/ / Language: Русский / Genre:prose_rus_classic,

От Двуглавого Орла к красному знамени. Кн. 2

Петр Краснов

Краснов Петр Николаевич (1869–1947), профессиональный военный, прозаик, историк. За границей Краснов опубликовал много рассказов, мемуаров и историко-публицистических произведений.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

I

В октябре 1916 года Саблин, совершенно неожиданно для себя, был назначен командиром N-ского армейского корпуса. Это назначение его нисколько не устраивало. Он отлично сжился и полюбил свою дивизию. О командовании корпусом он не мечтал, и если когда думал о повышении, то считал, что он может командовать только кавалерийским корпусом. Когда он получил телеграмму о назначении, он принял ее со смирением истинного христианина. Радоваться было нечему. Корпус был только что сформированный из двух новых дивизий с новыми полками, без имен, без традиций, без заветов прошлого. Генерал Пестрецов, командовавший армией, сообщая о назначении Саблина, писал ему: «Не огорчайся таким назначением, Саша. Не диво командовать и отличаться со старыми хорошими частями. В тебя мы верим. Ты вдохнешь в эти молодые части свой бодрый кавалерийский дух, и ты сотворишь с ними чудеса. Обрати только внимание на офицерский состав. В 819-м пехотном Захолустном полку был случай отказа идти на позицию под влиянием агитации прапорщиков. Зато 812-м Морочненским полком командует полковник Козлов, герой Ново-Корчинского дела, и на смотру у меня он показал полк молодецки. Твой корпус пока без сапог и полушубков и без своей артиллерии, но как-нибудь справимся. Когда будешь ехать принимать корпус, заезжай ко мне, покалякаем. Конечно, ехать ко мне крюк, я живу далеко от позиции, но резервная дивизия твоя стоит и не так далеко от меня. Приезжай прямо к обеду. В любой день, но лучше в воскресенье. Тогда у меня музыканты играют, а вечером концерт и спектакль. Жду. Храни тебя Господь. Твой Пестрецов».

С грустью простился Саблин со своими лихими полками, с которыми он так много пережил. Вспомнил Железницкое дело, прорыв у Костюхновки, вспомнил всех тех, которые с беззаветной удалью шли вперед, вспомнил убитых и так дорогих ему драгун, улан, гусар и казаков. Прослушал трогательные речи командиров полков и, сопровождаемый громким «ура» солдат и казаков, поехал на автомобиле в штаб армии, отправив лошадей, вьюки и вещи свои к резервной дивизии.

Сердце щемило. Ему казалось, что и люди его здесь любили, что они поняли его и он с ними сросся в одно целое. Что ожидало его впереди? Но Саблин верил в русского офицера и солдата и ехал, обдумывая план, как воспитать и обучить свой корпус.

Не желая огорчать командующего армией, он подогнал свой приезд к 12 часам дня. Шикарный молодой адъютант встретил его в прихожей большого господского дома и сказал, что он доложит.

— Командарм сейчас говорит по телефону с Главкозапом, — проговорил он на том нелепом разговорном коде, который в то время усиленно культивировался молодыми офицерами генерального штаба. — Но я очень прошу вас пройти в гостиную, супруга Командарма просила доложить, когда вы приедете.

Саблин снял шинель и прошел за адъютантом в гостиную. День был хмурый, дождливый. В гостиной с тяжелыми портьерами и занавесками из расшитого тюля было полутемно. На полу поверх ковров лежали волчьи, медвежьи и рысьи шкуры, трофеи охоты хозяина поместья. Мебель была старая. Но в затхлое помещичье гнездо ворвалось и что-то свежее петербургское. У окон стояли корзины с пестрыми астрами и высокими вычурными, точно завитыми громадными хризантемами.

В коротком, едва закрывающем колени платье, из-под которого видны были щегольские высокие сапожки на высоком каблуке, в роскошном соболе, накинутом на плечи, сияя радостной улыбкой свежевымытого лица, вошла в гостиную Нина Николаевна Пестрецова. Ее фокс, позванивая бубенцами, ее сопровождал. Она прищурила глаза с подведенными ресницами, приложила к ним черепаховый лорнет и, улыбаясь выхоленным, полным лицом женщины, подходящей к сорока годам, заговорила быстро и весело, подавая небольшую сильно надушенную руку для поцелуя.

— Генерал Саблин, конечно? О, я так давно жаждала познакомиться с вами. Я так много про вас слышала. Все без ума от вас. И графиня Палтова, и бедная Нина Ротбек, и Сальские, и Масальские. Особенно Нина Ротбек… О! Мне так описывали вас. И герой, и красавец. Un vrais gentil-homme (*- Истинный дворянин). Правда! Романами Дюма-р?ге (*-Отца) от вас должно веять. А Саша Ростовцева! Она молится на вас, как на святого. Не удивляйтесь, что я вас так встречаю. Я только что из Петрограда. Там какая-то мания на вас. Я заряжена вами. Приезжаю, а мой Jakob говорит мне: «Представь, — Саблин получил у меня корпус и будет на днях. Провидение, monsieur Саблин. Вы верите в мистицизм, в эти… как их… флюиды… и потом, ах, я все забываю эти страшные названия. Знаете, маленькие такие. Они мне как лягушки почему-то представляются… как они… мальвы… нарвы… ларвы… да, ларвы. Я их ужасно боюсь… Садитесь. Jakob сейчас придет. Он на аппарате. Ах, он так занят… Вот вы какой!

Саблин, выросший в свете, чувствовал себя теперь огорошенным. Он как будто одичал за войну и не успевал вставить слова в болтовню Пестрецовой.

— Вы давно были в Петрограде? — спросила садясь Нина Николаевна.

— Уже скоро год, что я не уезжал с фронта.

— О! Ужасно. Это совсем как мой муж. Но у него я. Я создаю ему и на войне семейную обстановку. Мы устроили в корпусную летучку старшей сестрою Любовь Матвеевну Рокову… О, не судите ее строго. Toutcompren-dre c'est tout pardoner (*-Все понять — все простить). Надо знать ее историю. C'est un vrais ange (*-Это настоящий ангел). У нас так мило по вечерам. Мы провели свое электричество в дом, нам командир телеграфной роты устроил, и каждый день или тихий бридж, или загасим свет и вокруг столика с блюдечком, вызываем духов. Мне кажется, я раз видала этого… Ларва, — содрогаясь сказала Нина Николаевна. — Какие вопросы мы задаем! И о войне, и о победе, и о Распутине, и о революции. Да, mon gИnИral, надо думать и об этом и к этому надо быть готовым. Какие планы! Какие люди! Здесь у нас представитель Земгора бывает, он кадет по партии, но монархист по убеждению, что он рассказывает! Вы послушайте его! Он к вам приедет. Он здесь по осушке окопов от сточной воды, в гидроуланах, как их называют. И с ним команда — шестьдесят человек. Все цвет общества! Ах, какая молодежь! Какие таланты. По воскресеньям у нас маленькие soirees misicales — поем, играем. Вы знаете, теперь в солдаты забрали массу артистов, по мобилизации. Мы с Jakob'oм их тщательно выуживаем и сейчас зачисляем в комендантскую роту и вся рота у нас сплошной артист. Наши воскресенья c'est delicieux (*-Это очаровательно). Совсем модный петроградский cabaret. Ну вот и Jakob. Как я рада, что познакомилась с вами. Говорите о деле, и ровно в час обед в интимном кругу: вы, я, Jakob, Любовь Матвеевна и Самойлов. Наш старый верный циник Самойлов! Но quel l'esprit!..(*- Какой ум!)

Она выпорхнула из гостиной и дала возможность Саблину вытянуться и произвести условную фразу представления командующему армией.

— Ну, как я рад, — сказал Пестрецов. — Садись, милый Саша. Нина уже рассказала тебе, какой бедлам творится у нас.

II

За те десять месяцев, что Саблин не видал Пестрецова, тот сильно постарел и подался. Вместо мужественной плотности явилась обрюзглая, одутловатая полнота. Усы были сбриты, и круглое лицо, полное морщин, казалось хитрым и лукавым, как у ксендза.

— Рад я, Саша, что ты попал ко мне, — сказал Пестрецов, — и жаль мне тебя, — ибо болото. И местность — болото, и люди — болото. Черт его знает что такое произошло. Помнишь, когда в японскую войну Куропаткин от маневренной войны перешел к окопному сидению, все восставали против него, и первым Великий князь Николай Николаевич осудил его. «Куропаткинская», мол, стратегия, а теперь мы сами закопались и носа никуда сунуть не можем. От моря и до моря сплошной окоп. Ужас один.

— Но почему это так произошло? — спросил Саблин.

— Все французы. Мы помешались на Западном фронте. Фош для нас все. Петен и Жоффр, — это, милый мой, Наполеоны и гении. Кому какое дело, что там фронт всего 400 километров и по три дивизии стоят в затылок одна другой, а пушки не то что вытянулись в ряд, а в три ряда стоят непрерывно. Там море стали и свинца. Оттуда нас засыпают инструкциями, переводами, описаниями, наставлениями. Учитесь, русские дикари, как надо. Там — железо и бетон. Глубокие подземные галереи, целые города с водопроводами и канализацией, с электрическим освещением, с железными койками. Грузовые автомобили непрерывными колоннами тянутся и везут туда снаряды и продовольствие, а оттуда раненых. Там каждые две недели смена, путешествие в тыл. Там — мертвая война, и это вызвано коротким фронтом, близостью таких чувствительных мест, как Париж, великолепною техникою и массою войск, которых некуда девать. Там долбят месяцами одну точку, чтобы сделать прорыв и податься на четыре километра. У нас все наоборот. Громадное пространство, на котором можно замотать, окружить и уничтожить любую армию, фронт на две с лишним тысячи верст, на который даже и проволоки не хватает, отсутствие артиллерии и все-таки французская тактика и Фош, Фош! Ах не к добру это!

— Но разве нельзя бороться? — спросил Саблин.

— Бороться? Как? Писать доклады, проекты? Все кладется под сукно. Меня забросал своими проектами один начальник казачьей дивизии. Тут и «конница при прорыве укрепленной позиции», и «о сосредоточении кавалерии на юге и наводнении ею Венгерской долины», и «создание казачьей Армии для завоевания Малой Азии и захвата Константинополя со стороны Скутари». И, знаешь, не глупо. Я им и хода не давал.

Пестрецов понизил тон.

— Саша, разве мы можем победить? Хотят англичане нашей победы? Наша победа — это решение восточного вопроса в нашу пользу. Это православный крест на святой Софии и свободный выход нашего южного хлеба в средиземноморские порты.

— И слава Богу.

— А английские банки? А значение Англии на востоке? Никогда англичане этого не позволят. И вот нас закопали в болота и учат по Фошевской указке. Мы создаем новые части, не считаясь с тем, какого они качества.

— И мой корпус такой?

— Да, такой. Твои начальники дивизий — один тридцать лет сидел в кадетском корпусе, отличный воспитатель, ученый математик, написавший какое-то исследование о каких-то кривых, но болеющий медвежью болезнью от звуков пушечной стрельбы. Другой просидел всю жизнь в каком-то управлении и настолько потерял понятие о фронте, что полк принимает за дивизию. Оба совершенно растеряны и не знают, с чего начать. Это верхи! Теперь внизу — то новое поливановско-гучково-думское изобретение, — что всякий интеллигентный юноша может быть офицером. Эти студенты и гимназисты, прошедшие четырехмесячные курсы, милый друг, — они ужасны! Это офицерьё, а не офицеры! Прежде всего полное отрицание войны, полное неприятие и непонимание дисциплины. Лучшие с места влюбляются в солдата и потворствуют ему во всем и плачут над ним; худшие — стремятся сохранить свою шкуру от поранения. Они совершенно не понимают, что им делать и как подойти к солдату. Ну да увидишь, увидишь…

— Ваше высокопревосходительство, я почитаю тебя, как человека высокого ума, скажи, что же тогда надо делать?

— А вот, милый Саша, год тому назад Самойлов мне говорил, надо мир заключить сепаратный, и я, старый дурак, возмутился и не согласился с ним, а теперь вижу — надо плыть по течению. Наверху — мистика. Вера в Божественный промысел и… в Распутина. Посередине глубокое недовольство и желание перемены — хотя бы и революции.

— Во время войны?

— С этим не считаются. Все недовольное группируется около Земгора и подле боевой армии растет какая-то новая политическая армия и кто ее знает для чего. Стали совать к нам свой нос новые лица, — сегодня с банями, завтра с подарками, там с лазаретами. Приезжают и ужасаются тому, что у нас творится. Все плохо. В окопах вода, — мы вам выкачаем. И действительно, пришлют команду — отлично одетую, молодую, бравую и разделают версту фронта, а сто сорок по-прежнему плывут в грязи. Людей вши едят — пришлем баню. И пришлют. Тысячу человек вымоют и выстирают им белье, а сто тысяч по-прежнему со вшами. На станции питательные пункты, с семгой и свежей икрой, там где-либо летучка на кровных лошадях с нарядными сестрами, в тылу лазарет на сто кроватей с рентгеновскими лучами, зубоврачебный кабинет и все чисто, красиво, богато и ласково. Реклама! Понимаешь, Саша, — так выходит — вот взялась общественность и как хорошо! Лампа Гелиос, граммофон играет, конденсированное молоко, молодые люди во френчах — а вон там, где правительство — там по-прежнему сальные свечи, грязные палаты, голодное брюхо и санитары из раненых категорийных солдат. И серая скотинка понимать это начинает. Ловкость рук большая. Солдату невдомек, что одни на всех, а другие на некоторых, что у одних штаты и смета, а для других закон не писан.

— Но почему нельзя бороться?

— Да как? За ними Дума, пресса, народ, осиное гнездо журналистов, ну и не трогают.

— А вы — главкосевы, главкозапы, командармы — вы начальники?

— Молчим, Саша, и ждем. В бридж играем, по воскресеньям молодые люди во френчах придут и таких румын на скрипке, окарине и фортепиано изобразят, что ай-люли малина! Все с женами, — и я с женой. Любовь Матвеевна здесь принята как своя, а ведь ты знаешь, кто она стала? Коли пятисот рублей не жалко, скажи когда, и приедет на позицию и переночует в землянке. Это называется: поехать сделать вспрыскивание. Кругом разврат небывалый. В Петрограде так веселятся, как никогда. Что же я-то сделаю? Нуда вот ты — молодой, энергичный, посмотрю я на тебя, что ты сделаешь!

— Пугаешь ты меня, ваше высокопревосходительство.

— Ах, Саша. А до чего я напуган! Поверишь, временами сижу и думаю: Да есть война, или это так только кажется. Вот сейчас докладывают мне, что ты приехал. А я на юзе разговором важным занят. Кошкин, член Думы, сюда едет, так чтобы принять его хорошо… А утром там где-то поиск был. Раненые, убитые, пленных взяли, установили, что 269-й пехотный полк все на том же месте стоит. Никому это и не интересно. Донесение перервали. Кошкин едет!.. Покажите ему баню Солигаличского полка… А? Чем мы славимся. Что поиск! Баня. Кошкин!! Это важнее. В гостиную просунулся адъютант.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал он, — Нина Николаевна просит кушать.

— Ну, пойдем, Саша. Может, хочешь руки помыть, а то пойдем. Нина не любит, чтобы опаздывали.

III

В самом тяжелом настроении ехал Саблин из штаба армии к своему корпусу. «Посмотрю, увижу, — думал он. — Буду работать, ведь люди те же, что были в нашем полку, что были и в дивизии, неужели не смогу воспитать их?» То, что он видел по пути, было безотрадно. Стояла грязь по деревням и вдоль изб повсюду толпились солдаты. В грязных, старых, непригнанных шинелях, большинство без погон, оборванные, в небрежно одетых искусственного серого барашка папахах, в лаптях, опорках, башмаках, очень редко в сапогах, они с удивлением поглядывали на автомобиль Саблина, пыхтевший в грязи, не отдавали чести, а если и отдавали, то так, что лучше бы и совсем не надо. Это были люди его корпуса. Саблина поразило то, что они были двух возрастов — или очень молодые — лет около 20–23, или уже старше 30-ти — середины не было. Саблин понял, что середина — выбита, уничтожена, настоящих солдат в России не осталось, остался сырой материал, из которого можно сделать солдата, и остались те, кто уцелел по обозам, да легким ранением, или просто удрав с поля сражения. Саблин ехал полтора дня с остановками, и в какие бы часы дня он ни проезжал через деревни, полные солдат, он нигде не видел строевых учений или каких бы то ни было занятий. Везде была одна и та же картина. Подле изб кучки солдат. Лущат семечки, пересмеиваются или просто сидят на завалинке с хмурыми серыми лицами, как инвалидная команда.

В Заставце, где был расположен штаб 205-й дивизии, той самой, которой командовал генерал, просидевший тридцать лет на стуле в управлении и не могший отличить полка от дивизии и, по образному выражению Самойлова, не мог распознать фокса от мопса, Саблин смотрел полки, расположенные в резерве, и беседовал с полковыми командирами.

Полки не произвели на него впечатления войска. Без музыкантов, без знамен, они стояли серыми громадами на тяжелом черном паровом поле. Чем ближе подъезжал к ним Саблин, тем больше замечал те признаки, по которым старый фронтовик судит о дисциплине и боеспособности части. Неаккуратная одежда, неоднообразно одетые папахи, отсутствие стойки и выправки, безразличные тупые лица. В первой роте один солдат держал «на караул» — стволом от себя, Саблин показал рукой командиру роты, тот не заметил и засуетился, не зная и не видя, в чем дело. Ротный был юноша с широким круглым лицом, узкими глазами и стрижеными усами. Поправил сам командир полка. Оказалось, что и в других ротах то же самое. Не знали даже ружейных приемов. Когда Саблин потребовал, чтобы мимо него прошли церемониальным маршем, начальник дивизии долго совещался с командирами полков. Он не мог сдвинуть с места эту массу в двенадцать тысяч людей. Наконец, после целого ряда команд, ему удалось перестроить резервные колонны, и роты пошли медленным тяжелым шагом по блестящей жирной земле. Люди скользили и падали. Шеренги разравнивались. Шедшие в лаптях теряли лапти. Винтовки лежали на плече плоско. Видно, не привыкли их носить. У многих винтовок не было ружейных ремней и их заменяли веревки. За редким исключением офицеры не умели салютовать. Внешности не было. Но за этим отсутствием внешности Саблин замечал и более существенное. Люди запыхались, пройдя несколько шагов по грязному полю, в рядах был разговор. «А если придется вести обходное движение на несколько верст, — думал Саблин, — дойдут ли?» Он вспомнил все то, что писали многие военные и с именами, против музыкантов и барабанщиков, против церемониального марша и муштры, и теперь видел плоды их работы. Но снимать жатву придется Саблину, который все время был их противником.

Саблин вспомнил уроки тактики и стратегии. «Армии, — говорил с кафедры профессор, — разбитые на полях сражения, разбиты задолго до самого сражения». Саблину казалось, что он видит такую армию, обреченную на гибель.

После смотра, в большой комнате гминного управления, собрались начальник дивизии со штабом и полковые командиры. Три полковых командира были старые полковники, четвертый совсем молодой офицер генерального штаба. Каждый из стариков годился в отцы своему корпусному командиру. Годы тяжелой жизни и ряд пороков изрыли их хмурые обросшие клочками седых волос лица. Командир 817-го полка полковник Пастухов до войны был двадцать лет становым приставом и большим поклонником Бахуса, командир 818-го полка командовал батальоном в среднеазиатском захолустье и никогда не видал своего батальона, который стоял по постам на границе, командир 810-го полка имел за плечами лет 26, был из молодых офицеров генерального штаба и хотел создать свою собственную стратегию, отрицая опыт прежнего времени, новую тактику и новую систему обучения. Наконец, командир 820-го полка был старый кадровый батальонный командир, но он был толст, страдал одышкой и так громко дышал, что Саблину приходилось повышать голос, чтобы заглушать его сипение.

Саблин разнес их. Они выслушали молча, сокрушенно все то, что он говорил.

— Я требую, — говорил Саблин после некоторой паузы, — непрерывного обучения людей. Я требую гимнастики, чтобы развить тела солдат и подготовить к быстрым и ловким движениям, я требую работы штыком по чучелам, я требую ротных, батальонных и полковых учений и маневров, уменья работать на всякой местности и во всякое время года… То, что я видел, — срам.

— Позвольте вам доложить, ваше превосходительство, — захрипел толстый командир 820-го полка.

— Что вы можете сказать? — спросил его Саблин.

— То, что вы изволили сказать, совершенно верно. Я, как старый капитан и ротный командир славного Закатальского полка, вполне понимаю вас, но привести в исполнение ваши указания полагаю невозможным. И вот почему. Эти два года войны я был, по немощи своей, смотрителем госпиталя. Много раненых солдатиков прошло через мои руки. Я думаю, тысяч до четырех. И я с ними говорил, и сестры мне то же самое рассказывали. Наш солдат, особенно побывавший в госпитале, питает отвращение ко всяким занятиям. «Не желаем, — говорят, — больше учиться, маршировать, честь отдавать, ружейные приемы делать и все тут. А ежели, говорят, заставлять станут, — мы офицеров перебьем». Такое настроение. Как я с таким настроением выведу роты на ученья? Кто учить будет? Офицеров настоящих нет. Все пошли — верхи хватать.

— Ваше превосходительство, — сказал туркестанец. — Вот вам пример. Надо учить гранаты метать. Офицеры и солдаты согласны этому обучаться. А гимнастике не согласны. Теперь изволите видеть — сами они, как верблюды неуклюжие, пальцы им не повинуются. Взял такой дядя гранату, вертел, вертел — она и разорвалась у него… Руку оторвала. Тогда и с гранатами перестали заниматься.

— Все оттого происходит, если позволите мне мое глупое мнение сказать, — сказал Пастухов, и от волнения его темно-красный бугристый нос стал совершенно сизым, — все оттого, что водки нет. Раньше бывало, — я в Белгородском полку службу начал, — чуть что, — по чарке водки! Молодцы ребята! — и «рады стараться» и все такое. Рота, я доложу вам, у меня была такая, что все в зависть входили, когда ее видали. Меня и звали — поручик-дьявол. Ей-Богу — правда. А все — чарка водки. Все она милая, вдохновительница. А теперь чем его приманёшь? Скажешь — спасибо — он и отвечать не хочет, — крикнет: р-ра! а дальше и не идет. Голоса без водки нет.

Пастухов вдруг сконфузился и замолчал.

— Ваше превосходительство, — звонко и молодо заговорил офицер ускоренного выпуска генерального штаба. — Воспитывать нужно, беседовать. Когда солдат поймет все великое значение войны — он станет львом. Когда мы строили тут окопы, я рассказывал своим людям о геройской обороне французами Вердена, я чертил им форты, показывал рисунки — и, можете себе представить, мои солдаты, сами, по своему почину назвали наши укрепления — форт Мортомм и форт Верден, а третий форт маршала Фоша. Они вдохновлялись беседами. Их глаза горели, и они работали с удивительным усердием. Не ружейными приемами, не гимнастикой мы покорим солдата, а его воспитанием. А душа у него, смею заверить, удивительная. Чуткая и ко всему покорная душа.

— Я не сомневаюсь в прекрасных качествах русской души, — сказал Саблин, — но я знаю одно, что воспоминание, муштра, обучение владению оружием и маневр должны составлять правильный квадрат и одно дополнять другое, и я требую, господа, исполнения моих указаний.

— Не извольте безпокоиться, — суетливо заговорил начальник дивизии. — Все будет исполнено. Я с Григорием Петровичем, — он кивнул на своего начальника штаба, — составлю расписаньице и все как следует поведем. Не извольте безпокоиться, все будет исправно.

— А вы, полковник, — обратился Саблин к молодому командиру полка, — вероятно, знаете, какое громадное воспитательное значение имеют музыка и пение. Похвастайтесь мне своими песенниками. У вас ведь есть они?

— Как же. В каждой роте.

— Позовите сюда самых лучших.

IV

После обеда пришли песенники и офицеры 819-го полка. Саблин вышел на крыльцо. Погода прояснивала. Красная полоса заката горела над недалеким густым и темным лесом. Песенники толпились на дворе гминного управления. Саблин заметил, что это все была молодежь. С песенниками пело несколько прапорщиков. Три из них привлекли внимание Саблина. Первый был красивый стройный юноша с тонким прямым носом и черными хищными глазами. Усы были сбриты, и большой чувственный рот показывал белые крепкие зубы. Сильная воля, решимость, мужество были в каждой его ухватке, в каждом жесте. Из-под сплюснутой спереди папахи хорошего дорогого меха, запрокинутой на затылок, выбивались на лоб подвитою челкою черные густые волосы. Лицо было красиво, но в красоте было что-то неприятное: отталкивало слишком чувственное выражение рта, грубость черт, во всем облике его было нечто жестокое, животное.

Саблин спросил у командира полка, кто этот прапорщик.

— Некий Осетров. Сын богатого извозопромышленника и кулака. Говорят, отец его конокрадством занимался да, кажется, не гнушался и убийством. Лихой парень. А? Красавец. Я бы его адъютантом сделал, да уже больно крепколоб и малограмотен. А ездит, рубит, стреляет — картина. Настоящий разбойник.

Другой, пришедший с хорошей большой гармоникой, был юноша с круглым, как блин, широким скуластым лицом и узкими монгольскими глазами. Его лицо улыбалось тупою безсмысленной улыбкой.

— А гармонист? — спросил Саблин.

— Гайдук, латыш, тоже сын кулака. Он коммерческое училище кончал, да потом увлекся военной службой. Выпить может бочку. Руками подковы гнет.

Подле них, оглядываясь кругом страстными мечтательными глазами, стоял третий. Тонкое, худое бледное лицо с большими синими глазами, обведенными глубокой синевой, было полно тоски. Худые руки с длинными пальцами были украшены перстнями, и золотая браслетка болталась у запястья. Он был одет изысканно и изгибался кошачьими движениями, словно подражая женщине.

— Вот этот белобрысый, что на девку похож, — сказал командир полка, — это Шлоссберг, сын петербургского адвоката. По-моему, он ненормальный, истерик. Но какой голос! Какая манера петь! Он учился в консерватории и участвовал в спектаклях. Мы их зовем три Аякса. Неразлучны. Шлоссберг среди них что младенец среди чертей — те два лихачи, ухари, кумиры солдат, а этот стихи пишет, рыдает над убитым и… кажется, морфиноман.

— Да, приятная компания, — оглядывая их, сказал Саблин. — В них офицерского, кроме погон и кокард, ничего.

— Ничего и нет, — прохрипел Пастухов. — И представьте, больше половины таких. Хороши те, которые из корпусов вышли, в них манера есть а это ломаки какие-то.

— Командарм смотрел их, так офицерьем назвал, — сказал начальник дивизии, не умевший отличить фокса от мопса.

— Революционные офицеры, — сказал полковник генерального штаба и сам был не рад, что сказал, так остро и внимательно посмотрел на него Саблин, точно хотел ему проникнуть в самую душу.

С хором не пришли ни фельдфебель, ни старые унтер-офицеры. Несмотря на присутствие начальства и командира корпуса, песенники пересмеивались, иные продолжали лущить семечки, и вся ватага их походила на толпу разгульных деревенских парней, пришедших на господский двор, или на компанию мастеровых, но не на солдат. У многих на шинелях не было погон, у кого обоих, у кого одного. Видно, отличием этим не гордились, не щеголяли номером своего полка и его именем.

Осетров распихал руками солдат по голосам и стал перед ними. Гайдук с гармоникой пристроился рядом, усевшись на большом чурбане, нежный Шлоссберг стал поодаль. Осетров обвел хор глазами и сильным, мощным голосом завел:

Из-за острова на стряжень,
На простор речной волны!

Хор не особенно дружно подхватил:

Выплывают расписные
Стеньки Разина челны.

Много раз слыхал Саблин эту песню, давно ставшую модною в полках, но такого исполнения не слыхал. Оно было грубое. В хоре не было главного — гармонии. Певцы не пели, а кричали, мало было хороших голосов, но они жили этою песнею, они упивались всем ее диким смыслом, и каждое слово песни отражалось на их лицах. Голос Осетрова звучал разгулом сладострастного могущества.

Мощным взмахом поднимает
Он красавицу княжну
И за борт ее бросает
В набежавшую волну!

Одинаковая звериная усмешка играла на лицах солдат-песенников, Осетрова и Гайдука. Словно каждый из них всей душой переживал торжество разгульного атамана и мечтал подражать ему.

Перед середину хора вышел Шлоссберг. Он поклонился перед Саблиным, как кланяются артисты, выходя на эстраду, и сказал два слова Гайдуку. Гармония застонала в сильных руках Гайдука. Шлоссберг устремил мечтательные глаза вдаль, лицо его прониклось выражением глубокой скорби, и несильным баритоном хорошо поставленного голоса он начал:

Как король шел на войну
В чужедальнюю страну:
Заиграли трубы медные
На потехи на победные!

И, сбавив тона и опустив красивую голову, Шлоссберг полным печали голосом продолжал:

А как Стах шел на войну
В чужедальнюю страну:
Зашумела рожь по полюшку
На кручину, на недолюшку.
Свищут пули на войне…
Ходит смерть в дыму, в огне.
Тешат взор вожди отважные,
Стонут ратники сермяжные.
Кончен бой. Труба гремит.
С тяжкой раной Стах лежит.
А король стезей кровавою
Возвращается со славою!..

И едва кончил Шлоссберг, как Гайдук, протянув печальный аккорд, вдруг искривил свое полное лицо в ликующую усмешку, весело перебрал гармоникой и громким и зычным голосом, потрясшим весь двор, выкрикнул могуче, зверино, радостно:

Э-эх! Ээх! Ээх!
Эх, жил бы, да был бы,
Пил бы, да ел бы,
Не работал никогда!
Жрал бы, играл бы,
Был бы весел завсегда!

Хор подхватил ликующими голосами:

Жил бы, да был бы,
Пил бы, да ел бы,
Не работал никогда!

Два парня выскочили вперед и, размахивая руками, стали отплясывать русскую, от которой пахнуло фабричным кварталом и иноземным мателотом.

Горло сдавило Саблину от всего того, что он видел и слышал, и глухим голосом он сказал: «Господа офицеры, пожалуйте в избу. Прапорщики Осетров, Гайдук и Шлоссберг, попрошу вас сюда».

Хор затих. По тону голоса Саблина, по его мрачному недовольному лицу все поняли, что чем-то не угодили корпусному командиру. Офицеры затопотали ногами по крыльцу гминного правления, стеснились в дверях и вошли, неловко толкаясь.

— Станьте, господа, по полкам, — строго сказал Саблин.

Пастухов сокрушенно вздыхал и не знал, куда спрятать свой красный нос, толстяк прерывисто громко сопел, набирая воздух, полковник генерального штаба придал независимый вид своему холеному лицу и подправил свои небольшие стриженые усы, начальник дивизии стал на правом фланге, комично вытянувшись и всем видом своим говоря: «Вот видите, до чего вы довели! Рассердили его превосходительство. А я не виноват. Я старался и буду стараться. Что прикажете, то и сделаю. Только прикажите!»

— Господа! — сказал Саблин, и голос его звенел от негодования. — Я запрещаю, слышите, категорически, воспрещаю петь эти и им подобные песни. Откуда вы набрали это все?

— Ваше превосходительство, — волнуясь заговорил командир полка, от которого были песенники. — Это все очень известные народные песни и народные частушки. Это творчество русского народа…

— Так вот, это творчество я вам и запрещаю петь.

— Что же тогда петь? — пробормотал удивленный полковник генерального штаба.

— Вы что, притворяетесь, что не знаете? «Полтавский бой», «Бородино», «Что за песни, вот так песни распевает наша Русь», «Раздайтесь, напевы победы». Будто не пели в корпусе и училище хороших песен, будто не видали песенников. А эту развращающую солдата грязь потрудитесь изъять из обращения. И вы, ваше превосходительство, благоволите наблюсти за тем, чтобы репертуар ваших песенников был патриотический и возвышающий душу, а не роняющий высокое имя солдата… Жрал бы, играл бы! Черт знает чего не придумают! Какие идеалы!

Саблин круто повернулся и вышел. Автомобиль уже был подан. Петров знал своего генерала и знал, что он ни минуты не останется там, где ушел, не поблагодарив солдат.

Едва автомобиль завернул за угол улицы селения, командир полка, от которого были песенники, сказал громко.

— Ну гусь! Настоящий гвардейский гусь. Реакционный генерал. Молчать и не пущать!

— Оставьте, Михаил Иванович, — сокрушенно сказал начальник дивизии, — ну в самом деле, что это за песни?

— Современные песни, ваше превосходительство, — сказал Шлоссберг. — Теперешний солдат не станет петь той дребедени, которую назвал командир корпуса. Он перерос все это. У него свои песенники, свои душевные запросы и переживания, и мы, офицеры, в тяжелое время войны должны следить за сложными изгибами его смятенной души.

— Плевицкая «Стеньку Разина» перед Государем пела, и Государь одобрял, а его превосходительству не понравилось.

— Оставьте, Михаил Иванович. Видите, мы у праздника. Тошно и без вас. Извольте теперь занятия придумать да в жизнь провести. Он ведь проверит. Я слыхал про него.

— Да какие же занятия, ваше превосходительство. Что же, вы хотите ожесточить солдат перед боем? — сказал полковник.

— Но, господа, что-нибудь да надо делать. А этих песен, господа, чтобы при нем не пели.

— Понимаю, — улыбаясь, сказал Осетров.

Саблин в это время ехал по длинной гати в густом лесу и пожимался, как от холода, в теплой шинели. Тошно было у него на душе.

«…Жрал бы, играл бы — не работал никогда! — думал он. — Это завет солдату, присягнувшему терпеть и холод и голод. Да присягали ли эти молодцы? Оборванные, без погон. Господи! И никто не видит. Надо будет просить сменить всех командиров. Всех долой — к чертям! И офицеров этих! Пусть пришлют лучше унтер-офицеров, храбрых да честных, чем эти три Аякса — альфонс, сутенер и гермафродит. А хорошо поет, каналья, с надрывом. Надо будет его к Пестрецову отправить, пусть Нину Николаевну услаждает. Шлоссберг! Да уже не жид ли? Нет, не похож на жида. На позицию их, — туда, где свищут пули, где ходит смерть в саване, где лица серьезные и скорбные, глаза, из которых глядится безсмертная душа! Посмотрю, что будет там! А там частою сменою воспитаю солдат и в самом бою, иначе мы погибли. Господи! — с мольбою произнес Саблин, — нам надо наступление, горячие бои, победа или… или мир.

Иначе мы погибли».

V

Маленький, рыжий, кривоногий Давыдов, начальник штаба корпуса, движением руки остановил шофера и сказал Саблину:

— Надо остановиться. Дальше нельзя ехать.

Все говорило кругом, что они подъехали к той роковой полосе, где кончается мирная и беззаботная жизнь и начинается царство смерти. В туманном воздухе раннего осеннего утра была глубокая мертвая тишина. Там, откуда они выехали полчаса тому назад, еще в темноте была жизнь и движение. Кто-то пел заунывно, тачая сапоги, кто-то хрипло ругался, и по деревне пели петухи, и басом, по-осеннему лаяли собаки. Здесь все вымерло. Деревня стояла пустая. Избушки с разбитыми окнами и снятыми с петель дверями смотрели, точно покойники с провалившимися глазами. Они прерывались пожарищами. Лежали груды пепла и торчали печальные березы с черными, обуглившимися ветвями. Большое здание не то школы, но то управления было без окон, и крыльцо было разобрано на дрова. Подле него, чуть поднимаясь над землею, была большая землянка с насыпанною на потолке на аршин землею.

— Что, хватает разве? — спросил Саблин начальника штаба, глядя на землянку, и тот сразу понял, о чем он говорит.

— Теперь нет. А раньше хватал. Аэропланами одолевает. Больше от них прячемся.

— Здесь кто же?

— Резервная рота. Зайдете?

— На обратном пути, если успею.

Так было тихо кругом, что не верилось, чтобы в землянках могли быть люди.

— Спят, должно быть, — сказал Давыдов. — Ночью-то боятся. Все газов ждут. Пойдемте, ваше превосходительство, тут версты полторы придется идти.

За краем деревни шла на запад прямая давно не езженная дорога. Ветер и дожди сравняли ее колеи. Бурая трава поросла по ней. Кругом были пустыри, необработанные и неснятые поля, побитые осенними морозами, комья черной земли, чистые черные воронки, затянутые водою, кое-где возвышался едва заметный холмик земли и крест из двух палок, без надписи, без имени.

— Следы августовских и сентябрьских боев, — сказал Давыдов. — Этакое сумасшествие было так наступать. Положил тут народу N-ский армейский корпус! Мы пришли почти месяц спустя, покойнички еще валялись. Хоронили, как могли. Ведь это болото. Окопаться невозможно. Вода. А видите, сколько воронок кругом дороги. Все инстинктивно сдавилось на дорогу. А он тяжелой артиллерией бил.

Дорога спустилась к мосту через широкую канаву, потом стала медленно подниматься на песчаные бугры.

— Вот и деревня Шпелеври, — сказал Давыдов, показывая на пустое место.

— Где? — спросил Саблин, который не увидал никакого признака деревни.

— Здесь. Ее всю растащили по окопам. Там каждая доска, каждый кирпич дороги. Ведь сюда не подвезешь. Пожалуйте сюда.

Среди песков, кое-где поросших голыми кустами тальника, торчал из земли косой серый дрючок и к нему была прибита доска, на которой чернильным карандашом крупно было написано: «участок 812-го полка». Подле этого места начиналась постепенно углублявшаяся в песок канава — ход сообщения к окопам. Саблин, а за ним Давыдов вошли в него и было время — с сильным свистом и клокотанием пролетел снаряд и — памм! — разорвалась белым дымком германская шрапнель, и свистнули где-то сзади и вверху пули.

— Видит, — сказал Давыдов. — Препротивное, знаете, чувство. Идешь. Пустыня, а кто-то на тебя смотрит, примечает, видит. У них этот вход с шара отмечен и виден.

Привязной шар длинной серой колбасой висел далеко под горизонтом. Горизонт упирался в пески. Саблин и Давыдов все больше уходили под землю и скоро шли в канаве глубже их роста, и только тусклое серое осеннее небо было видно над ними. Канава с осыпающимися песчаными боками сменилась плетенкой из ивы, прикрывшей бока, стало пахнуть землею, сыростью и человеческими отбросами.

— Да, — сокрушенно говорил Давыдов, то и дело переступая через следы нарушения порядка службы в окопах, — не понимает наш солдат своей пользы и не соблюдает чистоты. Ему все равно где, лишь бы его видно не было, а там хотя на парадном крыльце, и заметьте — это лучший полк. Свиньи, прямо свиньи. В австрийских или германских окопах я ничего подобного не видал.

— А устроены ли у вас хорошо… места? — спросил Саблин.

— Ну не так чтобы очень.

— В этом весь секрет. Не браните мне, Сергей Петрович, русского народа. Мы, начальники, виноваты. Если он скот, то мы должны быть пастухами при этом скоте и учить его уму-разуму, а то мы хотим сами учиться у этого скота. Народ-богоносец! Жрал бы — играл бы, не работал никогда!..

Они прошли уже около полуверсты по ходу сообщения, который то шел прямо, то делал изгиб или огибал траверсы. Наконец ход уперся в поперечный ход, на стенах из плетня были прибиты доски и на них чернилами, печатными буквами, было написано, направо — «на форт Мортомм», налево «на форт Верден». Вдоль ходов была сделана ступенька и самый ход был приспособлен для стрельбы.

— Куда желаете? На Мортомме 13-я рота — это укрепление, переделанное из австрийского форта, — оно ближайшее к неприятелю. Оттуда весь Любартов, как на ладони, виден. Простым глазом видно, как немцы ходят, оттуда можно пройти и за реку на наш плацдарм. Жалкое место, а бригаду съедает.

Саблин повернул направо. Чаще стали попадаться ответвления и доски с надписями: «Вода», «На кухню 13-й роты 812-го полка», «К командиру полка». У этого ответвления на ходу сообщения появилась высокая фигура, затянутая в солдатскую шинель. «Значит, — подумал Саблин, — и тут кто-то следил невидимо за нами, и кто-то дал знать о нашем приходе. Это хорошо». Худощавый подполковник с узким лицом без усов и бороды подходил к Саблину, держа руку у края папахи. Сзади него шел солдат с винтовкой в руках. Это был командир полка подполковник Козлов.

Он отрапортовал Саблину и спокойно и вежливо сказал ему:

— Ваше превосходительство, пустить вас в передовую линию не могу и должен просить вас вернуться обратно или обождать, пока не принесут противогазы. Железкин, — обернулся он к солдату, — сбегай в цейхгауз и принеси два противогаза.

Саблин покраснел, но промолчал и укоризненно посмотрел на Давыдова.

— Вы правы, полковник, — сказал он. — Я обожду. А у вас запас есть?

— 20 процентов, согласно приказу, держу. Наш солдат не опрятен и не бережлив. Пока сам газа не испытает, не поймет, что противогаз так же нужен, как ружье и лопата. Старый солдат ружье уважал, а нынешний и к нему равнодушен.

— Вы давно на службе?

— Юнкером рядового звания с 1906 года.

— А где служили?

— Все время в Зарайском пехотном полку.

— Там получили и Георгиевский крест?

— Так точно. За штурм укрепленной позиции у посада Новый Корчин.

— Я слыхал про это дело. Удивительно чистое дело.

— Солдат был другой, ваше превосходительство, с тем солдатом и не такие дела можно было делать.

Саблин смотрел в лицо Козлова и, чем больше вглядывался в его печальные сине-серые глаза, тем более оно ему нравилось. В нем отражалась тоска и сильная душевная мука, так знакомая Саблину по личным переживаниям. Мука не о себе, не о своем, а об общем, государственном, Российском.

Железкин принес противогазы.

— На форт Мортомм? К тринадцатой роте? — спросил Козлов. Саблин ответил утвердительно. Он пошел впереди, за ним Козлов. Ход сообщения сейчас же и уперся в отлично отделанное укрепление. Две ступеньки вели к банкету. На банкете, тянувшемся шагов на триста и рассчитанном на роту, был один человек — часовой. Он стоял опершись локтями о край бруствера и внимательно смотрел в бойницу. Это был такой же молодой солдат, каких видел Саблин среди песенников, но волосы у него были острижены под гребенку, папаха одета слегка на правый бок, шинель пригнана, на погонах защитного цвета, аккуратно, по трафарету, был напечатан номер полка. Патронные сумки, противогаз и ручная граната были пригнаны, ремень стягивал талию, часовой производил впечатление солдата. Саблин поднялся на банкет и стал у бойницы рядом с часовым. Часовой не шелохнулся. Местность полого спускалась к неширокой реке, поросшей по берегам потемневшими камышами. В тридцати шагах от укрепления частым переплетом в восемь рядов толстых кольев шло проволочное заграждение, еще дальше, шагах в шестидесяти тянулась вторая полоса проволоки. От наших укреплений до реки был только песок, изрытый снарядами и поросший местами сухою травой. Ни одного предмета не было между. За рекою берег круто поднимался, и по нему лепились домики. Несколько поодаль от селения, в чаще темного сада без листьев, просвечивал двухэтажный белый господский дом. Никого не было видно на том берегу. Казалось, селение вымерло. Не верилось, что там сосредоточен целый полк германской пехоты. Саблин взял бинокль. В бинокль чуть наметились узкие полоски окопов и ходов сообщения. Два человека вышли из деревни и пошли по дороге вдоль реки, и странно было думать, что это неприятель, что им нельзя закричать, замахать платком, но можно поставить прицел, выстрелить и убить. Они прошли по дороге, свернули от реки и пошли от окопов. До них было меньше версты.

— Не стреляете? — спросил Саблин.

— Нет. Ни к чему, — отвечал Козлов. — Даром тратишь патроны. И они не стреляют. Тут ведь немцы, а не австрийцы. Другой раз два-три дня такая тишина стоит, что можно подумать, что они ушли.

— Что видал? — спросил Саблин часового.

— Тихо, — отвечал тот. — А вч?ра ночью музыка у него играла, чудно. Темно все, зги не видать. И музыка играет, печально так. Праздник, что ли, какой у него.

— А кто командует ротой? — спросил, спускаясь с банкета, Саблин.

— Капитан Верцинский, — отвечал Козлов.

Саблину показалось, что он где-то слышал эту фамилию.

— Что за человек?

— Он сумасшедший, ваше превосходительство, — отвечал Козлов.

— Как же вы держите такого?

— Тут такие обстоятельства, что он нам еще и нужен. Когда N-ский корпус брал эти укрепления у австрийцев, на этом самом форту произошла не совсем обычная даже и на войне драма. В блиндаже ротного командира роскошно, кстати сказать, обставленном, было найдено два трупа. На широкой, пружинной кровати, принесенной из господского дома, среди обстановки изящной спальни, лежал молодой венгерский офицер и рядом с ним молодая женщина. По обстановке можно было догадаться, что офицер застрелил женщину, а потом застрелился сам. Кровь и мозги из раздробленных черепов забрызгали стены, обшитые досками. На войне не привыкать к трупам. Часто приходится сутками лежать среди убитых, и солдат наш не брезглив к ним, но почему-то эти произвели особенно тяжелое впечатление и создалась легенда, что ночью в окопе слышны стоны, что пытались соскоблить кровь с досок, а она снова проступала еще более яркими пятнами, что снимали со стены ее портрет, а он появлялся снова, что ночью кто-то ходит по блиндажу. Словом — бесовское место. Никто не соглашался жить в блиндаже, несмотря на всю роскошь его обстановки. Блиндажа чурались и на самом форту создалось тревожное настроение. Спереди неприятель, а сзади бесовские силы — согласитесь, что уверенности в том, что при таких условиях удержать форт у полкового командира быть не могло. Вот тут мне Верцинский и пригодился. Он ни в Бога, ни в черта не верит, завалился на этой самой кровати, накрылся одеялом с пятнами крови и хоть бы что. А солдат это ободрило. Он георгиевский кавалер, хотя и говорит, что по недоразумению, ну да кто его знает. Говорят, у Костюхновки прорыв позиции сделала этою весною его рота — ну, значит, ему и книги в руки. Роту его держит в полном порядке подпоручик Ермолов, дивный юноша.

— Интересный, должно быть, тип — ваш Верцинский, — сказал Саблин.

— А вот мы и у него.

Окоп четырьмя ступенями спускался вниз на площадку, обращенную к неприятелю. На ней, как колонны, стояли большие бревна, подпиравшие тяжелый потолок из накатника, накрытого на сажень землею и бревнами. В глубине навеса виднелась дверь и два окна. В окно мерцал красный огонек свечи. Саблин открыл дверь, и не совсем обычное на войне зрелище представилось ему.

VI

Комната, в которую вошел Саблин, походила более на пещеру, нежели на комнату. Вышиною около четырех аршин она имела приблизительно столько же в глубину и ширину. Большую часть ее занимала кровать, стоявшая в особой нише и безпорядочно накрытая смятым, пестрым тряпьем. Прямо против двери был письменный стол и подле него два больших глубоких кресла. С одного, при их входе, медленно поднялся худощавый человек среднего роста, на котором, как халат, висела смятая солдатская шинель без клапана. Лицо его было освещено снизу свечою, бросавшею на него беглые тени. Оно было болезненно-худощаво, изрыто глубокими морщинами и поросло неприятною клочковатою бородою. Белесые глаза его напоминали Саблину глаза Распутина. Но в них не было только той зоркости, которая отличала глаза Распутина, напротив, веки растерянно мигали, и он не понимал, кто пришел к нему, и не знал, что ему делать.

— Капитан Верцинский, — сказал ему Козлов, — рапортуйте же. Новый корпусный командир у нас.

Фигура пошатнулась, медленно выдвинулась из-за стола, подошла к Саблину и стала в тусклый свет растворенной двери. Но вместо рапорта капитан Верцинский проговорил:

— Казимир Казимирович Верцинский, — и протянул большую вялую руку.

Саблин невольно принял ее и вгляделся в лицо Верцинского. Что-то знакомое показалось ему в сивых волосах, жидкими прядями висевших вдоль высохшего черепа, в остром лице, из которого злобно и скучающе смотрели светлые глаза.

