/ / Language: Русский / Genre:nonf_biography, / Series: Persona nota

Тарковские. Отец и сын в зеркале судьбы

Паола Педиконе

В книге представлен широкий спектр воспоминаний и мнений людей, причастных к судьбам двух великих художников ХХ века – Арсения и Андрея Тарковских. В основу повествования легли яркие личные впечатления авторов книги от многолетнего общения с Тарковскими.

010217eb-b049-102b-b8f2-843476b21e7b Тарковские. Отец и сын в зеркале судьбы / Паола Педиконе, Александр Лаврин ЭНАС Москва 2008 978-5-93196-879-7 © П. Педиконе, А. Лаврин, 2008 © ЗАО «Издательство НЦ ЭНАС», 2008

Паола Педиконе, Александр Лаврин

Тарковские. Отец и сын в зеркале судьбы

От издательства

В книге представлен широкий спектр воспоминаний, мнений и суждений людей, причастных к судьбам двух великих художников ХХ века – Арсения и Андрея Тарковских. Это своего рода пазл, который читатель волен собрать по своему разумению: можно читать все подряд, от начала до конца, насквозь, а можно выбирать те или иные главы в любой последовательности, чтобы по-своему выстроить логику повествования.

Одному из авторов книги, Александру Лаврину, посчастливилось близко общаться, дружить с Арсением Тарковским последние десять лет его жизни. Тарковский не был разговорчив в смысле «раскрытия души». У него в запасе имелось с полсотни расхожих историй, которые он рассказывал новым гостям, а они появлялись часто (к поэту было нечто вроде паломничества поклонников его творчества, особенно молодых стихотворцев).

Александр Лаврин переслушал множество рассказов Тарковского за первый год знакомства. Иногда (очень редко!) Арсений Александрович выходил за круг привычных тем и можно было узнать поразительные истории. Первые два-три года А. Лаврин много записывал за Тарковским, воображая себя новым Эккерманом. Но потом, по его признанию, стал лениться, думая, что все запомнит и так – настолько ярким бывало впечатление от общения с поэтом. Увы, память избирательна! Фиксируя яркие детали, она часто упускает что-то не столь эффектное, но, возможно, более существенное. Поэтому, делая наброски к биографии Арсения и Андрея Тарковских, авторы искали недостающие звенья в стихах и прозе отца, статьях и дневниках сына, документах и мемуарах. Были использованы не только устные рассказы, но и письменные свидетельства их родных и знакомых.[1]

Другой автор книги – Паола Педиконе, известный итальянский славист, автор исследований о русских писателях и поэтах ХХ века (в частности, о Е. Замятине, М. Зощенко, Ю. Олеше, Д. Хармсе, А. Солженицыне, А. Кушнере, А. Тарковском). Паола Педиконе и ее муж Леонардо Палеари принимали активное участие в работе общества Russia Ecumenica, которое помимо собственно экуменической деятельности, направленной на сближение католической и православной церквей, занималось помощью политэмигрантам из Советского Союза. Особенно актуальна эта помощь была с конца 1970-х до середины 1980-х годов, когда Рим и Вена служили главными «перевалочными базами» для добровольных или вынужденных переселенцев из СССР. Большинство эмигрантов после нескольких месяцев пребывания в Риме (точнее говоря, в его пригородах) отправлялись в Землю обетованную или в США. Очень немногие (в их числе и Андрей Тарковский) оставались в Италии. И здесь они нуждались в моральной и материальной поддержке итальянских друзей. Паола Педиконе делится с читателем волнующими подробностями «итальянского периода» жизни Андрея Тарковского.

Пространство времени

Но кто мы и откуда?

Когда от всех тех лет

Остались пересуды,

А нас на свете нет.

Борис Пастернак

Перед вами – не роман и не документ, а свободное исследование жизни Арсения и Андрея Тарковских, лишенное претензий на то, чтобы быть истиной в последней инстанции. И построена эта книга вне общепринятых жанровых границ – не в строгой временной последовательности, а в том, на первый взгляд, случайном, ассоциативном ключе, которым и предопределена высшая логика бытия.

Арсений Тарковский родился в 1907 году. Андрей – в 1932-м. Их судьбы – символ двух поколений российской интеллигенции ХХ века, прошедших через множество испытаний. Революция, Гражданская война, голод 1920-х и 1940-х, террор – физический и моральный, гонения на свободу творчества, «холодная война», оттепель, снова холод… Отец и сын миновали жестокое пространство века, любя родную землю и сострадая всему миру.

Сила, которая их ломала и жгла, бросала в бездну и возносила на вершину, – это сила русского[2] иррационализма, две крайности русской души, движение маятника, тысячелетиями качающегося между Европой и Азией, между разумом и чувством, между наукой и религией и не могущего застыть в одной, определенной точке.

«Двойные» (зеркальные) портреты отца и сына в Доме-музее Андрея Тарковского в Завражье

Арсений Тарковский, преклонявшийся перед точными науками и особенно чтивший астрономию, ответы на главные, «проклятые» вопросы бытия искал у одного из создателей теории ноосферы, Тейяра де Шардена, верившего в «одушевленность», заряженность «витальностью» даже камней на обочине. Андрей Тарковский увлекался всевозможными мистическими учениями – от примитивного «бытового» спиритизма до дзен-буддизма. Если отец мирился с «раздвоенностью» мира, снимая противоречие через медитативность, отрешенную философичность своих стихов (особенно это проявилось в 1960-х годах), то сын, однажды примерив тогу пророка, так и не смог с нею расстаться.

Вся жизнь моя прошла и стала рядом,
Как будто вправду много лет прошло
И мне чужим, зеленоватым взглядом
Ответило зеркальное стекло.

Это строки из стихотворения Арсения Тарковского «Завещание». Написанное в 1934 году, оно было найдено в архиве поэта после его смерти, в 1990-м. Тем поразительнее обнаружить в сценарии фильма Андрея Тарковского «Зеркало» (первоначальное название «Белый, белый день») такой эпизод: «Пространство, отраженное в зеркале, освещено свечным светом. Я поднимаю голову и вижу в теплом золотистом стекле чужое лицо. Молодое, красивое в своей наглой и прямодушной глупости, с пристальными светлыми глазами и расширенными зрачками…»

В знаменитом стихотворении «Свиданий наших каждое мгновенье.», которое в фильме «Зеркало» читает автор, Арсений Тарковский, звучат слова: «С той стороны зеркального стекла.» Отец и сын, ушедшие по ту сторону земных зеркал, продолжают отражаться в них, как продолжаются вечные, по словам Арсения Тарковского,

Спор да перекличка
Памяти с судьбою…

Судьба отражается в памяти о прошлом, память туманным абрисом светится в грядущем.

Авторы

Пунктир

Москва – Голицыно – Переделкино 1977-1989

Из воспоминаний Александра Лаврина

Зто было в 1977 году. Я учился в Московском институте культуры. Сокурсница дала мне книгу – «Стихотворения» Арсения Тарковского, открытую на «Первых свиданиях». Я прочитал и был потрясен, особенно финалом. Как воочию, увидел сумасшедшего с бритвою в руке – я вырос в подмосковном поселке, где подобные сцены были не в диковинку. Поразило то, как бытовая деталь может стать высоким искусством.

Следующее воспоминание: 1978-й, метро «Сокол», стою у телефонной будки, жду очереди позвонить. В будке человек, невысокий, лет 35, интеллигентный, произносит в трубку:

– Я сейчас еду к Тарковскому. Когда он выходит, я не выдерживаю:

– Неужели вы едете к Тарковскому?!

Извиняет меня возраст – 19 лет, я наивен и непосредствен.

– Да, – отвечает человек. – Только не к режиссеру Андрею Тарковскому, а к поэту Арсению Тарковскому.

– А я о нем и говорю! – радостно восклицаю я.

Так я знакомлюсь с поэтом Александром Радковским. Он приводит меня в дом к своему другу Марку Рихтерману, тоже поэту.

Марк тяжело болен – гломерулонефрит (не работают почки), его возят в больницу на гемодиализ (искусственную очистку крови). Раньше, до болезни Марк работал инженером по эксплуатации авиадвигателей. Марк пишет пронзительные, возвышенные стихи, которые нравятся Арсению Тарковскому. В середине 1960-х юные Рихтерман и Радковский ходили в поэтическую студию Тарковского при Союзе писателей.[3] Нынче Тарковский хлопочет о публикации подборки стихотворений Марка в ежегодном альманахе «День поэзии», который «доверили» составить Евгению Евтушенко. В советское время публикация в таком альманахе означала пропуск в «святая святых» – на поэтический Олимп.

И – о чудо! – подборка стихотворений Марка с предисловием Тарковского выходит. Чудо – потому что тогда не печатали печальные экзистенциальные стихи молодых поэтов (в то время 37-летний Марк считался молодым, как и все, кому еще не было 50).

Весной 1978 года Марк пишет мне рекомендательное письмо, с которым я отправляюсь в Переделкино, в Дом творчества писателей, к Арсению Тарковскому.

Еду на электричке, неудачно прыгаю с платформы и разбиваю руку о камни насыпи. Таким – с окровавленной рукой – и являюсь в Дом творчества.

Тарковские встречают меня сверхрадушно. Занимаются моей раной, и тут я впервые узнаю, что у Арсения Александровича при виде чужой крови возникают фантомные боли в ампутированной ноге (фронтовое ранение).

Мы быстро сдруживаемся, я становлюсь постоянным гостем Тарковских, где бы они ни жили – в Москве, на Садовой-Триумфальной, или на даче в Голицыне, или в Доме творчества в Переделкине, или в Доме ветеранов кино в Матвеевском. Запомнилось, как однажды, провожая меня, Татьяна Алексеевна сказала:

– Приезжайте почаще. У Арсюши так поднимается настроение, когда вы бываете у нас!

В том же 1978-м я купил «Запорожец» и теперь мог приезжать к Тарковским почти ежедневно. Помогал им решать бытовые проблемы – покупал книги, лекарства, продукты (когда Тарковские жили в городе или в Голицыне), возил к врачам, в поликлинику Литфонда, отвозил в издательства их рукописи и т. д.

Арсений Тарковский и Александр Лаврин

Мы беседуем, играем с Арсением Александровичем в шахматы и нарды, смотрим фильмы в кинозалах Дома творчества и Дома ветеранов кино. Тарковские рассказывают мне множество историй из своей жизни, в которых то и дело мелькают великие имена – Блок, Андрей Белый, Мандельштам, Олеша, Ахматова, Пастернак.

Родословная. Тарковские

В паспорте Арсения Тарковского в графе национальность было записано «русский». Это так и есть, он русский по воспитанию. Но кровь его – как и у многих гениев России – смесь разных кровей. Девичья фамилия его прабабки – польская, фамилия одного прапрадеда – арабская, другого – кумыкская.

Было когда-то на территории Северного Кавказа княжество, где жил и правил шамхал Тарковский. Титул «шамхал» («шавкал», «шаухал») присваивался правителям некоторых народностей Дагестана (у кумыков, лакцев, даргинцев) на собрании феодальной знати в Кази-Кумухе. Титул этот существовал с XII века до 1867 года, а наследственным стал в XVII веке. Одно время резиденция шамхалов находилась в селении Тар-ки; отсюда и пошло название шамхальства.

Так вот, шамхал Тарковский был очень богат, у него имелись табуны лошадей в десятки тысяч голов. И владения, и титул переходили к старшему в роде, когда шамхал умирал. М ладшие дети оставались ни с чем. Эти нищие младшие сыновья разбегались кто куда – кто в Индию, кто в Китай, кто в Турцию…

Прапрапрадед Арсения Тарковского, чтобы не зарезали, обвинив в претензии на власть, убежал в Россию. И поступил на военную службу. Было это при императрице Елизавете Петровне.

В 1752 году по распоряжению императрицы над рекой Ингулец между двумя ее притоками – Сугоклеей и Грузькой возвели крепость для защиты южных пределов империи от набегов татар. Императрица повелела назвать крепость в честь своей покровительницы святой Елизаветы. Прапрапрадед был послан служить в эту крепость. Потом, при Александре I, на месте крепости образовались военные поселения, а затем возникла слобода, ставшая городом.

Памятная плита на фамильном кладбище шамхалов Тарковских. Селение Уллубий-аул (Уллу-Бойнак, Дагестан)

Вспоминает друживший с Тарковским поэт и переводчик Михаил Синельников:

Особое чувство влекло Арсения Александровича к Северному Кавказу. Здесь была и память о предках, правивших Дагестаном с VIII века. Конечно, ближайшие по времени предки Тарковского принадлежали уже к мелкопоместному польско-украинскому православному шляхетству, но в семье жила память о происхождении от младшего сына шамхала Тарковского. Этого заложника на всякий случай взял Петр I во время Персидского похода, проходя с войском через Тарки (названия и этого города и реки Терек связаны с фамилией Тарковских). <…>

Собственно говоря, шамхалы, гордившиеся происхождением от араба, мусульманской ветви, чтили Арсения Александровича как своего государя… Порою Арсений Александрович рассказывал о своих странствиях в горах Северного Кавказа, когда (еще до войны) он переводил тамошних поэтов. Приключения Арсения Александровича в родных селениях и аулах осетинских, черкесских, ингушских, чеченских поэтов были удивительны. В горах тогда сохранялся еще определенный «доисторический» уклад (ныне возрождаемый). Действовали законы кровной мести, умыкались невесты. Подчас Тарковский попадал в ситуации, более рискованные, чем Шурик в фильме «Кавказская пленница».

Решительная противница версии о кумыкском происхождении Тарковских – дочь поэта Марина. Она пишет:

Генеалогическое дерево Тарковских находилось среди бумаг, которые хранились в нашем доме после смерти папиной матери. На пергаменте тушью были нарисованы кружочки, в каждый из которых было вписано имя… Потом пергамент куда-то исчез. Осталась грамота 1803 года – «патент», написанный по-польски, в котором подтверждаются дворянские привилегии Матвея Тарковского. Из этой грамоты и других документов ясно, что прадед и дед папы жили на Украине и были военными. Они исповедовали римско-католическую религию, а папин отец был записан в церковной книге православным и считал себя русским.

У Карла Тарковского, деда Арсения, был земельный надел под городом, а у отца, Александра Карловича, уже ничего не было. Женились деды и прадеды рода Тарковских на русских, украинках, румынках – все генеалогическое дерево проследить уже невозможно. Деды и прадеды все были с гонором – хоть и без титула, а все-таки потомственные дворяне, записанные в шестую книгу русских дворянских родов.

В 1916 году к Тарковским понаехали нотариусы и адвокаты, они хотели, чтобы Александр Карлович вступил во владение какой-то частью майората в Северном Азербайджане, переставшего к тому времени быть майоратом. Александр Карлович отказался наотрез – революционные убеждения не позволяли ему иметь крупную собственность. Впрочем, хотя сословными предрассудками он пренебрегал, но своим происхождением от царского рода все-таки гордился. «Мы, – говорил он детям в шутку, – наследственные шейхи».

Мать поэта Мария Даниловна Рачковская была родом из Молдавии, из городка Бельцы. Отец ее служил директором почтамта в Дубоссарах и имел чин надворного советника. Почтамтом громко называлась комнатенка с двумя работниками. Мария Даниловна знала молдавский, французский, немножко польский и немецкий языки. Она много болела и много лечилась. Ездила для этого и за границу. Как-то из Карлсбада она привезла книжку, где рассказывалось о некоем Мальцеве – это был Александр Карлович. Там описывалось, как он был арестован, сидел в тюрьмах и как сказал следователю на допросе, что да, он имеет честь принадлежать к партии «Народная воля». У Александра Карловича в крови была страсть к высоким фразам, даже если это грозило ему неприятностями.

Александр Карлович Тарковский, отец Арсения и дед Андрея, родился в 1861-м, в год отмены в России крепостного права. Когда мальчику было 10 лет, его родители в один день умерли от холеры. В юности Александр увлекался народовольческими идеями и был арестован по делу о покушении на харьковского генерал-губернатора. Под стражу Александр Карлович был взят со студенческой скамьи (он учился на юридическом факультете Харьковского университета).

По приговору суда два года Александр Карлович пробыл в одиночном заключении и еще пять лет – в общем тюремном, после чего был сослан на 10 лет в селение Тунку (Туруханский край, 300 верст от Якутска).

До ссылки и тюрьмы он был женат на Александре Андреевне Сорокиной – она была арестована одновременно с мужем, но вскоре вышла на свободу и, родив девочку Лену (Леониллу), умерла от холеры.

– В ссылку к отцу, – рассказывал Арсений Тарковский, – ездила очень любившая брата «Сашеньку» тетя Вера Карловна. Когда отца возили по тюрьмам из города в город, она сопровождала его и в далекую Тунку. Отец говорил, что самой тяжелой тюрьмой была орловская, даже тяжелей Петропавловской крепости, где он тоже сидел.

После всех тюрем, вернувшись в Елизаветград и находясь под гласным надзором полиции, бывший народоволец остепенился и вполне благополучно служил в городском банке.

Александр Карлович знал латынь, греческий, французский, немецкий, английский, итальянский, польский, сербский языки. Перед войной 1914 года к нему стал ходить какой-то «раввинообразный» еврей: Александр Карлович взялся за древнееврейский.

На матери Арсения, Марии Даниловне Рачковской, Александр Карлович женился в 1902 году. От этого брака родились Валерий (в 1903 году) и Арсений (в 1907-м).

Еще у Александра Карловича была дочь от первого брака. Вот что вспоминал Арсений о сводной сестре Лене.

Она хотела выйти замуж за одного итальянского скульптора, которого звали Ропалло. Он очень любил сестру и подарил нам обезьянку. Ее назвали Донька. Это значит «дочка». Отец кричал:

– Я не позволю, чтобы моя дочь вышла замуж за итальянского шарманщика! А она кричала:

– Он не шарманщик, он скульптор! Он изваял «Вакханку», которую купили Моисеевы!

А отец в ответ кричал:

– Моисеевы купят что угодно, если слепить и сказать, что это ВАКХАН-Н-Н-КА!

А мама говорила, что не потерпит животных в доме, потому что от них по комнате скачут блохи. Однажды сестра пришла с урока музыки, а мама опять стала говорить, что не потерпит животных в доме. Тогда сестра разорвала свою нотную тетрадь и закричала:

– За Ропалло замуж нельзя, животных в доме нельзя – ничего нельзя!

Вверху: Мария Даниловна с детьми. Елизаветград. 1911 год

Внизу: Арсений и Валерий Тарковские. Елизаветград. На обороте фотографии рукой Арсения выведена дата: 1912 год

В Бога Александр Карлович не верил. Когда по большим праздникам в дом приходили священники с причтом, он сердился, потирал руки и повторял: «Златые одежды». Правда, раз в году – в страстной четверг – церковь все-таки посещал.

На службе Александра Тарковского любили за ученость и добрый нрав. К концу империи он был товарищем (то есть заместителем, по терминологии той эпохи) директора банка. В должности директора его не утверждали, несмотря на большой авторитет в этой области. По проекту Александра Карловича и одного из его сослуживцев был выпущен какой-то выгодный заем, за что они получили большую премию. Под предлогом этого проекта хлопотали об освобождении Тарковского из-под надзора полиции, но дело кончилось ничем.

От надзора Александра Карловича освободила революция.

В плену у атаманши

Елизаветград. 1917-1919

В феврале 1917-го в России свергли царя.

– Дети, – сказал Арсению и Валерию отец, – свершилось то, ради чего я столько лет провел в тюрьмах и ссылке. Но дело сделано только наполовину. Посмотрим, что будет дальше.

А дальше было вот что. Готовилось Учредительное собрание. Дома и заборы обклеили плакатами с призывами избирать то первый, то второй, то третий, а то десятый блок. В город стали прибывать солдаты с фронта. На мельнице Деревянского объявили забастовку. Соседка Тарковских, учительница женской гимназии Ангелина Евгеньевна демонстративно пустилась во все тяжкие: стала ездить с офицерами на извозчиках и при этом громко хохотать.

В амбаре у Тарковских рабочие устроили круподерню, где драли гречиху, чтобы бастующим рабочим было что есть. Дров не хватало, и Тарковские стали отапливать дом гречишной шелухой – с помощью особого приспособления, вставлявшегося в печку.

В городе образовались рабочие отряды. В начале ноября они арестовали некоторых промышленников и членов городской думы. В январе пришло известие, что в Петрограде большевики разогнали Учредительное собрание. Началась Гражданская война.

15-летний Валя Тарковский, как многие тогда на Украине, увлекся идеями анархистов и стал возвращаться домой поздно вечером. Глаза его блестели, как у кокаинистов. Он ходил в гимназию с семизарядным ковбойским кольтом на поясе. В ствол этого кольта Арсений без труда вставлял большой палец.

Домой к Тарковским явился директор гимназии Милетий Карпович Крыжановский и сказал Александру Карловичу:

– Ваш сын является в гимназию вооруженным. Я дал ему понять, что это запрещено правилами для учащихся. Он заявил мне, что в правилах этого нет. Однако же это вытекает из них по логике вещей, хотя и не говорится напрямую. Ваш сын объясняет свое поведение тем, что он член комитета анархистов и без оружия не имеет права ходить по городу. Я не оспариваю тот факт, что мы живем в очень тревожное время, но моя гимназия и – огнестрельное оружие!

Александр Карлович и директор заперлись в кабинете, а Валя сказал Арсению: «Айда к тете Вере!» И они потихоньку ушли из дома.

У тети Веры, жившей за вокзалом, в этот вечер гостила Лена, сводная сестра Валерия и Арсения. Сестру и братьев поили сладким горячим чаем. Разговор велся медленно, с большими паузами между фразами a la чеховская пьеса.

Тетя. Стреляют, опять стреляют! Десять правительств сменилось… Господи, когда же все это остановится!

Дядя. Никогда. Теперь вот Маруська Никифорова пришла. Ясное дело, что это временно.

Л е н а. А кто она такая?

Тетя. Говорят, ее мужа кто-то расстрелял, вот она и мстит всем подряд. Объявила себя анархисткой, бронепоезд захватила. А с собою повсюду возит сына. ну вот такого, как Арсик, не больше.[4]

Дядя. Любите вы, женщины, всякие романтические истории! А по мне, все просто – дорвалась баба, простая мещанка до власти и крушит все подряд. Ей сам процесс нравится, а что и зачем, она и не думает.

Л е н а. Тетечка, пойди в погреб, а то еще попадут в дом.

Тетя. А ты?

Лена. У меня еще дело есть. Вот дошью рукав и пойду.

Тетя. Нет, вроде все затихло… Почитай лучше, Леночка.

Лена. Да ты заснешь.

Тетя. Ну, засну. А ты все равно почитай.

Лена. Что читать-то?

Тетя. Да хоть «Баскервилльскую собаку». Валя, Арсик, может, вы еще чаю хотите?

Арсений. Нет, спасибо. Уже поздно, мы пойдем.

Тетя. Осторожно только! Лучше какими-нибудь задворками, вы же, мальчишки, хорошо их знаете.

Братья уходят. Валя старше Арсения на три года, у него уже пробиваются усы. Ходит он вразвалочку, подражая морякам.

На одной из улиц братьев останавливает патруль.

– Стой! Осадное положение!

– А вы кто такие? – спрашивает Валя.

– Первый украинский сводный полк имени товарища Федотовой.

Братьев ведут в кутузку – бывшее юнкерское кавалерийское училище, где не так давно преподавал математику их дядя Саша. Мальчишек запирают в одной из комнат, и они долго сидят в темноте с какими-то людьми. Наконец издалека слышатся голоса:

– Где хлопчик?

Выводят одного Арсения и ведут по коридорам. Он узнает их – три года назад он был здесь на елке. Приводят в кабинет начальника училища. За столом сидит знаменитая в здешних местах атаманша Маруська Никифорова в серой бекеше из генеральского сукна, обшитой смушкой. Она среднего роста, русые с пепелинкой волосы, пенсне с черным шнурочком, вялый рот. Рядом ее адъютант: стоит орлом, горбатый нос, чуб из-под кубанки, короткие усики, наглые дивные черные очи, галифе с лампасами, ноги кривые, в руке нагайка.

Маруська Никифорова – голосом учительницы:

– Кто взял хлопчика? Адъютант – эхом:

– Хто узял хлопчика? Она:

– Я велела хлопчиков не брать.

Он:

– Расследовать.

Атаманша выдвигает ящик стола, достает конфету в яркой бумажке, протягивает Арсению:

– На! Йды домой!

Арсений, не протягивая руки за конфетой, просит:

– Отпустите брата.

– А якого он року?

– Он большой.

– Больших я велела брать. На конфетку, йды. Арсений берет конфету. Маруська, встав из-за стола, поглаживает его по голове:

– Гарный хлопчик…

Одному из казаков она велит отвести Арсения домой и взять от родителей расписку, что довел благополучно. Казак идет по коридорам училища, чертыхаясь и приговаривая «обрыдло все». Временами он как-то жалобно стонет.

Наконец Арсений с провожатым до бираются до дома. У Марии Даниловны белое лицо.

– Где ты был? Где Валя?

– Нас арестовала Маруська Никифорова.

– Атаманша, – многозначительно добавляет казак и просит дать расписку.

Мария Даниловна пишет: «Арсения Тарковского, ученика 3-го класса гимназии Крыжановского, доставили домой и проводили благополучно».

Казак берет расписку и молча уходит.

– Она дала мне конфету, – хвалится Арсений. Мать в ужасе.

– Брось, брось ее! А где Валя?

– А его оставили, не пустили.

– Господи милосердный! Александр, ты слышишь – Валя арестован!

– Доигрался со своим кольтом, мальчишка! – отзывается Александр Карлович.

Мария Даниловна в истерике:

– Надо его спасать! Идти туда! Нет, постой, они заберут и тебя. Пойду я сама!

Александр Карлович удерживает ее, но Мария Даниловна одевается и уходит. Александр Карлович не выдерживает и срывается вслед.

– Не вздумай уходить из дома! – кричит он сыну. Арсений остается один.

Брат

Елизаветград. 1914-1919

Брату Арсением Тарковским посвящены стихи, несколько новелл из книги «Константинополь» и разрозненные воспоминания.

Мой брат как-то должен был читать в гимназии реферат о каналах на Марсе. Тогда все этим очень увлекались; на Марсе обнаружили каналы, которые, как все думали, были построены руками живых существ. Кстати, когда оказалось, что это не так, я ужасно расстроился!

Так вот, брат очень долго готовился, писал реферат о каналах. Потом читал его в гимназии… Всем очень понравилось, ему долго хлопали. Мне тоже захотелось поучаствовать в его торжестве, я вышел и сказал: «А теперь я покажу вам, как чешется марсианская обезьяна». И стал показывать. И услышал громкий, чтобы все услышали, шепот мамы: «Боже мой, Арсюша, ты позоришь нас перед самим Милетием Карповичем!» Меня схватили за руку и увели домой, я всю дорогу плакал. Дома нас ждал чай с пирогами, все хвалили брата, а он гордо говорил: «Вы оценили так высоко не мои заслуги, а заслуги современной наблюдательной науки о звездах». А потом, окончив свою речь, сказал: «А теперь пусть он все-таки покажет, как чешется марсианская обезьяна».

Еще в ушах стоит и гром и звон:
У, как трезвонил вагоновожатый!
Туда ходил трамвай, и там была
Неспешная и мелкая река —
Вся в камыше и ряске.

Я и Валя
Сидим верхом на пушках у ворот
В Казенный сад, где двухсотлетний дуб,
Мороженщики, будка с лимонадом
И в синей раковине музыканты.
Июнь сияет над Казенным садом.

Мы оба
(в летних шляпах на резинке,
В сандалиях, в матросках с якорями)
Еще не знаем, кто из нас в живых
Останется, кого из нас убьют…

В октябре 1919 года кто-то сообщил Тарковским, что их старший сын убит на Большаковских хуторах, в перестрелке с бандой григорьевцев. Никто в доме в это не поверил. Не верил Александр Карлович, не верила тетя Вера, не верила Мария Даниловна. Но, чтобы окончательно убедиться в своем неверии, ходила смотреть трупы. С собой она брала младшего сына.

В том октябре наступили ранние холода. Мать и сын страшно замерзли, пока добрались до хуторов. Навстречу попались две телеги с убитыми, которых везли в город. Мария Даниловна попросила возницу остановиться, и они пересмотрели мертвых. Вали среди них не было. В глазах Марии Даниловны сверкнуло торжество:

– Вот видишь! Что я тебе говорила!

Она как будто хотела, чтобы сын с нею спорил.

В небольшой балке, поросшей бурьяном и низким кустарником, лежали еще не убранные трупы. Задувал ветер. У Арсения окоченели руки. Он подходил к мертвым и если убитый лежал ничком, поворачивал его голову.

– Не он? Не он? – спрашивала мать и снова торжествовала: – Ну, я же говорила!

Платок у нее сбился набок, и ветер трепал седые пряди. Она не поправляла платок, не отводила волос со лба.

…Они ходили по балке часа два, почти все кругом осмотрели, но Мария Даниловна упорно посылала сына:

– Посмотри вон там! А в той стороне ты еще не глядел?

Дважды они находили людей без головы. Тогда осматривали руки – у Вали на большом пальце левой руки был ожог от неудачно проведенного опыта по химии.

Арсений очень устал. Руки совсем не слушались. Хотелось вернуться домой, в тепло, но мать никак не решалась уйти.

Наконец она сказала:

– Ну, хорошо, глянь на всякий случай на той стороне ручья, а я поднимусь по тропе слева. Если что-нибудь заметишь, крикни. Если раньше подойдешь к хутору, жди меня, никуда не уходи!

Они разошлись.

А затем Арсений обнаружил брата. Валя лежал еще с несколькими убитыми в яме, которую можно было заметить, только подойдя к ней очень близко. Сгоряча Арсений что-то выкрикнул. Мать не успела отойти далеко и услышала его голос. Он увидел, что она спускается по тропинке к ручью. Арсений замахал руками, но она поняла это как знак подойти ближе. В ужасе от того, что сейчас мать увидит Валю, Арсений схватил брата за ноги и попытался перетащить в другую яму. Но он был слишком тяжел для двенадцатилетнего мальчика, слабого от недоедания и холода. Тогда Арсений перевернул брата лицом вниз и загородил другим трупом. Потом он выскочил из ямы и побежал навстречу матери, крича:

– Его здесь нет! Я уже посмотрел!

Но Мария Даниловна продолжала идти медленно и размеренно, как сомнамбула. Арсению стало страшно. Мать остановилась в нескольких метрах от ямы и мельком глянула на убитых.

– Да, его здесь нет, – прошептала она, повернулась и так же медленно пошла назад.

Два письма

Елизаветград. 1920

В 1920 году конники Буденного с боем взяли Елизаветград, а вслед за тем Александра Карловича вызвали в особый отдел Первой конной армии. Дело заключалось в том, что среди писем, которые перлюстрировали особисты на местной почте, обнаружилось послание из Польши, адресованное Тарковскому. Отправителем был не кто иной, как польский лидер Юзеф Пилсудский! Когда-то он отбывал ссылку в одном селении вместе с Александром Карловичем и теперь вспомнил о своем ссыльном товарище.[5] Пилсудский писал примерно следующее: «Дорогой Саша! Я неплохо устроился, я – Первый Маршал Польши. Приезжай, привози семью, коли женат. Целую тебя. Твой Юзеф».

В ноябре 1918 года Регентский совет Польши передал Пилсудскому высшую военную и гражданскую власть в стране, а с февраля 1919 года Польша повела военные действия против Советской России. Получение письма от главы враждебного государства могло стоить Александру Карловичу жизни. Его спасло другое письмо – от Ленина. Полученное чуть раньше, оно содержало просьбу написать воспоминания о «Народной воле». Письмо «вождя мировой революции» уберегло Александра Карловича от ареста и дальнейших репрессий.

История порой совершает поразительные кульбиты! Вот вам сюжет для небольшого романа. Жили-были братья Ульяновы – Александр (старший) и Владимир (младший). Жили-были братья Пилсудские – Бронислав (старший) и Юзеф (младший). В 1887 году Александра Ульянова и Бронислава Пилсудского судили за участие в подготовке покушения на императора Александра III и приговорили к смертной казни. Ульянова повесили, а Брониславу смертную казнь заменили 15 годами каторги. Младшего же брата Бронислава – Юзефа, несмотря на отсутствие доказательств его вины, «на всякий случай» сослали на пять лет в Туруханский край.

Прошло много лет. Младший брат Александра Ульянова стал лидером России. Младший брат Бронислава Пилсудского стал лидером Польши. И вот братья людей, осужденных по одному и тому же делу, повели свои страны войной друг на друга. Письмо одного из них едва не погубило Александра Карловича Тарковского, письмо другого – спасло. А вы говорите, что чудес не бывает!

Скиталец

Новороссия и Крым. 1921-1922

Странная сила прошлого!

Не случалось ли с вами так, что оно вдруг приобретало власть над всем вашим существом и превращалось из мира зыбкого и давным-давно потерявшего свою реальность в нечто влажное, сверкающее, осязаемое, как только что пойманная рыба, ходившая доселе на неведомой глубине? И вы неизбежно подчинялись таинственному зову прошлого, порою грозному, порою почти скрипичному в своей томной невыразительности… Ибо родина не только в пространстве, но и во времени.

До революции 1917 года Елизаветград был уездным городом и входил в состав Херсонской губернии. Тогда этот край назывался Новоро'с сией. В 1914 году город населяло 60 тысяч жителей.

Елизаветград стоял на реке Ингул (Ингулец), неглубокой и неширокой. В городе не было особо прекрасных зданий. Не было в нем вида с крыш или балконов на широкое речное устье, по которому плыли бы к морю большие белые пароходы. В общем, обычный пыльный уездный город, который с трех сторон окружала степь. На юг степь тянулась вплоть до Черного моря.

Когда наступало лето, город заносило песком – песок проникал сквозь наглухо затворенные окна, хрустел на зубах, мутил питьевую воду. Город был некрасив. Если жить в нем, то лишь с уверенностью, что из него можно в любой момент уехать – стоит только захотеть! Но, как и везде на свете, здесь жили в большинстве своем люди, не подозревавшие о своем счастье или несчастье. Это был город хлебной торговли и мелких ремесел, город задворок, устроенных так, чтобы весь мир вращался вокруг пыльных курятников и голубятен.

И все же город был прекрасен, потому что он был городом детства. Только этим словосочетанием можно объяснить тайную силу власти простого скопления дворов, улиц, площадей, мостов, рынков…

Путь будущего поэта начинался у городских ворот, у валов земляной крепости, у дороги на хутора, у оливковой рощи с дикими маслинами, у одноэтажного дома на Александровской улице с высоким фундаментом, скрытым наполовину кустами роз. Там до сих пор стоит мальчик в матроске и коротких штанах, весь исцарапанный и перепачканный охрой, которой когда-то красили забор вокруг дома. В любой момент он был готов сорваться с места и убежать в степь, за которой ходит море, смешивая запах соленых брызг с терпко-горьковатым запахом полыни…

«Если бы я мог жить где угодно, уж, конечно, я поселился бы у моря, – мечтал Арсений Тарковский, будучи еще совсем юным. – Каждое утро я спускался бы к нему и, если бы стояло лето и море было бы спокойное, видное до самого горизонта, выгнутое, как тарелка, у берегов, если бы день был ясен, – я раздевался бы и лежал на песке, а широкая и ленивая волна, набегая, окатывала бы меня с головы до ног. Потом я шел бы в море по отмели и, почувствовав, что дно уходит из-под ног, я плыл бы – сначала на боку, а там лег бы на спину, качаясь на волнах, раскинув руки, смотрел бы на небо, которое совсем не кажется высоким, когда лежишь на воде. Потом я возвращался бы на берег, обтирался рубашкой и шел домой.»

И Тарковский увидел море, но при обстоятельствах совсем непростых.

История эта началась с того, что в Елизаветграде была городская сумасшедшая Софья Александровна, ходившая в шляпе с зелеными и оранжевыми перьями и в сапогах. Она всерьез считала себя поэтессой. Однажды юный Арсений и трое его друзей наняли погребальные дроги и вместе с Софьей Александровной разъезжали по городу, останавливаясь то тут, то там и читая стихи. Тарковский завернулся в желтое покрывало, а на голову водрузил зеленый абажур – в подражание знаменитым столичным футуристам – Бурлюку и Маяковскому. Вскоре в местной газете (выходила на синей бумаге, предназначавшейся для заворачивания сахарных голов) был напечатан дерзкий акростих юных местечковых «возмутитетелей спокойствия» – Арсения и его друзей.

Из первых букв каждой строки стихотворения складывалось слово «ЛЕНИН».

Шел 1921 год, еще были живы отголоски Гражданской войны, и в подростковой шалости власти усмотрели политическую крамолу. Мальчишек арестовали, несколько дней продержали в местном отделении ЧК (правда, хорошо кормили и даже водили в театр), а потом повезли на поезде в Николаев – на суд. По дороге Арсению удалось бежать.

Скитаясь по Новороссии и Крыму, Арсений добрался до моря. Он смог устроиться учетчиком в рыболовецкую артель. Позднее это отозвалось в стихах.

Где целовали степь курганы
Лицом в траву, как горбуны,
Где дробно били в барабаны
И пыль клубили табуны,

Где на рогах волы качали
Степное солнце чумака,
Где горькой патокой печали
Чадил костер из кизяка,

Где спали каменные бабы
В календаре былых времен
И по ночам сходились жабы
К ногам их плоским на поклон,

Там пробирался я к Азову:
Подставил грудь под суховей,
Босой пошел на юг по зову
Судьбы скитальческой своей…

Несмотря на молодость, Тарковский пользовался уважением неграмотных рыбаков и грузчиков артели, потому что иногда читал им газеты.

Арсений снял комнату у одного из рыбаков – в белой мазанке, стоявшей на горе. Из окна, почти квадратного – аршин на аршин, было видно море. За окном росли мальвы. Хозяин дома, еще не старый, по-цыгански смуглый и черноволосый, почти никогда не был трезвым. У него были необычайно длинные руки, и, когда хотел объяснить что-нибудь, он помогал себе ими, делая странные жесты.

Рыбак относился к жильцу со смешанным чувством почтения и удивления. Его дочь Варюша, ровесница Арсения, такая же черноволосая, как отец, точно так же прибегала к помощи жестов, когда не хватало слов. Худенькая и смуглая, по утрам она выходила во дворик и, почесывая голову, позевывала. Потом она кормила кур.

И Арсений утром выходил из мазанки, наскоро перехватив какой-нибудь еды.

– Ты куда? – спрашивала Варюша, заранее зная, что он ответит:

– Купаться. А ты не пойдешь?

Он тоже знал, что она ответит. Как обычно, Варя прищуривала глаза и рассматривала свою левую ладонь:

– Утром-то вода хо-о-лодная… – и сжимала руку в кулачок.

Нет, влюблен в нее Арсений не был – у девушки косил левый глаз. Но, лежа в воде на спине, он подолгу думал о ней. Он мечтал заработать много денег и отдать их Варюше, чтобы она поехала в Симферополь – ее бы вылечили, и она перестала бы так сильно косить. Вероятно, она и вся бы тогда переменилась. Быть может, он даже уговорил бы ее пойти купаться, а так… Он даже не знал, умеет ли она плавать.

Когда Арсений возвращался с моря, хозяин входил в его комнату с двумя стопками в руках, локтем отворяя дверь. Рыбак ступал осторожно, боясь расплескать водку. Арсений пил ее с омерзением, но отказаться было нельзя – это был знак уважения со стороны хозяина. Иногда ему удавалось, не проглотив водку, незаметно выплюнуть ее за окно. Много лет спустя, на фронте, сутками замерзая в сырых окопах на пронизывающем ветру, он вспоминал об этой выплюнутой водке и мечтал о ней. А тогда Тарковский мечтал о другой квартире, и все-таки не съезжал от Артема Васильевича, возможно, из-за Варюши.

Она училась в школе, у нее было несколько подруг. И любая из них нравилась Тарковскому больше, чем Варюша. Да и Арсений тоже не больно-то нравился ей. Парень он был неразбитной и, несмотря на свои 16, из которых шесть пришлись на страшное время, был по-мальчишески застенчив.

Варюша дружила с соседом Владькой. Вот кто был хорош собой! Белокурый и голубоглазый, задира и коновод всей улицы, он не знал поражений в многочисленных драках на окраинах Балаклавы.

Однажды Арсений (когда еще только поселился у Артема Васильевича) вышел на улицу и сел на скамью у ворот. Рядом с ним уселись двое парней; один из них был Владька. Они начали выжимать чужака со скамейки, молча, ничего не говоря. Арсений уперся, этого требовало самоуважение. Завязалась ссора, кончившаяся дракой: Владька молниеносно ребром ладони разбил ему нос в кровь. Арсений ответил ударом в грудь. Владькин товарищ размахнулся (верно, у него был зажат пятак в руке), и Арсений вдруг словно очутился под большим гудящим колоколом. Потеряв самообладание, он яростно бросился на Владькиного приятеля и свалил его на землю.

– Будет, – сказал Владька, – хватит валяться! Вот тоже, сцепились!

Это значило, что чужак не сдрейфил и выдержал испытание. Из калитки, чуть склонив голову и, кажется, улыбаясь, на все это смотрела Варюша.

– Владька, черт, – сказала она, – он же у нас живет, вот отец узнает, тогда держись.

– А где отец? – спросил Владька.

– В контору пошел, – ответила Варюша, улыбаясь уже приметно. – Владька, вот твоя Нинка взяла у меня географию, так пусть она ее отдаст.

Она уже не смотрела на него, а, скосив глаза, разглядывала свою ладонь.

Пальцами Арсений зажал нос, чтобы перестала идти кровь. Владька откинул со лба вьющуюся прядь, посмотрел Варюше прямо в лицо холодными нагловатыми глазами и сказал так спокойно и равнодушно, как будто не было никакой драки:

– Эх ты, косая, собак, что ли, боишься. Ну, идем со мной, скажешь Нинке.

Нинка была его сестрой, в которую Арсений был влюблен. Странное дело: потом он никогда не мог вспомнить, какова она была, эта Нинка, не помнил ни лица, ни цвета волос, ни походки. Как-то получалось так, что когда Арсений бывал с Нинкой, он думал не о ней, а о Варюше, косоглазой и неловкой. Не Нинке, а ей желал он счастья и удачи. Она снилась ему в ту пору, когда ночи так темны, что кажется, будто светится море, поменявшись с небом местами, и в комнате душно даже с раскрытым окном. Нет, ей было больше, чем Арсению, ей было уже 17. И хотя любовного опыта у него было к тому времени предостаточно, порой он чувствовал себя рядом с ней сопляком, мальчишкой, пускающим бумажные кораблики.

Арсений Тарковский жил в белой мазанке уже много месяцев. Миновала осень с виноградным изобилием и длинными затяжными штормами. Дожди обрушивались на город черными столпами, и море, чернильного цвета с белыми гребнями на волнах, ревело день и ночь. Прошла зима, и снова наступила весна, раньше времени сменившаяся сухим и очень жарким летом. Даже море будто и не увлажняло воздуха, ставшего столь недружелюбным и по-человечески раздраженным.

Артем Васильевич по-прежнему заходил утром к жильцу. Но Арсений полностью приноровился к его характеру и научился отказываться от непременной стопки водки. Тем не менее ритуал оставался неизменным. Поскольку жилец отказывался от угощения, Артем Васильевич выпивал сначала свою стопку, а затем и предназначавшуюся собеседнику. В ответ Тарковский угощал его дешевым местным вином.

По воскресеньям, когда рыболовецкая артель не выходила в море и контора была закрыта, хозяин подолгу сиживал у Арсения. Нередко при этом он звал Варюшу, и она садилась на табурет, сложив ладони на коленях.

– Вот невеста выросла, – говорил хозяин, – а не за Владьку же ее отдавать, хулигана такого! Что, Варюша, – он лукаво взглядывал на нее, – вышла бы ты за какого капитана, а может, за англичанина, или хочешь за японца?

Тогда японские концессионеры пытались поднять давным-давно затонувший в местной бухте корабль (ходили слухи, что на корабле перевозили золотые слитки), и Артем Васильевич, как и другие жители городка, часами мог обсуждать эту тему и говорить о японцах, удивлявших город своей отчужденностью от всего русского, привычного.

– Скажете тоже, – краснея, сердилась Варюша, – я и не хочу замуж – кухаркой быть да поломойкой, я дальше учиться поеду.

И вставала, чтобы выйти из комнаты, а Артем Васильевич размахивал руками, и слова его прыгали в разные стороны, как кузнечики из-под ног.

– Брось, брось, не то, я не об этом, – говорил он, – ты лучше спой! Вот она, как мать, поет, – поворачивался он к Арсению, – уж вы поверьте, а мы винцо допьем… А уж мать-то покойница как пела!

Арсений тоже упрашивал Варюшу спеть. Сначала она отговаривалась, а потом пела. Голос у нее был немного резкий, и, пожалуй, не в пении проявилась бы она вполне, а в танце – так легко Варюша вскидывала руки, и такая легкая – при всей ее неловкости – была у нее походка. Была она легка по-птичьи, но танцевать не умела, вот и начинала петь.

Любимой ее песней была «По диким степям Забайкалья». Странно было слушать эту северную песню в сорокаградусную жару – даже мальвы опускали за окном свои широкие листья и обои потрескивали на стенах.

Артем Васильевич плакал, когда Варюша пела. А Тарковскому было неловко оттого, что рыбак плакал, и Варюшин голос давил на него, слишком сильный для маленькой комнаты, в которой он жил.

Тот день выдался особенно жарким. Артем Васильевич выпил две бутылки вина, что оставались у Арсения, и захмелел.

– Спой еще раз «По диким степям», – стал просил он дочь, – спой, Варюша! Ну, просто – вот это самое…

Руки его заметались и вдруг прижались к груди. Варюша откашлялась и запела.

– Варя! – раздался с улицы голос Владьки. – Поди сюда! Она выбежала из комнаты, едва не опрокинув табурет.

– А, чтоб тебе! – сплюнул Артем Васильевич и тут же добавил: – А то выдать ее за этого Владьку, может, он того… часом и присмиреет. Я-то тоже не промах был в его годы. – Он ударил себя кулаком в бок. – Я и финкой баловал.

Потом Арсений пошел к морю и долго лежал на песке, и волны одна за одной прокатывались по нему. В тот день он заплыл далеко, до той черты, где море вдруг темнеет, если смотреть на него с берега.

Домой Тарковский вернулся уже поздним вечером. Хозяин сидел за столом на кухне, освещаемой семилинейкой.

– Варя еще не пришла, – мрачно сказал он, – пойду к Семеновым, узнаю.

– Да где ей быть, – пожал плечами Арсений, – скоро вернется, ждите.

– А Нинка, говорят, – продолжал он, – стибрила у отца два червонца да и профинтила с девчонками. Выпороть бы ее, да некому. Известное дело – безотцовщина! Не-ет, – руки его подпрыгнули, – Варя у меня не такая. Вот ты, – он вдруг перешел на «ты», – ты бы как-нибудь с ней разговаривал побольше, что ли! Может, она и отбилась бы от Владьки-хулигана. А она вот какая девушка… – И руки его начертили в воздухе две плавные линии, – право, поговорил бы!

– Я уеду скоро, Артем Васильевич, – сказал Арсений, и голос у него сорвался. – Мне надо уезжать, не век же тут жить. Меня домой зовут.

– Эх ты, – сказал Артем Васильевич, – пожил бы еще годочек, а то какую девушку пропускаешь! Ведь что косенькая, так это, говорят, в Симферополе есть такой доктор.

Варя не вернулась домой в тот вечер. Поздней ночью Артем Васильевич ходил к Семеновым, и Владька клятвенно заверил его, что расстался с Варей давно, часа два назад. Это подтвердила и Нинка.

Рано утром в дом прибежал Владька, бледный, как полотно, и, задержав дыхание, крикнул:

– Артем Васильевич, Варьку вытащили!

Артем Васильевич сразу понял, что случилось, и как был без рубашки, босиком, в одних парусиновых брюках – бросился следом за Владькой. На бегу он обернулся к Арсению и полувскрикнул, полувсхлипнул:

– Это ты научил ее плавать!

Варюша лежала на берегу, прикрытая своим синеньким ситцевым платьем, на котором кое-где проступили мокрые темные пятна. Под солнечными лучами они уже просыхали и исчезали одно за другим. Глаза у Варюши были закрыты, и теперь никто бы не догадался, что левый глаз ее косил.

Вскоре Арсений уехал. Артем Васильевич провожал постояльца и, несмотря на возражения, нес до вокзала его легкий фанерный чемоданчик.

Когда Арсений снова попал в эти места – незадолго до войны, – он несколько раз заплывал далеко в море, ложился на спину и ожидал, что его подберет рыбачья шаланда. Он мечтал, как в юности, беспечно курить с рыбаками и болтать об улове. Может быть, кто-нибудь из рыбаков узнал бы его, хотя вряд ли – прошло слишком много лет…

Еще раз аукнулась жизнь у моря в ноябре 1947-го, в стихотворении «Воспоминание».

Я в четверть шума слышу, в четверть света
Я вижу море. Странная мечта —
И этот небосвод белесоватый,
И парусные лодки рыбаков,
И связь души немолодой, недоброй
Со всем, что вижу, и со всем, что слышу.
Но слова нет на языке людском
Для этой связи. Только в позднем детстве,
Когда желанье смерти гул в ушах
И перебои сердца порождает,
Все зримое нам предстает, как чудо,
Особым смыслом до краев полно.
И, может быть, у моря есть язык,
И в слезной синеве его трепещет
Ответное влечение к ребенку,
Рыдавшему на берегу его,
И, может быть, еще одно мгновенье —
И я припомню имя, в дикой скорби
Окликну поименно море, небо,
И берега, и парусные лодки.
Мне возвращенья прежних сил не надо,
Я не хочу вторично пережить
Ни сны свои, ни раннее виденье
И столь чужой, и столь родной стихии,
Но море мне такого не дает,
И память я напрасно мучу, словно
Те горькие не миновали годы,
И не прошла мучительница-юность,
Ни жизнь моя, ни первая любовь.

«Ту, что горше всех любил»

Елизаветград – Юрьевец. 1921-1932

В одном из интервью в середине 1980-х Арсений Тарковский размышлял:

Страдание – постоянный спутник жизни. Полностью счастлив я был лишь в детстве. Но существует какой-то странный способ аккумуляции сил перед достижением большой высоты. Я не скажу, как это делается: то ли надо внушать себе, то ли учиться себя видеть, но полностью счастливый человек, наверное, не может писать стихи. Больше всего стихов я писал в 1952 году. Это был очень тяжелый год. Болела моя жена, я за нее очень боялся, никого к ней не подпускал, ухаживал сам… Я ужасно переживал, мало спал. Однажды она позвала меня, я побежал к ней и упал, потерял сознание…

И вот в тот год я очень много, очень много писал. Было какое-то напряжение всех духовных сил… Знаете, это как в любви. Меня всегда привлекают несчастные любови, не знаю почему. Я очень любил в юности Тристана и Изольду. Такая трагическая любовь, чистота и наивность, уж очень все это прелестно! Влюбленность – так это чувствуешь, словно тебя накачали шампанским… А любовь располагает к самопожертвованию. Неразделенная, несчастная любовь не так эгоистична, как счастливая; это – жертвенная любовь. Нам так дороги воспоминания об утраченной любви, о том, что было дорого когда-то, потому что всякая любовь оказывает влияние на человека, потому что, в конце концов, оказывается, что и в этом была заключена какая-то порция добра. Надо ли стараться забыть несчастную любовь? Нет, нет… Это мучение – вспоминать, но оно делает человека добрей.

Одно из самых пронзительных воспоминаний Арсения Тарковского – его юношеская любовь к Марии Густавовне Фальц. В своих записках он обозначает свою возлюбленную инициалами «М. Г.».

Среди соседей Тарковских по Александровской улице была семья Густава Фальца, бывшего управляющего имением барона Фальц-Фейна «Аскания-Нова», родственника знаменитого создателя заповедника. Переехав в Елизаветград, семья Фальцев поселилась в небольшом двухэтажном доме около гимназии; после смерти родителей Мария осталась жить в двух нижних комнатах с окнами в сад. Это о ней, М. Г., самое знаменитое стихотворение поэта:

Свиданий наших каждое мгновенье
Мы праздновали, как богоявленье,
Одни на целом свете. Ты была
Смелей и легче птичьего крыла.

Когда настала ночь, была мне милость
Дарована. Алтарные врата отворены,
И в темноте светилась
И медленно клонилась нагота…

С Тарковским и другими интеллигентными гимназистами, которые собирались в доме Фальцев, Марию познакомила младшая сестра Елена. Вокруг Марии сложился кружок влюбленных в нее талантливых елизаветградских юношей – Михаил Хораманский, Николай Станиславский и др. Но выделяла она Арсения – Асика Тарковского. Сама Мария Густавовна была «соломенной вдовой» офицера Колобова, участвовавшего в Первой мировой и пропавшего без вести во время Гражданской войны.

