/ Language: Русский / Genre:prose_rus_classic,

Largo

Петр Краснов

Роман замечательного русского писателя-реалиста, видного деятеля Белого движения и казачьего генерала П.Н.Краснова основан на реальных событиях — прежде всего, на преступлении, имевшем место в Киеве в 1911 году и всколыхнувшем общественную жизнь всей России. Он имеет черты как политического детектива, так и «женского» любовно-психологического романа. Рисуя офицерскую среду и жизнь различных слоев общества, писатель глубиной безпощадного анализа причин и следствий происходящего, широтой охвата действительности превосходит более известные нам произведения популярных писателей конца XIX-начала ХХ вв. В то же время лирические страницы романа заставляют вспоминать лучшие образцы прозы А.И.Куприна, Л.Н.Толстого и И.А.Бунина. Целый ряд персонажей романа П.Н.Краснова соотносится с реальными историческими личностями, как известными, так и неизвестными современному читателю. Но прежде всего это жертва преступления — киевский мальчик Андрюша Ющинский (в романе — Ванюша Лыщинский). Подлинное имя его не изгладилось из народной памяти, несмотря на разразившуюся вскоре мировую бойню 1914–1918 гг. Помимо художественной правды изображаемых характеров, непреходящая ценность этой книги — в поразительной актуальности ее для сегодняшней России.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Двадцать четвертого марта, предпразднество Благовещения, святых Иакова, Захария и Артемона, в доме Тропаревых двойной семейный праздник: — именины хозяина Якова Кронидовича и день рождения его жены — Валентины Петровны.

Валентина Петровна проснулась, как всегда, в девятом часу утра. Она лежала, не открывая глаз, постепенно переходя от сна к бодрствованию, вступая в день, полный хозяйственных забот.

Во сне играла музыка — хорошая примета. Большой, будто симфонический, оркестр… Какой-то совсем незнакомый Валентине Петровне марш… Очень звучный… В нем были торжественность Русского гимна и безпокойные вскрики Марсельезы… Он точно остался в ушах. Валентина Петровна пыталась вспомнить понравившийся ей мотив. Ловила его, крепче закрывая глаза, стараясь вернуть чары только что отлетевшего сладкого сна. — Не могла. Марш замер где-то в безконечной дали и исчез безвозвратно, навсегда, как исчезают сны.

Валентина Петровна вздохнула и открыла глаза. В щель неплотно задернутой тяжелой портьеры, сквозь занавес, мутное входило утро. Желтоватым светом была напоена штора вся в мелких сборках, и этот мягкий свет петербургского утра, еще с далеким, не поднявшимся над домами солнцем, точно осторожно, чтобы не обезпокоить хозяйку, вошел и разлился по всей спальне.

Совсем маленькая спальня, — и — такая уютная. В углу, у стены, противоположной окну, кровать красного дерева, в меру широкая, низкая и мягкая, мягкая. Три подушки — две под голову, третья сбоку, и неразлучная думка. Это она-то и навевает колдовские сны, звучит несказанно прекрасным оркестром и шлет к утру ясные мысли. Стеганое на пуху серебристо-серое одеяло лежит так нежно, точно в нем нет веса и так хорошо греет. В углу — иконы и лампада в малиновом стекле. Спаситель — им благословили их брак, Святой апостол Петр в старинном серебряном киоте, Казанская Божия Матерь с прекрасным Ликом, озаренным сиянием громадных глаз. Все те святые, кого Валентина Петровна помнит из еще не так давнего детства, когда вся ее жизнь была совсем иною, другие были мечты и другие люди ее окружали.

Она приподнялась на подушках и еще раз вздохнула. Теперь — тяжело.

Так вышло… Значит: — так Богу угодно. На все Его святая воля.

В головах красивая тумбочка с электрической лампочкой и книгами. В ногах низкое широкое настоящее кресло Александровских времен, вероятно еще крепостной столяр-резчик точил его. По выгнутым ножкам, все уменьшаясь, спускаются гирлянды хитро вырезанных роз. Оно обито сероватым рипсом с нежным розовым рисунком. Под ним пара туфель. Валентина Петровна с удовольствием посмотрела на них: — такие они маленькие, аппетитные, как ее ножки… На кресле мягкий, белый халат на нежном белом меху и название ему такое милое и зовущее — saut-dе-lit… Прелесть!..

Ковер во всю комнату, сероватый с нежным рисунком блеклых роз в зеленовато-голубых листьях. Туалетный столик с тройным зеркалом и целым набором хрустальных баночек, блюдечек, коробочек и пузырьков, перед ним уютное, низкое кресло… У окна в корзине — дышат ароматом нездешней весны гиацинты…

И тихо.

Так тихо, что слышно, как шумит пламя и потрескивают дрова в печи в столовой. Эта печь выходит задней, белым кафелем выложенной стеной с бронзовым отдушником в спальню, и от нее ровное льется тепло по всей комнате.

Хорошо!..

Этот уединенный, тихий и красивый комфорт и уют покоя дал Валентине Петровне ее муж Яков Кронидович, и ему она должна быть за все это благодарна…

Валентина Петровна поморщилась. Какое-то воспоминание провело легкую черту между бровей, легло темным облачком на большие серо-зеленые, как глубина северного моря глаза. Валентина Петровна надула мягкие губки, еще сухие от сна, и тихо выдохнула: — "пефф"…

… "Конечно, если нельзя без этого"…

Какой-то милый американец из посольства на веселом ужине говорил ей, пьяно смеясь, — "lе mouvеmеnt еst ridiculе, mais lе sеntimеnt еst agrеablе"…

Валентина Петровна этого не находила. Совсем не смешно, а просто тягостно, гадко и противно, и жаль за такого достойного человека, которого она всеми силами души старалась любить и кого все так уважают и почитают. И, когда на ее лицо и лоб лезла темная, курчавая и жесткая борода, — ей всегда казалось, что от нее пахнет трупом… И от этого было страшно, противно и тошно до ужаса… Она с трудом подавляла брезгливость…

Ей это даже не мерещилось… Если бы она могла не знать, забыть хотя на минуту страшную профессию мужа? — Он был член Медицинского Совета министерства Внутренних дел и прозектор… Еще недавно он в кругу друзей похвастал, что число вскрытых мертвых тел перевалило за тысячу…

Кошмар!.. Такие люди не должны жениться!..

От этого у них нет общей спальни. Этого она уже не могла. Это было выше ее сил… У него, на другом конце квартиры, по ту сторону коридора свой кабинет и спальня. Там висят его страшные халаты, лежат гуттаперчевые перчатки, книги, атласы, стоят банки с препаратами, и ведает всеми этими вещами, и прибирает там специально для того нанятый отставной солдат с кажущимся ей страшным и диким именем — Ермократ. От него определенно и всегда разит покойником.

Ведь есть же такие профессии! Избрал же ее Яков Кронидович такой труд и говорит, что он неплохо кормит… Таким людям надо жениться на курсистках, не брезгающих этим и не боящихся трупов.

Валентина Петровна сладко потянулась. Набежавшее облачко слетело с ясного лба, прикрытого кружевом белого чепца, губы распрямились, в углу рта легло подобие улыбки. Она вспомнила другое. Тоненькие пальчики перебрали по краю одеяла. Мизинец отделился, согнулся крючком и с силой ударил по сероватому шелку. Еще и еще раз… Да… так…

…Здесь после соло скрипки, — играть будет сам Обри! — вступит виолончель Якова Кронидовича, а она своим роялем даст полную силу оркестра.

"Что же она?.. Ведь уже девять часов скоро!.. А она лежит… Когда такая уйма дела!.."

Левая рука привычным движением скользнула по обоям, туда, где, как бы повешенная на натянутых двух белых проволоках, была прикреплена круглая холодная кнопка из бледно-розового орлеца.

Валентина Петровна надавила кнопку, и сейчас же радостный визг и нетерпеливое топотание раздались за дверью спальни.

Это ее Ди-ди.

II

Диди — палевого окраса крупная левретка «уипет» ворвалась, опережая горничную и кинулась к лицу и рукам Валентины Петровны. Все гибкое, стройное тело собаки извивалось змеею. Она то припадала, почти ложилась на передние лапы, то, выпрямляясь, вскакивала, клала лапы на постель у подушек и тянулась тонким красивым щипцом к рукам хозяйки. Большие, блестящие, как два черные бриллианта, глаза казалось, говорили, высказывая все ее собачье обожание и преданность.

Таня, молоденькая, стройная девушка, в черном платье, с белым, отделанным кружевом передником, в белом чепце на светло-каштановых волосах, ловко подвинула к постели легкий столик и устанавливала на нем кофейный прибор и чашку.

— Яков Кронидович дома?.. Оставь! Диди! Ну будет… Couchе!.. Тихо!.. — радостно и оживленно говорила Валентина Петровна.

— Барин еще в семь часов уехали. Темно совсем было. Получили какую-то телеграмму… Сказали: вернутся только к обеду… С днем рождения и именинником позвольте проздравить вас, барыня! Сто лет жить. Богатой быть.

"Опять на вскрытие", — подумала Валентина Петровна, и Таня по омрачившемуся ее лицу точно угадала ее мысли.

— Никак нет… Ермократа Аполлоновича с собою не брали-с… И поехали безо всего.

— Спасибо, милая Таня. Какая погода?

— Солнышко, и тает… Таково-то весело!.. Кабы да завтра такая же!.. Тогда и на Пасху хорошо будет. Завсегда так, — какая погода на Благовещение, такая и на Светло-Христов праздник.

— Раздвинь портьеры, Таня…

Помешивая маленькой серебряной ложечкой темный кофе в чашке с золотым ободком, Валентина Петровна следила за гибкими, ловкими движениями Тани.

Свет точно ожидал за портьерой. Он вошел ровный и золотистый. Солнце бросило оранжевые квадраты на складки шторы.

— Таково-то весело! — повторила Таня. — Воробьи так и кричат, так и щебечут… Одевайтесь скорее, барыня. До гостей покатались бы… Прикажете письма подать?

— А много?

Таня, привезенная Валентиной Петровной из дома отца, где она выросла почти подругой своей барышни, входившая во все интересы госпожи, радостно отозвалась:

— Цельная куча!.. И телеграммов очинно даже много.

— Давай, я посмотрю за кофе.

Диди улеглась в кресле подле saut-dе-lit, уткнув умную мордочку между лапок и косила темным глазом на хозяйку. Поднимая мягкое в легких шелковистых складках ухо, она точно слушала, что та говорит.

Сев на постели, Валентина Петровна, небольшим костяным японским ножом с изображением обезьянки, проворно вскрывала телеграммы и письма.

Все поздравительные!

"Смотрите — и этот даже вспомнил!..", — улыбнулась Валентина Петровна. — Вся дивизия ее отца, из далекого Захолустного Штаба, с берегов прихотливо извивающейся Лабуньки, то целыми полками и батареями, то единолично поздравляла дорогую новорожденную. Это было приятно. Не забыли ее тенниса, прогулок верхом, зорь с церемонией, балов и вечеров — помнят Алечку Лоссовскую! — Мило!

Валентина Петровна показала Тане красивую от руки писанную акварелью открытку.

— Нашего уланского полка трубач!.. Как ловко сделан!.. Ну совсем, как живой! Ротмистр Павлович, что-ль рисовали?

Валентина Петровна, молча, кивнула головою.

— Они умеют… Настоящие артисты!..

Таня взяла столик и поднос.

— Будете одеваться, барыня?

— Да, сейчас.

Валентина Петровна вскрыла конвертик телеграммы. Кусочек желтоватой бумаги с наклеенными строчками буквенного телеграфа. Ее глаза широко раскрылись. "Вот так — так!.."

…"К сожалению буду одна. Александр ввиду завтрашнего праздника занят. Саблина".

И другая.

"Сережа не может. Заседание совете".

"Но ведь это что же"? — подумала Валентина Петровна. "Значит, нас будет… тринадцать!.. Тринадцать в день моего рождения, в день ангела Якова Кронидовича!.. Как-же это так?.."

Она стала перебирать, загибая маленькие пальчики. "Нас двое… Портос"…

На щеки лег легкий румянец милого смущения.

"Портос…Стасский, генерал Полуянов, Обри, Тверская с Андреем Андреевичем, Лидочка Скачкова с мужем, Вера, Панченко и Саблина — тринадцать! Надо кого-нибудь прибавить… Легко сказать теперь прибавить, когда это канун Благовещения и пятая неделя Великого Поста…Или убавить?.. Десять гостей!.. Жидко… весь концерт пропадет… И кого, и как убавить? Ее вечера, вечера Валентины Петровны совсем особенные. Это не банальные петербургские вечера с винтом, с «теткой», или где повыше, этим новомодным бриджем. У нее карт не бывает — и все довольны. Каждый гость у нее — имя!.. Кого убавить, да и как? Сказать не приезжайте, пожалуйста, вы тринадцатый… Но почему, скажет, или подумает гость, я, а никто другой — тринадцатый?.."

Ум Валентины Петровны работал быстро, давая оценку приглашенным гостям.

"Стасского?.. Упаси Боже!.. Врага наживешь!.. Такой злой язык… Никак нельзя… Весь концерт для него. Почтенный старик, всеми уважаемый музыкальный критик. Философ… друг недавно умершего графа Льва Николаевича Толстого!.. Правда — циник, атеист… Ей-то что до его убеждений!.. Какой умный!.. И какой прекрасный партнер ее мужу в спорах на высокие темы. Конечно, он украшение ее вечера… И генерала Полуянова нельзя… Она ему еще сейчас позвонит, чтобы напомнить о вечере. Кто же другой умеет так восхищаться ею, ее игрой, как не милейший Иван Андреевич, в чьих глазах всегда такими блестящими огоньками играют лукавые искорки!.. Обри — скрипач — необходим для их трио, которым они заменят целый оркестр… Тверская? Певица", — Валентина Петровна мило улыбнулась, точно вспомнила о чем-то очень приятном и радостном.

"Ну как же можно без нее!.. Вот, если бы освободиться от ее Андрея Андреевича?.. Странно — она даже его фамилии не знает. Сутуловатый, черный, весь заросший, в очках… Говорят: — с духами знается… и аккомпанирует, как бог!.. Конечно, она могла бы аккомпанировать Надежде Алексеевне, но Тверская как-то сказала, что хорошие пианисты всегда плохие аккомпаниаторы, они думают об игре, а не о голосе певицы… И она всегда с ним… Попросить Лидочку Скачкову приехать без мужа? Он всегда скучает при музыке. Сидит в углу кулем. Играет портупеей и любуется на свои краповые рейтузы… Но как бы Лидочка не обиделась?.. И она не любит ездить одна без своего солдафона… Вера Васильевна? — Самая красивая головка Петербурга. Личико Мадонны"…

Валентина Петровна точно увидала у себя в гостиной на диване точеную головку генеральши Барковой, в черных волосах в блестящих переливах ондуляции артистической прически, и ее лучистые светло-голубые глаза. Умопомрачительный всегда туалет… На широкой груди жемчужное ожерелье, в ушах бриллианты — картина Греза.

"Нельзя… И Панченко нельзя. Без него пропадет интерес споров между Стасским и ее Яковом Кронидовичем… Вера Константиновна?.. Невозможно!..".

Оставался Портос — штабс-капитан Владимир Николаевич Багренев, осколочек милого детства, что протекало в Захолустном Штабе. Его было проще всего по старой дружбе попросить не быть вечером… Но…

Как был бы сер, уныл и скучен день ее рождения и ее вечер без милого Портоса.

"Тринадцать?.. А, может быть, набежит "на огонек" и кто-нибудь четырнадцатый… может быть, кто-нибудь не приедет, или освободится Саблин, не поедет на заседание Барков?.."

Все равно… Пора вставать. А там, что Бог даст!

Указательный пальчик правой руки с кольцом с тремя крупными жемчужинами выразительно показал на пол, а совсем уже проснувшиеся и озабоченные глазки посмотрели на уютно свернувшуюся в кресле клубком собаку. С кресла послышалось протестующее ворчание. Очень впрочем нежное, похожее на голубиное воркование. Золотисто-рыжая завеса густых шелковистых ресничек приподнялась, и милый глаз скосил на хозяйку. Точно сказал: — "еще немножечко… Здесь так хорошо!"

— Ну-с!..

Глаза собаки раскрылись и смотрели на Валентину Петровну с немым упреком и мольбой.

— Надо, Диди!

Собака мягко спрыгнула на пол и вытянулась у постели. Гибким движением Валентина Петровна очутилась подле кресла, туфельки сами налезали на ее крошечные ножки и халатик оказался на плечах. Валентина Петровна тряхнула головкой, откидывая вьющуюся золотую прядку белокурых волос от глаза, и решительно отворила маленькую узкую дверку. Правая рука повернула штепсель, и ярко осветился блестящий аппарат городского телефона.

III

Пальчик с жемчужным кольцом давил кнопку "А".

— Барышня!.. милая барышня, двадцать три, пятьдесят два, парикмахерская Шарль, — молила Валентина Петровна.

Голые ножки под щекочущей лаской меха халатика нетерпеливо пожимались. Диди сидела подле и серьезно смотрела на телефон, точно и она ожидала ответа. Валентина Петровна боялась услышать скучающе-сонное и безразличное — "занято"…

Правая рука прижимала трубку к розовому ушку. Золотистая прядка упрямо лезла на лоб. Наконец, Валентина Петровна услышала быстрый вопрос: — "парикмахерская Шарль?"…

— Мосье Николя может причесать и завить… сегодня… да… госпожа Тропарева…

Она не любила свою фамилию.

— От часу до двух… Хорошо… Только не задержите.

Валентина Петровна повесила трубку и ждала, когда ее разъединят. Слегка нагнувшись, она ласкала собаку. Сняла трубку, но все отвечала парикмахерская Шарля… Несносные барышни не разъединили телефона. Валентина Петровна подождала еще, надавила кнопку.

— Двенадцать, восемьдесят шесть, кондитерская Де-Гурме.

Было занято… От нечего делать позвонила Скачковой.

— Лидочка ты?.. Ты не в постели?.. Какой даже в телефоне твой голос свежий… Не забудешь?.. К девяти… Не опаздывай… Ну вот еще… Я про ноты не говорила… Мне тебя надо… Какая ты!.. Николай Петрович будет?.. Ах, я так рада!..

Теперь освободилась и кондитерская. Валентина Петровна напомнила, чтобы мороженое прислали ровно к двенадцати и в кадке со льдом. Мужик подождет… Сливочное, фисташковое и земляничное…

От телефона, все также в халатике, сопровождаемая Диди, шествующей с выгнутой спиной на эластичных лапках с тонким поджатым крючком хвостом, Валентина Петровна прошла на кухню.

В ней было чисто, светло и прохладно. Большая прямоугольная плита под черным пароотводным навесом еще не топилась. У дверцы ее, на железном листе лежали швырковые, березовые дрова. От них пахло лесом, мохом и грибом. Этот запах напомнил Валентине Петровне детство и Лабуньские леса. Диди внимательно обнюхивала полена.

Кухарка Марья, толстая, аппетитная женщина в чепце на седых волосах поднялась с табурета навстречу барыне.

— Поздравляю, барыня, с днем рождения, — сказала она и, отодвинувшись от стола, показала Валентине Петровне свои утренние покупки.

На доске лежал прекрасный большой Ладожский лосось. Марья колупнула его серебристую в розовых пятнышках спину и сказала:

— Живого взяла. При мне и убили… У Романовых… Такой лосось!.. Только бы мне не испортить…

Серый дымчатый кот Топи, персидской породы, поздоровавшись с Диди, подошел к Валентине Петровне и, раскинув хвост панашом кверху, нежно терся о ее ноги.

— А рябчики?

— И рябчиков купила.

Марья подвинула корзину, где лежали серыми грудками кверху пушистые птички и с ними кочаны молодого, бледного хрупкого салата.

Все в хозяйстве шло хорошо и точно, как выверенные часы, само собою.

Когда Валентина Петровна вошла обратно в спальню, Таня уже кончала уборку. Свежий морозный воздух клубами пара врывался в раскрытую форточку. В комнате было холодно и еще нежнее пахло гиацинтами. На небольшом диванчике Таня разложила хорошенький «taillеur» и подле поставила башмаки для выхода.

IV

Дела было много. Но в этот день сознание, что сегодня — ее рождение, ее праздник, что там, где она родилась и выросла, ее не забыли — это говорила ей горка сердечных, милых, ласковых и нежных писем и телеграмм — точно окрыляло Валентину Петровну. Все ладилось. Все делалось само собою.

Она отправилась пешком — совсем недалеко от них — во Владимирскую церковь и в большой заказной просвире дала вынуть за здравие Иакова и Валентины.

Она стояла в большом белом храме, переполненном великопостными молящимися, — был четверг и много было причащавшихся, — следила за службой, молилась, и временами точно уносилась в свою, так привычную, гарнизонную церковь Захолустного Штаба. За садом, перейти маленькую, всегда пустую уличку и будет церковное крыльцо. Наверх по каменной лестнице и там в двусветном зале церковь их Старо-Пебальгского, тогда драгунского — теперь уже четыре года уланского полка. Ей было приятно сознавать, что там сейчас тоже идет служба и старенький отец Георгий — служили без диакона — будет особо поминать ее. В церкви — не здесь, а там — говеет очередной эскадрон. Ей казалось, что она слышит мягкое позванивание шпор переминающихся с ноги на ногу солдат и их сухой, отрывистый кашель. И так же, как и тут выйдет с блюдцем записочек отец Георгий и первою станет на память вычитывать: — о здравии Петра, Марии, Валентины и Иакова… Так же, как и здесь. Точно вместе молилась она с папочкой и мамочкой и не было тысячи верст, что разделяли их. Там поди — уже весна. В саду верба в золотом цвету, орешник выбросил нежные, дрожащие сережки и девочки польки у входа в церковь продают душистые фиалки. Там было просторно. Она стояла на особо огороженном месте и покойно и чинно шло Богослужение. Здесь давились в толпе. Кто-то похлопал ее по плечу свечкой и сиплым голосом сказал: "Божией Матери". Это развлекало и разсеивало. Она боялась пропустить свою записку. Уже читали — "о здравии". Начались знакомые имена.

"Петра" — она перекрестилась. За папочку.

"Марии" — вздохнула. "Мамунечка милая, ты там за меня, я за тебя".

"Иакова, Валентины и Владимира".

Валентина Петровна низко опустила голову. Румянец залил ее щеки и подошел к ушам. Жарко и душно было в церкви. Милый образ Портоса встал перед глазами. Темные нежные усы… "Владимира"…Она вздохнула. Детская любовь… Там, в Захолустном Штабе, этого имени не прочтут… Там не знают… Здесь — знает она одна.

"Господи, прости меня".

И ясными глазами посмотрела на закрытые Царские врата. Ничего же и нет. Так… Глупость одна. Институтская глупость — помолиться за милого человека.

Наскоро позавтракав дома, Валентина Петровна поехала на Морскую в парикмахерскую Шарля, и в половине третьего в нарядной, блестящей прическе, красивыми волнами поднимавшейся над лбом, змейками, колечками, завитками спускавшейся к бровям и закрывавшей уши с большими жемчужинами в мочках, со спрятанным на затылке, переливавшим золотом узлом, отягчавшим голову и придававшим Валентине Петровне гордый вид, немного усталая, но довольная красотою волос и восхищением ими завивавшего ее парикмахера мосье Николя — вернулась домой.

— Теперь уже до самого вечера ни прилечь, ни порезвиться с собакой! Растреплешься!.. Слышишь Диди. Слышите мистер Топи!.. Вашим бархатным лапкам строжайше воспрещается прикасаться к моей голове!..

Разрумянившаяся от мороза, оживленная, веселая, нарядная и довольная, она вошла в гостиную.

"Ну, конечно!.."

Громадный и, должно быть, очень дорогой куст пунцовой, необычайного цвета, азалии стоял на столике перед зеркалом.

"Зачем!?.. Все это только напрасно возбуждает ревность и подозрения… Подчеркивает то, чего нет… Неисправим!.."

И не в силах удержать счастливой и довольной улыбки, Валентина Петровна подошла к цветку и с ласковою нежностью опустила пылающее лицо в холодные, влажные лепестки. Чуть слышный, оранжерейный запах коснулся ее.

Она отцепила красную ленту. Ни записки… Ни карточки…Все равно…Все знают…И Таня, и Яков Кронидович. Шила в мешке не утаишь!

Она вспыхнула и пожала плечами.

"Какое же шило!.. Просто… нравится… Детьми играли вместе… Ну… любит… Я-то тут причем!"

Она гордо выпрямилась и мельком взглянула в зеркало. Хороша!.. Пошла в столовую. В это время на парадной лестнице позвонили. Валентина Петровна остановилась в дверях и дожидалась доклада Тани.

Горничная вошла, улыбаясь, с большою коробкою конфет, перевязанною золотистою тесьмою. Она дала коробку и сказала, едва сдерживая смех.

— Угадайте, барыня?

— Ну? — подняла брови Валентина Петровна.

— Никак не угадаете. Вот уже подлинно счастливый день… Кого Бог-то на шапку послал!..

— Да, кто же?.. Отчего не попросила?

— Сейчас войдут… Красоту наводят. — Таня совсем рассмеялась. — Да вы коробку-то разверните — сейчас и угадаете…

Валентина Петровна сорвала бумагу. Блестящая лаком, пестрая картинка — гора фруктов на фоне синего моря и синего неба бросилась ей в глаза.

— Абрикосовские глазированные фрукты, — воскликнула она, — что же, Таня, неужели?.. Петрик?..

— Он самый, собственной персоной, раздался в дверях радостно-смущенный голос, — честь имею явиться госпоже нашей начальнице и поздравить ее с пресветлым днем ее рождения.

Высокого роста, худощавый, стройный офицер в скромном драгунском мундире с желтыми кантами стоял у порога гостиной. Левую руку с фуражкой с желтым верхом он держал на эфесе сабли, правую протягивал Валентине Петровне. Серые большие глаза по-детски открыто смотрели прямо в глаза Валентине Петровне.

— Петрик!.. И вам не стыдно!..

Она протянула руку для поцелуя и ласково поцеловала его в лоб.

— Быть два года в Петербурге!.. И только теперь вспомнить свою королевну!

— Во-первых, божественная, госпожа наша начальница…

— Не говорите, Петрик, во-первых… У вас никогда не бывает во-вторых… Стыдно… Почему вы скрывались?

— Такие были обстоятельства, госпожа наша начальница.

— Знаю я ваши обстоятельства! Старая любовь не ржавеет… Ну, спасибо… А я уже думала: заржавела ваша любовь, мой храбрый Атос… Совсем вы забыли меня и знать не хотите королевну сказки Захолустного Штаба!..

— Я, божественная…

— Ну, садитесь… Ах, как хорошо, что вы пришли. Вы меня выручили… Теперь вы мой пленник… До самого вечера… И не отпущу… Боюсь, сбежите!

V

Валентина Петровна дружески, с сердечным порывом протянула обе руки Петрику. Он взял их и они стояли так друг против друга, внимательно вглядываясь один другому в глаза. Точно хотели все узнать, все вычитать один у другого в глазах. Она бросила его руки.

— Все такой же… Как семь лет тому назад, когда последний раз корнетом вы приезжали к нам. Разве выросли чуть-чуть… И усы!.. Помните, как вы огорчались, что у вас все не росли усы?.. Штаб-ротмистр уже! Боже, как время-то летит… И я уже старухой стала. А помните?.. Как вы мне предложение делали? Вам было… Что?.. Вы юнкером были?.. Я в куклы еще играла… Так, по совести… почему не заглянули ко мне раньше?

— Откровенно говоря… боялся, госпожа наша начальница…

— Боялись… Да ведь я замужем!.. Теперь что же?.. Кончено… И вы… в холостом полку… Это у вас написано в полковом садике: — собакам, нижним чинам и дамам вход воспрещается.

— Анекдот, госпожа наша начальница… И про нижних чинов неправда.

— Однако у вас, кто женится, покидает полк, мне Портос рассказывал.

— Истинная правда-с… так лучше. Нет ссор.

— Будто?.. Ну хотя бы мне написали.

— Божественная… Вы же знаете! Литература и я никогда не ночевали вместе.

— Писать письма — литература… И все сочиняете на себя… А стишки?

— Только если про лошадей, госпожа наша начальница. И то карандашом. В моей чернильнице, если запустить туда пером…

— Запустить пером! — ужаснулась Валентина Петровна.

— Только муха вылетит-с… Живая муха.

— Ну, а сегодня, вы все-таки рискнули?

— Уже день-то какой особенный. Помните в Захолустном Штабе… Мы всегда отпрашивались на Благовещенье из корпуса днем раньше… И прямо к вам… А у вас — весна!

— Фиалки!

— Верхом катались… Вы на Еруслане… Мне, Портосу и Долле из трубаческой команды давали лошадей. И как! Как это было хорошо!..

— А странно… Ни к вам, ни к Долле не пристали имена мушкетеров, только к одному Портосу. Вот Портос и даже Долле меня не забыли. Один вы. Фу… Какой гадкий… А прежде… Тоже… стихи!

— Чужие, божественная.

— Все равно… Любовные…

Они сидели в креслах в гостиной, разделенные круглым столом под скатертью.

— А ну, прочтите те… Ваши любимые… Что всегда мне читали…

— Приказываете, госпожа наша начальница?

— Приказываю, мой верный мушкетер.

Ей с Петриком казалось, что они опять дети. Он кадет. Она девочка, дочь командира полка. И так хорошо и неопасно с ним играть.

Петрик встал и с чувством не без драматического комизма продекламировал:

— Вы замундштучили меня
И полным вьюком оседлали,
И как ремонтного коня
Меня к себе на корду взяли!
Повсюду слышу голос ваш,
В сигналах вас припоминаю,
И часто — вместо "рысью марш"
Я ваше имя повторяю.
Несу вам исповедь мою,
Мой ангел, я вам рапортую,
Что вас я более люблю,
Чем пунш и лошадь верховую!..

— Ой-ли!.. Было бы так… Не пропали бы без вести семь лет.

— В холостом полку, божественная… И вы замужем…

Она вздохнула.

— Да, конечно, — тихо сказала она. — Может быть, вы и правы… Но я все-таки никогда не поверю, Петрик, чтобы вы… Таким уже монахом жили… Да, постойте, постойте… Ведь я про вас что-то знаю… Да, да, да… Господин "холостой полк"… А, нигилисточка?

Петрик, что называется — рака спек. Так покраснел, что даже лоб стал красный.

— По-па-лись…

— Портос!.. — сказал он… — Этакий сплетник!.. Ну что нигилисточка?.. Это только приключение. Забавное приключение. И притом-же — по пьяному делу…Просто анекдот!..

— Рассказывайте… А покраснели-то как! О вас папироску теперь закуривать можно..

— Ничего подобного… Да я вам расскажу… Если хотите.

— Нет уж, пожалуйста… Если это ваши холостые гадости — и не рассказывайте… Не надо.

— Да повторяю… Ничего подобного… Просто — забавное приключение. Можно рассказать все, ибо все очень прилично "для курящих".

— Хорошо… Так как вы мой арестант и до самого вечера, то я слушаю. Но прежде нам Таня подаст чая.

Она позвонила.

— А Таня совсем и не переменилась. Как в Захолустном Штабе, так и здесь.

— Здесь еще лучше. Она здесь, как мой друг. — Вы с чем чай? С лимоном, или со сливками?

— Если от бешеной коровы, то разрешите со сливками.

— Таня, — сказала Валентина Петровна вошедшей горничной, — подайте сюда чаю и коньяку.

— И рома, — сказал Петрик, подмигивая Тане, — как подавалось у генерала Лоссовского.

Валентина Петровна погрозила пальчиком с жемчужным колечком. Таня весело фыркнула и пошла за чайным прибором.

VI

От душистого рома, налитого в горячий чай, сладко пахло. В углу, в камине уютно потрескивали разгоревшиеся дрова. В гостиную входили сумерки. Валентина Петровна взялась рукою за штепсель.

— Не зажигай огня!.. Не разгоняй мечты! — шутливо, приятным голосом пропел Петрик.

— Будет вам, — засмеялась Валентина Петровна, — я вся внимание. Сядемте к камину.

Петрик подвинул кресло, она глубоко уселась в него. Диди прыгнула ей на колени и свернулась клубком. Петрик сел против нее на низком пуфе.

— Итак, — сказала Валентина Петровна.

— Итак… Случалось ли вам, что вас вдруг охватит неудержимое любопытство? Хочется знать все о ближнем своем. Да и не только о ближнем, но и о дальнем. Очень даже дальнем… Постороннем… Вот сидим мы с вами. Золотая головка ваша в двух аршинах от меня, чудные глазки внимательно прищурены, а что в ней? Что вы думаете? Знаю ли я?

— Может быть, так лучше, Петрик?

— Может быть… Однако, нашло на меня такое настроение — все хочу знать. Сижу с Портосом в театре. Там драма идет. Рощина-Инсарова мне всю душу переворачивает, а я думаю, — а что ты такое? Как и где живешь? Что сейчас думаешь, чем увлечена? В антракте передо мною — лысина. Пол-аршина в диаметре. Гладкая, розовая, аппетитная, точно свиной кожей покрытая. А я думаю, что за Бисмарк скрывается под этим обтянутым кожей черепом? Какие константные эксибиции секулярных новаторов тенденции коминерации копошатся там? Профессор, академик, ученый, банкир, может быть фран-масон какой, черт его знает, кто там и о чем думает. И, порывает меня, божественная, знаете, пальцем этак щелкнуть по темячку и послушать, как звенит.

— Петрик!

— А вдруг там вместо трансцендентной философии этакая детская песенка играет: — "бим-бом, бим-бом, зогорелся кошкин дом… Бежит курица с ведром…"

— Придумаете тоже… Совсем кадет…Ребенок…

— И дальше хуже. Из театра к Кюба… Три бутылки шампитра вдвоем вылакали, ресторан закрывают, а мы разошлись только.

— И Портос!?..

— Ну, Портос так только пригубливал. Больше я.

— Какой срам!

— Покаяние, божественная, все очищает. Перешли в отдельный кабинет. Там до трех часов можно. Сидим, потребовали — "Monahorum Bеnеdictinorum", его же и монахи приемлют — а я философию свою развиваю, не хуже Шопенгауера.

— Вы Шопенгауера читали?

— Чего, госпожа наша начальница, со скуки не прочитаешь. И вот, говорю я Портосу: — Знаешь, Портос, ничего этого нет. Все это мне кажется. И тебя нет, и лакея со счетом нет — все мое представление. Плати, Портос, ты, а я… — ты мое воображение.

— Разве хорошо так много пить?

— Да, дербалызнул я тогда основательно… По-драгунски… Линия такая вышла… Да ведь день-то какой был! 10-го февраля…

Валентина Петровна смутилась и покраснела до слез. Но в гостиной было темно и Петрик этого не заметил.

— Вместо того, чтобы честно придти ко мне и поздравить меня с днем ангела, вы пьянствовали с Портосом!

— Честно, госпожа наша начальница, я тогда не мог придти к вам… Я все еще не примирился с мыслью… что вы… замужем…

— Петрик… Бросьте… Ну дальше…

— Дальше что… Ну пьян был, как дым. Вышел с Портосом и пошли пешком на набережную.

— В третьем часу утра!

— В четвертом, божественная!.. Идем мимо Зимнего Дворца. Такая чудная ночь. Тихо. Звезды сияют. Мороз, и по самой Неве чуть шуршит поземка, точно тени какие-то несутся. Нигде ни огонька в окнах. Спит Северная Пальмира. Пустыня — внемлет Богу… как это у Лермонтова что-ль? У ворот в тулупах свернулись дворники, городовые похаживают на перекрестках, башлыками укутались и идем мы двое: — Портос и Атос к какому-то приключению — два мушкетера… И вдруг, вижу я, на том берегу, на Мытной набережной, в пятом этаже, красным огнем окно светится. Сидит кто-то там и не спит. Кто он? Что он? Фальшивые деньги делает, прокламации печатает, или студент зубрила сидит над литографированными записками и зубрит. И понял я, что не могу… Я должен знать, кто это там? Чья жизнь бьется среди ночи. — «Пойдем» — крикнул я Портосу, — "и узнаем, что за человек не спит ночью… А можете быть, там самоубийца к смерти готовится и мы его из петли вынем… А? — Портос?.. Спасем человеческую душу. Все грехи простятся…" О, хитрый этот Портос, посмотрел внимательно и говорит: — «Идем»… Ускорил я ход. По дощатому скользкому переходу перебежали мы Неву и подошли к дому. Теперь нам было видно, штора белая опущена и за нею ярко горит, должно быть, лампа под красным абажуром. По парадному ходу и думать нечего идти — швейцар не пустит. В воротах калитка открыта и дворник спит подле крепчайшим сном. Мы скользнули как тени. Сюда… Налево… В угол… Толкнули дверь… Тьма кромешная. Железные перила ледком покрыты. Пахнет кошками.

— Ужас какой! Да что с вами было?

— Прямо сумасшествие. Хочу знать, кто, что, почему и почему-то мысль, что мы спасем непременно человека, меня подхлестывает. Я иду впереди, Портос за мною. Прошли ощупью три этажа. В окна небо видать. Звезды… Тихо. Весь дом спит. Даже жутко стало. Портос шепчет сзади: — "брось… Выскочит на тебя какой-нибудь студиозус оголтелый — скандал будет". — «Молчи», — говорю я. Лезу дальше… Пятый этаж…. Медная ручка звонка. Я позвонил…

— Нет, Петрик… Это невозможно, что вы делаете.

— Слышу: задребезжал звонок — и все тихо. Я позвонил еще. За дверью легкие шаги. Щелкнул штепсель. Кто-то осторожно снял крюк и на фоне ярко освещенной маленькой кухоньки появилась высокая стройная девушка в длинном платье в складках — каком, я право не разобрал. Темная шатенка с чуть веющимися спереди волосами, сзади завязанными тугим узлом. Она внимательно посмотрела на меня и в глазах ее я прочел испуг. Мне стало неловко, но отступать было уже поздно.

— Простите, — сказал я. — Это у вас горит лампа под красным абажуром? — Сознаюсь, глупый вопрос, но другого тогда я придумать не мог.

— У меня.

Она сказала это спокойно и отступила вглубь кухни. Я шагнул за нею.

— Мы очень хотели бы знать… — начал я. Я напрасно сказал: «мы». Портос исчез, и я слышал только стук его шагов уже двумя этажами ниже. — «Мы» — это был «я» один.

— Войдите, пожалуйста, — сказала она, бледнея, и пошла вглубь квартиры.

Я пошел за нею. Я понял: — она приняла меня за жандармского офицера.

Квартира была очень маленькая. Сейчас за кухней, холодной и пустой, где, вероятно, не готовили, была комната с красной лампой. Широкая тахта с мутаками, маленький столик и на нем книги. У окна с тонкою шторою письменный стол, на нем лампа, книги и тетради.

— Вы меня, ради Бога, извините, — сказал я, стоя в пальто посередине комнаты. Помню — и ковер был в ней, и в открытую дверь была видна другая темная комната. Кажется, теперь я был смущен больше ее.

— Но вы могли так Бог знает куда попасть, — сказала Валентина Петровна.

— Мог, госпожа наша начальница, — кротко сказал Петрик.

— Она могла быть… такой… — Валентина Петровна замялась и смутилась.

— Она не походила на такую…

— Ну, а, если и правда, — она нигилистка! В какую историю могли вы попасть!

— Мог, госпожа наша начальница, — очень даже мог и могу еще.

— Ну, дальше?

— Знаете, как змея колдует свою жертву — вот так и она. Два темных глаза и в них испуг, негодование и ненависть… Даже жутко стало. — "Что вам угодно?" — сказала она. Очень сурово и сухо. Потом, видя мое смущение, добавила: — "по какому делу вы ворвались ко мне ночью, господин офицер".

— "Вот это — господин офицер" — меня всего перевернуло. Я сразу понял, сколь опрометчиво, глупо и гадко я поступил и как мерзок мой поступок… Но, госпожа наша начальница, я памятовал, что брошенный в атаку эскадрон ни повернуть, ни остановиться не может, и я стал все объяснять. И с места:

— "Вы читали Шопенгауера?.." Она была огорошена.

— "Читала", — сказала она. А я ей все, все мои мысли, и ее красную лампу и мысли, что тут самоубийца, что я спасу, о, госпожа наша начальница, в эти минуты Цицерон, Кони и Плевако были мальчишки и щенки в сравнений со мною. Так был я красноречив… Да и она была очень хороша и неизвестна. Я именно нашел то, чем мучился весь вечер — я вскрывал чужой череп и узнавал чужую жизнь.

— Я не думала, Петрик, что вы такой бедовый… и неверный…

— О, госпожа наша начальница! Вы не можете понять, что я был в отчаянии. Я безумствовал в тот день… А верен… Я всегда верен… Да ведь я и не нужен…

— Ну продолжайте, Петрик… На самом интересном месте вы остановились. Она не прогнала вас?

— Нет. Она спросила — вы не жандарм?.. Я ей поклялся, что все, что я говорю — правда. Потом… Потом мы говорили о стихах.

— Вы… О стихах? Надеюсь, не о тех, что вы мне только что читали?

— Нет… О Блоке… о Мюссе… о Бальмонте… о… как его… Бодлэре… Она ужаснулась, что я ничего этого не читал. Потом она предложила мне снять пальто. — "За кого вы меня принимаете", — сказала она, — что осмелились придти ко мне ночью". — "Если бы я знал", — сказал я, — "что тут девушка, я никогда бы не посмел звонить. Я думал… я был уверен, что тут… что тут самоубийца"… Она засмеялась… И мы проговорили до утра… Читали стихи… Бодлэра по-французски и Блока по-русски…

— Ну и вам понравилось?

— Ужасно, божественная, все это было ново для меня. Точно я на другую планету попал.

— Дальше?

— Дальше я бываю теперь у нее. Представил ей Портоса…

— И Портос?

В вопросе было больше, чем любопытство, но Петрик этого не заметил.

— Портос, божественная, не я… Я думаю, что, если бы Портос жил во время революции — он был бы Наполеоном, каким-нибудь… Бонапартом. Он сразу понял, кто она, и все узнал. Она дочь генерала. Ее отец умер на большом посту два года тому назад… Она в Петербурге… На курсах… Ходит в народ…

— Сколько ей лет?..

— Не знаю.

— Она хороша собой?

— Я не думал об этом. Она очень интересная… И… я так одинок.

— Я надеюсь, милый Петрик, что теперь вы не будете так одиноки. Вы вернетесь к своей королевне.

Петрик нагнулся и горячо поцеловал руку Валентины Петровны. Она встала, прогнав Диди, и зажгла огни.

Петрик стал прощаться.

— Сейчас будут приходить визитеры, милый Петрик, я боюсь, вам будет скучно, я вас отпускаю, но вы даете мне слово, что ровно в шесть вы придете к нам обедать, после обеда паинькой посидите, посмотрите мои альбомы Захолустного Штаба и останетесь на вечер… Мы будем музицировать.

Петрик поклонился.

— Я весь ваш, госпожа наша начальница, — сказал он и в голосе его послышалась Валентине Петровне глубокая грусть.

VII

За обедом было очень уютно. Молодой драгун с серыми честными глазами как-то сразу завоевал симпатии Якова Кронидовича, немного ревновавшего Валентину Петровну к ее прошлому. Петрика сразу полюбили все. Диди доверчиво прыгнула ему на колени.

— Прогони ее, Аля, — сказал Яков Кронидович, — может быть, Петр Сергеевич не любит собак?

Но Петрик «ужасно» любил собак.

— Я вообще животных люблю, Яков Кронидович, — и Петрик стал рассказывать про лошадей.

— Ну, вы сидите тут, — сказала Валентина Петровна, — а я пойду одеваться.

Яков Кронидович пригласил Петрика в кабинет, не тот, где хранились препараты, инструменты и лежали синие папки протоколов, а по стенам стояли шкапы с книгами, где царил Ермократ Аполлонович, а в тот, что был подле гостиной, где стоял большой круглый стол, освещенный высокой лампой с темным абажуром и лежали иллюстрированные журналы и большие, тяжелые альбомы, а кругом были глубокие кожаные кресла.

— Курите? — сказал Яков Кронидович.

— Нет… не курю.

— И хорошо делаете. Дольше проживете… Дурная это привычка, да по профессии моей мне нельзя без курения. Иной раз такого покойника вскрывать приходится, что страшно приступить — каша одна… Так папиросой отбиваешь запах…

Яков Кронидович закурил.

Петрик слушал с некоторым страхом. Он опять попал в какой-то новый мир, где так просто говорили о таких страшных вещах. И не мог он себе представить в этом мире госпожу нашу начальницу.

— И вам не страшно?.. То есть… я хочу сказать, не противно?

— Привыкаешь, — сказал Яков Кронидович. — Вы давно знаете Алю?

— С детства. — Петрик подвинул тяжелый альбом к Якову Кронидовичу. — Вот видите… Какие мы были. Валентина Петровна совсем маленькая… Это я… это Багренев, это Долле… Мы играли в трех мушкетеров. Валентина Петровна была наша королевна… А это на теннисе, в гарнизонном саду. Багренев — Портос и Валентина Петровна играют против меня — Атоса и Арамиса Долле… Тут — это еще раньше — крокет… Все детство от пятнашек и казаков и разбойников, через серсо, мяч и крокет к теннису и верховым прогулкам. Наши отцы служили вместе. Ее отец тогда полком командовал, Долле был старшим штаб-офицером, мой отец командовал эскадроном, отец Багренева — богатый помещик подле Захолустного Штаба. В его лесах всегда охотились.

— Багренев богатый?

— Да, очень…

Они листали вместе альбомы прошлого и Якову Кронидовичу казалось, что эти чужие офицеры его Але должны быть ближе, чем он, пятый год женатый на ней.

Тихо шло время. В гостиной часы мелодично пробили девять, а ни гостей еще не было, ни Валентина Петровна не выходила из спальни. Наконец в четверть десятого раздался первый звонок — пришел писатель Панченко, скромный пожилой человек с большими красными руками. Таня провела его в кабинет.

Теперь Петрик забился в угол за шкап с книгами. Писатель его смущал. Возьмет и опишет в смешном виде. Писатели такие — от них лучше подальше.

