/ / Language: Русский / Genre:dramaturgy, / Series: Библиотека всемирной литературы

Драматические произведения. Мемуары

Пьер Бомарше

В сборник вошли: Л. Зонина. Жизнь и похождения Пьера Огюстена Карона де Бомарше; Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность (перевод Н. Любимова); Безумный день, или Женитьба Фигаро (перевод Н. Любимова); Преступная мать, или Второй Тартюф (перевод Н. Любимова); Бомарше — Лекуантру, своему обвинителю. Шесть этапов девяти самых тягостных месяцев моей жизни (перевод Л. Зониной). Помещаемые в настоящем томе переводы Н. М. Любимова был впервые опубликованы в 1954 году (Гослитиздат, М.). Для данного издания текст пересмотрен переводчиком. Примечания: Л. Зонина. Иллюстрации: Ю. Игнатьев.

БОМАРШЕ. ДРАМАТИЧЕСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ. МЕМУАРЫ

ЖИЗНЬ И ПОХОЖДЕНИЯ

ПЬЕРА ОГЮСТЕНА КАРОНА ДЕ БОМАРШЕ

В тридцатых годах прошлого века Луи де Ломени, работавший над книгой о прославленном авторе «Севильского цирюльника» и «Женитьбы Фигаро», добрался до его архива. Взломав дверь чердачной каморки — ключ не поворачивался в проржавелом замке, — Ломени увидел аккуратный ряды папок, снабженных описями. Папки хранили след жизни делового человека, негоцианта и прожектера, тайного королевского агента и деятельного поборника независимости Американских штатов, собеседника и советчика министров, издателя Вольтера, изобретателя и законника. Реестр одной из этих папок Ломени привел потом в своей книге «Бомарше и его время». Здесь набросок курса всеобщего уголовного права и замечания о возможности приобретения земель в Сиото. Заметки о гражданских правах протестантов во Франции. Рассуждение о пользе посадок ревеня. Проект займа, «равно выгодного для короля и его подданных». Проспект строительства мельницы в Арфлере и предложение воздвигнуть мост через Сену подле Арсенала. План торговых сношений с Индией через Суэцкий перешеек и записка, «коей цель дать королю двадцать линейных кораблей и двенадцать фрегатов для конвоирования торговых судов, направляющихся в колонии». Заметки о превращении торфа в уголь и преимуществах, которые сулит это открытие. И еще многое другое.

Всем этим занимался один человек. Ворочая миллионами, он писал пьесы, следил за их постановкой, отстаивал права драматургов. Выполняя приватные поручения короля, размышлял о высокой политике. Отбиваясь от противников, посягавших на его честность и состояние, сотрясал общество своими мемуарами. Будучи лишенным гражданских прав, составил по поручению правительства проект реформы высшего судебного органа страны.

Биографию этого человека так и хочется озаглавить «Жизнь и похождения Пьера-Огюстена Карона де Бомарше», на манер плутовского романа. Впрочем, можно написать о нем и роман сентиментальный — недаром отец и сестры нередко сравнивают в своих письмах Бомарше с благородным и чувствительным Грандисоном, героем модного в ту пору английского писателя Ричардсона, которого так любила матушка Татьяны Лариной. Достанет в биографии Бомарше материала и на роман исторический (действительно написанный полтора века спустя Лионом Фейхтвангером), ведь не кто иной, как он, снабдил оружием американских индепендентов и склонил Людовика XVI признать правительство мятежников, отделившихся от британской короны. И для полноты картины окажется необходимым написать еще исследование о Бомарше-драматурге, реформаторе французского театра, создателе Фигаро, чье имя стало нарицательным, как имя Дон-Жуана или Гамлета.

А между тем рождение сулило Пьеру-Огюстену судьбу неприметную. Он появился на свет 24 января 1732 года в Париже, на улице Сен-Дени. Карон-отец, часовщик, выходец из протестантской семьи, принявший католичество ради того, чтобы обосноваться в столице, рассчитывал, что сын тоже станет часовщиком. С тринадцати лет, получив начатки образования в церковной школе, Пьер-Огюстен вооружился лупой и вступил на предусмотренный цеховым уставом путь, который через восемь лет ученичества должен был дать ему права «компаньона», то есть полноправного члена цеха парижских часовщиков.

Пьер-Огюстен постигал отцовское ремесло играючи. Он вскоре опередил всех подмастерьев, а в девятнадцать лет изобрел анкерный спуск, который не только улучшал работу механизма, но и позволял делать часы маленькими и плоскими, — а это весьма прельщало парижских дам и щеголей. К поискам Карона-сына благожелательно приглядывался всеми уважаемый мастер, господин Лепот. Впрочем, этот интерес, как оказалось, был не вполне бескорыстен: господин Лепот попросту присвоил себе изобретение. Ему и в голову не приходило, что безвестный юнец посмеет протестовать и вступит в борьбу с ним, «королевским часовщиком», что он напишет письмо о «нечестном поступке» редактору газеты «Курьер де Франс» и обратится в Академию наук с просьбой изучить представленные им документы и признать его, Карона-сына, изобретателем анкерного спуска, а почтенного господина Лепота — вором.

В этой истории с анкерным спуском впервые проявились те черты натуры Пьера-Огюстена Карона, которые принесут ому потом мировую славу. Его талантливость. Его пренебрежение к установленным «правилам», стремление все переделать, обновить, переиначить. Его неудержимый протест против несправедливости, которая, будучи совершена по отношению к нему лично, представляется ему посягательством на миро порядок, — защищая собственные интересы, он всегда будет отстаивать Истину, Право, Всеобщую Справедливость.

Пока что скандал с похищенным изобретением приносит известность Карону-часовщику. Среди его клиентов Людовик XV. Он делает крохотные часы — самому королю, его фаворитке маркизе де Помпадур, принцессам. Это приводит его в Лувр. Тут в часовщике обнаруживают неожиданные таланты. Дело в том, что Карон-отец был суров в часы работы: трудовой день начинался в его мастерской зимой в семь, а летом даже в шесть утра, и единственному сыну и наследнику не давалось никаких поблажек. Но после ужина в доме Каронов царило веселье. Пьер Огюстен и пять его сестер играли на клавесине, виоле, скрипке, гитаре, арфе. Они сочиняли стихи и маленькие комедии, которые тут же сами и разыгрывали. Об этих дарованиях Карона и узнают дочери Людовика XV. Принцессы томятся скукой в своих луврских покоях. Они хотят, чтобы Карон научил их играть на арфе, — молодой часовщик в совершенстве владеет этим новомодным инструментом, он даже усовершенствовал механизм его педалей.

Веселый, красивый, галантный, остроумный, знающий все городские и дворцовые новости, последний романс и последнюю сплетню, Пьер Огюстен Карон становится во дворце незаменимым человеком. Сам король нередко заходит к дочерям послушать концерты, которые они устраивают под руководством учителя музыки. И Пьер-Огюстен, к великому огорчению старого часовщика, пленяется придворной карьерой.

В 1755 году он покупает у некоего Франке, которому старческие недуги мешают выполнять его дворцовые обязанности, должность «контролера королевской трапезы»: в протокольном кортеже — из кухни к королевскому столу — Пьер-Огюстен Карон шествует, при шпаге, меж дворецким и кравчим. Ему принадлежит высокая привилегия, разрезав мясо, подать блюдо королю. Необременительные обязанности контролера королевской трапезы хотя и не дают дворянских прав, но дозволяют ношение шпаги (может ли это не прийтись по вкусу двадцатитрехлетнему щеголю), да и доход они приносят куда больший, нежели заработок часовщика, будь тот хоть семи пядей во лбу.

Вскоре Карон женится на вдове весьма кстати умершего Франке (который был куда старше своей супруги) и присваивает себе имя, звучащее совсем по-дворянски: де Бомарше — по названию небольшого ее владения, леса Марше (bois Marcher).

А в 1761 году Бомарше, с помощью крупного финансиста Пари-Дюверне, которому он, воспользовавшись близостью к королевской семье, оказывает важную услугу, покупает должность королевского секретаря и судьи по браконьерским делам в королевских угодьях; отныне он дворянин.

В середине XVIII века ощущение непроходимой пропасти между людьми благородного происхождения и простолюдинами уже исчезало. Дворянские титулы покупались и продавались. Среди маркизов и графов было немало отпрысков откупщиков или разбогатевших кабатчиков. Когда Бомарше пожелал стать главным лесничим, на что требовалось согласие всех главных лесничих королевства (их было шестнадцать), которое не было ему дано под предлогом, что Карон-отец является ремесленником и сам Пьер-Огюстен слишком недавно стал дворянином, Бомарше, никогда не дававший спуска тем, кто становился ему поперек дороги, уличил этих спесивых чиновников в том, что их собственные дворянские грамоты не отличаются древностью. «Господин д’Арбонн, — писал Бомарше, — главный лесничий Орлеана, на самом деле еще недавно прозывался Эрве. Он сын Эрве-пари́ника. Я берусь назвать десяток людей, и поныне живых и здравствующих, которым он продавал и надевал парики. Господин де Маризи, главный лесничий Бургундии… прозывается Легран, он сын Леграна — суконщика из предместья Сен-Марсо… Господин Теллес, главный лесничий Шалона, — сын еврея по имени Теллес Дакоста, который был ювелиром и антикваром…»

Дворянская спесь, высмеянная Мольером и Вольтером, получившая смертельный удар в произведениях Руссо и энциклопедистов, не вызывала в молодом буржуа почтительного трепета. Он знал ей истинную цену и никогда не терял в высокопоставленном обществе чувства собственного достоинства. Но дворянское звание, придворная должность открывали выгодные деловые возможности, а Бомарше своей выгоды никогда не упускал. Более того, проникновение во дворец было шагом к политической карьере, которая смолоду влекла Бомарше. Он писал впоследствии: «Если бы родители дали мне широкое образование и возможность свободно выбрать… дорогу, моя неудержимая любознательность, властное стремление к изучению людей и интересов, движущих миром, мое ненасытное желание знать все, что случается нового, и комбинировать новые взаимосвязи непременно бы толкнули меня к политике…» И хотя третьесословное происхождение Бомарше помешало ему поначалу стать профессиональным политиком, интерес к ней в нем не угас.

В 1764 году, располагая огромными средствами все того же Пари-Дюверне, Бомарше едет в Испанию, куда призывает его семейный долг: от его сестры Лизетты, давно ужо обосновавшейся в Мадриде, сбежал в день свадьбы жених — хранитель королевской библиотеки Хосе Клавихо (чувствительную эту историю Бомарше расскажет через десять лет в четвертом мемуаре против Гезмана, а Гете обработает ее для театра). В Мадриде впервые широко разворачиваются деловые таланты Бомарше: недавний часовщик и учитель музыки пытается получить у испанского правительства подряд на торговлю с Луизианой, предлагает взять на откуп все операции по снабжению колоний рабами, добивается патента на всю хлебную торговлю в Испании и т. д. Он, как равный, беседует с послами и министрами. Дает советы правительству: как наладить сельское хозяйство, торговлю хлебом и экономику колоний. Правда, Бомарше не удается осуществить ни одного из грандиозных замыслов, и он уезжает на родину, не солоно хлебавши. Но, вкусив от древа высокой коммерции, неотделимой от политики, он еще острее сожалеет о невозможности посвятить себя этому делу. Через несколько лет после поездки в Испанию он пишет герцогу де Ноайю: «Я был вынужден отказаться еще от одного безумного увлечения — от изучения политики… Мне она нравилась до безумия: книги, работа, путешествия — все было ради политики; взаимные права держав, посягательства монархов, кои всегда потрясают жизнь масс, действия и взаимоотношения правительств — таковы были интересы, созданные для моей души».

Вынужден был отказаться? Бомарше никогда не отказывался от того, что его занимало, он просто ждал подходящего момента. Пока же он пытается попробовать свои силы на новом поприще — в театре.

Воздухом театра Пьер-Огюстен Карон дышит с юности. Он веселится вместе с другими парижанами на спектаклях ярмарочных — или, как их уже начинают называть в ту пору, «бульварных» — театров. В доме часовщика Карона, где всегда полно молодежи, ставят парады — короткие фарсы, возникшие из сценок, которые разыгрывались зазывалами на балкончиках балаганов. Фривольный XVIII век переносит парады с базарных подмостков в дворцовые залы, где в полумраке лож знатные дамы позволяют себе наслаждаться традиционно вольными сюжетами, непристойными шуточками, смачными площадными остротами. Молодой Бомарше тоже сочиняет парады. Сначала для домашнего употребления, потом, когда начинается его дворцовая карьера, для театра Ленормана д’Этиоля, супруга прославленной маркизы де Помпадур.

Но первые серьезные театральные опыты Бомарше — его драмы «Евгения» (1767) и «Два друга, или Лионский купец» (1770) — откликаются на передовые веяния, отвечают новым задачам, которые ставит перед театром просветитель-энциклопедист Дени Дидро. Даже самое слово «драма», как определение жанра своих пьес, Бомарше употребляет одним из первых.

В «Опыте о серьезном драматическом жанре», который Бомарше предпосылает «Евгении», формулируя в нем принципы своей драматургии, он неоднократно ссылается на положения, высказанные автором «Побочного сына», «Отца семейства» и «Парадокса об актере», теоретика «серьезного жанра», «мещанской драмы». Подобно Дидро, Бомарше считает, что со сцены нужно показывать образцы добродетели и долга, воплощенные в персонажах среднего сословия. Он требует от театра правдивости и трогательных ситуаций.

Будущий автор «Севильского цирюльника» и «Женитьбы Фигаро», один из самых блестящих комедиографов в мировой литературе, он пока еще отдает слезам предпочтение перед смехом, который кажется ему недостаточно совершенным, недостаточно действенным орудием нравственного очищения, тогда как «картина горестей порядочного человека разит в самое сердце, проникает в него, им завладевает и вынуждает зрителя присмотреться к себе самому». Он видит свой образец в романах Ричардсона, которые воспитывают, умиляя и трогая. Он ищет прямого контакта «чувствительного человека» на сцене с «чувствительным человеком» в зале.

Но основной удар Бомарше направлен не против комедии, а против классицистской трагедии с ее царями и героями, непохожими на мирных буржуа, сидящих в театре. Он порицает чрезмерность и необузданность трагедийных страстей, изображение на театре преступлений, которые, как писал Бомарше, «столь же далеки от природы, сколь немыслимы при наших нравах».

Сама идея рока, неотвратимости трагической судьбы представляется Бомарше, человеку действия, идеей аморальной. «Всякая вера в фатальность, — записывает он, — унижает человека, отнимает у него свободу, без которой его действия совершенно лишены нравственности».

Эта мысль для Бомарше — важнейшая. Он неоднократно будет к ней возвращаться. Сущность человека не в том, что ему предопределено, не в том, к какому сословию он принадлежит по рождению, — судьба человека зависит от него самого, от его ума и характера. Об этом напомнит Фигаро в своем знаменитом монологе, противопоставляя судьбе графа, который дал «себе труд родиться, только и всего», свою собственную жизнь, потребовавшую от него «такой находчивости, какой в течение века не потребовалось для управления Испанией». Ту же мысль возгласят в философском прологе к опере «Тарар», написанной через двадцать лет после «Евгении», Природа и Дух огня, утверждая, что «земное величие человека» зависит не от его сословной принадлежности, но от его характера.

Анализируя механизм эмоционального воздействия спектакля на зрителя, Бомарше также настаивает на том, что восприятие искусства ломает сословные перегородки. Даже в трагедии, пишет он, «сердечный интерес» возникает потому, что зритель относится к герою как «человек к человеку, а не как человек к принцу». Отсюда Бомарше делает вывод, что, чем ближе положение персонажа к положению самого зрителя, тем сильнее и непосредственнее эмоциональное — и нравственное — воздействие пьесы.

Такой взгляд подводит Бомарше к требованию правдоподобности событий, ситуаций, социальных связей в драме. Он настаивает на необходимости предельно реалистического диалога, из которого должно быть изгнано все, не связанное непосредственно с сюжетом, чуждое характерам «Диалог должен быть прост и, насколько возможно, естествен, истинная сила его в красноречивости самих положений, единственно возможная красочность — живая, торопливая, разорванная, бурная речь страстей».

Всегда внимательно следивший за сценическим воплощением своих пьес, Бомарше неизменно настаивает на естественности исполнения. Среди его заметок сохранился совет молодой актрисе (он почти текстуально воспроизведен в «Лионском купце», где Мелак-сын готовит с Полиной любительский спектакль): «Вы прелестны, одарены вкусом и чувствительностью, гибким и нежным голосом. Не к чему кричать. Только разговаривая, можно играть хорошо».

Стремясь к полноте театральной иллюзии, Бомарше мечтает, чтобы зритель забыл об актере и драматурге, чтобы он погрузился в происходящее на сцене, как и самое жизнь. В «Евгении» он пытается создать ощущение непрерывности существования своих персонажей. В антрактах, когда основные герои уходят со сцены, — как бы в другие комнаты, занавес не опускается: безмолвно выходят слуги, прибирают, расставляют стулья, мимической игрой выражая свое отношение к совершающимся в доме событиям.

Такое переосмысление традиционной интермедии в реалистическом плане настолько опережало свое время, что театр «Комеди Франсез» в своей постановке «Евгении» эти сцены выкинул, о чем Бомарше весьма сожалел.

В фабуле «Евгении» не было ничего неожиданного. История соблазненной девушки, чья чистота, любовь и добродетель в конце концов одерживают верх над безнравственностью аристократа-совратителя, который в итоге на ней женится, была взята автором из вставной новеллы «Хромого беса» Лесажа. Этот сюжет неоднократно варьировался как в романах Ричардсона, так и у его французских эпигонов. Но в «Лионском купце» Бомарше попытался уже показать на сцене нечто совершенно новое. Предвосхищая историю величия и падения бальзаковского Цезаря Биротто и иные драматические судьбы «Человеческой комедии», Бомарше делает героем драмы буржуа, которому грозит банкротство. Вокруг этого сюжетного узла завязывается борьба благородств. Драматизм переносится в сферу непосредственно буржуазных отношений. Сюжет «Лионского купца» оказался еще не ко времени, да и талант Бомарше, как стало ясно через несколько лет, лежал не в области серьезной драмы, принципы которой он столь пылко защищал. Если успех «Евгении» был весьма скромным, то «Лионского купца» ждал сокрушительный провал, и парижские остроумцы утверждали, что банкротство героя повлекло за собой банкротство автора.

Бомарше, разумеется, своего банкротства не признал. Он уже работал над новой пьесой, навеянной испанскими впечатлениями, — «Севильским цирюльником». Но еще до того, как эта комедия получила сценическое воплощение, в жизни ее автора разыгрались важные события, и он стяжал себе славу на новом поприще — как автор «мемуаров». Мемуаром именовался во Франции юридический документ, в котором тяжущаяся сторона излагала и отстаивала свои претензии. Строился мемуар, как и устные выступления адвоката и прокурора в суде, по законам красноречия. Однако Бомарше сообщил и форме мемуара, и его содержанию совершенно новый характер.

В апреле 1770 года Бомарше (увлечение театром не мешало ему заниматься крупными коммерческими операциями) подвел баланс своих денежных отношений с Пари-Дюверне, который давно уже из покровителя прекратился в компаньона. В документе, составленном ими, Пари-Дюверне признавал, что должен Бомарше крупную сумму — пятнадцать тысяч ливров. Однако в июле того же года Пари-Дюверне скончался, не успев юридически оформить своих обязательств. Его наследник, граф де Лаблаш, отказался выплатить Бомарше долг покойного. Суд, разбиравший дело дважды — 22 февраля и 15 марта 1772 года, — оба раза решил его в пользу Бомарше, но граф опротестовал эти решения. Докладчиком по делу, которое должно было быть рассмотрено высшей судебной инстанцией — парижским парламентом, — был назначен советник парламента Гезман. Бомарше это стало известно всего за пять дней до судебного заседании. Обстоятельства складывались для него весьма неблагоприятно, так как он сам сидел в это время в тюрьме Фор-л’Эвек, куда попал за драку с неким герцогом де Шоном. Этот потомок одной из знатнейших фамилий Франции, отличавшийся неуравновешенностью и необузданным нравом, попытался убить Бомарше и разгромил его дом, приревновав к своей бывшей любовнице актрисе Менар.

Бомарше знал, что граф де Лаблаш встречался с Гезманом, и имел все основания предполагать, что они столковались. Добившись разрешения ежедневно выходить на несколько часов из Фор-л’Эвека в сопровождении тюремного надзирателя, Бомарше попытался, в свою очередь, повидать Гезмана, дабы объяснить ему обстоятельства дела. Супруга советника обещала устроить Бомарше свидание с мужем, потребовав за хлопоты довольно солидного вознаграждения. Несмотря на это, советник принял его всего на несколько минут, и 5 апреля 1772 года парижский парламент вынес по докладу Гезмана решение в пользу графа де Лаблаша.

На имущество Бомарше были наложены печати. Под сомнение была поставлена и его порядочность: приговор косвенно утверждал, что документ, подписанный Пари-Дюверне, добыт нечестным путем, — то ли Бомарше воспользовался чистым бланком с его подписью, то ли получил подпись Пари-Дюверне, когда болезнь уже помутила рассудок старика. Положение Бомарше было крайне тяжелым. Вдобавок, опасаясь острого языка Бомарше, который повсюду рассказывал о нравах семейства Гезман и о склонности госпожи советницы погреть руки на делах мужа, Гезман 21 нюня подал жалобу на Бомарше в парижский парламент, обвиняя его в попытке дать взятку. Жалоба Гезмана по закону должна была разбираться при закрытых дверях, виновному в подкупе судейского чиновника грозило лишение свободы на много лет, а то и пожизненно. Но чем труднее приходилось Бомарше, тем энергичнее он парировал удары. Стоило королевскому часовщику Лепоту присвоить анкерный спуск, изобретенный Кароном-сыном, как тот «во имя истины» и «собственной репутации» воззвал к общественному мнению. Двадцать лет спустя Бомарше поступает точно так же. 21 сентября 1773 года он публикует свой «Мемуар для ознакомления с делом Пьера-Огюстена Карона де Бомарше», а следом, полемизируя с противниками, которые отвечают ему в печати, и еще три мемуара.

Девиз Бомарше: «Отвага и Истина». Перед читателем развертывается мастерский и точный рассказ о событиях. Чредой проходят персонажи. В первом мемуаре эти портреты только намечены смелым углем. Но от мемуара к мемуару мазки сатирической кисти сообщают им выпуклость, типичность. Здесь и госпожа Гезман с ее незаурядной глупостью и бесстыдным корыстолюбием, с ее бессмертной фразой: «Мы умеем ощипать курицу так, что она и не пикнет», — обошедшей весь Париж. Здесь и сам «неподкупный» советник Гезман, с его фразеологией судейского крючка, с его циничной безнравственностью, умением запугать свидетеля, застарелой привычкой к подлогу. Здесь продажный журналист Марен (он, кстати, был цензором «Севильского цирюльника»), прикидывающийся доброжелателем, но втайне плетущий интриги против Бомарше, злобный, ненавидимый «авторами — за критику, читателями — за свои писания, должниками — за ростовщичество», шпионящий «за людьми, к которым вхож».

Если первый мемуар только исподволь касается нравов «корпорации», склонной подменять беспристрастные «весы Фемиды торгашескими весами Плутоса», то в последнем, четвертом мемуаре, опубликованном 10 февраля 1774 года, когда за поединком следит вся Франция, автор прямо говорит, что, если он окажется жертвой произвола — это будет свидетельствовать о порочности судебной системы, где судьи стоят «на страже интересов своей касты, а не правосудия». Действительно, Истина неотделима от Отваги. Бомарше осмеливается утверждать, что разложение судебной корпорации — «результат всеобщего разложения». Он берет на себя право говорить от лица народа: «Мое дело — дело всех граждан». Он возглашает равенство граждан перед законом и обращается к народу, к общественному мнению, как к высшему судье. Он грозит судьям народным гневом, тем, что «народ в конце концов привлечет их к ответственности». Он во всеуслышание требует гласности судопроизводства.

Дело в том, что Пьера-Огюстена Карона никогда не оставляла детская уверенность, что обида, нанесенная ему лично, жестоко нарушает миропорядок. Французские просветители страстно защищали человека, каждого человека и все человечество, от общественной несправедливости. Классовая ограниченность их учения выяснилась позднее, они же, как писал Энгельс, выступили «в роли представителей не какого-либо отдельного класса, а всего страждущего человечества». Что касается Бомарше, то эта универсалистская иллюзия — то ли в силу счастливого темперамента, то ли в результате необычайно деятельной и чреватой злоключениями жизни — приняла у него очень личный характер: он никогда не отделял попрания своих прав, посягательства на свою свободу или свое состояние от попрания Права, нарушения Справедливости, ущерба Человечеству. Поэтому его самозащита приобрела общественное значение. Мемуары Бомарше ускорили реформу французской судебной системы.

Одушевленный то иронией, то гневом, язык мемуаров образен, ритм то замедленно-плавен, то четок и стремителен, пространное изложение фактов завершается короткой формулой, подытоживающей события: «Вы были моим докладчиком, я крайне нуждался в аудиенциях, у вас за них назначили определенную цену. Я открыл кошелек; вы протянули руку. Свидания не состоялись; деньги были возвращены. Пятнадцать луидоров куда-то запропастились; началась перебранка; об этом стало известно, ибо где дым, там и огонь». Описание сменяется живым диалогом, отвлеченное рассуждение — фарсовой сценкой.

«Я прочел четвертый мемуар Бомарше, — писал Вольтер маркизу де Флориану, — и до сих пор не могу опомниться; ничто еще никогда не производило на меня такого впечатления; я не знаю комедии более забавной, трагедии более трогательной, истории, рассказанной лучше, и, главное, каверзного дела, изложенного яснее».

В мемуарах чувствуется рука опытного драматурга. Комизм диалогов предвещает уже одну из самых сильных и смешных сцен «Женитьбы Фигаро»: суд в замке Агуас Фрескас. Кстати, сценки очных ставок Бомарше с советницей Гезман разыгрывались как фарс в домашнем театре королевской фаворитки госпожи Дюбарри.

Сатирические портреты противников Бомарше оттеняются лирическим автопортретом самого автора, в котором легко узнается просветительский идеал порядочного человека, разумного и чувствительного, философски относящегося к жизни: «Я всегда весел, — пишет Бомарше, — с одинаковой страстью отдаюсь и труду и развлечению… склонен шутить, но без всякой злобы, и не возражаю, когда остроумно подшучивают надо мной… я слишком горячо отстаиваю свое мнение, если считаю, что прав, зато открыто и без всякой зависти проявляю уважение ко всем, чье превосходство признаю; …в делах я доверчив до легкомыслия, активен, когда меня подстрекают, ленив и апатичен, когда гроза минует, безмятежно предаюсь счастью, но и в несчастье сохраняю неколебимое спокойствие…»

Особой законченности портрет чувствительного человека достигает в «Отрывке из моего путешествия в Испанию», своего рода коротком романе, включенном в четвертый мемуар. Своеобразное сочетание лирики и сарказма, борьба героя, носителя идеи справедливости, который должен завоевать симпатии публики, с социальными силами, воплощающими косноть сословного государства, дух смелого протеста, которыми проникнуты мемуары Бомарше, — все это подготавливает уже «Женитьбу Фигаро».

Несмотря на сочувствие общественного мнения, поединок Бомарше с судебной машиной феодальной Франции не мог, разумеется, завершиться полной его победой.

Двадцать шестого февраля 1774 года на совместном заседании всех палат парижского парламента был вынесен приговор по делу, который гласил: «…Пьеру-Огюстену Карону де Бомарше… надлежит явиться в суд, дабы, стоя на коленях, выслушать порицание; кроме того, ему надлежит уплатить три ливра в королевскую казну, кои должны быть взысканы с него. Учитывая требование королевского прокурора, полученное и приложенное к делу по решению суда от 18 февраля, и полностью к нему присоединяясь, суд приказывает, чтобы четыре мемуара, напечатанные в 1773 и 1774 годах… были разорваны и сожжены на площади у лестницы Дворца правосудия королевским палачом, как содержащие дерзостные выражения и наветы, позорящие и оскорбляющие судебную корпорацию в целом и некоторых из ее членов в отдельности, а также поклепы на разных частных лиц; запрещает упомянутому Карону де Бомарше выпускать в дальнейшем такого рода мемуары под угрозой телесного наказания; а за то, что он их написал, приговаривает его к уплате штрафа в сумме двенадцати ливров, кои пойдут на хлеб заключенным Консьержери…»

Мемуары Бомарше действительно были разорваны и сожжены королевским палачом во дворе Дворца правосудия 5 марта 1774 года.

Однако возмущение общественного мнения, вызванное мемуарами, было настолько сильным, что суд не решился настаивать на выполнении первой части приговора, процедуре порицания осужденного. Традиционная формула: «Суд тебя порицает и объявляет бесчестным», — которая должна была быть произнесена председателем суда над коленопреклоненным Бомарше, произнесена не была. Тем не менее приговор лишал Бомарше права отправлять общественные должности и тем самым окончательно закрывая перед ним путь к политической карьере. Но, как это ни парадоксально, именно тут Бомарше прорывается наконец к политике.

Сначала к той политике, которая, как выражается Фигаро, все равно что интрига. Людовик XV поручает прославленному полемисту обезвредить некоего Тевено де Моранда, издавшего в Лондоне памфлет «Секретные записки публичной женщины», где предаются гласности некоторые пикантные подробности жизни королевской любовницы мадам Дюбарри. Бомарше удастся выкупить памфлет и, как он пишет в одном из своих донесений, превратить его автора «из волка в преданную овчарку». Тогда он получает второе задание, еще более деликатное: нужно изъять у некоего шевалье д’Эопа, бывшего французского дипломата, отказавшегося вернуться в Париж по требованию короля, секретную переписку. Речь идет о письмах французского короля, опубликование которых грозит международным скандалом, поскольку они свидетельствуют о нелояльном отношении Людовика XV к договору, заключенному в 1763 году между Англией и Францией. Шевалье д’Эон, покинувший французское посольство в Лондоне, шантажирует короля. Для удобства и полной безнаказанности шевалье д’Эон, в прошлом лихой драгун, награжденный орденом Святого Людовика за боевые заслуги, заявляет, что он вовсе не шевалье д’Эон, а — девица, слабая женщина, которая не может, разумеется, устоять перед очарованием блестящего де Бомарше. Королевский агент сталкивается с достойным противником. Галантный Бомарше, чувствительный Грандисон, в некоторой растерянности. Докладывая министру де Верженну о ходе своих переговоров с владельцем секретной переписки, беспокоящей французскую корону, он сетует на неловкость своего положения и на любовные домогательства девицы д’Эон, он умоляет французское правительство «пожалеть эту несчастную женщину». В конце концов он получает компрометирующую переписку в обмен на солидную пожизненную ренту девице д’Эон, которая дает обязательство (тут же нарушенное) появляться «только в платье, присущем ее полу». Кстати, медицинское освидетельствование, произведенное через тридцать лет, после смерти д’Эона, устанавливает, что «несчастная женщина» была нормальным мужчиной.

Едва дело с королевской перепиской окончено, возникает новое: в Лондоне появляется некто Анжелуччи, он же Аткинсон (реальное существование которого никогда, впрочем, не было доказано), который грозит наводнить Европу пасквилями, позорящими молодую французскую королеву. У Людовика XVI, вступившего на трон деда, нет потомства. Нравы «Австриячки» и физиологические особенности ее супруга — завидная пища для скабрезных политических спекуляций. Этим и занимается автор «Предуведомления испанской ветви о том, что она имеет право на французскую корону в связи с отсутствием наследника». Бомарше берется выкупить памфлет. Он успешно проводит операцию, сжигает подлинник и тираж. Но пройдоха Анжелуччи-Аткинсон (или их двое?) утаивает одну копию и намерен издать ее в Голландии. Бомарше гонится за ним. Под именем Ронака (анаграмма его фамилии — Карон) он перебирается через Ла-Манш. Ронак героически сражается с разбойниками, подосланными Анжелуччи. Он прибывает в Вену, где добивается аудиенции у императрицы Марии-Терезии, матери французской королевы, чью честь он столь героически защищает. Однако австрийский канцлер Кауниц не склонен поверить в сей рыцарски-плутовской роман. Уж не сам ли Бомарше — автор мемуаров против Гезмана, посмевший высмеять королевский суд, — написал и этот позорящий трон памфлет? И вместо благодарности Пьер-Огюстен Карон, уже знакомый с тюремщиками Фор-л’Эвека, знакомится теперь с австрийскими полицейскими, которые в точение месяца держат его под домашним арестом.

Однако за головокружительными приключениями тайного агента кроется нечто гораздо более серьезное. Бомарше вторгается наконец в область большой политики, той самой, вынужденный отказ от занятий которой он так горько оплакивал в письме к герцогу де Ноайю.

В Лондоне он возобновляет знакомство с лордом Рошфором, в свое время английским послом в Мадриде, охотно музицировавшим в ту пору с блестящим французским дворянином де Бомарше. Ныне лорд Рошфор — британский министр иностранных дел. Лорд Рошфор любит поболтать с остроумным собеседником, а Бомарше и его французский корреспондент министр Верженн в этом весьма заинтересованы. Бомарше близко сходится также с представителем оппозиции, мэром Лондона Уилки, который видит в авторе мемуаров против Гезмана непревзойденного памфлетиста, защитника демократических принципов, достойного противника феодального судопроизводства. Уилки тоже не прочь поговорить. Информация, которую Бомарше посылает из Лондона в Париж, неоценима. Однако он не удовлетворяется ролью пассивного осведомителя. Он выступает со своими предложениями. Он дает политические и дипломатические советы министрам. Он спорит, когда его предложения не принимаются. Он позволяет себе настойчивость даже в письмах к самому королю: «Если Ваше величество отвергает какой-нибудь проект, долг каждого, кто к нему причастен, от него отказаться. Но бывают проекты, коих природа и значимость столь жизненно важны для блага королевства, что самый ревностный слуга может счесть себя вправе настойчиво предлагать их вновь и вновь Вашему вниманию из опасения, что с первого раза они не были достаточно благожелательно поняты».

Плебейскую кровь Бомарше, его ум, воспитанный энциклопедистами, волнует борьба американцев за свободу от колониальной зависимости. Но, конечно, не этими доводами станет он убеждать христианнейшего короля Франции помочь американским демократам, протестантам и бунтовщикам. Он выдвигает на первый план интересы короны, необходимость «унизить и ослабить» давнего врага и соперника — Великобританию. И почему бы не поучить венценосца «реальной политике», «практицизму», выработанному коммерческой деятельностью, почему бы и не преподать властелину Франции урока философии истории? Разве он, Бомарше, не провозгласил еще за полгода до того со сцены «Комеди Франсез» устами своего севильского цирюльника: «Ежели принять в рассуждение все добродетели, которых требуют от слуги, много ли найдется господ, достойных быть слугами?»

Сокретное послание Бомарше Людовику XVI от 7 декабря 1775 года дышит ощущенном собственного превосходства, надменного превосходства умного слуги над недалеким господином. Не без скрытой издевки подкапывается автор послания под «благородные» принципы, якобы определяющие позиции Людовика в англо-американском конфликте: «И если Вы столь деликатны, что Вам претит содействие тому, что может нанести вред даже Вашим врагам, как же Вы терпите, Сир, чтобы Ваши подданные оспаривали у других европейцев завоевание стран, принадлежащих несчастным индейцам, африканцам, дикарям, караибам, которые никогда и ничем их не оскорбили? Как же Вы дозволяете, чтобы Ваши вассалы похищали силой и заставляли стенать в железах черных людей, коих природа создала свободными и кои несчастны потому только, что Вы сильны?» И тут же поучает короля: мораль-де, которая регулирует отношения «порядочных людей» между собой, неприменима в политике. Все государственные институты, внушает Бомарше Людовику, только потому и существуют, что люди не ангелы и нуждаются в «религии, чтобы их просвещать, законах, чтобы ими управлять, судьях, чтобы их сдерживать, солдатах, чтобы их подавлять… Откуда следует, что хотя принципы, на которые опирается сама политика, и несовершенны, на нее опираться все же необходимо, и короля, пожелавшего остаться справедливым среди злодеев и добрым среди волков, тотчас сожрали бы вместе с его паствой».

Нас поражает в Бомарше сочетание благородных принципов и наивного практицизма, но таков дух времени: ученик Вольтера и энциклопедистов пока что мирно уживается с негоциантом, памятующим прежде всего о доходе и прибыли. В оде «Оптимизм», навеянной вольтеровским «Кандидом», молодой Бомарше возмущался рабством, что не помешало ему добиваться от испанского правительства концессии на торговлю черным товаром. Впрочем, чего требовать от Бомарше, если ни американские, ни французские революционеры не отменили рабства. Свобода и Равенство в век Просвещения имели свои пределы.

Бомарше рад был бы торжеству справедливости, но, «поскольку люди не ангелы», следует применяться к реальному положению вещей, а если можно извлечь из него выгоду, то почему бы не извлечь ее именно ему, Бомарше, к вящему преумножению богатств отечества. Ведь страна богатеет благодаря негоциантам. «Счастье быть человеком, нужным родине, удел негоцианта», — гордо заявлял лионский купец Орелли, герой пьесы «Два друга», и под этим мог бы подписаться его создатель.

В заметках Бомарше не раз встречается апология третьего сословия, как активной, инициативной, созидающей части нации.

«Все выдающиеся люди выходят из третьего сословия. В империи, где существуют только великие и малые, нет никого, кроме наглых господ и гнусных рабов. Одно третье сословие, занимающее промежуточное положение между знатью и чернью, рождает искусства, просвещение и все великие идеи, полезные человечеству».

И тут он тоже сын века, уже готового сбросить обветшалую мишуру дворянских привилегий и заявить устами Сийеса в январе 1789 года:

«Что такое третье сословие? Все.

Чем оно было до сих пор в политической жизни? Ничем.

Чего оно требует? Стать чем-нибудь».

Сын века, провозгласившего в «Декларации прав человека и гражданина», что «люди рождаются свободными и равными в правах. Общественные различия могут быть основаны только на общей пользе», и исключившего из числа «активных граждан» — то есть равных в правах — всех, кто не платит «в любом месте королевства прямой налог в размере не меньшем, чем стоимость трех рабочих дней», или «находится у кого-нибудь в услужении».

Французской революции понадобятся годы бурного развития, чтобы «общая польза» побудила ее отказаться от имущественного критерия в определении гражданских прав. И так далеко Бомарше за ней уже не пойдет. Для него народ всегда останется слепой массой, которую обманывают, в которой разжигают дурные страсти. Об этом красноречиво свидетельствует его отношение к событиям 10 августа 1792 года и якобинскому террору.

Однако в годы, предшествующие революции, это осознание значимости третьего сословия как истинной опоры нации, творца ее богатства и культуры, несет в себе разрушительную силу, духовно подготавливает низвержение феодальной системы. Оно пронизывает лучшие комедии Бомарше — «Севильский цирюльник» (1773) и «Безумный день, или Женитьба Фигаро» (1778).

Подобно «Евгении», в сюжетной ситуации «Севильского цирюльника» не было ничего нового. Французская сцена так же, как испанская и итальянская, несчетное число раз видела уже и скупых влюбленных стариков, и благородных юношей, отбивавших у недостойных опекунов прелестных воспитанниц с помощью продувных и расторопных слуг. Однако в «Севильском цирюльнике» традиционные комические типы, восходящие еще к античности, затем канонизированные итальянской комедией дель-арте, преображенные Мольером, переживают еще одну метаморфозу. В особенности это касается Бартоло и Фигаро.

Прежние опекуны были прежде всего глупы и непрестанно попадали впросак. Бартоло умен, хитер, проницателен. И бойкому Фигаро, при всей его ловкости, не так-то легко провести старика. Он сталкивается с противником равным, опасным, который едва не одерживает победу и над любовной прытью графа, и над лукавой находчивостью цирюльника.

Доктор Бартоло и цирюльник Фигаро — антиподы. Цепкий, ворчливый, подозрительный ум Бартоло — это ум консерватора, знающего цену своему положению хозяина. Он настороженно отвергает все, что может нанести урон его социальному положению. «Я ваш хозяин, следовательно, я всегда прав», кричит он на слуг. В Розине он видит свою собственность — ее деньги для Бартоло не менее соблазнительны, чем ее юные прелести, — и он готов на что угодно, чтобы удержать воспитанницу. А освобождению Розины способствует все — и любовь Альмавивы, и активное сочувствие Фигаро, и ее собственная жажда вырваться из докторского дома, и, в конечном итоге, сам век с его «всякого рода глупостями» — от вольномыслия и веротерпимости до оспопрививания, энциклопедии и мещанских драм.

Если доктор стоит на страже всего устоявшегося, то Фигаро, напротив, посягает на то, чтобы все переиначить, он обещает графу одним взмахом волшебной палочки «сбить с толку ревность, вверх дном перевернуть все козни и опрокинуть все преграды». И выполняет свое обещание. Уже в «Севильском цирюльнике» — в «Женитьбе Фигаро» эти качества будут еще усилены — Фигаро не просто комический слуга, он человек определенного жизненного опыта и самосознания, его поступки продиктованы не феодальной преданностью господину. Он помогает Альмавиве потому, что за это будет щедро заплачено, и потому, что любовь графа к Розине трогает его сердце. Подобно своему создателю, севильский цирюльник нераздельно совмещает в себе человека делового и чувствительного.

Во второй пьесе трилогии Фигаро превращается из случайного помощника Альмавивы в его слугу и домоправителя. Но, скрепив эти социальные узы, он отнюдь но теряет самостоятельности и чувства собственного достоинства. Напротив, слуга и господин здесь соперники и противники, они равноправны: именно в этом революционный дух «Безумного дня».