— Мы с вами нигде раньше не встречались? — сказал Саблин.

— Как же! — и нечто похожее на улыбку скривило лицо Верцинского. — Лет двадцать тому назад у товарища Мартовой.

Краска бросилась в лицо Саблину. Ему показалось, что этот странный человек сейчас дотронется до самого больного места его воспоминаний.

— Помните гимназиста с белыми волосами, который на вас нападал за ваш милитаризм. Вы-то тогда и внимания на меня не обратили. Фамилией моей не поинтересовались. Ваш интерес тогдашний был нам ясен. Ну а я-то к вам очень присматривался. Другой планеты человек.

Как-то сразу этот человек себя так поставил, что рухнули перегородки дисциплины и чинопочитания, не было блестящего свитского генерала, командира корпуса и захудалого израненного капитана, из штатских чиновников, но были два человека, связанные общею тайною.

— Текущая война вас, вероятно, совершенно излечила от ваших антимилитаристических заблуждений, — сказал Саблин, собираясь выйти и кончить разговор, который странно начинал его волновать, как некогда волновали споры на вечеринках у Вари Мартовой.

— Совсем даже напротив. С каждым днем я убеждаюсь в правоте наших мнений и в ваших заблуждениях. Именно война поставила тот штрих на нашем учении, которого нам недоставало.

— Мы об этом с вами когда-нибудь на досуге побеседуем, — торопясь к выходу, сказал Саблин.

— С особенным удовольствием. Милости просим сюда как-нибудь ночью. Здесь особенно хорошо. Тихо, как в могиле. Иногда проносятся над головою его чемоданы. Он ведь это место знает. Точно поезд гудит над головой. Куда-то шлепнет! Какого идиота русачка обратит в лепешку за веру, царя и отечество. Приходите, милости просим.

Было что-то жуткое в его пригласительном жесте, которым он, одновременно приглашая Саблина, запахивал полы своей шинели.

Он не пошел провожать Саблина по своему форту, он не считал это нужным. Вместо него у дверей вырос славный веселый юноша с розовым безусым лицом и, четко отчеканивая каждое слово, отрапортовал: «Ваше превосходительство, на форту Мортомм 13-й роты 812-го пехотного Морочненского полка, офицеров 2, рядовых 112, со стороны неприятеля ничего не замечено».

Саблин подал ему руку. Офицер поклонился и отчетливо представился:

— Подпоручик Ермолов.

— Вы из каких Ермоловых? — спросил Саблин.

— Мой отец помещик Ставропольской губернии.

— Давно на фронте?

— Четвертый месяц.

Рота уже была им разбужена и стояла на нижней ступеньке блиндажа. Молодые и старые лица внимательно смотрели на Саблина, и в них была осмысленность и понимание обстановки.

— Что же вы делаете, чтобы люди не скучали? — спросил Саблин у Ермолова.

— На балалайках играем. Нам из Земгора балалайки подарили, песни поем, читаем, вот книг мало, а просил прислать — прислали все неподходящее. Им читать нельзя. Брошюры разные, да еще Горького сочинения, Андреева — совсем нельзя им читать. Надо бы бодрое что. Мы не скучаем.

Саблин кончал обход форта. Доска на краю его указывала путь к 14-й роте на форт маршала Фоша.

— Пойдемте, — сказал он Козлову. — До свидания, милый поручик. Храни вас Господь!

Саблину хотелось перекрестить и поцеловать этого юношу, так непохожего на виденных им в тылу трех аяксов.

— Славный, славный офицер, — говорил сзади него Козлов. — Вся рота на нем.

— Так для чего же вы этого сумасшедшего-то держите?

— Нельзя без него. Для авторитета. Ведь Ермолов — мальчик. Иной раз заколеблется рота, он юркнет к Верцинскому, помолчит с ним полчаса и выйдет к роте: «Ничего не поделаешь, — говорит, — командир роты так приказал. Злющий-презлющий сидит». Ну и смирятся. Верцинский-то им не понятен, что у него на уме. С чертями знается. Ну и боятся его. Политика, ваше превосходительство, стала нужна, вот что худо. Солдат не тот и офицер новый. Вот и 14-я рота.

Худощавый чернобородый капитан подходил к Саблину с рапортом.

VII

Саблина тянуло к Верцинскому на его страшный форт Мортомм, в его блиндаж-землянку, полную кровавых воспоминаний и привидений, и именно ночью тянуло, одного. Это тоже было своего рода сумасшествие — ездить по ночам на позицию одному, без Давыдова и адъютанта. Он доезжал на автомобиле с погашенными огнями почти до самого Шпелеври. Здесь он выходил и говорил шоферу: «Подать утром в Бережницу, к резервной роте», — и шел в окопы. Ночью окопы жили. Пахло по ходам сообщения щами и солдатом, и вдоль окопа по бойницам стояли и сидели люди. Часто били пушки. На той стороне вспыхивали ракеты и оттуда чудился гомон людей. Потом вдруг стихало и из далекого тыла слышался быстро приближающийся тяжелый рокот большого снаряда. Казалось, что было видно, как он летел. Вдруг где-либо, совсем неожиданно и не там, где думали, зашуршит и завизжит воздух, все освещая, вспыхнет яркое пламя, раздастся страшный оглушающий грохот и завоют осколки, разлетаясь кругом. Потом наступит мучительная тишина. Ухо прислушивается, не слышно ли стонов, не кричит ли кто-либо жутким голосом «носилки!». Пахнет какою-то химией. Не порохом, но едким запахом кислоты. Тихо все. Потом раздастся чей-то голос: «Куда попало?» И послышится ответ: «Немного не дохватило до командирской землянки».

После этого царит жуткая тишина. Солдаты боятся сидеть в землянках и жмутся подле брустверов и траверсов. Кто-нибудь тихо вздохнет и скажет задумчиво: «Так-то вот Павлиновские сидели в землянке, а оно ударило. Не то восемь, не то шестнадцать человек положило. И не нашли».

И больше всего смущало людей то, что были люди и ничего не осталось, чтобы похоронить.

Ночью мерещатся газы. Особливо под утро. Вдруг где-то на фланге печально зазвонит чугунная доска, завторит другая, раздадутся выстрелы, и люди тревожно хватаются за маски и начинают надевать их и кажутся уже не солдатами, а страшными демонами, ходящими под землей. Выбежит вперед химическая команда, пойдут тяжелые минуты. Шибко бьется сердце и не знаешь, почему оно бьется, потому ли, что волнение охватило или это уже газ начинает отравлять. Сквозь мутные очки противогаза все кажется необычным и чудятся у кольев какие-то темные фигуры. — Снимай маски. Никаких газов!

Ложная тревога. Туман поднялся с реки. Скоро рассвет.

Утром по всему фронту поднимается пальба. Грохочут пушки и в бледной синеве неба часто белыми зайчиками, целыми стайками рвутся шрапнели. Летят аэропланы. Один, другой, третий, четвертый, пятый. К грохоту наших пушек начинают примешиваться тяжелые глухие удары от взрывов больших бомб, бросаемых с аэропланов. Теперь и бруствера, и траверсы не спасут. Все прячется по землянкам, под блиндажи, и только часовые стоят у брустверов, смотрят вперед и творят молитву.

Часам к восьми, когда окончательно рассветет, все стихает. В землянках крепко спит наволновавшийся за ночь народ, гуще становится воздух и душнее в темных норах. Кто-либо откроет дверь, и свежий осенний воздух остановится, не дерзая войти в землянку. Густой пар повалит из нее, и еще крепче заснут люди, наполняя окоп переливами густого могучего храпа. «Эк их!» — скажет часовой и словно зевнет и потянется.

Эта тревога ночью, игра на жизнь и смерть, на случайное попадание снаряда в землянку развлекали Саблина. Пребывание ночью в одной обстановке тревоги с солдатами, давало ему оправдание перед совестью за Карпова, за все то, что он сделал, как начальник. Оно оправдывало его генеральские погоны и давало ему право приказывать и диктовать свою волю солдатам. Козлов, чернобородый капитан, Ермолов и их солдаты привыкли к нему и называли Саблина почтительно: «Наш генерал». Он в их понятии выдвинулся, вырос над целыми десятками других генералов, ему верили, его любили.

Наверху, напротив, его осуждали. Давыдов и начальники дивизий усматривали в этом упрек себе, а сами не хотели ни рисковать ночными сидениями, ни лишать себя комфортабельного сна по избам. И опять, как тогда, когда корнетом Саблин начал делать именно свое дело, про него говорили, что он выслуживается, что он не в меру старается, так и теперь считали, что это только битье на популярность, искание известности. «В Скобелева играет!», «Чудной», — говорили про Саблина.

Но, кроме острых впечатлений непосредственной близости к неприятелю, Саблина тянуло на форт Мортомм еще щекочущее нервы ощущение беседы с Верцинским. Он зашел к нему первый раз, как бы случайно, в ответ на его приглашение, усматривая в нем вызов своей храбрости и желая показать бледному гимназисту в синем мундире с истертыми до желтизны белыми пуговицами, что корнет Саблин ничего не боится. Ему хотелось показать свое превосходство правого над левым и только, но разговор увлек его и взволновал.

VIII

В землянке также, как днем, горела одинокая свеча. В глубоком кресле, устремив белые глаза на постель и на темные пятна на дощатой стене, выше которых висела большая фотографическая карточка красивой брюнетки в бальном платье с локонами над ушами, перед железной кружкой на столе подле книги, все в той же шинели, похожей на халат, сидел Верцинский. Он посмотрел на входившего Саблина, и лицо его не выразило удивления. Он нехотя приподнялся и, вместо рапорта и титулования, просто сказал:

— Хотите чаю? В чайнике есть, еще горячий.

Саблин отказался и молча сел в кресло сбоку Верцинского лицом к двери. Он только что простился с провожавшими его командиром полка и подпоручиком Ермоловым, которым сказал, что хочет поближе испытать, насколько ненормален Верцинский, которого он знает с ранней юности.

Несколько минут длилось молчание. Пламя свечи, заметавшееся было, когда открывали дверь, успокоилось и горело ровным красно-желтым языком. Глаза Саблина уже привыкли к темноте, и он разбирал уже темные пятна крови на серебристо-сером шелковом стеганом одеяле и на досках землянки левее портрета. Он посмотрел на портрет. Венгерка была богато одета, с обнаженными плечами, красивые полные руки были украшены браслетами.

— Как вы думаете, кто была она? Невеста, неудачно приехавшая навестить жениха и попавшая в момент штурма, жена, любовница или просто искательница приключений, приехавшая утешить своего прежнего любовника? — спросил Верцинский, поймав взгляд Саблина.

Саблин не отвечал.

— Во всяком случае, можно сказать, попала не кстати, — сказал Верцинский.

— Как она так попалась? — спросил Саблин.

— Наши прорвали фронт верстах в десяти левее. Венгерцы ничего не знали. В прорыв бросились Забайкальские казаки. Началась паника. Все сдались. Кто знает, что тут было. Побоялся ли он, что ее замучат казаки по праву победителей, или, может быть, никто не должен был знать, что она была у него, но только он застрелил ее, а потом и себя прикончил.

— Я понимаю его, — сказал Саблин.

— Ну еще бы, — многозначительно сказал Верцинский и цинично хихикнул.

Саблина передернуло.

— Почему вы так сказали? — спросил он.

— Как так?

— Нехорошо.

— Ах, нет. Вот это напрасно. В этом деле я всегда был, есть и буду на вашей стороне, вы поступили по праву.

— О каком деле вы говорите? — холодея, спросил Саблин.

— О товарище Марии Любовиной, — просто сказал Верцинский.

— Что вы знаете? — притворно-небрежно проговорил Саблин.

— Мне везет на любовные истории, — сказал Верцинский, — может быть, потому, что я на них неспособен. Я товарищ Коржикова и все знаю. Мне же пришлось наблюдать драму хорунжего Карпова. Чудак влюбился в лазарете в великую княжну Татьяну Николаевну и погиб с ее именем на устах, на Костюхновке. Он погиб, а я ношу Георгиевский крест, который мне совсем не к лицу и на который я не имею никакого права… Такова справедливость. Теперь мой «комполка» Козлов, идеальнейшая личность, старается, тянется, но влюблен он в свою жену, и, заметьте, у меня есть все данные, что она ему изменяет с каким-либо шалопаем, который за его счет срывает цветы удовольствия. И опять, заметьте, — любовь всегда такова: кто любит, тот и наказан. Не отдавайся беззаветно этому чувству. Но вы-то не виноваты, повторяю вам. Вы не любили. Вы рвали цветы удовольствия, и вы были правы. Тут была тактическая ошибка и так ли, этак ли, товарищ Любовина должна была погибнуть. Если бы она не умерла, может быть, нам пришлось бы ее ликвидировать.

— Я вас не понимаю, — сказал Саблин, чувствуя, что какая-то страшная сила тянет его остаться, бередить больные раны и узнавать то, чего не нужно.

— Обстановка-то какая, — опять хихикая, сказал Верцинский. — Любовь и смерть. Ложе, на котором сплетались в сладострастных изгибах любви два молодых и сильных тела, и кровь, и мозги, и вся грязь, и непристойность смерти. Впрочем, и любовь, если посмотреть на нее философически холодно, — тоже только грязь и непристойность. Одно не лучше другого.

— Я хотел бы, чтобы вы пояснили свои загадочные слова относительно Марии Михайловны Любовиной, — сказал Саблин.

— Извольте. Но раньше дайте и мне немножко позабавиться. Обстановочка меня захватывает. Черноокая красавица из пятен крови и мозгов подмигивает нам, вы все еще красавец, про вас сказали как-то солдаты: «Ангел небесный», и я… Я! Мефистофель! Черт, дьявол, исчадие сатаны. Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!

Верцинский засмеялся, и его морщинистое лицо искривилось. Рот открылся, редкие гнилые зубы торчали из него. Саблину страшен стал его смех. «Чего я с ним сижу, — подумал он. — Сумасшедший». Но сумасшедший этот знал тайну, которую унесла в могилу Маруся, и Саблин хотел открыть и узнать ее тайну.

— Вы знаете, что такое партия? — спросил вдруг Верцинский, и лицо его стало серьезно. — Я-то не принадлежу ни к какой партии. Я, дорогой мой, выше всего этого. Я — Диоген в капитанском чине. А? «Его благородие Диоген». Ловко? Диоген, командующий ротой. О масонах, поди, тоже слыхали? Эх! Все вы что-то слыхали, никто толком не знает, и все трепещут, ибо тайна. В древности был храм и в храме был алтарь, занавешенный тяжелой занавесью. Жрецы молились и кланялись, и приходили толпы верующих и обожающих только потому, что никто не знал, что за занавесью. Нашелся дерзновенный, подкрался ночью, усыпил стражу, отдернул занавес и заглянул туда. И там ничего не было. Пыль, мусор, паутина, затхлость. И этому молились! Люди прожили двадцать веков, а умнее не стали. Железная маска! Ах как интересно! Масоны! Сионские протоколы, Агасфер, Люцифер, Бафомет, Адонирам! Боже, что за прелесть!! Гюисманс, Черная месса, розенкрейцеры, рыцари Кадош, таинства посвящения, всемирный заговор, символы, таинственные знаки, пятиконечная звезда! Липнем от волнения, руки холодеют от любопытства. Знать бы! А знать нельзя. Если узнаете, то выйдет: пыль, мусор и нечистоты. И всякий знает, что так оно и есть, но сознаться боится.

Саблину показалось, что Верцинский потерял нить разговора, и он напомнил ему.

— Какое же отношение имеет все то, что вы говорите, к Любовиной?

— Гм… Да. Математически, как безконечно большая величина к величине безконечно малой. Но, чтобы вычислить эту малую, мы должны заняться большой. Итак, слушайте, я набросаю вам маленькими штришками эволюцию некоторой партии, как образчик людского тупоумия. Здесь это уместно. А чем не храм у меня! Посмотрите на постель. А одеяло — потоки крови, мозгов. И страсти брызги! Все засохло, шелушится и только смердит. Фотография смеется. Вы скажете, что когда-то безсмертная душа смотрела через ясные глаза в аппарат, и солнце, властитель мира, запечатлело лицо на бумаге. А вот где же она? Где?.. Слышите… гудит…

Будто поезд железной дороги стремительно несся по воздуху. Лицо Верцинского побледнело. Страх появился в его белых глазах, и он, открыв рот и трясясь всем телом мелкой лихорадочной дрожью, ждал и слушал, где упадет снаряд. Тяжело ухнуло где-то влево, далеко и несколько секунд был слышен звон и стрекотание в воздухе летящих осколков, и — ш-шлеп, ш-шлеп, шлеп — ударяли они по песку.

— Ох! Не люблю! — сказал Верцинский и лукаво пальцем погрозил портрету. — Все она посылает.

— Слушайте, — сказал Саблин, — или вы знаете что-то о Любовиной, чего я не знаю, и тогда вы скажете мне, или вы ничего не знаете, и тогда я уйду. Мне здесь дальше нечего делать.

— А страшно? Сознайтесь, что страшно. Страшно и… тянет. И снаряды и события, здесь бывшие. Мистика. Все вы немного мистики. Вот так и Распутин тянет.

— Что Распутин? Он-то при чем?

— А тоже алтарь за занавесью. Тайна. И все тянутся узнать эту тайну, поднять занавес. А поднимут и сами не рады. Пустота, мусор, козлом воняет и еще черт знает что.

— Да вы что про Распутина знаете?

— Знаю и про Распутина. И про Распутина расскажу. Только все по порядку.

— Ну, черт с вами. Рассказывайте.

— А вы черта не поминайте здесь. Не к месту это. Ну, слушайте. Сперва о безконечно больших величинах. Есть в мире семьдесят мудрецов, которые правят всем миром. И что занятно, никто не знает, кто они такие? Вудро Вильсон, Пуанкарэ, Ллойд Джордж, Бьюкенен — нет, это только марионетки. Этих семидесяти никто не знает, и где они, не знают. Что, ловко пущено? 70 сионских мудрецов.

— Кто же они. Жиды?

— Я же вам говорю: никто не знает. И вот они правят всем миром и делают политику. Эта война — это их работа. Она им нужна. Ну, скажите, может ли быть что-либо более нелепое, нежели эта война для России. Мы боремся за Англию. Мы поссорились с Германией, с которой мы тесно связаны не только торговыми и земельными, но и кровными интересами, и воюем за Англию, которая всегда ненавидела, презирала и угнетала нас. Мы — и никто другой, как Николай II и дворянство, — и вы в том числе, усиленно уничтожаем то, на что опираемся. Мы поссорились с балтийцами, составлявшими прочнейшую опору трона, мы разорили польское шляхетство, которое тяготело, если не к России прямо, то к трону, и мы потеряли польскую корону. А? Ну не ловко ли пущено? Генерал Саблин, я вас спрашиваю, сколько легло ваших доблестных товарищей, которые искренно были преданы трону? А? Сколько вы загубили и кто пришел им на смену? Я… Я… Я… слышите я!!! Ха-ха-ха!

— Послушайте, Казимир Казимирович, я бы просил вас бросить эти сказки и политику и просто сказать мне, почему погибла Любовина, — сказал Саблин.

— А будто не знаете? А про Распутина не хотите? Я и про Распутина знаю. Так вот, война — нелепость, а вы третий год с идиотским упорством ведете ее. По воле семидесяти неизвестных, никому неведомых мудрецов… Но мудрецы-то за занавеской и, может быть, если приподнять эту самую занавеску, там окажутся не мудрецы, а подлецы, воры, спекулянты, банкиры, негодяи и мерзавцы… Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!

— Нельзя ли покороче!

— Слушаюсь. Дальше-то проще будет. Дальше партия и ее члены, связанные партийной дисциплиной.

— Какая партия?

— А не все ли равно. Борющаяся против существующего порядка и все. Ну так вот, видите, Коржиков, друг Марии Любовиной, был в партии, и цель партии была разрушить армию. Помните наш антимилитаризм. Решили, что хорошо было бы залучить вас в партию, ну и послали Любовину. Ужели не ясно?

Саблин молчал. Как все это было просто, и как он тогда ничего не понял и ни о чем не догадался.

— Да… А вы оказались сильнее. Понимаете, тут вот эта-то самая подлая любовь затесалась, и товарищ Любовина все позабыла — и партийную дисциплину, и программу и на все стала смотреть вашими глазами. Если бы она не умерла родами, ее пришлось бы убить. Партия безпощадна с ренегатами.

— Ну, а Распутин? — вяло спросил Саблин.

— О Распутине разговор длинный. В нем много есть и мистического. Но извольте. До утра далеко. А я по ночам все равно никогда не сплю. Нервы!..

IX

— Весь цивилизованный мир держится на христианской религии, — начал Верцинский, и лицо его стало серьезным. — Вера, надежда и любовь. И пока есть любовь между людьми, они свободны, и никаким семидесяти мудрецам их не поработить. Значит, первая задача — сменить любовь ненавистью, а для этого разрушить веру. Вы, наверное, слыхали, как наши юноши и девушки пели звучными молодыми голосами: «Отречемся от прежнего мира, отряхнем его прах с наших ног». Ну вот и начали отрекаться. Прежде всего забросили Евангелие. Евангелие нужно только для тех, кто хочет изучать философию. Платон, Сократ и Христос — просто. А остальным ни к чему. Христианство — пережиток язычества. Устами величайшего писателя и кумира молодежи Толстого была осмеяна литургия. На богослужение стали смотреть, как на забавную комедию, стали ходить, как пошли бы посмотреть пляски шаманов, танцы дервишей и тому подобное. Вот тут-то и понадобился Распутин. И, если бы его не было, его пришлось бы изобрести. Что такое христианство? — Распутин. Что такое царь? — Распутин. Что такое русский народ? — Распутин. Нет, каково придумано-то!

— Да придумано ли?

— А семьдесят мудрецов? А таинственная занавесь… Вы думаете, надо убить Распутина. Попробуйте. Вы не способны на убийство. Ну вот вы, — воин, герой, георгиевский кавалер, раненый — вы убили кого-нибудь? Если кто-либо из вас в пылу боя двинет кого-либо прикладом или застрелит из револьвера — о, сколько потом терзаний, мук, истерики! Убил человека, ужас! Вспомните, у Достоевского — Раскольников и убийство старухи-процентщицы и Лизаветы. Ведь горел потом человек. И Сонечке Мармеладовой молился, и за Сонечкой пошел, и каялся, и томился. Нет, вы не убьете. Убить можем мы. Но нам нет смысла убивать Распутина, потому что он нам нужен. Мы возвысились до убийства. Да, не унизились, не пали, как сказали бы вы, а возвысились… Когда мясник бьет скотину и брызжет кровь, когда он свежует ее, обдирая шкуру, вы спокойны, вы сладострастно вдыхаете запах парного мяса. Бифштексы, ростбифы грезятся вам. Вы хладнокровно проходите мимо окровавленных туш, мимо белых, как покойники, мороженых свиней… Ну, еще шаг. Перейдите черту и так же спокойно убейте человека. Станьте подле, возьмите, вытяните руку с револьвером и — готово. Труп. Но на трупе есть одежда, может быть, есть деньги. А разве самый труп нельзя утилизировать. Нельзя попробовать человеческое мясо. А? Вас коробит, что-то не хочется. Ну, кормить зверей, собак. Наконец, утилизировать кожу, кости, волосы?

— Оставьте, Казимир Казимирович, — сказал Саблин.

— Вам претит? Как же хотите вы убить Распутина? Нет, уже решились, так и все последствия возьмите на себя. И пять пудов мяса разделайте. А мы можем. Я не знаю, читали ли вы, как один инженер убил человека в Лештуковском переулке с целью ограбления, а потом разделал труп, как мясную тушу, и по фунтам разбросал и разослал повсюду. Возвысился же человек!

— Верно, сумасшедший, — сказал Саблин.

— Для вас сумасшедший, а по-нашему сильный человек. Вот еще, когда я был ранен, а потом лечился в прошлом году, я видел не то у Александра, не то у Кнопа, на Невском выставлены хорошенькие такие кошельки и на них надпись: «из человеческой кожи». Кто их знает, из чего они сделаны, надо полагать, не из человеческой кожи. Полиция бы не позволила. Но публика жадно смотрела на них и покупала… А веревка повешенного и счастье игрока? А воровская свеча из человеческого сала? Чувствуете, скользим мы по чему-то страшному. Некий вельможа и богач был влюблен в танцовщицу, и когда она в молодые годы, умерла, он положил ее в цветах в гроб, поставил ее в своем доме, в зале и никуда не давал хоронить… Так и стоит она у него… А помните заключительную сцену «Идиота» и Рогожина над трупом… Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!

— Это садизм.

— Милый мой, а если в этом садизме воспитать молодежь? А? Создать этих смелых людей. Будем как боги! И в море, в синее море в распахнутой студенческой шинели и в шубке, с муфтой на руке, сплетясь руками! Какой простор! И алое знамя революции, и задорные звуки шалящей марсельезы! Но слушайте, слушайте! — Бога нет, Евангелия никто не читает. Помнят его только какие-то старички, над которыми все смеются. Убийство — не преступление. Любовь — есть просто животный акт без всяких прелюдий. Собственность — кража. А? Все позволено, все можно… А? Какой простор! В шинели и шубке в холодное синее, неизвестное безбрежное море!

— Вы говорите ерунду.

— Я… Нет, ваше превосходительство, уже только не я. Это говорите вы — интеллигенция. Так чего же вы хотите от народа? Слава, честь — вздор… Долой георгиевские кресты. Я был в лазарете. Солдат, солдатик, матросик — герой, кумир изысканных дам. Подвиг солдата, геройство солдата! Офицера замолчали, генералов заплевывали. Герой войны — солдат. Герой мира — народ… История? — не нужно ее. Наука? — к черту. Грамотности не надо. Сидят академики и профессора, слышите, академики и, как «Павел Иванов», мечтают слопать букву «ять»! Сегодня вы — «ваше превосходительство», я сделаю один шаг, назову вас «господин генерал», а там ахну по имени-отчеству, а там — «товарищ», а там возьму за горло и стану душить. Сегодня я не отдам вам честь, а завтра исколочу в темном коридоре. Просто!..

— Вы заговариваетесь, глубокоуважаемый, — сказал вставая Саблин. Верцинский тоже встал и задул свечу. В небольшие окна стал входить мутный свет. День наступал.

— Что же это будет, — сказал Саблин. — Стадо скотов? Каменный век вернется?

— Да, — отвечал холодно и жестко, отчеканивая каждое слово, Верцинский, — да, это будет стадо. Панургово стадо, которым легко будет править тем семидесяти, что сидят наверху. Это будут рабы их. Они будут целовать их пятки и восторженно выть за каждую подачку. Им будет казаться, что они свободны, потому что ничего сдерживающего, ничего возвышающего не будет. Вера, надежда, любовь, слава, честь, честность, неприкосновенность личности, собственность — они будут свободны от всего этого. Они не будут знать своего прошлого, не будут думать о будущем. Они будут жить настоящим.

— Они погибнут.

— Может быть. Но это будет новый мир, непохожий на старый… Саблин взялся за дверь.

— То, что вы говорили мне, было безумие.

— Нет, только правда. Пойдемте. Наступает заря, и я покажу вам еще правду во всей ее пошлости. У нашего полкового командира есть жена Зоя. Он зовет ее Зорькой. Вот уже скоро месяц, как ни на одно письмо его она не отвечает. Я имею сведения, что она окружена людьми новых понятий и на краю бездны, если уже не свалилась в нее. А он молится за нее. Каждую утреннюю зарю, перед тем, как уходить в свою землянку спасаться от аэропланов, он выходит из окопа и долго стоит наверху и смотрит, как загорается золотом небо на востоке. Он молится своей Зорьке, он молится Богу, чтобы было письмо, чтобы Бог сохранил его Зорьку… Ха-ха-ха… Хи-хи-хи… Чудак!

Саблин уже не слушал Верцинского. Он вышел из землянки и пошел по окопу. Окоп был пуст. Небо было ясное, морозное, бледно-голубое, можно было ожидать налета аэропланов, и все люди попрятались в блиндажах. Но было еще тихо. Верцинский шел за Саблиным.

— Не провожайте меня, — сказал Саблин. Верцинский ему был противен.

— Я не провожаю вас. Я иду за нуждою, — сказал Верцинский. «Скотина», — подумал Саблин и поежился плечами.

— Нет, ну смотрите, пожалуйста, не говорил ли я вам… вправо, вправо, — зашептал, хихикая, Верцинский.

Саблин невольно посмотрел. На скате холма неподвижно стояла одинокая стройная фигура. Они были так близки от нее, что Саблин отчетливо видел бледное, тонкое лицо, с мукой любви устремленное на восток. Ему казалось, что он слышит, как Козлов шепчет: «Зорька! Зорька моя! Где ты!..»

— Как вам это нравится! Как вы назовете это?..

«Любовь!» — подумал Саблин, восторженно глядя на Козлова, и ускорил шаги, точно старался убежать от злобно хихикавшего сзади Верцинского, безцеремонно остановившегося у траверса.

— Любовь, — почти громко сказал Саблин, и сердце его забилось. И он уже отчетливо и громко проговорил сам себе с нежностью и сладкою радостью: — Любовь!..

X

После объявления войны Зоя Николаевна Козлова не осталась в том городе, где стоял полк ее мужа, но так же, как и большинство семейств, уехала из казарм и поехала в Петроград. Отец и мать ее умерли. В Петрограде у нее никого не было, кроме бледных и милых институтских воспоминаний и надежд встретить кого-либо из прежних подруг. За два месяца до начала войны умерла ее тетка и оставила ей в Петрограде небольшое наследство из квартирной обстановки на пять комнат и капитал в пять тысяч сериями Государственного банка.

Для Козловых, живших на жалованье, это было целое состояние, и Зоя Николаевна со страстью принялась устраивать свое столичное гнездо. У нее была мечта, по окончании войны, которая, по ее мнению, не могла долго продолжаться, уговорить мужа устроиться в Главном штабе, Интендантстве или по Военно-Учебному ведомству и зажить веселой столичной жизнью. Этого требовало и будущее воспитание, и образование маленькой Вали. Ей удалось найти квартиру из пяти крошечных комнат на Пушкинской улице, и в первый месяц войны она занялась ее устройством. Она наняла горничную Таню, молодое красивое легкомысленное существо, наряжавшееся в изящные чепчики и передники и скоро ставшее наперсницей Зои Николаевны. От Александра Ивановича письма приходили часто и были нежные и трогательные, она писала ему тоже каждый день, заботы о маленькой Вале и ее гардеробе поглощали много времени, вечера она коротала или одна в театре, или вдвоем с Таней в кинематографе. У нее явилась страсть к кинематографу, и она внимательно следила за каждой новой фильмой.

Но она была всегда одна, и это начало ей прискучивать. Квартира была убрана, как бонбоньерка. Над большим зеркалом волнами к туалетному столику свешивался розовый газ, спальня, веселая, светлая пахла нежными духами. В гостиной по стенам были наколоты японские круглые веера, стоял рояль и на нем толпились фотографии и фарфоровые безделушки, на стенах висели гравюры, изображавшие Мадонну с ангелами, стадо овец в горах, швейцарскую деревню с водопадами. Мебель была старинная, добротная, цельного ореха, она обтянула ее светлым репсом с розовыми мелкими цветочками, наставила ваз с искусственными пальмами, и стало очень хорошо и красиво. Чтобы не скучать, по совету мужа, она устроила себе расписание занятий, играла на фортепьяно и пела, читала по-французски, рисовала, занималась и гуляла с Валей, возя ее перед собою в розовой колясочке, ходила по театрам, но она была одна и одна. Ей казалось, что она начинает стариться, что ее молодость загублена, что ее жизнь скучна, она задумывалась, были ли радости в ее жизни, и не находила. Она садилась перед зеркалом и внимательно разглядывала себя. Нет ли морщин? Нет ли седых волос? Но морщин не было. На нее из зеркала смотрело молодое лицо вполне созревшей двадцатисемилетней женщины, начинающей полнеть от безделья и скуки. Светло-каштановые волосы красивыми природными завитками падали на чистый белый лоб, спускались на уши, на плечи, а дай только им волю, широкими блестящими волнами закрывали ей полспины. Лоб был белый, чистый, немного узкий, но красивый. Тонкие темные брови были над очень большими, серыми блестящими, влажными глазами. Плакала она всегда много и охотно и по всякому поводу. От радости, от счастья, от печали: тронет ее пьеса, поразит ее сцена в кинематографе — слезы сейчас же появлялись в углах ее прекрасных глаз, веки розовели, и прозрачная капля катилась по щеке. Нос был белый, чистый, красивого капризного рисунка. Губы полные, бледно-розовые чуть опускались книзу по углам и придавали лицу мило-капризное выражение беззащитности и робости. Щеки были полные, розовые, уши маленькие, зубы без малейшего дефекта, ровные и такие красивые, что многие думали, что они искусственные. Руки и грудь полные и белые.

Строго критикуя себя, Зоя Николаевна решила, что она, конечно, не красавица, но очень хорошенькая. Она вспоминала, как влюблялись в нее в институте, как висли на ней маленькие девчонки, писали ей стихи, как подруги ее называли: «милкой», «pleumicheuse» (*- Плакса), но любили довести ее до слез, чтобы потом целовать ее. Она была очень женственна, очень женщина, и вкусы у нее были женские. Она любила сладкое, любила сентиментальные или, как говорили в институте, «сердцещипательные» романсы, мелодрамы и танцы. Танцы были ее слабость.

Разглядывая себя в зеркало, она вспоминала своего Александра Ивановича. Он был на двенадцать лет старше ее. Он женился на ней, когда ей было 23 года, и она начала бояться остаться старой девой. Любила ли она его? Брак был по любви, но проверяя теперь в одиночестве свое чувство, Зоя Николаевна приходила к выводу, что она безпредельно уважала своего мужа, слегка боялась его и только после этих двух чувств — любила. Он был физически силен, мог смять и стиснуть ее так, что у ней дух захватит и слезы выступят на глазах, после его объятий у нее всегда оставалось чувство боли и синяки на руках. Его страсть пугала ее. Она чувствовала себя перед ним маленькой и глупенькой, и, если бы не безконечное благоговение его перед нею, готовность для нее на все, она боялась бы его. И теперь, в письмах, он давал ей советы, как отец, и у нее к нему чувство любви было не страстное, а почтительное. Александра Ивановича очень любил и уважал покойный отец Зои Николаевны, и он внушал и ей это уважение. Александра Ивановича ее отец всегда аттестовал как образцового офицера, молодца во всех отношениях, и она благоговела перед ним.

Но, особенно первое время после брака, она, воспитанная в институте, далекая от жизни, не понимала его интересов, его преклонения перед службой, часто осуждала его и плакала. На нее найдет сентиментальный стих, ей хочется тихо сидеть на берегу ручья, под густою липою и молчать, обмениваясь редкими пустыми на вид, но полными внутреннего значения словами. «Как тихо! — скажет она, и целая картина давнего, может быть, никогда не бывшего тихого счастья пронесется перед нею. — Правда, милый, это уже когда-то было?» «Что было?» — спросит он так просто, что ее сердце наполнится тоскою. Она чувствует, что он не понимает и никогда не поймет ее и все-таки говорит: «Это было очень давно. Может быть, несколько сот лет тому назад. Только это было не в России, а в Англии. Вот так же, помнишь, мы сидели под громадным деревом, не то дубом, не то каштаном… — Она поднимала глаза и мечтательно смотрела вдаль. — Нет, помню отлично, это был каштан. Да, конечно, каштан. Направо бродили бараны с густою шерстью цвета поджаренных сливок с ванилью. Меланхоличное побрякивание их больших колокольцев смешивалось с тихими руладами пастушьей свирели, а в воздухе было также тихо. Ты помнишь?»

— Ах ты, милая моя мечтательница, — говорил Александр Иванович, со вкусом целуя ее руку. — Прости меня, но фельдфебель меня ждет, мне надо идти распорядиться. — Он вскакивал на свои стройные упругие ноги и уходил, оставляя ее одну.

«Да, он красив, — думала она. — Но он совсем, совсем другой, он никак меня не понимает. И любит, но не понимает. Он грубый, как и все мужчины грубы». — И она плакала, сама не зная о чем. Он всегда оказывался занят, у него всегда являлось дело именно тогда, когда ей так хотелось бы помечтать, побыть вдвоем, поиграть, попеть, потанцевать, и она оставалась одна.

Своего ребенка, маленькую Валю, она любила, но ведь нельзя же было всю жизнь отдать ему, когда он ничего еще не понимает, не говорит и только плачет. Но она была хорошею матерью, она сама кормила его и возилась с ним сколько могла.

Александр Иванович, как она и ожидала, оказался героем. Он получил Георгиевский крест, был ранен штыком в грудь и остался в строю. Сам он об этом не писал. Но его товарищи по полку писали ей восторженные письма о нем, писали, что он был ранен, потому что своею грудью прикрыл солдата. Радостное и горделивое чувство, вызванное этими письмами у Зои Николаевны, было отравлено чувством досады: «Все для других, — думала она, — все для службы, а обо мне и о Вале он в эту минуту не подумал!..»

Ее тешило, что ее муж двигался по службе. В 1916 году она стала уже подполковницей и командиршей, правда, какого-то неслыханного Морочненского полка, происходящего чуть не от морошки, но все-таки полка.

«Какой-то это полк, — думала она. — Каковы офицеры? Наверно, есть хор музыкантов, адъютантов и собрание». Ей рисовалось, как она будет входить под руку с Александром Ивановичем, и музыканты будут играть встречный марш, а офицеры вставать и вытягиваться. Мать командирша! Ей хотелось поскорее увидеть всех этих милых веселых поручиков и подпоручиков в защитного цвета мундирах с алыми лацканами и в эполетах, как она видела последний раз на Пасху в их полку. Да это было хорошо. Мать командирша! Слеза умиления скатывалась из ее глаз и тихо текла по щеке к розовому красиво опущенному печальному рту.

Петроград менялся на глазах Зои Николаевны. Он становился люднее и шумнее. На улицах появились новые лица: это были беженцы, поляки из Варшавы и других городов Привисленского края. Кругом слышна была польская речь, в трамвае стало невозможно получить место, билеты в театры стало трудно доставать, в кинематографах было полно.

Все одевались в защитные френчи английского фасона, в галифе, все становились военными, милитаризовались. Почтенный доктор, профессор, человек самых мирных убеждений вдруг появлялся в высоких сапогах с грозно звенящими шпорами и с тяжелой шашкой на боку; театры были полны молодыми людьми в защитном платье и можно было подумать, что весь Петроград вот-вот устремится на фронт и сядет в окопы. На улицах висели воинственные плакаты, возвещавшие о военном займе, были нарисованы солдаты, снаряды, патроны. По улицам часто провозили пушки, привязанные к ломовым подводам, везли снаряды, проводили толпы пленных. Часто можно было видеть одного или нескольких раненых солдат в сопровождении кокетливо одетой сестры милосердия, они ходили по улицам, делали покупки, посещали музеи, церкви, соборы, бывали в театрах и кинематографах. Город шумел и жил или притворялся, что жил войной. Все что-то делали и где-то служили, и эта служба не только занимала их, но и давала различные блага земные в виде казенного обмундирования, пайка, хлеба, муки, крупы, консервов, которых уже иногда не доставало на фронте, но которые можно было получать в Петрограде по особым карточкам и запискам.

И женщины все что-нибудь делали в Петрограде, помогая делу войны. Появились женщины-извозчики, женщины — трамвайные кондуктора, женщины — дворники и швейцары, сменившие своих мужей, ушедших на войну. Жены офицеров тоже мобилизовались. Они пошли в сестры милосердия, работали в различных складах, мастерских, фабриках, снаряжали патроны, шили рубашки и кальсоны для раненых, запаковывали «подарки», которыми Петроград и другие города забрасывали армию.

Одна Зоя Николаевна не делала ничего. Она была словно щепка, прижатая бурным потоком к камню. Кругом несутся другие щепки, целые бревна, деревья куда-то стремятся, бьются о камни, а она стоит неподвижно в тихой заводи, куда ее занесло. Она и хотела бы что-нибудь делать, тоже помогать этому общему делу войны, но она не знала, как и куда толкнуться. Она было сунулась в ближайший лазарет с предложением своих услуг как сестры милосердия, какой-то сердитый врач в белом фартуке мрачными, усталыми глазами досмотрел на ее прелестное личико, готовое заплакать, на ее дорогую котиковую шубку и кокетливую шляпку и спросил ее, была ли она на курсах сестер милосердия? Она и не подозревала, что этому надо учиться. Она думала, что достаточно только быть доброй, внимательной, любить солдатиков и больше ничего не нужно. Она ответила отрицательно. «Ну, так мне с вами и разговаривать нечего», — сказал врач, поворачивая ей широкую спину. Из коридора неслись раздирающие душу стоны и пахло очень нехорошо.

Слезы потекли по лицу Зои Николаевны. Она подумала: «Ах, как все мужчины грубы», — и выбежала вон из лазарета.

Она ходила к Зимнему дворцу — там тоже шла какая-то работа. Но когда она увидела громадные двери высокого подъезда, важного величественного швейцара, увидела, как подкатывали к нему автомобили с богато одетыми дамами и собственные экипажи, она побоялась входить. Ей было жутко знакомиться со всеми этими аристократками, и она прошла мимо.

Было горько, что она «мать командирша», жена героя войны, ничего не могла сделать для войны и была как чужая на этой войне, где ее муж пролил свою кровь.

Но она была одна в Петрограде, у нее не было здесь ни родных, ни знакомых, а если и были — она не знала, где искать их. Она пошла даже однажды в институт, думая там найти совет и помощь. Но в институте все были чужие люди. Швейцар был новый, а не старик Илья Григорьевич, ни начальница, ни классные дамы не остались прежние. От большого вестибюля с прямыми колоннами пахнуло на Зою Николаевну такою тюрьмою, что, вернувшись домой, она так глубоко почувствовала свое полное одиночество, что горько расплакалась и проплакала до поздних часов. Ей было жаль себя. Она решила ехать, не дожидаясь разрешения, на фронт, к мужу, бросить ребенка, бросить все.

Когда она засыпала, усталая от слез, она не знала, что завтрашний день повернет всю ее жизнь в другую сторону.

XII

Покатав свою маленькую Валю, Зоя Николаевна после обеда, часов около четырех, вышла пройтись по Невскому проспекту и сделать кое-какие покупки. Был прекрасный августовский день. Над Невским ярко сияло веселое солнце. Торопливо неслись трамваи, увешанные гирляндами солдат в серых шинелях, облепивших площадки и ступеньки, висевших на тормозах, проезжали редкие извозчики и с гудками проносились автомобили. Столица жила шумною кипучею жизнью. Зоя Николаевна шла, рассеянно глядя по сторонам и остро чувствуя свое одиночество.

— Зоря, ты? — вдруг услышала она восторженный молодой голос, и хорошенькая девушка в костюме сестры милосердия, с короткой юбкой, едва закрывавшей колени, и в высоких желтых ботинках быстро подошла к Зое Николаевне.

— Ужели не узнаешь? Ниночка Берг… Нуда, я выросла и переменилась. А ты… Ты все такая же милка и pleurnicheuse.

У Зои Николаевны действительно показались слезы волнения и радости.

— Боже мой! Ниночка! — воскликнула она. — Но как ты выросла. Ведь я тебя знала совсем маленькой, а теперь…

— Да что тут необыкновенного. Девять лет прошло с тех пор, как мы расстались.

— Ах, да. Правда, девять лет! Я и не заметила. Но как ты меня узнала?

— А ты совсем не переменилась. Только пополнела немного, похорошела — страсть. Мущинки, должно быть, липнут к тебе. Сознайся, ты пожирательница сердец? Да? Ты замужем?

— Да, я замужем. И у меня есть славная милая девочка Валя. А ты?

— Нет, я не удосужилась. Все это пустяки. Теперь жизнь пойдет по-новому и это станет совершенно не нужно.

— Что же ты делаешь?

— Была на высших женских курсах. Бросила. Поступила в консерваторию. Надоело. Такая рутина, так давят настоящий талант, сушат бюрократизмом, что я ушла. Теперь я на драматических курсах. Я поэтесса. Мой сборник сонетов, мои поэзы и песни «О луже» напечатаны.

— Песни о луже? — переспросила Зоя Николаевна. Ей показалось, что она ослышалась.

— Да. «Песни о луже». Лужа — это Россия. Это аллегория. Это политический сборник. Я даже боялась, что его запретят. Пришлось подмасливать кое-кого. А где твой муж?

— На войне.

— Он доктор, надеюсь.

— Почему? Он офицер.

— Кадровый?

— Я не понимаю.

— То есть старорежимный. Корпус, училище, непоколебимая вера в Бога, преданность к Государю, любовь к родине — весь этот ужас.

— Что ты говоришь, милая Ниночка. Какой ужас? Это так и должно быть. За что же умирать, за что же сражаться! А помнишь институт?

— Ах, институт! — со злобою сказала Нина.

Она просунула свою маленькую ручку под локоть Зои Николаевны и пошла с ней в ногу, мерно раскачиваясь.

— Милая моя, ты ничего не знаешь. Ты живешь заветами старины, ты не видишь, что делается кругом. Где твои мысли?

— Я думаю, как у всех — на войне, — отвечала Зоя Николаевна.

— Как у всех. Вот то, чего не должно быть. Созидается великая новая Россия. Не там, в холодных окопах, а здесь, где все громче и властнее раздается слово народа, на которого уже веет грядущей свободой. Оглянись кругом. Какие теперь стали офицеры и солдаты! Ты посмотри, уже солдатчиной от него не несет за сто верст, это не раб Царя и произвола, это не опричник, но свободный гражданин! Где же ты жила эти два года, что проглядела эту эволюцию войска! Ведь это наша работа, работа революционной молодежи.

— Я жила в Петрограде, но была совершенно одна.

— И ни с кем не видалась?

— Ни с кем.

— Если бы я не знала тебя раньше, я бы тебе не поверила. Куда ты идешь?

— Домой. Зайди ко мне. Хочешь? Мы напьемся чаю. Поговорим. Ты расскажешь мне. Я жила как в тюрьме, как в одиночном заключении. Я и правда ничего не знаю.

Ниночка согласилась. Ей показывали Валю, но она не проявила особого восторга увидать маленькое существо, копошащееся в плетеной кроватке.

— Растет будущая гражданка, — сказала Ниночка. — Зоря, сумей воспитать ее в понятиях истинной свободы и любви к человечеству.

Она отвернулась от заплакавшей Вали и прошла в столовую, где охотно принялась за чай. Зоя Николаевна должна была подробно рассказать всю свою жизнь. Ниночка слушала ее, как доктор слушает больного, рассказывающего историю своей болезни, иногда она прерывала Зою Николаевну вопросами, которые заставляли ее мучительно краснеть.

— Зачем тебе это знать. Ты девушка, — сказала она наконец.

— Зоря, я знаю, что ты не осудишь меня и поймешь. Я не девушка.

— Ты замужем, — воскликнула Зоя Николаевна, — ты нарочно обманула меня.

— Нет. Я предпочла свободную любовь. Сначала это был студент. Ах, как он любил меня! Теперь это офицер, но офицер новый. Он бывший юрист.

— Ниночка. Как же это! — чуть не плача, говорила Зоя Николаевна. — Как же это возможно. А твои родители?

— Я давно оставила родителей. Ах, милка! Ты не поймешь этого сразу. Тебе надо отрешиться от буржуазных предрассудков, уяснить полностью значение гражданской свободы.

— Но как же! Как же, не венчаясь. Один, потом другой. Ведь это кошмар какой-то.

Ниночка весело, непринужденно расхохоталась, вскочила из-за стола, схватила обеими руками за щеки Зою Николаевну, расцеловала ее в губы, в глаза и в нос, откинулась на два шага назад, стала в трагическую позу, сложив руки на груди и опустив хорошенькую головку на грудь и исподлобья глядя на Зою Николаевну, сказала полным драматизма голосом:

— Ну что же? Презираешь? Презирай! Гони меня вон! Зоя Николаевна совсем растерялась.

— Ах, что ты, Ниночка! Да разве я могу презирать или осуждать?

