори с ней, — сказал он. — Мне кажется, так будет лучше. Держись свободней. Она тебе поможет.

Он громко позвал сестру, и она, мгновенно отделясь от тех, с кем говорила, подошла к нам и остановилась у стола. Дорн потихоньку отошел. Я смотрел на спину Дорны, боясь встретиться с ней взглядом, не готовый к этой неожиданной встрече лицом к лицу.

— Вы очень хорошо говорили сегодня утром, Дорна.

— Правда? Не знаю. Просто сказала, что чувствовала… — И вновь — ее ни с чем не сравнимый голос, который невозможно было запомнить, но который тут же вспоминался, стоило его услышать. Хотелось смеяться, настолько это было замечательно.

— Нужно было немалое мужество.

— Да, всё до последнего. И потом — говорить после лорда Моры и моего дедушки? Но он не все сказал.

— И мне так показалось.

— Вы поняли?

— Да, хотя, наверное, не так глубоко, как мог бы островитянин.

Последовало молчание, пугающее молчание.

— Не уверена, — медленно проговорила Дорна. — Я тоже вспомнила о вас и даже запнулась на мгновение. По отношению к вам это было слишком сурово.

— Ах нет!

— Да, Джон.

В том, что она не хотела соглашаться со мной, было что-то лестное и вместе опасное, впрочем, я не понял, что именно.

— Дорна… — начал было я, но потерял мысль. Видеть, как она ждет, было мучительно.

— По-вашему, я не права?

— Совершенно правы…

И снова мы замолчали, мгновение — взгляды наши пересеклись, и было уже не отвести глаз. Дорна была живой, ощутимой, как никогда, и никакая броня не устояла бы против безупречного совершенства ее голоса, да и все в ней было совершенным и желанным, как ничто иное.

Слабая улыбка скользнула по ее губам, она отвела взгляд, потом снова прямо поглядела на меня.

— Похоже, разговор у нас не клеится, — сказала она.

— Да… Мне тяжело говорить.

— Мне тоже. Ужасно не люблю, когда у нас с вами так выходит.

— И я, Дорна… Но ваша речь…

— Моя жалкая речь?

— Жалкая?! Прекрасная, блестящая речь!

— Рада, что вам так кажется. Дедушка и брат боялись, что я только испорчу дело, они всё еще не пришли в себя!

— А остальным — понравилось?

— О да, — проговорила Дорна, быстро взглянув на меня, и замолчала.

Итак, о речи Дорны все было сказано, а больше говорить, казалось, не о чем.

— Хотите печенья, Дорна, или еще чего-нибудь?

— Нет… Впрочем, хочу.

Я подал ей блюдо с печеньем.

— Я остаюсь в Островитянии еще на одиннадцать месяцев.

— Надеюсь, вы будете счастливы.

— Думаю, да. Надеюсь, вы тоже счастливы.

Она тихо рассмеялась.

— Я счастлива, — сказала она легко, не задумываясь. — Только скучаю по своей лодке и по болотам, но я еще вернусь к ним.

Говорить мы могли только о мелочах, хотя самое главное и самое больное во мне в любой момент готово было сорваться с языка.

— Что ж, до свидания, Джон.

— До свидания.

В дверях меня остановил Дорн.

— Ты придешь на Совет завтра?

— Пожалуй, ненадолго.

— Если нет, увидимся у Файнов через неделю.

Да, ведь он едет к Некке!

— Буду рад, если заглянешь, — сказал я, тут же усомнившись в искренности своих слов.

— Мне так хочется повидать тебя, хотя ты уже не так нуждаешься в этом.

Было время, когда я и вправду нуждался в нем, сам того не подозревая, но с тех пор прошло четыре месяца.

— На этот раз — нет.

Это была правда, хотя неудачный разговор с Дорной следовало как можно скорее забыть. Одно неловкое движение — и память о нем впивалась в меня, как бритва.

Работы со статьей оставалось немного. Небольшая правка — и ее можно было отсылать, но время тянулось медленно. Пожалуй, лучше всего было употребить его, вознаградив мою преданную корреспондентку Глэдис Хантер за ее интересные письма. Быть может, ей будет приятно узнать о событиях в Островитянии раньше, чем о них узнают повсюду. Я написал ей длинное письмо и несколько более коротких — своим и дядюшке Джозефу, извещая их о главных новостях и о своих планах на будущее.

На следующий день, проводив Даунса и передав с ним почту, я на минутку зашел в зал Совета. Дипломатические ряды пустовали. Обсуждались меры по легализации присутствия иностранцев и обеспечению их отправки. Лорд Мора указал на то, что по многим пунктам его Договор устоял. По существу Совет лишь отменил испытательные сроки и ограничил иностранное представительство в Островитянии. Подписанное с Германией в 1905 году соглашение — на условиях признания целостности Островитянии и права немцев на земли по другую сторону Большого хребта, а также патрулирования ими степей Собо — оставалось в силе. Это было уступкой лорда Дорна. Вопрос об островитянских гарнизонах на перевалах Большого хребта не обсуждался, но зато горячие споры разгорелись вокруг лица, которое могло бы быть посредником в отношениях немцев с островитянами. Лорд Дорн считал, что одного иностранного представителя в Островитянии будет достаточно, как и до 1905 года. Кандидатура месье Перье казалась приемлемой. Однако лорд Мора продолжал утверждать, что Германия будет настаивать на своем человеке.

Лорд Мора и лорд Дорн держались между собой дружелюбно. Первый отнесся к краху своих надежд спокойно и не искал случая возобновить споры. Выступал он скорее как советчик, чем как оппозиция. Очевидно было, что никаких действий он предпринимать не собирается.

Я встал, чтобы идти. Зачем я приходил? Чтобы в последний раз увидеть Дорну? Она сидела там, где и надлежало королеве, внимательно вслушиваясь в речи говорящих и не обращая внимания на тех, кто занимал дипломатические ряды в другом конце зала. Всеобъемлющий женский интерес к общественной жизни стал теперь ее почетным правом, но про себя я подосадовал — так юна и так хороша собою она была.

Итак, я на цыпочках пробирался к выходу, как вдруг голос лорда Моры заставил меня застыть на месте.

— Дорн, — сказал он, — прежде чем мы покончим с этими вопросами, разрешите мне предложить вам мои услуги. Если хотите, я задержусь в столице. Я знаю людей, которые покидают Островитянию. Возможно, я помогу им облегчить отъезд, а вас огражу от излишних хлопот. Эти люди — мои друзья.

23

ВОЗВРАЩЕНИЕ К ФАЙНАМ

Наттана сказала, что они с братом приедут на рассвете, однако солнце поднялось уже довольно высоко, бросая свои лучи на снежный покров площади, хотя темно-синие тени домов и скрывали еще большую ее часть. Внизу, под окном, стоял на привязи Фэк. Время от времени он приподнимал заднюю ногу, словно раздумывая, ударить ли копытом по мостовой, мотал головой и наконец тихонько опускал ногу. Мышцы его играли, и по всему было видно, как не терпится ему покинуть город, где никто почти не обращал на него внимания.

Заседание Совета было отложено. Дорн прислал записку, в которой писал, что вряд ли следует скоро ждать интересных событий, обо всех же новостях он расскажет, когда мы через неделю встретимся у Файнов. Снегу в усадьбе уже скорее всего выпало много, и починку изгородей придется надолго отложить. Я хотел бы подыскать себе новое занятие на свежем воздухе и какую-нибудь физическую работу в доме. Все время заниматься писаньем, отвлекаясь только на пешие или конные прогулки, пожалуй, скоро надоест. Файн обещал…

Но вот я завидел двух рыжекудрых всадников верхом на каурых длинноногих лошадях, сзади следовала вьючная лошадь, нагруженная дорожной кладью. Едва они выехали из-за угла, как яркий солнечный свет брызнул на них.

Как хорошо было наконец-то покинуть Город! С часто бьющимся сердцем я сбежал по лестнице, чтобы не заставлять своих спутников ждать.

Наттана уже сидела верхом на Фэке, наблюдая, как я к этому отнесусь. Эк с довольной улыбкой держал под уздцы ее лошадь. Я как ни в чем не бывало проворно вскочил на нее. Никто не обмолвился ни словом. В конце концов нам, мужчинам, скорее пристало потакать женщине, чем наоборот, к тому же Наттана была легче меня, а Фэк — меньше ее лошади.

Вьючная лошадь впереди, за ней Эк, потом Наттана и последним Джон Ланг — в таком порядке спускались мы с Городского холма, оставляя позади каменные тупики городских улиц и глухие каменные фасады, — навстречу свежему ветру и снежному простору, сквозь который, однако, кое-где все еще пробивалась бурая жухлая трава.

Уже сгущались сумерки, когда мы подъехали к V-образному ущелью недалеко от Ривса. На другой стороне вереница желтых огоньков протянулась вдоль края скалы, обрывистый спуск уходил вниз, теряясь в синей мгле. Густые тени синели в скалистых выемках, мост и буксирные лодки были едва различимы в синем разливе сумерек, а воды реки местами слабо отливали серебром. Мы стали спускаться по крутой тропке, темнота обступала все плотнее, и только ярко-рыжая головка Наттаны светилась впереди чуть потускневшим пятном.

Где лучше остановиться? Мы решили обсудить этот вопрос. Эк не был выпускником университета. Гилморы, как сказала Наттана, могли бы принять меня, в лучшем случае двоих из нас, но никак не троих. Был еще дом, где она останавливалась одиннадцать дней назад, но для троих, на взгляд Эка, он был маловат. И брат, и сестра и слышать не хотели о постоялом дворе, возможно, из-за высокой цены. В нескольких милях располагалась усадьба Келвинов, к тому же они сами предлагали мне навестить их, но в ту пору я еще был консулом. Такой вариант устраивал Хисов, но я отнесся к нему прохладно. Разделяться же мы не хотели. В этом были согласны все.

Остановившись в центре городка и так и не приняв никакого решения, мы чувствовали себя несколько неуютно и заброшенно. Потом Эк, которому, похоже, такое положение начало надоедать, сказал, что отправляется на поиски ночлега, и уехал.

Наттана легко вскочила в седло своей лошади. Со всех сторон нас окружали темные дома и улицы. Тени редких прохожих скользили по черным стенам домов, по белому утоптанному снегу.

— Устали, Наттана?

— Спать хочется.

Мы ждали. Было довольно холодно.

— И есть тоже, — добавила девушка. — Впрочем, ничего, — завтра нам всем троим найдется ночлег. Зря Эк так поспешил уехать. Холодно — плохая погода для лошадей.

Она накинула капюшон.

— Мне жаль, что вы подумали, будто я не хочу ехать к Келвинам, — сказал я.

— Я тоже не хотела, правда; трудно объяснить, но он и отец…

— Вашему отцу я сочувствую. Значит, вы действительно переберетесь теперь в Верхнюю усадьбу?

— Он сказал, что я должна, хотя мне…

Она резко замолчала.

— Хотя что, Наттана? — спросил я, подождав. — Вы не хотите говорить?

— Хотя я обещала. И вообще я слишком часто с ним соглашалась. Да я ведь вам все это уже рассказывала.

— Мне жаль, что на вас обрушилось столько неприятностей.

— Да, я переживаю, и больше, чем вам кажется. Отчасти из-за Эка. К тому же и мой станок, и все материалы — в Нижней усадьбе.

— А без обещаний было никак не обойтись?

— Я кругом запуталась. Мне не хочется больше слов. Я не могу…

Она снова замолчала.

— Я не подумал о вашей мастерской. Нелегко, должно быть, с ней расставаться.

— Ах, давайте больше не будем об этом! В Верхней тоже есть станок, поменьше. Эк обещал перевезти мои вещи, те, что сможет. Он очень добрый и заботливый. Но большой станок!.. Ах, конечно, дело не только в нем! Работа найдется, а весной, когда вскроется озеро!.. Дон будет брать меня с собой в горы. Так что есть хорошие стороны. Больше всего мне жаль, Джонланг, не то, что мы не ужились с отцом, а то, что он теперь так переменился. Он верит в определенные правила, а я — нет, и он меня наказывает, потому что я говорила ему об этом и не слушалась его.

