/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Сказки Золотого века

Петр Киле

В основе романа "Сказки Золотого века" - жизнь Лермонтова, мгновенная и яркая, как вспышка молнии, она воспроизводится в поэтике классической прозы всех времен и народов, с вплетением стихов в повествование, что может быть всего лишь формальным приемом, если бы не герой, который мыслит не иначе, как стихами, именно через них он сам явится перед нами, как в жизни, им же пророчески угаданной и сотворенной. Поскольку в пределах  этого краткого исторического мгновенья мы видим Пушкина, Михаила Глинку, Карла Брюллова и императора Николая I, который вольно или невольно повлиял на судьбы первейших гениев поэзии, музыки и живописи, и они здесь явятся, с мелодиями романсов, впервые зазвучавших тогда, с балами и маскарадами, краски которых и поныне сияют на полотнах художника. При этом жизнеописание известных исторических личностей превращается как бы в чистый вымысел, в роман об удивительном, о причудливых превратностях судьбы человеческой и бытия, что легко развернуть в сценарий для сериала.

Пётр Киле

СКАЗКИ ЗОЛОТОГО ВЕКА

ЧАСТЬ I

ГЛАВА I

Лермонтов и Варенька Лопухина. Разлука. Корнет лейб-гвардии Гусарского полка

1

Огромный зал Дворянского собрания в Москве сиял огнями люстр и канделябров, блеском мраморных колонн, глазами и нарядами барышень, еще совсем юных, и их кавалеров, по преимуществу студентов. Это был один из еженедельных балов, почти домашних, каковые устраивали именно для молодежи, впервые являющейся в свете, в сопровождении старших.

Два студента, входя в зал и оглядываясь, увидели собрата, который сопровождал целую стайку барышень одна замечательнее другой, при этом весьма фамильярно с ними обращался, как, впрочем, и с важными господами, все его знали, и он всех, но своих однокурсников не заметил, не пожелал узнать, как, впрочем, держался с ними и в университете, всегда в стороне от всех, с книжкой в руках, даже на лекциях он почти всегда читал.

- Лермонтов! - сказал один из студентов.

- Он не хочет знать нас, - отвечал другой.

- В окружении столь прелестных дам каждый из нас загордился бы. Бог ему судья!

 Из-за холеры балов долго не было, а также занятий в университете, куда только-только был зачислен Лермонтов, юноша шестнадцати лет; он был мал ростом, подвижен и широкоплеч, некрасив, но с милым выражением лица, по-детски припухлыми губами, а глаза его, то яркие, то сумрачные, искрились умом и язвительной усмешкой.

- Однако он и не красив, и не ловок, но играет роль денди, - студенты продолжали следить за Лермонтовым, который задал им загадку с первых дней в университете. Угрюмый или грустный, весь сосредоточенный в себе или в думы, навеянные чтением, лишь изредка, когда поднимался шум около него, он вскидывал голову, большие черные глаза, так и сверкающие пламенем его внутренних переживаний, обращались на того, кто заговорил о чем-то так громко, и тот невольно замолкал, как если бы свет ослепил его на миг, свет беспокойный, ощутимый не по яркости даже, а как бы по тяжести, - при этом припухлые, еще совсем детские губы, - они такими и останутся до его ранней гибели на дуэли, в двадцать семь лет, - складывались в веселую или саркастическую улыбку, глаза же оставались безучастными, как поверхность озера, тая свои глубины.

- Еще лучше сказать, роль сатира среди нимф.

Тут грянул оркестр, и пары закружились в вальсе. Стайка барышень, которых сопровождал Лермонтов, разлетелась; он остался один с девушкой, которая явно ожидала от него приглашения на танец, отказывая направо и налево, поскольку она, среднего роста, стройная, если и не слыла красавицей, была по-настоящему восхитительна, воплощая в себе нечто в превосходной степени, хотя с виду проста. Это была Варенька, - Варвара Александровна Лопухина, которой еще не исполнилось шестнадцати; она была чуть моложе Лермонтова, почти на год, но все же еще вчера, пока он не надел студенческую куртку, на него смотрели как на мальчика, а Варенька могла сойти уже за взрослую барышню, если бы не находилась под крылышком старшей сестры Марии Александровны, с которой, как ни удивительно, Лермонтов дружил, как с их братом Алексисом, постоянно переписывался с нею одною до конца жизни. У Вареньки над бровью была родинка, и дети, к которым еще недавно относился и Мишель, - Михаил Юрьевич Лермонтов, - любили дразнить ее:

"У Вареньки - родинка!
Варенька - уродинка."

Она с ними смеялась, не имея в мыслях обижаться, даже для виду посердиться. Родинка, очевидно, ее не беспокоила, она была умна и с достоинством сознавала обаяние женственности, ей присущей.

Варвара Александровна во все глаза смотрела на Лермонтова, как и он на нее; это у них бывало и всегда оканчивалось какой-нибудь его шуткой, да и стих этот столь изумительный, не одна ли из его шуток?

- Варвара Александровна! - пригрозил пальцем Лермонтов.

- Что, Мишель? - ласковая улыбка, впрочем, обычная для нее, вспыхнула в ее глазах.

Он вздохнул, выражая удивление, и покачал головой; она покраснела, но глаз не отвела.

- Если не хотите танцевать, идемте, - и он указал на хоры, куда поднимались для обозрения бала.

Холера, прервавшая занятия в университете, вызвала в Москве не панику, а подняла дух у общественности, был создан нечто вроде комитета общественного спасения, открывались больницы, собирались вещи, студенты-медики безвозмездно работали фельдшерами и санитарами, что требовало одобрения высшей власти, помимо которой никакие начинания не могли быть предприняты, и государь император посетил холерную Москву, на что откликнулся Пушкин, по ту пору сидевший в селе Болдино за несколькими кордонами карантинов в его знаменитую Болдинскую осень, стихотворением "Герой", в котором речь шла, правда, о Наполеоне, посетившем чумный лазарет, якобы пожавшем руку больному, что опровергалось вновь опубликованными мемуарами очевидца; во всяком случае, аналогия бросалась в глаза, и император Николай I нежданно прослыл героем. Холера была преодолена, балы возобновились, венцом же их несомненно оказалось событие, о котором говорила вся Москва: свадьба первого поэта России и первой красавицы Москвы Натали Гончаровой, красота которой им-то и была замечена. Лермонтов несомненно видел на балах сестер Гончаровых и Пушкина, пока долго длилось его сватовство, хотя нет прямых свидетельств о том. Но холера, из-за которой был потерян первый год пребывания в университете, посещение государя императора Москвы и женитьба Пушкина - это были события, столь разные, которые непосредственно повлияли на судьбу Лермонтова, и он с его пророческим даром не мог не почувствовать этого.

2

Прошел год, и он лишь оканчивал первый курс, да с угрозой провала на экзамене по российской словесности у профессора Победоносцева, поскольку не слушал его на лекциях, не вынося глупых теоретических определений, вообще с ним он не поладил.

А мы снова находим на хорах зала Дворянского собрания Лермонтова и Варвару Александровну, поднявшихся туда в поисках уединения. В их взаимоотношениях произошли изменения, хотя бы потому что они оба повзрослели.

Уже глядя вниз, Варвара Александровна сказала:

- Я думала, я буду танцевать с вами, Мишель.

- Да, знаю. И потому у меня, вероятно, отпала охота танцевать. Чужой воле я не поддаюсь, как пружина, которой на давление необходимо распрямиться, если даже желания наши совпадают. Таков уж характер.

- Я знаю. Такой вы уж чудак.

- Это в сторону. Я вообще с вами мало танцевал, а теперь и вовсе мне трудно на это решиться.

- Отчего же, Мишель? Разве вы не стремились танцевать с Сушковой или Ивановой, кстати, они здесь, когда ими увлекались?

- Да, танцы - игра, увлечение - тоже. Но кто вам сказал, что я ныне вами увлекаюсь?

Варвара Александровна взглянула на него с тревожным вопросом в глазах:

- А стихи?

- Стихи тоже стихам рознь.

- И стихи - игра?

- О, нет! В стихах я весь, - продолжая смотреть вместе с нею вниз, он произносит приятным грудным голосом стихотворение, слова которого словно приходят в сию минуту в его голову. -

Она не гордой красотою
Прельщает юношей живых,
Она не водит за собою
Толпу вздыхателей немых.

Варвара Александровна вздрагивает, взглядывает на него и смеется, между тем как он продолжает с лукавой улыбкой:

И стан ее не стан богини,
И грудь волною не встает,
И в ней никто своей святыни,
Припав к земле, не признает.

Варвара Александровна выпрямляется, готовая убежать, ей кажется, он начинает насмехаться над нею, над ее чувством к нему, уже всеми замеченном и старательно им самим в ней возбужденном. Если год, два года тому назад ему не удавалось совладать с Катрин Сушковой, а недавно с Натальей Федоровной Ивановой, будучи совсем еще юным, - с нею, словно обретя опыт с другими, во всеоружии ума и таланта вступил в поединок, не ведая, что она сама втайне заглядывалась на него уже несколько лет, смеясь, как другие барышни, но смеясь с удивлением: "Чудак!" Ах, что он говорит? А Лермонтов продолжал:

Однако все ее движенья,
Улыбки, речи и черты
Так полны жизни, вдохновенья,
Так полны чудной красоты.
Но голос душу проникает,
Как воспоминанье лучших дней,
И сердце любит и страдает,
Почти стыдясь любви своей.

Варвара Александровна чуть не заплакала от волнения, глаза ее увлажнились и просияли в лучах свечей, как весеннее небо, опрокинутое в озеро. Довольный произведенным эффектом, Лермонтов расхохотался, выказывая странность своей натуры: самая глубокая мысль или чувство не поглощали его всего, а всегда оставалось в его восприятии лазейка для усмешки или шутки, это отдавало, с одной стороны, ребячеством, к чему Варенька привыкла, с другой же - преждевременной взрослостью, когда ум и наблюдательность берут верх над детской непосредственностью.

- Это же не ваши стихи, - наконец Варвара Александровна коварно улыбнулась, зная, как его задеть. - Это Пушкин.

- Мои, - вздохнул Лермонтов. - Они весьма слабы, хотя в них все правда.

- Когда любят стихами, никогда не знаешь, где чувство, а где говорит вдохновение, что, конечно, чудесно, но до меня не относится, - быстро проговорила Варвара Александровна, и между ними начался разговор, сбивчивый, горячий, когда слова чаще заменяются улыбкой, движением рук, - они вообще мало говорили между собою, поскольку взгляда, его шума и беготни вокруг нее уже было достаточно.

3

"У Вареньки - родинка!
Варенька - уродинка."

Пристали дети к барышне, как привыкли дразнить ее, но она лишь засмеялась вместе с ними. Взошел Лермонтов с книжкой в руках, она и на него взглянула той же ласковой улыбкой, просиявшей еще ярче, и он чуть не выронил книжку, но сделал вид, что это Аким Шан-Гирей, его троюродный братец, сбил с его рук книгу и погнался за ним, приговаривая: "Уродинка? Да она светла и умна, как день! Она просто восхитительна!"

- Так что же бежишь от нее? - остановился Шан-Гирей.

- Чтобы не броситься ей на шею, - пробормотал Лермонтов.

- Ах, Мишель, вот в кого ты влюблен! Я так и знал. А все думают...

- Не суди о том, чего не понимаешь, Шан-Гирей. Ты еще ребенок, - пощекотал по голове братца Лермонтов и отступился, задумываясь. И вдруг легкое дуновение воздуха заставило его поднять голову - Варвара Александровна стояла перед ним.

- Вы шли разве не ко мне? - спросила она, опуская глаза.

- Да.

- А погнались за Шан-Гиреем? То-то и оно.

- А что такое?

- Мишель, можно вас спросить...

- Да, Варвара Александровна, я рад, что вы заговорили со мной.

- Будто я с вами не разговариваю. Мне кажется, если случается, только с вами я разговариваю. Ведь просто болтать с кем-либо я не умею.

- Да и я только с вами и разговариваю, а просто болтать - это уж с кем угодно.

- Был бы повод для шуток.

- Да.

- А со мной шутить вы не любите.

- Демон не любит шутить. А для него вы - испанская монахиня. Создание прелестное и пресерьезное.

- Кстати, о ней я и хотела спросить. Во мне вы видите испанскую монахиню, а в себе Демона с его полетами по небу и одиночеством?

- Если в Фаусте, средневековом чернокнижнике, Гете видел свои порывы и сомнения...

- Не значит ли это, Мишель, что вы неравнодушны ко мне?

- Разумеется, да. Что за вопрос!

- А как же другие ваши увлечения на моих глазах, по крайней мере, на слуху?

- Мои увлечения?

- Стихи в альбомах то одной, то другой барышни.

- Это же все шутки. А с вами я не шучу. Вокруг вас есть особое пространство, как отверстые небеса над горами Кавказа, где я впервые полюбил...

- Когда же это было? - с изумлением спросила Варвара Александровна.

Они прохаживались по гостиной большого дома Лопухиных на Молчановке, где по соседству жил Лермонтов у бабушки своей Елизаветы Алексеевны Арсеньевой.

- Мы были большим семейством на водах Кавказских: бабушка, тетушки, кузины. К моим кузинам приходила одна дама с дочерью лет девяти. Я ее видел там. Я не помню, хороша собою была она или нет. Но ее образ и теперь еще хранится в голове моей; он мне любезен, сам не знаю почему, - Лермонтов, вообще скрытный, заговорил неожиданно для самого себя с видом воспоминания.

- Да.

- Один раз, я помню, я вбежал в комнату; она была тут и играла с кузиною в куклы: мое сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни об чем еще не имел понятия, тем не менее это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь: с тех пор я еще не любил так.

- Нет?

- О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум!

- Терзать?

- И так рано!.. Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желая ее видеть;  а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату...

- Кто это?

- Я не знаю, кто была она, откуда, и поныне мне неловко как-то спросить... о ней. Посмеются, не поверят в ее существование - это было бы мне больно!.. Белокурые волосы, голубые глаза, быстрые, непринужденность - нет; с тех пор я ничего подобного не видал или это мне кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз, - Лермонтов забегал вокруг, готовый, кажется, вскочить на стол. - Горы Кавказские для меня священны... И так рано! в десять лет! о, эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум!.. иногда мне странно, и я готов смеяться над этой страстию! Но чаще - плакать.

- Все это чудесно. Это ваш дар поэта, - сказала Варвара Александровна. - Одного не могу понять, почему все это вас должно терзать, когда это составляет счастие вашего детства?

- Когда счастие - загадка, ум пытается отгадать ее, постичь, - пожал плечами Лермонтов. -  Говорят (Байрон), что ранняя страсть означает душу, которая будет любить изящные искусства. Я думаю, что в такой душе много музыки.

- Конечно!

- Когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать.

- Тебе было три года, когда она умерла, - заговорила Варвара Александровна полушепотом, неприметно переходя на "ты".

- Да. Я помню, но без слов.

- Одна музыка.

- Да. Это звуки небес. Ты, как ангел, причастна к ним. Вокруг тебя ореол, в котором и песня матери, и первая любовь вновь внятны душе моей, но без слов, как песня ангела.

- Песня ангела?

- Вот же послушай.

По небу полуночи ангел летел,
      И тихую песню он пел,
И месяц, и звезды, и тучи толпой
      Внимали той песне святой.

Он пел о блаженстве безгрешных духов
      Под кущами райских садов,
О боге великом он пел, и хвала
      Его непритворна была.

Он душу младую в обьятиях нес
      Для мира печали и слез;
И звук его песни в душе молодой
     Остался - без слов, но живой.

И долго на свете томилась она,
     Желанием чудным полна,
И звуков небес заменить не могли
     Ей скучные песни земли.

- Мишель, ты помнишь то, чего никто не помнит, что было до рожденья? Вот чем ты постоянно опечален, даже в минуты веселья. Но неужели на земле все скучно? - возразила Варвара Александровна.

- Напротив, - расхохотался Лермонтов, - может быть, это в небе прескучно, а на земле весело, все цветет, пусть и скоро увядает?

- Это прекрасно! Но вы, Мишель, не ответили на мой вопрос.

- Снова вы? Вы хотите от меня признания, люблю ли я вас? Зачем это вам? Вы невеста, а на меня все смотрят, как на мальчика, которого, к тому же, могут на третий год оставить на первом курсе. Нет, этого я не вынесу.

- Это же там, вне моего ореола.

- В ореоле вашем я буду любить вас неизменно, как все живое, прекрасное, благородное на земле. В душе моей есть что-то тяжелое, темное, а вы вся из света!

Рассмеявшись, Варвара Александровна сказала с коварной улыбкой:

- Как ангел?

- Нет, вы восхитительнее ангела именно тем, что вы земное, женское существо, при этом вся из света, как ангел.

- Но отчего любить - страданье? Чем вы обделены судьбой, Мишель? Я знаю, вы рано лишились матери, недавно умер ваш отец; но у вас бабушка, столь любящая вас. Вы студент, вы поэт, веселье через край, а в стихах - страданье.

- Не я обделен судьбой, а человек на земле, - он подошел к окну. Смотрите!

    Чисто вечернее небо,
    Ясны далекие звезды,
    Ясны, как счастье ребенка;
О! для чего мне нельзя и подумать:
Звезды, вы ясны, как счастье мое!

    Чем ты несчастлив? -
    Скажут мне люди.
    Тем я несчастлив,
Добрые люди, что звезды и небо -
Звезды и небо! - а я человек!..

     Люди друг к другу
     Зависть питают,
     Я же, напротив,
Только завидую звездам прекрасным,
Только их место занять бы желал.

Мария Александровна, входя в гостиную с лампой, с улыбкой сказала:

- Но прежде вам, Мишель, надобно сдать экзамен по российской словесности.

- Это невозможно! Я не способен повторить ни слова из лекций профессора Победоносцева, это такая галиматья. А он, кроме этой галиматьи, ничего не хочет слышать. Я не пойду на экзамен.

- Вас оставят на второй год или отчислят.

- Это будет уже на третий год. Год потерять из-за холеры, год - из-за Победоносцева - нет, этак мне не дадут закончить университета здесь.

- Зная немецкий как родной, вы могли бы уехать учиться в один из германских университетов. Что говорит Елизавета Алексеевна?

- У бабушки родни много в Петербурге. Может быть, мне поступить в тамошний университет? Если бы зачли два года и осталось мне учиться всего один год!

- Вы готовы оставить Москву? - спросила Варвара Александровна, обычно хранившая молчание при старшей сестре.

- Я люблю Москву. Но ведь и в столице должно побывать, - развеселился Лермонтов, который по характеру своему был склонен к перемене мест, как выяснится вскоре.

Возможность разлуки, которая день ото дня становилась все более реальной и близкой, внесла новую ноту в взаимоотношения Лермонтова и Вареньки Лопухиной, как бывает в юности и при влюбленностях. С первыми весенними днями они чаще сходились в саду у дома и даже совершали вместе прогулки по Москве, когда какие-то дела находились у нее, а он напрашивался сопровождать ее, с разрешения Марии Александровны. Мишель, как обычно, дурачился, дразнил то кучера, то важных господ, как вел себя в компании молодых людей из веселой шайки. Варвара Александровна помнила о предстоящей разлуке, и ей хотелось в чем-то удостовериться, и он, конечно, замечал вопрос в ее глазах.

Однажды они остановились на косогоре, среди сосен, над Москвой-рекой, и между ними начался сбивчивый, быстрый разговор, который ни к чему не вел, тем более когда зазвучали стихи.

Лермонтов заговаривал стихами всегда неожиданно:

Мы случайно сведены судьбою...

- Но отчего случайно, Мишель?

Он настаивал на своем:

Мы себя нашли один в другом,
И душа сдружилася с душою;
Хоть пути не кончить им вдвоем!

- Опять!

- Слушай!

Так поток весенний отражает
Свод небес далекий голубой,
И в волне спокойной он сияет
И трепещет с бурною волной.

- Это прекрасно!

- ...              
Будь, о будь моими небесами,
Будь товарищ грозных бурь моих;
Пусть тогда гремят они меж нами,
Я рожден, чтоб не жить без них.

- Ты жаждешь бурь и зовешь меня быть товарищем твоих бурь. Как это понимать, Мишель?

Он продолжал, бледный, с пламенем в глазах:

Я рожден, чтоб целый мир был зритель
Торжества иль гибели моей,
Но с тобой, мой луч-путеводитель,
Что хвала иль гордый смех людей!

- Я должна вносить тишину и покой в бури, как солнца луч?

- О, да! Ты покойна, довольна, счастлива сама по себе, как эти небеса. Ты бываешь просто восхитительна, как луч солнца в листве над водой. Но этого мне мало.

- Да, конечно, мало. Я люблю тебя, вот и все. А тебе надо любить или ненавидеть весь мир, в этом твое призвание поэта. Или Демона? Я еще пожалею, что полюбила тебя, главное, не утаила.

- Постой! О чем ты говоришь? Повтори!

Варвара Александровна вскинула голову и с достоинством, снова переходя на "вы", произнесла:

- Мне хотелось лишь сказать, что я люблю вас. И это давно ни для кого не тайна, кроме вас.

- Вы любите меня? Я любим?!  О, я счастливейший из смертных! Нет, прелестнейшее, восхитительнейшее создание, вы решили посмеяться надо мною - вместе с сестрами и кузинами!

- Я не шучу. Предстоящая разлука вынуждает меня на это объяснение, иначе бы я преспокойно жила, наблюдая близко, как зарождается талант. Потом не говорите, что я вынудила у вас признание, вы ни в чем не признались. Сокровенные мысли и чувства вы любите хранить в глубине души, как недра хранят алмаз. И я буду хранить мою любовь в самой глубине сердца и ни словом не обмолвлюсь. Я никогда не буду принадлежать другому.

В порыве восхищения и счастия он обнял ее и поцеловал  в плечо, что заставило ее рассмеяться...

- Не пожалеешь, любить - счастие, даже в разлуке.

- Но это же мука?

- Мука и есть счастие, в том суть бытия.

- Хорошо, хорошо. Ты всегда заговоришь меня, Мишель, всегда докажешь все, что захочешь. Это как с бабушкой ты обращаешься.

- Кто любит, тот послушен. Но это одна половина счастия.

- А другая половина счастия?

- Властвовать в любви, как и в ненависти.

- Тишины мало, нужна буря.

- Будь покойна, будь товарищем бурь моих, мы и в разлуке будем двумя половинками всего счастия земного.

- Увы! - всплеснула руками Варвара Александровна, мол, что от нее зависит.

К лету все разъехались, а Лермонтов с бабушкой уехали в Петербург.

4

Прошло два года, как Лермонтов с бабушкой уехал в столицу с намерением поступить в Петербургский университет, но здесь он встретился с той же косной силой, что воплощал для него профессор Победоносцев, с холерой в придачу. Зачесть два года пребывания в Московском университете отказались, предложили вновь поступать, при этом замаячила еще одна угроза: ожидали закона о продлении срока учебы в университетах с трех лет до четырех. Это означало - еще четыре года несвободы в стенах учебного заведения, вынести это, как бывает в пылком нетерпении юности, казалось немыслимым.

Этот нежданный удар возбудил в мрачном временами сердце юноши неприязнь к городу, только-только обретшему свой неповторимый вид, благодаря знаменитым ансамблям Карла Росси, который, еще полный сил, хотя и в годах, в это время оказался не у дел, поскольку вкусы и взгляды недавно взошедшего на престол русского царя отдавали почему-то средневековьем и готикой, будто вовсе не было эпохи Возрождения в Европе и века Просвещения, что он воплотил в строительстве своего летнего дворца и церкви - Коттеджа и Готической капеллы в Александрии, отделенной стеной от Петергофа.

Как ни изящны эти строения, это ложная готика, про которую Гоголь в "Арабесках" сказал, что у нее дар все делать ничтожным. Однако это отвечало вкусам и взглядам императора Николая I, который, верно, вырос в мире своего отца, как его старший брат Александр - в мире бабки, и время с восшествием на русский престол рыцаря и наполовину прусского офицера словно обернулось вспять при дворе. Поразительный феномен, отдающий мистикой и мифом, рождающим трагедии.

Лермонтов "рассматривал город по частям и на лодке ездил в море, - как писал в Москву к одной из знакомых барышень, - короче, я ищу впечатлений, каких-нибудь впечатлений!.. Преглупое состояние человека то, когда он принужден занимать себя, чтоб жить, как занимали некогда придворные старых королей, быть своим шутом!.. как после этого не презирать себя; не потерять доверенность, которую имел к душе своей..."

И это пишет юноша восемнадцати лет, впервые приехавший в столицу Российской империи. Ему скучно, мало впечатлений. А, может быть, их избыток, что в юности выносится с трудом как отсутствие тех, какие нужны уму и сердцу.

И далее он писал: "Странная вещь! только месяц тому назад я писал:

Я жить хочу! хочу печали
Любви и счастию назло;
Они мой ум избаловали
И слишком сгладили чело;
Пора, пора насмешкам света
Прогнать спокойствия туман:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

И пришла буря, и прошла буря; и океан замерз, но замерз с поднятыми волнами; храня театральный вид движения и беспокойства, но в самом деле мертвее, чем когда-нибудь".

Лермонтов лишается сна: "... тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит", терзается он.

Между тем, побывав снова на берегу моря, очевидно, в Петергофе, Лермонтов написал стихотворение, которое в России все знают наизусть, и приводит его в письме к Марии Александровне Лопухиной, которая вступила в переписку с юным другом.

"Вот еще стихи, которые сочинил я на берегу моря...

Белеет парус одинокой
В тумане моря голубом.
Что ищет он в стране далекой?
Что кинул он в краю родном?

Играют волны, ветер свищет,
И мачта гнется и скрыпит;
Увы! - он счастия не ищет
И не от счастия бежит!

Струя под ним светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой;
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!

Прощайте, не забудьте напомнить обо мне своему брату и сестрам...

P.S. Мне бы очень хотелось задать вам небольшой вопрос, но не решаюсь написать. Коли догадываетсь - хорошо, я буду доволен; а нет - значит, если бы я и задал вопрос, вы не могли бы на него ответить.

Это такого рода вопрос, какой, быть может, вам и в голову не приходит".

О чем речь? О ком? Мария Александровна догадалась и, видимо, точно. Она отвечала Лермонтову: "Поверьте, я не потеряла способности угадывать ваши мысли, но что мне вам сказать? Она здорова, вид у нее довольно веселый, вообще же ее жизнь столь однообразна, что даже нечего о ней сказать, - сегодня похоже на вчера. Думаю, что вы не очень огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни; потому что он охраняет ее от всяких испытаний; но я бы желала для нее немного разнообразия; что это за жизнь для молодой особы, - слоняться из одной комнаты в другую, к чему приведет ее такая жизнь? - она сделается ничтожным созданием, вот и все. Ну и что же? Угадала ли я ваши мысли? То ли это удовольствие, которого вы от меня ожидали?"

И в это время в его жизни произошла решительная перемена, предопределившая его судьбу: он поступил, вместо университета, чтобы не потерять еще четыре года, в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, где учились или поступали ряд его товарищей по Московскому университету и два его двоюродных брата - Алексей Столыпин и Юрьев, это был обычный путь для дворянской молодежи, которая чуждалась гражданской службы, в государстве, где все должны служить, хотя бы чтобы иметь чин, дающий соответствующий статус в обществе. Петербург, в отличие от Москвы, пестрел вицмундирами гражданских и военных должностных лиц, в особенности гвардейских полков, охраняющих трон во главе с императором Николаем I, и все самое блестящее вращалось вокруг него; Лермонтов и не заметил, как едва прибыл он в столицу, попал в водоворот страстей и всех устремлений человеческих, где ему менее, чем кому-либо, хотелось затеряться. Там, где в иерархии чинов, нет места поэту, где Пушкин отличен придворным званием камер-юнкера, вольно или невольно пришлось Лермонтову пойти навстречу судьбе.

Он писал к Марии Александровне: "Я не могу еще представить, какое впечатление произведет на вас моя важная новость: до сих пор я жил для литературной карьеры, столько жертв принес своему неблагодарному кумиру, и вот теперь я - воин. Быть может, это особая воля провидения; быть может, этот путь кратчайший, и если он не ведет меня к моей первой цели, может быть, приведет к последней цели всего существующего: умереть с пулею в груди - это лучше медленной агонии старика. А потому, если начнется война, клянусь вам богом, что всегда буду впереди...

Прощайте же, любезный друг; не говорю до свидания, потому что не надеюсь увидеть вас здесь; а между мною и милою Москвой стоят непреодолимые преграды, и, кажется, судьба с каждым днем усугубляет их. Прощайте, постарайтесь и впредь лениться не больше, чем до сих пор, и я буду доволен вами. Теперь я более, чем когда-либо, буду нуждаться в ваших письмах; они доставят мне величайшую радость в моем будущем заточении; они одни могут связать мое прошлое и мое будущее, которые расходятся в разные стороны, оставляя между собою барьер из двух печальных, тягостных лет...

Несколько дней я был в тревоге, но теперь прошло; все кончено; я жил, я созрел слишком рано, и будущее не принесет мне новых впечатлений...

Он был рожден для счастья, для надежд
И вдохновений мирных! - но безумный
Из детских рано вырвался одежд
И сердце бросил в море жизни шумной;
И мир не пощадил - и бог не спас!"

5

В начале 1834 года из Москвы приехал в Петербург Аким Шан-Гирей для поступления в Артиллерийское училище, уже не дитя, которое приставало к Вареньке Лопухиной: "У Вареньки - родинка! Варенька - уродинка", а отрок, выросший под обаянием восхитительной девушки, чуждой житейской суеты и света. Он остановился, разумеется, у бабушки, хотя Елизавета Алексеевна не была его бабушкой, но он рос у нее, как другие дети даже вовсе не из родственных семей, как Раевский, один из друзей Лермонтова, закончивший юридический факультет Московского университета и теперь служивший в Петербурге в Департаменте военных поселений, - она была всем бабушка, она заботилась о всех, кто составлял круг ее внука.

И недаром, это была женщина чрезвычайно замечательная по уму и любезности, хотя и суровая по характеру из-за бедствий, постигших ее: ее муж, бывший значительно моложе ее и влюбившийся в соседку по имению, покончил с собой; единственная ее дочь, тоже несчастливая в браке, умерла рано, и вся ее нежность перенеслась на внука, воспитанием которого занялась с размахом и свободой, в каких прошла юность Петра Великого, собирая вокруг него в Тарханах, в деревенском уединении, потешных - детей из родственных семей, а для игр и крестьянских детей, а также учителей. И в Москве, и в подмосковном имении Столыпиных, и в Петербурге она собирала вокруг своего внука молодежь, при этом сама проявляла веселость и снисходительность, являясь перед нею, высокая, прямая, слегка опираясь на трость, всегда в черном.

- Мишель! - почти испуганно воскликнул Шан-Гирей, который нашел в нем большую перемену: хотя не стал выше ростом, но раздался в плечах, гибкий и сильный физически, а руки нежные, очень красивые, по-прежнему нехорош собой, с кривыми ногами (правую, ниже колена, он переломил в Школе, в манеже, и ее дурно срастили), но подвижный, как ветер, его черные мягкие волосы так вились, с прядью белокурых, но бросались всегда и всюду лишь глаза его, устремленные на вас с усмешкой всезнания.

- Шан-Гирей! И ты хочешь стать воином? - рассмеялся Лермонтов, при этом дома в легкой обуви как будто прихрамывая.

- Что с тобой? - не удержался от вопроса Шан-Гирей, все еще выказывая свой юный возраст.

И он, возможно, услышал рассказ бабушки или одного из друзей Лермонтова, о том, что случилось, вообще об его пребывании в Школе, как о том впоследствии поведал Александр Меринский, его товарищ по Школе: "Сильный душой, он был силен и физически и часто любил выказывать свою силу. Раз после езды в манеже, будучи еще, по школьному выражению, новичком, подстрекаемый старыми юнкерами, он, чтоб показать свое знание в езде, силу и смелость, сел на молодую лошадь, еще не выезженную, которая начала беситься и вертеться около других лошадей, находившихся в манеже. Одна из них ударила Лермонтова в ногу и расшибла ему ее до кости. Его без чувств вынесли из манежа. Он проболел более двух месяцев, находясь в доме у своей бабушки Е. А. Арсеньевой, которая любила его до обожания. Добрая старушка, как она тогда была огорчена и сколько впоследствии перестрадала за нашего поэта. Все юнкера, его товарищи, знали ее, все ее уважали и любили. Во всех она принимала участие, и многие из нас часто бывали обязаны ее ловкому ходатайству перед строгим начальством. Живя каждое лето в Петергофе, близ кадетского лагеря, в котором в это время обыкновенно стояли юнкера, она особенно бывала в страхе за своего внука, когда эскадрон наш отправлялся на конные ученья. Мы должны были проходить мимо ее дачи и всегда видели, как почтенная старушка, стоя у окна, издали крестила своего внука и продолжала крестить всех нас, пока длинною вереницею не пройдет перед ее домом весь эскадрон и не скроется из виду".

А вскоре мимо ее дома проносилась блестящая кавалькада во главе с государем императором, который всегда сам командовал на смотрах и ученьях, но этим дело не кончалось. Придворные коляски с императрицей впереди следовали на ученья, поскольку это были игры, любимые игры Николая I, увлекательное зрелище для императрицы и дам высшего света.

Шан-Гирей привез Лермонтову поклон от Вареньки. Он ожидал, что Мишель прежде всего справится у него о ней; Варенька только с ним и говорила о Лермонтове, не имея от него вестей, кроме косвенных, от сестры или Сашеньки Верещагиной, с которыми Мишель переписывался, но и к ним писал редко.

- Что он пишет? - бывало, спросит Варенька у Марии Александровны. Сестра лишь рассмеется и никогда не покажет письма, потому что он, кроме обычных любезностей, нет-нет впадал в тон исповеди, которая звучала весьма странно: "С тех пор как я не писал к вам, так много произошло во мне, так много странного, что, право, не знаю, каким путем идти мне, путем порока или глупости. Правда, оба они часто приводят к той же цели. Знаю, что вы станете меня увещевать, постараетесь утешить, - это было бы напрасно!" Далее следовало...

- "Я счастливее, чем когда-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице!"

- Что это значит?

- "Вас коробит от этих выражений; но увы! Скажи, с кем ты водишься, и я скажу, кто ты!"

Он писал: "Моя жизнь до сих пор была цепью разочарований, теперь они смешны мне, я смеюсь над собою и над другими. Я только отведал всех удовольствий жизни и, не насладившись ими, пресытился". Что было тут сказать? Во всяком случае, Мария Александровна была рада, отдавая должное такту Лермонтова, что он не затеял переписку с Варенькой. Она в самом деле казалась довольной своей жизнью, тихой и несуетной, как в монастыре. Но мысль работала. Известие, что Мишель, вместо Петербургского университета, поступил в Школу гвардейских подпрапорщиков повергло ее в смятенье, главным образом, потому что это означало нескорую встречу. Студент всегда мог приехать в Москву, тем более на лето, но юнкер - нет, а станет офицером, неизвестно, где его полк будет стоять. И зачем вообще, обладая поэтическим даром, выбрав с детских лет литературное поприще, весь в замыслах драм и поэм, идти в гусары, добро бы еще шла война? Непредсказуемость настроений и поведения - она это знала в нем, но выбрать военную карьеру, когда обладаешь волшебным даром?! Прельстила форма, которая кружит головы дамам? Какой чудак!

Это было похоже на сон, но сон все длился, лишь времена года вносили в ее жизнь перемены.

Прощаясь, Варенька Лопухина и Шан-Гирей думали о Лермонтове.

- Отчего Мишель не пишет вам?

- Не знаю.

- А вы отчего?

- Я не умею писать, - вздохнув, улыбнулась Варенька с неуловимым телодвижением, исполненным очарования и прелести.

- Вы умны, много читаете, и вы не умеете писать? Неправда.

- Я ленива, ты же знаешь. Мне так покойнее, - и после неуловимых телодвижений, похожих на полет, - и для него, верно, тоже.

- Вы любите его? - предстоящая разлука позволяла ему прямо задать ей этот вопрос, по его разумению.

- Об этом только он может спросить, если захочет, - вспыхнула она, и глаза ее увлажнились.

- Что мне сказать ему?

- Если он спросит обо мне? Он не спросит.

- Почему?! - казалось, Шан-Гирей один страдал из-за них обоих.

Варвара Александровна рассмеялась, а глаза ее были влажны, и протянула руку:

- Поклонись ему от меня; скажи, что я покойна, довольна, даже счастлива.

Шан-Гирей, улучив время, когда с Мишелем они остались одни в его комнате, с важным видом передал ему поклон от Вареньки, он буквально поклонился со значением.

- Что такое, Шан-Гирей?

- Варвара Александровна сказала мне: "Поклонись ему от меня; скажи, что я покойна, довольна, даже счастлива".

Лермонтов не изменился в лице, даже не расхохотался, всегда замечая смешную сторону даже в самом серьезном деле, ни словом не обмолвился о Вареньке, а предложил сыграть в шахматы.

-Как! Это все? Ни привета, ни ответа? - взволнованно воскликнул Шан-Гирей.

- Ты еще ребенок, ничего не понимаешь, - улыбнулся Лермонтов.

- А ты хоть и много понимаешь, - обиделся и рассердился Шан-Гирей, - да не стоишь ее мизинца! - он выбежал из комнаты.

Лермонтов, расхохотавшись, побежал за ним.

Но как мог воспринять Лермонтов слова Вареньки? Как охлаждение - после смятения и уныния? Он ожидал окончания Школы и производства в офицеры для жизни и решений, и этот срок наступил к концу 1834 года. Это было знаменательное событие для внука и бабушки. Елизавета Алексеевна, едва Мишенька надел мундир лейб-гвардии Гусарского полка, заказала художнику его портрет, который с тех пор висел на ее половине.

ГЛАВА II

Прежнее увлечение. Замужество Вареньки Лопухиной. Предсказание гадалки.

1

Найдя себе замену, Лермонтов ускакал в Петербург, где собственно жил, у бабушки, имея квартиру, впрочем, и в Царском Селе, которую занимал вместе с двумя Столыпинами. Предчувствие радости с воспоминаниями о былом, уже промелькнуло было при недавней встрече с Екатериной Александровной Сушковой на одном из петербургских балов, кои он начал посещать новоиспеченным гусарским офицером. Пять лет тому назад, он был в нее влюблен, но она, будучи куда старше его, лишь посмеялась над ним. Он тогда же расчелся с нею, но она этого не поняла. Был случай с нищим у церкви в Троицкой Лавре, куда молодежь предприняла паломничество.

У врат обители святой
Стоял просящий подаянья.
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.

Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.

Так я молил твоей любви
Слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!