— Ты без греха, кидай в меня камень, — мрачным контральто проговорила Ниночка, и, увидав, что Зоя Николаевна готова всерьез расплакаться, она обняла ее, расцеловала снова и, взяв за талию, увлекла в гостиную.

— Играешь? — говорила она, — рисуешь, поешь?

— Ах, все надоело. Не для кого. Завоешь тут от скуки, а не запоешь, — печально сказала Зоя Николаевна.

— А у тебя отлично. Так тихо, хорошо, на незаметном месте. Можно ходить к тебе, учить тебя?

— Ради Бога! Как я буду счастлива, если ты будешь бывать у меня часто, часто. Хочешь, каждый день. Приходи завтра обедать или еще лучше завтракать, а потом обедать — на целый день.

— А его можно привести? Он мужчина ничего себе. Сейчас он в гвардейском запасном батальоне работает. Офицерик хоть куда.

— Пожалуйста, — смущенно проговорила Зоя Николаевна.

— Только ты, ради Бога, никому не говори. И мужу не пиши.

— У меня от него нет секретов.

— А это пусть будет секрет. До поры, до времени. Хорошо?

Зоя Николаевна подумала, что Ниночка не хочет, чтобы ее муж знал о ее романе, и согласилась.

— Ну вот, милка! — воскликнула Ниночка. — Славная ты душа. Хочешь, я его сейчас вызову. Славно проведем время.

— Ну, как же так… Без визита.

— Нет, это ты, Зоря, забудь. Никаких визитов. Никакейших. Это пережиток негодного прошлого, феодализма, рыцарства, отрыжка крепостного права, китайские церемонии. Товарищ Борис этого не признает. Придет и зачарует. Он говорит — заслушаешься, поет — рот разинешь, а станет шутить — от хохота умрешь. Из него прекрасный артист conferencier (*- Рассказчик) бы вышел, но он партийный работник и весь ушел в работу. Право, я позвоню ему. У тебя есть телефон?

— Нет. Для чего мне телефон. С кем бы я стала разговаривать, когда я одна-одинешенька в Петрограде.

— Ах, как же это без телефона. Придется поставить. Я хочу тебя увлечь, мой милый мотылек, в самое пламя революционной борьбы.

Ниночка отошла к окну, стала под искусственной пальмой, сложила на груди руки, как на молитву, и вдохновенно произнесла:

Проклял рабские цепи рабочий народ,
Он зажег негасимое пламя,
Поруганию смело царизм предает,
Всюду поднято красное знамя!

— Слыхала ты это, Зоря! Молилась с ним, с народом нашим, видала юные лица рабочей молодежи, вдохновенно повторяющей за тобою слова стиха-молитвы.

Подымайтесь, весенние всходы!
Поднялися они — и двуглавый орел
Напрягает последние силы,
Чтоб остался в стране роковой произвол,
Чтоб царил самодержец постылый!

— Песня двуглавого орла спета, скоро встанет над народными массами, над тесными рядами солдат-граждан торжествующее красное знамя. Ты помнишь, у Горького в «Песне о Буревестнике»: «Буря! Скоро грянет буря! Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем; то кричит пророк победы: пусть сильнее грянет буря!..» Вот этих буревестников я приведу к тебе, моя милка, я приведу к тебе борцов за красное знамя, и, когда ты почувствуешь дуновение весны, запах свободы, мечты о прежнем разлетятся перед тобою в прах, как карточный домик, и ты вкусишь плоды познания добра и зла, и ты поймешь тогда, что все прошлое — чепуха. Тогда ты и меня поймешь, милка, и не осудишь.

— О, что с тобою, Ниночка, но разве я могу тебя осуждать. Да, Боже мой, никогда, никогда, я ни слова не скажу против тебя, я так тебе благодарна, что ты меня учишь. Вижу, что я многое проглядела.

— Ты не видала новой жизни! — сказала Ниночка. — И я тебя научу ей.

XIII

На другой день Ниночка пришла вечером с офицером. Это был плотный человек с густыми слегка вьющимися рыжеватыми волосами, бритый, как актер, с масляными наглыми глазами. На нем был хорошо сшитый френч, короткие шаровары-галифе, башмаки и обмотки, стягивавшие жирные икры до колен. Он был лоснящийся, сальный и чересчур ласковый. Зое Николаевне он не понравился.

— Ну вот, Зоря, я и привела тебе товарища Бориса. Честь имею представить — подпоручик Борис Матвеевич Кноп. Ты зови его просто товарищем Борисом.

— Ну зачем же так сразу, — сказал Кноп. — Пусть милая барынька привыкнет сначала к нам, узнает, полюбит, поймет.

Он почтительно склонился перед Зоей Николаевной и поцеловал ей руку. Зоя Николаевна не могла не заметить, что руки у него выхоленные, на пальцах дорогие перстни и розовые ногти отточены и отполированы, как у светской дамы. От него пахло духами. Зоя Николаевна не знала, о чем говорить, и терялась, отвыкнув от мужского общества.

Кноп, по ее предложению, сел в кресло и просил разрешения закурить.

— Волнуешься, Боря, — сказала Ниночка, хлопая по руке Кнопа. — Куришь. Первый признак, что волнуешься.

— Уж больно красива барынька, — сказал Кноп. — Яне ожидал. Трудно очень начать, когда не знаешь истинное credo (*- Верую) субъекта, с которым приходится говорить.

— Ее credo, — смеясь, сказала Ниночка, — Kaiser, Kirche, Kinder, Kleider und Kiiche (*- Император, церковь, дети, платье, кухня) — дальше этого милую Зорюшку никто ничему не учил. Институт. Папа — бригадный генерал в глухом богоспасаемом городе Глупове, а муж — капитан, лихой ротный командир, георгиевский кавалер, слуга царю, отец солдатам.

— Ну что же, — сказал Кноп, — все это очень хорошо. Нетронутая натура, не переболевшая — это куда восприимчивее, чем человек сомневающийся и уже боровшийся. Что вы знаете, милая барынька? — обратился Кноп к Зое Николаевне.

Зоя Николаевна пожала плечами. Ей было неприятно, что ее так спрашивали, точно учитель на экзамене или священник на исповеди. Но Кноп устремил на нее умные карие глаза, и в них она увидала ласковое внимание, и сердце у нее затрепетало. Он ей показался истинным другом.

— Болеете ли вы за нашу многострадальную родину? — вкрадчиво спросил Кноп.

Зоя Николаевна молчала. Подступали слезы, и от этого ее прекрасные большие глаза блестели. Углы рта опускались, она готова была заплакать. Кноп понял ее душевное состояние и заговорил сам. Он говорил красиво, образно, мягкий баритон его журчал и переливался, то усиливаясь, то спадая почти до шепота.

— Идет война, — говорил Кноп. — Вот уже третий год идет страшная, губительная, небывалая по жестокости война, и конца ей не видно. Миллионы жертв, миллионы голодающих вдов, брошенных детей, разоренная дотла страна. Там, на фронте, плохо одетые, босые, голодающие солдаты, проклинающие свою долю и готовые восстать против офицеров, которые их гонят на убой.

— Александр Иванович мне писал, — робко перебила Кнопа Зоя Николаевна, — что они хорошо одеты, сыты и ни в чем не нуждаются. Особенно, когда он был в Зарайском полку. Да и теперь, приняв новый полк, он мне писал, что ему удалось все получить и очень хорошо одеть солдат. Он даже просил ничего, кроме табаку и папирос, ему не посылать, потому что все эти подарки, разные шарфы и фуфайки солдату некуда девать, он их продает, и это развращает солдата.

— Ваш муж, — сказал Кноп, — должно быть, особенный человек. Таких офицеров, как он, мало. Почти нет. То, что мне приходится слышать с фронта, совершенно противоположно. Солдат изнемог в борьбе. Солдату нужен мир. Но мир теперь невозможен. Мы не можем изменить союзникам, а союзники не могут заключить мир, не разгромив Германию. Нужна победа.

— Ах, они так стараются! — вырвалось у Зои Николаевны.

— Но они никогда не победят, пока старый отживший мир не уступит место новому. Идея монархии отжила свой век, и монарх уже не нужен народу. Монарх безконечно скомпрометирован в глазах народа. Распутин с его страшным влиянием на дела войны и государства, Александра Федоровна, тяготеющая к Германии, невозможные назначения, ведущие армию к поражению, — все это показывает, что старый мир готов рухнуть и на смену ему идет новый прекрасный мир.

— Господи, что же это будет? — со страхом воскликнула Зоя Николаевна.

— Будет вечный мир, свобода, равенство и братство людей. Разве можем мы жить, если мы только люди, если бьется в нас человеческое сердце, разве можем мы жить, когда знаем, что наши братья томятся по каторгам, что Нерчински и Зерентуи переполнены интеллигентными умными людьми, вся вина которых только в том, что они, страдая за народ, хотели протянуть руку гибнущему брату! Как можем мы спать спокойно на мягких постелях, когда дикие жандармы в поездном купе безнаказанно насилуют девушку, обвиненную в политическом преступлении. Можем ли мы есть и пить, когда расстрелы идут по темным закоулкам крепостей и виселицы ставят на рассвете в тюремных задворках. Свободы личности, неприкосновенности жилища жаждем мы. А где они? Поймите слова не читанного вами и не печатанного здесь поэта:

Арестован! — ворвались ночью гурьбой.
И в столах и в шкапах перерыли,
Если б можно, они бы нахальной рукой
Даже сердце и душу раскрыли…

— Жандарм, полицейский и дворник, звон цепей и кандалы на каждое свободное слово, на каждую мысль, направленную на защиту страдающего брата! Возможно ли это?! Думали ли вы, Зоя Николаевна, что все эти юноши, девушки, чистые русские девушки, прекрасные юноши, которые отреклись от уюта богатой жизни и ушли от родителей, чтобы говорить свободное слово, что они негодяи и преступники?! Писаревы, Добролюбовы и Герцены достойны ссылки, изгнания и тюрьмы? А те, которые хотели слабыми силами выразить всю мощь народного гнева, те, кто шел, чтобы кровью крикнуть о возмущении народа — все эти Рысаковы, Желябовы, Перовские, Гельфман, Каляевы, лейтенанты Шмидты, Маруси Спиридоновы — что же, ужели они достойны виселицы за то, что мстили за поруганные права и боролись за свободу? Ужели думаете вы, что их имена нами забыты? Что мы не помним их окровавленных могил, что мы забыли их в ссылке? Они не за себя легли в раннюю могилу, но за нас. Ваша подруга шутя, конечно, сказала о вас, что Kaiser, Kirche, Kinder, Kleider und Kiiche составляют весь интерес вашей жизни. Это потому, что вы не слыхали других святых слов. Братство, равенство, свобода. Свобода личности, свобода слова, свобода печати, свобода собраний, стачек, неприкосновенность личности и жилища — разве это не выше всего? Идет, Зоя Николаевна, новая, молодая Россия, и мы хотели бы, чтобы вы не отстали от нас. Тесно, сплоченными молодыми рядами мы пойдем к святой свободе, и скоро будет день, когда ружья и пушки откажутся стрелять по своим братьям. — Кноп подошел к роялю и сел на табурет. Он взял несколько мощных аккордов марсельезы.

— Какая музыка! Какая сила! Какая мощь! А?
Мы марсельезы гимн старинный —
запел он приятным баритоном.
На новый лад теперь споем —
И пусть трепещут исполины
Перед проснувшимся врагом!
Пусть в песне мощной и свободной
Их поразит, как грозный бич,
Могучий зов, победный клич,
Великий клич международный:
Пролетарии всех стран,
Соединяйтесь в дружный стан!
На бой, на бой,
На смертный бой
Вставай, народ-титан!

— Вы должны разучить слова этого гимна свободы. Когда мы пойдем с ним дружными рядами, с нами должны быть и вы.

— Но… как же… война? — тихо сказала Зоя Николаевна и умолкла.

У нее была зеленая десятиверстная карта, купленная ею в магазине Главного штаба. На ней красным и синим карандашом она отмечала по газетам и письмам Александра Ивановича те места, где были бои. Все эти Бережницы, Любашевы, Рудки Червище, Воли Снятыцки были ей родными и знакомыми. Там была таинственная, неведомая война, о которой она имела смутное представление по газетам и иллюстрированным прибавлениям. Там был ужас и смерть, но там были ее воздыхания и молитвы.

— Война, — сказал Кноп, — не там, а здесь. Будет победа здесь, и там все полетит к черту, и свободный народ сокрушит врага и прогонит его далеко за пределы русской земли. Да и что такое — пределы русской земли? Никаких границ, никаких пределов, никаких таможен не будет знать грядущее братство народов!

Кноп говорил и за чаем и после чая. Он говорил почти все время один. Он не давал возражать себе. Да и могла ли Зоя Николаевна что-либо возразить, когда все было так прекрасно? Но ей было все-таки горько. Подвиг ее мужа, его Георгиевский крест, то, что она, Зоя Николаевна, мать командирша, что ее Александра Ивановича и ее будут встречать в собрании полковым маршем музыканты и дежурный офицер подходить с рапортом, этого как будто в будущей новой России не предполагалось. И она не могла себе представить, что же будет тогда на месте Морочненского полка и ее Александра Ивановича? Выходило как будто пустое место. Шумливо и сумбурно под звуки марсельезы, по-чужому звучавшей для нее, выявлялась какая-то громадная толпа каких-то пролетариев, и в ней без остатка тонула личность ее Александра Ивановича, ее самой, Вали, значение подвига и святость креста. И объять этого она не могла. Ей хотелось задать множество вопросов, самых мелких, но и самых важных для нее. Будет ли она «барыня» и будет ли ей служить ее милая Таня? Можно ли будет ходить в церковь и на Рождество устраивать елку для Вали и смотреть мокрыми от слез глазами на ее огоньки и вспоминать прошлое? Будут ли вербы и свечки, с которыми так приятно возвращаться домой, закрывая их бумагой или ладонью от ветра, будет ли Пасха, яйца и христосованье и окорок на столе?

Но спросить об этом она не смела, а Кноп все говорил и говорил.

Когда в первом часу ночи он уходил, Ниночка безцеремонно выпроводила его вперед, а сама осталась на минуту в прихожей обменяться впечатлениями с подругой.

— Ну, как, Зорюшка, тебе понравился мой Боря?

— Ах, очень, — печально ответила Зоя.

— Не правда ли, какой он умный? Я считаю его прямо гениальным.

— Да. Конечно. Но я многого не поняла.

— Сразу и не поймешь. Это не дается сразу. Мы будем часто ходить, и тогда постепенно все тебе станет ясно. В октябре на пулеметные курсы в Ораниенбаум приезжают три его товарища — Осетров, Гайдук и Шлоссберг — вот теплые ребята! Я непременно приведу их к тебе. Кноп — это теория и ученость, а эти — мы их Атос, Портос и Арамис прозвали — эти практики. И какая сила! Настоящие братья-разбойники. Ну да двое-то первых из народа. Черноземная сила. Но прелесть, какие ребята! Так ты довольна?

— Очень, очень! — сквозь слезы отвечала Зоя Николаевна, провожая подругу.

Ей хотелось плакать…

XIV

Ниночка стала бывать у Зои каждый день, и почти всегда ее сопровождал Кноп. Они вместе обедали, ходили по кинематографам и театрам, пили чай вечером, и Кноп развивал Зою, открывая перед нею те широкие перспективы, которые будут в новой свободной социал-демократической России. По его словам, царство Божие, великая правда спускалась на землю и на земле наступал рай. Зоя Николаевна, слушая его, восхищалась. Не будет смертной казни, не будет тюрьмы и ссылки, все будут счастливы, не будет обиженных и обездоленных. Как это будет дивно хорошо! Но, оставаясь одна и перебирая в мыслях своих все то, что говорили Кноп и Ниночка, тоже старавшаяся по мере сил развить подругу, Зоя Николаевна открывала в будущем раю много таких подробностей, с которыми никак не мирилось ее сердце.

Был праздник, крепкий осенний воздух хватил неожиданный октябрьский мороз, гулко звенел благовест, в открытую форточку гостиной доносились могучие удары колоколов Знаменской церкви, им справа отвечала менее слышная, заглушённая шумом города Владимирская, и издалека, тая в прозрачной синеве бледного неба, звучал Казанский звон. Этот благовест поднимал со дна сердца волнующие воспоминания. Так же прислушивалась она к колоколам и в институте, когда вдруг открывали окна и несла свой благовест Знаменская, а ей отвечала Владимирская, и все покрывал Казанский собор. А как это было хорошо на Пасху!

В новой России этого как будто не должно было быть. Кноп касался этого вопроса осторожно. Ниночка на прямо поставленный вопрос о церкви отвечала смеясь: «Лучше без попов. Что попы! Только обирают и обманывают народ». Зоя Николаевна вспомнила восторженно-умиленное чувство, которое охватывало ее перед причастием, чувство душевной чистоты и устремления ввысь после причастия, белые одежды, изящную прическу, чай не вовремя, предупредительность домашних к причастнице, Христовой невесте, домашних, и ей до боли становилось жаль всего этого. У Кнопа выходило так, что церковь останется, но кто хочет, — ходит и верует, а кто не хочет, — никто не неволит. Таинство, не таинство, а просто свое удовольствие и богослужение в храме ничем не разнится по смыслу от театрального представления. Детей Закону Божьему учить не предполагалось, но кто хочет, мог приглашать к себе на дом священника, и пусть тот учит.

Кноп и Ниночка напирали на то, что Государь очень много сделал зла России, что вообще цари мучили и тиранили народ, и не только они сами, но самая память о них, даже описание их действий и подвигов, история, должны быть уничтожены и вытравлены из народной памяти. Государя они называли не иначе как «тиран», «Николашка-кровавый» и из-под полы показывали ей ужасные карикатуры, преимущественно немецкого изготовления.

Зоя совсем не знала Государя, но она отлично помнила ту суматоху, которая поднялась в институте, когда туда приехал Император с Императрицей. Ее тогда охватило такое волнение, что она даже не видала ясно их лиц. Что-то светлое, сияющее, не похожее на людей проходило по залам, кто-то говорил стихи, весь институт, колыхаясь, как море, белыми передниками, приседал в почтительном глубоком реверансе. Сама Зоя, тогда воспитанница шестого класса, танцевала характерную венгерку с воспитанницей Седовой и сама себя не помнила от счастья и волнения. Когда Государь уезжал, барышни вытащили у него из кармана платок, из-за этого платка был страшный спор, потом этот платок разорвали на части, и у Зои и до сих пор в шкатулке с ее подвенечными флердоранжами, венчальными свечами, воском с волосами ее Вали, взятыми при ее крещении, хранится маленький кусочек батиста от Государева платка.

Все, что случалось в жизни ее отца, а теперь ее мужа, хорошего, случалось Монаршею милостью. Вот и недавно, когда Александр Иванович получил Морочненский полк, Таня и кухарка поздравили Зою Николаевну с Монаршею милостью, и Таня заказала в булочной большой крендель с ванилью и изюмом и подала его к чаю по случаю Монаршей милости.

Без слез и умиления Зоя не могла слушать Русского гимна, и все, что касалось Государя и России, было для нее свято.

В новой России вместо Государя будет народ. «Сам народ, — говорил Кноп, — через своих избранников будет вершить все свои дела». Кноп много объяснял ей о великом значении прямого, равного, тайного и всеобщего голосования и называл его священной четырехвосткой.

Оставшись одна, Зоя достала небольшой ученический атлас, развернула карту Российской империи и, сморщив белый лоб и нахмурив брови, углубилась в воспоминания институтской географии. Географию она любила, и по географии у нее всегда было двенадцать. Она смотрела на большие зеленые пространства, по которым змеились черные реки, где не было железных дорог и очень редко виднелись надписи странных, не виданных городов. Якутск, Енотаевск, Колымск, Петропавловск, Гижига, — читала она. Она спускалась ниже к скромному бледно-желтому пятну, окруженному коричневыми горами, читала названия Пржевальск, Джаркент, Кокчетав и думала, как там будут избирать и как оттуда на оленях, на собаках, на лошадях, через леса и горы, через тайги и тундры, через пустыни и степи поедут все эти самоеды, якуты, буряты, киргизы и будут вершить вместо Государя дела России…

И Таня будет вершить, и их денщик Ибрагимка, татарин, косолапый, всему смеявшийся и ничего не понимавший, которого Зоя и за человека не считала.

Она высказала свои сомнения Кнопу.

— Что же, если выберут, — сказал Кноп.

Он говорил ей о Думе. Она вспоминала картинки заседаний Думы, вспоминала свои впечатления о посещении Думы и рослую осанистую фигуру с барскими широкими жестами Родзянки.

Государь или Родзянко?..

«Ну, конечно, Государь. Родзянко был человек, а Государь…»

Но она не смела сказать того, что думала, Кнопу. Она чувствовала, что у Кнопа, как и у всех, кто с ним, развита такая почему-то страшная ненависть и злоба к Государю, и говорить об этом не стоило. Но странно было думать, что якуты, буряты, самоеды, Таня и Ибрагим вместе с Родзянкой будут решать все русские дела, объявлять войны, заключать мир, посылать посольства. «Да станут ли с ними еще и разговаривать там, в Европе?» — думала Зоя Николаевна, но молчала.

Дальше, по рассказам Кнопа, выходило совсем чудесное, как в сказке. Войско и полиция, суд и тюрьмы уничтожались за ненадобностью. Главная причина всех человеческих преступлений — деньги, отменялись. Все, что нужно человеку для жизни — пища, одежда, жилище, — все это будет общее и будет выдаваться людям по мере надобности безплатно.

«Будет ли это хорошо, — думала Зоя Николаевна. — Вот уже теперь ввели карточки на сахар, на муку, в интендантском складе выдают по квитанциям крупу и консервы и не даром, а за деньги, и то сколько мучиться приходится, стоя в очередях и переходя от барышни к чиновнику и от чиновника к приказчику, и сколько злоупотреблений и зависти. Одним почему-то дают, другим нет. Прежний порядок был куда проще, — зашел, взял и заплатил. Она высказала свои сомнения на счет практичности такой системы Кнопу, но тот пожал плечами, сказал: «Обывательская психология», — и стал длинно и подробно рассказывать ей об обмене труда на продукты. Труд писателя, чиновника, художника, актера приравнивался к труду сапожника, землепашца, скотовода, высчитывался и как-то волшебно обращался в право на комнату, на постель, на одеяло, на кусок хлеба, обед в общей столовой, бутылку пива, кресло в театре.

В воображении Зои появлялись табуны, стада людей, которые что-то делали, а больше вместе ели и сидели по театрам. Было необычно, нежизненно и в общем непонятно.

— Но если я не хочу быть вместе, в общей столовой, а хочу быть у себя за столом, чтобы Таня мне служила, и сидеть со своею посудою, и есть то, что я хочу?

— Этого уже нельзя будет, милая барынька, — говорил Кноп, и на лице его было написано: ежели бы ты не была такая хорошенькая, я бы с тобою и разговаривать не стал. — Равенство требует отмены собственности.

Но, когда затронули вопросы любви, Зоя Николаевна пришла в ужас. Этот деликатный вопрос Кноп поручил Ниночке. Но только Ниночка начала говорить, как Зоя Николаевна заплакала и замахала руками.

— Это какие-то собачьи понятия, — воскликнула она. — И не говори, милая Ниночка, родная моя, не говори. Мне просто гадко это слушать. Это и вообще-то гадость, а так, как ты говоришь, с любым мужчиной, хоть на полчаса. Нет, нет, оставь! А дети! Как же дети! — с отчаянием закричала она и, став пунцово-красной, убежала в другую комнату.

— Ах, как сильны буржуазные предрассудки! — вздыхая говорил Кноп, когда Ниночка рассказала ему результаты своего разговора о свободной любви.

Социал-демократический рай новой России казался Зое Николаевне далеко не раем, а грязной толпой, мечущейся безпорядочно от удовольствия к удовольствию и не сдержанной никаким трудом. Все было смутно и неясно, и прозревать она стала только тогда, когда к ней однажды вечером нагрянули вместе с Кнопом и Ниночкой веселая шумная компания из Осетрова, Гайдука и Шлоссберга и с ними какая-то странная девица, свысока протянувшая Зое Николаевне холодную руку, устремившая на нее большие светлые русалочьи глаза и назвавшая себя «товарищ Дженни».

XV

Все три офицера были одеты изысканно и богато, но каждый имел нечто свое в одежде и манерах.

Осетров в прекрасно сшитой, защитного тонкого сукна рубахе, в широких русских шароварах и высоких, хорошей дорогой шагрени сапогах, с клоком волос на лбу, с ухватками деревенского парня, походил на ухаря-купца. Он вдруг наполнил маленькую гостиную Зои шумом, говором и широкими жестами разгульного волжского разбойника. Говорил он звонко, с прибаутками, громко хохотал, сверкая белыми зубами и очаровал прежде всего Таню, не спускавшую с него восхищенных глаз. На лице и в жестах у него сквозило: все могу! все позволено, все куплю.

Гайдук был в модном френче, галифе, утрированно широких у бедер, башмаках и обмотках. Вся его фигура, квадратная, точно составленная из геометрических линий, давила своею определенностью. Он почти ничего не говорил и, как только познакомился с Зоей, устремил на нее тяжелый неподвижный взгляд. Широкое, круглое, бритое лицо его лоснилось от пота, и около ушей и на висках были прыщи и черные угри. На большом мясистом рте играла сладострастная улыбка, обнажая два ряда редких, мелких, желтых зубов.

Шлоссберг, одетый во френч, имел под ним рубашку со штатскими высокими крахмальными воротниками, подпиравшими его подбородок. На нем были длинные брюки и штатские ботинки на шнурках. Он один был без ремня на френче, висевшем на нем свободно, как штатский костюм. Голое синевато-белое лицо его с глубокими синяками под глазами было нездорово. Взгляд был тусклый и усталый, движения медленные, ленивые. Он протянул Зое руку с длинными тонкими пальцами и холеными отшлифованными ногтями жестом короля, ожидающего, что у него поцелуют руку. Волосы бледно-желтого цвета были тщательно разобраны пробором и блестели. На лбу и на затылке уже была лысина.

Товарищ Дженни была одета в мужскую рубашку с галстуком ярко-красного цвета, зашпиленным булавкой с адамовой головой. Поверх рубашки был пиджак синего тонкого сукна. Такая же юбка охватывала ее узкие бедра и кончалась немного ниже колена. Дальше были высокие желтые сапожки на шнурках. Она была бы красива со своими обесцвеченными водородом светло-желтыми волосами, с большими задумчивыми, загадочными глазами, если бы ее лицо не было мертвенно-бледно нездоровою бледностью белокровия. Она смотрела то на того, то на другого из гостей пристальным печальным взглядом и вдруг разражалась веселым истеричным смехом. Тогда лицо ее оживало.

Зоя Николаевна при виде стольких незнакомых мужчин совершенно потерялась, но гости не смущались. Они вошли в ее квартиру, как в свою собственную, и Гайдук, ни у кого не спрашивая позволения, закурил толстую папиросу.

— Не удивляйтесь нашей безцеремонности, — мягко сказал Шлоссберг, обращаясь к Зое Николаевне. — Война нас сделала такими. Мы привыкли жать, где не сеяли.

— Под каждым дерева листом ей был готов и стол, и дом, — развязно сказал Осетров. — Товарищу Ниночке привет. Как ваша муза? Нащелкали что-либо?

— Немного есть, — отвечала Ниночка.

— Прочтете?

— Это уже, как хозяйка, — сказала Ниночка.

— Коммуна, Ниночка, коммуна! Давайте выберем председателя, если хотите, но не хозяйка. Где хозяйка, там есть работники. А мы не работники. Аминь! «Быть посему!», «прочел с удовольствием» — так говорит Николашка-кровавый, — сказал Осетров.

— Пожалуйста, читай, Ниночка, — сказала Зоя Николаевна.

— Просим, просим!

— Нет, я не буду первая. Пусть Шлоссберг прочтет что-нибудь хорошее.

Шлоссберг не отказывался. Он подошел к роялю, и товарищ Дженни покорно пошла за ним и села на табурет. Она взяла несколько тактов похоронного марша, потом смолкла и редкими торжественными аккордами сопровождала мелодекламацию Шлоссберга.

Как удар громовой, всенародная казнь
Над безумным злодеем свершилась;
То одна из ступеней от трона царя
С грозным треском долой отвалилась…

Дженни ушла в басовой ключ, и клавиши звучали мягко и торжественно.

Мрачен царь… Думу крепкую думает он,
Кто осмелился стать судиею
Над тобою, над верным слугою моим,
Над любимцем, возвышенным мною.

Шлоссберг рисовал грозную картину видений Царя, нарисованную Ольхиным в его стихотворении «На смерть Мезенцева»..

Царь стоит и не верит смущенным очам;
Как на глас неземного веленья,
Поднялись и проносятся мимо него
Рой за роем живые виденья.
Измождены, избиты, в тяжелых цепях,
Кто с простреленной грудью, кто связан,
Кто в зияющих ранах на вспухших спинах,
Будто только что плетью наказан.
Тут и лапоть крестьянский, и черный сюртук,
Женский локон, солдатик в мундире,
И с веревкой на шее удавленный труп,
И поэт, заморенный в Сибири.

Все притихли. У Зои глаза были полны слез. Она чувствовала, как колебалась ее любовь к Государю, и Монаршая милость теряла свое обаяние.

Шлоссберг долго читал среди затихших гостей, и звуки рояля уже бурно слились в жгучую мелодию, гремели угрозой и бунтом, и пылко и гневно уже не говорил, а кричал слова мести Шлоссберг:

И висит эта туча, и будто бы ждет,
Словно крылья орел расправляет,
Но ударит твой час, — грозовая стрела,
Как архангела меч, засверкает.
Каждый стон, каждый вздох, пролитая слеза
В огнедышащих змей обратятся,
И в давно зачерствелое сердце твое
Миллионами зубьев вонзятся!

Шлоссберг понизил свой голос почти до шепота, Дженни под сурдинку играла похоронный марш.

Полумрак, тишина… пышный гроб и налой,
Образа с восковыми свечами
И покойник с суровым холодным лицом,
С искаженными смертью чертами.

Несколько секунд в гостиной царила тишина.

— Здорово! — сказал Осетров.

— Да! Эт-то талантище! Эт-то писатель, — проговорил молчавший пока Гайдук.

— Товарищи, — сказал Кноп, — а как у вас в пулеметном полку насчет песен и литературы?

— Идёть. — сказал Осетров, произнося по-мужицки идет. — Тут легко. Народ сознательный, ну и начальство растеряно. Рабочую марсельезу разучили, «Вы жертвою пали» поем, «Ночь темна» знаем, тут можно, а вот в полку — египетские казни пошли. Саблин, генерал, корпус принял и пошло. Цензура, все запрещено, только «Гром победы раздавайся» и пой. Ну генерал! И молодой совсем, а такой аспид. Занятия завел.

— Какие же занятия? — спросил Кноп.

— Да разные. Укрепления в тылу построил, проволокою окутал, теперь атаки делать заставляет, проволоку резать, через рвы прыгать, ручные гранаты бросать. А то еще музыкантов завел, гимнастику всем полком под музыку заставляет делать. Бегать по часам заставляет. Сам ночью в окопах сидит, а утром к резервной дивизии катит, на занятия, значит. Двух командиров полков прогнал, новых поставил. Тянут солдата. Всех остриг, даже офицеров, вшей уничтожил, честь отдавать заставил. Сам двужильный и других тянет.

— Ну, а солдаты как на это? — спросил Кноп.

— Не одобряют. Погоди, говорят, дай срок, мы с тобой разделаемся. Нам, говорят, этого не надо, мы воевать не хотим.

— Неприятие войны? — сказал Кноп.

— Надоело. Окопы замучили. Кабы война настоящая, а то только так. Томление одно. Газов страсть боятся.

— Гм, гм, — сказал Кноп. — Воевать все-таки придется.

— А нельзя пошабашить? — спросил Гайдук. — Ежели революция и все такое.

— Нельзя. Они требуют. И деньги на революцию давали с тем, чтобы никакого мира. Так и пропаганду надо вести — революция, мол, долой Царя, устройство демократического образа правления и — сейчас продолжение войны — в полном согласии с союзниками.

— Трудно это будет, — сказал Осетров.

— Как рабочие? — спросил Гайдук.

— Там все готово. Наши на местах и каждую минуту готовы стать к власти.

— Помните, товарищ, наши требования — сейчас же демократизация армии, комитеты, выборное начало при назначении на командные должности, отмена дисциплинарной власти, отмена отдания чести…

— Понимаю, понимаю, — торопливо сказал Кноп. Droit du soldat (*-Права солдата). Декларация прав солдата. На это идут. Согласны. П. немного артачится, а Г. идет. Он теперь под подозрением. В Кисловодск удрал. Но вы уверены, что у вас изберут кого надо?

— Боимся, чтобы не Саблина, — сказал Шлоссберг.

— Как так? Ведь вот товарищ Осетров говорит, что его ругают, — сказал Кноп.

— А вот, подите, товарищ, поймите психологию солдата. Он-де кормить стал хорошо, полушубки достал, сапоги — и уже многие за него и про занятия молчат.

— Спровоцировать придется, — сказал Кноп. — Задержать транспорты с продовольствием. Пищу испортить.

— Не учите. Сами понимаем, — сказал Гайдук.

XVI

После чая стало шумнее.

— Я все-таки, товарищ Борис, не понимаю ни кубизма, ни футуризма этого самого, — говорил Осетров. — Ну, к чему оно? Какое отношение до революции.

— А мозги набекрень свернуть. Эх, товарищ, мы так старательно захаяли все старое, что надо дать все новое с иголочки, чтобы ничем этого старого не напоминало. Если бы можно, надо было бы новый язык изобрести вместо русского. Посмотрит наш дикарь на эти пестрые кубы, цилиндры, конусы, вонзающиеся куда-то, на эту яркую желтую краску, вылупит глаза и дивится, как баран на новые ворота. Это вот картина! Да что простой народ. Есть на наше счастье и художественные критики, которые находят новое откровение в искусстве кубистов. А, например, товарищ, вся та белиберда, которую преподносят теперь поэты, она уже потому нам хороша, что никак не похожа на старое. Слова пошли новые… Я бы и буквы придумал другие. Новая Россия и все по-новому.

— Боюсь, я не угожу вам своими стихами, — сказала Ниночка. — Они проникнуты особым настроением и музыкою слова.

— Прочти их нам, Нина, — сказал Кноп.

— Мы слушаем, — сказал Осетров, не сводя знойного страстного взгляда с Зои.

Ниночка встала с кресла, отошла в угол комнаты и устремила мечтательные глаза вдаль.

— Ну! — сказал Осетров.

— Погодите. Я создаю настроение. Молчите, пожалуйста. Я поймаю минуту, когда начинать.

Все притихли. За две комнаты в спальной тихо, точно жалуясь кому-то, плакала маленькая Валя.

— Ты точно нас на фотографию снять хочешь, — сказала Зоя Николаевна.

Ниночка болезненно сморщилась и погрозила ей пальцем.

— Есть! наконец! — сказала она. Звучным грудным контральто, растягивая слова, она начала:

Я больна тобою, мой милый.
Я давно тобою больна.
Со стены смотрит Лик унылый
И на небе луна.
Мне не жить, не жить без тебя.
Умереть я давно готова.
Умереть тяжело мне, любя…
На дворе промычала корова.
Я умру… Схорони меня в поле,
Где цветут голубые цветы.
На том свете я буду на воле…
Я… а со мною — и ты!

— Браво! — воскликнул Шлоссберг.

— А не украла, Ниночка? — сказал Кноп. — С тобою бывает.

— Нет, — покраснев, сказала Ниночка. — Но, правда, эти стихи навеяны мне стихами одной молодой поэтессы. Такими сладкими, за душу берущими стихами. Ты, Боря, ко мне всегда придираешься.

— Ты права, виноват, — сказал Шлоссберг. — За это ты должен прочесть твой гимн товарищу Нине.

— Извольте, — развязно сказал Кноп.

Я иду в пустыне жалкой,
Воспевая красоту.
Жизнь мне мнится приживалкой
Глупой, хищной, черной галкой,
Устремленной в высоту.
Я иду… Кругом теснины,
Рвы, могилы, скалы, горки.
Я пою красоты Нины,
Синих глаз ее глубины.
Жизнь мне кажется не горькой.
Я иду. А солнце вянет,
Лес закатом окораля,
В мыслях Нина, точно фея,
Лиловея, голубея,
Вечно милая мне краля!

— Это мне? Спасибо, Боря, — сказала Ниночка.

— Прелестно, — задумчиво проговорила Зоя.

— Не правда ли, сколько настроения? — заговорил сам Кноп. — И как удалось мне это: «лес, закатом окораля» — это уже новое. Каждое новое слово мне кажется важным достижением будущего. Например, я придумал слово «остудиться» — вместо сесть. Не правда ли, хорошо? Я остудился — то есть сел на стул.

— Ну… Я отабуретился.

— Ловко.

— Шлоссберг, прочти начало твоей новой поэмы «Пулеметчики-молодчики», — сказал Гайдук.

— Это я надумал осенью в окопах, когда генерал Саблин тиранил нас, а я мечтал о свободе, — сказал Шлоссберг и мечтательно, полузакрыв глаза, стал декламировать:

Ночь лихая,
Грязь кругом,
Мысли тают.
В голове моей пустота:
Мысли… Мысли…
Будьте сильны, будьте страшны…
Мой пулемет
Поливает дождик…
Дождик не поймет,
Что таится,
Что гнездится
У него в стволе… тра-та-та!

Дождем нас мочит и мучит грязь,
В полку осталась только мразь.
Душа черна, на сердце жар.
В груди пожар, пожар, пожар…
Христа у нас как не бывало,
Над кровью сердце не рыдало,
Без страха, без страха,
Без совести мы,
Без стыда.

Пулеметчики младые
Будут за народ стоять,
Будут за народ стоять —
По врагам его стрелять!
Ах ты воля, волюшка!
Девочка нам даст,
Пьяным, как напьюся я,
Поцелует, не подаст.
Трепещите офицеры,
Отберем пуховики:
Поднимаются эс-эры
И идут большевики…

— Прекрасно! Прекрасно! — заговорил Кноп. — Ваша поэма открывает совершенно новые горизонты стихосложения. Ваше пренебрежение размером, своеобразная музыка стиха, оригинальная рифмовка, недосказанная повторенность, неограненная огранность образов великолепны. Не правда ли, Зоя Николаевна, как чувствуется здесь настроение озлобленного нелепою войною солдата, подавленного грязью, тяжелой природой и начальственным произволом? Ваша поэма переживет века, товарищ. Как думаете вы, Зоя Николаевна? Это выше Пушкина.

— Не знаю, ах, не знаю, — сказала Зоя. Ее сердце мутилось тоскою отчаяния.

XVII

Зое Николаевне порою казалось, что кругом нее сумасшедшие люди, что она попала в дом умалишенных. Они приходили часто. Они безцеремонно приносили с собою вино, водку и закуски и часов около двенадцати шли в столовую, пили и шумели. Что могла она сделать? Она говорила Ниночке, что это ей не нравится, что ее дом не кабак и ей неприятно, что они тратят деньги.

— Милка моя. Неужели ты не понимаешь, что это коммуна! В этом наша сила, в этом все счастье будущей жизни, в которой не должно быть никакого стеснения! Ты заметила, Осетров в тебя влюбился с первого взгляда. Тебе подвезло. Он красавчик и богатенький. У его отца, несмотря на войну, пятьдесят запряжек осталось. А у него такой характер, что если он вздумает закуролесить, так такого навертит, что просто ужас. Он тебе понравился?

— Да, он красивый, но у него страшные глаза.

— Ты говоришь это так холодно. Ты знаешь, как он в тебя влюблен. Когда он говорит о тебе, он прямо скрежещет зубами и выворачивает глаза. Ты должна быть его.

— Что ты говоришь, Ниночка!

— Ты должна отдаться ему. Подумай: видный партийный работник, вождь будущего движения и такой красавец. Тебе везет.

— Нина, — строго сказала Зоя. — Я тебя очень попрошу, никогда не говори мне ничего такого. Понимаешь. Это нехорошо. Это гадко, Нина, — со слезами воскликнула она. — Это пошло! И устрой так, чтобы господин Осетров у меня больше не бывал.

Ниночка кое-как успокоила Зою. Как-то Зоя позавидовала сапожкам Ниночки. На другой день, в неурочное время после завтрака, к ней явился Осетров со свертком. Она хотела отказать ему и не могла. Когда она вышла в гостиную, он развернул сверток и вынул прелестные высокие сапожки.

— Это я вам, Зоя Николаевна. Примите от меня презент. Осчастливьте! Вы хотели.

— Нет, Михаил Сергеевич. Ни за что. Разве можно делать такие подарки. Уберите их. Оставьте меня.

— Зоя Николаевна, ну только примерить. По ноге ли я вам купил. Угадал ли размер?

Он стоял против нее, держа лакированные черные высокие сапоги на руке. Глаза его горели страстью. На лбу у волос выступили капли пота. Широкая грудь тяжело дышала. Но во взгляде она уловила робость. Руки его дрожали. Сапожки были восхитительны, и Зоя безпомощно села в кресло. Он понял это, как разрешение примерить, и кинулся к ее ногам. Дрожащими руками он стал расшнуровывать ботинки и, сняв их, натянул до самого колена сапожки.

— Ну как? Хорошо? Пройдитесь, — умолял он, не вставая с колен. Зоя Николаевна прошлась. Сапоги сидели отлично. Маленькая ножка была как облитая. Зоя не могла скрыть, что сапоги ей понравились.

— Ну, теперь давайте, я сама сниму и уходите с ними, ради Бога! Какой вы сумасшедший!

Она села в кресло. Он кинулся к ней и стал покрывать жадными поцелуями ее ноги, все выше и выше поднимая юбки. Зоя Николаевна оцепенела от такой наглости и чуть не лишилась чувства от страха.

— Вы… Вы… Негодяй!.. Вы с ума сошли! — вскакивая закричала она. — Идите… Идите вон!

— Прелестный тигренок! Ты будешь моя! Что хочешь возьми! Всего меня возьми! Но отдайся, отдайся мне, — воскликнул Осетров.

Он хотел охватить ее руками, но она выскользнула, опрометью бросилась в спальню и заперлась на ключ.

— Зоя, — крикнул он, — пусти! Я с ума сойду, Зоя. Лучше покончим добром.

Она молчала.

— Зоя! Я такого натворю. Мне все равно. Я отпетый. На смерть и на казнь иду.

Ни звука.

Он ломился в дверь. Пришла Таня. Зоя вызвала ее изнутри звонком.

— Уходите, Михаил Сергеевич, полноте скандалить, — сказала, смеясь, Таня. — Ну что вы в самом деле задумали. Жена полковника и муж на войне. Генеральская дочка, а вы такое задумали, прости Господи. Разве можно. В благородном семействе.

— Таня! — с мольбою сказал Осетров. — Пойми меня. Хочу!

— Ну уходите, Михаил Сергеевич, будет скандалить.

— Я с ума сойду, Таня!

Его дикие воспаленные глаза устремились в карие глазки Тани и что-то в них прочли. Какая-то искра проскочила из глаз Тани в его глаза и обратно, еще и еще. Таня вдруг побледнела и стала тяжело дышать.

— Озолочу, Таня!

— Не надо, Михаил Сергеевич, — отходя, сказала Таня и остановилась в дверях.

Осетров медленно последовал за нею. Его руки сжимались в кулаки. Он ощущал всем телом чувство беглых поцелуев по стройным нежным ногам Зои Николаевны. Он почти не помнил себя.

Таня побежала в свою комнату, оставив дверь открытою. Осетров пошел, крадучись, за нею.

— Озолочу! — сказал он, сам не понимая того, что говорит. Таня, бледная, тяжело дышащая стояла у окна, спиною к свету. Осетров подошел к ней, охватил за талию и губами встретил ее ищущие поцелуя губы.

— А! Пролетарка! — прохрипел он. — Будь как она! Запрись. Откажись! Подлая кровь!.. — И он тяжело повалил ее на кровать.

XVIII

Семь дней Осетров не показывался к Зое. По намекам его товарищей она могла понять, что он кутил и шатался по таким местам, которые при всей свободе обращения Кноп не назвал. Ниночка сжала руки Зои и сказала ей с горьким упреком: «Ах, что ты наделала, Зорюшка! Осетров седьмую ночь кутит с самыми последними женщинами. Погиб мальчишечка совсем».

На восьмой день Осетров появился как ни в чем не бывало. Он почтительно поцеловал руку Зои. Он был тщательно выбрит, надушен. Лицо его осунулось и побледнело, веки глаз налились и опухли, взгляд был тяжелый.

— А, — сказал Гайдук, — пожаловали, — и запел:

Только ночь с ней провозжался,
Сам на утро — бабой стал!

— Оставь, — сурово сказал Осетров. — Помни уговор!

Вечер шел как всегда. Говорили о политике, о Распутине, о неизбежности революции, о тяжести войны. Ниночка декламировала, потом заставили танцевать Дженни с Зоей модный уан-степ. Зоя разошлась, расшалилась, происшествие неделю тому назад стало казаться ей не кошмаром, а забавным приключением. Она прошла в свою комнату, обула высокие сапожки, подарок Осетрова, и вышла в гостиную.

— Ниночка, — сказала она, — давай венгерку.

Танцевала она отлично. Та скромность, с которою она танцевала, классические па, которые она делала, увлекали всех больше, чем разнузданные движения Дженни, танцевавшей потом со Шлоссбергом матросский танец.

Глаза у Осетрова разгорелись, лицо стало красным, и он дико озирался. За ужином он много пил водки и коньяку. После ужина он вышел в гостиную и, остановившись у рояля, запел без аккомпанемента сильным, полным страсти голосом.

Этот ропот и насмешки
Слышит грозный атаман,
И он мощною рукою
Обнял персианки стан.
Брови черные сошлися,
Надвигается гроза,
Буйной страстью налилися
Атамановы глаза.
Волга, Волга, мать родная,
Волга русская река!
Не видала ль ты подарка
От донского казака!

— Эх, товарищи! Было времячко! Золотое времячко! Княжнами владели… А не то что… тьфу! Генеральская дочка! Что нам генералы. Плевать… — и он выругался скверным русским словом.

Он помолчал и дико оглянулся кругом. Все примолкли.

— Я говорю — плевать. Ерунда! Вздор! К чертовой матери.

— Эх, Миша! Был ты коммунист. А стал буржуй! — сказал Кноп с упреком.

— Ну, довольно! — строго обрезал Осетров. — Нечего скулить. В чем свобода, товарищ Кноп? Хочу — могу! Не так ли — а? В борьбе обретаешь ты право свое? А? Эх вы, голодранцы, мелкие душонки. Вы только на слова горазды. Царизм! Красное знамя! А красное знамя под тюфяком держите! Смелости нет ни у кого. Интеллигенция заела. Права ищите. Хочу, вот мое право!

— Дерзай, — сказал, нагло подмигивая, Гайдук.

— Вы мешаете, — глухо проговорил, опуская красивую голову, Осетров.

— Уйдемте, товарищи, что в самом деле, — сказал Шлоссберг. — Человек с ума спятил.

Ниночка истерично смеялась. Дженни в упор смотрела, не мигая, в глаза Зои, и ее лицо было мертвенно-бледно. Кноп пожимался, он чем-то был очень недоволен. Все суетились с какими-то гаденькими, пошлыми улыбками и одевались в прихожей. Осетров оставался один в гостиной, все в той же презрительной позе со скрещенными на груди руками. Зоя Николаевна растерянно смотрела на всех. Она ничего не понимала. Ей казалось, что все делают что-то худое и торопятся это сделать скорее. Она видела, как Гайдук что-то шепнул Тане, подавшей ему пальто, и Таня сейчас же ушла и вернулась бледная в большом платке и пальто.

— До свиданья, Зорюшка. И будь умницей. Верь, что так надо, — сказала Ниночка и поцеловала Зою. — Вам надо объясниться.

Все ушли, и со всеми ушла и Таня. Все предали Зою во власть этого страшного человека. Зоя решила бежать в спальню и запереться. Не сломает же он двери? Но Осетров как будто понял ее мысли. Он быстро подошел к ней и схватил ее похолодевшие руки. Она устремила на него умоляющие глаза.

