/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary, / Series: Собрание рассказов

Нежная добыча

Пол Боулз

Сборник «Нежная добыча» содержит четырнадцать ранних рассказов Боулза, большинство из них отражают реальность, с которой столкнулся автор, переселившись на постоянное место жительства в марокканский город Танжер. В рассказах отчетливо чувствуется местный колорит, — Боулз был прекрасно знаком с арабской фольклорной и сказовой традицией. Впрочем, Боулз и в письме никогда не стремился слиться с окружающим, не занимался имитацией, оставаясь сдержанным и отчужденным. Именно в этой отчужденности расцветает страх. Да, расцветает — страх Боулза не жизненно и не мертвенно, а как-то потусторонне красив. Как красива, но страшна бытовая магия, обыденная для мира, где оказался писатель…

Пол Боулз

Нежная добыча

У воды

Тающий снег канал с балконов. Люди сновали по улочке, насквозь пропахшей жареной рыбой. То и дело с высоты налетал аист, волоча под собой палки ног. За стенами лавки, где работал и жил юный Амар, день и ночь скрежетали патефоны. Снег в городе убирали нечасто, а на этой улочке — и вообще никогда. Сугробы росли всю зиму, громоздились перед каждой лавкой.

Но сейчас был конец зимы; солнце стало теплее. Приближалась весна — смущать сердца и растапливать снег. Амар, один в целом мире, понял, что настала пора съездить в соседний город, — отец рассказывал, там живет какая-то родня.

Ранним утром он пошел на станцию. Было еще темно, и не успел он допить горячий кофе, подъехал пустой автобус. Дорога все время вилась среди гор.

В другой город он приехал уже затемно. Снег на улицах здесь лежал глубже и было холоднее. На такое Амар не рассчитывал, потому что этого не хотел, и разозлился, когда, уходя с автобусной станции, пришлось поплотнее закутаться в бурнус. Городишко неприветливый — это Амар понял с первой минуты. Мужчины брели с опущенными головами, а если неосторожно задевали прохожего, даже не смотрели на него. Только на главной улице каждые несколько метров встречались дуговые фонари, а иного освещения, похоже, не было, и разбегающиеся в обе стороны переулки тонули в кромешной черноте; стоило какой-нибудь фигуре в белом туда свернуть, и она тотчас исчезала.

— Скверное место, — пробурчал Амар. Он гордился, что приехал из города побольше и получше, но к его удовольствию примешивалось беспокойство: в этом неприютном месте ему предстояло провести ночь. До утра он даже не стал пытаться разыскивать родню и отправился искать какой-нибудь фондук или баню, где можно было бы проспать до рассвета.

Совсем немного впереди все уличное освещение заканчивалось. Дальше улица, похоже, срывалась вниз и терялась во мраке. Под ногами лежал сплошь глубокий снег, не расчищенный и пятнами, как возле автобусной станции. Амар сложил губы трубочкой и выдохнул облачка пара. Перейдя в неосвещенный квартал, он услышал вялое треньканье уда. Музыка неслась из дверей слева. Амар постоял, послушал. К дверям с другой стороны подошел кто-то еще и спросил, очевидно, человека с удом, «не слишком ли поздно».

— Нет, — ответил музыкант и взял еще несколько нот.

Амар тоже подошел к двери.

— Время пока есть? — спросил он.

— Да.

Он шагнул внутрь. Света не было, но в лицо ему дохнуло теплым воздухом из коридора справа. Амар двинулся вперед, ведя ладонью по сырой стене. Вскоре он оказался в большой тусклой комнате с плиточным полом. Тут и там, по-разному изогнувшись, лежали фигуры спящих, завернутые в серые одеяла. В дальнем углу группа полуодетых мужчин сидела возле горящей жаровни — они пили чай, вполголоса разговаривали. Амар медленно подошел к ним, стараясь не наступить на спящих.

Воздух был удушающе теплым и влажным.

— Где тут баня?

— Там, внизу, — ответил один, даже не подняв головы. Он махнул на темный угол слева. И точно — теперь Амар поразмыслил, и ему показалось, что теплый воздух идет именно оттуда. Юноша перешел в темный угол, разделся и, оставив аккуратную стопку одежды на клочке циновки, пошел навстречу теплу. Угораздило же явиться в этот город на ночь глядя, думал он и гадал, не умыкнут ли у него оставленную без присмотра одежду. Деньги он носил на шее, в кожаном кисете на шнурке. Незаметно коснувшись кисета под самым подбородком, он обернулся еще раз на свою одежду. Похоже, никто не заметил, как он разделся. Он двинулся дальше. Не подобает выглядеть слишком недоверчивым. Еще втянут в какую-нибудь свару, и тогда ему точно несдобровать.

Какой-то мальчуган выскочил к нему из темноты и позвал:

— Иди за мной, сиди, я отведу тебя в баню. — Малец был донельзя чумаз и оборван и больше походил на карлика, чем на ребенка. Показывая дорогу вниз по скользким теплым ступеням в темноте, он тараторил: — Захочешь чаю, кликнешь Брахима? Ты не здешний. У тебя денег много.

Амар оборвал его:

— Получишь монеты, когда разбудишь меня утром. Не сегодня.

— Но сиди, мне в большую комнату нельзя. Я стою в дверях и провожаю господ в баню. Потом иду назад к дверям. Я не смогу тебя разбудить.

— Я лягу поближе к двери. Там и теплее.

— Лазраг рассердится, и случится страшное. Я никогда не вернусь домой, а если вернусь, стану птицей, и родители меня не узнают. Лазраг так умеет, если сердится.

— Лазраг?

— Тут его место. Ты его увидишь. Он никогда не выходит. А если выйдет, солнце спалит его в один миг, как солому в костре. Так и повалится на улице обгорелый, если ступит за порог. Он и родился здесь, в этой пещере.

Амар не очень вслушивался в болтовню мальчишки. Они спускались по мокрому каменному скату, медленно ставя в темноте одну ногу за другой, опасливо шаря по грубой стене. Впереди уже слышались плеск воды и голоса.

— Странный какой хаммам, — сказал Амар. — И пруд с водой есть?

— Пруд! Ты никогда не слыхал о Лазраговой пещере? Она без конца и края, и вся из глубокой теплой воды.

Пока малец говорил, они вышли на каменный балкон в нескольких метрах над краем огромной чаши, освещенной где-то под ними двумя голыми электрическими лампочками, — она тянулась сквозь сумрак куда-то в кромешную тьму. Части крыши свисали, «как серые сосульки», подумал Амар, озираясь в изумлении. Но здесь, внизу было очень тепло. Над водой, все время подымаясь космами к скальному потолку, висела легкая пелена пара. Человек, с которого лилась вода, пробежал мимо и нырнул. Еще кто-то плавал на свету, поближе к лампам, не удаляясь во мрак. Всплески и крики неистово раскатывались под низким сводом.

Амар плавал не очень. Он повернулся было спросить у мальца: «Тут глубоко?» — но тот уже исчез наверху. Амар отступил и прислонился к каменной стене, Справа стоял низкий стульчик, и и неверном свете юноше показалось, что где-то рядом виднеется крошечная фигура. Несколько минут он наблюдал за купальщиками. Стоявшие у кромки поды старательно себя намыливали; те, что были уже в воде, плавали туда-сюда в небольшом кругу под лампами. Неожиданно совсем рядом раздался низкий голос. Амар опустил голову и услышал:

— Ты кто?

Голова у существа была огромная, тело маленькое, а рук и ног не было вовсе, Внизу туловище заканчивалось двумя кусками плоти, похожими на ласты. Из плеч торчали короткие клешни. Существо было мужчиной, и оно смотрело на него с пола, где расположилось отдохнуть.

Ты кто? — повторило оно; тон был неприкрыто враждебным.

Амар помялся.

— Я пришел искупаться и переночевать, — наконец сказал он.

— Кто разрешил?

— Человек при входе.

— Убирайся. Я тебя не знаю.

Амара захлестнул гнев. Он брезгливо посмотрел вниз на малютку и шагнул в сторону, поближе к тем, кто мылся у края воды. Но существо оказалось проворнее, оно кинулось по полу и преградило ему путь, а потом приподнялось и заговорило:

— Думаешь, тебе можно тут купаться, если я велел тебе убираться вон? — Оно коротко рассмеялось — звуком тонким, но глубоким. Потом придвинулось ближе и головой уперлось Амару в ноги. Тот отвел ногу и пнул голову — не очень сильно, однако достаточно жестко, чтобы тело потеряло равновесие. Тварь покатилась молча, натужно выворачивая шею, чтобы не свалиться с края платформы. Все мужчины подняли головы. На их лицах сквозил страх. Перекатываясь через край, маленькое существо завопило. Всплеск был, как от крупного камня. Двое из тех, кто был в воде, быстро подплыли туда. Другие кинулись за Амаром с криками:

— Он ударил Лазрага!

Изумившись и перепугавшись, Амар повернулся и кинулся бежать к скату. В черноте он, спотыкаясь, карабкался наверх. Выступ стены оцарапал ему голое бедро. Голоса за спиной становились все громче и возбужденнее.

Наконец он добрался чуда, где оставил одежду. Ничего не изменилось, Мужчины по-прежнему сидели и разговаривали у жаровни. Амар схватил свои вещи в охапку и, кое-как натянув бурнус, ринулся к выходу на улицу, сунув остальную одежду подмышку. Человек с удом ошарашенно посмотрел на него и окликнул вдогонку. Амар босиком бежал по улице к центру города. Ему хотелось чуда, где яркие огни. Редкие прохожие не обращали на него внимания. Когда он добрался до автобусной станции, она уже закрылась. Он перешел в небольшой садик напротив, где в снегу тонула железная эстрада. Там, присев на холодную каменную скамью, он как можно незаметнее оделся, прикрываясь бурнусом. Его бил озноб, и он горько сетовал на свое невезение: зачем вообще его понесло куда-то из родного города, — но тут в полутьме к нему приблизилась какая-то фигурка.

— Сиди, — сказала она. — Пойдем со мной. Лазраг за тобой охотится.

— Куда? — сказал Амар, узнав мальца из бани.

— К моему дедушке.

Мальчуган побежал, маня его за собой. Проулками и тоннелями они прошли в самую скученную часть города. Мальчишка ни разу не оглянулся, зато оглядывался Амар. Наконец они замедлили шаг у дверцы в стене узкого прохода. Мальчишка решительно постучал. Изнутри донесся надтреснутый голос:

— Чкун?

— Аннах! Брахим! — крикнул мальчишка.

С величайшей обстоятельностью старик распахнул дверцу и уставился на Амара.

— Входите, — сказал он наконец; и, заперев за ними дверцу, повел их через двор, где толпились козы, во внутреннюю комнату с еле мерцающим огоньком. Он хмуро поглядел Амару в лицо.

— Он хочет здесь на ночь остаться, — объяснил мальчик.

— Он думает, тут у нас фондук?

— У него есть деньги, — с надеждой сказал Брахим.

— Деньги! — презрительно выкрикнул старик. — Вот чему ты учишься в хаммаме! Как деньги воровать! Выуживать деньги из чужих кошельков! А теперь и сюда их приносишь! Чего ты хочешь от меня? Чтоб я убил его и отдал тебе кошелек? Он для тебя слишком умный? Сам не можешь? Так, что ли? — Старик так распалился, что визжал и размахивал руками. Потом с трудом опустился на подушку и на время затих. — Деньги! — повторил он в конце концов. — Пускай идет в фондук или в баню. А ты сам почему не в хаммаме? — И он подозрительно глянул на внука.

Мальчишка вцепился своему приятелю в рукав.

— Идем. — Он потянул его во двор.

— Отведи его в хаммам! — не унимался старик. — Там пускай и тратит свои деньги!

Вместе они снова вышли в темные переулки.

— Лазраг тебя ищет, — сказал мальчик. — Двадцать человек пойдут по всему городу, чтобы тебя схватить и снова привести к нему. Он очень рассердился, он превратит тебя в птицу.

— Куда теперь? — хмуро спросил Амар. Он замерз, очень устал и, хотя не верил в россказни мальчишки, хорошо бы все равно убраться из недоброго города.

— Нужно уйти отсюда как можно дальше. Всю ночь идти нужно. Утром мы будем далеко в горах, там нас не найдут. Можем уехать в твой город.

Амар не ответил. Он обрадовался, что мальцу хотелось остаться с ним, но говорить об этом считал неуместным. По одной кривой улочке они спускались под гору, наконец все дома остались позади и они вышли на открытое место. Тропа теперь вела сквозь узкую лощину и сразу за мостиком влилась в проезжую дорогу. Снег здесь был утрамбован колесами, идти стало намного легче.

Примерно с час они шли по дороге, холодало, и тут мимо проехал большой грузовик. Обогнав их, затормозил, и шофер-араб предложил их подкинуть в кузове. Они вскарабкались и соорудили себе гнездо из пустых мешков. Малец был очень доволен, что мчится по воздуху темной ночью. Горы и звезды кружились у него над головой, а грузовик мощно ревел на пустынной трассе.

— Лазраг нашел нас и превратил в птиц! — крикнул мальчишка, не в силах больше сдерживать восторг. — И теперь нас никто никогда не узнает!

Амар хмыкнул и заснул. А малец еще долго смотрел на небо, деревья, скалы, пока тоже не закрыл глаза.

Незадолго до рассвета грузовик остановился у источника набрать воды.

В безмолвии мальчишка проснулся. Вдали закукарекал петух, и он услышал, как шофер заливает воду. Петух закричал снова — печальная тоненькая дуга звука где-то в холодной мгле долины. Еще не рассвело. Мальчуган поглубже зарылся в мешки и тряпье, и во сне чувствовал тепло Амара.

Когда настал день, они оказались уже в другой местности. Снега здесь не было. На склонах, мимо которых они катили, цвел миндаль. Дорога развертывалась все ниже, пока не вырвалась из гор в таком месте, ниже которого разлеглась огромная мерцающая пустота. Амар и мальчишка посмотрели туда и сказали друг другу: должно быть, это море сверкает в утреннем свете.

Весенний ветер срывал пену с волн вдоль пляжа; пока Амар и малец шли у кромки воды, он дергал их за одежды прочь от моря. Наконец они приметили укромное местечко среди скал и разделись, оставив одежду на песке. Мальчишка боялся заходить в воду — ему и так было весело подставлять ноги разбивающимся волнам, — но Амар все равно попытался затащить его подальше.

— Нет, нет!

— Пойдем же! — тянул его Амар.

И тут взглянул вниз. К нему боком приближался огромный краб — он выполз из какой-то тьмы в скалах. Амар в ужасе отскочил, не устоял на ногах и грузно рухнул, ударившись головой о большой валун. Мальчишка застыл, наблюдая, как существо осторожно подбирается к Амару сквозь гребни рассыпчатых волн. Амар лежал бездвижно, и по лицу его бежали струйки воды и песка. Когда краб подобрался к ногам юноши, мальчишка взвился в воздух и, хрипя от отчаяния, завопил:

— Лазраг!

Краб проворно спрятался за камень и пропал. Лицо мальчишки просветлело. Он кинулся к Амару, приподнял голову юноши над подкатившей волной и возбужденно принялся хлестать его по щекам.

— Амар! Я прогнал его! — кричал он. — Я тебя спас!

Если не двигаться, голова не так болит. Поэтому Амар лежал смирно, ощущая теплый свет солнца, мягкую воду, что омывала его снова и снова, и прохладный, нежный ветерок с моря. Еще он чувствовал, как дрожит мальчуган, из последних сил удерживая его голову над волнами, и слышал, как тот повторяет — снова и снова:

— Я спас тебя, Амар.

Много времени спустя он ответил:

— Да.

(1946)

Эхо

Эйлин вынула зеркальце — из-за вибрации в самолете рука ее часто подрагивала, и никак не удавалось понять, нужно припудрить нос или нет. Кроме нее, пассажиров было всего двое, и те спали. Полдень; тропическое солнце яростно освещало широкие серебристые крылья, отбрасывало на потолок яркие блики. Далеко внизу медленно проплывал сплошной зеленый ковер джунглей. Эйлин клонило в сон, однако ей не терпелось добраться до своего нового дома. Из сумочки она вынула сложенное письмо и еще раз внимательно перечитала его, словно расшифровывая смысл, скрытый в последовательности слов. Почерк ее матери:

Эйлин, милая!

Мне нужно успеть начать (и кончить) писать до ужина. Пру ушла в душ, а это значит, что пока Лус (кухарка) нагрет ей воды и отыщется Хосе (садовник), чтобы залить эту воду в бак на крыше, пройдет целый час. А кроме того, ей нужно собственно выкупаться и одеться — ты понимаешь, времени поболтать с тобой мне хватит.

Наверное, следует начать с того, что мы с Пру здесь грандиозно счастливы. После Вашингтона тут — сущий рай, как нетрудно себе представить. Пру, само собой, всегда терпеть не могла Штаты, а я после передряг с твоим отцом поняла, что пока не могу никого видеть. Ты же знаешь, какое значение я всегда придавала восстановлению сил. А для этого здесь место идеальное.

Разумеется, совесть меня немножко мучила — я удрала сюда и даже с тобой не повидалась. Но, думаю, поездка в Нортгемптон меня бы обрекла. Честное слово, я бы ее не вынесла. К тому же Пру очень нервничала, что Госдепартамент вдруг возьмет и выпустит какой-нибудь новый закон, и американским гражданам запретят покидать США из-за напряженной ситуации и так далее. Кроме того, мне казалось, что чем скорее мы приедем в Хамонокаль, тем лучше сумеем обустроить старый дом, чтобы ты провела здесь каникулы. А он будет прекрасным. Я не стану толочь воду в ступе и объяснять, почему я не сообщила тебе обо всем заранее, а то получится, будто я оправдываюсь, а мне перед тобой оправдываться нужды нет. Поэтому — продолжаем. Да и вообще, я уверена, что восемь месяцев промелькнули для тебя очень быстро.

С прошлого октября в доме работают толпы людей. В Барранкилье появился мистер Форбс — у него в глубине страны новый американский проект, — и мне захотелось, чтобы он сделал нам выносной фундамент. Этот человек — высочайший мастер своего дела. Лучше просто не бывает. Приезжал к нам снова и снова, распоряжения отдавал детальнейшие. Мне было совестно, что я его так обременяю, но, честно говоря, думаю, ему с нами, девочками, нравилось. Так или иначе, раз один из лучших архитекторов в Штатах оказался в Колумбии и к тому же — мой старый друг, глупо не привлечь его, когда нужно. Короче, старый дом стал теперь старым крылом, а новая пристройка — какое чудо, не могу дождаться, когда ты сама увидишь, — выносная и висит прямо над ущельем. Наверняка другого такого дома нет в целом мире, хоть хвастаться мне и не пристало. Выходя на террасу, я всякий раз вспоминаю старую карикатуру в «Нью-Йоркере»: два человека заглядывают в Большой каньон, и один другому говорит: «Тебе когда-нибудь хотелось плюнуть на милю, Билл? Вот твой шанс».

Теперь всё устроилось. Погода стоит чудесная, и если бы Лус уразумела наконец, что белые люди предпочитают есть и как это следует подавать, все было бы просто великолепно. Я знаю, тебе здесь с Пру понравится. У вас с ней много общего, хоть ты и утверждаешь, будто «помнишь, что она тебе не очень понравилась». Но то было в Вашингтоне, и у тебя — как бы это помягче? — был переходный возраст. Теперь ты взрослая (а ты бесспорно повзрослела) и будешь терпимее, не сомневаюсь. Пру любит читать, особенно — по философии, психологии и все такое, твоей бедной маме за нею даже не угнаться. Она соорудила себе печь для обжига и оборудовала мастерскую в старом гостевом домике, который ты вряд ли помнишь. Целыми днями она там делает свою керамику, а я как могу поддерживаю в доме чистоту и слежу за покупками. У нас тут целая система — каждый день после обеда Лус передает список своему брату, и на следующий день он все доставляет нам из городка. Ничем другим он больше не занят, только ездит на своей лошади вверх и вниз по склону А это ленивая старая кляча, которая всю жизнь только и трусила туда-сюда меж домом и долиной, и потому смысл «скорости» ей неведом. Но, в конце концов, куда здесь спешить?

Надеюсь, тебе здесь все придется по душе, и я уверена, что через пять минут ты убедишься: Пру — милейшее создание, а вовсе не «странная особа», как ты выразилась в письме. Телеграфируй, как только получишь это письмо, и сообщи, с какой недели у тебя каникулы. Мы с Пру встретим тебя в Барранкилье. У меня есть список — хочу, чтобы ты привезла мне кое-что из Нью-Йорка. Перешлю его телеграфом, когда получу ответ. Пру домывается. Пора закругляться.

Целую,

Мама.

Эйлин убрала письмо, чуть улыбаясь, и стала смотреть, как крылья ныряют и выныривают из небольших плотных облаков на пути самолета. При каждой такой встрече самолет потряхивало, и все снаружи становилось ослепительно белым. Эйлин захотелось выпрыгнуть и прогуляться по такой плотной мягкости — будто в мультфильме.

Материнское письмо вызвало у нее воспоминания о гораздо более ранней поре: о той зиме, когда ее возили в Хамонокаль. Из всех происшествий она смогла припомнить, лишь как кто-то из местных посадил ее на мула, и она болезненно испугалась, что животное пойдет не в ту сторону — прочь от дома, к пропасти. Самого ущелья она не помнила. Возможно, она его так и не видела, хотя от дома до него было всего несколько шагов сквозь узкую, но густую полосу сахарного тростника. И, тем не менее, она ясно помнила о его присутствии, о гигантской бездне по другую сторону дома. И еще Эйлин припоминала далекий гул воды, падающей с большой высоты, постоянный, приглушенный звук, который днем проникал в каждое мгновение: в беседу за обедом, в паузы между играми в саду, а по ночам — между снами. Неужели возможно все это помнить — ведь ей тогда было всего пять?

В Панаме следовало пересесть на другой самолет. Стояли прозрачные зеленые сумерки, и она немного прогулялась за аэропортом. В верхушках деревьев ссорились попугаи, и вдруг — стихли. Она повернула назад, вошла в здание и села читать, пока не объявят посадку.

Когда рано утром она прибыла в Барранкилью, ее никто не встретил. Эйлин решила ехать в город и снять номер в гостинице. С двумя чемоданами она вышла на улицу и поискала глазами такси. Но все машины уехали с пассажирами в город; впрочем, какой-то человек, сидевший на ящике, сообщил, что они скоро вернутся. Потом он вдруг сказал:

— Хотите две дамы?

— Что? Нет. О чем вы?

— Хотите две дамы ждут вас ночь?

— Где они? — Наконец Эйлин поняла.

— Они хотят пить, — ответил он, многозначительно ухмыльнувшись.

— Где? В Барранкилье?

— Нет. Здесь. — Он махнул рукой на темную дорогу.

— Где это? Я дойду пешком?

— Конечно. Я вас иду.

— Нет! Спасибо, не нужно. Оставайтесь здесь. Спасибо. Я сама дойду, не беспокойтесь. Где это? Далеко, нет?

— О’кей.

— А что это? Бар? Как называется?

— Там музыка. «Ла Глория». Иди, иди, слушай — музыка. Вы ищите две дамы. Они пьют.

Она снова зашла в здание и сдала чемоданы служащему, который настоял на том, чтобы ее проводить. Они молча двинулись по проселку. Стены зарослей по обеим сторонам укрывали насекомых, которые вдруг принимались неистово и сухо стрекотать, словно крутилась деревянная трещотка. Довольно скоро послышались барабан и труба — они играли кубинскую танцевальную музыку.

— «Ла Глория», — с торжеством объявил провожатый.

«Ла Глорией» именовалась ярко освещенная глинобитная хижина с верандой под тростниковым навесом прямо у дороги. Снаружи стоял музыкальный автомат и сидели, развалясь, подвыпившие негры.

— Они здесь? — сказала Эйлин вслух, но самой себе.

— «Ла Глория», — отозвался спутник, показав пальцем.

Едва они подошли к фасаду строения, Эйлин мельком заметила женщину в джинсах, и, хотя мгновенно поняла, что это Пру, рассудок ее почему-то не принял этот факт, и она снова и снова спрашивала себя: «Здесь они или нет?»

Она повернулась к веранде. Пластинка доиграла. Между верандой и дорогой во мраке тянулась канава. Эйлин упала в нее и услышала свой вскрик. У нее за спиной мужчина сказал:

— Cuidado![1]

Она задыхалась от досады и боли.

— Ох, нога! — простонала она. В баре кто-то воскликнул. Голос ее матери:

— Это же Эйлин!

И тут музыкальный автомат снова заскрежетал и заревел. Негры остались неподвижны. Кто-то помог ей подняться. И вот она — в баре под резким электрическим светом.

— Ничего, все в порядке, — сказала она, когда ее усадили на стул.

— Но, золотко, куда ж ты подевалась? Мы ждали тебя с восьми и уже думали уезжать. Бедняжка Пру болеет.

— Ерунда, поправлюсь, — сказала Пру, даже не встав от стойки. — Желудок маленько расстроился, вот и все.

— Золотко, но с тобой все в порядке? Какая глупость — приземляться вот так. — Она опустила взгляд на лодыжку Эйлин. — Как нога?

Пру оторвалась от стойки поздороваться.

— Эффектное прибытие, подруга, — сказала она.

Эйлин сидела и улыбалась. У нее имелась одна странная умственная привычка. В детстве она внушила себе, что голова у нее прозрачная, и мысли ее сразу же воспринимаются другими людьми. Поэтому для неловких ситуаций она выработала целую систему, как не думать вовсе, чтобы не рисковать, навлекая подозрения в неприязни или бунтарских помыслах. В детстве было время, когда этот страх, что ее сознание никогда не остается наедине с собой, распространялся на всех: в ее мозг могли проникнуть даже издали. Но теперь ей казалось, что она открыта только людям вблизи. Вот почему, оказавшись лицом к лицу с Пру, она не уловила в себе ничего особенного — лишь привычную смутную скуку. В голове у нее не было ни единой мысли, и ее лицо ясно это показывало.

Утром здесь было трудно поверить, что так бывает. Первозданная свежесть, выплеснувшись из джунглей над домом, прижималась к земле туманом. И снаружи, и внутри было сыро, пахло, как в цветочной лавке, но сырость каждый день рассеивалась, стоило палящему солнцу прожечь тонкую мантию влаги, цеплявшуюся за спину горы. Жить здесь было — как на боку: по одну сторону земля уходила вверх, а по другую, под тем же углом — вниз. И только ущелье восстанавливало перпендикулярность: отвесные стены скал на разных сторонах огромного амфитеатра напоминали, что центр тяжести — внизу, а не сдвинулся куда-то вбок. Из невидимой чаши на дне все время поднимался пар, а далекий, невнятный зов воды казался голосом самого сна.

Первые несколько дней Эйлин пролежала в постели, слушая воду, птиц и совсем близкие, незнакомые домашние звуки. Ее мать и Пру завтракали в постели и выходили, как правило, только к полудню — поболтать пару минут, затем Конча вносила поднос еды для пострадавшей. Днем Эйлин листала старые журналы, почитывала детективы. Около трех обычно начинался дождь; сперва казалось, что звук — все тот же далекий водопад, только громче, потом ярость нарастала, он придвигался безошибочно вплотную, и мощный рев обволакивал дом, заглушая прочие звуки. Черные тучи плотно смыкались на горе и казалось — скоро явится ночь. Эйлин звонила в колокольчик — позвать Кончу, чтобы та зажгла масляную лампу на столике у кровати. Лежа и глядя на мокрые банановые листья за окном, слыша повсюду грохот дождя, она на какой-то шаткий миг ощущала уют и покой. Незачем разбираться в чувствах, не нужно думать — только утихает дождь, только солнце победно вступает в клубящиеся паром сумерки и стоит ждать лишь раннего ужина. После ужина мать каждый вечер приходила к ней поболтать, обычно — о слугах. В первые три вечера с нею заявлялась и Пру со стаканом виски, но потом мать стала заглядывать одна.

Эйлин попросила, чтобы ей отвели комнату в старой части дома, а не в более комфортабельном новом крыле. Ее окно выходило в сад — на квадратик лужайки, по сторонам обсаженный молодыми бананами. На дальнем краю был фонтан, за ним начинался изувеченный горный склон с недавно вырубленным подлеском и обугленными пнями, а дальше — высокие джунгли, много лет назад рассеченные по склону ровной границей плантации. Здесь, в комнате, Эйлин по крайней мере была уверена, что где-то под нею есть земля.

Когда лодыжка перестала болеть, она стала спускаться к обеду, который подавали на террасе, за столом с воткнутым посередине пляжным зонтиком. Пру постоянно опаздывала из своей мастерской — всегда приходила в джинсах, заляпанных глиной, лицо исполосовано грязью. Поскольку Эйлин не могла заставить себя думать о том, как относится к Пру; та неучтива, уродлива и вообще здесь лишняя, — она вообще эмоционально не откликалась на присутствие второй женщины, то есть была вежлива, но скучала и в разговорах за едой почти не участвовала. Кроме того, на террасе Эйлин было явно неуютно. Слишком близка пустота и чересчур низка балюстрада, слишком опасно. Эйлин старалась есть как можно быстрее, не тратя время на кофе, однако ей ни разу не пришло в голову просто сказать о своих опасениях. Если рядом была Пру, она считала себя обязанной строго придерживаться этикета. По счастью, больная лодыжка служила удобным предлогом сразу удаляться наверх.

Эйлин вскоре обнаружила возле кухни крохотный дворик, где тяжелые лозы с душистыми цветами увивали решетку, поставленную у одной стены. Воздух там гудел от сотен пчел: они гроздьями липли к цветкам и медленно кружили в воздухе. После обеда Эйлин устраивалась в шезлонге под этой решеткой и читала, пока не начинался дождь. Там было жарко и душно, однако пчелиный гул заглушал водопад. Как-то днем ее выследила Пру и встала напротив, заложив руки в задние карманы.

— Как ты переносишь эту жару? — спросила она Эйлин.

— О, а мне нравится.

— Вот как? — Пру помолчала. — Скажи, тебе здесь и правда нравится или тут, по-твоему, скука смертная?

— Да нет, мне кажется, здесь чудесно.

— М-м. Это правда.

— А вам тут разве не нравится?

Пру зевнула.

— Ну, меня-то здесь все устраивает. Но я занимаюсь делом. Где я могу работать, там мне и нормально, понимаешь.

— Да, наверное, — сказала Эйлин. Потом поинтересовалась: — Вы здесь долго пробудете?

— Ты о чем это, черт побери? — Пру оперлась о стену дома, не вынимая рук из-за спины. — Я тут живу.

Эйлин хохотнула. Для всех, кроме Пру, это прозвучало бы веселым, переливчатым смехом, однако женщина сощурилась и слегка выпятила подбородок.

— Что смешного? — резко спросила она.

— Вы. Сплошной комок нервов. Чуть что — обижаетесь. Возможно, вы слишком много работаете в своем домике.

Пру изумленно посмотрела на нее.

— Боже правый, — наконец вымолвила она. — Интеллект не спрячешь, подруга.

— Спасибо, — очень серьезно сказала Эйлин. — Чего уж там, я думаю, просто замечательно, что вы здесь всем довольны, и надеюсь, вы и дальше будете счастливы.

— Я тебе то же самое хотела сказать.

— Тогда все замечательно.

— Что-то я тебя не пойму, — нахмурилась Пру.

— Я не знаю, о чем вы, — ответила Эйлин, нетерпеливо перебирая страницы. — Это самый бессмысленный разговор в моей жизни.

— А я так не думаю, — сказала Пру, уходя в кухню.

В тот же вечер, когда мать, как повелось, зашла к Эйлин после ужина поболтать, вид у нее был немного расстроенный.

— Похоже, ты не очень-то ладишь с Пру, — сказала она с упреком, садясь у дочери в ногах.

— Да нет, мы отлично ладим. А, ты о нашем сегодняшнем разговоре, вероятно.

— Да, о нем, вероятно. Право, Эйлин. Нельзя грубить женщине в таком возрасте. Она — моя гостья, и ты — моя гостья, вы должны быть вежливы друг с другом. Но она-то вежлива всегда, а вот ты, сдается, — нет.

У Эйлин перехватило дыхание:

— Я — твоя гостья…

— Я пригласила тебя сюда на каникулы, и хочу, чтобы все было приятно, и не вижу ни малейшего повода, почему так быть не должно.

Эйлин неожиданно вскричала:

— Да она психопатка!

Мать поднялась и быстро вышла из комнаты.

Следующие несколько дней все было тихо, о скандале никто не упоминал. Эйлин после обеда по-прежнему сидела в патио.

Настало какое-то особенно ласковое утро, когда в спальне у Эйлин еще висел нетронутый ранний туман и звонкий разнобой птичьих криков с изумительной ясностью доносился из невырубленных зарослей. Она быстро оделась и вышла наружу. В воздухе разливалось прежде невиданное белое сияние. Она пошла по тропе мимо деревенских хижин. Внутри копошилась жизнь; плакали младенцы, а плененные попугаи и певчие птицы смеялись и пели. Тропинка свернула в невысокую рощицу — ее посадили для защиты кофейных кустов. Отсюда еще почти не отступила ночь; воздух исчерчивала прохлада, а растительные запахи невидимыми гирляндами свисали вокруг нее с ветвей. Дорогу ей неспешно перешел огромный яркий паук. Эйлин замерла, наблюдая за ним, пока он не скрылся в листве. Она приложила руку к сердцу, как же настойчиво оно бьется. И немного послушала его биенье в голове, не желая вторгаться в этот ритм своими шагами. Потом быстро двинулась вперед, все выше по тропе, к самой светлой части неба. Когда тропа вдруг вывела на высокий уступ прямо над плантацией, Эйлин сквозь туман с трудом различила скопление крыш внизу. Зато шум водопада был здесь слышнее — она подумала, что вышла, должно быть, к самому ущелью, хоть его и не видно. Тропа здесь поворачивала и дальше тянулась вверх по неровным прогалинам. Размеренно, дыша глубоко и медленно, Эйлин полчаса лезла в гору, а затем удивилась — даже здесь, на склоне, джунгли с обеих сторон вырублены. На миг ей показалось, что небо вроде бы светлеет, и вот-вот пробьется солнце, но когда тропа выровнялась, а впереди что-то завиднелось, она поняла, что здесь туман еще плотнее, чем внизу.

В некоторых местах по обе стороны тропы вниз падали отвесные обрывы. Глубины этих провалов земли разглядеть было невозможно. У самой тропы лишь несколько растений и камней, за ними — верхушки древовидного папоротника, а дальше — белая пустота. Как будто идешь по гребню стены высоко над землей. Затем тропа делала плавный изгиб и резко взмывала вверх — и тогда Эйлин вдруг видела сбоку над собой одинокое дерево.

Неожиданно она вышла к ряду хижин. Их не так ладно сделали, как внизу на плантации, да и были они поменьше. Туман здесь пропитался запахом дыма; пахло свиньями. Эйлин остановилась. Напевал мужчина. Из одной хижины вышли двое голых детишек, в ужасе уставились на нее и снова вбежали в дом. Она двинулась дальше. Пение доносилось из-за последней хижины. Оказавшись перед ней, Эйлин увидела, что домик со всех сторон обнесен спутанной, но все же грозной колючей проволокой, со всех сторон отделяющей примерно шестифутовую полосу. Из дальнего угла участка показался молодой человек. Его штаны и рубашка были в лохмотьях; во многих местах проглядывала смуглая кожа. Идя к Эйлин, он пел и не смолк, уставившись ей в лицо блестящими пытливыми глазами. Она улыбнулась и поздоровалась:

— Buenos dias.[2]

Он поманил ее рукой — как-то уж очень театрально. Эйлин замедлила шаг и остановилась, нерешительно оглянувшись на другие хижины. Молодой человек снова позвал ее за собой и скрылся в хижине. Через секунду он вышел и, все так же зачарованно глядя на нее, стал жестами снова подзывать к себе. Эйлин стояла совершенно неподвижно, не сводя глаз с его лица. Он медленно подошел к ограде и схватился за проволоку обеими руками — чем глубже колючки впивались в ладони, тем шире открывались его глаза. Он вдруг перегнулся, сунувшись к Эйлин головой, и впился взглядом в ее глаза с невероятной силой. Несколько секунд они смотрели друг на друга; затем она шагнула ближе, вглядываясь в его лицо, тоже нахмурившись. И тут он с воплем выпустил изо рта струю воды, метя ей прямо в лицо. Немного попало на щеку, остальным окатило все платье. Пальцы его оторвались от проволоки, и он, выпрямившись, стал потихоньку отступать к хижине, по-прежнему не отрывая взгляда от ее лица.

Она замерла на миг, прижав ладонь к щеке. Затем нагнулась, подняла с тропинки большой камень и запустила им изо всех сил в открытую дверь. Оттуда раздался жуткий вопль — в жизни своей она такого не слышала. Или же да, — подумала она, кинувшись бежать мимо хижин, — так орет от негодования и оскорбленной невинности маленький ребенок, — но голос принадлежал взрослому мужчине. Пока она бежала, из хижин никто не выглянул. Вскоре она вновь оказалась среди безмолвия пустого горного склона, но и там бежать не перестала — и к тому же с изумлением поняла, что рыдает. Она села на камень и потихоньку успокоилась, наблюдая, как муравьи методично уничтожают куст, отщипывая квадратики зеленых листьев и уволакивая их с собой. Небо теперь становилось ярче; скоро и солнце проглянет. Она двинулась дальше. Когда она добралась до выступа над плантацией, туман собрался в длинные облака, сползавшие по склону вниз, в ущелья. В ужасе Эйлин увидела, как близка она к уродливому черному краю. А их дом внизу выглядел и вовсе безумно — свесился над пропастью, точно пытался разглядеть самое дно. Много ниже дома от заводи поднимался пар. Эйлин скользнула взглядом по отвесным бокам скалы напротив — снизу до самой вершины, чуть выше того места, где она сейчас стояла. От этого ей стало дурно, и к дому она спустилась, пошатываясь, прижав ко лбу ладонь, никак не реагируя на местных, которые здоровались с ней, стоя в дверях хижин.

Пробегая мимо сада, Эйлин услышала, как ее окликнули. Она обернулась и увидела Пру — та мыла руки в чаше фонтана. Эйлин замерла.

— Ты сегодня рано. Тебе, должно быть, лучше, — заметила Пру вытирая руки о волосы. — У твоей матери приступ. Зашла бы к ней.

Эйлин посмотрела на Пру и сказала:

— Я и так заходила. Не нужно мне указывать.

— А я думаю, нужно.

— И вообще не лезьте ко мне. Я прекрасно обойдусь и без вашей помощи.

— А помогать тебе я и не собиралась, — сказала Пру, засовывая руки в карманы. — Скорее — дать в зубы, если уж на то пошло. Каково мне видеть, как мать из-за тебя дергается? То ты в постели валяешься больная, то по клятым джунглям шляешься. Думаешь, мне приятно без конца говорить о тебе, каждые десять минут ее успокаивать? По-твоему, жизнь — это что, черт тебя дери, вечный бал для девицы на выданье?

Эйлин смотрела на нее еще пристальнее, теперь уже с открытой ненавистью.

— По-моему, — с расстановкой сказала она, — жизнь довольно ужасна. А особенно здесь. И еще — по-моему, вам стоит разок посмотреть на себя в зеркало и кинуться с террасы вниз. А мамочке голову проверить не помешает.

— Ясно, — с нажимом сказала Пру. Закурила и прошествовала к себе в мастерскую. Эйлин зашла в дом и поднялась к себе.

Меньше часа спустя в дверь постучала мать. Едва она вошла, Эйлин заметила: она только что плакала.

— Эйлин, золотко, мне нужно тебе кое-что сказать, — неуклюже начала она. — У меня просто сердце разрывается. Однако придется.

Она замолчала, словно ожидая, что ее подбодрят.

— Мама, что такое?

— Думаю, ты сама догадываешься.

— Наверное, о Пру. Нет?

— Определенно. Даже не знаю, как мне теперь с ней объясняться. Она рассказала, что ты ей наговорила, и, не скрою, я с трудом ей поверила. Как ты могла?

— Ты про то, что сейчас было в саду?

— Я не знаю, где это было, но знаю, что так больше продолжаться не может. Поэтому я просто вынуждена сказать… Тебе придется уехать. Мне такие встряски не нужны, а теперь совершенно ясно, что меня ждет, если ты останешься.

— Я ничуть не удивляюсь, — сказала Эйлин с напускным спокойствием. — Когда мне уехать?

— Это все ужасно мучительно…

— О, хватит! Все в порядке. Отдохнула и будет, зато много чего успею до начала семестра. Сегодня? Завтра?

— Думаю, в самом начале недели. Я поеду с тобой в Барранкилью.

— Будет очень глупо, если еду мне станут приносить в комнату?

— По-моему, это прекрасная мысль, золотко, а между едой мы будем славно друг друга навещать.

Казалось, теперь напряжение должно было исчезнуть, но оно почему-то не пропало. Все четыре ночи, оставшиеся до отъезда, Эйлин изводили кошмары. Она просыпалась во мраке до того измученная, что не могла двинуть рукой. То был не страх; своих снов она не помнила. Скорее казалось, будто некую только что открытую внутреннюю часть ее существа терзает острая боль. Часто дыша, она подолгу лежала обездвиженная и слушала вечный рокот водопада, лишь изредка пронзаемый легким и близким ночным шелестом ветвей. Наконец, собрав достаточно энергии, она переворачивалась в постели, глубоко вздыхала и, довольно расслабившись, снова погружалась в зловещий мир сна.

В последний день, едва рассвело, в дверь к ней легонько постучали. Эйлин встала и откинула задвижку. Там, жалко улыбаясь, стояла ее мать.

— Мне можно войти?

— О. Доброе утро. Конечно. Еще ведь рано, да?

Мать прошла к окну и встала, глядя на сад в тумане.

— Мне сегодня нездоровится, — сказала она. — Боюсь, я не смогу проводить тебя в Барранкилью. Мне сегодня и на лошадь не взобраться. Это чересчур — три часа до Хамонокаля, а потом еще и поезд, и пароход всю ночь. Тебе придется меня простить. Одно, другое, третье — это выше моих сил. Но ведь какая разница, правда? — Наконец она подняла взгляд. — Мы можем проститься и здесь.

— Но, мама, как же я одна доберусь?

— О, Хосе поедет с тобой до самой Барранкильи и в среду к ночи вернется. Неужели ты думаешь, я отпустила бы тебя совсем одну? — Она рассмеялась нарочито, потом резко смолкла, словно задумавшись. — Мне очень не хочется оставаться тут без него на две ночи, но иначе до завтра тебя туда не доставить. В Панаму ты сможешь добраться морем. Один-то билет всегда найдется. А сейчас — завтракать, завтракать…

Потрепав Эйлин по щеке, она заспешила к двери и по лестнице вниз, на кухню.

Сверху из леса долетала утренняя песня птиц; там, на вершинах могучих деревьев клочьями лежал туман. Эйлин перевела взгляд на сад у своих ног. Вдруг она почувствовала, что не сможет уехать; в каком-то смысле она будто оставит позади любовь. Она села на кровать. «Но в чем же дело? — спрашивала она себя в отчаянии. — Не в маме. Не в доме. Не в джунглях». Она машинально оделась и уложила оставшиеся туалетные принадлежности в несессер. Но чувство не проходило, властное и всеохватное в своей завершенности.

Она сошла вниз. Из кухни слышались голоса и стук фарфора. Конча и Лус собирали ей поднос с завтраком. Эйлин вышла наружу и наблюдала за ними, пока все не приготовили.

— Ya se va la señorita?[3] — печально спросила Конча.

Эйлин не ответила, забрала поднос и, пройдя с ним через дом, вынесла на террасу и поставила на стол. На террасе все намокло от сырости и росы из ущелья. Эйлин перевернула подушку на стуле и села. Гул водопада убил в ней аппетит, но она подумала: «Это в последний раз». Горло ей сдавило, но чувства были слишком противоречивы и спутаны, чтобы выделить из них одно, главное. Так она сидела, сосредоточенно жуя, и вдруг почувствовала на себе пристальный взгляд. Она вздрогнула и увидела в дверях Пру. В халате и пижаме, в руке — стакан воды. Вид у нее был очень сонный.

— Как ты? — спросила она, сделав глоток.

Эйлин встала.

— Какие мы нынче бодрые ранние пташки, — весело продолжала Пру.

— Я… уезжаю. Надо идти. Извините, уже поздно, — мямлила Эйлин, шаря глазами по сторонам.

— Да не спеши ты, подруга. Даже с матерью еще не простилась. И Хосе только седлает своих кляч. Ну и набрала ты с собой.

— Простите, — сказала Эйлин, стараясь проскользнуть мимо в дверь.

— Ладно, давай пять. — И Пру потянулась к ее руке.

