/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary, / Series: Нью-йоркская трилогия

Запертая Комната

Пол Остер


prose_contemporary Пол Остер Запертая комната ru en Сергей Таск Roland roland@aldebaran.ru FB Tools 2006-06-19 http://www.oldmaglib.com Вычитка — Roland A782B5AA-A977-408D-A1E1-07FE3D90A04B 1.0 Нью-йоркская трилогия ЭКСМО Москва 2005 5-699-09743-0

Пол Остер

Запертая комната

1

Сколько я себя помню, рядом со мной всегда был Феншо. Для меня он точка отсчета, и если я что-то о себе знаю, этим я обязан ему. Еще не умея говорить, мы вместе ползали по траве в подгузниках, а позднее, лет шести, уколов себе пальцы булавкой, мы на всю жизнь стали кровными братьями. Всякий раз, когда я вспоминаю детство, я вижу Феншо. Он всегда рядом, мой поверенный, мой неизменный спутник.

Но это давняя история. Мы выросли, разъехались, отдалились друг от друга. Ничего удивительного. Жизнь куда-то тащит нас, беспомощных, пока мы не растеряем ее по дороге. Вот так, убывая в день по капле, она в нас и угаснет.

Ровно семь лет назад, в ноябре, я получил письмо от некой Софи Феншо. Начиналось оно так: «Вы меня не знаете. Извините за столь внезапное вторжение в вашу жизнь, но в моих нынешних обстоятельствах выбирать не приходится». Будучи замужем за Феншо, она знала, что он мой друг детства, а так как ей попадались мои статьи в журналах, она также знала, что живу я в Нью-Йорке.

Цель письма, без обиняков и предисловий, разъяснялась во втором абзаце. Полгода назад Феншо исчез, и с тех пор о нем не слышно. Где он, что с ним — ничего не известно. Ни полиции, ни нанятому ею частному детективу не удалось выйти на его след. Хотя нельзя ничего утверждать наверняка, сам собой напрашивается вывод: Феншо нет в живых, а значит, рассчитывать на его возвращение не приходится. В свете сказанного ей хочется обсудить со мной нечто важное, и она спрашивает, не соглашусь ли я с ней встретиться.

Для меня это письмо было как удар током, точнее, как несколько электрических разрядов. Я не мог сразу переварить столько информации, разнонаправленные силы разрывали меня на части. Феншо выскочил из небытия, как черт из табакерки. Выскочил — и снова исчез, осталось одно имя. Он женился, он жил в Нью-Йорке, и все это прошло мимо меня! Чисто эгоистически я воспринял это как щелчок по носу. Мог бы и объявиться. Позвонить или прислать открытку. Посидели бы в баре, вспомнили прошлое. Трудно, что ли? Но моей вины было ничуть не меньше. Если бы я так уж хотел увидеть Феншо, давно бы связался с его матерью и узнал его координаты. Я сам отпустил его от себя. Его жизнь закончилась для меня в ту минуту, когда наши пути-дороги разошлись, и теперь он принадлежал моему прошлому, а не настоящему. Он превратился в призрак, который существовал во мне, в доисторическое существо, в нечто нереальное. Я попытался вспомнить нашу последнюю встречу, но все было словно в дымке. Моя память погрузилась в темные воды и ничего не выудила, если не считать того дня, когда умер его отец. Мы были тогда старшеклассниками, то есть нам было лет по семнадцать.

Я позвонил Софи Феншо и сказал, что с радостью увижусь с ней в удобное для нее время. Мы договорились встретиться на следующий день, в ее голосе прозвучали нотки благодарности, хотя я ей объяснил, что от Феншо у меня нет никаких известий и о его местонахождении я ничего не знаю.

Она жила в районе Челси, в старом кирпичном многоквартирном доме с мрачными пожарными лестницами, отступавшем от красной линии. Взобравшись на пятый этаж в сопровождении орущих радиоприемников, громких семейных разборок и характерных звуков спускаемой в унитаз воды, я немного отдышался, перед тем как постучать. В дверном глазке промелькнул человеческий глаз, лязгнули запоры, и в проеме появилась Софи Феншо с младенцем на руке. Она улыбнулась и пригласила меня в дом. Ребенок все пытался вцепиться в ее длинные каштановые волосы, она же осторожно увертывалась, а когда ей это надоело, она перехватила его обеими руками и развернула ко мне лицом. Это Бен, сказала она, Феншо-младший, нам три с половиной месяца. Я сделал вид, что в восторге от младенца, который размахивал ручками и пускал слюну, но меня больше интересовала его мать. Счастливчик Феншо! Красавица жена с темными умными глазами, словно насквозь пронзающими собеседника. Худенькая, невысокая, с замедленными движениями, делавшими ее одновременно чувственной и настороженной, как будто она смотрела на мир бдительным внутренним оком. Ни один нормальный мужчина не оставил бы эту женщину по собственной воле, тем более беременную, это было ясно как божий день. Еще стоя на пороге, я сделал вывод: Феншо нет в живых.

У него была квартира-пенал, четыре скромно обставленные комнатки: кабинет с книгами и рабочим столом, гостиная и две спаленки. Общую картину убогости скрашивал образцовый порядок, создававший ощущение уюта. Сразу было видно, что в добывании денег хозяин квартиры не преуспел. Но не мне было смотреть на все это сверху вниз. Сам я жил в условиях еще более стесненных и неказистых и знал не понаслышке, что значит каждый месяц наскребать на квартплату.

Усадив меня на стул, Софи Феншо, опять же с ребенком на одной руке, сделала мне кофе и, усевшись на потертый синий диван, рассказала историю исчезновения мужа.

Они с Феншо познакомились в Нью-Йорке три года назад. Через месяц они съехались и меньше чем через год поженились. Человек он, по ее словам, непростой, но она его любила и имела все основания считать, что он ее любил. Они не ссорились, оба были счастливы, и он с нетерпением ждал рождения ребенка. Как-то в апреле он сказал, что съездит на полдня к матери в Нью-Джерси, — и не вернулся. Когда поздно вечером Софи позвонила своей свекрови, выяснилось, что Феншо у нее не был. Раньше ничего подобного не случалось. Софи решила запастись терпением и не уподобляться женам, которые, чуть что не так, впадают в панику; она хорошо знала, что ее мужу, больше чем кому-либо, иногда необходимо побыть одному. Она даже сказала себе, что, когда он объявится, не станет задавать никаких вопросов. Но прошла неделя, и еще одна, и пришлось обратиться в полицию. Как она и предполагала, там не сильно озаботились ее проблемой. Если нет признаков, что совершено преступление, стражи порядка умывают руки. Каждый день мужья уходят от своих жен, и большинство из них не горят желанием, чтобы их разыскали. В полиции сделали несколько рутинных проверок, ничего не нарыли и посоветовали ей нанять частного детектива. Свекровь сказала, что оплатит расходы, и Софи обратилась к человеку по фамилии Квинн. Честно отпахав пять или шесть недель, он не захотел зря тянуть из нее деньги и взял самоотвод. По его мнению, Феншо скорее всего был в Америке, живой или мертвый. Квинн не производил впечатления шарлатана. Приятный в общении, он искренне хотел помочь, и с его вердиктом, вынесенным во время их последней встречи, трудно было не согласиться. Сделать ничего нельзя. Если бы Феншо решил уйти от нее, он бы не улизнул вот так, не сказав ни слова. Он не боялся взглянуть правде в глаза, не избегал неприятных объяснений. Поэтому его исчезновение могло означать только одно: произошло непоправимое.

И все же Софи продолжала надеяться на чудо. Ей приходилось читать о людях с амнезией, и на какое-то время с отчаяния она уверовала, что это тот самый случай. Она рисована себе картину: Феншо блуждает по каким-то улицам, не помня, кто он и откуда, но он жив и, кто знает, быть может, в любую минуту он снова станет самим собой. А время бежало; не за горами был конец ее беременности. До родов оставался месяц, а то и меньше, мало-помалу все ее помыслы свелись к будущему ребенку, и в ней просто не осталось места для Феншо. Так буквально она выразилась: «Во мне не осталось места для Феншо», — а потом добавила, что, несмотря на трагизм случившегося, она затаила обиду на Феншо, не могла ему простить, что осталась одна, пусть в этом и нет его вины. Суровая прямота ее признания поразила меня. Я никогда не слышал, чтобы человек говорил о своих чувствах с такой беспощадностью, с таким пренебрежением к общепринятым условностям, и только сейчас, поверяя это бумаге, я осознаю, что вовсе не месяц или два спустя, а именно тогда, в нашу первую встречу, подо мной разверзлась земля и я провалился туда, где прежде никогда не был.

Однажды Софи очнулась от тяжелого сна с мыслью, что Феншо не вернется. Это было внезапное озарение из тех, которые не ставятся под сомнение. Всю неделю она прорыдала так, будто оплакивала покойника. Но когда слезы высохли, она поняла, что вместе со слезами из нее ушли последние сожаления. Феншо был мне дан на время, сказала она себе, и это время закончилось. Теперь лишь одно имеет значение — ребенок. Наверно, это звучало несколько напыщенно, но так она чувствовала, и это помогало ей выжить.

Я задавал ей вопросы, и она отвечала на них спокойно и взвешенно, словно нарочно избегая эмоциональных оценок. Я расспрашивал про их жизнь, про его работу, про те годы, что мы с Феншо не виделись. Когда младенец начал выказывать признаки недовольства, Софи, не прерывая разговора, расстегнула блузку и принялась его кормить, сначала одной грудью, потом другой.

О жизни Феншо до их знакомства она имела весьма смутное представление. Знала, что он проучился в колледже только два года, что ему удалось получить отсрочку от призыва в армию, что какое-то время он плавал на корабле — то ли танкере, то ли сухогрузе. После этого он несколько лет жил во Франции, сначала в Париже, затем работал сторожем на какой-то южной ферме. Подробностей она не знала, поскольку Феншо не любил распространяться о своем прошлом. В Америку он вернулся месяцев за десять до их встречи. Они буквально столкнулись лбами в книжном магазине в Манхэттене, где оба пережидали сильный ливень. С этого момента вплоть до исчезновения Феншо они практически не расставались.

По словам Софи, у Феншо никогда не было постоянной работы или того, что можно назвать настоящей работой. К деньгам он относился с безразличием и предпочитал о них не думать. До знакомства с Софи чего только он не перепробовал: был и моряком на торговом судне, и рабочим на складе, и репетитором, и литературным негром, и официантом, и маляром, и мебельным грузчиком, но надолго его не хватало, и всякий раз, скопив на пару месяцев, он брал расчет. Когда они съехались, Феншо был безработный. Софи преподавала музыку в частной школе, и жили они на ее деньги. Особо не разгуляешься, но на еду хватало, и никто не жаловался.

Я ее не прерывал, понимая, что это только затравка, небольшая прелюдия, за которой последует то, ради чего она меня пригласила. Что бы там Феншо ни сотворил, вряд ли это имело хоть какое-то отношение к его случайным заработкам. Я это сразу понял, еще до всех подробностей. Как-никак речь шла не о ком-нибудь, а о Феншо, человеке, которого я слишком хорошо знал. В конце концов, не так уж много времени прошло с тех пор, как мы виделись.

Видя, что я просчитываю ситуацию на пару ходов вперед и жду, когда же она перейдет к главному, Софи улыбнулась. По-видимому, на это она и рассчитывала, и ее предположения оправдались, так что если у нее и были какие-то сомнения, приглашать меня в гости или не приглашать, то сейчас они! окончательно развеялись. Я все понимал, и это давало мне право сидеть напротив и слушать ее историю.

— Он продолжал писать, — вставил я, воспользовавшись паузой. — Он стал писателем, да?

Софи кивнула. Я попал в десятку… или почти в десятку. Но тогда почему я ничего о нем не слышал? Если Феншо стал писателем, я не мог не наткнуться на его имя в каком-нибудь литературном журнале. Это была сфера моих интересов, и уж кто-кто, а Феншо точно мимо меня не проскочил бы. Может, он не сумел найти издателя? Вопрос напрашивался сам собой, и я его, конечно, задал.

Но все оказалось сложнее. Он даже не пытался печататься. По молодости он робел показывать свои вещи, считая их слишком слабыми, но и позднее, когда пришла уверенность в своих силах, он предпочитал держаться в тени. Поиски издателя отвлекли бы его, объяснял он свою позицию жене, так не лучше ли было сосредоточиться на творчестве? Софи такое безразличие огорчало, но в ответ на все ее попытки вернуться к этой теме он лишь пожимал плечами: дескать, куда торопиться? Рано или поздно он этим займется.

Она уже подумывала о том, чтобы взять это дело в свои руки, и пару раз втайне чуть было не послала его рукопись в издательство, да так и не решилась. Есть правила в семейной жизни, которые нельзя нарушать, и сколь бы ошибочной ни казалась его позиция, она обязана была с ней считаться. А написано им было порядочно, и Софи, конечно, бесило, что все это лежит мертвым грузом в чулане, но, как преданная жена, она старалась помалкивать.

Однажды, месяца за три или четыре до своего исчезновения, Феншо сделал компромиссный жест. Он дал ей слово в течение года связаться с издателем и в доказательство серьезности своих намерений попросил: если почему-либо он не выполнит своего обещания, пусть она свяжется со мной и передаст все рукописи в мои руки, с тем чтобы я как его душеприказчик распорядился литературным наследством по своему усмотрению. Если я сочту его произведения достойными публикации, он согласится с моим вердиктом. И добавил: если за это время с ним что-то случится, Софи должна сразу же передать все рукописи и предоставить мне возможность предпринять необходимые шаги с условием, что я буду получать двадцать пять процентов от будущих гонораров. Если же я найду его сочинения недостойными публикации, я должен буду вернуть ей рукописи, чтобы она их уничтожила, всё, до последнего листочка.

По словам Софи, высокопарность речи, которой разродился Феншо, стала для нее полной неожиданностью, и она с трудом сдержалась, чтобы не рассмеяться. Это было на него не похоже. Она даже подумала: может, на него так повлияло известие о том, что она забеременела? Возможно, его отрезвила мысль о будущем отцовстве, пробудив доселе дремавшее чувство ответственности. Возможно, он перестарался в своем стремлении продемонстрировать благие намерения. Как бы там ни было, эта перемена ее только обрадовала. В последующие месяцы, пока рос ее живот, она даже начала втайне мечтать о финансовом успехе мужа, что позволило бы ей уйти с работы и воспитывать ребенка, не думая о хлебе насущном. Однако все повернулось по-другому: в сумбуре, сопутствовавшем исчезновению Феншо, ей было не до рукописей, а позднее, когда жизнь вошла в колею, она тоже не спешила выполнять его инструкции — из суеверия, что это окончательно перечеркнет призрачную надежду увидеть его живым. Но в конце концов она сдалась: слово Феншо для нее закон. Вот почему она написала мне письмо. Вот почему я сидел сейчас перед ней.

Откровенно говоря, я не знал, как реагировать на услышанное. Это предложение застигло меня врасплох, и минуту или две я сидел, молча переваривая то, что на меня обрушилось. Я не мог взять в толк, какие такие причины заставили Феншо выбрать именно меня для этой роли. Мы с ним не виделись больше десяти лет, удивительно, что он меня еще помнил. Так как же я мог взвалить на себя такую ответственность — выступить этаким судьей, который должен решить, ни много ни мало, была ли жизнь Феншо прожита не зря? Софи попробовала внести некоторую ясность. Да, Феншо не давал о себе знать, но он часто про меня рассказывал, и каждый раз, когда всплывало мое имя, он отзывался обо мне как о своем лучшем друге, единственном друге, который у него когда-либо был. Он, кстати, следил за тем, что я пишу, покупал журналы с моими статьями, иногда даже зачитывал ей вслух отдельные куски. Если верить Софи, он восхищался всем, что я делаю, гордился мной и предрекал мне большое будущее.

Я был смущен этими славословиями. В голосе Софи звучал такой напор, как будто ее устами говорил сам Феншо. Признаюсь, я чувствовал себя польщенным, что было вполне естественно в моем положении. Я переживал трудные времена и, надо сказать, не разделял его высокого мнения о моих достижениях. Да, я напечатал кучу статей, но это был еще не повод собой гордиться, тем более — почивать на лаврах. С моей точки зрения, все это мало отличалось от обычной поденщины. Когда-то я был полон радужных надежд, я видел себя романистом, я собирался написать нечто такое, что будет брать людей за душу, переворачивать их представления о жизни. Но время шло, и мало-помалу я стал свыкаться с мыслью, что этому не бывать. Такой книги, даже в замыслах, не существовало, и в какой-то момент я честно сказал себе, что пора расстаться с иллюзиями. Пиши статьи одну за другой, будь чернорабочим, зарабатывай на жизнь и находи утешение в том, что видишь свое имя напечатанным. Все могло сложиться гораздо хуже, если на то пошло. В неполных тридцать лет я уже завоевал определенную репутацию. Начал я с обзоров поэзии и прозы, а со временем стал браться за все подряд и делал свое дело вполне достойно. Фильмы, пьесы, художественные выставки, концерты, книги, бейсбольные игры — я выполнял любой заказ. Во мне все видели способного молодого человека, подающего надежды критика, сам же я казался себе старым и выдохшимся. Все, чего я до сих пор добился, не стоило ломаного гроша. Так, дорожная пыль, которую сметет первый же порыв ветра.

Вот почему похвала Феншо вызвала во мне смешанные чувства. С одной стороны, я знал, что он ошибается. А с другой (тут все зыбко) — хотелось верить, что он прав. Может, я сужу себя излишне строго? Стоило мне ступить на эту дорожку, как я начал плутать. Но кто упустит свой шанс реабилитироваться? Кто настолько силен, чтобы отказаться от надежды? В голове промелькнула мысль: «В один прекрасный день я вырасту в собственных глазах», — и, спустя годы, после долгих лет молчания, мое дружеское расположение к Феншо вдруг вспыхнуло с новой силой.

Вот такая история. Я купился на лестный отзыв, похвалу человека, который был то ли жив, то ли мертв, и в минуту слабости сказал «да». Я выразил готовность прочесть произведения Феншо и пообещал сделать все, что будет в моих силах. Софи ответила улыбкой — было это радостью или разочарованием, не знаю, — и с ребенком на руках перешла в другую комнату. Перед высоким дубовым шкафом она остановилась и со словами «вот, пожалуйста» распахнула дверцы настежь. Полки ломились от коробок, папок, скоросшивателей, тетрадей, что стало для меня, полной неожиданностью. Помнится, я выдавил из себя смущенный смешок и попытался отшутиться. Перейдя к делу, мы обсудили, как мне лучше унести все это богатство, и остановились на двух больших чемоданах. Около часа мы складывали и сортировали рукописи и кое-как все упихнули. Да, сказал я, в один присест это не прочтешь. Софи извинилась за то, что взвалила на меня такой труд, а впрочем, спешить некуда. Я заявил, что на ее месте я бы тоже исполнил последнюю волю Феншо. Все это прозвучало мелодраматично до смешного. Аккуратно положив младенца на ковер, очаровательная Софи крепко обняла меня в знак благодарности и поцеловала в щеку. Мне даже показалось, что она сейчас заплачет, но слез не последовало. Я с трудом сволок тяжеленные чемоданы вниз. На улице мне пришло в голову: «Если сложить все рукописи вместе, по весу как раз получится взрослый мужчина».

2

Все не так просто, как мне бы того хотелось. Я любил Феншо, он был моим ближайшим другом, я знал его как облупленного — все правда, и никакие слова не смогут этого умалить. Но здесь не более чем отправная точка, потому что, когда я пытаюсь восстановить картину во всей ее полноте, я понимаю, что не был с ним вполне откровенен, что безотчетно сторонился его. Пожалуй, в его присутствии я никогда не чувствовал себя комфортно, особенно в последние годы. Сказать, что я ему завидовал, было бы, наверно, слишком сильно, — я подозревал, я предчувствовал, что Феншо, по большому счету, лучше меня. В то время я на этом не зацикливался, и мне трудно привести конкретный пример. Просто было ощущение, что природой ему отпущено больше великодушия, чем всем нам, что в нем горит неистощимый огонь и что таким цельным, как он, мне никогда не быть.

Его влияние стало проявляться довольно рано, причем даже в мелочах. Если Феншо сдвигал пряжку ремня на бедро, я моментально следовал его примеру. Если он появлялся на детской площадке в черных полукедах, я тут же просил маму купить мне такие же. Если он доставал из портфеля «Робинзона Крузо», я, придя домой из школы, первым делом искал на полке эту книжку. Подобным образом вели себя и другие, но, пожалуй, я был самым рьяным последователем, безоговорочно признававшим его власть над нами. Сам Феншо об этом даже не задумывался, и оттого его авторитет лишь еще больше упрочился. Внимание других к его персоне было ему безразлично, он спокойно занимался своими делами и никогда не использовал свое влияние, чтобы манипулировать другими. Он не принимал участия в наших шалостях и проказах, не попадался учителям на крючок. И никто из сверстников не ставил это ему в вину. Феншо стоял особняком, но он же нас и сплачивал, к нему мы приходили как к главному арбитру, который беспристрастно разрешал наши мелкие ссоры. Он чем-то притягивал к себе, и хотелось быть с ним рядом, в его поле, от него заряжаться. Он был свой в доску и при этом недосягаем. В нем угадывалась тайная сердцевина, непроницаемая для окружающих, никому не ведомая заповедная зона. Копируя его, ты некоторым образом причащается этой тайне, но и понимал, что никогда по-настоящему ее не узнаешь.

Я сейчас говорю о нашем раннем детстве, когда нам было лет пять-семь. Многое быльем поросло, а что помнится, частенько предстает в фальшивом свете. И все же навряд ли я ошибусь, если скажу, что сумел сохранить ауру тех дней, и, насколько нам дано пережить заново наше прошлое, я не думаю, что мои нынешние чувства меня обманывают. То, каким Феншо в результате стал, сдается мне, своими корнями уходит туда, в наше детство. Быстро сформировавшись, он уже к первому классу был личностью. В то время как все мы были аморфными существами в состоянии постоянного возбуждения и, как новорожденные котята, слепо двигались вперед, он привлекал внимание вполне осмысленным поведением. Я не хочу сказать, что Феншо рано повзрослел — он не казался старше своих лет, — просто он, будучи еще ребенком, стал самим собой. По тем или иным причинам бури, которые переживали все мы, обошли его стороной. Его драмы были иного порядка — более закрытыми, наверняка более жестокими — и не сопровождались резкими перепадами в проявлении характера, коими было отмечено наше общее становление.

Один случай вспоминается особенно ярко. Связан он с празднованием дня рождения нашего сверстника из первого или второго класса, то есть речь идет о самом начале временного отрезка, о котором я могу рассуждать вполне определенно. Дело было весной, в субботу, и в гости мы отправились вместе с нашим общим другом Деннисом Уолденом. Жизнь у Денниса была не чета нашей: алкоголичка мать, вкалывающий на двух работах отец, целый выводок братьев и сестер. Пару раз я оказался у них в доме, больше напоминавшем мрачные руины, и хорошо помню, какой страх нагнала на меня его мамаша — ни дать ни взять ведьма из страшной сказки. Дни напролет она проводила в своей комнате, одетая в один и тот же старый халат, и время от времени из приоткрытой двери выглядывало мертвенно-бледное лицо в жутких морщинах, чтобы наорать на детей. В тот день, когда мы втроем отправились на день рождения, у нас с Феншо были приготовлены подарки для именинника, завернутые в цветную оберточную бумагу и перевязанные ленточкой, все как положено. А вот Деннис шел с пустыми руками и ужасно переживал по этому поводу. Я попытался его успокоить: дескать, в суматохе никто не заметит, и вообще, не бери в голову, всем на это наплевать. Всем, но не Деннису, и Феншо это сразу просек. Без всяких объяснений он отдал ему свой подарок: «На, держи. Я скажу, что забыл подарок дома». В тот момент я подумал, что Деннис откажется, что его оскорбит такое проявление жалости, но я ошибся. После секундного колебания, осмыслив внезапный поворот фортуны, он молча кивнул головой, как бы признавая мудрость поступка. Это была не столько благотворительная акция, сколько жест справедливости, и поэтому в согласии Денниса принять дар не было ничего унизительного. На моих глазах, как по мановению волшебной палочки, одно превратилось в другое, и этот фокус был проделан с той непринужденностью и убедительностью, на какую был способен только Феншо.

После гостей я вместе с Феншо зашел к нему домой. Его мать, сидевшая на кухне, поинтересовалась, как все прошло и понравился ли имениннику подарок. Феншо и рта открыть не успел, как я уже выпалил всю правду. У меня и в мыслях не было его подставлять, просто меня всего распирало. Жест Феншо открыл для меня целый мир: оказывается, можно настолько проникнуться чужими переживаниями, что твои собственные станут уже неважными. Я впервые стал свидетелем истинно нравственного поступка и ни о чем другом говорить не мог. Что касается матери Феншо, то особого энтузиазма в ее голосе я не почувствовал. Признав, что он проявил доброту и великодушие, миссис Феншо сочла его поступок неправильным. Она купила этот подарок, а он, отдав его в другие руки, если можно так выразиться, украл у нее эти деньги. Мало того, явившись к имениннику без подарка, он проявил свою невоспитанность и этим бросил тень на нее, поскольку именно она, мать, несет ответственность за его действия. Феншо слушал и молчал, даже после того, как она закончила свое внушение. Она спросила, все ли он понял. Да, ответил он. Тем бы все и кончилось, но после короткой паузы он добавил, что все равно считает свой поступок правильным и, невзирая на ее недовольство, в следующий раз поступит точно так же. За этим последовала маленькая сцена. Возмутившись такой дерзостью, миссис Феншо обрушилась на него с обвинениями, но он гнул свое и не уступал ни в какую. Кончилось тем, что он был отправлен к себе наверх, а меня попросили уйти. Меня ужаснула такая несправедливость, но, когда я попробовал за него заступиться, миссис Феншо просто от меня отмахнулась. А тот, кто заварил эту кашу, не стал продолжать бессмысленный спор и молча удалился в свою комнату.

В этом эпизоде весь Феншо: спонтанное проявление великодушия, непоколебимая уверенность в собственной правоте и молчаливое, почти безропотное смирение перед неизбежными последствиями. Он мог совершить необыкновенный поступок, а потом повести себя так, словно не имел к этому никакого отношения. Иногда это его качество, больше, чем что-либо другое, меня от него отпугивало. Мы сближались, я им восхищался, отчаянно за ним тянулся, и вдруг наступал момент, когда я понимал, что он мне чужой и что моя линия жизни с его внутренним миром несовместимы. Я хотел всего и сразу, меня раздирали самые разные желания, я был во власти сиюминутного — какое уж тут олимпийское безразличие! Для меня было важно находиться в числе первых, производить впечатление на окружающих своим безудержным честолюбием: хорошими отметками, письмами в студенческую газету, высокой оценкой результатов очередной недели. Феншо ко всему такому относился равнодушно — стоял себе в сторонке, как будто его это не касается. Если он успевал в учебе, то вопреки собственным устремлениям, без борьбы, без усилий; не делая на это ставку. Такая поза могла обескуражить кого угодно, и мне потребовалось немало времени, чтобы понять: что хорошо для Феншо, не обязательно годится для меня.