— Михаил Сергеевич, — прошептала она, — пустите меня. Вы не сделаете этого.

— Нет. Сделаю, — тихо сказал Осетров, еще ниже опуская голову.

— Ведь это не любовь, — сказала Зоя. — Это насилие. Это подлость.

— Вы знаете, что ни любви, ни подлости я не признаю, — сказал Осетров, пристально глядя в покрытые слезами глаза Зои.

— Пустите меня! — прошептала Зоя. — Ну, миленький, хороший, пустите!

— Зоя Николаевна, я все-таки был честен. По-вашему… По прописной буржуазной морали был честен. Я хотел оставить вас и забыть. Не могу. Пришел, чтобы проститься навсегда. А вот затанцевали вы венгерку — и всего меня взяли.

— Пустите!

— Зоя Николаевна! Я ведь новый человек и то, что было, и то, что будет, ни во что считаю. Мне и человека убить все одно, что вошь раздавить. Без предрассудков, значит. Бороться будете, — задушу и мертвую возьму. Мне все одно, — тихо, но настойчиво сказал Осетров и перехватил руками за талию Зою Николаевну.

— Эх, полюбилась ты мне! Генеральская дочь! — сказал Осетров, легко поднимая Зою. — Перышко!

Он понес ее в спальню, больно сжимая ее своими сильными руками и склоняясь своим разгоревшимся лицом к ее лицу. В темных глазах его лучилась любовь зверя.

Зоя Николаевна затихла, поняв, что борьба безполезна! Разбуженный тяжелыми шагами ребенок в колыбели проснулся и заплакал.

— Ребенка постыдитесь, — прошептала Зоя.

— Плевать! — сказал сердито Осетров и бросил Зою на постель.

— Спасите! — хотела крикнуть она, но в груди не было голоса. Темное забытье спустилось над Зоей…

XIX

13 декабря, вечером, Саблин получил приказ Государя Императора Армиям и Флоту, в котором говорилось о задачах и целях войны. Он читал и перечитывал его. В красивых благородных формах старого русского языка было сказано о твердом решении Государя в единении с народом продолжать войну до полной победы над врагом и о заветных русских целях этой войны: Константинополе, на котором должен снова воссиять православный русский крест, проливах, передаваемых России, и о полном отделении Польши от России и создании из нее свободного государства.

Этот приказ был ответом на речь Милюкова, сказанную в Думе в ноябре месяце и в тысячах экземплярах распространенную по фронту, это был благородный призыв к наступлению и победе. Саблин так и понял этот приказ. Он знал, что в соседнем корпусе шили белые балахоны, чтобы пользуясь зимою можно было ночью незаметно резать проволоку.

«Вот это, — подумал Саблин, действительно, повеяло весною!» Он решил сам прочесть этот приказ в резервной дивизии при возможно более торжественной обстановке и объяснить все значение его солдатам. В резерве стояла не та дивизия, которою командовал генерал, не могущий отличить фокса от мопса, но та, которою командовал тихий старичок, бывший директор кадетского корпуса, и в которой первым полком командовал подполковник Козлов.

Утром 14 декабря дивизия собралась на обширной лесной прогалине, окруженной землянками полков. Ночью нападал густой рыхлый мягкий снег, в лесу было тихо, и говор строившихся людей и крики команд раздавались гулко. 812-й полк был отлично одет в новые, прекрасно пригнанные шинели и втягивался на свое место, блестя штыками туго подтянутых ружей. Другие полки за три месяца управления корпусом Саблина тоже приоделись и подтянулись. В двух полках уже появилась музыка, и музыканты продували свои трубы и согревали в перчатках мундштуки.

Саблин в сопровождении Давыдова и двух ординарцев, гусара и казака, красивым свободным галопом, ловко сидя на разжиревшей и игравшей на первом снегу Леде, подскакал к правому флангу взявшего на караул Морочненского полка и поздоровался с ним. Могучий крик четырех тысяч человек приветствовал его. Саблин, счастливый и довольный, шагом объехал полки. Его радовала выправка солдат, отчетливость приема, когда брали «на караул» и с «на караул» «к ноге», и более или менее чистая и однообразная одежда. Только одного человека в 814 полку Саблин нашел без погон, сдержался и лишь показал на него пальцем командиру полка. Разрумянившиеся на морозе, согревшиеся ходьбою по глубокому снегу люди смотрели весело. Их заинтересовало, почему вместо обычных занятий их собрали всех вместе для какого-то объявления, и у многих была затаенная мысль: уже не вышло ли как-нибудь замирения.

Саблин читал приказ по полкам. Он хотел, чтобы каждый солдат ясно слышал и понял каждое слово Государево.

Первый полк, дрогнув два раза, взял «на караул» и замер. Саблин, въехав в середину батальонов, отчетливо, чеканя слово за словом, прочитал приказ Императора армиям. Когда он кончил, он приказал взять «к ноге» и стал говорить о значении для России Константинополя и проливов, а сам вглядывался в лица и хотел прочесть те мысли и ощущения, которые бродили в них.

— Вы все земледельцы, — говорил Саблин. — Никто из вас, имея амбар с хлебом, не будет отдавать ключ от этого амбара в соседнюю деревню, но будет иметь его при себе. А у нас, в матушке России, так было. Житница наша — юг России, богатая хлебом, полная элеваторов и хлебных ссыпок, была закрыта на ключ турками. Захотят турки выпустить наш хлеб на заграничный рынок — пропустят через Босфор и Дарданеллы, а не захотят — и наш хлеб будет гнить по амбарам, а мы не получим ни железа, ни машин, ни кос, ни плугов, ни материи, ни чаю. Наши Государи давно стремились для блага народа исправить это. Много войн вели мы с турками. 38 лет тому назад едва не вошли в Константинополь… Но… — Саблин запнулся, вспомнив, что нехорошо обвинять теперешнего союзника. — Не судил, видно, Бог! Не удалось Царю Мученику, Царю Освободителю завершить славное царство свое этою победою и русскому народу отдать ключи от его житницы… Теперь настает это время. Черное море подлинно станет русским морем. Наши сыновья и внуки прославят нас за этот щедрый подарок. Заботясь о русском народе, наш Государь не забыл и великих страданий Польши. Кровь и разорение Польского края несут ему ту свободу, к которой польский народ стремился давно. Запомните, братцы, этот великий день, заучите слова приказа Царева, и, если кому придется помирать, то умирай спокойно, ибо за правое дело, за святое, дело помираешь. Благословят тебя сыны и внуки твои из рода в род. Из Константинополя, из старого греческого Царьграда пришла к нам святая вера православная. Но не святой крест, но турецкий полумесяц горит и сверкает над Софийским собором. Пойдем, братцы, и восстановим по слову Цареву святой крест на его старом месте!

Саблин повторял эту речь во всех четырех полках дивизии. На него смотрели солдатские лица, он слышал тихие вздохи, но за всем тем ему казалось, что и приказ, и его слова дошли до солдат и стали им понятными. Завоевать, забрать себе, улучшить свою и своих детей жизнь — это было понятно для каждого. И проливы были понятны и ясны, и поставить крест на Софии хотелось, и Польшу было жалко — все казалось правильным и ясным, но яснее всего было то, что ночью напал снег, от которого сразу стало как-то теплее, роднее и уютнее в чужом лесу, что погода была тихая, генерал сидел на прекрасной лошади и красиво и ясно говорил звучные бодрящие слова. Объехав полки, Саблин выскочил эффектно, чертом, по-кавалерийски перед середину дивизии и сам громко скомандовал: «Дивизия… шай… на краул! Слуша-ай!..» Полки вздрогнули и ощетинились штыками. — Державному Вождю Русской Армии могучее лихое русское «ура»!

Два хора вразброд, но торжественно заиграли гимн, и шестнадцать тысяч человек заревели могучими голосами так, что снег посыпался с мохнатых елей, толпившихся на опушке. Едва стихли голоса, как на правом фланге в Морочненском полку кто-то молодо и звонко крикнул «ура», и загорелось раскатистое «ура», снова поднялись трубы, и загремел, заглушённый криками людей, властный и могучий Русский гимн. И еще и еще раз кричали «ура». Когда кончили и взяли «к ноге», то сами удивлялись силе своего крика и были взволнованы и возбуждены.

Саблин пропускал мимо себя полки. Музыка гремела, кое-где пели песенники, и люди шли по снегу в колоннах по отделениям, и казалось, не было конца этим длинным и узким серым колоннам.

По мере того как уходили полки, пустела площадка и на ней оставалось только затоптанное ногами почерневшее место, настроение у Саблина менялось. Тоска закрадывалась ему в сердце. Далеко до Константинополя! И правда ли в этих словах приказа, которые казались ему еще минуту назад святыми. Не обманывает ли он снова, как столько раз обманывал, как обманул и тогда* 17 октября 1905 года? Не ставит ли в неловкое тяжелое положение генералов и офицеров? Позволит ли Англия исполнить эти, как говорилось в приказе, заветные цели войны? А Распутин? В речи Милюкова немало говорилось о Распутине, отчего же вместе с этим приказом не пришло известие об аресте или хотя об удалении Распутина? Приказ написан под влиянием какого-то хорошего, любящего Россию человека, а завтра придет человек, не любящий Россию, не понимающий ее, придет лорд Бьюкенен, которому этот приказ поперек горла, придет Распутин, и конец всему.

«Да, конечно, ничего и нет, — думал Саблин, щурясь от солнца, сверкавшего на снегу. — Это обман. Такой приказ должен заканчиваться приказанием армиям выйти из своего инертного позиционного состояния и начать зимнее наступление, выгнать немцев из насиженных теплых траншей и вернуть Варшаву освобождаемой Польше. Этого нет. Все обман. Обман, Распутин и, как справедливо говорил Пестрецов, — указка Фоша и англичан. Им-то менее чем кому-либо интересно, чтобы проливы были русские!»

Рота за ротой, подходя к своим землянкам, брали «к ноге» и с шумом и говором разбегались, снося ружья.

— Земляк, а земляк! Пантюхов, слышь, что ль, что говорил командир корпуса, мириться, что ль, Турция пожелала? А?

— Какое мириться. Сказано потоль воевать будем, пока не заберем самого Царьграда.

— Эхма! Ковеля отнять не можем. Ку-у-ды ж Царьград! Это и невесть где будет.

— Слыхал, хлеб продавать будут с юга России, так чтобы свободнее.

— Прода-ва-ать? Хле-е-б! Вона що еще. А нам заместо двух с половиной фунтов по два отпускать стали. Какое же тут продавать. Неладно придумали,

— Товарищи, это все иностранные капиталисты затеяли. Для чего нам эти самые проливы! Польша освободиться хочет, пусть сама и освобождается.

— Сказывали казаки, десять лет будем воевать, вот тебе и крышка.

— Пусть казаки и воюют, а у нас дома жены плачут.

Около офицеров толпились солдаты. Ермолов горячо и страстно говорил о величии России, в другой роте молодой прапорщик, уныло читая приказ, розданный в роты, говорил с тоскою: «Много еще крови пролить придется, а будет ли толк, кто его знает».

Но в общем приказ, гимн, крики «ура», речь Саблина возбудили какие-то надежды, желания и стремления, и солдаты оживленно стали толковать о том, что к Рождеству Ковель и Владимир-Волынский будут заняты нами. Кто-то уже слышал, что на юге наши перешли в наступление и не то тридцать, не то сорок тысяч австрийцев забрали в плен.

Приказ создал порыв. А порыв, как учит тактика, не терпит перерыва.

XX

Дома Саблин нашел весьма спешный пакет, привезенный ему мотоциклистом из штаба Армии. Сам мотоциклист, мокрый от пота и усталый, — он из-за снега ехал всю ночь те тридцать верст, что отделяли штаб Армии от штаба корпуса, — в шведской куртке, стоял на дворе крошечной халупы, в которой Саблин жил вместе с Давыдовым.

— Ваше превосходительство, живете не так, как наши, — фамильярно улыбаясь, сказал мотоциклист, интеллигентный солдат. — У нас в такой халупе да никакой писарь не согласится жить. Всем подавай господские дома да электричество.

Саблин ничего не сказал и, приняв пакет, стал расписываться в книге.

— Ваше превосходительство, вы не слыхали, правда или нет, сказывают, Распутина убили?

— Я ничего не слыхал, — сказал Саблин и подумал, что, значит, не ему одному пришла в голову та же мысль, что благородный приказ Государя сам собою исключал Распутина.

— У нас в штабе тоже ничего не слыхали. Я у товарища на радио справлялся, и там ничего нет. А только говорят.

— Вы студент? — спросил Саблин.

— Так точно, ваше превосходительство, — отвечал, вытягиваясь, мотоциклист. — Я могу ехать?

— Погодите. Я скажу, чтобы вас чаем напоили и накормили. Дорога тяжелая.

— Покорно благодарю. Не надеюсь до ночи вернуться.

Саблин приказал адъютанту позаботиться о мотоциклисте-студенте, а сам, согнувшись в низких дверях, прошел в крошечную халупу с земляным полом и стал рассматривать бумаги.

Первая была частная телеграмма из Петрограда.

«Приезжай немедленно. Очень нужен общий совет. События чрезвычайной важности. Подробности у тебя на квартире. Репнин, Мацнев, Гриценко».

Саблин поморщился. После приказа, по смыслу которого выходило, что скоро должно быть наступление, после того, как он увидал результаты работы своей над корпусом, его совсем не устраивала поездка в Петроград, но было очевидно, что те, кто вызывали его, предусмотрели характер Саблина и его нелюбовь к отпускам. Из штаба Армии была прислана телеграмма, которой Саблин был назначен членом Петроградской Георгиевской Думы и должен был немедленно приехать на заседания, которые начинались 17 декабря. Самойлов позаботился о Саблине и вместе с телеграммой прислал предписание и все удостоверения для проезда по железным дорогам. Саблин подал эти бумаги Давыдову.

— Вам придется сейчас же и ехать. Иначе опоздаете, — сказал Давыдов.

— Когда идет поезд?

— По узкоколейке отходит в три часа. Но я вам не советую ехать. Только намучаетесь. Поезжайте прямо автомобилем на Сарны. Если вы в три часа выедете, вы к десяти будете, а поезд идет в половине двенадцатого да еще и опаздывает.

Саблин отдал нужные распоряжения, написал приказ и в сумерках зимнего дня сел в автомобиль и по мягкой усыпанной снегом дороге поехал на Сарны.

Через сутки он был в Петрограде.

XXI

Поезд, на котором ехал Саблин, ранним утром подходил к Николаевскому вокзалу. Было темно. На вокзале горели фонари, но на улицах они были погашены, и мягкий туманный сумрак лежал над городом. В нем тонули дали Невского проспекта. Адмиралтейства не было видно. Саблин отправил с посыльным свой чемодан на квартиру, а сам пошел пешком по Невскому проспекту. Ему не хотелось идти домой. Дела, по которым его вызывали Репнин и Мацнев с Гриценкой, не могли начаться раньше полудня, впереди было длинное скучное утро, которое некуда девать. Саблин решил пройтись по родному, любимому городу. Впереди была масса дел — поездка на кладбище, на могилу Веры Константиновны, к Ротбек, к графине Палтовой, таинственное дело Репнина, представление председателю Георгиевской Думы, явка военному министру — но сейчас, до одиннадцати часов, было нечего делать. Саблин в Любани напился чаю, и теперь хотелось движения. Он был в солдатской шинели не со свитскими, а с защитными погонами, на которых римскими цифрами был поставлен номер его корпуса.

На Невском было безлюдно. Саблин заметил, что панели не были очищены от снега, песку не было посыпано. Городовые стояли на улицах не в своих черных, а в солдатских шинелях и были хуже одеты, чем обыкновенно. Некоторые магазины были закрыты, у других, несмотря на ранний час, длинной вереницей, как у театральной кассы, один за другим стояли люди. Это были те хвосты за продовольствием, о которых слыхал Саблин, но которых он еще никогда не видал.

Саблин около года не был в Петербурге и не мог не заметить в нем перемен, но его чувство к нему оставалось неизменно. Каждая тумба, каждый киоск, фонарь, вывеска, дом были ему родными. Каждый неодушевленный предмет он мысленно приветствовал. Фруктовый магазин Соловьева, рыбная торговля Баракова, Милютины ряды. Семга, паюсная и свежая икра, громадные балыки, яблоки, груши, ананасы, — все также аппетитно, заманчиво, лежало за зеркальными стеклами, только цены казались громадными. Свежая икра стоила десять рублей, фунт семги восемь. На углах были газетчики, извозчики, правда, более редкие, чем обыкновенно, стояли вдоль панелей, их большие лошади были накрыты серыми попонками, и сами они похлопывали рукавицами.

«Нет, хорошо! — думал Саблин. — Хорошо в Петрограде». Он с удовольствием подумал о своей квартире, о мягкой кровати, о ванне, об электрическом свете и тепле.

«Да, — подумал он, — это не то, что крошечная халупа в Заставце, земляной пол, собачий холод и раздражающее присутствие Давыдова».

Он вышел к Казанскому собору. Серая громада простирала к Саблину каменные руки. Колонны казались седыми от облепившего их инея. Цветники были завалены снегом, и из него жалкими прутиками торчали ветки мелкого кустарника. Двери собора были открыты. Кончилась ранняя обедня, и несколько человек спускались по широким ступеням. Саблин свернул влево и пошел в собор. Казанский собор напоминал ему детство. Взрослым, офицером, он почти никогда не бывал в нем. Его сразу охватила сумрачная тишина собора. У чудотворной иконы горели свечи, несколько лампад тускло светились у иконостаса, да отражались огни в гладкой приземистой решетке из серебра, подарке Донских казаков. «Что-то подарят они теперь», — подумал Саблин и вспомнил молодого Карпова.

Саблин купил свечку и пошел к иконе Казанской Божией Матери.

Он тихо шел по скользким плитам. В углу собора два человека, из причта, о чем-то спорили сдержанными голосами, и гулкое эхо разносило звуки их голосов по собору, заглушая шаги Саблина.

У самой иконы, неподвижно распростершись, лежала женщина в котиковой шубке. Саблин остановился. Женщина плакала. Он слышал тихие всхлипывания и видел, как содрогались ее плечи. «Верно, получила тяжелое известие с войны», — подумал Саблин. Он хотел отойти и не мешать чужому горю. Но в эту минуту женщина, всхлипнув еще раз, вдруг выпрямилась, поднялась с колен и обернулась.

Саблин увидел бледное лицо. Нестерпимая мука смотрела из громадных заплаканных серых глаз. Эти глаза скользнули безразлично по лицу Саблина и остановились на его погонах. Дикий, сумасшедший взор застыл на плечах Саблина, точно номер погон поразил эту женщину. Она схватилась за грудь и пошатнулась. Она упала бы навзничь на камни, если бы Саблин не подхватил и не поддержал ее.

— Спасибо… Спасибо большое вам, — проговорила она, задыхаясь от слез… — Благодарю вас. Я теперь дойду одна. Благодарю вас.

— Позвольте я вам помогу. Вам надо отдохнуть. Посидеть.

— Нет, это пройдет. Это так только. Меня поразило. Корпус, где служит мой муж. Вы одного с ним корпуса.

— Я командир этого корпуса, — мягко сказал Саблин, давая тем понять, что если дело касалось ее мужа, то он может ей помочь.

— Ах, генерал Саблин! — воскликнула она.

— А что случилось с вашим мужем? У нас в корпусе эти дни не было потерь в офицерском составе. Кто ваш муж?

— Подполковник Козлов, — прошептала женщина.

Ясный рассвет над окопами у Шпелеври и золотистая заря на востоке вдруг вспомнились Саблину. Вот она Зорька! Та самая Зорька, о которой молился так страстно Козлов.

— Я видал вашего мужа третьего дня утром. Он был в отличном здравии. Его полк лучший в корпусе. Он стоит в полной безопасности в резерве и будет так стоять еще двенадцать дней. С вашим мужем ничего не могло случиться.

Саблин наблюдал молодую женщину. Известие о муже не произвело на нее впечатления. Все то же неисходное горе было у нее в глазах. Она снова начала плакать.

— Я знаю… я знаю, — сказала она. — Я имела письмо. Оно тут, со мной! Ах! Спасите, спасите меня. Я так не хочу умирать. Ведь я так молода еще.

Саблин подумал, не отравилась ли она, так искажалось болью ее лицо.

— Что же с вами случилось? Я готов вам помочь, и я помогу вам всем, чем только могу.

Она посмотрела на него с безпомощной мольбой.

— Тут совсем особые обстоятельства. И я не знаю, как сказать вам. Меня спасти нельзя, — с отчаянием сказала она.

— Я думаю, что, как бы велико ваше горе ни было, Господь сможет и помочь вам и утешить, — тихо сказал Саблин.

— Поедемте ко мне, — прошептала Зоя Николаевна. — Научите меня. Что же делать, ах, что делать!

Женщина, говорившая с Саблиным, была интересна. Слезы, безпорядочная прическа, бледные щеки, воспаленные веки больших блестящих глаз к ней шли. Она влекла к себе своею хрупкою женственностью, и именно потому он не хотел ехать. Бог ее знает что она? Вспомнились циничные намеки Верцинского. Что, если она только ловкая искательница приключений? Хорош будет он в девять часов утра на квартире жены своего полкового командира. Он снова посмотрел на нее, готовый отказаться, но такое искреннее отчаяние было в глазах молодой женщины, что Саблин решился.

— Хорошо, — сказал он, — поедемте.

XXII

Горничная удивленными глазами смотрела на Саблина, принимая от него шинель. Она заглянула в гостиную и спросила Зою Николаевну: «Чай прикажете подать?»

— Да, устройте в столовой, — сказала Зоя Николаевна и села на диван подле кресла, в которое попросила сесть Саблина.

Улица, квартира с маленькими комнатами, кокетливо одетая хорошенькая горничная, веера по стенам, пальмы, фотографии, гравюры напомнили Саблину многое из его холостой жизни, и он невольно насторожился. Не для приключения же пришел он сюда.

— Я вас слушаю, — сказал он.

Зоя Николаевна схватила его руку. Горячие слезы быстро закапали у нее из глаз. Она нервно всхлипывала.

— Ну, успокойтесь, успокойтесь… Зоя… Зоя… простите, не знаю, как по батюшке.

— Николаевна, — чуть слышно сказала Зоя Николаевна.

— Выпейте воды.

Саблин прошел в столовую, где Таня накрывала скатертью стол, и достал стакан с водою.

Зоя Николаевна пила, и ее зубы стучали по стеклу. «Нет, — подумал Саблин, — так притворяться нельзя».

— Я хотела… умереть… — с тоскою сказала Зоя и подняла глаза на Саблина. — Я должна умереть. Я не спала сегодня всю ночь и все продумала. Я пошла помолиться Казанской Божией Матери и решила: помолюсь, а потом пойду и брошусь в Фонтанку… Я и прорубь присмотрела у Аничкова моста. Стала молиться… Ах! Ну так жить хочется!

Она разрыдалась и схватила руку Саблина, точно искала в его твердой руке помощи.

— Знаю, что жить уже нельзя, все кончено, а ну так захотелось жить. Кругом народ ходит, толкают меня, а я стою на коленях и молюсь, молюсь о чуде… Пусть все, что было, — будет тяжелым сном. И вот, проснусь и опять все по-старому. Тишина. Одиночество. Прогулка утром с Валей, а вечером письмо Александру Ивановичу, мужу… И чтобы ничего этого не было. Молюсь и знаю, что этого нельзя, что этого не будет, чувствую, что тот ужас, что был, — был. А молюсь… Только бы не умирать. Я так мало жила.

— Но зачем вам умирать? Нет такого горя, которое нельзя было бы залечить и забыть. У вас вся жизнь впереди, — сказал Саблин.

— Вот я так и молилась. Молилась и знала, что нельзя. Молюсь я, чувствую, что уже решилась. Все продумала. Как подойду к проруби, как сниму шубку, шубки мне жалко стало. Намокнет, испортится. Пусть Валя носит. Я и билет такой изнутри приколола, чтобы шубку Вале отдали. Потом нагнусь сразу над решеткой, зажмурюсь и перекинусь туда. И стала я вся как каменная. Понимаю, что другого исхода нет. Поднялась я с колен, чтобы идти. Решилась… И вдруг вижу погоны и номер корпуса Александра Ивановича. Я даже не поверила, что это живой человек стоит. Подумала — видение!

Она перевела дух и отпила воды.

— Вы не верили в чудо, — мягко сказал Саблин. — А разве не чудо, что я пришел именно в этот час в собор и принес вам известие о вашем муже? Святая целительница скорбей наших знает, как незаметным образом творить чудеса и спасать погибающих.

Лицо Зои Николаевны снова исказилось словно от боли. Серые глаза наполнились слезами, и она заплакала безутешно, со стоном, как плачут маленькие дети.

— А как же этот ужас! Ведь придет вечером он, а завтра другой. Ведь я больна уже! Ведь они, подлецы, заразили меня. Я вчера у доктора была. Дурная болезнь… Что же будет?.. Я одна. Кто мне поможет? Они приходят толпою, пьют, шумят, а потом один остается со мною, делает что хочет. Противно, гадко! А что я могу сделать. Жаловаться. Мужу сказать? Разве можно такое мужу сказать. Александр Иванович и меня и себя убьет. Защиты нигде никакой. Сты-ы-дно. Один взял, надругался, другому сказал. Приходит другой, латыш, урод страшный. Я его видеть не могу. Грозится мужу написать. Что я могла делать?.. Пришлось покориться. Мне так противно. Каждый день! А тут заболела. Я и не знала, что такие болезни бывают. Ну, что же мне осталось, как не смерть!.. — воскликнула она, падая заплаканным лицом Саблину на руку и упираясь всхлипывающим ртом в нее. — А умирать не хочу!.. Не хо-чу! — совсем по-детски закричала она. Несколько минут она плакала, не в силах овладеть собою. Саблин опять дал ей воды. Перед ним раскрылась целая драма и драма сложная, современная. Он сразу понял, что тут не могло быть речи ни о какой любви или увлечении, а просто наивность, доведенная до глупости, и слабость, которою воспользовались какие-то наглые предприимчивые люди. Кто были они — не все ли равно. Они исковеркали жизнь молодой женщины и довели ее до такого состояния, что, пожалуй, и правда ей остается одно: покончить с собою.

— Они говорили, — злобно сказала Зоя, глядя мокрыми глазами на Саблина, — что это свобода. Это жизнь по-новому. Я так жить не могу. Сегодня вечером придет он. Что я сделаю? Я не могу бороться. Он сильнее. Хорошо… Я уйду… уйду… Ах, не спасла меня Богородица — недостойная я!

— Постойте, — проговорил Саблин. Он сам еще не знал, что сказать и что придумать. — Постойте! Ничего этого не нужно. Никто к вам не придет. Да… Никого не пустят. Вы говорите — вечером. А с четырех часов у вас уже будет дежурить в прихожей до утра мой человек Тимофей, здоровый отставной солдат, старик… И никого не пустит. Очень просто. Муж, скажет, приехал. Вы спокойно проспите эту ночь… Да… А завтра… Завтра я увезу вас в санаторию, в Финляндию. И отлично вас вылечат и все позабудется. А вы вот что, Зоя Николаевна, вы мне завтра письмо передадите для вашего мужа. Хорошее такое письмо. Но в нем, в этом письме, чтобы ни слова про ваше несчастье не было… У вас-де открылось воспаление легкого… Может быть, чахотка. Вы поехали лечиться, и слышите, слышите, — убедительно заговорил Саблин, переживая в душе свою драму и драму Веры Константиновны, — никогда, никогда вы ему не скажете и ни одним словом, ни одним вздохом не выдадите, что всё это было! Пусть это будет ваш крест, но мужа вы не убьете, потому что вы и сами не знаете, как он вас любит.

— Знаю, — тихо проговорила Зоя Николаевна. — Но разве можно теперь жить?

— Можно. Можно. Война продлится долго, и вы успеете поправиться. А там все пройдет, и счастье вернется к вам.

Зоя посмотрела большими глазами в самую глубину глаз Саблина, схватила его руку и хотела поднести к губам. Но он взял ее руку и поцеловал. Она тихо плакала, провожая его.

XXIII

Дома Саблин нашел записку от Мацнева с указанием адреса, куда должен был он явиться к 10 часам вечера и постучать особым образом. Саблин поморщился. «Черт знает что такое, — проворчал он. — Все это отдает бульварным романом».

Он съездил в институт к Тане, потом заехал к известному врачу, переговорить с ним относительно Зои Николаевны, снесся по телефону с санаторием в Райволове, заказал комнату, обещав сам приехать на другой день с больною, отправил своего старого лакея Тимофея на Пушкинскую, успел побывать у председателя Георгиевской Думы и в 10 часов вечера был на условленном месте.

Все эти хлопоты утомили его, но он делал их охотно. И потому еще он делал их охотно, что деликатность положения Зои Николаевны невольно набрасывала тень на него. Жертва оказывалась не такою маленькой, как казалось, но во имя христианской любви Саблин решил довести начатое дело до конца и действительно спасти Зою Николаевну. Посвятить в ее драму он решил только Мацнева, чтобы Мацнев мог наблюсти за ней и помочь, когда Саблин уедет на фронт. В глубокой порядочности Мацнева Саблин был уверен.

Когда он постучал костяшками пальцев в дверь какой-то незнакомой квартиры в конце Сергиевской, он услышал за дверью шорох и голос Мацнева. Мацнев спросил: «Кто там?»

— Это я, Иван Сергеевич, — сказал Саблин.

— Кто вы?

— Да Саблин. Не слышишь разве?

— Мало ли Саблиных на свете. Как зовут? — допрашивал Мацнев.

— Александр Николаевич. Что за ерунда, Иван Сергеевич, сознайся! что это глупо.

— Ничего не глупо. Какая твоя была первая любовь?

— Китти, — со смехом сказал Саблин.

Дверь открылась, и Саблин очутился в объятиях старого философа.

— Ну здравствуй, здравствуй, дружище, — говорил Мацнев, — и не cepдись, милый Саша. Мы живем в такие дни, когда приходится изучать Пинкертона, чтобы не попасть впросак.

Мацнев прочно заложил дверь на крюк, надел цепочку, повернул ключ и сказал:

— Вот так-то ладно. Все в сборе.

— Что это за квартира? — спросил Саблин.

— Это? Певицы Моргенштерн. Помнишь, Гриценкиной пассии. Только ее нет, и прислуги нет. Мы одни.

Он провел Саблина в небольшую кокетливо убранную гостиную, где с серьезными лицами сидели Репнин и Гриценко. В гостиной был полумрак. Единственная зажженная лампа была накрыта темно-лиловым шелковым абажуром с желтыми кружевами по краям и бросала свет только на стол.

Обменявшись незначительными фразами о здоровье, о службе, все сели.

— Приступим, — сказал Гриценко, обращаясь к князю Репнину.

— Александр Николаевич, — сказал Репнин. — Мы пригласили тебя, чтобы вместе поговорить… посоветоваться… обсудить одно очень щекотливое и очень тяжелое дело, которое надо сделать во имя спасения России и Государя. Согласен ли ты заранее быть с нами. Доверяешь ли ты нам, своим старым полковым товарищам?

— Я вам, безусловно, верю. Я знаю, что вы не пойдете против Государя Императора, как и я никогда ему не изменю.

— Спасибо, Саша, — сказал Мацнев.

— Тебе известен последний приказ Государя Армиям и Флоту? — сказал Репнин.

— Я читал его третьего дня полкам своего корпуса, и он был покрыт восторженными криками «ура».

— За этим приказом, как логическое его последствие, должно было последовать распоряжение об удалении, может быть, даже о заточении Распутина и удаление от дел Императрицы Александры Федоровны, — продолжал тихим голосом князь Репнин. — Этого не последовало. Это другой вопрос, насколько основательны обвинения Императрицы в сношениях с немцами. Я-то отлично знаю, что это неправда. Немка по происхождению, Императрица была англичанка по воспитанию, и немцев и особенно Вильгельма, которого считает виновником войны, ненавидит. Но чем нелепее клевета, тем охотнее ей верит народ. Ты знаешь речь Милюкова в Думе 1 ноября — она полна безобразной клеветы, но она захватила широкие массы народа, и ее надо парализовать. Народ волнуется. Мы накануне революции. Работают партии. Умеренные партии хотят дворцового переворота, темные силы подняли голову и хотят разрушения самого престола. Революция, смута, безпорядки нужны нашим врагам, потому что тогда Германия надеется выйти победительницей в борьбе с нами. Смута нужна и нашим союзникам, потому что иначе русский народ и армия исполнят приказ своего Государя, проливы будут наши, и наступит золотой век Российской Империи, славянские ручьи сольются в Русском море, домашний спор славян между собою будет окончен. Англия не хочет этого допустить. Я имею сведения, что страсти народные разжигаются английским золотом. Мы, господа, накануне ужасных событий, и мы должны помочь Государю и сделать за него то, чего он не решился сделать: мы должны удалить Распутина.

— Как же это сделать? — спросил Саблин.

— Убить, — еле слышно проговорил князь Репнин. — Уже все подготовлено. Эту миссию взяли на себя… — князь Репнин нагнулся к уху Саблина и прошептал ему несколько слов.

— Не может этого быть! — воскликнул Саблин. — Нет, господа. Оставьте. Остановите их! Это безумие. Никогда эти руки не обагрялись кровью. Они не смогут, просто физически не сумеют убить.

Саблин вспомнил свои ночные беседы с Верцинским. Возвыситься или унизиться до убийства может не всякий. И нам это не дано. Саблин вспомнил рассуждения Верцинского о пяти пудах человеческого мяса, которые куда-то надо девать, иначе оно начнет вонять, разлагаясь, и он не мог себе представить, как те лица, которых назвал Репнин, это сделают.

Один молодой человек, бледный, болезненный, вдумчивый, красивый Родственник Государя, с тонкими пальцами бледных изящных рук, слабый физически. Другой — аристократ, талантливый, человек ума и сердца. Третьего Саблин мало знал — истерический крикун, писатель, политик, трибун, но никогда не убийца.

Саблин высказал свои соображения.

— Неужели, — закончил он свою сильную горячую речь, — вы не могли найти наемного убийцу.

— Милый Саша, — сказал Мацнев. — Все обдумано. Тут не годится наемный убийца. Э, что! Два раза пробовали и ничего не выходило. Ты пойми, Саша, это бесовская сила. И с бесом бороться могут только те люди, которые не боятся его бесовских чар, для которых он только грязный, трусливый мужик.

— Ах, они не смогут!.. Не сумеют. Убить человека! Хотя бы и гада… Не так, господа, это просто!.. А потом… Куда девать труп? Ведь его нельзя оставить. Из него святого сделают. Мощи приготовят. Нет, господа. Да и как же это!.. Где? Он ведь тоже не такой простак, чтобы пойти в засаду, его охраняет тайная полиция. Нет, господа, боюсь, что только хуже будет. Беда, коль пироги начнет печь сапожник.

— Все организовано, — сказал Репнин. — Мы трое просим четвертым тебя, должны быть в резерве на случай, если понадобится помощь или надо будет заметать следы. Можем мы рассчитывать на тебя? Да или нет?

— Князь… Павел Иванович! А подумали вы о том, что убийство Распутина может стать первым шагом к революции?! И кто же его сделает! Кто пойдет против своего Государя!

— Поздно, Саша, — грустно сказал Гриценко. — Поздно, да и выхода не видим. Пойдешь ты с нами?

— Ну, конечно. Ужели же я вас выдам! Когда? Где? Что я должен делать?

— Завтра ночью. Он обещал приехать в дом на Мойке, где ему обещано свидание с одной дамой света, которой он давно домогается. Там и будет все сделано. Мы должны дежурить здесь.

— О Господи! какая грязь, — воскликнул Саблин. — Сводничество, западня, обман и убийство!

— Да, милый Саша, политика — некрасивая штука, — сказал Мацнев, морщась, — но Распутин не человек, которого можно вызвать на дуэль и ухлопать из пистолета, подставив ему свой бок с благородною отвагой. То, что убийство будет совершено этими людьми, поднимет их в глазах народа, оправдает убийство в глазах Государя и поможет совершить следующий шаг — удалить от дел Императрицу.

— А если все выйдет наоборот. Ах, господа, господа, не за свое дело мы взялись. Какие бы цели ни были — способы не красивы, а мы созданы для красивых дел! — воскликнул Саблин.

— Александр Николаевич, — настойчиво сказал князь Репнин. — Мы долго думали. Иного выхода нет. Теперь не такое время, чтобы плыть по течению. До завтра, в это же время и здесь. Постучать и общий пароль — «Месть».

XXIV

Домой Саблин вернулся около 12 часов ночи. Он мечтал о ванне и сне. Завтра было полно забот и хлопот, надо было отдохнуть. Но в этот суетливый день все делалось не так, как он хотел. В кабинете был свет, и едва

Саблин вошел в него, как тяжелая массивная фигура дяди Егора Ивановича Обленисимова поднялась ему навстречу и сдавила его в объятиях.

— Наконец-то! Дождался-таки. Я уже боялся, что так и не дождусь. Пять раз днем звонил по телефону и все нет. Как неожиданно ты приехал. Вот «же именно Провидение тебя послало сюда в самую кипень событий. Утром иду и вижу, он с какой-то прехорошенькой растрепой плетется на извозчике через Владимирский. Я в Думу шел. Хоть бы посмотрел на меня. Шалун, ваше превосходительство! Ну да пора. Не век же траур носить. Ты ведь юноша! А поседел… Ишь виски-то — бобер камчатский.

— Дядя. Если бы вы знали обстоятельства, при которых мне пришлось отвозить эту совершенно мне чужую и незнакомую женщину, надо думать, вы не стали бы так говорить, — сказал Саблин. У него на языке было сказать: «Оставьте меня. Я устал и жажду отдыха». Но привычный такт светского человека и радушного хозяина взял верх над усталостью, и Саблин проговорил; Ну что же мы стоим. Садитесь, рассказывайте, как вы теперь воюете на внутреннем фронте тогда, когда мы перестали воевать на внешнем.

— Да, Саша, воюем и победа близка. Союзники на нашей стороне, — сказал, грузно опускаясь в кресло, Обленисимов.

— Я сегодня это слышу уже второй раз. Правда, намеками. Союзники хотят революции? Союзники хотят разложения армии накануне наступления и победы? Мы у себя в окопах всегда думали, что если, не дай Бог, будет революция, то это Made in Germany для лучшего нашего сокрушения и уничтожения. Но не союзники. Им-то это невыгодно.

— Саша, мы поставили лозунгами дня: «Без революции не может быть победы». Сначала революция, удаление с Престола Николая и Александры Федоровны, созыв Учредительного Собрания, а тогда победа. Мы знаем настроения армии. Армия не верит Государю, она не может драться и побеждать под лозунгами «За веру, царя и отечество». Двуглавый орел отжил свой век — ему пора и на покой. Под красными знаменами революции пойдем мы и победим…

— Неправда! Это клевета на армию, на офицера и солдата. Еще третьего дня не умолкая гремел гимн у меня в окопах, и «ура» потрясало лес в честь верховного вождя Российской Армии! — воскликнул Саблин.

— Саша, это только из-под палки. Это инерция, которую преодолеть придется и с которой придется бороться.

— Приказ Государя о заветных целях войны, русские цели войны так ободрили и порадовали всех понимающих обстановку. Вожди воспрянули духом, а серая масса пойдет, куда ей укажут.

— Русские цели! — воскликнул, вставая и начиная ходить по комнате, Обленисимов. — Ты сказал: «Русские цели!» В мировой войне не может быть русских целей, но цели общие, поставленные в полном согласии с союзниками. Мы ведем не самостоятельную войну. Мы не должны забывать, что финансирует нас Франция и Англия посылает нам снаряжение!

— Егор Иванович, — тоже вставая, в глубоком возбуждении проговорил Саблин. — Ты помнишь то, что ты говорил давно в дни глубокого мира, когда ты и тебе подобные доказывали, что войн больше не будет. Ты помнишь, какою грязью, клеветою и бранью обливали вы блаженную память Императора Павла, Александра I и Николая I за то, что они посылали войска в Западную Европу для борьбы с революцией, Наполеоном и венграми, вы называли Россию жандармом Европы, при этом слову «жандарм» вы придавали свое специфическое значение, гадкое значение. Теперь вы хотите сделать из России и ее Армии городового, или, как вы называете, нагаечника, поставленного на защиту иностранного капитала. Какое дело России до того, победит английская или германская индустрия, будет на сохе, чашке, сукне, которое купит мужик какой-либо Пермской или Вятской губернии, написано «made in Germany» или «made in England», — мы должны стремиться к тому, чтобы на каждой вещи было одинаковое клеймо: «Российское изделие»!!. К этому стремится Государь, и это стремление народу понятно, но… устраивать революцию, свергать Государя в ту великую минуту, когда он торжественно заявил, что мы воюем за русские интересы — это преступление, которому нет имени. Как только Армия поймет, что ее цели — уничтожить Германию во имя возвеличения Англии и удовлетворения национального самолюбия и безопасности Франции, Армия откажется воевать. Русский солдат никакой злобы не питает к немцам, каждую минуту он готов протянуть руку примирения немцу, но и он понимает, что если немец мешает ему жить, если немец вошел в его земли, его надо выгнать. Слова Государя: «Я не заключу мира, пока мы не выгоним последнего неприятельского воина из пределов наших, и не заключу его иначе, как в полном согласии с нашими союзниками, с которыми мы связаны не бумажными договорами, а истинной дружбою и кровию» — понятны каждому. Они понятны и немцам. Когда немцы узнают, что Россия борется засвои заветные цели, а не во имя их уничтожения, они перестанут оказывать нам сопротивление…

— Вот и договорился до того, что нас так пугает, что заставило нас обратиться в заговорщиков, тайно собираться и думать, как все это устроить. Мир. Если немцы уйдут за Калиш, если Россия займет Константинополь, то есть дойдет до завершения задачи, поставленной Государем, то будет мир. Вы не пойдете на Берлин?

— Я не пошел бы. Думаю, что Армию будет трудно двинуть, но Государь союзникам никогда не изменит.

— Почему ты не пошел бы?

— Цели не вижу.

— А уничтожение германского империализма?

— Он нам не мешает. Он помогает нам обуздывать еще более злостный капиталистический империализм Англии.

— Саша! Саша! Кто же наш враг?! — воскликнул Обленисимов, круто останавливаясь перед стоявшим у письменного стола Саблиным и пронизая его выпуклыми блестящими глазами.

— Англия, — твердо и ясно выговорил Саблин.

Обленисимов отшатнулся от него и, несколько мгновений, тяжело дыша, шевелил губами, но не произносил ни слова.

— Хорош! — наконец вырвалось у него. — Хорош. Вот так же думают и в Царском. Если бы я тебя не знал с колыбели, я бы подумал, что ты с немцами заодно. Хорош! Ну, Саша, я все-таки тебе доскажу то, зачем пришел. Не обижайся на меня. Англия видит это настроение и в Государе, и в окружающих его. Она не верит ему больше, и она желает его устранения.

— Неправда, дядя! Зачем вы клевещите на Государя. Только не Государь! Государь никогда не нарушит своего слова.

— Ты думаешь?

Саблин молчал.

— А темные силы дворцовой камарильи? Этому человеку нельзя верить, и мы решили его убрать.

— Но, надеюсь, что вы найдете, если нам не удастся помешать вам, культурный способ этого переворота во славу Англии, — сказал, опуская голову, Саблин.

— Да. Клянусь, что ни один волос не упадет с его головы. Царское достоинство есть достоинство России и ее революции. Русский великий народ сумеет показать миру образец гуманности, просвещения и благородства. Мы ничего не имеем против Царя, мы только персонально против Николая II и дворцовой камарильи, всех тех, кого мы считаем темными силами.

— А если темные силы тем или иным способом будут удалены от Государя? — сказал Саблин.

— Это ускорит развязку, — ответил Обленисимов. — Имей в виду, с нами все главнокомандующие.

— Кого же вы приготовили на смену правительству, которое вы предполагаете свергнуть. Не останетесь ли вы в полном одиночестве, как тогда перед войною, когда мы говорили с тобою.

— О, не безпокойся. Люди намечены. Все прекраснейшие люди, гуманные и глубоко преданные союзникам.

— Я думал, ты скажешь: России — с упреком и иронией в голосе сказал Саблин.

Обленисимов не понял иронии.

— Нет, союзникам, — повторил он. — Что Россия! Россия без Европы — ноль. Кто это? Достоевский, что ли, сказал: «У русского человека два отечества: Россия и Европа».

— Да, трудно, — все с тою же иронией проговорил Саблин, — трудно русскому государственному человеку прожить без указки Бисмарка, Биконсфильда, Пуанкарэ, Клемансо и Бьюкенена. Своего не признаем, будь он хотя семи пядей во лбу. Да и как жить без Парижа, Монте-Карло, Ниццы и без английского снобизма. Погибнем. Мужичье! Дикари!

— Святая Русь! — поднимая палец кверху и опять останавливаясь против Саблина, сказал Обленисимов. — Святая Русь! Ребенок среди наций.

— С английской мисс и бонною француженкой.

— А что же, хорошо. Культура. Худому не научат. Я уверую, Саша, в святую Русь только тогда, когда в каждой избе русской будет не угол с лубочными иконами, а электричество и ватер клозет. А до тех пор и бонна и мисс!.. Ну, ты, верно, спать хочешь. Addio. А, как хорошо! Addio… Au revoir… Good night (*- Прощай… До свидания… Покойной ночи).

— «Спокойной ночи» звучит не хуже и много значительнее, — сказал Саблин, провожая дядю в переднюю.

XXV

«Что же, — думал, засыпая, Саблин, — ведь я донести обязан. Но на кого донести? На Обленисимова, Бьюкенена, Репнина, на главнокомандующих, которые согласны свергать Государя. Пусть допросят их, пусть узнают имена истинных виновников и казнят, как предателей, как казнили Мясоедова за старые мелкие грехи. Но кому сказать? Военному министру Шуваеву? Как он посмеет разоблачать главнокомандующих? Да этот старый, честный военный чиновник умрет от страха и только будет шепотом умолять меня: «Молчите, молчите. Никому не говорите. Кш… Шш»…

«Сказать самому Государю? — Саблин вспомнил свою попытку переговорить с Государем, так нелепо остановленную Распутиным, и покачал головою. — Государь и Самодержец! Самодержец силен своими боярами, своими генералами, а эти бояре изменили ему раньше, нежели восстал народ. Бедный Государь!» Если раскрыть ему все то, что сегодня из намеков Репнина и разговора с Обленисимовым узнал Саблин, он только безконечно растеряется. Что он может сделать, на кого положиться, кому поверить? Весь верх России, вся ее интеллигенция против Государя, а народ настолько темен, что искать вождей в народе нечего. Вождей нет. А народ без вождей — слепое стадо. Что вождей! Бог с ними! Просто честных людей нет.

Молчать и делать свое маленькое дело. Командовать корпусом и готовить его к наступлению и победе. Во имя чего?

Во имя ли заветных целей, провозглашенных Государем, за крест ли на Святой Софии, за Польшу ли, из рук России получающую свободу, как получили некогда Сербия и Болгария, или за уничтожение Германии и мировое торжество Англии?

Все горе Саблина было в том, что он не был согласен с Достоевским и считал, что у него одно отечество — Россия. Ее он любил превыше всего. За нее он готов был умереть, и если бы ему сказали, что для блага России должна погибнуть вся Европа, он не колеблясь сказал бы: «И пусть гибнет! Жива была бы только Россия!»

Саблин чувствовал, что совершается обратное, — гибнет Россия во имя спасения Европы, и не мог помешать этому.

Доносить он не станет. И не столько потому, что доносить некому и безполезно, сколько потому, что донос ему так же противен, как убийство. Они смогли бы и донести, когда признали бы это нужным. Мы этого не можем. Мы, старые дворяне. Мы, уже не холопы царские, готовые на все, даже на низость, мы прикоснулись к западноевропейскому рыцарству и восприняли его утонченную культуру, так непригодную для тяжелой современности.

Под утро он заснул, но проснулся рано. Надо было ехать отвозить Зою Николаевну с ребенком, ликвидировать ее квартиру, ставить мебель на склад, отдавать распоряжения. Часов до трех, по его расчету, он должен был быть занят окончанием этого дела. После хотел приехать к Тане, которой почти не видал. Нужно было поспеть и на кладбище.