Он увидел ее на лестнице, увешанной зеркалами и убранной цветами, откуда прямо входили в танцевальную залу. Она была в белом платье, вышитом пунцовыми звездочками, и с пунцовыми гвоздиками в волосах, коими всегда щеголяла и гордилась, не скрывая своего восхищения. Пять лет, пока они не виделись, танцуя на всех балах то в Петербурге, то в Москве, так и не выйдя замуж, Екатерина Александровна обрела лоск матроны, особенно рядом с младшей сестрой Лизой. Лермонтову она обрадовалась потому, что надеялась услышать о Лопухине, а то, что он слегка повзрослел, не прибавив в росте, и предстал перед нею в гусарском мундире, ее лишь забавляло. Лермонтов пригласил ее на мазурку, чтобы переговорить с нею о том о сем, разузнать об ее видах на Алексея Лопухина, который, как до него дошло, собирался приехать в Петербург свататься, между тем как Мария Александровна не была в восторге от м-ль Сушковой.

Раздалась мазурка; едва они уселись, как Лермонтов спросил, прямо глядя в ее глаза:

- Знаете ли, на днях сюда приедет Лопухин?

Взглядывая в сторону, точно новость интересна только для него, а не для нее, Екатерина Александровна, помедлив, проговорила, не отвечая прямо на вопрос:

- Так вы скоро его ждете?

"Она хитрит со мной", - решил Лермонтов и рассмеялся, предвкушая так или иначе вывести ее на чистую воду. Она и сейчас нравилась ему, как некогда, но отдаленным сходством молодой женщины с ее юным и свежим обликом.

- А вы его не ждете?

Екатерина Александровна снова не ответила прямо, хотя легко могла догадаться, что он осведомлен о предстоящем сватовстве, - или всякие слухи о том для нее нежелательны по неясным причинам? Во всяком случае, о любви с ее стороны речи нет, Лермонтов это понял сразу. На чаше весов - пять тысяч душ? И судьба его друга и его милых сестер?!

Разговор был прерван, а вскоре выяснилось, что у дяди Екатерины Александровны, у кого она с сестрой жила, завтра бал, а дом ее дяди находился рядом с домом, где жил у бабушки Лермонтов. Пригласить его она не могла, но сказала о предстоящем бале, явно надеясь на находчивость молодого офицера. Лермонтов явился без приглашения, и Екатерина Александровна легко нашла выход из положения, объявив, что корнета пригласил ее брат, они вместе учились некогда в Университетском пансионе, к тому же он сосед, внук всем известной Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, урожденной Столыпиной.

За мазуркой Лермонтов снова заговорил о Лопухине.

- О, я всегда буду рада с ним встретиться, - заявила наконец прямо Екатерина Александровна. - Он чистосердечен и мил.

- И очень богат.

- Мне кажется, тот, о ком мы говорим, имеет все, чтобы быть истинно любимым и без его богатства; он так добр, так внимателен, так бескорыстен, что в любви и в дружбе можно положиться на него.

- Прекрасно! В дружбе - я это знаю, а в любви? Весь вопрос в том, есть ли она. Нельзя положиться на то, чего нет, не существует ни в материальном, ни в духовном мире.

- Это он вам сказал?

- Мы с ним еще не виделись после двух лет разлуки, а писать он ленив. Это вы мне сказали, - Лермонтов пристально взглянул в ее глаза, даже слегка любуясь ее зрелой красотой.

- Что?

- Вы же его не ждете, московского провинциала, кого даже не пустят на те балы, где вы танцуете и будете танцевать со мной, - и молодой гусар громко расхохотался, чуть забывшись, где находится. Вообще ему было весело, ибо в свете он снова оказался среди женщин, а мужчин он не замечал.

- Я буду рада с ним встретиться и уж у нас-то он будет принят без всяких военных хитростей, - слегка усмехнулась Екатерина Александровна.

- Да я знал и прежде, что вы в Москве очень благоволили к нему, а он-то совсем растаял; я знаю все, помните ли вы Нескучное, превратившееся без вас в Скучное, букет из незабудок, страстные стихи в альбоме? Да, я все тогда же знал и теперь знаю, с какими надеждами он сюда едет.

- Откуда вы все знаете? Впрочем, все это пустяки! И с вами это было, - ей стало досадно, зачем Лопухин поставил ее в фальшивое положение перед Лермонтовым, разболтав ему все эти пустяки и их планы на будущее.

- Мы друзья, и у него нет от меня ни одной скрытой мысли, ни одного задушевного желания.

Екатерина Александровна не подозревала, что сама поставила себя в фальшивое положение, играя в одну и ту же игру с Лопухиным, а сейчас с Лермонтовым, зная в то же время, что друзья осведомлены о надеждах и помыслах друг друга.

Между тем танцы кончились и в ожидании ужина весьма важный чиновник и веселый человек, певец и композитор Лукьянов, лицейский товарищ Пушкина и Дельвига, подсел к роялю и запел романс Михаила Глинки на стихи Дельвига "Что, красотка молодая...", а затем романс Алябьева на стихи Пушкина:

Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим.

Екатерине Александровне казалось, что это дивное стихотворение должно как нельзя лучше соответствовать настроению Лермонтова, который был в нее влюблен, а ныне ропщет, что она, возможно, выйдет замуж за Лопухина. Она взглянула на него вопросительно, однако услышала совсем неожиданное, даже без всякого почтения к Пушкину, своему кумиру наравне с Байроном.

- Естественно ли желать счастия любимой женщине, да еще с другим? - возмутился Лермонтов. - Нет, пусть она будет несчастлива; я так понимаю любовь, что предпочел бы ее любовь - ее счастию; несчастлива через меня, это бы связало ее навек со мною!

- Что?

- А все-таки жаль, что не я написал эти стихи, только я бы их немного изменил, - с грустью добавил Лермонтов и собрался уходить, не желая напрашиваться еще и на ужин.

Однако на следующий день, когда барышни отдыхали от балов в два вечера кряду, в неглиже, еще полусонные, усталые, в большой приемной, где сидела за картами тетушка, раздались шум сабли и шпор.

- Лермонтов! - воскликнула Лиза.

- Что за вздор, - проговорила старшая сестра, - с какой стати?

Тетушка не только приняла Лермонтова весьма любезно, даже допустила одного в комнату племянниц, не видя в нем жениха, за которым надо следить. Барышни удивились и вполне проснулись. Лермонтов рассмешил их разными рассказами, а затем предложил гадать в карты, наговорил всякой всячины, как вдруг все свернул. Лиза куда-то вышла из комнаты.

- Но по руке я еще лучше гадаю, - сказал он, - дайте мне вашу руку, и увидите.

Екатерина Александровна  протянула руку, и он серьезно и внимательно стал рассматривать все черты на ладони, но молчал, как впоследствии писала она в своих воспоминаниях, не очень достоверных, хотя бы потому, что многие стихотворения поэта, написанные позже, она приводит как посвященные ей.

" - Ну что же? - спросила я.

- Эта рука обещает много счастия тому, кто будет ею обладать и целовать ее, и потому я первый воспользуюсь. - Тут он с жаром поцеловал и пожал ее.

Я выдернула руку, сконфузилась, раскраснелась и убежала в другую комнату. Что это был за поцелуй! Если я проживу и сто лет, то и тогда я не позабуду его; лишь только я теперь подумаю о нем, то кажется, так и чувствую прикосновение его жарких губ; это воспоминание и теперь еще волнует меня, но в ту самую минуту со мной сделался мгновенный, непостижимый переворот; сердце забилось, кровь так и переливалась с быстротой, я чувствовала трепетание всякой жилки, душа ликовала. Но вместе с тем, мне досадно было на Мишеля: я так была проникнута моими обязанностями к Лопухину, что считала и этот невинный поцелуй изменой с моей стороны и вероломством с его.

Я была серьезна, задумчива, рассеянна в продолжение всего вечера, но непомерно счастлива!"

Вместе с тем она все-таки ожидала приезда Лопухина, готовая выйти за него замуж без сильной любви, но с уверенностью, что будет с ним счастлива, как прямо наконец заявила на балу у адмирала Шишкова, каковой почитал себя патриархом российской словесности. Лермонтов танцевал с нею, все более впадая в грусть; он достиг своей цели, прояснил положение вещей и теперь надо было подумать о развязке.

Увидевшись с Алексисом, толстым и румяным, всегда серьезным и степенным, Лермонтов решил и того вывести на чистую воду. Предавшись воспоминаниям о юношеских шалостях, они принялись хохотать и без всякой причины.

- Алексис! Говорят, ты приехал свататься?

- Ха-ха-ха! - Лопухин не отрицал и не подтвержал, но, заразившись настроением друга, лишь хохотал.

- Не могу утверждать, что тебя уж очень ожидают. Может быть, просто не в курсе относительно твоих намерений?

- Ха-ха-ха! Я сам не уверен относительно моих намерений!

- Сохрани боже! - воскликнул Лермонтов посреди хохота. - Эта женщина - летучая мышь, крылья которой зацепляются за все встречное.

- Да, особенно если она распустит свои пышные волосы, - смех заразителен, Алексис расхохотался еще пуще.

- Было время, когда она мне нравилась...

- Как же! Как же! Я помню! Мишель, как ты страдал! Ха-ха-ха!

- Теперь она почти принуждает меня ухаживать за нею...

- Это я знаю по себе, - хохот друзей, точно вернувшихся в детство, продолжался.

- Но, не знаю, есть что-то такое в ее манерах, в ее голосе грубое, отрывистое, надломленное, что отталкивает; стараясь ей нравиться, находишь удовольствие компроментировать ее, видеть, что она запутывается в собственных сетях.

- Как! Она принялась за тебя, Мишель?! - Лопухин заморгал. - Отвергнув тебя в студенческой куртке, нашла завлекательным в гусарском мундире? О, женщины!

- Мы с тобой соперники, друг мой! Я поклялся m-lle Catherine вызвать тебя на дуэль, если она отдаст предпочтение тебе.

- И она поверила?

Хохот друзей усилился до предела.

Лермонтов не отправился с Лопухиным к Сушковой, как поступили бы друзья, если бы молодая женщина не проявляла притязаний на каждого из них, с визитами являлись они в разное время; едва выходил один, входил другой; дядя и тетушка принимали Лопухина как возможного и желанного жениха, при этом не спускали с них глаз; на Лермонтова не обращали внимания, какой это жених рядом с Лопухиным? Он прибегал, как сосед, приносил книги, болтал с барышнями в их комнате.

Лопухин не имел доступа в дома, где на балах встречались и танцевали Екатерина Александровна и Лермонтов; ему позволялось лишь посмотреть на разодетую для бала девушку перед ее выездом из дома. Лопухин, полагая, что его друг лишь развлекается своим молодечеством гусара, а сердце Катрин принадлежит ему, попросил у нее позволения переговорить с ее родными, ради чего и приехал.

- Могу ли я объясниться с вашими родными? - спросил он

- Ради бога, подождите, - сказала она с живостью.

- Зачем же ждать, если вы согласны? - удивился он.

- Все лучше.

Как лучше?  Отчего лучше? И ревность закралась в его сердце.

- С кем вы танцевали на балу у генерал-губернатора? - спросил Лопухин на другой день, как провожал ее, разряженную, до саней.

- С кем? С Лермонтовым, - отвечала рассеянно Екатерина Александровна.

- Не может быть.

- Отчего же?

- Я сидел допоздна у него, он лежал в постели больной.

- Значит, к мазурке выздоровел и явился на бал, как обещал.

Лопухин, серьезный и степенный, начал терять терпение, но и Екатерина Александровна - с ним, по сути, заблудившись в двух соснах. Она даже обрадовалась, когда он уехал в Москву, так и не объяснившись. Но тут ее ожидало нечто непостижимое. В присутствии ее дяди и тети принесли письмо, написанное явно рукой Лермонтова, но с клеветой на него, мол, он такой-то, лишь погубит ее. Они бы и не догадались, о чем и о ком речь, если бы не Лиза. Она думала, что письмо лишь заставит Лермонтова объясниться, - а ему отказали от дома. Екатерина Александровна была в полном недоумении и смятеньи. Зачем она не привечала Лопухина, зная, что он приехал свататься, а всецело отвлеклась на Лермонтова, который и мал ростом, и некрасив, и небогат, с умом, полным сарказма? Это было какое-то наваждение.

Теперь она уверила себя, что любит его, и он ее любит; она все ощущала его поцелуй в ладонь. Ничего подобного она не испытывала с Лопухиным, хотя ведь, бывало, он целовал ей руку. Страсть - сила, которой покоряешься, и это счастье. Это любовь, родные не могут запретить ей любить и быть любимой. В конце концов, нельзя же разом терять двух женихов!

На балу у госпожи К., где они с Лермонтовым встретились впервые в Петербурге, Екатерина Александровна искала глазами его, полагая, не принятый у нее дома, он бросится к ней. Нигде его не было. Вынужденная танцевать - не с ним, Екатерина Александровна невольно оглядывалась. Лермонтов вошел в ярко освещенную залу и прошел мимо нее. Он был весел и разговорчив с другой, ее соперницей, тоже влюбленной в него. Невысокого роста, широкоплечий, он не был красив, но почему-то внимание каждого, и не знающего, кто он, невольно на нем останавливалось, а взгляд его прямо зачаровывал, конечно, женщин, и она это знала теперь по себе.

Екатерина Александровна не хотела верить своим глазам и подумала, что он просто проглядел ее. Кончив танцевать, она села на самое видное место и стала пожирать его глазами. Вдруг глаза их встретились, она улыбнулась, - он отворотился. Это уже было слишком. Точно аноним оклеветал не его, а ее. Стараясь сохранить беспечно-равнодушный вид, Екатерина Александровна направилась в уборную, за нею тотчас последовали ее бальные приятельницы. Лермонтов все это заметил, задумался, хотел уйти и остался.

В мазурке приятельницы Екатерины Александровны беспрестанно подводили к ней Лермонтова.

- Вы несправедливы и жестоки, - сказала она ему.

- Я теперь такой же, как был всегда, - холодно отвечал Лермонтов.

- Неужели вы сомневаетесь в моей любви?

- Благодарю за такую любовь!

Он довел ее до места и, кланяясь, шепнул ей: "Но лишний пленник вам дороже!"

Прошло несколько вечеров, Екатерина Александровна всюду являлась, где могла повстречать Лермонтова, танцевала нехотя, с нетерпением и страхом ожидая его увидеть. Ей казалось, она готова встать на колени перед ним, лишь бы он ласково взглянул на нее. Наконец выпал удобный случай. И роковой.

- Ради бога, разрешите мое сомнение, скажите, за что вы сердитесь? - заговорила с беспечным видом, но дрожащим голосом. - Я готова просить у вас прощения, но выносить эту пытку и не знать за что - это невыносимо. Отвечайте, успокойте меня!

- Я ничего не имею против вас; что прошло, - серьезно и грустно отвечал Лермонтов, - того не воротишь, да я ничего уж и не требую, словом, я вас больше не люблю, да, кажется, и никогда не любил, - он отвернулся, она выбежала вон, чтобы не расплакаться.

Он не торжествовал, ему было ее жалко и грустно. У него скверная привычка или свойство: всех выводить на чистую воду.

Он собрался уходить, как увидел одну знакомую даму из Москвы; она, не ожидая от него расспросов, сказала, что Сашенька Верещагина, его кузина, очень похорошела, будто он влюблен в нее, и вдруг у него сжалось сердце, зазвучала издалека невыразивая мелодия, будто он услышал весть о болезни или смерти близкого человека. Тем не менее он, расхохотавшись, поскакал вниз по лестнице, гремя шпорами. И на санях, и дома, не ложась спать, Лермонтов не смел отдать отчет в словах госпожи Углицкой, а ведь она сообщила новость, которая поразила его в самое сердце, - да правда ли это?! "Вы слышали, - сказала она после кучи новостей, - m-lle Barbe выходит замуж за г. Бахметева?"

2

Лермонтов по биению сердца почувствовал, что слова Углицкой не из тех слухов о замужестве Вареньки, какие и прежде доходили до него, - даже монахиня, если она столь особенное существо, от света спрятаться не может, - женихи вокруг нее так и вились, пусть она бесприданница, поскольку большое семейное богатство досталось лишь сыну, а не его сестрам, - на этот раз все исходит, вероятно, от нее самой, то есть она решилась?! Но почему сейчас, именно в то время, когда он, произведенный в офицеры, пустился в свет и мог, добившись отпуска, пусть самого краткосрочного, приехать в Москву?

Он забегал по комнате, роняя кресла и книги. Да, именно поэтому! История его с Сушковой дошла до Вареньки, разумеется, всячески перевранная, может быть, от нее же самой, в самый разгар интриги, когда она торжествовала победу и с легкой душой рассталась с Лопухиным? С Сашенькой Верещагиной, его кузиной, Сушкова переписывалась; Алексис вернулся в Москву, в любом случае, в досаде и на старую кокетку, и на друга, который его спас от крыльев летучей мыши. Что могла подумать Варенька? Что он при встрече с нею поступит также? Лишь посмеется над всеми былыми увлечениями. И будет права.

Как оправдаться? И в чем? Он написал предлинное письмо кузине: "Алексис мог рассказать вам кое-что о моем житье-бытье, но ничего интересного, если не считать таковым начало моих приключений с m-lle Сушковою, конец коих несравненно интереснее и смешнее..." и т.д. "Итак, вы видите, я хорошо отомстил за слезы, которые проливал из-за кокетства m-lle S. 5 лет тому назад. Но мы еще не расквитались! Она терзала сердце ребенка, а я только помучал самолюбие старой кокетки... Надо вам признаться, любезная кузина, причиной того, что не писал к вам и к m-lle Marie, был страх, что вы по письмам моим заметите, что я почти недостоин более вашей дружбы... ибо от вас обеих я не могу скрывать истину; от вас, наперсниц юношеских моих мечтаний, таких чудных, особенно в воспоминании.

Но довольно говорить о моей скучной особе, побеседуем о вас и о Москве. Мне передавали, что вы очень похорошели, и сказала это г-жа Углицкая; только в этом случае уверен я, что она не солгала: она слишком женщина для этого... Она мне также сообщила, что m-lle Barbe выходит замуж за г. Бахметева. Не знаю, верить ли ей, но, во всяком случае, я желаю m-lle Barbe жить в супружеском согласии до серебряной свадьбы и даже долее, если до тех пор она не разочаруется!.."

Но такое письмо, покажи его Сашенька Верещагина Вареньке, вряд ли могло расстроить предстоящий брак Николая Федоровича Бахметева, который еще не подозревал, в какую странную историю он впутывается, добиваясь руки девушки не от мира сего.

Между тем Елизавета Алексеевна собралась в деревню, объявив, что Мишеньке, молодому офицеру и светскому человеку, нужны деньги, много больше того, что ей присылал управляющий имением. Чтобы внук не остался один, она предложила Раевскому поселиться с ним. В праздники и выходные дни приходил домой и Шан-Гирей, поступивший в Артилерийское училище.

Раевский Святослав Афанасьевич, окончивший юридический факультет Московского университета в ту пору, когда Лермонтов учился в Университетском пансионе, крестник Елизаветы Алексеевны, стало быть, опекаемый ею, будучи на шесть лет старше ее внука, подружился с мальчиком, выказывающим склонность к музыке, живописи и поэзии. В Петербурге, где служил Раевский, они вновь встретились, и именно он, человек разносторонних интересов, хотя и чиновник Департамента военных поселений, сделался товарищем поэта, с которым он мог делиться своими замыслами, показывать первому свои стихи, обсуждать отдельные сцены и акты драмы "Маскарад", над которой он работал в это время, словно по окончании Школы гвардейских подпрапорщиков,  вновь вступил на прежний путь интенсивного поэтического творчества, чему не очень мешали ни служба, не очень обременительная для офицеров привилегированных полков, ни рассеянье в свете, что отвечало его неугомонному характеру. "Маскарад" был задуман в духе комедии Грибоедова "Горе от ума", в свободных рифмованных стихах, но с страстями, как в драмах Шекспира или Шиллера.

Вошел Андрей, дядька и камердинер Лермонтова, ведший все его дела, распоряжавшийся его деньгами как бог на душу положит, разумеется, вне сферы Елизаветы Алексеевны, а теперь в ее отсутствие в доме, принес он письмо от бабушки из Москвы по пути в Тарханы. Лермонтов вскрыл письмо и вдруг изменился в лице, он побледнел и поднялся на ноги, Шан-Гирей испугался, - если бы письмо не от самой бабушки, можно было бы подумать о несчастье с нею.

- Мишель! - весь вскинулся Шан-Гирей.

Лермонтов, подавая ему письмо, сказал:

- Вот новость - прочти, - и вышел из комнаты.

Шан-Гирей уставился на бумагу.

- Ну, что там такое страшное? - спросил Андрей, снижая с беспокойством голос.

- Бабушка сообщает о предстоящей свадьбе Вареньки, то есть Варвары Александровны Лопухиной, и Николая Федоровича Бахметева.

- Это тот Бахметев, который богат?

- Да. Но он же старый! - Шан-Гирей оскорбился и за Лермонтова, и за Вареньку, что это она выкинула? Самое поэтическое создание на свете выходит замуж за господина Бахметева!

- Не такой уж старый, степенный барин.

- Свадьба назначена на 27 мая.

- А сегодня какое число? То же самое - 27, - с удивлением произнес Андрей Иванович.

- Где он? Ушел из дома? - Шан-Гирей понял, что прежняя страсть не исчезла, а лишь затаилась было, чтобы вновь вспыхнуть, когда непреодолимая преграда встала между прошлым и будущим, что он всегда лелеял и вопрошал.

Лермонтов задумался. Мог ли он предотвратить этот еще более нелепый брак, чем Алексиса и m-lle Сушковой? Если бы он был в Москве... Теперь все поздно. Но просто забыть он не мог, и впервые острая неприязнь к Вареньке Лопухиной охватила его душу: она поступила так же непоследовательно, как поступает всякая женщина. Нет, он не мог сказать ей, как Пушкин:

Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим.

Но ведь это всего лишь пожелание того, что невозможно, того, чего уже не будет. От великого до смешного - один шаг. Что такое Бахметев?! Лермонтов расхохотался и собрался в Царское Село. Предстоял отъезд в лагеря, ученья, грязь, дожди, либо изнурительная жара и оводы, что, правда, он переносил легче и веселее кого-либо, даже таких баловней природы, как Монго-Столыпин, - но ныне все потеряло смысл, словно он лишился цели жизни.

Но лагеря сделали свое дело. Окрепший, отдохнувший, когда все вымотались, Лермонтов в августе по возвращении в Петербург завершил работу над драмой "Маскарад" и в нетерпении видеть ее на сцене с началом нового сезона отдал в цензурный комитет, то есть в канцелярию III отделения. И тут случилось самое неожиданное: запрет на постановку на сцене из-за слишком резко очерченных характеров и страстей, а поругание добродетели не приводит в конце к ее торжеству. Первая попытка обнародовать свое произведение закончилось запретом. Впервые он по-настоящему понял, что же его давило с первых проблесков его самосознания: несвобода, какую ощущает осужденный на казнь, несвобода человека, обреченного на грех и покаянье, несвобода бытия.

Лермонтов попросился в отпуск, мол, необходимо навестить бабушку в деревне, и его отпустили, и он помчался посреди зимы в Москву.

3

Лермонтов въехал в родную Москву, узнавая и не узнавая ее, - это он изменился, а с первопрестольной, запорошенной, как деревня, девственным снегом, ничего не случилось, - с раной в сердце и в душе. Он встрепенулся, ему хотелось воскликнуть слова приветствия, и на ум пришли строки из романа Пушкина "Евгений Онегин":

Ах, братцы! как я был доволен,
Когда церквей и колоколен,
Садов, чертогов полукруг
Открылся предо мною вдруг!
Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе,
Москва, я думал о тебе!
Москва... как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось!

Остановившись в гостинице, чтобы не стеснять родственников и себя, ради свободы, - он ею упивался, выехавший впервые в отпуск, пусть краткосрочный, - Лермонтов прежде всего посетил Лопухиных, провел почти весь день то с Алексисом, то с Марией Александровной, вместо визитов к многочисленным тетушкам и кузинам, до которых однако дошли слухи о его приезде, и на ужин многие из них съехались.

Лермонтов был весел и говорлив, но болтал вздор, с точки зрения Марии Александровны, что было так на него не похоже.

- Хорошо, хорошо, - останавливала она его, возвращаясь к вопросу о стихах, которыми он баловал ее редко, и она ожидала, что он обрушит на нее целый ворох, как сноп душистых цветов.

- Стихов нет, - наконец Лермонтов заявил прямо.

- Как нет? За три года?

- За целых три года. Я же писал вам. Пьяница, распевающий на улице, стихов не пишет, разве кроме скабрезных.

- Да, полноте, Мишель, не пугайте меня.

Лермонтов расхохотался:

- Вот закончил драму в стихах "Маскарад"!

- Чудесно! Что-нибудь веселое? Хотя нет, разве вы способны думать о веселом...

- Цензура запретила за слишком резко очерченные характеры и страсти, а еще за то, что добродетель не торжествует в конце. Что делать? Что писать?

- Вы нам прочтете вашу драму?

- Как-нибудь.

Подъехала Сашенька Верещагина. В самом деле, она похорошела; пряча ум и мальчишеские повадки, она сделалась женственней и обаятельней.

- Вы выходите замуж? - спросил Лермонтов. - Вы помолвлены?

Она, весело рассмеявшись, покачала головой.

- Разве? Ну это все равно, вы очень скоро выйдете замуж, как m-lle Barbe.

- Это плохо?

- Для меня плохо. Ну, что за радость кузина, вышедшая замуж? Добро бы, уродина она была, - расхохотался Лермонтов. - Вы меня забудете, а мои письма уничтожите, чтобы они не попались на глаза вашему мужу. Ведь он ни за что не поверит, что между нами была возвышенная, небесная дружба.

Все вокруг рассмеялись - и Мария Александровна, и Лопухин, вошедший в гостиную. Лермонтов обвел всех взором, никто, кажется, не вспомнил о Вареньке, впрочем, она лишь отдаленно присутствовала в их взаимоотношениях, как испанская монахиня, создание его фантазии, как ее портрет, писанный им, как небесное создание, вдруг сошедшее на землю не его спасти от страстей и заблуждений, а выйти замуж за господина Бахметева. Сколько ни шумел и ни веселился среди старых друзей, он был настороже: вот она выйдет из своей комнаты, нет, подъедет на четверке цугом.

- Ему идет гусарский мундир, не правда ли? - проговорила Мария Александровна. - Мне уже трудно представить его в штатском.

- Главное, он в нем весел! - сказал Лопухин.

- О, да! - воскликнул Лермонтов. -

Гусар! ты весел и беспечен,
Надев свой красный доломан;
Но знай - покой души не вечен,
И счастье на земле - туман!

- Это гусарская песня? - Сашенька Верещагина улыбнулась не без усмешки, а поэт продолжал:

Крутя лениво ус задорный,
Ты вспоминаешь стук пиров;
Но берегися думы черной, -
Она черней твоих усов.

Все вокруг рассмеялись, испытывая несказанное удовольствие.

Пускай судьба тебя голубит,
И страсть безумная смешит;
Но и тебя никто не любит,
Никто тобой не дорожит.

Вокруг переглянулись, продолжая улыбаться.

Гусар! ужель душа не слышит
В тебе желания любви?
Скажи мне, где твой ангел дышит?
Где очи милые твои?

Молчишь - и ум твой безнадежней,
Когда полнее твой бокал!
Увы - зачем от жизни прежней
Ты разом сердце оторвал!..

Ты не всегда был тем, что ныне,
Ты жил, ты слишком много жил,
И лишь с последнею святыней
Ты пламень сердца схоронил.

Дамы переглянулись с тревогой; гости начали съезжаться, и Лопухин занялся ими. И вдруг в гостиную вошла дама, а за нею почтенный господин, перед которыми все расступались. Лермонтов тотчас почувствовал, что он оказался в положении Евгения Онегина, героя романа Пушкина. Она держалась с прелестной простотой, даже слегка небрежно, как у себя дома (она и была в доме, в котором выросла), но уже чужая здесь, как на людях, в свете, одетая безупречно, бриллианты и жемчуга светились, но не ярче ее ласковых глаз, которые ровно на всех излучали нежный и вместе с тем равнодушный, словно усталый свет.

Лермонтов взглянул на нее пристально, - она прямо подошла к нему, протягивая руку с улыбкой удивления и смеха. Он молча пожал ее милую, холодную руку, склоняя голову. Это была не Варенька Лопухина, а Татьяна Ларина, героиня романа Пушкина, вышедшая замуж за князя, старого генерала, героя Отечественной войны 1812 года.

- Михаил Юрьевич Лермонтов, внук Елизаветы Алексеевны, - представила она его мужу, который никак не мог сойти за важного генерала и князя. - Николай Федорович Бахметев, мой муж.

Боги! Ни смущения, ни волнения, а тихая радость светилась в ее ласковых глазах; она радовалась на него и за него, в блестящем гусарском мундире, как радовалась бабушка, когда он впервые надел форму, сейчас решив заказать его портрет. Это все?!

Лермонтов не преминул явиться к ним с визитом, где нарочно разговорился с Бахметевым, поскольку не решался прямо заговорить с Варварой Александровной, ледок отчуждения и досады не оттаивал, может быть, потому что она вольно или невольно держалась в стороне, а в ночь уже начал набрасывать новую драму - в прозе - и в Тарханах почти ее закончил, как сообщал о том в письме к Раевскому.

 В основе драмы "Два брата" - некое происшествие, случившееся с поэтом в Москве, он также говорит, что влюблен. Фабула пьесы - тайное соперничество двух братьев в отношении вышедшей замуж за старого, но богатого князя молодой женщины, - весьма запутана, но герой, героиня и ее муж узнаваемы, поскольку прямо взяты из жизни поэта. Но встреча Лермонтова с Варварой Александровной, вышедшей замуж за Бахметева, сама по себе еще не происшествие, да и то, что он влюблен. В кого? А случилось, должно быть, весьма странное. Похоже, Лермонтов повел себя, как его герой, названный Юрием. Он говорит в гостиной у Лиговских: "Я сегодня сделал несколько визитов... и один очень интересный... я был так взволнован, что сердце и теперь у меня еще бьется, как молоток..." Варвара Александровна, названная Верой, спрашивает: "Взволнованны?.." Бахметев, названный князем Лиговским, замечает: "Верно, встреча с персоной, которую в старину обожали, - это вечная история военной молодежи, приезжающей в отпуск". - "Вы правы - я видел девушку, в которую был прежде влюблен до безумия, - отвечает молодой офицер и слово за слово рассказывает историю его любви. - Года три с половиною тому назад я был очень коротко знаком с одним семейством, жившим в Москве; лучше сказать, я был принят в нем как родной. Девушка, о которой хочу говорить, принадлежит к этому семейству; она была умна, мила до чрезвычайности; красоты ее не описываю, потому что в этом случае описание сделалось бы портретом; имя же ее для меня трудно произнесть, - у него спрашивают, верно, очень романтическое, он продолжает: - Не знаю - но от нее осталось мне одно только имя, которое в минуты тоски привык я произносить как молитву; оно моя собственность. Я его храню как образ благословления матери, как татарин хранит талисман с могилы пророка, - его находят очень красноречивым, он продолжает: - Тем лучше. Но слушайте: с самого начала нашего знакомства я не чувствовал к ней ничего особенного, кроме дружбы... говорить с ней, сделать ей удовольствие было мне приятно - и только. Ее характер мне нравился: в нем видел я какую-то пылкость, твердость и благородство, редко заметные в наших женщинах, одним словом, что-то первобытное, допотопное, что-то увлекающее - частые встречи, частые прогулки, невольно яркий взгляд, случайное пожатие руки - много ли надо, чтоб разбудить затаившуюся искру?.. Во мне она вспыхнула; я был увлечен этой девушкой, я был околдован ею; вокруг нее был какой-то волшебный очерк, вступив за его границу, я уже не принадлежал себе; она вырвала у меня признание, она разогрела во мне любовь, я предался ей как судьбе, она не требовала ни обещаний, ни клятв, когда я держал ее в своих объятиях и сыпал поцелуи на ее огненное плечо; но сама клялась любить меня вечно - мы расстались - она была без чувств, все приписывали то припадку болезни - я один знал причину - я уехал с твердым намерением возвратиться скоро. Она была моя - я был в ней уверен, как в самом себе. Прошло три года разлуки, мучительные, пустые три года, я далеко подвинулся дорогой жизни, но драгоценное чувство следовало за мною. Случалось мне возле других женщин забыться на мгновенье. Но после первой вспышки я тотчас замечал разницу, убивственную для них - ни одна меня не привязала - и вот, наконец, я вернулся на родину, - он все время смотрел на Варвару Александровну, она слушала его с живым вниманием и даже с увлечением, сидя на софе с простотой и свободой, можно сказать, небрежно. Казалось, она совсем забыла о муже, о том, что она замужем, он же встретил девушку и рассказывал о ней, о своей любви к ней.

Бахметев усмехнулся:

- И что же?

- Я нашел ее замужем, я проглотил свое бешенство из гордости... но один бог видел, что происходило здесь.

- Что ж? Нельзя было ей ждать вас вечно. Ветреность, молодость, неопытность - ее надо простить.

- Я не думал обвинять ее... но мне больно.

Варвара Александровна поднялась и с изумлением произнесла, при этом вся вспыхивая:

- Но неужели ее замужество явилось для вас новостью?

- Нет, до меня доходили слухи, но я им не верил. Впрочем, я думал, если она меня разлюбила, отчего же ей не выйти замуж.

- Гм, гм, - Бахметев тоже поднялся, проявляя беспокойство.

- Извините, теперь я уверен, что она меня еще любит, - Лермонтов, едва раскланявшись, выбежал вон.

Вызывающий поступок, целое происшествие, которое в драме "Два брата" не имеет прямых последствий, поскольку там развита другая, скорее вымышленная линия тайного романа брата героя и княгини. В драме, но не в жизни, ибо Бахметев, конечно же, догадался сразу или впоследствии, что речь-то вели об истории с его молодой женой. Это была шутка над мужем и вместе с тем испытание Вареньки: любит ли она его, как прежде? И, кажется, случилось и вовсе неожиданное: он влюбился в Варвару Александровну, как Онегин в Татьяну Ларину, будто прежде не был влюблен. Это уж слишком! Он задумал месть, только это будет литературная месть. Зачем она не оставалась его испанской монахиней до часа, рокового часа явления в ее келье Демона? Быть может, они нашли бы спасение в любви, если бог - любовь? Она лила тайные слезы, но несчастия ее только начинались, при всяком упоминании о Лермонтове, Бахметев вспыхивал; брат и сестра не смели говорить о нем, все стихи, его рисунки и картины надо было прятать, чтобы не уничтожили их, - благо бы безвестная личность - о, нет! Слава его росла - на радость и горе Вареньки, беспокойная слава.

4

По возвращении в Петербург Лермонтов перечел с Раевским драму "Два брата", и они нашли ее совершенно неудавшейся. И тогда он задумал писать роман "Княгиня Лиговская", с перенесением действия в Петербург, в котором снова обыгрывается та же ситуация с рассказом героя о прежней любви к особе ее мужу, пусть с расширением содержания, с явлением главного персонажа из будущего романа "Герой нашего времени" Печорина. Это была все та же навязчивая идея литературной мести поэта, пробующего перо то в драме, то в прозе, Вареньке Лопухиной, нежданно вышедшей замуж и за кого? За полное ничтожество!

Между тем Лермонтов переработал драму "Маскарад", смягчил страсти, концовку, - героиня не отравлена мужем, а лишь обманута, что она умрет от яда, она оживает, и якобы добродетель торжествует, - все ради преодоления запрета цензуры. Ему очень хотелось увидеть ее на сцене.

Кроме Раевского, был еще один человек, которого посвящал в свои замыслы Лермонтов, - это Андрей Николаевич Муравьев, автор книги "Путешествие по святым местам в 1830 году", опубликованную двумя годами позже и принесшую ему известность как в литературных кругах, так и при дворе. Он служил в Синоде, а недавно, в мае 1836 года, получил высокое придворное звание камергера. Это был высокого роста блондин, весьма солидный, который, несмотря на новое направление его карьеры, начинал жизнь драгуном и стихотворцем. По ту пору, приехав в полугодовой отпуск в Москву, он познакомился с Баратынским, с братом которого служил, и с Пушкиным, возвращенным из ссылки государем императором в самые дни коронационных торжеств, с достижением успокоения после бунта на Сенатской площади. Один из старших братьев Муравьева был сослан в Сибирь, умонастроение двадцатилетнего офицера, пишущего стихи, понятно, не отличалось устойчивостью, будущее рисовалось в неясном свете. Призвание поэта казалось самым заманчивым, заразительный пример Пушкина всех сводил с ума.

В салоне  княгини Зинаиды Волконской, где собирались по ту пору любители поэзии, музыки, пения, во дворце Белосельских на лестнице стояла гипсовая копия колоссальной статуи Аполлона, руку которого молодой драгунский офицер и поэт случайно отломил; однако он не пришел в замешательство, а тут же сочинил и начертал на пьедестале акростих:

О Аполлон! Поклонник твой
Хотел померяться с тобой...

Нелепый случай стал событием, на которое не могли не откликнуться поэты, посетители салона княгини Зинаиды Волконской. В эпиграмме Баратынского есть весьма злые строки: "Убог умом, но не убог задором..." и "Чему же рад нахальный хвастунишка?"

Пушкин эпиграмме своей придал не личный, а обобщающий характер, снабдив ее подзаголовком - из антологии, и отдал ее в "Московский вестник".

Лук звенит, стрела трепещет,
И клубясь издох Пифон;
И твой лик победой блещет,
Бельведерский Аполлон!
Кто ж вступился за Пифона,
Кто разбил твой истукан?
Ты, соперник Аполлона,
Бельведерский Митрофан.

В связи с этой эпиграммой рассказывают, что, встречась с редактором "Московского вестника" через два дня после выхода журнала, Пушкин сказал ему: "А как бы нам не поплатиться за эпиграмму". - "Почему?" - удивился Погодин. - "Я имею предсказание, - заметил с грустью поэт, - что должен умереть от белого человека или от белой лошади. Муравьев может вызвать меня на дуэль, а он не только белый человек, но и лошадь", - и Пушкин, по своему обыкновению, превесело расхохотался.

Случилось так, что один из товарищей Лермонтова по Школе в тайне от него показал тетрадь с поэмой "Демон" Муравьеву, который пожелал познакомиться с юным поэтом. Лермонтов посетил Муравьева уже в мундире гусарского офицера и часто просиживал у него целые вечера, не принимая участия в общем разговоре, но, оставаясь наедине с хозяином, мог разговориться, шутить и громко хохотать, что даже несколько коробило Андрея Николаевича. Что и говорить, крупный чиновник по церковным вопросам и камергер - и гусар, только-только начавший бывать в большом свете, один - тридцати лет, вполне солидный возраст для того времени, другой - двадцати двух, резко отличались друг от друга, но что-то их сближало, возможно, с одной стороны, общая обстановка дома, с предметами, вывезенными из путешествия по святым местам, те же пальмовые ветки, иконы, лампады, возбуждающие мысли о таинстве веры, с другой - совершенно иного рода, но тоже предмет поклония и веры - Пушкин, с которым Муравьев нет-нет виделся то у Жуковского, то в свете.

- Андрей Николаевич, вы давно знакомы с Александром Сергеевичем Пушкиным? - как-то спросил Лермонтов.