Впрочем, не стоит преувеличивать. Наши расхождения все-таки относятся к более позднему периоду, детство же запомнилось нашей пылкой дружбой. Мы были соседями, и наши дворы, не разделенные забором, выглядели обшей лужайкой с гравиевыми дорожками и земляными площадками, как будто здесь жила одна большая семья. Наши матери — ближайшие подруги, наши отцы — постоянные теннисные партнеры, мы с Феншо — единственные дети… Идеальные условия, ничто не стояло между нами. Мы появились на свет с разницей в одну неделю, эту лужайку исползали на четвереньках вдоль и поперек, оборвали сообща кучу цветов, и свои первые самостоятельные шаги по этой траве мы сделали в один день. (Сохранились фотографии, запечатлевшие сей исторический момент.) Позже в этом общем дворе мы осваивали азы бейсбола и американского футбола. Мы строили форты, устраивали игры, придумывали собственные миры, за этим последовали вылазки в город, велосипедные кроссы, бесконечные разговоры. Мне кажется, невозможно знать другого человека лучше, чем я знал Феншо. В шесть лет мы были настолько привязаны друг к другу, что, по словам моей матери, как-то спросили ее, можно ли мужчине жениться на мужчине. Мы хотели никогда не разлучаться, вот в наших головах и родились матримониальные планы. Феншо собирался стать астрономом, а я ветеринаром. Мы фантазировали, как будем жить на большой ферме, днем ухаживая за животными, а по ночам разглядывая звездное небо.

Тот факт, что Феншо в результате стал писателем, сейчас, задним числом, я нахожу вполне логичным. Его духовный аскетизм, можно сказать, диктовал такой выбор. Уже в младших классах он сочинял короткие рассказы, писателем же считал себя с десяти лет. Поначалу все это, разумеется, выглядело несерьезно. По и Стивенсон были его кумирами, и из-под пера выходили те еще пассажи: «В ту ночь, лета одна тысяча семьсот пятьдесят первого от Рождества Христова, споря с убийственной метелью, я продвигался к родовому поместью, замку моих предков, когда навстречу мне из снежной замети шагнул человек-призрак». Вычурные фразы, экстравагантные сюжетные повороты. В шестом классе, помнится, Феншо написал небольшой, страниц на пятьдесят, детективный роман, который с подачи учительницы он в десять приемов прочитал нам после занятий. Мы все гордились им: он читал как настоящий актер, вживаясь в каждый образ. О чем этот роман, я вам уже не скажу, помню только, что интрига поражала своей сложностью, а в финале разрешалась какая-то путаница между двумя парами близнецов.

Но Феншо никак нельзя назвать книжным червем. Неизменный участник спортивных игр и ключевая фигура нашего сообщества, он не мог стать затворником. В те годы складывалось впечатление, что все ему удавалось: он был первым на бейсбольном поле, в учебе, выделялся своей внешностью. Любое из этих преимуществ уже придало бы ему особый статус, а все вместе они превращали его в настоящего героя, отмеченного богами. И при этом, удивительное дело, он ничем среди нас не выделялся. Не гений, не вундеркинд. Никакого сверхъестественного дара, который бросался бы в глаза. Абсолютно нормальный подросток, я бы даже сказал, в квадрате, если такое возможно, в том смысле, что он был в полной гармонии с собой, идеально нормальный, в отличие от всех нас.

Феншо, которого я знал, не отличался показной смелостью, тем сильнее поражала безоглядность, с какой он вдруг лез на рожон. За его внешним самообладанием скрывалась какая-то темная сила: потребность испытать себя, рискнуть, пройти по лезвию ножа. Мальчиком он обожал играть на стройках, забираться по лестницам и лесам, балансировать на мостках, перекинутых над бездной, где угадывались остовы машин, мешки с песком и грязная жижа. Пока Феншо выполнял эти трюки, я держался сзади и беззвучно умолял его остановиться (сказать это вслух я боялся, чтобы он, не дай бог, не загремел вниз). Со временем таких поползновений стало только больше. Он говорил мне о том, как важно «распробовать жизнь». Создавать искусственные преграды, стремиться к неизведанному — вот чего он жаждет, особенно с годами. Однажды, когда нам было по пятнадцать, он уговорил меня провести уикенд в Нью-Йорке: мы скитались по улицам, ночевали на вокзальных скамейках Пенн-Стейшн, общались с нищими, морили себя голодом. Помню, как в Центральном парке, в воскресенье, в семь утра, я так надрался, что меня вывернуло на зеленый газон. Для Феншо это было испытанием, очередной проверкой на прочность, а для меня — отвратительным инцидентом, жалкой попыткой сыграть не свою роль. Но я продолжал ему подыгрывать, одурманенная жертва, незадачливый спутник, юный Санчо Панса, наблюдающий, не слезая с осла, как его собрат сражается в одиночку.

Через пару месяцев после памятного уикенда Феншо повел меня в бордель (этот визит организовал его приятель), и там мы оба потеряли невинность. Помню небольшой дом из бурого песчаника у реки в Верхнем Вест-Сайде и тесную квартирку с темной спальней, отделенной от кухоньки хлипкой занавеской. Нас встретили две темнокожие женщины: одна старая и толстая, другая молодая и хорошенькая. Поскольку никто не хотел иметь дело со старой, нам предстояло решить, кто пойдет первым. В прихожей мы бросили монетку. Феншо, разумеется, выиграл, и я остался в кухне с толстухой. Она называла меня «душкой» и не переставала повторять, что она готова, было бы у меня только желание. В ответ я нервно мотал головой, а из-за шторки доносилось учащенное дыхание моего друга. Я мог думать только об одном: что совсем скоро мой лысый окажется там, где сейчас резвился Феншо. Наконец пришел мой черед. Я впервые видел голую девушку (не знаю, как ее звали); она держалась естественно и мило, и все получилось бы само собой, если бы меня не отвлекали ботинки Феншо: они торчали из-под занавески, такие сияющие от света на кухне, живущие отдельной жизнью от их хозяина. Девушка помогала мне, как могла, но вся эта возня слишком затянулась, и настоящего удовольствия я так и не получил. Когда в наступивших сумерках мы с Феншо вышли на улицу, мне нечего было сказать. А он шагал рядом вполне довольный, как будто в очередной раз «распробовал жизнь», тем самым еще раз проверив свою теорию. В ту минуту я понял, какой он ненасытный… в отличие от меня.

Мы вели уединенную загородную жизнь. Нью-Йорк, казалось бы, вот он, в каких-то двадцати , милях, но до него нашему замкнутому мирку с его лужайками и деревянными домишками было как до Китая. К тринадцати-четырнадцати годам Феншо окончательно превратился в такого внутреннего эмигранта, который формально выполнял все, что от него требовалось, в душе презирая эту жизнь. Он не вступал в конфликты, не бунтовал, просто ушел в себя. Если мальчишкой он всегда был на виду, в центре всех событий, то в старших классах он как будто исчез, спрятавшись в темных кулисах, подальше от ярких огней рампы. Я знал, что Феншо серьезно пишет (хотя он перестал показывать свою прозу кому бы то ни было), но это был скорее симптом, чем причина. Он единственный из нашего десятого класса попал в школьную команду по бейсболу. Прекрасно отыграв несколько недель, он вдруг без видимой причины ушел. На следующий день я узнал от него подробности. После занятия он прямиком направился в тренерскую комнату — вернуть форму. Тренер, только что из душа, стоял возле стола в чем мать родила, если не считать бейсбольной кепки и сигары во рту. Феншо с удовольствием, не скупясь на детали, живописал всю нелепость этой сцены: голый крепыш, метр с той самой кепкой, стоит на цементном полу в луже воды, ни дать ни взять полотно старых мастеров, — но тем все и ограничилось, броской картинкой, изящными словами, и ни намека на его, Феншо, присутствие. Его решение уйти из команды огорчило меня, я ждал серьезного обоснования, но он отделался одной фразой: «Бейсбол — какая скучища!»

Как это случается со многими одаренными людьми, пришел момент, когда Феншо больше не мог довольствоваться тем, что само плыло ему в руки. Рано усвоив азы, он совершенно естественно стал оглядываться в поисках задачек посложнее. А что могла ему предложить обычная провинциальная школа? Неудивительно, что эти задачки он стал задавать себе сам. Но кажется, тут было кое-что еще. Нельзя не сказать о событиях, происходивших в семье Феншо об эту пору. Оказали ли они существенное влияние, уже другой вопрос, но, думается, здесь мелочей нет. В сущности, каждая жизнь — это всего лишь сумма непредвиденных обстоятельств, хроника случайных пересечений, элементарного везения, беспорядочных событий, которые если что-то и доказывают, так это отсутствие внутренней целесообразности.

Когда Феншо было шестнадцать, у его отца обнаружился рак. Полтора года он наблюдал, как отец умирает. Семья медленно разваливалась. Для его матери удар оказался особенно чувствительным. Стоически не подавая виду, она занималась врачебными консультациями, финансовыми расчетами, домашними обязанностями — но при этом металась между крайностями: то демонстрировала безудержный оптимизм, то впадала в отчаяние и ступор. По словам Феншо, она была неспособна принять неизбежное, даже когда оно смотрело ей в глаза. Она знала, что должно произойти, однако не имела мужества признать это и жила словно с задержанным дыханием. Ее поведение становилось все более эксцентричным: она могла ночь напролет одержимо заниматься стиркой или драить весь дом, она боялась оставаться одна (и периодически пропадала на несколько часов без всяких объяснений), она нафантазировала себе целый букет болезней (аллергические реакции, гипертония, головокружение). Под конец она увлеклась всякой заумью — астрологией, парапсихологией, спиритизмом, странствиями души, а любой разговор с ней превращался в бесконечную лекцию о распаде человека.

Отношения Феншо с матерью сделались напряженными. Она вела себя так, словно семейная боль была ее личной прерогативой, а у Феншо она искала поддержки, ему отводилась роль этакой надежной опоры — для него самого и для его двенадцатилетней сестры. Ситуация не из простых: после образовавшегося в семье вакуума Феншо стал для Эллен, девочки нервной и неуравновешенной, всем — отцом, матерью, кладезем премудрости и источником утешения. Понимая, что в этой зависимости нет ничего хорошего, изменить ситуацию он не мог, так как больше всего боялся нанести ей психологическую травму. Помню, как моя мама сокрушалась по поводу «бедной Джейн» (миссис Феншо) и ужасного положения «ребенка». Но я-то знал: если кто и был страдающей стороной, так это Феншо. Просто он этого не показывал.

Про отца Феншо мне трудно сказать что-то определенное. Он остался для меня загадкой — вроде бы добродушный молчальник, которого я толком и не знал. Если мой отец старался больше времени проводить с семьей, особенно по выходным, то Феншо-старший в основном отсутствовал. Обычно, засиживаясь в своем офисе, он возвращался домой поздно вечером, а нередко прихватывал и уикенды. Известный юрист, он одно время ударился в политику, но все закончилось серией разочарований. Как обращаться с собственным сыном, он, судя по всему, не ведал; к детям он был равнодушен, о том же, что сам когда-то был ребенком, успел забыть. В своей закоренелой взрослости и абсолютной погруженности в «серьезные проблемы» мистер Феншо, скорее всего, воспринимал нас как каких-то инопланетян.

Он умер, не дожив до пятидесяти. Последние шесть месяцев, когда врачи уже махнули на него рукой, он провел в постели, в собственной спальне: поглядывал во двор, изредка что-то читал, принимал обезболивающее, спал. Феншо проводил с ним почти все свободное время, и, хотя это только мое предположение, мне кажется, отношения между ними потеплели. Во всяком случае, я знаю, сколько сил он к этому приложил: пропускал школу, чтобы побыть с отцом, всегда был на подхвате, ходил за ним, как за ребенком. Тяжелое испытание, наверно, даже слишком тяжелое, и, хотя он виду не показывал, обнаруживая свойственную одной лишь молодости жизненную силу, есть подозрение, что для него это не прошло бесследно.

Тут мне хотелось бы отметить еще одну вещь. Под занавес, когда в любой момент могла наступить развязка, мы с Феншо решили немного покататься после школы. Стоял февраль, и вскоре пошел легкий снежок. Мы бесцельно кружили по окрестным городкам, пока не оказались возле кладбища, милях в пятнадцати от дома. Ворота оказались открытыми, и мы, не особенно задумываясь, въехали на территорию. Дальше пошли пешком. Читая надписи на могильных плитах, мы пофантазировали, кто кем был при жизни, потом погуляли молча, еще немного поговорили, снова помолчали. Снег уже валил, вокруг все побелело. Вдруг мы очутились перед свежевырытой могилой. Мы остановились и заглянули в нее. Помню, какая стояла тишина и какой далекой казалась цивилизация. После долгого молчания Феншо сказал, что хочет посмотреть, как оно там, внутри. Я крепко держал его за руку, пока он спускался. Добравшись до дна ямы, он посмотрел на меня снизу вверх, и губы его тронула улыбка. Он лег на спину, точно покойник. Эта картина врезалась мне в память: Феншо глядит в небо, часто моргая из-за снега, который залепляет ему глаза.

По ассоциации мне вспомнился эпизод, случившийся, когда нам было четыре-пять лет. Родители Феншо купили какую-то новую технику, кажется телевизор, и несколько месяцев пустая коробка простояла у него в комнате. Он всегда щедро делился со мной своими игрушками, но к этой чудо-коробке меня и близко не подпускал. По словам Феншо, когда он залезал в нее и закрывал верхнюю крышку, он мог переноситься в любое место по своему желанию, а если в коробку залезет кто-то другой, она потеряет свои волшебные свойства. Я жутко расстраивался, но, веря на слово, с просьбами больше не приставал. Мы играли в солдатиков или рисовали, и вдруг, ни с того ни с сего, он объявлял, что уходит в свою коробку. Я пытался как ни в чем не бывало заниматься своим делом. Напрасный труд. Я мог думать только об одном: что там сейчас с ним происходит. Я фантазировал, представляя себе его необыкновенные путешествия. Ничего конкретного я так и не узнал, поскольку по правилам игры рассказывать о своих приключениях он не имел права.

Нечто похожее происходило и с этой открытой могилой. Феншо лежал в ней один, весь в своих мыслях и переживаниях, а я, стоявший рядом, чувствовал себя как стеной отрезанным, словно меня там и не было вовсе. Я догадался, что в эти минуты Феншо воображает себя на месте умершего отца. Вот вам чистый случай: подвернулась вырытая могила, и он поддался внутреннему зову. Как однажды кто-то заметил, истории приключаются с теми, кто может их рассказать. Вероятно, точно так же опыт дается только тем, кто способен его пережить. Вопрос сложный, и ответов на него у меня нет. В ожидании, когда Феншо вылезет из могилы, я пытался проникнуть в его мысли, увидеть все его глазами. В какой-то момент я задрал голову к потемневшему небу, но мне открылся лишь хаос густо валящего снега.

Когда мы возвращались к машине, солнце уже зашло. Мы молча преодолевали заносы, а метель все набирала силу, и казалось, ей не будет конца. С машиной нас поджидала неприятность. Задние колеса увязли в небольшой канаве, и все наши старания ни к чему не приводили. Мы и толкали, и раскачивали машину, но буксовавшие колеса лишь надрывно визжали в ответ. Промучившись около получаса, мы решили бросить машину. Еще часа два мы добирались автостопом, а когда наконец приехали домой, узнали, что в наше отсутствие Феншо-старший скончался.

3

Прошло несколько дней, прежде чем я собрался с духом открыть чемоданы. Я писал статью, ходил в кино, откликался на приглашения, от которых обычно отказывался. Кого я хотел обмануть? Я боялся разочарования, слишком многое зависело от моего ответа. Для меня сказать «уничтожьте его рукописи» было все равно что убить Феншо собственными руками. Я был облечен властью стирать живое с лица земли и вторично хоронить покойника. Положение аховое, и лучше умыть руки. Пока я не трогаю эти чемоданы, совесть моя чиста. С другой стороны, дав обещание, я не мог тянуть резину бесконечно. Именно в этот момент (пока я собирался с духом, готовя себя к неизбежному) мною овладел новый страх. Да, я боялся, что проза Феншо окажется плохой, но, как выяснилось, я в равной степени боялся, что она окажется хорошей. Мне это трудно объяснить. Конечно, сказывалось давнее соперничество, опасение, как бы меня не затмил блеск Феншо, но было также ощущение человека, угодившего в ловушку.

Я дал слово. Открыв чемоданы, я стану выразителем интересов Феншо: хочешь не хочешь, а придется говорить от его имени. Обе перспективы меня пугали. Объявить смертный приговор — хорошего мало, но работать на покойника — еще хуже. Несколько дней я метался, выбирая между двумя этими страхами, и кончилось тем (кто бы сомневался!), что я открыл чемоданы. Но уже не столько из-за Феншо, сколько из-за Софи. Я должен был ее увидеть, из чего следовало: чем скорее я приступлю к работе, тем раньше у меня появится повод ей позвонить.

По существу дела мне почти нечего прибавить. Кто сегодня не знает прозы Феншо? Ее давно прочли и обсудили, ей посвятили статьи и исследования, она сделалась достоянием общественности: Одно скажу: все мои переживания можно было спрятать подальше, и, чтобы это понять, мне хватило часа или двух. Оценить текст, донести его до читателей, поверить в силу печатного слова — это перевешивает все, и даже собственная жизнь вдруг становится чем-то второстепенным. Не для того это говорю, чтобы похвастаться своей проницательностью или выставить себя в более выгодном свете. Я был первым, но это единственное, чем я отличался от любого другого. Окажись проза Феншо хуже, и моя роль была бы иной: надо полагать, более важной, даже решающей в плане конечного результата. А так я был всего лишь невидимым инструментом. Каменная глыба уже покатилась с горы, и, даже если бы я это отрицал и делал вид, будто не открывал чемоданы, она бы все равно катилась вниз по закону инерции, сметая преграды на своем пути.

Около недели ушло у меня на то, чтобы все переварить и привести в порядок: отделить законченные произведения от набросков и расположить их в более или менее правильном хронологическом порядке. Самая ранняя вещь, стихотворение, датировалась шестьдесят третьим годом (Феншо только исполнилось шестнадцать), а последняя была закончена в семьдесят шестом (за месяц до его исчезновения). Общим счетом там было за сотню стихотворений, три романа (два коротких, один большой) и пять одноактных пьес, плюс тринадцать блокнотов с незавершенными произведениями, набросками, зарисовками, заметками о прочитанных книгах и новыми идеями. Ни писем, ни дневников — ничего, что позволило бы заглянуть в частную жизнь. Этого я ожидал. Человек, который прячется от мира, умеет заметать следы. И все же я надеялся найти среди бумаг хоть что-то имеющее отношение ко мне — распорядительное письмо или дневниковую запись, где бы я назывался литературным душеприказчиком. Ни одного слова. Феншо словно говорил: решай сам.

Я позвонил Софи, и мы договорились на следующий день вместе поужинать. Я предложил модный французский ресторан (который был мне явно не по средствам), из чего, думаю, она могла догадаться о моей реакции на прочитанное. Но если не считать этого намека на маленькое торжество, я был предельно краток. Я хотел, чтобы события развивались сами собой, никаких резких движений, никаких преждевременных жестов. В прозе Феншо я был уверен, а вот делать первые шаги навстречу Софи побаивался. Слишком многое зависело от моих действий, одна оплошность — и все потеряно. Сознавала это Софи или нет, но отныне мы с ней были повязаны, по крайней мере как партнеры, продвигающие сочинения Феншо. Но я желал большего, и хотелось, чтобы так же этого желала Софи. Обуздывая нетерпение, я урезонивал себя, призывая мыслить стратегически.

Она вошла в ресторан (черное шелковое платье, миниатюрные серебряные сережки, убранные назад волосы, открывающие шею) и, увидев меня у стойки бара, одарила лукавой улыбкой заговорщицы, словно говорившей «я знаю, что хороша собой», но не только это: в ней еще сквозило отношение к неординарности ситуации, попытка оценить, насколько далеко нас может завести эта встреча. На мои слова, что сегодня она бесподобна, Софи ответила немного загадочно, что после рождения Бена это ее первый выход в свет и ей хотелось выглядеть «иначе». Я решил сразу перейти к делу, загнав свои эмоции подальше. Нас проводили за наш столик (белая скатерть, тяжелые серебряные приборы, красный тюльпан в элегантной вазе), и, когда она снова мне улыбнулась, я заговорил о Феншо.

Похоже, я ее ничем не удивил. Я не сказал ничего такого, чего бы она не знала, больше того, с этой мыслью она давно свыклась. И открывающиеся перспективы, как ни странно, ее не вдохновили. В ее поведении проглядывала смутившая меня настороженность, и несколько минут я пребывал в растерянности. Но постепенно я стал понимать, что ход ее мыслей мало чем отличался от моего. Феншо исчез из ее жизни, и у нее были все основания восставать против ноши, которую он на нее взвалил. Публиковать Феншо, посвящать себя ушедшему человеку значило жить прошлым, и, как бы она ни пыталась выстроить новую жизнь, это будет омрачено навязанной ей ролью — официальной вдовы, музы ушедшего писателя, героини современной трагедии. Никто не желает быть персонажем литературной фантазии, особенно если эта фантазия становится реальностью. В свои двадцать шесть Софи была еще слишком молода, чтобы жить не своей жизнью, слишком умна, чтобы не думать о самостоятельной судьбе. И в данном случае не имеет значения ее любовь к мужу. Феншо больше нет на свете, и пришло время перевернуть страницу.

Вслух всего этого никто, разумеется, не произнес, но подтекст чувствовался, и игнорировать его было бы глупо. Честно говоря, я тоже не рвался в бой, и отчасти даже странно, что я выступил в роли факелоносца, но я понимал: если не возьму инициативу в свои руки, дело не сдвинется с мертвой точки.

— Вам не обязательно всем этим заниматься, — сказал я. — Я, естественно, буду обращаться к вам за консультациями, но это много времени не отнимет. Если вы хотите оставить все решения за мной, ради бога.

— Конечно за вами, — поспешила согласиться она. — Я в этом ничего не понимаю. Если бы я попробовала вникнуть, я бы через пять минут запуталась.

— Тут главное знать, что мы делаем общее дело, — сказал я. — В конечном счете все сводится к одному: доверяете ли вы мне.

— Доверяю.

— Для этого у вас нет оснований. Пока, во всяком случае.

— Да, но я вам доверяю.

— Вот так просто?

— Вот так просто.

Она улыбнулась, и больше мы к Феншо не возвращались. Вообще-то я собирался обсудить с ней разные детали — порядок публикаций, круг возможных издателей, полезные контакты и т. п., — но увидел, что сейчас это будет не к месту. Софи явно не хотелось забивать себе голову такими вещами, и стоило мне успокоить ее на сей предмет, как к ней быстро вернулась былая непринужденность. После долгих испытаний впервые получив возможность переключиться хотя бы ненадолго, она настроилась в полной мере насладиться маленькими радостями — атмосферой, едой, уже просто тем, что выбралась из дома. Она хотела получить удовольствие, и мог ли я отказать ей в этом?

В тот вечер я был в ударе. Вдохновленный моей дамой, я пустился с места в карьер: шутил, травил байки, проделывал нехитрые фокусы со столовыми приборами. Сидевшая напротив женщина была так красива, что я не мог оторвать от нее взгляда. Хотелось разглядывать ее смеющийся рот, ее реакцию на мои слова, ее глаза, ее жесты. Одному богу известно, какую чушь я нес, но я старайся маскироваться, пряча за внешней мишурой свои истинные мотивы. Это было самое трудное. Я знал, что Софи одинока, что ей не хватает физической близости, но просто переспать не входило в мои планы, а если бы я стал форсировать события, скорее всего этим бы все и ограничилось. Тогда, в самом начале, рядом еще витал дух Феншо, незримая сила, связующая нить, благодаря которой мы оказались вместе. Чтобы он исчез, требовалось время, и я был готов ждать.

Все это создавало восхитительное напряжение. Самая невинная реплика приобретала эротический оттенок, слова превращаюсь в тайный шифр. Говорилось одно, а подразумевалось другое. Но пока мы избегали главной темы, чары не рассеивались. Мы i оба как-то незаметно втянулись в затейливый пинг-понг, и эта игра только набирала силу, поскольку никто не думал отказываться от замысловатых выпадов. Мы оба отлично знати, что происходит, но делали вид, будто этого не понимаем. Так началось мое ухаживание за Софи — издалека, осторожно, едва заметными шажочками.

После ужина минут двадцать мы погуляли в сгустившихся ноябрьских сумерках, а закончили вечер в баре. Я курил сигарету за сигаретой, но это единственное, что могло выдать мое внутреннее волнение. О чем бы Софи ни рассказывала: о своей семье в Миннесоте и трех младших сестрах, о переезде в Нью-Йорк восемь лет назад, о преподавании музыки в школе, куда она собиралась вернуться через год, — к тому моменту мы уже так втянулись в свой шутливый спарринг, что чуть не каждая фраза вызывала смех. Так могло продолжаться бесконечно, но пора было подумать о бэби-ситтере, и около полуночи мы наконец решили поставить точку. Я проводил ее до дому и там предпринял последнюю героическую попытку не дать волю своим чувствам.

— Спасибо, доктор, — сказала Софи. — Операция прошла успешно.

— Мои пациенты всегда выживают, — парировал я. — Это веселящий газ. Включил краник — и им сразу становится лучше.

— А не может возникнуть привыкания к газу?

— То-то и оно. Обычно пациенты возвращаются, и приходится проводить повторные операции. А откуда, вы думаете, у меня деньги, чтобы оплатить квартиру на Парк-авеню и лето во Франции?

— Так значит, вами движет…

— Ну да, корысть.

— У вас, наверно, большая практика.

— Была. Я почти отошел от дел. В настоящий момент у меня всего одна пациентка, и та, боюсь, больше не появится.

— Появится, — сказала Софи с застенчивой, совершенно неподражаемой улыбкой. — Можете не сомневаться.

— Приятно слышать. Я скажу своей секретарше, чтобы она вам позвонила и записала на следующий прием.

— Пусть не откладывает. При таком сложном лечении опасно терять время.

— Очень мудро. Надо будет пополнить наши запасы веселящего газа.

— Уж пожалуйста, доктор. Вы же видите — он пошел мне на пользу.

Мы оба улыбнулись. Я заключил ее в крепкие дружеские объятия и, быстро поцеловав в губы, поспешно ретировался.

