/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary, / Series: Собрание рассказов

Замерзшие поля

Пол Боулз

Во втором томе собрания сочинений одного из недооцененных писателей XX века Пола Боулза собраны тексты 50-х годов: Латинская Америка сменяется американской глубинкой и родным для Боулза Нью-Йорком, а потом — все той же арабской Африкой. В центре повествования одних рассказов оказывается изгой, чужак, воспринимающий мастерски выписанную реальность со стороны и с некоторой опаской. Другие же рассказы больше похожи на жестокие жанровые полотна, реалистические картинки из жизни — сумрачные, застывшие навсегда, словно насекомые в янтаре.

Пол Боулз

Замерзшие поля

Сеньор Онг и Сеньор Ха

перевод Э. Штайнблата

В конце длинной улицы городка под углом в сорок пять градусов в небо врезалась сочно-зеленая гора — ее отвесный склон грозно спускался из заоблачной вышины в долину, где текла река. Земля в долине была плодородная, но ни пашен, ни садов не было — жители городка ленились расчищать каменистую землю. К тому же для такой работы всегда было слишком жарко, и все болели малярией; в общем, вышло так, что прозябающий городок жил за счет индейцев, приносивших с гор съестное и возвращавшихся с дешевыми тканями, мачете и всякой всячиной вроде зеркал и пустых бутылок. Жизнь тут протекала легко, и хотя богачей в городке не было, никто не голодал. Почти у каждого дома росло несколько папай и манговое дерево, а на рынке было полно авокадо и ананасов — за сущие гроши.

Кое-что изменилось, когда правительство взялось возводить наверху большую плотину. Никто в точности не знал, где должна быть эта плотина; строили где-то в горах; вода уже затопила несколько деревень, но и теперь, хотя минуло шесть лет, строительство не завершилось. Это и было важнее всего, поскольку индейцы, спускавшиеся с гор, приносили теперь не только провизию, но и деньги. Вот отчего вышло, что некоторые жители городка неожиданно разбогатели. Им самим не верилось, но деньги появились, а индейцы по-прежнему спускались и тратили в лавках все больше и больше. Городские уже просто не знали, что делать с этими нежданными песо. Многие покупали огромные радиоприемники, которые работали с утра до вечера и были на полную мощь настроены на волну Тапачулы, так что люди, гулявшие по главной улице, все время слушали одну передач без перерывов. А деньги не кончались. Пепе Хименес купил в столице яркий новый автомобиль, но когда вернулся домой, проехав шестьдесят миль по горной дороге от Мапастенанго, машина ни у кого не вызвала особого восторга, и он сам чувствовал, что с покупкой дал маху. Даже на главной улице городка было слишком много ухабов и луж, чтобы разъезжать по ней взад-вперед, так что автомобиль остался ржаветь перед «Ми Эсперанцей»[1] — баром у моста. По пути домой из школы Ничо с приятелями играли в машине, представляя, что это форт. Но как-то раз с дальней окраины городка пришла компания ребят постарше и приспособила автомобиль для собственных развлечений, и теперь мальчишки, жившие у реки, приближаться к нему не смели.

Ничо жил со своей теткой в домике, сад у которого переходил в гущу деревьев и лиан; внизу неслась река, метавшаяся от одного валуна к другому в неглубоком, туманном каньоне. Домик был чистенький и простой, жили они скромно. Тетка Ничо была женщиной весьма беззаботного нрава. Сознавая это, она полагала, что сможет воспитать сына покойной сестры, только если научит его дисциплине; вся дисциплина сводилась к тому, что она звала его полным именем — Дионисио.

К собственным расходам она тоже относилась безо всякой дисциплины, так что мальчик не особенно удивился, когда в один прекрасный день она сообщила ему:

— Дионисио, тебе придется бросить школу. У нас кончились деньги. Дон Анастасио даст тебе работу в своей лавке за десять песо в месяц, и днем ты сможешь там обедать. Lastima,[2] но денег нет!

Неделю Ничо сидел в лавке, запоминая цены товаров, которыми торговал дон Анастасио; а однажды вечером, вернувшись, застал дома странного вида незнакомца, сидевшего напротив тетки в кресле-качалке. Человек этот смахивал на индейца — такие спускались с самых дальних и высоких гор, но кожа у него была светлее, он был полнее и словно бы мягче, а глаза — как щелочки. Он улыбнулся Ничо, — мальчику показалось, не слишком дружелюбно, — и пожал ему руку, не вставая с места. В тот вечер тетка выглядела очень счастливой, и когда они укладывались спать, сказала ему:

— Сеньор Онг будет жить вместе с нами. Тебе не придется больше работать. Господь к нам милостив.

Однако Ничо подумал, что если сеньор Онг будет теперь жить с ними, лучше бы остаться работать у дона Анастасио, чтобы поменьше бывать дома и пореже видеть сеньора Онга. И он осторожно заметил:

— Мне нравится у дона Анастасио.

Тетка взглянула на него сердито:

— Сеньор Онг не хочет, чтобы ты работал. Он человек гордый и состоятельный, сможет прокормить нас обоих. Для него это пустяки. Он мне показывал свои деньги.

Ничо нисколько не обрадовался, и дурные предчувствия долго не давали ему заснуть. Он боялся, что рано или поздно повздорит с сеньором Онгом. И потом, что скажут его друзья? Сеньор Онг выглядел так странно. На следующее утро он перебрался к ним из отеля «Параисо» в сопровождении трех знакомых Ничо мальчишек; каждый нес на голове большой чемодан. Сидя в саду, мальчик видел, что они получили от сеньора Онга щедрое вознаграждение и тут же помчались в школу, не удосужившись обождать и посмотреть, захочет ли Ничо с ними поговорить. «Плохо дело», — сказал он себе, яростно пиная взад-вперед камень по утоптанной земле в саду. Чуть позже он спустился к реке и, усевшись на самый большой валун, стал смотреть на мутную воду, бурлившую внизу. Один из пяти его какаду кричал из зарослей на берегу.

— Callate![3] — завопил Ничо; собственное дурное настроение раздражало его не меньше, чем приезд сеньора Онга.

Все вышло так, как он опасался — даже хуже. Через два дня мальчишка с верхнего конца улицы бросил ему по дороге: «Hola, Chale!» На ходу он машинально ответил на приветствие, но секундой позже сказал себе: «Чале? Но это ведь значит китаец! Китаёза!» Все ясно. Наверное, сеньор Онг китаец. Ничо посмотрел мальчишке вслед и решил запустить ему в спину камень. Но опустил голову и поплелся дальше. Ничего уже не поправишь.

Мало-помалу шутку подхватили все — теперь уже приятели Ничо при встрече называли его Чале, и, хотя он сам начал их сторониться, ему чудилось, что это они избегают его и никто не хочет с ним знаться; теперь почти все время он играл у реки один. Шум воды оглушал его, и все же от него становилось легче.

Ни сеньор Они ни тетка не обращали на него особого внимания, только за столом без конца требовали, чтобы он больше ел.

— Теперь у нас еды навалом, а ты есть не хочешь! — сердилась тетка.

— Кушай, Дионисио, — улыбался сеньор Онг.

— Bien,[4] — с фальшивой покорностью отвечал Ничо и, хоть и был возмущен, отщипывал кусочек тортильи и медленно жевал.

О возвращении Ничо в школу и не вспоминали; во всяком случае, на эту тему не говорили, и он был благодарен, поскольку ни капельки не хотел снова оказаться среди приятелей и слышать, как его обзывают Чале. Само по себе прозвище звучало вполне сносно, если бы в нем не таилась насмешка над его домашними; постыднее всего было то, что сам он виноват не был, а изменить ничего не мог. Так что теперь Ничо все время проводил внизу у реки, перепрыгивал козликом с камня на камень, швырял гальку, отпугивая стервятников от скелетов, выброшенных на берег, отыскивал заводи, где можно поплавать, или уходил вниз по течению и валялся голышом на камнях под палящим солнцем. Как бы ни задабривал его сеньор Онг, — а тот несколько раз угощал его конфетами и подарил металлический карандаш с красным грифелем — Ничо не мог примириться с тем, что этот человек живет с ними. И потом еще необычные визиты городских богачей, с которыми тетка никогда не водила знакомства: они вдруг повадились заходить в дом, пять-десять минут говорили с сеньором Онгом и исчезали, совсем не интересуясь теткой, которая, завидев их, уходила в задние комнаты или в сад. Ничо этого не понимал. Дом по-прежнему принадлежит ей. А что если нет? Может, подарила его сеньору Онгу? Женщины часто бывают чокнутые. Спросить ее он не решался. Только раз набрался смелости и поинтересовался, почему к ним приходит все больше и больше народу.

— Это всё друзья сеньора Онга, — ответила она, так посмотрев на него, словно хотела сказать: «Не суйся не в свое дело». Теперь он уже не сомневался, что в этих посещениях кроется какая-то тайна. Потом он познакомился с Лус, одиночеству пришел конец, и на время он перестал о них думать.

Впервые Ничо увидел ее на мосту в ветреный день, и заметив, как сияют ее волосы на фоне черных гор, остановился как вкопанный, приглядываясь: ему показалось, что это обман зрения. Он в жизни бы не поверил, что человек может так выглядеть. Волосы — точно шелковистый белый шлем, лицо будто выкрасили белой краской — ее брови, ресницы и даже глаза были такие светлые, что, казалось, их вовсе нет. Только бледно-розовые губы выглядели настоящими. Она вцепилась в перила моста и, словно мучаясь от боли, смотрела куда-то. Ее лицо с немыслимо белыми бровями было напряжено, голова то медленно поднималась, то опускалась, словно пытаясь выбрать угол зрения, щадящий слабые глаза с белыми ресницами.

Пару недель назад Ничо просто остановился бы поглазеть на такое привидение, теперь же он внимательно наблюдал, и когда ему показалось, что девочка — на вид его ровесница — решилась броситься вниз на дорогу, он метнулся к ней и крепко схватил за руку. Какой-то миг она сопротивлялась и, щурясь, смотрела ему в лицо.

— Ты кто? — спросила она смущенно.

— Я. Что случилось?

Она расслабилась, дала себя увести.

— Ничего, — ответила она не сразу.

По тропке Ничо повел ее к реке. Когда они оказались в тени, тяжелые морщины у нее на лбу разгладились.

— Тебе больно смотреть на солнце? — спросил он, и она ответила: «Да». Они сели на чистые серые камни под гигантским хлебным деревом, и Ничо принялся ее расспрашивать. Она отвечала спокойно: зовут ее Лус, всего два дня назад они с сестрой приехали из Сан-Лукаса, будут жить у дедушки, потому что родители все время ссорятся. Она отвечала, глядя куда-то вдаль, хотя Ничо быт уверен, что она не видит ни пушистых деревьев за рекой, ни далеких гор. И он спросил:

— Почему ты не смотришь на меня, когда отвечаешь?

Она закрыла лицо рукой.

— У меня уродские глаза.

— Неправда! — возмущенно откликнулся он. — Они красивые, — добавит он, присмотревшись.

Она поняла, что Ничо не смеется над ней, и, не задумываясь, решила, что не встречала мальчишку, который бы ей так нравился.

Вечером он рассказал о Лус тетке, и когда описал, какого цвета у нее лицо и волосы, та явно обрадовалась.

— Una hija del sol![5] — воскликну ла она. — Они приносят удачу. Пригласи-ка ее завтра. Я приготовлю для нее отличный refresco de tamarindo.[6]

Ничо пообещал, хотя на самом деле не собирался выставлять свою подружку на обозрение любопытной тетке. Его не удивило, что альбиносы обладают особым даром, но желание тетки использовать Лус показалось ему эгоистичным.

На следующий день, встретив Лус на мосту, он предусмотрительно повел ее тайной тропой к воде, чтобы они могли миновать дом незамеченными. Речное русло почти всюду пряталось в тени огромных деревьев. Дети побрели вниз по течению, перепрыгивая с камня на камень. Иногда они вспугивали стервятника — тот взмывал огромной головешкой, неуклюже покачиваясь в воздухе, а, когда они проходили, опускался на прежнюю точку. Ничо хотел показать Лус особое место: река там расширялась, а берега были песчаные, но начиналось это намного ниже по течению, идти пришлось долго. Когда они добрались, солнце стало золотым, застрекотали насекомые. На холме, за плотной стеной деревьев, тренировались невидимые солдаты: время от времени, точно пригоршни ягод, рассыпались пулеметные очереди. Ничо закатал штанины выше колен и далеко забрел в обмелевшую реку.

— Подожди! — крикнул он и, нагнувшись, зачерпнул со дна горсть песка. Ничо шел так торжественно, что девочка, затаив дыхание, привстала, пытаясь разглядеть, что он несет.

— Что это? — спросила она.

— Смотри! Серебро! — Ничо благоговейно перелил влажный песок в ее подставленную ладонь. Крошечные частицы слюды поблескивали на предзакатном солнце.

— Que precioso![7] — восхитилась она.

Они уселись на какие-то коряги у воды. Когда песок подсох, она осторожно ссыпала его в кармашек платья.

— Что ты будешь с ним делать? — спросил он.

— Дедушке отдам.

— Нет, нет! — воскликнул он. — Серебро нельзя отдавать. Его прячут. У тебя что, нет потайного места?

Лус молчала; ей и в голову не приходило что-то прятать.

— Нет, — наконец ответила она, взглянув на него с восхищением.

Он взял ее за руку:

— Я покажу тебе одно местечко у нас в саду, можешь прятать там все, что хочешь. Только никому не говори.

— Конечно, не скажу! — Девочка даже обиделась, что он считает ее такой глупой. До этой минуты она безмятежно сидела рядом с Ничо; сейчас же ей не терпелось вернуться и спрятать сокровище. Он убеждал ее остаться еще немного — времени будет предостаточно, если они вернутся позже, но она вскочила на ноги и уже не хотела садиться. Прыгая с камня на камень, они двинулись обратно и вышли к заводи, где две молодые женщины стирали белье: по бедра в воде, голые, только длинные, подоткнутые за пояс юбки мягко стелились по течению. Женщины, смеясь, поздоровались с ними. Лус все это шокировало.

— Как им не стыдно! — возмутилась она. — В Сан-Лукасе женщину за такое поведение так забросали бы камнями, что она и встать бы не смогла!

— Почему? — удивился Ничо, решив, что Сан-Лукас — город скверный.

— Потому! — отрезала она; ее стыд и возмущение от вида обнаженных золотых грудей еще не прошли.

Добравшись до поселка, они свернули на тропу к дому Ничо; в зарослях на окраине сада мальчик остановился и показал ей сухое дерево с трухлявым стволом. Заговорщицким жестом он сдвинул почти закрывавшую ствол бахрому лиан и показал темные дупла. Засунув руку в дупло, он вытащил яркую жестянку, стряхнул метавшихся по ней воинственных муравьев и протянул девочке.

— Сыпь сюда, — шепнул он.

Чтобы переложить весь песок из ее кармана в банку, пришлось немного повозиться; когда дело было сделано, Ничо вернул банку в темный ствол и опустил лианы, скрывшие тайник. Потом быстро повел Лус через сад наверх, вокруг дома, на улицу. Тетка, углядевшая их, крикнула «Дионисио!», но он, сделав вид, что не слышит, стал испуганно подталкивать Лус вперед. Его вдруг охватил ужас, что Лус увидит сеньора Онга, — этого надо было избежать любой ценой.

— Дионисио! — кричала тетка; она вышла из дома и, встав у двери, смотрела им вслед, но он не обернулся. Они подошли к мосту. Из дома их было уже не видно.

— Adios,[8] — сказал он.

— Hasta manana,[9] — ответила она, глядя на него все так же — словно это мучительно трудно. Он смотрел, как она идет по улице, вертя головой, точно стараясь разглядеть тысячи вещей, хотя на самом деле вокруг ничего не было, только носились несколько поросят и куриц.

Вечером за столом тетка глядела на него с укором. Ничо прятал глаза; она ни слова не сказала о его обещании пригласить Лус на refrescos. Ночью он лежал на своей циновке и следил за светлячками. Его комната выходила в патио: у нее было всего три стены, а вместо четвертой — открытый проем. Ветви лимонного дерева залезали внутрь и царапали стену у него над головой, а огромный банановый лист, раскручиваясь, с каждым днем все дальше пробирался в комнату. В патио мелькали яркие светлячки. Ползая по растениям или стремглав пролетая между ними, они вспыхивали и гасли с раздражающим упорством. В соседней комнате тетка и сеньор Онг заняли единственную кровать в доме — они-то могли уединиться в помещении, где все стены были на месте. Ничо прислушался: поднимался ветер. По ночам ветер резвился в листве и к рассвету стихал. Завтра они с Лус пойдут на реку набрать еще серебра. Ничо очень надеялся, что сеньор Онг не шпионил за ним, когда он открывал тайник в стволе. А вдруг шпионил? Раздумывая об этом, он беспокойно ворочался с боку на бок.

В конце концов, он решил проверить, на месте ли серебро. Стоит убедиться, что оно нетронуто или же украдено — и он перестанет терзаться. Ничо сел, натянул штаны и вышел во двор. Ночь полнилась жизнью и движением; листья и ветки соприкасались, тихо вздыхая. Певучие букашки жужжали в древесных кронах, повсюду мелькали яркие жучки. Пока он стоял на ветерке, со стороны залы донеслись какие-то звуки. Там горел свет, и поначалу он решил, что, наверное, к сеньору Онгу пожаловал припозднившийся посетитель, потому что гостей всегда принимали в этой комнате. Но голосов слышно не было. Уклоняясь от острых веток лимонного дерева, Ничо неслышно прокрался к закрытым дверям и заглянул в щелку.

В стене залы была квадратная ниша, которую сеньор Онг, едва обосновавшись в доме, завесил большим календарем с цветным портретом улыбающейся китаянки. В голубом купальнике и сапожках с меховой оторочкой китаянка сидела у бассейна, выложенного блестящей розовой плиткой. Над головой у нее в сияющем небе шел на снижение огромный четырехмоторный самолет, а еще выше, из самой ослепительной области небес благосклонно взирал генералиссимус Чан.[10] Под картинкой была подпись: «ABARROTES FINOS.[11] Сунь-Мань-Нгай, Икстла, Чьяпас». Этот календарь был единственной вещью сеньора Онга, которой Ничо искренне восхищался: он выучил картинку наизусть до мельчайших подробностей. С ее появлением зала из унылой комнаты с двумя креслами-качалками и столом превратилась в место, где в любой момент может произойти что угодно. И вот теперь, притаившись у щелки, Ничо, не веря своим глазам, увидел, как сеньор Онг снял календарь со стены, положил на стол, взял молоток и долото и принялся долбить и скрести дно ниши. Время от времени он выгребал куски штукатурки и мусор пухлыми ручками и ссыпан на стол аккуратной горкой. Ничо долго ждал, не смея пошевелиться. Даже когда ветер подул сильнее, холодя ему голую спину, он не шелохнулся, со страхом представляя, что сеньор Онг, сжимая в одной руке молоток, а в другой долото, обернется на шум и вперит в дверь узкие глазки. Кроме того, важно ведь было выяснить, чем это он занят. Но сеньор Онг, похоже, не спешил. Прошел уже почти час, а он все так же методично делал свое дело, иногда прерываясь, чтобы вытащить мусор и свалить на стол. В конце концов, мальчик почувствовал, что вот-вот чихнет, — он в панике отпрянул от двери и шмыгнул через патио к себе комнату, по дороге оцарапав ветками грудь. Пока он бежал, насморк прошел сам собой, но Ничо все равно улегся, опасаясь, что чихнет, если вернется к двери. Так, размышляя о сеньоре Онге, он и уснул.

На следующее утро, когда он зашел в залу, прекрасная китаянка прикрывала нишу как обычно. Ничо прислушался: тетка и сеньор Онг разговаривали в соседней комнате. Он быстро вытащил кнопку из левого нижнего угла календаря и сунул руку внутрь. Ничего нащупать не удалось. Он разочарованно приколол календарь и вышел в сад. Его клад в дупле никто не потревожил, но теперь, когда он заподозрил, что у сеньора Онга тоже имеется сокровище, баночка с песком утратила прежнюю ценность.

Он пошел на мост и стал дожидаться Лус. Когда она появилась, они спустились к реке за садом и сели у воды. У Ничо из головы не шел сеньор Онг, склонившийся у ниши со своими инструментами, и он гадал, что же за этим скрывается. Ничо не мог решить, стоит ли делиться тайной с Лус. Он надеялся, что девочка не затеет разговор про серебро и, чтобы пресечь расспросы, сообщил, что полчаса назад проверял тайник и там все цело. Лус удивленно присматривалась к Ничо; со вчерашнего дня его словно подменили. Наконец, осознав, что он не оторвет взгляд от черной гальки под ногами, спросила:

— Что это с тобой сегодня?

— Ничего. Он схватил ее за руку, опровергая собственные слова; жест этот выдал, что он готов ей довериться. — Послушай. У нас в доме спрятано золото. Много золота.

И он рассказал ей все: о появлении сеньора Онга, которого сразу невзлюбил, о визитах богатых лавочников в дом, и, наконец, о подозрительном поведении сеньора Онга в зале прошлой ночью. Девочка слушала, часто моргая. Когда Ничо умолк, Лус согласилась, что наверняка в нише спрятано золото, только она полагала, что золото теткино, а сеньор Онг его украл. Такая версия не приходила Ничо в голову, да и поверить в нее было сложно. Тем не менее, она ему понравилась.

— Я все заберу и верну ей, — объявил он.

— Правильно, — торжественно согласилась Лус, словно других вариантов не было.

Какое-то время они сидели молча. Вверху, в саду, хором галдели попугаи. План забрать похищенное золото и вернуть тетке восхитил Ничо. Но придется рисковать. Он взялся расписывать, не скупясь на подробности, какой ужасный мистер Онг человек — и лицом, и характером. Лус поеживалась и боязливо косилась на тенистую тропу.

— Hay que tener mucho cuidado,[12] — пробормотала она. И засобиралась домой.

Теперь оставалось дождаться одного: когда сеньор Онг отлучится из дома. В Тлалтепеке жил китаец, к которому сеньор Онг обычно ездил раз в неделю: рано утром садился в автобус, к обеду возвращался. Прошло три дня. Люди приходили в дом и уходили, но сеньор Онг спокойно сидел в зале и даже ни разу не вышел на улицу. Ничо и Лус каждый день встречались на мосту и сидели у реки, все с большим жаром обсуждая сокровище.

— Ay, qué maravilla![13] — восклицала она, широко разводя руками. — Целая куча золота!

Ничо согласно кивал; в то же время его не покидало предчувствие — когда он увидит сокровище, его ждет разочарование.

Наконец, настало долгожданное утро, когда сеньор Онг чмокнул тетку в щеку и вышел из дому с газетой под мышкой.

— Куда это он? — невинно спросил Ничо.

— В Тлалтепек. — Тетка скребла пол в зале.

Выйдя в патио, Ничо смотрел, как перепархивает колибри с одного белого цветка huele-de-noches[14] на другой. Закончив уборку залы, тетка захлопнула дверь и принялась за пол в спальне. Вне себя от волнения Ничо на цыпочках вошел в комнату — прямиком к календарю — и отцепил нижние кнопки. Ниша вновь оказалась пуста. Дно ее украшали четыре больших изразца, расписанные цветами. Даже не дотрагиваясь до них, Ничо догадался, что один можно вынуть. Он поднял его и пошарил. Внутри был бумажный пакет, не особенно большой и, что еще хуже, мягкий на ощупь. Ничо извлек пухлый коричневатый конверт, вернул изразец и календарь на место и тихонько прошел через патио в сад, к своему дереву.

В большом конверте оказалось множество маленьких, и в некоторых лежал какой-то белый, ничем не пахнущий порошок. Остальные конвертики, пустые, были перетянуты резинкой. Больше не было ничего. Мальчик ожидал разочарования, но не такого жуткого. Он кипел от возмущения: сеньор Онг подшутил над ним, подменил золото никчемной пылью, просто чтобы ему досадить. Но как следует все обдумав, Ничо решил, что сеньор Онг никак не мог догадаться, что он прознал о нише, — следовательно порошок и есть настоящее сокровище. Вряд ли, думал Ничо, сокровище теткино; стало быть, сеньор Онг разозлится еще больше, обнаружив пропажу. Он взял два маленьких пустых конверта, потом из каждого конверта с порошком чуточку в них отсыпал, так что в результате в них оказалось почти столько же, как и в прочих. Затем положил конверты, пустые и полные, обратно в большой пакет и, убедившись, что тетка на кухне, вернулся в залу. Сеньор Онг точно не заметит пропажи двух пустых конвертов и порошка, который Ничо отсыпал. В саду он спрятал два пакетика под банку с песком и направился к мосту.

Лус не могла прийти так рано. По долине ползла тонкая серая пелена дождя. Через несколько минут дождь будет здесь. Зеленый склон горы в конце дороги мерцал в полумраке. По главной улице беспечно прошел дон Анастасио и свернул в переулок, где стоял дом Ничо. В необъяснимом порыве Ничо крикнул ему:

— Muy buenos, Don Anastasio!

Старик обернулся; похоже, он был не слишком рад видеть Ничо.

— Добрый день, — ответил он и заторопился дальше. Ничо отбежал от моста и встал на углу, наблюдая за доном Анастасио. Нет сомнений: он собирался войти в их дом.

— Дон Анастасио! — закричал Ничо, кинувшись за ним следом.

Дон Анастасио сбавил шаг и остановился, его лицо скривилось от досады. Ничо подбежал, запыхавшись.

— Вы к сеньору Онгу? Он уехал.

Дона Анастасио это не обрадовало.

— Куда? — спросил он мрачно.

— Вроде бы в Мапастенанго. — Ничо старался говорить неуверенно, прикидывая, считается это враньем или нет.

— Que malo![15] — хмыкнул дон Анастасио. — Значит, сегодня не вернется.

— Не знаю.

Дон Анастасио молчал.

— Может, я могу помочь? — запинаясь, произнес Ничо.

— Нет, нет, — поспешно откликнулся дон Анастасио, смерив его взглядом. За неделю, которую Ничо у него работал, он успел заметить, что мальчуган необычайно смышлен. — То есть, — с расстановкой добавил он, — вряд ли… а сеньор Онг?..

— Минутку! — мальчик почувствовал, что вплотную подобрался к разгадке тайны и может стать хозяином положения. — Ждите меня здесь, — уверенно добавил он. Ничего другого дон Анастасио, похоже, делать и не собирался. Стоял и смотрел, как Ничо сворачивает за угол дома.

Через минуту мальчик вернулся, запыхавшись, и улыбнулся дону Анастасио.

— Пройдемся к мосту? — предложил он.

Дон Анастасио опять не стал возражать; только украдкой оглянулся, не идет ли кто по длинной улице, на которую они вышли. Они остановились на мосту и, перегнувшись через перила, посмотрели на бурлящую внизу воду. Тут Ничо, глядя на дона Анастасио, вытащил из кармана один из конвертиков. Так и есть! Он был прав! На лице дона Анастасио читалось облегчение, блаженство и жадное предвкушение. Но это длилось всего мгновение. Когда мальчик передал ему пакетик, старик выглядел как обычно.

— Muy bien, muy bien,[16] — проворчал он. Первые капельки дождя мягко посыпались на них, но ни тот, ни другой не обратили внимания. — Платить тебе или сеньору Онгу? — спросил дон Анастасио, пряча конвертик в карман.

Сердце у Ничо забилось сильнее: сеньор Онг не должен ничего узнать. Но он не мог попросить дона Анастасио молчать. Ничо прочистил горло и сказал:

— Мне. — Но голос предательски дрогнул.

— Ага! — Дон Анастасио вяло улыбнулся и отечески потрепал мальчугана по голове. Почувствовав, что волосы мокрые, он рассеянно взглянул на небо. — Дождь, — заметил он с ноткой удивления.

— Si, senor, — робко согласился Ничо.

— Сколько? — спросил дон Анастасио, глядя на него в упор. В долине слабо простонал гром.

Ничо понимал, что ответ следует дать немедля, но понятия не имел, что сказать.

— Один песо устроит?

Дон Анастасио буквально впился в него взглядом; Ничо казалось, что еще секунда — и глаза старика пробуравят его насквозь. Потом дон Анастасио вдруг изменился в лице и сказал:

— Песо. Годится. — И вручил ему серебряную монету. — На следующей неделе придешь ко мне в лавку, принесешь еще конверт. Я приплачу тебе двадцать сентаво за доставку. И — тссс! — Он прижал пальцы к губам, закатив глаза. — Тссс-сс! — Он весело похлопал Ничо по плечу и зашагал по улице.

Сеньор Онг вернулся раньше обычного, вымокший и довольно мрачный. Прежде Ничо не придавал значения разговорам тетки и сеньора Онга. Теперь же прислушался на кухне и разобрал, как сеньор Онг говорит:

— Не доверяю я Ха. Говорят, он приезжал сюда два дня назад. Конечно, он клянется, что все время был в Тлалтепеке.

— Три тысячи песо псу под хвост! — свирепо заявила тетка. — А я тебе когда еще говорила? Я тебе сказала, что и здесь он будет торговать точно так же, как в Тлалтепеке. Yo te lo dije, hombre![17]

— Я пока еще не уверен, — сказал сеньор Онг, и Ничо представил, как он ухмыляется, произнося это. Теперь, обокрав его, он возненавидел его больше прежнего; в каком-то смысле он даже хотел, чтобы сеньор Онг обнаружил пропажу, обвинит его и дат ему возможность объявить: «Да, это я украл, и я вас ненавижу!» Но он понимал, что сам не станет приближать эту минуту. Под дождем он прошел к своему дереву. Тяжелое дыхание земли поднималось вокруг Ничо, замирая в сыром воздухе. Он достал банку с песком и бросил в нее песо.

Ливень не утихал весь день и всю ночь; Ничо увидел Лус только на следующий день. С таинственным и растерянным видом он подвел ее к дереву.

— Гляди! — вскричал он, показывая жестянку. — Серебро сотворило песо!

Лус поверила и обрадовалась, но не очень удивилась.

— Qué bueno![18] — пробормотала она.

— Хочешь, возьми себе. — Он достал монетку, предусмотрительно прикрыв рукой лежавший в дупле конверт.

— Нет, нет! Оставь! Может, оно еще денег сделает. Положи назад! Положи назад!

Ничо даже слегка приуныл оттого, что она с такой легкостью поверила в его чудо. Они потоптались на месте, стряхивая муравьев, которые успели заползти им на ноги.

— А золото? — шепнула она. — Ты вернул его тетке? Тяжелое? Что сказан сеньор Онг?

— Ничего там не было, — сказал Ничо, и ему, невесть отчего, сделалось неловко.

— А-а. — Она огорчилась.

Они отправились вниз по реке и наткнулись на огромную игуану, забравшуюся погреться на валун над заводью. Ничо бросил камень, и чудище уползло куда-то в листву. Лус не отпускала его руку, пока игуана не скрылась из виду, в подлеске тварь ползла очень шумно. Внезапно Ничо отпустил руку, скинул рубашку и штаны, разбежался и нырнул в заводь. Он плескался, бешено колотя по воде руками и ногами и вопя во весь голос. Неуверенно Лус подошла к воде, села и стала наблюдать за ним. Потом сказала:

— Найди еще серебра.

Ее как будто нисколько не оскорбила его нагота. Он нырнул, пошарил по дну, но нащупал только камни. Вынырнув, крикнул:

— Тут нет ничего!

Лус внимательно следила за ним, пока Ничо резвился в заводи. Он вылез на другой берег и сел обсыхать на солнце. Из-за холма снова доносились пулеметные очереди.

— Как думаешь, в Сан-Лукасе меня бы забросали камнями? — крикнул он.

— Почему? — отозвалась она. — Нет, нет! Claro que no![19] Мальчикам можно.

Еще несколько дней было солнечно, и они каждый день приходили к заводи.

Однажды утром со вторым конвертиком в кармане Ничо отправился в центр городка к лавке дона Анастасио. Похоже, старик ему обрадовался. Открыл конверт под прилавком и придирчиво изучил содержимое. Потом вручил Ничо полтора песо.

— У меня нет сдачи, — сказал Ничо.

— Tostón[20] для тебя, — буркнул дон Анастасио. — Сегодня кино показывают. Приходи через неделю снова. И смотри, не забудь.

Ничо помчался по улице, гадая, когда ему представится случай набрать еще конвертик для дона Анастасио. Сеньору Онгу пора уж наведаться в Тлалтепек.

Не успел он добраться до моста, из какой-то лавки вышла высокая женщина и преградила ему дорогу. У нее были невероятно большие глаза, довольно жуткое лицо.

— Hola, chico![21]

— Si, senõra. — Он застыл, глядя на нее.

— У тебя есть кое-что для меня?

— Кое-что для вас? — переспросил он беспомощно.

— Малюсенький конвертик? — Она протянула ему два песо.

Ничо посмотрел на них и сказал:

— No, senora.

Лицо ее сделалось еще страшнее.

— Да, да. У тебя есть, — настаивала она, придвигаясь к нему все ближе.

Он глянул на улицу — вверх, вниз: никого. Лавка тоже вроде пустая. Такое время дня — самая жара. Ее лицо безумно его напугало.

— Завтра! — крикнул он, пытаясь увернуться и проскочить мимо нее. Но она вцепилась ему в загривок.

— Сегодня, — приказала она; ее длинные ногти впились ему в кожу.

— Si, senõra. — Он не смел поднять глаз.

— На мосту, — прохрипела она. — Вечером.

— Si, senõra.

Она отпустила его, и он пошел дальше, всхлипывая от злости и стыда, что так перетрусил.

В зале сеньор Онг и тетка что-то бурно обсуждали. Мальчик не вошел, забрался в гамак в патио и прислушался. Упоминалось имя дона Анастасио. Сердце Ничо ёкнуло: что-то случилось!

— Теперь я почти уверен, — с расстановкой произнес сеньор Онг. — Он не приходил уже две недели, и Заенц говорит, что он совершенно счастлив. Это значит только одно: Ха поставляет ему напрямую.

— Ясное дело! — заметила тетка язвительно. — Не надо было ждать две недели, чтобы сообразить. Три тысячи песо все равно что в реке утопили! Разорение! Qué idiota, tú!

Сеньор Онг не обращал на нее внимания.

— Да, и еще эта Фернандес, — размышлял он. — Еще несколько дней назад должна была появиться. Денег у нее нет, я знаю, но ведь до сих пор как-то наскребала.

— Старая ведьма! — откликнулась тетка презрительно. — С ее-то рожей, пусть скажет спасибо, если сумеет двадцатку раздобыть, а уж полсотни!..

— Достанет, — убежденно сказал сеньор Онг. — Тут другой вопрос: не вышел ли на нее Ха и не продает ли дешевле?

— Это ты меня спрашиваешь? — раздраженно отозвалась тетка. — Езжай в Тлалтепек и сам спроси старика!

— Когда я туда поеду, — произнес сеньор Онг тихо, но непреклонно, — ни о чем я его спрашивать не буду.

Тут кто-то постучал с улицы; тетка мигом убралась из комнаты, плотно прикрыв за собой дверь, и через патио прошла на кухню. До Ничо долетал только невнятные приглушенные голоса из залы. Потом входная дверь хлопнула. Посетитель ушел.

Перед обедом Ничо сбегал в сад и забросил две серебряные монетки дона Анастасио в банку с песком. Он предвкушал, как покажет их Лус; видя ее доверчивость, он чувствовал себя умнее и старше. Ничо решил ничего не говорить ей о порошке. За обедом он, не переставая, думал о высокой женщине, с которой должен был встретиться на мосту. После еды сеньор Онг повел себя необычно: взял шляпу и сказал:

— Схожу к Заенцу, потолкую с ним.

Он ушел. Ничо проследил, как он идет по главной улице; вернувшись в дом, обнаружил, что тетка закрылась в спальне на сиесту. Не откладывая, направился прямиком к нише в зале и вытащил большой желтый конверт. Он знал, что затеял опасное дело, но отступать не собирался. Два пухлых конвертика вскоре оказались у него в кармане. Один он оставил в своем дереве, с другим вышел из дому и встал на мосту, дожидаясь, когда появится женщина. Та вскоре углядела его из своей лавки и вышла к нему, от ее осунувшегося лица, казалось, стало смеркаться. Ничо протянул белый конвертик, словно пытаясь удержать ее на расстоянии. Грозно сведя брови, женщина потянулась к конверту рукой, выхватила из его пальцев, словно разъяренная птица, и затолкала себе под корсаж. Другой рукой вложила в его протянутую ладонь два песо и зашагала прочь, не сказав ни слова. Он решил остаться на мосту и дождаться Лус.

Когда она появилась, Ничо вдруг понял, что не хочет вести ее ни к дереву, ни даже на реку. Вместо этого, схватив девочку за руку, он сказал:

— Я кое-что придумал.

Это была неправда: он еще ничего не придумал, но чувствовал, что нужно сделать что-то новое и важное.

— А что?

— Давай куда-нибудь съездим!

— А куда?

Взявшись за руки, они пошли по улице.

— Можем поехать на автобусе, — сказал он.

— Но куда же?

— No importa adonde.[22]

Лус сомневалась, что идея здравая; она представляла, с какой мрачной миной встретит ее старшая сестра. Тем не менее, Ничо понимал, что она поедет. Когда они дошли до места, где начинались дома и лавки, он отпустил ее руку, опасаясь наткнуться на приятелей. Они еще никогда не гуляли по улице вместе. Солнце жарило вовсю, но из-за гор медленно выползало гигантское белое облако. Повернувшись, Ничо взглянул на светлые сияющие волосы Лус. Ее глаза болезненно сощурились, превратившись в две щелочки. Во всем мире не найти таких красивых волос. Поглядывая на облако, он шепнул:

— Солнце скоро скроется.

На центральной площади стоял полупустой автобус. Время от времени водитель, прислонившийся к его красному жестяному боку, выкрикивал: «Тлалтепек! Тлалтепек!» Стоило им войти и усесться сзади у окошек, как Лус, испугавшись, запросилась наружу. Но он схватил ее за руку и затараторил, сочиняя на ходу:

— Ove,[23] я хотел поехать в Тлалтепек, потому что у нас там важное дело! Мы с тобой должны спасти одного человека.

Она, затаив дыхание, слушала его рассказ: злодей сеньор Онг задумал убить старого сеньора Ха — тот нарушил обещание не уезжать из Тлалтепека. По мере того, как Ничо рассказывал, припоминая грозный голос сеньора Онга, он и сам начал верить в свою историю. «Когда я туда поеду, ни о чем я его спрашивать не буду». Старику даже не дадут объясниться, сказать что-то в свою защиту. Когда автобус выезжал с площади, он не меньше Лус был убежден, что они едут в Тлалтепек совершить геройский поступок.

Тлалтепек лежал в долине, со всех сторон окруженной горами. Огромное белое облако со сверкающими волнистыми краями вползало на небо все выше; автобус въехал в его густую тень, точно в пещеру. Внезапно все вокруг стало зеленым. В открытые окна залетали обрывки птичьих песен, таких звонких, что даже грохот старой колымаги не мог их заглушить.

— Ay, el pobrecito![24] — то и дело вздыхала Лус.

Автобус въехал в Тлалтепек, остановился на площади. Пассажиры быстро разошлись. Городок был очень тихий. Посреди улиц росла ярко-зеленая трава. Несколько индейцев безмолвно сидели на площади, прислонившись к стенам. Ничо и Лус пошли по главной улице, оробев от сковавшей городок тишины. Облако затянуло уже все небо; и теперь, словно занавес, стало медленно опускаться на другом конце долины. Маленький церковный колокол на площади печально пробил за их спиной. Они зашли в неказистую лавку под вывеской «Фармасия Модерна». Сидевший внутри человек сказал, что знает сеньора Ха: единственный китаец у них в деревне.

— Он живет напротив монастыря, в последнем доме.

В Тлалтепеке до всего было рукой подать. Колокол на площади все звонил. Перед развалинами монастыря вырисовывался зеленый прямоугольник газона: с обеих его сторон поставили баскетбольные стойки, но теперь они были сломаны. Перед последним домом росло большое дерево, покрытое лиловыми цветами. Они без устали осыпались в неподвижном воздухе на влажную землю, точно безмолвные слезы.

Ничо постучал в дверь. Вышла девочка-служанка, окинула детей равнодушным взглядом, скрылась. Вскоре появился сеньор Ха. Он оказался не таким старым, как они ожидали; худое, костистое лицо было непроницаемым, хотя глаза пристально изучили обоих. Ничо надеялся, что их позовут в дом: хотел поглядеть, висит ли внутри такой же календарь, как у них в зале, но приглашения не последовало. Лус уселась на каменную ступеньку у них в ногах и подобрала несколько лепестков, упавших с дерева, пока Ничо объяснял сеньору Ха, кто он и зачем пришел. Сеньор Ха стоял неподвижно. Даже когда Ничо сказал: «И он собирается убить вас», колючий взгляд не изменился. Вообще ни один мускул не дрогнул на его лице — он смотрел на Ничо так, словно не слышал ни слова. Ничо даже подумал: может, он понимает только по-китайски, — но тут сеньор Ха очень внятно произнес: «Что за вранье!» и захлопнул дверь.

Они вернулись на площадь, не проронив ни слова, и сели на железную скамейку ждать автобуса. Теплый, невесомый дождик падал так мягко, что его было совсем не слышно даже в тишине безлюдной площади. Ничо встал и вышел на главную улицу поглядеть, можно ли тут купить конфет. Когда он выходил из лавки, дорогу быстро перешел человечек с портфелем. Это был сеньор Ха.

Пока они ели конфеты, с главной улицы свернул побитый седан и прогромыхал через площадь; подавшись на заднем сиденье и что-то объясняя шоферу, сидел сеньор Ха. Ничо и Лус замерли. Машина свернула на горную дорогу к их городку и скрылась в сумерках.