О революционности комедий Бомарше, о революционности Фигаро до сих пор не существует единого мнения. С одной стороны, до нас дошли высказывания современников писателя, знавших толк в этом вопросе. «Если быть последовательным, то, допустив постановку этой пьесы, нужно разрушить Бастилию», — заявляет взбешенный Людовик XVI, прослушав знаменитый монолог Фигаро; «Фигаро покончил с аристократией», — подтверждает в разгар борьбы трибун революции Дантон; «Женитьба Фигаро» — это «революция уже в действии», — оценивает комедию Наполеон, озирая прошлое с острова Святой Елены.

С другой стороны, позднейшие французские исследователи, утверждая, что комедии Бомарше ни на что не посягали, ссылаются на факты, казалось бы достаточно весомые. Создатель Фигаро, говорят они, сам был финансовый воротила, миллионщик (в 1785 г. состояние его превысило два миллиона ливров), королевский агент, нувориш, приобретший дворянство. Ему было совсем не плохо при старом режиме, и он ничуть не стремился к его ниспровержению. Да и кто, как не аристократы, помогли Бомарше добиться постановки «Женитьбы Фигаро», кто, как не они, бешено аплодировали дерзостям веселого слуги, от души смеясь его победе над знатным противником? И разве в представлении народа создатель Фигаро не был плоть от плоти старого режима? Не потому ли в годы революции зрители утратили интерес к его комедиям?

Филипп ван Тигем, автор одной из последних работ о Бомарше, утверждает, что аристократы встретили «Безумный день» горячим одобрением, поскольку понимали, что «автор забавляется и отнюдь не стремится лишить их дворянских привилегий», что «классовый дух ему совершенно чужд». «Фигаро изображает из себя ниспровергателя, но, в сущности, это человек порядка, — пишет другой французский исследователь Бомарше, Роже Помо, — он не поведет восставших крестьян на Агуас Фрескас. Хотя без всяких угрызений совести купит замок за бесценок».

Эти оценки свидетельствуют о плоском понимании самого понятия революционности. Да, Фигаро не призывает громить замок Альмавивы, и мудрено бы было провозглашать подобные призывы со сцены столичного театра за пять лет до разгрома Бастилии. Да, Бомарше остался умеренным и на определенном этапе революции не принял ее радикализма, насилия, террора. Но революция — в самой идее обветшалости и бесчеловечности дворянских привилегий, которая пронизывает «Безумный день», в торжествующем осмеянии графа Альмавивы, хозяина жизни, за которым автор отрицает нравственное право на власть, потому что по высокому счету чувства и разума Альмавива стоит ниже и Фигаро, и Сюзанны, и графини. «Женитьба Фигаро» потому «революция уже в действии», что власть Альмавивы для Бомарше — это уже вчерашний день, — не случайно борьба в пьесе идет вокруг средневекового права первой ночи, которое и в XVIII веке вспоминается как нелепый и постыдный анахронизм. В «Безумном дне» духовное раскрепощение уже свершилось, уже не осталось никаких внутренних тормозов, могущих остановить революцию, то есть изменение социальных, политических, законодательных основ общества. «Бомарше влечет на сцену, раздевает донага и терзает все, что еще почитается неприкосновенным, — замечает Пушкин. И продолжает: — Общество созрело для великого разрушения»[1]. От дерзких реплик Фигаро до «Декларации прав человека и гражданина» остался один шаг. И самый смех Бомарше, которому вторит аристократическая публика («Старая монархия хохочет и рукоплещет», — как говорит Пушкин), — самый этот непочтительный, легкий, задорный смех свидетельствует, что настал час гибели изжившей себя исторической формы: «История действует основательно и проходит через множество фазисов, когда уносит в могилу устаревшую форму жизни. Последний фазис всемирно-исторической формы есть ее комедия. Богам Греции, которые были уже раз — в трагической форме — смертельно ранены в «Прикованном Прометее» Эсхила, пришлось еще раз — в комической форме — умереть в «Беседах» Лукиана. Почему таков ход истории? Это нужно для того, чтобы человечество весело расставалось со своим прошлым»[2].

В «Безумном дне» Франция «весело расставалась» со старым режимом. И тут Людовик XVI — лицо явно заинтересованное — оказался читателем куда более чутким, чем член Французской Академии, историк Гайяр, который, будучи цензором «Женитьбы Фигаро», несколько легкомысленно заверял в своем отзыве, что «веселые люди не опасны, перевороты, заговоры, убийства и прочие ужасы, как учит нас история всех времен, были задуманы, разработаны и осуществлены людьми сдержанными, скучными и угрюмыми».

Буржуазные литературоведы вступают в противоречие с фактами, заявляя, что современники не видели в Фигаро революционера (куда деть таких сведущих и лицеприятных свидетелей, как король, которого ждала гильотина, или вождь революции, который его на эту гильотину послал?). Но в их утверждении, что последующими поколениями критический и революционный смысл комедии воспринимался едва ли не более остро, чем в момент ее постановки, есть доля истины. Мятежный дух этой пьесы направлен не против того или иного злоупотребления, характерного для семидесятых годов XVIII века (хотя в тексте комедии и содержались прямые политические намеки, и, к примеру, реплика Фигаро о том, что ремесло придворного сводится к формуле «получать, брать и просить», не могла не напомнить залу о безудержном расточительстве двора). «Женитьба Фигаро» направлена не только против феодального общества, она отрицает любой произвол, любое попрание человеческого достоинства, она издевается над любыми претензиями власти, если они идут вразрез с правами разума и чувства. «Все решает ум один», — гласят куплеты, заключающие «Безумный день»; «Повелитель сверхмогучий обращается во прах, а Вольтер живет в веках».

Формальное новаторство «Женитьбы Фигаро» неотделимо от критической направленности комедии. Бомарше задает действию невиданный дотоле — ни у других, ни у него самого — темп. Если в «Евгении» приходилось на один акт в среднем сто тридцать шесть реплик, в «Лионском купце» — двести пять, в «Севильском цирюльнике» — двести девятнадцать, то в «Безумном дне» число их взлетает до трехсот. И дело тут не только в растущем мастерстве драматурга — в последней части трилогии темп снова падает: в «Преступной матери» на один акт приходится всего сто сорок одна реплика. Бешеный ритм «Женитьбы Фигаро» — это истинный ритм ума и сердца персонажей, это выражение их энергии, задора, боевого умонастроения. Водоворот интриги влечет графа Альмавиву — самого пассивного из героев комедии, сметает все устои. Эту взаимосвязь подмечает Герцен в короткой дневниковой записи 30 сентября 1842 года: «Нет сомнения, что «Свадьба Фигаро» — гениальное произведение и единственное на французской сцене. В ней все живо, все трепещет, пышет огнем, умом, критикой и, след., оппозицией»[3].

Бомарше ломает все нормы французской комедии. Для него не существует «правил». («Видан ли жанр, в котором правила рождали бы шедевр», — писал он еще в своем «Опыте о серьезном драматическом жанре».) В эпизоде узнавания Марселины и Фигаро, который следует за одной из самых смешных и сатирически заостренных сцен «Безумного дня», автор неожиданно влагает в уста Марселины, «комической старухи», не пользовавшейся до сих пор никаким сочувствием зрителя, серьезные и даже патетические слова о положении женщины в современном обществе. Перед каскадом комедийных недоразумений финала пьесы Бомарше позволяет себе внезапно остановить действие, как коня на полном скаку, и предоставляет Фигаро слово для монолога, значительность социальных и даже философских обобщений которого поднимает комедийного героя на уровень передовых мыслителей эпохи.

Сложность интриги «Безумного дня» нередко сравнивали со сложностью часового механизма — благо такое сравнение подсказывала и биография автора. Но было бы ошибкой видеть в этом безукоризненно действующем хитросплетении цепляющих друг друга шестеренок мастерство чисто формальное. Роль «анкерного спуска», регулирующего взаимодействие всех интриг безумного дня, играет борьба за чувство и человеческое достоинство. Начинает ее Фигаро, потом вторгается Марселина, наконец, инициативу перехватывает графиня — но сочетаются воедино все эти линии только благодаря тому, что пружина у них одна: оскорбленная любовь Розины и оскорбленное чувство Фигаро и Сюзанны восстают против одного противника — против графа Альмавивы с его сословными претензиями, которые необходимо и возможно ниспровергнуть, унизить, высмеять. Социальный протест, откровенный в Фигаро и его невесте, скрытно движет и графиней, которой в замке Агуас Фрескас отведено столь же подчиненное и бесправное место, как и слугам. И даже линия Керубино, как будто лежащая в стороне от фабулы комедии, сплетается с ней, сообщая своею наивностью чувств, своим ребячеством дополнительный оттенок человечности всеобщему протесту против графского произвола. Граф, посрамленный женой и Сюзанной, проведенный хитроумным Фигаро, оказывается вовсе смешон и нелеп в своем необузданном и несоразмерном гневе против шаловливого, по-детски непосредственного, по-юношески пылкого пажа.

Неудача последней части трилогии — «Преступная мать, или Второй Тартюф» (1791) — объяснялась тем, что, продолжая бороться за права и равноправие чувств, Бомарше утратил истинного их противника, нарушил сформулированный им самим принцип: «Ни высокой патетики, ни глубокой морали, ни истинного комизма в театре нельзя достичь без острых ситуации, неизменно возникающих из социальных несоответствий в сюжете, к которому обращается автор».

Дидро заметил как-то, что «Мизантропа» нужно переписывать каждые пятьдесят лет. У Бомарше были все основания «переписать заново» «Тартюфа» после революции. Но если мольеровский Тартюф пользовался, как отмычкой, религиозным ханжеством, Бежарс, — «второй Тартюф», как характеризовал его заголовок пьесы, — должен был, очевидно, применить новое орудие. Бомарше был достаточно погружен в послереволюционную действительность, чтобы уловить методы новых Тартюфов, их псевдореволюционную демагогию, их умение прикрыть своекорыстные замыслы звонкой фразой. Эту социальную болезнь Бомарше подмечал. Тому свидетельством его мемуары последних лет, в частности, «Шесть этапов», публикуемые в настоящем томе; однако на этот раз жизненный опыт автора не отразился в пьесе. Бежарс — лицемерный злодей, и только. Он лишен черт времени, в нем нет общественной меткости, которая вызвала ненависть правящей камарильи к «Тартюфу» Мольера.

Психологически неубедительны в последней части трилогии Фигаро и Сюзанна. Они утратили действенность, критическое, дерзкое начало, превратились в преданных — на патриархальный манер — слуг графа Альмавивы. Интересней других в «Преступной матери» характер графини. Из всех образов трилогии только Розина остается верна себе. Молодая девушка, готовая на бегство с Линдором, потому что для нее любовь — залог свободы; графиня, страдающая в роскошных покоях замка, оскорбленная в своем чувстве, но не позволяющая себе преступить законы морали; пожилая женщина, всей своей жизнью искупающая «грех» и готовая простить графу его супружескую неверность, — Розина всегда остается человеком чувства, и это делает ее в глазах Бомарше достойной симпатии, хотя она и «преступная мать». Прочие детали — бюст Вашингтона или выступления Леона в клубе — случайные вешки, расставленные в пьесе, чтобы напомнить, что дело происходит после революции. Но «феминизм» Бомарше — свидетельство еще не угасшего революционного духа: его отношение к равноправию женщины и через много лет после французской революции будет восприниматься буржуазным зрителем, как посягательство на устои.

Сам Бомарше очень любил «Преступную мать», ставя ее чуть ли не выше остальных своих творений. И, как ни парадоксально, он был пророком в своем отечестве, утверждая, что показывает своей «драмой интриги» «новый путь, которым должны следовать наши писатели», — у «Преступной матери» оказалось обильное потомство, к ней восходит тот поток буржуазных мелодрам, который затопил французскую сцену во второй половине XIX века.

«Преступная мать» была написана Бомарше в старости, в годы спада его творческой и деловой активности, расцвет которой падает на десятилетие между «Севильским цирюльником» и постановкой «Женитьбы Фигаро».

Остается только поражаться тому, как много успел он сделать за это десятилетие. О масштабах и характере его финансовых операций можно судить по тому, что в его расчетных книгах за восемь лет — с 1776 по 1783 — записана внушительная цифра прихода — 21 092 515 ливров (расход, впрочем, не многим меньше — 21 044 191 ливр). Бомарше никогда не бросал дел, дорогих его души, даже если они и оказывались убыточными. Одним из самых замечательных его начинаний было издание Полного собрания сочинений Вольтера, которого он всегда высоко ценил и у которого многому научился. После смерти философа Бомарше откупил у книгоиздателя Паннекука за огромные деньги рукописи покойного — цена оказалась особенно высока, так как в качестве конкурента Бомарше выступила Екатерина II, также пожелавшая приобрести манускрипты своего прославленного корреспондента.

Действовал Бомарше, как всегда, с размахом: он купил в Англии самые лучшие шрифты, в Бельгии — две бумажные фабрики. И, поскольку ряд произведений Вольтера был во Франции под запретом, Бомарше, ради полноты издания, решил печатать его за границей. Он приобрел у маркграфа Баденского заброшенный форт Кель, где и оборудовал, по последнему слову техники, типографию.

Трудности начались сразу. Маркграф пожелал быть цензором издания, выходящего на его территории. Бомарше отбил атаку сиятельного землевладельца с присущей ему изящной дерзостью, напомнив, что рукописи Вольтера были ему проданы на условии «не допускать вольного обращения с трудами великого человека» и что «Европа ждет их от нас во всей полноте. А буде мы, в угоду суждениям того или иного моралиста, станем выдирать у него то черные волосы, то седые, — он окажется лыс, а мы — обанкротимся».

Но в 1783 году, после выхода в свет первых же томов, у Бомарше обнаружился враг более серьезный. На него ополчилась церковь, особенно возмущенная тем, что наряду с роскошным подписным изданием, рассчитанным на богатых людей, Бомарше выпускает дешевое и тем самым «пытается отравить простой народ». Церковь требует запрещения кельского собрания сочинений. Об этом докладывают королю, который, воскликнув, как сообщает Гримм 11 июня 1785 года: «Опять этот Бомарше со своими штучками!» — приказывает прекратить во Франции продажу этого издания. И все же, вопреки запретам, пренебрегая убытками, Бомарше доводит дело до конца, до последнего — девяносто второго тома.

Еще большего упорства и самоотверженности потребовало от Бомарше самое крупное политико-коммерческое предприятие его жизни — снабжение оружием и амуницией американских инсургентов.

В 1770 году Бомарше удается сломить отвращение Людовика XVI к плану помощи американским мятежникам. Не решаясь пока действовать в открытую, король дает Бомарше 10 июня 1776 года, за месяц до провозглашения Американскими штатами независимости, миллион ливров и разрешение получить оружие из французских арсеналов (двадцать пять тысяч ружей, двести пушек, мортиры, снаряды, ядра, порох и т. д.). Бомарше создает фиктивный торговый дом «Родриго Горталес и компания», приобретает сорок кораблей, в том числе откупает у правительства трехпалубный, шестидесятипушечный бриг «Гиппопотам», который переименовывает в «Гордого Родриго». Нагрузив корабли всем необходимым для повстанческой армии, Бомарше направляет их в Америку. Кроме правительственного миллиона, он вкладывает в дело огромные собственные средства, рассчитывая получить из Нового Света в уплату за свое оружие виргинский табак, индиго и другие товары, которые можно перепродать в Европе. В его представлении, как всегда, благородные принципы не только не исключают, но и предполагают доходность предприятия. Письма Бомарше Конгрессу представляют собой, как метко выражается его биограф Ломени, «смесь духа патриотического и купеческого, в равной мере искреннего». И это немало способствует укреплению в американцах убеждения, что «Родриго Горталес и Кº» — подставное лицо французского правительства, а все разговоры о возмещении пустая болтовня, на которую можно не обращать внимания. «Господа, — пишет «Родриго Горталес» Конгрессу, предъявляя счет на свои товары, рассматривайте мой торговый дом как главу всех операций в Европе, которые могут быть полезны Вашему делу, в моем лице Вы имеете самого ревностного поборника Вашей нации, душу Вашего успеха и человека, глубочайшим образом проникнутого к Вам почтительным уважением…»

К сентябрю 1777 года Бомарше отсылает товаров на пять миллионов ливров, так и не получив ни полушки в уплату. Американское правительство будет неоднократно возвращаться к обсуждению вопроса о своем долге Бомарше. Для расследования этого дела будут назначаться комиссии, но только в середине XIX века наследникам торгового дома «Родриго Горталес и Кº» будет выплачена наконец некая сумма, намного меньшая, нежели ему причитается. Представляя себе американских республиканцев на манер благородных героев Плутарха, негоциант Бомарше недооценил коммерческую хватку своих торговых корреспондентов.

В помощи «великому делу Свободы» немалую притягательность для Бомарше имела и чисто авантюрная сторона. Пока Франция не признала открыто Американских штагов, — кстати, текст будущей французской декларации в значительной степени подсказан запиской Бомарше от 20 октября 1777 года «Специальный мемуар министрам короля и Государственный манифест», — французское правительство делает вид, что ему ничего не известно о поставках Бомарше, и не считает нужным защищать его корабли от английских корсаров. Более того, королевский канцлер Морена, прекрасно зная, что к чему, берет с Бомарше слово, что его корабли не пристанут к Американскому континенту. Бомарше разрабатывает с точностью театральных мизансцен хитроумные проекты передачи товаров. Посылая, например, американцам одежду для солдат, одеяла, сто пушек и т. д., он пишет своему представителю в Америке Тевено де Франси (брату того самого Тевено, которого Бомарше обратил «из волка в преданную овчарку»): «Я долго все это обдумывал и пришел к выводу, что вы можете тайно договориться с тайным комитетом Конгресса, чтобы они срочно выслали одного или двух американских корсаров на широту Сан Доминго… Когда мое судно будет выходить из порта, они устроят так, чтобы американский корсар под любым предлогом захватил его и увел. Мой капитан будет протестовать против насилия, составит протокол, угрожая принести жалобу Конгрессу. Судно будет приведено туда, где находитесь вы. Конгресс гласно осудит наглою корсара и вернет свободу судну… а тем временем вы успеете разгрузить корабль и, нагрузив его табаком, немедленно отошлете его ко мне…»

В конце восьмидесятых годов солнце популярности Бомарше начинает клониться к закату. Еще нашумят его мемуары против Корнмана и Бергаса (1780–1789), в которых Бомарше отстаивает женское равноправие, но суждения публики будут лишены единодушия, в Бомарше многие увидят защитника того самого режима, изобличения которого принесли ему славу. Еще пойдет с успехом опера «Тарар», написанная Сальери на либретто Бомарше (июнь 1788 г.). Реформаторский дух Бомарше коснется и этого жанра, он первым создаст оперу, где драматическая коллизия, драматический текст не заглушаются музыкой, не заслоняются дивертисментом. Еще станут рыдать и падать в обморок женщины при возобновлении в 1797 году «Преступной матери» (в 1792 г., на премьере, пьеса провалилась). Но ничего равного своим шедеврам Бомарше уже не создаст.

После революции он некоторое время принимает участие в общественной жизни, его даже избирают членом городского самоуправления — Парижской коммуны. Однако в народе дремлет, а временами и прорывается глухое недоверие к этому богачу, воздвигшему себе прямо напротив Бастилии (незадолго до ее взятия народом) дом настолько пышный, что на него ходят смотреть, как на музей.

Дело о ружьях, купленных Бомарше для французского правительства в 1792 году и так и не доставленных во Францию, чрезвычайно осложняет его существование, он попадает в тюрьму; чудом избежав смерти, оказывается за границей, его объявляют эмигрантом, он влачит жалкое существование в Гамбурге, в полной изоляции: сторонники революции держат его на подозрении, поскольку он включен в проскрипционные списки; ее враги, истинные эмигранты, не желают с ним общаться, как с человеком, сочувствующим новому режиму.

Лишь после долгих хлопот жены Бомарше был вычеркнут из списков эмигрантов и смог 5 июля 1796 года вернуться в Париж. Здесь, в кругу семьи, провел он три последних и самых мирных года жизни, интересуясь политикой, покровительствуя изобретателям и пожиная плоды театральной славы. Умер Бомарше 18 мая 1799 года.

Последнее значительное произведение Бомарше — его мемуар, посвященный перипетиям «дела о ружьях», — «Шесть этапов девяти самых тягостных месяцев моей жизни». Написан он в форме обращения к члену Конвента Лекуантру, обвинившему Бомарше перед Конвентом в государственной измене. Этот мемуар написан суше, сдержанней, чем мемуары против Гезмана. В нем нет ни комедийной сочности, ни заразительного жизнелюбия и оптимизма, переливавшегося через край в произведениях молодого Бомарше.

Лирический герой этих записок — стар и глух. Он ищет не только сочувствия читателя, но и его жалости. Однако автору не изменяет ни ясность ума, ни умение так выстроить факты, что читатель следит за поворотами дела о шестидесяти тысячах ружей с не меньшим изумлением чем за перипетиями «Безумного дня». Казалось бы, подозрения (рифм рассеяны в туалетной комнате графини была Сюзанна, — но появляется Антонио с изобличительным горшком сломанных левкоев, и пружина интриги вновь туго сжимается, чтобы распрямиться при мнимом признании Фигаро и снова сжаться в следующем эпизоде. Казалось бы, дело о ружьях решено — комитеты Национального собрания поддержали Бомарше, министр готов выполнить обязательства, банковское требование выписано, но внезапно возникает некто Провен, торговец подержаным товаром, с его протестом, или происходит смена кабинета, или Бомарше арестовывают по ложному доносу спекулянтов, желающих нагреть руки на его ружьях, — и все начинается сначала.

Не изменяет Бомарше и отвага. Смело говорит он о коррупции исполнительной власти, о продажности министерских канцелярий, где засели спекулянты и их пособники. И, как всегда, рассказав о своих мытарствах, о том, как ему, «местному негоцианту и патриоту», мешали выполнить свой долг и осуществить свою торговую операцию (одно неотделимо от другого), он, — не забудьте, что мемуары публикуются в момент революционного террора, — переходит к страстным обобщениям, свидетельствующим, что дух его не сломлен: «О моя отчизна, залитая слезами! — горестно и возмущенно восклицает он. — О горемычные французы! Что толку в том, что мы повергли в прах бастилии, если на их развалинах отплясывают бандиты, убивая нас всех? Истинные друзья свободы! Знайте, что главные наши палачи — распущенность и анархия. Поднимите голос имеете со мной, потребуем законов от депутатов…» И со своей неизменной уверенностью, что несправедливость, содеянная в отношении его лично, губительна для всех, продолжает, обращаясь к Конвенту: «Если вы еще колеблетесь… я с болью говорю вам, французы, недолго нам осталось быть свободными; первая нация мира, закованная в железы, станет позором, гнусным срамом нашего века и пугалом для остальных наций».

«Шесть этапов» Бомарше любопытны, как образец документальной прозы XVIII века. С дотошностью и педантичностью негоцианта Бомарше подтверждает каждое свое слово перепиской с официальными инстанциями. Он не прочь заморочить голову министрам — и читателям — специальной терминологией, бесконечными ссылками на валютные операции, в которых и не профан может увязнуть. Но в остальном его проза ясна, увлекательна и доносит до нас сейчас, почти через два века, неповторимый дух эпохи, ее стиль, ее бытовой, деловой и декламационный язык. Великие события французской истории, деятели революции описаны здесь под углом зрения очень личным, подчас достаточно лицеприятным, но в этом пристрастном взгляде изнутри событий есть особая достоверность, которая представляет для нас немалый интерес.

В одном из черновиков Бомарше есть такая запись: «Я скажу вам, дорогие мои современники, что не знаю ни другого века, когда я предпочел бы родиться, ни другой Нации, к которой мне было бы приятней принадлежать. Не говоря уж о том, сколь любезно французское общество, я обнаруживаю в нас последние двадцать или тридцать лет единое стремление возвеличить мысль полезными изысканиями, добиться всеобщего счастья силами разума. Дух Нации переживает некий счастливый кризис: яркий, всепроникающий свет будит в каждом ощущение, что все доступно совершенствованию. Повсюду беспокойство, деятельность, поиски, реформы…»

Дух неугомонного обновления пронизывает все, что делал сам Бомарше. В нем — единство творчества этого писателя. В нем — секрет его смеха, легкого, непочтительного, искрящегося, как шампанское, и в то же время сокрушительного, уничтожающего. В нем та крепкая нить, которая связует нас сегодня с творцом Фигаро.

Л. Зонина

СЕВИЛЬСКИЙ ЦИРЮЛЬНИК,

ИЛИ

ТЩЕТНАЯ ПРЕДОСТОРОЖНОСТЬ

Комедия в четырех действиях

И я, отец, там умереть не мог!

«Заира», действие II

Перевод с французского: Н. Любимов

СДЕРЖАННОЕ ПИСЬМО

О ПРОВАЛЕ И О КРИТИКЕ

«СЕВИЛЬСКОГО ЦИРЮЛЬНИКА»

Скромно одетый автор с поклоном подносит читателю свою пьесу.

Милостивый государь!

Имею честь предложить вашему вниманию новую мою вещицу. Хорошо, если бы я попал к вам в одно из тех счастливых мгновений, когда, свободный от забот, довольный состоянием своего здоровья, состоянием своих дел, своею возлюбленною, своим обедом, своим желудком, вы могли бы доставить себе минутное удовольствие и прочитать моего Севильского цирюльника, так как без этих условий человек не способен быть любителем развлечений и снисходительным читателем.

Но если, паче чаяния, ваше здоровье подорвано, ваши дела запутаны, ваша красавица нарушила свои клятвы, ваш обед оказался невкусным, а пищеварение ваше расстроено, — о, тогда оставьте моего Цирюльника, вам сейчас не до него! Лучше подсчитайте свои расходы, изучите «дело» вашего недоброжелателя, перечтите предательскую записку, найденную вами у Розы, просмотрите образцовые труды Тиссо о воздержании[4] или же размышляйте о политике, экономике, диете, философии и морали.

Если же состояние ваше таково, что вам непременно надо забыться, то сядьте поглубже в кресло, разверните буйонскую энциклопедическую газету[5], издающуюся с дозволения и одобрения, и часика два подремлите.

Разве произведение легкого жанра способно рассеять мрачные думы? В самом деле, что вам до того, ловко ли цирюльник Фигаро провел доктора Бартоло, помогая сопернику отбить у него возлюбленную? Не очень-то смешит чужое веселье, когда у самого на душе тяжело.

Точно так же не все ли вам равно, что этот испанец-цирюльник, приехав в Париж, испытал превратности судьбы и что моим досужим вымыслам могли придать слишком большое значение только благодари тому, что Фигаро было запрещено заниматься своим ремеслом? Чужие дела возбуждают любопытство только в том случае, когда за свои собственные беспокоиться нечего.

Итак, все у нас благополучно? Вы можете кушать за двоих, у вас хороший повар, верная возлюбленная, а покой ваш ничем не нарушен? О, тогда поговорим, поговорим! Прошу вас, уделите внимание моему Цирюльнику.

Я прекрасно понимаю, милостивый государь, что прошли те времена, когда я, всюду таская с собой свою рукопись и напоминая прелестницу, часто отказывающую в том, на что она всегда горит желанием согласиться, скупо читал мой труд избранным лицам, а те полагали своею обязанностью платить за мою любезность высокопарною похвалой.

О счастливые дни! Время, место, доброжелательность слушателей — все мне благоприятствовало, очарование искусного чтения обеспечивало мне успех, я проглатывал слабые места и подчеркивал сильные, затем с горделивою скромностью, с полуопущенным взором принимал знаки одобрения и упивался торжеством, тем более отрадным, что три четверти его не доставались на долю мошенника актера.

Увы, какими жалкими представляются теперь все эти ухищрения! Теперь, когда нужны чудеса, чтобы покорить вас, когда один только жезл Моисея[6] мог бы что-нибудь поделать, я лишен даже той силы, какою обладал посох Иакова[7]: больше не существует ни фокусов, ни плутовства, ни кокетства, ни модуляций голоса, ни театральной иллюзии — ничего. На ваш суд я отдаю мое дарование таким, каково оно есть, без всяких прикрас.

Пусть же не удивляет вас, милостивый государь, что в выборе слога я считаюсь с моим положением и не беру примера с тех писателей, которые позволяют себе небрежно обращаться к вам: читатель, друг читатель, дорогой читатель, благосклонный, любезный читатель — или же дают вам какое-либо другое фамильярное, я бы даже сказал, неблагопристойное, название, с помощью коего эти неосмотрительные люди пытаются стать на равную ногу со своим судьей, хотя ничего, кроме недоброжелательства, это в нем обыкновенно не вызывает. Не было случая на моей памяти, чтобы чванство кого-нибудь пленило, — добиться от гордого читателя известной снисходительности можно только скромностью.

Ах, еще ни один писатель так не нуждался в снисходительном отношении, как я! Тщетно стал бы я это скрывать; когда-то я имел неосторожность в разное время предложить вашему вниманию, милостивый государь, две печальные пьесы[8], два, как известно, чудовищных произведения, ибо теперь уже для всех ясно, что нечто среднее между трагедией и комедией не должно существовать; это вопрос решенный, все, от мала до велика, о том твердят. Я сам в этом до такой степени убежден, что если б я сейчас захотел вывести на сцену неутешную мать, обманутую супругу, безрассудную сестру, сына, лишенного наследства, и в благопристойном виде представить их публике, я бы прежде всего придумал для них дивное королевство на каком-нибудь архипелаге или же в каком-либо другом уголке мира, где бы они царствовали, как их душе угодно. Тогда я уже был бы уверен, что мне не только не поставят в упрек неправдоподобие интриги, невероятность событий, ходульность характеров, необъятность идей и напыщенность слога, но, напротив, именно это и обеспечит мне успех.

Изображать людей среднего сословия страдающими, в несчастье? Еще чего, их следует только высмеивать! Смешные подданные и несчастные короли — вот единственно существующий и единственно возможный театр. Я со своей стороны принял это к сведению — и кончено: больше я ни с кем ссориться не желаю».

Итак, милостивый государь, некогда я имел неосторожность написать пьесы, не принадлежащие к хорошему жанру, — я искренне в этом раскаиваюсь.

Затем, в силу некоторых обстоятельств, я рискнул выступить со злополучными Мемуарами[9], и недруги мои признали, что они не отличаются хорошим слогом, — меня за это жестоко мучает совесть.

Нынче я вам подсовываю презабавную комедию, которую кое-кто из законодателей мнений не считает произведением хорошего тона, — я в неутешном горе.

Быть может, в один прекрасный день я осмелюсь оскорбить ваш слух оперой, и люди, которые когда-то были молодыми, скажут о ней, что в ней не чувствуется влияния хорошей французской музыки, — я заранее сгораю со стыда.

Так, то совершая ошибки, то прося прощения, то попадая впросак, то извиняясь, я до самой смерти буду стараться заслужить ваше снисхождение тем обезоруживающим простосердечием, с каким буду признавать свои ошибки и приносить свои извинения.

Что же касается Севильского цирюльника, то я принимаю сейчас почтительный тон не для того, чтобы вас подкупить, а потому, что меня клятвенно уверяли, будто автору, хотя бы и потрепанному, но все же одержавшему в театре победу, остается лишь на предмет стяжания всех литературных лавров заслужить ваше, милостивый государь, одобрение и быть изруганному на все корки в нескольких газетах. Таким образом, если только вы соизволите пожаловать мне лавровый венок вашей благосклонности, то слава мне обеспечена, ибо я не сомневаюсь, что некоторые из господ журналистов не откажут мне в венке своей неблагосклонности.

Один из них, обосновавшийся с дозволения и одобрения в Буйоне, уже оказал мне энциклопедическую честь, уверив своих подписчиков, что в пьесе моей нет ни плана, ни единства, ни характеров, что она нисколько не занимательна и не смешна.

Другой, еще более простодушный, который, впрочем, не имеет ни дозволения, ни одобрения, не имеет даже энциклопедии, попросту пересказывает мою пьесу своими словами и присовокупляет к лавровому венку своей критики следующую лестную похвалу моей особе: «Репутация г-на Бомарше сильно пошатнулась. Порядочные люди поняли наконец, что когда из него повыдергают павлиньи перья, то под ними окажется противная черная ворона, наглая и назойливая, как все вороны».

Ток как я действительно имел наглость написать комедию Севильский цирюльник, то, дабы полностью оправдать данное мне определение, я буду настолько назойлив, что покорнейше попрошу вас, милостивый государь, судить меня самостоятельно, не обращая внимания на критиков бывших, настоящих и будущих: вы же знаете, что газетчикам часто бывает положено по штату враждовать с литераторами; я буду до того назойлив, что прямо заявлю вам: раз вы взялись за мое дело, то, хотите вы или не хотите, вы непременно должны быть моим судьей, ибо вы — мой читатель.

Вы прекрасно понимаете, милостивый государь, что, если бы вы, дабы не утруждать себя или же доказать мне, что я неправильно рассуждаю, наотрез отказались меня прочесть, вы сами допустили бы логическую ошибку, недостойную такого просвещенного человека, как вы: не будучи моим читателем, вы уже не могли бы быть тем лицом, к коему обращена моя жалоба.

В самом деле, если бы, невзирая на то, что я вас известным образом обязал, вам во время чтения вздумалось швырнуть мою книгу, это, милостивый государь, было бы равносильно тому, что во время любого другого судебного разбирательства вас унесла бы из залы заседаний смерть или же какой угодно другой несчастный случай вывел бы вас из состава судей. Вы можете избежать суда надо мной, только превратившись в ничто, сделавшись отрицательной величиной, сойдя на нет, перестав существовать в качестве моего читателя.

Да и какой вам вред от того, что я ставлю вас над собой? После счастья повелевать людьми самая высшая честь — это судить их; ведь правда, милостивый государь?

Итак, мы с вами уговорились. Я не знаю никаких других судей, кроме вас, не исключая и господ зрителей, которые судят лишь в первой инстанции, а затем нередко убеждаются, что их приговор отменен вашим судом.

Первоначально мое дело слушалось в их присутствии в театре, и эти господа много смеялись, так что я уже начал было думать, что выиграл процесс. Не тут-то было: журналист, обосновавшийся в Буйоне, утверждает, что смеялись не над кем иным, как надо мной. Но это, милостивый государь, выражаясь языком судейских, всего лишь гнусная прокурорская ябеда. Моя цель была — позабавить зрителей, и если только они смеялись от души, значит, цель достигнута, все равно — смеялись они над моей пьесой или же надо мной самим. Вот почему я продолжаю думать, что выиграл процесс.

Тот же самый журналист уверяет, или, во всяком случае, намекает, что, желая заручиться поддержкой некоторых зрителей, я устраивал для них чтения в частных домах и этим особым почетом заранее их подкупал. Но и это, милостивый государь, есть лишь навет немецкого публициста. Совершенно очевидно, что я ставил себе только одну задачу: ознакомить их с пьесой; я устраивал нечто вроде совещаний по существу дела. Если же мои советчики, высказав свое мнение, впоследствии попали в число моих судей, то, как вы сами понимаете, милостивый государь, я тут ни при чем: раз они чувствовали, что неравнодушны к моему цирюльнику-андалусцу, им из деликатности следовало от этого уклониться.

Ах, если б они продолжали оставаться хоть немного неравнодушными к этому юному чужестранцу! Нам бы с ним легче было тогда переносить мимолетную нашу невзгоду. Таковы люди: вы пользуетесь успехом — вас принимают с распростертыми объятиями, от вас не отходят, за вами ухаживают, вами гордятся. Но бойтесь оступиться. Помните, друзья мои: малейшая неудача — и друзей у вас как не бывало.

Это-то самое и случилось с нами сейчас же после того наизлополучнейшего вечера. Надо было видеть, как малодушные друзья цирюльника старались замешаться в толпу, отворачивались или же убегали. Женщины, всегда такие смелые, когда они что-либо поощряют, тут надвигали чуть не до бровей капюшоны и в смущении опускали глаза. Мужчины спешили побывать ДРУГ У друга, принести покаяние в том, что они хвалили мою пьесу, и объяснить моею проклятою манерою чтения то обманчивое удовольствие, которое они испытывали. Это было повальное отступничество, истинное бедствие.

Одни, да простит им господь, как только замечали, что я показался справа, сейчас же направляли лорнеты налево и притворялись, что не видят меня. Другие, более отважные, удостоверившись, что никто на них не смотрит, тащили меня в угол и говорили:

— Как же это вам так удалось обмануть нас? Ведь, сказать по совести, любезный друг, ваша пьеса — это нечто в высшей степени пошлое.

— Увы, господа, я действительно читал эту пошлость так же пошло, как написал ее. Но если уж вы так добры, что разговариваете со мной после моего провала, то вот вам мой совет: чтобы и второй ваш приговор не был опорочен, не допускайте новой постановки моей пьесы на сцене. А вдруг, как на грех, ее сыграют так, как я ее читал? Чего доброго, вы снова дадитесь в обман и еще, сохрани бог, рассердитесь на меня, потому что окончательно запутаетесь в том, когда же вы были правы, а когда ошибались.

Мне не поверили. Пьеса моя была играна снова, и на сей раз я оказался пророком в своем отечестве. Бедный Фигаро, выпоротый завистниками в качестве трутня и почти погребенный в пятницу, поступил не так, как Кандид[10]: набравшись храбрости, мой герой восстал в воскресенье, и ни строгий пост, ни усталость после семнадцати публичных выступлений не отразились на жизненной его силе. Но кто знает, как долго это продлится? Я не поручусь за то, что через пять-шесть столетий о нем будут еще помнить, — до такой степени наша нация непостоянна и легкомысленна!

Драматические произведения, милостивый государь, подобны детям. От них, зачатых в миг наслаждения, выношенных с трудом, рожденных в муках и редко живущих столько времени, чтобы успеть отблагодарить родителей за их заботы, — от них больше горя, чем радости. Проследите за их судьбой: стоит им увидеть свет, как под предлогом удаления опухолей их подвергают цензуре, — из-за этого многие из них остались недоразвитыми. Вместо того чтобы осторожно играть с ними, жестокий партер толкает их и валит с ног. Нередко актер, качая колыбель, их калечит. Стоит вам на мгновение потерять их из виду, и, — о, ужас! — растерзанные, изуродованные, испещренные помарками, покрытые замечаниями, они уже бог знает куда забрели. Если же им и удается, избежав стольких несчастий, на краткий миг блеснуть в свете, то самое большое несчастье их все-таки постигает: их убивает забвение. Они умирают и, вновь погрузившись в небытие, теряются навсегда в неисчислимом множестве книг.

Я спросил одного человека, чем объясняются эти битвы, эта ожесточенная война между партером и автором на первом представлении даже таких пьес, которые впоследствии будут нравиться зрителям. «Разве вы не знаете, — ответил он, — что Софокл и престарелый Дионис умерли от радости, когда их в театре наградили за стихи? Мы очень любим наших авторов, и мы не можем допустить, чтобы радостное волнение оказалось для них слишком сильным и отняло их у нас. Вот почему, стремясь уберечь их, мы прилагаем все усилия к тому, чтобы их торжество никогда не было полным и чтобы они не могли умереть от счастья».

Каковы бы ни были причины подобной суровости, плод моего досуга, юный невинный цирюльник, встреченный таким презрением в первый день, но далекий от мысли по прошествии нескольких дней воспользоваться своим торжеством и отомстить критикам, приложил только еще больше стараний, чтобы обезоружить их веселостью своего нрава.

Это, милостивый государь, случай редкий и поразительный в наш век мелочных дрязг, когда рассчитано все, вплоть до смеха, когда малейшее различие во мнениях вызывает вечную ненависть, когда любая шутка превращается в войну, когда брань, давая отпор брани, сама получает в ответ брань, тотчас же посылает другую, которая затмевает предыдущую и порождает новую, а та, в свою очередь, плодит еще и еще, и так обиды множатся до бесконечности, вызывая у самого язвительного читателя сначала смех, потом пресыщение, затем отвращение и в конце концов негодование.

Я же, милостивый государь, если только это правда, что все люди — братья (а ведь мысль-то сама по себе прекрасная!), я бы хотел уговорить наших братьев литераторов помириться на том, что к заносчивому и резкому тону в спорах будут прибегать только наши братья пасквилянты, которые отлично умеют не оставаться в долгу, а к брани — наши братья сутяги, которые тоже в высшей степени обладают этим уменьем. Больше же всего мне бы хотелось уговорить наших братьев журналистов отказаться от того поучающего и наставительного тона, которым они распекают Аполлоновых питомцев и вызывают смех у глупости наперекор рассудку.

Разверните газету. Не создается ли у вас впечатления, что вы видите перед собой строгого наставника, который замахивается линейкою или же розгою на нерадивых школяров и обращается с ними, как с невольниками, за малейшее уклонение от их обязанностей? Кстати, об обязанностях, братья мои: литература — это отдых от обязанностей, это приятное времяпрепровождение.

Во всяком случае, мой-то ум вы уж не надейтесь подчинить в этих играх своей указке: он неисправим, и, как только обязательный урок кончился, он становится крайне легкомысленным и шаловливым и может только резвиться. Будто волан, отскакивающий от ракетки, он взвивается, вновь опускается, снова, веселя мой взор, устремляется вверх, перекувыркивается и, наконец, возвращается обратно. Если какой-нибудь искусный игрок изъявляет желание принять участие в игре и начать перекидываться со мною легким воланом моих мыслей, я бываю рад от всей души; если он отбивает изящно и легко, я втягиваюсь в игру, и начинается увлекательная партия. Тогда вы можете видеть, как удары посылаются, отражаются, принимаются, возвращаются, учащаются, становятся проворнее, даже, если хотите, задорнее, и вся игра ведется с такой быстротою и ловкостью, которая способна и повеселить зрителей, и вдохновить актеров.