Александровская улица шла в гору, становясь еще круче немного повыше дома, где жили Тарковские. Арсений переходил ее тем же путем, каким ходил еще недавно в гимназию, и подходил к дому М. Г. Слева была терраса, застекленная матовым стеклом, повитая диким виноградом. По шаткому крылечку он поднимался на террасу, шел по узкому, тоже застекленному коридору, оттуда дверь вела в прихожую, а из прихожей – направо, к М. Г. У нее было темновато и днем – окно выходило в коридор, и в комнату попадало мало света. Слева от дверей стоял шкафчик, рядом на стене висели фотографии матери и отца – в одной рамке с двумя овальными отверстиями. За шкафчиком стоял диван в стиле модерн, в виде раковины, зеленый, плюшевый. У следующей стены был столик с лампой, которая не горела, – тогда жгли керосиновые коптилки. И еще на нем лежали книжки – Бальмонт, Северянин… За столиком, перпендикулярно стене, размещался клеенчатый турецкий диван, на котором она спала. А за диван Арсения не пускали – там была кухня, где топили голландскую печку и стряпали.

Помимо тесноты, комната Марии была еще и сыроватой. Ей это было вредно, потому что у нее был туберкулез легких. Раз в месяц она ходила к врачам, ей делали пневмоторакс. Но она не дорожила своим здоровьем, возможно, не дорожила и жизнью – слишком много делала она того, что приносило ей явный вред. М. Г. много курила и много пила. Тогда в продаже был только самогон, из него делали ликеры – сиропы отбивали запах сивушного масла.

Позже Арсений Тарковский вспоминал:

Я был очень молод тогда и не понимал, что ее можно было удержать от этого медленного постоянного самоубийства, если бы отдать ей всего себя, без остатка, если окружить ее собой.

Она была высокого роста и тонка, прямая фигура, длинные руки. Кожа была нежна, бела и розовата, к ней плохо приставал загар. Темно-русые волосы, сбегавшие к мысику на лбу, она немножко подстригала, чтобы лоб казался повыше. У нее были голубые – или серые? – глаза, окруженные голубыми кругами, чуть выдающиеся скулы, некрупный рот, белые и скорее мелкие зубки… Голос ее был со странной хрипотцой, быть может, ее голос был первым, что заставило меня полюбить ее.

Она была бедна. Может, у нее были еще платья, но я помню ее только в белой блузке и коричневой юбке в клетку; с обувью у нее всегда было не слишком благополучно. Еще она имела серое пальто цвета офицерской шинели и меховую, кажется, скунсовую горжетку.

Как я был молод тогда!

До этого она была замужем. Муж ее уехал чуть ли не после первой брачной ночи, она осталась одна с матерью. Потом у нее был роман с М[ихаилом] Х[ороманским], но и он уехал, потом с Н. Г., и он бросил ее. Может быть, до меня она любила и еще кого-нибудь… Тогда я думал, что она не любит меня. Вероятно, так и было. Ведь я был совсем мальчик тогда, за что меня было любить?

Я не помню, как это началось. Не помню, что было причиной тому, что я должен был поцеловать ее ногу в ботинке, но я поцеловал. Это было сделано, чтобы унизить меня, и я был унижен – поцеловал и ушел. Я тогда полюбил ее, и если она когда-нибудь любила меня, то полюбила тоже тогда. Быть может, ее влекла ко мне разнузданная чувственность мальчишки, которую она во мне угадывала, она ведь тоже была чувственна. Мы проводили сумасшедшие ночи и дни. Я очень рано развился в этом смысле, я был плохой мальчик и причинял маме много страданий.

Я был легкомыслен тогда, мне нравилась и другая женщина, и М. Г. сказала как-то ей: «Заведи с ним роман, он славный мальчик». Та посмеялась, не завела. Я очень страдал оттого, что М. Г. так сказала. А может, это была пустая бравада, она любила хорохориться…

Года за два до смерти М. Г. я снова попал в город. Мы увидели друг друга, я с женой был у нее, и жена ей не понравилась, – хотя, скорее всего, это была ревность. Но тогда она в последний раз принадлежала мне.

Какое-то время спустя я написал письмо М. Г., я писал о том, что любил ее и, вероятно, люблю до сих пор. Письмо было большое, на десяти страницах, в нем я много писал о себе; вероятно, это было хорошее и печальное письмо, потому что в те годы мне казалось, что молодость не удалась, а это помогало писать так, что написанное волновало читателя.

Ответа я не получил. Много лет спустя от сестры М. Г. я узнал, что она умирала с письмом в руках. Сестра потом сожгла это письмо.

М. Г. было жаль свою молодость. А может, она по-настоящему любила меня и печалилась о том, что ничего не сделала, чтобы удержать меня. Но, скорее всего, ей было страшно умирать, а я своим глупым письмом разбередил этот страх. Всегда получалось так, что мои высказывания, как бы благожелательны они ни были, причиняли боль тому, к кому они были обращены. У меня сердце лишено такта. Хотя, говоря правду, к этому меня приучила она – я слишком старался защититься от ее изменчивой любви.

В 1929–1932 годах, уже будучи женатым на Марии Вишняковой, живя в верховьях Волги – Завражье и Юрьевце, Арсений мучительно тосковал о Марии, оставшейся в далеком южном городе. Это была тоска не только о юношеской любви, но – о самой юности.

Если ангелы летают
В куполах ночных церквей,
Если розы расцветают
В тесной горнице твоей.

Ангелы в ночных куполах – это Юрьевец, его таинственные древние храмы. А тесная горница – это Елизаветград, город первой любви, город вечного света, опустевший рай.

М. Г. посвящены (без обозначения) около десятка стихотворений Тарковского, написанных в разные годы. Одно из них датировано 5 августа 1932 года и в черновике имеет приписку «день смерти М. Г.».

Соберемся понемногу,
Поцелуем мертвый лоб,
Вместе выйдем на дорогу,
Понесем сосновый гроб.
Есть обычай: вдоль заборов
И затворов на пути
Без кадил, молитв и хоров
Гроб по улицам нести.
Я креста тебе не ставлю,
Древних песен не пою,
Не прославлю, не ославлю
Память бедную твою.
Для чего мне теплить свечи,
Петь у дома твоего?
Ты не слышишь нашей речи
И не помнишь ничего.
Только слышишь – легче дыма,
Ниже сонных трав земных,
В холоде земли родимой
Тяжесть нежных век своих.

Шенгели

Москва. 1920-1930-е

Тарковский приехал в Москву 27 июня 1925 года. В юноше с горящими глазами жила романтика времен Гражданской войны, тяга к путешествиям и приключениям, но еще больше томила жажда поэтического самовыражения.

Поэзией Арсений увлекся «давным-давно». Елизаветград был заметным культурным центром, и многие дореволюционные знаменитости не обходили его, гастролируя по Новороссии. Мальчиком Арсений вместе с отцом побывал на поэтических вечерах Федора Сологуба, Константина Бальмонта, Игоря Северянина…

Юный Тарковский прибыл в Москву в одежде, сшитой из солдатской шинели и гимнастерки. Кроме того, у него были: а) тетрадка стихов, б) умение ничего не есть два дня подряд.

На первых порах помогала сводная сестра Леонилла (она уже несколько лет жила в Москве, выйдя замуж за актера столичного театра), но так не могло продолжаться долго. И Арсений взялся за то, в чем считал себя сведущим и к чему лежала душа, – стал работать распространителем книг. Звучит красиво, а на деле – классическая модель коммивояжера: нужно войти в доверие к клиенту и уговорить приобрести товар, зачастую не очень покупателю и нужный.

Продажей книг Арсений промышлял примерно с год. Затем знакомство и дружба с поэтом Георгием Шенгели открыли возможность зарабатывать на жизнь хотя и поденным, но литературным трудом – сочинением заказных фельетонов, рецензированием рукописей и т. д.

Георгий Аркадьевич Шенгели (1894–1956) практически неизвестен современному читателю, разве что как адресат стихотворных нападок и эпиграмм Маяковского, вроде:

…молотобойцев
анапестам
учит профессор Шенгели.
Тут не поймете
просто-напросто,
в гимназии вы,
в шинке ли.

Не оставался в долгу и Шенгели, ответив полемически заостренной статьей «Маяковский во весь рост» (1927), направленной не только против Маяковского, но и против футуризма в целом.

Между тем начало писательской деятельности самого Шенгели было связано именно с футуризмом. Приезд Игоря Северянина, Владимира Маяковского, Давида Бурлюка и Вадима Баяна в 1913 году в Керчь, где Шенгели учился в гимназии, произвел на него сильное впечатление. Правда, его кумиром стал не Маяковский, а Северянин.

В 1916–1917 годах Шенгели принимал участие в гастролях Северянина по югу России, выступая с докладами на его «поэзо-вечерах». Вскоре, однако, Шенгели изменил литературную ориентацию. Поселившись в 1917 году в Харькове, он провозгласил новое направление в современной поэзии, которое называл «новоклассическим», «пушкинизмом», «новым пушкинством», в качестве примеров такового приводя стихи М. Волошина, О. Мандельштама и В. Ходасевича.

В годы Гражданской войны обстоятельства забросили Шенгели на территорию, занятую Добровольческой армией Деникина. Об этом периоде своей жизни он впоследствии писал:

Октябрь, а затем германская оккупация Украины оторвали Харьков от Севера <…>. В начале 19 г. Харьков был занят советскими войсками; я поехал в Москву и узнал, что Вы остались за рубежом <…>. Дальше судьба меня занесла опять на Юг, где я отсиживался от добровольческих щупальцев. Окончательный переворот застал меня в Одессе, где пришлось пробыть полтора года, борясь с нуждой и холодом, – пока весной 22 г. я не выбрался в Москву.

Основные свои произведения – сборники стихов «Раковина» (1922) и «Норд» (1927), филологические труды «Трактат о русском стихе» (1923) и «Как писать статьи, стихи и рассказы» (1926) – Шенгели создал после революции.

Тарковский познакомился с Шенгели, когда поступал на Высшие литературные курсы, – Георгий Аркадьевич был в числе экзаменаторов. «Южное» происхождение Арсения и эрудиция юноши явно благорасположили к нему Шенгели.

Вот что вспоминал позже Тарковский о Шенгели:

Я никогда не видел человека, одетого, как он. На нем был сюртук – долгополый, профессорский сюртук, короткие, до колен, черные брюки, жившие второй жизнью: когда-то они были длинны, их износили, потом – обрезали и остатками починили просиженные места. На ногах у профессора – солдатские обмотки. На носу ловко сидит чеховское пенсне.

Шенгели молод, особенно для профессора. Голос у него глубокого, мягкого тембра, низкий и очень гибкий. Я угадал сразу: профессор из наших краев, человек южный. И правда – он из Керчи, в Москве не так уж давно. Он был комиссаром искусств в Севастополе. Он любит оружие, так же, как и я.

Пройдет время – он будет вести занятия в тюрьме, в литературном кружке, состоящем из заключенных. Поэтому ему выдадут револьвер, и он мне его покажет, и мы будем чистить его вместе, три раза в неделю.

Мне казалось странным, что Шенгели – профессор. Для меня он был – поэт. Я не думал, что человек одновременно может быть и поэтом, и ученым. Я еще в детстве, года три тому назад, прочел книгу его стихотворений «Раковина». А теперь он подарил мне свой «Трактат о русском стихе».

В те времена существовало два рода поэтов: одни были революционные (Демьян Бедный, Кириллов, Гастев, Александровский, Герасимов). Другие поэты влетели в РСФСР из бывшей империи и были просто поэты (Кузмин, Сологуб, Андрей Белый, Василий Каменский). Я тогда плохо разбирался в нашей словесности, понятия у меня были не слишком ясные. И я удивлялся Шенгели. Он был поэтом «просто», а писал стихи о революции…

Поэзия Шенгели открыла молодому поэту, что можно писать стихи и на современные темы. Тарковский был изумлен, он не знал этого до знакомства с Шенгели. Еще так недавно он полагал, что стихи следует писать на старые, проверенные, классические темы, о падении Трои, например, и любовные, причем современность может присутствовать в стихах только последнего рода – любовных… При этом в вопросе формы стиха Шенгели был абсолютным сторонником неоклассицизма.

Тарковский признавался:

Шенгели стал моим учителем во всем, что касалось стихотворчества. Прежде всего, он обучал меня современности. Когда я забирался на античные горы слишком высоко, он хватал меня за ноги и стаскивал на землю. Он говорил:

– Почему вы не напишите стихотворения – ну, скажем, о милиционере? Он же несет чрезвычайно важные функции: он осуществляет власть государства на этом перекрестке…

Шенгели жил тогда в Борисоглебском переулке на каком-то поднебесном этаже в одной комнате со своей женой Ниной Леонтьевной. У них была собака Ворон, доберман-пинчер.

Крыша текла. Хозяева подставляли тазы, ведро и консервные банки, и струйки воды противно стучали по железу. В комнате было тесно, и стало еще тесней, когда Шенгели поселили меня под письменным столом. У меня там была постель и электрическая лампочка.

Денег у меня не было. Георгий Аркадьевич кормил меня и заставлял писать стихи. Шли месяцы. Я жил уже не под письменным столом, а в комнате какого-то полукурятника за Таганкой. У меня появились деньги. Я стал журналистом. Вот как это произошло. Георгий Аркадьевич сказал мне:

– Знаете что? Я ухожу из «Гудка». Не хватает времени. Я веду в этой газете фельетон на международные темы в стихах и судебную хронику. Возьмитесь за это дело.

– Я не умею, – сказал я.

Мне стало страшно. Показалось, что легче умереть, чем написать фельетон в стихах на международную тему. Конечно, легче, чем в прозе, но никогда, никогда мне с этим делом не справиться.

– Легче умереть, чем написать фельетон, – сказал я.

– Ну вот еще! Нате вам газету, найдите тему!

Я взял газету и действительно нашел тему.

– Вот, – сказал я, – смотрите, Георгий Аркадьевич: Пилсудский на заседании сейма…

Не помню, как оскандалился тогда Пилсудский, но мой учитель сказал:

– Прекрасно! Пишите про Пилсудского! Сейчас же! Когда напишете, мы пойдем в «Гудок» и вы станете сотрудником редакции.

Я сочинил свой первый фельетон. Шенгели выправил его, поперчил и присолил. Под его руководством я составил и свой первый судебный отчет.[6]

Так Шенгели связал мою жизнь с газетой, чтобы, – если он с Ниной Леонтьевной уедет из Москвы на лето, – я не умер с голоду и увидел, что такое работа и настоящая жизнь.

Тарковский попал в «Гудок» в его золотую пору, когда в газете сотрудничали Булгаков, Катаев, Олеша, Ильф и Петров…

Шенгели и позднее опекал своего юного друга. Помог с работой на радио, где Тарковский писал инсценировки радиоспектаклей. Правда, работа эта быстро кончилась. Стоило Тарковскому ввести в пьесу под названием «Стекло» (шел 1932 год) персонаж, именовавшийся «Голос Ломоносова», как тотчас РАППовская критика[7] обвинила автора в мистицизме и поповщине.

Из радиовещания пришлось уйти. И опять Шенгели не оставил юного друга – предложил ему попробовать свои силы в переводе поэзии народов СССР. Тарковский попробовал – получилось хорошо. Профессия переводчика хотя и весьма тяготила, а порой и просто подводила к смертельной грани, но кормила его всю жизнь…

Из других запомнившихся Арсению Тарковскому эпизодов – совместные дежурства на крыше дома, где жил Шенгели, на 1-й Мещанской, в августе и сентябре 1941 года во время первых бомбежек Москвы немецкой авиацией:

Над Москвой с гудением бормашины летают «юнкерсы». Шенгели чувствует мое беспокойство и ведет со мной подчеркнуто спокойную беседу, чтобы мне легче стало жить на свете – под черным гудящим небом, ослепленным голубыми прожекторами, на крыше семиэтажного дома, в середине огненного кольца, зажженного вражескими летчиками вокруг Москвы. Пламя – там красное, там – зеленое: горят склады Лакокраски на Красной Пресне…

Когда я во время войны так редко и так ненадолго приезжал в столицу – я бывал у него в холодной, нетопленой квартире и рассказывал о том, что довелось мне видеть в пору разгрома гитлеровцев под Москвой, да о боях на Курской дуге.

– Видите, – говорил он, – я недаром втянул вас в «Гудок»: вам это пригодилось. Вам было бы теперь трудней работать в газете – без подготовки… А какой у вас пистолет? Покажите-ка!

Брал пистолет, вынимал обойму, выбрасывал патрон из ствола, прицеливался в угол и щелкал.

– Рука у меня не дрожит, смотрите, – правда?

Рука у него и в самом деле была тверда.

Высшие литературные курсы

Москва. 1920-е

Сокурсница Тарковского по Высшим литературным курсам Юлия Нейман вспоминает:

Арсик – так его тогда называли. Было ему тогда – восемнадцать. 1925 год. Осень. Это – время действия… Место?.. Скажешь: «Москва. Литературные курсы» – и ничего не выразишь. Кто теперь вспомнит окраску и запахи тех лет? К тому же наши «Литкурсы» существовали так недолго! Несвоевременность, призрачность этого учебного заведения угадывалась с самого начала: незадолго перед тем был ликвидирован, видимо за ненадобностью, «Брюсовский» литературный институт… И все-таки, едва сообщение о Литкурсах где-то появилось, в Дом Герцена, где тогда приютилась курсовая канцелярия, побежали девушки и юноши, как теперь сказали бы – абитуриенты, с документами и дерзким желанием посвятить свою жизнь литературе.

То были по большей части отпрыски «бывших» или хотя бы попросту интеллигентских семей – те, кому ход в «рабоче-крестьянские» вузы тех лет был заказан. Не то чтобы вполне «чуждые», но и не «свои». По крайней мере, не «свои в доску» – ходила тогда такая формула!

Кто поступал к нам на курсы?.. Чуть раньше – Даня, Даниил Андреев, чьи мистические стихи теперь уже многим известны. Чуть позже – Юрий Домбровский: это имя говорит само за себя.[8]

Среди слушательниц курсов Арсений явно пользовался наибольшим успехом. Юлия Нейман признается:

Что он – красив, мы, первокурсницы, заметили сразу. Но своеобразие, особость этой черно-белой красоты осознавалась поздней и постепенно. Первый взгляд ухватывал только то, что могло быть присуще любому красивому брюнету: черные крылья бровей на очень белом лбу. И яркий рот. Такой яркий, что я не удержалась от вопроса:

– Тарковский! Вы красите губы?

Тут нужна «сноска». Юноши с накрашенными губами в те годы были в Москве не такой уж редкостью. И мы, литкурсанты, относились к ним терпимо. Короче, своим вопросом я не хотела обидеть нового знакомца.

И все-таки он обиделся. И стал изо всех сил тереть губы рукавом своей черной рубашки.

– Вот, глядите! Глядите!

Я глядела… Отпечатков помады на черном не появилось. А губы стали еще ярче. Мы оба посмеялись. Обида его прошла. Он пересел ко мне на парту (помнится, она была в левом от него ряду) и быстренько нарисовал в мою приготовленную для записей тетрадь – почему-то свинку. Условный рисунок был неплох. Автор явно умел рисовать.

Домой мы шли вместе. Кодекс «рыцарской» чести гласил: «даму» надо проводить, где бы она ни жила. «Дама» – то есть я – жила достаточно далеко. За время пути он успел рассказать мне о своем родном городе Елизаветграде, – он его называл с добродушной шутливостью – «Елдабеш». Тогда же я запомнила имена его лучших друзей – Коля Станиславский, Миша Хораманский, Юрка Никитин… Четвертым был он, Арсик.

Арсений Тарковский. Середина 1920-х годов

Эти веселые друзья взяли себе, скорей всего из духа противоречия эпохе, громкие титулы – «князя», «графа», «маркиза». Арсик именовался князем, хотя тогда он, кажется, не знал (во всяком случае, не говорил никогда), что родоначальниками Тарковских и правда были князья – дагестанские князья Тарки.

Высшие учебные заведения 1920-х годов – довольно странные образования, если судить по меркам нашего времени. Весьма колоритное описание их оставила Эмма Герштейн, литературовед, близкая подруга Анны Ахматовой, Осипа и Надежды Мандельштам.

В первые годы после революции прием в университет был свободным. Мы с Леной, например, записались на философское отделение, когда ходили еще в 7-й класс гимназии, превращенной уже в Единую трудовую школу. В университете мы застали еще таких философов, как Бердяев, Ильин-гегельянец (впрочем, он читал в музыкальной школе Гнесиных в маленьком особняке на Арбатской площади), Кубицкий, слушали историка Кизеветтера… Но вскоре вся эта блестящая профессура уехала навсегда за границу, и университет производил впечатление барского дома, отданного на попечение управителя и домашней челяди. <…>

Но что особенно отвращало меня от университета, это вузовцы. В аудиториях в ожидании лектора они пели хором; на вечерах танцевали под духовой оркестр; в общежитиях предавались бурным страстям. А мне виделось что-то напускное, аффектированное, взвинченное во всем, что они делали. У новых людей были чуждые мне вкусы, другие повадки, другие понятия о добре и зле.

Мне кажется, что пошлость и развязность студенческой аудитории пугала даже Брюсова. В университете он чувствовал себя менее уверенно, чем в организованных им литературных курсах, куда принимал учащихся по отбору, то есть уже реализовавших свои литературные способности. Я помню его подавленный и растерянный вид на лекции, когда все девицы по инерции объявляли первым поэтом Блока, а мужчины в красноармейских шинелях нараспашку вскакивали на кафедру, перепрыгивали через спинки студенческих скамей и орали «под Маяковского» свои стихи. Однажды Брюсов не выдержал и обратился к аудитории:

– Что вы все так любите Блока? Ведь он плохой поэт.

– А кто хороший? – возмущенно кричали из рядов.

– Пастернак, – удивил всех Брюсов.

Преподаватели Высших литературных курсов не принадлежали, скажем так, к числу «баловней» эпохи. Среди них были, например, Густав Шпет и читавший древнегреческую литературу профессор Соловьев – родственник весьма одиозного в глазах советской власти философа и богослова Владимира Соловьева… Можно вспомнить и еще несколько блестящих эрудитов, чья судьба трагически оборвалась.

Недолгое время один из семинаров на курсах вел Андрей Белый. Он любил давать студентам «технические» задания в области стихосложения, версификационные упражнения. Однажды предложил составить фразу с максимально возможным количеством гласных букв, идущих подряд, без перебивки согласными (как буква «е» в слове «длинношеее»). Тарковский придумал фразу, содержащую восемь (!) букв «и»: «Дрожали губы в смятении и Ии. И – «Иисусе сладчайший!» – воскликнула она».

Белый пришел в полный восторг от этой фразы, и все оставшееся до перерыва время ходил, бормоча:

– Дрожали губы в смятении…

На курсах Арсений познакомился и сдружился с Семеном Липкиным, Марией Петровых и Аркадием Штейнбергом. Эту компанию молодых поэтов переводчик Владимир Бугаевский как-то в шутку назвал «квадригой».

Липкин вспоминал:

Мы встречались если не ежедневно, то через день-два. Этому способствовала городская близость: я учился в Инженерно-экономическом институте на Новой Басманной, Штейнберг жил на Старой Басманной. Тарковский – рядом, в переулке вблизи Разгуляя, да и Петровых обитала сравнительно недалеко – в деревянном доме в Сокольниках.

Впоследствии Арсений Тарковский писал об этом времени и о том, что сближало членов «квадриги»:

Несколько молодых поэтов, не заботясь о печатании своих стихов, подняли почти никем не замеченное знамя. На нем было написано: Поэтическая правда…

Наша поэзия не должна быть нарочита, сказали мы… и в этой естественности и увидели правду… – Что такое реализм? – спросили мы – и тут не могли согласиться друг с другом. Тогда мы выдвинули общую гипотезу: это – система творчества, где художник правдив наедине с собой.

Высшие литературные курсы были закрыты в 1929 году. Студенты получили право сдать выпускные экзамены в 1-м Московском государственном университете, но Тарковский этим не воспользовался. В автобиографиях он объяснял это «тяжелой болезнью жены».

«Разделим землю на две части»

Москва. 1931

В конце 1920-х годов Тарковский был «болен» Осипом Мандельштамом, во многих своих стихах невольно подражая кумиру. Мандельштаму посвящено стихотворение «Поэт», где упоминается второе издание «Камня».

Эту книгу мне когда-то
В коридорах Госиздата
Подарил один поэт.
Книга порвана, помята,
И в живых поэта нет…

По поводу этого стихотворения Семен Липкин заметил:

Истинный лирик, он [Тарковский] умел писать не только о себе. Он и портретистом был. Но никогда фотографом: ведь для земли взял он уже неба больше, чем у земли для неба. В стихотворении «Поэт» он рисует Мандельштама. Читателю не важно то, что он не видел Мандельштама в коридорах Госиздата, не дарил ему Мандельштам свою книгу, но как точно, как правдиво нарисован несчастный поэт хотя бы в этих двух строках:

Одиночества боялся
И стихи читал чужим.

Я общался с Мандельштамом довольно часто на протяжении нескольких лет и не замечал, что он читал стихи чужим. Когда прочел это стихотворение Тарковского, спросил у Надежды Яковлевны, так ли это. «Нет, не читал чужим», – подтвердила она. Но какое это имеет значение, если в одной строке выражен весь характер необыкновенного и гонимого поэта.

Арсений Тарковский рассказывал, как однажды Мандельштам читал ему только что написанное стихотворение, начинающееся так:

Довольно кукситься, бумаги в стол засунем,
Я нынче славным бесом обуян,
Как будто в корень голову шампунем
Мне вымыл парикмахер Франсуа…

– Вы, вероятно, ошиблись, – робко заметил Арсений. – Не Франсуа, а Антуан – так рифма точнее.

Мандельштам повернулся, презрительно покосился на Тарковского и патетически воздел руки к небу:

– Боже мой, у него совсем нет слуха![9]

Надежда Яковлевна Мандельштам вспоминает о случае, когда к мужу пришли два молодых поэта и в разговоре пожаловались, что их не печатают. Мандельштам, рассердившись на эти жалобы, «спустил их с лестницы», бросив вслед сакраментальное: «А Христа печатали?» По одной из версий, этими молодыми поэтами были Арсений Тарковский и Аркадий Штейнберг.

Семен Липкин, впрочем, утверждает, что Тарковский встречался с Мандельштамом только один раз в жизни, в 1928 году.

Стоит привести и фрагмент из воспоминаний Инны Лиснянской, которой, по ее словам, Тарковский признался, что Мандельштама «видел всего однажды, в полуподвальной квартире у Рюрика Ивнева. Мы пришли вместе с Кадиком Штейнбергом. Помню, там был и Мариенгоф. Я боготворил Осипа Эмильевича, но и, стыдясь, все-таки отважился прочесть свои стихи. Как же он меня раздраконил, вообразил, что я ему подражаю». Липкин добавляет к этому, что, выслушав стихи Тарковского, Мандельштам ему сказал: «Давайте разделим землю на две части: в одной будете вы, в другой останусь я».

И еще у Липкина – о Мандельштаме и Тарковском:

Правы ли были Мандельштам и Ахматова, утверждавшая, что Тарковский в молодости был «до ужаса задавлен Осипом»? Честно говоря, сомневаюсь. Да, несколько юношеских стихотворений отмечены «мандельштампом» (насмешливый термин тех лет), например:

Что, скажет, бродишь, колобродишь,
Зачем еще приходишь к нам,
Откуда, скажет, к нам приходишь
Стучаться по ночам?

Да, влияние Мандельштама слышно отчетливо, но это не рабское эпигонство. Штейнберг объяснял резкость отзыва великого поэта тем, что в многогрешной квартире имажиниста Ивнева собралось тогда много красивых юношей, а Тарковский был сказочно красив, и Мандельштам рассердился, заподозрив дурное. Возможная вещь. Но надо сказать, что Тарковский, в зрелые годы во многом разочаровавшийся в своих богах XX века – в Сологубе (которому прочел свои стихи), в Блоке, в Пастернаке, навсегда остался верен Мандельштаму.

Отблеск серебряного века

Ленинград. 1926

Арсения Тарковского в некрологах и надгробных речах не раз назвали последним поэтом Серебряного века. Это и верно, и неверно. Верно – потому что в Тарковском светилось зарево Андрея Белого и Сологуба, Гумилева и Ахматовой, Ходасевича и Мандельштама, и блоковская фраза «слово поэта – его дело» была его каждодневной молитвой. Неверно – потому что зеркало Серебряного века разбилось давным-давно, от знаменитого выстрела «Авроры». Треснула резная рама орехового дерева с перламутровыми интарсиями, хрустнуло стекло, осыпалась старинная амальгама, и стеклянные осколки разлетелись по всей России… Вероятно, один из них попал в сердце юного Арсения Тарковского.

Вот почему, оказавшись в декабре 1926-го в Ленинграде, он осмелился позвонить Федору Сологубу и поблагодарить за чудесные стихи. Некогда имя Сологуба гремело на всю Россию; его слава была не меньшей, чем слава Блока и Северянина. Публика млела от его завораживающе-музыкальных строк.

Лила, лила, лила, качала
Два темно-алые стекла.
Белей лилей, алее лала
Бела была ты и ала.

Или:

В тени косматой ели,
Над шумною рекой
Качает черт качели
Мохнатою рукой.

Качает и смеется,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Доска скрипит и гнется,
О сук тяжелый трется
Натянутый канат.

Держусь, томлюсь, качаюсь,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Хватаюсь и мотаюсь,
И отвести стараюсь
От черта томный взгляд.

Над верхом темной ели
Хохочет голубой: —
Попался на качели,
Качайся, черт с тобой!

Но настали новые времена (Первая мировая, революция, Гражданская война, разруха, нэп), когда в моду вошла иная «громковещательная» поэзия, на фоне которой творения Сологуба казались замшело-старомодными. К поэту, так сказать, заросла народная тропа. Страдая от одиночества, он очень обрадовался звонку Тарковского с просьбой принять его.

В назначенный день Арсений пришел к старому поэту и от робости долго-долго молчал в темной прихожей, пока хозяин не спросил:

– Ну-с, молодой человек, с кем имею честь молчать?

Их разговор продлился до позднего вечера. Сначала Сологуб читал свои стихи, затем Тарковский рискнул показать мэтру свои поэтические опыты. Юношеские вирши Тарковского маститому поэту не понравились, и он прямо сказал гостю, что это очень плохие стихи. Впрочем, отметил несколько удачных строк и наказал не отчаиваться. Традиционный ответ, не сулящий сочинителю ни плохого, ни хорошего.

Смущенный Арсений каждые 15 минут порывался уйти, но Федор Кузьмич продержал его у себя с 12 часов дня почти до развода мостов и на прощание подарил свою книгу «Небо голубое».

Провожая юношу, Сологуб подал ему пальто; Тарковский застеснялся, на что мэтр остроумно заметил:

– Ничего-ничего, не стесняйтесь, я ведь делаю это не из подхалимства.[10]

Вопреки общему мнению, Сологуб показался Арсению добрым и сердечным человеком. Впрочем, еще Блок дал замечательное определение русского поэта:

Простим угрюмство! Разве это —
Сокрытый двигатель его?
Он весь – дитя добра и света,
Он весь – свободы торжество.

Прощание с Прекрасной Дамой

Ленинград. 1939

В другой раз Тарковский попал в город на Неве в августе 1939 года, чтобы получить гонорар за переводы в ленинградском отделении Детгиза. Прямо с вокзала он явился в издательство и услышал, что деньги в кассе будут только на следующий день. Арсений поехал в гостиницу «Европейская», снял номер, принял горячую ванну и «провалился».

Очнулся он в Боткинской больнице, в холерных бараках. Страшная дифтерия. Запомнилось, что на соседней койке лежал композитор Дмитрий Шостакович.

Болезнь бы ла тяжелой и затяжной. Когда Тарковского в конце сентября наконец выписали – бледного и качающегося от слабости, – он вновь направился за гонораром. В издательстве любезно сообщили, что денег по-прежнему нет, и неизвестно, когда будут. Объяснили это тем, что немцы вступили в Польшу, Англия и Франция объявили войну Германии. Началась Вторая мировая. Правда, сердобольный бухгалтер издательства пообещал Тарковскому ежедневно выдавать на еду 25 рублей и платить за гостиницу все то время, пока он ждет гонорара.

Обессиленный, Тарковский вернулся в номер, лег на кровать, не раздеваясь. Арсений прожил в Ленинграде еще несколько недель. Однажды к нему пришел поэт Владимир Пяст, некогда близкий друг Александра Блока.

– Арсений Александрович, – сказал он прямо с порога, чуть растягивая гласные, – умерла Любовь Дмитриевна.[11] Пойдемте простимся.

В Ленинграде уже наступили ранние холода. Одет Тарковский был не по сезону – костюм и легкий плащ. Чувствовал себя плохо, но, конечно, пошел с Пястом.

Поцеловал мертвый лоб с бумажным венчиком, перекрестился. Выразил соболезнование родным. Когда стал откланиваться, мать Любови Дмитриевны сказала плачущим голосом:

– Вот когда Любочка была жива, все к ней ходили, а теперь всего пять человек пойдет за гробом.

Тарковский остался и пошел за гробом Прекрасной Дамы через весь город на кладбище, измученный, худой, замерзший, еле передвигая ноги.

Было холодно и ясно, с Невы короткими порывами налетал ветер. Небеса горели невероятно красным, кровавым, «блоковским» закатом. Путь на кладбище казался дорогой в преисподнюю.

Над могилой Любови Дмитриевны от Союза писателей краткую сухую речь сказал Всеволод Рождественский. По давней российской традиции не обошлось без скандала. Когда оратор произнес: «Сегодня мы хороним Любовь Дмитриевну Менделееву-Блок», вперед выбежал ее брат математик Иван Менделеев и закричал:

– Только Менделееву! Только Менделееву! Мы ее Блокам не отдадим!

Набежали тучи, посыпал мокрый снег. Гроб опустили в раскисшую могилу…

По возвращении с кладбища Пяст сказал Тарковскому:

– Арсений Александрович, посоветуйте, как мне быть?

– А что такое?

– Ко мне ходит женщина, и я никак не могу от нее избавиться.

– А что ей нужно?

– Ну, что-что! Что может быть нужно женщине от мужчины…

– Ну, так объяснитесь с ней, напишите письмо, наконец…

– Ха! Куда я ей напишу – на Ваганьково,[12] что ли?

Нарбут и Олеша

Москва. 1920-1960

Те, кто читал роман Валентина Катаева «Алмазный мой венец», конечно, помнят впечатляющую трагическую фигуру Колченогого и его соперника – Ключика, влюбленных в одну женщину – Ольгу Суок. Под именем Колченогого выведен Владимир Нарбут, под именем Ключика – Юрий Олеша. Арсений Тарковский хорошо знал обоих.

Нарбут, гетманский потомок, «ослабевший отросток могучих и жестоких людей» (определение Надежды Мандельштам) и в то же время блистательный поэт, акмеист, близкий друг Осипа Мандельштама и Анны Ахматовой, волей судеб в середине 1920-х годов возглавил издательство «ЗиФ» («Земля и фабрика»). Как и Тарковский, он был родом с Украины. В то время Арсений с незрелыми юношескими стихами, конечно, еще не мог претендовать на издание собственной поэтической книги. Нарбут «подкармливал» молодого стихотворца рецензиями «самотека» – рукописей, поступавших в издательство «с улицы», главным образом, от малообразованных графоманов. Некоторые пассажи из романов и поэм, которые Тарковский рецензировал, он запомнил на всю жизнь: «Поручик вскочил с дивана, полуобнаженный до самых икр». Или: «Когда наступают ненастные дни, на икрометанье выходят они». Или: «Пасылание фахтеру штоба дело была скора. Лямпочка перегорила – нову ставь завхоз Гаврила!»

В 1928 году Нарбута с должности директора сняли – отыскался документ, подписанный им в годы Гражданской войны, когда его арестовали деникинцы и грозил расстрел. В той злополучной бумаге Нарбут отрекался от большевизма и напоминал о своем дворянском происхождении.[13]

Тарковского к Нарбуту привел Георгий Шенгели, а с Юрием Олешей Арсений познакомился в редакции газеты «Гудок». Дружба с «Ключиком», автором культового романа 1930-х годов «Зависть», продолжалась долго – до смерти Олеши в 1960 году.

В библиотеке Тарковского сохранилась книга с дарственной надписью, датированной 14 января 1957 года: «Прекрасному Арсению Тарковскому в знак признания его таланта, ума и всего богатства его личности – Ю. Олеша». Тарковский внимательнейшим образом прочитал книгу, о чем свидетельствуют карандашные пометки на полях. Особенно впечатлил его эпизод, когда в больничную палату пришли две медсестры – брать кровь на анализ: «Вы острите. Обе девушки молчат. Вы хорошо острите. «Служба крови», например, – это хорошо. Нет, они молчат. Они видят ужасное существо с гноящимися глазами, с руками в шелушащейся коже; вы были смертник – они это знают. Упруго встав, они идут к другой кровати, а вы вздыхаете и вот-вот заплачете».

«Как он был жив, когда писал это, до какой степени жив!» – записал на полях книги Тарковский. На последнем форзаце – еще одна карандашная запись Арсения: «После похорон Юры. Самое удивительное в смерти кого-нибудь то, что природа, город, деревья – ничего не изменяется. Так было и 12.?.1960».

«Писателям мира»

Париж – Москва. 1920-1930-е

10 июля 1927 года в русской эмигрантской газете «Последние новости», издававшейся в Париже, появилось письмо, озаглавленное «ПИСАТЕЛЯМ МИРА»:

К вам, писатели мира, обращены наши слова. Чем объяснить, что вы, прозорливцы, проникающие в глубины души человеческой, в душу эпох и народов, проходите мимо нас, русских, обреченных грызть цепи страшной тюрьмы, воздвигнутой слову? Почему вы, воспитанные на творениях также и наших гениев слова, молчите, когда в великой стране идет удушение великой литературы в ее зрелых плодах и ее зародышах?

Или вы не знаете о нашей тюрьме для слова – о коммунистической цензуре во вторую четверть XX века, о цензуре «социалистического» государства? Боимся, что это так. Но почему же писатели, посетившие Россию – господа Дюгамель, Дюртен и другие, – почему они, вернувшись домой, ничего не сообщили о ней? Или их не интересовало положение печати в России? Или они смотрели и не видели, видели и не поняли? Нам больно от мысли, что звон казенных бокалов с казенным шампанским, которым угощали в России иностранных писателей, заглушил лязг цепей, надетых на нашу литературу и весь русский народ!

Послушайте, узнайте!

Идеализм, огромное течение русской художественной литературы, считается государственным преступлением. Наши классики этого направления изъемлются из всех общедоступных библиотек. Их участь разделяют работы историков и философов, отвергавших материалистические взгляды. Набегами особых инструкторов из общих библиотек и книжных магазинов конфискуется вся дореволюционная детская литература и все произведения народного эпоса. Современные писатели, заподозренные в идеализме, лишены не только возможности, но и всякой надежды на возможность издать свои произведения. Сами они, как враги и разрушители современного общественного строя, изгоняются изо всех служб и лишаются всякого заработка.

Это первая стена тюрьмы, за которую засажено свободное слово. За ней идет вторая.

Всякая рукопись, идущая в типографию, должна быть предварительно представлена в двух экземплярах в цензуру. Окончательно отпечатанная, она идет туда снова – для второго чтения и проверки. Бывали случаи, когда отдельные фразы, одно слово и даже одна буква в слове (заглавная буква в слове «Бог»), пропущенные цензором, автором, издателем и корректором, вели при второй цензуре к безжалостной конфискации всего издания.

Апробации цензора подлежат все произведения – даже работы по химии, астрономии, математике. Последующая авторская корректура в них может производиться лишь по особому, каждый раз, согласию цензора. Без него типография не смеет внести в набор ни одной поправки.

Без предварительного разрешения цензора, без специального прошения с гербовыми марками, без долгого ожидания, пока заваленный работой цензор дойдет до клочка бумаги с вашим именем и фамилией, при коммунистической власти нельзя отпечатать даже визитной карточки. Господа Дюгамель, Дюртен могли легко заметить, что даже театральные плакаты с надписью «не курить», «запасный выход» помечены внизу все той же сакраментальной визой цензуры, разрешающей плакаты к печати.

Есть еще и третья тюремная стена, третья линия проволочных заграждений и волчьих ям. Для появления частного или общественного издательства требуется специальное разрешение власти. Никому, даже научным издательствам, оно не дастся на срок, больший 2-х лет. Разрешения даются с трудом, и неказенные издательства редки. Деятельность каждого их них может протекать только в рамках программы, одобренной цензурой. На полгода вперед издательства обязаны представлять в цензуру полный список всех произведений, подготовляемых к печати, с подробными биографиями авторов. Вне этого списка, поскольку он утвержден цензурой, издательство не смеет ничего выпускать.

При таких условиях принимается к печати лишь то, что наверняка придется по душе коммунистической цензуре. Печатается лишь то, что не расходится с обязательным для всех коммунистическим мировоззрением. Все остальное, даже крупное и талантливое, не только не может быть издано, но должно прятаться в тайниках; найденное при обыске, оно грозит арестом, ссылкой и даже расстрелом. Один из лучших государствоведов России – проф. Лазаревский – был расстрелян единственно за свой проект Российской конституции, найденный у него при обыске.

Знаете ли вы все это? Чувствуете ли весь ужас положения, на которое осужден наш язык, наше слово, наша литература?

Если знаете, если чувствуете, почему молчите вы? Ваш громкий протест против казни Сакко, Ванцетти и других деятелей слова мы слышали, а преследования вплоть до казни лучших русских людей, даже не пропагандирующих своих идей, за полной невозможностью пропаганды, проходят, по-видимому, мимо вас. В нашем застенке мы, во всяком случае, не слышали ваших голосов возмущения и вашего обращения к нравственному чувству народов. Почему?

Писатели! Ухо, глаз и совесть мира – откликнитесь! Не вам утверждать: «несть власти аще не от Бога». Вы не скажете нам жестких слов: всякий народ управляется достойной его властью. Вы знаете: свойства народа и свойства власти в деспотиях приходят в соответствие лишь на протяжении эпох; в короткие периоды народной жизни они могут находиться в трагическом несходстве. Вспомните годы перед нашей революцией, когда наши общественные организации, органы местного самоуправления, Государственная дума и даже отдельные министры звали, просили, умоляли власть свернуть с дороги, ведшей в пропасть. Власть осталась глуха и слепа. Вспомните: кому вы сочувствовали тогда – кучке вокруг Распутина или народу? Кого вы тогда осуждали и кого нравственно поддерживали? Где же вы теперь?

Мы знаем – кроме сочувствия, кроме моральной поддержки принципам и деятелям свободы, кроме морального осуждения жесточайшей из деспотий вы ничем не можете помочь ни нам, ни нашему народу. Большего, однако, мы и не ждем. С тем большим напряжением мы хотим от вас возможного: с энергией, всюду, всегда срывайте перед общественным сознанием мира искусную лицемерную маску с того страшного лика, который являет коммунистическая власть в России. Мы сами бессильны сделать это: единственное наше оружие – перо – выбито из наших рук, воздух, которым мы дышим, – литература, – отнят от нас, мы сами – в тюрьме.

Ваш голос нужен не только нам и России. Подумайте и о самих себе: с дьявольской энергией, во всей своей величине, видимой только нами, ваши народы толкаются на тот же путь ужасов и крови, на который в роковую минуту своей истории, десять лет назад, был столкнут наш народ, надорванный войной и политикой дореволюционной власти. Мы познали этот путь на Голгофу народов и предупреждаем вас о нем.

Мы лично гибнем. Близкий свет освобождения еще не брезжит перед нами. Многие из нас уже не в состоянии передать пережитый страшный опыт потомкам. Познайте его, изучите, опишите вы, свободные, чтобы глаза поколений живущих и грядущих были открыты перед ним. Сделайте это – нам легче будет умирать.

Как из тюремного подполья, отправляем мы это письмо. С великим риском мы пишем его, с риском для жизни его переправят за границу. Не знаем, достигнет ли оно страниц свободной печати. Но если достигнет, если наш замогильный голос зазвучит среди вас, заклинаем вас: вслушайтесь, вчитайтесь, вдумайтесь. Норма поведения нашего великого покойника – Л. Н. Толстого, – крикнувшего в свое время на весь мир – «не могу молчать», станет тогда и вашей нормой.

Группа русских писателей.

Россия. Май 1927 года.

Таков был крик, раздавшийся из России, адресованный всему миру и услышанный только эмиграцией. В «Правде» от 23 августа (того же 1927 года) появилось опровержение этого письма: газета называла его фальшивкой, сфабрикованной эмигрантами, в доказательство чего газета говорила, что в Советской России писатели – самые счастливые в мире, самые свободные, и не найдется среди них ни одного, кто бы посмел пожаловаться на свое положение и тем сыграть на руку «врагам советского народа».

Комментируя это письмо, Нина Берберова в книге «Курсив мой» пишет:

И вот теперь, глядя назад, я скажу, что, несмотря на то, что хорошо было бы узнать всю правду о происхождении (и авторстве) этого документа, мне сейчас все равно, писал ли его кто-нибудь из окружения Иванова-Разумника, Чулкова или Волошина в России, или кто-нибудь в окружении Мережковского, Мельгунова или Петра Струве в Париже. В письме звучат ноты отчаяния, связанные с самоубийством Есенина и Соболя, с гонениями против А. Воронского, с расцветом журнала «На посту», с железным занавесом, спускающимся над Россией после отмены нэпа. <… > Какая «бутылка в море», если вспомнить, что началось через год-два и продолжалось четверть века.

Бессильный призыв! В те годы западные писатели, «прогрессивные деятели культуры» видели в Советском Союзе антагониста «загнивающего» буржуазного общества и готовы были мириться с «издержками производства» ради социального эксперимента, производимого в интересах светлого будущего. Даже приезжая по официальным приглашениям в СССР (Андре Жид, Антуан де Сент-Экзюпери и многие другие), они выступали в роли любопытствующих наблюдателей, вроде биологов, наблюдающих за поведением лабораторных мышей, и посему были индифферентны к эмоциям подопытных: получится – хорошо, здорово, замечательно, а не получится – что ж, прогресс требует жертв.

В середине 1930-х начались и прямые репрессии против писателей – аресты и ссылки. В числе других были арестованы друзья и однокурсники Арсения Тарковского – Роберт Штильмарк и Аркадий Штейнберг.

«Нельзя дышать, и твердь кишит червями…» – эти слова Осипа Мандельштама можно поставить эпиграфом к эпохе, начавшейся в середине 1920-х и продолжавшейся вплоть до XX съезда КПСС, начала так называемой «оттепели». Именно в эти десятилетия произошло становление Арсения Тарковского как поэта. Он испытал все превратности, которые выпадают на долю художника, не вписавшегося в «идейный стиль эпохи». Иначе говоря, его стихи не печатали.

Тарковскому пришлось зарабатывать на жизнь стихотворными переводами, зачастую в ущерб собственной музе, отчего он страдал всю жизнь. Приходилось переводить и зарифмованные «кирпичи» типа поэмы «Ленин» азербайджанца Расула Рзы, и фольклор (каракалпакский эпос «Сорок девушек»), и бесчисленную лирику бесчисленного количества авторов из союзных республик. Единственное полное душевное совпадение переводчика и автора случилось в 1970-е годы, когда Тарковский перелагал на русский язык гениального туркменского поэта Абу-ль-Аля аль-Маарри. Еще Арсению нравились грузинские поэты – Важа Пшавела, Симон Чиковани…

Но даже отдельные переводческие удачи не могли заслонить перед Тарковским ощущения губительной воронки, куда утекает творческая энергия – увы, невосполнимая! Горьким упреком времени и самому себе звучит его стихотворение «Переводчик».

Шах с бараньей мордой – на троне.
Самарканд – на шахской ладони.
У подножья – лиса в чалме
С тысячью двустиший в уме.
Розы сахаринной породы,
Соловьиная пахлава.
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.

Полуголый палач в застенке
Воду пьет и таращит зенки.
Все равно. Мертвеца в рядно
Зашивают, пока темно.
Спи без просыпу, царь природы,
Где твой меч и твои права?
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.

Да пребудет роза редифом,[14]
Да царит над голодным тифом
И соленой паршой степей
Лунный выкормыш – соловей.
Для чего я лучшие годы
Продал за чужие слова?
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.

Стихи сатрапа

Москва – Крым – Москва. 1948

Переводческое искусство, которое многие годы кормило поэта, однажды едва не избавило его навсегда от головной боли, а заодно и от всех других болезней.

…Весной 1948 года у Тарковских раздался телефонный звонок.

– Товарищ Тарковский? Арсений Александрович?

– Да, это я.

– Пожалуйста, приготовьтесь, за вами заедет машина.

– А в чем дело?

– Не волнуйтесь, вы все узнаете на месте. Отбой.

Дико забилось сердце. Арсений бросился к жене.

– Таня, это конец!

Татьяна Алексеевна, пытаясь сохранить спокойствие:

– Они не предупреждают, это что-то другое.

Но все-таки стала собирать теплое белье, шерстяные носки, какую-то еду. Арсений лихорадочно упихивал это в портфель. Поминутно он подбегал к окну и выглядывал: не едут ли?

Наконец позвонили в дверь.

Вошел человек в военной форме, капитан. Голос властный, уверенный.

– Не беспокойтесь, мы через два часа вернемся. А вот это (рукой на портфель) оставьте. Возьмите только паспорт.

Машина с откидным верхом. Шофер в кожаном кепи. Покровка, Маросейка, мимо Политехнического, на Старую площадь. У Тарковского отлегло от сердца – значит, везут не на Лубянку. Машина остановилась у здания ЦК. Господи, кому и зачем он здесь нужен?

У входа в священную обитель партии – часовые с автоматами. Бюро пропусков. После оформления пропуска поднялись на четвертый этаж, и капитан повел Тарковского длинными коридорами с табличками на бесчисленных дверях. В конце коридора узкая комната, вроде предбанника. И здесь тоже часовой. Мужчина-секретарь приподнял ладонь:

– Прошу обождать.

Нырнул в огромные дубовые двери и – вернувшись:

– Пожалуйста, проходите.

Большой зал овальной формы. Где-то в глубине – письменный стол, из-за которого встал невысокий человек в очках. После краткого приветствия предложил присесть и сразу приступил к делу.

– Товарищ Тарковский, нам в Союзе писателей рекомендовали вас как ведущего переводчика грузинской поэзии. Как вам известно, в следующем году юбилей товарища Сталина. Есть решение издать на русском языке переводы его стихотворений… Да-да, не удивляйтесь – товарищ Сталин писал в юности стихи! Но – пожертвовал искусством ради революционной борьбы. А стихи прекрасны. И обидно, что нет достойного перевода на русский язык, чтобы их могли прочитать как можно больше людей. Мы поручаем эту творческую и очень ответственную работу вам.

Смертный холод пополз по спине Тарковского. Он понял, что погиб. Если хотя бы одно слово перевода вызовет гнев вождя или просто неудовольствие… Если он сочтет, что переводчик усложнил, упростил, исказил… или ему намекнут на это…

– Простите, – выдохнул Тарковский, – но боюсь, что моих скромных способностей для такой работы не хватит. Ведь это не просто стихи, это…

Человек в очках вежливо, но твердо перебил:

– Разумеется, незаменимых нет, и мы могли бы найти другого переводчика. Но! Мы (пауза) вам (пауза) доверяем (пауза). Вас рекомендовал лично товарищ Фадеев.

Хозяин кабинета нажал кнопку звонка, утопленную в столешнице, и почти тотчас появился секретарь. Он принес папку-портфель из крокодиловой кожи.

– Ознакомьтесь.

Боязливо, словно в пасть зверя, Арсений полез рукой в папку и вынул пачку бумаг. Проглядел мельком: подстрочный перевод, параллельный текст на грузинском, эквиритмический перевод, филологический комментарий, исторический комментарий…

– Здесь все, что потребуется вам для работы, – благосклонно кивнул человек в очках.

Секретарь принес поднос. Темным стеклом мерцала бутылка сухого вина, краснели бутерброды с икрой, на блюдечках лежали конфеты и печенье. Для 1948 года большая роскошь.

– Сколько вам понадобится времени? Тарковский ответил, почти не подумав, наугад:

– Месяцев восемь… девять…

– Нет. Мы даем вам три месяца. К осени переводы должны быть готовы.

Арсений хотел что-то объяснить, но хозяин кабинета смотрел так, что он понял: возражать бесполезно.