— Он все расскажет сеньору Онгу! — вскрикнул Ничо. И застыл с открытым ртом, уставившись в землю.

Лус сжала его руку.

— А тебе-то что! — заявила она. — Это ведь всего лишь китайцы! Ты их не боишься.

Он безучастно посмотрел на нее. Потом с презрительной усмешкой подтвердил:

— Не боюсь!

Они почти не разговаривали, пока автобус вез их под дождем обратно. До городка они добрались уже затемно. Промокшие, голодные, все так же молча они спустились к мосту. Проходя над рекой, Ничо повернулся к ней и сказал:

— Пойдем к нам ужинать.

— Моя сестра…

Но он поволок ее за собой. Отворив дверь и увидев тетку с сеньором Онгом, он понял, что сеньор Ха сюда еще не добрался.

— Ты чего так поздно? — спросила тетка. — Весь промок. — И тут увидела Лус. — Закрой-ка дверь, niña.[25] — Она сразу подобрела.

Пока они ели под навесом в патио, сеньор Онг вернулся к прерванному разговору:

— …Таращилась на меня и хоть бы слово сказала!

— Кто? — переспросила тетка, улыбаясь Лус.

— Да эта Фернандес! Сегодня днем. — Голос сеньора Онга взлетел от раздражения. — Мне доказательств больше не надо. Она берет где-то еще.

Тетка фыркнула.

— А, ты все еще ищешь доказательства. Niña, возьми еще мяса. — Она положила добавку на тарелку Лус.

— Да, сомнений больше нет, — согласился сеньор Онг.

— Какие чудесные волосы! Ay, Dias![26] — Она погладила девочку по макушке. Ничо сконфузился: он-то знал, что позвал Лус ужинать только потому, что боялся один возвращаться домой, и понимал, что тетка гладит ее по волосам, рассчитывая, что это принесет удачу. Он горестно вздохнул и взглянул на Лус: та с удовольствием ела.

Внезапно с улицы громко постучали. Сеньор Онг встал и вышел в залу. Стало тихо. Потом мужской голос спросил:

— Usted se llama Narciso Ong?[27]

И тут поднялся страшный шум: затопали, зашаркали подошвы, по плиткам пола стали двигать мебель. Тетка Ничо сорвалась с места, убежала на кухню и принялась молиться, очень громко. Из залы доносилось хрюканье и сопенье, потом, когда возня поутихла, мужчина сказал:

— Bueno.[28] Нашел. Сто грамм, не меньше, прямо у него в кармане. Как раз то, что нужно, приятель. Vámonos.[29]

Ничо соскользнул со стула и встал в дверях. Двое мужчин в промокших коричневых пончо подталкивали сеньора Онга к выходу. Но он, похоже, совсем не горел желанием идти с ними. Извернулся, посмотрел назад, увидел Ничо и открыл рот, чтобы сказать ему что-то. Один из незнакомцев двинул его кулаком в скулу.

— Не при мальчике, — сказал сеньор Онг, двигая челюстью взад-вперед и проверяя, не повреждена ли. — Не при мальчике. — повторил он сипло.

Второй незнакомец с грохотом захлопнул дверь. Зала опустела. Все стихло, только из кухни доносились причитания тетки, громко взывавшей к богу. Ничо обернулся к затаившей дыхание Лус.

— Пойдешь домой? — спросил он.

— Да. — Девочка встала. Тетка вышла из кухни, заламывая руки. Подойдя к Лус, она быстро приложила ладонь к белым волосам, бормоча молитву.

— Adiós, niña. Приходи завтра, — сказала она.

Дождик все моросил. Какие-то букашки подавали голос из мокрой листвы, пока дети шли к дому, где жила Лус. Стоило постучать в дверь, и та распахнулась. На пороге стояла высокая тощая девица. Не произнося ни слова, одной рукой она сгребла Лус и сурово втолкнула ее в дом, а другой захлопнула дверь.

Когда Ничо вернулся домой и вошел в залу, он было решил, что сеньор Онг вернулся, но тут же почувствовал себя, словно в дурном сне. Перед ним сидел и разговаривал с теткой сеньор Ха. Та, казалось, сейчас расплачется.

— Иди спать, — приказала она.

Сеньор Ха подался вперед на стуле, когда Ничо проходил мимо, и схватил его за руку — очень крепко схватил.

— Ай! — невольно пискнул Ничо.

— Подожди-ка. — Сеньор Ха не сводил глаз с тетки и ни на миг не ослаблял хватку. — Может, он знает! — И, не поворачивая головы к Ничо, пояснил: — Сеньора Онга полиция забрала в тюрьму. Он сюда не вернется. Он кое-что припрятал в доме. Где?

Казалось, крепкие пальцы прорвут Ничо кожу. Тетка взглянула на него с надеждой. И он вдруг почувствовал себя очень важным.

— Там. — Он показал на календарь.

Сеньор встал и содрал со стены прелестную девушку. Мгновенно желтый конверт оказался у него в руках. Заглянув внутрь, он спросил:

— А еще есть?

— Нету. — сказал Ничо и подумал о конверте, спокойно лежащем в его дереве, там, в дождливой ночи.

Сеньор Ха стал выкручивать ему руку, но он думал о своей тайне, и эта мысль подкрепляла его; боль и ненависть придавали ему силу. Он застыл и терпел стойко. Выждав немного, сеньор Ха отпустил его и подтолкнул так, что он пролетел полкомнаты.

— Марш в постель, — сказал он.

Когда Ничо вышел и закрыл дверь, сеньор Ха повернулся к тетке.

— Завтра вернусь с вещами, — объявил он. — Нечего мальчишке шататься по дому без дела — ничего путного из этого не выйдет. Теперь пускай сам разносит товар, а в дом никто ходить не будет.

— А если его схватит полиция… — возразила она.

— С ними проблем не будет. Все улажено. К счастью, у меня при себе оказалось почти три тысячи песо. — Он подхватил портфель и пошел к двери. Она посмотрела ему вслед с нескрываемым восхищением и глубоко вздохнула.

— Может, у нас и переночуете? — робко предложила она, и в ее словах проскользнуло странное кокетство.

— Нет. Машина ждет. Завтра. — Он открыл дверь. Поднявшись, она подошла к нему, взяла за руку и с чувством сжала ее в ладонях. — Завтра, — повторил он.

Лишь когда машина уехала и звук ее растаял, тетка заперла дверь, потушила свет и вышла в патио — там она забралась в гамак и улеглась, тихо покачиваясь.

«Вот умный человек, — сказала она себе. — Какая удача! — На секунду она перестала качаться. — Удача! Ну конечно! Дионисио должен снова привести ее к нам, да поскорее».

Поселок по-прежнему процветал, индейцы все так же спускались с гор с деньгами, джунгли вдоль дороги на Мапастенанго вырубали, дорога расширялась и улучшалась. Ничо купил пачку конвертиков. Вдалеке от дома, у реки, он присмотрел еще одно дуплистое дерево. Там он и стал хранить свое богатство, понемногу прибывавшее; за первый же месяц он скопил на стороне достаточно денег, чтобы купить Лус помаду и темные очки с оправой, усыпанной красными и зелеными камушками.

(1950)

Четвертый день из Санта-Круса

перевод Э. Штайнблата

Рамон нанялся в Кадисе. Первым портом был Санта-Крус-де-Тенерифе, в полутора днях ходу. Они встали на рейд вечером, когда уже стемнело. Прожектора вокруг гавани освещали безжизненные отроги гор, на фоне черного неба казавшиеся травянисто-зелеными. Рамон стоял у поручней, смотрел.

— Видать, дождливо здесь, — сказал он стоявшему рядом моряку. Тот хмыкнул, разглядывая не зеленые склоны, неестественно яркие в электрическом сиянии, а огни городка впереди. — Очень уж зелено, — не столь уверенно пояснил Рамон; на это матрос даже не хмыкнул.

Едва бросили якорь, на борт повалили торговцы-индусы с кружевами и вышивками для пассажиров, которые не собирались на берег. Торговцы разбрелись по палубе первого класса, не утруждаясь спускаться в третий, где Рамон мыл посуду на пассажирской cotind.[30] Работа его пока не утомляла — в Кадисе ему случалось заниматься вещами куда более муторными и скучными. Еды было вдоволь, хоть и не очень вкусной, но все лучше, чем у пассажиров третьего класса. Рамону никогда не хотелось жить в уединении, так что необходимость спать в одном кубрике с десятком, а то и больше моряков его не смущала. И все же после выхода из Кадиса душа у него была не на месте. Не считая распоряжений, что давали ему на кухне, моряки вообще его не замечали. На его шконку сваливали грязную одежду, а вечером, когда он уже хотел спать, ложились на нее покурить. С ним не разговаривали, и до сих пор никто ни единым намеком, даже обидным, не дал понять, что подозревает о его присутствии. Для них его словно не было. Даже самого кроткого человека такое положение выведет из себя. За шестнадцать лет жизни Рамон ни разу не попадал в подобную ситуацию: бывало, с ним дурно обращались, но нигде не игнорировали вовсе.

Почти вся команда собралась на баке, моряки курили и показывали друг другу бары на берегу. Отчасти из упрямства, порожденного обидой, отчасти оттого, что хотелось побыть одному, Рамон перешел на корму и, навалившись на поручни, стал смотреть вниз, в черноту. Он слышал, как надрывается клаксон автомобиля, проезжающего по набережной. Горы позади отражали звук и усиливали его, запуская над водой. С друтой стороны слышался глухой рокот моря, бьющего о мол. Рамона мучила тоска по дому, и, пока он стоял, к ней добавился гнев. Невозможно, чтобы так продолжалось и дальше. Полтора дня — это уже слишком долго; пора немедленно что-то менять, и в его непослушном юном сознании замелькали смутные сцены потасовки — огромной драки со всей командой, из которой он чудесным образом вышел единственным победителем.

Приятно вечером прогуляться по набережной незнакомого порта, когда осенний ветерок мягко подталкивает тебя в спину. Рамон не спешил — он останавливался у каждого кафе, слушал гитары и выкрики, при этом не позволяя себе замедлять шаг, когда женщины окликали его из темных дверных проемов. Поскольку нужно было прибрать на камбузе после того, как во внеурочный час накормили шестьдесят рабочих, взятых на борт здесь, в Санта-Крусе, до Южной Америки, он сошел на берег последним и теперь пытался разыскать друтих матросов со своего судна. Несколько человек он обнаружил в «Кафе-дель-Тейде» — они сидели вместе, распивая бутылку рома. Они заметили, что он вошел, но не подали вида. Свободного стула у них не было. Он направился к ним, у стола чуть замедлил шаг, но потом двинулся дальше, вглубь кафе. Человек за стойкой окликнул его:

— Ищешь кого?

Рамон обернулся и вдруг уселся за маленький столик. Подошел официант и обслужил его, но Рамон едва разобрал, что пьет. Он не сводил глаз со стола, где сидели шестеро с его судна. Как зачарованный, провожал взглядом каждое движение: наполняются стопки, их опрокидывают в рот, тыльная сторона руки вытирает губы. И вслушивался в их разговор, который перемежался громким хохотом. Раздражение набухало в нем — еще немного и он просто взорвется. Отшвырнув стул, Рамон вскочил и театрально выбежал на улицу. Никто его ухода не заметил.

Быстрым шагом он двинулся по городу, не разбирая, куда его несут ноги. Пересек площадь, прошел по широкой Пасео-де-Ронда и углубился в улочки за собором. Чем дальше Рамон уходил от центра, тем больше становилось людей на улицах, и когда он выбрался на окраину, где вместо магазинов были уличные лотки, ему пришлось фланировать вместе с толпой. Он сбавил шаг и почувствовал себя не таким нервным. Постепенно он стал замечать выставленные на продажу товары и людей вокруг. Ему вдруг захотелось купить себе большой платок. Возле некоторых киосков была натянута проволока с подвешенными за уголки квадратами материи, — их яркие краски сияли в резком свете карбидных фонарей. Остановившись выбрать платок, Рамон заметил, что у соседнего киоска девушка с веселым лицом тоже покупает бандану. Дождавшись, когда она выберет, он подскочил к торговцу и, показывая на сверток, который тот перевязывал, спросил:

— У вас есть точно такой же платок?

Девушка не обратила на него внимания и убрала сдачу в сумочку.

— Есть, — сказал торговец, перегнувшись через прилавок, чтобы выбрать нужный платок. Девушка взяла покупку, завернутую в газету, повернулась и зашагала по улице.

— Нет у вас такого! — крикнул Рамон и поспешил за девушкой, чтобы не потерять ее в толпе. Какое-то время он шел за ней в отдалении по оживленной улице, потом девушка свернула в переулок, поднимавшийся в гору. Здесь пахло нечистотами, и было довольно мало света. Рамон прибавил шагу, опасаясь, что девушка войдет в какой-нибудь дом, а он так и не успеет с ней заговорить. В глубине души он надеялся уговорить ее пойти в «Кафе-дель-Тейде». Нагнав ее, он тихо, не поворачивая головы, произнес:

— Сеньорита.

К его удивлению, она остановилась и застыла на мостовой. Хотя она была совсем близко, он почти не различал ее лицо.

— Чего тебе?

— Хотел поговорить.

— Чего вдруг?

Он не знал, что ответить.

— Да вот подумал… — Тут он запнулся.

— Что?

Повисла пауза, а потом, когда она рассмеялась, Рамон вспомнил ее лицо — открытое, веселое, но не детское. Хотя возникший в памяти образ обнадежил его, он спросил:

— Чего смеешься?

— Ты какой-то чокнутый.

Он тронул ее за руку и храбро сказал:

— Увидишь, чокнутый я или нет.

— Ничего я не увижу. Ты моряк. А я живу тут. — Она показала на другую сторону улицы. — Если попадешься на глаза моему отцу, до корабля тебе придется драпать без оглядки. — Она снова рассмеялась. Рамону смех ее показался музыкой — слегка тревожной.

— Я не собираюсь к тебе приставать. Просто хотел поговорить, — сказал он, снова оробев.

— Ладно. Вот и поговорили. Adios.

Она пошла дальше. Рамон поплелся за ней. Она молчала. Минуту спустя он торжествующе заметил:

— Ты же сказала, что живешь там, сзади!

— Соврала, — откликнулась она спокойно. — Я всегда вру.

— A-а. Всегда врешь, — повторил Рамон очень серьезно.

Они дошли до фонаря у подножия высокой лестницы. Улочка переходила в череду каменных ступеней, круто взбиравшихся меж домами. Они медленно поднимались, и воздух стал меняться: теперь он пах вином, стряпней и горящими листьями эвкалипта. Высоко над городом жизнь текла непринужденнее. Люди перегибались через перила балконов, сидели, беседуя, в темных дверных проемах или стояли на улице средь беготни собак и детворы.

Девушка остановилась, прислонившись к стене. Она слегка запыхалась после подъема.

— Устала? — спросил он.

Вместо ответа она проворно метнулась в сторону и скрылась в ближнем проеме. Несколько секунд Рамон колебался, идти за ней или нет. Когда он все-таки прокрался в тускло освещенный проход, она исчезла. Он очутился во дворе. Какие-то оборванцы, гонявшие по двору, застыли и у ставились на него. Где-то наверху по радио бренчала гитара. Рамон поднял голову. В доме было четыре этажа; почти во всех окнах горел свет.

Когда он возвращался к набережной, какая-то женщина выступила из тенистого сквера у собора и схватила его за руку. Он взглянул на нее; она бесстыдно заигрывала, склонив голову под каким-то безумным утлом и повторяя: «Люблю матросиков». Он не возражал, когда она увязалась за ним в «Кафе-дель-Тейде». Но его ждало разочарование: люди с его корабля ушли. Он заказал женщине мансанилью и ушел, когда она стала пить. Он не сказал ей ни слова. На улице Рамон вдруг понял, какая теплая ночь. Он зашел в «Бланко-и-Негро»; внутри играл оркестр. Пара человек с его корабля топталась в потемках на танцплощадке, пытаясь растормошить повисших на них усталых девиц. Он даже не стал там ничего пить и поспешил на судно. Его шконку завалили газетами и свертками, но в кубрике никого не было, и он несколько часов провел в темноте — размышлял и дремал, пока не вернулись остальные. Корабль отходил на рассвете.

На следующий день обогнули остров — не очень близко, берега не разглядеть, но огромный конус горы весь день маячил далеким, но ясным силуэтом. Два дня корабль шел на юго-запад. Море успокоилось, синее в глубине, солнце засияло ярче. Команда перестала собираться на юте — только ранним вечером и ночью, когда моряки, развалясь на палубе, пели сиплыми голосами, а звезды качались взад-вперед над головой.

Жизнь Рамона шла по-прежнему. Отношение команды к нему ничуть не изменилось. Его по-прежнему не замечали. Журналы, купленные в Санта-Крусе, никогда не пускались в кубрике по рукам. В конце дня, когда мужчины сидели за столом в comedor[31] третьего класса и травили всякие байки, ни одно движение не намекаю, что Рамона числят среди слушателей. Ну а сам он и подавно не лез к ним с россказнями. Только ждал, что рано или поздно представится случай их поразить.

Утром на четвертый день после Санта-Круса он высунул голову из камбуза и заметил несколько человек из его кубрика — они стояли на корме у лееров. Солнце слепило и жгло, и Рамон сообразил: они собрались неспроста. Один человек показывал на что-то за кормой. Словно невзначай Рамон прошелся по палубе и остановился недалеко от группы, что-то выискивавшей в воде или на горизонте — что-то еще, помимо красных водорослей, постоянно колыхавшихся на гребнях темных волн.

— Смотри, нагоняет!

— Qué fuerza![32]

— Выдохлась!

— Claro![33]

Рамон смотрел поверх голов и между ними, когда кто-то чуть сдвигался в сторону. Но так ничего и не разглядел. Он уже почти уверился, что его дурачат, чтобы поднять на смех, когда, не сдержав любопытства, он спросит: «Что там?» И твердо решил молча ждать и смотреть.

И тут увидел. Маленькая желто-бурая птичка криво летела за кораблем и, не успевая нагнать его, падала к воде, чтобы собраться с силами для нового отчаянного рывка.

— В тыще миль от берега!

— Догонит! Смотрите! Вот она!

— Мимо!

— Ну-ка еще раз!

С каждой новой безумной попыткой достичь палубы птица подлетала все ближе к людям и затем, — возможно, из страха перед ними, — трепеща крыльями, почти падала в кипящее море, все больше рискуя попасть в буруны за кормой. Но когда уже казалось, что вот-вот ее закрутит в белом хаосе воды и воздуха, она немощно взмывала вверх, и головка ее все так же решительно устремлялась к яркой громаде корабля, постоянно маячившей впереди.

Рамон был зачарован. Он было хотел сказать матросам, чтобы они отступили от лееров — тогда птица решится сесть на палубу.

Уже раскрыл рот, но передумал и тотчас похвалил себя за то, что промолчал. Можно представить, как начнут над ним глумиться после — в кубрике, за обедом, по вечерам на палубе… Кто-нибудь непременно сочинит гадкую песенку про Рамона и его птичку. И он смотрел дальше, отчаянно соображая, что бы придумать.

— Пять песет, что потонет!

— Десять, что долетит!

Рамон развернулся и стрелой помчался в камбуз. И тут же выскочил снова. В руках он нес корабельный талисман — здоровенного кота, тупо моргавшего от ослепительного света. Теперь уж Рамон пошел прямо к леерам, где стояли остальные. Он опустил кота к их ногам.

— Ты чего задумал? — спросил кто-то.

— Смотри, — ответил Рамон.

На миг все притихли. Рамон, придерживая руками бока и голову кота, ждал, пока тот не поймает взглядом трепещущую птичку. Это было непросто. Он по-всякому поворачивал кошачью голову, но кот оставался равнодушен. Все ждали. И вот, когда птица поднялась до уровня палубы всего в нескольких футах от корабля, кошачья голова внезапно дернулась, и Рамон понял: тот заметил. Он убрал руки. Кот был неподвижен, кончик его хвоста чуть подрагивал. Потом чуть ступил к краю, следя за каждым движением отчаявшейся птицы.

— Ты только глянь!

— Усек ее!

— А птичка его — нет!

— Если она коснется борта, десять песет в силе!

Птица поднялась в воздух, чуть набрала скорость, пока не оказалась прямо над ними. Они запрокинули головы к пылающему солнцу, стараясь заслонить глаза руками. Птица подлетела чуть ближе, и если бы она сейчас упала, то приземлилась бы точно на палубу в нескольких футах от них. Кот, задрав голову, пронесся по палубе и оказался точно под птицей, падавшей все ниже, — еще секунда, и схватит. Кот бестолково подпрыгнул. Все ахнули, но птица была высоко. Вдруг она поднялась еще выше; а потом перестала лететь. Они пронеслись под ней, словно зависшей на миг в воздухе. А когда обернулись, крошечный желтый комок медленно падал вниз, и почти сразу они потеряли его из виду.

За обедом только об этом и говорили. После препирательств спорщики расплатились. Один из смазчиков сходил в кубрик, вернулся с бутылкой коньяка и стопками, выстроил их перед собой и наполнил одну за другой.

— Выпьешь? — предложил он Рамону.

Рамон взял стопку, а другие смазчик роздал по кругу остальным.

(1950)

Донья Фаустина

перевод М. Немцова

1

Никто не мог понять, зачем донья Фаустина купила пансион. Он стоял на одном из крутых виражей старого шоссе, которое вело от поймы реки к городку, однако проложили новую мощеную дорогу, и старая трасса оказалась совершенно не нужна. Теперь и добраться до него можно было, лишь вскарабкавшись по каменистой тропе над закраиной дороги и пройдя несколько сот футов по старому тракту, который без долгого ремонта уже размывало дождями и душило блестящими болотными травами.

Бывало, по воскресеньям, из города приходили люди: женщины несли зонтики, мужчины — гитары (ибо это происходило в те дни, когда радио еще не было, и почти все хоть немного знали, как играть музыку), доходили до большого хлебного дерева, смотрели вдоль дороги на полинявший фасад здания, почти скрытый молодым бамбуком и бананами, несколько секунд не сводили с него глаз, а потом поворачивали обратно. «Почему она не снимет вывеску? — спрашивали они. — Неужто думает, что кому-нибудь захочется остановиться здесь на ночлег?» И были совершенно правы: к пансиону больше никто и близко не подходил. Только городские знали о нем, а им он был ни к чему.

Зачем она его купила, оставалось загадкой. И как водится, когда горожане чего-то не могут понять, поведению доньи Фаустины придумали целые груды неприятных объяснений. Самое первое и самое распространенное — то, что она решила превратить это место в заведение с дурной репутацией, — вскоре отпало, поскольку такую теорию подкрепить было совершенно нечем. У пансиона неделями никого не замечали, кроме младшей сестры доньи Фаустины Карлоты, переехавшей из Халапы, и старых слуг Хосе и Элены, ходивших каждое утро на рынок, — но эти следили за собственным носом достаточно строго, чтобы успокоить даже самых злостных сплетников. Что же касается Карлоты, она время от времени ходила к мессе, вся в черном. Говорили, что смерть отца она приняла очень близко к сердцу и, наверное, не снимет траур уже никогда.

Остальные предположения, которые горожане высказывали, стараясь пролить свет на эту тайну, оказывались столь же маловероятными, как и первое. Ходили слухи, что донья Фаустина укрывает у себя Чато Моралеса — этого бандита уже много месяцев пыталась поймать местная полиция, — но вскоре его изловили в глухом углу провинции. Еще утверждалось, что в пансионе — тайный склад наркотиков; это тоже оказалось ложью. Арестованные главари банды торговцев выболтали все секреты, и тайником оказалась комнатка над аптекой «Фармасиа Идеаль». Существовали и смутные намеки, что, мол, Карлота завлекает в пансион путешествующих в одиночку, а там их ожидает традиционная судьба всех одиноких путников в уединенных загородных пансионах. Однако такие предположения всерьез уже не принимались. Укреплялось мнение, что донья Фаустина просто-напросто немного повредилась в уме, и безумие это, прямо-таки антиобщественное, вынудило ее удалиться на окраину города, где она могла бы жить, ни с кем не встречаясь. Что и говорить, эта теория оспаривалась некоторыми молодыми горожанами, заявлявшими, что она нисколько не полоумнее их, а наоборот — крайне изобретательна. Они утверждали, что, имея кучу денег, она купила пансион из-за обширного участка земли, его окружающего, и теперь, в тиши заросших сорняками садов спокойно разрабатывает множество хитроумных способов спрятать все свое богатство. Горожане постарше, тем не менее, над этим посмеивались, ибо отлично помнили и ее мужа, и ее отца: ни тот, ни другой не проявили особой ловкости в собирании денежных знаков. К тому же пансион купила она практически за бесценок. «Где бы она раздобыла столько песо? — скептически говорили они. — На деревьях, наверное, выросли?»

2

Однажды, когда из города исчез ребенок (а маленьких детей в те дни крали часто — увозили в далекие места, где заставляли работать), родители заставили полицию обыскать пансион. Донья Фаустина, крупная женщина в самом соку, встретила тщедушного полицейского в дверях и отказалась его впустить. Она была с ним так бесцеремонна и зыркала на него столь враждебно, что ему ничего не оставалось, как вернуться в комисариа за подкреплением. Он снова пришел в пансион с тремя сослуживцами и провел тщательный, но бесплодный обыск. Донья Фаустина не отставала от них ни на шаг, не прекращая осыпать их градом оскорблений, пока они не покинули дом. Но по возвращении в город им было что рассказать. Во всех комнатах пансиона — разгром, рассказывали они, мебель сломана, коридоры завалены мусором и отбросами, перила на балконе второго этажа рухнули, их теперь заменяет колючая проволока, да и вообще весь дом выглядит так, будто много лет в нем устраивали бесконечные пикники. Этот доклад только укрепил людей в убеждении, что донья Фаустина так или иначе потеряла рассудок, и на какое-то время город перестал думать о ней вообще.

Немного погодя люди заметили, что сёстры полюбили ездить в соседние городки: их видели в таких отдаленных местах, как Тлакоталпам и Зампоала. Но даже эти странствия не вызвали настоящего интереса. Люди покачивали головами — сочувственно или не очень — и говорили, что у доньи Фаустины с головой все хуже и хуже. Но и только.

Когда хозяйки уезжали из дома дня на три-четыре, Хосе и Элена оставались присматривать за участком одни, даже не совершая вылазок за покупками, пока сестры не возвращались. Всякий раз Фаустина и Карлота брали старый крытый экипаж, каждый день ездивший на станцию к приходу поезда. Они заваливали его узелками и корзинками и доезжали до поворота, а там выходили, возница помогал им занести поклажу на откос и оставлял добираться до дома на своих двоих. Карлота шла вперед и приводила на подмогу Хосе, но самые тяжелые корзины донья Фаустина всегда оставляла себе. Через заросли делалось несколько ходок с вещами, и больше на заброшенном тракте никто не появлялся — доследующего утра, когда старые слуги отправлялись на рынок.

Недели через две сестры опять уезжали в какое-нибудь новое место, так что путешествия неизбежно заводили их все дальше и дальше. Кто-то даже утверждал, что их видели в самом Веракрусе, однако, учитывая, сколько слухов ходило о сестрах, никакой особой причины верить в это не было.

Прежде, чем дом превратили в пансион, он был процветающей финкой,[34] террасы участка были засажены фруктовыми деревьями и довольно круто, на целую милю, спускались к высокому обрыву над рекой. Лет пятьдесят землю никто не возделывал, поэтому теперь в сплетениях новых нетерпеливых лиан, что обступили со всех сторон старые деревья и даже переросли некоторых великанов, найти авокадо или манго было непросто. С ветвей свисали петли лоз, вьющиеся растения тянулись вверх, цепляясь за них, и ни по одной из садовых дорожек нельзя было пройти больше пятидесяти футов, не столкнувшись с непролазным пологом зелени. Никто толком и не знал, далеко ли от дома река, поскольку на границах владений заросли становились еще гуще.

3

Даже Хосе не узнал бы о существовании водоема, не забреди он однажды случайно дальше обычного в поисках сапот.[35] Невдалеке, в глубокой тиши подлеска, куда не доставали солнечные лучи, он услышал тяжелый всплеск — словно в омут столкнули валун. Он прислушался, но других звуков не доносилось. На следующий день во время сиесты он вернулся в то же место с мачете и старательно прорубил в упрямой поросли тропинку. Когда уже смеркалось, впереди блеснула вода. И вот он остановился на краю пруда. От застоявшейся воды поднималась тяжелая вонь, в недвижном воздухе роились мошки. Ему показалось, что в бурых глубинах что-то слабо шевелится: вода почему-то была неспокойной. Некоторое время он вглядывался в нее, забывшись; потом свет стал меркнуть, Хосе повернулся и двинулся к дому, безотчетно решив ничего не рассказывать о водоеме даже Элене.

В последующие месяцы Хосе несколько раз возвращался туда, постоянно надеясь обнаружить то, что плещется в воде. Даже человек не мог бы нырнуть в пруд с таким шумом. На противоположном берегу имелся вымощенный камнем спуск в воду (водоем, без сомнения, вырыли для купания скота), и пару раз Хосе видел влажные следы, еще сильнее его озадачившие. Во второй раз он начал рубить сквозь лианы проход по берегу, чтобы рассмотреть спуск поближе. И на полпути обнаружил тропинку. Кто-то уже проделал узкий, но вполне пригодный путь к водоему от какого-то места около дома. Бросив свой замысел, Хосе пошел по этой тропе и добрался до угла, где раньше был розарий — на нижней террасе, между входом в прачечную и развалинами конюшни. Пока он стоял и мигал от яркого света, в дверях прачечной показалась донья Фаустина и стала спускаться по короткой лестнице. В руках она несла корзину, верх которой был укутан газетами. Старый Хосе автоматически направился к ней, чтобы взять у нее ношу. Хозяйка же, очевидно, не ожидала его здесь увидеть — когда она подняла голову и обнаружила его рядом, лицо ее стало очень странным. Но она только сказала: «Что ты здесь делаешь? Ступай в кухню». А затем шагнула к каменной скамье под увитым зеленью навесом и уселась, поставив корзину рядом.

Возвращаясь к дому, Хосе размышлял, что раньше не видел свою патрону такой сердитой. Суровой-то она была всегда — и даже грозной, но никогда прежде она его так не пугала. Будто на какую-то секунду из-под ее тяжелых век на него глянул демон.

«Должно быть, правда, — думал он. — Донья Фаустина сходит с ума. Что же станет с Эленой и со мной?»

На этот раз, войдя в кухню, он отвел Элену в утолок и шепотом рассказал о своих страхах и том, как странно сеньора посмотрела на него в саду. Элена перекрестилась. «Ох, господи», — пробормотала она. Однако о водоеме он не упоминал — ни тогда, ни после. Ему не хотелось даже думать о нем, поскольку Хосе подозревал, что он как-то связан с безумием доньи Фаустины, а коли знал о водоеме он один, это знание придавало ему уверенности — поделись он им с Эленой, уверенность исчезнет.

4

Однажды холодным моросливым вечером, когда мучнистый туман медленно превращался в воду и пропитывал всю местность вокруг, в парадную дверь постучали. Донья Фаустина, большую часть времени возившаяся в подвале, где стояли ванны и располагалась прачечная, услышала стук и сразу зашагала по лестнице, помрачнев от ярости. Карлота стояла в комедоре, не зная, открывать или нет. Стук повторился, когда донья Фаустина подошла ближе.

— Снова полиция? — с легким страхом спросила Карлота.

— Ya veremos.[36] — пробурчала донья Фаустина. Подойдя к двери, она громко спросила: — Кто?

Ответа не было.

— Не открывай, — прошептала Карлота у нее за спиной.

Донья Фаустина нетерпеливо отмахнулась от сестры: умолкни. Несколько минут они подождали, но стук не возобновлялся. Только с балкона на землю время от времени капала вода.

— Стой здесь, — велела донья Фаустина, а сама снова спустилась в прачечную. Здесь она собрала все отбросы, раскиданные по полу и в ваннах, сложила в две большие корзины и вышла через боковую дверь под оплетенный виноградом навес. Медленно спустившись по ступенькам, она пропала во тьме розария.

Через полчаса она снова стояла в вестибюле, где Карлота по-прежнему прислушивалась к шуму за дверью.

— Ничего, — ответила Карлота на ее вопросительный взгляд. Донья Фаустина поманила ее за собой. Они вошли в комедор и пошептались. Пламя одной свечи трепетало за кувшином на застеленной газетами буфетной полке.

— Это не полиция, — сказала донья Фаустина. — Твоя комната запирается на ключ. Иди туда немедленно. Запри дверь и ложись спать.

— А ты?..

— Я не боюсь.

Оставшись одна, донья Фаустина налила стакан воды и выпила. Потом взяла свечу и поднялась по длинной лестнице к себе в комнату. Закрыла дверь и поставила свечу. У ее продавленной постели, вокруг которой Элена развесила заштопанную сетку от москитов, стоял мужчина. Проворно он шагнул вперед и, крепко обхватив ее шею одной рукой, запихал скомканную тряпку ей в рот. Донья Фаустина неистово размахивала руками и даже один раз попала ему по лицу, но он почти сразу же связал ей запястья. После этого никакой борьбы уже не получилось. Незнакомец грубо толкнул ее к кровати, сдернул сетку и повалил женщину. Донья Фаустина разглядела его: высокий молодой человек, вероятно, местисо,[37] одет плохо. Расхаживая по комнате и заглядывая в ящики и коробки, разбросанные в диком беспорядке по всей комнате, он с отвращением фыркал. Наконец, от злости перевернул стул и презрительно смел с комода на пол все пустые бутылки и кипы газет. Снова подошел к кровати и при неверном свете присмотрелся к донье Фаустине. Затем, к ее удивлению (хотя нельзя сказать — к неудовольствию), лег и овладел ею, спокойно и безразлично. Через несколько минут сел и выдернул у нее изо рта кляп. Она лежала совершенно неподвижно и смотрела на него. Наконец, она произнесла:

— Что ты здесь хочешь? У меня нет денег.

— А кто знает, есть они у тебя или нет?

— Говорю тебе — нет.

— Посмотрим.

Он встал. Еще четверть часа потратил на обыск комнаты, вороша кучи мусора под столами, пинками переворачивая мебель, чтобы осмотреть дно, вытряхивая из ящиков пыль и сор. Потом закурил маленькую сигару и снова подошел к кровати. При свече его узкие глаза выглядели полузакрытыми.

— Где они? — спросил он.

— Ничего нет. Но у меня есть кое-что получше.

— Что? — Он смотрел на нее с презрительным недоверием. Что может быть ценнее денег?

— Развяжи мне руки.

Он высвободил ей одну руку, а другую крепко держал, пока донья Фаустина рылась в складках одежды. Через минуту она извлекла маленький газетный сверток и протянула ему. Он положил пакетик на постель и снова связал ей руки. Затем осторожно взял пакетик и понюхал. Он был мягким и немного влажным.

— Что это?

— Разверни, hombre. Съешь. Ты знаешь, что это.

С подозрением он снял верхний слой газетной бумаги и поднес содержимое к свечке.

— Что это? — воскликнул он.

— Ya sabes, hombre, — спокойно ответила она. — Cómelo.[38]

— Что это такое? — повторил он, пытаясь говорить жестко; однако в голосе пробивался страх.

— Ешь, сынок. Не каждый день такой случай выпадает.

— Где ты его достала?

— А-а! — Донья Фаустина смотрела на него таинственно и мудро, но больше ничего не отвечала.

— И что мне от этого будет? — наконец спросил молодой человек, разглядывая сверток у себя на ладони.

— Ешь! Ешь, и у тебя будет сила двоих, — вкрадчиво произнесла она.

— Brujerias![39] — воскликнул он, не выпуская вещицу из рук. И чуть погодя добавил, медленно: — Я не люблю колдовство. Мне оно не по нраву.

— Ба! — фыркнула донья Фаустина. — Не дури, сынок. Не задавай вопросов. Съешь и ступай своей дорогой — но сила твоя удвоится. Кто когда об этом узнает? Скажи мне! Кто?

Казалось, этот довод подействовал на молодого человека. Неожиданно он поднес предмет ко рту и откусил от него, точно от сливы. Жуя, он бросил на донью Фаустину один смутный взгляд. Доев, нерешительно обошел комнату еще раз, слегка наклонив набок голову. Донья Фаустина не сводила с него глаз.

— Как ты себя чувствуешь? — спросила она.

— Bien, — ответил он.

— Двое, — напомнила она. — Теперь у тебя — сила двоих.

Это напоминание будто укрепило и вдохновило его, он подошел к кровати, бросился рядом и снова быстро насладился ею. На этот раз она поцеловала его в лоб. Когда все закончилось, он поднялся и, не развязав веревки на ее запястьях, молча открыл дверь и спустился по лестнице. Примерно через минуту она услышала как закрылась и входная дверь. Сразу же пламя свечи, догоревшей до самого основания, неистово затрепетало, и вскоре комната погрузилась во тьму.

5

Всю ночь донья Фаустина пролежала на кровати без движения, то и дело задремывая, а в промежутках — прислушиваясь к медленным каплям тумана за окном. Наутро Карлота, по-прежнему перепутанная, приоткрыла свою дверь на два пальца и, очевидно, обнаружив, что в коридорах все как обычно, отправилась в комнату доньи Фаустины.

— Ay, Dios! — заголосила она при виде сестры: одежда разорвана, руки связаны за спиной. — Ох, господи! О боже мой!

Но донья Фаустина была спокойна. Когда Карлота развязала ее, она сказала:

— Он не причинил вреда. Но пришлось отдать ему сердце.

Карлота в ужасе посмотрела на сестру:

— Ты сошла с ума? — закричала она. — Полиция нагрянет сюда в любую минуту.

— Нет-нет, — успокоила ее донья Фаустина и оказалась права: никакая полиция больше в дом с обыском не приходила. Не произошло ничего. В конце второй недели они совершили свою следующую поездку, а через некоторое время — еще одну. Два дня спустя после возвращения донья Фаустина позвала Карлоту к себе в комнату и сказала:

— Будет ребенок.

Карлота тяжело опустилась на кровать.

— Какой ужас!

Донья Фаустина улыбнулась.

— Нет-нет. Это замечательно. Подумай. У него будет сила тридцати семи.

Но Карлоту, судя по всему, это не убедило.

— Мы ничего про такие вещи не знаем, — сказала она. — Может, это возмездие.

— Нет-нет-нет, — покачала головой донья Фаустина. — Но теперь следует быть еще осторожнее.

— Ездить больше не будем? — с надеждой спросила Карлота.

— Я подумаю.

Через несколько дней они сидели на скамье в розарии.

— Я подумала, — сказала донья Фаустина. — Ездить больше не будем.

— Хорошо, — ответила Карлота.

Ближе к концу года донья Фаустина перестала вставать с постели, ожидая рождения ребенка. Она удобно возлежала на старой продавленной кровати. Впервые за несколько месяцев Элена подмела всю комнату. Но даже когда пол был чист, вонь от мусора, копившегося так долго, по-прежнему висела в воздухе. В городе Карлота купила колыбельку, у горожан покупка возбудила интерес к их жизни.

Когда настал срок, Элена и Карлота пришли в комнату помогать родам. Донья Фаустина не вскрикнула ни разу. Младенца обмыли и положили к ней.

— Мальчик, — улыбнулась ей сверху Элена.

— Разумеется, — ответила донья Фаустина, давая ему грудь.

Элена спустилась на кухню рассказать Хосе хорошую новость.

Тот мрачно покачал головой.

— Во всем этом что-то недоброе, — пробормотал он.

— В чем — этом? — резко спросила Элена.

— А отец кто? — поднял голову Хосе.

— А это — секрет доньи Фаустины, — самодовольно ответила Элена, точно это был ее секрет.

— Да. Мне тоже так кажется, — многозначительно произнес Хосе. — Мне кажется, что отца-то и нет, если хочешь знать мое мнение. Я думаю, ребенка она прижила от Дьявола.

Элена пришла в ужас:

— Бесстыжий! — закричала она. — Да как ты можешь такое говорить?

— Есть причины, — зловеще ответил Хосе. И больше никаких разговоров не заводил.

В пансионе жизнь шла своим чередом. Минуло несколько месяцев. Ребенка назвали Хесус Мария, он рос изумительно здоровым.

— Un torito, — сказала Элена, — настоящий бычок.

— Разумеется, — ответила донья Фаустина. — У него сила тридцати семи… — Но тут на Карлоту напал неистовый кашель, заглушивший конец фразы. Элена же все равно ничего не заметила.

Снова закончился сезон дождей, настали ясные дни солнечного света и зеленой листвы. Хосе опять отправился в сад за фруктами — в основном, приходилось нагибаться и проползать под висячими стенами лоз и лиан. И вновь он проделал тропу к водоему и остановился на краю, рассматривая мощеный спуск — и тут увидел чудовище: оно как раз скользнуло к воде и скрылось в глубине. Челюсть у Хосе отвисла. Вырвалось лишь одно слово:

— Caimán!

Несколько минут он стоял неподвижно, вглядываясь в темную воду. Затем осторожно пробрался по краю водоема к тому месту, где в прошлом году нашел тропу. Та полностью заросла. Никто не подходил к пруду много месяцев; сейчас уже и сказать было нельзя, существовал ли когда-то в массе зелени какой-то проход. К дому Хосе вернулся тем же путем, что пришел.

Это же позор, думал Хосе, что такая тварь живет на земле у доньи Фаустины. Он решил поговорить с нею немедленно. Хозяйка беседовала на кухне с Эленой. По его лицу она сразу поняла: что-то не так, — и, вероятно, опасаясь, что он собирается сказать как раз то, что он и сказал минуту спустя, постаралась выманить его из кухни.