Вот, собственно говоря, милостивый государь, какою должна быть критика, и таким я всегда представлял себе спор между благовоспитанными людьми, которые занимаются литературой.

А теперь давайте посмотрим, сохранил ли в своей критике буйонский журналист тот любезный, а главное, искренний тон, который я только что отстаивал.

Моя пьеса — не то фарс, не то фарш, — заявил он.

Не будем спорить против кличек. Неудачные названия, которые повар-иностранец дает французским блюдам, ничуть не меняют их вкуса: они становятся хуже только после того, как пройдут через его руки. Давайте разберем буйонский фарш.

К пьесе отсутствует план, — заявляет журналист.

Может быть, мой план слишком прост и потому именно ускользает от проницательных взоров этого молодого критического дарования?

Влюбленный старик собирается завтра жениться на своей воспитаннице. Юный ее поклонник, как более ловкий, опережает его и в тот же день сочетается с нею законным браком под самым носом опекуна, у него же в доме. Вот основа моего произведении: на ней с одинаковым успехом можно было бы построить трагедию, комедию, драму, оперу и так далее. Не на этом ли построен Скупой Мольера? Не на этом ли построен Великий Митридат[11]? Жанр пьесы, как и всякого действия вообще, зависит не столько от положения вещей, сколько от характеров, которые и приводят их в движение.

Я же лично не собирался делать из этого плана ничего иного, кроме забивной, неутомительной пьесы, своего рода imbroglio[12], моим воображением владела отнюдь не серьезная пьеса, но превеселая комедия, потому-то в качестве лица, ведущего интригу, мне понадобился не мрачный злодей, а малый себе на уме, человек беспечный, который посмеивается и над успехом и над провалом своих предприятий. И только благодаря тому, что опекун у меня не ток глуп, как все те, кого обыкновенно надувают на сцене, в пьесе появилось много движения, а главное, пришлось сделать более яркими других действующих лиц.

Если б я, вместо того чтобы остаться в пределах комедийной простоты, пожелал усложнить, развить и раздуть мой план на трагический или драматический лад, то неужели же я упустил бы возможности, заключенные в том самом происшествии, из которого я взял для сцены как раз все наименее потрясающее?

В самом деле, теперь ни для кого уже не является тайной, что в ту историческую минуту, когда пьеса у меня весело заканчивается, ссора между доктором и Фигаро из-за ста экю начинает принимать серьезный характер уже, так сказать, за опущенным занавесом. Перебранка превращается в драку. Фигаро бросается на доктора с кулаками, доктор, отбиваясь, срывает с цирюльника сетку, и все с удивлением обнаруживают, что на его бритой голове выжжен шпатель. Слушайте меня внимательно, милостивый государь, прошу вас.

При виде этого доктор, как сильно ни был он избит, восторженно восклицает: «Мой сын! Боже, мой сын! Мой милый сын!..» Однако же Фигаро не слышит этих слов — он с удвоенной силой лупит своего дорогого папашу. Это и в самом деле его отец.

Фигаро, вся семья которого в давнопрошедшие времена состояла из одной лишь матери, является побочным сыном Бартоло. Доктор в молодости прижил этого ребенка с чьей-то служанкой; служанка из-за последствий своего легкомыслия лишилась места и оказалась в самом беспомощном положении.

Однако ж, прежде чем их покинуть, огорченный Бартоло, в то время подлекарь, накалил свой шпатель и наложил клеймо на затылок сына, чтобы узнать его, если судьба когда-нибудь их сведет. Мать и сын стойко переносили лишения, а шесть лет спустя некий потомок Луки Гори́ка[13], предводитель цыган, который кочевал со своим табором по Андалусии и которого мать Фигаро попросила предсказать судьбу ее сыну, похитил у нее ребенка, а взамен оставил в письменном виде следующее предсказание:

Кровь матери своей он пролил бессердечно,
Злосчастного отца он поразил потом,
Но ранил собственным себя он острием
И вдруг законным стал и счастлив бесконечно![14]

Изменив, сам того не подозревая, свое общественное положение, злосчастный юноша, сам того не желая, изменил и свое имя: он вступил в зрелый возраст под именем Фигаро; он не погиб. Его мать — это та самая Марселина, которая уже успела состариться и теперь ведает хозяйством у доктора; потеряв сына, она нашла утешение в ужасном этом предсказании. И вот ныне оно сбывается.

Пустив Марселине кровь из ноги, как это видно из моей пьесы, или, вернее, как это из нее не видно, Фигаро тем самым оправдывает первый стих:

Кровь матери своей он пролил бессердечно.

Когда, после закрытия занавеса, он, не ведая, что творит, колотит доктора, он тем самым подтверждает правильность второй части предсказания:

Злосчастного отца он поразил потом.

Вслед за тем наступает трогательнейший момент: доктор, старуха и Фигаро узнают друг друга. «Это вы! Это он! Это ты! Это я!» Какая эффектная сцена! Однако ж сын, придя в отчаяние от простодушной своей вспыльчивости, заливается слезами и, согласно третьему стиху, хватается за бритву:

Но ранил собственным себя он острием.

Какая картина! Не подлежит сомнению, что, если бы я не пояснил, собирается ли Фигаро перерезать себе горло или всего только побриться, у пьесы получился бы необыкновенно сильный конец. В заключение доктор женится на старухе, и Фигаро, в соответствии с последним прорицанием,

…вдруг законным стал и счастлив бесконечно!

Какая развязка! Для этого мне пришлось бы написать шестой акт. И какой шестой акт! Еще ни одна трагедия во французском театре… Довольно! Возьмем пьесу в том виде, в каком она была играна и подвергнута критике. Раз меня бичуют за то, что я сделал, нечего расхваливать то, что я мог бы сделать.

В пьесе неправдоподобен самый ход событий, — замечает все тот же газетчик, с дозволения и одобрения обосновавшийся в Буйоне.

Неправдоподобен? Что ж, давайте от нечего делать разберемся и в этом.

Его сиятельство граф Альмавива, коего близким другом я имею честь быть с давних пор, представляет собой юного вельможу, вернее сказать, он когда-то был таковым, ибо возраст и видные должности превратили его, как и меня, в человека весьма степенного. Итак, его сиятельство был юным испанским вельможей, страстным и пылким, как и все влюбленные испанцы, — испанцы ведь совсем не холодны, как принято думать, а только ленивы.

В Мадриде он мельком увидел некую прелестную особу; вскоре после этого опекун увез ее обратно на родину, а он тайно от всех поехал следом за ней. Целую неделю расхаживал он под ее окнами в Севилье, пытаясь обратить на себя ее внимание, и вот однажды утром случай привел туда же цирюльника Фигаро. «Ага, случай! — скажет мой критик. — А если бы случай не привел в тот же день и на то же место цирюльника, что сталось бы с пьесой?» — «Она началась бы в какое-нибудь иное время, брат мой». — «Это невозможно, в пьесе ясно сказано, что опекун должен был жениться на своей воспитаннице на другой день». — «Тогда, значит, не было бы и всей пьесы, или если бы она и была написана, брат мой, то уже по-другому. Разве событие становится неправдоподобным только оттого, что оно могло произойти иначе? Право же, вы придираетесь. Кардинал де Ретц[15] преспокойно сообщает нам: «Однажды мне необходим был один человек. В сущности говоря, я желал невозможного: мне хотелось, чтобы он был внуком Генриха Великого, чтобы у него были длинные белокурые волосы, чтобы он был красив, хорошо сложен, чтобы он был сорвиголова, чтобы он умел пользоваться языком рынка и любил рынки; и вот случай сводит меня в Париже с господином де Бофором[16], бежавшим из королевской тюрьмы; он оказался именно таким человеком, который был мне нужен». Так вот, кому же придет в голову, читая этот рассказ, возразить коадъютору: «Ага, случай! А если бы вы не встретили господина де Бофора? А если бы то, а если бы другое?..»

Итак, случай привел туда же цирюльника Фигаро, краснобая, кропателя стишков, отважного певца, неутомимого гитариста, бывшего графского камердинера. Проживая в Севилье, он с успехом брил бороды, сочинял романсы и устраивал браки, с одинаковым искусством владел и ланцетом хирурга, и аптекарским пестиком, являл собою грозу мужей и любимчика жен, — словом, он оказался именно таким человеком, который был нам нужен. А так как то, что обыкновенно называется страстью, есть не что иное, как желание, при стремлении к чему-либо воспламеняющееся от преград, то юный поклонник, который, повстречай он эту красавицу в свете, быть может, испытал бы лишь минутное увлечение, влюбился в нее именно потому, что ее держат взаперти, влюбился до такой степени, что готов сделать все возможное и невозможное, только бы на ней жениться.

Впрочем, милостивый государь, подробно излагать вам здесь содержание моей пьесы значило бы выказать недоверие к вашей догадливости, значило бы предположить, что вы не сумеете сразу же уловить замысел автора и в слегка запутанном лабиринте потеряете из виду нить интриги. Будучи не столь проницательным, как буйонская газета, с дозволения и одобрения неправильно представляющая себе весь ход пьесы, вы, однако ж, увидите, «что все усилия любовника направлены» не на то, чтобы «просто-напросто передать письмо»: письмо — это лишь незначительная частность в развитии интриги, а, уж конечно, на то, чтобы проникнуть в крепость, которую защищают бдительность и недоверчивость; главное же — на то, чтобы обмануть человека, который все время разгадывает хитрости противника и вынуждает его довольно-таки ловко изворачиваться под угрозой с первых же шагов быть выбитым из седла.

Когда же вы увидите, что вся прелесть развязки состоит в том, что опекун запер дверь, а ключ отдал Базилю, чтобы только он да нотариус могли войти и заключить его брачный договор, то вас, конечно, удивит, что столь справедливый критик, то ли сознательно злоупотребляя доверием читателя, то ли искренне заблуждаясь, пишет, да еще в Буйоне, такие вещи: «Графу для чего-то пришлось вместе с Фигаро лезть на балкон по лестнице, хотя дверь была не заперта».

Наконец, когда вы увидите, что бедняга опекун, обманутый несмотря на все меры предосторожности, которые он принял, чтобы избежать этого, в итоге вынужден подписать брачный договор графа и дать согласие на то, чего он не сумел предотвратить, вы уж предоставьте критику решить, такой ли «болван» опекун, что не разгадал интриги, тщательно от него скрывавшейся, если сам критик, от которого ровно ничего не скрывали, разгадал ее не лучше, чем опекун.

В самом деле, если бы критик постиг ее, мог ли бы он не похвалить все удачные места в пьесе?

Что он проглядел, как уже в первом действии намечаются и весело раскрываются характеры действующих лиц, это еще можно ему простить.

Что он не заметил некоторого комизма в большой сцене второго действия, где, невзирая на недоверие и ярость ревнивца, воспитаннице удается ввести его в заблуждение по поводу письма, переданного ей в его присутствии, и заставить его на коленях просить прощения за проявленную им подозрительность, это мне еще понятно.

Что он ни единым словом не обмолвился о сцене недоумения Базиля в третьем действии, сцене, которая представляет собой нечто совершенно новое для нашего театра и которая так смешила зрителей, это меня нисколько не удивляет.

Пусть от него ускользнуло то затруднительное положение, в какое автор добровольно поставил себя в последнем действии, вынудив воспитанницу признаться опекуну, что граф похитил ключ от жалюзи, и как потом автор, не тратя много слов, выпутывается из этого положения и обращает в шутку ту новую тревогу, которую он вселил в умы зрителей. В сущности, это не так важно.

Положим, он просто упустил из виду, что в пьесе, одной из самых веселых, которые когда-либо шли на сцене, нельзя найти ни малейшей двусмысленности, ни единого намека, ни единого слова, которые могли бы оскорбить стыдливость даже посетителей маленьких лож, а ведь это, милостивый государь, чего-нибудь да стоит в наш век, когда лицемерная благопристойность зашла почти так же далеко, как и порча нравов. Очень может быть, что он это упустил из виду. Конечно, такому важному критику все это могло показаться не заслуживающим внимания.

Но как же он не оценил того, на что все порядочные люди не могли смотреть без слез умиления и радости? Я разумею сыновнюю нежность этого славного Фигаро, который никак не может забыть свою мать!

«Так ты знаешь ее опекуна?» — спрашивает его граф в первом действии. «Как свою родную мать», — отвечает Фигаро. Скупец сказал бы: «Как свои собственные карманы». Франт ответил бы: «Как самого себя». Честолюбец: «Как дорогу в Версаль», а буйонский журналист: «Как моего издателя», — сравнения всегда черпаются из той области, которая нас особенно занимает. «Как свою родную мать», — сказал любящий и почтительный сын.

В другом месте опекун ему говорит: «Вы просто очаровательны!» И этот славный, этот честный малый, вместо того чтобы шутки ради сравнить эту любезность с любезностями, которые он слышал от своих возлюбленных, снова возвращается мыслью к своей дорогой матушке и на слова: «Вы просто очаровательны!» — отвечает так: «По правде сказать, сударь, в былое время моя матушка мне тоже это говорила». А буйонская газета проходит мимо таких штрихов! Только люди с совершенно высохшим мозгом и очерствевшим сердцем могут этого не видеть и не чувствовать.

Я уже не говорю о множестве художественных тонкостей, щедрою рукой рассыпанных в моем произведении. Так, например, известно, что амплуа у актеров развелось до бесконечности: существуют амплуа первой, второй и третьей любовницы; амплуа первого, второго и третьего лакея; амплуа простака, важного господина, нищего, крестьянина, письмоводителя, даже уличного зеваки, но амплуа зевающего еще, как известно, не установлено. Что же сделал автор, чтобы обучить артиста, еще не развившего в себе дар разевать рот на сцене? Автор постарался собрать для актера в одной фразе все зевательные звукосочетания: «едва… объявил он, что я захворал». В самом деле, эти звукосочетания вызвали бы зевоту у мертвеца и самое зависть заставили бы разжать зубы!

А это изумительное место, где цирюльник, осыпаемый упреками опекуна, который кричит: «А что вы скажете тому несчастному, который все время зевает и стоя спит? И другому, который чихает три часа подряд, да так, что, кажется, вот-вот лопнет? Что вы им скажете?» — наивно отвечает: «Я им скажу… А, черт! Чихающему я скажу: «Будьте здоровы», — а зевающему: «Приятного сна». Ответ, в самом деле, до того точен, до того незлобив и до того очарователен, что один из тех гордых критиков, которым уготовано место в раю, не мог воздержаться от восклицания: «Черт возьми! Автор, наверное, целую неделю просидел над этой репликой!»

А буйонский газетчик, вместо того чтобы восхищаться этими бесчисленными красотами, пользуется типографской краской и бумагой, дозволением и одобрением для того, чтобы объявить, что мое произведение ниже всякой критики! Пусть мне отсекут голову, милостивый государь, но молчать я не стану.

Ведь до чего он, изверг, договорился: «Чтобы этот самый цирюльник не умер для театра, пришлось его искалечить, переделать, переплавить, подрезать, ужать до четырех действий и очистить от великого множества колкостей, каламбуров, от игры слов, коротко говоря, от шутовства»!

По тому, как он рубит сплеча, сейчас видно, что он ни единого слова не слыхал из того произведения, которое он разбирает. Смею уверить этого журналиста, а вместе с ним и того молодого человека, который оттачивает ему перья и слог, что автор не только не очистил пьесу от каламбуров, игры слов и т. д., повредивших ей на первом представлении, но даже ввел потом в действия, сохранившиеся на сцене, все, что только можно было взять из действия, оставшегося у него в портфеле; так расчетливый плотник ищет среди щепок, валяющихся в мастерской, все, что только может ему пригодиться, чтобы заткнуть и заделать в своей работе мельчайшие дыры.

Можем ли мы обойти молчанием жестокий упрек, который он бросает молодой девушке, — упрек в том, что она будто бы «страдает всеми недостатками дурно воспитанной девицы»? Правда, чтобы уклониться от ответственности за подобное обвинение, он пытается спрятаться за других, будто это не он его выдвинул, и употребляет следующее пошлое выражение: «Находят, что молодая особа…» — и т. д. Находят!

Как же, по его мнению, ей следовало поступить? Значит, наше прелестное дитя, вместо того чтобы ответить взаимностью очаровательному юному поклоннику, да к тому же еще и знатному, должно было выйти замуж за старого подагрика-лекаря? Славно же он устраивает ее судьбу! И только потому, что вы не разделяете мнения этого господина, у вас оказываются «все недостатки дурно воспитанной девицы»!

Может статься, буйонская газета благодаря справедливости и искренности своих критиков и приобретает себе друзей во Франции, зато нужно сказать прямо, что по ту сторону Пиренеев друзей у нее будет гораздо меньше, а главное, что она слишком сурова к испанским дамам.

Кто знает, а вдруг ее сиятельство графиня Альмавива, пример для женщин ее круга, ангел в семейной жизни, хотя мужа своего она уже разлюбила, в один прекрасный день припомнит те вольности, которые с дозволения и одобрения говорят о ней в Буйоне?

Подумал ли непредусмотрительный журналист хотя бы о том, что графиня, пользующаяся благодаря положению своего мужа огромным влиянием в высоких сферах, могла бы выхлопотать для него пособие от испанской газеты, а может быть, даже и право на издание испанской газеты, и что избранный им род занятий требует от него бережного отношения к знатным дамам? Всякий поймет, что это я для него стараюсь, — мне-то, собственно, все равно.

Пора, однако ж, оставить в покое этого моего противника, хотя это он, главным образом, утверждает, будто, чувствуя, что моей пьесе, разделенной на пять действий, не удержаться на сцене, я, чтобы привлечь зрителей, сократил ее до четырех. А если бы даже и так? Не лучше ли в трудную минуту пожертвовать пятою частью своего имущества, нежели отдать его целиком на разграбление?

Но не впадайте, дорогой читатель (то есть я хотел сказать — милостивый государь), не впадайте, пожалуйста, в распространенную ошибку, это очень отразилось бы на правильности вашего суждения.

Моя пьеса только кажется четырехактною, в действительности же и на самом деле она состоит из пяти актов: первого, второго, третьего, четвертого и пятого, как обыкновенно.

Правда, в день сражения, видя, что враги неистовствуют, партер бурлит, бушует и глухо ропщет, как морские валы, и, слишком хорошо зная, что этот неясный гул, предвестник бурь, вызвал уже не одно кораблекрушение, я пришел к выводу, что многие пьесы, тоже состоящие из пяти действий, как и моя, вдобавок так же превосходно написанные, как и моя, не пошли бы целиком к черту, как пошла бы и моя, если бы авторы не приняли смелого решения, какое принял я.

Убедившись, что бог завистников разгневан, я твердо сказал актерам:

О дети, жертва здесь необходима!

Сделав уступку дьяволу и разорвав рукопись, я воскликнул: «Бог свистящих, сморкающихся, плюющих, кашляющих и бесчинствующих, ты жаждешь крови? Так пей же мое четвертое действие, и да утихнет твой гнев!»

И вот, поверите ли, адский шум, от которого бледнели и терялись актеры, в то же мгновение начал ослабевать, утихать, спадать, его сменили рукоплескания, и дружное браво вырвалось из глубин партера и, ширясь, поднялось до самых верхних скамеек райка.

Из всего вышесказанного, милостивый государь, следует, что в моей пьесе осталось пять действий: первое, второе и третье — на сцене, четвертое — у дьявола, а пятое — там же, где и первые три. Сам автор ручается вам, что от этого четвертого действия, которое не показывают, пьеса больше всего выигрывает именно потому, что его не показывают.

Пусть люди злословят как угодно, с меня довольно того, что я высказал свой взгляд; с меня довольно того, что, написав пять действий, я тем самым принес дань уважения Аристотелю, Горацию, Обиньяку[17], а также современным писателям и вступился за честь правил в искусстве.

Черт с ней, с переделкой, — моя колесница и без пятого колеса катится не хуже: публика довольна, я тоже. Почему же недовольна буйонская газета? Почему? Да потому, что трудно угодить людям, которые по самому роду своих занятий обязаны веселые вещи всегда признавать недостаточно серьезными, а серьезные — недостаточно игривыми.

Льщу себя надеждой, милостивый государь, что я рассуждаю разумно и что вы довольны моим силлогизмом.

Мне остается ответить на замечания, коими некоторые лица почтили эту наименее значительную из всех пьес, осмелившихся в наш век появиться на сцене.

Я оставляю в стороне письма без подписи, которые посылались и актерам и мне и которые обыкновенно называются анонимными; видимо, судя по их резкости, корреспонденты, мало что смыслящие в критике, не вполне отдают себе отчет в том, что скверная пьеса — это еще не скверный поступок и что брань, допустимая по отношению к плохому человеку, всегда неуместна по отношению к плохому писателю. Перейдем к другим.

Знатоки находили, что я сделал ошибку, заставив севильского шутника критиковать в Севилье французские обычаи, меж тем как правдоподобие требовало, дескать, чтобы он держался испанских нравов. Это верно, я и сам был того же мнения и для большего правдоподобия вначале собирался написать и поставить пьесу на испанском языке, но один человек со вкусом в разговоре со мной заметил, что тогда она, пожалуй, утратит для парижской публики некоторую долю своей веселости, — именно этот довод и заставил меня написать ее по-французски. Таким образом, я, как видите, многим пожертвовал ради веселья, но так и не мог развеселить буйонскую газету.

Другой театрал, выбрав момент, когда в фойе было много народа, самым серьезным тоном бросил мне упрек в том, что моя пьеса напоминает Во всем все равно не разберешься[18]. «Напоминает, сударь? Я утверждаю, что моя пьеса и есть Во всем все равно не разберешься». — «Как так?» — «Да ведь в моей пьесе так до сих пор и не разобрались». Театрал осекся, а все кругом засмеялись, главным образом, потому, что тот, кто упрекал мою пьесу в сходстве с пьесой Во всем все равно не разберешься, сам положительно ни в чем не разбирался.

Несколько дней спустя (это уже серьезнее) в доме у одной больной дамы некий представительный господин, весь в черном, с пышной прической, опираясь на палку с изогнутой ручкой, чуть дотрагивался до запястья дамы и в вежливой форме высказывал сомнения в справедливости моих сатирических замечаний по поводу врачей. «А у вас, сударь, есть друзья среди докторов? — спросил я. — Мне было бы чрезвычайно неприятно, если бы мои шалости…» — «Не в этом дело, сейчас видно, что вы меня не знаете. Я человек беспристрастный, в данном случае я имею в виду всю корпорацию в целом». По его словам очень трудно было догадаться, кто бы это мог быть! «Знаете, сударь, — возразил я, — в шутках не то важно, соответствуют ли они истине, а хороши они или нет». — «А если мы с этой стороны взглянем на вашу пьесу, то много ли вы выиграете?» — «Браво, доктор! — воскликнула дама. — Этакое чудовище! Чего доброго, он еще и нас, женщин, очернил! Давайте заключим против него единый союз».

При слове доктор я начал догадываться, что дама говорит со своим врачом.

— Милостивая государыня и милостивый государь, — скромно заговорил я, — я действительно допустил в этом отношении некоторые промахи, но я не придавал им никакого значения, оттого что они совершенно безвредны.

Да и кто посмел бы пойти против этих двух могущественных корпораций, владычество которых распространяется на всю вселенную и которые поделили между собою мир? Назло завистникам красавицы будут царить до тех пор, пока существует наслаждение, а доктора — пока существует страдание. Крепкое здоровье так же неизбежно приводит нас к любви, как болезнь отдает нас во власть медицины.

Впрочем, если взвесить преимущества и той и другой стороны, — кто знает, может статься, искусство врачевания до некоторой степени превзойдет красоту. Красавицы часто отсылают нас к врачам, но еще чаще врачи берут нас под свое наблюдение и уже не отсылают к красавицам.

Таким образом, когда шутишь, то, пожалуй, не мешает принимать в соображение разницу в последствиях нанесенной обиды: во-первых, красавицы мстят тем, что покидают нас, а это является злом отрицательного свойства, в отличие от врачей, которые мстят тем, что завладевают нами, а это уже зло чисто положительное.

Во-вторых, когда мы в руках врачей, они делают с нами все, что хотят, красавицы же, будь то красавицы писаные, делают с нами только то, что могут.

В-третьих, чем чаще мы видимся с красавицами, тем менее необходимыми становятся они для нас, тогда как, раз прибегнув к врачам, мы потом уже не можем без них обойтись.

Наконец, владычество одних существует, очевидно, только для того, чтобы упрочить владычество других, ибо чем больше румяная юность предается любви, тем вернее бледная старость подпадает под иго медицины.

Засим, милостивая государыня и милостивый государь, раз вы заключили против меня единый союз, значит, я поступил правильно, что представил свои оправдания заодно вам обоим. Верьте же мне, что мой обычай — поклоняться красавицам и опасаться врачей и что если я и говорю что-либо дурное о красоте, то только в шутку, равно как не без трепета посмеиваюсь я над медициной.

У вас, милостивые государыни, нет оснований сомневаться в моей искренности: самые ярые мои враги вынуждены были признать, что в порыве раздражения, когда моя досада на одну красотку легко могла распространиться на всех прочих, я мгновенно остановился на двадцать пятом куплете и, внезапно раскаявшись, принес в двадцать шестом повинную разгневанным красавицам:

Красавицы! Бы не должны
Моим смущаться осужденьем,
Что не всегда любви верны, —
Зато верны вы наслажденьям.
Пускай на яд шутливых стрел
Прекрасный пол не негодует:
Ведь тот их слабости бичует,
Кто с ними б их делить хотел!

Что же касается вас, господин доктор, то ведь известно, что Мольер…

— Я в отчаянии, — сказал он, вставая, — что не могу долее наслаждаться вашим просвещенным обществом, но человечество не должно страдать из-за моих удовольствий.

Ей-богу, я так и остался с открытым ртом, не докончив своей мысли.

— Не знаю, прощу ли вас я, — сказала со смехом больная красавица, — но я вижу ясно, что наш доктор вас не прощает.

— Наш, сударыня? Он никогда не будет моим.

— Но почему же?

— Не знаю. Боюсь, как бы он не оказался ниже своего звания, раз он не выше тех шуток, которые можно себе позволить над его званием.

Этот доктор не для меня. Человек, искушенный в своем искусстве и в силу этого чистосердечно признающий, что оно не безупречно, человек остроумный и потому готовый посмеяться вместе со мной над теми, кто считает его непогрешимым, — таков мой врач. Окружая меня своими попечениями, — а попечения у них называются визитами, — давая мне советы, которые у них называются предписаниями, он достойно и не пуская пыли в глаза исполняет благороднейший долг души просвещенной и чувствительной. Как человек более умный, чем его собратья, он принимает в соображение наибольшее количество симптомов, а ведь к этому только и можно стремиться в искусстве, столь же полезном, сколь и неточном. Он беседует со мной, утешает меня, руководит мной, а природа довершает остальное. Вот почему он не только никогда не обижается на шутку, но, напротив, сам прибегает к шутке в разговорах с педантами. Самовлюбленному лекарю, который с важным видом говорит ему: «Из восьмидесяти больных пневмонией, прошедших этой осенью через мои руки, умер только один», — мой врач с улыбкой отвечает: «А я лечил этой зимой более ста человек, — увы, мне удалось спасти только одного». Таков мой милый доктор.

— Я его знаю.

— Позвольте мне не менять его на вашего. Я столько же доверяю педантам, когда я болен, сколько оказываю внимания недотрогам, когда я здоров. Однако ж я сглупил. Вместо того чтобы читать вам мою повинную прекрасному полу, мне надо было пропеть доктору куплет о недотроге, — это прямо про него написано:

В усердье авторском моем
Ища веселые сюжеты,
Люблю набрасывать пером
Эскизы только — не портреты.
Но кто ж себя в них узнает?
Умна — так не подаст и виду!
А та, что выскажет обиду, —
Себя лишь этим выдает!

— Кстати о песенках, — сказала дама. — Как это было с вашей стороны любезно ставить свою пьесу во Французском театре, когда у меня ложа в Итальянском! Почему вы не сделали из нее комической оперы? Говорят, сначала вы именно так и хотели. Жанр вашей пьесы таков, что я бы на вашем месте непременно внесла в нее музыку.

— Не знаю, как бы она это перенесла, — думаю, что мой первоначальный план был ошибочен. Из всех доводов, заставивших меня переменить мое намерение, я приведу вам, сударыня, только один, и он объяснит вам все.

Драматическая наша музыка еще мало чем отличается от нашей музыки песенной, поэтому от нее нельзя ожидать подлинной увлекательности и настоящего веселья. Ее можно будет серьезно начать применять в театре лишь тогда, когда у нас поймут, что на сцене пение только заменяет разговор, когда наши композиторы приблизятся к природе, а главное, перестанут навязывать нелепый закон, требующий постоянного возвращения к первой части арии после того, как вторая уже исполнена. Разве в драме существуют репризы и рондо? Это несносное топтание на месте убивает всякий интерес и обличает нестерпимую скудость мыслей.

Я всегда любил музыку, любил без измен и даже без мимолетных увлечений, и все же, когда я смотрю пьесы, особенно меня занимающие, я часто ловлю себя на том, что пожимаю плечами и недовольно шепчу: «Ах, музыка, музыка! К чему эти вечные повторения? Разве ты и так не достаточно медлительна? Вместо того чтобы вести живой рассказ, ты твердишь одно и то же, вместо того чтобы изображать страсть, ты цепляешься за слова! Поэт бьется над тем, чтобы укоротить развязку, а ты ее растягиваешь! Зачем он добивается наибольшей выразительности и сжатости языка, если никому не нужные трели пускают насмарку все его усилия? Раз ты так бесплодно плодовита, так и оставайся со своими песнями, и да будут они единственной твоей пищей, пока ты не познаешь бурного и возвышенного языка страстей».

В самом деле, если декламация есть уже превышение законов сценической речи, то пение, представляющее собой превышение законов декламации, есть, следовательно, превышение двойное. Прибавьте к этому повторение фраз, и вы увидите, как это в конце концов занимательно получается. Коренной порок все более и более бросается в глаза, занимательность между тем ослабевает, действие становится вялым; мне чего-то недостает; внимание мое рассеивается; мне скучно; если же я пытаюсь угадать, чего бы мне хотелось, то чаще всего оказывается, что я хочу, чтобы спектакль поскорее кончился.

Существует еще одно подражательное искусство; вообще говоря, оно еще менее совершенно, чем музыка, но в данном случае, пожалуй, оно может служить ей примером. По одному своему разнообразию возвышенный танец уже является образцом для пения.

Посмотрите, как величественный Вестрис или гордый Оберваль начинает характерный танец. Он еще не танцует, но стоит ему показаться вдали, как его свободная, непринужденная манера держаться уже заставляет зрителей поднять головы. Он подчиняет вас себе и в то же время обещает наслаждение. Он начал… Музыкант двадцать раз повторяет одни и те же фразы, одни и те же движения, меж тем как танцовщик в своих движениях разнообразен бесконечно.

Смотрите, как легко он приближается небольшими прыжками, как затем большими шагами отступает, — расчетливою своею небрежностью он заставляет забыть, что это труднейшее мастерство. Вот он, на одной ноге, искуснейшим образом поддерживая равновесие, на несколько тактов застывает в этой позе, — как изумляет, как поражает он тогда своею неподвижностью! А то вдруг, словно пожалев о времени, потраченном на отдых, стрелою летит в глубину сцены и тут же возвращается, делая такие быстрые пируэты, что глаз устает за ними следить.

Музыка может сколько угодно начинать сызнова, твердить одно и то же, повторяться, топтаться на одном месте, зато он не повторяется! Выставляя напоказ мужественную красоту своего гибкого и могучего тела, он изображает сильные движения взволнованной своей души: он бросает на вас страстный взгляд, выразительность которого усиливается тем, что он простирает вам нежные объятия, и вдруг, точно ему наскучило пленять вас, с презрительным видом приподнимается на носках, а затем внезапно ускользает от следящего за ним взора, и тогда кажется, что сладчайшее упоение вызвало и породило необычайно пылкую страсть. Бурный, мятежный, он выражает такой яростный и такой подлинный гнев, что я невольно срываюсь с места и хмурю брови. Еще мгновение — и его жест и взгляд снова дышат спокойствием сладострастья, он небрежно скользит по сцене, а в изящных и мягких его движениях разлита такая нега, что в зрительном зале слышится столько же возгласов одобрения, сколько взоров приковано к волшебному его танцу.

Композиторы! Пойте так, как он танцует, и вместо опер у нас будут мелодрамы.

Но тут я слышу голос постоянного моего критика (не знаю, из Буйона он или откуда-нибудь еще):

— Что вы хотите сказать этим описанием? Я вижу необыкновенный талант, а не танец вообще. Для сравнения нужно брать заурядные произведения искусства, но не его вершины. Разве нет у нас…

Но тут уж я прерываю его:

— Что такое? Если я хочу описать скакуна и составить себе точное представление о благородном этом животном, неужели я стану искать старую клячу, которая еле тащит экипаж или же трусит под понукание возчика? Нет, я пойду на конный завод и выберу там гордого жеребца, сильного, хороших статей, с горящими глазами, такого, чтоб он бил копытом землю, чтоб из ноздрей у него вылетало пламя, чтоб он взвивался на дыбы от обуревающих его желаний и от нетерпения, чтоб он рассекал наэлектризованный им воздух и чтоб от внезапного его ржания человеку становилось весело, а все местные кобылы вздрагивали. Таков мой танцовщик.

Словом, когда я описываю какое-нибудь искусство, я ищу образцы у величайших его мастеров. Все усилия гения… Однако я слишком отклонился от моего предмета, возвратимся к Севильскому цирюльнику… вернее, милостивый государь, не возвратимся. Для такой безделицы довольно и этого. Иначе я незаметно для себя допущу ошибку, которую нам, французам, с полным основанием ставят на вид, — что-де, мол, о важных вещах мы обыкновенно слагаем коротенькие песенки, о вещах же не важных пишем длинные сочинения.

С глубочайшим почтением честь имею быть, милостивый государь, вашим преданнейшим и покорнейшим слугою.

Автор

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Граф Альмавива, испанский гранд, тайный поклонник Розины.

Бартоло, доктор, опекун Розины.

Розина, особа благородного происхождения, воспитанница Бартоло.

Фигаро, севильский цирюльник.

Дон Базиль, органист, дающий Розине уроки пения.

Весна, престарелый слуга Бартоло.

Начеку, другой слуга Бартоло, малый придурковатый и вечно сонный.

Нотариус.

Алькальд, блюститель закона.

Альгуасилы и слуги с факелами.

КОСТЮМЫ ДЕЙСТВУЮЩИХ ЛИЦ,

СООТВЕТСТВУЮЩИЕ СТАРИННЫМ ИСПАНСКИМ

Граф Альмавива. В первом действии появляется в атласном камзоле и в атласных коротких штанах; сверху на нем широкий темный испанский плащ; шляпа черная, с опущенными полями, вокруг тульи цветная лента. Во втором действии он в кавалерийской форме, в сапогах и с усами. В третьем действии он одет бакалавром: волосы в кружок, высокий воротник, камзол, короткие штаны, чулки, плащ, как у аббата. В четвертом действии на нем великолепный испанский костюм, часть которого составляет роскошный плащ; сверху на нем его обычный плащ, широкий и темный.

Бартоло. Короткополый наглухо застегнутый черный костюм, большой парик, брыжи и отложные манжеты, черный пояс; когда он выходит из дому, то надевает длинный ярко-красный плащ.

Розина. Одета, как испанка.

Фигаро. На нем костюм испанского щеголя. На голове сетка; шляпа белая с цветной лентой вокруг тульи; на шее свободно повязанный шелковый галстук; жилет и короткие атласные штаны на пуговицах, с петлями, обшитыми серебряной бахромой; широкий шелковый пояс; на подвязках кисти; яркий камзол с большими отворотами, одного цвета с жилетом, белые чулки и серые туфли.

Дон Базиль. Черная шляпа с опущенными полями, сутана без брыжей и манжет, длинный плащ.

Весна и Начеку. Оба в галисийских костюмах, волосы заплетены в косичку, на обоих светло-желтые жилеты, широкие кожаные пояса с пряжками, синие штаны и такие же куртки, рукава которых, с разрезами для рук возле плеч, откинуты за спину.

Алькальд. В руке у него длинный белый жезл.

Действие происходит в Севилье; первый акт — на улице, под окнами Розины, остальные — в доме доктора Бартоло.

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

Сцена представляет улицу в Севилье; во всех домах окна забраны решеткой.

Граф в широком темном плаще и шляпе с опущенными полями, прохаживаясь по сцене, вынимает часы.

Явление первое

Граф один

Граф. Я думал, сейчас больше. До той поры, когда она имеет обыкновение показываться в окне, ждать еще долго. Ну, ничего: лучше явиться раньше времени, чем упустить возможность увидеть ее. Если б какому-нибудь придворному любезнику могло прийти в голову, что я, в ста лье от Мадрида, каждое утро стою под окнами женщины, с которой ни разу словом не перемолвился, он принял бы меня за испанца времен королевы Изабеллы. А что в этом такого? Все охотятся за счастьем. Мое счастье заключено в сердце Розины. Но как же так? Подстерегать женщину в Севилье, когда в столице и при дворе сколько угодно вполне доступных наслаждений? Вот их-то я и избегаю. Я устал от побед, беспрерывно доставляемых нам корыстью, обычаем или же тщеславием. Это так отрадно, когда тебя любят ради тебя самого! И если бы с помощью этого переодевания я мог убедиться… Кого-то черт несет! (Прячется.)

Появляется Фигаро весело напевает; за спиной у него гитара на широкой ленте, в руках бумага и карандаш.

Явление второе

Фигаро, граф.

Прогоним грусть: она
Нас заедает!
Без песен и вина
Жизнь даром пропадает!
И каждый — если он
На скуку обречен —
Исчахнет от забот
И дураком умрет!

Пока что, право, недурно.

И дураком умрет.
Лень и вино — мои две страсти:
Они мне сердце рвут на части…

Да нет, они его не рвут, они оба мирно уживаются в нем…

И спорят в сердце из-за власти…

А разве говорят: «спорят в сердце»? А, боже мой, наши сочинители комических опер в такие тонкости не входят! В наше время чего не следовало бы говорить, то поется. (Поет.)

Лень и вино — мои две страсти:
Обеим предан я равно…

Мне бы хотелось в заключение придумать что-нибудь необыкновенное, блестящее, сверкающее, содержащее в себе определенную мысль. (Становится на одно колено и пишет, напевая.)

Обеим предан я равно:
Лень для меня источник счастья,
А радость мне дает вино.

Э, нет, это плоско. Не то… Здесь требуется противопоставление, антитеза:

У лени я всегда во власти,
Вино же…

Ага, канальство, вот оно…

Вино же — верный мой слуга!

Молодец, Фигаро!.. (Записывает, напевая.)

Вино и лень — мои две страсти,
И дружба их мне дорога:
У лени я всегда во власти,
Вино же — верный мой слуга!
Вино же — верный мой слуга!
Вино же — верный мой слуга!

Так, так, а если к этому еще аккомпанемент, то мы тогда посмотрим, господа завистники, правда ли, будто я сам не понимаю, что пишу… (Замечает графа.) Я где-то видел этого аббата. (Встает.)

Граф (в сторону). Лицо этого человека мне знакомо.

Фигаро. Да нет, это не аббат! Эта горделивая благородная осанка…

Граф. Эти ухватки…

Фигаро. Я не ошибся: это Граф Альмавива.

Граф. Мне кажется, это плут Фигаро.

Фигаро. Он самый, ваше сиятельство.

Граф. Негодяй! Если ты скажешь хоть одно слово…

Фигаро. Да, я узнаю́ вас, узнаю по лестным определениям, которыми вы всегда меня награждали.

Граф. Зато я тебя не узнаю. Ты так растолстел, раздобрел…

Фигаро. Ничего не поделаешь, ваше сиятельство, — нужда.

Граф. Бедняжка! Однако чем ты занимаешься в Севилье? Ведь я же дал тебе рекомендацию в министерство и просил, чтобы тебе подыскали место.

Фигаро. Я его и получил, ваше сиятельство, и моя признательность…

Граф. Зови меня Линдором. Разве ты не видишь по этому моему маскараду, что я хочу остаться неузнанным?

Фигаро. Я удаляюсь.

Граф. Ни в коем случае. Я здесь кое-кого поджидаю, а два болтающих человека внушают меньше подозрений, чем один гуляющий. Итак, давай болтать. Какое же тебе предоставили место?

Фигаро. Министр, приняв в соображение рекомендации вашего сиятельства, немедленно распорядился назначить меня аптекарским помощником.

Граф. В какой-нибудь военный госпиталь?

Фигаро. Нет, при андалусском конном заводе.

Граф (со смехом). Для начала недурно!

Фигаро. Место оказалось приличное: в моем ведении находились все перевязочные и лечебные средства, и я частенько продавал людям хорошие лошадиные снадобья…

Граф. Которые убивали подданных короля!

Фигаро. Увы! Всеисцеляющего средства не существует. Все-таки они иной раз помогали кое-кому из галисийцев, каталонцев, овернцев.

Граф. Почему же ты ушел с должности?

Фигаро. Я ушел? Она от меня ушла. На меня наговорили начальству.

О зависть бледная с когтистыми руками…

Граф. Помилосердствуй, помилосердствуй, друг мой! Неужели и ты сочиняешь стихи? Я видел, как ты, стоя на коленях, что-то царапал и ни свет ни заря распевал.