Петербургская жизнь захватила его и закрутила своею сложностью. Было восемь часов утра, Саблин собирался выходить, когда зазвонил телефон.

— Кто у телефона? — спросил Саблин.

— Алексей Андреевич Поливанов. Знаю, что вы заняты, — говорил знакомый Саблину скрипучий голос бывшего военного министра, — знаю, что вы ненадолго здесь и все-таки прошу вас пожаловать ко мне к пяти часам. Если, конечно, не боитесь за свою репутацию, навестите опального человека.

Саблин готов был отказаться, но после этих слов он поспешно ответил:

— Слушаю, ваше высокопревосходительство. Буду непременно.

XXVI

В пятом часу дня Саблин на извозчике подъехал к высокому дому на Каменноостровском проспекте, где скромно, на частной квартире, жил Поливанов, и поднялся на четвертый этаж. Квартира была небольшая. Скученно стояла в гостиной та самая мебель, которую Саблин привык видеть широко раскинутой по громадному залу казенной квартиры, тесно висели ласковые русские пейзажи, которые Поливанов любовно собирал всю свою жизнь и на которых его глаз отдыхал, когда он был сам лишен возможности пользоваться природой. Все говорило о прошлом, о конченном, о жизни, ушедшей в воспоминания.

Лакей, высокий лейб-гренадер, бывший денщик Саши, убитого сына Поливанова, попросил пройти в столовую. Поливанов с женою и гостем, молодым штатским, пили пятичасовой чай.

— Здравствуйте, дорогой Александр Николаевич, — отчетливо выговаривая каждую букву, ласково сказал Поливанов, поднимаясь навстречу Саблину.

Он постарел. Волос стало меньше, и седые прядки пробивались в черных пучках, висевших на висках и затылке, лицо пожелтело и осунулось, сильнее стала заметна кривизна раненой шеи и частое подергивание лица. Но, Саблин это сразу подметил, он не обрюзг, не опустился, и из-под нависших бровей и прищуренных век молодо и остро сверкали глаза, с иронической усмешкой.

Поливанов представил молодого человека как представителя какого-то отдела торгово-промышленного комитета. Молодой человек стал прощаться.

— Куда вы торопитесь, — сказал, пристально смотря в глаза молодому человеку, Поливанов, — вы нам не помешаете. У нас секретов нет. Я отставной и никому не нужный человек, вот рад повидать старого приятеля.

Но молодой человек решительно откланялся и вышел.

Поливанов сел напротив Саблина и пристально смотрел на него, улыбаясь глазами. Он как будто спрашивал Саблина — с нами вы теперь или все еще с ними!

— Ну вот, Александр Николаевич, — сказал он, — вы должны быть теперь довольны. Снарядами вы завалены. Теперь уже ничто не помешает вам наступать.

— Хвост вытащишь, нос завязнет, — сказал Саблин. — Снарядов и патронов много, но довольствие войска стало хуже. Рыбные консервы, мясо козлов, да еще мороженых, это не питание. Хлебная дача уменьшена, при том, что солдат стал слабее воспитан, становится трудно управлять войсками.

— Значит, — сказал Поливанов, — армия недовольна питанием? Саблину показалось, что Поливанова это обрадовало.

— Это не совсем так, ваше высокопревосходительство, — сказал он. — Как может армия быть довольна или недовольна. Солдат присягал терпеть холод, голод и всякие нужды и безропотно переносить лишения.

— Теория, милый Александр Николаевич, — перебил его Поливанов. — Это было тогда, когда солдат служил двадцать лет и все двадцать лет проводил в походах и муштре. И тогда грабили, мародерствовали и тогда бунтовались, и даже Суворову приходилось считаться с психологией солдата. Но тогда армия в 200 000 была уже громадной. У нас, Александр Николаевич, семь мильонов поставлено под ружье. Семь мильонов! Извольте накормить эту массу, извольте поставить на нее офицеров. Откуда их взять?

— Офицерский состав стал очень плох. Маршевые роты приходят совершенно сырыми и необученными, приходится обучать в окопах — это возможно лишь при блестящем офицерском составе.

— Да ведь у вас лучшая молодежь. Поди, половина окончила университет, — сказал Поливанов.

— Но они не военные.

— Храбрости нельзя научиться, с нею надо родиться. И разве мало храбрецов среди этих юношей?

— Есть храбрость и храбрость. Храбрость порыва у них есть, у многих, но той стойкости, рассудительности, спокойствия, терпения, которые даются только знанием, — у них нет. Они много рассуждают. Это, мол, нужно, этого не надо, это прихоть начальника, того не исполнят, другого не сделают.

— Чести не отдают, это верно, — сказал Поливанов. — Да, конечно, они многого не понимают, но, милый Александр Николаевич, мы ведем войну народную. Известная демократизация должна быть допущена. У вас уже не солдаты, но народ. Без сочувствия масс мы ничего не сделаем. Как хотите вы победить, когда у вас и Распутин, и женское влияние, и нет устойчивости ни в чем. Народ не верит вам, генералам, потому что он не верит Государю. Государь и Верховный Главнокомандующий — это немыслимо. У него нет нужных для этого талантов и настойчивости. Вы сами знаете, что ordre contre ordre — desordre (*- Отмена приказания создает безпорядок), а в Ставке переменчивы, как петроградская погода. Если вы хотите победить, вы должны понять, что надо идти с народом, а не с Монархом.

— Но Монарх и народ одно целое.

— Было так. Было так, что прежде Монарх, а потом народ. Теперь стало наоборот — впереди народ, а потом Монарх.

— Я не могу себе представить, чтобы стадо правило пастухом, — сдержанно сказал Саблин.

— Но и в стаде есть передовые бараны, которые ведут все стадо, и без них стадо опрокинет пастуха, — парировал, ядовито усмехаясь тонкою усмешкой, Поливанов и сейчас же переменил разговор. — Вы знаете, — сказал он, — с какими трудами доставляют вам винтовки. Английские суда останавливаются далеко в Белом море, там, где оно не замерзло. К ним подъезжают на санях. И там, при страшном морозе, на леденящем ветру, вручную таскают ящики с винтовками, передают на льдины, оттуда на сани и гужом везут в Архангельск. Мильоны чудных американских винтовок. Все это сделала общественность. Военная бюрократия никогда не решилась бы на это. Я иногда думаю, что штатский военный министр был бы лучше военного. Он меньше связан условностями воспитания и быта, у него меньше протекции, меньше зависимости от людей своей касты.

— Но у него нет знаний, — сказал Саблин.

— Вы думаете, что военные знания так трудно приобрести?

— Я думаю, что знать начальников и уметь их выбрать можно только живя среди них. Иначе придется полагаться на советников, а это разовьет наушничество и еще худший протекционизм. Я не знаю, как это может быть. История не дает таких примеров.

— Напротив. Очень много. Генералы Наполеоновской эпохи, генералы Американских войн и буры. Кадетский корпус убивает волю — самое нужное качество для вождя. Я бы допустил иногда в войсках и выборное начало, — опять Поливанов хитро уставился на Саблина, и Саблин не мог понять, говорит он это серьезно или нарочно пытает его.

— Выберут того, кто сумеет подкупить, — сказал он.

— Я слыхал, что вас очень любят. Неужели вы думаете, что корпус или ваша дивизия вас не выбрали бы своим начальником.

— Я не знаю. Я как-то никогда не думал об этом.

— Подумайте, — смеясь сказал Поливанов, — этот вопрос лет десять тому назад поднимался в военной литературе, и он вполне в духе русского народа. Артель крепка своим выборным старостою, ватага молодцев — своим атаманом. Это так подкупило бы массы.

И выговорив это, Поливанов опять хитро посмотрел на Саблина, как будто спрашивая его, «что? клюнуло или нет, как ты, голубчик, на это смотришь?», но заметив, что лицо Саблина нахмурилось, Поливанов опять заговорил о постороннем.

— Посетите театры. Надо немного и развлечься. Мы не ходим из-за траура, но нам очень хвалили «Роман» с Грановской в главной роли и «Флавию Тессини» на Александрийской сцене. Вы увидите новое искусство и новые настроения.

— Я поклонник старого, — сказал Саблин и поднялся прощаться, считая, что деловой разговор кончен.

Возвращаясь домой, Саблин перебирал в мозгу своем разговор с Поливановым и чувствовал, что вызов его и разговор были неспроста. Испытывали его и узнавали через него настроения армии и фронта. «Хорошо, Он попал на меня, — подумал Саблин, — а попади он на Пестрецова или на моих милейших начальников дивизий, что бы они ему наговорили? Тот-то, что фокса от мопса отличить не может, наверно, предложил бы ему и себя, и дивизию в полное распоряжение — чего изволите и что прикажете».

Ночью Саблин, скрепя сердце, поехал на квартиру Гриценко. Было тошно и противно. Точно какая-то грязь помимо его воли засасывала его и увлекала в болотную, черную пучину.

XXVII

Всю ночь играли в карты. Сначала в бридж, потом, шутя, в макао, по пяточку в очко. Гриценко угощал вином и холодными закусками и сам пытался поставить самовар. Но не было растопок, и он только надымил щепками и поранил себе руку тяпкой, которою колол лучины от поленьев на кухне. Мацнев в два часа ночи поехал на разведку и вернулся в шесть часов утра бледный, возбужденный и взволнованный.

— Слава Богу! — сказал он. — Все кончено. Но как ты был прав вчера, Саша! Как это все оказалось сложно, трудно, и все вышло не так, как мы думали.

— Но все-таки вышло? Кончено? — спросил Репнин.

— Его нет. Убит и уничтожен. Будем надеяться, что навсегда, — сказал, тяжело дыша, Мацнев и начал рассказывать все то, что он узнал.

Они думали, что он не приедет, что догадался, пронюхал. Отрицать ведь нельзя, что у него есть какое-то внутреннее чутье. Бесовские силы ему помогают. Он приехал очень подозрительный. Принял его младший в подвальном этаже, который нарочно для этого отделали. Менее приметно. Он вошел, окинул подозрительно глазами обстановку и сразу спросил:

— А где же она?

— Наверху, с гостями. Сейчас выйдет. Не может же она так прямо прийти сюда. Будет заметно, — сказал младший.

Он недовольно потряс головою, но согласился.

На столе было приготовлено вино и маленькие буше. Яд был в вине. Он наотрез отказался. Любимое его вино, любимые сладости, а не пьет и не ест.

— Не хочу, — говорит он капризно. — Пусть она придет. Вместе. Почему тихо кругом? Гости там? Танцуют? А музыки не слышно, будто никого нет.

И стал он подозрительный.

— Вы знаете, что там никого и не было. Там был только старший и член Думы. Я не буду называть их, теперь и стены слышат.

Распутин сел за столик в углу. В большом подвале, убранном как кабинет, уставленном тахтами и креслами, был полумрак. Тускло горели в углу лампочки, своды тяжело нависли. Мне младший потом рассказывал, что жуть стала прохватывать его. Средневековьем каким-то повеяло. Низкие потолки, своды, Распутин в своем характерном костюме, тонком архалуке, в котором из-за ворота видна вышитая императрицей шелковая рубашка, на столе граненые графины, рюмки, стаканчики, и в них яд. Тут же его любимые пирожные и в них тоже яд.

Жутко. У Распутина глаза горели как угли, и дрожь сладострастного нетерпения проходила по нему. Время шло. Разговор увядал. Вы понимаете господа, говорить им было не о чем. Распутин, видимо, стал подозревать неладное.

— Ты бы, — говорит он младшему, — сходил, что ль, милой, за ею-то. Что не идет? Скажи, друг ждет. Хороший друг.

— Хорошо, — сказал младший, — я пойду, а вы, Григорий Ефимович, и правда, что не пьете? Выпить надо для куражу.

— Что кураж? Я и так хорош.

Однако взял рюмку и выпил. Медленно, смакуя, до дна…

Поймите, господа, состояние младшего. В вине была замешена сильная доза страшного яда. Слона убить можно. Действие моментальное. В пирожках такой же яд. Выпил… и ничего…

— Что-то, — говорит, — горькая она у тебя сегодня, — взял пирожное и ест. Младший отлично заметил — с ядом взял, отравленную. Ест и ничего. Усмехается, глядит своими страшными глазами с белыми обводами и говорит младшему.

— Шалунишка ты. Что же прелестница? Коли она не идет, я сам туда пойду. Танцуют, говоришь. Я эфто люблю, когда танцуют. Бабья-то много, поди? Посмотрю. Это хорошо.

— Постойте, Григорий Ефимович, лучше я схожу за ней, — сказал младший и почувствовал, что у него уже нет сил больше держаться. Что же в самом деле? Нечистая сила в нем? Когда и яд не берет его. Мне младший говорил: «Знаете, я уже сам веровать стал в него. Дьявол или кто, но кто-то сидит в нем, и наши человеческие силы для него ничто». Младший еще раз посмотрел на Распутина. Не побледнел, нет, сидит такой же, крючковатые пальцы впились в валик кресла, наливает одной рукою еще вина. Пьет… И опять также спокоен. Младший вышел. Старший и член Думы ждали его на темной лестнице.

— Ну что? — спросил член Думы. — Выпил?

— Выпил.

— Кончено?

— Нет, ничего, здоров.

— Что же это такое? Вы, — спрашивает он у члена Думы, — пробовали яд?

— Нет, не пробовал, но тот, кто давал его мне, ручался, что действие моментальное.

— Может быть, уже умер?

— Да нет же.

— Пойдите, посмотрите.

— Нет, господа, я не могу больше. Не верил в нечистую силу, а теперь веровать начинаю. Кто он такое в самом деле?

— Ну, господа, я пойду.

— Пойдемте вместе.

Старший вынул револьвер и начал спускаться вниз. В это время дверь отворилась и на лестницу вышел Распутин.

В полосе света от растворенной двери он увидел всех трех и, видимо, понял, в чем дело. Он бросился к выходной двери.

— Уйдет ведь, — крикнул с отчаянием член Думы.

Старший выстрелил из револьвера — Распутин повернул в дверь кабинета, пробежал два шага, захрипел и упал.

— Ну, теперь готов, — сказал член Думы. — Надо идти за автомобилем и уносить его.

Младший трясся как в лихорадке. Для дела он уже был совершенно кончен. Ему посоветовали идти наверх, лечь и успокоиться. Сделают и без него. Член Думы вышел во двор, дверь осталась открытой, холод повеял на лестницу. Старший пошел заглянуть в кабинет. Тут прямо можно сойти с ума. Убитый Распутин, которого они считали уже мертвым, сидел на ковре, опираясь в него руками. Он был бледен. Волосы растрепаны, глаза дико вращались, озирая комнату. Он увидел старшего и стал подниматься на ноги.

— А! — закричал он. — Все ей расскажу. Хозяйке! Расскажу, что ты меня убил. — И вдруг встал и бегом, как волк, согнувшись, пробежал мимо старшего и выбежал на крыльцо.

Старший бросился за ним и наткнулся на входившего члена Думы.

— Распутин убежал, — сказал он.

— Что с вами! Убитый?

— Какое! Живехонек… Да вон он!

По снегу было видно, как какая-то темная тень быстро кралась скачками вдоль стены дома, направляясь к воротам. Член Думы бросился за ним. У него был великолепный американский револьвер. Он нацелился и выстрелил один и другой раз. Распутин споткнулся и упал. Член Думы подбежал к нему. Теперь уже не было сомнения — он был убит…

— Выстрелы были слышны во дворе, — сказал старший. — В кабинете на ковре кровь. Сейчас могут прийти люди.

— Ничего, скажем, что собаку убили, — сказал член Думы.

Позвали собаку и в доме пристрелили ее, как вещественное доказательство причины стрельбы. Но, понимаете, господа, тревога уже поднялась. Полиция и дворники насторожились, а впереди еще целое путешествие и возня с тяжелым трупом!

Подали автомобиль, и сейчас же к нему подошел городовой. Член Думы решил играть ва-банк. Он подошел к городовому и сказал ему:

— Ты знаешь меня? Тот взглянул и узнал.

— Я член Думы. Такой-то. Правый. Предан Государю. Я убил Распутина.

— Слава Христу! Ужели так! — воскликнул городовой. Психологический момент, господа! Им надо было воспользоваться.

Подошел какой-то солдат. Он стал расспрашивать городового о причинах стрельбы. Член Думы опять подошел к нему.

— Я убил Распутина, — сказал он. — Хорошо я сделал?

— Куда же лучше! — сказал солдат. — Давно пора так сделать.

— Помогите, товарищи, нам его положить на автомобиль и вывезти.

— С удовольствием.

Итак, тайна перестала быть тайной. Член Думы все взял на себя, при помощи городового и солдата они перенесли тело Распутина и положили в автомобиль. За шофера сидел N. N.

Было два часа ночи, когда они помчались по Мойке. Ночью порошил снег, и автомобиль оставлял за собою свежий след. Поехали на острова.

— Мне кажется, он шевелится, — сказал спутник члена Думы.

— Нет, ничего. Мертв.

Закутанный своею дорогою шубой и ковром Распутин тяжело лежал у

них в ногах.

Доехали до моста и до намеченной полыньи. Никого.

Легкий туман поднимался с реки. Долго возились, не в силах будучи поднять тело на перила. На той стороне моста замаячила черная фигура. Не то сторож, не то городовой показался там, разбуженный шумом автомобиля. Стали перекидывать тело. Возились втроем, неумело, неловко брались, все никак не могли поднять. Страшно тяжелым казался Распутин. Но вот подняли, поднесли к перилам. Из шубы выглянуло бледное лицо. Распутин ухватился за перила…

— Ожил? — в глубоком волнении воскликнул Гриценко. — Вот черт!

— Ожил, или показалось так. Член Думы говорил, что он слышал, как Распутин, цепляясь за перила моста, ругался скверными словами. Но наконец тело перекинули, и оно звонко ударилось об воду и пошло ко дну.

— Вот и конец, — сказал, тяжело вздыхая, Мацнев.

— Нет, господа, — опуская на ладони рук свою красивую голову, проговорил раздумчиво Саблин, — это не конец, а начало… революции… И Боже!.. чьими руками оно положено!!.

XXVIII

Неделя прошла в работах. Шли заседания Георгиевской Думы, Саблин ездил в Райволово навещать Зою Николаевну, переговорил с врачом, убедился в том, что она написала и начала постоянно писать мужу, бывал в институте, был даже на «Флавии Тессини».

Он знал из газет, из рассказов, из сплетен о том страшном отчаянии, в которое была повергнута Императрица. Он знал, что она искренно верила в Распутина и видела в нем пророка и святого. Он предсказал, что с его смертью погибнет весь род Романовых, и императрица верила, что это так и будет. События надвигались грозные, страшные, о надвигающейся революции говорили уже открыто. Прямо говорили о том, какие части надежны и какие ненадежны, и на поверку выходило, что надежных частей не было.

Саблин знал, что розыски тела Распутина велись лично министром внутренних дел Протопоповым, что рассказ городового о стрельбе, о том, что на Мойке господа убили собаку, кровь на снегу у ворот — все это уже ранним утром навело на след таинственного автомобиля, по которому легко добрались до проруби. Тяжелая глубокая калоша Распутина, спавшая с ноги и забытая на снегу, показала место, где его сняли, а лоскутки шерсти его шубы указали и место, где его сбросили. Были спущены водолазы, и тело Распутина было найдено со всеми следами убийства.

Саблин, читая в газетах подробные протоколы розыска, которыми щеголяла сыскная полиция, разыгрывавшая из себя ловких Шерлоков Холмсов, готов был рвать на себе волосы, так грубо было сделано это убийство.

Нет, они бы так не убили! Их не нашли бы так легко! Они не забыли бы калошу и не стали хвастать перед городовым и солдатом. А нам уж ежели надо было убивать, то убивать открыто, при всех. Встать, сказать, за что убиваю, бросить несколько жгучих жестких слов, вынуть револьвер и уложить без отказа. А то: яд, который не действует, пуля, которая не берет, и труп, которого не могут скрыть.

Обленисимов носился по городу, всюду крича о подробностях дела и путая правду с собственным вымыслом. Он окончательно стал революционером и мечтал о роли, по крайней мере, Мирабо. Красный цветок не вынимался из петлицы его пиджака.

— Саша, — говорил он, уже не таясь, не являясь ночью, не разыгрывая из себя Никодима, но за завтраком или за обедом, не стесняясь прислуги, в ресторане, там, где ему удавалось поймать Саблина. — Теперь, Саша, крышка! Дьявол он или нет, но Романовым конец. Конец Распутину — конец и Романовым. Теперь революция и народоправство и Российская республика! Доживу и я до этого великого дня!

— Дядя, — говорил Саблин, — как поворачивается у тебя язык это говорить. Ты дворянин!

— Гражданин, Саша! Это куда выше! В России… Ах и великая сила у нашего народа. И ум, и юмор, и мягкость языка поразительная. Выхожу я, Саша, из театра, а ко мне подходит, знаешь, этакая фея с Невского проспекта, мы их в дни моей молодости «горизонталочками» называли, и говорит мне: «Товарищ, одолжи целковый на извозчика». Саша! Пойми! Товарищ. Эврика! Вон оно то слово, тот ключ к народному сердцу, который теперь найден. Мы все товарищи!

— Товарищ по корпусу, по гимназии? По чему товарищи? Слово «товарищ» старо, оно имеет строго определенное значение.

— Товарищ по партии!

— Дядя, вернемся к тому, что ты начал. Ты рад тому, что какие-то глупые бредни предсказывают гибель Романовых? Что они тебе сделали? Не они ли пожаловали твоих предков Спасским, благодаря которому ты и образован, и сыт, и одет, и богат, и влиятелен? Так ты платишь им за все то добро, которое они тебе сделали.

— Саша! Я не эгоист. Я думаю о России.

— О России. Никогда, дядя, — вставая и краснея до корня волос, заговорил Саблин, — никогда не смей мне говорить так о Романовых и России. Слышишь, не смей мне повторять нелепые сплетни о Российских государях. Вспомни историю. Михаил Федорович принял царство воров и разбойников. Вся Россия была крошечный лоскуток земли без выхода к морю, кругом враги, внутри мятежи, разбои и голод, равного которому не было. Человеческое мясо ели в Москве. Без казны, без армии, без честных служилых людей…

— Я это знаю. Что ты мне повторяешь уроки истории, — сказал Обленисимов.

— Ах знаешь! Михаил Федорович…

— Русский народ, — перебил Обленисимов.

— Нет, Михаил Федорович, потому что русский народ только и умел метаться от одного Лжедимитрия к другому, от Тушинского вора к польскому королевичу.

— Что ты кричишь, Саша.

— Я не кричу, а мне стыдно за всех вас! Что же и Петр, и Екатерина, и Александр вам нечто? Меньшиковых, Потемкиных, Суворовых, Кутузовых не было? Был народ? И вы хотите, чтобы все это кончилось… Ну кто же станет править ста двадцатью мильонами разноплеменного народа, далеко между собою несогласного? Кто же, президент?!

— С тобою, Саша, говорить нельзя. Ты кричишь. Ты повторяешь азбучные истины.

— Если ты их забыл, дядя.

— Все потому, что ты не в партии.

— А что важнее — партия или Россия?

— Саша. Ты политически необразован, и на войне ты огрубел. Какие манеры…

— Товарищ! Еще чего не доставало! Товарищ! Партия или Россия? Я тебя спрашиваю.

— Саша, оставь! Devant les domestiques (*-Перед слугами).

— Ах так! Теперь вам и доместики пригодились. Ну, так не смей мне, дядя, ни слова говорить о Государе! Какой он ни на есть, он мой Государь, а она Императрица, и тот, кто им изменит, будет подлец!

— Прощай, Саша. Тебе надо успокоиться. У тебя нервы на войне разошлись. Никто об измене не говорит… А если он сам изменит?

— Что-о?

— Ну, Бог с тобой, я ухожу!..

На смену Обленисимому пришел Мацнев. Он длинно и таинственно, запершись в кабинете у Саблина и сидя под портретом Веры Константиновны, рассказывал о том, как труп Распутина тайно перевезли в Чесменскую богадельню за Московской заставой, положили там в часовне, как Протопопов надел на него вышитую Императрицей рубашку, а неприкрытые ею части тела и лицо намазал фосфором. Туда ночью в карете, одна, приехала Императрица, вошла в полутемную часовню и увидала светящийся труп. Она склонилась перед ним на колени, а Протопопов, трясясь, проговорил:

— Он воскреснет! Вы увидите! Он воскреснет.

С Императрицей сделался глубокий обморок. Труп Распутина перевезли в Царское Село и похоронили, украсив могилу цветами. Императрица ходит на могилу пешком, молится и ждет чудесного воскресения. Неизвестные лица крадут по ночам цветы и пакостят могилу. К могиле поставлены часовые… Как у Христа!!.

— Милый Саша, — говорил Мацнев, глядя усталыми воспаленными глазами в глаза Саблину. Он стал так непохож на старого циника Мацнева, который говорил: «бей ворону, бей сороку». — Милый Саша! Она сошла с ума! Они все там сошли с ума. Там говорят: «Так было и с Христом! Его гнали и мучили. Его убили, и Он воскрес. Воскреснет и Распутин». Питирим и Варнава готовы сделать из него святого. Подумай: Христос и Распутин! Милый Саша, я сел за Библию. Ведь это Содом и Гоморра, а не Россия! А что, если гнев Божий ударит на нас?.. Виновных сослали в Персию. Там, говорят, климат, которого они не перенесут. Жена младшего хотела ехать с мужем. Ей не разрешили. Какая жестокость! Милый Саша! Что же это такое? Ты моложе меня, но я, всегда бывший твоим наставником, я теряюсь. Уже не правды я ищу. Но что же? За кем идти? За ними, которые верят в святость Распутина, или за теми, кто убил Распутина и помчался теперь на фронт с клятвою потребовать отречения Государя от Престола в пользу сына и регентства Николая Николаевича. Я и имена их всех знаю. Да! Саша! Милый Саша! Ты как поступишь?

Вера Константиновна кроткими синими глазами смотрела с полотна портрета. В тумбе стола за семью печатями и с надписью: «не распечатывая, положить со мною в гроб», лежит ее тайна. Простил он ей? Если бы простил, не нес бы с собою в гроб ее исповедь, не шел бы в царство теней с этой жалобой Богу! Значит, не простил и Императрице, и вот есть случай ей отомстить.

Заговор принимает большие размеры. В нем Поливанов, Гучков, в нем Пуришкевич, в нем Рузский и Алексеев, он уже вне власти охранного отделения, и само министерство внутренних дел пасует перед ним.

Мацнев, старый циник, но благороднейший человек, Мацнев растерян.

Упиться местью? Вера, отомстить за тебя и простить, и сжечь твой страшный дневник. Саблин снова посмотрел на портрет, в ее синие ясные глаза.

Разве есть в ее дневнике хотя слово упрека Императрице?

Саблин вспомнил отца Василия и, твердо глядя на Мацнева, сказал:

— Нет, Иван Сергеевич, ни ты, ни я — мы не изменим Государю. Никто из нашего полка не пойдет против Государя Императора.

— А как же Распутин?

— Это их семейное дело. Это болезнь. Истерия. Мы не можем судить Государя по сплетням, но лишь по делам его. А дела его — это чудесный приказ о заветных целях войны. Его мы и исполним!..

XXIX

В середине января 1917 года Саблин вернулся на позицию. Маленькая халупа с подслеповатым окном приняла его, как родного. В ней, казалось, была мирная пристань, убежище от всего того грязного и страшного, что делалось в эти дни в Петрограде. Полки своего корпуса Саблин нашел распустившимися, но, главное, что его безпокоило, это совершенно расстроившееся довольствие корпуса. Он призвал интенданта и после долгой беседы с ним выяснил, что с продовольствием выходит заминка в центре.

— Если позволите, — сказал интендант, — мы достанем все, что нужно, через земский и городской союзы. У них на складах все в изобилии. Вам только написать письмо, и они охотно дадут. У них даже белая мука есть.

— Как же это так, почтеннейший, — спросил Саблин, — а у вас нет?

— Потому-то у нас и нет, что у них есть. Они все из-под носа скупают, не стесняясь справочной ценой. Теперь все в их руках. Захотят — завалят армию хлебом, не захотят — у нас и по фунту не хватит.

«Странно это, — подумал Саблин. — В продовольствии, этом важном факторе войны и победы, хозяева не главнокомандующие армиями, не начальники, не те, кто вел войну, а разные «милостивые государи», как их называл Мацнев, общественные деятели, представители партий, борющихся против правительства».

Саблин отдал приказ расширить корпусные склады и всякими правдами и неправдами пополнить их так, чтобы в деле продовольствия совершенно не зависеть ни от кого. Он разослал по окрестностям дивизионных интендантов и заведующих хозяйством и скупал все, что можно было скупить. Его агенты повсюду сталкивались с агентами земгора, который вырос в громадную организацию. Рядом с ним стоял Военный торгово-промышленный комитет — мощная организация, захватившая все снабжение армии в руки. Склады комитета ломились от запасов, на фронт же снаряжение отпускалось очень скупо.

Бывая в штабе армии, у Пестрецова и Самсонова, беседуя со своими полковыми командирами и офицерами, разговаривая с солдатами, Саблин видел, что во всей армии было глубокое убеждение в том, что на днях начнется наступление на всех фронтах, как русском — восточном, так и союзническом — западном. Указывали и время этого наступления — между 20 февраля и 1 марта, указывали и цели. Все, до солдат включительно, знали, что до весенней распутицы решено занять Ковель, Владимир-Волынский и Пинск, захватить Львов. Потом на время распутицы предполагалась передышка, перегруппировка, подвоз снарядов и в марте или апреле — движение с целью овладеть Брестом, Влодавой и Варшавой… Летом предполагали быть на границе и, если нужно, то и за границей. В армии были уверены в успехе наступления. Солдаты чувствовали свою мощь. В артиллерии на позиции, в бомбовых погребах лежало по 2000 снарядов на орудие, тыловые парки и склады были полны снарядами, сзади частей, занимающих позицию, в ближайшем тылу, все переполнено было новыми частями, приезжающие из отпуска рассказывали о громадных гарнизонах, сосредоточенных в Петрограде, Москве и во всех больших городах. На фронте не сомневались, что все это будет двинуто для удара и должно непременно сокрушить врага.

Саблин спрашивал Пестрецова, есть ли основания для этих слухов? Пестрецов отвечал откровенно:

— Прямого приказа или директивы армиям нет. Но после приказа Государя это так естественно. Кончить войну надо. Мы и так из-за союзников перетянули ее. Рубежи намечены правильно, и твоя ближайшая задача — Камень-Каширский и Большая Глуша.

Саблин озаботился заготовкой белых балахонов для того, чтобы наступать по снегу, и усилил занятия штурмами позиций. Он присматривался к солдатам, входил в самую толщу их, и, разговаривая с кем-либо, он не слушал казенных ответов, а прислушивался к тому, что говорила толпа кругом. Ночью, в окопах, услышав где-либо разговор, он подкрадывался и подслушивал, что говорят о наступлении и о войне. Он беседовал с Верцинским и Ермоловым, говорил с Козловым. Верцинский и Ермолов разными словами и различными выражениями одинаково характеризовали настроение солдатской массы в связи со слухами о наступлении. Оно было двоякое. Меньшинство — старые кадровые солдаты, запасные недавних сроков стояли за наступление, считали его неизбежным, считали, что без победы не может быть мира, а мира они хотели жадно. В них сильно говорила гордость русским именем, своим мундиром, и они не сомневались в победе и в том, что летом наступление закончится полным разгромом германской армии.

Из расспросов очередных, так называемых «контрольных» пленных Саблин узнавал, что немцы тоже знают о готовящемся наступлении и очень боятся его. Уже отданы распоряжения об эвакуации Ковеля, если бы это понадобилось.

Большинство русских солдат относилось к наступлению инертно. Они жаждали мира, но воевать и добиваться мира победою они не хотели. Они хотели, чтобы мир явился так. Как так они не объясняли, но часто говорили: «Это от Государя зависит, сказывают герман-то очень мириться хочет, ему только предложи, он согласится. Для чего воевать! Кабы гроза была нашей губернии, а то дойди-ка до Уфимской! Там я бы ему показал. Воюем, братцы, не для себя, а для французов. Француз, сказывают, жидок стал, ему помощь нужна. А на кой ляд нам француз этот самый!»

Но всего тяжелее было настроение некоторой части офицеров. Это были одни старые, почтенные капитаны и полковники, освоившиеся с пребыванием в отставке и запасе, пригревшиеся на тыловых должностях, привыкшие думать, что опасность непосредственного боя для них миновала, и теперь при громадном увеличении армии оказавшиеся в роли полковых и батальонных командиров. Они сумели угреться и на позиции. Построили себе блиндажи и отсиживались в них, попивая кофей, куря до одурения и избегая в тяжелые минуты бомбардировок вылезать из блиндажа. Для них мысль о наступлении и переход к полному случайностей полевому бою — были нож острый. Но что они думали делать в этом случае, они не говорили и сурово молчали. Саблин приглядывался к ним и думал, что, вернее всего, за несколько дней до наступления они двинут в ход тяжелую артиллерию своих застарелых ревматизмов, пострелов и удуший, все окажутся больными и благополучно перекочуют в лазареты и госпитали. Саблин намечал им заместителей и исподволь подготовлял их. Другая категория были те прапорщики, которые пошли в военные училища и на курсы только затем, чтобы в офицерском звании подвергаться меньшей опасности, чем солдатами. При окопной войне они этого достигли. У них были прочные блиндажи, и они могли, пользуясь трудностью наблюдения за ними, там отсиживаться. Но полевая война требовала их перед взводы и перед роты, в прорыве им пришлось бы первыми кинуться на проволоку. Это их не устраивало, и они тихо и осторожно вели среди солдат разлагающую пропаганду. Они не говорили против наступления, но они говорили о невозможности наступления, они говорили о безцельности войны и о том, что ее и действительно можно кончить так. Войну хотел вести Государь, потому что она давала ему славу, и генералы, потому что они получили за нее большие деньги, ордена и отличия, и она им была выгодна. Выходило незаметно так, что если бы Государя и генералов не стало, то и войны бы не было. Часто среди солдат они проводили такую мысль: простому народу, крестьянам и рабочим война не нужна.

Германский крестьянин и рабочий легко может столковаться с русскими крестьянином и рабочим, но мешают этому капиталисты, которым война дает наживаться. Эта проповедь по своему действию была ужасна. Саблин собирал офицеров, беседовал с ними, перетасовывал их, но чувствовал, что убедить человека молодого, полного сил в том, что он должен пойти на верную смерть, не так то легко. Саблин не раз вспоминал хорунжего Карпова. Но разве он убеждал его в том, что ему нужно пойти у Костюхновки впереди всех? Он приказал ему и тот сказал: «слушаюсь» — и исполнил.

Нужна муштра. Саблин тянул офицеров и требовал строгой исполнительности.

По-видимому, и наверху производились те же наблюдения, и то, что видел Саблин, видели и другие начальники. Из Ставки пришло приказание о формировании особых ударных частей из лучших офицеров и солдат для нанесения первого удара и для увлечения за собою остальных. Саблин не мог с этим согласиться. Да, такая мера давала успех в наступлении, но зато она уничтожала все лучшее и в командном составе, и в рядах, а с кем же развивать наступление и заканчивать войну? Саблин не выделял ударных батальонов, но назначил ударными первые батальоны полков, слегка подобрал их и вел с ними специальные занятия.

26 февраля Саблин по телефону получил условное приказание о том, что начало наступления назначено на 28 февраля, а вслед за тем и более подробный приказ о том, что он должен исполнить.

XXX

Была тихая лунная ночь. Было темно, снег днем тронуло, и ночью он не подмерз, но лежал такой же рыхлый и ноздреватый. Саблин с начальниками дивизий и со штабом приехал к девяти часам вечера на специально построенную в тылу позицию, подобную германской, окруженную двенадцатью рядами проволоки. Эту позицию должны были взять незаметно, одетые в белые балахоны первые батальоны полков, собранные от нее в версте, то есть в таком расстоянии, в каком находились и наши настоящие позиции. Офицеры с сигнальными ракетами были размещены по позиции. Они должны были начать бросать их, когда они увидят или услышат наступающие части.

В ударных батальонах люди были расставлены согласно тем задачам, которые на них возлагались. Одни прорезали верхнюю проволоку и, широко шагая, шли дальше, другие подрезали проволоку ниже, третьи с гранатами бросались в укрепление и выбивали людей из блиндажей — они назывались «чистильщиками траншей», четвертые переходили окопы и устремлялись на подходящие резервы, пятые перекапывали окопы для себя, шестые шли вправо, седьмые влево, расширяя прорыв, каждый человек знал свою роль, как актер знает пьесу, и это была их генеральная репетиция.

Саблин и все окружающие его знали точно час и место, куда должны наступать ударные батальоны. Знали его офицеры и солдаты, сидевшие в учебном окопе. Маневр начинался по проверенным часам в 9 1/2 вечера.

— Пошли, — сказал Давыдов, глядя на свои часы-браслет со светящимися стрелками.

Все затихли.

Ночь была тихая. На горизонте, где была позиция, вспыхивали редкие ракеты и падали таинственными зелеными звездочками, порхая в воздухе. На песчаном бугре, покрытом снегом, окруженном лесом, было тихо. Слышно было, как внизу, под снегом, журчала вода, да сзади вздыхали лошади, и иногда односложными словами переговаривались вестовые.

Впереди снег сливался с ночным туманом и образовывал в серебристом сиянии месяца сплошную массу, в которой слабо намечались темные колья и переплет проволочного заграждения.

Несколько раз ухо, казалось, улавливало шорох ног, но всякий раз обманывалось. Там, где двигалось три с лишним тысячи человек, было тихо.

Ночь, пустынное, глухое место среди больших лесов, напряженное ожидание, сознание, что это преддверие чего-то великого, страшного и важного, волновали офицеров и солдат, и они всматривались вдаль и поглядывали на часы. Но впереди также клубился серебристой ватой туман, и единственным звуком, доносившимся оттуда, было тихое журчание ручейка, пробившегося из-под снега и падавшего в какую-то ямку.

— Уже пятнадцать минут идут, — сказал Давыдов.

— Пошли ли? — сказал Саблин. — Поняли ли они, что ровно в половине десятого наступать?

— Ну, как же! С ними Козлов. Опять стали слушать.

— Кажется, идут.

Вспыхнула и взметнулась одна, другая ракета.

— Вон видите, идут.

— Где, где?

— Да вон же белые фигуры, как в саванах.

— Не вижу.

— Сколько их!

— Нажмите секундомер.

Громовое «ура» раздалось кругом, и в то же мгновение безконечные ряды солдат в белых халатах и капюшонах, как стая призраков, появились на укреплении.

— Сколько прошло времени от того момента, как подошли к проволоке, до того, когда ворвались в укрепление? — спросил Саблин.

— Полторы минуты, ваше превосходительство, — молодцевато ответил молодой капитан, старший адъютант штаба корпуса.

— Это великолепно.

— Главное, стрелять было бы невозможно, так сливаются белые фигуры со снегом.

— Штаб-горнист, труби отбой, — сказал Саблин.

Сиплые звуки медной трубы прорезали ночной, воздух, крики «ура» стали погасать, и люди в белых саванах строились в колонны за укреплением. Они тяжело дышали после бега, были оживлены, и шутки слышались в их рядах.

— Ловко, — говорил один солдат другому, — сказывают, нас совсем не видать и не слыхать было.

— Уж и крались же мы. Я ногу поставлю и жду, пока не окрепнет, другую ставить.

— И прожектором не усмотришь. Чудно! Все белые!

— Ротный Ермолов сказывал, на штурм пойдем и лица мелом намажем, чтобы ничего, значит, не видать.

— А я бы углем. Страшнее. Будто черти.

Раздалась команда «смирно». Саблин подъехал к сводному полку.

Он горячо благодарил солдат за блестящий маневр и предсказывал им, что они будут иметь полный успех в деле, если также пойдут. Он ничего не говорил, когда пойдут, но все уже знали, что это будет послезавтра.

XXXI

28 февраля Саблин утром объехал все батальоны, назначенные в прорыв, и долго беседовал с Козловым и батальонными командирами. Он видел полную уверенность в успехе.

— Люди, ваше превосходительство, хотят, чтобы поскорее началось, — сказал пожилой капитан.

— А не сробеют?

— Думаю, что нет. Увлечения много. И робких заразили. Говорят прямо: «1 марта к ночи в Ковеле будем».

— Кавалерия будет, — сказал Саблин.

— И мы не отстанем, — сказал Козлов. Он провожал Саблина к автомобилю.

— Имеете письма от супруги? — спросил Саблин. Козлов просиял.

— Почти каждую неделю письмо привозят из штаба. Пишет каждый день. Я уже не знаю, как и благодарить ваше превосходительство, что вы такое участие в ней приняли. Чахотки, слава Богу, не оказалось, одно воспаление легких. Поправляется совсем.

— Ну, слава Богу, слава Богу, — сказал Саблин, невольно опуская глаза. — В десять я буду у вас в Шпелеври, и ровно в два мы начнем.

— Понимаю, — сказал Козлов.

Саблин около двух часов дня вернулся в штаб, он хотел пообедать и прилечь отдохнуть в предвидении безсонной ночи. Давыдов доложил ему, что его ожидает Командарм на прямом проводе. Саблин пошел через улицу в халупу, где помещался аппарат Юза.

Долго не могли наладить и урегулировать аппарат, но наконец из несвязных букв стала отбиваться четкая лента. Пошли так сердившие Саблина ненужные вопросы. — Кто у аппарата? — У аппарата Саблин. — Здравствуйте, у аппарата Наштарм, — что означало, что у аппарата был начальник штаба Армии генерал Самойлов.

— Наступление приказано отложить, — выстукивал по ленте аппарат. — Поисков разведчиков не делать.

— Отложить невозможно, — отвечал по аппарату Саблин, — все готово. Люди рвутся в бой, всякая перемена погасит порыв и вместо победы даст неудачу. Что случилось?

— Категорическое приказание Главкозапа. Отложено на всем фронте.

— Они с ума сошли. Стоит теплая погода. Снег быстро тает. Скоро будет такая грязь, что до полной весны нельзя будет работать,

— Я передаю вам приказ Главкозапа и Ставки. Наступление отменено. Причины неизвестны. Никуда не отлучайтесь. Будьте готовы каждую минуту подойти к аппарату. До свиданья. Генерал Самойлов.

Аппарат остановился.

— Все? — спросил Саблин у чиновника-юзиста.

— Все-с, — отвечал, вставая с табурета, чиновник. Это был типичный старый телеграфист. Он строго посмотрел на солдата, сидевшего у аппарата Морзе, и сказал:

— Вислентьев, выйдите на минуту. Солдат встал, улыбнулся и вышел.

— Ваше превосходительство, — сказал шепотом чиновник, — позвольте вам доложить. Они почему-то скрывают. В Петрограде большие безпорядки. Солдаты взбунтовались. Что там сейчас, никто не знает. Может быть, революция уже.

— Вы откуда знаете? — спросил, вспыхнув, Саблин.

— Мне товарищ по проводу передал из Ставки.

— Не может быть, — сказал Саблин.

— Не могу знать, ваше превосходительство, а только товарищ мне всегда верно передавал. Государь будто из Ставки уехал.

— Молчите покамест!

— Как рыба, ваше превосходительство!

Саблин передал в полки приказ об отмене наступления, и всюду он вызвал чувство недоумения и огорчения. День, который Саблин думал провести в волнении предстоящего ночного боя, оказался пустым и долгим. Волноваться было не о чем, и Саблин с нахмуренным лицом вернулся в халупу и стал ходить взад и вперед по маленькой комнате с земляным полом.

«Вот оно, началось, — думал он. — Началось то, о чем так давно, так долго и упорно мечтала наша интеллигенция. Туман французской революции всегда висел над нами, и наши передовые люди мечтали о своих Мирабо, Дантонах, Маратах, Робеспьерах, ну и конечно — Наполеонах! Нет такого артиллерийского поручика, который хотя раз не помечтал бы стать Наполеоном и, выкатив пушку на площадь, кого-нибудь разогнать. Что-то там в Петрограде?!

Русская революция! Но разве не поднимали красное знамя мятежа Разин при Алексее Михайловиче, Булавин при Петре, Пугачев при Екатерине, разве не трепетало оно, поднятое Талоном и Шмидтом, еще так недавно над нестройными толпами народа по всей России. Во что же выливалось это? — в разгромы, иллюминации помещичьих усадеб, еврейские погромы, выпускание кишок племенному скоту, подрезывание жил жеребцам, битье зеркал, разрывание дорогих картин и уничтожение накопленного богатства. Разбой, а не революция… Но тогда руководили революцией простые, дикие, неграмотные казаки или поп Гапон и рабочие, а теперь во главе революционного движения стала, вернее всего, Государственная Дума… Посмотрим, справится ли она?» Саблин вспомнил анекдот о словах императора Вильгельма, сказанных будто бы по поводу того, что кто-то назвал Императора Николая II неумным. «Я не считаю его неумным, потому что для того, чтобы двадцать лет править таким диким народом, как русский, надо иметь много ума».

Но революция Саблину рисовалась только в виде безпорядков. Может быть, очень крупных, явно нежелательных во время войны, но только безпорядков. Ведь не изменят же Государю осыпанные его милостями главнокомандующие фронтами, генерал-адъютанты Рузский, Эверт, Брусилов, Щербачев? Есть верные полки. Взять хотя бы его бывшую кавалерийскую дивизию, конные корпуса — да они сметут Петроградский гарнизон из развращенных и трусливых солдат так, что от него духу не останется. И Думу разогнать не долго. Повесили Мясоедова, могут повесить и других…

И вдруг засосало под сердцем. Вспомнилось предсказание Распутина, что гибель его обозначает гибель Дома Романовых. Стало страшно. Какая-то невидимая рука вмешивалась в судьбы России. Над нею нависла тяжелая рука Бога жестокого, Господа сил? Вспомнилось отчаяние Мацнева и то, как сравнивал он Россию с Содомом и Гоморрой. Подъята рука Бога карающего, и что могли сделать люди?

Жутко стало Саблину. В маленькие окошечки избы видна была блестящая, мокрая, обледенелая дорога, поля с набухшим снегом, обломки забора, разобранного солдатами на дрова, дальше клубилось тучами серое небо, и моросил мелкий надоедливый холодный дождь.

Саблин смотрел на обломки забора и вспоминал недавний случай в 819-м полку. Они шли на позицию и остановились на ночлег возле деревни. Походные кухни стали подле старого деревенского кладбища. Сотни лет покоились за земляным валом, среди густой заросли калиновых и сиреневых кустов, под могучими каштанами скромные деревенские покойники. И над ними стояли покосившиеся от времени, со стертыми надписями, кресты, украшенные чьею-то заботливою рукою, где пучком сухих цветов, где веночком, где лентами. Эти старые почернелые кресты были кому-то дороги, и кто-то по ним находил остатки прошлого.

Кашевары полка сломали кресты и затопили ими кухни. В ста саженях от них был лес и там стояли поленницы дров. Когда Саблин накричал на них, они не смутились.

— Поленницы, ваше превосходительство, далеко, да и какой там лес, а это сухой, ишь, горит как! — говорил, весело улыбаясь, молодой парень.

Страх Божий, чувство святости места, были потеряны. «Эти, — подумал тогда Саблин, — и в церкви ночлег устроят и алтарь осквернят. У них нет ничего святого!

И это народ-богоносец. Это воспетый интеллигенцией народ, который хочет теперь захватить власть в свои руки и сам править великою Россией. Захватит ли?»

Сумерки сгустились. Поля не стали видны, исчез забор, и окна мутными серыми пятнами просвечивали на темной стене. Саблин зажег свечу и стал читать французский роман.

В одиннадцать часов вечера его вызвали к аппарату. Пестрецов требовал его приезда в штаб корпуса.

Еще затемно Саблин сел в автомобиль и по мокрой, но еще твердой дороге помчался к Пестрецову.

XXXII

Пестрецов его сейчас же принял. Он провел Саблина в свой кабинет, тщательно запер дверь и прошел к столу. Потом вновь подошел к двери и быстро раскрыл ее. За дверьми оказался денщик.