— Пойдем наверх. Мне нужно, чтобы ты кое-что для меня сделал, — сказала она, подойдя к нему и потянув за руку.

Однако Хосе был чересчур возбужден. Он даже не заметил, что она до него дотронулась.

— Сеньора! — воскликнул он. — В саду — крокодил!

Донья Фаустина посмотрела на него с неизбывной ненавистью.

— Что это ты говоришь? — тихо спросила она, и в ее голосе звучала забота — точно со стариком нужно было обходиться помягче.

— Огромнейший кайман! Я его видел!

Элена опасливо посмотрела на него.

— Он заболел, — прошептала она донье Фаустине. Хосе услышал.

— Заболел! — презрительно расхохотался он. — Пойдем со мной и подождем немного. Я тебе покажу, кто тут заболел! Пошли!

— В саду, говоришь? — недоверчиво переспросила донья Фаустина. — Но где?

— В большом пруду, сеньора.

— В пруду? В каком пруду?

— Сеньора не знает о пруде? Там, внизу, за садом есть пруд. Si, si, si, — твердил он, видя, какое лицо стало у Элены. — Я там бывал много раз. Это недалеко. Пойдем.

Поскольку Элена уже готова была снять фартук и принять приглашение, донья Фаустина сменила тактику.

— Прекрати молоть чепуху! — прикрикнула она. — Если ты заболел, Хосе, ступай в постель. Или ты пьян? — Она шагнула к нему и с подозрением принюхалась. — Нет? Bueno. Элена, сделай ему горячего кофе и через час дашь мне знать, полегчало ему или нет.

Но у себя в спальне донья Фаустина начала беспокоиться.

6

Сбежали они вовремя. Карлота сомневалась, следует ли им вообще уезжать.

— Куда ж мы поедем? — жалобно спрашивала она.

— Не думай об этом, — отвечала донья Фаустина. — Подумай лучше о полиции. Надо ехать. Я знаю. Сила тридцати семи мне без толку, если я отмахиваюсь от того, что они мне говорят? А они говорят: мы должны уехать. Сегодня же.

Когда они уже сидели в поезде под парами, окруженные своими корзинами, донья Фаустина поднесла Хесуса Марию к окну и помахала его крошечной ручкой городку.

— В столице ему все равно будет лучше, — прошептала она.

В столице они приехали в меблированные комнаты, и на следующий день донье Фаустине пришла в голову мысль наняться в ближайшую комисариа надзирательницей. Ее телосложение, а также то, как она сообщила лейтенанту, что никого не боится, произвели впечатление на тех, кто с нею беседовал, и после разных экзаменов ее приняли на службу.

— Вот увидишь, — сказала она Карлоте, вернувшись в тот же вечер в приподнятом настроении. — Отныне нам не о чем беспокоиться. Нам ничто не повредит. У нас новые имена. Мы новые люди. Главное для нас — только Хесус Мария.

А пансион в тот момент уже весь кишел полицией. Известие о каймане, на реальности которого Хосе в своем упрямстве настаивал, сначала через Элену, а затем и через весь рынок достигло полицейских и снова возбудило любопытство. Когда обнаружили, что в тайном водоеме обитает не один зверь, а пара, полиция начала обыскивать участок тщательнее. Но даже теперь никто по-настоящему не верил, что в исчезновении десятков младенцев за последние два-три года виновны донья Фаустина и ее сестра, — однако, проверить не мешало.

В темном углу прачечной, под одной из ванн полицейские нашли узел окровавленного тряпья, которое при ближайшем рассмотрении оказалось вне всякого сомнения одежкой младенца. Затем обнаружили и другие похожие лоскуты — ими затыкали щели там, где были разбиты стекла.

— Должно быть, это Хесуса Марии, — говорила верная Элена. — Сеньора вернется через день-другой и сама вам скажет.

Полиция только ухмылялась. Приехал хефе, осмотрел прачечную.

— А она не дура, — с восхищением промолвил он. — Все здесь делала, а те… — он ткнул рукой в сторону сада, — …довершали остальное.

Мало-помалу все истории, ходившие по округе, слились в единую массу свидетельств: сомнений в виновности доньи Фаустины больше не оставалось, а вот отыскать ее — дело совершенно другое. Некоторое время газеты только об этом и писали. По целым страницам расползались негодующие статьи, и везде требование было одним, читатели должны быть бдительны и найти этих двух чудовищных женщин. Но оказалось, что ни одного их портрета нигде нет.

Донья Фаустина видела газеты, читала статьи и пожимала плечами.

— Все это случилось очень давно, — говорила она. — Сейчас это уже не важно. А если и важно, то им меня все равно не поймать. У меня для этого слишком много силы.

Газеты вскоре стали писать о других вещах.

Тихо прошли пятнадцать лет. Хесусу Марии, который для своих лет был необычайно сообразителен и силен, предложили должность прислуги в доме начальника полиции. Тот приглядывал за мальчиком и его матерью несколько лет, и паренек ему нравился. Для доньи Фаустины настал час торжества.

— Я знаю, что ты станешь великим человеком, — сказала она Хесусу Марии, — и никогда не принесешь нам бесчестья.

Однако именно бесчестье, он, в конечном итоге, принес, и донья Фаустина была безутешна.

Через три года прислуживать ему наскучило, и он пошел в армию, взяв рекомендательное письмо своего хозяина его близкому другу — некоему полковнику, который проследил, чтобы в казармах к Хесусу Марии относились учтиво. У него все шло хорошо: его постоянно повышали в чинах, поэтому к двадцати пяти годам он уже сам стал полковником. Следует отметить, что звание полковника в мексиканской армии — не такое уж большое достижение и не обязательно свидетельство исключительных заслуг. Как бы там ни было, мало сомнений в том, что военная карьера Хесуса Марии развивалась бы по нарастающей, не окажись он в Закатекасе в то время, когда Фермин Фигейроа и его банда совершали набеги на окрестные деревни. Начальство оказало ему еще одну любезность: его поставили во главе карательной экспедиции против Фигейроа. Хесус Мария все же был небесталанен, поскольку на третий же день ему удалось захватить вожака бандитов в плен вместе с тридцатью шестью его людьми.

Никто толком не знает, что произошло в горной деревушке, где банду поймали, кроме того, что Фигейроа и его головорезов связали и бросили в загон для овец перед тем, как расстрелять, и когда несколько часов спустя капрал и шесть солдат прибыли на место, чтобы привести казнь в исполнение, загон был пуст. Утверждали даже — после того, как Хесуса Марию лишили звания, — что один пастух видел, как он вошел в загон средь бела дня, когда все спали в полуденной жаре, распутал веревки, которыми был связан Фигейроа, а потом отдал ему свой нож, после чего повернулся и ушел. Рассказу пастуха поверили немногие: полковники так не поступают. Но все равно мнение было единым: непростительная беспечность, он целиком и полностью виновен в том, что тридцать семь бандитов живы, сбежали и продолжают свои бесчинства.

Вернувшись вечером в столичные казармы, Хесус Мария стоял один в уборной и рассматривал себя в засиженном мухами зеркале. Он начал медленно улыбаться, наблюдая за движениями лицевых мускулов. «Нет», — произнес он и попробовал еще раз. Он раскрыл глаза пошире и улыбнулся изо всех сил. Лицо того человека выглядело примерно так же; точно уловить его выражение никогда бы не удалось, но он будет пытаться снова и снова: ведь вспоминая то мгновение, он был счастлив — единственный раз, когда он точно знал, каково это — иметь силу.

(1949)

Наследник

перевод К. Лебедевой

Средь бела дня, полеживая на циновке, Али чихнул. Курица дремавшая рядом, заквохтала, выскочила из комнаты на кружок голой пыльной земли под смоковницей и устроилась гам. Али какое-то время прислушивался к далекому прерывистому грому в горах к югу от города; затем, решив, что до темноты уснуть не удастся, поднялся.

За тростниковой перегородкой его брат разговаривал с Эль-Мехди, одним из кучеров, привозивших в экипажах людей из города. С террасы кафе можно было окинуть взглядом измученную красную землю со старыми оливами, протянувшуюся до темных пещер сразу под городскими стенами.

Большинство приезжих считали, что на это стоит посмотреть. Люди нанимали в городе старинный экипаж, затем их везли вверх по петляющей дороге, которая целый день пеклась под солнцем: до кафе было меньше часа. Там они садились под шпалерой в тени лоз и пили чай или пиво. Возница поил лошадей, и еще до сумерек все отправлялись обратно.

По воскресеньям экипажей и машин было много; весь день кафе не пустело. Брат. Али, владевший кафе и следивший за счетами и выручкой, утверждал, что в воскресенье больше прибыли, чем за всю неделю. Али в этом сомневался — но не из-за того, что утверждение было неправдоподобным, а просто потому, что так говорил его брат. Имелось одно бесспорное обстоятельство: брат был старше, потому и унаследовал кафе от отца. Перед лицом такой сокрушительной несправедливости ничего не поделаешь. Да и то, что говорил брат, Али не интересовало. Брат был вроде погоды: за ней наблюдаешь и страдаешь от ее капризов. Так предначертано, но это не значит, что ничего не изменится.

Али прислонился к циновке на стене и потянулся. Брат с Эль-Мехди пили пиво; он догадался по тому, как замирали их голоса, если с улицы доносился какой-то звук. Они хотели быстро спрятать стаканы, если кто-нибудь подойдет к двери, вот за беседой и прислушивались. Эта ребячливая таинственность была ему противна; он плюнул на пол себе под ноги и стал размазывать белый плевок большим пальцем.

Гром прокатился по южным горам — не сильнее, но дольше прежнего. Для дождя в это время года рановато, но могло и хлынуть. Али взял кувшин с водой и напился. Потом какое-то время сидел неподвижно, не отрывая глаз от портрета султана, висевшего в рамке на стене напротив.

Вновь послышался гром — опять навряд ли громче, но несомненно ближе, раскаты звучали доверительнее. Гром был похож на человека, который пытается приблизиться украдкой. На террасе послышались хлопки, мужской голос крикнул: «Garçon!» Браг вышел, и Али услыхал, как Эль-Мехди поспешно допил пиво и последовал за ним. Тут женский голос заметил, что собирается дождь. Затем Эль-Мехди закричал «ииии!» своим лошадям, и экипаж заскрипел, двинувшись по дороге.

Посетители ушли, а брат остался снаружи. Али тихонько подошел к двери и увидел: тот стоит возле парапета, заложив руки за спит; и смотрит на город. В другом конце террасы на корточках сидел мальчик, который мыл стаканы и подметал пол. Глаза его были закрыты. Из города внизу не доносилось ни звука. Время от времени с холма позади взлетала птица и камнем падала на равнину. Небо было темным. Брат обернулся и увидел Али в дверях.

— Ты спал?

— Да.

— Дождь собирается.

— Иншалла.

— Слушай. — Рука брата поднялась, и он склонил голову набок. Еле слышный звук долетел из города: голоса бегущих по улицам малышей, поющих песню для Сиди Бу-Хта, песню, которую всегда пели перед самым дождем.

— Да.

Сейчас гром доносился из-за ближних гор. Брат подошел к двери, и Али отступил в сторону, чтобы дать ему пройти.

— Закрываемся, — сказал брат. Он позвал мальчика, и тот начал заносить стулья и столы в комнату, где хранилась мебель. Али и его брат сели на матрас и дружно зевнули. Покончив с работой, мальчик закрыл дверь, грохнул засовом, прошел в переднюю половин) комнаты и начал раздувать ручными мехами огонь.

— Ступай в дом. Мы поужинаем рано, — сказал брат. Мальчик ушел.

Прямо над их головами прогрохотал гром, и они взглянули друг на друга. Али сказал:

— Я запру дом. Мальчишка — идиот.

Домик стоял позади кафе — прилепился к невысокой скале, чуть ниже дороги. Али дошел до смоковницы и тут услышал, что его брат с кем-то разговаривает. Удивившись, он остановился и прислушался. Там и сям большие капли дождя падали в пыль. Что говорил брат, было не разобрать. Али двинулся дальше.

В доме жили только они вдвоем, да мальчик, который спал снаружи. Внутри было не очень чисто. Если брат надумает жениться, у Али появится предлог уйти. Раньше невозможно, потому что отец велел ему остаться и помогать брату в кафе. За это он довольствовался лишь грязной комнатенкой и скверной пищей, которую готовил мальчик.

С другой стороны, когда его брат шел по quartier Мулая Абдаллаха,[40] с ним здоровались женщины из каждого дома. Деньги уходили на браслеты для них, на вино и пиво для друзей. Помимо этих женщин, с которыми он проводил почти все ночи, непременно была и какая-нибудь порядочная девушка — ее он надеялся соблазнить; обычно его старания ни к чему не приводили, но препятствия лишь разжигали интерес.

Теперь он добивался расположения Кинзы, дочери лавочника из Тазы. Она соглашалась на короткие разговоры в немноголюдных переулках в присутствии служанки, стоявшей неподалеку, как-то в сумерках он встретился с ней за воротами Баб-Сегма и приобнял (перед этим убедив служанку отвернуться), у них даже случился tête-â-tête в задней комнате кафе — там он поднял чадру и поцеловал Кинзу. Но та отвергла последующие ласки, угрожая позвать стоявшую за дверью служанку, если он применит силу. Приняв изрядное число подарков, она пообещала ему еще одно подобное свидание, так что надежда у него осталась.

Али все знал о жизни своего брата и о Кинзе: хотя братьям о таких вещах говорить нельзя, абсолютно нормальным было обсуждать их с каждым встречным. Он знал о Кинзе и надеялся, что брату с ней не повезет.

Дождь пошел сильнее. Он закрыл окно, чтобы вода не попала в дом. Затем от скуки и потому, что хотелось узнать, кто появился в кафе, Али длинными прыжками пересек дворик между двумя постройками и вернулся в заднюю комнату. За перегородкой опять раздували огонь — на этот раз его брат.

— Мне очень нравится чай в Марокко, — произнес мужской голос; разговор шел на французском.

Брат Али ответил:

— А я больше люблю пиво.

— Возьмите еще бутылку, — великодушно предложил незнакомец. — Пейте, пока этот чертов дождь не кончится. Если он не утихнет, я не попаду в город до темноты.

Али попробовал заглянуть в щели: что это за человек проделал пешком весь путь до кафе, — но тот сидел в дверях, глядя на дождь, и Али разглядел только его спину.

— Мы рады дождю, — сказал брат. — Каждая капля — деньги. Феллахи воздают хвалы.

— Oui, bien sûr,[41] — равнодушно откликнулся незнакомец.

Гром ушел дальше, но дождь ревел по-прежнему, вскоре с потолка в углу комнаты хлынул поток и забрызгал земляной пол. Из-за лишнего шума разобрать слова стало еще труднее. Али прильнул ухом к тростнику.

— Разве Бельгия не рядом с Францией? — спросил брат.

— Прямо по соседству.

— Это хорошая страна?

— О, да.

Его брат передал незнакомцу стакан чая.

— Выпейте еще пива, — предложил незнакомец.

Али услышал, как открыли бутылку и на каменный порог упала крышечка.

— Что это? — спросил брат звонким от любопытства голосом.

— Просто пилюля. Я принимаю их, когда нервничаю. Мне от них лучше. Когда не могу уснуть, принимаю две.

— И тогда спите?

— Как младенец.

Возникла пауза. Затем брат спросил:

— И они так действуют на кого угодно?

Незнакомец рассмеялся.

— Конечно, — ответил он. — Некоторым нужно три, а другим и одной хватает.

— И как долго от них спят?

— Всю ночь.

— Если бы вас потрогали, вы бы проснулись?

— Да, а что?

— А если принять пять или шесть?

— Oh, là, là! Тогда по мне можно ездить на лошади, я бы не заметил. Это слишком много.

На этот раз молчание было долгим, Али слышал только шум дождя со всех сторон. Вода, текшая сквозь крышу, проделала канавку в земле к черному ходу. Время от времени с холмов на севере слышался далекий рокот грома. Ветерок, поддувавший под дверь, был холоден и пах землей.

В конце концов, брат сказал:

— Темнеет.

— Вероятно, вы хотите закрыться.

— Oh, ne t'en fais pas![42] — сердечно произнес брат. — Оставайтесь, пока дождь не пройдет.

Незнакомец рассмеялся.

— Очень любезно с вашей стороны, но, боюсь, я в любом случае вымокну, потому что дождь, похоже, не кончится.

— Нет, нет! — вскричал брат, с легкой тревогой в голосе. — Погодите несколько минут. Скоро перестанет. Кроме того, мне нравится с вами разговаривать. Вы не похожи на француза.

Человек вновь рассмеялся, судя по всему — довольно и польщенно.

Затем Али услышал, как брат робко говорит:

— Те пилюли. Где бы мне купить пузырек?

— Их дал мне мой врач в Бельгии, но наверняка местный доктор вам пропишет.

— Нет, — без надежды откликнулся брат.

— Зачем они вам? Не похоже, что вам плохо спится.

Брат подсел на корточках к незнакомцу.

— Дело не в этом, — почти прошептал он.

Али пристально смотрел сквозь тростник, стараясь следить за движениями губ брата.

— C'est ипе fillé.[43] Я даю ей все. А она всегда говорит нет. Я подумал, если бы всего лишь раз я…

Человек прервал его:

— Подсыпьте ей, и она уже ничего не скажет. — Он злобно хмыкнул. — Вот. Давайте руку.

Неразборчиво благодаря, брат поднялся на ноги — вероятно, достать коробочку или конверт для пилюль.

Али быстро выскользнул под ливень, пробежал к дому, сменил рубашку, мокрую расстелил на подушках и зажег лампу. Затем сел читать — а это давалось нелегко — газету, оставленную вчера посетителем. Спустя несколько минут вошел брат — с довольным и чуть загадочным видом.

Дождь лил почти всю ночь. Однако на рассвете, когда они проснулись, небо очистилось. Брат торопливо выпил кофе и ушел, сказав, что вернется к полудню.

За утро в кафе появились две пары, но, поскольку они заказали просто пиво, мальчику не пришлось разводить огонь.

Брат вернулся чуть позже двенадцати. Когда он входил, Али посмотрел на его лицо и сказал себе: «Что-то случилось». Но притворился, что ничего не заметил, и, поздоровавшись, беззаботно отвернулся. Что бы ни произошло, ясно, что брат все равно ничего не скажет.

День выдался на редкость славный. Посетителей набралось изрядно, как бывает обычно, когда погода стоит ясная, а вид хороший. Лицо брата не изменилось. Он выносит подносы со стаканами чая к столам, словно человек, бродящий во сне, и старался не смотреть в глаза посетителям. Всякий раз, когда кто-то приезжал и выходил из-под арки на террасу, брат, казалось, готов удрать и спрыгнуть с парапета. Один раз Али заметил, как он курит: рука брата дрожала так сильно, что он едва мог поднести сигарету к губам, и Али быстро отвернулся, чтобы тот не заметил, как он смотрит.

Когда стих вечерний призыв на молитву и последний экипаж прогромыхал по дороге, мальчик затащил внутрь столы и стулья и подмел террасу. Али стоял в дверях. Брат сидел на парапете, глядя вниз на оливы в меркнущем свете, а город внизу все глубже погружался в бездну тени между холмами. По дороге проехал автомобиль, остановился. Али увидел, как дернулась голова брата. Хлопнули обе дверцы машины. Брат поднялся, сделал два нерешительных шага и вновь сел.

Али попятился обратно в комнату, подальше от двери. Было еще не слишком темно, и он видел, что два человека, идущих по террасе, — полицейские. Не влезая в бабуши, он босиком пробежал через внутреннюю комнату кафе и дворик к дому. Часто дыша, прилег на матрас. Мальчик был на кухне, готовил ужин.

Али долго лежал, ни о чем не думая, глядя на свисавшую с потолка паутину, которая медленно качалась на сквозняке. Так долго, казалось ему, что два человека наверняка ушли, а он не услышал. Он на цыпочках подошел к двери. Мальчик по-прежнему был на кухне. Али вышел наружу. Повсюду стрекотали сверчки, лунный свет казался голубым. На террасе он услышал голоса. Беззвучно прокрался в заднюю комнату кафе и лег на циновку.

Полицейские смеялись над его братом, но как-то недобро. Голоса их были резкими, и смеялись они слишком громко.

— Бельгиец, не меньше! — кричал один с наигранным удивлением. — Упал с неба вроде ангела, bien sûr,[44] с вероналом в одной руке. Но его никто не видел. Только ты.

Али затаил дыхание, вскочил. Затем очень медленно лег обратно, едва дыша, прислушался.

— Никто, — едва слышно сказал его брат. Прозвучало так, словно он закрыл руками лицо. — Он сказал, что она просто уснет.

Их это очень развеселило.

— Так и вышло, она уснула, — наконец произнес один. Затем они заговорили грубо, жестко: — Allez, assez! On se débine![45] — Они поднялись и потащили его с собой.

Когда они заталкивали его в машину, брат все еще повторял:

— Я не знал. Он мне не сказал.

Мотор завелся; они развернули машину и покатили по дороге. Вскоре далекий шум мотора заглушила песня сверчков.

Какое-то время Али лежал совсем неподвижно. Затем, проголодавшись, зашел в дом и поужинал.

(1951)

Если я открою рот

перевод К. Лебедевой

Понедельник, 26-е

Наконец-то удалось определить верные пропорции гуммиарабика, сахара и экстракта перечной мяты. Стоило огромных усилий выпроводить миссис Кроуфорд из дома и следить, чтобы она не вернулась, пока я все не приберу на кухне. Тем не менее, план кажется мне упоительным, и я намерен довести его до конца, невзирая на все препятствия. Детально представляю, как выглядит станция метро, и продумал весь план действий. На самом деле, проект настолько прост, что иной раз кажется подозрительным. Словно меня все время подбадривает какой-то невидимка, на чьем лице, сумей я его разглядеть, вполне могла быть написана притворная благожелательность. Однако я думаю о таких вещах только по вечерам. Все образуется от одной или двух таблеток секонала, по крайней мере — на сегодняшний вечер, так что я смогу покончить с этим спутанным клубком забот.[46] Любопытно, как здесь, в спокойствии ночи, раздражает рев мотоцикла. Последние десять минут он трещит и фыркает вхолостую чуть дальше по дороге, словно нарочно стараясь свести с ума. Когда его урчание, наконец, затихло вдалеке, я словно избавился от непрерывной боли. Зачем вообще изобрели машины? И как люди смогли вселить такую странную спокойную уверенность в эти бессмысленные игрушки, которые им удалось собрать? Вряд ли я когда-нибудь найду ответ на этот вопрос. Могу сказать одно: знаю, что все это неправильно.

Среда, 28-е

Осложнений все больше; с трудом избавился от миссис К., чтобы обработать таблетки. Остальное, — склеивать коробки и прочее, — можно и тут, наверху в комнате. В моем отношении ко всему этому есть и забавная сторона: зная о заслуживающих порицания аспектах моего идиотского проектика, по какой-то непостижимой причине я испытываю неимоверное благочестие — такого ощущения праведности у меня не было уже много лет. Причуда людской природы, я полагаю.

Суббота, 1-е

Не знаю, отчего идеи посещают меня непременно в тот момент, когда записать их нет времени или решительно невозможно: например, когда я сижу в кресле дантиста, окружен болтунами на званом ужине или крепко сплю, — именно тогда возникают лучшие мысли, которые сразу оценивает критическая часть моего мозга, безустанно наблюдающего: он вполне способен оценить, но не может заставить меня проснуться и записать. Когда лежишь больной с температурой, часто возникают дивные вещи, но опять: что толку? Менее простодушный человек спросит, почему, собственно, мне важно, чтобы происходящее в моем рассудке было записано. Я не литератор, совершенно не стремлюсь стать таковым, и не собираюсь показывать свои записные книжки друзьям. Но тут и обсуждать нечего; когда-то я решил извлекать из своего разума все побочные продукты, какие он способен предоставить. Я делал это, делаю и собираюсь делать впредь. Единственная трудность такова: все, что мне удается уловить, поймано в результате сложнейших интриг с моим разумом, игр в прятки с различными его частями, утомительным изобретением всевозможных трюков, чтобы застать его врасплох, — в общем, весьма противных минут. Например, вот в этот момент, вот на этой странице. Типичный случай, когда на обширном внутреннем горизонте не видно ни одной идеи. Я попусту перевожу страницы моей записной книжки, — хотя мог бы гулять по пляжу и вдыхать запах моря, — марая бумагу этими нелепыми объяснениями, выдумывая предлоги, чтобы уклониться от жизни, стараясь найти еще одну причину, чтобы оправдать эти безумные дневники, которые веду год за годом. Год за годом, а жизнь вечно не длится, даже такая неудовлетворительная, как моя. Возможно, она так неудовлетворительна как раз из-за этого. Стало бы лучше, если б я убедил себя прекратить все, даже уничтожить эти записные книжки? Да. Каждая минута была бы совершенна сама по себе, подобно комнате с четырьмя стенами, в которой можно стоять, сидеть, передвигат ся. Каждый день стал бы похож на совершенный город, сияющий на солнце, с улицами, парками и толпой. А годы превратились бы в страны, по которым можно путешествовать. Это определенно. Но в целом? Иными словами, щели во времени, крошечные трещинки в сознании, когда есть целое, погружающее вас в себя, и вы знаете, что жизнь не состоит из времени, как мир не состоит из пространства. Они все равно будут появляться, причем недозволенно, потому что к ним не подготовиться. То, что человек может переварить и извергнуть, непременно будет иметь для него какую-то ценность (хотя бы исключительно для него, как в моем случае), потому что главное тут — щели во времени. Еще одно оправдание — такое же идиотское, как и все остальные, — необходимости жить неудовлетворительной жизнью.

Мне кажется, если б удалось принять бытие как оно есть, в полной мере в нем участвовать, мир стал бы волшебным. Сверчок на моем балконе, который в данный момент вновь и вновь пронзает ночь торопливой иголкой звука, был бы желанным лишь потому, что существует, а не источником раздражения, отвлекающим меня отдел. Вот я — мужчина пятидесяти пяти лет, которого в определенной мере уважают друзья, проклинаю маленькое черное насекомое за окном. Но, полагаю, все это лишь ради того, чтобы протянуть время. Вероятно, я просто не решаюсь записать, что у меня на уме. Это следует записать, потому что записать следует все, и до конца. (Подумал было, что сверчок затих, но он снова застрекотал, точно также, как раньше.) Сегодня я доставил первые двадцать коробков.

Суббота, 2-е

Прошлой ночью сверчок меня совсем извел. Казалось, он все время наращивал темп, хотя не знаю, как ему удалось стрекотать быстрее, чем вначале. Так или иначе, отметив в своих записях великий факт, я помедлил, чтобы решить, как описать распространение. Пока я занимался доставкой, ничего неблагоприятного не произошло, это правда, но прошлой ночью я вымотался и не бы к, сил вдаваться в детали. Пока я ждал, сверчок стрекотал все быстрее, или мне так казалось, и наконец я уже не смог записать ни единого слова. Сегодня утром, однако, я в прекрасной форме.

Когда я выбрался из дома, шел мелкий дождик: теплая, летняя морось. После того, как мы с. Анной разошлись, я среди прочего обнаружил у себя тайное пристрастие гулять под дождем без галош или шляпы. Несомненно, такая склонность была у меня всегда, но я ее не осознавал, поскольку сначала мать, а потом Анна каким-то образом не позволяли ей потворствовать. И весьма оправданно: я бы, наверное, подхватил пневмонию и давно уже умер, если б не они. Но после того как. Анна ушла, и я остался здесь, в «Мэнор-Хайтс», один, я иногда выскальзываю на улицу с непокрытой головой и без галош, если дождь не слишком сильный. Миссис Кроуфорд, как порядочная домохозяйка, иногда ловила меня на этом и призывала к порядку, торопясь обеспечить необходимыми аксессуарами и тем самым обязывая их носить. Тем не менее, вчера утром мне удалось выйти через парадную дверь, пока она разговаривала на кухне с рассыльным из «Мэйсиз». Я знал, что он придет, и у меня было все наготове: двадцать маленьких коробков в левом кармане куртки, мелочь в правом кармане брюк. Главное-мысленно отрепетировать действие, так что в нужный момент совершаешь его машинально, точно в сотый раз. Тогда все естественно, и промах маловероятен. И пока что никакого промаха не было. Стоял душный день, но не слишком жаркий: пока я шел к станции, тихонько накрапывал дождь. В поезде я ничуть не волновался: я знал, что никаких проблем быть не может. Я продолжал удивляться тому особенному удовольствию от знания, что все спланировано идеально и неудача почти исключена, и в то же время понимал, что и удовольствие, и замысел совершенно ребяческие, а моя уверенность в успехе весьма неоправданна. Но определенные ситуации порождают определенные эмоции, а разум тут сам по себе. У меня есть брусочки мыла, купленные двадцать пять лет назад, по-прежнему в упаковках, и я храню их, не сомневаясь, что в один прекрасный день открою и использую их. А в библиотеке внизу наверняка почти сотня книг, которые мне так хочется прочитать, много лет хотелось, и которые я отказываюсь читать пока не придет день сказать себе: «Сегодня возьмусь за Адама или Джорджа Борроу, или Псикари,[47] или кого-нибудь еще. В то же время, размышляя логически, я понимаю, что эти заветные дни, скорее всего, никогда не настанут: я никогда не использую старые брусочки мыла, что сложены в шкафчике с постельным бельем, и положительно уверен в том, что никогда не прочту «Цыганского господина», потому что меня это не интересует. Но есть и другой человек, идеальный я, и меня утешает мысль, что все эти вещи дожидаются его. Несомненно, разум — сам по себе.

От Центрального вокзала до Таймс-Сквер я добрался на маршрутном автобусе, затем прошел вниз к станции метро на Восьмой авеню. Я выбрал своей территорией "Независимую линию"[48] — из-за огромной длины станций. Воздух в тоннеле был почти как пар и вонял влажным цементом, горячим металлом и нечистотами. Весь путь до Форт-Трайона я проехал на экспрессе, медленно пробрался сквозь Гарлем, затем до самой Кэнал-стрит. Все без очка, без задоринки. Хоть какая-то встреча случилась только на Двадцать Третьей улице — там цветная женщина, стоявшая рядом с автоматом, подошла ко мне сзади, когда я начал доставать настоящий сверток, так что я, разумеется, не смог выложить тот, что держал в левой руке. Я не колебался ни доли секунды. Я твердо решил сделать все идеально. Отвернулся, сунул левую руку в карман пальто, открыл коробочку, вытряхнул две белые, сладкие конфетки и отправил их в рот. Скажи я кому-нибудь, что это замечательный образец стратегии, прозвучало бы смехотворно, и все же мне потребовались быстрота мышления и определенная смелость. Я никогда не жевал жвачку, и мысль о ней вызывает у меня отвращение. (Сейчас думаю, что отчасти из-за этой неприязни я и выбрал такой способ воплощения своего проекта.) Но куда больше такого второстепенного наблюдения стоит тот факт, что меня порой подводит координация. Иногда приходится жутко сосредоточиться, чтобы отличить правое от левого. И секундой раньше я держал в левой руке другой коробок, один из моих коробков. Что если, сказал я себе, из-за какого-нибудь мрачного сбоя в бессознательном я бы открыл не тот коробок? Разгрызая мятную оболочку, я вдруг спохватился: естественный ли вкус у меня на языке или это моя особая смесь? Я не хотел дожидаться, пока можно будет подойти к тому же автомату, а поехал дальше, пропустив станцию Западной Четвертой улицы — платформы там в центре, а автоматы расположены неудобно.

На Кэнал-стрит мне посчастливилось увидеть, как наживку и в самом деле заглотили. Как только я вложил пенни, получил нетронутый коробок и запихнул один из своих поглубже на полку, молодая девушка (думаю, итальянка) прошла мимо меня и включила автомат. Потом с радостным видом присоединилась к своим друзьям у края платформы. «Ух ты, повезло мне, — сказала она. — Сразу две штуки».

Я доставил три последних коробка в Бруклин, вернулся в Манхэттен, перекусил в «Лоншанс» на Мэдисон-авеню и вернулся домой, чувствуя, что день не прошел зря. Осмелюсь сказать, что я затеял величайшую комедию, которая будет разыгрываться в нью-йоркском метро, пока русские сверхбомбы не откроют его солнцу. Я придумал детское развлечение, но у него есть определенный вес и, стало быть, оно должно обладать смыслом. Тем не менее, за свою прогулочку я поплатился ощутимой усталостью, — в основном, видимо, нервной природы. Само собой, это было нелегко. Окажись это обычный вечер, сверчку не удалось бы меня потревожить. Миссис Кроуфорд негодовала из-за того, что я не надел галоши и шляпу, а моя одежда, конечно, изрядно промокла. Милая старушка. Сегодня я бездельничал, сидел в саду и читал воскресную «Таймс». Весь день солнце то выглядывало, то скрывалось, но было не слишком жарко.

Этим утром Стюарты очень любезно пригласили меня на пикник на Рэй-Бич. Ни малейшего желания соглашаться у меня не было. Достаточно того, что они живут рядом, я в любое время суток слышу их отвратительное радио и терплю набеги их невоспитанного отродья в сад; не хватало только бросать дела и сопровождать их на пикник. Однако пригласили они от чистого сердца, и я решил завтра утром первым делом отправиться в город и купить какую-нибудь игрушку для маленькой Дороти. Может, трехколесный велосипед, чтобы удержать ее на тротуаре. Где угодно, где модно, только подальше от моего сада!

Понедельник, 3-е

Утром я едва решился открыть газету, в страхе, что обнаружу там неизбежное. И все-таки изучение последствий — несомненная часть замысла, так что я ее открыл. Но полиция отчего-то молчит. Ничего не было, нигде. Это безмолвие озадачило меня: в некотором смысле я чувствую себя так, будто за мной наблюдают.

Стюарты были необыкновенно рады трициклу, или как бы это хромированное устройство ни называлось. Маленькую Дороти, казалось, весьма ошеломило его великолепие. Все же я еще не видел, чтобы она на нем каталась. Осмелюсь предположить: она слишком мала, чтобы возить его в одиночку вверх и вниз по лестнице между входной дверью и тротуаром. Полагаю, какое-то время родителям придется таскать его туда-сюда за нее.

Четверг, 6-е

Газеты по-прежнему упрямо хранят молчание, зато набиты дурацкими статьями о предвыборной кампании. Будто она может изменить ход истории — кто из двух огородных пугал получит власть. И сто семьдесят пять лет назад это не имело значения. Уже не предотвратишь полнейший, омерзительный ужас, который подползает с тех самых пор и сейчас уже почти рядом. Вольтер, Маркс, Рузвельт, Сталин — лишь почки на ветке, что лопаются, будто нарывы, там, где кожа тоньше всего. Кто посадил ядовитое древо, кто заразил кровь? Мне трудно разобраться: вопрос бесконечно сложный. Но, думаю, среди прочих повинен наш приятель Руссо. Этот непростительный механизм — интеллект — имеет несколько скверных сторон. Наихудшая, пожалуй, — толкование умов; влияние, пусть неявное, которые один разум оказывает на миллионы других: оно непредсказуемо, неизмеримо. И ведь не скажешь, как оно обернется, когда выйдет наружу.

Суббота, 8-е

Полиция, несомненно, затеяла какую-то игру. Умерло, по меньшей мере, пятнадцать человек, а ни об одном нет ни слова. Это, конечно, их дело, но я доволен и слегка заинтригован тем, как они во всем разберутся. У миссис К. сильная летняя простуда. Я всячески старался удержать ее в постели, но она так добросовестна, ей неймется продолжить обычную работу.

Воскресенье, 9-е

Странная это штука — часть рассудка, которая изобретает сны и сохраняет их, превращая какой-нибудь сон в цветную линзу между сознанием и представлением о том, что человек полагает реальностью. Иными словами, восприятие сна остается, хотя его подробности забылись. Последние дни меня угнетает особая обстановка, вкус, ощущение или как это еще назвать. Это лишь отголосок сна, и хотя я забыл этот сон, он ярок. И раз сон исчез, невозможно понять, когда он был. Он мог присниться неделю или много лет назад. Чувство, если оно вообще поддается описанию, напоминает усталость, рассеянность, потерянность, пустоту, бесконечность: нечто, объединяющее все это. Моя жизнь и мои мысли, пропущенные сквозь эту линзу, располагают к определенной меланхолии. Я отчаянно пытался найти дверцу в этот сон; возможно, если бы мне удалось его вспомнить, вернуться в него, я бы разрушил его власть. Обычное дело. Но кажется, будто это нечто живое, понимающее, что я хочу его отыскать, и решившее спрятаться. Я вроде приближаюсь к нему, и тут же меня словно отбрасывает назад, я отлетаю в некое безвоздушное, недосягаемое пространство внутри. Мне это не нравится; это меня беспокоит.

Понедельник, 10-е

Когда все происходит совершенно немыслимым образом, остается только посмеяться. Нет никакой опоры, кроме голого факта существования; человек должен отказаться от логики ради волшебства. Поскольку сегодня утром шел дождь (похожее угро было, когда я отправился в город), а мне хотелось прогуляться, я подошел к платяному шкафу и достал серый фланелевый костюм. Я уже оделся, но тут вспомнил, что в правом кармане брюк большая дырка. Странное смущение охватило меня еще прежде, чем я задумался. Но мыслительный процесс начался. Как в тот день мелочь осталась в моем кармане? Достаточно просто. Я переоделся; сейчас отчетливо помню, как снял серую фланель и надел твид «в елочку». Будь я способен прожить тот момент полностью погруженным в себя, я больше бы не думал об этом, и нежелательное открытие не состоялось — во всяком случае, в тот раз. Но, по всей видимости, такая простота меня не удовлетворяла. Очередной рефлекс направил мою левую руку в карман пиджака — этот момент и погубил меня. Позднее я вытащил их все и пересчитал, сидя на кровати, но тогда просто застыл на месте, с открытым ртом, как идиот, ощупывая картонные коробки в кармане. Это неотвратимо — они лежали там. Секундой позже я сказал «Ага». Бросился к ящику бюро и открыл, чтобы убедиться, что это не те коробки, которые я склеил. Но и они были на месте, валялись среди стопок носовых платков. А что случилось с остальными?.. Тут не о чем думать. Я знаю, что я их развез.

По крайней мере — мне кажется, что знаю. Если приходится сомневаться в собственных глазах и ушах, пора сдаваться. И туту меня мелькает жуткая мысль: сомневаюсь ли я в своем зрении и слухе? Очевидно, нет; только в своей памяти. Память — пока еще самый хитрый обманщик. Однако в таком случае я бесконечно, ошеломительно безумен, потому что помню каждый миг, проведенный в метро. Но вот же коробки, лежат передо мной на столе, все двадцать. Я знаю их наизусть. Я так тщательно склеивал каждый кусочек. Ошибиться невозможно. Это знание подкашивает меня, я чувствую себя больным, совершенно больным. А голос во мне говорит: «Допусти невозможное. Не пытайся соотнести это с твоими предвзятыми представлениями о закономерности и случайности. Жизнь была бы печальной штукой, лишись она неожиданностей». «Но уж не таких, — отвечаю я. — В моем представлении о мире нет ничего столь разрушительного!» Ложусь спать. Все не так, как надо.

3:15 утра

Сон выполз из своей туманной обертки. Не полностью, но это не имеет значения. Лежа в темноте, в полудреме, я узнал его тотчас же, стоило появиться частице. Я расслабился и подпустил сон к себе. Казалось бы, сон бессмысленный, и все же столь властный, что окрасил последние дни своей печалью. Его почти невозможно пересказать, ибо в нем ничего не происходит: у меня остается лишь смутное впечатление, что я один в парке огромного города. Один потому, что жизнь хоть и кипит вокруг, узы, как-то связывающие меня с нею, разорваны, вот я и одинок, точно загробная тень. Я лежу на земле под деревом, а неподалеку ездят машины. Время — безвременно. Я знаю, за деревьями есть людные улицы, но мне там не суждено оказаться. Если я открою рот и закричу — не вылетит ни звука. И если протянуть руку к одному из силуэтов, что порой возникают неподалеку, ничего не произойдет, потому что я невидим. Невыносимо это страшное противоречие: быть здесь и все же знать, что не здесь, ибо для того, чтоб быть, человек должен существовать не только для себя, но и для других. Человеку необходимо подкреплять свое существование уверенностью, что другие об этом существовании знают. Я говорю себе, что где-то в этом городе есть миссис Кроуфорд, и она думает обо мне. Если бы я ее нашел, она сумела бы меня увидеть и подать знак, что все в порядке. Но она никогда не заглянет в это место. Я спрятан. Я не могу двигаться, я здесь родился, всегда существовал здесь под деревьями на влажной траве. И если я родился, — может, смогу и умереть, и грохочущий за парком город исчезнет. Это моя единственная надежда. Но на это уйдет почти целая вечность. Вот примерно весь мой сон. Лишь неподвижное отражение печали и потерянности.

Коробочки по-прежнему на моем столе. По крайней мере, они-то — не сон!

Маленькая Дороти — просто ужас. В сумерках я возвращался с короткой прогулки. Почти стемнело, и уличные фонари еще почему-то не зажгли. Я свернул на дорожку к дому, поднялся по ступенькам, уже потянулся к двери и тут с разбегу налетел на ее проклятый трехколесный велосипед. Похоже, я все еще был взбешен, потому что отшвырнул его с такой силой, что он слетел по двум лестничным пролетам и выкатился на середину улицы. Грузовик, спускающийся с холма, весьма живописно его прикончил. Я вошел и увидел, что девочка болтает на кухне с миссис К. Я ни словом не обмолвился о происшествии, а сразу поднялся наверх.