— Отстаньте! — крикнула Эйлин, стараясь не подпускать ее. — Не трогайте меня! — Но Пру удалось-таки поймать ее за одну обезумевшую руку. Схватила она ее крепко.

— Хватит с нас эффектного прибытия. Совсем не обязательно и отбывать таким же манером. Давай-ка, попрощайся со мной по-человечески. — Невольно Пру слегка вывернула ей руку. Эйлин прислонилась к двери и вся побелела. — Что, дурно? — спросила Пру. Она отпустила руку и, поднеся поближе стакан с водой, пальцами брызнула Эйлин в лицо.

Реакция была мгновенной. Эйлин прыгнула на нее злобно и внезапно, пиная, рвя и колотя одновременно. Стакан упал на каменный пол; Пру это застало врасплох. Точно заведенная, со стремительной птичьей яростью девушка била женщину по лицу и голове, медленно тесня ее прочь от двери и по всей террасе.

У Пру с губ несколько раз слетело «Господи». Поначалу она почти не сопротивлялась: будто в полусне, двигалась она под натиском к внешнему краю террасы. А потом вдруг бросилась на пол. Эйлин не переставала пинать ее, а она лежала, съежившись, стараясь прикрыть лицо.

— Никто! Никто! Никто! Никто не смеет поступать так со мной! — выкрикивала Эйлин в такт пинкам.

Голос ее набирал высоту и мощь; на миг она остановилась и, вскинув голову, крикнула так, как не кричала в жизни. Вопль тотчас вернулся к ней от черной скальной стены на другой стороне ущелья, прорвавшись сквозь рев воды. Звук ее собственного голоса что-то завершил для нее, и она двинулась через террасу назад.

В дверях испуганно застыли Конча и Лус; словно вышли поглядеть, как над местностью проносится страшная буря. Пропуская Эйлин, они расступились.

Возле конюшни Хосе, посвистывая, заканчивал седлать лошадей. Чемоданы уже навьючили на ослика.

Еще не очнувшись от глубокого сна, Эйлин повернула голову к дому, когда они проезжали мимо. На краткий миг в просвете между листвой она увидела две фигуры — матери и Пру: они стояли бок о бок на террасе, а за ними высилась стена ущелья. Потом лошади свернули и начали спускаться по тропе.

(1946)

Далекий случай

Сентябрьские закаты совсем покраснели на той неделе, когда профессор решил съездить в Айн-Тадуирт, что в теплом краю. С плоскогорья он спустился вечерним автобусом, прихватив два небольших саквояжа с картами, мазью от солнца и лекарствами. Лет десять назад он остановился в этой деревне на три дня; этого, однако, было достаточно, чтобы вполне сдружиться с хозяином кафе, который еще год писал ему письма, а потом перестал. «Хасан Рамани», — повторял снова и снова профессор, пока автобус, подскакивая, катил вниз, а воздух теплел. То прямо в пылающие на западе небеса, то к островерхим горам, по пыльным ущельям, где пахло чем-то другим, а не только безбрежным озоном высот: цветущими апельсинами, перцем, засохшим на солнце навозом, подгоревшим оливковым маслом, гнилыми плодами. Профессор блаженно зажмурился и на какую-то минуту задержался в мире запахов. К нему вернулось далекое прошлое — он только не мог решить, что именно.

Шофер, с которым профессор сидел впереди, заговорил, не сводя глаз с дороги:

— Vouz êtes gêologue?[4]

— Геолог? О, нет! Я лингвист.

— Здесь нет никаких языков. Только наречия.

— Именно. Я описываю диалектные формы магриби.

Шофер презрительно хмыкнул.

— Езжайте дальше на юг, — сказал он. — Там вы найдете языки, каких и не слыхали.

Когда въезжали в городские ворота, из пыли поднялась обычная стайка сорванцов и с криками побежала следом. Профессор сложил темные очки, спрятал в карман; едва автобус остановился, он спрыгнул и, прокладывая дорогу среди недовольных мальчишек, тщетно хватавшихся за его саквояжи, быстро прошагал в «Гранд Отель Сахарьен». Две из восьми комнат были свободны; одна — окнами на базар, а другая, дешевле и меньше, выходила на крохотный двор, забитый отходами и бочками, меж которыми бродили две газели. Профессор занял меньший номер и, выплеснув кувшин воды в жестяной таз, принялся отмывать от песка лицо и уши. Позднее сияние почти пропало с неба, розоватый отсвет на всем вокруг исчезал почти мгновенно. Профессор зажег карбидную лампу и поморщился от вони.

После ужина он медленно побрел по улицам к заведению Хасана Рамани — задняя комната кафе рискованно нависала над рекой. Вход был таким низким, что пришлось нагнуться. Кто-то разводил огонь. Один гость прихлебывал чай. Кауаджи попытался усадить профессора за другой столик в передней комнате, но тот беззаботно прошел в заднюю и сел там. В тростниковые решетки светила луна, снаружи не доносилось ни звука, разве что время от времени — далекий собачий лай. Профессор пересел, чтобы видеть реку. Столик был чистый, лишь небольшая лужица отражала яркое ночное небо. Вошел кауаджи и протер стол.

— Это кафе — по-прежнему Хасана Рамани? — спросил профессор на магриби, который учил четыре года.

Человек ответил на плохом французском:

— Он скончался.

— Скончался? — переспросил профессор, не заметив нелепости этого слова. — Правда? Когда?

— Не знаю, — ответил кауаджи. — Один чай?

— Да. Но я не понимаю…

Человек уже вышел и теперь раздувал огонь. Профессор сидел тихо: ему было одиноко, и он корил себя за смехотворный приезд сюда. Вскоре кауаджи вернулся с чаем. Профессор расплатился, дав огромные чаевые, за что в ответ получил мрачный поклон.

— Скажи мне, — окликнул профессор, когда человек уже отвернулся. — Можно ли еще достать такие шкатулочки, которые делают из вымени верблюдиц?

Человек ответил неприязненно:

— Такие иногда привозят региба. Мы их тут не берем. — Затем нахально спросил по-арабски: — А тебе зачем?

— Нравятся, — парировал профессор. И добавил, поскольку пришел в легкий восторг: — Так нравятся, что я хочу собрать коллекцию и буду платить тебе десять франков за каждый, что ты сможешь мне достать.

— Хамсташ, — сказал кауаджи, разжав три раза кулак.

— Ни за что. Десять.

— Нельзя. Но ты жди, пойдешь со мной позже. Дашь мне, что хочешь. И получишь свои шкатулки из вымени верблюдицы, если будут.

Он ушел в переднюю комнату, а профессор остался допивать чай и слушать собачий лай и вой: чем выше луна — тем громче. В переднюю комнату зашли несколько человек и просидели за разговорами около часа. Когда они ушли, кауаджи погасил огонь и надел бурнус, стоя в дверях.

— Пойдем, — сказал он.

По улицам почти никто не ходил. Лавки стояли закрытые, светила только луна. Случайный прохожий коротко буркнул, поздоровавшись с кауаджи.

— Тебя все знают, — сказал профессор, чтобы нарушить молчание между ними.

— Да.

— Хорошо бы и меня все знали, — заметил профессор, не успев осознать, как по-детски это прозвучало.

— Тебя никто не знает, — хмуро отрезал его спутник.

Они пришли на другой конец города, мысом нависавший над пустыней, и в большой пролом стены профессор увидел белую бесконечность, ближе к ним прерванную черными пятнами оазиса. Они пошли в эту брешь и по тропе, вьющейся между камней, спустились к пальмовой рощице. Профессор подумал: «Он может перерезать мне горло. Но его кафе… Его сразу найдут».

— Далеко еще? — будто невзначай поинтересовался он.

— Ты устал? — в лоб спросил кауаджи.

— Меня ждут в «Отеле Сахарьен», — солгал профессор.

— Ты не можешь быть и там, и здесь, — заметил кауаджи.

Профессор рассмеялся. Но не прозвучал ли его смех нарочито, подумал он.

— Ты давно хозяйничаешь в кафе Рамани?

— Я работаю там на друга.

Ответ этот огорчил профессора сильнее, чем он предполагал.

— A-а… Завтра будешь работать?

— Этого нельзя сказать.

Профессор споткнулся о камень и упал, оцарапав руку. Кауаджи обронил:

— Осторожнее.

В воздухе вдруг повис сладкий черный запах гнилого мяса.

— Фу… — Профессора чуть не стошнило. — Что это?

Кауаджи прикрыл лицо бурнусом и не ответил. Скоро вонь осталась позади. Они вышли на ровное место. Тропа впереди тянулась меж высоких глиняных стен. Не было ни ветерка, и пальмы стояли неподвижно, однако за стенами журчала вода. К тому же, пока они шли между стен, их преследовал запах человеческих испражнений.

Профессор дождался, пока не показалось логичным с легким раздражением задать вопрос:

— Но куда же мы идем?

— Скоро, — ответил провожатый и наклонился подобрать в канаве несколько камней. — Набери камней, — посоветовал он. — Здесь плохие собаки.

— Где? — спросил профессор, но тоже остановился и выбрал три больших камня с острыми краями.

Они очень тихо пошли дальше. Стены закончились, впереди лежала сияющая пустыня. Невдалеке стоял разрушенный марабут, его крохотный купол едва держался, а внешняя стена развалилась. К ним на трех лапах исступленно кинулась собака. Лишь когда она приблизилась, профессор услышал непрерывное сдавленное рычание. Кауаджи швырнул в нее большим камнем и попал прямо в морду. Странно щелкнув челюстями, собака боком отбежала в сторону, слепо спотыкаясь о камни и шатаясь, будто увечное насекомое.

Они сошли с дороги и двинулись по земле, усеянной острыми камнями, — мимо развалин, через рощу, пока не дошли туда, где земля прямо перед ними обрывалась.

— Похоже на… каменоломни, — сказал профессор. «Каменоломни» он произнес по-французски, потому что вдруг забыл арабское слово. Кауаджи не ответил. Остановился и повернул голову, будто прислушиваясь. Действительно — откуда-то снизу, издалека, неслись едва слышные звуки дудочки. Кауаджи несколько раз медленно кивнул. Потом сказал:

— Тропа начинается здесь. Ты хорошо разберешь дорогу. Камень белый, луна сильная. Увидишь хорошо. Я иду назад, хочу спать. Поздно. Можешь мне дать, что хочешь.

Стоя здесь, у края пропасти, с каждым мгновением казавшейся все глубже, прямо перед кауаджи, чье темное лицо обрамлял сиявший под лунным светом бурнус, профессор задавал себе вопрос: что же он чувствует? Негодование, любопытство, страх — возможно, однако главное — облегчение и надежду, что его не обманут, и кауаджи действительно оставит его здесь, уйдет без него.

Он отступил немного от края и порылся в карманах — ему не хотелось показывать бумажник. К счастью, завалялась одинокая бумажка в пятьдесят франков, и он протянул ее человеку. Профессор знал, что кауаджи остался доволен, и не обратил внимания, когда услышал:

— Это не хватит. Мне далеко домой, там собаки…

— Спасибо, и доброй ночи, — сказал профессор, уселся, поджав ноги, и закурил. Он был почти счастлив.

— Дай мне только одну сигарету, — попросил человек.

— Конечно, — отрывисто сказал профессор, протягивая пачку.

Кауаджи опустился на корточки совсем близко. На его лицо было неприятно смотреть. «Что такое?» — подумал профессор, снова придя в ужас, и передал спутнику зажженную сигарету.

Глаза человека были полуприкрыты. Такой откровенной сосредоточенной хитрости профессор еще никогда не видел. Когда у него догорела вторая сигарета, он осмелился спросить остававшегося на корточках араба:

— О чем ты думаешь?

Тот подчеркнуто затянулся, как будто собирался ответить. Потом на его лице отразилось довольство, но рта он так и не открыл. Поднялся холодный ветер, и профессор поежился. Время от времени снизу, из глубин до них долетали звуки дудочки, иногда к ним примешивался шорох пальмовых крон. «Эти люди не дикари», — поймал себя на мысли профессор.

— Хорошо, — сказал кауаджи, медленно поднявшись на ноги. — Оставь свои деньги. Пятьдесят франков хватит. Это честь. — Затем перешел на французский. — Ti n’as qu a discendre, to droit.[5]

Он сплюнул, хохотнул (или это профессор так взвинтил себя?) и быстро зашагал прочь.

Профессора колотило. Он прикурил еще сигарету, а его губы шевелились сами собой. Они шептали:

— Это тяжелое положение или трудная ситуация? Смешно же… — Он очень тихо просидел еще несколько минут, ожидая, когда вернется ощущение реальности. Потом растянулся на жесткой, холодной земле и взглянул на луну. Будто посмотрел прямо на солнце. Если немного отвести взгляд, в небе можно различить целую вереницу тусклых лун. — Немыслимо, — прошептал он. Быстро сел и осмотрелся. Нельзя поручиться, что кауаджи действительно вернулся в город. Профессор встал и через край заглянул в пропасть. В лунном свете показалось, что дно ее — в нескольких милях. Даже соотнести не с чем — ни дерева, ни дома, никого… Он прислушался к дудочке, но в ушах шумел только ветер. Профессора вдруг одолело внезапное острое желание побежать назад, к дороге, и он повернулся туда, куда ушел кауаджи. И тут нащупал в нагрудном кармане бумажник. Потом плюнул с обрыва. Затем помочился туда и прислушался — совсем как ребенок. Только теперь что-то подтолкнуло его, и он начал спуск в пропасть. Странно — голова не кружилась. Он, правда, благоразумно не заглядывал направо, через край. Он спускался вниз, отвесно и постепенно. Такое однообразие привело его примерно в то же состояние, что и автобусная тряска. Он снова принялся бормотать свое «Хасан Рамани», повторяя опять и опять, ритмично. Затем перестал, разозлившись на себя: теперь в имени этом звучало нечто зловещее. Наверное, путешествие утомило. — И эта прогулка, — добавил он.

Он уже почти спустился по гигантскому обрыву, но луна светила прямо над головой так же ярко. Позади остался только ветер — блуждал наверху меж деревьев, продувал пыльные улицы Айн-Тадуирта, вестибюль «Гранд Отеля Сахарьен», забирался под двери его комнатенки.

Профессору пришло в голову: а не спросить ли себя, зачем он вообще совершает все эти нелепые поступки, — но он был достаточно умен и понимал: если он их совершает, искать объяснения сейчас не так уж важно.

Ноги вдруг ступили на плоскую землю. Профессор добрался до дна скорее, чем рассчитывал. Он сделал еще один неуверенный шаг, будто ждал другого предательского обрыва. В ровной глухой яркости вокруг наверняка этого не скажешь. Собака бросилась на него прежде, чем он понял, что произошло: тяжелый ком шерсти пытался повалить его на спину, грудь скреб острый коготь, клубок напряженных мускулов старался зубами достать до горла. Профессор подумал: «Я отказываюсь так умирать». Собака отвалилась от него, и оказалось, она чем-то похожа на лайку. Когда она снова кинулась, он успел крикнуть, очень громко:

— Ай! — Собака обрушилась на него, все ощущения смешались, вдето вспыхнула боль. Совсем рядом послышались голоса, и он не мог понять, что они говорят. В позвоночник ему уперлось что-то холодное и железное, а собака еще какое-то время висела на нем, вцепившись зубами в одежду и, быть может, мясо. Профессор понял, что это ружье, поднял руки и закричал на магриби: — Уберите собаку! — Но ружье лишь толкнуло его вперед: собака больше не кидалась на него с земли, и он шагнул. Ружье вжималось в спину; он шагал. Снова раздались голоса, но тот, кто шел сзади, молчал. Похоже, к ним сбегались люди: так ему, по крайней мере, слышалось. Тут он понял, что глаза его по-прежнему крепко зажмурены перед новой атакой пса. Он открыл их. На него надвигалась группа людей. Все в черных одеждах региба. «Региба — туча на лике солнца». «Когда региба появляются, праведник отворачивается». В скольких лавках, на скольких базарах он слышал эти пословицы за дружеской болтовней. В лицо региба такого, конечно, не говорили: эти люди не заходят в города. Обычно они посылают туда переодетых лазутчиков, и те договариваются с темными личностями, как переправить награбленное. «Хорошая возможность, — быстро подумал профессор, — проверить истинность слухов». Он ни минуты не сомневался, что приключение это послужит ему предупреждением против подобных глупостей — предупреждением, что после будет казаться то ли жутким, то ли смехотворным.

Из-за спин людей вырвались два рычащих пса и бросились на его ноги. Он с возмущением заметил, что никто не обратил ни малейшего внимания на подобное нарушение этикета. Ружье толкнуло сильнее, когда он попытался высвободить ноги из шумного клубка. Он снова крикнул:

— Собаки! Уберите их! — Ружье толкнуло его в спину так, что он упал чуть ли не под ноги тех, кто остановился перед ним. Собаки рвали его за руки. Кто-то сапогом расшвырял их, визжащих, потом с удвоенной силой ударил профессора в бедро. Пинки посыпались со всех сторон, и некоторое время его яростно катали по земле. Он чувствовал, как обшаривают его карманы и все из них забирают. Профессор хотел сказать: «Мои деньги уже у вас; хватит меня пинать!» Но избитые мышцы лица не слушались; он понял, что лишь надул губы и все. Кто-то нанес ему страшный удар по голове, и он подумал: «Наконец-то я потеряю сознание, слава богу!» Однако по-прежнему слышал гортанные звуки, которых не понимал, и ощущал, как ему крепко связывают лодыжки и грудь. Затем — черное безмолвие: время от времени оно раскрывалось, словно рана, и до него доносился тот же мягкий, глубокий звук дудочки, игравшей ту же череду нот. Внезапно он почувствовал во всем теле невыносимую боль — боль и холод. «Все же я был без сознания», — подумал профессор. Несмотря на это, настоящее показалось ему прямым продолжением того, что уже было.

Слегка рассвело. Рядом с местом, где он лежал, стояли верблюды: профессор слышал их урчание и надсадные вздохи. Он никак не мог заставить себя открыть глаза — вдруг это окажется невозможным. И все же услышав, что к нему идут, понял, что видит без труда.

В сером утреннем свете его бесстрастно рассматривал человек. Затем одной рукой зажал профессору ноздри. Когда у того раскрылся рот, чтобы глотнуть воздуха, человек быстро схватил его язык и сильно дернул. Профессор подавился, дыхание у него перехватило; он не видел, что случилось дальше. Не мог разобрать, какая боль была от сильного рывка, какая — от острого ножа. Потом он бесконечно давился, плевался — совершенно автоматически, словно это был и не он. В уме то и дело всплывало слово «операция»: оно как-то успокаивало ужас, а сам он снова погружался во мрак.

Караван тронулся где-то к полудню. Профессор давился кровью, та текла из рта, мешаясь со слюной, и его, совершенно оцепеневшего, хоть и в сознании, сложив вдвое, затолкали в мешок и привязали к верблюжьему боку. На нижнем краю огромного амфитеатра был проход в скалах. Верблюдов, быстроногих мегара, нагрузили в дорогу легко. Они цепочкой прошли ворота и медленно поднялись пологим склоном туда, где уже начиналась пустыня. Той же ночью, остановившись за какими-то барханами, люди вынули профессора, все еще безмысленного, из мешка и поверх пыльных лохмотьев, оставшихся от одежды, нацепили странные ремни, увешанные донышками от консервных банок. Одна за другой эти блестящие связки обмотали все его тело, руки и ноги, даже лицо, пока он не оказался закованным в круглую металлическую чешую. Когда профессора таким образом украсили, было много веселья. Один человек вынул дудочку, а другой, помоложе, не без грации изобразил пародию на танец улед-найл с палкой. Профессор уже не приходил в сознание: скорее, он существовал среди того, что делали остальные. Когда его облачили, как хотели, под жестянки на уровне лица ему напихали какой-то еды. Хотя он машинально жевал, почти все, в конце концов, вывалилось. Его запихали обратно в мешок и оставили так.

Два дня спустя они прибыли к одной из своих стоянок. Там в шатрах были женщины с детьми, мужчинам пришлось отгонять рычащих псов, оставленных сторожить. Когда профессора вытряхнули из мешка, раздались крики ужаса: пришлось несколько часов убеждать всех женщин, что он безопасен, хотя с самого начала ни у кого не было сомнений, что это ценное приобретение. Через несколько дней они снова снялись с места, захватив с собой все, и двигались только ночью, когда жара спадала.

Даже когда зажили все раны и боли не осталось, профессор не начал думать: он ел, испражнялся, он плясал, когда требовали, бессмысленно скакал, восхищая детей чудным перестуком звонких жестянок. Спал он обычно в самую жару среди верблюдов.

Прокладывая путь на юго-восток, караван избегал любой установленной цивилизации. За несколько недель они добрались до нового плато — совсем дикого и с редкой растительностью. Здесь разбили лагерь, верблюдов отпустили пастись. Все были счастливы; погода сделалась прохладная, а до колодца на полузабытой тропе было всего несколько часов ходу. Там и возник замысел отвезти профессора в Фогару и продать туарегам.

Прошел год, прежде чем план осуществили. К этому времени профессора выдрессировали гораздо лучше. Он мог ходить колесом, угрожающе рычать — впрочем, весьма забавно; когда региба сняли жесть с его лица, обнаружилось, что он великолепно кривляется, когда пляшет. Его также научили нескольким непристойным жестам, которые неизменно вызывали у женщин восторженный визг. Теперь его выводили только после обильных пирушек, когда были музыка и праздник. Он с легкостью освоил их ритуал и даже разработал нечто вроде «программы», которую исполнял, когда его выводили: плясал, катался по земле, подражал некоторым животным, а под конец с притворной яростью кидался на зрителей, чтобы посмотреть, сколько смятения, а потом и хохота это вызовет.

Когда трое мужчин отправились с ним в Фогару, они взяли с собой четырех верблюдов; он восседал на своем вполне естественно. Его не охраняли — только держали промеж себя, а один всегда ехал замыкающим. На рассвете они увидели городские стены и весь день ждали среди камней. В сумерках самый младший ушел, а спустя три часа вернулся с другим человеком, у которого в руках была крепкая палка. Они попробовали показать обычные трюки профессора, но человек из Фогары торопился назад, поэтому все поехали на верблюдах.

В городе они направились прямо в дом покупателя, где все пили во дворе кофе, сидя среди верблюдов. Здесь профессор показал свое представление, и на этот раз было много веселья, потирали руки. Соглашение было достигнуто, деньги уплачены, региба ушли, оставив профессора в доме человека с палкой, который немедля запер его в загончик позади двора.

Следующий день был важным в жизни профессора: в нем снова зашевелилась боль. В дом зашли несколько человек, среди них — один уважаемый господин, одетый лучше всех; остальные льстили ему, жарко целовали ему руки и края одежды. Человек этот время от времени подчеркнуто вставлял в разговор фразы на чистом арабском, чтобы произвести на других впечатление, — из Корана никто из них не выучил ни слова. Речь его можно было понять более-менее так:

— Может, в Ин-Салахе. Французы там глупые. Небесное возмездие близко. Не будем же торопить его. Хвала высочайшим и анафема идолам. С краской на лице. Если полиция сунется.

Остальные слушали и соглашались, медленно и сурово кивая. И профессор в своем загончике тоже слушал. То есть, он сознавал звук арабской речи этого старика. Слова пробились к нему впервые за много месяцев. Какой-то шум, затем:

— Небесное возмездие близко. — После чего: — Это честь. Пятьдесят франков хватит. Оставь свои деньги. Хорошо.

И кауаджи, присевший рядом на краю пропасти. Потом — «анафема идолам» и снова какая-то невнятица. Профессор, ловя ртом воздух, перекувырнулся в песке и забыл об этом. Но боль уже началась. Она резала его в каком-то бреду, поскольку профессор снова начал вступать в сознание. Когда человек открыл дверцу и ткнул его палкой, он закричал от бешенства, а все засмеялись.

Его подняли на ноги, но он не плясал. Стоял перед ними и пялился в землю, упрямо отказываясь шевелиться. Хозяин разозлился; смех остальных так разъярил его, что он вынужден был проводить гостей, сказав, что собственность свою продемонстрирует в более благоприятное время, ибо опасается явить свой гнев перед ликом старшего. Однако едва все ушли, он с яростью ударил профессора по плечу палкой, обозвал его всякими непристойностями и вышел на улицу, захлопнув за собой калитку. Он пошел прямо на улицу улед-найл, поскольку был уверен, что региба тратят деньги на девочек. Там в шатре он и обнаружил одного — еще в постели, пока улед-найл мыла чашки после чая. Он вошел и едва не обезглавил человека, не успевшего даже привстать. Затем бросил бритву на кровать и выбежал вон.

Улед-найл увидела кровь, закричала и выскочила из своего шатра в соседний, откуда вскоре вернулась с четырьмя другими девицами; все вместе побежали в кофейню сказать кауаджи, кто убил региба. Не прошло и часа, как французская военная полиция схватила его в доме друга и притащила в казармы. Той ночью профессору не принесли еды, а на следующий день голод постепенно обострил его сознание, и он слонялся по двору и комнатам, которые в него выходили. Никого не было. В одной комнате висел календарь. Профессор нервно посмотрел на него — как собака, что глядит на муху, кружащую у самого носа. На белой бумаге были черные штуки, от которых в голове раздавался звук. Он слышал его: «Grande Epicene du Sahel. Juin. Lundi, Mardi, Mercredi…»[6]

Крохотные отметины чернил, слагающиеся в симфонию, могли быть оставлены давным-давно, но, воплощенные в звуках, они становятся неотвратимыми и могущественными. Поэтому голову профессора охватила некая музыка чувств, громкость ее нарастала, пока он смотрел на глиняную стену, он чувствовал, что исполняет то, что было давно для него написано. Ему хотелось плакать; ему хотелось рыча пронестись сквозь весь этот домишко, переворачивая и сокрушая то немногое, что можно разбить. Дальше этого всеохватного желания чувства не двинулись. Поэтому, заревев как мог громко, он набросился на дом и на его вещи. Потом кинулся на дверь — она сопротивлялась, сколько могла, и наконец рухнула. Он пролез сквозь разломанные руками доски и, все так же вопя, потрясая в воздухе руками, чтобы громыхать как можно сильнее, поскакал по тихой улице к городским воротам. Редкие прохожие смотрели на него с большим любопытством. Когда он миновал гараж — последнее здание перед высокой глиняной аркой, заключавшей в себе расстилавшуюся дальше пустыню, — его заметил французский солдат. «Tiens,[7] — сказал он себе, — святой безумец».

Время снова было к закату. Профессор выбежал за ворота, обратил лицо к красному небу и заковылял по Пист д’Ин-Салах[8] прямо в заходящее солнце. Позади, от гаража, француз пальнул в него наудачу. Пуля просвистела в опасной близости от головы профессора, и вой его поднялся до негодующего стона, он еще сильнее замахал руками, высоко подскакивая через каждые несколько шагов в приступе ужаса.

Солдат, улыбаясь, смотрел, как скачущая фигурка уменьшается в подступающей тьме, а грохот жестянок сливается с великой тишиной за воротами. Стена гаража, к которой он прислонился, еще исходила теплом, оставленным солнцем, но лунный озноб уже наполнял воздух.

(1947)

Заход в Корасон

— Ну зачем нам брать эту жуткую тварь? Смысла нет. Ты же знаешь, какие они.

— Я знаю, какие, — сказал ее муж. — Наблюдаешь за ними и успокаиваешься. Если б такое было у меня перед глазами, когда что-нибудь случается, я бы сразу вспоминал, как это глупо — расстраиваться.

Он еще дальше перегнулся через поручни и пристально осмотрел причал. Там продавались корзины, грубые раскрашенные игрушки из твердого каучука, бумажники и ремни из кожи рептилий и несколько разглаженных змеиных шкурок. А чуть в стороне от этих товаров, подальше от жаркого солнца в тени ящика сидела крохотная мохнатая обезьянка. Лапки сложены, лоб наморщен от горьких предчувствий.

— Чудесная, правда?

— Нет, ты невыносим… это даже как-то оскорбительно, — ответила она.

Он повернулся к ней.

— Ты серьезно? — И сам понял, что да.

Она продолжала, разглядывая ноги в сандалиях и узкие доски палубы под ними:

— Ты же понимаешь, я ничего не имею против всей этой чепухи и даже против твоих безумств. Дай мне договорить. — Он без возражений кивнул, снова посмотрев на раскаленный причал и жестяные крыши жалкой деревушки поодаль. — Само собой, против этого я ничего не имею, иначе мы бы не были здесь вместе. Ты мог ведь поехать и один…

— Никто не ездит в свадебное путешествие один, — перебил он.

— Ты мог бы. — Она хмыкнула.

Он скользнул ладонью по лееру к ее руке, но она ее отдернула:

— Дай мне договорить. Я готова к твоим безумствам и готова под тебя подлаживаться. Я и сама полоумная, я знаю. Но хоть иногда мне хотелось бы знать, что ты ценишь мои уступки. Если бы ты умел бывать великодушным.

— Думаешь, ты мне так уж и потакаешь? Я не заметил. — Голос его звучал угрюмо.

— Нет, я тебе не потакаю, где там. Я всего лишь пытаюсь жить с тобой в долгом путешествии, в каких-то убогих каютках, на каких-то посудинах одна вонючее другой.

— Ты вообще о чем, а? — возбужденно крикнул он. — Ты же всегда твердила, что любишь корабли. Ты передумала или вообще думать разучилась?

Она повернулась и пошла вперед, на бак.

— Отстань от меня, — бросила она. — Иди покупай свою обезьяну.

С озабоченным лицом он двинулся за ней следом.

— Ты ведь знаешь, я не стану ее покупать, если ты из-за этого расстроишься.

— Если не станешь, я расстроюсь еще больше, так что иди, пожалуйста, и покупай. — Она остановилась и обернулась. — Мне тоже хочется. Честно. Она такая милая.

— Тебя не поймешь.

Она улыбнулась.

— Ну да. Тебя это очень беспокоит?

Купив обезьянку, он привязал ее к металлическому столбу койки в каюте, а сам отправился осматривать порт. Это был городок сплошь из гофрированной жести и колючей проволоки. Солнце жгло мучительно, хотя небо закрывала низкая пелена тумана. Была середина дня, и люди на улицах попадались редко. Почти сразу же он вышел на окраину. От леса его отделял узкий медленный ручей с водой цвета черного кофе. Несколько женщин стирали белье; плескались детишки. Огромные серые крабы сновали между норами, вырытыми в грязи вдоль берега. Он сел на причудливо перевитые корни у подножия дерева и достал записную книжку, которую всегда носил с собой. Накануне, сидя в педерналесском баре, он записал: «Рецепт — как развеять гнусное ощущение, вызванное чем-либо: сконцентрировать внимание на данном предмете или ситуации, чтобы хорошо знакомые элементы перекомпоновались. Испуг — всего лишь незнакомая структура и только».

Он закурил, наблюдая за тщетными усилиями женщин отстирать драную одежонку. Потом, швырнув незатушенный окурок в ближайшего краба, принялся методично писать: «Более всего прочего женщине требуется строгое ритуальное следование традициям сексуального поведения. Таково ее представление о любви». Подумал, как высмеет его женщина с парома, предложи он ей такое. Кинув взгляд на часы, торопливо приписал: «Современное, то есть интеллектуальное образование угнетает и смущает ее, поскольку разработано мужчинами для себе подобных. Она мстит…»

Двое голеньких детей, наплескавшись в воде, с визгом пронеслись мимо, забрызгав ему листок. Он крикнул им вслед, но они бежали наперегонки, не замечая его. Он убрал карандаш и записную книжку в карман, улыбаясь и глядя, как они топочут в пыли друг за другом.

Когда он вернулся на паром, в бухту с гор вокруг скатывался гром. Они уже отчалили, когда гроза впала в истерику.

Жена сидела на койке и смотрела в открытый иллюминатор. Пронзительные раскаты грома эхом носились меж берегов бухты, а судно пыхтело к открытому морю. Он свернулся на койке напротив, читал.

— Не прислоняйся головой к стенке, — посоветовал он ей. — Металл — идеальный проводник.

Она соскочила на пол и подошла к умывальнику.

— А где те две кварты «Белой лошади», которые мы вчера купили?

Он показал:

— На полке с твоей стороны. Пить собираешься?

— Собралась выпить да.

— В такую жару? Может, дождешься, пока спадет, и выпьешь на палубе?

— А я хочу сейчас. Когда жара спадет, мне расхочется.

Она плеснула виски и добавила воды из графина, укрепленного в скобке над умывальником.

— Ты, разумеется, понимаешь, что делаешь.

Она яростно посмотрела.

— И что же я делаю?

Он пожал плечами.

— Ничего, просто идешь на поводу у мимолетной прихоти. Могла бы книжку почитать или поспать лечь.

Со стаканом в руке она распахнула дверь в коридор и вышла. Грохот двери испугал мартышку, притулившуюся на чемодане. Секунду поколебавшись, она поспешно забилась под койку хозяина. Тот почмокал, надеясь выманить ее наружу, и вернулся к книге. Но потом представил, как его жена стоит на палубе одна, несчастная, и мысль эта вклинилась в удовольствие от чтения. Он заставил себя полежать несколько минут неподвижно, книга разворотом вниз покоилась у него на груди. Паром шел теперь полным ходом, и грохот двигателей заглушал грозу в небесах.

Вскоре он поднялся и вышел на палубу. Оставшийся позади берег полностью скрылся в падающем дожде, и в воздухе пахло морской глубиной. Жена стояла у лееров одна, глядя вниз на волны, с пустым стаканом в руке. Жалость стиснула мужчину, однако он не мог просто подойти к ней и какими-то ласковыми словами выразить то, что чувствовал.

Вернувшись в каюту, он обнаружил, что мартышка влезла к нему на койку и медленно рвет его недочитанную книгу, страницу за страницей.

Весь следующий день прошел в ленивой подготовке к высадке на берег: в Вильялте им следовало пересесть на кораблик поменьше и уже на нем отправиться на другую сторону дельты.

Придя после ужина укладывать вещи, она застыла на миг, осматривая каюту.

— Она тут все перевернула, не спорю, — сказал муж, — но твое ожерелье я нашел за моим саквояжем, а журналы мы все равно уже прочитали.

— Полагаю, это символизирует присущую человеку тягу к разрушению, — сказала она, поддавая ногой комок бумаги. — А в следующий раз, когда она попробует тебя укусить, в ней заговорит извечная человеческая незащищенность.

— Не представляешь, какая ты зануда, когда пытаешься язвить. Хочешь, чтобы я избавился от нее — избавлюсь. Это просто.

Она склонилась к зверьку, но тот опасливо попятился под койку. Жена выпрямилась.

— Я не против нее. Я против тебя. Это маленькое чудовище не может быть иным, а вот ты мог бы, если б захотел, и я никак не могу об этом забыть.

Лицо ее мужа стало невозмутимым, как это обычно бывало, если он ни за что не желал выходить из себя. И она знала, что он дождется, застанет ее врасплох и уж тогда выплеснет свой гнев. Он ничего не говорил, только выстукивал ногтями настойчивый ритм по крышке чемодана.

— Само собой, я вовсе не говорю, что ты чудовище… — продолжала она.

— А почему бы и не сказать? — вымолвил он с любезной улыбкой. — Критика не повредит. Вероятно, я и правда такой — для тебя. Мне нравятся мартышки, потому что в них я вижу образцовых человечков. Ты полагаешь, что человек — нечто иное, одухотворенное или бог знает еще какое. Чем бы он ни был, это ты у нас, как я погляжу, вечно разочарована и вечно не понимаешь, как человечество может быть таким скотским. А меня оно вполне устраивает.

— Не продолжай, прошу тебя, — сказала она. — Я знаю твои теории. Ты не можешь убедить в них даже себя.

Закончив укладывать вещи, они легли. Он щелкнул выключателем у себя за подушкой и сказал:

— Скажи мне честно. Хочешь, я отдам ее стюарду?

В темноте ногой она сбросила с себя простыню. В иллюминаторе у горизонта она видела звезды, внизу прямо под ней скользило утихшее море. Не подумав, она сказала:

— А почему не выкинуть ее за борт?

В нависшей тишине до нее дошло, что высказалась она опрометчиво, но тепленький бриз, вяло шевелившийся на ее теле, чем дальше, тем больше не давал ей ни мыслить, ни говорить. Засыпая, она, кажется, услышала медленный голос мужа:

— А ты бы могла. Ты бы могла.

На следующее утро она проснулась поздно и, поднявшись к завтраку, увидела, что муж уже доел и курил, откинувшись на стуле.

— Ну как ты? — бодро спросил он. — Стюард от обезьянки в восторге.

Она вспыхнула от удовольствия.

— Вот как? — садясь, сказала она. — Ты ему отдал? Мог и оставить. — Она заглянула в меню: то же, что всегда. — Но, наверное, так будет лучше. Обезьяна не вяжется с медовым месяцем.

— Думаю, ты права, — кивнул он.

В Вильялте было душно и пыльно. На старом пароме они привыкли, что других пассажиров почти не видно, поэтому их неприятно удивило, что новый кишит людьми. Это был двухпалубный паром, выкрашенный белым, с огромным гребным колесом на корме. На нижней палубе, всего футах в двух от реки готовые к отплытию стояли и пассажиры, и груз, набитые туда вместе без разбора. На верхней палубе имелся общий салон и с десяток узких кают. В салоне пассажиры первого класса развязывали узлы с подушками и разворачивали кульки с провизией. Все заливал оранжевый свет закатного солнца.

Они заглянули в некоторые каюты.

— Похоже, все свободны, — сказала она.

— Я догадываюсь, почему. И все-таки уединиться не помешает.

— Вот эта двухместная. И окно с сеткой. Самая приличная.

— Пойду поищу стюарда или кого-нибудь. А ты располагайся.

Он оттащил багаж с прохода, где его оставил cargador,[9] и отправился на поиски. В каждом закутке судна люди, казалось, множились. Не успеешь отвернуться, а их в два раза больше. Салон был уже набит под завязку, на полу группами располагались путешественники с детьми и старухами, которые тотчас растягивались на одеялах и газетах.

— Прямо как в штаб-квартире Армии спасения в ночь после стихийного бедствия, — сообщил он, вернувшись в каюту. — Найти я никого не смог. Как бы то ни было, нам лучше остаться здесь. Другие кабинки уже потихоньку заполняются.

— А мне кажется, на палубе лучше, — заявила она. — Здесь сотни тараканов.

— Наверняка и кое-кого похуже, — добавил он, покосившись на койки.

— Нужно снять эти грязные простыни и лечь прямо на матрасы. — Она высунулась в коридор. По шее у нее стекал пот. — Ты думаешь, тут не опасно?

— Ты о чем?

— Все эти люди… это старое корыто.

Он пожал плечами:

— Всего на одну ночь. Завтра будем в Сьенаге. А ночь, считай, уже наступила.

Она закрыла дверь и прислонилась к ней, слабо улыбаясь.

— Думаю, скучать не придется, — сказала она.

— Мы движемся! — воскликнул он. — Пойдем на палубу. Если сможем выбраться.

Старенький паром медленно полз по заливу к темному восточному берегу. Повсюду играли на гитарах и пели. На нижней палубе беспрерывно мычала корова. Но все звуки перекрывал шум воды из-под огромного колеса.

Они уселись на палубе в гуще горластой толпы и, опершись на ограждение, стали смотреть, как впереди, над мангровыми топями поднимается луна. На подходах к другой стороне бухты вдруг показалось, что судно вот-вот вспорет носом берег, но тут впереди открылась узкая протока, и паром осторожно скользнул в нее. Толпа немедленно отхлынула от перил, прижимаясь к переборке. Ветви деревьев зашаркали по борту, царапая обшивку надстройки и яростно хлеща палубу.

Они пробились сквозь толчею и, пройдя через салон, вышли на другой борт: там творилось то же самое.

— Это безумие, — объявила она. — Просто какой-то кошмар. Ну кто станет вести паром по каналу, который не шире самого судна? Мне от этого не по себе. Пойду в каюту, почитаю.

Муж выпустил ее руку:

— Ты никогда не проникаешься настроением, правда?

— Ты сперва объясни мне, какое настроение, а уж потом я решу, проникаться им или нет. — Она отвернулась.

Он двинулся за ней.

— Хочешь, спустимся на нижнюю палубу? Вроде там народ веселится. Послушай. — Он предложил ей руку. Снизу один за другим доносились раскаты хохота.

— Совершенно определенно не хочу, — отозвалась она, не оборачиваясь.

Он спустился один. Мужчины группками сидели на пузатых джутовых мешках и деревянных ящиках, играли в орлянку.

Женщины стояли у них за спинами, дымя черными сигаретками и вереща от возбуждения. Он пригляделся к лицам, размышляя: а народ тут ничего, им бы только побольше зубов. «Нехватка минеральных веществ в почве», — мысленно подытожил он.

За играющими, прямо напротив него, стоял мускулистый парень из местных; фуражка и холодок отстраненности намекали, что на борту у него имеются некие полномочия. Путешественник протиснулся к нему и заговорил по-испански:

— Вы здесь работаете?

— Да, сэр.

— Я из восьмой каюты. Могу я доплатить вам?

— Да, сэр.

— Хорошо.

Он полез в карман за бумажником и тут же с досадой вспомнил, что оставил его в запертом чемодане наверху. Человек смотрел на него с ожиданием. Он уже подставил ладонь.

— Деньги у меня в каюте. — Потом он добавил: — У жены. Но если вы подниметесь через полчаса, я доплачу.

— Да, сэр. — Человек опустил руку и просто смотрел на него. Хотя от парня исходит совершенно животная сила, его широкое, чуть обезьянье лицо красиво, отметил муж. Удивительно, что уже в следующий миг лицо это выдало мальчишеское смущение, когда человек сказал: — Я побрызгаю каюту для вашей сеньоры.

— Спасибо. Тут что, много москитов?

Парень хмыкнул и встряхнул пальцами, словно обжегшись.

— Скоро сами увидите, сколько. — И отошел прочь.

Тут судно хорошенько тряхнуло, и пассажиры очень развеселились. Муж протиснулся сквозь толпу на бак и увидел, что лоцман наткнулся на берег. Всего в нескольких футах от его лица оказалось сплетение ветвей и корней — причудливые фигуры тускло освещались палубными фонарями. Натужно судно дало задний ход, и взбаламученная вода поднялась до нижней палубы, заплескалась у самого края. Очень медленно они двинулись вдоль берега, пока нос опять не оказался на фарватере протоки, и паром снова пошел вперед. Но почти сразу проход так круто взял в сторону, что все повторилось — от толчка мужа швырнуло вбок на куль чего-то противно сырого и мягкого. Под палубой, где-то внутри звякнул колокол; пассажиры расхохотались еще громче.

В конце концов, они снова поползли вперед, но теперь — мучительно: протока здесь изгибалась еще круче. Под водой стонали пни, о которые судно обдирало бока. Трещали и ломались ветки, осыпали переднюю и верхнюю палубы. Носовой фонарь сшибло в воду.

— Это не их обычная протока, — пробормотал, подняв голову, один игрок.

Сразу несколько человек воскликнуло:

— Что? — едва ли не хором.

— Да тут этих проток целая куча. Мы в Корасоне забираем груз.

Игроки переместились подальше — в квадрат, составленный другими пассажирами из ящиков. Муж двинулся за ними. Здесь сучья уже не доставали, и сидеть было несколько безопаснее. И свет на палубе получше, потому он и решил записать кое-что в блокнот. Склонившись над коробкой со штемпелем Vermifugo Santa Rosalia,[10] он написал: «18 ноября. Мы ползем по кровеносной системе великана. Очень темная ночь». Но тут от нового столкновения с сушей он не удержался на ногах — попадали все, кто не втиснулся между чем-нибудь прочным.

Почти все продолжали спать, только какие-то младенцы захныкали. Он соскользнул прямо на палубу. Отыскав более-менее удобную позу, он впал в дрему, которую то и дело прерывали крики людей и содрогания судна.

Позже он проснулся — паром стоял, игры прекратились, люди уснули, только некоторые мужчины переговаривались, сидя небольшими группами. Он лежал не шевелясь, прислушивался. Говорили о том, что неприятного можно найти в разных уголках республики: насекомых, погоду, рептилий, болезни, голодуху, дороговизну.

Он посмотрел на часы. Половина второго. Он с усилием поднялся на ноги и пробрался к трапу. Наверху, в салоне, керосиновые лампы освещали огромную свалку простертых фигур. Он зашел в коридор и постучал в дверь, помеченную восьмеркой. Не дожидаясь ответа, открыл. Внутри было темно. Услышав где-то рядом приглушенный кашель, он решил, что она не спит.

— Как москиты? Моя мартышка в фуражке все уладила? — спросил он.