— Ты чего? — спросил Пестрецов,

— Я так. Думал, не понадобится ли чего, — сказал денщик.

— Пошел вон!

— Слушаю…

— Вот видишь, Саша, — сказал Пестрецов, — это начало… Вызвал я тебя, а и сам не знаю зачем. Просто хотелось со своим человеком поговорить, на лицо родное посмотреть. Ничего не знаю. В Петрограде безпорядки. Были столкновения между полицией и солдатами. Кажется, начались на голодной почве, на недостатке хлеба рабочим, но не знаю. Ничего не знаю. Из Ставки молчок. Никаких распоряжений. Это и понятно. Тот, кто ничего не делает, тот не ошибается, а ошибиться теперь, это играть своею головою или, по крайней мере, своим местом и положением.

— Мне кажется, напротив, нет ничего более ясного теперь как непоколебимая верность Государю и Родине.

— Ты так думаешь?

— Да. Я так думаю. Государя можно осуждать за многое. Надо стараться исправлять его ошибки. Его можно не любить, не уважать, презирать, ненавидеть, но служить ему мы обязаны. Это наш священный долг. Никакие безпорядки во время войны недопустимы.

— Да. Ты так думаешь…

Пестрецов стал рыться в кипе телеграмм и наконец достал одну.

— Впрочем, одна телеграмма есть. Главкозап боится, что безпорядки перекинутся в Армию, и потому требует более гибкого общения офицеров с нижними чинами. Воспрещены отпуски и отлучки офицеров от частей. Вот и все… Так прости меня, Саша, за то, что побеспокоил тебя. Знаю, нелегко шестьдесят верст отломать ко мне. Вот и погода какая! Опять мокрый снег пошел. Природа плачет. А о чем? Вот, говорят, радоваться надо.

— Кто говорит? — сурово спросил Саблин.

— Николай Захарович, наштарм мой. Он уже под меня подкапывается. Так прямо не говорит, а по лицу вижу. Стар я, вишь, для нового дела. Молодое вино-де не вливают в старые меха. Да… А ведь мы приятели с ним. Много лет служили вместе, да и так ли я уже старше его? Да… Так, если что про меня услышишь, Саша, не осуждай. Все люди, все человеки. Всяка душа властям предержащим да повинуется, несть бо власть, аще не от Бога. Ты-то попомни: состояния у меня никакого, только служба. Да и жена молодая. Нина Николаевна веселиться любит. Так не суди строго. У меня равнение направо. Как начальство, так и я. Ну, храни тебя Господь!

Тоскливо было на сердце у Саблина все эти дни. Чувствовалась неурядияца, неразбериха, чувствовалось, что наверху все потеряли голову. Дома было скучно. Погода мешала производить занятия. Надо было беречь обувь и шинели. На позицию не тянуло. Всюду Саблин видел недоуменные, потерянные лица, у всех был молчаливый вопрос, что там, в тылу… революция?

9 марта к Саблину приехал с таинственным видом его старый лакеи Тимофей. Он привез ему газеты и письмо от Мацнева.

…"Свершилось, — писал Мацнев. — У нас революция. Что будет — ничего не известно. Республика, конвент, директория, Учредительное Собрание, черт его знает. Одно знаю: Наполеона пока нет. Все и вся изменили. Это какая-то повальная болезнь измены. Случилось все черт знает как, катастрофически повально, до жуткости быстро и, как говорят, безкровно. Я, конечно, не специалист по оценке степени кровности революции, но на редкой улице ты не найдешь трупа убитого городового или лужицу крови, правда, небольшую. Рек крови не видал, и не только Нева, но даже Фонтанка не покраснела от крови. Может быть, это и называется безкровная, но, по-моему, крови было довольно.

Были какие-то безпорядки. Кажется, толпа требовала хлеба. Может быть, требовала и еще что-нибудь, не знаю, но по улицам разъезжали казаки 1 — го Донского полка и действовали по-старому: лихо и нагайками. Им кричали «опричники», и все шло по-хорошему. Мы уж к этому привыкли.

Вдруг… Заметь, все такие дела решаются вдруг… не то прапорщик Астахов — это офицер нового типа, не то просто какой-то рядовой является в казармы Л.-гв. Волынского полка и говорит: «Товарищи! В ружье и к Думе!» Убили ротного командира и, как убили, крикнули: «Нам нет другого пути, как на улицу!» Кто, зачем, почему? Никто не знает, но идут к Думе. По пути заходят в Павловский полк, там поколебались и тоже пошли. Захватили электротехническую роту, и готово. Не то демонстрация, не то революция. Гремит марсельеза, — и при этом врут, доложу тебе, отчаянно. Реют красные тряпки. Ну, натурально, вся надежда на казаков. Вызвали сотню. И, представь себе, на Знаменской площади какой-то казачишка вместо того, чтобы кинуться на собравшуюся с красными флагами толпу, выхватил шашку и зарубил полицейского офицера, который стоял спиною к нему, считая, что казаки приехали его защищать. Что тут было — описать трудно. Попробую писать революционным стилем. Революционный восторг охватил толпу. Нашлись какие-то барышни — они всегда умеют в нужную минуту явиться — и стали целовать забрызганного кровью казака, и пошла потеха. Все обрушилось на городовых. Они засели в участках и стали отстреливаться. Их выкуривали пожарами и жгли живьем. «Граждане солдаты» совершенно позабыли, что у них враг немец и, решив, что их враг городовой, начали охоту за полицией.

Впрочем, охотились и за офицерами. Зачем, дескать, офицеры не явились в казармы и не пошли с солдатами к Думе. Офицеров разделили на революционных и не революционных. Те, кто принял революцию, нацепили красные банты и безоружные, граждане солдаты на всякий случай срывали с них оружие, под руки велись солдатами впереди частей и орали какие-то песни. Тех, кто не нацепил, арестовывали и убивали на улице.

Главнокомандующего генерала Хабалова, попробовавшего протестовать, ничтоже сумняшеся арестовали и отвезли в крепость. Он, впрочем так растерялся, держал себя такой шляпой, что беды большой от этого не было.

В Думе идет ликование. Пахнет весной, действительно, пахнет весной, ибо март на дворе, мокро, грязно и рослая фигура Родзянки на крыльце Думы, окруженная толпою думских членов. Ну, конечно, речи. «Граждане солдаты», «революционные войска», «народ взял все в свои руки», «проклятый царизм», и «ура», и марсельеза. Откуда-то принесли известие, что союзники одобряют революцию, и все воспрянули духом.

Да, милый друг, изменяли Государю даже и те, кому изменять как будто бы было и не к лицу. Великий князь Кирилл Владимирович во главе своего гвардейского экипажа пожаловал тоже к Думе, — и с красным бантом, конечно, — чтобы выразить Родзянке свои верноподданнические чувства и предать проклятию ненавистный Царизм (что за подлое неграмотное слово!), который дал ему столько наслаждений в его жизни.

Жутко писать, милый Саша, но представь, и меня захватило. Правда, без красного банта, я шатался по улицам и не знал ликовать или нет? Как будто бы это то, чего я хотел, как будто бы и не совсем то. Противна была угодливость и стремление понравиться толпе. На Морской встретил милую Нину Васильевну. В глубоком трауре идет, полная негодования.

«Для этого, — говорит она мне, — мой Пик проливал кровь и умер героем, чтобы вместо нашего священного трехцветного флага висели эти кровавые тряпки, чтобы вместо величественного гимна гремела перевранная и опошленная французская марсельеза? Своего ничего выдумать не могли! Какой позор! Я презираю наших генералов, наших офицеров — ведь все сдалось, все пошло за толпою, поплыло по течению! Ужас! Я видеть не могу красных бантов на груди заслуженных генералов и офицеров!»

И вдруг навстречу нам идет граф Палтов с женою. Свитские вензеля соскоблены с погон, и на груди шелковый красный не бант, а целая розетка, вроде тех, какие мы одевали лошадям на уздечки на каруселях. Идет, сконфуженно улыбается. Увидали нас, подошли. Нина Васильевна сверкнула глазами на Палтова и, не подавая ему руки, — а он уже и фуражку снял, чтобы поцеловать ей ручку, — говорит: «А, и вы, граф, орден трусости одели!» И пошла!

А она прехорошенькая стала, Нина Васильевна, и траур к ней очень идет.

Между тем войска и толпа продолжали все по программе. От Думы пошли в Петропавловскую крепость, в Кресты, в Литовский замок и выпустили всех арестованных, все жертвы «царизма», как политических, так и уголовных. Город наполнился преступниками. Горят пожарные части, кое-где звенит стекло, разбивают магазины. Революционные дамы и барышни, — и между ними немало представительниц высшего общества, суди меня Бог и военная коллегия, если я среди них не видал Нину Николаевну Пестрецову, — организуют питательные пункты по всему городу для подкрепления сил «революционных граждан солдат». Всюду вино, бутерброды, жареная птица, телятина, сладкие пирожки.

По всему городу звенит слово товарищ. Все стали товарищами. Видел дядюшку твоего, Егора Ивановича. Стоял, окруженный матросами, на платформе грузовика, опирался на красное знамя с каким-то «долой», дальше не разобрал надписи, и зычным голосом вопил, а что именно, я услышать за гомоном толпы не мог. Я слышал только слово «народ», с таким сочным «о», что мурашки побежали по спине. Хорошо говорит твой дядюшка!..

Испуганная Императрица, — все дети ее больны корью, — вызвала Государя. Приезжай он в эту минуту в столицу, даруй одной рукою конституцию, другою разгони всю ту сволочь уголовного типа, которая как-то сразу, как воронье, налипла на революцию, может быть, еще что-нибудь и вышло. Но изменили, Саша, не низы. Им еще Господь простит, их угнетали и держали в темноте, их жизнь не ахти как была сладка, они не ведали, что творили. Изменили верхи.

Государь отправляет отряд в Царское, назначает туда своего любимого генерал-адъютанта и, казалось бы, такого ему преданного, Иванова, отдает распоряжение о направлении в Петербург кавалерийских частей. Но «главкосев» — Рузский, который находится в оживленнейших переговорах с Родзянкой, отменяет распоряжения Государя и не пускает войска к Петрограду. Видишь ли, все крови боятся, все хотят сделать безкровно. Государя со станции Дно сворачивают на Псков, объясняя ему, что на Витебской дороге путь неисправен. Государь покорно едет к Пскову. Он и мысли не допускает, что генерал-адъютант Рузский, выдвинутый им из праха, может ему изменить. С ним Воейков и полупьяный Нилов — советники плохие. В поезде полная растерянность. Конвой и сводный полк смотрят хмуро — ни одного человека твердого волей нет при Государе.

2 марта Государь прибыл в Псков. Он ожидал там увидеть Родзянко, но его встретил только Рузский. Государь заявил, что он готов объявить манифест об учреждении ответственного перед палатами министерства и поручить составление кабинета Родзянки.

Но, милый друг, l'appetit vient en mangeant (*-Желание есть разыгрывается по мере того, как ешь), и аппетиты за три дня разыгрались. Упоенный речами безчинствующих солдат и ослепленный красными флагами Родзянко уже грезит, как бы самому взгромоздиться на Престоле, его приближенные ему льстят, притом он трус и его политика — потворствовать толпе. Он не отходит от прямого провода и пугает Рузского. «Вы-де не отдаете себе отчета в том, что здесь происходит: настала одна из страшнейших революций, побороть которую будет не так легко. В течение двух с половиной лет я неуклонно, при каждом моем всеподданнейшем докладе, предупреждал Государя Императора о надвигающейся грозе, если не будут немедленно сделаны уступки, которые могли бы удовлетворить страну. Я должен Вам сообщить, что в самом начале движения власти, в лице министров, стушевались и не принимали решительно никаких мер предупредительного характера. Немедленно же началось братание войск с народными толпами, войска не стреляли». Et pa-ta-ti et Pa-ta-ti я списал всю ленту их разговора, любезно предоставленную мне, как будущему историку «великой Российской революции». — А в конце концов стоит прямо: «считаю нужным вас уведомить, что то, что предполагается Вами уже недостаточно и династический вопрос поставлен ребром. Сомневаюсь, чтобы с этим можно было справиться».

У Рузского миллион солдат под ружьем, и все еще и не нюхали революции. Даже если тысяч сорок походом двинуть на Петроград, так при одном известии весь революционный пыл погас бы и все эти герои революции побежали бы выдавать друг друга и каяться. Но, повторяю, игра заварена серьезная, и в ней принимают участие верхи, не без одобрения союзных посольств.

Но Рузский еще ломается. Он притворяется, что не понимает, «в каком виде намечается решение династического вопроса». И тут уже эта старая лисица Родзянко распоясывается вовсю: «с болью в сердце буду теперь отвечать, Николай Владимирович, еще раз повторяю — ненависть к династии дошла до крайних пределов, но весь народ, с кем бы я ни говорил, выходя к толпам и войскам, решил твердо войну довести до победного конца и в руки немцам не даваться… Повторяю: со страшной болью передаю я вам об этом, но что же делать? В то время, когда народ в лице своей доблестной армии проливал кровь и нес неисчислимые жертвы, Правительство положительно издевалось над нами. Вспомните освобождение Сухомлинова, Распутина и всю его клику; вспомните Маклакова, Штюрмера, Протопопова, все стеснения горячего порыва народа помогать по мере сил войне. Назначение кн. Голицына, расстройство транспортов, денежного обращения, непринятие никаких мер к смягчению условий жизни. Постоянное изменение состава законодательной палаты в нежелательном смысле. Постоянные аресты, погоня и розыск несуществующей тогда еще революции — вот те причины, которые привели к этому печальному концу. Тяжкий ответ перед Богом взяла на себя Государыня Императрица, отвращая Его Величество от народа… Прекратите присылку войск, так как они действовать против народа не будут. Остановите ненужные жертвы…»

Все это доложили Государю, и Государь сам отменил посылку войск. Он желал знать лишь одно: что же нужно для блага народа, который он так любил?

Списываю тебе с ленты слова Родзянки.

«Николай Владимирович, — говорит он Рузскому, — не забудьте, что переворот может быть добровольный и вполне безболезненный для всех, и тогда все кончится в несколько дней. Одно могу сказать: ни кровопролития, ни ненужной жертвы не будет».

Но Государь еще колеблется. Он не верит Родзянке. В 6 часов утра его будят и передают слова генерала Алексеева, переданные через генерала Лукомского генералу Данилову. Я и их списал для тебя, мой старый друг, чтобы ты знал, как заставляли Государя добровольно отречься. Только что Родзянко говорил о том, что придется пролить много крови, если Государь не отречется. А ты знаешь, что кровь для Государя — все. Он слишком любит свой народ. И чтобы усилить впечатление, генерал Лукомский из Ставки говорит: «… Переживаем слишком серьезный момент, когда решается вопрос не одного Государя, а всего царствующего дома и России». Генерал Алексеев уже угрожает анархией в армии и на фронте. Он говорит Данилову «это официально, а теперь прошу доложить от меня генералу Рузскому, что, по моему глубокому убеждению, выбора нет и отречение должно состояться. Надо помнить, что вся Царская семья находится в руках мятежных войск, ибо, по полученным сведениям, дворец в Царском Селе занят войсками, как об этом вчера уже сообщил вам генерал Клембовский. Если не согласится, то, вероятно, произойдут дальнейшие эксцессы, которые будут угрожать царским детям, а затем междоусобная война, и Россия погибнет под ударом Германии и погибнет вся династия».

Пишу тебе так подробно, милый Саша, при всей своей лени, не ленюсь снимать копии с телеграфных лент для того, чтобы ты знал, что все они лгали сознательно или безсознательно. Ни Дума, ни Родзянко, ни толпа хулиганствующих, распропагандированных, купленных иностранными деньгами солдат не изображают мнения России. Царское Село в это время не было занято, и во дворце были колеблющиеся, не знающие на чью сторону стать солдаты и все смотрели, куда их повернут. Пишу для того, чтобы ты знал и в сердце своем запомнил тех, кто в эти дни повернул корабль России на новый курс, к великой ли славе или к полному крушению — покажет будущее. Пишу для того, чтобы ты знал, что не Государь отрекся, а его отрекли, как теперь глупо говорят. Я слышал эти дни, как один приближенный и обласканный Государем человек сказал, что Государь отрекся так легко, как будто батальон сдал, а не Россию!

Это неправда.

Какие муки пережил Государь в эту страшную ночь!

«Если вы не отречетесь, погибнет Россия, — говорят ему председатель Государственной Думы, начальник его штаба, генерал-квартирмейстер, главнокомандующий Северным фронтом. Он им не может не верить. Он должен им верить.

Если вы не отречетесь — в армии будет анархия, погибнет армия и Германия победит.

Если вы не отречетесь — погибнет ваша семья и дети ваши будут убиты».

Давили на всё. На Государя, на Верховного главнокомандующего, на Отца!

2 марта в 3 часа дня Государь передал Рузскому собственноручно написанную телеграмму:

… «Нет той жертвы, которую я не принес бы во имя действительного блага и для спасения родной матушки России. Посему я готов отречься от престола в пользу моего сына с тем, чтобы оставался при мне до совершеннолетия при регентстве брата моего Великого Князя Михаила Александровича. Николай…»

Но сейчас же Государь переписал ее и написал:

… «Во имя блага и спасения горячо любимой России я готов отречься от Престола в пользу моего сына. Прошу всех служить ему верно и нелицемерно. Николай».

Нет, это не «батальон сдавал»!

Ты помнишь унтер-офицера Болотуева, он в дни твоей молодости у тебя взводным был. Он давно служит дворцовым служителем и дежурил в эти дни при Государе.

Он говорил мне вчера, что Государь плакал после подписания этих телеграмм у себя в купе.

Итак, главное сделано. Телеграмма подписана, она находится у «главкосева» Рузского. Царь уже больше не царь. Ему докладывают, что к нему едут члены Думы — Гучков и Шульгин. Гучков — октябрист, Шульгин — правый, редактор-издатель «Киевлянина» — лучшей правой газеты, издававшейся в Киеве. Может быть, надежда на лучшие вести мелькнула в страдающем мозгу Государя. Он потребовал телеграмму обратно от Рузского.

— Нет, ваше величество, что подписано — то кончено. Телеграммы вы не получите, — сказал ему его генерал-адъютант.

В семь часов вечера Гучков и Шульгин были приняты Государем. Он ждал от них помощи, но получил последний удар.

«Говорил один, — рассказывал мне Болотуев, — потом говорил другой, долго, страстно говорили. Это был обвинительный акт Государю. Он был виноват во всем. Он был виноват и в том, что злое время настало на Руси и все изменили, все продались, кто английскому, кто немецкому капиталу». В 12 часов ночи Государь подписал следующий манифест: … «В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу Родину, Господу Богу угодно было ниспослать России новое тяжелое испытание. Начавшиеся внутренние народные волнения грозят бедственно отразиться на дальнейшем ведении упорной войны. Судьба России, честь геройской нашей армии, благо народа, все будущее дорогого отечества требуют доведения отечественной войны во что бы то ни стало до победного конца. Жестокий враг напрягает последние силы, и уже близок час, когда доблестные армии наши, совместно со славными нашими союзниками смогут окончательно сломить врага. В эти решительные дни в жизни России почли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение всех сил народных для скорейшего достижения победы, и в согласии с Государственной Думой приняли мы за благо отречься от престола Государства Российского и сложить с себя верховную власть. Не желая расстаться с любимым сыном нашим, мы передаем наследие наше брату нашему, Великому князю Михаилу Александровичу и благословляем его на вступление на престол Государства Российского. Заповедаем брату нашему править делами государственными в полном ненарушимом единении с представителями народа в законодательных учреждениях, на тех началах, кои будут ими установлены, принеся в том ненарушимую присягу.

Во имя горячо любимой Родины, призываем всех верных сынов отечества к исполнению своего святого долга перед ним повиновением царю в тяжелую минуту всенародных испытаний и помочь ему вместе с представителями народа вывести государство Российское на путь победы, благоденствия и славы.

Да поможет Господь Бог России. Николай».

Итак, казалось бы, достигли желаемого. Дана конституция, во главе Государства мягкий, благожелательный, либеральный Михаил Александрович, храбрый солдат, любимый в Армии. Россия пойдет с ним к победам и славе. Значит, проливы и Константинополь, и Русское дело и Русская победа в надежных руках.

Кажется, что бы лучше?

Но вовсе не этого было нужно тем, кто делал революцию. Им-то слава и честь России были менее всего нужны!

В то время, как Государь с тяжелою душою, но с полным благородством отдавал самого себя для блага России, в тот же самый день, 2 марта около трех часов дня, господин Милюков в Таврическом дворце говорил речь уличной толпе. Каюсь — был в этой толпе и я и наблюдал ее. Поближе к Милюкову стояли свои люди, встретившие его рукоплесканиями и вынесшие на руках из зала. Но сзади, там где стоял я, было совсем иное настроение. Когда Милюков сказал о создании Временного правительства, мой сосед, интеллигентного вида мужчина, крикнул: «Кто вас выбрал?» — «Нас выбрала Русская революция, — развязно ответил Милюков, — но мы не сохраним этой власти ни минуты после того, как свободно избранные народом представители скажут нам, что они хотят на наших местах видеть людей, более заслуживающих их доверия».

«Ага! Ладно!» — крикнул мой сосед.

Известие, переданное Милюковым, что власть перейдет к наследнику, при регентстве Великого князя Михаила Александровича, вызвало опять крики: «Это старая династия» … Вечером я уже узнал, что во дворец ворвалась толпа прапорщиков и потребовала от Милюкова, чтобы он отказался от своих слов, что на престоле будет кто-либо из Романовых, и вот уже именно с легкостью необычайной Милюков сдал это и сказал, что это было только его личное мнение.

Когда вернувшийся из Пскова Гучков на Варшавском вокзале сообщил встретившей его кучке железнодорожных рабочих о том, что Государь отрекся в пользу брата своего, его слова были встречены возгласами негодования.

«Долой царя! Не желаем!», и Гучков поспешил успокоить их, что это только желание «Николая II», а они еще посмотрят.

Итак, милый Саша, кучка прапорщиков в Таврическом дворце и такая же кучка железнодорожных рабочих на Варшавском вокзале легко отталкивают кормчих, взявшихся править Государством, и направляют корабль России куда им угодно, но только, конечно, не к славе, победе и благоденствию.

Кто эти прапорщики? Кто эти железнодорожники? А, если это германские шпионы, если это агенты Антанты, которым уже не нужна больше победа России, если это слуги тех самых большевиков, которых судили в прошлом году? Никто не поинтересовался спросить, кто они, но признали в них «волю народа» — ставосьмидесятимиллионного народа!..

И вот третьего марта достойная компания, в лице кн. Г. Е. Львова, П. Н. Милюкова, А. Ф. Керенского, Н. В. Некрасова, М. И. Терещенко, И. В. Годнева, В. Н. Львова, А. И. Гучкова, М. В. Родзянки, В. В. Шульгина, И. Н. Ефремова и М. А. Караулова, около полудня собирается на Миллионной улице в доме Великого князя Михаила Александровича.

Пространно говорит старый дворянин Родзянко, богатейший помещик, взысканный царями, о необходимости для блага Родины отречься

от престола и Михаилу Александровичу. Ему возражали П. Н. Милюков и А. И. Гучков. Милюков говорил о том, что Временное правительство одно является «утлою ладьею», которая может потонуть в океане народных волнений, что государство нуждается в сильной, привычной власти монарха.

Потом говорил Керенский, настаивая на отречении Великого князя.

Ты, Саша, знаешь хорошо Великого князя. Никогда он не думал о престоле всероссийском, никогда к нему не готовился. Кругом него шли шумные дебаты, шли разговорчики о нем так, как будто бы его и не было. На кого он мог положиться? Его туземцы были благоразумно загнаны, кому это было нужно, на Румынский фронт. Вокруг орда пьяных солдат, убивающих своих офицеров и начальников, опереться не на кого.

Великий князь отказался. И я не осуждаю его. Он ничего другого уже не мог сделать.

«Ваше высочество, — воскликнул Керенский, выслушав его отказ, — Вы — благороднейший человек!..»

Итак — le roi est mort (*-Король умер) и да здравствует Временное правительство во главе с князем Львовым из представителей всех партий.

Старых министров, а с ними заодно и тех генералов, которые почему-либо не понравились толпе, — не сняли свитских аксельбантов, позволили себе только что торжественно провозглашенную свободу слова и осудили действия хулиганов, — революционные войска арестовали и доставили кого в Таврический дворец, кого в крепость, кого и в Кресты. Картины умилительные. То и дело видишь грузовик, на который навалилась ликующая разукрашенная красными лентами матросня и солдатня, с ними непременно несколько девиц, и посреди них сконфуженно, глупо улыбающаяся физиономия какого-либо сановника. Впрочем, кажется, обходились прилично и обижать не обижали. Новый кабинет собрали всех мастей и оттенков. Кадетская партия себя не обидела, напихала своих куда надо и куда не надо. Все это были пирожники, взявшиеся тачать сапоги, и сапожники, взявшиеся печь пироги. Князь Львов во главе, Александр Иванович Гучков военный министр, левый социалист Керенский министр юстиции и так далее в том же роде, личности довольно безцветные, как безцветна была и Дума. Ярче других Милюков, министр иностранных дел. Мы за последнее время были подготовлены ко всяким таким назначениям и потому подумали — Les ministres passent — les bureaux restent (*-Министры уходят — их министерства остаются) и не безпокоились, но вскоре увидали, что и бюро затрещали по швам, новые метлы заработали с революционной энергией, и всюду поклон в сторону толпы, то есть, говоря просто, — хама.

Газеты всех оттенков, не исключая и правых, соловьями разливаются, восхваляя революцию. «Новое Время» стало называть Государя Императора «бывший царь» с маленькой буквы и писать про Государя грязные сплетни. Внезапно, стихийно, как будто заранее заготовленные, вылетели на улицу грязные порнографические листки с грубыми картинками, и мальчишки носятся среди солдат, громко крича: «Сказ о том, как Сашка шила Распутину рубашку», и другие подобные циничные гадости…»

Саблин остановился здесь и вспомнил русско-японскую войну и тогдашние крики газетчиков о победах Японии. «Мальчишки и уличные девки — подумал он, — вот тот камертон, который дает тон нынешней русской истории. А где же дворянство, рыцари, где же интеллигенция и подлинный народ? Народ все еще безмолвствует».

«Но все это было бы еще полбеды, — продолжал читать Саблин, — если бы у нас было правительство. Хотя худое, да правительство, мы ведь хорошим-то не очень избалованы, но беда оказалась в том, что Временное правительство оказалось правительством без власти.

В то время, как к Таврическому дворцу торжественно, под гром музыки подходили полки за полками, пришли и казаки — на поклон, срамить своих дедов, пришел и Конвой заявить о своей рабской душонке, — когда там вновь народившиеся министры, позабыв обо всех делах, целые дни приветствовали, благодарили и умилялись подвигам революционных войск, пожимали тысячам солдат руки, еще теплые от убийства безоружных людей, — в том же самом Таврическом дворце засело другое правительство: Совет солдатских и рабочих депутатов. Что за депутаты, откуда они явились, кто их избирал, этого никто не знает. За длинным столом, окруженные вооруженными до зубов солдатами, матросами и рабочими, сидят юркие личности в пиджаках и солдатских рубахах, носившие по паспорту звучные фамилии вроде Чхеидзе, Цедербаума, Гуммера, Гельфанта, Розенфельда, Крахмаля, Нахамкеса, но укрывшиеся для удобства совращения малых сих под православными псевдонимами Маркова, Суханова, Парвуса, Каменева, Загорского, Стеклова и тому подобных. Эти неуклонно ведут свою линию и, захватив в свои руки мощную радиостанцию, рассылают по всей России приказы самого возмутительного содержания.

Их линия поведения точно определяется нижеследующей формулой, выработанной уже два года назад в Циммервальде и провозглашенной ими в N 1 «Известий Петроградского Совета рабочих депутатов»: «немедленная и неотложная задача временного революционного правительства — войти в сношения с пролетариатом воюющих стран для революционной борьбы народов всех стран против своих угнетателей и поработителей, против царских правительств и капиталистических клик и немедленного прекращения кровавой человеческой бойни, которая навязана порабощенным народам». И, можешь себе представить, как этот призыв понравился всем трусам, шкурникам, оборонцам, уклоненцам, спекулянтам и привлек сразу всю пакость земли Русской на сторону совета. Что же делало тем временем настоящее, тоже самоизбравшееся, Временное правительство?

Временное правительство разговаривало и совещалось, как поступить с этою властью, выросшею у него, как гнойный прыщ на носу.

Разогнать? Но это нарушить девственную чистоту безкровной ликующей революции, это покажется народу старым режимом, насилием, произволом. Да и кто будет разгонять? Солдаты и рабочие не захотят гнать своих депутатов, которых, надо полагать, они когда-то избрали и которые отрицают войну и обещают мир.

Соединиться с ними, вступить в переговоры, сделать из них, так сказать, нижнюю палату будущего парламента, признать их и столковаться.

Как будто неловко. Уже слишком махровая компания там заседает, да и определенно известно, что никто никогда их не избирал.

Решили просто. Держать с ними «контакт». Кому пришла эта гениальная идея, я затрудняюсь сказать, но очень скоро наш брат чиновник, да и кое-какой офицер почувствовал, что настоящая власть это и есть Цедербаум, Нахамкес и компания, а князь Львов, Гучков и Милюков — это только вывеска для господ, и ловчилы в мундирах, иногда и со значками Генерального штаба, стали появляться, яко тать в нощи, перед советом и выражать свою преданность красному знамени, отрекаясь от ощипанного новым правительством двуглавого орла.

Что будет дальше, Саша, поживем — увидим. Пока хожу по улицам, из благоразумия в штатском и сильно поношенном платье, ибо хорошие шубы по ночам товарищи солдаты снимают, и приглядываюсь, не увижу ли где-либо Наполеона, который подкатит пушки к Таврическому дворцу и разгонит непрошеных гостей. Но что-то не видно. Пробовал я петь марсельезу с народом, — что-то не поется.

Таня твоя перебралась к своей подруге Оле Полежаевой в Царское. Так-то лучше, пожалуй. Ну вот и все. Храни тебя Господь. Твой старый Иван Мацнев»…

Прочел это письмо Саблин и почувствовал, словно какой-то большой куст со многими цепкими корнями вырвали у него прямо из сердца…

Что же это? А как же армия? Что скажут Ротбеки, хорунжие Карповы, все те, кто так любил Россию и верил, что Россия без Хозяина земли Русской не мыслима?

Замелькали в памяти простые, не замысловатые, безчисленные кресты офицерских и солдатских могил, зазвучали в ушах тихие панихидные слова «на поле брани за веру, Царя и отечество убиенных», и понял Саблин, что невидимый враг верно выбрал время для того, чтобы нанести страшный удар России, повалить ее и повергнуть в хаос и бездну небытия.

Кто этот враг? Таинственные ли семьдесят мудрецов, на которых туманно намекал Верцинский, император Вильгельм, готовый на все, лишь бы покончить войну, или Англия?

А может быть, никто, но Божья воля. Страшное наказание Господа Сил за то, что мы забыли Его заветы любви и стали ненавидеть и Бога и людей?..

XXXIII

Был теплый весенний день. Снег быстро таял и на скатах холмов, обращенных на юг, чернели яровые поля и ярко, молодо и задорно блестели тонкими радостными иголками озими. Птицы в лесу звонко, по-весеннему перекликались о чем-то творческом и безконечно счастливом.

Бледно-синее небо с розовыми облаками отражало солнечные лучи и точно радовалось тому, какое красивое оно, новое, иное, чем несколько дней тому назад, когда стоял мороз и густо лежал по земле твердый снег. Людям должно бы петь и радоваться в такой день, ликовать и славословить Господа, но вместо этого они ходили озабоченные, сердитые и недовольные. У всех была одна мысль — «наш день настал. На нашей улице праздник, не прогадать бы, не продешевить бы, не упустить бы своего».

204-я дивизия строилась в резервный порядок для принесения присяги Временному правительству. От Командующего Армией утром пришло Саблину приказание лично быть на присяге. Пестрецов опасался, что солдаты откажутся присягать, и требовал, чтобы Саблин объяснил войскам, что Государь сам отрекся от престола, что также отрекся и Михаил Александрович, что будет Учредительное Собрание, которое установит образ правления в России, и что волноваться нечего, ежели народ пожелает иметь Царя, то Царь и будет.

Саблин холодно, без обычного в таких случаях, когда он бывал перед войсками, подъема, прочитал бледный манифест, подписанный Государем и сказал, что Россия без управления оставаться не может, что бремя власти взяло на себя Временное правительство, которому и надлежит присягать.

Он посмотрел на лица солдат. Они были задумчивы, большинство смотрело вниз исподлобья. Саблин подумал: «Народ взял на себя сам бремя власти и задумался».

Он отъехал в сторону, слез с лошади и закурил папиросу. Перед ряды вышел священник и стал монотонно читать слова новой присяги, чуждо звучащей для солдата, слишком простой и не страшной.

После чтения по очереди стали подходить сначала офицеры, потом солдаты и подписываться под присяжными листами.

Саблин хотел уже уезжать, как вдруг шум и громкий говор заставили его встрепенуться. Из леса, направляясь к нему, шла маленькая группа вооруженных солдат, безцеремонно толкая перед собой офицера. Саблин с удивлением увидал на солдатских погонах номер полка Козлова, а в офицере узнал подпоручика Ермолова. Те самые солдаты, которые обожали своего офицера и с которыми он жил одною жизнью на позиции, нагло и грубо толкали его.

— Что такое! — крикнул Саблин. — Как вы смеете!

Солдаты подошли к Саблину. Их тесным кольцом окружила толпа уже присягнувших солдат полка, смотрела и жадно слушала, что будет дальше.

— Ваше превосходительство, — задыхаясь заговорил молодой солдат с наглым лицом, не выпуская из своей руки шинели Ермолова, — позвольте вам доложить. Все, значит, присягать стали, подписывать присяжный лист, а поручик Ермолов вдруг пошли в лес и стали уходить с поля.

— Присягать, значит, не желают, — сказал другой солдат, стоявший по ту сторону от Ермолова.

— Прежде всего, не сметь трогать офицера, — крикнул Саблин, — и разойтись по местам.

Никто не шевельнулся. Сквозь толпу протиснулся бледный Козлов и стал подле Саблина. Саблин заметил, что он отстегнул крышку кобуры револьвера и передвинул револьвер на живот.

— Я присягнул своему Государю, — твердо, отчетливо, чеканя слова, сказал Ермолов тяжело дыша, — и никому более присягать не буду… Я не изменник!

— Ишь ты! — пронеслось по толпе. — Государь сам отрекся, народ, значит, взялся сам управлять. А он, значит, не желает с народом служить.

— Разойтись, — гневно крикнул Саблин.

— Чего разойтись! Товарищи, надо посмотреть, присягал ли еще и сам генерал. Может, и он с ним заодно, под красным знаменем служить не желает.

— Вам сказано разойтись, — сказал Козлов. — Что вы, бунтовать хотите?

— Это не мы бунтуем, а те, что присягать не хотят. Их арестовать надо.

— Арестовать, арестовать!

— И генерала арестовать!

— Правильно, товарищи.

— Царя ноне нет и господ нет. Арестовать генерала!

— Навались, робя. Хватай!

Положение становилось тяжелым. Передние еще держались, не смея поднять руку на своего корпусного командира, но сзади напирала масса, раздавались свистки, и Саблин почувствовал, что сейчас произойдет что-то ужасное.

— Повремените, товарищи! — раздался из толпы слегка шепелявящий, тусклый голос, и Саблин узнал голос Верцинского. — Самосуд не дело свободного народа. Вы неправильно арестовали товарища Ермолова. Он такой же свободный гражданин, как и вы, и это его воля, присягать или нет. Ведь и вас никто не неволил. Товарищи! Настала минута, когда вы должны показать, что вы достойны той великой свободы, которую завоевали мозолистые руки солдат и рабочих! Вы не оскверните чистые минуты великой революции насилием. Мирно разойдемся, товарищи, но будем знать, что есть люди, которые не с нами. На них мы будем смотреть с полным, глубоким презрением. По землянкам, товарищи. Красное знамя свободы сменило двуглавого орла тирании и произвола! Расходитесь!

— Правильно!

— Что же, это он правильно! Коли свобода, то, значит, во всем свобода… И в присяге свобода.

Толпа пошатнулась и стала расходиться.

— Ваше превосходительство, я умоляю вас, уезжайте, — сказал Козлов. — Люди с ума сошли. Пройдет этот угар, и они на коленях будут умолять о прощении.

— Садитесь на лошадь моего ординарца и поедем ко мне, — сказал Саблин Ермолову, — вам небезопасно оставаться среди них.

— Я ничего не боюсь, ваше превосходительство, — со светлым лицом сказал Ермолов. — Я и смерти не боюсь. А жить теперь не стоит. Не для чего!

— Ваша жизнь еще нужна будет! Садитесь.

Они молча поехали мимо расходившихся солдат. Почти никто не отдавал чести Саблину, солдаты смотрели мрачно, исподлобья, но молчали.

XXXIV

В штабе корпуса Саблин застал полный кавардак. Едва не бунт. На дворе избы, которую занимал Саблин, толпились радиотелеграфисты, телеграфисты, мотоциклисты и самокатчики и о чем-то шумели.

— Я говорю, не имеет права задерживать! Это такой же приказ, как и Временного правительства, и Вислентьев не имел права сдавать начальнику штаба. Вислентьева за это арестовать надо. Он должен был передать, как указано, — слышал Саблин возбужденный голос, когда слезал с лошади.

Он хмуро посмотрел на солдат и прошел в хату. В ней Давыдов с бледным, как полотно, лицом, неистово куря, ходил взад и вперед по грязному, размокшему, земляному полу.

— В чем дело, Сергей Петрович? — спросил Саблин.

— Я едва не выпорол телеграфиста. И жалею, что не выпорол эту скотину, — сказал Давыдов.

— Но что случилось?

— Извольте видеть, ночью передана радиотелеграмма с заголовком «Всем, всем, всем», немедленно передать во все части, роты, эскадроны, батареи и команды. Дикая галиматья. Воинская дисциплина отменяется. Объявляется декларация прав солдата! Слышите, ваше превосходительство, не обязанностей, а прав. Прав! Солдат имеет право ходить по всяким злачным местам, ездить в вагоне I класса, и даже не сказано, что с билетом, не отдавать никому никакой чести, офицер вне службы ему не начальник, и прочая ерунда и довольно безграмотная.

— Кем подписана?

— Советом солдатских и рабочих депутатов.

— Ерунда! Как же ее передали?

— А вот пойдите вы. Оказывается, это не первая. По ночам радиотелеграф работает непрерывно и радиотелеграфисты исписывают целые листы «всем, всем, всем!». Что с этим делать!

— Приложить к секретному делу как любопытный документ неразберихи нынешнего времени.

— Уничтожить! Да неразбериха ли, ваше превосходительство? Вот в чем беда! Слыхали, в М-ске торжества по случаю революции и свержения Царя. Начальника гарнизона генерал-адъютанта Б. товарищи солдаты просят пожаловать на парад. Он выходит. Ничего красного на нем нет. Услужливые адъютанты говорят: «Вам надо быть в красном, ваше превосходительство». Кто-то, ах, ваше превосходительство, — от подлиз и от лакеев нас и революция не избавила, — выворачивает генеральское пальто на красной подкладке и подает так Б. Тот одевает. Каков кардинал!

— Шут гороховый!

— Так вот, ваше превосходительство, неразбериха ли это? А?

— Но ведь вы понимаете, — сказал Саблин, — что этот приказ N 1 с Декларацией прав солдата — это проповедь распущенности. Наш солдат в массе и без того разнуздан, давно ли командование было принуждено ввести телесные наказания, чтобы хотя как-нибудь обуздать армию и охранить мирных жителей, а после такого приказа трепещи обывательское благополучие. На части разорвут.

— И воевать не станут, ваше превосходительство. Я полком командовал, так знаю-с, что такое выгнать из окопа и поднять цепь в наступление. Не то что кричишь, надрываешься, а палкой иной раз съездишь. А тут вы и тому подобное. Да они это вы — вам ты ответят. Так спрятать приказ?

— Обязательно спрятать…

Вечером из штаба армии пришло приказание разъяснить солдатам, что приказ N 1 и декларация прав солдата касается только частей Петроградского гарнизона, заслужившего такие милости, так как он поднял знамя революции. Мозги солдат окончательно свихнулись. Явилось такое правительство, которое измену присяге, измену Государю, уличные безпорядки ставит выше тяжелой, полной лишений и боевой страды на фронте. И солдат озлобился.

Для Саблина и офицеров стало ясно, что правительство находится в руках гарнизона и Россиею правят не князь Львов, не Гучков, Милюков, Керенский и другие, а правит толпа, может быть, таинственный Совет солдатских и рабочих депутатов, возглавляемый компанией евреев и русских с уголовным прошлым.

Еще через три дня по всему фронту громогласно и требовательно сверху вниз было объявлено, что приказ N 1 распространяется на всю Армию. Армия раскрепощалась от дисциплины и обращалась в вооруженную толпу. По армии стали носиться темные слухи о какой-то таинственной Еремеевской ночи, как называли безграмотно солдаты историческую Варфоломеевскую ночь. В эту Еремеевскую ночь предлагалось перебить всех офицеров, просто за то, что они офицеры.

И в этих слухах был слышен таинственный, но полный грозного смысла призыв:

— И лучшего из гоев — убей!

«Убей начальника».

Саблин призвал к себе Давыдова.

— Нам, начальникам, — сказал он, — нечего делать у такого правительства. Прикажите составить для меня рапорт со всеми нужными приложениями и послужным списком для увольнения меня в отставку. Мотив: невозможность командовать частью при таких условиях.

— Ваше превосходительство, — мягко сказал Давыдов, — правильно ли вы поступаете? Если все поступят так, как вы…

— Как это было бы прекрасно, — перебил его Саблин. — Это был бы протест против того, что делает правительство. Если бы все офицеры сейчас ушли со службы, — это не было бы дезертирством, но это заставило бы правительство перестать разрушать Армию.

— А не ускорило бы это Еремеевскую ночь?

— Может быть. Но она все равно будет. И я ухожу не от нее. От нее никуда не уйдешь. Я ухожу, чтобы не быть невольным участником развала Армии и гибели России, ухожу для того, чтобы бороться против этого. Приготовьте мне к вечеру бумаги, а сейчас пошлите ко мне Ермолова.

— Слушаюсь, — сказал Давыдов.

Через несколько минут в халупу вошел Ермолов.

— Поручик Ермолов, — сказал Саблин. — Завтра утром через нашу деревню будет проходить N-ская кавалерийская дивизия со своим стрелковым полком. Я писал о вас начальнику дивизии и командиру стрелкового полка, они принимают вас к себе. Вы присоединитесь к полку и уйдете с ним.

— Ваше превосходительство, — смело проговорил Ермолов, — позвольте мне этого не делать.

Почему? — спросил Саблин и устремил пытливый взгляд на юношу. Где видал он такие бледные, безкровные лица с большими ясными точно светящимися глазами? Где видал он это благородство черт и линий, не с урожденное, а созданное высотою помыслов… Мелькнули в памяти картины итальянских монахов-художников XV и XVI века… Показался сумрак Берлинской картинной галереи Кайзера Фридриха, Римские музеи и все эти святые Себастьяны и Антонии, эти прекрасные отроки, привязанные к столбам и пронзаемые стрелами. Мученики! Глаза мученика за веру, за идею смотрели на Саблина. И инстинктивно понял он, что то, что скажет сейчас Ермолов, возвысит Ермолова, покажет его в полной красоте христианской любви и чувства долга. Часть офицерства русского, как Христос, добровольно шла на страдания и крестную смерть, добровольно осудила себя на Голгофу!

— Разрешите мне вернуться в свою роту, — сказал Ермолов. — Они ничего со мною не сделают! Я там очень нужен. Мой долг быть с ними до конца.

— Сколько вам лет? — с чувством уважения и восхищения спросил Саблин.

— Мне двадцать лет, — отвечал Ермолов.

— Идите и да хранит вас Господь!..

XXXV

В три часа ночи усталый писарь принес Саблину рапорт, послужной список, расчет на пенсию и прошение об отставке. Он вошел потому, что в окно увидел свет и Саблина, сидящего за столом.

— Я не знал, ваше превосходительство, как писать вам прошение, — сказал он. — Раньше на Высочайшее имя писали. Я на имя министра писал. Опять не знал, как титуловать его. Написал: господин министр. Только не знаю, хорошо ли будет?

— Хорошо, я просмотрю и, если нужно, исправлю. Оставьте здесь, — сказал Саблин.

— Послужной списочек, ваше превосходительство, составлен в двух экземплярах, благоволите просмотреть и вот здесь написать «читал» и фамилию вашу проставить, так полагается.

Писарь ушел, и Саблин развернул послужной список.

В этой прошитой, опечатанной еще старою печатью с большим широко распростершим крылья двуглавым орлом тетради грубоватой серой бумаги заключалась вся его жизнь…

Тихо и ясно горела свеча, в походном подсвечнике, поставленная на горку книг. Она бросала свет на рано поседевшие, но все еще густые волосы, на тонкий овал лица и отражалась маленьким огоньком в серых глазах.

«Послужной список Командира N армейского корпуса, Свиты Его величества генерал-майора Александра Николаевича Саблина, составлен 13 марта 1917 года…» — прочел Саблин. Старый писарь не посмел или не захотел лишить свитского звания своего командира корпуса, как не соскоблил и Саблин со своих погон Государевых вензелей. То, что было — было, и уничтожить прошлое человек не властен. И прошлого Саблина никто от него не отнимет, как и он сам не в силах изменить в нем ни одной черты. «Историю даже единичного лица нельзя ни изменить, ни повернуть, как же хотят они, — подумал Саблин, — отменить прошлое и уничтожить великую историю царей московских и императоров Российских. Настоящее, пускай, принадлежит им, но будущее вряд ли и прошлое — никогда».

«Имеет ордена, — читал Саблин, — святого Георгия 4-й степени, Георгиевское оружие». -Да, милые мои, моей конной атаки и взятия батареи тогда, когда были убиты мой сын, и товарищ юности, милый Пик и многие, многие другие, моей раны вам не отнять от меня. Вам не отнять лихих дел моей дивизии у Костюхновки, где пал хорунжий Карпов, — вы, господа штатские военные министры, вы, нахальные еврейчики, сидящие в Смольном, вы, толпа разгульного, дикого народа, вы можете сорвать и растоптать золото и эмаль, порвать шелк лент и темляка, но красоты подвига и упоения победы вы не вытравите ни из моего сердца, ни из сердец участников, и история скажет про нас свое слово…

«Из потомственных дворян Орловской губернии» — и этого вы не отнимете от меня! Вспомнил Саблин тихую усмешку Маруси, когда смотрела она на портреты его предков. Из века в век, из поколения в поколение мы делали Государево дело и не уместно нам покинуть Государя…

А вот… покинули…

«По окончании курса наук высочайшим приказом произведен в корнеты в Лейб-Гвардии… 1894 года августа 8-го…»

Двуглавый черный орел, старыми шелками расшитый по парче, запах старины, тления и ладана. — Полковой штандарт… Слова присяги… Музыка и чувство высокого счастья, заполнившее все сердце и отодвинувшее все другие чувства… Парад и обожание Государя… Китти, Маруся, калейдоскоп случайных встреч, Вера Константиновна — и над всем этим могучее покровительство двуглавого орла… Праздник жизни… Яркое счастье бытия, муки совести, Любовин, смерть Маруси, разочарование в Государе и народе и всепоглощающая любовь к армии…

Точно перед смертью, в те часы печального раздумья, когда после трагической кончины Веры он сидел, готовый к самоубийству, пронеслась перед ним вся его жизнь в полку под двуглавым орлом.

А что же?.. Хорошо жилось… Сытые лошади, сытые воспитанные солдаты, вахмистр Иван Карпович, весь уклад полковой жизни, отдание чести, дисциплина, муштра, трубачи, песенники, собрание… «Пью за здоровье генерала Пуфа» и пьяный Ротбек… ах хорошо все это было! Полковая семья, мелкие интересы, ученья, караулы, маневры, балы во дворце, мелкие дрязги, five o'clock у полковых дам, concours hippique (*-Пятичасовые чаи… конские состязания…), скачки, маневры…

Все это нам… А им?