Секретарь открыл бутылку, ловко разлил вино. Человек в очках поднял бокал крепкими короткими пальцами:

– Таланты нужно поощрять.

Арсений пил, не чувствуя вкуса вина. К бутербродам и сладостям так и не притронулся.

– Аванс получите в окошке номер четыре, – сказал на прощание хозяин кабинета. – Вас проводят.

И – с ободряющей улыбкой:

– Не забудьте папку.

Ужаснее всего, что опусы Сталина Арсению понравились. Это были вполне достойные стихи, с романтической окраской, с благородными порывами и нежными признаниями… Стихи юноши, влюбленного в мир. Несколько десятков стихотворений. Но работать с ними было невозможно.

Тарковский не мог перевести это так, как переводил он Симона Чиковани или Георгия Леонидзе… Он не мог взлететь душою над бренностью мира. Он думал о том, чьи это стихи. Он должен был помнить о точности перевода – и только, ибо малейшее искажение мысли автора для переводчика могло означать гибель…

И все-таки он начал. В жутком состоянии перевел два с половиной стихотворения, на большее не хватило. В этот момент он окончательно понял бессмысленность подобной работы.

Аванс за переводы выдали большой, можно даже сказать, огромный. И Арсений с Татьяной уехали на юг, к морю. Алеша[15] плескался на мелководье, Татьяна загорала, Арсений целыми днями плавал.

Однажды он заплыл намного дальше обычного. Поднялись волны. Он посмотрел назад и понял, насколько далек берег. Так же далек, как и вся жизнь, оставшаяся там, на берегу. И тогда он поплыл вперед – к горловине бухты и дальше, в открытое море, где виднелись корабли, стоявшие на внешнем рейде.

Он плыл, угадав ритм волн, и они держали его и бережно поднимали и несли на своих упругих дельфиньих спинах. Он плыл долго, очень долго, пока не почувствовал страшную усталость. И он подумал о тишине, которая есть на глубине, о том блаженстве, когда исчезает свобода выбора, и человек становится текучей частью природы, и она выбирает за него, рассеивая его атомы по всему свету.

– Эй, куда торопишься?

Он повернул голову. Метрах в сорока темнела лодка. В ней сидел пожилой грузин с белой тряпкой на голове и не спеша греб. Лодка приблизилась.

– Залезай, – сказал грузин.

– Не хочу, – прошептал он.

– Тогда подожди.

Грузин достал бутылку с пивом, открыл ее и протянул ему. Одной рукой он уцепился за борт, другой взял бутылку и попытался отпить. Лодку качало, и его затягивало под борт, пиво текло по лицу, попадая в рот вместе с соленой водой. Он выпил едва ли половину; остальное пропало зря. Потом грузин помог ему забраться в лодку и, увидев культю, сказал:

– Ай-вай! Зачем плыл? Умирать хотел?

Он ничего не ответил, наслаждаясь твердостью лодочной скамьи.

В Москву Арсений и Татьяна вернулись в конце августа.

Сомнамбулическое забытье овладело им. Как мало он жил на свете! Как много он прожил!

Он ничего не успел разглядеть, кроме того, что положено видеть человеку в его возрасте. Впрочем, нет, он видел еще. он видел ад и его окрестности, но ему повезло больше, чем Данте. В этом аду никто не мучился, все умирали в блаженном неведении смерти. Зато сам он мучился целую вечность. И все-таки она кончилась, эта вечность, хотя и была по-настоящему вечна.

Странно: когда-то он был мальчишкой, ему действительно было и 5, и 8 и даже 12 лет!

Очень странно устроена эта жизнь.

Существуют традиции звездных систем разных дней, месяцев, десятилетий. Звездная система, в которой он прокружился всю жизнь, была, правду сказать, дикой системой, с необъяснимыми осями координат, но он виноват в этом не больше, чем какой-нибудь солдат виноват в том, что Наполеон проиграл битву при Ватерлоо. Он был солдатом, а не полководцем, и не он размечал битву…

Недели через полторы после возвращения раздался звонок из ЦК. Тарковского снова предупредили, что за ним заедут. «Соберите все, что касается порученных вам переводов, – велел голос в трубке и добавил: – Вплоть до малейших черновиков».

Тарковский не испугался, как в первый раз, а спокойно сложил листочки в папку из крокодиловой кожи и принялся ждать. За ним заехал тот же капитан. Но в кабинете заведу-

Арсений Тарковский. Середина 1950-х годов

ющего отделом культуры сидел другой человек – в военном френче a la генералиссимус. Он принял папку из крокодиловой кожи и, вынув содержимое, вернул ее Тарковскому. Тот машинально принял.

– Здесь все? – спросил человек во френче.

– Все, – сказал Тарковский.

– Очень хорошо. Благодарю вас за работу, но теперь вы должны забыть об этом задании. Товарищ Сталин по свойственной ему скромности наложил вето на наше издание.

О возвращении аванса никто и не заикнулся. Получилось нечто вроде платы за страх.

Вестник смерти

Азербайджан. 1950

Еще одна тяжелая история, связанная с переводческой работой Тарковского, произошла в послевоенном Азербайджане, которым руководил Мирджафар Багиров (он, ставленник Лаврентия Берии, до назначения первым секретарем ЦК Компартии Азербайджана возглавлял республиканский НКВД). В течение 20 лет Багиров был безраздельным хозяином республики. В народе его звали «дорд гез» за тонированные очки, за которыми не было видно выражения глаз правителя, что вызывало ужас у собеседников. Это был стиль эпохи – парализовать страхом просителя, собеседника, народ, страну. Имя Багирова не произносилось вслух даже среди близких, говорили «киши» или «хозяин». Все понимали, о ком шла речь. Багиров отличался самодурством и самоуправством. Поговаривали даже, что он со своими приспешниками развлекается в горах стрельбой по живым людям.

Распугивая куриц и поднимая шлейф пыли, кортеж Багирова пронесся по улицам деревни, словно вестник смерти, и остановился у дома поэта Самеда Вургуна. Багиров вышел из машины, и охранник услужливо распахнул перед ним калитку в каменной ограде.

Гости Вургуна – среди них были Тарковский и Антокольский – неподвижно застыли за столом, точно прибитые к скамьям гвоздями. Они знали, как ненавидит Вургуна первый человек в республике, – и только поддержка в центре, в Москве, спасает хозяина дома от страшного гнева Багирова. Местные органы постоянно собирали компромат на поэта, но как-то так получалось, что всякий раз накануне намечавшегося ареста он получал Сталинскую премию за очередную поэму-оду, – и тронуть его не решались.

Первым пришел в себя Вургун.

– Рады видеть вас, Мирджафар-муаллим, – спокойно, с достоинством хозяина проговорил он. – Просим вас разделить с нами угощение.

Гнев брызнул раздавленным помидором.

– Ты! – прохрипел Багиров, выбрасывая указательный палец в сторону Вургуна. – Я еще выведу тебя на чистую воду. Ты у меня тюремную баланду будешь хлебать! Сгною тебя! В Сибирь пойдешь! Никто тебе не поможет!

Багиров, задыхаясь, хватал ртом воздух.

Все, кто был за столом, словно вжались в скамейки. И вдруг маленький Антокольский, единственный, кто не понял, что происходит, встал и сказал:

– Вы ошибаетесь, Мирджафар Джафарович! Уверяю вас, Самед Вургун – очень хороший человек, настоящий поэт!

Пораженный смелостью муравья, лев на мгновение замер, чтобы затем зарычать:

– Как фамилия?

– Меня зовут Антокольский.

По знаку Багирова один из охранников вынул пистолет и взял Антокольского на мушку, а сам Багиров скомандовал:

– Антокольский, сесть!

И побелевший Антокольский, как загипнотизированный, упал на скамью.

Багиров продолжал:

– Антокольский, встать! И Антокольский встал.

Пытка продолжалась может, пять, а может, десять минут. Время остановилось. Гости по-прежнему боялись шелохнуться и, опустив очи долу, с маниакальным вниманием разглядывали горы зелени на столе, огромное блюдо с пловом нежно-шафранного цвета, генеральский строй многозвездочных бутылок, шашлык из осетра, истекающий золотистым жиром… Наконец Багирову надоели физкультурные занятия. Он пробормотал какие-то ругательства, повернулся и ушел. Взревели моторы, черные машины резко рванули вперед.

После смерти Сталина, точнее в 1956 году, Багиров был арестован, судим и расстрелян как «вредитель и иностранный шпион». Главным обвинителем выступал знаменитый прокурор Руденко, известный участием в Нюрнбергском процессе.

Гибель книги

Москва. 1946

Охота кончается.
Меня затравили.
Борзая висит у меня на бедре.
Закинул я голову так, что рога уперлись в лопатки.

Трублю.
Подрезают мне сухожилья.
В ухо тычут ружейным стволом.

Падает набок, цепляясь рогами за мокрые прутья.
Вижу я тусклое око с какой-то налипшей травинкой.
Черное, окостеневшее яблоко без отражений.
Ноги свяжут и шест проденут, вскинут на плечи…

Так писал Арсений Тарковский в 1944 году.

До войны в периодике появилось лишь несколько стихотворений Тарковского; о выходе же книги не могло быть и речи – слишком чуждыми были его стихи по строю, мыслям и стилю, не совпадали с магистральной линией советской поэзии.

В 1946 году книга стихотворений Арсения Тарковского наконец-то попала в планы издательства «Советский писатель». Помогло то, что автор – известный переводчик поэзии народов СССР, фронтовик, награжденный боевыми орденами. Все шло своим чередом, однако наступил август, и на свет появилось печально знаменитое постановление ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград». Издательское начальство по «классической» традиции бросилось пересматривать планы – нет ли какой крамолы в свете новых веяний? Казалось, что Тарковскому бояться нечего: его книга находилась на стадии сверки, оставалось подписать ее в печать. Но директор издательства – редчайший случай даже для того времени! – отправил сверку на новую рецензию. (Две положительные рецензии на рукопись – поэтессы Маргариты Алигер и Дины Златковской, жены популярного в то время поэта Степана Щипачева, – в деле уже имелись). На сей раз оценить поэзию Тарковского поручили критику Евгении Книпович.

На заре туманной юности Книпович довелось служить литературным секретарем у Александра Блока, и это совершенно уверило ее в непогрешимости собственного вкуса. К тому времени эта полубезумная дама давно уже предала идеалы своей юности. Она буквально разгромила книгу Тарковского, каждое слово ее рецензии напоминало удар камнетеса. К примеру, там была такая фраза: «Арсений Тарковский принадлежит к тому Черному Пантеону, к которому принадлежат Ахматова, Гумилев, Мандельштам и Ходасевич». Далее рецензент признавала, что стихи поэта талантливы, но «именно поэтому особенно вредны».

Разумеется, набор книги рассыпали.

Однажды (это было в 1970-х) дружившая с Тарковским поэтесса Инна Лиснянская спросила его:

– Если Липкина так долго не печатали из-за ярко выраженной религиозности, по-моему, а по-вашему, – из-за того, что он пишет политические стихи и поэмы, то вас за что же отвергали, исключительно из-за стилистики?

Арсений, глядя в небольшое зеркало на подоконнике, прислоненное к сумеречному стеклу, отозвался сразу и горячо:

– Вот именно, вот именно, хотя термин, верно, нуждается в уточнении, – все печаталось конвейерно, нужна была штампованная усредненность, никакой языковой индивидуальности, никакой ахматовской «старомодности». Бедная Анна Андреевна ради сына[16] пишет и публикует стихи о Сталине, – и, немного помолчав, – и я, бедный, сделал такую грешную попытку, слава богу, пронесла нелегкая. Написал стихи о Сталине, отнес в «Знамя». Не прощу себе. Одно дело, когда за сына стараешься. А я для себя. Чтоб печатать начали. Но и эти стихи – отвергли. Что-что, а нюх у них, Инна, даже не собачий – волчий нюх. Отвергли, словарь не тот, чересчур изысканно, мастеровито. Не задушевно.

– Забудьте об этих стихах, Арсений Александрович, не напечатали – и слава богу, – стала утешать Лиснянская, но по изменившейся манере говорить (не ровно, а обрывисто) поняла, что и много лет спустя поэта мучает история со «сталинскими» стихами, с его попыткой принять правила игры сильных мира сего, подминавших под себя многих и многих гениев.

После смерти Сталина, в 50-е годы жена и друзья уговаривали Тарковского собрать новую книгу и сдать в издательство, но он не соглашался. Ему не хотелось еще раз испытать тяжелейший удар.

Книга стихов «Перед снегом» была составлена женой поэта и отнесена в издательство одним из его близких друзей. И она вышла-таки в свет в 1962 году, хотя издательство и потребовало в качестве «паровоза» включить в книгу парадно-официозное стихотворение. Требование было выполнено, чего Тарковский стыдился всю оставшуюся жизнь.

В самом деле, читаешь это «паровозное» восьмистишие и понимаешь: слишком большой контраст между вынужденными «идейными вставками» и всеми остальными (замечательными!) строками. Друзьям Тарковский, извиняясь, объяснял, что в «паровозе» был вынужден поменять «Пушкина» на «Ленина».

Встречи с Ахматовой

1946–1966

Они не могли не встретиться. И они встретились.

Свел их роковой для обоих год – 1946-й. В Постановлении ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» осуждалось многое, но с особым усердием шельмовалась поэзия Анны Ахматовой. С горькой иронией вспоминала она об этом времени: «В сорок шестом году, осенью, шофер такси вдруг повернулся ко мне и неожиданно сообщил, что Анна Ахматова повесилась. Так я узнала, что тоже стала знаменитой».

«Знаменитость» стоила Ахматовой многих лет вынужденного молчания. Отныне ни одно советское издательство и помыслить не могло о публикации ее стихов. Пресловутое постановление определило и поэтическую судьбу младшего современника Ахматовой – Арсения Тарковского. Как мы уже говорили, оно на 16 лет отодвинуло выход его первой поэтической книги. Но тот же 1946-й, словно в утешение, стал годом знакомства двух поэтов.

Анна Ахматова. 1924 год

На обороте – дарственная надпись: Арсению Тарковскому, поэту и другу

В черновых записях Тарковского есть упоминание о том, что ему довелось видеть Ахматову до войны. «Но тогда я еще не предвидел, – пишет он, – что судьба будет столь милостива ко мне, что введет меня в ее окружение». Ахматова тоже обратила внимание на Тарковского: «Он был очень красив».

Однако личное знакомство произошло позже, в доме Георгия Шенгели. Оно было ознаменовано замечательной сценкой, ставшей своего рода камертоном будущей дружбы.

Очевидцы рисуют картину так: Ахматова сидит в кресле, Тарковский же за ее спиной рассматривает шпагу из коллекции хозяина дома, вертит в руках оружие.

Ахматова замечает это и шутливо восклицает:

– Кажется, мне угрожает опасность?!

– Что вы, Анна Андреевна! – парирует Тарковский. – Я ведь не Дантес.

Комплимент настолько изящен, что Ахматова, никому не уступавшая в остроумии, на сей раз только разводит руками.

Судьба даровала им 20 лет дружбы. Эти годы вместили встречи и письма, беседы и споры, запечатленные слова и то, что нельзя выразить словами.

В конце 1950-х у Ахматовой появилась идея издать сборник «поздних» поэтов – тех, кто, дожив до седин, не смог выпустить свои книги. В числе авторов она хотела видеть Тарковского, Марию Петровых, Семена Липкина. Об этих поэтах Ахматова говорила, что им не повезло: в другое время у них были бы свои школы. Предполагала она и сама участвовать в сборнике. Увы, идея не материализовалась.

Многие знавшие Ахматову вспоминают, что именно от нее впервые услышали о поэтическом даре Тарковского – она давала читать им тетрадку его стихов. Когда в 1962 году вышла наконец первая книга Тарковского «Перед снегом», Ахматова откликнулась на нее рецензией, где были такие строки:

Как мог этот поэт, конечно, очень хороший, очень умный и талантливый, но до ужаса задавленный Осипом [Мандельштамом], так вдруг освободиться, так внезапно обрести свой голос, свой абсолютно неповторимый свежий голос? Ведь, казалось бы, что Мандельштам полностью им владеет, и, вы поймите, – ведь Мандельштам и Пастернак, в сущности, тираны, у них такая власть, что только очень сильный поэт мог бы их в себе преодолеть. А этот взял да и преодолел. Вот он какой!.. Из современных поэтов – и не подумайте, что это просто старухино брюзжание, – один Тарковский до конца свой, до конца самостоятельный, «автономный», – как вам нравится говорить. У него есть важнейшее свойство поэта – я бы сказала, первородство.

Из скромности Ахматова не сказала о своей причастности к тому, что Тарковский стал самим собой. По воспоминанию Анатолия Неймана, Ахматова «говорила ласково»: «Вот этими руками я тащила Арсения из мандельштамова костра». Сам Тарковский оценивал это глубже:

Я не думаю, что Анна Андреевна оказала на меня литературное влияние. Нет, это было влияние ее духа, ее духовности. Но, может быть, влияние ее простирается далее ее смерти. Так, наверное, я разуверился в метафористике, как в основе поэзии. Так я уверовал в значение преображенного слова, в профетическую сущность поэзии.[17]

…Хрупкий номер парижской газеты «Русские новости» от 17 сентября 1965 года. На второй странице большой заголовок – «Заграничные впечатления Анны Ахматовой». Статья о поездке поэтессы в Англию. В конце статьи возникает имя Тарковского. «В мою книгу, – цитирует газета Ахматову, – входят переводы произведений польской народной поэзии и сербского эпоса. Предисловие к сборнику написал великолепный переводчик, Арсений Тарковский, пока еще мало известный, но, по-моему, один из самых замечательных поэтов нашего времени».

На книгу «Перед снегом» Анна Андреевна Ахматова откликнулась восторженной рецензией:

Сборник стихов Арсения Тарковского – неожиданный и драгоценный подарок современному читателю. Эти, долго ждавшие своего появления, стихи поражают рядом редчайших качеств, из них самое поразительное то, что слова, которые мы как будто произносим каждую минуту, делаются неузнаваемо облаченными в тайну и рождающими неожиданный отзвук в сердце.

Я тот, кто жил во времена мои,
Но не был мной – я младший из семьи
Людей и птиц – и пел со всеми вместе
И не покину пиршества живых…

Как вечно и в то же время современно это звучит. Он уже ожил «на пиршестве живых» и рассказал нам много о себе и о нас. Этот новый голос в русской поэзии будет звучать долго.

Ахматова и Тарковский постоянно обменивались впечатлениями о прочитанном. К примеру, Тарковский впервые узнал о содержании романа Кафки «Процесс» из пересказа Ахматовой. Когда наконец сам прочитал роман, то был разочарован – оказалось, что пересказ Ахматовой интереснее. Среди излюбленных тем бесед – Пушкин и Шекспир. Сохранились фрагменты переписки поэтов по поводу ахматовской трактовки «Каменного гостя».

За годы дружбы было много смешных историй, розыгрышей, пародий. Так, развлекаясь, Ахматова рассказывала сочиненную ею «Историю русского склероза». Один из эпизодов «Истории» таков: на другой день после убийства императора Павла I его сын Александр, причастный к заговору, спускается из спальни в гостиную и машинально зовет отца: «Papa, papa!» Тут он вдруг вспоминает прошедшую ночь и, томно воскликнув: «Ах, да!» – прикрывает глаза рукой. Другой эпизод: Иван Грозный долго слушает, как думный дьяк читает длинное письмо. Наконец, устав, царь прерывает дьяка вопросом: «Это мы пишем или нам пишут?»

Поводов для демонстрации остроумия у Ахматовой было предостаточно. Тарковский рассказывал:

Мы как-то пришли с женой к Анне Андреевне, и она послала Борю Ардова (она тогда гостила у Ардовых) купить чего-нибудь к чаю. Он купил давленные такие подушечки, конфеты слипшиеся. И она сказала:

– Боря, их хотя бы при тебе давили?

Я приходил к ней в Боткинскую больницу, она лежала там после инфаркта. Однажды она сказала:

– Поедем со мной в Париж! Я говорю:

– Поедем. А кто нас приглашает? Она отвечает:

– Пригласили, собственно, меня и спросили, с кем я хочу ехать. Я ответила, что с Тарковским.

– Ну, так поедем, Анна Андреевна. Потом она говорит:

– Знаете, кто меня приглашает? Догадайтесь!

– Даже и гадать не стану.

А она тогда говорит:

– Триолешка и Арагошка.[18] Какие у них, собственно, основания приглашать? Я же не приглашаю в Москву римского папу…

Ахматова любила у меня сонет, ей посвященный. А потом я написал стихотворение «Когда б на роду мне написано было лежать в колыбели богов…», и ей так понравилось, что она позвонила мне и сказала:

– Арсений Александрович, если вы теперь попадете под трамвай, то мне ни-и-сколько, нисколько не будет вас жалко.

Такой вот изысканный комплимент.

Дружба не была безмятежной, случались и ссоры. Одна из них связана с Пастернаком. Монолог Ахматовой по этому поводу сохранил Г. Глекин:

Борис Леонидович сказал перед смертью:

– Пошлость победила. Если бы я выздоровел, а не умер, я бы боролся с пошлостью во всем мире. Я любил жизнь больше себя и тебя (это он к Зине), но я умираю. Пошлость победила.

Это он понял, во что превратился роман его. А он делал ставку на него. Вы знаете, карикатуры там были пошлейшие. И реклама: «Принимайте пилюли нашей фирмы от несварения желудка, их всегда выписывал доктор Живаго». Или: «Великий поэт-страдалец применяет только наш крем для бритья».

Я не знаю, чего он ждал? Что его там будут щадить? Кто? Фабриканты подтяжек? Но почему? Кого и когда они вообще щадили? А пошлость была всегда. И в 1910 году, и в ХІХ веке, и в XV – всегда она была. И должна вам сознаться, она мне никогда не мешала. И страдальцем Борис никогда не был. По-моему, даже некрасиво так о нем говорить. Я даже с моим любимым Тарковским из-за этого поссорилась…[19]

Другая ссора Тарковского и Ахматовой приключилась в мае 1964 года, накануне ее вечера в музее Маяковского. Вячеслав Вс. Иванов пишет в воспоминаниях об Ахматовой:

Рассказала (по поводу выступления Тарковского о ней на вечере), что перед этим с ним поругалась. «Он в плохом состоянии, мрач-н ый, пришла известность, но не так, как он ждал». Он ругал ее за прозу и за «Модильяни» целый вечер; она отлучила его от дома и полгода не звонила ему.

Тарковский, однако, вспоминает об этой истории по-иному:

Однажды Ахматова показала мне кусок своей прозы. Мне не понравилось, и я ей об этом сказал. И ушел. Дома рассказал об этом жене, а она говорит:

– Купи цветы и немедленно поезжай к Анне Андреевне, извинись.

Но я не поехал. А через неделю раздается звонок:

– Здравствуйте, это говорит Ахматова. Вы знаете, я подумала: нас так мало осталось – мы должны друг друга любить и хвалить.

В 1966 году Тарковскому было суждено проводить Анну Андреевну в последний путь. Умерла Ахматова 5 марта в Москве, в Боткинской больнице, госпитализированная из-за инфаркта миокарда. Гроб с ее телом отправили самолетом в Ленинград, сопровождали его Каверин и Тарковский.

Опять дадим слово очевидцу, Льву Озерову:

У входа в морг собралось несколько человек, которые взяли на себя право сказать об Анне Андреевне Ахматовой в скорбный час, до выноса тела. Взобравшись на скользкую ступеньку и поддерживаемые участниками панихиды, говорили трое: Арсений Тарковский, Ефим Эткинд и я. Тарковский так волновался, что у него не попадал зуб на зуб.

Сохранилась фотография, сделанная на кладбище в Комарове: среди многих людей на первом плане у гроба Ахматовой Арсений Тарковский и Иосиф Бродский. Наверное, это самая глубокая по смыслу посмертная фотография Ахматовой: рядом с ней два любимых ее современника, два хранителя той высоты и чистоты, на которую и ее талантом поднялась русская поэзия ХХ века.

Друзья подбивали Тарковского написать воспоминания об Ахматовой. К сожалению, он так и не собрался сделать это. Остались только разрозненные фрагменты в заметках, статьях, интервью. В одной из бесед он вспоминал:

Она была очень добра ко мне и, чувствуя, что она для меня значит, как-то сказала мне:

– А мы с вами, Арсений Александрович, не цветаевцы, а ахматовцы.

И это была правда.

В добавление к теме нужно заметить, что Тарковский и Ахматова могли бы познакомиться много раньше – в середине 1930-х. Дело в том, что Ахматова в то время сдружилась с сокурсницей Арсения – Марией Петровых. Они много общались, поверяя друг другу сердечные тайны, но ни разу Петровых не сделала попытки познакомить Тарковского с Ахматовой.

И еще одна любопытная деталь: в Марию Петровых сильно был влюблен Осип Мандельштам, кумир Тарковского в те годы. Мария Петровых частенько приходила в гости к Мандельштаму, вынуждая жену поэта ревновать, и в то же время, по свидетельству Эммы Герштейн, Надежда Мандельштам инициировала сценарий «жизни втроем». Сценарий не реализовался. Мандельштам посвятил Петровых стихотворение «Мастерица виноватых взоров…». Ухаживал за Петровых и сын Ахматовой Лев Гумилев; она же в ту пору была влюблена в актера 2-го Художественного театра Владимира Готовцева.

Родословная. Вишняковы

Вера Николаевна и Иван Иванович Вишняковы, мать и отец первой жены Тарковского, обвенчались в 1905-м.

О своей бабушке Марина Тарковская (дочь Арсения Александровича) рассказывает так:

Мамина мать, бабушка Вера Николаевна, встретила Февральскую революцию с красным бантом на отвороте труакара. Однако спустя год она уже тщательно соскоблила свою фамилию с семейных фотографий. Милая наивная бабуся Веруся! Я думаю, что «органы», заинтересовавшись фотографиями, быстренько бы дознались, что там было написано. И бабушке бы не поздоровилось, потому что в девичестве она носила фамилию Дубасова. «Первое упоминание о Дубасовых в летописи – думный боярин при царе Алексее Михайловиче», – говорила бабушка со слов своего отца. Он, ее отец, с адмиралом Дубасовым, московским генерал-губернатором,[20] не был даже знаком, хотя приходился ему дальним родственником.

Бабушкин отец Николай Васильевич Дубасов был очень добрым человеком. Его любили и родные, и крестьяне, жившие в деревне рядом с его имением Переверзево в Калужской губернии. Когда начались волнения, они приходили к нему и говорили: – Мы тебя, Василич, в обиду не дадим.

Наверное, только историческая необходимость заставила крестьян разорить в революцию дом любимого соседа и выкинуть из семейного склепа его останки…

В 1905 году бабушка вышла замуж за дедушку – Ивана Ивановича Вишнякова. Он был родом из Калуги, дед его был протоиерей, отец – казначей. Дворянами они не были. Этот мезальянс оправдывался тем, что дедушка был судья, «универсант». Он окончил Московский университет и был очень образованным человеком. Знакомые называли его «ходячая энциклопедия».

Жили Вишняковы в Козельске; муж служил судьей, жена занималась домашним хозяйством. Родившейся в 1907 году дочери дали имя Мария (в семье ее звали Маруся).

В 1909-м Ивана Ивановича Вишнякова перевели служить в Малоярославец, и здесь Вера Николаевна познакомилась с врачом Николаем Матвеевичем Петровым. Это был незаурядный человек – умный, образованный, тонко чувствующий, фанатически преданный своей профессии. Петров влюбился в Веру Николаевну, она откликнулась на его чувство. Но прошло еще немало времени, прежде чем они окончательно соединили свои судьбы; каждый был вынужден оставить прежнюю семью. Вера Николаевна забрала дочку с собой, хотя это было непросто – Иван Иванович категорически не хотел отдавать Марусю.

В 1919 году Петровы перебрались из Москвы в приволжские места. Жизнь в провинции в те времена была спокойнее и сытнее; к тому же Николай Матвеевич был большим любителем природы и страстным охотником. Своего дома у Петровых долгое время не было – жили, снимая частные дома, или на казенных квартирах. Николай Матвеевич работал в Кинешме, неподалеку от Юрьевца, в селе Завражье и в поселке при заводе «Красный Профинтерн», наконец, в самом Юрьевце…

Окончив в Кинешме школу, Маруся Вишнякова решила, что ее призвание – литература, отправилась в Москву, где поступила на Высшие литературные курсы. Здесь она влюбилась в однокурсника, молодого поэта Арсения Тарковского. Так родилась семья, давшая миру еще одного гения – Андрея Тарковского.

Близкий друг Тарковских Лев Горнунг рассказывает о первом браке Арсения так:

Они известили родных о своем решении, и мать Маруси, Вера Николаевна, приехала в Москву познакомиться с избранником дочери. Он ей не понравился, и она целую ночь уговаривала дочь не свершать такого опрометчивого шага, как замужество. Увидев, что это бесполезно, она взяла с дочери расписку в том, чтобы она в будущем не упрекала мать, если ее жизнь с Арсением окажется неудачной. Брак состоялся, и Вере Николаевне пришлось примириться с фактом. Молодые ежегодно на каникулы приезжали в Кинешму к Петровым.

К 1930 году Петров заведовал сельской больницей близ Юрьевца. Больница находилась в местности, омываемой рекой Немдой, которая через 8 километров впадала в Волгу. Здесь была богатая растительность и отрада для Петрова – густые леса.

Петровы и Тарковские пригласили меня приехать к ним в отпуск. Я выехал поездом до Кинешмы… На вокзале [меня] ожидала Маруся вместе со своей двоюродной сестрой Татьяной…

К вечеру мы пароходом прибыли в Юрьевец, и оттуда уже отправились в село Завражье, где для меня была приготовлена комната в чердаке над хлевом, в котором помещалась на ночь корова.

Жил я в Завражье чудесно: ко мне привязались Петровы, а с молодыми Тарковскими отношения были у меня самые дружеские.

Мария Вишнякова. Завражье. Фото Л. Горнунга

Вера Николаевна доверительно рассказала Горнунгу, почему она была против замужества дочери. В годы студенчества Арсений страдал неврастенией, был чрезвычайно беспокойным. Очень худой, лицо желтоватого оттенка, брови косо расставлены над глазами. Соседка Веры Николаевны, увидев молодого Тарковского, удивленно сказала ей:

– Я вас считала женщиной серьезной. Зачем же вы отдали дочь замуж за китайца?

Вера Николаевна так и не нашлась, что на это ответить.

Дневник Дрила

Завражье. 1932

Ранней весной 1932 года Арсений Тарковский вез беременную жену по санному пути, на розвальнях в село Завражье Юрьевецкого района. Там, на левом берегу Волги, жили отчим и мать жены, Николай Матвеевич и Вера Николаевна Петровы.

От Кинешмы до Завражья наняли ямщика. Предполагалось, что жена должна родить в начале апреля, а уже шел март. Оба они, Арсений и Маруся, были закутаны в тулупы, но холода спали, и лед готов был тронуться. По временам на реке появлялись полыньи, и ямщик объезжал их.

Арсений очень беспокоился за жену – не родила бы в дороге. По пути они увидели фантастически рыжую лису, она была неестественно яркая на снежном фоне.

Стемнело. Пришлось заночевать на постоялом дворе. Там было много людей, и это беспокоило Арсения. Он не хотел, чтобы жена слышала, как ругаются возчики, но она весьма ловко делала вид, что ничего не слышит. С крестьянином, который их вез, сели чаевать. Спали на полу.

Очень хорошо запомнил Арсений вечер того дня, когда родился Андрей.

Лед шел на Немде, льдины скрипели, вставали на дыбы на повороте, ломались с треском, похожим на выстрелы. Небо было синее, и вдалеке уже стояла первая звезда. В деревне, на дальнем ее конце, играли на гармошке и пели. В вечерней подмороженной тишине отчетливо звучал молодой женский голос.

Арсений думал: запомню это навсегда. Когда жена кормила грудью, ему казалось, что на свете нет ничего, достойного потревожить ее.

Шел лед, стояла звезда, играли на гармошке, и он был молод и бессмертен, как и все, что его окружало…

Марина Тарковская говорит, что отец и мать первые три месяца после рождения Андрея вели полушутливый дневник, в котором ласково называли сына Дрилом. Вот некоторые фрагменты этого дневника.

Запись отца

(7 апреля 1932 года):

В Завражье в ночь на 4 апреля, с воскресенья на понедельник, родился сын… Пятого был зарегистрирован, назван Андреем и получил «паспорт».

Глаза темные, серовато-голубые, синевато-серые, серовато-зеленые, узкие; похож на татарчонка и на рысь. Смотрит сердито. Нос вроде моего, но понять трудно, в капочках. Рот красивый, хороший…

Запись матери (5 мая):

Вчера Дрилке исполнился месяц. Он очень изменился на личико, на рыську больше не похож и становится все больше похож на папу Асю. Дедушка говорит, что от меня он не унаследовал ничего – все отцовское…

Вспоминая об отце, Марина пишет:

Папа легко загорался, был нетерпелив, спешил немедленно и до конца сделать то, что в данный момент его увлекало. Был он прекрасный рукомесленник (Андрей унаследовал эту его черту) – мастерил, переплетал книги, чинил обувь, артистически штопал носки. Он хорошо рисовал, вырезал из бумаги сложнейшие, «китайские» фигуры. Мог ночь напролет ремонтировать пишущую машинку, разобрав ее на миллион частей. Мог читать книги или писать стихи и днем и ночью, не замечая ничего вокруг. Но вовремя начать переводческую работу, нелюбимую, но необходимую для заработка, и делать ее систематически, изо дня в день, чтобы потом спокойно сдать, не мог.

Никакие разумные доводы и увещевания не могли заставить его сесть заранее за работу. Зато за несколько дней до срока начинался аврал. Папа не ел, не пил, почти не спал. Мама создавала обстановку «наибольшего благоприятствования». В результате работа сдавалась, но родители долго приходили в себя после стресса…

Мария Вишнякова с сыном. Завражье. Фото Л. Горнунга

Лев Горнунг держит под мышкой Андрея Тарковского. Юрьевец. 1933 год

Арсений Тарковский с дочерью. 1930-е годы

Андрей Тарковский. Конец 1930-х годов

Арсений, Мария и Андрей Тарковские. 1935 год. Фото Л. Горнунга

Разлад

Москва. 1936–1937 Переделкино. 1943

Распад семьи, разобщенность отца и матери – вечно болевшая в Андрее тема.

Учившаяся с Арсением Тарковским и Марией Вишняковой на Высших литературных курсах Юлия Нейман рассказ об уходе поэта из семьи начинает стихотворными строками:

Нашу крошку звать Марина.
Наша крошка – балерина, —

напевал «папа Ася», глядя на гибкие движения крохотной дочурки; казалось, он – счастлив. Ведь он издавна мечтал о девочке – «с бантом в волосах и платье колокольчиком»… Сколько раз я слышала эту фразу! Ничто не предвещало катастрофы. А между тем судьба, как в стихах Тарковского, шла следом за всеми нами, как сумасшедший с бритвою в руке…

В тот вечер мы как-то особенно беспечно, не по возрасту даже, веселились. Маруся, конечно, оставалась дома, с детьми. А мы с Арсением (и кто-то еще был тогда с нами) бродили по ночной Москве, и все нас ужасно смешило.

Зашли мы в Парк культуры, в «комнату смеха», где раньше не бывали. Кривые зеркала чудовищно искажали наши молодые лица. И мы, глядя на старых уродцев, кривлявшихся в зеркальных рамах, покатывались со смеху…

А на другой день Арсений свалился с высокой температурой. У него оказалась стрептококковая ангина. («Если у людей – ангина, у меня – стрептококковая».) Маруся нежно ухаживала за ним. И вдруг (ох, как часто настигало его это «вдруг»!), вдруг он понял, что разлюбил Марусю. А раз это случилось – он должен уйти.

И он ушел. От Маруси. И от детей, которых как будто нежно любил. Да он и Марусю любил. Сердце у него разрывалось от жгучей жалости. <…>

Я жила тогда в Покровском-Стрешневе. Он приехал ко мне, пытаясь объяснить, что произошло. Пытаясь оправдаться… Скорей всего – перед самим собой.

– Она все поняла. (Говорил он о Марусе.) Я ничего не могу поделать. Мы оба плакали.

Конечно, мы, друзья, осуждали его за уход. Но, по правде сказать, не слишком строго. Может, он и правда «ничего не мог поделать». Он ведь был поэтом, а поэты, как сказала потом Ахматова, «ни в чем не виновны – ни в том и ни в этом»… И сын его – Андрей, – глубоко понимавший отца, оправдал его поздней в своем «Зеркале»…

Судили мы Арсения главным образом за то, что он мало помогал семье… А чем, в сущности, он мог тогда помочь? Переводчик без определенного заработка?.. К чести его надо сказать, что, уходя, он оставил Марусе единственную ценность, какая у него была, – книги. Книги, которые он любовно подбирал, покупая на последние гроши на «развалках», каких тогда много стояло вдоль Китайской стены.

Он ушел, потому что в нем что-то оборвалось. Кончилась полоса жизни.

Позволим себе предположить, что причиной ухода было иное – испытание бытом. С одной стороны – горшки, пеленки, стирка, кастрюли, вечно плачущие дети, с другой – веселые богемные компании, кафе и ресторанчики, чтение стихов ночь напролет, вино и «р-роковые» красавицы…

По вечерам Арсений то и дело уходил из дома к друзьям, а жена оставалась с детьми и хозяйственными заботами. Маруся, естественно, обижалась, и однажды обоюдное терпение лопнуло. Они решили расстаться. К этому времени Арсений успел влюбиться в Антонину Бохонову, жену литературного критика Владимира Тренина.

Андрей Тарковский вспоминает случай, когда однажды ночью (это было в 1937 году) Арсений Александрович пришел и стал требовать, чтобы жена отдала ему сына. Мальчик проснулся от громких голосов и слышал этот разговор. Мария Ивановна плакала, но так, чтобы никто не слышал.

«И я тогда уже решил, что, если бы мама отдала меня, я бы не согласился жить с ним, хотя мне всегда не хватало отца, – признавался Андрей. – С тех пор мы всегда ждали его возвращения, так же, как потом мы ждали его возвращения с фронта, куда он ушел добровольцем».

В сценарии «Зеркала» подробно описан эпизод, когда Арсений Александрович приехал на несколько дней с фронта навестить детей и бывшую жену.

На огромном дачном чердаке мы с сестрой рылись в груде старых книг, покрывавших все пространство между печной трубой и окном. Я листал огромную старинную книгу о Леонардо да Винчи на итальянском языке.

Потом я подошел к окну и, выглянув наружу, увидел, как верхушки деревьев раскачиваются от слабого ветра.

Редкие березы, ели – не лес и не роща, – просто отдельные деревья вокруг дачи, на которой мы жили осенью сорок четвертого года.[21]

В это время мать возилась в доме около плиты. Вдруг она услышала шаги. Кто-то шел к дому. Мать выпрямилась, прислушалась. Дверь открылась…

Мы гуляли с ребятами около дачи. Сестра отчего-то веселилась, бегала по участку и то и дело кричала:

– Смотри, я еще нашла…

В другое время меня бы это задело, я бы даже разозлился, а сейчас я только кивал головой, когда она издали показывала мне очередной, найденный ею гриб.

Я бесцельно бродил между деревьями, потом наткнулся на канавку, наполненную талой водой. На дне, среди коричневых листьев, почему-то лежала монета… Я наклонился, чтобы достать ее.

Но сестра именно в это время решила испугать меня, выскочив из-за кустов. Я рассердился, хотел стукнуть ее, но в это время услышал знакомый и неповторимый голос:

– Марина-а-а!

В ту же секунду мы уже мчались в сторону дома. Я бежал со всех ног, потом в груди у меня что-то прорвалось, я споткнулся, чуть не упал, и из глаз моих хлынули слезы.

Он прижал нас к себе, и мы плакали теперь втроем, прижавшись как можно ближе друг к другу, и я только чувствовал, как немеют мои пальцы – с такой силой я вцепился в его гимнастерку.

– Ты насовсем?.. Да?.. Насовсем?.. – захлебываясь бормотала сестра, а я только крепко-крепко держался за отцовское плечо и не мог говорить.

Я обернулся.

В нескольких шагах от нас стояла мать. Она смотрела на отца, и на лице ее было написано такое счастье, что я невольно зажмурился.

Марина Тарковская говорит, что эта встреча произошла 3 октября 1943 года. Она вспоминает:

И вот мы вместе с папой идем домой. После первых радостных, бестолковых минут начались расспросы про нашу жизнь, про школу, про бабушку. А потом папа развязал вещевой мешок и стал выкладывать из него гостинцы, приговаривая:

– Это свиная тушенка, она приехала из Америки, а это – солдатские сухари, мы их каждый день едим в армии.

Для нас все это было невиданной роскошью, как раз в это время мама изобрела новое блюдо – желудевые лепешки на рыбьем жире.

Потом папа рассказал, как у него украли по дороге немецкий кинжал – подарок для Андрея… Ужасно обидно, ведь еще в Юрьевце Андрей получил от папы письмо с обещанием привезти его. Но мы недолго горевали, а переключились на папин орден и на погоны. Стали считать звездочки, их было четыре – наш папа был капитаном!

Все это время мама была рядом – это был и ее праздник. Но с лица у нее не сходило выражение горькой и чуть насмешливой отстраненности – «да, это счастье, что Арсений приехал, дети радуются, ведь это их отец. Их отец, но не мой муж…»

«Я вас буду только любить»

Москва – Таруса – Калинин 1936-1944

Со своей второй женой Антониной Бохоновой Арсений познакомился в 1936 году. Поначалу это был полушутливый флирт, фехтование записками.

О н:

Я вас люблю, обожаю, я преклоняюсь перед Вами в любовном трепете и молю о взаимности, Вы моя повелительница, Вы очаровательны, я покорен, Вы пленительница, несут бутерброды. Солнышко, любите меня, мы будем их есть, пожалейте меня, меня переполняют любовь и страсть.

О н а:

К бутербродам!!!

О н:

Что все бутерброды в сравнении с Вами! Вы лучше всех пирожных мира! Я Вас люблю. Она:

А я хочу трубочку с вафлями!

Постепенно флирт перерос в серьезное чувство.

Однажды во время загородной прогулки Тоня подвернула ногу. Тарковский отвез ее к ней домой и – остался ухаживать за больной. Так они стали жить вместе, долгое время обращаясь друг к другу на «вы». (В скобках заметим, что Андрей Тарковский и его жена Лариса всю жизнь обращались друг к другу исключительно на «вы».)

Летом 1937-го Арсений Тарковский и Антонина Бохонова (по мужу – Тренина) живут вместе в Тарусе, летом 1938-го – на Волге недалеко от Твери (тогда Калинин). Иногда он уезжает по переводческим делам в Москву. Она пишет ему письма, исполненные одновременно кокетства и страдания.

Солнышко мое, чувствую я себя без Вас покинутой невестой. Мне очень надоело, что Вы не едете. Может быть, Вы раздумали приезжать?!

Но я не буду заставлять Вас на мне жениться. Я даже не настаиваю,

чтобы Вы сохраняли мне верность.

Я просто хочу, чтобы Вы приехали.

Мне без Вас скучно.

Кажется, я Вас люблю немножко.

И я хочу лунными пейзажами любоваться с Вами, а не с кем-нибудь

другим.

Вот и все.

Целую.

А. Т.

PS. Все Тарусские новости Вам расскажет Бугаевский. У Тауберга

большие огорчения. Я сочувствую ему со всей силой.

Приезжайте.

Вас здесь все любят.

Т.

Осенью 1937 года, когда Тоня была на сносях, они с Арсением поселились в ее квартире в Партийном переулке. Муж Тони Владимир Тренин благородно ушел из дома, оставив жилье жене.[22]

В конце декабря Тоня в тяжелом состоянии попадает в роддом. Когда стало немного легче, она посылает Арсению записку:

Детка моя, лежу я в 7 палате на 3 этаже… В комнате нас 11 человек. Все противные бабы. Хорошо бы книжку какую-нибудь…

И еще:

Солнышко мое. Всю ночь вереницей шли сны. Шли сны разные, были люди близкие, были давно забытые, какие-то события потрясали мир. Приходил Аркадий [Штейнберг] и говорил, что он свободен. Валя, с огромным животом, указывала на меня и кричала: «Вот она знает, как убивать детей».

Сон оказался отчасти пророческим – у Тони родились недоношенные девочки, одна из которых появилась на свет мертвой, а вторая прожила лишь несколько дней. Роды случились перед самым новым, 1937-м, годом.

Это все такой ужас, такая безумная боль и такие ненужные страдания, что я и думать не хочу, – пишет она Арсению. – Лучше сломанные ноги, руки, что хотите, только не тот бред, который происходит в родильном доме. Ну, я больше не буду! Прошло уже. Теперь я Вас буду только любить…

В ответ Арсений пишет:

Девочка моя, родная моя. Как ты себя чувствуешь? Теперь уже – кончилась твоя мука и верно тебе уже совсем хорошо? Напиши, ласанька. Какая температура? Как тебе?.. Я очень тебя люблю. Вчера я смотрел в твое окошко, оно выходит на 3 этаже во двор, с другой стороны, но ты не показалась. А сейчас я не пойду туда, под твое окно, чтобы ты не выглянула, тебе, должно быть, надо лежать. Когда тебе позволит доктор вставать с постели, ты мне напиши об этом и тогда выглянешь. Чего тебе принести, моя девочка?..

Но это – письма, написанные в экстремальной ситуации. Несколько лет повседневной жизни все переменили. Появились обиды, раздражение, подозрения… Порой ссоры были очень сильны. В 1939 году Арсений и Тоня даже расстались на несколько месяцев. В одном из писем этого периода она писала:

Я думаю о Вас постоянно и постоянно мне хочется поговорить с Вами, поэтому я часто Вам пишу, еще чаще я с Вами разговариваю. Это всегда очень интересные разговоры, где Вы говорите то, что мне хочется. В сегодняшнем разговоре с Вами я выяснила, что я Вас очень люблю, гораздо больше, чем Вы меня, но так как последнее утверждение не является окончательным, то я решила написать Вам вот что: может быть, Вы, если Вы действительно меня любите, вернетесь ко мне… Я думаю о том, какая хорошая могла бы у нас быть жизнь, и мне делается бесконечно больно. Что было в нашей жизни, что Вас так мучило? Я не знаю. Ваша ревность никогда не имела никаких оснований. Когда мы были вместе, мне иногда казалось, что, может быть, Вы правы и что меня действительно нельзя выпускать на улицу. Что от меня надо убирать гривенники. А сейчас я вижу, что нет и не было на свете женщины честнее, порядочнее и вернее меня. Я хожу по улицам, я бываю у Инки, я живу в одной квартире с Лялиным папой[23] и у меня нет не только каких-нибудь неблаговидных поступков, а даже и мысли все чисты и безупречны.

Я хочу хорошей жизни. С доверием, с любовью, с откровенностью. Я ничем Вас не обижала. Если обижала – забудьте, как я забыла все обиды Ваши. Подумайте над этим и сделайте так, как Вам лучше. Только не надо, чтобы были надрывы, чтобы Вы думали: вот я сказал, что не вернусь, и «не вернусь ни за что», или «я вернусь во что бы то ни стало нести свой крест». Нет, мне надо, чтобы все было спокойно. Если Вы меня любите по-настоящему и хотите действительно быть мне не только мужем-любовником, а и другом – вернитесь, нет – живите иначе…

В другой раз она пишет Арсению отчаянное письмо (оно датировано 16 марта 1939 года, когда он находился в Ленинграде и лежал в больнице имени Боткина), которое, несмотря на категоричный тон, скорее свидетельствует о стремлении избежать разлуки с любимым человеком:

Я все знаю и все, что Вы можете мне написать, и все, что Вы можете мне сказать. И все это неважно. Я Вас люблю так же, как и Вы любите меня и этого у меня никто не отнимет. И это – единственное важное. А будем ли мы вместе жить или не будем, будем ли встречаться или не будем – я об этом не думаю. Я Вас, очевидно, люблю так сильно, что всё, что не любовь к Вам, – меня не интересует.

Это все. Больше я Вам писать не буду, если у меня не будет какого-нибудь дела, и Вы не пишите мне.

Мне легче придумывать хорошее, когда Вы меня не обижаете. Хотя нет, Вы пишите – я не могу не знать, что с Вами.

Что Вы меня любите – я знаю, об этом не пишите, что Вы ко мне не вернетесь – тоже знаю. И что Вы меня будете любить еще долго – тоже знаю.

Пишите, как Вы живете, пишите, как чувствуете, как работаете,

когда будете работать.

Об этом я Вас прошу – Вы это сделайте.

Все, что Вы захотите от меня – если захотите, – сделаю я.

Вот и все. Целую Вас.

Тоня.

Арсений вернулся.

Возможно, Тоня понимала его лучше других женщин. В сентябре 1939-го она писала Тарковскому:

Если бы все зависело от моего желания, так я бы сказала, что я хочу жить с Вами, я хочу знать, что с Вами, я хочу Вас видеть, я хочу знать, что Вы мой родной и самый близкий, но я знаю, что всего этого для счастья мало. Что есть еще много мелочей, которые раздражают, мучают и убивают не только счастье, а даже и любовь.

Еще два года они жили вместе, затем началась война. Он ушел на фронт, а когда после боев, ранения и госпиталей окончилась его война, довольно скоро распалась и вторая семья.

Когда возвратимся домой после этой неслыханной бойни,
Мы будем раздавлены странным внезапным покоем.
Придется сидеть да гадать: отчего мы не стали спокойней?
Куда уж нам петь или плакать по мертвым героям!

А наши красавицы-жены привыкли к военным изменам,
Но будут нам любы от слез чуть припухшие веки,
И если увижу прическу, дыша свежескошенным сеном,
Услышу неверную клятву: навеки, навеки…

Нет, места себе никогда не смогу я найти во вселенной,
Я видел такое, что мне уже больше не надо
Ни вашего мирного дела (а может быть – смерти мгновенной?),
Ни вашего дома, ни вашего райского сада.

Увы, «сад» коммуналки в Партийном переулке был совсем не райским… «Удобства» (то бишь туалет) находились во дворе, и Арсению приходилось ковылять туда на костылях.

К концу 1944 года отношения с женой вступили в ледниковый период; комнату разделили дощатой перегородкой – одна половина Арсению, другая – Тоне. Иногда приходил ее новый друг, оставался ночевать. Арсений лежал с открытыми глазами, бессильно сжимая кулаки. Ему уже не раз намекали, что он должен поискать себе другое жилье.

Позднее он жаловался: «Полгода такой жизни, и из ягненка сделали бы тигра».

Передышку от московского быта давала выездная работа над переводами. В 1945-м – несколько месяцев в Тбилиси, где он жил у поэта Симона Чиковани («немного лобио, немного сухого вина»), в 1946-м – Ашхабад, гостиница, дикая жара и много коньяка.

Спустя 20 с лишним лет Тарковский спросил своего молодого друга поэта и переводчика Михаила Синельникова: «Какое ваше представление о счастье?» И, не дожидаясь ответа, сказал: «А мое – в раскаленной ашхабадской гостинице сидеть в ледяной ванне, и чтобы весь пол был покрыт дынями, и время от времени подкатывать к себе еще одну, резать и есть… И так я жил в Ашхабаде и переводил Махтумкули».

В 1946-м в его жизни уже была Татьяна Алексеевна Озерская, которую он полюбил годом раньше и которой он слал из Ашхабада телеграммы, полные высокой любовной тоски…

Стоит отметить, что после того, как Тарковский ушел к Озерской, Антонина Тренина сдружилась с Марией Вишняковой, первой женой Арсения.

«Я простила Арсению Тоню, – приводит слова матери Марина, – потому что это была любовь».

«Тетя Тоня» – так назвала главу в своей книге воспоминаний Марина Тарковская. Само название свидетельствует о том, что в семье «униженных и оскорбленных» с уходом мужа и отца возник какой-то нравственный перекос. Ревновали не к изначальной разлучнице, а к той, с которой свела судьба Арсения Тарковского много позже, спустя 10 лет после ухода из семьи.

Нам представляется, что Мария Фальц (о ней речь чуть позднее) и Антонина Бохонова были самыми любимыми женщинами в жизни Арсения Тарковского.

Он был жив, а они умерли – поэтому так страдательно-возвышенно воспринимал он их жизнь, их любовь к себе и свою любовь к ним. Невольно вспоминается великая сентенция: «У нас есть только то, что мы теряем».

Когда в марте 1951 года Тоня умерла от рака, Тарковский написал горчайшее стихотворение, посвященное ее памяти:

Жизнь меня к похоронам
Приучила понемногу.
Соблюдаем, слава богу,
Очередность по годам.

Но ровесница моя,
Спутница моя былая,
Отошла, не соблюдая
Зыбких правил бытия.