Она не ответила, и он зажег спичку. На койке слева ее не было. Спичка обожгла ему большой палец. Он зажег другую и посмотрел на койку справа. На матрасе лежал жестяной баллончик инсектицида; под ним на обтяжке матраса расползлось большое маслянистое пятно. Кашель повторился. Кто-то в соседней каюте.

— И что теперь? — громко сказал он — ему стало неловко, что он так расстроился. Его охватило подозрение. Не зажигая подвесной лампы, он кинулся открывать ее чемоданы, торопливо шарить в темноте, перебирая тонкую одежду и туалетные мелочи.

Бутылки с виски исчезли.

Ей не впервой было вот так напиваться в одиночку, и отыскать ее среди пассажиров будет легко. Однако, разозлившись, он решил, что искать ее не пойдет. Снял рубашку и брюки и улегся на койку слева. Рука его коснулась какой-то бутылки на полу у изголовья. Он слегка приподнялся на локте и понюхал горлышко — пиво, осталась еще половина. В каюте было жарко, он с наслаждением допил теплую горькую жидкость и запустил пустую бутылку по полу.

Судно не двигалось, тут и там звучали голоса. Время от времени слышались глухие удары, когда на борт швыряли мешки, набитые чем-то тяжелым. Он выглянул в квадратик окошка, затянутый сеткой. Совсем близко в тусклом свете судовых фонарей он увидел несколько смуглых мужчин, почти голых, если не считать драных подштанников: мужчины стояли на досках причала, брошенных в грязь, и пристально глядели на паром. Сквозь бесконечное хитросплетение корней и стволов позади них виднелся костер, но он пылал далеко, на болоте. В воздухе пахло стоячей водой и дымом.

Решив использовать затишье, он лег и попробовал уснуть, хотя не слишком удивился, что расслабиться не получается. Он всегда плохо спал, если ее не было рядом. Не хватало ее спокойствия, к тому же он боялся, что, вернувшись, она его разбудит. Стоило дать себе волю, и ом тут же принимался строить умозаключения и облекать их во фразы, которые хотелось записать еще и оттого, что он удобно лежал в темноте. Иногда он задумывался о ней — но лишь как о туманной фигуре, своим колоритом оживлявшей череду театральных задников. Гораздо чаще он размышлял о прожитом дне, стараясь убедить себя, что день этот унес его еще чуть дальше от детства. Часто по несколько месяцев кряду странность снов заставляла его поверить в то, что он наконец свернул за угол, оставил позади опасное место, и теперь до него самого уже не докричаться. А вечером, засыпая и расслабившись, снова вглядывался в какой-то давно забытый предмет — тарелку, стул, подушечку для иголок, — и привычное чувство беспредельной тщетности и тоски возвращалось к нему.

Снова заработал двигатель, и грохот воды в лопастях колеса возобновился. Они отчалили из Корасона. Он был доволен. «Теперь я не услышу, как она вернется и будет тут громыхать», — подумал он и погрузился в неглубокий сон.

У него чесались руки и ноги. Долгий смутный морок в конце концов сменился полным пробуждением, и он сердито подскочил. Сквозь грохот парома он различил какой-то новый звук за окном: неправдоподобно высокое, тоненькое зудение, беспрестанное по тону и упорству. Пришлось спрыгнуть с койки и подойти к окну. Протока здесь была шире, и нависавшие над водой деревья уже не шаркали ветками по бортам. В воздухе, вблизи и вдали, стоял вой комариных крыльев. Его поразил ужас и совершенный восторг от новизны этого явления. Какой-то миг он провожал глазами спутанную черную глухомань, проплывавшую мимо. Но зуд напомнил ему о москитах в каюте. Сетка немного не доходила до верха иллюминатора; щель достаточная, чтобы они вползали внутрь. Даже в темноте, ведя пальцами вдоль рамы, чтобы нашарить ручку, он чувствовал их — так много их было.

Теперь уже окончательно проснувшись, он зажег спичку и подошел к койке жены. Ее, разумеется, не было. Он поднял баллончик и потряс. Пусто, и пока догорала спичка, он успел заметить, что пятно на матрасе расползлось шире.

— Сукин сын! — прошептал он и, вернувшись к окну, яростно дернул кверху раму с сеткой, чтобы закрыть щель. Но едва отпустил ее, рама вывалилась в воду, и почти в ту же секунду он почувствовал, как голову ему ласкают крохотные крылышки. В майке и брюках он выскочил в коридор. В салоне ничего не изменилось. Почти все спали. На палубу выходили затянутые сеткой двери. Он осмотрел их: похоже, здесь подгоняли плотнее. Несколько москитов, правда, скользнули по его лицу, но все же не целая туча. Он втиснулся между женщинами, спавшими сидя, опираясь на переборку, и в таком жутком неудобстве замер, пока его не сморило. Но немного погодя открыл глаза и увидел тусклый свет зари. Болела шея. Он поднялся и вышел на палубу, куда уже вывалили почти все, кто ночевал в салоне.

Судно двигалось по широкому устью, испещренному зарослями растений и деревьев, выступавших из мелкой воды. Вдоль кромок островков стояли цапли, такие белые в предрассветной серой мгле, что, казалось, яркость исходит у них изнутри.

Половина шестого. Паром уже должен прибыть в Сьенагу, где его каждую неделю дожидается поезд, идущий страны. Впереди зоркие глаза истомившихся пассажиров уже различали тонкую косицу земли. День занимался быстро; вода и небо стали одного цвета. Вся палуба жирно воняла манго — люди начали завтракать.

И тут наконец его одолело беспокойство: где же она? Он ре шил немедленно и тщательно обыскать судно. Ее в любой компании сразу видно. Для начала он методично обследовал салон, потом обшарил закоулки верхних палуб. Затем спустился вниз, где игра началась заново. Ближе к корме, привязанная к двум хлипким железякам, стояла корова, уже переставшая мычать. Рядом находилась импровизированная пристройка, вероятно — для команды. Проходя мимо дверцы, он заглянул в низкую фрамугу над ней и на полу увидел ее рядом с мужчиной. Он машинально шагнул было дальше, затем вернулся. Оба спали, полураздетые. Из затянутой сеткой фрамуги тянуло теплым воздухом и запахом виски, выпитого и пролитого.

Он поднялся наверх, сердце бешено стучало. В каюте он закрыл замки на двух ее чемоданах, упаковал свой и все три составил у двери, сверху положив плащи. Надел рубашку, тщательно причесался и вышел на палубу. Впереди из утренней тени горы выступала Сьенага: причал, линия хижин перед стеной джунглей и справа за деревней — вокзал.

Пока швартовались, он подал сигнал двум мальчишкам, которые силились привлечь его внимание, размахивая руками и вопя: «Equipajes!»[11] Они даже сцепились, пока он им не показал два пальца. Чтобы у них не осталось сомнений, он по очереди ткнул в каждого, и оба ухмыльнулись. Не переставая скалиться, они стали наизготовку рядом с ним, держа чемоданы и плащи, и он одним из первых сошел с верхней палубы на берег. По деревенской улице они пошли к вокзалу, и с каждого тростникового ската крыши на них орали попугаи.

В переполненном, но все еще ожидавшем чего-то поезде — багаж уже на полке — сердце у мужчины билось сильнее, чем обычно, а он мучительно не отрывал взгляда от длинной пыльной улицы, уходившей назад к причалу. В ее дальнем конце, когда уже раздался свисток, вроде бы возникла какая-то фигура в белом — она бежала среди собак и детей к вокзалу, но пока он вглядывался, поезд тронулся, и улица пропала из виду. Он вынул записную книжку и уселся с нею на коленях, улыбаясь сияющему зеленому пейзажу, который все быстрее плыл за окном.

(1947)

Скорпион

Старуха жила в пещерке, которую ей в глиняном откосе у источника выдолбили сыновья перед тем, как уйти в город, где много людей. Она не была ни счастлива, ни несчастна, живя там, — она знача, что конец жизни близок, и сыновья, скорее всего, не вернутся, какое бы время года ни наступило. В городе всегда много дел, сыновьям есть чем заняться — ни к чему вспоминать времена, когда они жили в горах и ухаживали за старухой.

Порой наступало такое время, когда вход в пещеру накрывало пологом капель, и старухе нужно было проходить сквозь него, чтобы попасть внутрь. Вода скатывалась с обрыва, с растений наверху, и капала вниз на глину. Поэтому старуха привыкла подолгу сидеть на корточках, вжавшись в пещерку, чтобы не вымокнуть. Сквозь подвижный водяной бисер снаружи она видела освещенную серым небом скудную землю, а иногда порывами ветра с высокогорий мимо проносило крупную сухую листву. Внутри же, где сидела старуха, свет оставался приятным — розовым из-за глины вокруг.

На тропинке невдалеке изредка появлялись люди, и, поскольку поблизости бил источник, путники, что знали о нем, но не были уверены, где его найти, иногда подходили к пещерке, но убеждались, что источника здесь нет. Старуха никогда их не окликала. Просто наблюдала, как они приближались и неожиданно замечали ее. Она же смотрела и смотрела, как люди поворачиваются и уходят своей дорогой — искать воду для питья.

В такой жизни старухе многое нравилось. Больше не нужно спорить и ссориться с сыновьями, заставляя их носить дрова для жаровни. Можно свободно выходить по ночам искать еду. Она могла теперь съедать все, что находит, и ни с кем не делиться. И никому не нужно говорить спасибо за то, что есть в ее жизни.

Из деревни в долину время от времени спускался один старик, садился на камень в отдалении — так, что она могла его узнавать. Старуха понимала: он знает, что она живет в пещере, — но, вероятно и не сознавая этого, не любила его за то, что он никак этого своего знания не выказывал. Ей казалось, что у него над нею есть несправедливое преимущество, и он им как-то неприятно пользуется. Она придумывала множество способов досадить ему, если он когда-нибудь подойдет ближе, но он всегда проходил мимо, лишь присаживаясь на камень передохнуть, и обычно не сводил глаз с пещеры. Потом медленно вставал и продолжал путь, и старухе всегда казалось, что после отдыха он идет медленнее, чем раньше.

В пещере круглый год жили скорпионы, но больше всего их бывало в те дни, когда с растений должна была закапать вода. У старухи хранился большой ком тряпья — им она и смахивала скорпионов со стен и потолка, быстро топча их жесткими босыми пятками. Бывало, в пещеру заносило какого-нибудь дикого зверька или птичку, но убить их она никогда не успевала, а потом перестала и пытаться.

Однажды темным днем она подняла голову и увидела, что перед входом стоит один из ее сыновей. Старуха не могла вспомнить, который, но решила: тот, кто скакал на лошади по пересохшему руслу и чуть не убился. Она взглянула на его руку — не искалечена ли. Это был не тот сын.

Он заговорил:

— Это ты?

— Да.

— Ты здорова?

— Да.

— Всё хорошо?

— Всё.

— Ты была здесь?

— Сам видишь.

— Да.

Молчание. Старуха оглядела пещеру и недовольно заметила, что человек у входа загородил весь свет и внутри стало совсем темно. Она попробовала различить очертания своих вещей — палки, тыквы для воды, жестяной банки, мотка веревки. От напряжения старуха хмурилась.

Человек заговорил снова:

— Я войду?

Она не ответила.

Он отступил от входа, стряхнув с одежды капли. Старуха подумала: сейчас он скажет что-нибудь грубое, — хоть она и не знала, какой сын это был, но помнила, на что он горазд.

Она решила ответить.

— Что? — сказала она.

Он нагнулся прямо под пологом воды и повторил:

— Я войду?

— Нет.

— Что с тобой такое?

— Ничего.

А потом добавила:

— Здесь нет места.

Он снова отступил, вытирая голову. Наверное, он сейчас уйдет, подумала старуха — она не знала, хочется ли ей этого. Но что ему еще делать, подумала она. Услышала, как человек сел где-то снаружи, и почувствовала запах табачного дыма. Ни звука — только вода капает на глину.

Немного спустя старуха услышала, как сын встал. Он опять стоял у входа.

— Я вхожу, — сказал он.

Она не ответила.

Он нагнулся и протиснулся внутрь. Пещера была слишком низкой, и выпрямиться он не смог. Он огляделся и плюнул на пол.

— Пойдем, — сказал он.

— Куда?

— Со мной.

— Зачем?

— Потому что надо.

Она немного подождала, потом с подозрением спросила:

— Куда ты идешь?

Он безразлично показал на долину и ответил:

— Вон туда.

— В город?

— Дальше.

— Не пойду.

— Надо.

— Нет.

Он поднял ее палку и протянул ей.

— Завтра, — сказала она.

— Сейчас.

— Хочу спать, — сказала она, опускаясь на свою кучу тряпок.

— Хорошо. Я подожду снаружи, — ответил он и вышел.

Старуха заснула сразу. Ей снилось, что город — очень большой. Он все тянется и тянется, и его улицы полны людей в новой одежде. У церкви высокая башня, и колокола все время звонят. Целый день на улицах ее окружали люди. Она не знала, сыновья они ей все или нет. У некоторых она спрашивала: «Вы мои сыновья?» Те не могли ей ничего ответить, но она решила, что если бы могли, сказали бы: «Да». Потом, когда пришла ночь, старуха нашла дом с открытой дверью. Внутри горел свет, и в углу сидели какие-то женщины. Когда она вошла, женщины встали и сказали: «У тебя здесь комната». Ей не хотелось смотреть, но они подталкивали ее, пока она не очутилась внутри, и они закрыли дверь. Она была маленькой девочкой и плакала. Снаружи церковные колокола звонили очень громко, и ей казалось, что ими наполнено все небо. Высоко над головой в стене была дыра. Сквозь нее она видела звезды, и в комнату от них попадало немного света. Из тростника, служившего потолком, выполз скорпион. Он медленно спускался к ней по стене. Она перестала плакать и следила за ним. Хвост скорпиона изгибался над его спиной и покачивался из стороны в сторону. Она быстро осмотрелась — чем бы его смахнуть. Поскольку в комнате ничего больше не было, пришлось рукой. Но двигалась она медленно, и скорпион схватил ее за палец своими клешнями, очень крепко, никак не хотел отрываться, хотя она размахивала рукой изо всех сил. Потом она поняла, что он ее не ужалит. Ее пронзило огромным счастьем. Она поднесла палец к губам, чтобы поцеловать скорпиона. Колокола смолкли. Медленно, даруя покой, скорпион переполз ей в рот. Она ощупала его твердый панцирь, его крохотные лапки, льнувшие к губам и языку. Медленно он прополз в горло и стал принадлежать ей. Она проснулась и позвала.

Сын ответил:

— Что?

— Я готова.

— Так скоро?

Он стоял снаружи, а она прошла под пологом воды, опираясь на палку. Потом, держась чуть впереди, двинулся к тропе.

— Дождь будет, — сказал сын.

— Далеко идти?

— Три дня, — ответил он, посмотрев на ее старые ноги.

Она кивнула. И тут заметила сидящего на камне старика. У него было очень изумленное лицо, будто только что случилось чудо. Он смотрел на старуху, и челюсть его отвисла. Когда они поравнялись с камнем, он еще пристальнее всмотрелся в ее лицо. Старуха сделала вид, что не замечает его. Тщательно выбирая, куда ступить на каменистой тропе вниз, они услышали за спиной слабый старческий голос — его донесло ветром:

— До свидания.

— Кто это? — спросил сын.

— Я не знаю.

Сын злобно оглянулся на нее:

— Лжешь, — сказал он.

(1948)

Под небом

В стороне от моря на сухой прибрежной равнине лежал город — неприкрытый, он раскинулся под огромным высоким небом. Люди, жившие снаружи в деревнях, и даже некоторые образованные горожане называли город «Преисподней», поскольку нище в округе не было так жарко. Ни одно место в окрестностях не было таким пыльным и лишенным тени; казалось, облака над ним стараются взмыть как можно выше. На много миль в вышине и во все стороны нависали они своим весом, дальние и недвижные. Весной по ночам из одной тучи в другую то и дело перескакивала молния, открывая между ними внезапные дали. Если в такие минуты кто-то поднимал глаза, он замечал, пораженный, как открываются самые укромные уголки небес, куда отступили другие тучи. Но люди в городе редко задирали головы. Они знали, в какое время года придут дожди, и не было нужды оглядывать эти безмерные дали, определяя, какой будет день. Если ветер дул изо всех сил пару недель, так что пыль заполняла широкие пустынные улицы, а молнии с каждой ночью становились все ярче, пока наконец не рокотал гром, можно было сказать наверняка: вскоре хлынет вода.

Раз в год, когда в небе сверкали молнии, Хасинто покидал деревушку в горах и спускался в город, неся с собой вещи, которые его семья смастерила после его прежнего похода. Два дня пешком по сьерре, где прохладно; на третий день дорога шла через жаркие земли, и вот этот день он предпочитал, ибо дорога выравнивалась и он мог идти быстрее, обогнав остальных. Он был более рослый и гордый, чем они, и отказывался сгибаться, как они, осиливая подъемы и спуски. В горах он изо всех сил старался не отстать от них, а на равнине широко шагал впереди и порой приходил на рынок до заката.

Теперь он стоял на главной площади с бумажным кулечком в руке. Он пришел днем раньше. Не уселся в переулке у фонтана обсуждать торговлю с односельчанами, а пошел в городской сад и сел на бетонную скамью с цифрами «1936». Оглядел аллею — туда и сюда. Никто не обращал на него внимания. Он был бос, так что мальчишки — чистильщики обуви — проходили мимо.

Разорвав бумажный пакет, он высыпал на левую ладонь сухие листья. Правой рукой выбрал черные круглые зернышки и выбросил. Затем размял листья и медленно свернул из них пять тоненьких сигарет. Полчаса он больше ни о чем не думал.

Голос позади него произнес:

— Очень мило.

Он поднял голову. Там стоял горожанин; прежде он его не встречал, так что ничего не ответил.

— Все себе? — спросил тот шелковистым городским голосом, которому Хасинто научился не доверять.

— Я купил. Я сделал, — сказал Хасинто.

— Но я тоже люблю грифы, — улыбнулся незнакомец. Одет он был бедно, и зубы у него были черные.

Хасинто накрыл сигареты на скамье широкой ладонью. Незнакомец показал на солдата, спавшего на другой скамье у железной эстрады.

— Он хочет одну, и я — одну. Ты бы осторожнее. Теперь за хранение марихуаны три месяца дают. Неужто не знаешь?

— Нет, — ответил Хасинто. — Не знаю. — И неохотно протянул две сигареты. Мужчина взял их.

— Пока, — сказал он.

Хасинто в ярости встал и с тремя сигаретами в руке вышел на площадь, затем — на длинную улицу к вокзалу. Вскоре должен быть дневной поезд с севера. Порой с него сходили безумцы — лишь за то, что им до города несли узел, они давали человеку достаточно денег, чтобы два раза можно было плотно поесть. За депо лежало кладбище, куда железнодорожники ходили курить траву. Хасинто помнил это по прошлому году; он встретил там одного контролера, который повел его знакомиться с девчонкой. Та оказалась уродкой — одна половина лица была крапчатой, багрово-синей.

Поезд на станцию уже прибыл. Люди, пытавшиеся сесть, ругались с теми, кто пытался сойти. Хасинто не понимал: столько открытых окон, а все лезут через две маленькие дверцы в концах вагонов. В окно было бы гораздо проще, но эти люди были слишком глупы, чтобы до такого додуматься. Горожанин его обставил, и это по-прежнему не давало ему покоя; окажись у него пистолет, выхватил бы и закричал: «Я — отец вам всем!» Но вряд ли у него будет пистолет.

Не подходя к перрону, по которому двигалось так много людей, он стоял в стороне и бесстрастно наблюдал за суетой. Из толпы внезапно появились три странных человека. У всех была очень белая кожа и желтые волосы. Хасинто, конечно, знал, что они издалека, поскольку все знают, что если на вид люди такие странные, то они из столицы или даже откуда-то еще дальше. Это были две женщины и мужчина, и когда они приблизились, он заметил, что говорят они на языке, который понимают только сами. Каждый нес кожаную сумку, под разными углами заклеенную разноцветными бумажными квадратиками. Хасинто отступил, не сводя взгляда с лица женщины помоложе. Он не очень понимал, красивая она или дурнушка. Но продолжал смотреть на нее, пока она проходила мимо, держа мужчину под руку. Другая женщина заметила его и слегка улыбнулась.

Хасинто сердито отвернулся и пошел к путям. Он злился на ее глупость — она думала, что у него хватит денег заплатить ей: наверняка ведь много захочет. Он шел, пока не попал на кладбище. Там было пустынно, если не считать серых ящериц — они разбегались с тропы у него под ногами. В дальнем углу стояло небольшое квадратное строение с белой каменной женщиной наверху. Он сел в тени и вынул сигареты.

Раздался свисток поезда, начавшего свой путь к морю, где люди питаются только рыбой и путешествуют по водам. Хасинто сделал несколько первых затяжек очень медленно и тщательно, задерживая дым в легких, пока не опалило края души. Через несколько минут ощущение стало сгущаться — от затылка двинулось к плечу. Как будто на нем — тугие металлические доспехи. В этот миг Хасинто посмотрел на небо и увидел высоко над собой крохотные черные точки — то были стервятники, они медленно кружили и осматривали равнину под полуденным солнцем. За ними стояли облака — глубокие и вековечные. «Ой!» — вздохнул он, закрыв глаза, и ему пришло на ум, что именно туда смотрят изо дня в день мертвецы, лежащие вокруг. Вот все, что они видят, — облака и стервятников, которых нет нужды бояться, поскольку сами они надежно упрятаны в святую землю.

Хасинто курил, все глубже погружаясь в наслаждение. Наконец он откинулся на спину и пробормотал: «Теперь я тоже мертв». А когда открыл глаза, был все тот же день, но солнце в небе стояло очень низко. Поблизости беседовали какие-то люди. Он прислушался; то пришли покурить проводники, они обсуждали жалованье и цены на еду. Хасинто не поверил ни одной цифре, которые они так небрежно называли. Они врали, чтобы произвести друг на друга впечатление, и даже сами не верили сказанному. Он выкурил половину второй сигареты, встал, потянулся и, перепрыгнув через кладбищенскую ограду, пошел к станции окольным путем, чтобы не разговаривать с проводниками. Когда эти люди курят, им всегда нужно больше и больше общения; ни за что не оставят собрата-курильщика в покое.

Он подошел к привокзальной закусочной и, стоя на улице, наблюдал, как внутри железнодорожники играют на бильярде. Наступал вечер, и молнии в небе становились все заметнее. Хасинто пошел по длинной улице в центр города. Мужчины в дверях и перед домами играли на маримбах — втроем или вчетвером, а иногда, вяло — в одиночку. Маримбы и марихуана — единственные хорошие вещи в городе, подумал Хасинто. Женщины — страхолюдины и грязнули, а все мужчины — воры и пьяницы. Он вспомнил троих на вокзале. Эти должны быть в гостинице на площади. Он пошел чуть быстрее, а его глаза, покрасневшие от того, что он мало спал и перебрал травы, открылись немного шире.

С аппетитом поев на кромке рыночного фонтана, он почувствовал себя очень хорошо. Семьи горцев расположились у боковой стены собора — некоторые уже спали, другие готовились ко сну. Почти все ларьки на рынке были темны; несколько фигур еще стояли перед лотком с холодным соком. Хасинто нащупал в кармане окурок и целую сигарету и, охватив их пальцами, двинулся через городской сад. Небесные фейерверки сверкали очень ярко, но грома не было. По всему городу мурлыкали и звякали маримбы: некоторые вблизи, некоторые в отдалении. Легкий ветерок раскачивал в саду ветви лимонных деревьев. Хасинто задумчиво шагал, пока не дошел до скамьи прямо перед входом в гостиницу. Он уселся и стал нахально курить окурок. Через несколько минут стало легче верить, что одна из двух желтоволосых женщин скоро выйдет. Он выкинул окурок, откинулся на спинку и уставился на гостиницу. Управляющий установил над входной дверью громкоговоритель, из него раздавались треск и шипение, заглушая музыку маримб. Иногда из хаоса прорывались несколько громких аккордов оркестра, а время от времени казалось, что в этом шуме говорит мужской голос. Хасинто это раздражало: женщины скорее всего захотят остаться внутри, где лучше слышно.

Прошло много времени. Радио замолчало. Голоса из сада растворились в улицах. У собора все спали. Казалось, и маримбы должны умолкнуть, но поднимавшийся порой ветерок приносил долгие трели с окраины и уносил обратно.

Стало очень поздно. Ни звука, кроме шуршания лимонных листьев и плеска струи в водоеме посреди рынка. Хасинто привык ждать. И полночи спустя, из гостиницы вышла женщина, постояла мгновение, глядя на небо, и направилась через дорогу в сад. Со своей скамьи в темноте Хасинто наблюдал, как она подходит. Он был разочарован. Женщина вновь взглянула наверх перед тем, как вступить под сень лимонных деревьев, и тут же села на соседнюю скамью и закурила сигарету. Он подождал несколько минут. Потом сказал:

— Сеньорита.

Желтоволосая женщина вскрикнула: «Ой!» Она не заметила его. Вскочила со скамейки и вгляделась в темноту.

Хасинто передвинулся на край и спокойно повторил:

— Сеньорита.

Та неуверенно, по-прежнему всматриваясь, пошла к нему. Он знал, что это уловка. Она видела его совершенно отчетливо, когда освещалось небо. Когда она приблизилась к скамье, он жестом предложил ей сесть рядом. Как он и подозревал, она говорила на его языке.

— Что такое? — спросила она. В конце концов, разговор на чужом языке на вокзале был лишь для вида.

— Садитесь, сеньорита.

— Зачем?

— Потому что я так говорю.

Она рассмеялась и отшвырнула сигарету.

— Это не причина, — сказала она, садясь на другой конец скамьи. — Что вы делаете здесь так поздно?

Она говорила старательно и правильно, как священник. Он ответил:

— А вы, что вы ищете?

— Ничего.

— Нет. Вы что-то ищете, — серьезно возразил он.

— Не спится. Очень жарко.

— Нет. Не жарко, — сказал Хасинто. Ощущая в себе все больше уверенности, он вытащил последнюю сигарету и закурил. — Что вы делаете здесь, в этом городе?

— Проездом на юг, к границе, — ответила она и объяснила, что путешествует с двумя друзьями, мужем и женой, и часто выходит на прогулку, когда те ложатся спать.

Хасинто слушал, вдыхая и выдыхая дым. Вдруг он вскочил. Дотронувшись до ее руки, он сказал:

— Пойдемте на рынок.

Она поднялась, спросив «Зачем?», и пошла с ним через городской сад. Когда они оказались на улице, он, резко сжав ее запястье, произнес сквозь зубы:

— Посмотрите на небо.

Она подняла голову — недоуменно, чуть боязливо. Хасинто тихо и напряженно продолжал:

— Бог мне свидетель, я пойду сейчас в гостиницу и убью мужчину, который приехал сюда с вами.

Ее глаза округлились. Она попыталась вырвать руку, но он не пустил, а сунулся к ней лицом:

— У меня в кармане пистолет, и я убью этого мужчину.

— Но почему? — слабо прошептала она, оглядывая пустынную улицу.

— Я хочу его жену.

Женщина сказала:

— Это невозможно. Она закричит.

— Я знаю владельца, — произнес Хасинто, вращая глазами и усмехаясь. Женщина, казалось, поверила ему. Теперь он ощущал, что вот-вот произойдет нечто важное.

— А вы, — сказал он, грубо выкручивая ей руку, — вы не закричите.

— Нет.

Он вновь указал на небо.

— Бог мне свидетель. Вы можете спасти жизнь своего друга. Пойдемте со мной.

Ее сотрясала сильная дрожь; когда они, спотыкаясь, шли по улице, и он на миг отпустил женщину, она бросилась бежать. Одним прыжком Хасинто настиг ее, остановил и вновь посмотрел на небо, еще раз повторив угрозы. В ярких вспышках молнии она видела его широко раскрытые глаза с красными прожилками и совершенно пустое лицо. Она машинально позволила ему толкать себя по улицам. Он больше ее не отпускал.

— Вы спасаете жизнь друга, — говорил он. — Бог вас наградит.

Она шла дальше, всхлипывая. По дороге к станции они не встретили ни души. Почти дойдя до нее, они сделали большой крюк по окраине города и наконец пришли на кладбище.

— Это святое место, — пробормотал он, быстро перекрестившись. — Здесь вы спасете жизнь друга.

Он снял рубаху, расстелил ее на каменистой почве и толкнул женщину на землю. Не осталось ничего, кроме настойчивых, беззвучных вспышек в небе. Она зажмурилась, но вздрагивала при каждой вспышке даже с закрытыми глазами. Ветер стал жестче, и ее ноздри забивало запахом пыли.

Он довел ее до сада и там отпустил. Потом сказал:

— Спокойной ночи, сеньорита, — и быстро зашагал прочь. Он был счастлив, потому что она не попросила денег.

Придя в город на следующий год, он четыре дня ждал на вокзале поезда. В последний день пошел на кладбище и сел у маленького квадратного строения с каменной женщиной наверху. По земле ветер гнал пыль. В небе висели огромные облака, и в вышине над ним были стервятники. Он курил и вспоминал желтоволосую женщину. А через какое-то время заплакал и скатился на землю, всхлипывая и загребая руками камешки. Мимо шла старуха-горожанка, каждый день навещавшая могилу сына. Увидев его, покачала головой и еле слышно пробормотала:

— Он потерял мать.

(1948)

Сергей Хренов

В Пасо-Рохо

Когда умерла старая сеньора Санчес, две ее дочери, Луча и Чалия, решили наведаться к брату на ранчо. Желая доказать свою дочернюю преданность, они договорились не выходить замуж, покуда жива их мать, и вот теперь ее не стало, а им обеим перевалило за сорок, и свадеб в их семье, по всей вероятности, не предвиделось. Впрочем, они едва ли признались бы в этом даже себе. Как никто другой понимая сестер, дон Федерико предложил им уехать на несколько недель из города и пожить у него в Пасо-Рохо.

Луча прибыла в черном крепе. Смерть для нее была одним из тех событий, что происходят в жизни с определенной регулярностью и потому требуют внешних приличий. В остальном жизнь ее никак не изменилась, разве что на ранчо ей следовало привыкнуть к новому штату прислуги.

— Индейцы, несчастные создания, говорящая скотина, — сказала она дону Федерико в первый же вечер, когда они сели пить кофе. Босоногая девчонка только что унесла десертные тарелки.

Дон Федерико улыбнулся.

— Они хорошие люди, — с ленцой произнес он. Говорили, что от долгой жизни на ранчо он сделался не слишком разборчивым, ибо хоть и проводил в столице примерно месяц в год, светская жизнь там интересовала его все меньше.

— Ранчо потихоньку съедает его душу, — не раз говорила Луча сеньоре Санчес.

Только однажды старуха ответила ей:

— Если его душе суждено быть съеденной, пусть уж лучше это сделает ранчо.

Она обвела взглядом примитивную столовую с украшениями из сухих пальмовых листьев и ветвей. «Ему здесь нравится, потому что всё здесь — его, — подумала она, — а какие-то вещи его никогда бы не стали, если бы он себя к ним нарочно не приспособил». Но что-то мешало ей смириться с этой мыслью. Она понимала: благодаря этому ранчо он стал счастливее, терпимее, мудрее, — прискорбным ей казалось другое: отчего он не мог стать таким, не утратив былого светского лоска. А лоск он совершенно точно утратил. У него теперь кожа крестьянина — продубленная, морщинистая повсюду. И речь медленная — как у тех, кто подолгу живет под открытым небом. По интонациям угадывалось терпение, которое воспитывают разговоры не столько с людьми, сколько с животными. Луча была женщиной здравой, и все же не могла не сожалеть о том, что ее младший брат, слывший когда-то первым танцором в их загородном клубе, превратился в худого молчаливого мужчину с печальным лицом, сидевшего сейчас напротив.

— Как ты изменился, — вдруг сказала она, медленно покачав головой.

— Да. Здесь меняешься. Но тут хорошо.

— Хорошо — это да. Но так грустно, — сказала она.

Он рассмеялся:

— Вовсе не грустно. К покою привыкаешь. А после замечаешь, что покоя-то и нет. А ты, похоже, не меняешься, да? Вот Чалия — совсем другая. Ты заметила?

— Да ну, Чалия всегда была сумасшедшая. Она тоже не изменилась.

— Нет, изменилась. И очень. — Он посмотрел в темноту мимо коптящей масляной лампы. — Где она? Почему не пьет кофе?

— У нее бессонница. Она кофе не пьет.

— Быть может, наши ночи ее убаюкают.

Чалия сидела на верхней веранде под мягким ночным ветерком. Ранчо стояло посередине большой поляны, за границы которой джунглям переступать не позволялось, но обезьяны перекликались со всех сторон, словно ни поляны, ни дома не существовало. Чалия решила не ложиться как можно дольше — не придется так маяться в темноте, если не уснет. Из головы не шли строчки стихотворения, которое она читала в поезде два дня назад: «Aveces la noche… Бывает, ночь подхватывает тебя, укутывает с головы до ног и несет, несет куда-то, оставляя тебя, омытого сном, у кромки утра». Эти слова успокаивали. Но дальше шла ужасная строка: «А бывает, ночь проносится мимо без тебя». Чалия попробовала перескочить из ясного солнечного утра к совершенно чужому образу — официанту из пляжного клуба в Пунтаренасе, хотя прекрасно знала, что в темноте ее будет подстерегать совсем другая мысль.

В дорогу из столицы Чалия надела бриджи и рубашку хаки с открытым воротом, а Луче объявила, что намерена ходить в таком виде, пока они не уедут из Пасо-Рохо. На вокзале они с Лучей поссорились.

— Все знают, что мама умерла, — сказала сестра, — и те, кого ты не шокируешь, смеются над тобой.

С нескрываемой издевкой в голосе Чалия ответила:

— Полагаю, ты уже всех расспросила.

В поезде, петлявшем между гор, устремлялась к tierra caliente,[12] она вдруг ни с того ни с сего заявила:

— Черное не к лицу мне.

А по-настоящему Луча расстроилась, когда в Пунтаренасе сестра сошла с поезда, купила алый лак и старательно накрасила ногти в гостиничном номере.

— Как можно, Чалия? — вскричала сестра, широко распахнув глаза. — Ты никогда этого не делала. А сейчас почему?

Но Чалия бесстыже расхохоталась:

— Приспичило! — и растопырила перед сестрой раскрашенные пальцы.

На лестнице послышались громкие шаги — затем на веранде, та слегка сотряслась. Голос сестры позвал:

— Чалия!

Она секунду помедлила и откликнулась:

— Да.

— Ты сидишь в полной темноте! Погоди, сейчас вынесу из твоей комнаты лампу. Вот ведь додумалась!

— Мошки нас сразу облепят, — возразила Чалия: хоть настроение было и не из лучших, ей не хотелось, чтобы его портили.

— Федерико говорит — нет! — крикнула Луча изнутри. — Он говорит, тут нет насекомых! Во всяком случае — кусачих!

Наконец она появилась с маленькой лампой и водрузила ее на столик у самой стены. Опустилась в гамак и тихонько покачалась, что-то напевая. Чалия хмуро взглянула на нее, но сестра, похоже, не обратила внимания.

— Ну и жара! — наконец воскликнула она.

— А ты меньше суетись, — посоветовала Чалия.

Они посидели в тишине. Вскоре ветерок перерос в ветер с дальних гор; но и он дышал зноем, словно дыхание огромного зверя. Лампа замигала, грозя погаснуть. Луча поднялась и прикрутила пламя. Чалия повела головой, провожая сестру, и тут ее взгляд что-то остановило — она быстро посмотрела на стену. Что-то громадное, черное и проворное было там всего миг назад; а теперь ничего не осталось. Она пристально рассматривала это место. Стену облицовывали мелкие камешки, кое-как оштукатуренные и побеленные, так что поверхность осталась грубой, вся в дырах. Чалия резко встала и, подойдя к стене, всмотрелась. Все выемки, большие и малые, были изрыты беловатыми воронками. Из некоторых высовывались длинные и проворные лапки пауков, обитавших внутри.

— Луча, в этой стене полно чудищ! — вскрикнула она.

Близко от лампы пролетел жук, передумал и опустился на стену. К нему метнулся ближайший паук, схватил жертву и вместе с ней исчез в стене.

— А ты на них не смотри, — посоветовала Луча, но все равно опасливо покосилась на пол у своих ног.

Чалия оттащила кровать на середину комнаты и придвинула к ней маленький столик. Задула лампу и откинулась на жесткий матрас. Гул ночных насекомых звучал невыносимо громко — несмолкаемый дикий вой, он перекрывал даже шум ветра. Джунгли снаружи иссохли. Ветер проносился сквозь них, и они царапались миллионами звуков. Время от времени с разных сторон доносилась обезьянья перекличка. Иногда подавала сварливый голос какая-то ночная птица, но ее почти не было слышно за назойливой песнью насекомых и шелестом ветра по раскаленной земле. И везде — кромешная тьма.

Через час, наверное, Чалия зажгла у кровати лампу, поднялась и в ночной рубашке вышла посидеть на веранде. Поставила огонь на прежнее место у стены и развернула к нему стул. И сидела, наблюдая за стеной, до глубокой ночи.

На рассвете воздух остыл, и его наполнило долгое мычание, вблизи и вдали. Едва небо просветлело совсем, подали завтрак. Из кухни слышался гвалт женских голосов. В столовой пахло керосином и апельсинами. В центре стола на блюде горой лежали толстые ломти бледного ананаса. Дон Федерико сидел во главе, спиной к стене. Прямо за ним ярко горели свечи в небольшой нише, где стояла Пресвятая Дева в серебристо-синем облачении.

— Хорошо спалось? — спросил дон Федерико Лучу.

— Ах, просто чудесно!

— А тебе? — спросил он Чалию.

— Я никогда хорошо не сплю, — ответила та.

С веранды в комнату забежала ошалевшая курица, и девчонка-служанка погнала ее прочь. На дворе индейские ребятишки охраняли квадрат бельевых веревок, унизанных всевозможной свежатиной — полосами мяса, петлями требухи. Когда слишком низко проносился очередной стервятник, дети прыгали, кричали хором и прогоняли его в небо. Чалия нахмурилась: слишком орут. Дон Федерико улыбнулся.

— Все в вашу честь, — пояснил он. — Вчера мы зарезали телку. Завтра уже ничего не останется.

— Неужели стервятники?.. — ужаснулась Луча.

— Нет, конечно. Пастухи и слуги отнесут немного домашним. Да и сами подчистят недурно.

— Ты слишком их балуешь, — сказала Чалия. — Им это не на пользу. От этого у них все недовольство и обида. Но, как я понимаю, если им не дать, они сами стащат.

Дон Федерико отодвинул стул.

— У меня никто еще не крал. — Он встал и вышел.

Сразу после завтрака, пока день только занимался и солнце стояло невысоко, он регулярно, по два часа объезжал свое поместье. Предпочитая навещать вакеро, отвечавших за различные участки, без предупреждения, он всякий раз менял маршрут. Дон Федерико объяснял это Луче, отвязывая лошадь от забора из колючки, что высился вокруг всего дома.

— Не потому, что я ожидаю найти что-то не в порядке. Но это самый верный способ всегда и всюду заставать порядок.

Как и Чалия, Луча сомневалась, что индейцы способны хоть что-то делать правильно.

— Очень разумный подход, — одобрила она. — Я уверена, ты чересчур потакаешь этим ребятам. А им нужна крепкая рука — и никакой жалости.

Над высокими деревьями за домом, бесконечно воспроизводя свой эллиптический маршрут в небесах, пронзительно кричали красно-синие ара. Луча подняла к ним глаза и увидела на верхнем крыльце Чалию — та заправляла рубашку хаки в бриджи.

— Рико, подожди! Я с тобой! — крикнула сестра и бросилась в свою комнату.

Луча повернулась к брату.

— Ты ведь не возьмешь ее? Как она может! Когда мама…

Дон Федерико оборвал ее, не дав сказать то, отчего ему стало бы больно.

— Свежий воздух и движение вам обеим не повредят. Поехали все вместе!

Луча даже примолкла, оторопело глядя ему в лицо. Наконец произнесла:

— Я не могу, — и зашагала прочь к открытым воротам. Несколько пастухов не спеша двинулись на лошадях от загона к дому. Чалия появилась на нижнем крыльце и заспешила к воротам, где стояла, глядя на нее, сестра.

— Значит, едешь кататься верхом, — сказала Луча. Голос ее звучал бесстрастно.

— Да. Поедешь? Видимо, нет. Мы скоро вернемся — или нет, Рико?

Дон Федерико, пропустив ее вопрос мимо ушей, сказал Луче:

— Тебе тоже не помешало бы съездить.

Когда она не ответила, а вышла из ворот и захлопнула их, он велел одном пастуху слезть с лошади и подсадить на нее Чалию. Та по-мужски уселась и сверху широко улыбнулась юноше.

— Теперь ты с нами не поедешь! У тебя нет лошади! — крикнула она, с силой натянув поводья, чтобы лошадь стояла совсем смирно.

— Так, сеньора. Я поеду с сеньорами.

Говорил он архаично и уважительно — так принято у простых индейцев. Их вкрадчивая вежливость всегда раздражала Чалию — она считала, и довольно ошибочно, что за нею таится насмешка. «Ну точно попугаи, которые затвердили две строчки из Гонгоры!»[13] — смеялась она всякий раз, когда при ней кто-то заговаривал об этом. А малый еще подлил масла в огонь, назвав ее «сеньорой». «Вот болван! — подумала она. — Должен знать, что я не замужем». Но опять взглянув сверху вниз на пастуха, она вдруг заметила, какие у него белые зубы и совсем юное лицо. С улыбкой она сказала: «Как жарко с утра!» — и расстегнула верхнюю пуговицу на рубашке.

Паренек побежал к загону и тут же прискакал обратно верхом на лошади, более крупной и норовистой. Это развеселило других погонщиков, и они, посмеиваясь, тронулись в путь. Дон Федерико и Чалия ехали рядом, парнишка — за ними следом, то насвистывая, то негромко успокаивая свою чересчур нервную лошадку.

Так они с милю ехали по открытому месту между лесом и домом. Затем по ногам всадников зашаркала высокая трава — лошади спустились к реке, пересохшей, лишь узкий ручеек бежал посередине. Они двинулись вниз по течению, и чем дальше ехали, тем выше становилась растительность по берегам. Чалия перед выездом заново накрасила ногти, и настроение у нее поднялось. Они с доном Федерико говорили об управлении ранчо. Особенно ее интересовали расходы и ожидаемая прибыль — притом, что никакого представления о ценах у нее не было. В поездку Чалия надела огромное сомбреро из мягкой соломы, и поля его спускались ей на плечи. Каждые пять минут она оборачивалась и, помахав пастуху, по-прежнему державшемуся позади, кричала:

— Мучачо![14] Ты у нас еще не потерялся?

Впереди показался большой остров, разделявший реку на два рукава, верхняя его часть казалась сплошной стеной из ветвей и лиан. У подножия гигантских деревьев, среди серых каменных глыб, расположились десятка два коров, отсюда совсем крошечных — они лежали, сгорбившись, в грязи или бродили, выискивая, где гуще тень. Дон Федерико неожиданно пустил коня в галоп и принялся что-то громко обсуждать с пастухами. Почти в тот же миг Чалия натянула поводья и остановила свою лошадь. Паренек быстро с ней поравнялся. Едва он приблизился, она окликнула его:

— Жарко, а?

Всадники снова тронулись. Парнишка кружил вокруг нее.

— Так, сеньора. Но это потому, что мы на солнце. Там, — он показал на остров, — много тени. Они уже почти там.

Чалия ничего не ответила, сняла с головы сомбреро и принялась обмахиваться полями. Двигая рукой взад и вперед, она поглядывала на свои ярко-красные ногти.

— Какой гадкий цвет, — пробормотала она.

— Что, сеньора?

— Ничего. — Она помолчала. — Ах, какая жара!

— Поехали, сеньора. Мы едем?

Она сердито смяла в кулаке тулью сомбреро.

— Я не сеньора, — сказала она с расстановкой, глядя, как всадники впереди подъехали к коровам, нарушив их забвение. Мальчишка улыбнулся. Она продолжала: — Я сеньорита. Это не одно и то же. Или ты считаешь, разницы нет?

Парнишка растерялся: он почувствовал, что она вдруг обозлилась, но не понимал, из-за чего.

— Так, сеньорита, — вежливо, однако неуверенно ответил он. И уже посмелее добавил: — Я Роберто Пас, к вашим услугам.

Солнце светило на них с высоты, и его отражала слюда в камнях под ногами. Чалия расстегнула еще одну пуговицу на рубашке.

— Жарко. Скоро они вернутся?

— Нет, сеньорита. Они вернутся по дороге. Мы едем или нет? — Он развернул лошадь к острову.

— Не хочу туда, где коровы, — капризно сказала Чалия. — У них полно garrapatas.[15] Garrapatas впиваются в тело и залезают под кожу.