Дома, поняв, что не усну, я посмотрел длинный фильм о Марко Поло и около четырех утра, посреди старого выпуска «Сумеречной зоны», в конце концов отрубился.

Перво-наперво я связался со Стюартом Зелениным, работавшим в одном крупном издательстве. Я знал его не очень хорошо, но наше детство прошло в маленьком городке, а его младший брат Роджер учился с нами в одной школе. Я надеялся, что Стюарт вспомнит Феншо и даст мне повод повернуть разговор в нужное русло. За последние годы я сталкивался с ним в разных местах; неизменно дружелюбный, он вспоминал «старое доброе время» и обещал при случае передать от меня привет Роджеру. Мне трудно было предвидеть реакцию Стюарта, но мой звонок, похоже, его обрадовал. Мы договорились встретиться на неделе у него в офисе.

Он не сразу сообразил, о ком идет речь. То есть имя было ему знакомо, но он не мог вспомнить, в связи с чем. Чтобы освежить в его памяти давние события, я назвал нескольких друзей его младшего брата, и прием сработал.

— Ну как же, — сказал он. — Феншо, маленький вундеркинд. Будущий американский президент, как утверждал мой брат.

— Он самый, — подтвердил я, после чего изложил суть дела.

Стюарт отличался известной чопорностью, типичный выпускник Гарварда, носящий твидовый пиджак и галстук-бабочку, и, хотя в душе он был человеком компанейским, в издательском мире он слыл интеллектуалом-одиночкой. Он успешно продвигался по службе — в тридцать с небольшим уже старший редактор, по-настоящему крепкий и ответственный, такой далеко пойдет. Говорю это лишь затем, чтобы вы поняли: он был не из тех, кто готов сразу схватить наживку. Никакой романтики, в каждом шаге осторожность и деловой подход. Но у меня почему-то возникло ощущение, что он заинтересовался, а стоило мне углубиться в тему, как у него загорелись глаза.

Конечно, он ничего не терял. Если проза Феншо ему не понравится, он так мне и скажет, и все дела. Возвращать рукописи — часть его работы, и он бы не стал рассусоливать. С другой стороны, если Феншо оправдает авансы, которые я ему выдал, публикация его произведений может укрепить репутацию редактора. Он тоже окажется в лучах славы как человек, открывший для Америки неизвестного гения, и еще долго будет пожинать плоды этого успеха.

Я передал ему увесистую рукопись. Если уж печатать, говорю, то или ничего, или все: стихи, пьесы, еще две прозаические вещи, ну а знакомство с автором будет логичным начать с его главного труда. Речь, конечно же, шла о романе «Небыляндия»*1. Название Стюарту понравилось, но, когда он попросил меня рассказать, о чем он, я не стал этого делать, мол, будет лучше, если он выяснит это сам. У Стюарта полезла вверх одна бровь (уж не в Оксфорде ли, где он отучился год, перенял он этот трюк?), что, по-видимому, означало: «Зачем играть со мной в эти игры?» Но это не была игра с моей стороны. Просто я не хотел на него давить. Книга говорила сама за себя, зачем же портить ему удовольствие? Пусть прочтет ее свежим глазом: без путеводителя, без компаса, без провожатого.

Через три недели он мне позвонил с новостями — не то чтобы хорошими, но и не плохими, скорее, обнадеживающими. По словам Стюарта, редакторы в целом готовы поддержать рукопись, но, прежде чем решить окончательно, они хотят взглянуть на другие произведения. Предвидя подобную реакцию (благоразумная осторожность, когда игрок прижимает карты к себе поближе), я пообещал Стюарту завтра же занести ему все остальное.

— Странная штука, — он показал на рукопись Феншо, лежавшую у него на столе. — Прямо скажем, нетипичный роман. Вообще нетипичная вещь. Не знаю, будем ли мы его печатать, но если да, то это, безусловно, риск.

— Пожалуй, — согласился я. — Тем интереснее.

— Жаль, что Феншо уже нет, а то бы я с ним поработал. Кое-что изменили, кое-что подсократили. В результате, я уверен, книга только выиграла бы.

— Это в тебе говорит редактор. При виде рукописи ты хватаешься за красный карандаш. Мне кажется, те места, которые сейчас вызывают твои возражения, со временем тебя переубедят и ты еще порадуешься, что оставил все как есть.

— Посмотрим, — уклончиво ответил Стюарт, не желая сдаваться. — Но то, что парень владеет словом, это факт. Прошло уже больше двух недель, а кажется, будто вчера прочитал. Эта вещь не выходит у меня из головы. Постоянно к ней возвращаюсь, причем в самые неподходящие моменты. В ванной, на улице, перед сном — вдруг ловлю себя на том, что опять о ней думаю. Со мной такое бывает не часто. Когда читаешь столько рукописей, в голове все перемешивается. А эта вещь берет тебя и не отпускает. Что-то в ней есть, и, самое странное, я не понимаю — что.

— Может, это та самая лакмусовая бумажка? Со мной, между прочим, такая же история. Эта книга застряла у меня в мозгу, я не могу от нее избавиться.

— А как насчет остального?

— То же самое. Не выходят из головы. Стюарт покрутил головой, и впервые я увидел, что книга по-настоящему его захватила. Куда-то вдруг исчезли его высокомерие и позерство, и в это мгновение он был мне почти симпатичен.

— Кажется, мы на верном пути, — сказал он. — Если все так, как ты говоришь, то мы определенно на верном пути.

Еще бы. Действительность превзошла его прогноз. Еще до конца месяца издательство включило рукопись в план, а заодно приобрело права на остальные произведения. Четвертая часть аванса, которую я получил, дала мне возможность подготовить сборник стихотворений. Я также встретился с несколькими театральными режиссерами на предмет постановки пьес. Со временем это тоже дало результат: небольшой региональный театр запланировал выпустить три одноактовки через полтора месяца после выхода в свет романа «Небыляндия». Между тем, заручившись предварительным согласием редактора серьезного журнала, с которым я периодически сотрудничал, я написал материал о Феншо. Получилась большая и довольно экзотическая статья, может быть, лучшее из всего мною тогда написанного.

В журнале она должна была появиться за два месяца до выхода романа. В общем, завертелась карусель.

Признаюсь, меня это захватило. Одно влекло за собой другое, и не успел я оглянуться, как заработала целая индустрия. У меня голова шла кругом. Я чувствовал себя инженером-оператором, который нажимает на кнопки и переключает рычаги, бегает от клапанной камеры к распределительному щитку, отлаживает детали, совершенствует механизмы, прислушивается к пыхтению мотора и прочим шумам, безразличный ко всему, что не имеет прямого отношения к его детищу. Я был сумасшедшим ученым, создавшим чудо-машину, и чем больше она дымила и грохотала, тем счастливее я становился.

Наверно, так было нужно: без толики безумия едва ли я сумел бы раскрутить этот маховик. Если в самом начале мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы внутренне примириться с этим проектом, то теперь мне оставалось только поставить знак равенства между успехом Феншо и моим собственным. Неожиданно появилась великая цель, которая утверждала меня в собственных глазах, придавала мне значимости, и, кажется, чем больше я весь уходил в амбиции, связанные с Феншо, тем отчетливее сам оказывался в фокусе. Это не оправдание, а констатация факта. Задним числом понимаю, что искал приключений на свою голову, но тогда я не отдавал себе в этом отчета. А хоть бы и отдавал, вряд ли это что-то изменило бы.

Разумеется, всеми моими действиями руководило желание быть возле Софи. Со временем для меня стало обычным делом звонить ей три-четыре раза в неделю, встречаться за ланчем, совершать прогулки по окрестностям вместе с ней и маленьким Беном. Я познакомил ее со Стюартом Зелениным и театральным режиссером, заинтересовавшимся пьесами Феншо, я нашел ей адвоката, который должен был заниматься контрактами и другими правовыми вопросами. Софи относилась к этому легко, для нее подобные встречи были скорее светскими, чем деловыми, и она сразу давала понять собеседникам, что здесь все решаю я. Не желая чувствовать себя чем-то обязанной мужу, она, видимо, сказана себе: как бы все ни складывалось, держи дистанцию. Шальные деньги ее, конечно, радовали, но она как будто не связывала их напрямую с непосредственным виновником успеха. То был неожиданный подарок, выигравший лотерейный билет, манна небесная. Свистопляску вокруг имени Феншо она с самого начала не воспринимала всерьез. Вся трагическая нелепость ситуации лежала для нее на поверхности, а стремления разбогатеть, не упустить свою выгоду у нее не было, поэтому голову она не потеряла.

Я не прекращал ухаживаний. Прозрачность моих мотивов скорее работала на меня. Софи понимала, что я влюбился, и то, что я на нее не давил, не требовал каких-то признаний, должно было только убеждать ее в серьезности моих намерений. Но я не мог ждать бесконечно! Терпение вещь хорошая, в определенных пределах, в противном случае оно бывает фатальным. В какой-то момент я почувствовал, что мы больше не обмениваемся уколами, наши отношения сделались устойчивыми. Оценивая их сейчас, я, пожалуй, воспользуюсь традиционной терминологией: «любовь». Так и хочется прибегнуть к метафорам зноя, огня и преград, сгорающих в пожаре неудержимых страстей. Понимая всю напыщенность подобных сравнений, я тем не менее нахожу их достаточно точными. Для меня мир изменился, и слова, смысл которых я раньше не понимал, вдруг стали доступны. Это было откровением, и когда я в полной мере постиг его суть, то поразился, как могли так долго не доходить до меня простые вещи. Я говорю не столько о самом физическом влечении, сколько об открытии, что через физическое влечение два человека способны создать нечто такое, чего не добиться порознь. Мне кажется, это новое знание меня изменило, сделало более человечным. Принадлежать Софи как будто означало принадлежать всем людям. Оказалось, мое истинное место в этом мире находится где-то вовне, а не внутри меня. Обнаружился крошечный зазор между «я» и «не-я», он-то и стал для меня центром мироздания.

Мне стукнуло тридцать. Софи, с которой к тому времени мы были знакомы уже три месяца, настаивала на том, чтобы это отметить. Поначалу я отнекивался, так как никогда не придавал значения таким вещам, но Софи сумела меня переубедить. Она преподнесла мне дорогое иллюстрированное издание «Моби Дика», устроила ужин в хорошем ресторане, а затем потащила в «Метрополитен» на «Бориса Годунова». В кои-то веки я плыл по течению, не гадая, чем это для меня закончится, не забегая вперед, не контролируя свои чувства. Возможно, мне передаюсь новообретенная отвага Софи; возможно, она давала мне понять, что она уже все для себя решила и нам поздно идти на попятный. Так или иначе, в этот вечер действительно все решилось, и вопрос, что будет дальше, сам собой отпал. Мы вернулись домой около половины двенадцатого, Софи расплатилась с сонной бэби-ситтершей, мы на цыпочках прошли в детскую и остановились у кроватки. Я отчетливо помню, что мы не произнесли ни слова и единственными звуками были тихие рулады, которые выдавай во сне Бен. Склонившись над оградкой, мы разглядывали маленький комочек: Бен лежал на животе, поджав под себя ножки и задрав кверху попу, два или три пальца он засунул в рот.

Прошло, наверно, не больше трех минут, а показалось — вечность. Вдруг мы оба выпрямились, как по команде, и начали целоваться. О том, что было дальше, словами не расскажешь. Такие вещи настолько плохо поддаются описанию, что не стоит и пытаться. Скажу одно: мы проваливались друг в друга, как в бездну, и это происходило так стремительно, что нас было уже не спасти. Ну вот, я опять прибегаю к метафоре. Впрочем, неважно. Есть у меня подходящие слова или нет, это никак не может повлиять на суть случившегося. А суть в том, что не было в моей жизни такого поцелуя и сомневаюсь, что еще когда-нибудь будет.

4

Я провел ночь в постели Софи и уже не мог там не остаться. Днем я работал дома, а вечером возвращался к Софи. Я сделался членом семьи: покупал продукты, менял Бену подгузники, выносил мусор. Тесное общение с женщиной было для меня в новинку. Шли месяцы, а я не переставал удивляться; я открыл в себе талант семьянина. Быть с Софи — наверно, это было мне на роду написано. Рядом с ней я становился сильнее, лучше. Удивительное дело: если бы не исчезновение Феншо, ничего бы этого не было. Это он свел нас. Я был его должником, но единственное, чем я мог ему отплатить, это популяризировать его творчество.

Моя статья в журнале, кажется, произвела нужный эффект. Мне позвонил Стюарт Зеленин и назвал ее «хорошим подспорьем»; понимай так, что он как человек, отвечающий за включение романа в тематический план, мог теперь чувствовать себя более уверенно. После интереса, который вызвала эта статья, Феншо уже не казался таким котом в мешке. Когда же роман вышел, все рецензии как на подбор были благожелательными, а некоторые так просто хвалебными. Такого мы не ожидали. Это была сказка, о которой мечтает всякий писатель; если честно, я даже немного растерялся. В реальном мире такого не бывает. Прошло лишь несколько недель после публикации, а продажи уже превысили расчетные цифры на годовую перспективу. Запустили второй тираж, в газетах и журналах появились анонсы, и наконец права были проданы издательству, выпускающему романы в бумажной обложке. Я не хочу сказать, что книга Феншо стала бестселлером, а Софи — без пяти минут миллионершей, но если учесть, с какой серьезной и трудной для восприятия вещью мы имеем дело и как массовый читатель «любит» подобную литературу, то успех романа «Небыляндия» превзошел наши самые смелые прогнозы.

В сущности, здесь следовало бы поставить точку. Гений ушел молодым, но его творчество продолжает жить. А красавицу вдову спас от одиночества его друг детства, и этой счастливой паре суждена долгая-долгая жизнь. Вот, собственно, и все, актеры выходят на поклоны. Но, как выяснилось, это было лишь начало. Все, что я до сих пор написал, не более чем краткий синопсис, прелюдия к главной истории. Не было бы ее, ничего бы не было, и не стоило бы тогда городить огород. Только тьма обладает силой, заставляющей человека открыть свое сердце миру, и я чувствую, как при одной мысли о случившемся тьма сгущается вокруг меня. Мне нужна смелость, чтобы об этом написать, если же умолчу, то у меня нет шансов на спасение. Но кто сказал, что я спасусь, даже если поведаю всю правду? История без конца обречена на то, чтобы длиться вечно, и тот, кто в нее вовлечен, должен умереть, не доиграв свою роль. Остается лишь надеяться, что у моей истории будет конец и в окружающей меня тьме найдется просвет. Эту надежду я называю смелостью; есть ли у меня основания надеяться — уже другой вопрос.

Это случилось недели через три после премьеры пьес. Как всегда, я провел ночь у Софи, а утром отправился к себе, чтобы поработать. Мне надо было закончить обзорную статью, посвященную четырем или пяти сборникам поэзии, такой литературный винегрет, сплошное мучение, и, помнится, я никак не мог сосредоточиться. Мои мысли витали где-то далеко, и каждые пять минут я вставал из-за стола и прохаживался по комнате. Накануне Стюарт сказал мне странную вещь, и я не мог выкинуть это из головы. Пошли разговоры, что никакого Феншо не существует, все это большая мистификация: я его выдумал и приписал ему собственные книги. Моей первой реакцией был смех. Я пошутил, что, мол, Шекспир тоже не писал пьес. Однако по зрелому размышлению, не зная, воспринимать это как оскорбление или как комплимент, я начал задавать себе вопросы. Люди не верят, что я могу говорить правду? Тогда что, по их мнению, могло подвигнуть меня создать все эти произведения и отказаться от авторства? Наконец, главный вывод: меня считают способным написать такую сильную вещь, как «Небыляндия»! Я вдруг понял: после того как все произведения Феншо будут опубликованы, я вполне мог бы написать парочку книг и выпустить их под его фамилией. Я, естественно, не собирался этого делать, но сама возможность подсказывала самые невероятные и увлекательные сюжеты: к каким последствиям может привести решение писателя поставить свое имя на обложку книги? почему писатель скрывается под псевдонимом? вообще, есть ли у писателя своя невымышленная жизнь? Мысль что-то написать под чужим именем, примерить на себя маску захватила меня, и я недоумевал, чем эта перспектива меня так привлекает. Одна идея тут же порождала другую, и, пока они себя исчерпали, все утро пошло коту под хвост.

Как-то незаметно стрелка часов подобралась к одиннадцати тридцати, когда доставляли корреспонденцию; пришло время совершить ритуальное паломничество к почтовому ящику. Всякий раз для меня это было событием, и я не мог относиться к нему спокойно. Всегда есть надежда на хорошую новость — неожиданный чек, рабочий заказ, письмо, которое может перевернуть твою жизнь. Эта привычка — ожидание чуда — так укоренилась во мне, что при одном виде почтового ящика я ощущал прилив крови. Он был моим тайным прибежищем, единственным на свете местом, которое принадлежало мне, и только мне. И при этом он связывал меня с остальным миром, его магическая темнота обладала силой творить чудеса.

В тот день в ящике лежало только одно письмо. Обычный белый конверт с нью-йоркским штемпелем, без обратного адреса. Почерк мне ни о чем не говорил, да и не мог сказать, поскольку мое имя и адрес были написаны печатными буквами, так что я ведать не ведал, от кого письмо. Я вскрыл конверт в лифте, и там, по пути на девятый этаж, мир рухнул мне на голову.

«Не сердись, — так начиналось послание. — Рискуя довести тебя до сердечного приступа, я решил написать, в первый и в последний раз, чтобы поблагодарить тебя за все, что ты сделал. Я не сомневался, что на тебя можно положиться, но ты превзошел мои ожидания. Ты раздвинул границы возможного, и я твой должник. Зная, что Софи и ребенок в надежных руках, я могу жить с чистой совестью.

Я не собираюсь объяснять свои действия. Я хочу, чтобы, невзирая на это письмо, ты считал меня мертвым. Самое главное, никто не должен знать, что ты получил от меня весточку. Меня все равно не найдут, так что, обнародовав эту новость, ты только создашь никому не нужные неприятности. И разумеется, ни слова Софи. Пусть она подаст на развод, а затем как можно скорее поженитесь. Верю, что ты так и поступишь, и даю тебе мои благословения. Ребенку нужен отец, и, кроме как на тебя, мне не на кого рассчитывать.

Нет, я не потерял рассудок. Хотя необходимые решения, которые я принял, кое-кому принесли страдания, мой уход был наилучшим и наигуманнейшим шагом.

День спустя семь лет после моего исчезновения станет днем моей смерти. Я вынес себе приговор, который обжалованию не подлежит.

Прошу, не ищи меня. Быть обнаруженным не входит в мои расчеты, и, как мне кажется, я имею право на то, чтобы прожить остаток жизни по своему усмотрению. Терпеть не могу угроз, но у меня нет другого выхода, поэтому должен тебя предупредить: если каким-то чудом ты меня все-таки найдешь, я тебя убью.

Мне приятно, что мои сочинения вызывают такой интерес. У меня и в мыслях не было, что нечто подобное может случиться. Но сейчас я так далек от всего этого. Сочинительство осталось для меня в другой жизни, и сейчас все, что с ним связано, оставляет меня равнодушным. Я не собираюсь заявлять свои претензии на гонорары и с удовольствием отдаю их тебе и Софи. Писательство — это болезнь, которая слишком долго мучила меня, но теперь я излечился.

Можешь быть уверенным, больше ты меня не услышишь. Я избавляю тебя от своей персоны и желаю долгой и счастливой жизни. Как хорошо, что все закончилось именно так. Ты мой друг, и я очень надеюсь, что ты навсегда останешься таким, какой ты есть. Что касается меня, то это отдельная история. Пожелай мне удачи».

Подпись отсутствовала, и в ближайшие час или два я пытался убедить себя, что это розыгрыш. Если письмо действительно написал Феншо, почему он не подписался? Я цеплялся за это как за свидетельство обмана, отчаянно пытаясь найти предлог, позволяющий закрыть глаза на случившееся. Но моего оптимизма хватило ненадолго, и постепенно я заставил себя обратиться к фактам. У адресата было достаточно причин ни разу не упомянуть своего имени, и чем больше я над этим размышлял, тем очевиднее становился вывод: именно эта деталь говорила в пользу подлинности письма. Какой-нибудь шутник непременно употребил бы его, и не один раз, но настоящий автор об этом просто не задумался бы: только тот, кто не замышляет обман, настолько в себе уверен, чтобы допустить столь явный ляп. И не забудем конец письма: «… ты останешься таким, какой ты есть. Что касается меня, то это отдельная история». Иными словами, Феншо стал другим человеком? Что он жил под чужим именем, сомнений не вызывало, но как и где? Почтовый штемпель Нью-Йорка вроде бы служил подсказкой. Хотя с таким же успехом мог быть обманным ходом, элементарной дезой, призванной сбить меня со следа. Феншо проявил большую осмотрительность. Я перечитывал письмо снова и снова, пытаясь разобрать его по косточкам, подобрать ключ, прочесть что-то между строк, — пустой номер. Текст производил впечатление такой непрозрачной темной глыбы, что любая попытка проникнуть внутрь оборачивалась неудачей. В конце концов я сдался, расписавшись в своей беспомощности, письмо же спрятал в ящик стола с ощущением, что к прежней жизни возврата нет и не будет.

Больше всего меня удручала собственная глупость. Оглядываясь назад, я вижу, что все факты были налицо — уже в нашу первую встречу с Софи. Феншо, который годами не печатается, вдруг дает инструкции жене, что делать, если с ним что-то случится (связаться со мной, опубликовать его труды), и исчезает. Куда уж яснее. Человек хотел уйти, и он ушел. В один прекрасный день взял и бросил свою беременную жену, а так как она ему безоговорочно верила и в страшном сне не могла себе представить, что он на это способен, ей ничего не оставалось, как принять версию о его смерти. Софи искренне заблуждалась, и ее легко можно понять. В отличие от меня. С первого дня я ни разу не дал себе труда проанализировать ситуацию. Я тут же клюнул, с удовольствием принял ее ошибочную трактовку событий, а затем попросту перестал думать на эту тему. Убивать надо за такие грехи.

Шли дни. Инстинкт подсказывал мне, что надо обо всем рассказать Софи, показать ей письмо, но я не мог себя заставить сделать это. Меня сковывал страх, я был слишком неуверен в ее реакции. В минуты твердости я убеждал себя: молчание — единственный способ оградить ее от неприятностей. Ну узнает она, что Феншо ее бросил, и какая ей от этого радость? Она станет корить себя за случившееся, а я не хотел причинять ей боль. Впрочем, за этим благородным молчанием скрывалось еще одно, замешанное на моих собственных страхах. Если Софи узнает, что Феншо жив, как это отразится на наших отношениях? Сама мысль, что она может захотеть его вернуть, казалась мне невыносимой, и я не мог набраться смелости проверить, так ли это. Наверно, это был мой самый большой провал. Будь я уверен в чувствах Софи ко мне, я бы рискнул чем угодно. Но тогда, похоже, у меня не было выбора, и я сделал так, как меня просил Феншо, — не ради него, ради себя. Я запер в себе этот секрет, решив держать язык за зубами.

Еще несколько дней прошло, и я сделал Софи предложение. Разговоры на эту тему у нас были и раньше, но тут я решил перевести все на практические рельсы, дать ей понять серьезность моих намерений. Я понимал, что веду себя в не свойственной мне манере (излишне серьезно, негибко), но ничего не мог с собой поделать. Сколько можно жить в неопределенности, я должен был разрешить эту ситуацию раз и навсегда. Софи заметила произошедшую во мне перемену, но, так как истинная причина была ей неизвестна, она истолковала се как издержки страсти — поведение нервничающего, чересчур пылкого мужчины, который хочет добиться своего во что бы то ни стало (это уж точно). Да, сказала Софи, она выйдет за меня замуж. А что, были сомнения на этот счет?

— И я хочу усыновить Бена, — сказал я. — Хочу, чтобы он носил мое имя. Он должен вырасти с мыслью, что я его отец.

Софи иначе это себе и не представляла. Это был г единственно правильный шаг — для всех троих.! — А еще я хочу поскорее покончить со всеми формальностями. В Нью-Йорке надо год ждать развода — слишком долго, столько я не выдержу. Но ведь есть другие места — Алабама, Невада, Мексика, да мало ли. Совершим маленькое путешествие, и по возвращении у тебя будет свобода выйти за меня.

Эта фраза — «свобода выйти за меня» — Софи понравилась. Ради такого случая она была готова поехать со мной куда угодно.

— Если на то пошло, он пропал без малого полтора года назад, — сказал я. — Официально без вести пропавшего объявляют мертвым через семь лет. Что бы ни случилось, жизнь продолжается. Подумать только, мы с тобой почти год знакомы.

— Если уж совсем точно, ты переступил этот порог двадцать пятого ноября семьдесят шестого года. Через восемь дней будет ровно год.

— Ты запомнила?

— Как я могла не запомнить важнейший день в моей жизни?

Двадцать седьмого мы вылетели в Бирмингем, штат Алабама, и в начале декабря вернулись в Нью-Йорк. Одиннадцатого наш брак зарегистрировали в городской мэрии, после чего мы устроили пирушку с двумя десятками друзей. Свадебную ночь мы провели в отеле «Плаза», завтрак заказали в номер и в тот же день вместе с Беном улетели в Миннесоту к родителям Софи. Восемнадцатого декабря отгуляли свадьбу, а Рождество отмечали уже в Норвегии. Из снегов мы на полторы недели перенеслись в бермудскую жару, затем снова слетали в Миннесоту за Беном. По возвращении в Нью-Йорк мы планировали сразу же заняться поиском квартиры. В самолете на полдороге, где-то над Западной Пенсильванией, Бен, сидевший у меня на коленях, так напрудил в памперс, что протекло на брюки. Когда я показал ему большое мокрое пятно, он радостно захлопал в ладоши и, глядя мне в глаза, впервые сказал «па».

5

Я с головой окунулся в настоящее. Шли месяцы, и мало-помалу стало возникать ощущение, что все образуется. Я отсиживался в одиночном окопе, но рядом были Софи и Бен, а это главное. Казалось, если не смотреть вверх, никакая опасность нам не грозит.

В феврале мы въехали в квартиру на Риверсайд-драйв. Устройство на новом месте затянулось до середины весны, и тогда мне было не до Феншо. Не то чтобы я совсем забыл о письме, но оно перестало таить в себе прежнюю угрозу. Теперь, когда мы с Софи были вместе, никто не мог нас разлучить — даже Феншо, тайный или явный. Так, во всяком случае, мне казалось, когда я о нем вспоминал. Сейчас, с большим опозданием, я понимаю, как сильно заблуждался. Мысль, по определению, есть нечто осознанное. То, что все это время я не прекращал думать о Феншо, что он постоянно был со мной, денно и нощно, тогда до меня просто не доходило. А если ты не отдаешь себе отчета в своих мыслях, можно ли утверждать, что

308 ты с ними живешь? Эти мысли наверняка меня преследовали, возможно, я даже был ими одержим, но отсутствовали внешние признаки или сигналы, которые позволили бы мне понять, что со мной происходит.