Яков Кронидович то и дело выходил в зал встречать с Валентиной Петровной приезжавших гостей. Петрик слышал женские и мужские голоса. Яков Кронидович входил в кабинет, потирал руки, переставлял кресла. Он поджидал кого-то и точно волновался. Его волнение передавалось писателю и Петрику.

Вдруг раздался особенно сильный, резкий звонок и сейчас же стал слышен громкий, самоуверенный, старческий голос. Яков Кронидович мелкими шажками побежал в гостиную.

— Кто это пришел? — спросил Петрик писателя. — Вы не знаете?

— Это Стасский, — коротко бросил писатель, ставший у дверей и изобразивший на своем лице некоторую почтительность.

— Стасский?.. Кто это Стасский?..

— Вы не знаете?.. Не слыхали? — удивился писатель. — Друг покойного Льва Николаевича и философа Владимира Соловьева. Большой ум… Критик… И… страшный, знаете, человек… Оригинал… Он может так обругать…

— Да за что же?

— Ну, скажем… Не согласится с вашим мнением.

— И за это ругать?

— Ему можно… Он такой!

— Но почему?

— Большой свободный ум… Первый ум России… Его все боятся… Но вот и он.

Писатель согнулся в низком поклоне.

VIII

В двери кабинета входил среднего роста старик в длинном черном сюртуке. Совершенно лысая, коричневая голова была лишь вдоль шеи обрамлена косицами жидких седых волос, точно клочья шерсти лезших на воротник. Седая борода безпорядочными прядями выбивалась по щекам и на подбородке. Усы были обриты и длинный, узкий, хищный рот в мелких морщинах был весь виден. Он входил уверенно, как власть имущий, в кабинет и за ним шли Яков Кронидович и генерал в сюртуке генерального штаба. Генерал был высокий, тонкий, в черной курчавящейся бороде и с хитро прищуренными блестящими глазами.

— И не допускаю, — говорил Стасский резко и повелительно, — не допускаю, Яков Кронидович, чтобы вы могли сделать это… И вы этого не сделаете никогда… А, Панченко, — протягивая большую руку с узловатыми в суставах пальцами, обратился он к низко поклонившемуся ему писателю. — Что пишете?..

И, не слушая ответа писателя, резко повернулся к генералу.

— Вот, Иван Андреевич, меня называют атеистом. Льва Николаевича отлучили от церкви! Скажите пожалуйста — какая глупость. Это Льва Николаевича-то!.. у которого, что там он ни пиши и ни проповедуй, а всегда был темный и непонятный мне уголок — и в этом уголке он и сам не разбирался… Но несомненно — с иконами… с богами… А у Якова Кронидовича, вы меня, почтеннейший, старика, простите, но при вашем-то образовании — такая вера…

Яков Кронидович как будто хотел переменить разговор.

— Позвольте, Владимир Васильевич, представить вам… Петр Сергеевич Ранцев… друг детства моей жены.

— А… не слыхал… — как на пустое место посмотрев на Петрика и небрежно протянув ему руку, сказал Стасский, и сейчас же повернулся к Якову Кронидовичу и генералу.

— В детстве мы темной комнаты боялись… В привидения, в чертей верили… Я помню: «Вия» прочел — ночь не спал. Про домового и русалок шептались… Но позвольте: — мы образованные теперь люди! Почему на западе отошли от Христа, и чем культурнее страна, чем выше в ней просвещение — тем меньше в ней верующих людей. На что мне Бог и Христос, когда я так легко, просто и удобно могу обойдись и без Них? И даже мне без Них гораздо свободнее. Они мне никак не нужны… Ни-как… Я могу всего достигнуть своим собственным умом, и библейские сказки о сотворении мира мне кажутся дикими. Вы мне все, Яков Кронидович, твердите о правде, о добре, о любви, заложенных в христианской вере, — и во имя этой правды, добра и любви вы сейчас готовитесь совершить величайшую неправду, страшное зло и оскорбление целого народа… Оставьте, пожалуйста!.. Не перебивайте меня… Мне, — понимаете, мне для того, чтобы идти к добру и правде, не нужно ваших выдуманных, фантастических существ. Так до спиритизма додумаемся!.. А уже что в святую Пятницу верим, — так это, простите меня — факт-с!.. Нонешняя-то жизнь… По воздуху, батенька мой, летаем, как птицы. — Нонешняя-то жизнь с ее социальной наукой, так осложнившаяся, требует уже иной, а не простой христианской морали… Она, жизнь-то эта, где все так перепуталось и перемешалось, предъявляет нам еще и интеллектуальные задачи, которых Христос не знал и до которых Тому, Кого вы называете Господом Богом, нет никакого касательства… А вы мне: — во имя Бога!.. Но имя правды!..

— Во имя правосудия тоже, — вставил Яков Кронидович.

Стасский, закуривший у стола папиросу, резко кинул ее в пепельницу и крикнул:

— Правосудие!.. Да что вы смеетесь надо мною, батенька мой… Правосудие!.. Все эти ваши… суды и судьи… чепуха… произвол и беззаконие!..

— Но позвольте, Владимир Васильевич, — вступился генерал, — как же без суда-то?.. Да и вы сами, слыхал я, недавно были присяжным заседателем.

— И был-с… Да-с… Был-с!.. — с вызовом обернулся Стасский к генералу. — И никогда не отказываюсь, а с восторгом принимаю заседательство, чтобы влиять на присяжных… Чтобы исключительно — оправдывать-с… Оправдывать!!! Преступники!.. Вы, Яков Кронидович, говорите: — преступники…

Стасский снова взял папиросу и стал ее раскуривать. Яков Кронидович воспользовался этим, чтобы возразить.

— Помилуйте, Владимир Васильевич, я имею дело с трупами. Кто-нибудь убил же?.. И в данном случае, то, что мне сегодня сказали — ужасно…

Стасский перебил его.

— Ужасно… Преступники!.. Это неправда… Как посмотреть?… Все эти преступники, если к ним присмотреться только… Да ведь это же — прекрасные… невинные люди, жертвы нелепых жизненных и общественных условий… Жертвы Государственного порядка. Создайте другие условия жизни — и не будет преступников. Право и преступление — это, простите, совершеннейшая чепуха-с!.. произвол … фантазия… рутина-с… Соdех Iustiniani… А… пожалуйте, прошу покорно! Свод законов Российской Империи… И все от римлян… Ну и народец, чорт его дери!.. Отвратный от темени до пяток и оттого-то такой любезный идеал всех европейских — с позволения сказать — государств… Вся эта римская мерзость — произведение их распроклятых царей!.. Завоеватели… Полководцы… Ах, шут их дери… Пока человек будет жить все только со зверями и животными и пользоваться ими… как и ваша глубокоуважаемая и почитаемая мною супруга — без котика и собачки не может…

— Но, помилуйте, — робко сказал Панченко, — пахать же надо на чем-нибудь?

Стасский обернулся к нему, как ужаленный.

— Скаж-жите, пожалуйста… Ну, тащися Сивка пашней, десятиной… Выбелим железо о сырую землю. Вам писателям, поэтам — это куда как надо!.. Картина! Вот и Лев Николаевич увлекался… Пахал на Сивке… На лошадке верхом катался… Что же век народу волам хвосты крутить?.. Механизация должна быть… Вон в Америке моторные плуги пошли, рядовые сеялки… А у нас — соха-матушка и Сивка… да Жучка! Пока будем возиться с животными — не прекратятся бойни, расстрелы и не выведутся эти злобные гиены Суворовы… Эти безсердечные Матадоры, путающиеся с развратными женщинами, зараженные всеми заразами Скобелевы, для которых любая война праздник и лакомая конфетка.

Стасский быстро повернулся к генералу.

— Вы, слыхал я, музей-памятник Суворову открыли!

— А вы разве не видали еще? Очень красиво вышло… И мозаика — переход через Альпы — чудесная.

— Ненавистен он мне, проклятый этот Суворов! Изверг истории и сифилис нашего времени!

— Чисто еврейская точка зрения, — сказал Панченко.

— Да-с… может быть… Может быть и еврейская… Не будем забывать, что евреи самый просвещенный и талантливый народ. Во всех видах человеческого знания и искусства — они первые. И я, Яков Кронидович, утверждаю и настаиваю, что вы совершенно напрасно путаетесь в это ужасное дело… Накличете беду на свое честное и всеми уважаемое имя… Что вам известно?.. Что вам сегодня сказали в совете?… Если не тайна… Мы так любим тайны… Государственная тайна… политическая… профессиональная… дипломатическая… военная… все тайны, чтобы обманывать народ.

— Помилуйте, какая тайна! Вот уже три дня, как вся прогрессивная печать только и кричит об этом. Я вам все расскажу и вы увидите, что я совершенно прав и не будете ни осуждать меня, ни нападать на меня.

— Я слушаю.

Стасский, наконец, сел. До этого он все стоял и заставлял стоять других.

IX

— Дело в том, — спокойно начал Яков Кронидович, усаживаясь в кресло против Стасского, севшего на диване, — дело в том, что четыре дня тому назад в Энске, на кирпичном заводе Русакова, несмотря на Русскую фамилию — еврея, было найдено тело христианского мальчика Ванюши Лыщинского… Тело было подвергнуто вскрытию и погребено. Уголовная полиция приступила к розыску. Но тут в народе пошла молва, что убийцами являются евреи и что мальчик убит с ритуальною целью для получения крови… Действительно…

— Ох и слушать не хочу от вас, — простонал Стасский.

— Действительно, — спокойно продолжал Яков Кронидович, — совершение убийства перед самою еврейскою пасхою, на земле, принадлежащей весьма набожному еврею, где должны были быть торжества освящения закладки богадельни для евреев и синогоги при ней…

— Это не доказано, — прервал Стасский, — что преступление совершено на земле Русакова.

— Но труп найден там…

— Труп… да… Но убийство не там, — почти крикнул Стасский.

— Обезкровление трупа…

— Не доказано, — уже прокричал Стасский.

— Вот я и вызван для того, чтобы или доказать это, или опровергнуть… И завтра я выезжаю в Энск, чтобы сделать новый осмотр тела мальчика.

— Или докажите, что тело не было обезкровлено… или, еще лучше, не ездите совсем… Заболейте, — сердито сказал Стасский.

— Но почему Яков Кронидович должен ехать с тою или другою предвзятою мыслью? — вмешался Панченко, мягким голосом, казалось, старавшийся успокоить рассерженного старика. — Он постановит по совести. Почему ему не ехать?

— Почему?.. Почему?.. Почему?.. — зарычал на Панченко Стасский, — да потому, почтенный мой, что это все выдумки черной сотни, это придумано полицией, чтобы вызвать еврейский погром.

— Да на что полиции погром? — сказал Панченко.

— На что? Усердие свое показать и поживиться на нем. Вы думаете — околодочные надзиратели теперь не обходят богатых евреев Энска и не взимают мзду за то, что их при погроме не тронут?

— Вот это, действительно, доказать надо, — сказал Яков Кронидович. — Чего вы хотите, Владимир Васильевич? Чтобы преступление осталось безнаказанным? Вы говорите о погроме! Но именно — молчание правосудия, нерозыск виновных в убийстве мальчика, оставление этого дела в темноте — вот такое отношение к этому страшному делу может вызвать в толпе погром. Ибо, чем темнее толпа, тем больше в ней искания и жажды правды.

— Правда в еврейском погроме? — наступая на Якова Кронидовича, в негодовании воскликнул Стасский.

— Правда в раскрытии преступления, и Государь Император совершенно прав, приказывая раскрыть это дело до дна.

— Значит и Николай II замешан в кровавом навете на евреев? — спросил злобно Стасский.

— Ни о каком кровавом навете нет никакой речи, — сказал Яков Кронидович. Он тоже разгорячился и взволновался. — Никто евреев в целом не обвиняет. В каждом народе есть свои изуверческие секты, есть просто изуверы — и правительство обязано с ними бороться. Это его долг!

— В еврействе нет сект. Еврейство едино, — вставил Стасский, но не мог остановить Якова Кронидовича, который настойчиво продолжал:

— В каждом народе есть свои изуверы… И если правительство, нисколько не стесняясь, в широких рамках поднимало дела о православных изуверах — о скопцах, хлыстах, о дыромолах, привлекало к ним массу подсудимых и жестоко их карало не за веру, а за изуверство, если правительства Запада поднимали дела о черной мессе и кровавых жертвах сатане, почему оно должно молчать, когда это касается изуверства еврейского?

— Средние века!.. средние века! — зажимая уши кричал Стасский. — В угоду толпе вы хотите раздражать мировое еврейство! Поплатитесь за это. Россия в долгах… Россия нуждается в займах… А вы опять раздразните Шиффа!..

— Нет, Владимир Васильевич. Отнюдь не в угоду толпе, а ради удовлетворения справедливых требований народа.

— Народ, народ! Что вы мне толкуете о народе. Точно я не знаю, что такое народ?

— Думаю, что вы не знаете. Вы считаете, что народ и пролетариат одно и тоже. Жестоко ошибаетесь: народ не пролетариат. Пролетариат так же откололся от народа, как откололась от него интеллигенция. Пролетариат — это отброс народный. Ваши комические партии, все эти эр-деки, эс-эры, кадеты с их комитетами народу никак не нужны. Они ему просто непонятны. Народу нужна правда. Эту правду он видит в царе…

— До Бога высоко, до царя далеко, — вставил Стасский.

— Если уже надо заменять существующий порядок и свергать царя — то народу надо выставить какой то высший, общий и доступный ему идеал — и этого идеала интеллигенция с ее партиями ему не дает. Нет его и у настроенного интеллигенцией пролетариата. Есть только слова — и те чужие — еврея Карла Маркса… В партиях — слова. На болтовне далеко не уедешь. Народу нужна правда. Эту правду ему хочет дать Государь — и я еду, чтобы у трупа спросить, кто и как его убил.

Последние слова Яков Кронидович произнес с особенною силою, в упор глядя острыми сверкающими глазами в глаза Стасского.

Стасский хотел что-то возражать, но в это время дверь в кабинет приотворилась и в нее показалась Валентина Петровна.

— Яков Кронидович, — сказала она, — Обри приехал. Можно начинать?

Стасский точно обрадовался тому, что спор этим был прерван.

— Остаюсь при своем мнении, — важно сказал он, — вам ехать никак не надо… И вы и не поедете… Ну, идемте слушать…

И он первый направился в двери гостиной. За ним пошел Полуянов, Яков Кронидович и Панченко. Последним выходил Петрик.

X

Все то, что слышал сейчас Петрик, казалось ему ужасным. Если бы он прочел это в книге — он не поверил бы ни одному слову, и в негодовании отшвырнул бы эту книгу. Перед ним опять открывался новый мир, которого он не знал. На двадцать восьмом году жизни он первый раз узнал о партиях и услышал такие страшные слова! Государя Императора назвали просто: — Николай II… О Суворове — кого он боготворил, о Скобелеве, кто был его идеалом, сказали ужасные слова! О Боге!.. О Христе… о законе, о государстве! И кто говорил?! Первый ум России — Стасский, друг Толстого и философа Соловьева… Петрик молчал. Что он мог сказать, вставить, или возразить, когда он ничего не понимал и только чувствовал, что все, что говорилось Стасским, — ужасно? К Якову Кронидовичу зато он проникся громадным уважением и подумал, что божественная госпожа наша начальница имеет достойного мужа. Он шел сзади Панченки пришибленный и придавленный. Полутьма кабинета с волнами табачного дыма, стоявшими в нем, давила его. Тем более ослепил его блеск ярко освещенной, сверкающей дамскими туалетами гостиной. И первую он увидел — Валентину Петровну. Она усаживалась на табурете подле раскрытого рояля. Петрик увидал что-то нежное, розовое, воздушное, подобное цветку розы. Бледно-розовое легкое платье было украшено полоской, вышитой мелкими жемчужинами, вокруг открытого выреза у шеи и коротких широких рукавов и на поясе. В золотых волосах сквозила розовая лента. От этого платья кожа лица, груди и обнаженных рук казалась несказанно нежной и матовой. Валентина Петровна казалась моложе, юнее, сверкала прелестью свежести и невинности. Это была не та красавица в строгом городском taillеur'е, которую он увидал сегодня днем после семи лет разлуки. Девочкой Петрик любил ее и мечтал еще кадетом о королевне весенней сказки Захолустного Штаба. Он был тайно влюблен в нее, когда танцевал с нею юнкером и называл — божественной. Ее юная, мягкая прелесть девушки подавляла его и он назвал ее госпожей нашей начальницей. Днем — она была удивительно проста, мила и ласкова с ним. С ней было уютно, и он смог даже говорите в прежнем шутливом тоне, — сейчас в этом воздушном вечернем платье, ярко освещенная сверху от люстры и от ламп, стоявших на рояле, снова стала она недостижимой, далекой от него, королевной сказки Захолустного Штаба. Ему даже страшно было смотреть на нее — так была она прекрасна… Но он не мог оторвать от нее глаз. Он смотрел, как, усаживаясь и оправляя волны розовой материи, она чуть нагнулась и потом прищурила потемневшие глаза. Ее руки сверкали и были нежнее шелка, краше окаймлявших их жемчужин.

Гостиная была полна людей. На диване волны газа цвета желтой розы, прелестная головка и блеск черных волос, там легкий шелковистый бархат обрамлял красивое лицо блондинки… Никто не думал его представлять дамам. Валентина Петровна ушла в ноты. Яков Кронидович обтирал замшевым платком виолончель; какой-то черный маленький, худой человек во фраке усаживался подле Валентины Петровны и подкладывал к плечу платок, упирая в него скрипку. Готовился концерт. Было не до представлений и знакомств. Стасскому Панченко подвинул тяжелое кресло на самую середину гостиной и тот важно уселся на нем. Оставался только тоненький золоченый стульчик, стоявший в простенке между окон подле бронзовых часов и корзины с цветущей азалией. Он был слишком на виду и Петрик не решался сесть на него.

Тут увидал он вдруг Портоса. Штабс-капитан Владимир Николаевич Багренев стоял на другой стороне гостиной у двери в прихожую. Он был в длинном сюртуке с эполетами. Он небрежно заложил руку в карман, откинув белую подкладку полы сюртука, и прислонился к притолоке. Портос показал Петрику глазами, чтобы он не «рипался» и садился на стулик — и Петрик покорно сел в натянутой позе. Валентина Петровна ударила пальцем по клавише, давая тон. Ей ответила скрипка, потом виолончель. В зале наступила полная, точно священная тишина.

Петрик чувствовал себя ужасно неловко. Валентина Петровна посмотрела блестящими, куда-то далеко, далеко ушедшими глазами на черного человечка со скрипкой и молча кивнула ему головой.

Концерт начался.

XI

Играла одна скрипка. Она рассказывала о чем-то мирном и тихом, далеком и прекрасном, как детство, как мамина сказка, как ранние девичьи мечты. Звуки крепли, росли и к ней пристала виолончель. Теперь два инструмента слились в один дружный хорал и будто говорили о счастье, о покое… Рояль лишь изредка, то тут, то там — точно вздохнет, будто предупредит о чем-то и притихнет. Звуки росли, ширились, рояль загремел вовсю, почти заглушая скрипку и виолончель. Под прекрасной, тонкой шелковистой кожей играли и прыгали мускулы рук Валентины Петровны, быстро-быстро бегали по клавишам ее тонкие пальчики и Петрику казалось, что они переломятся от сильных, резких ударов.

Все молчали, благоговейно слушая. В двух шагах от Петрика красивая брюнетка, сидевшая с вышиванием, откинула работу и, положив руки на колени, смотрела вдаль задумчивыми синими глазами. Точно, слушая игру, она что-то видела. Стасский, в кресле, выдвинутом на середину зала, полузакрыв глаза, щурился и кривая усмешка застыла в морщинистых губах. Генерал Полуянов нагнул на бок голову и смотрел на концы своих лаковых ботинок. На диване полная, красивая дама в пепельно-русых волосах мечтательно задумалась. Дама в платье желтой розы смотрела, не сводя глаз с играющих. Портос, стоявший у двери, не шелохнулся. И в зале точно и не было людей, но лились, звучали, пели, рыдали, плакали, рассказывали что-то длинное, значительное и вместе с тем простое звуки рояля, скрипки и виолончели.

И когда они кончились на сильных, мощных вскриках, несколько мгновений еще стояла тишина. Ее нарушила Валентина Петровна. Она встала, ногою отодвигая с шумом табурет.

— Удивительно, — сказала голубоглазая красавица — Валя, что это такое?

Стасский метнул на нее негодующий взгляд.

— Это Largo Генделя. Вещь, написанная для оркестра. Мы изобразили ее, как могли, — сказала Валентина Петровна.

— Такою мастерскою игрою, — сказал, вытирая скрипку Обри, — вы, Валентина Петровна, вполне заменили оркестр. Я временами забывал даже, что играю под рояль.

— Мне все это напомнило, — продолжала дама, складывая работу, — жизнь…

И, почувствовав на себе острый вопросительный взгляд Стасского, она продолжала:

— Нет… в самом деле, Валя, ты не находишь?.. Не смейтесь, Владимир Васильевич, я знаю, какой вы злой и нехороший… Начала, и так нежно, нежно скрипка… Вы, Карл Альбертович, превзошли себя, — обернулась она к скрипачу. — Это… как детство… а потом все больше, страстнее, сильнее, грознее нарастали звуки… Разве не так?.. Может быть, я не ясно говорю… Пришла страсть и принесла волнение и горе.

— Нет, Вера, совсем ясно… — сказала с легким вздохом Валентина Петровна. — И правда — живешь, а жизнь становится сложнее… Задает новые и новые вопросы… Кто знает?.. Что ждет еще нас… А там… в детстве… когда одна скрипка… так было хорошо…

— У вас, Валентина Петровна, — улыбаясь и улыбкой этой как бы приглашая послушать, что он скажет, сказал Полуянов, — есть виолончель… Она вас всегда поддержит.

— А налетит грозою оркестр… сомнет и скрипку и виолончель…

Валентина Петровна улыбнулась. Но в улыбке ее были печаль и грусть.

— Надежда Алексеевна, — сказала она, — вы не откажете?

Молодая девушка встала с дивана.

— Андрей Андреевич — сказала она черному, заросшему бородой по самые брови человеку — пожалуйте.

Тот подошел к роялю и стал раскладывать ноты.

Вечер шел, и Валентина Петровна должна была им гордиться. Ее гости без карт и сплетен не скучали. Она привлекла на свой концерт лучшие молодые силы Петербурга.

Певица Тверская, подошедшая к роялю, была восходящее светило, отмеченное критикой: — Михаил Михайлович Иванов ей посвятил целый фельетон в "Новом Времени", и в воскресном прибавлении был только что помещен ее портрет. Ее сменил Обри, лучший артист оркестра Императорской оперы, игравший соло под аккомпанемент Валентины Петровны. Потом играла одна Валентина Петровна, с такою техникою, с таким нежным «туше» и вместе с тем с такою мощною силою, и с такою душою, что даже Петрик смог сосредоточиться. Портос не сводил с нее восторженного взгляда… Еще была виолончель и, уже за полночь, Валентина Петровна ласково мигнула от рояля стройной брюнетке, о которой Петрик, переместившийся поближе к Портосу, узнал, что это Лидия Федоровна Скачкова, оставившая сцену и эстраду, но еще недавно блиставшая и на той и на другой — и та поднялась с дивана.

Рояль брызнул нежными, тонкими звуками… Будто сильнее пахнуло гиацинтами. Петрику показалось, точно кто открыл какую-то дверь и за ней показался сад, залитый луной.

Свежий голос раздался по залу:

— Погоди!..для чего торопиться?

Ведь и так жизнь несется стрелой.

Романс Чайковского внес свежесть, чистоту и красоту и околдовал всех. Только Стасский крутил недовольно головой.

И когда после заключительных слов:

— Милый друг — это жизнь, а не грезы…
Жизнь летит… Погоди, погоди…

Еще точно капали звуки рояля, срывая нежные, как брызги росы, звенящие ноты, он недовольно встал.

— Старо… старо… Лидия Федоровна… Этого не надо петь.

— Это… Чайковский…

— Ну что такое Чайковский!.. Пушкин… Чайковский… Глинка… Достоевский…Нельзя… Это все тянет опять к нашему средневековью… Гхы! Помещичьи усадьбы…Чистые девушки… Возвышенная любовь… Погоди! Для чего торопиться?.. А за этим человеческие бедствия, безумия, несправедливости, насилие и варварство, военная служба… Гхы!.. Налоги, тюрьмы, палачи, каторга, суды… вот где жизнь, а не грезы…

— Но этого нельзя петь! — сказала Лидия Федоровна.

— А почему?

— Не петь же мне интернационал? — очаровательно улыбаясь, сказала она, и пошла к дверям столовой, куда звала хозяйка к ужину.

В дверях Валентина Петровна, пропускавшая и усаживавшая гостей, остановила Петрика.

— Не слишком скучали, милый Петрик?

— Ах нет, божеств… — но, заметив строгий взгляд, он добавил, — Валентина Петровна… Было так прекрасно.

— A Largo вам понравилось?

— Это, что первое вы втроем играли?

— Да.

— Очень.

— А что вам напомнило?

— Мне… Большой четырехверстный стипль-чез. Тоже сначала идешь легким кентером, а потом все быстрее и быстрее — и после последнего препятствия, хворостяного барьера, совсем ляжешь по Слоановски на шею лошади, и идешь в полном посыле — и поводом, и шпорами, и крутишь хлыстом… К призовому столбу.

— Тише, Петрик… Смотрите: мне можно, но другому никому не подумайте сравнивать Largo Генделя с большим стипль-чезом… Садитесь вон там, подле Лидии Федоровны… С ней можете говорить и о лошадях, но, конечно, без таких сравнений.

Мужчины кончали закусывать у особого столика. Холодная лососина лежала бледно-розовым островом между желтого и красного галантина… Таня обносила блюдом. Столовая гудела довольными, счастливыми голосами. Вечер Валентины Петровны удался на славу!

О нем будут говорить в Петербургских гостиных.

XII

На другой день, в семь часов утра, Валентина Петровна провожала мужа на Витебский вокзал. Ермократ с Таней поехали вперед с вещами. Садился туман, обещая прекрасный день. По сторонам улицы вдоль панелей лежали большие кучи ржавого снега, но езда еще была на санях. Их извозчик обгонял большие завешанные рогожами койки, нагруженные снегом. Крупные, могучие битюги, напрягая широкие зады в сбруе, украшенной медными бляхами тащили их по обледенелой мостовой, лишь кое-где прикрытой снегом. Легкий пар поднимался от лошадей и сладко пахло талым снегом, конским потом, дегтем и еще чем-то особенным, радостным, будто весенним. На Николаевской была утренняя тишина. Улица была пуста. Дворники скребли панели и посыпали их желтым песком. Сзади гудел трамваями Невский, впереди туманы клубились, закрывая выступ и поворот у Ямского рынка. Чуть-чуть морозило.

Валентина Петровна в серой беличьей шубке-сак, мехом наружу, с такою же муфтой и шапочкой сидела в тесных санях рядом с мужем. Яков Кронидович в черном пальто с барашковым воротником и каракулевой остроконечной шапке, слегка примятой на верху, походил на священника. Он был бледен, устал и задумчив. Сладкая нежность к милой красавице жене, гордость ее вчерашним успехом, печаль разлуки и какая-то неудовлетворенность от ее словно брезгливой холодности к нему, создавали в душе его сложное чувство, где было много любви, но куда закрадывалась, может быть, ревность. Мысли бежали вразброд. Он не мог собрать их. Как никогда еще раньше вставало в нем всегдашнее противоречие его натуры: — художника, артиста, музыканта, всецело уходившего в музыку, любителя прекрасного и влюбленного в свою жену — и холодного, пытливого прозектора, у самой смерти спрашивающего ее тайну.

Он вспоминал вчерашний вечер. Стасский… старик… урод… с какими странными и резкими обо всем суждениями, — а посмотрите, какой везде успех! Женщины благоговеют перед ним, министры с ним считаются. Его боятся. Он масон… Не в этом, конечно, дело… Но почему же, как о том слышал Яков Кронидович, на балетных ужинах красивые танцовщицы его общество предпочитают молодежи… Его слушают… Дерзновение его чарует, и среди молодежи у него множество поклонников. Первый ум России! Этот первый ум России настойчиво отговаривал его ехать в Энск! Он грозил ему. Стасский в своем страшном дерзновении точно знал нечто большее, чем знают люди. Он что-то предвидел, а главное, у него не было ничего святого. Теперь такой наступает, видно, век, когда не святые влекут за собою, а те, кто отрицает святость и не признает Бога. Век Сатаны и Антихриста. Вот и то дело, по которому он едет, тоже дело Сатаны… Кровавый навет?.. Но труп ему скажет, что это такое — навет, или точно ужасная кровавая тайна, так тщательно всеми оберегаемая? Стасский — масон. Но если масон — он не может отрицать Бога… А что, если — и у него есть свой темный уголок души, где тоже горит какая-то лампада, но затеплена она не перед Христом — Спасителем мира, а перед тем страшным Богом, кому и посейчас приносят человеческие жертвы… В Энске он это узнает. Он не ошибется, и очная ставка его с мертвецом скажет ему, есть, или нет, этот жестокий, мстительный Бог, кому служат евреи и за кем послушно идет наша передовая интеллигенция. Или это — кровавый навет?

Простое вскрытие тела для надобностей уголовного розыска вырастало в глазах Якова Кронидовича в дело огромной, мировой важности; он касался не простого убийства, а какой-то тайны, связывавшей страшными узами множество людей. И Стасского в том числе… Какое дело Стасскому до этого убийства?

Мысль перескочила на их вчерашнюю игру, на так удавшийся вечер. Все — и ужин, как завершение всего, было прекрасно. Он повернул лицо к Валентине Петровне. Это ей, одной ей, он обязан красотою и уютом своего семейного очага. Под темною вуалью с мушками ее лицо казалось еще милее. За газом вуали скрывалась загадка ее прекрасных глаз и так мило чуть намокла вуаль на морозе от ее дыхания у маленьких губ.

— Марья-то как вчера отличилась, — сказал он.

— Да?.. Правда?.. Тебе понравилось?.. Мне казалось, все, даже Стасский, ели с аппетитом… А как волновалась!.. Когда пела Тверская и я была свободна — я забежала на кухню. Марья стоит над плитою и плачет. Ей показалось — она перепарила рыбу…

— И ничуть не перепарила, — сказал Яков Кронидович.

Сани стукнули о камень и заскрипели железным подрезом по мостовой, сползая к панели. Яков Кронидович рукою охватил за талию жену. Она брезгливо поежилась. Он заметил ее движение и отнял руку.

Да, что-то есть в их отношениях, что всегда острым холодом колет его сердце. Опять вспомнил вчерашнее. Как поверх ног на своем пюпитре он видел высокую фигуру красивого офицера в длинном сюртуке на белой подкладке. Азалия, что стояла на отдельном табурете подле часов, была от него. Очень дорогая азалия… А на каком основании?.. Друзья детства? Это детство забыть пора… И не нравились ему эти странные прозвища и имена. Портос… Петрик… Портос? Его фамилия Багренев… Багренев… Багровый, Багрянородный… Или очень что-то большое, или оперетка… Почему ему так неприятен этот прекрасный молодой человек? Петрик ничего. И выпить не дурак и очень милый. В его глазах, — обожание Валентины Петровны… Обожание — не любовь… Неужели — ревность? И вспомнил ее чуть заметное под шубкой брезгливое движение. Надоел?.. Удел мужей?.. И хотел спросить. Но что спросить?.. Таких слов, чтобы спросить, у него не было. Думал о ревности. О! сколько трупов дала ему эта страшная… страшная? — болезнь что ли? Скольких он вскрывал с огнестрельными ранами, с ядами в кишечнике, с лицами черными от серной кислоты… Нет… Ревность?.. Нет!..

— Тебе холодно? — спросил он.

— Нет… Очень хорошо. Смотри! солнце восходит.

За Ямским рынком Николаевская стала очень широкой и точно провинциальной. Из ворот Богдановского дома легким, упругим движением, точно не касаясь копытами снега, выходил рысак, накрытый тяжелым ковром, запряженный в легкую американку. Конюх в одной темно-синей суконной поддевке без рукавов бежал рядом, придерживая поводком. И этот рысак на широком просторе улицы с белым неглубоким снегом, и низкие постройки сараев Лейб-Гвардии Егерского полка, замыкавшие улицу, и желтая полоса неба за ними, на которой четко рисовались застеклённые трибуны бегового павильона, и красное солнце тихо поднимавшееся над широкими просторами города, и свистки паровозов — все было легко, красиво и так по-домашнему мирно, что не хотелось думать о тяжелом и темном.

По плацу вдоль деревянного забора ипподрома сани бежали легко. Лошадь весело попрыгивала, извозчик стучал кожаной рукавицей по железному передку саней. Комья снега летели назад и серебряными брызгами попадали на синюю суконную полость, обшитую черним козлиным мехом.

Справа тянулись заборы Офицерского стрельбища и там редко пощелкивали выстрелы. Слева показалась старая серая, неуклюжая, разлатая постройка манежа Боссе. Валентина Петровна посмотрела на него и робко сказала:

— Ты уезжаешь надолго?

— Я сам хорошенько не знаю. Дело в том, что профессор Аполонов давно мне писал, что он хотел бы этим летом поехать в отпуск. Мне могут поручить заменить его на это время в Анатомическом театре… Тогда я месяца два останусь в Энске. Мне намекали вчера в Совете, что после этого я могу здесь получить кафедру судебной медицины… Вот ты и станешь… профессоршей… ваше превосходительство… — пошутил Яков Кронидович.

— Как же я буду одна?

— Если я задержусь, может быть, поедешь в Захолустный Штаб… Старики, поди, так рады будут…

— Вот что я хотела попросить тебя… — робко сказала Валентина Петровна.

— Ну?

— Позволь мне ездить верхом… Ты знаешь, как я любила верховую езду… На островах весною так хорошо… Портос мне предложил…

Она ждала ответа. Яков Кронидович молчал и она чувствовала, что он недоволен ее просьбою. Они подъезжали к вокзалу. На его ступеньках их ожидал Ермократ.

— Или с Петриком, — с отчаянием сказала Валентина Петровна, вылезая из саней. — У него тоже есть лошадь.

Яков Конидович точно не слышал ее слов. Он заговорил, поднимаясь по лестнице с Ермократом. Валентина Петровна шла сзади. На Ермократе были такое же пальто и шапка, как у его барина — только все старое и порыжелое. Валентина Петровна с отвращением смотрела на худую длинную плоскую спину Ермократа, на рыжие клочья волос, выбивавшиеся из под шапки, точно волчья шерсть, на его длинные руки, вылезавшие из рукавов и короткие ноги. "Совсем обезьяна", — думала она.

Они стояли у вагона. Ермократ, расставив ноги, говорил Якову Кронидовичу, показывая, что он все понял, и усвоил:

— Профессора Косоротова в первую голову, — понимаю, понимаю-с, — кивал он птичьею головою с острым носом в оспенных рябинах. — Печень с желудком в совет Финогенову… Того, что третьего дня потрошили, зашить и к погребению… Без записки, пожалуй, не дозволят. Ага, есть ваша записочка… Следователю известно…Понимаю… Понимаю-с… Содержимое желудка запечатать…

Валентина Петровна старалась не слушать. Это напоминало ей то, что она всегда старательно прогоняла от себя — страшную профессию мужа. Это заглушало звуки виолончели и обаяние их совместной игры, это делало прикосновения его руки обидными и противными. Это лежало между ними.

— И береги, Ермократ, барыню… Понял…

Пора было садиться в вагон. Они простились, поцеловались. Деликатная, чуткая Таня стала в стороне. Яков Кронидович тяжело вошел в вагон, спустил окно, стал у него.

— Ну, будь здорова!

Валентина Петровна подняла вуаль и положила ее по краю шляпы. Ее лицо было грустно, глаза печально улыбались. Нега и ласка, казалось, появились в них. Она показалась Якову Кронидовичу такой молодой, прекрасной, как та девушка, в которую он сразу влюбился в Захолустном Штабе. Ему стало жаль ее, одинокую.

Поезд медленно тронулся. Она пошла рядом с вагоном и вынула маленький платочек не то для того, чтобы помахать им, не то, чтобы утереть слезы разлуки.

Это очень тронуло Якова Кронидовича. В мягкой шубке, с приподнятой над бровями вуалью, с румяными от мороза щеками она казалась нежной, юной и безпомощной. И ему стало жаль ее одиночества. У него наука, вечное искание правды — а у нее — одна молодость… И хочет эта молодость простора.

Вагон обгонял ее, уже совсем быстро идущую.

— С Петриком можно! — крикнул Яков Кронидович и увидал, как благодарная улыбка осветила ее лицо.

Она замахала платочком.

Со сжавшимся от любви и жалости к ней сердцем Яков Кронидович смотрел, как становилась она все меньше, исчезая в толпе провожающих. Уже не стало видно ее платочка над темными шляпами. Оборвалась платформа. Клуб белого пара накрыл ее и когда ветер отогнал его, стали видны снега и черные проруби на Введенском канале.

Яков Кронидович поднял окно и вошел в свое отделение.

XIII

На другой день, под вечер, Яков Кронидович приехал в Энск. Здесь снега и в помине не было. Парный фаэтон повез Якова Кронидовича по широкому шоссе от вокзала к городу. В мягком сумраке, — еще догорала вечерняя заря и впереди за городом пламенело небо — казались задумчивыми большие деревья садов. Налитые бодрыми весенними соками ветви были густы. В воздухе пахло каменным углем и свежестью почек. Кусты сирени за деревянными заборами чернели темною зеленью еще не развернувшейся листвы. Желтый дрот бросил золотые блестки цветов. По городу зажигались огни. Широкий проспект спускался с горы. По панелям сплошною толпою вдоль ярко освещенных магазинов шли люди. Их говор доносился до Якова Кронидовича. От мягкого малороссийского, певучего языка веяло Русскою стариною. Новые большие пятиэтажные громады перемежались старыми уютными двухэтажными домами. Вдруг станет среди них на маленькой площади старинная церковь, и приветно светятся красными огнями ее стрельчатые в железных решетках окна. Русь покажет свое древнее лицо. И опять громадные дома, вывески, игра огней электрических реклам «иллюзионов»… На вывесках магазинов и банков мелькали еврейские имена Бродских, Канторовичей, Рабиновичей, Добреньких, Каценельсонов, но толпа была Русская с веселым звонким говором и непохожая на Петербургскую.

Но все было тихо. Тут и не пахло погромом. По углам стояли бравые городовые. Были они не так щеголевато одеты и не так молодецки выправлены, как столичные, но они внушали доверие.

"Не мы ли сами, в лице Стасских, в лице жадных до сенсаций газет", — думал Яков Кронидович, — "своими задорными статьями, своими речами внушаем толпе погромы, а потом сами же ее и бичуем за то, что мы ей внушили".

Он не поехал ни в «Метрополь», ни в «Эрмитаж», громадные отели с "европейским комфортом", с золочеными клетками лифтов, с мальчиками шассерами в коротких куртках, расшитых золотыми шнурами, с толпою слуг в обширной прихожей и с полным отсутствием уюта. Его тошнило от этого слишком подчеркнутого комфорта. Он остановился в боковой улочке в старой "Московской гостинице". Здесь передняя была маленькая; широкая мраморная лестница вела во второй этаж и там вдоль коридора были просторные глубокие номера. Здесь жили подолгу. Вместо проведенной горячей и холодной воды в углу комнаты стоял большой умывальник с мраморной доской и белыми фаянсовыми тазами и кувшинами, на которых лежали тщательно сложенные тяжелые полотенца.

Лакей, называвшийся здесь «номерным», или «коридорным», и весело откликавшийся, когда его звали: — «человек», ходивший в белой рубахе и портах с белым передником, распахнул высокие двери и, не зажигая огня, открыл, чтобы прогнать гостиничную затхлость номера, окна и сказал:

— Номерочек, хоть куда. За окнами сад имеете. Тишина и блогоуханье, три рубля в сутки, ежели помесячно — хозяин уступит. Прикажете самоварчик пока до ужина?

— Да, пожалуйста.

— С сайкой и заварными кренделями? Настоятельно вам рекомендую — сейчас горячие получены.

— Да, с сайкой и кренделями.

— И пожалуйте паспорт для прописки. Теперь у нас строго.

Мельком взглянув на паспорт, номерной еказал:

— Про вас уже в здешней газете прописано. Осведомлены о вашей замечательной личности. Я вам подам-с.

В ожидании чая с сайкой и кренделями, Яков Кронидович помылся, задернул оконные портьеры, зажег огонь и просматривал принесенную ему номерным газету.

В льстивых тонах, называя его профессором и европейскою знаменитостью, писали, что взволнованное событием этих дней и ожиданием ужасов погрома Энское общество "ждет от профессора Тропарева, что он ясным умом своим и умением все провидеть снимет кровавый навет с евреев, позорящий Русский народ". В статье вспоминали, как он умелым анализом трупа Магнолиева доказал, что общество стоит перед самоубийством, и тем спас его жену от страшного обвинения в убийстве. "Мы — и не только мы", — писалось в газете, — "но Европа и Америка с трепетом будут прислушиваться, что скажет знаменитый профессор"…

"Да, вот оно что?" — подумал Яков Кронидович. — "Пожалуй дело дошло уже до самого Шиффа, американского жида-архимиллионера, ненавистника России именно за погромы, которые ему докладываются в непомерно приукрашенном виде. Если он тряхнет мошной — никто не устоит… Такая вакханалия пойдет… Ну, а как же все-таки Ванюша Лыщинский? Господин Шифф все-таки подумал о том, что мальчик-то кем-то убит?"

В дверь постучали. Яков Кронидович, предполагая, что это номерной с чаем, освободил место для самоварчика на столе и сказал:

— Войдите.

Но вместо номерного в белом, вошел очень черный, в черном растрепанном фраке человек, с маслянистым угреватым лицом. Гордый профиль большого его носа и вьющаяся черная борода показывали его местное происхождение. Под мышкой у него был большой портфель.

Яков Кронидович удивленно посмотрел на вошедшего.

В номере под потолком ярко горели три электрические груши и в блеске их света лицо незнакомца очень лоснилось. Пушистая черная бородка росла по щекам, подбородок и усы были сбриты и синели темною синевою.

— Профессор Тропарев, — протягивая сырую полную руку, сказал вошедший, радостно улыбаясь, — ну, как я рад!

Яков Кронидович, человек мягкий и деликатный, невольно подал руку.

— Вы знаете, вы самое во время приехали. Позвольте и мне вам рекомендоваться. Сотрудник здешней газеты Одоль-Одолинский, христианин!.. Я прочел, что вы приезжаете… Ну я, знаете, утром все гостиницы обегал. Узнать, где заказана комната. Думал — вы в «Эрмитаже» остановитесь… А вы вот где… По старинке…Хе… хе… Тут кормят, знаете, отлично… Пельмени… борщ украинский — это уже тут, знаете, одно объядение…

— Простите меня, — начал Яков Кронидович, но Одоль-Одолинский перебил его.

— Я понимаю, вы спрашиваете, почему я так вторгаюсь в ваш номер… Господин профессор, господин профессор, вы не знаете, что такое корреспондент большой газеты, если понимать это слово в широком европейском… более — американском, подчеркиваю — американском — смысле!.. Мы должны все знать, мы должны упреждать событие… Современная газета — это, профессор… шестая держава! Мы больше можем, мы больше значим, чем сам генерал-губернатор. Не мы к нему, он к нам посылает: — пожалуйста, разъясните, пожалуйста, напечатайте…

Гость безцеремонно сел в кресло и, вынув серебряный портсигар, украшенный золотыми монограммами и «сувенирами», достал папиросу и похлопал ею о ладонь.

— Вы позволите? — развязно сказал он. Якову Кронидовичу ничего не оставалось, как сесть самому и закурить.

— Я не понимаю, — сказал он, — причем тут я.

— Вы… Да ведь вы выписаны следственными властями произвести вторичное вскрытие тела Ванюши Лыщинского?

— Да.

— Ну так я об этом же и говорю… Так я же хочу вас направить на верный след. Я хочу вам сказать, что это напрасное-таки дело. Потому что убийцы найдены, раскаялись и готовы принести повинную.

— Да я читал сегодня в поезде, что в убийстве подозревают мать убитого. Но она не созналась и подозрение так чудовищно, что…

— Так это уже бросили и по нашему ходатайству ее освободили…

— Она была арестована?

— И знаете, это так удачно вышло. На похоронах Ванюши толпа хотела ее растерзать!

— Но кто же натравливал толпу на эту несчастную женщину?.. Газеты…

— Господин профессор… Господин профессор … В нашем деле могли быть ошибки. Мы были на неверном следу. Нас-таки сбила полиция, нас сбили с толку показания извозчика, который вез подозрительный сверток. Кто-то пустил слух, что на имя Ванюши Лыщинского где-то в банке были положены какие-то огромадные суммы. Ну и знаете, вышла… опечатка. Сыск пошел не по тому следу. Думали, знаете, мать… Он был, как у нас говорят — байстрюк, незаконнорожденный, ну, знаете, мать уже замужем, другие дети растут. Ей это было неудобно… А тут деньги… Знаете… деньги… Из-за них столько преступлений.

— Но я читал, что и мать и ее муж нежно любили Ванюшу, что сестра матери, его тетка и ее мать, бабушка души не чаяли в нем.

— Ну это-таки так… Это все может быть… Но когда деньги… Большие деньги… Тогда любовь по боку… Ну вот и готово преступление. Но теперь эта версия оставлена…

— Скажите, многоуважаемый, кто же позволил вам производить расследование?.. Ведь вы не следователь, вы не агент сыскной полиции?..

— О что вы… Пфуй… Но мы должны помогать выяснить правду и дать торжествовать правосудию. Мы предложили свои услуги… У нас могут быть свои Шерлоки Хольмсы… Население относится к нам с большим доверием, чем к лицам официального розыска… и нам сказали… нам почти сказали, кто и почему убил Ванюшу.

— Это ваша новая версия?

— Да.

— Которая по счету?