- Я видел Пушкина еще до его ссылки на юг, я встречал его у моего старшего брата, тоже сосланного - позже и подальше. В начале жизни я тоже выбрал военную карьеру, служил в драгунском полку. Вот я поехал в отпуск из полка и в течение зимы с 1826 по 1827 год имел случай встретить в Москве много знаменитостей нашей литературы... Слава Пушкина гремела повсюду... Стихи его продавались на вес золота, едва ли не по червонцу за стих; "Кавказский пленник", "Бакчисарайский фонтан", "Цыганы" читали во всех гостиных... Призвание поэта прельщало... Приветливо встретил меня Пушкин в доме Баратынского и показал живое участие к молодому писателю, - мне было 20 лет, верно, и вам ныне столько? - без всякой литературной спеси или каких-либо видов протекции, потому что хотя он и чувствовал всю высоту своего гения, но был чрезвычайно скромен в его заявлении... Но тут словно судьба посмеялась надо мной, а, думаю, провидение направило меня на мою дорогу.

- А что случилось?

- Угораздило меня коснуться Аполлона, его гипсовую статую, и отломить его руку. И Пушкин разразился на меня эпиграммой.

- Я знаю эту эпиграмму! - громко расхохотался Лермонтов. - Она прекрасна, как будто в самом деле из антологии, не правда ли? И совсем, я думаю, необидна для вас. Незадачливость, кто бы ее ни проявил, она смешит нас, а тут выпал кристалл. Так из-за сумасбродств Дон-Кихота рождается роман.

- Теперь и я смеюсь, - вздохнул Андрей Николаевич. - Но тогда я был крайне раздосадован и убит, однако же я бы ни в коем случае не вызвал Пушкина на дуэль.

- На дуэль Пушкина? Из-за эпиграммы?! Что же странная мысль?

- Это не могло придти мне в голову. Но вот послушайте. Когда вышла книжка "Московского вестника", с эпиграммой Пушкина, я был в деревне. Когда же я возвратился летом в Москву, чтобы ехать опять в полк, случилось встретить Соболевского, который был коротким приятелем Пушкина. Я спросил его: "Какая могла быть причина, что Пушкин, оказывавший мне столь много приязни, написал на меня такую злую эпиграмму?" Соболевский отвечал: "Вам покажется странным мое объяснение, но это сущая правда; у Пушкина всегда была страсть выпытывать будущее, и он обращался ко всякого рода гадальщицам. Одна из них предсказала ему, что он должен остерегаться высокого белокурого  молодого человека, от которого придет ему смерть. Пушкин довольно суеверен, и потому, как только случай сведет его с человеком, имеющим все сии наружные свойства, ему сейчас приходит на мысль испытать: не это ли роковой человек? Он даже старается раздражить его, чтобы скорее искусить свою судьбу. Так случилось и с вами, хотя Пушкин к вам очень расположен".

- Мало ли высоких белокурых молодых людей?

- Нет, точнее, как потом сам Пушкин мне говорил, он должен остерегаться белого человека или белой лошади. Четыре года я не встречался с ним, по причине Турецкой кампании и моего путешествия на Востоке, и совершенно нечаянно свиделся в архиве министерства иностранных дел, где собирал он документы для предпринятой им истории Петра Великого. По моей близорукости я даже сперва не узнал его; но благородный душою Пушкин устремился прямо ко мне, обнял крепко и сказал: "Простили ль вы меня? а я не могу доселе простить себе свою глупую эпиграмму, особенно когда я узнал, что вы поехали в Иерусалим. Я даже написал для вас несколько стихов: что, когда, при заключении мира, все сильные земли забыли о святом граде и гробе Христовом, один только безвестный юноша о них вспомнил и туда устремился. С чрезвычайным удовольствием читал я ваше путешествие".

- Прекрасно!

- Да, конечно. Я был тронут до слез. Сейчас предлагает мне опубликовать несколько лучших отрывков из моей провалившейся при первой постановке трагедии "Битва при Тивериаде" с объяснительным предисловием в его журнале "Современник". Так снисходительны великие гении в отношении меньших талантов.

- Пушкин предстал в моих глазах, благодаря вам, в совершенно новом свете! - расхохотался и забегал Лермонтов.

- Принесите что-нибудь мне или отдайте Краевскому для журнала Пушкина. Не пора ли?

- Что же, если "Маскарад" не пропускает цензура?

- Зайду-ка я к Мордвинову, - решился Андрей Николаевич.

- Мордвинов - начальник канцелярии III отделения?

- Он мой двоюродный брат. Во всяком случае, разузнаю, что же в конце концов не устраивает в "Маскараде" цензурный комитет.

Лермонтов снова принялся за сокрашения и изменения в тексте драмы, даже название переменил "Арбенин", с благополучной концовкой. Но хлопоты Андрея Николаевича ни к чему не привели, он только узнал, что одно упоминание о маскарадах у Энгельгардта в саркастическом тоне удивило цензоров, потому что их посещают весь высший свет, двор и императорская семья. Зато в III отделении обратили внимание на заносчивого автора в мундире лейб-гвардии Гусарского полка.

ГЛАВА III

Гений музыки. Торжества в Академии художеств. Император Николай I. Сватовство барона

1

По ту пору, в эпоху самую блестящую в истории России, когда столица Российской империи обрела свой классический вид, благодаря величественно-праздничным ансамблям Карла Росси, неприметного для современников, но несравненного гения архитектуры и декоративного искусства, возвратился из Италии, совершив путешествие на обратном пути в Грецию и Турцию, через Москву в Петербург Карл Брюллов, обретший европейскую известность картиной "Последний день Помпеи", прекрасный и остроумный гений живописи.

Он провел в Италии 12 лет ( с 1823 года по 1835 год) и почти два года путешествия после отправления его знаменитой картины в Россию, и за это-то время Карл Росси построил Михайловский дворец, изумивший Европу, здание Главного штаба, здание Сената и Синода, Александринский театр с разбивкой площадей и улиц вокруг них, ныне знаменитых, - как это сделалось?

Но еще более удивительное явление в это же время произошло в России - явление поэзии Пушкина. Такие события в мире искусства происходят неслучайно. Ныне нам ясно, мы видим Ренессанс в России в его высших проявлениях, высоких и трагических, в условиях феодальной реакции, воплощением которой сознательно, с величественным видом выступал Николай I, поскольку его миросозерцание было пронизано средневековьем, будто не было эпохи Возрождения и века Просвещения в Европе, эпохи Петра I, Елизаветы и Екатерины II в России, хотя считал, что следует Петру Великому во всем, увлекаясь самозабвенно смотрами войск и маневрами, как его отец Павел I.

Несколькими годами раньше Карла Брюллова вернулся из-за границы еще мало известный в России композитор, фамилия которого кажется ныне синонимом слова музыка - Глинка. Звали его Михаил Иванович, что предполагает крепость, даже мощь русской природы и породы. Но Глинка был слаб здоровьем и мал ростом с детства, поэтому для гвардии он не годился, к досаде его отца, и был определен в новооткрытый Благородный пансион при Главном педагогическом институте в Петербурге, в своем роде Царскосельский лицей в малом виде, где учился и брат Пушкина Лев, правда, не столь успешно, как Глинка, который успевал по всем предметам легко, щедро одаренный природой, пока музыка не завладела им всецело.

Поскольку необходимо служить, поступил было на службу и Глинка, но увлекался лишь концертами, какие задавали князья Голицыны и камер-юнкер Штерич, разумеется, прежде всего для собственного развлечения и празднеств в садах и усадьбах именитых представителей высшего света. Это веселое времяпрепровождение золотой молодежи, одаренной к тому же талантами, однако требовало здоровья, и Глинка находил более тихий кружок друзей у барона Дельвига, лицейского друга Пушкина, где он подружился с Анной Петровной Керн настолько, что, приходя к ней в гости, надевал кацавейку хозяйки, в которой она ходила дома, боясь холода.

Прекрасный пианист, Глинка не выступал с концертами, как Лист, чья слава гремела по всей Европе, это еще не было принято в России, чтобы барин, как крепостные, выходил на профессиональную сцену. Обретя целую кадриль болезней, как выразился доктор, вполне сознавая образ жизни пациента, Глинка уехал за границу на три года, где и завершил свое всестороннее музыкальное образование, - он брал уроки пения и композиции, писал вариации на темы итальянских опер, что принесло ему даже известность в Италии, но он тем яснее осознал, что хочет писать по-русски. Однако он вернулся в Россию лишь с тем, чтобы обменять паспорт, - сердечная склонность к одной особе влекла его в Берлин, возможно, мать (отец его к этому времени умер) поверила в счастье сына, если без возражений отпустила его снова за границу.

Глинка заехал из деревни в Петербург, не по своей воле, а по случаю, и тут застрял, остановившись в квартире Стунеева Алексея Степановича, брат которого - Дмитрий Степанович - был женат на его сестре ( они жили в это время в Смоленске). Полковник Стунеев жил в доме при Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, будучи командиром эскадрона, в котором служил по ту пору юнкер Лермонтов; он страстно любил музыку и сам пел романсы, аккомпанируя себе на фортепиано.

Пел он нещадно в нос, куплет за куплетом, не пропуская ни одного и до конца. Выговаривал слова полковник топорным образом, как находил Глинка, но он не только не бежал вон из дома, а всячески поощрял хозяина и даже разучивал с ним новые романсы. Ему было весело сидеть на софе рядом с Марьей Петровной, прехорошенькой юной особой, младшей сестрой жены Стунеева Софьи Петровны, переглядываться с нею и болтать вполголоса.

А в дневные часы, когда полковник командовал эскадроном, несомненно выделяя неугомонного юнкера Лермонтова, Глинка затеял учить Софью Петровну петь, - она пела совсем неплохо приятным альтовым голосом. Он начал учить петь и Марью Петровну, которая не знала нот. А как всякий учитель он имел право оставаться наедине с ученицей. Ей едва исполнилось шестнадцать; свежесть первой юности, а уже по всем помыслам и стати невеста, неведомо чья, все тайна и любопытство, что вспыхивает поминутно смехом.

Он находил ее миловидной девушкой, с некоторой врожденной грацией, наивной, непосредственной, что и нравилось ему, как в малых детях, на которых он нередко смотрел с умилением. Между тем Глинке было уже тридцать лет, предельный для молодости и грез о счастье. Но у него была одна странная особенность - при его малом росте - гораздо ниже обыкновенного среднего роста мужчины, - как свидетельствует Анна Петровна Керн, - он привлекал внимание молодых женщин, даже крупных, статных, как княгиня Щербатова, в особенности девушек, только трудно сказать, сам по себе (сам по себе он имел крупные черты лица и в портретах кажется вообще даже могучим, как его музыка) или с его даром музыканта, певца, композитора, далеко превосходящим всякое любительство.

У командира эскадрона юнкера, по правилам того времени, могли бывать либо официально, либо по-светски, тем более если устраивались вечера с пением и с танцами, с импровизациями на фортепиано Глинки, - у нас нет свидетельств, что Лермонтов и Глинка были знакомы, но несомненно они встречались, если не у Стунеева, то позже на вечерах графа Виельгорского, князя Одоевского или у Карамзиных.

А пока Стунеев распевал романсы, Глинка вполголоса болтал в свое удовольствие с молоденькой девушкой, не подозревая, куда его заведет это новое увлечение.

Стунеев запел романс на стихи Дельвига:

Ах, ты, ночь-ка, ноченька...

- Как вам этот романс нравится, Марья Петровна?

- Да это же русская песня, - возразила барышня.

- Да, моя русская песня на стихи барона Дельвига.

- А где ж вы ее слыхали?

- Я слыхал не ее, не эту песню, я сам сочинил, но все детство я слышал русские песни. Ведь я рос в деревне до 12 лет. У моего дяди по матери, который жил за восемь верст от Новоспасского, был оркестр из своих музыкантов, крепостных. По праздникам оркестр играл у нас, что мне чрезвычайно нравилось.

- Танцевали?

- Я не любил танцевать, меня завораживал оркестр, и я пробовал играть на разных инструментах или просто делал вид, что тоже играю. Во время ужина оркестр играл русские песни, переложенные на две флейты, два кларнета, две валторны и два фагота. Эти грустно-нежные звуки мне чрезвычайно нравились. Но проняло меня однажды от квартета Крузеля с кларнетом.

- Проняло?

- Эта музыка произвела на меня непостижимое, новое и восхитительное впечатление, - мне было тогда лет 10-11, - я оставался целый день потом в каком-то лихорадочном состоянии, был погружен в неизъяснимое, томительно-сладкое состояние...

- И в таком состоянии вы пребываете и сейчас? - лукаво взглянула Марья Петровна.

- Нет, здесь я на земле, там непостижимые дали неба за полями и лесами, - перед взором Глинки возникают виды вокруг Новоспасского с лесами до знаменитых брянских лесов, плывут в поднебесье белые облака, трепещет жаворонок. - Я сделался рассеян, и учитель на уроках рисования неоднократно журил меня, наконец, догадался, что я все только думаю о музыке; "Что ж делать? - отвечал я, - музыка - душа моя".

Марья Петровна вздохнула.

- Я люблю музыку, - сказала она, - хотя не знаю нот. Сестру мою Софью учили музыке, а меня - нет.

Луиза Карловна, как звали мать сестер, после смерти мужа, видно, обеднела, что отразилось на воспитании младшей ее дочери. Глинка это видел, но скорее сочувствовал Марье Петровне,  из-за недостатков ее воспитания. Однажды у графа Виельгорского необыкновенно удачно исполнили седьмую симфонию Бетховена, особенно первые скрипки играли с неподдельным увлечением. Глинка был так встревожен впечатлениями как и от игры, так и от непостижимо превосходной симфонии, что приехал домой - к Стунеевым - совершенно не в себе. Марья Петровна, открывая сама ему дверь, с участием осведомилась:

- Что с тобою, Michel?

- Бетховен! - отвечал он, быстро прохаживаясь по гостиной туда и сюда, как всегда делал в минуты беспокойства и волнения.

- Что же он тебе сделал? - почти с обидой сказала барышня.

Ему бы рассмеяться, но удивительная музыка владела им, да и у Марьи Петровны зазвучали с ее испугом за него интимные нотки в голосе с обращением на "ты". Он был вынужден объяснить с серьезным видом, что слышал превосходную музыку, она была плохая музыкантша. Что за беда? Он стал задумываться о женитьбе, все к тому шло, весь круг родных и знакомых от Петербурга до Смоленска и Новоспасского задавался одним вопросом: "Когда свадьба?" Но и срок был у всех на устах: сразу после годовщины смерти отца Глинки, после которой он написал письмо матери с просьбой о благословлении на брак.

Глинка жил домоседом и тем более, что склонность к Марье Петровне нечувствительно усиливалась, как вспоминал он впоследствии. Однако же он постоянно посещал вечера у Жуковского, который жил в Зимнем дворце как воспитатель наследника и где у него еженедельно собиралось избранное общество, состоявшее из поэтов, литераторов и вообще людей, доступных изящному.

Он встречал здесь Пушкина, как некогда в Благородном пансионе, когда поэт, только-только выпущенный из Царскосельского лицея, навещал брата Льва и своего лицейского товарища Кюхельбекера, который, кроме преподавания, был особенным гувернером Глинки. Словом, юный музыкант, который и сам писал стихи, рос нечувствительно под обаянием стихов Пушкина и прежде всего, разумеется, запрещенных.

Любви, надежды, тихой славы
Недолго нежил нас обман;
Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман...

После восстания на Сенатской площади прояснится, что Глинка был воспитанником одного из злодеев-заговорщиков и вообще был знаком со многими родственниками декабристов или с декабристами, в день бунта даже выходил на улицу из предчувствия и беспокойства, что происходит нечто необычное.

С началом арестов и следствия подвергся допросу и Глинка, но он был по всему столь явно далек от заговоров и политических вопросов, что был тотчас отпущен. Однако ж претерпел огромное потрясение, как все русское общество, сначала от нежданного бунта самой привилегированной части офицерства, участников Отечественной войны 1812 года, золотой молодежи в полном смысле этого слова, а затем казни пятерых и ссылки многих и многих в Сибирь и на Кавказ.

Николай I, кажется, не знал сомнений, как его старший брат Александр I, взошедший на престол через труп отца, но роль его была не лучше. Он объявил себя цензором созданий Пушкина и это счел за милость, с прощением за прежние проступки и возвращением из ссылки. Того же самого, милостивого монаршьего внимания удостоится вскоре и Глинка, едва он задумает писать первую русскую национальную оперу "Иван Сусанин", и Карл Брюллов, едва приедет в Петербург, через два года после прибытия из Италии его знаменитой картины "Последний день Помпеи".

Поначалу Глинка задумал писать оперу по повести Жуковского "Марьина роща", чему бы всякий обрадовался, но добрейший Василий Андреевич, загоревшись идеей создания первой русской национальной оперы, посоветовал композитору писать ее на сюжет "Ивана Сусанина" - о крестьяние, который как проводник увел иноземное войско в непроходимые топи и леса, обрекая себя на неминуемую и страшную смерть.

- Да на этот сюжет уже есть опера нашего капельмейстера Катерино Альбертовича Кавоса! - усомнился граф Виельгорский.

- И музыка у Кавоса написана удачно, - Глинка видел на сцене оперу "Иван Сусанин" в юности.

- Почтенный капельмейстер наш писал, может быть, оперу, да у него получилась никак не трагедия, не музыкальная драма, а скорее водевиль, - рассмеялся князь Одоевский, музыкант и литератор, автор фантастических повестей в русле романтической прозы с общим названием "Русские ночи". - Вы помните, как опера Катерино Альбертовича заканчивается?

- Плясом, - сказал Глинка.

- И куплетом, - улыбнулся Жуковский, поворачивая голову характерным движением, как запечатлел его в портрете Брюллов. -

       Пусть злодей страшится
       И грустит весь век,
       Должен веселиться
       Добрый человек!

- В самом деле, ныне сойдет за водевиль, - согласился Глинка. - Настоящая опера - это всегда трагедия.

- Иначе быть нельзя, - подал голос Пушкин, быстро входя в гостиную.

Глинка загорелся, тем более Жуковский хотел сам писать слова и для пробы сочинил известные стихи:

Ах, не мне, бедному,
Ветру буйному.
             (Из трио с хором в Эпилоге.)

К великому сожалению Глинки, Василий Андреевич не исполнил своего намерения, занятый, как всегда, множеством иных  добрых дел. Взялся составить либретто граф Соллогуб, молодой человек, выпускник Дерптского университета, близкий по родству и воспитанию к придворным кругам, с которым Пушкин был в приятельских отношениях, как впоследствии Лермонтов, когда граф от проб пера в стихах перешел к прозе.

Но Глинка, вообще мягкий, уступчивый, почему-то с Соллогубом не поладил в отношении II акта, и тогда его познакомили с Нестором Кукольником, известным по ту пору драматическим писателем, но он вскоре уехал было в Москву, и сотрудничество не состоялось, хотя Глинка остался с ним в приятельских отношениях. А музыка уже писалась, без слов, и тогда, чтобы спасти положение, Жуковский попросил барона Розена, усердного литератора из немцев, секретаря его императорского высочества государя-цесаревича, писать слова, вместо него, к опере "Иван Сусанин".

В это время Глинка женился и уехал с женой и тещей в Новоспасское. Он был задумчив и весел и очень мало походил на молодожена, вся суматоха со свадьбой, с отъездом в деревню, дорожные заботы, - все шло мимо его сознания, точнее глубин его души, он носился со звуками его оперы, не витал в облаках, а непосредственно сочинял и записывал. Неслись в карете в сторону Москвы, весна, начало мая, лошади мчались с легкостью, точно тоже с весенним чувством. Пока жена и теща переговаривались, нередко весьма забавно спорили, - он еще не знал бедовый нрав Луизы Карловны, - как вдруг раздался хор "Разлелеялось", он вслушивался и записывал как попало в тетрадку на коленях.

В Москве с ее колокольными звонами, первыми звуками, какие он научился воспроизводить в детстве на медных тазах, в тишине просторов и далей Новоспасского Глинка продолжал работать. Он не искал уединения, а был со всеми. Утром он садился за стол в большой зале, как вспоминал впоследствии в своих "Записках", любимой всеми; сестры, матушка, жена, теща - вся семья копошилась здесь, и чем живее болтали и смеялись, тем быстрее шла его работа, он уписывал на партитуру уже готовое и заготовлял вперед.

Двери в сад были открыты, шум и гам сельской жизни в летнюю пору, птичьи голоса и лай собак, небеса над бесконечными лесами у горизонта - все лишь убыстряло рождение звуков в стихии музыки и народной жизни.

По возвращении в Петербург в августе Глинка с женой поселился на Конной площади в отдельном доме, куда перебралась и теща, хотя полковник Стунеев предупреждал его: "Эй, Michel, не бери тещи в дом". Но пожелала того жена, и он уступил, чтобы только не вникать в хозяйственные заботы. Марья Петровна, оставаясь под влиянием матери, не выграла ни в правилах поведения, ни в развитии, а очень скоро превратилась в барыньку, ленивую, одетую дома небрежно, как попало, но, наведя лоск, могла выглядеть как одна из красавиц Петербурга, как ей твердили господа офицеры.

Только бы ей явиться в большом свете, где блистают прославленные молвой красавицы, как графиня Мусина-Пушкина или Наталья Николаевна Пушкина, жена поэта. А пока Марье Петровне приходилось принимать у себя немногих приятелей мужа, а он во всякое утро сидел за столом, как чиновник на работе, и писал, писал по шести страниц мелкой партитуры, чем был весьма доволен.

По вечерам, сидя на софе, в кругу семейства и гостей, он мало принимал участия в разговоре, весь погруженный в раздумья, ведь, сочиняя легко частное, надо было все пригонять так, чтобы вышло стройное целое.

Сцену Сусанина в лесу с поляками Глинка писал зимою; всю эту сцену, прежде чем он начал писать, он часто с чувством читал вслух и так живо переносился в положение своего героя, что волосы у него самого становились дыбом и мороз подирал по коже, как вспоминал впоследствии. Музыка переносила его в глухой, дремучий лес, где не вступала нога человека, и Глинка запел:

Туда завел я вас,
Куда и серый волк
Не забегал,
Куда и черный вран
Костей не заносил.

- Какие страсти! - ворчала Луиза Карловна.

- Что ты выдумываешь, Мишель, - промолвила Марья Петровна, - таких слов у барона Розена нет.

- Разве? Да! Значит, это мои слова, - вписывает слова в партитуру, снова распевая их. - Да моему немцу так просто и не сочинить. Как из русской песни.

Весною Марья Петровна с матерью переехала в Петергоф. Глинка после Венеции с трудом переносил влияние морского воздуха, а потому редко навещал жену, предоставив ей прельщать собою придворных и офицеров, ибо обыкновенно летом двор был здесь, а неподалеку шли маневры под командованием государя императора. В это время возвратился из Москвы Нестор Кукольник и, хотя не писал стихов для оперы Глинки, с искренним участием интересовался за ходом его работы и радовался каждой вновь сочиненной сцене.

Глинка охотно стал бывать у него и даже подписку не требовать никакого вознаграждения за постановку его оперы у дирекции императорских театров он дал секретарю Гедеонова у Кукольника на квартире у Синего моста. С началом разучиваний партий композитор познакомился с Петровым и Воробьевой, исполнителями основных ролей - Сусанина и сироты Вани, предстояло перейти к разучке хоров и к отделке танцев по указанию балетмейстера. Вместе с тем работа над оперой продолжалась, и, как повелось, всюду, даже за дружеским ужином у Кукольника.

И в этот веселый час Глинка неприметно для всех и самого себя сочинил под шум и говор пирующих друзей трио с хором "Ах, мне, бедному, ветру буйному", соображаясь с средствами и талантом госпожи Воробьевой, с которой, как и с Петровым, сидевшим за столом, Глинка начал в это время разучивать оперу. Анна Яковлевна Воробьева была необыкновенно талантливая артистка, по признанию Глинки, она всегда просила его пропеть новое раза два, в третий слова и музыку она уже хорошо пела и знала наизусть.

Между тем начались репетиции в залах и на сцене Александринского театра, так как Большой театр был в переделке.

2

Карл Брюллов, бесконечно затянув свое пребывание в Италии, неохотно возвращался в Россию, получив от посла прямой приказ царя, который ожидал от прославленного в Европе художника картин из русской истории, он даже уже задумал для него сюжет. У русских художников бытовало мнение, которое выразил Александр Иванов, недаром проведший почти всю жизнь в Италии, работая над картиной "Явление Христа народу", что в России крепостной и художник - одно и то же.

Карл Брюллов познакомился с Пушкиным еще в Москве, куда поэт приезжал отвести душу с самыми близкими друзьями - Нащокиным и Чаадаевым, которого вскоре Николай I объявит сумашедшим за одно из его философических писем, случайно пропущенного цензурой и опубликованного в журнале "Телескоп".

Пушкин предвкушал увидеть портрет своей жены кисти столь блестящего живописца, но это отчего-то не сладилось, хотя овал лица Натальи Николаевны Пушкиной соответствует его излюбленному типу женского лица. Художник был спонтанен и непредсказуем в замыслах своих и в ходе их исполнения, и с ним не смог сладить даже Николай I, отличавшийся твердостью характера, помимо всевластия самодержца.

Карл Брюллов приехал в Петербург в конце мая 1836 года, возбудив новый интерес к его знаменитой картине "Последний день Помпеи", установленной в отдельной зале в Академии художеств в 1834 году. В то время говорили и писали с необыкновенным возбуждением, что эта картина, созданная под небом Италии, во всемирной художественной мастерской, среди знаменитейших памятников искусства, картина, которая прославила Брюллова, осыпала его лаврами, принесла ему рукоплескания Европы, наполнила все газеты и журналы своими описаниями, возбудила попытки создать по этим описаниям очерки, довела до крайней точки нетерпение в русской публике увидеть ее у себя, эта картина, говорим мы, с появлением своим в Петербурге, распахнула все двери галерей в Академии художеств, - и вот начало сближения нашей публики с художественным миром, ... вот новая заслуга гения!.. Огонь Везувия и блеск молнии, похищенный с неба и заключенный в раму силою искусства, пробудили еще дремавшую для искусства публику... У картины Брюллова побывал весь Петербург, то есть высший свет и двор, и разночинная интеллигенция, наиболее восприимчивая к новым веяниям в сферах мысли, поэзии, живописи и музыки.

11 июня 1836 года в Академии художеств дан был обед в честь Брюллова, первый случай в ее истории. Деньги были собраны по подписке; это было не официальное мероприятие, хотя без участия должностных лиц во главе с президентом Академии оно не могло состояться.

Члены Академии и почетные гости, среди которых выделялась колоритная фигура баснописца Крылова рядом с Жуковским, собрались в круглом среднем зале между первой и второй античными галереями. Не обошлось без заминок и ожидания, и вот входит Карл Брюллов в сопровождении президента Академии Оленина и вице-президента графа Толстого, и конференц-секретарь Григорович произносит приветственную речь:

- Господин почетный вольный общник Карл Павлович! Члены Академии, которой вы обязаны развитием ваших дарований, заботившиеся о вас, когда вы в юности своей подавали о себе прекрасные надежды, столь блистательно вами оправданные, и радовавшиеся вашим успехам, славе, приобретенной вами вне отечества искусством необыкновенным, вас встречают здесь как друзья ваши и почитатели.

Вам не новы приемы торжественные, похвалы восторженные. Дань таланту истинному есть дань справедливости. Но здесь вы найдете русское радушие, привет и чувства родственные. Вы наш по всему: как русский, как питомец, как художник, как сочлен, как товарищ.

Принимаем вас с распростертыми объятиями. Обнимите друзей ваших и с тем вместе почитателей искренних вашего великого таланта. День нынешний, прекраснейший для вас и для нас, да будет залогом любви, согласия и единодушного стремления всех художников русских к единственной цели: совершенству во славу отечества и к преуспеянию русской художественной школы.

- Лучше не скажешь, батенька! - промолвил Крылов.

Все бросились приветствовать художника, которого многие из них знали и помнили с его детских лет, проведенных в стенах Академии. Один из учеников, которого будет отличать Брюллов, Мокрицкий, оставивший воспоминания, все это видел случайно, вошед ошибочно из парадных дверей в залу, в которой, полагал, собрались ученики. Но, увидя себя не на своем месте, он стал за колонною, а когда вошел Брюллов и собравшиеся здесь все обратились к нему, тогда он тихонько убрался из залы и вошел в античную галерею, где собраны были воспитанники, с нетерпением ожидавшие знаменитого гостя.

- Ну, что?! Эй, Мокрицкий, ты откуда взялся? - закричали ученики, которых построили вдоль стен с обеих сторон, а за ними возвышались изваяния богов и богинь Древней Греции. Отдельно стояли музыканты и хор из тех же учеников.

- Скоро ли?!

- Сейчас, сейчас, - и тут дверь широко раскрылась, и показался Брюллов, которого многие из учеников увидели впервые, но наслышанные о нем с тех пор, как оказались в стенах Академии; ведь здесь находилась знаменитая "Афинская школа" Рафаэля, копия, над которой не один год работал Брюллов в Риме, чтобы оправдать свое долгое пребывание в Италии и учась непосредственно у одного из самых прославленных художников эпохи Возрождения. Но если ученики давно привыкли к "Афинской школе", да копия была столь превосходна, что казалась кисти самого Рафаэля, то появление в стенах Академии картины "Последний день Помпеи" стала для них необыкновенным событием, а имя художника столь же овеянным славой и легендой, как ренессансных мастеров.

Величавая галерея, наполненная антиками, имела праздничный вид; казалось, самые статуи, игравшие важную роль в художественном образовании юного Брюллова, принимали участие в неслыханном доселе торжестве.

- Это Брюллов?! - живейшая реакция учеников на их лицах была красноречивее всяких слов и восклицаний. Вошел Брюллов, небольшого роста, хорошо сложенный, с превосходной головой, точно с ожившей античной скульптуры, с вьющимися белокурыми волосами, голубоглазый, во всей силе молодости и гения, за которым, как некогда за Рафаэлем, следовала свита из именитых лиц и художников.

Оркестр грянул, поначалу даже весьма нестройно из-за волнения и усердия, но вскоре все лучше и гармоничнее зазвучала музыка. Из хора учеников выделился один, как корифей из древнегреческой трагедии, так и назовем его.

              К о р и ф е й
    Везувий - о, природы гнев! -
    В прыжках могучих, точно лев,
          Несокрушимым Роком
    Несется огненным потоком.
                   Х о р
    Сгорает жизни цвет - весна,
    И лавы бешеной волна,
          С щипящей пеной пепла,
          Живую плоть испекла
    В сосуд бесплотный, как душа,
    Что замерла здесь, не дыша,
    Ребенка, старца, юной девы
    В изгибах тела, как напевы
          Орфея по жене, -
         Исчезла жизнь в огне!
               К о р и ф е й
    Но мощь стихии не сокрыла,
    Скорей под пеплом сохранила
    Дворцов основы и гробниц,
И позы заживо сгоревших лиц.
                    Х о р
    О, чудо! Проступает древность,
    В нас пробуждая, право, ревность
    К красе своей, как зов любви,
           С кипением в крови,
    Пускай за миг всего до смерти.
    И кисти лучшей нет на свете:
           Как по весне цветы
    Являют облик жизни и мечты.
           И это - как знаменье
           Искусства Возрожденья.
              К о р и ф е й
    О, наша радость и любовь!
    Да здравствует Брюллов!
                       Х о р
           Вознесший русский гений
           До высших устремлений
           И мысли, и искусств,
           Источник добрых чувств.
                    К о р и ф е й
           "Последний день Помпеи".
                        Х о р
    О, страх! Но вдруг на нас повеет
    От беззащитной наготы
    Щемящей мукой красоты,
    Что лечит душу от страданий
            Восторгом от созданий.
    О, гордость наша и любовь!
    Да здравствует Брюллов!

Брюллов стоял неподвижно, - как писал впоследствии Мокрицкий, не сводивший глаз с виновника торжества, - наклонив немного свою прекрасную голову, в глазах у него блистал тихий восторг, а торжественная улыбка придавала его лицу невыразимую прелесть.

"Да здравствует Брюллов!" - пронеслось по античной галерее и громкое "Ура!" сопровождало художника до залы, где был накрыт стол, роскошно убранный цветами. Неподдельный восторг юношей воодушевил всех. Важное безмолвие почетных гостей и членов Академии, украшенных звездами, не без зависти и досады вовлеченных в торжество гения живописи, уступило место всеобщему оживлению. Полковой оркестр гремел торжественным маршем, и вдруг вся шумная масса старых и молодых художников, перешагнув порог угловой комнаты, где, занимая всю ширину ее стены, висела картина "Последний день Помпеи", смолкла, обращая глаза с полотна на ее создателя, созерцавшего свой труд в новом месте, при новом освещении.

Что должен был испытать в сей миг художник?  Брюллов со свойственной ему впечатлительностью ощутил в одно мгновенье все самые вдохновенные и мучительные этапы работы над картиной от первой прогулки по городу, откопанного археологами, и рождения замысла, странно что никому из живописцев не приходившего в голову, до мучительнейших переживаний за тех, чьи позы запечатлела лава, сжигая тела заживо, и вот они оживали в его рисунках, под его кистью за миг, как пепел и лава обрушатся на них, охваченные страхом, полные еще жизни, а женщины еще более прекрасные, чем когда-либо, - и это было не просто землетрясение, не просто извержение вулкана, а гибель целого мира: красота Греции, расцветшая по всему Средиземноморью, благодаря завоеваниям Рима, исчезала под пеплом и лавой, как вскоре христиане и варвары окончательно сокрушат ее.

Казалось, окончательно, но сама же природа, вновь и вновь расцветающая, подсказывала, что возможно и необходимо возрождение красоты и жизни, и художник возродил античный мир, пусть и в последний миг перед его исчезновением. Это была изнуряющая, мучительная, когда он, бывало, падал без сил, и вдохновенная, упоительная работа, исполненная муки наслаждения, как любовь, но превосходящая ее страсть творца.

Полковой оркестр играл во все время обеда. Были предложены тосты президентом Академии художеств за здоровье государя императора и всей его фамилии, как покровителей изящных искусств, - музыканты играли туш, - за здравие Брюллова, оправдавшего надежды правительства и поддержавшего успехами своими в живописи хорошее мнение в чужестранных государствах об оных, - туш, - Брюллов предложил тост за наставников, - туш, - были предложены тосты за здоровье литераторов и особенно тост в честь присутствующих господ Жуковского и Крылова, - туш!

Тут художники из цветов, которыми был украшен стол, сплели венок, чтобы надеть на голову виновника торжества, но Брюллов решительно воспротивился, выказывая свой нетерпеливый и независимый характер, но тотчас найдя выход из положения: он убедил художников, что венок по праву принадлежит его и многих других из них наставнику А.И.Иванову, отцу Александра Иванова, и старик был увенчан венком.

Так закончилось это торжество и празднество в стенах Академии художеств, единственные в своем роде.

Эта общественная активность не могла пройти мимо внимания государя императора, он распорядился, чтобы художника привезли в Зимний дворец. Какая честь! Карл Брюллов и робел, и встряхивал с себя робость, для него непривычную. Он был мал ростом, но атлетически сложен. Говорят, у него было прекрасное лицо: все черты были необыкновенно тонки и правильны, а профиль мог напомнить только голову Аполлона, так хорошо изображенную в античных камеях. Волосы белокурые, курчавые, красивыми кольцами окружали лицо. Лоб высокий, открытый; на нем был отпечаток творческой его силы и гениального соображения; глаза и брови придавали всей физиономии необыкновенное выражение. Невозможно поверить, чтобы голубые глаза могли владеть таким быстрым и глубоким взглядом. Они, казалось, сыпали искры, когда он говорил горячо и когда слова его были выражением чувств восторженных.

Таким увидела Карла Брюллова спустя два года в Петергофе молодая девушка, когда он писал портрет ее матери; поверим ей. И вот он шел по залам Зимнего дворца, отчасти ему знакомым, с прекрасным собранием картин, и его провели в кабинет императрицы, где были только государь и государыня. Очевидно, сама императрица Александра Федоровна пожелала увидеть художника, картину которого "Последний день Помпеи" она ездила смотреть в Академию художеств. Но государь, высокий, как великан возвышающийся над художником, который казался прекрасным, как херувим, не дал императрице рассыпаться в похвалах, даже поклониться посетителю как следует, хотя он не знал, как следует, встретил словами:

- Я хочу заказать тебе картину, - с милостивой улыбкой отходя в глубину кабинета, туда, где в кресле у столика с книгами сидела императрица, постаревшая за эти годы, - Брюллов где-то ее видел, еще в те времена, когда ее выдали замуж не за наследника русского престола Константина, а за Николая, который, благодаря случаю, при громе пушек на Сенатской площади занял трон, - высокая, худая, но сохранившая улыбку и живость движений молодой женщины. Однако ей не дали сказать, она невольно ограничилась лишь улыбкой и телодвижениями, не лишенными изящества.

Карл Брюллов поклонился, не теряя никогда самообладания, разве что за работой до потери сил.

- Напиши мне, - сказал государь, - Иоанна Грозного с женой в русской избе на коленах перед образом, а в окне покажи взятие Казани.

Брюллова поразила сама задача, как ни крути, неразрешимая; все бы наоборот, еще куда ни шло. Но было ясно по тону государя, что им замысел картины обдуман, и тени сомнения в нем у него нет.

- Ваше величество! - мягко, как бы не желая обидеть собеседника, Брюллов сказал. - Боюсь, меня не поймут, если я займу первый план двумя холодными фигурами, - по цвету, - а самый сюжет покажу чорт знает где, в окне!

Императрица спрятала от августейшего супруга невольную улыбку, а государь удивленно нахмурился, его слова никто не смел оспаривать, никто.

- Ваше величество! - продолжал Брюллов как ни в чем не бывало. - Прошу позволения написать вместо этого сюжета "Осаду Пскова", о которой я думал, еще будучи в Италии.

Государь выпрямился во весь рост, надвигаясь на художника, а Брюллов поклонился императрице, решив, что аудиенция окончена, им недовольны, но что делать? Как показать взятие Казани в окне, в узком окне крепости или монастыря?!

- Хорошо! - сухо произнес Николай I, кивком продолговатой головы, красивой, как будто полуженской и странной, словно с другого плеча, отпуская художника. Однако он последовал за ним, точно желая в чем-то удостовериться или проявляя все-таки милостивое радушие хозяина. Брюллов воспользовался этим и сказал без обиняков:

- Ваше величество! Мне придется писать взрыв, а я не имел случая видеть взрыва.

Это заинтересовало царя.

- И я тоже, - отвечал государь с улыбкой, - но этой беде можно помочь.

Он приказал сделать на поле между Митрофаниевским кладбищем и Петергофским шоссе небольшое земляное укрепление, которое было взорвано для Брюллова, при этом сам государь император со свитой офицеров присутствовал, словно выехал на поле сражения.

