/ / Language: Русский / Genre:prose_su_classics,

Русь. Том I

Пантелеймон Романов

Роман-эпопея (часть I–V, 1922 — 1936) рисует усадебную Россию перед 1-й мировой войной, затем войну вплоть до Февральской революции. Стилистически произведение выдержано в традициях русского романа XIX века. П. Романов с высокой художественностью умел подметить жизненные противоречия, немногими словами нарисовать характер. Ему свойственны живой лиризм и юмор, мастерство диалога, реалистический язык.

Том I

ПРЕДИСЛОВИЕ

Русь Пантелеймона Романова

Сегодня, в дни гласности и плюрализма, когда большинство наших соотечественников вдруг обнаружило, что можно обойтись без единомыслия, разнообразие точек зрения вовсе не способно разрушить устои государства и литература, хотя и остается идеологическим оружием, но не обладает слишком большой силой, из-за страха перед которой власть имущие должны направить карательную государственную машину против носителей этого оружия, сегодня мы по-иному смотрим на советскую литературную историю, по-иному можем оценить достоинство и мужество тех, кто противостоял массированному давлению вульгарно понятой классовой идеологии пролетариата.

Сегодня мы обнаруживаем одного за другим новых писателей, достойных шагнуть к нам из прошлого, писателей, чье творчество по сей день сохранило свежесть, аромат, вкус, интерес.

В их числе — Пантелеймон Сергеевич Романов.

Судьба его, литературная и человеческая, удивительна и почти уникальна. До революции он публикует лишь несколько небольших произведений, читателю он почти неизвестен, а спустя десять лет после Октября он — автор двенадцатитомного собрания сочинений, нескольких десятков сборников рассказов, романов, пьес. Огромной популярности у читателей сопутствует погромная критика в прессе. К началу 30-х годов Пантелеймон Романов обретает прочную репутацию выразителя интересов классового врага, воинствующего мещанства и т. п.

Достаточно привести несколько примеров из оценок тех лет.

Вот что писал, например, В. Маяковский в стихотворении «Лицо классового врага» в 1928 году:

Миллионом набит карман его,
а не прежним
советским «лимоном».
Он мечтает
узреть Романова…
Не Второго —
а Пантелеймона.
На ложу
в окно
театральных касс
тыкая
ногтем лаковым,
Он
дает
социальный заказ
на «Дни Турбиных» —
Булгаковым.[1]

Год спустя заведующий пресс-бюро Агитпропа ЦК КПСС С. Ингулов учинил разгром Романова в статье «Бобчинский на Парнасе»: «Произведения Пантелеймона Романова по линии основных вопросов культуры и быта выражают устремления активизировавшегося мещанства. В то время как другие писатели осторожно и лениво двигаются проселками, в стороне от крупных бытовых проблем, Романов самонадеянно вылез на столбовую дорогу современности, суетливо поднимает густые клубы пыли и пускает ее в глаза любознательному читателю».[2]

Главную причину успеха Романова рецензент усмотрел в «ловкости, предприимчивости, оборотливости — в качествах, характерных для нынешнего мещанства».[3]

Нетрудно понять нынешних историков, когда они в справке о Романове указывают: «Незаконно репрессирован».[4] Действительно, такой финал напрашивался сам собой. В том, что писатель умер в своей постели, и видится почти уникальность его человеческой судьбы. Зато замалчивание творчества Романова на протяжении полувека после смерти столь закономерно для государства тотального единомыслия, что не вызывает ни удивления, ни впечатления какой-то исключительности. И столь же закономерно возвращение произведений этого талантливого и самобытного писателя нынешним читателям. Без них картина русской литературы XX столетия была бы неполной и однобокой, а наши представления о действительной жизни человека и массы в предреволюционные годы и в первые послереволюционные десятилетия остались бы обедненными.

* * *

Пантелеймон Сергеевич Романов родился 25 июля 1884 года в селе Петровском Одоевского уезда Тульской губернии. Отец его, потомок крепостных, был мелким служащим в Белёвской городской управе. Семья жила бедно. И чтобы дать детям образование, отцу, Сергею Федоровичу, пришлось продать Петровское и купить взамен маленький хутор вблизи деревни Карманье. Здесь и прошло детство будущего писателя. Мальчик вместе с деревенскими ребятами и мужиками косил сено, возил снопы, занимался молотьбой, стерег скотину, караулил пчел. Самым любимым увлечением с ранних лет была рыбная ловля. Вместе со взрослыми он принимал участие в обычных деревенских развлечениях — любил петь и плясать, играл на гармонике. В общем, детские годы его ничем не отличались от жизни других деревенских ребят из семьи небольшого достатка, а сам он ничем не выделялся из среды своих сверстников. Обычные ребячьи интересы и увлечения были характерны и для Романова-гимназиста. Учился он неважно и даже оставался на второй год. Зато мог многие часы посвящать химическим опытам и разработке планов кругосветного путешествия, в которое собирался отправиться с приятелем.

Однако подспудно шла внутренняя работа. Попытки сочинять начинаются лет в десять. Правда, первый роман из английской жизни, начатый «на хуторе, в амбаре на чердаке», был скоро заброшен «из-за недостаточного знакомства с бытом и нравами Англии».[5] Но, познав радость творчества, создания нового мира, который рождается из твоего сознания, из твоей головы, Романов уже не отступится, не предаст своего призвания. Он много и жадно читает, пытается понять, как, каким образом великие писатели добивались столь поразительного эффекта, что их творения воспринимаешь как живую жизнь. «Я стал читать классиков, — вспоминал писатель, — и увидел, что главным их общим свойством является необычайная живость, ясность и яркость изображения.

Несколько лет я употребил на то, что изо дня в день выписывал особенно яркие живые места, старался постигнуть закономерность творческого изображения и попутно с этим учился сам выражать словом всё, что останавливало на себе внимание».[6]

Он присматривается к окружающим людям, вслушивается в их слова, задумывается над их поступками. В последних классахгимназии он начинает работать над повестью о детстве, нозаканчивает ее лишь через 17 лет — в 1920 году.

В это время складывается писательское кредо Романова, которому он будет следовать всю жизнь: писать об обыденном, обычном, знакомом всем, избегать сугубо личных мотивов, исключительных событий и характеров. В таком понимании своих задач как писателя мы и находим объяснение тематики произведений Романова и выбора им персонажей.

В 1905 году Романов поступает на юридический факультет Московского университета, но вскоре бросает его, чтобы целиком отдаться писательству. Он видит свою задачу в создании «художественной науки о человеке» и понимает, как много еще нужно узнать, сколь многому научиться. Грандиозная цель не пугает, а вдохновляет. «Я нашел себе смысл жизни, нашел счастье жизни, моя жизнь — это непрерывное собирание, труд, творчество…» — записывает он в дневнике 15 сентября 1905 года.

Он полон идеями и образами и за несколько лет делает наброски многих произведений. Не закончив одного произведения, он записывает сцену из другого, диалог — из третьего…

Параллельно с этюдами, зарисовками, которые впоследствии войдут составными частями в романы и рассказы, Романов в 1906–1907 годы пишет философско-этическое сочинение «Заветы новой жизни». Оно так и осталось в рукописи, но многие его положения определили его писательскую позицию: «Животное живет всегда под властью инстинкта. Человек с веками освобождается от власти инстинкта. Но зато он сам по пути своего освобождения создает инстинкты (суеверия, веры, убеждения, мировоззрения), под тяжестью которых живут целые поколения, часто сознавая нелепость, по не будучи в силах (рабство мысли) отрешиться, сбросить то, что ясное, чистое сознание признало негодным для вас.

Освобождайтесь скорее от навязанных инстинктов, чтобы твердо делать то свое, чему не могут научить нанятые учителя».

Вера в свое призвание помогала Романову в трудные годы становления. Первые опубликованные произведения — рассказы «Отец Федор» (1911), этюд «Суд» (1913), повесть «Писатель» (1915) — не принесли ему ни известности, ни материального благополучия. Он был вынужден около полутора лет прослужить конторщиком в банке, правда, деятельность эта позволила писателю изъездить всю Русь.

В первые месяцы после революции Романов заведует внешкольным подотделом в городе Одоеве; тогда же начинает писать небольшие рассказы, которые печатались в газете Горького «Новая жизнь».

Летом 1919 года здесь, в Одоеве, проходит важная для него встреча — он знакомится с приехавшей сюда на отдых балериной Антониной Михайловной Шаломытовой — и глубокой осенью того же года приезжает к ней в Москву, они становятся мужем и женой.

В своих воспоминаниях Шаломытова писала: «Он произвел на меня сразу большое впечатление своей ласковой теплотой и какой-то дружественностью, точно я была с ним сто лет знакома и ему можно всё открыть и доверить. Такое впечатление он производил всегда в своей жизни, и редко кто не поддавался его личному обаянию».[7] (Любопытно, что почти такими же словами выразила свое впечатление о встречах с Романовым Анастасия Цветаева.)

* * *

По приезде в Москву Романов приступает к осуществлению замысла, родившегося более десяти лет назад, — пишет первые части эпопеи «Русь».

Идея создания грандиозного труда зародилась у Романова примерно в 1907 году.

«…Мне грезилось, — писал он в автобиографии, — огромное художественное произведение, на которое можно было бы положить всю жизнь. Из этого впоследствии родилась «Русь». И когда я понял, к чему я иду, я стал изучать по книгам и в жизни русского человека, т. е. его прочные, живущие веками черты, которые отличают его, как особую индивидуальность, среди других народов.

Я увидел, что зарождавшиеся у меня типы являются только чертами одного общего характера».[8]

Замысел Романова постепенно выкристаллизовывался, но лишь с победой Октября окончательно оформился — показать русскую народную стихию, все классы и слои общества накануне первой мировой войны во всех проявлениях, как классовых, так и культурных, затем в период войны и революции.

Над этой эпопеей Романов работал всю жизнь и считал ее делом всей жизни. Об этом он неоднократно заявлял в печати, об этом он писал и в своем дневнике.

Впервые о романе «Русь» стало известно после авторского чтения глав в студии имени М. Горького в 1922 году. Вскоре, в 1923–1924 годах, впервые две книги романа вышли в издательстве М. и С. Сабашниковых, а год спустя выходят уже три части, которые неоднократно переиздавались до 1930 года и составили 10-12-й тома полного собрания сочинений Романова; 4 и 5-я части вышли в 1936 году. Роман так и остался неоконченным, автор довел повествование лишь до начала 1917 года.

Вскоре после первого публичного чтения глав романа в газете «Известия» появилась статья А. В. Луначарского, где он дает высокую оценку произведению: «Вся панорама вместе, в той части, с которой я познакомился, производит необыкновенно широкое и поистине равнинное, настоящее российское впечатление, и отдельные главы романа поднимаются до чрезвычайно высокой художественности».[9]

Однако после выхода первых книг романа в свет мнения критиков разделились. Если одни оценивали его чрезвычайно высоко (Н. Н. Фатов, Е. Ф. Никитина), то другие своими отзывами низвергали до уровня примитивного и бессодержательного чтива.

Критик Г. Горбачев, отмечая многочисленные недостатки романа, вместе с тем пишет: «Русь» своеобразно синтезирует: тургеневскую мягкую лиричность и эмоционально-ласковую окраску изображения природы и психики; усвоенные от Льва Толстого переплетение фабульных линий, детальность психологического анализа, порою жестокого и даже грубоватого натуралистического; гоголевскую манеру утрировать смешное, нелепое, безобразное до почти теряющих правдоподобие размеров».[10]

М. Горький в письме к А. А. Демидову 15 мая 1925 года писал: «Русь» Романова написана… изумительно небрежно, особенно — в описаниях, хотя он показывает хорошее мастерство, изображая характеры. Герои у него говорят лучше автора, создателя их».[11]

Взяв на себя труднейшую задачу — показать цельную картину жизни России перед разразившейся грозой мировой войны, Романов в первых трех частях решил ее по-своему: он показал два основных класса — помещиков и крестьян — в лице нескольких типичных представителей. В общем, это был коллективный портрет, коллективный герой. Е. Ф. Никитина, давшая наиболее полный развернутый разбор романа, его взвешенную и справедливую характеристику, писала: «Патриархальная, лубяная, расхлябанная Русь, провинция с ее застойным укладом и нравами, сонные фигуры обывателей, домовитые мужики, помещики, в старых усадьбах жившие дворянскими гнездами в вишневых садах, наследники Манилова, Обломовы, Тентетниковы, Ноздревы, фигуры из сатир Щедрина, Успенского — зоология царской Руси, доведенная старым строем до тупика, — остро подмечены и зарисованы автором…

Романов владеет народным языком, знает народную психологию, и потому многие сцены из жизни деревни изображены им так, что читателю кажется, будто многие лица, беседы их зарисованы, взяты прямо с натуры. Психология действующих лиц, близкая к инстинктам животного царства, с их примитивными и стадными побуждениями, верно схвачена Романовым».[12]

Передать хотя бы кратко фабулу вышедших частей романа (около полутора тысяч страниц) невозможно. Одни герои его появляются, потом исчезают, иногда они появляются вновь и как-то начинают действовать, иногда автор их просто упоминает, а порой они просто исчезают со страниц романа, будто их и не было.

Первая часть «Руси», по замыслу Романова, — народная стихия в состоянии покоя, время довоенное; вторая — стихия, взорванная извне, — война; третья — стихия, взорванная изнутри, — Русь во время революции. На деле воплощение, реализация замысла внесли коррективы в первоначальный план: даже в пятой части романа автор едва намечает контуры будущих революционных событий: появившиеся на страницах романа революционеры пока что только печатают прокламации и спасаются от полиции.

Первая часть начинается спокойно, неторопливо, лениво. На фоне весенней природы перед нами предстает жизнь среднерусской деревни. Из обобщенных картин, из опять же обобщенных разговоров мужиков, ведущихся изо дня в день, мы узнаем, как в деревне ведутся разнообразные работы, как здесь справляют праздники, как болеют, лечатся, умирают, как вспыхивают время от времени пожары… Мы видим неорганизованность, косность, бестолковщину в действиях крестьян, их неумение понять истоки невзгод, бедности, нищеты. Крестьяне, привыкшие из поколения в поколение трудиться на барина, ищут источник своих бед в нем; сознавая беспомощность и ничтожество своего барина Митеньки Воейкова, они потихоньку разворовывают его усадьбу, вырубают лес, используют землю, причем делается это всё хищнически, поскольку — не свое. И еще крестьяне думают о хорошей земле. Вот была бы земля хорошая, тогда бы чего только не насажали бы!..

А Митенька Воейков, недоучившийся студент, в собственных мыслях демократ и прогрессивный интеллигент, думающий о благе крестьян, о народе, в действительности не способен на активные действия, да и не знает, как к ним приступить.

В записной книжке Романов так пишет о Митеньке: «Митенька — образец интеллектуального признания «в принципе» всего самого передового, свободного, разрушительного. Благодаря чему он все обмуслил, и это отравило его ядом пустоты. Потому что для разрушения достаточно сознания, а созидание [возможно] исключительно путем творческого действия, чего у него не было».[13]

Параллельно с жизнью крестьян Романов пишет жизнь дворянских усадеб. Балы, карточные игры, кутежи, охоты, рыбалки, бесконечные разговоры о прогрессе, о призвании России, о русской душе…

Огромное количество персонажей, многочисленные эпизоды-главы (причем каждая глава воспринимается как законченное целое), сочетание остросатирических картин с проникнутыми теплым лиризмом описаниями природы или же переживаний юной девушки, — вот что такое «Русь». В романе множество персонажей-типов, написанных ярко и впечатляюще: кучер Митрофан, Валентин Елагин, помещик, радетель русской души Авенир, настоятельница монастыря Юлия, баронесса Нина Черкасская, кулак Житников и т. д.

Незаметно, исподволь возникает в романе ощущение классовой ненависти крестьян к помещикам, нарастает атмосфера тревоги, неустойчивости…

В общем, Романов, конечно, здесь не был первооткрывателем. Разложение дворянской усадьбы рисовал уже Юрий Слёзкин в «Помещике Галдине» (1912), а нарастание тревоги и ожидания перемен получили воплощение у Слёзкина в романе «Ветер» (1917), который затем в переработанном виде стал частью первого тома его эпопеи «Отречение». И Алексей Толстой в «Сестрах» (1921–1922) обращался к этой же эпохе.