— Наверное, вы спорили с ним не только потому, что он решился так голосовать, но и из-за Неттеры?

— Да, конечно. Это не все, но очень важно. Главная беда в том, что он уверен, будто он может распоряжаться всеми в доме, как хочет, а стоит только кому-нибудь ослушаться, сказать или сделать что-нибудь поперек — это уже преступление. В Верхней усадьбе мне будет лучше. И все равно, по правде, ехать не очень хочется.

Разговор был прерван появлением Эка. Он заезжал во Дворец — резиденцию лорда провинции Файна. В здании находился один лишь дворецкий, так что обслуживать себя нам придется самим и нечего рассчитывать на роскошную трапезу, все же необходимое будет нам предоставлено.

— И Зеленоглазку возьмем с собой, — добавил он.

Когда на следующее утро мы выехали из Дворца, нам не надо было думать ни о расписании поездов, ни о билетах, ни о носильщиках и чаевых. Я рассказал Наттане о множестве вещей, которые необходимо проделать путешественнику в Америке, однако еще не раз до конца дня нам невольно приходилось вспоминать и многочисленные удобства, предоставляемые американской системой путешествий. Так, поезд без всяких усилий с нашей стороны довез бы нас до Тиндала за час, теперь же нам предстояло преодолеть немало трудностей. Небо было сплошь затянуто тучами. Сначала подмораживало, потом температура несколько поднялась. Дождь шел вперемешку с мокрым снегом. Дорогу развезло, она стала скользкой и грязной. Мы медленно одолевали милю за милей, усталые, вымокшие, с ног до головы забрызганные грязью. И все же никто не жаловался, хотя иногда казалось, что нам никогда не добраться до конечной цели нашего пути.

Наттана устала и приумолкла, но не унывала: лицо ее не хмурилось и в любой момент готово было озариться улыбкой, хотя скользкая дорога, каждый шаг по которой давался с трудом и грозил падением, могла вывести из терпения любого.

К ночи мы добрались до Тиндала, но хотя человек на постоялом дворе, где мы перекусили и напоили лошадей, предупредил, что дорога скверная, мы решили идти дальше.

У въезда в ущелье, по которому протекал Ривс, мы спешились и еще долгих десять миль шли пешком, чтобы дать отдохнуть лошадям и не подвергаться риску упасть, равно опасному и для нас, и для животных. Лунный свет не мог пробиться сквозь плотную завесу облаков, и мы шли, не видя, куда ступаем, со всех сторон окруженные тьмой, зная, как не близок еще путь по этой скользкой, предательски неровной тропе. Эк с фонарем возглавлял шествие. Лошади растянулись в цепочку, мордами касаясь хвостов идущих впереди, так их здесь приучали. Последним шел Фэк, и его круп, слабым белесым пятном маячивший впереди, служил ориентиром для нас с Наттаной. Нашей задачей было не дать лошадям слишком растянуться. Казалось, с тех пор, как мы выехали из Ривса, прошло уже больше полусуток.

Фонарь Эка слабо раскачивался в ночной мгле. Начался подъем. Наттана накинула капюшон и совсем превратилась в невидимку, слившись с темнотой; я мог угадывать, где она, лишь по изредка долетавшему прерывистому дыханию, по звуку ее башмаков на глине или камнях или когда кто-нибудь из нас терял равновесие и мы задевали друг друга рукавами. Я шел рядом с девушкой, встревоженный, и мне так хотелось хоть как-то подбодрить ее, помочь ей, что это постоянно причиняло мне сладкую боль. Я стал рассказывать о том, как мы живем, о своих домашних. Речь моя, достаточно бессвязная, не была рассчитана на успех или даже на то, чтобы ее просто слушали. Но мне удалось позабыть об усталости, о словно налитых свинцом ногах. Потом я поинтересовался, о чем думает Наттана.

— Вам интересно? Хотите, чтобы я продолжал?

— Да.

Голос ее прозвучал из темноты совсем не оттуда, откуда я ждал. Итак, я продолжил рассказ, поведал о своем детстве, сравнивая его с детскими годами Наттаны, припомнил конфликты с родителями, правила, в которых меня воспитывали, детские обиды, все темные и светлые минуты.

Когда дорога свернула вправо, мы отчетливо увидели чуть впереди желтый фонарь Эка, который по-прежнему, слегка раскачиваясь, медленно, но безостановочно продвигался вперед. Потом дорога пошла ровнее, фонарь часто превращался в слабое мерцающее пятно. Налево крутые выступы скал временами скрывали от нас путеводный свет, мы оставались в беспросветной тьме. Если фонарь слишком удалялся, я прерывал рассказ, чтобы издать трудноописуемое островитянское восклицание, примерно равнозначное нашему: «но!», «пошла!». Все четыре лошади дружно реагировали на команду, и скоро белый круп Фэка начинал удаляться. Если реакции не следовало, я оставлял Наттану и шел вперед, по звуку и на ощупь определяя, кто отстал, шлепком подбадривал уставшую лошадь. Потом останавливался, пропуская кавалькаду вперед.

— Где вы, Наттана?

— Здесь.

И снова я шел рядом с ней. В эти минуты я словно жил двойной жизнью: все чувства были обращены к нашей дороге в ночи, к Наттане, к лошадям, а в душе разгоралось яркое пламя воспоминаний, так что, казалось, вокруг даже становилось светлее. Я говорил откровеннее, чем когда-либо, даже наедине с собой. Я просто не мог не быть честным, громко обращаясь к своему невидимому слушателю. Я рассказал о своих юношеских влюбленностях, о некоторых болезненных переживаниях молодого человека, описал неудачное сватовство к Мэри Джефферсон.

Наттана почти все время молчала, но по коротким вопросам, которыми она иногда прерывала меня, видно было, что слушает она внимательно. Порою я спрашивал себя, уж не раскаюсь ли я позже в своих откровениях, но молчаливая фигура шедшего рядом слушателя каждый раз заставляла уверяться в обратном.

Так текли часы. Дорога не казалась мне скучной, я не знал, как долго мы идем и где мы сейчас, но понимал, что конец уже близок. Все преходящее осталось позади. С Дорной было иначе. Там, тогда я разговаривал с ней. Здесь ответом мне была тишина.

Тьма сгустилась, но я почувствовал близость невидимой земли. Дорога шла на одном уровне. Должно быть, мы проходили по одному из полей, расположенных ниже усадьбы Файнов, — слишком напоминало оно большинство земель этого имения. Немного выше, слева, светилось яркое желтое пятно, наверное, на приличном расстоянии, потому что мы все шли, а оно не приближалось и не удалялось. Будь я действительно островитянином, я бы догадался, где нахожусь.

— Что это за свет, Наттана?

— Не знаю, мне эти места незнакомы.

Выходило, что даже островитянка потеряла ощущение пространства.

— Я слишком увлеклась, — добавила она вялым, потускневшим от усталости голосом.

Запнувшись, она оперлась на меня, и, как уже несколько раз до того, я поддержал ее за локоть.

— Даже говорить не могу, — призналась девушка.

— И не надо. Почему бы вам не поехать верхом? Дорога ровная.

— Тогда я не смогу опять идти.

Я надеялся, что мы наконец подъезжаем к Файнам, запас моих тем был почти полностью исчерпан. О чем еще я мог рассказать: об университетской жизни, о литературе, о заветных стихах или о…

— Вот что я хочу сказать вам, — неожиданно произнесла Наттана. — Вы не обладали еще ни одной женщиной. Ко мне тоже еще не прикасался ни один мужчина, но мне кажется, Джонланг, что кое в чем я пошла дальше вас.

— В моей стране, — ответил я, — и в моем возрасте это считается несколько странным для мужчины.

— Здесь не так. Большинство наших мужчин находят, что лучше дождаться, пока ты не почувствуешь анию.

Я вспомнил Дорна.

— Нет, просто нет больше сил говорить.

— И не надо, Наттана.

Дорога пошла вверх. Я услышал учащенное дыхание Наттаны, и мне показалось, что я различил слабый вздох.

Я брел, с трудом волоча ноги. Университетская жизнь и американская литература казались сейчас не самой подходящей темой для беседы.

Белое пятнышко — Фэк — стало неразличимо. Я долго смотрел по сторонам, пока не разглядел далеко впереди свет фонаря. Мы шли рядом с Наттаной, но двигались очень медленно. Я попытался ускорить шаг, но моя спутница, похоже, совсем выбилась из сил.

— Попробуем идти чуть быстрее, — сказал я.

— Не могу.

— Я кликну Эка, он слишком обогнал нас. Вам нужно сесть на лошадь.

— Нет, не надо!

Что мне было делать?

— Давайте руку.

— Вы хотите мне помочь?..

Нащупав в темноте руку Наттаны, я взял ее под локоть. Роста мы были почти одинакового, мне не составляло труда выдержать вес Наттаны, и я постарался помочь ей двигаться быстрее. Прошло немало времени, пока белая спина Фэка вновь не замаячила впереди.

Наттана всей тяжестью повисла на моей руке.

— Вы можете сесть на лошадь, — снова предложил я.

— Нет, я и так дойду.

Ее крепкая, нежная рука так доверчиво обхватила мою…

— Должно быть, мы уже близко, — сказала она.

— Спрошу Эка.

— Нет, не надо.

Наши пальцы переплелись, и Наттана мягко, но внятно ответила на мое пожатие. Сердце мое воспряло, почувствовав прилив новых сил, источник которых заключался в нас обоих.

Нам с трудом верилось, что мы наконец прибыли, хотя позади было столько часов пути. Эк подозвал нас, сказав, что, поскольку лошади могут разбрестись, нам лучше сесть на них. Рука Наттаны выскользнула из моей. Я посадил Наттану на Фэка, потом нашел свою лошадь. Сильно пахло сосновой хвоей.

Около полуночи мы добрались до дома. Света в окнах не было. Мы оставили Наттану у дверей, чтобы в случае чего она предупредила Мару и та не слишком хлопотала, а сами повели лошадей на конюшню. И все-таки, когда мы вернулись, Мара была уже на ногах и тут же принялась поить нас теплым молоком. Наттана, успевшая подкрепиться до нас, уже отправилась спать. Десять минут спустя я тоже уже был в своей комнате и вскорости заснул.

На следующее утро значительно потеплело, туман поднимался повсюду от влажной земли и тающего снежного месива. Усадьба Файнов выглядела по-новому, хотя все кругом было знакомым, словно старый друг переоделся в новое платье. Я позавтракал с Марой и Эком. Наттана провела в постели почти весь день. Мара сообщила, что девушка слишком утомилась.

— Она шла из последних сил, — подтвердил Эк, — только вот шаг у нее мелкий.

Потом он рассказал о том, какой неутомимый ходок была Некка, да и Неттеру он был бы не прочь взять с собой. Она никогда не обращала внимания, что устала. А сколько мелодий успела бы она сыграть!

Эк собирался остаться еще на день — дать лошадям передохнуть. Наттана, насколько я знал, должна была задержаться дней на пять, до приезда Дорна, или еще дольше, если снег не стает на перевалах. Было ясно, что Файны пригласили ее погостить, а Эк мог ехать и без нее. Я порадовался, что смогу еще пять дней провести в ее обществе.

Поддавшись на уговоры хозяйки, я провел утро в полной праздности, хотя мысль об изгородях не покидала меня, и мне хотелось хотя бы взглянуть на них. Правда, земля промерзла и было очень грязно — не лучшее время ставить опоры, но я мог бы поработать над каменными изгородями или выполнить какое-нибудь новое, загадочное и многозначительное поручение Ислы Файна. Маре не терпелось узнать все о заседании Совета. Она шила, сидя у окна, а я рассказывал, стараясь не упустить ни единой подробности. Небо просветлело, в просветах туч показалась лазурь. Погода скорее походила на весну или осень, чем на зиму. Ноги все еще гудели, в движениях и мыслях ощущалась скованность, но я с наслаждением сознавал, что вернулся к Файнам.