Впрочем, в эти дни Николай I и командовал гвардейскими полками на ученьях неподалеку от Царского Села, где находился двор, что было удобно для полков, как лейб-гвардии Гусарский полк, расквартированных здесь. Зато назначались даже по два ученья на день, как сообщал Лермонтов бабушке в Тарханы, ожидая ее приезда в Петербург, - в деревне она соскучилась по внуку, денежные дела поправила, что же ей вновь не поселиться в столице вместе с Мишенькой. Лермонтов подыскал новую квартиру в доме на Садовой улице, дешево по времени, многие как раз выезжали на дачи и в свои деревни, со множеством комнат.

Именно в это время и имели место приключения гусар, описанные в поэме "Монго".

3

Глинка не мог не навещать молодую жену в Петергофе, а однажды, приехав, покупался в море, как он рассказывает в "Записках", причем он почувствовал, что у него необыкновенно как-то повернулось около сердца, или от другой причины, он начал жестоко страдать, сперва нервами с невыносимым замиранием во всем теле. В скором времени образовалась лихорадка, которая сопровождалась по утрам кровотечением из носу, а по вечерам жаром, и в короткое время его чрезвычайно изнурила.

Болезнь заставила его сидеть дома, когда же, несколько оправившись, он появился на репетиции, его вид напугал до слез госпожу Воробьеву. Репетиции шли в Александринском театре и вот для пробы акустического достоинства залы Большого театра исполнили там квартет из новой оперы "Милые дети, будь между вами мир и любовь!"

Директор императорских театров Гедеонов решил, разумеется, не без соизволения государя императора, оперу Глинки дать на открытие театра по возобновлении, и потому начали производить пробы на сцене Большого театра. В это время отделывали ложи, прибивали канделябры и другие украшения, так что несколько сот молотков часто заглушали капельмейстера и артистов, как вспоминал композитор. Здесь не обошлось без той лихорадочной спешки, что вносил в свою жизнь Николай I, благо сотни слуг, тысячи придворных, все чины империи, весь народ по мановению его руки обеспечивали темп его устремлений.

Во время одной из репетиций в залу вошел император в сопровождении Гедеонова; молотки умолкли; Петров с Воробьевой пели дуэт Es-dur, и, естественно, как говорит Глинка, очень недурно.

Государь подошел к Глинке, нависая над ним, и ласково спросил:

- Доволен ли ты моими артистами?

- Государь! Доволен. В особенности ревностию и усердием, с которым они исполняют свою обязанность, - отвечал Глинка тоном усердного чиновника, вскидывая голову, впрочем, как всегда.

Царю ответ его понравился, и, поднявшись на сцену, он повторил слова Глинки, который последовал за ним, по знаку Гедеонова. Глинка понял, чего ожидает директор, поскольку уже тот заговаривал о том, что оперу, первую русскую национальную оперу, по словам Жуковского, должно посвятить государю императору, это и честь, и будет разумно - для успеха оперы.

- Хорошо. Я тоже ими доволен, - снова милостиво заговорил с композитором государь. - По-русски поют, а музыка не хуже итальянской, а? Жуковский уверяет, что это будет первая русская национальная опера, хотя опера под таким же названием "Иван Сусанин" уже была.

- Да, ваше величество, опера нашего почтенного капельмейстера, который ставит мою оперу с присущим ему усердием.

- Знаю.

- Ваше величество, переменить название?

- А как бы оно могло звучать?

- "Смерть за царя", ваше величество, - Глинка уже подумывал о перемене названия в связи с посвящением оперы государю императору. - Прошу дозволения мою оперу посвятить вашему величеству.

- "Смерть за царя"?

- Иван Сусанин принял смерть за юного царя и отечество.

- Название правильное, но весьма резкое. Не лучше ли "Жизнь за царя"?

- Ваше величество, безусловно лучше. Иван Сусанин отдал жизнь за царя и отечество. В том его слава.

Последние слова композитора прозвучали не к месту; государь император кивком головы отпустил Глинку. Он отправился домой, ощущая снова симптомы болезни. Он свыкся с названием оперы "Иван Сусанин", по имени героя, это же естественно. Среди действующих лиц нет царя, упоминается лишь малолетний царь, именно поэтому в опасности отечество. О том его музыка, вся из стихии народной, это барон Розен, придворный пиит, все время носился с мыслью возвеличения царя, имея в виду нынешнего. Глинка добрался до дома, встревоженный, - опера с новым названием звучала иначе, будто слова барона Розена задавали тон, а не его музыка, соотканная из мотивов народных песен. А это провал, это погибель!

- Что с тобой? Что стряслось? - забеспокоилась сердито Марья Петровна.

- Что? Еще не знаю.

- На тебе лица нет.

- Нет, в самом деле, нет. Надел маску. А голос мой ты узнаешь?

- Он болен, уложи в постель, - вскричала Луиза Карловна, обращаясь не к дочери, а к Якову, слуге Глинки.

Глинка слег и из-за болезни не присутствовал на последней репетиции, как водится, в костюмах, с декорацией и освещением. Он дремал, затаивая дыхание, не в силах ни о чем думать даже, точно вот-вот испустит дух. Вдруг вошел Яков и подал письмо. Князь Одоевский по окончании пробы уведомлял его, что театр был полон, из публики многие пришли на репетицию, поскольку билетов на премьеру уже отчаялись найти; он уверял, что успех первого представления не подлежит никакому сомнению. Глинка, еще не веря счастию, ожил.

4

Первое представление оперы Глинки "Жизнь за царя" было назначено на 27 ноября 1836 года. Все уже только и говорили о новой опере, разумеется, в большом свете, где являлась на раутах и балах публика премьер.

По эту пору всех занимала еще одна новость - сватовство блестящего кавалергарда барона Дантеса, теперь богатого, поскольку он был усыновлен бароном Геккерном, голландским посланником, к бесприданнице Катрин Гончаровой, сестре Натальи Николаевны Пушкиной, за которой уже с год увивался красавец-француз. Влюбленный явно в красавицу Натали, Дантес, очевидно, решил, по крайней мере, породниться с нею, связав свою жизнь с Катрин. Все это казалось весьма странно или весьма романтично.

Вместе с тем по городу распространились слухи о подметных письмах, предназначенных для Пушкина, а получали их по городской почте, недавно учрежденной, друзья его для передачи ему. Содержание их было одно и то же, но необычно: намек с упоминанием Нарышкина, жена которого была любовницей Александра I, прямо указывал на нынешнего царя, хотя ближайший повод - ухаживания барона Дантеса за женой поэта, что наблюдали все в высшем свете.

Монго-Столыпин не сразу решился сказать о слухах в отношении Пушкина Лермонтову, который воскликнул:

- Это же дуэль!

- Нет, говорят, и здесь самое удивительное, что занимает ныне весь высший свет, это сватовство барона Дантеса к свояченице Пушкина Катрин Гончаровой. Оказывается, наш француз был влюблен не в красавицу Натали, а в ее старшую сестру. Повод для дуэли отпадает.

- Что за чертовщина?

- В самом деле, загадка, которая занимает весь свет.

Загадка занимала и двор. Императрица нашла случай переговорить с Софи Бобринской, которая тотчас поняла, чем та заинтересована. С живостью, присущей ей, графиня воскликнула:

- Никогда, с тех пор как стоит свет, не поднималось такого шума, от которого содрогается воздух во всех петербургских гостиных.

- Что такое? - улыбнулась императрица.

- Разве вы не слыхали? Барон Дантес, или его надо называть, барон Геккерн, женится! Вот событие, которое поглощает всех и будоражит стоустную молву.

- И меня это занимает. Я так хотела бы узнать у вас подробности невероятной женитьбы Дантеса, неужели причиною явилось анонимное письмо? - императрица задумалась. - Что это - великодушие или жертва?

- Чье великодушие? Чья жертва? В том-то вся тайна, - графиня одушевилась. - Да, это решенный брак сегодня, какой навряд ли состоится завтра.

- Как же так?! - крайнее изумление императрицы обрадовало графиню, они на равных удивлялись чему-то.

- Он женится на старшей Гончаровой, некрасивой, черной и бедной сестре белолицей, поэтической красавицы, жены Пушкина! Разве это серьезно?

- Нет, Софи, не спрашивайте у меня, а рассказывайте. Вы ведь всегда все знаете, - взмолилась императрица, она знала всех участников этой истории: и красавца Дантеса, кавалергарда, и фрейлину Гончарову, и жену Пушкина, - любопытство ее, как и всякой женщины, было возбуждено.

- Да, ничем другим я вот уже целую неделю не занимаюсь, и чем больше мне рассказывают об этой непостижимой истории, тем меньше я что-либо в ней понимаю.

- Я еще менее.

- Это какая-то тайна любви, героическое самопожертвование, это Жюль Жанен, это Бальзак, это Виктор Гюго. Это литература наших дней.

- Так высоко и романтично?!

- Это возвышенно и смехотворно.

- Софи, вы стоите этих писателей, которых упоминали. Однако я еще ничего не поняла.

- В свете встречают мужа, который усмехается, скрежеща зубами.

- Бедный Пушкин. На его месте всякий был бы смешон, а он ужасен, как Отелло?

- Жену, прекрасную, бледную, которая вгоняет себя в гроб, танцуя целые вечера напролет.

- Что же ей делать при ее красоте?

- Молодого человека, бледного, худого, судорожно хохочущего...

- Дантес, говорят, был болен. Он так изменился?

- Отца, играющего свою роль, но потрясенная физиономия которого впервые отказывается повиноваться дипломату.

- Барон Геккерн до сих пор был весьма забавен, но его история с усыновлением Дантеса ведь тоже шарада, - императрица смеется, как молодая, превесело. - Вы прелесть, Софи! Мне кажется, я что-то начинаю понимать.

- Под сенью мансарды Зимнего дворца, в покоях фрейлин, тетушка плачет, делая приготовления к свадьбе.

- Плачет? Почему? Загряжской радоваться бы за племянницу.

- Среди глубокого траура при дворе по Карлу X видно лишь одно белое платье, и это непорочное одеяние невесты кажется обманом!

- В какую сторону ни глянь, все загадка.

- Во всяком случае, ее вуаль прячет слезы, которых хватило бы, чтобы заполнить Балтийское море.

- Ну, в чем все-таки дело?

- Перед нами развертывается драма, и это так грустно, что заставляет умолкнуть сплетни. Анонимные письма самого гнусного характера обрушились на Пушкина. Все остальное - месть, которую можно лишь сравнить со сценой, когда каменщик замуровывает стену.

- Вы меня снова запутали. Это драма Пушкина?

- Посмотрим, не откроется ли сзади какая-нибудь дверь, которая даст выход из этого запутанного положения. Посмотрим, допустят ли небеса столько жертв ради одного отмщенного...

- Вы заговорили, как прорицательница, невнятно и страшно.

У Карамзиных, где продолжали привечать Дантеса, теперь уже Геккерна, несмотря на то, что Пушкин не хотел его знать, не кланялся ему и запрещал жене с ним разговаривать, тоже много недоумевали, хотя знали, кажется, все: о подметных письмах, о вызове Пушкина, после которого и всплыла эта история с неожиданным сватовством к его свояченице, что не было чем-то вожделенным для дипломата и его приемного сына, если один ходил с потрясенной физиономией, а другой хохоча, как сумашедший.

"Прямо невероятно, - я имею в виду эту свадьбу, - писала Екатерина Андреевна Карамзина, вдова Николая Михайловича Карамзина, знаменитого историка и писателя, сыну Андрею в Париж, - но все возможно в этом мире всяческих неожиданностей".

В этом же письме Софья Николаевна Карамзина, старшая дочь Карамзина от первого брака, писала брату в Париж на ту же тему: "Я должна сообщить тебе еще одну необыкновенную новость - о той свадьбе, про которую пишет тебе маменька; догадался ли ты? Ты хорошо знаешь обоих этих лиц, мы даже обсуждали их с тобой, правда, никогда не говоря всерьез. Поведение молодой особы, каким бы оно ни было компроментирующим, в сущности, компроментировало только другое лицо, ибо кто смотрит на посредственную живопись, если рядом - Мадонна Рафаэля? А вот нашелся охотник до этой живописи, возможно потому, что ее дешевле можно было приобрести. Догадываешься? Ну да, это Дантес, молодой, красивый, дерзкий (теперь богатый) Дантес, который женится на Катрин Гончаровой, и, клянусь тебе, он выглядит очень довольным, он даже одержим какой-то лихорадочной веселостью и легкомыслием, он бывает у нас каждый вечер, так как со своей нареченной видится только по утрам у ее тетки Загряжской; Пушкин его не принимает больше у себя дома - он крайне раздражен им после того письма, о котором тебе рассказывали... Натали нервна, замкнута, и, когда говорит о замужестве сестры, голос у нее прерывается. Катрин от счастья не чует земли под ногами и, как она говорит, не смеет еще поверить, что все это не сон".

Сколь различны впечатления и суждения ближайших наблюдателей этой истории сватовства Дантеса к Катрин Гончаровой, которая не стоила бы выеденного яйца, если бы за нею не проглядели драму Пушкина его же ближайшие друзья. Они не поверили Пушкину, что он имеет все основания, чтобы не подавать руку ни Дантесу, ни Геккерну, кроме ревности, а ведь и ревности не было у поэта, а лишь чувство возмущения тем, как и тот, и другой преследовали ее жену, что отнюдь не закончилось c сватовством.

5

Среди немногих, кто знал подоплеку неожиданного сватовства Дантеса, был граф Соллогуб, недавний выпускник Дерптского университета, который, еще будучи студентом, познакомился с Пушкиным в театре, как о том он рассказывает в своих воспоминаниях, которые куда интереснее и выразительнее, чем его повести, с коими он вступил в литературу в одно время с Лермонтовым.

Он гостил у родных на рожденственских праздниках и каждый вечер выезжал с отцом в свет... Однажды отец взял его с собой в театр; они поместились во втором ряду кресел; перед ними в первом ряду сидел человек с некрасивым, но необыкновенно выразительным лицом и курчавыми темными волосами; он обернулся, когда отец с сыном вошли (представление уже началось), дружелюбно кивнул графу, который шепнул сыну: "Это Пушкин".

Юный граф весь обомлел... Имя волшебное и лучезарное - Пушкин! В перерыве отец представил сына поэту, который, замечая, верно, его восторг, обошелся с ним ласково. На другой день отец повез сына к Пушкину. Его не было дома, и их приняла жена поэта. И еще одно потрясение испытал юный граф.

"Ростом высокая, с баснословно тонкой талией, - как вспоминал впоследствии граф Соллогуб, - при роскошно развитых плечах и груди, ее маленькая головка, как лилия на стебле, колыхалась и грациозно поворачивалась на тонкой шее; такого красивого и правильного профиля я не видел никогда более, а кожа, глаза, зубы, уши! Да, это была настоящая красавица, и недаром все остальные, даже из самых прелестных женщин, меркли как-то при ее появлении. На вид всегда она была сдержанна до холодности и мало вообще говорила... Я с первого же раза без памяти в нее влюбился; надо сказать, что тогда не было почти ни одного юноши в Петербурге, который бы тайно не вздыхал по Пушкиной; ее лучезарная красота рядом с этим магическим именем всем кружила головы..."

Явившись в свете, граф Соллогуб танцевал с Натальей Николаевной на балах и прогуливался по утрам с Пушкиным по Невскому проспекту. Однажды с уст молодого человека сорвалась некая фраза, которая могла звучать, как двусмысленный упрек, что нашла нужным передать молодая женщина мужу, и Пушкин вызвал письмом графа Соллогуба на дуэль; граф в это время был в отъезде по службе и долго ничего не знал о вызове, но вскоре все разъяснилось, и Пушкин сохранил приятельские отношения с молодым человеком.

Подметные письма были посланы по городской почте друзьям Пушкина, одно из них в двойном конверте получила тетушка графа Соллогуба; вскрыв конверт, она обнаружила второй с надписью: Александру Сергеевичу Пушкину - и призвала племянника. Граф Соллогуб отправился к Пушкину, который сказал, что это такое, и хотя, казалось, он не помышлял о дуэли, к удивлению молодого человека, он предложил себя в случае необходимости в секунданты, глубоко тронув поэта.

Утренние прогулки по Невскому проспекту продолжались как ни в чем не бывало, как вдруг за обедом у Карамзиных во время общего веселого разговора Пушкин сказал графу:

- Ступайте завтра к д` Аршиаку. Условьтесь с ним только насчет материальной стороны дуэли. Чем кровавее, тем лучше. Ни на какие объяснения не соглашайтесь.

Потом он продолжал шутить и разговаривать как ни в чем не бывало. Граф Соллогуб остолбенел, как он вспоминает, но возражать не осмелился. В тоне Пушкина была решительность, не допускавшая возражений.

Однако бароны Геккерн и Дантес, добившиеся двухнедельной отсрочки с помощью Жуковского, обошли графа Соллогуба, заявив, что повод для дуэли отпадает, поскольку Дантес женится на свояченице Пушкина. Граф снова остолбенел, но обрадовался случаю: чего же лучше? Дуэли не будет! Пушкин не стал упорствовать и взял свой вызов обратно, зная, что на этом дело не закончится.

Спустя несколько дней граф Соллогуб с легким сердцем посетил Пушкиных; когда он вышел от Натальи Николаевны, Пушкин повел его к себе.

- Послушайте, - сказал он, - вы были более секундантом Дантеса, чем моим; ведь не я искал примирения; однако я не хочу ничего делать без вашего ведома. Пойдемте в мой кабинет.

Он запер дверь, как пишет в воспоминаниях граф Соллогуб, и сказал:

- Я прочитаю вам мое письмо к старику Геккерну. С сыном уже покончено... Вы мне теперь старичка подавайте.

- Как?!

- Барон, - стану читать с некоторыми пропусками, чтобы вас не утомить, - проговорил Пушкин, усмехнувшись. - Поведение вашего сына было мне полностью известно уже давно и не могло быть для меня безразличным... Признаюсь вам, я был не совсем спокоен. Случай, который во всякое другое время был бы мне крайне неприятен, весьма кстати вывел меня из затруднения: я получил анонимные письма. Я увидел, что время пришло, и воспользовался этим. Остальное вы знаете: я заставил вашего сына играть роль столь гротескную и жалкую, что моя жена, удивленная такой пошлостью, не могла удержаться от смеха, и то чувство, которое, быть может, и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть, угасло в отвращении самом спокойном и вполне заслуженном.

Но вы, барон, - вы мне позволите заметить, - голос Пушкина наполнился возмущением и гневом, - что ваша роль во всей  этой истории была не очень прилична. Вы, представитель коронованной особы, вы отечески сводничали... Подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену по всем углам, чтобы говорить ей о вашем сыне... вы говорили, бесчестный вы человек, что он умирает от любви к ней; вы бормотали ей: верните мне моего сына.

- Это же неминуемая дуэль! - граф испугался, впервые увидев поэта в гневе.

- Это еще не всё, - продолжал Пушкин чтение письма. - Вернемся к анонимным письмам... 2 ноября вы от вашего сына узнали новость, которая доставила вам много удовольствия. Он вам сказал, что я в бешенстве, что моя жена боится... что она теряет голову. Вы решили нанести удар... Вами было составлено анонимное письмо.

- Так ли? Зачем? - не вынес граф Соллогуб.

- Не добившись своих целей, он обещал месть, и через день вы привезли один из экземпляров этих писем.

- Не ведая сам о том!

- Дуэли мне уже недостаточно, - я продолжаю чтение письма, заметил Пушкин, - и каков бы ни был ее исход, я не сочту себя достаточно отмщенным ни смертью вашего сына, ни его женитьбой, которая совсем походила бы на веселый фарс (что, впрочем, меня весьма мало смущает), ни, наконец, письмом, которое я имею честь писать вам и которого копию сохраняю для моего личного употребления..."

- Словом, вы предлагаете ему убраться восвояси в любом случае, - заключил граф Соллогуб.

- Да. О каком примирении с пороком может идти речь?

- Но дуэль Геккернам была нежелательна. Зачем писать подметные письма?

- Геккерн надеялся на то, что я увезу свою жену, и сын его излечится от своей страсти. Барон не ведает, что я человек подневольный. Без ведома власти я шагу вступить не могу.

- Как же быть? Я вам прямо скажу. Поскольку вы сочли возможным меня ознакомить с этим письмом, позвольте мне переговорить с Жуковским. Ведь можно найти способ удалить барона Геккерна, если ваши подозрения об его причастности к анонимным письмам основательны.

- Вы снова станете хватать меня за руку! - вскинулся с сожалением Пушкин. - А ноги в царских цепях.

Граф Соллогуб поспешил откланяться в надежде, что Пушкин не тотчас отошлет письмо, набросанное явно начерно, да пребывая в раздумьях, иначе не стал бы читать. Граф полетел к князю Одоевскому, где надеялся найти Жуковского, который тотчас взялся остудить горячую голову поэта. На этот раз надо было избежать не только дуэли, но и дипломатического скандала. Что он мог сказать Пушкину?

Жуковский нашел у Пушкина набросок еще одного письма - к графу Бенкендорфу с объяснением положения, в каком оказалась его семья из-за страстей Геккерна, голландского посланника, и его приемного сына, очевидно, на случай дуэли, поскольку иного исхода не было. Жуковский это понял и решил прямо обратиться к высшей власти: он попросил царя дать аудиенцию Пушкину, заявив, что дело не терпит отлагательства.

- Что я скажу государю? - удивился Пушкин.

- То же, что графу Бенкендорфу. Ведь это ты писал для царских ушей, - сказал Жуковский.

- Да, но после дуэли, независимо от ее исхода.

- Тогда это будет поздно.

- Впрочем, ведь вы теперь не отстанете от меня.

Жуковский уехал хлопотать, оставив Пушкина в глубоких раздумьях.

На другой день Пушкин получил записку от Жуковского и им же был встречен в Аничковом дворце. Пушкин явился в сюртуке, полагая, что придворный мундир камер-юнкера для официальных приемов. Но царь думал иначе.

- Пушкин, ты посмел явиться на прием во дворец в сюртуке? - нахмурился Николай I, сам готовый переодеваться много раз на дню во всякие мундиры.

- Да, государь, как десять лет тому назад, когда меня привезли с фельдъегерем в Москву, в Кремль, - отвечал Пушкин, словно мысленно подводя итоги своим взаимоотношениям с царем, который милостиво назначил себя его цензором.

- Десять лет? Если бы не Жуковский, который просил меня, чтоб я тебя принял, я бы отправил тебя назад, - несколько смягчившись, проговорил царь.

- Ваше величество! Тогда или теперь? Простите! Я встревожен положением, в каком оказалась моя семья. Дело не в ухаживаниях кого-либо за моей женой, я в ней уверен, вот и все. Дело во вмешательстве в мою жизнь представителя коронованной особы другого государства. Что касается непосредственного виновника городских слухов, я поставил его на место: он дал слово, что непременно женится на моей свояченице. Я заставил его играть весьма жалкую роль. Я бы расчелся и с бароном Геккерном, который и заварил всю эту кашу, ревнуя своего приемного сына к моей жене, и теперь не оставляет нас в покое под видом примирения и установления родственных отношений.

- Чего же ты хочешь?

- Покоя в моей семье.

- Хочешь подать в отставку и уехать в деревню, как однажды это уже делал?

- Нет, прежде я должен позаботиться об имени моем, которое, смею думать, принадлежит не одному мне, а стране и моему государю, коим я служу как поэт. Пасквиль по моему адресу касается и августейших особ, у меня есть основания считать его автором голландского посланника барона Геккерна.

- Почему ты знаешь?

- По виду бумаги, по слогу письма, по тому, как оно было составлено, я с первой же минуты понял, что оно исходит от иностранца, от человека высшего общества, от дипломата.

- От барона Геккерна? Зачем?

- Он преследовал мою жену, сначала из ревности, затем, чтобы спасти приемного сына, как он твердил ей. Затем заговорил о мести. Подметные письма и есть его месть. Но, испугавшись дуэли, решил женить приемного сына на моей свояченице, чему все удивляются, не ведая первопричин.

- Хорошо, - отеческим тоном заговорил Николай I. - Розыск автора анонимного письма можно учинить. Только ты обещай мне ничего не предпринимать от себя, ничего противозаконного.

- Ваше величество! В этом я однажды, десять лет тому назад, дал слово и в мыслях не держал его нарушить. Вы это знаете лучше кого-либо, ибо вы мой августейший цензор.

- Это делает тебе честь, Пушкин.

- О, благодарю! - поэт вышел от царя с полным сознанием, что его окончательно связали по рукам и ногам, как колодника. Друзья позаботились, нечего сказать, хороши друзья.

Жуковский вышел из Аничкова вместе с Пушкиным. С этого дня он будет почти постоянно с ним - то у Глинки, то у князя Одоевского на чествовании Глинки после премьеры оперы "Иван Сусанин", как продолжали называть ее, несмотря на изменение ее названия, то в мастерской у Карла Брюллова.

ГЛАВА IV

Премьера оперы Глинки. Поэт и царь. Бал у Воронцовых-Дашковых. Дуэль

1

Большой театр после переделки сиял великолепием, что уже создавало, против обыкновения, особо праздничное и даже торжественное настроение. Двор присутствовал почти весь и весь дипломатический корпус, и весь состав высших сановников, как водится, когда предполагалось присутствие на представлении государя императора и императрицы. И вся эта масса важных лиц была расцвечена цветами мундиров и орденов.

Но всего блистательнее было зрелище лож, украшенное прекрасными дамами в богатых туалетах. Как всегда, привлекали все взоры и графиня Мусина-Пушкина, и графиня Воронцова-Дашкова, но особенное внимание было обращено в сторону ложи госпожи Загряжской, в которой сидели Наталья Николаевна Пушкина и две ее сестры Катрин и Александрина.

Пушкин, по своему обыкновению, сидел в партере, к нему подходили то Жуковский, то граф Соллогуб, то князь Одоевский, принимавшие в создании оперы Глинки и в постановке самое непосредственное участие.

У Глинки была ложа во втором этаже, весь первый был занят придворными и первыми сановниками с семействами. Взволнованный донельзя, Глинка никого не видел и не слышал, даже из тех, кто с ним находился в ложе, - жена с родными, - он не мог впоследствии вспомнить, была ли матушка с ним в этот день, в этот вечер. Между тем в его сторону поглядывали, улыбаясь, смеясь, ободряюще махали руками. Он узнавал то Жуковского, который больше всех хлопотал с постановкой оперы, даже декорации продумывал, то князя Одоевского с его милой женой, то Пушкина, который почему-то один сидел в третьем или четвертом ряду кресел, может быть, как камер-юнкер, поскольку первые ряды занимали тоже самые именитые сановники.

В партере где-то находился и Лермонтов, еще неведомый в большом свете корнет лейб-гвардии Гусарского полка, но его  глаза, темнеющие, как озерная вода, отражали все: и великолепие театра с большой царской ложей, выступающей вперед и вглубь и ярко освещенной, и ложи со светскими красавицами, которые знать не знали об его существовании, и гвардейских офицеров разных полков, среди которых промелькнул и кавалергард Мартынов, один из его самых забавных товарищей по Школе гвардейских подпрапорщиков.

Перед началом представления волнение Глинки дошло до предела, он хотел встать и убежать. Все, как во сне было. Если до сих пор он сочинял, напевал, разучивал с артистами и с хором, все это было внешним образом, то теперь полный самой блестящей публикой театр шумел вокруг него, как дремучий лес, а сцена казалась опушкой леса, околицей деревни, и он ощущал себя внутри всего этого представления, будто он-то и излучает звуки музыки и пения, как виолончель, кларнет или скрипка.

Зазвучала увертюра. Что это? Мелодии и звуки узнаваемые, но в вариациях неуловимо захватывающих и восхительных. На премьере оперы Глинки не было Гоголя, он после постановки "Ревизора" панически уехал из России, успех принимая за провал, поскольку хотел, как громом, поразить порок и смехом преобразить души людей и жизнь в России. По возвращении в Россию он поспешил в театр, и музыка Глинки произвела на него удивительное впечатление, и он, как всегда, вдохновенно высказался: "Об этой опере надо говорить много или ничего не говорить. Какую оперу можно составить из наших национальных мотивов! Покажите мне народ, у которого было бы больше песен. Наша Украйна звенит песнями. На Волге от верховья до моря, по всей веренице влекущихся барок заливаются бурлацкие песни. Под песни рубятся из сосновых бревен избы по всей Руси. Под песни мечутся из рук в руки кирпичи и, как грибы, вырастают города. Под песни баб пеленается, женится и хоронится русский человек. Все дорожные: дворянство и не-дворянство летит под песни ямщиков... Опера Глинки есть только прекрасное начало. Он счастливо сумел слить в своем творении все славянские музыки: слышишь, где говорит русский и где поляк: у одного дышит раздольный мотив русской песни, у другого опрометчивый мотив польской мазурки".

Вся эта стихия народной жизни, звенящая в песне и просто в голосах русской речи, заполнила сцену и театр, сияющий позолотой, вместо привычных слуху публики арий итальянских опер. Первый акт прошел благополучно, вспоминал Глинка, известному трио сильно и дружно аплодировали. В сцене поляков, начиная от польского до мазурки и финального хора, царствовало глубокое молчание.

Глинка покинул ложу и прошел на сцену, устрашенный этим молчанием, - те, кто стоял за кулисами на сцене, уверяли композитора, что это происходит оттого, что тут действуют поляки, враги по ходу событий, когда и узнаваемые, легкие звуки танца воспринимаются скорее враждебно, чем радостно. Глинка в недоумении возвратился в ложу.

Появление Воробьевой рассеяло все его сомнения в успехе; песнь сироты, дуэт Воробьевой с Петровым, квартет, сцена с поляками G-dur и прочие номера акта прошли с большим успехом.

В четвертом акте хористы, как вспоминал Глинка, игравшие поляков, в конце сцены, происходящей в лесу, напали на Петрова с таким остервенением, что разорвали его рубашку, и он не на шутку должен был от них защищаться, чтобы не погибнуть, как Сусанин.

Эпилог, представляющий ликование народа в Кремле по поводу сокрушения иноземного войска, поразил самого автора; Воробьева была, как всегда, замечает Глинка, превосходна в трио с хором.

В последней сцене декорацию Кремля находили великолепной: толпа народа, переходящая в лица, написанные на полотне, казалась продолженной в бесконечность.

Всплески аплодисментов, как летний дождь после знойного дня, обдали Глинку невыразимой радостью: он поверил в успех, успех совершенный!

Но со стороны успех оперы не казался столь безусловным. Восторг в театре не был всеобщим, аплодисменты замирали и возобновлялись как бы с усилием. И это неудивительно: публика премьер, высший свет, двор даже в восторге не забываются, а ведь были и недовольные. Многие переглядывались с недоумением:

- Что это такое?

- Кучерская музыка!

Раздавались и другие голоса:

- Превосходная опера! Очень хороша во всех отношениях: роскошная обстановка, костюмы, публика, музыка и балеты!

Между тем Глинку позвали в императорскую ложу. Государь встретил его вопросом:

- Рад? Доволен? Благодарю! Только не могу не заметить, что нехорошо, что Сусанина убивают на сцене.

- Ваше величество! - отвечал Глинка, окруженный императорской фамилией. - На пробе по болезни я не был, не знал, как распорядятся, а по моей программе во время нападения поляков на Сусанина занавес должно сейчас опустить, смерть же Сусанина высказывается сиротой в Эпилоге.

- Так будет лучше, - милостиво улыбнулся государь, взглядывая на императрицу, которая в свою очередь благодарила композитора, а затем великие князья и княжны.

Глинка, пребывая в чаду, нечувствительно добрался до дома, выпил бокал шампанского и лег спать, не обращая внимания на речи жены и тещи, которые укоряли его в том, что он дал директору императорских театров Гедеонову расписку в том, что не будет требовать оплаты за постановку его оперы. Вероятно, не очень рассчитывали на успех русской оперы, Глинка же думал лишь о постановке, без которой опера не может родиться, как живое создание.

Однако Глинка получил за оперу императорский подарок: перстень из топаза, окруженного тремя рядами превосходнейших бриллиантов, в 4000 рублей ассигнациями. Это и был его гонорар, превращенный в дорогую безделку, которую он отдал жене, ей в утешение.

Опера Глинки шла лучше и лучше, возбуждая разговоры в гостиных и полемику в печати.

2

У Карамзиных почти каждый вечер собирался небольшой круг известнейших поэтов, литераторов, музыкантов и, видимо, просто светских знакомых, среди последних были барон Геккерн и барон Дантес, весьма далеких от интересов литературного салона. Трудно понять, как это случилось. В глазах света, даже весьма просвещенных Карамзиных, Пушкин и Геккерн, или Пушкин и Дантес, когда тот явился в Петербург, был обласкан как легитимист двором и усыновлен Геккерном (темная история), имели один статус светских людей, принятых в лучших домах Петербурга.

Впрочем, говорят, у Карамзиных по разным углам гостиной составлялись свои группы. Вот как это выглядело по сообщениям Софи Карамзиной  к ее брату Андрею в Париж: "Как видишь, мы вернулись к нашему городскому образу жизни, возобновились наши вечера, на которых с первого же дня заняли свои привычные места Натали Пушкина и Дантес, Екатерина Гончарова рядом с Александром... к полуночи Вяземский и один раз, должно быть, по рассеянности, Виельгорский, и милый Скалон, и бестолковый Соллогуб и все по-прежнему..."

Это было в конце октября, незадолго до появления подметных писем, а все по-прежнему - это значит: Дантес "продолжает все те же штуки, что и прежде, - не отходя ни на шаг от Екатерины Гончаровой, он издали бросает нежные взгляды на Натали, с которой, в конце концов, все же танцевал мазурку. Жалко было смотреть на фигуру Пушкина, который стоял напротив них, в дверях, молчаливый, бледный и угрожающий. Боже мой, как все это глупо!"

Это наблюдала Софи Карамзина, фактическая хозяйка пресловутого салона, в течение последнего года жизни Пушкина, все видела и ребячески ничего не понимала?!

Даже дуэльная история, закончившаяся сватовством Дантеса, столь изумившим всех, хорошо известная Софи Карамзиной со слов Пушкина, самый его рассказ о том, - все вызывало у нее смех:

- Боже мой, как все это глупо!

В этот вечер у Карамзиных собрались все те же; подъехал князь Вяземский, брат Екатерины Андреевны, один из ближайших, как Жуковский, старших друзей Пушкина. Князь Вяземский тоже принимал Геккернов, вопреки беспокойству его жены княгини Веры Федоровны; он полагал, что надо помирить Пушкина с Геккернами, вопреки заявлению поэта, что будет свадьба или нет, между домом Пушкина и домом Геккернов ничего общего быть не может.

Пушкин говорил также, что никогда не позволит жене присутствовать на свадьбе и принимать ей у себя замужнюю сестру. Дело было не в Катрин, Пушкин не изменился по отношению к свояченице, он считал негодяями Геккернов, имея на то все основания, и любой порядочный человек на его месте не стал бы принимать их у себя. Князь Вяземский и Карамзины, как светские люди, были снисходительнее к человеческим слабостям и страстям, но, странное дело, не по отношению к Пушкину.

Софи Карамзина переглянулась с дядюшкой, замечая, по ее выражению, как снова начались кривлянья ярости и поэтического гнева у Пушкина, который стоял один в стороне, мрачный, как ночь, нахмуренный, как Юпитер во гневе, и они оба покатились со смеху, привлекая внимание и Александра Карамзина, офицера Конного полка, особо привилегированного даже по сравнению с кавалергардами. Екатерина Андреевна не выдержала и подозвала сына.

- Саша! Погляди на них.

- На кого? - Карамзин оглянулся.

- Да, на сестру и дядю. Чем они заняты?

- Потешаются над Пушкиным, - невольно улыбнулся Карамзин.

- Ты женишься и можешь оказаться в его положении. Для кого-то ты будешь смешон, но не в глазах же своих друзей? - Екатерина Андреевна с тревогой всплеснула руками.

- Хороши друзья, в самом деле, - рассмеялся Александр Карамзин, а с ним и Екатерина Андреевна.

- С князем ладно, - махнула рукой Екатерина Андреевна.

- На то он князь?

- Он ревновал свою жену...

- К Пушкину?

- Чему ты удивляешься? И твой отец ревновал меня...

- К Пушкину?

- Да. Вы, молодежь, не понимаете. Софи умна и при всем своем добром отношении к гостям всегда готова посмеяться над ними. Но мне бы не хотелось, чтобы в отношении Пушкина ты присоединился к ним. Его положение совсем не смешно. Комедию разыгрывают вот эти. Ты же хорошо знаешь их. Ты друг и приятель Дантеса и Гончаровых. Ты будешь шафером Катрин на ее свадьбе; между тем как Пушкин упорно твердит, что никогда не позволит жене ни присутствовать на этой свадьбе, ни принимать у себя Геккернов.

- Это ни на что не похоже, - покачал головой Карамзин.

- Но ведь Пушкин - умный человек.

- Самый умный из всех, как заявляет Жуковский, - рассмеялся Карамзин.

- Я думаю, у него должны быть веские причины желать, чтобы между его домом и домом Геккернов не было никаких отношений.

- Веские причины?

- Когда Дантес был болен и худел на глазах, Геккерн сказал Натали, что он умирает из-за нее, заклинал ее спасти его приемного сына, - ты понимаешь, о чем речь, - потом стал грозить местью; день спустя появились анонимные письма.

- Это Геккерн?!

- Пушкин думает, что он. Последовал вызов; Геккерн слезно, действуя через Жуковского и госпожу Загряжскую, добился отсрочки дуэли на две недели.

- Отсрочки? Разве так делается?

- За это время Дантес влюбился в Катрин и решил жениться. Пушкин с великим сожалением был вынужден взять свой вызов обратно.

- Но если Жорж действительно думал о женитьбе на Катрин и был даже влюблен, как уверяет?

- Так, зачем же Геккерн заклинал Натали спасти его приемного сына? Как бы ты отнесся на месте Пушкина к Геккерну? Стал бы его принимать как ни в чем не бывало? Это все относится и к Дантесу, которого Пушкин заставил сыграть смешную роль, не без участия приемного отца. Ты же видишь, Дантес сам не свой.

- Да, он весел, как-то лихорадочно весел.

- Смешон-то он, а не Пушкин, а нет - он всех вас очаровал, даже изяществом квартиры, богатством серебра и особым убранством комнат, предназначенных для его жены. Все напоказ. Сейчас видно, как он обожает невесту, а Геккерн любит и балует ее. А вот смотри: Дантес снова, стоя против Натали, устремляет к ней долгие взгляды и, кажется, совсем забывает о своей невесте, которая меняется в лице и мучается ревностью. Видишь?

- Вижу, - смеется Александр Карамзин.

- А Натали? Она же, со своей стороны, ведет себя не очень прямодушно: в присутствии мужа делает вид, что не кланяется с Дантесом и даже не смотрит на него, а когда его нет, опять принимается за прежнее кокетство потупленными глазами, нервным замешательством в разговоре, как замечает Софи. Но для нее это какая-то непрестанная комедия, смысл которой никому хорошенько непонятен.

- А по-моему, очень даже хорошо понятен! - воскликнул Карамзин и призадумался.