Однако деревенская Русь именно у Романова opганично сливается с движением истории, без романовских мужиков картина, видимо, была бы совсем иная.

Неоднократные заявления автора о том, что он стремится показать те причины, которые привели к великой революции, не во всем совпадают с его дневниковыми записями, где он замечает, что критика не поняла его замысла, а ключа к нему он дать не хочет. «Русь» полностью не поймет никто. На это нужно несколько существований»,[14] - заносит он в записную книжку после 1922 года. Показательна также такая запись: «У меня в «Руси» нет ни одного имени, ни одного названия, которые указывали бы на реальную Россию. Я инстинктивно сделал это. Национальная эпопея, но я не упоминаю ни о Пушкине (хотя Валентин читал классиков), ни о Волге. «Русь» — это совсем другая планета, чем Россия. И конкретных предметов из России в Русь переносить нельзя. Получится смешение двух враждебных элементов, лирики и арифметики, поэзии и статистики».[15] Итак, Русь — это не Россия, но такая страна, какую создал Романов в своем воображении, а потому-то мы и не должны воспринимать эту эпопею как документальное повествование, а должны согласиться с автором, что это — порождение его фантазии.

Сам писатель придавал чрезвычайное значение своему роману. Но, как мы хорошо знаем из истории, мнение творца о своем творении и мнение публики очень часто совсем не совпадают.

Многие главы «Руси» (это относится к первым трем ее частям; четвертая и пятая части, в которых он пытался в значительной мере сочетать воплощение своего замысла с удовлетворением идеологических требований официальной критики, более тенденциозны и отличаются некоторым схематизмом, хотя и здесь мы находим немало метких наблюдений, острых и живых страниц) написаны удивительно сочно, ярко, живо. Картины русской природы в разные времена года наполнены такими точными деталями, едва приметными штрихами, одушевлены авторской любовью, что ощущаешь ароматы земли и леса, дуновение легкого ветерка, звуки природы, видишь мягкие переливы красок в разное время суток.

Главы, в которых Романов нарисовал образ Митрофана, слуги молодого помещика Митеньки Воейкова, действительно (как о том писал один из первых популяризаторов творчества Романова профессор Н. Н. Фатов) напоминают лучшие страницы русских классиков XIX века.

Страницы, посвященные организации Общества (должного сплотить лучшие силы губернии), заседаниям этого Общества, на которых лейтмотивом идет лозунг: «Господа, со следующего заседания мы начнем переходить от слов к делу», не только запечатлели, быть может, виденное Романовым в прошлом, но и дали нам обобщенный емкий образ неизбывной русской любви к заседаниям, словопрениям, бессодержательным бурным дискуссиям, к провозглашению призывов, которые так и не претворяются в дела. И потому-то сегодня эти страницы читаются с особым интересом и звучат особенно актуально, хотя написаны шестьдесят с лишним лет назад и относятся совсем к другой эпохе.

В «Руси» много тонких наблюдений, относящихся к психологии человека, ищущего и не находящего себе место в жизни. Это Митенька Воейков. Многим критикам этот образ показался никчемным, его называли даже просто дурачком. А между тем Митенька Воейков — характернейший продукт переходной эпохи, ее представитель и в то же время тип личности, который можно обнаружить в любую эпоху, разумеется, в соответствующей модификации.

Некоторые критики также не принимали образ Валентина Елагина. Что это за герой? Неизвестно откуда взявшийся, на протяжении трех частей романа едущий на некое священное озеро Тургояк на Урале и так и не уехавший, живущий с баронессой Ниной Черкасской и устроивший себе восточный шатер в кабинете мужа баронессы, ведущий умные разговоры с внезапно приехавшим мужем — профессором и очаровывающий его, взбаламутивший всю округу, принятый всеми и никем не понятый, пьющий в бесконечных компаниях водку стаканами и не пьянеющий, со всеми соглашающийся и всех во всем поощряющий… Странный, удивительный тип, кого-то пугающий неведомой внутренней силой, кого-то притягивающий этой силой. Но сам… бесплодный. Тоже нечто вроде Митеньки Воейкова — не могущий найти своей внутренней силы. Романов понимает, что выхода из тупика, созданного для себя самим Валентином Елагиным, — ведь он ни во что не верит, относится ко всему со скепсисом, не видит никакого смысла в жизни и, уж конечно, в суете окружающих его мелких людишек, преследующих свои мелкие цели, — выхода из тупика для него нет, и потому в четвертой части без сожалений расстается со своим героем, который гибнет от вражеской бомбы на поле сражения…

Романов создает, в общем-то, объемную панораму жизни провинциальной России накануне войны и революции. И если претензии критиков к целому произведению (а оно, увы, не закончено) небезосновательны, то они должны в меньшей степени быть отнесены к отдельным эпизодам, главам, страницам романа. И можно с полным правом сказать, что именно в них, в этих картинах живой жизни, — достоинство и ценность эпопеи.

Романов и сам сознавал несовершенство своего создания. И вместе с тем вера в себя, в свои творческие силы не покидала его, и это помогало ему впоследствии выдерживать и лихие наскоки критиков, и материальные лишения. В середине 20-х годов он делает запись: «Только теперь некоторые начинают понимать, что мною создано то, чего еще никто не создавал… Но как они мало знают, чтозреет во мне. И «Русь» ведь только эпизод для меня, хотя Луначарский говорит, что никакого человеческого опыта не хватит на такую громаду, и спрашивает, откуда же она? Из меня. Не я часть Руси, а Русь часть меня. Только небольшая часть. Как ясно я это чувствую. Как хорошо жить, когда чувствуешь все время себя на вершок от земли. Непрестанная быстрая из сердца радость, бесконечная полнота и переполненность. Хочется на весь мир крикнуть: «Проснитесь, откройте яснее и радостнее глаза, идите ко мне. У меня есть столько, что хватит на всех».

Передо мной моя жизнь вся ясная, с необъятной задачей, божественно легко мною разрешающейся.

Я не пишу лирических излияний. Но это итог огромной полосы жизни. Это зрелый крик радости с достигнутой вершины.

Я проведу по миру такую борозду, которой не сотрет никто. Даже время».[16]

В конце жизни Романов под массированным натиском нормативной критики стал терять ориентиры. Он начинает перерабатывать «Русь», идя не от жизни, а от идеологических схем. По свидетельству А. И. Вьюркова, Романов говорил: «Вы читали мою «Русь». Думаю ее заново переработать. Не так ее надо было давать. Вот сейчас я засел за изучение истории империалистической войны, истории марксизма-ленинизма, и всё, что я написал в «Руси», подлежит коренной ломке. Многое я допустил в ней ошибочного, неправильного. Видите, сколько я прочитал, — показал он мне не груду книг».[17] Думается, если бы он довел работу до конца, то загубил бы и то, что им было написано ранее.

Дело было, конечно, не в идеологической концепции. Так, например, критик Г. Горбачев видел основной недостаток «Руси» «в слишком беглом изображении деревни, как безнадежно бездейственной, равнодушной ко всему, умеющей лишь праздно трепать языком да бестолково суетиться, собираться сделать горы работы, а на деле неспособной даже мостика починить».[18] Тот же Горбачев признавал, что Романов создал в своей эпопее «ряд четко врезающихся в сознание живых фигур, достойных стать надгробными памятниками погибшему укладу жизни».[19]

Замедленная, часто перегруженная малозначащими сценами и персонажами, эпопея обнаруживала тот главный недостаток, который в свое время подметил Короленко в этюде «Суд», — несоответствие между содержанием и размерами произведения. И это несоответствие дает себя знать при всей убедительности многих образов и ситуаций, позволяющих читателю представить русское общество перед первой мировой войной.

Следует отметить, что в бурном непрекращавшемся потоке критики, обрушившемся на П. Романова, «Русь» пострадала меньше всего. Видимо, некоторых всё же останавливала масштабность книги. Так что, пожалуй, в отзывах на роман в прессе 20-х годов преобладали положительные оценки.

«Русь» — книга подлинной литературы, которая своей традицией имеет романы Льва Толстого, Гончарова… Надо отметить, что наиболее типичные черты уездной помещичьей жизни накануне войны 1914 г. им запечатлены очень выразительно», — отмечал Ю. Соболев.[20]

Л. Войтоловский, указав, что «Русь» «воскрешает в памяти» приемы и образы Гончарова, Гоголя, Чехова, Л. Толстого, пишет: «Повесть П. Романова не работа безграмотного продолжателя, не любительская копия, а художественно сделанное полотно, где голоса и краски прошедшего крепко спаяны и неразрывно слиты с людьми живой современности. Перед нами сочный барский усадебный быт… Во всяком случае это недоконченное выступление П. Романова надо признать более значительным и ценным, чем законченные творения многих других авторов».[21]

А вот отзыв о Романове как авторе «Руси», принадлежащий В. Ф. Переверзеву, критику, весьма скупому на похвалы: «…данные у автора есть, он умеет рисовать типичные характеры твердым четким рисунком, напоминающим мастеров гоголевской школы; он знает секрет простой, но крепко слаженной композиции, давно утерянный беспозвоночными писателями эпохи импрессионизма».[22]

Стоит напомнить и об отзыве А. Луначарского о первой части «Руси»: «При чтении ее встают в памяти образы, положения, черты и события, занесенные уже на полотно кистью наших великих классиков. Самый стиль напоминает то Гончарова, то Тургенева».[23]

«Он явным образом прошел через школу наших классиков…» — соглашается и И. Федоров (И. И. Скворцов-Степанов), который в целом роман считает вредным, написанным с враждебных революции позиций.[24]

Разнобой в подходе к роману, в его оценке, в характеристике его персонажей и авторской концепции, помимо всего прочего, свидетельствует о том, что «Русь» — явление не однозначное. Как течение самой жизни, даже одни и те же ее коллизии вызывают различные оценки у разных людей, так и эта эпопея, в которую Романов хотел вместить огромный кусок жизни, по возможности не давая никаких оценок происходящему, вызывает разное к себе отношение.

Очевидно, и до сих пор ключ к романовской эпопее не найден. Блестящие находки, замечательные страницы, посвященные русской природе, живо, ярко написанные отдельные эпизоды и рядом — тягучие, вялые описания банальных чувств и взаимоотношений.

Но!

Как не раз бывало в истории: ищешь Индию — находишь Америку.

На подступах к «Руси» Романов создал несколько десятков рассказов, долженствовавших служить этюдами для эпопеи. Они-то и стали открытием и вкладом Романова в русскую литературу, той неизгладимой бороздой, о коей грезил писатель.

Каждый большой художник, говорил Лев Толстой, создает и новую форму произведения. В подтверждение своей мысли он назвал «Мертвые души» Гоголя, лермонтовского «Героя нашего времени», «Записки из мертвого дома» Достоевского, тургеневские «Записки охотника», «Былое и думы» Герцена. Каждая из этих книг действительно отличается необычностью построения, новизной повествовательной формы.

Сегодня, по прошествии полувека после смерти Романова, можно смело сказать, что он большой художник («большое видится на расстоянии»).

Романов как крупный художник создал свою, новую форму — небольшой рассказ, миниатюру, где автор совсем не виден, где говорят персонажи, и их голоса воссоздают и человеческие характеры, и эпоху.

И речь персонажей, и авторская речь чрезвычайно просты, и кажется, что это вовсе не рассказ читаешь, а воспринимаешь кусочек жизни.

Композиционно большинство рассказов Романова построены одинаково, фабула их проста. События в них разворачиваются в короткий отрезок времени, и, как правило, мы о них узнаем из диалога. Но это цельное законченное произведение, лаконичное и емкое по содержанию, чрезвычайно обобщенное и вместе с тем поражающее своей конкретностью, богатством интонаций. Даже не прибегая к выразительному определению, эпитету, Романов достигал замечательных эффектов.

Рецензенты нередко упрекали Романова в приверженности к анекдоту, тем самым стремясь как-то умалить значимость его творчества. Но что такое анекдот? Анекдот — это лаконичная фольклорная художественная форма, преобразованная сказка (поэтому для анекдота характерны бродячие сюжеты, кочующие из эпохи в эпоху, из страны в страну), в которой чаще всего сатирически заостренно воспроизводится злободневная ситуация с фиксацией типических и особенных черт. Если подходить с этих позиций, то, несомненно, надо признать, что у Романова есть рассказы на уровне анекдота, и это, конечно же, достижение, поскольку до этого уровня поднимается в своем творчестве далеко не каждый писатель.

В сатирических и юмористических миниатюрах Романов старался поведать правдивые и занятные истории о людях в самых разнообразных житейских ситуациях и прибегал при этом к самому доступному, разговорному языку. «Когда я пишу, я всегда думаю, чтобы меня понял самый бестолковый человек», — сказал однажды Романов литературоведу Н. Фатову.

Помимо многочисленных рассказов, юмористических и психологических, Романов напишет еще несколько крупных произведений, в том числе замечательный роман «Товарищ Кисляков» (1930), за который будет подвергнут критическому огульному шельмованию. Погромная критика обрушилась и на роман «Собственность» (1933).

Но любимым его детищем всё же будет оставаться «Русь».

В последние годы Романову часто приходилось выступать на литературных вечерах, и эти встречи поддерживали его, вселяли новые силы.

Так, 20 июня 1934 года он записывает в дневнике после выступления в Киеве: «От публики получаю трогательные записки на выступлениях. «Любимый, родной», — пишет какой-то мужчина. В записке говорится о впечатлении, которое произвела на него «Русь».

Когда я сказал, что вычеркнул из I ч. «Руси» около 200 страниц, в зале произошло движение. Я получил записку, спрашивающую, неужели я вычеркнул «Смерть Тихона». Когда я сказал, что глава оставлена, в зале раздались аплодисменты».

Романов обладал талантом отличать сиюминутные ситуации от моментов вечности, в них заключенных, потому-то и сумел создать произведения непреходящей ценности. Литературовед Н. Н. Фатов, автор первой большой статьи о творчестве Романова, видимо, оказался единственным, кто увидел этот дар писателя и поставил его имя в один ряд с именами русских классиков. «Многим такое утверждение, — писал Фатов, — быть может, покажется чересчур смелым, но стоит только представить себе, каким богатейшим художественно-бытовым материалом будет через 50-100 лет то, что уже написано П.Романовым, чтобы не испугаться такого утверждения».[25] Фатов оказался провидцем. Действительно, творческое наследие Романова чрезвычайно ярко, зримо, свободно воспроизводит облик России первых десятилетий XX века.

Не прибегая к воссозданию в своих произведениях острых коллизий, сенсаций, ярких эпизодов современных ему социальных событий — мировой войны, Октябрьской революции, строительства нового общества, Пантелеймон Романов тем не менее сумел передать в своем творчестве дух эпохи, ее динамику, отобразить ее многие, уже исчезнувшие сегодня реалии, подробности быта и главное — особенности широкой массы, толпы. Читая ныне произведения Романова, мы слышим голоса той далекой эпохи, погружаемся в мир проблем, забот, тревог, хлопот и чаяний людей, отделенных от нас десятилетиями.

Романов, в отличие от многих своих прославленных современников-писателей, не выпячивает тенденцию, не стремится выполнить социальный заказ, спущенный сверху власть имущими, а хочет дать правду жизни, пропущенную сквозь свое сознание, отобразить жизнь такой, какой он ее видит.

В «Скучной истории» А. П. Чехов устами своего персонажа Николая Степановича выразил в значительной мере и свое отношение к современной ему литературе: «Я не скажу, чтобы французские книжки были и талантливы, и умны, и благородны. И они не удовлетворяют меня. Но они не так скучны, как русские, и в них не редкость найти главный элемент творчества — чувство личной свободы, чего нет у русских авторов… Умышленность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, нет и творчества».

Еще в большей мере эти слова Чехова можно было бы отнести к большинству произведений русской литературы времен торжества соцреализма.