Несколько никчемных роз
Я принес на отпеванье,
Ложное воспоминанье
Вместе с розами принес.

Будто мы невесть куда
Едем с нею на трамвае,
И нисходит дождевая
Радуга на провода.

И при желтых фонарях
В семицветном оперенье
Слезы счастья на мгновенье
Загорятся на глазах,

И щека еще влажна,
И рука еще прохладна,
И она еще так жадно
В жизнь и счастье влюблена.

В морге млечный свет лежит
На серебряном глазете,
И за эту смерть в ответе,
Совесть плачет и дрожит,

Тщетно силясь хоть чуть-чуть
Сдвинуть маску восковую
И огласку роковую
Жгучей солью захлестнуть.[24]

Последняя любовь Цветаевой

Москва. 1939-1941

19 июня 1939 года из эмиграции в Москву возвратилась Марина Цветаева. Приезд ее прошел поначалу почти незамеченным, но в литературных кругах новость распространилась достаточно быстро. Молодой поэт Арсений Тарковский, опубликовавший к тому времени всего несколько стихотворений в различных сборниках, «болевший» поэзией Серебряного века, конечно, мечтал о встрече с великим поэтом. Однако прошел целый год, прежде чем они познакомились.

Связала их переводчица Нина Герасимовна Бернер-Яковлева. Тарковский рискнул послать Цветаевой книгу сделанных им переводов из классика туркменской поэзии Кемине. Ответное письмо Цветаевой сохранилось только в черновике, в записной книжке. Она писала:

Милый тов. Т.

Ваша книга – прелестна. Как жаль, что Вы (то есть Кемине) не прервал стихов. Кажется на: У той душа поет – дыша. Да [нрзб] камыша…[25] Я знаю, что так нельзя Вам, переводчику, но Кемине было можно – (и должно). Во всяком случае, на этом нужно было кончить (хотя бы продлив четверостишие). Это восточнее – без острия, для них – все равноценно. Ваш перевод – прелесть. Что Вы можете – сами? потому что за другого Вы можете – все. Найдите (полюбите) слова у Вас будут.

Скоро я Вас позову в гости – вечерком – послушать стихи (мои), из будущей книги. Поэтому – дайте мне Ваш адрес, чтобы приглашение не блуждало – или не лежало – как это письмо.

Я бы очень просила Вас этого моего письмеца никому не показывать, я – человек уединенный, и я пишу Вам – зачем Вам другие? (руки и глаза) и никому не говорить, что вот, на днях, усл[ышите] мои стихи – скоро у меня будет открытый вечер, тогда – все придут. А сейчас – я Вас зову по-дружески. Всякая рукопись – беззащитна. Я вся – рукопись.

МЦ

Письмо тоже было передано через Яковлеву. У нее на квартире в Телеграфном переулке некоторое время спустя и встретились Цветаева и Тарковский.

Мне хорошо запомнился тот день, – вспоминает хозяйка квартиры. – Я зачем-то вышла из комнаты. Когда я вернулась, они сидели рядом на диване. По их взволнованным лицам я поняла: так было у Дункан с Есениным. Встретились, взметнулись, метнулись. Поэт к поэту. В народе говорят: любовь с первого взгляда…

Правда, Мария Белкина, знавшая Цветаеву, считает, что Яковлева идеализирует отношения двух поэтов:

Тарковский был лет на пятнадцать моложе Марины Ивановны и был ею увлечен, как поэтом, он любил ее стихи, хотя и не раз ей говорил: – Марина, вы кончились в шестнадцатом году!..

Ему нравились ее ранние стихи, а ее поэмы казались ему многословными.

А Марине Ивановне, как всегда, была нужна игра воображения! Ей нужно было заполнить «сердца пустоту», она боялась этой пустоты.

Однако, как ни объясняй причины, толкавшие друг к другу двух поэтов, отрицать взаимное любовное влечение невозможно.

Та же М. Белкина в книге «Скрещение судеб» рассказывает об эпизоде, происшедшем на книжном базаре в Доме писателей на улице Воровского весной 1941 года.

Было людно, были писатели, писательские жены, модные в то время актеры, кинозвезды, художники, музыканты. Одни интересовались книгами (немногие, правда), другие забежали просто так; себя показать, на людей посмотреть, с кем-то встретиться, завести деловое знакомство… Марина Ивановна была на другом конце зала, у книжных столов, нервно перебирала книги. Тогда-то я к ней и разбежалась или, точнее, пробралась сквозь толпу, и она обожгла меня холодом. Я потом пыталась это себе объяснить тем, что ее рассматривали как экспонат в витрине, и она не могла не чувствовать этого и, должно быть, была раздражена… Но когда спустя несколько дней я рассказала об этом нашей общей знакомой переводчице Яковлевой, с которой, как мне казалось, Марина Ивановна дружила, то та только махнула рукой, заявив, что мои догадки – ерунда!

Просто в зале, в толпе находился молодой поэт, мимолетное увлечение Марины Ивановны. Он не подошел к ней и даже не поклонился, он был с женой. И Марина Ивановна была вне себя от гнева, о чем сама и рассказала.

Молодым поэтом был Арсений Тарковский.

Другой любопытный эпизод известен благодаря Аркадию Штейнбергу. Однажды он стоял вместе с Цветаевой в очереди – кажется, в кассу Гослитиздата. Старая сутуловатая женщина с некрасивым, грубоватым, хмурым лицом… И вдруг она преобразилась – выпрямилась, подалась вперед, глаза ее сверкнули, лицо помолодело и чуть ли не засветилось. Штейнберг был потрясен, не мог поверить своим глазам. Перед ним была совсем другая женщина. И только когда он обернулся, то понял причину преображения – в конце коридора показался Арсений Тарковский.

Большая часть свиданий происходила на улице. Встречались, шли гулять, на ходу читали друг другу стихи. Иногда Цветаева советовала Тарковскому поменять то или иное слово или строку – и чаще всего он следовал совету. Цветаева была неутомимым ходоком. Уж на что привык ходить пешком Тарковский, который почти никогда не пользовался в Москве транспортом, но и он едва поспевал за Мариной Ивановной. Одна из последних совместных прогулок (после вечера у Яковлевой) состоялась в ночь с 21 на 22 июня 1941 года. Цветаеву пошли провожать несколько человек, в том числе и Тарковский. Где-то между 5 и 6 часами утра Цветаева вдруг сказала: «Вот мы идем, а, может быть, сейчас уже началась война».

У нее был дар предвидения. Вторая жена Тарковского считала Цветаеву колдуньей. И впрямь: если кто-нибудь в собравшейся компании не нравился Цветаевой, он начинал чувствовать себя как-то неуютно, ежился, нервничал и, в конце концов, уходил. Марина Ивановна подарила Антонине малахитовое ожерелье, но та не стала носить его – уверяла, что ожерелье ее душит.

Сохранились отрывочные воспоминания самого Тарковского о Цветаевой.

Она приехала (в Россию) в очень тяжелом состоянии, была уверена, что ее сына убьют, как потом и случилось. Я ее любил, но с ней было тяжело. Она была слишком резка, слишком нервна. Мы часто ходили по ее любимым местам – в Трехпрудном переулке, к музею, созданному ее отцом… Марина была сложным человеком. Про себя и сестру она говорила:

– Там, где я резка, Ася нагла.

Однажды она пришла к Ахматовой. Анна Андреевна подарила ей кольцо, а Марина Ахматовой – бусы, зеленые бусы. Они долго говорили. Потом Марина собралась уходить, остановилась в дверях и вдруг сказала:

– А все-таки, Анна Андреевна, вы самая обыкновенная женщина.

И ушла.

Она была страшно несчастная, многие ее боялись. Я тоже – немножко. Ведь она была чуть-чуть чернокнижница.

Она могла позвонить мне в 4 утра, очень возбужденная:

– Вы знаете, я нашла у себя ваш платок!

– А почему вы думаете, что это мой? У меня давно не было платков с меткой.

– Нет, нет, это ваш, на нем метка «А. Т.». Я его вам сейчас привезу!

– Но… Марина Ивановна, сейчас 4 часа ночи!

– Ну и что? Я сейчас приеду.

И приехала, и привезла мне платок. На нем действительно была метка «А. Т.».

Мария Белкина пишет:

По словам Яковлевой, Тарковский – «последний всплеск Марины»; быть может, и так – времени у нее оставалось слишком мало… После того, как весной 1941 года на книжном базаре Тарковский не подошел к Марине Ивановне и она на него рассердилась, то, по заверению Яковлевой, они больше уже не встречались. Но недавно мы разговорились с Арсением,[26] и он сказал, что виделись они с Мариной Ивановной почти до самого ее отъезда, и однажды, уже в дни войны, столкнулись на Арбатской площади, и их настигла бомбежка, и они укрылись в бомбоубежище.[27] Марина Ивановна была в паническом состоянии. Она сидела в бомбоубежище, обхватив руками колени, и, раскачиваясь, повторяла одну и ту же фразу: «А он все идет и идет…»

Вернемся на несколько месяцев назад, в «до войны». Ранняя весна 1941 года. В одной из поэтических компаний Тарковский читает свое новое стихотворение.

Стол накрыт на шестерых,
Розы да хрусталь,
А среди гостей моих
Горе да печаль.

И со мною мой отец,
И со мною брат.
Час проходит. Наконец
У дверей стучат.

Как двенадцать лет назад,
Холодна рука
И немодные шумят
Синие шелка.

И вино звенит из тьмы,
И поет стекло:
«Как тебя любили мы,
Сколько лет прошло!»

Улыбнется мне отец,
Брат нальет вина,
Даст мне руку без колец,
Скажет мне она:

– Каблучки мои в пыли,
Выцвела коса,
И звучат из-под земли
Наши голоса.

Внимательнее других слушает это стихотворение Цветаева. А потом, вернувшись в свою жалкую комнатку в квартире на Покровском бульваре, пишет ответное:

Все повторяю первый стих
И все переправляю слово:
– «Я стол накрыл на шестерых…»
Ты одного забыл – седьмого.

Невесело вам вшестером,
На лицах – дождевые струи…
Как мог ты за таким столом
Седьмого позабыть – седьмую…

Невесело твоим гостям,
Бездействует графин хрустальный.
Печально – им, печален – сам,
Непозванная – всех печальней.

Невесело и несветло.
Ах! не едите и не пьете.
– Как мог ты позабыть число?
Как мог ты ошибиться в счете?

Как мог, как смел ты не понять,
Что шестеро (два брата, третий —
Ты сам – с женой, отец и мать)
Есть семеро – раз я на свете!

Ты стол накрыл на шестерых,
Но шестерыми мир не вымер.
Чем пугалом среди живых —
Быть призраком хочу – с твоими,
(Своими)…

Робкая, как вор,
О – ни души не задевая! —
За непоставленный прибор
Сажусь незваная, седьмая.

Раз! – опрокинула стакан!
И все, что жаждало пролиться, —
Вся соль из глаз, вся боль из ран —
Со скатерти – на половицы.

И – гроба нет! Разлуки – нет!
Стол расколдован, дом разбужен.
Как смерть – на свадебный обед,
Я – жизнь, пришедшая на ужин.

…Никто: не брат, не сын, не муж,
Не друг – и все же укоряю:
– Ты, стол накрывший на шесть душ,
Меня не посадивший – с краю.

Это последнее стихотворение Цветаевой; оно датировано 6 марта 1941 года. Тарковскому она его не показала.

Через пять месяцев Цветаева уехала в эвакуацию (Тарковский еще оставался в Москве), 18 августа оказалась в Елабуге, писала оттуда отчаянные письма, ездила в поисках работы в Чистополь, получила там отказ и в работе, и в прописке, и 31 августа, накинув веревку на крюк, сунула голову в петлю…

О смерти Цветаевой Тарковский узнал только в ноябре 1941-го. И сразу «выплакался» несколькими стихотворениями, в том числе и этим:

Сколько было пустого, вздорного!
Сердце падает, как в пролом —
Это птица прибоя черного
Перерубленным бьет крылом.

И тугая волна гремучая
По-собачьи лижет мосты…
Ах, крылатая, звезда падучая,
Что с собой сотворила ты!

Как светилась ты, милостивица,
Жизнь раздаривая на пути…
Встать бы, крикнуть бы, воспротивиться,
Подхватить бы и унести, —

Не удержишь – и поздно каяться,
Задыхаясь, идешь ко дну.
Так жемчужина возвращается
В заповедную глубину.

Инна Лиснянская вспоминала в 1990-х, как чрезвычайно деликатно рассказывал Тарковский о Марине Цветаевой.

Тогда я не знала, что их связывали не только дружеские чувства, а Арсений Александрович, по-видимому, был уверен в обратном. Сокрушался:

– Прозевал я Марину, прозевал. И я виноват. Не понял ее трагического характера. Трудно было с ней. Ну, полсердца отдал бы ей. А ей подавай все сердце, и печенку, и селезенку! Она требовала всего человека, без остатка…

Стихотворение Марины «Все повторяю первый стих…» было опубликовано много лет спустя после ее смерти в журнале «Нева». «Для меня это был как голос из гроба», – говорил Тарковский. Он помнил этот голос и в самые страшные годы и минуты жизни:

И что ни человек, то смерть, и что ни
Былинка, то в огонь и под каблук,
Но мне и в этом скрежете и стоне
Другая смерть слышнее всех разлук…

Эвакуация

Москва – Казань – Чистополь 1941

Арсений Тарковский ушел на войну в декабре 1941-го. Случилось это не сразу – поначалу пришлось пройти через ад эвакуации. Тарковский вспоминал:

Молодость моя кончилась 16 октября сорок первого года на Казанском вокзале. Нет нужды говорить, из чего она состояла. Она слилась в единое целое и окрепла незадолго до войны, продолжалась несколько лет, воплощаясь в надеждах, и – рухнула, чтобы окончательно уйти в никуда.

Казанский вокзал!

Если бы я умер и воскрес – через тысячу лет, – конечно, я бы ринулся взглянуть на Москву, но на Каланчевскую площадь пошел бы, если бы мне только поклялись, что Казанского вокзала больше нет.

Первые две недели октября в Москве не было людей, уверенных, что Москву врагу не отдадут. Было много – слишком много тех, кто полагал, что немцы столицу возьмут.

Москву эвакуировали. Союзу писателей, которым заправляли Фадеев и Кирпотин, было предложено покинуть город.

В коридорах особняка, где находился Союз, теснились очереди, составлялись тайные списки – кого отправлять в первую голову, кого во вторую.

Помню: неяркий свет в секретариате, накурено, сыро, холодно. Очередь к секретарше. Черные глаза, сухие, жесткие губы. От нее многое зависело, она делала, что хотела и перед ней заискивали.

Помню: ощущение холодка под ложечкой, бледность лиц, неприбранный вид знакомых, небрежность в одежде, подобие – пусть преуменьшенное – небрежности и неряшливости пленных, поразившее меня позже, на войне.

В первый список подлежащих эвакуации писателей Тарковский не попал.

В эти октябрьские дни в Москве жгли архивы. Черный пепел, как снег на негативе, летал в воздухе, устилал мостовые и тротуары. Этот пепел почему-то казался липким. Было неприятно до отвращения, когда, подхваченный порывом ветра, он касался лица.

Несколько дней Тарковский не выходил на улицу. Просто лежал на кровати и смотрел в потолок. Ни о какой работе не могло быть и речи. Папки с подстрочниками, валявшиеся на письменном столе, давно покрылись слоем пыли. Раскрыть их и вообще взять чистый лист бумаги и написать стихотворную строчку казалось тогда дикостью и кощунством.

В коридорах Союза писателей шли разговоры, исполненные отчаяния. В одном из закутков Тарковский столкнулся с Фадеевым.

– Александр Александрович, неужто уезжать? Организуем партизанский отряд, не это, так что-нибудь другое! Надо ведь что-то делать!

Фадеев прищурился, пальцы правой руки потянулись к верхней пуговице гимнастерки.

– Уезжайте, какой там отряд! – И безнадежный жест рукою: мол, все пропало!

Помню отвратительного Кирпотина, со значительным видом проходившего по коридорам Союза и не отвечавшего ни на какие обращения.

После войны выдавали медали тем, кто остался в Москве, а тогда с расстановкой спрашивали:

– Вы что же, у немцев остаться хотите?

Были и такие. Я сам видел, как одна литературная дама выходила из комиссионного магазина с покупками: хрустальные бокалы и еще какие-то вещи. Я наклонился к ней, говорю:

– А вы знаете, хрусталь притягивает к себе бомбы. Она сперва удивилась, потом поняла, нахмурилась, покраснела и пошла не оглядываясь.

В клубе Союза пили, очень много пили. Там были наливки и ликеры – польские и испанские. Потом, когда все уехали, за прилавком очутился В., бойко торговал наливками, много денег нажил.

Тоня с Лялькой[28] много раньше – в июле уехали в Чистополь. Сам я еще в сентябре готовился к отъезду в армию по назначению ПУРККА.[29] Это откладывалось – я предназначался к службе в 20-й армии, к тому времени она была в окружении, но я этого не знал. 15 октября звоню – не отвечают. Оказывается, ПУРККА уже выехало, и можно ли мне эвакуироваться из Москвы – непонятно: а вдруг окажусь дезертиром? Пришел советоваться к Фадееву. Он: «Можно!»

Маму Тарковский хочет вывезти с собой, она согласна. Второпях собирает вещи – какую-то рухлядь. Сын умоляет Марию Даниловну взять только самое необходимое. Сам он берет лишь то, что действительно нужно в дороге, оставляя более ценные вещи, чем рухлядь, которую хочет взять мать. В числе прочего оставляет стеллаж с сотнями уникальных книг – русская поэзия от Кантемира до Пастернака, в основном прижизненные издания…

В 1930-х библиофильство было особой страстью Арсения. Когда он стал зарабатывать «серьезные» деньги, значительную часть их тратил на покупку редких книг. Он знал главных официальных и «подпольных» букинистов Москвы, дружил с другими книжными коллекционерами. Немало раритетов приобрел он на великолепном книжном развале, простиравшемся от Никольских до Ильинских ворот.

В апреле 1942 года, находясь под Москвой, Тарковский получил направление на Западный фронт, по пути заехал домой и, войдя в квартиру, застал варварскую сцену: соседка топила печь книгами из его библиотеки. Для этого она отделяла массивные и плотные корешки от тетрадей, и Тарковский оказался невольным свидетелем того, как разодранные и «обезглавленные» тома отправлялись в огонь. Ни горечи, ни острой жалости в тот миг он не ощутил. Происшествие с книгами представлялось пустяком, безделицей в сравнении с настоящим горем, которого кругом была полная чаша. В то время, когда каждый день грозил неизвестностью и гибелью, было не до библиотек и коллекций…

Если сейчас, в наше время, перечислить то, что исчезло в печке по воле малоумной женщины, это вызовет шок у многих знатоков русской культуры.

Некоторых книг из коллекции Тарковского не было даже у завзятых библиофилов. Так, он был счастливым обладателем нескольких прижизненных изданий Пушкина: «Цыган», «Руслана и Людмилы», трех глав «Онегина» (второй, третьей и четвертой), первого (и единственного) прижизненного издания стихотворений Лермонтова.

Кроме того, в собрании Тарковского были прижизненные «Вечерние огни» Фета, его же книга переводов и автобиографический двухтомник, был Батюшков издания 1817 года, 25-томное издание Блока, пятитомник Бальмонта, выпущенный в свет издательством «Скорпион» и содержавший полное собрание переводов поэта, включая натурфилософский трактат «Эврика», прижизненные книги Державина и Евгения Баратынского, в том числе и «Сумерки» (о последней книге Тарковский жалел особенно; собеседникам он напоминал, что аллея в Муранове, где жил Баратынский, называлась «Сумерки»), первые издания книг Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой, Анны Ахматовой, Владимира Нарбута, Михаила Кузмина… Имелись блистательные издания Струйского; Струйский, отец Александра Полежаева, был для своего времени первокласснейший издатель. Чего стоят одни виньетки и заставочные рисунки в его книгах!

Кстати сказать, коллекция Тарковского далеко не исчерпывалась поэтическими книгами. Она содержала и полные комплекты многих журналов: «Новый путь», «Весы», «Аполлон», «Золотое руно», а также альманахи XIX и XX веков – «Скорпион», «Северные цветы», «Полярная звезда». В общем, изящная словесность была представлена во всех ее видах…

Один из самых значительных экспонатов коллекции Тарковского предвоенного времени – подлинные записи Аракчеевых, всесильного министра и фаворита Александра I, а также его то ли отца, то ли деда. Сколь бы одиозной ни была та или другая историческая фигура, свидетельства и высказывания, ей принадлежащие, представляют, помимо, так сказать, приватного, частного интереса, и определенную историческую ценность. Договоренность о публикации этих записок, снабженных подробным комментарием Тарковского, была в свое время почти достигнута. Они должны были увидеть свет в так называемых «Летописях Литературного музея», возглавлявшихся тогда В. Д. Бонч-Бруевичем, но дело разладилось из-за какого-то сущего пустяка. Остается лишь развести руками и посетовать на волю случая!

Вернемся, однако, в октябрь 1941-го.

И вот – вокзал. Огромный зал ожидания. Мария Даниловна растерянно озирается. Много знакомых. Рядом с Тарковскими – Антокольский, Бугаевский, Яхонтов, Зенкевич и еще кто-то – сидят на вещах.

Мимо проходит маленький японец. «Желтая» панмонгольская улыбка. Эвакуируют военные и государственные миссии иностранных государств.

По радио объявляют поезда для разных организаций. Вдруг: поезд для Союза писателей отменяется. Паника. Растерянный Антокольский дергает Тарковского за отворот пиджака:

– А что же мы? Почему не мы?

Он небрит, щетина на пергаментной коже с каким-то малиновым оттенком. Арсений ловит себя на мысли о том, что какая-то часть его смотрит на все это со стороны, спокойно фиксируя происходящее. На мгновение это кажется ему началом сумасшествия.

Зал, усеянный чемоданами. Снаружи – бьют зенитки. Какие-то военные на глазах у народа срывают ромбики с петлиц.

Арсений и Мария Даниловна с двумя переметными тюками и двумя чемоданами в руках вслед за Бугаевским и Антокольским, поддавшись общей панике, бегут невесть куда. В темноте слышен крик:

– Павлик! Павлик!

Жена Антокольского потеряла очки, без них ничего не видит. Тьма, стрельба зениток и недалекая бомба. Бегущие перекликаются в темноте:

– Павлик! Шура! Арсений! Мама!

Бесконечная беготня из зала ожидания на перрон, с перрона – снова в зал ожидания. Арсений кого-то утешает и уговаривает, что все будет хорошо, – другие паникуют больше, чем он.

Определился поезд, куда сажают писателей. Тарковский измучен. На перроне он говорит маме, укоряя ее обилием взятых вещей:

– У меня мускулы рвутся!

Наконец писатели вверзлись в теплушку, не зная, когда пойдет и пойдет ли вообще поезд. Рядом расположилась еврейская семья железнодорожницы. Тюки вещей. Полусумасшедший старик мочится на них. Железнодорожница раздраженно повторяет мужу, свешивающему фонарь к полу:

– Исаак, ты светишь мышам! Ты светишь мышам, Исаак!

Мария Даниловна кое-как устроена. У нее склероз, она начинает говорить без умолку и путает воспоминания, путает Арсения с покойным сыном Валей.

Поезд дергается, набирает ход. Напряжение не спадает.

Тарковский вспоминает:

Едем полузамерзшие, мокрые. У Антокольского серое лицо трупа. К счастью, я захватил с собою большую бутылку польской наливки, купленную накануне в клубе Союза. Она очень крепкая. Уславливаемся: порции, твердый паек! Может быть, мы тогда не заболели и не умерли с отчаяния именно благодаря ей. Путь я помню плохо.

Казань. Зенкевич в калошах и шапке спит на скамье, укрывшись шубой. Я постоянно ссорюсь с мамой. Разговоры с Антокольским и Бугаевским. Антокольский курит трубку, выпуская дым изощренным способом. У него с собой запас дорогого, приятно пахнущего табака. Кто-то из наших раздобыл кипяток и мы, обжигаясь, пьем его из железных кружек. Внутри разливается тепло, доходит до сердца. Кажется, что время остановилось – ни назад, ни вперед, только это состояние оцепенелого покоя.

Сутки в Казани. Потом неожиданно – после мерзости и грязи теплушки – купе первого класса на пароходе. Блаженство, подобное блаженству приговоренного к смерти, оттого, что его перевели в новую, роскошную камеру.

Чистополь. Когда я увидел Тоню, то поразился ее странному, отрешенному спокойствию. Думаю, что тот, кто не был в Москве в те дни, никогда не поймет нас.

Несколько недель в Чистополе. Я не вынес эвакуационного удушья. Нами руководил Кирпотин. Он был мне отвратителен и одновременно притягателен, ибо, казалось, он один обладает тайным знанием – что с нами будет.

Подхожу однажды к нему:

– Валерий Яковлевич, что же делать?

– Осуществляйте свои творческие замыслы.

Через пару дней Кирпотин бежит, оставляя нас на произвол судьбы.

Быт эвакуированных в Чистополе был скуден и убог. Вместе с другими «тружениками пера» Тарковский ходил на пристань – грузить баржи («каторжную тачку качу, матерясь») с продовольствием. По вечерам – долгие разговоры с друзьями, бесконечные думы о России, о судьбе, о государственности: «Мы – или они, немцы?»

В начале декабря в Чистополь приехал глава писательского ведомства Александр Фадеев. После ряда писем в Куйбышев в ГлавПУРККА с просьбой отправить его в армию Тарковский вручает такое же письмо Фадееву. Ответ положительный.

В конце декабря Тарковский, Всеволод Багрицкий, Павел Шубин, Владимир Бугаевский, Михаил Зенкевич и еще несколько человек (они называли себя «12 апостолов») по занесенной снегом дороге с обозом пробираются в Казань, а оттуда – в Москву.

Багрицкий провоевал недолго. Через два месяца в болотах Северо-Западного фронта в маленькой деревушке Дубовик 19-летнего Всеволода догнала бомба, сброшенная с «юнкерса».

Фронтовые истории

1942–1943

Фронтовые истории Арсения Тарковского… Их было много, и каждая выразительна по-своему. Взять хотя бы рассказ о капитане Маросанове, ответственном редакторе газеты 16-й армии «Боевая тревога», где поэт служил в качестве «писателя служебной категории А-4» (да, была в армии и такая должность!) в звании интенданта 3-го ранга.

Маросанов, по ироничной характеристике Тарковского, обладал всеми пороками, кроме одного – он не был гомосексуалистом. Его назначили редактором «Боевой тревоги» в октябре сорок второго, а уже через неделю все сотрудники газеты и походной типографии сошлись во мнении, что Маросанов – полное дерьмо.

Маросанов нередко воровал у товарищей вещи и вместе с трофейным имуществом отправлял в посылках домой. У Тарковского он украл замечательную американскую плащ-палатку. Однажды Арсений расстелил ее для просушки и куда-то ушел. Вернулся – плащ-палатки нет.

– Ребята, а где моя палатка? – спросил он бойцов.

– Маросанов взял, сказал, что нужно просушить как следует.

Тарковский разыскал редактора и, предчувствуя недоброе, спросил:

– Товарищ капитан, а где моя плащ-палатка?

– Она у вас дырявая, поэтому я ее выбросил, – невозмутимо сказал Маросанов.

Вне себя от гнева Тарковский выпалил:

– Товарищ капитан, вы хотите пулю в спину в первом же бою?

Маросанов прищурил глаза под очками и по-бабьи запричитал:

– А вот и не успеете! А вот и не успеете! Я вас раньше в штрафбат сошлю!

Арсений Тарковский на фронте

Угрозы оставались только угрозами. Маросанов понимал, что Тарковский его не убьет, а Арсений знал, что редактор не осмелится осуществить расправу.

Командующий дивизией тоже не любил Маросанова, но сделать почему-то ничего не мог: то ли у капитана были покровители в штабе фронта, то ли комдиву было проще отмахнуться от надоедливой мухи, нежели прихлопнуть ее.

Однажды командующий дивизией вызвал Тарковского и сказал, что на фронт приезжает монгольский маршал Чойбалсан, в штабе дивизии будет банкет и надо написать приветствие, желательно в стихах. Приветствие Тарковский написал, прочитал на банкете вслух, и растроганный маршал подарил сочинителю лисий малахай. Подарок был роскошен даже по меркам мирной жизни… Но радовался Тарковский недолго – пока не перехватил взгляд Маросанова.

Улучив минуту, Тарковский обратился к комдиву.

– Товарищ генерал, разрешите вернуть подарок товарищу маршалу.

– Это почему? – удивился генерал.

– Маросанов все равно украдет, а я не выдержу, набью ему морду и пойду под трибунал.

Комдив, успевший основательно принять на грудь, усмехнулся, и бровь его поползла вверх.

– Ну, иди, иди, – сказал он добродушно.

А через пару минут генерал подозвал Маросанова и у всех на виду, размахнувшись, ударил его в челюсть. Редактор был потрясен.

– За что? – ошарашенно спросил он, облизывая разбитую губу.

Комдив подумал-подумал и вдруг сказал:

– А что ты мне свою фотокарточку не присылаешь? Я ведь давно просил!

По армии был приказ сдать все трофейное оружие. Тарковский не сдал, у него был «вальтер», 14-зарядный пистолет со стволом вишневого воронения, который он любил с мальчишеской страстью… Это был дивный пистолет, красавец, невероятно удобный в руке.

Спустя какое-то время Тарковский и его приятель Ленька Гончар, будучи в подпитии, заехали на ничейную землю, где их арестовал заградительный отряд и, доставив в часть, велел сдать оружие. Тарковский подумал, что нехорошо сдавать оружие заряженным и 14 патронов выбил, но забыл, что пятнадцатый в стволе. Машинально для проверки нажал курок и – раздался выстрел. Это было ЧП… Тарковского спас Рокоссовский.

Он был очень мягкий и хороший человек, очень храбрый, вся армия его любила. Он велел доставить нас к себе и спросил у меня:

– А что это за оружие у вас такое, четырнадцатиствольное?[30]

Тут я сообразил, что сделал глупость, что надо бы промолчать… Он сказал:

– Краси-и-ивый пистолет.

И положил к себе в ящик. И велел:

– Принесите Тарковскому ТТ. Так я потерял свой пистолет.

Другая история, связанная с Рокоссовским, такова. После вылазки на передовую Тарковский спал в палатке. Сквозь сон он услышал, как кто-то вошел в палатку и приподнял край шинели, которой укрылся Тарковский. «Пошел на х..!» – выругался спросонок Тарковский и вдруг, разлепив глаза, увидел, что над ним стоит командарм Рокоссовский. В таких случаях людей отдавали под трибунал, но Рокоссовский лишь проговорил смущенно: «Виноват», взял под козырек и вышел.

И еще – из фронтовых воспоминаний Арсения Тарковского:

На войне далеко не всем удавалось провести хоть один час с женщиной, разве что на отдыхе или переформировании части. Лучше приходилось тем, кто командовал чем-нибудь, что имело штаб. При штабе всегда находились женщины, а первыми претендентами на их любовь были, как правило, начальники политотделов.

Начальник политотдела дивизии был барин. Для полной барственности ему не хватало только – пусть притворной – расположенности к людям. Но зато у него была вороная тройка. Закладывали эту тройку, облачали начальника в медвежью доху, и мчала его тройка в медсанбат. Там брали для него санитарку Тасю, заворачивали в штабную шубу, кони, храпя, взвивались под морозные небеса, и летела Тася с начальником на остров Цереру. Белесый, скуластый, изможденный вечной бессонницей, преображался тогда начальник, и дивным вдохновением загорались его бледные глаза под воспаленными веками.

Тася не сразу сделала карьеру. Она возвышалась постепенно, пройдя путь, обычный для многих девушек на войне. Началось с командира роты. Командира роты обездолил командир батальона, этого – командир полка, и, наконец, Тасей завладел сам начальник политотдела дивизии.

В феврале 43-го военные действия на 2-м Прибалтийском фронте шли севернее Жиздры, советским войскам было очень трудно. За неделю они продвинулись только на пять километров, потом немцам удалось остановить их. Бои продолжались. В марте немцы ударили так, что их едва сдержали.

Днем таяло, ночью подмораживало. Было то время, когда нельзя ходить ни в валенках, ни в сапогах. На передовых отдохнуть было негде, все было занято ранеными, даже какие-то круглые сооружения из фанеры, непонятно для чего построенные немцами. Возле одного из таких кругляков стояло несколько десятков носилок с еще не принятыми ранеными. У них были желтые лица с особым выражением покоя, которое свойственно только что отвоевавшимся: пусть что угодно – перевязки, ампутации, теснота, бестолочь, эвакуация на попутках, – в тылу будет все-таки лучше, чем здесь. Помимо покоя, лица раненых выражали боль и заискивающее уважение к санитарам, сестрам и врачам – нынешнему их начальству. Они боялись торопить их, боялись просить поскорее перевязать и нередко в сильных муках ждали помощи с прославленным русским терпением.

А Тася стояла у дверей фанерной халабуды с маленьким пистолетом на поясе, в накинутой на плечи меховушке, в роскошных бриджах и хромовых сапожках, на длинных русалочьих ногах. Тело ее было одновременно и напряжено, и спокойно, и казалось, что она не гостья, а хозяйка острова Цереры. Голову ее венчала каракулевая кубаночка, под которой сияло калмыцкое лицо – некрасивое, злое, с большими оспинками, и, как ни странно, прекрасное. Рукава ее были засучены, руки запачканы кровью; правой она подбоченилась, в левой держала папиросу.

Мне зачем-то понадобилось пройти к санчасти. Связной, который шел рядом, сказал:

– Вот кобыла, и где по ней жеребца найдешь?

Раненые, увидев, что подошел лейтенант, поглядели на меня с надеждой, некоторые застонали, чтобы привлечь к себе внимание.

– Тася, – крикнул я, – что ж ты раненых не берешь?

– А вот – курю, – ответила она. – Весна скоро.

Она глубоко затянулась, переступила с ноги на ногу, повела бедром.

– Стою полчаса, отдышаться не могу, уж больно там, – она указала на халабуду, – дерьмовый запах.

Мягко, чтобы не разозлить ее, я сказал:

– Тася, иди перевязывай, видишь, сколько бойцов ждет.

Раненые застонали. Тася взглянула на них с высоты своего роста, и в ее идольских глазах засветилась спокойная ярость.

– А ну их к едрене матери! Вынуть бы шпалер да перестрелять всех. – Она выплюнула окурок на розовый снег, замусоренный обрывками грязных бинтов, бумажками, щепками, конским навозом. Рот ее презрительно скривился: – Разве это мужчины? Настоящему му жчине по яйцам выстрели – он и то не застонет.

Тарковский и связной пошли дальше, а Тася даже не взглянула им вслед – на нее законы фронтовой субординации не распространялись.

Тогда он еще не знал, что через 10 месяцев так же, как эти раненые, лежа на носилках, будет часами ожидать перевязки, с надеждой всматриваясь в проходящее мимо начальство.

Декабрь 43-го. 1-й Прибалтийский фронт. Бои под Городком Витебской области.

Приказ о передислокации пришел ночью. Два последних дня мела метель, они шли на лыжах в маскхалатах, разбившись на группы. На исходе второго часа у Тарковского сломалось лыжное крепление. С ним остался товарищ, группа ушла вперед.

Они провозились с креплением минут десять и почти исправили его, но тут из леса выскочили власовцы. Почему-то они не стреляли – может, приняли за своих. Один из власовцев подбежал довольно близко, и Тарковский, поднявшись с колен, крикнул ему:

– Ты кто?

– Азербайджан, – машинально ответил тот, но, опомнившись, вскинул автомат и стал стрелять.

Товарищ Тарковского был убит на месте, а ему прострелили ногу в нескольких местах разрывными пулями. В шоке, в горячке Тарковский пробежал вперед несколько метров, что-то крича, и на бегу вдруг заметил, что двигается пяткой вперед. Это его так потрясло, что он упал, покатился по снегу и наконец замер. Выстрелов больше не было. Нападавшие скрылись в лесу.[31]

Подобрали Тарковского под утро, когда он едва не погиб от потери крови и холода. Везли его и других раненых на джипе с железным кузовом. Джип привозил на передовую снаряды, обратным рейсом забирал раненых.

Боль была так сильна, что уходила куда-то за пределы восприятия. Санитаров не было, пришлось прыгать на одной ноге из последних сил. Кто-то из легкораненых помог Тарковскому забраться в кузов. Затем – тряска в голом кузове. Не в силах держаться, раненые бились друг о друга, как тряпичные куклы. Выгрузили их в деревне, где был полевой госпиталь. Санитаров не хватало и здесь, и раненые сами вываливались на землю.

Стол повернули к свету. Я лежал
Вниз головой, как мясо на весах,
Душа моя на нитке колотилась,
И видел я себя со стороны:
Я без довесков был уравновешен
Базарной жирной гирей.
Это было
Посередине снежного щита,
Щербатого по западному краю,
В кругу незамерзающих болот,
Деревьев с перебитыми ногами
И железнодорожных полустанков
С расколотыми черепами, черных
От снежных шапок, то двойных, а то
Тройных.
В тот день остановилось время,
Не шли часы, и души поездов
По насыпям не пролетали больше
Без фонарей, на серых ластах пара,
И ни вороньих свадеб, ни метелей,
Ни оттепелей не было в том лимбе,
Где я лежал в позоре, в наготе,
В крови своей, вне поля тяготенья
Грядущего…

Грубый дощатый операционный стол. Он ладонями чувствовал его шероховатость.

– Нужно отнимать ногу.

– А может, без этого, доктор?

– Нет, без ампутации нельзя.

– Но я же ее чувствую!

– Галлюцинации. Отнимем по возможности меньше.

– Но я чувствую…

– Если оставить так, умрете по дороге в тыловой госпиталь. Будет заражение крови.

– Хорошо, режьте.

На соседних столах оперируют других. Страшные, огромные ампутационные ножи. Кости отпиливают пилой. Стоны. Крики в голос. Обезболивающих не дают – нет морфия.

Его намертво привязывают к столу.

Врач – сестре:

– Хлорэтил, внутривенно. Жгут. Столик для обработки. Дикая боль. Повернув голову, он видел страдания других

оперируемых, видел, как режут, пилят и зашивают, как течет кровь. С тех пор так и осталось – при виде чужой крови возникала фантомная боль в несуществующей, ампутированной ноге…

На войне я понял, что скорбь – это очищение. Память об ушедших делает с людьми чудеса. Я видел, как одна женщина переменила совершенно образ жизни после смерти сына, сообразуя с памятью о нем свои поступки.

На войне я постиг страдание. Есть у меня такие стихи, как я лежал в полевом госпитале, мне отрезали ногу. В том госпитале повязки отрывали, а ноги отрезали, как колбасу. И когда я видел, как другие мучаются, у меня появлялся болевой рефлекс. Моя нога для меня – орган сострадания. Когда я вижу, что у других болит, у меня начинает болеть нога.

По дороге в тыл он едва не погиб. Санитарный поезд должен был идти через Москву. Ночью в теплушке его обожгла мысль: удрать! В Москве слезть с поезда, а там – слава богу, пистолет в кармане! – как-нибудь доберется до дома. Жить! – стучало сердце.

Но поезд направили кружным путем, минуя столицу.

Однажды раненых выгрузили из теплушек. От товарной станции до вокзала – всюду были носилки с ранеными, прямо на земле в несколько рядов. Вонь, смрад, грязь. Раненые справляли нужду под себя. Оглядевшись, Тарковский спросил ближайшего:

– Браток, давно здесь?

– Неделю или две, не помню…

– Вас хоть кормят?

– Так, иногда.

Погибнуть здесь, на тыловой станции, после того, как он выжил в аду войны?

Достав пистолет, Тарковский выстрелил в воздух три раза. Подбежали двое санитаров, и он приказал доложить о себе начальнику станции.

Выход из тела

Калинин. 1943

После всех передряг Тарковский оказался в госпитале в Калинине. И здесь – дикая неустроенность, замусоренность. Выбитые окна заткнуты плащ-палатками. Санитара не дозваться. В туалет приходилось добираться ползком.

На соседней койке черноглазый человек говорит:

– Вы умрете. У вас газовая гангрена.

– Вы что, пророк?

– Я врач. Вас неправильно оперировали. У вас рана большая, с ушибленными краями, повреждены кости. Нужно было делать рассечение…

С другой стороны лежит капитан. Он не выпускает из правой руки пистолет. Ему так и загипсовали руку – с ТТ. Если в палате появляется санитар, он направляет на него пистолет:

– Становись на колени. Санитар становится.

– Зови сестру. Считаю до трех.

У санитара придурковатое рябое лицо. Он кривит губы:

– И как же нас, орловских, немцы мучили! И в полицаи заставляли иттить, а таперь ишо и вы!

– Раз, два…

Санитар орет дурным голосом. Появляется сестра.

Капитан направляет пистолет на нее и заставляет сестру отдавать приказы санитару. Пока санитар не приносит требуемое, капитан держит сестру на прицеле.

В палате одно утешение – гитара. Кому больнее других, просит: «Дай» – и бьет по струнам, заглушая боль. Играть не умеет никто, но просят все.

Тарковский послал в Москву на разные адреса 11 телеграмм с просьбой о помощи. Откликнулся только Сергей Михалков.[32] Он прислал ходатайство от Союза писателей, и по приказу военного комиссара госпиталя Тарковского перевели в генеральскую палату. Палата была небольшая, на две койки. Но радоваться этому не было сил.

…Читать он не мог. Мешала боль в культе. Прямо над койкой висела единственная в палате лампочка. Казалось, что она светит прямо в мозг и высверливает там тоненькое, почти невидимое отверстие. Лампочка свисала очень низко. Когда было совсем невмоготу, он протягивал руку и, обжигая пальцы, поворачивал лампу в патроне против часовой стрелки. Лампа гасла.

Он лежал в темноте и думал: какова ты будешь, бедная душа? Если ты станешь совсем непохожа на тело, то как же тебя узнают другие души, свидания с которыми он жаждет так, что жажду эту не уничтожит и его смерть? Если душа окажется слепком тела, то – боже правый! – неужели она будет хромая? Конечно, он сможет передвигаться, благодаря своей бестелесности, но гармония пропорций, но архитектоника тела! Почему он должен думать, что у его души будут обе ноги, если одну из них отрезали два месяца назад?

А может быть, это будет нечто, лишенное умозрительной формы?

Может быть, в иной ипостаси души будут осязать себя как нечто иное – дуновение, цвет, нежность, музыку?

И ли это будет только растворенное сознание – каким в иные века представляли эфир, который будто бы пронизывает все и существует, несмотря на абсолютную свою бесформенность и безвременность?

Может быть, вечность – это и есть всякое отсутствие времени, а бесконечность – всякое отсутствие пространства? И, может, душа – это есть полное отсутствие тела, а чувственность души – полное отсутствие физических ощущений? Тогда душе будет где поместиться в после-смерти, потому что она будет существовать в бессмертии, которое будет одновременно и отсутствием смерти, и отсутствием жизни. Душа жаждет бессмертия как своего осуществления в мире…

Вечная жизнь! Милый бред, отчаянная попытка человека, ложащегося под нож хирурга, известного тем, что все его операции кончаются смертью оперируемого.

…Однажды Тарковский в очередной раз выкручивал лампочку над головой и вдруг почувствовал, что вслед за движениями руки как бы выкручивается из тела. Мгновение спустя он поднялся над самим собой. Он воспринял это спокойно, но было странно видеть внизу собственное тело на железной койке. С любопытством разглядывал он свое лицо, хрящеватый нос, небритые проваленные щеки… Он увидел, что под одеялом не обозначена одна нога. Длинные крупные руки вытянуты вдоль тела… Койка стояла у стены. Почему-то ему страшно захотелось посмотреть, что делается в соседней палате. Легко, без усилия он стал входить в стену, чтобы пройти сквозь нее. Он почти сделал это, когда внезапно ощутил, что находится слишком далеко от собственного тела и что еще мгновение – и уже не сможет вернуться в него. В испуге он рванулся назад, завис над койкой и скользнул в тело, как в лодку. (В этом месте рассказа Тарковский сделал спиралеобразный жест ладонью.)

И сразу – дикая боль в ноге, ощущение громоздкой тяжести физического бытия…

Потом и этот опыт отозвался в стихах:

У человека тело
Одно, как одиночка.
Душе осточертела
Земная оболочка.

Удивительно, но Тарковский писал стихи даже в самые страшные дни войны, когда, казалось, бессмысленнее этого занятия и быть не могло. Лев Толстой некогда сказал, что писать стихи – все равно что пританцовывая идти за плугом. Что же тогда сказать о стихах, написанных в затишье между боями, в теплушке, на которую в любую минуту могли посыпаться бомбы, в клинике, когда из-за гангрены предстояла очередная реампутация?

Не высоко я ставлю силу эту:
И зяблики поют. Но почему
С рифмовником бродить по белу свету
Наперекор стихиям и уму
И в смертный час так хочется поэту?..

Реампутация

Москва. 1944

В январе 1944-го ценой огромных усилий жена перевезла Арсения в Москву, в клинику Всесоюзного института экспериментальной медицины. Здесь операцию Тарковскому сделал знаменитый хирург Вишневский.

…Пожелтевший, затрепанный до дыр листок с машинописным текстом и двумя печатями – справка, озаглавленная «Свидетельство о болезни № 195/165». Позволим себе привести текст справки целиком, с сохранением орфографии и пунктуации подлинника.

22 марта 1944 года, Врачебная комиссия клиник ВИЭМ освидетельствовала:

1. Фамилия, имя, отчество – ТАРКОВСКИЙ Арсений Александрович.

2. Звание – Гв. Капитан. Должность – редактор газеты. Образование – высшее.

3. Войсковая часть – штаб 11 гвардейской армии.

4. Возраст – 37 л. С какого года служит в Кр. Армии – С 1942 г.

5. Место постоянного жительства – г. Москва, Партийный пер., д. 3, кв. 1.

6. Каким военкоматом принят в Кр. Армию – Главным Политуправлением (добровольно).

7. Партийность – беспартийный.

8. Рост Вес тела Окружность груди

9. Жалобы – Жалоб не пред'являет.

10. Краткий анамнез – 11/XII-43 г. ранен пулей в левую голень. 14/XII-43 г. по поводу газовой инфекции произведена ампутация левого бедра в нижней трети. 18/II-44 г. произведена реампутация левого бедра в средней трети.

11. Находился на излечении, исследовании / назв. леч. учреждения / В хирургической клинике ВИЭМ с 15-го января 1944 года.

12. Применявшиеся лечебные мероприятия – Оперативное вмешательство. Кварцевое облучение культи. Массаж здоровой ноги.

13. Находился в отпуску по болезни с _по _ 194_г.

14. Об'ективные признаки болезни – В средней трети левого бедра ампутационная культя. В области культи линейный рубец после операции-реампутации. Полностью эпителизированный, хорошо окрепший. Со стороны внутренних органов отклонений от норм ы нет.

15. Результаты специального исследования —

16. Название болезни /по-русски/ – Сквозное пулевое ранение левой голени с последующей ампутацией и реампутацией бедра.

17. На основании статьи 65 /шестьдесят пятой/ графы 3 /третьей/ расписания болезней приказа НКО СССР 1942 г. № 336

А/ НЕГОДЕН К ВОЕННОЙ СЛУЖБЕ С ИСКЛЮЧЕНИЕМ С УЧЕТА.

18. Следовать пешком – да, [неразборчиво] /да, нет – указать прописью/.

19. В провожатом не нуждается /да, нет – указать прописью/.

20. Ранение, контузия, увечье, заболевание получено – В БОЮ ПРИ ЗАЩИТЕ СССР.

Председатель комиссии /Д-р Юрков/.

Секретарь /Мороз/.

Госпитальная ВТЭК клиники ВИЭМ определила Тарковскому вторую группу инвалидности с переосвидетельствованием через… три месяца!

И еще долго, много лет, сначала через три месяца, потом ежегодно в течение 15 лет Тарковскому приходилось приезжать на очередное освидетельствование, чтобы врачи ВТЭК убедились: ампутированная нога не выросла. Таковы были правила (да и остались до сих пор) советской медицинско-бюрократической системы, унижавшие даже героев войны.

«Порода – это бесспорно»

Свою третью и последнюю жену – Татьяну Алексеевну Озерскую Арсений Александрович любил чрезвычайно. Свыше 40 лет они прожили вместе, не расставаясь почти ни на день. Могли ссориться, ругаться до самозабвения, но всегда возвращались к простой и вечной формуле: «Нам не жить друг без друга».

Об истории знакомства с Арсением Александровичем Татьяна Алексеевна рассказывала так:

Однажды, это было весной сорок второго года, я пришла в Союз писателей за пайком и увидела красивого молодого человека в военной форме, вероятно, приехавшего на побывку. Он поразил меня тем, что, как птица, перелетал из комнаты в комнату, и я успела подумать: ну и стремительность! А в конце 43-го года в том же Союзе я услышала рыдающий картавый голос Сусанны Мар:

– Какой кошмар! Тарковскому ампутировали ногу! И я грешным делом подумала:

– Господи, что же так кричать, голова-то цела, а ведь столько людей и головы сложили.

А в мае сорок четвертого в переделкинском Доме творчества я увидела человека в военной форме на костылях и передо мной снова возник образ птицы, но со сломанным крылом. Спросила: «Кто это?» Мне ответили: «Разве вы не знаете, это Тарковский». Не успела я опомниться, как меня извещают: «Сегодня он будет читать свои стихи, приходите».

Я в те дни переводила своего любимого О'Генри и, поддавшись какому-то внутреннему чувству противоречия, на вечер не пошла, а устроилась с рукописью на верхней террасе. По совпадению чтение стихов происходило на нижней террасе. И вот до меня доносится красивый мужской голос:

– В жаркой женской постели я лежал в Симферополе…

«Боже, какая пошлость, – подумала я, – как хорошо, что не пошла на вечер». Но человек продолжал читать, и я невольно снова прислушалась. И буквально в течение минуты все во мне изменилось: я поняла, что первое впечатление было обманчивым. Случаются неудачи и у хороших поэтов, а там, внизу, звучат настоящие стихи. Все, что читал Тарковский, произвело на меня огромное впечатление. На вечере мы и познакомились, а позже, в 1946 году, поженились.

Марина Тарковская, которой в конце войны было 8 лет, вспоминает о знакомстве с Татьяной Алексеевной с неприязненной иронией:

Весной сорок четвертого мы перебрались из литфондовской дачи в барак на окраине Переделкина… Папа со своей женой Антониной Александровной и ее дочкой Лялей приехал на какое-то время в Дом творчества писателей… Папа тогда только что выписался из госпиталя, привыкал к костылям… По аллеям Дома творчества ходили две писательницы-подруги. На одной было пестрое платье, черная шаль с крупными цветами и широкополая соломенная шляпа. Она явно гордилась своей фигурой и стройными мускулистыми ногами. Лицо ее проигрывало в сравнении с остальным – хрящеватый нос и несколько выдвинутые вперед челюсти. Другая была полная, мягкая, с большими добрыми глазами. Мы с Андреем не предполагали, что одна из этих дам будет иметь отношение к нашей семье. Но до этого еще оставался некоторый срок, а сейчас она на веранде Дома творчества, при всех, вслух, громким голосом читала высказывания своего сына Лесика. Мне почему-то стало жалко этого незнакомого мальчика, за которого дама в шляпе трагическим голосом произносила:

– Люди, дайте пу ребенку, умоляю!

Она же и поясняла слушателям, что «пу» – это хлеб. Нам-то было хорошо, наша мама никогда не выдаст посторонним наши, такие домашние и уютные, детские истории.

Враждебное отношение Марины Тарковской к Татьяне Алексеевне сохранилось на всю жизнь.

– Пять лет он сопротивлялся этому браку, понимал, что совершает роковую ошибку, – говорит Марина в одном из интервью. – Но все-таки не сумел преодолеть очень сильную волю этой женщины.

Еще жестче оценки последнего брака отца в книге Марины «Осколки зеркала».

Конечно, в словах дочери сквозят неприкрытая обида и ревность – за маму, себя и Андрея.

Татьяна Алексеевна была ровесницей Тарковского. Происходила она, как и Арсений Александрович, из старинной дворянской семьи; отец ее был генералом, родной брат – один из первых русских военных летчиков (он погиб на Первой мировой войне). В ближнем Подмосковье Озерские имели собственный дом. Революция сломала уклад семьи. Умер отец, мать не могла прокормить дочерей, и в отрочестве Татьяна Алексеевна попала в детский дом. Там она научилась многим «простонародным» вещам, включая дойку коров. В юности умирала от перитонита (спас влюбившийся в нее врач), по пожарной лестнице пробиралась на поэтический вечер Маяковского в Политехническом, зарабатывала на жизнь печатанием на машинке и работой в трамвайном депо.