Моя повседневная жизнь была заполнена. Я даже не замечал, что мои рабочие часы сократились до минимума. На службу я не ходил, а так как Софи и Бен всегда находились рядом, найти предлог, чтобы оторваться от письменного стола, было несложно. Мой рабочий график оказался скомканным. Вместо девяти утра я добирался до своего маленького кабинета дай бог в одиннадцать, а дальше — само присутствие Софи в доме было для меня постоянным искушением. Среди дня она укладывала Бена спать на часок-другой, и в такие минуты если я о чем-то и мог думать, то исключительно об этом. И мы занимались любовью. Голод Софи мог поспорить с моим, и наша квартира быстро пропитывалась духом эроса, каждый квадратный метр обещал сексуальные приключения. Невидимое выходило на поверхность. Каждая комната обретала собственную память, каждый уголок пробуждал конкретное воспоминание, и в самый безмятежный момент будней какое-нибудь место на ковре или дверной порожек из неодушевленного предмета вдруг превращался в нечто чувственное, такое эротическое эхо. Мы вступили в мир желаний, полный парадоксов. Эта неутолимая жажда: чем больше пьешь, тем больше хочется.

Время от времени Софи заговаривала о поисках работы, но острой необходимости в ней ни она, ни я не чувствовали. На жизнь нам хватало, мы даже сумели отложить порядочную сумму. Издательство, запустив в производство следующий роман Феншо — «Чудеса», заплатило аванс посолиднее, чем предыдущий. Мы со Стюартом разработали план, согласно которому поэтический сборник должен был выйти через полгода после «Чудес», затем самый ранний роман, «Помрачения рассудка», и наконец пьесы. Начиная с марта, когда поступили первые авторские за книгу «Небыляндия», чеки за ту или другую вещь стали приходить ежемесячно, и все проблемы с деньгами как-то сами собой отпали. Для меня это, как и все, что со мной' происходило, было внове. Последние восемь-девять лет моя жизнь была беспрестанной борьбой за выживание, едва закончив одну жалкую статейку, я судорожно хватался за другую, и передышка в один или два месяца была уже счастьем. На моем лбу появилась печать озабоченности, неуверенность в завтрашнем дне всосалась в кровь, проникла в каждую клетку, я не знал, что значит дышать свободно, хотя бы не думая, как оплатить ежемесячный счет за газ. И вот впервые за время своей профессиональной деятельности я понял, что мне не надо забивать голову подобной ерундой. В одно прекрасное утро, когда я бился над заключительной фразой для очередной статьи и никак не мог поймать ее за хвост, до меня вдруг дошло: вот он, мой шанс! Отказаться от рутины и начать с нуля. К черту статьи, есть вещи поважнее. Я могу делать то, к чему лежит душа. Надо быть глупцом, чтобы не воспользоваться таким шансом.

Еще несколько недель прошло. Каждое утро я приходил в кабинет, да все без толку. Нельзя сказать, что у меня не было вдохновения: пока я не работал, в голове роились разные идеи, но стоило мне сесть за стол, как эти мысли куда-то улетучивались. Я брал ручку, и все слова умирали. Ни один из начатых замыслов не двигался с места, и я их один за другим бросал. Я искал оправдания своему простою и без труда составил длинный перечень: переход к супружеской жизни, отцовские обязанности, тесноватый кабинет, привычка писать к определенному сроку, соблазнительность Софи, шквальный ветер за окном, и проч., и проч. Я уж было решил написать детектив, но забуксовал сюжет, и концы с концами не сходились. Мои мысли блуждали бесцельно, я себя уговаривал: праздность свидетельствует о накоплении сил, это знак того, что вот-вот случится прорыв. Все, что я сделал за месяц с лишним, это выписки из книг. Одну из них, из Спинозы, я прикрепил на стену: «И когда ему мнится, что он не хочет писать, ему не хватает силы воли помечтать о желании писать; а когда ему мнится, что он хочет писать, ему не хватает силы воли помечтать о нежелании писать».

Возможно, я бы и выплыл. До сих пор не знаю, всерьез ли я тонул или то была временная опасность. Интуиция подсказывает, что я по-настоящему растерялся, барахтаясь из последних сил, но ведь это еще не значит, что мое положение стало безнадежным. Слишком много всего происходило. Я попал в водоворот перемен, и не мне судить, куда бы он меня вынес. И вдруг — спасительный выход. Или, скажем так, компромисс. Впрочем, как ни называй, я особо не сопротивлялся. В минуту беспомощности трудно принять взвешенное решение. Это была моя вторая большая ошибка, прямое следствие первой.

Во время ланча в Верхнем Ист-Сайде, неподалеку от издательства, Стюарт снова заговорил о слухах, будто Феншо — подставное лицо, и только сейчас до меня дошло, что ему в голову тоже закрались такие подозрения. Эта тема, похоже, его волновала, вот он и не удержался. Он вроде бы валял дурака, напустив на себя вид этакого заговорщика, но мне почудилось, что он пытается выудить из меня признание. Поначалу я ему подыгрывал, когда же эта игра мне надоела, я заявил, что единственный способ раз и навсегда покончить со слухами — это заказать мне биографию Феншо. Я просто так ляпнул (в качестве логического аргумента, а не реального предложения), но Стюарт от этой идеи пришел в восторг. Его словно прорвало: вот-вот, объяснить «миф Феншо», рассказать всю правду, ну конечно, как я сам не догадался! В считанные минуты все было решено. После того как читатели познакомятся с творчеством Феншо, выйдет моя книга о нем. Писать можно без спешки — два, три года, сколько потребуется. Это должна быть необыкновенная книга, вровень с романами самого Феншо, и, веря в меня, Стюарт не сомневался, что я напишу такую книгу. Застигнутый врасплох, я расценил это предложение как шутку, но Стюарт, настроенный серьезно, не желал слушать моих отговорок. Подумай на досуге, сказал он, а когда разберешься в своих ощущениях, я тебя выслушаю. Из вежливости, однако оставаясь при этом скептиком, я обещал ему подумать. Мы договорились, что в конце месяца я дам окончательный ответ.

В тот же вечер я обсудил это с Софи, но, так как я не мог быть с ней вполне откровенен, разговор этот ничего мне не дал.

— Смотри, — сказала она. — Если у тебя к этому лежит душа, наверно, имеет смысл взяться за работу.

— И тебя это не напрягает?

— Нет. Вроде нет. Мне уже приходило в голову, что рано или поздно такая книга появится. Раз уж кто-то должен ее написать, лучше, если этим кем-то будешь ты.

— Мне придется писать о тебе и Феншо. Что, согласись, довольно странно.

— А ты много не пиши. В любом случае мне , спокойнее, если это будет твой взгляд.

— Возможно, — сказал я, чувствуя, что зашел в тупик. — Проблема в чем? Хочу ли я постоянно думать о Феншо? Не пора ли ему раствориться в тумане?

— Тебе решать. Ясно одно: такую книгу лучше тебя никто не напишет. И это необязательно должна быть стандартная биография. Можно придумать что-нибудь поинтереснее.

— Например?

— Ну, не знаю. Что-нибудь личное, захватывающее. История вашей дружбы. Книга в равной степени о нем и о тебе.

— Гм. Интересно. Знаешь, что меня поражает? Как ты можешь быть такой спокойной?

— Очень просто: ты мой муж, и я тебя люблю. Если ты решишь писать эту книгу, то я «за». Я ведь не слепая. В том, что у тебя не ладится работа, наверно, есть и моя вина. Может, это как раз то самое, что поможет тебе снова войти в колею.

Втайне я рассчитывал, что Софи примет за меня решение, что она будет возражать и мы, один раз поговорив, поставим на этом точку. А вышло все наоборот. Я загнал себя в угол, и мужество оставило меня. Подождав пару дней, я позвонил Стюарту и сказал, что буду писать книгу. Меня еще раз угостили ланчем и после этого предоставили самому себе.

О том, чтобы рассказать всю правду, не могло быть и речи. О Феншо надо было говорить как о покойнике, иначе книга о нем не имела смысла. Никакого упоминания о письме; считай, что его не было. План моих действий лежал на поверхности, и к его исполнению я приступил с открытыми глаза-ми и лживым сердцем. Я занимаюсь беллетристикой. Моя книга, хоть и основанная на фактах, есть не что иное, как обман. В тот момент, когда я подписал контракт, я продал душу дьяволу.

Несколько недель мои мысли блуждали в поисках ключа. Жизнь человеческая необъяснима, повторял я про себя. Сколько фактов и деталей ни приводи, все равно главного не выразишь. Сказать, что такой-то родился там-то и ходил в такую-то школу или колледж, что он делал то-то и то-то, что он женился на такой-то женщине и родил таких-то детей, что он умер тогда-то, оставив после себя такие-то книги или мост или выиграв такую-то битву, — значит не сказать почти ничего. Мы хотим, чтобы нам рассказывали истории, и слушаем их точно так же, как в далеком детстве. Пытаясь за словами разглядеть реальный мир, мы ставим себя на место героя истории и делаем вид, будто способны его понять, — себя же мы понимаем! Обыкновенное заблуждение. Возможно, для себя мы существуем и время от времени даже приоткрываемся каким-то одним бочком, но сути, в конечном счете, нам не понять, и чем дольше мы живем, тем менее прозрачными для себя самих становимся, тем острее осознаем свою невнятность. Где уж нам пересечь границу чужого «я», если мы не способны добраться даже до собственного нутра?

Мне вспомнился случай восьмилетней давности. В июне семидесятого от безденежья и отсутствия всяких перспектив я временно подрядился на работу в Гарлеме. Нас было человек двадцать, команда волонтеров, призванных обойти всех, кто не откликнулся на присланный по почте опросный лист. После нескольких дней тренажа в пропыленной двухэтажной студии напротив кинотеатра «Аполлон», усвоив все анкетные нюансы и правила собственного поведения, мы разбрелись по своим кварталам с красными, белыми и синими заплечными сумками — стучаться в квартиры, задавать вопросы, собирать факты. Мое крещение состоялось в статистическом управлении. В дверную щель просунулась голова (в глубине пустой комнаты за длинными столами для пикника трудились два десятка людей) и вежливо отказала мне в разговоре. И пошло-поехало. Следующим моим респондентом оказалась полуслепая женщина, чьи родители были рабами. Мы проговорили двадцать минут, и только тогда, осознав, что я не чернокожий, она захохотала. Оказывается, она с самого начала это подозревала из-за моего смешного акцента, однако сама себе не поверила. Я был первым белым человеком, переступившим ее порог. В другой квартире, где жили одиннадцать человек не старше двадцати двух лет, почти никого нельзя было застать дома. А тот, кто был на месте, отказывался разговаривать со мной даже через дверь. С наступлением лета жара и влажность сделались нестерпимыми, как это бывает только в Нью-Йорке. Начиная свой обход с утра пораньше, я тупо ходил из дома в дом, чувствуя себя каким-то инопланетянином. Наконец я решил посоветоваться с моим чернокожим начальником. Этот трепач в неизменном шелковом аскотском галстуке, с сапфировым перстнем на пальце и открыл мне глаза. Он получал свою долю от каждой сданной нами анкеты. От наших результатов зависел объем его карманов.

— Я тебе не советчик, — сказал он. — Если ты честно делал свое дело, твоя совесть должна быть чиста.

— Значит, махнуть на все рукой? — спросил я.

— А с другой стороны, — продолжил он философски, — правительственным чиновникам нужны заполненные анкеты. Чем больше анкет, тем лучше у них там настроение. А ты парень неглупый, складывать умеешь. Если тебе не открыли дверь, это еще не значит, что там никто не живет, правильно? Вот и соображай, дружище. Мы же не хотим огорчать наше правительство?

После того разговора моя работа стала гораздо проще, но это была уже другая работа. Вместо беготни — протирание штанов, вместо дурацких опросов — свободное творчество. Раз в два дня, а то и каждый день я заходил в офис сдать заполненные анкеты и взять пачку пустых бланков; в остальное время я мог не выходить из дому. Не знаю, скольких людей я выдумал — сотни, тысячи? Сидя под вентилятором, с холодным мокрым полотенцем вокруг шеи, я заполнял анкеты со скоростью, на которую только был способен. Меня интересовали исключительно большие семьи — шесть, восемь, десять детей; особенно же я гордился умением приготовить сложный родственный коктейль из самых разных ингредиентов: родители и дети, кузены и кузины, дядюшки и тетушки, дедушки и бабушки, мужья и жены, пасынки и падчерицы, единокровные и единоутробные братья и сестры, друзья и подруги. Самым большим удовольствием было придумывать имена. Порой приходилось обуздывать свою фантазию, так и норовившую подсунуть какой-нибудь анекдотический вариант или каламбур или нечто неприличное, но в основном я держался в границах правдоподобия. Когда мое воображение истощалось, я прибегал к механическим подсказкам: цвета (Велик, Черни, Зеленин, Серов, Синькин), ' президенты (Вашингтон, Адаме, Джефферсон, Филмор, Пирс), литературные персонажи (Финн, Стар-бак, Димсдейл, Бадд). Мне нравились фамилии, ассоциирующиеся с небом (Орвилл Райт, Амелия Эрхарт), с комиками эпохи немого кино (Китон, Лэнгдон, Ллойд), с бейсболом (Киллбрю, Мэнтл, Мейс) и с музыкой (Шуберт, Айвз, Армстронг).

Случалось, я извлекал на свет имена дальних родственников или школьных друзей, а однажды даже сочинил анаграмму из собственной фамилии.

С моей стороны это было ребячеством, но сомнения меня не мучили. И с оправданиями моих действий проблем не возникало. Мой начальник не возражал, равно как и мои респонденты (единственное, чего они хотели, это чтобы к ним в душу не лезли с расспросами, особенно белый парнишка); правительственные чиновники тоже не возражали: во-первых, то, о чем они не знали, не могло причинить им вреда, а во-вторых, ничто не сравнится с вредом, который они сами себе причиняли. Свою склонность «опрашивать» большие семьи я готов был защищать и с социальных позиций: чем выше цифры городской бедноты, тем очевиднее необходимость для властей расходовать деньги на эту статью. Я проворачивал аферу «мертвые души по-американски», и моя совесть была чиста.

В основе надувательства лежало простое объяснение: я ловил свой кайф. Мне доставляло удовольствие выхватывать имена откуда ни попадя, изобретать биографии, которых не было и никогда не будет. Это было похоже на придумывание персонажей для будущего рассказа, только масштаб крупнее и ситуация драматичнее. Рассказ — это все-таки вымысел. Какое бы впечатление он на нас ни производил, мы знаем, что это неправда, даже если нам открываются истины, каких больше нигде не найдешь. В отличие от писателя, я свои творения предлагал непосредственно реальному миру, на который, казалось, они способны реально воздействовать и со временем даже могут стать частью этого мира. Какой писатель вправе на такое рассчитывать!

Все это вспомнилось, когда я взялся за биографию Феншо. Когда-то я породил на свет тысячи эфемерных душ. Теперь, восемь лет спустя, я собирался закопать живого человека. На этих фальшивых похоронах я был за священника и главного плакальщика, от меня ждали правильных слов, и я готовился их произнести. Мои поступки, давний и нынешний, по сути противоположные, а формально идентичные, отражались друг в друге, как в зеркале. Слабое утешение. Первый обман был легкомысленной выходкой молодости; второй, мрачновато-серьезный, меня пугал. Как ни крути, я сделался могильщиком, и временами, казалось, сам себе рою могилу. Жизнь бессмысленна, рассуждал я. Человек живет и умирает, а то, что происходит в промежутке, лишено смысла. Я вспомнил историю Лашера, солдата, принимавшего участие в одной из ранних французских экспедиций в Америку. В 1562 году некто Жан Рибо оставил небольшой отряд в Порт-Рояле (неподалеку от Хилтон-Хеда, Южная Калифорния) под командованием Альбера де Пьерра, взбалмошного негодяя, державшего солдат в повиновении с помощью страха и насилия. «Барабанщика, вызвавшего его гнев, он повесил своими руками, — пишет Фрэнсис Паркман. — А рядового Лашера высадил на необитаемом острове в девяти милях от форта и тем самым обрек на голодную смерть». Взбунтовавшиеся подчиненные убили тирана и вызволили с острова своего полумертвого товарища. Кто-то решит, что отныне Лашеру больше ничто не угрожает, что после того, как он вышел живым из такой передряги, никакие катаклизмы ему уже не страшны. Если бы! Судьбу не обманешь, человеческое невезение беспредельно, и каждый раз мы абсолютно не готовы к новым ударам. Дела у первопоселенцев шли худо. Люди проигрывали в борьбе с дикой природой и голодом, их мучила ностальгия. Пользуясь кустарными инструментами, они построили корабль, «до-318 стойный Робинзона Крузо», с тем чтобы вернуться во Францию. В Атлантике их поджидала новая беда: не было попутного ветра, кончились запасы воды и пищи. Люди ели свои башмаки и куртки, одни от отчаяния пытались утолить жажду морской водой, другие погибали. Наконец скатились к неизбежному: каннибализму. «Кинули жребий, — пишет Паркман, — и в неудачниках оказался Лашер, тот самый бедолага, которого чуть не уморили голодом на острове. Товарищи его убили и с жадностью поделили тело между собой. Кровавое пиршество позволило им продержаться до вожделенного дня, когда вдали показалась суша; вконец обессиленные, они даже не могли управлять своим суденышком и просто отдались на волю прибоя. Их подобрал британский барк: самых слабых моряки бросили на берегу, а остальных пленников доставили к королеве Елизавете».

Историю Лашера я вспомнил просто как пример. Его судьба, если разобраться, не так уж оригинальна — он двигался по прямой. Но чаще человек идет зигзагами, спотыкаясь, налетая на препятствия, корчась от боли. Выбрав направление, он на полдороге резко сворачивает в сторону, неожиданно останавливается и, потоптавшись на месте, снова пускается в путь. Ориентиров нет, так что в результате мы приходим вовсе не туда, куда собирались. Будучи первокурсником Колумбийского университета, я каждый день проходил мимо бюста Лоренцо Да Понте. Я смутно помнил, что он либреттист Моцарта, и вдруг узнаю: он был первым итальянским профессором в моей альма-матер. Одно как-то не вязалось с другим, и я решил разобраться, как могло получиться, что человек прожил две совершенно разные жизни. Выяснилось, что их у него было пять или шесть. Урожденный Эмануэле Конельяно появился на свет в 1749 году в семье еврея, торговца кожей. После смерти матери Эмануэле отец его женился на католичке и окрестил своих детей. В школе ребенок подавал большие надежды, и, когда Эмануэле исполнилось четырнадцать лет, его взял под свое крыло епископ, монсеньор Да Понте. Последний оплатил все расходы на обучение, и юноша поступил в семинарию. По обычаю того времени ученик получил фамилию своего покровителя. В 1773 году Да Понте, посвященный в духовный сан, сам стал преподавателем семинарии; его интересы лежали в области латинской, итальянской и французской литературы. Просветительская деятельность не помешала ему увязнуть в многочисленных любовных романах; один из них, с венецианской знатной дамой, был отмечен тайным рождением внебрачного ребенка. В 1776 году он организовал в семинарии Тревизо публичные дебаты, призванные ответить на вопрос, сделала ли цивилизация человека хоть немного счастливее. Этот афронт по отношению к официальной церкви привел к тому, что Да Понте пришлось бежать — сначала в Венецию, потом в Горицию и наконец в Дрезден, где он начал карьеру либреттиста. В 1782 году он приехал в Вену с рекомендательным письмом к Сальери и вскоре получил должность «poeta dei teatri imperiali»*2, которую он занимал без малого десять лет. Тогда-то и состоялось его знакомство с Моцартом. Либретто к трем операм великого композитора сохранило его имя для потомства. Впрочем, после того как в 1790 году из-за войны с турками музыкальная жизнь в Вене по распоряжению императора Леопольда Второго прекратилась, Да Понте стал безработным. Он перебрался в Триест и там влюбился в англичанку Нэнси Граль или Краль (здесь есть разночтения). Они уехали сначала в Париж, а затем в Лондон, где прожили тринадцать лет. В этот период Да Понте написал несколько либретто для второстепенных композиторов. В 1805 году эта пара эмигрировала в Америку, и в Нью-Йорке прошли последние тридцать три года жизни нашего героя. У него были свои магазинчики, в Нью-Джерси и Пенсильвании. Какие перемены! Щеголеватый слащавый дамский угодник, потом инакомыслящий, с головой окунувшийся в церковные и дворцовые интриги, и наконец обыкновенный житель города, который в 1805 году должен был казаться ему краем света. А затем очередной вольт, и вот он уже добросовестный профессор, образцовый муж и отец четырех детей. Когда один из них умер, обезумевший от горя Да Понте целый год не выходил из дома. Сам он умер в возрасте восьмидесяти девяти лет, став одним из первых итальянцев, которые упокоились в Новом Свете. К чему я все это говорю? А к тому, что любая жизнь значит не больше того, что она значит. Иными словами: жизнь бессмысленна. Я вовсе не собираюсь брюзжать по этому поводу. Просто жизнь столько раз меняется под воздействием обстоятельств, что, пока человек не умер, невозможно сказать о нем ничего определенного. Смерть не только истинный арбитр счастья (замечание Солона), она является единственным критерием, позволяющим оценить человеческую жизнь. Я знавал бомжа, еще не старого пьянчужку в лохмотьях, с лицом в струпьях, ночевавшего на улице и клянчившего милостыню, который разговаривал языком шекспировского актера. Когда-то у него была своя галерея на Мэдисон-авеню. Другой мой знакомый, еще недавно самый многообещающий американский романист, на которого вдруг свалилось отцовское наследство, пятнадцать тысяч долларов, стоял на перекрестке и раздавал направо и налево сотенные купюры. Как он мне объяснил, это был план по подрыву экономической системы Соединенных Штатов. Чего только не бывает! Какие судьбы обращаются в прах! Джофф и Уолли, двое из судей, приговоривших Карла Первого к смерти, после Реставрации бежали в Коннектикут и провели остаток жизни в пещере. Или взять миссис Винчестер, вдову известного оружейника, боявшуюся, что призраки погибших от оружия, созданного ее покойным мужем, придут по ее душу. В своем доме она постоянно пристраивала новые помещения, создавала гигантский лабиринт из коридоров и потайных комнат и каждую ночь проводила в другом месте, чтобы обмануть призраков. По иронии судьбы во время калифорнийского землетрясения 1906 года она чуть не умерла от голода в одной из своих комнат, так как слуги не могли ее найти. А еще можно вспомнить Бахтина, русского литературного критика и философа. Во время блокады Ленинграда он искурил единственный экземпляр своей рукописи, неизданную монографию о немецкой литературе, которую писал годами. Страницу за страницей он пускал на самокрутки, пока рукопись не превратилась в дым. Это все подлинные истории. Наверно, их можно назвать притчами, но они значат ровно то, что они значат, поскольку являются подлинными историями.

В своей работе, преимущественно в записных книжках, Феншо обнаруживает особый интерес к рассказам такого рода. Количество этих исторических анекдотов, особенно ближе к концу, наводит на подозрение: наверно, он примерял их на себя. Одна из последних таких записей (сделанная в феврале семьдесят шестого, за два месяца до его исчезновения) кажется мне весьма красноречивой.

«Знаменитый исследователь Арктики Петер Фройхен описывает в своей книге, как разыгравшаяся метель отрезала его от большого мира. Дело было на севере Гренландии. Один как перст, с провиантом на исходе, он решил построить иуглу, чтобы переждать снежную бурю. Прошло много дней. Опасаясь волков, которые по ночам с голодным воем разгуливали по крыше его хижины, он время от времени вылезал наружу и пел во всю мощь своих легких, чтобы распугать зверье. Но ветер ревел так, что он не слышал собственного голоса. Обнаружилась и другая угроза, еще более серьезная. Фройхен начат замечать, что и без того тесное жилище сжимается день ото дня. От его дыхания стены обрастали наледями и с каждым выдохом делались толще, а иуглу меньше, так что под конец он уже едва мог пошевелиться. Страшненькая перспектива: ждать, когда ты надышишь себе ледяной гроб. По-моему, это будет посильнее, чем ''Колодец и маятник» Эдгара По. В данном случае человек превратился в невольное орудие самоубийства; больше того, способом самоуничтожения оказывается именно то, что поддерживает жизнь. Остановка дыхания равносильна смерти. А продолжая дышать, он обрекает себя на гибель. Странно, но я забыл, каким образом Фройхен спасается в этой безнадежной ситуации. А то, что он спасся, не вызывает сомнений. Насколько я помню, книга называется «Приключение в Арктике». Вышла она давно и с тех пор не переиздавалась».

6

В июне того же года мы втроем решили проведать мать Феншо, жившую в соседнем Нью-Джерси. С тех пор как мои родители, выйдя на пенсию, переехали во Флориду, я не был в тех местах. Миссис Феншо проявляла интерес к своему внуку, но все было не так просто. В ее поведении сквозила враждебность к Софи, которую она в душе как будто обвиняла в исчезновении сына, и это недружелюбие то и дело проскальзывало в ее словах. Хотя мы время от времени приглашали ее на ужин, откликалась она редко, а когда все-таки приезжала, бросалось в глаза, что она все время дергается, натянуто улыбается, отпуская сухие реплики, преувеличенно восхищается ребенком. Софи она награждала сомнительными комплиментами (вроде того, как ей со мной повезло) и вдруг, посредине разговора, вставала и, пробурчав про забытое деловое свидание, быстро откланивалась. Но с другой стороны, обвинить ее в чем-то язык не поворачивался. Ее жизнь сложилась неудачно, и, видимо, она уже не надеялась на перемену. Муж умер; дочь после нескольких нервных срывов держалась на транквилизаторах; сын пропал без вести. Все еще красавица в свои пятьдесят лет (в детстве она мне казалась неотразимой), миссис Феншо искала радостей в запутанных романах (список поклонников постоянно обновлялся), набегах на нью-йоркские магазины и игре в гольф. Литературный успех сына застиг ее врасплох, но, немного обвыкнув, она вошла в роль матери гения. Когда я сообщил ей по телефону, что буду писать биографию, она сама предложила помощь, выразив готовность показать мне письма, фотографии и документы — словом, все, что меня интересует.

Мы к ней приехали около полудня, и после неловкости первых минут и затянувшегося разговора о погоде за чашкой кофе нас проводили наверх, в комнату Феншо. Хозяйка дома основательно подготовилась к моему приезду: все материалы были разложены на столе аккуратными стопками. Их количество повергло меня в шок, Я выдавил из себя какие-то слова благодарности, но, по правде сказать, я испытал испуг, даже смятение перед этими горами фактографии. Вскоре миссис Феншо вместе с Софи и Беном вышли на задний двор (стоял теплый летний день), оставив меня одного. Я видел из окна, как Бен ковыляет по траве в своем комбинезончике со специальным подгузником и с радостными криками показывает пальцем на вспорхнувшего дрозда. Я постучал по стеклу и, когда Софи подняла голову, помахал ей рукой. Она послала мне воздушный поцелуй и вместе с хозяйкой пошла осматривать цветочную клумбу.