Романов только частично попал в эту засасывающую полосу зыбучих серых песков, ему удалось постоять на краю и успеть сказать свое слово, не подлаживаясь под общий бодряческий тон.

Но опасность нивелировки личности в условиях тоталитарного режима он ощущал очень остро уже в середине двадцатых годов. И поведал об этом открыто и свободно в маленькой повести «Право на жизнь, или Проблема беспартийности» (1926), где дал образ беспартийного писателя Останкина, который стремится выжить во что бы то ни стало, приспосабливается к новому строю, служит ему изо всех сил, но внутренний разлад с самим собой, понимание фальшивости собственного существования приводят его к самоубийству. В уста героя романа «Товарищ Кисляков» Романов вкладывал следующее рассуждение: «Мне кажется, это оскудение человеческого материала есть результат преобладания тенденции общественности над личностью… Если личность не находит нужной для себя пищи, она гаснет и превращается в ничтожество, не имеющее своих мыслей и своих задач… А раз личность не может осуществить себя, значит, дело идет к остановке, к уничтожению личности, и благодаря этому со временем наступит полная остановка в тех же массах». И с достаточной уверенностью можно полагать, что здесь выражена и авторская точка зрения.

Романов в отличие от многих своих именитых и прославленных писателей-современников понимал опасность тоталитарного подавления личности, происходившего каждодневно.

«Наша эпоха, — записывает Романов в дневнике, — несет на себе печать отсутствия в людях собственной мысли, собственного мнения. Люди всё время ждут приказа, ждут, какая будет взята линия в данном вопросе, и боятся выразить свое мнение даже в самых невинных вещах. Скоро слово «мыслить» у нас просто будет непонятно».

И в другом месте дневника тоже летом 1934 года:

«Большинство наших писателей являются подголосками эпохи. И так как это пока является главной доблестью, то все стараются перекричать друг друга в проявлении энтузиазма, оптимизма и бодрости… Критика негодует на меня, что я всё такой же, что я не сливаюсь с эпохой и не растворяюсь в ней, как другие.

Глупый критик оказывает плохую услугу той же эпохе, так как его идеалом являются безлицые восхвалители и только. Только тот писатель своей эпохи останется жить для других эпох, который не потеряет в бурном потоке событий — самого себя.

От писателя прочнее всего остается его дух. Если у писателя нет своего духа, от него ничего не останется, кроме «устаревшей» печатной бумаги».

Пантелеймон Сергеевич Романов, один из ярких и оригинальных русских писателей 20-х годов, стал одной из жертв нормативной критики и эстетики, провозгласивших основным направлением литературы воспевание, возвеличивание грандиозных свершений. Его физическая смерть после тяжелой болезни в апреле 1938 года, видимо, стала закономерным итогом смерти моральной, «Я уже не могу писать», — говорил Романов в последние месяцы жизни писателю Александру Вьюркову. Писать соответственно присущему ему таланту было непозволительно, а подлаживаться под требования критики он не мог.

* * *

Критики, даже из числа тех, кто обвинял Романова в фотографизме или очернительстве, признавали присущую этому писателю остроту зрения, умение подмечать и характерное в жизни, и чуть заметные нюансы, черточки, детали. Однако мало кто замечал, что для Романова описать увиденное, дать зарисовку означало вместе с тем и раскрыть сущность описываемого. Умение видеть Пантелеймон Романов считал важнейшим свойством писателя, да и любого человека. На протяжении тридцати лет он писал книгу, которая не увидела света, она так и называлась — «Наука зрения». В этой своей книге он пытался показать, что видеть — это не просто скользить взглядом по поверхности вещей, а постигать все их связи и отношения с другими вещами, явлениями, событиями, процессами. Произведения Пантелеймона Романова — это и есть этапы проникновения в суть вещей, прозрения их настоящего, прошлого и будущего.

При жизни, да и долгие годы после смерти, Пантелеймон Романов оставался писателем недооцененным. Снобистской критике он казался слишком прямолинейным и простым. Вульгаризаторской социологической критике он представлялся классовым врагом, чуждым советской литературе.

Возможно, сегодня читатель — а именно он и есть высший судья творчества — сумеет по достоинству оценить созданное Пантелеймоном Сергеевичем Романовым, одним из немногих писателей, кто сумел, не прибегая к эзопову языку в столь сложные и тревожные времена, так ярко, просто, достойно выразить себя и эпоху.

И сегодня Русь, воссозданная Романовым, заставляет нас задуматься, оглянуться на пройденный страной путь, оглянуться вокруг и по-новому увидеть мир и судьбу народа и каждого человека. И значит, дело жизни писателя находит отклик в душе его потомков. Значит, оно — не зря.

Ст. Никоненко

ЧАСТЬ I

Писать картину Великой Революции,

начиная с самой Революции,

значит говорить о следствии,

минуя причину.

П. Р.

I

После суровой снежной зимы с ее метелями, сугробами и заносами пришла наконец весна.

В блеске теплого солнца обнажались и чернели на буграх жирные пашни, затопленные весенней водой. Березовые рощи краснели безлистыми верхушками на блещущем синем небе, по которому бежали белые облака, гонимые теплым, влажным ветром.

По рекам уже прошел серый ноздреватый лед, проплыли большие льдины с навозными дорогами, и рыбаки уже привозили в лодках больших икряных щук и широких лещей.

Сквозные, еще молчаливые леса быстро освобождались от снега. На осинах набухали лохматые почки. И на южных склонах лесных оврагов, где сильнее пригревает солнце, уже высыхал прелый прошлогодний лист и из-под него вылезали, приподнимая его, первые весенние лиловые цветы.

Бесконечные большие дороги, обсаженные по сторонам березами, от канавы до канавы были еще залиты водой. И ранними утрами, когда встающее солнце румянило и золотило покрытые росой поля и стволы берез, часто виднелся экипаж с кожаным верхом, перебирающийся с одной стороны на другую по журчащим глубоким колеям.

Кругом, среди распаханных полей и перелесков, на широком пространстве, виднелись в утреннем воздухе рассеянные деревни, овражки, ветряные мельницы или притаившийся где-нибудь на изгибе реки под сосновым бором древний монастырь с белыми стенами и старинными башнями по углам.

А когда после трехдневного сплошного тумана выглянуло солнце, — все вдруг ожило и обрадовалось яркому блеску голубых весенних небес.

И проходившая в такое утро по большой дороге какая-нибудь убогая старушка с котомкой за спиной иногда останавливалась, прикрывала старческой рукой глаза от яркого солнца и долго смотрела на сочные, играющие росой поля, на синеватые пронизанные румяным светом туманные дали; потом осеняла себя широким крестом и шла дальше.

Все было, как всегда, — и мир, и тишина над пробудившейся землей, — и нельзя было подумать, что этот год будет началом великих потрясений, от которых дрогнет весь мир.

II

Весенний Николин день наступил. Солнце только что поднялось над сонными, еще росистыми лугами, и на всей окрестности с ее усадьбами, рощами и деревнями лежала утренняя синева.

Луга за рекой потонули в молочно-белом море утреннего тумана, низким белым облаком растянувшегося над долиной реки. Солнце еще боролось с туманом, потом выбилось из него — и все засверкало и заблестело в свежем утреннем воздухе; а иногда сквозь белый туман пронизывалась, ослепляя глаза, золотая искра блеснувшего креста колокольни.

Усадьбы еще спали. На их широких дворах от строений и деревьев лежали длинные прохладные тени. На завешанных окнах держалась еще со стороны сада роса, и везде стояла мягкая тишина.

Но деревня уже проснулась; скрипели на задворках ворота, из труб сизыми столбами поднимался в тихом воздухе дым топившихся печей и, не расходясь, стоял растянувшейся полосой над блестевшей от росы лощиной.

Весь необъятный горизонт за рекой с дымившимися лугами искрился и сверкал блеском утреннего солнца, туманя и росы. И праздничный благовест уже несся широкими волнами со стороны монастыря, приютившегося в свежей тени соснового бора над рекой, и со стороны села, раскинувшегося на высоком берегу со своими соломенными крышами, конопляниками и ракитами.

Праздничный народ в ярких платках и черных суконных поддевках шел и ехал отстоять раннюю обедню в убранном зеленью монастырском храме, выпить святой воды из студеного колодца с часовней, а после молебна зайти на тенистое кладбище поклониться родителям, лежащим там в зеленом вечном покое.

И один за другим поднимались на стертые каменные ступеньки паперти с чугунной плитой, снимали шапки и картузы и входили в пахнувший елкой и ладаном притвор. Отсюда через раскрытые стеклянные двери и сплошную стену спин и голов виднелись жарко горевшие свечи, отражавшиеся в стекле и на золоте икон.

Даже на паперти, куда неясно доносилось пение, стоял народ и крестился, когда долетал сюда из алтаря едва слышный возглас священника и певчие начинали что-то петь. Несколько раз толпа, нажимая на стоявших сзади, раздавалась, виднелись блестевшие новым золотом ризы священника, и слышался серебряный звон колечек кадила.

А когда обедня кончилась и отслужили молебен с водосвятием, народ потянулся ко кресту, а потом к выходу, освобождая широкое пространство пола с накиданной по каменным плитам свежей травой. Слепые под звон колоколов затянули свои стихи и, стоя в два ряда от паперти до ворот, держали перед собой в протянутых руках чашки для подаяния.

Колокола близко, над самой головой, весело, празднично трезвонили над растекавшимся с паперти народом, и коляски, стоявшие у коновязей, блестя на солнце черным лаком и белея раскрытыми зонтиками, как будто в такт веселому звону, тронулись по мягкой песчаной дороге.

На зеленой площади приезжие торгаши раскинули белые палатки с разными сластями.

На расстеленном полотне прилавков, за которыми стояли расторопные зазывающие торговцы, целыми ворохами были рассыпаны орехи всех сортов — грецкие, шпанские, кедровые; пряники — печатные, мятные, длинные медовые, и тульские, и вяземские; темные коврижки с белой обливкой и длинные, палочками, конфеты в нарядных бумажках, перевитых золотом.

На свободной лужайке собирались хороводы. Девушки с узелочками купленных гостинцев в руках брались за руки и, растягивая круг, медленно подвигались в одну сторону по кругу под затянутую песню, чтобы, дождавшись припева, лихо подхватить всем разом.

— Эй, гуляй, народ православный! — кричал какой-нибудь успевший клюнуть в шинке мужичонка, наткнувшись пьяными глазами на девичий разноцветный хоровод, и размахивал плохо слушающимися руками.

А солнце, поднимаясь все выше и выше, заливало ярким блеском ослепительно белое полотно палаток и разноцветную двигавшуюся в тесноте толпу.

— Девки, девки, — дружней! — кричал с другой стороны парень в новом суконном картузе и с цепочкой на жилетке.

Праздник был не только в этой нарядной толпе, в смешанном ярмарочном говоре, в ошалелых звуках свистулек, но и в самом небе, ярко, ослепительно блестевшем над садами и колокольнями монастыря.

* * *

После раннего деревенского обеда народ разошелся. Палатки на выгоне сняли. И на тех местах, где они стояли, остались только вбитые в землю колышки и притоптанная земля. А через всю площадь выгона легли длинные предвечерние тени.

Голоса и праздничные звуки так же раздавались отовсюду — с села, с реки, — но уже мягче, в каком-то другом, вечернем тоне. Запахло тонкой весенней сыростью остывающей в лощинах земли. Опускающееся солнце красным пожаром горело издали в верхних окнах монастырского купола. И над низкой деревенской колокольней в тихом вечернем воздухе со скрипучим писком, то улетая, то опять прилетая, носились стайками стрижи.

Народ для вечерних хороводов и игры в горелки собирался из ближних деревень на обрыв, ближе к реке, откуда были видны освещенные косыми лучами луга и широкое спокойное пространство реки. На притоптанном кругу слышался смех, прибаутки какой-нибудь развеселой молодки в плисовой безрукавке, когда еще настоящее гулянье и игры не начинались, а только подходили все новые и новые кучки молодежи.

Старички и пожилые мужики сидели и разговаривали на бревнах в стороне, около старой осыпавшейся ограды помещичьей усадьбы, кто в праздничной поддевке и сапогах, кто в лапотках с чистыми для праздничка суконными онучами, перевитыми новыми пенчными веревочками; одни в новых суконных картузах, другие в старых зимних шапках.

Вспоминали, глядя на гуляющую молодежь, как проводили такие праздники в старину, и говорили о том, что теперь стало уже не то.

И правда, в старину, кто помнил, бывало, за месяц начинали готовиться к празднику. В особенности если это было зимой или осенью, когда все работы уже кончались. Варили крепкую пенистую брагу, заправленную хмелем, от которого кружились головы и ноги выписывали порядочные кренделя. Мед, игристый и шипучий, задолго до праздника зарывали в землю. А там пекли всякие домашние пряники с медом, с тмином и мятой.

Отстояв долгую праздничную обедню и закусивши кусочком свежины, ехали на розвальнях по накатанной зимней дороге, обсаженной вешками, кто к куму, кто к другой какой родне.

И веселье с хороводами, катаньем и посиделками где-нибудь в просторной избе шло три дня.

Теперь же редко праздновали больше одного дня. Даже такие праздники, как вешнего Николу. И уже на другой день праздника, опохмелившись одним-двумя стаканчиками, принимались за работу. И не варили ни медов, ни браги, а покупали все готовое.

— Да, прежде не так справляли праздники, — сказал старик Софрон, сидевший на бревне, зажав бороду в руку, и всегда любивший вспоминать, что и как было в старину. — Сколько этого веселья, угощений всяких, — бывало, на четвертый день в голове шумит.

— А приволье какое было, господи… леса, луга, озера.

— Про леса и говорить нечего, — кругом леса были дремучие, — теперь вязанки дров не наберешь, а прежде, бывало, целую десятину запалишь, горит себе, и никто внимания не обращает.

— Вот богатство-то было, господи, — вздохнул кто-то, — и куда все делось?

— Господь ее знает.

— А в лесу, бывало, орехи, ягода всякая, и речки глубокие, чистые. Как утром выйдешь, — кругом роса, вода свежая, синяя, а по обоим берегам лес — стоит себе на солнышке ровно стена.

— Рыбы небось много было? — спросил возбужденно кузнец.

— Рыбой все речки были набиты. Бывало, старики рассказывали, прямо возами гребли рыбу-то; как заведут, особливо когда икру мечет, — так полна сеть судаков, щук, лещей… И чем только ее не ловили. Бывало, плетнем перегородят речку да сетями обведут, она тут и есть — вся.

— Ах, мать честная! — сказал, сплюнув, кузнец.

— Пенькой хорошо рыбу морить, — сказал рыболов Афоня, торопливо оглянувшись на своего приятеля, длинного и молчаливого Сидора.

— Да, уж чем только ее не брали, и пенькой морили, отравой травили. Бывало, как навалят в омут пеньки осенью мочить, так она, матушка, и всплывает вся кверху пузом, ну скажи, — вся вода белая.

— И помногу брали? — спросил жадно кузнец.

— Возами прямо, всю до последнего пескаря вычищали.

— Вот благодать-то. Все это, можно сказать, господь посылал.

— Рано захватили, вот и попользовались.

— А теперь как провалились куда, — скорбно проговорил Андрей Горюн, сидевший босиком на бревне и уныло смотревший куда-то в сторону.

— Может, чума была на ней? — спросил Фома Коротенький, стоя с палочкой и в своей вечной зимней шапке, посмотрев то на одного, то на другого. Он ни о чем не имел собственного мнения и всегда ответа на все ждал от других.

— Не слышно было как будто про чуму-то. От пароходов, говорят, рыба переводится.

— Нет, это уж так, сама по себе, — все на нет сходит.

— Да, переводятся хорошие места, — сказал Степан, кроткий мужичок с бородкой и в новеньких лапотках. У него болели глаза, и он все вытирал их сложенной в комочек тряпочкой.

— И до чего все смирное было. Бывало, на росу коров погонят в лес, — глядь, медведь в малиннике ходит. И ничего, посмотрит, посмотрит, крикнут на него: «Мишка, пошел прочь», — он завернется и пойдет себе.