Роберто снисходительно рассмеялся.

— Если не слезать с лошади, сеньорита, garrapatas ничего вам не сделают.

— Но мне хочется спуститься на землю и отдохнуть. Я так устала! — Стоило ей произнести эти слова, как жара окончательно утомила ее; а потому вместо досады на мальчишку ее внезапной болью окутала острая жалость к себе и гнетущая тоска. Бессильно склонив голову, Чалия всхлипнула: — Ay, madre mía! Бедная моя мама! — На миг она забылась, а лошадь ее медленно побрела к деревьям у высохшего русла.

Роберто озадаченно поглядел, куда уехали всадники. Все они уже скрылись из виду за дальней оконечностью острова; коровы снова улеглись.

— Сеньорите не надо плакать.

Она не ответила. Поводья никто не натянул, и ее лошадь резвее затрусила к лесу. В тени у кромки реки парнишка нагнал ее.

— Сеньорита! — окликнул он.

Чалия вздохнула, подняла голову, по-прежнему сжимая в руке сомбреро.

— Я очень устала, — повторила она. — Я хочу слезть и отдохнуть.

В глубь леса уходила тропа. Роберто поехал первым, обрубая мачете отбившиеся лианы и ветки кустов. Чалия ехала следом, безучастно держась в седле, — она как-то сразу успокоилась, вступив в этот зеленый мир тишины и сравнительной прохлады.

Так они медленно ехали через лес примерно с четверть часа, ничего не говоря друг другу. Когда они приблизились к воротам, Роберто, не слезая с седла, открыл их и придержал, пропуская Чалию. Проезжая, она улыбнулась и сказала:

— Как здесь хорошо.

Он ответил, как ей показалось, резковато:

— Так, сеньорита.

Деревья впереди расступились, и за ними открылся волнистый простор, тут и там, будто нарочно украшенный гигантскими белоствольными сейбами. Знойный ветер обдувал взгорье, воздух звенел от цикад. Чалия остановила лошадь и спрыгнула на землю. Под сапогами затрещал ковер крохотных растений, похожих на чертополох. Чалия осторожно села в тени на самом краю поля.

Роберто привязал лошадей к дереву и встал, глядя на нее настороженно и враждебно, — настоящий индеец перед тем, что выше его понимания.

— Садись. Вот тут, — сказала она.

Он подчинился, сел, вытянув перед собой ноги: спина прямая, лицо окаменело. Чалия положила руку ему на плечо.

— Qué calor[16] — пробормотала она.

Она не ожидала от него ответа, но он сказал — будто бы издалека:

— Я не виноват, сеньорита.

Чалия обвила рукой его шею и почувствовала, как напряглись его мышцы. Потерлась лицом о его грудь; он не шелохнулся, ничего не сказал. Зажмурившись, покрепче прижавшись к нему головой, она чувствовала, будто ее удерживает в сознании лишь неумолчный, пронзительный стрекот цикад. Она застыла так, еще сильнее навалившись на паренька, и тот уже уперся руками в землю за спиной. Лицо его превратилось в непроницаемую маску, казалось, он не думает ни о чем — даже о настоящем.

Тяжело дыша, Чалия подняла голову и посмотрела на него, но мужества дотянуться взглядом до его глаз ей не хватило. Вместо этого она посмотрела на его горло и наконец прошептала:

— Неважно, что ты думаешь обо мне. Мне хватит и вот так вот обнимать тебя.

Он оцепенело отвернулся от ее взгляда и уставился вдаль, на горы. Хрипло он ответил:

— Здесь может проехать мой брат. Нам надо вернуться к реке.

Она опять попыталась спрятать лицо у него на груди, снова раствориться в этом блаженстве. Без предупреждения парень резко отстранился и встал, а она не удержалась и ткнулась лицом в землю.

От неожиданности настроение Чалии изменилось мгновенно. Она вскочила, слепо метнулась к ближайшей лошади, мигом прыгнула в седло и, не успел пастух крикнуть: «Это плохая лошадь!», забила каблуками в бока животному. Лошадь ошалело вскинула голову; дико скакнув, сорвалась с места и галопом понеслась прочь. Уже после первого рывка Чалия смутно поняла: что-то изменилось, это не ее лошадь, — однако в возбуждении своем не дала мысли закончиться. Какое счастье — нестись по равнине навстречу жаркому ветру. Роберто остался позади.

— Idiota! — кричала она воздуху. — Idiota! Idiota! — Во всю мочь. Впереди огромный стервятник, которого спугнул нараставший топот копыт, неуклюже захлопал крыльями и поднялся в небо.

Для бешеной скачки подпруга оказалась затянута слабовато, и седло начало сползать. Чалия вцепилась в луку, а другой рукой судорожно рванула рубашку на груди, и та с треском распахнулась. Восторг нахлынул на нее, когда она глянула вниз и увидела свою кожу, белую в солнечном сиянии.

В стороне она мельком заметила пальмы над какими-то низкими зарослями. Чалия зажмурилась: пальмы были точь-в-точь как блестящие зеленые пауки. Она запыхалась от тряски. Солнце слишком палило. Седло сползало все дальше; ей не удавалось поправить его. Животное, видимо, совсем ее не замечало. Чалия изо всех сил натягивала поводья, рискуя опрокинуться назад, но на лошадь это не действовало, и она мчалась во весь опор, не разбирая дороги и порой пролетая лишь в дюйме-другом от деревьев.

«Где я окажусь через час? — спрашивала себя Чалия. — Убьюсь, наверное?» Мысль о смерти страшила ее не так, как страшит многих. Ночи она боялась, потому что не могла уснуть; а жизни и смерти не боялась, ибо ни та, ни другая, казалось, не связывали ее. Это другие люди живут и умирают, это у них есть жизнь и смерть. А она, оставаясь внутри себя, существовала сама по себе, а не как часть иного. Люди, звери, цветы и камни — это всё предметы, они принадлежат миру внешнему. Лишь от их сопоставления складываются враждебные или дружественные узоры. Иногда Чалия по несколько минут смотрела на свои ладони и ступни, пытаясь справиться с неясным ощущением: они внушали ей, будто сами принадлежат внешнему миру. Но сильно это ее не тревожило. Впечатления принимались и поглощались без вопросов; в крайнем случае, если они грозили ее душевному спокойствию, она умела с ними совладать.

Сейчас, под жарким утренним солнцем, влекомая сквозь воздух, Чалия почувствовала, что почти выскользнула из внутреннего мира, и лишь ничтожная частица ее — по-прежнему она сама. И эта оставшаяся частичка наполнилась предельным изумлением и неверием; разлад в душу вносила только необходимость принять за реальный факт пролетающие мимо огромные белые стволы.

Несколько раз она пыталась заставить себя перенестись куда-нибудь: в розарий у них дома, в ресторан отеля в Пунтаренасе и даже — последнее средство могло бы помочь, ведь ощущения тоже были не из приятных — в постель на ранчо, где со всех сторон обступала тьма.

Мощным прыжком лошадь перемахнула через канаву. Седло окончательно съехало и теперь болталось внизу. Луки под рукой не осталось, и Чалия держалась как могла, сжимая бока лошади и не ослабляя поводьев. Вдруг животное сбавило скорость и затрусило в кусты. Здесь угадывалась какая-то тропа; Чалия подозревала, что по ней возвращались от реки. Она сидела безучастно, дожидаясь, куда ее вынесет лошадь.

В конце концов, как она и предполагала, лошадь выскочила к руслу реки и рысцой побежала назад к ранчо. У загона они появились, когда солнце уже стояло в зените. Лошадь остановилась снаружи, ожидая, что ее впустят, но вокруг, видимо, не было ни души. С большим усилием Чалия спустилась на землю и поняла, что едва может стоять, так тряслись у нее ноги. Ее распирало от стыда и бешенства. Ковыляя к дому, она очень надеялась лишь на одно — не попасться на глаза Луче. Но здесь, похоже, осталось лишь несколько индейских девчонок. Чалия взобралась наверх и заперлась в комнате. Кровать снова придвинули к стене, но сил выволакивать ее на середину уже не осталось.

Когда возвратился дон Федерико с остальными, Луча, внизу читавшая книгу, вышла к воротам.

— А где Чалия? — крикнула она.

— Устала. Один из парней уже привез ее, — сказал дон Федерико. — Оно и к лучшему. Мы доехали чуть ли не до Каньяса.

Чалия пообедала в постели и крепко проспала почти до вечера. Выйдя наконец из комнаты, на веранде она застала служанку — та смахивала пыль с кресел-качалок и расставляла их в ряд вдоль стены.

— Где сестра? — резко спросила Чалия.

— Они с сеньором поехали на грузовике в деревню, — ответила женщина, перешла к лестнице и стала протирать тряпкой ступеньки, пятясь вниз.

Чалия уселась на стул и положила ноги на перила, мимоходом отметив, что окажись здесь Луча, она бы ни за что не одобрила такой позы. Внизу лежала излучина реки — только этот участок и виднелся из дома, — прямо под ней, и в просвет сквозь листву Чалия со своего места видела кусочек берега. Большое хлебное дерево раскинуло ветви чуть ли не до дальней стороны. На самом повороте, там, где из ила рос ствол, образовалась заводь. Из подлеска неспешно вышел индеец и очень спокойно снял сперва штаны, потом рубаху. Постояв немного совершенно голым, он посмотрел на воду и только после вошел в нее и принялся плескаться и плавать. Закончив купание, он снова встал на берегу, приглаживая иссиня-черные волосы. Чалию это поразило: редкому индейцу достанет дерзости купаться нагишом под самой верандой. Наблюдая за человеком, она вдруг поймала себя на странном ощущении и поняла: это Роберто, и он прекрасно сознает, что она его видит.

«Он знает, что Рико уехал, а с первого этажа его никто не заметит», — подумала она, решив пожаловаться брату, едва тот вернется. От мысли, что она отомстит мальчишке, все в ней сладко всколыхнулось. Она просто смотрела, как подчеркнуто неторопливо он одевается. В одной рубашке он сел на камень, расчесал волосы. Предвечернее солнце пробивало листву, оранжево золотило его смуглую кожу. Когда же юноша наконец ушел, ни разу не оглянувшись наверх, на дом, Чалия встала и удалилась к себе. Снова передвинув кровать на середину, она заходила вокруг; внутри у нее все клокотало, пока она кружила так по комнате.

Вот она услышала, как стукнула дверца грузовика, и вскоре снизу — голоса. Прижав палец к виску — она всегда так делала, если сердце колотилось слишком сильно, — она поспешила на веранду и оттуда по ступенькам вниз. Дон Федерико хлопотал в лавке, которую открывал на полчаса дважды в день, утром и вечером. Чалия шагнула внутрь, уже приоткрыв рот: из легких готовились вырваться слова. Двое детишек, двигая по прилавку монеты, показывали пальцами на какие-то сладости. Под лампой женщина разглядывала рулон мануфактуры. Дон Федерико стоял на стремянке, спуская вниз еще один. Рот Чалии медленно закрылся. Она перевела взгляд на конторку брата у двери, совсем рядом, где он держал свои бухгалтерские книги и счета. В открытой сигарной коробке почти у нее под рукой лежал ворох грязных банкнот. Не успела Чалия опомниться, как оказалась у себя в комнате. Закрыла за собой дверь и увидела, что сжимает в руке четыре бумажки по десять колонов. Она сунула их в карман бриджей.

За ужином над ней подшучивали: проспала весь день, — теперь ночью снова глаз не сомкнет.

Она сосредоточенно ела.

— Тем хуже, если так, — ответила она, не поднимая глаз.

— После ужина я устраиваю небольшой концерт, — объявил дон Федерико. Луча пришла в восторг. А ее брат продолжал: — У наших пастухов тут есть друзья, родом из Багасеса, а Рауль как раз доделал свою маримбу.

Вскоре после ужина мужчины и мальчики начали собираться. Звучал смех, с темной террасы доносились гитарные переборы. Сестры заняли места с краю у входа в столовую, дон Федерико и его вакерос устроились в центре, а слуги выстроились поближе к кухне. После нескольких песен разных солистов с гитарами Рауль и его приятель заиграли на маримбе. Роберто сидел на полу с теми, кто не выступал.

— Не потанцевать ли нам? — сказал дон Федерико, вскочив со стула и увлекая за собой Лучу. Некоторое время они двигались вместе на одном конце террасы, но больше никто не поднялся.

— A bailar![17] — засмеявшись, крикнул дон Федерико.

Несколько девушек пошли робко танцевать парами, громко хихикая. Мужчины даже не шелохнулись. Музыканты выбивали из маримбы простой мотив снова и снова. Дон Федерико потанцевал с Чалией, которая еще не отошла после утренней прогулки, а потому вскоре извинилась и ушла. Но не поднялась к себе и не легла, а вышла на переднюю веранду и села, глядя на широкую поляну в лунном свете. Ночь густо налилась вечностью. Чалия ощущала ее совсем рядом, за воротами. Только монотонное блямканье музыки удерживало дом в границах времени, не давало ему кануть без следа. Прислушиваясь к несмолкавшему веселью, она догадалась, что и мужчины, в конце концов, не остались в стороне. «Не иначе Рико выставил им бутылку рома», — с яростью подумала она.

Скоро топот стоял такой, словно в пляс пустились все. Любопытство ее распалилось, она уже совсем было хотела встать и вернуться на террасу, но тут в дальнем конце веранды возникла чья-то фигура. Она сразу догадалась, что это Роберто. Он бесшумно двигался к ней; подойдя, остановился в нерешительности, потом сел на корточки возле ее стула и посмотрел на нее снизу вверх. Она не ошиблась: от него пахло ромом.

— Добрый вечер, сеньорита.

Ей очень хотелось промолчать. Тем не менее она сказала:

— Добрый вечер. — Она сунула руку в карман, говоря себе, что главное — все сделать четко и быстро.

Он сжался перед ней, и лицо его сияло в лунном свете, а Чалия нагнулась и провела рукой по его гладким волосам. Не отнимая пальцев от его затылка, она склонилась еще ниже и поцеловала его в губы. Ром был очень крепок. Парень не шевельнулся. Она зашептала ему в ухо, очень тихо:

— Роберто, я люблю тебя. У меня есть для тебя подарок. Сорок колонов. Вот.

Он быстро повернул голову и громко спросил:

— Где?

Все так же придерживая его, она вложила деньги ему в руку и снова зашептала:

— Ш-ш! Никому ни слова. Сейчас мне надо идти. Завтра вечером получишь еще. — Она отпустила его.

Роберто встал и вышел за ворота. Чалия сразу отправилась в постель и, засыпая, слышала, что музыка не смолкает.

Много позже она проснулась и зажгла лампу. Половина пятого. Скоро день займется. Чалию переполняла необычная энергия, и она оделась, погасила лампу и вышла за ворота, захлопнув за собой калитку. В загоне шевельнулись лошади. Она прошла мимо и двинулась по дороге к деревне. Час был очень тихий: ночные насекомые смолкли, а птицы еще не подняли свой рассветный гвалт. Луна висела в небе низко и почти не виднелась из-за деревьев. Впереди луной помельче горела Венера. Чалия шла быстро, лишь иногда в бедре дергалась боль.

Что-то темное лежало впереди на дороге, и Чалия остановилась. Оно не двигалось. Чалия присмотрелась, осторожно приблизилась, готовая отскочить и убежать. Когда глаза привыкли к очертаниям, она поняла, что перед ней человек, и лежит он совершенно неподвижно. Подходя ближе, она уже знала: это Роберто. Носком Чалия тронула его руку. Он не отозвался. Чалия склонилась и положила руку ему на грудь. Он глубоко дышал, и запах перегара был почти невыносим. Она выпрямилась и легонько ткнула его ногой в голову. Откуда-то изнутри донесся слабый стон. И это, сказала она себе, тоже нужно сделать быстро. Она ощущала поразительную легкость и всемогущество, постепенно подталкивая его к обочине. Та обрывалась невысоким утесом, футов двадцать в высоту. Подтащив Роберто к самому краю, она помедлила, глядя на его лицо в лунном свете. Рот его был приоткрыт, из-под губ выглядывали белые зубы. Она несколько раз провела рукой по его лбу и мягким толчком перевалила тело через край. Он упал очень тяжело, испустив при ударе странный звериный звук.

Очень быстро она зашагала назад, к ранчо. А когда пришла, уже занимался рассвет. Она заглянула на кухню и велела подать завтрак, обронив:

— Я сегодня рано.

Весь день она провела дома — что-то читала, болтала с Лучей. Ей показалось, дон Федерико чем-то озабочен, когда утром, заперев лавку, отправился инспектировать владения. И позже, когда вернулся, ей почудилось то же самое; за обедом она его спросила прямо.

— Пустое, — ответил он. — Кое-какие цифры не сходятся.

— Тебе же всегда хорошо давалась математика, — сказала Чалия.

В середине дня пастухи принесли в дом Роберто. Она услышала суету в кухне, крики слуг: «Ау, Dios!»[18] Она вышла посмотреть. Парень был в сознании, лежал на полу, а остальные индейцы на него пялились.

— Что случилось? — спросила она.

Один рассмеялся:

— Ничего особенного. Он слишком много… — Пастух показал, как пьют из горлышка. — …и упал с дороги. Только синяки остались, наверно.

После ужина дон Федерико пригласил Чалию и Лучу в маленький кабинет. Он заметно осунулся, а говорил медленнее обычного. Войдя, Чалия увидела, что в комнате стоит Роберто. Он не смотрел на нее. Луча и Чалия сели, дон Федерико и Роберто остались стоять.

— Со мной впервые так поступают, — произнес дон Федерико, не отрывая взгляд от ковра и сцепив за спиной руки. — Роберто украл у меня. Пропали деньги. Часть их и сейчас у него в кармане, это больше его месячного жалованья. Я знаю, что украл он, потому что еще вчера у него денег не было, и потому, — тут он повернулся к Чалии, — что объяснить их появление он может, только прибегнув ко лжи. Он утверждает, что деньги дала ему ты. Ты вчера давала Роберто деньги?

Чалия вроде бы удивилась.

— Нет, — ответила она. — Я, правда, хотела дать ему колон вчера утром, когда он проводил меня до дому. Но потом решила, что лучше будет подождать до нашего отъезда в город И много он взял? Он же совсем еще мальчишка.

— Сорок колонов, — сказал дон Федерико. — Но хоть и сорок сентаво, разницы никакой. Воровство…

— Рико! — перебила его Чалия. — Сорок колонов! Это же много! Сколько он успел истратить? Это можно постепенно вычесть из его жалованья. — Она знала, что Федерико скажет то, что он и сказал мгновение спустя.

— Ни за что! Он уедет сегодня же. И брат его вместе с ним.

Даже в тусклом свете Чалия могла разглядеть огромный лиловый кровоподтек на лбу у Роберто. Парень стоял, опустив голову, и не поднял ее, даже когда она и Луча по сигналу брата встали и вышли из комнаты. Они вместе поднялись наверх и сели на веранде.

— Подумать, какие дикари! — сказала возмущенно Луча. — Бедный Рико, может и научится когда-нибудь с ними управляться. Только боюсь, как бы раньше кто-нибудь из них его не прикончил!

Чалия покачивалась вперед и назад, лениво обмахиваясь веером.

— Еще несколько таких уроков, и он может измениться, — сказала она. — Ну и жара!

Они услышали голос дона Федерико внизу, у ворот:

— Adios,[19] — твердо сказал он. Послышались невнятные ответы, и ворота закрылись. Дон Федерико поднялся на веранду к сестрам. Уныло сел.

— Не хотелось мне отсылать их пешком на ночь глядя, — покачал он головой. — Но Роберто совсем пропащий. Так что правильнее было проучить его раз и навсегда, и побыстрее. Хуан — другое дело, но и от него, конечно, пришлось избавиться.

— Claro, claro,[20] — рассеянно сказала Луча. Вдруг она озабоченно повернулась к брату. — Надеюсь, ты не забыл взять у него деньги — те, что у него в кармане, как ты говорил.

— Нет-нет, — заверил ее брат, однако по его тону Луча поняла что он оставил их мальчишке.

Дон Федерико и Луча сказали «спокойной ночи» и пошли спать. Чалия немного посидела, ни о чем не думая, смутно глядя на стену с пауками. Потом зевнула и внесла лампу в комнату. Горничная снова придвинула кровать к стене. Чалия пожала плечами, улеглась — пусть стоит, где стоит, — задула огонь, послушала несколько минут ночные звуки и мирно уснула, подумав, как удивительно мало времени понадобилось ей, чтобы свыкнуться с жизнью в Пасо-Рохо и даже — теперь этого нельзя не признать — начать ею наслаждаться.

(1948)

Ты не я

Ты не я. Никто больше не может быть ею, только я. Я это знаю, и знаю, где была и что делала со вчерашнего дня, когда вышла из ворот во время крушения. Все так волновались, что меня никто не заметил. Я стала совершенно незначительной, как только дело на рельсах дошло до изрезанных людей и сплющенных вагонов. Мы, девочки, все побежали вниз по откосу, когда услышали грохот, и облепили стену, точно стая мартышек. Миссис Верт грызла крестик и рыдала взахлеб. Наверное, губам больно было. Или же она думала, что внизу, в поезде — одна из ее дочерей. Действительно очень серьезное крушение — это сразу видно. Весенними дождями размыло землю, которая держала на месте шпалы, поэтому рельсы немножко разъехались, и поезд свалился в кювет. Но чего было так волноваться, я до сих пор не пойму.

Поезда я никогда терпеть не могла, ненавидела, когда они проезжали внизу, ненавидела, когда они исчезали в долине на пути к следующему городку. Меня злила мысль обо всех людях, которые передвигаются из одного города в другой без всякого на то права. Кто сказал им: «Можете пойти и купить билет, и сегодня утром отправиться в Ридинг. Проедете двадцать три станции, сорок с лишним мостов, три тоннеля и можете ехать дальше, если хотите, даже после того, как окажетесь в Ридинге»? Никто. Я это знаю. Я знаю, что нет такого начальника, который говорил бы людям подобные вещи. Но мне приятнее воображать, что этот человек есть. Хотя бы как ужасный голос из громкоговорителей, установленных на всех главных улицах.

Я увидела внизу поезд — он лежал беспомощно на боку, точно старый червяк, сбитый с ветки, и я рассмеялась. Но в изгородь вцепилась очень крепко, когда люди, истекавшие кровью, начали выбираться из окон.

Я была во дворе, и на скамейке лежала бумажная обертка с коробки «Сырных Палочек». А потом я оказалась у главных ворот, и они были открыты. Снаружи на обочине стояла черная машина, на переднем сиденье курил человек. Я хотела заговорить с ним, спросить, знает ли он, кто я такая, но решила, что лучше не стоит.

Солнечное утро, полное птичек и сладкого воздуха, я пошла по дороге, огибавшей холм, вниз к железной дороге. Потом — вдоль путей, не находя себе места. Странно выглядел вагон-ресторан — лежал на боку, все окна разбиты, некоторые шторки опущены. На дереве над головой все время насвистывала малиновка. «Конечно, — сказала я себе. — Это же всё — просто в человеческом мире. Если бы случилось что-нибудь настоящее, они бы прекратили петь». Я ходила туда и обратно по шлаковой насыпи возле путей, рассматривала людей, лежавших в кустах. Их начали носить к передней части поезда, где рельсы пересекаются с дорогой. Там была женщина в белой форме, и я старалась держаться от нее подальше.

Я решила пойти по широкой тропинке среди кустов ежевики, и на небольшой полянке нашла старую печь — вокруг ее подножия в мусоре валялось много грязных бинтов и носовых платков. Подо всем этим была куча камешков. Я нашла несколько круглых и каких-то еще. Земля здесь была очень мягкой и влажной. Когда я вернулась к поезду, казалось, вокруг бегает гораздо больше людей. Я подошла ближе к тем, что лежали рядами на шлаке, и стала рассматривать их лица. Там была одна девочка — с открытым ртом. Я опустила внутрь камешек и пошла дальше. У толстого дядьки рот тоже был открыт. Я положила туда острый камень, похожий на уголек. Мне пришло в голову, что камней на всех может не хватить, а кусочки шлака — слишком маленькие. Взад и вперед там ходила какая-то старуха, она вытирала руки о юбку, очень быстро, снова и снова. На ней было длинное черное шелковое платье, и по нему везде отпечатывался узор из синих ртов. Наверное, они считались листьями, но формой походили на рты. Мне она показалась сумасшедшей, и близко я не подходила. Вдруг я заметила руку с кольцами на пальцах — она торчала из-под множества гнутых железяк. Я потянула за железо и увидела лицо. Там была женщина, и рот у нее был закрыт. Я попробовала открыть его, чтобы положить туда камешек. За плечо меня схватил какой-то человек и оттащил. Похоже, он сердился. «Что ты делаешь? — заорал он. — Ты с ума сошла?» Я заплакала и сказала, что это моя сестра. Женщина действительно немного на нее походила, и я всхлипывала и все время повторяла: «Она умерла. Она умерла». Человек перестал так сильно сердиться и начал подталкивать меня к голове поезда, крепко держа одной рукой за плечо. Я попробовала вывернуться. В то же время я решила ничего больше не говорить, кроме «Она умерла» время от времени. «Ну, ничего», — говорил человек. Когда мы дошли до начала поезда, он усадил меня на травянистый откос рядом со множеством других людей. Некоторые плакали, поэтому я сама перестала и принялась их разглядывать.

Мне казалось, что жизнь снаружи — такая же, как внутри. Всегда есть кто-то, и он не дает людям делать, что им хочется. Я улыбнулась, подумав, что когда сама еще была внутри, мне все казалось совсем наоборот. Возможно, то, что нам хочется, — не правильно, но почему решать всегда должны они? Сидя на откосе и выдергивая из земли свежие травинки, я начала об этом размышлять. И решила: на этот раз я сама буду решать, что правильно, — и делать так.

Довольно скоро подъехало несколько карет «скорой помощи». Это за нами — за всеми, кто сидел на откосе, и за теми, кто лежал вокруг на носилках и пальто. Не знаю, почему, ведь им не было больно. Или было. Когда многим людям вместе больно, они вряд ли станут из-за этого поднимать шум — наверное, потому, что никто не слушает. Мне, разумеется, совсем не было больно. Я могла бы это любому сказать, если бы меня спросили. Но меня никто не спросил. У меня спросили только адрес, и я дала им адрес сестры, потому что до нее ехать всего полчаса. А кроме этого, я довольно долго у нее жила, пока не уехала, только это было много лет назад, наверное. Увезли нас всех вместе, некоторые лежали в каретах «скорой помощи», а остальные сидели на неудобной скамейке в той машине, где не было кровати. Женщина рядом со мной наверняка была иностранкой: она стонала, как маленькая, но ни единой капельки крови я на ней нигде не заметила. По дороге я очень внимательно всю ее осмотрела, но ей, казалось, это не понравилось, и она отвернулась в другую сторону, плача по-прежнему. Когда нас довезли до больницы, то всех ввели внутрь и осмотрели. Про меня они просто сказали: «Шок», — и еще раз спросили, где я живу. Я сказала им тот же адрес, что и раньше, и вскоре меня вывели снова и посадили на переднее сиденье какого-то фургона, между шофером и еще одним человеком — санитаром, наверное. Оба они говорили со мной о погоде, но я не дурочка, чтобы меня можно было так легко подловить. Я-то знаю, как самая простая тема может внезапно извернуться и придушить тебя, когда считаешь, что уже в безопасности. «Она умерла», — один раз сказала я, на полпути между двумя городками. «Может, и нет, может, и нет», — ответил шофер, как будто разговаривал с ребенком. Почти все время я ехала, опустив голову, но сосчитать автозаправки по пути удалось.

Когда мы приехали к дому моей сестры, шофер вышел и позвонил в дверь. Я совсем забыла, что улица такая безобразная. Дома выстроили друг напротив друга, все одинаковые, между ними — только узкая цементная дорожка. И каждый дом — на несколько футов ниже соседнего, поэтому весь длинный ряд выглядел, как огромный лестничный пролет. Детям, очевидно, разрешалось бегать без присмотра по всем дворам, а травы видно нигде не было, одна грязь.

Дверь открыла моя сестра. Они с шофером перекинулись парой слов, и я увидела, как она вдруг очень встревожилась. Она подошла к машине и, нагнувшись, заглянула внутрь. У нее были новые очки, толще, чем прежде. Казалось, она не смотрит на меня. Вместо этого она спросила шофера: «А вы уверены, что с нею все хорошо?»

«Абсолютно, — ответил тот. — Я бы вам сказал, если было бы плохо. Ее всю в больнице только что осмотрели. Это просто шок. Хорошо отдохнуть — и все пройдет». Санитар вышел, помог мне вылезти и подняться по ступенькам, хоть я и сама бы прекрасно справилась. Я заметила, что сестра все время поглядывает на меня краем глаза — как и раньше. Стоя на крыльце, я услышала, как она прошептала санитару: «А мне кажется, она еще не очень хорошо выглядит». Тот похлопал ее по руке и сказал: «С нею все будет отлично. Только не давайте ей волноваться».

«Мне всегда так говорили, — пожаловалась она. — А она волнуется, и всё».

Санитар сел в машину. «Ее даже не задело, женщина». Он хлопнул дверцей.

«Задело!» — воскликнула моя сестра, наблюдая, как машина отъезжает. Она провожала ее взглядом, пока та не заехала на холм и не скрылась из виду. А я по-прежнему смотрела в настил крыльца, поскольку точно не знала, что случится дальше. Я часто чувствую, когда что-то должно произойти, а когда я это чувствую, то стараюсь совсем не шевелиться — пусть происходит. Никакого смысла об этом думать или пытаться остановить. В тот момент у меня не было никакого предчувствия, что должно произойти что-то особенное, однако я предполагала, что правильней будет ждать: сначала пусть что-нибудь сделает сестра. Она стояла все там же, в переднике, обрывала кончики стеблей красной ивы, торчавшие из куста рядом. И по-прежнему не хотела на меня смотреть. Потом пробурчала: «Чего бы нам в дом не зайти? Тут холодно». Я открыла дверь и вошла.

Я сразу увидела, что она там все перестроила — только задом наперед. В доме всегда были прихожая и гостиная, только прихожая раньше находилась по левую руку от гостиной, а теперь — по правую. Интересно, подумала я, почему я не обратила внимания, что парадная дверь сейчас — справа от крыльца? Она даже поменяла местами лестницу и камин. Мебель осталась та же, но каждый предмет поставили ровно напротив того, где он стоял раньше. Я решила ничего не говорить — пускай сама объясняет, если захочет. Мне пришло в голову, что она, должно быть, истратила все, что у нее лежало в банке, до последнего гроша — и все равно это выглядело точно так же, как и раньше. Я держала язык за зубами, но не озираться с любопытством не могла: действительно ли всё она переставила.

Я вошла в гостиную. Три больших стула вокруг стола в центре были по-прежнему зачехлены старыми простынями, а у торшера возле пианолы целлофан на абажуре по-прежнему был порван. Я начала смеяться — наоборот все так комично. Я увидела, как она вцепилась в край портьеры и жестко на меня посмотрела. Я продолжала смеяться.

У соседей по радио играл орган. Неожиданно моя сестра сказала: «Сядь, Этель. Мне нужно кое-что сделать. Я сейчас вернусь». Через прихожую она вышла в кухню, и я услышала, как открылась дверь черного хода.

Я уже знала, куда она пошла. Она меня боялась и хотела, чтобы пришла миссис Елинек. И, конечно, через минуту в дом вошли обе, и моя сестра теперь сразу же прошла в гостиную. Судя по всему, она сердилась, но сказать ей было нечего. Миссис Елинек — неопрятная и жирная. Она поздоровалась со мной за руку и сказала:

«Так-так, старая знакомая!». Я решила с нею тоже не разговаривать потому что не доверяю ей, отвернулась и подняла крышку пианолы. Попробовала надавить на несколько клавиш, но они были на замке и не поддавались. Я закрыла крышку и подошла посмотреть в окно. Вниз по улице маленькая девочка катила кукольную коляску; она все время оглядывалась, какие следы та оставляет, выезжая из лужи на сухой цемент. Я решила не давать миссис Елинек над собой никакого преимущества, а стало быть — помалкивала. Я села в кресло-качалку у окна и принялась напевать себе под нос.

Потом они начали тихонько переговариваться, но я, конечно, слышала все. Миссис Елинек сказала: «Я думала, они ее оставят». Сестра ответила: «Не знаю. Я тоже. Но этот человек твердил мне, что у нее все в порядке. Ха! А она такая же». «Еще бы», — сказала миссис Елинек. Они ненадолго замолчали.

«Всё, я с этим мириться не собираюсь, — вдруг сказала моя сестра. — Я скажу доктору Данну все, что я о нем думаю».

«Позвони в приют», — настаивала миссис Елинек.

«Конечно, позвоню, — ответила сестра. — Ты посиди тут. Я схожу посмотрю, Кейт дома или нет». Она говорила о миссис Шульц, которая живет напротив, — у той есть телефон. Я даже головы не подняла, когда она вышла. Я уже все решила — остаться здесь, в доме, и ни за что не позволить им отвезти меня обратно. Я знала: это будет трудно, — но у меня имелся план, я была уверена: он удастся, если я применю всю свою силу воли. А у меня большая сила воли.

Самое важное — сидеть тихо, не говорить ни слова, чтобы не разрушить чары, которые я уже начала сплетать. Я знала, что должна глубоко сосредоточиться, но это мне дается легко. Я знала, что битва будет между сестрой и мною, но я была уверена: сила моего характера и превосходное образование подготовили меня для такой битвы, и я смогу ее выиграть. Нужно только внутренне стоять на своем, и все произойдет так, как я пожелаю. Я сказала это себе, покачиваясь в кресле. Миссис Елинек стояла в дверях прихожей, сложив на груди руки, и выглядывала на улицу. Жизнь теперь казалась гораздо яснее и значительнее — так со мною не было очень и очень давно. Только так я получу то, чего хочется. «Никто тебя не остановит», — подумала я.

Сестра моя вернулась только через четверть часа. Вошла она вместе с миссис Шульц и братом миссис Шульц — и все трое выглядели немного испуганными. Я в точности знала, что произошло, не успела она и слова вымолвить миссис Елинек Она позвонила в Приют и пожаловалась доктору Данну, что меня выпустили, а там очень разволновались и велели ей во что бы то ни стало удержать меня, потому что меня вовсе не выписали, а мне каким-то образом удалось выбраться. Немного шокировало, когда она так выразилась, но теперь, когда я об этом задумалась, приходится признать: именно это мне и удалось.

Я встала, когда зашел брат миссис Шульц, и свирепо на него посмотрела.

«Ну-ну, полегче, мисс Этель», — сказал он, у голос у него звучал нервно. Я низко ему поклонилась: по крайней мере, говорил он вежливо.

«Привет, Стив», — сказала миссис Елинек.

Я наблюдала за каждым их движением. Я бы, скорее, умерла, чем позволила чарам разрушиться. Я чувствовала, что могу удержать их вместе только неимоверным напряжением. Брат миссис Шульц почесывал нос, а другая рука у него подергивалась в кармане брюк. Я знала, что с ним у меня хлопот не будет. Миссис Шульц и миссис Елинек не осмелятся зайти дальше, чем велит им моя сестра. А сама она от меня в ужасе, поскольку, хотя я ей никакого вреда никогда не причиняла, она всегда была убеждена, что однажды это произойдет. Быть может, она уже знала, что я собираюсь с ней сделать, хотя вряд ли — иначе она убежала бы из дома.

«Когда будут здесь?» — спросила миссис Елинек.

«Как только доедут», — ответила миссис Шульц.

Все они стояли в дверях.

«Вроде бы, жертв наводнения уже спасли, помните, вчера вечером по радио?» — сказал брат миссис Шульц. Он закурил и оперся на лестничные перила.

Дом был очень уродлив, но я уже начала придумывать, как сделать его лучше. У меня отличный вкус к обстановке. Я пыталась об этом не думать и в голове у себя все время повторяла, снова и снова: «Пусть получится».

Миссис Елинек, в конце концов, уселась на тахту около двери, поддернула на коленях юбку и кашлянула. Лицо ее по-прежнему было красным и серьезным. Я чуть не расхохоталась вслух, когда подумала: если б только они знали, чего ждут на самом деле.

Я услышала, как на улице хлопнула дверца. Я выглянула наружу; По дорожке шли два человека из Приюта. Кто-то сидел за рулем, ждал. Сестра быстро подошла к двери и открыла ее. Один спросил: «Где она?» Оба вошли и остановились на секунду — смотрели на меня и ухмылялись.

«Ну, здра-ссьте!» — сказал один. Другой повернулся и спросил мою сестру: «Хлопот не было?» Та покачала головой. «Просто дивно, осторожности вам не занимать, — сердито сказала она. — Если они у вас так разбегаются, откуда же вы знаете, что они ничего не натворят?»

Человек хмыкнул и подошел ко мне. «Хочешь поехать с нами? Я знаю, кое-кому не терпится с тобой встретиться».

Я встала и медленно двинулась через всю комнату, не отрывая взгляда от ковра, а оба человека шли у меня по бокам. Дойдя до двери, где стояла моя сестра, я вытащила руку из кармана пальто и заглянула в ладонь. Там лежал один из моих камешков. Очень просто. Пока никто из них не остановил меня, я протянула руку и впихнула камешек ей в рот. Она закричала, не успела еще я ее коснуться, а сразу после губы ее покрылись кровью. Но всё длилось очень долго. Все стояли совершенно неподвижно. Потом два человека схватили меня за руки очень крепко, а я оглядывала все стены комнаты. Я чувствовала, что передние зубы у меня выбиты. Вкус крови на губах. Мне казалось, я сейчас упаду в обморок. Мне хотелось поднести руку ко рту, но они держали меня. «Вот тут все и случится», — подумала я.

Я зажмурилась очень крепко. А когда открыла глаза, все изменилось, и я поняла, что победила. Какой-то миг я не могла отчетливо разглядеть ничего, но даже в это мгновение увидела, как сижу на диване и руками прикрываю рот. Когда взор прояснился, я увидела, что два человека держат мою сестру за руки, а она изо всех сил пытается вырваться. Я закрыла лицо руками и больше никуда не смотрела. Когда ее протаскивали в двери, умудрились сбить подставку для зонтиков и раздавить. Ее ударило по лодыжке, и она пинала куски фаянса обратно в прихожую. Я была в восторге. Ее проволокли по дорожке к машине и усадили на заднее сиденье между собой. Она орала и скалила зубы, но как только выехали за город, успокоилась и заплакала. Однако, все равно, на самом деле, считала автозаправки по пути до самого приюта и пришла к выводу, что их на одну больше, чем она думала. Когда доехали до железнодорожного переезда недалеко от места крушения, она выглянула в окно, но лишь когда машина миновала пути, поняла, что смотрит не в ту сторону.

Когда заезжали в ворота, она сломалась по-настоящему. Ей все время обещали на обед мороженое, но она-то знала, что верить им нельзя. У главного входа, между двух этих людей она остановилась на пороге, вытащила камешки из кармана пальто и положила себе в рот. Попыталась проглотить, но подавилась, и ее стремительно протащили через вестибюль в маленький приемный покой, где заставили все выплюнуть. Странно, стоит мне об этом подумать, что никто так и не понял: она — это не я.

Ее уложили в постель, а к утру ей уже плакать не хотелось: она слишком устала.

Сейчас — середина дня, льет как из ведра Она сидит на своей кровати (той самой, которая раньше была моей) в приюте, записывает все это на бумагу. Ей бы никогда это и в голову не пришло до вчерашнего дня, но теперь она думает, что стала мной, а поэтому делает все, что делала бы я.

В доме очень тихо. Я по-прежнему сижу на диване в гостиной. Я могла бы подняться наверх и заглянуть в ее спальню, если б захотела. Но с тех пор, как я там была в последний раз, прошло столько времени, и я уже не знаю, как расположены комнаты наверху. Поэтому я лучше останусь здесь, внизу. Если поднять голову, увижу квадратное окошко из цветного стекла над лестницей. Пурпурные и оранжевые стеклышки, узор песочных часов, только света сюда все равно попадает немного — соседний дом слишком близко. А кроме того, дождь здесь тоже идет очень сильный.

(1948)

Записки с Холодного мыса

Нашей цивилизации суждена короткая жизнь — уж очень компоненты разнородны. Однако лично меня вполне устраивает, что все трещит по швам. Чем мощнее бомбы, тем скорее конец. На вид жизнь слишком отвратительна, чтобы стараться ее сохранить. Пусть ее. Возможно, когда-нибудь на смену придет иная форма жизни. Впрочем, так будет или эдак, значения не имеет. И в то же время я сам — пока еще часть жизни и посему обязан защищать себя, как умею. Поэтому я здесь. Тут, на островах, растительность до сих пор преобладает, и человек должен сражаться, чтобы явить само свое присутствие. Здесь красиво, пассаты дуют круглый год, и я подозреваю, что никто не станет тратить бомбы на нашу почти безлюдную часть острова — да и на любую его часть.

Я не хотел расставаться с домом после смерти Хоуп. Но это напрашивалось само собой. Моя университетская карьера всегда была чистейшим фарсом (я вообще не верю, что можно отыскать хоть одну достойную причину кого-либо «учить»), и меня радовала возможность наконец с ней развязаться, поэтому едва все формальности уладились и деньги были надежно вложены, я подал в отставку.

По-моему, в ту неделю мне впервые с детских лет удалось вернуть себе ощущение того, что в бытии остался какой-то смысл. Я обошел один за другим все милые и приятные дома, чтобы распрощаться с шаманами от английского языка, факирами от философии и прочими — даже с теми из коллег, с кем едва здоровался. Какую зависть я читал на их лицах, когда сообщал, что в субботу утром отбываю рейсом «Пан-Америкэн», но еще больше удовольствия мне приносило, не кривя душой, отвечать: «Ничего!» — когда спрашивали — а спрашивали меня неизменно, — что же я намерен теперь делать.

Когда я был мальчишкой, все называли Чарльза «Старший брат Ч», хотя он старше меня всего на год. Для меня теперешнего он просто-напросто «Жирный брат Ч» — преуспевающий адвокат. Его толстая красная рожа и такие же руки, его панибратская веселость и его непостижимое моральное чистоплюйство — меня от всего этого наизнанку выворачивает. Нельзя, правда, отрицать, что в свое время он выглядел вполне как Рэки сейчас. Ну и наконец, он, как ни крути, по-прежнему мой старший брат и открыто порицает каждый мой шаг. Отвращение, которое он мне внушает, доходит до того, что уже не первый год в его присутствии я ни есть, ни пить не могу, если не сделаю чудовищных усилий. Никто больше не знает об этом — и уж конечно не сам Чарльз, которому я стану об этом докладывать в последнюю очередь. Он прибыл вечерним поездом за два дня до моего отъезда. И сразу взял быка за рога — едва успев устроиться поудобнее со стаканом виски с содовой.

— Значит, едешь в глухомань, — сказал он, подавшись вперед, как коммивояжер.

— Ну, глухомань не глухомань, — ответил я, — во всяком случае, не такая, как у тебя в Митичи. — (У него лесная хибарка в северном Квебеке.) — На мой взгляд, там вполне цивилизованно.

Он отхлебнул, недовольно причмокнул и резко опустил стакан себе на колено.

— Давай о Рэки. Ты берешь его с собой?

— Разумеется.

— Школу побоку. Все побоку. Чтоб видел только тебя. Думаешь, это правильно?

Я взглянул на него:

— Думаю, да.

— Ей-богу, если бы я мог остановить тебя по закону, я бы остановил! — взорвался он, вскочив и грохнув стаканом о каминную полку. Я затрепетал от внутреннего возбуждения, но с места не двинулся — просто сидел и наблюдал за ним. Он распалялся все больше. — Тебе нельзя доверять опеку над ребенком! — крикнул он. И сурово глянул на меня поверх очков.

— Так уж и нельзя? — мягко спросил я.

Он снова метнул на меня злобный взгляд.

— Думаешь, я забыл?

Мне, понятное дело, хотелось, чтобы он поскорее убрался из моего дома. Разбирая ворох писем и журналов на столе, я поинтересовался:

— Ты больше ничего мне сказать не хочешь? Завтра с утра у меня дел невпроворот, надо выспаться. Вероятно, тебе завтракать придется без меня. Агнес проследит, чтобы ты не остался голодным и успел на первый поезд.

— Господи, опомнись! — только и ответил он. — Когда ты поумнеешь? Дураков нет, знаешь ли.

В этом весь Чарльз — так он говорит, так мыслит, медленно и тупо. Ему вечно мерещится, что каждый встречный ведет с ним нечестную игру. Он до такой степени не способен понять работу мало-мальски развитого интеллекта, что повсюду видит скрытность и двуличие.

— У меня нет времени слушать всякие бредни, — сказал я, направляясь к дверям.