Я сел за стол. Находиться в этой комнате было, мягко говоря, тяжко, и я себе не представлял, сколько я выдержу. На полке передо мной лежала бейсбольная рукавица с вложенным в нее потертым мячом, на других полках стояли детские книги, за моей спиной находилась кровать, покрытая тем самым бело-синим лоскутным одеялом, — чудом уцелевшие свидетели затонувшей Атлантиды. Я очутился в музее своего прошлого, и то, что я там увидел, едва меня не доконало.

Стопка документов: свидетельство о рождении Феншо, табели успеваемости, школьный аттестат, а также скаутские значки и проч. , и проч. Фотоальбомы: Феншо-младенец; Феншо с сестрой; семейный альбом (двухлетний Ф. у отца на руках, Ф. и сестра обнимают сидящую на качелях мать, Ф. в окружении двоюродных братьев и сестер). Разрозненные снимки в папках, конвертах, коробочках: мы с Феншо (плаваем, играем в пятнашки, гоняем на великах, деремся во дворе; мой отец с нами обоими на закорках; коротко стриженные, в мешковатых джинсах, на фоне старомодных автомобилей — «паккарда», «де-сото», «форда-универсала» с деревянными панелями). Фотографии класса, команды, летнего лагеря. Забеги, игры. Гребля на каноэ, перетягивание каната. Внизу стопки более поздние снимки: Феншо, каким я его не видел. Ф. во дворе Гарвардского университета, Ф. на палубе нефтеналивного танкера, Ф. в Париже у фонтана. Наконец, единственная фотография Феншо и Софи: он, мрачноватый, выглядит старше своих лет, и она, восхитительно юная, красивая и слегка рассеянная, словно не способная сосредоточиться. Я втянул в себя воздух, и тут меня прорвало: закрыв лицо руками, я разрыдался, не переставая удивляться, сколько же во мне накопилось слез.

Справа от меня обнаружилась коробка с доброй сотней писем Феншо, начиная с момента, когда ему только исполнилось восемь (неуклюжий детский почерк, одни слова замазаны карандашом, другие старательно подтерты ластиком), и заканчивая семидесятыми. Письма из колледжа, с учебного корабля, из Франции. Большинство писем, в том числе довольно длинных, адресовано его сестре Эллен. Я сразу понял, какое богатство оказалось в моих руках, рядом с ним все остальное померкло, но сил на то, чтобы пофузиться в этот мир, у меня не было. Минут десять я еще посидел, приходя в себя, а затем присоединился к остальной компании.

Расставаться с оригиналами миссис Феншо не захотела, но против снятия фотокопий не возражала и даже сама вызвалась мне помочь. Я сказал, что это лишнее. Мол, на днях еще раз к ней заеду и все сделаю.

Затем был пикник во дворе. Бен, откусив очередной кусочек от бутерброда, мчался к цветам и тут же обратно. В два часа мы засобирались домой. Миссис Феншо отвезла нас на автобусную станцию и всех расцеловала на прощание, проявив больше чувств, чем за все время нашего визита. В автобусе Бен тут же уснул у меня на коленях.

— Не самый удачный день, да? — спросила Софи, взяв мою руку в свою.

— Хуже не придумаешь.

— А каково мне было щебетать четыре часа! Я через минуту уже не знала, о чем с ней разговаривать.

— По-моему, она нас недолюбливает.

— Да уж.

— Но это еще полбеды.

— Тяжело тебе пришлось одному там наверху?

— Не то слово.

— У тебя появились сомнения?

— Боюсь, что да.

— Неудивительно. Во всей этой затее есть что-то такое, от чего становится не по себе.

— Надо будет еще раз все хорошенько обдумать. Кажется, я совершил большую ошибку.

Через четыре дня миссис Феншо позвонила со словами, что она на месяц уезжает в Европу и хорошо бы нам не откладывая провернуть наши дела (ее выражение). Вообще-то я не собирался возвращаться к этой теме, но, пока в голове крутились варианты благовидных отговорок, с языка сорвалось, что я к ней заеду в ближайший понедельник. Софи отказалась сопровождать меня, а я и не настаивал. Нам и одного визита всей семьей за глаза хватило.

Джейн Феншо встретила меня на автобусной остановке радостными приветствиями и обворожительной улыбкой. Пересев в ее машину, я сразу понял, что на этот раз все будет по-другому. Она поработала над своей внешностью (белые брючки, красная шелковая блузка, обнаженная загорелая шея без единой морщинки), и видно было, как она старается привлечь мое внимание, заставить меня признать, что она по-прежнему неотразима. Но этого мало: в ее голосе проскальзывали особые нотки, дескать, мы с тобой старые друзья, связанные общим прошлым, и как, мол, здорово, что ты приехал один и нам никто не мешает поговорить по душам. Меня это, не скрою, покоробило, и я держался подчеркнуто нейтрально.

— Да, дружок, семейка у тебя прелесть, — обратилась она ко мне на светофоре.

Я согласился.

— Чудесный малыш. Настоящий сердцеед. Разве что немного буйный, ты не находишь?

— В два года все они непоседы.

— Разумеется. Софи в нем просто души не чает. Ее забавляет каждый его чих, ну, ты меня понимаешь. Я не против разных там хиханек и хаханек, но немного дисциплины, думаю, только пошло бы ему на пользу.

— Софи так ведет себя со всеми, — заметил я. — Она веселый человек и веселая мать. Бен, насколько я могу судить, не жалуется.

Машина двинулась дальше по широкой оживленной магистрали, и после короткой паузы последовало продолжение:

— Везет же некоторым. Быстро встала на ноги. Отхватила такого молодца.

— Мне-то всегда казалось наоборот.

— Ладно, не скромничай.

— Да нет. Я знаю, что говорю. Это мне крупно повезло.

Она встретила мои слова загадочной улыбкой, не то удивляясь, какой же я олух, не то нехотя соглашаясь с моей точкой зрения, раз уж я не желал идти ей навстречу. Через несколько минут мы подъезжали к ее дому, и к тому времени, похоже, она решила отказаться от своей первоначальной тактики. Имена Софи и Бена больше не упоминались, она была сама предупредительность: повторяла, как она рада, что я пишу книгу о ее сыне, всячески поощряла мою работу (как будто это могло на что-то повлиять), расхваливала — даже не столько сам проект, сколь мою скромную персону. Затем она протянула мне ключи от машины и объяснила, как проехать к ближайшей фотомастерской. Вернешься, сказала она напоследок, будем обедать.

Процедура сильно затянулась, и вернулся я ближе к часу. Меня ждала впечатляющая трапеза: спаржа, лососина холодного копчения, сыр, белое вино… чего там только не было! Добавьте к этому цветы и лучший сервиз. Видимо, на моем лице изобразилось изумление.

— Хотелось устроить маленький праздник, — объяснила миссис Феншо. — Ты не представляешь, как я тебе рада. Сразу нахлынули приятные воспоминания. Будто и не было всех этих ужасов.

Сдается мне, в мое отсутствие она слегка нагрузилась. Она не потеряла самоконтроль и на ногах стояла твердо, но в голосе появилась некая хрипотца, да и в интонациях что-то такое проскальзывало. Мы сели за стол, и я сказал себе: держи ухо востро. Она наполнила бокалы до краев и дальше налегала на вино, еду же по большей части игнорировала, так, поковыряла вилкой и бросила, — плохой знак. После необязательных слов о моих родителях и младших сестрах разговор превратился в монолог.

— Надо же, как все в этой жизни странно складывается, — начала она. — Разве можно что-нибудь предугадать? Вот ты, соседский мальчик, носившийся по этому дому в грязных ботинках, сейчас сидишь напротив меня — взрослый мужчина, официально отец моего внука и муж моей невестки, ты только вдумайся! Если бы десять лет назад кто-то мне сказал, что так будет, я бы рассмеялась ему в лицо. Только со временем начинаешь понимать, какая странная штука — жизнь. За ней не угнаться. И бесполезно гадать, что случится завтра.

Ты и похож на него. Вы всегда смотрелись как близняшки. Когда вы были совсем маленькие, я вас даже путала издалека. Не могла понять, который из двух мой.

Я знаю, как ты его любил, во всем ему подражал. Но вот что я тебе скажу, мой дорогой. Он тебе в подметки не годился. Он был холодный, бездушный. Никого не любил — никого и никогда. Я порой наблюдала через двор, как ты подбегал к матери, обвивал ее шею своими ручонками, а она тебя обцеловывала, — все так наглядно, — а у меня с моим сыном ничего. Он не позволял себя приласкать. С четырех или пяти лет стоило мне к нему приблизиться, как он ощетинивался. Каково это матери — видеть, что сын ее сторонится! Я ведь была тогда совсем девчонкой. Когда он родился, мне еще и двадцати не исполнилось. Знаешь, что это такое — жить с ощущением, что ты отверженная?

Нет, я не хочу говорить о нем плохо. Просто такое существо, ребенок без родителей. Мои слова для него ничего не значили. Отцовские тоже. Мы для него не были авторитетами. Как Роберт ни старался, достучаться до сына не мог. Ну, не способен он любить, не наказывать же его за это, правда? Нельзя заставить ребенка любить родителей.

И конечно, не забудем про Эллен. Бедную, несчастную Эллен. Кто-кто, а мы-то с тобой знаем, что он хорошо относился к своей сестренке. Пожалуй, даже слишком хорошо, и это только шло во вред. Он совсем запудрил ей мозги. Настолько подчинил себе, что к нам она вообще не обращалась. Он один ее понимал, руководил ею, решал ее проблемы. Можно сказать, она продала ему душу. А мы, мы с Робертом были для них пешки. Мы для них не существовали. Не знаю, сознательно ли он обрабатывал сестру, но результаты говорят сами за себя. В свои двадцать семь Эллен остается подростком. В голове ералаш, в глазах неуверенность. Сегодня ей кажется, что я хочу ей зла, завтра она обрывает мне телефон. Тебе это не понять.

Из-за Эллен он не напечатал ни строчки. Из-за нее он бросил Гарвард после второго курса. Он тогда писал стихи и раз в две-три недели посылал ей свои рукописи. В его стихах, ты знаешь, сам черт ногу сломит. Все кипит и бурлит, только непонятно. Какая-то тайнопись. Эллен часами над ними просиживала, будто не было ничего важнее, она воспринимала их как секретные депеши или предсказания оракула, к ней лично обращенные. Ее обожаемый братец уехал, и стихи были последней ниточкой, которая ее с ним связывала. Бедняжка. В пятнадцать лет — рассыпаться на глазах. Повсюду таскала с собой эти листочки, мусолила их, пока они не превращались в грязные клочки. Иногда она доходила до того, что совала их в нос незнакомым людям в автобусе: «Вот, почитайте, в этих стихах ваше спасение».

Дело кончилось нервным срывом. Однажды в супермаркете она начала хватать с полки стеклянные банки с яблочным соком и бить их об пол. Это было ужасно. Всюду осколки, огромные лужи, а она носится, не замечая пораненных ног, и продолжает все громить. До того обезумела, что трое здоровенных охранников с трудом смогли ее скрутить и унести.

Конечно, не брат толкнул ее на это бесчинство (хотя стишки сделали свое дело), но сам он за собой вину (справедливо или несправедливо) признал. После этого случая он отказался от всяких попыток что-либо опубликовать. Он навестил Эллен в больнице, и то, что он увидел, его подкосило: девушка явно не в себе, законченная истеричка — как с цепи сорвалась, орала, что он ее ненавидит. У нее был настоящий психический сдвиг, и тут уж он оказался бессилен. Тогда-то он и поклялся, что не напечатает ни строчки. Я думаю, это было нечто вроде покаяния, и данный себе обет он хранил до конца, до самого последнего дня, с присущими ему жесткостью и упрямством.

Месяца через два после визита в больницу я получила от него письмо, где он сообщал, что бросил учебу. Обрати внимание: он не советовался со мной, просто ставил меня в известность. «Дорогая мама» и все в таком духе, очень вежливо, очень убедительно. «Я решил уйти из колледжа, чтобы избавить тебя от дополнительных расходов. Эллен в тяжелом положении, представляю, какие медицинские счета тебе приходится оплачивать», бла-бла-бла, все в таком духе.

Я пришла в ярость. С его задатками — бросить Гарвард! Это был акт саботажа, но что я могла сделать? Он поставил меня перед свершившимся фактом. Отец его соученика, как-то связанный с флотом — кажется, он возглавлял профсоюз моряков или что-то в этом роде, — помог ему оформить бумаги. К тому моменту, когда пришло письмо, он уже был в Техасе, и на ближайшие пять с лишним лет он выпал из моего поля зрения.

Примерно раз в месяц Эллен получала от него письмецо или открытку, но всегда без обратного адреса. Куда бы его ни заносило — Париж, юг Франции, неважно, — он пресекал любую возможность с ним связаться. Он вел себя как последний трус, заслуживающий презрения. Не спрашивай меня, зачем я сохранила эти письма. Их следовало сжечь. Да, именно так. Сжечь все до одного.

Этот монолог продолжался добрый час. В ее словах ощущалось все больше горечи, сама же речь, до определенного момента достаточно внятная, после очередного бокала вина сделалась почти бессвязной. Ее голос действовал гипнотически. Пока он звучал, я чувствовал себя защищенным, даже неуязвимым. Я слушал ее вполуха, качаясь на модуляциях этого голоса, как на поплавке, плывя по течению этой журчащей речи. Послеполуденный свет играл на блюдцах, на масленке, на зеленых бутылочных боках, по комнате разливалось сияние, и такая воцарилась тишина, что собственная телесная оболочка вдруг показалась мне чем-то инородным. Вот и я так же, пронеслось в голове при виде тающего масла. С этим надо кончать, говорил я себе, не то ситуация совсем выйдет из-под контроля. Но я так ничего и не сделал, да, скорее всего, и не мог.

Я не оправдываюсь за случившееся и считаю неправильным выступать в роли собственного адвоката, поэтому не стану ссылаться на опьянение — это всего лишь смягчающее обстоятельство, но не главная причина. Но можно поискать хоть сколько-нибудь разумное объяснение. Сейчас я почти уверен в том, что последовавшие за ланчем события были спровоцированы прошлым не в меньшей степени, чем настоящим, и сегодня, на расстоянии, я не перестаю удивляться тому, как давно, казалось бы, забытые чувства вдруг захлестнули меня в тот день. Слушая признания миссис Феншо, я невольно смотрел на нее глазами подростка, и в памяти воскресали ностальгические картины. Одна из таких картин была особенно сильной: мне тринадцать или четырнадцать лет, август, жара, я выглядываю из окна своей комнаты на втором этаже и вижу, как из соседнего дома выходит миссис Феншо в раздельном купальнике красного цвета, небрежно снимает верхнюю деталь и, растянувшись на топчане, подставляет спину солнечным лучам. Это было похоже на наваждение. Я сижу, погруженный в какие-то грезы, и вдруг передо мной возникает красивая полуобнаженная женщина, словно созданная моим воображением. Ее образ меня потом долго преследовал: тайная фантазия юного эротомана. И вот спустя годы, когда эта женщина недвусмысленно пыталась меня охмурить, я пребывал в. растерянности. С одной стороны, ситуация выглядела несуразной. А с другой — совершенно естественной, по-своему даже логичной. Было понятно: если прямо сейчас, сию минуту не дать ей отпор, произойдет неизбежное.

Конечно, она меня разжалобила, в ее рассказе было столько горечи и настоящего страдания, что я совсем размяк и даже не заметил, как угодил в ловушку. Вопрос: насколько сознательно меня в нее заманивали? Это планировалось заранее или все случилось само собой? Ее полубессвязная речь была уловкой, призванной сломить мое сопротивление, или спонтанным проявлением подлинных чувств? Подозреваю, что она говорила правду, во всяком случае в собственной интерпретации, но это еще ничего не доказывает, ведь даже ребенку известно, что правду можно использовать и в дьявольских целях. Другой важнейший вопрос — мотив. По сей день, по прошествии почти шести лет, у меня нет готового ответа. Сказать, что она нашла меня неотразимым, было бы явным преувеличением; я на свой счет не заблуждаюсь. Нет, здесь было нечто глубинное и зловещее. Уж не угадала ли она, что я ненавижу Феншо, ненавижу столь же сильно, как она сама? Возможно, она почувствовала, что между нами существует эта потаенная связь и выявить ее можно только таким экстравагантным порочным способом. Трахаясь со мной, она трахалась с собственным сыном, через этот темный грех она снова им обладала — только для того, чтобы его уничтожить. Страшная месть. Если это так, то мне не стоит успокаивать себя мыслью, будто я стал ее жертвой. Скорее, я был ее сообщником.

Все началось, как водится, со слез, которые полились из глаз миссис Феншо, когда закончились слова. Пьяненький, растроганный, я встал, обошел стол и обнял ее за плечи. Этого успокаивающего жеста хватило, чтобы перейти невидимую черту. Физический контакт спровоцировал сексуальное желание, вызвав в памяти другие тела, другие объятия, и через минуту мы уже целовались, а еще через несколько минут лежали голые в ее постели.

Да, я был пьян, но не настолько, чтобы не отдавать себе отчета в своих действиях. Но ничто, даже чувство вины, не могло меня остановить. Это всего, лишь эпизод, который останется в прошлом, успокаивал я себя. Он никому не причинит боли. Он не имеет никакого отношения ни к Софи, ни к моей жизни. Но уже в процессе мне стало ясно: это нечто большее, чем проходной эпизод. Мне нравилось трахать мать Феншо — и это не имело ничего общего с удовольствием. Впервые в жизни я не испытывал нежности. Мною двигала ненависть, которая трансформировалась в акт насилия: я буравил эту женщину, хотел измельчить ее в пыль. Я шагнул в черную зону, и там мне открылось кое-что пострашнее уже известных истин: под сексуальное желание может маскироваться желание уничтожить и в такие минуты «жизнь» превращается в пустой звук. Эта женщина жаждала боли, и я причинял ей боль, наслаждаясь собственной жестокостью. А еще мне было ясно: она всего лишь фантом и, атакуя ее, я на самом деле атакую Феншо. Обливаясь потом, мы рычали, как обезумевшие животные, я кончил в нее дважды и в ту же секунду четко для себя сформулировал: я убью Феншо. Он должен умереть. Я его найду и убью своими руками.

Она спала, когда я тихо выскользнул из спальни, спустился вниз и по телефону вызвал такси до автобусной станции. Через полчаса я ехал в Нью-Йорк. По прибытии в «Порт-Оторити» я зашел в туалет и тщательно вымыл руки и лицо. Затем спустился в метро. Я успел к ужину: Софи как раз накрывала на стол.

7

После этого все пошло прахом. Вынужденный таиться от Софи, я старался не показываться ей на глаза. Я сделался нервным и замкнутым, превратился в затворника в своей рабочей комнатке. Я жаждал одиночества. Софи долго мирилась с моими выходками, проявляя терпение, на которое я был не вправе рассчитывать, но к середине лета оно иссякло, и начались выяснения отношений, взаимные придирки, ссоры из-за пустяков. Однажды, застав ее рыдающей на кровати, я понял, что собственными руками пускаю свою жизнь под откос.

Для Софи источником зла была моя книга. Она полагала, что я должен ее бросить и сразу все образуется. Я поторопился, повторяла она. Я совершил ошибку и только из упрямства не хочу в этом признаться. Разумеется, она была права, но у меня нашлись контраргументы: подписав контракт, я принял на себя обязательства и бросить работу на середине значило бы смалодушничать. О главном я умалчивал: книги не будет. Теперь она для меня существовала лишь постольку, поскольку могла вывести на Феншо; ни о какой другой книге я не помышлял. Для меня она стала моим частным делом, никак не связанным с творческой задачей. Мои литературные изыскания, поиск ранее не известных фактов из прошлой жизни, все предпринятые мною усилия, якобы связанные с написанием биографии, на самом деле преследовали единственную цель — определить местонахождение моего героя. Бедная Софи, она понятия не имела о моих замыслах, ведь то, что я декларировал, внешне ничем не отличалось от того, что я делал. Я складывал по кусочкам историю человеческой жизни. Я собирал информацию, коллекционировал имена, города и даты, устанавливал хронологию событий. Мною двигал один импульс: найти Феншо, заговорить с Феншо, бросить вызов Феншо. Дальше этого моя фантазия не простиралась. Ну, встретились мы, и чего я хочу этим добиться? Он написал, что убьет меня, но к его угрозе я отнесся спокойно. Я должен был его разыскать — иначе мне суждено жить в подвешенном состоянии. Вот данность, отправная точка, если хотите, слепая вера: я говорил себе «это так», и никаких вопросов или сомнений.

Если разобраться, мои намерения убить Феншо были не слишком серьезны. Кровожадные картины, посетившие меня во время совокупления с его мамочкой, недолго меня преследовали, по крайней мере на уровне сознания. Иногда в голове проносились картинки, как я его душу, или пыряю ножом, или стреляю ему в сердце, но он был не единственный, с кем я мысленно это проделывал, и к подобным фантазиям я никогда не относился всерьез. Что я убиваю Феншо в своем воображении, было не так странно, как пару раз возникшее у меня ощущение, будто он хочет, чтобы я его убил. Меня как озарило, тогда-то и пришла убежденность: вот в чем истинный смысл его письма. Феншо меня ждет. Он выбрал меня своим палачом, будучи уверен, что я выполню работу. Но именно потому я этого не сделаю. Власть Феншо надо сломить, пока она не сломила меня. Я ему докажу: мне на него плевать. В этом вся соль — обращаться с ним, как с покойником. Но прежде чем что-то доказывать Феншо, я должен был доказать это себе. Вывод напрашивался: чего мне не хватало, так это терпения. Ждать, пока все само собой разрешится, я просто не мог. Мне надо было раскачать, взорвать ход событий. Неуверенность в собственных силах вынуждала меня мысленно рисковать, испытывать себя перед лицом наибольшей опасности. Убить Феншо — это ничего не решало. Другое дело — встретиться с ним лицом к лицу… и уйти с этого свидания живым.

Его письма к Эллен оказались полезны. В отличие от записных книжек, достаточно умозрительных и лишенных деталей, в письмах было много конкретного. Феншо явно старался подбодрить сестру, развлечь ее разными забавными историями, чем и объяснялось неожиданное обилие подробностей личной жизни. Мелькали имена — университетских друзей, сослуживцев на корабле, знакомых во Франции. Несмотря на отсутствие обратного адреса на конверте, можно было проследить маршрут по рассыпанным в тексте географическим названиям: Бейтаун, Корпус-Кристи, Чарлстон, Батон-Руж, Тампа, разные кварталы Парижа, деревня на юге Франции. Словом, было за что зацепиться. Несколько недель я занимался тем, что составлял списки, делал привязки (человека — к месту, место — ко времени, время — к человеку), вычерчивал карты и календари, узнавал адреса, писал письма. Мне нужны были ниточки, любые намеки, способные привести к намеченной цели. Я исходил из того, что где-нибудь Феншо да прокололся, а если так, то кто-то из прошлой жизни мог видеть его сравнительно недавно и знает о его нынешнем местопребывании. Никакой уверенности у меня не было, но что еще оставалось?

Университетские письма, отмеченные усердием и искренностью (прочитанные книги, дискуссии с друзьями, жизнь в общаге), были написаны еще до нервного срыва Эллен, в них есть теплота и доверительность, которые потом куда-то пропали. В письмах с корабля Феншо почти не рассказывает о себе, разве что в связи с каким-нибудь бытовым анекдотом. Можно проследить за тем, как он старается вписаться в новые реалии. Режется в карты в кают-компании с нефтяником из Луизианы (и выигрывает), играет на бильярде в портовых притонах (опять же выигрывает), а затем объясняет свои успехи про стым везением. И здесь же: «Я так боюсь опростоволоситься, что прыгаю выше головы. Это все адреналин». Работа в котельной: «Жара здесь, ты не поверишь, 60 градусов. Тапочки хлюпают от пота, как будто воды в них набрал». По поводу зуба мудрости, выдранного пьяным дантистом в Бейтауне, штат Техас: «Все перепачкано кровью, из дупла торчат остатки зуба». Феншо постоянно переводили с места на место. В каждом порту одни сходят на берег, другие пополняют команду, и стоит на корабле появиться новичку, как этим салагой (кстати, Феншо так и прозвали) тут же затыкают какую-нибудь дырку. Кем он только не был! Палубным матросом (драил, красил), уборщиком (чистил гальюн, убирал каюты, заправлял койки), дежурным по кают-компании (разносил еду, мыл грязную посуду). Последняя работенка была самая тяжелая, но и самая интересная, так как еда на корабле была смыслом существования: здоровые мужики, от скуки нагуливавшие зверский аппетит, можно сказать, жили от одного приема пищи до другого. Стоило послушать грубого мужлана, который оценивает разные блюда, как какой-нибудь французский герцог. Феншо хорошо усвоил слова бывалого моряка, учившего его уму-разуму: «Никому не позволяй садиться себе на шею. Кто-то громко требует жратву — обслужи его последним. Если не уймется — скажи, что нассышь ему в компот. Пусть знает, кто здесь главный».

Вот Феншо делает зарисовку по горячим следам. Он должен принести капитану завтрак. На подходе к мысу Гаттерас всю ночь штормило. Ветер до сих пор достигает семидесяти миль в час, и, расставив все на подносе (омлет, тост, грейпфрутовый сок), он заворачивает это хозяйство сначала в фольгу, а затем в полотенца, чтобы ветром не раскидало. Поднявшись на палубу, он ступает на капитанский мостик и, получив удары спереди и снизу, делает пируэт, а руки с подносом сами взмывают вверх; если бы кто-то мог его сейчас видеть, то, вероятно, решил бы, что человек готовится к старту на оригинальном летательном аппарате. Собрав все силы, он прижимает поднос с чудом уцелевшим завтраком к груди и маленькими шажочками, этакий гномик посреди бушующей стихии, начинает штурмовать кажущиеся бесконечными шесть или семь метров. Наконец марафонская дистанция преодолена, он на полубаке, и вот он уже в рубке. «Ваш завтрак, капитан», — с гордостью докладывает он. «О'кей, — рассеянно отзывается стоящий за штурвалом кэп, даже не глядя в его сторону. — Поставь на стол, сынок».