В 1936 году она сумела, скрыв дворянское происхождение, поступить в Литературный институт и получить высшее образование, работала редактором в издательстве и, наконец, стала профессиональным переводчиком англоязычной художественной литературы. Татьяне Озерской мы обязаны чудесными переводами Диккенса, О'Генри, Оскара Уайльда, Стивенсона и знаменитой книги Маргарет Митчелл «Унесенные ветром».

В начале 1950-х Татьяна Озерская, купив «Победу», стала одной из первых российских автомобилисток. Она любила вспоминать, как за ее машиной бегали стайки мальчишек и удивленно-восторженно кричали:

– Баба за баранкой! Баба за баранкой!

Судьба Татьяны Алексеевны, безусловно, заслуживает отдельной книги.

Арсений Тарковский стал вторым мужем Татьяны Озерской. Она ушла к нему от Николая Студенецкого, журналиста, ответственного секретаря «Комсомольской правды», хотя с первым мужем она жила очень дружно. У знакомых даже сложилась поговорка: «Они любят друг друга, как Коля с Таней». И все равно Татьяна Алексеевна ушла – вместе с сыном Алешей, который, повзрослев, боготворил отчима.[33]

Галина Аграновская, жена известного публициста Анатолия Аграновского, так описывает впечатление от знакомства с четой Тарковских в 1950 году в местечке Мардакяны (под Баку), где поселили московских писателей, принимавших участие в подготовке Азербайджанской декады в Москве:

Эффектная, элегантная Татьяна Алексеевна, стройная, спортивная фигура, манеры «дамы из общества». (Наш друг Олег Писаржевский сказал о Тане: «Красота женская – понятие относительное, а вот порода – это бесспорно. В Тане порода чувствуется и на расстоянии, и при близком знакомстве…») Арсений Александрович очень красив, смуглый, голубоватые белки узких глаз, высокий лоб, темные гладкие волосы, брови вразлет с изломом, скорбный рот. Движется, несмотря на костыли, легко и быстро. Летучая походка. Пристроил костыли за своим стулом неловко, они упали к моим ногам. Легко вскочил, поднял с извинениями: – Прошу пардону!

Та же Аграновская свидетельствует о самоотверженности Озерской, о ее преданности Арсению.

Тогдашнее жилище Тарковских в Варсонофьевском переулке было в мансарде, без лифта. Все «хозяйство» держалось на плечах Тани – она и шофер, и повариха, и мать, и жена поэта, что само по себе

Татьяна Озерская-Тарковская. Начало 1950-х годов (слева) и начало 1960-х годов

трудная профессия, и между всем этим еще и литератор-переводчик, зарабатывающий на хлеб насущный. Частушка – «я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик» не о крестьянке только, она и к элегантной горожанке Татьяне Алексеевне Озерской-Тарковской применительна вполне. Сколько раз, позвонив Тарковским, слышала я от Арсения:

– Танечки нету дома, она поехала доставать лекарства мне… на протезный завод… повезла в издательство мои переводы и взять подстрочники… за продуктами…

Рисунки Арсения Тарковского из «Альбома кошачьих муз»

Рисунок Арсения Тарковского из «Альбома кошачьих муз»

Вот одно из писем Озерской к Тарковскому, датированное 1951 годом:

Далеко, далеко – за полсвета

От родимых широт и долгот —

Допотопное чудище это

У тебя на диване живет…[34]

[Далее следует рисунок, изображающий кошку.]

Выяснилось:

Если кошке долго держать на пузашке тепленькую грелку, из пупочка произрастают розовенькие цветочки непонятного происхождения, один из коих прилагается.

Выяснилось: Существуют на свете —

птицы, бабочки, стрекозы, саранча, жуки, светлячки, васильки во ржи, ромашки, лесные фиалки, ландыши, грибы, запах хвои, листьев, травы, облака, грибной дождь,

реки, моря, озера, пустыни, ботанические сады, лодки, пароходы, международные войны, самолеты, гостиницы, чужие города, воспоминания детства,

музеи, картинные галереи, библиотеки, очень, очень, очень много книг, музыка, концерты, билеты, рестораны,

любительская колбаса, сыр рокфор, шашлык по-карски, зернистая

икра, севрюга, сбитые сливки, гоголь-моголь, помидоры, яблоки,

груши дюшес, виноград мускат, смородина, только теплые, угодные,

красивые жилища,

нарядные платья, шляпки и туфли,

интересные, занятные, остроумные, начитанные люди.

Выяснилось, что:

1) Когда бедные, драные, перееханные кошки попадают в больницу, они никому не нужны, кроме верных преданных псов, которые бегают к ним на костыликах.

2) Кошки существа неблагодарные.

3) Кошки плачут, когда им делают больно.

4) Они плачут до 25 августа 51 года, после чего адсорбируются и плакать перестают навсегда, потому что им уже все равно.

5) Они умеют держать слово.

6) Они очень любят черных злых песиков.[35]

Праздники остроумия

Голицыне 1960-1980-е

Из воспоминаний Александра Лаврина

Арсений Тарковский был потрясающе остроумен; это видно и по большому количеству шуточных и пародийных стихов, адресованных друзьям и близким – жене, дочери Марине, пасынку Алеше, Юлии Нейман и др.

Однажды летом 1980-го мы с женой приехали к Тарковским в Голицыно уже под вечер. После ужина увлеклись и почти всю ночь сочиняли шуточную «Медицинскую энциклопедию в стихах» в стиле Козьмы Пруткова. Задачей было зарифмовать болезни на все буквы русского алфавита (разумеется, кроме «ы», твердого и мягкого знаков). Сочиняли вчетвером, со смехом перебивая и дополняя друг друга. Помню, в частности, такие строки:

С большим достоинством ношу
На голове своей паршу.

Умру долги не заплатив —
Меня спасет возвратный тиф.

Твой чум не лучше, чем тюрьма,
Когда пришла в твой чум чума.

Проблема возникла с буквой «е» – никак не удавалось вспомнить ни одного заболевания, начинавшегося с нее. Задачу решили хитро, вспомнив, что есть в человеке такой орган, как евстахиевы трубы. В результате получилось следующее:

И денег нет, и люди грубы…
Болят евстахиевы трубы!

Помню еще один, сочиненный Тарковским и другом его юности Владимиром Бугаевским шедевр из области черного юмора, условно называемый «Баллада о семи смертях».

Как истый лодырь и бездельник,
Хочу скончаться в понедельник,
Но, промедлений не поборник,
Могу скончаться и во вторник.
А не во вторник, так уж в среду
На дрогах траурных поеду.
Молю, чтоб Вышний не отверг
Да и прибрал меня в четверг!
Кладбищенская бди привратница,
Днем нашей встречи будет пятница.
Вдруг я почувствовал охоту
Внезапно помереть в субботу,
Однако стал добычей тления
Не в будний день, а в воскресение.

Андрей Тарковский тоже писал стихи – серьезные и не очень. Александр Гордон приводит забавную историю о том, что Андрей, будучи первокурсником ВГИКа, якобы сочинил текст известного блатного романса: «Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела, // И тихо в парке музыка играла…» Гордон говорит, что верит авторству Андрея. «Как я узнал позже, – пишет он, – Андрей приезжал к отцу в Голицыно с текстом этой песни, и Арсений Александрович предложил изменить несколько слов». Очевидно, Гордон имеет в виду воспоминания Галины Аграновской, жены публициста Анатолия Аграновского, где описан, в частности, такой эпизод:

Толя положил на музыку стихи «Вечерний, сизокрылый, // Благословенный свет, //Я словно из могилы // Смотрю тебе вослед…» Романс понравился и Арсению, и Тане… В репертуаре мужа был цикл «поездных», «одесских», «блатных» песен. Внесли свою лепту в эту «копилку» и Андрей с Арсением. Андрей продиктовал Толе длинную воровскую балладу, которая начиналась словами: «Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела, // И в старом парке музыка играла, //И было мне тогда еще совсем немного лет, // Но дел уже наделал я немало…»

Арсений Тарковский. 1981 год

Дальше идет описание короткой жизни героя, финал – тюрьма, участие в деле адвоката, приговор… Арсений, вместо неудачной, по его мнению, строчки, предложил: «…пришел ко мне Шапиро, мой защитничек-старик, сказал: не миновать тебе расстрела…» На тюремном дворе последнее, что видит герой: «…квадратик неба темного и звездочка вдали мерцает мне, как слабая надежда…» Вариант Арсюши: вместо «звездочка вдали» – «спутничек вдали».

– Поверьте старому звездочету, так лучше! В то время как раз запустили первый спутник.

«Спутничек» в блатной песне не прижился. Никогда российский народ не доверял новомодным веяниям.

Тайная любовь

Ашхабад – Москва. 1958-1963

У Арсения Тарковского всю жизнь была репутация мужчины-красавца, но не фата, а благородного героя из пьесы времен классицизма. В него влюблялись многие. Поэтесса Татьяна Бек вспоминает, как была очарована Тарковским ее мать, впоследствии вышедшая замуж за писателя Александра Бека:

Мама (Тарковский звал ее по старой памяти Наташа) любила рассказывать в энный раз историю, которая очень нравилась Арсению. И, главное, не раздражала его жену (вообще-то, говорят, очень ревнивую) – Татьяну Алексеевну. Она (мама) сразу после войны приехала в Переделкино, брошенная первым мужем, с одинокой же подругой и в единственном платье, сшитом из парашютного шелка. Было ей лет тридцать семь. Кстати, там они с моим отцом и столкнулись, как встречные поезда, влюбились, расстаться не смогли… впрочем, все это другая история, к которой вполне приложимы поздние строки Тарковского:

Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.

Но мама-то в сотый раз гнула иную линию. Приехав в Переделкино, она – художница-архитектор – увидела одноногого человека такой ренессансной красоты, что, когда он, ей совершенно неизвестное лицо, садился в саду под деревьями играть в карты с прочими ей неизвестными лицами, она, все в том же парашютном платье, ложилась за кустами в высокую траву, чтобы из любви к искусству любоваться смуглым черноглазым картежником. Играли часами – и она лежала в траве часами. (Так, встав из травы, наверно, и встретилась однажды глазами с моим некрасивым отцом.)

Папа этой прелестной байке добродушно улыбался; нос огромной картошкой, глаза ярко-синие и маленькие, рот асимметричный, волосы – разночинским лохматым кружком, – Тарковский же сиял и таял.

Однажды (в 60-х годах) Андрей Тарковский сказал Галине Аграновской:

– Удивительно, как это ни одна женщина не утопилась от неразделенной любви к моему отцу!..

Семен Липкин свидетельствует:

Он нравился женщинам. Еще бы! Умный, талантливый, нередко, как ребенок, – то добрый, то жестокий и, повторяю, красивый, до чего красивый! Я знал нескольких героинь его романов. Как правило, они были старше его. Тарковский своими успехами в этой области никогда не хвастался: сказывалось благородство натуры.

Липкину вторит Инна Лиснянская:

Вот вспомнилось мне «Отнятая у меня, ночами…», и захотелось сказать еще об одной черте характера Тарковского, о черте благородной, отличающей его от многих моих знакомцев-друзей-поэтов: никогда не рассказывал о своей «лишней» жизни, не называл ни одного женского имени. И только в общем разговоре о Туркмении, перед тем как прочесть мне вышепроцитированное стихотворение, по какому-то дальнему намеку я догадалась, что в Туркмении он был влюблен, но Татьяна узнала, приехала и увезла в Москву. В этих стихах, датированных 1960–1963 годами, он, как мне сдается, вспоминает именно ту свою влюбленность.

Догадку Лиснянской подтверждает в своих мемуарах и Марина Тарковская. По ее мнению, этой женщине – тайной любви поэта – посвящены такие его стихи, написанные в ноябре 1958 года, как «Мне приснился Ереван…», «О, сколько счастья у меня украли.», а также появившееся спустя 10 лет пронзительное поэтическое воспоминание:

Отнятая у меня, ночами
Плакавшая обо мне, в нестрогом
Черном платье, с детскими плечами,
Лучший дар, не возвращенный богом,

Заклинаю прошлым, настоящим,
Крепче спи, не всхлипывай спросонок,
Не следи за мной зрачком косящим,
Ангел, олененок, соколенок.

Из камней Шумера, из пустыни
Аравийской, из какого круга
Памяти – в сиянии гордыни
Горло мне захлестываешь туго?

Я не знаю, где твоя держава,
И не знаю, как сложить заклятье,
Чтобы снова потерять мне право
На твое дыханье, руки, платье.

«Это не бред и не фрейдизм»

Москва. 1957

Конечно, Андрей очень сожалел, что отец и мать разошлись. Возлагал ли он вину за это на отца? В общем-то, нет. Во всяком случае, внешние проявления «прокурорства» отсутствуют – как в его фильмах, так и в поступках. Завуалированный, косвенный упрек в «Зеркале» брошен не отцу, а судьбе, заставившей его, Андрея, спустя почти 30 лет повторить поступок отца.[36] Но и до этого, в молодости, которой свойствен нравственный максимализм, Андрей не считал отца виноватым, хотя у Арсения иногда возникало ощущение, что сын осуждает его.

Приведем письмо, отвечающее на многие вопросы, связанные с взаимоотношениями отца и сына.

11 февраля 1957.

Дорогой папа!

Мне бесконечно стыдно перед тобой за свое гнусное письмо. Да и не только перед тобой, – а и перед собственной совестью. Прости меня, если можешь…

Пойми меня: я не выдержал, распустился, нахамил, наделал кучу глупостей. Земля шатнулась под ногами. Прости. Теперь я вполне держу себя в руках и обрел способность высказывать то, за что могу нести полную ответственность.

Письмо Андрея Тарковского к отцу. 1957 год

Во-первых, давай больше никогда не говорить об Ирме (хотя бы некоторое время). Единственное, что я могу сказать о ней: я ее люблю. Этого мало – я ее бесконечно люблю. У меня нет слов, чтобы сказать тебе, как я ее люблю. И мне очень неприятно, что у тебя сложилось об Ирме отрицательное впечатление. Я жалею, что ты принял во внимание высказывания о ней людей, по существу не знающих ее, и что я в минуты обиды и злости мог так ее охарактеризовать сам. (Что не делает мне чести.)

Во-вторых: (Я по поводу твоего комментария о «невыселении с Варсонофьевского»). Ты пишешь, что эта формулировка «происходит, вероятно, не от тебя».

Даю честное слово, что Ирма честный, порядочный человек, с которым я, кстати, о квартире разговаривал только раз (единственный). И никогда она (Ирма) не позволила бы себе вмешиваться в чужую жизнь, или (тем более) интриговать. Это просто ошибка. От неведения. Неужели ты считал ее такой? Ну хватит об этом. Кстати, Ирма очень любит и относится к тебе с глубокой нежностью и уважением, хотя видела тебя только раз.

Дорогой мой! Прости меня, если можешь. За мое оскорбительное, мерзкое письмо, которое я перечитал со стыдом и брезгливостью.

Теперь о деньгах. Я не возьму ни копейки. Зачем ты меня так обижаешь? Ну, я молод, глуп и т. д. Но ведь ты взрослый, умный человек. С какой нелепой серьезностью обсуждается вопрос твоей пенсии (325 р.) и о 175 рублях, которые ты мне предлагаешь? Неужели ты думаешь, что твой сын негодяй?

Я категорически прошу не вспоминать больше об этом разговоре о деньгах: мне стыдно, что он вылился в такую форму, в которой виноват только я.

Теперь о наших с тобой отношениях. Нет и не было, верно, сына, который бы любил тебя, то есть отца, больше, чем я. (Если не считать фантазию Достоевского в виде Долгорукого.) Мне страшно обидно за то, что наши отношения испачканы денежным вмешательством. Впредь этому не бывать – или я не люблю тебя. Договорились.

Я всю жизнь любил тебя издалека и относился к тебе как к человеку, рядом с которым я чувствовал себя полноценным.

Это не бред и не фрейдизм. Но вот в чем я тебя упрекну – не сердись за слово «упрекну» – ты всю жизнь считал меня ребенком, мальчишкой, а я втайне видел тебя другом. То, что я (во-вторых) обращался к тебе, только когда мне было нужно – это печальное недоразумение. Если бы можно было бы, я бы не отходил от тебя ни на шаг. Тогда ты не заметил бы, что я у тебя просил что-то и искал выгоды. Да у меня и в голову не пришло бы просить кого-то еще! (Чувствую какую-то натянутость в последней фразе – верно, она банальна и всегда (т. к. она традиционна) скрывает за собой неискренность. Но не верь этому ощущению, то что я тебе пишу – есть абсолютная правда.)

Ты пишешь о своей заботе обо мне, как о денежной помощи – неужели ты настолько груб, что не понимаешь, что забота – это не всегда деньги? Я тебе повторяю: если ты не поймешь, что я не допускаю (с сегодняшнего дня) в наши отношения деньги, мы поссоримся и никогда не увидимся. Я никогда не был уверен в твоем расположении ко мне, в дружеском расположении. Поэтому мне было (очень часто) неловко надоедать тебе. Я редко виделся с тобой поэтому. Поверь, что мне нужен ты, а не твои деньги, будь они прокляты!

Ты говоришь о том, что тебе осталось немного жить. Милый мой! Я понимаю, что только большая обида могла заставить коснуться тебя этой темы. Какая я сволочь! Прости, дорогой. Скажи, что мне сделать, чтобы ты прожил как можно больше? Что от меня зависит?!

Я все сделаю. Твое письмо поразило меня горечью и обидой.

Пойми, дорогой, что написано мое письмо в момент, который выбил меня из колеи. Я не помнил себя.

Представляю, как я тебя расстроил. Я очень сожалею. Очень. И беру все свои слова обратно.

Дальше: я никогда не обвинял тебя в том, что ты ушел от матери. Никогда. С чего ты взял, что мне может показаться чего-то там не так в этом отношении. Это уж ты от обиды, я понимаю.

Я еще раз извиняюсь перед тобой за свое гаденькое письмо. Я виноват и перед Татьяной Алексеевной и приношу ей самое глубокое сожаление о своем хамстве.

Да, кстати о «Короле Лире»! Не прав ты. Очень. Но не будем говорить об этом (хотя это и обидно, даже больше чем обидно): вопроса о квартире больше нет. Слишком дорого он нам обоим стоил.

Ну, я кончаю.

И все-таки, многое осталось недосказанным. Я не теряю надежду исправить это.

Милый! Прости меня, глупого. Ну почему я приношу всем только огорчения?

Целую тебя. Твой Андрей.

После того, как Андрей «оперился», окончил ВГИК, стал работать, подобных ситуаций уже не было. Отношения стали спокойными, ровными, порой даже слишком спокойными, слишком ровными. Но всегда оставались неизменными огромное уважение и любовь Андрея к отцу. Свидетельств тому много. Николай Бурляев в своем дневнике 29 марта 1969 года сделал запись о том, что Андрей читал ему «стихи Б. Пастернака, А. Ахматовой, своего отца А. Тарковского, которого боготворит вдвойне: как поэта и как отца».[37]

Подруга юности Андрея Лидия Смирнова свидетельствует, что школьником он часто посещал отца. Арсений поддерживал сына и морально, и материально. У Андрея иногда появлялись небольшие деньги, контрамарки в театры, билеты в консерваторию… Хотя, конечно, все это было слабым утешением для мальчика, подростка, юноши, тосковавшего по отцу.

Белый день

Елизаветград. 1910-е

При всей внешней несхожести детских лет отца и сына меж ними прослеживается явная внутренняя связь. Ощущение счастья в раннем-раннем детстве, а затем всю жизнь – поиски утерянного счастья (то есть ситуативная модель: рай – изгнание из рая – обретение рая через творческий катарсис). Недаром первоначально фильм «Зеркало» предполагалось назвать «Белый, белый день» – как реминисценция из стихотворения Арсения Тарковского о детстве:

Камень лежит у жасмина.
Под этим камнем клад.
Отец стоит на дорожке.
Белый-белый день.

В цвету серебристый тополь,
Центифолия, а за ней —
Вьющиеся розы,
Молочная трава.

Никогда я не был
Счастливей, чем тогда.
Никогда я не был
Счастливей, чем тогда.

Вернуться туда невозможно
И рассказать нельзя,
Как был переполнен блаженством
Этот райский сад.

Арсений Тарковский на склоне жизни размышлял:

Детей надо очень баловать. Я думаю, это главное. У детей должно быть золотое детство. У меня оно было… Может быть, поэтому я так хорошо помню свое детство – ведь главное в мире это память добра. Меня очень любили. Мне на день рождения пекли воздушный пирог… И прятали его в чулан. А я туда однажды пробрался и стал отщипывать корочку по кусочкам. Вошел папа, взял меня на руки и стал приговаривать:

– Это у нас не Арсюша, это зайчик маленький…

…Отец был очень интересный человек. Когда он был в ссылке в Сибири, он вел подробные записи о жизни в этом крае, о людях, о политике – обо всем… Я пытался опубликовать все это, но так и не удалось. В ссылке умерла первая жена отца. Потом он вернулся в Елизаветград, женился на моей матери. И, живя в одном доме, они, а потом и все мы переписывались друг с другом. Шуточные, юмористические и серьезные письма писали друг другу, издавали на даче рукописный журнал. Мама любила больше меня, а отец – старшего, Валю. Но однажды я слышал, как отец сказал маме, что да, мол, Валя и способный, и умный, и очень смелый, но гордость семьи составит вельми – я запомнил это слово – вельми талантливый Арсюшка… А мне было тогда всего шесть лет. Кто его знает, какие бывают прозрения у родителей. Они могут увидеть в детях то, чего никто на свете не видит.

Что такое детство в пыльном уездном городке начала ХХ века? Пони и лимонад в городском саду, первая влюбленность, игры в индейцев, лягушки, запеченные на костре, обещание дяди Саши[38] подарить саблю, гимназия, первые экзамены, безобидные городские сумасшедшие…

Маленький Арсений. Елизаветград. 1911 год

Самое первое воспоминание Арсения – умершая бабушка.

Она лежала в гробу в бархатном лиловом платье. Вошла мама – я помню и то, как она и мы были одеты, – вошла и сказала: – Идите, дети, и встаньте на колени.

Мария Даниловна воспитывала детей по немецкому руководству Фребеля. По нему полагалось до 5 лет водить мальчиков в девочкиных платьях.

Дядя Саша иногда давал мальчику играть свою шашку. Но однажды пришел и сказал:

– Я тебе не дам своей шашки. Ты не мальчик, ты девочка! Арсик обиделся:

– А что же мне делать? Дядя Саша ответил:

– Когда тебе будут мерить очередное платье, ты так надуйся, раздайся, оно расползется по швам, и его перешьют в штанишки.

Так и случилось. Тогда мальчик впервые почувствовал себя взрослым.

Первая влюбенность…

Арсика восхищала белоснежность фартука горничной Кати, а также ее осведомленность во всех житейских вопросах. То, что он не мог спросить у других взрослых, он мог узнать у нее.

Как-то Арсику, тогда уже ученику первого класса гимназии, подарили однотомник Лермонтова с картинками, изданный санкт-петербургским «Товариществом Вольф». Мальчика тогда сильно интересовали ангелы (ему рассказывал о них беглый монах Александрик, которого как-то приютили Тарковские), и первым делом он прочел поэму «Ангел смерти». Там была любовь – смертоносная и не совсем понятная ребенку. Арсений решил поговорить на эту тему с горничной, уважая ее осведомленность во всем.

– Будьте добры, Катя, – сказал он. – Пожалуйста, объясните мне, зачем Ангелу смерти понадобилось влюбляться?

– Влюбляться? – в свою очередь удивилась Катя. – А в кого?

– Он влюбился в простую смертную.

– А сколько ей было лет?

– Кто ее знает! Может, там написано, но я не помню.

– Значит, такой им возраст вышел, – вздохнула Катя. – Есть такие красавицы, такие жгучие красавицы, что просто ужас. Даже ангелы свободно могут в них влюбиться! Которые по-правдешнему любят, у них – или добейся взаимности или умри! Некоторые девушки до того влюбляются, что ходят, как помешанные, даже своих соперниц обливают серной кислотой.

– А зачем?

– Чтобы красоту их испортить. Они хотят в одиночку царствовать над своими возлюбленными. Когда ты вырастешь большой, ты тоже будешь много влюбляться.

– Не буду, – важно сказал юный Арсик, – очень мне нужно!

– Нет, будешь, будешь! – засмеялась Катя. – Я по вихорчику на макушке вижу – он у тебя так закручивается.

После этого разговора семилетний гимназист неотвратимо понял, что должен влюбиться. Зачем? Он хотел, чтобы жизнь открылась ему во всей полноте, включая серную кислоту. И он принялся искать предмет для своей смертоносной любви.

Сначала он влюбился в карточную даму червей. Но она как-то плохо оживала, и любовь завершилась разрывом. Потом он влюбился в мамину приятельницу. Однако она уже была замужем за штабс-капитаном, и когда мама при нем неосторожно поделилась с папой новостью о том, что эта женщина безумно ревнует своего мужа, Арсюша мужественно отверг ее.

Из сада Тарковских была видна деревянная галерея соседнего двухэтажного дома. На эту галерею-балкончик часто выходила девушка. На ней было то белое платье с розовыми цветами и красным воротничком, то синее в белый горошек. Больше из ее внешности поначалу ничего не запомнилось, потому что девушка была видна только наполовину; к тому же к ее балкону нельзя было подойти близко.

В своем поведении мальчик стал подражать рыцарям круглого стола. Он срывал розу, протягивал руку с цветком по направлению к балкону, целовал розу и прятал ее на груди. В ответ девушка посылала воздушный поцелуй, смеясь так громко, что гимназист был недоволен – она могла бы смеяться и потише, и, вообще, смех тут ни при чем.

Однажды девушка крикнула:

– Мальчик, принеси мне цветов! Арсений ответил:

– Мне нельзя выйти, меня не пускают.

Она предложила:

– Я привяжу к нитке камешек и брошу его через забор. Ты привяжешь букет к нитке, а я втяну его на балкон.

Арсений согласился, и через несколько минут девушка нюхала его букет, жестами выражая свою благодарность.

Каждое утро он посылал таким способом букеты предмету своей любви, пока почти полностью не опустошил в родительском саду грядки с розами. Наконец он решился написать девушке письмо. Как ее зовут, Арсений не знал, и пришлось окрестить ее заново.

Прекрасная Эскларимонда! Я вас люблю. Читали ли вы «Ангела смерти»? Я учусь в первом классе гимназии Крыжановского. Каких цветов вы хотите, чтобы я вам нарвал? Если вы вправду меня любите, когда прочтете письмо, выйдите на балкон и кивните мне головой три раза. У нас есть собака Дик, мы с Валей нашли ее в подвале. Я сегодня вышел в сад, хоть мама мне не позволила, но она ушла. Мама мне намазала шею йодом, потому что я кашлял. Ученик первого класса Тарковский Арсений.

Письмо он привязал к букету, и оно попало по назначению, в лилейные руки девушки. Она скрылась на минуту, потом выбежала с какой-то другой девушкой, показала ей на мальчика пальцем, и они, заливаясь хохотом, убежали в дом. Это смутило его, однако спустя еще минуту девушка появилась одна и три раза кивнула Арсению головой. Он был вне себя от счастья.

Целую неделю потом Арсений находился в блаженной эйфории и уже подумывал о том, как устроить тайное свидание с дамой своего сердца, как вдруг она исчезла. Она перестала появляться на балконе, да и весь соседский двор опустел.

Арсений совершенно пал духом, считая это со стороны девушки черным предательством.

У города были свои чудеса. И одно из них – волшебное и прекрасное, манящее и недоступное – кафешантан «Колизей». Оно стояло на бульваре – прямо против городской думы. Здание было построено иждивением купца 2-й гильдии Чегодаева, рыжебородого великана, одевавшегося, как граф Толстой на литографических картинках.

Архитектура кафешантана была проста – за принцип устроения зодчий взял круг с луночками. Круг – небольшой зал в два яруса, на хорах музыканты; луночки – отдельные кабинеты, в них нужно было входить через хоры.

Внизу стояли столики, вокруг них расставлялись стулья, крахмальные скатерти с треском ложились на белый мрамор столешниц. Появлялись посетители, лакеи разбегались по паркету, как конькобежцы, на эстраду выплывала местная знаменитость – толстушка Катиш. Музыканты производили согласный экивок счетом на три четверти, и Катиш разом преображалась. В движеньях появлялась завидная легкость, черный кружевной подол декольтированного платья взвивался с шумом туго бьющей струи шампанского, сияя бездной блесток и стекляруса.

Катиш вскидывала ножки, и ее панталоны с взбитыми сливками кружев появлялись на миг, достаточный для того, чтобы Савва Чегодаев успел впасть в экстаз. Он дергал себя за бороду и вскрикивал:

– Наддай, Катиш!

А Катиш пела, кружась в вальсе, своим пухлым голосом:

Туров пять
Проплясать,
Отдохнуть,
Покурить,
Полежать,
Поболтать,
А потом – все опять!

Что тут начинало твориться! Публика выла, Катиш много раз выбегала на аплодисменты, приседала, улыбалась, облизывала губы своим кошачьим язычком, делала ямочки на щеках, поднимала нарисованные брови, благодарно восклицая: «Месье, месье!», и спрыгивала с эстрады к Чегодаеву. Он угощал Катиш шампанским и устрицами.

Разумеется, гимназисты в кафешантан не допускались, но Арсению повезло. Однажды он попал туда, разыскивая доктора Михалевича, близкого товарища отца. Случилось так, что заболел Валя, прислуги не было дома, и Арсений был послан родителями на поиски врача. От горничной Михалевича он узнал, что доктор отправился в «Колизей», и помчался на бульвар. Швейцар долго не пускал мальчика («Не поло-жено-с!»), но, разжалобленный его несчастным видом и красными глазами, цикнул:

– Только единым духом, господин гимназист!

Арсений попал внутрь как раз в ту минуту, когда выступала Катиш. Он увидел ее оглушительный триумф, и сердце гимназиста было покорено. Померкли все детские влюбленности перед шикарной, загадочной, ослепительной Катиш…

Потом они с доктором долго ждали извозчика. Афанасий Иванович что-то говорил, но мальчик почти не слышал его, как будто он был на облаке, а доктор – далеко внизу.

Что это было – мираж, видение? Нет, это была другая жизнь, она прошла сквозь его жизнь, как игла сквозь ткань, и за иглой тянулась нить, но нить потом оборвалась, и ткань сомкнулась, как смыкается вода над упавшим камнем.

Еще одно сильнейшее детское впечатление – мадам Харитонова.

Впервые Арсений увидел ее в жаркий, июльский день на Верхнедонской улице. Она шла в рваной каракулевой шубке и черной бархатной шапочке с крепом. В одной руке была бисерная сумочка, в другой грязный платочек. У нее была мелкая и плавная походка, глаза опущены, она улыбалась смущенно и любезно, по бледным шелковистым щекам стекал пот. За ней бежали мальчишки, на которых она не обращала внимания. Но вот один из них крикнул, дернув ее за полы шубки:

– Спойте, мадам Харитонова! Спойте!

И она остановилась и, не переставая улыбаться, начала петь низким и дребезжащим голоском: «Если красавица ножки раздвинет, тот не мужчина, кто.» Когда она закончила песню, состоявшую из куплетов, один неприличнее другого, мальчишки прокричали ей:

– Спасибо, мадам Харитонова!

И она, сделав глубокий реверанс, ответила: —Пожалуйста, милые дети.

И пошла дальше своей дробной и плавной походкой.

– Огонь! Огонь! – неожиданно крикнул ей вслед мальчишка постарше остальных. И она взвизгнула и в паническом ужасе побежала прочь.

Удивленный Арсений подошел к мальчишкам и спросил:

– А кто это?

И мальчишки, смеясь, ответили:

– Это мадам Харитонова, она сумасшедшая.

Мы упомянули домашнего врача Тарковских – доктора Михалевича. Судя по воспоминаниям Арсения Тарковского, это был замечательный человек, классический «чеховский» интеллигент.

С Афанасием Ивановичем Михалевичем Александр Карлович Тарковский дружил много лет. В молодости они участвовали в революционно-просветительской деятельности, вступили в «Народную волю», были арестованы и вместе попали на судебную скамью по делу украинских социалистов. Ссылку также отбывали вместе – в Тунке.

Арсений Тарковский вспоминал о Михалевиче:

В мое время он был сед той сединой, которая не оставляет ни на голове, ни в бороде, ни в усах ни одного темного волоса; роста был высокого, голубоглаз, – глаза его были добры до лучеиспускания. Волосы делились пробором слева. Летом он ходил в белой широкополой кавказской шляпе, чесучевом пиджаке, с палкой. Он был врач. Он лечил меня в детстве. От него пахло чистотой, немножко лекарствами, белой булкой.

Я много болел и мне прописывали много лекарств. Он отменял их все и лечил меня чем-то вкусным, на сиропах. Ничего, я выжил.

Отец рассказывал, что в Тунке, где они жили вместе, он будил его по ночам:

– Александр Карлович, вы спите?

– Сплю.

– Ну, спите, спите.

Еще он любил, также по ночам, играть на скрипке и петь псалмы, вероятно потому, что в юности учился в духовной семинарии.

Афанасий Иванович был сковородист.[39] Он почитал память старчика Григория, но религиозен, во всяком случае, слишком явно религиозен не был. А может быть, и был, но не в большей мере, чем другие наши знакомые.

Он был несчастен в личной судьбе. Это касается его детей; жену он очень любил, как и она его. Он женился в ссылке на крестьянке, воспитал ее, обучил грамоте. Она была очень умна, у нее глаза, казалось, видели тебя насквозь.

Дети его – несколько человек, все мальчики – умирали один за другим: один отравился нечаянно мышиным ядом мышьяком, другой застрелился уже взрослым, третий и четвертый тоже умерли как-то вроде этих. Остался в живых только один сын, который был военным моряком. Он не любил и не уважал Афанасия Ивановича, и когда при Афанасии Ивановиче упоминали об этом его сыне, он отмалчивался и хмурился.

Однажды кто-то, уже после смерти отца, прибежал к нам и сказал, что Афанасий Иванович умер. Мы с мамой достали цветов, плача, побежали к нему и… встретили его на улице: он был жив и шел к нам. То-то радость была! Помню, как весело он смеялся, как был растроган тем, что мы с мамой так огорчились, прослышав, что он якобы скончался.

Афанасий Иванович очень любил отца и перенес эту любовь и на меня. Он один не смеялся над тогдашними моими – впрочем, довольно-таки дикими стихами, выслушивал их внимательно, обсуждал их и читал мне стихи Григория Сковороды, которые я до сих пор помню: «Всякому городку нрав и права…» Я утешался тем, что мама и другие домашние смеялись не только над моими стихами, но и над стихами Сковороды, которые я так люблю и которые так хороши.[40] Тогда я был подражателем Сологуба, Северянина, Хлебникова, Крученых и, верно, еще кого-нибудь сразу. Писал я стихи такие чудовищные, что и теперь не могу вспомнить их без чувства мучительного стыда, хоть мне и жаль, что я их сжег.

Город детства

Елизаветград. 1955

Историки литературы говорят, что из Елизаветграда вышло более 240 литераторов, в их числе Арсений Тарковский и Юрий Олеша. Неизвестно, насколько верно это число. Но культурные традиции в городе действительно держались крепко. Это касается не только литературы. Уроженцами города были живописец Александр Осьмеркин, пианист Генрих Нейгауз, композитор Кшиштоф Шимановский, академик Илья Тамм. Добавим еще, что в Елизаветграде бывали Суворов и Кутузов, Пушкин и Мицкевич, хирург Пирогов и Емельян Пугачев, здесь дал концерт великий Ференц Лист (последний в его жизни), здесь выступали Федор Сологуб, Игорь Северянин и Константин Бальмонт. С Сологубом судьба через 10 лет сведет Арсения Тарковского напрямую, с Бальмонтом – через отчима первой жены (поэт и Н. М. Петров были однокашниками).

Арсений Тарковский приехал повидать город детства в 1955 году. Миновали гражданская война, нэп, 37-й год, Вторая мировая, были сосланы и возвращены малые народы (хотя и не все), умер Сталин и был расстрелян Берия.

Десятилетия разлуки (не считая одного приезда в конце 1920-х) с городом детства, давным-давно переименованным сначала в Зиновьевск, а потом в Кировоград. Изменился и город. В книге-альбоме местных достопримечательностей на первой странице – установленный в городе памятник Ленину, на второй – памятник Кирову, которые не были здесь, как говорится, ни сном, ни духом.

Вот она, Александровская улица, круто идущая вверх, вот жалкие остатки бывшего Казенного сада, вот мутный поток воды, некогда казавшийся полноводной рекой… И все это – только тени, зыбкие голоса ветра, дующего в обрывки истлевших парусов. Исчезли многие деревянные дома, здание кафешантана перестроили, обмелела река, улица поменяла свой облик.

В ту поездку Тарковский побывал и на хуторе Надия, названном так в честь его родной тети Надежды Карловны. По дороге попросил остановиться. Стал на колени и поцеловал родную землю. Он уже никогда не вернется сюда, но всегда будет помнить город своего детства, лучший в мире.

Позднее наследство,
Призрак, звук пустой,
Ложный слепок детства,
Бедный город мой.

Тяготит мне плечи
Бремя стольких лет.
Смысла в этой встрече
На поверку нет.

Здесь теперь другое
Небо за окном —
Дымно-голубое,
С белым голубком.

Резко, слишком резко,
Издали видна,
Рдеет занавеска
В прорези окна.

И, не узнавая,
Смотрит мне вослед
Маска восковая
Стародавних лет.

В 1997 году по случаю 90-летия со дня рождения поэта в одном из зданий Кировоградского коллегиума (бывшая мужская частная гимназия Мелетия Крыжановского) открыли музей А. Тарковского. К сожалению, в музее практически нет личных вещей поэта, хотя старательно воссоздана обстановка столетней давности. В одной из комнат устроена импровизированная сцена – в дворянских семьях любили проводить домашние театральные вечера.

Среди холмов

Юрьевец. 1936-2006

А у Андрея было два города детства – Москва и Юрьевец.

…Разлившаяся Волга поднимается к высокому горизонту серебристой стеной, вдалеке яркой сочной зеленью сияют Асафовы острова. Мы стоим на вершине высоченного холма, вдоль подножья которого протянулся Юрьевец, один из древнейших городов России. Здесь, на высоте, кажется, будто паришь на ковре-самолете над старинными улочками и домиками, амфитеатром окружившими стройную Георгиевскую колокольню. Закатное солнце рельефно высвечивает город, реку и заречье низкими прострельными лучами. Необъятная ширь, благодать, тишина.

Хотя какая, скажите на милость, тишина, если в любой момент из-за острова на стрежень могут вылететь расписные челны Стеньки Разина, разбойные струги Асафа или удалого Ермака Тимофеева, который прежде, чем отправиться покорять Сибирь, успел поушкуйничать в здешних местах!..

Мы отправились в Юрьевец, чтобы побывать в музее Андрея Тарковского и воочию увидеть места, связанные с его детством в июле 2005-го.

Долгий путь от Кинешмы по однообразной равнине с заброшенными полями, разрушенными фермами, уродливыми бетонными остатками элеваторов и коровников не предвещал ничего особенного – обычный постколхозный пейзаж. Только когда подъехали к мосту через Немду, непроизвольно потянулись за фотокамерами. Подумалось: вот она, Русь заветная, заповедная и дремучая! Сверкающая на солнце речка, васильковое поле за ней, стройная церковка, черные вековые избы и ряды покосившихся бань на фоне ясного неба. Прямо-таки ожившая картина передвижника!..

Еще с десяток километров – и путешественников встречает Юрьевец памятным знаком (герб города), вековыми соснами и крутым спуском к Волге, вдоль которой расположилась старая часть города.

Вот Юрьевец, Юрьевец, город какой —
Посмотришь в бинокль на него с высоты —
У самой воды, под самой горой
В две улицы тянется на три версты…

Эти стихи Арсений Тарковский написал 70 с лишним лет назад. Однако с тех пор мало что изменилось. Две улицы вдоль набережной плотно заставлены домами, построенными в XVIII–XIX веках. Здания эти хотя порядком обветшали, но по-своему красивы и удивительно «к лицу» прибрежному пейзажу. Главное же украшение города – пятиярусная Георгиевская колокольня (1840 год), самая высокая на Волге – почти 70 метров с крестом. Ее видно отовсюду – и с холмов, окружающих город, и с реки, и из каждого переулочка: засмотришься ли на древние почтовые ящики, приколоченные к березе, или кошка, ба лериной вышагивающая по забору, привлечет внимание, поднимешь глаза чуть выше, ан вот она, красавица, вызвавшая к жизни строки:

Плыл вниз от Юрьевца по Волге звон пасхальный,
И в легком облаке был виден город дальний,
Дома и пристани в дыму береговом,
И церковь белая на берегу крутом…

«Вот Юрьевец, Юрьевец, город какой». Фото 2005 года

Рядом с колокольней пристроились два Входоиерусалимских собора – летний и зимний. Плотность храмовой застройки удивительна: тут же стоит Рождественская церковь, возведенная в 1815 году пленными французами (!). Самая старая из сохранившихся церквей – Богоявленская (1620) приютилась на крутом склоне холма неподалеку от центральной площади. Ее еще называют Симоновской, поскольку хранятся в ней мощи жившего в XVI веке блаженного Симона Юрьевецкого.

Впрочем, сто лет назад церквей было еще больше. В городе, где проживало две с половиной тысячи человек, имелись приходское училище, больница (на 10 человек), деревянная тюрьма и 17(!) церквей.

Пронзительное воспоминание Андрея Тарковского – то, как в 1936 году ломали купола Симоновской церкви, окруженной древними липами и березами. Ему тогда было четыре с половиной года.

Мы с сестрой стояли в редкой толпе женщин, которые с затаенным страхом глядели вверх. Нас сопровождала наша бонна мадам Эжени,[41] толстая, неуклюжая лионка со злыми глазами навыкате и короткой шеей. В руках она держала фунтик, свернутый из бумаги, в котором шевелились коричневые блестящие муравьи. Нам было обещано, что в случае непослушания содержимое бумажного фунтика будет вытряхнуто нам за шиворот.

По крыше церкви, крикливо переговариваясь, деловито поднималось несколько мужиков. Один из них волочил за собой длинный канат. Добравшись до конька крыши, они окружили один из куполов и стали набрасывать канат на его узорный кирпичный барабан. Я подошел ближе и встал за корявым березовым стволом. В промежуток между людьми, стоящими вокруг, я на мгновение увидел встревоженное лицо бонны.

Я услышал, как где-то рядом заплакала женщина. Я оглянулся, но так и не нашел плачущую среди толпы. Голос ее совпал с криком старика в зеленом френче, который суетливо размахивая руками, шел вдоль церковной стены и отдавал приказания. Рабочие, стоявшие внизу, поймали брошенные с крыши концы каната и привязали их к основанию березы, у которой я стоял. Подбежавший старик оттолкнул меня в сторону. Между канатами просунули вагу и стали крутить ее наподобие пропеллера до упора. Вдруг, словно взвившаяся змея, канат стремительно свинтился вторым узлом. Эта вдвойне скрученная спираль стала медленно и напряженно удлиняться, и в этот момент я на секунду поднял голову и увидел высокий белый купол и над ним крест, еще неподвижный. Над церковной колокольней со звонкой колготней носились встревоженные галки.

Один из мужиков у березы крикнул что-то и всем телом упал на упругий канат. Его примеру последовали другие. Они набросились на звенящий канат и начали в такт раскачиваться на нем до тех пор, пока основание купола не стало поддаваться. Кладка начала крошиться, из нее вываливались кирпичи, и крест стал медленно крениться в сторону.

И вот, сначала все сооружение рухнуло вниз на железную крышу, потом с оглушительным грохотом на землю посыпались обломки кирпича, подымая клубы дыма, и, не успев закрыть глаза, я, ослепленный, уже почти ничего не видел, а только, кашляя, задыхаясь, вытирал ладонью слезы. Снова что-то обрушилось и, ломая длинные, до самой земли ветви берез, со скрежетом ударилось о землю, подняв известковую пыль, которую порывистый волжский ветер стремительным облаком уносил между верхушками деревьев…

Большевики уничтожили большую часть храмов Юрьевца; остальные тоже могли бы исчезнуть с лица земли, поскольку при создании «Большой Волги» с каскадом электростанций и Горьковским водохранилищем город планировалось полностью затопить.

Существует предание о том, как местные жители, узнав о проекте, написали челобитную самому Сталину: «Отец родной, не погуби! Если исчезнет Юрьевец, от Костромы до самого Горького ни одного исторического города на Волге не останется.» Смилостившись, вождь народов разрешил построить защитную дамбу, сохранившую верхнюю часть города. Но в глубины рукотворного моря погрузились старинный

Кривозерский монастырь, кирпичный заводик, несколько храмов и окрестные села, стоявшие на берегах когда-то узкой и быстрой Волги.

В сценарии «Зеркала» есть эпизод, к сожалению, не вошедший в фильм: мальчик, плывущий под водой, видит в зеленоватой мгле дом, в котором он некогда родился.

Двухэтажный деревянный дом в селе Завражье (на противоположном от Юрьевца берегу Волги), где родился Андрей Тарковский, частично был спасен: верхнюю его часть разобрали и поставили на новый фундамент в другом месте. Теперь в этом спасенном срубе находится музей Андрея Тарковского, созданный подвижническими усилиями Галины Голубевой, местной учительницы.

Дом-музей Андрея Тарковского в Завражье. Фото 2006 года

Есть музей Андрея Тарковского и в Юрьевце – в деревянном доме, где семья Тарковских жила во время эвакуации.

Слева от дома-музея круто вверх, к поросшему соснами холму, идет улица Красноармейская, которые местные жители называют Овражной. Здесь нас ждало одно из самых поразительных впечатлений: в череде домов, частью жилых, частью заброшенных и заколоченных, сверкнул полуразбитыми стеклами прелестный низенький домик. В одном из окон его глядела на свет огромными печальными глазами детская кукла. Покинутая, оставленная много лет назад, она сидела на подоконнике и все еще ждала возвращения обитателей дома – тех, кто когда-то здесь жил, любил и страдал, тех, кто поутру подтягивал гирьку настенных часов, тикавших в унисон с запечным стрекотаньем кузнечиков, тех, чей смех звонко рассыпался в полутемной горнице, кто ранним утром распахивал окна в сад, и счастье слепило глаза июльским светом.

В этом доме жила семья Тарковских летом 1933 года и в 1941–1943 годах. Юрьевец. Фото 2005 года

Под сердцем травы тяжелеют росинки,
Ребенок идет босиком по тропинке,
Несет землянику в открытой корзинке,
А я на него из окошка смотрю,
Как будто в корзинке несет он зарю.

Это тоже написано в Юрьевце, в 1933-м.

После лета 1936 года, которое Андрей и Марина провели у бабушки в Юрьевце. Мария Ивановна забрала Веру Николаевну в Москву. В это время из семьи ушел Арсений, ей пришлось пойти работать, а за детьми требовался присмотр. К счастью комнату в доме № 8 на улице Энгельса (ныне она переименована в улицу Андрея Тарковского) Вере Николаевне удалось оставить за собой. Это помогло им, когда началась война. Немцы стремительно приближались к Москве, и пришлось эвакуироваться. В августе 1941-го семья вернулась в Юрьевец.

Марина Тарковская вспоминает:

Маме не удалось устроиться на работу, мест не было. Жили на половину папиного военного аттестата и на мизерную бабушкину пенсию. Цены на рынке были фантастическими. Мама увязывала на санки барахло, привезенное из Москвы, и через замерзшую Волгу шла на левый берег в дальние деревни обменивать на продукты. Мы с Андреем жили своей детской жизнью. Учились в начальной школе, которая помещалась в бывшем доме купца Флягина. На первом этаже были классы, на втором – зал, где проходили «утренники» и «крутили» кино. (Крутили в прямом смысле – ручку движка.) Андрей был постоянным участником школьной самодеятельности – у него был высокий мальчишеский голос. Правда, пел он неохотно – дразнили местные ребята. Зимой Андрей катался с ними на лыжах с отвесных гор – чувство страха у него отсутствовало. Как и все, мы жили вестями с фронта. И два года каждый день бегали встречать почтальона, ждали писем с фронта – от папы…

Одноклассница Андрея Маргарита Полушкина, сидевшая с ним за одной партой, говорит, что он сильно отличался от других учеников – «такой хрупенький, такой интеллигентненький, веснушечки на носу…»

Письмо Андрея Тарковского к отцу. 1942 год

А вот что вспоминал Андрей Тарковский:

Во время эвакуации, когда мы жили в Юрьевце – зимы были прекрасными. Видимо, оттого, что в этом маленьком городке на Волге не было никаких заводов, способных перепачкать зиму. В 1942 году, в канун Нового года, там выпало столько снега, что по городу было почти невозможно ходить. По улицам в разных направлениях медленно двигались люди, неся на коромыслах ведра, полные пенистого пива. Они с трудом расходились на узких, протоптанных в снегу тропинках и поздравляли друг друга с наступающим праздником. Никакого вина, конечно, в продаже не было, но зато в городе был пивной завод и по праздникам жителям разрешалось покупать пиво в неограниченном количестве.

Снег был чистый, белый. Он шапками лежал на столбах ворот, заборов, на крышах…

«Никогда не возвращайся»

Юрьевец. 1943-1973

У Геннадия Шпаликова, одного из любимых поэтов Андрея Тарковского, есть стихотворение «По несчастью или к счастью.», прославившееся благодаря фильму Николая Губенко «Подранки». Как заклинание, звучат в нем строки: «Никогда не возвращайся в прежние места!..»

Андрей посетил город детства в 1973 году (готовясь к съемкам «Зеркала») и был разочарован. Близ Юрьевца построили дамбу, срыли гору за школой. И Завражье, где Андрей родился, пострадало – после возведения Куйбышевской гидроэлектростанции Волга поднялась и затопила село. Осталась торчать над водой только колокольня.

О чем думал Андрей, стоя над разлившейся рекой? Что вспоминал? Может быть, это?

И снова я, как маньяк, возвращаюсь к своей теме. Теме детства, земли, которая сейчас для меня слилась в грустную на высоких регистрах, похожую на шарманку музыку. Это Бах – фа-минорная хоральная прелюдия для органа.[42] Если я хочу сочинить для своего фильма что-нибудь толковое, я слушаю Баха и вспоминаю Симоновскую церковь.

Во время войны, когда мне было уже двенадцать лет, мы снова жили в Юрьевце. Но теперь нас называли «выкуированными» или «выковыренными», как кому больше нравилось.

Симоновская церковь была превращена в краеведческий музей. Пустовал только огромный ее подвал. Стояло жаркое лето, и тени высоких лип вздрагивали на ослепительных стенах. Мы с приятелем, который был на год меня старше и вызывал во мне чувство зависти своей храбростью и каким-то не по возрасту оголтелым цинизмом, долго лежали в траве и, щурясь от солнца, со страхом и вожделением смотрели на невысокое приподнятое над землей оконце, черное на фоне сияющей белизны стен.

Замысел ограбления был разработан во всех деталях. Но от волнения все его подробности смешались у меня в голове, и твердо я помнил лишь об одном: влезть в оконце вслед за моим предприимчивым приятелем. Мы позвали мою сестру, спрятали ее в траве за толстой липой и велели ей следить за дорогой. В случае опасности она должна была подать нам условный сигнал. Умирая от страха, она согласилась после напористых увещеваний и угроз. Размазывая по лицу слезы, она лежала за деревом и умоляюще смотрела в нашу сторону с надеждой на то, что мы откажемся от своего безумного предприятия. Первым юркнул в прохладную темноту подвала руководитель операции. За ним я. Выглянув из оконца, я увидел перепуганные глаза сестры, отражающие блеск освещенных солнцем церковных стен. Мы долго бродили по гулкому подвалу, по его таинственным и затхлым закоулкам. Сердце мое колотилось от страха и жалости к самому себе, вступившему на путь порока.

В ворохе хлама, сваленного в углу огромного сводчатого помещения, пахнущего гниющей бумагой, мы нашли бронзовое изображение церкви – что-то вроде ее модели искусной чеканки, формой напоминающей ларец или ковчег. Мы завернули ее в тряпку. Собрались уже было отправиться в обратный путь, как вдруг услышали чьи-то шаги. Мы бросились за гору сваленных в кучу заплесневевших от сырости книг и, прижавшись друг к другу, замерли, вздрагивая от ужаса. Шаркающие шаги, звонко ударяясь в низкие потолки, приближались. Из боковой дверцы появилась сгорбленная фигура старика в накинутой на плечи выгоревшей телогрейке. Бормоча что-то про себя, он прошел мимо нас, свернул в коридор, ведущий к выходу, и через минуту мы услышали скрежет железного засова и визг ржавых петель. Потом грохнула дверь, эхо ворвалось под освещенные сумеречным светом своды и замерло, растворившись в подземной прохладе подвала.