Настало время ленча. Наттана по-прежнему не выходила из своей комнаты. У нее были книги, к тому же Мара дала ей кое-что из шитья. Она велела мне передать, что чувствует себя прекрасно, просто немного устала.

День шел своим чередом. Меня так и подмывало выбраться на свежий воздух. Эку тоже не сиделось на месте, и мы решили вместе пройтись по большаку, а заодно взглянуть на изгороди. По дороге Эк дал мне немало дельных советов. Став хозяином Верхней усадьбы, он постоянно чувствовал эту ответственность. Беседа наша вращалась вокруг трех тем: его усадьбы, усадьбы Файнов и моего будущего. Изгороди окончательно перестали занимать нас, однако иногда мы обращали внимание и на них, причем Эк непрестанно следил за погодой и состоянием почвы.

В Верхней перед Эком стояли серьезные трудности. Пока усадьбу можно было использовать совместно с Нижней, но это была уже не летняя вотчина, а самостоятельная и постоянная резиденция, поскольку недалек был день, когда хозяйство придется разделить. В Верхней должно быть свое устройство, ни от чего не зависящее. Себя, Атта и Эттеру он считал основателями, которым предстоит работать вместе, закладывая основы. Наттане в его планах пока не находилось места. Он или Атт могут жениться, но все должно будет оставаться по-прежнему.

Их планы и их трудности? Овощи, фрукты и злаки им придется выращивать самим, взять их неоткуда, а климат наверху — суровый. Житницы Файнов, которые служили подспорьем в неурожайные годы в тех местах, где климат отличался резкими перепадами, очень интересовали его. Мы осмотрели их, бродя по сумрачным, прохладным и сухим закромам, оглядывая их устройство хозяйским глазом. Фермерам, не разводящим скот, по мнению Эка, жилось легче. Им не приходилось заботиться о купле-продаже и о рынке, и все-таки это была куда более скучная жизнь.

— Нам или нашим детям думать об отдыхе раньше чем лет через сорок нечего, — сказал он, впрочем, улыбнувшись. — К этому времени все заботы будут позади. Хорошо бы дожить, взглянуть.

Положение, причиной которого стал отец, прояснилось для меня. Будь семья, обитавшая в Нижней усадьбе, поменьше, жизнь там была бы другой — более легкой, приятной и не такой стесненной, по крайней мере для тех из Хисов, кому было назначено появиться на свет.

Пастбище на склоне холма вело вверх. То и дело Эк задавал вопросы, преимущественно насчет моего будущего: как долго я собираюсь еще оставаться в Островитянии? чем хочу заняться до отъезда? где буду жить?

Мы стояли, облокотившись на изгородь. Помнится, я часто стоял здесь же, когда чинил изгороди осенью: отсюда были видны обе усадьбы, оба поместья, похожие друг на друга, растянувшиеся у подножия холмов. Эк глубоко задумался, черты его лица посуровели.

— Я видел вашу книгу об истории Америки, — сказал он, — но так и не успел прочитать. Наттана говорит, что у вас есть работы и на английском, и здесь, в поместье, вы продолжаете писать. Что ж, неплохая жизнь, верно?

— Мне нравится…

— Да, если ум человека требует такой работы. Я устроен по-другому. Меня не занимает — выражать свои мысли, если они не связаны прямо с тем, что я делаю. Большинство у нас такие, хотя у Неттеры есть музыка, а у отца, теперь…

Он снова замолчал и задумался.

— У него появились мысли о том, как людям следует жить, и он хочет заявить их вслух. Это по сути то же, только он не писатель… Но ему это нужно.

На лице его появилось подобие улыбки.

— Если вы выражаете себя в слове или красках, музыке или камне — материал, которым вы пользуетесь, бесчувствен. Но когда вашим материалом становятся другие люди, это меняет дело. Конечно, обстановка у нас в семье была сложная, со своими трудностями, и это отчасти извиняет отца, но он опять-таки занят самовыражением, только материалом ему служим мы. Теперь я ясно это вижу, и Атт тоже. Уж лучше бы отцу написать свод правил — как себя вести человеку, чем испытывать свои правила на нас… Мы все хотим жить по-старому. Атт и я на него не похожи, хотя Эттера и переняла кое-что из его идей. Мы чувствуем, что старый порядок самый лучший; совершенно ясно, чем следует заниматься человеку, пока он жив, а когда тебя одолевают сомнения — всегда найдутся древние обычаи, на них можно положиться. В новых правилах нужды нет.

Эк тяжело вздохнул.

— Я подумал, что вам было бы интересно узнать это, прежде чем навестить нас. Порядки в Верхней не те, что внизу… Так вы приедете? Место у нас тихое, особенно зимой, когда на перевалах много снега. Для нас, кто постарше и кто живет там для дела, это не страшно, а вот Наттана еще слишком молода. У нее есть свое дело — она неплохо ткет, — но, чтобы совершенствоваться в мастерстве, ей нужны другие люди. Я знаю, ей кажется, что Нижняя — место уединенное, но в Верхней — совсем не то; внизу круглый год наезжают люди, по делу и погостить, там больше ферм по соседству и Город близко. У нас ей будет скучнее, и спроса на ее работу может не оказаться. Ей наверняка захочется чего-нибудь еще. Так что мы с Аттом будем рады, если вы заедете погостить. Вы для нас не иностранец, Ланг. И Атт вас очень любит. Там вы всегда найдете такую же работу, как здесь: везде есть дело для мужчины. Мы собираемся строить новую конюшню, и если из-за морозов нельзя будет работать на улице, то можно обтесывать камни в доме или заготавливать брус для стропил или доски. Конечно, скота у нас немного, но занятие для всех найдется, обещаю — скучать не будете… Да, я и забыл, вы же еще пишете!..

Эк несомненно завлекал меня работой; интересно: стали бы так уговаривать гостя в Америке? Я ответил, что обязательно приеду.

Мы прошли к дому через центр усадьбы, обогнув фруктовый сад: голые сучья и ветки острыми углами прорезали туман. И снова, как и в каждый мой первый приезд в любое островитянское имение, мы осмотрели хозяйство. В прежние дни это казалось ритуалом, и я держался молчаливо и смиренно, как то и подобает гостю; теперь, когда я стал своим, осмотр превратился в непринужденную прогулку, так что я даже не заметил, что мы «осматриваем хозяйство».

Наконец появилась и Наттана. Легкие тени залегли у нее под глазами, отчего она стала чуть похожа на Неттеру. Девушка была в том же платье, в каком когда-то принимала меня во Дворце Верхнего Доринга. Хоть я и успел сдружиться с Эком, ее я все же знал дольше и лучше всех. Я тоже еще не до конца оправился от тягот пути: чувство приятной расслабленности не проходило, ничего не хотелось делать… Самое лучшее, пожалуй, провести этот вечер на скамье перед очагом и поболтать с Наттаной о разных пустяках.

Однако после ужина нагрянула чуть не половина обитателей двух ферм: Кетлин с женой и двумя дочерьми, Толли с сестрой, Бард и его жена — Кипинг, Анор с женой, Бодвин и Ларнелы всем семейством. Все они приехали послушать о Совете и буквально засыпали вопросами Эка, Наттану и меня.

Дочь Ларнелов выступила в роли соперницы Наттаны. Она тоже ткала, и Наттана согласилась навестить ее на следующее утро, пообещав Маре, что будет шить с ней вечером. Я, по правде говоря, рассчитывал, что мы все время будем вместе, однако выходило не совсем так.

Наутро крупные снежинки закружились в воздухе, они падали медленно и редко, но сосны тут же укрылись пышными шапками снега. Тем не менее Эк, поднявшийся раньше всех, не считая Мары, уже ушел. Снова все было бело кругом — погода, не подходящая даже для починки каменных изгородей. Вместо этого я решил поработать на мельнице: какая-то физическая разрядка была необходима. К тому же и у Наттаны нашлись свои дела.

После завтрака мы вышли вместе: Наттана — к Ларнелам, я — на мельницу. Крупные кружевные снежинки усыпали плащ и капюшон девушки и медленно таяли на ткани. Я поинтересовался ее самочувствием, и она сказала, что пока не совсем пришла в себя, слишком устала и когда-нибудь она еще покажет мне, какой она ходок… Мысли ее были с братом, который верхом пробирался сейчас сквозь метель к ущелью Моров.

— Я не чувствую здешней погоды, — сказала она, — и плохо представляю, что творится сейчас там, наверху, на открытых местах. У нас таких ущелий нет. Теперь я все время буду за него неспокойна.

Идти до большака было недалеко, здесь наши пути расходились.

— Я увижу вас за ленчем? — спросил я.

— Ларнелы, наверное, попросят меня остаться. Я предупредила Мару. Этого не стоило делать?

— Что вы, что вы, я не против.

Наттана прислонилась к створке ворот.

— Если вы против… — начала она медленно, глядя на меня в упор зелеными глазами.

— Ваше время, Наттана, принадлежит вам.

— Если вам хочется, чтобы я уделяла часть его и вам, почему вы не сказали об этом?

— Да, мне хочется.

— Так можете пользоваться им.

— На сегодня вы уже со столькими договорились.

— А вам не хотелось?

— Я же сказал, что нет!

Кажется, мы начинали ссориться…

— Это правда, Джонланг? Отвечайте! Только честно!

— Наттана, — сказал я, помолчав, — вам хочется жить вместе с Марой. Вы хотите повидаться со своей приятельницей, которая тоже ткет. Единственное, чего я хочу, — это вашего внимания.

— Значит, немного внимания?

— Именно! Скажем, завтра…

— Думаю только, что буду еще слабой.

— Тогда уделите мне вторую половину дня.

— Хорошо.

— Не знаю, право, чем нам заняться.

— Поглядим, какая будет погода. А чем заниматься — все равно.

Итак — мир.

— Может, хотите взглянуть на мельницу?

— Я загляну на обратном пути.

— Утром?

— Нет, после ленча.

— Буду ждать.

Девушка свернула на тропинку к дому Ларнелов. Ее одежда, волосы были такими яркими, что рядом с ними окружающее казалось почти мрачным.

— Вы очень красивая, Наттана! — крикнул я ей вслед.

Она оглянулась, глаза ее блеснули.

— Иногда.

— Всегда!

— Ах нет! — Она рассмеялась, махнула мне рукой и пошла вдоль большака, закутавшись в плащ и оставляя на свежевыпавшем снегу цепочку темных следов.

Уровень воды в запруде почти достигал верхнего края насыпи, с которой три месяца назад с шумным плеском ныряли купальщики. По контрасту со снежинками в белесом воздухе и белыми пространствами вокруг вода казалась совсем черной. Одолевая плотину под мостом, вода всплескивала зеленой стеклянной волной и, падая, рассыпалась каскадом пены и брызг. Глухой шум этого рукотворного водопада будет постоянным музыкальным сопровождением моей утренней работы.

Я задержался на мосту. Воды прибыло, и я мог не особенно экономить ее энергию. Для начала я решил распилить и обтесать дюжину или больше жердей и столбов, которые можно будет установить при хорошей погоде, потом — просмотреть те, что я заготовил в последний раз, предварительно проверив, нет ли где трещин, — жерди оказались несколько длиннее, чем следовало.

Внутри мельницы воздух был влажный, но теплый, поэтому не было нужды разводить огонь из коры и щепок в большом очаге, находившемся в дальнем углу.