- Да, но все обращают внимание не на них, а на Пушкина, угрюмое беспокойство которого Софи находит смешным. "Ах, смею тебя уверить, - пишет она Андрею в Париж, - это было ужасно смешно".

- Нет, мне неловко.

- Хорошо. А Софи для разнообразия сообщает в Париж о том, что на днях вышел четвертый том "Современника" и в нем напечатан роман Пушкина "Капитанская дочка", говорят восхитительный...

- В самом деле!

- Это еще не все. Пушкин, полагая, что покончил с Дантесом, решил окончательно объясниться с Геккерном, написал письмо, которое неминуемо привело бы к дуэли, но граф Соллогуб тотчас бросился к Жуковскому, и последний остановил отсылку письма не без участия государя.

- Бог мой! - Александр Карамзин с тревогой оглянулся вокруг.

Между тем явились новые гости, среди них Глинка, и все собрались у рояля; он охотно импровизировал на темы из его оперы и распевал романсы.

3

По ту пору в одном из журналов писали: "Никогда еще у нас сценическое произведение не возбуждало такого живого полного энтузиазма, как "Жизнь за царя"; восторженные слушатели осыпали рукоплесканиями знаменитого маэстро. Г. Глинка вполне заслужил это внимание: создать народную оперу - это такой подвиг, который запечатлеет навсегда его имя в летописях отечественного искусства... Не прошло еще трех недель со времени появления на сцене "Жизни за царя", а уж мотивы ее слышатся не только в гостиных, где она теперь владеет разговором, - но даже на улице - новое доказательство народного духа этой оперы"

Случилось быть по ту пору в Петербурге одному французу, литератору, двоюродному брату знаменитого писателя Проспера Мериме. "Жизнь за царя" Глинки, - писал Анри Мериме, - отличается драгоценной оригинальностью... В этом произведении так хорошо воплощена русская ненависть и любовь, русские слезы и радости, глубокая ночь и лучезарная заря России. Это сперва такая скорбная жалоба, потом гимн искупления такой гордый и такой торжественный, что последний крестьянин, перенесенный из своей избы в театр, был бы тронут до глубины сердца. Это более чем опера, это национальная эпопея, это лирическая драма... Хотя я и иностранец, но я никогда не присутствовал на этом спектакле без живого и сочувственного волнения".

У Лермонтова, который, кроме поэзии и живописи, с детства проявлял интерес к музыке, опера Глинки горячо обсуждалась и даже разыгрывалась, поскольку вскоре, кроме партитуры, появились в печати и фортепьянные переложения оперы. В поднявшейся полемике вокруг новой оперы не с одной ложкой легтя выступил Фаддей Булгарин, ярый враг Пушкина, то есть всего высокого, национально-русского в искусстве. Но всего лучше прозвучала статья князя Одоевского. Лермонтов рисовал, по своему обыкновению, играя в шахматы с Шан-Гиреем, а Раевский читал вслух:

- ... С этой оперой решался вопрос, важный для искусства вообще и для русского искусства в особенности, а именно: существование русской оперы, русской музыки... С оперою Глинки является то, чего давно ищут и не находят в Европе, - новая стихия в искусстве и начинается в его истории новый период: период русской музыки. Такой подвиг... есть дело не только таланта, но гения!" Каково? Ай-да князь!

- Глинка сделал в музыке то, что Пушкин в поэзии? - Лермонтов задумался. - Что же мне остается?

Лермонтов, ожидавший встречи и знакомства с Пушкиным с беспокойством и даже со страхом, которого ничто бы не могло вызвать в нем, нежданно-негаданно увидел его при театральном разъезде, совсем близко. Пушкин, повстречав офицера с рукой на перевязи, очевидно, из-за ранения, приостановил свой быстрый шаг, как к ним подошли две дамы, сестры Гончаровы, которых Лермонтов узнал, то есть это были Наталья Николаевна, жена Пушкина, и Катерина Николаевна, ее сестра, которую офицер (это был Данзас, лицейский товарищ поэта) поздравил по случаю свадьбы, при этом Пушкин громко, смеясь, сказал по-французски: "Моя свояченица не знает теперь, какой национальности она будет: русской, французской или голландской?"

Лермонтов зашел к Муравьеву и, как всегда, дождавшись ухода гостей, спросил прямо:

- А этот Дантес не сойдет за белого человека?

- Совершенно. Он сойдет и за белую лошадь. У него врожденное свойство нравиться. Приглянулся императрице, едва прибыл в Россию, на рауте у графини Фикельмон, которая представила его ее величеству. Как бы случайно свели его с государем императором у одного художника, и его величеству барон Дантес понравился; он попросился на русскую военную службу, и был принят без проволочек в полк ее величества, в кавалергарды. Мало этого. Он так приглянулся барону Геккерну, голландскому посланнику, что тот усыновил его, и теперь барон Геккерн-младший богат и один из лучших женихов, не только в Петербурге.

- И он женится на Катрин Гончаровой, засидевшейся в девах?

- Я думаю, это Пушкин им играет, выпытывая свою судьбу. Барон Дантес, теперь Геккерн, - он взял его фамилию, как женщина берет фамилию мужа, - волочился за Натальей Николаевной, это все видели, а Пушкин заставил его свататься к своей свояченице.

- Заставил?

- Здесь тайна. Я думаю, Пушкин хотел стреляться, да вмешался барон Геккерн-старший и счел за благо, во избежание дуэли, женить сына на свояченице Пушкина, чтобы всякие слухи прекратились. Катерина Николаевна хороша, но не рядом со своей замужней сестрой.

- Подходящая кобылка для кавалергарда?! - расхохотался Лермонтов. - Ах, каков Пушкин!

- Но Пушкин недоволен: породниться с Геккернами невелика честь, мира с ними он не желает.

- Белый человек на белой лошади - это Геккерны. Что за скверная символика представилась этой гадалке!

- Внешне красивая...

- Но гадкая и зловещая по смыслу - потому похоже на настоящее пророчество.

- Вы суеверны, Лермонтов?

- Нет. Часто я не верю ни в бога, ни в чорта, - расхохотался Лермонтов, - но верю в гетевское вечно-женственное, - но тут он замолк и поспешно откланялся.

4

Придворные балы считались самыми блестящими, что неудивительно, если сам государь император высматривал красивейших женщин повсюду, а государыня - красавцев-мужчин, чтобы они танцевали в Аничковом дворце. Так, первый поэт России Пушкин был пожалован в камер-юнкеры только для того, чтобы его жена Наталья Николаевна танцевала в Аничковом; так, некий молодой француз, которого графиня Фикельмон представила императрице, так понравился ей, что она о нем сказала августейшему супругу, а государь предложил ему поступить на военную службу и не куда-нибудь, а в полк, шефом которого была сама императрица, в кавалергарды, потому что прежде всего из кавалергардов приглашали на придворные балы танцевать.

Так, игрою случая, роль которого невольно сыграли августейшие супруги, безвестный и бедный (по ту пору) барон Дантес получил разом чин русского офицера с правом танцевать на придворных балах, стало быть, и в лучших домах Петербурга.

За придворными балами славились балы у графа Ивана Илларионовича Воронцова-Дашкова, обер-церемониймейстера двора, и ее молоденькой жены Александры Кирилловны, урожденной Нарышкиной, кои посещали и государь с императрицей вместе или врозь, а также великие князья и наследник-цесаревич.

23 января 1837 года на балу у Воронцовых-Дашковых, как всегда, звенела музыка, носились пары по ярко освещенной зале и было весело, ибо здесь великолепие сочеталось со свободой, которую вносила девятнадцатилетняя графиня, резвая, приветливая, прямодушно смелая и лукавая. Она танцевала с Монго-Столыпиным, как все звали его в свете, любимцем женщин, чья корректность и даже некоторая флегматичность однако служили им лучшей защитой от завистливых взглядов и сплетен. О Лермонтове здесь еще не ведали, хотя именно его слово повторяли, обращаясь к Столыпину "Монго".

Графиня рассмеялась:

- Вы знаете, императрица, говоря о вас, сказала не иначе, как Монго-Столыпин.

- Это удобно. Столыпиных много, видите ли, надо же как-то их различать, - отвечал красавец-гусар со сдержанной улыбкой всегдашнего превосходства.

- Камер-юнкер Столыпин - ваш брат?

- Да, мой родной брат Николай. Он служит под началом графа Нессельроде.

- Или графини Нессельроде?

- О, это одно и тоже.

Вошел в танцевальную залу конногвардеец Александр Карамзин, которого улыбкой издали приветствовала хозяйка; Столыпин лишь поглядел свысока.

- Вы не знакомы? - спросила графиня.

- Я его знаю, и он меня тоже, я думаю. Но, будучи разных полков, не имели случая сойтись.

Александр Карамзин издали раскланялся с Натальей Николаевной Пушкиной, которая, по своему обыкновению, непрерывно неслась в танце, и тут заметил Катрин и Жоржа Дантеса, озабоченных, как всегда, одна - ревностью, другой - вниманием к Натали, он подошел было к ним, чтобы поздороваться, но его не заметили.

- Это Венера, - говорил вполголоса скороговоркой Дантес, разумеется, по-французски, - она-то сводит нас в ночи; будь довольна, что я весь принадлежу тебе. Чего еще хочешь?

- Ты играешь с огнем, - сохраняя беспечный вид, говорила с упреком Катрин, развитые плечи и тонкая талия, как у всех сестер Гончаровых, хороша вообще, но не рядом с Натали, которая в танце казалась прямо блистательной.

- Нет, Катрин. Государь взял с него слово, дуэли не будет. А побесить Отелло я могу, ты все знаешь. Не хочет с нами знаться, какой важный господин! А у самого - ни гроша за душой, одни долги.

- Жорж!

- И сестра твоя достойна наказанья.

- Ты мстишь им за наше счастье, вместо благодарности.

- О, я благодарен им. Еще бы! Я хочу, чтобы и они были счастливы, как мы.

- Ты по-прежнему влюблен в нее и любишь не меня, а ее.

- В объятиях моих разве не твое тело трепещет? Не ревнуй.

- Я-то счастлива, а ты счастлив лишь тогда, когда видишь ее.

- Нет, я несчастлив именно тогда, когда я вижу ее.

- Довольно! Я этого не вынесу!

Дантес оглядывается направо и налево, замечает Карамзина и знаком перепоручает заботу о Катрин ему, как бывало между ними, а сам устремляется к Натали, с которой собрался танцевать мазурку, когда и успел он ее пригласить? Но на этот раз Карамзин не стал играть свою прежнюю роль, найдя ее оскорбительной, он отошел в сторону, и тут он увидел Пушкина, который с угрюмым лицом следил за женой, и то, что прежде казалось смешно, теперь сжало ему сердце.

Показалась графиня, хозяйка бала, за нею следовал Монго-Столыпин.

- Вы знакомы? - графиня их оставила одних, молодые люди рассмеялись и обменялись рукопожатием. После первых любезных фраз Монго-Столыпин спросил:

- Что за человек этот Дантес?

Александр Карамзин неожиданно для самого себя покраснел и смутился, но Столыпин, кажется, ничего не заметил, поскольку следил глазами за французом, который танцевал с красавицей, то есть больше непрерывно что-то говорил ей.

- Еще недавно я бы легко ответил на ваш вопрос, - усмехнулся Карамзин, - но сейчас затрудняюсь сказать... Да мы мало знакомы еще...

- Ясно, - повел головой Монго-Столыпин, окидывая с высоты своего роста весь многолюдный зал.

- Что вам ясно? - насторожившись, спросил Карамзин.

Монго-Столыпин взглянул на него и рассмеялся:

- Еще не хватало, чтобы два русских офицера поссорились из-за француза, который ведь только рядится, как в маскараде, в мундир кавалергарда, а за Россию на смерть стоять не станет!

- Вы правы, Монго! - рассмеялся в свою очередь Карамзин.

- Откуда вы знаете мое произвище?

- По поэме "Монго", в которой ваш друг-гусар изощряется стихами, достойными Пушкина, в остроумии в духе Баркова.

- Вы его знаете?

- Я видел его. Ведь в поэме "Монго" он рисует не только ваш портрет, но и свой, саркастически и потому, думаю, правдиво.

- У него есть эта страсть - всех выводить на чистую воду, не исключая друзей и самого себя.

- Талант?

- Не мне судить. Но иных помыслов, как о славе Байрона или Пушкина, у него не было с отроческих лет.

- А пока лишь гусарское удальство и больше ничего?

- Вот именно. Он считает, что ему не хватает решимости или случая, чтобы заявить о себе.

- Там что-то произошло, - Карамзин снова покраснел. - Пушкин поспешно уводит жену; за ними семенит старик Геккерн, а Катрин, кажется, готова дать оплеуху Жоржу, который никак не успокоится, хохочет... Таким он был, когда решился жениться неожиданно для всех и самого себя; но, казалось, женитьба успокоила его, нет!

Карамзин и Монго-Столыпин направились к выходу и в вестибюле увидели графиню Александру Кирилловну.

- Что случилось, графиня?

- Молодой Геккерн, танцуя мазурку с Натали, сказал дурацкий каламбур с игрою слов cor (мозоль) и corps (тело), речь шла о мозольном операторе, мол, по нему он рассудил, что тело у нее лучше, чем у ее сестры.

- Казарменная шутка, - покачал головой Монго-Столыпин.

- Бедная Натали от нее вздрогнула; это заметил Пушкин и увез жену. Боюсь, это добром не кончится.

Предчувствие графини не обмануло ее.

Еще два дня Пушкин раздумывал, как быть; между тем Дантес держал себя с Натали у Мещерских на другой вечер, у Вяземских на следующий день точно таким же образом, как до помолвки и женитьбы, продолжая явно ухаживать за нею, вызывая ревность у его жены. Впрочем, во всем этом не заключалось ничего нового, скорее Дантес своим вызывающим поведением раскрывал свое истинное лицо, еще не разгаданное многими.

Пушкина больше сердила навязчивость барона Геккерна, который чувствовал себя оскорбленным тем, что с ними не хотели знаться, он буквально преследовал поэта и в свете, и писал письма, заставлял писать письма приемного сына в поисках примирения между домом Пушкина и домом Геккернов, но эти письма поэт возвращал, не читая.

На балу у Воронцовых-Дашковых все заметили, как Пушкин уводил жену от Геккернов, и думали, что двусмысленные каламбуры кавалергарда окончательно вывели его из себя. Но если вдуматься в события тех дней, приоткрывается совершенно иная ситуация.

Прежде всего надо вспомнить, что ближайшие друзья Пушкина в его взаимоотношениях с Дантесом находили не драму, а комедию. Хотя потом они каялись в том, что не понимали всю глубину страданий поэта, они не могли не верить своим глазам. Комедию разыгрывал по своему возрасту и характеру Жорж Дантес, красавец-француз в блестящем мундире русского офицера, добрый малый, который умудрился оказаться в любовных сетях барона Геккерна, был им усыновлен, а волочился за красавицей, на которую обратил внимание сам государь император; во избежание дуэли он должен был, к изумлению всех, жениться, принести себя в жертву своему возлюбленному отцу, разыгрывая при этом самоотвержение во имя любви и чести той, в кого был влюблен; но на этом остановиться он не мог, теперь он жаждал вознаграждения, что, верно, предполагали Геккерны.

Друзья Пушкина считали, что у него выгодное положение, которым он не хотел воспользоваться, он верит своей жене, а Дантес вскоре окончательно скомпрометирует себя в глазах света. Но Пушкин, вопреки обещанию царю не предпринимать ничего противозаконного, то есть не драться на дуэли, спустя два месяца, достает неотосланное письмо к барону Геккерну, переписывает с сокращениями, и так все ясно, и отправляет его по городской почте, зная, что теперь дуэль неминуема, и он на этот раз дело доведет до конца. Что же новое случилось, чтобы поэт решился на последний шаг?

Теперь вспомним о том, как все говорят о тайне в деле Пушкина. "О том, что было причиной этой кровавой и страшной развязки, говорить много нечего, - пишет князь Вяземский в одном из писем. - Многое осталось в этом деле темным и таинственным для нас самих, - далее добавляет. - Адские козни опутали Пушкиных и остаются еще под мраком".

Даже Николай I недоумевал в письме к брату Михаилу Павловичу: "Последнего повода к дуэли, заключающегося в самом дерзком письме Пушкина к Геккерну, никто не постигает".

В обоих письмах предполагается, помимо всего, что известно, некая сверхпричина.

Исследователи рассудили, что тайной и была прикосновенность к этому делу Николая Павловича, о чем друзья Пушкина не смели прямо говорить, в частности, еще во имя охранения чести Натальи Николаевны, но о чем достаточно прозрачно сказано в дипломе. Один из друзей Пушкина писал в письме к брату: "В анонимном письме говорили, что он после Нарышкина первый рогоносец". Здесь ясно указание на Николая I. Между тем друзья Пушкина, как и сам поэт, уверены в невинности Натальи Николаевны, правда, в отношении к Дантесу. Стало быть, тайной остается то, каковы были отношения царя и жены поэта, на что указано в дипломе?

"Двору хотелось, чтобы Н.Н.Пушкина танцевала в Аничкове, и потому я пожалован в камер-юнкеры", - записал Пушкин в дневнике предельно лаконично, хотя, известно, этот случай привел его в бешенство; но поэт был простодушен и отходчив, тот же Жуковский уговорил не поднимать скандала. Разумеется, речь шла исключительно о воле и желании царя, что угадала или предугадала еще прежде графиня Нессельроде.

Вскоре после появления Натальи Николаевны в свете графиня Нессельроде без ведома Пушкина взяла его жену и повезла на небольшой вечер в Аничкове. Застенчивая и прекрасная Пушкина очень понравилась императрице. Но сам Пушкин ужасно был взбешен этим, как вспоминал его друг Нащокин, наговорил грубостей всесильной графине и, между прочим, сказал: "Я не хочу, чтоб жена моя ездила туда, где я сам не бываю".

Как, должно быть, озлилась графиня Нессельроде, как будто она брала с собой Пушкину в злачные места. Но Пушкин, как весь свет, хорошо знал о нравах при дворе и Николая Павловича в частности, о чем тут мы не станем говорить, нравы при всех дворах от века были не лучше и не хуже. Однако пожалованный в камер-юнкеры и не желая ссориться с царем, чтобы не лишиться доступа к архивам, Пушкин постоянно напоминал жене, бывая в отъезде, в письмах: "Не кокетничай с царем", а Нащокину шутя говорил, что царь, как офицеришка, ухаживает за его женою: нарочно по утрам по нескольку раз проезжает мимо ее окон, а ввечеру на балах спрашивает, отчего у нее всегда шторы опущены.

Николай I, смолоду красавец, властелин полумира и женолюб, не мог не обращать внимания на Пушкину, это естественно. Она блистала теперь постоянно на придворных балах, затмевая, как замечали, самых знаменитых красавиц Петербурга, она сияла перед глазами царя и в церкви.

6 декабря 1836 года в Николин день на приеме по случаю высочайшего тезоименитства присутствовал один из старших друзей Пушкина, тот самый Тургенев, который привез из Москвы юного Пушкина для поступления в Царскосельский лицей и который один в сопровождении жандармов увозил тело поэта из Петербурга в Святогорский монастырь; он писал на другой день: "Я был во дворце с 10 час. до 3... и был почти поражен великолепием двора, дворца и костюмов военных и дамских... Пение в церкви восхитительное! Я не знал, слушать ли или смотреть на Пушкину и ей подобных - ? подобных! но много ли их? Жена умного поэта и убранством затмевала всех".

Сказочное великолепие предполагает и сказочные нравы, как в сказках "Тысяча и одна ночь". Или иначе: сказочное великолепие дворцов Северной Пальмиры погружало в древность, в средневековье их обитателей, между тем как вокруг шла современная жизнь с ее новым миросозерцанием. Пушкин и воплощал это новое миросозерцание, неприемлемое для Николая I по его сану. Государь не любил Пушкина, но сознавая именно его силу, которую приходилось постоянно держать в узде, не пуская никуда, далее Москвы. И эта же сила охраняла его жену от вожделений царя.

Но вот что случилось. Встречаясь часто на балах и приемах с Натальей Николаевной, Николай I вдруг решил, вместо обычной светской болтовни, сделать ей замечание, на которые нигде и никогда он не скупился, но почему-то обошел ими барона Дантеса в мундире русского офицера и барона Геккерна, поведение которых было известно всему свету, императрице, стало быть, и ему; он сказал ей, что он любит ее, как очень хорошую и добрую женщину, поэтому позволяет себе сказать ей о комеражах, которым ее красота подвергает ее в обществе; он советовал ей быть как можно осторожнее и беречь свою репутацию, сколько для себя самой, столько и для счастия мужа.

Наталья Николаевна, разумеется, передала слова государя, может быть, с торжеством Пушкину, который вспыхнул.

- Что такое, Пушкин? - удивилась и испугалась она.

- Ничего. Иди к себе, - сказал он.

Однажды в подобной ситуации Пушкин, недолго думая, написал письмо с вызовом молодому графу Соллогубу, который вовсе и не хотел делать какие-либо замечения, как ей вести себя. Слова венценосца, который явно заглядывался на его жену, звучали тоже двусмысленно. Вместе с тем это был единственный результат разговора поэта и царя о вмешательстве в его жизнь представителя коронованной особы чужестранного государства.

Пушкин воспользовался первым представившимся случаем и поблагодарил с веселой, исполненной сарказма улыбкой и голосом царя за добрые советы его жене.

Жуковский, который стоял рядом, насторожился. Николай I не заметил тона Пушкина или сделал вид, он спросил:

- Разве ты и мог ожидать от меня другого?

Жуковский не смел вмешиваться в разговор царя, но поглядел на Пушкина умоляющим взором.

- Не только мог, государь, - сказал Пушкин, - но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживании за моей женою...

Николай I нахмурился, это была дерзость, но Пушкин расхохотался, по своему обыкновению, столь по-детски весело, что царь, переглянувшись с Жуковским, тоже рассмеялся и, приподнимая руку, мол, довольно, отошел в сторону.

Жуковский вывел Пушкина из Зимнего дворца, чувствуя перемену в его настроении.

- Что ты надумал, Пушкин?

Тот еще звонче расхохотался.

Последний разговор с Пушкиным Николай I запомнил и о нем рассказал одиннадцать лет спустя лицейскому товарищу Пушкина барону Корфу. "Три дня спустя был его последний дуэль", - добавил он, не подозревая о том, что  указывает на сверхпричину: он сам и есть сверхпричина, ближайший повод к дуэли.   

Была ночь. Пушкин нашел ранее набросанное письмо к барону Геккерну, так и не переписанное, и не отосланное из-за вмешательства Жуковского и государя. Аудиенция у царя, - могущественного властелина полумира, который однако вмешивался во все перипетии жизни двора, света, вплоть до свадеб, он недавно женил одного офицера насильно во время его дежурства во дворце на фрейлине, забеременевшей якобы от него, во имя справедливости и благочестия, - не дала ничего, будто его не выслушали, верно, не поверили ему, как многие даже из друзей не верили ему. Им кажется капризом его нежелание, чтобы между его домом и домом Геккернов не было ничего общего. Семейная жизнь, какая ни есть, основана на добродетели, у нее не может быть ничего общего с пороком, иначе она рушится. Друзья хотят, чтобы он, как они, принимал как ни в чем не бывало Геккернов, - что он враг семье своей, чтобы пустить порок в ее недра? А тут еще царь с его отеческими внушениями его жене!

Переписав своим быстрым и четким почерком письмо, уже надоевшее ему по содержанию, как вся эта мерзость, что стояла за словами, и запечатав в конверт для письма по городской почте, Пушкин почувствовал радость облегчения, что сродни вдохновению, будто радости труда и творчества не знал давно, целую вечность. Не потому ли он занялся историей - историей Пугачева и историей Петра Великого, чтобы пережить неблагоприятное для поэзии время? Но ради доступа в архивы он закабалил себя службой у царя, даже удостоился придворного звания камер-юнкера. Нужно было тогда же взбунтоваться, но друзья утихомирили. Сослали бы не дальше Михайловского, что за беда?

Но коли еще новая напасть, стреляться надо было осенью; осень всегда благословленна для его здоровья и творчества. Опять-таки сослали бы не дальше Михайловского.

Теперь гадать нечего. Предсказание старухи сбудется? Что ж, зато очистится небо, как после грозы и дождей.

Нет, весь я не умру - душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит -
И славен буду я, доколь в подлунном мире
    Жив будет хоть один пиит.

И это сбудется?

5

Лермонтов, будучи нездоров, сидел дома у бабушки, та и рада была, привечая, по своему обыкновению, друзей внука из родных и близких. Раевский жил с ними; Шан-Гирей, обучавшийся в артиллерийском училище, приходил в субботу на воскресенье и по праздникам, - под вечер съезжались все, с кем привык проводить Лермонтов свои досуги дома.

Лермонтов играл в шахматы с Шан-Гиреем, при этом, по своему обыкновению, он рисовал, а иной раз записывал что-то поспешно, ломая карандаши. Приехал Юрьев, который явился на половине Лермонтова не прежде, чем отужинал у Елизаветы Алексеевны. Что касается Лермонтова и Шан-Гирея, они и так постоянно что-нибудь проглатывали наскоро и пили, тайно наведываясь на кухню, в нарушение распорядка, что забавляло их, как в детстве. Зато к  ужину не дозовешься, возмущалась Елизавета Алексеевна, суровая, строгая лишь с виду: все перед нею трепетали или невольно затушевывались, когда она даже к важным господам обращалась на "ты", но для внука и его друзей добрейшая душа.

- Мишель! - воскликнул Юрьев, закуривая. - Говорят, ты познакомился с Пушкиным.

- Я? С Пушкиным?! - вскочил на ноги Лермонтов. - От одной этой мысли у меня голова кругом, как от высоты.

- Но разве ты не собирался зайти с Краевским к Пушкину, который взял у него твое стихотворение "Бородино" и намерен опубликовать в журнале "Современник"? Это значит, Пушкину понравилось твое "Бородино".

- Пушкин снисходителен к меньшим талантам как истинный гений. Говорят, самая язвительная усмешка и добродушие сочетаются в нем преудивительным образом. Он печатает в "Современнике" отрывки из трагедии "Битва при Тивериаде" Андрея Николаевича Муравьева, пять лет тому назад провалившейся при первой постановке.

- Андрей Николаевич - добрый человек, - проговорила Елизавета Алексеевна, заглянувшая к внуку, высокая, прямая, она прошлась, опираясь на трость, в чем-то удостоверилась и вышла.

- Христианин, паломник, знаменитый автор "Путешествия по святым местам в 1830 году" - все это хорошо, - рассмеялся Юрьев. - Но он несостоявшийся поэт и весьма посредственный драматург.

- То-то и оно, - рассмеявшись, вздохнул Лермонтов. - Я бы предпочел быть колесованным, как Пугачев, чем оказаться на его месте...

- Мишель, ты не можешь оказаться на его месте; Муравьев - камергер; государь тебя в лучшем случае сделает камер-юнкером, как Пушкина.

- Или как Николая Аркадьевича Столыпина, - вставил Шан-Гирей.

- Этот еще станет и камергером, - расхохотался Лермонтов, - мне же и камер-юнкером не быть.

- Отчего же? - изумился Юрьев. - Для этого достаточно жениться тебе на красавице, государь пожелает ее видеть на придворных балах в Аничковом дворце и пожалует тебе, корнет лейб-гвардии Гусарского полка, придворное звание камер-юнкера. На приемах при дворе будешь стоять рядом с Пушкиным.

Лермонтов хохочет, пригибаясь и подпрыгивая, словно силясь унять смех.

- А в передних рядах среди камергеров Андрей Николаевич Муравьев и, чего доброго, Николай Аркадьевич! Нет, Боже, избавь меня от такой чести.

- А как же Пушкин?

- Он хотел подать в отставку и уехать в деревню, но государь пригрозил, что в таком случае он не пустит его больше в архивы для работы над "Историей Петра".

- Так его величеству хотелось видеть на придворных балах жену поэта? - с изумлением проговорил Шан-Гирей. - Вы ее видели, Юрьев? Мишель? Говорят, она столь хороша, что не влюбиться в нее невозможно. У меня есть товарищ в училище, он влюблен в нее по уши.

- Твоих же лет? - усмехнулся Лермонтов.

- Да. Наталья Николаевна Пушкина танцует у них в доме на балах уже не одну зиму.

- Это не опасно, - улыбнулся Лермонтов.

- Хуже, за нею волочится кавалергард, любимец женщин и мужчин, который женился на свояченице Пушкина, чтобы избежать дуэли из-за своих ухаживаний за женою поэта, - выпалил Шан-Гирей.

- И откуда ты все знаешь? - удивился Лермонтов.

- От моего товарища, который влюблен в Натали.

- Быть дуэли?! - воскликнул Юрьев.

- Что ж, лучше дуэль. Но что если это белая лошадь?

В тишине зимнего вечера где-то за Невой проносится звук, похожий на выстрел.

- Это Наполеон Бонапарте въехал на белой лошади в оставленную нами Москву, чтобы вскоре бежать без оглядки.

            Ш а н - Г и р е й (обращаясь к Лермонтову)
- Скажи-ка, дядя, ведь не даром
Москва, спаленная пожаром,
    Французу отдана?
Ведь были ж схватки боевые,
Да, говорят, еще какие!
Недаром помнит вся Россия
    Про день Бородина!
        Л е р м о н т о в
- Да, были люди в наше время,
Не то, что нынешнее племя:
    Богатыри - не вы!
   (Отходит в сторону.)
- Дальше, дальше, - Шан-Гирей восклицает, силясь вспомнить.
          Ю р ь е в
Ну ж был денек! Сквозь дым летучий
Французы двинулись, как тучи,
    И всё на наш редут.
Уланы с пестрыми значками,
Драгуны с конскими хвостами,
Все промелькнули перед нами,
    Все побывали тут.
В дверь заглядывает камердинер Лермонтова Андрей Иванович и зовет Елизавету Алексеевну.
        Л е р м о н т о в
Вам не видать таких сражений!
Носились знамена, как тени,
    В дыму огонь блестел,
Звучал булат, картечь визжала,
Рука бойцов колоть устала,
И ядрам пролетать мешала
    Гора кровавых тел.
Елизавета Алексеевна качает головой, поэт продолжает задумчиво:
Да, были люди в наше время,
Могучее, лихое племя:
    Богатыри - не вы.
Плохая им досталась доля:
Немногие вернулись с поля.
Когда б на то не божья воля,
    Не отдали б Москвы!

- А хорошо, не правда ли? - Шан-Гирей радостно потирает руки. - Все в стихах, а словно дядька Андрей рассказывает.

В дверь звонят и тут же стучат, все невольно переглядываются; входит Раевский, весь замерший, прижимается ладонями и щекой к изразцовой высокой печи, вздрагивает.

- Замерз. Опять шел пешком, - Елизавета Алексеевна замечает строго. - Идем, идем, выпьешь горячего чаю.

- Сейчас, Елизавета Алексеевна, - отвечает Раевский; она уходит, он оборачивается и глядит на Лермонтова.

- Что случилось, Святослав?

- Если ты спрашиваешь, Мишель, значит, еще ничего не знаешь. Послушайте! Едва я вышел на улицу, не успел и двух шагов сделать, пронесся слух, да такой сногшибательный, будто пуля прожужжала у самого уха, и я оглох, я - как во сне.

- Что?! Покушение на царя? Его убили? - воскликнул Юрьев.

- Да, на царя Феба... На дуэли ранен Пушкин.

- Пушкин! - Лермонтов весь встрепенулся. - Я знаю, кто выступил против него.

- Кто?

- Белая лошадь. Конечно, это белая лошадь. Погиб поэт...

- Он заговаривается, - Юрьев к Раевскому. - Это Дантес?

Раевский кивнул и добавил:

- Оба ранены, один тяжело, другой легко.

- Что говорить о другом! - закричал Лермонтов, не находя себе места. - Это Пушкин тяжело?

- Ты угадал, Мишель.

- Лучше бы ошибся я. Но иначе и не могло быть. Как Моцарт говорит у Пушкина: "А гений и злодейство - две вещи несовместные. Не правда ль?"

- Убить на дуэли злодейство? Убить по правилам чести? - не согласился Юрьев.

- Убить - это все, любые оправдания, даже самые благородные, уже не имеют смысла.

- В таком случае, Мишель, забудь о дуэлях. Убить ты не можешь, значит, ты-то и будешь убит, - рассмеялся Юрьев.

- Судьба, - Лермонтов отмахнулся. - Что значит тяжело?

- У дома на Мойке собралась толпа. Говорят, слуга вносил его в дом, а он прижимал руки к животу.

- Опасная и скверная рана, - Лермонтов пошатывается, вскрикивая. - Белая лошадь! Предсказание старухи сбывается, значит, рана смертельна. Ха-ха-ха! Александр Македонский!

- Это гадальщицу Киргоф зовут Александра Филипповна. Вот ее и прозвали Александром Македонским, - говорит Юрьев, пугаясь, уж не сходит ли с ума Мишель.

Входит Елизавета Алексеевна, с беспокойством глядя на внука, она уже прослышала о дуэли и сразу поняла, что ни на кого это известие не подействует так сильно, как на него, и так был нездоров, а теперь, как в горячке. Однако он порывался куда-то идти.

- Мишель, ты куда? - Раевский теперь испугался за Лермонтова, впечатлительность которого была колоссальна, даже когда он бывал весел и беззаботен, а в тоске - тем более.

- К Андрею Николаевичу.

- Ты нездоров, ты болен. Лишь бабушку напугаешь. Я забегу к нему от твоего имени.

- Хорошо. Впрочем, ничего хорошего больше не будет. Муки страдания - и смерть, - он уходит в свой кабинет, как всегда, когда искал уединения.

6

Лермонтов разболелся совершенно и был рад этому: весь в поту, в дреме со вспышками всякого рода видений, истаивая от слабости, казалось, он хоть как-то разделял мучения Пушкина от раны, и уже не порывался куда-то бежать, что всего более пугало бабушку.

Андрей Николаевич Муравьев подъехал на следующий день утром; Елизавета Алексеевна вышла ему навстречу, желая первой услышать известие, столь страшное для нее прежде всего из-за Мишеньки, желая уберечь его расстроенные вконец нервы, а себя она никогда не думала жалеть. Горестные события ее жизни, никогда не забываемые ею, поскольку внук напоминал о них одной своей улыбкой, как небеса на заре, не сокрушили ее душу, а скорее укрепили, может быть, опять-таки из-за внука, неугомонную натуру которого иначе и нельзя было вынести.

- Андрей Николаевич, как Пушкин? Жив? - спросила Елизавета Алексеевна вполголоса, выпрямляясь и опираясь на трость.

- Слава богу, жив!

- Видел его?

- Нет, Елизавета Алексеевна, не видел. К нему никого не пускают, кроме родных и близких. То есть к нему пускают только тех, кого он хочет видеть.

- Значит, его дела плохи?

- Боюсь, да.

- Миша не в себе, ночь не спал. Арендта не могут найти.

- Он у Пушкина со вчерашнего вечера. Ездил во дворец и привез пожелание государя принять смерть как христианин.

- А я думала, Пушкин, как все мы, грешные, христианин. Разве не в церкви венчался? Детей своих разве он не крестил? Разве государь этого не знал?

- С Пушкиным у власти было много недоразумений, Елизавета Алексеевна. Но теперь все это сойдет на нет. Еще Арендт не привез записку государя с его пожеланием, как Пушкин, призвав священника из ближайшей Конюшенной церкви, исповедовался и причастился. А государь обещал взять заботу об его семействе.

- Хорошо, Андрей Николаевич, все-таки ты меня успокоил. Ты добрый человек. Только Мише рассказывайте больше о том, что его занимает. Ему надо всегда все знать, иначе истомится его душа в беспокойстве вконец.

Елизавета Алексеевна отпустила Муравьева, и тот прошел к Лермонтову, который лежал в постели. Потом, в течение дня он приезжал еще раз, обедал у Елизаветы Алексеевны, которая считала, что Пушкин с его умом все-таки сел не свои сани, то есть, не имея приличного состояния, вращался в большом свете. Лермонтов, услышав ее слова, всегда почтительный с бабушкой, вскричал:

- Помилуйте! Пушкин не в свои сани?! Это все другие не в свои сани садились, или их подсаживали, тесня того, кто был достойнее их всех, вместе взятых!

Елизавета Алексеевна замахала рукой, мол, она не спорит с ним и вообще будет молчать.

Под вечер Андрей Николаевич снова приехал и, ссылаясь на князя Вяземского, впервые попытался составить общую картину событий.

- Пушкин лежит на диване у себя в кабинете; я так его не видел, к нему допускают, кроме врачей, впрочем, они бессильны, лишь тех, кого он хочет видеть, уже простившись с детьми. Однако мне удалось переговорить с князем Вяземским, который там, как и Жуковский, со вчерашнего вечера. Ночь прошла ужасно: мучаясь от боли, Пушкин силился не кричать, чтобы не напугать жену; добрый Николай Федорович Арендт, бывавший на многих сражениях как врач, плакал и восхищался Пушкиным, не в силах ему помочь. Сегодня ему легче, и он удивительно спокоен и миролюбив.

Лермонтов повеселел, словно он услышал весть, что опасность миновала.

- Рассказывайте, Андрей Николаевич, - проговорил он. - Не упускайте ничего.

- Князь Вяземский был один из друзей Пушкина, которые получили в двойном конверте по городской почте диплом на его имя.

- Диплом?

- Княгиня Вера Федоровна сразу заподозрила, что здесь крылось что-нибудь оскорбительное для Пушкина, поскольку госпожа Пушкина, когда Геккерны устроили ей ловушку, свидание у одной особы, и ей удалось уйти, она в панике прибежала именно к княгине. А затем старик Геккерн заявил ей о мести.

- О, боги!

- Как ближайшие друзья Пушкина они решились открыть второй конверт, предназначенный для поэта, и обнаружили диплом, который написан по-французски и звучит примерно так: "Кавалеры первой степени, командоры и кавалеры светлейшего ордена рогоносцев, собравшись в Великом Капитуле под председательством достопочтенного великого магистра ордена, его превосходительства Д.Л.Нарышкина, единогласно избрали г-на Александра Пушкина коадъютором великого магистра ордена рогоносцев и историографом ордена. Непременный секретарь граф И.Борх".

- Это не просто подметное письмо! - Лермонтов засверкал глазами.

- Это диплом, который, как видите, составлен таким образом, что указывает на двух августейших особ...

- На трех! - воскликнул Лермонтов.

- Да? На Александра I, жена Нарышкина была его любовницей, на ныне царствующего...

- Пушкин пишет историю Петра Великого, который снес голову камергеру Монсу недаром, - расхохотался Лермонтов, но, опомнившись, добавил сумрачно. - Но тогда причем здесь Дантес?

- Пушкин полагал, что диплом исходит от Геккерна, который хотел этакой местью отвлечь его внимание от его приемного сына.

- Он же не мог вызвать его величество.