Прелестный вечер. После ужина отнесу все сорок коробков в лес за школой и брошу на кучу мусора. В моем возрасте не пристало играть в детские игры. Пусть достаются детям.

(1954)

Часы после полудня

перевод М. Немцова

Все отзвуки памяти, если бы их можно было пробудить одновременно, образовали бы собою стройный хор, утешительный или скорбный, но логичный и гармоничный. Как бы противоречиво ни было то или другое человеческое существование, человеческая природа не перестает быть единою.

Бодлер[49]

1

— Ах ты — мужчина! Да что мужчина в этом понимает? Я тебе отвечу, что: абсолютно ничего!

Пререкаясь с супругом за столом, миссис Каллендер часто взывала к поддержке остальных обедающих. На сей же раз призыв ее остался чисто номинальным, поскольку в данный момент среди присутствующих она была единственной женщиной, а это само по себе предполагало всеобщее внимание. Ее глаза негодующе сверкали, перебегая с одного едока на другого, и она даже обернулась, чтобы досталось и мистеру Ричмонду, старому кассиру «Банка Британской Западной Африки». Тот поднял голову от тарелки и произнес:

— Э? О да, похоже на то.

Пансион «Каллендер» в эти дни был удивительно безлюден — даже для жаркого сезона. Помимо мистера Ричмонда, жившего у них одиннадцать лет, с самого дня открытия, имелся мистер Бёртон, приехавший из Лондона писать книгу, прибыл он прошлой осенью и пока не выказывал готовности убыть. Мистер Ричмонд и мистер Бёртон были единственными настоящими постояльцами пансиона. Остальные либо время от времени селились и съезжали — вроде археолога мистера Ван-Сиклена и Клайда Брауна, который вел дела в Касабланке, — либо останавливались просто на несколько дней — дожидались денег или виз, а затем двигались дальше на юг или север, как те два молодых бельгийца, что уехали утром.

— Юная девушка любая юная девушка — невероятно чувствительна. Как термометр или барометр. Схватывает все, что носится в воздухе. Так и есть, я вам говорю. — Миссис Каллендер с вызовом всех оглядела; ее черные глаза блистали.

Мистер Каллендер пребывал в благодушном настроении.

— Может, и так, — снисходительно вымолвил он. — но о Шарлотте я бы не беспокоился. Да мы и вообще не знаем, приедет мсье Ройе или нет. Знаете же, у него семь пятниц на неделе. Сейчас он, вероятно, где-то на пути в Марракеш.

— Еще бы он не приехал — и тебе это известно! Ты просто не хочешь смотреть в лицо фактам. — (Иногда мистер Каллендер действительно не хотел. Если становилось очевидно, что кто-то из слуг-мусульман систематически крадет провиант из кладовки, он и пальцем не шевелил, дабы разоблачить виновного, а предпочитал выжидать, чтобы изловить его на месте преступления.) — Ты надеешься, что он почему-либо сюда не доедет. Но он доедет, этот грязный, кошмарный человек, и за столом всякий раз будет усаживаться прямо напротив твоей дочери. Хотелось бы верить, что тебе это небезразлично.

Ее супруг несколько изумленно оглядел едоков:

— Не думаю, что она станет падшей женщиной лишь потому, что он будет сидеть напротив за столом, а?

— Абдалла! Otra taza de café! — Мальчик, стоявший у камина, напряженно прислушиваясь к беседе, шагнул вперед и наполнил ее чашку. — Дурачок! — воскликнула она, отхлебнув. — Он уже остыл. — Тот понял и взял со стола чашку, чтобы унести. — Нет-нет. — вздохнула она, протянув за чашкой руку: — Déjalo, déjalo. — И без малейшей паузы: — Зловещая он личность. Вот так воздействует. Женщины такое чувствуют. Я и сама это чувствовала.

Супруг приподнял брови:

— Ага! Стало быть, вот к чему весь этот разговор. Господа! Не следует ли присматривать за моей женой, что скажете? Не кажется ли вам, что это ее не следует подпускать к мсье Ройе?

Миссис Каллендер жеманно запротестовала:

— Боб! Ты положительно несносен!

Мистер Ричмонд тут же испуганно вздернул голову:

— К мсье Ройе? О?

Клайд Браун был единственным из четверых гостей, кто следил за беседой с самого начала. Его водянисто-голубые глаза загорелись интересом:

— Кто этот мсье Ройе? Донжуан Латинского квартала?

Повисло легкое молчание. Ветер постукивал ставнем за окном столовой; снизу доносился грохот тяжелых волн о скалы.

— Донжуан? — отозвалась миссис Каллендер с тонким смешком. — Дорогой мой, вы бы его видели! Да он похож на разъяренного омара, которого только что сварили. Абсолютно омерзителен. И ему лет пятьдесят, не меньше.

— Ты ступила на опасную почву, — произнес мистер Каллендер в свою тарелку.

— Я знаю, дорогой, но ты же не досаждаешь юным девушкам, не впутываешься в истории. А он влипает в ужаснейшие истории. Ты ведь не забыл племянницу сеньоры Коэльо в прошлом году, когда он…

Мистер Каллендер отодвинул стул; скрежет ножек по плиточному полу разнесся по всей комнате.

— Может, и ужаснейшие, и может, вполне заслуживает тех неприятностей, в которые влипает, — объявил он. И быстро, нетерпеливо добавил, повернувшись к супруге: — Я все про него знаю. Чего ты от меня хочешь — чтобы я ему телеграфировал, что у нас нет мест?

Он знал, что она ответит «нет», и она ответила. В городских магазинах всегда отыскивалось такое, чего ей страстно хотелось: шелковый шарфик, перчатки или туфли, — а деньги приходили к ним только от постояльцев пансиона.

— Но я бы надеялась, что ты проявишь больше интереса к тому, что касается твоей дочери, — добавила супруга.

Мистер Бёртон, только что сообразивший, что разворачивается дискуссия, поднял голову от книги и любезно улыбнулся миссис Каллендер. Старый мистер Ричмонд сложил салфетку, протолкнул ее сквозь алюминиевое кольцо и произнес:

— Полагаю, пора возвращаться в город.

Мистер Каллендер объявил, что пойдет к себе в коттедж — у него сиеста. Вскоре за столиком у окна остался только мистер Ван Сиклен — прихлебывал кофе и рассеянно созерцал обветренный пейзаж. Человек молодой, он отпустил бороду во время войны, когда его отправили служить на какой-то далекий тихоокеанский остров; а теперь понимал, что с нею выглядит внушительнее (слишком уж он молод для археолога, говорили ему), и потому не сбривал. Миссис Каллендер поймала себя на том, что разглядывает его: интересно, будет он выглядеть лучше без этого черного убранства или нет — не так романтично, это уж точно, решила она, а может, и лицо у него хиленькое. Он обернулся, и она вздрогнула от возбуждения, но взгляд его быстро успокоил дрожь. Казалось, мысли археолога всегда витают в чем-то приятном; а циническая усмешка, трепетавшая изредка на губах, отдаляла его еще больше — лучше бы он вообще не улыбался. Дружелюбие он проявлял так — отрывался от книги и произносил: «Доброе утро. Ну как вы сегодня?» — очень твердо; а когда вы принимались ему отвечать, снова погружался в книгу. Миссис Каллендер считала такое поведение невыносимо грубым, но с другой стороны, она ни разу не встречала американца, который был бы, на ее вкус, достаточно вежлив. Все дело, скорее, в их отношении к жизни, а не в том, что они делают или не делают. Сама она родилась в Гибралтаре, отец — англичанин, мать — испанка, в школу ходила в Кенте, и хотя мистер Каллендер был американцем, себя она считала англичанкой до мозга костей. И Шарлотта станет типичной английской девушкой — здравой и простой, без этих смехотворных ужимок и безмозглых увлечений, что свойственны большинству американских девиц. Да и такой вольности ей не полагается, какую американские мамаши предоставляют своим дочерям. В миссис Каллендер плескалось довольно Средиземного моря, чтобы верить: у мальчика должна быть полная свобода, у девочки — никакой. Ветер не переставал колотить ставнем.

— Понимаю. Пытаемся избавиться от старины Ройе, — лениво протянул мистер Ван-Сиклен, покачивая головой с насмешливым осуждением. — От бедняги Ройе, который не сделал ничего плохого — ну разве что портил девушкам жизнь, то здесь, то там.

— О, я так рада! — воскликнула миссис Каллендер; сила ее чувства перепугала археолога. Он с подозрением взглянул на хозяйку:

— Рады чему?

— Рада, что вы со мной согласны насчет мсье Ройе.

— Что он старый никчемный распутник, который до самой смерти не будет ни на что годен? Конечно, согласен.

— Никакого сомнения, — подтвердила миссис Каллендер; она не поняла, что археолог ее поддразнивает.

— Но я не согласен с вами в том, что его нельзя ни к кому подпускать. Почему? Sauve qui peut,[50] я всегда говорю. Отставших черт побирает.

Она искренне вознегодовала:

— Как вы можете так говорить? Я совершенно серьезна, даже если вы шутите.

— Я тоже совершенно серьезен. В конце концов, рано или поздно образование девушки должно с чего-то начинаться.

— Мне кажется, вы говорите отвратительные вещи. Образование, скажете тоже!

Миссис Каллендер перевела взгляд в окно, на чахлые кипарисы ниже по склону, на вершине утеса. Она припоминала то, что ей довелось пережить: этого хотелось бы избежать или, по крайней мере, отложить такие переживания на потом, когда она окажется к ним готова. Ее тетка в Малаге была слишком терпима, иначе она никогда не смогла бы встретить моряка с «Хайме II», пуще того — назначить ему свидание в «Аламеде» на следующий день. И двух студентов, с которыми ездила на пикник в Антекверу, — они думали, что смогут ею воспользоваться, потому что она не испанка. «Должно быть, расслышали у меня легкий акцент», — думала миссис Каллендер. Она была уверена: вот из-за таких воспоминаний у нее теперь начались «безотрадные дни», когда кажется, будто жизнь никогда не наладится. Девушке многого стоит не знать, пока не выйдет заму ж, а именно такие вещи, похоже, ей решительно хочет навязать любой мужчина. Хотя едва она выходит замуж, все это быстро теряет значение, — вот тогда возможности обучиться чему-то сокращаются до минимума. Но так, разумеется, лучше.

Негодование на ее лице медленно сменялось тоской. Сладостные воспоминания горели в мозгу, словно костер в древесном пне: погасить невозможно, они выжигают изнутри, пока не остается ничего. Если бы у нее воспоминаний было множество, а не какая-то горстка, размышляла миссис Каллендер, она бы точно погибла.

— Сознавай вы все опасности воспитания юной девушки в таком месте, не разговаривали бы столь игриво, — устало вымолвила она. — Повсюду эти мавры, каждый день в пансион приезжают посторонние. Мы, конечно, стараемся брать хороших мавров, но вы же знаете, какие они все — на них совершенно невозможно положиться, безумны как шляпники, все до единого. Никогда нельзя сказать, что им взбредет в голову. Слава богу, мы можем себе позволить обучать Шарлотту в Англии.

— Зябко мне, — сказал мистер Ван-Сиклен и встал из-за стола, потирая руки.

— Да, прохладно. Все от ветра. Имейте в виду, я ничего не имею против мсье Ройе лично. Со мной он всегда вел себя образцово. Дело вовсе не в этом. И если бы он был молодым человеком… — («как вы», — едва не добавила она), — это, наверное, было бы даже забавно. Я не возражаю, если человек в молодости грешит. Такого следует ожидать. Но мсье Ройе как минимум пятьдесят — и он увивается за такими детьми. Человек молодой, скорее, будет интересоваться женщинами постарше, верно? Это значительно безопасней. — Она проводила его взглядом до двери, поворачивая голову. — Значительно.

В дверях археолог остановился, у него на губах застыла все та же невыразительная улыбка.

— Отправьте его в Эль-Менар. — У него был домик в Эль-Менаре, где он раскапывал римские и карфагенские слои каменной кладки, стараясь добраться до более ранних пластов. — Если там он будет увиваться за девушками, через пару дней его найдут за скалой с проволочной петлей на шее.

— Какие скоты! — вскричала она. — Как вы можете оставаться с такими дикарями в полном одиночестве?

— Они прекрасные люди, — ответил он и вышел.

Миссис Каллендер оглядела опустевшую столовую, поежилась и в раздражении вышла на террасу. Ветер уже дул почти ураганный, но тучи, до последнего мгновения затягивавшие все небо, расступались, и местами проглядывала жесткая синева. В кипарисах ветер шуршал и шипел, а когда бил ее по лицу, у нее перехватываю дыхание. В воздухе остро пахло эвкалиптами, летела морось от бившихся внизу волн. И тут, когда пейзаж меньше всего был готов к такой перемене, вышло солнце. Все эти годы жизни в Марокко она не переставала изумляться тому, как солнце все меняет. Ее окутало теплом, ветер потеплел, престал быть враждебным; все вокруг позеленело, заулыбалось, а вода внизу медленно налилась блистательной голубизной. Миссис Каллендер глубоко вздохнула и неуверенно призналась себе, что счастлива. Она не была уверена, так ли это на самом деле, ибо такое случалось редко, но иногда подобное ощущение вызвать в себе удавалось. Ей казалось, что когда-то давным-давно счастье она знала, а теперь его краткие вспышки обнаруживались в памяти лишь отголосками былого состояния. Теперь ее неизменно окружало уродство человечества; где-то вечно таился коварный человеческий умишко. Если хочешь обрести хотя бы немного спокойствия, нужно поменьше знать о том, что тебя окружает.

По дорожке к ней шел марокканец. Смутно она понимала, что его приход повлечет за собой что-то неприятное, но на какой-то миг отказалась об этом думать. Провела рукой по волосам, растрепанным ветром, и постаралась сосредоточиться на пансионе. У мистера Ричмонда разбилось зеркало, Брахиму в кладовке нужно заменить лампочку, в прачечной надо поискать пропавшую майку Боба, поймать Педро, пока не уехал на «универсале» в город, и напомнить, чтобы заглянул в консульство и подвез мисс Питерс, которую они пригласили к чаю.

Марокканец в драной джеллабе, трепетавшей на ветру, выступил из тени ближайшего эвкалипта. Миссис Каллендер раздраженно вскрикнула и обернулась к нему. Человек был стар и нес в руках корзину. Хозяйка вспомнила его по прошлому году — она покупала у него грибы. И вспомнив, невольно перевела взгляд на усохшую руку, державшую корзину, и увидела то, чего ждала: шесть смуглых пальцев.

— Уходи! — пылко вскричала она. — Cir f'halak!

Стремительно развернувшись, она побежала по дорожке к своему коттеджу, что прятался в саду ниже по склону. Не оглядываясь, захлопнула за собой дверь. В комнате пахло инсектицидом и отсыревшей штукатуркой. С минуту миссис Каллендер постояла у окна, с опаской вглядываясь в тропу, что вилась меж кустов наверх. Затем, осознав некоторую нелепость ситуации, задернула шторы и принялась стирать макияж. Как правило, утром все происходит само собой; опасаться следует часов после полудня, когда день начинает клониться к ночи, а она больше не доверяет себе, абсолютно не уверена в том, как может поступить дальше, какая невообразимая мысль придет ей на ум. И снова она выглянула между штор на залитую солнцем дорожку, но там никого не было.

2

За несколько месяцев в Испании он совсем не отдохнул: по горло насытился робкими обещаниями во взглядах поверх раскрытых вееров, ему осточертели мантильи, распятия и хихиканье. Здесь, в Марокко любви если и недостает утонченности, она, по крайней мере, откровенна. Паранджи на лицах его не тревожили — он уже давно научился распознавать под ними черты. Рискуешь только с зубами. А по глазам он умел читать как по писаному. Если они проявляли какой-то интерес, то выражали его явно, без всяких чопорных околичностей, которых он терпеть не мог.

Над грядой густых туч сумеречное небо горело неистовой синевой. Он свернул в людный туземный квартал. Багаж отправился в пансион «Каллендер» таксомотором, а сам он договорился ехать на «универсале» мистера Каллендера, когда тот перед самым ужином покинет рынок. Так ему удастся хоть полчаса побродить по медине — бесцельно, руки свободны. Он свернул на рю Абдессадек. Фигуры в накидках на головах переходили по всей улице от прилавка к прилавку, их руки плели замысловатые восточные жесты, а голоса напряженно звенели, не сходясь в цене. Все это очень знакомо мсье Ройе и очень успокаивает. Здесь снова дышится легко. Он медленно взошел на холм, пытаясь припомнить тот фрагмент некогда читанного и любимого: «Le temps qui coule ici nʼa plus dʼheures, mais…»[51] Дальше этого места в следующую строку он перейти не мог. Свернув на улочку поуже, он вдруг погрузился в ошеломляюще густой аромат жасмина, переливавшийся из-за ближайшей стены. Мсье Ройе какое-то мгновение постоял под склонившейся ветвью смоковницы, росшей по ту сторону, и медленно, вдумчиво стал вдыхать аромат, все еще надеясь перешагнуть строчку, говорящую о времени. Жасмин поможет. Вот, уже подступает: «mais, tant le loisir…»[52] Нет.

Его толкнул какой-то ребенок, у мсье Ройе сложилось впечатление, что сделал он это нарочно. Француз опустил голову: так и есть, попрошайка. Неестественным умоляющим голоском, от которого звенели нервы, ребенок просил милостыню, воздевая к нему крохотную ладошку. Мсье Ройе быстро зашагал прочь, по-прежнему принюхиваясь к жасмину и чувствуя, как неуловимая фраза ускользает все дальше. Ребенок тащился следом, выводя свою гнусную панихиду.

— Нет! — взорвался мсье Ройе, не глядя на попрошайку и передвигая ноги огромными шагами в надежде скрыться от этого монотонного напева. — Le temps qui coule ici nʼa plus dʼheures, mais tant… — пробормотал он вслух, стараясь заглушить голос, не смолкавший рядом. Невозможно. Настроение безвозвратно погибло. Ребенок, обнаглев, коснулся его ноги нерешительным пальчиком.

— Dame una gorda,[53]— проскулил он.

С внезапной яростью, удивившей его самого, мсье Ройе беспощадно ударил в маленькое лицо и через долю секунды увидел, что ребенок застонал, а потом, пригнувшись, бросился на другую сторону улицы и остановился там у стены, прижимая к лицу руку и потрясенно глядя на мсье Ройе.

Но мсье Ройе и самого уже остро кольнуло раскаяние. Он шагнул к съежившемуся мальчугану, толком не понимая, что скажет или сделает. Ребенок поднял голову — его сморщенное личико белело под дуговой лампой, раскачивавшейся сверху. Мсье Ройе услышал собственный зыбкий голос:

— Porqué me molestas asi?[54]

Попрошайка не ответил, и он ощутил, как от молчания меж ними разверзлась пропасть. Он схватил ребенка за тощую ручку. И снова, не шевельнувшись, попрошайка нелепо, как звереныш, захныкал. В новом приступе ярости мсье Ройе ударил опять, гораздо сильнее. Ребенок теперь не издал ни звука — стоял и все. Совершенно расстроившись и опечалившись, мсье Ройе повернулся и зашагал туда, откуда пришел, толкнув женщину в чадре, высыпавшую мусор из ведра прямо на середину улицы. Она сердито крикнула что-то ему вслед, но он не обратил внимания. Одна мысль о том, что марокканский беспризорник отнесся к нему с тем же ужасом и презрением, как и к любому христианину-инородцу, была ему невыносима, ибо он считал, что расположен к мусульманам и понимает их как никто другой. Он торопливо прошел через город к рынку, обнаружил «универсал» и забрался внутрь. При свете множества огней, озарявших прилавок с овощами, он узнал, кто сидит на другом сиденье — старый мистер Ричмонд из «Банка Британской Западной Африки».

— Добрый вечер, — произнес мсье Ройе: любая беседа поможет справиться с дурным настроением, которое вызвала в нем прогулка.

Мистер Ричмонд пробурчал что-то в ответ, а помедлив спросил:

— Вы — Ройе, полагаю?

— Ага, вы меня помните, — улыбнулся мсье Ройе. Но мистер Ричмонд ничего больше не сказал.

Наконец объявился Педро, груженный пакетами, которые вывалил на пол машины между ними. Мсье Ройе он приветствовал чопорно и объяснил, что сразу в пансион они не поедут, поскольку в аэропорту им нужно забрать мисс Шарлотту, прилетающую из Лондона. Пока они медленно ехали по людному рынку, мсье Ройе несколько раз ловил на себе взгляд мистера Ричмонда — тот посматривал исподтишка, но как-то уж очень театрально «Pauvre vieux[55] — подумал он. — Ему отказывает рассудок»

3

Полет измотал ее — почти все время в облаках, неожиданно и кошмарно выныривая на безжалостно-жгучий солнечный свет, против которого облачная мягкость казалась защитой. Летать она не боялась: тревога зародилась в ней задолго до того, как она уехала из школы. Просыпаясь каждое утро, она принюхивалась к свежепостриженной траве, слушала знакомый щебет птиц в кустах и твердила себе одно: я не хочу уезжать.

Разумеется, не обсуждалось, ехать ей домой или нет; хотя в прошлом году мама приезжала в Англию и провела с ней все каникулы, отца она не видела уже два года, а уж он ей был не так безразличен. Человек тихий, отец смотрел на нее странно и оценивающе, что неимоверно льстило ей, но, главное, он не навязывался, воздерживался от предложений, как ей следует улучшить внешность или характер, что явно значило только одно: отец считает ее полностью сложившейся личностью. И хотя следовало признать, что мама — существо славное, Шарлотта не могла не считать мать дурочкой, а иногда и занудой, настолько переполняли ее добрые советы и вечная готовность их предлагать. Чем больше их принимаешь, тем больше на тебя вываливают. Череда указаний и увещеваний не кончалась. Она утешала себя тем, что этот неусыпный надзор — обычное злоупотребление материнской любовью, однако сносить такое было от этого не легче.

Два последних дня в школе она укладывала вещи медленно, машинально; дни эти были проникнуты особой мукой, источник которой она наконец заставила себя определить. Простое малодушное нежелание снова увидеть мать. В другие годы она была готова ехать домой без этого трепетного ужаса. Они уже вылетели из лондонского аэропорта, и она вся сжалась в комок на вираже, когда причина открылась ей; еще не осознав ее, она преисполнилась решимости противостоять. Открытие шокировало ее. На миг она ощутила себя чудовищем. «Я не могу ехать домой с такими чувствами», — подумала она. Но самолет выправился и взмыв повыше, прорвал покров тумана навстречу ясному небу, она вздохнула, достала книжку и откинулась на спинку, размышляя, что в конечном итоге, решимость эта — ее внутреннее дело и на лице вряд ли отражается. И тем не менее, весь полет, пока они из света перемещались в тень и обратно, время от времени ее грызло чувство, что она — предательница; а с этим подозрением ей не давал покоя и страх, что матери это может как-то навредить.

Аэропорт был маленький. Самолет не успел еще коснуться земли, а Шарлотта уже заметила «универсал» на пятачке, залитом светом прожекторов, возле хижины, служившей залом ожидания и таможней. Ее отнюдь не удивило, что отец не приехал ее встретить, — он вообще без особой нужды не покидал пансион. Педро нагромоздил багаж на крышу и помог ей забраться на заднее сиденье.

— Приятно долетели? — спросил мистер Ричмонд, когда они поздоровались, и она устроилась с ним рядом.

— Да, спасибо, — сказала она, рассчитывая что ее представят второму джентльмену, сидевшему напротив. Он, очевидно, с Континента, внешности изысканной, решила она. Но мистер Ричмонд равнодушно уставился на огни аэропорта, поэтому она заговорила с джентльменом сама.

Болтали они о погоде и туземцах. Машина карабкалась по крутой дороге; при каждом повороте фары обмахивали по сторонам белые стены, увенчанные густыми шапками ползучих цветов и лиан. Высоко в темных кронах одинокие цикады продолжали скрежетать свои дневные песни. Шарлотта с джентльменом еще болтали, когда «универсал» въехал в гараж. А мистер Ричмонд не произнес больше ни единого слова.

4

В пансионе с ее последнего визита ничего не изменилось. Мать выглядела моложе и привлекательнее обычного и казалась еще легкомысленнее и рассеяннее, если такое вообще может быть, — настолько, что и она забыла представить дочь французскому джентльмену. Тем не менее, поскольку сидел он в дальнем углу столовой у окна и уже заканчивал ужин, когда семейство уселось за стол, Шарлотте было все равно.

Отец посмотрел на нее через стол и улыбнулся.

— Ну вот ты и здесь, — удовлетворенно сказал он. Помолчал и обернулся к супруге: — Пусть сеньорита Марчена займется платьем, что ли? — И Шарлотте: — В субботу вечером в загородном клубе большая гулянка.

— Но мне есть что надеть! — возразила она.

— Да, но тут особый случай. Тут и наряд особый требуется. Сеньорита Марчена справится в самый раз. — Он внимательно осмотрел ее. — Я одно могу сказать: девочкам Рамирес придется позаботиться о своих лаврах.

Шарлотта почувствовала, что краснеет. Девочки Рамирес были тремя сестрами, которым молва приписывала местную монополию на красоту.

— Девочки Рамирес! — вскричала миссис Каллендер с ноткой презрения в голосе.

— А что такое? — настоятельно поинтересовался супруг. — Славные девочки.

— О да, они хорошенькие, Боб, но едва ли уместно называть их славными. — (Для миссис Каллендер нравственность всех испанцев по определению оставалась сомнительной.)

— Мама! Ну как ты можешь? — воскликнула Шарлотта.

Миссис Каллендер тревожно оглянулась: ей показалось, что к их разговору прислушивается мсье Ройе. Она сознательно медлила с ужином, пока он не закончит есть, но он еще возился с фруктами.

— Я тебе потом о них расскажу, — промолвила она Шарлотте sotto voce[56] и сменила тему, истово надеясь, что через минуту он встанет и уйдет в свой коттедж.

Посреди ужина дверь с террасы распахнулась, и в столовую ворвался мистер Ван-Сиклен — только что из Эль-Менара, в комбинезоне, перепачканном землей. У него была такая манера — появляться без предупреждения в любое время дня и ночи. Иногда это бывало неудобно для слуг, но поскольку платил он за полный пансион, а питался далеко не всегда, Каллендеры никогда не выговаривали ему за импровизированные появления. Сейчас он аккуратно закрыл за собой дверь, чтобы ее не захлопнул сквозняк из кухни.

— Привет всем! — сказал он, приглаживая пятерней волосы. Миссис Каллендер бросила взгляд в сторону окна, у которого мсье Ройе резал яблоко на тонкие, как бумага, ломтики.

— Ох, какой ужас! Ваш столик занял мсье Ройе! А вы садитесь с нами. Абдалла! Trae otra silla! — Она немного подвинула собственный стул и указала на место рядом. — Пока вы не сели, это моя дочь Шарлотта.

Археолог сухо, с минимальной учтивостью засвидетельствовал знакомство и уселся, шумно вздохнув.

— Ну и ночка! — воскликнул он, когда перед ним ставили суп. — Ветер с моря, полная луна и все небо в тучах. Я только что вернулся на джипе из Эль-Менара, — сообщил он Шарлотте. (Та решила, что с этой бородой он выглядит претенциозно.)

— Как прелестно! — воскликнула миссис Каллендер. — Расскажите нам скорее. Вы там наткнулись на что-то фантастическое? Золотые монеты? Кубки из лазурита?

Пока он говорил, Шарлотта разглядывала его лицо, самодовольное и слегка насмешливое. Воплощение всего, что ей не нравилось в мужчинах: кичливость, наглость, бесчувственность. И все же он не так плох, каким кажется, подумала она; дело отчасти должно быть в бороде. Молодежь просто не имеет права на подобное украшение.

Время от времени она украдкой поглядывала на мать, которая внимала его скучным разглагольствованиям с величайшим интересом, изредка перебивая легким квохтаньем и вскриками восторга. Все-таки в этот раз Шарлотта ожидала, что мать окажется не такой дурочкой (вероятно, из-за своей решимости противостоять), а она вместо этого — хуже прежнего. «Стареет, должно быть», — решила она. В какой-то миг мать, вероятно, изменится — в одночасье. А теперь, осознавая, что именно против такой поверхностности она больше всего возражает, Шарлотта больше не ощущала ни малейшего угрызения совести от собственной непокорности. Пытаться управлять чужими жизнями — вещь вполне определенная. У нее есть свои границы. Но такая безответственность, которую она наблюдала в собственной матери, — чуть ли не отрицание всех ценностей. Тут нет ни начала, ни конца; что угодно приравнивается к чему угодно.

Две медсестры из гибралтарской больницы, приехавшие в отпуск, отодвинули стулья и пошли через всю комнату к дверям.

— Спокойной ночи! — сказали они. Обе в очках; одеты с умопомрачительным дурновкусием. Шарлотта смотрела на них и думала: «Дожить до тридцати и выглядеть вот так…»

Кто-то легко положил ладонь ей на плечо. Она повернула голову. За ее стулом стоял французский джентльмен и улыбался ее матери.

— Я хотел бы высказать вам комплимент, мадам. Такая милая девочка может быть дочерью только такой очаровательной матери, как вы.

Он низко поклонился у нее за спиной — так, что на секунду голова его оказалась на одном уровне с ее лицом; рука его не покинула ее плеча. Стол окутало краткое молчание. Мистеру Ван-Сиклену мсье Ройе сказал:

— Добрый вечер, мой дорогой друг! Как поживаете? Какие замечательные открытия сделали в последнее время?

— Здравствуйте, Ройе. Я только что рассказывал Каллендерам кое-что про новую стену, на которую наткнулся вчера.

— Но это же великолепно! Подумать только — вчера! Мне хочется послушать.

— Садитесь, — сказал мистер Ван-Сиклен. Миссис Каллендер метнула в него яростный взгляд.

— Боюсь, здесь будет довольно тесно, — вымолвила она, царапая стулом по плиткам взад-вперед как можно громче и не сдвинув его ни на дюйм.

— О нет, место есть, — сказала Шарлотта. — Вот здесь, рядом со мной.

Однако мсье Ройе рассмеялся:

— Нет-нет! Вы очень добры, и мне очень хочется послушать о ходе этих поразительных раскопок. Быть может, завтра, мистер Ван-Сиклен?

Он церемонно поцеловал руки миссис Каллендер и Шарлотте и вышел.

Миссис Каллендер повернулась к супругу и закатила глаза:

— Тут нужно терпение Иова, — сказала она. — Какой невыносимый дурак!

Шарлотта мгновение помедлила и спросила:

— Почему? Мне показалось, он довольно мил.

Ее мать то ли взвизгнула, то ли хихикнула и посмотрела на мистера Каллендера, словно ища поддержки. А затем сказала очень серьезно:

— Мне жаль это слышать, дорогая моя, поскольку это показывает лишь то, насколько ошибочно твое суждение. Человек этот — совершенный хам, полный невежа. Ниже его просто не падают.

Шарлотта в свою очередь повернулась к отцу.

— Это правда? — спросила она.

— Человек непутевый, это правда, — ответил он.

Недолго посидели за кофе, обмениваясь новостями. Столовая уже опустела, если не считать их стола. Абдалла совсем поник у камина — скорее спал, чем нет. Мистер Ван-Сиклен устранился от общей беседы и, покачивая стул на задних ножках, раскуривал трубку. Ветер то и дело сотрясал весь дом. Разговор медленно сосредоточился на Шарлотте. Она рассказывала родителям о школе, о занятиях и друзьях; она почти забыла о присутствии археолога. Как вдруг остановилась.

— Все это, должно быть, мистеру Ван-Сиклену кошмарно скучно, — сконфуженно сказала она.

— Чепуха; продолжай, — ответил отец. — Если не нравится, он может уйти.

Мистер Ван-Сиклен сонно улыбнулся в клубах дыма.

— Мне вовсе не скучно, — заверил ее он. — Очень познавательно.

Шарлотта была убеждена, что он над нею смеется, и вся вспыхнула от гнева.

— Я ужасно устала. Пожалуй, пойду спать. — Только так можно не поддаться; теперь, не в силах отмахнуться от этой его улыбки, продолжать она никак не могла.

Мать вскочила с места:

— Ну конечно, она устала, бедняжка. Пойдем. Ты должна лечь в постель немедленно.

Она попробовала было взять дочь за руку и потянуть за собой к двери, но этого Шарлотта не позволила. Мягко высвободилась, подошла к отцу и, поцеловав его, пожелала спокойной ночи; попрощалась с мистером Ван-Сикленом гораздо учтивее, чем ей хотелось; а потом, уже в дверях схватила мать за руку и повела по ступенькам к коттеджам. Миссис Каллендер вошла вместе с ней, села на кровать, пока она разбирала вещи, и принялась сплетничать о слугах. Одиннадцатилетнего брата Хассана посадили в тюрьму за то, что через открытое окно стащил из комнаты мистера Бёртона банкноту в сто песет, лежавшую на столе.

— Но мама! Он же слишком маленький, чтобы сидеть в тюрьме.

— Дорогая моя, я все эти годы твердила, что ребенок — вор. Говорила Хассану, чтобы глаз с него не спускал, или у нас будут неприятности. Это халат, который тебе подарила миссис Грей? Хорошенький, только длинноват.

В конце концов, она ушла, а Шарлотта осталась лежать в темноте без сна, прислушиваясь к ритмичному реву волн. Сегодня еще не очень громко; она припоминала множество ночей, когда казалось, будто они бьются прямо в комнате. Но сейчас ветер дул с запада.

5

Совсем немного времени прошло, прежде чем она поняла, как глупо было пить кофе после ужина: спать ей теперь не захочется долго. И поскольку мать имела обыкновение час или около того перед сном читать, а потому случайно могла бросить взгляд на ее коттедж, встать не получится. Стоит зажечь свет, и она тут же примчится узнать, что не так. Шарлотте хотелось прогуляться — может, внизу, по берегу. Но это значит одеваться в темноте и украдкой выбираться из коттеджа — рискуя столкнуться с отцом. Она еще не слышала, чтобы он ушел к себе. Если подождать, будет, конечно, безопаснее, но ждать не хотелось. Осторожно нащупывая юбку, она услышала, как хлопнула его дверь. Шарлотта вздохнула с облегчением. Все разбрелись по домам, и будет намного легче.

Все прошло очень гладко; удалось пробраться неслышно. Под оплетенной виноградом перголой, через огород, по открытой поляне к мысу, с которого кипарисы и валуны смотрели на воду внизу. Низкие тучи, скользившие над головой, отбрасывали волны тени, что медленно ползли по залитой лунным светом земле. На ходу она весело мурлыкала себе под нос. Направо, под большой кривой кипарис, по лощинке, снова наверх; дорогу она знала отлично. Не рассчитывала только на одно — встретить мистера Ван-Сиклена, который сидел на валуне у самой тропы, когда Шарлотта вышла на край утеса. Сидел и смотрел на море; на ее невольное «Ой!» археолог оборотился и улыбнулся ей в лунном свете.

Встреча так поколебала ее душевное спокойствие, что она просто остановилась, глядя на него.

— Я так и думал, что вы выйдете, — удовлетворенно сказал он.

Она только и нашлась:

— Почему?

— Мне показалось, вам спать не хочется.

Она ничего не ответила. Поначалу хотелось ответить ему неприязненно, но она решила, что это слишком по-детски.

— Я подумала, стоит немного погулять по пляжу.

Он рассмеялся.

— Я видел, как вы тайком выбирались из дома. — (Ну почему нужно быть таким неприятным?) — Хотите покататься?

— О нет, не думаю, спасибо, — вежливо ответила она, сознавая, что ее голосу недостает решимости.

— Конечно, хотите. Пойдемте!

Он вскочил на ноги, схватил ее за руку и потащил за собой обратно по тропе.

— Нет, в самом деле! Нет! Послушайте! — Ей хотелось сопротивляться, но она боялась показаться некомпанейской занудой. Наконец, пришлось на миг остановиться. — Прошу вас! — выдохнула она. — Не так быстро!

Эту фразу, похоже, он истолковал как подразумеваемое согласие; рассмеялся, ослабил хватку и сказал;

— Джип стоит на верхней дорожке.

А очутившись в машине, мчавшейся в гору так, что ночной ветер бил ей в лицо, Шарлотта подумала, что, вероятно, и с самого начала собиралась принять его приглашение. Воздух пах резко, душисто — они ехали через эвкалиптовый лес, будто по высокому темному тоннелю. Над головой эхом отзывался рев мотора. Минуту спустя перед ними замаячили стены дворца султана Мулая Хафида — машина подъезжала к главному входу, и они вырастали на глазах. Еще через секунду стен не осталось вовсе; они выехали на высокогорный плоский отрезок дороги, что вела через оливковую рощу к Бу-Амару. К югу полого откатывались холмы — огромная панорама в дымке, выбеленной лунным светом. Здесь и там вверх по склону ползла неуверенная тень облака, а достигнув вершины, принимала новую форму и расстилалась по долине за холмом. Облака висели низко и двигались медленно. Шарлотте хотелось сказать; «Как красиво». Но археолог повернул лобовое стекло горизонтально, и дыхание из нее выбило налетевшим порывом воздуха. Белые туземные домики Бу-Амара пронеслись мимо, и вновь машина выехала за город, теперь — в сосны. Дорога не отворачивала от прямой, только вздымалась и ныряла, будто американские горки, по холмам. Археолог закрыл ветровое стекло.

— Мне ее раскочегарить? — крикнул он.

— Только быстрее не надо, если вы об этом.

— Я об этом.

— Нет!

— Эта штука все равно ездить не умеет! — заорал он.

Но Шарлотте показалось, что он лишь подбавил газу.

Деревья исчезли; джип выехал на открытое скалистое высокогорье, усеянное клочками падуба и вереска, блестевшими под луной. Далеко впереди маяк снова и снова отправлял свою депешу. Археолог вдруг остановил машину. Здесь было совсем тихо, если не считать ветра: насекомых не слышно, а море слишком далеко. Он зажег сигарету, ей не предложил и посмотрел искоса.

— А вы — та, кого насмешливо называют «целомудренной юной барышней»?

Сердце у нее оборвалось.

— Чем? — (Такой идиотизм, как бы там ни было.) Она помедлила, затем сказала: — Наверное. А что?

— Очень целомудренной?

— Вы привезли меня сюда, чтобы расспрашивать о морали?

— Она для меня ни черта не значит, если хотите знать. Спрашиваю только из вежливости. Ну вроде — как ваше люмбаго. — Как ваш абсцесс в зубе?

Помимо своей воли она сказала:

— Знаете, мне кажется, вы довольно противны.

Он выпустил дым ей прямо в лицо.

— Любое отвращение, милая моя барышня, — всего-навсего отсутствие аппетита, желание не трогать чего-то ртом.

— Что?

— Кушать что-то. Целовать кого-то. Одно и то же.

— Я не понимаю, о чем вы.

Ей стало тревожно: будто разговаривает с безумцем.

— Я всего лишь пытаюсь вам сказать, что вовсе не противен вам.

Маяк вспыхивал и гас. «Как мне заставить его вернуться?» — подумала Шарлотга.

— Во всяком случае, судить об этом мне, — сказала она несколько нетвердо.

— И все же вы хотите, чтобы я вас поцеловал.

— Что? — пронзительно вскрикнула она. И через секунду тихо сказала: — Чего ради мне хотеть, чтобы вы меня целовали?

— Черт его знает. Но вы хотите.

— Неправда. Не хочу.

Он отбросил сигарету.

— По-моему, хватит уже спорить о таком пустяке, — сказал он, повернувшись к ней.

С нею раньше так никто не обращался. Когда он ее схватил, она ничего не могла сделать. А когда попробовала изо всех откинуть голову, он поймал ее губу зубами так, что она вскрикнула от боли. После долгой борьбы археолог отпустил ее и, ухмыляясь, отстранился. Она попробовала заговорить, но только всхлипнула и сглотнула.

— Возьмите платок, — сказал он. Шарлотта машинально взяла и высморкалась. Затем промокнула губу и на белом льне увидела темную кровь. В ней почему-то проснулось мужество, и она смогла поднять голову и взглянуть на археолога.

— Я…

— Не пытайтесь говорить, — резко сказал он.

Она уставилась на него, охваченная ненавистью, приоткрыла рот и вновь захлебнулась. Достаточно успокоившись, чтобы подумать: «Это было свинство», а не «Это свинство», она вернула ему платок и спокойно произнесла:

— Моя мать была неправа. Она говорила, что пасть ниже мсье Ройе невозможно.

Археолог в восторге расхохотался:

— О, тот гораздо хуже. Гора-а-аздо хуже!

— Если вы не возражаете, я бы предпочла об этом больше не разговаривать.

— Бросьте, все было не так уж плохо, — сказал он.

Шарлотта не ответила.

— Вообще-то, — не отступал он, — поездка была для вас полезна.

— Не думаю, что мой отец с вами согласится, — несколько чопорно ответила она.

— Возможно. Однако его мнения спрашивать никто не будет, верно?

Вспомнив свой вздох облегчения, когда отец захлопнул за собой дверь коттеджа, она промолчала. Археолог завел двигатель, развернул джип, и они помчались обратно так же быстро, как ехали сюда. У гаража Шарлотта выскочила, не сказав больше ни слова, и поспешила к себе. Свет нигде больше не горел. Она разделась в темноте, включив лампочку над умывальником лишь для того, чтобы капнуть на губу йодом. Ложась в постель, она заметила, что дрожит. Но все равно шум волн не мог усыпить ее еще очень долго.