— Вторая… и, господин профессор, я бы не пришел к вам, если бы не был уверен, что последняя… Уже господин Вырголин, ну вы же, наверное, знаете кто такое господин Вырголин — он присяжный поверенный, большая голова, он взялся за это дело и теперь все ясно. Ясно, как шоколад.

— Ваша вторая версия?

Одоль-Одолинский торжественно встал.

— Это дело целой воровской шайки. Тут есть такая семья Чапура. Они как раз там подле Русаковского завода и живут. Он тихий человек, так себе — телеграфный чиновник, никогда и дома не бывает, ну а она, знаете, — торговка краденым. И вот приходили к ней две шмары, сестры Дьяковы… Так они слышали и видели труп-с… В ванне…

— В ванне? — переспросил Яков Кронидович.

— Ванна у них в кухне стоит. И там видели сверток в ковре. Туда уже подсевайло послан. Мы все узнаем. И человек один… Сами можете судить какой человек — он в сентябре прошлого года в Киеве, в тюрьме сидел по 126-й статье Уголовного Уложения — социалист-революционер! — такой человек, сами понимаете, лгать не станет, так вот он обещал доказать, что совершенно напрасно в народе болтают, что убийство ритуальное. Ничего подобного. Доказано, почти доказано, что Ванюша был в их шайке…

— Какой шайке?

— Воровской же! И, знаете, они хотели обокрасть Софийский собор… Да-с… Ни больше, ни меньше. И как там, может быть, знаете, в окнах железные решетки, так предполагали, что Ванюша пролезет между ними и откроет двери… И все, понимаете, сговорено, все слажено, все подготовлено, а тут Ванюша поссорился с другим мальчиком и пригрозил выдать всю шайку. Сами понимаете — ребенок! С него станет… Ну, так они его заманили к Чапурам и убили-с… Вот она вторая и уже последняя точная версия… Чапура уже арестована.

— Что же это за власть такая в Энске, многоуважаемый, которая то арестует мать убитого, теперь арестует каких-то Чапур по одному подозрению, по одному наговору?

— Да ведь надо же кого-то арестовать?! — Одоль-Одолинский подошел ко все еще сидевшему Якову Кронидовичу и наклонясь к самому его уху прошептал:

— Вы понимате: в народе молва, в народе такой толк: — жиды убили мальчика!.. Это же ужасно…

— Это надо или доказать, или опровергнуть… И мне все-таки, многоуважаемый, непонятно, почему вы, журналист, публицист, писатель, принимаете в этом такое горячее участие? Разве это ваше дело?…

Яков Кронидович встал. Какая-то жилка быстро билась у его сердца. Он, всегда спокойный, волновался. В эти минуты он больше чем когда-нибудь почувствовал, как важна и как нужна его тяжелая профессия, к которой с такою нескрываемою брезгливостью относилась его жена. Чужой и чуждый ему мальчик вдруг стал ему дорог и мил.

— Но, как почему? — воскликнул, стоя против Якова Кронидовича, Одоль-Одолинский. — Как через почему? Но через потому, что писатели всегда горячо стояли за правду. Они ее показывали публике — и тот, кто не имел возможности видеть правду на суде, тот через призму писательского произведения видел ее в полной ясности. Вы же знаете, какое участие принимал в деле о Филонове писатель Короленко, а в деле братьев Скитских — известный журналист Влас Дорошевич.

— И вы, господин Одоль-Одолинский, хотите тоже, как они, способствовать раскрытию истины?

— Ну да… А почему нет?

— Потому что это совершенно излишне. Тайну своей смерти нам скажет завтра сам убитый. Он скажет нам, зачем и кто его убил.

— Но он же… Труп?

— Да… Труп… Но наука точна. И наша наука может заставить говорить и трупы.

— Ой!..Что вы говорите!.. Какой сурьезный, однако!..

Одоль-Одолинский попятился к двери, и, не прощаясь, вышел в коридор.

Яков Кронидович отдернул портьеру и открыл форточку. Было сильно накурено в номере и очень душно. За окном глухо шумел город. Гудела проволока трамваев — и в ее гудении Якову Кронидовичу показалось что-то жестокое и неумолимое, как рок.

Он обрадовался, когда вошел номерной с небольшим шумно кипящим самоваром на одной руке и подносом с чайной посудой и лотком с булками на другой. Ловко жонглируя ими, он расставил все это перед Яковом Кронидовичем.

— Кто это такое, был у меня сейчас? — спросил Яков Кронидович…

— Они с утра о вас осведомлялись. Из газеты жидовской… Тоже «подсевайло». Ходит, народ мутит. Глаза старается отвести. Да правду — разве ее куда укроешь? Правда сама себя покажет.

— Какая правда?

— Весь народ знает… Эх, да что говорить!

— Что знает?

— Да что мальчика на кирпичном заводе жиды для крови убили…

XIV

На другой день Яков Кронидович поехал в Энский анатомический театр.

Было ясное, теплое, солнечное утро. Запах весны носился в воздухе. Черная земля в саду была бухлая и липкая. На деревьях шумно и радостно кричали воробьи. Небо, глубокое и бездонное, точно посылало благословение земле. Из-за забора слышна была далекая, складная песня. В каменном коридоре театра у высокой белой запертой двери было сыро и холодно, и пресный, отталкивающий запах трупа, казалось, сквозил из дверных щелей. Судебный следователь Энского Окружного Суда по особо важным делам Лысенко, профессор Энского университета Аполонов, прозектор Пружанов и двое понятых, уныло-мрачных мужиков, не то дворников, не то лавочных сидельцев и два городовых ожидали Якова Кронидовича.

Пружанова и Аполонова Яков Кронидович знал, с Лысенко его познакомили.

— Простите, коллеги, — взглядывая на золотые часы, сказал Яков Кронидович, — я кажется опоздал.

— Нет. Без десяти минут девять. Мы спозаранку приехали, сказал Аполонов. Как доехали?

— Слава Богу. Отлично.

— У вас, в Петербурге, поди еще зима, — сказал, закуривая папиросу, Пружанов.

— Да, Нева еще не прошла. Хотя уже переезда нет.

— А у нас… У меня в саду на южном скате, почки на сирени в горошину, — сказал Аполонов. — Перебирайтесь, коллега, к нам. Куда здоровее ваших петербургских болот. А небо… Видали сегодня? Ницца… Фиалки продают. Да какие! Пармским не уступят…

Они говорили о пустяках и все курили, стараясь отдалить то, большинству привычное, но все-таки тяжелое и неприятное дело, ожидавшее их за дверью.

Сторож, в заплатанном сером азяме поверх рваной чумарки, старик инвалид, стоял со связкой ключей, ожидая приказаний.

— Что ж, господа, — сказал Яков Кронидович, — покурим, да и приступим.

Врачи и Яков Кронидович сняли пальто и стали надевать белые халаты.

— Я советую и вам, — сказал Пружанов Лысенко, — а то пропахнете так, что неделю чувствовать будете.

Понятые пугливо пожимались в стороне.

— Что ж, брат, отворяй, показывай, — сказал сторожу Аполонов.

Сторож вложил большой ключ и открыл высокую дверь. Один за одним, молча, входили люди в полукруглое здание с матовыми окнами, со стеклянным фонарем наверху и с полукруглым амфитеатром скамеек. Посередине, на мраморном столе лежало тело, накрытое холстиной. Подле, на полу, был поставлен черный, с позументом, отсыревший, в мокрых пятнах и зеленых потеках гроб. Крышка лежала подле.

Сильный, тошный запах могильной сырости, земли и трупа застыл в холодном зале. Солнце бросило золотые лучи на крайние скамьи и от этого запаха лучи его казались холодными и нездешними.

Городовые остались за дверью. Понятые сторонились трупа, крутили головами, хотели смотреть и боялись увидеть то страшное, что лежало под холстиной.

Пружанов приказал сторожу.

— Раскрой.

Сторож равнодушно подошел к телу и снял холщевый покров.

Было томительно тихо в зале. Слышно было, как тяжело с надрывом дышали понятые, да скрипели их сапоги, когда они поднимались на носки.

На мраморной белой доске лежал уже порядочно тронутый тлением труп мальчика. Головка с обритыми висками и светло-каштановыми волосами тяжело легла затылком на мрамор. Длинные темные ресницы плотно прикрывали опустившееся, должно быть, уже ставшие мягкими, глаза и как-то с недоуменным и жалобным вопросом были приподняты тонкие брови. Маленький рот был полуоткрыт. На обоих висках чернели следы ранок, точно дробовой заряд попал ему в голову. Грудь и живот были разрезаны и наскоро, широкими стежками наискось сшиты шпагатом. Тело пестрело сырыми зеленоватыми пятнами. Оно уже стало гибким и мягким. Трупное окоченение исчезло.

Яков Кронидович долго, молча, смотрел на мальчика. Первый раз за все время своей большой практики он смотрел на труп, а видел живого. Так вот он, тот мальчик Ванюша Лыщинский, у которого была мать, любившая его, тетка, души в нем не чаявшая, бабушка, обожавшая его. Он только что прочел в газетах, что бабушка при смерти от горя… Кому-то надо было нанести ему эти ранения. Кому-то надо было оклеветать его мать и опозорить ее, посадив в тюрьму… Кому-то надо было опозорить и его память и причислить его к ворам и предателям. Неужели в России, Императорской, «черносотенной» России, России отсталой — возможны такие преступления? Неужели целый ряд их — убийство, клевета, произвол властей останутся безнаказанными: — во имя чего?.. Только для того, чтобы не было "кровавого навета" на евреев! Чтобы никто не смел повторять «сказки», что жиды употребляют кровь в своих обрядах. Прогрессивная печать, писатели, все общество, считающее себя передовым, восстало, чтобы обелить евреев, и не видит этого жалкого трупа, не видит слез матери, душевных мучений бабушки. Что им до слез этих простых Русских людей? — не осудили бы их евреи!

Этот мальчик учился в Духовном училище. У него были свои радости, свои забавы. Он сам смастерил себе ружьецо и ходил за порохом на завод Русакова. Он там играл с детьми. Для близких своих он был тем «солнышком», что освещало их бедную, серую изо дня в день жизнь. Какой-то изувер для страшных таинственных целей убил его. И весь просвещенный мир стал на защиту убийцы — только потому, что тот еврей. Из далекой Америки, — что ей до убитого где-то в Энске в "черте оседлости" христианского мальчика Ванюши, — могущественный еврей Шифф, глава масонов, грозит России и ее Императору! Золотом задушу, если будет погром. И поджала хвосты от жидовского окрика общественность, Стасский пугает мистическими карами Якову Кронидовичу и всем, кто прикоснется к этому делу, даже самому Императору. Не трогайте этого дела! Что вам этот мальчик! Он Русский и его гибель все равно, что гибель комара. Он — жертва таинственному еврейскому богу, а вы — молчите!

"Не буду молчать — что бы там ни было, а найду правду, ибо народу нужна правда. Бог правду любит".

— Ну-те-с, — сказал Яков Кронидович, обращаясь к Лысенке, — что в этом трупе интересует следствие?

— Следствию, господа эксперты, важно установить момент убийства, то есть день и час его совершения. Орудие убийства. Сколько человек совершало преступление. Место, где оно совершено, то есть, в доме, в комнате, или в ином месте. Труп обнаружен случайно в пещере в сидячем положении. Пещера и особенно вход в нее так тесны, что туда и один человек мог пройти лишь с трудом. Значит — если вы признаете, что убивало двое, или больше — его убили не в пещере и, наконец, если возможно, господа эксперты, определите мотивы убийства. В запальчивости и раздражении, или в необходимости, или с садическими целями?…

— На все эти вопросы, я надеюсь, — сказал Яков Кронидович, — наука даст вам совершенно точный ответ. Разрешите нам приступить к осмотру и вторичному вскрытию убитого, и я бы просил дать нам осмотреть и одежду, в которой был найден убитый мальчик.

— Пожалуйста, — сказал Лысенко.

Пружанов ловким движением раскрыл швы грудной и брюшной полостей и сквозь разошедшуюся кожу показались землисто-серые и розоватые комки желудка, кишок, легких и сердца.

Понятые отшатнулись в ужасе. Могильный запах гниения стал гуще и противнее.

XV

Яков Кронидович с Аполоновым возились над трупом, Пружанов за столиком порывисто, протокольно писал то, что они ему диктовали. В светлой зале анатомического театра было тихо. Прозвучат громко сказанные слова диктовки, отдадутся эхом о голые стены и смолкнут. И слышно, как скрипит по бумаге перо протоколиста. Потом мягко, противным мокрым звуком шлепнут вынутые внутренности и скрипнет разрезаемая ткань. Кто-нибудь из понятых тяжело вздохнет. Зашепчутся Аполонов с Яковом Кронидовичем.

— Борщ… конечно борщ, постный борщ… Видите куски бурака и не переваренного картофеля… Чувствуете: — даже пахнет борщем… Пишите: — желудок средней величины. Слизистая оболочка его однообразно-грязна, буровато-желтого цвета… Стенки желудка средней толщины, мягки, повреждений слизистой оболочки и стенок не замечается… Содержимое желудка… В особой банке за печатью участкового врача… Около четверти стакана темно-серой пищевой смеси… В ней частицы бурака и картофеля… Не переваренные…

Опять молчание. Все трое — врачи и следователь, нагнувшись, осматривали труп. Понятым было за ними не видно трупа, и только зеленые пятки торчали между белых халатов и чуть шевелились точно живые.

— Тринадцать, — сказал громко Яков Кронидович.

— По-моему, коллега, четырнадцать, смотрите вот это…

— Это вместе с этим, вы понимаете, он колол режущим инструментом и попал на жилку — видите вена, скользнуло и разорвало кожу, будто два ранения, а удар один. Вы как, Михаил Степанович, полагаете?

Лысенко нагнулся и стал рассматривать голову мальчика и считать темные точки ранений, рассеянные по его виску.

— Тринадцать, — насчитал он. — Нет, пожалуй, четырнадцать.

— Спросим понятых. Пожалуйте сюда… Не бойтесь… Сколько ранений на правом виске?

Понятые испуганно мялись около тела:

— Тринадцать, — сказал один.

— Двенадцать, — сказал другой… Или… четырнадцать…

— Считайте лучше.

— Тринадцать… Тринадцать…

— Будем описывать каждое отдельно, — сказал Яков Кронидович. — Пишите, коллега: — на голове, при переходе лобной в теменную область, почти на границе волосистой части, имеются две слегка полулунных ссадины по три миллиметра длиною, без кровоподтеков…

Яков Кронидович диктовал подробное описание головы, изредка спрашивая у Аполонова:- «так»? Тот молча кивал головою.

— При переходе теменной в затылочную область, на три поперечных пальца сзади от темени, имеются три щелевидных поранения кожи, из которых два расположены сзади, проникающих через всю толщу кожи, а одно, расположенное спереди, представляется лишь ссаднением глубоким; от этого ссаднения второе щелевидное ранение отстоит на один сантиметр… Вы не знаете, Михаил Степанович, фотография трупа имеется?

— Как-же… При деле…Снято сыскной полицией…Яков Кронидович кончил диктовку наружных повреждений.

— Как думаете, коллега, если мы в присутствии господина следователя и понятых вырежем куски кожи с ранениями и препарируем их для предъявления на суде?

— Это будет отлично.

— Тогда и все спорные вопросы можно будет доказать на суде.

— Совершенно верно, коллега.

— Коллега, — обратился Яков Кронидович к прозектору, — когда кончите писать, мы с вами сделаем необходимые выемки. Ну-с — дальше… Вернемся к сердцу. Теперь оно должно нам досказать то, что достаточно полно и ясно сказали эти раны. Околосердечная сорочка почти по всей поверхности пропитана кровоизлияниями. На передней поверхности левого желудка сердца, в средней его части, в расстоянии полусантиметра от борозды имеется щелевидное ранение, длиною три миллиметра, окруженное кровоизлиянием… Крови в сердце найдено менее чайной ложки… Так-с…

Медленно, тягуче и нудно тянулись часы. Солнце стояло над фонарем и заливало труп светом, смягченным занавесками. Понятые задыхались. Они два раза выходили. Их лица позеленели, глаза блуждали. Наконец, после полудня, с телом покончили и сторож небрежно и грубо вкладывал вынутые внутренности обратно в труп, а прозектор кривой иглой зашивал грудь и живот.

Яков Кронидович с Аполоновым осматривали детскую расшитую по вороту и по краям черными и красными нитками рубашку, покрытую темно-бурыми каплями и потоками крови, черные «казенного» сукна штаны, с прилипшими к ним кусками глины, размоченной когда-то в крови.

— Хотя у меня и нет сомнений, — говорил Яков Кронидович, — что глина эта размочена именно кровью, однако, я попрошу вас доставить мне пробы для химического исследования. Так как кровь густеет быстро, то размочить глину она могла только там, где она была пролита, то есть на месте убийства.

Прозектор, складывал в банки неровные лоскуты дряблой, зеленоватой, склизкой человеческой кожи и опечатывал снова банки с содержимым желудка, сердца и кишок. Солнечные лучи перебрались на гроб, куда небрежно сбросили ненужное больше тело мальчика. Яков Кронидович курил частыми затяжками толстую папиросу и помахивая ею перед носом, чтобы отогнать запах разложения, отчетливо и громко говорил:

— Ну-с, я вам могу ответить на все ваши вопросы. Убийство совершено через три-четыре часа после того, как убитый съел борщ. Ибо он найден еще не переваренным в твердых своих частях… Убийство совершено не в комнате… Во всяком случае — или на воздухе, или в таком помещении, где много глины… Убийство совершали по крайней мере два, а вероятно больше — несколько человек. Это показывает характер ранений, то, что мальчика душили, зажимая ему рот, на верхней губе ссадины от надавливания на зубы, его держали в стоячем положении, он оборонялся… Один человек все это сделать и наносить раны не мог. Убийство совершено мучительным образом. До потери сознания мальчик мучился около пятнадцати, двадцати минут.

— О, Господи! — вздохнул один из понятых. Оба разом перекрестились.

Следователь строго посмотрел на них.

— Дальше — цель убийства: — обезкровление жертвы. Раны наносились в особо кровоточивые, но не убойные места. В висок, где много артерий, под мышку, и лишь потом в сердечную область. Раны наносились или специальным инструментом, или сапожною швайкою с обломанным и заостренным, как нож концом. Наносило их лицо, знакомое, но не очень, с анатомией человека. Наносило торопясь, вероятно волнуясь, но рукою твердой и умелой… Вот все, что сказало нам это тело несчастного мальчика! Вы, коллеги, согласны со мною?

— Во всем, господин профессор…

— Тогда что же… К погребению?

— Я распорядился оставить его здесь, — сказал Лысенко, — до ночи. Ночью мы его брали из могилы, ночью положим его и обратно. А то, знаете…

— Ваше дело. Что же, можно идти. Протокол подписан?

— Да, все готово, — сказал Лысенко. — Понятые, вы свободны, благодарю вас.

— Не на чем, — мрачно буркнул понятой — и оба первыми выскочили из анатомического театра.

— Теперь, — говорили они, — в байну, да пропариться следовает… А то провоняли насквозь…

Яков Кронидович вышел вместе с Аполоновым и Лысенко. Пружанов остался со сторожем собрать банки.

На широкой аллее чернозем блистал синью… По сторонам земля выпирала зеленые стебли и листья. Фиалка стыдливо клонила лиловую головку между круглых морщинистых листков. Громко и весело шумел за садом город и звонки трамваев, гудки автомобилей, скрежет рельсов, цоканье копыт и треск колес по мостовой сливались в торжественный гимн кипучей городской жизни.

XVI

Аполонов уехал в отпуск. Яков Кронидович заменил его в анатомическом театре и в университете. Он был занят, но в своих занятиях он не забывал почему-то ставшего ему милым мальчика Ванюшу Лыщинского. Он следил за делом по газетам, а газеты были полны им. Точно не правительственные власти, не судебное ведомство, не следователи и прокуроры вели его, а газеты с их руководящими передовыми статьями, с их специальными корреспондентами и репортерами.

Заключение экспертов возымело свое действие, и следственные власти арестовали, не предъявляя еще определенного обвинения, служащего на кирпичном заводе еврея Менделя Дреллиса. Этим убийство было признано ритуальным.

По городу усилилась молва: — мальчика замучили жиды.

И как-то сразу заговорили о погроме. Заговорили газеты и интеллигенция.

"Нельзя этого допустить": — "погром будет!"

Город был спокоен. «Начальство» какие-то меры принимало. Яков Кронидович стал встречать в городе проезжавших по двое казаков-уральцев на маленьких плотных большеголовых киргизских лошадках.

Город, толпа, народ молчали. Они ждали суда и правосудия и они в него верили. Волновалась «интеллигенция», которая ни правительству, ни правосудию не верила. Она разжигала страсти. Она горячо вступилась за Дреллиса и за еврейский народ.

Редакция большой прогрессивной газеты, находившейся в еврейских руках, присяжный поверенный Вырголин, какие-то "пострадавшие за правду" социалисты-революционеры и рядом с ними выгнанные со службы за подлоги полицейские сыщики, уличные девки и воры Энского подполья — трогательно объединились в поисках настоящего убийцы. Они вторгались в чужие жилища, производили обыски, расспросы, выемки, открыто печатали о своей работе, — и власть молчала. Официальное следствие велось медленно и нерешительно. Власть отступила перед наскоком «общественности» в лице жидовской прессы, адвокатов, репортеров и социалистов. Она будто рада была отмахнуться от тяжелого дела, и проходили недели — а следователь не потрудился еще осмотреть место, где был найден Ванюшин труп и где, возможно, было совершено и само преступление. Он был занят. Ему было некогда. Ему нужно было допросить сотни лиц, названных печатью. Версия следовала за версией. Они были невероятно грубы и неправдоподобны, но следствие хваталось за них, и теряло время на распутывание их. Яков Кронидович, читая газеты, только плечами пожимал. Хватались за самые невероятные предположения для того, чтобы обойти единственное верное: — мальчика убили жиды.

Газеты писали, что мальчика убила его мать — вампир, источившая его кровь, чтобы овладеть несуществующими Ванюшиными капиталами. Несчастную, богобоязненную женщину, обезумевшую от горя после потери любимого сына, хватали и арестовывали под шумное одобрение печати. И когда оказывалось, что никак нельзя ни в чем ее обвинить — ее отпускали и сейчас же создавали новую версию.

Мальчика замучили и источили его кровь воры. Эти воры, боявшиеся, что мальчик их выдаст, в то же время безбоязненно рассказывали добровольным сыщикам, что они слышали в доме телеграфного чиновника Чапуры возню и стоны, что они видели там тело, завернутое в ковер, видели подозрительный сверток в ванне. Точно в бульварном романе, в следствии появлялась девица, разговаривавшая с человеком в маске, среди белого дня прогуливавшимся по людным улицам Энска! Сыщики, «шмары», «подсевайлы» — все стали дорогими и милыми для печати, потому что они помогали мутить воду и сбивали следствие с верного пути.

Наконец явилась еще новая версия: — мальчика убила полиция "под жидов", чтобы устроить погром.

Яков Кронидович получил в эти дни письмо от Стасского.

… "Полюбуйтесь, — писал ему "первый ум России", — "что вы наделали своею ненужною экспертизою. И вы увидите, что так просто это вам не пройдет. Вы пострадаете за это, и через вас пострадают и невинные, близкие вам люди. Вы разожгли страсти всего мира. И огонь опалит вас за это"…

Яков Кронидович задумывался над всем тем, свидетелем чего он был. Сам вышедший из недр народа, сын священника, он твердо знал, что народ жаждал и алкал правды. Он верил, что эту правду должно дать ему «начальство». И, если не оно, то общество, интеллигенция, «студенты», социалисты являются защитниками народа и хранителями правды. "И что будет", — думал Яков Кронидович, — "если народ поймет, что в угоду еврейскому капиталу власть — начальство — отступило, а общество — передовая интеллигенция старалась обелить еврейское изуверство и равнодушно закрыло глаза на муки христианского мальчика и на Русское горе его матери, потерявшей сына. Правды нигде не было… Вот где таились семена погрома — уже не только еврейского, но погрома власти, погрома всей интеллигенции".

В эти дни Яков Кронидович стал часто проводить время в обществе своего племянника по материнской линии Васи Ветютнева, студента-юриста, «белоподкладочника» со значком, при шпаге, члена монархической организации "Двуглавый Орел".

Со всею жаждою молодой неиспорченной души Вася искал правды. Он знал почти наизусть Библию, он изучал Талмуд и Каббалу и старался найти разгадку кровавого убийства другими путями.

Своим молодым задором он увлекал за собою Якова Кронидовича.

XVII

Свободные часы Яков Кронидович бродил с Васей по городу. Он не знал Энска — Вася родился и вырос в нем. Вася показывал Якову Кронидовичу остатки церкви, построенной по преданию еще святою Ольгой. Яков Кронидович смотрел на замшелую, щербатую развалину высокой стены, сложенной из плоских землистых кирпичей. Он ходил с Васей любоваться на новый величественный белый храм о пяти среброглавых куполах, стоявший одиноко посредине площади, — где большие деревья, окружавшие его, казались маленьким кустарником. Он вспоминал рисунки знаменитой мечети в Агре Индийской — "мечты в мраморе" — и она не была красивее этого храма. Они смотрели на роспись его внутри, на Боговдохновенные иконы работы Васнецова и на изображение св. Ольги и св. Владимира с большими «византийскими» глазами. Гордостью билось сердце Якова Кронидовича от великой старины Русской, так прекрасно изображенной современным Русским талантом.

Часто и много говорили о деле Дреллиса. Яков Кронидович, знавший Васю маленьким мальчиком, когда Вася приезжал в Петербург, был удивлен и обрадован, увидев вполне сложившегося молодого человека со стойкими твердыми убеждениями. Яков Кронидович рассказал Васе о Стасском, о предупреждениях его и о его угрозах. Он посмеялся над ним.

— Не смейтесь, дядя, смею уверить вас, все это не так просто. Я немного знаю Стасского. Он бывает в Энске, у него в губернии большое имение. На младшем курсе я бегал смотреть его. Я читал его статьи и слышал однажды его речь. И он прав, дядя, что предупреждает вас об опасности вмешивания в еврейские дела.

— Ну уж ты слишком… Что же мне могут сделать евреи?.. Бомбу, что ли в меня бросят?..

— Видите, дядя… Стасский — то, что в старину называли «атей» — атеист, безбожник. Он не верит в Бога, он смеется над Толстым, когда говорит, что у него есть свой темный уголок души, где теплится вера, а ведь и у него, у Стасского тоже есть такой темный уголок и он и не верит, а все же боится еврейского Бога.

— Но Бог един… И Бог евреев — есть и наш христианский Бог.

Они шли мимо дома, где жил Вася.

— Дядя, вы хорошо знаете Библию?

— Читал когда-то… Учил в гимназии Ветхий Завет, а сказать, что знаю — не могу.

— Зайдемте ко мне, и я вам кое-что покажу.

По деревянной лестнице они поднялись в мезонин, где была светлая, просторная, девически чистая, студенческая Васина комната. Вася попросил квартирную хозяйку подать чаю.

— Вы знаете, дядя, что в Писании сказано: "Бога никто же виде нигде же, на него же нельзя человеку взирати". И это так понятно… Евреи видели Бога.

Вася помолчал немного, пока присланная хозяйкой босоногая девушка-хохлушка накрывала на стол. Он дождался, когда она ушла и продолжал.

— Они видели Его, они говорили с Ним, слышали Его голос, то из облака, то из пылающего куста, и они получали приказы, и приказы эти были противоречивы. Мы видим то великого милостивого Бога, справедливого, мудрого и любящего людей, то видим какого-то другого — жестокого, мстительного бога, опаляющего огнем все живущее, требующего кровавых жертв и жесточайшей мести, допускающего до человеческих жертвоприношений.

Вася достал с комода большую книгу в черном кожаном переплете, всю истыканную закладками и, отыскав нужную страницу, прочел:

— "А я в сию самую ночь пройду по земле Египетской, и поражу всякого первенца в земле Египетской, от человека до скота, и над всеми богами Египетскими произведу суд. Я Господь. И будет у вас кровь знамением на домах, где вы находитесь, и увижу кровь, и пройду мимо вас, и не будет между вами язвы губительной, когда буду поражать землю Египетскую"… Слышите, дядя, голос еврейского бога: — кровь — его слова. Вот где тайна Ванюши Лыщинского. Ужасная кровавая тайна, о которой тот же бог повелевает молчать. — "Поражу всякого первенца от человека до скота". Это ли не человеческое жертвоприношение! На протяжении всей истории еврейского народа вы видите жестокую, кровавую расправу со всеми, мешавшими евреям: — с амаликитянами и аморреями, с филистимлянами и сирийцами…

Вася перевернул несколько страниц и прочел:

— И сказал Самуил Саулу: — "теперь иди и порази Амалика, и истреби все, что у него; и не давая пощады ему, но предай смерти от мужа до жены, от отрока до грудного младенца, от вола до овцы, от верблюда до осла"… И вот милосердие еврейское: — Самуил сказал; — "как меч твой жен лишал детей, так мать твоя между женами пусть лишена будет сына. И разрубил Самуил Агага пред Господом в Галгале"… Это ли не человеческое жертвоприношение? "Разрубил перед Господом"… Вася листал Библию.

— "Освяти Мне каждого первенца, разверзающего всякие ложесна между сынами Израилевыми от человека до скота. Мои они… Заметьте, дядя, мелочь, на которую никто не обратил внимания: Ванюша — первенец… И вот я утверждаю, и наши атеисты это тоже знают, что у евреев, кроме истинного Бога, от Которого они столько раз отворачиваются, есть еще иной бог, бог темный и мстительный, кровью и казнями всех идущих против евреев жестоко карающий.

— Это, Вася, — Библия… — затягиваясь папиросой, сказал Яков Кронидович. — Ты говоришь о еврейском пантеизме… Его нет.

— Против Библии боролись… Дарвин старался подорвать ее существо. Карл Маркс — ее политическое и социальное значение. Они ничего не достигли и оба запутались. Опровергнуть Библию легко — а и того не смогли, а вот расшифровать Библию и очистить ее и узнать, где владеет евреями Истинный Господь Бог и где во владение ими вступают темные силы, покровительствующие только евреям, этого, дядя, никто, ни даже святые Отцы, не сделали. И что темные силы эти есть, что они владеют евреями и поныне, что они требуют себе кровавых жертв животных и людей — доказательством тому: — ритуальное убийство скота на еврейских бойнях особыми резниками при чтении Талмуда — и найденное обезкровленное тело Русского первенца… Далеко не первое и, надо полагать, не последнее.

— Вася, от этого средними веками пахнет.

— Дядя, — из того, что мчатся по дорогам автомобили и по воздуху летают самолеты, не следует, что мы далеко ушли от средних веков. Только христианская мораль может увести нас из средневековой темноты — вы, дядя, знаете: христианство не в моде. И люди, отрекшиеся от Христа и насмеявшиеся над Ним, как ваш атеист Стасский, как большинство нашей интеллигенции — пугливо оглядываются на того еврейского бога, который во имя мести готов поразить всех "от мужа до жены, от отрока до грудного младенца". Кроткого Христа они не боятся, но тому, мстящему еврейскому богу в темном уголке своей души зажигают лампаду и готовы принести кровавую жертву своим ближним. Дядя, Стасский — этот яркий представитель нашей интеллигенции — боится тайной силы еврейского бога. Наши ученые и писатели, адвокаты и судьи — знают: их успех — газетное слово, а газеты в руках евреев… Лучше с ними, чем против них.

— И против правды! — воскликнул Яков Кронидович.

— Что им правда какого-то замученного Русского мальчика! Что им правда всего Русского народа! Своя рубашка к телу ближе.

— Вася! Этого не может быть! Ты заблуждаешься, Вася! Ты клевещешь на передовое Русское общество!

— Прибавьте к этому, дядя, что все они трусы и в них сидит еще и мистический страх, что те темные силы, что за кровавые жертвы покровительствовали Израилю во все времена, обрушатся на них и лютыми казнями невидимо покарают их, жен их и детей… Нет, — думают они, — лучше в таких случаях быть с жидами, а не против жидов.

— И Стасский?..

— Что ж, дядя! И Стасский. Ему под семьдесят А чем меньше человек верит в Господа — тем больше он боится смерти и цепляется за жизнь. Стасский — материалист и, как таковой, весьма боится, что какая-нибудь пустая астма доведет его до удара. А ведь у него там, за гробом — пустота. Ничего. И этого-то ничего ах как боятся все эти атеисты и материалисты!.. Да вот, дядя, завтра воскресенье — угодно вам поехать со мною утром туда, где нашли тело мальчика… И вы на месте убедитесь, что напрасно боятся погрома. Жиды страшнее для православных, чем православные для жидов.

— Охотно, — сказал Яков Кронидович, — Заходи за мной в восемь часов утра. Я закажу извозца и поедем.

XVIII

Бурная южно-русская весна давно наступила. Она благоухала белыми акациями и сиренями и, казалось, весь город был продушен пряным запахом цветов. Белые кисти висели с деревьев по всем городским бульварам. Из-за деревянных заборов лиловыми, розовыми и белыми букетами торчали ветви персидской, простой и махровой сирени и были они так пышны, бархатисты и громадны, так несказанно красивы, что нельзя было оторвать от них глаз. В садах и скверах подле памятников садовники насадили нарциссов, тюльпанов и лиловых ирисов и живым замысловатым узором разделали зеленые газоны.

Громадный сад, спускавшийся к широкой реке играл всеми оттенками зелени. В ветвистых сводах схоронились дорожки и поляны. Он манил прохладною тенью.

В это утро, когда мимо него ехали Яков Кронидович с Васей, он звенел птичьим писком, песнями, веселой перекличкой с ветки на ветку.

Каменные мостовые кончились. Пролетка мягко катилась по прямой немощеной улице с красноватыми колеями и воздушно — кисейными шариками одуванчиков по сторонам. Вдоль улицы тянулись заборы. Редкие, деревянные, попадались дома. Это была глухая окраина города. Узорчатая тень орешины падала на дорогу.

— Стой, извозчик, — сказал Вася. — Пойдемте, дядя.

Они прошли вдоль старого забора. В нем показалался пролом. Несколько досок недоставало.

— Пролезете, дядя?

— Конечно, пролезу, — легко сгибаясь и просовывая голову в отверстие, сказал Яков Кронидович. Он шагнул через доски, за ним Вася. Перед ними было то, что называется "пустопорожнее место". Десятин двадцать песчаниковых желто-розовых бугров, перерезанных старыми заборами, открылись глазам. Кое-где росли деревья и кусты. Плетушки цепкой ежевики стлались по земле, цеплялись за ветви и висели еще жидкими молодыми стеблями. Вася шел вперед, показывая дорогу Якову Кронидовичу. Он шел уверенно.

Видно, не раз он бывал здесь и хорошо знал этот пустырь.

Сейчас пустырь был красив одинокими деревьями, зеленью, обрывистыми скатами песчаниковых холмов, молодым вереском, крапивой и нежными, прозрачными ветвями бересклета. Попадались белые цветы маргариток, доцветающие золотые звездочки одуванчиков. Высоко в небе пел жаворонок. Солнце стало припекать.

Вася ускорил шаги. Он подошел к продолговато-овальному отверстию в холме, точно вуалью затянутому тонкими корнями росшего сверху куста. Красношейка спорхнула с ветвей и с жалобно-тревожным писком полетела в сторону.

Вася обнажил голову. На его лице было что-то такое молитвенно-торжественное, что и Яков Кронидович снял свою шляпу.

— Здесь, — задыхаясь не то от волнения, не то от скорой ходьбы, начал говорить Вася, — было найдено тело Ванюши. Его нашли сидящим в пещере 20-го марта. Он был убит 12-го. Тогда, когда его убили, еще были морозы и здесь лежал снег. Когда нашли — была оттепель. Тело оттаяло, согнулось и село. Но тления не было… Теперь смотрите: — пещера не заделана, не опечатана следственными властями. Мы пришли к ней. Мы влезали в нее. Всякий может придти и влезть… Может уничтожить какие угодно следы, или напротив подбросить какие угодно вещественные доказательства хотя бы на полицию, которая убила мальчика "под жидов"… Это одна сторона: — маразм власти. Ее нежелание… или боязнь этим делом заняться как следует… Другая… Эта пещера вмещала тело замученного жидами мальчика. Жертву, принесенную неведомому страшному еврейскому богу… Тело мученика… Что же православная Русь? Как откликнулась она на это? Вот, говорят и пишут — погром. Да на погром натравливают толпу сами же евреи и передовая общественность. Это им, а не полиции выгодно!

— Но, Вася… Ты уже, кажется, слишком хватил!

— Нет, дядя! Здесь у временной могилы маленького мученика это уместно сказать. Это место!.. — Святое это место. Кому нужны погромы? Власти? Государю? Боже сохрани! — Страдает жалкая еврейская беднота, которая никому не мешает. Обратите внимание, дядя, — богатые евреи-банкиры присылают к власти и говорят: — дайте охрану — завтра будет погром. Они знают. Это их охраняют и охранят бородачи-староверы уральцы. Погромы нужны самим евреям и интеллигенции, борющейся с "проклятым царизмом". Погром!.. Десяток выпущенных перин, сотни две разбитых еврейских лавчонок, а какой шум на весь мир! При царях-то что делается! И ворчит международный еврейский капитал и говорит: "пока в России Императорская власть, пока существует процентная норма и черта оседлости — России денег не давать!" Вспомните главу мирового масонства еврея Шиффа во время японской войны. Бердичевский погром аукнулся в Бердичеве, а откликнулся в Портсмуте! Дядя, я вернусь ко вчерашнему нашему разговору: — как бы не аукнулось Менделем Дреллисом, а откликнулось Российским Престолом.

— Ты считаешь жидов всемогущими?

— Нет, но я считаю дряблым и безсильным Русский народ. Святая Русь! Где же она святая? Спугнули мы с вами тут какую-нибудь Божию старушку? Нашли кем-то поставленную икону? Следы затепленных свечей? Более того: — увидели толпу молящихся и среди нее священника? Услышали молебное пение и эту такую страшную молитву: — "первее бо кровь твою по малу изливше, еле жива тя оставиша иудеи, да множайшим мукам предадут твое непорочное тело, еже и смерти предавше конечным кровеистощанием, на ниву в день Святыя Пасхи тое безстудне извергоша, мы же, твоя безчисленныя раны целующе, подвиги твоя тепле прославляем"…

— Что это за молитва?

— Это молитва из службы, составленной в 1908 году прославленному святым младенцу Гавриилу, вот совершенно так же жидами замученному в городе Слуцке в 1690 году… Но, вы видите, дядя — кругом пустырь! И тропинки не натоптали к этому святому месту. Чего же ожидать от такого народа? Где его глубокая вера? Где его страшная любовь и молитва к Богу? Народ охладел к вере. Он опустился до материализма. Мученики его не трогают. Такой народ можно двинуть на погром… На самоубийство… На революцию… Но на подвиг?.. Никогда!

XIX

Они шли от пещеры. Впереди Вася, за ним Яков Кронидович. Они шли, опустив головы, в глубоком раздумьи. Когда пролезли в пролом в заборе на улицу, Вася остановился.

Пустынна и безлюдна была тянувшаяся между заборов улица. Издали, из-за забора, окружавшего кирпичный завод Русакова, чуть доносились голоса и гармоника.

— В церквях идет литургия, — тихо проговорил Вася. — Они на гармошке играют. Здесь начались уже работы. Тогда здесь было тихо. Никого не было. Теперь до тридцати лошадей возчиков стоит на конюшне, — тогда стояла она на замке. Больше ста человек работает здесь летом до глубокой осени. Зимою все разъезжаются. Тогда было пусто. Свидетелей не было… Впрочем, я покажу вам и познакомлю со свидетелями… Такие все-таки были.

— Что же, домой теперь? — сказал Яков Кронидович.

— Если вы устали, дядя?

— Нет… Нисколько…

— Тогда пройдемте немного… Я вижу моих друзей. Должно быть, они увидали меня и ждут за углом.

Вася показал на угол забора. Детская рожица, лукаво улыбаясь выглядывала оттуда. Заметив, что Вася обратил на нее внимание, она пропищала:

— Василий Гаврилыч!..

И трое детей, точно стайка птичек, выпорхнули из-за угла. Впереди бежал мальчик лет двенадцати в желтоватой коломянковой куртке и с темным ремнем с бляхой с буквами "Г.У." — городское училище, за ним девочка в коричневом платьице с черным передником, и последней, едва поспевая за старшими, — девочка лет восьми в розовом ситцевом платье.

Дети доверчиво окружили Васю. Каждый старался схватить его за руку. Они заглядывали ему в глаза и косились на Якова Кронидовича.

— Василий Гаврилыч!.. Василий Гаврилыч! — звенели их голоса.

— Что же так поздно, Василий Гаврилович?..

— Мы ждали, ждали… Уже уходить хотели…

— Думали: совсем не придете.

— А кто это с вами? — шепотом спросила ученица.

— Это не жид? — спросила самая маленькая.

— На священника похож.

— Это мой дядя. Хороший добрый дядя. Вот это, Яков Кронидович, мои славные друзья. Это Ганя, это Фима — первая ученица! Вот мы как! Ай — да мы! А это Людочка… Мы еще только грамоте учимся, а уже от папы научились на телеграфном ключе стучать. Что ж, сядем.

Весеннее солнце светило ярко. Над дорогой колебалась тень акаций, и сладко пахло их обильным цветом. Перед ними была глухая улица, заросшая травой. Весенняя ранняя бабочка, темно-коричневая с черным ободком толклась, порхая вдоль забора. Вдали глухо шумел город.

Вася достал из заднего кармана сюртука большую жестяную коробку монпансье и подал Людочке. Все нагнулись, рассматривая наклеенное на крышке изображение.

— Это кто же? — прошептала Людочка.

— Я знаю… Это Императрица Александра Федоровна, — сказала Фима.

— Надо говорить — Государыня Императрица, — поправил Ганя.

— Была бы Государыня Императрица здесь, в Энске, — со вздохом сказала Людочка, — заступилась бы за Ванюшу.

— А вы хорошо знали Ванюшу? — спросил Яков Кронидович.

Все трое оживились.

— Как же, — сказал Ганя, — они раньше наши соседи были. Тут возле нас и жили. Ванюша все у нас сидел… А в прошлом году они переехали на другой конец города, так стал он реже бывать здесь.

— Известно, — серьезно сказала Людочка, — далеко… Ему учиться надо. Разве когда перед школой на минуту забежит. Пойдем тогда все на мяле кататься.

— Там хорошо зимой, — пояснила Фима, — как на карусели.

— И никого нет, — сказал Ганя.

— Разве Мендель увидит в окно, прогонит, — сказала, тяжело вздыхая, Людочка.

— Мы у Менделя молоко брали, — пояснила Фима.

— У него две коровы, — сказала Людочка.

— Вот как Ванюшу нашли, так дней за десять, — стала рассказывать Фима, — пошла я уже под вечер за молоком. Отворяю дверь, а у Менделя два жида сидят. Седобородые. Да страшные такие! В круглых черных шляпах и каких-то накидках! Совсем будто не Русские жиды. Чужие… Я испугалась и побежала. Сказала Гане. Мы пошли вместе. Только открыли дверь, а жиды кинулись на нас. Я вырвалась, а Ганю жид нагнал у самых наших ворот, схватил и потащил. Но тут бросились наши собаки с лаем и жиды оставили Ганю.

— А на утро, — сказала Людочка, — обе наши собачки издохли. Их кто-то, сказали нам, отравил.

— Так страшно, — ежась в своем коричневом платьице ученицы, прошептала Фима. — Ужас как страшно.

— А в тот день утром у нас был Ванюша и сказал, что он завтра придет. Тут недалеко живет Каплан, отставной солдат.

— Он в японской войне был, — сказала Людочка.

— И Каплан обещал показать Ванюше его отца.

— Ванюша — байстрюк… Ему очень уж больно было, что у всех есть папа, а у него нет, — пояснила Людочка, — он все распрашивал, где его папа, какой он?

— Каплан сказал Ванюше, что он в Японскую войну видал Ванюшина отца и сказал — приходи завтра утром, у меня будет твой отец. Я тебе его покажу.

— Западня, — прошептал Вася на ухо Якову Кронидовичу. Тот сидел глубоко задумавшийся. Печаль легла на его лице.

— Ванюша пришел рано и мы позвали его кататься на мяле, — продолжал Ганя.

— Пошли мы все трое и еще одна с нами девочка, так, знакомая. Мы уселись на мяле, а Ванюша стал толкать. Тут из дома Менделя вышли три жида и побежали к нам. Мы бросились наутек.

— Я оглянулась, — сказала Фима, — вижу Мендель, а, может быть, другой чернобородый еврей схватил Ванюшу и потащил. Я вся похолодела.

— Мы прибежали домой, сказали маме. А мама говорит — это не наше дело. Молчите, никому не говорите. Вот и молчим, — сказала Людочка.

Дети еще рассказывали о Ванюше, о его самодельном ружье и как Каплан давал ему порох, но Яков Кронидович не слушал.

Он дождался, когда истощились разговоры про Ванюшу и когда Вася кончил свой короткий рассказ об императрице и Царской Семье, и сказал: — Поедем, Вася, домой.

Дети проводили их до извозчика. Когда въехали они в город и застучала, загремела пролетка по мостовой, Яков Кронидович спросил Ветютнева.

— Что же, допрашивал их следователь?

— Да. После их первого допроса и арестовали Дреллиса. Но когда стали передопрашивать — они сказали, что ошиблись, что все это было месяца за два до того, как нашли тело Ванюши, что они и потом видали его у себя и катались на мяле, никаких жидов они не видали. Что это им показалось… Их кто-то застращивает, кто-то учит, что надо показывать.

— Вы стыдили их?

— Да.

— И что же они?

— Ганя мне сказал: На суде покажу, как вам рассказываю… по правде… А сейчас — мама не велит. Людочку даже побила за разговоры.

— Да-а, — протянул Яков Кронидович, и до самого дома не сказал больше ни слова.