Фигаро. В этом-то вся моя и беда, ваше сиятельство. Когда министру донесли, что я сочиняю любовные стишки, и, смею думать, довольно изящные, что я посылал в газеты загадки, что мои мадригалы ходят по рукам, словом когда министр узнал, что мои сочинения с пылу, с жару попадают в печать, он взглянул на дело серьезно и распорядился отрешить меня от должности под тем предлогом, что любовь к изящной словесности несовместима с усердием к делам службы.

Граф. Здраво рассудил! И ты не возразил ему на это…

Фигаро. Я был счастлив тем, что обо мне забыли: по моему разумению, если начальник не делает нам зла, то это уже немалое благо.

Граф. Ты чего-то не договариваешь. Помнится, когда ты служил у меня, ты был изрядным сорванцом…

Фигаро. Ах, боже мой, ваше сиятельство, у бедняка не должно быть ни единого недостатка — это общее мнение!

Граф. Шалопаем, сумасбродом…

Фигаро. Ежели принять в рассуждение все добродетели, которых требуют от слуги, то много ли, ваше сиятельство, найдется господ, достойных быть слугами?

Граф (со смехом). Неглупо сказано. Так ты переехал сюда?

Фигаро. Не сразу…

Граф (прерывает его). Одну секунду… Мне показалось, что это она… Продолжай, я тебя слушаю.

Фигаро. Я вернулся в Мадрид и решил еще раз блеснуть своими литературными способностями. Театр показался мне достойным поприщем…

Граф. Боже милосердный!

Во время следующей реплики Фигаро граф не сводит глаз с окна.

Фигаро. Откровенно говоря, мне непонятно, почему я не имел большого успеха: ведь я наводнил партер прекрасными работниками, — руки у них… как вальки. Я запретил перчатки, трости, все, что мешает рукоплесканиям. И даю вам честное слово, перед началом представления я проникся уверенностью, что завсегдатаи кофейной относятся ко мне в высшей степени благожелательно. Однако ж происки завистников…

Граф. Ага, завистники! Значит, автор провалился.

Фигаро. Как и всякий другой. Что же в этом особенного? Они меня освистали. Но если бы мне еще раз удалось заставить их собраться в зрительном зале…

Граф. То скука бы им за тебя как следует отомстила?

Фигаро. О черт, как же я их ненавижу!

Граф. Ты все еще бранишься! А знаешь ли ты, что в суде предоставляют не более двадцати четырех часов для того, чтобы ругать судей?

Фигаро. А в театре — двадцать четыре года. Всей жизни не хватит, чтобы излить мою досаду.

Граф. Мне нравится твоя забавная ярость. Но ты мне так и не сказал, что побудило тебя расстаться с Мадридом.

Фигаро. Мой ангел-хранитель, ваше сиятельство: я счастлив, что свиделся с прежним моим господином. В Мадриде я убедился, что республика литераторов — это республика волков, всегда готовых перегрызть друг другу горло, и что, заслужив всеобщее презрение смехотворным своим неистовством, все букашки, мошки, комары, критики, москиты, завистники, борзописцы, книготорговцы, цензоры, всё, что присасывается к коже несчастных литераторов, — все это раздирает их на части и вытягивает из них последние соки. Мне опротивело сочинительство, я надоел самому себе, все окружающие мне опостылели, я запутался в долгах, а в карманах у меня гулял ветер. Наконец, рассудив, что ощутительный доход от бритвы лучше суетной славы пера, я оставил Мадрид. Котомку за плечи, и вот, как заправский философ, стал я обходить обе Кастилии, Ламанчу, Эстремадуру, Сьерру-Морену, Андалусию; в одном городе меня встречали радушно, в другом сажали в тюрьму, я же ко всему относился спокойно. Одни меня хвалили, другие порицали, я радовался хорошей погоде, не сетовал на дурную, издевался над глупцами, не клонил головы перед злыми, смеялся над своей бедностью, брил всех подряд и в конце концов поселился в Севилье, а теперь я снова готов к услугам вашего сиятельства, — приказывайте все, что вам заблагорассудится.

Граф. Кто тебя научил такой веселой философии?

Фигаро. Привычка к несчастью. Я тороплюсь смеяться, потому что боюсь, как бы мне не пришлось заплакать. Что это вы все поглядываете в ту сторону?

Граф. Спрячемся.

Фигаро. Зачем?

Граф. Да иди же ты, несносный! Ты меня погубишь!

Прячутся.

Жалюзи в первом этаже открывается, и в окне показываются Бартоло и Розина

«Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность»

Явление третье

Бартоло, Розина.

Розина. Как приятно дышать свежим воздухом!.. Жалюзи так редко открывается…

Бартоло. Что это у вас за листок?

Розина. Это куплеты из Тщетной предосторожности, — мне их дал вчера учитель пения.

Бартоло. Что это еще за Тщетная предосторожность?

Розина. Это новая пьеса.

Бартоло. Опять какая-нибудь мещанская драма! Какая-нибудь глупость в новом вкусе![19]

Розина. Не знаю.

Бартоло. Ну, ничего, ничего, газеты и правительство избавят нас от всего этого. Век варварства!

Розина. Вечно вы браните наш бедный век.

Бартоло. Прошу простить мою дерзость, но что он дал нам такого, за что мы могли бы его восхвалять? Всякого рода глупости: вольномыслие, всемирное тяготение, электричество, веротерпимость, оспопрививание, хину, энциклопедию и мещанские драмы…

Лист бумаги выскальзывает у Розины из рук и падает на улицу.

Розина Ах, моя песенка! Я вас заслушалась и уронила песенку. Бегите, бегите же, сударь, а то моя песенка потеряется!

Бартоло. А, черт, держали бы как следует! (Отходит от окна.)

Розина (смотрит ему вслед и подает знак на улицу). Пст, пст!

Появляется граф.

Скорей поднимите и — бегом!

Граф мгновенно поднимает с земли лист бумаги и скрывается.

Бартоло (выходит из дома и начинает искать). Где же она? Я не вижу.

Розина. Под окном, у самой стены.

Бартоло. Нечего сказать, приятное поручение! Наверно, здесь кто-нибудь проходил?

Розина. Я никого не видела.

Бартоло (сам с собой). А я-то стараюсь, ищу! Бартоло, мой друг, вы болван, и больше ничего. Вот вам урок: в другой раз не станете открывать окон, которые выходят на улицу. (Входит в дом.)

Розина (у окна). Оправданием служит мне моя горькая доля: я одинока, сижу взаперти, меня преследует постылый человек, так разве же это преступление — попытаться выйти на волю?

Бартоло (появляется у окна). Отойдите от окна, сеньора. Это моя оплошность, что вы потеряли песенку, но подобное несчастье больше с вами не повторится, ручаюсь вам. (Запирает жалюзи на ключ.)

Явление четвертое

Граф и Фигаро крадучись входят.

Граф. Они ушли, теперь давай посмотрим, что это за песня в ней, уж верно, кроется тайна. Это записка!

Фигаро. А он-то еще спрашивал, что такое «Тщетная предосторожность»!

Граф (быстро читает). «Ваша настойчивость возбуждает мое любопытство. Как только уйдет мой опекун, вы с безучастным видом спойте на известный мотив этих куплетов что-нибудь такое, что мне открыло бы, наконец, имя, звание и намерения человека, который, по-видимому, столь упорно стремится обратить на себя внимание злосчастной Розины».

Фигаро (передразнивая Разину). «Моя песенка, моя песенка упала. Бегите, бегите же!» (Хохочет.) Ха-ха-ха! Ох, уж эти женщины! Если вам нужно, чтобы самая из них простодушная научилась лукавить, — заприте ее.

Граф. Дорогая моя Розина!

Фигаро. Ваше сиятельство, теперь мне уже ясна цель вашего маскарада: вы ухаживаете на расстоянии.

Граф. Ты угадал. Но если ты проболтаешься…

Фигаро. Я, да вдруг проболтаюсь! Чтобы вас разуверить, я не стану прибегать к трескучим фразам о чести и преданности, которыми у нас нынче так злоупотребляют. Я скажу лишь, что мне выгодно служить вам. Взвесьте все на этих весах, и вы…

Граф. Отлично. Так вот, да будет тебе известно, что полгода назад случай свел меня на Прадо с молодой девушкой, да такой красавицей!.. Ты ее сейчас видел. Напрасно я потом искал ее по всему Мадриду. Только совсем недавно мне удалось узнать, что ее зовут Розиной, что она благородного происхождения, сирота и замужем за старым севильским врачом, неким Бартоло.

Фигаро. По чести скажу, славная птичка, да только трудно вытащить ее из гнезда! А кто вам сказал, что она замужем за доктором?

Граф. Все говорят.

Фигаро. Эту небылицу он сам сочинил по приезде из Мадрида для того, чтобы ввести в заблуждение и отвадить поклонников. Пока она всего лишь его воспитанница, однако в скором времени…

Граф (живо). Никогда! Ах, какая новость! Я готов был пойти на все, чтобы выразить ей соболезнование, а она, оказывается, свободна. Нельзя терять ни минуты, нужно добиться ее взаимности и спасти ее от тех недостойных уз, которые ей готовятся. Так ты знаешь ее опекуна?

Фигаро. Как свою родную мать.

Граф. Что это за человек?

Фигаро (живо). Это крепенький, приземистый, толстенький, серый в яблоках старичок, гладко выбритый, молодящийся, но уже не мастак, отнюдь не простак, за всем следит, в оба глядит, ворчит и охает одновременно.

Граф (нетерпеливо) Да я же его видел! А вот какого он нрава?

Фигаро. Груб, прижимист, влюблен в свою воспитанницу и бешено ее ревнует, а та ненавидит его смертельной ненавистью.

Граф. Следовательно, данных у него, чтобы понравиться…

Фигаро. Никаких.

Граф. Тем лучше. Насколько он честен?

Фигаро. Ровно настолько, чтобы не быть повешенным.

Граф. Тем лучше. Составить свое счастье, наказав мошенника…

Фигаро …значит принести пользу и обществу и самому себе. Честное слово, ваше сиятельство, это высшая мораль!

Граф. Ты говоришь, что он держит дверь на запоре от поклонников?

Фигаро. От всех на свете. Если б он мог ее замуровать…

Граф. А, черт, это уже хуже! Ну, а тебя-то он пускает?

Фигаро. Еще бы не пускать! Primo[20], я живу в доме, хозяином которого является доктор, и он предоставляет мне помещение gratis.[21]

Граф. Вот оно что!

Фигаро. А я в благодарность обещаю ему платить десять пистолей золотом в год, и тоже gratis…

Граф (в нетерпении). Так ты его жилец?

Фигаро. Не только: я его цирюльник, хирург, аптекарь. Когда ему требуется бритва, ланцет или же клистир, он никому не позволяет к ним прикоснуться, кроме вашего покорного слуги.

Граф (обнимает его). Ах, Фигаро, друг мой, ты будешь моим ангелом-хранителем, моим спасителем!

Фигаро. Дьявольщина! Как быстро выгода заставила вас перешагнуть разделяющую нас границу! Вот что делает страсть!

Граф. Счастливец Фигаро! Ты увидишь мою Розину, ты ее увидишь! Сознаешь ли ты свое блаженство?

Фигаро. Я слышу речь влюбленного! Да разве я по ней вздыхаю? Вот бы нам поменяться местами!

Граф. Ах, если б можно было устранить всех сторожей!

Фигаро. Я об этом думал.

Граф. Хотя бы на полсуток!

Фигаро. Если занять людей их собственным делом, то в чужие дела они уже не сунут носа.

Граф. Конечно. Ну, дальше?

Фигаро (в раздумье). Я соображаю, располагает ли аптека такими невинными средствами…

Граф. Злодей!

Фигаро. Разве я собираюсь причинить им зло? Они все нуждаются в моей помощи. Вопрос только в том, чтобы полечить их всех сразу.

Граф. Но у доктора может закрасться подозрение.

Фигаро. Нужно так быстро действовать, чтобы подозрение не успело возникнуть. Я надумал: в наш город прибывает полк наследника.

Граф. Командир полка — мой приятель.

Фигаро. Прекрасно. Нарядитесь солдатом и с ордером на постой заявитесь к доктору. Он вынужден будет вас принять, а все остальное я беру на себя.

Граф. Превосходно!

Фигаро. Было бы недурно, если бы вы вдобавок сделали вид, что вы под хмельком…

Граф. Это зачем?

Фигаро. И, пользуясь своим невменяемым состоянием, держали себя с ним поразвязнее.

Граф. Да зачем?

Фигаро. Чтобы он вас ни в чем не заподозрил, чтобы у него было такое впечатление, что вам хочется спать, а вовсе не заводить шашни у него в доме.

Граф. Необычайно предусмотрительно! А почему бы тебе не отправиться к нему?

Фигаро. Да, как раз! Хорошо, если он вас-то не узнает, хотя с вами он никогда раньше и не встречался. Да и под каким предлогом введешь потом к нему вас?

Граф. Твоя правда.

Фигаро. Вот только вам, пожалуй, не под силу сыграть такую трудную роль. Солдат… да еще захмелевший…

Граф. Ты смеешься! (Изображая пьяного.) Эй, дружище! Это, что ли, дом доктора Бартоло?

Фигаро. По правде сказать, недурно. Только на ногах вы должны быть не так тверды. (Более пьяным тоном.) Это, что ли, дом…

Граф. Фу! У тебя получается простонародный хмель.

Фигаро. Он-то и есть хороший хмель, потому что веселый.

Граф. Дверь отворяется.

Фигаро. Это доктор. Спрячемся, пока он уйдет.

Явление пятое

Граф и Фигаро прячутся, Бартоло.

Бартоло (выходя из дома). Я сейчас приду, никого ко мне не пускать. Как это глупо было с моей стороны, что я вышел тогда на улицу! Стала она меня просить, вот бы мне сразу и догадаться, что это неспроста… А тут еще Базиль не идет! Он должен был все устроить так, чтобы завтра тайно от всех могла состояться моя свадьба, а от него ни слуху ни духу! Пойду узнаю, что за причина.

Явление шестое

Граф, Фигаро.

Граф. Что я слышу? Завтра он тайно женится на Розине!

Фигаро. Чем труднее добиться успеха, ваше сиятельство, тем решительнее надо приниматься за дело.

Граф. Кто этот Базиль, который полез в устроители его свадьбы?

Фигаро. Голодранец, дающий уроки музыки его воспитаннице, помешанный на своем искусстве, жуликоватый, бедствующий, удавится за грош — с ним сладить будет нетрудно, ваше сиятельство… (Смотрит на жалюзи.) Вон она, вон она!

Граф. Да кто?

Фигаро. За жалюзи, она, она! Не смотрите, да ну, не смотрите!

Граф. Почему?

Фигаро. Ведь она же вам ясно написала: «Пойте с безучастным видом»! То есть пойте так, как будто вы поете… только чтобы что-нибудь петь. Ага! Вон она! Вон она!

Граф. Раз она, не зная меня, мною заинтересовалась, то я предпочитаю сохранить за собой имя Линдора, — тем слаще будет победа. (Развертывает лист бумаги, который обронила Розина.) Но что я буду петь на этот мотив? Я не умею сочинять стихи.

Фигаро. Что бы вам ни заблагорассудилось, ваше сиятельство, все будет чудесно. Когда речь идет о любви, сердце становится снисходительным к плодам умственных занятий… Возьмите-ка мою гитару.

Граф. А что я с ней буду делать? Я же очень плохо играю!

Фигаро. Разве такой человек, как вы, может чего-нибудь не уметь? А ну-ка, тыльной стороной руки, дрын-дрын-дрын… В Севилье петь без гитары — этак вас мигом узнают, ей-богу, мигом накроют! (Прижимается к стене под окном.)

Граф (прохаживается и поет, аккомпанируя себе на гитаре).

Сказать вам, кто я, вы мне приказали.
Неведомый — я обожать вас смел;
Узнав меня, вы сжалитесь едва ли…
Но вам повиноваться — мой удел!

Фигаро (тихо). Здорово, черт возьми! Смелей, ваше сиятельство!

Граф.

Я ваш Линдор, я бакалавр безвестный.
Мечты мои смиренно к вам летят…
О, если б я был знатен и богат,
Чтоб кинуть все к ногам моей прелестной!

Фигаро. А, прах меня возьми! Мне самому так не сочинить, а уж на что я, кажется, в стихах собаку съел!

Граф.

Здесь буду петь я утром в ранний час,
Как страсть меня терзает беспощадно…
Отрадно будет мне хоть видеть вас —
Пусть будет слышать вам меня отрадно!

Фигаро. Ну, уж за этот куплет, честное слово… (Подходит и целует полу графского плаща.)

Граф. Фигаро!

Фигаро. Что угодно, ваше сиятельство?

Граф. Как ты думаешь, меня там слышали?

Розина (в доме, поет)

Все говорит мне, как хорош Линдор;
Его любить — удел мой с этих пор!

Окно с громким шумом захлопывается.

Фигаро. Ну, а теперь вы-то сами как думаете, слышали вас или нет?

Граф. Она закрыла окно, должно быть кто-то к ней вошел.

Фигаро. Ах, бедняжка, с каким трепетом она пела! Она поймана, ваше сиятельство.

Граф. Она прибегла к тому же самому способу, который указала мне. «Все говорит мне, как хорош Линдор». Сколько изящества! Сколько ума!

Фигаро. Сколько лукавства! Сколько любви!

Граф. Как ты думаешь, Фигаро, она согласна быть моей?

Фигаро. Она постарается пройти сквозь жалюзи, только бы не упустить вас.

Граф. Все кончено, мое сердце принадлежит Розине… навеки.

Фигаро. Вы забываете, ваше сиятельство, что она вас уже не слышит.

Граф. Одно могу сказать вам, господин Фигаро: она будет моей женой, и если только вы поможете осуществить мой замысел, скрыв от нее мое имя… ты меня понимаешь, ты меня знаешь…

Фигаро. Весь к вашим услугам. Ну, брат Фигаро, желаю тебе удачи!

Граф. Уйдем отсюда, иначе мы навлечем на себя подозрение.

Фигаро (живо). Я войду в этот дом и с помощью моего искусства одним взмахом волшебной палочки усыплю бдительность, пробужу любовь, собью с толку ревность, вверх дном переверну все козни и опрокину все преграды. А вы, ваше сиятельство, — ко мне! Военная форма, ордер на постой, в карманах — золото.

Граф. Для кого золото?

Фигаро (живо). Золота, боже мой, золота! Это нерв интриги.

Граф. Не сердись, Фигаро, я захвачу побольше.

Фигаро (уходя). Я скоро вернусь.

Граф. Фигаро!

Фигаро. Что вам угодно?

Граф. А гитара?

Фигаро (возвращается). Забыть гитару! Я совсем рехнулся! (Уходит.)

Граф. Да где же ты живешь, ветрогон?

Фигаро (возвращается). А ведь у меня и правда ум за разум зашел! Мое заведение в двух шагах отсюда, выкрашено в голубой цвет, разрисованные стекла, три тазика в воздухе, глаз на руке, consilio manuque[22], Фигаро. (Убегает.)

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

Сцена представляет комнату Розины. Окно в глубине закрывают решетчатые жалюзи.

Явление первое

Розина одна, с подсвечником в руке. Берет на столе бумагу и садится писать.

Розина. Марселина больна, люди все заняты, — никто не увидит, что я пишу. То ли у этих стен есть глаза и уши, то ли некий злобный гений своевременно извещает обо всем моего Аргуса, но только я не успеваю слово сказать, шагу ступить, как он уже угадывает мое намерение… Ах, Линдор! (Запечатывает письмо.) Письмо все же надо запечатать, хотя я и не представляю себе, когда и как я могла бы его передать. Сквозь жалюзи я видела, что он долго беседовал с цирюльником Фигаро. Фигаро — малый славный, он несколько раз выражал мне сочувствие. Вот бы мне с ним поговорить!

Явление второе

Розина, Фигаро.

Розина (в изумлении). Ах, господин Фигаро! Как я рада вас видеть!

Фигаро. Как вы себя чувствуете, сударыня?

Розина. Неважно, господин Фигаро. Я умираю от скуки.

Фигаро. Верю. Жиреют от нее только глупцы.

Розина. С кем это вы так оживленно беседовали? Слов я не могла разобрать, но…

Фигаро. С моим родственником, молодым бакалавром, подающим большие надежды: умен, чувствителен, одарен, весьма приятной наружности.

Розина. О, весьма приятной, можете мне поверить! Как его зовут?

Фигаро. Линдором. У него ничего нет, но если бы он не покинул внезапно Мадрид, он мог бы там найти хорошее место.

Розина (беспечно). Он найдет себе место, господин Фигаро, непременно найдет. Если этот молодой человек действительно таков, как вы его описываете, то он не создан прозябать в безвестности.

Фигаро (в сторону). Великолепно! (Розине.) Но у него есть один большой недостаток, который всегда будет препятствовать его продвижению по службе.

Розина. Так у него есть недостаток, господин Фигаро? Недостаток? Вы в этом уверены?

Фигаро. Он влюблен.

Розина. Влюблен! И вы считаете это недостатком?

Фигаро. Откровенно говоря, это можно считать недостатком только потому, что он беден.

Розина. Ах, как несправедлива судьба! А он вам назвал имя той, которую он любит? Я страх как любопытна…

Фигаро. Ставить об этом в известность вас, сударыня, меньше всего входит в мои расчеты.

Розина (живо). Почему же, господин Фигаро? Я не болтлива. Этот молодой человек вам близок, меня он до крайности занимает… Ну, говорите!

Фигаро (лукаво смотрит на нее). Вообразите себе прехорошенькое существо, милое, нежное, приветливое, юное, обворожительное: крохотная ножка, тонкий, стройный стан, полные ручки, алый ротик, а уж пальчики! Щечки! Зубки! Глазки!..

Розина. Она живет в нашем городе?

Фигаро. Даже в этом квартале.

Розина. Может быть, на нашей улице?

Фигаро. В двух шагах от меня.

Розина. Ах, как это хорошо… для вашего родственника! А как ее…

Фигаро. Разве я ее не назвал?

Розина (живо). Только это вы и забыли сказать, господин Фигаро. Скажите же, скажите скорей, — кто-нибудь войдет, и я так и не узнаю…

Фигаро. Вам непременно надо это знать, сударыня? Ну, так вот, это… воспитанница вашего опекуна.

Розина. Воспитанница…

Фигаро. Да, сударыня, воспитанница доктора Бартоло.

Розина (в волнении). Ах, господин Фигаро!.. Право, мне что-то не верится.

Фигаро. И он горит желанием убедить вас в этом лично.

Розина. Я трепещу, господин Фигаро!

Фигаро. Фу, сударыня, трепетать — это последнее дело. Когда ты поддаешься страху перед злом, ты уже начинаешь чувствовать зло страха. К тому же я до завтра освободил вас от всех надзирателей.

Розина. Если он меня любит, пусть он это докажет тем, что будет сохранять полнейшее спокойствие.

Фигаро. Ах, сударыня, могут ли покой и любовь ужиться в одном сердце? Бедная молодежь в наше время до того несчастна, что ей остается лишь один ужасный выбор: любовь без покоя или покой без любви.

Розина (опускает глаза). Покой без любви… вероятно…

Фигаро. О да, это очень скучно! Зато любовь без покоя, по-моему, гораздо заманчивее, так что, будь я женщиной…

Розина (в замешательстве). Конечно, молодая девушка не может запретить порядочному человеку относиться к ней с уважением.

Фигаро. Вот именно, мой родственник вас глубоко уважает.

Розина. Но, господин Фигаро, малейшая с его стороны неосторожность — и мы погибли.

Фигаро (в сторону). Мы уж и так погибли! (Розине.) Вот если бы вы написали ему письмецо и строго-настрого запретили… Письмо имеет большое значение.

Розина (подает ему письмо, которое она только что написала). Переписывать мне недосуг, но когда вы будете ему передавать, скажите… скажите непременно… (Прислушивается.)

Фигаро. Никого, сударыня.

Розина. Что все это я делаю единственно из дружбы.

Фигаро. Само собою разумеется. Как же можно! У любви совсем другой пошиб.

Розина. Единственно из дружбы, слышите? Боюсь только, как бы он, придя в уныние от стольких преград…

Фигаро. Еще сильнее не воспламенился? Помните, что ветер, задувающий свечу, разжигает жаровню, а мы с вами и есть эта жаровня. Стоит ему об этом заговорить, и от него так и пышет жаром;[23] он и меня чуть было не распалил, а ведь я всего-навсего зритель!

Розина. Силы небесные! Идет мой опекун. Если он вас застанет здесь… Пройдите через ту комнату, где клавесин, и как можно тише выйдите на улицу.

Фигаро. Будьте спокойны. (Показывая на письмо, про себя.) Это стоит всех моих наблюдений. (Уходит в соседнюю комнату.)

Явление третье

Розина одна.

Розина. Я не успокоюсь до тех пор, пока он не выйдет на улицу… Как я люблю этого славного Фигаро! Он очень порядочный человек и заботливый родственник. А вот и мой тиран — надо приниматься за работу. (Гасит свечу и садится за пяльцы.)

Явление четвертое

Бартоло, Розина.

Бартоло (в гневе). О проклятие! Сумасшедший, злодей, разбойник Фигаро! Нельзя ни на минуту оставить дом…

Розина. Что вас так разгневало, сударь?

Бартоло. Окаянный цирюльник разом свалил с ног всех моих домочадцев: Начеку дал снотворного, Весне — чихательного, пустил кровь из ноги Марселине, даже мула моего не пощадил… Несчастной слепой животине поставил на глаза припарки! Должен мне сто экю и спешит их отработать. Нет того, чтобы принести наличными!.. В передней ни души, кто хочет — иди прямо сюда: не дом, а проходной двор.

Розина. Кто же, кроме вас, сударь, может сюда войти?

Бартоло. По мне, лучше излишняя предосторожность, чем упущение. Кругом все народ предприимчивый, дерзкий… Не далее как сегодня утром кто-то ухитрился подобрать вашу песенку, пока я шел ее искать. О, я…

Розина. Вольно же вам всякому пустяку придавать значение! Бумажку мог унести ветер… В конце концов любой прохожий!

Бартоло. Ветер, любой прохожий!.. На свете, сударыня, не бывает ни ветра, ни любого прохожего — всегда кто-нибудь торчит нарочно, чтобы подобрать бумажку, которую женщина роняет якобы нечаянно.

Розина. Якобы нечаянно, сударь?

Бартоло. Да, сударыня, якобы нечаянно.

Розина (в сторону). О, старый черт!

Бартоло. Но больше этого не случится: я велю наглухо заделать решетку.

Розина. Уж лучше совсем замуруйте окна, между тюрьмой и казематом разница невелика!

Бартоло. Что касается окон, выходящих на улицу, то это было бы совсем не так глупо… По крайней мере цирюльник к вам не заходил?

Розина. Он вам тоже внушает опасения?

Бартоло. Как и всякий другой.

Розина. Как это красиво с вашей стороны!

Бартоло. Попробуйте только доверять всем и каждому — и скоро у вас в доме ваша верная жена станет вас обманывать, ваши верные друзья будут стараться отбить ее, а ваши верные слуги будут им помогать.

Розина. Неужели же вы не допускаете, что строгие правила уберегут женщину от обольщений господина Фигаро?

Бартоло. В женских причудах сам черт ничего не поймет! Видал я этих добродетельных женщин с правилами!

Розина (вспылив). Позвольте, сударь, если для того, чтобы нам понравиться, достаточно быть мужчиной, почему же вы мне так не нравитесь?

Бартоло (растерянно). Почему?… Почему?… Вы не отвечаете на мой вопрос о цирюльнике.

Розина (вне себя). Ну, так знайте же, что этот мужчина приходил ко мне, я его видела, я с ним говорила. Не скрою от вас и того, что он произвел на меня очень приятное впечатление. Можете теперь хоть лопнуть с досады! (Уходит.)

Явление пятое

Бартоло один.

Бартоло. Ах, они жиды, ах, они собаки, а не слуги! Весна! Начеку! Начеку, будь ты проклят!

Явление шестое

Бартоло, Начеку.

Начеку (входит заспанный и зевает). А-а, а-а, а-а…

Бартоло. Где ты был, сонная тетеря, когда сюда приходил цирюльник?

Начеку. Я, сударь… а-а, а-а, а-а…

Бартоло. Наверно, обделывал свои делишки? Что ж, ты так и не видел цирюльника?

Начеку. Как же не видел, он мне еще сказал, что я совсем болен. И, верно, так оно и есть, потому как у меня во всем теле началась ломота, едва объявил он, что я за-ахвора-ал… А-а, а-а…

Бартоло (передразнивает его). За-ахвора-ал!.. А где же этот проказник Весна? Без моего предписания напичкать малого лекарством! Тут что-то нечисто.

Явление седьмое

Те же и Весна; он входит, по-стариковски опираясь на палку, имеющую вид костыля, и несколько раз подряд чихает.

Начеку (по-прежнему зевая). Весна, что с тобой?

Бартоло. Прочихаешься в воскресенье.

Весна. Вот уж больше пятидесяти… пятидесяти раз… в минуту! (Чихает.) Сил моих нет.

Бартоло. Что же это такое? Я вас обоих спрашиваю, не приходил ли кто-нибудь к Розине, и вы мне не говорите, что цирюльник…

Начеку (продолжая зевать). Да разве господин Фигаро — «кто-нибудь»? А-а, а-а…

Бартоло. Бьюсь об заклад, что этот плут с ним в заговоре.

Начеку (зевает). Я… в заговоре!..

Весна (чихает). Да что вы, сударь, где же… где же справедливость?

Бартоло. Справедливость! Это вы между собой, холопы, толкуйте о справедливости! А я — ваш хозяин, следовательно я всегда прав.

Весна (чихая). Ну, а если это все-таки правильно?…

Бартоло. Если правильно! Если я не хочу, чтобы это было правильно, так я настою на том, что это не правильно. Попробуй только признать, что эти нахалы правы, — посмотрим, что тогда будет с правительством.

Весна (чихая). Когда так, пожалуйте расчет. Проклятая служба, ни минуты покоя!

Начеку (плача). С честным бедняком обращаются, как с последним негодяем.

Бартоло. Ну, так убирайся отсюда вон, честный бедняк! (Передразнивает их.) Апчхи, а-а! Один чихает мне в нос, другой зевает.

Весна. Ах, сударь, честное слово, если б не барышня, ни за что бы… ни за что бы не остался у вас в доме. (Уходит чихая.)

Бартоло. Что с ними сделал Фигаро! Я догадываюсь: этот мошенник хочет вернуть мне свой долг, не уплатив ни гроша…

Явление восьмое

Бартоло, дон Базиль. Фигаро время от времени выглядывает из соседней комнаты и подслушивает.

Бартоло. А, дон Базиль, вы пришли дать урок музыки?

Базиль. Это дело совсем не спешное.

Бартоло. Я был у вас, но не застал.

Базиль. Я ходил по вашим делам. Должен вам сообщить весьма неприятную новость.

Бартоло. Для вас?

Базиль. Нет, для вас. В наш город приехал Граф Альмавива.

Бартоло. Говорите тише. Тот самый, который искал Розину по всему Мадриду?

Базиль. Он живет на Большой площади и ежедневно выходит из дому переодетый.

Бартоло. Сомнений нет: это касается непосредственно меня. Что же мне делать?

Базиль. Будь это простой смертный, устранить его ничего бы не стоило.

Бартоло. Вооружиться, облечься в доспехи, устроить ему вечерком засаду…

Базиль. Bone Deus![24] И попасть в затруднительное положение! Нет, втянуть его самого в какое-нибудь грязное дело — вот это пожалуйста. И, пока заваривается каша, опутать его клеветой — concedo[25].

Бартоло. Странный способ отделаться от человека!

Базиль. Клевета, сударь! Вы сами не понимаете, чем собираетесь пренебречь. Я видел честнейших людей, которых клевета почти уничтожила. Поверьте, что нет такой пошлой сплетни, нет такой пакости, нет такой нелепой выдумки, на которую в большом городе не набросились бы бездельники, если только за это приняться с умом, а ведь у нас здесь по этой части такие есть ловкачи!.. Сперва чуть слышный шум, едва касающийся земли, будто ласточка перед грозой, pianissimo[26], шелестящий, быстролетный, сеющий ядовитые семена. Чей-нибудь рот подхватит семя и, piano[27], piano, ловким образом сунет вам в ухо. Зло сделано — оно прорастает, ползет вверх, движется — и, rinforzando[28], пошла гулять по свету чертовщина! И вот уже, неведомо отчего, клевета выпрямляется, свистит, раздувается, растет у вас на глазах. Она бросается вперед, ширит полет свой, клубится, окружает со всех сторон, срывает с места, увлекает за собой, сверкает, гремит и, наконец, хвала небесам, превращается во всеобщий крик, в crescendo[29] всего общества, в дружный хор ненависти и хулы. Сам черт перед этим не устоит!

Бартоло. Что вы мне голову морочите, Базиль? Какое отношение может иметь ваше piano-crescendo к моим обстоятельствам?

Базиль. То есть как какое отношение? Что делают всюду, дабы устранить противника, то надо делать и нам, дабы воспрепятствовать вашему противнику подойти на близкое расстояние.

Бартоло. Подойти на близкое расстояние? Я рассчитываю жениться на Розине, прежде чем она узнает о существовании графа.

Базиль. В таком случае нельзя терять ни минуты.

Бартоло. А за чем же дело стало, Базиль? Я всецело положился на вас.

Базиль. Да, но вы скупитесь на расходы, а между тем неравный брак, неправильное решение суда, явная несправедливость, все это диссонансы в гармонии порядка, — диссонансы, которые способно подготовить и сгладить одно только стройное созвучие золота.

Бартоло (дает ему денег). Действуйте, как вам заблагорассудится, но только скорее.

Базиль. Это другой разговор. Завтра все будет кончено. От вас требуется лишь не допустить, чтобы сегодня ваша воспитанница получила какие-либо сведения.

Бартоло. Можете быть уверены. Вы придете вечером, Базиль?

Базиль. Особенно не ждите. Весь день у меня уйдет на ваши свадебные дела. Особенно не ждите.

Бартоло (провожает его). Всего наилучшего.

Базиль. Не беспокойтесь, доктор, не беспокойтесь.

Бартоло. Да нет, я хочу запереть за вами дверь на улицу.

«Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность»

Явление девятое

Фигаро один, выходит из соседней комнаты.

Фигаро. О благоразумная предосторожность! Запирай, запирай дверь на улицу, а я, уходя, отопру ее графу. Этот Базиль — изрядный мерзавец! К счастью, глупости в нем еще больше, чем подлости. Для того чтобы твоя клевета произвела впечатление в обществе, нужно быть из хорошей семьи, благородного звания, иметь имя, занимать определенное положение, словом иметь вес. А тут какой-то Базиль! Его сплетням никто не поверит.

Явление десятое

Розина вбегает, Фигаро.

Розина. Как, вы еще здесь, господин Фигаро?

Фигаро. К великому для вас счастью, сударыня. Ваш опекун и ваш учитель пения, полагая, что они здесь одни, говорили между собой начистоту…

Розина. А вы подслушивали, господин Фигаро? Вы же знаете, что это очень дурно!

Фигаро. Подслушивать? Между тем, когда вам нужно что-нибудь явственно услышать, то это наилучшее средство. Было бы вам известно, что завтра ваш опекун намерен на вас жениться.

Розина. Боже милосердный!

Фигаро. Не бойтесь, мы ему наделаем столько хлопот, что ему некогда будет об этом думать.

Розина. Вот он идет, спуститесь по маленькой лестнице. Я из-за вас умру от страха.

Фигаро убегает.

Явление одиннадцатое

Розина, Бартоло.

Розина. С вами здесь кто-то был, сударь?

Бартоло. Дон Базиль. Я его проводил до входной двери, у меня есть на то основания. Вы, конечно, предпочли бы, чтобы это был господин Фигаро?

Розина. Мне это совершенно безразлично, уверяю вас.

Бартоло. Любопытно мне знать, какой такой важный разговор мог быть у цирюльника с вами?

Розина. Вы меня серьезно спрашиваете? Он мне сообщил о здоровье Марселины; по его словам, она себя еще очень неважно чувствует.

Бартоло. Сообщил о здоровье? Бьюсь об заклад, что ему было поручено передать вам письмо.

Розина. От кого бы это, позвольте узнать?

Бартоло. От кого? От того, чье имя женщины никогда не называют. Почем я знаю? Может быть, ответ на бумажку, выпавшую из окна.

Розина (в сторону). Всякий раз попадает в точку. (К Бартоло.) Вы этого, право, заслуживаете.

Бартоло (смотрит Розине на руки). Так оно и есть. Вы писали.

Розина (в замешательстве). Вам, должно быть, так хочется меня уличить, что это даже становится забавным.

Бартоло (берет ее за правую руку). Совсем не хочется, но вот пальчик-то у вас в чернилах! Что, хитрая сеньора?

Розина (в сторону). Проклятый!

Бартоло (все еще держит ее руку). Когда женщина одна, ей кажется, что все будет шито-крыто.

Розина. Ну, конечно… Веское доказательство!.. Перестаньте, сударь, вы мне вывихнете руку. Я перебирала вещи возле самой свечи и обожглась, а мне давно говорили, что обожженное место надо помазать чернилами, — я так и сделала.

Бартоло. Вы так и сделали? Посмотрим, подтвердит ли второй свидетель показания первого. Мне точно известно, что в этой пачке шесть листов бумаги, — я их пересчитываю каждое утро, и еще сегодня пересчитывал.

Розина (в сторону). Ах, болван!..

Бартоло (считает). Три, четыре, пять…

Розина. Шесть…

Бартоло. Шестого-то как раз и нет.

Розина (опустив глаза). Шестого? Из шестого я сделала пакетик для конфет и послала их дочурке Фигаро.

Бартоло. Дочурке Фигаро? А почему же совсем новенькое перо в чернилах? Вы что же, надписывали этим пером адрес дочки Фигаро?

Розина (в сторону). У этого ревнивца особый нюх!.. (К Бартоло.) Я им подрисовывала стершийся цветок на камзоле, который я вам вышиваю.

Бартоло. Как это похвально! Чтобы можно было вам поверить, дитя мое, вам не следовало краснеть всякий раз, как вы пытались утаить истину, но именно этого-то вы еще и не умеете.

Розина. Ах, сударь, покраснеешь тут, когда из самых невинных поступков делаются такие злостные выводы!

Бартоло. Понятно, я не прав. Обжечь себе палец, намазать его чернилами, сделать пакетик для конфет дочурке Фигаро и подрисовать цветок на моем камзоле, — что может быть невиннее? И, тем не менее, сколько лжи для того, чтобы скрыть одно истинное происшествие!.. «Я одна, меня никто не видит, после я могу лгать сколько душе угодно». Но кончик пальца в чернилах, перо запачкано, бумаги не хватает! Всего не предусмотришь. Смею вас уверить, сеньора, что отныне, когда я буду уходить в город, за вас мне будет отвечать двойной поворот ключа.

Входит граф, в форме кавалериста, и, делая вид, что он навеселе, напевает «Разбудим ее».

Явление двенадцатое

Розина, Бартоло, граф

Бартоло. Что ему надо? Какой-то солдат! Идите к себе, сеньора.

Граф (напевая «Разбудим ее», направляется к Разине).

Кто из вас двух, сударыни, зовется доктором Чепухартоло?

(Разине, тихо) Я — Линдор.

Бартоло. Бартоло!

Розина (в сторону). Он произнес имя Линдор!

Граф. Чепухартоло он или Олухартоло, я на это плевать хотел. Мне важно знать, которая из вас… (Розане, показывая записку.) Вот вам письмо.

Бартоло. Которая! Вы же видите, что это я! Которая! Уйдите, Розина, он, как видно, пьян.

Розина. Потому-то я и останусь, сударь, ведь вы один. Присутствие женщины иногда действует.

Бартоло. Идите, идите, я не из робких.

Явление тринадцатое

Бартоло, граф.

Граф. А я вас сразу узнал по приметам!

Бартоло (графу, который прячет письмо). Что это вы прячете в карман?

Граф. Я для того и прячу в карман, чтобы вы не знали, что это такое.

Бартоло. По приметам! Вы не с солдатом разговариваете.

Граф. А вы думаете, что так трудно описать ваши приметы?

С трясучей лысой головою,
С фигурой грузной и кривою
И с тусклым взглядом пескаря;
Нога — точь-в-точь медвежья лапа,
Лицо темней, чем у арапа,
На вид свирепей дикаря.
Одно плечо другого выше;
Нос — точно острый выступ крыши:
Ворчливый, хриплый звук речей.
Рот — на манер звериной пасти…
У всех дурных страстей во власти:
Ну, словом, перл среди врачей!

Бартоло. Что это значит? Вы пришли меня оскорблять? Вон отсюда сию минуту!

Граф. Вон отсюда! Ай-ай, как невежливо! Вы человек грамотный, доктор… Бородартоло?

Бартоло. Не задавайте мне дурацких вопросов.

Граф. О, это вас не должно обижать! Я ведь тоже доктор и, уж во всяком случае, не хуже вашего умею…

Бартоло. Это каким же образом?

Граф. Да я же врач полковых лошадей! Потому-то меня и назначили на постой к собрату.

Бартоло. Смеют равнять коновала…

Граф

(говорит)

Простите, доктор, виноват:
Вы и отец ваш Гиппократ
Гораздо выше нас, быть может!

(поет.)

Наука ваша, милый друг,
Куда существенней поможет:
Не уничтожит злой недуг,
Зато больного уничтожит!