6

Наутро она проснулась в дурном расположении духа. Вероятно, сказывался перелет, а, может быть, нервы расстроились от неприятностей прошлой ночи. Халима, младшая жена повара Мустафы, принесла ей завтрак. Закончив, Шарлотта поднялась и посмотрела в зеркало. Нижняя губа по-прежнему опухшая. Может, к обеду спадет», — с надеждой подумала она, затем надела купальный костюм и помчалась на пляж, где все утро загорала и купалась. Около полудня она заметила, как из-за скал у подножия мыса выходит мсье Ройе — в белом фланелевом костюме и с тросточкой. Он подходил все ближе, и Шарлотта была рада, что это не мистер Ван-Сиклен.

— Ага! Сегодня — русалка! — воскликнул он. — Удобно ли море?

— О да. Очень мило.

Он стоял над ней, рисуя завитушки в песке кончиком трости, и они разговаривали. Наконец он спросил:

— Могу я присесть?

— О, прошу вас! Конечно! — Как неприлично, что она сама ему не предложила.

Подсев ближе, он продолжал болтать, ковыряя тростью в песке. А через несколько минут повернулся и посмотрел ей в лицо, улыбнувшись так, что глаза его, казалось, засияли еще ярче:

— Знаете, в жизни бывает не очень много моментов, когда мужчине выпадает честь посидеть рядом с настоящей русалкой. Поэтому вы должны меня простить за то, что я наслаждаюсь этой привилегией.

Шарлота не знала, что на это сказать, но его манеры забавляли ее, поэтому она просто рассмеялась и ответила:

— Спасибо.

Его, похоже, это не удовлетворило.

— Мне бы не хотелось вас смущать, дорогая моя. Вы должны понимать: все, что я говорю, — от чистого сердца. Это не лесть. Если вам мои слова кажутся комичными, дело просто в моем английском вокабуляре.

— Но это нисколько не комично, — не согласилась она. — На самом деле, это очаровательно. И вы красиво говорите по-английски.

Говорил он очень мало — в основном, цветистые комплименты, но Шарлотта сочла их безобидными, чуточку трогательными и, в общем и целом, приятными. Чем больше они разговаривали, тем симпатичнее он ей казался, и она поймала себя на том, что ей хочется ему довериться — не в чем-то особенном или серьезном, подумала она, а просто в том, что приходит ей в голову. Он был дружелюбен, невозмутим, искренен и показался ей очень мудрым. Мыс обогнула, покачиваясь на морской зыби, рыбацкая лодочка, и Шарлота неожиданно спросила:

— Мсье Ройе, скажите мне честно. Как вы считаете, мерзко ли мужчине целовать девушку против ее воли?

Слова шокировали ее саму: она не знала, что они окажутся именно такими, но, очевидно, их нужно было произнести, а произносить их больше было некому.

По загорелому лицу мсье Ройе расползлось облачко. Медленно он сказал:

— А. Вижу, вам обо мне говорили.

— Нет! Нет! — пораженно воскликнула она, приходя в ужас.

— Естественно, говорили, — спокойно продолжал он. — Нас друг другу так и не представили. Вы это осознаете? Да. Конечно, говорили. Почему нет? Они в своем праве. — Француз помолчал. — Вскоре будет подан обед, и я должен сперва подготовиться. Но я хочу ответить на ваш вопрос. Да. Я считаю, что это мерзко. Вы употребили слова «против ее воли». Но существует огромное количество девушек, у которых нет своей воли, вроде туземок здесь или даже испанок низших сословий. Им все это без разницы, лишь бы они получили подарок. Никаких желаний у них нет. А если у них нет воли, то против нее и пойти нельзя, разве нет?

Шарлотта молчала.

— Я говорила не о вас, — наконец произнесла она.

Француз посмотрел на нее очень серьезно; похоже, он ее вообще не услышал.

— Вы видите, что я хочу сказать?

— Я не уверена, — ответила Шарлотта, просеивая пальцами песок. — Но я в самом деле не хотела…

Мсье Ройе встал.

— Доброе утро, мадам.

Она оглянулась: рядом стояла мать. Француза она приветствовала жестко, затем перевела взгляд ниже:

— Шарлотта, время обеда. Пойдем одеваться.

В ее голосе слышалась ярость, напомнившая о давно забытых днях детского непослушания и взаимных упреков.

Тропа шла вверх круто. Шарлотта карабкалась первой, мать пыхтела у нее за спиной.

— Шарлотта, я крайне на тебя рассержена. Ты уже не ребенок, знаешь ли… — Между фразами она умолкала и переводила дух. — Мы с твоим отцом ясно дали тебе понять, чтобы ты не имела никаких дел с мсье Ройе. Как еще тебе это объяснить? Я собиралась рассказать тебе о нем сегодня утром. Но ты, конечно же, исчезла. Не знаю, почему… ты меня разозлила так, что дальше некуда. Ты совершенно неразумна и эгоистична…

Шарлотта апатично слушала эту диатрибу, не сбавляя шага, чтобы матери, старавшейся не отстать, излагать было как можно труднее. В какой-то момент она хотела было возмутиться, что мсье Ройе объявился лишь за несколько минут до прихода матери и она просидела с ним совсем недолго, но почувствовала, что окажется неправа: это будет звучать оправданием, а она решительно не допускала за собой вины. И поскольку ничего не отвечала, материнский голос начал робко смягчаться:

— Тебе не кажется, что пора измениться, подумать и о других тоже?

— Наверное, — расплывчато ответила она и продолжила уже громче: — Но я не понимаю, что ты имеешь против бедного мсье Ройе, раз говоришь о нем такие кошмарные вещи.

Миссис Каллендер нетерпеливо фыркнула.

— О боже праведный, Шарлотта! Я знаю про этого человека всё. Поверь мне, прошу тебя, у него отвратительная репутация. Из-за нее тебе не следует с ним видеться наедине. Но к тому же так вышло, что я знаю: репутация эта совершенно оправданна. Он неисправимый повеса и негодяй. Как бы то ни было, я не собираюсь с тобой это обсуждать. Это признанный факт. Но я намерена сделать одно — взять с тебя обещание, что ты не станешь разговаривать с ним, если твоего отца или меня не будет рядом.

Они выбрались на вершину утеса. Миссис Каллендер хотелось остановиться и передохнуть, но Шарлотта спешила дальше подъем здесь был уже не так крут, и мать, тяжело сопя, быстро нагнала ее. Злости в ее голосе теперь звучало больше:

— Я не намерена стоять рядом и смотреть, как этот старый распутник будет портить тебе жизнь… я не потерплю ваших встреч. Ты меня поняла?

Шарлотта заговорила, не оглядываясь:

— Да, конечно, я понимаю. Но я не согласна.

— Меня не интересует, согласна ты или нет! — пронзительно возопила миссис Каллендер. — Я полагаю, ты считаешь, будто проявлять свой нрав — остроумно и прилично…

Они дошли до огорода. Гибралтарская медсестра принимала солнечные ванны на веранде коттеджа. Миссис Каллендер сбавила тон и заискивающе произнесла:

— Дорогая моя, не порть мне удовольствие от твоего приезда — не упрямься и не злись по такому поводу.

— Ты хочешь, чтобы я была с ним груба?

— Это не обязательно. Но если ты меня не послушаешься, груба с ним буду я. Я просто попрошу его съехать. А я ни с кем еще так не поступала.

— Значит, мне остается только одно: сказать ему в твоем присутствии, что ты запретила мне с ним разговаривать.

Они стояли в саду между своими коттеджами.

— Если это самый приятный способ, который приходит тебе в голову, так и поступи, — ядовито вымолвила мать. — Я совершенно не стану возражать.

Она вошла к себе и захлопнула за собой дверь. Шарлотта еще мгновение смотрела ей вслед.

В зеркало она рассмотрела губу: от соленой воды опухоль спала. Девушка быстро оделась и пришла в столовую, где с огромным облегчением отметила, что мистера Ван-Сиклена нет. За обедом она выглянула в окно и увидела, что мсье Ройе обслуживают на террасе, на солнышке; интересно, подумала она, он ест снаружи, потому что ему нравится, или он так бережет ее доброе имя? Родители еще не доели десерт, а она извинилась и встала из-за стола. Выйдя, чуть помедлила на ступенях террасы, а затем как ни в чем ни бывало подошла к столику, за которым мсье Ройе пил кофе. Он встал и подтащил ей стул от соседнего столика. Сознавая, что в окно за нею наблюдают, она села. Хассан принес ей чашку кофе, и они с французом оживленно побеседовали минут пятнадцать. Шарлотта вполне ожидала, что мать сейчас выскочит и устроит сцену, однако ничего подобного не произошло. Встав и направившись к себе в коттедж, она думала: "Придет сейчас», — однако пролежала, прислушиваясь, не раздается ли материнские шаги, довольно долго, а мать так и не появилась. Наконец, Шарлотта забылась тяжелым сном.

7

Мистер и миссис Каллендер, приглушенно беседуя, расхаживали взад-вперед по розарию за баром.

— Ты же все видел! — драматически шепотом восклицала миссис Каллендер. — Чистая безрассудная страсть, вот и все. Как это не к лицу Шарлотте! Она бы никогда не бросила мне такой вызов. Я признаю, это была всего лишь провокация, весь этот маленький спектакль, да. Но раньше она так себя никогда не вела. Этот человек ее околдовал, совершенно ясно. Нам следует что-то сделать. Немедленно.

Взад-вперед по короткой тропе с бордюром.

— Нам надо ему отказать, — сказала она.

— Невозможно, — ответил мистер Каллендер.

— Тогда я забираю Шарлотту и мы переезжаем в отель, пока не съедет он, — объявила его супруга.

Мистер Каллендер только хрюкнул.

— Ей нужно одно, — наконец изрек он. — Познакомиться с мальчиками ее возраста. Ее прежние знакомые по большей части разъехались. Очень жаль, что сегодня и завтра в клубе нет танцев. Тогда бы она быстро забыла о своем Ройе.

Миссис Каллендер вздохнула.

— Если б его только можно было заморозить до этих танцев, — раздумчиво произнесла она. Затем выпрямилась и сделала еще одну попытку: — О, Боб, мы должны от него избавиться.

Ее супруг остановился.

— Избавляться от мсье Ройе следовало еще до того, как он приехал. У тебя возможность была. Я же спрашивал, не хочешь ли ты, чтобы я ему телеграфировал, что у нас нет мест, и ты ответила «нет». Одно дело — сказать кому-то, что пансион переполнен. И совершенно другое — выставить человека за дверь вообще без всякой причины. Так не делается.

— Да уж, без причины! — фыркнула она.

И вот теперь она ерзала на самом краешке кровати у себя в комнате. Долгий день, продутый ветром насквозь, угнетал ее. Слишком интимна и таинственна связь между тем, каково ей, и чем-то в пейзаже, то залитом жарким солнцем, то мрачнеющим в тени бесконечной вереницы гоняющихся друг за другом облаков. Легко сказать: «Безотрадный день» и списать все на неудачное стечение обстоятельств, сведших здесь Шарлотту и мсье Ройе. Но это ничего не объясняет. Остается саднящая ностальгия по ее собственной юности — по ярким андалусским дням, когда каждый час был переполнен ожиданием волшебства, и перед нею расстилалась вся жизнь, неисчерпаемая, однако еще не тронутая. Это правда — она далеко не всегда бывала счастлива, но возможность счастья каждый миг была близка. И люди вокруг не становились вдруг такими зловещими, как сейчас. Даже муж, когда она на него посматривала, казалось, спешил вернуться оттуда, куда не падал свет. Это сбивало ее с толку, а если надолго задуматься, то и вообще могло привести в ужас.

Где-то в горах, довольно далеко, играла раита — значит, там свадьба. Вероятно, затянется на несколько дней и ночей. Миссис Каллендер закрыла уши ладонями. Если бы только помогло! Стоило отнять руки, и скользкая музычка звучала опять, хило закручиваясь вокруг себя, словно древесная змея. Она сильнее прижала к голове ладони, пока от вакуума не заболели барабанные перепонки. Но образы уже пробудились: ослики, груженные одеялами и раскрашенными деревянными сундуками, вереница фонарей, туземные женщины в белом со своими барабанами… Миссис Каллендер вскочила, глянула на часы, подошла к зеркалу и напудрилась. После чего направилась к коттеджу мистера Ван-Сиклена. Он обедал в городе с американским вице-консулом и обещал вернуться пораньше, ибо в Эль-Менар нужно было успеть до темноты. Она постучала; ответа не было. Миссис Каллендер пошла в бар, где археолог часто сидел за пианино, выстукивая одним пальцем старые мелодии. Сейчас он разговаривал с барменом.

— Мистер Ван-Сиклен, я должна с вами поговорить.

— Конечно. — Он вышел с ней наружу.

— Я знаю, что все это нимало вас не заинтересует, но это единственная услуга, о которой я вас хочу попросить. Мсье Ройе положил на Шарлотту глаз. Нет, не смейтесь. Это крайне серьезно. Я рассчитываю на вас. Вы обязаны мне помочь.

— Так-так! — произнес он. И чуть погодя: — Ладно. Что я должен делать?

— Я подумала, что если бы вы пригласили его с собой в Эль-Менар… Всего на несколько дней… — торопливо добавила она, поскольку археолог нахмурился. — Дня на два, на три. По крайней мере, пока мне не выпадет случай с нею поговорить. Видите ли, по какой-то безумной причине, похоже, и она им довольно-таки увлечена. Объяснить это невозможно. Но действовать нужно. Я буду вам вечно благодарна.

— Что ж, — медленно произнес он, приглаживая волосы. — Пригласить-то я готов, но откуда мне знать, согласится ли он?

— Думаю, вы сможете сделать приглашение неотразимым, если постараетесь, — со значением улыбнулась она. — Сделать какой-то упор на жизнь туземцев… Вы же его, в конце концов, знаете. И знаете, что его развлекает.

— Черт возьми! — вдруг разозлившись, воскликнул он. — Да не хочу я, чтобы он таскался за мной целый день, пока я работаю. — Но, заметив ее лицо, обреченно добавил: — Но я его приглашу, приглашу.

— Какой вы в самом деле милый, — сказала она.

Дело сделано. Миссис Каллендер почему-то не сомневалась, что мсье Ройе приглашение примет. Солнце уместно сияло, когда она шла по саду к своему коттеджу. И у нее почти совсем отлегло от сердца, когда за чаем мсье Ройе подошел и объявил, что уезжает.

— Нам будет вас не хватать, — улыбнулась она. — Я полагаю, коттедж вы захотите оставить за собой? — И когда он ответил, что хотел бы, она от широты душевной предложила: — На эти дни мы переведем вас на полупансион. Таким образом, платить вам придется лишь немногим дороже, чем просто за комнату.

— Нет-нет, — вежливо запротестовал он, но миссис Каллендер заметила, что он доволен.

Немного погодя она уже смотрела, как два ее постояльца в открытом джипе уезжают в сумерки.

За ужином мистер Каллендер оглядел столовую.

— Где все? — спроси он.

— О, мистер Ван-Сиклен вернулся в Эль-Менар и взял с собой мсье Ройе.

— Что? — Супруг не поверил.

Шарлотта ничего не сказала. Несколько раз за едой миссис Каллендер бросала на нее взгляды, но дочь если как-то и переживала, то виду не подала.

«Вот хитрюга», — разочарованно сказала себе миссис Каллендер; она ожидала реакции острее.

Шарлотта же думала; «Уехал, слава всевышнему». Но имела в виду она мистера Ван-Сиклена. Сразу после ужина она отправилась в постель, спала крепко и проснулась рано — с желанием увидеть Глорию Гальегос, свою подругу по лицею. Она позавтракала, оделась и спозаранку отправилась в город. Прогулка невеликая — дойти можно было за час. Движение воздуха бодрило. Солнце еще не начало прижимать его к земле жарой, да и цветы не портили своим полуденным ароматом, а насекомые — жужжанием. Дойдя до рынка, она вздрогнула — у кинотеатра «Сине Режи» стоял джип мистера Ван-Сиклена. Проходя мимо, она старательно отворачивалась — вдруг он окажется внутри. Но на углу столкнулась с ним лицом к лицу.

— Привет! — сказал археолог, хватая ее за руку — как будто, подумала она, между ними ничего не случилось.

Поздоровалась она более чем сдержанно. Проходившая толпа берберов толкала их туда и сюда.

— Куда это вы в такую рань? — настойчиво поинтересовался он.

— На Бульвар, — холодно ответила Шарлотта.

— Пешком далековато. Давайте подвезу.

— Мне нравится ходить.

— Да ладно вам, не упрямьтесь. Чего вы дуетесь? Состаритесь раньше времени.

Руку ее он не отпустил; тут проще всего согласиться. Она позволила ему отвести себя к джипу и помочь взобраться на сиденье. Огибая северный конец рынка, они увидели «универсал-пансиона, только что доставивший в банк мистера Ричмонда. Шарлотта помахала Педро, тот помахал ей в ответ.

— Я прощен? — спросил мистер Ван-Сиклен.

— Только если не станете больше об этом заговаривать, — ответила она.

— Вот это я понимаю, — одобрительно сказал археолог. — Я приехал сюда за керосином. Вчера нам даже фонари заправить не хватило. Бедняге Ройе пришлось ложиться спать при свете луны, вероятно. Я не слышал, как он укладывался.

Он высадил ее на Бульваре. В обед она пробовала позвонить матери и сказать, что останется у Гальегосов, однако линия хандрила, как это часто бывало, и Шарлотта до пансиона не дозвонилась.

— Боб, я действительно беспокоюсь о Шарлотте, — говорила миссис Каллендер за обедом. (Если бы телефон был в порядке, он звонил бы именно в эту секунду.) — Когда я зашла к ней в восемь, ее уже не было. Выходить из дому так рано — на нее это совсем не похоже. Где она может быть?

— Не переживай ты так, — мягко сказал мистер Каллендер. — Хватит считать ее ребенком. Она где-то в городе и просто не может дозвониться, только и всего.

Миссис Каллендер надула губки:

— Она невыносима с самого приезда. Черствая, испорченная. Я все утро из-за нее волнуюсь.

— Я знаю.

— И в результате у меня разыгралась жуткая мигрень. А виноват эта скотина мсье Ройе, — мстительно добавила она.

За соседним столиком мистер Бёртон отложил книгу и вяло поинтересовался:

— Полагаю, ваша дочь довольна, что вернулась домой?

Миссис Каллендер обернулась к нему:

— О да! Ей здесь очень нравится. Разумеется, это место идеально для молодых людей.

— Еще бы. В самом деле.

После обеда она снова приняла аспирин. Теперь ее к тому же и подташнивало. Она лежала на кровати, шторы задернуты, и со смутным удовлетворением размышляла, что теперь Шарлотта по крайней мере будет знать, что мать болеет из-за нее. Ветер дул по-прежнему, деревья все так же качались и ревели, и сквозь этот рев сочились пронзительные нотки далекой раиты. Миссис Каллендер задремывала, просыпалась, снова задремывала. В полдник к ней постучалась Халима и спросила, подавать ли чай в комнату. Миссис Каллендер поинтересовалась, вернулась ли сеньорита Шарлотта. Халима ее не видела.

Несмотря на то, что ей хотелось, чтобы Шарлотта, вернувшись, обнаружила ее в постели, ей не нравилась мысль пить чай в одиночестве, и она решила рискнуть — подняться и дойти до салона в главном корпусе. Там чай пили только медсестры, но она села к ним все равно. Вскоре в вестибюле раздался голос Педро, и она, извинившись, встала из-за стола.

— Oiga, Pedro, — позвала она, выскакивая из салона. — Ты не видел сегодня сеньориту Шарлотту?

— Esta tarde? No, señora. Только утром на рынке, когда она ехала в машине сеньора Ван-Сиклена.

— Cómo! — крикнула она; слово громыхнуло взрывом. Глаза ее сильно расширились. Педро взглянул на нее и решил, что сеньора Каллендер сейчас, вероятно хлопнется в обморок. — Выводи camioneta,[57] — слабо вымолвила она. — Vamos a El Menar.

— Сейчас? — удивился он.

— Немедленно.

8

Она сидела впереди вместе с Педро, в голове стучало так, словно она тащила с собой одну огромную и рыхлую боль. Знакомые виды за окном казались бессмысленными. Она вообще не понимала, где они проезжают. Да и не знала, кто из троих приводит ее в большую ярость: Шарлотта из-за своей дерзости и непослушания, мистер Ван-Сиклен из-за своего вероломства, или мсье Ройе — из-за того, что вообще живет на свете.

Пока миссис Каллендер сидела в движущейся машине, гнев ее кипел. Но когда Педро остановился незнамо где, показал на дорогу, усыпанную впереди крупным булыжником, и заметил, что к деревне им придется идти пешком, раздражение из-за этого неожиданного препятствия как-то ее утихомирило. Уже довольно-таки стемнело, и слабый луч фонарика Педро неуверенно дрожал. Здесь ветер дул прямо с Атлантики; он был яростен и влажен.

Дорога вела вверх, петляя меж огромных валунов. С каждой минутой море ревело все громче. Раньше она здесь не бывала; одна мысль об этой нелепой деревушке, примостившейся на скалах над самым океаном, приводила ее в ужас. Они встретили спускавшегося бербера, и в жалком мерцании фонарика миссис Каллендер разглядела его — коренастого, смуглого, с пастушьим посохом.

— Msalkheir, — проходя, поздоровался он.

Он скрылся в темноте внизу, не успели они спросить, далеко ли деревня. Как вдруг вышли на хижину. Внутри мигал свет, слышалось блеянье коз и овец. Чуть поодаль Педро заметил джип. Миссис Каллендер поймала себя на мысли: «Как же он забирается сюда на машине?» — но быстро вспомнила о серьезности своего визита.

— Pregúnteles,[58] — прошептала она Педро, показав на группу темных фигур справа. Скотным двором смердело невыносимо. Педро отошел от нее к людям, а она бросила взгляд наверх и увидела небо — однородно черное. Ни единая звезда не пробивалась сквозь неохватный полог туч. Да, вдалеке над невидимым морем, показалось ей, одна сияет, но это может быть и корабль. Накидку она взять забыла и теперь дрожала.

Дом стоял впереди, во главе деревни. Сквозь открытую дверь миссис Каллендер различала фонарь — самый яркий огонь вокруг. Когда они с Педро подходили к дому, во тьме незаметно исчезли несколько собак. Педро позвал:

— Сеньор! — и появился мистер Ван-Сиклен.

— Боже правый! — воскликнул он, увидев их на пороге. — Что вы здесь делаете?

Миссис Каллендер, оттолкнув его, прошла в комнатушку. Там стояли стул и заваленный бумагами стол, а в углу на полу лежал матрас. И повсюду — огромные марокканские корзины, наполненные кусками камней. Свет резал ей глаза.

— Где моя дочь? — спросила она, проходя к двери в смежную комнату и заглядывая внутрь.

— Что?

Она посмотрела на археолога; впервые за все время их знакомства он казался по-настоящему встревоженным, даже испуганным.

— Шарлотта. Где она?

Лицо его не изменилось. Похоже, вопрос его даже не коснулся.

— Понятия не имею. Я высадил ее сегодня рано утром на Бульваре у французского консульства.

Миссис Каллендер помедлила, не вполне уверенная, что он говорит правду. Поэтому археолог взял бразды в свои руки:

— Уместнее было бы спросить, где мсье Ройе. Вы его часом не видели? Должен сказать вам, что я волнуюсь.

— Мсье Ройе? Ну разумеется, нет! Разве он не с вами?

Археолог беспомощно пожал плечами.

— Боюсь, что нет. Я вообще не знаю, что происходит. Но мне это не нравится.

Миссис Каллендер села боком на жесткий стул. На какую-то секунду ей почудилось, будто море гораздо ближе, чем следует.

— Он вышел пройтись вчера сразу после ужина. Там били какие-то барабаны.

Она поднесла руку к голове. Как часто бывает в моменты огромной усталости, она чувствовала, что исход этой сцены знала заранее, и хотя сама присутствовала в ней, сцена все равно будет продолжаться и завершится без ее участия. Мистер Ван-Сиклен залезет в карман брюк, вытащит пачку сигарет, вытряхнет одну, подожжет ее и подержит немного спичку, прежде чем задуть, — что он и проделал лишь через долю секунды после того, как она поняла, что он так поступит. И умолкать не будет:

— …но я даже не знаю, что, черт побери, делать. Хуже всего то, что все туземцы твердят, что никогда его не видели. Они не знают, что такой человек вообще существует. А я вот уверен, что они врут. Слишком единодушно. Думаю, он вообще не возвращался. Одеяла на его матрасе вон там… — он показал на смежную комнату, — …остались нетронутыми. Я заметил только сегодня утром, когда приехал из города. Я думал, он еще спит.

Она ничего не ответила, поскольку чувствовала, что уже слишком его опережает. В этот миг реальность убогой комнатки и ветра снаружи потускнели. Гораздо отчетливее стали произнесенная фраза, жуткий образ, но миссис Каллендер не могла припомнить ни фразы, ни образа, который та вызвала, — только краткий ужас, охвативший ее в тот миг.

Она поднималась, шла к двери.

— Мне что-то нездоровится. — Чтобы сказать это, потребовались чудовищные усилия.

Снаружи морской ветер ударил ее в лицо. Она несколько раз глубоко вдохнула. Из дверей донесся голос мистера Ван-Сиклена — заботливый:

— С вами все в порядке?

— Да, — ответила она.

— Вы там осторожнее. Рядом с вами по краю утеса натянута колючая проволока.

Все сошлось. Все сказано. Осталось лишь одно — дышать глубже, стоя лицом к морю. Разумеется. С проволочной петлей на шее. За скалой. Через минуту или две она вошла в дом.

— Лучше?

— Если бы можно было что-нибудь выпить… — изнуренно вымолвила она. (Она не могла ему сказать: «Я не виновата. Вы сами вложили эту мысль мне в голову», — потому что признать даже такое означало бы утвердить свою вину прочно и навсегда.)

— Виски, вы имеете в виду? Или воды?

— Думаю, виски.

Пока она пила, он сказал:

— Первым делом с утра отправим за ним поисковую партию. То есть, если он сам ночью не объявится. Теперь я отвезу вас обратно, чтобы вам не пришлось идти по склону. И мне кажется, сегодня же будет разумно известить comisaria.

Она страдальчески улыбнулась:

— Полиция здесь не очень пригодится, правда?

— Этого никогда не знаешь, — ответил он, надевая куртку. — Он может лежать всего в полумиле отсюда со сломанной ногой.

И снова миссис Каллендер улыбнулась: она была просто уверена, что это не так. Он тоже в этом уверен, подумала она, но теперь, когда и она расстроилась, он может себе позволить притворство.

— Ну что, двинемся? — спросил он.

Ветер дул, огромная черная туча с моря накрыла собой все. Археолог поддерживал ее рукой за талию, пока они, спотыкаясь, спускались по склону. Она не думала ни о чем и позволяла себе его толкать, когда они огибали валуны.

Вот они уже сидели в джипе. У подножия горы Педро вылез.

— Поедете в своей машине? — спросил мистер Ван-Сиклен. — Там будет удобнее, видимо.

— Нет. Воздух — то, что мне нужно.

Эль-Менар быстро оставался во тьме у них за спиной.

Оттуда, где он лежал, было бы слышно, как стихает рев двух моторов, как его топит неохватный гул моря; были бы видны даже крохотные красные точки стоп-сигналов, что удалялись по пустынной равнине. Были бы, если б за него все не оказалось решено двадцатью одним часом раньше. В ярком свете луны он сидел с ребенком на колене (ибо она была всего лишь ребенком) и показывал ей свои золотые часы. Почему-то — может, просто от вида этого невинного зверька, державшего плоскую золотую игрушку в татуированных ручках, — на ум ему пришла фраза, которую он никак не мог припомнить в вечер своего приезда. Он замурлыкал ее себе под нос, и в тот же миг на детском личике отразился ужас, когда она, взглянув поверх его плеча, увидела, что сейчас произойдет.

— Le temps qui coule ici nʼa plus dʼheures, mais, tant lʼinoccupation de chacun est parfaite…[59]

В этот раз он бы мог ее закончить.

(1950)

Замерзшие поля

перевод Д. Волчека

Поезд задержался — букса под одним вагоном загорелась посреди огромного плоского поля, покрытого снегом. Они стояли примерно час. После шума и шипения поезда, от внезапной тишины все пассажиры смущенно и беспокойно заерзали. В какой-то миг по соседней колее с ревом страшнее грома промчался другой состав; пассажиры занервничали сильнее и вполголоса принялись раздраженно переговариваться.

Дональд начал выскребать ногтем картинки на инее, затянувшем нижнюю часть окна возле его сиденья.

— Прекрати, — сказал отец.

Он знал, что лучше не спрашивать, почему, но задал этот вопрос мысленно; он не мог понять, какой от этого вред и слегка обиделся, что мать не вмешалась. Он мог сделать так, чтобы она отменила бессмысленный запрет, но знал по опыту, что за день мать может вступиться за него лишь столько-то раз, а расточать запас ее доброй воли было бы опрометчиво.

Когда они вышли, платформу уже очистили от снега. Холод был зверский; густой шлейф дыма тянулся вниз от локомотива, почти окутав первый вагон. Ступни Дональда ныли от холода.

— Там дядя Грег и дядя Виллис! — закричал он и несколько раз подпрыгнул.

— Нечего орать, — сказал отец. — Мы их прекрасно видим. Стой смирно. Возьми чемодан.

Дядя Виллис был в черной медвежьей шубе почти до земли. Он схватил Дональда, поднял к себе и крепко поцеловал в губы. Затем перебросил Дональда на руки дяде Грегу, и дядя Грег тоже его поцеловал.

— Ну как дела, старина? — крикнул дядя Грег, опуская его на землю.

— Хорошо. — Дональд едва не праздновал победу, потому что отцу не нравилось, когда мальчиков целуют. «Мужчины пожимают руки, — говорил он ему, — а не целуются».

Не было ни облачка, и небо, под вечер слегка полиловевшее, по-прежнему сияло, точно в сцене из русского балета, на который мать возила его несколько недель назад, потому что хотела у видеть Павлову, восхитил его не танец, но внезапное прикосновение к миру волшебства. Теперь над ним простиралось волшебное небо, совсем не похожее на привычное, нью-йоркское. Все на ферме было пропитано волшебством. Дом стоял в центре очарованного мира, гораздо реальнее, чем тот, что знаком людям. С матерью и ее родственниками он провел здесь не одно долгое зеленое лето, успел открыть этот мир и изучить его, но никто даже не заметил, что он живет в этом мире. То, что здесь оказался отец, было смертельно опасным; от него почти невозможно что-то утаить: однажды прознав о существовании другого мира, он безжалостно уничтожит его. Дональд не был уверен, что все входы надежно охраняются или тщательно замаскированы.

Они сидели сзади на санях, накрытые бурой полостью из буйволовой кожи. Два больших серых коня выдували пар из широких ноздрей. Белый деревенский пейзаж безмолвно проносился мимо, замерзшие деревья розовели в лучах заката. Дядя Грег держал поводья, а сидевший рядом дядя Виллис повернулся и разговаривал с матерью Дональда.

— У меня ноги болят, — сказал Дональд.

— О, боже всемогущий, мальчик! — вскричал дядя Виллис. — Что ж ты не поставил их на кирпичи? Там внизу пять горячих кирпичей. Они же специально для этого лежат. — Он наклонился и приподнял тяжелую полость. Кирпичи были завернуты в газету.

— У меня тоже ноги как ледышки, — сказала мать Дональда. — Давай-ка, снимай ботинки и поставь ножки сюда. — Она подвинула два кирпича к Дональду.

— Он просто хочет привлечь к себе внимание, — сказал отец Дональда. Но не запретил ему взять кирпичи.

— Так лучше? — спросил дядя Виллис чуть погодя.

— Очень приятно. А сколько миль до фермы?

— Семь миль до Угла, а оттуда еще полторы.

— О, я знаю, что от Угла полторы мили, — сказал Дональд. Он много раз ходил здесь летом и знал все имена фермеров по дороге. — Сначала Элдеры, потом Лендоны, потом Мэдисоны…

Отец сильно ткнул его локтем в бок:

— Можешь помолчать хоть минуту?

Дядя Виллис сделал вид, что не слышит.

— Ну-ну. Хорошая у тебя память. Тебе уже сколько?

Горло Дональда перехватило: знакомое чувство, совсем не означавшее, что он заплачет — всего лишь, что ему хочется плакать. Он прокашлялся и глухо произнес:

— Шесть. — Затем снова кашлянул и добавил, пристыженный и напуганный: вдруг дядя Виллис заметил, что с ним что-то не так: — Но будет семь сразу после Нового года.

Все молчали; слышен был только приглушенный конский топот и мягкий шелест полозьев, скользящих по насту. Небо теперь стало темнее снежных полян, а в миллионах голых веток на склонах дальних холмов появилось что-то жуткое. Дональд радовался, что сидит в середине. Он слышал, что в округе нет волков, хотя как знать? Когда-то волки здесь водились, и медведи тоже, но много лет их никто не видел, и все решили, что их больше нет. Но доказательств не было.

Они добрались до Угла, тут дорога на ферму с большака сворачивала. Семь ржавых почтовых ящиков криво торчали рядом, по одному на каждый дом по пути.

— ДПО Первого Класса, — усмехнувшись, заметил дядя Виллис. Это была их привычная шутка с тех пор, как они купили ферму, потому что они были городские и считали настоящих фермеров очень смешными.

Теперь Дональд чувствовал себя на знакомой почве и решился сказать:

— Деревенское Почтовое Обслуживание. — Он тщательно выговаривал слова, потому что первое не всегда ему давалось. Но он все произнес верно, и дядя Грег, не поворачиваясь, завопил:

— Правильно! Ты уже ходишь в школу?

— Да. — Продолжать ему не хотелось — он следил за изгибами дороги, которую знал наизусть. Но все было так не похоже на его воспоминания, и ему с трудом верилось, что он уже здесь был. Земля потеряла свою близость, стала голой и незащищенной. Даже в близких сумерках за безлиственными кустами видны были обычно скрытые пустые поля. Ноги уже согрелись, но руки в шерстяных варежках под буйволовой кожей окоченели.

Показалась ферма; во всех окнах на первом этаже горели свечи и висели венки из падуба. Дональд наклонился и натянул ботинки. Это оказалось непросто, пальцы болели. Когда он снова уселся, сани остановились. Распахнулась дверь кухни, кто-то выходил. Все кричали «Привет!» и «Счастливого Рождества! По пути от саней к кухне он заметил только, что его целовали и похлопывали, поднимали, опускали и говорили, как он вырос. Дедушка помог Дональду снять ботинки и скинул крышку с конфорки на плите, чтобы он погрел руки над огнем. Кухня, как и летом, пахла дымом поленьев, простоквашей и керосином.

Как чудесно, когда вокруг много людей. И каждый защищает от непреклонной бдительности матери и отца. Дома были только он и они, так что каждый раз за столом начиналась пытка. Сегодня на ужин собралось восемь человек. На стул положили огромный словарь в кожаном переплете, чтобы Дональд смог дотянуться до стола, а сидел он между бабушкой и тетей Эмили. У тети карие глаза, она очень хорошенькая. Дядя Грег женился на ней год назад, и Дональд знал из подслушанных разговоров, что все остальные ее недолюбливают.

Бабушка говорила:

— Луиза и Айвор до завтра не доберутся. Мистер Гордон везет их до самого Портерсвилля в своей машине. Они все переночуют в гостинице, а с утра пораньше надо будет их забрать.

— И мистера Гордона тоже? — спросила его мать.

— Видимо, да, — ответил дядя Грег. — Он не захочет один проводить Рождество.

Мать, похоже, рассердилась.

— Могли бы и обойтись. Все-таки Рождество — семейный праздник.

— Ну так и он теперь член семьи, — криво ухмыльнулся дядя Виллис.

Мать Дональда ответила с вызовом:

— По мне, так это ужасно.

— Он совсем плох в последнее время. — Дедушка покачал головой.

— Все на огненной воде? — спросил отец.

Дядя Грег поднял брови.

— Не только, еще хуже. Ты знаешь… И Айвор тоже.

Дональд знал, что это из-за него они говорят намеками. Он сделал вид, что не слушает, и стал рисовать черточки на скатерти кольцом для салфетки.

Рот его отца открылся от удивления.

— А где ж они берут? — спросил он.

— По рецепту, — проворно отозвался дядя Виллис. — Есть там один польский докторишка.

— Ну и ну, — вскричала мать. — Не понимаю, как Луиза это терпит.

Тетя Эмили, до сих пор молчавшая, внезапно заговорила:

— Ну не знаю, — протянула она раздумчиво. — Они оба к ней очень хорошо относятся. Мне кажется, мистер Гордон очень щедрый. Ведь это он ей оплачивает квартиру и почти каждый день дает машину с шофером.

— Ты в этом ничего не смыслишь, — отрезал дядя Грег сердито, пытаясь заставить ее замолчать. Но она продолжала, с легким вызовом, и даже Дональд понял, что они могут поссориться.

— А я прекрасно знаю, что Айвор готов ей дать развод, стоит ей захотеть: она мне сама сказала.

За столом воцарилась тишина; Дональд не сомневался, что не будь тут его, все принялись бы это обсуждать. Тетя Эмили сказала что-то, не предназначенное для его ушей.

— Ну, — добродушно произнес дядя Виллис, — как насчет еще одного кусочка торта, старина Дональд?

— Как насчет баиньки, ты хочешь сказать, — произнес отец. — Ему пора в постель.

Мать не сказала ничего, помогла Дональду слезть со стула и отвела наверх.

Маленькие стекла в окне его спальни затянуло инеем. Открыв рот, он подышал на стекло, пока не растопил дырочку, за которой появилась тьма.

— Не делай так, зайчик, — сказала мать. — Бабушке придется мыть окно. А теперь-ка марш в постель. Тут лежит теплый кирпичик под простыней, так что ножки не замерзнут. — Она подоткнула одеяла, поцеловала его и подняла лампу со стола. С лестницы донесся раздраженный голос отца:

— Эй, Лаура! Что ты там возишься? Спускайся.

— А что — в моей комнате вообще не будет света? — спросил ее Дональд.

— Иду! — крикнула она. И посмотрела на Дональда. — Дома ведь ты тоже спишь без света.

— Да, но дома я могу включить, если нужно.

— Ну так сегодня ночью он тебе не понадобится. Твой папа в обморок упадет, если я оставлю лампу. Ты ведь знаешь. А теперь давай-ка спать.

— Но я не смогу уснуть, — несчастно сказал он.

— Лаура! — завопил отец.

— Да подожди минутку, — с досадой крикнула она.

— Мамочка, пожалуйста…

Ее голос был непреклонен:

— Здесь свежо, так что сразу уснешь. А теперь давай-ка спи.

Она взяла лампу и вышла, закрыв за собой дверь.

На столе стояли фарфоровые часики, тикавшие очень громко и быстро. Через неравномерные промежутки снизу доносились приглушенные взрывы смеха и тут же стихали. Его мать сказала: «Я чуть приоткрою окно, этого хватит». В комнате с каждой минутой становилось холоднее. Он прикоснулся пяткой к теплому кирпичу в середине кровати и услышал шуршание газеты, в которую тот был завернут. Ничего не оставалось — только спать. На пути через пограничные полосы сознания у него возник один образ. На горе за фермой появился волк: безмолвно несся по насту, перепрыгивая через камни и кусты. Он бежал к ферме. Добравшись до нее, он будет заглядывать в окна, пока не отыщет столовую, где за большим столом сидят взрослые. Дональд вздрогнул, увидев его глаза во тьме за стеклом. А теперь, идеально просчитав каждое движение, волк прыгнул, разбил окно и вцепился отцу Дональда в горло. И в одно мгновение, так что никто не успел крикнуть или ахнуть, исчез, зажав в зубах добычу, мотая головой, быстро волоча обмякшее тело по снежному покрову.

Свет зари заливал комнату, когда он открыл глаза. Из глубины дома доносился шум, двигались люди. Дональд услышал, как захлопну ли окно, затем — размеренный стук топора о поленья. Теперь шум послышался рядом, и он понял, что в соседней комнате проснулись родители. Дверь распахнулась, и вошла мать в коричневом халате из толстой фланели; волосы у нее были распущены.

— Счастливого Рождества! — воскликнула она, протягивая огромный красный чулок, набитый фруктами и сверточками. — Посмотри, что я нашла у камина! — Дональд огорчился, потому что надеялся пойти и забрать чулок сам. — В доме холод, как в конюшне, так что я сама принесла, — объяснила она. — Ты бы не вставал с постели, пока не станет теплее.

— А когда будет елка? — Елка была важным ритуалом: самые интересные подарки лежали под ней.

— Не гони лошадей, — сказала она. — Ты ведь получил свой чулок. Елки не будет, пока сюда не доберется тетя Луиза. Ты же не хочешь, чтобы она ее пропустила, верно?

— А где мой подарок для тети Луизы и дяди Айвора? Дядя Айвор ведь тоже приедет?

— Конечно, приедет. — Она ответила тем слегка необычным тоном, которым всегда говорила о дяде Айворе. — Я уже положила подарок под елку вместе с другими. А теперь лежи тут, накройся хорошенько и смотри на свой чулок. А я пойду оденусь. — Она поежилась и поспешила в свою комнату.

За завтраком следовало поблагодарить только дедушку — за коробку цветных карандашей, забившуюся в самый низ чулка. Остальные подарки были подписаны «Дональду от Санты». Дядя Виллис и дядя Грег рано позавтракали и отправились в гостиницу в Портерсвилле забрать тетю Луизу и дядю Айвора. Когда они вернулись, Дональд подбежал к окну и увидел, что мистер Гордон тоже приехал. О мистере Гордоне все говорили так таинственно, что не терпелось на него посмотреть. Но тут как раз мать позвала его наверх — помочь застелить постели.

— Мы все должны помогать бабушке, — сказала она. — Ей и так бог знает сколько приходится возиться на кухне.