- Да и повода не было. Но ближайшими виновниками сплетен были Геккерны, отец и сын. Пушкин и вызвал Дантеса осенью, тот взял и женился на его свояченице. Скорее всего это он сделал, уступая желанию приемного отца, который хотел избежать дуэли во что бы то ни стало. Он приносил себя ему в жертву. Князь Вяземский его, по крайней мере, так понял. Но часть общества захотела усмотреть в этой свадьбе подвиг высокого самоотвержения ради спасения чести госпожи Пушкиной. Но, конечно, это только плод досужей фантазии, возбуждаемой умело Геккернами. Ничто ни в прошлом молодого человека, ни в его поведении относительно нее не допускает мысли ни о чем-либо подобном, говорит князь Вяземский. Во всяком случае, это оскорбительное и неосновательное предположение дошло до сведения Пушкина и внесло новую тревогу в его душу. Он увидел, что этот брак не избавил его окончательно от ложного положения, в котором он очутился. Дантес продолжал стоять, в глазах общества, между ним и его женой и бросал на обоих тень, невыносимую для щепетильности Пушкина.

- О, чернь!

- Свадьба, в которую Пушкин не верил, к удивлению всех, как ни странно, свершилась. Но Дантес продолжал, в присутствии своей жены, подчеркивать свою страсть к госпоже Пушкиной. Городские сплетни возобновились и оскорбительное внимание общества обратилось с удвоенной силою на действующих лиц драмы, происходящей на его глазах. Положение Пушкина сделалось еще мучительнее... Словом, дуэль была неизбежна. Пушкин написал оскорбительное письмо к барону Геккерну, считая его главным виновником его бедствий. Однако вызов пришел от Дантеса, Геккерн-отец спрятался за спиной приемного сына, вынужденный на этот раз рисковать его жизнью ради спасения своей? Пушкину, очевидно, было неважно, с кем из них стреляться.

- А как происходила дуэль?

- Противники приблизились к барьеру, целя друг в друга. Дантес выстрелил первым. Пушкин упал на шинель, служившую барьером, и не двигался, лежа лицом вниз. Вдруг он приподнялся и сказал: "Подождите, у меня хватит силы на выстрел". Опираясь левой рукой о землю, Пушкин правой рукой уверенно прицелился, раздался выстрел. Дантес в свою очередь упал. Пуговица мундира спасла его от более тяжелой раны или смерти.

- За десять шагов?

- За пятнадцать шагов. До барьера по пять шагов. Да, за десять шагов. Пушкин после выстрела подбросил свой пистолет и воскликнул "браво"! Его рана была слишком серьезна, чтобы продолжать поединок; он вновь упал и на несколько минут потерял сознание, но оно скоро к нему вернулось и больше уже его не покидало. Придя в себя, он спросил д’Аршиака: "Убил я его?" - "Нет, - ответил тот, - вы его ранили". - "Странно, - сказал Пушкин, - я думал, что мне доставит удовольствие его убить, но я чувствую теперь, что нет. Впрочем, все равно. Как только мы поправимся, снова начнем".

- Замечательно! - Лермонтов, казалось, был полон восхищения.

- Когда его привезли домой, доктор Арендт и другие после первого осмотра раны нашли ее смертельной и объявили об этом Пушкину, который потребовал, чтобы ему сказали правду относительно его состояния.

В соседней комнате, как всегда под вечер, собирались друзья и родные Лермонтова, и кто-то из них принес слух, который распространился по городу еще 28 января, о смерти Пушкина. Муравьев уехал. Лермонтов не хотел никого видеть и ни с кем говорить, казалось, силы оставили его, и он впал в беспокойную дрему со всякого рода видениями, между тем он проговаривал стихи, целые строфы, - и эта горячка и творчество приостановились было, когда ему объявили о ложности слуха о смерти Пушкина. Но это состояние - болезни и отсутствия мыслей в голове, безмолвного ожидания неизбежного - было еще хуже. Лишь под утро он заснул. Когда он пришел в себя, был день, тишина стояла в доме и по всему городу. И по тому, как в голове снова зазвучали стихи, те же самые, о Пушкине, он понял, что поэт умер.

ГЛАВА V

«Смерть Поэта». Арест

1

Лермонтов усаживается к столу с просиявшими от волнения глазами и набрасывает отдельные строфы, произнося их время от времени вслух, а в соседней комнате продолжается обсуждение прискорбного события и вообще жизни Пушкина.

         Л е р м о н т о в
Погиб Поэт! - невольник чести -
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..

В соседней комнате замолкают, прислушиваются и переглядываются. У Лермонтова ломается карандаш, он бросает его, карандаш ударяется об стену; Шан-Гирей поспешно и привычно берет очиненные карандаши и вносит их в комнату Лермонтова, показывая всем своим видом, что он не намерен ему мешать. Лермонтов, расхохотавшись по привычке над учеником Артиллерийского училища, грозно вспыхивает глазами:

Не вынесла душа поэта
Позора мелочных обид,
Восстал он против мнений света
Один, как прежде... и убит!

Карандаш ломается и летит в сторону, Шан-Гирей бросается за ним и, отступив, чинит его.

Убит!.. к чему теперь рыданья,
Пустых похвал ненужный хор
И жалкий лепет оправданья?
(Взглядывает на Шан-Гирея.)
Судьбы свершился приговор!
         Ш а н - Г и р е й
Судьбы свершился приговор!
         Л е р м о н т о в
    (взглядывая в даль)
Не вы ль сперва так злобно гнали
Его свободный, смелый дар
И для потехи раздували
Чуть затаившийся пожар?
Что ж? веселитесь... он мучений
Последних вынести не мог:
Угас, как светоч, дивный гений,
Увял торжественный венок.
         Ш а н - Г и р е й
             (как эхо)
Угас, как светоч...
        Л е р м о н т о в
    (в гневе вспыхивая глазами)
Его убийца хладнокровно
Навел удар... спасенья нет:
Пустое сердце бьется ровно,
В руке не дрогнул пистолет.
        Ш а н - Г и р е й
В руке не дрогнул пистолет.
       Л е р м о н т о в
   (зло расхохотавшись)
И что за диво?.. издалека,
Подобный сотням беглецов,
На ловлю счастья и чинов
Заброшен к нам по воле рока;
Смеясь, он дерзко презирал
Земли чужой язык и нравы;
Не мог щадить он нашей славы;
Не мог понять в сей миг кровавый,
На что он руку поднимал!..

Карандаш ломается с треском пополам. Шан-Гирей подсовывает очиненный карандаш, Лермонтов глядит на брата с нежностью, прозвучавшей и в его голосе:

    И он убит - и взят могилой,
    Как тот певец, неведомый, но милый,
    Добыча ревности глухой,
    Воспетый им с такою чудной силой,
Сраженный, как и он, безжалостной рукой.

Шан-Гирей, забывшись, заговаривает:

- О Ленском вспомнил, Мишель? Мне-то больше нравится Евгений Онегин.

Лермонтов, рассмеявшись, задумывается:

Зачем от мирных нег и дружбы простодушной
Вступил он в этот свет завистливый и душный
Для сердца вольного и пламенных страстей?
Зачем он руку дал клеветникам ничтожным,
Зачем поверил он словам и ласкам ложным,
    Он, с юных лет постигнувший людей?..

Шан-Гирей с беспокойством и радостно:

- Мишель, ты успеваешь записывать? Давай я буду писать.

- Разве здесь не конец?

- Не знаю. Надо переписать, там видно будет. Это так хорошо, что я готов наконец поверить, Мишель, что ты гений.

- Нет, здесь еще не конец.

И прежний сняв венок - они венец терновый,
Увитый лаврами, надели на него:
    Но иглы тайные сурово
    Язвили славное чело;
Отравлены его последние мгновенья
Коварным шепотом насмешливых невежд,
    И умер он - с напрасной жаждой мщенья,
С досадой тайною обманутых надежд.

Шан-Гирей, затаивая дыхание, твердит:

- Еще что-то, Мишель!

            Л е р м о н т о в
    Замолкли звуки чудных песен,
    Не раздаваться им опять:
    Приют певца угрюм и тесен,
    И на устах его печать.

У открытой двери в кабинет Лермонтова стоят его друзья, удивленные и радостные, испытывая нечто, что древние греки называли катарсисом.

- Мишель, я перепишу.

- И я!

- И я!

- Как назвать?

- "Смерть поэта"?

- Нельзя лучше отозваться на смерть Пушкина, и пусть о том узнают все.

2

Стихотворение Лермонтова "Смерть поэта" необыкновенно быстро распространилось по городу, быстрее даже, если бы его опубликовали в журнале, очевидно, оно отвечало умонастроению общества, вдруг осознавшего гибель Пушкина как общенациональную трагедию. Строфы легко запоминались и произносились наизусть, простые, изумительные, полные юного чувства и мысли глубокой, как если бы явился новый Пушкин. Это был Лермонтов, обретший в несколько дней известность; он радовался по-детски, слушая похвалы и приветствия друзей и знакомых и их друзей и знакомых. В свете всякая новость распространяется скоро, в два-три вечера, и весь город уже твердит о ней.

Раевский, который познакомился с Краевским, журналистом, как называли в то время издателей и редакторов журналов и газет, чтобы ввести Лермонтова в мир литераторов, отнес к нему список, и тот, уже одобривший "Бородино" и передавший его в "Современник" Пушкина, выразил удивленное восхищение и обещал показать стихи Жуковскому и князю Вяземскому.

Монго-Столыпин приехал из Царского Села за списком стихотворения, о котором все у него спрашивали, собственноручно переписал, вызывая хохот у Лермонтова, поскольку за столь важным занятием он редко видел своего двоюродного дядю, который однако был на два года моложе своего племянника; впрочем, они считались просто двоюродными братьями и были, на удивление всем, неразлучными друзьями при всей разности внешности и характеров.

- Алексей Аркадьевич, куда же вы собрались, если не секрет? На балет?  Неужели твоя новая пассия заказала тебе мои стихи? - Лермонтов шутя постоянно обращался к Монго то на "вы", то на "ты".

- Твои стихи, - с важным видом отвечал Алексей Аркадьевич, высокого роста красавец, худощавый, медлительный в речи и движениях, - у меня спрашивал Александр Карамзин. Я ему и отдам, с вашего позволения.

- О, это для меня большая честь! Если есть у нас на Руси литературный салон, то он у Карамзиных, как я слыхал! - расхохотался Лермонтов, веселый больше, чем когда-либо после весьма продолжительной болезни, почти три месяца, а за это время разыгралась трагедия Пушкина.

- Я не в салон, - возразил Алексей Аркадьевич, - а к Александру Карамзину. Он переживает смерть Пушкина так, словно повинен в ней.

- Это чувство всякого русского человека, я думаю, - произнес Лермонтов не без сарказма в голосе.

Монго-Столыпин приехал к Карамзиным в дом с окнами на Неву и Летний сад; его сразу привели в комнату Александра, который сидел за столом и что-то писал.

- Не помешал?

- Нет, конечно. Писал письмо к брату Андрею в Париж, почти уже кончил, не к спеху. Есть о чем подумать, хотя и поздно.

- Поздно?

- Садитесь, Алексей Аркадьевич.

- Я принес стихи, как обещал.

- О, спасибо! Хотя у сестры моей Софи уже есть список, и она в восторге. И дядя мой князь Вяземский, и Жуковский находят стихотворение Лермонтова на смерть Пушкина прекрасным. Но оно, скажу прямо, меня еще больше устыдило. Каются и князь Вяземский, и Жуковский, ближайшие друзья Пушкина. Все видели, все знали - и не понимали всей глубины трагедии Пушкина! - Карамзин вышагивал по комнате туда и сюда.

- Трагедии?

- На дуэли каждый из нас может погибнуть, хотите сказать?

- Точно так.

- Да, дуэль в данном случае частность. Пушкин сам в ней ничего трагического, я думаю, не видел. Он нашел в ней освобождение, он обрел в ней свободу. Но как же он был опутан!

Монго-Столыпин понял, что Карамзин хочет высказаться, как Лермонтов высказался в стихах о том, что волнует и беспокоит его душу, а слушать, не будучи сам говорлив, он умел. Он закурил трубку. Карамзин вернулся к столу, подобрал бумаги и взглянул на Столыпина.

- Вы спрашивали меня, - заговорил он, - что за человек Дантес. Теперь я знаю его, к несчастию, по собственному опыту. Дантес был пустым мальчишкой, когда приехал сюда, забавный тем, что отсутствие образования сочеталось в нем с природным умом, а в общем - совершенным ничтожеством как в нравственном, так и в умственном отношении. Если бы он таким и оставался, он был бы добрым малым, и больше ничего; я бы не краснел, как краснею теперь, оттого, что был с ним в дружбе, - но его усыновил Геккерн, по причинам, до сих пор совершенно неизвестным обществу ( которое мстит за это, строя предположения).

- И что же?

- Геккерн, будучи умным человеком и утонченнейшим развратником, какие только бывали под солнцем, без труда овладел совершенно умом и душой Дантеса, у которого первого было много меньше, нежели у Геккерна, а второй не было, может быть, и вовсе.

- Заложил душу дьяволу? Впрочем, продолжайте. Я слушаю вас внимательно, - зашевелился Алексей Аркадьевич и принял более удобную позу в кресле.

- Эти два человека, не знаю с какими дьявольскими намерениями, стали преследовать госпожу Пушкину с таким упорством и настойчивостью, что, пользуясь недалекостью ума этой женщины и ужасной глупостью ее сестры Екатерины, в один год достигли того, что почти свели ее с ума, и повредили ее репутации во всеобщем мнении.

- В один год?! В один год не в один месяц, - глубокомысленно заметил Алексей Аркадьевич, который, влюбляясь, достигал своих целей в одну неделю.

- Дантес в то время был болен грудью и худел на глазах. Старик Геккерн сказал госпоже Пушкиной, что он умирает из-за нее, заклинал ее спасти его сына, потом стал грозить местью; два дня спустя появились анонимные письма.

- Как! Это все от них?

- Если Геккерн - автор этих писем, то это с его стороны была бы жестокая и непонятная нелепость, тем не менее люди, которые должны об этом кое-что знать, говорят, что теперь почти доказано, что это именно он!

- Невероятно. В самом деле, непонятная нелепость!

- Но можно взглянуть с другой стороны. В письме упоминается Нарышкин, а Пушкина объявляют первым рогоносцем после него.

- Как! Указывают на царя? В таком случае, все понятно.

- То есть это дьявольская уловка Геккерна?  Пушкин разгадал ее. Последовал вызов. Геккерн вступил в переговоры с Жуковским и с госпожой Загряжской, фрейлиной высочайшего двора и теткой сестер Гончаровых, чтобы заставить Пушкина взять вызов обратно якобы тем самым спасти честь его жены. Две недели поэта уговаривали, даже обращались к госпоже Пушкиной с тем, чтобы она написала письмо Дантесу, умоляя его не драться с ее мужем на дуэли. Она обо всем рассказывала мужу, может быть, это спасло ее, но не Пушкина. К концу двухнедельной отсрочки вдруг Геккерны объявляют о предстоящей свадьбе .

- М-да!

- Пушкин торжествовал одно мгновение, - ему показалось, что он залил грязью своего врага и заставил его сыграть роль труса. Но Пушкин, полный ненависти к этому врагу и так давно уже преисполненный чувством омерзения, не сумел и даже не попытался взять себя в руки! Он сделал весь город и полные народа гостиные поверенными своего гнева и своей ненависти, он не сумел воспользоваться своим выгодным положением, он стал почти смешон, и так как он не раскрывал всех причин подобного гнева, то все мы говорили: да чего же он хочет? да ведь он сошел с ума! он разыгрывает удальца!

- А Геккерны вышли сухими из воды?

- А Дантес, руководимый советами своего старого неизвестно кого, тем временем вел себя с совершеннейшим тактом и, главное, старался привлечь на свою сторону друзей Пушкина. Нашему семейству он больше, чем когда-либо, заявлял о своей дружбе, передо мной прикидывался откровенным, делал мне ложные признания, разыгрывал честью, благородством души и так постарался, что я поверил его преданности госпоже Пушкиной, его любви к Екатерине Гончаровой, всему тому, одним словом, что было наиболее нелепым, а не тому, что было в действительности. У меня как будто голова закружилась, я был заворожен, но, как бы там ни было, я за это жестоко наказан угрызениями совести, которые до сих пор вкрадываются в мое сердце по многу раз в день и которые я тщетно стараюсь удалить.

- Ну, в чем же вы виноваты! - шумно вздохнул Алексей Аркадьевич.

- Без сомнения, Пушкин должен был страдать, когда при нем я дружески жал руку Дантесу, значит, я тоже помогал разрывать его благородное сердце, которое так страдало, когда он видел, что враг его встал совсем чистым из грязи, куда он его бросил.

- У света свои законы.

- Тот гений, что составлял славу своего отечества, тот, чей слух так привык к рукоплесканиям, был оскорблен чужеземным авантюристом, приемным сыном еврея, желавшим замарать его честь; и когда он, в негодовании, накладывал на лоб этого врага печать бесчестья, его собственные сограждане становились на защиту авантюриста и поносили великого поэта.

- Это самое нелепое во всем этом деле!

- Конечно, не сограждане его так поносили, то была бесчестная кучка, но поэт в своем негодовании не сумел отличить выкриков этой кучки от великого голоса общества, к которому он бывал так чуток. Он страдал ужасно, он жаждал крови, но богу угодно было, на наше несчастье, чтобы именно его кровь обагрила землю.

- Вы с Лермонтовым сошлись во мнении, - проговорил Алексей Аркадьевич, сочувственно поглядев на Карамзина; он чувствовал, что они станут друзьями.

- Лермонтов счастливее меня. Кроме дара, он проник в то, в чем я разобрался лишь после гибели Пушкина. Что я? Даже ближайшие друзья Пушкина мой дядя и Жуковский словно открыли глаза на положение Пушкина, не говоря о гонениях в его юности, лишь после его смерти. Пушкин был стеснен строгим высшим присмотром, который не может не быть тягостным, говорит Жуковский. Государь назвал себя его цензором. Милость великая - она поставила Пушкина в самое затруднительное положение. Все, что выходит из-под его пера, самые невинные безделки, его поэтические шедевры, он должен был посылать к графу Бенкендорфу со всевозможными уверениями, как принято, а тот отвозил их к государю, затем возвращал их поэту с его замечаниями и вопросительными знаками, не имея возможности ни возразить, ни уточнить, в чем дело, ни оправдаться перед его величеством.

- Как перед Господом Богом.

- Как можно писать в подобных условиях, особенно лирические пьесы? Пушкин почти перестал писать, все мы думали, это из-за его женитьбы и пристрастия к раутам и балам, в частности, из-за его жены, которой естественно хотелось блистать. Он занялся историей Пугачева и Петра Великого, даже журналистикой, но его ли это дело?  Но вот снизошло на поэта вдохновение, и он написал чудную поэму "Медный всадник"...

- Первый раз слышу.

- В бумагах его нашли. О петербургском наводнении 1824 года, с явлением Петра I на берегу Невы в год основания города, а в наши дни сам Медный всадник скачет по городу... Поэму прочитал государь, поставил кое-где вопросительные знаки, одну строфу велел убрать, и Пушкин, уже уговорившись с книготорговцами, отказался от мысли издать поэму - себе же в убыток, как, смеясь, говорил у нас. Зато, когда он умер, во всем доме нашли лишь 300 рублей. Он же был небогат и жил исключительно литературным трудом, не имея возможности свободно писать и широко печататься. Граф Строганов, родственник госпожи Пушкиной, взял на себя расходы на похороны, вполне сознавая значение Пушкина для России. Были уже отосланы пригласительные билеты, отпевание назначено в Исаакиевском соборе, по приходу дома, где жил Пушкин, но неожиданно вмешались власти, отпевание перенесли в Конюшенную церковь, объявленный вынос тела утром отменили, а тело Пушкина вынесли из дома ночью, без факелов, чтобы при переносе тела днем толпа не распрягла лошадей и на руках не понесла гроб, во всех подворотнях появились солдаты, а в квартире поэта жандармы, - власти боялись не то беспорядков, не то свободного изъявления народом своей скорби. В довершение всех этих полицейских мер, которые вывели из себя даже Жуковского, на Дворцовой были устроены не то ученья, не то военный парад всех родов войск, вместо объявления траура, в день, когда гроб с телом Пушкина еще находился в подвале Конюшенной церкви.

- А еще говорят о заботах государя о семействе Пушкина.

- О семействе Пушкина государь действительно позаботился. Заплатил долги Пушкина и распорядился об издании сочинений поэта за счет казны в пользу его семьи. Но правительство словно не осознало, что погиб великий поэт, достойный общенациональных почестей. Поэтому и слышны еще голоса хулителей Пушкина. О, стыд! О, позор!

Монго-Столыпин поднялся, чтобы дать Карамзину дописать письмо к брату в Париж, и молодые люди, обменявшись крепким рукопожатием, расстались. Он снова приехал к Лермонтову, думая рассказать ему о Карамзине, об отзывах об его стихах князя Вяземского и Жуковского, но застал здесь одного из своих братьев - Николая Аркадьевича, камер-юнкера, который под началом графа Нессельроде; он вздумал защищать Дантеса, мол, тот вынужден был поступить так, как поступил, поскольку честь обязывает, то есть убить Пушкина, чем вызвал у Лермонтова больше, чем гнев. Вместо спора, он уединился у себя и начал набрасывать стихи, найдя наконец концовку для стихотворения "Смерть поэта". Вскоре он появился у стола, за которым ужинали и продолжали обсуждать о том, о чем наговорил камер-юнкер Николай Столыпин. У него пылали глаза огнем. Елизавета Алексеевна хотела усадить его за стол, но он еще весь в пылу своих переживаний и мыслей поспешил всех поразить.

- Послушайте! - сказал он. - Я уже говорил, у стихотворения нет конца, жаль, что оно уже разошлось.

    Замолкли звуки чудных песен,
    Не раздаваться им опять:
    Приют певца угрюм и тесен,
    И на устах его печать.

    А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
    Таитесь вы под сению закона,
    Пред вами суд и правда - всё молчи!..
Но есть и божий суд, наперсники разврата!
    Есть грозный суд: он ждет;
    Он не доступен звону злата,
И мысли и дела он знает наперед,
Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:
    Оно вам не поможет вновь,
И вы не смоете всей вашей черной кровью
    Поэта праведную кровь!

Воцарилась тишина, все молча смотрели на Лермонтова: элегия зазвучала с такой силой негодования, что прямо мороз по коже, как сказала тут же Елизавета Алексеевна, а молодежь поскакала из-за стола, желая своими глазами прочесть новые шестнадцать строк, столь сильных, что становилось страшно за их автора.

3

Граф Бенкендорф по III отделению и граф Нессельроде по министерству иностранных дел уже 28 января 1837 года, на другой день после дуэли, докладывали государю императору по этому делу. Полиция знала о предстоящей дуэли, но почему-то послала жандармов не во след за противниками, которых видели многие из представителей высшего света, возвращаясь с катанья, не на Черную речку, а совсем в другую сторону. Что по этому поводу докладывал граф Бенкендорф, неизвестно. Что касается графа Нессельроде, он приезжал с женой к Геккернам сразу после дуэли и провел у них вечер, проявляя всяческое сочувствие легко раненному Дантесу и барону Геккерну.

Вероятно, граф и барон уговорились, что Геккерн документы о дуэли предоставит не в полицию, а прямо государю через министра иностранных дел, который "благоволил лично повергнуть на благоусмотрение его императорского величества", как явствует из письма Геккерна. Им представлялось, что было все честно, и барон Дантес "был не в состоянии поступить иначе, чем он это сделал". Но какого-то необходимого документа в числе присланных Геккерном не оказалось, что выяснилось при докладе графа Нессельроде Николаю I.

Все хорошо, сообщает граф барону, но не хватает документа, о котором подумал сам государь. Геккерн досылает документ, который был у него под рукой и должен был приложить сразу. Но он уже встревожен и просит графа Нессельроде: "Окажите милость, соблаговолите умолить государя императора уполномочить вас прислать мне в нескольких строках оправдание моего собственного поведения в этом грустном деле; оно мне необходимо для того, чтобы я мог себя чувствовать вправе оставаться при императорском дворе, я был бы в отчаянии, если бы должен был его покинуть; мои средства невелики, и в настоящее время у меня семья, которую я должен содержать". Каково?!

Вполне возможно, именно документ, затребованный царем, изменил его взгляд на поведение Геккернов в деле Пушкина. Можно предположить, что это было письмо Пушкина к Геккерну, послужившее ближайшим поводом для вызова Дантеса, оскорбительное до невероятия, но вместе с тем раскрывающее подоплеку всего дела, если, конечно, поверить поэту. Но это письмо оправдывает вызов и то, что Дантес не мог поступить иначе, чем он это сделал. Значит, письмо было приложено сразу? Не хватало диплома?

Геккерн, считая себя не причастным к сочинению пасквиля или делая вид, что не причастен, диплома-то и не приложил, понимая, что этот документ возмутит царя, независимо от чьего-либо авторства. Во всяком случае, содержание диплома не могло не задеть царя за живое, и дело Пушкина осветилось в его глазах в истинном свете. До сих пор у него не было повода доверять Пушкину больше, чем Геккернам, но коль скоро в дипломе проглядывает намек, кроме его августейшего брата, и на него, Николай I вольно или невольно взял сторону поэта против его противника и поверил его оценке поведения Геккерна.

- Каналья! - возмутился Николай Павлович, и с этого момента никакое покровительство четы Нессельроде не могло помочь Геккерну сохранить свою репутацию и место при императорском дворе, очевидно, весьма выгодное даже в чисто материальном отношении.

Составив свое мнение по делу Пушкина,  царь спешит сообщить о том брату Михаилу Павловичу, который в это время находился в Риме, и сестре Анне Павловне, супруге наследника престола принца Оранского, в Гаагу уже 3 февраля 1837 года. Дантес мало занимает Николая Павловича, всю вину за случившееся он возлагает на Геккерна, приняв вольно или невольно сторону Пушкина, - его смерть и диплом открыли ему глаза? Или понадобилось для общественного мнения Европы найти козла отпущения?

- Пушкин погиб и, слава Богу, умер христианином, - Николай Павлович, написав два письма и закончив с делами, прошел к императрице, и заговорил, словно подводя итоги, чтобы и при дворе утвердилось его мнение по делу Пушкина. - Это происшествие возбудило тьму толков, наибольшею частью самых глупых, из коих одно порицание поведения Геккерна справедливо и заслуженно...

- Никс, не все его порицают, - заметила Александра Федоровна со слабой улыбкой. - Да и дуэль произошла между Пушкиным и Дантесом, и ты сам говорил на днях, что последний не мог поступить иначе. При чем же тут Геккерн?

- Это всем известно: он точно вел себя, как гнусная каналья.

- Однако! Нет, нет, я отнюдь не заступаюсь за кого-либо, как графиня Нессельроде. Для меня во всем этом деле, начиная со свадьбы Дантеса, было много загадок.

- Да, Геккерн сам сводничал Дантесу в отсутствие Пушкина, уговаривал жену его отдаться Дантесу, который будто к ней умирал любовью...

- В самом деле?!

- И все это тогда открылось, когда после первого вызова на дуэль Дантеса Пушкиным, Дантес вдруг посватался к сестре Пушкиной; тогда жена Пушкина открыла мужу всю гнусность поведения обоих, быв во всем совершенно невинна.

- Слава Богу! Но как это теперь открылось тебе, когда нет Пушкина, а документы о дуэли передал тебе через графа Нессельроде Геккерн? Или он сам тебе повинился во всем?

- Нет, Геккерн имел еще дерзость получить у меня позволения через графа Нессельроде на объяснение его поведения, хотя оно ясно, как день, то есть гадкий день.

- Так, откуда ты все знаешь, если, конечно, это не государственная тайна? - улыбнулась императрица: заинтересовавшись разговором, она почувствовала себя лучше, и Николай Павлович это заметил с удовлетворением: он любил проявлять заботу о жене, когда ей нездоровилось.

- Из дела, из письма Пушкина к Геккерну. Оно оскорбительно до невозможности, но факты таковы, они всем известны. Так как сестра Пушкиной точно любила Дантеса, то Пушкин тогда же и отказался от дуэли с ним. Но он хотел непременно драться с Геккерном, обвиняя его в сводничестве и даже в сочинении подметного письма.

- Это все Геккерн?! - императрица даже вскочила на ноги с дивана, на котором полулежала, кутаясь в шаль.

- По крайней мере, так думал Пушкин. Он хотел послать письмо к Геккерну тогда же, когда отказался было от дуэли с Дантесом. Но Жуковский, прознав о том, упросил меня принять Пушкина. Он явился во дворец не по форме, в сюртуре, и я выслушал его объяснение, признаюсь, без доверия. Уж слишком поведение Геккернов показалось мне невероятным.

- Пушкин прямо все так и рассказал?

- Поскольку в деле его замешан чужестранный посланник, он, может быть, ожидал вмешательства правительства, тем более если ему запрещают самому выступить за свою честь и честь жены.

- Бедный Пушкин!

- Но что я мог сделать? А главное, он не взял с собой пресловутого диплома, который предполагал передать графу Бенкендорфу, с письмом, ну, я думаю, на случай дуэли. А с его слов я не очень вник в суть. А суть такова: упоминая Нарышкина, указывали на меня.

- Не на Дантеса?!

- На меня. Это была месть Геккерна Пушкиной, о чем он ей говорил. Ну, разве не каналья?

- Так, это Геккерн - автор подметного письма?

- Не он, может быть, - полиция теряется в догадках, - но он причастен к делу Пушкина самым непосредственным образом, запутал всех. Я написал письма к брату Михаилу в Рим и сестре Анне в Гаагу, правда, в последнем случае я лишь обещал сообщить принцу Оранскому об одном трагическом событии, которое положило конец жизни знаменитого Пушкина, поэта: но это не терпит почты. Письмо надо отправить с курьером. Дантес - под судом, ровно и как Данзас, секундант Пушкина, и кончится по законам, и, кажется, каналья Геккерн отсюда выбудет.

- Конечно, его отзовут, коли ты его называешь не иначе, как канальей.

Августейшие супруги, глядя друг на друга, рассмеялись.

Положение Геккерна при императорском дворе внезапно для него и четы Нессельроде пошатнулось, а причины тому получили огласку во все европейских столицах из сообщений послов о смерти знаменитого Пушкина, поэта, царь лишь повторил слова из этих сообщений, которые перлюстрировались. К несчастью, Пушкин лишь ценою жизни своей достиг цели - учинить Геккерну бесчестие в масштабе европейском, что осуществил Николай I не ради поэта, с этим он опоздал, а ради собственного престижа.

Смерть Пушкина, вызвавшая глубокий отзвук в обществе, возбудила внимание и интерес к сочинениям поэта и при дворе, в императорской семье. На уроках дочерей по русской словесности присутствовала императрица, слушая чтение стихов Пушкина, а учителем был П.А.Плетнев, один из друзей поэта. При дворе читали и стихотворение гусарского офицера Лермонтова на смерть Пушкина, о котором говорили в свете, одни с восхищением, другие с возмущением.

- Твоя забота о семействе Пушкина, о печатании его сочинений всех радует и умиляет, - говорила императрица, чтобы что-нибудь приятное сказать мужу за вечерним чаем среди немногих доверенных лиц из молодых фрейлин и старых сановников. За столом сидела и графиня Нессельроде, мужеподобная по виду и характеру дама, державшая как мужа, так и высший свет в трепете.

Николай Павлович взглянул на нее:

- Вы, кажется, не любили Пушкина, графиня?

- О, государь! Кто же любил его? Все боялись его злого ума и языка, - отвечала Мария Дмитриевна без обиняков.

Николай Павлович переглянулся с императрицей, мол, то же самое можно сказать и про нее. Впрочем, всегда полезно иметь страшилку, которая служит твоим интересам. Пушкин, числясь по службе у графа Нессельроде, не пожелал покровительства графини, а для нее кто не друг ей, тот ее враг. Так, Геккерны, сумев приноровиться к ее нраву, сделались ее друзьями и подопечными, а Пушкин оказался в числе ее самых заклятых врагов.

В истории Геккернов вокруг Пушкина и его жены графиня Нессельроде была вдохновительницей, и Пушкин знал это. Прознал о том и Лермонтов, и камер-юнкер Николай Столыпин, вступившись за Дантеса, лишь напомнил о тех, кто стоит жадною толпой у трона. Шестнадцать дополнительных строк к стихотворению, которое уже читали по всему Петербургу, списки дошли уже до Москвы, прозвучали столь сильно, что прекрасная элегия зазвучала, как ода Пушкина "Вольность", одно из непозволительных, возмутительных стихотворений поэта. Клевреты графини оказались проворнее полиции и доставили ей стихотворение с дополнением. Молча она дожидалась, когда речь о Пушкине перейдет к автору стихотворения на его смерть, как повелось. Вообще ей казалось, что земля закачалась под ее ногами. Из-за покровительства Геккернам, какие они есть, супруги Нессельроде могли пострадать, и графиня, воспользовавшись случаем, решила перейти в наступление. Об элегии государь, казалось, не составил окончательного своего мнения, но с добавлением - это же воззвание к революции! Предупредить об опасности - это самый верный способ сохранить доверенность государя, и графиня этим воспользовалась.

- Много говорят в свете и о стихотворении на смерть Пушкина. Жуковский находит его прекрасным, - сказала императрица.

- Жуковский, должно быть, не знаком с дополнением, - вскинулась графиня Нессельроде; она достала лист и подала государю. - Ваше императорское величество, это воззвание к революции! - заявила графиня с обычной резкостью ее суждений.

- Это вы написали здесь?

- Да, чтобы другие этого не сделали.

Николай Павлович читает вслух последние выделенные строки, тут же снижая голос и скороговоркой: "Свободы, Гения и Славы палачи!.. Пред вами суд и правда - всё молчи!.." Ну, вот, еще говорят, этот, чего доброго, заменит Пушкина!

В это время из гостиной, где собирались на музыкальный вечер у императрицы, разнеслись звуки рояля, торжественные, патетические, словно реквием по Пушкину, - то играл капельмейстер Придворной певческой капеллы Михаил Иванович Глинка, которого приглашали теперь играть и петь романсы в Аничков дворец.

4

Успех стихотворения "Смерть поэта" окрылил молодого поэта, он ожил и поднялся. Между тем стало ясно, что если стихотворение в его первоначальном виде не обратило внимания полиции, доходили даже слухи, что оно понравилось и при дворе, с добавлением последних шестнадцати строк все могло измениться: неопубликованное, стало быть, не одобренное цензурой, произведение распространяется в списках, - это уже крамола. Прежде всего в Департаменте военных поселений, где служил Раевский и куда он постоянно приносил стихи Лермонтова, читал драму "Маскарад", запрещенную цензурным комитетом к постановке, косо начали поглядывать на чиновника, который и так не отличался послушанием, а терпели его исключительно из-за его ума и знаний, необходимых для разрешения запутанных дел.

Друзья предполагали с самого начала возможность гонений за распространение стихов в списках, но сколько списков они могли сделать? Списки множились в обществе уже независимо от них. Это был успех, неожиданный и желанный, стихи выражали не просто переживания поэта за последние месяцы и дни, как поначалу, почти что в полубреду,  у него вылилось в ряд разрозненных строф, они оказались созвучны умонастроению общества, исполненному не только грусти и печали, но и гнева. Лермонтов ощутил в мучительной досаде, что стихотворение не кончено: "... и на устах его печать", - это не концовка, здесь лишь непосредственная фиксация смерти поэта. Затем последовало прощание с Пушкиным в его маленькой скромной квартире множества народа, отпевание в Конюшенной церкви с тайным выносом тела поэта из его дома ночью, без факелов, военный парад на Дворцовой площади, вместо общенационального траура, когда тело Пушкина лежало в гробу в подвале церкви, с вывозом его тела опять-таки тайно к месту захоронения во Святогорском монастыре. И голоса сочувствия по адресу убийцы гениального поэта в кругах, близких ко двору. Концовка стихотворения была подсказана самой действительностью.

Этого власть не потерпит, но не сказать всю правду нельзя было. Гонений Лермонтов не боялся, но забеспокоилась бабушка и упросила внука пойти к Андрею Николаевичу Муравьеву, чтобы тот у двоюродного брата Мордвинова, начальника канцелярии III отделения, разузнал, что и как, словом, похлопотал за него. Впрочем, о том она сама толковала Муравьеву, и он обещал справиться. Посетить Муравьева все равно надо было, отдать визит, поднявшись на ноги.

Лермонтов не застал дома хозяина, но он должен был вскоре придти; он остался его ждать. В гостиной, в кабинете Андрея Николаевича, особенно в образной, украшенной пальмами, вывезенными из святых мест, все дышало таинственной тишиной и светом не церкви, но атмосферой веры и мифа. Он не вспомнил в данную минуту стихотворение Пушкина "Цветок".

Цветок засохший, безуханный,
Забытый в книге вижу я;
И вот уже мечтою странной
Душа наполнилась моя...

Но одна и та же поэтическая мысль, уже нашедшая свое выражение у Пушкина, нередко вспыхивала и у него, но с иным содержанием, с иным мироощущением. И эта мысль уже приходила ему в голову в образной Муравьева в нескольких строфах, вновь пришедших теперь; Лермонтов сел было писать записку Муравьеву, который в это время как раз был у Мордвинова на службе, но потекли стихи. Он набросал их не спеша, но сразу и без помарок и перечел вслух:

Скажи мне, ветка Палестины:
Где ты росла, где ты цвела?
Каких холмов, какой долины
Ты украшением была?

У вод ли чистых Иордана
Востока луч тебя ласкал,
Ночной ли ветр в горах Ливана
Тебя сердито колыхал?

Поэт задумался и продолжал:

Поведай: набожной рукою
Кто в этот край тебя занес?
Грустил он часто над тобою?
Хранишь ты след горючих слез?

Иль, божьей рати лучший воин,
Он был, с безоблачным челом,
Как ты, всегда небес достоин
Перед людьми и божеством?

Заботой тайною хранима,
Перед иконой золотой
Стоишь ты, ветвь Ерусалима,
Святыни верный часовой!

Прозрачный сумрак, луч лампады,
Кивот и крест, символ святой...
Все полно мира и отрады
Вокруг тебя и над тобой.

Лермонтов вспомнил стихотворение "Цветок" и улыбнулся. Как музыкант, он сымпровизировал вариации на темы Пушкина, его могут даже обвинить в подражании или в напрасном соперничестве, но разве не ясно, что "Цветок" и "Ветка Палестины" исполенны совершенно иного содержания: там поэтическая мысль о жизни, здесь - о религиозной вере, тоже увядающей, но сохраняющей свой цвет и благоухание поэзии.

Лист с "Веткой Палестины" с посвящением А.М-ву Лермонтов оставил на столе и, загремев шпорами, весело сбежал по лестнице и вышел на улицу.

В это время Муравьев заехал к Лермонтову и оставил записку о том, что Мордвинов давно читал стихотворение на смерть Пушкина графу Бенкендорфу, и они ничего крамольного в нем не нашли.

- Этого не может быть! - Лермонтов понял, что у полиции еще нет дополнительных шестнадцати строк. Нет, это Мордвинов не ведал еще о них, а у Бенкендорфа они уже были, как и у царя, поскольку и в свете о них заговорили с возмущением.