Но не все казалось Феншо столь же забавным. Например, упоминается драка (без деталей), оставившая у него неприятный осадок, а также разные выходки на берегу. Одна из таких сиен, в баре города Тампа, была с «ниггерским» душком. В бар зашел старый негр с большим американским флагом на продажу, и пьяная компания тут же взяла его в оборот. Кто-то, развернув полотнище и решив, что на нем не хватает звезд, схватил бедолагу за грудки: «Ты что хотел нам впарить, старая вонючка?» Тот униженно запросил пощады, но этим только всех раззадорил. Кончилось тем, что его вышвырнули из бара и он шмякнулся на тротуар лицом вниз, а все одобрительно загудели и коротко подытожили инцидент: дескать, общими усилиями расчистили мир для демократии. «Я испытал чувство унижения, — пишет Феншо. — Мне было стыдно, что я нахожусь среди них».

Но в основном письма выдержаны в насмешливом тоне («Я второй Редберн»*3), и под конец у читателя складывается ощущение, что Феншо сумел-таки себя поставить. Море не так уж отличается от суши, просто это несколько другая реальность, возможность испытать себя в непредсказуемых обстоятельствах. Это та же инициация, с девизом: «выжить — значит победить». То, что поначалу оборачивается против него — Гарвард, классовая принадлежность, — со временем он обращает себе на пользу, и к концу службы он уже признанный интеллектуал, не Салага, а Профессор, выступающий арбитром в спорах (Кто был двадцать третьим президентом Соединенных Штатов? Сколько жителей во Флориде? Кто играл левым нападающим у «Великанов» в сорок седьмом году?) и служащий источником малоизвестных фактов. Члены команды просят его заполнять за них казенные бумаги (налоговые декларации, страховые анкеты, рапорты о несчастных случаях), он пишет от их имени любовные письма (семнадцать таких посланий за подписью Отиса Смарта получила некая Сью-Энн в Дидо, штат Луизиана). Речь не о том, что Феншо сделался центром внимания, а о том, что он сумел вписаться в коллектив, нашел свое место. Настоящее испытание, если на то пошло, состоит в том, чтобы стать «своим». Когда ему это удалось, он перестал задумываться о собственной исключительности. Он обрел свободу — не только от других, но и от себя. Решающим доказательством этого, как мне кажется, является то, что, покидая корабль, он ни с кем не попрощался. В один прекрасный день написал рапорт, получил расчет и был таков. Чтобы объявиться уже в Париже. Два месяца о нем нет ни слуху ни духу. Затем наступает черед почтовых открыток с видами Сакре-Кёр, Эйфелевой башни и Консьержери и нацарапанными на оборотной стороне короткими маловразумительными пояснениями. Последовавшие за этим письма приходят нерегулярно и не содержат ничего существенного. Мы узнаем из них, что Феншо погружен в работу (ранние стихи, первая редакция романа «Помрачения рассудка»), но они не дают представления о его образе жизни. Постоянно чувствуется внутренний конфликт в отношении к сестре: с одной стороны, он боится потерять Эллен, с другой — никак не может решить, о чем ей можно рассказывать, а о чем нет. При этом следует иметь в виду, что большинство писем до адресата не доходят. Из почтового ящика их достает миссис Феншо и, разумеется, прочитывает, прежде чем передать (или, чаще, не передать) дочери. Полагаю, Феншо на это рассчитывал, во всяком случае не исключал такого варианта, что придает ситуации дополнительную подоплеку. В определенном смысле эти письма адресовались не Эллен. Обращение к ней — не более чем литературный прием. Она всего лишь медиум, через которого он общается со своей матерью. Отсюда ее бешенство. Разговаривая с ней, он делает вид, что ее нет.

В парижских письмах Феншо, во всяком случае в первый год пребывания, есть Париж (здания, улицы, подсмотренные и услышанные мелочи), но нет его самого. Затем постепенно начинает прорисовываться его круг общения, по большей части в анекдотическом ключе, но при отсутствии контекста эти зарисовки производят впечатление чего-то летучего, нематериального. Вот перед нами возникает нищенствующий русский композитор Иван Вышнеградский, восьмидесятилетний вдовец, сиротливо живущий в своей убогой квартирке на рю Мадемуазель. «Я вижусь с ним чаще, чем с кем бы то ни было», — заявляет Феншо, и — ни слова об их дружбе, ни намека на их разговоры. Зато следует подробнейшее описание уникального четверть тонового пианино-монстра с несколькими клавиатурами, одного из трех во всей Европе, сделанного для старика на заказ в Праге полвека назад. Дальше можно было бы ожидать каких-то комментариев по поводу судьбы музыканта, но вместо этого нам предлагается история подержанного холодильника. «Месяц назад я переехал на новую квартиру. — пишет Феншо. — Поскольку там стоял новый холодильник, я решил подарить старику свой. Как у многих в Париже, у него никогда не было холодильника, все продукты он хранил в стенной нише. Мое предложение его весьма обрадовало. Я собственноручно, вместе с шофером, втащил на верхотуру эту тяжесть. Пока мы несли агрегат, старик по-детски лепетал, какое это событие в его жизни, но выглядел он несколько растерянным, даже озабоченным, — он, кажется, не понимал, что за инопланетный предмет поселился в его доме. „Какой большой“, — повторял он, пока мы устанавливали холодильник. А когда мы его подключили и заработал мотор, старик испугался, какой он шумный. Я его успокоил, что он привыкнет, начал расписывать ему преимущества современной техники. Я чувствовал себя этаким миссионером, обращающим дикаря в истинную веру. Всю следующую неделю он регулярно мне названивал, чтобы доложить, как он счастлив и какие продукты можно спокойно хранить в этом чудо-ящике. И вдруг беда. „Кажется, он того“, — услышал я однажды голос, в котором звучали покаянные нотки. Оказалось, морозильная камера обросла „шубой“, и, не зная, как от нее избавиться, старик молотком сбивал лед, а вместе с ним и трубки с хладагентом. Когда он начал передо мной извиняться по телефону, я попросил его не волноваться и пообещал найти мастера. Повисла долгая пауза. „Знаете, — сказал он, — может, оно и к лучшему. Этот монстр мешает мне сосредоточиться. И вообще, я уже привык к своему ящичку в стене. Не сердитесь. Я старый человек, в моем возрасте поздно менять привычки“.

В таком же духе выдержаны и последующие письма: новые имена, новые профессии. Заработанных на корабле денег хватило Феншо примерно на год, после чего ему пришлось покрутиться. Переводил книги по искусству, подтягивал по английскому языку студентов коллежа. Одно лето даже проработал ночным дежурным на коммутаторе в парижском офисе «Нью-Йорк тайме», что, как минимум, свидетельствует о его неплохом французском. А ещебыл любопытный период, когда по заказу продюсера он переделывал и переводил киносценарии, писал синопсисы и т. д. Хотя в его прозе крайне мало автобиографических подробностей, кое-какие отголоски этой работы, по-моему, можно найти в романе «Небыляндия» (описание дома Монтага в седьмой главе, сон Флада в тридцатой). «Этого человека отличает одна странность, — рассказывает Феншо о продюсере в одном из своих писем. — С богатыми мира сего он сущий гангстер: врет по-черному, вцепляется в горло мертвой хваткой. Зато с теми, кому пока не повезло, он ведет себя по-божески: например, своим должникам, вместо того чтобы тащить их в суд, дает возможность отработать. Его личный шофер, разорившийся маркиз, возит его на белом „мерседесе“, а ксерокопии для него снимает старый барон. Каждый раз, когда я приношу ему домой очередной опус, за занавеской прячется новый слуга, какой-нибудь потрепанный бывший аристократ или разорившийся финансист, нанятый им в качестве посыльного. Кроме того, ничто не пропадает зря. В прошлом месяце, после того как режиссер, живший у него в доме на шестом этаже в комнате прислуги, покончил с собой, мне в наследство досталось его черное долгополое пальто, в котором я похож на сыщика».

Из писем Феншо о его частной жизни можно судить лишь по туманным намёкам. Где-то упоминается вечеринка, где-то описывается студия художника, один или два раза всплывает имя Анны, но характер его отношений с разными персонажами остается неясным, а ведь это как раз то, что меня интересовало. Я был почти уверен: если пойти по следам, рано или поздно кого-то из этих людей удастся разыскать.

Не считая трехнедельной поездки в Ирландию (Дублин, Корк, Лимерик, Слайго), Феншо из Парижа, судя по всему, не отлучался. Второй год его жизни там был отмечен завершением «Помрачений рассудка», третий — романом «Чудеса» и пятью десятками стихотворений. Об этом можно говорить с уверенностью, так как к тому времени он взял за правило датировать свои произведения. Не совсем ясно, когда он уехал из столицы в провинцию; по моим прикидкам, где-то между июнем и сентябрем семьдесят первого года. В этот период письма от него приходят редко, а в записных книжках можно обнаружить лишь сведения о том, что он читает («Мировая история» Уолтера Рэли и «Путешествия» Кабесы де Вака). Но, уже обосновавшись в деревенском доме, Феншо подробно рассказывает, как он там оказался. В данном случае важны не детали, а одно существенное обстоятельство: живя во Франции, Феншо не скрывал, чем он занимается. То, во что не посвящались его близкие, оказывается, не составляло тайны для его друзей. Вот она, про-говорка: первый раз он выдает себя в письме. «Дедмоны, американская пара, знакомая мне по Парижу, — пишет он сестре, — уезжают на год в Японию и, таким образом, не смогут пожить в своем загородном доме. Туда уже один или два раза кто-то залезал, и они боятся оставлять дом без присмотра. Одним словом, мне предложили место сторожа. Помимо бесплатного жилья я получил в свое пользование машину и небольшое денежное довольствие, которого, если быть экономным, мне должно хватить. Повезло, да? Нам, говорят, будет спокойнее, если в доме тихо себе сидит и пишет наш хороший знакомый, а не хозяйничают посторонние люди». Вроде бы мелочь, но, когда я дошел до этого места, я по-настоящему обрадовался. Феншо на секунду раскрылся — а то, что случилось однажды, вполне может и повториться.

Письма из деревни, если рассматривать их как образчики литературы, заметно превосходят все предыдущие. Глаз Феншо стал поразительно зорким, и точные слова у него всегда наготове: такое впечатление, будто до минимума сократилось расстояние между увиденным и описанным, два этих процесса, можно сказать, совпали, превратившись в один неразрывный акт. Его занимает природа, и он постоянно к ней возвращается, не устает вглядываться в нее, фиксировать малейшие перемены. Удивляет само терпение, с каким он ее изучает. Его пейзажные зарисовки в письмах и дневниках — одни из моих самых ярких литературных впечатлений. Он живет в каменном доме (стены толщиной в шестьдесят сантиметров), построенном в эпоху французской революции; с одной стороны — небольшой виноградник, с другой — заливные луга с пасущимися овцами, позади — лес (вороны, грачи, дикие кабаны), впереди, через дорогу, — холмы, за которыми лежит деревня (население сорок душ). На одном из холмов среди деревьев и кустарника прячется развалившаяся часовня, некогда принадлежавшая рыцарям-тамплиерам. Ракитник, чабрец, дубки, краснозем, белая глина, мистраль — больше года Феншо живет этими реалиями, постепенно меняясь под их воздействием, как бы укореняясь в самом себе. Я избегаю говорить о религиозном или мистическом опыте (для меня эти понятия лишены смысла), но хочу отметить следующее: похоже, целый год Феншо провел в полном одиночестве, почти никого не видя, не открывая рта. Суровость такого образа жизни дисциплинирует. Одиночество стало для него дорогой в собственную душу, инструментом самопознания. Именно этот период, имея в виду его молодость, можно считать точкой отсчета его писательской зрелости. С этого момента говорить о нем как о многообещающем авторе уже как-то неловко: перед нами произведения сложившегося писателя со своим собственным почерком. Начиная с большого цикла стихотворений, написанных в деревне («Закладка фундамента»), и далее, включая пьесы и роман «Небыляндия» (написанные в Нью-Йорке), о Феншо можно говорить как о распустившемся цветке. Взгляд невольно ищет некую печать безумия, первые проблески мышления, которое со временем восстановит его против самого себя, — и не находит. Феншо, без сомнения, личность неординарная, но все говорит о том, что он в здравом уме. Вывод: осенью семьдесят второго года в Америку возвратился абсолютно вменяемый человек.

Первые ответы я получил от людей, знавших Феншо по Гарварду. Слово «биография» звучало как пароль: передо мной открывались все двери. Я встретился с парнем, с которым он делил комнату в общаге на первом курсе, с его университетскими друзьями, с девушками из Рэдклиффа*4, за которыми он ухаживал. Проку от всего этого было не много. Лишь один из моих собеседников поведал мне кое-что любопытное. Я говорю о Поле Шиффе, чей отец помог Феншо устроиться на танкер. Шифф, работавший педиатром в округе Вестчестер, пригласил меня к себе, и мы проговорили до позднего вечера. Открытость этого щуплого лысеющего мужчины, не отводящего глаз и говорящего тихо, но твердо, мне сразу понравилась. Обо всем он рассказывал сам, без наводящих вопросов. Феншо оставил важный след в его жизни, и об их дружбе он вспоминал с теплотой.

— Я был примерным студентом. Трудолюбивым, дисциплинированным, но без особого воображения. В отличие от всех нас, Феншо относился к нашей альма-матер без всякого пиетета, что меня тогда поражало. Он был среди нас самый начитанный, касалось ли это поэтов, писателей или философов, и учебу воспринимал как скучную повинность. Отметки его не интересовали, он часто пропускал занятия — короче, шел своим путем. На первом курсе в общежитии наши комнаты были напротив. Уж не знаю, по какой причине он решил сделать меня своим другом, но с этого момента я к нему словно приклеился. Феншо буквально фонтанировал идеями; я думаю, он дал мне больше, чем все классы, вместе взятые. Конечно, это были неравные отношения между кумиром и восторженным поклонником, но то, что он для меня сделал, я никогда не забуду. Он научил меня думать и самостоятельно принимать решения. Ему я обязан сменой профессии. Зная мои заветные желания, он убедил меня перейти на медицинский, за что я ему по сей день благодарен… В середине второго курса Феншо вдруг объявил, что бросает учебу. Меня это не сильно удивило. В Гарварде он так и не прижился, он не находил себе места, только и ждал момента куда-нибудь уехать. Я поговорил с отцом, который заправлял профсоюзом моряков, и он устроил Феншо на танкер. Все прошло как по маслу. Его оформили вне очереди, и через пару недель он уже вышел в море. Время от времени я получал от него открытки. «Привет, как дела» — общие фразы. Я был не в обиде. Меня согревала мысль, что я смог ему чем-то помочь. Позже я получил за это по полной программе. Года четыре назад я столкнулся с Феншо на Пятой авеню. Не могу вам описать, как я обрадовался, можно сказать, накинулся на него с расспросами, а он в ответ едва цедил слова. Казалось, он просто забыл, кто я такой. Говорил со мной холодно, даже грубо. Я всучил ему свой адрес и телефон, и он обещал позвонить, но где уж там. Скажу вам честно, было больно. Сукин ты сын, думал я про себя, кого ты из себя изображаешь! Он даже не ответил, чем занимается. Отделался какой-то обтекаемой фразой, повернулся и пошел, как ни в чем не бывало. Вот тебе и студенческое братство. От той встречи у меня остался горький осадок. А в прошлом году жена купила мне в подарок на день рождения его книгу, которую я так и не открыл. Ребячество, конечно. Стоит у меня на полке и собирает пыль. Странно, да? Вокруг говорят, что это шедевр, а я, скорее всего, так и не смогу себя заставить ее прочесть.

Это был самый четкий комментарий из всех, какие мне довелось услышать. Я поговорил кое с кем из тогдашней команды танкера, но это не приблизило меня к цели. Например, Отис Смарт, которому я дозвонился в Батон-Руж, пустился в воспоминания по поводу любовных писем Феншо, сочиненных от его имени. Он даже цитировал мне по памяти шутливые обращения к ней («Мои шаловливые пальчики», «моя сладкая тыковка», «моя грязная свинка» и проч.) и при этом заразительно смеялся. Но в то время как Отис забрасывал свою бесценную Сью-Энн заверениями в любви и вечной преданности, «эта сучка» путалась с каким-то типом и в первый же день после его возвращения из плавания огорошила его известием, что выходит замуж.

— Оно и к лучшему, — добавил Смарт. — Год назад иду по улице, а мне навстречу — полтора центнера живого мяса в оранжевых брючках в обтяжечку, а вокруг этой свиноматки целый выводок визжащих поросят. Сразу вспомнил эти письма. Когда он мне зачитывал их вслух, я валялся от хохота. Жалко его, конечно. В его годы сыграть в ящик!

Джеффри Браун, ныне шеф-повар в одном из хьюстонских ресторанов, на корабле был помощником кока. По его словам, Феншо единственный из всех белых относился к нему по-дружески.

— Мне пришлось туго, — вспоминал Браун. — Команда в основном состояла из туповатых молодцов, которые вместо приветствия могли плюнуть тебе в лицо. А Феншо стоял за меня горой, что бы кто ни говорил. Пока наш корабль болтался на рейде, мы вместе шли пропустить стаканчик-другой или снять девочек на берегу. Я предупреждал его: со мной в обычных портовых кабаках ему лучше не появляться. Меня бы там взгрели за милую душу, а зачем нам неприятности, правильно? Феншо со мной не спорил, и мы отправлялись в черные кварталы. На корабле жизнь у меня была более-менее спокойная, по крайней мере со всеми своими проблемами я справлялся сам. Но однажды на борту появился некий тип — Рой Катберт*5. Ничего себе имечко, да? Через пару недель его отчислили из команды — выяснилось, что он в нефтянке ни бельмеса не понимает. Он смухлевал во время прохождения тестов, чтобы получить работу. Если бы наш танкер взорвался по его милости, я бы не удивился. Тупость и подлость — больше в нем ничего не было. На костяшках пальцев он сделал наколки: L-O-V-E на правой руке, Н-А-Т-Е*6 на левой. Он хвастался, что в своей родной Алабаме по субботам, как стемнеет, устраивался на холме, мимо которого пролегала скоростная трасса, и палил из мелкашки по проезжавшим внизу машинам. Тот еще псих. Один глаз, сильно изуродованный, был предметом его гордости. Если верить ему, он поранился осколком, когда швырял бутылки во время выступления в Сельме Мартина Лютера Кинга. Ко мне, сами понимаете, этот отморозок не питал теплых чувств. Он частенько отпускал по моему адресу разные словечки, но я старался не обращать внимания. Но однажды он что-то такое буркнул при Феншо. Тот попросил его повторить. Катберт ему с вызовом: «А что? У тебя уже намечена свадьба с этой обезьяной?» И вдруг Феншо, обычно такой спокойный и вежливый, превратился в настоящего зверя, как это, знаете, бывает в фильмах. Глаза страшные, рот перекошен. Схватил его за грудки да как шарахнет об стену! «Еще раз такое скажешь, я тебя убью, ты меня понял?» И тот. представьте, поджал хвост. «Что, уж и пошутить нельзя?» Все произошло в мгновение ока. Этот бугай повернулся и пошел. Через пару дней его списали на берег. И слава богу, а то бы он еще наломал дров.

Таких «кадриков» — из писем, телефонных разговоров, личных встреч — составилось великое множество. Мои розыски продолжались не один месяц, и я видел, что собранный материал, разрастаясь в геометрической прогрессии, живет своей отдельной жизнью: такое вечно голодное существо, жадно глотающее все новые подробности. Со временем этот монстр мог раздуться до размеров земного шара. Одна жизнь цепляет другую, та третью, и в перспективе цепочка растягивается до бесконечности. О ком я только не узнал! Кроме толстухи из Луизианы и полоумного расиста с наколками на пальцах и совершенно немыслимой фамилией я узнал о сотнях бесконечно далеких друг от друга людей, которые оказались связаны друг с другом через Феншо. Кто-то скажет: «Вот и отлично, тем ближе цель». Я ведь, в сущности, мало чем отличался от детектива: я тоже вел «дело» и искал любые зацепки. Я тонул в океане фактов, большинство из которых направляло меня по ложному следу. Я пытался нащупать единственно правильную дорогу, ведущую к разгадке. И все впустую. Ни один из этих людей давным-давно о Феншо ничего не слыхал. При отсутствии других источников информации мне оставалось довольствоваться тем, что я накопал.

Бесконечный поиск — вот к чему все свелось. В определенном смысле то, что мне надо было знать о Феншо, я уже знал. Новые факты ничего нового не добавляли и, следовательно, не могли изменить сложившейся картины. Скажу иначе: Феншо, каким я его знал, и Феншо, которого я разыскивал, были два разных человека. В какой-то миг случился разрыв, внезапный, загадочный, и никто из моих многочисленных собеседников не мог дать этому внятного объяснения. Их рассказы только подтверждали очевидное: в том, что произошло, отсутствовала логика. «Добрый Феншо», «жестокий Феншо» — слова этой старой песни я знал наизусть. А искал-то я совсем другое, что-то выходящее за грань моего воображения: некий иррациональный поступок, абсолютно для него нехарактерный, нечто такое, что противоречило бы всей его жизни до исчезновения. Затаив дыхание, я прыгал в неизвестность, но каждый раз приземлялся на том же пятачке, где все было до боли знакомо.

Чем дальше я углублялся, тем быстрее сужались мои возможности. Может, это и к лучшему. По крайней мере, ясно: очередная неудача отсекала еще одно направление поиска. О потраченном впустую времени я старался не думать. Два месяца, февраль и март, я ухлопал, охотясь за Квинном, частным детективом, который когда-то помогал Софи. Удивительно, но он бесследно исчез. Бизнесом, во всяком случае, больше не занимался — ни в Нью-Йорке, ни где бы то ни было. Я поднял документы о невостребованных покойниках, обошел городские морги, искал его родню — бесполезно. Отчаявшись, я уже был готов поручить это дело частному детективу, но потом передумал. Хватит с меня одного без вести пропавшего. Постепенно все варианты себя исчерпали, и к середине апреля у меня осталась последняя надежда. Я решил подождать еще немного для порядка и, ничего не высидев, в один прекрасный день, а именно двадцать первого апреля, зашел в турагентство и купил авиабилет до Парижа.

Мой самолет улетал в пятницу. Во вторник мы с Софи отправились покупать новый проигрыватель. Одна из ее младших сестер переезжала в Нью-Йорк, и мы решили подарить им свой на новоселье. Идея давно носилась в воздухе, а тут подвернулся подходящий случай. Свой старый проигрыватель мы уложили в коробку из-под нового, посчитав это разумным решением, и стали думать, куда ее пока убрать.

Сделать это оказалось не так просто. Единственный чулан в спальне был забит коробками Феншо (вещи, книги и всякая всячина). Освобождая прежнюю квартиру, мы меньше всего хотели начинать новую жизнь в окружении этих призраков прошлого, но у нас рука не поднялась от них избавиться. В запечатанных коробках, которые мы старались не замечать, они воспринимались как своего рода компромисс. Эти пресловутые коробки стали частью домашнего быта — как выщербленная половица под ковром или трещина в стене над нашей кроватью. Но, наткнувшись на них в очередной раз, Софи неожиданно взбунтовалась.

— Все, хватит!

Сидя на корточках, она в сердцах двинула по висящим платьям и костюмам, так что зазвенели металлические плечики. Эта вспышка ярости скорее относилась не ко мне, а к ней самой.

— Ты о чем? — спросил я.

Она сидела спиной ко мне, и нас разделяла кровать.

— Об этом. — Она сдвигала одежду и так и этак, но коробки все равно мешали. — О его хозяйстве.

— И что ты думаешь со всем этим делать? Присев на постель, я подождал ответа и, не дождавшись, повторил вопрос.

Она резко повернулась, и я увидел, что глаза у нее на мокром месте.

— Он умер? — Ее голос дрожал, она с трудом сдерживалась. — А если он умер, зачем нам это… — она развела руками, подыскивая слово, — это старье? Живем точно с покойником!

— Можно в принципе позвонить в Армию спасения.

— Ни слова больше. Звони.

— Хорошо, но сначала я должен разобрать коробки.

— Нет. Пусть забирают все.

— Вещи — ладно, но книги я хотел бы еще немного подержать. Давно собирался сделать опись, а заодно проверить, нет ли там пометок на полях. Я могу уложиться в полчаса.

Софи смотрела на меня так, словно мои слова не укладывались у нее в голове.

— Неужели ты ничего не понимаешь? — Из глаз брызнули слезы, безудержные детские слезы, которых Софи даже не замечала. Она поднялась на ноги. — Мои слова до тебя больше не доходят. Ты просто меня не слышишь.

— Софи, я делаю все, что в моих силах.

— Неправда. Это тебе так кажется. Неужели непонятно? Ты возвращаешь его к жизни!

— Я пишу о нем книгу, только и всего. Но если не относиться к ней всерьез, как можно ее закончить?

— Здесь нечто большее. Я знаю, я это чувствую. Если мы хотим сохранить наши отношения, он должен умереть. Ты меня понимаешь? Даже если он жив, он должен умереть.

— Что ты такое говоришь? Он мертв, и ты это знаешь.

— Я знаю, что ты пытаешься его реанимировать, и в конце концов тебе это удастся.

— А кто был инициатором? Не ты ли уговорила меня писать книгу?

— Господи, когда это было! А сейчас, мой дорогой, я тебя теряю. Я не могу спокойно на это смотреть.

— Мне совсем немного осталось, правда. Эта поездка — и все.

— И что потом?

— Там будет видно. Ситуация покажет.

— Этого-то я и боюсь.

— Ты можешь полететь со мной.

— В Париж?

— Почему нет? Мы можем полететь втроем.

— Нет. Только не сейчас. Лети один. По крайней мере, если ты вернешься, то по собственному желанию.

— Что значит «если»?

— То и значит. Если ты вернешься.

— Ты что, серьезно?

— Более чем. Если так будет продолжаться, я тебя потеряю.

— Софи, не говори так.

— А как мне говорить? Я тебя уже почти потеряла. Мне иногда кажется, что ты исчезаешь прямо на глазах.

— Глупости.

— Вовсе нет, мой дорогой. Ты не понимаешь, мы остановились у последней черты. В один прекрасный день ты исчезнешь, и больше я тебя не увижу.

8

В Париже мир для меня как будто раздвинулся. Небо было все на виду, не то что в Нью-Йорке, и игра света отличалась какой-то изощренностью. Первые два дня я не мог отвести глаз — сидел у окна в своем гостиничном номере и наблюдал за облаками. Они двигались с севера и постоянно трансформировались: то собирались в грозную серую армаду, чтобы пролиться дождем, то рассеивались, то набегали на солнце, и тогда преломленные лучи начинали переливаться всеми цветами радуги. Парижское небо живет по своим законам, не имеющим ничего общего с теми, что царят в городе. Если дома кажутся прочными, построенными на века, то небеса аморфны и изменчивы. Первое время мне казалось, что меня поставили с ног на голову. Этот город, визитная карточка Старого Света, не имеет ничего общего с Нью-Йорком — с его уличной суетой на фоне застывшего неба и агрессивными небоскребами, цепляющими равнодушные облака. Вырванный из привычной среды, я чувствовал неуверенность, я потерял хватку и время от времени должен был соображать, зачем я здесь.