Им? Мясная порция в двадцать три золотника, жирные наваристые щи, рассыпчатая, в ароматном сале, гречневая каша, два с половиной фунта хлеба, красивый мундир, любовь горничных и кухарок и сладкие мечты о возвращении домой. Тихое бытие без сложных запросов, без дум, с мечтами о крепком сне, о чарке водки, с лихою песнью, бравым ответом и со страхом окрика и наказания. Жизнь в вечной сутолоке и работе, чистка лошади, сапог, мундира, амуниции, учения, сложный ритуал военной жизни и возвращение в деревню с привычкой к труду и со званием запасного солдата. Кто хотел — шел дальше. Худо разве жилось Ивану Карпову? Вспомнил эскадронный праздник, стол для офицеров у вахмистра, свежую икру, мадеру, шампанское, толстую вахмистершу, белокурую дочку воспитанницу театрального училища, и шумную толпу офицеров в маленьких комнатах вахмистерской квартиры…

Нет, и им неплохо жилось под двуглавым орлом. Широко распростер он свои могучие крылья от края и до края и полвселенной охватил ими, и всюду было тихо, спокойно и сытно.

А теперь?..

Как-то, после японской войны Саблин был в концерте. Пела его любимая певица Л. Бакмансон, певица с большим темпераментом. Она пела романс Цезаря Кюи «Раненый Орел»… После печального стона упавшего от раны орла слышался могучий, полный страсти призыв.

Расправишь могучие крылья свои
И снова ты вдаль полетишь!..

Долгая зимняя ночь убывала. Но ведь жизнь была еще дольше. Догоравшую свечу сменила новая, а Саблин не спал. В маленькие окошки халупы заглянул печальный рассвет. Показалась грязная дорога, колья поломанного забора, черные поля, глыба ноздреватого снега на скате холма, зелень озимей, яснее стал далекий лес, и раннее весеннее утро внесло еще большую печаль в сердце Саблина.

Да ведь остался, остался двуглавый орел. Ничем его не заменишь!

Издали послышалась музыка… Знакомая музыка… Полковой марш драгунского полка его дивизии. Зашлепали лошади по дороге, слышна команда «смирно». Полковой командир увидал флаг корпусного командира и надеется, что Саблин выйдет приветствовать свою дивизию. Саблин надел пальто, пристегнул шашку и подошел к окну…

Нет, он не выйдет.

Уже у самой его хаты рыжие лошади драгунского полка, за трубачами виден штандарт. Двуглавый орел на копье закутан красным кумачом, и широкие красные ленты наподобие алого знамени спускаются и закрывают штандарт в чехле. Алые банты у солдат в петлицах, алый бант на груди У начальника дивизии, алый бант на груди командира полка.

Нет, Саблин не выйдет.

Он командовал дивизией, служившей под двуглавым орлом, и кровавому красному знамени он не пошлет привета. Революционных солдат он не знает.

Печально звучит уходящий марш. И, как в заключительной сцене чеховских «Трех сестер», звуки удаляющейся музыки создают тревожную, до боли жуткую гамму печальных ощущений, так и это утро, и марш драгунского полка будили грусть о безвозвратно потерянном.

Безвозвратно.

Расправишь могучие крылья свои
И снова ты вдаль полетишь.

Яркий зал Кредитного общества. Портрет Государя, и на фоне его певица в черном кружевном платье с черными, красиво завитыми волосами Где это все?

Идут уланы, и над ними красные ленты. Красное знамя закрыло гусарский штандарт, и у толстого фон Вебера на груди большой алый бант.

Орден трусости.

Затопотали часто, вперебой, лошади казачьего полка, и нагло смотрят чубатые лица с красными бантами на груди. В их марше много аккордов из «Жизни за Царя», и они вместо марша играют какое-то пошлое попурри.

Развеваются красные ленты над тем знаменем, что ходило в атаку под Железницей, и не видно за ними двуглавого орла.

Это барышни все обожают…

Гремит оркестр и уходит вдаль, оставляя полосу жуткой пустоты.

Саблин взял перо и, отыскав место для подписи на прошении, занес руку, чтобы расчеркнуться «А. Саблин», и остановился.

«Это барышни все обожают», — настойчиво и вкрадчиво пропел уже за деревней корнет казачьего оркестра.

Встал образ Ермолова. Показались большие лучистые глаза на бледном лице, глаза мученика.

Властно, могуче, страшным стоном прозвучал в душе крик певицы над затихшим залом:

Расправишь могучие крылья свои
И снова ты вдаль полетишь.

А как же они-то? Офицеры?.. Те, кто, как Христос, взяли крест свой и пошли на Голгофу? Ужели он бросит крест и уйдет в сторону? Ужели не разделит он с ними и муки сердца, и, если нужно, все ужасы таинственной Еремеевской ночи!

Саблин бросил перо и порывистым движением разорвал прошение об отставке.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

I

Весна наступала ясная, солнечная, теплая. Прилетели жаворонки, и пустые поля ожили их веселым пением. Лес набух и потемнел. По вечерам лиловые сумерки стлались над лесом, и он казался густым и непроходимым. Лед на реке стал рыхлым, местами поверх него шла вода. Переходить по нему стало опасно. Жидкие мостики того и гляди могло снести ледоходом. Саблин настойчиво просил разрешения убрать с Лесищенского плацдарма бригаду, которая чувствовала себя отрезанной и очень волновалась, но наверху все обещали переход в наступление, плацдарм был нужен, и бригада стояла в сырых, залитых водою и грязью окопах.

После революции некоторое время на позиции все оставалось так, как было установлено Саблиным. Неподвижно стояли часовые на наблюдательных постах, люди не расставались с противогазами, резервы были по-прежнему бдительны, химическая команда ежедневно проверяла все средства противогазовой обороны. Приказ N 1 хотя и был прислан в полки, но на него мало обращали внимания. По-прежнему говорили «ты», ругались, когда нужно, ленивых и нерадивых грозили поставить «в боевую». Офицеры осматривали винтовки, унтер-офицеры показывали внушительный кулак тем, у кого замечали грязь и ржавчину, часовые сменялись каждые два часа, точно, без промедления, и масса не отдавала себе отчета в том, что произошло. Только в резервных ротах после переклички пели «Отче наш», а «Спаси Господи» и гимн перестали петь. Честь отдавали по-прежнему, и вместо «ваше благородие» только некоторые развязные солдаты говорили «господин поручик».

Началась смута, и солдаты почувствовали перемену лишь после того, как вернулись из штаба фронта и из Петрограда солдаты, посланные делегатами от полков на съезды фронтовой и общеармейский. Приехали простоватый, недавно произведенный из фельдфебелей прапорщик Икаев и солдат из народных учителей, в 1905 году приговоренный к ссылке за учащие в революции, но бежавший и долго живший в Германии Воронков. Каждый по-своему воспринял революцию и по-своему докладывал солдатам о том, что произошло в России и как следует теперь вести себя солдату.

Икаев собрал роту в тесном узле окопов и, сидя на банкете у ног часового, восторженно рассказывал о южном съезде фронтовых делегатов в Луцке.

Над головою синело бездонное, ясное небо, и пел жаворонок, кругом журчали ручьи, сливаясь к реке. Часовой, глядя через бруствер на зеленеющие поля и прислушиваясь к тому, что говорил Икаев, смотрел на чуть темнеющую полосу неприятельских проволок и не мог понять — как после того, что произошло, еще может быть война, еще есть надобность стоять на посту и смотреть, как немцы что-то делают у себя, — не то чинят проволоку, не то прорезывают в ней проходы. Спокойно, деловито работают они, и видно, что сзади ходит офицер и, должно быть, покрикивает на них. Хорошо бы их теперь шрапнелью спрыснуть, да, видно, и на артиллерийского наблюдателя нашла такая же благодушная лень… Пусть себе работают. Ну стоит ли теперь убивать, когда повсюду такая свобода объявлена, и делается такое странное и неслыханное, какого не делалось никогда и нигде.

— Приезжаю я, братцы мои, в Луцк, — восторженно говорил Икаев, — а там уже на площадке солдаты нас ожидают. И у каждого на шинели красный бант. Встречают нас. «Вы, — говорят, — товарищи делегаты от корпуса? Мандаты ваши покажите». Проверили документы и сейчас нас, будто бы мы енаралы какие-то, сажают в автомобиль и везут прямо во дворец. Банты нам дают алые. «Товарищи, — говорят, — это священный знак свободы, и вам надо его носить на груди».

— Ишь ты! — сказал со вздохом один из слушателей, — ну-у! А Сетраков бант такой одел, ему еврейчик один подарил, а генерал Саблин увидел, стыдить его стал. «Ты, — говорит, — не девка, чтобы банты да ленточки носить. Это не форма!» «В боевую» грозил поставить.

— Старого режима енарал, — проговорил, сплевывая шелуху от семечек, Икаев. — Несознательный! Не понимает завоеваниев революции. Вот там, братцы, я посмотрел настоящих енаралов! Приехали это мы во дворец. И что же вы думаете, товарищи! Я и глазам своим не поверил. Парные часовые у будок сидят, винтовки к стене поставлены, сами семечки лущат, с прохожими пересмеиваются. Я и спрашиваю, что же это, мол? А под суд их за это не отдадут? А они, луцкие-то, смеются. «Что, — говорят, — товарищ, разве плохо? Это вам не старый режим. Это свободные солдаты. Часовой — он свое дело сполняет, а стеснения обидного или унижения личности ему нет никакого. Что хошь — то и делай».

— Ловко! — вздохнул кто-то в толпе. «Ловко», — подумал часовой и, повернувшись спиною к неприятелю, стал слушать, что говорил Икаев.

— Во дворце, товарищи, поставили нас не по чинам или званиям, отдельно офицеров и солдат, как при старом режиме бывало, а поставили вперемежку: все, мол, равны. Выше меня стал солдат какой-то, а немного пониже енарал и офицер. Напротив собрались какие-то енаралы, слыхать, по делам приехали. Выходит к нам сейчас же главнокомандующий. На груди у него красный бант большущий и ленты свешиваются, егорьевский крест даже закрывают. На тех-то генералов, что по делу его ожидали, и не посмотрел совсем, а прямо к нам, делегатам. Я вытянулся, приготовился уже крикнуть «здравия желаю», гляжу, а он с ручкой к каждому подходит, здоровкается с каждым. И мне подал. Тут я понял, что значит равенство.

Икаев вздохнул. Послушно завздыхали солдаты в толпе слушателей.

— С ручкой!.. Главнокомандующий… Ишь — ловко. А не вре? — заговорили солдаты.

— Да… Вечером, значит, — продолжал Икаев, дав улечься впечатлению, — пожалуйте на заседание, в театр, а до того всем одинаково — номер в гостинице и три рубля суточных, без разделения званиев. Пришли мы в театр. А нас там первым делом спрашивают: «Вы какой партии будете?» Господи ты Боже мой — я и не думал никогда, какие там партии бывают. Искренно говорю, что не знаю. Подходит такой молодой человек, похоже, что из евреев, и говорит так любезно: «Позвольте я вам разъясню». И стал докладывать. Да! Мудрено, а красиво! Большевики, значит, есть, меньшевики, социалисты-революционеры, социал-демократы, разные такие, есть, что и Царя опять желают. «Куда, — спрашивает, — вас писать?» «Пишите, — говорю, — где земли больше дают и свобода самая настоящая». Стали мы, значит, товарищи, — большевиками… Да, — крутя головою, сказал задумчиво Икаев. — Стал я партийным человеком.

Икаев замолчал. В толпе все затаили дыхание. Сказка развертывалась перед ними. Главнокомандующий «за ручку», бант красный на нем, часовые на посту сидят, солдаты на автомобиле раскатывают, есть партия, где земли дают сколько угодно… Чудно и сладко.

— Я, — помолчав, сказал Икаев, — так теперь смотрю. Я, даже могу сказать, презираю того человека, который ежели не партийный.

II

Воронков суетливо перебегал из землянки в землянку. Он побывал в Петрограде и приехал оттуда заряженный смелым задором революции.

— Товарищи! — говорил он, задыхаясь, и худое нервное лицо его передергивалось, — вы обмануты. Вас, товарищи, предают. Вас нарочно держат в старом режиме. Что это такое?! Титулование, отдание чести, офицеры вас греют по-прежнему. Товарищи, вы должны сбросить это все и приступить к демократизации армии. В Петрограде все начальники выборные. Разве там мыслим такой генерал, как Саблин? Там его на штыки бы подняли. У вас я не вижу никаких завоеваний революции. Вы должны собраться на митинг и потребовать исполнения приказа N 1. Права солдата не соблюдаются, вы все такие же серые рабы, как и были. Где у вас красные знамена революции с теми святыми лозунгами, которые я видал в Петрограде? У вас все то же: Царь и Бог! Эх, товарищи, не для того свергали мы Царя, не для того познали, что Бога нет и Бога выдумали буржуи и капиталисты, чтобы держать народ в темноте и рабстве. Товарищи, на алых знаменах революции я видал святые слова: «Мир хижинам — война дворцам», «Долой войну». Война нужна только капиталистам, а мы им более не слуги. Соорудим красные знамена и под ними и с ними мы будем отстаивать права народные и завоевания революции.

В некоторых землянках офицеры пробовали возражать Воронкову, но он нагло перебивал их, не давал говорить и кричал:

— Вы обманули народ! Вы утаили от товарищей солдат завоевания революции. Вы держите в темноте окопных страдальцев!

Поднимался шум, и офицеры умолкали.

Как-то сразу приказ N 1, до этого тусклый, вялый и непонятный, выявился, как явление огромной важности, и перевернул всю жизнь солдата.

Часовой, слушавший Икаева, давно отстоял положенные два часа, Икаев ушел с этого места и завалился спать, люди разошлись по землянкам, а смена ему не шла.

В караульной землянке молодой прапорщик в это время препирался с солдатами, наряжая их на смену.

— Седов, уже пять минут одиннадцатого, — говорил он, — вам пора идти на смену Ковалеву.

— Ничаво, господин прапорщик, он постоит еще, а у меня что-то в грудях болит.

— Панкратов, пойдите тогда вы.

— Так я вам и пошел, ежели Седова черед, я ночь стоял. Да чаво, достоит до двенадцати, а там и нам смена. Восьмая рота заступит.

Но пришло двенадцать, а восьмой роты не было. Она тоже не торопилась идти. Там, разинув рты, слушали рассказы Воронкова и не трогались с места. Только в четыре часа сменили Ковалева…

По землянкам были разбросаны в безпорядке противогазы, шинели и патронные сумки. Ружей никто не протирал. В кадке для воды (на случай газовой атаки) воды не было, пакля отсырела, керосин растащили по землянкам и жгли в лампочках, хворост залило водой. Когда ротный командир пришел и накричал на людей, никто не шевельнулся исполнить его приказания, а когда он уходил, ему вслед раздались свистки и крики, и он отчетливо услышал злобный крик: «Погодите, дождетесь вы Еремеевской ночи!» Страшное значение этих слов было известно старому ротному командиру.

Ротный призвал фельдфебеля.

Фельдфебель, пожилой мужик-крестьянин, запасной солдат, мрачно выслушал жалобы ротного командира и, глядя исподлобья, сказал:

— Ничего, ваше высокоблагородие, не остается, как только арестовать прапорщика Икаева и Воронкова. От них вся смута идет. Солдаты поговаривают, чтобы, значит, арестовать полковника Пастухова и выбрать командиром либо Икаева, либо Воронкова.

— Арестовать Воронкова? Да можно ли? Как будто бы, Полубояринов, права такого нет теперь, — сказал ротный командир.

— По приказу нет права, — отвечал фельдфебель, — а только, если так оставить, хуже будет. Слышно, в Залихватском полку шесть офицеров солдаты убили, и суда не было. Солдат не выдали следователю, так ни с чем и уехал.

Ротный пошел к Пастухову. Пастухов мрачно сидел в землянке. Дверь была приперта колом.

— Что же делать? — говорил ротный.

— Пишу рапорт начальнику дивизии о болезни. Завтра сдаю полк. Пусть командует, кто хочет. Днем по окопам пошел. Хоть бы кто встал. Сидят, семечки лущат, норовят так шелуху плюнуть, чтобы на мою шинель попало. А, каковы стерв…

Пастухов испуганно заглянул в дверь и, вернувшись, сказал шепотом:

— Денщика боюсь. Сам мне покаялся. Меня, говорит, прапорщик Икаев призывал и приказал за вами, господин полковник, следить и все докладывать ему… Комитеты какие-то будут, вот бумага вышла. Нет. Довольно. Я в лазарет пойду, лягу… Там спокойнее. Переждать надо. Образумятся же люди.

— Пока солнышко взойдет, роса очи выест, — сказал ротный.

— А что поделаешь? Сидите и молчите. Их сила — их власть. Пусть они и правят.

Ротный послушался совета и засел в землянку, офицеры пугливо жались к нему. Солдат стал страшен.

По солдатским землянкам шел тихий и озабоченный шепот. Смысл всех речей, всего происходившего в Петрограде и Луцке был один: война кончена. Надо идти домой, нести в свои хижины давно обещанный мир.

В шестнадцатой роте раздобыли кусок красного полотна, и Воронков выводил на нем крупно чернилами: «Долой войну!». Это знамя революции решено было выставить ночью на ближайшем к неприятелю форту, чтобы неприятель тоже узнал сладости русской революции.

Одиннадцатая рота вечером шла в бригадный резерв, и когда спустилась под гору и вышла на шоссе, ведущее к разоренному господскому дому, где помещался бригадный командир и были землянки резерва, ротный подсчитал ногу и крикнул песенникам:

— Запевай лихую!

Но вместо обычной «Три деревни, два села, восемь девок, один я» запели новую, привезенную Воронковым из Петрограда песню:

Ешь ананасы, рябчика жуй!

Настал твой последний денечек, буржуй!

На перекличку вечером никто не вышел, и молитву не пели. Тщетно фельдфебели и взводные кричали: «Выходи строиться на перекличку!» Из углов землянок мрачно отвечали: «Ну, будя! Будя! Чего орете, сказано не пойдем. Правов таких нет, чтобы заставлять молиться. Кто хочет и так помолится».

По углам шептались о том, что как бы не стали в деревнях делить землю без них, и что какая теперь война, когда земли много будет и свобода полная, ни господ, ни Царя.

Медленно и тяжело, как мельничные жернова, ворочались мозги солдат и никак не могли переварить случившегося. Обычно в таких случаях солдат обращался за разъяснением к офицеру, но теперь оказывалось, что офицеру верить нельзя.

— Слышь, товарищи, — говорилось по землянкам, — Воронков сказывал, что, когда, значит, народ решился сам захватить власть в свои руки и солдаты пошли к Думе, офицеры не пошли с ними. Их насильно вытаскивали с квартир, а кого и убили…

— Известно… Господа! Они завсегда против народа были. У них один совет — дисциплина, и чтобы честь отдавать, и чтобы за всякую провинность в морду!

— Н-н-да! Это точно.

— Мало кровушки они нашей попили, попить хотят и еще.

— Ничего, как бы мы ихней не попробовали. Наше время не уйдет. Будет им Еремеевская ночь!

Кое-где вполголоса разучивали рабочую марсельезу.

III

19 марта в 204-й дивизии был назначен большой митинг. Дивизия должна была избрать делегатов для доклада Временному правительству о своих пожеланиях и принесения поздравления по случаю революции. На митинге были офицеры и представители полков корпуса.

Саблин пошел на этот митинг, чтобы руководить им и присмотреться к настроениям солдат.

При его входе в большую землянку — церковь и манеж 805-го полка, все встали и затихли. Оказалось, что уже до него кто-то руководил солдатами. Им объяснили, что должен быть выбран председатель, президиум и секретарь. В председатели, как чуждая старому режиму, была предложена заведующая корпусной летучкой городского союза женщина-врач Софья Львовна Гордон — красивая полная еврейка, давно неравнодушная к Саблину. В президиум были избраны офицеры и заслуженные унтер-офицеры, в большинстве Георгиевские кавалеры. По предложению Софьи Львовны, Саблину было предложено принять почетное председательствование, что было принято единогласно, и его сейчас же усадили рядом с Софьей Львовной.

— На повестке дня, — начала Софья Львовна (кем была составлена эта повестка дня, Саблин не знал, и, когда спросил, ему сказали, что командиром 819-го полка, молодым офицером генерального штаба). — На повестке дня значится: избрание делегата и его товарища для посылки в Петроград и сообщение им ответов дивизий по следующим вопросам: устройство Российского государства, отношение к войне, воинская дисциплина, решение вопросов о земле… для доклада Временному правительству.

— И совету солдатских и рабочих депутатов, — раздался голос с места.

— Товарищи! Прошу с мест не говорить, — сказала Софья Львовна, — полагаю, что нам надо начать с избрания делегатов для того, чтобы, слушая то, что будет здесь говориться, они могли бы записать, что нужно. Избрание должно быть сделано закрытой баллотировкой, поданием записок. Но для того, чтобы нам не разойтись во мнениях и более или менее единогласно избрать делегата, я предлагаю назвать тех, кого вы считали бы достойными быть выразителями мнений дивизии.

Наступила тишина.

— Генерала Саблина, — сказал вставая прапорщик, произведенный из фельдфебелей, с четырьмя Георгиевскими крестами на груди. — Как, значит, генерал Саблин, все одно как отец нам, заслуженный генерал и Георгиевский кавалер и знает нужды наши, и заботится о нас…

— Просим, просим! — раздались голоса.

— Не надо генералов. Своего изберем!

— Товарищи, — раздался возбужденный голос Воронкова, — мы только что освободились от гнета проклятого царизма, а, между прочим, мы видим на погонах у генерала вензеля как будто самодержавного Государя. Теперь Николашка…

— Молчать, — крикнул Саблин, — не сметь так говорить про Государя! Государя нет, но оскорблять его память я не позволю!

— Товарищи, вы видите… — сказал, отходя, с позеленевшим лицом, Воронков.

— Воронков, вы не правы, — крикнул с места Верцинский.

— Генерала Саблина и подполковника Козлова, как оба егорьевские кавалеры, — сказал снова прапорщик.

— Георгиевские кресты тут ни при чем, — крикнул кто-то с места.

— Прапорщика Осетрова!

— Капитана Верцинского!

— Прапорщика Гайдука!

— Солдата Воронкова.

— Воронкова! Товарища Воронкова! Просим, просим.

— Голоса наметились, — сказала Софья Львовна. — Приступим к голосованию.

Собрание засуетилось и загомонило. Саблин встал и вышел из землянки. Давыдов последовал за ним. На большой поляне среди леса толпились солдаты. Они с живым интересом следили за тем, что происходило на митинге. То и дело из землянки выбегали делегаты и сообщали о том, что делается внутри. Саблин закурил папиросу. Солдаты, стоявшие неподалеку от него, смотрели ему в рот, не спуская с него глаз. Они были кругом и, казалось, не было возможности уйти от них куда-либо. Они следовали сзади и прислушивались к тому, что говорили Саблин и Давыдов. На беду Давыдов не говорил ни на каком иностранном языке. Саблин взял его под руку и они тихо пошли по лесу. Мягкий мох расступался под их ногами, пахло сыростью, хвоей, весною. В лесу весело перекликались птицы.

— Вы считаете продолжение войны возможным? — сказал Саблин.

— Нет, — коротко ответил Давыдов.

— Эти люди изберут своими вождями тех, кто им будет потворствовать и угождать, кто раньше страдал от начальства, — сказал печально Саблин.

— Вы слыхали, в N-ской дивизии пехотные солдаты явились на батарею и запретили артиллеристам стрелять. Чего, мол, стреляете, только немца раздражаете. Вы молчите, и они молчат. Нам это нежелательно. Поставили свой караул к батарее и угрожали убить командира и офицеров, если они будут стрелять, — сказал Давыдов.

— Что дальше?

— Ничего. Их делегатов вызывали в штаб дивизии, уговаривали, что этого делать нельзя, они согласились, а караула все-таки не сняли.

— А в Петербурге выносят резолюции — война до победного конца в полном согласии с союзниками, — нервно бросая папиросу, сказал Саблин.

— Выносят потому, что не им воевать. А попробуйте послать их на фронт?

— Отольется союзникам эта революция полною мерою. Так бы они этим летом уже победили Германию, а когда Русского фронта не станет, неизвестно, что еще будет, — сказал Саблин.

— А ведь приезжали их знаменитости в Петроград, на похоронах жертв революции были. Тома, французский социалист, речь говорил, превозносил русский народ и говорил, что в восторге от революции. Без отпевания похоронили на Марсовом поле в красных гробах жертвы революции, — говорил Давыдов, — и вы знаете, ваше превосходительство, пикантную подробность. В гробах с жертвами революции лежат более чем наполовину люди, никакого участия в революции не принимавшие, или даже боровшиеся против революции. Там похоронены те, кто случайно умер в эти дни в больницах, и убитые солдаты и городовые.

— Шуты гороховые! — сказал Саблин.

— Да, ваше превосходительство, во Временном правительстве шуты гороховые, а в совете солдатских и рабочих депутатов уголовные преступники и предатели России, и добра от этого для России не будет.

— Какое же добро!.. Мы должны готовиться к борьбе не на живот, а на смерть, а мы уступаем легко позицию за позицией.

— Вы пойдете еще туда, в собрание? — спросил Давыдов.

— Загляну на минуту. Послушаю, до каких геркулесовых столбов тупоумия и жадности дойдет солдатня, призванная решать государственные дела. Но оставаться долго не могу. Слишком тошно.

— Вы знаете, Воронков в Петрограде из дворца Кшесинской, от партии большевиков получил большие деньги. А партия замешана в сношениях с немцами. Вот вам и ключ нашей революции.

— Ну, так Воронкова и изберут, — сказал Саблин.

— Изберут того, кто обещает сейчас мир и землю, — сказал Давыдов, — или кто даст деньги.

— Безысходная тоска! И подумаешь, я, командир корпуса, смотрю на все это возмутительное безобразие и молчу.

— А что сделаете? Один в поле не воин. Это народ.

— Народ! Народ! — воскликнул Саблин. — «Мужик умен, да мир дурак», — это сказал сам про себя русский народ. Ну, пойдемте на минуту, а потом и домой. Хотелось бы зарыться с головою в подушки и заснуть, заснуть так, чтобы не видеть всего этого ужасного кошмара.

— А помните толстовское: образуется.

— Вот оно-то и сгубило нас. Приучило к пассивности, к тупому фатализму… — сказал Саблин, подходя к землянке.

IV

В землянке среди затихшей тяжело дышавшей толпы шел подсчет голосов.

— Воронков… Воронков, Осетров, Воронков, Воронков, — читал молодой прапорщик, избранный секретарем. Имя Саблина встречалось редко.

Подавляющим большинством голосов был избран делегатом от дивизии солдат Воронков, товарищами делегата Осетров, Гайдук и Шлоссберг. Саблин заглянул в землянку тогда, когда выборы были кончены и начальник дивизии, командиры полков и многие офицеры пожимали руку Воронкову, поздравляя его с избранием.

Начальник дивизии, старичок в очках, не могший отличить фокса от мопса, говорил приветственную речь.

— Вам, Воронков, предстоит большое дело, — говорил он, — разъяснить Временному правительству наши настроения и рассказать то, как бьется сердце окопного солдата. Вы скажете, Воронков, что мы, солдаты 204-й дивизии, не посрамим земли Русской и готовы драться до последнего дня полной победы над врагом! — прокричал он, стуча кулаком по столу. И так не отвечали этот крик и высокопарные слова его иссохшей фигуре, бледному старческою бледностью лицу, изборожденному глубокими, чисто вымытыми морщинами, что Саблину стало совестно за него.

— Дайте же мне обнять вас, Воронков, и пожелать вам счастливого исполнения вашей миссии!

Старик так расчувствовался, что готов был перекрестить Воронкова.

Воронков, бледный, взволнованный, обернулся лицом к солдатам и заговорил, видимо, заученную и заранее подготовленную речь. Он говорил плохо, часто повторяясь, делая все один и тот же жест, отодвигая кулак от груди и снова прижимая его к ней. Он снимал все высокое и святое и обнажал низкое и земное. Его речь въедалась в память короткими, часто повторяемыми фразами.

— Товарищи, я благодарю вас за ваше доверие ко мне и я оправдаю ваше доверие, — говорил Воронков. — Я скажу вам, как я чувствую по текущему моменту, и ваше одобрение или неодобрение приму к сведению при составлении своей программы. После свержения проклятого царизма, слишком триста лет угнетавшего рабочих и крестьян, не подлежит никакому сомнению, что Россия должна представлять из себя федеративную республику, где всякому народу должны быть предоставлены права на самоуправление. Нам не нужно тиранов, и поставим целью своею добиться того, чтобы пролетариат мог взять власть в свои руки. В отношении войны, программою нашей партии является: мир хижинам. Довольно лилось крови крестьянской! Русскому пролетариату не нужно никаких аннексий и контрибуций…

Речь Воронкова длилась почти полтора часа и, несмотря на то, что она была переполнена иностранными словами и местами так запутана, что похоже было на то, что и сам Воронков ее не понимал, его слушали внимательно. Он говорил о том, что земля должна принадлежать трудящемуся на ней народу, что земля, как воздух и вода, не могут быть ни чьею собственностью. Он рисовал картину будущей России, где не будет ни войны, ни воинской повинности, не будет полиции, народ не будет платить никаких податей и налогов, у каждого будет прекрасный дом и в нем всего полная чаша, но все будет общественное.

Солдаты, разинув рты и тяжело дыша, слушали его, как слушают дети рассказчика сказки, но они верили этой сказке.

Ему стал возражать капитан с мужественным русским лицом и окладистой черною, с проседью бородою.

Он говорил красиво, звучно, образно, чисто по-русски, пересыпая свою речь остроумными словечками и пословицами. Он старался доказать, что Россия без царя немыслима, что нам нужна конституционная монархия, тогда не будет того, что было раньше.

Речь Воронкова прерывалась частыми возгласами «правильно», «правильно!» и речь капитана, диаметрально противоположная по содержанию, прерывалась такими же криками: «Правильно! Это верно! Правильно сказано».

Или солдаты не понимали того, что им говорили, или они сами не знали, чего хотят.

Саблин вышел с митинга и поехал домой. Митинг продолжался до позднего вечера. Солдаты забыли про обед, про усталость и все стояли с распаренными лицами в духоте и слушали одного оратора, сменявшего другого. Говорил полковник генерального штаба, начавший свою речь подыгрыванием к солдатам с заявления: «Я социалист-революционер и республиканец, я сторонник народоправства. Я сам вышел из народа. Мой дед пахал землю, а мать моя была прачкой».

Он клеветал на свою мать. Его мать была дочерью статского советника, а дед был помещиком, спустившим в карты свое имение.

Говорили Осетров, Гайдук, длинно и витиевато говорил Шлоссберг, цитировавший Некрасова. Но чем дальше разъясняли солдатам ораторы то, что произошло в России, тем темнее становилось у них на душе. Ясно было одно: произошло что-то громадное, что совершенно все изменило, и эти изменения углублялись все больше.

Когда расходились, то шли, озабоченные, задумчивой молчаливо. Главное, боялись продешевить.

Софья Львовна обедала у командира полка, а потом в его коляске, оживленная и красивая, приехала к Саблину с докладом о результатах митинга. Она смотрела на Саблина ласковыми томными глазами и по записочке докладывала ему постановления собрания.

Почти все офицеры высказались за конституционную монархию, солдаты — за ряд отдельных республик, вроде Соединенных Штатов, но без общего президента. Все офицеры и часть солдат: война до победного конца в полном согласии с союзниками. Подавляющее большинство солдат: немедленное заключение мира и роспуск по домам. Многие офицеры и все солдаты за демократизацию армии и установление в ней выборного начала. На митинге ясно выказалось недоверие солдат офицерам. Стоило офицеру что-либо предложить, чтобы солдаты требовали совершенно противоположного. Среди солдат сквозила ненависть к военной службе и к мундиру…

— Ваше превосходительство, — сказала Софья Львовна, кладя свою белую, холеную, сильную руку на руку Саблина и приближая к его лицу свое красивое лицо с глазами, вдруг наполнившимися слезами, — уезжайте куда-нибудь!

Карие глаза смотрели глубоко в душу Саблина. В них была нежность. Что-то материнское усмотрел Саблин в больших карих глазах красивой еврейки.

— Ну я вас прошу! Здесь хорошо не будет. Ах, Александр Николаевич, они так озлоблены и на вас и на всех офицеров, что страшно становится. Будет что-то ужасное.

— Но вы, Софья Львовна, кажется, так радовались революции? — сказал нервно Саблин. Близость красивой женщины возбуждала его.

— Ах, я ее воображала себе совершенно иначе. Это не революция. Это самый грубый бунт.

Полная рука дрожала на руке Саблина. Красивое лицо было близко, большие с поволокой глаза смотрели с любовью и жалостью. Она опустила глаза и стала тяжело дышать.

— Благодарю вас, Софья Львовна, — сказал он. — Но бежать я никуда не побегу. От своего долга не уйду. Да и куда уйдешь? Кругом то же самое.

— Берегите себя, ваше превосходительство, — сказала Софья Львовна. — Я знаю вас давно и я знаю, что таких, как вы, мало в России. Вам грозит страшная опасность.

Она стояла у стола, освещенная снизу двумя свечами. Какие-то тени бежали по ее лицу. Краска то приливала к ее щекам, то отливала. Саблин в затуманенном слезами взоре видел все возраставшую нежность и сам был тронут до слез.

— Ваше превосходительство, — прошептала Софья Львовна. — Я скажу вам тайну. Эта тайна может стоить мне жизни. У нас в законе написано: и лучшего из гоев убей! Раздави главу змия… Теперь наши люди стоят у власти… Вы… лучший… Ах! Я так боюсь за вас!.. Я так люблю вас!.. Берегите себя!..

В избе стало так тихо, что Саблину казалось, что он слышит, как стучит сердце в его груди. Софья Львовна стояла, опустив голову на грудь. Бледность шла к ее восточному лицу. Длинные ресницы ее нервно вздрагивали, и вздрагивала тень от них под самыми бровями.

Прошло две минуты. Часы отбивали их на столе, и Саблин слышал тиканье маленького маятника в золотой коробке.

— Прощайте, — сказала Софья Львовна, протягивая руку.

— Прощайте, — сказал Саблин и поцеловал белую руку, чего раньше никогда не делал.

Она прошла тяжелым шагом по глиняному полу. Слышно было, как она звала кучера, зашелестели по мокрому двору колеса, тяжело вздохнула у самого окна лошадь, заскрипели рессоры, и коляска покатилась.

Саблин сел на табурет за стол, облокотился на обе руки и прошептал:

— И лучшего из гоев убей!

«Что же это? Или правда? Семьдесят мудрецов, на которых намекал Верцинский и которых никто не знает, и русская революция, руководимая из недр Сиона. Тайна?..

А, лучше не думать».

В избе еще стоял запах духов и молодого женского тела. Ласка Софьи Львовны глубоко тронула его. От нее становилось легче на сердце, истерзанном тоскою мрачных предчувствий. Запах духов был приятен. Его мучительно потянуло к Софье Львовне. «Все забыть в ее нежных ласках. Все бросить к черту и хоть на миг уйти из этого страшного мира всепожирающей глупости».

«Нет, — сказал сам себе Саблин. — Нет. Только не это!» — Он вышел на двор и позвал Давыдова, сидевшего в соседней халупе в канцелярии штаба.

— Сергей Петрович, — сказал он порывисто. — Давайте заниматься.

— Да заниматься нечем. Нечего делать, — ответил Давыдов.

— Бумаг нет?

— Не поступало.

— Ну… давайте разрабатывать план наступления на Камень-Каширский.

— Пустое дело! Теперь уже видно, что никакого наступления не будет

— Все равно, давайте.

— Как хотите, ваше превосходительство.

V

Германские разведчики доставили в штаб своей дивизии флаг, снятый ими с русского проволочного заграждения, с надписью «Долой войну».

Флаг был переслан в штаб корпуса, а оттуда в штаб Армии. Последовало распоряжение о приостановке эвакуации Ковеля, и штаб Армии донес о своевременности наступления на русских с целью прогнать их за реку. Уничтожение заречных плацдармов дало бы возможность освободить до трех дивизий для переброски на западный фронт.

Главное командование одобрило этот план, и 20 марта к ночи немецкая артиллерия, молчавшая больше месяца, заговорила и начала обстреливать позицию у деревни Лесище.

Все попрятались по блиндажам, и на окопах остались одни часовые. Рядовой Пантюхов, Пензенской губернии, тридцатилетний мужик, неглупый малый, отец пятерых детей, заступил на пост и, упершись локтями на бруствер и поставив винтовку подле, стал смотреть на догорающее закатное небо. Вечер был теплый, весенний. Пантюхов собрался на пост наскоро. Только что у них в карауле, несмотря на неприятельскую стрельбу, был горячий спор. Поручик Левенталь, из немцев, доказывал, что нельзя от помещиков землю так отобрать, а надо, чтобы государство за нее заплатило и дало бы крестьянам в рассрочку через земельный банк, потому что у многих помещиков земля купленная и несправедливо так ее отнять, а прапорщик Гайдук говорил, что надо отобрать даром, потому что помещик достаточно уж этою землею попользовался. В самый разгар этого спора взводный выслал Пантюхова на часы. Пантюхов накинул шинель с оборванным хлястиком, вдел рукава и, не беря ни патронташа, ни противогаза, с одним ружьем, путаясь в полы шинели, вышел к брустверу. — И платить хорошо, а не платить куда уж лучше, — думал Пантюхов. — У нас помещики Оболенские, три брата, земли у них полторы тысячи десятин, а в Замараловке крестьян всего полтораста семейств не наберется, значит, по десять десятин на семейство приходится. Да есть и между крестьянами такие, что свою землю имеют, им и вовсе давать не надо. А давать надо так: у кого семья большая, тому и земли больше. У меня, к примеру, Акулька, да Ванька, да Миша с Гришей, еще Авдотья махонькая, как на войну идти, родилась. Значит, уже мало-мало, а пятьдесят десятин мне подавай. Опять прапорщик Гайдук правильно говорил, что и инвентарь делить надо, потому долго они им владели. А у господ Оболенских одних коров триста голов. И какие коровы. Одна к одной. Рыжие. Из-за границы их выписывали в десятом году. Всех поделить.

Шум и металлические удары на позиции противника отвлекли на мгновение внимание Пантюхова.

И чего он там делает? — подумал он. — Ведь учили нас чему-то. Пойтить разве доложить? А то погодить?.. Опять у Оболенских конный завод свой. Одних кобылиц, почитай, шестьдесят, да четыре жеребца с Тамбовской губернии пригнаты, всех надоть поделить обязательно. На что ему завод, когда земли у него не будет. И делить чтобы обязательно поровну. Только вот, чтобы не сделали так, как в пятом году мастерили, не стали бы ребята резать. Народ-то озорной, ожесточится и пойдет кромсать, ни себе ни людям.

Пантюхов уже давно отстоял свою смену, но никто не приходил. Это его мало безпокоило. Он хорошо выспался днем в теплой нагретой людьми землянке, ночь была хорошая, в меру прохладная, и так хорошо мечталось под синим небом, усеянным звездами.

— Ишь, дух-то какой хороший! Весною пахнет. Земля-то как благоухает! После Благовещения али на Пасху хорошо бы и домой. Да, Господи благослови! И помещиков порешить, и за пахоту приниматься на новых делянках… А не унимается герман… И все-то он работает. Все работает. Что значит офицерская палка над им. Боится. Н-да, а мы освободились, ловко… Только бы назад не повернули. Вот ребята поговаривают — перебить их нужно, чтобы и не встали. Тоже и перебить страшно. А ну, как под ответ попадешь!.. Ишь, шумят как… Точно паровозы пар выпущают. И откуда у него там машины, никогда раньше не было.

Вдруг страшная мысль ярко прорезала его мозг. «Газы… Газы удушливые пускать будет! Уже пустил значит…» И все то, чему учили, что несколько раз репетировали при самом генерале Саблине, вдруг встало со страшною яркостью в мозгу Пантюхова. «Первее всего противогаз одеть, потом тревога по всей линии, на батарею сказать, костры зажигать, как подойдет газ-то, значит, водой заливать, потому он воды боится, кто зачумел кислородом отпаивать».

— Ахти, родимые, а где же мой противогаз! Пресвятая Богородица, спаси нас грешных!.. Что же это буде!.. Да что же это буде!

Пантюхов метался по окопу, ничего не предпринимая. Пантюхов хотел ракету пустить тревожную, кинулся к ракетному ящику, а он водой залит. Как третьего дня шел дождь, так и не вынесли его, а ведь говорил кто-то, чтобы вынести, значит. И спички в воде плавают. Пантюхов хотел на батарею сказать, да так одурел с перепуга, что не мог вспомнить, где батарейный телефон. Показалось ему, что уже газ его тронул, и тут вспомнил, что весь кислород ребята, балуясь, выпустили. «А кислый он, кислород-то, — вспомнил Пантюхов, — ну и легкий же, так и пьешь его на манер лимонаду!»

Он бросился в ближайшую землянку и широко распахнул двери. На Нарах горела жестяная лампочка. Человек восемь солдат, раздевшись до рубах, ожесточенно играли в карты. Остальные люди взвода храпели на все тона.

— Газы, товарищи! Газы!.. — крикнул Пантюхов, дико вращая глазами и отыскивая свой противогаз. Но найти его среди разбросанного платья и белья было нелегко.

— Что врешь? — грубо окликнул его старый солдат, подвигая к себе кучку ассигнаций.

— Ей-Богу, ребята, газы пустил немец. Так и шумят.

Люди начали вскакивать с нар, кто-то из спящих неловким движением опрокинул лампочку, и она потухла. Полный мрак наступил в землянке. В этом мраке копошились и ругались люди, отыскивая свою одежду, и дрались, отнимая друг у друга противогазы.

VI

С соседнего фронта уныло неслись тусклые звуки била. Одетый в противогаз солдат, похожий на какого-то демона, ударял обломком подковы в подвешенную железную доску, и звон ее раздавался печально и скучно по окопам. Люди суетились и выскакивали, большинство без противогазов, так как многие оставили их в резервных землянках, когда шли на смену.

Мальчик-прапорщик из кадет, у которого солдаты только что отняли противогаз, со слезами в голосе кричал на телефоне.

— Иван Андреич!.. Иван Андреич!.. Господин капитан!.. Вы? Ах Господи!.. Открывайте скорее огонь… По расписанию N 4. Газовая атака… Что?.. Не позволяют?.. Караул от нашей дивизии? Да скажите им — мы погибаем!..

Часть роты, руководимая офицерами, одела противогазы и выстраивалась вдоль бруствера. Те, у кого не отыскалось противогаза, бежали толпами к реке.

Далеко за рекою заметались сполохами желтые огни, и выстрел за выстрелом загремела приданная корпусу артиллерия. Пехотные делегаты вняли мольбам из окопов и разрешили открыть противогазовый огонь. Но было поздно.

В сумерках ночи над черной сырою землею надвигался густою пеленою низкий туман. Легкий западный ветер быстро гнал его прямо на окопы. Он подкатил к чуть намечающимся в темноте кольям проволочного заграждения и сейчас же поглотил их. И стало ясно, что он так быстро идет, что убежать от него невозможно.

Била, звеневшие по всему фронту окопов, смолкли. Прапорщик, говоривший по телефону, без противогаза и шапки выбежал на бруствер и скомандовал положить винтовки и быть готовым встретить атаку. Много людей стояло, завязав рты платками, без противогазов. Это были лучшие, старые солдаты.

Пахнуло кислым, какою-то удушливою химиею, легкий дурманящий запах горького миндаля примешался к нему, желтая пелена надвинулась на лица, на сырую от ночной росы ивовую плетенку окопа. Лица, не закрытые противогазом, стали зелеными, и глаза вдруг широко раскрылись, выражая ужас.

«Что же это?» — подумал прапорщик, и вдруг задвигал судорожно пальцами. Ему показалось, что его мама, милая любимая мама, высокая, розовая, в каштановых волосах и еще молодая склонилась к нему, как тогда на их квартире, на Мойке, когда благословляла она его прощаясь… Собачка Бобка царапает полу его шинели и скулит, будто понимает всю тяжесть разлуки. Бабушка стоит в углу. Седая… и все крестит его мелким дрожащим движением руки… «Мама! Мама! Бабушка!» — захотел крикнуть прапорщик, но не крикнул ничего и упал на спину со страшным, перекошенным лицом. Кругом падали люди. Их внезапная смерть, лица, выражавшие нечеловеческий ужас и зеленовато-желтые, страшные, не похожие на лица мертвецов, навели ужас и на тех, кто смотрел сквозь мутные стекла противогазов. Солдаты стали сходить с позиции и идти назад. Позиция пустела. Солдаты шли к реке. На дороге они натыкались на одиночных людей на целые кучи людей, лежащих по полям и дороге. Это были те, которые убежали раньше, и которых газ нагнал в пути.

Наступал рассвет. Все колебалось в мутных желто-зеленых волнах газа, который заполнил все впадины и лощины и лежал в них. Там, где стояли кухни, лежали мертвые лошади, мертвые кашевары, и печально догорали топки брошенных котлов.

Мосты на реке были сломаны. Снег на льду был до середины реки покрыт желтым налетом. Дальше газ не пошел — сырость реки его съела, он растворился.

Люди в противогазах толпились, не смея стать на лед.

— Чего стали! — раздавались глухие из противогазов голоса. — Все одно погибать! Вали на лед.

Мальчик-прапорщик стал на лед и легко перебежал на ту сторону.

— Вали! Вали! Держит…

И толпа солдат кинулась на лед. Но он не выдержал, осел, затрещал, и люди стали проваливаться в темную дымящуюся воду. Было неглубоко, вода доходила едва до пояса, но идти дальше было нельзя.

— На мост, на большой мост! Товарищи, на мост! — раздавались голоса.

Не думая о неприятеле, солдаты кинулись вверх по реке к большому мосту, который еще был цел.

В это время в окопы входила жидкая цепь германских разведчиков. Люди в серых шинелях и низких металлических касках, из-под которых страшно глядели темные, точно лица демонов, противогазы, держа ружья наперевес, рассыпались по укреплению. Они открыли редкий ружейный огонь по бегущим по берегу людям и тем заставили их еще торопливее бежать на мост.

Но мост был занят. С той стороны на него вливалась густая колонна людей, в противогазовых масках. Это шли 204-й и 209-й полки, наскоро собранные Саблиным. Саблин лично вел их в контратаку.

VII

Уже рассвело. Солнце светило сзади, косыми лучами освещая песчаный холм, за которым были укрепления Лесищенского плацдарма. По скату холма колебались, словно брюхо ползущей призрачной змеи, волны желто-зеленого тумана. Сквозь очки противогаза местность представилась неестественной и непохожей на землю. Старая трава приникла под газом и потемнела. В межах лежали мертвые жаворонки, застигнутые газом. Весь скат холма с дорогой, спускавшейся от господского дома, был покрыт мертвыми телами. Лошади упали в коляске, на козлах сидел мертвый солдат, склонившись вперед, и зеленое лицо его выражало муку и ужас.

Внутри коляски с такими же зелеными лицами сидели бригадный генерал и полковник Пастухов. В свалившейся на бок бричке — видно, лошадь в предсмертной агонии кинулась в сторону — сидели мертвые делопроизводитель и казначей в погонах гражданских чиновников. Утренний ветер трепал черной бородой на зеленом лице казначея.

Все это было страшно своею непостижимостью. Поле боя не походило на поле боя. Казалось, не люди сражались тут с людьми, но сама костлявая смерть с косою прошла по нему и свалила внезапно так много народа. Мертвецы были страшные, земля была страшная, и выходившие на тот берег солдаты колебались.

— Первый батальон, поротно, в две линии, вправо от дороги, — сказал Саблин, и голос его глухо раздался из противогаза.

Шинель его пожелтела от газа, а погоны стали тусклыми с зеленым оттенком, и на них черным казался вышитый вензель Государя.