Осмотрев пилу, я нашел, что она немного заржавела. Итак, первым делом мне предстояло почистить ее. Рабочее состояние (этому я научился еще у Анора) предполагало обдуманность и тщательность всех действий, пока все твое существо не сосредоточивалось исключительно на выполняемой работе. Время шло, в помещении стало светлее: свет шел от мокрого снега, залепившего снаружи окна.

Сама мельница ничего особенного собой не представляла. Черпаковое колесо вращало главный, вытесанный из дуба вал, передававший водную энергию через деревянные шестерни, поворачивавший находящийся внутри малый вал. Внутри помещался также и маховик с разными радиусами. Вращаясь одновременно с мельничным колесом, он подсоединялся ремнями из воловьей кожи, в зависимости от выбранного радиуса, либо к механизму пилы, либо к жерновам. Само мельничное колесо приводилось в движение большим, тоже дубовым рычагом, поднимавшим заслонку, после чего водная струя попадала на колесо. Островитянские механизмы копировали своих создателей, работая так же просто, надежно и продуманно.

Перетащив внутрь бревна, я осмотрел их, обтесал и разметил на распилку. Это была нелегкая работа. Время шло к полудню, когда практически все было готово к тому, чтобы начать пилить; посчитав, что сделано довольно, я пошел домой — посидеть, поболтать полчаса с Марой перед ленчем.

Вернувшись на мельницу вскоре после ленча, я надел на маховик шкив, через холостое колесо заставлявший вращаться механизм пилы. Потом, усевшись на подымавший заслонку рычаг, я потянул его книзу. Медленно, словно нехотя, рычаг поддался, и я не без волнения и даже с некоторым страхом услышал глухой шум пущенной воды. Прошло несколько секунд, маховик повернулся — нерешительно, словно выверяя малейший свой оборот. Вращение маховика было медленным, шкив вращался быстрее, и бешено вертелось холостое колесо. Мельница наполнилась глухим деревянным стуком. Момент был волнующий. Я нажал на рычаг холостого колеса, и пила совершила такое же движение, какое делает человек, проводящий ножовкой по намеченной линии распила. Надо было следить, чтобы линия эта выдерживалась ровно по всей длине. Остановив пилу, я винтами закрепил первое бревно на салазках, двигавшихся по желобу вдоль пилы. И снова нажал на рычаг. Потом какое-то время, не спуская глаз с бревна, медленно подвигал его вперед руками — иного направляющего механизма предусмотрено не было. Если пила отклонялась от разметки, приходилось выключать ее и подправлять лежащее на салазках бревно; этого не происходило, если бревно было положено правильно и разметка совпадала с «ведущими» салазок.

Первый распил был самым трудным: потом одна из сторон бревна представляла уже плоскую поверхность. Работа оказалась приятной: истинным наслаждением было получать из прямого, покрытого корой ствола квадратный брус, пахнущий лесом, даже если «побочным продуктом» этого процесса бывали синяки и ссадины. И все же пока ни один брус у меня не получился правильного квадратного сечения. Это еще было мне не по силам.

Время мчалось стремительно и легко, как хороший бегун. Ни разу пила не успевала дойти до конца, чтобы я не вспомнил о Дорне, чтобы не мелькнула хотя бы тень воспоминания о ней, но я уже настолько привык к ней, что не испытывал ни боли, ни беспокойства, и мысли мои текли по-прежнему ровно и спокойно.

Пила то взвизгивала, то натужно гудела, протяжно вздыхая в паузах. Пахло свежими опилками, они клубами носились в воздухе. С одной стороны станка росла куча брусьев и досок, с другой — горбыля и коры. Постоянным же фоном к арии пилы и стуку шестерен служил непрерывный отдаленный грохот воды за плотиной и — поближе — быстрое, свистящее журчание водного тока под полом.

Я уже закончил работу и поднял рычаг, когда позади раздался голос:

— Наттана.

Она стояла на пороге, а за дверью кружился белый мир снегопада. Подходя, я увидел, что и темный плащ Наттаны, от капюшона до нижнего края юбки, плотно облеплен снегом. Снежинки таяли на ее бровях, щеках, ресницах и на золотисто-рыжем локоне, выбившемся из-под капюшона и свисавшем со лба. Наттана откинула капюшон и принялась отряхиваться, хлопая полами плаща, как крыльями. Снег белыми гетрами налип и на ее желтые чулки — до голых коленок. Вся она была взмокшая, разгоряченная и счастливая.

— Я встретила человека! — воскликнула она. — Только что, рядом с Анорами. Он сказал, что внизу сейчас погода хуже, чем здесь. Он видел Эка и сказал, что у него все в порядке и что он доедет без труда… А потом, когда шла сюда, так растянулась. Смотрите… Все потому, что торопилась. Думала, уж не вырвусь от них… Снег такой густой и мокрый!.. Вы не против, что я так поздно? Но раньше никак было не выбраться.

Она сняла плащ и оглянулась, добавив:

— Никогда раньше здесь не была.

Когда я сказал Наттане, что она всегда красивая, это была неправда, но она часто была красивой, и особенно сейчас, с разрозовевшимся лицом, горящими зелеными глазами и золотистыми кудрями и локонами, влажными, прилипшими к ее скулам и лбу.

— Здесь не жарко, — сказала она.

— Я разведу огонь — согреетесь.

— Мешать не стану, — рассмеялась она. — К тому же мне надо высушиться.

Скоро горбыль ярко заполыхал в очаге. Развесив плащ на козлах, Наттана встала поближе к огню и стала сушиться, поворачиваясь то одним боком, то другим, приподнимая юбку, становясь то так, то эдак, — зрелище, от которого трудно было оторваться.

— Я рада за Эка, — сказала она.

— Я тоже.

— Он такой добрый.

— Да, он кажется добрым… очень добрым. Он предложил мне не раздумывая приезжать к вам в Верхнюю…

Наттана кивнула, потом спросила:

— Вы приедете?

— О да!

— Когда? Через месяц?

— Хотелось бы, но это зависит от погоды…

— И от Дона. — Она пожала плечами и вздохнула. — Я увижу его, как только вернусь. Можно я скажу ему, что вы хотите пойти с ним через месяц?

— Конечно, будьте так любезны.

— Интересно, чем все обернется, — сказала Наттана, помолчав.

— Вы имеете в виду Договор?

— Нет, я про Верхнюю усадьбу… Вам может там все показаться другим, и я — тоже.

— Я не боюсь перемен.

Обернувшись ко мне, девушка улыбнулась:

— Такой шум…

Подойдя к рычагу, я поднял его. Маховик неохотно замедлил свое вращение и остановился, но шум воды на плотине стал слышнее.

— Эк ничего не говорил об… отце?

Я повторил рассуждения Эка, стараясь быть как можно точнее.

— Но, — заключил я, — он говорит, что в Верхней усадьбе все будет иначе, потому что им с Аттом старый порядок кажется самым лучшим.

— Он так и сказал? — спросила Наттана, снова глядя в огонь.

— Да, и еще — что мне, пожалуй, будет интересно это знать.

— Мм, — тихо протянула девушка, словно что-то отмечая про себя.

— Я не совсем понял, что он хотел сказать, — продолжал я.

Наттана протянула руки к огню:

— Ах, я думаю, он имел в виду новые правила, которые завел отец. Сами видите, они сильно отличаются от того, что было…

— Но что же все-таки значит эта «старая жизнь»?

— Ну разные обычаи…

— Эк сказал, что они могут послужить опорой.

— Да, но обычай не должен превращаться в правило.

— В чем же разница, объясните, Наттана.

— Обычаю вы следуете сами, когда считаете это нужным или когда сомневаетесь в чем-то. Обычай — это то, что большинство людей в большинстве случаев полагает лучшим, но вы можете не следовать обычаям, если у вас есть на то основания. А вот правилам вы обязаны подчиняться всегда, есть к тому основания или нет. Те, кто верит в правила, как отец, считают, что каждого нужно заставлять следовать им… Вряд ли я смогу объяснить лучше…

Объяснения Наттаны показались мне весьма разумными.

— Скажите, — обратился я к девушке, — а чего касаются эти обычаи?

— Того, как человек живет.

— Интересно, почему Эк решил поговорить со мной на эту тему.

Какое-то время Наттана не отвечала, потом сказала уже совсем другим голосом:

— Я обещала Маре, что буду шить с нею.

— Ах, только не уходите так скоро!

— Еще немножко я могу побыть. Тут хорошее место для работы.

— Как ваше платье? Высыхает понемногу?

— Ах, я сейчас загорюсь! Мои ноги!

Девушка взглянула на меня с притворным испугом, улыбнулась и сделала шаг вперед.

— Знаете, я уже много лет не была в местах, совершенно для меня новых. Правда, я ночевала здесь, но мы приехали запоздно, а уехали очень рано. Так здорово! Думаю, что, раз Верхняя усадьба близко, я, пожалуй, приеду сюда весной.

— Вам здесь нравится?

— Долго я бы здесь не могла оставаться. Здесь все такое тесное. Но место тихое и приятное, верно? Скажите, вам бы хотелось иметь такую усадьбу? — Она обернулась ко мне.

— Почему бы и нет, разумеется.

— Мне все никак не привыкнуть, что у вас нет поместья! Иногда я представляю себе, что оно у вас есть, и начинаю фантазировать — какое же оно, словно это и впрямь правда! Я даже видела его раз во сне. И во сне оно было именно такое, а не тока и амбары, как у вас дома. Кругом рос густой лес. Я приехала к вам в гости, и мы обошли каждый уголок. Но одно было странно в том сне — там не было ни одного дома. Где же вы спите, Джонланг?.. Может, сон — еще одна причина, по которой мне хочется, чтобы у вас было свое место. Странно, когда человек не чувствует алию! — Она резко отвернулась, на скулах заиграли желваки.

— Что случилось, Наттана?

— Дело не во сне. Я вспомнила свой дом, и мне захотелось плакать. Нет наказания более жестокого, чем выгнать человека из дому! Конечно, братьям и Эттере хорошо в Верхней усадьбе: они будут строить свою жизнь там, и их алия будет с ними, но моя-то останется там, внизу, куда мне уже не вернуться… по крайней мере несколько лет! Нет, вам этого не понять…

— Я понимаю, Наттана!

— Не знаю… это невозможно!

— Я умею жалеть, и мне очень жаль вас.

— Да, это верно, и это мне помогает.

Сердце мое забилось, я взял ее руку. В первое мгновение она попыталась отнять ее, но потом уступила, и пальцы наши сплелись. Неожиданно стало очень тихо; мысли застыли, как и слова, готовые сорваться с языка.

Наттана еле слышно вздохнула:

— Не думайте, что я это все подстроила.

— Но ведь вы не против, Наттана?

— Не знаю и не хочу знать.

Перед тем как уйти, мы затушили все еще тлеющие в очаге дрова. Пламя угасло, стало совсем темно. Взяв кочергу, Наттана засыпала последние угольки золой. Они гасли один за другим, и фигура девушки таяла во тьме. За окнами просвечивала бледная, выцветшая синева.

Я подал Наттане плащ, она надела его, расправила складки. Я тоже надел плащ и взял ее за руку.

— Разрешите, я поддержу вас, — сказал я. — Тут кругом много всего набросано, вы можете оступиться.

Маленькая, пухлая, но крепкая ладонь лежала в моей, почти не противясь.

В воздухе еще мерцал рассеянный свет. Редкие снежинки кружились в воздухе. Наттана темной фигурой застыла на пороге, пока я закрывал тяжелую дверь.

Послышался слабый вздох.

— Вы не прочь прогуляться немного? — предложил я.

— Да, — раздался тонкий голосок.

Мы пошли к мосту. Вода глянцевито поблескивала, переливаясь через край плотины, но темнота скрадывала движение потока, и только гулкий плеск доносился до нас, и брызги влажно оседали на щеках.