Вечером, один в своем номере, он писал большое письмо Валентине Петровне. Он ей описал осмотр тела Ванюши, рассказы Васи и знакомство с детьми Чапуры… И, когда кончал свои описания, вдруг понял, что напрасно исписал он шесть больших листов почтовой бумаги. Его жене это неинтересно. Ее это не взволнует так, как взволновало его…

"Да", — думал он. — "Мы разные… Мы чужие друг другу люди… Пятый год я женат на ней… Пятый год живем мы вместе — но она мне все чужая… Ей… верховая езда, веселый смех… Танцы… скачки… Офицеры… Разве я могу осуждать ее за это? Она другого мира, других понятий и убеждений. И сколько таких миров на земле!.. Сколько чужих тайн, проникнуть в которые можно, только… убив".

Еще думал Яков Кронидович о той неведомой таинственной силе, о руке, играющей людьми, как марионетками.

Вася убежден, что такая рука есть. Стасский грозит мистическим гневом. И не странно ли, что все мы такие разные и друг другу чужие: — я, моя Аля… «Моя» — он вздохнул. — "Мендель Дреллис, дети Чапуры, Вася — вдруг стали на одной доске, вышли на одну сцену, на одну житейскую арену. Замученный Ванюша нас как-то всех связал. Как то он нас и когда развяжет?"

Остывающий самовар на столе жалобно пел песню. Не к добру.

Яков Кронидович хотел разорвать написанное.

"А!.. все равно"… — подумал он и приписал внизу: — "Тебе, моя милая Аля, скучно все это. Может быть и вообще тебе скучно? А как Петрик и твоя езда с ним?.. Самое лучшее, если бы ты поехала в Захолустный Штаб к родителям. И им это была бы такая радость!.."

XX

Петрик не знал, радоваться ли ему тому, что он в конце второго года пребывания в Петербурге сдался на доводы Портоса и поехал к Валентине Петровне принести свои поздравления с днем рождения, или, напротив, огорчаться.

Когда Валентина Петровна была дивизионная барышня Захолустного Штаба, сладкое воспоминание детства и юности, и воспоминание чистое, — он мог успешно бороться с любовью, и пребывание в холостом лейб-драгунском Мариенбургском полку, солдаты и лошади, полковая семья, в настоящее время Кавалерийская Школа, как основательная подготовка к командованию эскадроном, с избытком наполняли его жизнь и в ней оставалось место лишь для веселых эскапад с Портосом, или Бражниковым, мрачным на вид Сумским гусаром, да для какого-то интересного и, во всяком случае, не банального флирта с нигилисточкой. Алечка Лоссовская была детство — счастливая невозвратная пора. Невозвратная — и вернуться к прежней старой любви было нельзя. Он увидал ее в день ее праздника и она ослепила его.

Прошло Благовещение — он был в церкви, бродил по улицам и не мог вытеснить поразившего его образа расцветшей "госпожи нашей начальницы". Не заржавела старая любовь, но засверкала новым, прекрасным блеском. Платья Валентины Петровны — он видел ее в городском taillеur'е и в розовом вечернем туалете — ее прическа, блеск глаз цвета морской воды, ставших большими, манера щуриться, чуть-чуть напоминавшая девочку Алю, прекрасный рост, легкая стройность — все говорило о женщине, — а она была и должна была остаться богиней, недосягаемой и недостижимой — «божественной». И Петрик сгорел бы в своей, вдруг точно из-под пепла раздутой и разгоравшейся любви, если бы не служба, не школа, не лошади, не занятия, бравшие целый день и не дававшие ему времени думать.

Петрик был влюблен в Валентину Петровну — он это сам себе прямо и честно сказал: — "Да… лучше не бывает женщин"… — но вспомнил советы командира своего холостого полка — барона Отто-Кто — "от лучших-то лучше подальше", и прогнал мечты "о ней", стал думать о школе, о своей Одалиске, готовившейся на скачку, об эскадроне, о славном лейб-драгунском Мариенбургском полке.

Он бодро шел в школу. Было туманное мартовское утро. Мягко по тающему снегу, налипшему на панели, позвякивали шпоры, ножны сабли холодили горячую руку. Кругом спешили такие же офицеры с палочками «филлисами» под мышкой. Рабочий день наступал. Он шел, а в ушах его звенели звуки рояля, слышался голос Лидии Федоровны; — "погоди! для чего торопиться"… Бурно колотилось сердце.

Портос обогнал его на своей машине… Бражников проехал мимо на извозчике, помахал приветливо рукою и крикнул хриплым непроспавшимся голосом: — "Здравствуй, Петрик".

Дубовая дверь манежа отворялась и хлопала на блоке. В проходе на кафельном в клетку с узорами полу, от нанесенного снега и опилок было скользко. Сверху, из просторной ложи, выходившей на два манежа, с тяжелой балюстрадой, навстречу входившим скакал на картине великий князь Николай Николаевич. В алой гусарской фуражке, в темно-синем с золотыми шнурами доломане, он на громадном сером коне прыгал через жердяной чухонский забор, стоявший на зеленом лугу. Подле портрета, у камина грелись офицеры. У барьеров ложи собравшиеся для езды офицеры — кто сидел на стульях, кто стоял. В углу, у камина, кутаясь в пальто с барашковым воротником, сидел худощавый горец, начальник отдала наездников полковник Дракуле и о чем-то спорил с заведующим старшим курсом рыжебородым ротмистром Дугиным. Кругом шумели голоса четырех смен офицеров. Манежи вправо и влево клубились белым паром. Там только что кончили езду смены наездников и эскадронной учебной команды и солдаты проваживали запотелых лошадей. Стучали доски убираемых барьеров.

Петрик поднимался по широкой лестнице в ложу. В голове еще стоял образ Валентины Петровны, и звенело в ушах: — "погоди, для чего торопиться…".

Как в парной бане, тускло и глухо слышались ему голоса. Он здоровался, улыбался и постепенно отходил.

— Lе chеval prеtе pour la fеmmе, mais la fеmmе nе prеtе pas pour lе chеval.

Это сказал хриплым голосом Бражников, ненавидевший школу. Богатый барич, бабник — он томился в школе среди соблазнов петербургской жизни.

Ему что-то возразил Портос.

— Пагады, зачэм гаварышь неправду, — с кавказским акцентом говорил Дракуле, — сила нужна, канэшно, но искусство нужнее. Я тэбе всякую лошадь на пассаж поставлю и Филлис ставил, когда ему семьдесят лет было.

— В руках ставили. С вестовым бичом подбивали.

— Зачэм в руках?

— И чего Лимейль преследует итальянскую школу, — слышался в другом углу голос Зорянко. — У Дугина вся смена работает по-итальянски — и посмотрите, какие прыжки!

И опять хрипел Бражников:

— Муж мой наездник — наездница я… Днем на коне… А…

— Господа офицеры! — скомандовал, вставая со стула, Дракуле. В манеж поднимались помощник начальника школы, генерала Лимейля, генерал князь Багратуни и начальник офицерского отдела, полковник Драгоманов.

Драгоманов взглянул на круглые часы, висевшие над портретом — они показывали ровно девять — и когда князь Багратуни, откозырнув офицерам, мягко сказал: — "господа офицеры" — властно, начальническим голосом скомандовал:

— Попрошу по коням!

Рабочий день начался.

XXI

Он тянулся для Бражникова и Портоса длинный и утомительный, летел для Петрика, веселый и интересный, с девяти часов утра до пяти вечера с часовым перерывом на завтрак.

Выездка, доездка и вольтижировка занимали время до двенадцати. Манеж, манеж и опять манеж. Гнедые лошади, еще не вполне развитая молодежь — выездка под руководством терпеливого и настойчивого ротмистра Аделова, рыжие лошади пошустрее, и гибче — доездка под руководством ротмистра Дугина, все одна и та же «сокращенная» рысь десятками минут, принимания, крики инструктора-учителя: — "повод! шенкель! мундштук!" Запах конского пота. Промокшая конскою слюною перчатка, когда, работая "в руках", водили лошадей в поводу по манежу, заставляя открывать пасть и, закрывая, сгибаться в затылке, крики поощрения — "ай-брав!", похлопывание по шее… Барьеры — жердяной у стенки, закрепленный наглухо; досчатый красный, так называемый «гроб», канава, зияющая посередине манежа, мерный топот галопа и в такт ему дыхание лошадей… Все то же и то же — второй год школы для Петрика; все то же и то же впереди на многие годы — такова жизнь кавалериста-наездника.

И нужно было быть Петриком, чтобы любить это, и в этом забывать все.

Ни Бражников, ни Портос, работавший в смене причисленных к генеральному штабу, не видели разницы между лошадьми: что выездка, что казенная, что собственная: все были «звери» и часто — неприятные тупые звери. Они закидывались и обносили на барьерах. Они могли упасть и убить, как убила в прошлом году штабс-ротмистра Рыбкина на этом самом гробу опрокинувшаяся с ним лошадь. Они работали с тоскою и отвращением. Не то была школа для Петрика. Его «выездка» — гнедой конь Мармелад, его «доездка» — рыжая кобыла Лиана, «казенный» Сопруновский Аметист и собственная чистокровная Лазаревская Одалиска — это все были для Петрика живые существа с душою и с понятием. Он их любил. Лиана гнулась не так, как Мармелад, и Аметист был как старый, добрый друг. Петрику казалось, что, когда шел он мерным галопом на полуторааршинный забор и колебалась его в бронзу отливающая грива, он прял ушами и точно говорил: — "не бойся, барин, не подведу!" Был он, как славный мужик-степняк, преданный Петрику. А Одалиска! — Для Петрика Одалиска была целая история. Он завоевал ее, он покорил ее и она отдалась ему, как отдается гордая девушка, вдруг горячо полюбившая своего мужа.

И потому-то эти часы рыси и галопа, пропотелого насквозь кителя для Петрика не были мучением. В обработке своих лошадей он видел цель жизни.

На третьем часе — чиновник Алексеев, сухой человек, ему можно было дать и тридцать и пятьдесят лет, точно на всю жизнь заведенный, чтобы прыгать с лошади и на лошадь, учил вольтижировке. Обтянутая одним троком с ручками, жирная вольтижерная лошадь бегала по маленькому светлому манежу.

В такт ее скоку отсчитывал темп Алексеев.

— Раз-два-три-четыре!.. Толчок! Сильнее ногами…Мягче в седло…

Офицеры сидели в ложе, ожидая своей очереди.

Петрик вольтижировал уже второй раз. Он проделывал не уставные, а цирковые номера: — скакал, стоя на крупе, соскакивал и вскакивал на лошадь с разбега, легко делал двойные ножницы.

Он еще сидел на лошади и, свободно опустившись ей на спину и отдаваясь ее плавному движению ехал шагом, оживленно и весело распрашивая Алексеева, как ловче сесть сразу задом на перед, когда в ложе появился Портос. Он только что отработал в манеже «казенную», и, накинув пальто, пришел искать Петрика.

— Петрик, — крикнул он, — идем завтракать. Дело есть.

— Сейчас… Один прыжок… Петрик пустил лошадь галопом.

— Идем, идем… — говорил Портос, глядя, как ловко прыгает Петрик. — Нечего мудрить. Шею, брат, сломаешь. Не казенная твоя шея.

XXII

В столовой Петрик завтракал не в своем отделении, а по приглашению Портоса за столом «причисленных». «Загремевший» утром на канаве маленький белокурый Глоталов выставлял по школьной традиции сладкие пирожки к чаю. Портос угощал ими Петрика.

— Ешь, милый Петрик. Ты ведь любишь сладкое. Не куришь… Не пьешь…

Дело, по которому Портос позвал Петрика завтракать со своею сменою заключалось в том, что на завтра, воскресенье, Петрик должен был приехать к часу дня к Валентине Петровне, чтобы сговориться с ней, когда и как им ездить верхом.

Петрик был очень смущен. Он только что усилием и работой прогнал безсмысленные мечты о "госпоже нашей начальнице" и решил больше у нее не бывать, замкнуться в своей холостой жизни… а тут… такая история.

— Я имею передать тебе… Этакий ты, право счастливец!.. Вчера я был у Валентины Петровны, черствые именины справляли, и она меня просила передать тебе, что она очень просит, чтобы ты вспомнил Захолустный Штаб и ездил бы с нею…

Петрик растерялся.

— Но… постой… как же это… где? на чем?

— Твое дело… На лошади, я думаю, не на палочке же верхом… Она, брат, тебя, а не меня просила. Дай ей Одалиску!..

— Но ты знаешь, что начальник отдела не разрешает брать лошадей из школы.

— Езди в школе…Скачкова же ездит…Госпожа фон Зон к конкурам готовилась у нас!

— Но мне не позволят дать лошадь… И потом. Мне кажется, Валентина Петровна лет пять, если не больше не ездила.

— Это не забывается… Это как плавание. Сядет и поедет… А лошадь можешь нанять у наездника Рубцова.

— Не попробовать ли лучше в манеже Боссе раньше.

— Это уже, повторяю, твое дело… Ей-то, думаю я, хочется на волю, на Острова, или в Летний Сад.

— Но как же, как же так, — бормотал Петрик.

— Так завтра к часу у нее. С ней и сговоришься — "как же". Эх голова, голова! Другой бы от такого предложения на одной ножке от радости прыгал! — а ты… Ну начни у Боссе, а там видно будет. На Пасхе лошади свободны, что-нибудь и устроишь.

По всей столовой офицеры двигали стульями, вставая из-за столов. Наступал четвертый час занятий.

— У тебя что? — спросил Портос.

— То же, что и у тебя — тактика. Барон Финстерло будет читать.

— Ну ты иди, иди… А мне и в академии она уж осточертела… Пойду в библиотеку подремать на диване, если никто другой его не занял.

Портос помахал рукою уходившему из столовой Петрику.

— Просвещайся, милый друг!.. Науки юношей питают… А старцам — какая в них отрада?

На тактике в широком и большом классе с окнами, замазанными мелом, Петрик слушал рассеянно. Финстерло говорил что-то о французском взгляде на кавалерию, как на ездящую пехоту, об огневом бое конницы — все это было очень интересно, но сейчас мысли Петрика были о другом.

"Не распускаться"… — думал он. — "Надо взять себя в руки… Ну — она просит учить… И буду учить как учил бы молодого офицера… Выправлю ей посадку и забуду, что она женщина, что она «божественная», королевна детской сказки… Она будет — королева — я ее берейтор"…

Мимо ушей плыли слова, имена немецкого генерала фон Бернгарди, французского академика Фоша — о, как недостижимо далеко казалось это теперь Петрику и, пожалуй, не нужно.

В классе позевывали, кое-кто дремал. Два часа езды и час вольтижировки, да сытный завтрак, которым угостил собранский буфетчик Филипп Иванович, делали свое дело. Барон Финстерло не обижался. Он знал, как все это размаривало его тридцатилетних учеников.

По корридору школы звонко и резко, так, что задребезжали стекла в дверях раздался сигнал: «слушай». Класс был кончен. У Петрика было фехтование.

В большом зале стоял гомон криков. На свежего человека то, что там происходило, могло произвести впечатление сумасшедшего дома. На восьми веревочных просмоленных дорожках восемь учителей унтер-офицеров давали уроки восьми офицерам. Человек двадцать в ожидании очереди жались по стенам залы. В углу стояла большая деревянная лошадь, обтянутая кожей и поседланная солдатским седлом. Вокруг нее на особом приспособлении крутилась подстановка с мокрой глиной, поставленной цилиндром и длинным ивовым прутом. На лошади сидел офицер и тяжелой солдатской шашкой рубилу то глину, то хворост.

Звуки падающей глины, треск ломаемого при неловком ударе хвороста, крики, сливались в нестройный гул, где со стороны трудно было что-нибудь разобрать.

— Ан-гард, садитесь!.. Обман правый бок!.. С кругом голову руби!.. Шаг вперед!.. Двойной шаг назад!.. Коли… Скачок назад… — раздавались одновременно команды. Звенели эспадроны, скрещиваясь с эспадронами… Мягко хлопали по кожаным наващенным нагрудникам удары. Топали ноги и то тут, то там раздавались крики: — Туше!..

Штабс-ротмистр Бражников стоял безучастно в углу и смотрел на Петрика. Петрик снял для легкости высокие сапоги и в особых фехтовальных туфлях дрался вольным боем с лучшим учителем унтер-офицером Дьяконовым.

— Туше! — третий раз крикнул Дьяконов, отскакивая от полученного удара. Петрик опустил эспадрон. Он снимал левой рукой проволочную маску с возбужденного раскрасневшегося лица.

— С вами, ваше благородие, не раздерешься… Шибко хорошо стали фехтовать.

Счастливый Петрик увидал Бражникова.

— Бражников! — крикнул он, — давай сразимся.

Бражников брезгливо пожал плечами.

— Бедлам какой-то, — прохрипел он. — С ума сойти можно… С вами, Ранцев?.. Нет, это, ах оставьте. У меня нога что-то болит. Да и в манеж пора. Смотрите, как вы согрелись. Простудитесь, двором идя.

Петрик надевал сапоги и, сняв нагрудник со вспотевшей шелковой рубахи, вдевал руки в рукава легкого кителя.

И, щеголяя разогревшейся от движения кровью, помолодившею его тело, он без пальто бегом побежал по двору и через улицу в большой манеж, где ждала его езда на собственных.

XXIII

Этот час для Петрика был точно свидание с любимой женщиной. Он, в полку долгие часы учений, а на маневрах целые дни проводивший со своей прекрасной чистокровной Одалиской, здесь, в школе видел ее только в этот час езды. Этот час — было общение с полком, воспоминание о нем. Одалиску держал его вестовой драгун Лисовский, приехавший с ним из полка. Одалиска была выстрадана Петриком. Четыре года тому назад, скопив шестьсот рублей, Петрик поехал в Москву на аукцион скаковых лошадей. Его мечта была скакать, взять Императорский приз, прославить своею победой Мариенбургский полк.

Был тихий туманный осенний день — 1-е октября. Обычный Московский аукцион. Было около сотни прекрасных лошадей. Но какие цены!.. Покупали больше коннозаводчики, не стоявшие за деньгами. Рядом с Лимейлем хорошенькая барышня, почти девочка, с красивым видным штатским и с мальчиком-лицеистом, азартно торговала Лазаревскую "Львицу".

Это была самая нарядная, самая резвая лошадь аукциона. Генерал Лимейль сказал про нее:

— С этой лошади статую лепить… Что Венера в мире человеческом — то эта лошадь в лошадином.

— Правда? — обернувшись к Лимейлю воскликнула девушка. — Папа, во что бы то ни стало купи мне ее.

Торговал Львицу и Петрик. Дошел до цифры шестисот — роковой своей цифры, и завял.

Львицу взяла девочка за три тысячи рублей!

"Где же офицеру — такие бешеные деньги!", подумал тогда Петрик и слезы навернулись ему на глаза. И, уже в конце аукциона, вывели Одалиску. Это была нервная лошадь. Она била задом. И когда кричали из круга покупателей — А ну, проведи!

Она не желала идти.

— Торгуйте, поручик, — шепнул Петрику Лимейль, — лошадь великолепная… Нрав тяжелый — да в полку обломаете… Пойдет недорого.

Петрик опять дошел до шестисот и забастовал.

— Шестьсот! — Кто дает больше? — вы? — крикнул аукционист.

— Рубль, крикнули вправо…

— Рубль, отозвались слева.

— Еще рупь…

— Рубль…

— Что же вы, поручик, — толкнул его генерал Лимейль.

— У меня, ваше превосходительство, нет больше денег и негде их достать.

— Торгуйте, торгуйте, я вам дам, грех упустить такую лошадь барышнику. Тогда и за три тысячи ее не выкупите, — и сам Лимейль крикнул: — шестьсот десять!

— Кто дает?

— Вот поручик!

И опять побежало: — рубль… рубль… рубль…

За шестьсот семьдесят рублей досталась Петрику Одалиска. Шестьсот заплатил он, и семьдесят дал ему генерал Лимейль, в первый раз увидавший офицера на аукционе, но чуткой душой понявший его.

— Отдадите мне из первого вашего приза!.. Императорского, — сказал Лимейль горячо благодарившему его Петрику.

Ну и намучился с ней в полку Петрик! Два года она не давалась ему — и только в школе, точно что случилось с ней, вдруг вся она переменилась, стала: внимание, усердие — и через год сделалась лучшею лошадью смены и украшением всего курса. Тогда Петрик получил разрешение готовить ее летом на Красносельскую скачку.

Он подходил теперь к ней, стоявшей в сумраке манежа, на фланг смены и его сердце билось радостью свиданья. Она узнала его. Она настремила уши и тихо, стесненная железом во рту, заржала.

— Ишь голос подает… Увидела хозяина, — ласково сказал Лисовский.

— Овес хорошо ела?… — быстро спрашивал вестового Петрик. — Спала хорошо?

А сам глазами охватывал весь стройный корпус своей любимицы.

— Весь выкушала… Играет в станке… балуется…

Офицеры разбирали лошадей. Заведующий сменой, высокий ротмистр Баранов командовал "садись".

И когда мягко опускался в седло Петрик — он ощутил великую радость полной слиянности со своею милою Одалиской.

Последний час, от 4 до 5-ти, когда уже все устали, была езда на казенных. Добрый старый Аметист, из рыжего ставший с годами бурым, равнодушно-покойно встретил Петрика, как опытный егерь мужик встречает барина, приехавшего на охоту.

По всему манежу были наставлены барьеры. Очень высокие. Четырехаршинная канава была раскрыта.

Когда Петрик садился на Аметиста — тот точно сказал: — "ничего!.. поскачем!"

Бражников отговорился головною болью и его вороного Жерминаля увели на конюшню, а он сам со скучающим видом сел в ложе и смотрел, как в мутном свете больших круглых фонарей скакали и прыгали офицеры старшего курса. Кто-то загремел на канаве и его вынесли замертво в маленькую комнатку при манеже и послали за доктором, но он скоро очнулся и пожелал снова сесть на лошадь, чтобы "не потерять сердце".

— Чудаки… варвары, — ворчал Бражников, поеживаясь плечами. — А Ранцев, поди, доволен… Теперь бы в постель перед обедом… Праздничный сон — до обеда…

А в манеже все скакали и рубили глину и хворост, а по другую сторону ложи, в другом манеже, скакали с пиками казачьи офицеры и топот карьера лошадей еще более раздражал Бражникова.

— К чему?.. Ну к чему? — ворчал он про себя. — Теперь, когда аэропланы… Разве нужно все это?

XXIV

Веселый, ярко освещенный, чистенький и в этот час пустой трамвай № 4 "Лафонская площадь — остров Голодай" быстро доставил Петрика на Адмиралтейскую площадь.

Петрик пошел, огибая решетку Александровского сада. Деревья и кусты были голы, но от земли, только что освободившейся от снегa, пахло нежным запахом земли. В светлом небе темным силуэтом рисовались стройные линии Зимнего Дворца. Дворцовый мост горел огнями фонарей. С Невы тянуло свежим холодком.

Нева только третьего дня очистилась от льда, и вчера, по двухвековой традиции, при пушечной пальбе, на темно-синем гребном катере престарелый комендант Петропавловской крепости переправился через нее к Зимнему дворцу и открыл навигацию.

Уже издали Петрик увидал знакомый дом на далеком, противоположном берегу. Он с замиранием сердца смотрел на него. Сейчас почти во всех его окнах был свет и на пятом этаже заветное окно светилось красным пятном. «Нигилисточка» была дома.

За кустами сквера, на набережной, скрипела пароходная пристань. Толпа стремилась на пароход. Внизу над темными, казавшимися совсем черными волнами качались красный и желтый огни фонарей. Под мостом, у деревянного плота, к которому широкая спускалась лестница, прыгали желтые огоньки яличных фонариков и от них по волнам струились блестки отражений.

Петрик спустился к яликам и спрыгнул в плоскодонную ладью.

— К Мытному, — сказал он.

Яличник, не cпешa, снял тяжелый тулуп и расстелил его под себя на носовой банке.

— Одни пойдете, или подождете еще кого пассажиров, — спросил он для порядка, зная, что офицер поедет один.

— Один, — сказал Петрик.

Мужик поплевал на руки и взялся за весла. Ялик запрыгал по волнам. Пристань, огни набережной стали удаляться.

На реке — какая-то молодая радость охватила Петрика. Он забыл усталость рабочего дня, в голове его стало все просто и ясно, и так хорошо было теперь подойти к той тайне, что влекла его с самого их оригинального знакомства, когда он ночью, нахрапом, едва ли не с пьяных глаз ворвался к чужой девушке.

"Нигилисточка" — Агнеса Васильевна Крейгер стала охотно принимать у себя Петрика. Она «просвещала» его. Он смотрел в ее большие, как лампады горящие глаза, слушал ее речи, казавшиеся ему безумными, и ему казалось, что он ходит по самому краю крутого скользкого обрыва, а под ним — бездонная пропасть. Эта пропасть тянула.

То, что он услышал в кабинете Якова Кронидовича от Стасского — было ужасно. Но то говорил выживший из ума, желчный и злобный старик, пускай — первый ум в России — и говорил в кругу своих «благонамеренных» людей. Его слушали и знали, что этот вызов Богу, эта критика правительства, это поношение Русских героев- барская блажь, самодурство барина, богатого человека, взысканного этим самым правительством и им обласканного, — у Агнесы Васильевны — это шло куда-то в народ, которого Петрик не знал, и который — так уверяла «нигилисточка», она отлично изучила и знала.

Петрик пошел на красный огонек, чтобы заглянуть под чужой череп. Он увидал здеcь так много нового, чуждого ему, что растерялся, испугался и, почувствовав, что стоит перед омутом, не мог от него отойти. Омут тянул его.

"Нигилисточка" не то чтобы была красива: разобрать строго — куда же ей до Валентины Петровны!.. Очень худая — от недоеданий ли, от сгорания ли в своей «идее», от усиленных ли занятий, может быть, просто от туберкулеза — она была стройна, высока и изящна. Тело в ней как-то забывалось — была одна душа, — знойная, сгорающая сама и зажигающая других, непокорная и мятущаяся. Одевалась она не без кокетства. Всегда какие-то длинные платья, многими ровными складками ниспадающие к полу, талия где-то под мышками — не то костюм республики, не то древнегреческий хитон, прекрасные, густые, темно-каштановые волосы причесаны просто, сзади завязаны узлом, но на лбу затейливые локоны. Руки с тонкими пальцами без колец. У ней, оказалось, есть и прислуга — Глаша. Не то служанка, не то подруга — как будто ровня Агнесе Васильевне. Глаша подаст самовар и сама сядет к столу, разливает чай и себе нальет. Сидит, слушает и молчит.

Когда звонил Петрик к Агнесе Васильевне — теперь уже с парадного подъезда, он чувствовал, что будет интересно, волнующе, даже страшно, но скучать не придется.

Торопливые шаги, вопрос за дверью, — "кто там"? и — "войдите, Петрик, я вам очень рада".

XXV

В платье цвета розового аметиста, отделанном кружевами цвета сливок, без украшений, без браслетов, брошек и колец, она стояла в прихожей, пока Петрик отстегивал по ее приглашению саблю и вешал пальто.

— Что давно не жаловали? — спросила Агнеса Васильевна, первая входя в кабинеты.

— Был занят… Каждый день репетиция конного праздника…

— Сколько лошадей сегодня "работали"?

— Если считать вольтижировку — пять.

— Я думаю, вам снятся лошади?

— Снятся… нет… Я снов не вижу… Устаю очень… А вот закрою глаза — и все вижу: то водят мимо меня лошадей, то сам езжу.

Агнеса Васильевна полулегла на оттоманку, достала из бронзовой папиросницы папиросу и медленно закурила.

— Курите, Петрик… Ах да… Я забыла… Вы образцовый офицер… Холосты… не курите… только пьете. Пить-то вам полагается. "Кавалеристу нужен ро-ом"…

Петрик сидел в кавказском кресле с круглыми вальками. Перед ним на столе, под лампой с красным абажуром лежали книги, газеты, тетради.

В теплой, пахнущей духами и душистым дымом комнате было тихо. За двойными рамами не слышен был город. Да и место было спокойное.

— Дурман… — сказала Агнеса Васильевна. — Одурманивают людей… И офицеров тоже.

Она потянулась всем гибким телом и с другого конца оттоманки, с этажерки, стоявшей за ней, достала тетрадь с синими, блеклыми строками гектографических чернил. Она протянула ее Петрику.

— Прочтите, Петрик, а я пойду распоряжусь о чае.

Петрик взял тетрадь. Наверху каллиграфическим почерком, в завитках, было выведено: "Офицерская памятка". Под заголовком, эпиграфом стояло два евангельских текста. В бронзовой пепельнице тлела папироска и от нее прямою, узкой, голубоватой лентой шел дым, кудрявился и разбивался под абажуром лампы. Углы комнаты были в тени. Петрик углубился в чтение расплывчатых и бледных строк. Кровь стучала в виски. Ему было стыдно и страшно от того, что он читает. Внизу подпись: "Лев Толстой". Гаспра. 7/20 декабря 1901 года". Петрик прочел и не понял. Прочитанное им не совмещалось с понятием о его любимейшем писателе, авторе "Войны и Мира" и "Анны Карениной". Петрик сидел, задумавшись, опустив красивую голову. Рукопись лежала у него на коленях. Он вздрогнул, когда быстрыми широкими шагами вошла Агнеса Васильевна.

— Прочли?

— Это кто же написал? — поднимая голову, с грустью спросил Петрик.

— Вы видели подпись… Лев Толстой…

— Это… тот самый… который… "Войну и Мир" — и как Ростов на смотру увидел Государя?

— Да.

— Не может быть.

— Почему?

— Это же все неправда… Неправда все, что тут написано,

— То-есть как это неправда?

— Во-первых…

Но, как только Петрик сказал «во-первых» — он сейчас же вспомнил Валентину Петровну, как она ему сказала: "не говорите «во-первых», у вас никогда не бывает «во-вторых» и он завял. Он растерянно перелистывал брошюру. Агнеса Васильевна ходила взад и вперед по комнате.

— Ну, что "во-первых"? — сказала она, останавливаясь спиною к окну. Ее тень красиво и четко легла на простой белой шторе.

— Тут написано, что в "Солдатской памятке" Драгомирова сказано, что Бог есть генерал солдат: Бог ваш генерал". Но это неправда.

— Толстой солгал по-вашему?

— Это слова Суворова, Суворов, заканчивая поучение, говорит: "Молись Богу! от Него победа! Чудо богатыри! Бог вас водит, Он вам генерал!"

— Ну, разве не то самое?

— Совсем не то. И зачем граф Лев Николаевич Толстой передергивает? "Бог ваш генерал" — это совсем не то, что "Бог вам генерал"… Мне неприятно, что Толстой, знаете… так… Это не честно.

Агнеса Васильевна пожала плечами и снова начала курить.

— Дальше?

— Позвольте, я вам прочту.

— Читайте.

— Это написано за 4 года до Японской войны в 1901 году — и вот, что пишет Толстой.

Петрик подвинул рукопись к лампе и стал читать, торопясь и сбиваясь:

— "Ведь хорошо было лет 100 или 50 тому назад, когда война считалась неизбежным условием жизни народов, когда люди народа, с которым велась война, считались варварами, неверными или злодеями, и когда в голову не приходило военным, чтобы они были нужны для подавления, или усмирения своего народа, — хорошо было тогда, надев пестрый, обшитый галунами мундирчик, ходить, гремя саблей и позванивая шпорами, или гарцовать перед полком, воображая себя героем, если еще не пожертвовавшим, то все-таки готовым жертвовать жизнью для защиты своего отечества. Но теперь, когда частые международные сношения — торговые, общественные, научные, художественные — так сблизили народы между собою, что всякая война между современными народами представляется чем-то вроде семейного раздора, нарушающего самые священные связи людей, когда сотни обществ мира и тысячи статей, не только специальных, но и общих газет, не переставая, на все лады разъясняют безумие милитаризма и возможность, даже необходимость, уничтожить войну; теперь, когда — и это самое главное — все чаще и чаще приходится военным выступать не против внешних врагов для защиты от нападающих завоевателей или для увеличения славы и могущества своего отечества, а против безоружных фабричных, или крестьян, — гарцование на лошадке в украшенном галунами мундирчике и щегольское выступание перед ротами уже становится не пустым, не простительным тщеславием, как это было прежде, а чем то совсем другим"… и дальше в том же духе…

Петрик положил рукопись на стол.

— Это неправда?

— Конечно, неправда… Смешно и глупо писать такие вещи офицерам. Может быть, какой нибудь глупый штатский идеалист…

— Или дурочка-девушка, — вставила Агнеса Васильевна.

— Или сентиментальная девушка поверит в это, но офицер… Да ведь перед глазами весь обман этого. Это писано, когда только что окончилась война с китайскими боксерами… Англо-бурская… Русско-японская… Сербо-болгарская… и сейчас товарищи мне пишут из полка, чтобы я торопился вернуться. На немецкой границе не спокойно…

— Мы будем воевать с немцами? — опять пожала плечами Агнеса Васильевна.

— Возможно, и будем. И во всяком случае это зависит не от миротворческих статей, а от того, какие "мундирчики будут на офицерах и как они будут гарцовать на лошадях и выступать перед ротами".

— Вот как!

— Что касается до усмирений "смирных, трудолюбивых людей, желающих только, чтобы у них не отнимали того, что они зарабатывают", то это опять неправда, недостойная Толстого.

— Да?

— Когда вооруженные чем попало крестьяне идут громить помещичью усадьбу, убивают помещика, бьют его племенной скот, жгут дом и службы, — это, простите, не смирные и трудолюбивые люди. Это грабители!.. Когда озверелая толпа бежит громить еврейскую бедноту — это, простите, тоже не порабощенные люди и удерживать их, хотя бы и угрозой убийства и даже самым убийством — тяжелый долг… Благородное, а не подлое дело!.. И сколько офицеров и солдат погибло, исполняя этот свой долг.

— Толстой про усмирение еврейских погромов ничего не пишет, — сказала Агнеса Васильевна.

— По-вашему — христианская кровь вода — ее не жалко лить… А еврейская… Вот убили где-то мальчика Ванюшу Лыщинского и о нем очень мало пишут, но все газеты полны возмущением, что в этом убийстве подозревают евреев.

— Как вы не понимаете, Петрик, что это может вызвать погром!

— Тогда…. Надо как можно скорее вступиться правосудию… И никому никакой погром не понадобится.

— Этого нельзя сделать.

— Почему?..

— Петрик, вы ужасно как наивны. Мимо вас идет большая сложная жизнь, a вы даже ею не интересуетесь.

— У меня есть свое большое дело и оно берет меня всего.

— Вот ваш товарищ Портос — он с первого же знакомства заинтересовался этим. Его это увлекает и он видит грядущие перемены и потрясения. Так жить, как живет Русский народ, нельзя. Самая большая страна в миpе должна выйти на подобающее ей первое место.

— Она и так на нем стоит.

— Полноте… Так ли это? Вы сами-то верите в то, что говорите?… Вы слыхали про третий интернационал?

— Это Шигалевщина? Читал в "Бесах".

— Не судите о социалистах по Достоевскому. Он заблуждался. Вы знаете, что такое партия?

— В безик, или в винт?

— Не шутите, Петрик. Вы мне очень полюбились и я бы хотела, чтобы и вы поняли, что то, в чем вы живете — это не жизнь. Если вы не переменитесь, не поймете, не узнаете, что есть другая жизнь, идущая параллельно вашей, вы не сделаете добра России. Вам надо изменить свой путь, вам надо ближе познакомиться с людьми, горящими идеей, как некогда горели ею христиане, послушать их и понять. И тогда вы совершенно иначе отнесетесь к Толстовской памятке…

Она замолчала. Петрик слушал ее, не проронив ни слова. Он ею любовался. Она подошла к нему, сидевшему в кресле и долго смотрела ему в глаза.

— Я вижу, Петрик, что все-таки вы кое-что читали. И наверно помните, как в "Войне и Мир" Толстой описывает, как к княжне Марье в Лысых горах приходят ее Божьи люди. И князь Андрей их видит. Я бы хотела, чтобы вы посмотрели моих божьих людей.

— У вас бывают монахи и странники?..

— Не совсем так. Мои божьи люди в Бога не веруют, но они до некоторой степени монахи и странники поневоле. Посмотрев их и послушав, вы станете многое иначе понимать.

— Это… социалисты?

— Вы посмотрите и послушайте… И Портос будет. Приходите ко мне в среду. Совсем просто. Послушайте… подумайте… Как те Божьи люди — так и мои божьи люди — люди простые, немудреные, но сколько в них силы и правды!..

Она быстро подошла к двери, ведущей в столовую и распахнула ее. Там за накрытым столом, где бурно кипел самовар, сидела, ожидая их, Глашенька.

XXVI

Кто была Агнеса Васильевна и кто такие ее божьи люди? Имеет он право отказываться от свидания с ними — раз только он желает продолжать волнующее знакомство с этой девушкой.

От нее пахнет туберозой. Ее глаза в темном обводе век кажутся громадными и сияют, отражая огни ламп. Подлинно: — лампады! Какой свет несут они? И может он входить дальше и глубже в ее жизнь и может он, как офицер, знакомиться с ее божьими людьми?… Что бы сказали об этом в полку и как отнесся бы к этому барон Отто-Кто? Петрик выспрашивал об Агнесе Васильевне Портоса. — "Славная девочка", — сказал, широко улыбаясь, Портос. Он что-то про нее уже узнал, нанюхал своим большим, красивым носом… "Может быть", — думал Петрик, — "я дурака валяю. Это своего рода снобизм… Эта Толстовская памятка, отпечатанная, как прокламашка на гектографе… и сладкий дымок тонкой папироски в маленьких, тонких и длинных пальчиках… Игра, чтобы увлечь… Она усердно подливала коньяк в его чайный стакан, и себя не забывала. Она, как видно, любила жизнь… Что же, что ее квартирка на пятом этаже — она живет не бедно… Откуда у нее средства? Прошло уже два месяца, что он знаком с нею. Он почти каждую неделю у нее, сидит до поздней ночи по субботам, — и ничего не узнал, что кроется под ее красивым черепом. Кто она? Нигилисточка?… Быть может, совсем нет, — Портос знает тот ключик, которым отпирается ее сердечко, все еще замкнутое для Петрика.

Чай с коньяком его, возбуждал, запах туберозы кружил голову. Глаза-лампады сияли. Он, Петрик, свободен как ветер, и та, кто заколдовала его — чужая жена. И… "не пожелай жены ближнего твоего"…

Агнеса Васильевна посматривала на Петрика и точно читала в его душе его мысли, как в раскрытой книге. Он ничего не мог прочесть в ее душе, хотя и смотрел, не спуская глаз в ее переливающиеся огнями лампады.

— Теперь совсем о другом, — вставая, сказала нигилисточка.

Они прошли в ее кабинетик. Она села в угол тахты, Петрик в кресло.

Она взяла с круглого столика книгу и раскрыла ее. Свет лампады с красным абажуром падал только на нее. Вся комната была в тени. Огни продолжали играть в ее глазах.

Петрик любовался тонкими, длинными пальцами маленькой, красивой руки. Каждое движение ее в мягкими складками облегающем платье было красиво. Низ лица был закрыт книгой. Над обрезом переплета был чистый лоб и тонкие темные брови. Яркий свет падал на него и Петрик видел чуть заметные ниточки морщин. Тени от локонов безпокойно бегали по лбу при движении головы. И сладкий запах туберозы шел от волос.

— Это Блок, — сказала низким грудным голосом Агнеса Васильевна. — Вы слыхали?..

— Никак нет… — встрепенулся Петрик.

— Стыдно… После Пушкина… Я лично не признаю Пушкина… После Пушкина — это величайший поэт. Вот посмотрите это… Прямо для вас:

"Всадник в битвенном наряде,
В золотой парче,
Светлых кудрей вьются пряди,
Искры на мече.
Белый конь, как цвет вишневый,
Блещут стремена…
На кафтан его парчовый
Пролилась весна…"

Агнеса Васильевна прочла стихи по-своему, нараспев. Музыка была в ее голосе и в стихах. Они показались Петрику прекрасными.

— Да… очень хорошо, — прошептал он. — Белый конь, как цвет вишневый… Прекрасно!

— А вот это — еще лучше.

Агнеса Васильевна стала читать со страстным вызовом:

— "…Опять с вековою тоскою,
Пригнулись к земле ковыли,
Опять за туманной рекою
Ты кличешь меня издали…
Умчались, пропали без вести
Степных кобылиц табуны,
Развязаны дикие страсти
Под игом ущербной луны.
И я с вековою тоскою,
Как волк под ущербной луной
Не знаю, что делать с собою"…

Небрежным движением Агнеса Васильевна бросила книжку в угол тахты. Гибко вставая, выпрямилась, потянулась тонким станом и, заламывая руки над головою, распевно, повторила:

— "Развязаны дикие страсти
Под игом ущербной луны.
И я с вековою тоскою,
Как волк под ущербной луной
Не знаю, что делать с собою"…

Полшага отделяло ее от Петрика. У его головы был ее тонкий, трепещущий стан. Сильнее был запах тубероз. Точно вся она была им пропитана и благоухала, как нежный цветок. Петрик несмело протянул руку, охватил ее стан и потянул к себе, побуждая ее сесть ему на колени. Неожиданно сильным движением она вырвалась из под его руки и отбежала в угол комнаты, к окну.

— Какая… — с отвращением воскликнула она, — офицерская пошлость!

Петрик быстро встал. Лицо его покрылось густым румянцем и горело, как от пощечины. «Пoшлость» он бы снес… «Офицерская» — стегнуло его по лицу, как хлыстом. Ноги его обмякли. Глаза налились кровью. Он схватил рукою тяжелую медную папиросницу и она задрожала в его руке…

Агнеса Васильевна побледнела и, овладев собою, холодно сказала:

— К вам это не идет, Петрик… Предоставьте такие поступки… Портосу…

Петрик оставил папиросницу и поднял глаза на Агнесу Васильевну.

— Что… Портос?.. — глухо сказал он.

— Жеребец в мундире… А в вас… Вам я больше верила…

— Простите меня… — сказал Петрик. — Я вас, выходит, не так понял.

Он пошел к двери, низко опустив голову.

— Петрик? — окликнула Агнеса Васильевна. Он остановился, не оборачиваясь и стоял спиною к девушке.

— Петрик, постойте… Может быть, это я сама виновата.

— Вы меня, — тихо сказал Петрик, — могли оскорбить… Я то оскорбление заслужил… И прошу простить меня… Вы оскорбили офицеров… Вы задели самое святое во мне. Будь вы мужчина — я бы знал, что делать… Вы девушка… Оскорбление остается на мне.

— Будь вы мужчина — вы бы… что?… ну… говорите… что вы сделали бы со мной?..

— Я бы вызвал вас на дуэль…

— Вызывайте! Я готова драться.

— Это не шутки, Агнеса Васильевна, это очень серьезно.

— Ну, а если бы вас, скажем… ударила бы по лицу женщина?…

— Я должен поцеловать ту женщину.

— Целуйте меня!

— Поздно… Момент… упущен… И я не знаю, что мне делать…

— Простите меня, Петрик, — тихо и серьезно сказала Агнеса Васильевна. — Я, правда, не знала, что есть такие люди, как вы…

Петрик вышел в прихожую, взял саблю, пальто и фуражку и, не надевая их, пошел на лестницу. Ему казалось унизительным и неприличным при Агнесе Васильевне поднимать полы кителя и протягивать на рейтузы поясную портупею.

Агнеса Васильевна стояла посередине комнаты. Она провела рукою по лицу и рассеянным движением поправила на лбу волосы.

"Ах, вот как!" — быстро подумала она. — "Есть, значит, что-то высшее и у них, за что они готовы отдать все… Портос… Портос, конечно, знал бы, что ему делать — и валялась бы я на этой самой тахте под ним, как уже валялась, не в силах обуздать своей похоти и не чувствуя надобности стеснять себя в своих желаниях… Желала ли я сейчас Петрика?.. Да, желала. И возьми он меня не трепетною рукою, а сильно и властно и… опять летела бы я в бездну, как летала не раз, шептала бы: — "не надо, не надо!.. а сама обнажалась бы"…

Она выбежала на лестницу. Площадкой ниже, нахлобучив фуражку на самые уши, Петрик неловко вздевал пальто. Погоны кителя цеплялись и мешали ему. Агнеса Васильевна ловко поддела ему пальто, обняла смутившегося Петрика и поцеловала его в губы.

— Так до среды. — шепнула она ему. И быстро убежала и закрыла за собою дверь.

Петрик спускался по каменным ступеням. Мягко звенели шпоры его высоких сапог.

Что-же это было такое? Упущенная возможность?.. Или?..

Сладкий миг пролетел…

XXVII

Валентина Петровна была недовольна Петриком. Она хотела «кататься» на лошади, как каталась она по полям и лесам окрестностей Захолустного Штаба. Хотела, чтобы свежий весенний воздух холодил ее разгоряченное лицо, чтобы ее кавалер удивлялся ее удали и прекрасной посадке, чтобы прохожие любовались ею. Ездить — в Летнем саду, по набережной, на островах… Робкая и красивая подходила Петербургская весна и тянула на волю. У Валентины Петровны была заготовлена прекрасная, модная, короткая амазонка, у нее был теплый английский редингот из сукна, темно-серый с черными, едва приметными полосками, и вместо котелка она, по совету Портоса, купила прелестный треух. Он чрезвычайно шел к ней. Был даже вопрос о том, чтобы сшить разрезную юбку и ездить по мужски, но этот вопрос был оставлен до будущих дней.

Петрик настоял, чтобы первый раз ездить в манеже. "Надо вспомнить", — говорил он Валентине Петровне. — "Ведь вы четыре года не садились на лошадь". Валентина Петровна с трудом согласилась с этим. Но Петрик вздумал учить ее, — ее, дочь генерала Лоссовского, начальника безсмертной дивизии, лучшего наездника, ездившего на ординарцы к самому императору Александру II.

Учить ее, лучшую наездницу Захолустного Штаба, лихо изображавшую «лисичку» на играх их полка! Это уже была непростительная дерзость.

Езда в манеже Боссе на Семеновском плацу! Это был уже не модный манеж. У Боссе был другой манеж на Петербургской стороне, во втором этаже, «шикарный» манеж, залитый электрическим светом и модный. Манеж на Семеновском плацу, ветхое деревянное здание, доживал последние дни — и там не было хороших лошадей. Петрик выбрал его потому, что он был ближе к Николаевской.