Граф Бенкендорф, шеф корпуса жандармов и начальник III отделения, генерал-адъютант, по должности своей должен был всем вселять страх, но внешне он проявлял кротость и никогда не спешил докладывать государю о каких-либо происшествиях до того, как его величество проявит интерес со своей стороны, то есть не предугадывая его мысли и настроя по тому или иному делу. Возможно, кротость и в самом деле была в характере всесильного шефа жандармов, во всяком случае, он посетил Елизавету Алексеевну, зная ее хорошо через ее многочисленную родню, возможно, переговорил с Лермонтовым, или последнее поручил кому-то, а затем сказался больным и расследование перепоручил генералу Веймарну, о чем и доложил государю императору в докладной записке: "Я уже имел честь сообщить вашему императорскому величеству, что я послал стихотворение гусарского офицера Лермонтова генералу Веймарну, дабы он допросил этого молодого человека и содержал его при Главном штабе без права сноситься с кем-либо извне, покуда власти не решат вопрос о его дальнейшей участи, и о взятии его бумаг как здесь, так и на квартире его в Царском Селе. Вступление к этому сочинению дерзко, а конец - бесстыдное вольнодумство, более чем преступное. По словам Лермонтова, эти стихи распространяются в городе одним из его товарищей, которого он не захотел назвать".

Похоже, граф Бенкендорф либо уже докладывал лично государю по новому делу, либо посылал докладную записку, во всяком случае, теперь он точно знал мнение царя, которое формулирует от себя: "Вступление к этому стихотворению дерзко, а конец - бесстыдное вольнодумство, более чем преступное".

И царь, и шеф жандармов отдают распоряжения, как будто каждый от себя. Резолюция Николая I гласит: "Приятные стихи, нечего сказать; я послал Веймарна в Царское Село осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся еще другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону".

Граф Бенкендорф велел генералу Веймарну учинить допрос и посадить под арест Лермонтова в здании Главного штаба; царь имеет в виду домашний арест с посещением старшего медика этого господина, чтобы удостовериться, не помешан ли он. Менее полугода назад Николай I распорядился совершенно также в отношении Чаадаева за его философическое письмо.

Разумеется, старший медик гвардейского корпуса посетил Лермонтова и освидетельствовал его психическое состояние, впрочем, речь могла идти вообще о здоровье корнета лейб-гвардии Гусарского полка, который проболел три месяца, а он был снова здоров и весел.

Между тем Раевский со службы не пришел домой ни вечером, ни на другой день.

5

21 февраля 1837 года Раевский Святослав Афанасьевич по распоряжению его непосредственного начальника и дежурного генерала Главного штаба графа Клейнмихеля был арестован и препровожден в гауптвахту в Петропавловской крепости; очевидно, он был взят под стражу в Департаменте военных поселений, где служил, и Лермонтов, подвергнутый тем же графом Клейнмихелем поначалу домашнему аресту, не знал о том. Вероятно, генерал Веймарн, не нашедший никаких подозрительных вещей в бумагах Лермонтова, показался весьма нерасторопным, и его заменили.

Взяв показания у Раевского, признавшего себя единственным распространителем стихов Лермонтова, граф Клейнмихель потребовал у Лермонтова, чтобы он назвал имя того, кто распространял его стихи, под угрозой суда и отдачи в солдаты. Он столь усердствовал, желая наказать прежде всего губернского секретаря Раевского, который постоянно проявлял непокорность. Лермонтов не очень боялся судьбы декабристов, но допрос велся дома, он боялся огорчить бабушку, да имя Раевского не могло не всплыть, - он назвал его, что легло камнем на его душу во все время следствия, суда и ссылки. Он считал себя виновником гонений на Раевского, хотя это было не так. Раевский был человек решительный, весьма самоуверенный, он привык, очевидно, покровительствовать юному поэту еще со времени его учебы в Москве в Университетском пансионе и позже в Петербурге, заводя знакомства среди литераторов, словно прокладывая тропу для его протеже.

Показания его весьма характерны, он пишет их с расчетом, чтобы умалить обобщающий смысл стихотворения Лермонтова, а также имея в виду, чтобы и поэт дал показания в том же духе. И черновик своего показания с запиской посылает камердинеру Лермонтова Андрею Ивановичу через сторожа, не совсем отдавая отчет в том, где он находится. Пакет был перехвачен и лишь усугубил вину Раевского. Он хотел, чтобы Лермонтов отвечал согласно с его показаниями, "и тогда дело кончится ничем. А если он станет говорить иначе, то может быть хуже". Здесь уж заговор налицо. Между тем, если бы не перехват пакета, непокорность чиновника - это другой вопрос, по показаниям Лермонтова могло бы все кончиться ничем, во всяком случае, для Раевского. А так, хотя и не преданный военному суду, как о том хлопотал граф Клейнмихель, Раевский был переведен в Оленецкую губернию, а Лермонтов - в Нижегородский драгунский полк на Кавказе, что для него в ту пору было нечто желанное, чем ссылкой. Ведь недаром последовал за ним и Монго-Столыпин.

Лермонтов дал следующее показание - прекрасною прозою, точно дар его через трагедию Пушкина вызрел и высветлился окончательно:

"Я был еще болен, - пишет он, - когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями; одни, приверженцы нашего лучшего поэта, рассказывали с живейшей печалию, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и, наконец, принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собою - они говорили также, что Пушкин негодный человек, и прочее... Не имея, может быть, возможности защищать нравственную сторону его характера, никто не отвечал на эти последние обвинения.

Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; - и врожденное чувство в душе неопытной, защищать всякого невинно осуждаемого, зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнию раздраженных нерв. Когда я стал спрашивать, на каких основаниях так громко они восстают против убитого, - мне отвечали: вероятно, чтоб придать себе более весу, что весь высший круг общества такого же мнения. - Я удивился - надо мною смеялись. Наконец после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер; вместе с этим известием пришло другое - утешительное для сердца русского: государь император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моём воображении и очернила еще более несправедливость последнего. Я был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства императора, богом данного защитника всем угнетенным; но тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства, принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, - некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные невыгодные для него слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения вовсе не для них назначенные. Этот опыт был первый и последний в этом роде, вредном (как и прежде мыслил и ныне мыслю) для других еще более, чем для себя. - Но если мне нет оправдания, то молодость и пылкость послужат хотя объяснением, ибо в эту минуту страсть была сильнее холодного рассудка. Прежде я писал разные мелочи, быть может еще хранящиеся у некоторых моих знакомых. Одна восточная повесть, под названием "Хаджи-Абрек", была мною помещена в "Библиотеке для чтения", а драма "Маскарад", в стихах, отданная мною на театр, не могла быть поставлена по причине (как мне сказали) слишком резких страстей и характеров и также потому, что в ней добродетель не достаточно награждена.

Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина ( что, к несчастию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения, и по необдуманности, не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому - и таким образом они разошлись. Я еще не выезжал и потому не мог вскоре узнать впечатления произведенного ими, не мог вовремя их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог; правда всегда была моей святыней, - и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостью прибегаю к ней, как единственной защитнице благородного человека перед лицом царя и лицом божиим.

Корнет лейб-гвардии Гусарского полка,

                                                                  Михаил Лермонтов".

С началом следствия Лермонтов сидит под арестом в тюрьме в здании Главного штаба. К нему никого не пускали, кроме камердинера и слуги, лучше сказать, дядьки Андрея Ивановича. Лермонтов попросил его заворачивать хлеб в серую бумагу и на этих клочках с помощью вина, печной сажи и спички написал ряд стихотворений. Одно из них непосредственно воссоздает обстановку тюрьмы в здании Главного штаба через площадь от Зимнего дворца. Поэту приходилось писать спичкой на скверной бумаге, поминутно повторяя вслух строки и строфы, чтобы удержать их в памяти, пока не удастся записать.

               Л е р м о н т о в
        (думая несомненно о Раевском)
Кто б ни был ты, печальный мой сосед,
Люблю тебя, как друга юных лет,
    Тебя, товарищ мой случайный,
Хотя судьбы коварною игрой
Навеки мы разлучены с тобой
    Стеной теперь - а после тайной.

В мрачной тишине он слышит напевы соседа, звуки льются, как слезы...

И лучших лет надежды и любовь -
В груди моей все оживает вновь,
    И мысли далеко несутся,
И полон ум желаний и страстей,
И кровь кипит - и слезы из очей,
    Как звуки, друг за другом льются.

Из мук и тревог его души стихи, как жемчужины, теперь выпадали, исполненные мысли, музыки, совершенства. И стены тюрьмы раздвигались, небеса сияли над землей... Лермонтов, словно вынесенный на просторы лесов и полей, окидывал пламенным взором вокруг, вступая по бескрайней земле во времени и фиксируя свои впечатления:

Когда волнуется желтеющая нива,
И свежий лес шумит при звуке ветерка,
И прячется в саду малиновая слива
Под тенью сладостной зеленого листка;

Когда, росой обрызганный душистой,
Румяным вечером иль утра в час златой,
Из-под куста мне ландыш серебристый
Приветливо кивает головой;

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, -

Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, -
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу Бога...

Николай I повелел и 27 февраля 1837 года вышел приказ о переводе корнета лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтова тем же чином в Нижегородский драгунский полк на Кавказе. Поэт вышел на свободу, чтобы, сменив мундир, выехать туда, куда давно тянулась его душа. Лучшего решения для него не могло быть. Лермонтов печалился лишь об участи Раевского, которого высылали на север. Елизавета Алексеевна крепилась, поскольку внук был доволен, ссылку на Кавказ воспринимал, как милость государя, он твердил, что едет за лаврами, и тоже решил отправиться за лаврами Алексей Аркадьевич - охотником на Кавказ, что было в обычае для гвардейских офицеров, наскучивших светскими увеселениями, с одной стороны, а с другой - непрерывными маневрами между Царским Селом и Петергофом под командованием государя императора. Алексей Аркадьевич присмотрит за Мишенькой; кроме того, граф Бенкендорф, как нарочно, устранившийся от дела гусара-поэта, обнадеживал Елизавету Алексеевну скорым прощением и возвращением ее внука в столицу, прибавив ко славе поэта, и лавры воина. Блестящая будущность открывалась перед ним, чего же унывать и плакать.

В новом мундире, срочно сшитом, более блестящем, чем гусарский, Лермонтов явился по начальству, то есть к  тому же графу Клейнмихелю, которому не удалось отдать Раевского под военный суд, а поэта - в солдаты, - единственная неприятная заминка в сборах на Кавказ, - он громко расхохотался на лестнице, сбегая по ней. Теперь влекла его к себе Москва!

ЧАСТЬ II

ГЛАВА VI

Свидания-сны. Художник и царь. Явление Демона

1

Первые дни пребывания в Москве Лермонтова Мария Александровна и его брат Алексис ничего от него не слышали, кроме всевозможных шуток и хохота, будто молодой офицер приехал или едет в отпуск, беспечно весел и беззаботен. Лермонтову в самом деле было весело приезжать после необходимых визитов к Лопухиным в их старый просторный дом на Молчановке, где напротив стоял дом, где он некогда жил с бабушкой, и воспоминания оживали в душе, пусть самые горькие, не без муки сладости.

Мария Александровна, взрослая барышня в годы его отрочества, не казалась старше, а моложе своих лет, словно юность вернулась и к ней с его возвращением, только Алексис уже выглядел взрослым мужчиной, солидным и степенным, хотя так еще и не женился. Он был главой семьи, а хозяйкой в доме Мария Александровна, что весьма забавляло Лермонтова, который привык с ними проводить время под эгидой взрослых, выходило, они повзрослели, а он - нет. Время от времени он так забывался, что забегал в комнату Вареньки, где все оставалось, как при ней, точно желая застать ее врасплох, а ее нет. И давно нет.

Он о ней не спрашивал, и они - ни Мария Александровна, ни Алексис - не говорили о Вареньке ему, как повелось давно: в начале их взаимоотношения никто не воспринимал всерьез, затем возникла тайна, внезапно возбудившая ревнивую злобу у Бахметева, который нашел теперь обоснование своему чувству в преследовании поэта правительством.

Со звоном колоколов под вечер почему-то зашел разговор о дуэли и смерти Пушкина, до Москвы доходили лишь всевозможные слухи.

- Шутки в сторону, - сказала Мария Александровна, - расскажите нам, Мишель, обо всем, что случилось, все, как было.

Лермонтов задумался; в это время подъехали сани к дому, и у него застучало сердце. Он опустил глаза и отошел в сторону. Входя в гостиную в шубке, Варвара Александровна порывисто поцеловала сестру и брата и с тем же движением устремилась к Лермонтову, который поднял на нее свои бездонные глаза, и она невольно остановилась, как остановилась бы у озера или моря в сиянии света. Словно уже не видя его в этой стихии вод и света, она протянула обе руки, он подошел к ней и сжал ей руки. Глаза ее увлажнились и просияли счастьем.

- Я радуюсь тому, что вы стали тем, кем хотели быть. Случай и решимость тут бы не помогли, если бы не гений. Я на минуту, - проговорила Варвара Александровна, оглядываясь мельком на сестру и брата. - Ну, на пять минут.

Мария Александровна и Алексис под разными предлогами удалились; Варвара Александровна скинула шубку и, опускаясь в кресло, сказала Лермонтову:

- Садитесь, Мишель. Вы удивляетесь тому, что я так много говорю?

Слуга вошел со свечой и зажег свечи в канделябрах.

- Я радуюсь тому, что вы на меня не сердитесь, - отвечал Лермонтов, усаживаясь в кресло напротив Варвары Александровны за стол с другой стороны.

- Никогда не сердилась. За что? Уж вы-то передо мной ни в чем не провинились.

- Нет, вина есть, вы не все знаете. Но гложет меня ныне вина перед другим. Святослава Раевского вы помните?

- Да, кажется, помню. Ведь я знала почти всех, о ком заботилась ваша бабушка. То есть ее заботы о вас распространялись и на других. Вот почему все ее звали бабушкой. Как, должно быть, она опечалена вашей участью!

- Разве моя участь печальна?

- Прекрасна, не сомневаюсь. Но все-таки бабушка-то опечалена разлукой с вами.

- Сожалеет, что учила меня всему, нанимая лучших учителей, в особенности российской словесности. Да, поздно.

- Вам смешно? А что с Раевским?

- За стихи мои, за распространение непозволительных стихов был арестован...

- Он это делал?

- Да.

- Он это делал сам, по своей воле? Я сама переписывала ваши стихи, всех не изловишь.

- А поплатился он один и по моей вине.

- Как это?

- Когда меня допрашивали первый раз, я отказался назвать его имя. Отпирательство мое, известное дело, не понравилось властям. Другой раз допрашивали меня от имени государя, сам дежурный генерал Главного штаба граф Клейнмихель, он же начальник Раевского, строптивый нрав которого он уже знал, да он уже сидел под арестом, о чем я еще не знал. Граф заявил, что ежели я не назову имя сообщника, то меня отдадут в солдаты. Я подумал, что этого бабушка не снесет, пришлось принести ей жертву, я назвал имя Раевского, и его начальство обрадовалось случаю расправиться с непокорным чиновником.

- В чем же ваша вина, Мишель?

- Я выдал его властям. Лучше бы мне в солдаты, в Сибирь!

- А бабушка? Я знаю, что вы думали лишь о ней, а не о себе, вам нужна буря, гроза. Наверное, и Раевский таков, недаром вы друзья. Он ведал, что делает. И если бы не он, не такие, как он, разве стихи ваши на смерть Пушкина распространились бы по Петербургу, по Москве и по всей России? Он герой, а вы поэт.

- Вот это хорошо! Но вина моя - во мне. Зачем я назвал его имя, да его же начальнику!

- Все равно узнали бы, кто был рядом с вами, тем более жил в одном доме. Шан-Гирея не допрашивали?

- Когда опечатывали мои бумаги, уже после моего ареста, Шан-Гирей был дома, пришел из училища, но на него не обратили внимания.

- Наверное, к большой его досаде.

- Вы смеетесь, а он так вас любит. Меня уверил, что я вашего мизинца не стою.

- Он еще ребенок, многого не понимает.

- Откуда вы знаете мои слова?

- Это ваши слова? Впрочем, ныне вся Россия повторяет ваши слова. К вам пришла слава, - поднимаясь, Варвара Александровна взялась за шубку. - Мне пора!

- Мы еще увидимся? - вскочил на ноги Лермонтов.

- Только не так, как в прошлый раз.

- Как нынче?

- Да!

"Это сон! - подумал он. - Ее здесь не было; мне приснилось все - и ее приезд, и ее речи, и ее взгляд, столь ласковый, как детская улыбка восхищения". Но весенний запах талого снега от ее шубки все носился в воздухе.

2

Послышались с улицы скрип полозьев отъезжающих саней; Лермонтов, распрощавшись с Марией Александровной, - Алексиса ждали к ужину, - уехал к себе, то есть в дом одной из тетушек, где остановился. Поднявшись к себе неприметно, - обычно так рано он не возвращался, - Лермонтов порылся в саквояже и достал тетради со старыми записями и стихами, еще московских лет, - и пяти лет петербургской жизни как не бывало!

Как он грезил по ту пору Кавказом, чтобы нежданно-негаданно оказаться на пустынных берегах Невы и северного моря. Он вернулся в пору первой своей юности, ощущая, как и тогда, присутствие Вареньки Лопухиной. Он всюду - на стене, в углу, в темно-светлом от снега и свечей окне - видел то ее взгляд, то профиль, то плечи в ее изящном светло-коричневом платье, она прислушивалась к нему, словно продолжая прерванную беседу - тогда и теперь. И он обращался к ней - тогда и теперь, - прочитывая мысли и стихи, точно ныне написанные, сокровенные грезы и звуки, безмолвные, как звезды, и невидимые при свете дня, или ноты, ожившие мелодией, узнаваемой до слез.

- Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю об вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновенье гордился он ею!..

Эта запись среди стихов 1832 года, навеянная воспоминаниями детства. Вот еще!

- Часто во время зари я глядел на снега и далекие льдины утесов; они так сияли в лучах восходящего солнца, и, в розовый блеск одеваясь, они, между тем как внизу все темно, возвещали прохожему утро. И розовый цвет их подобился цвету стыда: как будто девицы, когда вдруг увидят мужчину, купаясь, в таком уж смущенье, что белой одежды накинуть на грудь не успеют.

Как я любил твои бури, Кавказ! те пустынные громкие бури, которым пещеры как стражи ночей отвечают!.. На гладком холме одинокое дерево, ветром, дождями нагнутое, иль виноградник, шумящий в ущелье, и путь неизвестный над пропастью, где, покрываяся пеной, бежит безымянная речка, и выстрел нежданный, и страх после выстрела: враг ли коварный, иль просто охотник... все, все в этом крае прекрасно.

- А это что? - встрепенулся вновь Лермонтов. Многие стихи, отдельные строфы из старых тетрадей он помнил, даже вносил их в новые стихи или подвергал решительной обработке, так "Бородино" родилось, много лет спустя, из наброска в старой тетради, не забытого им, но многих стихов не помнил, тетради эти открывал редко, и вдруг он находил стихи, из которых вырастал таинственный образ его поэмы "Демон". В пятнадцать лет он написал стихотворение "Мой демон", в семнадцать снова - в развитие темы и образа, который все более очеловечивается, наполняясь, как и сказать иначе, духом возрожденчества.

И гордый демон не отстанет,
Пока живу я, от меня,
И ум мой озарять он станет
Лучом чудесного огня;
Покажет образ совершенства
И вдруг отнимет навсегда
И, дав предчувствия блаженства,
Не даст мне счастья никогда.

Однажды в прекрасный весенний день с тающим всюду снегом, с капелью с крыш, Лермонтов отправился пешком по Москве, долго бродил и, уже усталый, оказался в переулке у дома, где жила его тетка Верещагина. Он здесь часто бывал, но его кузина Сашенька Верещагина где-то за границей познакомилась с неким бароном Хюгелем и собралась выйти замуж, покинуть Россию, делать нечего, но от шуток он не мог воздержаться, чем это русских женщин привлекают бароны, и между ними вышла размолвка. Однако весна так расслабила его, что он забрел к ним передохнуть. Странным образом он вошел в дом, никого из прислуги не встретив, еще страннее: ему навстречу вышла Варвара Александровна.

- Вы здесь? Счастлив увидеться с вами...

- Скажи, с тобой, - промолвила с прежней ласковой и открытой улыбкой Варвара Александровна.

- Я буду с вами всегда на "вы", - отвечал он со смущением, не уверенный, это сон или явь; при ярком свете дня на улице в доме было сумрачно и зыбко. - Это не холодное "вы", а высокое... Или холодное и высокое вместе, вы сами выбрали этот путь.

- Это у вас было право выбора, не у барышни, вас любившей, как во сне. Однажды, проснувшись, я поняла, что жизнию своею я вынуждена распорядиться сама. Вечно грезить нельзя.

- Я предпочитаю всегда действовать, чем думать, но в отношении вас, как и неба и звезд, я мог лишь грезить...

- Это странно. Признаюсь, я надеялась до последней минуты, что вы вмешаетесь как-нибудь, и помолвка сорвется, и свадьба не состоится.

- Я не мог явиться, как Демон. А как хотелось!

- Вы и явились, как Демон, но поздно, и лишь сделали меня нечастной навеки.

- Счастливой вас видеть - душа бы моя не вынесла. Счастливы в замужестве в наше время лишь пошлые создания.

- Но почему все лучшее в мире должно страдать или подвергаться гонениям?!

- Признаюсь и я, - всплеснув руками, проговорил Лермонтов. - Я написал драму в прозе, задумал роман, мечтая о литературной мести...

- Кому? Неужели мне?

- Но теперь все изменилось.

- Что?

- Вы несчастливы и вы остались самими собою. Что-то светлое, но не девичье, а женское и ангельское, как мать в восприятии ребенка. Я знаю, это даром не дается. Это мука. Душа восходит к новой ступени любви и красоты.

- Я знаю, именно вы выбрали такой путь. Это путь Демона, которым вы очарованы с детства. В конце концов, ваш Демон - это вы сами.

- А вы испанская монахиня, покинувшая стены монастыря, чтобы выйти замуж за господина Бахметева?

- Я была испанской монахиней лишь в вашем воображении и в портрете. Но Демон унесся куда-то и забыл о ней. Тем лучше!

- Лучше?

- Иначе бы он непременно погубил ее.

- Лучше господин Бахметев?

- При чем здесь Бахметев? Вы придаете ему значение, какого он не имеет; его вы не хотели знать, его нет для вас. Он всего лишь мой муж, как есть у меня дом и прислуга, все то, что необходимо для жизни на земле. Не мною это устроено.

- Уж конечно. Богом!

- За это вы и враждуете с миром, как Демон. Хорошо. Там - ваше право, ваше призвание, ваш подвиг. Вступиться за поэта и пострадать за это - подвиг. Но со мной зачем вам враждовать?

- Враждовать с вами?!

- В минуту увлечения и любви, во мгновенье предстоящей разлуки я прошептала, что никому, кроме вас, принадлежать не буду, опрометчиво и безоглядно, как и бывает в юности. Я доверилась вам; полюбить от всей души - значит довериться. Я ожидала услышать то же самое от вас, поскольку страсть в вас пылала куда сильнее, чем во мне. Всякому слову вашему я поверила бы.

- Я не хотел обмануть вас напрасным обещанием, как в юности клянутся в чем угодно.

- Да, я помню ваши стихи, посвященные мне. Вы постоянно меня предостерегали.

- Я вас предостерегал?!

- "Мы случайно сведены судьбою..." Или: "Оставь напрасные заботы..." Или: "Мой друг, напрасное старанье!" Вы помните их? В ту пору я не вникла в их смысл, слышала лишь ваш голос, полный любви, восхищения и счастья, что вы почему-то называли страданием. Но ныне я понимаю вас лучше. Созревши рано умом, вы душой были юны, как юны и теперь. Это только в юности, в самую пленительную ее пору, любви взаимной мало, тем более что она не может быть вполне реальной, но ощущается необходимость высокого призвания, страданий и подвига, славы, - чем вы и жили в ту пору, и теперь всецело. Вы продолжаете восхождение, а мне пришлось после снов и грез девичьих сойти на грешную землю.

- Вы правы, может быть. Ныне я лучше понимаю вас и виню во всем себя одного. Это - как с Раевским. И все же в этих не очень вразумительных стихах все те же чувства, какие испытываю сейчас.

- О каком стихотворении вы говорите? Или о всех?

Лермонтов произносит с легким недоумением:

Мой друг, напрасное старанье!
Скрывал ли я свои мечты?
Обыкновенный звук, названье,
Вот все, чего не знаешь ты.
Пусть в этом имени хранится,
Быть может, целый мир любви...
Но мне ль надеждами делиться?
Надежды... о! они мои,
Мои - они святое царство
Души задумчивой моей...
Ни страх, ни ласки, ни коварство,
Ни горький смех, ни плач людей,
Дай мне сокровища вселенной,
Уж никогда не долетят
В тот угол сердца отдаленный,
Куда запрятал я мой клад.
Как помню, счастье прежде жило
И слезы крылись в месте том:
Но счастье скоро изменило,
А слезы вытекли потом.
Беречь сокровища святые
Теперь я выучен судьбой,
Не встретят их глаза чужие,
Они умрут во мне, со мной!..

- Что же я говорю? Или это все ваш Демон? Он-то сыграл злую шутку с Екатериной Сушковой, напугав меня, что в ожиданиях своих я буду обманута не менее вероломно, как она. Я испугалась новой встречи с вами, как неминуемого стыда и позора, и сочла за благо выйти замуж. Это необходимо было еще по причине, какую вы найдете ничтожной.

- По какой причине еще?

- Отцовское наследство перешло к сыну всецело, мы, сестры, оказались из богатых невест вдруг бесприданницами; с женитьбой любезного брата, пусть он добр душой, мы окажемся в чужой семье. Я поняла: ради собственного достоинства должно выйти замуж; за кого - не имело значения. И все бы было хорошо, если бы не ваш Демон. В глазах моего добрейшего мужа я преступница, я была влюблена в вас и любила до обмороков и чудачеств, то есть жила монахиней в своей девичьей, чуждаясь света.

- Все прекрасное, все высшее и особенное, чем вы были столь восхительны в юности, он повернул против вас?! В каком веке он живет?

- Но разве и ваш Демон не поступает в точности также?

- Значит, мой Демон вселился в вашего мужа, чтобы любить вас?

- Вы смеетесь? А я его боюсь до смерти.

- Оставьте! Это всего лишь богатенький и добрейший муж, услуживый, как слуга. Чего еще нужно жене с ее умом и достоинством прелестной женщины? Я думаю, Беатриче была вполне счастлива в замужестве, кто бы ни был ее муж, в лучах поклонения Данте.

- В каком веке живете вы, Мишель?

- В каком веке жил Пушкин? В блистательном!

- А ныне мы видим его закат?

- Закат бывает прекраснее дня.

По Москве разносится колокольный звон.

- Это сон, - Лермонтов осторожно протягивает руку в сторону Варвары Александровны, она приподнимается, рука его касается ее плеча, она вздрагивает, он тоже, она отходит и исчезает в дверях. - Это чудный сон. Это Вечная женственность посетила меня, ее премудрость, София?!

Послышались голоса из дальних комнат, Лермонтов выбежал вон из дома и побрел восвояси.

В ночь перед отъездом ему пришло на ум помолиться, не за себя, он узнал, что Варенька больна, и ему сделалось грустно до слез, словно услышал весть о ее смерти. Перед иконой в дальнем углу дома (собственно это была часовенка в фонаре дома) с изображением богоматери.

Не успел Лермонтов преклонить колени, как в голове возникла строка, которая уже не могла не родить, как волна, другую, а та - третью, и он побежал к себе записать.

Я, матерь божия, ныне с молитвою
Пред твоим образом, ярким сиянием,
Не о спасении, не перед битвою,
Не с благодарностью иль покаянием,

Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного,
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой заступнице мира холодного.

Окружи счастием душу достойную;
Дай ей сопутников, полных внимания,
Молодость светлую, старость покойную,
Сердцу незлобному мир упования.

Срок ли приблизится часу прощальному
В утро ли шумное, в ночь ли безгласную -
Ты восприять пошли к ложу печальному
Лучшего ангела душу прекрасную.

И тут же из старых стихов, потерявших смысл, он составил новый, полный для него величайшего значения.

    Расстались мы, но твой портрет
    Я на груди моей храню:
    Как бледный призрак лучших лет,
    Он душу радует мою.

    И, новым преданный страстям,
    Я разлюбить его не мог:
    Так храм оставленный - все храм,
    Кумир поверженный - все бог!

Он снова любил ее, не госпожу Бахметеву, пусть она и ныне была хороша, с той полнотой облика и выражения, в цвете лет молодой женщины, когда все в ней - любовь, а Вареньку Лопухину, деву невинную, простую и чудесную, как ангел.

Прощаясь с Марией Александровной, Лермонтов говорил ей то же, что писал Раевскому:

- Прощайте, мой друг. Я буду вам писать про страну чудес - Восток. Меня утешают слова Наполеона: "Великие имена возникают на Востоке". Видите, все глупости. Но я обещаю уж точно прислать вам черкесские туфельки - вам и вашей сестре. Только не говорите ей - от кого. А то Бахметев изорвет их.

3

Один из учеников Брюллова Мокрицкий настолько понравился художнику, что он поселил его у себя на квартире при Академии художеств и постоянно держал при себе, как подмастерья, щедро делясь с ним своими знаниями об искусстве и мастерством, и тот, хотя и не оставил картин, сколько-нибудь приметных в истории русской живописи, тем не менее свершил нечто немаловажное: он, живя рядом с великим художником, писал дневник и по нему впоследствии написал "Воспоминания", что уже новость в истории русского искусства.

Ученик близко наблюдал своего учителя, полный восхищения: "Небольшой рост его заключал в себе атлетические формы: эта широкая и высокая грудь, эти мощные плечи и при них маленькие оконечности прекрасной формы, - не говорю уж о его прекрасной голове... - невольно обращали на себя внимание всякого... Взгляните на его чело: не узнаете ли в нем форм величавого чела Юпитера Олимпийского? Его глаза с сильно развитыми зрачками, с дугообразными над ними веками, склоненными к наружному углу; подбородок и задняя часть головы в профиль, самое даже расположение кудрявых волос напоминают голову Аполлона Бельведерского. А какая красота рта! Эти превосходно нарисованные губы, которые, когда он говорил, рисовались изящными линиями. Я не знал мужского лица прекраснее его; для меня он был красавец; но красота его была мужественная, с выражением ума, проницательности, гениальности".

Прекрасная внешность соответствовала личности художника, которая обладала свободой, какой не знали русские художники и поэты, может быть, благодаря длительному пребыванию в Италии. Или Брюллов ощущал себя художником эпохи Возрождения? Ничья воля - ни друзей, ни монарха - не могла воздействовать на него, он не мог ни дышать, ни творить, помимо своей воли и вдохновения.

Вот запись, отнесенная к 25 января 1837 года. "Сегодня в нашей мастерской было много посетителей - это у нас не редкость: но между прочими были Пушкин и Жуковский. Сошлись они вместе, и Карл Павлович угощал их своей портфелью и альбомами. Весело было смотреть, как они любовались и восхищались его дивными акварельными рисунками, но когда он показал им недавно оконченный рисунок: "Съезд на бал к австрийскому посланнику в Смирне", то восторг их выразился криком и смехом... Пушкин не мог расстаться с этим рисунком, хохотал до слез и просил Брюллова подарить ему это сокровище: но рисунок принадлежал уже княгине Салтыковой, и Карл Павлович, уверяя его, что не может отдать, обещал нарисовать ему другой. Пушкин был безутешен: он с рисунком в руках стал перед Брюлловым на колени и начал умолять его: "Отдай, голубчик! Ведь другого ты не нарисуешь для меня; отдай мне этот". Не отдал Брюллов рисунка, а обещал нарисовать другой... Это было ровно за четыре для до смерти Пушкина..."

Это было в тот же день, когда Пушкин разговаривал с Николаем I в последний раз, и Жуковский, верно, чувствуя состояние поэта, не расстался с ним, а забрел с ним к Брюллову, - в ночь Пушкин переписал письмо к Геккерну и утром 26 января отправил его.

После смерти Пушкина теперь Брюллов был безутешен, он буквально разболелся, ничего не мог делать. Он "велел мне, - пишет Мокрицкий, - читать стихи Пушкина, и восхищался каждой строкой, каждой мыслью и жалел душевно о ранней кончине великого поэта. Он упрекал себя в том, что не отдал ему рисунка, о котором тот так просил его, вспоминал о том, как Пушкин восхищался его картиной "Распятие" и эскизом "Гензерих грабит Рим". При этом он обнаруживал грусть свою по Италии; жалел, что петербургский климат не благоприятствует его здоровью и с горьким чувством сказал: "Нет, здесь я ничего не напишу: я охладел, я застыл в этом климате; здесь не в силах я написать этой картины!"..

В самом деле, время шло, он еще не приступил к работе над задуманной большой картиной "Осада Пскова", начинал писать портреты, многие из них пылились не оконченные, все что-то мешало, и он оживлялся лишь при мысли, что нужно ехать в Италию. О настроении Брюллова, очевидно, докладывали государю, ибо даже пронесся слух, будто бы он заявил: "Пусть себе едет и берет с собой все свои работы, чтобы там их окончить".

Возможно, это был всего лишь слух, не совсем достоверный, иначе Брюллов воспользовался бы случаем и уехал в Италию. Между тем последовало повеление от имени государя Брюллову написать большую семейную картину, но, кажется, не всей императорской семьи, а лишь женской половины: императрицы Александры Федоровны в окружении великих княжен.

Картина могла бы выйти замечательной, если бы Брюллов вдохновился ею. Но одно повеление от царя болезненно подействовало на художника. Он приехал в Петергоф; в Большом Петергофском дворце ему отвели комнату; из Коттеджа, где жила императорская семья, подъехал царь с императрицей и дочерьми.

Императрица имела болезненный вид, при этом она держалась и одевалась как молодая. Ее профиль, хотя немного суровый, - это сказывалась приближающаяся старость, - был все еще прекрасен. А вокруг нее три дочери: великая княжна Мария Николаевна, чертами и характером, говорят, - вылитый отец, пусть невелика ростом; великая княжна Ольга Николаевна - сама кротость, с прозрачным цветом лица, а в глазах небесное сияние; великая княжна Александра Николаевна - еще подросток, жива, шаловлива, обещает быть красивейшей среди сестер.

Они поглядывали на знаменитого русского художника с изумлением. Ведь они привыкли к вниманию и восхищению ими вокруг, обладая всем, чем только может гордиться человек: юностью, красотой, достоинством принцесс. Между тем художник ни в чем не уступал им - ни в достоинстве, ни в красоте, пусть держался без всякой робости или важности, а совершенно просто, словно он не во дворце среди членов императорской семьи, где всякий робеет и полон почтения. Он деловито возился с принадлежностями своего ремесла, похожий скорее на античное изваяние, вдруг ожившее и потому внушающее трепет.

- Как! Это и есть тот самый Брюллов?! - заговорили между собою сестры. - Он не похож на художника. И смотрит он дерзко.

- Как врач? - усмехнулся Брюллов. - Нет, я должен быть еще более внимательным.

Николай Павлович и императрица переглянулись.

- Нам всем вместе надо занять какую-то позу? - спросила императрица.

- Нет, государыня, я видел вас всех вместе, а начнем со старшей княжны, - распорядился Брюллов, усаживая в кресло Марию Николаевну, а потом снова поднимая ее на ноги.

Императрица с другими дочерьми вышла на прогулку, а государь уселся в кресло и стал, по своему обыкновению, делать замечания то дочери, даже вскакивая на ноги, чтобы поправить ее наряд, то художнику, чего последний не вынес. Он начал было набросок карандашом, но тут же опустил руку.

- Что? Почему же ты остановился? - справился Николай Павлович, слегка нахмурившись.

- Ваше императорское величество! У меня со страху рука дрожит и писать не может, - отвечал Брюллов, при этом с улыбкой взглядывая на модель. Великая княжна Мария Николаевна невольно рассмеялась и тоже нахмурилась.

Николай Павлович поднялся во весь свой рост с полным сознанием, что он красив как мужчина и исполнен величия как император; ему очень хотелось, чтобы знаменитый Брюллов написал его портрет, но пусть пока начинает с его семьи. Он не нашелся, что сказать: это дерзость или шутка? Во всяком случае, намек был ясен. Он мог бы и удалиться, оставив в просторной комнате кого-нибудь из придворных. Но вышло бы, что его удалил Брюллов.

- Отложим до завтра?  - великая княжна Мария Николаевна обрадовалась: позировать художнику, который без всякого восхищения и даже почтения рассматривал ее, да еще в присутствии отца, ей тоже было неловко.

- Отложим, - сказал Брюллов. - Мне надо приготовить холсты для этюдов.

На следующий день он никого не дождался. Затем сеанс несколько дней не назначался из-за всевозможных увеселений и приемов. Наконец до Брюллова дошло, что государь уехал на два дня в Петербург. Он решил, что если инициативу не возьмет на себя, лето он проведет впустую в стенах Большого Петергофского дворца.

Он загорелся идеей написать на одном холсте императрицу и великую княжну Марию Николаевну на лошадях, увидев их в аллеях сада в окно. Послал придворного сказать императрице, мол, это будет сюрпризом для государя, что увлекло Александру Федоровну и ее дочь. Августейшие всадницы прискакали, и работа закипела. Художник писал картину у раскрытого настежь окна, стоя в комнате. Погода благоприятствовала; в первый день с перерывами всадницы, сменяя друг друга или вместе, позировали в течение шести часов.

На следующий день, когда императрица сидела на лошади перед окном, пошел дождь. Брюллов, не обращая внимания на дождь, продолжал работу. Придворные возмутились и несколько раз порывались прекратить сеанс, но императрица удерживала их знаками; уже платье ее промокло, но она им говорила:

- Пока он работает, не мешайте ему.

Вообще попадать под дождь ей было не в диковинку. На маневры и ученья вслед за государем императором выезжал и двор, это было увлекательное зрелище: показательные сражения гусар и конногвардейцев, несущихся на конях во всю прыть, - настоящий театр! И если при этом начинался дождь, что нередко случалось, нельзя же было всем прятаться от дождя, даже ей, императрице, - зато промокнешь насквозь, тоже весело.

Николай Павлович по возвращении в Петергоф подивился проворству Брюллова, но в тоне его звучал упрек и лицо его хмурилось.

- Ты, как русский мужик, который долго запрягает, да быстро едет. Я доволен твоей работой, но не тобой. Мне все уши прожжужали о твоей... неделикатности. Ты здесь у окна, а императрица на лошади под дождем.

- Государь, когда начинается дождь, или прекращается, бывает, освещение становится совершенно особенным, как по утру роса сияет на солнце. У ее величества глаза заблестели, как бриллианты, видите?

- Это у лошади, я вижу! - металлически звучным голосом возразил Николай Павлович. - Брюллов, о том ли я говорю?

- Ее величество сама поощряла меня писать ее под дождем, - настаивал на своем Брюллов.