Наттана шла медленно — темное пятно в белом мерцании снегопада; мягкий и холодный снег доходил до лодыжек. Мы шли по дороге, которая вилась между обступавшими ее черной стеной деревьями. Снежинки то и дело мягко обжигали лицо, тут же тая. Небо вверху было мутно, однако сквозь млечную его белизну мелькали то здесь, то там черные тени пролетавших птиц. Все вокруг застыло в тишине, нарушаемой лишь далеким, ровным урчанием воды…

И все же было как-то невесело, и мы повернули к дому.

Исла Файн с братом уже вернулись, когда мы с Наттаной вошли, оставив за дверью сырую, вьюжную ночь. Они выехали из Города вчера рано утром и за день успели миновать Ривс по дороге в Тиндалу с тем, чтобы сегодня, 22 июня, прибыть в усадьбу с наступлением темноты.

Тем же вечером в гостиной они рассказывали о последних политических событиях. Наттана сидела, как всегда, в непринужденной позе, легко перекинув ногу на ногу и упершись носком в пол. Она шила в свете стоявшей рядом лампы. Свет заставлял вспыхивать волосы на ее слегка склоненной голове то рыжиной, то золотом. Юное, здоровое существо с девичьими косами и голыми, не прикрытыми чулками коленками. Удивительно, но столько мыслей, знаний и сообразительности крылось в этой маленькой головке. Эк сказал, что ей еще далеко до взрослой женщины. Ей исполнилось двадцать два, а мне через три дня стукнет двадцать восемь. Пожалуй, никогда еще Наттана не вызывала во мне столь нежных чувств.

Исла Файн с братом сидели на развернутых к огню скамейках с высокими спинками, Мара — ближе к мужу, я — рядом с лордом Файном. Часто случалось нам сиживать так. Наттана, блестя любопытными глазами, расположилась чуть поодаль.

Лицо Ислы Файна раз от раза казалось мне все темнее, а шапка седых волос все гуще и белоснежней. По сравнению с лордом его брат выглядел обманчивым зеркальным отражением.

На следующий день после того, как мы покинули столицу, Совет был окончательно распущен. Собрание, самое важное за последние шестьдесят лет, оказалось коротким. Исла Файн сказал, что, сколь ни ответственны были принимаемые решения, он не верил в способность любой ассамблеи достаточно мудро решить вопрос. Он сожалел, что малой горстке людей дана возможность определять будущее масс. Назначение Совета, как и в старину, должно было сводиться к попыткам улаживать серьезные противоречия между небольшими группами и отдельными гражданами. При идеальном устройстве общества национального вопроса не будет вообще.

Но, продолжал он, с другой стороны, следовало признать, хотим мы того или нет, что Совету не удалось на этот раз разрешить конфликт. Голоса отдельных людей и целых родов впервые прозвучали весомо, во многом благодаря опросу, устроенному Дорнами. Вольно или невольно члены Совета отразили мнение каждого отдельного человека. Чувства и желания людей, как вода в половодье, захлестнули, смяли абстрактные интересы нации, которые лорд Мора хотел поставить превыше всего. Дорны оказались ближе к истине. Что до последствий, возможно, лорд Мора и был более мудр, но, по мнению лорда Файна, сколь бы великой и дальновидной личностью ни был Мора, в душе он отличался от большинства своих соотечественников. Многие поколения семьи Моров жили согласно своей особой традиции. Причем если на Западе традиция эта обычно доминировала, то в Островитянии ей удалось возобладать лишь ненадолго. «Но одно и вправду мы выяснили, — продолжал лорд, — а именно то, что мы не хотим быть нацией. Страх превратиться в малую частицу большого целого воздействовал на многие умы. Наверное, мы не похожи на остальных. Чувство стадности в нас слабее, чем чувство индивидуального, как если бы мы произошли от животных, ведущих одинокий образ жизни, а не стремящихся сбиться в стадо».

Меня охватило изумление: ведь островитяне мыслили едва ли не в терминах Дарвина, открывшего свою теорию эволюции совсем недавно. Просочились ли слухи о ней в их страну или же островитяне дошли до нее свободным размышлением, которому не ставили препон разноречивые религиозные и иные догмы?

Но Мора мог оказаться и прав, продолжал Исла Файн. С его точки зрения, Островитянии угрожала реальная опасность. Самым важным событием, помимо голосования, был представленный графом Биббербахом документ о том, что восстановление приграничных гарнизонов его страна воспримет как недружественный акт. Пожалуй, это будет самой серьезной проблемой, с которой придется столкнуться правительству Дорнов. Положение усугубляется тем, что теперь немцы не были заинтересованы исполнять свои обязательства, иными словами — патрулировать островитянские границы. Не менее трудноразрешимым представлялся вопрос о передаче Феррина в международное пользование, вопрос, к которому дипломаты неминуемо вернутся.

— Скажите, Файн, — неожиданно проговорила Наттана, — что, чернокожие снова начнут совершать набеги?

— Тут все сплошные загадки, Хиса, — подумав, отвечал лорд, — но в целом, думаю, риск увеличился.

— А какая усадьба безопаснее — Верхняя или Нижняя?

— Верхняя ближе к ущелью Лор, Хиса.

Наттана еле заметно вздрогнула, и я вздрогнул — ее страхи с новой силой сообщились мне.

На следующее утро Наттана уселась за шитье, а я пошел на мельницу закончить свои дела там. С наступлением дня становилось холоднее, от мороза воздух стал суше, и все же температура не опустилась до той отметки, когда механизм мельницы останавливается, что, как мне говорили, бывает. Работалось легко и приятно, ведь я знал, что в полдень придет Наттана. Робость и нетерпение заставляли сердце биться чаще обычного.

Чуть позже подошел Файн-младший, и какое-то время мы орудовали с досками, брусьями и горбылями вместе. Потом поговорили о будущей работе. Починка изгородей зимой вряд ли могла стать постоянным занятием. Быть может, я хочу поучиться кровельному делу или мастерству каменщика? На его памяти крыши амбаров не перекрывали, и кое-где черепица дала течь. В такой же починке нуждались мастерские и мельница. Частью работа эта была на свежем воздухе, частью — в помещении; главное, чтобы не было сильных морозов, когда замерзнет раствор. С облегчением я понял, что дело мне уже почти подыскали.

Наконец настал полдень. За ленчем никто не расспрашивал о наших планах, и не было нужды рассказывать хозяевам, что мы сговорились с Наттаной выдумать себе какое-нибудь досужее занятие.

Наттана играла роль, в чем-то схожую с той, что выпала Дорне у Ронанов, — молодой гостьи, горящей желанием помочь пожилой хозяйке. Бодвина, тетя Бóдвина, была единственной служанкой в доме и, хотя Мара часто готовила сама, постоянно прислуживала за столом и мыла посуду, Наттана решила, что ей следует делать то же. Я вышел подождать ее в гостиную, вспоминая Дорну в доме у Ронанов. Чудесное свечение скрылось за темной горой. Я успел повзрослеть, стал не таким восторженным, и сердце мое билось ровнее. Жизнь у Файнов была обычной повседневной жизнью, такой знакомой и родной теперь.

И вот вошла Наттана и села на одну из скамей, откинув голову на высокую спинку, словно устала. Черты ее в профиль были очаровательны — гармоничные, точеные, в фас лицо у нее было более заурядное. За профилем крылось как бы нечто неуловимое и уникальное; обращенное к вам, лицо ее было таким же, как и у любой другой девушки.

— Ну, так чем же мы займемся? — резко спросила она, словно молчание стало ее раздражать.

— Что-нибудь придумаем, — ответил я. — Торопиться некуда.

— Вовсе некуда.

Так было приятно это ничегонеделание.

— Как бы вы вели себя в Америке, если бы нам пришлось гостить в разных домах? — спросила девушка.

Моя фантазия неожиданно пробудилась. Здесь было о чем поговорить. 23 июня 1908 года. Я припомнил, что сегодня четверг и, значит, утренних спектаклей, куда я мог бы пригласить Наттану, не было, но оставался Музей Искусств, какой-нибудь концерт, или же мы могли отправиться к кому-нибудь на чай. Это если дело происходило бы в Бостоне, ну а в Нью-Йорке представления даются и по четвергам.

Все свои соображения я изложил Наттане вслух.

Итак, мы находились в доме моего брата Филиппа на южной стороне Бикон-стрит.

— Как я буду одета? — полюбопытствовала Наттана.

Я описал ее наряд: длинная юбка — в ней Наттана будет казаться ниже, к тому же она подчеркнет ее талию, серая меховая шубка — дело происходило зимой, перчатки, а на голову — шляпка из беличьего меха, на французский манер, без полей, модно это или не модно — все равно. На ногах — теплые, непромокаемые ботики поверх бальных туфель на высоком каблуке! Я приложил немало времени и усилий, чтобы Наттана наглядно представила себе детали своего туалета…

Я видел ее лицо на фоне фасадов Бикон-стрит: вот мы выходим из дома и отправляемся на чай к Турен. По дороге я купил бы ей букетик фиалок…

— Готов поспорить, вы бы обязательно сказали: «Какой шум!»

— Почему?

Наттана легла, вытянувшись во всю длину скамьи, и, опершись подбородком на ладони, внимательно глядела на меня. Косы свешивались с плеч, щеки разрозовелись.

Чтобы ответить на ее вопрос, пришлось описать бостонскую улицу. Подробно обо всем рассказывая, я провел Наттану по Бикон-стрит до Городского сада, а через сад мы вышли на Коммон и как бы невзначай оказались у Турен. По мере того как я говорил, притихшая гостиная и огонь в очаге блекли, таяли, а заснеженные поля за окном и поросшие лесом горы казались выдумкой, сном; передо мной было только лицо Наттаны, ее красивые руки, обхватившие пылающие румяные щеки, короткая юбка, маленькое округлое тело. Иногда она сгибала обутую в сандалию ногу и болтала ею в воздухе, и одновременно, почти так же живо, виделась мне Наттана-американка и те сцены, что рисовались моему воображению…

— Вам не скучно?

— Ах нет, нет! Продолжайте! А как выглядит дом вашего брата?

Я детально описал все три этажа, планировку и назначение комнат, освещение и отопление, мебель, вид из окон, слуг.

— А как выглядит ваш брат?

Я описал Филиппа и Мэри, их детей.

— Чем он занимается?

Я рассказал о юридической практике брата, что она идет успешно, о том, сколько времени проводит он в конторе, сколько дома, сколько уделяет досугу.

— И у вас будет такой же дом, когда вы вернетесь в Америку?

Я ответил, что нет, по крайней мере в ближайшее время, да и то только если дела мои пойдут успешно, если я женюсь; если же я не поеду в Нью-Йорк, то, пожалуй, буду жить дома. После чего пришлось описать наш дом в Медфорде, отца, маму, Алису и их занятия.

— Значит, в Америке одни города?

Я объяснил, что города, окруженные предместьями, и вправду разбросаны по всей стране, но, конечно, есть и сельская местность, горожане ездят туда летом. Наттана быстро разобралась, что к чему, напомнив мне о том, что и в своей «Истории» я уделяю немало места рассказам о деревенской жизни.

— Вы все рассказывали о городе, — сказала она наконец. — Почему бы вам лучше не стать фермером?

Я постарался как можно яснее изложить свои соображения. Во-первых, я слишком плохо разбирался в сельском хозяйстве, во-вторых, в Новой Англии этим вряд ли можно было заработать. По традиции члены нашей семьи приобретали какую-нибудь специальность и шли в бизнес.

Наттана кивнула:

— Значит, вы будете кем-то вроде агента?

— Да, Наттана.

— Ну а предположим, что вы женились, но не сделали такой успешной карьеры, как ваш брат?

Взяв за образец дом брата в одном из предместий Винчестера, где они с Мэри жили до переезда в Бостон, я описал кое-какие их тогдашние трудности и радости. Потом рассказал о самом переезде.

— Вы все так часто переезжаете! — сказала Наттана. — Только я успеваю представить себе место, где вы живете, а вы уже далеко.