Я уже не помню, как мы выбрались из подвала. Помню только, что у меня не попадал зуб на зуб. Не зная, что делать со своей находкой и оценив ее, как предмет, обладающий сверхъестественной силой и способный повлиять на нашу судьбу самым роковым образом, мы закопали его возле сарая, под деревом. Мне было страшно, и долго после этого я ждал жутких последствий своего чудовищного преступления перед таинством непознаваемого. Особенно сильное впечатление эта эпопея произвела на меня, может быть, потому, что в старике, которого мы увидели в церковном подвале, я узнал человека, распоряжавшегося работами еще до войны, когда ломали Симоновские купола… при этом он доил корову, лежавшую на земле…

История эта до сих пор волнует меня и даже пугает. Я иногда думаю о том, что снова вернусь в Юрьевец и раскопаю наш тайник, где был зарыт ковчег. Я и сейчас помню, куда мы спрятали нашу находку, и мне почему-то кажется, что в эту минуту я буду счастлив.

Иногда куски из яростных фильмов Бунюэля, глубоко страдающего от своего безбожия, напоминают мне этот детский эпизод «грехопадения». Переплетением своей детской ограниченности, равной Вере – с отчаянными пограничными конфликтами, имеющими свойства нигилизма, или, что еще мучительнее – отступничества. Отступничества от Общего и Трансцендентного, которое существо ребенка пронизывает более живыми и крепкими корнями, чем взрослого. Отдельные жесткие и мучительные сцены, окрашенные у Бунюэля колоритом нравственного протеста ли, отчаяния ли, наивного ли и стихийного самоутверждения, через которые этот гениальный испанец вырывается за пределы морали в область нравственной ответственности в творчестве, всегда связанной с риском и искренностью.

Для меня это параллель кражи, о которой я только что рассказал, – и бунюэлевского «богохульства» – понятия одной и той же чувственно-нравственной категории.

«Рассказ о мятущейся душе»

Москва. 1943-1948

В Москву Тарковские вернулись летом 1943-го. Жить было не легче, чем в Юрьевце, но все же появились какие-то возможности зарабатывать. Мария Ивановна устроилась сторожить литфондовские дачи в Переделкине. К тому же небольшие деньги присылала для внуков мама Арсения – Мария Даниловна.

Осенью Андрей пошел в пятый класс, но до весны не доучился, поскольку мать забрала его в Переделкино, где жила с Мариной. Забрала, боясь влияния дворовой шпаны. Это, правда, не помогло. Когда на следующий год семья вернулась в Москву, Андрей снова потянулся к приблатненному миру полубеспризорных мальчишек, отцы которых были на фронте, а матери не в состоянии контролировать рвущихся во «взрослый» мир подростков.

Андрей часто вспоминал об этом времени.

Улица влекла меня своей притягивающей властью, свободой и колоссальными возможностями выбора для применения своих истовых наклонностей.

В школе в то время со страстью предавались игре в «очко» и в «расшибалку» особого рода. Двое становились друг против друга, и каждый клал на асфальт или на каменный подоконник по монете. Следовало ударом другой перевернуть монету своего партнера. Тогда деньги, зажатые у того в кулаке, переходили к выигравшему. Если же монета не переворачивалась, тот пересчитывал их, и неудачник платил проигрыш в размере суммы, спрятанной в кулаке противника.

Андрею везло. Он ходил, гордо позвякивая мелочью, которая оттягивала карманы, и похрустывал красными тридцатирублевками. Он знал, что деньги на ведение хозяйства мать хранила в шкафу в ореховой шкатулке, и иногда незаметно клал туда часть выигрыша – не слишком много, чтобы не вызвать подозрений.

Я считался мастером своего дела, но чемпионом был другой человек, которого всегда можно было увидеть на асфальтовых ступеньках продовольственного магазина на Серпуховке, который назывался «Ильичом»: «у Ильича», «к Ильичу» и так далее… Название это шло из-за расположенного по соседству завода имени Ильича… Вспоминается еще тридцатилетний человек, высокий и грузный, страдавший частичным параличом. Лицо его было перекошено, руки прижаты к бокам и согнуты в локтях. Ходил он, припадая на одну ногу и подволакивая другую. Я не помню, как его звали. Но он был чемпионом по «расшибалке», и «бился» он, закладывая в огромный кулак чудовищные деньги. По моим представлениям он был богачом.

Несмотря на болезнь, в момент удара монетой, руки его переставали трястись и обретали силу и твердость. Этот человек вызывал во мне удивление, уважение и зависть. Обыграть его было невозможно. Можно себе представить, как я учился!

В 16 лет Андрей увлекся романом Достоевского «Подросток». Поразили две вещи – маниакальная идея мальчишки Долгорукого стать миллионером и то, что главный герой, как и Андрей, жил без родного отца. Любопытно, что корни фильма «Зеркало» – прежде всего из послевоенного времени, хотя Москва конца 1940-х и послевоенные подростки в картине не показаны.

В конце 1960-х Андрей писал:

Когда я время от времени перечитываю его сейчас, то, несмотря на многие частности и линии, которые раньше до меня не доходили, я вспоминаю себя шестнадцатилетним, и каждый раз с изумлением констатирую, что глубже, чем тогда, я не способен понять характера Долгорукого. Он был для меня открытой книгой. Мне кажется, что я по-настоящему понимал «Подростка» именно тогда, когда бродил по улицам с карманами, набитыми выигранными деньгами. Мне была понятна и ротшильдовская «идея» Долгорукого и мотивы, которые руководили им и его страстью к игре, к «накопительству» в духе Фрейда, потому что никогда не знал, куда применить выигрыш (отдать матери я боялся из-за возможности быть разоблаченным). Я обожал книги о кладах и кладоискательствах, самыми любимыми местами их были списки, в которых перечислялись запасы и снаряжения из Жюля Верна, Торо, Дефо… «Пиковая дама» доводила меня почти до исступления. Теперь мне понятна реакция Долгорукого на события, которые он пережил, выразившаяся в смерти его «идеи». Все душевные силы он отдал тем, кого любил, и это был самый высокий вклад его «капитала». «Подросток» Достоевского – великий роман. Он повествует о становлении характера, стремящегося к любви и только в ней способного раствориться целиком. Это воспаленный, лихорадочный рассказ о мятущейся душе, переполненной любовью и обидой к тем, кто эту любовь отвергает. И он успокаивается, когда находит иной предмет, к которому можно приложить свою страсть. Круг замыкается. Ребенок становится взрослым. Его характер окончательно формируется. Детством, воспоминаниями о себе, чувствами бессмертия и острой растительной радости художник питается всю свою жизнь. Чем ярче эти воспоминания, тем мощнее творческая потенция.

Поэтому автобиографический жанр – единственный, в котором художник цельно и недвусмысленно приносит жертву у истоков своего таланта. Поэтому-то я должен снять фильм, который будет называться «Белый день». Фильм о моем детстве, счастливой памяти и о любви, смысл которой можно осознать только сейчас, когда ты наконец понял, что и как ты любил и почему. Тогда же любовь была бессмысленна и поэтому радостна и безмятежна. А так как очень хотелось быть счастливым, то научиться этому можно, только вспоминая.

Детство, сияющие на солнце верхушки деревьев и мать, которая бредет по покрытому росой лугу и оставляет за собой темные, как на первом снегу, следы…

Соавтор Тарковского Александр Мишарин считает, что толчком к созданию сценария «Белый, белый день» был разрыв Андрея с Ирмой Рауш и уход к Ларисе Кизиловой. Он пишет:

Когда Андрей закончил снимать «Рублева», все чаще стал возникать вопрос, что мы будем делать дальше. Как-то мы провели целый день на Измайловских прудах. Было солнечно, жарко, мы много гуляли, говорили и думали, как сделать картину о современной России, о реалиях нашей действительности. Сыграло большую роль и то, что в его семейной жизни наступил сложный период, и предполагаемая сценарная история во многом совпадала с его реальной жизнью. Сам он в свое время болезненно переживал уход отца. Андрея и его сестру Марину воспитывала их мать Мария Ивановна, которая всю жизнь проработала в Первой Образцовой типографии им. Жданова. Жили они в маленьком деревянном домике на «Щипке» <…> очень бедно. Андрей все это хорошо помнил. Сложные отношения с отцом и непростые с матерью вели его к осмыслению прошлого.

Довольно рано Андрей стал серьезно задумываться о своего рода «зеркальности» судеб – своей и отца. Эти сопоставления сначала носили эпизодический характер, а годы спустя стали навязчивой идеей.

Гимназия и школа

Елизаветград. 1910-е Москва. 1940-е

Андрей обучался в советской школе («Сталин – наш друг и учитель»), Арсений – в классической гимназии («Veni, vidi, vici»).

Это была частная гимназия Мелетия Карповича Крыжановского, «укомплектованная» очень хорошими преподавателями. Хотя гимназия была классической, преподавание естественных наук также было поставлено отлично; физический кабинет, химическая лаборатория хорошо оборудованы, различные коллекции – насекомых, минералов – были велики, их часто показывали гимназистам. Крыжановского гимназисты называли «Мелетием Шестиглазым», поскольку он носил две пары очков…

Арсений Тарковский признавался:

Я очень плохо учился. Легко все запоминал, но учиться очень не любил. Иногда мне везло. Как-то я сдавал экзамен по алгебре, меня пригласил к себе учитель математики, и у него над столом стоял словарь Брокгауза. И там была статья про алгебру. Я ее списал и сдал экзамен.

И в этом плане Андрей пошел по стопам отца – он тоже плохо учился, постоянно прогуливал уроки и вообще большую часть времени проводил на улице, порой в весьма сомнительных дворовых компаниях.

Сестра вспоминает:

За восьмой год, в табеле у Андрея стоят преимущественно «тройки»: из двенадцати предметов только три «четверки». Таким образом он довлачился до десятого класса.

В какой-то момент Андрея за неуспеваемость и конфликты с учителями хотели даже исключить из школы, но спасла учительница истории Фаина Израилевна Фурманова, чувствовавшая в пареньке сильный независимый характер, понимавшая его потенциальный дар, который еще искал своего воплощения. Она была классной руководительницей параллельного 10-го «Б» и забрала Тарковского в свой класс под личную ответственность.

Но вернемся к отцу. Проучившись три года в гимназии, Арсений перешел в 6-ю группу трудовой школы, которая только что тогда организовалась.

Двумя классами старше Арсения в гимназии учились Николай Станиславский,[43] ставший впоследствии знаменитым чтецом, Юрий Никитин, также избравший актерскую стезю и Михаил Хораманский, уехавший в Польшу и прославившийся там как беллетрист.

Тарковский вспоминает:

Хораманский был нашим учителем. Он писал стихи «по-людски», переводил с французского Верхарна и символистов, он был первый, кто показал мне и объяснил хоть краешек «новой поэзии». Юра Никитин и Коля Станиславский были театралы, потом они и стали актерами. Я тоже немного увлекался театром, даже играл на сцене, но это увлечение навсегда и бесследно прошло.

Увлечение театром, очевидно, связано было и с тем, что украинский драматург И. К. Тобилевич (Карпенко-Карый) женился на тете Арсения, родной сестре Александра Карловича – Надежде. Братья Тобилевича, актеры Афанасий Саксаганский и Садовский организовали свою театральную труппу, пригласили актрису Заньковецкую и давали спектакли не только на Украине, но и в столичных городах. В Петербурге на этих спектаклях бывал даже император Александр III. В честь тетки Надежды земля Тобилевича была назвала «Хутор Надия».

«Я тоже немного увлекался театром, даже играл на сцене», – скромно замечает Арсений Тарковский. К сожалению, не осталось зрительских свидетельств его «лицедейства». Андрею в этом смысле повезло больше. Его одноклассники оставили подробные воспоминания о вхождении будущего гения кинорежиссуры в царство Мельпомены.

Рассказывает Владимир Куриленко:

Мы поставили <.> несколько одноактных чеховских пьес и задумывали какую-нибудь большую сценическую работу. Нужную идею, с восторгом принятую всеми, принес руководитель молодежной театральной студии, которую мы начали посещать, Иван Михайлович Илягин – профессиональный актер и режиссер, своей худобой и красивой седой головой напоминавший Станиславского. Он предложил нам поставить пьесу в 4-х действиях. Она называлась «На той стороне». <.> Пьеса была что надо! Со шпионами, белогвардейцами, эмигрантами, контрразведчиками, ресторанными певичками, красивыми дамами, со стрельбой, арестами и допросами. Действие разворачивалось, по-видимому, в оккупированной японцами Манчжурии, куда был заброшен храбрый советский разведчик. В пьесе была занята, по меньшей мере, половина нашего класса, да еще пригласили ребят из 10-го «Б». В спектакле участвовали также девочки из соседних школ.[44] Как часто бывало в те годы, режиссера Ивана Михайловича куда-то «перебросили», и начатую им работу заканчивал большой любитель театра, студент Плехановского института Борис Белов, ставший впоследствии видным экономистом, профессором.

Мы с невероятным увлечением работали над спектаклем. Репетиции шли или в школе после уроков, или на квартире у Игоря Смурыгина, или на настоящей, хоть и небольшой сцене Дома пионеров, размещавшемся в бывшем купеческом особняке на Большой Полянке. Там же, по договоренности со школой, нам разрешили устроить премьеру.

Не было предела нашей радости, когда мы узнали, что сможем получить все необходимые костюмы и даже кое-что из декораций из настоящих театральных мастерских. Помимо этого мы обзавелись появившимися в продаже револьверами, которые заряжались глиняной пробкой с порохом и грохотали не хуже настоящих.

Андрей играл белоэмигранта Нецветаева, завербованного японской разведкой. <…> И вот наконец состоялась премьера. Зал был переполнен. Помимо ребят и учителей из нашей школы, были приглашены старшеклассницы из двух соседних школ вместе с преподавателями, пришли и какие-то неизвестные люди. По тому – какая была тишина, как периодически зал, как принято говорить, «взрывался аплодисментами», мы поняли, что все идет замечательно, спектакль удался. Сразу после премьеры посыпались поздравления от учителей и побывавших на спектакле родителей. Какие-то приятные слова говорили директору нашей школы, который тоже чувствовал себя именинником. В стенных газетах трех школ появились восторженные отклики.

Мы ходили окрыленные. Уже на второй день после премьеры мы начали обсуждать новые планы. На этот раз было решено ставить пьесу Евгения Петрова «Остров мира». В этом спектакле я участия не принимал, поэтому не знаю, как шла работа над ним.

В поисках пути

Москва – Туруханский край – Москва 1940-1950-е

В архивах Музея кино хранится автограф стихотворения Андрея Тарковского «Тень», датированный 5 апреля 1955 года.

Я и молод, и стар, я и мудр, и глуп,
Смертью пахнет левкой, флоксы – грецким орехом.
А брезгливая складка у обиженных губ
Словно шепчет «не нужно» с натянутым смехом.
Но любил или нет, я не знаю, зато
Что я вспомнил, запело расстроенным ладом,
И, лохматый двойник с пистолетом в пальто,
Неотвязно и честно ты шествовал рядом.
Если рядом стена – ты скользил по стене,
Если лужа – подрагивал в солнечной луже…
Можно б в темной квартире и так… на ремне…
Не могу без тебя! Ты мне, право же, нужен!
Ты поможешь в кармане нащупать курок
И поднять к голове черный ствол вороненый,
И останешься ты навсегда одинок,
Верный друг мой, безмолвный, слепой и покорный.

Поражает не только вполне «взрослая» для юноши и проблематика и форма, но и почерк. Он как две капли воды похож на почерк отца! Вот это действительно фантастика!

Об увлечении Андрея стихотворчеством вспоминают многие школьные друзья, однокурсники по ВГИКу и родные. Впрочем, попыток стать профессиональным поэтом Андрей не делал – вероятно, сказывался пиетет перед талантом отца, нежелание, так сказать, соревноваться с ним на одной стезе.

В одном из писем к сыну, который тогда перешел из 10-го в 11-й класс, Арсений писал:

Дорогой Андрюша. Твое письмо очень тронуло меня тем, что ты так любовно и нежно доверил мне свою тайну.[45]

Я совсем не думаю, что ты маленький, наоборот, я знаю, что ты уже вырос, но знаю, кроме этого, что ты очень неопытен в серьезных делах, что характер твой не устоялся еще – и не мог устояться, потому что характер вырабатывается в обстановке тревоги, столкновений с тем, что нужно преодолеть, с бедой, которую нужно сломить, изжить, из которой нужно выскочить; мальчик тем скорее становится юношей, а юноша мужчиной, чем труднее были детство и юность. Я не думаю, что детство у тебя было слишком легким, но думаю, что тебе, к сожалению, слишком редко, а может, и никогда не было нужды быть активным, что не ты избирал для себя пути, а их для тебя избирали обстоятельства, и ты подчинялся им, не воюя с тяготами, а отмахиваясь от них. Может быть, я и ошибаюсь, но ты в ранней юности был не гребец в лодке на море, а листок под ветром. За тебя (а не ты) перетирала твои камни мама, и детство твое и отрочество могло быть и печальным, но не трудным.

В твоем возрасте я был опытнее тебя, потому что рос в более трудное время, но и то я теперь очень хорошо помню и понимаю, каким туманом у меня была наполнена голова. У меня тогда, все же, было нечто, что меня спасало и было моей верной путеводной звездой: неукротимая страсть к поэзии; я во всем был подобен тебе, так же легкомыслен и так же подчинялся обстоятельствам и плыл по течению, во всем, кроме поэзии: здесь у меня была железная дисциплина, и если вообще, как и ты, я был ленив и слабоволен, то только не в ней: мама помнит трудолюбие, усидчивость, огнеупорность, с которыми я поэзией занимался; вот что было моей школой жизненной и что дает возможность мне не стыдиться самого себя.

Здесь – попутно – я хочу сказать тебе вот что: у меня не было никого, кто мог бы мне посоветовать что-нибудь более разумное, чем мои собственные намерения. Мне было много дано, но еще более я выработал в себе в том, что касается моего искусства. Время (много лет) было затрачено на него не зря, и не моя вина, что я не применил этого искусства практически в полной мере: я был слишком упрям в искусстве, и у меня выработались – может быть, и неправильные – взгляды на его применение (что писать надо и что надо печатать и т. д.), но к концу молодости я был уже зрелый поэт с очень большими возможностями. И вот теперь я очень, очень жа лею, что мое образование (главным образом самообразование) было устремлено только по пути поэзии, и если я знаю что-нибудь, то только потому, что по роду искусства мне нужно было много знать. Я очень жалею, что я не учился на каком-нибудь факультете, где нужно много работать, где можно получить точные знания и потом работать (научная работа) в области этих точных знаний.

Искусство – дитя жизни, и само от себя не рождается: конечно – настоящее – большое, а не прикладное искусство; это особенно касается литературы, ей учиться у нее почти нет нужды; другое дело музыка или изобразительные искусства, или, допустим, балет, где нужно десятилетиями – с детства – учиться, приобретать технические навыки, без которых эти искусства равны нулю.

Я грызу себе пальцы, что не поступил, когда мне было семнадцать-восемнадцать лет в специальное (физико-математическое, техническое, естествознанческое учебное заведение), а потом уж заняться бы поэзией! Сколько бы это дало!

А тебе – Боже мой! – ведь никому не известно, есть ли у тебя талант, который стоил бы траты стольких сил, чтобы пожертвовать ему всем! А вдруг – нет? Что за будущее у тебя тогда? Что может быть ужасней пустоты и никчемности жизни второразрядного, допустим, актера?

Вот мой совет: непременно закончить школу. Поступить в высшее учебное заведение, получить любое образование и хоть год поработать в этой (точных знаний) области, а потом, если потребность в искусстве останется (останется, если талант превышает способность любительского сорта), – заняться чем угодно, хоть обучением в актерском вузе.

Как я хотел бы тебе передать понимание моих ошибок, чтобы ты им оградился от своих (похожих на мои) недостатков!..

Советы советами, но сын всегда поступал по-своему.

Следующая проба Андрея найти свой путь в жизни – Институт востоковедения, отделение арабистики. Окончив его, можно было стать переводчиком, преподавателем, исследователем, а то и дипломатом. Поступил Андрей в институт в 1951 году, «с ходу», проучился на «востоковеда» два семестра и был исключен за плохое посещение лекций и неуспеваемость. Возможно, причиною неуспеваемости было сотрясение мозга, полученное на уроке физкультуры, но, вернее всего, – неудовлетворенность характером получаемых знаний и понимание того, что занудная зубрежка – это не для него. Недаром позднее, при поступлении во ВГИК, Андрей написал в автобиографии:

Во время обучения я часто думал о том, что несколько поспешно сделал выбор профессии, я недостаточно знал еще жизнь.

Впрочем, из Института востоковедения он ушел не сразу. Т. А. Озерская-Тарковская рассказывает, что когда Андрея исключили в первый раз, «приехала его мама, с которой мы всегда были в очень добрых отношениях», и попросила Арсения Александровича помочь Андрею.

Он надел свои военные ордена, поехал к министру, хлопотал – сына приняли обратно. Но через полгода его уже окончательно и бесповоротно попросили покинуть это учебное заведение.

Уйдя из Института востоковедения, Андрей связался с «дурной компанией», с приблатненными парнями. Это означало, в конечном счете, дорогу в тюрьму.

Вспоминает друг семьи Наталья Баранская:

Был у меня тогда примечательный разговор с Марусей. На мой вопрос, что же теперь будет с Андреем, она ответила:

– Устроила его в геологическую партию, в тайгу…

Спрашиваю, куда, с кем, как одет, как обут… Говорит сердито:

– Как обут? Обыкновенно, в ботинках.

– Надо бы сапоги…

– Откуда я их возьму?!

– Так он же простудится.

– Пусть.

– Так у него же легкие не в порядке.

– Пусть.

Вздох. Молчание, долгое молчание. Затем о другом. Довел!

По настоянию матери в апреле 1953 года Андрей устроился на работу в НИГРИзолото, а в мае отправился с геологической партией в Туруханский край – тот самый, где некогда отбывал ссылку Сталин. Там, на реке Курейке он в качестве коллектора (рабочего) работал весь летний сезон. Помимо основной работы – копать землю, брать пробы, ставить палатки и т. д., делал зарисовки местности. Пригодились уроки художественного училища.

В Москву Андрей вернулся не то чтобы другим человеком, а все-таки и другим. Длительное отсутствие позволило ему сосредоточиться на решении главного вопроса – где и в чем он может самореализоваться?

На некоторое время показалось, что он найдет себя в качестве актера. Увлечение театром зародилось еще в школе. Сохранился снимок 1951 года, на котором Андрей Тарковский – обаятельный красавец во фраке, играющий главную роль в спектакле по пьесе Евгения Петрова «Остров мира». Спектакль поставили десятиклассники 554-й школы в Доме молодежи на Полянке.

Вернувшись из тайги, Андрей на «отлично» сдал экзамены в школу-студию МХАТ, но… ни на одно занятие не пошел.

Мало кто из исследователей творчества Тарковского обратил внимание на те страницы мемуаров его сестры, где она признается, что Андрей попал в кино, в общем-то, случайно. Переводчица Нина Герасимовна Бернер-Яковлева (та самая, что познакомила Арсения Тарковского с Мариной Цветаевой) посоветовала Марии Вишняковой снять на лето дачу в подмосковном поселке Кратово. Дело было в 1949 году. Случилось так, что на соседней даче жила семья Родичевых. Глава семейства Сергей Дмитриевич, в то время занимавший высокий пост в министерстве легкой промышленности, дружил с кинооператором Валентином Павловым, работавшим на «Мосфильме». В семье царил культ кино, и сын Родичевых Дмитрий поступил во ВГИК. Андрей и Дмитрий сдружились, к тому же Тарковский увлекся сестрой нового приятеля Любой. Когда дачное лето закончилось, Андрей стал захаживать в гости к Родичевым в их квартиру на Таганке.

Именно Дмитрий, сочувствуя метаниям Андрея, посоветовал ему поступать на режиссерский факультет ВГИКа. Почему на режиссерский? Возможно, из-за начитанности Тарковского, а может, потому что поступить на актерское отделение было куда труднее. При этом Андрей совершенно не представлял специфики кинотворчества. Но Дмитрий так уверенно тянул Андрея за собой во ВГИК, что Тарковский решился и стал собирать документы для поступления.

Вспоминает Т. А. Озерская-Тарковская:

Неожиданно он приехал к нам. Мы жили на даче в Голицыне. Он привез рукопись и сказал мне:

– Прочтите вот это, я написал. Может, вы дадите мне какой-то совет, что-то поправите?

Я говорю:

– А что это такое?

– А это есть такой фильм «Великий воин Скандербег».[46] Так вот я написал критический обзор. Такое эссе.[47]

Я говорю:

– Позволь, Андрюша, я этого фильма не видела. Я решительно ничего не могу тебе посоветовать.

– Ах, как жаль, – сказал он. – Ну тогда что-то по стилю?

Моя профессия – переводчик. С языком приходится иметь дело. Я прочитала, поправила какие-то пустяки. Говорю:

– Хорошо, Андрюша, вот так. На мой взгляд, здесь все прекрасно. А зачем, собственно, это?

– А я, – сказал он, ошеломив нас окончательно, – поступаю

во ВГИК.

Ну, подумали мы, была музыка, была живопись, была восточная культура, было актерское дарование. Теперь ВГИК! Ну, что ж, надо ко всему привыкать.

Прошло несколько недель. Раздался звонок. Звонит Ростислав Николаевич Юренев, старинный друг Арсения Александровича, и говорит:

– Здравствуйте, узнаете?

– Ну, Славочка, как же я могу вас не узнать? – говорю я.

– А что же вы меня забыли, почему не звоните?

– А что, у вас – день рождения и мы забыли вас поздравить?

– Да какой там день рождения, при чем тут день рождения! Ваш сын поступает во ВГИК!

– Да-да, поступает, – говорю я, вспоминая все его предыдущие поступления. – Ну и что?

– Как что? Я же член приемной комиссии!

– Ну и что?

– Ну, как что? Ведь все-таки Арсений – мой лучший друг. Мне звонят все знакомые, полузнакомые, совершенно незнакомые люди. Просят за сыновей, дочерей, внуков, племянников. Один мой дорогой Арсений как будто меня забыл и даже не позвонил.

– Ну, не сердитесь на Арсения. А что, собственно, происходит?

– А происходит то, что мы решили его принять.

Тут я не выдержала и сказала:

– Помогай вам Бог!

Расти в ответ

Москва. 1954-1971

Андрей учился во ВГИКе на курсе кинорежиссера Михаила Ромма (1901–1971), пользовавшегося большим авторитетом как среди официальных кинодеятелей, так и у «продвинутой» вгиковской молодежи.[48]

По признанию Андрея Тарковского, его художественная учеба начиналась с фильмов Александра Довженко и Бориса Барнета. А Михаил Ромм был для него учителем в прямом, «школьном» смысле слова, – человек, который научил Андрея быть самим собой. И не только Андрея. Роль Михаила Ромма в судьбе нескольких поколений советских кинорежиссеров кратко и точно определила искусствовед Майя Туровская:

Почти нет сегодня крупного режиссера, который не был бы его учеником. В известной мере его опыт как раз был тем, от чего ученики отталкивались: это был насквозь жанровый, повествовательный зрительский кинематограф тридцатых годов в самом чистом его виде. Но Ромм был и самым живым, подвижным из кинематографистов старшего поколения. Он учил тому, что умел (а он был профессионалом в полном смысле), но, кажется, единственный – готов был учиться у своих учеников. Он давал им взаймы деньги, вытаскивал из неприятностей, протежировал им на киностудиях, защищал их работы, не похожие и даже опровергающие его собственные. К ученикам своим он был заботлив и самоотвержен, как наседка.

В ноябре 1971 года, когда хоронили Ромма, Андрей Тарковский хотел сказать небольшую речь, однако выступить на панихиде по каким-то причинам не смог. Текст речи уцелел. Приводим его полностью.

Нет больше с нами Ромма.

Ромма, который для нескольких поколений своих цеховых коллег был символом человеческой и профессиональной порядочности.

Когда нам становилось плохо, если на нас обрушивалась беда, или неотступно преследовали неприятности, – мы приходили к Ромму, чтобы поделиться ими. Вернее, переложить на его плечи большую часть собственных горестей.

Мы делали это, чтобы не заболеть, и инстинктивно стремились вдохнуть глоток воздуха в доме человека с чистой совестью. И вот пришел день, последний день жизни Ромма. И Ромма не стало.

Ученики какого иного Мастера могли бы свидетельствовать о том, что учитель делится с ними самыми сокровенными?

Не замыслами, нет! Не успехами и победами! Нет!

Мы понимаем – на это всегда готова прежде всего бездарность.

Ромм делился с нами сомнениями, неудачами.

Разве мы это забудем? Он никогда не боялся говорить нам правды о себе.

И тем не менее, был неуязвим, ибо был полон чувства собственного достоинства.

Умер Михаил Ильич. Обладавший безмерной полнотой благожелательства к людям.

Когда уходят близкие, мы плачем не потому, что жалеем их. Нет.

Утверждать это было бы лицемерием.

Мы жалеем себя. Это мы потеряли. Поэтому мы плачем.

В этом мире, пораженном энтропией совести и человеческого достоинства, мы испытываем чувство вины перед ушедшим. Потому что мы были бездушными и эгоистичными. А он каждый день, каждый час – фактом своего существования бессознательно старался вдохнуть в нас это чувство, которое делает нас свободными – чувство собственного достоинства. Поэтому он умер.

Прощайте, дорогой Михаил Ильич!

И если в нас теплятся еще остатки достоинства и совести, мы постараемся, чтобы они не угасли. Во имя Вас.

Среди тех, кто прошел «школу Ромма», – такие мастера, как Тенгиз Абуладзе, Георгий Данелия, Глеб Панфилов, Василий Шукшин, Реваз Чхеидзе, Александр Митта… Процент выхода «радия» из руды в мастерской Михаила Ромма всегда был много выше среднего.

Ромм размышлял:

…Вот собирается мастерская, 15 человек студентов, из которых выходят режиссеры или актеры. И хороший педагог, опытный педагог всегда знает, если в этой мастерской два-три очень ярких, талантливых человека, мастерская в порядке.

По существу говоря, он может сам и не учить. Они сами будут друг друга учить, они сами будут учиться. Группа сильных ребят, которая формирует направление мастерской, ее запал, так сказать, систему мышления. Тогда в мастерской весь уровень необыкновенно повышается…

Шукшин и Тарковский, которые были прямой противоположностью один другому и не очень любили друг друга, работали рядом, и это было очень полезно для мастерской. Это было очень ярко и противоположно. И вокруг них группировалось очень много одаренных людей. Не вокруг них, а благодаря, скажем, их присутствию.

Андрей Тарковский.

Начало 1960-х годов (слева) и середина 1970-х годов

Однокурсниками Тарковского были Александр Гордон (будущий муж его сестры), Мария Бэйку, Василий Шукшин, Владимир Китайский, Валерия Андерсон, Юлий Файт, Александр Митта, Хельмут Дзюба, Валентин Виноградов…

Все однокурсники в той или иной мере влияли на формирование каких-то сторон режиссерского метода Андрея Тарковского, но влияние это не стоит переоценивать. Конечно, они были спарринг-партнерами, однако, так сказать, для разминки, для разогрева. Творчество большинства своих успешных сокурскников Андрей не раз критиковал, как бы ища точку отталкивания. Но настоящими соперниками-учителями Андрей всегда считал великих режиссеров. Как замечательно сказано у Рильке:

Он ждет, чтоб высшее начало
Его все чаще побеждало,
Чтобы расти ему в ответ…[49]

Сохранился листок, на котором по просьбе искусствоведа Леонида Козлова Андрей написал фамилии режиссеров и фильмы, которые были для него вехами. Среди них – Бунюэль, Бергман («Земляничная поляна»), Брессон («Дневник священника», «Мушетт»), Антониони, Куросава («Семь самураев»), Тэсигахара («Женщина в песках»), Мидзогути, Чаплин («Огни большого города»), Виго.

Эти режиссеры учили Тарковского не каким-то формальным приемам, не стилю, а умению найти адекватное соответствие формы и содержания, искусству раскрепощения образного мышления.

Впрочем, на определенном этапе развития Андрей как бы перестал учиться у внешнего мира, перестал делать открытия в том, что его окружало. Terra incognita переместилась для него в сферы собственного подсознания, в область духовного (мистического) опыта. В письме одному из друзей в январе 1973 года он сообщает:

Раньше мне казалось, что Новое формирует меня, вытягивает из меня новые возможности, деформирует и развивает. В конструктивном смысле этого слова. А сейчас нет. И впечатления сталкиваются во мне, словно в какой-то игре, суть которой – бесконечный обмен, размен (вроде шашек или шахмат), в результате которого твоя информация сводится к нескольким, более или менее выпуклым, впечатлениям, которые как бы доказывают тебе твою правоту по тому или иному поводу.

То есть какая-то дикая схоластика, где ты наперед знаешь и не веришь в чудеса, способные изменить твое отношение к действительности.

Грубо говоря: сколько бы ни накапливалось сведений, впечатлений, мыслей, вплоть до образов прекрасного – все обессмысливается тем, что все это не способно изменить меня самого.

Есть нечто, что способно меня изменить, сдвинуть, потрясти: это чудеса. А с чудесами сейчас сам знаешь. Не густо!

Выходит, уже на стадии «Зеркала» учеба и постижение нового прекратились? Это и так, и не так.

В конце жизни Андрей говорил, что было время, когда он мог назвать имена людей, влиявших на него, ставших для него учителями. Но теперь в его сознании сохраняются лишь «персонажи», наполовину святые, наполовину безумцы, подобные Доменико из «Ностальгии» или Александру из «Жертвоприношения». Режиссер объяснял:

Эти «персонажи», может быть, слегка одержимы, но не дьяволом; это, как бы сказать, Божьи безумцы. Среди живущих я назову Робера Брессона. Среди усопших – Льва Толстого, Баха, Леонардо да Винчи… В конце концов, все они были безумцами. Потому что они абсолютно ничего не искали в своей голове. Они творили не при помощи головы… Они и пугают меня, и вдохновляют…

Совершенно особое место среди учителей Андрея занимал отец. Хотя был воспитан Андрей матерью, но нельзя не заметить значительного влияния судьбы и творчества Арсения Тарковского на мировоззрение сына.

Эстетика фильмов Андрея – это не только обогащенное личным опытом наследие кинематографа Довженко, Бергмана и итальянских неореалистов, это и аура русской классической поэзии – Тютчева, Блока, Ахматовой и, конечно, Арсения Тарковского.

Выбор сделан

Милан. 1984

В ХХ веке произошло роковое разделение среди творцов русской культуры – на тех, кто уехал из России, и тех, кто остался.

Соблазн покинуть родину был и у Ахматовой, однако она устояла.

Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край, глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».

Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.

У Арсения Тарковского выбора «уехать или остаться» не было. В 1920-х это было почти нереально, да и бессмысленно – ни опыта, ни денег, ни славы молодой стихотворец не имел. А главное – его «почва» была здесь, на родине, он поразительно сильно чувствовал родную землю: «Я ветвь меньшая от ствола России…»

После войны Арсений Тарковский несколько раз побывал за «железным занавесом» – ездил в 1960-х годах в Лондон и Париж в составе писательских делегаций, однако и мысли не возникло расстаться с Россией. Западноевропейскую культуру Тарковский ценил и любил, особенно – античность, итальянское Возрождение, но не соотносил их с современной Европой. В европейском искусстве ХХ века Тарковского привлекали живопись импрессионистов и экспрессионистов. А к западному менталитету, к стилю жизни европейцев он оставался равнодушен. Не отрицал и не хвалил западный образ жизни, но словно и не замечал его.

Отношение Андрея к Европе было, безусловно, иным. Он бывал много раз в западных странах и имел возможность сравнивать – уровень жизни, культуру общения, отношение к искусству. Идеализировал ли он Запад, решаясь остаться вне родины? В 1984 году Андрей давно уже не был новичком в западном кинопроизводстве. Еще в мае 1980 года, когда шли переговоры о съемках фильма «Ностальгия», он послал председателю Госкино Ф. Ермашу такое письмо:

Дорогой Филипп Тимофеевич!

Пользуясь оказией… спешу нарисовать Вам объективную картину ситуации, связанной с запуском фильма и с подписанием контракта телевидением Италии с «Совинфильмом».

Для того, чтобы получить добро от специалистов консультативного совета на получение для нашего фильма денег на постановку, 2-я программа телевидения (г. Фикера) должна продать еще не сделанный фильм прокатчикам и собранные таким образом деньги дать нам (съемочной группе) для реализации фильма. Этим сейчас и занимается Фикера, это и отнимает у нас время…

Вообще должен сказать, работать здесь чрезвычайно трудно по многим и многим причинам, и я часто вспоминаю «Мосфильм», как родной дом, где не в пример легче, удобней и спокойней работается.

Здесь денег на ветер не бросают и из нашего брата жмут соки, не считаясь ни с замыслом, ни с творчеством. Деньги, деньги и деньги – вот принцип кино здесь, в Италии.

Феллини снял очень плохой фильм «Город женщин», который критика обругала в Канне, Антониони шестой год не может найти денег на постановку, Рози, несмотря на успех «Христа, остановившегося в Эболи», тоже не может начать работу. Мне кажется, самое время приглашать их работать на «Мосфильм», как Вы в свое время поступили с Куросавой. Он до сих пор не может этого забыть и всюду расхваливает Советский Союз – своего спасителя.

Да, выбрав эмиграцию, Андрей не строил иллюзий. Он просто искал оптимальный вариант творческого выживания.

10 июля 1984 года на пресс-конференции в Милане Андрей Тарковский заявил о том, что решил остаться на Западе, избрав судьбу эмигранта.

Это решение было вызвано не политическими причинами – Андрей всегда стоял в стороне от политики, презирал и чурался ее. Но чиновники отнимали у художника время для самореализации.

В июне 1983 года Андрей написал письмо Ф. Ермашу – просил о разрешении продолжать работу за границей, сетовал на то, что на родине большую часть времени фактически был безработным, не имел поддержки структур, от которых зависела судьба его фильмов. Последней каплей, переполнившей чашу терпения, был «провал» на Каннском кинофестивале «Ностальгии» (фильм претендовал на Гран-при, но стараниями члена жюри Сергея Бондарчука получил лишь «утешительные» призы). Тарковский считал, что Бондарчука послали на фестиваль именно с целью «зарубить» его фильм.[50]

Резюмировал Андрей так:

Все это – просто логическое продолжение той беспрецедентной травли, которой я подвергаюсь вот уже более двадцати лет… [Фильм] «Иваново детство» оценен был как пацифистский. «Рублев» – шесть лет на полке. «Солярис» не хотели принимать, но произошло чудо, и фильм был принят… «Зеркало» – незаконно ничтожное количество копий. «Сталкер» – пресса молчит, мало копий… Чем объяснить эту многолетнюю травлю? Я никогда не мог понять ее причины… За всю мою двадцатилетнюю деятельность у себя на Родине я не получил ни одной награды, премии, не участвовал ни в одном советском фестивале… Вы всегда толкали меня к решению, которое я теперь вынужден принять.

Впрочем, сочиняя это письмо, Андрей еще не хотел сжигать все мосты и потому сделал тактический ход, написав далее:

Может быть, таким образом Вы хотели освободиться от неудобного для Вас в каком-то смысле сотрудника хотя бы на некоторое время? Но это для Вас будет не так-то легко сделать. Не так-то просто будет Вам, Филипп Тимофеевич, от меня отделаться. Дайте только передохнуть немного!

Затем в письме шли требования о предоставлении Андрею, его жене Ларисе, их сыну Андрюше, матери Ларисы и Ольге (дочери Ларисы от первого брака) заграничных паспортов с визами сроком на три года для проживания в Италии.

Конечно, предоставление виз было не в компетенции Ермаша. Когда речь шла о художнике с мировым именем, подобные вопросы рассматривались не на уровне Союза кинематографистов, ОВИРа, МИДа или советских консульских учреждений за рубежом. Судьбы знаменитых художников решал отдел культуры ЦК КПСС, иногда – секретариат ЦК, а иногда и само Политбюро. Очевидно, из отдела культуры ЦК и последовала команда: визы Тарковскому не давать, а постараться любыми путями вернуть «блудного сына» на «детолюбивую» родину. Посему режиссеру обещали, что именно в Москве ему оформят необходимые документы для работы за границей.

Андрей, однако, вполне справедливо опасался, что по возвращении в Советский Союз он не получит ни зарубежной визы, ни работы на отечественных киностудиях. Для опасений были все основания. У руля государства в то время стоял «калиф на час» – «выдающийся деятель Коммунистической партии» Константин Черненко, а у руля кинематографического производства – демагоги и приспособленцы.

В конце концов Андрею надоело ждать и вести дипломатическую борьбу с инстанциями. В начале 1984 года у него вызрело окончательное решение – остаться на Западе. Однако заявление об этом надо было «срежиссировать», ибо задачу оно решало двоякую. С одной стороны, следовало объяснить, что в СССР стало невозможным снимать фильмы, с другой стороны, не отнести эту невозможность на счет советской политической системы. Из Москвы еще предстояло вызволять невольных заложников – сына режиссера от второго брака, тещу и других родственников, и важно было соблюсти меру, не «пережать» в обвинениях в адрес советского руководства.

Андрей Тарковский на съемках фильма «Солярис» (справа) и фильма «Ностальгия» (слева)

Большой разговор по этому поводу состоялся у Андрея с писателем Владимиром Максимовым, главным редактором ведущего эмигрантского журнала «Континент». Сам Максимов к тому времени жил во Франции около 11 лет и хорошо знал плюсы и минусы эмигрантского существования.

Андрей обратился к «гуру диссидентства», когда окончательно решил остаться на Западе. Максимов откликнулся и приехал в Рим. Они посидели за долгим обедом, поговорили о перспективах существования Тарковского на Западе… Максимов честно предупредил Андрея, что здесь будет трудно, что, как только он станет эмигрантом, к нему совершенно изменится отношение, будет абсолютно другой счет. Но Андрей был упорен. Несмотря на все предостережения, сказал, что окончательно и бесповоротно решил не возвращаться в СССР.

И тогда Владимир Максимов (вообще-то очень довольный ситуацией – «нашего эмигрантского полку прибыло!») организовал пресс-конференцию Тарковского, пригласив на нее журналистов изданий, отличавшихся особым «пристрастием» к критике советских реалий. Понятно, что многие люди, причастные к эмиграции Андрея, стремились извлечь из этого максимум дивидендов и для себя, но это никоим образом не влияет на оценку самого решения Тарковского стать «невозвращенцем».

На другой день после пресс-конференции Андрей дал большое интервью на радио «Свобода», где подробно объяснил, почему он пошел на такой шаг. Пленка с записью интервью сохранилась. Голос Тарковского на ней звучит спокойно, порой иронично, хотя изредка прорываются и тревожные интонации.

– Вы считаете, что на Западе легче делать фильмы?

– Я сделал здесь одну картину, и я знаю, как здесь трудно работать. Но здесь трудности другого порядка. Ясно, что продюсер, дающий деньги, хочет, по крайне мере, не потерять их. Но столько времени на постановку я здесь терять не буду. Я не думаю, что буду тратить по четыре года на каждый фильм. У меня просто нет столько времени. Я работал 20 с лишним лет в советском кино и смею думать, что я сделал кое-что для утверждения славы советского кинематографа, но почему-то мне было очень трудно работать. За эти годы я снял мало картин – всего шесть. То есть практически я делал картину каждые четыре года. Эти темпы меня совершенно не удовлетворяли. Хотя должен сказать, что я не жаловался никогда, поскольку знал, что трачу это время на фильмы, которые хочу делать. Но у меня уходило слишком много времени на то, чтобы убедить руководство в том, что фильмы, которые я делаю, делать действительно необходимо. И столь же много времени уходило на то, чтобы фильм был принят. Обычно к моим картинам предъявлялись огромные претензии, от меня требовали изменить формулировки, длину, некоторые сцены…

– Есть ли разница в восприятии ваших картин в России и на Западе?

– Мне ясно, что мои зрители – в России, я делал картины для них. Правда, мои картины почти не доходили до них… Но должен сказать, что у меня есть публика и на Западе. Например, в Лондоне, когда идут мои картины, они идут месяцами. Совершенно неожиданно «Ностальгия» сейчас (июль 1984 года) уже два месяца идет в Амстердаме. В Германии очень хорошая аудитория; пожалуй, самая восторженная аудитория молодых людей. В Италии «Ностальгия» была названа одной из самых коммерческих картин, к моему удивлению. Даже в США последняя картина прошла с успехом, получила хорошую прессу. В общем, я доволен тем, как идут мои картины на Западе, – хотя для меня это неожиданно. Ведь я считаюсь русским художником, и все картины, которые я делаю, очень специфичны с точки зрения стиля, философского содержания, каких-то концепций, которые я в них вкладываю… Западная кинокритика также относится ко мне благожелательно и с пониманием. Но я глубоко переживаю, что советский зритель теряет возможность видеть мои картины. Это меня очень и очень огорчает… Такой публики, как в Советском Союзе, нет нигде. Но – не сложилась жизнь там, что поделать! Терпеть дальше не было сил.

Хлеб изгнания

Дружившая с режиссером Ирина Иловайская-Альберти, многолетний издатель газеты «Русская мысль» (Париж) рассказывает:

Самые пронзительные воспоминания об Андрее связаны с тем моментом, когда он решил остаться. Он безнадежно просил о том, чтобы к нему были выпущены его маленький сын, мать Ларисы и ее дочь от первого брака. Это тоже сыграло роль в решении остаться на Западе – сначала он хотел лишь поработать здесь несколько лет. Три дня после пресс-конференции я провела рядом с ним. Он крайне нуждался в эти дни в психологической поддержке, в дружеском участии. Он чувствовал себя потерянным, для него это была трагедия. Андрей остро чувствовал свою духовную связь с Россией, с ее деревьями, птицами, травами, и на решение остаться могли повлиять только чрезвычайные обстоятельства. А вообще его понятие родины было гораздо шире понятия географического, социального и так далее. Это было понятие духовное, включающее в себя прежде всего русскую культуру.

Вредно ли для человека или полезно оказаться эмигрантом? Этот вопрос задавали итальянцы еще на заре Возрождения. Ответ был такой: иногда изгнание изнуряет человека, иногда, напротив, пробуждает в нем скрытые силы.

Флорентиец Иованиус Понтанус писал об этом так: «В наших городах мы встречаем множество людей, которые добровольно покинули свое отечество. Все они унесли с собой свои качества и недостатки. Одни обновили свой дух на новой почве, другие погрузились в меланхолию и не перестают тосковать о покинутой отчизне».

Данте кручинился о том, что хлеб изгнания горек и круты чужие лестницы. Но однажды, когда он получил предложение Гвельфов вернуться во Флоренцию при условии, что он согласится принести публичное покаяние перед своими согражданами, Данте ответил: «Будто я не могу всюду созерцать сияние солнца и звезд! Или размышлять везде о чем мне угодно без того, чтобы, взобравшись на помост перед толпой моих бывших соотечественников, лить притворные слезы и каяться в несовершенных грехах! И потом до конца моих дней скользить как тень по улицам с видом человека, несправедливо опозоренного и неизвестно за что прощенного и с подозрительным прошлым… Хлеба мне и здесь [то есть в эмиграции] хватит, а мое отечество – это весь мир».

Флорентиец, переселившийся в Равенну или Феррару, или житель Лукки, обосновавшийся в Вероне, приобретал новое сознание, которое было чуждо его предкам, родившимся и умершим около своей колокольни. Это было чувство космополитизма – первая дверь к гуманизму, – которое развивается у эмигранта, когда он успел приглядеться и пустил корни на новой земле. Такое сознание было свойственно многим людям Возрождения, не только одним великим поэтам.

Они как бы пробудились от сна, сбросив наследственные традиции, обычаи и предрассудки отцов. Они стали свободными, в чем можно убедиться по их портретам. Они уже не только члены определенной городской коммуны, города, корпорации, семьи. Тоскане первой удалось нарушить заколдованный провинциализм предшествующего тысячелетия; ей помогло то, что она дробилась на множество независимых городов-государств, которые, хотя и управлялись тиранами, но давали убежище политическим эмигрантам из той же Тосканы, либо из соседней Умбрии, либо из Рима. В Италии даже появилось выражение: человек своеобразный (uomo singolare) или единственный в своем роде (uomo unico). И это была похвала, а не хула, не как в тираниях XX века, когда непохожесть на других рассматривалась как клеймо, за которое ссылали на каторжные работы.

Впрочем, гуманизм укреплялся ненадолго – на три-четыре поколения. Освободившись от одной догматической традиции, человек скоро подпадал под другой авторитет, обожествленную власть государства. Тиранический догматизм возрождался под новой личиной. Такая логика истории ясно просвечивает не только в истории Италии, но и России, несмотря на внешнюю несхожесть их исторического пути.

Вспомним писания первого российского историка Василия Татищева. Его основная историософическая тема: Петр Великий освободил Россию от власти монахов – подразумевается абсолютизм Домостроя или Иосифа Волоколамского (белое духовенство, по мнению Татищева, не так авторитарно). Далее Татищев констатирует, что так же поступали итальянские, французские и английские государи эпохи Возрождения. Благодаря Петру, радуется историк, сейчас «в России наступила благодать, которая продолжается и при нынешней монархине, которая провиденциально носит имя Анны (Благодать)». Татищеву вторит Тредияковский, когда описывает заговор членов Верховного тайного совета: «Если кто прельстится строй ввести обманный, // Бойся, прелестниче, самодержцы Анны!»

Обманный строй – это, разумеется, такой, где самодержавие монарха ограничено.

Ломоносов в славословии Петру достиг того предела, к которому двести лет спустя приблизятся советские дифирамбы Ленину и Сталину: «Он Бог! Он Бог был твой, Россия!»

Сравнить Петра I с Богом – это, пожалуй, даже круче, чем назвать Сталина – отцом народов.

Такие кощунства продолжались и в XIX веке, когда посвятили собор в Петербурге не столько никому не известному Исакию Далматскому, сколько Петру I, родившемуся в день празднования этого святого.

Будем справедливы: и Андрей Тарковский довольно долго, как минимум до XX сьезда КПСС, был зашорен, думая, что проблема заключается в личности, а не в системе. Классическая модель подобного советского (российского) сознания: «Ленин – хороший, Сталин – плохой. Если бы Ленин был жив, ничего подобного не случилось бы!»

Однокурсник по ВГИКу Александр Гордон вспоминает, как после смерти Сталина они с Андреем долго обсуждали, каким путем дальше пойдет страна. В то время Тарковский, как и многие советские либералы, считал, что, если бы СССР руководил порядочный, честный, добрый человек, все было бы хорошо. Мол, если бы жив был Владимир Ильич, все пошло бы по-иному… Разумеется, позднее Андрей избавился от этих иллюзий. Но вот что удивительно – публично он ни разу не выступил против советской власти. Против отдельных советских начальников – неоднократно. Но саму власть (как систему социального устроения общества) не трогал – даже в эмиграции.

Заметим, что Андрей Тарковский ни разу не подписал ни одного письма протеста, ни разу не поднял свой (весьма и весьма авторитетный) голос даже в случаях вопиющих.

Вспомним:

1968-й. Вторжение советских войск в Чехословакию. Андрей Тарковский молчит.

1974-й. Лишение А. И. Солженицына советского гражданства и высылка за рубеж. Андрей Тарковский молчит.[51]

1980-й. Академика А. Д. Сахарова ссылают в Горький. Андрей Тарковский молчит. А в дневнике записывает: «Ак[адемика] Сахарова на днях сослали под Горький (Щербинки). Протесты со всего мира». И далее иронично пишет: «Мне, кажется, соизволили присудить камер-юнкерский мундир[52] (народный артист РСФСР). Мне, конечно, одному из последних».

Запись, свидетельствующая об «искривленном» чувстве собственного достоинства. Сахарова сослали в Горький! А Андрей Тарковский недоволен тем, что ругаемое им звание народного артиста («камер-юнкерский мундир») дали так поздно «одному из последних» (имеется в виду поколение, которое пришло в кинематограф в середине 1960-х). Мол, все уже давно получили регалии от власти, а я – только сейчас. Сплошное кокетство – ведь от звания-то не отказался! И уж разумеется, ни писем, ни телеграмм протеста в связи с высылкой Сахарова никуда не послал.

Единственный человек, преследуемый властью, за которого Тарковский однажды заступился, был кинорежиссер Сергей Параджанов. Но Параджанова преследовали не из-за политики – дело было в его нетрадиционной сексуальной ориентации, которая в советское время считалась уголовным преступлением.