— Слушался… Скажи на милость.

— А тетерьки эти и глухари, — прямо, бывало, как куры, сидят на елке, вытянут шею и смотрят вниз на тебя. Сердце радуется…

— Зайтить бы сбоку да палкой по всем шеям, чтоб зараз попало, — сказал солдат Андрюшка, сдвинув картуз на затылок, — на похлебку хватило бы.

— Тут на десять похлебок хватило бы.

— Их тоже сетями да силками ловили, — возами прямо.

— Как такие смирные-то, я б тебе их руками надушил незнамо сколько, — проговорил Андрюшка. — А теперь зайца какого-нибудь несчастного увидишь одного за целый месяц, — и тот как очумелый за версту от тебя летит.

— Дороги железные пошли, нет на них погибели, — вот и распугали все, ни одного глухого места не осталось. Теперь везде окаянные голые бугры какие-то, а прежде на том месте, где теперь левашевский да воейковский луга, дубы в два обхвата были.

— Ах, господи, господи, и куда же это подевалось-то все? — сказали мужики, невольно оглянувшись на голые пустые бугры, поросшие тощим дубовым кустарником.

— Вот так места были… — сказал кто-то, вздохнув.

— Да…

— Места-то и теперь есть, только не у нас, — крикнул откуда-то сзади Захар Кривой с нижней слободы.

Все как-то невольно посмотрели на усадьбы…

Солнце садилось за церковью, бросая красноватые лучи на золотой крест колокольни и на высокие верхушки тополей, росших в ограде. Звуки песен и голосов на заре доносились еще мягче. Запахло вечерней сыростью из лощины. И далекая спокойная гладь реки, и едва виднеющиеся в вечерней мгле дали постепенно гасли и заволакивались лиловатой дымкой.

— Эх, кабы на свежее местечко, — сказал кто-то, вздохнув.

— Куда-нибудь надо подаваться…

— Завиться бы куда-нибудь подальше…

Все замолчали. В настоящем было плохо, в будущем — еще хуже. Только и оставалось, что сидеть и мечтать о свежих местах или вспоминать о далеком невозвратимом прошлом, когда земля была обильная и сильная, а жизнь легкая и веселая. И все задумались об этом прошлом, о далекой седой старине.

Весенняя ночь незаметно спускалась на землю. Деревни со своими избами, овинами и ракитами погружались в сумрак. С лугов за рекой поднимался туман и низко стелился над озером. На обрыве еще играли в горелки, а мужики стали уже подниматься, натягивать на плечи кафтаны и расходиться по домам.

Перед избами кое-кто ужинал по-летнему, без огня. Около ракит стояли привязанные лошади и, опустив головы, лениво обмахивались хвостами от комаров, ожидая, когда после ужина выйдут, одевшись в шубенки, ребятишки и поедут в ночное за реку в последний день перед заказом лугов.

Уже деревни заснули, закрывались все двери в сенцы, и завернулись щеколды. Старики, почесываясь, стоя босиком, крестились перед иконами в переднем углу. Тени деревьев и гумен слились в теплом вечернем сумраке. Со стороны усадеб сильнее запахло цветом яблонь, а с обрыва все еще слышались голоса, смех и молодой веселый говор.

III

Среди изрезанных, тощих, покрытых рвами и промоинами мужицких полей расстилались просторные помещичьи поля с лесами и заливными лугами, с мельницами, усадьбами и рощами.

Разбросанные на необозримых пространствах усадьбы прятались в березовых рощах и липовых парках, облепленных грачиными гнездами. И когда какой-нибудь захудалый помещик, в тарантасе, на тройке разномастных лошадей, поднимался в гору по большой дороге и, защитив глаза от солнца, оглядывался назад, — в ярком утреннем солнце и синеющем тумане то там, то здесь виднелись блеснувшая стеклянная вышка, белые колонны дома сквозь зелень деревьев. А над рекой по обрыву спускалась уступами полуразвалившаяся ограда.

Большие усадьбы свободно раскидывались со своими службами, каменными строениями, парками где-нибудь на высоком месте, откуда через реку далеко, без конца виднелись заливные луга, распаханные поля и деревни. В этих усадьбах шумно и широко проводились все праздники, в больших с колоннами залах накрывались столы на пятьдесят и больше человек.

И бывало, зимними праздничными вечерами, когда румяная морозная заря гасла за опушенными инеем деревьями, а снежные поля холодно лиловели в тумане, к подъезду с колоннами подъезжали одни за другими сани тройками, с засыпанными морозной пылью шубами седоков. Длинный ряд окон по фасаду загорался ранними огнями и светился всю ночь до позднего зимнего рассвета, когда лошади гостей давно уже поданы и кучера, похлопывая рукавицей об рукавицу, прохаживались в теплых валенках около саней и поглядывали на верхние окна, где уже отражалась утренняя заря, холодно розовея в морозных узорах.

Бесчисленные гости пили, ели и веселились так, как нигде. А старички, глядя на танцующую молодежь, вспоминали свое время, когда жилось еще вольнее, еще шире. Вспоминали Москву с цыганами, с шумной жизнью ресторанов, загородных поездок зимой на тройках в ковровых санях, когда сквозь сизый морозный туман искрятся и мелькают замерзшие окна магазинов, а мелкий сухой снег летит в лицо из-под копыт и вьется, отблескивая огоньками.

Вспоминали и московскую масленицу, и блины, и тройки, и горячую, молодую хмельную любовь, от которой остались далекие, как легкий туман, нежные воспоминания.

И теперь еще в таких усадьбах, как Левашевых, Тутолминых, с их огромными старинными домами со старинным запахом в больших комнатах, пышно проводились все торжественные дни праздников, именин и рождений. Но прежде круглый год шел непрерывный праздник. В особенности начиная с осени, когда чуланы и кладовые набивались на зиму всякой снедью, вареньями, грибами и медом, всякими домашними маринадами и наливками.

А в первый же охотничий праздник 1 сентября, когда в лесу медленно опадают желтые листья, когда дороги мягки и влажны, опустевшие поля безмолвны, бывало, из двух-трех соседних усадеб одновременно выезжает до сорока конных охотников с собаками, ружьями и охотничьими рогами за спиной. И молчаливые осенние поля, и чуткий обнажающийся лес стонут от звонкого собачьего лая и криков охотников.

Раз в три года ездили на дворянские выборы, достав из сундуков слежавшиеся дворянские мундиры с потемневшим шитьем. Везли туда же дочерей, которые во время выборов сидели с матерями на хорах, пряча в меха обнаженные плечи. А потом на широком просторе зала — с вынесенными за колонны стульями — танцевали до самого рассвета, когда уже в утренней морозной мгле просыпался город и по тротуарам спешили редкие ранние пешеходы.

И немало всяких историй — любовных и скандальных — вспоминали потом и качали седыми головами на свою быстро пролетевшую молодость, от которой у иного оставалась в виде далекого воспоминания какая-нибудь связка потемневших писем, хранившихся на дне шкатулки, да локон шелковистых женских волос.

Чуть не на каждых пяти верстах, по большим и проселочным дорогам, где-нибудь на горе с белой убогой церковью, были разбросаны средней руки усадьбы с просторными старинными домами, видевшими в своих стенах несколько поколений, со старыми, потрескавшимися печами, низкими теплыми комнатами, удобными дедовскими креслами и мягкими кружками домашней работы на стульях.

В тепло натопленных уютных комнатах этих усадеб весело, еще по-старинному, проводились святки с ряжением и гаданьем, с ночными катаньями по скрипучему снегу в крещенский мороз, когда занесенные снегом поля искрятся и сверкают на месяце пухлой холодной пеленой.

В этих усадьбах хоть и не бывало больших приемов, но всегда каждого гостя встречали радушные, улыбающиеся лица хозяев. А в столовой его ждал жирный обед с дымящимся под салфеткой пирогом и целый строй домашних наливок, которые приберегаются для таких случаев на длинных полках в холодной кладовой. Запивши ими обильный деревенский обед, хорошо бывает сесть в сани и ехать по однообразной унылой зимней дороге, ощущая во всем теле приятную струящуюся теплоту.

Здесь жили по старине. Плотно и хорошо ели в осенний мясоед, весело проводили масленицу блинами со снетками и навагой. Смиренно говели в великий пост. На божничках, установленных целыми рядами старинных родовых икон в потемневших ризах, всегда стояли из года в год хранившиеся пузырьки с маслом и святой водой. И виднелся засунутый за икону березовый веничек-кропильник, употреблявшийся при водосвятиях. Строго блюли народные обычаи старины, принимали иконы на дом, в тяжких болезнях соборовались и целыми поколениями росли и умирали в одном и том же доме.

И каждый сосед — ближайший или дальний — даже и теперь, возвращаясь из города и видя от большой дороги какую-нибудь знакомую зеленую крышу, непременно поворачивал лошадь через плотину пруда с купальней. Миновав ледники и погреба с широкими, низкими, ушедшими в землю дверками, гость подъезжал к старому большому дому с сиренью под открытыми окнами и кустами жасмина. И сначала оставался ужинать нарочно пойманными для этого в пруде карасями, а потом все, обступив гостя со всех сторон, уговаривали и оставаться ночевать.

В таком доме, с его не освещенным по вечерам залом, с теплыми полутемными коридорами и деревянными лестницами, каждый приезжий чувствовал себя необыкновенно хорошо. А ложась спать в отведенной ему низкой комнате со старинными портретами, всегда находил открытую свежую постель с только что смененным бельем и зажженную свечу с книгой на ночном столике; если же это бывало у Сомовых в Отраде, — то целую вазу яблок, кусок холодной телятины и бутылку красного вина. В том расчете, что гость еще не скоро уляжется после ужина и возможно, что ночью захочет покушать.

Каждая из этих усадеб имела какую-нибудь свою прелесть, какой не имела другая. В одной были гостеприимные старички, куда гость приезжал, как к себе домой. В другой — целый выводок молодежи, с ее романами летними и зимними, в аллеях парка или в уединенных переходах на площадках теплой лестницы, где обыкновенно одиноко горит на точеном столбике стенная лампа с матовым абажуром.

И в каждой семье были свои традиции, которые сохранялись из века в век, как неотъемлемая принадлежность дома.

А там шли мелкопоместные, затерявшиеся в полях или притаившиеся в уголку под лесом. И нигде нельзя было так хорошо поохотиться, а после охоты выпить и закусить, как на этих маленьких хуторках, где обыкновенно идет своя холостая жизнь с целодневным курением трубки у окна за самоваром, с бесконечными разговорами об охоте с заехавшим приятелем.

И когда одного такого занесет попутный ветер, то сейчас же со стола уносится потухший самовар, из подвала приносятся пока что свежие отпотевшие с холода яблоки, а там сооружается закуска и достаются из пыльной горки разные графинчики с гранеными стеклянными пробками.

А когда принесут кипящий самовар, от которого сильная струя пара, бурля под крышкой, бьет в потолок и туманит маленькие окна, тут и пойдут наклоняться к рюмкам графинчики и нацеживаться разноцветная влага настоек.

Если же на огонек подъедут еще двое-трое приятелей, то, проговоривши всю ночь, наутро собираются по свежей пороше на зайцев. А в сумерках всей компанией, голодные, изморенные, но веселые от удачной охоты и свежего зимнего воздуха, возвращаются опять под гостеприимную кровлю хуторка. Тут уже ждет на столе горячий пирог, к которому, конечно, присоединены толстенькие рюмочки, опять те же, вновь дополненные графинчики и селедочка с луком, так как ни один порядочный охотник не будет пить, если нет среди закусок селедки с луком.

Проходили годы. Все изменялось. То там, то здесь вымирали владельцы, усадьбы их со старинными домами и садами продавались, а на их месте долго виднелись с проезжей дороги заброшенные надворные постройки с грудой кирпичей и мусора.

И казалось, что вместе со старыми домами, с их облупившимися колоннами и пошатнувшимися балконами, уходит старая жизнь.

Среди обитателей родовых усадеб стали появляться такие, которые, — вроде известного Митеньки Воейкова, — вели странную обособленную жизнь. Или вроде еще более известного Валентина Елагина, человека совершенно нового, во многих отношениях странного и непонятного, имевшего удивительную способность влиять на людей и сбивать их с толку. Он главным образом отличился своей историей с баронессой Ниной Черкасской, женой почтенного и уважаемого профессора.

Правда, были и такие люди, которые еще над чем-то хлопотали, старались поддерживать общественную жизнь, вроде Павла Ивановича Тутолмина, занимавшего судебную должность и прославившегося впоследствии основанным им знаменитым Обществом.

Но всем как будто скучно и тесно становилось в родных обветшалых усадьбах и начинало тянуть куда-то в другие места, на неизведанный свежий простор.

IV

В утро Николина дня на дворе усадьбы Дмитрия Ильича Воейкова шла обычная, несколько ускоренная по случаю праздника жизнь: через двор торопливо прошла кухарка к колодцу с пустыми ведрами, прошли рабочие в праздничных суконных поддевках в церковь среди мелькающих утренних теней. А в раскрытое окно кухни виднелся стол с роем мух около рубленного для котлет мяса. Собаки, сидя перед окном, жадно смотрели туда и махали по земле хвостами, разметая ими сор.

Хозяин усадьбы еще спал в своем кабинете на широком диване с ковровыми валиками. Он лежал, покрывшись с головой простыней от мух. А кругом него, — на стульях, на полу, даже на письменном столе, — в каком-то вихревом состоянии валялись разбросанные части его туалета. Один сапог лежал далеко посредине пола, очевидно, он трудно снимался и был пущен туда в раздражении, а другой выглядывал из-под дивана.

Круглые часы, на противоположной от дивана стене, пробили девять. Простыня заворочалась, и лежавший под ней чихнул. Потом она опять присмирела.

Под часами на стене была прибита за уголки четвертушка бумаги, очень тщательно обведенная по краям красными чернилами в виде рамочки. На ней было написано расписание занятий. Причем в начале стояла крупно и смело выведенная цифра 4, указывающая на время пробуждения. Но она была зачеркнута, и под ней менее крупно написана цифра 6.

Потом и эта зачеркнута и заменена уже как бы с некоторым раздражением цифрой 8.

Часы пробили половину десятого.

И в тот же момент из-под простыни испуганно высунулась спутанная голова. Это и был сам владелец усадьбы с тысячей десятин земли, Дмитрий Ильич, или Митенька Воейков, как его звали в обществе.

— Здравствуйте, — опять проспал! Он пошершавил свои мягкие белокурые волосы и сел на диване, спустив ноги на пол.

— Желал бы я все-таки послушать, чтобы кто-нибудь объяснил мне, в чем тут дело: с четырех часов начал, а теперь уже на половину десятого съехал. Ведь сколько раз твердил этой неуклюжей дуре Настасье, чтобы она будила в положенный час. Ну что же… теперь спеши не спеши, все равно весь день испорчен. — И Митенька, заложив руки за голову, с расстроенным видом лег на диван…

Он в последнее время чувствовал какое-то отчаяние от беспорядка и грязи в своей жизни, от наседающих на него мужиков, вообще от всей внешней жизни и так называемой действительности. В борьбе с хаосом и бестолковщиной он установил себе определенное расписание занятий, где было все размечено: когда вставать, когда думать, когда гулять. И вот теперь — расписание было, а порядка опять никакого не было.

Часы пробили десять.

— Э, черт их… покою не дают, — сказал Митенька, машинально вскочив и с раздражением взглянув на часы. На макушке у него торчал пучок непослушных сухих волос и еще больше усиливал недовольный вид хозяина.

Дмитрий Ильич хотел было обуваться, но нашел только один носок. Он оглянулся по полу, заглянул даже под диван. Носка нигде не было.

— Так, все в порядке, — сказал Митенька, сидя на корточках около дивана, и поклонился кому-то, разведя руками, в одной из которых он держал сапог, а в другой носок. Вдруг он насторожился: за дверью кто-то споткнулся, зацепившись за половик. Потом постучал в дверь.