Чтобы внести окончательную ясность, я сказал, что если поеду работать в Нью-Йорк, то, возможно, буду жить в пансионе. «Пансион» тоже нуждался в объяснении.

— А если женитесь — тоже будете жить в пансионе? — спросила Наттана, приподняв голову, когда я, закончил.

— Возможно.

— Я представляла себе вас женатым. Как вы будете жить тогда?

— В квартире, — ответил я, — в городе или в пригороде.

Пришлось добавить, что особой разницы нет, разве что, живи я в пригороде, мне пришлось бы тратить больше времени. Далее я пустился в описание жизни в нью-йоркской квартире, стараясь воссоздать ее как можно тщательнее и достовернее.

Наттана склонила голову набок. Вопросы стали раздаваться все реже.

— Если я женюсь, — сказал я, — меня ожидает нечто подобное.

И добавил, что, пожалуй, предел моих возможностей — контора дядюшки Джозефа.

Голос девушки зазвучал приглушенней:

— Значит, вы целый день будете сидеть и делать что-то одно, а она весь день будет сидеть в квартире и заниматься чем-то совершенно другим?

— Именно. Жена ведет хозяйство. Муж зарабатывает деньги. Разумеется, жена не все время сидит дома. От хозяйства у нее остается достаточно свободного времени.

— И куда она может пойти?

Я перечислил обычные увлечения американских женщин. Потом мне пришло в голову, что у моей воображаемой жены могут быть дети. А они требуют такого ухода!

— И где они буду жить сначала?

— В той же квартире.

— А не в деревне? — воскликнула Наттана в крайнем удивлении.

— Только во время каникул.

— И жене некуда будет увезти их из города, чтобы начать их воспитание? — спросила девушка, поднимая ко мне свое круглое лицо.

— Нет.

— Значит, деревня…

— Только во время каникул.

— А если дети не будут отнимать у нее все время, сможет ли она делать что-нибудь для себя: вырезать по камню или ткать?

— Сможет, но большинство замужних женщин не занимаются этим, к тому же есть ткацкие фабрики.

Она снова уронила голову на руки и задала еще несколько вопросов, на которые я ответил вкратце. Потом они прекратились.

— Теперь все совершенно ясно, — сказала Наттана отсутствующим голосом.

Я привел еще несколько вспомнившихся мне примеров. Девушка молчала… О чем она думала? Она лежала тихо, расслабленно, словно спала или дремала. Я не видел ее глаз — только краешек щеки, круглую голову, заплетенные косы.

— О чем вы думаете, Наттана? Может быть, хотите спросить что-нибудь еще?

— Нет! И так понятно, — отвечала она низким, грудным голосом.

Настроения ее были непредсказуемы. Казалось, она в растерянности и грустит. Вдруг она резко села. Она отлежала щеку, и теперь на ней горело красное пятно.

— Что думаю об этом я — женщина другой страны, воспитанная по-иному? Я думаю, что это ужасно — жить так скученно, в постоянных тревогах, не имея места, где можно просто побыть одному, всего в нескольких комнатах, принадлежащих кому-то еще! И потом — алия… Не понимаю, как можно жить так да еще просить женщину разделить с вами такую жизнь?!

— Для многих людей нет иного выхода, да и этот не так уж плох. У нас много интересного. И кругом столько жизни!

Предубежденность Наттаны обезоруживала, я был задет.

— Что же до предложения разделить такую жизнь, — продолжал я, — то, если женщина любит вас, она с радостью согласится. Это будет уже не только ваша, но и ее жизнь.

— Не понимаю, как она может согласиться.

— Вы — островитянка.

— Я не понимаю, как вы можете, Джонланг!

— Я — американец, — сказал я, тем не менее с болью чувствуя, что и мне непонятна моя былая жизнь.

Наттана посмотрела на меня, в ее зеленых глазах сверкнул гнев. Ссора казалась неминуемой, но внезапно взгляд девушки изменился. Уголки глаз набухли блестящей влагой.

Что-то в моих словах ранило ее. Я сделал шаг к скамье, желая сказать то, что мог сказать в свое оправдание. Я увидел руку Наттаны, и мне захотелось взять ее в свою.

Но стоило мне приблизиться, девушка поднялась и подошла к очагу. Раскаяние и сочувствие к боли, которую я причинил ей, вылилось в пылкое желание завладеть ее рукой. Я взял безвольно повисшую вдоль тела руку, она напряглась, стремясь вырваться. Отдернув руку, Наттана загородилась от меня плечом.

Потом, сдвинувшись немного к краю, она повернулась ко мне.

— Я очень сожалею, Джонланг! — прозвучал ее высокий звонкий голос. — Ах, Джонланг, вы разрываете мне сердце! Давайте больше не будем говорить об этом.

— Пойдем на улицу.

— Да, скорее!

Мы разошлись по своим комнатам, чтобы облачиться в плащи и непромокаемые сапоги. Это дало нам время успокоиться.

Лицо Наттаны посвежело, будто она только что умылась, глаза горели.

— У меня идея! — сообщила она. — У Файнов наверняка найдутся сани, можно покататься с горы.

Мы разыскали Мару, которая сказала, что сани в амбаре, и посоветовала, какой склон лучше выбрать.

— Уже довольно поздно, — добавила она. — Почему бы вам не взять с собой ужин? А когда вернетесь, напою вас горячим шоколадом.

Еду быстро уложили, и мы не мешкая отправились за санями, чтобы найти гору еще до темноты. Солнце уже почти село, и сумерки спустились в долину, но свет все еще падал на вершины холмов, окружавших ферму Кетленов. Воздух был морозный и прозрачный, синее небо — чисто. Тени дрожали и переливались.

— Мы могли уже давно выйти! — сказала Наттана оборачиваясь, она шла впереди по хрустящему насту. Покрытый сверху сверкающей корочкой, снег под ней был рассыпчатым и легким, как пыльца.

Чистый морозный воздух пощипывал щеки и бодрил. От лихорадочного состояния, вызванного нашим долгим разговором дома, не осталось и следа, кроме желания взять руку Наттаны в свою.

Сани, которые мы нашли, были в полном смысле слова сани, с двумя широкими плоскими полозьями и сиденьем, сплетенным из воловьих ремней, шедших крест-накрест, наподобие лыжных креплений. Очень легкие, сани тем не менее были и достаточно длинными, чтобы на них могли усесться двое. Мы направились к склону, указанному Марой, и, широко распахнув калитку изгороди, отделявшей сад от луга, стали подниматься вверх по безупречно гладкой снежной поверхности; каждый тянул сани со своей стороны за ремень. Они скользили по насту, не проваливаясь. Когда мы достигли верха, перед нами открылся спуск: он тянулся сотни на две ярдов, теряясь между стволами садовых деревьев, воткнутых в снег, словно метелки из тонких прутьев. Склон лежал совершенно нетронутый.

Оба мы были без шапок, но нам было жарко после подъема. Мы сняли плащи, и я развернул сани.

— Я буду править, — сказал я.

— А вы умеете?

— Я уже катался.

Наттана уселась верхом на сани и согнула ноги, поставив их на полозья. Я встал на колени позади нее, держа одну ногу на весу.

Выглядели мы несколько неустойчиво.

— Готовы?

— Готова, — прозвучал высокий взволнованный голос Наттаны. Я оттолкнулся…

Сани набирали скорость. Мягкий ветер овевал наши лица. Сад внизу мчался нам навстречу.

Сани подбросило — еще немного, и нам удалось бы удержаться, но сани все же перевернулись, и я, закрыв лицо руками, полетел вперед, мягкая снежная пыль забилась в нос, рот, запорошила глаза.

Я поднялся. Пустые сани катились вниз. Неподалеку отряхивалась от снега Наттана. Она не ушиблась и хохотала, белая с ног до головы, с седыми, как у Деда Мороза бровями и волосами.

Поймав сани, мы снова поднялись на вершину холма, согласившись, что нам не хватило ловкости. Я принес извинения, в чем, впрочем, не было нужды. Снег попал Наттане за шиворот, и она то и дело встряхивалась и похохатывала.

— Можно, я снова буду править?

— Конечно! Я вполне вам доверяю.

Наттана легла на сани, заняв всю их длину, так что мне едва удалось примоститься сзади. Снова я оттолкнулся, сани, клюнув носом, заскользили вниз. Бьющий в лицо воздух едва давал дышать, но теперь я рулил более умело — достаточно было слегка нажимать на полоз. Волнующий момент настал, когда мы достигли места, где перевернулись в первый раз; сани подбросило, но все же они выпрямились и спуск продолжался. У границы сада земля ушла из-под нас. Мы пролетели по воздуху, приземлились, ощутив упругий толчок, заскользили между деревьями и постепенно замедлили ход.

Оба слегка запыхались. По низу холма в снегу шли две параллельные колеи, и мы оказались почти у дороги, шедшей через центр усадьбы. И снова, не сговариваясь, мы решили, что было бы неплохо перейти через дорогу и забраться в сад с другой стороны.

Темы, которую Наттана предлагала оставить, оказалось все же не избежать, и мы снова заспорили.

Всякий раз, когда мы заново поднимались на холм, становилось чуть темнее и в небе загорались новые звезды. И было словно два мира: подъемы, во время которых наши мысли напряженно обращались к другой жизни, полностью отрывалась от того, что происходит сейчас; спуски — мгновения стремительной тьмы, когда первый мир забывался и мы переносились в другой, где я, полуобняв Наттану, прижимался к ее крепким, напрягшимся бедрам, несколько мгновений это ощущение было полным, и я чувствовал ее; и снова — наверх, и она начинала: «Нет, я не понимаю, как могут люди жениться, когда их брак так ненадежен!», — а я отвечал что-нибудь вроде: «Когда у меня дома люди хотят жениться, Наттана, они полагаются на будущее и на свое чувство».

— Я не понимаю, как люди отваживаются заводить детей, — не успокаивалась она, — раз будущее их столь неопределенно и все так быстро меняется — уж лучше тогда и вовсе не думать о детях!

— Люди в Америке, как и везде, хотят иметь детей.

— Но это отвратительно — просто хотеть иметь Детей! — восклицала Наттана. — Иметь их ради собственного удовольствия и того хуже! Слепо желать ребенка — ужасно! А вам когда-нибудь по-настоящему хотелось ребенка, Джонланг?

На мгновение я вспомнил о Дорне.

— Беру свой вопрос назад, — буркнула Наттана. — А вот мне никогда не хотелось ребенка, хотя когда-то, давно-давно, у меня было похожее желание!

Вряд ли я смог бы ответить.

— Извините… Я больше не буду вас мучить. Может быть, в вашей стране и вправду много интересного, но нам с вами никогда не договориться, что хорошо и что плохо. Не стоит и пробовать.

— И все-таки я надеюсь.

— На что? — требовательно спросила Наттана.

— Что вы поймете мою точку зрения.

— Я понимаю, что она есть и что она естественна для вас, поскольку вы американец.

Уже настала ночь, и звезд было так много, что они растеклись по небу мерцающими полями. Здесь, в южном полушарии, Млечный Путь сменил привычное место, и вообще узоры созвездий выглядели так странно, что казались искусственными, но и здесь черная бездна зияла над нами.

Наттана предложила поужинать. Мы решили, что внизу, в саду, пожалуй, теплее; кроме того, там были сложены сухие ветки, из которых при желании можно было соорудить костер. Завернувшись в плащи и поставив корзину с едой вперед, мы оттолкнулись — и вот уже, тесно сплетясь, мчались сквозь недолговечную тьму, полозья издавали свистящий звук, а ледяной ветер, обжигал щеки.

Разыскав хворост, мы стряхнули с него снег. Неподвижным темным пятном продолжая сидеть на санях, Наттана молча следила за моими попытками разжечь огонь и явно не спешила мне на помощь. Наконец пламя занялось, быстрыми язычками побежало по веткам, и ночь мгновенно обступила нас непроницаемой черной стеной. Я присел рядом с Наттаной, которая на ощупь пыталась разобраться в содержимом корзины. Растущее пламя осветило наши лица, от костра ощутимо потянуло теплом. Оба мы были голодны, мышцы ног слегка ныли, тепло костра навевало истому.