— Вам всего пять минут езды…

Но она могла и полчаса проехать!

Валентина Петровна приехала в манеж к назначенному времени, одетая в амазонку и в шубе. В манеже не зажигали огней. Было пять часов. Ни свет, ни сумерки. Пусто, уныло и сыро. Петрик и конюх манежа ожидали ее с лошадьми. Что это были за лошади — страшно сказать! Какие-то мохнатые, не отлинявшие, голодные «шкапы». Сам Петрик был сконфужен, когда усаживал на элегантное собственное, все из свиной кожи, без всякой замши, любительское седло Валентины Петровны и оправлял на ней амазонку. Петрик потребовал, чтобы Валентина Петровна разобрала поводья как-то по-новому, "по манежному". Три повода в левой руке и четвертый трензельный, в правой. Этот способ держания прводьев показался очень неудобным Валентине Петровне и даже повлиял на ее посадку.

Петрик робко сказал ей два раза: — не валитесь так наперед.

Валентина Петровна проверила себя в зеркало. Действительно, она валилась на перед. Какой позор! Она разучилась ездить верхом! Во всем были виноваты этот идиотский способ держания поводьев, манежные клячи… и Петрик.

Лошади бежали ровной рысью, слишком ровной, тупой и тряской, показалось Валентине Петровне, и сами, не обращая внимания на шенкель, хлыст и повод "брали углы", делали вольты, меняли направление. Их распущенные уши и весь их вид говорили Валентине Петровне: — "мы знаем все… нам здесь все до смерти надоело… оставьте нас в покое… не мучайте нас"… Никакой пружинистости, гибкости в них не было — и это раздражало Валентину Петровну. Она разучилась стягивать волосы и прическа стала распускаться, а треух полез на затылок и на бок. Пришлось остановиться, перекручивать волосы, и перешпиливать шляпу… Пожалуй, и хорошо, что это было в манеже, пустом и темном и с Петриком, который старательно трясся подле Валентины Петровны и ничего не видел, кроме поводьев, посадки и того, как собрана лошадь.

Валентина Петровна скоро уставала. Конечно, и в этом виноваты были ужасная лошадь и… Петрик. Она раскраснелась, завитки светлых волос выбились из-под шляпки и когда она взглядывала на себя в запотевшее зеркало, мимо тускло мелькала задорная девочка Алечка Лоссовская, надувшаяся на своего верного мушкетера — кадета Петрика, а не статская советница Тропарева, жена знаменитости, чье имя последнее время не сходит со столбцов газет в связи с каким-то ужасным убийством в Энске.

Когда пошли галопом, стало лучше. Лошадь шла, пофыркивая в такт движению, и Валентина Петровна не вылетала из седла. Петрик ее ободрял.

— Отлично, госпожа наша начальница…Совсем, как в Захолустном Штабе… Я никак, божественная, не думал, что так выйдет…

— Ну, довольно, — сказала Валентина Петровна, — и, точно понимая ее слова, лошадь пошла шагом. Они распустили поводья и ездили по манежу.

— Я не знала, Петрик, что вы такой жестокий человек, — сказала Валентина Петровна. — И педант… педант!..

— Помилуйте, божественная, — растерялся Петрик.

— Ну зачем такое глупое держание поводьев. Я всегда держала их так…

И Валентина Петровна разобрала поводья так, как держала их еще девочкой.

— Это, божественная госпожа наша начальница, — по-полевому… А когда в манеже, то надо держать или так, или вот этак. Вы посмотрите, как это удобно: трензельными — вы поднимаете голову лошади, вы ей даете направление, мундштучными — вы подбираете ее, это так удобно…

— Может быть… Мне это неудобно… Давно не были у нигилисточки?

Петрик смутился. Недавняя сцена, недавняя ссора и примирение, "офицерская пошлость", ярко встали перед ним. Он опустил голову и озабоченно стал разбирать сбившуюся гриву лошади.

Они находились в это время у ложи, под часами. И когда повернули по длинной стене манежа, к зеркалу, в глубине, у темного входа в конюшню, распахнулась низкая дверца и в манеж въехал верхом Портос. Он был на своем великолепном караковом Фортинбрасе, он был очень «стилен» в длинном конно-артиллерийском сюртуке, по-старинному зашпиленном концами пол, отчего были видны белые треугольники подкладки и ноги в cеpo-синих рейтузах с кантом. В тот же миг служитель пустил свет и в этом свете, красивый, большой, изящный Портос легко поднял своего красавца в галоп и красиво и ловко подскакал к Валентине Петровне,

— Я вам не помешаю, Валентина Петровна?.. — сказал он, еще на галопе снимая фуражку с черно-бархатным околышем, передавая ее в левую руку и склоняясь, чтобы поцеловать ручку Валентины Петровны.

— Здравствуй, — небрежно кинул он Петрику. Они поехали все трое рядом.

При виде прекрасного Фортинбраса, рослого англо-араба завода Браницкой, играючи шедшего рядом с манежными лошадьми, Валентина Петровна пожелала кончить урок и слезть поскорее с своей клячи. Ей казалось позорным так ездить при Портосе.

— Мы уже кончаем, Портос, — сказала она. — Петрик был так добр, что дал мне урок и многое напомнил. Кажется я не совсем разучилась ездить? Правда, Петрик?

— Помилуйте, божественная госпожа наша начальница, — пробормотал Петрик.

— А можно с вами пройти немного галопом?

— Право не стоит, Портос… Это такая кляча. Мне стыдно на ней ехать рядом с вашим великолепным конем.

— Пройдемте немножко… Зачем вы так держите поводья?… Разберите так, как вы привыкли… По-полевому. Едемте.

Идти втроем рядом было неудобно. Слишком мал был манеж и Петрик отстал. Он почувствовал себя чужим и ненужным. Перед ним скакала прекрасная госпожа наша начальница. Она точно выше стала ростом, не горбилась в седле, головка была поднята и сияли ее глаза цвета морской воды.

— Валентина Петровна, — говорил Портос, совсем близко склоняясь к ее уху, — вы божественно ездите. Позвольте вам предложить для прогулок моего жеребца. Он чудно выезжен, кроток как овца и не боится ни трамваев, ни автомобилей… Мы поедем с вами на острова. Там теперь так хорошо!

Валентина Петровна вспомнила, как на Витебском вокзале, «ее» Яков Кронидович, когда уже удалялся поезд крикнул ей: — "с Петриком можно!" Прав был ее муж… С Петриком ездить было можно. С ним в езде не было ни удовольствия, ни волнения, что в румянец ее бросало, что заставляло ее чаще дышать и как-то по особому чувствовать молодое гибкое тело. Ее лошадь, манежная кляча точно поняла ее. Или это потому, что теперь поводья ей не мешали? Она шла легко, играя, точно красовалась перед Фортинбрасом, как сама она невольно красовалась перед Портосом. И было во всем этом какое-то новое, сладкое ощущение… Bерно, этого боялся ее Яков Кронидович? Боялся греха? Но где же тут был грех?… Да, с Петриком она бы каталась… С Портосом она будет наслаждаться. А разве этого нельзя? Почему же нельзя наслаждаться ездою? Иметь хорошую лошадь, не слышать нарочно менторского тона и не видеть смущенного Петрика, не знающего, что надо делать. Портос знает. Ему можно смело довериться… А ревнивые подозрения Якова Кронидовича? Как это глупо!.. Разве она что-нибудь позволит!.. Она напишет своему благоверному и он поймет ее… поймет и простит. Он такой умный, чуткий и великодушный. Она промолчала.

XXVIII

Они кончали езду. Не Петрик, подскочивший, чтобы помочь Валентине Петровне, а Портос, бывший рядом, принял ее, взяв за талию сильными руками и как перышко бережно сняв и поставив на опилки манежа.

— Петрик, — сказал Портос, — будь такой милый, покажи Валентине Петровне моего Фортинбраса. Под тобою он и пассажем пойдет. Я же ездок хороший, а наездник неважный, и куда мне до тебя, лучшего ездока школы.

Показать прекрасного Фортинбраса Валентине Петровне для Петрика было удовольствие и он легким прыжком вскочил в седло. Фортинбрас под его крепкими шенкелями и нежной тонкой работой рук преобразился. Он поднял голову, опустил нос и, отжевывая, пошел воздушной легкой походкой на сокращенной рыси. Он откинул зад и, помахивая коротким по репицу резаным хвостом, стал принимать, точно танцуя вдоль манежа.

Валентина Петровна и Портос сидели на стульях в ложе. Они не смотрели ни на Петрика, ни на лошадь. Портос любовался оживленным, раскрасневшимся лицом Валентины Петровны. В ее глазах отразились его карие, горящие страстью глаза.

— В эту субботу, Валентина Петровна, — говорил Портос, — в школе традиционный конный праздник в пользу школы солдатских детей… Я не скажу весь «свет» — это не точно, — в Михайловском манеже, на Concours hippiquе, пожалуй, больше бывает аристократии, но весь кавалерийский свет считает долгом быть на нем. Вы увидите такую езду, таких лошадей, каких вы нигде не увидите. Достать билеты очень трудно. Они идут по рукам… Я достал вам место в прекрасной ложе против главной великокняжеской ложи.

— Я не знаю, — начала было Валентина Петровна. Она боялась, что эти ее увлечения лошадьми и спортом и, следовательно, — офицерами — будут неприятны Якову Кронидовичу.

Портос угадал ее мысли и понял причину ее колебаний.

— О, не бойтесь… Меня в этой ложе не будет. В ней всего пять мест, и будете вы, Bеpa Константиновна Саблина, la charmantе m-mе Sablinе, unе pеrsonnе irrеproachablе, Bеpa Васильевна Баркова и Лидия Федоровна с мужем… Рядом ложа Тверских, где будет генерал Полуянов и где буду появляться я, чтобы иметь счастье вами любоваться.

Валентина Петровна согласилась.

Было решено, что Портос за нею заедет и привезет ее в школу.

— Может быть, — робко сказала Валентина Петровна, — лучше бы попросить об этом Петрика?

— Петрика?! — воскликнул Портос. — Да разве он вам не говорил? Не похвастал перед вами?.. О! узнаю нашего скромного Атоса! Петрик, если можно так выразиться, примадонна этого праздника. Вы увидите Петрика первым номером, водящего великолепную смену на своей возлюбленной Одалиске, ей не изменил еще он ни с одною женщиной, вы увидите отважного Петрика в погоне за крепким турком и, наконец, на казенной лошади Петрик примет участие в головоломном «дьяболо», где дай Бог не разбить ему свою башку. Он, я думаю, с утра будет в манеже. Но, почему Валентина Петровна вы не хотите сделать мне честь доставить вас в манеж?

"В самом деле, почему?" — мелькнуло в голове Валентины Петровны. "Отказать Портосу проводить ее в манеж — это значит признать, что что-то есть — но ведь ничего же нет!", и она, сказала, улыбаясь:

— Но я боюсь вас стеснить, Портос. У вас могут быть другие знакомые.

— Я весь к вашим услугам. Я заеду за вами на своем автомобиле и на нем же привезу вас обратно.

Все это было заманчиво. Валентина Петровна, однако, хотела для проформы еще протестовать, но как раз в это время Петрик, добивавшийся, чтобы Фортинбрас стал на пассаж, чего-то добился и радостно закричал:

— Портос! смотри… идет! Ей-Богу, идет!.. Госпожа наша начальница, поглядите-ка… Как пишет!

Напевая сквозь зубы мотив матчиша, Петрик ехал через манеж. Лошадь задерживала на воздухе ноги и, казалось, не касалась ими земли.

— На этом я думаю кончить, — сказал Петрик. — Надо, чтобы он запомнил это. Ты сам его ставил?

— Наездник Рубцов, — небрежно кинул Портос. — Слезай, милый Петрик.

Петрик вспотевший от работы, спрыгнул с лошади, освободил железо и давал Фортинбрасу сахар, лаская его. У Петрика всегда в кармане был сахар. Подбежавший вестовой Портоса принял от него жеребца, и Петрик, довольный успехом, вошел в ложу.

— Вы теперь остыли, — говорил Портос Валентине Петровне, сидевшей с накинутой на плечи шубкой, — если хотите, можно и ехать.

— Да, пойдемте.

Она сбросила, вставая, шубку на руки Портоса и он подал ей ее в рукава. Петрик пристегивал саблю и надевал свое легкое, ветром подбитое пальто. Никто не подумал о том, что пот струился по его лицу.

Bcе трое вышли из манежа.

Серебряный сумрак стлался над городом… Небо было бледно-зеленое и, высоко за серой каланчой Московской части зажглась ясная вечерняя звезда. Тихо, пустынно и как-то уютно было на плацу. Пахло землею и глиной. Сзади раздавались протяжные свистки паровозов. Кругом трещал и грохотал город.

Хороший извозчик с новенькой пролеткой на дутиках дожидался Портoca.

Портос подсадил в экипаж Валентину Петровну.

— До свиданья, Петрик. Большое, большое спасибо вам за урок, — протягивая Петрику маленькую ручку, сказала Валентина Петровна. — Приезжайте ко мне чай пить…

— Простите, божественная, госпожа наша начальница, никак не могу. В восемь часов у нас в школе репетиция. Я только-только поспею.

— Опять ездить?

— Опять, божественная.

Портос сидел рядом с Валентиной Петровной, На нем было модное, без складок на спине, пальто темно-cеpогo сукна. Новые золотые погоны отражали свет фонаря.

— Прощай, Петрик, — помахал он рукою в перчатке.

Извозчик тронул, выбираясь на мощеную дорогу. Мягко качнулась пролетка. Петрику показалось, что Портос обнял за талию госпожу нашу начальницу. Какое-то чувство шевельнулось во вдруг защемившем сердце Петрика.

Любовь?.. Ревность?.. Зависть?..

Он сейчас же прогнал это чувство. Он смотрел, как точно таял, удаляясь, силуэт пролетки с двумя людьми, близко сидящими друг подле друга. Придерживая саблю, Петрик быстро шел, почти бежал за ними. Они повернули направо. И, когда вышел Петрик на Загородный проспект, — они исчезли в городской суматохе, в веренице извозчиков, ехавших с вокзала.

Петрика нагонял, позванивая, трамвай. Петрик побежал на остановку, чтобы захватить его.

XXIX

Конный праздник Офицерской кавалерийской школы ежегодно собирал небольшое, но очень избранное общество. Размеры и устройство манежа, слишком для этого узкого, не позволяли собрать больше зрителей — но зато те, кто сюда шел, были искренние любители езды и лошадей.

Заботами и искусством полковника Залевского, заведующего хозяйством школы, своими мастерами, солдатами "Общего состава" и эскадрона, в глубине и у входа, вдоль коротких стен манежа были устроены из досок ложи и трибуны. Большая ложа манежа была убрана цветами, коврами и материей. В ней стояли кресла для Царской фамилии и стулья для генералитета. Против нее ложа вольтижерного манежа, украшенная коврами, была разгорожена на несколько малых лож. В одной из них, по протекции Скачкова, Портос приготовил место для Валентины Петровны.

Вместо обычных трех матовых фонарей, скудно освещавших манеж в часы вечерней езды, было повешено девять фонарей, ярким светом заливавших его арену. Пол был усыпан свежими белыми опилками.

Над трибуной, в глубине манежа, была устроена эстрада и на ней поместились школьные трубачи в парадной форме, в черных ментиках, подбитых малиновым шелком и в бараньих шапках с алым шлыком и высоким белым султаном.

Публика прибывала. Офицеры и молодцеватые унтер-офицеры эскадрона указывали места и проводили через манеж по мягким опилкам к дальним ложам. Мягко ступали дамские башмачки, калоши-ботики и туфельки по свежим, прохладным опилкам. Хор трубачей играл что-то певучее, нежное и сладкое, создавая нacтроение праздника.

Бравый Елисаветградский гусар, штабс-ротмистр, дежурный по школе, в новеньком кителе при ременной амуниции, в краповых чакчирах и алой фуражке, стоял на верху главной ложи, под портретом Великого Князя, готовый рапортовать подъезжающему начальству. Генералы Лимейль, князь Багратуни, бывшие начальники школы генералы Безобразов и Брусилов уже сидели в ложе, окруженные свободными офицерами постоянного состава. Шел сдержанный разговор. Как только отворялась дверь, все поворачивали головы и смотрели на входивших. Унтер-офицер «махальный» — зорко следил за въезжавшими в узкий двор школы экипажами и автомобилями.

На сильном и мягком «Мерседесе», управляемом шофером в ливрее, подъехала Валентина Петровна с Портосом.

Ее сердце билось. Она опять почувствовала себя "дивизионной барышней", генеральской балованной дочкой, кумиром, королевой полутора сотен офицеров Захолустного Штаба. Она вспомнила их конные праздники и букеты цветов, которые подносили ее матери, когда они приезжали на праздник.

В широкополой черной шляпе, уложенной по тулье пунцовыми розами, обрамлявшей ее милое, свежее лицо, как картину, в пальто накидке темно-лилового цвета, широкой в плечах, стянутой ниже колен, ниспадающей многими отчетливыми складками, в щегольских башмачках, осторожно поддерживая спереди неуловимо стыдливым красивым движением платье, легко ступая рядом с Портосом, Валентина Петровна пересекла манеж и поднялась в малую ложу, где ее ожидала Лидия Федоровна Скачкова с Саблиным.

Места наполнялись. Стрелка часов подходила к девяти. Трубачи перестали играть. Валентине Петровне — военной барышне — передавалось волнение ожидания высокого начальства и праздника.

Красавица Bеpa Константиновна Саблина сидела в ложе в большом вечернем манто и маленькой белой шапочке, красиво сидевшей на ее золотых волосах. Она, картавя, объясняла Bере Васильевне Барковой, даме чуждой кавалерии, устройство манежа и что стоит на разрисованной программе. Рядом в ложе хриплым баском Бражников рассказывал что-то генералу Полуянову.

Генерал, небрежно облокотясь о перегородку между ложами, поцеловал повыше перчатки у самого локтя руку Валентины Петровны, и, лукаво подмигивая ей слегка косящим глазом, сказал:

— Сюда бы вашего Владимира Васильевича Стасского затащить! То-то чертыхался-бы!

— И не говог'ите, — вступила в разговор Саблина. — Знаю его. Ужаснейший человек!.. Анаг-хист!

В соседнем манеже двадцать четыре офицера, и среди них Петрик, под наблюдением Драгоманова, Дракуле и Дугина разбирали лошадей. Здесь, по сравнению с залитым светом главным манежем, казалось темно. Вестовые и унтер-офицеры со щетками, гривомочками и гребешками обходили лошадей и подправляли их «туалет». Щетки ног были подщипаны, лишний волос в ушах подпален, цветные ленточки белые, голубые и красные были вплетены в тщательно разобранные и расчесанные гривы и завязаны кокетливыми бантами.

Петрику, оглаживавшему и ласкавшему свою милую Одалиску, казалось, что он находится не в школьном манеже, а в уборной кордебалета. Ему даже казалось, что пахнет духами, а во взвизгах заигрывавших лошадей ему слышался смех и капризные крики молоденьких женщин.

Стрелка часов в главной ложе подошла к девяти. Дверь распахнулась и унтер-офицер в ментике и шапке крикнул в ложу:

— Изволют ехать!

Дежурный офицер еще раз обдернул полы кителя под ремнями амуниции и поправил перчатку. Все генералы в ложе встали.

Трубачи заиграли торжественно — парадный полковой марш Лейб-Гвардии Гусарского Его Величества полка. В манеж входил высокий прямой, худощавый генерал-адъютант в легком пальто и алой с желтыми кантами гусарской фуражке Он стал подниматься по лестнице в ложу. Дежурный офицер сделал шаг вперед и громко и отчетливо отрапортовал:

— Ваше Императорское Высочество, в Офицерской Кавалерийской Школе происшествий никаких не случилось…

После доклада о состоянии школы ее начальника, Великий Князь повернулся к стоявшим внизу унтер-офицерам и наездникам и приветливо сказал:

— Здоровы молодцы!

Трубачи перестали играть. В манеже была полная, волнующая тишина.

В эту тишину вошел дружный ответ сдержанными голосами:

— Здравия желаем, Ваше Императорское Высочество.

Все узнали, что приехал Великий Князь, Главнокомандующий. Он появился в ложе и сел в кресло.

Конный праздник начался.

XXX

Мягко и напевно трубачи заиграли рысь. Сладко и нежно вел мелодию серебряный корнет и басы отчетливо и под сурдинку отбивали такты раз-два… раз-два… раз-два…

Они проиграли первое колено при пустом манеже и это как бы подготовило зрителей к принятию всадников.

Неслышно распахнулись ворота и прямо по середине манежа, легкой, танцующей побежкой, один за одним, на лошадь дистанции, стали въезжать офицеры,

— Валентина Петровна, смотрите Петрик-то наш! — сказал Портос.

Но Валентина Петровна и так уже увидала его.

На своей рыжей чистокровной Одалиске, слившись с нею, в такт музыке трясясь в седле, — и, казалось Валентине Петровне, что и лошадь поднимала и опускала ноги, почти не касаясь земли, тоже в такт музыке, — смену вел Петрик.

В парадной драгунской каске с черным щетинистым гребнем, с медной чешуей на подбородном ремне, Петрик казался моложе. Его лицо было сосредоточено и совсем по-детски были нахмурены брови.

Тяжелая сабля была вложена в плечо, ножны с легким побрякиванием болтались у левой ноги. Одалиска, собранная на мундштуке, неподвижно поставила отвесно голову и шла, точно не дыша, лишь раздув нежные ноздри и только косила, показывая белок, своим прекрасным громадным глазом на непривычную публику.

Шесть драгунских офицеров, один за одним, все на рыжих лошадях ехали за Петриком, за ними ехало шесть улан на гнедых лошадях. Легким ковылем играли белые волосяные султаны лихо набекрень надетых уланских шапок, и красные, синие, белые и желтые лацканы узорно лежали на стянутых в талии «уланках». Шесть гусар на вороных и шесть гусар на серых лошадях замыкали парадную карусель.

Не доезжая четырех шагов до ложи, офицер ловким движением поднимал саблю к подбородку «подвысь» и против ложи опускал ее, вскидывая голову на Великого Князя. И так отчетливо было движение всей смены, так правильно делали офицеры салют, что, казалось, через математически ровные промежутки в свете фонарей молнией вспыхивал серебряный клинок стали и погасал, опускаясь.

Валентина Петровна не сводила глаз с ездоков. Одна лошадь была красивее другой. И какие были красивее — рыжие, или гнедые, отливавшие в темную медь, или вороные с синими блестками, или серебристо-белые в серых яблоках и подпалинах? Пахнуло лошадьми — но приятен показался и этот запах. В такт музыке скрипели седла и чуть слышно отзванивали шпоры.

Разъехавшись по обе стенки манежа, всадники шли «приниманием» — и лошади повернулись мордами к зрителям и, танцуя, крестили ногами. Сабли были вложены в ножны. И так однообразны были посадки, что один офицер походил на другого.

Валентина Петровна пропускала каждого, стараясь запомнить, видела, как пряли острыми ушками лошади, то устремляли вперед, будто прислушиваясь к музыке, то прижимали к темени, почувствовав шпору и рассердившись на нее, и не могла их запомнить.

Они танцевали, слушая музыку.

Рядом в ложе полковник Саблин говорил генералу Полуянову и Валентина Петровна одним ухом слушала его слова.

— Вы удивляетесь богатству лошадей, ваше превосходительство, — говорил приятным барским баритоном Саблин, — как ему не быть?.. Россия из века в век была конною страною. Противник кругом — и какой разнообразный! С севера Ливонские рыцари на тяжелых западно-европейских лошадях, с запада поляки на легких конях, с юга турки и татары, персы и калмыки, с востока — необъятная Сибирь, потребовавшая лошадей выносливых на корм, климат и тягучих на поход…

Смена шла мерным галопом. Оркестр играл и в такт ему колыхались гривы и чёлки, реяли султаны уланских шапок, цветные косицы касок драгун и колыхались гусарские тонкие султаны.

— Вы помните, — говорил Саблин, — у Олеария, этого немца, далеко не лестно описавшего Московию царя Михаила Феодоровича — описание Государева конного полка… Какая красота! Холодный немецкий купец и тот не может скрыть своего восторга при виде этих чудных аргамаков под богато одетыми всадниками… А вспомните в дневнике князя Андрея Курбского описание Государева Светло-бронного полка под Казанью в день штурма Казанских твердынь! Десять тысяч всадников! Ведь это две с половиной современных дивизии на великолепных конях!.. И это когда! В середине шестнадцого века!..

Посередине манежа всадники установились «мельницею». Шесть рыжих, шесть гнедых, шесть вороных и шесть серых лошадей стали, образуя крест и закружились галопом. Они ускакивали, срываясь по одному из манежа.

Саблин продолжал:

— А наши забавы!.. Все конные. Соколиные охоты царей и именитых бояр… Охоты с борзыми… У нас лошадь друг крестьянина, друг и барина, и наше барство и вырастило и выхолило этих прекрасных коней и привило любовь к ним и в самом крестьянстве. «Ночное» детей при конях… Помните — "Бежин луг"?.. Поэзия, проза, песня, былины — все дает место коню, то как сотруднику в полевых работах, то как боевому товарищу. У нас и святые есть конские и обычай освящать, кропя святою водою лошадей и скот… Как же не быть у нас этой краcoте?

В манеже, на трех вольтах шла вольтижировка. На среднем, против Валентины Петровны, состязались по очереди самые лучшие вольтижеры. Петрик — когда успел он переодеться и сменить туго стягивавший его темно-зеленый мундир на свободную походную куртку — показывал свою ловкость и молодечество. Мелькали его ноги над крупом, перекрещивались, садился он задом на перед, вскакивал на круп, спрыгивал и, едва уцепившись за гриву, садился на лошадь.

— Цирк… настоящий цирк, — говорил Полуянов. — Да, молодцы наши офицеры!..

Валентина Петровна поймала это слово и задумалась…

"Молодцы офицеры"…

Была ли то однообразно повторявшаяся мелoдия музыки, звучавшая с эстрады трубачей, или ритмичное движение лошадей, толчков и прыжков, было ли то зрелище, как Петрик и с ним еще офицер, гусар, с обнаженными саблями гонялись за чучелом турка, посаженного на ловкую, увертливую белую лошадку, не подпускавшую к себе и не позволявшую срубить чучелу голову, или это было от лихой скачки казаков, ширявших пиками в толстые соломенные шары, подхватывавших с земли кольца и удивлявших своею ловкостью, но только Валентина Петровна, двадцати семи летняя женщина, четвертый год замужем, задумалась по-новому о мужчине — и быстро, быстро побежали ее мысли о прошлом.

Ее щеки покрылись румянцем. Широкие поля шляпы бросали тень на глаза и они были темными и куда-то ушедшими.

… Да, ведь она не знала мужчины!..

XXXI

Конный праздник шел своим чередом. Один его номер сменялся другим. Красота сменялась лихостью и удалью, лихость и удаль смелыми прыжками через барьеры… И все играла и играла музыка, пел сереброголосый корнет, мягко вторил ему баритон и отбивали такт геликоны и басы — бу-бу-бу… бу-бу-бу!..

А мысли, мечты, воспоминания стремились и шли в так недавнее и таким уже далеким казавшееся детство, юность и девичество.

Почему, в самом деле, она, Алечка Лоссовская, вышла замуж за Тропарева? Неужели в их Захолустном Штабе не нашлось ей другого жениха, такого, кто научил бы ее настоящей любви?.. О! Сколько у нее было обожателей и воздыхателе — от корнетских до генеральских чинов. Сколько мушкетеров имела маленькая королевна Захолустного Штаба! Не счесть! Кадеты и юнкера, молодые корнеты и поручики, — все были у ее ног, — у маленьких ножек дивизионной барышни, госпожи нашей начальницы! Она была «божественной» не для одного Петрика, ей доставали белые купавки с середины омута, где водяной мог утянуть за ногу, для нее без устали гребли на лодке, с нею скакали, ей приносили денщики от своих «господ» целые веники сирени. Цветы не переводились у ней. Ей выписывали конфеты из Петербурга и Варшавы, из Киева и из Одессы. Целая кладовая была уставлена пустыми коробками от Абрикосова, Балле и Крафта, от Семадени и Пока, от Скачкова и Трамбле.

А вот предложения руки и сердца никто серьезно не сделал! Ни Атос-Петрик, — юнкерское предложение, конечно, не в счет — ни Портос-Багренев, ни Арамис-Долле и никто другой. Не посмели… Кроме Портоса — все это была беднота, и все знали, что Алечка Лоссовская — безприданница. А какая обстановка! Какая рамка ее девических лет! Дочь генерал-лейтенанта и начальника дивизии! Казенная квартира в двенадцать громадных комнат какого-то старинного замка польского магната. Казенная прислуга, штабной автомобиль и казенные лошади с экипажем — все создавало комфорт и красоту. Императорское правительство не жалело средств и умело обставить службу своих офицеров, — но своего у Лоссовского ничего не было и не сумел и не смог он скопить из скромного офицерского жалованья приданого своей дочери.

Она росла — принцессой. И — точно — была королевной…

Где же было скромному корнету или поручику взять ее, «божественную», себе в жены? Привезти королевну в маленькую комнатку в жидовской халупе или скромную квартирку офицерского флигеля и отдать на попечение деньщика. Кормить ее, "госпожу нашу начальницу", собранскими обедами, а в дни денежных крахов — и просто из солдатского котла, оставлять ее одну в местечке в дни маневров и подвижных сборов!.. Именно потому, что слишком ее любили, слишком хороша она была — никто не посмел ей сделать предложение.

Ухаживали, влюблялись — с ума по ней сходили, подпоручик лихой конной батареи Петлин стрелялся из-за нее. Слава Богу, — не на смерть, выходили, — а взять ее в офицерские жены никто не посмел.

И она тогда, и вот до этого самого момента, как-то не думала об этом. Росла, как полевой цветок. Жила, как бабочка, не думая о любви и замужестве. И никто ей об этом не говорил. Родители в ней души не чаяли… Отец и мать об одном думали — умереть раньше, чем Алечка выйдет замуж. Эгоистично? Что же поделаешь — родительское сердце — особое сердце… Ему все кажется: — Алечка такой ребенок!.. А ребенку давно перешагнуло за двадцать!

Алечка о браке как-то не думала.

Господи! Какие чудные летние дни посылал ей Господь!.. Только что вернулась с поля, набрала васильков, травы пушистой, ромашек, маку. Вся раскраснелась. Дышала простором полей, цветами и вся набралась их дивного нежного аромата. Любовалась закатом солнца за Лабунькой, встречала луну — молодяк и слушала, как вдали, в лагере, сладко пела труба кавалерийскую зорю.

Валентине Петровне и сейчас кажется, что ее волосы и руки полны запаха полей.

А как любила она, в летнее время, одна, когда все ушли на ученье, бегать по полю; бежать, мчаться без оглядки по высокой траве до изнеможения под зноем солнца и упасть в душистую траву, цветы мохнатые, влажные, щекочущие, зарыться в них и лежать тихо, тихо, прислушиваясь к биению своего сердца, к стрекотанию кузнечиков, к песне в небе жаворонка. О, эта несказанная, непостижимая радость бытия, сознание всей мудрой прелести Божьего Mиpa!.. Как было хорошо! Какое это было счастье внутренне видеть, понимать, сознавать величие Господа Бога!.. Тогда раскрывалась душа, и ничего, ничего ей больше не было надо…

Зимою в собрании, на полковых вечерах, она танцевала вальсы, мазурку, шаконь, па-д'эспань — и в танцах ее радовала грация, податливость ее гибкого тела, неуловимая мягкость рук и стройность ног. И ни о чем «худом» никогда не думала.

Годы шли. Три самых верных мушкетера кончили училище и покинули родительские дома. Петрик уехал в свой холостой полк, Портос служил где-то на юге и вскоре пошел в Академию, Долле, окончив училище, сразу поступил в Артиллерийскую академию. На смену им пришли другие. Такие же почтительные, влюбленные, услужливые и… не смелые.

Ей стукнуло двадцать четыре года. Что же — старая дева?.. Родители стали задумываться.

Надо было как-то устраивать Алечку.

Это были странные дни какой-то оторванности от земли. Был великий пост. Прекратились вечера в офицерском собрании, говели эскадроны. В эти дни в Захолустный Штаб по какому-то делу приехал приват-доцент Тропарев. Он был родственником протоиерея, настоятеля гарнизонной церкви, и отец протоиерей привел его представить генералу Лоссовскому.

С хорошими средствами, на хорошем меcте в Петербурге, с мягкими, спокойными манерами, красивый Русской мужской красотой, с черной вьющейся бородой и темными ласковыми глазами в длинных ресницах, тридцати восьмилетний приват-доцент всем понравился.

Он понравился и Алечке. Он ей показался «ужасно» умным, серьезным, — и она смотрела на него с уважением, как на старшего… Он почти мог быть ее отцом. И, когда она увидала в его глазах почтение, любовь, когда услышала, как дрожал его голос, когда он говорил с ней — она была тронута и умилена и, быть может, дольше задержала свою маленькую ручку в его большой и сильной волосатой pyке, чем это было нужно.

Безсознательное кокетство!

— Валентина-то Петровна у нас музыкантша, — говорил гостю приведший его отец протоиерей, — так на рояле играет… Концерты давать… Вот бы ты, Яков, принес свою виолончель. То-то поиграли бы.

Виолончель их сблизила. Тропарев играл, как артист. Соната в sol minеur Грига, этюды Жаккара, концерты Мендельсона, Шуберта и Шумана разыгрывались ими в тихих сумерках Захолустного Штаба. Они говорили мало. Яков Кронидович больше и охотнее разговаривал с ее родителями. И им он очень понравился.

— Твердый в убеждениях, сильный и крепкий человек. Борец за правду… Не предаст, не обманет, — говорил папочка.

И мамочка ему вторила.

— За ним, как за каменной стеной… Средства — конечно, не миллионы, а есть капитал… И на хорошем ходу. Профессором будет, — а профессор тоже "ваше превосходительство".

Дело, по которому приезжал Яков Кронидович в Захолустный Штаб, было окончено. Яков Кронидович остался в штабе. Он был ежедневным гостем у Лоссовских и каждый вечер он играл с Алечкой.

А, когда уже нужно было уезжать, он пришел — и по-старинке, через родителей попросил руку и сердце Алечки.

Были слезы… была и радость… Ожидало что-то новое — и так жаден к новому человек. Манил, конечно, Петербург и положение самостоятельной хозяйки.

Что делает, чем занимается Яков Кронидович — этим никто как следует не интересовался: служит в Министерстве Внутренних Дел и на хорошем счету. Лет через пять — профессор. Разве думают невесты и жены о том, что делают их женихи и мужья на службе?

Яков Кронидович получил согласие и поехал устраивать квартиру.

На Красную Горку была свадьба. Пасха была очень поздняя и венчались в мае. Не подумали тогда: — в мае венчаться — век маяться.

Еще до свадьбы к Якову Кронидовичу поехала Таня — горничная — друг, выросшая с Алечкой. Повезла Алечкино скромное приданое.

С поезда в гостиницу, из гостиницы в церковь, поздравления были в зале при церкви — венчались в той гимназии, где учился Яков Кронидович — и оттуда, проводив родителей, Алечка поехала с мужем на свою квартиру, где ее ждала Таня.

Им отворил двери в освещенной бледным светом белой ночи прихожей странный человек в длинном поношенном черном сюртуке. Хмурые серые глаза подозрительно и, показалось Валентине Петровне, неприязненно окинули ее с головы до ног. Валентина Петровна увидала жесткие рыжие волосы, как волчья шерсть торчащие на голове, всклокоченную рыжую узкую бородку и конопатое в глубоких оспинах лицо. Непомерно длинные, точно обезьяньи руки с волосатыми пальцами бросились ей в глаза. Этот человек подошел к Валентине Петровне и хотел помочь ей снять ее накидку. Тошный, пресный, противный, непонятный Валентине Петровне запах шел оть него и точно окутал ее всю, когда он к ней подошел.

Не отдавая себе отчета, что делает, взволнованная, разнервничавшаяся от всех свадебных волнений Валентина Петровна истерически закричала:

— Ах нет!.. Нет… не вы… Таня!.. Таня!.. где же ты?.. — и разрыдалась.

— Аля, что с тобою, — мягко сказал ей Яков Кронидович, — это мой служитель и мой добрый помощник — Ермократ.

— Не хочу его… Я боюсь… боюсь… — Прибежала Таня и повела рыдающую Валентину Петровну в ее спальню.

Ермократ проводил ее злобным взглядом.

Таня, раздевая Валентину Петровну, успокаивала ее и рассказывала ей о том, как устроена квартира.

— Кто это Ермократ? — вытирая слезы, спросила Валентина Петровна.

— Ермократ Аполлонович служитель ихний и помощник. Он с барином завсегда ездит потрошить покойников. Он мне показывал в рабочем кабинете бариновом. Чего-чего только нет… Сердце человеческое в банке заспиртовано, инструмент их лежит… Ножи, пилы… В шкапу — халаты их белые висят и дух от них нехороший, как в кладбищенской церкви…

— Таня! — воскликнула Валентина Петровна, и, бледная, в отчаянии, опустилась на постель. — Что же это такое?

— Ужас один, барышня… И тогда, когда к нам приезжали… Я уже это потом дознала — они выкапывали, помните, помещик Загулянский скоропостижно помер, так его тело брали, смотрели, своею ли смертью помер.

— Таня!..

Валентине Петровне вдруг стал понятен этот тошный и пресный запах, что шел от Ермократа. Этот запах точно пришел теперь с нею в ее спальню.

Валентина Петровна, молча, сидела на брачной постели. Как не подумала она об этом раньше?

Почему не распросила? Отчего никто ей не сказал? Приват-доцент судебной медицины… Но ведь это?… Хуже чем гробовщик!..

В теплой спальне пахло увядающими цветами букетов, а ей все слышался тошный запах, которым, казалось, насквозь был пропитан Ермократ, страшный человек с обезьяньими руками.

Первая ночь надвигалась… Сейчас войдет ее муж, ее законный обладатель. В первой ночи всегда много стыдного, унизительного и больного. Точно в этот миг в дыхании любви незримо проходит смерть… Нужно много взаимной любви, такта, внимания, ласки и страсти, чтобы первая ночь подарила все чары любви.

Яков Кронидович?.. Он как-то об этом не думал. Это было его право. Он пришел, и Валентине Петровне показалось — принес с собою тот же запах, что шел от его служителя.

Первая ночь была похожа на насилие. Она оставила навсегда отвращение, ужас, презрение к мужу и жалость к себе.

Валентина Петровна была умная женщина. Она подавила свои чувства. Она только настояла, чтобы у нее была своя спальня и постаралась, чтобы это было как можно реже. Она по своему наладила жизнь. Она сделала визиты старым друзьям отца, через Якова Кронидовича вошла в ученый и музыкальный мир Петербурга и устроила у себя тонкий и изящный салон. Она отдалась музыке и той красивой жизни, что дает общество умных, образованных и талантливых людей и хорошеньких женщин. Семейная жизнь — это ее личное дело… Может быть — ее крест. И Яков Кронидович остался Яковом Кронидовичем. Немного страшным, временами противным, но в общем удобным и милым мужем, которого можно уважать. Она им гордилась.

Одного она не могла переносить в доме — это Ермократа. Она не скрывала своего к нему отвращения. В его глазах она читала злобу и ненависть — и она его ненавидела и боялась. И она потребовала, чтобы Ермократ Аполлонович на ее половину не входил.

Наружно она была ровна и спокойна. Она никогда не думала больше о любви, и красивый мужчина до последнего времени не трогал ее сердца… Когда в ее гостиной появились снова ее старые мушкетеры Захолустного Штаба, она приняла их спокойно, ласково, товарищески просто и сохранила за ними их детские имена и прозвища. Петрик больше года ее избегал, Долле бывал редко, и только Портос, казалось, опять готов был исполнять все ее капризы.

А сейчас под эту усыпляюще однообразную музыку рысей и галопов, когда мимо нее мелькали, щеголяя ловкостью и отвагой на прекрасных лошадях нарядные офицеры, она первый раз за четыре года подумала, что все это могло бы сложиться совершенно иначе, и тяжело вздохнула.

XXXII

Задумавшись, уйдя в воспоминания о прошлом, Валентина Петровна рассеянно смотрела, как смена офицеров Постоянного Состава, имея во главе начальника школы генерала Лимейля, ездила высшую езду. Она, выросшая в кавалерийском полку, восхищалась, как, делая «серпантин», лошади принимали на широком вольту, переходя с вольта на вольт, описывая восьмерку. Сквозь свои думы она слышала, как пришедший откуда-то Саблин говорил Скачковой:

— В Париже, в Grand-Palais я видел езду Cadrе noir Сомюрской школы. Очень хорошо. Там еще больше стиля. Караковые лошади с белыми лентами в гривах и белыми бантами на репице у хвоста и люди в костюмах еcuyеrs 2-й империи — прекрасно. Прямо — картина Мейссонье.

— А разве это нужно для военного дела? — спросил генерал Полуянов.

Она не слыхала ответа.

По три в ряд всадники шли «пассажем» по манежу и лошади точно танцевали под звуки матчиша. По манежу рокотом одобрения неслось сдержанное браво и, когда офицеры стали выезжать из ворот — весь манеж разразился бурными аплодисментами.

Рассеянно смотрела она, как через крестообразно поставленный высокий и широкий забор с торчащими, точно густая щетка, частыми вениками хвороста прыгали то по одному, то по два и по четыре наперерез друт другу офицеры старшего курса, и как, сняв на галопе из-под себя седла, они прыгнули последний раз на неоседланных лошадях, держа седла в правой руке. Как в цирке во время серьезных и опасных упражнений, музыка не играла, чтобы не сбить лошадей с расчета.

— Какая точность!.. Какая кг'асота! — шептала рядом с ней Саблина.

Валентина Петровна видела Петрика, скакавшего вторым номером на большом буром коне.

Это зрелище, напомнившее Валентине Петровне годы ее девичества и конные праздники полков ее отца (только там все это было гораздо беднее и хуже) шло, как бы дополняя ее думы о прошлом, и наполняли ее сердце тоскою сожаления о чем-то потерянном и неизведанном. И сердце сладко сжималось. Хотелось так, как они, скакать через заборы, хотелось всеми мускулами тела испытывать плавные движения лошади и нестись куда-то в безпредельную даль.

Из соседней ложи к Вере Васильевне нагнулся высокий Сумской гусар с желтоватым нездорового цвета лицом, — Валентине Петровне представили его — Бражников, — и хриплым голосом, задыхаясь, говорил:

— Немецкий поэт Боденштедт в поэме "Мирза Шаффи" сказал:

— "Das Paradiеs dеr Еrdе
Liеgt auf dеm Ruckеn dеr Pfеrdе,
In dеr Gеsundhеit dеs Lеibеs
Und am Hеrzеn dеs Wеibеs"

С двумя первыми строками никак не могу согласиться, а что касается двух вторых…

Он вздохнул, поглядывая на красивые, белые плечи Барковой и Саблиной, скинувших с себя теплые манто.

Валентина Петровна оглянулась на стоявшого сзади нее Портоса. Мечтательная улыбка остановилась на ее лице.

"Разве так?" — подумала она. — "Am Hеrzеn dеs Wеibеs"… "Все сочиняют мужчины"…

Уже музыка играла прощальный марш и толпами шли по манежу зрители. Мужья — Саблин и Скачков — провожали жен, генерал Полуянов подошел к Барковой. Bcе расходились.

— Валентина Петровна, — обратился Портос, — я проведу вас через конюшни, это будет скорее, чем толкаться у главной ложи.

Портос повел Валентину Петровну к высокой двери конюшни Казачьего Отдела, бывшей в углу манежа. В полутемной конюшне было тихо. Лошади, стоя, дремали. В дальнем углу, где не было слышно манежного шума, они лежали.

— Одну минуту, — сказал Портос. — Я скажу, чтобы подали сюда мою машину.

Шустрый казачок — дневальный, посланный Портосом, побежал по узкому переулку между забором и длинных низких построек конюшень. Они вышли за ним. На сырые булыжники мостовой легла от забора и деревьев синяя тень. Где-то, казалось — далеко, шумел город и гудел трамваи. Здесь была тишина. Два ярких автомобильных фонаря показались вдали и бросили прыгающие, резкие черные тени от столбов коновязи. За их светом померк мечтательный свет луны.

Машина, скрипя рычагами, завернула во дворик. Валентина Петровна села рядом с Портосом на глубокие мягкие подушки. В лунном блеске все казалось ей новым и прекрасным. Они не взяли налево по Таврической улице, но поехали прямо мимо красно-коричневых зданий городского водопровода и свернули почему-то направо к Неве.

Широкая и привольная под мягким светом месяца неслась Нева и переливала серебряной парчою. На Oxте не было видно ни одного огонька и точно там был какой-то особый, нездешний, но таинственный мир. Ровно шумела машина. Показались воздушные гирлянды огней Литейного моста.

— Куда же мы едем? — тихо спросила Валентина Петровна и сама не слышала своего голоса.

— Доедем до Дворцового моста и вернемся по Невскому. Вы разрешаете?

— Ах, хорошо…

Мягко качнуло машину на высоком горбатом мосту через Фонтанку. От темного Летнего сада потянуло землистою сыростью и прелым весенним листом, и стройная линия молчаливых и темных дворцов открылась перед ними.

Холодная и строгая красота Невы и Петербурга точно колдовала Валентину Петровну.

— Валентина Петровна, — сказал Портос, — пойдемте завтра кататься верхом на острова. Там так теперь хорошо!

Она молчала.

— Поедемте…

— На чем?

— Я вам дам своего Фортинбраса… Вы же мне обещали.

— Когда?

— После езды с Петриком в манеже.

— Я ничего не обещала… Я ничего не могла вам обещать… Я промолчала тогда.

— Но вы этого хотите?

— Может быть.

— Ваше желание закон.

— Как мы поедем с вами, Портос?.. Нас могут увидеть… Люди так злы…

— Никто не увидит.

— А наш ужасный Ермократ! Мне кажется, он следит за мной.