И тут он заорал:

— Ты не желаешь слушать! Вот еще, очень надо! Ты желаешь делать только то, что хочешь. Хочешь укатить куда подальше, жить, как вздумается, — и плевать на последствия! — В этот момент я услышал, что по лестнице спускается Рэки. Ч. очевидно уже не разбирал ничего и буйствовал дальше: — Но заруби себе на носу — я вижу тебя насквозь, и если с парнем случится неладное, я знаю, кого призвать к ответу!

Я быстро прошел через комнату и распахнул дверь, чтобы он увидел наконец в коридоре Рэки. Тирада захлебнулась. Но успел Рэки услышать что-то или нет, сказать трудно. Тихоней мальчика не назовешь, однако он — само благоразумие и почти никогда не скажешь с уверенностью, что творится у него внутри, если он туда не намерен тебя допускать.

Мне было досадно, что Ч. наорал на меня в моем же доме. Спору нет, он единственный, от кого я еще как-то могу стерпеть такое поведение, но с другой стороны, какому отцу понравится, если сын видит, как он глотает оскорбленья? Рэки стоял в халате, ангельское лицо безмятежно:

— Передай дяде Чарли от меня спокойной ночи, ладно? А то я забыл.

Я сказал «Ладно» и сразу же закрыл дверь. Когда, по моим расчетам, Рэки вернулся в свою комнату наверху, я пожелал Чарльзу спокойной ночи. Никогда не получается вовремя от него избавиться. Так у нас с детства — с той поры, о которой мне вспоминать не хочется.

Рэки — чудесный мальчик. Когда по приезде мы обнаружили, что подобрать приличный дом вблизи какого-нибудь городка, где у него была бы компания сверстников-англичан, мальчишек и девчонок, нам не удастся, он ничем не показал, что огорчен, хотя наверняка был разочарован. И когда мы вышли из конторы по найму жилья на ослепительно яркий свет, он только хмыкнул:

— Ну и ладно, купим велосипеды и будем ездить, подумаешь!

Несколько свободных домов поблизости от того, что Чарльз назвал бы «цивилизацией», оказались до того неприглядными и тоскливыми, что мы не раздумывая остановились на Холодном Мысе, хотя располагалась усадьба на другом краю острова, и уединенный дом стоял на прибрежном утесе. Без сомнения, один из самых желанных участков на острове, и Рэки пришел в восторг от его красот не меньше меня.

— Ты скоро устанешь здесь от одиночества со мной, — сказал я ему на обратном пути в гостиницу.

— А, ерунда, не переживай. Когда пойдем покупать велосипеды?

И на следующее утро мы по настоянию Рэки приобрели два.

Я был уверен, что мне велосипед не очень пригодится, но подумал, что лишний в доме не помешает. Как вскоре выяснилось, велосипеды имелись у всех слуг — иначе те просто не смогли бы добраться из деревни Апельсиновая Аллея в восьми милях дальше по берегу. Так что некоторое время мне приходилось забираться в седло каждое утро до завтрака и полчаса неистово крутить педали бок о бок с Рэки. Мы катались в утренней прохладе, сперва под громадами шерстяных деревьев вокруг дома, потом по широкой дуге вдоль берега, где покачивались пальмы, навсегда склонившиеся к суше под бризом, который дул здесь непрерывно. Наконец мы делали плавный разворот и мчали домой, громко обсуждая, чего нам хочется на завтрак, неизменно поджидавший нас на террасе. Там, на свежем ветру мы и ели, глядя на Карибское море и обсуждая новости во вчерашней местной газете, которую Исайя каждое утро доставлял нам из Апельсиновой Аллеи. Потом Рэки со своим велосипедом на полдня исчезал, носился как очумелый по дороге то туда, то обратно, пока не отыскивал у воды прежде не известную полоску песка, достойную считаться новым пляжем. За обедом он во всех подробностях описывал мне свое открытие, не упуская при этом, каких трудов стоило ему замаскировать свой велик в зарослях, чтобы кто-нибудь из местных, проходя по дороге, его не приметил; или как он спускался вниз по отвесным скалам, на поверку оказавшимся гораздо выше, чем можно было подумать с первого взгляда; или как измерял глубину воды там, где впоследствии собирался нырять с камней; или как прикидывал, может ли тот или иной риф служить надежной защитой от акул и барракуд. В рассказах Рэки о собственных подвигах нет ни единой нотки бахвальства — лишь веселое возбуждение, когда он может поведать, как утоляет свое ненасытное любопытство. Живость его ума распространяется на все сразу. Я отнюдь не имею в виду, что рассчитываю, будто он станет «интеллектуалом». Мне до этого нет дела, и меня даже не слишком интересует, вырастет он человеком мыслящим или нет. Я знаю, что он навсегда сохранит дерзость манер и огромную духовную чистоту. Первая не даст ему превратиться в то, что я называю «жертвой»: действительность не сможет оскотинить его. А безошибочное чувство равновесия в вопросах этических оградит от парализующего воздействия сегодняшнего материализма.

В шестнадцать лет взгляд на вещи у Рэки удивительно невинен. Говорит это не помешанный на своем чаде папаша, хотя, видит бог, стоит мне лишь подумать о нем, и я готов захлебнуться от безмерного счастья и благодарности за то, что мне дарована милость жить с ним одной жизнью. То, что он принимает совершенно как данность — наша с ним жизнь здесь, день за днем, — для меня чудо из чудес, которому я не перестаю изумляться; и каждый день я подолгу размышляю об этом, сознавая свое счастье — он мой и только мой, здесь, где нет ни любопытных глаз, ни ядовитых языков. (Наверное, когда я пишу это, на ум невольно приходит Ч.) И еще — прелесть нашей жизни отчасти в том и состоит, что Рэки воспринимает ее всю как эту данность. Я ни разу не спрашивал его, нравится ли ему здесь, — настолько очевидно, что ему нравится, очень. Мне даже кажется, что повернись ко мне Рэки однажды и скажи, как он здесь счастлив, чары вдруг могут, сам не знаю почему, рассеяться. Зато стань он вдруг невнимателен, небрежен или даже недобр ко мне, я чувствую, что даже за это любил бы его сильнее.

Перечитал последнее предложение. Что оно значит? И чего ради я вдруг вообразил, что оно может значить больше, чем сказано?

Сколько бы я ни старался, никогда не смогу поверить в беспричинный обособленный факт. Должно быть, я о том, что Рэки, по моим ощущениям, уже проявляет какое-то небрежение. Но в чем? Не могу же я обижаться на его велосипедные прогулки; я не могу рассчитывать, что он захочет весь день сидеть и болтать со мной. К тому же я никогда не боюсь за него — знаю, что он способен позаботиться о себе лучше многих взрослых, а ползая по скалам и купаясь в бухтах, он рискует ничуть не больше любого местного. В то же время, у меня нет сомнений: что-то в нашем существовании раздражает меня. Мне, очевидно, не по нутру какая-то деталь в общем раскладе, каким бы этот расклад ни оказался. Быть может, все дело в его юности, и я завидую его гибкому телу, упругой коже, его звериной энергии и грации.

Сегодня утром я сидел, разглядывая морскую даль, пытался раскрыть эту маленькую загадку. Прилетели две белые цапли и устроились на сухом пне в саду. Простояли там долго, не шевелясь. Я отворачивался, приучал глаза к яркости морского горизонта, потом неожиданно снова переводил взгляд на птиц: переменили они позицию или нет, — но всякий раз заставал их прежними. Пытался представить себе черный пень без них — растительный пейзаж в чистом виде, — но оказалось, это невозможно. И все это время я постепенно заставлял себя смириться с дурацким объяснением моего недовольства Рэки. Мне стало ясно только вчера, когда он не явился к обеду, а прислал сказать, что пообедает в деревне, какого-то цветного мальчишку из Апельсиновой Аллеи. Я не мог не отметить, что мальчишка приехал на велосипеде Рэки. С обедом я ждал его уже полчаса и велел Глории подавать, едва мальчишка уехал назад, в деревню. Интересно, где это, да и с кем Рэки там может обедать, ведь насколько я знаю, в Апельсиновой Аллее живут только негры; я был уверен, что Глория способна какого прояснить этот вопрос, но расспрашивать ее я не мог. Тем не менее, когда она внесла десерт, я не удержался:

— Что это за мальчик приезжал с известием от мистера Рэки?

Она пожала плечами:

— Так, один из Апельсиновой… Уилмотом звать.

Когда уже под вечер Рэки вернулся, раскрасневшийся от напряжения (а вполсилы он не ездит), я вгляделся в него. В его манере мой заведомо настороженный глаз тотчас уловил преувеличенную сердечность и довольно натужную веселость. Он рано ушел к себе и, прежде чем выключить свет, долго читал. А я отправился бродить в почти дневном лунном свете и слушать пение ночных насекомых в кронах. Посидел немного в темноте на каменном парапете моста через Черную речку. (На самом деле это просто ручей, который сбегает вниз по камням с гор в нескольких милях отсюда к пляжу возле нашего дома.) Ночью река всегда звучит громче и значительнее, чем при свете дня. Музыка воды по камням успокоила мои нервы, хотя отчего я вообще нуждался в успокоении, понять довольно трудно, если только я по-настоящему не расстроился, что Рэки не приехал обедать домой. Но если даже так, это абсурд, притом — опасный: именно этого следует остерегаться родителю подростка, с этим следует бороться, если ему только не безразлично, потеряет он доверие и любовь своего отпрыска навсегда или нет. Рэки должен выходить из дому, когда захочет, с кем угодно и на сколько угодно, тут и думать нечего, и тем более — говорить с ним об этом, чтобы не решил вдруг, что за ним шпионят. Родительская неуверенность — самый непростительный грех.

Хотя утром мы, как и раньше, первым делом бежим искупаться, уже три недели мы никуда не выезжаем. Однажды утром, пока я еще плавал, Рэки, как был в мокрых плавках, вскочил на свой велосипед и укатил без меня, и с того дня между нами установился негласный договор, что так теперь будет всегда: на велосипеде он ездит один. Возможно, я его сдерживаю, он любит ездить гораздо быстрее.

Юный Питер, наш улыбчивый садовник из бухты Сент-Ив, — самый близкий друг Рэки. Забавно видеть их в кустах — вот они нагнулись над муравейником, вот носятся за ящерицей; они почти одногодки, эти двое, и такие разные: Рэки, несмотря на загар, кажется почти белым рядом с лоснящейся чернотой второго. Сегодня я уже знаю, что обедать буду в одиночестве, поскольку у Питера выходной. Обычно в такие дни они садятся на велосипеды и едут в бухту Сент-Ив, где у Питера есть маленькая гребная шлюпка. Там они рыбачат у берега, но пока еще ни разу не возвращались с уловом.

А я коротаю тут часы в одиночестве, сижу на солнцепеке на камнях, время от времени спускаюсь охладиться в воде и ни на миг не забываю, что за спиной у меня — дом под высокими пальмами, словно большой стеклянный корабль, заполненный орхидеями и лилиями. Слуги — опрятные и тихие, вся работа по дому делается чуть ли не сама собой. Добропорядочные чернокожие слуги — еще одно благо этих островов; родившиеся здесь, в этом раю, британцы даже не подозревают, как им повезло. Неблагодарные, они вечно всем недовольны. Надо пожить в Соединенных Штатах, чтобы по-настоящему оценить здешнюю благодать. Но даже тут представления меняются день ото дня. Скоро местные додумаются, что их уголок тоже должен стать частью современного чудовищного мира, и как только это случится — всему конец. Едва такое желание возникает, вас поражает смертельный вирус и проявляются симптомы недуга. Вы существуете в понятиях времени и денег, а мыслите в понятиях общества и прогресса. Тогда остается одно — убивать других, кто мыслит так же, а заодно и многих из тех, кто мыслит иначе, ибо таково последнее проявление болезни. Здесь, по крайней мере — сейчас, есть ощущение незыблемости: существование перестает казаться последними секундами в песочных часах, когда оставшиеся песчинки вдруг разом срываются вниз. В этот миг, похоже, они застыли. Раз похоже, значит так и есть. Каждая волна у моих ног, каждый крик птицы в лесу у меня за спиной не приближают меня ни на шаг к последней катастрофе. Да, катастрофа неотвратима, но она грянет внезапно, раз — и все. А до тех пор время замерло.

Меня расстроило письмо, пришедшее с утренней почтой. Королевский банк Канады извещает, что мне следует лично явиться в здешнее центральное отделение, чтобы подписать депозитные квитанции и какие-то сопутствующие бумаги на ту сумму, которую по телеграфу перечислил на мое имя бостонский банк. И поскольку это центральное отделение — на другом конце острова в пятидесяти милях отсюда, придется остаться там на ночь и назад вернуться только на следующий день. Тащить за собой Рэки не имеет смысла. Зрелище «цивилизации» может пробудить в нем тягу к ней — никогда не знаешь наперед. Уверен, что со мной в его возрасте так бы и случилось. А если такое начнется, он просто будет несчастлив, ибо ничего другого, кроме как сидеть здесь со мной, ему не светит, во всяком случае — в ближайшие два года, после чего я надеюсь продлить аренду дома или, если в Нью-Йорке дела пойдут в гору, купить его. Я поручил Исайе, когда он сегодня вечером вернется к себе в Апельсиновую Аллею, передать Маккою, чтобы утром в семь тридцать тот заехал за мной на машине. У него огромный старый «паккард» с открытым верхом. Исайя заодно прокатится на работу с комфортом, а его велосипед можно сунуть в багажник.

Поездка с одного конца острова на другой была отрадой для глаз и вообще оказалась бы сплошным удовольствием, если бы в самом начале мое воображение не сыграло со мной злую шутку. Проезжая через Апельсиновую Аллею, мы остановились залить в бак бензин, и я вылез из машины и направился к магазинчику на углу купить сигарет. Еще не было восьми, магазин закрыт, и я поспешил по боковой улочке к другой лавке, которая, по моим расчетам, могла быть открыта. Я не ошибся и сигареты купил. Возвращаясь на угол, я заметил дородную негритянку — она стояла, облокотившись на калитку перед своим домишком, и глядела на улицу. Когда я проходил мимо, она в упор посмотрела мне прямо в лицо и сказала что-то со странным островным акцентом. Тон мне показался неприветливым, сказано было несомненно мне, но что именно, я и понятия не имел. Я снова сел в машину, и шофер завел ее. Однако слова еще звучали у меня в голове, как перед мысленным взором остается яркая форма, оттененная тьмой, — так бывает, когда резко зажмуришь глаза и видишь ее точный контур. Машина уже с ревом взбиралась в гору, к выезду на шоссе, когда я вдруг снова их услышал. Вот они: «Держи своего мальчишку дома, мистер». Я будто окаменел, пока окрестности пролетали мимо. С чего я взял, что именно это она сказала? Я тут же решил, что приписываю совершенно произвольный смысл фразе, которую не сумел бы понять, даже если бы вслушивался с предельным вниманием. Интересно, почему мое подсознание выбрало именно этот смысл? Сейчас, когда я шепотом повторил сам себе эти слова, они не вызывают никакой тревоги. Честно говоря, я ни разу не задумывался, зачем Рэки бродит по Апельсиновой Аллее. Не вижу я тут повода для терзаний, как бы ни ставил перед собой этот вопрос. А стало быть, могла ли она в самом деле произнести эти слова? Все время пока мы ехали через горы, я мучительно искал ответ, хоть и было ясно, что это пустая трата сил. И вскоре ее голос в моей памяти стих: я столько раз подряд проигрывал эту пластинку, что вконец ее заездил.

В гостинице сейчас проходит танцевальный вечер. Мерзкий оркестрик из двух саксофонов и визгливой скрипки играет в саду под моим окном, и несколько серьезных на вид пар скользят по навощенному цементному полу террасы при свете гирлянд из бумажных фонариков. Полагаю, это должно выглядеть по-японски.

А интересно, что делает сейчас Рэки в доме, где компанию ему составляют лишь Питер да Эрнест, наш сторож? Может, уже уснул? Я привык считать этот дом приветливым и улыбчивым в его воздушности, но теперь, отсюда, он с таким же успехом может показаться какой-нибудь зловещей глухоманью. Здесь, под нелепое блеяние оркестрика снизу, я представляю его себе, и он вдруг начинает казаться мне страшно уязвимым, оторванным от всего. Мысленным взором я вижу залитый лунным светом мыс и на нем — высокие пальмы, что неустанно покачиваются на ветру, и черные скалы, которые внизу лижут волны. Вдруг — хоть я и гоню от себя это чувство — мне становится невыразимо радостно оттого, что я далеко от этого дома, беззащитного на своем острие суши в безмолвии ночи. Потом я вспоминаю, что редкая ночь бывает безмолвной. У подножия скал шумит море, монотонно гудят тысячи насекомых, изредка вскрикнет какая-то ночная птица — привычные звуки, под которые спится крепко. Рэки окружен ими сейчас, как обычно, он их даже не слышит. Но я виноват перед ним за то, что покинул его, а еще — несказанно нежно и грустно думать, как он лежит там совсем один в доме, и кроме двоих негров на многие мили вокруг нет ни единой человеческой души. Если я и дальше стану думать о Холодном Мысе, разнервничаюсь еще больше.

В постель я пока не ложусь. Они визжат внизу от хохота, кретины; какой уж тут сон. Бар еще открыт. К счастью, окна у него на улицу. Выпить в кои-то веки не помешает.

Гораздо позже, но лучше не стало; похоже, я напился. Танцы закончились, и в саду все тихо, но в комнате слишком жарко.

Ночью, уже засыпая, так и не раздевшись и не выключив верхний свет, мерзко бивший мне в лицо, я снова услышал голос той чернокожей — даже явственнее, чем накануне в машине. Сегодня утром у меня почему-то нет сомнений: то, что я услышал, — именно то, что она сказала. Я принимаю ее слова и от них отталкиваюсь. Положим, она и впрямь велела мне держать Рэки дома. Означать это может только одно: либо она сама, либо кто-то еще в Апельсиновой Аллее повздорил с ним из-за какой-нибудь детской чепухи; хотя, должен сказать, трудно представить, чтобы Рэки ввязался в какой-то спор или перебранку с этой публикой. Чтобы вернуть себе душевный покой (поскольку меня, похоже, вся эта история серьезно беспокоит), я намерен сегодня по дороге домой остановиться в деревне и повидаться с той женщиной. Крайне любопытно, что она имела в виду.

До сегодняшнего вечера, когда я вернулся на Холодный Мыс, я не сознавал, насколько мощны все эти природные стихии, из которых состоит здешняя атмосфера: шумы моря и ветра, отъединяющие дом от дороги, сияние воды, неба и солнца, яркие краски и крепкие ароматы цветов, ощущение простора как снаружи, так и внутри дома. Живя в нем, принимаешь это как должное. Сегодня же, вернувшись, я осознал все это заново — их существование, их силу. Все вместе они — как сильный наркотик; приехав, я будто возвратился после дезинтоксикации туда, где предавался пороку. Сейчас одиннадцать, а я будто не отлучался и на час. Все в точности как всегда, и сухая пальмовая ветка так же скребется о сетку окна над моим ночным столиком. Да и в самом деле, меня здесь не было всего каких-то тридцать шесть часов; но мне вечно кажется, будто мое отсутствие изменит все необратимо.

Странно: если вдуматься, что-то действительно переменилось со вчерашнего утра — что-то в общем настрое слуг, в их, так сказать, коллективной ауре. Перемену я заметил сразу же по прибытии, только не сумел определить ее. Теперь же я все вижу отчетливо. Сеть взаимопонимания, постепенно опутывающая отлаженное хозяйство, уничтожена. Теперь каждый сам по себе. Однако недоброжелательность незаметна. Все безупречно вежливы, за исключением разве что Питера, который мне показался необъяснимо угрюмым, когда после ужина я столкнулся с ним в кухне. Думал позже спросить Рэки, не заметил ли этого и он, да потом забыл, а он улегся спать рано.

Я ненадолго остановился в Апельсиновой Аллее, объяснив Маккою, что мне нужно заскочить к белошвейке на боковой улочке. Несколько раз прошел взад и вперед перед домом, у которого видел женщину, однако во дворе никого не было.

Что же до моей отлучки, Рэки, похоже, остался вполне доволен — большую часть дня нырял со скал под террасой. Сейчас звуки насекомых достигли пика, ветерок прохладнее обычного, и я воспользуюсь благоприятными обстоятельствами и как следует высплюсь.

Сегодня один из самых трудных дней в моей жизни. Я встал рано, в обычный час мы сели завтракать, а потом Рэки сразу укатил к бухте Сент-Ив. Я немного полежал на террасе на солнышке, послушал, как работают в доме. Питер бродил по всему участку — собирал сухие листья и опавшие цветки в большую корзину и относил к компостной куче. Похоже, настроение у него еще гаже вчерашнего. Когда он проходил мимо, направляясь в другую часть сада, я окликнул его. Он опустил корзину и посмотрел на меня; затем медленно пошел ко мне по траве — неохотно, как мне показалось.

— Питер, с тобой все хорошо?

— Да, сэр.

— Дома ничего не стряслось?

— Нет, что вы, сэр.

— Хорошо.

— Да, сэр.

Он вернулся к работе. Но его выдало лицо. Казалось, он не только в прескверном расположении духа; сейчас, при ярком солнечном свете, он выглядел просто больным. Впрочем, это не моя забота, если не хочет признаваться.

Когда тяжкая жара дошла до непереносимой для меня отметки, я встал с кресла и по ступенькам, вырубленным в утесе, спустился к воде. Внизу есть ровная площадка с доской для ныряния — глубины тут хватает. С обеих ее сторон скалы далеко выдаются в море, и волны, пенясь, разбиваются о них, зато прямо у площадки стена уходит вниз вертикально, и волны просто плещутся под доской. Это крохотный амфитеатр, из дома ни увидеть, ни услышать здесь ничего нельзя. Тут я тоже люблю загорать, и когда вылезаю из воды, нередко стягиваю плавки и лежу на доске голышом. Я все время потешаюсь над Рэки, потому что он стесняется делать так же. Иногда, правда, сдается, но лишь после долгих уговоров. Я распластался на солнце в чем мать родила, когда незнакомый голос сказал прямо у меня над ухом:

— Мистер Нортон?

Я подскочил как ужаленный, чуть не свалившись в воду, и сразу сел, пытаясь дотянуться, хотя и без успеха, до своих плавок, валявшихся на камне возле самых ног немолодого мулата, на вид приличного. На нем был белый парусиновый костюм, рубашка со стоячим воротничком и черный галстук, а во взгляде мне почудился даже какой-то ужас.

Я тут же разозлился — кто это посмел так бесцеремонно ко мне явиться. Однако я поднялся, взял плавки и невозмутимо натянул, не сказав ничего осмысленного, кроме:

— Я не слышал, как вы спустились.

— Поговорим наверху? — предложил визитер. Он двинулся первым, а у меня зародилось подозрение, что он явился по очень неприятному делу. На террасе мы оба сели, и он предложил мне американскую сигарету, но я отказался.

— Изумительное место, — сказал он, бросив взгляд на море, затем на кончик своей сигареты, которая разгорелась не до конца. Он несколько раз пыхнул.

— Да, — только и сказал я, предоставив ему самому вести разговор — что он и сделал.

— Я констебль здешнего прихода. Из полиции, говоря попросту. — И, увидев мое лицо: — Это дружеский визит. Но его следует рассматривать как предостережение, мистер Нортон. Дело очень серьезное. Если к вам по этому поводу придет кто-то еще, у вас будут неприятности, большие неприятности. Вот почему я хотел повидать вас наедине и лично предостеречь. Вы же понимаете.

Я не мог поверить своим ушам. Наконец я слабо произнес:

— Но о чем?

— Это неофициальный визит. Не нужно так расстраиваться. Я решился на этот разговор с вами лишь потому, что хочу избавить вас от серьезных неприятностей.

— Но я уже расстроен! — воскликнул я, вновь обретя голос. — Как я могу не расстраиваться, если я даже не понимаю, о чем вы!

Он придвинул свой стул ближе и заговорил совсем тихо:

— Я нарочно дождался, когда молодого человека не будет дома, чтобы мы смогли поговорить с глазу на глаз. Речь пойдет как раз о нем, видите ли.

Почему-то меня это не удивило. Я кивнул.

— Я буду очень краток. Здешний народ — простые селяне. Они легко заводятся. Сейчас везде только и говорят, что о молодом человеке, который живет здесь с вами. Это ваш сын, я слышал. — В его интонации проскользнул скепсис.

— Разумеется, он мой сын.

Его лицо не изменилось, но в голосе прорвалось негодование.

— Кем бы он ни был, он дурной молодой человек.

— О чем вы? — вскричал я, но он пылко меня оборвал:

— Может, и сын, а может, и нет. Мне все равно. Это меня не касается. Но он порочен, насквозь порочен. Здесь у нас такого не принято, сэр. Народ в Апельсиновой Аллее и в бухте Сент-Ив очень сердится. А вы не знаете, на что способны эти люди, если их вывести из себя.

Я решил, что теперь мой черед перебивать.

— Объясните, пожалуйста, почему вы утверждаете, что мой сын порочен. Что он натворил?

Должно быть, настойчивость в моем голосе проняла визитера, и лицо его немного смягчилось. Он подался ближе и заговорил почти шепотом:

— Он не знает стыда. Делает что заблагорассудится со всеми мальчишками подряд, да и с мужчинами тоже, и каждому дает шиллинг, чтобы держали язык за зубами. Но разговоры идут. Еще б не шли. Мужчины все на двадцать миль вверх и вниз по берегу, уже в курсе. Да и женщины тоже знают. — Повисла пауза.

Последние несколько секунд меня так и подмывало вскочить — я хотел поскорее уйти к себе, остаться одному, отделаться от этого возмущенного театрального шепота. По-моему, я промямлил «приятного дня» или, может, «спасибо» и, развернувшись, зашагал к дому. Но он не отставал, по-прежнему шепча, как рьяный заговорщик:

— Держите его дома, мистер Нортон. Или отошлите в школу, если это ваш сын. Только пусть не суется в поселки. Для его же блага.

Я пожал ему руку, пошел к себе и сразу лег. Из комнаты я слышал, как хлопнула дверца машины, слышал, как он уехал. Я мучительно бился над первой фразой, которой следует начать разговор с Рэки, понимая, что она и определит мою позицию. Все мои потуги были сродни терапии — так легче не вдаваться в суть. Всякий подход казался неприемлемым. Завести разговор никак не получится. Я вдруг понял, что никогда не найду в себе сил заговорить об этом прямо. С этим сегодняшним открытием Рэки стал для меня другим — взрослым, непостижимым и пугающим. Мне, конечно, приходило в голову, что рассказ мулата может оказаться наговором, но я сразу исключил такие сомнения. Словно хотел поверить в это, будто уже все знал, и он просто подтвердил мою догадку.

Рэки вернулся к полудню, тяжело дыша и ухмыляясь. Появилась неизбежная расческа, пригладились взмокшие от пота, непослушные завитки. Садясь за стол, Рэки воскликнул:

— Эх, какой роскошный пляж я сегодня отыскал! Но добираться до него…

Встретившись с ним взглядом, я попытался сохранить невозмутимость; мы словно бы поменялись с ним ролями, и это я надеялся избежать его попреков. А он без умолку трещал о колючках, лианах и своем мачете. Пока мы ели, я каждую минуту говорил себе: «Ну давай, пора. Скажи хоть что-нибудь». Но получалось только:

— Еще салата? Или тебе уже десерт?

Так прошел весь обед, и ничего не случилось. Допив кофе, я пошел в спальню и там посмотрел на себя в большое зеркало. Мои глаза старались приободрить своих отраженных собратьев. Пока я стоял, до меня из другого крыла дома донеслась какая-то суматоха: возгласы, глухие удары, звуки возни. Сквозь общий сумбур прорвался резкий окрик Глории, властный и встревоженный:

— Нет, парень! Не бей его! — И еще громче: — Питер, да нет же!

Я быстро направился в кухню, где, видимо, и разгорелся скандал, но по дороге меня чуть не сбил с ног Рэки — на нетвердых ногах он ввалился в вестибюль, прижимая ладони к лицу.

— Что такое, Рэки? — крикнул я.

Не отнимая рук от лица, он оттолкнул меня и кинулся в гостиную; я поспешил за ним. Он уже прошел в свою комнату, оставив дверь открытой. Я услышал, как он пустил в ванной воду. Я не понимал, что делать. Внезапно в дверях вестибюля появился Питер — со шляпой в руке. Посмотрел на меня, и с изумлением я увидел кровь у него на щеке. В его глазах блуждало странное смятение — мимолетный страх и стойкая враждебность. Он снова опустил голову.

— Могу я поговорить с вами, сэр?

— Что за шум? Что происходит?

— Могу я поговорить с вами на улице, сэр? — Он произнес это с упорством, по-прежнему не подымая глаз.

В такой ситуации я решил: пусть будет, как он хочет. Мы медленно двинулись по гаревой дорожке к шоссе, перешли мост и углубились в лес, а он рассказывал мне свою историю. Я слушал молча.

Под конец он сказал:

— Я не хотел, сэр, совсем не хотел, даже в самый первый раз, но после первого я стал бояться, а мистер Рэки совсем не давал мне проходу.

Я немного постоял и наконец сказал:

— Если бы ты пришел ко мне после первого раза, было бы намного лучше для всех.

Он повертел в руках шляпу, пристально ее разглядывая.

— Да, сэр. Но я не знал, что все говорят о нем в Апельсиновой Аллее, только сегодня узнал. Сами же знаете, я каждый свой выходной езжу в бухту Сент-Ив с мистером Рэки. Если б я раньше знал то, о чем все кругом говорят, я бы не так боялся, сэр. И потом, я не хотел остаться без работы. Мне нужны деньги. — Затем он снова повторил то, что сказал уже трижды. — Мистер Рэки говорил, что вы упечете меня в тюрьму. Я ведь на год старше мистера Рэки, сэр.

— Да-да, я знаю, — нетерпеливо сказал я; и, полагая, что Питер ждет от меня какой-то суровости, добавил: — Лучше иди уложи вещи и отправляйся домой. Больше ты здесь работать не сможешь, сам понимаешь.

Лицо его стало таким враждебным, что я ужаснулся, и он произнес:

— Да вы меня хоть убейте, я на Холодном Мысе работать не останусь, сэр.

Я развернулся и быстро зашагал к дому, оставив парня стоять на дороге. Видимо, вернулся он в сумерках, недавно, и собрал свои пожитки.

Рэки читал у себя в комнате. Он налепил на подбородок и скулу кусочки пластыря.

— Я уволил Питера, — объявил я. — Он ударил тебя, я правильно понял?

Он взглянул на меня снизу вверх. Левый глаз у него припух, но синяка еще не было.

— Еще как. Но я ему тоже двинул как следует. Вообще-то я сам напросился.

Я оперся на стол.

— За что? — спросил я как бы между прочим.

— Да я просто кое-что знал о нем, давняя история, вот он и боялся, что я тебе расскажу.

— И теперь ты пригрозил, что расскажешь?

— Да нет же! Он сказал, что не хочет здесь больше работать, а я стал его дразнить и назвал слабаком.

— С чего это он вдруг не хочет? По-моему, он был доволен работой.

— Ну да, наверно… вот только я ему не нравился. — Искренний взгляд Рэки тем не менее выдавал уязвленную гордость. Я по-прежнему опирался на стол.

— Но мне казалось, — стоял на своем я, — что вы с ним отлично ладите. На вид, то есть.

— He-а. Он просто боялся потерять работу. А я кое-что о нем знал. Вообще-то он парень неплохой, мне нравился. — Рэки помолчал. — Он уже уехал? — На последних словах голос его странно дрогнул, и я понял, что впервые Рэки не хватило прежде безупречного актерства, чтобы справиться с ситуацией. Потеряв Питера, он очень расстроился.

— Да, уехал, — коротко ответил я. — И больше сюда не вернется.

А когда Рэки, уловив непривычные нотки в моем голосе, вдруг взглянул на меня с легким изумлением, я понял, что настал момент спросить напрямик: «Так что же ты о нем знал?»

Но он, словно успев добраться до той же черты в моем сознании на долю секунды раньше, перехватил инициативу: вскочил с кровати, заголосил какую-то песню и стал сдергивать с себя всю одежду сразу. Он стоял передо мной совершенно голый и, распевая во всю глотку, натягивал плавки — и я прекрасно сознавал, что теперь снова не найду в себе сил сказать то, что должен.

Всю вторую половину дня он провел дома, то внутри, то снаружи: иногда читал у себя в комнате, но в основном загорал на доске у воды. Поведение для него совсем не типичное — знать бы, что у него на уме. Чем ближе вечер, тем большим наваждением становилась моя проблема. Я ходил взад-вперед по комнате, всякий раз задерживаясь в одном ее конце — выглянуть в окно на море, и в другом — посмотреть на свое лицо в зеркале. Толку-то… Потом я выпил. И еще раз. Может, за ужином наконец соберусь с силами, виски укрепит меня. Но нет. Уже скоро он отправится спать. Я вовсе не собираюсь предъявлять ему обвинения. Этого я сделать не смогу ни за что. Но ведь надо как-то удержать его от шатаний по округе, для этого нужна веская причина, чтобы он не заподозрил, будто мне что-то известно.

Мы боимся за будущее наших отпрысков. Смешно, однако смех этот немногим очевиднее всего остального в жизни. Миновало много времени; я рад, что мне довелось прожить эти дни, пусть они уже и в прошлом. Думаю, то было время, которого я втайне ждал всегда, вознаграждение, о котором бессознательно, и все же неотступно мечтал, — за то, что долгие годы я был зажат в твердом кулаке существования.

Тот вечер кажется таким далеким только потому, что я вспоминал все его подробности так часто, что они мало-помалу стали походить на легенду. Как оказалось, мою проблему уже решили за меня, только я этого еще не знал. Всего расклада я постичь не мог и по глупости воображал, что мне надо напрячь мозги и подыскать какие-то правильные слова для Рэки. Но это он первым пришел ко мне. В тот вечер, когда я собирался побродить в одиночестве, рассчитывая невзначай отыскать какую-то удачную фразу, он вдруг сам возник у меня на пороге.

— Идешь гулять? — спросил он, увидев у меня в руке трость.

Выйду сразу же после разговора с ним — казалось, так гораздо проще.

— Да, — сказал я, — но сначала давай поговорим.

— Давай. О чем?

Я не смотрел на него — не хотел видеть, как в его глазах наверняка мечутся искорки настороженности. Заговорив, я принялся тихонько постукивать тростью по узорам плиток на полу.

— Рэки, тебе хотелось бы вернуться в школу?

— Ты шутишь? Я же школу терпеть не могу!

Тут я взглянул на него.

— Нет, не шучу. Не смотри на меня с таким ужасом. Может, тебе понравится в компании сверстников. — (Я отнюдь не собирался пользоваться этим доводом.)

— Может, мне и понравится со сверстниками, но я совсем не хочу ради этого ходить в школу.

Уже направляясь к двери, я беспомощно произнес;

— Я просто хотел узнать твое мнение.

Он рассмеялся:

— Спасибо, не хочется!

— Это не значит, что ты не поедешь, — бросил я через плечо и вышел.

На прогулке я постукивал тростью по асфальту шоссе, потом немного постоял на мосту, рисуя себе всякие ужасы: в конце концов, нам придется вернуться в Штаты, Рэки разобьется на велосипеде и его на много месяцев парализует, а если я пущу все на самотек, мне без сомнения придется ходить к нему на свидания в правительственную тюрьму и носить передачи с едой, и это еще не самый трагический и жестокий исход. «Но ведь ничего не случится», — сказал я себе, понимая, что теряю драгоценное время; завтра его в Апельсиновую Аллею пускать нельзя.

Назад к мысу я тащился черепашьим шагом. Луны не было, даже ветер почти стих. Подходя к дому и стараясь ступать по гаревой дорожке как можно легче, чтобы не разбудить бдительного Эрнеста и не объяснять потом, что это всего лишь я, света в комнате Рэки я не увидел. В доме темно, если не считать тусклой лампы на моем ночном столике. Но внутрь вошел я не сразу, а обогнул все здание, натыкаясь на кусты и влипая лицом в клейкую паутину, посидел на террасе, где, похоже, было все же не так душно. Вдали у рифов шумело море, вздыхали валы. А здесь внизу вода лишь фыркала и булькала. Необычно большой отлив. Я механически выкурил три сигареты, перестав даже думать, а затем, с горечью дыма во рту пошел в дом.

В комнате дышать было нечем. Я сбросил одежду на стул и глянул на ночной столик: на месте ли графин с водой. И туту меня отпала челюсть. На моей кровати верхняя простыня была сбита к изножью. У дальнего края, темным силуэтом на белой нижней простыне спал на боку Рэки, голый.

Я долго стоял и смотрел на него, вероятно, не дыша, поскольку в какой-то момент, как я сейчас припоминаю, у меня закружилась голова. Я шептал себе, скользя взглядом по изгибу его руки, по плечу, спине, бедру, ноге:

— Дитя. Дитя.

Судьба, когда вдруг ясно воспринимаешь ее, подступив чуть ли не вплотную, лишена свойств. Ее понимание и осознание ясности этого видения не оставляют на горизонте разума места для чего-либо еще. В конце концов, я выключил свет и тихонько лег. Ночь была абсолютно черна.

До рассвета он лежал очень тихо. Я никогда не узнаю, в самом ли деле он спал все это время. Конечно, вряд ли, но лежал он так бездвижно. Теплый, упругий, но покойный, как смерть. Тьма и тишина тяжело обволакивали нас. Когда запели первые птицы, я провалился в мягкое забытье; а когда проснулся позже, уже светило солнце, и его рядом не было.

Я нашел его внизу, у воды — в одиночестве он выделывал курбеты на доске; впервые он сбросил плавки без моих понуканий. Весь день мы провели вместе, то на террасе, то на прибрежных камнях — разговаривали, плавали, читали и просто валялись под жарким солнцем. И когда настала ночь, он не ушел к себе. Дождавшись, когда слуги уснут, мы принесли три бутылки шампанского и пристроили ведерко со льдом на ночной столик.

Так и вышло, что я смог наконец затронуть щекотливую тему, по-прежнему не дававшую мне покоя, и, пользуясь новым взаимопониманием между нами, я облек свою просьбу в самую простую и естественную форму.

— Рэки, могу я попросить об одном громадном одолжении?

Он лежал на спине, заложив руки за голову. В его внимании мне почудилась настороженность, а искренности не хватало.

— Наверное, — сказал он. — А что?

— Ты не мог бы не отлучаться из дома несколько дней — скажем, неделю? Ради меня? Можем покататься на великах вместе, куда захочешь. Пойдешь мне навстречу?

— Запросто, — улыбнулся он.

Я тянул время, но другого выхода не было.

Спустя примерно неделю (лишь когда ты не вполне счастлив, знаешь точный счет времени, так что дней могло пройти и больше, и меньше) мы завтракали. Исайя стоял рядом в тени, готовый подлить нам кофе.

— Я заметил, ты на днях получил письмо от дяди Чарли. — сказал Рэки. — Тебе не кажется, нам нужно пригласить его к нам?

Сердце в груди у меня застучало с неимоверной силой.

— Сюда? Ему тут очень не понравится, — сказал я как бы мимоходом. — К тому же у нас нет места. Где мы его положим? — И уже сам слыша свой голос, я понимал, что говорю что-то не то, — в действительности я как-то выпал из разговора. Вновь меня заворожило полное бессилие — такое охватывает, когда внезапно осознаешь, что на твоих глазах обретает законченную форму твоя судьба.

— В моей комнате, — сказал Рэки. — Она свободна.

В тот момент мне приоткрылись такие детали узорчатого замысла, о существовании которых я даже не подозревал.

— Глупости, — сказал я. — Это неподходящее место для дяди Чарли.

Рэки оживился, словно его вдруг осенило:

— А может, мне самому написать и пригласить его… — предложил он, жестом подзывая Исайю с кофе.

— Глупости, — повторил я, увидев, как проступают еще какие то подробности узора — в точности как на фотоснимке, который с каждой секундой становится все отчетливее в ванночке с проявителем.

Исайя наполнил чашку Рэки и снова отошел в тень. Рэки пил не спеша, будто кофе ему очень нравится.

— А что, не повредит. Он оценит приглашение, — раздумчиво произнес он.

В этот миг почему-то я уже знал, что сказать, а сказав, знал, что так и поступлю.

— Я подумал, а не слетать ли нам на следующей неделе в Гавану на несколько дней?

Похоже, это его как-то осторожно заинтересовало, и вдруг он расплылся в широкой улыбке.

— Здорово! — крикнул он. — А зачем ждать следующей недели?

Наутро под крики слуг «до свидания» мы отъехали от дома в машине Маккоя. Тем же вечером в шесть часов мы вылетели. Настроение у Рэки было превосходное; до самого Камагуэя он болтал со стюардессой.

От Гаваны он тоже пришел в восторг. В баре отеля «Насьональ» мы снова принялись обсуждать, стоит приглашать Ч. на остров или нет. Не без труда, но все-таки удалось убедить Рэки что писать моему брату нежелательно.

Мы решили подыскать жилье для Рэки здесь же, в Ведадо. Он похоже, вовсе не стремился вернуться на Холодный Мыс. Еще мы решили, что для жизни в Гаване средств ему понадобится больше, чем мне. Я уже перевожу большую часть наследства Хоуп на его имя, основав попечительский фонд, который останется в моем ведении до его совершеннолетия. В конце концов, это деньги его матери.

Мы купили новую машину с откидным верхом, и Рэки отвез меня к Ранчо-Бойерос, откуда мне предстояло улетать. Белозубый кубинец по имени Клаудио, с которым Рэки утром познакомился в бассейне, сидел между нами.

Мы ждали посадки у выхода на поле. Наконец служитель отстегнул цепочку и начал пропускать пассажиров.

— Если тебе там надоест, приезжай в Гавану, — сказал Рэки, ущипнув меня за руку.

Они стояли вместе за канатами и махали мне, и рубашки их хлопали на ветру, когда самолет тронулся с места.

Ветер обдувает мне голову; перед каждой волной слышны тысячи хлюпающих и шлепающих звуков — это вода спешит из расщелин и выемок; я не могу отвязаться от ощущения, будто не то плыву, не то с головой ушел под воду, даже если в лицо мне бьет раскаленное солнце. Сижу здесь, читаю и жду, когда прият нал насыщенность, как после доброй трапезы, постепенно, по ходу часов сменится еще более восхитительным, слегка будоражащим чувством где-то в глубине, что сопутствует пробуждению аппетита.

Я вполне счастлив здесь, в реальном мире, ибо по-прежнему верю, что в этой части острова в обозримом будущем ничего непоправимого не произойдет.

(1949)

Пастор Дау в Такате

Пастор Дау произнес свою первую проповедь в Такате ярким воскресным утром вскоре после начала сезона дождей. Собралась почти сотня индейцев, некоторые пришли из самой долины, из Балахе. Они сидели на земле тихо, пока час или около того он говорил с ними на их языке. Даже дети не капризничали: если он рассказывал, тишина стояла полнейшая. Однако пастор видел, что их внимание — от уважения, а не от интереса. Его, человека добросовестного, такое открытие встревожило.

Когда он закончил проповедь, заметки к которой были озаглавлены «Смысл Иисуса», индейцы медленно поднялись на ноги и стали расходиться, явно думая о чем-то другом. Это озадачило пастора Дау. Доктор Рамос из университета заверял, что его знания диалекта будет довольно, чтобы потенциальные прихожане понимали проповеди, к тому же он безо всяких трудностей общался с индейцами, сопровождавшими его из Сан-Джеронимо. Пастор печально стоял на помосте под тростниковым навесом на поляне перед своим домом и смотрел, как мужчины и женщины не спеша разбредаются в разные стороны. У него было ощущение, что он так ничего до них не донес.

И сразу же он понял, что должен задержать здесь людей еще ненадолго, поэтому окликнул их, чтобы остановились. Вежливо они оборачивались к беседке, в которой он стоял, и продолжали смотреть на него, не двигаясь с места. Несколько детей поменьше уже затеяли какую-то игру и носились безмолвно в отдалении. Пастор глянул на часы и заговорил с Николасом, которого ему рекомендовали как одного из самых разумных и влиятельных людей в деревне: попросил его подойти и встать рядом.

Как только Николас приблизился, пастор решил проверить его, задав несколько вопросов:

— Николас, — начал он своим сухим и слабым голоском, — о чем я вам рассказывал сегодня?

Николас прокашлялся и поверх голов собравшихся посмотрел на огромную свинью, рывшуюся в грязи под манговым деревом. После чего ответил:

— Дон Хесукристо.

— Да, — ободряюще кивнул пастор Дау. — Bai, и дон Хесукристо — что?

— Хороший человек, — безразлично ответил Николас.