Мой французский, прямо скажем, не ахти. Я понимал окружающих, но сам говорил с трудом и часто, пытаясь объяснить простые вещи, не находил нужных слов. В этом, пожалуй, есть своего рода прелесть — воспринимать язык как набор звуков, скользить по поверхности слов, лишенных смысла, — но это не может не утомлять, так как оставляет человека наедине с собственными мыслями. Чтобы вникнуть в чужую речь, я в уме переводил ее на английский, то есть постоянно опаздывал на несколько тактов и в результате, затратив много усилий, понимал дай бог половину. Нюансы, скрытые ассоциации, подтексты — все это было мне недоступно, да и то, что казалось доступным, по большому счету, наверно, таковым не являлось.

Я не сдавался. Несколько дней ушло на подготовку, и за первым контактом последовали другие. Не обошлось без разочарований. Умер Вышнеградский; не удалось разыскать людей, которых Феншо учил английскому; давно ушла из парижской редакции «Нью-Йорк тайме» женщина, взявшая его на работу. Хотя это было в порядке вещей, каждый раз я расстраивался не на шутку, прекрасно понимая, что любой пробел может оказаться роковым. В картине появлялись белые пятна, и, как бы успешно ни шло ее восстановление, трудно было отделаться от мысли, что я никогда не доведу начатое до конца.

Я поговорил с Дедмонами, с издателем, для которого Феншо рецензировал книги по искусству, с Анной, оказавшейся его бывшей подружкой, с кинопродюсером, подбрасывавшим ему халтуру.

— Он брался за все подряд. — Продюсер говорил по-английски с русским акцентом. — Переводы, синопсисы, даже что-то писал за мою жену. Смышленый парень, но упрямый. Насквозь литературный — понимаете, что я хочу сказать? Я решил дать ему шанс попробовать себя в качестве актера. Мы запускали новую картину, и я считал, что для него там есть роль. Надо было взять несколько уроков фехтования и верховой езды. Он не проявил никакого интереса. У меня, говорит, дел по горло. Так и сказал. Дело хозяйское. Картина принесла миллионы — что с ним, что без него.

Из этого человека, обладателя царских хором на авеню Анри Мартен, наверняка можно было что-нибудь вытянуть, но в какой-то момент, ловя очередную недосказанную фразу между двумя деловыми звонками, я сказал себе: «Достаточно». Меня интересовал, в сущности, только один вопрос, на который у моего собеседника нет ответа. Так зачем мне новые детали, не относящиеся к делу подробности, кипа исписанных страниц? Я слишком долго делал вид, что пишу книгу, и, кажется, начал забывать о своей главной цели. «Все, хватит!» — сказал я себе, вторя Софи, и быстро ретировался.

В Париже, слава богу, меня никто не контролировал. Можно было не разыгрывать домашний спектакль, не создавать видимость бурной деятельности. Не надо шарад, забудь о несуществующей книге. Минут десять, пока я шел через мост назад в гостиницу, меня переполняло давно забытое ощущение радости. Все упростилось, свелось к одной-единственной проблеме. Но стоило мне об этом задуматься, как ситуация предстала передо мной во всей своей неразрешимости. Мои поиски подошли к концу, а Феншо от меня был все так же далек. Где он, этот его роковой просчет, который я так ждал? Ни зацепок, ни следов. Он себя заживо похоронил — себя и все, что с ним происходило после его исчезновения. Мне его никогда не найти… разве что он сам этого захочет.

И все-таки я упрямо шел вперед до победного, отказываясь сдаваться, я рыл носом землю, как крот, — авось куда-нибудь выберусь. Меня подмывало позвонить Софи. Однажды я уже стоял в очереди к телефонистке, но в последний момент передумал. В эти дни я плохо соображал, и мысль, что я могу потерять нить разговора, меня испугала. Что я ей скажу? Вместо этого я послал открытку с фотографией Лорела и Харди*7. «Кто знает, что такое настоящий брак? — написал я на обороте. — Взгляни на эту парочку. Разве они не доказывают, что все возможно? Может, нам тоже надеть котелки? К моему возвращению не забудь очистить чулан. Обними Бена».

Когда я вошел в кафе на бульваре Сен-Жермен, Анна Мишо, с которой у меня была там назначена встреча, вздрогнула. Только это и отмечу, ибо все ее «сведения» (кто кого поцеловал, кто что сказал и тому подобное) не стоили ломаного гроша. В первое мгновение она обозналась, приняв меня за Феншо. Разумеется, наше сходство подмечали и прежде, но еще никогда реакция не бывала такой непосредственной и очевидной. Видимо, на моем лице изобразилось удивление, потому что она тотчас извинилась, как будто допустила бестактность. Но во время нашего разговора, продолжавшегося два с лишним часа, если не все три, она несколько раз возвращалась к своей ошибке. Один раз, явно противореча самой себе, она сказала: «И совсем вы на него не похожи. Просто у вас вид типичных американцев».

В отличие от нее, во мне нарастала тревога, нет, ужас. Надвигалось что-то страшное, мне не подвластное. Сгущалась тьма, дрожал пол. Я боялся пошевелиться, но и сидеть спокойно было невмоготу. Я забыл, где нахожусь, мое тело каждую минуту переносилось в другое место. «Мир начинается там, где заканчиваются мысли», — успокаивал я себя. «Но разве я, вместе с моими мыслями, не принадлежу этому миру?» — возражал внутренний голос. Беда еще была в том, что я вдруг перестал различать предметы. Это яблоки, а не апельсины, это груши, а не сливы. Мы понимаем это хотя бы на уровне рефлекса, едва надкусив плод, но в ту минуту для меня было все едино. Вкусовые ощущения атрофировались, я даже не мог себя заставить поднести кусок ко рту…

О Дедмонах можно сказать и того меньше. С ними Феншо на редкость повезло: из всех, с кем мне довелось увидеться в Париже, не было людей более радушных и приветливых. Они пригласили меня на коктейль, а в результате оставили обедать. Мы еще не успели перейти ко второму блюду, а они уже уговаривали меня посетить их дом в Варе, тот самый дом, где жил Феншо. И не просто посетить, а пожить там, так как сами они до августа уезжать в деревню не собирались. Это место в творческом плане стало для Феншо очень плодотворным, развивал свою аргументацию месье Дедмон, и моя книга, несомненно, только выиграет, если я увижу их дом своими глазами. Не успел я согласиться с его доводами, как мадам Дедмон сняла телефонную трубку и принялась отдавать необходимые распоряжения на своем четком и элегантном французском.

В Париже меня больше ничто не держало, и утренним поездом я уехал в Вар. Это был мой, так сказать, последний заход, мое путешествие в забвение. У меня еще оставались призрачные надежды (а вдруг Феншо вернулся во Францию и снова нашел прибежище в деревенском доме?), но они тут же развеялись. Дом стоял пустой, без признаков жизни. Назавтра, внимательно обследуя второй этаж, я обнаружил написанное на стене стихотворение. Эти стихи я знал, а стоявшая под ними дата — 25 августа 1972 года — возвращала меня к периоду, когда он работал под этой крышей. Больше он сюда не приезжал. Как мне могла прийти в голову такая глупость?

Делать мне было решительно нечего, и я потратил несколько дней на разговоры с местными фермерами и деревенскими жителями. Показывая им фотографию Феншо, я представлялся его братом, но в душе чувствовал себя шпиком, оставшимся без работы, жалким посмешищем, хватающимся за соломинку. Кто-то сразу вспоминал его, кто-то нет, третьи сомневались. Это мало что меняло. Южный выговор с его раскатистым «р» и характерным прононсом был для меня всего равно что китайский. Только один человек имел контакт с Феншо после ею отъезда — его ближайший сосед-фермер, странный сорокалетний субъект, который, кажется, ни разу в жизни не мылся. Жил он один, если не считать беспородной псины и охотничьего ружья, в сырой развалюхе, построенной еще в семнадцатом веке. Он гордился своей дружбой с Феншо и в доказательство продемонстрировал мне белую ковбойскую шляпу, которую тот прислал ему по возвращении в Америку. У меня не было причин ему не верить. Шляпа лежала в коробке новехонькая, ни разу не надетая. Владелец объяснил мне, что бережет ее для подходящего случая, и разразился длинной политической тирадой, которую я понимал с пятого на десятое. Общий смысл был такой: когда грянет революция, он наденет свою белую шляпу, раздобудет пулемет и на белом коне проедет по главной улице деревни, отстреливая всех лавочников, которые сотрудничали с немцами во время войны. Как в Америке, добавил он. Я попросил его уточнить, что он имеет в виду. В ответ он выдал бредовый пассаж на тему «ковбои и индейцы». Чтобы остановить поток красноречия, я заметил, что все это дела давно минувших дней. Ошибаетесь, возразил он. А недавняя стрельба на Пятой авеню, которую устроили апачи? Возражать было бессмысленно. В оправдание собственного невежества пришлось сказать, что я живу в другом районе.

Я провел в этом доме целую неделю с единственной целью — ничего не делать, просто отдыхать. Мне необходимо было собраться с силами перед возвращением в Париж. Я бродил по лесам и полям или читал на солнышке американские детективы на французском. Казалось бы, что может быть лучше: живешь в глуши, голова свободна от забот. Как бы не так. В этом большом доме я не чувствовал себя в одиночестве. Рядом был Феншо, и как бы я ни старался о нем не думать, избавиться от него не мог. Для меня это было столь же неприятно, сколь и неожиданно. Именно сейчас, когда я перестал его искать, его присутствие сделалось всеобъемлющим. Ситуация развернулась на сто восемьдесят фадусов. Все эти месяцы мне казалось, что я ищу Феншо, а на самом деле я пытался убежать от него — и вот он меня настиг. Моя мнимая книга и всевозможные маневры, как я теперь понял, были попыткой от него отделаться, я прибегал к разным уловкам, чтобы удержать его на расстоянии. Убедить себя в том, что я его ищу, значило признать, что он находится где-то вовне, за пределами моей жизни. Но я ошибался: Феншо всегда со мной, где бы я ни был, с самого первого дня. С момента получения его письма я все пытался нарисовать его в своем воображении, представить, где он и как он, но мои усилия были тщетными. В лучшем случае мне рисовалась запертая комната. Там, за дверью, был Феншо, приговоренный к метафизическому одиночеству, — непонятно, чем и как живущий, неизвестно, о чем грезящий. Теперь я наконец понял, где эта комната: в моей черепной коробке.

Дальше все было странно. В Париже я оказался каким-то неприкаянным. Ни желания встречаться с моими новыми знакомыми, ни смелости вернуться в Нью-Йорк. Мною овладела прострация, я не мог двинуться с места и постепенно начал терять ощущение самого себя. Я бы, наверно, не сумел сказать ничего внятного об этом периоде, если бы не документальные свидетельства — виза в паспорте, авиабилет, счет из гостиницы и все такое прочее, — подтверждающие, что я провел в Париже больше месяца. А вот память отказывается признавать факты. Я вижу себя в разных местах, но как будто со стороны. Нет ощущения, что я это пережил, пощупал, запомнил; все, что произошло, было словно не со мной. Вывод очевиден: из моей жизни выпал целый месяц. Довольно постыдное признание.

Месяц — срок немалый. За это время можно совсем потерять человеческий облик. Смутно вижу какие-то обрывки, разрозненные фрагменты… Вот я, пьяный вдребезги, падаю, поднимаюсь, кое-как добредаю до уличного фонаря, и меня выворачивает наизнанку… Вот сижу в опустевшем кинотеатре, зрители разошлись, а я мучительно пытаюсь вспомнить, что же я сейчас видел… Вот я на улице Сен-Дени снимаю проституток, а в распаленном воображении мешанина из голых тел… Вот мне делают минет… вот я в постели с двумя целующимися девицами… вот слоноподобная черная шлюха подмывается на биде… Я не хочу сказать, что ничего такого не было, просто я не в состоянии объяснить, как я мог до этого дойти. Я трахался до изнеможения, я пил до потери пульса. Но если моей целью было стереть Феншо из памяти, мой загул следует признать успешным. Я с ним покончил — и заодно с собой.

Зато конец я вижу ясно, во всех подробностях. Хоть тут мне повезло. Ведь именно в ней, в развязке, вся соль. Не сохранись она в моей голове, не было бы этой книги. Равно как и двух предыдущих — «Стеклянный город» и «Призраки». Это, в сущности, одна история в разных стадиях осмысления. Не стану делать вид, будто я решил хоть одну из проблем. Просто пришел такой момент, когда я мог без страха взглянуть правде в лицо. А слова, которые при этом прозвучали… они не столь уж важны, хотя я принял их как должное и подчинился их диктату. Гораздо важнее внутренняя борьба, так долго не позволявшая мне освободиться от моей зависимости. История не в словах; история в самой борьбе.

Однажды я очутился в баре возле площади Пигаль. Именно «очутился», так как у меня до сих пор нет уверенности, что я туда входил. Это было популярное заведение из тех, где клиента обирают до нитки. У стойки всегда щебечет стайка «пташек». Приглашаешь одну из них за столик, заказываешь втридорога бутылку шампанского, а там как повезет: если сошлись в цене, в меблирашке за углом вас ждет свободный номер. Я сидел за столиком с красоткой таитяночкой лет девятнадцати, миниатюрной, в сетчатом платьишке на голое тело. Эффект потрясающий. Ее маленькие грудки просвечившш сквозь ромбики. Когда я наклонился и поцеловал ее в шею, я ощутил королевский атлас. Нам принесли шампанское в ведерке со льдом. Она сказала, как ее зовут, но я тут же переименовал ее в Файавэй.

Я ей втолковал, что она живет среди дикарей, а я, американский моряк, спасу ее и увезу в Нью-Йорк*8. Она улыбалась, ничего не понимая, и, очевидно, приняла меня за психа. Нисколько не смущаясь, я нес околесицу на своем бессвязном французском и смеялся через каждую фразу, она тоже смеялась и позволяла мне целовать себя во все места.

Мы сидели в углу, откуда был отличный обзор. Мужчины входили и выходили. Некоторые пили за стойкой, другие, вроде меня, занимали отдельный столик. Вскоре появился молодой американец, вероятно, впервые оказавшийся в подобном заведении и потому слегка озабоченный. На отличном французском он заказал в баре виски и заговорил с одной из девушек. Видно было, что он намерен задержаться. Рассеянно лаская Файавэй, я присматривался к новенькому. Высокий, атлетически сложенный, с рыжеватыми волосами, он казался совсем юным. Однако я решил, что ему лет двадцать шесть — двадцать семь и что он аспирант или, может, начинающий адвокат в какой-нибудь американской фирме. Хотя я видел этого человека впервые, в его облике было что-то очень знакомое, не позволявшее отвести от него взгляд. Меня словно ошпарило. Я мысленно перебрал несколько имен, покопался в прошлом — никаких ассоциаций. Он никто, сказал я себе, сдаваясь, и тут же сделал совершенно безумный вывод: значит, это Феншо. Подумал — и сам засмеялся, и Файавэй за мной следом. Понимаю, что полная ахинея, а остановиться не могу: Феншо, Феншо. Чем больше повторяю, тем чуднее — и восхитительнее — звучит. Заливаюсь, сил нет. Девушка на меня уже смотрит с подозрением. Наверно, решила, что я намекаю на какую-то сексуальную игру, но затем в назойливом повторении незнакомого слова ей, кажется, померещилась угроза. Я же смотрел на человека в другом конце зала, и повторение никак не связанного с ним слова доставляло мне высшее счастье. Я наслаждался заведомой ложностью моего утверждения, я упивался своей мифической властью. Я был величайшим алхимиком, способным изменить мир по своей воле. Этот человек был Феншо, потому что я так сказал, и точка. Меня уже ничто не могло остановить. Ни о чем не думая, я шепнул на ухо своей партнерше, что сейчас вернусь, и, высвободившись из ее волшебных рук, нетвердыми шагами направился к стойке. Подойдя вплотную к мнимому Феншо, я обратился к нему — почему-то с оксфордским акцентом:

— Вот так сюрприз! Рад тебя видеть, старина! Он обернулся и посмотрел на меня внимательно. Улыбка сбежала с его лица, лоб нахмурился.

— Я вас знаю? — спросил он после паузы.

— Еще бы ты меня не знал! — загудел я, само дружелюбие. — Мелвилл. Герман Мелвилл. Читал мои книги?

Он пытался понять, с кем имеет дело, с пьяным балагуром или опасным психопатом, и его лицо отражало эти внутренние метания, отчего я был в восторге.

— Возможно. — Он наконец выдавил из себя жалкую улыбку. — Возможно, что-то и читал.

— Про кита, наверно.

— Да. Про кита.

— Приятно слышать. Ну, Феншо, рассказывай. — Я обнял его за плечи. — Что привело тебя в Париж?

Его лицо снова приняло озадаченное выражение.

— Как вы меня назвали?

— Феншо.

— Феншо?

— Произношу по буквам: Ф-Е-Н-Ш-О.

— Теперь понятно. — Он широко улыбнулся, как человек, к которому возвращается уверенность. — Вы меня с кем-то спутали. Меня зовут Стиллмен. Питер Стиллмен.

— Как скажешь, — согласился я с видом заговорщика и слегка потрепал его по плечу. — Стиллмен так Стиллмен. Не все ли равно, как ты себя называешь. Главное, я тебя узнал, как только ты вошел. «Да это же старина Феншо! — сказал я себе. — Интересно, что он делает в таком месте?»

Начиная терять терпение, он снял с плеча мою руку и отодвинулся подальше.

— Ну все, хватит. Вы обознались, и покончим с этим. Нам больше не о чем разговаривать.

— Ошибаешься, дружище, — возразил я. — Твоя тайна раскрыта. Теперь тебе от меня не скрыться.

— Оставь меня в покое! — В его голосе впервые зазвучали гневные нотки. — Псих. Если ты не отвяжешься, будут неприятности.

Хотя люди в баре не понимали, о чем мы говорим, они не могли не чувствовать нарастающее напряжение, и атмосфера сгущалась на глазах. Стиллмен запаниковал. Переведя взгляд с барменши на сидящую рядом девушку, он вдруг оттолкнул меня и устремился к выходу. Можно было, конечно, отпустить его с богом, но я только разошелся и решил действовать по вдохновению. Вернувшись к своему столику, я положил перед Файавэй пару сотен. Она надула губки.

Она потянулась за деньгами, а я уже шел к двери, на ходу посылая ей воздушный поцелуй. На улице я сразу увидел спину Стиллмена, уже успевшего пройти метров тридцать. Я шел за ним на расстоянии, чтобы не быть замеченным, и старался не терять его из виду. Он то и дело озирался, проверяя, нет ли «хвоста». Меня он, кажется, ни разу не заметил. Шумный квартал остался позади. Мы шли по тихим улицам на правом берегу Сены. Эпизод в баре явно выбил его из колеи; кажется, он всерьез опасался за свою жизнь. Что ж, его можно было понять. Я олицетворял собой все то, чего мы в жизни так боимся: агрессивного незнакомца, выросшего из темноты; нож в спину; лихача-водителя, сбивающего случайных прохожих. Так что у него были основания удирать. Но его страх меня только раззадорил, пьянящее предвосхищение добычи кружило мне голову. У меня не было ни плана, ни определенных мыслей, но не было также и сомнений, наоборот, такое чувство, будто решалась моя судьба. Тут важно отметить, что я полностью отдавал себе отчет в своих действиях: меня не шатало, хмель выветрился, голова прояснилась. Я осознавал, что веду себя неадекватно. Стиллмен — не Феншо. Случайный, ни в чем не повинный человек. Но это-то меня и возбуждало — абсолютная произвольность выбора, головокружительная непредсказуемость случайного. В моем поступке не было никакого смысла — и именно поэтому в нем заключался высший смысл. В какой-то момент, когда на обезлюдевшей улице отчетливо застучали две пары каблуков, Стиллмен, обернувшись, увидел меня и ускорил шаг. Я кричал ему вслед: «Феншо! Поздно тебе прятаться, я тебя узнал». Он свернул за угол. «Феншо, — кричал я, — все равно ты от меня не уйдешь. Твоя песенка спета». Он уже бежал, не оглядываясь, и мне пришлось замолчать, чтобы за ним угнаться. Тут уж было не до насмешек. Мы бежали бесконечно1 долго. Он был моложе и физически крепче, и приходилось прикладывать большие усилия, чтобы не дать ему уйти. Я гнал себя вперед, выбиваясь из сил, до рези в селезенке, без передышки. Душа, казалось, отлетела — другого слова не подберу. Я себя просто не ощущал. Из меня ушли жизненные соки, сменившись сладостным ядом в жилах, эйфорией и запахом тлена вокруг. Вот так приходит смерть, подумал я… и через секунду, нагнав Стиллмена, вцепился в него сзади. Мы рухнули на тротуар, и сразу стало ясно: я сбил дыхание, потерял остаток сил и на серьезную борьбу меня не хватит. Шла молчаливая возня. Наконец ему удалось вырваться, и дальше я уже не мог ничего. Он дубасил меня кулаками, пинал своими остроносыми туфлями. Корчась от боли и молясь только о том, чтобы это поскорее кончилось, я инстинктивно закрывал лицо руками. Не знаю, сколько это длилось, — я вырубился. А когда очнулся, в голове моей было так же темно, как на улице.

Три дня я не выходил из номера. Настоящим шоком для меня была не боль, охватившая все тело, а то, что я все же не загнулся. В какой-то момент, лежа на спине и тупо разглядывая филенки закрытых ставень, я понял, что выжил. Эта странность не укладывалась у меня в голове. Сломанный палец, виски в кровавых рубцах, отбитые внутренности, делавшие каждый вдох невыносимым, — все это было второстепенно. Я выжил — чудеса, да и только. Меня не прикончили, неужели это правда?

В тот же день я послал Софи телеграмму: возвращаюсь домой.

9

Мой рассказ приближается к концу. Остается последний эпизод, но до него еще три года, заполненных разными трудностями и семейными драмами. Впрочем, они не имеют прямого отношения к этой истории. После моего возвращения в Нью-Йорк мы с Софи почти год жили врозь. Она уже махнула на меня рукой, но после долгих и трудных объяснений мне удалось ее вернуть. С позиций сегодняшнего дня (май 1984-го) остальное не имеет значения. В сравнении с этим все прочие факты моей биографии кажутся почти случайными.

Двадцать третьего февраля восемьдесят первого года родился Пол, названный так в честь деда Софи. Спустя несколько месяцев, перебравшись на другой берег реки, мы сняли два верхних этажа в доме из бурого песчаника. В сентябре Бен пошел в детский сад. На Рождество мы все отправились в Миннесоту, а когда вернулись домой, Пол уже самостоятельно ходил. Бен взял младшего братика под свое крыло и занимался его развитием.

Имя Феншо мы с Софи никогда не упоминали. Это был наш молчаливый пакт, и, соблюдая его, мы как бы подтверждали свою лояльность друг другу. После того как я вернул издательский аванс и официально отказался писать биографию Феншо, лишь один раз, в день, когда мы решили снова съехаться, зашел разговор, и был он сугубо практическим. Его книги и пьесы продолжали приносить неплохие дивиденды. Так вот, Софи поставила условие: пока мы живем вместе, этих денег мы не трогаем. Я согласился, и мы нашли другие источники дохода. Что же касается гонораров, то был открыт специальный счет для Бена и Пола. Мы также наняли литературного агента, в чьи обязанности входило давать разрешение на постановку пьес и переиздания, заключать контракты и т. д. Словом, все, что от нас зависело, мы сделали. Если бы Феншо нас все-таки уничтожил, то только потому, что мы сами этого захотели. Софи я так ничего и не сказал — не из страха, что она узнает правду, просто эта правда уже ничего не значила. Наша сила была в обоюдном молчании, и в мои планы не входило его нарушить.

Но я понимал: точка в этой истории еще не поставлена. Парижский опыт не прошел для меня бесследно. Я приучил себя жить сегодняшним днем, а там как сложится. Чему быть — того не миновать, поэтому, вместо того чтобы отрицать неизбежное и строить иллюзии, будто в моей власти избавиться от Феншо, я теперь старался настроиться на возможную встречу, внушал себе, что надо быть готовым к чему угодно. Кстати, не потому ли мне так трудно дается эта история? Когда может случиться что угодно, слова оказываются бессильны. Феншо стал в равной степени неизбежностью и ирреальностью, с этим пришлось смириться. Я научился жить с ним, как живешь с мыслью о собственной смерти. Он был ее подобием или, если хотите, внешним аналогом.

До меня это дошло после моего нервного срыва в Париже. Я не умер, но был близок к тому: почувствовал вкус смерти, увидел свою смерть. Это неизлечимо, с этим живешь до гробовой доски.

Ранней весной восемьдесят второго года пришло письмо с почтовым штемпелем Бостона. На этот раз послание было кратким и требовательным: «Больше жить не в силах. Надо поговорить. 1 апреля. Бостон, площадь Колумба, 9. Мы поставим точку, обещаю».

На то, чтобы найти предлог для поездки в Бостон, у меня оставалось меньше недели. Задачка оказалась посложнее, чем я думал. Хотя я по-прежнему стоял на том, что Софи ничего не должна знать (по крайней мере эту малость я мог для нее сделать), мне претило говорить очередную ложь, — а куда денешься? Дня три я безуспешно искал выход и в результате сочинил неуклюжую байку о гарвардской библиотеке, где якобы мне надо было посмотреть какие-то документы. Что-то связанное со статьей, которую я задумал. А может, и нет, не помню. Главное, это не встретило возражений с ее стороны. Надо так надо, сказала она. По-моему, она что-то заподозрила, но я могу ошибаться, а гадать не хочется. У Софи все наружу — так, во всяком случае, я склонен думать.

Я купил билет на ранний поезд. Когда Пол забрался к нам в постель, на моих часах еще не было пяти утра. Через час я заставил себя встать и перед тем, как тихо выскользнуть из спальни, помедлил в дверях, глядя на Софи и малыша в предрассветных сумерках, — свободно раскинувшиеся загадочные существа, рядом с которыми было и мое место. Бен, уже одетый, ел в кухне банан и что-то рисовал. Я сделал нам омлет. Узнав, что я еду в Бостон, он спросил, где это.

— Около двухсот миль отсюда, — сказал я.

— Это ближе, чем открытый космос?

— Примерно то же самое.

— Тогда лучше слетай на Луну. На ракете интереснее, чем на поезде.

— На обратном пути я так и сделаю. Из Бостона по пятницам регулярные рейсы на Луну. Надо будет зарезервировать местечко.

— Расскажешь потом, как там?

— Я постараюсь привезти тебе оттуда лунный камень.

— А Полу?

— Полу тоже.