Но наконец он услышал, как с лестницы зовет тетя Луиза. Они спустились; его расцеловали, и тетя Луиза спросила:

— Ну как мой мальчик? Ты ведь мой мальчик, верно?

Потом его поцеловал дядя Айвор, и он пожал руку мистеру Гордону, расположившемуся в кресле, на которое никто, кроме дедушки, никогда не садился. Мистер Гордон был пухлый и бледный, на одной руке у него сверкали два огромных перстня с брильянтами, и сапфир еще больше — на другой. Дышал он с легким присвистом и время от времени вытаскивал из кармашка на груди огромный желтый шелковый платок и вытирал лоб. Дональд сел в другом углу комнаты и стал листать журнал, пытливо поглядывая на мистера Гордона. Тот называл Дональда «мой парнишка», что звучало очень странно, словно кто-то разговаривал в книге. В какой-то момент он заметил, что Дональд за ним наблюдает, и поманил его. Дональд подошел к креслу, а мистер Гордон сунул руку в карман, извлек массивные часы с маленькой кнопочкой, и у них внутри зазвенели колокольчики. Через несколько минут мистер Гордон подал ему знак снова, Дональд опять подскочат и надавил кнопочку, И тут же мать сказала, чтобы он перестал надоедать мистеру Гордону.

— Но он сам меня позвал, — возразил Дональд.

— Садись вон там. Скоро пойдем смотреть на елку. Дядя Айвор будет Санта Клаусом.

Тут в комнату вошел дядя Виллис.

— Ну-с, — сказал он, потирая руки, — кажется, в гостиной уже тепло. Как насчет елки?

— Самое время, — откликнулась тетя Эмили. Она была в красном платье из тафты, которое мать, как слышал Дональд, утром обсуждала с отцом. «На редкость неуместное, — сказала она. — Девочка не понимает, что живет на ферме». Тетя Эмили наклонилась и взяла Дональда за руку,

— Не соблаговолите ли проводить меня, сэр? — спросила она. Они вошли в гостиную, взявшись за руки. Огонь в камине ревел и потрескивал.

— А где Айвор? — спросил дядя Грег. — Всем хватило места?

— Вот он я. — Дядя Айвор появился из коридора. Он был в старой красной вязаной шапочке и красном халате, а на шее у него висел венок из зеленой гофрированной бумаги. — Вот и все, что нашлось для Санта Клауса, — объявил он.

Тетя Луиза рассмеялась.

— Ты только посмотри на дядю. Айвора, — сказала она Дональду.

— Я смотрю, — ответил Дональд. Хотя на самом деле он смотрел на дерево. Это была огромная тсуга до потолка, а под нею лежала гигантская куча подарков. Такого Дональд еще никогда не видел.

— Вот это да! — вскричали все.

— И что, ты думаешь, там внутри? — спросила тетя Луиза.

— Не знаю, — ответил Дональд.

Дядя Айвор сел поближе к дереву, поднял большую коробку и передал дяде Грегу, стоявшему в центре комнаты.

— Давай-ка сперва разберемся с этим, — сказал он.

А дядя Грег прочитал с выражением: «Для Дональда от Ратлендской Семейки».

Пока дядя Айвор раздавал подарки, Дональд сражался со своей коробкой. Краем уха он слышал раздававшиеся вокруг возгласы: «Чудесно! Но это слишком», «Ох, ну зачем же вы!», «Не стоило!» — пока другие разворачивали свои подарки, но был слишком занят и не заметил, что почти все обращались к мистеру Гордону, сидевшему у окна с очень довольным видом.

Невозможно поверить: внутри оказалась пожарная машина три фута в длину, с резиновыми шинами и тремя лестницами, которые автоматически выскакивали, когда машина останавливалась. Дональд смотрел на нее, завороженный ее мощью, которая может изменить его мир.

— О… как… это… мило! — сказала его мать: от раздражения каждое слово звучало резко. — Луиза, зачем ты это сделала?

Дональд быстро поднял глаза и заметил, что тетя Луиза качнула головой в сторону мистера Гордона, словно объясняя: «Это все он».

Его мать подошла к коробке и выудила открытку.

— Ты должен оставить открытки вместе с каждым подарком, — сказала она Дональду. — Потому что завтра тебе придется писать много благодарственных писем, так что нельзя ничего перепутать. Но тетю Эмили и дядю Айвора можешь поблагодарить прямо сейчас.

Он терпеть не мог, когда ему говорили, что он должен кого-то благодарить, в присутствии этого человека, словно он маленький. Но храбро произнес, глядя на мистера Гордона:

— Спасибо вам большое за прекрасную пожарную машину.

— Это еще не все, мой парнишка, — радостно сказал мистер Гордон, и брильянты вспыхнули в солнечном свете.

Тетя Эмили, вытянув руку, разглядывала новые часики. Дедушка надел новый черный шлафрок и закурил сигару. С очень довольным видом он повернулся к мистеру Гордону и сказал:

— Ну вы нас изрядно балуете.

Хотя мать Дональда истолковала его фразу как упрек и пояснила:

— Мы не привыкли к таким изощренным подаркам, мистер Гордон.

Тот рассмеялся и, повернувшись к Дональду, сказал:

— Это только начало, мой парнишка. Скажи своему дяде. Айвору, чтобы продолжал.

Казалось, теперь почти каждый сверток предназначался Дональду. Он старался открывать их как можно скорее, и каждое новое сокровище сбивало его с толку. Были, конечно, носовые платки, и книги, и кашне от родственников, но оказалась и швейцарская музыкальная шкатулка с маленькими металлическими пластинками, которые можно менять, роликовые коньки, большой набор оловянных солдатиков, настоящий аккордеон и игрушечная деревня с трамвайчиками на батарейках. Пока Дональд открывал один сверток за другим, возгласы восхищения, которые издавали его родители, стали походить на стоны. В конце концов, отец произнес достаточно громко, чтобы мистер Гордон его услышал:

— Ничего хорошего, если один ребенок получает столько всего.

Тетя Эмили примеряла меховой жакет, который ей подарил дядя Грег. Ее лицо сияло от восхищения, и она только что звонко чмокнула дядю Грега в щеку.

— А младенец Асторов получил игрушек на пять тысяч долларов в свой прошлый день рождения, — сказала она отцу Дональда, поглаживая мех.

Тот бросил на нее презрительный взгляд:

— Это, — произнес он очень отчетливо, — на редкость тупое замечание.

Если не считать треска пламени, в комнате воцарилась тишина. Те, кто не слышал, поняли: что-то случилось. Дядя Грег бросил взгляд на отца Дональда, затем на тетю Эмили. Может, начнется скандал, думал Дональд, — все против его отца. Он обрадовался, хотя и почувствовал себя виноватым, словно сам сделал что-то не так.

Дядя Айвор передавал ему сверток. Машинально Дональд развязал ленту и вытащил рыжеватый кашемировый свитер.

— Это тебе подарок от мамы с папой, — тихо сказала мать. — Он тебе великоват, но я специально купила на вырост.

Маленький кризис миновал, все снова заговорили. Дональд успокоился, но в то же время огорчился.

— А не приговорить ли нам бутылочку бренди? — крикнул дядя Виллис.

— Мужчины остаются тут, — распорядилась бабушка, — а мы пойдем на кухню.

— Я тебе принесу, — сказал дядя Айвор тете Луизе, когда она встала.

Когда они выходили из комнаты, мать наклонилась и тронула Дональда за плечо.

— Я хочу, чтобы ты положил каждый подарок в коробку точно так, как было. А потом принеси их в нашу комнату и аккуратно сложи в углу под окном. Понял меня?

Она вышла. Дональд присел было, затем подскочил и бросился за ней, чтобы спросить, можно ли оставить хотя бы одну вещь — например, пожарную машину? Она тем временем говорила бабушке:

— …весьма неуместно. Кроме того, не представляю, сможем ли мы вообще отвезти это все в Нью-Йорк. Быть может, Оуэн заберет с собой завтра большие вещи.

Дональд остановился, ощутив, как на него нисходит покой. Отец уезжает с фермы. Пусть забирает с собой все — и пожарную машину, и остальное, это не имеет значения. Он повернулся, пошел обратно в гостиную, педантично уложат игрушки в коробки, завернул и перетянул лентами и бечевками.

— Что такое? — внезапно воскликнул мистер Гордон, заметив его. — Ты что это делаешь?

— Надо все отнести наверх, — объяснил Дональд.

Его отец вмешался в разговор.

— Я не хочу, чтобы эти коробки валялись там повсюду наверху. Уложи их аккуратно. Понял?

Дональд, склонив голову, трудился.

Чуть погодя мистер Гордон сказал вполголоса:

— Ну, черт побери. — А потом отцу: — Видал я в свое время послушных детей, но доложу вам, такого — еще ни разу. Никогда.

— Дисциплина с колыбели начинается, — отрезал отец.

— Жуть, — буркнул мистер Гордон себе под нос.

Дональд поднял голову и увидел, что отец смотрит на мистера Гордона с ненавистью.

На кухне бабушка, тетки и мать готовили ужин. Дональд сел у окна делать пюре. Синева небес скрылась за пеленой облаков, однообразно белой.

— К вечеру снова снег пойдет, — сказала бабушка, глядя в окно над раковиной.

— Хочешь понюхать вкусненькое? — спросила Дональда мать. Он подбежал к плите, и она открыла духовку: аромат индейки с луком. — Хорошо прожаривается — объявила мать. Хлопнула дверцей духовки, повесила ухваты на крючки и направилась в кладовку. Дональд пошел за ней. Там было очень холодно, пахло соленьями и пряностями. Мать искала что-то на полках среди банок и жестяных коробок.

— Мама, — позвал он.

— Аа-а? — откликнулась та машинально, не глядя на него.

— А почему мистер Гордон живет у дяди Айвора?

Теперь она уже смотрела него — пугающе пристально.

— Что еще такое? — резко спросила она. И не успел он повторить вопрос, вдруг ответила спокойно: — Дорогой, разве ты не знаешь: ведь дядя. Айвор — санитар. Как мисс Оливер, помнишь, которая за тобой ухаживала, когда ты болел гриппом? Только мужчина. Он мужчина-сиделка.

— А мистер Гордон болен?

— Да, — подтвердила она полушепотом. — Он очень больной человек, но об этом нельзя говорить.

— А чем он болен? — Дональд понимал, что специально ведет себя как маленький, надеясь узнать больше. Но мать уже говорила:

— Не знаю, зайчик. А теперь давай-ка на кухню. А то тут замерзнешь. Марш! Чтоб я тебя не видела!

Он хихикнул, убежал обратно на кухню, довольный, что установил существование тайны.

За ужином отец посмотрел на него через стол с той особой строгостью, которую приберегал для неприятных замечаний:

— А вы сегодня не были на улице, молодой человек. Вечером прогуляемся по дороге.

Тетя Луиза принесла с собой большой бокал бренди и за едой потягивала из него.

— Слишком холодно, Оуэн, — возразила она. — Он до смерти замерзнет.

Дональд понимал, что она хочет ему помочь, но предпочел бы, чтобы тетка промолчала. Если это начнут обсуждать, отец точно не забудет о прогулке.

— Слишком холодно! — усмехнулся отец. — В нашей маленькой семье несколько основных правил, и одно из них — он должен каждый день дышать свежим воздухом.

— А что, на Рождество нельзя сделать исключение? Всего на один день? — настаивала тетя Луиза.

Дональд не решался поднять взгляд, опасаясь увидеть отцовское лицо.

— Послушай, Луиза, — едко ответил отец. — Давай-ка ты займешься своими делами, а я своими. Так мы лучше поладим. — Потом, словно раздумывая, бросил: — Ты не против?

Тетя Луиза, перегнувшись над бабушкиной тарелкой к отцу Дональда, заговорила очень громко — так, что все перестали есть:

— Нет, я против! — воскликнула она. — Ты с утра до ночи изводишь ребенка. Это позор! Я не буду сидеть, сложа руки, и смотреть, как мучают мою плоть и кровь!

Бабушка и отец Дональда заговорили вместе.

— Луиза… — пыталась урезонить ее бабушка.

А отец крикнул:

— У тебя никогда не было детей. Ты ничего не смыслишь в воспитании.

— Зато я знаю, когда человек упертый эгоист, — заявила тетя Луиза.

— Луиза! — с удивлением и легким упреком ахнула бабушка. Дональд не отрывал взгляда от тарелки.

— Я когда-нибудь приезжал в Ратленд, совал нос в твои дела и критиковал? Хоть раз? — спросил отец.

— Ну ладно вам, ладно, — встрял дядя Виллис. — Давайте не будем портить чудесное Рождество.

— Вот именно, — сказал дедушка. — Мы все счастливы. Давайте не говорить того, о чем потом пожалеем.

Но тетя Луиза не сдавалась. Она сделала большой глоток бренди и чуть не поперхнулась. Затем, все так же подавшись к отцу Дональда, продолжала:

— Что ты хочешь сказать, «приехал в Ратленд и критиковал»? А что критиковать в Ратленде? Там что-то не так?

Какой-то миг отец Дональда не отвечал. Казалось, что в эту секунду все хотят что-то сказать, но не могут. Короткую паузу нарушил отец Дональда, заговоривший странным, мягким голосом, и Дональд сразу узнал злобную пародию на дядю Айвора:

— Ах, нет! В Ратленде даже распутицы не бывает!

Внезапно мать Дональда одновременно швырнула салфетку на стол и гневно оттолкнула стул. Вскочила и выбежала из комнаты, захлопнув за собой дверь. Никто не произнес ни слова. Дональд замер, не решаясь поднять глаза, не смея даже дышать. Затем понял, что отец тоже встал и идет к двери.

— Оставь ее в покое, Оуэн, — сказала бабушка.

— А ты не суйся, — ответил отец. Ступеньки скрипели, пока он поднимался. Все молчали, только бабушка попыталась встать.

— Я иду наверх, — объявила она.

— Бога ради, Эбби, сиди спокойно, — сказал ей дедушка. Бабушка откашлялась, но не встала.

Тетя Луиза сильно раскраснелась, все лицо у нее подергивалось.

— Омерзительно, — сказала она глухим голосом. — Просто омерзительно.

— Мне хотелось дать ему по морде, — призналась тетя Эмили. — Вы слышали, что он мне сказал, когда мы получали подарки? — Поймав взгляд дяди Грега, тетя Эмили умолкла. — Что ж такое, Дональд! — воскликнула она бодро. — Ты почти ничего не съел. Ты что, не голоден?

Он представлял, как в спальне наверху отец выкручивает матери руки и трясет ее, чтобы она посмотрела на него. Но она отворачивается, и отец бьет ее, сбивает с ног, колотит — как можно больнее — по всему телу. Дональд поднял голову.

— Не очень, — ответил он.

Без предупреждения заговорил мистер Гордон; в руке он держал стакан и разглядывал его, вертя перед собой.

— Семейные ссоры, — вздохнул он. — Привычное дело. Напоминает мое детство. Теперь мне кажется, мы никогда не обходились за столом без свары, хотя ведь иной раз все-таки поругаться стоит. — Он опустил стакан. — Ну, все они уже умерли, слава богу.

Дональд быстро бросил взгляд на мистера Гордона — словно видел его в первый раз.

— Снег идет! — с восторгом вскричала бабушка. — Смотрите, снег идет. Я ведь знала, что до вечера будет снег. — Она не хотела, чтобы мистер Гордон продолжал.

Тетя Луиза всхлипнула, встала и пошла на кухню. Дядя Айвор направился за ней.

— Смотри-ка, Дональд! У тебя вилочка! — крикнула тетя Эмили. — Съешь мясо, мы ее повесим сушиться над плитой, а завтра будем на ней гадать. Разве не здорово?

Дональд взял косточку и стал сжевывать полоски приставшего к ней белого мяса. Аккуратно очистив ее, слез со стула и понес кость на кухню.

Там было очень тихо, на плите пыхтел чайник. Падающие снежники за окном казались темными от белизны вокруг. Тетя Луиза, согнувшись, сидела на табуретке со скомканным платком в руке, а дядя Айвор склонился над нею и что-то очень тихо говорил. Дональд положил косточку на полку у раковины и хотел было уйти на цыпочках, но дядя Айвор его заметил.

— Хочешь, пойдем вместе в курятник? — предложил он. — Мне нужен десяток яиц, возьму с собой в Ратленд.

— Пойду пальто надену, — сказал Дональд. Ему не терпелось уйти, пока не спустился отец.

Тропинка, ведущая к курятнику на холме, была не расчищена, а притоптана. Новый снег заметал следы; кое-где их уже было не видно. Дядя Айвор вошел в курятник, а Дональд замер и задрал голову, пытаясь поймать снежинки ртом.

— Входи и закрой дверь. Все тепло выпустишь, — сказал ему дядя Айвор.

— Иду, — отозвался Дональд. Он перешагнул порог и захлопнул дверь. Внутри воняло. Когда дядя Айвор подошел к курам, те вяло, недоверчиво заквохтали.

— Скажи мне, Дональд… — начал дядя Айвор, ощупывая солому.

— Что?

— Твоя мама часто выбегает из комнаты и захлопывает дверь вот так, как сегодня?

— Бывает.

— А почему? Твой папа нехорошо себя с ней ведет?

— Ну, — промямлил Дональд, — они ссорятся.

Он чувствовал себя неуютно.

— Да, очень жалко, что твой папа вообще женился. Было бы лучше для всех, если бы он остался холостяком.

— Но ведь тогда я бы вообще не родился, — воскликнул Дональд, не понимая, всерьез ли говорит дядя Айвор.

— Да уж надеемся, что нет! — дядя Айвор вытаращил глаза, скорчив дурацкую рожу. Теперь Дональд понял, что это какая-то шутка, и рассмеялся. Дверь распахнулась.

— Дональд! — взревел отец.

— Что случилось? — спросил он чуть слышно.

— Иди сюда!

Дональд, заплетаясь, направился к двери; его отец неуверенно вглядывался в темноту.

— Что ты там делаешь? — спросил он.

— Помогаю дяде. Айвору искать яйца.

— Пффф!

Дональд шагнул на улицу, и отец захлопнул дверь.

Они двинулись по дороге к ферме Смитсонов. Отец шел следом и тыкал ему в спину, приговаривая:

— Выше голову. Грудь расправь! Хочешь быть сутулым? Сам не заметишь, а уже начнется искривление позвоночника.

Когда, изрядно отойдя от дома, они оказались там, где сбившиеся деревца подобрались к дороге, отец остановился. Огляделся, наклонился, набрал пригоршню свежего снега и скатал в тяжелый снежок. Затем швырнул его в довольно высокое дерево в стороне от дороги. Снежок разлетелся, оставив белую отметину на темном стволе.

— Ну-ка посмотрим, ты попадешь? — сказал он Дональду.

Может, тут ждет волк — где-нибудь прячется в непроглядном мраке чащи? Очень важно не разозлить его. Если отец хочет испытать судьбу и швырять снежки в лес, пусть себе, а Дональд не будет. Тогда, быть может, волк поймет, что хотя бы он — его друг.

— Ну давай, — сказал отец.

— Нет. Не хочу.

С притворным изумлением отец переспросил:

— Да ну? Не хочешь? — Но тут его лицо стало опасным, а голос хлестнул, как плеть. — Ты будешь делать, что тебе говорят?

— Нет. — Впервые в жизни Дональд открыто бросил ему вызов. Отец побагровел.

— Слушай сюда, наглый мальчишка! — Голос его накалился от гнева. — Думаешь, тебе это сойдет с рук?

Дональд не успел понять, что происходит: отец вцепился в него одной рукой, нагнулся и зачерпнул побольше снега.

— Сейчас мы все уладим, — сквозь зубы проговорил отец и внезапно стал яростно втирать снег в лицо Дональда. Дональд задыхался и корчился, а отец запихнул то, что осталось, ему за шиворот. Чувствуя, как мокрая ледяная масса ползет по спине, Дональд согнулся вдвое и зажмурил глаза, уверенный, что отец хочет его убить. Изо всех сил дернувшись, мальчик вырвался и упал лицом в снег.

— Вставай, — с отвращением сказал отец.

Дональд не пошевелился. Если надолго задержать дыхание, можно умереть.

Отец резко поднял его на ноги.

— Осточертело мне твое кривлянье, — сказал он. И крепко ухватив Дональда сзади, заставил его идти к дому.

Дональд шагал, глядя на белую дорогу перед собой, без всяких мыслей. Необычное спокойствие сошло на него: ему не было жаль себя, мокрого и замерзшего, даже не было обидно, что с ним дурно обошлись. Он чувствовал себя отдельным: приятное, почти роскошное ощущение, которое он вобрал в себя, не понимая и не обдумывая.

Когда в сумерках они добрались до длинной аллеи кленов, отец сказал:

— Теперь можешь пойти поплакать мамочке в юбку,

— Я не плачу, — громко и равнодушно произнес Дональд. Отец не ответил.

К счастью, на кухне никого не было. По голосам в гостиной он понял, что тетя Луиза, дядя Айвор и мистер Гордон собираются уезжать. Дональд побежал наверх в свою комнату и переоделся. Дырочка, которую он продышал на окне, снова заиндевела, но круглую отметину еще можно было разглядеть. Когда он закончил одеваться, его позвала мать. Снаружи было совсем темно. Дональд спустился вниз. Мать стояла в прихожей.

— О, ты переоделся, — сказала она. — Иди, попрощайся с тетей Луизой и дядей Айвором. Они на кухне.

Он посмотрел ей в лицо — не видно ли недавних слез: ее глаза слегка покраснели.

Они зашли на кухню вместе.

— Дональд хочет попрощаться, — сказала мать мистеру Гордону, поворачивая Дональда к тете Луизе. — Вы подарили ему замечательное Рождество, — в ее голосе послышался упрек, — но все же это было чересчур.

Толстый воротник бобровой шубы мистера Гордона был поднят, закрывая уши, на руках — огромные меховые варежки. Он улыбнулся и с предвкушением похлопал в ладоши; раздался приглушенный звук.

— Ох, это было так весело, — сказал он. — Он немножко похож на меня, знаете, когда я был в его возрасте. Я тоже был таким робким и тихим парнишкой.

Дональд почувствовал, как сжалась рука матери на его плече, когда она подтолкнула его к тете Луизе.

— М-м, — сказала она, — ну, тетя Луиза, тут кое-кто хочет с тобой попрощаться.

Дональд с восхищением наблюдал, как дядя Виллис и дядя Грег увозят всех на санях, но все же заметил, что его отец вообще не появился на кухне. Когда сани скрылись из виду на темной дороге, все перешли в гостиную, и дедушка подбросил полено в камин.

— А где же Оуэн? — вполголоса спросила бабушка.

— Наверху, наверное. По правде сказать, меня не очень волнует, где он.

— Бедняжка, — сказала бабушка. — Голова прошла хоть чуточку?

— Немножко, — вздохнула мать. — Он своего добился, испортил мне все Рождество.

— Стыд и срам, — сказала бабушка.

— У меня не было другого выхода. Иначе было бы стыдно смотреть Айвору в глаза.

— Уверена, что все это поняли, — успокоила ее бабушка. — Не волнуйся из-за этого. В любом случае, Оуэн завтра уедет, и ты отдохнешь.

Незадолго до возвращения дяди Виллиса и дядя Грега, отец Дональда спустился. Ужинали почти в полной тишине; отец ни разу не заговорил с Дональдом и не обращал на него ни малейшего внимания. Сразу после ужина мать отвела Дональда наверх спать.

И ушла, а он лежал в темноте, прислушиваясь, как мелкие снежинки летят в окно. Волк там, снаружи — бегает в ночи по тропам, неведомым никому, с холма и через луг, останавливается попить у ручья, в омуте, не скованном льдом. Его жесткую шерсть облепил снег: вот он отряхнулся и выбрался на берег, где сидел, поджидая его, Дональд. Волк улегся рядом, положив тяжелую голову мальчику на колени. Дональд приник к нему и уткнулся в косматый мех загривка. А потом оба встали и помчались вместе, все быстрее и быстрее, через поля.

(1957)

Тапиама

перевод К. Лебедевой

Прямо за отелем была река. Если бы она текла из дальних краев, оказалась бы широкой и тихой, но поскольку это был всего лишь разбухший от ливней ручей с каменистым дном, он громко рокотал, и фотограф поначалу решил, что снова пошел дождь. Жара и поездка утомили фотографа; он съел холодную жареную рыбу, черствый омлет, сочившийся жиром, коричневую фасолевую пасту с рисом, сушеные бананы, и тут его одолела сонливость, сильная, точно после наркотика. Бредя к кровати, фотограф сбросил рубашку и брюки, поднял плотную противомоскитную сетку, вонявшую пылью, и камнем рухнул на матрас, вскользь отметив его жесткость, прежде чем забыться сном.

Проснувшись среди ночи, он понял, что его сморило от несварения желудка. Он уставился в темноту над головой, сознавая, что вновь найти путь к забытью будет непросто. Как раз тогда он и уловил далекий монотонный шум ночи и принял его за дождь. Время от времени, где-то наверху (может ли потолок быть так высоко?) нервный крошечный огонек светлячка на миг-другой вспыхивал не поддающимся расшифровке кодом. Фотограф лежал на спине, что-то мелкое ползло вниз по его груди. Он дотронулся — медленная капелька пота. Грубая простыня под ним намокла. Он хотел пошевелиться, но понял, что ворочаться придется бесконечно и каждая новая поза окажется неудобнее прежней. Изредка в безликой темноте соседней комнаты кто-то кашлял; фотограф не мог определить, мужчина или женщина. Ужин отягощал желудок, точно он съел десяток порций. Постепенно воспоминание о еде наполнились смутным ужасом — хуже всего был тяжелый холодный омлет, блестящий от жира.

Он лежал, вдыхая пыль от сетки, словно пленник в джутовом мешке. Выбраться на улицу и пройтись — вот чего ему хотелось, но это было непросто. Электричество выключали в полночь; ему сказал об этом старик, заправляющий отелем. Но фотограф не сунул спички под подушку, а оставил в кармане брюк, и ступать босыми ногами на пол в темноте не хотелось. Кроме того, напомнил он себе, вновь прислушиваясь к безграничному, непонятно далекому ропоту, идет дождь. Хотя пройтись по безлюдным улицам даже под невидимым дождем было бы чудесно… Если не двигаться, сон может вернуться. Наконец, отчаявшись, он отдернул сетку, выскочил из постели, перебежал комнату и добрался до сила, на который бросил одежду.

Рубашку и брюки удалось надеть всего за три спички: во мраке он постучал туфлями по бетонному полу, чтобы вытряхнуть многоножку или скорпиона, которые могли туда забраться. Потом зажег четвертую спичку и открыл дверь в патио. Здесь тьма была не такой кромешной. В свинцовом мраке ночи виднелись огромные растения в горшках, однако неба, задушенного тучей так, что не просачивался звездный свет, казалось, не было вовсе. Дождь не шел. «Должно быть, река совсем близко», — подумал фотограф.

Он шел по коридору, задевая усики орхидей, свешивавшихся из корзин и кувшинов на карнизе, наталкиваясь на плетеную мебель; наконец, отыскал входную дверь, закрытую и запертую на два засова. Осторожно отодвинул металлические задвижки, открыл дверь, захлопнул за собой. Тьма снаружи была такой же глубокой, как и в патио, а воздух — столь же неподвижным, как под противомоскитной сеткой. Но там пахло зеленью — сладкий аромат победы и усталости.

Фотограф повернул налево: длинная пустая главная улица, окаймленная одноэтажными домами, вела прямо к пасео вдоль моря. Пока он шел, в недвижном парниковом воздухе стали появляться прожилки запаха посвежее — водорослей с пляжа. На каждом перекрестке приходилось спускаться на шесть ступеней, переходить улицу и снова взбираться на тротуар. В сезон дождей, поведал ему пропьетарио отеля, пешеходов на каждом углу переправляют шлюпками. Подобно сплетающимся запахам земли и моря, которые он вдыхал, его охватили два противоположных, но связанных ощущения: облегчение, близкое восторгу, и слабая тошнота, которую он решил подавить, ибо неумение отбить приступы болезни казалось признаком бессилия. Фотограф попытался шагать энергичнее, но почти сразу понял: прилагать какие-то усилия слишком жарко. Сейчас он потел еще больше, чем в постели. Он закурил «Оваладо». Ночь полнилась вкусом сладкого табака.

Пасео, окаймляющий берег, был с полмили в длину. Фотограф надеялся, что у моря дует ветерок, но никакой разницы не ощутил. И все же тут время от времени мягко, дружелюбно плескала маленькая волна, кротко разбиваясь на песке прямо под ногами. Он присел на балюстраду и расслабился, чтобы немного остыть. Море было невидимо. Он мог бы сидеть на вершине заоблачной горы — темнота перед ним была бы столь же неопределенной и всеобъемлющей. И все же в привычном плеске волн не было отдаленности морских звуков. Казалось, волны шумят в огромном, закрытом дворе. Бетонные плиты, на которых он сидел, были влажными и ненамного прохладнее его тела. Он выкурил две сигареты и напряг слух, надеясь уловить какой-нибудь звук, подтверждающий, хоть и косвенно, что неподалеку есть люди. Но услышал только бессвязное скольжение и чмокание ленивой воды на пляже. Он оглядел пустой пасео. Далеко к западу на берегу горел свет. Он был оранжевым, он мерцал: костер? Фотограф двинулся дальше, уже медленнее, далекое пламя впереди, единственная светлая точка в округе.

Широкие ступени вели к пляжу. За ними фотограф разглядел непрочную конструкцию пирса, нависавшего над водой. Застыл и прислушался. Прерывистое чмоканье маленьких волн у свай отдавалось, словно в эхокамере.

Он легко сбежал по ступеням и прошел под пирсом. Идти по песку определенно прохладнее, чем наверху по пасео. Теперь, окончательно проснувшись, он решил посмотреть, успеет ли добраться до огня на берегу за пятнадцать минут. Крабы ночного цвета суетились на песке прямо у него перед ногами, совершенно беззвучные и почти невидимые. Немного дальше песок сменили твердые кораллы, идти стало легче. Из осторожности он держался как можно ближе к воде.

Эта прогулка была непохожа на его бесчисленные ночные вылазки, и фотограф не мог взять в толк, отчего она кажется такой приятной. Быть может, он наслаждался просто потому, что все здесь соткано из чистой свободы. Он совершенно ничего не высматривал; все фотоаппараты остались в гостиничном номере.

Иногда он поднимал глаза от тусклых коралловых узоров под ногами, похожих на мозг, и смотрел по сторонам, пытаясь уловить хоть какие-то признаки жизни. Казалось, где-то в сотне футов должны быть песчаные дюны, но в темноте определить наверняка не удавалось. Пот струился по спине и копчику, затекая между ягодиц. Может, лучше всего было бы полностью раздеться. Но тогда одежду пришлось бы нести, а ему хотелось, чтобы руки были свободны, даже если потом выступит сыпь.

Свобода управляется законом убывающей доходности, сказал он себе, ускоряя шаг. Если, желая свободы, ты переступил определенную черту в сознании, уже гарантировано ее не добьешься. Да и что такое, в конечном счете, свобода, как не состояние, в котором ты всецело, а не частично, подчинен тирании случая?

Не было никаких сомнений в том, что эта прогулка развеивает пищеварительный смраду него внутри. Осталось три минуты, — сообщила яркая минутная стрелка на его часах; оранжевый свет впереди казался слабее, чем со стороны города. Почему непременно пятнадцать минут? Он улыбнулся точности городской логики, которой машинально следовал его мозг. Стоит поднять руку, и можно потрогать небо, оно окажется влажным, чуть теплым и чувственно мягким.

Далеко впереди послышались звуки, которые он сразу узнал: голоса множества лягушек. Свет, к которому он теперь пригляделся, двигался странно: чуть вверх и вниз, и в стороны тоже, но при этом вроде оставаясь на месте. В один миг он превратился в гигантское пламя, рвущееся вверх; секундой позже оно разбросало каскады алых искр, и фотограф понял, что наконец добрался. Костер горел на дне шаланды, тихо качающейся в сотне футов. Обнаженный мужчина стоял над огнем, подбрасывая пальмовые ветви. Фотограф остановился, пытаясь уловить человеческие голоса, но счастливый лягушачий хор заглушал все.

Он сделал несколько шагов и решил окликнуть человека:

— Hola!

Мужчина развернулся, перепрыгнул через ближний край шаланды (море тут было совсем мелкое) и подбежал к нему.

Не поприветствовав его и, возможно, приняв за другого, мужчина спросил:

— Tapiama? Vas a Tapiama?

Фотограф, никогда не слыхавший о Тапиаме, немного замялся и, в конце концов, произнес: «Si», после чего мужчина схватил его за руку и увлек за собой к воде.

— Уже отлив. Сейчас поплывем.

Он увидел еще двух человек на шаланде — они лежали плашмя на дне по обе стороны костра. Фотограф опустился на землю, снял туфли и носки, затем добрел по воде к шаланде. Забравшись внутрь (костер все еще бодро потрескивал), он повернулся и посмотрел на обнаженного мужчину, отвязывающего веревку, которая удерживала шаланду.

«Как это все нелепо». Сама естественность происходящего казалась ему подозрительной — безразличие пассажиров к его неожиданному появлению, удивительная готовность лодочников отплыть, как только он подошел. Он сказал себе: «Так не бывает» — но, поскольку все, несомненно, было именно так, раздумья о происходящем могли привести только к паранойе. Он опустился на дно шаланды и вытащил пачку «Оваладо». Обнаженный лодочник, с черного предплечья которого браслетом свисал моток влажной веревки, запрыгнул на борт и большим пальцем ноги подтолкнул одного из лежащих пассажиров: тот шевельнулся, привстал и недовольно осмотрелся.

— Где? — спросил он. Не ответив, лодочник вручил ему шест покороче, из тех, что лежали у планшира. Вместе они повели плоскодонку по незримой водной глади. Ночь полнилась лягушачим гимном и пламенем костра.

Ответив «Si» на вопрос о Тапиаме, фотограф понимал, что теперь нельзя отступать, интересуясь «Что такое Тапиама?» или «Где находится Тапиама?» Так что как бы ни хотелось все выяснить, он решил подождать. Это мелководье под ними — устье, лагуна? Скорее река, раз лодочник сказал, что уже отлив. Но не тот поток, чей беспокойный бег по камням он слышал в постели.

Они плыли вперед, время от времени проходя под высокими зарослями, где песню лягушек кратко перекрывал другой звук — необъяснимый и жестокий, точно внезапно разрывалось полотнище из крепкого льна. Иногда рядом плескало что-то твердое и тяжелое, словно в воду падал человек. Порой второй пассажир приподнимался на локте и легко оживлял умирающее пламя сухим пальмовым листом.

Похоже, и часа не прошло, когда они пристали к глинистому берегу. Два пассажира выпрыгнули и поспешно скрылись во мраке. Лодочник, аккуратно натянув короткие кальсоны, похлопал фотографа по руке и попросил шестьдесят сентаво. Фотограф дал семьдесят пять и выбрался на мягкую глину с туфлями в руке.

— Обожди, — сказал лодочник. — Я с тобой.

Фотограф обрадовался. Лодочник, казавшийся чернее в своих белых трусах, привязал шаланду ко вкопанной в глину колоде и двинулся вверх сквозь заросли, невзначай спросив:

— Завтра пойдешь на ту сторону?

— На ту сторону? Нет.

— Ты тут разве не от компании? — Интонация подразумевала, что оказаться здесь не от компании невыразимо подозрительно.

Пришло время признаться, с опаской подумал фотограф, хотя вряд ли за этим последует что-то приятное.

— Никогда не слыхал о компании. Я только сегодня вечером приехал в Рио-Мартильо. Что за компания?

— Сахар, — ответил тот. Затем неподвижно застыл в темноте и медленно произнес: — Entonces[60] зачем ты приехал в Тапиаму? Тут не любят миллонариос, ты в курсе?

Догадавшись, что так на побережье презрительно именуют американцев, фотограф проворно солгал:

— Я датчанин, — но, чувствуя, что голосу недостает убедительности, поспешил добавить. — Мы будем еще по грязи идти или можно обуться?

Лодочник снова двинулся вперед.

— Вымой ноги в кантине, если хочешь, — бросил он через плечо. Через минуту они оказались на месте: прогалина в полумраке, с десяток хижин из пальмовых листьев с одного конца, что-то вроде погрузочной платформы с другого, пустая ночь и водная гладь позади; на полпути между помостом и скоплением хижин — кантина, просто большая хижина без передней стены.

Внутри горел тусклый свет; не доносилось ни звука, только лягушки со всех сторон, и время от времени рваный скрежет в ветвях высоко над головой.

— Почему тут открыто в такой час? — спросил фотограф. Лодочник остановился посреди прогалины и быстро подтянул кальсоны.

— Дон Октавио заправляет с шести утра до шести вечера. Его брат — с шести вечера до шести утра. Компания отпускает людей с работы в разное время. Они приходят и тратят тут свои паго. Здесь им нравится больше, чем дома. Меньше москитов.

Быть может, фотографу только показалось, что в голосе человека сквозила горечь, когда тот произнес последние слова. Они пересекли прогалину и вошли в каптину.

Пола не было, земля посыпана белым песком. В дальнем углу по диагонали вытянулась дощатая стойка. Чадила керосиновая лампа, у стойки пили два человека. Повсюду разбросаны деревянные ящики, — одни вертикально, уставленные пустыми пивными бутылками, другие валялись на боку, вместо стульев.

— Muy triste,[61] — заметил лодочник, оглядываясь по сторонам. Потом прошел за стойку и исчез за дверцей в стене. Кроме двоих у бара, которые прервали свою беседу и уставились на фотографа, никого не было. «Если сомневаешься — говори», — велел он себе, приближаясь к ним, хотя, когда открыл рот, чтобы сказать «buenas noches», до него дошло, что верно было бы и «если сомневаешься — молчи», поскольку он не заметил на их лицах ни малейшей перемены. Еще секунды три они разглядывали его и лишь потом откликнулись, почти в один голос. У этих двоих не было ничего общего, заметил фотограф: один — солдат в форме, индеец лет восемнадцати, другой — изможденного вида мулат, штатский, неопределенного возраста. А может, — эта мысль возникла у него, когда он с деланной небрежностью облокотился о стойку, — теперь, когда он вошел в кантину, их объединила неприязнь. «Ну верно, я ведь босой, и мои туфли в грязи", — подумал он.

— Hay alguien?[62] — вслух сказал он стене из пальмовых листьев за стойкой. Двое не возобновили свою беседу, не продолжили разговор с ним, и больше он в их сторону не смотрел. Вскоре открылась дверца, протиснулся толстяк. Застыл, облокотившись на стойку и выжидающе подняв брови.

— Мне кумбиамбу, — сказал фотограф, вспомнив название популярного на побережье напитка, травяной настойки, славящейся своим коварством.

Питье было противным на вкус, но крепким. Второй стакан показался не таким неприятным. Фотограф прошел в открытую часть кантины и сел на ящик, посматривая в расплывчатую ночь. Двое у бара вновь заговорили вполголоса. Вскоре от помоста на прогалине появились пять человек; забрели внутрь и остановились у стойки в ожидании выпивки, посмеиваясь. Все были черные и, как и лодочник, — в одном исподнем. Тотчас же из дверцы за стойкой появилась золотозубая мулатка и подошла к ним. Почти сразу же заметила сидящего в одиночестве фотографа и, уперев руки в бока, пританцовывая, направилась к нему. Подойдя, присела рядом, ухмыляясь, и протянула тонкую желтую руку, чтобы расстегнуть ему ширинку. Его реакция была мгновенной и автоматической: он отдернул ногу и сильно пнул ее в грудь так, что мулатка безмолвно рухнула на песок. Хохот v стойки не смог заглушить ее высокий голос, гневно взвизгнувший:

— Qué bruto, tú! Pendejo![63] — Вновь положив руки на бедра, она удалилась к бару, и кто-то из рабочих дал ей пива. Фотограф, хоть и не собирался пинать ее, не жалел, что все вышло именно так. Несколько стаканов кумбиамбы вроде подействовали: он чувствовал себя отлично. Какое-то время он сидел неподвижно, ритмично постукивая пальцами по пустому стакану. Вскоре вошли еще несколько чернокожих рабочих и тоже расположились у бара. Один принес гитару и принялся ее настраивать, тренькая несколько нот так и не появившейся мелодии. Тем не менее, это была своего рода музыка, и всем она пришлась по вкусу. Деревенские собаки — вероятно разбуженные звуком, — сердито загавкали; до фотографа, сидевшего у входа, их лай долетал очень явственно, и это раздражало. Он поднялся, перешел к пустому ящику у другой стены и прислонился головой к грубо вытесанному шесту, подпиравшему крышу. Примерно в футе над его головой с гвоздя свисало что-то странное. Время от времени фотограф поднимал взгляд и присматривался.

Внезапно он подпрыгнул и принялся бешено отряхивать шею и затылок. Шест позади него кишел крошечными муравьями, их были тысячи: кто-то повесил на гвоздь маленькую раздавленную змею, королевского аспида, и они обгладывали его. Далеко не сразу насекомые перестали метаться по спине; за это время в кантину вошли еще два человека (то ли снаружи, то ли в дверь за стойкой, он не заметил), и сейчас сидели между ним и стойкой лицом к нему. В старике было нечто скандинавское, одноногий мальчик с ангельской внешностью походил на испанца; старик рассказывал что-то смешное, он склонялся к мальчику с большим увлечением и время от времени тыкал ему в руку указательным пальцем, подчеркивая важные слова, а мальчик лишь рассеянно рисовал на песке узоры концом костыля.

Фотограф поднялся; никогда еще он не чувствовал себя так после двух стаканов. «Весьма необычное ощущение», — сказал он себе.