Они неслись по пустынному Невскому. Закрытые ставнями темные окна магазинов придавали ему необычайный вид. Ночь была прохладна и нежна. По ясному небу серебряные плыли облака.

— Можно подать лошадей к Каменноостровскому проспекту — и вы приедете на извозчике.

Она опять промолчала. В душе она уже согласилась, но у ней не хватило еще духа сказать о своем согласии. Совесть мучила ее.

Машина повернула на Николаевскую.

— Так завтра я подам лошадей…К которому часу?

— Нет… завтра… так скоро… Завтра нельзя. Теперь Страстная неделя… Я буду говеть.

— Когда же?

Они остановились у ее дома и Портос помогал ей выйти из автомобиля.

— В понедельник на Святой… — задумчиво сказала она, медленно цедя слова.

— К которому часу подать лошадей?

— К десяти.

Портос поцеловал ей руку. Она, не оглядываясь, быстро пошла по двору к своему подъезду.

Ей казалось, что она очень нехорошо поступила.

XXXIII

К «нигилисточке» Портос приехал вместе с Петриком. Он довез его на своей машине. Они приехали первыми. "Божьих людей" нигилисточки еще не было.

Агнеса Васильевна нарочно пригласила офицеров на полчаса раньше. Она хотела подготовить их к своим гостям. Как-никак два разных полюса, два различных мировоззрения — не вышло бы скандала. Кто их знает! Портос так легко поддался ее учению, пожалуй так же легко, как она сама бездумно отдалась ему, но он пока видал одну теорию, устоит ли, когда увидит самих делателей правды на земле. Агнеса Васильевна не обольщалась, она видела своих товарищей по партии такими, как они есть, и понимала, что далеко не все в них привлекательно. Но поймут ли это Петрик и Портос?.. Офицеры-то они офицеры, то есть, по понятию Агнесы Васильевны, просто — дураки… а все-таки чему-то учились и как бы не раскусили ее товарищей.

Дверь из прихожей в столовую была раскрыта и Портос увидал накрытый стол.

— О го-го-го! — воскликнул он. — Бутылок-то… бутылок… И все высочайше утвержденного образца. Хороши, однако, Божьи люди!..

— Ничего, ничего, — сказала Агнеса Васильевна. — Так за стаканами вы легче сговоритесь и поймете друг друга.

— Значит выпивон и социалистики любят.

— Pyccкие люди… и притом много пострадавшие… в свое время и поголодали, и трезвенниками поневоле были…

— А теперь, значит, разрешение вина и елея!..

Петрик удивлялся, как свободно себя держал Портос с Агнесой Васильевной. Ему это было обидно. Ведь это он, а не Портос, «открыл» Агнесу Васильевну, а между тем Петрик стеснялся, Портос же был, как у себя дома. Петрик тоже заглянул в столовую. Маленькая комната казалась еще меньше от широко раздвинутого стола. На столе стояли бутылки водки и пива, были расставлены блюда с аккуратно нарезанной селедкой, окруженной зеленым луком, тарелки с ломтями ветчины и колбасы, лотки с ситным и черным хлебом — незатейливая и простая закуска. "Во вторник на Страстной", — подумал Петрик. "Впрочем… это у «нигилисточки» — удивляться нечему".

— Пожалуйте, господа, — говорила Агнеса Васильевна. Она была непривычно возбуждена, темный румянец горел на ее щеках, глаза-лампады сверкали.

— Я нарочно позвала вас раньше, чтобы подготовить вас и сделать характеристики наших.

— А что, уж очень страшны?.. Бомбисты, с кинжалами за пазухой.

— Нет, мирные кроткие люди. Их ваши сабли испугают. Но это такой другой мир! И я хотела, чтобы вы, познакомились с ним, поняли и оценили его.

— Что же, интересно, — сказал Портос.

— Не только интересно, Портос, а нужно… Вы — армия… Вы, офицеры — вы невежды. Вы думаете, весь мир — это вы!..

— Все мое, сказало злато, все мое, сказал булат, — сказал Портос, рассаживаясь на тахте. — Посмотрим, кто прав, золото, или булат?

— Вот в том-то и дело, Портос, что и не злато, и не булат, а светлая идея о счастливом будущем, о подлинном, а не христианском братстве, владеет этими людьми и скоро захватит весь мир. И вам надо их послушать.

— Это народ? — спросил Петрик.

— Да, отчасти… Это — от народа. Ведь вы, милый Петрик, даже и солдатиков своих не знаете. Только лошади… лошади…

— Ну, это, положим… — надулся Петрик.

— Так вот слушайте. Будет восемь человек и все нашей партии.

— Форменная массовка, — сказал Портос.

— Беседа… Я вот что даже припасла, — Агнеса Васильевна показала на большую восьмирядную гармонику, лежавшую в углу комнаты.

— Что ж, поиграем, — сказал Портос.

— А вы играете?

— Когда-то с сыном кучера как еще наяривал. И "Светит месяц", и Камаринского, и вальсы чувствительные. Горничные, слушая меня, таяли в собственном поту. Сидя на меcте, чернели под мышками, аж смотреть было жутко. Эмоция такая.

— Так вот… Будет у меня Алексей Алексеевич Фигуров, товарищ Максим. Он — писатель, народник. И сам в народ хаживал. В Нижнем Новгороде за писания свои в тюрьме сидел и по приказу Государя освобожден. Личность замечательная, самобытная.

— Посмотрим, сказал слепой, — кинул Портос.

— Потом будет Петр Робертович Глоренц, несмотря на немецкую фамилию, чистокровнейший русак. Идеалист и мечтатель и знает одиннадцать языков, проповедник эсперанто. Был политическим эмигрантом — и в 1905 году, когда повеяло весною, вернулся на родину.

— Послушаем, сказал глухой.

— Дальше — Аркаша Долгопольский — семинарист бывший, большой фантазер. Потом Кетаев, Кирилл Кириллович, в недавнем прошлом диктатор на Урале.

— Как же он на свободе?

— Попал под амнистию прошлого года. Потом Bеpa Матвеевна Тигрина… образованием не блещет, но… темперамент!

— А она хорошенькая эта Львицына?

— Тигрина! Портос… Очки в роговой оправе, лицо — луна, или скорее невыпеченный блин и тусклые рыбьи глаза.

— Словом — патрет! Смотреть аж тошно. И притом темперамент. Аж жутко стало!

— Не судите ее строго. И ей места под солнцем хочется. А она шесть лет в ссылке была. К ней в пару — сельский учитель Павлуша Недачин. Образования тоже не яркого, но учительствовал долго. Ну-с, и затем обещали быть сам Жорж Бреханов и Борис Моисеевич Маев.

— Значит, без иудея не обойдется.

— Нельзя, Портос. Надо вам и к этому привыкать.

— Ну-с хорошо, Агнеса Васильевна, а собственно "для почему" вы меня с Петриком на такую массовку притянули?

— Чтобы открыть вам глаза… Чтобы вы поняли, что вы — песчинка в море… Что ваши взгляды, ваши мысли — отжили и что встает, поднимается за вами новая сила. Раскопана, поднята новь… И вы подумаете — с нею вы, или против нее?

— Рискованная штука. А ну — караул закричим.

— Не закричите.

Портос задумался, помолчал немного и серьезно сказал:

— Что же, Агнеса Васильевна, как говорится — в час добрый… Слушаю же я у профессора Тропарева речи Стасского, читаю запрещенные и, именно потому ходкие, вещи графа Толстого, слушаю, как генерал Полуянов проповедует выборное начало в армии, почему не послушать мне и ваших безбожных людей?.. Но только — вдруг: — полиция нагрянет… Мне-то ничего, я отверчусь, а бедному Петрику всю карьеру испортите. Как он вернется тогда в свой лихой Мариенбургский.

— Можете быть спокойны… Меры приняты.

В прихожей зазвенел колокольчик.

— Ну что же… Теперь уже поздно трубить отступление. Послушаем, что говорят гонимые.

— Что говорит Россия и интернационал, — значительно кинула Агнеса Васильевна и пошла встречать гостей.

XXXIV

Гости пришли тремя партиями — три, три и два — почти все одновременно. Офицеры, хотя было видно, что они были предупреждены о них, стесняли и они расселись по комнате, по углам, на тахте и разговор не вязался.

— Какая весна-то, — сказал Бреханов. — И в Швейцарии такой не увидишь. Я Неву переезжал — так такой привольный воздух. Прямо с моря ветер.

— На Байкальском озере так вот пахнет, — сказал Кетаев.

— Да… Каждому из нас есть, что вспомянуть, — значительно сказал Глоренц. — И как подумаю, прихожу к убеждению… Весна, что-ли, на меня так действует… Пора начинать строительство. — Он пугливо покосился на Портоса.

— Какое строительство? — спросил Портос.

— Строительство новой, лучшей жизни.

— Это очень интересно… Как же вы представляете себе эту новую жизнь?

Глоренц, белобрысый человек с безцветным, плоским, рыбьим лицом, с светлыми бровями, бледными щеками, с не то седой, не то белокурой бородкой и большими узловатыми руками, в поношенном просторном пиджаке с мягким не первой свежести воротничком, весь завозился, заерзал, как ученик на экзамене, и заговорил, волнуясь и путаясь.

— Видите-с… Нужно вам сказать… я лингвист… Я одиннадцать языков знаю… И теперь говорю только на эсперанто… Дивное изобретение-с для создания человеческого братства и всемирных соединенных штатов-с. У меня на сей предмет два плана-с… Так сказать, большая программа, максимум… то есть для начала максимум, потом-то все больше… больше захватит.

— Так как же — большая программа? — спросил Портос, всем своим видом показывая чрезвычайное внимание.

— А вот-с… Представьте город-с…Очень современный… Последнее слово науки… Ну, натурально, в Америке. Пусть американцы и деньги на это дадут.

— Капиталисты?… миллиардеры?…

Глоренц поморщился. В разговор вступил Маев.

— Ну и что же?.. Отчего не взять?.. Они дадут.

— Сомневаюсь, — сказал Портос, — не такие они дураки и вахлаки, как наши Московские купцы-толстосумы. Ну, хорошо, положим — дали. Так как же город?

— Все, представьте, последнее слово науки. Канализация, электрофикация, всюду механизмы… Никакой прислуги. Ну и сады, натурально. Дома — термитники, — без окон. Искусственный свет, химически чистый воздух… И тут братская жизнь… Все, знаете, равны. У каждого одинаковая квартира и все распределено поровну. Солнечные этакие ванны на крышах… Славненько так…

— Ему солнышка на час и другому на час… А вдруг-таки другому-то солнышко облаком застит?

— Это все можно предусмотреть, — сказал, напирая по-семинарски на «о» Долгопольский. — Наука, она все может.

— Да можно искусственные солнца в случае чего поставить, — сказала Тигрина, дама или девица, обликом напомнившая Портосу скопца из меняльной лавки.

— Конечно… Очень даже можно, — сказал Недачин. — Ультрафиолетовые лучи лучше настоящего солнца.

— Так — город… Только город, — сказал Портос. — Но это так немного для программы-максимум?

— Для начала… Потом, значит, это всем ужасно как даже понравится и по всему миpy станут такие города.

— Да это прекрасно… Хотя вот, Петр Робертович, что меня смущает… Это… все-таки капиталисты? Ну их в болото! Просить… нам, социалистам!.. Я бы даже эксы предпочел… А что такое ваша программа-минимум?

— Кооператив-с, — разводя руками, сказал Глоренц.

— То-есть лавочка, где торгуют во славу третьего интернационала селедкой и гвоздями, керосином и мылом, мятными пряниками и луком.

— Это разовьется-с, — сказал Глоренц. — С этого начать.

Фигуров, товарищ Максим, поспешил ему на помощь.

— Видите, товарищ Портос, вы смутили товарища Глоренца. Вы заговорили сразу о будущем, об отдаленном будущем. Все это, все наше дело, надо начинать с настоящего момента, с сегодняшнего дня. Я спрошу вас, офицера, можно ли быть довольным теперешним порядком, настоящим строем, настоящим, скажем, режимом?

Портос не ответил. В наступившей тишине Петрик отчетливо услышал, как Бреханов шепотом спросил Агнесу Васильевну:

— Вы уверены в офицере?

— Да… да… — быстро ответила Агнеса Васильевна. — Он уже давно в партии.

Петрик почувствовал, как кровь бросилась ему в голову. У него обмякли ноги. Он хотел встать и не мог. Так и просидел он в углу, не проронив ни слова, точно пришибленный, и слушал, как смело и резко возражал Портос. Ему хотелось проверить себя. Может быть, он и ослышался. Но Бреханов удовлетворился ответом Агнесы Васильевны, а Фигуров, наседая на Портоса, говорил:

— Здание Российской Империи разваливается. Финляндия спит и во cне видит, как ей отделиться от России, то же и Польша. На Кавказе не прекращаются волнения. Партия Дашнакцутюн на Кавказе, польские социалисты в Польше, украинские самостийники в Малороссии, Сибирские автономисты в Сибири — все это мечтает разодрать Российскую Империю на части, и не о федерации мечтает… а насовсем…

— И вы думаете — республика? — сказал прищуриваясь Портос.

— Республика!? — но я вам ручаюсь, — повышая голос, сказал Фигуров, что все это из-за теперешнего режима, и я голову даю на отсечение, что, если будет революция, Финляндия и Польша должны в результате ее прочнейшим образом припаяться к телу свободной России.

— Позвольте, — возразил Портос, — мне, как офицеру генерального штаба, изучавшему международные отношения и не раз бывшему заграницей, сказать вам, что Германия проявляет волчий аппетит на весь Прибалтийский край, что Польша, — я говорил со многими польскими магнатами, — не рассталась с историческою мечтою о владычестве "от можа до можа", что Румыны только из страха молчат о своих "исторических правах" на Бессарабию, что турецкие эмиссары ежегодно отправляются десятками для пан-тюркской пропаганды в Казань… Все держится, товарищи, пока именем Русского царя…

Петрик слушал Портоса и ничего не понимал. Он — в партии, он офицер-социалист, а как говорит! Он сам не сказал бы лучше.

Кругом загоготали.

— Как?.. Что вы сказали, товарищ, — истерично, захлебываясь вскрикивал, икая, Кетаев, — Казань?.. А ну повторите, что вы сказали?.. Так, по-вашему, и Казань отпадет!.. Го-го-го… Хи-хи-хи!.. Вот уклеили-то!

Фигуров, презрительно щурясь, обратился при общем смехе к Портосу:

— Может быть, ваша разведка, вашего гениального штаба, донесла вам, что и Рижские латыши намеpеваются создать совершенно самостоятельную латышскую республику? А что скажете о сепаратистских намерениях молочниц-чухонок из окрестностей Петербурга?

Глоренц выставился вперед.

— Позвольте вам сказать, товарищ, я сам родом из Тифлиса и по-грузински даже говорю свободно, так я утверждаю, что когда в России произойдет революция — весь Кавказ, начиная с Грузии, сделается раз и навсегда Русским! Понимаете меня? Через десять лет на Кавказе разучатся говорить по-грузински, по-армянски, по-татарски и будут знать только Русский язык!

Фигуров авторитетно добавил:

— Когда в России произойдет революция — пробьет последний час существования Турции, ибо находящиеся под турецким игом племена оторвутся от Турции, чтобы присоединиться к революционной России!

Аркашка Долгопольский встал с тахты, подошел к Портосу и, ударяя себя в грудь кулаками, почти кричал:

— Я вам клянусь, Портос, что через год после настоящей революции в России, батенька, образуется г-р-р-рандиознейшая федерация из всех славянских государств!.. Primo — чехи… Пойдут, как пить дать, с нами! Вопрос решенный… Секундо… Терцио… болгары, сербы, хорваты, словаки, словенцы, румыны… даже, черт возьми… венгры… Да… да… даже венгры… Bсе примкнут к нам! Такая выйдет пан-европа… только держись!..

Портос казался ошеломленным таким дружным натиском. Он раздельно и внятно сказал:

— Остается только пожелать, чтобы настоящая революция поскорее наступила!

— Это уже наше общее дело, — сказал Бреханов.

XXXV

Вдруг, и как это часто бывает в большом мужском обществе, во время общего разговора и споров отклонились от темы и заговорили о декабристах и Герцене.

Фигуров восхвалял Мережковского за его роман.

— Наконец-то Русское общество, — говорил он, — увидит в настоящем свете декабристов и императора Николая I. Я несколько даже удивлен, что цензура пропустила такой роман. Теперь я с нетерпением ожидаю выхода в свет творений Герцена… Вот человек! Вот кому во всех городах надо памятники ставить.

— А вы знаете, кто такое Герцен? — спросил Портос.

— То-есть?

— То-есть, читали-ли и изучали-ли вы его, так сказать, до самого дна его мыслей?

— Я то!.. Хмы!..

— Если изучали, то вы должны были понять, как он далек был от ваших идеальных городов в Америке, где говорят на эсперанто, от кооперативных лавочек, где сидельцы читают Чернышевского и Добролюбова, от мира всего мира.

— Вы так говорите, — сказал Бреханов, — точно вы больше нас знаете о великом революционере.

— Пожалуй, что и больше вас.

— Интересно послушать, — сказал Маев.

— Фигура вашего великого революционера весьма зловещая, — начал Портос.

— Хмы, — хмыкнул Фигуров.

— По крови полуеврей, мать его была дочерью еврея-трактирщика в Германии, стала наложницею архимиллионера сенатора Яковлева, а Яковлев в дальнем родстве с Романовыми.

— Императорская кровь, — прищелкнул пальцами Маев, — вот откуда размах-то!

— В Герцене, — спокойно продолжал Портос, — проявились черты еврея-трактирщика и ростовщика, и русского, скорее даже московского, дикого барина-самодура и строптивца.

— Сказали, товарищ! — вставил Фигуров, но Портос не смутился и говорил громко и с силою:

— Еврейская егозливость, вздорная страстность, слезливая обидчивость и… барская строптивость. Еврейская жадность к земным благам, цеплянье за деньги, неразборчивость в средствах для достижения цели и русское барское самомнение и самовлюбленность.

— Нарисовали, — сказал Бреханов. — "С кого они портреты пишут?"

— Герцен всегда окружен отчаянными проходимцами. Он знает, что они проходимцы и жулики, но не может без них. Еврейская кровь! А барство толкало его в другую сторону: — нужна свита, «окружение» из льстецов и паразитов, чтобы фигурировать перед ними. Это Герцен и создал в России, да и заграницей, культ декабристов.

— Но, позвольте, — сказал Бреханов, — а "Русские женщины" Некрасова?

— Поэтическая вольность… Какой же подвиг в том, что жены поехали за мужьями в Сибирь? Это их долг. Да и так ли им уже плохо жилось там? Они — аристократки из Петербурга. Губернаторы и капитан-исправники ухаживали за ними… Сибирь?.. Вы все более или менее знаете, что такое Сибирь. Так ли уж плохо в ней живется? И солнышко светит… А еда-то какая!.. И письма имели, и журналы получали. Если подвиг в том, чтобы от Петербургской конфетки отказаться, так что же настоящий-то подвиг!.. Когда Николай I умер и весть о том дошла до Лондона — Герцен предался буйному ликованью, чуть не пустился в пляс от радости. Устроил банкет, созвал друзей и на банкете купались в шампанском. Буржуй еврейской крови!.. А когда та же весть о смерти государя дошла до Полунина в Сибирь, этот чисто русский декабрист разрыдался и стал твердить: — "умер великий государь! Какое горе для Poccии!" Вот вам два мировоззрения тех же декабристов!

— Это уже зоологическими понятиями пахнет, — сказал Маев.

— Герцен… Герцен носился с мыслью использовать староверов для свержения Самодержавия, виделся с ними в Лондоне и пытался через них сманить в революцию казачество! И это в дни Крымской войны!!.. Герцен и его кружок возлагали особые надежды на некрасовцев, сговаривались с поляками об организации помощи союзникам, о посылке отрядов казачьей кавалерии для операции в Крыму! В Константинополе в 1853–1854 годах существовало даже вербовочное бюро, которым заведывали польские агенты. Навербовать удалось несколько десятков разношерстных проходимцев. Волонтеры брали деньги на обмундирование, пропивали их, скандаля в трущобах, и исчезали. Герцен и его кружок брали деньги от британского и французского правительств, o6ещая вызвать в России во время Крымской войны революционное движение — восстание на Волге и Дону. Все средства хороши! Предательство… подкуп… Нет, какие уже тут хрустальные дворцы, где всем равное место под солнышком!

— Откуда вы черпаете такие сведения? — спросил Фигуров.

— Читаю, товарищ, не одного Карла Маркса и не одни брошюры, составленные, чтобы забивать паморки простому народу, но и самого Герцена проштудировал насквозь. И не только "Былое и Думы"… Культ декабристов!.. Ну хорошо… А удайся он?.. Не разгроми его на Сенатской площади Император Николай I, перекинься он в армию, в народ, что же было бы тогда? Залив столицу кровью, декабристы овладели бы аппаратом власти. Они — правительство!.. Надолго-ли? Единственная их опора — армия, — но армии уже нет, — говорю вам, как специалист, ибо армия, нарушившая присягу, убившая Государя и перебившая своих офицеров — уже не армия. Высокие идейные программные цели декабристов ей чужды. Парламентский строй Николаевскому солдату непонятен. Они и конституцию принимали за жену Константина Павловича. Федерация, вольности, реформы — мертвые слова для темной массы. Ей понятно одно. Закона больше нет. Нет наказания. Есть: — наша воля… Так почему же солдаты, изменившие императору Николаю I, должны повиноваться и быть верными каким-то Пестелю, Рылееву, Муравьевым и так далее? Все это: — "баре! Князья да грахвы, полковники, да енаралы. А мы их на своем хребте опять вези! Не жалам! Пущай Хведор Кирпатый заседает! Сажай Кирюшку! Ен человек верный. А енералов по боку… Не желам"… Ну и сядет Кирпатый, а не декабристы.

— Беды от того большой не вижу, — сказал Долгопольский. — Кирпатый и есть народ.

— Вот это мне и страшно, товарищ, — понижая голос и поеживаясь всем телом, проговорил Портос. — И, когда думаю о революции, — содрогаюсь. Ибо боюсь, что революция-то эта будет сопровождаться зверскими расправами темной массы с интеллигенцией. "А! воротничек, сукин сын, носишь!?.. Руки без мозолей — бей буржуя!..".

Бреханов рукою остановил Портоса и с тихой и благостной, елейной улыбкой на бородатом лице спросил его:

— Не думаете ли вы, многоуважаемый, что наши товарищи, фабрично-заводские рабочие, нами обработанные, уже не толпа… нет… а организованное общество, знакомое с марксистскою литературою, в дни революции примутся разбивать черепа нашим инженерам, или, чего доброго, будут совать директоров горных предприятий головою в доменные печи?

Маев вскочил с тахты и весь задергался, как картонный дергунчик, задрыгал ногами, замахал руками и завизжал:

— Один мой знакомый исправник, тот, знаете, шел дальше господина Портоса, и самым наисерьезным образом предсказывал, что, если только да революция разразится, еврейские молодые папиросники, пальтошники и пуговишники немедленно организуют великую революционную инквизицию и примутся повсеместно устраивать вжасные революционные застенки, где Русским офицерам будут выкалывать глаза и забивать спичкэ под ногти! Х-ха! Вжасно мрачно настроен господин офицер.

Долгопольский подошел к Портосу и остановившись в шаге от него и нагнув голову, как дятел стал говорить, напирая на о.

— Это народ богоносец-то?.. Это православные-то люди? Да что вы, батюшка! Да помилуйте батюшка! Богоносец-то!..

— Ну, что говорить… Баста! — крикнул, совсем хозяином распоряжаясь у Агнесы Васильевны, Портос, — идемте водку пить… Хозяйка давно мне знаки подает, что пора и к ужину…

XXXVI

Пили здорово.

— Как слеза, чистая, — говорил Глоренц. — Бувайте здоровеньки, товарищи.

— Высочайше утвержденная, — чокаясь с Кетаевым, сказал Портос.

— Народная влага-с.

— Вы народную-то пили?.. Самогон?

— Пивал в Сибири.

— И что же?

— Денатуратом отзывает.

— Вот то-то и оно… Как без ненавистного-то правительства? Революция, поди, и слезу сметет с белою печатью, — сказал Портос.

— Народ не хуже поставит, — ответил Долгопольский.

— Дал бы Бог…

— А хороша водка.

Пили, наливали, разливали, расплескивали дрожащими руками по скатерти. Видно — дорвались до водки. Наголодались и жаждали ее.

Закусывали небрежно. Кетаев руками с блюда брал ломти колбасы и жадно хрустел ею, дыша чесноком. Глоренц мешал водку с пивом.

— Медвежий напиток… Ссыльные так пивали. Водки-то, знаете, мало было.

Петрик сидел подле Агнесы Васильевны. Она ничего не пила. Пригубила водку в рюмке привязавшегося к ней Глоренца, налила себе пива и не притронулась к нему. Она иногда под столом пожимала руку Петрику и шептала ему:

— Будьте умником… Скажите что-нибудь… Что вы все молчите. Смотрите, какой молодец Портос… Так и бреет…

Но Петрик молчал. Что мог он сказать? Он чувствовал себя совсем чужим и далеким от всех этих людей.

По другую сторону стола рыхлая и неопрятная Тигрина совсем напилась и стала похожа на пьяную старую бабу. Она через стол кричала Портосу, брызгая слюнями.

— На запад… На запад, нечего нам на запад-то смотреть, батюшка! Что они там застыли в своем чистоплюйстве. До сей поры не собрались построить желзную дорогу из Англии в Нью-Йорк.

— Bеpa Матвеевна! через океан-то, — остановил ее Бреханов.

— И что, батюшка, за беда — окиян! У нас в Харькове, в саду Коммерческого Клуба, ка-к-кой овражище был и тот засыпали. Народом собрались и засыпали! Эка невесть беда какая — окиян. Народом-то!.. Навалиться только…

На углу стола Недачин, сельский учитель, вспоминал про Японскую войну и говорил, нагнувшись к Портосу:

— У нас все так! Вы знаете, в Каспийском моpе какие броненосцы стояли, все пошли во Владивосток и, конечно, были потоплены японцами. Я вас спрашиваю — кому они мешали в Каспийском-то море!..

— Это вы, Павел Сергевич, — спросил его Портос, — в 1905 году были руководителем матросского бунта в Архангельске?

— Я-с.

— И матросы ничего? Не смеялись над вами?

— С чего же им смеяться-то, — удивился и слегка как бы обиделся Недачин.

— Да так. Уже очень глубоки ваши познания в морях и морском деле…

В маленькой столовой было душно, шумно и гамно. Давно выпили водку и только пиво еще горело янтарями по стаканам. Тарелки были опустошены. Но никому в голову не приходило перейти в другую комнату. Сизые волны табачного дыма стыли пластами над головами гостей.

Глоренц взял гармонику и заиграл на ней какую-то частушку. Он запел и его поддержала Агнеса Васильевна.

— Десять я любила,

Девять позабыла,

Ах, одного я забыть не могу.

Все пристали нескладным хором и повторили нехитрый мотив:

— Десять я любила,

Девять позабыла,

Ах, одного я забыть не могу.

Пальцы пьяного Глоренца не могли держать ладов. Он откинулся на спину стула и, опуская голову, сказал:

— Играйте кто-нибудь, товарищи, я не могу что-то. Голова дурная стала совсем!

Портос взял у него из рук гармонику. Петрик дивился на него, не узнавал корректного, снобирующего в школе Портоса. Портос расстегнул китель и за ним была видна голубая рубашка. Расставив ноги, он с ухарским жестом раздвинул гармонику и сразу заставил ее запеть ладно и дружно все тот же немудреный, назойливый мотив. Он сочинял свои куплетцы и пел их к великой радости гостей.

— Я сидела на баркасе,
На коленочках у Васи.
Ела жамки и конфетки
Из Васяткиной жилетки…

И хором все:

— Десять я любила
Девять позабыла,
Ах одного я забыть не могу.

Сквозь удалое пение прорывались слова. Тигрина насела на Бреханова.

— Не согласна я… Не согласна и все… Я не хочу кацапкой быть… Хай живе вильна Украина!

— Извольте, и на это подладим, — сказал Портос и, издав стонущий звук, сразу заиграл "Гречаники".

— Пишла баба на базар,
Грешной муки покупаты
Гречаники учиняты.
Все подхватили:
— Гоп мои гречаники,
Гоп мои яшны
Чего-ж мои гречаники
Сегодня не смачны.

Портоса точно несло куда-то. Лукаво подмигивая Агнесе Васильевне на Тигрину, лицом оставаясь серьезным, он продолжал:

— С помыйныцы воду брала,
Украину учиняла.

И разошедшийся хор вопил в каком-то диком первобытном восторге:

— Гоп мои гречаники,
Гоп мои яшны…

Агнеса Васильевна пальцем грозила Портосу.

— Стыдно, стыдно, вам, Портос, смеяться над Божьими людьми! — говорила она ему.

Портос глушил ее слова воплями гармоники.

Петрик пересел в угол за буфет и ничего, ничего уже не понимал.

XXXVII

Расходились за полночь. «Социалистиков» совсем развезло. Видно, не были они привычны к такому угощению. Недачин и Глоренц выходили в уборную. Их рвало. Они возвращались со всклокоченными потными волосами, с отстегнутыми воротничками и сбитыми на бок, неряшливо висящими галстуками.

— Что, товарищи, — весело встречал их Портос, — по славному римскому обычаю два пальца в рот, и качай сначала. Водки, или пива?

Но те жалобно мычали и пучили безсмысленно глаза.

— Эх вы! Российскую революцию учинять хотите, а с водки размякли. Ведь народ-то, чтобы поднять, море водки с ним выпить придется, а самому, а ни-ни, ни в едином глазу не быть. Вот он где Российский-то Карл Маркс сидит! — потрясал он пустою бутылкою над головою.

Уходили опять партиями — три, три и два. Недачина и Глоренца разделили и взяли под покровительство, первого Фигуров, второго Бреханов. Кетаев ушел, обнимая совсем размякшую Тигрину.

— А ведь он ее того, — подмигнул на Кетаева Портос Агнесе Васильевне.

Она погрозила ему пальцем.

Портос задержался. Петрик ожидал его. Ему непременно надо было переговорить с Портосом.

— Ну что, — спросила Агнеса Васильевна, — как мои безбожные люди?

Она стояла за столом с запачканной скатертью, грязными тарелками, недопитыми стаканами, колбасной шелухой и селедочными головами и хвостами. Вся комната была в полосах сизого табачного дыма. Терпко и противно несло из коридора спиртною рвотою.

Портос застегивал свой китель и безстыдным движением поддевал под него поясную портупею.

— Да… не хуже наших… Только у нас это чище как-то… И эти люди будут революцию поднимать?

— А что же?

— Ведь это, Агнеса Васильевна, не вверх к хрустальным дворцам и общему солнышку, а вниз в помойную яму… Это променять порося на карася.

— Что делать! Pеr aspеra ad astra!..

— Как бы с такими-то вождями мы не застряли в пропастях… Ну спасибо за показ… вашего зверинца.

Он подал руку Aгнесе Васильевне и как-то фамильярно и брезгливо пожал ее.

Петрик церемонно распрощался, и оба, молча, стали спускаться по лестнице. Следы невоздержанности «социалистиков» лежали на каждой площадке.

— Вот, — сам себе говорил Портос, — если офицер загуляет и напьется, да напачкает, вся литература готова изображать его пьяные подвиги. И к девкам-то ездят, и пьяные скачут, ну, а напиши кто про «социалистиков» — никто не напечатает. Тут цензура построже царской. «Социалистики» не люди, — ангелы, а умны! Из Каспийского моря броненосцы в Японию шлют! Атлантический океан, как Харьковский ров, засыпают! Н-да! Нет… писать про такое нельзя. Это мы, царские слуги, — хамы и пьяницы… Это мы, Русский народ, — пьяницы, черная пьяная сотня, а они — хмельного в рот не берут… Бреханов пристал ко мне, чтобы я подписал какое-то воззвание к русским людям… К русским людям… Презрение-то какое!.. К немцам, французам, англичанам, а тут к русским людям… не ошибитесь… тоже… — люди!.. По поводу кровавого навета на евреев!.. Где-то мальчика евреи убили, так не может того быть… Евреи!.. А Русская богородица сладострастница может быть? С красной петлею-удавкой на шее… Насладись… Возьми мою ночку, а потом и высовывай под петлею язык!.. Русское изуверство — сколько хотите! Тут никакого кровавого навета. А тронь еврея — весь мир зашумит!..

Петрик шел молча рядом.

На перевозе они взяли ялик. Сидели рядом, но были как чужие.

Ялик мягко покачивался на волнах. Шелестел упругою влагою, раздвигая ее носом. Луна отражалась в реке. Свежа была ночь и приятен после дымной и душной комнаты, полной пьяными людьми — простор Невы и ее нежное, ароматное дыхание.

У Дворцового моста вышли и пошли по широким и жестким гранитным плитам. За низким каменным парапетом плескалась Нева. Волнышки набегали и с легким звоном разбивались о камень. У Царской пристани на оттяжках стоял большой катер. Матрос-гвардеец в черном бушлате застыл подле него.

Зимний Дворец в громадных окнах тускло отражал луну. Кое-где светились огни. У будок стояли неподвижно, с ружьем у ноги, рослые часовые гвардейцы в высоких киверах с блистающей медью гербов. Четко цокая подковами проехали два молодцеватых казака, на легких степных лошадях. Похаживали по панели околодочные в офицерских плащах, городовые стояли посреди улицы между ярко горящих фонарей.

Суровая и красивая подтянутость была кругом.

Точно и самый воздух хранил почтительную тишину.

— Нет, куда им! — проворчал Портос, — "социалистикам!.."

Когда поравнялся с Эрмитажем, едва слышно сказал:

— А впрочем: — еt la gardе qui vеillе aux barriеrеs du Louvrе, n'еn dеfеnd pas nos rois…

Они поднялись на горбатый мост и шли мимо высоких казарм 1-го батальона Лейб-Гвардии Преображенского полка.

— Портос! — вдруг останавливаясь, сказал Петрик. — Скажи мне… — мольба и тревога были в его голосе. — Ты, правда, у них… в партии?..

Портос ничего не ответил. Он увидал вдали порожнего извозчика, махнул ему рукою и быстро зашагал к нему. Петрик побежал за ним.

— Портос!.. Это мне очень важно знать… Слышишь… Скажи… Правда ты в партии, стремящейся к ниспровержению Престола?

Портос садился на извозчика. Он не предложил подвезти Петрика.

— Ерунда!.. Какая ерунда! — сказал он. И, не прощаясь с Петриком, дал знак извозчику, чтобы он трогал.

Петрик глубоко засунул руки в карманы. Точно боялся, что протянет руку по привычке Портосу. Убрал голову в плечи, и глядя под ноги, тихо пошел наискось по Марсову полю.

XXXVIII

Для Петрика было очень важно знать — в партии Портос, или нет?

Петрик не разбирался в партиях. Он не только не занимался политикой — он ею не интересовался. Партия — «partiе». — Петрик переводил буквально, это была — часть. Часть, не слагавшаяся в целое, но противоборствующая целому и это целое и стройное разрушавшая на части. Сословия: — дворянство, крестьяне, мещане, торговые люди, духовенство, казаки, инородцы — это целое составляли, крепили и берегли. Для Петрика Россия была едина. В ней все были — Русскими. Он в своем взводе, в команде разведчиков имел и великороссов, и татар, и малороссов и поляков, были в нем и жид и латыш — для Петрика они все были — Русскими… Русскими солдатами. И что радовало Петрика — что они все тоже считали себя Русскими, и этим гордились. Он знал, что кто бы и где бы ни спросил их, — кто они? — они никогда не скажут: — "я — еврей" или "я латыш"… но всегда: — "я Русский". Это было то великое целое — Россия, что покрывало все части.

Партия стремилась это разрушить. Все равно какая… Даже — монархическая. Для Петрика в монархии не могло быть монархической партии — она была ненужной… просто — лишней, ибо вся Россия — монархия. Быть членом партии — по понятиям Петрика, — значило перестать служить Государю и повиноваться его законам, но служить партии, по ее законам и приказам. Это было двоевластие — это разрушало целость его России, той России, какую себе представлял Петрик.

Партия была враждебна России и быть в ней — значило идти против России.

Если Портос в партии — он враг России. И Петрик не может дружить больше с Портосом. Он не может на него донести. Офицер не доносчик, не фискал, не ябедник. Они же были кадетами в одном корпусе!! Петрик отойдет от Портоса: — холодным невниманием он покажет, что он его понял и не с ним. Он будет наблюдать за ним… и, если Портос… шагнет в бездну?.. Петрик исполнит свой долг.

Родина выше дружбы.

"Божьи люди" показали Петрику, что Валентина Петровна была права: — «нигилисточка» — это не шутка, не милая, веселая игра. Это партия… Петрик перестал бывать у нигилисточки. Он не считал ни ее, ни ее "божьих людей" опасными для государства, — слишком глупы и ничтожны все они были, да, наверно, за ними следила полиция. Но — Портос!

Петрик сразу увидел, что Портос — вожак. Портос в партии — делал партию страшной. Портос в партии — офицер-изменник. И как не мог представить себе Петрик офицера-масона, так не мог он представить его и партийным.

В простой и несложной душе Петрика шла большая работа. Он сознавал, что как-то выяснить все это было надо. Он понимал, что вызвать Портоса на объяснение ему не удастся. Портос ему ничего не скажет, или обманет его, ибо партия допускает ложь, а Портос — человек скользкий.

С этого дня он избегал встреч с Портосом. И это было тем более легко, что Петрик проходил занятия в школе с полным усердием, Портос относился к ним "спустя рукава" и, пользуясь Страстной и Святой неделями, экзаменами, сборами в лагерь, совсем не бывал в школе.

Петрик чувствовал, как маленькая трещина, образовавшаяся в их отношениях в день знакомства с "божьими людьми" у нигилисточки, разросталась в глубокую страшную пропасть.

Петрик боялся, что будет тот день, когда он, знающий, кто такой Портос, будет вынужден сделать что-то ужасное и противное, во имя офицерского долга. Из друга Портос становился — "врагом внутренним".

Петрик боялся об этом думать.

Как?.. где?.. когда?.. Но когда-то это должно разрешиться. И это было ужасно.

Но Петрик был занят. Ему некогда было об этом много думать.

XXXIX

На второй день праздника Валентина Петровна в фетровой черной шляпе — треух, в теплом суконном рединготе и амазонке, в сером манто, на извозчике ехала через Троицкий мост.

Был десятый час утра.

Столица гудела колокольным Пасхальным звоном. Отдельные удары тяжелых соборных колоколов сливались в общий гул и от того казалось, что какой-то незримый, несказанно прекрасный, торжественный оркестр играл высоко в синем небе. От этой игры в небе — празднично было на сердце у Валентины Петровны.

По небу — как нежные страусовые перышки разбросались белые и розовые облачка и стояли на месте.

На земле все блистало под солнцем. Больно было смотреть на Неву, отражавшую в мелкой зыби яркие солнечные блистания — тысячи маленьких солнц! Весело сновали по ней пароходики и белые ялики с задранной кверху кормой, точно чайки, косили к Мытному и обратно.

Деревья Александровского парка, еще черные и голые, набухли весенними соками и стали гуще. Мокрые шоссе манили под густой переплет их ветвей. На мосту и вдоль парка — везде был празднично одетый народ. У самого съезда с моста — ярославец мужик, в розовой рубахе и черной жилетке, устроился с большим лотком красных и лиловых яиц и бойко ими торговал.

На паперти Троицкой церкви пестрою толпою собирались богомольцы. Оглушали звоны ее колоколов.

Валентина Петровна увидала темно-малиновую большую машину Портоса, верховых лошадей под попонами и кучку любопытных на углу Кронверкского проспекта.

И ее там увидали.

Солдаты стали снимать попоны и подтягивать подпруги. Портос скинул пальто и в длинном сюртуке с пришпиленными полами пошел навстречу Валентине Петровне.

Немного жутко было садиться на рослого «Фортинбраса» в толпе народа, и сильно забилось сердце у Валентины Петровны, когда становила она маленькую ножку на руку Портоса и он бережно оправлял складки и застегивал резинку на правой ноге.

Лошадь тронула легко и плавно, и Валентина Петровна сейчас же оценила пружинистую гибкость ее просторного широкого шага.

Портос на большом вороном хентере, одолженном ему его приятелем Бражниковым, был великолепен.

В этот утренний час Каменноостровский проспект был пустынен. Они ехали по сырым от росы торцам, мимо высоких нарядных домов и далеко впереди в сером кружевном мареве виднелись сады Аптекарского острова.

Вся красота Петербурга раскрывалась перед Валентиной Петровной. Они ехали шагом, и ей xoтелось говорить, сказать все то, что наболело в ее сердце. С Яковом Кронидовичем она боялась поднимать серьезные вопросы. Яков Кронидович смотрел на нее, как на девочку, снисходил до нее, и это оскорбляло Валентину Петровну и заставляло ее скрывать свои мысли, жить внутри себя. То дамское общество, что ее окружало, никогда ни о чем серьезном не говорило.

— Как красив наш Петербург, — сказал Портос, глядя вдаль. — Какие в нем всегда прозрачные, точно акварельные тона.

— Я бы сказала — с гуашью, — промолвила Валентина Петровна. Ее замечание показалось ей значительными Она почувствовала, что этим она начнет свой серьезный разговор.

— Да… с гуашью… Вы правы. Особенно зимою. Великий человек был Петр!

— Неправда-ли, — быстро отозвалась Валентина Петровна. Она почувствовала, что он ее понял и подхватил брошенный ею мяч разговора. — И какой нехороший Владимир Васильевич.

— Стасский?

— Да.

Она вспомнила вчерашний разговор у нее в столовой за разговенным столом. Стасский, ковыряя вилкой в заливном поросенке, говорил о новой пьесе Мережковского и о Петре Великом. Он называл Петра развратником, при дамах, брыжжа слюнями и выпячивая с отвращением нижнюю губу сказал: — "корону на уличную девку надел! Подарил России царицу!"

— Он говорил, — торопясь и волнуясь, рассказывала Портосу Валентина Петровна, — что Петр кровью упился…

— Может быть, — спокойно сказал Портос. — Есть времена, когда это невредный напиток. Посмотрите, как взошла и расцвела от человеческой-то крови Россия! А Петербург! Какая красота!

— Стасский еще говорил — торопилась все сказать Валентина Петровна, — что Петр православную веру унизил и надругался над нею.

— Все не могут примириться со святейшим Cинодом, — усмехнулся Портос. — Все им Победоносцев снится. Умнейшая и образованнейшая, между прочим, Валентина Петровна, личность была. — И, меняя тон на очень серьезный, Портос добавил: — что поделаешь, милая Валентина Петровна, когда иеpapхи наши готовы разодраться между собою из-за брошенной кости. Ну и пришлось поставить над ними штаб-офицера Преображенского полка для послушания. Ведь и владыки, Валентина Петровна, не из святых набираются. Святые-то больше по кельям в «старцах» сидят.

— И будто Петр Венусу, из Италии привезенной статуе, поклоняться велел… Головы сам стрельцам рубил… Сына пытал… По словам Владимира Васильевича, Петр Россию от тихого поступательного движения, начатого мудрейшим царем Алексеем Михайловичем, толкнул в бездну… И повторял он с такой ужасной, злобной усмешкой фразу из новой пьесы: "а Петербургу быть пусту!.. быть пусту!.." А меня, знаете Портос, от его слов, таких злобных, мороз подирал по коже…

— Это новая мода и, как всякая мода, она имеет успех у толпы.

— Какая?

— Ругать старое. Подрывать свиным рылом основы, заложенные отцами и дедами… Чем дальше мы удаляемся от исторического лица, чем меньше можем слышать личных воспоминаний о нем, чем меньше сохраняется писем, записок и дневников, чем меньше предметов их обихода сохраняет нам время — тем шире становится поле для догадок, инсинуаций и клеветы и тем наглее становятся исследователи. Это у нас называется:- "исторической перспективой". История уже не зеркало былой жизни народов, но орудие для достижения определенной цели. Свои и иностранные историки — исследователи, большею частью братья масонского ордена, по каким-то особо раскопанным документам, якобы никому, кроме них, не известным, преподносят свои выводы и разоблачения… Гадкие по большей части выводы и мерзкие разоблачения. Толпа это любит. Толпа награждает за это рукоплесканиями. Толпа платит за это. Она любит, когда развенчивают тех, кому отцы ставили памятники. Да и меценат, из масонской ложи, найдется, чтобы существенно поблагодарить за это… На их мельницу вода — убить национальную гордость, подавить любовь к Отечеству!.. И — ярлыки, Валентина Петровна, ярлыки на липкой смоле, клейкие, гадкие и жгучие! Россия — татары!.. Азия!.. — Петр — развратник, сифилитик и микроцефал!.. Екатерина — распутная бабенка!.. Их государственные дела замалчивают, а вот в их альковах копаются, под кровать засматривают. Александр — отцеубийца, всю жизнь мучившийся этим и ставший ненормальным… Николай I — грубый солдат — никого не пощадили… Ведь это, Валентина Петровна, все равно, как если бы, описывая, скажем, Зимний Дворец и Эрмитаж, — мы описали бы только помойные, да выгребные ямы, не коснувшись ни зал, ни картин, ни мрамора, ни бронзы, ни вечной гармонии красоты … Это новый подход к истории. Подход — патологический. И это нужно для того, чтобы уничтожить Россию руками самого Русского народа… Вали ее — гнилую!..

Валентина Петровна слушала Портоса и точно пила из светлого источника вкусную прозрачную влагу. Она то смотрела на его оживившееся красивое лицо с блестящими глазами, то опускала свои глаза и любовалась бархатистыми тонкими ушами Фортинбраса, бывшими в постоянном движении. То настремит он их и смотрит вдаль в разворачивающуюся ширь островов, то прижмет к темени, точно сердится на соседа, то будто слушает, что так горячо говорит его хозяин.

XL

По деревянному мосту переехали на Каменный остров. Был прозрачен стук копыт по новым доскам моста.