Но можно ли нам сжечь весь хворост? Задумавшись над этим, мы впервые почувствовали себя в гостях.

— Мой дом недалеко, но меня из него выгнали, а ваш и вовсе на другом краю света, — философски заметила Наттана.

Мы быстро покончили с ужином. Наттана сказала, что не прочь выпить чего-нибудь горячего…

Костер догорал. Наттана протянула к огню руки. Капюшон наполовину сполз назад, и милый профиль девушки казался еще милее в желтовато-оранжевых отсветах.

Почти никто из островитян не носил варежек или перчаток. Я спросил Наттану, не боится ли она обморозить руки. Она ответила, что у нее есть специальное растирание, которым она воспользуется, как только вернется. Да, иногда кожа трескается, но перчатки…

— Они все еще холодные? — спросил я с замиранием сердца.

Наттана поглядела на меня, причем лицо ее тут же скрыла тень, и кивнула.

— А у меня теплые, — сказал я и взял ее ладошки в свои. Наттана полуобернулась ко мне, я укрыл обе ее руки полой своего плаща и, положив их к себе на колени, с обеих сторон накрыл своими, ощущая сладкую прохладу.

Мир и покой воцарились в душе.

— Значит, вот они к чему — разговоры о перчатках? — спросила Наттана.

— Мне хотелось подержать ваши руки в своих, — ответил я, — вот и выдумал предлог.

— Похоже, вам нравятся мои руки, — сказала девушка.

— Очень.

Слова бродили в уме, готовые сорваться с губ. Но время шло, и чувство покоя становилось все глубже и глубже.

— Прошлой ночью мне снова снилось, что вы живете здесь, — сказала Наттана. — Наверное, потому что мы об этом говорили… Хотелось бы вам быть тана?.. Только правду.

На самом деле мои мысли были только о том, что за три оставшихся дня я хоть раз да поцелую Наттану.

— Ах, Наттана, это совершенно немыслимо, и я не позволяю себе даже думать об этом. Не знаю, право, не знаю.

Я объяснил суть закона, действующего в отношении иностранцев, и пересказал слова Дорна по поводу исключений.

— К тому же, — добавил я, — я вовсе не уверен, что захочу оставить родину.

— Что же вы тогда хотите? Ведь вы можете найти свое место! Вы даже не представляете, каким кажетесь нам, Джонланг… странным, заблудшим существом, попавшим сюда из иного мира!

Она крепко сжала мои руки.

— Я желаю вам только хорошего! — воскликнула она. — Самого лучшего из того, что я привыкла считать лучшим. Вы совсем как один из нас, Джонланг… Я не вижу сейчас вашего лица, но оно так ясно представляется мне. И это — лицо знакомого. Это доброе лицо. Я хочу взглянуть на вас. У вас такой чистый, открытый взгляд!

Пожатие ее ослабло, и дрожащие руки выскользнули из моих.

— Руки согрелись! — сказала она, вставая. Я тоже поднялся. Наттана шарила в темноте, ища ремень от саней.

— Наттана! — воскликнул я. — Какая ты милая, что сказала мне это.

— Но так оно и есть… Пойдемте, скатимся еще раз!

Она пошла вперед, я за ней, подобрав второй конец ремня, хотя Наттана везла сани сама.

Молча поднимались мы по склону холма. Слова Наттаны по-прежнему радостно звучали в душе… И снова мы летели сквозь тьму, и сани, словно окрыленные, прокатились дальше.

Наттана схватила конец ремня.

— А в следующий раз получится еще дальше! — крикнула она и громко рассмеялась.

Стал задувать ветер, похолодало. Как хорошо было кутаться в теплые плащи! Мы шли, подняв головы, и звезды над нами ярко мерцали.

Поднявшись, мы остановились отдышаться. Нужды в словах больше не было.

Наттана заняла свое место на санях, я тоже устроился. Сани устремились вниз; снег подмерз, стал жестче. Я обнял Наттану, она не могла не почувствовать этого. Она лежала не шевелясь. Ветер резал лицо, не давал вздохнуть, но я все так же крепко держал Наттану и вряд ли когда-нибудь раньше мог представить, сколько боли и чуда заключает в себе женское тело. Глаза слезились, я почти ничего не видел и боялся, что смогу не различить калитки и деревьев. Ни разу мы еще не мчались так быстро.

Сани пронеслись через верхний сад, перескочили через дорогу, замелькали деревья нижнего сада, и мы выехали на простор кукурузного поля. Подняв облако снежной пыли, сани остановились.

Наттана не спеша поднялась и, медленно нагнувшись, взяла конец ремня.

— Рекорд, Наттана! — воскликнул я. О чем она думала, эта девушка, похожая на тень в своем темном плаще, девушка, которую я только что так крепко прижимал к себе, ощущая каждую ее частицу.

— Нам его не побить, — сказала она наконец.

— Попробуем!

— Ладно, — ответила она, — но только потом поставим сани и пойдем домой.

Мы долго поднимались наверх. Наттана была права — настало время возвращаться, мы слишком устали и перевозбудились. Наттана шла молча, тяжело переставляя ноги и то убыстряя шаг, то оступаясь и скользя назад. Вот и изгородь. Темный лес за нами шумел, раскачивая ветви деревьев.

— Хочу, чтобы ветер растрепал мне волосы, — сказала Наттана.

Она долго возилась с косами, я был весь в волнении. Подойдя к саням, она, как мне показалось, неохотно легла на них, но при этом не сказала ни слова, и я, чувствуя комок в горле, снова обнял ее.

Волосы девушки закрывали мне лицо, но сани уже сами мчались по проторенной колее. Я закрыл глаза и — будь что будет — зарылся лицом в ее волосы, тесно прижимая ее к себе. Сквозь ночь, сквозь ветер неслись мы. Но до поля на этот раз мы не доехали.

Что можно было сказать? Мы медленно шли к темному амбару, в тягостном молчании, чувствуя себя бесконечно усталыми… Наттана оказалась права: рекорда мы не побили. По дороге к дому девушка быстро взяла меня за руку. Мы в нерешительности остановились на пороге, не разнимая рук. Файны уже, наверное, заждались нас.

— Сегодня мы будем крепко спать, правда, Джонланг? — спросила Наттана.

— Вам хочется спать?

— Засыпаю на ходу…

Она отняла руку и открыла дверь.

Мара принесла нам горячего шоколада с молоком. Волосы Наттаны ниспадали мягкими прядями вокруг лица. Сонный взгляд ее был устремлен в пространство. Допив, она поставила чашку, быстро пожелала всем спокойной ночи и скрылась в своей комнате.

24

НАЧАЛО ЗИМЫ. ФАЙНЫ

Сильный ветер дул всю ночь, и к утру похолодало. Окна во всех комнатах нижнего этажа были затянуты морозными узорами. Все уже позавтракали, но Наттана не появлялась. Я немного боялся встречи с ней и потому вышел, так и не дождавшись ее. Разыскав Анора, большого специалиста по разного рода ремонту, я отправился вместе с ним осмотреть амбары, мастерскую, мельницу и в конце концов зашел к нему на ленч. Холодное и ветреное утро тянулось бесконечно. Поначалу я чуть ли не радовался, что не встретился с Наттаной, теперь мне снова хотелось ее видеть. Завтра приезжает Дорн, а послезавтра Наттана уедет с ним. Оставалось менее двух суток. Я не стал засиживаться у Аноров и поскорее вернулся к Файнам. Следы от полозьев наших саней тянулись по нетронутому снегу.

Вконец продрогший, сгорая от желания увидеть Наттану, я вошел в дом, рассчитывая первым делом увидеть ее. Но девушки не было ни в гостиной, ни в пустой кухне, ни на конюшне. Я постучал в дверь ее комнаты — никакого ответа.

Раздосадованный и разочарованный, без всякого основания кляня Наттану, я вернулся к себе, развел огонь и прилег с томиком Годдинговых «Притч», который она когда-то дала мне. Однако глаза скользили по строчкам, не в силах уловить смысл. Накануне своего двадцативосьмилетия, уже не раз переживший влюбленность, я вел себя как юнец, робко пожимающий руку милой и мечтающий о поцелуе. Нет, нельзя было давать повода Наттане втайне смеяться надо мной.

В дверь постучали, и вошла Наттана. Я моментально вскочил и попросил ее присесть. Щеки девушки горели свежим румянцем, волосы были тщательно расчесаны, и, пока я ворошил дрова в очаге, она рассказала, где была.

По ее словам, она все утро шила. Дочери Кетлинов зашли навестить ее, а потом она пошла к ним домой на ленч. Они ей нравятся, очень хорошенькие. Часто ли я их видел? Я ответил, что не очень. На обратном же пути она, думая, что я могу быть либо в амбарах, либо на мельнице, либо в мастерской, обошла все эти места, но безрезультатно. Не найдя меня, она вернулась домой. В свою очередь я рассказал ей, чем занимался и как искал ее.

— Давайте не будем сегодня выходить, — сказала Наттана. — Почитаем, поговорим.

Заметив темно-зеленый томик Годдинга, лежащий на коричневом покрывале, девушка рассмеялась:

— Наконец-то? Ну и что вы сейчас читаете?

Я не знал, что ответить.

— Не успел я раскрыть книгу, как вы пришли.

— Давайте и почитаем из нее. А я пока буду шить, — сказала Наттана, вскакивая.

Я услышал, как, обращаясь к сидевшей в гостиной Маре, она сказала, что Джонланг будет читать вслух, и еще — нет ли у нее, Мары, какого-нибудь шитья? В голосе ее звучали взволнованные нотки.

Она быстро вернулась.

— Вам лучше пересесть в кресло, верно? — обратилась она ко мне, сама быстро и ловко устроилась на кровати, подложив под спину подушку, скрестив ноги, раскинув на коленях шитье, и застыла с выжидательным выражением на лице.

— Откуда начинать?

— Ах, раскройте наугад.

Я прочел притчу о женщине, которая отвергла влюбленного в нее мужчину, поскольку тот был женат, но сохранила глубокую привязанность к нему. Потом она вышла замуж за другого, и у них родилось много детей. Прошло несколько лет, и из жалости к первому воздыхателю, по-прежнему страстно желавшему ее, она отдалась ему. Обоих ждали крах и разочарование. На жалости, которую испытывала женщина, нельзя было построить благополучный союз. Ее дар оказался злом; мужчине — жаждущему — вместо глотка воды предложили краюху хлеба.

— Все совершенно ясно, — сказала Наттана, которую откровенность притчи, похоже, смутила гораздо меньше, чем меня, но я держался того мнения, что мужчина может настолько сильно желать женщину, что причина ее уступки вообще окажется не важна.

— Что до нее, согласен, — сказал я, — но представьте, что он просто желал ее.

— «Ее»? То есть вы хотите сказать, лишь ее тело? Он хотел большего!

— Но то, что он получил, лучше, чем ничего.

— Нет, оно было отравлено. Жалость — всегда яд для человека, чье чувство достаточно глубоко, жалость, снисходительность, самопожертвование — все равно.

— Но если ваше чувство не так глубоко… — начал было я.

— Если вы уверены, что у вас обоих оно не так глубоко! Но беда в том, что двое людей бывают в равной степени… ах, ну, скажем, искателями наслаждений.

С любопытством слушал я ее, думая, откуда набралась она этих мыслей: слова ее звучали так уверенно и определенно, словно основывались на некой строгой моральной системе.

— Откуда вам это известно, Наттана? — спросил я.

— Эти знания составляют часть моего воспитания, — ответила она чопорно.