— Весьма необычное, — повторил он полушепотом, направляясь к бару, чтобы заказать еще. Фотограф не то чтобы сильно опьянел, скорее — стал кем-то друтим, человеком, бытие которого разительно отличалось от всего, доступного воображению; его словно выбросило на незнакомый берег, где все чувства оказались совершенно неведомыми. Это не было неприятно: скорее, неопределимо.

— Dispénseme,[64] — сказал он высокому негру в бело-розовом полосатом белье и вернул пустой стакан толстяку. Он хотел посмотреть, из чего делают кумбиамбу, но бармен быстро смешал все под стойкой и вернул ему стакан, до краев наполненный пенистым пойлом. Фотограф сделал большой глоток и присел, слегка повернувшись вправо. Рядом стоял солдат-индеец — кепка набекрень, доколумбово лицо. «Почему в армии делают такие большие козырьки?» — удивился фотограф.

Солдат, похоже, собирался заговорить. «Что бы он ни сказал, окажется оскорблением», — предупредил себя фотограф, надеясь, что потом ему удастся сдержать злость.

— Вам тут нравится? — спросил солдат. Его голос был вкрадчив.

— Es simpatico. Да, мне нравится.

— Почему?

Собаки подошли ближе; смех теперь заглушался их лаем.

— Вы не знаете, зачем они повесили мертвую змею на стену? — безотчетно спросил фотограф, а потом предположил, что просто решил сменить тему. Но солдат, как он и боялся, оказался занудой.

— Я спросил вас, почему вам нравится эта кантина, — допытывался он.

— И я ответил вам, что тут simpatico. Разве этого мало?

Солдат откинул голову и высокомерно посмотрел на фотографа.

— Этого совсем мало, — ответил он. Говорил солдат педантично, и вид его приводил в бешенство.

Фотограф взялся за стакан, поднял, медленно допил. Затем вытащил сигареты и предложил солдату: С преувеличенной неторопливостью тот потянулся к пачке, вытащил сигарету и принялся постукивать ею по стойке. Человек, игравший на гитаре, запел тонким фальцетом, но почти все слова были на диалекте, которого фотограф не понимал. Когда оба прикурили, фотограф поймал себя на мысли, что не знает, кто поднес спичку — он или солдат.

— Вы откуда? — спросил солдат.

Фотограф не потрудился ответить, но солдат неправильно истолковал и это.

— Вижу, вы пытаетесь что-то сочинить, а я не хочу это слышать.

Фотограф с отвращением протянул «А-а-а!» и заказал еще одну кумбиамбу. Последняя совершила с ним что-то необыкновенное: он чувствовал, что стал очень ясным, тонким и твердым, эмалированной вещицей или чем-то вроде, а не живым существом, но по-прежнему отлично соображал. «Четырех будет довольно», — подумал он.

В руке у него был пустой стакан, толстый бармен пристально смотрел на него, а фотограф понятия не имел, выпил ли он четвертый или все еще тянется мгновение, когда он его заказал. Ему показалось, что он смеется, но он не мог понять, издает ли какие-то звуки вообще. Искалеченная змея, облепленная муравьями, немного его огорчила; признавая это, он ощутил ее зловоние: казалось, оно преследует его и сейчас. Здесь, у бара, густо коптила керосиновая лампа; ее смрад душил его.

— Gracias a Dios,[65] — доверительно сообщил он бармену, возвращая ему стакан.

Старик, сидевший на ящике позади них, поднялся и нетвердо двинулся к стойке.

— Откуда он взялся? — Фотограф сконфуженно засмеялся, глядя на полный стакан в своей руке. Злобные собаки на прогалине лаяли и выли, несносный звук. — Que tienen esos perros?[66] — спросил он солдата.

Старик остановился рядом.

— Послушай, парень, я не хочу встревать или еще что-нибудь такое, — начал он. Старик был лысый и загорелый, в сетчатой майке. Впадины между ребрами тянулись параллельными тенями, пучки седых волос пробивались в ячейки майки. Он растянул губы в улыбке, показывая голые белые десны. Поза солдата стала чрезмерно бесстрастной; он пристально и с явной ненавистью посмотрел на подошедшего старика и плавно выдохнул дым ему в лицо.

— Ты из Милуоки? Садись.

— Чуть погодя, спасибо, — сказал фотограф.

— Чуть погодя? — недоверчиво повторил старик и провел рукой по макушке. Затем обратился по-испански к одноногому мальчику. Фотограф размышлял: «Это плохо кончится. Просто плохо». Ему хотелось, чтобы негр перестал петь, а собаки лаять. Он взглянул на стакан в руке, полный какой-то мыльной пены. Кто-то похлопал его по плечу.

— Послушай, приятель, можно я дам тебе небольшой совет? — Снова старик. — В стране есть деньги, если знаешь, где искать. Но тот, кто их находит, должен держаться своих, ты понимаешь, о чем я. — Он придвинулся и понизил голос. Три костлявых пальца коснулись руки фотографа. — Послушай меня, как один белый человек другого. Я тебе говорю! — Три пальца, темные от табака, приподнялись, задрожали и снова упали. — От этих ребят напасти с самого выстрела на старте.

Подхватив костыль, мальчик поднялся с места и уже доковылял до стойки.

— Взгляни-ка, парень, — сказал старик. — Покажи ему, — велел он мальчику по-испански, и тот, опираясь на костыль, склонился и закатал правую штанину поношенных шорт цвета хаки, пока не показался обрубок ноги. Культя кончалась чуть ниже паха: сморщенный и странно смятый в бесчисленные крошечные складки шрам. — Видишь? — вскричал старик. — Тут двести шестьдесят тон бананов прошлись. Потрогай.

— Сам трогай, — сказал фотограф, удивляясь, как ему удается стоять и разговаривать, словно он такой же человек, как все остальные. (Неужто никто не заметил, что с ним происходит?) Он повернул голову и посмотрел на вход. У самого порога рвало мулатку. Бармен вскрикнул, бросился к ней и гневно оттолкнул на прогалину. Вернувшись, он театрально зажал нос.

— Продажная обезьяна! — орал он. — Еще чуть-чуть, и собаки бы внутрь набежали.

Мальчик выжидающе смотрел на старика: не пора ли опустить штанину?

— Думаешь, он получил от них хоть сентаво? — печально сказал старик. — Ха!

Фотограф начал подозревать, что внутри у него творится что-то неправильное. Его тошнило, но поскольку живым существом он уже не был, определение казалось ложным. Он закрыл глаза и спрятал лицо ладонью.

— Все кружится задом наперед, — сказал он. Недопитая кумбиамба была в другой руке.

От того, что фраза прозвучала, она показалась ему еще правдивей. Все определенно кружилось задом наперед. Важно помнить, что он здесь один, и это — реальное место с реальными людьми. Он чувствовал, как опасно подчиняться сигналам своих чувств и принять все за кошмарный сон — в тайной надежде, что настанет переломный момент, и он сможет избежать его, проснувшись. Неловко фотограф водрузил стакан на стойку. Спор, недавно разгоревшийся между солдатом-индейцем и его печальным товарищем, перерос в потасовку: товарищ пытался оттащить солдата от бара, а тот, твердо расставив ноги в тяжелых ботинках, пыхтя, отталкивал его. Неожиданно в его правой руке блеснул ножичек, а лицо сморщилось, точно у малыша, готового разреветься. Старик быстро подошел к фотографу с другой стороны.

— От этого типа добра не жди, — пробормотал он, нервно показывая мальчику с костылем, чтобы отошел подальше.

Фотограф говорил себе: «Только бы не вырвало. Только бы не вырвало». Все вокруг ускользало от него, вниз и вовне; гитара бренчала, собаки лаяли, солдат показывал нож и дулся, старый американец нес что-то о пещерах, где полно изумрудов, всего шесть дней вверх по Тупуру, лампа покраснела еще больше и еще пуще задымила. Фотограф понимал только одно: нужно остаться здесь и страдать; попытка бежать будет смертельной. Лицо солдата, возникшее совсем близко, дышало на него черным табачным дымом. Томно, с безумным природным кокетством, солдат повел глазами и спросил:

— Почему ты не предложил мне copita?[67] Всю ночь я жду, что ты угостишь меня.

Рука, державшая нож, вяло повисла; фотографу пришел на ум спящий ребенок, все еще сжимающий погремушку.

— Si quieres… Qué tomas?[68] — Ему казалось, туфли должны быть у него в руке, а их не было; где же тогда они? Какой-то человек притащил в кантину большую обезьяну-паука и, схватив за передние лапы, заставил танцевать под гитарные переборы. С полоумной важностью та переступала с ноги на ногу, поглядывала по сторонам, нервно гримасничая, когда стоящие у бара хохотали, наблюдая за ее ужимками. Собаки, завидев ее, бросились к самому входу в кантину, сбились в стаю и снова принялись неистово визжать и тявкать.

Напиток солдату купили и оплатили, но пить он не стал. Прислонился к стойке, откинувшись на локте, словно лежал в постели, глаза превратились в черные щелочки, и шептал:

— Тебе здесь не нравится. Ты хочешь уйти, verdad?[69] Но ты боишься уйти.

Все постоянно ускользало, но оставалось прежним. Лучше было бы присесть. «О боже, — спросил себя фотограф, — вынесу ли я это?»

— Почему ты боишься уйти? — нежно допытывался солдат, улыбаясь так, чтобы фотограф оценил его мелкие, безупречные зубы. Он безмолвно рассмеялся, не ответил.

Лицо солдата — яйцевидное, медовое, так близко к его собственному — совершенно неуловимо стало другим лицом, генеральским. («Si, mi general» — с жесткими bigotes,[70] торчащими под носом, миндалевидными глазами, черными, неумолимыми в утонченном вожделении, изящная форма, в руке хлыст со стальной рукояткой, блеск отточенных шпор у щиколоток, «Bien, mi general».[71] Лежа на жарком барачном матрасе, tarde tras tarde,[72] солдат мечтал стать генералом. Еще раз — из какой он горной деревни родом? Как долго он уже говорит?)

— …и только в тот день они убили сорок одну свинью на моих глазах. Там, в сарае. Me hizo algo; по se…[73] — Улыбнулся, словно извиняясь, доверительно; чуть опустил взгляд, потом с усилием посмотрел на фотографа, раскрыл глаза пошире, и они заблестели. — Я никогда не забуду этого — сам не знаю, почему.

Между ними проскользнула золотозубая девка, руки извиваются над головой, бедра вертятся, тонкий голос кричит:

— Ahii! Ahii! El fandango de la Guajira.[74]

Солдат, должно быть, толкнул ее, поскольку она внезапно шлепнула его по лицу. Но все происходило очень медленно. Почему солдат так долго поднимал нож и, когда поднял руку, почему эта дура ждала так долго, а не сразу закричала и уклонилась? И все равно лезвие зацепило только ее руку, она очутилась на полу, на коленях, причитая:

— Он порезал меня! Боже! Он меня порезал!

И поскольку человек, танцевавший с обезьяной-пауком, отпустил ее и бросился к стойке вместе с остальными, зверек проковылял к девушке и смущенно обнял ее длинной мохнатой лапой. Но тут фотографа грубо оттолкнули, кто-то наступил на его босую ногу, — все спешили обезоружить солдата. (Маска демона, сияющая ядом, голос, проскрипевший колючей проволокой: «Os mato a todos! A todos!»[75])

Ровно девятнадцать шагов отделяли место, где стоял фотограф, от ствола маленькой папайи у входа. Дерево было не особо крепким и слегка покачнулось, когда он к нему прислонился. Собаки теперь скулили внутри кантины. Снаружи воздух был сладок и почти прохладен; на небе и в воде за причалом еле пробивался тусклый блеск утра. «Я должен пойти», — сказал себе фотограф; ему казалось важным верить в это. Вопли в кантине становились громче, из хижин начали окликать друг друга люди. Погрузочная платформа была пуста — голые доски без поручней. Продвигаясь с большим тщанием, потому что не привык ходить босиком, фотограф брел вроде бы по знакомой тропинке сквозь подлесок к берег) реки, — там, на глине в мангровых зарослях, лежала шаланда.

Удалось легко забраться, легко отвязать веревку, и легко (ибо вода заметно поднялась с того времени, как посудит бросили) стащить шаланду с глинистой отмели. Но, поплыв среди различимых теперь стволов и ветвей, ударяясь о них, и разглядев сперва темный невнятный берег реки, а затем широкую, светлеющую пустоту неба и воды, он смутно понял, что отгрести обратно к берегу, не выйдет, потому что прилив еще не закончился. Утешительная мысль, решил фотограф, поскольку означает, что все движется не задом наперед. Минутой позже он снова тихо качался у пристани; по прогалине метались люди. Он растянулся на дне и, не шевелясь, глядел прямо в серое небо, надеясь, что его не заметят, пока шаланду не отнесет из поля их зрения, прочь из Тапиамы.

Начинался один из тех мертворожденных тропических дней, без солнца, без ветра, без облаков, потому что все небо накрыто огромным удушающим одеялом тучи: когда совсем ничего не происходит, только становится все жарче до наступления условных сумерек. Небо с восточной стороны уже накалилось, протянувшись над равниной топи. Теперь шаланда двигалась еле-еле, протока расползлась в огромное заболоченное озеро. Фотограф лежал неподвижно и стонал. Мало-помалу страх, что кто-нибудь его увидит, сменился надеждой, что течение будет толкать судно к берегу, а не к пустыне воды и крошечных островков; иногда, хоть в этом и таится страдание, общение с людьми предпочтительнее ужаса одиночества и неизвестности. Он прикрыл глаза локтем, пытаясь защититься от разрушительного серого света, который лился на него из бездны над головой. Другая рука лежала в золе вчерашнего костра. Утренние часы текли, а он плыл в полной тишине по спокойному лону лагуны, не шевелясь, но все больше осознавая адское кипение кумбиамбы в мозгу, кипение, проявлявшееся безумным, чужеродным кошмаром, совладать с которым он не мог. То был невидимый спектакль, болезненной логике которого он следовал всем своим существом, ни разу, однако, не представив отчетливо, какая мучительная участь ему грозит.

Ближе к полудню шаланда задела погруженный в воду корень, и тот подтолкнул ее в тихую заводь под покровом прибрежных зарослей. Здесь его жалили яростные мухи, а из листвы высоко вверху говорливая птичка бегло сообщала вновь и вновь: «Идигарага. Идигарага. Идигарага».

То, что послышались голоса и в плоскодонку вцепился кто-то, плескавшийся рядом, его не особо утешило, так сосредоточен он был на неясной внутренней драме. Лишь когда несколько человек забрались внутрь, присели возле него и заговорили, он шевельнул рукой и, прищурившись, посмотрел на них. Его окружили пятеро молодых мужчин, все поразительно похожие друг на друга. С их обнаженных тел на него стекала вода. Он вновь закрыл глаза: зрелище было слишком неправдоподобным. Один, тем временем, спрыгнул с шаланды, вернулся с зеленым кокосовым орехом и срезал его верхушку. Он плеснул сок на лицо фотографа, и тому удалось слегка приподняться и допить остальное. Минутой позже он вновь посмотрел на них и спросил:

— Вы братья?

— Si, si, — ответили они хором. Это почему-то его утешило.

— Hermanos,[76] — вздохнул он, вновь сползая в золу. Затем добавил отчаянно, надеясь, что они все еще способны его слышать: — Пожалуйста, отвезите меня в Рио-Мартильо.

Это был краткий антракт ясности. Они вытащили шаланду обратно под жаркое небо, не мешая ему лежать и стонать сколько влезет. В какой-то миг он решил: нужно объяснить им, что он даст каждому семьдесят пять сентаво за труд, но они посмеивались и толкали его обратно.

— Мои туфли! — закричал он.

— Нет тут никаких туфлей, — ответили ему. — Лежи спокойно.

— А когда мы доберемся до пляжа, — выпалил он, вцепившись в коричневую щиколотку у своего лица, — как вы доставите меня в Рио-Мартильо?

— Мы не собираемся на пляж, — ответили те. — Пойдем через болото и канал.

Он какое-то время лежал неподвижно, стараясь отвлечься от безумных мыслей, кипевших в мозгу.

— Мы плывем к Рио-Мартильо? — задыхаясь, спросил он и с трудом приподнялся, стараясь что-то разглядеть в чаще окруживших его смуглых ног и рук; ему было глубоко и беспричинно стыдно — он вновь не справился с поражением. Они рассмеялись, мягко толкнули его на дно и продолжили ритмично грести на восток.

— Заводская труба, — сказал один другому тыча вдаль. Воображение унесло фотографа вспять, в тихое место у берега, где высоко в ветвях говорила маленькая птичка: он вновь услышал ее болтовню.

— Идигарага, — произнес он, безукоризненно подражая ее голосу и интонации. Вокруг захохотали. Один из парней взял его за руку, немного потряс.

— Знаешь эту птичку? — спросил он. — Это очень смешная птичка. Она прилетает в чужие гнезда и сидит там, а когда другие птицы дерутся с ней и прогоняют, садится на то же дерево и говорит: «Идигарага». Это значит: «Ire a Garagua,[77] nadie me quiere. никто меня не любит». Повторяет это снова и снова, пока ее не заставят улететь еще дальше, чтобы этого больше не слышать. Ты сказал все совершенно верно. Скажи еще раз.

— Si, si, — согласились остальные. — Otra vez![78]

Фотограф не собирался ничего повторять. Стыд оттого, что он потерпел неудачу, беспокоил его уже меньше. В его нынешнем положении непросто отыскать место для птички, но он знал, что сделать это придется.

Когда «Компанья Асукарера Риомартильенсе» дала длинный гудок, чтобы объявить наступление полудня, звук на секунду повис над пустынной топью, точно невидимая струя дыма.

— Las doce,[79] — сказал один из братьев. Проскользив над поверхностью воды, большая золотисто-черная стрекоза вспыхнула на босой ноге фотографа. Дважды подняв и опустив крылышки, она вернулась на свой извилистый путь, кружа и пикируя над лапной к Тапиаме.

— Скажи еще раз, — упрашивали его братья.

(1959)

Тысяча дней для Мохтара

перевод В. Кондратьева

Мохтар жил в комнате недалеко от своем лавки, прямо над морем. Высоко над лежанкой у него было окошко, и он, встав на цыпочки, смотрел, как далеко внизу волны бьются о камни мола. Шутч моря тоже был слышен, особенно по ночам, когда касбу окутывал дождь, а на узких улочках можно было повстречать только нежданный порыв ветра. В такие ночи гул волн заполнял все, хоть Мохтар окно не открывал. В году таких ночей было много, именно тогда ему не хотелось возвращаться домой и сидеть в комнатке. Он жил один уже десять лет после смерти жены; одиночество никогда не давило на него, если погода была ясная и в небе блестели звезды. Но дождливая ночь всякий раз напоминала ему те счастливые часы, когда в такую же бурю они с большеглазой невестой закрывали тяжелые ставни и тихо коротали часы до рассвета. О таком Мохтар думать вообще не мог, он шел в кафе «Газель» и часами играл в домино с кем угодно, лишь бы не возвращаться домой.

Мало-помалу завсегдатаи кафе научились сверять по нему время. «Вот уже пошел дождь, скоро появится Си Мохтар. Оставь ему место на циновке». И он их никогда не подводил. Он был любезен и тих — а потому желанен в любой игре, ибо завсегдатаи кафе считали друг друга слишком болтливыми.

Этой ночью в кафе «Газель» Мохтар ощущал беспричинную тревогу. Его раздражало щелканье костяшек на игорных столах. Металлический скрежет фонографа в задней комнате тоже донимал его, и он с непонятным беспокойством оглядывал каждого, кто появлялся в дверях с порывами влажного ветра. Он часто посматривал в ближнее окно на бесконечную черноту моря, лежащего у подножия города. По ту сторону стекла, на самом краю скалы, болезненно склоняясь от ветра, белели во мраке побеги бамбука, на которые падал свет из кафе.

— Поломаются, — пробормотал Мохтар.

— Чего? — переспросил Мохаммед Слауи.

Мохтар рассмеялся, но ничего не ответил. Вечер тянулся, а его беспокойство все росло. В дальней комнате остановили фонограф и пронзительно затянули песню. Несколько человек вокруг подхватили напев, и Мохтар больше не слышал шум ветра. Когда партия в домино подошла к концу, он резко поднялся и пожелал всем доброй ночи, не беспокоясь, удивит его внезапный уход остальных или нет.

На улице дождь едва моросил, но ветер бушевал, поднимаясь от берега и принося с собой кровавый запах моря: волны, казалось Мохтару, бьются совсем близко, почти под ногами. Он шел, опустив голову. На горах мусора сидели коты: они то и дело перебегали ему дорогу с одной кучи на другую. Подойдя к своей двери и вынув ключ, Мохтар почувствовал, что сейчас совершит что-то непоправимое: стоит ему войти, и ничего уже не изменишь.

«Да что же это? — спросил он себя. — Может, я сейчас умру. — Это его не пугало, хотя лучше было бы знать заранее. Прежде чем отпереть дверь, он размял руки, потом ноги: боли не было, все казалось в порядке. «Что-то с головой», — решил он. Но голова была ясной, мысли двигались правильно. И все же эти открытия не обнадежили его, он знал: что-то где-то не так. Мохтар запер за собой дверь и стал в темноте подниматься по лестнице. Яснее всего в эти минуты он ощущал, что убежденность, будто он вступает в новую часть своей жизни, сродни сигналу. Ему будто сказали: "Хватит". «Хватит что?» — спрашивал он себя, раздеваясь. У него не было ни тайн, ни обязанностей, ни планов на будущее, ни ответственности. Он просто жил. Он не мог внять этому предостережению, ибо не понимал его. И все же не было сомнений, что оно в комнате: стоило Мохтару лечь, он ощутил его с новой силой. Ветер тряс ставни. Снова хлынул дождь — он свирепо колотил по стеклам в коридоре и грохотал по трубе с крыши. Неукротимый вой волн поднимался от подножия крепостных стен. Мохтар задумался о грусти, о холоде сырого одеяла: провел пальцем по соломе на стене. Простонал «Ал-лах!» в ночной мрак и забылся.

Но даже во сне он беспокоился; его сновидения неутомимо и беспорядочно продолжали явь. Тот же призвук тайного предостережения доносился среди улиц и лавок, протянувшихся перед ним. Мохтар очутился у входа на базар. Внутри было очень много людей, прятавшихся от дождя. Хотя настало утро, стояла такая темень, что лампочки горели на всех прилавках. «Если бы она это видела, — сказал он самому себе, подумав, сколько радости это доставило бы жене. — Бедная девочка, в ее времена тут всегда было темно». И Мохтар задумался, имеет ли он право жить и смотреть, как меняется мир, когда ее уже нет. С каждым месяцем мир понемногу изменялся, еще дальше уходил от того, который знала она.

«Так зачем же я покупаю это мясо, если она не сможет его съесть?» Он стоял у прилавка своего друга Абдаллаха бен Бухты, разглядывая вырезку, разложенную на мраморной плите. Внезапно у них с Бухтой разгорелась ссора. Он увидел, как хватает старика за горло, пальцы сжимаются сильнее: он душил Бухту, и ему это нравилось. В этой жестокости таились завершенность и облегчение. Лицо Бухты почернело; он упал, его потускневшие глаза выкатились, точно у барашка на блюде к празднику Аид-эль-Кебира.

Мохтар очнулся в ужасе. Ветер все еще дул, разнося над городом клочки голоса муэдзина, призывавшего с Джамаа-эс-Сегиры. Предчувствия отступили, поэтому стало легче, и снова удалось заснуть.

Настало утро, серое и безрадостное. Мохтар поднялся в обычный час и, как всегда, зашел на несколько минут в мечеть — помолиться и совершить тщательное омовение, — потом отправился под дождем к себе в лавку. На улицах было малолюдно. Воспоминание о сне давило на него, и от этого становилось еще печальнее, чем от ожидания нечастых покупателей. Все утро он вспоминал о своем старом друге: его одолевало желание заглянуть на базар, — просто убедиться, что Бухта, как обычно, там. Чего бы ему там не быть, но Мохтару нужно было увидеть его собственными глазами и успокоиться.

Незадолго до полудня он задвинул ставень на окне лавки и отправился на базар. Когда глаза привыкли к тусклому’свету, он тут же увидел Бухту: тот стоял, как обычно, за своим прилавком, разрубая и нарезая мясо. С изрядным облегчением Мохтар подошел к прилавку и заговорил с мясником. Возможно, Бухта подивился чрезмерной теплоте в голосе приятеля, поскольку с изумлением глянул на него и коротко произнес: «Шахалкхеир». И снова принялся разделывать мясо для покупателя. Мохтар не понял его довольно неприветливого взгляда — он был так рад видеть Бухту, что просто не в силах был понимать ничего друтого. Однако стоило Бухте, закончив сделку, повернуться и бросить: "Я сейчас занят», Мохтар пристально посмотрел на него и почувствовал, как внутри шевелится страх.

— Ты что это, Сиди? — миролюбиво спросил он.

Бухта вспыхнул:

— Двадцать два дуро были бы куда приятней твоей глупой улыбки, — сказал он.

Мохтар смешался:

— Двадцать два дуро, Сиди?

— Вот именно. Двадцать два дуро, которые ты не заплатил мне за голову барашка в Аид-эль-Кебир.

Мохтар почувствовал, что кровь скачет в нем, как огонь.

— Да я тебе заплатил через месяц после праздника.

— Абаден! Не было такого! — гневно завопил Бухта. — У меня тоже есть голова и глаза! Я все помню! Ты меня не облапошишь, как бедного старика Тахири! Я еще не такой старый! — И он принялся выкрикивать оскорбления, размахивая тесаком.

Вокруг, заинтересовавшись спором, начали собираться люди. В Мохтаре вскипела злость, и вдруг среди прочих имен, которыми его оделял Бухта, прозвучало самое обидное. Через прилавок он дотянулся до джеллабы старика и, схватив обеими руками, рванул на себя так, что, казалось, плотная шерстяная ткань вот-вот лопнет на спине.

— Пусти меня! — заорал Бухта. Наблюдать исход схватки собралась целая толпа. — Пусти! — вопил он, и лицо его постепенно наливалось кровью.

Тут все стало настолько похожим на сон, что Мохтар — хотя ему было приятно гневаться и видеть жалкого Бухту, — вдруг очень испугался. Держась за джеллабу одной рукой, он повернулся к зевакам и громко сказал:

— Сегодня ночью мне приснилось, что я пришел сюда и убил этого человека, моего друга. Я не хочу его убивать. Я не собирался его убивать. Смотрите внимательно — я не делаю ему больно.

Бухта разъярился до невероятия. Одной рукой он пытался оторвать пальцы Мохтара, вцепившиеся в джеллабу, а другой, с тесаком, безумно вращал в воздухе. Все это время он быстро прыгал на месте и кричал:

— Пусти! Отпусти! Кхласс!

«Он ударит меня тесаком в любой миг», — подумал Мохтар и, схватив руку, сжимавшую тесак, прижал Бухту к прилавку. С минуту они боролись и хрипели, а куски мяса скользили у них под руками и тяжко шлепались на влажный пол. Бухта был силен, но стар. Вдруг он отпустил тесак, и Мохтар почувствовал, что мускулы старика обмякли. Толпа загудела. Мохтар отпустил руку и джеллабу и поднял голову. Лицо Бухты было невозможного цвета, точно половины туш, висевшие за его спиной. Его рот раскрылся, а голова медленно запрокинулась, будто он разглядывал потолок базара. И тут же, словно его толкнули сзади, торговец рухнул на мраморный прилавок и замер, уткнувшись носом в розоватую лужицу. Мохтар понял, что Бухта мертв, и, почти торжествуя, закричал собравшимся:

— Мне это снилось! Мне это снилось! Я ведь вам говорил! Разве я убил его? Разве я прикоснулся к нему? Вы видели!

Люди согласно закивали.

— Приведите полицию! — кричал Мохтар. — Я хочу, чтобы все вы стали моими свидетелями!

Несколько человек незаметно отошли, не желая, чтобы их впутывали. Но большинство остались, готовые предоставить властям свое мнение о странном событии.

В суде кади отнесся к нему без понимания. Мохтара поразило его недружелюбие. Свидетели рассказали, что произошло; ясно, что все были убеждены в его невиновности.

— Я слышал от свидетелей, что случилось на рынке, — произнес кади. — И от тех же свидетелей я узнал, что ты злой человек. Праведный человек никогда не станет воплощать злой сон. Бухта умер от твоего сна. — И, не дав Мохтару перебить, добавил: — Знаю, что ты хочешь сказать, но ведь ты глупец, Мохтар. Ты винишь ветер, ночь, свое долгое одиночество. Ладно. Тысячу дней в нашей тюрьме ты не услышишь ни ветра, ни дождя; ты не сможешь узнать, день сейчас или ночь, а узники никогда не оставят тебя одного.

Приговор кади потряс горожан, решивших, что он небывало суров. Но Мохтар, оказавшись за решеткой, сразу же убедился в его мудрости. С одной стороны, в тюрьме он уже не был несчастен: хотя бы потому, что посреди ночи, когда начинала сниться одинокая комната, можно было проснуться и услышать храп соседей. Он больше не раздумывал о счастливых часах минувшего, ибо его настоящее тоже было счастливым. И потом — в первый же день в тюрьме он вдруг совершенно отчетливо вспомнил, что, хоть и собирался, все-таки не заплатил Бухте двадцать два дуро за голову барашка.

(1959)

История Лахсена и Идира

перевод Д. Волчека

Двое друзей, Лахсен и Идир, шли по пляжу в Меркале. У камней стояла девушка, ее джеллаба трепетала на ветру. Увидев девушку, Лахсен и Идир остановились. Встали и принялись разглядывать. Лахсен сказал:

— Ты ее знаешь?

— Нет. Ни разу не видел.

— Давай подойдем.

Они оглядели пляж, нет ли с девушкой мужчины, но никого не обнаружили.

— Шлюха, — сказал Лахсен.

Подойдя поближе, они увидели, что девушка совсем юная. Лахсен рассмеялся.

— Это просто.

— Сколько у тебя с собой? — спросил Идир.

— Думаешь, я собираюсь ей платить? — вскричал Лахсен.

Идир понял, что Лахсен хочет ее избить. («Если не платишь шлюхе, должен ее побить».) Эта мысль ему не понравилась: они уже делали так раньше, и почти всегда это плохо заканчивалось. Ее сестра или какой-нибудь родственник жаловались в полицию, и, в конце концов, всех сажали в тюрьму. Идира раздражало сидеть взаперти. Он старался не ввязываться, и обычно ему это удавалось. Лахсен отличался от Идира в том, что любил выпить, а Идир курил киф. Курильщики кифа предпочитают покой, а выпивохи — не такие. Им нравится все крушить.

Лахсен почесал промежность и сплюнул на песок. Идир знал, что в голове он прокручивает, как будет забавляться с девушкой, планирует когда и где он ее завалит. Идир беспокоился. Девушка смотрела в другую сторону. Она придерживала подол своей джеллабы, чтобы ее не раздувал ветер.

Лахсен сказал:

— Жди меня здесь.

Он подошел к ней, и Идир видел, как шевелятся ее губы, потому что она была без чадры. Все зубы у нее были золотые. Идир терпеть не мог женщин с золотыми зубами, потому что, когда ему было четырнадцать, влюбился в золотозубую шлюху по имени Зухра, а та не обращала на него внимания. Он сказал себе: Пускай забирает». Кроме того, ему не хотелось быть рядом с ними, когда начнутся неприятности. Он стоят на месте, пока Лахсен не свистнул ему Тогда он к ним подошел.

— Готов? — спросил Лахсен.

Он взял девушку за руку и повел ее вдоль камней.

— Уже поздно. Мне пора идти, — сказал ему Идир. Лахсен удивился, но ничего не ответил. — В другой раз. — Идир пристально смотрел на Лахсена, пытаясь его предостеречь. Девушка язвительно рассмеялась, точно смех мог пристыдить его и вынудить остаться.

Он был доволен, что решил вернуться домой. Когда он проходил фиговый сад мендуба, его облаяла собака. Он швырнул в нее камень и попал.

На следующее утро Лахсен пришел в комнату Идира. Его глаза были красны от вина, которое он пил. Он уселся на полу и вытащил платок с узелком на утолке. Развязал, и ему на колени шало золотое кольцо. Подняв кольцо, он протянул его Идиру.

— Тебе. Дешево достал.

Идир видел, что Лахсен хочет, чтобы он принял подарок, и надел кольцо на палец.

— Пусть Аллах дарует тебе здоровье.

Лахсен почесал подбородок и зевнул. Потом сказал:

— Я видел, как ты на меня смотришь, поэтому мы пошли на каменоломню — я думал, там удобнее всего. А потом вспомнит ту ночь, когда полиция повязала нас в Буач-Хаче, и вспомнил, как ты смотрел на меня. Повернулся и бросит ее там. Дешевка!

— Так ты не в тюрьме и пьян! — Идир рассмеялся.

— Это верно, — подтвердил Лахсен. — И поэтому дарю тебе кольцо.

Идир знал, что кольцо стоит пятьдесят дирхамов, не меньше, и он сможет его продать, если срочно понадобятся деньги. На этом их дружба с Лахсеном закончится, но тут уж ничего не попишешь.

Иногда Лахсен заглядывал по вечерам с бутылкой вина. Он выпивал всю бутылку, Идир курил трубку с кифом, и они слушали радио, пока программа в двенадцать часов не кончалась. Потом, очень поздно, шли по улицам Драдеба в гараж, где приятель Лахсена работал ночным сторожем. В полнолуние было светлее, чем при свете фонарей. А когда луна не сияла, на улицах было пусто, и в редких ночных кафе мужчины рассказывали друг другу о проделках воров, которых становилось все больше. Это оттого, что почти нигде не было работы, и деревенские продавали коров и овец, чтобы заплатить налоги, а потом перебирались в город. Лахсен и Идир работали где придется, когда выпадал случай. Какие-то деньги v них водились, они не голодали, а Лахсен иногда мог позволить себе бутылку испанского вина. С кифом Идиру хлопот было больше, поскольку всякий раз, когда полиция решала исполнять закон, который приняли против кифа, его бывало непросто достать, а цены взлетали. А затем, когда кифа становилось навалом, потому что полиция переключалась на оружие и повстанцев, цены оставались высокими. Идир не стал курить меньше, но теперь курил один в своей комнате. Если куришь в кафе, непременно отыщется человек, который забыл свой киф дома и будет просить у тебя. Идир сказал своим друзьям в кафе «Наджа», что бросил курить и неизменно отказывался от трубки, если ему предлагали.

Вернувшись домой рано вечером, когда в открытое окно проникали сонные городские звуки, потому что было лето и на улицах звучали голоса людей, Идир уселся на стуле и задрал ноги на подоконник. Так он мог курить и смотреть на небо. Придет Лахсен, они поболтают. Время от времени они ходили вместе в Эмсаллах, в барраку возле скотобойни, где жили две сестры со своей слабоумной мамашей. Лахсен и Идир напаивали мать допьяна и укладывали спать во внутренней комнате. А потом напаивали сестер и проводили ночь с ними, не платя. Коньяк был дорог, но все равно выходило дешевле, чем запросили бы шлюхи.

В разгар лета, на праздник Сиди Касема вдруг стало очень жарко. Люди ставили палатки из простыней на крышах домов, готовили и спали там. Ночью при свете луны Идир смотрел, как на крышах покачиваются коробки из простыней, а внутри горят красные огоньки жаровен. Днем солнце, сиявшее в этом море белых простыней, слепило его, и он старался не выглядывать в окно, когда ходил по своей комнате. Ему бы хотелось жить в комнате подороже, со ставнями, не протекающими свет. От яркого солнечного дня, наполнявшего небо снаружи, было никак не защититься, и он с тоской ждал сумерек. Он взял за привычку не курить киф до захода солнца. Ему не нравилось курить днем, а особенно — летом, когда воздух горяч, а свет ярок. С каждым днем становилось все жарче, и он решил закупить впрок еды и кифа, чтобы взаперти продержаться несколько дней, пока не станет прохладнее. Два дня на этой неделе он работал в порту, так что деньги у него были. Он положил еду на стол и запер дверь. Потом вытащил из замка ключ и швырнул в ящик стола. Рядом со свертками и банками в корзинке, с которой он ходил на рынок, лежала большая пачка кифа, завернутая в газету. Он развернул ее, достал пучок и обнюхал. Два часа Идир просидел на полу ощипывая листья и измельчая их на кухонной доске, отсеивал и резал, снова и снова. Однажды солнце добралось до него, и пришлось пересесть подальше от жары. Когда солнце село, у него был готов запас на три или четыре дня. Он встал с пола, сел на стул, положи кисет и трубку на колени и закурил. Радио играло берберскую музыку, которую всегда передавали в это время для лавочников из Суса. В кафе мужчины нередко вставали и выключали ее. Идиру же она нравилась. Курильщики кифа обычно любят ее из-за накуса, все время выстукивающего один узор.

Музыка играла долго, и Идир думал о рынке в Тизните и мечети с древесными стволами, торчащими из глинобитных стен. Он посмотрел на пол. В комнате еще сохранялся дневной свет. Он открыл глаза пошире. По полу медленно расхаживала крошечная птичка. Идир подпрыгнул. Трубка с кифом упала, но чашечка не разбилась. Птичка не успела даже пошевелиться — он накрыл ее рукой. Даже когда он сжал ее в ладонях, она не сопротивлялась. Разглядев ее, Идир решил, что птички меньше ему видеть еще не доводилось. Головка у нее была серая, а крылышки — черно-белые. Она смотрела на него и, похоже, не боялась. Он снова сел на стул, держа птицу на коленях. Когда он поднял руку, птичка не пошевелилась. «Это птенец, летать не умеет». — подумал Идир. Он выкурил несколько трубок кифа. Птица сидела смирно. Солнце скрылось, и дома засинели в вечернем свете. Он погладил птицу большим пальцем. Затем снял кольцо с мизинца и надел на мягкие перья ее головки. Птица не обратила на это внимания.

— Золотое ожерелье для птичьего султана, — сказал он. Он еще покурил кифа и посмотрел на небо. Затем проголодался и подумал, что, быть может, птичка захочет поклевать крошек. Он положил трубку на стол и попытался снять кольцо с птичьей головы. Оно не слезало — мешали перья. Идир потянул, птица забила крылышками, сопротивляясь. На секунду он отпустил ее, и она тут же взлетела с его колен и взмыла в небо. Идир подскочил и застыл, глядя ей вслед. Когда она исчезла, он улыбнулся.

— Сучья тварь! — прошептал он.

Он приготовил еду и поел. Потом сидел на стуле, курил и думал о птице. Когда пришел Лахсен, он все ему рассказал.

— Она с самого начала собиралась что-нибудь спереть, — объяснил он.

Подвыпивший Лахсен разозлился.

— Так она украла мое кольцо! — крикнул он.

— Твое? — переспросил Идир. — Я думал, ты мне его подарил.

— Я еще не сошел с ума, — ответил Лахсен. Он ушел, по-прежнему злой, и целую неделю не появлялся. Когда Лахсен все же пришел однажды утром, Идир, уверенный, что тот снова заведет разговор о кольце, быстро протянул ему пару ботинок, которые накануне купил у приятеля.

— Подходят? — спросил он.

Лахсен сел на стул, надел ботинки и обнаружил, что они впору.

— Подошвы надо поменять, а сверху как новые, — сказал Идир.

— Сверху хорошие, — согласился Лахсен. Он потрогал кожу, потер ее пальцами.

— Бери себе, — сказал Идир. Лахсен обрадовался и в тот день о кольце не обмолвился. Дома он снова внимательно оглядел ботинки и решил, что на новые подошвы деньги потратить стоит.

На следующий день он пошел к сапожнику-испанцу, и тот согласился починить ботинки за пятнадцать дирхамов.

— Десять. — предложил Лахсен. После долгих препирательств, сапожник снизил цену до тринадцати, и Лахсен оставил ему ботинки, сказав, что через неделю заберет. В тот же день он шел через Сиди Букнадел и увидел девушку. Они проговорили два часа или больше, стоя в отдалении друг от друга у стены и глядя в землю, так, чтобы никто не заметил, что они беседуют. Девушка была из Мекнеса — вот почему он не встречал ее прежде. Она гостила у тетки, жившей в этом квартале, а вскоре из Мекнеса должна была приехать ее сестра. Он решил, что уже целый год не встречал таких красавиц, но, конечно, трудно было судить, какой у нее нос и рот, потому что их скрывала чадра. Он убедил ее встретиться с ним в том же месте на следующий день. На этот раз они прогулялись по Хафе, и он понял, что сможет ее уломать. Но где живет ее тетка, девушка так и не сказала.

Только через два дня он затащил ее в свою комнату. Как он и думал, она оказалась красавицей. Той ночью он был очень счастлив, а наутро, когда она ушла, понял, что не желает с нею расставаться. Он хотел знать, в каком доме она живет и как собирается провести день. Дурные времена настали для Лахсена. Он бывал счастлив, лишь когда смотрел, как она лежит рядом на постели, а с другой стороны, у подушки на полу, стоит бутылка коньяка, до которой легко дотянуться. Каждое утро, когда девушка уходила, он лежал, размышляя обо всех мужчинах, с которыми она, быть может, встречается, прежде чем вернуться к нему. Когда он заговаривал с ней об этом, она смеялась и говорила, что все время проводит с теткой и сестрой, уже приехавшей из Мекнеса. Но он не мог унять тревогу.