На острове, по одну сторону шоссе, стояли дачи, еще слепые заставленными ставнями окнами, с черными, не посыпанными песком дорожками садов, по другую, за широкими ветлами, росшими по обрывистому берегу, Малая Невка несла блестящие глубокие воды.

Из Крестовки в нее вылетала узкая, длинная белая шлюпка. Три гимназиста, совсем уже по-летнему, в коломянковых блузах, гребли на ней в три пары весел, девушка в желтом соломенном канотье с белыми лентами, в синей кофточке нараспашку, сидела на корме, держась за веревки руля, и в такт гребцам нагибалась вперед, точно стараясь движением гибкого тела подогнать лодку. Они круто свернули вниз по течению и, оставляя серебряный след, понеслись вдоль Крестовского острова. Гимназисты весело смеялись. Они что-то сказали барышне на корме и та обернулась и маленькой ручкой помахала Валентине Петровне.

— Как хорошо! — сказала Валентина Петровна.

Портос свернул вправо на грунтовую дорогу с мокрой красноватой глиной. По бокам уже показалась молодая трава.

— Можно? — спросила Валентина Петровна, и Фортинбрас точно понял ее, потянул повод, колыхнул черным навесом гривы и, упруго подставив заднюю ногу, легко и просторно побежал широкою рысью, радуясь мягкому грунту, свежему весеннему воздуху и легкой и ловкой наезднице.

С каждым глотком воздуха, напоенного запахом воды и свежих весенних древесных соков, в душу Валентины Петровны вливалось счастье, то самое счастье, что знала она в детстве, в Захолустном Штабе, когда была свободной его королевной.

И лучшее чувство — чувство благодарности Портосу за доставленное удовольствие — согревало ее сердце.

По Елагину ехали шагом. В прозрачном мареве тонкой дымки скрывался залив. От Крестовского Яхт-Клуба неслись мерные звуки ударов топора. Одинокая яхта, занавесившись белыми парусами, точно видение, стояла у пустых пристаней. Легкий ветерок задувал поверху и задумчиво шумели голые вершины дубов и лип.

— Смотрите: снег! — воскликнула Валентина Петровна, хлыстиком показывая на полосу рыхлого, ноздреватого снега, притаившегося у северного края обрыва дороги — остаток большого сугроба.

"Как много, много радости жизни", — думала Валентина Петровна, глядя на этот остаток зимы. "По снегу сюда на тройке! Когда в серебряном инее горят алмазами деревья парка!.. Пристяжные кидают белые комья снега и щелкают по кожаным отводам… Летом на парусах по голубым волнам залива в Стрельну, Петергоф, в Tеpиoки… Идти, гонимой ветром вдоль берега, и слушать музыку курорта!.. Для нее это недостижимо… Яков Кронидович этого не любит. Ему всегда некогда. Он вечно занят. Он ищет правду… Раскапывает ее в трупах"…

Она тяжело вздохнула.

— Ах да!..

Она вспомнила, что и эта радость красивой прогулки — запрещенный плод. Может быть, потому он так и сладок?

Они возвращались левым берегом Большой Невки. С непривычки она устала. Весенний воздух опьянил ее. У ресторана Кюба, бывшего Фелисьена, о котором Валентина Петровна столько слышала восторженных рассказов, но где никогда не была, стоял автомобиль Портоса и вестовые с попонами их ожидали.

Это внимание Портоса глубоко ее тронуло.

— Зайдемте позавтракать, — сказал Портос.

— Ах нет, что вы?… Довезите меня, если можно, на вашем «биле» до Летнего сада, а там я возьму извозчика. Я даже не рискую вас пригласить завтракать к cебе, — робко добавила она.

— "Что будет говорить княгиня Марья Алексеевна!" — сказал Портос, протягивая руки, чтобы снять Валентину Петровну с седла.

— Если хотите… Да… Я не хотела бы, чтобы наши прогулки были неприятны Якову Кронидовичу.

— "Княгиня Марья Алексеевна" все равно будет говорить все, что взбредет в ее пустую голову. На то она и "Марья Алексеевна", — сказал Портос. — На чужой роток не накинешь платок… Но не все ли равно это вам? Жена Цезаря вне подозрений.

Валентина Петровна вздохнула, но ничего не ответила. И всю дорогу до дома она молчала и рассеянно слушала что-то длинное, что ей рассказывал Портос.

Самая музыка его голоса была ей приятна.

XLI

В ее сердце пробуждалась весна. В глубине души что-то пело, играло и ликовало. Не там, где грудь, печень, легкие, селезенка, вся эта гнусная проза анатомии Якова Кронидовича, от чего несет трупным смрадом смерти, а в нетленной душе, где зародилась любовь!

Апрель был удивительный. Каждый день, в туманах за Смольным, вставало солнце и к девяти часам утра в воздухе разливалась та нежная хрустальная прозрачность, что придавала всему вид старой акварели.

По голубому небу паслись перламутровые барашки. За Биржей, где-то в Финляндии, на том берегу, точно задний план декорации, громоздились большие кучевые облака, отливали в розовое, в синь, становились лиловыми, чернели и вдруг таяли, распадались, и к закату там по алому полымю тянулась узкая фиолетовая полоска по горячему огненному небу…

Какие то были закаты!

Каждое утро Валентина Петровна вскакивала с постели, накидывала на себя пушистое белое saut-dе-lit и в туфельках на босу ногу подбегала к окну. Она отодвигала тяжелые портьеры, поднимала штору и смотрела в окно. Внизу еще стлался туман. Запотели стекла. В садике торчали набухшие почками ветви сирени, и бриллиантами горели на них на солнце капли росы. Пол-садика закрывала длинная тень от дома, и по ту сторону улицы сверкали в ярких лучах коричневые железные крыши домов и блистали, как зеркало, дымясь прозрачными испарениями. Она открывала форточку. Вместе с гулом и треском города в нее врывались непрерывный, радостный писк воробьев в садике, гулькание голубей на соседней крыше и непередаваемо нежный сладкий запах Петербургской весны.

За дверьми, почуяв, что хозяйка встала, Диди царапалась ногтями и радостно повизгивала.

Скорее, скорее… одеваться!

В амазонке и высоких сапогах, со шпорой на левом, в треухе на туго стянутых косах, она проходила через гостиную. Собака, согнув спину и поджав вопросительным знаком хвост, шла у ее юбки. Валентина Петровна останавливалась у зеркала и смотрела на себя, прищурив большие зеленоватые глаза.

Да… хороша!.. Очень хороша!

Она отражалась в зеркале вместе с левреткой. Стройная, с укрученной около круглых бедер амазонкой, с тонким хлыстиком в руке. Серый редингот мягко облегал ее молодую нетронутую грудь и узкие, девичьи плечи. Собака большими черными глазами глядела в глаза хозяйке.

"Совсем портрет начала века… Левицкого. Дама с левреткой… Картина!.."

Она высвободила из-под треуха завитую прядку золотистых волос. Точно от ветра распустились, выбились волосы.

Да, очень хороша!

Она отвернулась от зеркала и прошла мимо рояля. Вчера, вечером, после прогулки, она одна играла Генделевское Largo. Диди, протянув лапки с длинными пальцами — точно и не собачьими, спала в кресле. Ее лапки легли в переплет. Правая передняя на левую заднюю, правая задняя под левой передней. Кот Топи лежал на крышке рояля и будто слушал ее игру, щуря прозрачные аквамариновые глаза.

Она играла и вспоминала, как играли они втроем в день ее рождения. Это меcто играла скрипка Обри, здеcь вступила виолончель Якова Кронидовича, а тут она громами всего рояля покрыла и скрипку и виолончель.

Largo?.. Налетело, захватило, свалило, сокрушило тихую покойную жизнь.

Свободной походкой, — как стали от езды легки и гибки ее ноги! — она пошла в прихожую. Таня ожидала ее с накидкой в руке.

— К фрыштыку будете дома?

В открытую дверь был виден тот кабинет. Ермократ прибирал на широком столе, заваленном бумагами. Он хитрым, злым, змеиным взглядом смотрел на нее. Рыже-седые, редкие волосы свалялись колтуном на его голове. Бородка торчала космами. Он не поклонился ей. Он глядел на нее маленькими глазами и его взгляд безпокоил Валентину Петровну. Ей казалось, что из кабинета несет запахом трупа. Она закрыла дверь в кабинет.

— Да… только скажите Марье, что я приду около двух. Поздний будет завтрак, — сказала она.

— Завтракать будете одне-с?

— Конечно одна… Дома Ди-ди! — строго сказала она побежавшей к дверям собаке. — Дома!.. Вы прогуляете ее Таня?

— Слушаю, барыня.

Мягко и послушно раскрылась высокая дверь, снаружи обитая зеленым сукном, золотыми гвоздиками. На другой половине блистала бронзовая доска. Вся лестница горела в солнечных лучах, в косых потоках света, играющего радугами пылинок. Два марша — и она была на свободе. Чуть не бегом шла она вдоль садика, где ее приветствовали, оглушая, воробьи. Знакомый извозчик ждал, чтобы везти туда, где было условлено, что будут лошади.

Любовь?

Радость прогулки… Очарование весны, воздуха, природы, лошадей…

"Яков Кронидович — вы можете быть спокойны. Я слишком умна и знаю, что это такое!"

XLII

Три дня шел Ладожский лед. Сильно похолодало. Лил дождь. К ночи подморозило и стала гололедка. Мокрый снег к утру выбелил улицы.

Зато еще прекраснее показалось яркое солнце, вдруг заигравшее после полудня и сразу убравшее и снег и гололедку и все следы возвратившейся зимы.

Портос позвонил по телефону.

— Буду ждать с лошадьми у церкви Иоанна Крестителя возле Строгановского моста. Берите трамвай № 2 или № 15.

— К пяти?

— Слушаюсь.

Ничто так не располагает к откровенному, задушевному разговору, как долгое движение шагом, на хорошо выезженных, знакомых лошадях. Речь льется сама собою. Не задыхаешься, как при ходьбе пешком, не надо думать, не слушает ли кучер, или шофер, как в экипаже, или в автомобиле… Вдвоем… Наедине…

Лошади шли меpно. Пряли ушами. Поводья были опущены. Так близко рядом было милое лицо с темными, всепонимающими глазами.

Ланское шоссе прямою стрелою уходило к далеким сосновым лесам. По сторонам были высокие заборы, огороды, кое-где еще пустые дачи. И так было тихо и безлюдно на нем, точно все, что было в городе, ушло куда-то далеко и тут начиналась новая жизнь. И никому, никому, ни отцу, ни матери, ни самому близкому человеку, никогда не сказала бы того, что говорила теперь, опустив голову, Портосу Валентина Петровна.

— Не говорите мне так, милый Портос. Вы ничего не понимаете… Что я была? Девчонка, ничего не знающая… Он пленил меня музыкой… добротой… прекрасным сердцем… Bсе его так уважали. Нет… нет… конечно… я и люблю его… Мне с ним спокойно… Он так добр ко мне.

— Это не любовь… Во всяком случае, для этого не надо выходить замуж… Так любят добрых батюшек, учителей… писателей…

— Ах… то… милый Портос… То для меня не существует… Может быть, оно хорошо в романах… но в жизни… Брр… Нет… Я не создана для этого. Это только мужчинам так кажется…

— Потому, что вы этого не испытали?

Они молчали несколько минут. Ровно и спокойно шли лошади. К наступавшему вечеру потянуло прохладой, и длинные тени лошадей шагали рядом вдоль забора.

— Тут что-нибудь не так. Посмотрите, как счастлива Вера Константиновна со своим мужем. Разве ваше счастье похоже на ее?

— Может быть… оно — другое… Но и муж у меня другой. Она Саблина. Я — Тропарева.

Чуть заметная насмешка над собою, над своею фамилией прозвучала в голосе Валентины Петровны, и Портос эту насмешку уловил и заметил.

— Дело не в этом, — строго сказал он…

— Нет в этом… Вы понимаете, Портос, я говорю вам то, что никогда не сказала и священнику на духу… Я не могу… не могу… не могу… Вы понимаете… ах! да что говорить!.. мне это больно и противно… И все кажется… От его рубашки скверно пахнет… От бороды… усов… Если бы я не видела, как он счастлив… Не знала, что это ему надо?.. Никогда, никогда не пустила бы его к себе… Э!.. полно!.. Это ужасное прибавление… противная подробность нашей… правда — хорошей жизни!.. Не будем говорить больше об этом. Вот месяц, что его нет со мною… И мне… хорошо… Ах… хорошо!..

По Ланской улице они подъехали к Удельному парку. Сторож, в темно-коричневом азяме, молча поднял перед ними шлагбаум, и они вошли на мягкую дорогу между высоких, тесно обступивших ее, сосен.

Валентина Петровна набрала повод и поскакала. Они проскакали через весь парк до Коломяжского выезда, там перешли на шаг и повернули назад.

В густом сосновом леcy не было никого. Сквозь стволы краснело закатное небо. На просеке было сумрачно. После скачки Валентине Петровне казалось тепло. Она расстегнула редингот. Под ним была блуза, сшитая, как мужская рубашка. Широкий пояс стягивал юбку амазонки. На отложном крахмальном воротничке был черный с красными полосками — «артиллерийский» галстух.

Несколько прядок выбилось на лоб и на щеки и они придавали шаловливый вид разрумянившемуся лицу Валентины Петровны. Ее рот был полуоткрыт, ровные зубы блестели из-за побледневших в морщинках губ.

Она смотрела на небо. Она ни о чем не думала. Вдруг она почувствовала, как сильные руки Портоса крепко охватили ее за талию и чуть приподняли ее с седла. Его широкая грудь коснулась ее груди. Больно давила золотая пуговица сюртука. Темные глаза вплотную подошли к ее расширившимся, испуганным глазам. Мягкие, приятно пахнущие усы коснулись ее губ и его губы впились жадно в ее полуоткрытый рот. У ней закружилась голова…

Она помчалась по дороге. "Этого не было"… быстро колотилась в ее голове мысль. — "Этого не могло быть… Боже, как я пала!.."

По Ланскому шоссе они ехали молча. Она тяжело дышала. От скачки?.. От мыслей?..

"Что-же это такое?" — думала она. — "Что я должна делать? Кажется… Да… надо было ударить его хлыстом по лицу… Я растерялась… Ударить теперь? Нет… поздно… поздно… Тогда не смогла — растерялась… Как же можно теперь?… Теперь глупо"… — Слезы блистали на ее глазах… — "Главное… кажется я ответила на его поцелуй?.. Это было так неожиданно… Но ведь это ужасно"… Она вспомнила, как сладко и приятно пахли его усы и как что-то точно побежало по всему ее телу от его поцелуя. — Вы!.. — сказала она сквозь слезы.

Он ждал, что будет дальше. Но она не знала, что сказать, и опустила голову…

"Подлец" — говорится в таких случаях. — "Но какой же он подлец?.. И не сама ли она виновата во всем этом? Зачем завела такой волнующий и неприличный разговор? Вот и получила. Что он подумает о ней?.. Что должна делать женщина, замужняя, «порядочная» женщина, жена профессора, когда ее целует посторонний мужчина?

Она тихо плакала… Украдкой, из под треуха, сквозь тонкие прядки разбившихся по лицу волос, застекленными слезами глазами Валентина Петровна посмотрела на Портоса.

Его лицо было сурово и спокойно. Темные глаза горели счастьем. Тем счастьем!.. Она знала его… Этот блеск ей был знаком.

— Стойте, — сказала она. — Подержите лошадь. Видите, как я растрепалась. Нельзя так по городу ехать! — В голосе ее звучали слезы.

Она сняла треух, набрала полный рот шпилек и заправила непослушные волосы назад.

— Слушайте, — серьезно и строго сказала она, — Я виновата, что вам верила… Этого никогда больше не будет.

— Слушаю, Валентина Петровна, — беря под козырек, по солдатски выпалил Портос.

Шагом и молча доехали они до Строгонова моста. Он хотел посадить ее в автомобиль, но она подозвала извозчика.

— Завтра, в это же время, здесь? — сказал Портос.

"Конечно, нет", — подумала она. "После этого с ним нельзя больше ездить. Не ездить с ним — значит совсем никогда не ездить".

Кругом был народ. Шофер, извозчик, вестовые, какие-то любопытные.

"Не начинать же при них пререкаться?"

Не ответив на его вопрос, она села на извозчика. Портос понял, что не надо было спрашивать. Была бы только хорошая погода.

Он посмотрел на запад.

В желтых огнях пылало небо. Красные искры вспыхивали на маленьких волнышках Невки.

Он приказал шоферу ехать тихо, так чтобы не обогнать извозчика с Валентиной Петровной.

Всем своим сердцем он ощущал одержанную победу. И замирало и билось его сердце, предвкушая то, что неизбежно будет дальше.

ХLIII

— Можно перепрыгнуть канаву?

Валентина Петровна показала хлыстиком в лес. Хрустальный воздух был тих. Неслышными шагами подходили сумерки и откуда-то издалека, из-за леca, должно быть с Удельного ипподрома, где были сегодня полеты аэропланов при публике и люди на своих воздушных машинах выделывали петли, торжествуя победу над воздухом, доносилась военная музыка. Играл большой хороший духовой оркестр. Он играл старый, пошленький, заигранный вальс «Березку», и мотив его доносился сюда в лес урывками, то музыкальною фразою напева, то мягким рокотом аккомпанемента.

— Конечно… Фортинбрас отлично прыгает. Что ему такая канавка.

Валентина Петровна повернула лошадь, освободила повод, чуть тронула шпорой.

Мягок был ее полет по воздуху!

Лошади пошли по нежному сухому мху, поросшему старой сухой черникой. Под хвойными ветвями, среди розовых, дышащих смоляным духом сосен, было как в дивном храме. Нигде ни души. Нигде ни звука. И только издали, далеко, далеко поет надрывно оркестр:

— Я бабочку видел с разбитым крылом,

Бедняжка под солнечным грелась лучом.

Лошади легко ступали по мягкому мху, не оставляя следов копыт. Лабиринт деревьев смыкался молодыми елками. Здесь было как в доме с запертыми дверями и окнами. Ничьих глаз, ничьих ушей. Раздражала и дразнила певучая музыка:

— Старалась и горе и смерть превозмочь,

Пока не настала холодная ночь..

Под деревьями за частым переплетом еловых ветвей было сумрачно. Близкою казалась холодная ночь.

Портос соскочил с лошади и привязал ее трензельными поводьями к cерой, точно дымом повитой сосне. Валентина Петровна не удивилась. В эти минуты она ничему не удивлялась. Все шло само собою, минуя ее волю. Портос подошел к ней и протянул большие сильные руки.

Она бросила поводья и бездумно отдала себя в них. Нога ощутила мягкую нежность мха. Она чувствовала себя какою-то легкой, невесомой. Точно это была она — и не она, а кто-то другой, кого она наблюдала со стороны.

— Совсем сухой мох… Как хорошо, Портос!..

Она шла, низко опустив голову, в сладком смущении.

— Да, тут прелестно, — услышала она так близко от себя, что вздрогнула и подняла глаза на Портоса.

Когда Портос успел снять свой сюртук? Зачем он снял его и бросил к ее ногам белою подкладкою кверху?

Она не успела ни спросить, ни подумать об этом. Портос крепко обнял ее и покрыл горячими поцелуями щеки, глаза, шею, подбородок, губы.

Она не сопротивлялась. Это было так неожиданно. Она теряла сознание. Портос снял с нее шляпу, и золотистые косы рассыпались по спине. Он подбирал их, вдыхал их аромат и целовал вьющиеся прядки.

Смешной Портос?

Он снял фуражку. Его темные волосы смешались с золотистыми локонами и щекотали ее лоб. Хорошо, нежно и сладко пахло от волос и усов Портоса.

И то, что было потом, когда она, не сопротивляясь, но помогая, отдавалась ему, когда у нее сорвалось всегдашнее, всеми женщинами в этих случаях повторяемое слово, сказанное ею впервые, совсем машинально: — "не надо!" — то что было потом — было совсем не смешно. Она стала ему близкою и родною.

Когда сливалась она в томном вздохе раскрытыми губами с его последним, долгим, долгим поцелуем, не смерть прошла мимо, а точно жизнь засмеялась радостным смехом счастья.

И после… все эти подробности… Такие противные, жуткие, отвратительные и, главное, стыдные — в их супружеской спальне, тут оказались простыми, милыми и естественными.

Удивительно был хороший Портос, когда, подняв ее с земли, целовал ей руки, щеки, глаза и говорил какие-то глупые слова, называя ее то на «ты», то на "вы".

Так просто и ласково, все молча, подала она ему сюртук, стряхнув с него листочки мха и веточки черники и сняла с плеча цепкую, серую палочку.

С тихой улыбкой — в душе у нее что-то смеялось и пело, она подошла к Фортинбрасу и горячей щекой прижалась к его чистой и нужной, прохладной гладкой шее.

Портос подал ей шляпу.

— У тебя нет гребешка? — спросила она его.

Он подал ей маленький свой гребешок и она причесалась и убрала под шляпу волосы. Потом сама отвязала Фортинбраса.

— Пора ехать, — сказала она. — Смотри, как темнеет.

Опять был легкий прыжок через канаву, на дорогу, и мерное движение шагом к далеким и редким огням Ланской улицы.

Они ехали всю дорогу шагом и все время молчали. Иногда Портос брал свободно висящую правую руку Валентины Петровны, тихо подносил ее к своим губам и целовал сквозь перчатку.

Смеялось и пело в душе у Валентины Петровны, и бездумное счастье билось в ее сердце. Так, шагом, они доехали через весь город до ее квартиры и там, в улице, в сырой прохладе наступившей белой ночи, у въезда в их палисадник — двор, где ждал автомобиль и вестовые, она, усталая и разбитая, сама, не дожидаясь Портоса, соскочила с лошади.

— До завтра, — тихо сказал Портос.

Она долгим взглядом посмотрела в темную глубину его глаз. В этом взгляде Портос прочитал немой упрек.

Он пожал плечами, взял ее руку и поднес к губам. Она осторожно отняла руку и, опустив глаза, быстро пошла по асфальту двора к горящей светом стеклянной двери подъезда.

Портос следил за нею глазами. Она не обернулась.

XLIV

Диди и Таня прибежали на звонок. Валентина Петровна в прихожей снимала треух. Таня зажгла свет. В зеркале отразилось усталое лицо, синева под глазами, опустившиеся щеки.

Таня подала ей телеграмму, лежавшую на блюде, на столе в прихожей.

— Из Захолустного Штаба, — сказала она.

Валентина Петровна развернула бланк.

"У папочки был удар. Сейчас отошло. Приезжать не надо. Мама", — прочла она про себя.

Она ничего не соображала. Слово «удар» она поняла буквально. Она подумала, что ее отца кто-то ударил и вся похолодела от ужаса. Телеграмма дрожала в ее руках.

— Что там?.. Случилось у нас что? — спросила Таня.

— Вот… прочти… — подавая телеграмму Тане, сказала Валентина Петровна.

— Поедете, барыня?

Валентина Петровна ничего не ответила и пошла, сопровождаемая все ожидавшей ее ласки и прыгавшей на нее собакой, в спальню. Таня шла за нею.

"У папочки удар" — думала Валентина Петровна. — "Вот оно — возмездие… О, Боже! Прости меня! У папочки удар… Я изменила мужу… Раз, или тысячу раз — все равно — это измена… И что я должна делать?"

Она села в кресло.

— Сапожки снимете?

Она посмотрела на Таню и не поняла, что та ей говорила.

— Сапожки, позвольте снять? Чай устали. Так долго сегодня.

— Ах да… — она протянула Тане ногу. — Это ужасно, Таня… удар?

— Пишут: оправляются. Помните, у полковника Томсона был удар. Совсем оправились. Ничего и не осталось.

— Нет… я не о том. Почему был удар?..

— Года их, барыня, не малые… Может, какая неприятность была?

К подошве сапога пристал мох, и Таня снимала его.

— В лесу ездили?

Валентина Петровна вздрогнула и со страхом и мольбою посмотрела на Таню. Ей показалось, что Таня проникла в ее секрет и знает все.

— В леcy теперь, должно, ужасно как хорошо!

— Оставьте меня, Таня!

Горничная взяла сапоги и амазонку и вышла из спальни. Диди, так и не дождавшаяся ласки, свернулась клубком на кресле и заснула. Валентина Петровна опустилась на ковер подле собаки и ласкала ее, прислушиваясь к нежному ворчанию, точно воркованию, левретки.

"Мох на сапоге… Тот мох"… — она вздрогнула. — "Измена мужу… Развод… самоубийство… Как я… опять… приму его здесь?..

Она со страхом посмотрела на раскрытую постель и вздрогнула.

"Этого не может быть… Этого никогда не будет"…

Она не осуждала Портоса. Она себя казнила и в болезни отца видела наказание за грех.

— Я не могу… — вслух сказала она. Ловила мысль, зародившуюся в ней. И не могла поймать. Посмотрела на телеграфный бланк, лежавший на столике.

— Надо ехать… Что же, поеду… Буду ходить за папочкой… А потом? Когда-нибудь надо вернуться?.. Он пишет, чтобы я приехала в Энск… В гостинице… В одном номере?

Эта телеграмма ее спасала. Она давала отсрочку.

"Время… Время научит… Время покажет"…

Листочек мха лежал на ковре. Она подняла его.

"Как это все… само случилось. Ведь, когда она ехала по лесу, когда прыгала канаву… Как легко она ее взяла!.. Она не думала об этом?.. О! как далеко она была от этого! Вдали играл оркестр. Так славно пахло смолистою хвоей. И было тихо. За этот миг — всю жизнь? Полно?.. А Божие милосердие"?..

Она щекотала мягкую шею собаки, покрытую шелковистою шерстью и слушала ее бормотание во сне.

— Что ты там говоришь такое, Диди? Что рассказываешь? — сказала она.

Вдруг простая мысль пришла ей в голову. Вспомнилась пошлая фраза из какой-то немецкой оперетки, должно быть: — "еin mal — kеin mal" — было и не было… Считать — не бывшим. Это ошибка… Это грех… Ну и замолю свой грех… Покаюсь. Кто без греха?.. Споткнулась… упала и встану… Ах, Портос, Портос!.. Все вы, мужчины, так легко на это смотрите… а нам…. нести крест… и лгать… всю жизнь!..

Она с отвращением посмотрела на постель. Ей страшным казалось теперь лечь в нее. Она сняла с нее одеело, закуталась в него и села в кресле. Так просидела она долго, ни о чем не думая, в какой-то тихой дреме, в приятном телесном оцепенении. Таня заглянула к ней.

— Что же вы так-то, барыня, не ложитесь? Не идете кушать?

— Надо лечь?.. Хорошо, я лягу, Таня, — покорно сказала Валентина Петровна.

— Да вы не убивайтесь, барыня. Может быть, папаша уже и встали.

— Ты думаешь?

— Все от Господа… Все проходит.

Валентина Петровна приподняла голову.

— Что ты говоришь, Таня… Как — все проходит?

— Да так… И болезнь, и горе, и радость — все пройдет у Господа. Все позабудется.

— Если бы так, Таня!..

— Да так оно и будет.

— Ну, спасибо, Таня.

— Что же, так не кушамши, и заснете?

— Мне не хочется есть, Таня.

Таня закутывала Валентину Петровну в одеяло, и она отдавалась ее ласке, как больной ребенок.

— Собаку взять прикажете?

— Оставь ее, Таня, пусть спит здесь.

— Прикажете погасить электричество?

— Да, погаси, Таня.

Когда стало темно и Таня вышла, — Валентина Петровна заплакала. Она сама не знала, о чем она плакала. О папочке ли, у которого был удар, о своей ли измене и грехе, о том ли, что это никогда не повторится: — этот прыжок Фортинбраса, мягкий мох и это… что это было?.. Счастье?..

Так, с мыслью о счастьи, она и заснула. Был тих, глубок и покоен ее сон.

Утром она поспешно собралась и, никого не предупредив, никому не послав телеграммы, одна, оставив Диди, Топи и квартиру на попечение Тани, помчалась в Захолустный Штаб.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Этот год… Если был Господь — наложил Он наказующую руку на Русскую землю. За охлаждение к веpе, за равнодушие к пролитой христианской крови послал Он великий зной на Россию, а с ним целый ряд бедствий. Незаметно приходили они. Не пророки отмечали их, но полицейские протоколы и репортерские заметки в газетах. Был далек Господь от людей и не чувствовали они Его тяжелой, взыскующей десницы.

Сухое лето. Над Петербургом седая хмарь далеких лесных пожаров. За Ириновской дорогой горели леca. Раскаленные торцы дышали смолой, вязок был асфальт, и в комнатах даже с открытыми окнами стояла нестерпимая духота.

На юге засуха грозила урожаю. Ржаные поля полегли, перепутались колосьями. Душный воздух был мутен, и в полдень можно было смотреть на солнце. Красным, точно кровью налитым шаром висело оно в дрожащем сухом мареве. Деревни горели, и едкий дым пожаров на много верст тянулся над полями. В степи, на толоках, пересохли лужины, где поили скот, и на их меcте осталась серая земля, сколупанная скотскими ногами и покрытая глянцевитым солонцоватым налетом. Печально топтались вокруг засыхающих полей крестные ходы. Недвижно висели старые хоругви, и маленькая кучка, — больше баб и детей, — жалась вокруг.

— Бог Господь явися нам! — без веры взывали священники в палящий зной. Равнодушное солнце пылало над ними. Не слышал Господь сомневающихся в Нем. Не являлся спасти от голода.

Ночи наступали темные и душные. Точно черной кисеей подернутые звезды едва мерцали, и на горизонте протяженно сверкали обманчивые зарницы. Приходила страшная сухая гроза. Гремела непрерывными раскатами грома, горела молниями, не посылала ни дождя, ни прохлады.

Жара, зной, засуха, трепет людей перед возмутившейся природой отразились на человеческой душе. Как никогда раньше, в это лето было много самоубийств. Участились преступления. Ревность, зависть, распутство точно распухали от зноя и цвели кровавыми цветами человеческих жертв. Самые небывалые преступления прокатились волной по Русской земле. Точно мстил кто-то за неотомщенного мальчика с источенной кровью.

В Павловском парке солдаты изнасиловали девушку из хорошей «интеллигентной» семьи, и она, не пережив позора, — покончила с собою. В Пермских лесах семья заперлась в бане, подожгла ее и сгорела живьем, распевая псалмы. Народ стоял кругом и не позволял тушить. "Святые люди! Ко Господу идут!.. Всем бы народом так!" Под Петербургом объявилась богородица и святые братцы — и народ валом валил к ним. На Смоленском кладбище видели юродивую Ксению.

В деревнях встречали давно умерших людей, восставших из гробов. Шептали старухи о страшном суде и о грядущем Антихристе. Ждали войны.

От жары, от того, что крепко солоны были заправленные впрок свинина и сухая донская тарань и дешевы изобильно родившиеся огурцы — народ много пил воды, и дизентерия начиналась по городам. Ожидали холеры.

По городам и на станциях железных дорог висели большие белые плакаты с надписями: — "не пейте сырой воды!" и стояли бочки и кадки с теплой, противной, кипяченой водой, а народ тянуло к реке, к водопроводному крану, где вода казалась холоднее и свежее.

Особенно страшно, тревожно и взволнованно переживал это лето Энск. Точно вся его средневековая глубина схимнических пещер была пропалена солнцем и вызвала тени умерших. Точно святость места, изобильного Божьими угодниками, старцами, святыми иноками, юродивыми и кликушами притянула к себе темные силы и они ополчились на брань. Был Энск переполнен учащейся молодежью, легко поддающейся разочарованию в жизни, влюбчивой и ревнивой, неимущей, питающейся впроголодь, дерзновенно вызывающей к cебе смерть. И, как нигде, в Энске были преступления, убийства и самоубийства.

Источенная из мальчика Ванюши Лыщинского кровь проступала из земли, лилась потоками чужой крови.

У Якова Кронидовича в его летней семинарии при Университетском Анатомическом театре и по делам уголовного розыска было много работы.

Трупы поступали ежедневно. Их выбрасывал теплый, маслянистый, точно застывший в своем медленном течении Днепр, их находили по утрам на скамьях и лужайках больших приречных садов. Их обнаруживали по душному пресному запаху гниения в уединенных лесных сараях, по чердакам и сеновалам.

Окруженный студентами и студентками, в резиновых перчатках, со скальпелем в руке в белом халате стоял над трупами Яков Кронидович и вопрошал у смерти, почему и откуда она пришла?..

В эти часы вдохновение было на его лице и ему казалось, что наука сильнее смерти.

В прохладе анатомического театра подле льдом обложенного тела, где пахло покойником, карболкой и формалином, где бледнели и падали в обморок студенты, он чувствовал себя прекрасно. Здесь точно открывались ему, и он передавал это другим, — тайны жизни. Любовь, ревность, зависть, раздражение, тоска — все были пустяки. Деятельность печени… неправильное кровообращение, маленькая опухоль, давившая на мозг, деятельность желез… вот эти желтоватые соки… Эта серозная жидкость, эта бледность тканей….

— Вы говорите, — говорил он, блестя глазами и испытующе глядя на слушавшую студентку, — вы знали самоубийцу? Вы говорите: — он застрелился из любви и из ревности? Вот, смотрите… Вот этот сгусточек… Примечаете?.. бедность крови…. Смотрите в микроскоп… Слабо развитые железы, вялое сердце, этот маленький, слабый, плохо питаемый орган….

Индивидуум не мог жить… У него не было импульса… Он должен был покончить с собою. Такому, коллеги, вы со спокойною совестью можете выдать разрешение на христианское погребение. Он жить не мог…

— Теперь перейдем к этому. Полицейский протокол говорит, что он повесился… Коллеги, — перед нами симуляция повешения. Он был задушен. И тело нам откроет, за что и кто его удушил. Смотрите этот след. Это след большого пальца…. Мы его снимем… мы увеличим снимок — и мы найдем убийцу.

…- Он был пьян. Смотрите содержимое желудка. Спиртовый запах не исчез и по сейчас….

Яков Кронидович копался в темных смердящих внутренностях. Прядь его густых волос падала ему на лоб. Он поправлял ее пальцами в гуттаперчевой перчатке. Он был пропитан запахом мертвых тел… Он нес его с собою… Он этого не замечал….

Он ехал, или шел к себе в гостиницу и думал о вскрытых им телах. Мог ли бы он покончить с собою от любви?… Мог ли бы он задушить руками соперника?..

Все зависит от сердца, от печени, от мозговых извилин, от наличия тех или других соков…

Он мотал упрямо головою, точно гнал какую-то навязчивую мысль.

Мысль эта была — воспоминание о письмах-рапортичках, приходивших почти ежедневно от его служителя Ермократа Аполлоновича.

…."Сего числа супруга ваша выезжала в десятом часу утра на извозчике. Ехали в верховом «кустюме». Катались по островам на лошади с офицером господином Багреневым"…

…"Сего числа супруга ваша выезжали в верховом «кустюме» в шестом часу вечера. Катались не знаю где с господином Багреневым. Вернулись в десятом часу. На сапоге обнаружен мох"…

…"Сего числа супруга ваша отбыть изволили к родителям, как сказала Татьяна Владимировна"…

Яков Кронидович этого не просил. Ему это было противно. Но написать Ермократу, чтобы он прекратил слежку, казалось еще противнее.

Он позволил Але ездить с Петриком — она ездила с Портосом.

В конце концов не все ли равно? Или он ей верит, или он ей не верит?..

Он ей верил.

Но ее обман, о котором она в своих письмах не упоминала, был ему тяжел и неприятен. Он все хотел ей написать об этом, спросить, пожурить за непослушание. И все не решался.

Мешала жара. Мешало и то большое дело, куда он незаметно ушел всею душою, всеми мыслями — дело правды об убийстве Ванюши Лыщинского. Правда эта заслонялась все больше и больше и распутать ее становилось непременною целью всех помыслов Якова Кронидовича.

И он забыл о жене. Да теперь — безпокоиться было не о чем. Она была в Захолустном Штабе при больном отце.

II

В воскресенье утром, Яков Кронидович еще лежал в постели, пришел Вася.

— Вставайте, дядя!.. Чудный день… Пойдемте за город… Вам освежиться надо. У вас и в номере-то покойником пахнет.

— Что же… Опять туда?

— Туда… Там теперь так хорошо.

Яков Кронидович встал, оделся; они напились чаю, и на извозчике поехали к кирпичному заводу Русакова. Пыльная, немощенная Нагорная улица была в трепетной тени густых акаций. Темнели на них большие зеленые стручья. Густая цепкая трава вилась около колес и осыпала пылью семян черный деготь смазки осей. Фаэтон чуть покачивался на выбоинах и поскрипывал. Белый тент качался над ним.

Лопухи и крапива разрослись вдоль заборов. Зацветала розовая мальва и бересклет свисал сверху. Bсе отверстия, куда они лазили весною, были тщательно забиты свежими досками.

На заводе по случаю воскресенья не работали, но он был полон людьми. У конюшень поили лошадей. Там раздавались голоса и ржание. Трубы Гофмановских печей дымили. И из глубины пустырей, заросших кустарниками, как будто от того места, где была пещера, доносился грубый смех, девичий визг и пиликание гармоники.

Отпустив извозчика, они шли пешком вдоль забора.

— Мы с вами, — сказал Вася, — точно те самые преступники, что убили Ванюшу и кого не могут разыскать. Нас точно тянет на место преступления.

— Да я с ним связался… Я выступаю на суде, как эксперт, — рассеянно сказал Яков Кронидович. — А ты, Вася?

— Я думаю, что и мне придется выступить… Но все не знаю как.

Они дошли до перекрестка и повернули назад. У забора были навалены доски.

— Сядемте, дядя.

— Каким же образом ты думаешь выступить? — садясь на доски, сказал Яков Кронидович.

— Не знаю еще как. Наш закон не позволяет свидетелю показывать от третьего лица… А боюсь, как-то придется обойти этот закон…

Вася замолчал.

— Ну?

— Помните, весною, сюда к нам приходили эти милые дети Чапуры. Вы помните их точный рассказ о Дреллисе, о таинственных евреях, которые у него были накануне убийства Ванюши, о том, как они пошли кататься на мяле, как евреи схватили Ванюшу… Теперь вы от них ничего не добьетесь. Еще Ганя все потихоньку клянется, что на суде под присягой, он все покажет, а девочки меня избегают.

— Что же случилось?

— Oни запуганы сыщиками и матерью, — коротко сказал Вася.

— Вы знаете, дядя, в этом деле — точно тайные, невидимые силы работают.

Яков Кронидович, нагнувшись, палкой чертил по песку. Он начертил крест, приделал к концам крючки, отложил палку в сторону и, выпрямляясь, посмотрел на Васю.

— Ты знаешь, что это такое? — спросил он.

— Свастика… Противомасонский знак…

— Да… так говорят. Это крест с обломанными краями. Торжество масонства над христианством. Кто кого дурачит — масоны христиан, или христиане масонов?… Не нравится мне этот мистицизм! А он все более и более проникает в высшие круги. Мы все думаем от беды отмолиться, отчураться, а не пойти и эту беду победить. Помнишь — Куропаткину в Японскую войну все иконы слали. Ему надо тяжелую артиллерию, да гранаты, а ему иконы.

— Молитва, дядя, много помогает.

— А это знаешь — веpa без дел? а? Масоны и жиды на штурм власти пошли, на гибель русского народа — а мы им: — свастику!!

Яков Кронидович опять нагнулся и чертил на песке пятиконечную звезду.

— И это знаешь?

— Знаю. Еврейская звезда востока. Давидова звезда.

— Да, двумя рогами кверху — отвратительная рожа Люцифера, рога в лучах, козлиная борода внизу… А так — победа над сатаной… Все мистика… Заметил у офицеров на погонах звездочки? Пятиконечные… тоже… Жид-портной двумя лучами кверху нашьет и радуется… Или видал нашлепки резиновые на каблуки делают, чтобы не стаптывались. Практично… А на нашлепке крест выбит… фабричное клеймо… И попираешь ты, христианин, ногами крест. Это тоже — мистика…. А я бы эту мистику по шапке, чтобы народ не смущать.

— И так, дядя, жалуются, что мало свободы. Слишком много запрещений.

— Слишком много свободы, — тихо, как бы про себя, сказал Яков Кронидович. — Вот ты мне весною тогда говорил о крови… И из Библии вычитывал, а я потом все думал, почему так?… Русская кровь, что вода… Лей, сколько хочешь… Ну, а скажем, на погроме, что ли, еврейское дитя толпа убьет… Почему тогда скандал на весь мир! Запросы в парламентах и угрозы самому Русскому Государю?.. Что же — разная, что ли, кровь у Русских и у евреев?

— Разная, дядя.

— Ты говоришь… Ты знаешь это?

— Жиды так учат… Пойдемте, дядя, сегодня вечером к одному ученому человеку. Это профессор древне-еврейского языка, ученый литвин Адамайтис, католический ксендз. Пойдемте к нему — он вам откроет тайны….

— Тайны? Какие?.. Тайн нет…

— Еврейской религии. Вы знаете ее? Вот православное, католическое, лютеранское, какое угодно богослужение, таинства — пойдите в лавку, купите книжку, все, что хотите, прочтете, все как есть… В романах можете прочесть. Граф Толстой в «Воскресении» насмеялся, надругался над православной литургией….

— Книга запрещенная.

— А кто ее не читал в Берлинском издании?

— Положим… Сановники привозили… Стасский хвастал, каждый год привозит, когда один, когда и два экземпляра. Молодежи читать дает… Просвещает…

— Гюисманс "Черную мессу" описал… На здоровье. А вот опишите-ка подробно, как и для чего источают кровь евреи?.. Всеволод Крестовский чуть тронул еврейство — замолчали, захаяли крупного русского писателя. Давно ли он умер?.. А уже забыт… Вот вам мистика.

— Не мистика, Вася, а сила еврейского капитала. И обывательская подлость. Только тронь их. По всему миpy грозный окрик. Не сметь! Кровавый навет! Это неправда! Автор не знает! все это ложь! Ни масона, ни жида не тронь… Мистика! Нет, Вася, не мистика это, а еврейская наглость и наскок. И Государь Император твердо сказал: — пора положить этому предел.

— А если мистика?

— Что же, свастикой ее побеждать?.. Нет, лучше — широким и гласным, справедливым судом… Ну, пойдем, Вася.

— Посидим, дядя, еще немножечко. У меня здесь свидание назначено.

— Дети, опять?..

— Теперь… Нет… взрослые, почти старики.

III

Становилось жарко. Солнце пекло и коротки были жидкие тени акаций. От досок шел смолистый дух. Людские голоса и звуки гармоники смолкли на заводе. Точно притушила их жара. Улица была так пустынна, что, когда показались на ней прохожие, — они сразу привлекли на себя внимание Якова Кронидовича.

— Они, что ли? — спросил Яков Кронидович.

— Они самые.

— Каких, каких только людей, Вася, ты мне ни показываешь, — сказал Яков Кронидович.

— Не все вам, дядя, с мертвыми быть, познакомьтесь и с живыми.

Пожилая благообразная женщина в черной, просторной кофте и такой же юбке, в темном платке, со смуглым лицом в мелких морщинах — местная мещанка или мелкая торговка, шла с каким-то маленьким тщедушным человеком. Серые глаза ее внимательно и пытливо осмотрели, точно ощупали, Якова Кронидовича. Шедший с нею человек был неопределенного возраста с бритым актерским лицом. Он был в черном длинном, рваном, без подкладки сюртуке, с оборванными пуговицами и в смятой, грязной соломенной шляпе, из тех, что выбрасывают за выслугою сроков на помойную яму. Маленький нос-картошка пунцовел между морщинистых щек, не то от загара, не то от пристрастия к спиртным напиткам.

— С героями «Дна» меня знакомишь, — накладывая ладонь сверху на руку Васи и пожимая ее, тихо сказал Яков Кронидович.

— Почти, — сказал Вася и встал навстречу подходившим.

— Здравствуйте, Марья Петровна, — сказал он. — Как дела, Шадурский?

— Что ж дела…, - прохрипел пунцовый нос. — Дела, как сажа бела, сами, чай, знаете.

Он подозрительно посмотрел на Якова Кронидовича.

— Это мой дядя — доктор. Перед ним не стесняйтесь. — Угостите, дядя, Шадурского папироской. Да садитесь, покалякаем.

— Рада, Василий Гаврилович, с вами покалякать, — быстро заговорила женщина. — Все хоть немножко душу отведешь, о горе христианском расскажешь…. Кто нас, горемычных русских людей, нынче слушает?.. Образованные очень даже люди стали! Даве к околодочному зашла рассказать, как умерла Агриппина Матвеевна, — как зарычит: это к делу не относится… Такой тебе страшный!

— Разве Ванюшина бабушка умерла? — спросил Вася.

Женщина села на доски рядом с ним. Шадурский стоял.

— Померла, Василий Гаврилович. И то — семьдесят годов ей было, а так — крепкая старуха, пожила бы и пожила еще, кабы не этакое с внуком ее случилось. Ведь она его как любила-то!! Себе откажет, а его — из школы придет — чайком побалует с баранкой какой? Как ей, Василий Гаврилович, и не помереть было? И собачка-то домашняя поколеет — и ту жаль. Сердце болит. А тут душа христианская. И такою-то страшною смертью. Да кабы кто пожалел-то их! Все с жалостью-то людскою всякое горе терпимей…. А то полиция нагрянула, весь дом перебуровили… Вишь ты какое у них обозначилось…. Мальчика мать убила… Ну бабушка и не стерпела. Вышла…. Что твоя королева! Руки в боки. Как крикнет: "Чего вы тут шукаете, вы бы шукали там где люди его нашли… там шукать не хотите, а до нас ходите"… А вот теперь и померла. С тоски, да с волнения. Очень она тогда раскудахталась. Все хотела к самому Ампиратору идти. Все суда ожидала. Я, говорит, на суде покажу, — зачем там не шукали, где надо…

— А в самом деле, — сказал Яков Кронидович, — разве не было обыска на заводе?

— В том-то и дело, что не было — сказал Вася. Марья Петровна быстро повернулась к Якову Кронидовичу.