— Да, да, но что еще? — Пастор Дау был нетерпелив; он чуть не взвизгнул.

Николас молчал. Наконец он вымолвил:

— Теперь я пойду, — и осторожно шагнул с помоста. Остальные вновь начали собирать пожитки и двинулись прочь. Пастор Дау на миг пришел в ярость. Затем взял свою записную книжку, Библию и вошел в дом.

За обедом подававший на стол Матео, которого пастор привез с собой из Окосинго, прислонился к стене и улыбнулся.

— Сеньор, — сказал он, — Николас говорит, они больше не придут вас слушать без музыки.

— Музыки! — вскричал пастор Дау, лязгнув вилкой о стол. — Что за нелепость! Какой еще музыки? У нас нет музыки.

— Он сказал, отец в Ял актине раньше пел.

— Нелепость! — повторил пастор. — Во-первых, я не умею петь, и потом — это неслыханно! Inaudito!

— Si, verdad.[21] — согласился Матео.

В спаленке пастора было не продохнуть от жары, даже ночью. Тем не менее, во всем домике это была единственная комната с окном наружу, пастор мог закрыть дверь в шумное патио, где слуги днем неизменно собирались работать и болтать. Он лежал под опущенным пологом противомоскитной сетки и слушал лай собак в деревне внизу. Он думал о Николасе. Тот, очевидно, взял на себя роль посланника деревни в миссии. Тонкие губы пастора шевельнулись.

— Смутьян, — прошептал он себе под нос. — Завтра с ним поговорю.

С утра пораньше он уже стоял у хижины Николаса. В Такате каждый дом имел собственный маленький алтарь: несколько древесных стволов поддерживали тростниковый навес, под который складывали подношения — фрукты и вареную еду. Пастор старался не приближаться к этому капищу, он уже и так чувствовал себя парией, да и доктор Рамос предупреждал, чтобы он в это не совался. Пастор позвал.

В дверях возникла девчушка лет семи. Она как-то дико глянула на пастора большими круглыми глазами, взвизгнула и снова исчезла во тьме. Из-за хижины, в конце концов, вышел человек и сказал, что Николас вернется. Пастор сел на пень. Скоро девочка опять возникла в дверном проеме; на сей раз она кокетливо улыбалась. Пастор сурово глянул на нее. Ему казалось, что она уже слишком взрослая и голышом ей бегать не след. Он отвернул голову и принялся разглядывать мясистые красные лепестки бананового цветка, свисавшего рядом. Вновь повернувшись, он увидел, что девочка вышла из дома и теперь стоит подле него, все так же улыбаясь. Пастор встал и пошел к дороге, склонив голову, словно в раздумье. Тут в калитку вошел Николас, и пастор, столкнувшись с ним, извинился.

— Хорошо, — буркнул Николас. — Чего?

Посетитель толком не знал, с чего начать. Он решил быть обходительным.

— Я хороший человек, — улыбнулся он.

— Да, — сказал Николас. — Дон Хесукристо хороший человек.

— Нет, нет, нет! — вскричал пастор Дау.

Николас вежливо смутился, но ничего не ответил.

Чувствуя, что знания диалекта на подобную ситуацию не хватит, пастор мудро решил начать сначала.

— Ачакьюм сделал мир. Это правда?

Николас кивнул и присел на корточки у ног пастора, не сводя с него глаз и прищурившись от солнца.

— Ачакьюм сделал небо, — принялся показывать пастор, — горы, деревья, вон тех людей. Это правда?

И снова Николас согласился.

— Ачакьюм хороший. Ачакьюм сделал тебя. Правда? — Пастор Дау опять уселся на пень.

Николас наконец открыл рот:

— Все, что ты говоришь, — правда.

Пастор позволил себе довольно улыбнуться и продолжил:

— Ачакьюм сделал всё и всех, потому что Он могучий и хороший.

Николас нахмурился.

— Нет! — воскликнул он. — Это неправда! Ачакьюм не сделал всех. Он не сделал тебя. Он не сделал ружья или дона Хесукрис-то. Он много вещей не сделал!

Пастор прикрыл на миг глаза, призывая силу.

— Хорошо, — наконец вымолвил он терпеливо. — Кто сделал другие вещи? Кто сделал меня? Скажи мне, пожалуйста.

Николас не медлил ни секунды:

— Мецабок.

— Но кто этот Мецабок? — вскричал пастор, подпустив ноту негодования в голос. Он всегда знал, что Бога означает слово «Ачакьюм».

— Мецабок делает все вещи, которые не отсюда, — ответил Николас.

Пастор поднялся, вытащил платок и вытер лоб.

— Ты ненавидишь меня, — сказал он, посмотрев вниз на индейца. Слово было слишком сильное, но он не знал, как еще сказать.

Николас вскочил на ноги и коснулся плеча пастора.

— Нет. Это неправда. Ты хороший человек. Ты всем нравишься.

Пастор Дау невольно отпрянул. Касание смуглой руки было ему как-то неприятно. Он просительно заглянул в лицо индейцу и сказал:

— Но Ачакьюм меня не сделал?

— Нет.

Повисла долгая пауза.

— Ты придешь в следующий раз к моему дому послушать, как я говорю?

Николас явно стало неловко.

— Всем надо работать, — сказал он.

— Матео говорит, вы хотите музыку, — начал пастор.

Николас пожал плечами.

— Для меня это неважно. Но другие придут, если у тебя есть музыка. Да, это правда. Им нравится музыка.

— Но какая музыка? — воскликнул пастор в отчаянии.

— Говорят, у тебя есть битрола.

Пастор отвел глаза, думая: «От этих людей ничего нельзя скрыть». Со всем домашним скарбом и вещами, оставшимися после смерти жены, он привез с собой небольшой переносной фонограф. Тот лежал гдето в кладовой среди пустых сундуков и теплой одежды.

— Скажи им, я буду играть на битроле, — сказал он и вышел в калитку.

Маленькая девочка побежала за ним и остановилась, провожая его взглядом, пока он шел по дороге.

Пастор брел по деревне, и его тревожило одно: ведь он совершенно одинок в этой глуши, одинок в своей борьбе за то, чтобы принести этим людям истину. Он утешал себя, припоминая, что одиночество существует лишь в сознании каждого человека; а объективно человек — всегда часть чего-то.

Придя домой, он отправил Матео в кладовую искать переносной фонограф. Через какое-то время мальчик вынес его, стер пыль и встал рядом, наблюдая, как пастор будет его открывать. Рукоятка лежала внутри. Пастор вытащил ее и завел пружину. В кармане крышки лежало несколько пластинок. Первыми попались под руку «Давай-ка вместе», «Сумасшедший ритм» и «Оркестр, играй погромче» — ни одну пастор Дау не считал подходящим аккомпанементом к своим проповедям. Он искал дальше. Нашлась запись Эла Джолсона, поющего песню «Сынок», и пластинка «Такая она смешная» с трещиной. Рассматривая этикетки, пастор вспоминал, как звучит музыка на каждом диске. К сожалению, миссис Дау не нравились церковные гимны; она их называла «заунывными».

— Ну вот, — вздохнул пастор. — Музыки у нас нет.

Матео изумился.

— Не играет?

— Я не могу ставить им музыку для танцев, Матео.

— Cómo no, señor! Им она очень понравится!

— Нет, Матео! — с упором в голосе сказал пастор и поставил «Сумасшедший ритм», чтобы мальчику стало яснее. Когда из аппарата повлеклись писклявые металлические звуки, на лицо Матео снизошел восторг, граничащий с блаженством.

— Qué bonito! — истово вымолвил он. Пастор Дау поднял звукосниматель, и скачущий ритмический рисунок оборвался.

— Так нельзя, — решительно сказал он, закрывая крышку.

Тем не менее, в субботу он вспомнил о своем обещании Николасу: на службе будет музыка, — и потому велел Матео вынести фонограф под навес, чтобы стоял под рукой, если в нем возникнет настоятельная потребность. Мудрая предусмотрительность ибо на следующее утро, когда селяне собрались, разговоров только и было, что о музыке, которую им предстояло услышать.

Темой проповеди была «Сила веры», и пастор распространялся уже минут десять, когда Николас, сидевший на корточках прямо перед ним, спокойно встал и поднял руку. Пастор Дау нахмурился и замолчал. Николас промолвил:

— Теперь музыку, потом говори. Потом музыку, потом говори. Потом музыку. — Он повернулся к остальным. — Так хорошо.

Раздалось одобрительное бормотание, и все подались чуточку вперед, сидя на корточках, чтобы не пропустить ни единого музыкального звука, который раздастся из-под навеса.

Пастор вздохнул и поставил машинку на стол, сбив с него лежавшую на краю Библию. «Ну еще бы», — с легкой горечью сказал он себе. Первой пластинкой оказался «Сумасшедший ритм». Едва музыка заиграла, младенец, курлыкавший невдалеке какую-то бессмыслицу, прекратил свои попугайские песнопения и стих, зачарованно глядя под навес. Остальные тоже сидели, не издавая ни звука, пока пьеса не отыграла. Раздался одобрительный гул.

— Теперь опять говори, — произнес очень довольный Николас.

Пастор продолжал. Только сейчас он немного запинался — музыка сбила его с мысли, и даже глядя в записи, он не был уверен, на чем остановился, когда его прервали. Продолжая, он поглядывал на людей, сидевших ближе всего. Рядом с Николасом он заметил маленькую девочку, наблюдавшую за ним из дверного проема, и удовлетворенно кивнул: теперь ее хотя бы прикрывала одежонка. Девочка смотрела на него с выражением, которое он истолковал как зачарованное восхищение.

В конце концов, едва пастор ощутил в своей аудитории нарастающее беспокойство (хотя следовало признать — открыто они его не выражали), он поставил «Сынка». По реакции нетрудно было угадать: этот номер оказался у слушателей менее популярным.

Напряженное предвкушение, появившееся на лицах в самом начале пластинки, вскоре спало, сменившись обычным, не таким бурным наслаждением. Когда сторона закончилась, Николас вновь поднялся, торжественно воздел руку и произнес:

— Хорошо. Но другая музыка красивая больше.

Пастор вкратце подвел итог и, прокрутив «Сумасшедший ритм» еще раз, объявил, что служба закончена.

Таким образом «Сумасшедший ритм» стал неотъемлемой частью еженедельной проповеди пастора Дау. Через несколько месяцев старую пластинку так заездили, что он постановил: крутить ее на каждой службе только раз. Паства смирилась с его экономией без охоты. Люди начали жаловаться, а Николаса отправили на переговоры.

— Но музыка старая. Если я использую всю, больше не будет, — объяснил пастор.

Николас недоверчиво улыбнулся:

— Ты так говоришь. А сам не хочешь, чтобы у нас была музыка.

На следующий день, когда пастор читал, сидя в тени патио, Матео объявил, что Николас пришел опять: индеец вошел через кухню и, судя по всему, уже успел поговорить там с прислугой. Пастор неплохо научился распознавать выражения лица Николаса; то, которое он видел сейчас, говорило, что его ждут новые поборы.

Николас начал почтительно.

— Сеньор, — сказал он, — ты нам нравишься, потому что ты дал нам музыку, когда мы тебя попросили. Теперь мы все хорошие друзья. Мы хотим, чтобы ты дал нам соль.

— Соль? — изумленно воскликнул пастор Дау. — Зачем?

Николас добродушно рассмеялся, давая понять, что пастор наверняка так шутит. Он сделал вид, что лижет что-то.

— Есть, — сказал он.

— А, ну да, — пробормотал пастор, припоминая, что у индейцев каменная соль — редкость и роскошь. — Но у нас нет соли, — быстро ответил он.

— Есть, сеньор. Там. — Николас показал на кухню.

Пастор встал. Он был полон решимости покончить с этим торгом, который считал деморализующим элементом в своих официальных отношениях с населением деревни. Поманив рукой Николаса, он прошел на кухню и позвал:

— Хинтина, покажи мне нашу соль.

В помещении стояло несколько слуг, среди них — Матео. Именно он открыл низкий буфет, где обнаружилась большая куча сероватых брикетов. Пастор изумился еще больше.

— Столько соли? — вскрикнул он. — Cómo se hace?

Матео спокойно объяснил, что все это они привезли с собой из Окосинго.

— Для нас. — И он оглядел остальных.

Пастор Дау ухватился за такое объяснение, надеясь, что это намек, и относиться к нему можно как к намеку.

— Конечно, — сказал он Николасу. — Это для моего дома.

Но, похоже, на Николаса не подействовало.

— У тебя хватит на всю деревню, — заметил он. — Через два воскресенья ты можешь получить еще из Окосинго. Так все будут очень счастливы все это время. Все будут приходить каждый раз, когда ты будешь говорить. Ты даешь им соль и играешь музыку.

Пастор Дау почувствовал, что его слегка затрясло. Он знал, что возбужден, поэтому изо всех сил постарался, чтобы голос звучал естественно:

— Я решу, Николас, — сказал он. — До свидания.

Было ясно, что индеец никоим образом не расценил эти слова как прощание. Он ответил:

— До свидания, — оперся на стену и позвал: — Марта!

Из теней в углу выскользнула девочка, чье присутствие на кухне пастор только что осознал. В руках она держала что-то похожее на крупную куклу и очень ласково ворковала над ней. Шагнув в яркий дворик, пастор поразился, насколько фальшиво выглядит эта картинка, а потому развернулся и опять хмуро заглянул в кухню. В дверях он и застыл на миг в движении, не сводя глаз с маленькой Марты. Кукла, завернутая в истасканную тряпку, в заботливых руках ребенка конвульсивно дергалась.

Раздражение еще не покинуло пастора; а может, он выказал бы его и вне зависимости от обстоятельств.

— Что это? — с негодованием рявкнул он.

Сверток снова задергался, как бы отвечая ему, край тряпки откинулся, и пастору открылось что-то похожее на карикатуру в комиксах: волк из «Красной шапочки» выглядывает из-под бабушкиного ночного чепца. И вновь пастор Дау вскричал:

— Что это?

Николас, слегка развеселившись, отвлекся от беседы и велел Марте поднять сверток, чтобы сеньор мог получше разглядеть. Так она и поступила — развернула свою пеленку и всеобщим взорам предстал шустрый юный крокодильчик; его так или иначе удерживали на спине, и он, конечно, противился подобному обращению, ритмично загребая воздух крохотными задними лапами. Вместе с тем, его довольно продолговатое лицо, похоже, улыбалось.

— Боже милостивый! — по-английски вскричал пастор. Зрелище поразило его своей странной постыдностью. Во взбудораженной крошечной рептилии с обернутой в тряпку головой таилась какая-то непристойность, однако Марта все равно протягивала тварь пастору на осмотр. Он коснулся гладких чешуек на брюхе аллигатора и отдернул руку со словами:

— Ему следует связать челюсти. Он ее укусит.

Матео рассмеялся:

— Она проворная, — и добавил что-то Николасу на своем диалекте. Тот согласился, и оба опять расхохотались. Пастор потрепал Марту по голове, когда девочка опять прижала зверя к груди и принялась его нежно баюкать.

Николас не спускал с пастора глаз.

— Тебе нравится Марта? — серьезно спросил он.

Мысли пастора вернулись к соли.

— Да, да, — ответил он с наигранным воодушевлением занятого человека. Потом ушел к себе в спальню и захлопнул дверь. Лежать на узкой койке днем — все равно что лежать на ней ночью: в деревне гавкают те же собаки. А сегодня еще и ветер за окном дует. Если он проникал в комнату, время от времени колыхался даже полог противомоскитной сетки. Пастор пытался решить, уступать Николасу или нет. А когда его обуял сон, он подумал: «В конце концов, какой принцип я защищаю, не уступая им? Им хочется музыки. Им хочется соли. Они научатся хотеть Бога». Эта мысль расслабила его, и он уснул под лай собак и визг ветра за окном.

Ночью тучи скатились с гор в долину, а когда рассвело — никуда не делись, насаженные на высокие деревья. Те редкие птицы которых еще можно было услышать, пели словно под самым потолком огромной залы. Влажный воздух был вязок от древесного дыма, но из деревни шум не доносился: между нею и миссией залегла стена туч.

Не вставая с постели, пастор слышал уже не ветер за окном, а тягучие капли воды, падавшие с карнизов на кусты. Некоторое время он полежал без движения, убаюканный приглушенной болтовней прислуги на кухне. Затем подошел к окну и выглянул в серость. И ближайших деревьев не разглядеть; тяжко пахло землей. Пастор оделся, вздрагивая, когда влажная ткань волоклась по коже. На столе лежала газета:

BARCELONA BOMBARDEADO POR DOSCIENTOS AVIONES[22]

За бритьем, пытаясь взбить пену в еле теплой воде, которую ему принесла Хинтина, — там плавал пепел древесных углей, — пастор вдруг подумал: хорошо бы сбежать и от этих людей из Такате, и от того удушливого ощущения, что из-за них возникает; будто он заблудился в глубокой древности. Хорошо бы освободиться от этой бесконечной печали хоть на несколько часов.

Он позавтракал плотнее обычного и вышел на помост под навесом, а там сел на сырое и принялся читать Псалом 78, на котором думал построить проповедь. Читая, пастор смотрел в пустоту перед собой. Там, где стояло, как ему помнилось, манговое дерево, теперь зияла белая пустота, словно земля обрывалась у края помоста на тысячу футов или даже больше.

«Рассек камень в пустыне и напоил их, как из великой бездны».[23] Из дома донеслось хихиканье Хинтины. «Наверное, Матео гоняется за ней по патио», — подумал пастор; он давно уже мудро рассудил — не стоит ожидать от индейцев, что они станут вести себя по-взрослому, как это понимал он сам. Каждые несколько секунд на другой стороне помоста истерически кулдыкал индюк. Пастор разложил Библию на столе, зажал уши ладонями и продолжал читать: «Он возбудил на небе восточный ветер и навел южный силою Своею».[24]

«Такие стихи на диалекте будут звучать совершенно язычески», — поймал себя на мысли пастор. Убрал руки от ушей и задумался: «Но для их слуха все должно звучать язычески. Все, что я говорю, по пути к ним преображается во что-то другое». Такого образа мыслей пастор Дау всегда тщательно старался избегать. Он решительно нацелил взор на текст и принялся читать дальше. Смешки в доме звучали все громче; теперь пастор слышал и Матео. «Послал на них насекомых, чтобы жалили их… и жаб, чтобы губили их».[25] Дверь в патио осталась открытой, и он услышал, как Матео покашливает, выглядывая из проема. «У него определенно туберкулез», — сказал себе пастор, заметив, как индеец все время сплевывает. Он захлопнул Библию и снял очки, пытаясь нащупать на столе футляр. Не найдя, поднялся и, шагнув вперед, раздавил очечник ногой. Он с жалостью нагнулся и поднял его. Петли лопнули, металлические боковины под отделкой искусственной кожи покорежились. Матео мог бы молотком привести его хоть в какую-то форму снова, но пастор Дау предпочел рассудить: «Всему своя смерть». Очечник был у него одиннадцать лет. Пастор коротко обозрел его жизнь: солнечный день, когда футляр был куплен в маленьком переулке, в центре Гаваны; напряженные годы в горах южной Бразилии; тот раз в Чили, когда он уронил этот футляр вместе с темными очками из окна автобуса, и все пассажиры вышли и помогали ему искать; тягостный год в Чикаго, когда он почему-то почти все время оставлял его в верхнем ящике бюро, а очки носил просто так, в кармане. Он вспомнил какие-то газетные вырезки, которые хранил в очечнике, а также крохотные клочки бумаги с записанными мыслями. Пастор нежно посмотрел на футляр и подумал: «Значит, вот каковы место и время — обстоятельства твоей смерти». Он почему-то был счастлив, что смог присутствовать при его кончине; утешительно знать, как именно футляр завершил свое существование. Еще какой-то миг пастор с грустью смотрел на него. А затем размахнулся и швырнул в белый воздух, точно там и впрямь был обрыв. С Библией под мышкой он прошагал к двери и протолкнулся мимо Матео, не сказав ни слова. Но когда входил в комнату, ему вдруг показалось, что Матео каким-то странным манером на него посмотрел — будто что-то знал и теперь хотел удостовериться, что и пастор до этого докопается.

В удушливой комнатенке пастора охватило еще более настоятельное желание побыть одному. Он переобулся, взял трость и вышел в туман. В такую погоду возможна была только одна тропа, и она вела вниз, через деревню. Пастор шагал по камням с большой осторожностью, ибо, хоть земля у самых ног и то место, куца он упирал кончик трости, еще различались, за ними во все стороны тянулась сплошная белизна. Вот так гулять, размышлял пастор, — все равно что читать текст, в котором видно лишь по одной букве. Древесный дым в бездвижном воздухе был резок.

Где-то с полчаса пастор Дау продолжал свой путь, аккуратно ставя одну ногу впереди другой. Пустота вокруг, отсутствие зримых деталей отнюдь не способствовали раздумьям, наоборот — притупляли восприятие. Передвижение по камням было трудным, но странно расслабляло. Например, вот что взбрело ему В голову по дороге: приятно будет пройти сквозь всю деревню, а его никто и не заметит, — пастору показалось, что это вполне осуществимо, он невидим уже с десяти футов. Он мог бы прошагать между хижинами и услышать, как плачут младенцы, а потом выйти из деревни на другом конце, и никто не узнает, что он там был. Только пастор не очень понимал, куда идти потом.

Тропа вдруг стала ухабистой, пошла зигзагами вниз по крутому склону оврага. Пастор даже голову ни разу не поднял, пока не оказался на дне.

— А, — произнес он, остановившись. Теперь туман висел над ним огромным серым одеялом туч. Пастор различал гигантские деревья вокруг, слышал, как мрачным прерывистым хором с них медленно капает вода на широкие листья коки внизу.

«Это не по пути в деревню», — подумал пастор. С легким раздражением, но скорее — с изумлением он понял, что стоит подле деревьев, больше похожих на слонов, и они — крупнее любых других растений в этой местности. Он машинально развернулся и снова двинулся вверх по склону. Дело было даже не во всепоглощающей печали открывшегося ему пейзажа — туман наверху утешал и защищал его. Пастор помедлил, оглянувшись на толстые колючие стволы и сумбурную растительность за спиной. Что-то хрустнуло, и он развернулся.

По тропе к нему рысью двигались два индейца. Приблизившись, они остановились и оглядели его с такой надеждой на смуглых маленьких лицах, что пастору Дау показалось: сейчас заговорят. Но один вместо этого хрюкнул и махнул второму. Пастора невозможно было обойти, поэтому они грубо задели его, проталкиваясь мимо. Ни разу не оглянувшись, они поспешили дальше, вниз и исчезли в зеленой листве коки.

Такое причудливое поведение двух туземцев несколько заинтриговало пастора; он вдруг исполнился решимости найти этому объяснение. И двинулся следом.

Вскоре он уже миновал то место, где недавно повернул назад. Он оказался в лесу, аромат зелени был почти невыносим — запах живой и мертвой растительности в том мире, где медленный рост и медленная смерть одновременны и неразделимы. Один раз пастор остановился и прислушался к шагам. Очевидно, индейцы убежали далеко вперед; тем не менее, он продолжал путь. Поскольку тропа была довольно широка и хорошо утоптана, лишь изредка пастор соприкасался с висящей лианой или торчащей веткой.

Складывалось ощущение, что осанистые деревья и лозы насильно остановлены в каком-то неистовом порыве и теперь замерли однообразной чередой мучительных живых картин. Как будто, пока он смотрел, отчаянная битва за воздух прекратилась и разгорится вновь, лишь когда он отвернется. Пастор решил, что место его так нервирует именно тем, что эту скрытность невозможно подтвердить. То и дело над головой в сумраке от ствола к стволу безмолвно парили кроваво-красные бабочки. Все они выглядели одинаково: ему казалось, что это одно и то же насекомое. Несколько раз он миновал белые решетки огромных паутин, прокинутых меж растениями точно ворота, нарисованные на темной стене. Но, похоже, никакой живности в паутинах не водилось. Огромные ленивые капли продолжали падать сверху; даже если бы лило как из ведра, землю под ногами не вымочило сильнее.

Поскольку пастор был астигматиком, вскоре голова у него закружилась от такого обилия деталей, и он смотрел прямо перед собой, переводя взгляд в сторону, лишь когда требовалось обогнуть то, что росло поперек тропы. Дно леса тянулось ровно. Он вдруг осознал, что окружающий воздух вибрирует от слабого гула. Пастор замер и различил, как обыденно болбочет поток, минуя свои берега. И чуть ли не сразу впереди открылась вода — черная и широкая, а учитывая близость — и невероятно тихая в своем быстром течении. В нескольких шагах от него тропу перегораживало мертвое дерево, поросшее оранжевыми грибами. Взгляд пастора скользнул по стволу влево: на узком конце лицом к нему сидели два индейца. Они разглядывали его с интересом, и пастор знал, что они его поджидали. Он подошел, поздоровался. Они ответили с важностью, не сводя ярких глаз с его лица.

Будто сговорившись, оба встали в один момент и прошли к урезу воды, где остановились, глядя вниз. Затем один обернулся к пастору и просто сказал:

— Пойдем.

Обходя бревно, пастор увидел, что они стоят у длинного бамбукового плота, вытащенного на илистый берег. Индейцы подняли его и одним концом уронили в воду.

— Куда вы? — спросил пастор. Вместо ответа они согласно подняли короткие смуглые руки и медленно взмахнули по течению реки. И снова говоривший вначале сказал:

— Пойдем.

Пастор, любопытство которого разгорелось, с подозрением глянул на хрупкую конструкцию и вновь перевел взгляд на индейцев. Одновременно он подумал: приятнее будет прокатиться с ними, чем возвращаться пешком через лес. Он снова нетерпеливо спросил:

— Куда вы? В Такате?

— Такате, — отозвался тот, который до сих пор молчал.

— Он крепкий? — поинтересовался пастор, нагибаясь и легонько тыча в кусок бамбука. Простая формальность — он слепо верил в способность индейцев подчинять себе вещества джунглей.

— Крепкий, — ответил первый. — Пойдем.

Пастор бросил взгляд на мокрый лес, ступил на плот и сел, съежившись, на корме. Двое быстро прыгнули на борт и столкнули шестом хрупкое судно с берега.

Так началось путешествие, о котором пастор Дау пожалел едва ли не сразу. Несмотря на то, что они втроем стремительно двигались по первой излучине, уж лучше бы он остался на суше и сейчас бы взбирался по склону оврага. Они быстро неслись по безмолвной воде, а пастор корил себя, что неведомо почему согласился. С каждым новым изгибом тоннеля он все больше удалялся от мира. Пастор даже поймал себя на нелепице: он мысленно тужится, стараясь удержать плот на месте, — тот слишком легко скользил по черной воде. Дальше от мира — или он имел в виду: дальше от Бога? Не похоже, что подобные места вообще пребывают в ведении Господа. Додумавшись до такого, пастор зажмурился. Это абсурд, это явно невозможно — во всяком случае, неприемлемо, — однако же пришло ему в голову и засело в уме. «Господь всегда со мной», — безмолвно сказал он себе, но заклинание не подействовало. Пастор быстро открыл глаза и посмотрел на своих спутников. Те сидели к нему лицом, но у него было ощущение, что он для них невидим; они воспринимали только быструю зыбь, рассеивающуюся за кормой, да неровные своды растительного потолка, под которыми проплывали.

Пастор вытащил трость из щели, куда она закатилась и, ткнув ею, спросил:

— Куда мы?

И вновь оба неопределенно показали в воздух через плечо, как будто вопрос их не интересовал, и лица ничуть не изменились. Пастору страшно не хотелось проплывать уже мимо следующего де рева, и он машинально сунул трость в воду, словно так можно было остановить непреклонное продвижение плота; однако немедленно вытащил ее и, мокрую, положил на дно поперек. Даже такое краткое соприкосновение с черным потоком было ему неприятно. Пастор пытался убедить себя, что для подобного внезапного упадка духа у него нет причин, но в то же время ему казалось, будто он ощущает, как самые потаенные волокна его сознания начинают расслабляться. Поездка вниз по реке — чудовищное высвобождение, и он сражался с ним изо всех сил. «Прости мне, Господи, что забываю Тебя. Прости, что забыл о Тебе». Он молился, и ногти впивались ему в ладони.

Так сидел он в мучительном безмолвии, пока они скользили сквозь лес в широкую заводь, где снова зримым стало серое небо. Плот здесь поплыл гораздо медленнее, индейцы руками мягко направляли его к берегу, на мелководье. Затем один подтолкнул судно бамбуковым шестом. Пастор не заметил ни обширных скоплений водяных гиацинтов, сквозь которые они проплывали, ни их шелкового шелеста о плот. Под низкими тучами лишь птицы изредка кричали, да что-то неожиданно шуршало в высокой траве у края воды. Пастор сидел погруженный в себя и уже не думал, а лишь чувствовал: «Вот и все. Я перебрался в иную землю». Эта внутренняя уверенность овладела им настолько, что он даже не понял, что они достигли крутого откоса, поднимавшегося от самой заводи, и плот уже вытащен на песок крохотной бухты сбоку от утеса. Когда он поднял голову, индейцы стояли на песке, и один говорил:

— Пойдем.

Ему не помогли сойти на берег; он сам перебрался с плота, хоть и не понял, трудно это или нет.

Едва пастор ступил на берег, его повели вдоль подножия утеса прочь от воды. По извилистой тропе, протоптанной в зарослях, они внезапно вышли к самому основанию скальной стены.

Там были две пещеры: маленькая слева, и вторая, пошире и повыше, — чуть правее. Они остановились у меньшей.

— Входи, — сказали они пастору. Внутри было не очень светло, и много разглядеть не получилось. Двое остались снаружи у входа.

— Твой бог живет здесь, — сказал один. — Говори с ним.

Пастор опустился на колени.

— Отец мой, услышь мой голос. Пусть мой голос дойдет до Тебя. Во имя Иисуса прошу…

Индеец окликнул его:

— Говори на нашем языке.

Пастор сделал над собой усилие и, запинаясь, возобновил свои мольбы на диалекте. Снаружи послышалось одобрительное ворчание. Чтобы перевести мысли на по-прежнему чужой язык, требовалась сосредоточенность, и разум пастора несколько прояснился. А утешительное сходство этой молитвы и тех, что он читал своей пастве, помогло успокоиться. Продолжая говорить, все меньше и меньше запинаясь, он почувствовал, как его пронизывает неимоверная сила. Он уверенно поднял голову и продолжал молиться, уставив глаза в стену перед собой. И тут же услышал крик:

— Мецабок тебя слышит. Говори ему еще.

Губы пастора замерли, а глаза впервые увидели красную руку, нарисованную на камне, угли, пепел, цветочные лепестки и деревянные ложки, разбросанные вокруг. Но ужаса он не ощутил; с ним уже покончено. Самое важное сейчас — он себя чувствовал счастливым и сильным. Его духовное состояние — физический факт. Молитвы Мецабоку — тоже, конечно, факт, но сокрушался об этом он лишь умственно. Толком не завершив мысль, он решил, что прощение будет дано, стоит лишь попросить Господа о нем.

Чтобы наблюдатели снаружи остались довольны, он добавил к молитве несколько фраз для порядка, встал и вышел на свет. Впервые в чертах двух маленьких людей он заметил какое-то оживление. Один сказал:

— Мецабок очень счастлив.

Второй сказал:

— Жди.

С этим оба поспешили к отверстию побольше и пропали внутри. Пастор сел на камень, уткнув подбородок в руку, лежавшую на головке трости. Его по-прежнему пронизывало странное торжество — он словно вернулся к самому себе.

Около четверти часа он слушал бормотание, доносившееся из пещеры. Наконец, оба вышли, такие же серьезные. Любопытство разбирало пастора, и он спросил:

— Здесь живет Ачакьюм?

Они кивнули. Пастору хотелось зайти еще дальше и спросить, одобряет ли Ачакьюм то, что он сам разговаривал с Мецабоком, но такой вопрос прозвучал бы дерзко; а кроме того, пастор был уверен, что ответ будет утвердительным.

В деревню они вернулись к ночи, весь путь проделав пешком. Индейцы шли чересчур быстро для пастора Дау, а останавливались они всего раз — поесть сапоты, найденной под деревьями. Пастор попросил отвести его к дому Николаса. Когда они достигли хижины, заморосило. Пастор сел в дверях под свисающим тростниковым карнизом. Он совершенно выбился из сил; то был один из самых утомительных дней в его жизни, а ведь он даже еще не вернулся домой.

Два его спутника сбежали, едва появился Николас. Тот, очевидно, уже знал о его визите в пещеру. Пастору показалось, что лицо индейца никогда не было таким красноречивым, таким любезным.

— Utz, utz, — сказал Николас. — Хорошо, хорошо. Ты должен есть и спать.

Поев фруктов и маисовых лепешек, пастор почувствовал себя лучше. В хижине клубился дым от костра в углу. Пастор откинулся на спину в низком гамаке, который маленькая Марта время от времени покачивала, мягко дергая за веревочку. Его одолевал сон, однако хозяину, похоже, хотелось поговорить, и пастор был не прочь этим воспользоваться. Едва он открыл рот, Николас подошел с заржавленной жестяной коробкой из-под галет. Присев у гамака на корточки, он тихо сказал;

— Я покажу тебе мои вещи.

Пастор пришел в восторг; это доказывало высокую степень дружелюбия. Николас открыл коробку и вытащил несколько квадратиков набивной ткани, похожих на образцы товара, старую склянку с таблетками хинина, длинный клочок газеты и четыре медные монетки. Он дал пастору время изучить каждый предмет. Дно коробки было толсто выстелено оранжевыми и голубыми перьями, достать которые Николас и не подумал. Пастор понял, что ему выпало узреть сокровища этого дома, что эти вещи — редкие произведения искусства. Он осмотрел каждую с великой серьезностью, а обратно хозяину в руки передавал, выражая восхищение подобающими словами. Наконец он произнес:

— Благодарю тебя, — и снова откинулся в гамаке. Николас вернул коробку женщинам, сидевшим в углу. Вернувшись к пастору, он сказал:

— Теперь мы спим.

— Николас, — спросил пастор, — Мецабок плохой?

— Bai, сеньор. Иногда очень плохой. Как маленький ребенок. Когда сразу не получает то, чего хочет, делает пожары, лихорадку, войну. Он может быть очень хороший тоже, когда счастливый. Ты должен говорить с ним каждый день. Тогда ты его узнаешь.

— Но вы никогда с ним не говорите.

— Bai, мы говорим. Многие говорят, когда болеют или несчастливы. Просят убрать беду. Я никогда с ним не говорю. — Похоже, Николас был доволен. — Потому что Ачакьюм — мой хороший друг, мне Мецабок не нужен. И еще дом Мецабока далеко, три часа идти. Я могу говорить с Ачакьюмом здесь.

Пастор понял, что индеец имеет в виду маленький алтарь возле хижины. Он кивнул и провалился в сон.

Ранним утром деревня ожила пронзительным хаосом — собаки, попугаи и какаду, младенцы, индюки. Пастор тихо полежал немного в гамаке, прислушиваясь, пока его официально не разбудил Николас:

— Мы должны идти, сеньор, — сказал он. — Все тебя ждут.

Пастор сел, немного встревожившись.

— Куда? — воскликнул он.

— Ты говоришь и делаешь музыку сегодня.

— Да, да. — Он совсем забыл, что сегодня воскресенье.

Пастор молчал, шагая обок Николаса по дороге к миссии.

Погода обернулась, и утреннее солнце было очень ярким. «Меня укрепило это испытание», — думал он. В голове прояснилось; он чувствовал себя поразительно здоровым. Непривычное ощущение бодрости навеяло странную ностальгию по дням его юности. «Тогда я, должно быть, постоянно так себя чувствовал. Я это помню», — подумал он.

У миссии собралась огромная толпа — гораздо больше, чем в Такате обычно приходило на его службы. Люди негромко переговаривались, но стоило появиться им с Николасом, все немедленно притихли. Матео стоял под навесом, дожидаясь его, фонограф открыт. Пастора кольнуло, когда он вспомнил, что не подготовил для своей паствы проповедь. Он на минуту зашел в дом, затем вернулся и сел за стол на помосте, взял в руки Библию. Свои несколько заметок он оставил в книге, поэтому она открылась на семьдесят восьмом псалме. «Прочту им это», — решил он. Повернулся к Матео.

— Включи disco, — сказал он.

Матео поставил «Сумасшедший ритм». Пастор карандашом быстро исправил кое-что в тексте псалма, заменив Иакова и Ефрема мелкими божествами, вроде Усукуна и Сибанаа, а Израиль и Египет — местными названиями. А слово «Ачакьюм» написал везде, где в тексте поминались Бог или Господь. Пластинка доиграла, но он еще не закончил.

— Сыграй еще, — распорядился он.

Публика пришла в восторг, хотя диск отвратительно трещал и шипел. Когда музыка смолкла опять, пастор встал и ясным голосом принялся пересказывать псалом:

— Дети Сибанаа, вооруженные, стреляя из луков, вбежали в лес прятаться, когда пришел враг. Не сдержали они своего обещания Ачакьюму, не стали жить, как Он им повелел…[26]

Публика возбудилась. Продолжая говорить, пастор опустил взгляд и увидел девочку Марту — та во все глаза смотрела на него. Своего крокодильчика она выпустила, и тот с удивительным проворством полз сейчас к его столу. Хинтина, Матео и две служанки по одну сторону от него складывали на землю брикеты соли. Они постоянно бегали в кухню и выносили еще. Пастор понимал: все, что он им говорит, без сомнения с точки зрения их религии не имеет никакого смысла, но это была история о божественном недовольстве нечестивцами, и слушатели ею наслаждались. Крокодильчик, волоча за собой тряпье, подобрался всего на несколько дюймов к ногам пастора, где и затих, довольный уж тем, что выбрался из объятий Марты.

Пока он говорил, Матео начал раздавать соль, и вскоре все уже ритмично обрабатывали языками грубые бруски, не упуская ни слова из речи пастора. Собираясь закончить, он поманил Матео, чтобы тот завел пластинку сразу же; на последней фразе он опустил руку, и по сигналу снова зазвучал «Сумасшедший ритм». Крокодильчик спешно пополз к дальнему краю помоста. Пастор Дау нагнулся и взял его на руки. Но когда он шагнул вперед, чтобы вручить его Матео, с земли поднялся Николас и, взяв Марту за руку, вошел с нею под навес.

— Сеньор, — сказал он, — Марта будет жить с тобой. Я даю ее тебе.

— О чем ты говоришь? — вскричал пастор, и голос его надломился. В его руке корчился аллигатор.

— Она твоя жена. Она будет жить здесь.

Глаза пастора Дау распахнулись очень широко. Какой-то миг он вообще не мог ничего сказать. Потряс в воздухе руками и наконец выдавил: «Нет!» — несколько раз.

Лицо Николаса стало неприятным.

— Тебе не нравится Марта?

— Очень нравится. Она красивая. — Пастор медленно сел на свой стул. — Но она же маленький ребенок.

Николас от нетерпения нахмурился.

— Она уже крупная.

— Нет, Николас. Нет. Нет.

Николас толкнул дочь вперед и отступил на несколько шагов, оставив ее у стола.

— Дело сделано, — жестко сказал он. — Она твоя жена. Я дал ее тебе.

Пастор Дау оглядел сборище и на всех лицах прочел невысказанное одобрение. «Сумасшедший ритм» доиграл. Повисла тишина. Под манговым деревом, увидел пастор, какая-то женщина играла с небольшим блестящим предметом. Он вдруг узнал свой очечник; женщина сдирала с него кожемитовую ткань. Голый алюминий сверкал на солнце всеми своими вмятинами. Даже в такой ситуации пастор отчего-то подумал: «Значит, я был не прав. Он не умер. Она сохранит его так же, как Николас сберег таблетки хинина».

Он посмотрел вниз на Марту. Девочка глазела на него без всякого выражения. Как кошка, подумал пастор.

И вновь он начал было протестовать:

— Николас! — вскричал он, едва не взвизгнув. — Это же невозможно!

Тут он почувствовал, как его за предплечье схватила чужая рука, повернулся и встретил предостерегающий взгляд Матео.

Николас уже подступил к самому помосту, мрачнее тучи. Едва он хотел, судя по виду, что-то сказать, пастор его перебил. Он решил потянуть время.

— Сегодня на ночь она может остаться в миссии, — слабо вымолвил он.

— Она твоя жена, — сказал Николас с большим чувством. — Ты не можешь прогнать ее. Ты должен ее оставить.

— Diga que sí, — прошептал Матео. — Скажите да, сеньор.

— Да, — услышал пастор собственный голос. — Да. Хорошо.

Он поднялся и медленно пошел в дом, держа в одной руке аллигатора, а другой подталкивая перед собой Марту. Матео двинулся следом и закрыл за ними дверь.

— Отведи ее на кухню, Матео, — вяло произнес он, передавая маленькую рептилию Марте. Когда Матео повел девочку за руку через патио, он крикнул им вслед: — Оставь ее с Хинтиной и приходи ко мне в комнату.

Он сел на край кровати, глядя перед собой невидящими глазами. С каждым мгновением трудности казались все ужаснее. С облегчением он услышал стук Матео. Люди на улице понемногу расходились. Он собрал силы и крикнул:

— Adelante. — Матео вошел, и пастор сказал: — Закрой дверь… Матео, ты знал, что они так поступят? Что они собирались привести этого ребенка сюда?

— Sí, señor.

— Ты знал! Но почему ты ничего не сказал? Почему не сказал мне?

Матео пожал плечами, глядя в пол.

— Я не знал, что это будет для вас так важно, — ответил он. — Да и все равно бесполезно было бы.

— Бесполезно? Почему? Ты мог бы остановить Николаса, — сказал пастор, хоть сам и не верил в это.

Матео коротко рассмеялся:

— Так думаете?

— Матео, ты должен мне помочь. Мы должны обязать Николаса забрать ее.

Матео покачал головой:

— Нельзя. Эти люди — очень строгие. Никогда не меняют своих законов.

— Может, письмо управляющему в Окосинго…

— Нет, сеньор. Будет еще больше неприятностей. Вы не католик. — Матео переступил с ноги на ногу и вдруг слабо улыбнулся. — А пускай останется? Много она не ест. Может работать на кухне. Через два года будет очень хорошенькой.

Пастор вскочил на ноги и так широко и неистово взмахнул руками, что противомоскитная сетка, висевшая над ним, упала ему на лицо. Матео помог ему выпутаться. От сетки запахло пылью.

— Ты ничего не понимаешь! — закричал пастор Дау, вне себя от ярости. — Я не могу с тобой поговорить! Я не хочу с тобой разговаривать! Выйди и оставь меня в покое.

Матео послушно вышел.

Колотя правым кулаком в левую ладонь, снова и снова, пастор стоял у окна перед пейзажем, сверкавшим на ярком солнце. Под манговым деревом несколько женщин что-то доедали; остальные уже спустились с горы.

Весь долгий день пастор пролежал в постели. Когда сошли сумерки, он принял решение. Заперев дверь, он стал собирать вещи, которые поместились бы в самый маленький чемодан. Библия и блокноты легли сверху, вместе с зубной щеткой и атабриновыми таблетками. Когда Хинтина пришла объявить, что ужин готов, он попросил еду принести ему в постель и перед тем, как отпереть ей дверь, тщательно запихнул собранный чемодан в шкаф. Он подождал, пока по всему дому не прекратятся разговоры, пока не убедился, что все уснули. С маленькой и не слишком тяжелой поклажей в руке он на цыпочках прошел в патио и выскользнул в душистую ночь, миновал поляну перед навесом и под манговым деревом ступил на тропу в Такате. По ней он пошел быстрее, поскольку хотел оставить деревню за спиной до того, как взойдет луна.

Когда он ступил на деревенскую улицу, зазвучал хор собак. Пастор побежал прямо, до самого дальнего конца. И бежал дальше, пока не достиг того места, где тропа, расширившись, ныряла под гору, изгибаясь к лесу. Сердце колотилось от натуги. Чтобы передохнуть и хоть как-то убедиться, что за ним нет погони, он сел на свой чемоданчик прямо на тропе. И просидел так долго, не думая ни о чем, а ночь длилась, и луна уже взошла. Он слышал только ветерок в листве и лианах. Над головой беззвучно вились летучие мыши. Наконец пастор поглубже вздохнул, поднялся и зашагал дальше.

(1949)

Чай на горе

В то утро почтой ей доставили крупный аванс от издателей. По крайней мере, он выглядел крупным здесь, в Интерзоне, где жизнь дешевая. Конверт она вскрыла за столиком уличного кафе напротив испанского почтамта. Сумма на чеке так растрогала ее, что она неожиданно смилостивилась над попрошайками, которые сплошным потоком тащились мимо. Затем возбуждение улеглось, и ей стало паршиво. И улицы, и небо казались ярче и сильнее нее. Так вышло, что друзьями в городе она не обзавелась, и хотя каждый день роман неуклонно продвигался, следовало признать: иногда ей бывало одиноко. Подошел Дрисс в безукоризненно чистой розовато-лиловой джеллабе на плечах и новой феске.