Саблин остановился, чтобы пропустить вперед головную роту. Ее вел Козлов. Но как только роты разошлись на интервалы, они пошли тише.

Навстречу бежали люди в противогазах.

— Товарищи, — кричали они, и голоса их тускло звучали из резиновых чехлов масок, — назад, товарищи, все пропало. Его сила!

Козлов и Ермолов шли впереди, и за ними молча шел Морочненский полк. Первые полуроты рассыпались в цепь. Германские разведчики стали покидать окопы. Со стороны германцев показались густые темные цепи.

Саблин поднялся на холм и смотрел в бинокль сквозь очки противогаза на поле боя. Морочненский, а за ним и Павлиновский полки были ближе к окопам, нежели германцы. Еще одно усилие — и плацдарм будет снова занят русскими войсками, а в укреплениях они отсидятся. Наша артиллерия хотя и безпорядочно, видно, не было настоящего наблюдателя, но поражала противника, и немецкие цепи часто ложились.

Секунды казались вечностью.

Ермолов, шедший впереди, то и дело приподнимал противогаз и звонко и одушевленно кричал: «Вперед, братцы! Вперед! Наша взяла!»

Над головами раздалось мерное жужжание нескольких пропеллеров. Эскадрилья аэропланов с черными крестами на крыльях летела навстречу бригаде Саблина. Глухо стали падать и взрывать бурым дымом бомбы, сверху затрещали пулеметы. Саблин приподнял противогаз и крикнул:

— Не робеть! Бегом вперед, в окопы! — едкий кислый запах заставил его поперхнуться и закрыть маску.

Солдаты пошли вперед.

Но в это время от Павлиновского полка отделилась маленькая группа людей. Над нею был красный флаг с черной надписью. Иногда то один, то другой из этой группы останавливался и, приподняв противогаз, звонко кричал:

— Назад! Назад! На мост! Спасайся кто может.

Цепи остановились. Бомба, брошенная с аэроплана, разорвалась у резервной роты, и несколько человек было убито.

Саблин выхватил револьвер и кинулся к бежавшим к нему людям.

Перед ним мелькнуло бледное лицо Осетрова, вдруг снявшего маску и крикнувшего:

Арестовать генерала. Он продался немцам! Он — немецкий шпион!

Саблин остановился и прицелился в Осетрова, но в ту же минуту чьи-то грубые сильные руки схватили его сзади, и толпа с красным флагом окружила его. Он по погонам и по голосам узнал Гайдука, Шлоссберга, Икаева и Воронкова. Воронков держал красный флаг, на котором было написано: «Долой войну!»…

Саблина обступили, подхватили под руки и стремительно повлекли вниз к мосту.

Все бросились за ним. На мосту образовалась давка. Аэропланы бросали бомбы.

— Чего на мост, валяй мимо! Мимо валяй. Лед-то, он выдержит, — ревел чей-то могучий бас.

Люди сыпались на лед, одни перебегали по нему благополучно на ту сторону, другие проваливались, бились среди льдин, тонули, третьи пробирались вброд, и над всею этою толпою, над всем этим хаосом реяли аэропланы, бросали бомбы, и трещали их пулеметы. Аэропланы спускались так низко, что простым глазом было видно летчиков, но никто не стрелял по ним. Все, задыхаясь в масках, толкаясь и ругаясь, бросая раненых, бросая ружья, стремились, кто на мост, кто на лед.

По мосту в густой толпе солдат вели под руки арестованных — генерала Саблина, Давыдова, подполковника Козлова и подпоручика Ермолова. С генерала Саблина погон сорвать не посмели, у Давыдова, Козлова и Ермолова погоны были сорваны.

За мостом снимали противогазы и шли поспешно, не оглядываясь, к лесу, где надеялись укрыться от нападений аэропланов.

Бригада германской пехоты свободно входила в покинутые окопы Лесищенского плацдарма. Раздавались короткие команды и приказания германских офицеров, появлялись люди с бочками на спинах и пульверизаторами в руках и выбивали газ из окопов. Все работали дружно и деловито, стаскивая отравленных русских, разбирая ружья и амуницию. Без единой потери, если не считать нескольких убитых и раненных артиллерийским огнем, страшный плацдарм, угроза Ковелю, был очищен, и немцы готовили дивизии для переброски на западный фронт.

Если бы они хотели, они могли бы идти далеко в глубь русской позиции. N-ский армейский корпус в это время почти не существовал.

В штабе корпуса стремительно и молниеносно распоряжался Воронков. Он вызвал делегатов от полков корпуса для суда над генералом Саблиным и подполковником Козловым, он отдал артиллерии приказ прекратить стрельбу и властным тоном разговаривал с Пестрецовым.

Пестрецов не знал, что делать. Послать ли ему казаков для ареста Воронкова и тех, кто с ним заодно, или пойти на мировую? Он снесся с фронтом. Из штаба фронта ответили, чтобы он без нужды к репрессиям не прибегал, Саблин сам виноват — зачем не снял вензелей и арестовывал за красные флаги. Надо было принять революцию и идти с народом, а не противиться. При штабе фронта заседал фронтовой съезд делегатов. Пестрецову дали понять, чтобы он уговорил Воронкова отправить Саблина в штаб фронта на съезд. Съезд настроен благожелательно, и инцидент как-нибудь разрешится.

Пестрецов так и сделал. Он уговорил Воронкова отправить арестованных генералов и офицеров в штаб фронта, и Воронков, боявшийся, чтобы ему не пришлось отвечать, согласился и снарядил прапорщика Гайдука с конвойными для отправки Саблина, Давыдова, Козлова и Ермолова в штаб.

Корпус понемногу таял. Каждую ночь из каждой роты уходили по 5, по 10 человек. Уходили лучшие, солидные солдаты. «Что ж, — говорили они, — теперь добра не жди. Солдат арестовал генерала, егорьевского кавалера, а начальство с этим солдатом, заместо того, чтобы расстрелять его разговоры разговаривает. Что же это будет?»

Пантюхов, чудом спасшийся и убежавший за реку, рассказал кое-кому из своих земляков свои соображения насчет дележа экономии Оболенских, и они, семь человек, решили уйти до дома.

Они три дня скрывались лесами, шли опасливо, но когда добрались до тыла, то убедились, что скрываться было нечего. Всюду всем заправляли солдаты, везде звучало ласковое слово «товарищ», дезертирами была полна Россия, и слово «дезертир» звучало даже как будто гордо и почетно.

Пантюхов с приятелями ехал к Пензе в первом классе и срезал бархатную обивку диванов на подарок жене.

— То-то обрадую!

Русская армия перестала существовать.

VIII

В Российском государстве шло демократическое строительство. Все то, в чем обвиняли Государя Императора те, которые взялись управлять за него, повторяли с еще более грубыми ошибками. Министры сменялись чуть не ежедневно. Верховного Главнокомандующего Николая Николаевича, заменившего в Ставке Государя, отправили на Кавказ, а потом, по настоянию Совета солдатских и рабочих депутатов, уволили от службы и разрешили ему переехать в Крым. Его сменил генерал Брусилов, понравившийся толпе своею демократичностью, но и он удержался недолго. Его заменили генералом Корниловым, на которого смотрели, как на человека выдающихся воинских талантов.

Петербург не успокаивался. Полицию послали на фронт, ее заменила милиция из обывателей. Митинги и демонстрации не прекращались. Во все дела управления властно вмешивалась толпа и предъявляла свои требования. В теплый и бледный апрельский вечер вольноопределяющийся Линде роздал солдатам запасного батальона Финляндского полка по новенькой двадцатипятирублевке и вывел их на площадь Мариинского дворца, в котором заседало Временное правительство. К Финляндскому полку, бывшему далеко не в полном составе, присоединился 2-й Балтийский экипаж и еще какие-то проходящие солдаты. Они выкинули красные флаги с обычным «долой». Они требовали удаления Милюкова и Временного правительства, передачи власти Совету и прекращения войны. Временное правительство пошло на компромиссы, и мягкого и податливого князя Львова сменил пылкий и коварный, на все готовый Александр Федорович Керенский. Милюкова удалили.

Петербург бесновался. Дамы общества, вчера верноподданные Его Величества, бегали слушать и смотреть Керенского и засыпали его цветами. Толпа почтительно смотрела, как madame Керенская на царских лошадях и с царским кучером подъезжала к самым дорогим магазинам, заказывала себе туалеты и покупала драгоценное белье. Газеты, захлебываясь в холопском усердии, помещали громадные фотографии Керенского и моментальные снимки из его жизни во дворце и на фронте. На Керенского молились и видели в нем российского Наполеона. Мозги бедной, усталой от войны России пошатнулись, и было похоже, что Россия сходила с ума.

Но природа оставалась все та же — равнодушная, величественная, презрительная к людским волнениям.

В конце апреля стали благоухать по бульварам, скверам и садам тополя и выбросили клейкие почки, березки покрылись сережками и маленьким зеленым пухом листочков, и стали набухать ветки сирени. На улицах появились девочки, продающие маленькие букеты фиалок и сладко пахнущие ландыши. Среди шума и грохота ломовых подвод, лязга железа, гула трамваев, пароходных гудков и говора многолюдной толпы появились гости полей и лесов — ранние цветы печального севера, и петербуржца потянуло на дачу. Охая и кряхтя, — ломовая подвода, стоившая пять целковых, требовала пятьдесят, сто рублей — петербуржцы переселялись на дачу и устраивались по-летнему.

В мае месяце опушилась белыми и лиловыми гроздьями густая сирень, и хоть теперь ее безжалостно ломали, она цвела, пышная и ароматная. Млели под лучами солнца задумчивые пруды Царского Села, отражались в них минарет и купол купальни-мечети, Орловская колонна, и зеленые ивы свешивали к ним острые тонкие листья. И ни притоптанная солдатами трава, ни заплеванные шелухою от семечек дорожки не могли испортить очарования густой зелени, голубого неба и красиво размещенных групп деревьев, аллей из могучих лип и меланхоличных лиственниц.

Такою же точною, размеренною жизнью, какою жила природа, жила семья Полежаевых, в которую переехала Таня Саблина. Полежаев был богатым помещиком. На юге России, в приволье Таврических степей, у него было богатое имение, дававшее ему возможность жить так, как он хотел. Полежаев очень недолго, всего три года, прослужил в том же полку, где и Саблин, потом женился и сейчас же вышел в отставку, отдав всего себя сначала жене, а потом детям. У него их было трое — Павел, которому шел в это время двадцатый год, Николай девятнадцати лет и Ольга семнадцати. Вскоре после родов Ольги жена Полежаева умерла, и Полежаев остался один. Он отдал мальчиков в Пажеский корпус, а дочь, когда она подросла, в Смольный институт, а сам уехал в деревню, предоставив дом старой тетке и англичанке, воспитательнице Оли. Оля в институте сошлась и подружилась с Таней Саблиной.

Молодое поколение русской интеллигенции уже давно подготовлялось к приятию революции. Свободное чтение, легкость суждений о религии, презрение к прошлому, отсутствие патриотизма отличали русские школы. Дети росли без твердых устоев. Как оранжерейное растение, насильно выгнанное на жирном перегное в душной атмосфере парника, так эти дети, рано познавшие азарт политических споров и свободу любви, росли бледные и нездоровые, отметали старое, старалась создать что-то такое чего еще никогда никому не удавалось создавать. Поэзия, проза, живопись, архитектура, скульптура — все получало больные образы, кричащие краски, изломанные линии. Красивый, звучный, образный язык Пушкина, Карамзина и Гончарова им казался пресным и скучным. Они искали новых слов и создавали их, они искали нового размера стихов и новых рифм, они искали новых красок. Многие не выживали в этих поисках и, разочарованные в новом, без веры в старое, уходили сами из жизни.

Революция сняла с них последние сдержки, разрушила последний мостик, соединявший их со старой Россией.

Профессор Мануйлов в угоду малограмотным, прикрывая свое невежество научными изысканиями, от имени Временного правительства объявил о введении в России нового упрощенного правописания; на звучность и красоту русского языка посягнула рука нового Правительства. Ему ничего не было жаль из того, что связывало Россию с ее прекрасным прошлым. Традиции быта, религия, наконец, родное правописание — все было уничтожено для того, чтобы обезличить Россию и уничтожить национальное чувство. Какой-то рок влек Россию к интернационалу…

Но в семье Полежаевых этого не было. Корпус и семья с прочными старыми традициями русской жизни, лучший институт с вековыми устоями полумонастырской жизни дали возможность Павлику, Нике и Оле вырасти в обожании России, преклонении перед монархом, в глубокой, доходящей до фанатизма вере в Бога, и в дни всеобщего шатания эта молодежь ясно и твердо смотрела в будущее и ни на минуту не теряла веры в милосердие Господа. Они искали в толпе, проносящейся мимо них, героев, верили в то, что эти герои будут, готовились сами стать этими героями. Они, друзья Тани Саблиной, обожали ее отца и наметили его в герои, который спасет Государя. Когда будет спасен Государь, тогда будет спасена и Россия — в это они верили глубоко.

Государь отрекся. Это неважно. Оля и Таня, — они особенно чутко все это переживали, — знали, при каких обстоятельствах он отрекся. Его заставили отречься, у него силою вынудили это отречение и такое отречение недействительно. Они знали, что Государь жил, как узник в Александровском дворце в Царском Селе и, сами живя в Царском, они мечтали, когда можно будет, спасти его. Они знали, что караулы по охране его несут стрелки, и Ника, кончивший ускоренный выпуск Пажеского корпуса, вышел не в кавалерию, как хотел, а в пехоту и устроился в Царскосельские стрелки. Павлик был на фронте и мечтал сделать то же самое. В семье Полежаевых создавался маленький заговор для спасения Государя.

Оля и Таня никогда не осуждали Государя. Он был для них не человек, Николай Александрович Романов, с человеческими слабостями и способностью радоваться или страдать, но эмблема власти, эмблема России, и приложить к нему людской масштаб они не могли. Они знали, как много приходилось терпеть Царской Семье от грубости караульных и от наглого, издевательства над ними бездушных, враждебно настроенных людей, и они страдали за нее.

Царская Россия была для них все. Елка на Рождестве с парафиновыми цветными свечками, с лакомствами и подарками, с ожиданием звезды, до которой нельзя было есть, с морозною снежною зимою за окнами, Новый Год с визитерами во фраках и мундирах с эполетами, с балом в институте, Великий пост с говением, со страхом идти на исповедь и грехами, записанными на бумажке… Радость причащения, весна с ее Троицыным днем и клейкими белыми березками у изголовья кроватей, лето в имении с безконечною степью, по которой суетливо бегают суслики и где бродят громадные стада баранов, возвращение в институт, радостная встреча с подругами, мечтания под липою на берегу Невы, где пахнет сыростью, смолою и каменным углем и где протяжно гудят пароходы; длинные всенощные с красивым пением институтского хора и трогательным «величит душа моя Господа», — радостные обедни, на которых точно душа открывается, когда после тихого «Тело Христово приимите», вдруг радостно и скоро скажет хор: «аллилуйа, аллилуйа»… — Это все была Россия!! Когда священник появлялся последний раз со Святыми Дарами и говорил: «Всегда, ныне и присно и во веки веков», слезы туманили глаза Оли и Тани и, стоя на коленях и нагнув головы, они повторяли, содрогаясь от внутреннего восторга: «Всегда, ныне и присно и во веки веков!»

Что всегда? Что теперь и всегда? Что?

И радостно откликалось сердце: Россия!!!

Те, кто решил сокрушить и уничтожить Россию, знали, по какому месту ее надо ударить. Они уничтожали ее старый быт, они уничтожали ее историю, ее православную веру и Царя.

Но в сердцах Павлика и Ники, Оли и Тани они не могли уничтожить ничего.

И никто из них, посягнувших на Россию, не знал, сколько таких сердец, как у Павлика и Ники, у Оли и Тани, бьется по всей могучей и великой России!..

IX

Летнее утро вставало ясное с голубым небом и радость обещающим солнцем. Но уже поднимались откуда-то снизу, вставали из-за леса и парков, седые туманы, ползли лиловыми тучами, закрывали дали, и скупо светило через них солнце. Надо было торопиться гулять, пока солнце светило и отражалось огнем от блестящих прудов, надо было торопиться гулять, пока они учились или спали по казармам. Они — хозяева Царскосельского парка. Когда, после обеда, выходили они гульливыми толпами и наполняли весь парк, становилось страшно ходить даже по людным дорожкам. Они никого не признавали. Про них рассказывали что-то ужасное, чего девушки не понимали и чего знать не могли, но о чем смутно догадывались, холодея мертвенным холодом при одной мысли об этом.

Они все могли. Они держали в плену, под арестом самого Государя, чего же больше!

Оля и Таня, обе в белых блузках с открытыми шейками и темных коротких юбках, вышли гулять с мисс Проктор, старой англичанкой, и веселым Квиком, шотландской овчаркой, сходившей с ума от запаха лета, от радости солнечного света и возможности носиться взад и вперед по дорожкам.

Таня выше ростом и крепче, чем Оля. У нее такие же золотистые густые волосы, как были у Веры Константиновны, такие же голубые глаза и нежный овал лица с прекрасною прозрачною золотистою кожей. Черты лица у нее тонкие, губы чуть пухлые, открытые, нос небольшой с розовыми ноздрями. Оля брюнетка. Ее густые волосы не отросли еще после тифа бывшего год тому назад, и завязаны на затылке узлом. Лицо чистое, белое, с тонкими черными бровями, из-под которых ясно и честно, прямо в глаза каждому, смотрят глубокие карие глаза. Румянец во всю щеку говорит о ее прекрасном здоровье.

Обе девушки шли свободным, быстрым шагом, и песок хрустел под их маленькими башмачками.

Таня несла в руке книжку английского романа в бледно-желтой обложке.

Они прошли мимо озера, вошли в густую аллею громадных лип, уходящую вдаль, и сели на скамейке.

— Let us read (*-Будем читать?), — сказала мисс Проктор.

— Directly miss Proctor, we would like to chat (*-Сейчас, мисс, нам хочется немного поболтать), — сказала Таня. — Оля, — обратилась она к Полежаевой, — как ты думаешь, ему видны эти большие аллеи? Он может по ним гулять?

Оле не нужно было говорить, о ком так говорила Таня. Их мысли были заняты только Государем и его семьею.

— Мне папа рассказывал, — продолжала Таня, — что он так любит эти аллеи. Видит ли он их теперь? Он любил природу и красоту. Цветы — его слабость. А есть у него цветы теперь?

— Ника нам все расскажет. Он сегодня в карауле при нем и постарается все разузнать.

— Что ужасно, Оля, что кругом него люди, чужие ему, другого воспитания. Этот Коровниченко… Он вовсе не полковник, а адвокат, он дурно воспитан и часто, даже не желая того, он оскорбляет Государя. Делают обыски. С тех пор, как во главе Правительства Керенский, жизнь Государя стала ужасной.

— Они этого, Таня, не понимают. Ника говорил, что солдаты настаивают, чтобы он жил так же, как они, и питался такою же пищею, как они. Его во всем урезывают, и в то же время не только солдаты, но и офицеры крадут что попало из вещей Государя и его семьи. И некому жаловаться!

— Государь никогда не станет жаловаться, — сказала Таня.

— Ах, Таня, я часто думаю, как хорошо было бы увезти его отсюда, от этих грубых жестоких людей.

— Его ведь хотели увезти в Англию, но он отказался покинуть Россию. «Народ не предаст меня, — сказал он, — и не сделает мне ничего худого».

— Как он верит в народ и как свято любит Россию!..

Квик покорно улегся на дорожке у ног девушек. Золотые кружки, как червонцы, рассыпались по песку аллей, на темно-синих тенях от густой зелени деревьев. Девушки молчали.

— Я думаю, Таня, — проговорила Оля, мечтательно глядя вдаль. — Я думаю, не может быть, чтобы все русские люди стали такими скверными. Есть же настоящие честные люди, которые не забыли Бога. Я часто думаю, что где-нибудь далеко, за Волгой, где растут дремучие леса, есть старообрядческие скиты. Никто про них не знает. Зарылись в чащу лесную старцы и белицы благочестивые, усердием людей старой веры построены у них храмы громадные, обители крепкие, и ведет туда только одна никому не ведомая тропинка через болота топкие. Вот куда хотела бы я спрятать их. Пусть окружает их благочестие, привет и ласка христианской любви. Там рос бы в истинной вере и учился наследник, там спокойно воспитывались бы великие княжны, и Государю было бы хорошо отдохнуть от трудов среди любимой им природы. А когда настанет время и образумится русский народ, он явился бы снова.

— Но есть ли такие скиты, про которые никто не знает? Ведь если знает кто-нибудь, то выдадут комиссару, и тогда эти люди… убьют Государя…

Губы Тани задрожали. Слезы показались на ее глазах.

— Ты знаешь, солдаты уже грозили убить его. К коменданту дворца являлся какой-то неизвестный, одетый в форму полковника. Он показал коменданту приказ, подписанный Чхеидзе от имени Совета солдатских и рабочих депутатов, с требованием перевезти Государя и семью в Петропавловскую крепость. Подумай, какой ужас!

Наступило долгое молчание. В теплом воздухе пахло цветами и зеленью парка. Становилось жарко.

— Какое теплое лето, — сказала Оля. — И как это тоже ужасно! Ты знаешь, императрица не выносит жары, у нее делаются сердечные припадки. Государь просил повесить жалюзи. Керенский ему отказал, а сам живет во дворце, спит на кровати императора Александра III и носит белье Государя.

— Зазнавшийся хам!..

— Мне рассказывали, что солдаты на глазах детей стреляют ручных козочек в парке, пишут всякие гадости на скамейках, на которые садятся великие княжны, и подкладывают императрице все те грязные листки, которые печатают про нее и про Распутина.

— Какая мерзость!

— У наследника была любимая игрушка — маленькое солдатское ружье. Из него и стрелять нельзя. Это была модель, к ней патронов не было. Он как-то принес это ружье показать солдату, который приласкал его. Солдат отнял у него ружье и унес.

— Ужас! Какою болью звучат, Оля, твои слова — «солдат приласкал Наследника»… А что же Временное правительство?

— Правительство… Таня… недавно Гучков приезжал в сопровождении своих революционных офицеров во дворец. В коридоре один из офицеров, говорят, пьяный, увидел стоящих на лестнице дворцовых служителей и стал кричать на них: «Вы наши враги, мы ваши враги. Вы здесь все продажные». Лакей ответил ему: «Вы бы, ваше благородие, лучше молчали. Мы Государя не продали и служим ему, а вы кому продались?» Гучков сделал вид, что не замечает ничего. Да он боялся своих офицеров!

— Оля, надо что-нибудь сделать.

— Таня, я думала об этом. Ты знаешь, Ника тебя безумно любит. Скажи ему.

Таня покраснела.

— Я думаю, — тихо сказала она, — мне и говорить ему не нужно. Он сам знает, что надо делать.

— Ах, только поскорее бы. Не убили бы они его раньше.

— Какой ужас! И подумать, что это мы, русские девушки, в России, говорим о своем Русском Государе.

— Ужас! Смотри, Таня, вот это идет тоже русский офицер!

— А красив. Красив, как разбойник. Вот я таким воображала себе Стеньку Разина.

— И это гвардейский офицер!

— А с ним!.. Наверно, паршивка какая-нибудь. Как разрядилась! Жара, лето, а на ней высокие сапоги и соболиное боа.

— Украли где-нибудь при обыске.

— Идут сюда. Ну, нам надо уходить.

Мисс Проктор заволновалась, увидав подходившую к скамейке пару, и стала собирать разложенную ею работу.

— I think girls we had better go (*-Я думаю, мисс, нам лучше уйти!), — сказала она.

Но не успели девушки подняться, как пара была уже у скамейки и офицер развалился подле Тани. Квик встал и заворчал, подняв шерсть. Оля и Таня быстро пошли от скамейки.

— Буржуйки! — услышали они вслед насмешливый возглас. Спутница офицера приставила золотой лорнет и смотрела на них.

X

Эта пара были Осетров и Дженни. Из-за заломленной на затылок смятой фуражки задорно выбивался на белый лоб Осетрова черный чуб. Широкая русская рубаха защитного цвета была расстегнута и обнажала могучую, воловью шею и белую грудь, на которой висел на тонкой золотой цепочке дорогой кулон с красным, как капли крови, гранатом. Шаровары были заправлены в высокие желтой кожи сапоги. Шашки не было, и сбоку висел большой тяжелый маузер в деревянном чехле.

Осетров действительно был в гвардии. Ввиду убыли офицеров в гвардейских полках во время последнего наступления, Осетров, по приказу свыше, был переведен в гвардейский запасной полк, куда правительство подбирало революционных офицеров, не склонных к возвращению «старого режима».

Дженни, в вычурной шляпке, которая до войны была парижской моделью и принадлежала известной артистке, но теперь была совершенно не модна и не гармонировала с костюмом, в богатом боа из темного соболя, была ужасна. Ни пудра, ни румяна не могли скрыть зеленовато-белого цвета лица и особенно шеи и груди, которых даже солнце не могло тронуть загаром. Она была бела, как труп. И только глаза, яркие, живые, ненормально горящие, говорили о том, что жизнь еще кипит в ней искусственно возбужденною страстью.

Осетров вынул из кармана золотой портсигар с брильянтовым вензелем и, достав толстую папиросу, закурил.

— Что же, Дженька, совсем бросила Шлоссберга? — спросил он, прищуривая ясные наглые глаза и насмешливо глядя на Дженни.

— Ну его! — сказала Дженни хриплым усталым голосом. — Склизкий какой-то, сопляк совсем. Я мущин люблю, чтобы на мущину был похож. К. сердцу прижмет, чтобы дух вон.

— Сознайся, твой идеал — матрос Дыбенко.

— А что ж, и не скрою. Ладный парень. Такого полюбить — отдать все можно. Богатырь волжский. Ну, да и ты хоть куда. С тобой ночку проведешь, потом весь день шатаешься, как хворая.

— То-то!

— А ты меня любишь?

Осетров скосил свои глаза. Презрительная усмешка скользнула по его губам.

— Ты, Дженька, на меня не обижайся. Я так тебе скажу. Я никого не люблю. Я всех ненавижу. Во мне теперь такая ненависть кипит, так мне все уничтожить хочется… Да что уничтожить!.. Мало! Загадить, заплевать, оскорбить, вот чего мне надоть теперь. Гляжу я на небо. — Синее, облака золотые по нему ползут, а я думаю, как бы это доплюнуть до него, кажется, так бы все его и заплевал, чтобы и синевы этой не осталось. Да…

— Ты и меня ненавидишь? — спросила Дженни.

— Тебя? Как тебе сказать? Нужна ты мне сейчас. Как болячка нужна. Ведь ишь ты какая! Все превзошла, и нет в тебе страха ни к чему. И ночью ты нужна мне. Не укрепился я еще достаточно. Вот, как капитана Сиверсова на Морской убил на глазах его жены и ребенка, с той поры покой по ночам потерял. Все мерещится он мне. Потом, как громили мы дом на Каменностровском, я штыком полоснул городового, а кровь мне на шею. Ну, ночь настанет — жутко. Неужто, думаю, Бог есть? Муки совести? Так нет, не совесть, а так, точно страх. А с тобой мне не страшно. Всю-то ночь ты, Дженька, возишься, да страстью своею мучаешь, ну и забудешь. А днем я так думаю — откопал бы их обоих, да по всему свету раскидал бы по кускам, чтобы не мучили. Вчера под утро заснул я, пьяный, у тебя и вижу сон. Будто приходит ко мне Зорька и говорит: «Не ладно вы закопали на Марсовом поле жертвы революции. Близко очень. Ночью они возятся, грызут друг друга», и так это отчетливо, так ясно. И знаешь, посмотреть захотелось, раскопать. Что, как грызутся, а? Упокойники-то?

— Что, тебе Зорька снится? Забыть не можешь? Осетров нахмурился.

— Что ж, Дженька. Не скрою, любил девчонку. Сам бы бросил и ничего. А то меня злоба взяла, что, не спросясь, разлучили нас, и знаю кто. Генерал Саблин. Запрятал невесть куда. Ну да, найду!

— Найдешь, что сделаешь?

— Не знаю. Может, убью.

— Значит — любишь?

— Не знаю. Не любил бы, так Гайдука видеть бы мог, не ревновал бы. А то ревность какая-то.

— Да ведь сам предложил.

— Сам. По-товарищески. Думал, очень просто. Все общее и она, полюбовница, тоже пополам. А на поверку вышло — не могу.

— Плохой ты коммунист.

— Погоди. И у меня это явится. Не сразу, не вдруг. У меня такая мысль что обладание женщиной и убийство — все одно. Вот я и думаю, хорошо бы так: взять девушку, невинную совсем, которая ничего бы не знала, или хотя девочку махонькую, натешиться над ею, а потом убить. Вот это ощущение!

— Ты садист, Миша.

— Не понимаю я этого. Худое что?

— Нет. Потому ты мне и приятен, что у тебя возможности большие.

— Большие, говоришь?.. Так… А как думаешь, Наполеоном я мог бы стать? Я так понимаю. Наш народ — не французский. Наш народ смелостью надо взять, озорством. Тогда он твой, рабом станет. Я так понимаю, есть, к примеру, у нас чудотворные иконы, ну Казанская что ль. И народа уйма при ней. Старики, старухи, женщины, дети, купцы богатые, мужичье и все на коленях. «Владычице, спаси!» И вот прийти и самую что ни на есть гнусную пакость сделать, чтобы самому срамно стало, а потом и посмотреть. Я так думаю: для народа я после того святее иконы стану. Потому святее, что сильнее. Или там взять мощи какие-нибудь, Серафима Саровского что ль, и развернуть и надругаться — вот тогда Наполеоном станешь. Наш народ — раб. Ему сила нужна, палка. Царское правительство тряпкой оказалось, вот и сгинуло. Смертной казни испугалось. Нет, я бы так! Вы бунтовать! Да? Пришел бы один, с пулеметом. Становись на колени, подлецы! Ведь стали бы! А! И с пулемета их всех уложить бы. Может быть, я через то и ненавижу так русский народ, что уже больно презираю.

— Откуда, Миша, у тебя мысли такие?

— Из головы…

Осетров помолчал немного.

— Ну тоже и не все из головы. Подружился я в совете с Коржиковым, солдатом. Вот этот все может. Я так полагаю, вот кто Наполеоном российским станет, потому что у него ничего святого. А наш народ, как я понимаю, — ему либо явись святым, либо наплюй на все. Середины он не поймет.

Осетров бросил папироску и сказал:

— Ну, пойдем, Дженька, поедим да попьем. И он запел на весь парк:

Эх жил бы, да был бы,
Пил бы, да ел бы,
Не работал никогда.
Жрал бы, играл бы,
Был бы весел завсегда!

XI

Павлик Полежаев неожиданно приехал с фронта. На расспросы о том, что там делается, только рукою махнул.

Вечером вся молодежь: Павлик, Ника, Оля и Таня Саблина собрались вместе.

Лика, вернувшийся из караула, рассказывал о том, что он видел во дворце. Он был смущен.

Они сидели на небольшом стеклянном балконе, убранном пальмами и цветами. Это было любимое их место для тайных разговоров, таких, которые не должны были слушать посторонние уши.

— Поговорить с Государем или с кем-либо из его семьи не удалось, — рассказывал Ника. — Это невозможно. Солдаты ни на минуту не оставляют их одних. Они сядут на скамейку — и кто-либо из солдат подсаживается к ним, закуривает, заговаривает, или между собою начинают говорить разные гадости и смеяться.

— Какая пытка! — нервно пожимаясь, сказала Таня.

— Весь мой караул прошел в том, что я сгонял их.

— Как же ты их сгонял? — спросил Павлик.

— Ах, трудно было. «Товарищ, — говорю, — оставьте, это нехорошо, что вы делаете. Вы показываете вашу несознательность».

— И действовало? — спросил Павлик.

— На иных действовало, на других нет. Все-таки есть и такие, что совесть имеют. Мне Мельников, моего взвода, обещал достать обратно Наследнику его ружьецо. «Жаль, — говорит, — мальчонку, так убивается!».

— Это он про Наследника? — спросила Оля.

— Да… Ах, Оля, они ужасно говорят и поступают. Они не только не отдают чести, но, если Государь сам, по рассеянности, первый приложится к козырьку, они не отвечают, отворачиваются, смеются. Если бы не студенты, которые есть между солдатами, я не знаю до чего бы дошло. У меня при смене большой скандал вышел. Я сменял прапорщика Гайдука. Это новый офицер, присланный из армии для насаждения демократических понятий. Хам ужасный. Латыш, мужик. При завтраке Государя офицеры — заступающий в караул и уходящий — обыкновенно, приветствовали Государя, и Государь подавал им руку. Так было и теперь. Гайдук и я, мы взяли под козырек. Государь подошел к Гайдуку и ласково протянул ему руку. Гайдук отступил театрально шаг назад и не принял руки Государя. Ах, Оля, нужно было видеть прекрасное лицо Государя при этом. Какая скорбь была на нем! Государь подошел к Гайдуку, взял его за плечи и, глядя своими прекрасными глазами в лицо Гайдука, сказал ему:

— Голубчик, за что же?

Гайдук опять отступил назад и ответил:

— Я из народа. Когда народ протягивал вам руку, вы не приняли ее. Теперь я не подам вам руки!..

И вышел. Я пошел за ним. «Милостивый государь, — сказал я ему, — Вы негодяй и хам!»

— Спасибо, Ника, — прошептала Таня.

— Он остановился и спокойно посмотрел на меня. Ах, господа, я никогда не забуду этого взгляда! Такой он тяжелый. Будто он не видел меня, смотрел на пустое место. «Меня этим, товарищ, оскорбить нельзя, — сказал он. — Лучше оставьте. Если я плюну в вашу физиономию, вы умрете от оскорбления, а если вы мне плюнете, я только оботрусь. Советую не состязаться. Силы неравны». — И ушел к своим солдатам. Хорош гусь!.. Никто ничего не сказал. На балконе стлался сумрак летней Петербургской ночи, сильнее пахли гелиотропы и резеда, стоявшие внизу подле больших бледно-розовых гортензий, и развалившись под ними лежал мохнатый Квик, поглядывая одним черным прищуренным глазом на Нику.

— Ника, — тихо сказала Таня, и голубые глаза ее устремились на молодого человека. — Ника, я здесь одна чужая. Не Полежаева. Ника, я знаю, что вы меня, моего отца и покойного брата очень любите. Давайте, господа, руки! Вот так! Оля, давай твою мне и Павлику, Павлик — Нике, Ника, дайте вашу мне. — Heil (*-Клянусь)! Да будет свято! Спасем его! Я не знаю как, но спасем!

Они встали, взволнованные всем происшедшим. Точно клятва связала их свято и ненарушимо.

— Оля, — сказала Таня, — расскажи всем то, что ты говорила утром о старообрядческом ските.

Оля рассказала, и опять никто ничего не сказал. Ника смотрел на Таню, не спуская с нее глаз. Таня была его давнишняя любовь. Он полюбил ее тогда, когда на детском спектакле десятилетним маркизом он танцевал менуэт с девятилетней маркизой — с тех пор его сердце свято хранило любовь к маленькой грациозной девушке. Эта любовь крепла в нем и изменялась. Из нежного детского чувства она стала сильной, все преодолевающей первой любовью.

— У меня есть план, — сказал он. — Я спасу Государя. Но до поры до времени никто не должен про него знать. Павлик, ты мне поможешь.

Павлик нагнул голову.

— Вы нам не скажете? — спросила братьев Оля.

— Сейчас — нет. Он и мне еще не ясен, а потом… От вас у меня секрета нет. Тем более, Оля, что этот план навеян мне твоим рассказом. Я поеду сейчас в Петроград и кое-что подготовлю.

Таня пошла провожать его.

— Ника! — сказала она. — Да хранит вас Господь. Всем святым заклинаю вас — спасите его!

Ника опустил голову. Лицо его покраснело. Маленькая, еще детская ручка обвила его за шею и мягкие чистые уста трепетно прикоснулись к его лбу.

— Спасите Россию, — сказала Таня и побежала в свою комнату. Ника, открыв дверь, вышел на шоссе и исчез в густой тени развесистых деревьев.

XII

Ника был офицером нового поколения. В полк он вышел после революции, тогда, когда все свободы были объявлены и была опубликована хартия вольностей солдата, приказ N 1. Ника не служил под двуглавым орлом и не был «ваше благородие». Он был «господин прапорщик», а чаще «товарищ» или «Николай Николаевич». Он это сразу воспринял, и его это не коробило. Он искренно любил народ, верил в него, и потому ему легко досталось то, чего добивался в молодые годы Саблин, — он сошелся с солдатами. Он воспринял новую товарищескую дисциплину, и его не смущало, что в карауле или на работах всем батальоном, когда приходило время обедать, и приезжала походная кухня, ему нужно было становиться с котелком в очередь с солдатами, а не получать первому, или, тем более, есть особую пищу. Это унижение, это уравнение его с солдатами возвышало его в собственных глазах. Солдаты, особенно молодежь, ему нравились своим грубоватым юмором, и в них он видел веселых детей, которых, казалось ему, можно воспитать. Ему скоро удалось отучить солдат грубо и презрительно называть Государя, он разбудил в них чувство жалости к нему и сознания своей вины перед ним. Он достиг бы и большего, если бы был не один в этой работе. Но он был одинок. Царскосельский совет солдатских и рабочих депутатов или, как его сокращенно называли «совдеп», прислал в полк много своих офицеров, которые снабжали солдат брошюрами и книжками, рисующими Государя отталкивающими чертами, раздавали карикатуры на Царскую Семью и всячески возбуждали против нее солдат. Ника скоро понял, что то, что делают солдаты, исходит не от них, а от того пришлого элемента в офицерской форме, который руководит ими и толкает на грубые выходки. Особенно работал в этом направлении Гайдук.

Ника отметил в эти дни наблюдений над солдатом черту солдатского характера: легковерие и отзывчивость ко всяким слухам. Чем нелепее, необычайнее был слух, тем легче ему верили солдаты. Как-то во дворце, где по распоряжению коменданта были сняты гардины и шторы, великие княжны вечером занимались рукоделием. Одна из них, размечая работу, то нагибалась, то выпрямлялась, заслоняя лампу. Кто-то из солдат заметил это и сказал, что из дворца сигнализируют. Кому, зачем, как могли сигнализировать великие княжны, этим вопросом солдаты не задавались. Они кинулись толпою во дворец, и перепуганным княжнам и караульному офицеру стоило большого труда доказать, что никакой сигнализации не было.

Солдаты были подозрительны. Ника не мог понять их — не то им хотелось, чтобы Государя убили, не то хотелось, чтобы опять все было по-старому, но «только, чтобы кончилась вся эта канитель». Ника скоро увидал, что солдат Временное правительство никак не удовлетворяло. Оно дало много свобод, не дало главной свободы — от войны, не отпустило их домой, не дало мира. Если бы Государь, вернувшись на престол, наверно дал бы им мир — они посадили бы его на престол, но про него говорили и писали, что он изменник, что он хотел заключить какой-то сепаратный мир, и от этого России была бы гибель. Говорили, что Государь хочет вернуть крепостное право и снова отдать крестьян помещикам, — и этому верили, но существующим порядком тоже никак не были довольны и ждали Учредительного Собрания, которое даст настоящую власть и устроит так, что крестьянам и солдатам будет хорошо.

Столичная жизнь с ее развлечениями, кинематографами, женщинами, картами и вином развратила солдат. Унтер-офицеры потеряли свой авторитет, и их вытеснили солдаты из петербургской молодежи, хулиганы, карманные воришки, мелкие рабочие, умевшие ловить рыбу в мутной воде, отлично знавшие Петербург со всеми его притонами и злачными местами и готовые на всякое озорство. В их разбойничьей удали, в их смелых ухватках Ника находил свою прелесть и сумел своею ловкостью, молодечеством и тем, что за словом в карман не лазил, стать среди них своего рода атаманом. Он соревновался в этом с Гайдуком и часто, не без внутреннего удовольствия, чувствовал свое над ним превосходство. С этими парнями он часто пел разбойничью песню:

Ах тучки, тучки понависли
И с поля пал туман,
Скажи, о чем задумал,
Скажи, наш атаман.

Ника чувствовал, что он атаман этих людей и что может прийти день и час, когда они пойдут за ним и на хорошее.

Жизнь стала не похожа на жизнь. Точно полный приключений и кровавых сцен бульварный роман разыгрывался перед ним. Заговоры, выборное начало в полках, таинственные «совдепы», в которые во все трудные минуты бегают солдаты, обилие у солдат каких-то темных денег, азартная игра в карты, в которой принимают участие и офицеры, подобные Гайдуку, золотые вещи у солдат, кольца, камни, веселые разряженные девицы, свободно ходящие в казармы, одетые по-господски, но с ухватками горничных и портних, наконец, сама марсельеза, то и дело разыгрываемая оркестром или распеваемая солдатами и гостями — все создавало повышенную обстановку, создавало особое революционное настроение. Ника не сочувствовал революции, он ненавидел ее, видел в ней бунт, а в солдатах — взбунтовавшихся рабов, но он был слишком молод, чтобы не мечтать, не увлекаться теми громадными возможностями, которые давала революция в руки людей молодых и предприимчивых.

Ника с детства горячо любил Государя, он был влюблен первою чистою любовью в Таню Саблину и ждал только окончания войны, чтобы сделать предложение и обвенчаться, потому что чувствовал, что отказа не будет. Как все чистые молодые люди, он считал себя недостойным Тани, видел в ней одни совершенства и решил совершить для нее подвиг, который сделал бы его достойным ее.

Этим подвигом будет спасение Государя.

Он решил использовать для этого свое влияние на солдат, их способность к озорству и их легковерие. План у него был готов давно. Он не знал только одного — куда везти Государя. Первоначально он хотел везти за границу, к союзникам. Но отношение союзников к революции, их заигрывание перед революционными героями, присутствие на похоронах жертв революции и речи, ими произнесенные, — все показало Нике, что там Государь не найдет спокойного убежища. Он ломал голову, куда отправить Государя. В Абиссинию, к негусу, царю Эфиопии? К королю Сиама, где были принцы Чокрабон и Най-пум, воспитанные в России? В Китай, Японию? Все это было так сложно и трудно во время войны. Мечты Оли, ее рассказ о старообрядческих скитах, о верных заветам старины русских людях ему показались осуществимыми, и он решил их выполнить.

Как? Подробности его не занимали. Подробности он выработает с теми, кто ему должен помочь. Главным помощником своим он наметил старого шофера генерала Саблина, Петрова.

К нему и помчался тем же вечером Ника.

XIII

Петров принадлежал к тому типу привязчивых русских людей, которые, раз полюбив кого, не изменяют ему в душе никогда. Петров был чисто русский человек, глубоко верующий, любящий все обряды православной церкви и живший солидно, умеренно, по старине. Он был рабочим на механическом заводе, он был из крестьян, простой человек, и это давало ему право свободы слова, которой в эти дни была лишена интеллигенция. Человек в хорошем платье — буржуй, мог только восхищаться перед революцией, преклоняться перед ее вождями, печатать портреты убийц вроде Кирпичникова, рядового Волынского полка, убившего своего ротного командира. Генералам, даже с таким характером, как у Корнилова, приходилось награждать в угоду толпе Кирпичникова и ему подобных Георгиевскими крестами и говорить соответствующие речи, — иначе тюрьма, крепость, может быть, смерть. Тут был не только шкурный вопрос, но и надежда путем угождения толпе направить революцию на иной путь.

Петров в самой возбужденной толпе спокойно сжимал свои мозолистые кулаки и говорил вождям: «Воришки вы и жулики! Хорош или плох был государь, — он был Государь, а теперешние господа — просто изменники и шантрапа», — и, самоуверенно расталкивая толпу, уходил.

Ему кричали в спину: «Провокатор!» Он останавливался, грозно окидывал толпу смелым взглядом и говорил: «Кто сказал? Выходи! Я тебе, сукину сыну, покажу какой я провокатор!»

Никто не выходил.

Настоящий буржуй в эти дни боялся одеться богато, выйти в дорогой шубе, Петров ходил в прекрасном меховом пальто и знал, что его, шофера Петрова, никто не посмеет тронуть.

После ареста генерала Саблина солдатами Морочненского полка, Петров, сыгравший значительную роль в освобождении Саблина, должен был уехать с фронта. Он, везший всех арестованных с прапорщиком Гайдуком и конвоирами на армейский съезд, вместо съезда подкатил их к помещению штаба фронта, где быстро вызвал дежурного генерала, и в мгновение ока роли переменились: Саблин, Козлов и Ермолов были освобождены, а Гайдук и солдаты арестованы. Им грозил полевой суд, но за них вступился местный совдеп и их отпустили на все четыре стороны, окрестив все дело именем неизбежного революционного эксцесса.

Петрову уже небезопасно было оставаться на фронте, и Саблин предложил ему с его женою поселиться на его петербургской квартире, заняв комнаты мисс Проктор.

Ника все это знал.

В девятом часу вечера Ника приехал на квартиру Саблина, но Петрова не было. Жена Петрова, благообразная худощавая женщина в кружевной черной наколке, делавшей ее похожей на испанку, сказала Нике:

— Вы застанете его, коли вам нужно, в главном гараже, в Михайловском манеже.

Ника поехал в манеж.

Двери манежа были растворены настежь, и в тускло освещенном пространстве видны были длинные ряды автомобилей. У входа стояли без дела какие-то вооруженные молодые люди.

— Вам что нужно, товарищ? — спросили они.

У Ники был вид революционного офицера. Молодые черные усы были подстрижены, фуражка была на затылке, свободный френч, галифе и башмаки с обмотками придавали ему вид нового офицера, его легко можно было принять за одного из адъютантов Керенского, Гучкова или офицеров автороты.

— Шофер Петров здесь находится? — спросил Ника.

— Не знаю, товарищ, — говоривший обернулся в манеж и крикнул: — Товарищи, шофер Петров здесь или нет?

Из сумрака манежа отделился человек в кожаной шоферской куртке и подошел к Нике.

— Был здесь, — сказал он. — А вы кто будете?

— Я от жены его. С улицы Гоголя. Скажите, что Николай Николаевич его просит.

— Хорошо.

Шофер пошел в манеж и через несколько минут вернулся с Петровым. Петров знал Полежаева, так как возил письма к Тане и разговаривал и расспрашивал Нику обо всем, что происходит в России.

— А, Николай Николаевич, — сказал он, улыбаясь. — Здравия желаю.

— Здравствуйте, товарищ, — подчеркивая слово товарищ, сказал Ника. — Меня прислала за вами ваша жена. Вы свободны?

Петров догадался. Он уже несколько раз говорил Нике, что если бы найти хорошую машину, деньги, да смелых людей, то вывезти Государя ничего не стоит.

«Противно, — говорил он, — смотреть, как над его Величеством жиды измываются». Петров верил, что всю революцию сделали жиды, чтобы измываться над русским народом.

— Свободен, — сказал он.

— Она просила вас со мною приехать к ней. Пойдемте, — сказал Ника.

— Зачем идти? Я вам машину подам. Товарищ, — обратился он к сопровождавшему его шоферу, — ну-ка, милый, толкони Алешкина, пусть подает Бенц.

Через пять минут Ника с Петровым, отпустив Алешкина с автомобилем, поднимались на квартиру Саблина.

Ника провел Петрова в кабинет Саблина и, не зажигая огня, усадил его против себя за столом.

Лунная июльская ночь стояла над городом, и отблеск луны и уличных фонарей проникал туманным полусветом в широкие окна квартиры. Предметы на письменном столе, самый стол, кресла, диван, шкафы с книгами» курительный столик намечались темными силуэтами. Лиц не было видно. Говорили вполголоса.

— Помните, Петров, мы говорили с вами о том, чтобы увезти Государя, спасти его.

— Необходимо надо, Николай Николаевич. Никакой у меня веры нет к этому жиденышу. Убьет он его ни за что. Такой грех, прости Господи! Только куда увезешь-то, ваше благородие. К англичанке или французу, сами понимаете, неподходящее дело. Англичанин Россию ненавидит, — это я доподлинно знаю, а что жид, что француз — одна порода. Кабы с немцем не воевали, я бы немцу больше поверил.