— Вы хотите сказать, — не отставал я, — что обычно один из двоих испытывает анию…

— Нет, я вовсе не это имела в виду. Я подразумевала двух людей, любых людей, испытывающих друг к другу любые чувства. И даже, если это апия, оба не обязательно должны искать только наслаждения.

— Но разве апия — это не только наслаждение?

— Нет, она может значить гораздо больше.

Я растерялся. Получалось, что апия и ания не совпадали с теми разновидностями любви, которые я знал: чисто плотским влечением и влечением душевным, духовным, переходящим в плотскую любовь.

— Апия может сводиться только к плотскому наслаждению, — говорила между тем Наттана, — но ания может быть и влечением, которому не хватает лишь одного — желания жить совместной жизнью… На самом деле все это очень просто.

— Для вас — может быть, — сказал я.

— Проста идея, но не явление, — ответила девушка. — Прочтите мне еще притчу, если вы не против.

Я понял намек и перелистнул несколько страниц. В следующей притче рассказывалось о женщине, любившей мужчину, многоопытного в общении с другими женщинами. Она сгорала от любопытства, но уважала сдержанность и скромность своего возлюбленного. Узнав о ее мучениях, мужчина изъявил готовность рассказать ей все, что та захочет. Любопытство женщины как рукой сняло. С нее хватило и того, что она может узнать все, если пожелает.

— Мне всегда нравилась эта притча, — сказала Наттана.

Я признал, что она мне тоже понравилась, хотя мне и казалось, что большая любовь вряд ли страдает любопытством.

— А про меня вам хотелось знать? — спросила Наттана.

— Хотелось, но, правду сказать, я узнал меньше, чем хотел.

— Я поняла — когда вы так много рассказывали мне про себя по дороге из Тиндала.

— А вы интересовались мной, Наттана?

— Очень, хотя совсем не удивлялась тому, что узнавала… Хотите, я еще расскажу вам о себе?

— А вам самой этого хочется?

— Да, хочется, — ответила она, растягивая слова.

Я выжидательно умолк.

— Вы похожи на человека, который — ах, простите! — ни разу в жизни никого не поцеловал.

— Да, только один раз, очень давно. И ни разу я так долго не держал женскую руку в своей, как вашу.

Про объятие я решил не упоминать.

— А я целовалась, и даже несколько раз. Но только однажды — серьезно. Это случилось два года назад. Я вдруг почувствовала себя взрослой, и мне захотелось, чтобы этот мужчина обладал мною. Но он не хотел жениться на мне, да и я не хотела выйти за него, наверное. С ним я поняла, что это значит — принадлежать другому. Мы не только целовались, Джонланг. Мы говорили о том, стоит ли мне отдаться ему, и решили, что нет. Мы оба так решили, и мне не пришлось особенно страдать. Он по-прежнему очень нравится мне, но между нами все кончено. С моей и с его стороны.

— Но все же вы страдали, Наттана?

— Я повзрослела. Может быть, в этом и состояло страдание. Он был прав только в том, что научил меня желать чего-то, что было мне не нужно. В этом одном он ошибся. Я простила его… Мы могли бы написать об этом притчу, правда? Главное тут в том, что человеку не следует делать что-либо наполовину.

Мне неожиданно стало стыдно. Быть может, Наттана косвенно хотела упрекнуть меня? Или она предлагала пойти дальше?

— Наттана, — сказал я, — вы отчасти имели в виду нас?

— Не знаю! — выкрикнула она. — Да, отчасти… Вы собирались навестить меня в Верхней усадьбе, даже если теперь вы вдруг передумали. Мы можем далеко зайти. По крайней мере мне так кажется.

Она умолкла.

— Мне тоже, Наттана, — быстро сказал я.

— И это не так, как с другими, когда все ясно и можно выбирать: жениться или нет. Ах, нам так далеко до этого, я знаю, но разве мы не можем честно признаться себе?..

— Да, Наттана, и мы сделаем так, — ответил я, хотя при мысли о женитьбе на Наттане я почувствовал неуверенность, слабость, словно я неожиданно очутился в ловушке.

— Я скажу вам, что я думаю, если вы будете со мной откровенны. Я не смогла бы поехать в Америку, Джонланг, не смогла бы жить там. И я не мечтаю выйти за вас. И все-таки я стала совсем другая — даже сама не понимаю как, — это невероятно.

Теперь я уже не чувствовал себя затравленным и пойманным, напротив, меня избегали, мне отказывали, я почувствовал прилив гнева.

— Предположим, что невозможное свершилось, что тогда? — вскричал я.

— Тогда у нас все будет как у всех!

Мы глядели друг на друга в запальчивости, с любовью и почти ненавистью одновременно.

— Так, значит, мы можем честно признаться себе? — настаивала девушка.

— В чем?

— В своих чувствах.

— Да, Наттана.

— А вы что чувствуете, Джонланг? — И она сделала жест руками, ясно говоривший: «Вот чего вам хочется».

Сердце мое забилось, я взглянул на ее нежные пухлые губы. Но как мог сказать я это на островитянском языке, в котором было так мало уклончивых слов?

— По крайней мере я чувствую апиату, — сказал я. Кровь бросилась мне в лицо, словно я сказал нечто чудовищно непристойное. Румянец залил и щеки Наттаны.

— Я тоже! — заявила девушка, как бы принимая мой вызов.

Последовало молчание, наконец мы оба слабо улыбнулись.

— Итак! — продолжала Наттана. — Слово произнесено! Но апиата либо быстро проходит, либо превращается в нечто иное, учтите, Джонланг.

Она резко отвела взгляд, выпрямилась и глубоко, как после перенесенного усилия, вздохнула и вновь взялась за шитье.

— Почитайте мне еще, ладно? — сказала она. Я раскрыл книгу и подождал, пока утихнет дрожь в голосе.

В притче рассказывалась история о мужчине, который хотел жениться, но его избранница, увлеченная неким третьим персонажем, не могла принадлежать ему. Мужчина рассказывал о своих печалях одной из своих подруг, и эта женщина посочувствовала ему. Кроме того, она постаралась объяснить своему другу природу чувства, которое испытывала к нему та, в которую он был влюблен. Она даже приоткрыла кое-какие подробности своей жизни, дабы пояснить женский взгляд на подобные положения. Став умудренней, герой притчи понял, что утрата его не столь ужасна…

Следя, чтобы голос мой нигде не дрогнул, и тщательно выговаривая каждый звук, я в то же время думал о поездке на Верхнюю через месяц, вспоминая слова Наттаны, о том, что я мог изменить решение. Неужели она хотела сказать, что, если чувства мои стали сильнее, мне лучше было бы передумать? Смысл притчи поэтому я воспринимал с трудом.

Так, продолжал Годдинг, эта женщина оказала мужчине великую услугу, которую тот в полной мере оценил. Он часто выражал подруге свою благодарность. «Вы, — говорил он, — совершили нечто крайне полезное для меня. Надеюсь, и я смогу быть полезен вам». Она же отвечала, что ей доставляет необычайное удовольствие видеть его… И вот он стал все чаще навещать ее и рассказывать ей о своей любви, в которой хотел до конца разобраться. При этом он нередко, и в самых поэтических выражениях, описывал красоту своей возлюбленной.

«Иногда, — гласила далее притча, — нам случается увидеть на своем пути фигуру человека. Наши мысли витают далеко, и человек кажется нам незнакомым. Мы приближаемся и внезапно замечаем, что незнакомец — близкое и дорогое существо. Словно яркий свет вспыхивает там, где мы ожидали найти лишь тьму».

Я перевернул страницу, но на этом месте притча кончилась. В чем же была суть? Я вопросительно посмотрел на Наттану.

Она сидела неподвижно, положив руки на колени, и в упор глядела на меня. Ее зеленые глаза горели, а лицо, залитое пунцовым румянцем, было виноватое и встревоженное. Я в изумлении воззрился на нее, не понимая, что происходит.

Взгляд ее блуждал, она потупилась, потом снова взглянула на меня, сердце мое сжалось, и я ощутил его медленное, болезненное биение. И все же, смущенный происходящим с Наттаной, я задал вопрос, который собирался задать:

— В чем же суть притчи, Наттана?

Неожиданное облегчение выразилось в ее взгляде.

— Довольно туманная, не правда ли? — сказала она.

— Значит, вы тоже не поняли?

— Думаю, он нашел друга.

— А вам не кажется, что он нашел нечто большее?

Вдруг у меня мелькнула догадка. Несколько месяцев назад, у Андалов, из книги выпал листок, который мог быть закладкой. А незадолго до того я рассказал Наттане про Дорну… Но неужели она могла решиться подсказать мне, какую именно притчу прочесть? Неужели я показался ей похожим на мужчину, который открыл свои чувства другой женщине?

Наттана никогда не должна узнать, что я все понял.

— Решительно не вижу никакого смысла, — сказал я.

— Я тоже! — воскликнула девушка.

— Почитать вам еще?

— Да, да, пожалуйста!

Я стал читать дальше, Наттана вновь принялась за шитье. Больше мы не пытались выяснить суть историй, а просто говорили, нравятся они нам или нет. Стемнело, и я зажег свечи — две для Наттаны и две для себя.

Девушка отложила работу и встала.

— Еще есть время постирать и переодеться, — пояснила она, — и спасибо вам большое, что почитали мне.

И только когда она ушла, я понял, что наш вместе проведенный день кончился. Пока я читал жалостливую притчу о мужчине, поверявшем сердечные тайны своей подруге, все шло гладко. Потом этот предательский румянец… Но почему она так внезапно ушла? Счастливые, мы отдавались ровно текущему потоку, но вот воды его взволновались, и все, что было пережито, казалось, просто пригрезилось.

Наступил день, когда Толли принимали гостей, и за ужином Мара спросила, не хочет ли кто из нас навестить их вечером. Пойти вызвался муж Мары, к нему присоединилась Наттана, бросив на меня через стол быстрый взгляд, но, как мне показалось, не ожидая ответа. У меня не было особого желания проводить вечер в переполненной комнате за докучными разговорами, и я сказал, что, пожалуй, лучше останусь дома, пожалев об этом, когда увидел, как Наттана весело отбыла в сопровождении своего престарелого спутника.

Некий темный и злобный инстинкт подтолкнул меня наказать Наттану, но еще более наказанным оказался я сам, проведя вечер в тревоге, рассеянно отвечая на вопросы Мары и дожидаясь возвращения Наттаны. Она вернулась поздно, глаза ее блестели, щеки разрозовелись. От нее и от Файна исходил слабый запах сладкого вина. Когда она стояла, греясь у очага, вид у нее был самый нераскаявшийся, и держалась она несколько вызывающе. Вечер, как она заявила, она провела прекрасно. Ей очень понравились дочери Кетлинов и дочь Ларнела, с которой она договорилась повидаться еще. И еще они долго говорили с молодым Ларнелом. Он тоже такой славный!

Она едва удостаивала меня взглядом.

— Пойду-ка я ложиться, — сказала она. — В доме было так тепло, и вино, а потом прогулка по морозу — я совсем засыпаю… Мара, завтра я буду шить для вас!

Когда она проходила мимо скамьи, на которой я сидел, юбка ее задела мои колени, а кончики пальцев едва не дотронулись до них. Было ли это намеренно или она нетвердо держалась на ногах?

— Хиса, — сухо промолвила Мара, — ты и так уже сшила все, что мне было нужно.

Лицо Наттаны, когда она выходила из комнаты, показалось мне недовольным… Или все-таки она была под хмельком?

Двадцать пятого мне исполнилось двадцать восемь лет. Ветер стих, немного потеплело, но небо по-прежнему было ясным. Наттана не появилась к началу завтрака, не вышла она и когда я уже поел. Что было мне делать: отправляться, как обычно, по своим делам или слоняться по дому, ожидая, пока она не соизволит явиться? Сегодня был мой последний шанс.

Пока я обдумывал, какое решение принять, сверху раздался голос Наттаны:

— Джонлан