— Bonjour, mademoiselle, — сказал он, учтиво поклонившись. Уже несколько месяцев он неутомимо оказывал ей знаки внимания, но пока ей удавалось от него отделываться и при этом не портить отношений; по вечерам он служил хорошим спутником. В это утро она тепло поздоровалась с ним, разрешила заплатить по счету и двинулась с ним вместе по улице, представляя, как о них судачат другие арабы, сидевшие в кафе.

Они свернули на рю дю Телеграф-Англэ и медленно пошли под гору. Она решила, что нагуливает перед обедом аппетит; в полуденной жаре проголодаться часто бывало сложно. Дрисс же европеизировался до того, что перед едой непременно употреблял аперитивы; однако вместо пары «дюбоннэ», к примеру, выпивал «генциану», «бирр», «перно» и «амер-пикон». После чего обычно засыпал, а еду откладывал на потом. Они остановились у кафе, выходящего на Маршан-роуд и сели за столик рядом с группой студентов из Французского лицея: те пили лимонад и листали свои тетрадки. Дрисс вдруг развернулся к ним и завязал беседу. Вскоре они оба пересели к студентам.

Ее представили каждому по очереди; студенты серьезно кивали в ответ на ее «Enchanté», но с мест при этом не вставали. Только один, по имени Мжид, поднялся, но тут же сел снова, как-то насторожившись. Именно с ним ей сразу же захотелось познакомиться ближе — вероятно, потому что он выглядел серьезнее остальных, глаза его казались добрее, хотя в нем чувствовалось больше напора и страсти. Он бегло изъяснялся на высокопарном театральном французском, акцент не так резок, как у товарищей, а фразы он подчеркивал скупыми и мягкими улыбками вместо правильных или ожидаемых интонаций. Рядом сидел Гази, пухлый негроид.

Она сразу поняла, что Мжид и Гази — близкие друзья. Они отвечали на ее вопросы и комплименты чуть ли не хором, однако Гази предпочитал все важные суждения оставлять Мжиду. У него был дефект речи; кроме того, он выглядел тугодумом. Через несколько минут она уже знала, что они двенадцать лет вместе ходили в школу и всегда одинаково успевали. Ей это показалось странным — отсутствие каких-то признаков умственной скороспелости у Гази становилось тем заметнее, чем больше она за ним наблюдала. Мжид заметил удивление на ее лице и прибавил:

— Гази очень смышлен, знаете ли. Его отец — верховный судья арабского суда Интерзоны. Однажды вы попадете к нему домой и сами убедитесь.

— Ну разумеется я вам верю, — воскликнула она, понимая теперь, отчего у Гази пока никаких трудностей в жизни не возникало, несмотря на его явное тугодумие.

— У меня очень красивый дом, это правда, — добавил Гази. — Хотите пожить в нем? Двери всегда открыты для вас. Мы, танжерцы, все такие.

— Спасибо. Может, как-нибудь и навещу вас. Но все равно — тысячу благодарностей. Вы очень добры.

— А мой отец, — вставил Мжид учтиво, но твердо, — бедняга, уже скончался. Теперь глава семьи — мой брат.

— Увы, Мжид, у брата твоего — туберкулез, — вздохнул Гази.

Мжид возмутился. Между ними завязалась ожесточенная перепалка на арабском, он даже опрокинул пустую лимонадную бутылку. Она скатилась на тротуар, в канаву, там ее попробовал умыкнуть какой-то оборванец, но был остановлен официантом. Служитель принес бутылку к столу, тщательно обтер фартуком и поставил.

— Грязная жидовская собака! — заорал с середины улицы мальчуган.

Мжид услышал это определение посреди собственной тирады. Повернувшись на стуле, он окликнул мальчишку.

— Ступай домой. Сегодня вечером будешь бит.

— Это ваш брат? — спросила она с интересом.

Поскольку Мжид не только ничего ей не ответил, но, похоже, даже не расслышал ее, она снова посмотрела на мальца, отметила, в какое тряпье он одет. Ей стало неловко.

— О, простите, — начала она. — Я только сейчас на него посмотрела. Теперь я вижу…

Мжид сказал, не глядя на нее:

— Не обязательно было смотреть на ребенка, чтобы понять, что он не из моей семьи. Вы слышали, как он говорит…

— Соседский. Бедняжка, — вставил Гази.

Мжид, казалось, изумился до полной растерянности. Затем повернулся и членораздельно объяснил ей:

— Мы не терпим одного слова — туберкулез. Все остальные слова — сифилис, проказа, даже пневмония — мы можем слышать, а это — нет. И Гази это знает. Он хочет, чтобы вы думали, будто у нас тут парижские нравы. Там, я знаю, везде все произносят это слово, на бульварах, в кафе, на Монпарнасе, в Пантеоне… — Перечисляя достопримечательности, он разгорячился. — …в Мулен-Руж, в Сакре-Кёр, в Лувре. Однажды я сам поеду. Мой брат уже бывал. Там он и заболел.

Все это время Дрисс, чьи собственнические чувства к американской даме были так непоколебимы, что его не волновало, в какие беседы она пускается с теми, кого он считал простыми школярами, надменно разговаривал с другими студентами. Все они были прыщавы и очкасты. Он рассказывал им, на какие футбольные матчи ходил в Малаге. Те в заморской Испании никогда не бывали, а потому слушали, мрачно тянули лимонад и сплевывали на пол, как испанцы.

— Поскольку я не могу пригласить вас к себе, ибо в доме у нас живет болезнь, я хочу, чтобы вы поехали со мной завтра на пикник, — объявил Мжид. Гази попробовал еле слышно воспротивиться, но друг зыркнул на него так, что Гази счел за лучшее благостно осклабиться и за дальнейшими планами следил с интересом.

— Наймем экипаж и возьмем с собой ветчины на мою загородную виллу, — продолжал Мжид, и глаза его сияли восторженно. Гази с опаской оглянулся на других посетителей, а затем поднялся и вошел в кафе.

Вернувшись, он возразил:

— Где твой рассудок, Мжид? Говоришь «ветчина» так громко, а сам же знаешь, что здесь могут оказаться друзья моего отца. Для меня это будет очень плохо. Не все же так свободны, как ты.

Какой-то миг Мжид выглядел виноватым. Потом вытянул ногу откинув шелковую гандуру.

— Вам нравятся мои подвязки? — вдруг спросил он у нее.

Она опешила.

— Неплохие, — начала было она.

— Дайте взглянуть на ваши, — потребовал он.

Она перевела взгляд на свои слаксы. На ногах у нее были эспадрильи, без носков.

— Извините, — ответила она. — У меня их нет.

Мжиду, похоже, стало неловко — скорее, догадалась она, из-за того, что перед всеми остальными в ее наряде обнаружилось упущение, а не потому, что он мог ее смутить. Он бросил сокрушенный взгляд на Гази, как бы извиняясь за то, что поощряет явно неподобающую иностранку. Она почувствовала, что от нее ожидается некий жест. Вытащив несколько сот франков — все деньги, что были у нее в кошельке, — она положила их на стол и продолжала нашаривать в сумочке зеркальце. Взгляд Мжида смягчился. С неким торжеством он повернулся к Гази и, позволив себе легкое проявление чувств, трижды потрепал друга по щеке.

— Стало быть, решено! — воскликнул он. — Завтра в полдень встречаемся здесь, в «Кафе дю Телеграф-Англэ». К половине двенадцатого я уже найму на рынке экипаж. А вы, дорогая мадмуазель, — повернувшись к ней, — к половине одиннадцатого сходите в английскую бакалею и купите провизию. Только берите «Жамбон Олида», она лучше.

— Лучшая ветчина, — прошептал Гази, опасливо оглядывая улицу.

— И купите одну бутылку вина.

— Мжид, ты же знаешь, это может дойти до моего отца, — снова начал Гази.

Но его другу надоели упреки. Мжид повернулся к ней:

— Если желаете, мадмуазель, можем поехать одни.

Она бросила взгляд на Гази; его коровьи глаза затянуло непритворными слезами.

Мжид продолжал:

— На горе будет очень красиво для нас двоих. Прогуляемся по вершине к розовым садам. Там весь день с моря дует ветерок. А в сумерках вернемся на виллу. Выпьем чаю, отдохнем. — Тут он умолк, явно подчеркивая важность действия.

Гази делал вид, что погружен в свой учебник по светской пере писке, надвинув чечью на самые брови, словно желая скрыть безнадежно опечаленную физиономию. Мжид ласково улыбнулся.

— Поедем втроем, — тихо произнес он.

Гази только и ответил:

— Мжид — безобразник.

А Дрисс уже напился до помрачения. На студентов это произвело глубокое впечатление, все притихли. Какие-то бородатые мужчины в кафе уже поглядывали на их столик с явным неодобрением. Она замечала, что ее здесь принимают за символ распущенности. Глянув на изящные эмалевые часики, которые все за столом осмотрели и пристально изучили перед тем, как ей удалось вернуть их в чехол, она объявила, что голодна.

— Поедите с нами? — с беспокойством осведомился Гази. Было ясно: он где-то читал, что в подобных случаях следует приглашать, но так же ясно виделось и то, что он придет в ужас, если она согласится.

Она отказалась и встала. Сияние улицы и суета прохожих утомили ее. Она распрощалась со студентами, пока Дрисс был в кафе, и отправилась в прибрежный ресторан, куда обычно ходила обе дать.

За едой, поглядывая на воду, она думала: «Забавно, однако хорошего понемножку». И решила на пикник не ездить.

Она не стала дожидаться следующего дня, чтобы купить продукты в английской бакалее. Взяла три бутылки дешевого красного вина, две банки «Жамбон Олида», несколько видов печенья «Хантли» и «Палмерз», банку фаршированных маслин и полкило шоколадных конфет с ликером. Англичанка ей все великолепно упаковала.

Назавтра в полдень она уже пила orgeat[27] в «Кафе дю Телеграф-Англэ». Подъехал экипаж, запряженный парой лошадей, увешанных бубенцами. За возницей в тени бежевого полога сидели Гази и Мжид, серьезные и учтивые. Спустились, чтобы помочь ей сесть. Когда стали подниматься в гору, Мжид одобрительно осмотрел пакет и прошептал:

— А вино?

— Все внутри, — ответила она.

С пыльных придорожных холмов на выезде из города оглушительно трещала саранча.

— Наши соловьи, — улыбнулся Мжид. — Дарю вам кольцо. Дайте взглянуть на вашу руку.

Поразившись, она протянула левую.

— Нет, нет! Правую! — воскликнул он. Кольцо было из литого серебра; на указательный палец подошло как раз. Она была ужасно польщена.

— Но вы слишком любезны. Как я могу вас отблагодарить? — Она старалась выглядеть смущенной и беспомощной.

— Удовольствием иметь подлинного европейского друга, — серьезно вымолвил Мжид.

— Но я американка, — возразила она.

— Тем лучше.

Гази безмолвно разглядывал Рифские горы вдали. Затем пророчески воздел руку в шелковом рукаве, трепетавшем на жарком ветру, и показал в поля, на которых потрескалась глина:

— Вон там, — тихо сказал он, — есть деревня, где живут одни безумцы. Я однажды ездил туда с помощником моего отца. Все дело в воде, которую они пьют.

Экипаж дернулся. Они взбирались выше. Внизу стало раскрываться море, синее, как на открытке. Из дымки выступали вершины испанских гор на той стороне пролива. Мжид запел. Гази прикрыл уши пухлыми руками в ямочках.

В летней вилле жило многодетное семейство. Отпустив возницу с наказом не возвращаться — обратно они пойдут пешком, — Мжид повел гостей осматривать усадьбу. Там было довольно много колодцев; Гази, без сомнения, видел их бессчетное число раз, но у каждого колодца все равно останавливался, словно в изумлении, и шептал;

— Подумать только!

На каменистом холме над виллой росло могучее оливковое дерево. Там они разложили провизию и неспешно поели. Берберка, управлявшая виллой, дала им местного хлеба, маслин и апельсинов. Гази настаивал, чтобы Мжид отказался от даров.

— У нас должен быть настоящий европейский пикник.

Однако апельсины женщина им навязала.

Открытие банок с ветчиной наблюдалось в благоговейной тишине. Обе прикончили мгновенно. Затем набросились на вино.

— Видел бы нас мой отец, — сказал Гази, опустошая жестяную кружку. — Ветчина и вино!

Мжид выпил чашку, с отвращением кривясь. Потом лег, закинув руки за голову.

— Теперь, покончив с этим, могу вам сказать: я не люблю вино, и все знают, что ветчина — еда нечистая. Но я ненавижу наши суровые условности.

Она подозревала, что свою маленькую речь он подготовил заранее.

Гази продолжал пить вино. В одиночестве прикончил бутылку, затем, извинившись перед спутниками, снял гандуру. Вскоре он уже спал…

— Вот видите? — прошептал Мжид. Он взял ее за руку и поднял на ноги. — Теперь можем пойти к розовому саду.

Он повел ее по гребню и вниз по тропинке, прочь от виллы. Тропа была очень узкая; колючие кусты царапали им руки, когда они продирались сквозь заросли.

— В Америке мы называем такие прогулки индейскими, — заметила она.

— Ах вот как? — ответил Мжид. — Я расскажу вам о Гази. Одна из женщин его отца была сенегальской рабыней, бедняжка. Своему супругу она сделала Гази и шестерых его братьев, и все они похожи на негров.

— Вы же не считаете негров хуже себя? — спросила она.

— Вопрос не в том, какие они хорошие, а в том, какие красивые, — твердо ответил он.

Они вышли к поляне на склоне холма. Мжид остановился и пристально посмотрел на нее. Стянул через голову рубаху. Его тело было белым.

— Мой брат — блондин, — гордо сказал он. Затем смущенно опять надел рубаху и рукой обхватил ее за плечи. — Вы красивая, потому что у вас голубые глаза. Но даже у некоторых из нас глаза голубые. Как бы то ни было, вы потрясающая!

Снова двинувшись вперед, он запел по-испански:

Es pa’ mi la más bonita,
La mujer que yo más quiero…[28]

Они подошли к живой ограде из кактусов с калиткой, заплетенной колючей проволокой. К калитке бросился желтый щенок и залился восторженным лаем.

— Не бойтесь, — сказал Мжид, хотя она не выказала ни малейшего страха. — Вы моя сестра. Он никогда не кусает членов семьи.

Спускаясь дальше по пыльной тропе меж низкорослых пальм, довольно чахлых и пожелтевших, они, в конце концов, набрели на простенькую бамбуковую беседку. В середине у стены стояла скамеечка, а по краям из опаленной почвы торчали несколько иссохших розовых кустов. С них он сорвал две ярко-красные розы, одну воткнул ей в волосы, другую — себе под чечью, так, чтобы она локоном свешивалась ему на лоб. Скамью накрывали тени от густой поросли колючих лиан, оплетавших шпалеры. Они посидели немного в прохладе.

Казалось, Мжид о чем-то размышляет. Наконец он взял ее за руку.

— Я думаю, — прошептал он. — Когда уезжаешь подальше от города, сидишь у себя в саду, вдали от всех, в тишине, ты размышляешь всегда. Или играешь музыку, — добавил он.

Она вдруг ощутила тишь позднего дня. Вдалеке одиноко прокукарекал петух. Она не могла не подумать, что скоро сядет солнце, что все творение дрожит на краю огромного и окончательного заката. Она отдалась печали, ознобом подобравшейся к ней.

Мжид вскочил на ноги.

— А вдруг Гази проснется! — воскликнул он и нетерпеливо потянул ее за руку. — Пойдемте на прогулку!

Они поспешили вниз по тропе, через калитку и по голому каменистому плато к обрыву.

— Здесь поблизости есть лощина, в которой живет брат сторожа. Можем попросить там воды.

— Так далеко внизу? — спросила она, хотя возможность сбежать от Гази на весь день приободряла ее. Печаль еще не оставила ее. Они бежали вниз, перепрыгивая с одного валуна на другой. Ее роза выпала, пришлось держать ее в руке.

Брат сторожа оказался косоглазым. Он вынес им вонючей воды в глиняном кувшине.

— Из колодца? — тихонько спросила она у Мжида.

Его лицо недовольно потемнело.

— Когда предлагают что-нибудь выпить, даже если это яд, следует пить и говорить спасибо тому, кто предложил.

— А, — сказала она. — Значит, это яд. Я так и думала.

Мжид подхватил кувшин, стоявший между ними на земле, отбежал и швырнул его с края обрыва в элегантном возмущении. Косоглазый было возмутился, но потом расхохотался. Мжид не удостоил его взглядом — вошел в дом и завязал разговор с какими-то берберками, а ее оставил наедине с крестьянином, и ей пришлось лепетать дюжину известных арабских слов. Полуденное солнце пекло, и мысль хоть о какой-нибудь воде занимала весь ее разум. Она капризно уселась спиной к панораме и принялась играть с камешками — совершенно бесполезная и нелепая. Косоглазый время от времени похохатывал, будто это вполне заменяло беседу.

Когда Мжид наконец вышел из дома, от его раздражения не осталось и следа. Он протянул ей руку, помогая встать, и сказал:

— Пойдемте, заберемся наверх и выпьем чаю на вилле. У меня там своя комната. Я ее сам украсил. Посмотрите на нее и скажете мне, есть ли у вас дома в Америке такая приятная комната для чаепитий.

Они двинулись вверх по склону.

На вилле женщина была подобострастна. Раздула пламя, принесла воды из колодца. В дальнем углу двора дети играли в какую-то тихую таинственную игру. Мжид провел ее в дом, они прошли через несколько сумрачных комнат и наконец, кажется, очутились в последней. Там было прохладнее и немного темнее, чем в остальных.

— Вот увидите, — сказал Мжид, два раза хлопнув в ладоши. Ничего не произошло. Он раздраженно позвал. Наконец вошла женщина. Разгладила матрасы на полу и открыла ставню на крохотном окошке, выходящем на море. После чего залегла несколько свечей, которые воткнула между плиток пола, и вышла.

Гостья шагнула к окну.

— Здесь бывает слышно море?

— Конечно, нет. Оно почти в шести километрах отсюда.

— А похоже, что камнем добросишь, — возразила она, сама слыша фальшь в своем голосе; ей было неинтересно разговаривать, она убедилась, что все уже пошло как-то не так.

«Что я здесь делаю? Нечего мне делать здесь. Я же не собиралась ехать». Замысел такого пикника полностью совпадал с каким-то подсознательным желанием, которое она лелеяла много лет. Быть свободной, вне всяких пределов, с каким-нибудь молодым человеком, которого она не знала — не могла знать, вот, вероятно, самое важное в ее мечте. Ибо если она не могла его знать, и он не мог знать ее. Она захлопнула ставню и накинула крючок. Через секунду открыла снова и посмотрела на громаду воды, угасавшую в сумраке.

Мжид наблюдал за ней.

— Вы сумасшедшая, — наконец в отчаянии произнес он. — Оказываетесь в такой красивой комнате. Вы моя гостья. Должны быть счастливы. Гази уже уехал в город. Приехал друг на лошади и подвез его. Можете прилечь, можете петь, пить чай, можете быть со мной счастливы… — Он умолк, и она увидела, что он очень расстроен.

— В чем дело? В чем дело? — быстро спросила она.

Он трагически вздохнул; может быть, даже искренне. Она подумала: «Ни в чем дело. Здесь должен быть мужчина, а не мальчишка, вот и все». Ей не пришло в голову спросить себя: «Но поехала бы я, окажись на его месте мужчина?» Нежно посмотрела на него и решила, что, пожалуй, такого напряженного и прекрасного лица ей не доводилось видеть. Она пробормотала одно слово, толком не сознавая, каково оно.

— Что? — переспросил он.

Она повторила:

— Невероятно.

Он непостижимо улыбнулся.

Им помешали шлепки босых ног по полу. Женщина внесла огромный поднос с чайником и приборами.

Готовя чай, Мжид поглядывал на нее, словно удостоверяясь, что она еще здесь. Она совершенно неподвижно сидела на матрасе, ждала.

— Знаете, — медленно проговорил он, — если б я мог зарабатывать деньги, я бы завтра же уехал туда, где мог бы заработать. В этом году я все равно заканчиваю школу, а у моего брата нет денег, чтобы отправить меня в медресе, в Фес. Но если б даже и были, я бы не поехал. Я постоянно прогуливаю уроки. Только мой брат очень сердится.

— Что ты делаешь вместо занятий? Ходишь купаться?

Он презрительно расхохотался, отхлебнул чаю, вылил его обратно в чайник и присел на корточки.

— Еще минуту и будет готов. Купаться? Ах, друг мой, причина должна быть очень важной, чтобы я рисковал прогневить своего брата. Я теперь занимаюсь любовью — весь день!

— Вот как? В самом деле весь день? — Она задумалась.

— Весь день и почти всю ночь. О, могу сказать вам, это чудесно, потрясающе. У меня есть маленькая комната… — Он подполз к ней и положил руку ей на колено, заглядывая ей в лицо с пылом истинной веры. — Комната, о которой у меня в семье ничего не знают, в Касбе. А моей подружке двенадцать. Она как солнце, мягкая, прекрасная, милая. Вот, возьмите чай.

Он шумно отхлебнул из стакана и причмокнул.

— Весь день, — задумчиво повторила она, откидываясь на подушки.

— О да. Но я расскажу вам секрет. Нужно есть побольше, сколько влезет. Но это нетрудно. Голод сильнее.

— Да, разумеется, — сказала она. По полу пронесся ветерок, свечи затрепетали.

— Как хорошо выпить чаю, а потом прилечь отдохнуть! — воскликнул он, подливая ей чаю и растягиваясь рядом на матрасе. Она дернулась, словно намереваясь вскочить, но осталась лежать.

Он продолжал:

— Странно, что я не встретил вас в прошлом году.

— Я нечасто бывала в городе. Только по вечерам. И потом — я была на берегу. Я жила на горе.

Он сел.

— Вот на этой горе? И я ни разу вас не видел! О, что за невезение!

Она описала ему дом и, поскольку он настаивал, сказала, сколько платила за него. Он яростно вознегодовал:

— За такой жалкий дом, где даже нет хорошего колодца? Приходилось отправлять Мохаммеда за водой дальше по дороге? Я отлично знаю этот дом. Мой бедный друг, вас ограбили! Если я увижу когда-нибудь этого грязного бандита, я все лицо ему разобью. Я потребую вернуть деньги, что вы ему заплатили, и мы вместе куда-нибудь поедем. — Он умолк. — То есть, я, конечно, верну их вам, и вы решите, что с ними сделать.

Договорив, он подобрал ее сумочку, открыл и вытащил ее авторучку.

— Красивая, — пробормотал он. — У вас много?

— Это одна.

— Потрясающая! — Мжид бросил ее обратно и положил сумочку на пол.

Откинувшись на подушки, он размышлял:

— Возможно, когда-нибудь я поеду в Америку, и вы сможете пригласить меня к себе домой на чай. Каждый год мы будем приезжать в Марокко, встречаться с друзьями и привозить из Нью-Йорка кинозвезд и подарки.

То, что он говорил, казалось ей таким нелепым, что она даже не беспокоилась отвечать. Ей хотелось расспросить его о двенадцатилетней девочке, только она никак не могла найти предлог, чтобы снова заговорить об этом.

— Вы несчастливы? — Он сжал ей руку.

Она приподнялась и вслушалась. День уходил, и все вокруг достигло полного безмолвия. Издали доносилось чье-то пение — слабое, но чистое. Она посмотрела на Мжида.

— Муэдзин? Его отсюда слышно?

— Конечно. До Маршана не так уж далеко. Что хорошего в загородном доме, если из него не слышно муэдзина? Так и в Сахаре можно жить.

— Ш-ш. Я хочу послушать.

— Хороший голос, правда? У них самые сильные голоса в мире.

— От них мне всегда так грустно.

— Потому что вы не нашей веры.

Она задумалась на миг и сказала:

— Мне кажется, это правда.

Собиралась добавить: «Только ваша вера говорит, что у женщин нет души», а вместо этого встала с матраса и пригладила волосы. Муэдзин умолк. Ей стало довольно зябко. «Все кончено», — сказала она себе. Спотыкаясь, они побрели по темной дороге в город и по пути говорили очень мало.

Он проводил ее до крошечного отеля. Каблограмма, которой она смутно дожидалась много недель, наконец пришла. Они поднялись по лестнице в ее номер, консьерж с подозрением глядел им вслед. Едва ступив в комнату, она вскрыла конверт. Мжид растянулся на кровати.

— Завтра я уезжаю в Париж.

Лицо его посуровело, и на мгновение он прикрыл глаза.

— Вы должны ехать? Хорошо. Давайте я оставлю вам свой адрес.

Он вытащил бумажник, поискал клочок бумаги, не нашел, извлек чью-то визитную карточку и тщательно написал.

— «Фуэнте Нуэва», — медленно проговорил он, выводя буквы. — Это моя маленькая комната. Буду смотреть каждый день, нет ли письма.

Перед ней быстро промелькнуло видение: вот он читает письмо в проеме окна, залитый солнечным светом над террасами городских крыш, а за ним, во тьме комнаты, с лицом, не по годам мудрым, — покорная девочка, ждет.

Мжид вручил ей карточку. Под адресом он написал еще одно слово — «Невероятно», — взяв его в кавычки и дважды подчеркнув. Ее взгляд метнулся к его лицу, но то не выдало ничего.

Под ними город посинел, бухта чуть ли не почернела.

— Маяк, — сказал Мжид.

— Вспыхивает, — заметила она.

Он повернулся и пошел к двери.

— До свидания, — сказал он. — Вы вернетесь.

Он оставил дверь открытой и спустился по лестнице. Она стояла совершенно неподвижно, а затем повела головой вверх и вниз несколько раз, словно глубокомысленно отвечая на вопрос. Через открытое в коридоре окно донеслись его быстрые шаги по гравию садовой дорожки. Они смолкали.

Она посмотрела на постель; на самом краю, уже готовая упасть на пол, лежала белая карточка — там, куда она ее отбросила. Больше всего ей сейчас хотелось лечь и отдохнуть. Но она спустилась в тесный переполненный салон и села в углу листать старые номера «Л’Иллюстрасьон». Ужин начнут подавать только через час.

(1950)

Сколько ночей

Сколько ночей, гадала она, поднимала она штору, открывала большое окно и высовывалась рассмотреть поверх мягкой городской суеты самые высокие башни. Там, за одной их группой стоял его дом, а на самом верху дома была его квартира, шесть пролетов вверх. Летом она так рассматривала крыши довольно долго и вздыхала, а в самые жаркие недели придвигала кровать прямо к окну. Потом выключала свет и сидела, расчесывая волосы в мерцающем сумраке городской ночи, а порой и при свете луны — он, разумеется, был само совершенство. Зимой же довольствовалась мимолетным взглядом и вспышкой воображения, после чего, проскакав через всю комнату, забиралась в постель.

Сейчас была зима. Она шла по городу на восток по одной из последних Сороковых улиц. В этой части города всегда чувствовалась смутная тайна — здания тут особые, почти не касаются мостовой. Все дома к северу от Центрального вокзала построены так, чтобы поглощать сотрясения почвы, объяснял ей Вэн; тут же в тротуарах тянулись длинные решетки, через которые — особенно ночью — внизу виден иной мир: рельсы, а иногда — медленный поезд. Когда шел снег, как сейчас, он падал сквозь решетки и покрывал шпалы; тогда они проступали сильнее.

Вэн работал здесь, в этом районе: заведовал большим книжным магазином с библиотекой на Мэдисон-авеню. А жил тут же, только чуть дальше на восток, между Третьей и Второй авеню. Жилье не идеальное ни с точки зрения уюта, ни по расположению (поскольку весь квартал — сплошные трущобы), но с ее помощью в квартире стало можно жить, и она говорила ему: «Так только в Нью-Йорке и Париже — нет явных границ между районами».

В любом случае, они уже подписали субаренду на квартиру рядом с парком Грамерси — она освобождалась первого марта. Это было очень важно, поскольку в Валентинов день они собирались пожениться. Оба отнюдь не были сентиментальны, и вот поэтому Джун казалось слегка вызывающим объявлять их друзьям за коктейлями: «Это будет в Валентинов день».

Ее отец, на чуткость которого всегда можно было рассчитывать, оплачивал им две недели на Бермудах.

— Бог знает почему, — говорил Вэн. — Он ненавидит меня до самых печенок.

— Ну как ты можешь такое говорить о папе, — возражала Джун. — С тобой он всегда сама вежливость.

— Вот именно, — отвечал Вэн, но без раскаяния в голосе.

Она пересекла Лексингтон-авеню. Все небо выглядело так, словно сверху его освещал серо-лиловый неон. Верхушки зданий терялись в облаке падавшего снега. А звуки порта неслись не от реки впереди, а сверху, словно буксиры осторожно пробирались между макушками башен. «Вот таким и должен быть Нью-Йорк», — думала она. Не лето с кучей людей на пожарных лестницах, открытыми гидрантами, листьями сумаха. А вот такая тихая, сырая, нейтральная погода, когда вода, похоже, — везде. Она остановилась на миг посреди квартала, прислушиваясь к гудкам: они постепенной перспективой уходили вдаль. На самом дальнем фоне очень слабый, подавленный гудок тянул: «М-м-м-м-м! М-м-м-м-м!» «Должно быть, в проливе», — подумала она. И двинулась дальше.

В кармане у нее лежали ключи — ночь станет особенной. Не то, чтобы это как-то подчеркивалось — нужды в этом не было. Это подразумевалось в их вчерашнем разговоре, когда она зашла к Вэну в магазин. Несколько минут они поболтали в глубине магазина, среди столов, а потом он протянул ей ключи. Это самое восхитительное, что вообще между ними произошло, — момент, когда ключи перешли из его рук к ней. Этим жестом он отказался от самого дорогого: своего уединения, — и она это знала. Ей не хотелось, чтобы он решил, будто она этого не понимает, и она тихо произнесла:

— Думаю, ты можешь мне их доверить, — и сразу же рассмеялась, чтобы ее слова не прозвучали нелепо. Он тогда поцеловал ее, и они вышли на десять минут выпить кофе.

Сидя у стойки, он рассказал, как прошлым вечером поймал книжного воришку. (По ночам магазин работал; он был расположен так удачно, что по вечерам они зарабатывали не меньше, чем днем.) Вэн только закончил расставлять новинки в витрине и стоял на улице, глядя внутрь. И тут заметил у технического отдела мужчину в длинном плаще.

— Я его и в самом начале приметил. Тот еще тип, знаешь. Их учишься распознавать. Он посмотрел на меня прямо через витрину. Наверное, подумал, что я просто человек с улицы. На мне тоже был плащ. — Мужчина, окинув быстрым взглядом магазин и убедившись, что за ним никто не следит, протянул руку, схватил какую-то книгу и сунул под плащ. Вэн добежал до угла, похлопал по плечу регулировщика и сказал: «Не зайдете ли вы ко мне в магазин на минутку? Я хочу, чтобы вы арестовали одного человека». Воришку поймали, а когда расстегнули плащ, там обнаружились целых три книги.

Вэн всегда говорил: «В книжном магазине увидишь много забавного», — и часто это было действительно забавно. Но вот эта история показалась Джун скорее мрачной, а не веселой. Не потому, конечно, что была про воровство. О кражах книг Вэн ей рассказывал не впервой. А, вероятно, потому, что больше всего она терпеть не могла, когда за ней наблюдают исподтишка, и она невольно поставила себя на место воришки, с которым, по ее мнению, Вэн повел себя не вполне справедливо. Ведь мог бы войти и сказать: «Я наблюдал за вами. Я видел все, что вы делали. Теперь даю вам последний шанс. Верните все, что взяли, убирайтесь к черту и больше сюда не приходите». Шпионить за человеком, а потом кинуться на него из темноты — это как-то нечестно. Но она понимала, что рассуждать так — абсурд. Вэн ни с кем не мог повести себя несправедливо; он честно вел дела и поступил характерно: устраивать склоку он бы не стал. Она даже никогда не понимала, сердится ли он на нее, — только когда все заканчивалось, он улыбался: «А ведь ты меня в прошлую пятницу жутко разозлила».

Она пересекла Третью авеню. Снег пока еще таял на лету, но уже подмораживало, тротуар покрывался серебром. Ключи бренчали в кармане пальто; она сняла перчатку и потрогала их. Они тоже были холодные. Уходя из дома, она сказала родителям: «Я сегодня встречаюсь с Вэном. Возможно, буду поздно». Те просто сказали: «Хорошо». Но ей показалось, что они обменялись понимающим взглядом. Мол, ничего, через десять дней поженятся. Все два года каждый вечер она взбиралась по шести крутым лестничным пролетам, только чтобы провести с Вэном час-другой, но ни разу, подумала она с какой-то затаенной гордостью, не случилось того, что родители могли бы назвать «недостойным».

Она подошла к дому; фасад был из серого камня, вокруг подъезда — фигурный чугун. Навстречу вышла какая-то женщина, похоже — из Вест-Индии. Заметив, что Джун несет подмышкой цветок в горшке, она придержала дверь. Джун поблагодарила и вошла. Фикус она купила для квартиры Вэна. Он был равнодушен к цветам — да и вообще, как она опасалась, к интерьеру. В ней не гасла надежда развить в нем эстетическое чувство, и она считала, что за прошедший год добилась немалого. Практически всю обстановку в его квартире купила или выбрала она.

Джун знала, сколько ступенек в каждом лестничном марше: девятнадцать в первом и по пятнадцать в остальных. Стены были отделаны черной и белой плиткой, как в ванной, и сегодня это впечатление только усиливалось: лестница и площадки были влажны от тающего снега, нанесенного людьми, воздух пах сырыми ковриками, сырой резиной, сырой одеждой. На третьем этаже площадку загромождала огромная детская коляска из черного кожзаменителя. Джун нахмурилась и подумала о противопожарной безопасности.

Она боялась запыхаться и поднималась очень медленно. Нет, когда она придет, Вэна дома не будет — еще слишком рано, — однако одышка всегда вызывала у нее какое-то ложное возбуждение, а сейчас этого лучше избегать. Джун повернула ключ в замке и шагнула в квартиру. Странно самой открывать дверь и стоять одной в прихожей, вдыхая особый запах дома: смесь, в которой, казалось ей, различаются политура, крем для бритья и дым костра. Дым несомненно присутствовал, поскольку в квартире был камин. Это Джун убедила Вэна установить его. Обошлось не так уж дорого, поскольку здесь последний этаж и требовалось лишь вывести трубу на крышу. Много раз Вэн говорил ей: «Это единственная твоя разумная идея», словно другие не были хороши! Они отпилили ножки у всей мебели, так что она приникла к полу и гостиная стала казаться просторнее; покрасили каждую стену в разные оттенки серого и кое-где развесили бра с плющом; купили большой журнальный столик из стекла. Квартира сделалась приятнее — и все это были идеи Джун.

Она захлопнула дверь и прошла на кухню. В квартире было зябко; Джун зажгла газовую плиту. Потом сняла влажную упаковочную бумагу с горшка и поставила его на стол. Фикус немного покосился. Джун попыталась поставить его прямо, но не получалось. Мурлыкал мотор холодильника. Она достала два поддона льда и насыпала кубики в ведерко. Дотянувшись до верхней полки серванта, сняла почти полную бутылку «Джонни Уокера» и поставила ее вместе с двумя высокими стаканами на большой лакированный поднос. Вдруг ей показалось, что комната кошмарно сжалась вокруг; она выключила плиту. Засуетилась, ища газету, чтобы разжечь камин. Газет оказалось мало, зато на кухне она отыскала старые журналы. Джун свернула газеты в тонкие полешки и уложила под разными углами на железную подставку. Снизу подсунула скомканные листы из журналов, а сверху положила все щепки, которые нашла. Поленья она решила оставить на потом, когда разгорится щепа. Когда все было готово и оставалось лишь поднести спичку, Джун выглянула в окно. Теперь снег шел еще гуще. Она задернула тяжелые шерстяные шторы; они закрывали целую стену — и это придумала она. Вэн хотел жалюзи. Она пыталась убедить его, насколько отвратительно они смотрятся, но он, хоть и согласился, что черно-белые шторы нарядны, никак не хотел признавать уродство жалюзи. «Может, ты и права — в том, что касается этой комнаты», — сказал он. «Любой комнаты на свете», — хотела заявить она, однако сдержалась, поскольку в итоге он все-таки сдался.

Не то чтобы у Вэна был действительно дурной вкус. Его врожденная чуткость и природная сообразительность проявлялись, когда он говорил о прочитанных книгах (а читал он много, выкраивая время на работе). Однако эстетическое чувство в нем так никогда и не проснулось. Естественно, Джун никогда об этом не упоминала — лишь предлагала, а он был волен принимать или отвергать это по своему усмотрению. И обычно, если она в подходящие моменты тонко намекала, он соглашался.

На каминной доске стояли два громадных гипсовых канделябра, изукрашенных ангелами; она привезла их аж из Матаморос-Исукара в Мексике. Вообще-то она купила шесть, но все разбились, кроме этих двух, а они друг другу не очень подходили — один был чуть выше. (Вэн еще немного упрямился насчет них: даже сейчас он не был уверен, что они ему нравятся.) В каждый помещалось шесть свечей. Джун подошла к столу и вынула из ящика дюжину длинных — желтых и тонких. Часто она приносила ему сразу по дюжине. «И куда мне класть эти проклятые штуки?» — жаловался он. Джун взяла из кухни нож и стала соскабливать воск с нижних концов, чтобы свечи вошли в подставки. «Стоит мне начать, и он придет», — сказала она себе. Ей хотелось, чтобы еще до его прихода все здесь было идеальным. Джун нервно стряхнула парафиновые стружки в камин. Что-то подсказывало ей — он не просто поднимется; позвонить снизу из вестибюля — так на него больше похоже. По крайней мере, Джун на это надеялась. Пока он будет подниматься, комната совершенно преобразится. Джун вставила последнюю свечу и с облегчением вздохнула. Эти свечи горят медленно; она решила зажечь их сразу, а уже потом перенести на камин. На полке они смотрелись изумительно. Джун отошла — восхититься их великолепием — и какое-то время любовалась игрой теней на стене. Она выключила электрический свет. Когда запылает камин, от зрелища может дух захватить.

В порыве она решилась на одну дерзость. Возможно, Вэн поначалу рассердится, но она все равно это сделает. Джун кинулась через всю комнату и принялась лихорадочно толкать диван к камину. Так уютно будет сидеть прямо перед огнем, особенно когда на улице снег. Подушки упали, одно колесико запуталось в длинной шерсти козлиной шкуры — это коврик она подарила Вэну на день рождения. Отпихнув ковер с дороги, она двигала мебель дальше. Посреди комнаты он смотрелся нелепо, и она развернула один конец так, чтобы диван встал под прямым углом к камину, упершись в стену. Уложив подушки, Джун отошла полюбоваться и решила оставить его там. Но тогда нужно было переставить и другие вещи. Вся комната сейчас оказалась в беспорядке.

«Я знаю, в эту минуту откроется дверь», — подумала Джун. Опять включила верхний свет и стала быстро переставлять стулья, лампы и столы. Остался лишь небольшой комод; однажды она помогала Вэну отшлифовать его шкуркой. Когда она тащила его через комнату, один ящичек выпал на пол. У ее ног оказалась аккуратная стопка писем, полученных Вэном за последние месяцы.

— Проклятье! — сказала она вслух, и тут же во всей квартире отозвался отвратительный металлический звонок на кухне. Она оставила в покое комод и бросилась нажимать кнопку, чтобы от крылась дверь с улицы. Однако, не нажав, кинулась назад в гостиную и, встав на колени, быстро сгребла письма и затолкала их в ящичек. Только раньше они были сложены аккуратно; теперь же ящик был переполнен и не задвигался. У нее опять вырвалось вслух:

— О боже! — Ей вдруг пришло в голову, будто Вэн решит, что она читала его переписку. Главное теперь — поставить комод в угол, а потом можно попробовать задвинуть ящик Джун приподняла его, и тут звонок задребезжал снова, уже настойчивее. Она метнулась на кухню и теперь изо всех сил надавила на кнопку. Затем поспешила назад и передвинула комод в угол. Попробовала засунуть ящик и поняла, что это невозможно. В порыве вдохновения Джун развернула его ящиками к стене. Шагнула к камину, поднесла к газете спичку. Наверное, он уже на четвертом этаже; осталось три.

Джун опять выключила свет, вышла в прихожую и глянула на себя в зеркало, погасила свет в коридоре и подошла к входной двери. Взявшись за ручку, она задержала дыхание — сердце билось слишком часто. Вот этого ей как раз не хотелось. Джун надеялась, что Вэн вступит в маленький мир абсолютного покоя. А она расстроена из-за этого нелепого ящика. Или потому, что пришлось таскать мебель. Она чуть приоткрыла дверь и прислушалась. Спустя секунду она вышла на площадку и прислушалась опять. Подошла к перилам.

— Вэн? — позвала она и тут же разозлилась на себя.

Двумя этажами ниже ответил мужской голос:

— Райли? — заорал он.

— Что? — воскликнула она.

— Я ищу Райли.

— Вы нажали не тот звонок, — крикнула она, очень четко, хотя пришлось повысить голос.

Войдя в квартиру и захлопнув дверь, Джун немного постояла, держась за ручку и упершись лбом в косяк. Сердце билось еще неистовее. Она вернулась к комоду в углу. «Можно привести его в порядок раз и навсегда прямо сейчас», — подумала она. Иначе из головы его никак не выкинуть. Джун развернула его, вынула все письма и аккуратно разложила на четыре равные пачки. Но даже так ящичек задвинулся с трудом — однако закрылся. Когда дело было сделано, она подошла к окну и отодвинула штору. Похоже, стало намного холоднее. Поднялся ветер; он дул с востока. Небо уже не было фиолетовым. Теперь оно было черно. Джун видела, как снег кружит возле уличного фонаря. Неужели буря подымается? Завтра воскресенье; она просто останется тут. Наутро, конечно, будет ужасный момент, когда родители встанут и поймут, что она не приходила, но она этого не увидит, а потом с ними все уладит. Идеальные получатся каникулы: целые сутки здесь, наверху, вокруг только снег и больше ничего, никого — кроме Вэна. Глядя на улицу, она постепенно убедилась, что буря — на всю ночь. Джун повернулась к комнате. Как приятно ее сияние оттеняет враждебную ночь снаружи. Она отпустила штору и подошла к камину. Щепки разгорелись вовсю, но их больше не осталось; Джун положила сверху два полешка. Вскоре они затрещали с такой силой, что она решила поставить перед ними экран. Джун села на диван и в свете камина и свечей оглядела свои ноги. С улыбкой она откинулась на подушки. Сердце больше не скакало. Ей стало почти спокойно. Снаружи выл ветер; для нее это всегда — неизбежный звук меланхолии. Даже сегодня.

Внезапно она решила: непростительно не сказать родителям, что она остается на ночь. Джун прошла в спальню и прилегла на кровать, поставив телефон себе на живот. Он смешно подрагивал, когда она набирала номер. Ответила мать, а не отец. «Слава богу», — сказала Джун про себя и откинулась на подушки. Мать спала: судя по голосу, она вовсе не обрадовалась настойчивому звонку.

— Надеюсь, у тебя все в порядке, — сказала она. Они поговорили о буре.

— Да, на улице жуть, — сказала Джун. — О нет, я у Вэна. У нас камин горит. Я собираюсь остаться. До утра.

Повисла короткая пауза.

— В общем, я думаю, ведешь ты себя очень глупо, — услышала Джун голос матери. Та не умолкала. Джун дала ей выговориться. Затем перебила с напускным нетерпением в голосе:

— Я не могу сейчас это обсуждать. Ты же понимаешь.

Мать едва не взвизгнула.

— Нет, не понимаю! — воскликнула она. Для нее все это гораздо серьезнее, чем ожидала Джун.

— Я больше не могу говорить, — сказала Джун. — Увидимся завтра.

Она пожелала спокойной ночи и, повесив трубку, какое-то время лежала без движения. Затем подняла телефон, поставила его на тумбочку, но по-прежнему не двигалась. Когда она услышала свои слова: «У нас камин горит», ее охватил ужас. Словно, озвучив притворство, она его осознала. Вэна еще нет; почему же тогда она так старательно делала вид, что он здесь? Быть может, просто пытается убедить себя? Сердце сильно забилось опять. И, в конце концов, она сделала то, о чем пыталась не думать с самого начала: посмотрела на часы.

Было чуть за полночь. Сомнений не оставалось никаких — он уже сильно опаздывал. Объяснений не избежать. Наверняка что-то случилось, а случиться может лишь плохое.