Ну, разве это для вас не похвала?

Бартоло. Таким невежественным знахарям, как вы, вполне пристало унижать первейшее, величайшее и полезнейшее из искусств!..

Граф. Особенно полезное для тех, кто им занимается.

Бартоло. Такое искусство, успехи которого почитает за честь озарять само солнце!

Граф. И чьи оплошности спешит укрыть земля.

Бартоло. Сейчас видно, неуч, что вы привыкли разговаривать с лошадьми.

Граф. Разговаривать с лошадьми? Ай, доктор, а еще умный человек! Неужели вам не известно, что коновал лечит своих больных, ни о чем с ними не говоря, меж тем как врач подолгу с ними говорит…

Бартоло. Не леча их? Вы это хотите сказать?

Граф. Это вы сказали, а не я.

Бартоло. Кой черт принес сюда этого треклятого пьянчужку?

Граф. Душа моя! Вы, кажется, отпускаете на мой счет шуточки?

Бартоло. В конце концов что вам угодно? Что вам нужно?

Граф (делает вид, что очень рассердился). Вот тебе раз! Что мне угодно! Да вы что, сами не видите?

Явление четырнадцатое

Розина, граф, Бартоло.

Розина (вбегает). Господин солдат, не гневайтесь, прошу вас! (К Бартоло.) Говорите с ним помягче, сударь: человек не в полном рассудке…

Граф. Вы здраво рассуждаете: он не в полном рассудке, но ведь мы-то с вами люди рассудительные! Я — человек учтивый, вы — красивы… Вот и весь сказ. Одним словом, в этом доме я признаю только вас.

Розина. Чем могу служить, господин солдат?

Граф. Сущей безделицей, дитя мое. Но только, может быть, я выражаюсь не совсем ясно…

Розина. Я догадаюсь.

Граф (показывает ей письмо). Вчитайтесь получше, как можно лучше. Все дело в том… Скажу вам напрямик: позвольте мне у вас переночевать.

Бартоло. Только и всего?

Граф. Больше ничего. Вот вам записка от нашего квартирмейстера.

Бартоло. Посмотрим.

Граф прячет письмо и подает ему другую бумагу.

(Читает.) «Доктору Бартоло предлагается приютить, накормить напоить и спать уложить…»

Граф (подчеркивает). Спать уложить.

Бартоло. «…только на одну ночь некоего Линдора. По прозванию Школяр, кавалериста полка…»

Розина. Это он, он самый!..

Бартоло (живо Разине). Что такое?

Граф. Ну, что ж, разве я вам солгал, доктор Балдартоло?

Бартоло. Можно подумать, что этому человеку доставляет какую-то злобную радость на все лады коверкать мою фамилию. Убирайтесь вы к черту с вашим Балдартоло, Бородартоло и скажите вашему нахалу квартирмейстеру, что, после того как я съездил в Мадрид, меня освободили от постоя.

Граф (в сторону). Ах ты, господи, вот досада!

Бартоло. Ага, приятель, это вам не по вкусу? Даже хмель соскочил! А ну, убирайтесь вы отсюда подобру-поздорову, живо!

Граф (в сторону). Чуть было себя не выдал. (К Бартоло.) Убираться подобру-поздорову? Если вас освободили от постоя, то, надеюсь, не освободили от обязанности быть вежливым? Убираться! Покажите мне ваше свидетельство об освобождении. Хоть я и не грамотен, а все-таки разберу.

Бартоло. Сделайте одолжение. Оно у меня тут, в бюро.

Граф (не сходя с места, в то время как Бартоло направляется к бюро). Ах, моя прелестная Розина!

Розина. Так вы — Линдор?

Граф. Возьмите же скорей письмо.

Розина. Осторожнее, за нами следят.

Граф. Достаньте платок, я уроню письмо. (Приближается к ней.)

Бартоло. Но-но, сеньор солдат! Я не люблю, чтобы так близко подходили к моей жене.

Граф. Разве это ваша жена?

Бартоло. А что же тут такого?

Граф. Я вас принимал за ее предка не то с отцовской, не то с материнской, вернее с праматеринской стороны, — между ней и вами, по крайней мере, три поколения.

Бартоло (читает бумагу). «На основании точных и достоверных сведений, полученных нами…»

Граф (снизу ударяет рукой по бумаге, и она взлетает под потолок). На что мне вся эта белиберда?

Бартоло. Знаете что, солдат? Я сейчас кликну слуг и они вам покажут.

Граф. Сражение? Извольте! Сражаться — это мое ремесло (показывает на пистолет за поясом), они у меня отведают пороху. Вы, сударыня, вероятно, никогда не видели сражения?

Розина. И видеть не хочу.

Граф. А между тем нет ничего веселее сражения. Прежде всего вообразите (наступает на доктора), что неприятель по ту сторону оврага, а наши — по эту. (Разине, показывая письмо.) Достаньте платок. (Плюет на пол.) Положим, это овраг.

Розина вынимает платок, граф роняет письмо с таким расчетом, что оно падает между ним и ею.

Бартоло (нагибаясь). Ага!..

Граф (поднимая письмо). Вот так так! А я еще собирался открыть вам тайны моего ремесла… На вид такая скромная женщина! А что как не любовная записка выпала у нее сейчас из кармана?

Бартоло. Дайте, дайте!

Граф. Dulciter[30], папаша. Кому что! А если б у вас выпал рецепт слабительного?

Розина (протягивает руку). Ах, господин солдат, я знаю, что это такое! (Берет письмо и прячет в карманчик своего передника.)

Бартоло. Уйдете вы или нет?

Граф. Ну, что ж, уйду. Прощайте, доктор, не поминайте лихом. Еще два слова, радость моя: попросите смерть, чтобы она на несколько походов забыла обо мне, — никогда еще я так не дорожил своей жизнью, как теперь.

Бартоло. Ступайте, ступайте. Если бы я имел влияние на смерть…

Граф. Если бы? Да ведь вы же доктор! Вы столько сделали для смерти, что она ни в чем не откажет вам. (Уходит.)

Явление пятнадцатое

Бартоло, Розина.

Бартоло (смотрит ему вслед). Наконец-то ушел! (В сторону.) Притворюсь.

Розина. Согласитесь, однако ж, сударь, что этот молодой солдат — большой забавник! Хоть он и выпил лишнее, а все-таки сейчас скажешь, что он неглуп и недурно воспитан.

Бартоло. Какое счастье, душенька, что нам удалось от него отделаться! А тебе не хотелось бы прочитать вместе со мной ту бумажку, которую он тебе передал?

Розина. Какую бумажку?

Бартоло. Ту, которую он будто бы поднял для того чтобы вручить ее тебе.

Розина. Ах да, это письмо от моего двоюродного брата, офицера, оно выпало у меня из кармана.

Бартоло. А я склонен думать, что он достал его из своего кармана.

Розина. Я сразу узнала это письмо.

Бартоло. Что тебе стоит на него взглянуть?

Розина. Я только не помню, куда его дела.

Бартоло (показывает на карманчик ее передника). Ты положила его сюда.

Розина. Ах, это я по рассеянности!

Бартоло. Ну, понятно! Вот ты увидишь, что это какая-нибудь чепуха.

Розина (в сторону). Если его не разозлить, то никак нельзя будет отказать ему.

Бартоло. Дай же записку, дружочек!

Розина. Но почему вы так настаиваете, сударь? Опять какое-нибудь подозрение?

Бартоло. А какое у вас основание не показывать записки?

Розина. Повторяю, сударь, что это всего лишь письмо от моего двоюродного брата, которое вы мне вчера отдали распечатанным. И раз уж зашла о нем речь, то я вам скажу прямо, что подобная бесцеремонность мне очень не нравится.

Бартоло. Я вас не понимаю.

Розина. Разве я когда-нибудь просматриваю ваши письма? Почему же вы позволяете себе вскрывать письма, адресованные мне? Если это ревность, то она меня оскорбляет, если же злоупотребление своею властью надо мной, то меня это возмущает еще больше.

Бартоло. Вот как? Возмущает? Вы так никогда еще со мной не говорили.

Розина. Если я до сих пор пересиливала себя, то не для того, чтобы дать вам право безнаказанно меня оскорблять.

Бартоло. При чем тут оскорбление?

Розина. При том, что это вещь неслыханная — читать чужие письма.

Бартоло. Письма жены?

Розина. Я еще вам не жена. И почему именно жена обладает таким преимуществом, что муж вправе делать ей гадости, которых он никому другому не сделает?

Бартоло. Вы стараетесь забить мне голову и отвлечь мое внимание от записки, а между тем для меня несомненно, что это послание какого-нибудь поклонника. И все-таки я его увижу, можете мне поверить.

Розина. Нет, не увидите. Если вы ко мне подойдете, я убегу из дому и попрошу убежища у первого встречного.

Бартоло. Никто вас к себе не пустит.

Розина. Это мы там посмотрим.

Бартоло. Мы не во Франции, где женщины всегда оказываются правы. А чтобы вы эту блажь выкинули из головы, я еще пойду запру дверь.

Розина (пока Бартоло нет на сцене). Боже мой, что же мне делать? Положу-ка я скорей вместо того письма письмо двоюродного брата, — пусть себе берет на здоровье. (Меняет письма местами и кладет письмо двоюродного брата в карман передника таким образом, что кончик его виден.)

Бартоло (возвращается). Ну, теперь, надеюсь, я увижу письмо.

Розина. А по какому праву, позвольте вас спросить?

Бартоло. По наиболее общепризнанному — по праву сильного.

Розина. Вы скорей убьете меня, чем получите письмо.

Бартоло (топает ногой). Сударыня! Сударыня!..

Розина (падает в кресло, делая вид, что ей дурно). Ах, какая подлость!..

Бартоло. Дайте письмо, иначе я за себя не ручаюсь.

Розина (запрокинув голову). Злосчастная Розина!

Бартоло. Что с вами?

Розина. Какая ужасная судьба!

Бартоло. Розина!

Розина. Меня душит гнев!

Бартоло. Ей дурно!

Розина. Силы покидают меня, я умираю.

Бартоло (щупает ей пульс; про себя). Праведные боги! Письмо! Прочту, благо она не видит. (Продолжая щупать ей пульс, берет письмо и, повернувшись к ней боком, пытается прочитать его.)

Розина (все так же запрокинув голову). Что я за несчастная!..

Бартоло (отпускает ее руку; про себя). Как мучительно хочется человеку узнать то, в чем ему страшно удостовериться!

Розина. Ах, бедная Розина!

Бартоло. Употребление духов… вот что вызывает эти спазматические явления. (Щупает ей пульс и читает письмо, стоя за креслом.)

Розина приподнимается, лукаво смотрит на него, кивает головой и снова молча откидывается на спинку кресла.

(Про себя.) Силы небесные! Это письмо двоюродного брата. Проклятая мнительность! Как же теперь успокоить Розину? Пусть по крайней мере не подозревает, что я прочел письмо! (Делает вид, что поддерживает Розину, а сам в это время кладет письмо в карманчик, ее передника.)

Розина (вздыхает). Ах!..

Бартоло. Полно, дитя мое, это все пустое! Легкое головокружение, только и всего. Пульс у тебя очень хороший. (Направляется к столику за пузырьком).

Розина (про себя). Он положил письмо на место! Отлично!

Бартоло. Милая Розина, понюхайте спирту!

Розина. Ничего не хочу от вас принимать. Оставьте меня.

Бартоло. Я признаю, что немного погорячился из-за письма.

Розина. Дело не только в письме! Меня возмущает ваша манера требовать.

Бартоло (на коленях). Прости! Я скоро понял свою вину. Ты видишь, что я у твоих ног, что я готов ее загладить.

Розина. Да, простить вас! А сами думаете, что письмо не от двоюродного брата.

Бартоло. От него ли, от кого-нибудь еще, — я не прошу у тебя объяснений.

Розина (протягивает ему письмо). Вы видите, что добром от меня всего можно добиться. Читайте.

Бартоло. Если б, на мое несчастье, у меня еще оставались какие-нибудь подозрения, то твой честный поступок рассеял бы их окончательно.

Розина. Читайте же, сударь!

Бартоло (отступает). Чтобы я стал так оскорблять тебя? Да боже сохрани!

Розина. Своим отказом вы меня только обидите.

Бартоло. Зато вот тебе знак полного моего доверия: я пойду навещу бедную Марселину, которой неизвестно для чего Фигаро пустил кровь из ноги. Может быть, и ты составишь мне компанию?

Розина. Я сейчас приду.

Бартоло. Раз уж мир заключен, дай мне, детка, твою ручку. Если б ты могла меня полюбить, ах, как бы ты была счастлива!

Розина (потупившись). Если бы вы могли мне понравиться, ах, как бы я вас любила!

Бартоло. Я тебе понравлюсь, я тебе понравлюсь, уж я знаю, что понравлюсь! (Уходит.)

Явление шестнадцатое

Розина одна.

Розина (смотрит ему вслед). Ах, Линдор! Опекун меня уверяет, что он мне понравится!.. Прочту-ка я, наконец, это письмо, которое чуть было не причинило мне столько горя. (Читает и вскрикивает.) Ах!.. Я слишком поздно прочла. Он советует мне пойти на открытую ссору с опекуном, а я только что упустила такой чудный случай! Когда я взяла письмо, я почувствовала, что краснею до корней волос. Да, мой опекун прав: он часто говорит, что мне недостает светскости, благодаря которой женщины не теряются в любых обстоятельствах! Однако несправедливый мужчина самое невинность умудрится превратить в обманщицу.

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ

Явление первое

Бартоло один.

Бартоло (в унынии). Ну и нрав! Ну и нрав! Ведь только как будто бы успокоилась… Скажите на милость, какого черта она отказалась заниматься с доном Базилем? Она знает, что он устраивает мои свадебные дела…

Стучат в дверь.

Вы можете вывернуться наизнанку, чтобы понравиться женщинам, но если вы упустите какую-нибудь малость… какю-нибудь безделицу…

Опять стучат.

Кто это еще?

Явление второе

Бартоло, граф, одетый бакалавром.

Граф. Мир и радость всем, в этом доме живущим!

Бартоло. Пожелание как нельзя более уместное. Что вам угодно?

Граф. Сударь! Я — Алонсо, бакалавр и лиценциат…

Бартоло. Я в домашних наставниках не нуждаюсь.

Граф …ученик дона Базиля, монастырского органиста, имеющею честь обучать музыке вашу…

Бартоло. Да, да, Базиль, органист, имеющий честь, — все это мне известно. К делу!

Граф (в сторону). Ну, и человек! (К Бартоло.) Внезапный недуг удерживает его в постели…

Бартоло. Удерживает в постели? Базиля? Хорошо сделал, что сообщил. Сейчас же иду к нему.

Граф (в сторону). А, черт! (К Бартоло.) Под словом «постель» я разумею комнату.

Бартоло. Пусть даже легкое недомогание. Идите вперед, я за вами.

Граф. (в замешательстве). Сударь, мне было поручено… Нас никто не слышит?

Бартоло (в сторону). Должно быть, мошенник… (Графу.) Нет, загадочный незнакомец, что вы! Говорите, не стесняясь, если можете.

Граф (в сторону). Проклятый старикашка! (К Бартоло.) Дон Базиль просил передать вам…

Бартоло. Говорите громче, я плохо слышу на одно ухо.

Граф (возвысив голос). А, с удовольствием! Граф Альмавива, который проживал на Большой площади…

Бартоло (а испуге). Говорите тише, говорите тише!

Граф (еще громче),…сегодня утром оттуда съехал. Так как это я сказал Базилю, что Граф Альмавива…

Бартоло. Тише, пожалуйста, тише!

Граф (все также)…живет в нашем городе, и так как именно я обнаружил, что сеньора Розина ему писала…

Бартоло. Она ему писала? Дорогой мой! Говорите тише, умоляю вас! Присаживайтесь, давайте поговорим по душам. Стало быть, вам удалось обнаружить, что Розина…

Граф (с достоинством). Несомненно. Базиль, узнав об этой переписке, встревожился за вас и попросил меня показать вам письмо, но вы так со мной обошлись…

Бартоло. Ах, боже мой, я с вами обошелся совсем не плохо! Только неужели нельзя говорить тише?

Граф. Вы же сами сказали, что на одно ухо глухи.

Бартоло. Простите, сеньор Алонсо, простите мне мою подозрительность и суровость, но меня преследуют враги, строят мне козни… да и потом ваша манера держать себя, ваш возраст, ваша наружность… Простите, простите. Значит, письмо при вас?

Граф. Давно бы так, сударь! Но только я боюсь, что нас подслушивают.

Бартоло. А кому подслушивать? Мои слуги спят без задних ног! Розина со злости заперлась! Все у меня в доме вверх дном. Пойду на всякий случай проверю… (Тихонько приоткрывает дверь в комнату Разины.)

Граф (в сторону). С досады я сам испортил себе все дело. Как же теперь, не оставить письма? Придется бежать. А тогда не стоило и приходить… Показать письмо?… Если б только я мог предупредить Розину, это было бы бесподобно.

Бартоло (возвращается на цыпочках). Сидит у окна, спиной к двери, и перечитывает письмо своего двоюродного брата, офицера, которое я распечатал… Посмотрим, что пишет она.

Граф (передает ему письмо Розаны). Вот оно. (В сторону.) Она перечитывает мое письмо.

Бартоло (читает). «С тех пор как вы сообщили мне свое имя и звание…» А, изменница! Это ее почерк.

Граф (в испуге). Говорите и вы потише!

Бартоло. Вот одолжили, милейший!..

Граф. Когда все будет кончено, вы меня, если найдете нужным, отблагодарите. Судя по тем переговорам, которые ведет сейчас дон Базиль с одним юристом…

Бартоло. С юристом? По поводу моей женитьбы?

Граф. А зачем же я к вам пришел? Он просил передать вам, что к завтраму все будет готово. Вот тогда-то, если она воспротивится…

Бартоло. Она воспротивится.

Граф хочет взять у него письмо, Бартоло не отдает.

Граф. Вот когда я могу быть вам полезен: мы покажем ей письмо, и в случае чего (таинственно) я не постесняюсь ей сказать, что получил его от одной женщины, а что той его передал граф. Вы понимаете, что смятение, стыд, досада могут довести ее до того, что она тотчас же…

Бартоло (со смехом). Вот она, клевета! Теперь я вижу, милейший, что вас действительно прислал Базиль! А чтобы она не подумала, что все это подстроено заранее, не лучше ли вам познакомиться с ней теперь же?

Граф (сдерживая порыв восторга). Дон Базиль тоже считает, что так лучше. Но как это сделать? Ведь уж поздно… Времени осталось немного.

Бартоло. Я скажу, что вы вместо Базиля. Ведь вы могли бы дать ей урок?

Граф. Для вас я готов на все. Но только будьте осторожны: истории с мнимыми учителями — это старо, это мы двадцать раз видели в театре… Что, если она заподозрит…

Бартоло. Я сам вас представлю, — это ли не правдоподобно? Вы скорей напоминаете переодетого любовника, чем услужливого друга.

Граф. Правда? Вы думаете, что моя наружность ее обманет?

Бартоло. Ни один черт не догадается. Она сегодня ужасно не в духе. Но только она на вас взглянет… Клавесин в соседней комнате. Пока что вот вам развлечение, а я во что бы то ни стало ее приведу.

Граф. Смотрите же, ничего не говорите ей о письме!

Бартоло. Не говорить до решительной минуты? Конечно, иначе оно не произведет никакого впечатления. Я не из таких, чтобы мне надо было повторять одно и то же, я не из таких. (Уходит.)

Явление третье

Граф один.

Граф. Я спасен! Ух! С этим чертом не так-то легко справиться! Фигаро хорошо его изучил. Чувствую, что завираюсь, и оттого мямлю, мнусь, а у него, я вам доложу, глаз!.. По чести, если бы в последнюю минуту я не сообразил насчет письма, меня, конечно, спустили бы с лестницы. Боже! Там идет борьба. Что, если она заупрямится и не придет сюда? Послушаем… Она отказывается выйти из своей комнаты, — значит, вся моя хитрость насмарку. (Снова прислушивается.) Идет. Не надо ей показываться раньше времени. (Уходит в соседнюю комнату.)

Явление четвертое

Граф, Розина, Бартоло.

Розина (с напускным раздражением). Толковать со мной об этом бесполезно, сударь. Мое слово свято. Я и слышать не желаю о музыке.

Бартоло. Дай же мне договорить, дитя мое! Это дон Алонсо, ученик и приятель дона Базиля, — дон Базиль предлагает его в качестве свидетеля на нашей свадьбе. Музыка тебя успокоит, поверь!

Розина. Ну уж это извините! Чтоб я еще стала петь сегодня!.. Где этот самый учитель, которого вы стесняетесь выпроводить? Я мигом с ним разделаюсь, а заодно и с Базилем. (Узнав своего возлюбленного, вскрикивает.) Ах!

Бартоло. Что с вами?

Розина (схватившись за сердце, в сильном волнении). Ах, боже мой, сударь!.. Ах, боже мой, сударь!..

Бартоло. Она снова теряет сознание!.. Сеньор Алонсо!

Розина. Нет, я не теряю сознания… Но когда я повернулась… Ай!

Граф. У вас нога подвернулась, сударыня?

Розина. Да, да, нога подвернулась. Ужасно больно.

Граф. Я сразу заметил.

Розина (глядит на графа). Боль отдалась в сердце.

Бартоло. Надо скорей сесть, надо скорей сесть. Да где же кресло? (Уходит за креслом.)

Граф. Ах, Розина!

Розина. Как вы неосторожны!

Граф. Мне столько нужно сказать вам!

Розина. Он все равно не даст.

Граф. Нас выручит Фигаро.

Бартоло (приносит кресло). Вот, деточка, садись. Как видите, бакалавр, сегодня ей уж не до урока. Как-нибудь в другой раз. Прощайте.

Розина (графу). Нет, постойте. Мне немножко легче. (К Бартоло.) Я чувствую, что виновата перед вами, сударь, и, следуя вашему примеру, хочу немедленно загладить…

Бартоло. Вот оно, женское сердечко! Однако, дитя мое, после такого потрясения тебе необходим полный покой. Прощайте, бакалавр, прощайте.

Розина (графу). Ради бога, одну минуту! (К Бартоло.) Если вы, сударь, не позволите мне взять урок и доказать на деле, что я раскаиваюсь, я буду думать, что вы не хотите сделать мне приятное.

Граф (к Бартоло, тихо). Я вам советую не противоречить ей.

Бартоло. Ну, как хочешь, моя ненаглядная. В угоду тебе я даже буду присутствовать на уроке.

Розина. Не стоит, сударь. Ведь вы же не охотник до музыки.

Бартоло. Уверяю тебя, что сегодня я буду слушать с наслаждением.

Розина (графу, тихо). Что за мученье!

Граф (берет с пюпитра ноты). Вы это желаете петь, сударыня?

Розина. Да, это премилый отрывок из Тщетной предосторожности.

Бартоло. Опять Тщетная предосторожность!

Граф. Это последняя новинка. Картина весны, и при этом довольно яркая. Попробуйте, сударыня…

Розина (глядя на графа). С большим удовольствием. Я люблю весну, это юность природы. С концом зимы сердце становится как-то особенно чувствительным. Его можно сравнить с невольником: долгие годы проведя в заточении, невольник с неизведанной силой ощущает прелесть возвращенной ему свободы.

Бартоло (графу, тихо). Вечно у нее в голове какие-то бредни.

Граф (тихо). Понимаете, что за ними кроется?

Бартоло. Как не понять! (Садится в кресло, где сидела Розина.)

Розина (поет)[31]

Когда, и светла и ясна,
На бархат зеленого луга,
В долину вернулась весна,
Влюбленных подруга, —
Она озарила кругом
Своим животворным огнем
Цветы на лугах,
Цветы у влюбленных в сердцах.
В сияющий день
Со всех деревень
За стадом сбирается стадо,
Простору весеннему радо.
Столпились… бегут… разбрелись…
Ягнятам привольно на травке пастись!
Кругом все цветет,
Все буйно растет,
Все сладкий струит аромат.
Резвых ягнят
Верные псы сторожат.
Но цветы не милы для Линдора,
Не влечет его сердца весна:
Младая пастушка одна —
Отрада влюбленного взора!
Дома оставивши мать,
Младая пастушка
С песней пошла погулять
Лесною опушкой.
Поет и не знает о том,
Что опасности всюду кругом:
Цветы на лугах,
Щебетание пташек в кустах,
Звуки свирели,
Их нежные трели —
Все это головку кружит,
От сладких предчувствий бедняжка дрожит…
Кругом все цветет,
Все буйно растет…
Вдруг навстречу Линдор из кустов!
Ей путь преграждает,
Ее обнимает,
Отдать свою жизнь ей готов!
Но его она гонит притворно —
Затем чтоб излишний свой пыл
Мольбою смиренно-покорной
Загладить Линдор поспешил!

(Краткая реприза.)

Вздохи, моленья,
Страстные взоры,
Клятвы, укоры,
Все обольщенья
Пущены в ход.
Он шутит так нежно… и вот
Она уж не сердится боле
И в сладкой неволе
Любви отдается тайком
С любезным своим пастушком.
Но ревнивец напрасно за ними следит:
Они равнодушный делают вид
И боятся выдать случайно
Восторги любви своей.
Ведь любви — только сладостна тайна,
Придает она прелести ей!

Бартоло, слушая пение, начинает дремать. Во время краткой репризы граф, осмелев, берет руку Розины и покрывает ее поцелуями. Розина от волнения поет медленнее, голос ее звучит глуше и, наконец, на середине каденции, после слова «случайно» прерывается. Оркестр, вторя душевным движениям певицы, играет тише и вместе с ней умолкает. Наступившая тишина будит Бартоло. Граф встает, Розина и оркестр мгновенно возобновляют арию.

Граф. Действительно, чудесная вещица, и вы, сударыня так мастерски ее исполняете…

Розина. Вы льстите мне, сударь, — заслуга всецело принадлежит учителю.

Бартоло (зевая). А я, кажется, вздремнул во время этой чудесной вещицы. Ведь у меня столько больных! Целый день бегаешь, носишься, точно угорелый, а как присядешь, тут-то бедные ноги и… (Встает и отодвигает кресло.)

Розина (тихо графу). Фигаро не идет!

Граф. Надо выиграть время.

Бартоло. Знаете, бакалавр, я уже говорил старику Базилю, чтобы он ей давал разучивать что-нибудь повеселее этих длинных арий, которые нужно тянуть то вверх, то вниз: и-о-а-а-а-а, — точь-в-точь похоронное пение. Дал бы он ей каких-нибудь песенок из тех, что певали во дни моей юности, — они были доступны каждому. Я и сам когда-то знал их… Вот, например… (Во время вступления Бартоло, почесывая голову, вспоминает, а затем, прищелкивая пальцами и по-стариковски приплясывая одними коленями, начинает петь.)

Розинетта, мой дружок,
Купишь муженька на славу?
Правда, я не пастушок…

(Графу со смехом.) В песне — Фаншонетта, ну, а я заменил ее Розинеттой, чтобы доставить ей удовольствие и чтобы больше подходило к случаю. Ха-ха-ха-ха! Здорово! Правда?

Граф (смеется). Ха-ха-ха! Да, на что же лучше!

«Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность»

Явление пятое

Фигаро в глубине, Розина, Бартоло, граф.

Бартоло

(поет).

Розинетта, мой дружок,
Купишь муженька на славу?
Правда, я не пастушок,
Не Тирсис кудрявый,
Но впотьмах не хуже я,
Чем другие кавалеры…
Право, милая моя,
По ночам все кошки серы!

(Танцуя, повторяет припев.)

Фигаро у него за спиной передразнивает его.

(Увидев Фигаро.) А, пожалуйте, господин цирюльник, пожалуйте сюда, вы просто очаровательны!

Фигаро (кланяется). По правде сказать, сударь, в былое время моя матушка мне тоже это говорила, но с тех пор я немного изменился. (Графу, тихо.) Браво, ваше сиятельство!

В продолжение всей этой сцены граф усиленно пытается переговорить с Розиной, однако неспокойный и бдительный взор опекуна всякий раз его останавливает. Таким образом, между всеми актерами идет немая игра, хотя граф и Розина не участвуют в словопрении между доктором и Фигаро.

Бартоло. Вы опять пришли ставить клистиры, пускать кровь, пичкать лекарствами, чтобы у меня тут все с ног свалились?

Фигаро. Бывают такие дни, сударь. По крайности вы могли удостовериться, сударь, что мое усердие не ждет особых распоряжений, когда помимо обычных услуг требуется еще…

Бартоло. Ваше усердие не ждет! А что вы скажете, усердный молодой человек, тому несчастному, который все время зевает и стоя спит? И другому, который чихает три часа подряд, да так, что, кажется, вот-вот лопнет? Что вы им скажете?

Фигаро. Что я им скажу?

Бартоло. Да.

Фигаро. Я им скажу… А, черт! Чихающему я скажу: «Будьте здоровы», — а зевающему: «Приятного сна». Это, сударь, не увеличит моего счета.

Бартоло. Понятно, нет. А вот кровопускания и лекарства увеличили бы его, если б только я на это пошел. А это вы тоже в порыве усердия забинтовали мулу глаза? Вы уверены, что ваши припарки вернут ему зрение?

Фигаро. Если они и не вернут ему зрения, то, во всяком случае, хуже он от них видеть не будет.

Бартоло. Не вздумайте поставить мне в счет и эти припарки! Не на такого напали!

Фигаро. По чести, сударь, люди вольны выбирать только между глупостью и безумством, вот почему там, где я не усматриваю для себя никакой выгоды, я хочу получить, по крайней мере, удовольствие, и да здравствует веселье! Почем я знаю: может, через три недели наступит конец света?

Бартоло. Лучше бы вы, господин резонер, без дальних слов отдали мне сто экю с процентами, — мое дело предупредить.

Фигаро. Вы сомневаетесь в моей честности, сударь? Какие-нибудь сто экю! Да я предпочту быть вашим должником всю жизнь, чем отказаться от этого долга хотя бы на мгновение.

Бартоло. А скажите, пожалуйста, понравились вашей дочурке конфеты, которые вы ей принесли?

Фигаро. Какие конфеты? О чем вы говорите?

Бартоло. Да, конфеты в пакетике, сделанном сегодня утром из почтовой бумаги.

Фигаро. Пусть меня черти унесут, если я…

Розина (прерывает его). Надеюсь, господин Фигаро, вы не забыли ей сказать, что они от меня? Я же вас просила.

Фигаро. Ах, да! Конфеты, нынче утром? Ну и дурак же я, совсем из головы вон… Как же, сударыня, дивные, изумительные!

Бартоло. Дивные! Изумительные! Да-с, господин цирюльник, что и говорить: ловко вывернулись! Почтенное занятие нашли вы себе, сударь!

Фигаро. А что такое, сударь?

Бартоло. Блестящую репутацию оно создаст вам, сударь!

Фигаро. Я буду поддерживать ее, сударь.

Бартоло. Да, это будет нелегкое бремя для вас, сударь.

Фигаро. Это уж мое дело, сударь.

Бартоло. Уж больно вы нос дерете, сударь! Было бы вам известно, что я имею обыкновение в споре с нахалом никогда ему не уступать.

Фигаро (поворачивается к нему спиной). В этом мы с вами не сходимся, сударь: я, напротив, уступаю ему всегда.

Бартоло. Ого! Бакалавр, что это он говорит?

Фигаро. Вы, верно, думаете, что имеете дело с каким-нибудь деревенским цирюльником, который только и умеет, что брить? Да будет вам известно, сударь, что в Мадриде я зарабатывал на хлеб пером, и если бы не завистники…

Бартоло. Почему же вы там не остались, а, переменив занятие, явились сюда?

Фигаро. Каждый поступает, как может. Побывали бы вы в моей шкуре!

Бартоло. В вашей шкуре? Дьявольщина! Каких бы я глупостей наговорил!

Фигаро. А вы уже подаете надежды, сударь, — ваш собрат, который вон там все мечтает, вам это подтвердит.

Граф (встрепенувшись). Я… я не собрат доктора.

Фигаро. Вот как? А я видел, что вы с доктором совещались, ну и подумал, что и вы занимаетесь тем же.

Бартоло (в сердцах). В конце концов что вам здесь нужно? Передать еще одно письмо Розине? Так бы и говорили — я тогда уйду.

Фигаро. Стыдно вам обижать бедных людей! Ей-богу, сударь, я пришел вас побрить — только и всего. Ведь сегодня ваш день.

Бартоло. Зайдите в другой раз.

Фигаро. Да, в другой раз! Завтра утром принимает лекарство весь гарнизон, а я по знакомству получил на это подряд. Есть у меня время ходить к вам по нескольку раз! Не угодно ли вам, сударь, пройти к себе?

Бартоло. Нет, сударю не угодно пройти к себе. Постойте, постойте!.. А почему бы, собственно, мне не побриться здесь?

Розина (презрительно). Как вы прекрасно воспитаны! Уж тогда не лучше ли в моей комнате?

Бартоло. Ты сердишься? Прости, дитя мое, ведь урок у тебя еще не кончился, а я ни на минуту не хочу лишать себя удовольствия тебя послушать.

Фигаро (Графу, тихо). Его отсюда не вытащишь! (Громко.) Эй, Начеку, Весна, тазик, воды, все, что нужно господину Бартоло для бритья!

Бартоло. Зовите, зовите! Сами же их утомили, измучили, довели до изнеможения, — как было их не уложить!

Фигаро. Ладно, я сам принесу! Прибор у вас в комнате? (Графу, тихо.) Я его вытяну отсюда.

Бартоло (отвязывает связку ключей; немного подумав). Нет, нет, я сам. (Уходя, графу, тихо.) Смотрите за ними, пожалуйста.

Явление шестое

Фигаро, граф, Розина.

Фигаро. Ах, какая досада! Он хотел было дать мне связку. Не там ли и ключ от жалюзи?

Розина. Это самый новенький ключик.

Явление седьмое

Бартоло, Фигаро, граф, Розина.

Бартоло (возвращается; про себя). Хорош я, нечего сказать! Оставить здесь этого проклятого цирюльника! (К Фигаро.) Нате. (Протягивает ему связку.) У меня в кабинете, под столом. Только ничего не трогайте.

Фигаро. Ну, вот еще! У такого подозрительного человека, как вы! (Направляется к выходу; про себя.) Небо всегда покровительствует невинности!

Явление восьмое

Бартоло, граф, Розина.

Бартоло (графу, тихо). Вот этот самый пройдоха и передал от нее письмо графу.

Граф (тихо). По всему видно, плут.

Бартоло. Теперь уж он меня не проведет.

Граф. По-моему, самые необходимые меры приняты.

Бартоло. Все взвесив, я решил, что благоразумнее послать его ко мне в комнату, нежели оставлять с ней.

Граф. Я бы все равно не дал им поговорить наедине.

Розина. Куда как вежливо, господа, все время шептаться! А урок?

Слышен звон бьющейся посуды.

Бартоло (с воплем). Это еще что такое! Наверно, мерзкий цирюльник все разронял на лестнице! Ай-ай-ай, лучшие вещи из моего прибора!.. (Убегает.)

Явление девятое

Граф, Розина.

Граф. Воспользуемся мгновением, которое нам предоставила находчивость Фигаро. Умоляю вас, сударыня, назначьте мне сегодня вечером свидание, — оно вас избавит от грозящей вам неволи.

Розина. Ах, Линдор!

Граф. Я поднимусь к вашему окну. А что касается письма, которое я получил от вас утром, то я вынужден был…

Явление десятое

Розина, Бартоло, Фигаро, граф

Бартоло. Я не ошибся: все разбито, перебито…

Фигаро. Много шума из ничего! На лестнице тьма кромешная. (Показывает графу ключ.) По дороге я зацепил ключом…

Бартоло. Надо осторожнее. Зацепил ключом! Вот нескладный!

Фигаро. Что ж, сударь, ищите себе кого-нибудь более юркого.

Явление одиннадцатое

Те же и Дон Базиль.

Розина (испуганная, в сторону). Дон Базиль!

Граф (в сторону). Боже правый!

Фигаро (в сторону). Вот черт!

Бартоло (идет ему навстречу). А, Базиль, друг мой, с выздоровлением вас! Значит, у вас все прошло? По правде сказать, сеньор Алонсо здорово меня напугал. Спросите его, я хотел вас навестить, и если б он меня не отговорил…

Базиль (в недоумении). Сеньор Алонсо?

Фигаро (топает ногой). Ну, вот, опять задержка, битых два часа на одну бороду… К свиньям такую клиентуру!

Базиль (оглядывает всех). Скажите, пожалуйста, господа…

Фигаро. Говорите с ним, я уйду.

Базиль. Но все-таки нужно же…

Граф. Вам нужно молчать, Базиль. Господин Бартоло все уже знает. Ничего нового вы ему сообщить не можете. Я ему сказал, что вы поручили мне дать урок пения вместо вас.

Базиль (в изумлении). Урок пения!.. Алонсо!..

Розина (Базилю, тихо). Молчите вы!

Базиль. И она туда же!

Граф (к Бартоло, тихо). Скажите же ему на ухо, что мы с вами уговорились…

Бартоло (к Базилю, тихо). Не выдавайте нас, Базиль: если вы не подтвердите, что он ваш ученик, вы нам все дело испортите.

Базиль. Что? Что?

Бартоло (громко). В самом деле, Базиль, ваш ученик на редкость талантлив.

Базиль (поражен). Мой ученик?… (Тихо.) Я пришел сказать вам, что граф переехал.

Бартоло (тихо). Я знаю, молчите.

Базиль (тихо). Кто вам сказал?

Бартоло (тихо). Он, понятно!

Граф (тихо). Конечно, я. Да вы слушайте!

Розина (Базилю, тихо). Неужели трудно помолчать?

Фигаро (Базилю, тихо). Ты что, верзила, оглох?

Базиль (в сторону). Что за черт, кто кого здесь проводит за нос? Все в заговоре!

Бартоло (громко). Ну, Базиль, а как же ваш юрист?

Фигаро. Чтобы толковать о юристе, у вас впереди целый вечер.

Бартоло (Базилю). Только одно слово. Скажите, вы довольны юристом?

Базиль (озадачен). Юристом?

Граф (с улыбкой). Вы разве не виделись с юристом?

Базиль (в нетерпении). Да нет же, никакого юриста я не видел!

Граф (к Бартоло, тихо). Вы что же, хотите, чтобы он все рассказал при ней? Выпроводите его.

Бартоло (графу, тихо). Ваша правда. (Базилю.) Чем это вы так внезапно заболели?

Базиль (в бешенстве). Я не понимаю вашего вопроса.

Граф (незаметно вкладывает ему в руку кошелек). Ну да! Доктор спрашивает, зачем вы пришли, раз вам нездоровится.

Фигаро. Вы бледны, как смерть!

Базиль. А, понимаю…

Граф. Идите и ложитесь, дорогой Базиль. Вы плохо себя чувствуете, и мы за вас страшно боимся. Идите и ложитесь.

Фигаро. На вас лица нет. Идите и ложитесь.

Бартоло. В самом деле, от вас так и пышет жаром. Идите и ложитесь.

Розина. И зачем вы только вышли? Говорят, что это заразно. Идите и ложитесь.

Базиль (в полном изумлении). Ложиться?

Все. Ну, конечно!

Базиль (оглядывая всех). Кажется, господа, мне и правда лучше уйти, я чувствую себя здесь не в своей тарелке.

Бартоло. До завтра, если только вам станет легче.

Граф. Я приду к вам, Базиль, рано утром.

Фигаро. Послушайтесь моего совета: как можно теплее укройтесь.

Розина. Прощайте, господин Базиль.

Базиль (в сторону). Ни черта не понимаю! И если бы не кошелек…

Все. Прощайте, Базиль, прощайте!

Базиль (уходя). Ну, что ж, прощайте так прощайте.

Все со смехом провожают его.

Явление двенадцатое

Те же кроме Базиля.

Бартоло (важно). Вид его внушает мне тревогу. У него блуждающий взгляд.

Граф. Верно, простудился.

Фигаро. Вы заметили, что он разговаривал сам с собой? Да, все на свете бывает! (К Бартоло.) Ну, что ж, теперь-то, наконец, можно? (Ставит ему кресло подальше от графа и подает полотенце.)

Граф. Прежде чем кончить наш урок, сударыня, мне бы хотелось сказать несколько слов о том, что́ я считаю необходимым для вашего усовершенствования в искусстве, которое я имею честь преподавать вам. (Подходит к ней и что-то шепчет на ухо.)

Бартоло (к Фигаро). Те-те-те! Это вы, должно быть, нарочно стали у меня перед глазами, чтобы я не мог видеть…

Граф (Разине, тихо). Ключ от жалюзи у нас, мы будем здесь в полночь.

Фигаро (повязывает Бартоло полотенцем). А что видеть-то? Будь это урок танцев, вам любопытно было бы посмотреть, но пения!.. Ай, ай!

Бартоло. Что такое?

Фигаро. Что-то попало в глаз. (Наклоняется к нему.)

Бартоло. Не надо тереть!

Фигаро. В левый. Будьте добры, подуйте в него посильней.

Бартоло берет Фигаро за голову, смотрит поверх нее, затем вдруг отталкивает его и крадется к влюбленным, чтобы подслушать их разговор.

Граф (Розине, тихо). Что касается вашего письма, то я не знал тогда, что придумать, лишь бы остаться здесь…

Фигаро (издали, предупреждая их). Гм!.. гм!..

Граф. Я был в отчаянии, что мое переодевание ни к чему не привело…

Бартоло (становится между ними). Ваше переодевание ни к чему не привело!

Розина (в испуге). Ах!