— Вот, господин, в том-то оно и есть, что не там ищут. Вот он вам покажет. — Ты, Казимир, — обратилась она к пунцовому носу, — ты расскажи, не бойся. Господа тебя не обидят. Он, господин, фонарщик тутошний. Тут фонари-то еще керосиновые, так утром тогда Ганю Чапурина и Ванюшу видал, как фонари заправлял. Ну, сказывай, как мне сказывал.

— Да что сказывать-то? — недовольно проворчал фонарщик.

— А ты сказывай, как мне сказывал. Иду, мол, утром с лесенкой. А Ганя и Ванюша навстречу… Сказали, на мяле идут кататься… А тут показались Дреллис и еще жид какой-то с черной бородой… И побежали дети… Ну, говори, Казимир… Облегчи душу-то!

— Этого, господа, ни-икак даже сказать невозможно, — наконец, глухо выговорил фонарщик. — Потому… мне свет милей…

И замолчал. Опять заговорила Марья Петровна, точно заботливая няня, помогавшая высказаться фонарщику.

— Видите, господин, очень его били за это. За эти самые рассказы. Вот и боится он теперь. Известно, пуганая ворона и куста боится.

— Кто же вас бил? — спросил Яков Кронидович.

— Ты, Казимир, не бойся… Это — дохтур… Он тебе еще и способие какое может оказать…. Гляди — вылечит тебя….

— А вот, как к следователю меня вызывали, — начал мрачно фонарщик. — Дня за два, что мне идти. Зажигал я, значить, фонари…. И подбежало их несколько. Так-то под бок дали…. Хоть и сейчас трубку приставьте — гудит… Мне — свет милей.

— Видите, господин, — заспешила Марья Петровна, — кабы богатея какого били… Ну, ограбить… А то кого?.. За что?..

— Я-то понял… У следователя был — знать ничего не знаю… Не видал и не слыхал… Ничего по делу показать не могу. Напрасно и себя и меня безпокоили.

— Это по поводу Дреллиса вас спрашивали? — спросил Яков Кронидович.

— Не могу знать-с! — отрубил фонарщик и опустил голову, сделав вид, что ни слова больше не скажет.

— Эх, Казимир… Мне же говорил… Он, господин, как-то в портерной сболтнул, что может показать на Дреллиса…

— Ну, сболтнул… Известно, слаб человек. Размяк очень… А тут сейчас сыщики…. Откуда только взялись. Так меня запутали, так запугали… А как к следователю… дня за два…. ну и под бок…. Так, ваше блогородие, и совсем могут убить… Ничего я не знаю…

И фонарщик быстрой шатающейся походкой отошел от них.

— Ничего Казимир не скажет, — вздохнула Марья Петровна, — очень уже страшное дело…

IV

Вечером Вася шел с Яковом Кронидовичем к ксендзу Адамайтису.

Было душно и в малиновых огнях было закатное небо. И, как все эти дни, далеко в темневшем востоке полыхали зарницы. Точно там, за рекою, готовились новые казни людям.

Они шли пешком по глухим, пустынным улицам, где низкие дома перемежались высокими садовыми оградами. Деревья и кусты стояли неподвижно и точно томились в жарком наряде иссыхающей листвы.

Шумные улицы с игрою световых реклам, и звуками музыки из «биоскопов», «иллюзионов» и маленьких театров остались позади. Здеcь было тихо, и Вася говорил все о том же, о значении крови для евреев.

— Если бы этого не было, если бы это было невозможно, как то говорят они, не жила бы так упорно в народе эта легенда и не писали бы о ней такие поэты, как Мицкевич и Шевченко. Их-то в жидоедстве и черносотенстве нельзя упрекнуть.

Вы помните в "Пане Тадеуше":

" ………………стон
Был воплем Зоси заглушен….
Она, обеими руками
Судью с усильем обхватя,
Кричала резко, как дитя,
На Пасху взятое жидами,
Когда, чтоб кровь его добыть,
Они, укрыв его под полог,
Со всех сторон спешат вонзить
В бедняжку тысячи иголок!"…

— В бедняжку тысячи иголок…. - раздумчиво покачивая головой, повторил Яков Кронидович. — А знаешь, Вася, и труп видал, и вот ты меня, который уже день убеждаешь, а все, как подумаю — и верить не хочу…..

— Послушайте ксендза Адамайтиса. Он вам все объяснит….

— В двадцатом веке!.. Знаешь как-то… в двадцатом веке это особенно жутко выходит…. По контрасту, что ли, с аэропланом и беспроволочным телеграфом?..

— Культура, дядя…

— Знаю, милый… Культура не в изобретениях, а в высоте духа…. И век Возрождения, пожалуй, выше нынешнего….

— И притом, дядя, — теперь толпа, а не личность… А толпа?.. Да вот слушайте, что говорит Тарас Шевченко… Тот Тарас, чей гипсовый бюст в бараньей шапке и бекеше с широким воротом считает своим долгом держать у себя на комоде каждая себя осознавшая курсистка. Это толпа… та толпа, которая может, по нынешним понятиям, государством править…

…"Наплодила, наводила,
Та нема де диты —
Чи то потопити?
Чи то подушити?
Чи жидови на кровь продать,
А гроши пропити?"…

— Ты знаешь, Вася, я и такую «версию» слыхал, что Чапура-мать Ванюшу Дреллису продала…. Какой век!

— В этих низах всего, дядя, можно ожидать…. Они и царя жидам продадут… Пролетариат!..

— Только ли в низах? — вздохнул Яков Кронидович и вспомнил о Стасском…

V

Яков Кронидович, общавшийся со многими людьми самых различных слоев общества, заметил, что в квартирах и домах духовных лиц всегда как-то особенно пахло. У Русских батюшек это был немного церковный запах ладана и деревянного масла, воска от навощенных полов, розового масла и порою крепко, духовито пахло зимними сортами яблок, разложенных по полкам. Анисовками, розмаринами, антоновками пахло из кладовых и прихожих. Покои у них всегда были очень светлые. Много солнца лилось через кисейные или ситцевые гардины и часто в клетках немолчно пели чижи, снегири или канарейки. Мать-попадья, чистая, белая, с пухлыми руками и полным лицом, приветливо встречала гостя, пока сам батюшка поспешно накидывал старую ряску на ветхий подрясник.

У ксендзов также было светло и чисто. Но запах был цветочный. Пахло цветами увядающего букета, или венка у ног мраморной, гипсовой или деревянной Мадонны. Пахло старыми книгами, лавандой и немного ладаном. Вместо дебелой попадьи с радушным лицом и певучим Русским говором, встречала неизменная «племянница», тихое, забитое существо со старомодной прической и скромными манерами — не то служанка, не то родственница. Молча проводила она гостя в кабинет ксендза и жестом просила сесть…

У раввинов, — а их тоже приходилось посещать Якову Кронидовичу, — было всегда сумрачно. Воздух был тяжелый, спертый, и пахло мышами, тлением и чем-то пресным, вековым, чего не могла заглушить курившаяся на куске жести монашка. Встречали там какие-то косматые странные длиннобородые старики в длиннополых лапсердаках, неопрятные и подозрительные. И за стеною было слышно ритмичное бормотанье жиденят.

У ксендза Адамайтиса было темно и, несмотря на раскрытые окна, душно. Ничем не пахло. Встретил Якова Кронидовича и провел в кабинет к ксендзу какой-то молодой человек в длинной черной сутане, похожий на семинариста.

Ксендз, сидевший за фисгармонией и невидный сначала Якову Кронидовичу, встал и мягкими крадущимися шагами подошел к входившим. Он был широкоплечий великан. У него был распевный густой бас, но он его подавил и вкрадчиво-ласково, наклоняя лысую круглую голову, сказал:

— Очень рад, коллега, что вы посетили меня, — обеими теплыми, мягкими руками он принял руку Якова Кронидовича и, нагибаясь полным станом, повлек его за собою и усадил в кресло.

— Вы, коллега, ничего не имеете против того, что окна раскрыты и огня не зажигаю? Не налетели бы комары….

Его дом был на горе и из окон было видно небо, сверкающее зарницами и широкие темные дали.

— Все духота… — сказал он, усадив гостя. — Не отпускает Господь нашим грехам… Курите, пожалуйста…. Мне Василий Гаврилович говорил о вашем посещении. Польщен и обласкан. И готов доложить вам о том, что знаю, что изучил, ибо посвящен во все тайны Талмуда и Каббалы….

По мере того, как он говорил, его голос густел. Он сидел в высоком кресле, в глубине комнаты и в мягком сумраке ночи чуть намечалась его полная фигура. Временами Якову Кронидовичу казалось, что там, в глубине, никого нет и в сумраке родятся темные и мрачные слова глубокой старины и не говорят, но вещают ему.

Темная комната, душная ночь, небо бичуемое зарницами — все это как-то действовало на Якова Кронидовича, взвинчивало его стальные нервы. Вася притаился в углу. Он совсем растворился во мгле и только изредка вдруг красной огневой точкой вспыхивала его папироса при затяжках.

— Русский народ думает, что евреи употребляют в пищу человеческую кровь…. - говорил медленно, будто читая лекцию, ксендз Адамайтис. — Нет… Это неправда… Не только человеческой, а и никакой крови евреи в пищу никак не употребляют. Это им запрещено извечным законом… В книге Левит указано: — …"если кто из дома Израилева и из пришельцев, которые живут между вами, будет есть какую-нибудь кровь, то обращу лице Мое на душу того, кто будет есть кровь, и истреблю ее из народа ее; потому что душа тела в крови, и я назначил ее вам для жертвенника, чтобы очищать души ваши, ибо кровь сия душу очищает. Потому я и сказал сынам Израилевым: ни одна душа из вас не должна есть крови, и пришлец, живущий между вами, не должен есть крови. Если кто из сынов Израилевых и из пришлецов, живущих между вами, на ловле поймает зверя или птицу, которую можно есть, то он должен дать вытечь крови ее и покрыть ее землею"… Вот — закон Иудейский… Мы, христиане, живем новым законом, который не знает живой жертвы. Евреи живут законом древним…. У них и от египетских тайных кровавых жертв, и от служения Астарте и Ваалу привилось многое. Они заглянули жадными, любопытными, пытливыми глазами в тайну жизни, и они почуяли сладострастие крови. Отсюда страшный, языческий характер древнего еврейства… Душа тела в крови!

Темнее и тише казалась ночь. Рокот города внизу казался странным клокотанием земного котла.

— Религия трупоглядения…. Окропление и поливание кровью жертвенника…. Запах разверстых брюшин…. сожжение только что умерших животных…. Вонь горящего трупа — "приятное благоухание Господу", — "своими руками должен священник принести в жертву Господу: тук с грудью должен он принести, потрясая грудь пред лицом Господним…" Вот в чем еврейский древний обряд. Это надо представить… Это надо понять…. Ручьи крови, текущие по каменному жертвеннику. Светильники, чадно горящие во мраке. Запах пара убитого животного и священник, потрясающий окровавленной грудью с висящим белым сальником!..

— Но, святой отец… — прервал ксендза Яков Кронидович, — это было… Это было безконечно давно…. Это было тогда, когда весь мир на этом стоял…

— Да, коллега…. Это было… Это только было… Со смертью Иисуса Назареянина прекратились жертвы и приношения. Библия подверглась толкованию…. Она отошла от века. Она устарела… Ее сменил Талмуд…

Где-то внизу и совсем близко прогудел трамвай и когда гул его смолк, в темной комнате показалось особенно тихо. В эту тишину зловещим рокотом загудел бас Адамайтиса.

— "На сорок лет перед разрушением храма, не постигла участь приношения козла, поставленного по правую сторону, ни красный язык не белел, ни вечерняя лампада не горела; двери же храма открылись сами"… Так говорит Талмуд. Синогога стала похожа на солому, из которой вымолочено зерно, на скорлупу яйца, из которого вылупился птенец, на опустевший после отъезда жильца дом… Город и святилище разрушены…. От прекрасного Иерусалимского храма не осталось камня на камне… Самая возможность такого жертвоприношения — "приятного благоухания Господу" — исчезла.

Со дня разрушения храма закрыт доступ молитвам…. Железная поставлена стена между Израилем и Отцом их небесным!.. Осталась одна мистика.

VI

Было долгое молчание. Его не прерывали ни Яков Кронидович, ни Вася. Оно, казалось, входило в какие-то планы ксендза Адамайтиса. Он точно темнотою комнаты и этими паузами своей речи хотел усилить ее впечатление.

— Мистика, — повторил он глухим, низким басом. — Кто не болел и не болеет ею? Мистика толкает православных и католиков от истинной веры в масонство… На одном конце мистика верит в заговор, в магическое значение раввина и Каббалы, на другом — это она противоборствует Богу… Вы думаете, между скромными и трусливыми Иойнэ Вассерцугами и Срулями Перникаржами, набожно молящимися под рябыми талесами по субботам, Карлом Марксом, объявившим войну христианству и создавшим социализм и интернационал, и профессорами, опрокинувшими Эвклидову геометрию и доказавшими рядом формул, что параллельные линии где-то сойдутся, что луч света идет не по прямой линии — так велика разница? Одни боятся Господа и смиренно Ему молятся под талесом и слушают раввина, другие научно доказывают, что Бога нет, потому что боятся, что Он есть. Вы думаете, что у великолепного банкира так же, как у скромного закройщика господина Шпинака нет одинакового страшного уголка души, где царит мистика?

Якова Кронидовича поразило, что Адамайтис повторял ему мысль Стасского.

— Есть моменты жизни, когда всем равно страшно. Вы, верно, знаете эту теперь такую у нас модную пьесу… нет, мистерию скорее, Ибсена — "Пер Гюнт"..

— Отлично знаю. Недавно еще видал ее в Художественном театре, но особенно знаю ее по безподобной музыке Грига.

— Пер Гюнт — образец греха и порока. Ни Бога, ни морали у него нет. Одно наслаждение. Нажива… богатство. Но вот, когда наступает старость и приближается роковой, неизбежный конец… Конец…

Ксендз Адамайтис встал и, взяв какой-то предмет с фисгармонии, точно линейку, протянул ее перед собою. Полный месяц всходил над городом и заглянул в раскрытые окна. Он прочеканил голубым серебром лицо и фигуру ксендза и сделал его, как изваяние из стали. Линейка горела синим светом в его руке. Густой бас был торжествен.

— Тогда, — медленно ронял он во мраке комнаты слова, — является таинственный "плавильщик душ". Он будет ждать его на третьем перекрестке жизни… А там… возмездие… кто знает?.. Ужас? По Ибсену Пеера Гюнта спасает чистая и верная любовь к нему прелестной девушки Сольвейг… Не у каждого есть такая Сольвейг… Но вот, когда стучится этот страшный вестник во образе скелета с косой — тогда… Кто знает, зачем и куда пошел граф Лев Толстой, когда ушел из дома? Не держал ли он путь в Оптину Пустынь?..

Ксендз Адамайтис снова сел и точно исчез в глубоком кресле.

— Я знавал еврейскую семью. И муж, и жена принадлежали к передовой интеллигенции — не Русской, но европейской. Он редактор большой политической газеты, она держала блестящий артистический салон. Конечно: — ни Бога, ни религии. Материалисты… Они на Пасху для своих служащих и знакомых — все Русских — устраивали роскошнейшие розговены. И свинина, и сырная пасха и куличи, и агнец из масла, и "Христос воскресе" из сахара на всех куличах и мазурках… Понимаете? — в этом презрение полное к верующим. Вы — веруйте, а мы к вам снисходим. Капиталу, коллега, все позволено. И Русский хам скушает красное яичко от жида сколько угодно… Ибо в наш век все продажно. В синогоге бывали лишь тогда, когда это надо было для газеты. Над всем смеелись. Их бог — это они сами… Жирный, толстый, масленый с маленькими глазками — он и точно был воплощенным богом капитала. Она до старых лет красивая, видная, порочная до мозга костей, признавала только себя и свою страсть. Она открыто покупала себе любовь молодых студентов, офицеров, адвокатов и смеялась над всякою моралью… Но… у них был единственный сын Мойше. И, когда родился он, и настало время обрезания, они призвали раввина. Они — неверующие — обрезали его, и раввин взял чашу с вином и насыпал в нее немного пепла и опустил каплю крови обрезанного младенца и, взболтав смесь, вложил мизинец в чашу, а потом в рот младенца и так сделал дважды, говоря: — "и я сказал тебе: от крови твоей жизнь твоя"…

Луна поднялась выше и косые лучи ее шли таинственными дорогами в окна и наполняли комнату прозрачным сумеречным светом.

— Тот пепел, что всыпал раввин в вино, взят от чистой льняной тряпицы, напоенной кровью христианского первенца и сожженой. Так делается у старой еврейской секты хассидов… и, когда этот Мойше женился на просвещенной и культурной, ни во что не верующей Софии Абрамовне, докторе медицины, с почти европейским именем, — и брак был, конечно, гражданский… но… накануне брака они ничего не ели — был пост… а потом пришел раввин, достал только что испеченное яйцо, облупил его, разделил пополам, посыпал таким же пеплом и дал обоим брачущимся. И пока они ели яйцо, раввин читал молитвы — и что примечательно: они не смеялись, но были серьезны. И когда их папаша умер, — и были торжественные гражданские похороны, с речами — но без молитв, но ночью, когда никого из посторонних не было, к умершему пришел раввин, взял яичный белок и этот порошок, взболтал их и кропил сердце покойника, говоря — "и окроплю вас чистою водою и вы очиститесь от всех скверн ваших. И дам вам сердце новое и дух новый дам вам и возьму из плоти вашей сердце каменное, и дам вам сердце плотяное" — ибо, коллега, есть три момента в жизни человека, когда мистика побеждает холодный рассудок — это бракосочетание, рождение и смерть… Можно быть каким угодно Карлом Марксом или Эпштейном, а когда станет человек перед явлением, где смерть сопрягнется с жизнью, он чует таинство и ищет где-то опоры там, где его ум блуждает, как путник в лабиринте.

VII

Месяц поднялся высоко и лучи его ушли из комнаты. Лишь таинственный, призрачный свет остался. Давно уже бросил свою папироску Вася. Яков Кронидович сидел неподвижно. Он слушал. Все то, что говорил ксендз Адамайтис, было ему нужно для его дела.

— Не будем строго судить евреев — они не виноваты, — продолжал Адамайтис. — Мы, христиане, приняв новый завет Христа, — положили пропасть между старым — языческим, кровавым, между жертвами — Ваалу-ли, Юпитеру, Зевсу или Перуну — и приняли закон любви и жертвы безкровной… Да и то… нет ли и у нас мостков через эту пропасть в кровавую дохристианскую старину, к человеческой жертве? Было же время, когда при постройке крепостей и больших зданий хватали первого прохожего и убивали, чтобы закопать под фундаментом. На черной Mеccе католических изуверов-сатанистов — еще сравнительно недавно была человеческая жертва… А знаем ли мы все тайны, я подчеркиваю все — тайны масонства? Почему же отдельным еврейским сектам, не признавшим нового завета и заповеди любви к ближнему, но безпропастно уходящим в кровавое средневековье, иногда вот в этих-то мистических случаях не обращаться к тем временам, когда приносились кровавые жертвы? Не забудьте, что цивилизация цивилизацией, — а многое множество людей сидит на Талмуде, где колдовства хоть отбавляй… В Талмуде мы найдем такие указания: — "кто желает увидеть диавола, должен взять утробу черной кошки, впервые родившей, рожденной от первородящей матери, сжечь ее, стереть в мельчайший порошок, посыпать им глаза, тогда покажутся демоны", и, вы думаете, в двадцатом веке не найдется чудака, который захочет это испытать? И вы думаете, что, если этот чудак — ловкий человек, он не станет уверять, что он видел демонов?.. Своего рода — снобизм…

Ксендз Адамайтис ожидал ответа, или возражений, но его гости молчали.

— Слушайте дальше, — продолжал он, — Наш скотобоец бьет скотину, согласно с указаниями науки и гигиены, так, чтобы причинить скоту меньше всего мучений и сохранить мясо, — убоем еврейского скота руководят их священные книги. Это от тех времен — храма Соломонова, жертвенника, политого кровью, и вони сжигаемого тука — "благоухания, приятного Господу"… В нашем Христовом завете ничего этого нет. В Талмуде целые трактаты посвящены крови и убою скота. Ибо в крови — душа: "Кто съел с оливу крови от скота, зверя, или птиц чистых — приносит жертву за грех — «хаттат». За кровь от прокалывания, от вырывания и от кровопускания, хотя бы с нею выходила душа — ответственности не полагается".

— Ванюшу Лыщинского, — вздыхая, прошептал Яков Кронидович, — кололи.

— В Тосефте, — кивая головою и медленно цедя слова, как бы припоминая цитируемые тексты, продолжал Адамайтис, — сказано: "если кто режет потому, что ему требуется кровь, то он не должен резать способом «шехиты», то-есть так, как режет резник, но он или колет, или отщемляет"..

— Ванюшу кололи и отщемляли….

В темной комнате жуткие носились призраки. Внизу, не умолкая, гудел город, и звуки рожков автомобилей, гул трамваев и треск фаэтонов, сливаясь, создавали дикую музыку. Она оттеняла и дополняла торжественную тишину дома.

— И коля, и отщемляя, — мрачно говорил Адамайтис, — резник зажимает жертве рот и читает молитву: "Нет у меня уст отвечать и нет чела, чтобы поднять голову… Да будет благословен!"

— У Ванюши рот был заткнут.

— Так убивают скот… В священной книге Зогар есть указание, что так же должна быть закалаема и приносимая человеческая жертва: …"и смерть «аммегаарец» — то-есть — не евреев — "пусть будет при заткнутом pте, как у животного, которое умирает без голоса и речи… И yбиение должно быть во «эхаде», как при убиении скота двенадцатью испытаниями ножа и ножом, что составляет тринадцать!"

— На нем… На Ванюше… — в глубоком волнении вставая, произнес Яков Кронидович, — было тринадцать уколов!.. На нем написали жиды это страшное: — эхад!..

— Что значить — единое! — сказал ксендз Адамайтис. — Един Бог! — Слово из краткой молитвы, которую, умирая, читает каждый еврей, и вся сила которой в великом слове: "эхад!.. един Господь!".

VIII

Страшная тайна, раскрытая сейчас, наполнила ужасом души говоривших о ней. Яков Кронидович дрожащей рукой закурил папиросу.

— Значит, — ломающимся от волнения голосом сказал Вася — вы убеждены, что Ванюша Лыщинский убит евреями, как жертва.

— Убежден, — глухо сказал Адамайтис.

— Но… тогда… тогда… вскакивая, воскликнул Вася, — какая же страшная кара должна постигнуть виновных!..

— Успокойтесь, — протягивая руку с поднятой широкой ладонью, сказал Адамайтис. — Примите событе, как оно есть. Каждый день евреи, через своих резников, особым ритуальным способом, крайне мучительным для убиваемых, режут скот — и правительства всего миpa, общества покровительства животным во всем мире молчат… Ибо…. это — мистика.

Густая темнота закрыла все предметы в комнате. Едва намечалась в кресле могучая фигура громадного ксендза. Его голос гудел, как из бочки. В открытом окне темноголубыми туманами дымилась лунная ночь.

— Но это люди… Христианские мальчики, — крикнул Вася.

— Не так много… медленно процедил Адамайтис. — Секта хасидов, исповедующая наравне с Талмудом и Каббалу, не многочисленна… В ней многое нам не понятно и страшно… Ее раввины наследственны. Они свили свои гнезда в самых глухих местечках Польши и Галиции, там, где все дышит мрачным средневековьем: в Черткове, Гуре Кальварии, Сада-гуре, Любашове… В Черткове сидят Фридманы… Над Припятью и Стоходом властвуют Шнеерсоны… Не так давно один из этих раввинов проезжал через наш город. Несметная толпа евреев… тысяч десять… собралась на вокзале. От раввина ждали исцелений… чудес… Каждый должен был прикоснуться хотя бы к одежде раввина. Он вышел на площадку вагона… В высоком цилиндре и длинном, восточного покроя, черном дорогом халате… Произошла давка… Смятение…. Могли быть несчастные случаи… Вдруг, — и это было моментально: все схватили один другого за руку, и образовалась громадная, запутанная цепь людей… Я вошел в нее. И ближайший к вагону протянул руку раввину. Тот ее взял… И каким-то толчком, точно сильный электрический ток прошел через меня, шатнуло меня.

— Вполне возможно, — сказал Яков Кронидович. — Нервные токи человеческого телa еще недостаточно обследованы…

— Не в этом дело… Есть таинственные, мистические токи… И лучше их не трогать… Hекий Оза простер руку свою к ковчегу Божию и взялся за него, ибо волы наклонили его, и был поражен за дерзновение и умер у ковчега Божия. Вы касаетесь тайны, затрагиваете страшного незнаемого нами еврейского Бога…. может быть, касаетесь самого ковчега, видевшего кровь первенцев "от человека до скота"…. Падете мертвыми… и вы… и близкие вам… по таинственной, незримой, мистической цепи.

— Ну уж! — сказал Яков Кронидович. Ксендз Адамайтис поднялся с кресла. В темноте ночи, на фоне драпировки, висевшей над дверью — он казался еще больше. Густо зазвучал его предупреждающий голос.

— Мое мнение — не надо трогать этого дела. Там, где мистика, где таинственная цепь людей… Никакими карами…. никакими процессами не остановите…. Боролись с масонами…. Только укрепили их…. Здесь… Раздразните темные силы — и упадет кара незримой черной власти на всех: от царя до последнего ребенка свидетеля… Ибо: "поражу всякого первенца, от человека до скота, и над всеми богами Египетскими произведу суд. Я Господь… Освяти мне каждого первенца, разверзающего всякия ложесна между сынами израилевыми, от человека до скота, мои — они".

— Не верю в такого бога, — сказал Яков Кронидович. — За меня светлый, чистый Христос!!! Я видел тело… Я знаю о горе любивших мальчика людей… Во имя правды и справедливости я должен…

Глухой и мрачный голос ксендза Адамайтиса перебил его:

— Молчать!..

IX

Возвращаясь домой, Яков Кронидович, помимо воли своей, все думал о кратких письмах — доносах Ермократа. Может быть, это нарочно душа его отгоняла все то непостижимо страшное, что услышал он сейчас от этого странного ксендза. Подлинно он, как плавильщик в Пеер Гинте Ибсена, явился напомнить ему о "третьем перекрестке", где ожидает суд и смерть. И эту-то мысль о смерти Яков Кронидович и гнал от себя, думая об оставленной им жене.

"Листочки мха на caпоге… ездили верхом… Значит… слезали где-то в лесу… Ходили по мху"… И была неприятна почему-то эта мысль…. Успокаивало лишь то, что теперь это как-то кончилось и Аля была у родителей. Но растревоженная ксендзом мысль все возвращалась к этому листочку мха, к прогулке пешком в лесу… "Зачем?"

В номере гостиницы Яков Кронидович, к крайнему своему удивлению, застал Стасского.

Когда Стасский поднялся навстречу Якову Кронидовичу с кресла и при свете одной лампочки, горевшей наверху, Яков Кронидович увидел его бледное лицо, коричневую шею и топорщащиеся над нею седые пряди волос — он вздрогнул. Ему Стасский показался призраком.

— Простите, глубокоуважаемый Яков Кронидович, — сказал Стасский, — за нарушение закона о неприкосновенности жилища. Человек пустил меня лишь потому, что знает меня… Я здесь проездом. Завтра утром еду обратно в Петербург… А к вам, помимо удовольствия вас видеть, еще и по важному, неотложному делу… Могу курить?

— Курите, ради Бога…

Яков Кронидович слишком хорошо знал Стасского и его интеллигентские привычки длительных ночных разговоров и потому не удивился, что Стасский, придя ночью, не спрашивает его, удобно это ему, или нет.

— Я люблю эту гостиницу, — раскуривая папиросу, говорил Стасский. — И сам в ней раньше останавливался. Тихо… Покойно… И прислуга вежливая… А ведь, как ни свободен человек, и даже, чем большую свободу он проповедует, тем более любит он раба подле себя… Я к вам по делу.

— Я слушаю.

Мелькнула мысль — не случилось ли что дома — и погасла. Не Стасский бы его об этом уведомил?

Стасский достал с дивана портфель и раскрыл его. Он вынул из него лист бумаги, обернутый в синюю папку и разложил его перед Яковом Кронидовичем.

— Яков Кронидович, — начал несколько торжественно Стасский, — вы знаете мое к вам глубокое, глубочайшее даже, уважение. Вы человек науки… Вы — имя! Своим безпристрастием при анализе человеческих преступлений — вы, многоуважаемый, составили себе европейское имя и ваше положение вас обязывает… обязывает, — Стасский широкой, сухой ладонью погладил бумагу — подписать это обращение.

— Какое обращение?

— Вы посмотрите, кто уже подписал, — сказал Стасский, желтым, прокуренным, крепким ногтем отмечая длинный ряд подписей. — Головка Poccии. Ее мозг…. Лучшие силы интеллигенции… Haукa…. Таланты… Борцы за правду… Гении!.. Вот видите — вот это я подписал… Я… Стасский!.. Я… я… я!.. А тут — академики…. профессора… писатели… члены Государственного Совета… И Думы… художники — вcе, кто чувствует себя европейцем, кто порвал с Русским хамом и у кого… как это… Драгомиров, что ли, сказал…. прошла отрыжка крепостного права… Вот и вы тут должны быть… С нами… Подписывайте.

— Но должен же я, по крайней меpе, прочитать то, что подписываю?

— Э! подписывайте, не читая — Вы мне… мне… и им… не верите, что ли?

— Я верю… Но, Владимир Васильевич, мы часто с вами не сходились в убеждениях и то, что по-вашему было белым, мне казалось черным и наоборот.

— Но авторитет всех этих имен — Стасский подчеркнул слово: «имен» вам ничего не говорит?

— Помилуйте! Он меня подавляет… Но все-таки я считаю своим долгом, прежде чем подписать — прочесть.

— Ладно. Читайте, если вы уже и нам… и мне не верите, — сердито сказал Стасский.

Яков Кронидович стал читать.

"К русскому обществу. По поводу кровавого навета на евреев" — прочел он заголовок.

Перед ним предстал труп мальчика на мраморном столе анатомического театра. Быстро, быстро, молнией, мелькнули рассказы о Ванюше детей Чапуры подле той страшной пещеры, и в его ушах точно снова гудел мрачный бас ксендза Адамайтиса — и эта фраза, что мальчик был убит, как жертвенный скот — "во эхаде"… Русская кровь — вода.

Он читал:

— "Во имя справедливости, во имя разума и человеколюбия мы подымаем голос против новой вспышки фанатизма и темной неправды"… Яков Кронидович ничего не понимал. Он опустил глаза на подписи и думал: "им какое дело?.. Что знают они о Ванюше Лыщинском, о его страданиях и смерти, о горе его близких? Писатели!.. Да, писатели и талантливые и модные… Художники… Что же и они как Одоль-Одолинский, Вырголин и все эти добровольные сыщики, следователи и судьи, наравне с разными подсевайлами и шмарами вмешиваются в это чужое дело? Почему именно в это дело вмешались они и оставляют без своего просвещенного внимания тысячи других, не менее страшных дел? Только потому, что тут замешаны евреи? Он читал дальше: "Изстари идет вековечная борьба человечности, зовущей к свободе, равноправию и братству людей, с проповедью рабства, вражды и разделения"… — "А вот оно что. Это политика! Этот процесс становится орудием политической игры. Кровь Ванюши Лыщинского идет для борьбы с "ненавистным правительством", направлена против «царизма». Кто проповедует рабство, вражду и разделение — правительство, учащее детей петь "братья, все в одно моленье души Русские сольем" — или те, кто говорит: "кто не с нами, тот против нас"? "В борьбе обретешь ты право свое"? Значит, все эти люди… и Стасский, обласканный царем, первый ум России, богатейший помещик — тоже с ними?..

"И в наше время", — читал он дальше, — "как это бывало всегда, те самые люди, которые стоят за безправие собственного народа, всего настойчивее будят в нем дух вероисповедной вражды и племенной ненависти. Не уважая ни народного мнения, ни народных прав, готовые подавить их самыми суровыми мерами, они льстят народным предрассудкам, раздувают cyевеpие и упорно зовут к насилиям над иноплеменными соотечественниками. По поводу еще не расследованного убийства в Энске мальчика Лыщинского в народ опять кинута лживая сказка об употреблении евреями христианской крови. Это давно известный прием старого изуверства"..

— Но ведь это неправда, Владимир Васильевич — отрываясь от бумаги, сказал Яков Кронидович.

— Как неправда?

— Как могли все эти господа подписать такую лживую бумагу? Они были в Энске? Я всех их, если не лично, то по имени знаю… Это все: Петербуржцы и Москвичи… Что, они видали тело замученного мальчика, как видал его я?

— Им совсем не нужно было его видеть.

— Видели они страшное горе матери, тетки и бабушки?.. Горе, доводящее до могилы?.. Видели они мышиную беготню евреев по поводу этого убийства? Сбивание со следа сыщиков, подкупы, застращивание?

— Вы это видели? — с глубоко нескрываемой иронией сказал Стасский.

— Да, видел… Еще сегодня беседовал я со свидетелями этого невероятного убийства.

— Это не важно… Читайте до конца.

— Извольте… "В первые века после Рождества Христова языческие жрецы обвиняли христиан в том, будто они причащаются кровью и телом нарочно убиваемого языческого младенца. Так обясняли они таинство Евхаристии. Вот когда родилась эта темная и злая легенда!.. Первая кровь, которая пролилась из-за нее, по пристрастным приговорам и под ударами темной языческой толпы, — была кровь христиан.

И первые же опровергали ее отцы и учители христианской церкви. "Стыдитесь, — писал св. мученик Иустин в обращении своем к римскому сенату, — стыдитесь приписывать такие преступления людям, которые к ним непричастны. Перестаньте!.. Образумьтесь!.." — "Где же у вас доказательства? — спрашивал с негодованием другой учитель церкви, Тертулиан. — Одна молва… Но свойства молвы известны всем… Она почти всегда ложна… Она и жива только ложью. Кто же верит молве?"… — простите Владимир Васильевич, но вся эта древняя история приплетена сюда ни к селу, ни к городу. Просто не знали, что сказать и сказали что-то, очень умное, но совершенно не к месту. Перед нами не молва, но убитый прекрасный, кому-то нужный и кем-то любимый мальчик. Убитый ужасным, мучительным, способом и спрятанный в пещере…. Это — факт.

— Читайте!

— "Теперь лживость молвы, обвинявшей первых христиан, ясна, как день. Но изобретенная ненавистью, подхваченная темным невежеством, нелепая выдумка не умерла. Она стала орудием вражды и раздора даже в среде самих христиан. Доходило до того, что в некоторых местах католическое большинство кидало такое же обвинение в лютеран, большинство лютеранское клеймило им католиков"… — Неосновательно, Владимир Васильевич, безнадежно, бездарно… Просто… простите меня, хотя и умные люди писали,… но… глупо.

— До конца, — пальцем указал на бумагу Стасский.

— "Но всего более страдало от этой выдумки еврейское племя, рассеянное среди других народов. Вызванные ею погромы проложили кровавый след в темной истории средних веков. Во все времена случались порой убийства, перед целями которых власти останавливались в недоумении. В местах с еврейским населением все такие преступления тотчас же объяснялись обрядовым употреблением крови. Пробуждалось темное суевеpие, влияло на показание свидетелей, лишало людей спокойствия и безпристрастия, вызывало судебные ошибки и погромы… Часто истина все-таки раскрывалась, хотя и слишком поздно"… — Кто, Владимир Васильевич, сейчас влияет на показания свидетелей? Люди, купленные евреями. Тут известный вам Вырголин даже кассу устроил и платит сыщикам и тайной полиции. Да, кому-то нужно замутить это дело. Кому-то нужно отвлечь от евреев подозрение в кровавом преступлении. Все как раз наоборот тому, что написано. Да иначе и быть не могло, ибо писано не на месте, писано, основываясь на предубеждении, а не на знании.

— Читайте!

— "Тогда наиболее разумных и справедливых людей охватывало негодование и стыд. Многие папы, духовные и светские правители клеймили злое cyевеpие и раз навсегда запрещали властям придавать расследованию убийств вероисповедное значение. У нас такой указ был издан 6 марта 1817 года императором Александром I и подтвержден 18 января 1835 г. в царствование Императора Николая I"… — Когда захотели передернуть — то и ненавистный всем этим господам Император Николай I пригодился.

— Как это, — «передернуть», — весь как-то съежился Стасский. — Так, почтеннейший Яков Кронидович, нельзя-с выражаться.

— Да помилуйте, Владимир Васильевич! Ведь все это просто неправда. Погодите… вот у меня есть какая справочка… — Яков Кронидович вынул из синей папки, лежавшей на комоде, бумагу и прочел: "На мемории Государственного Совета по Велижскому делу об убийстве солдатского сына, четырехлетнего Федора Емельянова Иванова, Император Николай I со всею свойственною ему рыцарскою прямотою и честностью написал: — … "разделяя мнение Государственного Совета, что в деле сем, по неясности законных доводов, другого решения последовать не может, как то, которое в утвержденном мною мнении изложено, считаю, однако, нужным прибавить, что внутреннего убеждения, чтоб убийство евреями произведено не было, не имею и иметь не могу. Неоднократные примеры подобных умерщвлений с теми же признаками, но всегда непонятными по недостатку законами требуемых доказательств, и даже ныне производимое весьма странное дело в Житомире, доказывают, по моему мнению, что между еврееми существуют, вероятно, изуверы или раскольники, которые христианскую кровь считают нужною для своих обрядов, — cие тем более возможным казаться может, что, к несчастью, и среди нас, христиан, существуют иногда такие секты, которые не менее ужасны и непонятны. Например, сожигальщики и самоубийцы, которых неслыханный пример был уже при мне в Саратовской губернии. Словом, не думая отнюдь, чтоб обычай сей мог быть общим евреям, не отвергаю, однако, чтоб среди их не могли быть столь же ужасные изуверы, как и между нас, христиан"…

Казалось, Стасский был смущен тем, что Яков Кронидович ему прочел.

— Откуда вы это взяли? — сказал он, протягивая руку к синей папке Якова Кронидовича.

— Я собираю нужные мне материалы.

— Но вы… медицинский эксперт… И только.

— И только. Вы правы… Но именно, как таковой, я обязан знать, возможно ли то, перед чем я стою. То-есть… поясню вам… Это страшное убийство — ритуал, или… случайный садизм?

— Ага… Вот как!.. Ну, дочитывайте до конца.

— "Не к одному римскому сенату были обращены слова христианского писателя, мученика Иустина, который в свое время боролся с тем же суеверием: — "стыдитесь, стыдитесь приписывать такое преступление людям, которые к тому непричастны. Перестаньте, образумьтесь!" Мы присоединяем свои голоса к голосу христианского писателя, звучащему из глубины веков призывом к любви и разуму… Бойтесь сеющих ложь. Не верьте мрачной неправде, которая много раз уже обагрялась кровью, убивала одних, других покрывала грехом и позором".

Яков Кронидович, дочитал листок до конца и передал его Стасскому.

Х

— Подписывайте же, — сказал Стасский, протягивая перо Якову Кронидовичу, — и делу конец, а вам честь и слава.

— Нет! Такое воззвание я никогда и ни за что не подпишу. И я не понимаю, как могли все эти люди его подписать?

— Вы скажете — их купили.

— Нет… Я отлично знаю, что это не такие люди, кого можно купить за деньги… Но все это люди, далекие от жизни, теоретики, верящие в правду и честность всего, что идет против "ненавистного правительства", и не верящие ничему, что идет от его чиновников… Кто-то пришел к ним и принес это достаточно скверно написанное воззвание… Человек напористый… — Заставил подписать… Не деньгами… Но, конечно, купил… Купил лестью, именами, уже заботливо поставленными в голове воззвания… А там и пошло: если такой-то подписал, как могу я не подписать?… Да еще красным флагом перед глазами помахали, а наша передовая интеллигенция не может устоять перед ним — сейчас на рожон кинется.

— Каким красным флагом?

— А этот зов к свободе, равенству и братству — со времен французской революции…

— Великой французской революции, — поправил Якова Кронидовича Стасский.

— Со времен французской революции не дает покоя нашим недотепам. А там дальше о правительстве, которое-де не уважает народного мнения, народных прав, "подавление суровыми мерами" — все это такая мармеладка, от которой ни один студент, или студентка не откажутся — мигом проглотят.

— Это воззвание подписали не студенты и студентки.

— Вижу. Но его подписали те, кому студенты и студентки составляют благодарную галерку. Писатель?… Как не подпишет он такого воззвания? Это заслужить немилость прессы, которая почти вся в еврейских руках. Это попасть под еврейский «херем», быть замолчанным, забытым… или обруганным и оклеветанным… Надо иметь много гражданского мужества, чтобы на это пойти. То же и адвокат. Для него эта подпись — взрыв аплодисментов в ближайшее заседание суда, увеличение популярности, позолота на его вывеску… Академик, профессор — это все люди, кому иногда дешевая слава дороже честного имени… Да и так ли много их подписало это воззвание? На несколько тысяч профессоров — набрали около десятка… Нет, Владимир Васильевич, всю жизнь искал я правду, всю жизнь боролся за правду и ради нее избрал свою тяжелую профессию — так уже увольте — меня-то не купите… Ничем не купите.

— Подумайте, Яков Кронидович… Советую подумать. Вы на линии профессора.

— Так говорят.

— Если вы будете участвовать в этом ужасном деле, вы не попадете в профессора. Коллеги вас забаллотируют.

— Не думаю.

— Хорошо… Допустим даже, что вы пройдете…. Студенты, когда узнают о вашем участии… когда не увидят вашей подписи под воззванием, будут бойкотировать вас… Они не будут посещать ваших лекций.

— Не думаю и этого. Я лучшего мнения о нашей учащейся молодежи.

— Попомните мои слова, — зловеще поблескивая глазами сказал Стасский. — Вы неисправимы. Недаром вы из духовного звания.

— При чем тут мое происхождение?

— Атавизм тянет вас к богам. Вы готовы сами душить еврейский народ и устраивать погромы.

— Нет, Владимир Васильевич, я просто считаю, что именно утаивание правды готовит погром. У нас суд открытый и гласный. Менделя Дреллиса будут судить присяжные.

— О, их подберут!.. Их наберут из самых махровых черносотенцев… из погромщиков… Поверьте… полиция об этом позаботится.

— Полиция к этому никакого отношения не имеет. Вот евреи, интеллигентные, большие евреи, часто спрашивают, что нам, неевреям, в них не нравится? Да вот это-то нам и не нравится, что по всякому делу, которое коснется еврея — они поднимают ужасный шум, мешают правосудию, что они — деньгами ли, своим ли влиянием и авторитетом, заставляют Русских честных людей делать несправедливости, глупости… даже — подлости. Сколько самых ужасных, изуверческих процессов проходят безшумно. Полиция отыскивает убийцу, следователь в спокойной обстановке производит дознание, суд спокойно судит, и убийца получает то наказание, которое он заслужил… Но как только дело касается еврея, — все идет кверху ногами. Спокойствие нарушено. Гевалт гремит по всему миpy. Правда заслонена. Давно ли шумело по всему миру дело Дрейфуса, — из-за него чуть не сражались! Теперь такой же шум пошел из-за Менделя Дреллиса. И уже гибнут люди. Народ жаждет Божьей правды… И евреи везде — в прессе, в науке, в суде искажают эту правду — вот причина ненависти к ним Русских…

— Подписывайте.

— Не подпишу…

Стасский надел шляпу на самые брови и пошел, не прощаясь из номера. В дверях он остановился и, держась за портьеру, зловеще сказал…

— Мы еще встретимся с вами… И в третий раз я буду безпощаден.

И скрылся за дверью.

Под влиянием только что бывшего разговора с ксендзом Адамайтисом, Яков Кронидович вспомнил Ибсеновского "Пеера Гюнта" и страшного мистического «плавильщика» с его мрачным предупреждением:

На третьем перекрестке!.. На третьем перекрестке!

XI

Мистика и правда была… Незримый страшный еврейский бог простер свою руку и, как Oза, коснувшийся ковчега, падали мертвыми все те, кто знал тайну смерти Ванюши Лыщинского.

Не прошло и недели после посещения Стасского, как Яков Кронидович был вызван на вскрытие тел внезапно умерших детей Чапуры — Гани и Фимы. Он вскрывал их в том же анатомическом театре, где вскрывал и Ванюшу, вскрывал вместе с участковым врачем в присутствии чинов полиции и понятых.

Он смотрел на белое, точно мраморное лицо Гани и вспоминал, что Вася передавал ему, что Ганя сказал: — "На суде, под присягой, всю правду покажу". Теперь ничего больше не покажет. Главный свидетель лежал безгласным мертвецом.

— Типичная картина дизентерии, — сказал Яков Кронидович врачу… Микроскопический анализ показывает точную причину смерти. Сомнений быть не может… К погребению…

— Совершенно верно-с, — почтительно проговорил участковый врач, снимая резиновые перчатки. — К сожалению, наука безсильна установить, каким путем попали дизентерийные бациллы в организм детей — естественным, или насильственным.

— Вы подозреваете кого-нибудь?

— Видите ли… Это… конечно, только сплетни… — врач оглянулся на понятых, но те стояли в углу и не могли их слышать. Сторож возился с телами, укладывая их в гробы. — Мне рассказывали в участке. К детям в последнее время ходил прогнанный со службы сыщик Крысинский со своим подручным Подлигайлом. Про мать умерших молва шла, что она торгует крадеными вещами, так знаете, Крысинский думал через нее делать розыски, ну и выслужиться снова перед начальством… Мать их арестовали… все в связи с этим делом… жидовским… Без нее дети заболели желудком. Отец просил Крысинского: — "не ходите, мол, покамест, сами понимать, кажется, должны, дети стесняются вас при такой болезни"… А Крысинский все ходит и все Ганю — врач кивнул на труп мальчика, — пытает, допытывает. И принес пирожные, сказал: — "после поедите". Вот с тех-то пирожных… Ночью… священник был… Исповедал, причастил Ганю и как вышел — в слезах весь… Сказал: — "светлое дитя. Чистая, святая душа"… И стали шептать, знаете, что Ганя-то этот главный свидетель был по жидовскому делу… и что его жиды отравили через этих сыщиков.