— Нелепость! — в гневе воскликнула она, вскочила и вышла на кухню. Кубики льда почти растаяли; она процедила холодную воду сквозь растопыренные пальцы в раковину и с раздражением потрясла кубиками в ведерке, пытаясь справиться с обидой, набухавшей внутри. «Интересно, как он станет оправдываться», — сказала она себе. Она решила, что, когда Вэн явится, ей останется только притворяться, что опоздания она не заметила.

Джун бросила несколько кубиков в стакан, налила немного виски, размешала и прошла в гостиную. Огонь пылал торжествующе; вся комната танцевала в свете пламени. Джун села на кушетку и выпила виски — немного поспешно для непринужденной молодой женщины, которой она старалась быть. Допив последнюю каплю, она заставила себя посидеть, не двигаясь, десять минут по часам. Затем вышла в кухню и налила себе еще — чуть крепче. Этот стакан Джун выпила, задумчиво бродя кругами по середине комнаты. Она боролась с нелепым порывом надеть пальто и выйти на улицу искать Вэна. «Как старуха», — сказала она себе. У стариков всегда такая реакция — они вечно ожидают трагедий. Закончив второй стакан, она окончательно убедила себя: математическая вероятность того, что с Вэном в данный вечер произошел первый в его жизни серьезный несчастный случай, крайне мала. Эта внутренняя уверенность породила беспечность, а потому Джун захотелось выпить и третий стакан. Она только пригубила его, как ее охватила тоска острее прежней. Если не похоже, что с ним произошел несчастный случай, невозможно и помыслить, что он решит задержаться допоздна из-за какой-то непредвиденной работы; в любом случае, он бы позвонил. Еще более невероятно, что их свидание вылетело у него из головы. Оставалась последняя возможность: он намеренно избегает этого свидания, что, разумеется, абсурдно. Джун бросила в огонь еще одно полено. Опять подошла к окну и посмотрела в щель между шторами на пустую улицу. Ветер совсем взбесился. Сквозь закрытые окна она лицом чувствовала каждый его порыв. Джун прислушалась, ездят ли машины, и ничего не уловила; похоже, умолкли даже корабли. Только шипенье ветра — лишь оно одно, да еще изредка по стеклу слабо шуршал снег. Джун разрыдалась; она не знала, от жалости к себе, от гнева и унижения, одиночества или просто от нервов.

Пока она стояла у окна, в слезах, туманивших взгляд, ей пришло на ум, как это иронично — он появляется и застает ее в таком виде: пьяненькая, шмыгает носом, а макияж, скорее всего, безнадежно расплылся. За спиной что-то щелкнуло, и она мгновенно притихла. Отпустила штору и обернулась: сквозь слезы она видела лишь дрожащие паутинки света. Джун покрепче зажмурилась: оказалось, просто разломилось одно из поленьев. Меньший кусок, дымясь, едва не вывалился из очага. Джун подошла и пнула его в огонь. Затем на цыпочках вышла в коридор и накинула цепочку на входную дверь. И тут же ее охватил ужас. Это ведь признак страха — она это осознала, посмотрев на латунные звенья, протянувшиеся от косяка к двери. Но раз повесив ее, она уже не могла собраться с мужеством ее снять.

По-прежнему на цыпочках Джун вернулась в гостиную и легла на диван, зарывшись лицом в подушки. Она больше не плакала — внутри слишком пусто и страшно, и можно только лежать без движения. Однако через некоторое время она села и медленно огляделась. Свечи наполовину сгорели; она посмотрела на них, на плющ, свисавший из бра на стене, на белую козлиную шкуру у ног, на полосатые шторы. Все это ее.

— Вэн, Вэн, — сказала она еле слышно. Качнувшись, она встала и двинулась в ванную. От ослепительного света заболели глаза. Изнутри на двери висел старый фланелевый халат Вэна. Ей стишком велик, но она надела его, закатала рукава, подняла воротник и туго затянула на талии кушак. В гостиной она опять легла на диван среди подушек. Время от времени она терлась щекой о плотный рукав. И смотрела в огонь, не отрываясь.

Вэн был в комнате. На улице было светло — странный серый рассвет. Она села, голова кружилась.

— Вэн, — сказала она. Он медленно шел по комнате к окну. А шторы были отдернуты. Прямоугольник тусклого белого неба, и Вэн двигался к нему. Она снова окликнула его. Если Вэн ее и слышал, то не обратил внимания. Она откинулась на подушки и смотрела. Вэн то и дело медленно покачивал головой; Джун опять захотелось плакать, только на сей раз — не о себе. Вполне естественно, что он здесь, медленно бредет по комнате в бледном утреннем свете, покачивая головой из стороны в сторону. Джун вдруг сказала себе: он что-то ищет, он может это найти, — и задрожала от холода. «Он же нашел это, — подумала она, — только делает вид, что не нашел, потому что знает — я за ним наблюдаю». И едва эта мысль сгустилась у нее в голове, Вэн подтянулся и перевалился в окно. Джун закричала, соскочила с кушетки и кинулась через всю комнату. А за окном была лишь безбрежная серая панорама города на заре, язвительно отчетливая в мельчайших деталях. Джун стояла и смотрела: пустые улицы тянулись на много миль во все стороны. Или это каналы? Чужой город.

Свеча с шипеньем догорела и разбудила ее. Некоторые уже погасли. Тени на потолке трепетали, как летучие мыши. В комнате было холодно, а шторы на закрытых окнах выгнулись внутрь под напором ветра. Джун лежала совершенно недвижно. Из камина доносился рассыпчатый, металлический хруст остывавших и опадавших углей. Джун долго не двигалась. Потом вскочила, зажгла весь свет, прошла в спальню и мгновение стояла, глядя на телефон. Ей стало чуть спокойнее. Она сняла халат и открыла чулан, чтобы его туда повесить. Джун знала все вещи Вэна — сейчас там недоставало маленького саквояжа. Ее рот медленно приоткрылся. Она и не подумала прикрыть его ладонью.

Джун влезла в пальто и сняла цепочку с входной двери. По лестничной площадке сновали сквозняки. Она пробежала шесть маршей, один за другим, пока не оказалась у подъезда. Снега намело так, что ступеньки исчезли. Она вышла. На ветру было ужасно холодно, но шальные снежинки еще пролетали. Она немного постояла на месте. Улица не подсказала ей, что делать. Она побрела по глубокому снегу на восток. На углу ей попалось такси — машина осторожно двигалась по Второй авеню, ритмично позвякивая цепями. Джун остановила ее, залезла внутрь.

— Довезите меня до реки, — сказала она, показав в ту сторону.

— Какая улица?

— Любая, только бы туда.

Доехали почти сразу. Она вышла, расплатилась, медленно дошла до конца тротуара и встала, озираясь. Вот теперь действительно светало, но заря вовсе не походила на ту, что она видела из окна. От ветра заходилось дыхание, вода в реке жила. На другом берегу зимнее небо подпирали заводы. В отдалении по фарватеру плясали огни какого-то суденышка. Джун сжала кулаки. Жуткая тоска овладела ею. Ее трясло, но холода она не чувствовала. Вдруг она повернулась. Таксист стоял посреди улицы, дуя на сложенные чашечкой ладони. Он не спускал с нее глаз.

— Вы не меня ждете, а? — спросила она. (Разве это ее голос?)

— Вас, мэм, — с нажимом ответил он.

— Я же вас не просила. — (Вся ее жизнь рассыпается у нее на глазах на мелкие кусочки — почему же голос ее звучит так сурово, так резко и самоуверенно?)

Она отвернулась от таксиста и посмотрела на изменчивую воду. Ей вдруг стало смешно от себя. Она подошла к машине, села и дала свой домашний адрес.

Привратник спал, когда она позвонила в дверь, и даже в вестибюле пришлось почти пять минут ждать, пока лифтер поднимал кабину из подвала. Джун прошла на цыпочках по квартире к себе в комнату и закрыла дверь. Раздевшись, распахнула большое окно и, не глядя в него, легла в постель. Комнату насквозь продувал холодный ветер.

(1950)

Сергей Хренов

Круглая долина

Заброшенный монастырь стоял на небольшой возвышенности посреди обширной росчисти. Земля со всех сторон опускалась покато в спутанные мохнатые джунгли, заполнявшие круглую долину, окруженную отвесными черными утесами. В монастырских дворах росли редкие деревья, и птицы обычно слетались в них из комнат и коридоров, где у них были гнезда. Давным-давно бандиты утащили из здания все, что можно было вынести. Солдаты, устроившие здесь штаб-квартиру, разводили, как и бандиты, костры в огромных сквозистых залах, которые теперь напоминали какие-то древние кухни. А когда изнутри все пропало, казалось, что к монастырю больше никто и близко не подойдет. Заросли ограждали его стеной; первый этаж вскоре совершенно скрылся из виду за деревцами, с которых стекали лианы, цепляя подоконники своими петлями. Луга вокруг пышно заросли; по ним не пролегала ни одна тропа.

На верхнем краю круглой долины с утесов в гигантский котел пара и грома падала река; дальше она скользила вдоль подножья утесов, пока не находила пролом в другом конце долины, откуда благоразумно спешила наружу, без порогов, без каскадов — огромная толстая черная веревка воды быстро текла вниз между отполированных боков каньона. За проломом земля улыбчиво раскрывалась; прямо снаружи на склоне приютилась деревенька. Пока жил монастырь, именно здесь братья добывали себе провиант, поскольку индейцы ни за что не хотели заходить в круглую долину. Много веков назад, когда здание только строилось, Церкви пришлось везти рабочих из другой части страны. Эти люди исстари были врагами здешнего племени и говорили на другом языке; опасности, что местные жители будут с ними общаться, пока они возводят могучие стены, не существовало. И в самом деле, строительство так затянулось, что не успели завершить восточное крыло, как все рабочие один за другим поумирали. Так и случилось, что братья сами заложили конец крыла сплошными стенами, да так и оставили: слепые и недостроенные, те смотрели на черные скалы.

Одно поколение монахов сменяло другое — розовощекие мальчики худели, седели и, в конце концов, умирали, и хоронили их в саду за тем двором, где бил фонтан. А однажды, не так давно, они все просто покинули монастырь; никто не знал, куда они ушли, и никто не подумал их спросить. Именно вскоре после этого пришли сначала бандиты, а за ними солдаты. Теперь же, поскольку индейцы никогда не меняются, никто из деревни по-прежнему не поднимался к проему навестить монастырь. Здесь жил Атлахала; братья не смогли его убить, сдались наконец и ушли. Никого это не удивило, но их уход добавил Атлахале уважения. Все те столетия, что братья жили в монастыре, индейцы удивлялись, почему это Атлахала позволяет им остаться. Теперь, наконец, он их прогнал. Он всегда здесь жил, говорили они, и всегда будет жить, потому что долина — его дом, и уйти из нее он никогда не сможет.

Ранним утром неугомонный Атлахала носился по залам монастыря. Мимо пролетали темные кельи, одна за другой. В маленьком дворике, где нетерпеливые деревца выломали брусчатку, стремясь к солнцу, он задержался. Воздух полнился крохотными звуками: метаниями бабочек, опадающими на землю кусочками листьев и цветков, сам воздух струился мириадами курсов, огибая края вещей, муравьи не оставляли своих нескончаемых трудов в горячей пыли. На солнце ждал он, ловя каждый оттенок звука, света и запаха, — он жил этим ощущением медленного, постоянного распада, который разъедал утро, преобразуя его в день. Когда наступал вечер, он часто проскальзывал за крышу монастыря и сверху озирал темнеющее небо; вдали ревел водопад. Все эти бесчисленные годы каждую ночь витал он над долиной, стремглав кидался вниз, становясь на несколько минут или часов летучей мышью, леопардом, ночной бабочкой, потом возвращался к покойной недвижности в центре пространства, замкнутого утесами. Когда выстроили монастырь, он зачастил в комнаты, где ему впервые удалось увидеть бессмысленные жесты человеческой жизни.

А однажды вечером он без всякой цели стал одним из молодых братьев. Ощущение оказалось новым — странно богатым и сложным и в то же время невыносимо душным, точно любую другую возможность, помимо заключения в крошечном, изолированном мирке причины и следствия, у него отобрали навсегда. Превратившись в брата, он подошел и встал у окна, разглядывая небо и впервые увидев не звезды, а пространство между ними и за ними. И в тот же миг испытал порыв уйти, шагнуть из той скорлупки страдания, в которой поселился на миг, — однако слабое любопытство вынудило его помедлить и отведать еще капельку непривычного чувства. Он задержался; брат умоляюще воздел руки к небу. Впервые Атлахала ощутил сопротивление, трепет противоборства. Восхитительно было чувствовать, как молодой человек стремился освободиться от его присутствия, и неизмеримо сладко — оставаться в нем. Затем брат с рыданием метнулся в другой угол кельи и схватил со стены тяжелый кожаный хлыст. Сорвав одежды, он принялся неистово стегать себя. При первом ударе Атлахала уже готов был отпустить его, но сразу понял, что внутренняя боль нарастает с каждым ударом извне, а потому остался и чувствовал, как, бичуя себя, человек слабеет. Закончив и прочитав молитву, брат добрался до своего убогого ложа и уснул, весь в слезах, а Атлахала выскользнул из него тайком и проник в птицу, коротавшую ночь в кроне огромного дерева на краю джунглей, напряженно прислушиваясь к ночным звукам и крича время от времени.

После этого Атлахала уже не мог противиться соблазну проскальзывать в тела братьев; он навещал их одного за другим, находя в этом изумительное разнообразие ощущений. Каждый оказывался отдельным миром, особым опытом, поскольку каждый реагировал по-своему, осознав, что у него внутри появилось иное существо. Один сидел и читал или молился, другой пускался в неспокойную прогулку по лугам, снова и снова кружа около монастыря, третий находил себе товарища и затевал бессмысленную, но злую ссору, некоторые плакали, кто-то хлестал себя бичом или просил друга, чтобы тот его избил. Но всякий раз Атлахала с наслаждением открывал для себя сокровищницу восприятий, поэтому ему больше не приходила мысль вселяться в тела насекомых, птиц и пушистых зверьков — даже о том, чтобы покинуть монастырь и переместиться в воздух над ним, он уже не думал. Однажды он чуть было не угодил в ловушку, когда старый монах, тело которого он занял, неожиданно рухнул замертво. В частом посещении людей имелась такая опасность: казалось, они не знают, когда придет их срок, а если и знают, то изо всех сил делают вид, что им этот срок неведом, — что, в конечном итоге, одно и то же. Другие существа знали заранее — кроме тех случаев, когда их заставали врасплох и сжирали. А уж это Атлахала мог предотвратить: птицу, в которую он вселялся, ястребы и орлы избегали всегда.

Когда братья оставили монастырь и, повинуясь распоряжению правительства, сняли сутаны, рассеялись по стране и стали обычными работниками, Атлахала смешался: как проводить ему отныне дни и ночи? Сейчас все стало так же, как было до их прихода: не осталось никого, кроме тех существ, что обитали в круглой долине всегда. Он пробовал жить в гигантской змее, в олене, в пчеле — но ни в ком не было той остроты, которую он успел полюбить. Все было так же, как и прежде — но не для Атлахалы; он познал существование человека, а теперь в долине людей не осталось — лишь заброшенное здание с его пустыми кельями, от которых отсутствие человека становилось только невыносимее.

Затем настал год, когда пришли бандиты — несколько сот человек нагрянули в долину одним грозовым днем. В упоении он испробовал многих, когда те расползлись повсюду, чистя свои ружья и сквернословя, — и открыл иные, новые грани ощущений: их ненависть ко всему миру, страх перед солдатами, преследовавшими их, странные порывы желанья, которые охватывали их, когда они, пьяные, валялись вокруг кострища, тлевшего прямо на полу, невыносимую боль ревности, казалось, пробуждавшуюся в некоторых еженощными оргиями. Однако бандиты задержались ненадолго. Они ушли, и на смену им явились солдаты. По ощущению, солдат Атлахале казался тем же, что и бандит. Не было лишь сильного страха и ненависти, а все остальное — совершенно одинаковое. Ни бандиты, ни солдаты, кажется, совершенно не осознавали его присутствия в себе: он мог скользить из одного человека в другого, не вызывая никаких изменений в их поведении. Это его удивляло, поскольку на братьев воздействие оказывалось очень заметным, и он был даже несколько разочарован невозможностью явить им свое существование.

Тем не менее, Атлахала получал невообразимое наслаждение как от бандитов, так и от солдат и, снова оставшись в одиночестве, был неутешен. Он становился одной из ласточек, слепивших себе гнезда в скалах у самой вершины водопада. От жгучего света солнца он снова и снова нырял в поднимавшуюся издалека снизу пелену тумана, иногда торжествующе крича. Он мог провести весь день травяной тлей, медленно ползая по изнанке листьев и тихо живя там, внизу, в своем огромном зеленом мире, навсегда скрытом от небес. Или же ночью, в бархатном теле пантеры он познавал наслаждение убийства. Однажды он целый год прожил угрем на самом дне пруда под водопадом, чувствуя, как медленно ил подается перед его плоским носом, когда он расталкивает его головой; то было спокойное время, но после желание снова узнать поближе таинственную жизнь человека вернулось — от этого наваждения нельзя избавиться. И вот теперь он без устали перемещался по разрушенным кельям — немой дух, одинокий, жаждавший воплотиться снова, но лишь в одной плоти — человеческой. А поскольку в стране повсюду прокладывали автодороги, люди неизбежно снова пришли бы в круглую долину.

Мужчина и женщина добрались на своем автомобиле до деревни в нижней долине; услыхав о разрушенном монастыре и водопаде, сбегающем с утесов в огромный амфитеатр, они решили посмотреть. На осликах поднялись до деревушки снаружи проема, но индейцы, которых они наняли себе в сопровождение, дальше идти отказались, поэтому они двинулись одни — наверх по каньону, прямиком во владения Атлахалы.

Когда они въехали в долину, стоял полдень; черные ребра утесов стеклянно блестели под палящими отвесными лучами солнца. Они остановили осликов у кучи валунов на краю пологой луговины. Мужчина спешился первым и протянул руки женщине. Та наклонилась, взяв его лицо в ладони, и они застыли в долгом поцелуе. Затем он спустил ее на землю, и они рука об руку начали карабкаться по камням. Атлахала витал поблизости, пристально наблюдая за женщиной: прежде такие существа в долину не забредали. Парочка уселась на траву под небольшим деревом — они смотрели друг на друга и улыбались. По привычке Атлахала вошел в мужчину. И немедленно вместо существования в пропитанном солнцем воздухе среди птичьего зова и запахов растений он осознал одну лишь красоту женщины и ее внушающую страх неотвратимость. Водопад, земля, сами небеса отступили, рухнули в ничто — остались только улыбка женщины, ее руки, ее аромат. Это был мир невозможно удушливее и болезненней, чем Атлахала мог вообразить. Но все равно, пока мужчина говорил, а женщина отвечала, он оставался внутри.

— Оставь его. Он же тебя не любит.

— Он меня убьет.

— Но я люблю тебя. Мне нужно, чтобы ты была со мной.

— Не могу. Я его боюсь.

Мужчина пылко обнял ее, прижал к себе так, точно одним этим мог спасти себе жизнь.

— Нет, нет, нет. Так больше продолжаться не может, — сказал он. — Нет.

Боль его страдания была слишком остра; нежно Атлахала покинул мужчину и проскользнул в женщину. И сразу чуть было не поверил, что разместился в ничто, попал в собственное безграничное «я» — настолько совершенно осознал он блуждающий ветерок, крохотные трепыханья листьев и яркий воздух, окруживший его. Однако все было иначе: насыщенность каждой детали усилилась, вся сфера бытия стала огромной, беспредельной. Теперь он понимал, чего искал в женщине мужчина, и знал, что страдает мужчина оттого, что никогда не достичь ему той завершенности, к которой стремится. Зато сам Атлахала, став с женщиной единым, постиг это чувство и, осознав, что владеет им, затрепетал от восторга. Женщина вздрогнула, когда ее губы встретились с губами мужчины. И на траве, в тени дерева их радость поднялась до новых высот; Атлахала, познав обоих, связал одним потоком тайные родники их желаний. Он полностью оставался в женщине и уже смутно начинал рассчитывать, как удержать ее — если не в самой долине, то хотя бы поблизости, чтобы она всегда могла вернуться.

Ближе к вечеру, словно во сне они направились к осликам, забрались в седла и двинулись по глубокой луговой траве к монастырю. В большом дворе они остановились, в сомнении разглядывая древние арки в лучах солнца и тьму в дверных проемах.

— Войдем? — спросила женщина.

— Мы должны вернуться.

— Я хочу войти, — сказала она. (Атлахала возликовал.) Тонкая серая змея скользнула по земле в кусты. Они ее не заметили.

Мужчина растерянно посмотрел на женщину:

— Уже поздно.

Но она уже сама соскочила с ослика и прошла под арками в длинный внутренний коридор. (Никогда кельи не казались такими настоящими, как теперь, когда Атлахала видел их ее глазами).

Они осмотрели все помещения. Потом женщине захотелось взобраться на башню, но мужчина решительно воспротивился.

— Нам пора возвращаться, — твердо произнес он, кладя руку ей на плечо.

— Это наш единственный день вместе, а ты думаешь только о том, чтобы вернуться.

— Но уже поздно…

— Есть луна. Мы не собьемся с дороги.

Он не уступал:

— Нет.

— Как хочешь, — сказала она. — Я поднимаюсь. Можешь возвращаться один, если хочешь.

Мужчина натянуто рассмеялся.

— Ты сошла с ума. — Он попытался ее поцеловать.

Она отвернулась и какой-то миг ничего ему не отвечала. Затем сказала:

— Ты хочешь, чтобы я ради тебя оставила мужа. Ты просишь у меня все, но что ты сам делаешь для меня взамен? Ты даже отказываешься подняться со мной на башенку полюбоваться видом. Возвращайся один. Ступай!

Она всхлипнула и бросилась к темной лестнице. Зовя ее, он кинулся за ней, но, не догнав, споткнулся обо что-то. Она же ступала так уверенно, точно взбиралась по этому множеству ступеней уже тысячу раз, спеша сквозь тьму, виток за витком.

Наконец она вышла на вершину и выглянула в маленькие амбразуры в потрескавшихся стенах. Балки, что поддерживали колокол, прогнили и рухнули; тяжелый колокол лежал на боку в куче мусора, как падаль. Здесь, наверху, водопад шумел громче; почти вся долина уже наполнилась тенью. Снизу мужчина снова и снова звал ее. Она не отвечала. И пока она стояла и смотрела, как тень утесов медленно захватывает самые далекие уголки долины и начинает карабкаться по голым скалам на востоке, у нее появилась мысль. Мысль неожиданная, но росшая и становившаяся неизбежной. Почувствовав, что мысль полностью сложилась у нее внутри, женщина повернулась и легко стала спускаться обратно. Мужчина, постанывая, сидел в темноте у подножия лестницы.

— В чем дело? — спросила она.

— Я ушиб ногу. Так ты готова ехать или нет?

— Да, — просто ответила она. — Мне жаль, что ты упал.

Не говоря ничего, он поднялся и захромал за нею во двор, где стояли ослики. С вершин утесов уже начинал стекать холодный горный воздух. Когда они ехали через луг, женщина задумалась, как начать с ним этот разговор. (Это должно быть сделано прежде, чем они достигнут проема. Атлахала трепетал.)

— Ты простил меня? — спросила она.

— Разумеется, — рассмеялся он.

— Ты меня любишь?

— Больше всего на свете.

— Правда?

Он взглянул на нее при слабеющем свете, выпрямившись на тряской спине животного.

— Ты же знаешь, что да, — тихо ответил он.

Она помедлила.

— Тогда есть только один путь, — наконец сказала она.

— Какой же?

— Я его боюсь. Я не вернусь к нему. Возвращайся ты. Я останусь здесь, в деревне. — (А оставаясь так близко от него, она каждый день будет приезжать в монастырь.) — Когда все будет сделано, ты приедешь и заберешь меня. Тогда мы сможем уехать куда-нибудь. Никто нас не найдет.

Голос мужчины зазвучал странно:

— Я не понимаю.

— Понимаешь. И это — единственный путь. Сделай — или не делай, как хочешь. Это единственный путь.

Некоторое время они тряслись на осликах молча. Вдалеке, перед вечерним небом, чернел каньон.

Тогда мужчина произнес — очень ясно:

— Никогда.

Мгновение спустя тропа вывела их на площадку высоко над быстрой водой. Снизу слабо доносился глухой гул реки. Свет почти исчез с неба; в сумерках пейзаж принял ложные очертания. Все стало серым — скалы, кусты, тропа, — и ни в чем не осталось ни расстояний, ни пропорций. Они замедлили шаг.

Его голос до сих пор отдавался у нее в ушах.

— Я не вернусь к нему! — неожиданно яростно вскричала она. — Можешь возвращаться и играть с ним в карты, как обычно. Будь ему добрым другом — каким всегда был. Я не поеду. Я не могу, когда вы в городе оба. — (Замысел не удался; Атлахала видел, что потерял ее, однако еще мог ей помочь.)

— Ты очень устала, — мягко произнес мужчина.

Он был прав. Не успел он договорить, как непривычное возбуждение и легкость, которые она ощущала с самого полудня, казалось, покинули ее; она бессильно опустила голову и сказала:

— Да, очень.

В тот же миг мужчина резко вскрикнул от ужаса; она подняла взгляд — его ослик рванулся с края тропы прямо в серый сумрак внизу. И — тишина, а за нею — далекий грохот множества обвалившихся камней. Она не могла ни шевельнуться, ни остановить своего осла; лишь сидела, онемев, а животное влекло ее на своей спине дальше, будто мертвый груз.

Лишь на одно последнее мгновенье, когда она уже ступила на перевал, к самому краю его владений, Атлахала трепетно спустился в нее. Она подняла голову, и крохотная дрожь возбуждения пробежала сквозь все ее тело; затем голова ее поникла снова.

Застыв в тусклом воздухе над тропой, Атлахала смотрел, как ее почти неразличимая фигурка становится невидимой в сгущающейся ночи. (Если ему даже не удалось ее здесь удержать, он все равно смог ей помочь).

Миг спустя он уже был в башне и прислушивался, как пауки штопают сети, которые повредила она. Долгое, долгое время пройдет, прежде чем он заставит себя снова просочиться в сознание иного существа. Долгое, очень долгое время — быть может, вечность.

(1950)

Нежная добыча

Было трое из филала, и они торговали кожами в Табельбала — два брата и юный сын их сестры. Оба старших купца были серьезные, бородатые мужчины, любители долго порассуждать о божественном медлительными жаркими часами в своем хануте возле рыночной площади; а юноша, естественно, почти всегда интересовался только чернокожими девицами из небольшого quartier réservé.[29] Одна казалась ему желаннее прочих, поэтому он не без грусти узнал от старших, что они отправляются в Тессалит. Но почти в каждом городе есть свой «квартал», и Дрисс рассудил, что сможет заполучить любую привлекательную обитательницу всякого «квартала», каковы бы ни были ее романтические обстоятельства; поэтому грусть его была недолгой.

Трое филали ждали прохлады, чтобы отправиться в путь. Им хотелось добраться до Тессалита быстрее, и они выбрали самую западную тропу, проходящую по самым отдаленным местам, прилегавшим к землям разбойников из племен региба. Эти грубые горцы давно уже не спускались с хаммады разорять караваны; и почти все считали, что последняя война в Сарго лишила их оружия, припасов и — главное — прежнего духа. К тому же маленький караван из троих путешественников и их верблюдов вряд ли привлек бы внимание региба, к которым издавна стекалась добыча со всей Мавритании и Золотого Берега.

Друзья из Табельбалы, в большинстве своем — тоже филалинские торговцы кожами, печально проводили их до окраины; затем попрощались и долго смотрели, как верблюды медленно удаляются к яркому горизонту.

— Если встретите региба, держите их впереди себя! — напутствовали они.

Опасность подстерегала их только в трех-четырех днях пути от Табельбалы; а через неделю они уже полностью минуют окраину земель, где кочуют региба. Погода стояла прохладная. Ночью они сторожили по очереди. Дрисс если не дремал, то доставал дудочку, и от ее пронзительных трелей дядя постарше с раздражением хмурился и отсылал его сидеть подальше оттуда, где расстелили одеяла. Всю ночь Дрисс играл печальные мелодии, какие вспомнятся: он полагал, что веселые песни уместны в «квартале», где человеку никогда не одиноко.

Когда сторожили дядья, они сидели молча, всматриваясь в ночь. Их было всего трое.

И вот однажды впереди возникла одинокая фигура — кто-то приближался к ним с запада по безжизненной равнине. Человек на верблюде; никого больше они, сколько бы ни озирали пустошь, не заметили. Караван приостановился; человек немного изменил направление. Они снова тронулись, и он тоже повернул верблюда. Сомнений не было — он хотел с ними говорить.

— Пусть подъедет, — проворчал старший дядя, еще раз оглядев пустой горизонт. — У нас ружья у каждого.

Дрисс рассмеялся. Нелепо даже допустить возможность каких-то неприятностей от одинокого всадника.

Приблизившись достаточно, фигура приветствовала их голосом, как у муэдзина:

— С’л’м алейкум! — Они остановились, не спешиваясь, и стали ждать, когда он подъедет. Скоро он снова окликнул их, и на сей раз ему ответил старший, но расстояние было еще велико, и человек не расслышал. Наконец, он подъехал настолько, что можно было разглядеть: его одежда не походила на одеяние региба.

— Он с севера, а не с запада, — решили они между собой. И обрадовались. Он подъехал совсем близко, однако спешиваться они не стали, а лишь важно раскланялись с верблюдов, не переставая пристально всматриваться в новое лицо и одеяние — не проскользнет ли где фальшь, которая может открыть им возможную правду: что человек этот — лазутчик региба, и те поджидают где-то на хаммаде, всего лишь в нескольких часах хода отсюда, или даже прямо сейчас едут параллельно тропе, догоняют их, рассчитывая настигнуть караван после наступления темноты, когда вокруг уже ничего не разглядишь.

Чужак, определенно, был не из региба; он был подвижный, веселый и бледнолицый, с небольшой бородкой. Дрисс поймал себя на том, что ему не нравятся маленькие живые глаза, которые, казалось, вбирали в себя все, ничего не выдавая; но так в нем мимолетно отозвалось лишь общее недоверие, рассеявшееся, как только они узнали, что человек — мунгари. Мунгар — святое место в этих краях, и его редких жителей уважают все паломники, что приезжают поклониться полуразрушенной святыне.

Пришелец не скрывал, что ему страшно одному в этих местах — как и того, как он рад встретить трех человек. Все спешились и сварили чай, чтобы скрепить дружбу; мунгари дал своего угля.

За третьей переменой он предложил им, поскольку их дороги почти совпадали, следовать вместе почти что до Таудени. Его яркие черные глаза перескакивали с одного филали на другого, а он рассказывал, какой он отличный стрелок и, конечно, по пути будет снабжать их добрым газельим мясом — или хотя бы аудадом. Филали призадумались; наконец, старший сказал:

— Договорились. — Даже если мунгари не проявит такой охотничьей сноровки, как бахвалился, их все равно в пути будет четверо, а не трое.

На третьей заре в величественной тиши восходящего солнца мунгари показал им низкие холмы к востоку от их пути.

— Тимма. Я знаю эти земли. Ждите здесь. Если услышите выстрел, приходите — это будет значить, что есть газели.

Мунгари ушел пешим, карабкаясь по валунам, пока не исчез за ближайшим гребнем. «Он верит нам, — подумали филали. — Он оставил своих мегари, свои баулы и одеяла». Вслух ничего не сказали, но зная, что каждый думает так же, к чужеземцу все потеплели. Они сели ждать в прохладе раннего утра, а верблюды их ворчали.

Вряд ли в этом краю окажутся газели, но если они тут есть, а мунгари — такой охотник, как уверяет, им на вечер досталось бы мечуи, а это хорошо.

Медленно солнце всходило по жесткому синему небу. Один верблюд неуклюже поднялся и отошел в сторону, рассчитывая на сухую колючку или кустик где-нибудь в скалах, хоть что-нибудь, оставшееся с того еще года, когда здесь выпадали дожди. Он скрылся из виду, Дрисс побежал его искать и вскоре пригнал к остальным, покрикивая:

— Хат!

Дрисс уселся. Внезапно раздался выстрел, за ним — долгая пустота и еще один выстрел. Донеслись они издалека, но в абсолютном безмолвии звучали отчетливо. Старший брат сказал:

— Я пойду. Кто знает? Может, там много газелей.

С ружьем в руке он взобрался наверх по камням и исчез.

Они снова стали ждать. Когда снова раздались выстрелы, то уже — из двух ружей.

— Может, они убили еще! — закричал Дрисс.

— Йемкин. Аллах велик, — ответил дядя, поднимаясь и беря ружье. — Я тоже хочу попробовать.

Дрисс расстроился: он надеялся пойти сам. Если б он только поднялся мгновением раньше, так бы и получилось; но даже тогда его, скорее всего, оставили бы с верблюдами. В любом случае, уже поздно; дядя сказал.

— Хорошо.

Дядя ушел, напевая песенку из Тафилалета: она была про финиковые пальмы и тайные улыбки. Несколько минут Дрисс еще слышал обрывки мелодии. Потом все звуки потерялись во всеохватной тишине.

Он стал ждать. Солнце становилось очень жарким. Он покрыл голову бурнусом. Верблюды глупо пялились друг на друга, вытягивая шеи и обнажая желто-коричневые зубы. Дрисс хотел поиграть на дудочке, но время казалось неподходящим: ему не терпелось, ему слишком хотелось быть там с ружьем, прятаться за валунами, выслеживать нежную добычу. Он подумал о Тессалите — интересно, какой он? Полно чернокожих и туарегов, конечно, оживленнее Табельбалы, ведь через него проходит большая дорога. Раздался выстрел. Дрисс подождал других, однако на этот раз их не было. Он снова представил себя среди валунов — вот он целится в бегущего зверя. Нажимает курок, животное падает. Появляются другие, он подстреливает всех. В темноте путешественники сидят у костра, набивая животы сочным жареным мясом, и лица их блестят от жира. Все счастливы, и даже мунгари признал, что молодой филали — лучший охотник из всех.

В наступавшей жаре Дрисс задремал, и разум его витал над равниной из мягких бедер и маленьких упругих грудей, похожих на песчаные дюны; обрывки песни плыли, словно облака по небу, и воздух был густ от вкуса жирного мяса газели.

Дрисс сел и быстро осмотрелся. Верблюды лежали, вытянув перед собой шеи. Ничего не изменилось. Он встал, с тревогой вгляделся в каменистый горизонт. Пока он спал, в его сознании поселилось чьего враждебное присутствие. Переведя в мысль то, что он уже ощутил, Дрисс вскрикнул. Едва увидев эти маленькие бегающие глаза, он не поверил их владельцу, но дядья приняли незнакомца, и подозрение уползло во тьму его рассудка. Теперь, разбуженное сном, оно вернулись. Дрисс обернулся к раскаленному склону и вгляделся в валуны, в черные тени. В памяти его вновь раздались выстрелы в скалах, и он понял, что они значили. Всхлипнув, так что перехватило горло, он подбежал и сел на своего мегари, поднял его и, до конца не сообразив, что делает, отъехал уже на несколько сотен шагов. Он остановил верблюда, и какое-то мгновение посидел, не шевелясь, глядя на оставленную стоянку со страхом и нерешительностью. Если дядья мертвы, делать больше нечего — только выехать в открытую пустыню как можно скорее, подальше от этих камней, которые могли скрывать целящегося мунгари.

Вот так, не зная пути в Тессалит, почти без воды и пищи, он пустился вперед, время от времени поднося руку к лицу и смахивая слезы.

Два, три часа он ехал так, не замечая, куда идет мегари. Вдруг он выпрямился, шепотом проклял себя и с бешенством развернул животное. Сейчас его дядья могли уже сидеть в лагере вместе с мунгари, разводить огонь, готовить мечуи, с грустью удивляясь, почему племянник их бросил. Или кто-нибудь уже отправился его искать. Его поступку не было оправдания — все случилось из-за позорного страха. Чем больше Дрисс думал об этом, тем больше росла его злость на самого себя: он повел себя непростительно. Полдень уже миновал; солнце было на западе. Он вернется поздно. При мысли о неизбежных упреках и насмешках, которыми его встретят, он почувствовал, как лицо вспыхнуло от стыда, и яростно заколотил по бокам верблюда.

Еще задолго до стоянки он услышал пение. Это его удивило. Он остановился и прислушался: пели слишком далеко, чтобы узнать голос, но Дрисс был уверен, что это мунгари. Он обогнул холм и добрался до того места, откуда были видны все верблюды. Песня прекратилась, оставив по себе тишину. Некоторые тюки уже снова навьючили на верблюдов, готовых в дорогу. Солнце висело низко, тени от камней стлались далеко по земле. Не заметно, что добыли какую-то дичь. Дрисс позвал, готовясь спешиться. Почти в тот же миг вблизи хлопнул выстрел, и пуля прошелестела над головой. Дрисс схватил ружье. Еще выстрел, резкая боль в руке, и ружье выскользнуло на землю.

Он немного посидел, схватившись за руку, ошеломленный. Потом быстро спрыгнул и съежился между камней, здоровой рукой пытаясь дотянуться до ружья. Когда же он его наконец коснулся, раздался третий выстрел, и в поднявшемся облачке пыли ружье придвинулось к нему еще на несколько дюймов. Он отдернул руку и посмотрел: кисть потемнела, по пальцам стекала кровь. В этот миг мунгари прыгнул на него через пустоту меж ними. Дрисс не успел вскочить — человек навалился на него и дулом своего ружья снова толкнул на землю. Сверху разлеглось безмятежное небо. Мунгари презрительно покосился на него. Он сел верхом на распростертого юношу, сунул дуло ему под самый подбородок и шепнул:

— Пес филали!

Дрисс смотрел на него с каким-то любопытством. Мунгари его одолел; оставалось только ждать. Он посмотрел на это лицо в солнечном сиянии и увидел там странную силу. Он знал такую гримасу: она появляется от гашиша. Его душные испарения могут любого увести очень далеко — туда, где исчезает смысл. Чтобы не смотреть на это зловещее лицо, Дрисс завращал глазами. Кругом — только блекнущее небо. Ружьем ему передавило горло. Он прошептал:

— Где мои дядья?

Мунгари надавил ружьем на горло сильнее, склонился ближе и вдруг резким движением сорвал его seriouelles,[30] так что теперь юноша лежал голый ниже пояса, ерзая на холодных камнях.

Затем мунгари достал веревку и связал ему' ноги. Подвинувшись на два шага к голове, резко развернулся и ткнул ему дулом в пупок. Свободной рукой накинул оставшееся платье юноше на голову и связал ему руки. Концы веревки он обрезал старым бритвенным лезвием. Все это время Дрисс звал своих дядьев по имени — громко, сначала одного, потом другого.

Мужчина выпрямился и посмотрел на молодое тело, лежавшее на камнях. Он провел пальцем по лезвию; им овладело приятное возбуждение. Он шагнул ближе, и взор его застыл на мужском достоинстве юноши. Не вполне сознавая, что делает, он взял это в одну руку, а другой резко дернул вниз — как жнец с серпом. Отрезалось сразу же. Осталась лишь круглая, темная дыра в коже; какой-то миг он смотрел пустыми глазами. Дрисс визжал. Все его мышцы напряглись, ходили ходуном.

Мунгари медленно улыбнулся, оскалив зубы. Опустил руку на твердый живот юноши, разгладил кожу. Затем сделал небольшой вертикальный надрез и обеими руками тщательно заправил туда отпавший член, пока тот не исчез.

Пока он чистил руки песком, один из верблюдов вдруг гортанно взревел. Мунгари вскочил и развернулся на звук, воздев повыше лезвие. Затем, устыдившись своего малодушия и чувствуя, как Дрисс наблюдает и смеется над ним (хотя тот ничего не видел от боли), он пинками перевернул его на живот, и юноша конвульсивно задергался. Мунгари понаблюдал за корчами, и его посетила новая мысль. Было бы приятно совершить крайнее бесчестье над юным филала. Он бросился на него сверху; и на сей раз шумно, в свое удовольствие, предался наслаждению. В конце концов он уснул.

А на рассвете проснулся и потянулся за бритвой, лежавшей рядом на земле. Дрисс тихо стонал. Мунгари перевернул его на спину и долго водил лезвием по шее, пока не убедился, что горло перерезано. После чего встал, отошел и принялся снаряжать верблюдов в дорогу, заканчивая то, что начал накануне. Потом долго тащил тело к подножию холма и прятал его там среди камней.

Для того, чтобы довезти товар филала в Тессалит (в Таудени он бы не нашел покупателей), пришлось взять их мегара. Добрался он туда только дней через пятьдесят. Тессалит — маленький городок. Когда мунгари стал показывать свои кожи, старик филала, живший там, — люди звали его Эш-Шибани, — узнал о нем. Он явился прицениваться к шкурам как покупатель, и мунгари неразумно позволил ему на них посмотреть. Филалинскую кожу отличишь сразу, и только филала скупают и продают ее в больших количествах. Эш-Шибани понял, что мунгари завладел ею незаконно, однако ничего не сказал. Когда спустя несколько дней из Табельбалы пришел новый караван, и друзья стали расспрашивать о троих филала, обеспокоившись, что они здесь так и не появились, старик отправился в Трибунал. Он не без труда отыскал там француза, который пожелал его выслушать. На следующий день комендант и еще двое нанесли мунгари визит. Его спросили, откуда у него три лишних мегара, еще нерасседланных, со сбруей и пожитками филала; ответы его были изворотливы. Французы его серьезно выслушали, поблагодарили и вышли. Он не видел, как комендант подмигнул остальным, когда они выходили на улицу. А потому так и остался сидеть во дворе, не зная, что признан виновным и осужден.

Трое французов вернулись в Трибунал, где новоприбывшие торговцы филали уже ждали их вместе с Эш-Шибани. События развивались, как обычно: сомнений в вине мунгари не было.

— Он ваш, — сказал комендант. — Делайте с ним, что хотите.

Филала рассыпались в благодарностях, посовещались с Эш-Шибани, который был старшим, и все вместе покинули Трибунал. Когда они пришли к мунгари, тот заваривал чай. Он взглянул на них, и озноб побежал по его спине. Он принялся вопить о своей невиновности; ему ничего не ответили, но под дулом ружья связали и бросили в угол, где он продолжал хныкать и всхлипывать. Спокойно они выпили его чай, сварили еще, а в сумерках выехали. Его привязали к одному из верблюдов, сами сели верхом и молчаливой процессией (молчаливой — если не считать самого мунгари) выехали из городских ворот в бескрайнюю пустошь снаружи.

Они ехали полночи, пока не достигли места, в которое никто никогда не заезжал. Пока мунгари, привязанный к верблюду, неистовствовал, они выкопали нечто вроде колодца, а закончив, сняли человека, по-прежнему туго спеленатого веревками, и поставили туда. Всю яму они забросали песком и камнями, пока над поверхностью не осталась одна голова. В слабом свете юного месяца бритый череп без тюрбана скорее напоминал камень. Мунгари все еще умолял их, призывая Аллаха и Сиди Ахмеда Бен Мусу в свидетели, что он невиновен. С тем же успехом он мог бы петь песни — внимания на него обратили бы столько же. Они сразу же тронулись к Тессалиту; и вскоре слушать уже ничего не могли.

Когда они исчезли из виду, мунгари умолк и стал пережидать холодные ночные часы, ждать солнца, которое сначала принесет тепло, потом жару, жажду, пламя, видения. На следующую ночь он уже не знал, где он, не чувствовал холода. Ветер по земле задувал пыль ему в рот, пока он пел.

(1950)

Об авторе

Слишком много внимания уделяется писателю и слишком мало — его труду. Какая разница, кто он и что чувствует, если он всего лишь машина для распространения идей? В реальности его нет он — ноль, пустое место. Лазутчик, засланный в жизнь силами смерти. Его основная задача-передавать смерть сквозь границу жизни, обратно в смерть.

Пол Боулз (1910–1999)

Пол Боулз — рассказчик исключительной чистоты и честности. Он рисует мир, в котором Бог еще не стал человеком, а люди кажутся лишь элементом колоссальной драмы стихий. Его проза кристальна, а голос уникален. Среди американских мастеров рассказа Пол Боулз не имеет равных.

Джойс Кэрол Оутс

Боулз описывает цивилизацию, охваченную дикостью, мир, в котором растлена невинность и процветает безумие. В центре его прозы — одиночество, замкнутые помещения, в которых люди живут одни и боятся общаться.

The New York Times

Манеру Боулза мгновенно узнаешь, поскольку она отличается от всего, что нам привычно в литературе. Среди писателей второй половины XX века у Боулза не было соперников.

Гор Видал