- Это ее деликатность, не твоя, Брюллов! - бросил Николай Павлович.

Художник, оставшись один, повернул неоконченный портрет к стене и больше к нему не возвращался. Он уехал в Петербург. Так весна пропала, а летом его снова вызвали в Петергоф. Он подмалевал на отдельных холстах, для исполнения большой семейной картины, портреты императрицы и великих княжен, целых четыре. Все готово. Но не тут-то было. Сеансы назначались и отменялись. Брюллов часто приезжал из Петербурга в Петергоф, таскал туда свою шкатулку с красками и проживал там по три и по четыре дня, как рассказывают, ожидая назначения времени для окончания портретов, но императрица и великие княжны всегда находили предлог, чтобы не сидеть на натуре и отложить сеанс. За летними увеселениями не находили и часа для художника.

Однажды Брюллов приехал в Петергоф и в назначенное время явился во дворец, но узнав, что сеанса не будет, потребовал веревки, связал вместе сделанные подмалевки и увез с собой в Петербург. Конечно, сразу обо всем доложили государю, который, говорят, так рассердился на Брюллова, что не хотел его видеть и разговаривать с ним. При посещении Академии художеств Николай Павлович не заглянул в мастерскую одного Брюллова, что произвело громадное впечатление на всех, кроме виновника происшествия. Завистники возрадовались: Брюллов попал в немилость, не ведая о том, что эта немилость была для художника освобождением от работы, к которой у него не лежала душа.

Отстаивая свободу и достоинство художника, однако Брюллов постоянно обрекал себя на неоконченные вещи.

4

Дорогой на Кавказ Лермонтов заболел и попал в госпиталь в Ставрополе, а оттуда приехал в Пятигорск для лечения, но о том он умалчивает в письмах к Марии Александровне и бабушке.

"В точности держу слово и посылаю вам, мой любезный и добрый друг, а также сестре вашей черкесские туфельки, которые обещал вам; их шесть пар, так что поделить их вы легко можете без ссоры; купил их, как только отыскал, - пишет он в Москву 31 мая 1837 года. - У меня здесь очень хорошая квартира; по утрам вижу из окна всю цепь снежных гор и Эльбрус; вот и теперь, сидя за этим письмом, я иногда кладу перо, чтобы взглянуть на этих великанов, так они прекрасны и величественны.

Надеюсь изрядно поскучать все то время, покуда останусь на водах, и хотя очень легко завести знакомства, я стараюсь избегать их. Ежедневно брожу по горам и уж от этого одного укрепил себе ноги; хожу постоянно: ни жара, ни дождь меня не останавливают... Вот вам мой образ жизни, любезный друг; особенно хорошего тут нет, но... как только я выздоровлю, отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов, когда здесь будет государь.

Прощайте, любезная: желаю вам веселиться в Париже и Берлине".

Мария Александровна, вероятно, с сестрой и ее мужем Бахметевым, собиралась в путешествие по европейским странам.

В июле Лермонтов все еще в Пятигорске; он пишет бабушке письмо, в котором сообщает: "От Алексея Аркадича я получил известия; он здоров, и некоторые офицеры, которые оттуда сюда приехали, мне говорили, что его можно считать лучшим офицером из гвардейских, присланных на Кавказ". Вероятно, Монго-Столыпин принимал участие в летней экспедиции, куда Лермонтов не попал из-за болезни. Оправившись, он долго добирался до Тифлиса, куда приехал, снова побывав на водах, уже осенью.

Линия боевых действий в войне с горцами проходила по Тереку и по Кубани, от Каспийского моря до Черного. Нижегородский драгунский полк находился в Грузии, впрочем, два эскадрона были отправлены из Кахетии в Кубу, но остановились в Шемахе, и Лермонтов, следуя из Пятигорска в полк, невольно, но с большим интересом изъездил Линию всю вдоль.

Перевалив через хребет в Грузию, он оставил тележку и стал ездить верхом, готовый помчаться туда, куда влекли его горы. Он совершил восхождение на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии, как на блюдечке, и, "право, - писал поэт Раевскому, - я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух - бальзам, хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит - ничего не надо в эту минуту: так сидел бы да смотрел целую жизнь".

Но этого не дано никому на земле: мгновения тишины и счастья особенно на головокружительной высоте перед далями неоглядными сменяются грустью и тоской. Наступал вечер, небеса сияли сгорающими в лучах заката облаками, и вдруг он ощутил чей-то сверкающий, огненный взгляд, полный той же грусти до тоски и отчаяния, что объяла его душу. Это был его Демон, пролетающий над горами Кавказа, весь в сиянии света, лазури возникающий из тьмы расщелин и туч и в ней исчезающий:

То не был ада дух ужасный,
Порочный мученик - о нет!
Он был похож на вечер ясный:
Ни день, ни ночь, - ни мрак, ни свет!

Замысел поэмы "Демон", к работе над которой он возвращался много раз с четырнадцатилетнего возраста, обрел вдруг зримые земные черты - с перенесением действия со средневековой Испании или Испании в эпоху Возрождения на Восток. Начало остается:

Печальный Демон, дух изгнанья,
Летал над грешною землей,
И лучших дней воспоминанья
Пред ним теснилися толпой;
Тех дней, когда в жилище света
Блистал он, чистый херувим;
Когда бегущая комета
Улыбкой ласковой привета
Любила поменяться с ним;
Когда сквозь вечные туманы,
Познанья жаждый, он следил
Кочующие караваны
В пространстве брошенных светил;
Когда он верил и любил,
Счастливый первенец творенья!
Не знал ни страха, ни сомненья,
И не грозил душе его
Веков бесплодных ряд унылый;
И много, много - и всего
Припомнить не имел он силы!

Дух отверженный блуждал без приюта, сея зло без наслажденья, и зло наскучило ему.

    И над вершинами Кавказа
Изгнанник рая пролетал:
Под ним Казбек, как грань алмаза,
Снегами вечными сиял;
И, глубоко внизу чернея,
Как трещина, жилище змея,
Вился излучистый Дарьял...

    И перед ним иной картины
Красы живые расцвели;
Роскошной Грузии долины
Ковром раскинулись вдали.
Счастливый, пышный край земли!

Демон видит дом седого Гудала, на широком дворе пир - Гудал сосватал дочь свою. Она прекрасна; она пляшет, всем весело глядеть на нее, а ей каково?

И часто грустное сомненье
Темнило светлые черты;
Но были все ее движенья
Так стройны, полны выраженья,
Так полны чудной простоты,
Что если б враг небес и рая
В то время на нее взглянул,
То, прежних братий вспоминая,
Он отвернулся б и вздохнул.

    И Демон видел... На мгновенье
Неизъяснимое волненье
В себе почувствовал он вдруг;
Немой души его пустыню
Наполнил благодатный звук;
И вновь постигнул он святыню
Любви, добра и красоты!

"То был ли признак возрожденья?" Но Демон не дает жениху доскакать до невесты, и она в слезах слышит волшебный голос над собой и видит: кого же?

Пришлец туманный и немой,
Красой блистая неземной,
К ее склонился изголовью;
И взор его с такой любовью,
Так грустно на нее смотрел,
Как будто он об ней жалел.
То не был ангел-небожитель,
Ее божественный хранитель:
Венец из радужных лучей
Не украшал ее кудрей.
То не был ада дух ужасный,
Порочный мученик - о нет!
Он был похож на вечер ясный -
Ни день, ни ночь, - ни мрак, ни свет!

5

В Тифлис, где под городом стоял Нижегородский драгунский полк, Лермонтов добрался осенью, возможно, с эскадронами, выдвинутыми летом для участия в боевых действиях. Осенняя экспедиция была отменена в связи с приездом государя императора: вместо боевых действий, смотры, от которых войска отвыкли.

Лермонтов и Монго-Столыпин снова сошлись. Приезд государя, кроме смотров, предполагал награды, повышения и прощения, поэтому среди офицеров царило веселое оживление. К этой же среде примыкали ссыльные, декабристы, разжалованные в солдаты, которые по рождению и судьбе составляли цвет поколения 1812 года. Лермонтов, не жаловавший никого из своего поколения, к декабристам отнесся с доверенностью младшего брата к старшим, и был ими отличен.

Князь Александр Иванович Одоевский после двенадцати лет каторги из Сибири был переведен на Кавказ рядовым в 1837 году и прибыл в Тифлис осенью, вскоре после Лермонтова. Ему исполнилось 35, Лермонтову - 23; у первого целых две жизни позади: поэт, блестящий конногвардеец, участник тайного общества - и каторжанин, который чувствовал и мыслил как поэт, но стихов своих не записывал, что делали его друзья, - и вот он словно вновь вступал в жизнь, пусть на Кавказе, пусть рядовым, ведь и Державин начинал свою жизнь рядовым, - беспечный, простодушный, веселый - под стать корнету Лермонтову, и они - редкий случай! - подружились непосредственно и просто, как бывает лишь в юности.

Офицер брал с собой рядового, и они уносились верхом в горы; однажды они вместе посетили могилу Грибоедова в храме святого Давида. Автор знаменитой комедии "Горе от ума", погибший рано при штурме русского посольства в Тегеране, и Одоевский были двоюродными братьями и друзьями юности. Сюда он любил приходить. Услышав весть о гибели Грибоедова в Чите в 1829 году, он выговорил свое горе в "Элегии на смерть А.С.Грибоедова", которая была опубликована в "Литературной газете" Дельвига в 1830 году, разумеется, без подписи. Он не знал тогда, где погребен Грибоедов, но, пребывая сам в темнице, восклицал:

Предамся всей порывной силе
Моей любви, любви святой,
И прирасту к его могиле,
Могилы памятник живой...

- Разве это не чудо? Вот я стою здесь...

- Могилы памятник живой! - Лермонтов, по своему обыкновению, расхохотался. - Таких памятников еще не бывало.

- Хотя и такое утешение мне преподнес государь.

- Нет, это вы сотворили это чудо!

Стихотворения Одоевского, хотя он о них не заботился сам, доходили до Петербурга, попадали даже в печать. Он был талантлив, и если бы не поворот в его судьбе, из него мог бы выработаться прекрасный лирик и драматург. Восемнадцати лет он лишился матери; ее смерть потрясла юного поэта, и память о ней он хранил в душе своей свято; уже в Сибири он написал стихотворение, лиризм и форма которого предвещают и Лермонтова, и Фета.

Тебя уж нет, - но я тобою
          Еще дышу;
Туда, в лазурь, я за тобою
          Спешу, спешу!..
Когда же ласточкой взовьюся
          В тот лучший мир,
Растаю - и с тобой сольюся
          В один эфир,
Чтоб с неба пасть росой жемчужной,
          Алмазом слез
На землю ту, где крест я дружно
          С тобою нес;
И на земле, блеснув слезою,
         Взовьемся вновь
Туда, где вечною зарею
         Горит любовь.

Это стихотворение несомненно Одоевский читал Лермонтову. Оно было опубликовано в "Отечественных записках" в 1841 году, может быть, не без участия Лермонтова.

На посланье Пушкина:

Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье... -

ответил он, Одоевский:

Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли,
К мечам рванулись наши руки,
И - лишь оковы обрели.

Но будь покоен, бард! - цепями,
Своей судьбой гордимся мы,
И за затворами тюрьмы
В душе смеемся над царями...

Приезд государя, смотр на поле неподалеку от Тифлиса - все возбуждало у друзей раздумья...

- Он лишь однажды принимал участие в боевых действиях - на Сенатской площади. С тех пор я один из его пленников.

- Но командовать маневрами страсть как любит.

- Не наигрался еще? Из каторги меня в солдаты, чтобы я покрасовался на параде. В чем же состоит промысел божий?

Лермонтов не рассчитывал на прощение, ведь он не принимал участия в боевых действиях из-за болезни и отмены осенней экспедиции, но из свиты царя, со слов самого графа Бенкендорфа, ему дали знать, что его переводят в гвардию, в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк, расквартированный в военном поселении под Новгородом. Он не знал, радоваться или нет.

- Милый князь, мне, право, неловко: я обретаю свободу, во всяком случае, возвращаюсь в Россию, а вы - нет. Но это говорит лишь о том, что мой поступок не столь велик и героичен, как ваш и ваших товарищей.

- Я рад за вас, Лермонтов! - отвечал, рассмеявшись, князь Одоевский. - А что касается поступков, или проступков, на ваш век, судя по вашему милому характеру, еще хватит с лихвой.

- Что мой характер? С вами я беспечен и спокоен, как вы.

- Зато со многими весьма язвительны.

- Человеческая ничтожность, или пошлость, меня то сердит, то забавляет; я смеюсь, чтобы не впасть в хандру.

- Да, я понимаю вас.

- Природа дала человеку все для познания самого себя, как женщины, ради любви и совершенства. Вот высшее предназначение человека, иначе он всего лишь тварь дрожащая, сладострастно пекущаяся о собственном благополучии - ценою отказа от разума и свободы, чтобы вскоре сгинуть в небытие. Обратиться в прах, в ничто. Ничтожная душа бессмертной быть не может!

- Готов согласиться, - рассмеялся князь.

- Ничтожные души свиваются в темное облако, это тьма, и зло из нее исходит. А высокие души, выстрадав счастье, свиваются в свет, это творцы всего прекрасного в небе и на земле, творцы самой жизни. Впрочем, все обстоит, может статься, не так.

- Вас тянет к премудрости Востока?

- Да, там неведомое для нас. Я все чаще задумываюсь о путешествии в Мекку, в Персию, а вынужден ехать в новый полк... в военном поселении под Новгородом. Это прощение? Впрочем, если не выйду в отставку, буду проситься в поход с Перовским в Хиву.

- Зачем? - изумился Одоевский. - Неужели Провидению угодно, чтобы еще один поэт погиб от пули!

Лермонтов, выехав из Тифлиса, еще долго странствовал по Кавказу, и с сожалением направился на север, столь исполненный новых впечатлений, словно путешествовал годы, вплоть до заснеженных пространств Сибири.

Спеша на север из далека,
Из теплых и чужих сторон,
Тебе, Казбек, о страж востока,
Принес я, странник, свой поклон.

Чалмою белою от века
Твой лоб наморщенный увит,
И гордый ропот человека
Твой гордый мир не возмутит.

Но сердца тихого моленье
Да отнесут твои скалы
В надзвездный край, в твое владенье,
К престолу вечному Аллы.

Молю, да снидет день прохладный
На знойный дол и пыльный путь,
Чтоб мне в пустыне безотрадной
На камне в полдень отдохнуть.

Молю, чтоб буря не застала,
Гремя в наряде боевом,
В ущелье мрачного Дарьяла
Меня с измученным конем.

Но есть еще одно желанье!
Боюсь сказать! - душа дрожит!
Что, если я со дня изгнанья
Совсем на родине забыт!

Найду ль там прежние объятья?
Старинный встречу ли привет?
Узнают ли друзья и братья
Страдальца, после многих лет?

Или среди могил холодных
Я наступлю на прах родной
Тех добрых, пылких, благородных,
Деливших молодость со мной?

О, если так! своей метелью,
Казбек, засыпь меня скорей
И прах бездомный по ущелью
Без сожаления развей.

Несколько строф из этого стихотворения звучат, как мысли князя Одоевского, тень которого как будто сопровождала Лермонтова, при этом создается общий образ страдальца.

ГЛАВА VII

Свобода-неволя. Капельмейстер придворной Певческой капеллы

1

В Москву Лермонтов приехал в разгар новогодних балов и маскарадов, столь увлекательных и мучительных в юности, вновь вспыхивающей, как явь и сон. Его здесь знали, а теперь в ореоле ссыльного поэта он оказался у всех на виду. На одном из вечеров он услышал знакомый голос - то пела Бартенева Прасковья Арсеньевна, голос из его юности, хотя он слушал ее пение и позже, в Петербурге и в Царском Селе; ее звали там Полин Бартенева, она была фрейлиной императорского двора, как и ее сестра Мария Арсеньевна, Лермонтов был с ними знаком и даже дружен еще по Москве.

Обладая удивительным голосом, Бартенева выступала охотно не только в светских гостиных, не говоря о вечерах у императрицы, но и на благотворительных концертах, что было в то время в новинку. Она была на несколько лет старше Лермонтова, что в юности он живо ощущал, но теперь... Ей рукоплескали, за нею увивались, и Лермонтов, более чем когда-либо очарованный ее пением, не подходил к ней, словно поджидая какого-нибудь неожиданного случая. И такой случай представился в маскараде в памятном зале Благородного собрания, куда Лермонтов явился с Лопухиным, который снова ходил женихом, но таил от друга, кто его невеста.

Лермонтов, задумавшись, стоял неподвижно у колонны, когда на него обратила взор дама в черной маске, украшенной бриллиантами, но тут ее увлекли в общем потоке ее спутники, но вскоре она вновь появилась и одна.

- Что, снизошло вдохновение? - спросила маска.

- Скажите еще несколько фраз...

- Что?

- Я узнал вас, прекрасная маска! - воскликнул Лермонтов.

- Вы уверены?

- Да. Вот послушайте.

Она поет - и звуки тают,
Как поцелуи на устах,
Глядит - и небеса играют
В ее божественных глазах;
Идет ли - все ее движенья,
Иль молвит слово - все черты
Так полны чувства, выраженья,
Так полны дивной красоты.

- Вы слышали, как я пою? Вы видели меня? А я-то знаю, что мы с вами встретились впервые, - возразила дама.

- Впервые? Как же вы подошли ко мне?

- Все говорят о вас и показывают на вас. Вы знаменитость.

- Нет, нет, я узнал вас, только не хочу раскрывать ваше инкогнито. Ведь вы тоже знаменитость.

- Какого цвета мои глаза?

Лермонтов улыбнулся и отвечал стихами на ту же тему:

Как небеса, твой взор блистает
      Эмалью голубой,
Как поцелуй, звучит и тает
      Твой голос молодой...

Прекрасная маска выразила удивление, а поэт продолжал:

За звук один волшебной речи,
      За твой единый взгляд,
Я рад отдать красавца сечи,
      Грузинский мой булат;

И он порою сладко блещет,
      И сладостней звучит,
При звуке том душа трепещет
      И в сердце кровь кипит.

Но жизнью бранной и мятежной
      Не тешусь я с тех пор,
Как услыхал твой голос нежный
      И встретил милый взор.

- Какая щедрость! Ваши экспромты изумительны. А что касается моего голоса и взора - это всего лишь очарование маскарада и тайны, - дама, точно напуганная неподдельным чувством, которое несомненно присутствует в легком по форме мадригале, поспешно уходит.

Лермонтов расхохотался, решив, что ошибся. Лопухин тут и появился, сохранив тайну свидания с невестой от друга.

- Что такое, Мишель?

Лермонтов быстро пересекал зал с непрерывным кружением масок, его спутник едва поспевал за подвижным и ловким в движеньях поэтом в этой толчее.

- Я был уверен, что это Полин Бартенева, - говорил он.

- Куда мы?

- Надо мне найти ее, мою незнакомку. В ее голосе - звуки неба я слышу.

- Полин Бартеневой незачем от тебя прятаться.

- Да. Но кто бы это ни была, я ей скажу...

- Что?

- Ну, не знаю. Что-то детское...

Слышу ли голос твой
          Звонкий и ласковый,
          Как птичка в клетке,
          Сердце запрыгает;

         Встречу ль глаза твои
         Лазурно-глубокие,
         Душа им навстречу
         Из груди просится,

         И как-то весело,
         И хочется плакать,
         И так на шею бы
         Тебе я кинулся.

- В самом деле, что-то детское. Шутя создаешь шедевры.

- Откуда взял, что я шучу? Оставь меня. Я поднимусь на антресоли.

- Мишель, разве с Полин Бартеневой ты на "ты"?

- Нет, конечно.

- А в стихах?

- В музыке интимный тон необходим так же, как и в любви.

- Мишель, ты повстречал свою Музу и не узнал ее.

Лермонтов рассмеялся и, поднявшись на антресоли, как бы уединился. Он слышал голос, точнее, беззвучную музыку стихотворения, узнаваемую и новую, как бывает при обработке строф, некогда набросанных. И тут явилась перед ним новая маска в костюме испанской монахини. Это было похоже на сон.

2

Проведя лето впустую, в напрасных поездках в Петергоф, и, кажется, окончательно рассердив на себя государя, Карл Брюллов словно отвратил лицо свое от всего земного и, вскидывая, по своему обыкновению, голову, обратил взор к небу. Брат его Александр Брюллов возвел на Невском проспекте лютеранскую церковь святых Петра и Павла, для которой Карл взялся писать "Распятие". В мастерской его долго стояло чистое полотно 8 аршин вышины и 4 ширины, с контуром, легко набросанным мелом, приготовленное для "Распятия". В конце ноября 1837 года Брюллов, наконец придя в себя после нелепых неудач с портретами членов императорской семьи, предался весь вдохновенной работе, может быть, впервые по возвращении в Россию. Его ученик Мокрицкий был неотлучно при нем и наблюдал непосредственно, как создавалось одно из дивных произведений художника.

"По вечерам он чертил карандашом эскизы, рисовал головы, ища в лицах выражения для предположенных фигур; голова умирающего на кресте Спасителя была первая, которую он начертил, придав ей непостижимую силу выражения... это выражение удержано и в картине.

Окончив вечернее свое занятие, он сказал: "Ну, завтра я начну писать; велите прийти натурщику в десять часов и приготовьте палитру пожирнее".

Встав рано поутру, он уселся против полотна и после долгого молчания сказал: "Как весело начинать большую картину! Вы не испытали еще этого, не знаете, как при этом расширяется грудь от задержанного дыхания".

Пришел натурщик. "Ну, Тарас, начнем благословясь".

Натурщик стал на свое место, а художник, поправив его, взял в руки палитру и начал писать. Осторожно, но твердой рукой повел он кисть по холсту и с каждым взмахом кисти оживал у него под рукой безжизненный холст; очертив части лица, он смело наносил широкие тени и общие планы лица; едва прошло четверть часа, как голова начала ясно отделяться от холста, принимая лепку и выражение божественной красоты и страдания.

Торжественная тишина в мастерской сопровождала труд его и довершала мое очарование; я посматривал на натурщика и дивился, откуда брал художник изображаемую красоту форм и выражения, ибо, сравнивая с живописью, я видел только некоторое сходство пятен света и теней.

Молча и важно сидел Брюллов на подмостках, по временам сдвигая брови или отводя голову назад.

Труд подвигался быстро: вот уже и волосы набросаны, и венец обвил божественную главу, и острые шипы терния вонзаются в святое чело, но текущая кровь не обезобразила лика - художник пропустил ее тонкой струей в темную тень по левому виску и сказал при этом: "Рубенс увлекся телесным страданием и погрешил против изящного: в его "Снятии со креста" все прекрасно, кроме головы Спасителя".

Не прошло двух часов, как голова Спасителя на четырехаршинной фигуре была почти окончена, и так как он весь образ написал a la primo, то она такой и осталась до конца картины. Да и можно ли чего добавить к ней?"

"В это утро гений - Брюллов проявил необыкновенную силу своего творчества, - восклицает Мокрицкий. - В моих глазах совершилось чудо искусства, потому что к трем часам пополудни написал он голову и торс этой колоссальной фигуры и написал так, что едва ли существует в искусстве торс более исполненный красот, благородства форм и прелести механизма.

Когда он окончил труд свой и, отдавая мне палитру, сходил с подмосток, я заметил на лице его большую усталость: бледность покрывала это прекрасное лицо, а глаза горели горячечным блеском.

Он сел в кресла против картины, и, вздохнув, сказал: "Как я завидую тем великим живописцам, которые трудились постоянно, как будто бы никогда не оставляло их вдохновение, что видно из такого количества превосходных творений, украшающих все галереи Европы; я не могу так работать: для меня скучен процесс писания красками".

В большой картине, кроме Спасителя, много фигур: здесь  Иоанн и Магдалина, Иосиф Аримафейский и Мария Клеопова... Пока Брюллов вдохновенно трудился над "Распятием", стараясь не потерять ни одного мига коротких зимних дней, случилось, как рассказывают, проезжать мимо Академии художеств Николаю Павловичу (он возвращался из Горного корпуса во дворец). В большом окне, освещенном ярко зимним солнцем над Невой и чистым синим небом, государь увидел Брюллова, который сидел в халате на подмостках и писал "Распятие". Императорские сани поворотились назад и остановились у подъезда Академии. Зная о сложных взаимоотношениях художника и царя, Брюллову тотчас дали знать, что государь идет к нему.

- Что за наказание, Боже! - воскликнул Брюллов. Он испугался при мысли, как бы Николай Павлович своим каким-нибудь замечанием, пусть даже похвалой, не охладил его пыл, и у него не опустились руки; в таком случае все пропало!

Брюллов бросил палитру, сбежал с подмостков, ушел на антресоли, в спальню и лег в постель.

Входит государь император в мастерскую Брюллова, видит брошенные кисть и палитру, а художника нет, хотя он видел его в окно за работой.

- А где Карл Павлович?

- Ваше императорское величество, - отвечали ему, - он ушел в спальню.

Николай Павлович, желая дознаться, в чем дело, поднялся на антресоли и застал Брюллова в постели.

- Что с тобой? - осведомился царь суровым тоном, ибо милостивым и ласковым со строптивым художником он уже не мог быть.

- Что со мной? Я болен, государь, а работа не отпускает. Иду в мастерскую ловить свет дня, а сил нет.

- Ну, ну, выздоравливай скорее. Мне же пора домой, - Николай Павлович, высокий, величественный, повернулся с сознанием, что этот художник, которого он посетил даже в постели, абсолютно ему неподвластен. Привыкший всех подчинять своей воле и повелевать, он не мог понять, что кто-то может ставить пределы его могуществу и власти, вместо послушания и служения его величию и славе.

Картина "Распятие" не была еще окончена, пишет Мокрицкий, а у Брюллова созревала уже новая идея и создалась другая картина. Однажды вечером, после десяти часов, прислал он за мной. Пришедши, я застал его за работой - он рисовал эскиз "Вознесения божьей матери"... Я смотрел и удивлялся прелести и легкости композиции. А как это было нарисовано! Какая черта! Он продолжал рисовать, притирая кое-где пальцем и ища эффекта; я стоял возле и наблюдал, каким волшебством светотени облекался этот рисунок; он и сам был весьма доволен своим произведением и с самодовольствием сказал: "Ну, батюшка, сегодня я работал, как никогда после Рима; да и в Риме редко работал я с таким усилием. Шабаш! Берите лампу! Пойдем дочитывать "Джулио Мости".

Картина "Взятие на небо божьей матери" предназначалась для Казанского собора. Она была задумана Брюлловым еще в Италии, обработана в главных чертах в Москве, верно, было сделано несколько эскизов, сами по себе прекрасных. Когда государь заказал картину, уже выношенную художником, вдруг стало ясно, что в темном Казанском соборе обыкновенная картина будет почти не видна.

- Не видна? - нахмурился Николай Павлович, решив, что Брюллов, по своему обыкновению, хочет не исполнить того, за что взялся сам. - Пиши так, чтобы была видна.

- Ваше императорское величество, картина будет хорошо видна, ежели вы разрешите пробить стену за главным престолом собора, - заявил художник, - чтобы вставить в нее, вместо простой картины, транспарант.

- О чем ты говоришь! - удивился Николай Павлович. - Пробить стену за главным престолом собора!

- Допустить свет. Чего же лучше? Все фигуры я сделаю в белых мантиях...

- Пиши, как задумал. Света можно прибавить.

Государь не стал даже обсуждать предложение художника. Брюллов потом говорил:

- Так как у нас все делается по-чиновнически, всякая новая мысль встречает сопротивление, то государь и отказал мне в моей просьбе. Если бы мне позволили написать транспарант, то я бы сделал что-нибудь гораздо получше теперешнего запрестольного образа и что-нибудь гораздо поинтереснее "Христа в гробу", - он все сокрушался. - "Взятие на небо" для транспаранта хороший сюжет, а мой "Христос в гробу" - просто образчик, по которому можно судить, что бы я мог сделать, если бы мне пришлось написать транспарант для Казанского собора.

Между тем Брюллов, очевидно, по желанию государя начал писать большой портрет императрицы Александры Федоровны. Рассказывают, художник лениво работал над этим портретом и что, надев на манекен вышитый золотом или серебром атласный сарафан императрицы, он так долго его не оканчивал, что на него насел толстый слой пыли.

Государь как-то заехал взглянуть на работу Брюллова, увидел, что портрет как начат, так и остался, а платье императрицы покрыто пылью, и рассердился, художника, может быть, кстати, не было. Возвратившись во дворец, весь пыл своего негодования на Брюллова Николай Павлович, вероятно, излил перед Александрой Федоровной, тоже задетой, и на другой день по ее повелению кто-то из придворных приезжал за ее сарафаном, повойником и покрывалом; художник не только не повинился и не закончил портрета, как сделал бы всякий другой на его месте, а охотно отдал эти вещи и тут же изрезал портрет императрицы на мелкие кусочки. Он привык и мог работать лишь по вдохновению, но малейшая тень принуждения, от кого бы она ни исходила, даже от его собственной воли, делала его несчастным, и он бросал кисть.

Однако Николай Павлович не отставал от Брюллова. Встретив художника в Петергофе, он милостиво, но все-таки тоном повеления сказал ему:

- Карл, пиши мой портрет!

- О, государь, - отвечал Брюллов, которого неожиданности никогда не заставали врасплох, - я приехал сюда погулять; у меня нет ни палитры, ни кистей, ни красок.

- Хорошо, - нахмурился Николай Павлович, - по возвращении в Петербург я дам тебе знать.

Бедный Брюллов! Он еще надеялся, что государь за множеством дел забудет о своем намерении иметь портрет его кисти, но не таков был царь. Он прислал к Брюллову кого-то сказать, когда он приедет в его мастерскую.

Рассказывают, Николай Павлович обыкновенно держал свои часы пятью минутами вперед против настоящего времени и несколько раз говорил Брюллову, что он никогда и никуда не опаздывает и никого не заставляет себя ждать. В назначенное время государь не приехал на сеанс. Брюллов воспользовался этим, взял шляпу и ушел со двора, приказав сказать государю, если он приедет: "Карл Павлович ожидал ваше величество, но, зная, что вы никогда не опаздываете, заключил, что вас что-нибудь задержало и что вы отложили сеанс до другого времени".

Спустя около двадцати минут после назначенного времени государь пришел в мастерскую Брюллова в сопровождении Григоровича, изумился, что не застал Брюллова дома и, выслушав от ученика объяснение дела, сказал Григоровичу: "Какой нетерпеливый мужчина!" После этого, разумеется, о портрете никогда не было более разговоров.

Говорят, Брюллов чувствовал себя несчастным, когда ему приходилось работать в присутствии царской фамилии. Ему легче было восстановить против себя государя и вынести его гнев, чем писать с него портрет. Скорее всего, Брюллов не испытывал благоговения перед царской фамилией, как другие, а с живостью ощущал ту несвободу, в тисках которой билась русская мысль и воля. Вблизи - это становилось и вовсе невыносимо, хотя, может быть, неосознанно.

3

По возвращении в Петербург Лермонтов, как ни странно, заскучал смертельно; письмо его к Марии Александровне от 15 февраля 1838 года, накануне отъезда в Новгород, звучит местами, как разговор с самим собой, который человек ведет в состоянии душевного разлада и тревоги.

"Я все поджидал, не случится ли со мною чего хорошего, - пишет Лермонтов, - чтобы сообщить вам о том; но ничего такого не случилось, и я решаюсь сказать вам, что мне смертельно скучно.

Первые дни после приезда прошли в непрерывной беготне: представления, обязательные визиты - вы это знаете; да я еще каждый день ездил в театр: он хорош, это правда, но мне уж надоел.

Вдобавок, меня преследуют любезные родственники! Не хотят, чтоб я бросил службу, хотя это и было бы уже возможно: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уж в ней не служат. Словом, я порядком упал духом и даже хотел бы как можно скорее бросить Петербург и уехать куда бы то ни было, в полк ли или хоть к черту; тогда, по крайней мере, был бы предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого".

Далее следуют любезности, а также шутки в отношении Алексиса, который собирается, по слухам, жениться на купчихе. "Боже! Вот беда иметь друзей, которые собираются жениться!"

"Я был у Жуковского и дал ему, по его просьбе, Тамбовскую казначейшу; он повез ее к Вяземскому, чтобы прочесть вместе; им очень понравилось, и будет напечатано в ближайшем номере "Современника".

Бабушка думает, что меня скоро переведут в царскосельские гусары, бог знает на каком основании ей подали эту надежду; оттого она не соглашается, чтобы я вышел в отставку; что касается меня, то я ровно ни на что не надеюсь".

Елизавета Алексеевна, сама не ведая о том, оказалась втянутой в интриги власти вокруг ее внука. Граф Бенкендорф, как бы уступая ее хлопотам и ее родни, счел за благо простить Лермонтова, вернуть с Кавказа, а Гродненский гусарский полк был всего лишь промежуточный этап для возвращения в царскосельские гусары, но с тем, чтобы держать поэта у себя на виду, испытанный прием власти и в отношении Пушкина.

Эта милость государя императора исключала всякую мысль об отставке, что и было внушено Елизавете Алексеевне графом Бенкендорфом. Он по возвращении с Кавказа, куда сопровождал царя, посетил Елизавету Алексеевну и в ожидании хозяйки, рассказывают, остановился перед портретом корнета лейб-гвардии Гусарского полка и сказал: "Ну, поздравляю тебя с царскою милостию." Тут показалась Елизавета Алексеевна и поняла, что внук ее прощен государем. Но ее радость была неполной.

- Ваше сиятельство! Неужели мне придется переехать в Новгород, где никого из моей родни нет? - не скрыла Елизавета Алексеевна своей досады и огорчения. - Уж лучше Мишеньке выйти в отставку!

- Помилуйте, Елизавета Алексеевна! - выразил крайнее удивление граф Бенкендорф. - Это было бы похоже на неблагодарность на милость его императорского величества.

- Вы не советуете, Александр Христофорович?

- Да, это же понятно, Елизавета Алексеевна. В интересах молодого человека служить, это всякий скажет, вся ваша родня. А литературные занятия, еще неизвестно, куда могут его завести.

- Это и меня беспокоит.

- В Новгород, я думаю, вам не надо будет ехать. Кого переводят в Гродненский полк с Кавказа, тому открыта дорога в столицу. Но при нынешних обстоятельствах Лермонтову нельзя думать об отставке.

- Я это поняла, Александр Христофорович. Благодарю, что надоумили. А то я думала, что Мишеньке надо оставить службу, чтобы его не послали, при малейшей провинности, на войну. Этого я уже не вынесу.

- Прощение будет полным, если Лермонтов не выкинет ничего более. Позаботимся мы о нем вместе, Елизавета Алексеевна, а то я ходатайствовал за него перед государем, - с кротостью заключил граф Бенкендорф и откланялся.

Лермонтов, приехав в Петербург, возможно, сразу понял, что милость царская обернулась для него неволей и затосковал. Между тем его всюду привечали. Он получил приглашение на бал у графа Ивана Илларионовича Воронцова-Дашкова и познакомился с молодой графиней Александрой Кирилловной, по которой в разлуке на Кавказе вздыхал Алексей Аркадьевич Столыпин, теперь в ореоле кавказского офицера, то есть гвардейского офицера, принимавшего участие в сражениях с горцами, оттеснившего всех своих соперников.

Он уехал в Новгород, в новый полк, пребывая в мрачном состоянии духа, что оформил в стихотворении, составленном из строф, приходивших ему на ум еще в юности, а также в ходе работы над поэмой "Демон". Лошади мчались по зимней дороге, а поэт твердил про себя:

Гляжу на будущность с боязнью,
Гляжу на прошлое с тоской
И, как преступник перед казнью,
Ищу кругом души родной;
Придет ли вестник избавленья
Открыть мне жизни назначенье,
Цель упований и страстей,
Поведать - что мне бог готовил,
Зачем так горько прекословил
Надеждам юности моей.

Земле я отдал дань земную
Любви, надежд, добра и зла;
Начать готов я жизнь другую.
Молчу и жду: пора пришла;
Я в мире не оставлю брата,
И тьмой и холодом объята
Душа усталая моя;
Как ранний плод, лишенный сока,
Она увяла в бурях рока
Под знойным солнцем бытия.

Спустя всего два месяца Лермонтов был переведен обратно в лейб-гвардии Гусарский полк в Царском Селе к радости бабушки, но сам уже иллюзий не питал: вольная прежде служба в гвардии превратилась для него в подневольную.

Через месяц по возвращении в Царское Село он писал Раевскому: "Я здесь по-прежнему скучаю; как быть? Покойная жизнь для меня хуже. Я говорю покойная, потому что ученье и маневры производят только усталость. Писать не пишу, печатать хлопотно, да и пробовал, но неудачно.

Роман, который мы с тобою начали, затянулся и вряд ли кончится, ибо обстоятельства, которые составляли его основу, переменились, а я, знаешь, не могу в этом случае отступить от истины".

В этом же письме Лермонтов сообщает: "О Юрьеве скажу тебе: вообрази, влюбился в актрису, вышел в отставку, живет у Балабина, табак и чай уж в долг не дают, и 30000 долгу, и вон из города не выпускают, - видишь: у всякого свои несчастия".

Каждый офицер мог выйти в отставку, вскоре выйдет в отставку и Монго-Столыпин, но Лермонтову нельзя, поскольку он поэт и на подозрении у правительства. И при таковых обстоятельствах он вернулся к работе над поэмой "Демон", продуманной вновь за время странствий по Кавказу. Будучи на обратном пути в Москве, Лермонтов несомненно виделся с Варварой Александровной, хотя все в их взаимоотношениях покрыто тайной. Он не мог не поведать ей о явлении Демона на Кавказе, и она, - это точно известно, - отдала ему один из первоначальных списков поэмы, чтобы он выправил его, и этим-то занялся поэт, словно получил от нее прямое поручение закончить "Демона".

Он начал работу над поэмой в 14 лет, ныне ему исполняется 24. Он сроднился с образом Демона, который из Люцифера Байрона превратился в ангела, отпавшего от Бога, чтобы вочеловечиться, сохраняя могущество "первенца творенья", по сути, поэт взлелеял образ человека, подобного ангелам и Богу в их совершенстве, о чем мечтали мыслители и художники эпохи Возрождения.

Испанская монахиня превратилась в княжну Тамару; она, встревоженная неким духом, решается, вопреки воле отца, уйти в монастырь. Но здесь-то явится перед нею Демон во сне и наяву. И на ее вопросы он произносит монолог, столь привлекательный всякому юному сердцу.

              Д е м о н
  Я тот, которому внимала
Ты в полуночной тишине,
Чья мысль душе твоей шептала,
Чью грусть ты смутно отгадала,
Чей образ видела во сне.
Я тот, чей взор надежду губит,
Едва надежда расцветет,
Я тот, кого никто не любит
И все живущее клянет;
Ничто пространство мне и годы,
Я бич рабов моих земных,
Я враг небес, я зло природы, -
И, видишь, я у ног твоих.
Тебе принес я в умиленье
Молитву тихую любви,
Земное первое мученье
И слезы первые мои;
О, выслушай из сожаленья!