Бартоло. Так, так, сударыня, не смущайтесь. Нет, каково! Меня смеют оскорблять в моем присутствии, у меня на глазах!

Граф. Что с вами, сеньор?

Бартоло. Коварный Алонсо!

Граф. Я, сеньор Бартоло, являюсь случайным свидетелем вашей дикой выходки, и если они у вас бывают часто, то нет ничего удивительного, что сударыня не стремится выйти за вас замуж.

Розина. Чтобы я вышла за него замуж! Чтобы я всю жизнь прожила с этим ревнивым стариком, который вместо счастья сулит моей юности одни лишь гнусные цепи рабства!

Бартоло. А! Что я слышу?

Розина. Да, я объявляю во всеуслышание! Я отдам руку и сердце тому, кто вызволит меня из мрачной этой темницы, в которой совершенно незаконно держат и меня самое и мое состояние. (Уходит.)

Явление тринадцатое

Бартоло, Фигаро, граф.

Бартоло. Меня душит злоба.

Граф. Правда, сеньор, трудно заставить молодую женщину…

Фигаро. Да, присутствие молодой женщины и преклонный возраст — вот отчего у стариков заходит ум за разум.

Бартоло. При чем тут это? Я же их застал на месте преступления! Ах, окаянный цирюльник! Так бы, кажется…

Фигаро. Я ухожу — он рехнулся.

Граф. Я тоже ухожу. Он в самом деле рехнулся.

Фигаро. Рехнулся, рехнулся…

Уходят.

Явление четырнадцатое

Бартоло один, кричит им вслед.

Бартоло. Я рехнулся! Ах, вы, мерзкие соблазнители, слуги дьявола, творящие волю его в моем доме, чтоб он же вас всех и побрал!.. Я рехнулся!.. Да я же видел, как вижу сейчас этот пюпитр, что они… И еще имеют наглость отрицать!.. Ах, только Базиль может мне на все это пролить свет! Да, пошлю-ка я за ним! Эй, кто-нибудь!.. Ах, я и забыл, что никого нет… Все равно, кто-нибудь: сосед, первый встречный… Есть от чего потерять голову! Есть от чего потерять голову!

Во время антракта на сцене постепенно темнеет, оркестр изображает грозу.

ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ

Явление первое

На сцене темно.

Бартоло, дон Базиль держит в руке бумажный фонарик.

Бартоло. То есть как, Базиль, вы его не знаете? Подумайте, что вы говорите!

Базиль. Спрашивайте меня хоть сто раз, — я вам буду отвечать одно и то же. Если он вам передал письмо Розины, значит, вне всякого сомнения, это кто-нибудь из присных графа. Однако, если принять в соображение щедрость подарка, который он мне сделал, весьма вероятно, что это сам граф.

Бартоло. Да что вы? А вот кстати о подарке: зачем же вы его приняли?

Базиль. Мне показалось, что вы ничего не имеете против. Я был сбит с толку, а в затруднительных случаях золото всякий раз представляется мне доводом неопровержимым. Да и потом как говорится: «На чужой каравай…»

Бартоло. Да, да, это я знаю: «рот…»

Базиль. «…разевай».

Бартоло (в изумлении). Вот так-так!

Базиль. Да, да, я эдаким манером переиначил несколько таких поговорочек. Однако ж к делу. К какому решению вы пришли?

Бартоло. Будь вы на моем месте, Базиль, разве вы бы не напрягли последних усилий для того, чтобы обладать ею?

Базиль. По чести, доктор, скажу: нет. Обладание всякого рода благами — это еще не все. Получать наслаждение от обладания ими — вот в чем состоит счастье. Я полагаю, что жениться на женщине, которая тебя не любит, — значит подвергнуть себя…

Бартоло. Вы опасаетесь тяжелых сцен?

Базиль. Ох, ох, сударь… в этом году их уже было немало. Я бы не стал учинять насилия над ее сердцем.

Бартоло. Шутить изволите, Базиль. Пусть лучше она плачет от того, что я ее муж, чем мне умереть от того, что она не моя жена.

Базиль. Речь идет о жизни и смерти? Ну, тогда женитесь, доктор, женитесь.

Бартоло. Так я и сделаю, и притом нынче же ночью.

Базиль. Ну, прощайте. Да, в разговорах с вашей возлюбленной непременно старайтесь изобразить всех мужчин чернее самих прислужников ада.

Бартоло. Это хороший совет.

Базиль. Побольше клеветы, доктор, клеветы! Первое средство.

Бартоло. Вот письмо Розины, которое мне передал этот Алонсо. Сам того не желая, он подсказал мне, как я должен себя с ней держать.

Базиль. Прощайте, мы все будем у вас в четыре часа утра.

Бартоло. А почему не раньше?

Базиль. Нельзя. Нотариус занят.

Бартоло. Бракосочетание?

Базиль. Да, у цирюльника Фигаро: он выдает замуж племянницу.

Бартоло. Племянницу? У него нет племянницы.

Базиль. Так по крайней мере они сказали нотариусу.

Бартоло. Этот проныра тоже в заговоре! Что за черт!..

Базиль. Вы, значит, думаете…

Бартоло. Ах, боже мой, это такой шустрый народ! Послушайте, мой друг, у меня сердце не на месте. Сходите к нотариусу и приведите его сюда немедленно.

Базиль. На улице дождь, погода отвратительная, но ради вас я готов на все. Куда же вы?

Бартоло. Я вас провожу — с помощью Фигаро они искалечили всех моих домочадцев! Я совершенно один.

Базиль. У меня фонарь.

Бартоло. Вот вам, Базиль, мой ключ от всех дверей. Я вас жду, я буду настороже. Кто бы ни пришел, — нынче ночью, кроме вас и нотариуса, я никого не впущу.

Базиль. При таких мерах предосторожности вам бояться нечего.

Явление второе

Розина одна, выходит из своей комнаты.

Мне послышалось, будто здесь разговаривают. Уж полночь, а Линдор все не идет! Ненастная погода для него как раз очень кстати. Он может быть уверен, что никого не встретит… Ах, Линдор, неужели вы меня обманули?… Чьи это шаги?… Боже, это мой опекун! Уйду к себе.

Явление третье

Розина, Бартоло.

Бартоло (входит со свечой). А, Розина, вы еще не ушли к себе. В таком случае…

Розина. Я иду.

Бартоло. Эта ужасная погода все равно не даст вам заснуть, а мне нужно сказать вам очень важную вещь.

Розина. Что вы от меня хотите, сударь? Вам мало дня, чтобы меня мучить?

Бартоло. Выслушайте меня, Розина.

Розина. Я выслушаю вас завтра.

Бартоло. Одну минуту, умоляю вас!

Розина (в сторону). Что, если он придет?

Бартоло (показывает ей ее письмо). Вам известно это письмо?

Розина (узнает его). Боже милосердный!

Бартоло. Я не собираюсь упрекать вас, Розина: в ваши годы простительно ошибаться, но я вам друг, выслушайте меня.

Розина. Это выше моих сил.

Бартоло. Вы написали это письмо графу Альмавиве…

Розина (с удивлением). Графу Альмавиве?

Бартоло. Видите, какой ужасный человек этот граф. Как только он получил письмо, так сейчас же начал им хвастаться. Оно попало ко мне от одной женщины, которой он его преподнес.

Розина. Граф Альмавива!

Бартоло. Вам тяжело убеждаться в подобной низости. Неопытность — вот, Розина, источник женской доверчивости и легковерия, но теперь вы понимаете, какие вам готовились силки. Эта женщина рассказала мне обо всем, по-видимому, для того, чтобы освободиться от столь опасной соперницы, как вы… Я трепещу! Чудовищный заговор Альмавивы, Фигаро и этого Алонсо, — хотя на самом деле он не Алонсо и не ученик Базиля, а просто-напросто подлый графский прихвостень, — едва не столкнул вас в бездну, откуда уж никакая сила не могла бы вас вызволить.

Розина (удручена). Какой ужас!.. Как! Линдор!.. Как, этот молодой человек…

Бартоло (в сторону). Ах, это Линдор!

Розина. Это он для графа Альмавивы… это он для другого…

Бартоло. Так по крайней мере мне сказали, передавая ваше письмо.

Розина (вне себя). Ах, какая низость!.. Он будет наказан. Сударь, вы хотели на мне жениться?

Бартоло. Пылкость чувств моих тебе известна.

Розина. Если они еще не остыли, то я ваша.

Бартоло. Отлично! Нотариус придет сегодня ночью.

Розина. Это еще не все. Боже, как меня оскорбили!.. Знайте, что некоторое время спустя коварный осмелится проникнуть сюда через окно, — они ухитрились стащить у вас ключ от жалюзи.

Бартоло (рассматривая связку ключей). Ах, мерзавцы! Дитя мое! Я от тебя не отойду!

Розина (в испуге). Ах, сударь, что, если они вооружены?

Бартоло. Твоя правда, тогда моя месть не удастся. Пойди к Марселине и как можно лучше запрись. Я схожу за подмогой и буду ждать его возле дома. Когда мы поймаем его, как вора, это будет для нас два удовольствия сразу: мы и за себя отомстим и избавимся от него. A ты уж будь спокойна: моя любовь тебя вознаградит…

Розина (в отчаянии). Только бы вы забыли мой проступок! (Про себя.) Ах, я достаточно строго себя наказала!

Бартоло (уходя). Пойду устраивать засаду. Наконец-то она моя! (Уходит.)

Явление четвертое

Розина одна.

Розина. Его любовь меня вознаградит!.. Несчастная!.. (Достает платок и заливается слезами.) Как быть?.. Линдор сейчас придет. Останусь и поведу с ним игру: увижу своими глазами, как низко может пасть человек. Гнусность его поступка послужит мне защитой… А я в ней так нуждаюсь! Благородное лицо, ласковый взгляд, такой нежный голос!.. А на самом деле это не кто иной, как подлый приспешник соблазнителя! Ах, несчастная, несчастная! Боже!.. Открывают жалюзи! (Убегает.)

«Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность»

Явление пятое

Граф, Фигаро, закутанный в плащ, появляется в окне.

Фигаро (обращаясь за кулисы). Кто-то убежал. Входить?

Граф (за сценой). Мужчина?

Фигаро. Нет.

Граф. Это Розина — твоя страшная рожа обратила ее в бегство.

Фигаро (спрыгивает с подоконника в комнату). А ведь пожалуй, что так… Ну, вот мы и у цели, несмотря на дождь, молнию и гром.

Граф (закутанный в длинный плащ). Дай руку. (Спрыгивает.) Победа за нами!

Фигаро (сбрасывает плащ). Промокли до нитки. Чудная погода — как раз для того, чтобы искать счастья! Как вам нравится, ваше сиятельство, такая ночка?

Граф. Для влюбленного она великолепна.

Фигаро. Хорошо, а для наперсника? Что, если нас с вами здесь накроют?

Граф. Ведь я же с тобой! Меня беспокоит другое: решится ли Розина немедленно покинуть дом опекуна?

Фигаро. Вашими сообщниками являются три чувства, имеющие безграничное влияние на прекрасный пол: любовь, ненависть и страх.

Граф (вглядываясь в темноту). Можно ли ей сразу же объявить, что нотариус ждет ее у тебя для того, чтобы сочетать нас браком? Мой план покажется ей слишком смелым — она назовет меня дерзким.

Фигаро. Она назовет вас дерзким, а вы назовите ее жестокой. Женщины очень любят, когда их называют жестокими. Кроме того, если она действительно любит вас так, как вам хочется, то вы ей скажете, кто вы такой, и она уже не будет сомневаться в искренности ваших чувств.

Явление шестое

Граф, Розина, Фигаро.

Фигаро зажигает на столе все свечи.

Граф. Вот она. Прелестная Розина!..

Розина (очень неестественным тоном). Сударь, я уже начала бояться, что вы не придете.

Граф. Очаровательное беспокойство!.. Сударыня, мне не к лицу злоупотреблять обстоятельствами и предлагать вам делить жребий бедняка, но какое бы пристанище вы ни избрали, клянусь честью, я…

Розина. Сударь, если бы сейчас же после того, как я отдала вам свое сердце, я не должна была бы отдать вам и руку, вас бы здесь не было. Пусть же необходимость оправдает в ваших глазах все неприличие нашего свидания.

Граф. Как, Розина? Вы — подруга неудачника, неимущего, незнатного!..

Розина. Знатность, имущество! Не будем говорить об этих случайных дарах судьбы, и если вы меня уверите в чистоте ваших намерений…

Граф (у ее ног). Ах, Розина! Я обожаю вас!..

Розина (с возмущением). Перестаньте, низкий вы человек!. Вы смеете осквернять… Ты меня обожаешь!.. Нет, теперь ты мне уже не опасен! Я ждала этого слова, чтобы сказать, что я тебя ненавижу. Но прежде чем тебя начнут мучить угрызения совести (плачет), узнай, что я тебя любила, узнай, что я почитала за счастье разделить горькую твою судьбу. Презренный Линдор! Я готова была бросить все и пойти за тобой, но то недостойное злоупотребление моей любовью, которое ты допустил, а также низость этого ужасного графа Альмавивы, которому ты собирался меня продать, вернули мне вещественное доказательство моей слабости. Тебе известно это письмо?

Граф (живо). Которое вам передал ваш опекун?

Розина (гордо). Да, и я ему за это очень признательна.

Граф. Боже, как я счастлив! Письмо отдал ему я. Вчера я попал в такое отчаянное положение, что мне пришлось воспользоваться этим письмом как средством заслужить его доверие, но я так и не улучил минутки, чтобы вам об этом сказать. Ах, Розина, теперь я вижу, что вы меня любите по-настоящему!

Фигаро. Ваше сиятельство, вы искали женщину, которая вас полюбила бы ради вас самого…

Розина. «Ваше сиятельство»?… Что это значит?

Граф сбрасывает плащ, под ним оказывается роскошный наряд.

Граф. О моя любимая! Теперь уже не к чему обманывать вас: счастливец, которого вы видите у своих ног, — не Линдор. Я — Граф Альмавива, который умирал от любви и тщетно разыскивал вас целых полгода.

Розина (падает в объятия графа). Ах!..

Граф (в испуге). Фигаро, что с ней?

Фигаро. Не беспокойтесь, ваше сиятельство: приятное волнение радости никогда не влечет за собой опасных последствий. Вот, вот она уже приходит в себя. Черт побери, до чего же она хороша!

Розина. Ах, Линдор!.. Ах, сударь, как я виновата! Ведь я собиралась сегодня ночью стать женой моего опекуна.

Граф. И вы могли, Розина…

Розина. Представляете себе, как бы я была наказана? Я бы вас презирала до конца моих дней. Ах, Линдор, что может быть ужаснее этой пытки — ненавидеть и сознавать в то же время, что ты создана для любви!

Фигаро (смотрит в окно). Ваше сиятельство, путь отрезан — лестницу убрали.

Граф. Убрали?

Розина (в волнении). Да, это моя вина… это доктор… Вот плоды моего легковерия. Он меня обманул. Я во всем созналась, все рассказала. Он знает, что вы здесь, и сейчас придет сюда с подмогой.

Фигаро (снова заглядывает в окно). Ваше сиятельство, отпирают входную дверь!

Розина (в испуге бросается в объятия графа). Ах, Линдор!..

Граф (твердо). Розина, вы меня любите! Я никого не боюсь, и вы будете моей женой. Значит, я могу позволить себе роскошь как следует проучить мерзкого старикашку!..

Розина. Нет, нет, пощадите его, дорогой Линдор! Мое сердце так полно, что в нем нет места для мщения.

Явление седьмое

Те же, Нотариус и Дон Базиль.

Фигаро. Ваше сиятельство, это наш нотариус.

Граф. А с ним наш приятель Базиль.

Базиль. А! Что я вижу?

Фигаро. Какими судьбами, приятель?..

Базиль. Каким образом, господа?..

Нотариус. Это и есть будущие супруги?..

Граф. Да, сударь. Вы должны были сочетать браком сеньору Розину и меня сегодня ночью у цирюльника Фигаро, но мы предпочли этот дом, а почему — это вы впоследствии узнаете. Наш свадебный договор при вас?

Нотариус. Так я имею честь говорить с его сиятельством графом Альмавивой?

Фигаро. Именно.

Базиль (в сторону). Если доктор для этого дал мне свой ключ…

Нотариус. У меня, ваше сиятельство, не один, а два брачных договора. Как бы нам не спутать… Вот ваш, а это — сеньора Бартоло и сеньоры… тоже Розины? По-видимому, невесты — сестры, и у них одно и то же имя.

Граф. Давайте подпишем. Дон Базиль, будьте любезны, подпишите в качестве второго свидетеля.

Начинается церемония подписи.

Базиль. Но, ваше сиятельство… я не понимаю…

Граф. Любой пустяк приводит вас в замешательство, маэстро Базиль, и все решительно вас удивляет.

Базиль. Ваше сиятельство… Но если доктор…

Граф (бросает ему кошелек). Что за ребячество! Скорее подписывайте!

Базиль (в изумлении). Вот тебе раз!

Фигаро. Неужели так трудно подписать?

Базиль (встряхивая кошелек на ладони). Уже нетрудно. Но дело в том, что если я дал слово другому, то нужны крайне веские доводы… (Подписывает.)

Явление восьмое

Те же, Бартоло, алькальд, альгуасилы и слуги с факелами.

Бартоло (видя, что граф целует у Розины руку, а Фигаро потехи ради обнимает дона Базиля, хватает нотариуса за горло). Розина в руках у разбойников! Задержите всех! Одного я поймал за шиворот.

Нотариус. Я — ваш нотариус.

Базиль. Это наш нотариус. Опомнитесь, что с вами?

Бартоло. А, дон Базиль! Почему вы здесь?

Базиль. Вас-то почему здесь нет, вот что удивительно!

Алькальд (показывая на Фигаро). Одну минутку! Этого я знаю. Зачем ты сюда явился в непоказанное время?

Фигаро. В непоказанное? Сейчас действительно, сударь, ни то ни се: не утро, не вечер. Но ведь я пришел сюда не один, а вместе с его сиятельством графом Альмавивой.

Бартоло. С Альмавивой?

Алькальд. Значит, это не воры?

Бартоло. Погодите!.. Везде, где угодно, граф, я — слуга вашего сиятельства, но вы сами понимаете, что здесь разница в общественном положении теряет свою силу. Покорнейше прошу вас удалиться.

Граф. Да, общественное положение здесь бессильно, но зато огромную силу имеет то обстоятельство, что сеньора Розина вам предпочла меня и добровольно согласилась выйти за меня замуж.

Бартоло. Розина, что он говорит?

Розина. Он говорит правду. Что же вас тут удивляет? Вы знаете, что сегодня ночью я должна была отомстить обманщику. Вот я и отомстила.

Базиль. Не говорил ли я вам, доктор, что это был сам граф?

Бартоло. Это мне совершенно безразлично. Забавная, однако ж, свадьба! Где же свидетели?

Нотариус. Свидетели налицо. Вот эти два господина.

Бартоло. Как, Базиль? Вы тоже подписали?

Базиль. Что поделаешь! Это дьявол, а не человек: у него всегда полны карманы неопровержимыми доводами.

Бартоло. Плевать я хотел на его доводы. Я воспользуюсь моими правами.

Граф. Вы ими злоупотребили и потому утратили их.

Бартоло. Она несовершеннолетняя.

Фигаро. Она теперь самостоятельна.

Бартоло. А с тобой не разговаривают, мошенник ты этакий!

Граф. Сеньора Розина родовита и хороша собой, я знатен, молод, богат, она — моя жена, что делает честь нам обоим, — кто же после этого осмелится оспаривать ее у меня?

Бартоло. Я никому ее не отдам.

Граф. Вы уже не имеете над нею власти. Я укрываю ее под сенью закона, и тот же самый алькальд, которого вы сюда привели, защитит ее от ваших посягательств. Истинные блюстители закона — опора всех утесненных.

Алькальд. Разумеется. А напрасное сопротивление столь почтенному брачному союзу свидетельствует лишь о том, что он боится ответственности за дурное управление имуществом воспитанницы, отдать же в этом отчет он обязан.

Граф. А, лишь бы он согласился на наш брак — больше я ничего с него не потребую!

Фигаро. Кроме моей расписки в получении ста экю; дарить ему эти деньги было бы уже просто глупо.

Бартоло (рассвирепев). Они все были против меня — я попал в осиное гнездо.

Базиль. Какое там осиное гнездо! Подумайте, доктор: жены, правда, вам не видать, но деньги-то остались у вас, и притом немалые!

Бартоло. Ах, Базиль, отстаньте вы от меня! У вас только деньги на уме. Очень они мне нужны! Ну, положим, я их оставлю себе, но неужели вы думаете, что именно это сломило мое упорство? (Подписывает.)

Фигаро (смеется). Ха-ха-ха! Ваше сиятельство, да это два сапога пара!

Нотариус. Позвольте, господа, я уже окончательно перестаю понимать. Разве тут не две девицы, носящие одно и то же имя?

Фигаро. Нет, сударь, их не две, а одна.

Бартоло (в отчаянии). И я еще своими руками убрал лестницу, чтобы им же было удобнее заключать у меня в доме брачный договор! Ах, меня погубило собственное нерадение!

Фигаро. Недомыслие, доктор! Впрочем, будем справедливы: когда юность и любовь сговорятся обмануть старика, все его усилия им помешать могут быть с полным основанием названы Тщетною предосторожностью.

БЕЗУМНЫЙ ДЕНЬ ИЛИ ЖЕНИТЬБА ФИГАРО

Комедия в пяти действиях

Тут смешался глас рассудка

С блеском легкой болтовни.

Водевиль

Перевод с французского: Н. Любимов

ПРЕДИСЛОВИЕ К «ЖЕНИТЬБЕ ФИГАРО»

Я пишу это предисловие не ради бесплодных рассуждений о том, хороша или плоха пьеса, которую я поставил на сцене: время для подобных рассуждений прошло; моя цель — подвергнуть тщательному изучению вопрос (а это я обязан делать при всех обстоятельствах), не написал ли я вещи, достойной порицания.

Заставить кого бы то ни было сочинить комедию, похожую на все прочие, невозможно, и если я по причинам, которые мне лично представлялись важными, сошел с чересчур избитой дороги, то допустимо ли меня судить, как это делали иные, на основании правил, коих я не придерживаюсь? Допустимо ли печатать детскую болтовню о том, будто бы я вернул драматическое искусство в младенческое состояние, вернул единственно потому, что надумал проложить новую тропу для того самого искусства, основной и, быть может, единственный закон которого — развлекать, поучая? Но дело не в этом.

В большинстве случаев мы вслух браним пьесу не за то, за что браним ее в душе. Та или иная черта, которая произвела на нас неприятное впечатление, или отдельное слово, которое нас уязвило, остаются погребенными в нашем сердце, язык же в это время мстит тем, что осуждает почти все остальное; таким образом, в области театра можно считать установленным, что, упрекая автора, мы меньше всего говорим о том, что нас больше всего коробит.

Быть может, эту двойственность комедии не мешало бы сделать явной для всех; я же извлеку из моей комедии еще большую пользу, если, разбирая ее, сумею привлечь внимание общества к тому, чтó следует разуметь под словами: нравственность на сцене.

Мы строим из себя придирчивых и тонких знатоков и, как мне уже приходилось указывать в другом месте, прикрываем личиной благопристойности падение нравов, вследствие чего мы превращаемся в ничтожества, не способные ни развлекаться, ни судить о том, что же нам нужно, превращаемся — не пора ли заявить об атом прямо? — в пресыщенных кривляк, которые сами не знают, чего они хотят и что́ им нужно любить, а что отвергать. Самые эти избитые понятия: хороший тон, хорошее общество, применяемые без разбора и обладающие такой растяжимостью, что неизвестно, где их точные границы, оказали пагубное действие на ту искреннюю, неподдельную веселость, какою отличается юмор нашего народа от всякого другого юмора.

Прибавьте к этому назойливое злоупотребление другими высокими понятиями, как, например, благопристойность, чистота нравов, — понятиями, которые придают такой вес, такую значительность суждениям наших театральных критиков, что они, эти критики, пришли бы в отчаяние, если б им было воспрещено применять подобное мерило ко всем драматическим произведениям, и вы будете иметь некоторое представление о том, что именно сковывает вдохновение, запугивает авторов и наносит смертельный удар искусству интриги; а между тем отнимите у комедии это искусство, и останутся лишь вымученные остроты, самая же комедия не продержится долго на сцене.

Наконец, к умножению несчастий, все решительно сословия добились того, что авторы уже не имеют права обличать их в своих драматических произведениях. Попробуйте только сыграть теперь Расиновых Сутяг, и вы непременно услышите, как Дандены[32], Бридуазоны и даже люди более просвещенные закричат, что нет уже более ни нравственности, ни уважения к властям.

Попробуйте только написать теперь Тюркаре,[33] и на вас тотчас посыплются все виды сборов, поборов, податей, пошлин, налогов и обложений, на вас навалятся все, кому вменяется в обязанность таковые взимать. Впрочем, в наше время для Тюркаре не нашлось бы образцов. Но если даже придать Тюркаре другие черты, его все равно постарались бы не пропустить.

Попробуйте только вновь вывести на сцену Мольеровых несносных, Мольеровых маркизов и должников, и вы сразу вооружите против себя высшее и среднее, новое и старое дворянство. Мольеровы Ученые женщины возмутили бы наши кладези женской премудрости. А какой искусный счетчик возьмется вычислить силу и длину рычага, который в наши дни мог бы поднять на высоту театральных подмостков великого Тартюфа? Вот почему автор комедий, призванный, казалось бы, развлекать или же просвещать публику, принужден, вместо того чтобы вести интригу по своему благоусмотрению, нанизывать одно невероятное происшествие на другое, паясничать, вместо того чтобы от души смеяться, и — из боязни нажить себе тьму врагов, ни одного из которых он в глаза не видит, пока трудится над жалким своим творением, — искать моделей за пределами общества.

Одним словом, я пришел к заключению, что если только какой-нибудь смельчак не стряхнет всей этой пыли, то в недалеком будущем французскому народу опротивеют скучные наши пьесы и он устремится к непристойной комической опере и даже еще дальше: на бульвары, к смрадному скопищу балаганов, этому позору для всех нас, — туда, где благопристойная вольность, изгнанная из французского театра, превращается в оголтелую разнузданность, где юношество набирается всяких бессмысленных грубостей и где оно вместе с нравственным чувством утрачивает вкус ко всему благопристойному, а заодно и к образцовым произведениям великих писателей. Таким смельчаком захотел быть я, и если в своих произведениях я большого таланта не обнаружил, то, во всяком случае, намерение мое сказывается всюду.

Я полагал, полагаю и теперь, что без острых положений в пьесе, положений, беспрестанно рождаемых социальною рознью, нельзя достигнуть на сцене ни высокой патетики, ни глубокой нравоучительности, ни истинного и благодетельного комизма. Автор трагедий свободен в выборе средств: он настолько смел, что допускает чудовищное преступление, заговоры, захват власти, убийство, отравление и кровосмешение в Эдипе и Федре, братоубийство в Вандоме, отцеубийство в Магомете, цареубийство в Макбете[34] и т. д. и т. д. Менее отважная комедия не преувеличивает столкновений, так как рисуемые ею картины списаны с наших нравов, а ее сюжеты выхвачены прямо из жизни. Но можно ли заклеймить скупость, не выведя на сцену презренного скупца? Можно ли обличить лицемерие, не сорвав маски, как это сделал в Тартюфе Оргон, с отвратительного лицемера, который собирается жениться на его дочери и вместе с тем заглядывается на его жену? Или волокиту, не столкнув его с целым роем прелестниц? Или отчаянного игрока, не окружив его мошенниками, если только, впрочем, он теперь уже сам не принадлежит к этой породе людей?

Все эти действующие лица далеко не добродетельны; автор и не выдает их за таковых: он никому из них не покровительствует, он живописует их пороки. Но неужели же только оттого, что лев свиреп, волк прожорлив и ненасытен, а лиса хитра и лукава, басня теряет свою назидательность? Если автор направляет ее против глупца, упоенного славословиями, то из клюва вороны сыр попадает прямо в пасть лисицы, и нравоучительный смысл басни не вызывает сомнений; обрати он ее против низкого льстеца, он закончил бы свою притчу так: «Лисица сыр схватила и проглотила, однако ж сыр отравлен был». Басня — это быстрая комедия, а всякая комедия есть не что иное, как длинная басня: разница между ними в том, что в басне животные наделены разумом, в комедии же нашей люди часто превращаются в животных, да притом еще в злых.

Когда Мольер, которого так донимали глупцы, награждает Скупого расточительным и порочным сыном, выкрадывающим у него шкатулку и бросающим ему в лицо оскорбления, то откуда же он выводит мораль — из добродетели или из порока? А какое ему, собственно, дело до этих отвлеченных понятий? Его задача — исправить вас. Правда, тогдашние литературные сплетники и доносчики поспешили разъяснить почтеннейшей публике, как все это ужасно. Всем известно также, что на него ополчились сановные завистники, или, вернее, завистливые сановники. Обратите внимание, как строгий Буало[35] в послании к великому Расину мстит за своего покойного друга, вспоминая такие подробности:

Невежество и спесь с презрением во взглядах,
В кафтанах бархатных и кружевных нарядах
Садились в первый ряд — мы все видали их, —
Презрительным кивком пороча каждый стих.
Там командор ворчал, что в пьесе нету такта,
И выбегал маркиз посередине акта,
А если о ханжах шла в этой пьесе речь,
Так нужно автора взять на костер и сжечь.
И, наконец, иной маркизик очень прыткий
За шутки над двором грозил им страшной пыткой[36].

Людовик XIV оказывал искусствам широкое покровительство; не обладай он столь просвещенным вкусом, наша сцена не увидела бы ни одного из шедевров Мольера, и все же в прошении на имя короля этот драматург-мыслитель горько жалуется, что разоблаченные им лицемеры в отместку всюду обзывают его печатно развратником, нечестивцем, безбожником, демоном во образе человеческом; и это печаталось с дозволения и одобрения покровительствовавшего ему короля, а ведь с тех пор ничто в этом отношении не изменилось к «худшему».

Но если действующие лица той или иной пьесы суть воплощения пороков, значит ли это, что их следует прогнать со сцены? Что же тогда бичевалось бы в театре? Странности и чудачества? Поистине достойный предмет! Ведь они же у нас подобны модам: от них не избавляются, их только меняют.

Пороки, злоупотребления — вот что не меняется, а надевает на себя всевозможные личины, подлаживаясь под общий тон; сорвать с пороков личины, выставить пороки во всей их наготе — такова благородная цель человека, посвятившего себя театру. Поучает ли он, смеясь, плачет ли, поучая, Гераклит он или же Демокрит,[37] — это его единственный долг. Горе ему, если он уклонится от его исполнения! Исправить людей можно, только показав их такими, каковы они на самом деле. Комедия полезная и правдивая — это не лживое похвальное слово, не пустопорожняя академическая речь.

Однако мы ни в коем случае не должны смешивать критику общую, составляющую одну из благороднейших целей искусства, с гнусной сатирой, направленной против личностей: первая обладает тем преимуществом, что она исправляет, не оскорбляя. Заставьте справедливого человека, возмущенного чудовищным злоупотреблением его благодеяниями, сказать со сцены: «Все люди неблагодарны», — никто но обидится, ибо у всех на уме будет приблизительно то же. Так как неблагодарный не может существовать без благодетели, то самый этот упрек устанавливает равновесие между сердцами добрыми и злыми: все это чувствуют и все этим утешаются. Если же юморист заметит, что «благодетель порождает сотню неблагодарных», ему с полным основанием возразят, что, «вероятно, нет такого неблагодарного, который не был бы несколько раз благодетелем», и это опять-таки утешает. Таким образом, самая едкая критика благодаря обобщениям оказывается плодотворной и в то же время никого не оскорбляет, меж тем как сатира, направленная против личностей, сатира не просто бесплодная, но и тлетворная, всегда оскорбляет и не приносит никакой пользы. Последнюю я ненавижу в любом виде и считаю преступлением настолько важным, что я не раз официально взывал к бдительности властей с целью не дать театру превратиться в арену для гладиаторов, где более сильный считает себя вправе мстить при помощи отравленных и, к сожалению, слишком захватанных перьев, открыто торгующих своею подлостью.

Неужели сильные мира сего не могут из тысячи одного газетного щелкопера, бумагомараки, вестовщика отобрать наихудших, а из этих наихудших отделить самого гадкого, который и поносил бы тех, кто их задевает? Столь незначительное зло терпят у нас потому, что оно не влечет за собой никаких последствий, потому что недолговечный паразит вызывает мгновенный зуд, а затем гибнет, но театр — это исполин, который смертельно ранит тех, на кого направлены его удары. Мощные эти удары следует приберегать для борьбы с злоупотреблениями и язвами общества.

Итак, не пороки сами по себе и не связанные с ними происшествия порождают безнравственность на сцене, но отсутствие уроков и назидательности. Пьеса становится двусмысленной, а то и вовсе порочной, только в том случае, если автор по причине своей беспомощности или же робости не осмеливается извлечь урок из сюжета пьесы.

Когда я поставил на сцене мою Евгению (поневоле приходится говорить о себе, потому что на меня нападают беспрестанно), когда я поставил на сцене Евгению, все наши присяжные защитники нравственности рвали и метали, как это я осмелился вывести распутного вельможу, который наряжает своих слуг священниками и который делает вид, что собирается жениться на молодой особе, а молодая особа выходит на сцену беременная, хотя она и не замужем.

Несмотря на их вой, пьеса была признана если и не лучшей, то, во всяком случае, самой нравственной из драм, постоянно шла во всех театрах и была переведена на все языки. Умные люди поняли, что нравоучительный смысл и занимательность этой пьесы зиждутся исключительно на том, что человек могущественный и порочный злоупотребляет своим именем и положением для того, чтобы мучить слабую, беззащитную, обманутую, добродетельную и покинутую девушку. Следовательно, это произведение всем, что есть в нем полезного и хорошего, обязано решимости автора, который отважился нарисовать в высшей степени смелую картину социального неравенства.

Затем я написал пьесу Два друга, в которой отец признается своей так называемой племяннице, что она его незаконная дочь. Эта драма тоже высоконравственна, ибо автор ее на примере жертв, которые приносит безупречнейшая дружба, стремится показать, какие обязанности налагает на людей природа по отношению к плодам их старинной любви, в большинстве случаев совершенно беспомощным в силу неумолимой суровости светских приличий, вернее, в силу злоупотребления ими.

В числе различных отзывов о моей пьесе я слышал, как в соседней ложе один молодой придворный, посмеиваясь, говорил дамам: «Автор этой пьесы, вернее всего, старьевщик, для которого приказчик с фермы или же торговец тканями представляются сливками общества. В недрах лавок — вот где он отыскивает благородных друзей, а затем тащит их на французскую сцену». Тут я приблизился к нему и сказал: «Увы, милостивый государь, мне пришлось взять их из такой среды, где их существование нисколько не невероятно. Вас гораздо больше насмешил бы автор, если бы он двух истинных друзей извлек из зала «Бычий глаз»[38] или же из кареты. Некоторое правдоподобие необходимо даже в изображении добрых дел».

После этого, верный веселому своему нраву, я попытался в Севильском цирюльнике вернуть театру его былую неподдельную веселость, сочетав ее с легкостью нашей современной шутки, но так как это уже само по себе явилось известного рода новшеством, то пьеса подверглась яростным нападкам. Казалось, я потряс основы государства: крайность принятых мер, а также крики, раздававшиеся по моему адресу, свидетельствовали прежде всего о том, до какой степени были напуганы некоторые безнравственные люди, когда увидели, что они разоблачены в пьесе. Пьеса четыре раза проходила цензуру, трижды снималась с репертуара перед самым спектаклем и даже обсуждалась на заседании тогдашнего парламента; я же, ошеломленный этой шумихой, продолжал, однако, настаивать, чтобы сами зрители вынесли приговор Севильскому цирюльнику, так как писал я эту пьесу для их развлечения.

Добился я этого только через три года; хула уступила место похвале, все шептали мне на ухо: «Давайте нам еще таких пьес — ведь только вы и осмеливаетесь смеяться открыто».

Автор, затравленный шайкой крикунов, вновь приободряется, когда видит, что его пьеса имеет успех; то же самое случилось и со мной. Драгоценной для отечества памяти покойный принц де Конти (произнося его имя, мы точно слышим звуки старинного слова отчизна) публично бросил мне вызов: поставить на сцене мое предисловие к Цирюльнику, еще более веселое, по его словам, чем сама пьеса, и вывести в нем семью Фигаро, о которой я в этом предисловии упоминал. «Ваша светлость! — отвечал я. — Если я вторично выведу это действующее лицо на сцену, я принужден буду сделать его старше и, следовательно, несколько зрелее, значит, опять поднимется шум, и, кто знает, допустят ли его еще на сцену?» Однако из уважения к принцу де Конти я принял его вызов: я написал Безумный день, о котором теперь столько разговоров. Принц почтил своим присутствием первое же его представление. Это был большой человек, в полном смысле слова — принц, человек возвышенного и независимого образа мыслей. И знаете что? Он остался доволен пьесой.

Но увы, какую ловушку устроил я критикам, дав моей комедии ничего не говорящее название: Безумный день! Я хотел лишь показать, что ничего особенного она в себе не заключает, но я и не подозревал, как может сбить с толку изменение названия. По-настоящему ее следовало бы озаглавить Муж-соблазнитель. Но это был бы для моих врагов свежий след, тогда они погнались бы за мною иным путем. Между тем название Безумный день отбросило их от меня на сто миль: они увидели в пьесе лишь то, чего там никогда не было и не будет, так что это довольно резкое замечание относительно легкости попадания впросак имеет более широкий смысл, чем можно предполагать. Если бы Мольер назвал свою пьесу не Жорж Данден, а Нелепость брака, пьеса его принесла бы несравненно больше пользы; если бы Реньяр[39] дал своему Наследнику название Возмездие за безбрачие, его пьеса заставила бы нас содрогнуться. Ему это не пришло в голову, я же это сделал умышленно. Прелюбопытный, однако же, труд можно было бы написать о том, что такое людские суждения и что такое мораль на сцене, а назвать его хорошо было бы: О влиянии заглавия.

Как бы то ни было, Безумный день пять лет пролежал в моем письменном столе. Наконец актеры узнали об его существовании и оторвали его у меня с руками. Будущее показало, к лучшему это для них вышло или же к худшему. То ли трудность воспроизведения этой пьесы на сцене пробудила в исполнителях дух соревнования, то ли они почувствовали, что, для того чтобы понравиться публике, необходимо напряжение всех сил, но только никогда еще столь трудная пьеса не была сыграна так дружно. И если автор в этой пьесе оказался (как говорят) ниже самого себя, зато одним участникам спектакля она создала имя, а других еще больше прославила и упрочила их положение. Но возвратимся к тому, как прошло чтение пьесы и как приняли ее актеры.

Благодаря преувеличенным их похвалам все круги общества пожелали с ней ознакомиться, и с той поры я только и делал, что ссорился или же уступал всеобщей настойчивости. А тем временем заклятые враги автора не преминули распространить при дворе слух, будто бы автор в своем произведении, которое к тому же представляет собой не что иное, как нагромождение нелепостей, оскорбляет религию, правительство, все сословия и добрые нравы; будто бы, наконец, добродетель в моей пьесе наказана, а порок, — как и следовало ожидать, добавляли они, — торжествует. Если важные господа, которые так усердно это повторяли, соблаговолят прочитать мое предисловие, они, по крайней мере, убедятся, что я привожу их суждения слово в слово, и таким образом мещанская добросовестность, с какой я имею обыкновение цитировать, лишь резче оттенит их аристократическую неточность.

Итак, в Севильском цирюльнике я еще только потрясал основы государства, в новом же своем опыте, еще более гнусном и зловредном, я его ниспровергаю. Если дозволить эту пьесу к представлению, то ничего священного уже не останется. Ложными от первого до последнего слова доносами мои недоброжелатели пытались ввести в заблуждение власть, настраивали против меня влиятельные круги, запугивали робких дам, создавали мне врагов в церковном мире, я же боролся с низкой интригой в зависимости от того, кто и где против меня ополчался, неистощимым моим терпением, неизменною учтивостью, несокрушимою кротостью или же словом убеждения в тех случаях, когда кто-нибудь изъявлял желание меня выслушать.

Эта война длилась четыре года. Прибавьте к ним те пять лет, которые пьеса пролежала в моем письменном столе. Какие же намеки на дела наших дней тщатся в ней отыскать? Увы, когда она писалась, все то, что расцвело сегодня, еще и не пускало ростков: это был совершенно иной мир.

Но время четырехлетних споров я просил только об одном: чтобы мне дали цензора. Мне их дали не то пять, не то шесть. Что же нашли они в этом произведении, вызвавшем такую бешеную злобу? Самую что ни на есть забавную интригу. Испанский гранд влюблен в одну девушку и пытается ее соблазнить, между тем соединенные усилия девушки, того человека, за которого она собирается выйти замуж, и жены сеньора расстраивают замыслы этого властелина, которому его положение, состояние и его расточительность, казалось, могли бы обеспечить полный успех. Вот и все, больше ничего там нет. Пьеса перед вами.

Что же вызывает эти дикие вопли? А вот что: вместо того, чтобы заклеймить какой-нибудь один порочный характер, — скажем, игрока, честолюбца, скупца, лицемера, — что́ вооружило бы против автора всего лишь один стан врагов, автор избрал способ свободного построения комедии, или, вернее, составил такой план, который дал ему возможность подвергнуть критике ряд злоупотреблений, пагубных для общества. Но так как в глазах цензора просвещенного это не является недостатком пьесы, то все мои цензоры, одобрив ее, требовали постановки ее на сцене. В конце концов пришлось уступить, и вот сильные мира сего к вящему своему негодованию увидели на сцене.