Постоянно возмущаясь советской властью в дневниках (говоря точнее, не властью, а чиновниками, которые ущемляли его лично), Андрей ни разу не решился на публичный протест. Даже первая его попытка эмигрировать (это было в 1981 году, во время поездки в Швецию) закончилась трусливой ретирадой (через два дня «опомнился» и вернулся в гостиницу).

В общем, Тарковский всегда вел себя как небожитель, как классический конформист – во всем, что не касалось его собственного творчества. Свое видение мира он был готов защищать до последнего. Чужое – нет. Чужого видения мира для него просто не существовало. Вероятно, это и есть главный признак гения. И как ни ругай гения, как ни применяй традиционные нравственные мерки, – все это «мимо цели». Гений выше хулы и похвалы. Гений – это: «Вознесся выше он главою непокорной // Александрийского столпа». Обывателям же остается только, задрав голову, обсуждать складки его мраморной туники.

Выигрышный билет

Москва. 1961

Если вспомнить историю с фильмом «Иваново детство», обласканным и начальством, и прокатом, то выясняется, что Андрей Тарковский, можно сказать, вытянул выигрышный лотерейный билет. Неизвестно, как сложилась бы судьба режиссера, если бы не случай. Дело в том, что фильм «Иван» (так он назывался первоначально) киностудия «Мосфильм» доверила молодому режиссеру Эдуарду Абалову. То, что он снял, оказалось чрезвычайно низкого художественного уровня. Последовали оргвыводы в виде приказа генерального директора «Мосфильма» Сурина за номером 486 от 10 декабря 1960 года: «…работы по фильму «Иван» прекратить в связи с тем, что материалы, отснятые в экспедиции, признаны неудовлетворительными…»

Но за деньги, отпущенные на фильм, надо было отчитываться, и 16 июня следующего года картину снова запускают в производство: «В соответствии с представлением I Творческого обьединения приказываю: работы по фильму возобновить с 15 июня 1961 г. Режиссерский сценарий представить на утверждение руководству I Творческого обьединения 30 июня 1961 г. Разработку режиссерского сценария поручить Тарковскому, режиссеру-постановщику, оператору Юсову, художнику-постановщику Черняеву».

Андрею дали урезанный бюджет, урезанное время для сьемки, но при этом он получил самое главное – возможность снять свой фильм, со своим видением материала, со своим пониманием эстетики кино.

И еще один важный момент: уже на первом фильме Андрей лично подбирал актеров, создавая команду, с которой предстояло работать.

Вспоминает Евгений Жариков, снявшийся в одной из главных ролей в «Ивановом детстве»:

– Я очень скучаю по тому времени. Люди были чище и талантливее. Для меня «Иваново детство» дорого прежде всего встречей и потрясающей работой с Андреем Тарковским, Валей Малявиной, Славой Овчинниковым, Вадимом Юсовым, Андреем Михалковым (это уж потом он стал Андроном и Кончаловским, а тогда Андрей был стажером у Тарковского на картине и снимал, по-моему, две сцены в качестве режиссера). Атмосфера тех съемок – легендарные шестидесятники: в той же компании были и скульптор Бурганов, и драматург Мишарин. Мы хором пели песни Шпаликова, находились в состоянии необыкновенного душевного подъема. Да и как иначе? Мы были молоды, мне всего двадцать – казалось, столько всего впереди! И не предполагали, что у многих судьба сложится трагически, верили в счастливое будущее, работали как звери. Даже Коля Бурляев показывал удивительное чувство юмора, постоянно рассказывал смешные байки. Он тогда не так сильно заикался, жизнь еще не потрепала, и был душой нашей компании.

– Был ли некий знаковый момент, который всем и сразу дал понять, что Тарковский – это Тарковский?

– Когда погибает Касатоныч, Холин, который один об этом знает, нервничает, и никак у него не получается прикурить. Мой герой щелкает бензиновой зажигалкой, сделанной из патрона, и никак. А рядом – горят деревяшки, огонь почти касается его лица, но Холин все равно прикуривает от зажигалки. Вот в этом весь Андрей. В «Ударнике» на первом показе один парень, художник, встал и говорит: «Я понял, почему он не прикуривал от огня, который полыхал вокруг. Потому что из войны нельзя извлечь пользу». На самом деле Андрей не делал эпизод таким специально, интуитивно вышло, а многие сразу заметили великий замысел.

«Замороженный» фильм

1966–1970

Идея снять фильм, посвященный жизни Андрея Рублева, принадлежит Василию Ливанову. Он поделился замыслом с Тарковским и Кончаловским (два Андрея были тогда друзьями, соавторами сценария фильма «Иваново детство»). Ливанову – писаному красавцу – очень хотелось сняться в роли великого иконописца. Он вбросил идею и уехал сниматься в какой-то картине. Тарковского же зацепило, очень захотелось сделать фильм о Рублеве, о героической эпохе борьбы Руси с татаро-монголами… Кончаловский разделил энтузиазм друга, и они решили не ждать возвращения Ливанова со съемок и стали работать над сценарием. Когда же Ливанов вернулся, ему сообщили: «Вася, поезд ушел. Мы написали без тебя».

История эта закончилась во-первых, созданием гениального фильма, а во-вторых пьяной дракой в Доме кино. Тарковский и Ливанов – оба хорошенько «поддав» – схватились в рукопашной, выясняя, у кого право первородства на «рублевскую» идею. К счастью, до чрезмерного членовредительства дело не дошло.

Во времена Сталина советская киноиндустрия выпускала всего 15–20 картин в год. Сталин сам смотрел почти все фильмы, и от его мнения зависела судьба каждого из них. После ХХ съезда КПСС, в конце 1950-х, количество выпускаемых фильмов возросло в десятки раз. И цензоры стали помельче – на уровне Госкино и отделов ЦК. Однако при этом в творческих союзах были люди, которые могли повлиять на решение коллегии Госкино и даже аппарата ЦК КПСС.

По утверждению Семена Чертока, мину под «Андрея Рублева» подложил Сергей Герасимов, возненавидевший Тарковского после того, как на Венецианском кинофестивале 1962 года «Иваново детство» получило высший приз, а герасимовские «Люди и звери» были осмеяны.

Черток объясняет:

…Сатрап и вершитель судеб в кино, Герасимов смирил гордыню и предложил начинающему Тарковскому вместе экранизировать «Слово о полку Игореве», но тот от сотрудничества отказался. Герасимов и подкинул секретарю ЦК по агитации и пропаганде Петру Демичеву партийные обвинения «Рублеву».

Первоначально предполагалось представить картину на кинофестивале в Венеции, но стараниями Сергея Герасимова она была задержана на таможне в аэропорту Шереметьево.

После приема фильма коллегией Госкино «Андрей Рублев» на четыре с половиной года был положен на полку. Тарковскому было трудно показать фильм даже великому композитору Дмитрию Шостаковичу! 8 февраля 1970 года Андрей пишет кинорежиссеру Г. Козинцеву:

Просмотр, который я готовил с Неей З[оркой] для Д. Д. Шостаковича сорвался. С «Рублевым» сейчас строго.

В другом письме, отправленном через 10 дней, режиссер сообщает:

Я, кажется, нашел способ показать (тайно!) картину Шостаковичу. Если удастся, то в пятницу. Затем я решил написать письмо Брежневу. Попытаюсь изложить ему все, что я думаю по некоторым вопросам. Посмотрим.

Все время, пока «Рублева» не выпускали на экран, Тарковский не имел возможности снимать. Считалось, что если он сделал «идеологически невыдержанную» картину, то прежде, чем не урегулируется конфликт вокруг фильма, запускать новый фильм невозможно. На это не пошла бы ни одна киностудия.

С середины 1970-х, когда председателем Госкино стал Филипп Ермаш, Тарковскому все труднее и труднее стало получать работу. Заявки режиссера чиновники Госкино клали под сукно. Разрешение снять «Зеркало» и «Сталкера» Тарковский получил лишь после обращения сначала в Президиум XXIV, а потом XXV съездов КПСС. Так делали многие режиссеры и актеры, страдавшие от безработицы. Этот ход Андрею подсказал его хороший знакомый Николай Шишлин, работавший в группе референтов ЦК КПСС.

«Зеркало» режиссеру снять позволили, но прокатная судьба фильма сложилась немногим лучше, чем у «Андрея Рублева». Соавтор сценария Александр Мишарин вспоминает, что реакция Госкино на фильм была неожиданной, даже смешной. После просмотра при обсуждении «Зеркала» у Филиппа Ермаша наступила тишина, была длинная пауза, никто не решался сказать слово до министра. А он долго пытался сформулировать мысль. Наконец Ермаш громко хлопнул себя по ноге и негодующе воскликнул: «У нас, конечно, есть свобода творчества! Но не до такой же степени!»

Но что говорить о «Зеркале», если даже «Солярис» – вполне «невинную» фантастику, где доминируют образы и размышления весьма далекие от идеологической борьбы, так сказать, «трепетную лань искусства», пытались запрячь в одну телегу с «конем соцреализма»!

Вот запись из дневника Тарковского от 12 января 1972 года:

Вчера Н. Т. Сизов сообщил мне претензии к «Солярису», которые исходят из различных «инстанций» – от отдела культуры ЦК, от Демичева, от Комитета и от главка. 35 из них я записал… Если бы я захотел их учесть (что невозможно), от фильма ничего бы не осталось. Они еще абсурднее, чем по «Рублеву».

1. Показать яснее, как выглядит мир в будущем. Из фильма это совершенно неясно.

2. Не хватает натурных съемок планеты будущего.

3. К какому лагерю принадлежит Кельвин – к социалистическому, коммунистическому или капиталистическому?..

<…>

5. Концепция Бога должна быть устранена…

<.>

9. Должно быть ясно, что Крис выполнил СВОЮ МИССИЮ.

10. Не должно складываться впечатление, что Крис – бездельник… Весь этот бред кончается словами: «Других претензий к фильму не имеется».

Можно сдохнуть, честное слово! Какая же провокация… Что они вообще хотят от меня? Чтобы я вообще отказался работать? Почему? Или чтобы я сказал, что я этого никогда не сделаю. Я совершенно ничего не понимаю…

В советской киноиндустрии от оценки коллегией Госкино качества картины зависел ее тираж – количество прокатных копий. В свою очередь, от количества копий зависел гонорар, который получал автор сценария. Поскольку Тарковский почти всегда был соавтором сценариев своих фильмов, то, естественно, он рассчитывал на деньги (весьма немалые по тем временам), которые мог бы получить за прокатные копии. И никогда его надежды не оправдывались, потому что, несмотря на высокую оценку качества картин, количество копий было смехотворно малым. Учтем еще, что Госкино всегда продавало фильмы Тарковского на Запад и недешево, но режиссер от этих сделок не получал ни копейки.

Поздние оправдания

Москва. 1990

Любопытно, что в перестроечное время многие чиновники из Госкино начали утверждать, что хотели Андрею Тарковскому только добра и всячески ему помогали – явно или тайно. Так, Петр Кузьмич Костиков, типичный представитель партийной номенклатуры «брежневского призыва», в 1980-м ставший заместителем Ермаша и отвечавший за работу с «невыездными» режиссерами и актерами, когда наступили новые времена, всячески расписывался в любви к опальным и, соответственно, «невыездным» деятелям культуры. Позволим себе «удовольствия ради» привести часть этого «сеанса саморазоблачения».

– А много было в Госкино СССР невыездных?

– Всего тогда считалось невыездных, если не ошибаюсь, более пятидесяти человек. Но некоторых не выпускали по причине алкоголизма и даже наркомании. Случалось. Я же старался «отмыть» тех, кого годами не выпускали по мотивам политическим. Скажем, Андрея Тарковского.

Как-то спустя несколько месяцев после моего прихода в Госкино он позвонил и, сославшись на совет своего друга (который знает меня), сказал, что хочет прийти. Надо, мол, поговорить. «Рад буду, пожалуйста, приходите».

Я с ним до этого не был знаком, но преклонялся перед его искусством, особенно меня потряс «Рублев». Мы тогда говорили о многом, он рассказывал о своих делах, планах… Жаловался, что не дают ему экранизировать «Идиота», «Бесов». Андрей даже имел планы снять фильм о Ленине, но заметил при этом – Ленин будет совсем не тем, каким мы его знаем. Я пообещал ему помогать, особенно в отношении зарубежных поездок. Но попросил при этом: «Обещайте, что не будете конфликтовать с нашим руководством». У Андрея был неровный и нервный характер. Мне стало известно, что у него не сложились отношения с некоторыми руководителями Госкино.

– Он что, вообще не выезжал?

– Выезжал, но очень редко. В КГБ о нем прямо говорили: антисоветчик. Мне не раз оттуда звонили и сурово предупреждали: «Тарковского выпускать ни в коем разе не надо, иначе он не вернется!» У меня же сложилось обратное мнение. Я в душе был уверен, что Андрей Арсеньевич – русский патриот. Он неоднократно мне говорил: «Для меня Россия – это мой дом в Рязанской губернии, рязанская березовая роща и белокурая русская женщина! Это олицетворение Руси. Без нее я и жить не смогу». Я ему верил.

– Куда он ездил при вас?

– На премьеру «Сталкера» в Англию. Для того чтобы его выпустили, я традиционно обязан был написать секретное гарантийное письмо в ЦК, что ручаюсь за него, что он оправдает доверие. Подобное письмо я был вынужден писать и когда он уехал в Италию… Уехал. И не вернулся. Известные товарищи не без злорадства тогда стали говорить: «Мы же тебя предупреждали. Смотри, так можно и партийного билета лишиться». Но это – к слову. Тем более, что мы несколько забежали вперед. Еще до того, как Андрей решил не возвращаться, мы с ним в Италии встречались.

– В самом деле?

– Да. Когда я был в Венеции на международном кинофестивале вместе с Вадимом Абдрашитовым, который представлял свой фильм «Парад планет», мне позвонили, кажется, из посольства и сказали, что со мной встретиться хотел бы Тарковский. Я согласился. К тому же у меня было поручение посмотреть его новый фильм.

Мы встретились. Андрей заказал ужин в китайском ресторанчике, рядом с которым он жил. Чувствовалось, что он там свой человек. Все с ним здоровались, он говорил по-итальянски. Хозяин ресторана перед ним аж раскланялся: «Маэстро, маэстро!..» Андрею это явно импонировало. Нас посадили в уголке уютного ресторана, и мы очень долго разговаривали, несколько часов. Лариса, его жена, старалась не мешать. Он очень доволен был Олегом Янковским – исполнителем главной роли, – благодарил за помощь.

Дело в том, что на главную роль в «Ностальгии» он поначалу планировал Александра Кайдановского, одного из своих любимых актеров.[53] Но Кайдановский, к сожалению, тоже был невыездной. И Андрей меня тогда, за несколько месяцев до этой встречи, спросил: «Петр Кузьмич, а если я Олега Янковского на эту роль приглашу? Он выездной?» (Тогда всех нужно было «согласовывать». Сейчас это смешно. Но тогда было не до смеха.) Я ответил: «Янковского – пожалуйста». Андрей очень обрадовался. И мы с ним договорились впредь предварительно актеров «согласовывать». Я по своим каналам выяснял, кого «можно». После этого уже он приглашал артиста. А то ведь если обычным путем, то, вообразите, какая могла бы получиться штуковина: вас приглашают сниматься, вы счастливы, а Комитет или ЦК вдруг говорит «нет»! И – большая человеческая трагедия. К сожалению, таких случаев было немало, не хочется называть фамилии.

– Что интересного рассказал вам Тарковский?

– Я спросил его о плюсах и минусах творческой работы в капиталистической стране, тем более, что он работал в таких условиях первый раз. «Здесь по сравнению с нами все наоборот, – сказал Андрей. – Снимай что хочешь и как хочешь, но ни одного метра больше, чем написано в сценарии. Меня бесит, что за мной по пятам ходит продюсер и все время контролирует. На родном «Мосфильме» меня в финансах не контролировали, хотя там строго следили за идеологией». Фильма своего он мне тогда не показал, сославшись на то, что он весь «рассыпан» перед монтажом. Думаю, что так и было.

– Тарковский вас ни о чем не просил?

– Уже в конце ужина он обратился ко мне: «Я здесь, видимо, получу приличный гонорар. В валюте, разумеется. Вы знаете, что у меня дом в Рязанской области, и знаете, что он для меня значит. Я хочу со временем там вообще поселиться и писать мемуары. И нам с женой нужна машина. Иномарку я брать не хочу, дороговато, да и деталей потом днем с огнем не найдешь. Мне известно, что в торгпредстве можно купить «Волгу» с дизельным движком. Вот если бы вы поговорили…»

Я обещал и действительно договорился с торгпредом (он меня знал еще с тех пор, как я работал в ЦК). Андрей был очень доволен. Да и я, кстати говоря, тоже. Я сразу подумал: ну, раз машину покупает, значит, домой точно вернется.

По возвращении в Москву, помню, и Ермаша этим сообщением порадовал. Я знаю, он переживал за Андрея, и у него на душе отлегло.

И вдруг – недели через две-три – как гром среди ясного неба: письмо Андрея, в котором он попросил разрешения председателя на неопределенное время остаться в Италии. Есть, мол, интересные проекты, заманчивые творческие предложения и т. п.

Что тут началось! Какой шум поднялся! Нас начали со всех сторон прорабатывать. Ермаш написал Андрею письмо, просил вернуться, чтобы отчитаться о проделанной работе, а потом, мол, поезжай куда хочешь.

Тарковский ответил очень резко. Смысл его письма сводился к тому, что мы хотим заманить его в ловушку, чтобы больше не выпустить. К сожалению, у Андрея тогда в Италии были, видимо, не лучшие советчики. А ведь Ермаш собирался отпустить Тарковского, так как понимал, что такого мастера дальше силой держать нельзя.

– Часто говорят, что во многих трагических судьбах наших кинематографистов повинен бывший председатель Госкино СССР Ермаш. Что вы думаете по этому поводу?

– Я в это никогда не поверю. Он многое сделал для советского кино, которое любил жертвенно. Мало кто знает, сколько Ермаш помогал мастерам и сколько отстоял фильмов. Кстати говоря, помогал и тому же Тарковскому. Ведь Андрей – об этом практически мало кто знает или не хотят говорить – «запорол» первый вариант «Сталкера». Сделал и увидел не то, что задумывалось. Художник! Имеет право на неудачу. Он попытался обвинить оператора, что тот снял ленту не в фокусе. Но все оказалось в фокусе.[54] А фильма – нет. Тогда Ф. Ермаш своей властью решил: «Андрей, дорабатывай сценарий и снимай новый вариант!» И дал еще полмиллиона, чтобы «Сталкер» – полностью! – снимался еще раз. И получился шедевр. Скажите, кому из режиссеров (во всем мире!) еще позволялось такое?

В откровениях Костикова примерно в равной пропорции намешаны правда и «артефакты памяти». Примерно так же пытался выставить себя «белым и пушистым» некогда всесильный киноминистр Филипп Ермаш. В статье «Он был художник», опубликованной в газете «Советская культура» в сентябре 1989 года, Ермаш, явно испугавшись новых времен, старался уверить «читающую публику» в том, что он всячески способствовал раскрытию гения Тарковского, насколько позволяли это обстоятельства – порой даже вопреки желаниям партийного руководства. Своей статье он весьма нахально предпослал эпиграф из записных книжек А. Блока: «Сознание того, что чудесное было рядом с нами, часто приходит слишком поздно…» Мало того, читая начало статьи, можно изумиться: когда и кем это написано? Уж не Жан-Поль Сартр ли приложил свою руку? А может, Брессон? Или, на худой случай, Андрей Плахов? Только вслушаемся:

Надо отдать должное – Тарковский никогда не изменял себе, своим взглядам и предчувствию своего предназначения. Его не всегда понимали, отчего возникли искусственные сложности.[55]

Как человек, он был беспокойный, страстный, неподатливый, искренний в своих художественных убеждениях, нередко замкнутый и отчужденный, иногда жесткий и безапелляционный. Он обладал удивительным даром пластического видения мира, суровым поэтическим правдоискательским мироощущением. Природа дала ему многогранные способности, непредсказуемую высоту творческого вдохновения и самобытности. Достоинство художника для него было превыше всего, он был горд им и потому независим.

Как говорят в таких случаях: «Вашими устами да мед бы пить!» Хотя, если вчитаться, – сплошная риторика, высокопарные штампы.

Историческая правда

После съемок «Андрея Рублева» в травле Тарковского сомкнулись партийные и националистические круги. По свидетельству Семена Чертока, в 1966 году главный редактор журнала «Искусство кино» Евгений Сурков, собрав сотрудников, заявил:

Я приехал из отдела культуры ЦК. Фильм «Андрей Рублев» с сегодняшнего дня не упоминать: он «неисторичен» и «непатриотичен».

Товарищи в ЦК, объяснил Сурков подчиненным, считают, что это не XV век, а Древняя Русь вообще, и показана она в мрачных, отталкивающих тонах. Кроме того, режиссер пользуется недопустимым приемом – вместо добросовестного изучения истории своего народа ищет в ней аналогии для подкрепления сегодняшних настроений разуверившихся интеллигентов.

Сравним эти слова с высказыванием одного из духовных лидеров русского национализма художника Ильи Глазунова: «Есть в нашем современном кино тенденция, с которой я не согласен. Я имею в виду попытки выразить современные идеи, используя для этого исторический материал». По мнению Глазунова, Андрей Рублев представлен в фильме как «современный мечущийся неврастеник», не видящий пути, путающийся в исканиях… Далее следует категоричный вывод: «.Авторы фильма ненавидят не только русскую историю, но и саму русскую землю, где идут дожди, где всегда грязь и слякоть… Прекрасны только завоеватели-ордынцы… Словом, этот фильм антиисторичен и антипатриотичен».

Глазунову вторил известный математик и бывший правозащитник Игорь Шафаревич. Он говорил, что его поразила картина мрака, грязи, ущербности и жестокости, которую нарисовал Андрей Тарковский. «В такой жизни явление Рублева было бы невозможно и бессмысленно! – возмущался Шафаревич. – А ведь это была эпоха великих художников и святых: откуда же они явились?»

Обвинение в ненависти к родине… Надо ли доказывать, сколь абсурдно оно по отношению к Андрею Тарковскому! Впрочем, обвинение это было брошено Глазуновым, когда режиссера не было в России. При этом живописец явно брал краски с чужой палитры, правда, с палитры яркой – самого Солженицына. Знаменитый писатель в статье, опубликованной весной 1984 года в журнале «Вестник» Российского социально-христианского движения, критиковал фильм примерно с тех же позиций.

Тарковский, весьма редко отвечавший на публичную критику, в июле 1984 года (уже будучи эмигрантом) счел нужным отреагировать.

Во-первых, я очень привык к тому, что меня ругают за картину «Андрей Рублев». Но меня поразило другое – уровень критики Солженицына. Уровень, который очень невысок. Один из его упреков – в историческом несоответствии. Это меня поразило, тем более, что картина «Рублев» сделана в высшей степени точно с точки зрения соответствия исторической правде.

Тарковский считал, что авторы сценария (он сам и Андрей Кончаловский) были «очень осторожны в этом плане и не только потому, что эта проблема всегда очень остро стояла в советском кино».

Режиссера удивляло то, что Солженицын, который «так хорошо знает историю, ошибается в данном случае».

Так, с большой обидою Тарковский приводит мнение Солженицына о недуховности персонажей и пренебрежительном отношении к тому, что называется молитвой, поскольку-де, рассказывая о жизни монахов и, в частности, самого Андрея Рублева, авторы фильма не должны были пройти мимо этого.

Тарковский словно оправдывается:

Но я опять-таки поражаюсь его суждению, потому что у нас не было цели говорить об этом аспекте жизни наших героев. В общем, какая-то странная статья, сбивчивая, неясная, но, повторю, главное, что огорчило, – уровень, на котором разговаривает Солженицын. Причем многие аспекты его критики я уже слышал в Москве – от своего кинематографического начальства, как это ни странно.

Далее Андрей весьма справедливо замечает:

Солженицыну, конечно, известно, что любое произведение следует рассматривать, исходя из концепции автора. Для того чтобы критиковать произведение, нужно хотя бы понять, о чем авторы хотели сделать свой фильм. Солженицын заявляет: совершенно ясно, что Тарковский хотел снять фильм, в котором критикует советскую власть, но в силу того, что не может сделать этого прямо, пользуется историческими аналогиями и таким образом искажает историческую правду.

Возражая, Тарковский говорит, что совершенно не ставил задачу таким странным способом критиковать советскую власть. Он вообще никогда не занимался критикой власти. Как художника эта проблема его не интересовала:

У меня совершенно другие внутренние задачи, эстетические и идейные (это особый разговор). Но, начиная свою статью с этого тезиса, Солженицын сразу ставит себя в позу человека, который не понял замысла авторов и, следовательно, вся его критика, в общем-то, неуместна и неточна в высшей степени.

Главная идея фильма, по Тарковскому, заключается в том, чтобы рассказать о незаменимости человеческого опыта. Рассказ ведется о жизни монаха Андрея Рублева, который, согласно преданиям, был воспитан Сергием Радонежским в Троицком монастыре в духе любви, братства, единения, в духе идей основателя этого монастыря. В этом духовном состоянии Рублев выходит в жизнь как бы уже готовым к ней, взявшим опыт Сергия Радонежского. Но в том-то все и дело, что, несмотря на то, что Сергий Радонежский был глубоко прав, Андрей Рублев приходит к этим же идеям, только пройдя через мытарства всей своей жизни, через кровопролитие, войны, ужасы междоусобиц, которыми полна русская история того времени. Для того чтобы прийти к этому, ему нужно было прожить тяжелую, но свою жизнь. Опыт нельзя передать по наследству, преподать, – его надо пережить.

Режиссер заключает:

Для меня это чрезвычайно важная концепция. Другая важная тема нашей картины – это взаимоотношения художника и народа, художника и власти. Эта проблема важна, но она раскрыта в фильме достаточно ясно и не требует специальных объяснений.

К сожалению, что касается исторической правды в фильме «Андрей Рублев», нужно прямо и однозначно сказать, что Андрей Тарковский стал заложником советской исторической школы. Он снял, безусловно, великую картину, фактология которой при этом абсолютно фальшива. Это похоже на ситуацию с пушкинским «Моцартом и Сальери». Давным-давно доказано, что Сальери не был отравителем великого композитора, но Пушкину, «солнцу русской поэзии», рядовой читатель верит больше, чем историкам.

Разумеется, не вина Андрея Тарковского (как и Пушкина), что он доверился общепринятым версиям средневековой русской истории, но все же обойти данную тему стороной было бы нечестно. Если бы режиссер обозначил свою позицию так: я снимал не документальный, а художественный фильм, и неважно, что там было на самом деле – это только отправная точка для творческого воображения – все было бы понятно. Но ведь Тарковский свято верил, что снимал фильм в высшей степени правдивый.

Однажды нам довелось побеседовать о новелле «Колокол» в фильме «Андрей Рублев» с главным звонарем кремлевских соборов Игорем Васильевичем Коноваловым. Признавая фильм бесспорным шедевром, Коновалов заметил, что почти всё в нем с точки зрения исторической правды неверно. Феодальная война Василия III с наследниками, изображенная в фильме, началась уже после смерти преподобного Андрея Рублева. Ослепление зодчих – чистой воды легенда. Бревна явно опилены циркулярной пилой. Герои говорят языком XIX века. Безбородый литейщик Бориска взят из летописей XIV века, когда при сыновьях Ивана Калиты были отлиты на Москве три больших колокола и два меньших. Лил их мастер Борис Римлянин – вот отсюда и взято имя. Образ «тщедушного и безбородого» колокольного мастера-литейщика – это описание Александра Григорьева, сына Лыкова, отлившего в 1667 году самый благозвучный колокол России – Благовестник (иначе его еще называют Царь-колокол) Саввино-Сторожевского монастыря. Форма колокола в фильме, мягко говоря, условная – она вовсе не характерна для XV века.

Перечислив все это, Коновалов продолжил:

Но режиссер, вероятно, и не ставил себе целью показать, как все было в реальности. Он творил свою, личную историю. Мы, господа звонари, когда приезжаем в Суздаль, все время приходим на место ямы, где отлили колокол – единственный, сотворенный в России в советское время с 1917 года! В свете этого меркнет вопрос «правильный фильм или неправильный?». Ради фразы: «Дожили – колокол отлить некому!» – можно простить режиссеру все исторические неточности.

Несостоявшиеся встречи

Нашел ли я то, что искал?

Этот вопрос Андрей задает себе в фильме Донателлы Баливо и честно признается:

Не знаю. На этот вопрос трудно ответить. Конечно, я что-то искал. У меня было чувство, что я должен сделать что-то в будущем. У меня была уверенность в моем предназначении, что ли… Правда, я не думал, что это будет так тяжело – иметь уверенность в своем предназначении… Это не были детские поиски. Это была подготовка к жизни, подготовка к будущему творчеству. Хотя я сам этого не осознавал. Мать знала это лучше меня, мама знала, что мне пригодится. Я не был готов к тому, чтобы определить точно интересы, которыми я должен был увлечься в то время. Несмотря на ужасное положение, в котором мы жили, я учился в музыкальной школе, потом закончил художественную школу в Москве. И ясно, что мама хотела, чтобы я занялся искусством. Для нее был очень важен опыт моего отца. Она очень любила его до конца своей жизни и хотела, чтобы я чем-то был похож на него. Таким образом, я связал себя с искусством. Но ни пианиста из меня не получилось, ни дирижера… Не стал я также ни художником, ни скульптором, чему я тоже учился. Я очень жалею, что я не стал музыкантом, дирижером, мне кажется, что эта профессия была бы легче для меня… Тем не менее без этого багажа – без живописи, без этой музыки – я вряд ли смог бы заняться режиссурой столь серьезно, как я сейчас занимаюсь ею.

У Ахматовой есть строки: «Несостоявшаяся встреча еще рыдает за углом…» Для нас, зрителей Тарковского, такая встреча – это неснятые им фильмы… Нереализованных замыслов было очень много. Иные лишь на мгновенье выступали из темноты, как при вспышке молнии, чтобы затем исчезнуть навсегда. Другие вечно горели в нем, терзая не меньше, чем фильмы, которые он снимал.

Среди мимолетных видений – замыслы экранизировать роман Томаса Манна «Иосиф и его братья», рассказ Фридриха Горенштейна «Домик с башенкой», рассказ Солженицына «Матренин двор», роман Камю «Чума», снять фильм на тему «процесс против Мартина Бормана», фильм о физике, который становится диктатором, фильм о дезертирах… А среди того, что Андрей обдумывал долго, основательно, были, главным образом, произведения Достоевского, Толстого и Шекспира.

У Филиппа Ермаша сохранился листок, на котором Андрей изложил свои планы (1975 год).

Заявки А. Тарковского

1. «Отречение» – сценарий Горенштейна и Тарковского. ЭТО[56] (Чухрай).

2. «Исход» – заявка на сценарий о Л. Толстом.

3. «Смерть Ивана Ильича» – заявка на сценарий по Л. Толстому.

4. «Подросток» – заявка на сценарий по Достоевскому.

5. «Идиот» – заявка на сценарий.

6. «Машина желаний»[57] – бр[атья] Стругацкие. 1-й вариант сценария.

7. Фильм о Достоевском.

В творчестве Достоевского наибольшее внимание Тарковского приковывал «Идиот» – философская притча о праведнике, пришедшем в мир и не сумевшим своей чистотой победить изначальную его греховность. Праведник обречен на гибель, но гибель эта – нравственный урок людям. Человек с христианской совестью (пусть даже не христианской, а просто – с гуманистическими нравственными принципами) – кажется сумасшедшим, потому что мир давным-давно придумал правила игры, где порядочность существует в узких рамках социальных институтов, а если она выходит за рамки социальной детерминированности, носитель этой порядочности (нравственности) становится для общества персоной нон-грата. Его либо ссылают, либо убивают, либо объявляют сумасшедшим.

Фильм по роману «Идиот», как свидетельствует Маргарита Терехова, «должен был состоять из двух частей – одна история глазами Мышкина, потом та же история, рассказанная Рогожиным». Эту экранизацию Тарковский задумал как очень большое полотно в двух фильмах, каждый из которых должен был состоять из нескольких серий. В заявке на сценарий Тарковский и Мишарин обосновывали необходимость такого решения самой архитектоникой романа. Евгению Суркову Андрей как-то сказал, что фильм будет называться «Страсти по князю Мышкину» (подобно тому, как «Андрей Рублев» первоначально назывался «Страсти по Андрею»).

Одно время обсуждался вариант совместной постановки «Идиота» с итальянцами, но зарубежная сторона настаивала на том, что Настасью Филипповну должна играть итальянская актриса. Андрей на это не мог согласиться. В этой роли он видел только русскую актрису, и наиболее предпочтительно – Терехову. На роль Рогожина он прочил Кайдановского, а вот в роли князя Мышкина, человека не от мира сего, режиссер хотел снять непрофессионального актера.

А с фильмом о Достоевском получилось вот что. В мае 1980-го, когда уже было подписано соглашение между «Сов-экспортфильмом» и RAI-2 о съемках «Ностальгии», но еще не были урегулированы финансовые вопросы, Андрей вернулся из Италии в Москву и томился, не зная, когда будут решены проблемы, позволяющие приступить к съемкам. Тем временем, итальянцы возобновили предложение советской стороне относительно совместного фильма о Достоевском.

Вспоминает Филипп Ермаш:

У нас был сценарий, написанный итальянцами, который нас не очень устраивал. К его доработке в начале 70-х годов был привлечен известный литературовед Б. Сучков, который был командирован в Италию и там несколько месяцев продолжал вместе со сценаристами его совершенствовать. Я предложил режиссеру переговорить с продюсерами этого замысла и обсудить возможность осуществления совместной постановки. Позднее А. Тарковский сказал мне, что они не нашли общего языка. Продюсеры хотели видеть исполнителем роли Достоевского крупного американского актера, необходимого для широкой рекламы и будущего коммерческого успеха такого предприятия, но режиссер считал, что роль Достоевского может сыграть только русский актер, а для рекламы достаточно имени постановщика.

Достоевский всю жизнь мучил Андрея. Тарковский был готов экранизировать едва ли не все его романы. Бесконечно жаль, что не дали ему снять фильм по роману «Подросток» – историю гордого отрока, самозабвенно любящего отца и страдающего из-за того, что тот оставил семью. Фабула романа удивительно точно накладывается на личную юношескую драму Андрея…

Письмо Андрея Тарковского, адресованное Франко Терилли. 1979 год

Конечно, не мог миновать Тарковский и Шекспира. Поставив в театре Ленинского комсомола «Гамлета», Андрей мечтал перенести эту постановку на экран. Он не отказался от этой идеи и в эмиграции – попросил Олега Янковского выучить роль принца датского на английском языке. И хотя найти продюсера для постановки не удалось, Тарковский почти до самой смерти размышлял о феномене самой знаменитой шекспировской пьесы. В своем дневнике 29 и 30 сентября 1986 года он записывает:

Почему Гамлет мстит? Месть – форма выражения семейной, кровной связи, жертвы ради близких, св[ященный] долг.

Гамлет мстил, как известно, чтобы увязать «разорванную нить времен». Вернее, чтобы воплотить идею самопожертвования. Мы часто проявляем упорство или упрямство в действиях, ему[58] только вредящих. И эта искаженная форма жертвоприношения, самоотрицания, долга.

Особые, абсурдные моменты долженствования, зависимости жертвы, то, что материалист Фрейд назвал бы мазохизмом.

Религиозный человек – долгом. То, что Достоевский назвал желанием пострадать.

Это желание пострадать без организованной религиозной системы может превратиться просто в психоз. В конечном счете это любовь, не нашедшая формы. Но любовь не фрейдистская, а духовная. Любовь всегда дар себя другим. И хотя жертвенность, слово жертвенность несет в себе как бы негативный, разрушительный внешне смысл (конечно, вульгарно понятый), обращенный на личность, приносящую себя в жертву, – существо этого акта – всегда любовь, то есть позитивный, творческий, Божественный акт.

Роман «Мастер и Маргарита» также постоянно манил режиссера, как и произведения Гофмана. В середине 1970-х по заказу киностудии «Таллинфильм» Андрей написал сценарий под названием «Гофманиада». Потом, когда студия стала обсуждать возможность съемок, Андрей решил, что это должна быть совместная постановка с немцами. Тарковский даже подумывал о приглашении Дастина Хоффмана на роль Гофмана. Фильм снят не был, но в 1976 году сценарий опубликовал журнал «Искусство кино». В 1985–1986 годах Андрей возвращался к идее снять фильм по этому сценарию, разумеется, переработав его.

Иногда в периоды простоя Андрей писал «проходные», коммерческие сценарии для провинциальных киностудий. Один из таких сценариев создан совместно с Фридрихом Горенштейном по роману «Ариэль» фантаста Александра Беляева; назывался он «Светлый ветер».

Вспоминает Чугунова:

Он его писал на заказ, а когда написал, он ему понравился, решил делать сам. Даже уже роли распределил… Главного героя, летающего человека должен был играть Кайдановский, одного из пары ученых – Мишарин, другого – Ярвет, Солоницын – монаха-фанатика…

Сценарий, однако, на «Мосфильме» не приняли. Чугунова упоминает еще о двух «коммерческих» заявках Тарковского.

Одна того типа, что потом сделал Чухрай, история дезертира; там должны были играть Назаров и Лапиков. А вторая – такой приключенческий «истерн», про фактории. Сценария, по-моему, тоже не было, только заявка, но очень подробная, сюжетная, было даже уже распределение ролей. Аринбасарова[59] должна была играть местную девушку, Гринько старого охотника. Там были какие-то «плохие» американцы, «хорошие» наши, кажется, приход революции в эти дальневосточные фактории. Это он делал для заработка.

То же потом было с «Сардаром», но уже на среднеазиатском материале. Тоже канун революции, приход советской власти – он писал его для [Али] Хамраева.[60] Помню, в сценарии был человечек, накурившийся гашиша, – Кузнечик – его Андрей Арсеньевич сам собирался играть. А герой вроде супермена. Его селение вывезли на Барса-Кельмес, потому что началась проказа. Он дал слово купить этот остров и устроить человеческие условия для родных и отца, и вот он добывает миллионные мешки с золотом – там еще был гашиш, азартные игры, русские рулетки какие-то, перестрелки страшные; в общем, кончалось это тем, что к Барса-Кельмесу идут люди с красными флагами. Лихой сценарий, вроде «Белого солнца пустыни». Хамраев кочевал тогда с одной студии на другую, и у Андрея Арсеньевича была идея: каждые три года продавать сценарий следующей студии (права действуют три года). Так Хамраев его и не поставил.

Чугунова забыла упомянуть еще один сценарий в приключенческом жанре, написанный Андреем Тарковским для заработка, – «Берегись! Змеи!». Фильм по нему в 1980 году поставил узбекский режиссер Загид Сабитов.

Кинопресса изредка журила Андрея Тарковского за сценарную халтуру, недостойную большого художника, но, как уже сказано, кто без греха, пусть первый бросит камень… Да и грех этот был не во зло миру. Даже «проходные» сценарии были собственными разработками Тарковского. Тут он действовал по пушкинскому принципу: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать».

Андрей не предавал свои идеи, не отрекался от них, не писал и не снимал «по заказу сверху». А людей, идущих на это, откровенно презирал. Так, в дневнике от 7 сентября 1970 года он пишет об одном из бывших друзей:

Мне кажется, что Артура М[акарова] я раскусил. Очень слабый человек. То есть до такой степени, что продает себя. Это крайняя степень униженности.

Оказавшись на Западе, Андрей мечтал снять и поставить давно задуманные фильмы и спектакли, возникали и новые идеи, овладевая им сильнее прежних. Кое-что, задуманное для кино, он примерял к театру. Например, 4 апреля 1986 года, говоря по телефону с Чугуновой, Андрей сказал ей:

– Правильно, что в театр ушла, я тоже в театре собираюсь ставить.

Он хотел осуществить во Франции театральную постановку «Смерти Ивана Ильича» с Мишелем Пикколи.

Значительное место среди новых разработок занимали замыслы религиозного характера. В сентябре 1986-го в Анседонии Тарковский сказал Франко Терилли о желании снять фильм по Евангелию. Эта картина должна была напомнить о возможности духовного возрождения человечества. Терилли запомнил слова Андрея:

Я только теперь понял, что фильм по Евангелию строится на двух взглядах: взгляде Иуды в момент, когда стражники берут Христа, и Иуда вдруг понимает, что он сделал, и взгляде Петра, когда он в третий раз отрекается от Христа.

Цена таланта

На Западе культура существовала и существует либо на самоокупаемости (так называемое коммерческое искусство), либо благодаря дотациям (государственные и частные гранты). Давать гранты Тарковскому, ставшему эмигрантом, никто не спешил (единственное исключение – годовая стипендия немецкой Академии искусств, полученная в 1985 году благодаря стараниям старого друга Андрея, писателя Фридриха Горенштейна, тоже эмигранта). Посему, ускользнув от цензуры политической, режиссер попал в сети цензуры коммерческой. Тарковским восхищались кинокритики. Занусси, Бергман, Брессон и другие великие мастера называли его гением. Но кинопродюсеры не видели возможности заработать на фильмах Андрея. Да и условия съемок на Западе оказались совсем другими, непривычными для режиссера, привыкшего к советскому кинопроизводству.

В ноябре 1985 года Андрей записывает в дневнике:

Ужасная напряженность между мной и продюсершой из-за длительности фильма – 2 часа 10 минут… Ужасные споры из-за длины фильма… Получил очень строгое письмо от директора Киноинститута и ответил очень холодно, что не понимаю его позиции: или он хочет фильм Тарковского, или какой-нибудь коммерческий фильм длиной на полтора часа.

Комментирует ситуацию Владимир Максимов:

Это беда многих наших режиссеров. Юрий Любимов в СССР ставил одну пьесу годами, а здесь – четыре недели. Галина Вишневская ставила оперу в Риме четыре дня! «Царскую невесту» Римского-Корсакова – всего за четыре дня! Причем, хористы на репетициях не поют – берегут голос. Просто молча открывают рот. Профсоюз, законы – ничего не сделаешь. К нам недавно приезжала помощница режиссера Георгия Данелия, он снимает совместный с западными компаниями фильм. Она говорит, что продюсер не разрешает никаких дублей. Там два-три раза не снимешь. Один раз – и все. Гостиницы самые плохие, рестораны – самые дешевые, потому что все стоит денег. В России для режиссера как? Нужен для съемок полк армейский – пожалуйста, бесплатно. Нужны танки – пожалуйста, бесплатно танковая дивизия. А в Италии, например, за это Андрей должен был бы платить миллиарды лир.[61]

За фильм «Жертвоприношение» Андрей получил в качестве режиссерского гонорара нищенские по западным меркам деньги – 100 тысяч долларов. Если разложить эти деньги на время съемок и перерывы в работе, то получится зарплата школьного учителя. Ну ладно, Тарковский эмигрант, его положением пользовались продюсеры. А возьмем великих западных режиссеров. Самый большой гонорар в жизни Феллини – 500 тысяч долларов. Феллини снимал по фильму раз в три – пять лет. Минус налоги, и выходит, что он получал порядка 80 тысяч долларов в год – зарплату среднего европейского чиновника.

Сравним это с заработками в сфере американского кинематографа в 1988–1989 годах. Стивен Спилберг за фильм «Инопланетянин» получил 70 миллионов долларов. Сильвестр Сталлоне за фильм «Рокки 5» —25 миллионов долларов. Актер Том Селлек за главную роль в фильме «Невинный человек» – 4 миллиона долларов.

Андрей знал, что настоящих художников на Западе финансово ценят мало, порой вообще не ценят. И все равно остался на Западе, ибо главным для него были не деньги, а свобода творчества. О том, что в СССР через несколько лет произойдет перестройка, тогда, в 1984-м, никто и подумать не мог![62]

А денег у Андрея не было и на родине. Содержать большую семью (жена, теща, падчерица и сын) и помогать своей первой семье – для этого требовались немалые средства.

3 апреля 1981 года. Андрей записывает в дневнике:

В доме ни копейки денег. Вчера приходила женщина из Мосэнерго и требовала оплаты счетов за электричество. Завтра мой день рождения – Лариса обзванивает всех знакомых с тем, чтобы не приходили, т. к. празднование отменяется. <…> Сейчас пришли из Мосэнерго и отключили электричество.

Вспоминает актер Лев Дуров:

Однажды я встретил Тарковского на улице Горького. Мы с ним поговорили, он пошел по улице, и я помню, что очень долго смотрел ему вслед – у него было очень грустное лицо, хотя он мне все время улыбался… Каждый человек дирижер своей судьбы. Он мог пойти – теоретически – на компромисс? Мог. Многие ведь шли на компромисс. И он мог бы снять такой фильм, который решил бы его материальные проблемы. Я ведь знаю, как он жил – он был просто бедный человек. Но ведь шел на это сознательно. Знаете, в таких случаях у меня нет жалости – ведь этот человек поступал принципиально, делал то, что он считал нужным, и не уступил никому. И не уступил даже, может быть, своим сомнениям: ну что же я так, ну а может быть, хоть купить – извините – новые ботинки? А он на это не пошел. Сколько я его не встречал, он ходил в своем затертом черном крестьянском тулупе, и это не было данью моде (хиппи тогда еще не появились), это была дань бедности.

Художник Шавкат Абдусаламов, работавший с Андреем на картине «Сталкер», считает, что в бедности Тарковского виновата жена режиссера – Лариса.

У Андрея не было денег, а Лара любила «большое плавание». Она уже тогда сколачивала плот. Отсюда большие долги, которые преследовали его до самой смерти.

Возможно, на оценки Абдусаламова влияет личная обида – ведь их пути с Андреем разошлись, к тому же Тарковский однажды «заиграл» у него картину. Абдусаламов объясняет:

Картина, которую Андрей считал своей, называлась «Заклание бычка». Я написал ее маслом по оргалиту. Справа на переднем плане стояла фигура, бесполое существо, играющее на лютне, слева, несколько в глубине, у глинобитного забора, уходящего вглубь к высокому горизонту, – распятый бычок головой вниз, с лужицей крови; вдали кишлак, местность холмистая. Все выдержано в желто-сером колорите, небо бледно-голубое… Я так подробно рассказываю, потому что произошел отбор, важный не только для Андрея, но и для меня. Он просил оставить картину за ним:

– Покупаю, но у меня нет денег. Сговорились на будущее…

Вот так эта история с «Закланием» и дотянулась до «Сталкера». А потом узнаю от Толи Солоницына – картина моя продана итальянцам. Когда он сказал: «Покупаю, но деньги потом», я подумал: «Жмется, знаменитый режиссер – и нет денег?» Послужил ли этот случай поводом ухода со «Сталкера»? Может быть, и да.

«Богатство» Тарковского вообще и в период, когда он был в зените своей славы, – это, разумеется, миф. По советским меркам, Андрей зарабатывал неплохо даже в периоды «простоя»: получал зарплату на «Мосфильме», выступал от Бюро кинопропаганды; приходили гонорары за статьи, интервью и публикацию сценариев; зарубежные друзья привозили вещи и книги, которые можно было продать. Но тратил он куда больше. Поэтому был вынужден подсчитывать каждую копейку. Дневники Тарковского просто пестрят денежными расчетами. Записывается почти любой доход и расход, вплоть до трех рублей, заплаченных водопроводчику за починку крана на кухне. И очень много пометок о долгах. Порой создается ощущение, что Андрей всю жизнь жил в долг, занимая деньги у всех знакомых. Занимал и отдавал. Отдавал – и тут же занимал снова.

Покупка картин в долг – очередная параллель в судьбе отца и сына. Арсений Тарковский не был коллекционером живописи, но иногда картины покупал (хотя чаще получал в подарок). В частности, он приобрел несколько работ у Рафаэла Фалька. И, подобно сыну, только много раньше – в 1956 году, он никак не мог заплатить художнику денег за картину, – так что тот в конце концов прислал негодующее письмо:

Пишу я Вам, Арсений Александрович, хочу думать, в последний раз. В прошлом письме Вы писали, что в течение апреля урегулируете наши материальные взаимоотношения. Наступил май. Нужно с этим делом покончить. Сегодня 1-е мая. Даю еще 3 недели сроку.

Итак, 22 мая это последний день. К этому сроку я жду уплаты условленной суммы, или возвращения вещи. Уважающий Вас Р. Фальк. 1-е мая [1956 г.].

P.S. Я теперь иногда выезжаю за город. Поэтому предупредите меня заранее открыткой или телеграммой, когда Вы предполагаете у меня быть. Это на случай, если думаете вернуть мои цветы.

Деньги Тарковский выплатил и стал владельцем третьей по счету картины Фалька. Одна из них – портрет поэта, написанный Фальком, впоследствии пропала, когда в квартире Тарковских на «Маяковке» поселилась Ирма Рауш (к истории переселения мы еще вернемся). Другую картину Тарковский в начале 1980-х подарил хирургу, который оперировал его после перелома руки. Судьба третьей картины нам неизвестна.

Любовь к живописи (прежде всего – западноевропейской) – общая у отца и сына. Любимцы Арсения Тарковского: один из лидеров экспрессионизма Пауль Клее и великий безумец Ван Гог. Оба они – герои его стихов. В одном из стихотворений мелькает и ностальгическая нотка по мрачному модерну Арнольда Беклина:

Где «Остров мертвых»
в декадентской раме?

А что любил в живописи Андрей?

В январе 1973 года, побывав во Фландрии и в Париже, он писал другу:

…На этот раз меня ошеломила живопись. Мне повезло: в Генте и Брюгге я видел Мемлинга, Ван-Эйка, Брейгеля, Ван Гога.

В Париже на меня навалился луврский Латур, французы времени Делакруа, и я обалдел. Никакие репродукции не передают сути живописи. Это как плохой перевод поэзии.

Я уж не говорю о живописи школы Фонтенбло или Учелло («Битва»). Ты как журналист, верно, против однобокости, специфичности. Мне же кажется, что способность отклониться от объективности и точности этого среза делает возможным уловить связи твои с чужим городом или страной. Связи, которые обогащают тебя, или, на худой конец, объясняют тебя самого и себе и другим.

Художник Михаил Ромадин рассказывает об огромной тяге Андрея в начале 1960-х к «новой» живописи, когда выставки западного искусства в Москве были единичны, а в запасниках Третьяковки и Пушкинского музея томились «вредные формалисты» – великие художники ХХ века. Если случалось достать альбом Рене Магрита или Сальвадора Дали, это становилось событием в кругу общих друзей Ромадина и Тарковского. Каждая новая книга тщательно рассматривалась, а затем репродукции поочередно закрывались листом бумаги с отверстием посередине размером в полтора сантиметра. Задача была отгадать художника «по мазку», по детали. Андрея очень увлекала такая игра. Интересы Тарковского в живописи были достаточно широки, однако он все же отдавал предпочтение «классицистам» перед «романтиками», и из XX века выбирал тех художников, которые освежали, а не освежевывали великие традиции Возрождения, – тех же Дали и Магрита, Генри Мура и Джакометти. Влияние художников европейского Средневековья заметно и в фильмах Тарковского, начиная с «Соляриса».

Из воспоминаний Александра Лаврина

Однажды (в 1982 году) Андрей Тарковский позвонил мне и спросил, не нужен ли кому-нибудь из моих знакомых книжников альбом «Дада и дадаисты» на английском языке. Он знал, что я книгочей и книголюб и время от времени достаю его отцу разные редкие книги. Андрею срочно требовались 200 рублей (по тем временам весьма солидные деньги, больше средней месячной зарплаты!), которые он и хотел получить за альбом. Я бы и сам купил это издание, чтобы помочь Андрею, но таких денег у меня, работавшего литературным консультантом журнала «Юность» с месячной зарплатой 80 рублей, не было. Тем не менее я отважно вызвался продать книгу (не имея понятия о ее реальной стоимости). Приехал к Андрею на Мосфильмовскую, забрал альбом и прямым ходом – в букинистический магазин, помещавшийся в здании гостиницы «Метрополь». В магазине книгу оценили в 200 рублей, но на руки (за вычетом комиссионных) предложили только 160.

Я позвонил Андрею, сказал:

– Альбом покупают, но дают 160 рублей.

– Пусть они не дурят, – ответил Андрей, – книга стоит 200. Оказывается, он прекрасно знал конъюнктуру книжного

рынка и, в общем-то, вполне мог бы сам отвезти книгу в букинистический магазин. Но (теперь я это понимаю) хотел получить ее рыночную стоимость полностью. В итоге я просто добавил собственные 40 рублей (в то время – двухнедельный бюджет моей семьи) и отвез всю сумму Андрею.