Митенька живо вскочил. Держа в одной руке носок, а в другой сапог за ушко, он повернулся к двери и ждал, как охотник ждет зверя, который неожиданно сам лезет в руки.

— Вставать пора… — сказал из-за двери какой-то сиплый недовольный голос.

Митенька нарочно не отзывался и ждал, чтобы заманить в комнату.

На пороге показалась баба, несколько угрюмая, с испачканным в саже носом, в грязном подоткнутом сарафане и в валенках. Это и было Настасья.

— А! вот тебя-то мне и надо! — крикнул Митенька, поймав момент, когда вошедшая переступила порог. Но она, взглянув на хозяина, стоявшего в одном белье, попятилась было к двери.

— Тебе что было приказано?

— А что?

— Ты сейчас зачем пришла? — сказал хозяин, не отвечая прямо на вопрос и как бы желая довести ее до сознания другим путем.

— Ну, будить шла…

— Не «ну, будить», а просто будить. А в котором часу тебе приказано будить?

Настасья молчала. Хозяин ждал.

— В восемь!.. А ты приперла когда? В десять?

— Нешто угадаешь?

— Тут и угадывать ничего не надо, а посмотри на часы, вот и все. И потом, скажи на милость, когда я тебя приучу к порядку?… Что это у тебя тут? — сказал Митенька Воейков, показав сапогом на свой стол и на всю комнату.

— Что было, то и есть.

— То есть как это «что было»? Почему же оно было? Раз тебе сказано, что ты должна убирать каждый день, значит, — кончено… Ты меня знаешь?… Чтобы с завтрашнего дня все блестело и каждая вещь лежала на своем месте. В девять я встаю…

— То в восемь, то в девять, — нешто тут разберешь.

— Теперь в девять, с завтрашнего дня в девять — и не твое дело тут разбирать. В 9ј ты убираешь комнату, в то время как я пью кофе. В 9Ѕ прихожу заниматься.

— А нынче как же?

— Нынче не в счет. Тебе сказано: с завтрашнего дня. У меня вот каждый час расписан и распределен точно. Ты видишь это? — сказал Митенька, показав носком на расписание.

Настасья недовольно и недоброжелательно посмотрела на расписание.

— А из-за тебя я каждый день теряю время, потому что ты все угадываешь вместо того, чтобы смотреть на часы. И ералаш какой-то развела на письменном столе.

— Я не разводила… Я под праздник убирала.

— Вот пойдите с ней!.. — сказал, как бы в изнеможении, повернувшись от нее, Митенька Воейков. Потом опять сейчас же быстро повернулся к ней и крикнул: — Каждый, каждый день, а не под праздник! Вы с Митрофаном все только по своим дурацким праздникам и постам считаете. Мне ваши праздники не нужны. Вот сегодня праздник, а ты видишь, я работаю.

Настасья молчала.

— А чего ты в столовую натащила? каких-то корзин с грязным бельем? Ты думаешь, что если я молчу, так, значит, и ничего не вижу? Я, брат, все вижу.

— А что ж ей сделается?… — сказала угрюмо Настасья.

Митенька внимательно, как бы с интересом посмотрел некоторое время на Настасью.

— Знаешь что? — сказал он наконец, как человек, пришедший к убийственному для его собеседника заключению. — Ты — злейший варвар. Ты все можешь растоптать, сама того не заметив.

Настасья почему-то тупо посмотрела на свои валенки и ничего не сказала.

— Что же ты молчишь?

Настасья начала тупо моргать, что у нее всегда служило признаком крайнего напряжения мысли. И тут она уже совершенно переставала понимать самые обыкновенные вещи.

Хозяин заметил это.

— Ступай! — сказал он ей значительно и громко, как говорят глухому, и некоторое время смотрел ей вслед, когда она в своих валенках вылезала из комнаты.

— Вот тебе и расписание, — сказал Митенька, посмотрев на часы, — вот тебе и четыре часа. Да ну что там, разве с этим народом можно что-нибудь наладить. О, господи, ну и создания! — Он покачал головой, потом с некоторым недоумением посмотрел на сапог и на носок, которые он все еще держал в руках, как бы забыв, что с ними делать, и с досадой стал одеваться.

Митенька надел русскую рубашку с махровым поясом и, по привычке, студенческую тужурку, хотя давно уже бросил университет, и подошел к зеркалу. Он машинально пригладил рукой пучок на макушке, который опять сейчас же вскочил. Наткнувшись в зеркале глазами на расписание, подошел к нему, взяв со стола карандаш, и сказал тоном человека, делающего последнюю уступку:

— С завтрашнего дня я, так и быть, буду вставать в 9 часов, но чтобы было — минута в минуту.

Он хотел было вписать цифру 9, но там так все было перемазано, что он махнул рукой и пошел пить кофе. А потом отправился в обычное место своих утренних занятий, за канаву сада. Туда он уходил от внешней жизни и действительности со всякими ее Настасьями, Митрофанами, чтобы дышать чистым воздухом общечеловеческих мыслей и жить своим главным и предчувствием той совершенной жизни, к которой человечество придет лет через четыреста или пятьсот путем неизбежной эволюции.

V

Если бы у Дмитрия Ильича Воейкова спросили, в чем заключается его главное и чем он, собственно, занят, он смело мог бы ответить: всем чем угодно, только не заботами о своем личном благополучии и материальном устроении. Никто не мог бы его упрекнуть в том, что свои личные интересы он ставит выше общественности. Не той средней общественности, — с ее земствами, партиями и всякими учреждениями, которой занято большинство средних людей, — а высшей общественности, имеющей целью мысль об угнетенных и эксплуатируемых массах, независимо от нужд настоящего момента и от того, в каком месте земного шара они находятся.

Он, может быть, как никто чувствовал историческую вину своего привилегированного социального положения, свою высшую вину перед угнетенным большинством, вину уже в том, что он родился и рос в лучших условиях, чем бесконечные массы угнетенных. И так как он жил не узким кругом своей личной жизни, а интересами этой высшей общечеловеческой общественности и негодованием вообще против бессмысленного устроения жизни, то для него все уродства социальной жизни были одинаково задевающими: «Почему рабочие работают как рабы, а живут в каких-то лачугах, в то время как фабриканты, ничего ровно не делающие, обитают в роскошных дворцах, которые они не сами строили? Почему крестьяне косны и не могут организовать себе получения предметов первой необходимости из первых рук и переплачивают торговцам? Почему допустили, чтобы Австрия захватила себе Боснию и Герцеговину? Почему евреям не дают равноправия?»

Могли сказать, что он занимается чужими делами и что от этого до сих пор никакого толку, слава богу, не видно, а вместо этого у самого в делах ералаш, земля наполовину пустует, образование не кончено и брошено на половине.

Может быть, но эти чужие дела важнее своих собственных уже потому, что касаются не одного человека, а бесконечного множества людей, и потому они должны быть разрешены в первую очередь.

Что же касается результатов, то они не всегда могут быть видимы, так как здесь дело идет главным образом о будущем, а не о настоящем.

Он совсем был бы доволен и спокоен за свое направление жизни, если бы не мешали мысли о том, что тупое и косное большинство, в лице соседей, думает о нем по-своему. И, конечно, совсем иначе оценивает его, чем он сам себя, так как они судят по внешнему и все ищут каких-то видимых результатов.

— Вот я хожу сейчас здесь один, в глаза никто из них не имеет права ничего сказать мне, но я же чувствуую их тупую косность, — сказал Митенька, указав в сторону церкви, где сейчас шла праздничная служба. — И это мешает мне, давит меня. Если бы кругом были другие люди, какая могла бы быть прекрасная жизнь!

Особенно мучительно было то, что косное, тупое большинство (большинство угнетенное сюда не относится) отличалось необычайной прочностью в своих веками сложившихся традициях и убеждениях. А у него как раз была какая-то невероятная чувствительность и шаткость в этом отношении: каждый насмешливый взгляд или твердо и уверенно высказанная противоположная ему мысль мгновенно сбивали его со всех внутренних позиций. И поэтому приходилось всеми силами избегать соприкосновения с враждебной средой. А враждебная среда была решительно всюду, где были люди, так как обнимала собой все общество, всех помещиков и даже мужиков. Вследствие чего он мог жить полным напряжением сил для нужд угнетенного большинства только в абсолютном одиночестве.

Благодаря этому мучительно чувствовалось свое обособление от всех людей и полная невозможность принять какое бы то ни было участие в их деятельности и жизни с ее трудом, радостями и удовольствиями.

В это время от церкви показались два экипажа. В переднем виднелись белевшие на солнце раскрытые дамские зонтики.

Митенька почти невольно перескочил через канаву в сад и с забившимся сердцем спрятался за дерево, ожидая, когда они проедут. У него безотчетно прежде всего мелькнула мысль, что, увидев его, они, конечно, стали бы между собою обсуждать, чего он тут один болтается в поле, когда все порядочные люди в церкви.

Это ехал предводитель, князь Левашев, именинник в нынешний день, высокий бодрый старик с длинной седой бородой, которая разделялась при быстрой езде от ветра на две половины, ложившиеся ему на плечи. С ним ехали две девушки. Одна черненькая, задумчиво смотревшая вперед по дороге. Другая белокурая, очень живая, весело и беззаботно поглядывавшая по сторонам.

Глаза Митеньки невольно остановились на черненькой девушке. И он невольно подумал о том, что вот он стоит здесь, — спрятавшись в кусты, точно в самом деле лишенный прав, — и не имеет возможности просто, как десятки других, обыкновенных молодых людей подойти, поздороваться с семьей предводителя и посмотреть в глаза черненькой девушке.

И когда проехала мимо него вторая коляска, в которой сидел и, ворча, хмурился на толчки Павел Иванович Тутолмин, — Митенька долго смотрел вслед экипажам и мелькавшему серому вуалю черненькой девушки. Он вспомнил, что какую-то одну из них зовут Ириной.

Ему вдруг точно в новом освещении вся жизнь его показалась нелепостью. Отказался от своей личной жизни, закабалил себя в какие-то аскетические рамки, благодаря этому во всю юность не знал никакой радости. И все это из-за совестливости перед обездоленным большинством. А это большинство великолепно забирается за его рыбой, ворует яблоки, в то время как он ходит здесь, мучается и страстно жаждет одного: светлой, свободной жизни на справедливых основаниях. И ему же еще приходится прятаться от людей, точно стыдясь перед ними своей святыни.

А они не только не замечают подвига самоотречения, а считают его, наверное, недоучившимся студентом.

— И вообще я устал, и все мне надоело! — сказал он вдруг несчастным голосом и с полным упадком духа, как это у него часто бывало. Но когда он подходил к дому, глаза его увидели новое и уже более существенное, чем рыба и яблоки, посягательство на его родовую недвижимую собственность: на месте проломанного плетня со стороны деревни стоял на его земле деревенский амбарчик. Когда он тут успел вырасти, было неизвестно.

Мгновенно упадок духа сменился необычайным взрывом энергии, и Митенька, сделав рукой и бровями жест человека, который сейчас распорядится по-своему, быстро вошел в дом.

— Митрофан! Лошадь мне! — крикнул он в окно.

«Если эти дикари не понимают высших отношений, то они заслуживают самых низших. И они получат их!»

Он и сам не подозревал, что этот день был последним днем его прежнего направления жизни.

VI

Все в том же состоянии гневной решимости, которую он видел в себе со стороны, Дмитрий Ильич надел пыльник, валявшийся в кабинете на кресле, и с раздражением занялся отыскиванием фуражки, заглядывая под кресла и стулья. Но в тот момент, как он нашел ее под книгами на кресле, ему вдруг пришла мысль о той огромной разнице между ступенью развития мужиков и его, Дмитрия Ильича. Кого он хочет казнить? Тех же угнетенных, которым он отдал всю мысль своей юности и весь жар ее, перед кем на нем самом лежит историческая вина.

Если бы не случилось задержки с фуражкой, эта мысль, может быть, и не пришла бы. Но как только она пришла, так и перебила стремительность действия.

Он встал, бросил фуражку на стол и сказал себе: не стоит связываться. И притом, принцип должен быть выше всего.

— Митрофан, не надо лошади.

В дверь постучали.

— К вам, батюшка, можно? — послышался за дверью стариковский голос, по которому Митенька узнал своего мелкопоместного соседа Петра Петровича. Вошел седой морщинистый старичок с давно не бритым подбородком и с нависшими усами. Он был в летней сборчатой поддевочке на крючках и с красным носовым платком в руке. Не глядя на хозяина, повесил у двери картуз на гвоздик и сел на стул. Спокойно достал из кармана складывающийся розеткой кожаный мешочек с табаком и, не говоря ни слова, стал набивать трубочку, покачивая чего-то головой.

— Окаянный народ!.. — убежденно сказал он, запихивая в трубку последнюю щепотку табаку. — Чем человек с ними лучше, тем они хуже.

— Вы про мужиков?

— Известно, про кого же больше, — сказал Петр Петрович, взяв трубку в зубы и стянув шнурок на табачном мешке. — С самого утра целое стадо на вашем поле. Пришел сказать.

— Как, и стадо было? Я видел только этот амбарчик.

— И стадо, как же! — крикнул Петр Петрович, протягивая к Дмитрию Ильичу руку с трубочкой, которую он собирался закурить. — Я вам, батюшка, давно говорил, что этот народ понимает только палку. Ежели палка над ними есть, то все хорошо. Как палку приняли, так и пойдет черт знает что.

Митенька отошел к окну и стоял, болезненно наморщив лоб.

— Да потому что им кроме палки никто ничего и не показывал… — сказал он.

— И не следует! — быстро подхватил Петр Петрович, опять протянув к хозяину руку с трубочкой, которую он все не мог собраться закурить. — Их гнуть надо, сукиных детей, в бараний рог и для их же пользы, вот что, — заключил, назидательно качнув головой, Петр Петрович и, закурив наконец трубочку, запахнул полу на колене.

— Так вы думаете, стоит подать жалобу?

— Господи, да как же не стоит! — воскликнул почти испуганно Петр Петрович. — Вы вот что, садитесь-ка себе тут и строчите, а я пойду у вас рюмочку выпью.

Митенька нерешительно сел за стол и, кусая с напряжением мысли губы, задумался. В таком положении он сидел пять, десять минут, болезненно морщась.

Потом вдруг вскочил.

— Ну ее к черту, эту жалобу. — Он с шумом отодвинул кресло от стола и пошел, сам еще не зная куда. Но на пороге столкнулся с Петром Петровичем, утиравшим губы красным платком.

— Накатали, батюшка? Везете?

Митенька хотел было крикнуть, чтобы отстали от него, ничего он не накатал и везти никуда не собирается. Но почему-то сказал, что написал и сейчас едет.

— Валите, валите, таких дел откладывать не стоит.

— Митрофан, лошадь! — с досадой крикнул Дмитрий Ильич.

— Сделаю вид, что поеду! — сказал он сам себе, в затруднении шершавя ладонью макушку. — А то будет приставать.

Этот шаг и повлек за собой всю ту цепь нелепостей, которые самому твердому человеку могли бы закружить голову.

VII

Нелепость первая: насколько глупо ехать только потому, что какому-то Петру Петровичу показалось необходимым жаловаться.

Это пришло в голову Митеньке Воейкову, едва только он отъехал с версту от дома. Он велел было Митрофану повернуть лошадь, но при мысли о том, что Петр Петрович, наверное, еще не ушел, раздумал.

— Придется сказать Павлу Ивановичу, что приехал просто навестить его. И никакой жалобы, конечно, не подавать, я вовсе не обязан исполнять фантазии всякого встречного.

Он въехал на широкий двор усадьбы с каменными конюшнями и чугунной доской на раките, в которую бьют сторожа, обходя ночью усадьбу. Тут вышла вторая нелепость, которой он ожидал меньше всего. На дворе Митенька увидел проходившего от конюшни к дому хмурого малого в сапогах и с жесткими волосами. Он велел Митрофану остановиться и, обратившись к малому почему-то несколько робким, как бы приниженным тоном, спросил его, дома ли Павел Иванович.

Малый остановился и сказал недовольно и нехотя, что барин дома. Потом повернулся и пошел дальше.