Ту пьесу, где слуга — на что это похоже! —
Не хочет дать взаймы свою жену вельможе.

(Гюден)[40]

О, как я сожалею, что не воспользовался нравственным этим сюжетом для какой-нибудь страшной, кровавой трагедии! Вложив кинжал в руку оскорбленного жениха, которого я бы уж не назвал Фигаро, я заставил бы его в пылу ревности заколоть по всем правилам приличия высокопоставленного распутника. А так как он отмщал бы за свою честь в плавных и громозвучных стихах и так как мой ревнивец, по меньшей мере в генеральском чине, имел бы соперником своим какого-нибудь чудовищного тирана, который безжалостно угнетает свой несчастный народ, то все это, будучи весьма далеко от наших нравов, не задело бы, думается, никого. Все кричали бы: «Браво! Вот уж это правда нравоучительная пьеса!» И мы были бы спасены, я и мой дикарь Фигаро.

Но, желая лишь позабавить французов, а не исторгать потоки слез у их жен, я сделал моего преступного любовника юным вельможей того времени, расточительным, любящим поухаживать за дамами, даже несколько распутным, как почти все тогдашние вельможи. Но какой же еще упрек можно бросить со сцены вельможе, не оскорбив их всех разом, как не упрек в чрезмерном волокитстве? Не с указанием ли на этот их недостаток они примиряются легче всего? Я отсюда вижу, как многие из них стыдливо краснеют (и это с их стороны благородно!), признавая, что я прав.

Итак, намереваясь сделать моего вельможу лицом отрицательным, я, однако, из уважения и великодушия не приписал ему ни одного из пороков, свойственных черни. Вы скажете, что я и не мог этого сделать, что это нарушило бы всякое правдоподобие? Ну так, поскольку я этого не сделал, признайте же за моей пьесой хоть это достоинство.

Недостаток, которым я наделил сеньора, сам по себе не вызвал бы никакого комического движения, если бы я для пущего веселья не противопоставил ему наиболее смышленого человека своей нации, истинного Фигаро, который, защищая Сюзанну как свою собственность, издевается над замыслами своего господина и презабавно выражает свое возмущение, что тот осмеливается состязаться с ним в хитрости — с ним, непревзойденным мастером в такого рода фехтовании.

Таким образом, из довольно ожесточенной борьбы между злоупотреблением властью, забвением нравственных правил, расточительностью, удобным случаем, всем, что есть самого привлекательного в обольщении, с одной стороны, и душевным пылом, остроумием, всеми средствами, какие задетый за живое подчиненный способен противопоставить этому натиску, — с другой, в моей пьесе возникает забавное сплетение случайностей, в силу которого муж-соблазнитель, раздосадованный, усталый, измученный, то и дело терпящий крушение своих замыслов, принужден три раза в течение дня падать к ногам своей жены, а жена по своей доброте, снисходительности и чувствительности его прощает; так, впрочем, поступают все жены. Что же в этой морали достойно порицания, господа?

Быть может, вы находите, что она слишком легкомысленна и не оправдывает торжественности моего тона? В таком случае вот вам более строгая мораль, которая в моей пьесе бросается в глаза, хотя бы вы ее и не искали: сеньор, до такой степени порочный, что ради своих прихотей готов развратить всех ему подвластных и натешиться невинностью всех своих юных вассалок, в конце концом должен, подобно графу Альмавиве, стать посмешищем своих слуг. С особою отчетливостью это выражено автором в пятом действии, когда взбешенный Альмавива, желая надругаться над неверной женой, указывает садовнику на беседку и кричит: «Ступай туда, Антонио, и приведи бесчестную женщину, покрывшую меня позором, к ее судье», — а тот ему отвечает: «А все-таки есть, черт подери, справедливость на свете: вы-то, ваше сиятельство, сами столько в наших краях набедокурили, что теперь следовало бы и вас…»

Этот глубокий нравоучительный смысл чувствуется во всем произведении, и если бы автор считал нужным доказать своим противникам, что, несмотря на всю суровость преподанного в пьесе урока, он все же выказал к виновному больше уважения, чем можно было ожидать от беспощадной его кисти, то он обратил бы их внимание, что, во всем терпя неудачу, граф Альмавива всегда оказывается посрамленным, но не униженным.

В самом деле, если бы графиня прибегала к уловкам, чтобы усыпить его ревность и изменить ему, то, сделавшись в силу этого лицом также отрицательным, она уже не могла бы заставить своего мужа пасть к ее ногам, не унизив его в наших глазах. Будь у супруги это порочное намерение — расторгнуть священные узы, автора справедливо упрекнули бы в том, что он изображает испорченные нравы: ведь мы судим о нравах только по тому, как ведут себя женщины, мужчин мы не так глубоко уважаем, а потому и не предъявляем к ним особых требований в этой щекотливой области. Но помимо того, что графиня далека от столь гнусного замысла, в пьесе совершенно ясно показано, что никто и не собирается обмануть графа, — каждый хочет лишь помешать ему обмануть всех. Честность побуждений — вот что исключает здесь всякую возможность упреков: одно то, что графиня желает лишь вернуть себе любовь мужа, всякий раз придает его душевному смятению смысл, конечно, глубоко нравственный, но отнюдь не сообщает ему ничего унизительного.

А чтобы эта истина выступила перед вами с особою наглядностью, автор противопоставил не весьма нежному мужу добродетельнейшую из женщин, добродетельную от природы и по убеждению.

При каких обстоятельствах впервые предстает перед вами эта покинутая своим слишком горячо любимым супругом женщина? В тот критический момент, когда ее влечение к очаровательному ребенку, ее крестнику, грозит превратиться в опасную привязанность, если только она поддастся подогревающему это влечение чувству обиды. Только для того, чтобы резче оттенить, как сильно в ней сознание долга, автор заставляет ее одну секунду колебаться между сознанием долга и зарождающимся влечением. О, как набросились на нас за этот легкий драматический штрих, скольким это дало повод для обвинения нас в безнравственности! В трагедиях все королевы и принцессы пылают страстью и с бо́льшим или меньшим успехом с нею справляются, — это считается дозволенным, а вот в комедиях обыкновенной смертной нельзя, видите ли, бороться с малейшей слабостью! О могучее влияние названия! О обоснованность и последовательность мнений! В зависимости от жанра сегодня осуждается то, что еще вчера одобрялось. А между тем основа обоих жанров одна и та же: добродетели без жертвы не бывает.

Я осмеливаюсь обратиться к вам, юные несчастливицы, которых злая доля соединила с Альмавивами! Не заставляют ли вас ваши горести порою забывать о вашей добродетели — до тех пор, пока неодолимое влечение, именно потому, что оно слишком явно стремится их рассеять, не вынудит вас стать на ее защиту? В моей героине трогает не скорбь от сознания, что муж разлюбил ее. Этому горю, в существе своем эгоистическому, еще далеко до добродетели. Что действительно пленяет нас в графине, так это ее честная борьба и с зарождающимся в ее душе влечением, которое она осуждает, и с законным чувством обиды. Все те усилия, которые она потом делает над собой только ради того, чтобы неверный ее супруг к ней вернулся, и которые придают особую ценность принесенным ею мучительным жертвам, а жертвует она своею привязанностью и своим гневом, — все это нет надобности принимать в соображение для того, чтобы рукоплескать ее победе: она и без того образец добродетели, пример для всех остальных женщин и предмет, достойный любви мужчин.

Если все эти понятия о нравственной природе драматического искусства, если этот всеми признанный принцип нравственности на сцене не пришли на ум моим судьям во время представления, то мне незачем развивать мою мысль дальше и делать выводы: беззаконный суд не слушает оправданий подсудимого, которого ему приказано погубить, дело же моей графини не передано в верховный суд, — оно разбирается в особо учрежденной следственной комиссии.

Мы уже видели беглый очерк прелестного ее характера в очаровательной пьесе К счастью[41]. Зарождающееся чувство молодой женщины к юному кузену-офицеру никому не показалось предосудительным, несмотря на то что оборот, какой приняли в пьесе события, заставлял предполагать, что вечер окончился бы иначе, если бы, как выражается автор, к счастью, не вернулся муж. Равным образом, к счастью, никому не пришло в голову клеветать на автора: все с живым и теплым участием следили за тем, как молодая женщина, целомудренная и чувствительная, подавляет в себе первый порыв страсти. Заметьте также, что муж в этой пьесе глуповат, но и только, у меня же выведен неверный супруг, — следовательно, заслуга моей графини больше.

Особое сочувствие поэтому в защищаемом мною произведении вызывает графиня, однако и все остальное изображено в том же духе.

Почему Сюзанна, остроумная, сметливая и веселая камеристка, также имеет право на наше сочувствие? Потому что, преследуемая могущественным соблазнителем, обладающим неограниченными возможностями для одержания победы над девушкой ее сословия, она, не колеблясь, сообщает о намерениях графа двум лицам, наиболее заинтересованным в неослабном надзоре над ее поведением: своей госпоже и своему жениху. Потому что во всей ее роли, едва ли не самой длинной в пьесе, нет ни одной фразы, ни одного слова, которое не дышало бы целомудрием и верностью своему долгу. Один-единственный раз она позволяет себе пуститься на хитрость, но это она делает ради своей госпожи, а она знает, что графиня ценит ее преданность и не сомневается в честности ее намерений.

Почему вольности, которые допускает Фигаро по отношению к своему господину, не возмущают, а забавляют меня? Потому что, в отличие от слуг, выводимых обыкновенно в комедиях, он, как всем известно, не является отрицательным типом: едва лишь становится ясно, что он хитрит со своим господином единственно для того, чтобы оградить любимую девушку и спасти свою собственность, то, видя, как он, вынуждаемый своим положением прибегать к уловкам, отводит от себя опасность бесчестья, ему прощаешь все.

Одним словом, за исключением графа и его приспешников, все в моей пьесе поступают примерно так, как им и надлежит поступать. Если же вы не считаете их за порядочных людей только на том основании, что они дурно отзываются друг о друге, то это глубоко неверно. Взгляните на порядочных людей нашего времени: они всю жизнь только этим и занимаются! У нас до того принято бранить на все корки отсутствующих, что я, постоянно их защищающий, очень часто слышу за спиной шепот: «Черт знает что такое! В нем сидит дух противоречия: он обо всех хорошо отзывается!»

Наконец, может быть, мой паж приводит вас в негодование? Уж не в этом ли второстепенном лице сосредоточена та безнравственность, которую пытаются усмотреть в самой основе моего произведения? О тонкие критики, неистощимые остряки, инквизиторы во имя нравственности, единым духом зачеркивающие то, что обдумывалось в течение пяти лет! Будьте хоть раз справедливы в противовес всем остальным! Тринадцатилетний ребенок, при первом же сердечном трепете готовый увлечься всем без разбора, боготворящий, что́ так свойственно его счастливому возрасту, создание, которое представляется ему созданием небесным и которое волею судеб оказалось его крестной матерью, — может ли он вызывать негодование? Всеобщий любимец в замке, живой, шаловливый, пылкий, как и все умные дети, он в силу крайней своей непоседливости несколько раз нечаянно расстраивает преступные замыслы графа. На что бы ни обратило свой взор это юное дитя природы, все не может не волновать его; быть может, он уже не ребенок, но он еще и не мужчина, — я умышленно избрал этот период в его жизни, чтобы он, привлекая к себе внимание, в то же время никого не заставлял краснеть. Те невинные чувства, которые он испытывает, он столь же невинно внушает всем. Вы скажете, что его любят по-настоящему? Критики! Вы ошибаетесь. Вы люди просвещенные, и вы не можете не знать, что даже самая чистая любовь преследует какую-нибудь цель. Нет, его пока еще не любят: чувствуется лишь, что в один прекрасный день его полюбят. Именно эту мысль и выражает в шутливой форме автор устами Сюзанны, которая обращается к этому ребенку с такими словами: «О, я ручаюсь, что годика через три, через четыре из вас выйдет величайший плутишка на свете!..»

Чтобы яснее показать, что он еще совсем ребенок, мы заставляем Фигаро говорить ему «ты». Представьте себе, что он года на два старше, — какой слуга в замке позволил бы себе такую вольность? Посмотрите, каков он в конце пьесы: не успел надеть офицерский мундир, как уже хватается за шпагу при первой насмешке графа, когда происходит недоразумение с пощечиной. Со временем наш ветреник станет заносчив, но пока что это всего-навсего ребенок. Разве я не видел, как наши дамы в ложах влюблялись без памяти в моего Керубино? Что им было от него нужно? Право же, ничего; это было тоже влечение, но, как и у графини, чистое и наивное влечение, — влечение… без увлечения.

Но что же является причиной душевных мук сеньора всякий раз, когда автор сталкивает его с пажом: один вид Керубино или же собственная совесть графа? Не пренебрегайте этим беглым замечанием: оно может наставить вас на верный путь, оно может навести вас на мысль, что этот ребенок нужен был автору лишь дли того, чтобы зрители могли вынести из моей пьесы еще одни полезный урок, а именно: как только человек, являющийся полным хозяином у себя дома, ставит перед собой предосудительную цель, его может довести до исступления существо совершенно незначительное, больше всего на свете боящееся попасться ему на глаза.

Я совершу преступление лишь в том случае, если выведу на сцену пажа с его живым и пылким нравом, когда ему исполнится восемнадцать лет. Но какие же чувства он может вызвать теперь, когда ему всего лишь тринадцать? Он может вызвать лишь нечто сладостное и нежное, не дружбу и не любовь, а нечто среднее между тем и другим.

Мне было бы трудно заставить поверить в невинность этих ощущений, если бы мы жили в менее целомудренный век, если бы мы жили в один из тех веков холодного расчета, когда вельможи, стремясь к тому, чтобы все созревало насколько возможно раньше, точь-в-точь как плоды в их теплицах, женили своих детей, едва им исполнялось двенадцать лет, и тем самым приносили в жертву подлейшим обычаям природу, нравственность и склонность: им важно было, чтобы от этих не успевших развиться существ как можно скорее произошли дети, хотя бы они были еще менее способны к развитию, но ведь об их счастье никто и не помышлял, — с ними были связаны лишь некоторые коммерческие расчеты, имевшие отношение не к ним самим, а только к их именам. К счастью, мы от этого ушли далеко, а потому и образ моего пажа, не имеющий самостоятельного значения, до известной степени приобретает его только в связи с графом: это замечает моралист, но это еще не бросилось в глаза подавляющему большинству наших судей.

Таким образом, каждая большая роль в моем произведении преследует нравственную цель. Только роль Марселины, на первый взгляд, представляет исключение.

По мнению некоторых, коль скоро она повинна в одном давнем увлечении, плодом коего явился Фигаро, то ей надлежало бы испытывать чувство стыда в тот момент, когда она узнаёт своего сына; по крайней мере, это послужило бы ей наказанием за совершенный некогда грех. Из всего этого автор мог бы извлечь более глубокую мораль: при тех нравах, которые он стремится исправить, в грехопадении девушки виноват бывает мужчина, а не она сама. Почему же автор не вывел этой морали?

Он вывел ее, разумные критики! Поразмыслите над следующей сценой, составлявшей пружину третьего акта и опущенной мною по просьбе исполнителей, которые опасались, что эта тяжелая сцена омрачит веселое действие.

Мольер в Мизантропе, достаточно унизив кокетку, или, вернее, просто мерзавку, публичным чтением ее писем ко всем ее любовникам, умышленно не дает ей оправиться от ударов, которые он ей нанес, и он прав: мог ли он поступить иначе? Вдову, безнравственную по натуре и по поведению, видавшую всякие виды, придворную даму, проступок которой не имеет никакого оправдания и которая становится бичом одного весьма порядочного человека, Мольер выставляет нам на осмеяние; такова его мораль. Я же, воспользовавшись простодушным признанием, вырывающимся из уст Марселины в тот момент, когда она узнает сына, постарался показать и эту униженную женщину, и Бартоло, отвергающего ее, и Фигаро, их сына, в таком свете, чтобы внимание общества обратилось на истинных виновников разврата, в который безжалостно вовлекают миловидных девушек из народа.

Вот как развивается эта сцена:

Бридуазон (имея в виду Фигаро, который только что узнал, что Марселина его мать). Теперь, ко-онечно, он на ней не женится.

Бартоло. Я тоже.

Марселина. Вы тоже! А ваш сын? Вы же мне клялись…

Бартоло. Я был глуп. Если бы подобные воспоминания к чему-нибудь обязывали, то пришлось бы пережениться решительно на всех.

Бридуазон. А если так ра-ассуждать, то ни-икто бы ни на ком не женился.

Бартоло. Обычные грешки! Беспутная молодость!

Марселина (все более и более горячась). Да, беспутная, даже более беспутная, чем можно думать! Я от своих грехов не отрекаюсь — нынешний день их слишком явно разоблачил! Но до чего же тяжело искупать их после того, как тридцать лет проживешь скромно! Я добродетельною родилась, и я стала добродетельною, как скоро мне было позволено жить своим умом. Но в пору заблуждений, неопытности и нужды, когда от соблазнителей нет отбою, а нищета выматывает душу, может ли неопытная девушка справиться с подобным полчищем недругов? Кто нас сейчас так строго судит, тот, быть может, сам погубил десять несчастных.

Фигаро. Наиболее виновные — наименее великодушны, это общее правило.

Марселина (живо). Вы, мужчины, более чем неблагодарны, вы убиваете своим пренебрежением игрушки ваших страстей, ваши жертвы, это вас надо карать за ошибки нашей юности, вас и поставленных вами судей, которые так гордятся тем, что имеют право судить нас, и в силу преступного своего недомыслия лишают нас всех честных средств к существованию! Неужели нельзя было оставить хоть какое-нибудь занятие для злосчастных девушек? Им принадлежало естественное право на изготовление всевозможных женских нарядов, но и для этого набрали бог знает сколько рабочих мужского пола.

Фигаро. Они и солдат заставляют вышивать!

Марселина (в сильном волнении). Даже к женщинам из высшего общества вы выказываете уважение с оттенком насмешливости. Мы окружены обманчивым почетом, меж тем как на самом деле мы — ваши рабыни, наши добрые дела ставятся ни во что, наши проступки караются незаслуженно строго. Ах, да что говорить! Вы обходитесь с нами до ужаса бесчеловечно.

Фигаро. Она права.

Граф (в сторону). Более чем права.

Бридуазон. Она, е-ей-богу, права.

Марселина. Но что нам, сын мой, отказ бессовестного человека! Не смотри, откуда ты идешь, а смотри, куда ты идешь, — каждому только это и должно быть важно. Спустя несколько месяцев твоя, невеста будет зависеть исключительно от себя самой; она за тебя пойдет, я ручаюсь, у тебя будут нежная супруга и нежная мать, они станут за тобою ухаживать наперебой. Будь снисходителен к ним, сын мой, будь удачлив во всем, что касается лично тебя, будь весел, независим и добр ко всем, и тогда твоей матери больше нечего будет желать.

Фигаро. Золотые слова, матушка, я с тобой совершенно согласен. В самом деле, как это глупо! Существование мира измеряется уже тысячелетиями, и чтобы я стал отравлять себе какие-нибудь жалкие тридцать лет, которые мне случайно удалось выловить в океане времени и которых назад не вернуть, чтобы я стал отравлять их себе попытками доискаться, кому я ими обязан! Нет уж, пусть такого рода вопросы волнуют кого-нибудь другого. Убивать жизнь на подобную чепуху — это все равно что просунуть голову и хомут и превратиться в одну из тех несчастных лошадей, которые тянут лямку по реке против течения и не отдыхают, даже когда останавливаются, тянут ее все время, даже стоя на месте. Нет, мы подождем.

Мне было очень жаль этого отрывка, и я склонен думать, что, если бы теперь, когда пьеса уже известна, у актеров хватило смелости исполнить мою просьбу и восстановить его, публика была бы им весьма признательна. Мне же не пришлось бы тогда, как это имело место на чтении пьесы, отвечать некоторым великосветским критикам, упрекавшим меня в том, что я пытаюсь возбудить в них участие к безнравственной женщине:

«Нет, господа, я не оправдываю ее безнравственности, я лишь хочу заставить вас краснеть за нашу нравственность, представляющую собой прямую угрозу устоям общества, краснеть за то, что вы совращаете молодых девушек. И я был прав, утверждая, что вы напрасно находите мою пьесу такой уж веселой, потому что местами она очень мрачна. Все зависит от взгляда на вещи». — «Но ваш Фигаро — это какое-то огненное колесо, которое рассыпает искры и всем прожигает рукава». — «Всем — это преувеличение. Пусть мне, по крайней мере, скажут спасибо, что он не обжигает пальцы тем, которым покажется, что они узнают себя в нем, — в наше время такие случаи нередки в театре. Неужели мне подобает писать так, словно я только-только со школьной скамьи? Вечно смешить детей и никогда ничего не говорить взрослым? И не лучше ли было бы вам простить мне малую толику назидательности за мою веселость, как прощают французам некоторые сумасбродства за их остроумие?»

Если я подверг наши дурачества умеренной дозе шутливой критики, то это не значит, что я не способен на критику более строгую. Кто высказал в своем произведении все, что только ему известно, тот, разумеется, вложил в него больше, чем я в свое, но я приберегаю множество осаждающих меня мыслей для надуманного мною нового драматического произведения, самого нравственного, какое только можно себе представить, — для Преступной матери. И если только я сумею преодолеть в себе отвращение к сочинительству, — отвращение, которым меня переполнили до краев, — и когда-нибудь окончу свой труд, то, дабы исторгнуть слезы у всех чувствительных женщин, я заговорю в нем возвышенным слогом, как того требуют высокие мои замыслы, постараюсь пропитать его духом самой строгой нравственности и буду метать громы и молнии против пороков, к которым я до сего времени слишком был снисходителен. Готовьтесь же, милостивые государи, снова мучить меня! В душе у меня теснятся образы, и я исписал уже много бумаги, — вам будет на что излить свой гнев.

А вы честные, но равнодушные зрительницы, всем довольные, но ничего не принимающие близко к сердцу, вы, юные особы, скромные и застенчивые, которым нравится мой Безумный день (кстати сказать, я взялся защищать его только для того, чтобы оправдать ваш вкус), когда вы встретите кого-нибудь из светских остряков и он в туманных выражениях станет при вас критиковать пьесу, бездоказательно все в ней порицать, главным же образом упрекать ее в безнравственности, то присмотритесь повнимательнее к этому господину, наведите справки об его звании, положении, нраве, и вы сейчас догадаетесь, какое именно место в пьесе задело его за живое.

Я говорю, разумеется, не о тех литературных лизоблюдах, которые продают свою стряпню по стольку-то лиаров за абзац. Эти — все равно что Базиль: они могут клеветать как угодно; пусть себе сплетничают, все равно им никто не поверит.

И совсем уже я не имею в виду тех бесчестных пасквилянтов, которые не нашли иного способа утолить свою ярость (убийство ведь слишком опасно!), как во время представления разбрасывать по зрительным залам гнусные стишонки об авторе пьесы. Им известно, что я их знаю; если б я хотел назвать их имена, я бы это сделал в прокуратуре; они мучительно боялись, что я их назову, и это доставило мне удовлетворение. И, однако, невозможно себе представить, какие подозрения осмеливались они сеять в публике своими гадкими эпиграммами! Они напоминают мерзких шарлатанов с Нового моста, которые, чтобы прохожие больше верили их снадобьям, увешивают знаками отличия и орденскими лентами картинку, что служит им вывеской.

Нет, я имею в виду тех важных особ, которые, неизвестно почему оскорбясь рассеянными в моей пьесе критическими замечаниями, считают своим долгом отзываться о ней дурно, а сами, однако ж, продолжают исправно посещать Женитьбу Фигаро.

Право, получаешь живейшее удовольствие, наблюдая за ними из партера во время спектакля; они находятся в презабавном замешательстве и не осмеливаются выказать ни радости, ни гнева; вот они подходят к барьеру лож и, кажется, сейчас начнут издеваться над автором, но тут же отступают, дабы утаить от постороннего взора легкое раздражение; какая-то сцена невольно их захватила, но одно движение кисти моралиста — и они уже нахмурились; при малейшем порыве веселья они разыгрывают горестное изумление, неумело прикидываются скромниками и смотрят женщинам в глаза, как бы упрекая их в том, что они потворствуют такому безобразию; затем, когда гремят рукоплескания, они бросают на публику убийственный, уничтожающий взгляд, и с языка у них всегда готово сорваться то же, что кричал придворный, о котором рассказывает Мольер; возмущенный успехом его пьесы Урок женам, он вопил с балкона: «Смейся, публика, смейся!» В самом деле, это истинное удовольствие, и я испытал его неоднократно.

Оно напомнило мне другое. На первом представлении Безумного дня в фойе горячились даже честные плебеи по поводу того, что сами же они остроумно называли моей смелостью. Одному старичку, сухонькому и сердитому, надоели все эти крики; он стукнул палкой об пол и, уходя, сказал: «Наши французы — что малые дети: вечно орут, когда их подтирают». Старичок был неглуп! Пожалуй, можно было изящнее выразиться, но чтобы можно было правильнее осмыслить происходящее — в этом я сомневаюсь.

Ясно, что, когда существует предвзятое намерение все разбранить, любая самая здравая мысль может быть истолкована в дурную сторону. Я сам двадцать раз слыхал, как в ложах поднимался ропот после следующей реплики Фигаро:

Граф. У тебя прескверная репутация!

Фигаро. А если я лучше своей репутации? Многие ли вельможи могут сказать о себе то же самое?

Я утверждаю, что таких вельмож нет, что их и не могло быть, за весьма редким исключением. Человек безвестный или же мало известный может быть лучше своей репутации, которая представляет собою всего лишь чужое мнение. Но подобно тому как глупец, занимающий видное положение, кажется еще глупее, оттого что он ничего уже не в силах скрыть, так же точно облеченный властью вельможа, которого удача и происхождение вознесли высоко и который, вступая в свет, обладает всеми преимуществами, — этот вельможа неизбежно становится хуже своей репутации, если ему удастся ее испортить. Почему же такое простое и ничуть не насмешливое замечание возбудило ропот? Пусть оно неприятно тем важным особам, которые не очень-то заботятся о своем добром имени, но каким же образом оно может уколоть тех из них, кто заслуживает нашего уважения? Да и не придумаешь более справедливого изречения, которое, будучи произнесено со сцены, наложило бы еще более крепкую узду на сильных мира сего и послужило бы еще лучшим уроком для тех, которые нигде больше таких уроков не получают.

«Ни в коем случае не следует забывать, — сказал один строгий писатель, слова которого мне тем приятнее привести, что я держусь такого же мнения, — ни в коем случае не следует забывать, что мы обязаны отдавать должное высшим сословиям; напротив, преимущество, которое дается происхождением, должно быть оспариваемо меньше, чем какое-либо другое, и это совершенно правильно, во-первых, потому, что это наследственное даровое благо, соответствующее деяниям, заслугам и достоинствам предков, никак не может задеть самолюбие тех, кому в нем отказано, а во-вторых, потому, что при монархии нельзя упразднить промежуточные сословия, иначе между монархом и подданными вырастет слишком большое расстояние: искоре остались бы только деспот и рабы; между тем в сохранении постепенного перехода от пахаря к властелину заинтересованы решительно все сословия, и, быть может, это именно и составляет самую надежную опору монархического строя».

Но кто же этот автор, который так рассуждал? Кто высказывал подобный взгляд на дворянство, — взгляд, от которого я, как принято думать, столь далек? Это был Пьер-Огюстен Карон де Бомарше, в 1778 году отстаивавший в письменной форме свои права перед парламентом города Экса в большом и важном деле, по которому вскоре было вынесено решение, не затрагивавшее ни чести дворянина, ни его собственной чести. В том произведении, которое я защищаю сейчас, есть нападки не на общественное положение как таковое, а на злоупотребления любым положением; только люди, повинные в такого рода злоупотреблениях, заинтересованы в том, чтобы очернить мою пьесу. Вот вам и объяснение недоброжелательных толков. Но с каких это пор злоупотребления стали такими священными, что стоит напасть на одно из них, как сейчас же находится десятка два защитников?

Неужели знаменитый адвокат или уважаемый судья примут на свой счет защитительную речь какого-то Бартоло или приговор какого-то Бридуазона? Замечание Фигаро о недопустимом злоупотреблении защитительными речами, имеющем место в наше время («вы позорите благороднейшее звание защитника»), ясно показывает, какое значение я придаю этому почтенному занятию, а мое уважение к судейскому званию будет вне подозрений, едва лишь станет известно, какая школа во мне это уважение воспитала, и едва вы прочтете отрывок, взятый мною также у одного моралиста, который, имея в виду судей, говорит буквально следующее:

«Какой обеспеченный человек согласился бы за самое скромное вознаграждение вести столь суровый образ жизни: вставать в четыре часа, ежедневно ходить в суд и по установленной форме заниматься чужими делами, постоянно терпеть докучную назойливость, скуку прошений, болтливость тяжущихся, однообразие заседаний и томительность совещаний, напрягать все свои умственные силы при вынесении приговоров, — кто бы на все это пошел, не будучи убежден, что наградой за эту тяжелую и многотрудную жизнь являются почет и уважение общества? Иначе говоря — общественное мнение, тем более лестное для хороших судей, чем оно беспощаднее к дурным».

Но какому писателю обязан я подобными наставлениями? Вы, наверное, решили, что это все тот же Пьер-Огюстен? Вы угадали, это он в 1773 году в четвертом своем мемуаре боролся до последней капли крови за свое жалкое существование, отражая нападки одного так называемого судьи. Следовательно, я во всеуслышание изъявляю свое уважение тому, что должен почитать каждый, и осуждаю то, что может причинить вред.

«Но в Безумном дне вы, вместо того чтобы бить по злоупотреблениям, позволяете себе вольности, совершенно недопустимые на сцене. Особенно это относится к монологу о людях обездоленных: тут уж вы временами переходите всякие границы». — «Да позвольте, господа! Неужели вы думаете, что у меня есть талисман, благодаря которому я сумел обмануть, обольстить и покорить цензуру и власть, когда я представил им на рассмотрение мой труд, и благодаря которому мне не пришлось защищать перед ними то, что я осмелился написать? Что вкладываю я в уста Фигаро, когда он рассуждает как человек потерпевший? Что «глупости, проникающие в печать, приобретают силу лишь там, где их распространение затруднено». Неужели подобного рода истина может иметь опасные последствия? Если бы мы прекратили бессмысленные преследования, из-за которых всякий пустяк вырастает в нечто значительное, и позаимствовали у англичан мудрости, позволяющей им относиться ко всяким глупостям с убийственным презрением, эти глупости не выходили бы за пределы той навозной кучи, где они появились на свет, и не распространялись бы, а гнили на корню. Пасквили размножает малодушный страх перед ними, на торговлю глупостями подбивают те, кто имеет глупость их запрещать.

А к какому выводу приходит Фигаро? «Где нет свободы критики, там никакая похвала не может быть приятна», и еще: «Только мелкие людишки боятся мелких статеек». Что это, предосудительные дерзости пли тернии славы? Семена смуты или строго обдуманные изречения, столь же верные, сколь и ободряющие?

Предположите, что они — плод жизненного опыта. Если автор, удовлетворенный настоящим, критикует прошлое в интересах будущего, то какое мы имеем право на это сетовать? И если он, не называя ни времени, ни места, ни лиц, указывает со сцены путь к желательным преобразованиям, то не значит ли это, что такова прямая его задача?

Безумный день и является наглядным доказательством того, что в благополучные времена, в царствование справедливого короля и при умеренных министрах, писатель может наносить сокрушительные удары угнетателям, не боясь, что этим он кого-нибудь оскорбит. Истории дурных королей пишутся беспрепятственно именно в царствование доброго государя; чем более мудрым и просвещенным является правительство, тем менее стеснена при нем свобода слова; где каждый честно исполняет свой долг, там некому бояться намеков; коль скоро всем лицам, облеченным властью, вменяется в обязанность уважать словесность, страха же перед ней они не испытывают, то никому у нас не приходит в голову ее угнетать, тем более что она составляет предмет нашей гордости за рубежом и что, по крайней мере, в этой области мы наконец достигли первенства, меж тем как в других областях мы этим похвалиться не можем.

Да и какие у нас для этого основания? Всякому народу дорога своя религия, всякий народ любит свое правительство. Мы оказались лишь смелее тех, кто потом, в свою очередь, побил нас. В наших нравах, более мягких, но отнюдь не безупречных, нет ничего такого, что возвышало бы нас над другими. Только наша словесность, снискавшая себе славу во всех государствах, расширяет владения французского языка и завоевывает нам явное расположение всей Европы — расположение, которое делает честь нашему правительству и оправдывает то внимание, с каким оно относится к отечественной словесности.

А так как всякий прежде всего добивается такого преимущества, в котором ему отказано природой, то в академиях наши придворные заседают теперь вместе с литераторами: личные дарования и наследственный почет оспаривают друг у друга это благородное поприще, академические же архивы наполняются почти в равной мере рукописями и дворянскими грамотами.

Возвратимся к Безумному дню.

Один человек, человек большого ума, но только чересчур экономно этот свой ум расходующий, сказал мне как-то раз на спектакле: «Объясните мне, пожалуйста, почему в вашей пьесе встречается столько небрежных фраз, и притом совсем не в вашем стиле?» — «Не в моем стиле? Если бы, на мое несчастье, у меня и был свой стиль, я постарался бы про него забыть, когда сочинял комедию: нет ничего противнее в театре комедий пресных и одноцветных, где все сплошь голубое или сплошь розовое, где всюду проглядывает автор, каков бы он ни был».

Как только сюжет у меня сложился, я вызываю действующих лиц и ставлю их в определенные положения: «Шевели мозгами, Фигаро! Сейчас твой господин догадается, чтó ты затеваешь». — «Спасайтесь, Керубино! Вы задеваете графа!» — «Ах, графиня! Как вы неосторожны! Ведь у вас такой вспыльчивый муж!» Что они будут говорить, это мне неизвестно; что они будут делать, вот что занимает меня. Затем, когда они как следует разойдутся, я начинаю писать под их быструю диктовку, и тут уж я могу быть уверен, что они не введут меня в заблуждение, что я сейчас узнаю их всех, так как Базиль не отличается остроумием, свойственным Фигаро, Фигаро чужд благородный тон графа, графу не свойственна чувствительность, характерная для графини, графине чужд веселый нрав Сюзанны, Сюзанна не способна на такие шалости, на какие способен паж, а главное, ни у кого из них нет той важности, какая присуща Бридуазону. Каждый в моей пьесе говорит своим языком, и да сохранит их бог естественности от языка чужого! Так будем же следить за их мыслями и не будем рассуждать о том, должны они говорить языком автора или не должны.

Иные недоброжелатели пытались придать дурной смысл следующей фразе Фигаро: «Да разве мы солдаты, которые убивают других и позволяют убивать самих себя ради неведомой цели? Я должен знать, из-за чего мне гневаться». Туманную, нечетко выраженную мысль они нарочно постарались понять так, будто бы я в самых черных красках изображаю тяжелую жизнь солдата, а есть, мол, такие вещи, о которых никогда не следует говорить. Вот к каким веским доводам прибегает злоба; остается только доказать ее глупость.

Если бы я сравнивал тяготы военной службы с незначительностью вознаграждения за нее или же разбирал какие-либо другие лишения, которые приходится терпеть военным, а воинскую славу всячески принижал и тем самым порочил это благороднейшее из всех ужасных занятий, то меня вправе были бы притянуть к ответу за неосторожно вырвавшееся слово. Но какой дурак из среды военных, от солдата до полковника (к генералам это не относится), стал бы требовать, чтобы правительство открыло ему свои тайны, ради которых он сражается? А ведь об этом только и говорит Фигаро. Если такой сумасброд существует, пусть он объявится, — мы пошлем его обучаться к философу Бабуку[42], а он весьма ловко растолковывает этот параграф устава военной службы.

Рассуждая о том, как в трудных случаях пользуется человек свободой действий, Фигаро мог бы с таким же успехом противопоставить своему положению любой род занятий, требующий беспрекословного повиновения: он мог бы противопоставить себе и усердного инока, долг которого — всему верить и никогда ни о чем не рассуждать, и доблестного воина, вся заслуга которого состоит лишь в том, чтобы, подчиняясь необоснованным приказаниям, смело идти вперед, «убивать других и позволять убивать самого себя ради неведомой цели». Следовательно, слова Фигаро значат только то, что человек, свободный в своих поступках, должен действовать, исходя не из тех принципов, какими руководствуются люди, чей долг — слепое повиновение.

Боже мой! Что бы поднялось, если б я воспользовался изречением, приписываемым великому Конде и, насколько мне известно, превозносимым до небес теми же самыми умниками, которые мелют вздор по поводу моей фразы! А ведь послушать их, так великий Конде обнаружил верх благородства и мужества, остановив Людовика XIV, собиравшегося пуститься вплавь на коне через Рейн, и сказав своему государю: «Ваше величество! Неужели вы добиваетесь маршальского жезла?»

К счастью, никем не доказано, что этот великий человек сказал эту великую глупость. Это все равно как если бы он сказал королю в присутствии всего войска: «Что с вами, ваше величество? Чего ради вам бросаться в реку? Подвергать себя такой опасности можно только ради повышения по службе или ради состояния».

Выходит гак, что мужественнейший человек, величайший полководец нашего времени не ставил ни во что честь, любовь к отечеству и славу! Презренный материальный расчет — вот будто бы, по его мнению, единственная пружина отваги! Если бы он в самом деле произнес эти слова, как бы это было ужасно! И если б я воспользовался их смыслом и вложил его в какую-нибудь свою фразу, я бы по праву заслужил тот самый упрек, который мне теперь бросают совершенно напрасно.

Предоставим же тем, у кого ветер в голове, хвалить и бранить наугад, не задумываясь, восхищаться глупостью, которая никогда и не могла быть сказана, и восставать против справедливого и простого слова, в котором нет ничего, кроме здравого смысла.

Другое довольно важное обвинение, которое мне так и не удалось от себя отвести, состоит в том, что в качестве убежища для графини я выбрал монастырь урсулинок. «Урсулинки!» — всплеснув руками, воскликнул некий сановник. «Урсулинки!» — воскликнула дама, падая от изумления в объятия молодого англичанина, находившегося в ее ложе. «Урсулинки! Ах, милорд, если б вы понимали по-французски!» — «Я чувствую, я очень хорошо это чувствую», — краснея, заметил молодой человек. «Никогда еще этого не было, чтобы на сцене отправляли женщину к урсулинкам! Господин аббат! Скажите же нам! (По-прежнему прижимаясь к англичанину.) Господин аббат! Какого вы мнения об этих урсулинках?» — «Крайне непристойно», — отвечал аббат, продолжая лорнировать Сюзанну. И весь высший свет подхватил: «Урсулинки — это непристойно». Бедный автор! Говорят, по видимости, о тебе, на самом же деле каждый думает о своем. Тщетно пытался я доказывать, что по ходу действия чем меньше графиня желает удалиться в монастырь, тем больше она должна для виду на этом настаивать, чтобы убедить мужа, что место ее уединения уже выбрано, — высший свет все же изгнал моих урсулинок!

Когда страсти особенно разгорелись, я, чудак, не нашел ничего лучшего, как умолять одну из актрис, украсивших своим исполнением мою пьесу, чтобы она спросила у недовольных, в какой другой женский монастырь почитают они пристойным удалиться графине. Мне лично это было все равно, я поместил бы ее, куда им заблагорассудится: к августинкам, целестинкам, клереткам, визитандинкам, даже к малым кордельеркам, — я вовсе не питал особого пристрастия к урсулинкам. Однако высший свет был неумолим!

Ропот час от часу становился сильнее, и, чтобы уладить дело миром, я оставил слово урсулинки там, где оно у меня стояло; после этого все, довольные собой и тем благоразумием, какое они проявили, успокоились насчет урсулинок и заговорили о другом.

Как видите, я совсем не враг моих врагов. Наговорив много дурного обо мне, они ничего дурного не сделали моей пьесе; и если б только им доставляло такую же точно радость хулить мою пьесу, как мне приятно было ее сочинять, то обе стороны были бы удовлетворены. Вся беда в том, что они не смеются, а не смеются они в то время, когда смотрят мою пьесу, потому, что никто не смеется в то время, когда идут их пьесы. Я знаю таких театральных завсегдатаев, которые даже сильно похудели после успеха Женитьбы Фигаро; простим же им — они и так уже наказаны за свою злобу.

Назидательность произведения в целом и отдельных его мест в сочетании с духом несокрушимого веселья, разлитым в пьесе, довольно живой диалог, за непринужденностью которого не виден положенный на него труд, да если к этому прибавить еще хитросплетенную интригу, искусство которой искусно скрыто, которая без конца запутывается и распутывается, сопровождаясь множеством комических положений, занятных и разнообразных картин, держащих внимание зрителя в напряжении, но и не утомляющих его в течение всего спектакля, длящегося три с половиной часа (на такой опыт не отважился еще ни один писатель), — что же тут оставалось делать бедным злопыхателям, которых все это выводило из себя? Нападать на автора, преследовать его бранью устной, письменной и печатной, что неуклонно и осуществлялось на деле. Они не брезговали никакими средствами вплоть до клеветы, они старались погубить меня во мнении тех, от кого зависит во Франции спокойствие гражданина. К счастью, мое произведение находится перед глазами народа, который десять месяцев подряд смотрит его, судит и оценивает. Разрешить играть мою пьесу до тех пор, пока она будет доставлять удовольствие, — вот единственная месть, которую я себе позволил. Я пишу это вовсе не для современных читателей; повесть о слишком хорошо нам известном зле трогает мало, но лет через восемьдесят она принесет пользу. Будущие писатели сравнят свою участь с нашей, а наши дети узнают, какою ценой добивались возможности развлекать отцов.