Этот эпизод, по закону чеховского ружья, выстрелил позднее. Когда в январе 1989-го во Флоренции я рассказал историю с продажей альбома Ларисе, она вспомнила, что книгу «Дада и дадаисты» Андрей продал, чтобы выслать 200 рублей ей в Мясное (она с детьми сидела без денег и не могла из-за этого вернуться в Москву). Мой рассказ позволил снять завесу отчуждения, которой Лариса отгораживалась от интервьюеров из Советского Союза.

Время путешествия

Италия. 1981

Возможность работы на Западе Андрей Тарковский получил благодаря фильму «Ностальгия», заказчиком которого выступила Итальянская государственная радиотелевизионная корпорация (телеканал RAI-2). В августе 1981 года директор телеканала Пио де Берти Гамбини прилетел в Москву для возобновления деловых связей с «Совэкспортфильмом» и заключения договора на совместное производство фильма.

Вспоминая о той поездке, сеньор Гамбини рассказал нам и о своей первой встрече с Тарковским.

По приезде, перед входом в гостиницу, я ощутил на себе чей-то пристальный взгляд. Однако там толпилось множество зевак, и я не придал этому взгляду никакого значения. Меня поселили в номере, а затем вместе со встретившими меня представителями «Совэкспортфильма» я отправился ужинать в ресторан. За ужином я несколько раз спрашивал о встрече с Андреем, однако не слышал в ответ ничего вразумительного. Только в конце ужина, когда мы пришли к соглашению, мне сказали, что скоро я смогу увидеться с режиссером. Было уже около полуночи, и я решил, что речь идет о завтрашней утренней встрече. Но оказалось, что Андрей все это время находился рядом – перед гостиницей! Тогда я понял, что именно ему принадлежал запомнившийся мне взгляд. Я немедленно поднялся из-за столика и вышел на улицу. Я увидел Андрея сидящим на скамейке, поскольку он не мог свободно войти в гостиницу, а пригласить его люди из «Совэкспортфильма» не посчитали нужным. Так и состоялось наше знакомство. На упомянутой скамейке мы провели той ночью несколько часов, несмотря на прискорбно слабый итальянский моего собеседника. Именно тогда я ощутил внутреннюю необходимость сделать наш с ним фильм во что бы то ни стало.

Тонино Гуэрра вспоминает, что «Ностальгия» родилась на основе первоначального проекта – запечатленного на кинопленку путешествия Тарковского по Италии:

Когда Андрей приехал, и мы начали обдуманное и подготовленное мною знакомство со страной, то из совместных раздумий родился замысел «Ностальгии», которая тоже есть, по сути, путешествие русского по Италии.

Поискам «натуры» – места съемок будущего фильма – посвящена документальная лента по сценарию Тарковского и Гуэрры «Время путешествия», снятая Донателлой Баливо.

Начав путь из дома Тонино в городке Пеннабилли, расположенного в долине реки Мареккья (провинция Романья), съемочная группа объехала множество мест.

О, эта натура! Невысокие холмы, на склонах которых зеленеют оливковые рощицы. Виноградники. Долины. Поля нежно колышущихся маков. Где-то на горизонте – одинокие островки ферм, словно кусочки рафинада, политые сверху томатным соусом черепицы. Городки у подножия гор, издалека похожие на голливудские декорации к фильму «Спартак». Озера в сердцевине горных хребтов. Почти игрушечные красно-коричневые коттеджи. Дворики с лимонными и апельсиновыми деревьями. Листья пальм, от малейшего ветерка дрожащие, как веер в руках кокетки. Живописные античные руины и развалины средневековых храмов.

Обилие впечатлений было таково, что на четвертый день Тарковский сказал:

– У меня такое ощущение, что мы путешествуем уже две недели…

Он искал свою Италию, красота которой существует не сама по себе, а как часть состояния души, и потому очень редко брал что-то на заметку. «Слишком красиво», – таков был его обычный приговор.

Тарковский не взял в «Ностальгию» фантастически прекрасные пейзажи, дивные шедевры архитектуры, великие произведения искусства. Чего, например, стоит один только каменный мозаичный пол XII века в соборе Лечче! На нем изображено огромное дерево, каждая ветвь которого символизирует одну из культур человечества.

Гуэрра старался изо всех сил, показывая все новые и новые красоты, но Тарковский был неумолим. Он говорил:

– Я еще ни разу не видел места, где мог бы оказаться наш персонаж. Мне очень важно, чтобы это было связано не с красотой Италии, не с шедеврами ее архитектуры, а с людьми, происшествиями, чувствами, – тогда мне будет легче…

Крутой горный маршрут привел съемочную группу в Кастильоне и Рокка д'Орча, где расположены средневековые замки – основательные, приземистые сооружения в романском стиле, возвышающиеся над широкой речной долиной. Однако внимание Тарковского привлекли не замки, а вполне заурядное с точки зрения обычного итальянца курортное селение Баньо Виньоне, куда группу привез кинооператор Товоли, чтобы показать режиссеру свои любимые места. В центре селения, где в маленьких городах обычно находится главная площадь, расположен большой облицованный камнем бассейн с целебной водой из минерального источника. Средневековый бассейн на холмах Тосканы заворожил Тарковского загадочной атмосферой, игрой воды и света. Он решил сделать его центром будущего фильма. «Я заметил, – рассказывал позже Тонино Гуэрра, – как Андрей заволновался перед бассейном с термальной водой, где, по преданию, купалась святая Екатерина Сиенская; здесь и закончилось наше долгое путешествие по Италии».

Итак, выбор натуры завершен. Местный (обычно полупустующий) отель «Ла Терма» заполнился шумом застолья, громкими разговорами. Хозяин отеля Маурицио Банчетти молился на чудаковатого русского сеньора. Тарковский провел здесь несколько недель. Все это время он снимал «Поляроидом» элегичные окрестные пейзажи – музыку веков, поэзию запустения. Обветшавшие храмы, холмы, поле со снопами, корова, лежащая у сарая, кукла, выброшенная на свалку, скульптура ангела с наброшенным на нее покрывалом…

Осенью следующего года Тарковский вернулся сюда для съемок «Ностальгии». Он снова жил в «Ла Терма» – в номере 30, который поразил его тем, что одно из его окон выходило в шахту несуществующего лифта – спроектированного, но так и не смонтированного.

Позднее, размышляя о фильме «Ностальгия», Андрей говорил:

Я хотел бы здесь рассказать о русской форме ностальгии, о том типичном для нашей нации состоянии души, которое охватывает нас, русских, когда мы находимся вдали от родины. В этом я видел – если хотите – свой патриотический долг, так, как я его сам ощущаю и понимаю. Я хотел рассказать о похожей на судьбу связи русских со своими национальными корнями, со своим прошлым и своей культурой, своей землей, друзьями и родными, о той глубинной связи, от которой они не могут отрешиться всю свою жизнь – куда бы ни забросила их судьба. Русским трудно переориентироваться, приспособиться к новым условиям жизни. Вся история русской эмиграции показывает, что русские – «плохие эмигранты», как говорят на Западе. Трагическая неспособность к ассимиляции и их неуклюжие попытки усвоить чужой стиль жизни общеизвестны. Могла ли во время работы над «Ностальгией» мне прийти мысль о том, что состояние подавленности, безнадежности и печали, пронизывающее этот фильм, станет жребием моей собственной жизни? Могло ли мне прийти в голову, что я теперь до конца своих дней буду страдать этой тяжелой болезнью?

«Унизил бы я собственную речь»

Москва. 1983

После того, как Андрей завершил съемки «Ностальгии», официальные лица всячески тянули с решением вопроса о визе. Руководство Госкино не хотело разрешать Тарковскому и дальше работать на Западе, но в то же время боялось, что режиссер станет невозвращенцем. Одновременно Госкино обратилось к отцу режиссера с просьбой, чтобы он написал письмо сыну, где намекнул бы на то, что Андрея ждут на родине и так далее. Арсений, боясь навредить сыну и не зная о его планах, такое письмо написал.[63]

На наш взгляд, Филипп Ермаш откровенно лжет в своих мемуарах, когда заявляет:

Я дважды разговаривал с его отцом, он был убит горем, он мужественно страдал. Он не осуждал сына, он только очень просил, даже молил помочь ему. Он употребил такую фразу: «Он не мог так поступить, он не такой, его вынудили… Помогите ему…»

Те, кто был дружен с Арсением Тарковским, знают, что никогда великий поэт не мог сказать подобное Ермашу, и уж тем более в просящем, жалобном тоне. Этот благородный человек обладал удивительным, поистине аристократическим чувством достоинства. Безусловно, он страдал от разлуки с Андреем, но никогда страдания не заставили бы его унизиться, выступая в роли просителя перед государственными чиновниками. Отец хотел помочь сыну, чувствуя сложность, двойственность положения Андрея. Недаром в одном из стихотворений он сказал:

Унизил бы я собственную речь,
Когда б чужую ношу сбросил с плеч.

Арсений не писал Андрею.

Александр Гордон свидетельствует, что это письмо Андрею (якобы по просьбе отца) написала Марина Тарковская (вот уж действительно абсолютный цинизм, полное унижение речи!), и нет оснований Гордону не верить. Вставим только примечание, что письмо явно сочинялось не по просьбе отца, а по просьбе «органов». Никогда Арсений Тарковский не унизился бы до написания подобной «эпистолы». Любимая «доня» оказалась менее щепетильной.

Александр Гордон пытается оправдать жену:

Она знала, что письма просматриваются работниками КГБ, и поэтому подчеркивала, что и она верит в его возвращение, желая тем самым помочь Андрею добиться цели – приезда к нему сына Андрюши.

Александр Гордон мужественно признается в ошибочности этого послания:

Представляю, как его [Андрея] покоробила «прямолинейность» ее письма. Игры ее ни он, ни тем более его жена не поняли. Андрей, скорее всего, разозлился. Не отозвался, не позвонил.

Еще бы! Интонация послания была такова, что Андрей, разумеется, понял, кто (Госкино и КГБ, в данном случае – «сиамские близнецы») является его инициатором и реальным автором. Поэтому и ответ Андрея звучит не так, как звучало бы письмо сына к отцу, в нем слишком много подтекста и официальных формулировок. Андрей прекрасно понимал, что письмо будет прочитано в Госкино и КГБ, и писал именно в расчете на это прочтение.

Дорогой отец!

Мне очень грустно, что у тебя возникло чувство, будто бы я избрал роль «изгнанника» и чуть ли не собираюсь бросить свою Россию… Я не знаю, кому выгодно таким образом толковать тяжелую ситуацию, в которой я оказался «благодаря» многолетней травле начальством Госкино <…>.

Может быть, ты не подсчитывал, но ведь я из двадцати с лишним лет работы в советском кино – около 17-ти был безнадежно безработным. Госкино не хотело, чтобы я работал! Меня травили все это время, и последней каплей был скандал в Канне <…>, где было сделано все, чтобы я не получил премии (я получил их целых три) за фильм «Ностальгия».

Этот фильм я считаю в высшей степени патриотическим, и многие из тех мыслей, которые ты с горечью кидаешь мне с упреком, получили свое выражение в нем. Попроси у Ермаша разрешение посмотреть его и все поймешь и согласишься со мной…

Когда на выставку Маяковского, в связи с его двадцатилетней работой, почти никто из его коллег не захотел прийти, поэт воспринял это как жесточайший и несправедливейший удар, и многие литературоведы считают это событие одной из главных причин, по которым он застрелился.

Когда же у меня был 50-летний юбилей, не было не только выставки, но даже объявления и поздравления в нашем кинематографическом журнале, что делается всегда и с каждым членом Союза кинематографистов.

Но даже эта мелочь – причин десятки – и все они унизительны для меня. Ты просто не в курсе дела.

Потом я вовсе не собираюсь уезжать надолго. Я прошу у своего руководства паспорт для себя, Ларисы, Андрюши и его бабушки, с которыми мы смогли бы в течение 3-х лет жить за границей с тем, чтобы выполнить, вернее, воплотить свою заветную мечту: поставить оперу «Борис Годунов» в Covent Garden в Лондоне и «Гамлет» в кино. Недаром я написал свое письмо-просьбу в Госкино… Но до сих пор не получил ответа.

Я уверен, что мое правительство даст мне разрешение и на эту работу и на приезд сюда Андрюши с бабушкой, которых я не видел уже полтора года; я уверен, что правительство не станет настаивать на каком-либо другом антигуманном и несправедливом ответе в мой адрес.

Авторитет его настолько велик, что считать меня в теперешней ситуации вынуждающим кого-то на единственно возможный ответ просто смешно; у меня нет другого выхода: я не могу позволить унизить себя до крайней степени, и письмо мое просьба, а не требование. Что же касается моих патриотических чувств, то смотри «Ностальгию» (если тебе ее покажут)[64] для того, чтобы согласиться со мной в моих чувствах к своей стране. Я уверен, что все кончится хорошо, я кончу здесь работу и вернусь очень скоро с Анной Семеновной и Андреем и с Ларой в Москву, чтобы обнять тебя и всех наших, даже если я останусь (наверняка) в Москве без работы. Мне это не в новинку.

Я уверен, что мое правительство не откажет мне в моей скромной и ЕСТЕСТВЕННОЙ просьбе. (В случае же невероятного – будет ужасный скандал. Не дай бог, я не хочу его, сам понимаешь.) Я не диссидент, я художник, который внес свою лепту в сокровищницу славы советского кино. И не последний, как я догадываюсь… И денег (валюты) я заработал своему государству больше многих. Поэтому я не верю в несправедливое и бесчеловечное к себе отношение. Я же как остался советским художником, так им и буду, чего бы ни говорили сейчас виноватые, выталкивающие меня за границу.

Целую тебя крепко-крепко, желаю здоровья и сил.

До скорой встречи. Твой сын – несчастный и замученный Андрей

Тарковский.

P.S. – Лара тебе кланяется. Рим. 16.IX.83.

Мания преследования

Италия. 1983

Как же отнеслось советское руководство (киношное и политическое) к просьбам Андрея? Весьма примитивно и однообразно – призывами вернуться в СССР, якобы для оформления необходимых документов.

О том, что нужно было сделать Тарковскому для продления визы, с самым серьезным видом рассуждает Ф. Ермаш:

Госкино СССР не имело никаких оснований для решения поставленных им вопросов, потому что никаких просьб от зарубежных партнеров о его работе у нас не было. Сроки же пребывания его в Италии давно кончились. Оформить проживание за границей в течение трех лет мог бы ОВИР МВД СССР, куда он мог бы обратиться, если бы приехал. Советник посольства В. Жилябов и представитель «Совэкспортфильма» В. Нарымов, встретившись с ним в городе в условленном месте,[65] а от посещения посольства он отказался, сообщили ему ответ[66] и разъяснили, как следует поступить. На встрече он был в сопровождении нескольких итальянцев. На предложения наших представителей он заявил, что все равно подпишет контракты с англичанами на постановку оперы «Борис Годунов» и с итальянцами на постановку фильма «Гамлет», но сейчас не поедет в Союз.

Идя на свидание с советскими чиновниками, Тарковский на всякий случай написал письмо к «мировой общественности». Если бы с ним что-нибудь случилось, Франко Терилли передал бы его итальянской прессе.

В конце 1983 года в Италию приехал очередной «эмиссар» – на сей раз сам Ф. Ермаш. Андрей, узнав о его приезде, позвонил киноминистру в гостиницу. Тот предложил встретиться в посольстве, но Андрей, естественно, отказался. Тогда условились о встрече в гостинице. Андрей пришел с Донателлой Баливо. Ермаш настоял, чтобы итальянка удалилась в другой конец гостиничного холла.

В своих воспоминаниях Ермаш пишет:

Честно говоря, разговор не ладился, он нервничал. Чтобы его успокоить, я сказал, что мы не будем обсуждать все, что он написал в мой адрес, об этом говорят дома. Он, потупив взор, согласился и облегченно вздохнул. Какая-то неловкость у него прошла. Я объяснил, что в стране происходят изменения, что меняется и отношение к зарубежной работе советских мастеров искусства. Привел пример с Отаром Иоселиани, который снимает фильм во Франции, есть и другие проекты. Думаю, что это станет нормальным процессом, но только решать это нужно при соблюдении установленного порядка. Да и потом – нужно же подготовить фильм «Ностальгия» для выпуска на советский экран, нехорошо, если кто-то другой будет дублировать его фильм. Однако для него этот вопрос был решенным. Никакие заверения его уже не интересовали.

На что рассчитывали те, кто заманивал Андрея в Москву? Ведь это было в 1983-м, когда пост главы государства занял бывший руководитель КГБ, а строптивого художника, разумеется, ждало наказание за «плохое» поведение: никаких заграничных поездок и, возможно, лишение режиссерской работы.

После завершения съемок «Ностальгии» Андрей покинул квартиру в Риме, не сообщив в советское посольство своего нового адреса (он переехал в Сан-Грегорио).

Франко Терилли рассказывает, что Андрей, отказавшись вернуться на родину, стал панически бояться КГБ. Однажды, вспоминает Терилли, Андрей позвонил ему в огромной тревоге – какие-то люди пытались проникнуть к нему в квартиру на виа (улице) Рома.[67] Франко вместе со своим знакомым из SID (итальянская контрразведка) помчался в Сан-Грего-рио. Непрошеных гостей уже не было. Случалось, что в окно Андрея бросали камни, – очевидно, это были местные хулиганы. А может, кому-то надо было, чтобы он выглянул.

В конце концов у Андрея возникло нечто вроде мании преследования; он боялся, что его могут похитить и вернуть в СССР.

Говорит близкий друг Андрея режиссер Норман Моццато:

Лариса тоже участвовала в этом психозе. Однажды он сказал нам с женой:

– Все кончено, скоро они меня заберут. Мы уже не можем жить в Сан-Грегорио. Если мы туда вернемся, нас похитят, и никто не будет знать об этом.

Был случай, когда Андрей и Лариса приехали к нам внезапно, ужасно напуганные, потому что встретили какого-то подозрительного человека. В какой-то период Андрей чуть ли не в каждом втором подозревал советского агента. Он понимал, что, возможно, страхи его не совсем обоснованны и старался бороться со своей подозрительностью.

Но так ли уж беспочвенны были опасения Андрея? Он ведь знал о загадочной смерти во Франции Александра Галича, которая произошла якобы из-за неосторожного обращения с телевизором (!). В период гласности стало известно, что КГБ был причастен к убийству в Лондоне болгарского диссидента Георгия Маркова. Существуют свидетельства, что в августе 1971 года агенты КГБ пытались отравить Александра Солженицына с помощью растительного яда. Ну а современные истории вроде дела Александра Литвиненко можно даже не комментировать.

В 1992 году в российской печати были опубликованы фрагменты из текущих отчетов 5-го Управления КГБ СССР (ныне ФСБ РФ) периода 1980-х годов. Из них явствует, что в 1984 году на Андрея Тарковского было заведено дело оперативной разработки (ДОР) «Паяц»[68] с окраской «Измена Родине в форме отказа возвратиться из-за границы и оказание иностранному государству помощи в проведении враждебной деятельности против СССР» (Фонд 6, опись 5/16, дело Ф-175, т. 1, с. 11). Так что работу против Тарковского советская госбезопасность несомненно вела. Вопрос только в том, ограничивалась ли эта работа одним лишь наблюдением. Вероятно, именно КГБ «подсказал» Ермашу идею попросить Арсения написать письмо сыну с просьбой о возвращении.

Быть может, КГБ и не планировал репрессивные акции против Андрея, но вероятность их, учитывая маразматичность дряхлевшего советского режима, все же существовала, и потому меры предосторожности, принимавшиеся режиссером, вряд ли были лишними.

Готовясь к самому худшему, Андрей Тарковский на всякий случай написал завещание, экземпляр которого сохранился у Франко Терилли. Оригинал написан на итальянском; приводим его в переводе.

ЗАВЕЩАНИЕ

Я, Андрей Тарковский, хочу заявить следующее. Устанавливаю наследницей всего моего имущества свою жену Ларису Тарковскую-Егоркину, с обязанностью оставить в банке 70 % всех наличных и пользоваться только процентами. Только в случае необходимости она воспользуется этой суммой, следуя советам г. Франко Терилли, проживающего в Риме, улица Санта Мария делла Сьеренца и г. Андрея Яблонского, проживающего в Париже, улица де Собле. Оставляю своей жене все права на мои фильмы, статьи и все мое художественное творчество. Назначаю г. Франко Терилли душеприказчиком этого завещания.

Спасти мир

Италия. 1984

Плохой ли, хороший, но выбор был сделан. Андрей Тарковский, подобно герою своего последнего фильма пожертвовал родным домом, но во имя чего… Возможности творить? Да, конечно. Он словно предчувствовал, как краток срок, отпущенный судьбой, и работал неистово. За несколько лет работы на Западе сняты художественные фильмы «Ностальгия» и «Жертвоприношение», документальная лента «Время путешествия», поставлена опера «Борис Годунов», закончена книга размышлений об искусстве кино «Запечатленное время» (написана при участии Ольги Сурковой).

Сделано много, очень много, но работа не была для Андрея самоцелью. Это было средство, чтобы спасти мир. «Третья мировая война уже началась, человечество готовит свою гибель», – не раз говорил он кинооператору Франко Терилли, одному из самых близких друзей. Немало размышлял об этом Тарковский и в полуторачасовом документальном фильмемонологе, снятом в 1984 году итальянским режиссером Донателлой Баливо:

Почему мы изучаем космос, когда почти ничего не знаем о самих себе? Это говорит только о том, к каким результатам человечество пришло в результате научного прогресса. Мы можем оценить это в дурном или в хорошем смысле слова. Но мне кажется, что научная проблема не зависит от человека. Поэтому говорить, что хорошо, что плохо, – невозможно. Единственно, что можно сказать, что в результате исторического прогресса возник страшный конфликт между духовным развитием человека и материальным, научным прогрессом. Мне кажется, драматизм нашего времени заключается в том, что мы находимся в разрыве, в конфликте между духовным и материальным. В этом и есть причина, которая привела к нынешнему положению в нашей цивилизации – драматическому и, я бы сказал, трагическому положению, поскольку мы стоим на грани атомного уничтожения, в результате именно этого разрыва… Мне кажется, что Галилей и Эйнштейн в чем-то ошибались. Знания о жизни нам счастья не прибавляют…

Верил ли Андрей, подобно Достоевскому, что мир спасет красота? Скажем, в «Андрее Рублеве» мы видим, как рядом сосуществуют высокая духовность, великая красота искусства и – предательство, жестокость, убийства. Тарковский предлагает парадоксальный ответ: красота возникает не вопреки, а благодаря несовершенству жизни.

Сам режиссер формулировал это так:

По-моему, искусство существует только потому, что мир плохо устроен. И вот именно об этом рассказывается в моем «Рублеве». Поиски гармонии, поиски смысла жизни, как он выражается, в гармонических соотношениях между людьми, между искусством и жизнью, между сегодняшним временем и историей прежних веков – этому, собственно, и посвящена моя картина.

И еще:

Прежде, чем строить концепцию, в частности, взгляда на искусство, надо ответить на другой вопрос, гораздо более важный и общий: в чем смысл человеческого существования? Мне кажется, мы должны использовать наше пребывание на земле, чтобы духовно возвыситься. А это означает, что искусство должно помочь нам в этом…

Свой дом

Сан-Грегорио. 1984-1985

Мы уже упоминали, что Андрей Тарковский не рассчитывал на беспроблемное существование на Западе. Он не раз говорил, иногда, возможно, кокетничая или бравируя своей «оппозиционностью», что художник всегда испытывает давление извне, и что если создать идеальные, стерильные условия для художника, то работа его не состоится.

Но когда Андрей решил остаться на Западе, помимо проблем творческих, профессиональных, возникли проблемы и иного плана, главной среди которых был выбор места жительства.

Более всего после России Андрей любил Италию. Страна, еще в 1962 году признавшая его талант на Венецианском фестивале, страна, где он снял фильмы «Время путешествия» и «Ностальгия», страна, в которой у него было много друзей, язык которой он хорошо знал… Но в то же время от американского посла в Италии поступило предложение о принятии гражданства США, и Андрей заколебался.

Соединенные Штаты он не любил. Об этом свидетельствуют многие, кто хорошо знал режиссера. Тарковский возмущался нечеловеческим характером накопленных американцами богатств («Мне кажется, что богатый человек начинает меняться внутренне, он становится скупым, он начинает защищать свое богатство от других и потом начинает служить богатству»), а также коммерциализацией искусства («Фильмами торгуют, как жевательной резинкой, как сигаретами, как вещами»).

Еще Андрея пугал запрограммированный характер американского гения. Однажды в разговоре с Франко Терилли он дал полушутливые определения разным нациям:

– Англичане скучны, немцы не знают, что хотят, французы лишены силы воли, американцы – роботы…

Впрочем, Тарковскому были чужды не сами американцы, а их менталитет, узость взглядов на культуру, привычка мыслить стереотипами.

Кшиштоф Занусси вспоминает:

Когда я вместе с Тарковским участвовал во встрече с публикой в Америке, мне приходилось быть переводчиком между ним и американским способом мышления и наоборот, потому что пропасть была глубочайшая. Она обнаружилась с первого же вопроса, когда какой-то парень спросил Андрея:

– Что я должен делать, чтобы быть счастливым? Тарковский ответил:

– А зачем тебе быть счастливым?[69]

Все же его хорошо приняли там, потому что от него исходила какая-то уверенность в себе, авторитет – американцы это сразу чувствуют. Но понимания не было. И конечно, фильмы его в США не идут.

Во время путешествия по Америке Тарковскому и Занусси показали место в Колорадо, где Джон Фред снял фильм «Дилижанс», и Андрей с горечью сказал:

– Как жаль использовать такой метафизический ландшафт для коммерческой картины.

Итак, Америка была Андрею чужда, и все же некоторое время он склонялся к принятию американского гражданства, и даже прошел необходимое для этого медицинское обследование.[70] Причина была одна: Андрей и Лариса надеялись, что Рейган скорее добьется того, чтобы брежневская администрация выпустила их детей из Советского Союза, чем любое европейское правительство.

В конце концов Андрей выбрал Италию. По свидетельству одного из его итальянских друзей дона Серджо Мерканцина, руководителя общества Russia Ecumenica, в Италии Андрея больше всего привлекал «хаос, полный жизни». В этом он видел главное сходство Италии и России.

Здесь, в благословенной Италии, давшей приют многим русским художникам, Андрей начал строить свой новый дом. Понятие дома, как и понятие родины, было для него специфическим. В фильме Донателлы Баливо он говорит (еще не принято мучительное решение о невозвращении):

Я очень люблю свою страну. Совершенно не представляю, как можно жить долго, скажем, в Нью-Йорке. Вот я здесь, в Италии, нахожусь уже более года и страшно соскучился по своим родным местам, по своей деревне, где у нас есть свой дом.

Я чрезвычайно люблю свою деревню, в которой я живу, свою землю, которую я называю Родиной. Не знаю, мне даже не хочется в Москву, в которой я много прожил, а только в деревню.

Андрей Тарковский-младший говорит, что в «Жертвоприношении» во многом отражена история деревенского дома Тарковских.

Этот дом в деревне под Тарусой Андрей купил в конце 1960-х и часто жил там летом. А еще раньше, в начале 1960-х, встречаясь в компании с Шукшиным, Высоцким и киносценаристом Артуром Макаровым, он предлагал:

– Ребята, давайте, когда станем богатыми, построим большой дом в деревне, чтобы все могли там жить.

Артур Макаров вспоминает:

У него была такая идея – построить дом-яйцо и чтобы мы там жили все и не было бы в доме чужих людей. Идея эта, конечно, не осуществилась. Все обзавелись семьями, каждый из нас стал жить особняком.

Андрей Тарковский построил-таки большой дом в деревне Мясное (Рязанская область, 200 километров от Москвы). Он очень любил и это место, хотя добираться туда было непросто, и свой деревенский дом – любовно его обустраивал, очень радовался, если удавалось туда вырваться хотя бы на неделю-другую.

Еще во время съемок «Ностальгии» Андрею Тарковскому довелось побывать в маленьком городке Сан-Грегорио, расположенном в гористой местности, примерно в 40 километрах от Рима. Большинство жителей городка (их около 2 тысяч) так или иначе связаны с сельским хозяйством.

Сан-Грегорио (Италия). Фото И. Лавриной

Городок Сан-Грегорио очень стар, древнее Рима. Чудесные окрестные пейзажи, тихий патриархальный уклад, схожий с укладом маленьких российских городков, узкие улочки, невысокие дома, отсутствие всяческой суеты – все это пленило Тарковского.

Свидетельствует дон Серджо:

У Андрея было постоянное внутреннее беспокойство, его снедала тревога, – Это одна из причин, по которой он выбрал Сан-Грегорио, жизнь среди простых людей.

После съемок «Ностальгии» надо было освобождать квартиру, которую студия снимала для режиссера. Некоторое время Андрей и Лариса жили в Риме у Нормана Моццато, а затем помог всемогущий случай.

На одной из встреч со зрителями Тарковский знакомится с принчипессой (княгиней) Бранкаччо, владелицей главной достопримечательности городка Сан-Грегорио – старинного родового замка. С помощью княгини Андрей снял в Сан-Грегорио небольшую квартиру в доме на виа (улице) Рома. Но, конечно, Тарковскому хотелось иметь собственное жилье, и он после долгих колебаний купил принадлежавший княгине небольшой двухэтажный домик.

Здание (фактически только стены), стоящее на отшибе, на территории муниципального парка, требовало капитального ремонта. Андрей сам сделал чертежи для перестройки дома – у него обнаружился талант архитектора. Но в дальнейшем Тарковского подстерегали большие трудности. Помимо денег, которых всегда было в обрез, требовалось разрешение архитектурно-пейзажного управления на перестройку дома, пусть даже совсем незначительную. Бюрократия везде остается бюрократией. После долгих усилий такое разрешение было получено, но… К тому времени Андрей уже приступил к съемкам «Жертвоприношения», а когда фильм был отснят, у режиссера обнаружили неизлечимую болезнь. Дом был заброшен, хотя Андрей до последних дней мечтал о том, чтобы отремонтировать его и поселиться в Сан-Грегорио… Долгие годы дом пустовал. Затем его купил и обустроил человек, который и слышать не хочет о Тарковском.

Но был в Сан-Грегорио и другой дом, который возвел Андрей, – дружба с жителями городка. Дом нематериальный оказался много прочнее дома каменного. Андрея любили все, кто знал его здесь. Особенно он был дружен с мэром городка Франческо Первенанци и фермером Пачифико Мартуччи. С Пачифико Андрей подружился благодаря тому, что их участки граничили. Ему нравился этот спокойный, немногословный крестьянин с крупными руками, чем-то похожий на его отца.

Пачифико вспоминает:

Андрей был человеком сверхъестественного ума. Он говорил вещи, слишком глубокие для нас. Почти каждый второй день он ужинал у нас. Моя жена Мария готовила вкусную пасту, которая ему очень нравилась. Когда Тарковские получили квартиру во Флоренции, их вещи какое-то время хранились у нас… Кажется, после съемок в Швеции или во время съемок он приехал в Италию и жил в Ливорно, у своих друзей. Оттуда он позвонил мне и попросил, чтобы я приехал. А я не мог – только что началась ярмарка, и мне нужно было быть там… Помню последние слова, которые он сказал мне по телефону: «Пачифико, на этом свете нельзя умереть спокойно». «Давай, приезжай к нам», – сказал я. А он ответил: «Не жди больше Андрея…»

Вверху: Сан-Грегорио (фото А. Лаврина) – дом, где Андрей Тарковский снимал квартиру в 1984 году, (слева) и то полуразрушенное здание, которое А. Тарковский мечтал восстановить Внизу: чертеж реконструкции дома, сделанный А. Тарковским

Другой знакомый Андрея, каменщик Альберто Барбери рассказывает:

Он всегда заходил за мной. Просто приходил и говорил:

– Поедем куда-нибудь.

Мы садились в машину и ехали в горы. Или шли собирать ежевику, рвать цветы… Он не любил быть среди людей… Он хотел жить уединенно… Ну, он встречался с моей семьей, потому что мы немного дружили. Но он был нелюдим.

Он всегда здоровался со всеми, когда проходил мимо, даже с детьми в деревне. И потом он хотел наладить деревенский оркестр, он любил такие штуки… Он хотел придумать какие-то особенные костюмы для музыкантов, помню, он сказал:

– А теперь я хочу придумать для вас костюмы.

Он хотел выстроить здесь дом. Я обещал поработать для него. Он хотел очень маленький дом.

…Большая комната с камином и широким деревянным столом в доме бывшего мэра Сан-Грегорио Франческо Первенанци. Хозяин дома – прирожденный актер. Пока на огне камина жарятся мясо и хлеб с чесноком, Первенанци, энергично жестикулируя, то и дело вскакивая из-за стола, представляет в лицах разные истории из жизни Андрея Тарковского в Сан-Грегорио.

Он очень хорошо чувствовал себя с нами. (Это Франческо много раз повторяет.) Склад души у него был мистический; помнится, на Успение Богородицы он со всеми вместе участвовал в крестном ходе…

Он не любил говорить о политике или метафизических вещах, но постоянно интересовался нашими делами. Часто вспоминал о сыне, оставшемся в России. Рассказывал о трудностях, которые испытывала его мать, чтобы дать ему возможность учиться…

Я никогда не видел его сердитым, не было случая, чтобы он поднял на кого-то голос. Вина он пил мало. Один раз после угощения он взял с собой тарелку с едою – для жены. Цена за дом, который он хотел купить здесь, была слишком высокой. Если бы он обратился ко мне, я бы помог ему купить дешевле.

Бывший мэр рассказывает о том, что Андрей задумал создать в Сан-Грегорио что-то вроде академии искусств, где были бы факультеты кино, поэзии, музыки, театра. Он вел переговоры об участии в работе академии со многими известными писателями и режиссерами (в частности, с Антониони). Андрей мечтал и о кинофестивалях, которые можно бы было проводить ежегодно в рамках работы академии. Для реализации идеи княгиня Бранкаччо готова была бесплатно предоставить свой замок. Увы, и этому замыслу не суждено было сбыться.

Неподалеку от Сан-Грегорио на высоком холме возвышается скромный монастырь с церковью XVIII века – Санта Мария Нуова. В монастыре осталось всего четыре человека: два священника и два монаха. Ключ в монастырском саду иссяк (а может, завалило землей и камнями), стены монастыря обветшали, и, чтобы заработать на ремонт, часть комнат монахи сдают туристам (приезжают в основном немцы). Вид с вершины, на которой расположен монастырский сад, изумителен. В ясные дни отсюда можно даже разглядеть купол собора Святого Петра в Риме!

Мы стоим на террасе монастырского сада, и пожилой монах, брат Илларион в ответ на наш вопрос утвердительно кивает головой: да, Андрей Тарковский бывал здесь не раз, ему очень нравился монастырь и окружающий пейзаж. Неужели у Андрея не возникло желания заснять всю эту красоту на кинопленку? Брат Илларион пожимает плечами…

В ночь с 29 на 30 сентября 1986 года Андрей Тарковский записывает в дневнике:

Приснился уголок милого монастырского двора с огромным вековым дубом.

Неожиданно замечаю, как в одном месте из-под корней вырывается пламя, и я понимаю, что это результат множества свечей, которые горят под землей, в подземных ходах. Пробегают две перепуганные монашки. Затем пламя вырывается на поверхность, и я вижу, что гасить поздно: почти все корни превратились в раскаленные угли.

Я ужасно огорчен и представляю это место без дуба: какое-то ненужное, бессмысленное, ничтожное.

Материальное положение Тарковских в Италии было отнюдь не блестящим. В 1983 года бол ьшую часть гонорара за «Ностальгию» Андрей передал в советское посольство как подоходный налог. На оставшиеся деньги был внесен задаток за дом в Сан-Грегорио, но одновременно приходилось платить за снятую квартиру в этом же городке. Переговоры о новой работе еще только велись. Начались материальные трудности, пришлось залезть в долги.

Кинокритик Эмма Нери вспоминает, как однажды в гостях у Тарковских были Софи Лорен и известный продюсер Карло Понти. В съемной квартире Тарковских протекала крыша, и по всей квартире были расставлены кастрюли и банки – под струйки воды. Позднее актриса и продюсер рассказывали всем, что Андрей вел богемный образ жизни.

В другой раз, когда Тарковского посетил Марчелло Мастрояни, в квартире не было мебели – сидели прямо на полу, на подушках. «После этого Мастрояни говорил всем в Италии о моей эксцентричности», – с улыбкой вспоминал Андрей.

Интервью с Ларисой

Флоренция. 1989

Итак, полоса трудностей затянулась. Долгие поиски продюсеров для нового фильма, долги, никаких утешительных новостей из России… И тут произошло чудо. О нем нам рассказала Лариса Тарковская в феврале 1989 года во Флоренции.

– Самое счастливое воспоминание, связанное с Флоренцией? О, это, безусловно, день, когда мы приехали сюда, и мэр города Ландо Конти совершенно неожиданно объявил, что Флоренция дарит нам квартиру.[71] Понимаете, никто в мире не догадался предложить нам кров, никто, кроме Флоренции. Кроме того, Флоренция дала нам звание почетных граждан города… Очень поддержал нас и Оттавьяно Кольци, нынешний мэр города…

– А была ли поддержка из России? Может быть, письма?..

– Писем из России не было. (На этот наш вопрос о письмах Лариса отвечает с горечью.) Простите, там даже перестали здороваться с нашими детьми. Сережа Параджанов пригласил Андрюшу и Олю, мою дочь от первого брака, в Дом кино на премьеру своего фильма. Так вот, Саша Кайдановский, который сейчас называет себя учеником Тарковского (хотя никаким учеником Андрея он не был), просто побежал от детей, когда они с ним поздоровались. И вообще, почти все, кто участвовал в недавнем советском телефильме об Андрее и распинался о своей любви к нему, в то время об этой любви почему-то забыли.

– И Сокуров?

– Андрей очень много говорил о Саше, все время старался поднять его имя. Когда Саша делал свою дипломную работу у Згуриди, позвонила его преподавательница и попросила, чтобы мы посмотрели его работу. Андрей был очень занят, в разгаре был монтаж «Сталкера», и все же он нашел время… А вот фильм Сокурова «Московская элегия» об Андрее мне категорически не понравился. Он недостоин памяти Андрея. Сделан очень небрежно, явно второпях. Андрей в своих картинах всегда добивался удивительного изобразительного решения. Изображение было для него в искусстве кино основным. А тут фильм памяти Андрея – и все снято с руки, криво, кое-как. И, главное, Андрей любил не такую Россию, какой ее показал Саша. Андрей не был мрачным человеком. Серьезным – да, но не мрачным, и мне непонятно, почему Сокуров тональностью фильма избрал подвальную мрачность…

В добавление к рассказу Ларисы Тарковской приведем фрагменты из интервью Александра Сокурова, которое он дал в 1989 году.

– Вы познакомились с Андреем Тарковским, когда вокруг картины «Одинокий голос человека» возникли сложные обстоятельства…

– Тогда единственным, на кого можно было положиться, оказался он. Трудно было с ним связаться, он вообще вел замкнутый образ жизни. В конце концов, нам удалось договориться о встрече, и он посмотрел картину поздно ночью на «Мосфильме». В момент, когда больше всего требовалась нравственная поддержка, я получил ее именно от него. И, может быть, поэтому мы, создатели картины, выдержали и выжили, если называть вещи своими именами. Когда по поводу «Одинокого голоса человека» говорили, что это патология, что это антисоветчина, что это эмигрантская философия, Тарковский первым заговорил об этой картине на совершенно другом языке. Он оценил ее слишком высоко – она не заслуживает такой оценки, как мне кажется, но для нас это значило очень много.

– Почему у фильма «Московская элегия», посвященного Тарковскому, такая печальная судьба?

– Я могу ошибаться в определении причин, но в определении следствия могу с ответственностью сказать, что очень часто нас не любят прокатчики, они вообще не любят кино. Они не любят человеческие души, поэтому желания работать с кинематографом в прокате мало. Это тенденция современного проката не только советского, но и зарубежного. Но советского – в гораздо более трагичной форме, потому что духовные потребности народа гораздо более велики, чем предполагают люди, занимающиеся прокатом.

Возможно, Сокуров прав, хотя пассаж в сторону проката не смягчает горьких слов о фильме «Московская элегия», сказанных Ларисой Тарковской. Впрочем, если оставить в стороне вопрос оценки «Московской элегии», в остальном Лариса не только не упрекает Сокурова, а напротив, говорит, что он и Константин Лопушанский были в числе немногих, кто не отвернулся от Тарковских в трудное время.

Решение Андрея не возвращаться на родину выявило его истинных друзей и тех, кто лишь называл себя таковыми. Андрею в полной мере пришлось испытать не только поддержку, но и горечь предательства. Причем, предательства по обе стороны железного занавеса. Его предавали и советские, и западные друзья. Вот что, например, рассказал нам Владимир Максимов:

– Как только Андрей выступил на пресс-конференции в Милане, сразу две фирмы – английская и японская – тут же отказались участвовать в финансировании его будущего фильма. Не захотели ссориться с Советским Союзом. Я помню, как разговаривала с Андреем эта шведка, директор Института кино,[72] – просто по-хамски. Она понимала, что он в ее руках, она может делать все, что хочет, как только он остался. Когда он был советским режиссером, с ним разговаривали в одном тоне; как только он остался на Западе, все переменилось… А вот, скажем, Юрий Любимов. О нем всегда писали в итальянской печати «гениальный режиссер». Как только он остался на Западе, он сразу стал «плохим режиссером», «плохим человеком», его стали ругать все итальянские газеты. Вот вам и свобода. Я за семнадцать лет узнал много удивительного на Западе. Оказывается, «свобода» – это еще не свобода. Если ты говоришь не то, что от тебя хотят услышать, тебе все перекроют…

Сейчас, когда произошло чуть ли не обожествление Андрея Тарковского, странно вспоминать о том, что врагов у него хватало не только в России, но и на Западе. Донатас Банионис свидетельствует, например, что на конкурсном показе «Соляриса» на Каннском кинофестивале 1972 года в зале раздавались смешки, а многие просто уходили с показа. Не грешили доброжелательностью и иные рецензии в прессе.

Говорит Банионис:

Помню и спор в консульстве Западного Берлина, категорическое мнение местной дамы: король гол, а вы все просто прикидываетесь! Особенно обидной была позиция некоторых наших крупных мастеров кино. Зная про официальные гонения на Тарковского, они публично, правда, его не порицали, зато в кулуарах часто давали волю своему раздражению. Думается, оно было вызвано даже не их завистью, не враждебностью, а демонстративной независимостью Тарковского, задевающей их собственные комплексы: они были слабее, приспосабливались, делали, что «нужно народу», внутренне в это не веря.

Вряд ли сам Тарковский располагал к дружбе – своей замкнутостью, специфическим общением с людьми, когда отнюдь не все панибратски выплескивалось, когда многое оставалось как бы «для себя». В съемочной группе, правда, всегда были люди, готовые работать даже без зарплаты, лишь бы исповедовать искусство Тарковского, были и подлинные друзья среди актеров – Анатолий Солоницын, Николай Гринько. Это помогало, но друзей среди коллег было все же до обидного мало.

Дом во Флоренции, где находилась квартира, предоставленная мэрией города Тарковскому, расположен на улице Сан-Никколо (Святого Николая). Это единственное жилое помещение во всем доме. Остальное пространство занимает университет. Квартира из нескольких комнат находится на пятом этаже, а на шестом, в мансарде был организован кабинет Андрея, ныне превращенный в мемориальный музей.

Пока мы поднимаемся по узкой крутой лестнице в мансарду, Лариса Тарковская говорит нам о своем намерении сохранить здесь все, как при жизни Андрея. Кабинет Андрея очень светлый, окна с трех сторон. Отсюда хорошо видна старая часть города с ее чудесными постройками эпохи Возрождения. Но в самом кабинете европейская культура отсутствует, тут все русское – мебель, иконы, книги, утварь… Чудесная квартира, что и говорить! А все-таки не оставляет ощущение, что, несмотря на любовь к Флоренции, дом на улице Сан-Никколо не стал для Андрея действительно родным домом. Дело не в адаптации к чужому укладу, и не в том, что квартира была островком, на котором, как в фильме «Ностальгия», строились декорации России. Понятие дома, как и понятие счастья, для Андрея определялось прежде всего его детством.

Счастье связано с моим детством. Когда я жил с мамой на хуторе под Москвой, – я вспоминаю это время как огромное счастье. Это было очень счастливое для меня время, потому что я был еще ребенком, был связан с природой, мы жили в лесу. Я чувствовал себя совершенно счастливым. Потом уже я не чувствовал ничего подобного.

При этих словах сразу вспоминаются удивительные кадры из фильма «Зеркало» – дом в лесу, открытые окна, ветер, шумящий в ветвях деревьев, таинственное и торжественное чудо открытия мира детской душой…

Мое детство я запомнил очень хорошо. Для меня это главное, что было в моей жизни. Потому самое главное, что оно определило все, что сформировалось во мне гораздо позднее. Детство определяет всю жизнь человека, особенно если он впоследствии связан с искусством, с проблемами внутренними, психологическими…

Память, связанную с детскими чувствами, многие годы Андрей считал лучшим другом и советчиком, когда дело касалось творчества. И только в конце жизни он совершил поворот на 180 градусов.

В одном из последних интервью режиссер вдруг «взбунтовался», заявив, что воспоминания детства никогда не делали человека художником:

Отсылаю вас к рассказам Анны Ахматовой о ее детстве. Или к Марселю Прусту. Мы придаем несколько чрезмерное значение роли детства. Манера психоаналитиков смотреть на жизнь сквозь детство, находить в нем объяснения всему – это один из способов инфантилизации личности…

Мотивы и суть творчества гораздо сложнее, намного неуловимее, чем просто воспоминания о детстве и его объяснения. Я считаю, что психоаналитические истолкования искусства слишком упрощенны, даже примитивны.

Ну что тут скажешь! Разве только то, что в данном случае Андрей поступил как ребенок, который, желая утвердить свою самостоятельность, независимость от мира взрослых, нарочито совершает какие-то шокирующие поступки.

Тайна за семью замками

В год 60-летия Андрея Тарковского кинокритик Виктор Божович обратил внимание на то, что в советской прессе за разговорами о «политическом» аспекте судьбы режиссера его творчество отошло на задний план:

Несколько лет назад о Тарковском писали главным образом как о жертве «системы». Сегодня уже видно, насколько узки для него такие рамки. Конечно, ему мешали партийные чиновники, мешала царившая вокруг атмосфера недоброжелательства, подозрительности. Но разве соизмеримы эти помехи с преградами, которые он преодолевал в тех сферах творчества, куда был вхож только он?

Гениальность – тайна за семью замками. Но мысли гения всегда отбрасывают свет на окружающих, и из этих отблесков можно попытаться составить приблизительный портрет огня. Итак…

Рассказывает Александр Мишарин о совместной работе над сценарием «Белого дня»:

В самом начале 68-го года мы взяли путевку на два месяца в Дом творчества «Репино». Первый месяц мы занимались чем угодно только не писали, а общались. Потом все разъехались, мы остались вдвоем. Была ранняя весна, в феврале пошла капель, солнце такое, что можно было открывать окна.

С самого утра Андрей приходил ко мне в номер, мы обговаривали эпизоды. Главное, и это поражало меня всегда, что каждый рассказанный им эпизод был на пределе отточенности формы. Не просто: «Мы напишем об этом». Нет, мы знали, как это выглядит, как решается, какой это образ, какая последняя фраза. Каждый раз отправная точка для его построений была разная. Мы могли начать вспоминать «Детство, отрочество, юность» Толстого, Карла Ивановича, а потом сцены разрушения церквей, и тут же рождался эпизод. Это было какое-то вулканическое извержение идей, образов. И он всегда добивался крайне точного зрительного образа и безумно радовался, когда это получалось. Я помню, как мы не могли найти один эпизод. Мы ходили, думали, искали, и никак ничего не приходило на ум.

– Бездарно, бездарно, бездарно, оба бездарны… – повторяли мы. И вдруг я сказал:

– Ты знаешь, вот мне в детстве птица на голову села. И он, как пружина, взвился. Он уже увидел этот эпизод.

Наконец наступил момент, когда нужно было сесть и систематизировать все, что мы придумали. У нас получилось примерно 36 эпизодов. Это было многовато, мы обсуждали каждый и дошли до 28 эпизодов, которые и должны были составлять наш будущий сценарий. С легкостью гениев и легкомыслием молодости мы посчитали, что на запись придуманного уйдет 14 дней. Утром каждый из нас пишет по эпизоду, мы сходимся, читаем, обсуждаем. Если говорить правду, так и было на самом деле: утром мы расходились по комнатам, в 5 часов собирались, читали вслух, правили. Мы заранее обговорили, какой эпизод пишет каждый из нас, и дали друг другу слово, что никто в жизни не узнает, кто какой эпизод писал, кроме одной сцены, которую Андрей написал когда-то раньше и опубликовал историю с продажей сережек. Я за это его очень ругал, он извинялся, хотя формально он был прав – история была вполне самостоятельна. Но принцип есть принцип.

Итак, 28 эпизодов мы написали действительно за 14 дней. Вообще писалось очень быстро, невероятно быстро, без переделок и помарок. Но все-таки был один конфликтный случай с самым, на мой взгляд, сложным эпизодом, который достался мне. Это был единственный раз, когда в чем-то мы не совпали, и единственный эпизод, когда что-то переписывалось. Андрей прибежал ко мне в час дня, прочитал написанное мной, и я понял, что он недоволен. Я раздраженно спросил его:

– Ну, что?! Что тебя не устраивает?! Мы ведь все обсуждали, обговаривали, я так и написал…

Он сказал совершенно замечательную фразу:

– Знаешь, немного поталантливее бы.

Меня это так оскорбило, что я разорвал все написанное на куски, «к чертовой матери», обозвал его всякими словами. За обедом мы фыркали друг на друга, не разговаривали, после обеда я лег спать, заснуть не мог, встал и к ужину переписал все заново. Андрей несколько раз открывал дверь, я оборачивался, рычал на него. Он чувствовал, что я «в заводе», и не мешал. Позже он пришел, прочитал, бросился на шею, расцеловал меня – он был человек крайних оценок. После этого мы собрали 28 эпизодов, разложили, и нам показалось, что все нормально. Появилась бутылка водки, которую мы припасли на этот случай, открыли… Тут мы решили ставить эпизодам оценки: вот этот пять, этот четыре, этот три… Получилось две тройки, две четверки, остальные пятерки…

На съемках Андрей полностью погружался в каждый эпизод. Это вообще было своеобразием его творческого метода – слияние автора и героя. Во время работы над «Ностальгией» он говорил Тонино Гуэрре:

Я хочу снять сцену на фоне окна, на котором лежит отблеск заходящего солнца – настоящий закат. Я знаю, что солнце зайдет за пять минут. Я бы хотел, чтобы действующие лица играли во время заката, – в то время, когда отблеск солнца на стеклах темнеет и гаснет. Нужно соединить возбуждение зрителя, актера и героя…

Тарковский не раз говорил о том, что резко делит работу на два главных периода: период подготовительный и период съемок. Первый – счастье, второй – добровольная каторга.

Мне очень нравится сочинять мои фильмы. Придумывать их, писать сценарии, выдумывать мизансцены, искать место для актеров, то есть придумывать все, что связано с постановкой будущего фильма. Но снимать фильм, по-моему, очень и очень скучно и неинтересно… Когда все придумано, когда все уже сделано, когда ты все уже изобрел, тебе надо еще, опираясь на кинематографическую технику, реализовывать это все. Это самый скучный момент.

Андрей немного лукавил. Конечно, творческий характер работы сохранялся и на съемочной площадке, и в монтажной, и при озвучивании фильма. Но при этом на творчество накладывалась необходимость строжайшей дисциплины. Это было обусловлено и производственным процессом (от соблюдения сроков съемки зависела оплата всех ее участников), и отношением Андрея к творческой работе как к высокому долгу.

По словам Людмилы Фейгиновой, монтажера советских фильмов Тарковского, все, кто работал с ним, проходили своеобразный отбор.

…Выдерживали испытание на прочность, на выносливость, на терпеливость. С ним иначе нельзя было. Он сам к себе был беспощаден в работе – для него мелочей не было – и от нас того же требовал; ведь вы знаете, в жизни мы привыкли немножечко схитрить, где-то себя пожалеть, соврать, поддаться обстоятельствам. А он поблажки ни себе, ни другим не давал, и кто не выдерживал, тот отсеивался, уходил.

Да, Тарковский был ревностно строг, фанатичен по отношению к работе. Но это, как правило, не отталкивало от него людей, а, напротив, привлекало. Ностальгия по Андрею – чувство, которое осталось у всех, кто знал его и работал с ним…