— Доложи, пожалуйста, — сказал Митенька, торопливо выходя из экипажа.

— А вам по делу? — спросил малый мрачно и глядя не на просителя, а куда-то в сторону и вниз.

Митенька, потерявшись и боясь, что малый уйдет, сказал, что по делу.

— Ну, тогда идите сюда. — И повел его к черному ходу. Митенька пошел за ним. Они вошли по грязным ступенькам кухонного крыльца сзади дома, прошли через жаркую кухню, потом через узенький коридорчик, и Митенька неожиданно для себя прямо в пыльнике очутился в служебном кабинете Павла Ивановича.

Павел Иванович, вернувшись из церкви, сидел с приехавшим к нему соседом Щербаковым в кабинете и обсуждал дело организации проектируемого им общества. Они кончали подсчет будущих членов, когда в кабинет неожиданно вошел Митенька.

Павел Иванович поднял голову и долго сквозь стекла пенсне смотрел на Дмитрия Ильича.

— Ну что там еще… ну кто там?… — говорил он, недовольно нахмурившись и какими-то неопределенными фразами. Его короткий, но торчащий в разные стороны бобрик придавал ему суровый вид, который усиливался еще тем, что у него была привычка закидывать голову несколько назад и смотреть сквозь пенсне на посетителя. И люди, не знавшие его, всегда несколько терялись под этим взглядом.

Щербаков, подняв голову от стола, тоже посмотрел на Митеньку с недовольным выражением, какое бывает у людей, которые вели деловой разговор с хозяином дома, а тут врывается кто-то третий, и неизвестно еще, сколько времени он проторчит.

— Вам что угодно? — спросил он за Павла Ивановича, который молча и строго смотрел на посетителя.

Митенька, растерявшись под двумя вопросительными взглядами, сказал то, чего совсем не хотел и не думал говорить. Именно: что он вынужден прибегнуть к защите судебной власти от мужиков, которые теснят его самым невозможным и возмутительным образом. При этом у него было наивное, испуганное лицо с торчащей кисточкой волос на макушке, какое бывает у ученика, который пришел жаловаться, но еще не уверен, как будет принята его жалоба; еще, может быть, его самого назовут фискалом и ябедой. И весь приезд его, благодаря хмурому малому вышел каким-то нелепым. Нельзя же было теперь сказать: здравствуйте, я вас проведать приехал, — тем более что Павел Иванович по своей рассеянности, очевидно, даже не узнавал его.

Но едва только Митенька договорил, как черный усатый Щербаков возбужденно вскочил в своей сборчатой поддевке с места.

— Вот вам пример! — крикнул он своим пропитым басом. — Я всегда говорил, что они на шею сядут, эти хамы, если мы будем с ними сентиментальничать.

Павел Иванович, сидевший в своем председательском кресле с резной спинкой, в начале речи Щербакова перевел взгляд на него и некоторое время смотрел на говорившего сквозь пенсне, откинув назад голову, как смотрит судья на эксперта, дающего показания. Потом взглянул на Митеньку, все еще стоявшего посредине кабинета в своем пыльнике и с кисточкой волос на макушке.

Митенька Воейков, неожиданно попавший в сочувствующую среду, вдруг почувствовал всю свою обиду и всю вину мужиков. Торопясь, он рассказал про все. И даже пожаловался на непочтительное отношение, хотя последнее реально ни в чем не выражалось, но он чувствовал, что они не уважают его.

— В губернский город надо, в Окружной суд, — крикнул Щербаков с налившимися кровью, желтыми, точно от табака, белками глаз.

Павел Иванович, выслушав его, опять перевел значитальный и нахмуренный взгляд на Митеньку Воейкова, потом вдруг сказал:

— Да ведь вы… Воейков, Дмиртий Ильич?

— Да, — ответил Митенька.

— Простите, я и не узнал вас. — Он встал и пожал Митеньке руку, сохранив при этом тот же нахмуренный и сосредоточенный вид. Этот вид он сохранял всегда: и тогда, когда кого-нибудь слушал, и тогда, когда искал на полу пропавшую туфлю или рылся в бумагах и по обыкновению не мог найти того, что требовалось. Но, несмотря на это, он был, в сущности, добрейший и безобиднейший человек.

Щербаков вежливо, по-военному шаркнул ногой в лаковом сапоге и, как своему, пожал Митеньке руку.

Митенька, принципиально презиравший помещиков и вообще всех, кого не знал, вдруг почувствовал к ним обоим внезапно вспыхнувшее в нем чувство признательности, почти любви за то, что они оказались такими прекрасными людьми, которые сразу поняли его и хорошо отнеслись к нему, приняв его сторону. И чем больше было у него прежде к ним заочного чувства принципиального презрения, тем больше было теперь растроганности.

— Прошу позавтракать с нами, — сказал Павел Иванович, — жена будет очень рада.

Митенька стал отказываться. Павел Иванович настойчиво просил остаться. Митенька пошел в переднюю раздеться, но, снимая с себя пыльник, вдруг увидел в зеркале, что он в своей старой студенческой тужурке.

— Вот черт догадал надеть, — сказал он сам себе, — подумают еще, что меня выгнали из университета. Скрываю это и потому ношу тужурку. — Постояв в нерешительности, он пошел в кабинет опять отказываться. Это уже вышло так странно, что даже Павел Иванович удивленно приподнял брови.

Но тут Щербаков взял Митеньку за руки, молча подвел к вешалке и сказал, что не уйдет до тех пор, пока тот не разденется.

Пришлось раздеться.

Едва они вошли в кабинет, как на пороге показалась красивая и тонкая фигура хозяйки дома, Ольги Петровны, на секунду с легким удивлением задержавшейся в дверях при виде нового лица.

— Валентин приехал, — сказала она, обращаясь к Павлу Ивановичу, но в то же время глядя на Митеньку, как бы не зная, как отнестись к нему, как к человеку, приехавшему по делу к мужу, или как к знакомому.

Павел Иванович, привстав и нахмурившись, представил ей Воейкова.

— А, так вот он, затворник, аскет и я не знаю, что еще!.. — сказала молодая женщина, сделав несколько легких шагов навстречу гостю и подавая свою красивую руку, сдавленную повыше кисти золотой змейкой-браслетом.

Она была в коротком, тонкого фуляра платье, которое от быстрого движения, шелестя, раздувалось на ходу и липло к ее ногам.

— Мы уже давно точим зубы на вас, — сказала она, стоя перед Дмитрием Ильичом и безотчетным жестом дотрагиваясь пальчиками холеных рук сзади до свежезавитой прически. — Ну, идемте завтракать с нами. Вы знакомы с Валентином Елагиным?

— Нет, — сказал Митенька, глядя молодой женщине в глаза.

— Какой же вы человек после этого? Ну а Федюкова вы, конечно, знаете с его пессимистическим видом, — сказала Ольга Петровна, взглянув на Митеньку с едва уловимым заинтересованным вниманием женщины, так как Митенька, сам не зная почему, продолжал смотреть ей прямо в глаза. — И потом у нас сегодня есть интересные барышни.

Она повернулась и пошла впереди всех по коридору в столовую. Митенька Воейков невольно смотрел вслед ее вырисовывавшейся на фоне дальнего окна легкой фигуре, в которой, начиная от молодых волнистых тяжелых волос до маленьких желтых туфель, была та кокетливая выхоленность, какая бывает у красивых, ничем не занятых женщин.

VIII

Все пошли в столовую.

Там было небольшое общество: заехавшие из церкви девочки Левашевы, которые смотрели журналы на круглом столике. У окна стоял Федюков, несколько странно одетый: в английском охотничьем костюме и в желтых шнурованных ботинках. Он стоял с таким мрачным видом, какой бывает у людей, раз навсегда обиженных недостаточной оценкой их.

Девочки из-за журналов часто поглядывали на Валентина Елагина с каким-то пугливым любопытством, в особенности младшая, беленькая.

Но в наружности Валентина Елагина не было ничего особенного. Он был только очень большого роста с совершенно голой головой и с необычайным спокойствием во всей фигуре. Повидимому, он везде одинаково чувствовал себя хорошо. Сейчас он сидел в кресле, откинувшись на спинку, курил и, казалось, нисколько не тяготился молчанием. Только изредка поглядывал на своего спутника, медведеобразного малого в смазных сапогах, сидевшего на первом от двери стуле. Его низкий тяжелый лоб, крупные губы и воловья шея невольно наводили на мысль, зачем мог понадобиться Валентину этот малый, не умеющий шагу ступить в обществе. А между тем Валентин всюду таскал его за собой и сейчас даже с некоторой заботой поглядывал на него, хотя эта заботливость была больше похожа на ту, с какой смотрит хозяин на своего ручного медведя.

— Вот наш милейший сосед, Дмитрий Ильич Воейков, — сказала, войдя в столовую, Ольга Петровна и представляя его обществу. — Затворился от всех, всех презирает, а женщин в особенности, и ведет какую-то непонятную и необыкновенную жизнь, — продолжала она, пока Митенька здоровался с обществом.

Митенька, смущенный таким вступлением, покраснел. В особенности перед Валентином Елагиным и черненькой девушкой. В ней он узнал ту задумчивую девушку, которую видел утром и долго провожал глазами ее серую вуаль… И узнал, что Ириной зовут ее, а беленькую — Марусей.

В Валентине он ожидал увидеть нахала, беспутного малого, который ходит по головам и никого не признает. А вместо этого он увидел перед собой большого спокойного человека, корректно вставшего при появлении нового для него лица, с которым ему предстояло познакомиться.

Все сели за стол. В начале стола было место хозяйки дома, которая со своими открытыми до локтя красивыми руками как бы давала тон всему столу. Митеньку усадили недалеко он нее. Горничная с белой наколкой и в фартучке поставила перед ним прибор, и он должен был завтракать. Против него сидела Ирина Левашева. Она привлекала к себе внимание не красотой, как теперь понял Митенька, а своими глазами.

Эти открытые большие глаза смотрели необычайно серьезно и правдиво на того, кто к ней обращался.

Митенька так отвык от общества и женщин, что постоянно думал о том, как бы не уронить вилку на тарелку и не повалить рюмок, из которых в особенности одна, на тонкой высокой ножке, так и липла к руке. Тем более что его смущал взгляд Ольги Петровны, который она изредка бросала на него из-за хрусталя ваз и бутылок: глаза ее были как будто серьезны, а около уголков рта чуть заметно дрожали насмешливая улыбка и какое-то лукавство, имевшее, очевидно, отношение к нему.

Ему только было приятно, что она так представила его гостям, что на него обратили внимание, как на что-то не совсем обыкновенное. И он почувствовал на себе быстрый взгляд Ирины, который она бросила на него при этом. Потом он еще несколько раз ловил на себе ее скрытый заинтересованный взгляд и только не знал, сделать ли ему вид, что он не замечает этого или тоже изредка взглядывать, как бы украдкой, на нее.

За столом было шумно, вилки и ножи весело стучали, звенели чокавшиеся рюмки, и со всех сторон слышались оживленные голоса, покрываемые хриплым басом Щербакова.

— Я пью сегодня в последний раз перед отъездом на Урал, — сказал молчавший все время Валентин. — Я прожил здесь два месяца. Теперь еду туда. Там будут другие люди. Какие… Разве не все равно? Важно то, что там есть горы, непроходимые леса, в которых стоит вечная тишина, и по берегам озер прячутся скиты ушедших от мира людей.

После завтрака мужчины пошли в кабинет Павла Ивановича курить. Щербаков, мигнув Митеньке, шепнул ему:

— Я сейчас устрою ваше дело… Валентин, — сказал он, закуривая крепкую желтую папиросу, — у тебя, наверное, среди судейских есть много приятелей, а Дмитрию Ильичу надо устроить одно дело. Успеешь до отъезда на Урал?

— Успею, — сказал Валентин. И. обратившись к Митеньке, прибавил: — Заезжайте ко мне, я свезу вас в город и все устрою.

Митенька хотел было сказать, что, собственно, здесь вышла глупая история, которая грозит катастрофически разрастись, если ее не остановить в самом начале, что он никому не хотел и не хочет жаловаться, так как это совершенно против его убеждений. И что все это вышло как-то против его воли и желания.

Но ему показалось неловко сознаться в этом, а кроме того, было неудобно отказаться от любезного приглашения Валентина. И Митеньке пришлось не только принять предложение Валентина, но еще и благодарить его за помощь в этом неприятном деле.

Павел Иванович, в своих широких, немного свисавших сзади брюках, стоял тут же и то глядел на Митеньку сквозь пенсне, то на Валентина Елагина, который был много выше его ростом, и Павлу Ивановичу приходилось несколько раз закидывать голову назад. Он тоже обратился к Валентину и спросил его, не возьмет ли он на себя труд переговорить об организуемом им обществе с теми из своих знакомых, которые живут поблизости от него, например, с Авениром Сперанским.

Валентин Елагин сказал, что он охотно все устроит и непременно съездит переговорить с Авениром и, кстати, с Владимиром Мозжухиным, так как один живет по дороге в город, куда все равно нужно ехать по делу Дмитрия Ильича, а другой и вовсе в городе.

На вопрос Павла Ивановича, не затруднит ли это его, Валентин отвечал, что нисколько не затруднит. А устраивать дела добрых друзей и знакомых для него является только удовольствием. И, кроме того, у него уже накопился порядочный опыт в устроении всяких подобных дел.

С такою же просьбой Павел Иванович обратился к Дмитрию Ильичу относительно его соседа Житникова, как представителя от мещанства.

После чая стали собираться на именины к Левашевым.

Ольга Петровна вышла в белом шелковом платье с дрожащими и переливающимися в ушах бриллиантами, с тем блеском возбуждения в глазах и с румянцем на щеках, которые бывают у женщин, одевшихся для бала.

— Едемте все к Левашевым, — сказала она.

Митенька стал испуганно отказываться, ссылаясь на свой домашний костюм, в котором он и сюда-то попал совершенно случайно.

— Вы едете с нами… — сказала Ольга Петровна, повернувшись и посмотрев ему в глаза.

Когда Митенька стал опять отказываться, она тем же тоном, еще более продолжительно посмотрев на него, повторила:

— Вы едете с нами.

И быстро повернувшись, пошла в переднюю.

Все оделись и вышли на подъезд. Ольга Петровна в длинном дорожном пальто, закрытая по шляпе вуалью от пыли. Ирина в соломенной шляпке с длинной серой вуалью. И когда все разместились, от крыльца тронулась целая вереница экипажей: впереди Тутолмины с девочками, за ними Митенька с Митрофаном на козлах, за Митенькой тройка буланых Федюкова, к которому пришлось подсесть и Щербакову, хотя они были смертельные враги благодаря различию убеждений. И в самом конце — Валентин с Петрушей. Ольга Петровна просила Валентина не брать его, но Валентин сказал, что Петруше полезно проехаться и развлечься.

Митенька ехал и часто на повороте дороги из-за спины Митрофана видел в переднем экипаже серую длинную вуаль, темные серьезные глаза молодой девушки, которые как бы случайно встречались с ним взглядом…

IX

Именины обещали пройти весело, как и все, что бывало в доме Ненашевых. Причина этого была та, что, во-первых, было много молодежи, а во-вторых, сам князь, Николай Александрович Левашев, был одним из тех людей, которые умели соединять с большим барством широкую простоту, радушие и доброту в отношениях к людям.

Старый, екатерининских времен, дом Левашевых в два этажа, с колоннами по фасаду и огромным слуховым окном над каменным фронтоном, имел какой-то особенно радушный вид. И гости, в особенности в зимние сумерки, подъезжая к усадьбе и завидев издали ряд мелькающих за деревьями огней, невольно чувствовали некоторое нетерпение и желание поскорее миновать деревню с ее занесенными снегом избами и въехать в старинные каменные ворота.

А когда останавливались у подъезда и входили в обширные освещенные сени со старинными печами и вешалками с шубами, то у всех бывало приподнятое, праздничное ощущение при виде тесной нарядной толпы раздевающихся у вешалок гостей и при звуках доносившейся сверху музыки; это чувство еще более увеличивалось, когда поднимались наверх по широкой белой лестнице с торжественно зажженными лампами на площадке перед большим зеркалом, где лестница разделялась на две стороны.