Но к делу, ведь не это задевает за живое. Истинная причина, причина скрываемая, причина, порождающая в тайниках души всякие другие упреки, заключена в следующем четверостишии:

Чем Фигаро себя так проклинать заставил?
За что глупцы бранят его так горячо?
Иметь, и брать, и требовать еще —
Вот формула из трех заветных правил!

Говоря о ремесле царедворца, Фигаро действительно прибегает к резким выражениям. Это я не отрицаю. Но стоит ли к этому возвращаться? Если это дурно, то исправление только ухудшит дело: пришлось бы подробно разбирать то, чего я коснулся лишь мимоходом, и вновь доказывать, что по-французски слова дворянин, придворный и царедворец — отнюдь не синонимы.

Пришлось бы повторять, что слово дворянин указывает лишь на принадлежность к дворянскому сословию, что это слово означает человека родовитого, который по самому своему положению должен вести себя благородно и жить широко, и если у того или иного дворянина есть наклонность к добру и он любит его бескорыстно, если он не только никому не причинил вреда, но и заслужил уважение начальников, любовь равных ему и почтительное отношение всех остальных, то слово дворянин в таком случае выступает в своем первоначальном блеске; я лично знаю не одного такого дворянина, чье имя в случае надобности я с удовольствием мог бы назвать.

Пришлось бы разъяснить, что слово придворный указывает не столько на принадлежность к определенному сословию, сколько на то, что это человек ловкий, гибкий и непременно скрытный, что он всем пожимает руку, становясь при этом поперек дороги; что он ведет тонкую интригу с таким видом, будто он рад всем служить; что он не наживает себе врагов, но при случае не прочь подставить ножку лучшему другу, чтобы свалить его и стать на его место; что он считает предрассудком все, что может задержать его продвижение; что он улыбается, когда ему что-нибудь не по нраву, и критикует то, что ему по душе, в зависимости от собеседников; что он смотрит сквозь пальцы на связи своей жены или любовницы, если они ему выгодны; коротко говоря,

Брать все и делать все ничтожным —
Вот что дано дельцам вельможным.

(Лафонтен)

Это слово не имеет того неприятного оттенка, какой есть в слове царедворец, а царедворца-то и имеет в виду Фигаро.

Но если бы я стал подробно описывать царедворца, если бы я, постаравшись ничего не забыть, изобразил, как он двусмысленно себя держит, надменно и вместе раболепно, как горделиво он пресмыкается, какие у него громадные претензии, лишенные, однако ж, всякого основания, как он, только чтобы сделаться главою кружка, усваивает покровительственный тон, как он смешивает с грязью соперников, которые могли бы поколебать его положение, как он извлекает прибыль из того, что должно было бы доставить ему только почет и ничего более, как он уступает своему начальнику свою наложницу, с тем чтобы начальник потом оплатил полученное удовольствие, и так далее, и так далее до бесконечности, — если бы я за это взялся, мне пришлось бы вновь и вновь обращаться к двустишию:

Иметь, и брать, и требовать еще —
Вот формула из трех заветных правил!

Я лично таких царедворцев не знаю. Говорят, будто бы они были при Генрихе III и при других королях, но это дело историка, я же склонен думать, что безнравственные люди подобны святым: должно пройти сто лет, чтобы можно было их канонизировать. Однако раз я обещал дать критику моей пьесы, то нужно же в конце концов дать ее.

В общем, коренной ее недостаток заключается в том, что я «писал ее, совершенно не зная жизни, что она не имеет ничего общего с действительностью и не дает никакого представления о современном обществе, что изображаемые в ней нравы низменны, порочны, а главное, нимало не правдоподобны». Вот что мы читали недавно на страницах нашей печати в превосходном рассуждении, принадлежащем перу одного почтенного человека,[43] которому не хватает лишь крупицы ума, чтобы стать посредственным писателем. Но каков бы он ни был, а я — я никогда не прибегал к криводушным и вероломным повадкам сбира, который, делая вид, что не смотрит на вас, наносит вам удар стилетом в бок, и я присоединяюсь к его мнению. Я согласен с тем, что, по правде говоря, прошлое поколение очень походило на действующих лиц моей пьесы, что поколение грядущее также будет очень на них походить, но что нынешнее нисколько на них не похоже, что в жизни мне никогда не доводилось встречать ни мужа-соблазнителя, ни развратного вельможу, ни алчного придворного, ни невежественного или пристрастного судью, ни бранчливого адвоката, ни преуспевающих ничтожеств, ни мелкозавистливых сплетников. Если же чистые души, которые не находят между собой и действующими лицами моей пьесы решительно никакого сходства, все же восстают против нее и ругают ее на чем свет стоит, то единственно из уважения к своим дедушкам и из нежных чувств к своим внукам. Надеюсь, что после этого разъяснения меня оставят в покое. И на этом я заканчиваю.

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Граф Альмавива, великий коррехидор Андалусии.

Графиня, его жена.

Фигаро, графский камердинер и домоправитель.

Сюзанна, первая камеристка графини и невеста Фигаро.

Марселина, ключница.

Антонио, садовник, дядя Сюзанны и отец Фаншетты.

Фаншетта, дочь Антонио.

Керубино, первый паж графа.

Бартоло, севильский врач.

Базиль, учитель музыки, дающий уроки графине.

Дон Гусман Бридуазон, судья.

Дубльмен, секретарь суда.

Судебный пристав.

Грипсолейль, пастушок.

Молодая пастушка.

Педрильо, графский ловчий.

Действующие лица без речей

Слуги.

Крестьянки.

Крестьяне.

Действие происходит в замке Агуас Фрескас, в трех милях от Севильи.

ХАРАКТЕРЫ И КОСТЮМЫ ДЕЙСТВУЮЩИХ ЛИЦ

Граф Альмавива преисполнен сознания собственного величия, но это сочетается у него с грацией и непринужденностью. Испорченная его натура не должна оказывать никакого влияния на безукоризненность его манер. Мужчины из высшего общества смотрели на свои любовные похождения, как на забаву, — это было вполне в обычаях того времени. Роль графа особенно трудно играть потому, что он неизменно оказывается в смешном положении, но когда в этой роли выступил превосходный актер (г-н Моле), то она оттенила все прочие роли и обеспечила пьесе успех.

В первом и втором действиях граф в охотничьем костюме и высоких сапогах, какие в старину носили в Испании. Начиная с третьего действия и до конца пьесы на нем великолепный испанский костюм.

Графиня, волнуемая двумя противоположными чувствами, должна быть осторожна в проявлениях своей чувствительности и крайне сдержанна в своем гневе; главное, в ней не должно быть ничего такого, что наносило бы в глазах зрителя ущерб ее обаянию и ее нравственности. В этой роли, одной из наиболее трудных в пьесе, обнаружилось во всем своем блеске громадное дарование г-жи Сен-Валь младшей.

В первом, втором и четвертом действиях на ней удобный пеньюар и никаких украшений на голове: она у себя дома и считается нездоровой. В пятом действии на ней костюм и головной убор Сюзанны.

Фигаро. Актеру, который будет исполнять эту роль, следует настоятельно порекомендовать возможно лучше проникнуться ее духом, как это сделал г-н Дазенкур. Если бы он усмотрел в Фигаро не ум в соединении с веселостью и острословием, а что-то другое, в особенности если бы он допустил малейший шарж, он бы эту роль провалил, а между тем первый комик театра г-н Превилль находил, что она может прославить любого актера, который сумеет уловить разнообразные ее оттенки и вместе с тем возвыситься до постижения цельности этого образа.

Костюм его тот же, что и в «Севильском цирюльнике».

Сюзанна. Ловкая молодая особа, остроумная и жизнерадостная, свободная, однако же, от почти непристойной веселости развратных наших субреток; милый ее нрав обрисован в предисловии, и тем актрисам, которые не видели г-жи Конта и которые хотели бы как можно лучше изобразить Сюзанну на сцене, надлежит к этому предисловию и обратиться.

Костюм ее в первых четырех действиях состоит из очень изящного белого лифа с баской, такой же юбки и головного убора, который наши торговцы с тех пор именуют а ля Сюзанн. В четвертом действии во время празднества граф надевает на нее головной убор с длинной фатой, плюмажем и белыми лентами. В пятом действии на ней пеньюар графини и никаких украшений на голове.

Марселина — женщина неглупая, от природы довольно пылкая, однако ошибки молодости и опыт изменили ее характер. Если актриса, которая будет ее играть, сумеет с подобающим достоинством подняться на ту моральную высоту, которой достигает Марселина после сцены узнания в третьем действии, то интерес публики к пьесе от этого только усилится.

Одета она, как испанская дуэнья: на ней неяркого цвета платье и черный чепец.

Антонио должен быть только навеселе, причем хмель у него постепенно проходит, так что в пятом действии он уже совершенно трезв.

Одет он, как испанский крестьянин: рукава его одежды откинуты за спину, он в шляпе и в белых туфлях.

Фаншетта чрезвычайно наивное двенадцатилетнее дитя.

Костюм ее состоит из темного лифа с серебряными пуговицами, яркого цвета юбки и черной шапочки с перьями. Так же одеты и все крестьянки на свадьбе.

Керубино. Роль Керубино может исполнять только молодая и красивая женщина, как это уже и было. В наших театрах нет очень молодых актеров, настолько сложившихся, чтобы почувствовать тонкости этой роли. В присутствии графини он до крайности несмел, обычно же это прелестный шалун; беспокойное и смутное желание — вот основа его характера. Он стремится к зрелости, но у него нет ни определенных намерений, ни сведений, любое событие способно его захватить; одним словом, он таков, каким всякая мать в глубине души, вероятно, желала бы видеть своего сына, хотя бы это и причинило ей немало страданий.

В первом и втором действиях на нем пышный белый, шитый серебром костюм придворного испанского пажа, через плечо перекинут легкий голубой плащ, на голове шляпа с множеством перьев. В четвертом действии на нем лиф, юбка и шапочка, такие же, как на крестьянках, которые его приводят. В пятом действии он в военной форме, в шляпе с кокардой и при шпаге.

Бартоло. Характер и костюм те же, что и в «Севильском цирюльнике». Здесь это роль второстепенная.

Базиль. Характер и костюм те же, что и в «Севильском цирюльнике». Это тоже роль второстепенная.

Бридуазон должен быть наделен тою простодушною и откровенною самоуверенностью, какою отличаются утратившие робость животные. Его заикание, едва заметное, должно придавать ему особую прелесть, так что актер, который именно в этом увидел бы его смешную сторону, допустил бы грубую ошибку, и получилось бы у него совсем не то, что нужно. Весь комизм Бридуазона заключается в том, что важность его положения не соответствует потешному его характеру, и чем менее актер будет переигрывать, тем более выкажет он истинного дарования.

Костюм его составляет мантия испанского судьи, более просторная, нежели мантии наших прокуроров, и скорее напоминающая сутану, а также большой парик и испанские брыжи; в руке у него длинный белый жезл.

Дубльмен. Одет так же, как судья, но только белый жезл у него короче.

Судебный пристав, или альгуасил. Костюм, плащ и шпага Криспена, но висит она у него сбоку и не на кожаном поясе. На ногах у него не сапоги, а черные башмаки, на голове высокий и длинный белый парик с множеством буклей, в руке короткий белый жезл.

Грипсолейль. Одежда на нем крестьянская; рукава за спиной, яркого цвета куртка, белая шляпа.

Молодая пастушка. Костюм тот же, что и у Фаншетты.

Педрильо. Куртка, жилет, пояс, хлыст, дорожные сапоги, на голове сетка, шляпа, как у кучера почтовой кареты.

Действующие лица без речей. Одни в костюмах судей, другие в крестьянских костюмах, третьи а костюмах слуг.

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

Сцена представляет полупустую комнату; посредине большое кресло, так называемое кресло для больных. Фигаро аршином меряет пол. Сюзанна перед зеркалом прикладывает к волосам веточку флердоранжа, именуемую шапочкой невесты.

Явление первое

Фигаро, Сюзанна.

Фигаро. Девятнадцать на двадцать шесть.

Сюзанна. Посмотри, Фигаро, вот моя шапочка. Так, по-твоему, лучше?

Фигаро (берет ее за руку). Несравненно, душенька. О, как радуется влюбленный взор жениха накануне свадьбы, когда он видит на голове у красавицы-невесты чудную эту веточку, знак девственной чистоты!..

Сюзанна (отстраняет его). Что ты там меряешь, мой мальчик?

Фигаро. Смотрю, моя крошка, поместится ли тут великолепная кровать, которую нам дарит его сиятельство.

Сюзанна. В этой комнате?

Фигаро. Он предоставляет ее нам.

Сюзанна. А я на это не согласна.

Фигаро. Почему?

Сюзанна. Не согласна.

Фигаро. Нет, все-таки?

Сюзанна. Она мне не нравится.

Фигаро. Надо сказать причину.

Сюзанна. А если я не хочу говорить?

Фигаро. О, как эти женщины испытывают наше терпение!

Сюзанна. Доказывать, что у меня есть на то причины, — значит допустить, что у меня может и не быть их вовсе. Послушный ты раб моих желаний или нет?

Фигаро. Это самая удобная комната во всем замке: ведь она находится как раз между покоями графа и графини, а ты еще недовольна. Как-нибудь ночью графиня почувствует себя дурно, позвонит из той комнаты: раз-два, и готово, ты стоишь перед ней. Понадобится ли что-нибудь графу — пусть только позвонит из своей комнаты: гопля, в три прыжка я уже у него.

Сюзанна. Прекрасно! Но как-нибудь он позвонит утром и ушлет тебя надолго по какому-нибудь важному делу: раз-два, и готово, он уже у моих дверей, а затем — гопля, в три прыжка…

Фигаро. Что вы хотите этим сказать?

Сюзанна. Прошу не перебивать меня.

Фигаро. Боже мой, да в чем же дело?

Сюзанна. А вот в чем, дружок: его сиятельству графу Альмавиве надоело волочиться за красотками по всей округе, и он намерен вернуться в замок, но только не к своей жене. Он имеет виды на твою жену, понимаешь? И рассчитывает, что для его целей эта комната может очень даже пригодиться. Вот об этом-то преданный Базиль, почтенный исполнитель его прихотей и мой уважаемый учитель пения, и твердит мне за каждым уроком.

Фигаро. Базиль? Ну, голубчик, если только пучок розог действительно обладает способностью выпрямлять позвоночник…

Сюзанна. А ты что же, чудак, думал, что приданое мне дают за твои заслуги?

Фигаро. Я имел право на это рассчитывать.

Сюзанна. До чего же глупы бывают умные люди!

Фигаро. Говорят.

Сюзанна. Да вот только не хотят этому верить.

Фигаро. Напрасно.

Сюзанна. Пойми: граф мне дает приданое за то, чтобы я тайно провела с ним наедине четверть часика по старинному праву сеньора… Ты знаешь, что это за милое право!

Фигаро. Я так хорошо его знаю, что если бы его сиятельство по случаю своего бракосочетания не отменил постыдного этого права, я бы ни за что не женился на тебе в его владениях.

Сюзанна. Что ж, отменил, а потом пожалел. И сегодня он намерен тайком вновь приобрести это право у твоей невесты.

Фигаро (потирая себе лоб). Голова кругом идет от такой неожиданности. Мой несчастный лоб…

Сюзанна. Да перестань ты его тереть!

Фигаро. А что от этого может быть?

Сюзанна (со смехом). Еще, чего доброго, прыщик вскочит, а люди суеверные…

Фигаро. Тебе смешно, плутовка! Ах, если б удалось перехитрить этого великого обманщика, приготовить ему хорошую ловушку, а денежки его прибрать к рукам!

Сюзанна. Интрига и деньги — это твоя стихия.

Фигаро. Меня не стыд удерживает!

Сюзанна. А что же, страх?

Фигаро. Задумать какое-нибудь опасное предприятие — это не штука, надо суметь все проделать безнаказанно и добиться успеха. Проникнуть к кому-нибудь ночью, спеться с его женой, и чтобы за твои труды тебя же исполосовали хлыстом — это легче легкого: подобная участь постигала многих бестолковых негодяев. А вот…

Слышен звонок из внутренних покоев.

Сюзанна. Графиня проснулась. Она очень меня просила, чтобы в день моей свадьбы я первая пришла к ней.

Фигаро. За этим тоже что-нибудь кроется?

Сюзанна. Пастух говорит, что это приносит счастье покинутым женам. Прощай, мой маленький Фи-Фи-Фи-гаро! Подумай о нашем деле.

Фигаро. А ты поцелуй — тогда меня сразу осенит.

Сюзанна. Чтобы я целовала сегодня моего возлюбленного? Ишь ты! А что завтра скажет мой муж?

Фигаро обнимает ее.

Полно! Полно!

Фигаро. Ты представить себе не можешь, как я тебя люблю.

Сюзанна (оправляет платье). Когда, наконец, вы перестанете, несносный, твердить мне об этом с утра до вечера?

Фигаро (с таинственным видом). Как только я получу возможность доказывать тебе это с вечера до утра.

Снова звонок.

Сюзанна (издали посылая Фигаро воздушный поцелуй). Вот вам ваш поцелуй, сударь, теперь мы в расчете.

Фигаро (бежит за ней). Э, нет, вы-то его получили не так!

Явление второе

Фигаро один.

Прелестная девушка! Всегда жизнерадостна, так и пышет молодостью, полна веселья, остроумия, любви и неги! Но и благонравна!.. (Быстро ходит по комнате, потирая руки.) Так вот как, ваше сиятельство, драгоценный мой граф! Вам, оказывается… палец в рот не клади! Я-то терялся в догадках, почему это он не успел назначить меня домоправителем, как уже берет с собой в посольство и определяет на место курьера! Стало быть, ваше сиятельство, три назначения сразу: вы — посланник, я — дипломатический мальчишка на побегушках, Сюзон — штатная дама сердца, карманная посланница, и — в добрый час, курьер! Я поскачу в одну сторону, а вы в другую, прямо к моей дражайшей половине! Я, запыленный, изнемогающий от усталости, буду трудиться во славу вашего семейства, а вы тем временем будете способствовать прибавлению моего! Какое трогательное единение! Но только, ваше сиятельство, вы слишком много на себя берете. Заниматься в Лондоне делами, которые вам поручил ваш повелитель, и одновременно делать дело за вашего слугу, представлять при иностранном дворе и короля и меня сразу — это уж чересчур, право чересчур. А ты, Базиль, слабый подражатель моим проделкам, ты у меня запляшешь, ты у меня… Нет, лучше поведем с ними обоими тонкую игру, чтобы они друг другу подставили ножку! Ну-с, господин Фигаро, сегодня будьте начеку! Прежде всего постарайтесь приблизить час вашей свадьбы — так-то оно будет вернее, устраните Марселину, которая в вас влюблена, как кошка, деньги и подарки припрячьте, обведите сластолюбивого графа вокруг пальца, задайте основательную трепку господину Базилю и…

Явление третье

Марселина, Бартоло, Фигаро.

Фигаро (прерывая свою речь). Э-э-э, вот и толстяк доктор, его только здесь не хватало! Доброго здоровья, любезный доктор! Уж не на нашу ли с Сюзанной свадьбу вы изволили прибыть в замок?

Бартоло (презрительно). Ах, что вы, милейший, вовсе нет!

Фигаро. Это было бы с вашей стороны так великодушно!

Бартоло. Разумеется, и притом весьма глупо.

Фигаро. Ведь я имел несчастье расстроить вашу свадьбу!

Бартоло. Больше вам не о чем с нами говорить?

Фигаро. Кто-то теперь ухаживает за вашим мулом!

Бартоло (в сердцах). Несносный болтун! Оставьте нас в покое!

Фигаро. Вы сердитесь, доктор? Какой же вы, лекари, безжалостный народ! Ни малейшего сострадания к бедным животным… как будто это в самом деле… как будто это люди! Прощайте, Марселина! Вы все еще намерены со мною судиться?

Пусть нет любви — зачем же ненавидеть?[44]

Я полагаюсь на мнение доктора.

Бартоло. Что такое?

Фигаро. Она вам расскажет, еще и от себя прибавит.

(Уходит.)

Явление четвертое

Марселина, Бартоло.

Бартоло (смотрит ему вслед). Этот плут верен себе! И если только с него не сдерут шкуру заживо, то я предсказываю, что умрет он в шкуре отчаянного нахала…

Марселина. Наконец-то вы здесь, вечный доктор! И, как всегда, до того степенный и медлительный, что можно умереть, пока дождешься от вас помощи, совсем как в былые времена, когда люди успели повенчаться, несмотря на принятые вами меры предосторожности!

Бартоло. А вы все такая же ехидная и язвительная! Да, но кому же здесь все-таки до меня нужда? Не случилось ли чего с графом?

Марселина. Нет, доктор.

Бартоло. Может статься, вероломная графиня Розина, дай-то господи, занемогла?

Марселина. Она тоскует.

Бартоло. О чем?

Марселина. Муж забыл ее.

Бартоло (радостно). Ага! Достойный супруг мстит за меня!

Марселина. Графа не разберешь: он и ревнивец и повеса.

Бартоло. Повеса от скуки, ревнивец из самолюбия, — это ясно.

Марселина. Сегодня, например, он выдает Сюзанну за Фигаро и осыпает его по случаю этого бракосочетания…

Бартоло. Каковое сделалось необходимым по милости его сиятельства!

Марселина. Не совсем так, вернее: каковое понадобилось его сиятельству для того, чтобы позабавиться втихомолку с молодой женой…

Бартоло. Господина Фигаро? С ним такого рода сделка возможна.

Марселина. Базиль уверяет, что нет.

Бартоло. Как, и этот проходимец тоже здесь? Да это настоящий вертеп! Что же он тут делает?

Марселина. Всякие гадости, на какие только способен. Однако самое гадкое в нем — это, на мой взгляд, несносная страсть, которую он с давних пор питает ко мне.

Бартоло. Я бы на вашем месте двадцать раз сумел избавиться от его домогательств.

Марселина. Каким образом?

Бартоло. Выйдя за него замуж.

Марселина. Злой и пошлый насмешник, почему бы вам не избавиться тою же ценой от моих домогательств? Это ли не ваш прямой долг? Где все ваши обещания? Как вы могли вычеркнуть из памяти нашего маленького Эмануэля, этот плод забытой любви, который должен был нас связать брачными узами?

Бартоло (снимая шляпу). Не для того ли вы меня вызвали из Севильи, чтобы я выслушивал весь этот вздор? Этот ваш новый приступ брачной лихорадки…

Марселина. Ну, хорошо, не будем больше об этом говорить. Но если ничто не могло заставить вас прийти к единственно справедливому решению — жениться на мне, то по крайней мере помогите мне выйти за другого.

Бартоло. А, вот это с удовольствием! Но кто же этот смертный, забытый богом и женщинами…

Марселина. Ах, доктор, кто же еще, как не красавчик, весельчак и сердцеед Фигаро?

Бартоло. Этот мошенник?

Марселина. Он не умеет сердиться, вечно в добром расположении духа, видит в настоящем одни только радости и так же мало помышляет о будущем, как и о прошлом; постоянно в движении, а уж благороден, благороден…

Бартоло. Как вор.

Марселина. Как сеньор. Словом, прелесть. Но вместе с тем и величайшее чудовище!

Бартоло. А как же его Сюзанна?

Марселина. Эта хитрая девчонка не получит его, если только вы, милый мой доктор, захотите мне помочь и заставите Фигаро выполнить его обязательство по отношению ко мне.

Бартоло. Это в самый-то день свадьбы?

Марселина. Свадьбу можно расстроить и во время венчания. Если б только я не боялась открыть вам одну маленькую женскую тайну…

Бартоло. Какие могут быть у женщин тайны от врача?

Марселина. Ах, вы отлично знаете, что от вас у меня нет тайн! Мы, женщины, пылки, но застенчивы; какие бы чары ни влекли нас к наслаждению, самая ветреная женщина всегда слышит внутренний голос, который ей шепчет: «Будь прекрасна, если можешь, скромна, если хочешь, но чтоб молва о тебе была добрая: это уж непременно». Итак, коль скоро всякая женщина сознает необходимость доброй о себе молвы, давайте сначала припугнем Сюзанну: мы, мол, всему свету расскажем, какие вам делаются предложения.

Бартоло. К чему же это поведет?

Марселина. Она сгорит со стыда и, конечно, наотрез откажет его сиятельству, а тот в отместку поддержит меня в моем стремлении помешать их свадьбе, зато моя свадьба именно благодаря этому и устроится.

Бартоло. Она права. Черт возьми, а ведь это блестящая мысль — выдать мою старую домоправительницу за этого негодяя, участвовавшего в похищении моей невесты…

Марселина (живо). И строящего свое счастье на крушении моих надежд…

Бартоло (живо). И стащившего у меня когда-то сто экю, которых мне до сих пор жалко.

Марселина. О, какое наслаждение…

Бартоло. Наказать мерзавца…

Марселина. Стать его женой, доктор, стать его женой!

Явление пятое

Марселина, Бартоло, Сюзанна.

Сюзанна (держит чепец с широкой лентой, на руку у нее перекинуто платье графини). Стать женой? Стать женой? Чьей? Моего Фигаро?

Марселина (ехидно). Хотя бы! Вот вы, например, выходите же за него.

Бартоло (со смехом). Когда женщина сердится, здравого смысла в ее речах не ищи! Мы толкуем, прелестная Сюзон, о том, что вы составите счастье своего мужа.

Марселина. Не говоря уже о его сиятельстве — о нем мы умолчим.

Сюзанна (приседает). Благодарю вас, сударыня. От вас всегда услышишь что-нибудь колкое.

Марселина (приседает). Не стоит благодарности, сударыня. Да и где же тут колкость? Разве справедливость не требует, чтобы щедрый сеньор тоже вкусил той радости, которую он доставляет своим людям?

Сюзанна. Которую он доставляет?

Марселина. Да, сударыня.

Сюзанна. К счастью, сударыня, ваш ревнивый нрав столь же хорошо известен, сколь сомнительны ваши права на Фигаро.

Марселина. Они могли бы быть, пожалуй что, и неотъемлемыми, пойди я вашим, сударыня, путем.

Сюзанна. О, сударыня, это путь всякой неглупой женщины!

Марселина. Скажите, какой ангелочек! Невинна, как старый судья!

Бартоло (пытаясь увести Марселину). Прощайте, очаровательная невеста нашего Фигаро!

Марселина (приседает). И тайная суженая его сиятельства!

Сюзанна (приседает). Которая вас глубоко уважает, сударыня.

Марселина (приседает). В таком случае, сударыня, не удостоюсь ли я хотя бы в слабой степени и вашей любви?

Сюзанна (приседает). Можете в этом не сомневаться, сударыня.

Марселина (приседает). Вы такая обворожительная особа, сударыня!

Сюзанна (приседает). Разумеется! Ровно настолько, чтобы вас, сударыня, привести в отчаяние.

Марселина (приседает). Главное, такая почтенная!

Сюзанна (приседает). Это выражение более подходит к дуэньям.

Марселина (вне себя). К дуэньям! К дуэньям!

Бартоло (удерживая ее). Марселина!

Марселина. Идемте, доктор, а то я за себя не ручаюсь. Всех вам благ, сударыня. (Приседает).

Явление шестое

Сюзанна одна.

Сюзанна. Ступайте, сударыня! Ступайте, несносная женщина! Козней ваших я не боюсь, и намеки ваши мне не обидны. Вот старая ведьма! Когда-то чему-то училась, отравляла графине юные годы, а теперь на этом основании желает всем распоряжаться в замке! (Бросает платье на стул.) Вот уж я и забыла, за чем пришла.

Явление седьмое

Сюзанна, Керубино.

Керубино (вбегает). Ах, Сюзон, два часа я ищу случая поговорить с тобой наедине! Увы! Ты выходишь замуж, а я уезжаю.

Сюзанна. Каким это образом моя свадьба связана с удалением первого пажа его сиятельства?

Керубино (жалобно). Сюзанна, он меня отсылает!

Сюзанна (в тон ему). Керубино, кто-то напроказил!

Керубино. Вчера вечером он застал меня у твоей двоюродной сестры Фаншетты: я ей помогал учить роль невинной девочки, которую она должна играть на сегодняшнем празднике. При виде меня он пришел в ярость. «Убирайтесь, — сказал он мне, — маленький…» Я не могу повторить в присутствии женщины то грубое слово, которое он мне сказал. «Убирайтесь, и чтоб завтра же вас не было в замке!» Если только графине, моей милой крестной матери, не удастся его смягчить, то все кончено, Сюзон: я навеки лишен счастья видеть тебя.

Сюзанна. Видеть меня? Так теперь моя очередь? Вы тайно вздыхаете уже не о графине?

Керубино. Ах, Сюзон, как она благородна и прекрасна! Но как же она неприступна!

Сюзанна. Выходит, что я не такая и что со мной можно позволить себе…

Керубино. Ты отлично знаешь, злюка, что я ничего не позволю себе позволить. Но какая же ты счастливая! Можешь постоянно видеть ее, говорить с ней, утром одеваешь ее, вечером раздеваешь, булавочка за булавочкой… Ах, Сюзон, я бы отдал… Что это у тебя в руках?

Сюзанна (насмешливо). Увы! Это тот счастливый чепец и та удачливая лента, которые составляют ночной головной убор вашей чудной крестной…

Керубино (живо). Ее лента! Душенька моя, отдай мне эту ленту!

Сюзанна (отстраняет его). Ну уж нет! «Душенька моя»! Какая фамильярность! Впрочем, он же еще молокосос.

Керубино вырывает у нее ленту.

Ах, лента!

Керубино (бегает вокруг кресла). Скажи, что ты ее куда-нибудь засунула, испортила, что ты ее потеряла. Скажи все, что придет в голову.

Сюзанна (бежит за ним). О, я ручаюсь, что годика через три, через четыре из вас выйдет величайший плутишка на свете!.. Отдадите вы мне ленту или нет? ( Хочет отнять у него ленту.)

Керубино (достает из кармана романс). Не отнимай, ах, не отнимай ее у меня, Сюзон! Взамен я подарю тебе романс моего сочинения. И да будет тебе известно, что мысль о прекрасной твоей госпоже окутает печалью каждое мгновение моей жизни, меж тем как мысль о тебе явится единственным лучом, который озарит радостью мое сердце.

Сюзанна (выхватывает у него романс). Озарит радостью ваше сердце, скверный мальчишка! Вы, вероятно, думаете, что говорите с Фаншеттой. Вас застают у нее, вздыхаете вы о графине, а любезничаете со мной.

Керубино (в порыве восторга). Да, это так, клянусь честью! Я сам не понимаю, что со мной творится. С некоторых пор в груди моей не утихает волнение, сердце начинает колотиться при одном виде женщины, слова любовь и страсть приводят его в трепет и наполняют тревогой. Потребность сказать кому-нибудь: я вас люблю сделалась у меня такой властной, что я произношу эти слова один на один с самим собой, когда бегаю в парке, обращаюсь с ними к твоей госпоже, к тебе, к деревьям, к облакам, к ветру, и эти мои тщетные восклицания ветер вместе с облаками уносит вдаль. Вчера я встретил Марселину…

Сюзанна (смеется). Ха-ха-ха!

Керубино. А что ж тут смешного? Она — женщина! Она — девушка! Девушка! Женщина! Ах, какие это упоительные слова! Сколько в них таинственного!

Сюзанна. Он помешался!

Керубино. Фаншетта — добрая: она по крайней мере не перебивает меня, а ты — недобрая, нет!

Сюзанна. Что поделаешь! Сударь, мне это, наконец, надоело! (Хочет вырвать у него ленту.)

Керубино (бегает от нее вокруг кресла). Э, как бы не так! Ее можно отнять у меня только вместе с жизнью, вот что! Впрочем, если тебе этого мало, я могу еще прибавить тысячу поцелуев.

Теперь Керубино начинает гоняться за Сюзанной.

Сюзанна (бегает от него вокруг кресла). Тысячу пощечин, если вы ко мне подойдете! Сейчас пойду пожалуюсь графине и не только не стану просить за вас, а еще сама скажу его сиятельству: «Хорошо сделали, ваше сиятельство, прогоните от нас этого воришку, отошлите к родителям этого маленького бездельника, который строит из себя влюбленного в графиню, а с поцелуями вечно пристает ко мне».

Керубино (заметив входящего графа, в испуге прячется за кресло). Я пропал!

Сюзанна. С чего бы это вдруг такой страх?

Явление восьмое

Сюзанна, граф, Керубино за креслом.

Сюзанна (заметив графа). Ах!.. (Подходит к креслу и загораживает собой Керубино.)

Граф (приближается к ней). Ты взволнована, Сюзон! Разговариваешь сама с собой, сердечко твое, как видно, сильно бьется… Впрочем, это понятно, сегодня у тебя особенный день.

Сюзанна (в смущении). Что вам угодно, ваше сиятельство? Если б вас застали со мной…

Граф. Я был бы в отчаянии, если б сюда кто-нибудь вошел, но ведь ты же знаешь, что я к тебе неравнодушен. Базиль имел с тобою разговор о моих чувствах. У меня остается буквально одна секунда, чтобы рассказать тебе о моих намерениях. Слушай. (Садится в кресло.)

Сюзанна (живо). Ничего не стану слушать.

Граф (берет ее за руку). Только одно слово! Тебе известно, что король назначил меня посланником в Лондон. Я беру с собой Фигаро: я нашел для него прекрасную должность, а так как жена обязана следовать за своим мужем…

Сюзанна. Ах, если б мне позволено было говорить!

Граф (привлекает ее к себе). Говори, говори, милая, с сегодняшнего же дня начинай проявлять ту власть, которую ты будешь иметь надо мною всю жизнь.

Сюзанна (испуганно). Не надо мне никакой власти, ваше сиятельство, не надо мне никакой власти. Оставьте меня, прошу вас!

Граф. Сначала скажи.

Сюзанна (сердито). Я уж теперь не помню, что хотела сказать.

Граф. Относительно обязанности жены.

Сюзанна. Ах, да! После того как вы, ваше сиятельство, похитили себе жену у доктора и женились на ней по любви, вы ради нее отменили это отвратительное право сеньора…

Граф (весело). Которое так огорчало невест! Ах, Сюзетта, да это же чудное право! Если б ты в сумерках пришла в сад потолковать со мною о нем, то за это небольшое одолжение я бы так тебя отблагодарил…

Базиль (за сценой). Его сиятельство не у себя.

Граф (встает). Чей это голос?

Сюзанна. Вот несчастье!

Граф. Выйди навстречу, а то как бы сюда не вошли.

Сюзанна (в смущении). А вы останетесь здесь?

Базиль (кричит за сценой). Его сиятельство был у графини и ушел. Я сейчас посмотрю.

Граф. А спрятаться некуда!.. Ага! За кресло!.. Неудобно… Ну, уж ты выпроводи его поскорей.

Сюзанна пытается загородить ему дорогу, граф осторожным движением отстраняет ее, она отступает и становится между ним и маленьким пажом, но граф только успевает нагнуться, чтобы спрятаться за кресло, как Керубино выбегает, в испуге забирается с ногами в кресло и свертывается клубком. Сюзанна покрывает Керубино платьем, которое она принесла, и становится перед креслом.

Явление девятое

Граф и Керубино, спрятавшиеся, Сюзанна, Базиль.

Базиль. Вы не видели его сиятельство, сударыня?

Сюзанна (резко). А почему я должна его видеть? Отстаньте.

Базиль (подходит ближе). Будь вы благоразумнее, мой вопрос не мог бы вас удивить. Графа ищет Фигаро.

Сюзанна. Значит, он ищет человека, который после вас является самым большим его недоброжелателем.

Граф (в сторону). Посмотрим кстати, как-то мне предан Базиль.

Базиль. Разве желать добра жене значит желать зла ее мужу?

Сюзанна. По вашим мерзким нравственным правилам, пособник разврата, выходит, что нет.

Базиль. Разве от вас требуют больше того, чем вы собираетесь одарить другого? Благодаря приятному обряду то, что вчера вам было запрещено, будет завтра вменено вам в обязанность.

Сюзанна. Низкий человек!

Базиль. Из всех серьезных дел самое шуточное — это брак, а потому я думал…

Сюзанна (вспылив). Вы думали о всяких гадостях. Как вы смели сюда войти?

Базиль. Ну-ну, негодница! Успокойтесь! Все будет, как вы захотите. Но только, пожалуйста, не думайте, что помехой его сиятельству я считаю господина Фигаро. Вот если бы не маленький паж…

Сюзанна (нерешительно). Дон Керубино?

Базиль (передразнивает ее).Cherubino di amore[45], тот самый, который все время за вами увивается и который еще нынче утром здесь слонялся, чтобы прошмыгнуть к вам, как только я уйду. Скажите, разве это неверно?

Сюзанна. Какая ложь! Уходите, злой человек!

Базиль. Поневоле прослывешь злым, когда все замечаешь. Не вам ли посвящен и тот романс, который он прячет от всех?

Сюзанна (гневно). Ну, конечно, мне!

Базиль. Если только, впрочем, он сочинил его не для графини. В самом деле, я слышал, что когда он прислуживает ей за столом, то смотрит на нее таким взглядом!.. Но только, черт возьми, пусть поостережется: его сиятельство на этот счет человек строгий.

Сюзанна (в негодовании). А вы человек зловредный, если распускаете подобные сплетни; ведь вы можете окончательны погубить бедного мальчика, который и так уже впал в немилость у своего господина.

Базиль. Да я, что ли, это выдумал? Об этом все говорят в один голос.

Граф (встает). То есть как все говорят?

Сюзанна. О боже!

Базиль. Вот тебе раз!

Граф. Бегите, Базиль, и чтоб духу Керубино здесь не было!

Базиль. Ах, зачем только я сюда вошел!

Сюзанна (в волнении). Боже мой! Боже мой!

Граф (Базилю). Ей дурно. Усадим ее в кресло.

Сюзанна (быстрым движением отстраняет его). Я вовсе не хочу сидеть. Стыдно вам входить ко мне с такой бесцеремонностью.

Граф. Кроме нас двоих здесь никого нет, моя дорогая. Ты в полной безопасности!

Базиль. Мне очень неприятно, что вы слышали, как я прошелся насчет пажа, но я только хотел выведать ее сердечные тайны, ибо, в сущности говоря…

Граф. Дать ему пятьдесят пистолей, коня — и марш к родителям!

Базиль. Ваше сиятельство, ведь это же была шутка!

Граф. Это маленький распутник — вчера я застал его с дочкой садовника.

Базиль. С Фаншеттой?

Граф. Да, и у нее в комнате.

Сюзанна (злобно). Куда вы, ваше сиятельство, заглянули тоже, вероятно, по делу?

Граф (весело). Люблю такие остроумные замечания.

Базиль. И это добрый знак.

Граф (весело). Нет, нет, мне нужно было отдать распоряжения твоему дяде, а моему вечно пьяному садовнику Антонио. Стучу — долго никто не отворяет; у твоей двоюродной сестры растерянный вид; мне это кажется подозрительным, я с ней заговариваю, а сам в это время оглядываю комнату. За дверью у них висит какая-то занавеска, а под ней что-то вроде вешалки для платья. Я как будто нечаянно подхожу, тихонечко-тихонечко приподнимаю занавеску (для пущей наглядности приподнимает с кресла платье) и вижу… (Замечает пажа.) Ах!

Базиль. Вот тебе раз!

Граф. Одно другого стоит.

Базиль. Это еще почище.

Граф (Сюзанне). Великолепно, сударыня! Еще только невеста — и уже начинаете проказничать? Значит, вам так хотелось остаться одной единственно для того, чтобы принять моего пажа? А вы, сударь, вы неисправимы: забыв всякое уважение к вашей крестной матери, вы подъезжаете к ее первой камеристке и жене вашего приятеля, — этого только не хватало! Но я со своей стороны не потерплю, чтобы Фигаро, человек, которого я люблю и уважаю, оказался жертвой подобного обмана. Керубино вошел вместе с вами, Базиль?

Сюзанна (сердито). Никакого тут нет обмана и никаких жертв. Когда вы со мной разговаривали, Керубино был уже здесь.

Граф (запальчиво). Уж лучше бы солгала! Злейший враг Керубино не пожелал бы ему такой беды.

Сюзанна. Он просил меня поговорить с графиней, чтоб она заступилась за него перед вами. Когда вы вошли, он до того растерялся, что кинулся к этому креслу.

Граф (в гневе). Адские уловки! Как только я вошел в комнату, я тотчас же сел в кресло.

Керубино. Осмелюсь доложить, ваше сиятельство, что я, весь дрожа, прятался сзади.

Граф. Опять вранье! Потом я сам занял это место.

Керубино. Прошу прощения, ваше сиятельство, но тогда-то я и свернулся клубочком в кресле.

Граф (вне себя). Да он ужом вьется, этот маленький… змееныш! Он нас подслушивал!

Керубино. Напротив, ваше сиятельство, я прилагал все усилия, чтобы ничего не слышать.

Граф. Какое коварство! (Сюзанне.) Ты не выйдешь за Фигаро.

Базиль. Успокойтесь, ваше сиятельство, сюда идут.

Граф (стаскивает Керубино с кресла и ставит его на ноги). Ты еще перед целым светом будешь тут рассиживаться!

Явление десятое

Сюзанна, Керубино, граф, Базиль, графиня, Фигаро, Фаншетта, толпа слуг,