— Нет, не надо.

— Это еще почему?

— Потому что он засунет камень в рот и задохнется.

— Тогда что тебе привезти?

— Слона.

— В космосе нет слонов.

— Но ты же не летишь в космос.

— Да, правда.

— А в Бостоне наверняка есть слоны.

— Пожалуй. Ты какого хочешь, розового или белого?

— Я хочу серого. Чтобы был большой и в складках.

— Ну, этих-то полно. Тебе его завернуть или привести на поводке?

— Ты должен на нем приехать верхом, с короной на голове, как император.

— И кто же подданные моей империи?

— Маленькие мальчики.

— А императрица у меня есть?

— Конечно. Мама будет императрицей. Давай ее разбудим — знаешь, как она обрадуется!

— Нет-нет, не надо ее будить. Пусть это будет для нее сюрприз.

— Точно! Все равно она не поверит, пока сама не увидит тебя на слоне и в короне.

— Знаешь, как бы ее не огорчить. А вдруг я не достану слона?

— Ну что ты, пап. Конечно, достанешь.

— Почему ты так уверен?

— Потому что ты император, а император может достать все.

До Провиденса за окном лил дождь, а ближе к Бостону запахло снегом. По приезде я купил зонт и последний отрезок пути проделал пешком. Под мутно-серым небом пустынные улицы Саут-Энда выглядели мрачновато. Навстречу мне попались двое подростков, старый пьянчужка да несколько бродячих собак. На площади Колумба выстроился в ряд десяток четырехэтажных домов, отделенных от улицы булыжной площадкой. Номер девять был из них самый захудшшй — обшарпанный фасад, полуразвалившееся крыльцо, подпираемое досками. Однако за этой обветшалостью угадывалось былое величие и даже своеобразное изящество прошлого века. Я уже представил себе просторные комнаты с высокими потолками, эркеры и лепнину, но увидеть это ; мне не было суждено, так как дальше передней меня не пустили.

На парадной двери обнаружилось ржавое полукольцо, и, когда я его покрутил, раздался этакий слабый сип умирающего. Немного подождав, я повторил сомнительный эксперимент. Ни ответа, ни привета. Я осторожно толкнул дверь — она оказалась незапертой. Секунду помедлив, я переступил через порог. Справа от большой прихожей я увидел лестницу с балюстрадой красного дерева, слева — двустворчатую дверь, которая, предполагаю, вела в гостиную, и перед собой — еще одну закрытую дверь, скорее всего в кухню. Постояв в нерешительности, я было решил подняться по лестнице, но в этот момент в двустворчатую дверь как будто тихо постучали и, кажется, даже что-то сказали. Я повернулся и замер, ожидая продолжения.

Тишина. И вдруг, шепотом, тот же голос:

— Здесь.

Я подошел к двустворчатой двери и приложил ухо к щели.

— Это ты, Феншо?

— Забудь это имя. — Голос зазвучал отчетливее. — Я запрещаю тебе произносить это имя.

Человек за дверью, можно сказать, вшептывал слова мне в ухо. Казалось, я слышу не только прерывистое дыхание, но и стук его сердца.

— Открой дверь, — сказал я. — Открой дверь и впусти меня.

— Не могу, — прозвучало в ответ. — Придется говорить так.

Теряя терпение, я стал дергать дверную ручку:

— Немедленно открой, или я сломаю дверь!

— Нет, — твердо сказал голос, и я окончательно уверился, что это Феншо. Я бы и хотел, чтобы на его месте оказался какой-нибудь самозванец, но не стоило себя обманывать. — У меня в руках пистолет, — продолжал он, — нацеленный в тебя. Если ты войдешь, я выстрелю.

— Я тебе не верю.

— Тогда слушай.

Он слегка отодвинулся, и в следующее мгновение раздался выстрел, после чего с грохотом посыпалась штукатурка. Пользуясь моментом, я приник к щели, но кроме серенькой полоски света ничего не увидел. А затем человеческое тело перекрыло и ее.

— Допустим, ты вооружен и не желаешь показываться мне на глаза, — сказал я. — А где доказательства, что ты именно тот, за кого себя выдаешь?

— Ни за кого я себя не выдаю.

— Поставим вопрос иначе. Откуда мне знать, что я говорю с тем самым человеком?

— Придется поверить мне на слово.

— После всего, что было, ты хочешь, чтобы я тебе верил?

— Ты пришел, куда надо, и я тот самый человек. Мне нечего к этому добавить.

— Кажется, кто-то хотел меня видеть.

— Я хотел с тобой поговорить. Это разные вещи.

— Может, не будем придираться к словам?

— Я просто уточняю, о чем шла речь в письме.

— Не стоит испытывать мое терпение. В любую минуту, Феншо, я могу отсюда уйти.

В ответ раздался возмущенный удар кулаком в дверь.

— Никакого «Феншо»! Раз и навсегда заруби это себе на носу!

Я молчал, чтобы не спровоцировать новый приступ гнева. Мне показалось, что мой собеседник, отойдя в глубь комнаты, стонет или, может быть, всхлипывает. Я ждал, сам не знаю чего. Через какое-то время я снова ощутил дыхание возле своего уха:

— Ты еще здесь?

— Да.

— Извини. Не слишком удачное начало.

— Имей в виду, я пришел только потому, что ты меня об этом попросил.

— Да, и я благодарен тебе за это.

— Может, объяснишь, зачем ты меня позвал?

— После. Есть еще темы.

— Например?

— Разные события.

— Я тебя слушаю.

— Ты пойми, я не хочу, чтобы ты меня ненавидел.

— Сейчас этого нет. Было время, когда я тебя действительно ненавидел, но потом это прошло.

— Сегодня мой последний день, и я должен был услышать это от тебя лично.

— Ты все это время жил здесь?

— Последние года два.

— А до того?

— В разных местах. За мной охотился этот человек, приходилось часто переезжать. Против своей воли я стал заядлым путешественником, хотя предпочел бы тихо ждать, пока истечет мое время.

— «Этот человек» — Квинн?

— Да. Сыщик.

— Он тебя настиг?

— Дважды. Сначала в Нью-Йорке, потом на юге.

— Почему же он солгал нам?

— Испугался. Я дал ему понять, что его ждет, если он проговорится.

— Мне так и не удалось его разыскать, он бесследно исчез.

— Это не имеет значения.

— Как тебе удалось от него избавиться?

— Я развернул ситуацию на сто восемьдесят градусов. Я сделался его тенью. После Нью-Йорка, когда я просочился у него сквозь пальцы, это превратилось для меня в игру. Я его заманивал, подбрасывал разные улики, наводил на след. А в решающий момент он попадал в расставленную ловушку.

— Умно.

— Скорее глупо, но у меня не было выбора. В противном случае меня бы притащили назад на аркане, а потом обращались бы, как с помешанным. Я себя презирал за эти дурацкие хитрости. В конце концов, он делал свое дело, и мне было его искренне жаль, а жалость, особенно собственная, вызывает у меня отвращение.

— Ну а дальше?

— Я боялся, что мои уловки однажды не сработают и меня сцапают, поэтому я бежал и бежал, даже когда в этом уже не было необходимости. Я провел в бегах целый год.

— Где же ты скрывался?

— Я же говорю, на юге. В теплых краях. Передвигался пешком, спал в парках, избегал людных мест. Ты себе не представляешь, какая это огромная страна. Два месяца я провел в пустыне. Одно время жил в шалаше по соседству с индейским племенем пуэбло. Совет старейшин разрешил мне поселиться на территории резервации.

— Сочиняешь.

— Я рассказываю свою историю, а верить или не верить — это уже твое дело. Думай что хочешь.

— Дальше.

— Однажды в штате Нью-Мексико я зашел в дорожную забегаловку. На стойке кто-то оставил газету. Так я узнал, что вышла моя книга.

— Ты был удивлен?

— Я бы употребил другое слово.

— Какое же?

— Раздосадован. Расстроен.

— Не понимаю.

— Я был раздосадован, потому что книга дрянь.

— Не автору судить о собственном творчестве.

— Дрянь, можешь мне поверить, как и все, что я написал.

— Отчего ж ты тогда ее не уничтожил?

— Я не мог от нее оторваться. Это, согласись, еще не делает ее хорошей. Ребенок не может оторваться от своих какашек, но это не повод устраивать над ними ритуальные пляски. Отправления организма — личное дело каждого.

— Тогда почему ты взял с Софи обещание показать мне твои рукописи?

— Чтобы ее ублажить. А то ты сам не знаешь! Это был невинный предлог, главной же целью было устроить ее личную жизнь.

— Тебе это удалось.

— Еще бы. Я ведь отправил ее не к первому встречному.

— Ну а рукописи?

— Я был уверен, что ты их выбросишь. Мне не могло прийти в голову, что кто-то воспримет их всерьез.

— Но книга вышла, и что же ты сделал?

— Вернулся в Нью-Йорк. Глупее не придумаешь. Я был выбит из равновесия и немного потерял голову. Эта книга заманила меня обратно, вернула на круги своя. Я уже не мог жить так, словно моих рукописей не существует.

— Я думал, что ты умер.

— А что тебе еще оставалось? Это только укрепило меня в мысли, что Квинн мне больше не помеха. Зато я столкнулся с худшей проблемой. Тогда-то я и написал тебе первое письмо.

— Ты поступил жестоко.

— Я был зол на тебя. Я хотел, чтобы ты страдал. Чтобы ты вместе со мной прошел через все круги ада. Я опустил письмо в почтовый ящик и тут же пожалел об этом.

— Но было уже поздно.

— Да. Поздно.

— И долго ты пробыл в Нью-Йорке?

— Не знаю. Месяцев шесть-восемь.

— На что же ты жил?

— Воровал.

— Ты не хочешь сказать мне правду?

— Я стараюсь, но не все можно рассказать.

— А чем еще ты там занимался?

— Наблюдал за тобой и твоей семьей. Недели три прожил под вашими окнами, ходил за тобой по пятам. Однажды мы столкнулись на улице нос к носу, но ты меня не узнал. Смотрел мне прямо в глаза — и не узнал.

— Ты это сейчас придумал.

— Я, наверно, сильно изменился.

— Нельзя измениться до неузнаваемости.

— Значит, можно. Считай, тебе повезло. Я был готов тебя убить. Во всяком случае, в голове роились кровожадные мысли.

— И что же тебя остановило?

— Я нашел в себе мужество уехать.

— Какое благородство!

— Я не оправдываюсь. Просто рассказываю, как это было.

— Ну и?

— Я снова вышел в море. У меня сохранилась карточка моряка, так что я без труда устроился на греческий сухогруз. Отвратное судно, жуткая команда — как раз то, что мне было нужно, я это заслужил. Индия, Япония — куда мы только не ходили, и за два года я ни разу не сошел на берег. Когда впереди показывался порт, я запирался в кабине. Я не хотел никого видеть, я был живой покойник.

— А в это время я готовился поведать миру историю твоей жизни.

— Ты взялся написать мою биографию?

— Представь себе.

— Это была бы большая ошибка.

— Можешь мне не говорить. Я сам к этому пришел, хоть и не сразу.

— Так вот, однажды мы бросили якорь в Бостоне, и я решил сойти на берег. За два года я скопил кучу денег — хватило бы не на один дом. С тех пор я здесь.

— Ты живешь под чужим именем.

— Шервуд Блэк, прошу любить и жаловать. Для внешнего мира я никто. Из дому не выхожу. Даже женщина, которая два раза в неделю приносит мне все необходимое, меня не видит. Я оставляю для нее на пороге записку и деньги — просто и удобно. За два года ты первый, с кем я разговариваю.

— Тебе никогда не кажется, что ты выжил из ума?

— Вероятно, со стороны это именно так и выглядит, но ты ошибаешься. Даже смешно тратить слова на подобные глупости. Просто у меня, в отличие от многих, другие запросы.

— Ты не находишь, что в этом доме несколько просторно для одного?

— Слишком просторно. С тех пор как я сюда въехал, выше первого этажа я ни разу не поднимайся.

— Зачем же ты его купил?

— Он стоил копейки. И потом, мне понравился адрес.

— Площадь Колумба? — Да.

— Не понимаю.

— Хороший знак. Вернуться в Америку, чтобы открыть для себя площадь имени Колумба. В этом есть своя логика.

— И здесь ты решил умереть.

— Да.

— В твоем первом письме был назван срок — семь лет. У тебя еще год в запасе.

— Я себе уже все доказал, нет смысла откладывать. Я устал. С меня хватит.

— Уж не затем ли ты меня позвал, чтобы я тебя отговорил?

— Ничего подобного. Мне от тебя ничего не нужно.

— Тогда зачем?

— Передать тебе кое-что. В какой-то момент я понял, что должен объясниться. Во всяком случае, попытаться. Я потратил почти полгода, чтобы изложить это на бумаге.

— Я считал, что ты давно ничего не пишешь.

— Это совсем другое. Никакого отношения к моей прежней писанине.

— И где же твой опус?

— За твоей спиной. В чулане, на полу под лестницей. Красная тетрадь.

Я толкнул дверь в чулан и поднял с полу общую тетрадь — двести линованных страниц, скрепленных металлической спиралью. Бегло полистав ее, я увидел, что она до конца исписана знакомым убористым почерком. Даже теми же черными чернилами. Я вернулся обратно.

— И что теперь?

— Забери ее с собой. Прочтешь на досуге.

— А если я не смогу?

— Сохрани для мальчика. Может, прочтет, когда вырастет.

— Ты не вправе обращаться ко мне с такой просьбой.

— Он мой сын.

— Неправда. Он мой сын.

— Не буду настаивать. В сущности, я писал это для тебя.

— А Софи?

— Нет. Ты не должен ей ничего говорить.

— Вот чего я не понимаю.

— Чего именно?

— Как ты мог вот так взять и уйти от нее. Что она тебе плохого сделала?

— Ничего. Она тут ни при чем, да ты и сам знаешь. Просто мне на роду было написано жить не так, как другие.

— И как же?

— Прочтешь в тетради. Любые мои слова только исказят суть.

— Что-нибудь еще?

— Да нет, пожалуй. Мы подошли к концу.

— Ты не выстрелишь в меня, если я сейчас сломаю дверь.

— Не лезь на рожон. Погибнешь ни за грош.

— Я тебя вырублю прежде, чем ты успеешь выстрелить.

— Считай, что я уже покойник. Я принял яд.

— Не верю.

— Ты все равно не сможешь проверить, так это или нет.

— Я вызову полицию. Они взломают дверь и увезут тебя в больницу.

— Если что, я пущу себе пулю в лоб. Все равно будет по-моему.

— Тебя так привлекает смерть?

— Я так долго жил с ней бок о бок, что, кроме нее, у меня ничего не осталось.

Я не знал, что еще сказать. Феншо меня добил. Его дыхание еще звучало у меня в ушах, а мне казалось, что это из меня уходит жизнь.

— Мудак ты, — ничего умнее не пришло мне в голову. — Ну и стреляйся, раз ты такой мудак.

От бессилия я начал молотить кулаками в дверь. Я весь дрожал и с трудом сдерживал слезы.

— Тебе лучше уйти, — произнес он спокойно. — Не вижу смысла продолжать.

— С какой стати я должен уйти? Мы еще не закончили.

— Ошибаешься. Бери тетрадь и возвращайся в Нью-Йорк. Это все, о чем я тебя прошу.

Я чувствовал себя выжатым и опустошенным. У меня подгибались ноги, в голове потемнело, и если бы я не схватился за дверную ручку, то грохнулся бы на пол. Дальше — провал. Очнулся я уже на улице — в одной руке зонтик, в другой тетрадь. Дождь прекратился, но сырость пробирала до костей. Мимо меня с грохотом промчался грузовик, поманив за собой красными фарами. Глянув на небо, я с удивлением осознал, что наступает ночь. Я шел, как робот, не разбирая дороги. Пару раз упал. Голосовал, безрезультатно. Уронил в лужу зонтик и даже не подумал нагнуться.

В начале восьмого я добрел до станции. Нью-йоркский поезд пятнадцать минут как ушел, а следующий отправлялся в восемь тридцать. Я сел на вокзальную скамейку. Входили и выходили редкие пассажиры. Уборщик протирал мокрой шваброй мраморный пол. Рядом болельщики обсуждали последнюю игру «Ред соке». Наконец я не выдержал и открыл красную тетрадь. Я проштудировал ее насквозь, добросовестно пытаясь вникнуть в каждую фразу, и если я оставляю прочитанное без комментариев, то по одной простой причине: не знаю, как комментировать. Слова были все знакомые, но соединялись они как-то так, что вместе не уживались. Иначе, пожалуй, и не скажешь. Одно предложение перечеркивало другое, из предыдущего абзаца совершенно не вытекал последующий. Тем более странно ощущение абсолютной прозрачности. Феншо как будто поставил себе цель обмануть все мои ожидания. Это были не слова раскаявшегося человека. На каждый вопрос он отвечал вопросом, и текст, таким образом, остался открытым, незавершенным, требующим новых прочтений. После первой же фразы я сбился и дальше двигался на ощупь, напрочь сбитый с толку путеводителем, который был написан специально для меня. И все же меня не оставляла мысль: за этой внешней путаницей скрывается особо изощренный, продуманный во всех деталях план. Казалось, больше всего на свете он хотел потерпеть неудачу, расписаться в собственном бессилии. Конечно, я могу ошибаться. Я был не в том состоянии, чтобы воспринимать литературный труд, тем более судить о нем. Да, я прочел его от корки до корки, но стоит ли верить моим словам, если я сам себе не верю?

Я заранее вышел на платформу. Сеял мелкий дождь, изо рта вырывался пар. Я рвал страницу за страницей и, комкая, выбрасывал. Когда подошел поезд, в урну отправилась последняя страница.

1984

Приложение из книги «красная тетрадь»

Мой первый роман был подсказан мне телефонным звонком. Как-то днем, когда я в полном одиночестве сидел за письменным столом в своей бруклинской квартире и пытался работать, зазвонил телефон. Если не ошибаюсь, было это весной 1980 года, через несколько дней после того, как я нашел десятицентовик возле выхода со стадиона «Шистэдиум».

Я поднял трубку. «Детективное агентство Пинкертона?» — поинтересовался мужчина на другом конце провода. Я ответил, что он ошибся номером, и повесил трубку. После чего вновь сел за стол и вскоре напрочь забыл о звонке.

На следующий день примерно в это же время телефон зазвонил вновь. Тот же человек задал тот же вопрос: «Это агентство Пинкертона?» И опять я ответил: «Нет» — и повесил трубку. Правда, на этот раз я задумался над тем, что было бы, скажи я: «Да». Что произошло бы, если б я выдал себя за детектива из агентства Пинкертона? Если б взялся вести дело?

Откровенно говоря, я почувствовал, что упустил отличную возможность. Если этот человек позвонит еще раз, сказал я себе, надо будет заговорить с ним и попробовать понять, что происходит. Я стал ждать, когда телефон зазвонит снова, но в третий раз неизвестный не позвонил.

С этого все и началось. Я стал проигрывать самые невероятные варианты, и, когда годом позже сел писать «Стеклянный город», неправильно набранный номер стал центральным событием книги, ошибкой, вокруг которой строилось все повествование. В квартире человека по имени Квинн раздается телефонный звонок; звонят Полу Остеру, частному сыщику. Квинн, как и я, говорит абоненту, что тот ошибся номером. На следующий день тот же самый звонок повторяется, и Квинн опять вешает трубку. В отличие от меня Квинну предоставляется еще один шанс, и, когда телефон звонит в третий раз, он этот шанс не упускает и вступает в игру. «Да, — говорит Квинн, — я Пол Остер». С этого момента и начинается безумие.

Мне важно было сохранить первоначальную идею. Я чувствовал, если исказить дух произошедшего, писать книгу не имеет никакого смысла. Для сохранения этого духа следовало включить самого себя (или кого-то, кто на меня похож, кого зовут так же, как меня) в действие романа, а также придумать сыщиков, которые сыщиками не являются, писать о перевоплощениях, о тайнах, которые невозможно раскрыть. В любом случае, выбора у меня не было.

Все хорошо, что хорошо кончается. Эту повесть я закончил десять лет назад, после чего увлекся другими замыслами, другими идеями, другими книгами. Однако месяца два назад я обнаружил, что книги никогда не кончаются и что истории могут продолжать писать себя сами, без посредства автора.

В тот день, когда я в полном одиночестве сидел в своей бруклинской квартире за письменным столом и пытался работать, зазвонил телефон. Тогда я жил уже в другой квартире, не в той, что в 80 году, — в другой квартире с другим номером телефона. Я снял трубку, и мужской голос попросил мистера Квинна. Мужчина говорил с испанским акцентом, и голос его был мне незнаком. Мне даже пришло в голову, что кто-то из друзей, должно быть, меня разыгрывает. «Мистера Квинна? — переспросил я. — Это что, шутка?»

Но это была не шутка. Мужчина с испанским акцентом и не думал шутить. Он хотел говорить с мистером Квинном: «Позовите, пожалуйста, его к телефону». На всякий случай я попросил его повторить фамилию по буквам. У звонившего был сильный акцент, и я втайне надеялся, что ему был нужен не Квинн, а, скажем, Куин. Увы. «К-в-и-н-н», — четко выговаривая каждую букву, произнес он. И тут меня почему-то охватил такой страх, что язык прилип к нёбу. «Простите, — выговорил я наконец, — здесь таких нет. Вы ошиблись номером». Мужчина извинился и повесил трубку.

Все это чистая правда. Как, впрочем, и остальные истории, вошедшие в мою красную тетрадь.

1992

От переводчика «стеклянного города»

«Стеклянный город» Пола Остера дает пищу для размышлений не только критику и литературоведу, но и лингвисту, психологу, психиатру, возможно даже, философу.

С самого начала, с названия, читатель попадает в стихию нескончаемых литературных аллюзий (Священное Писание, Сервантес, Мильтон, Дефо, Мелвилл, Эдгар По, Льюис Кэрролл), постоянной, иногда даже несколько навязчивой словесной игры. Название повести — «City of Glass» — может восприниматься аллюзией на евангельское «sea of glass»: «… и пред престолом море стеклянное, подобное кристаллу» (Откровение, 4:6). Инициалы героя — Д. К. — совпадают с инициалами героя Сервантеса: Дон Кихот беззаветно сражается с ветряными мельницами, а Квинн столь же беззаветно в течение двух недель ведет слежку за сумасшедшим стариком, который копается в отбросах. Инициалы вымышленного ученика Мильтона Шервуда Блэка, человека, что явствует из его имени, весьма мрачного и загадочного, приехавшего в семнадцатом веке в Америку строить Новый Вавилон, совпадают с инициалами кэрролловского Шалтая-Болтая, того самого, с кем не в состоянии справиться «вся королевская конница» и кого Алиса вначале приняла за яйцо, — Стиллмен-старший строит на этом целую лингво-философскую теорию.

Героя детективных романов, сочинением которых не от хорошей жизни пробавляется Дэниел Квинн, зовут Макс Уорк, понимай — трудолюбивый (Work по-английски «работа»), «рабочая лошадка», не чета самому Квинну, который в своей «новой» жизни предпочитает литературному труду многочасовые прогулки по городу и бейсбол по телевизору. Фамилия юного Питера (чем не Питер Пэн, мальчик, которому не суждено вырасти?), просидевшего по воле то ли злодея, то ли безумца отца девять лет взаперти и утратившего речевые навыки, — Стиллмен, то есть «тихий, бессловесный». Имя его жены Вирджиния (то есть девственница), фамилия врача — Вышнеградский — прямая связь с Новым Вавилоном.

Остер вообще склонен, в духе традиционной беллетристики, постоянно подавать читателю сигналы, подчеркивающие и без того достаточно прозрачные идейные и композиционные ходы. Вся книга строится на многозначительных совпадениях, аналогиях и парадоксах — также примета традиционной (готической, романтической, приключенческой) прозы. Ищут, скажем, частного сыщика — попадают на писателя. Впрочем, писателя, сочиняющего детективы, — круг замкнулся. Или: герой пишет детективы, где мастерски расследует преступления, в жизни же сыщик из него негодный; если «Дон Кихот» читается как пародия на рыцарские романы, то «Стеклянный город» — на детективы. «Вы наняли меня, и чем скорее я приступлю к делу, тем лучше», — изображает из себя «крутого сыча», наподобие чандлеровского Филипа Марлоу, Квинн. Не зря герой так часто ссылается на знаменитого Дюпена из рассказов Эдгара По: как и Дюпен, Квинн подменяет расследование преступления игрой ума. «Меня нанимали не вникать в ситуацию, — записывает он в красной тетради, — а действовать. Это что-то новое». Или: Пол Остер (одновременно автопортрет автора и alterego героя) — это Квинн пятилетней давности, когда он писал серьезные книги, когда у него были жена и сын. В данный момент Остер сочиняет довольно путаное эссе о Дон Кихоте, что тоже симптоматично, с учетом сходства Квинна с героем Сервантеса. Или: Квинна и сына Остера «почему-то» зовут одинаково. А вот «случайность» самая многозначительная: сборник стихов, который Квинн выпустил в «прежней» жизни, за несколько лет до расследования таинственного дела Стиллмена, назывался, оказывается, «Неоконченное дело»… Главный же парадокс «Стеклянного города» в том, что произведение, которое строится на изрядно литературно устаревшем «обнажении приема», на многочисленных штампах триллера («и тут он оцепенел», «случилось нечто сверхъестественное», «его удивлению не было предела»), принадлежит к разряду вовсе не развлекательных. «Стеклянный город» — это книга о раздвоении, даже растроении, расчетверении личности, — отличительный признак шизофрении, отметил бы психиатр. Игровое, пародийное начало в повести Остера постоянно дает о себе знать — а между тем урок ее серьезен, в фабулу детективного романа он, конечно же, не укладывается. Остер (вслед за Кафкой, Ионеско, Чаплиной, Беккетом, еще многими) исследует тему распада, нивелировки человеческой личности, затерявшейся в гигантском современном мегаполисе, «море стеклянном». «Что происходит с человеком, когда он перестает относиться к себе как к реально существующему лицу?» — задается столь актуальным для самого себя вопросом Квинн. Герой Остера живет в этом мире словно бы опосредованно; его многоликость, неотличимость от тех, с кем он себя отождествляет, за кого прячется (Уильям Уилсон, Макс Уорк, Пол Остер), ведет в конечном счете не только к потере социального статуса, квартиры, банковского счета, но и к потере лица — и в прямом смысле слова тоже: вспомним сцену на улице перед зеркалом, когда Квинн не узнает сам себя.

Следствие подобной мимикрии — постепенное растворение, исчезновение, смерть при жизни. В самом конце герой раздевается и выбрасывает из окна пустой квартиры все свои вещи, в том числе — немаловажная деталь — и часы: метафора выпадения из времени.

Как тут не вспомнить горьковское: «А был ли мальчик?»

А. Ливергант