И сам хозяин дома любил дни наездов гостей, когда по всем коридорам и лестницам огромного дома зажигаются огни; повар в кухне в белом колпаке тыкает вилкой жарящихся на противнях сочных белых индеек; прислуга в буфетной спешно перетирает посуду и принесенные из подвала в плетеных корзинах темные бутылки дорогих вин. В то время как в сенях уже начинают хлопать старые широкие стеклянные двери с низкой слабой ручкой и входить занесенные снегом гости в поднятых воротниках медвежьих шуб.

В день именин уже с семи часов по широкой еловой аллее стали подъезжать коляски и тарантасы, запряженные тройками, парами и одиночками, с колокольчиками под дугой и без колокольчиков. И, объехав громадную клумбу цветника, останавливались перед высоким подъездом из полукруга белых колонн.

Дом наполнялся. В передней все чаще и чаще открывались со звоном стекла старые входные двери, у которых был даже откинут крючок на запасной половинке, — входили все новые и новые гости: барышни в белых туфельках, дамы в шляпах, закрытых газом от пыли. Два лакея едва успевали снимать и вешать одежду, в то время как дамы, задержавшись перед зеркалом и дав кавалеру подержать сумочку, оправляли прически, подняв обнаженные локти.

Приехали Тутолмины со своими гостями. Приехала и нашумевшая своей историей с Валентином Нина Черкасская, высокая молодая женщина с белым мехом на открытой шее, белым лицом с яркими чувственными губами и каким-то наивно безразличным взглядом. Она, придерживая тонкое шелковое платье и рассеянно оглядываясь, прошла через комнаты, привлекая к себе взгляды мужчин, — как женщина, про которую что-то знают, — и вызывая скрытые усмешки дам.

В столовой за огромным столом, блестевшим белизной скатерти и искрившимся хрусталем посуды, с полными вазами варенья, поили чаем только что приехавших гостей. И пожилая экономка занимала разговором приходского батюшку, оставленного на вечер.

В большой угловой комнате с темными обоями, обведенными золотым багетом, и с тяжелым камином два лакея молча приготовляли столы для карт.

А когда стемнело, то в большом с колоннами и хорами зале зажглись люстры с подвесками. И на широком просторе освещенного огнями паркета замелькали, кружась в вальсе, первые пары.

Бал начался.

* * *

Ирина переодевалась в своей комнате наверху. И так как она приехала с Тутолмиными довольно поздно, то вечер уже начался, а она еще не была готова.

Ирина была в том состоянии, какое бывает иногда перед балом: она спешила, и у нее ничего не выходило. Надела одно платье — розовое, — оно ей не понравилось, потому что подумала сейчас же, что Маруся тоже наденет розовое, и они обе будут в одинаковых платьях.

Снизу уже доносились звуки музыки, а она сидела перед зеркалом в одной сорочке и лифчике, смотрела на себя в зеркало расширенными глазами и не двигалась. Вбежала Маруся за какой-то ленточкой, которой ей, по обыкновению, не хватало. Она действительно была в розовом и уже кончала одеваться. Не был надет только пояс, и ее легкое платье висело на ней широким, разошедшимся балахоном.

— Ты что же не одеваешься? — сказала она, удивленно подняв брови, и, не дожидаясь ответа, стала рыться в Ирининой коробочке.

— Что тебе здесь нужно? — сказала Ирина, посмотрев на нее с чувством раздражения, которого не могла побороть.

— Вот, нашла, — сказала Маруся. И, скомкав в коробочку выбранные вещи, захлопнула ее и убежала.

Нужно было одеваться, но на Ирину нашло какое-то окаменение. Сидя неподвижно перед зеркалом, она смотрела в его темную глубину и видела там свои черные, возбужденно блестевшие глаза. И чем пристальнее она смотрела в них, тем они казались больше, огромнее. И было такое странное состояние, как будто они заполняли собой все темное пространство зеркала. Она почему-то думала о Марусе, что той легко дается жизнь и веселье. А на нее, Ирину, находят такие моменты, что перед самым весельем, которого она сама же ждала, хочется сорвать нарядное платье и сидеть неподвижно.

Когда она так сидела, прибежал Вася в своем новом юнкерском мундире, в сапогах со шпорами.

— Аринушка, ты что же?… К тебе можно? — спросил он, заглянув в дверь.

Вася был любимый брат Ирины, и она, накинув на голые плечи вязаный оренбургский платок и прикрыв им коленки, сказала, что можно. Вася вошел.

— Смотри, хорошо? — спросил он, повертываясь перед сестрой и оглядываясь на стоявшее в углу старинное трюмо, чтобы видеть себя сзади.

— Хорошо, — сказала Ирина, внимательно и серьезно осмотрев костюм брата. — Так что же… веселимся, несмотря ни на что? — спросила вдруг Ирина. И в ее блеснувших глазах мелькнула решимость и возможность сбросить с себя апатию и загореться огнем безудержного веселья.

— Конечно, — сказал Вася. — Ну, одевайся!

Глаза Ирины сверкнули вдруг буйным, задорным весельем. Она убежала за ширму, сбросила платок и накинула на голову легкое белое шелковое платье, просунула голову и, одернув нежные складки, вышла на средину комнаты.

— Ты — прелесть! — сказал Вася, осматривая сестру, в то время как она, взяв юбку кончиками пальцев, повертывалась перед зеркалом, глядя на себя через плечо.

В темном зеркале отражалась ее юная, стройная фигура. Темнели тяжелые, пышные волосы, перевязанные ниточкой жемчуга, и темно, возбужденно горели глаза.

Оставив разбросанные по стульям юбки, чулки, они выбежали из комнаты, пробежали по слабо освещенному верхнему коридору и спустились вниз.

Вальс был в полном разгаре. С хоров гремела, сливаясь с резонансом зала, музыка. По отсвечивающему паркету, мелькая бальными туфельками, скользили ножки дам.

Длинный полукруг стульев вдоль колонн был занят молодежью и пожилыми дамами, смотревшими на танцы. Одни, — мелькая в пестрящем и сливающемся круге платьев, фраков и мундиров, — неслись в вальсе. Другие обмахивали веерами разгоряченные после нескольких туров лица. Третьи, не танцуя сами, следили за мелькавшими парами, провожая их глазами и переговариваясь о тех, кто чем-нибудь выделялся.

За колоннами, на красных бархатных диванчиках, под портретами царей и цариц в золотых огромных рамах, сидели уединившиеся парочки и тихо говорили.

Блеск люстр отражался в натертом воском полу, на мраморе колонн и светился в возбужденных глазах танцующих.

Во всем этом была та праздничная торжественность и приподнятость, которую чувствовал каждый, входя в этот освещенный огнями огромный зал, слыша возбуждающие звуки музыки и видя вокруг возбужденные движением молодые женские лица.

Ирина первый вальс танцевала с братом. И их стройные фигуры, легко и плавно закружившиеся на очистившемся пространстве зала, невольно приковали к себе общее внимание.

— Когда она захочет, то бывает очень интересна, — сказала одна худощавая дама с бисерным ридикюлем, проследив за Ириной.

— Зато Маруся всегда интересна, потому что более проста, — сказала другая дама, с мехом на плечах.

В толпе стоявших за колоннами лиц Ирина различила большую фигуру Валентина и его голый череп. Он, подняв голову и наморщив лоб, остановился посмотреть на танцующих. Потом куда-то исчез. В сплошном мелькавшем кругу лиц она уловила на секунду лицо Митеньки Воейкова. Но при следующем повороте потеряла его. При новом же повороте она опять нашла его лицо и заметила, что его глаза тайно следили за ней. Он стоял в стороне, одиноко, точно не умея или не желая войти в общее веселье.

Ирина чувствовала в себе тот подъем и возбуждение, которые бывают в редкие счастливые моменты. Она все время как будто показывала кому-то, какой она может быть, точно была увлечена своим собственным возбуждением и потому была ни для кого не доступна.

И когда раздались зажигающие кровь звуки мазурки, она сама подбежала к Васе, схватила его за рукав и увлекла на середину зала.

Все невольно остановили глаза на этой красивой паре, даже вышедшие в зал после партии преферанса старички.

Вася, отпустив сестру на всю длину руки, держал ее только за пальчики и, прищелкивая шпорами, понесся с ней вдоль колонн и ряда стульев. На повороте быстро и неожиданно стал на одно колено. Ирина с улыбкой, держа пальчиками легкий край платья, обежала вокруг него. Вскочил, притопнул ногой и, оттолкнувшись легко и пружинисто от пола, понесся назад, выставив крепко вперед дышлом руку.

А Ирина, — легкая, воздушная, угадывая каждое его движение, — быстро, мелко перебирала своими маленькими ножками, и иногда ее рука делала какой-то удалой жест над головой, глаза радостно сверкали, отвечая восторженным глазам брата, и, закинув свою хорошенькую головку, она кружилась вихрем, отдавшись сильным мужским рукам.

* * *

Митенька Воейков чувствовал себя на бале совершенно одиноким. В веселье молодежи он не мог принять участия, так как танцевать не умел и всегда чувствовал перед кем-то невидимым внутренный стыд при каждом слиянии с толпой. А в частности, что касается танцев, то это просто было бы странно: жить идейной жизнью, со всей страстью думать о переустройстве жизни людей на новых началах и в то же время выписывать ногами кренделя по паркету.

Тогда он стал одиноко прохаживаться за колоннами, как будто поглощенный своей мыслью, и изредка взглядывал на мелькавшие в танцах пары, всякий раз отыскивая глазами знакомую прическу с ниточкой жемчуга, и с замиранием сердца ждал встречи глазами.

Он только боялся подойти к Ирине и заговорить, даже при одной мысли об этом у него усиленно билось сердце и темнело в глазах от страха, что вдруг она сама подойдет к нему, а он не найдется сказать ей ничего значительного, не похожего на то, что говорят другие. И оправдает ли он ее интерес к его теперешнему одинокому виду, когда начнет говорить с ней?

Под влиянием этих мыслей он даже вышел из зала и пошел бродить по коридору, с бьющимся сердцем оглядываясь каждый раз при стуке женских шагов.

— Где же вы, схимник, все прячетесь? — вдруг неожиданно услышал он сзади себя знакомый женский голос.

Митенька испуганно оглянулся. Перед ним стояла Ольга Петровна. Он непривычно близко перед собой видел в полумраке слабо освещенного коридора ее высокую тонкую фигуру в белом платье с розой сбоку в тяжелой волнистой прическе. Она, как всегда, держалась необычайно легко и прямо. А глаза ее смотрели насмешливо и загадочно в его глаза, как бы всматриваясь в них в полумраке.

— Кто это решил, что я прячусь? — сказал Митенька Воейков, уловив нотку кокетливой фамильярности и отвечая в том же тоне.

— И всё думает, думает… Как вы, мужчины, часто портите себе тем, что не вовремя думаете. Надо быть интересным, возбуждать женщин одним своим присутствием и брать любовь везде, где… где только можно. Ну? — сказала Ольга Петровна, остановившись после горячей длинной фразы и взглядывая возбужденно блестевшими глазами на Митеньку.

— Что «ну»? — спросил, улыбаясь, Митенька, как улыбается сильный мужчина, слушая наивную болтовню женщины.

Он неожиданно свободно взял тон сильного мужчины, который снисходительно предоставляет возможность пользоваться собой.

Молодая женщина даже удивленно взглянула на него.

— Возьмите меня под руку и пойдемте сюда… — сказала она после некоторого молчания, как будто, не ожидая совсем, нашла что-то интересное для себя.

Они прошли в маленькую угловую комнату, где под зеркалом стояла одиноко горевшая свеча.

Ольга Петровна подошла к зеркалу и, надев сумочку на руку, подняла красивые, полные у сгиба локти и стала оправлять прическу.

Митенька, остановившись несколько сзади, смотрел на ее высокую, стройную фигуру, выступавшую в темном пространстве зеркала белизной лица, платья и игрой бриллиантов, видел ее горевшие возбужденным бальным блеском глаза и замечал иногда, что эти глаза в зеркале останавливались на нем, точно чего-то ожидая с его стороны.

— Ну вот и всё, — сказала молодая женщина, опуская руки и повертываясь к нему, как бы говоря этим, что она в его распоряжении.

И когда она стояла так с опущенными руками несколько секунд, очень близко перед ним, Митеньке показалось возможным взять ее обеими руками за талию и слегка притянуть к себе. Может быть, она этого и ждала… Но Ольга Петровна оглянулась на диванчик и, перейдя по ковру комнаты, села, указав Митеньке место рядом с собой на диване.

— Ну, скажите, что вы сидите и не хотите никого знать? — спросила она, откинувшись головой на спинку дивана и повернув лицо к собеседнику. — Неужели женщины вам так и не нужны?

— Пока были не нужны… — сказал загадочно-спокойным и насмешливым тоном Митенька Воейков.

Ему приятно было и легко с этой женщиной. Она сама подставляла ему фразы, на которые было легко отвечать в определенно взятом тоне. И каждый безразличный пустяк, сказанный в этом тоне, получал уже особенное значение. И каждый взгляд, брошенный им на ее обнаженные руки, усиливал это значение.

Ольга Петровна, очевидно, знала красоту своих рук. Она сидела, лениво раскинув их: одну положила на валик дивана, так что видна была ямка на пухлом сгибе внутренней части локтя, другую бросила на диван.

— Когда же вам будут нужны женщины? — спросила она, сидя с откинутой головой и чуть насмешливо глядя сбоку на Митеньку. Тот почувствовал насмешку, и на минуту его сила и уверенность исчезли. Он было растерялся и, только собравши все усилие воли, вернул прежний тон и сказал с прежним спокойствием, что своевременно известит всех женщин.

— Это будет торжественный момент! — воскликнула, смеясь и катая головой по спинке дивана, Ольга Петровна. — Нет, да вы интересный мальчик… — сказала она, вдруг повернувшись к нему и близко вглядываясь в его глаза. — Потому что еще не знаете многого из того, что в вас есть… Ну, пора идти, — прибавила она, улыбаясь и глядя на Митеньку, но не вставая. Потом быстро встала и подошла к зеркалу.

Какая-то парочка заглянула было в комнату, но, увидев, что там есть люди, быстро повернула от двери. Митеньке было приятно от мысли, что они подумают, увидев, как молодая женщина, сидевшая с ним наедине в дальней комнате, при нем поправляет прическу. Он опять увидел в пустой темноте зеркала мерцавшие еще более темным блеском глаза, сверкавшие бриллианты и тяжелую розу в густых волосах. Глаза молодой женщины несколько раз встречались в зеркале с его глазами, но она ничего не говорила, как будто их глаза независимо от этого вели свою линию и давали всему особый смысл.

Отдаленные звуки бала неясно доносились в комнату. Слышался смутный гром музыки, смешанные голоса, и виднелось в конце коридора ярко освещенное пространство зала. И эта дальняя комната с одной свечой у зеркала и мягким диваном, на котором он сейчас сидел с молодой красивой женщиной, казалась необыкновенно приятной.

— Я хочу, чтобы вы ко мне приехали… — сказала Ольга Петровна, вдруг повернувшись от зеркала. Она сказала это, странно прищурив глаза и с некоторой поспешностью, даже почему-то оглянувшись при этом на дверь. Потом, глядя прямо Митеньке в глаза, прибавила с закрасневшимися щеками:

— Я вам скажу кое-что… женщина любит силу и новизну. Нет, сначала новизну, потом — силу, — поправилась она. — Ну, идите…

Она, как бы шутя, неожиданно сама прижала свою руку к его губам, и Митенька, целуя руку, сам не зная, зачем он это делает, тихонько сжал ее. Молодая женщина не отняла руки, но опять настойчиво сказала:

— Идите же…

Когда он оглянулся на нее на пороге, она стояла спиной к двери и держала у щеки руку, приложив ее обратной стороной ладони к раскрасневшейся щеке, потом быстро отняла ее, когда, повернувшись, увидела, что Митенька смотрит на нее.