Прошло две недели, и только сейчас он вспомнил, что пора забирать ботинки. По дороге к сапожнику он размышлял, как же решить задачу: Ему пришло в голову, что Идир сможет помочь. Если он сведет Идира с девушкой и оставит их наедине. Идир потом расскажет ему все, что произошло. Если она позволит Идиру затащить ее в постель, значит она шлюха и обращаться с ней следует, как со шлюхой. Он хорошенько ее изобьет, а потом помирится, потому что она слишком хороша, таких не выбрасывают. Но ему надо узнать, принадлежит она только ему или гуляет с другими.

Когда сапожник вручил ему ботинки, он увидел, что выглядят они совсем как новые, и обрадовался. Он заплатил тринадцать дирхамов и принес ботинки домой. Вечером, когда он собирался пойти в них в кафе, оказалось, что ботинки не налезают. Они были явно малы. Сапожник взял колодку поменьше, чтобы пришить новые подошвы. Лахсен надел старые башмаки, вышел, захлопнув дверь. Той ночью он поссорился с девушкой. Почти до утра пришлось ее утешать. Когда поднялось солнце, она еще спала, а он лежал, положив руки за голову, и смотрел в потолок, думая о том, что ботинки обошлись ему в тринадцать дирхамов, а теперь придется потратить весь день, пытаясь их продать. Он выпроводил девушку пораньше и отправился на Бу-Аракию с ботинками. Никто ему за них больше восьми дирхамов не давал. После полудня он пошел в Жотейю и сидел там в тени винограда, ожидая, когда появятся торговцы и покупатели. В конце концов, какой-то горец предложил ему десять дирхамов, и он продал ботинки. «Три дирхама псу под хвост», — думал он, кладя деньги в карман. Он злился, но винил не сапожника, а чувствовал, что виноват Идир.

Ближе к вечеру он встретился с Идиром и сказал, что после ужина зайдет к нему не один. Потом вернулся домой и выпил коньяку. Когда девушка пришла, он уже прикончил бутылку, был пьян и несчастней прежнего.

— Не снимай, — велел он, когда она принялась отстегивать чадру. — Мы уходим.

Она ничего не сказала. Переулками они добрались до комнаты Идира.

Идир сидел на стуле и слушал радио. Он не ожидал встретить девушку, и когда увидел, как она снимает чадру, его сердце забилось так, что заболела голова. Он предложил ей стул и больше не обращал на нее внимания: сидел на кровати и обращался только к Лахсену, который тоже на нее не смотрел.

Вскоре Лахсен поднялся.

— Пойду сигареты куплю, — сказал он. — Скоро вернусь.

Он захлопнул за собой дверь, а Идир быстро встал и запер ее. Он улыбнулся девушке, сел на стол рядом с ней, глядя на нее сверху вниз. Время от времени он выкуривал трубочку кифа. Он удивлялся, что это Лахсена нет так долго. Наконец, сказал:

— Он ведь не придет, знаешь.

Девушка рассмеялась и пожала плечами. Он вскочил, схватил ее за руку и потащил в постель.

Наутро, когда они оделись, она сказала ему что живет в отеле «Севилья». То была маленькая мусульманская гостиница в центре медины. Он проводил ее.

— Придешь вечером? — спросила она.

Идир нахмурился. Он думал о Лахсене.

— Не жди меня после полуночи. — сказал он. По пути домой он зашел в кафе «Наджа». Там сидел Лахсен. Глаза v него были красные, а вид такой, словно он не спал всю ночь. Идир сообразил: тот специально его поджидает, — поскольку едва он вошел в кафе. Лахсен вскочил и расплатился с кауаджи. Они пошли по главной улице Драдеба, ничего друг другу не говоря, и, дойдя до поворота на пляж Меркалы, свернули туда, по-прежнему молча.

Был отлив. Они шли по мокрому песку, у ног рассыпались маленькие волны. Лахсен выкурил сигарету, пошвырял камешки в воду. Наконец, заговорил.

— Ну как было?

Идир пожал плечами, стараясь говорить спокойно.

— На одну ночь годится.

Лахсен собирался сказать беззаботно «Или даже на две», но тут понял, что Идиру не хочется говорить о прошлой ночи, а это значит, что для него это событие важное. Взглянув ему в лицо, он понял, что Идир хочет оставить девушку себе. Лахсен не сомневался, что уже проиграл ее, — но отчего ж он не сообразил этого с самого начала? Теперь он уже позабыл, зачем на самом деле решил отвести ее к Идиру.

— Думаешь, я привел ее, только чтобы тебе угодить! — вскричал он. — Нет, Сиди. Я оставил ее, чтобы посмотреть, что ты за друг. И я вижу, какой ты друт. Скорпион! — Он схватил Идира за рубаху и ударил по лицу. Идир отступил на пару шагов и приготовился к драке. Он понял, что Лахсен обо всем догадался и словами тут не поможешь, остается лишь драться. Когда они оба были в крови и тяжело дышали, Идир бросил взгляд на лицо Лахсена и понял, что у того кружится голова и он плохо видит. Он отскочил, пригнулся и с разбега врезался в Лахсена; тот потерял равновесие и рухнул на песок. Тогда Идир быстро ударил его по голове каблуком. Бросил его и пошел домой.

Через некоторое время Лахсен услышал, как волны набегают на песок с ним рядом. «Я должен его убить, — думал он. — Он продал мое кольцо. Пойду и убью его». Вместо этого он разделся, искупался в море, а потом весь день проспал под солнцем на песке. Вечером он ушел и напился вдрызг.

В одиннадцать часов Идир пришел в отель «Севилья». Девушка сидела на плетеном стуле у входа, поджидая его. Она внимательно оглядела ссадины на его лице. Идир увидел, что она под чадрой улыбается.

— Подрался?

Идир кивнул.

— И как он?

Идир пожал плечами. Она рассмеялась.

— Он все равно был все время пьяный, — сказала она.

Идир взял ее за руку, и они пошли по улице.

(I960)

Некто-из-Собрания

перевод К. Лебедевой

Он возносит хвалы всем частям неба и земли, где светло. Он думает что аметиеты Агуэльмуса потемнеют, если в долине Серектен пройдет дождь. Глаз хочет спать, говорит он, но голова не тюфяк. Когда три дня лил дождь, и вода покрыла равнины за валами, он спал у бамбуковой изгороди в Кафе двух мостов.

Вроде был такой человек по имени Бен-Таджах, и он отправился в Фес навестить своего двоюродного брата. В день своего возвращения он шел по Джемаа-эль-Фна и заметил: на мостовой лежит письмо. Он поднял его и увидел, что на конверте написано его имя. Он пошел в «Кафе двух мостов» с письмом в руке, сел на циновку и открыл конверт. Внутри была бумага, и в ней говорилось: «Небо дрожит, и земля испугана, и два глаза — не братья. Бен-Таджах не понял и весьма огорчился, потому что на конверте стояло его имя. Ему пришло в голову, что Сатана неподалеку. Некто-из-Собрания сидел где-то рядом в кафе. Он слушал ветер в телефонных проводах. В небе почти не остаюсь дневного света. — Глаз хочет спать, — думал он, — но голова — не тюфяк. Я знаю, что это, но забыл». Три дня, слишком долго, дождь падал на ровную голую землю. «Если бы я поднялся и побежал по улице, — думал он, — за мной бы помчался полицейский и попросил остановиться. Я бы побежал быстрее, а он за мной. Он стрелял бы в меня, а я бы нырял за углы домов». Он ощупал шершавую высохшую грязь стены кончиками пальцев. «Я бежал бы по улицам, искал, где укрыться, все двери были бы заперты, но наконец я нашел бы открытую дверь, прошел через комнаты и дворы и попал на кухню. Там была бы старуха. Он остановился и на секунду, удивился, почему старуха оказалась одна в такой час на кухне. Она помешивала похлебку в большом котле на печи. «Я бы искал на кухне место, чтобы укрыться, но там бы не было места. И я бы ждал шагов полицейского, потому что он бы не прошел мимо открытой двери. Я бы посмотрел в темный угол кухни, где она держит уголь, но там было бы недостаточно темно. И старуха бы повернулась, посмотрела на меня и сказала: „Если хочешь скрыться, мой мальчик, могу тебе помочь. Прыгай в котел"». Ветер вздыхал в телефонных проводах. Люди приходили в «Кафе двух мостов», и одежды их развевались. Бен-Таджах сидел на циновке. Он убрал письмо подальше, но сперва долго и пристально смотрел на него. Некто-из-Собрания запрокинул голову и взглянул на небо. «Старуха, — сказал он себе, — что она пытается сделать? Похлебка горячая. Может, это ловушка. Заберусь и увижу, что оттуда нет выхода». Ему хотелось трубку кифа, но он боялся, что на кухню ворвется полицейский, а он не успеет ее выкурить. Он спросил старуху: «Как мне туда забраться? Скажи». Ему показалось, что он слышит шаги на улице, или, может, даже в одной из комнат. Он склонился над печкой и посмотрел в котел. Там было темно и очень жарко. Оттуда облаками поднимался пар, и в воздухе стоял густой запах, от которого было трудно дышать. «Скорее», — велела старуха, развернула веревочную лестницу и перекинула через край котла. Он начал спускаться, а старуха наклонилась и следила за ним. «До того света!» — закричал он. И спустился в самый низ. Внизу была шлюпка. Оказавшись в ней, он дернул за лестницу и старуха начала ее поднимать. В ту же секунду ворвался полицейский, с ним были еще двое, и старуха едва успела бросить лестницу в похлебку. «Сейчас они заберут ее в комиссариат, — подумал он, — а бедняжка просто мне помогла». Несколько минут он греб в темноте, было очень жарко. Вскоре он разделся. Поначалу он видел круглое отверстие котла сверху, словно иллюминатор в борту корабля, и головы полицейских, что в него заглядывали, но пока он греб, оно уменьшалось, и, наконец стало просто пятном света. Иногда он видел его, иногда терял из виду, и, наконец, оно исчезло совсем. Он волновался из-за старухи и думал, что надо ей как-то помочь. Ни один полицейский не может войти в «Кафе двух мостов», поскольку оно принадлежит сестре султана. Из-за этого внутри было так много дыма от кифа, что и беррада не смогла бы упасть, даже если бы ее толкнули, так что посетители предпочитали сидеть снаружи, хотя и там следовало приглядывать за своими деньгами. Если воры остаются внутри, а их приятели носят им еду и киф, все в порядке. Однажды полицейское управление забудет послать человека наблюдать за кафе, или какой-нибудь полицейский уйдет на пять минут раньше, чем другой придет на смену. Снаружи все тоже курили киф, но только час или два — не круглые сутки как те, что внутри. Некто-из-Собрания забыл поджечь себси. Он сидел в кафе, куда не мог войти ни один полицейский, а хотел уйти в мир кифа, где за ним гналась полиция. «Так мы теперь устроены, — думал он. — Все делаем шиворот-навыворот. Если у нас есть что-то хорошее, мы ищем плохого». Он зажег себси и раскурил. Затем сдул плотный пепел с чкофы. Пепел осыпался в ручей у второго моста. «Мир слишком хорош. Мы можем совершить доброе дело, только если сперва сделаем его снова плохим». Это его опечалило, так что он перестал думать и наполнил себси. Пока он курил ее, Бен-Таджах смотрел в его сторону, и хотя они сидели лицом к лицу, Некто-из-Собрания не замечал Бен-Таджаха, пока тот не встал и не заплатил за чай. Тогда он посмотрел на него, потому что потребовалось много времени, чтобы подняться с пола. Он увидел его лицо и подумал: «У этого человека нет никого на свете». Он похолодел от этой мысли. Он вновь наполнил себси и зажег ее. Он смотрел на Бен-Таджаха, пока тот собирался покинуть кафе и в одиночестве идти по длинной дороге за крепостным валом. Чуть погодя ему самому придется выйти на базар, чтобы попробовать занять денег на обед. Когда он курил много кифа, он не хотел, чтобы его видела тетка, и сам не желал ее видеть. «Похлебка с хлебом. Разве нужно что-то еще? Хватит ли тридцати франков в четвертый раз?» Прошлой ночью кауаджи был недоволен. Но взял их. Ушел и дал мне поспать. Мусульманин даже в городе не может отказать в ночлеге собрату». Он не был в этом убежден, поскольку родился в горах и продолжал думать то так, то этак. Он выкурил много чкоф, и когда поднялся, чтобы выйти на улицу, обнаружил, что мир изменился.

Бен-Таджах был небогат. Он жил один в комнате рядом с Баб-Дуккалой, и у него было место на базаре, где он продавал вешалки для пальто и сундуки. Часто он не открывал лавку, потому что лежал в постели с больной печенью. В такие дни он, не поднимаясь с кровати, колотил по полу медным пестиком, и живший внизу почтальон приносил ему пищу. Иногда он оставался в постели целую неделю. По утрам и вечерам почтальон приходил с подносом. Пища была не слишком хорошей, поскольку жена почтальона мало смыслила в стряпне. Но он был рад и этому. Дважды он приносил почтальону новые сундуки для хранения одежды и одеял. Одна из жен почтальона прихватила сундук с собой, когда бросила его и уехала обратно к своей семье в Касба-Тадлу. Бен-Таджах и сам пытался жить с женой какое-то время, потому что нужно было, чтобы кто-то постоянно ему готовил и стирал одежду, но девчонка была родом с гор и дикая. Она не усмирялась, сколько бы он ее ни бил. Все в комнате было переломано, и, в конце концов, пришлось выгнать ее на улицу. «Ни одна женщина больше не переступит мой порог», — говорил он друзьям на базаре, и те смеялись. Он приводил домой много женщин и однажды обнаружил, что у него ан нуа. Он знал, что это дурная болезнь, потому что она остается в крови и выедает изнутри нос. «Человек теряет нос только после того, как уже потерял голову». Он попросил у доктора лекарство. Доктор дал ему бумагу и велел отправиться с ней в «Фармаси ДʼЭтуаль». Там он купил шесть ампул пенициллина в коробке. Принес их домой и связал каждую бутылочку шелковой ниткой, скрепляя так, чтобы получилось ожерелье. Он всегда носил его на шее, стараясь, чтобы стеклянные ампулы прикасались к его коже. Он думал, что теперь наверняка уже вылечился, но двоюродный брат в Фесе только что сказал ему, что лекарство нужно носить еще три месяца или, по крайней мере, до новолуния в шавваль. Он размышлял об этом, пока два дня ехал домой в автобусе, и решил, что брат слишком осторожничает. Он постоял на Джемаа-эль-Фна, поглядел на ученых мартышек, но толпа слишком давила, и он пошел дальше. Вернувшись домой, закрыл дверь и сунул руку в карман, чтобы достать конверт, потому что хотел вновь на него взглянуть в своей комнате и убедиться, что написанное на нем имя — точно его собственное. Но письма не было. Он вспомнил давку на Джемаа-эль-Фна. Кто-то сунул руку ему в карман и, решив, что нащупал деньги, взял письмо. И все же Бен-Таджах не до конца в это верил. Он был убежден, что замелил бы кражу. Письмо в его кармане было. Он даже не у верен в этом. Он присел на подушки. «Два дня в автобусе, — подумал он. — Я, должно быть, устал. Никакого письма я не находил». Он снова пошарил в кармане — ему казалось, что он еще помнит сгиб конверта на ощупь. «С чего бы на нем быть моему имени? Я вообще никогда не находил никакого письма». Затем он подумал, не видел ли кто-нибудь, как он сидит в кафе с конвертом в одной руке и листом бумаги в другой и долго их разглядывает. Он поднялся. Он хотел вернуться в «Кафе двух мостов — и спросить кауаджи: «Видел ли ты меня час назад? Смотрел ли я на письмо? Если кауаджи скажет «Да», значит письмо настоящее. Он повторил вслух слова: «Небо дрожит, и земля испугана, и два глаза — не братья». В повисшей тишине воспоминание о звуке слов напутало его. — Если письма не было, откуда эти слова?» И он содрогнулся, потому что ответ на это был: «От Сатаны». Он собирался открыть дверь, но тут его остановил новый страх. Кауаджи может сказать «нет", и это будет еще хуже, поскольку означает, что слова вложил прямо ему в голову Сатана, что Сатана выбрал его, чтобы явить себя. В таком случае он может появиться в любой момент.«Ах-хадду-лаш-лаха-шл-Аллах…» — помолился он, подняв вверх указательные пальцы по обе стороны от себя. Затем вновь сел и замер. На улице кричали дети. Он не хотел слышать ответ кауаджи: «Нет. У тебя не было никакого письма». Если он узнает, что Сатана приближается, чтобы искусить его, будет сложнее бороться с Ним молитвами, потому что ему станет страшнее.

Некто-из-Собрания встал. Позади него была стена. И себси в его руке. Над головой было небо, которое, чувствовал он, вот-вот разразится светом. Он запрокинул голову, разглядывая его. На земле было темно, но за звездами наверху все же был свет. Впереди него находился писсуар Плотницкого Базара, поставленный французами. Поговаривали, что им пользуются одни евреи. Он был из жести, и перед ним была лужа, в которой отражались небо и верх писсуара. Словно лодка в воде. Или пирс, к которому причаливают лодки. Не сходя с места, Некто-из-Собрания увидел, как одна медленно приближается. Он шагнул к ней. И тут вспомнил, что обнажен, и прикрыл рукой член. Через минуту шлюпка ударится о пирс. Он потверже встал на ноги. Но в эту секунду большая кошка выбежала из тени у стены, остановилась посреди улицы и посмотрела на него, обернувшись злым лицом. Он увидел ее глаза, и не сразу смог отвести взгляд. Затем кошка перешла улицу и пропала. Он не знал точно, что случилось, и замер на месте, глядя в землю. Вновь посмотрел на отражающийся в луже писсуар и подумал: «Это была всего лишь кошка на берегу». Но глаза его напутали. Как будто не кошачьи вовсе, а человека, который им интересуется. Он заставил себя забыть, что у него возникла эта мысль. Он все еще ждал, что шлюпка заденет пирс, но ничего не произошло. Она застыла на месте, у самого берега, не дотрагиваясь до него. Он долго стоял неподвижно, ожидая, чтобы что-то произошло. Затем очень быстро пошел по улице к базару. Он только что вспомнил, что старуха в полицейском участке. Хотелось ей помочь, но сперва следует выяснить, куда ее забрали. «Придется обойти все участки в медине», — подумал он и уже не чувствовал голода. Одно дело обещать себе, что он ей поможет, когда он далеко от земли, и другое — в двух шагах от комиссариата. Он прошел мимо входа. В дверях стояла пара полицейских. Он шел дальше. Улица изогнулась, и он оказался один. «Эта ночь будет драгоценностью в моей короне», — сказал он, быстро свернул налево и прошел по темному проходу. В конце он увидел вспышки и понял, что там Мустафа — присматривает за огнем в пекарне. Он пробрался в грязную хижину, где стояла печь. «А, шакал вернулся из леса», — сказал Мустафа. Некто-из-Собрания потряс головой. «Это плохой мир», — поведал он Мустафе. «У меня нет денег», — сказал Мустафа. Некто-из-Собрания не понял. «Все шиворот-навыворот, — сказал он. — Сейчас плохо, и мы должны все сделать еще хуже, чтобы идти вперед». Мустафа увидел, что Некто-из-Собрания был мкииф ма рассу и не хотел денег. Он посмотрел на него дружелюбнее и произнес: «Секреты — не для друзей. Говори». Некто-из-Собрания рассказал, что старуха оказала ему огромную услугу, и поэтому три полицейских арестовали ее и забрали в участок. «Ты должен пойти за меня в комиссариат и спросить, нет ли у них старухи». Он вытащил себси и очень долго ее наполнял. Набив, выкурил сам, ничего не предложив Мустафе, потому что Мустафа тоже никогда не предлагал ему свою. «Видишь, как моя голова полна кифом, — сказал он, смеясь. — Я не могу идти». Мустафа тоже засмеялся и сказал, что лучше ему остаться, а он сходит вместо него.

«Я был там и слышал, как долго он уходил, так долго, что его не должно было быть, и все же он был по-прежнему там, и его шаги все еще удалялись. Он ушел, и никого не стало. Там был огонь, и я отодвинулся от него. Я хотел услышать звук — вроде муэдзина, кричащего: „Аллах акбар!“, или французского самолета с военной базы, пролетающего над мединой, или новостей по радио. Ничего не было. И когда в дверь проник ветер, он состоял из пыли, и был высокий, как человек. Ночь для бегства от собак в меллахе. Я посмотрел в огонь и увидел в нем глаз — как тот глаз, который остается, когда жжешь чибби знаешь, что в доме был джинн. Я поднялся и встал. Огонь делал звук, похожий на голос. Думаю, он разговаривал. Я вышел оттуда и пошел по улице. Я шел долго и добрался до Баб-эль-Хемиса. Там было темно, и ветер был холодный. Я подошел к стене, где лежали верблюды, и постоял там. Иногда мужчины разводили огонь и играли мелодии на удах. Но они спали. Все храпели. Я побрел дальше, оказался у ворот и выглянул наружу. Мимо проезжали большие грузовики с овощами, и я подумал, что хорошо бы оказаться в грузовике и ехать всю ночь. Тогда в другом городе я был бы солдатом и отправился в Алжир. Все было бы хорошо, начнись у нас война. Я долго думал. Затем так замерз, что повернулся и зашагал снова. Холод был как брюхо самого старого козла в Ижукаке. Показалось, что я слышу муэдзина, я остановился и прислушался. Но услышал только воду, что бежала в сегуйи, доставляя воду к садам. Это было рядом с мсидой Мулая Буджемаа. Я слышал бегущую воду и чувствовал холод. Тогда я понял, что мне холодно оттого, что я боюсь. Я думал про себя: „Что я буду делать, если должно случиться такое, чего никогда прежде не случалось?“ Ты хочешь смеяться? Гашиш в твоем сердце и ветер в твоей голове. Ты думаешь, это что-то вроде молитвенного коврика твоей бабушки. Это правда. Это не сон, присланный из другого мира, в обход таможни, как чайник из Мекки. Я слышал шум воды и боялся. Впереди у тропинки росли деревья. Знаешь, хорошо порой вытащить ночью себси и выкурить. Я покурил и пошел дальше. И тут кое-что услышал. Не муэдзина. Что-то похожее на мое имя. Но оно шло снизу, из сегуйи, Аллах истир! И я пошел, склонив голову. Я вновь услышал свое имя, голос вроде воды, вроде ветра, перебирающего листву на деревьях, вроде женщины. Меня звала женщина. В деревьях был ветер и бежала вода, но там была и женщина. Думаешь, это киф. Нет, она звала меня по имени. Время от времени, не очень громко. Когда я оказался под деревьями, стало громче, и я услышал, что это голос моей матери. Я слышал это так же, как слышу тебя. Тогда я понял, что кошка была не кошкой, понял, что меня хочет Айша Кандиша. Я думал о других ночах, когда она, быть может, следила за мной глазами кошки или осла. Я знал, что ей меня не поймать. Ничто на семи небесах не заставило бы меня обернуться. Но мне было холодно и страшно, и когда я облизал губы, на моем языке не было слюны. Я стоял под деревьями сафсаф и думал: „Она будет тянуться ко мне и постарается прикоснуться. Но она не сможет дотронуться до меня спереди, и я не обернусь, даже если услышу выстрел". Я вспомнил, как в меня стрелял полицейский и как я нашел лишь одну открытую дверь. Я закричал: „Ты швырнула мне лестницу и велела спускаться! Ты завела меня сюда! Самая грязная шлюха в меллахе, истекающая гноем, в тысячу раз чище тебя, дочь всех блудниц и кобелей семи миров!" Я миновал деревья и побежал. Я крикнул в небо, чтобы она могла услышать мой голос позади: „Надеюсь, полиция засунет тебе в рот шланг и накачает тебя соленой водой, пока ты не лопнешь!" Я думал: „Завтра я куплю фасух, и тиб, и нидд, и хасалубу, и меха, и весь бахур в Джемаа, и положу их в мижмах, и буду жечь, и медленно пройду десять раз туда и обратно над мижмахом, чтобы дым очистил мне всю одежду. Затем посмотрю, не лежит ли в золе глаз. Если лежит, сразу же сделаю все заново. И каждый четверг буду покупать бахур, и каждую пятницу жечь его. Это сможет ее отпугнуть". Вот бы только найти окно и посмотреть, что они делают со старухой! Ах, если бы они ее убили! Я бежал дальше. Людей на улицах было немного. Я не видел, куда шел, но шел я к улице, где был комиссариат, недалеко от пекарни Мустафы. Не дойдя до двери, я перестал бежать. Но прежде меня увидел тот, кто там стоял. Он шагнул вперед и поднял руку. Он сказал мне: „Иди сюда“».

Некто-из-Собрания побежал. Ему казалось, что он скачет верхом. Он не чувствовал, как движутся ноги. Он видел, что навстречу мчится дорога, а мимо пролетают двери. Полицейский еще не выстрелил в него, но было хуже, чем в прошлый раз, потому что он был очень близко сзади и дул в свисток. "Полицейский старый. Тридцать пять лет, не меньше. Я могу бежать быстрее». Но с любой улицы могли появиться другие. Это опасно, а он не хотел думать об опасности. Некто-из-Собрания впустил в голову песни. Когда в долине Серектен идет дождь, в Агуэльмусе темнеют аметисты. Глаз хочет спать, но голова — не тюфяк. Это была песня. Ах, брат мой, чернила на бумаге подобны дыму в воздухе. Какими словами сказать, сколь долгой может быть ночь? Опьяненный любовью, я брожу в темноте. Он бежал по базару красильщиков и прошлепал по луже. Позади него вновь раздался свисток, словно вскрикнула безумная птица. Ему захотелось смеяться, но это не значило, что ему не страшно. Он подумал: «Раз мне семнадцать лет, я могу бежать быстрее. Иначе быть не может». Впереди было очень темно. Пришлось замедлить бег. У него не было времени, чтобы глаза привыкли к темноте. Он почти налетел на стену лавки в конце улицы. Свернул направо и увидел впереди узкий проулок. Полицейские привязали голую старуху к столу, широко развели ее тощие ноги и запихивали в нее электроды. Он побежал вперед. Даже теперь, в темноте, он видел, куда ведет переулок. Потом замер, прижался к стене и встал, не шевелясь. Он слышал, как замедляются шаги. «Сейчас свернет налево». И он прошептал вслух: «Так и заканчивается». Шаги замерли, и наступила тишина. Полицейский всматривался в тишину и вслушивался в темноту слева и справа. Некто-из-Собрания не мог видеть его и слышать, но знал, что тот ведет себя именно так. Он не шевелился. Когда в долине Серектен идет дождь. За плечо его схватила рука. Он открыл рот и быстро повернулся, но человек отступил и толкал его сбоку. Запястьем он почувствовал шерсть джеллабы этого человека. Он зашел в дверь, и человек закрыл ее без малейшего шума. Теперь они оба стояли в темноте неподвижно, слушая, как у двери быстро ходит полицейский. Затем человек зажег спичку. Он смотрел в другую сторону, впереди был лестничный пролет. Человек не обернулся, но сказал: «Поднимайся», и оба взошли по лестнице. Наверху человек достал ключ и открыл дверь. Некто-из-Собрания стоял на пороге, пока второй зажигал свечу. Ему понравилась комната, потому что в ней было много тюфяков и подушек и белая овчина под чайным подносом на полу в углу. Человек повернулся и сказал: «Садись». Лицо у него было серьезное, доброе и несчастное. Некто-из-Собрания никогда не видел его прежде, но знал, что у полицейских таких лиц не бывает. Некто-из-Собрания вытащил себси.

Бен-Таджах посмотрел на юношу и спросил его: «Что ты имел в виду, когда сказал: «Так и заканчивается»? Я слышал, как ты это сказал». Юноша смутился. Он улыбнулся и посмотрел в пол. Бен-Таджах был счастлив, что он рядом. Он долго стоял под дверью внизу в темноте, стараясь заставить себя пойти в «Кафе двух мостов» и поговорить с кауаджи. В его сознании все сложилось почти так, словно он уже побывал там и говорил с ним. Он слышал: кауаджи отвечает, что не видел никакого письма, — и чувствовал свое смятение. Ему не хотелось в это верить, но он был готов сказать: «Да, я ошибался, там не было никакого письма», — если бы только узнать, откуда появились слова. Потому что слова точно были в его голове: «…И два глаза — не братья». Будто найти в саду отпечаток ноги наутро после плохого сна, доказательство, что для сна была причина, что все-таки что-то было. Бен-Таджах не мог ни уйти, ни остаться. Он трогался и останавливался уже столько раз, что сейчас, хоть и не знал об этом, — очень устал. А когда человек устает, он принимает детские надежды за мудрость мужчин. Ему казалось, что смысл всего, что говорит Некто-из-Собрания, предназначен только ему. Даже если юноша этого не знал, его мог послать Аллах, чтобы помочь ему в такую минут). На соседней улице раздался полицейский свисток. Юноша поднял взгляд. Бен-Таджаху не было заботы, каким окажется ответ, но он сказал: «Зачем они тебя ищут?» Юноша протянул ему свою себси и моттуи, набитую кифом. Ему не хотелось говорить, потому что он слушал. Бен-Таджах курил киф, лишь когда ему предлагал друг, но знал, что полиция опять пытается навязать свой закон против кифа. По несколько недель в году они арестовали людей, а потом переставали. Он посмотрел на юношу и решил, что тот слишком много курил. Он сидел очень неподвижно с себси в руке, слушая голоса прохожих на улице внизу. «Я знаю, кто он, — сказал один. — Я узнал его имя от Мустафы». «Пекаря?» «Именно». Они прошли дальше. Лицо юноши так напряглось, что Бен-Таджах сказал: «Там никого нет. Просто люди". Он почувствовал счастье, ибо не сомневался, что Сатана не явится, пока юноша рядом. Он тихо сказал: «Итак, ты не ответил мне, почему ты сказал „Так и заканчивается"». Юноша медленно наполнил себси и выкурил весь киф, что в ней был. Я имел в виду. — сказал он, — слава Аллаху. Хвала небу и земле, где светло. Что еще можно иметь в виду, когда что-то заканчивается?» Бен-Таджах кивнул. Благочестивые мысли могли так же удерживать Сатану подальше, как камфара или бахур, брошенные на горячие угли. Каждое святое слово стоит столба дыма и после этого не саднит веки. «У него доброе сердце, — подумал Бен-Таджах. — хотя он, вероятно, проводник назареев». И спросил себя, а не может ли статься, что юноша послан защитить его от Сатаны. «Наверное, нет. Но это возможно». Юноша предложил ему себси. Он взял ее и выкурил. После этого Бен-Таджах стал думать, что ему хочется пойти в «Кафе двух мостов» и поговорить с кауаджи о письме. Он чувствовал: если юноша пойдет с ним, кауаджи может и сказать, что письмо было, даже если не вспомнит, но ему-то какая печаль — все не так страшно. Он ждал, пока юноша не перестанет бояться выйти на улицу, а затем сказал: «Давай выйдем и попьем чаю». «Хорошо», — ответил юноша. Он не боялся полиции, раз был с Бен-Таджахом. Они прошли по пустым улицам, пересекли Джемаа-эль-Фна и сад за ней. Оказавшись возле кафе, Бен-Таджах спросил юношу: «Знаешь „Кафе двух мостов?“» Юноша сказал, что всегда там сидит, и Бен-Таджах не удивился. Ему показалось, что он, возможно, его там даже видел. Он схватил юношу за руку. «Ты был там сегодня?» — спросил он его. «Да», — ответил юноша и повернулся к нет. Он отпустил руку. — Ничего, — сказал он. — А меня ты видел там?» Они подошли к ворогам кафе, и Бен-Таджах остановился. «Нет», — ответил юноша. Они перешли первый мост, затем второй, и сели в углу. Снаружи оставалось не так много людей. Те, что внутри, сильно шумели. Кауаджи принес чай и ушел. Бен-Таджах ничего не сказал ему о письме. Он хотел спокойно выпить чаю, а хлопоты оставить на потом.

Когда муэдзин заголосил с минарета Кутубии, Некто-из-Собрания представил себя в Агдале. Перед ним высились величественные горы, и с двух сторон рядами росли оливы. Затем он услышал журчанье воды, вспомнил сегуйю, что была в Агдале, и поспешно вернулся в «Кафе двух мостов». Айша Кандиша может быть только там, где у бегущей воды стоят деревья. «Она приходит лишь за одинокими мужчинами там, где деревья и течет свежая вода. Ее руки из золота, и она зовет голосом самого дорогого человека». Бен-Таджах дал ему себси. Тот наполнил ее и закурил. «Когда мужчина видит ее лицо, он никогда больше не взглянет в лицо другой женщине. Он будет заниматься с ней любовью всю ночь, и каждую ночь, и при дневном свете у стен, на глазах у детей. Вскоре он станет пустой шелухой, и уйдет из этого мира домой в Джаханнам». Мимо проехала последняя повозка, развозившая последних туристов по дороге у крепостного вала по их комнатам в Мамунии. Некто-из-Собрания подумал: «Глаз хочет спать. Но этот человек одинок в мире. Он хочет говорить всю ночь. Хочет рассказать мне о своей жене, как он бил ее, и как она все ломала. Зачем мне это? Он хороший человек, но безголовый». Бен-Таджах опечалился. Он спросил: «Что я сделал? Почему Сатана избрал меня?» Тогда наконец он рассказал юноше о письме, о том, как спрашивал себя, стояло ли на нем его имя, и как он не был уверен, существует ли письмо. Закончив, грустно взглянул на юношу. «И ты меня не видел». Некто-из-Собрания закрыл глаза и какое-то время сидел так. Вновь открыв их, он спросил: «Ты одинок на свете?» Бен-Таджах пристально посмотрел на него и не ответил. Юноша засмеялся. «Я видел тебя, — сказал он, — но никакого письма не было. Я видел тебя, когда ты поднимался, и подумал, что ты старый. Потом увидел, что ты не старый. Вот все, что я видел». «Нет, не все, — сказал Бен-Таджах. — Ты увидел, что я одинок». Юноша пожал плечами. «Как знать?» Он наполнил себси и дал ее Бен-Таджаху В голове Бен-Гаджаха был киф. Его глаза стали маленькие. Некто-из-Собрания прислушался к ветру в телефонных проводах, взял себси и снова наполнил. Затем сказал: “Ты думаешь, Сагана собирается извести тебя, потому что ты одинок на свете. Я это вижу. Найди жену или еще кого-то, кто был бы с тобой все время, и больше не станешь об этом думать. Правда. Сатана не приходит к людям вроде тебя». Некто-из-Собрания сам в это не верил. Он знал, что старый Сатана может прийти к кому угодно на свете, но надеялся жить с Бен-Таджахом, чтобы не приходилось занимать на базаре деньги на еду. Бен-Таджах выпил чаю. Он не хотел, чтобы юноша видел его счастливое лицо. Он чувствовал, что юноша прав, и никакого письма никогда не было. «Два дня в автобусе — это долго. Человек может очень устать», — сказал он. Затем позвал кауаджи и попросил принести еще два стакана чая. Некто-из-Собрания дал ему себси. Он знал, что Бен-Таджах хочет остаться в «Кафе двух мостов» как можно дольше. Он засунул палец в моттоуи. Кифа почти не осталось. «Мы можем поговорить, — сказал он. — В моттоуи не так много кифа». Кауаджи принес чай. Они говорили час или больше. Кауаджи спал и храпел. Они говорили о Сатане и о том, как плохо жить одному, просыпаться в темноте и знать, что никого нет рядом. Много раз Некто-из-Собрания повторял Бен-Таджаху, что нечего беспокоиться. Киф закончился. Он держал в руке пустой моттоуи. Он не понимал, как вернулся в город, не выбравшись из котла с похлебкой. Он как-то даже сказал Бен-Таджаху: «Я так и не выбрался оттуда». Бен-Таджах посмотрел на него и сказал, что не понимает. Некто-из-Собрания рассказал ему всю историю. Бен-Таджах засмеялся. Он сказал: «Ты слишком много куришь, брат Некто-из-Собрания положил свою себси в карман. «А ты не куришь и боишься Сатаны», — ответил он Бен-Таджаху. «Нет! — крикнул тот. — Клянусь Аллахом! Больше нет! Но одно я никак не могу выбросить из головы. Небо дрожит, и земля испугана, и два глаза — не братья. Ты когда-либо слышал эти слова? Откуда они взялись?» Некто-из-Собрания понял, что эти слова были на бумаге, и по его спине пробежал холодок, потому что он никогда прежде их не слышал, а звучали они зловеще. Он также понимал, что Бен-Таджах не должен этого понять. Он рассмеялся. Бен-Таджах взял его за колено и потряс. Его лицо было беспокойно. «Ты когда-нибудь их слышал?» Некто-из-Собрания все смеялся. Бен-Таджах так сильно тряс его ногу, что он перестал смеяться и сказал: «Да!» Бен-Таджах подождал, но тот не сказал больше ничего; юноша увидел: тот сердится, — и проговорил: «Да, я слышал их. Но расскажешь ли ты мне о том, что со мной случилось, и как я выбрался из котла, если я расскажу тебе об этих словах?» Бен-Таджах понял, что киф уходит из головы юноши. Но видел, что киф ушел не весь, иначе бы он такое не спрашивал. Тогда он сказал: «Подожди немного ответа на этот вопрос». Некто-из-Собрания разбудил кауаджи, Бен-Таджах расплатился с ним, и они вышли из кафе. Шли они молча. У мечети Муассин Бен-Таджах хотел распрощаться, но Некто-из-Собрания произнес: «Я ищу в своей голове место, где я слышал твои слова. Я провожу тебя до двери. Может быть, вспомню». Бен-Таджах ответил: «Да поможет тебе Аллах найти». Он взял его за руку, и они дошли до двери Бен-Таджаха: за это время Некто-из-Собрания ничего не сказал. Они стояли у двери в темноте. «Так ты нашел?» — спросил Бен-Таджах. «Почти», — ответил Некто-из-Собрания. Бен-Таджах подумал, что, может, когда киф уйдет из головы юноши, тот объяснит ему слова. Он хотел проверить, что у юноши в голове, так что спросил: «Ты все еще хочешь знать, как выбрался из котла?» Некто-из-Собрания засмеялся. «Ты пообещал рассказать позже», — ответил он Бен-Тад-жаху. «Расскажу, — сказал Бен-Таджах. — Пойдем наверх. Можем присесть, раз уж придется ждать». Бен-Таджах открыл дверь, и они поднялись. Затем Некто-из-Собрания сел на кровать Бен-Таджаха. Зевнул и потянулся. Хорошая кровать. Он был рад, что это не циновка под бамбуковой изгородью у «Кафе двух мостов». «Так расскажи мне, как я выбрался из котла», — сказал он со смехом. Бен-Таджах сказал: «Ты еще спрашиваешь меня об этом? Ты подумал о словах?» «Я знаю слова, — сказал юноша. — Небо дрожит…» Бен-Таджаху не хотелось, чтобы он их снова повторял. «Где ты их слышал? Что они значат? Вот, что я хочу знать». Юноша потряс головой. Затем вытянулся как струна и посмотрел поверх Бен-Таджаха, поверх стен комнаты, поверх улиц медины, поверх садов, в сторону гор, где люди говорили на ташелет. Он вспомнил себя маленьким мальчиком. "Эта ночь — алмаз в моей короне, — подумал он. — Это звучало так». И он запел, придумывая мелодию для слов, которые сказал ему Бен-Таджах. Закончив на «…и два глаза — не братья», он добавит еще несколько слов от себя и петь перестал. «Вот все, что я помню из песни», — сказал он. Бен-Таджах сильно хлопнул ладонями. Песня! — крикнул он. — Я, должно быть, слышал ее по радио». Некто-из Собрания пожал плечами. «Ее передают иногда», — сказал он «Я осчастливил его, — подумал он. — Но я больше никогда ему не солгу. Это единственный раз. То, что я собираюсь сделать —» то же самое, что ложь». Он поднялся с кровати и подошел к окну. Муэдзины призывали на фир. «Почти утро, — сказал он Бен-Таджаху. — Киф по-прежнему у меня в голове». «Присядь», — сказа Бен-Таджах. Теперь он был уверен, что никакого письма не было Некто-из-Собрания снял джеллабу и лег в постель. Бен-Таджа удивленно посмотрел на него. Затем разделся и лег рядом. Он оставил зажженную свечу на полу у кровати. Он не хотел засыпать, но уснул, потому что не привык курить киф, и киф был него в голове. Некто-из-Собрания не поверил, что тот уснул. Of долго лежал недвижно. Прислушивался к голосам муэдзинов и думал, что человек рядом заговорит или пошевелится. Увидев что Бен-Таджах крепко спит, он рассердился. «Вот как он относится к другу, который его осчастливил. Он забывает хлопоты и друга заодно». Чем больше он об этом думал, тем больше сердился. Муэдзины все еще звали на фир. «Пока не стихли, иначе он услышит». Очень медленно он встал с постели. Надел джеллабу и отворил дверь. Затем вернулся и забрал все деньги из карманов Бен-Таджаха. Между банкнотами лежал сложенный конверт. На нем стояло имя Бен-Таджаха. Он вытащил листок бумаги, поднес к свече и посмотрел на него, как посмотрел бы на змею. На листке были слова. Бен-Таджах лежат лицом к стене и храпел. Некто-из-Собрания поднес бумагу к огню и сжег ее, а потом сжег и конверт. Затем раздул черный бумажный пепел по полу. Бесшумно сбежав вниз по лестнице, он вышел на улицу. Захлопнул дверь. Деньги были в кармане, и он быстро зашагал к дому своей тетки. Тетка проснулась и сперва разозлилась. Наконец, он сказал: «Шел дождь. Как я мог вернуться домой? Дай мне поспать». Под его подушкой было припрятано немного кифа. Он выкурил трубку. Затем посмотрел сквозь сон на утреннюю зарю и подумал: «Трубка кифа перед завтраком дает мужчине силу сотни верблюдов во дворе».

(1960)