* * *

Была еще ночь, и дом ярко горел двумя этажами освещенных окон. Но уже было какое-то близкое предчувствие рассвета. Небо незаметно бледнело, и на нем уже яснее вырисовывались неподвижные темные силуэты деревьев. Внизу, где был пруд, дымился едва различимый в полумраке утренний туман и на траву сильнее пала роса.

В полутемной большой проходной узкой гостиной, где горел в углу высоко на камине только один канделябр, ходило несколько пар, ушедших от яркого света в уютный полумрак. Сюда мягко доносились звуки музыки и голоса молодежи. Некоторые сидели в глубоких креслах, тихо разговаривая между собой. На площадке перед домом тоже бродили пары.

Валентин Елагин, взяв с собой с закусочного стола бутылку портвейна и красного, уселся с Петрушей в полумраке одной из проходных гостиных.

Он выбрал мягкий низкий диван с овальным столом перед ним. Отсюда были видны в раскрытые высокие двери колонны зала, люстры, верхняя часть хоров с решеткой, и слышались отдаленные звуки музыки.

К ним подошла Ольга Петровна, незаметно пожав плечами на присутствие здесь Петруши.

Валентин, наливая вино, поднял голову и посмотрел на нее.

— У тебя что-то глаза блестят больше обыкновенного, — сказал он. (Когда Валентин пил, он всем близко знакомым женщинам говорил «ты».)

Ольга Петровна улыбнулась, ничего не ответив на это.

— Это хорошо или плохо? — только спросила она.

— Хорошо, — сказал Валентин, — у женщины глаза всегда должны блестеть.

Подошла баронесса Нина, потом подобрался еще кой-какой народ, как это часто бывает на балу, когда увидят несколько человек, в противоположность общему бальному шуму мирно беседующих где-нибудь в укромном уголке, и соберутся около них.

У Валентина, — когда он пил, — бывало несколько различных стадий настроения: или он бывал мрачно молчалив и тогда противоречить ему было опасно, или впадал в созерцательно-лирическое настроение. Сегодня, повидимому, он был в стадии лирического настроения.

— Вот сейчас я сижу здесь, — говорит Валентин, держа стакан в кулаке, как бы согревая его, — смотрю на тот уголок хоров с люстрами и колоннами, и мне вспоминается Москва. Я не знаю, где я видел такой уголок, но он напоминает мне именно Москву. Хорошо бы сейчас в трактире Егорова в Охотном ряду заказать осетрину под крепким хреном, съесть раковый суп в «Праге» и выпить бутылку старого доброго шабли с дюжиной остендских устриц.

— Собираетесь на Урал, Валентин, а мечтаете о Москве? — сказала Ольга Петровна, уютно привалившись к спинке дивана близко от Валентина.

— Я люблю две вещи, — сказал Валентин, — Москву и Урал.

— А женщин, Валентин?

— Женщины входят туда и сюда. В Москве одни, на Урале — другие.

Баронесса Нина сидела рядом с Ольгой Петровной и, кутаясь в белый мех, с некоторым страхом наивными детскими глазами смотрела на Валентина, как бы боясь, что он скажет что-нибудь ужасное.

— Да, на Урале совсем другие, — прибавил, помолчав, Валентин. — Когда-то я любил душистых женщин в парижском белье с длинными, длинными чулками… может быть, потому, что я по рождению своему и воспитанию принадлежу к той среде, где носят только парижское белье и имеют тонкие духи. Но теперь я хотел бы совсем другого: грубого и простого. Простого в своей первобытности. Что может быть лучше: соблазнить молодую, пугливую как лань скитницу из уральских лесов и пожить с ней недели две.

— Здесь же девушки, Валентин! — сказала Ольга Петровна, смеясь и прижимая к своей груди голову подошедшей Ирины.

— Все равно… все это она узнает и сама. А раньше или позже — это не имеет значения, — сказал спокойно Валентин.

— Ты поняла теперь его? — сказала баронесса Нина, быстро повернувшись к Ольге Петровне, как будто только и ждала этой фразы. — Он говорит иногда такие вещи, что я прихожу в ужас. Но он так приучил меня к этому, что я теряюсь… Теряюсь, так как перестала уже различать, в чем ужас и в чем нет ужаса.

— Это и хорошо, — сказал, не взглянув на нее, Валентин, — человек к этому и должен идти. Или найти какую-нибудь сартку или черкешенку из глухого аула, — продолжал он, — это заманчиво: рядом с тобой дикое существо, не знающее добра и зла и совсем не тронутое мыслью. Девственный тысячелетний цветок Востока. Я люблю Восток, — прибавил он, помолчав, — потому что нигде так не чувствуется старость и древность земли, как на востоке. Лежать в степи под звездами, есть руками жирную баранину и не чувствовать движения времени. В этом — всё.

Когда я в Париже у одной женщины увидел на руке выше локтя золотой браслет, у меня вспыхнула такая тоска по Востоку, что я прямо от нее, не заезжая за вещами, сел в поезд и уехал.

— С удовольствием бы уехал куда глаза глядят, — сказал Федюков, мрачно глядя в двери зала, мимо которых, кружась в вальсе, мелькали пары.

— Поедем на Урал со мной.

— Семья… — сказал Федюков, уныло и безнадежно пожав плечами.

— А отчего ты не едешь? — спросил Валентин, обращаясь к Ольге Петровне. Баронесса Нина, с испугом оглянувшись на Ольгу Петровну, ждала ее ответа и, очевидно, того, как бы очередь не дошла и до нее самой.

Та удивленно на него оглянулась.

— Я-то с какой же стати?

— Развлечешься, — сказал Валентин.

— Но, милый мой, у меня все-таки как-никак муж есть.

— Мужа бросишь.

— Дела наконец.

— Брось дела. У меня была жена, я ее бросил, были дела, и их тоже бросил.

— Да для чего же? — спросила с каким-то порывом долго молчавшая Ирина, отклонившись от Ольги Петровны, как человек, который долго слушал, но никак не мог все-таки понять самого основного.

— Для чего? Для жизни, — сказал Валентин. — Для вольной жизни. Я люблю вольную жизнь…

— Для жизни? — повторила медленно Ирина, глядя перед собой. Потом, встряхнувшись и поцеловав порывисто Ольгу Петровну в щеку, убежала.

Валентин несколько времени смотрел на Петрушу, который по своему обыкновению за весь вечер не сказал ни одного слова и только, хлопая рюмку за рюмкой, молча вытирал губы рукой и тупо, сонно оглядывался.

— Он что-то необыкновенно молчалив сегодня, — сказал Валентин, обращаясь к Ольге Петровне и указывая ей на Петрушу, — должно быть, у него какая-нибудь душевная скорбь.

В эту минуту вбежала вернувшаяся Ирина и крикнула:

— Господа! какая прелесть! Папа сказал, что ужин будет на рассвете на площадке, где голубые елки.

* * *

Бал медленно догорал. Уже реже и как-то ленивее играла на хорах музыка. Уставшие музыканты чаще пили чай, беря стаканы, которые им без блюдец на черных лакированных подносах приносили лакеи из буфета.

Уже реже кружились по опустевшему паркету пары. И везде на столах с расстроенными, разрозненными и наполовину пустыми вазами валялись на тарелочках корки апельсинов и объедки груш.

В проходных комнатах кое-кто дремал на диванах. А в большие окна зала с тонким переплетом рам уже глядела утренняя заря. На дворе небо совсем просветлело. Внизу, над прудом, уже ясно белел туман, клоками плывший над водой в одну сторону. Просыпались птицы и щебетали в тихом неподвижном утреннем воздухе, напоенном той сладостной свежестью, которая бывает весной, когда солнце еще не вставало и смутное голубое небо кажется особенно тихим, как бы не осмотревшимся после короткого сна теплой ночи.

На площадке перед домом с ее широкой каменной лестницей, с чугунными решетками и каменными вазами в сторону пруда был накрыт безмерно длинный стол. Лакеи, бегая в дом и из дома, приносили последние бутылки и бокалы, держа их по несколько штук между пальцами, и, остановившись за спинками расставленных стульев, в последний раз оглядывали стол, проверяя, все ли в порядке.

— Господа, прошу кушать, — сказал предводитель, появившись в зале, и пробежал глазами по хорам. — Проси к столу, — прибавил он, обратившись к стоявшему позади него лакею. Тот, перекинув салфетку на левую руку, торопливо пошел в гостиные.

В балконную дверь, раскрытую на обе половинки, вливалась свежесть и прохлада безоблачного весеннего утра.

Из зала и из гостиных, вставая с диванов, кресел, тронулись длинной вереницей гости, оправляя после сидения прически и складки платьев, мужчины — под руку с дамами.

Митенька Воейков, все время беспокойно искавший глазами Ольгу Петровну, — так как вдруг потерял равновесие после уединенного разговора с ней, — встретился с Валентином, который мрачно сказал, что ему срочно нужно сто рублей. Митенька сунул в карман руку и, покраснев, сказал, что он забыл дома бумажник, хотя бумажник был с ним, но в нем не было требуемой суммы. А сказать Валентину, что у него не найдется ста рублей, ему показалось стыдно.

Неловко отойдя от Валентина, он почти столкнулся в дверях с Ириной. Она после бессонной ночи была еще привлекательнее. Платье потеряло свою выглаженную строгость, и тонкий белый шелк его на полных девичьих руках около плеч смялся складочками и казался розовым от тела, которое вплотную обтягивали рукава. В руках у нее была ветка белой сирени.

— Я не видела вас почти целый вечер, — сказала Ирина извиняющимся тоном, проводя веткой по лицу, точно отстраняя мешавшие волосы.

— А я вас видел весь вечер, — сказал Митенька, сам не зная почему и зачем, вкладывая в свои слова какой-то особенный смысл, который сразу уловила и поняла Ирина, но, сделав вид, что не поняла, тем же тоном прибавила:

— Вы, вероятно, презирали меня за то, что я прыгала, как коза.

Митенька улыбнулся.

— Почему вы так думаете? — спросил он, умышленно уклончиво. Он взял такой тон так же, как с Ольгой Петровной, совершенно инстинктивно и только потому, что Ирина своим каким-то виноватым видом давала ему возможность говорить в этом тоне.

— Так мне кажется… идемте к столу.

Митенька был доволен этим отрывком разговора и доволен тем, что разговор не продолжался долго, так как у него не было уверенности, что он найдет, чем поддержать его, оставаться же все время на позиции человека, молчаливо предоставляющего другим интересоваться собою, было невозможно.

За стол село пятьдесят человек. Лакеи сбегали по ступенькам широкой лестницы от дома с серебряными блюдами, держа их на ладонях в уровень с плечами, и подносили к гостям, просовывая вперед блюдо с левой стороны.

В конце стола сидел сам именинник с женой, Марией Андреевной, такою же бодрой и ласково-величественной, как он сам.

Вино, наливаемое из-за спин гостей лакеями, наполнило крепкой игристой влагой хрустальные бокалы. И первые лучи взошедшего солнца брызнули на росистую траву и деревья как раз в тот момент, когда все подняли бокалы, чтобы выпить за здоровье именинника.

Когда налили по второму бокалу, поднялась Софья Александровна Сомова и, улыбаясь, оглянула сидевших за столом с таким видом, как будто готовилась сказать что-то особенное, чего никто не ожидает. Все, переглядываясь и не зная еще, что она скажет, уже заранее улыбались.

— Поздравляю именинника с наступающей!.. Она умышленно остановилась, чтобы взвинтить любопытство публики и сильнее подготовить эффект.

— С наступающей… — медленно повторила Софья Александровна и вдруг, весело улыбнувшись, выговорила громко: — …серебряной свадьбой.

— Ура!.. — закричали все, переглядываясь и оживленно улыбаясь; встали и перепутались.

— Горько! — крикнула громко и весело Софья Александровна.

— Горько, горько! — закричали все и двинулись со своими бокалами к концу стола, оставив в беспорядке отодвинутые стулья.

Князь встал, растроганно кланяясь то в ту, то в другую сторону. Мария Андреевна тоже встала и, стоя рядом с мужем, с своими вьющимися седыми волосами и молодым лицом, с бокалом в руках, улыбалась и кивала головой на все стороны.

При криках «горько» она застенчиво взглянула на мужа и еще милее и растроганнее улыбалась и кланялась, вероятно, думая, что гости удовольствуются этим.

Но гости этим не удовольствовались.

— Папочка и мамочка, горько! — визжала Маруся, прыгая около них на одном месте.

— Горько!.. — не унимались голоса и кричали все требовательнее и настойчивее, пока старый князь не нагнулся и не поцеловал свою подругу.

Митенька Воейков, стоявший со своим бокалом в средине стола и не знавший, что ему делать — стоять или идти к имениннику, почувствовал на себе чей-то взгляд. Он повернул голову и встретился глазами с Ириной. Она смотрела на него, как будто ждала, когда он оглянется. Когда он оглянулся, она подняла к нему свой бокал и оживленно дружески улыбнулась.

Митенька, тоже улыбнувшись, сделал такой же жест и выпил.

После ужина все стали разъезжаться. К подъезду подавались экипажи гостей. На верхней ступеньке подъезда с колоннами стоял сам хозяин и кланялся, когда гости, запахивая полы пыльников и оглядываясь, кому где сидеть, размещались в экипажах.

Митенька Воейков решил не подходить к Ирине, так как вдруг испугался, что словами он ей не сможет сказать того, что они уже сказали друг другу простыми товарищескими улыбками. Когда он, простившись, садился в шарабан, он еще раз приподнял фуражку, оглянувшись на подъезд, чтобы взглядом, обращенным к хозяевам дома, захватить стоявшую на подъезде Ирину. И видел, как она, стоя с веткой белой сирени, поймала его взгляд, как будто ждала его, и быстро скрылась за дверями…

Когда Митенька ехал домой по большой дороге, он с чувством какой-то новизны вдыхал в себя свежий утренний воздух и оглядывался на расстилавшиеся поля и широкие дали, которые все светились и искрились радостным утренним светом. В деревнях уже топились печи, дым прямыми столбами поднимался кверху и длинной полосой стоял над покрытой росой лощиной. Мягкая пыль дороги, еще влажная от росы, осыпалась, как песок, с колес, и впереди, по дороге, за бугром ярко блестел золотой крест деревенской колокольни.

В голове стоял приятный туман от бессонной ночи и беспричинного счастья. Кругом была роса, свежесть и утренний блеск небес. А воображение снова и снова старалось воскресить во всей ясности два момента… и он не знал, какой из них лучше: один — в дальней комнате с одинокой свечой, когда на него из темноты зеркала загадочно смотрели, чего-то ожидая, женские глаза. Другой — тень подъезда с колоннами с задней стороны дома и девушка с веткой белой сирени…

X

Валентин после бала не сразу попал домой. Они с Петрушей куда-то заезжали в гости часов в пять утра. К ним еще присоединился Федюков. Они помнили, что долго стучали в ворота, что кто-то ругал Федюкова, хотя он был тише всех. Потом долго пили. И наконец они уехали все к Валентину, который жил у баронессы Нины Черкасской, причем Федюкова не пускали с ними ехать. И они еще удивлялись, почему именно к нему пристают больше всех.

Но сколько они потом ни припоминали, у кого они были, и перед кем Валентин ни извинялся за беспокойство от столь раннего приезда, — все уверяли, что от него не испытали никакого беспокойства.

И только на третий день Федюков, попав домой и выдержав долгий семейный разговор на тему о беспутных головах, которые привозят домой по ночам целый пьяный кагал, — только тут понял, куда они заезжали.

Валентин в этом отношении был совершенно особенный человек. Казалось, ему совершенно все равно, когда и куда попасть, где жить, дома или у чужих людей. У него было даже непреодолимое отвращение к домашнему очагу, налаженной жизни и постоянное стремление куда-то вдаль. Но при этом он сохранял всегда удивительное спокойствие, как будто был прочно уверен, что, когда придет момент, он уедет куда нужно, оставив без всякого затруднения и сожаления то место, где он жил.

Он никогда ничего о себе не говорил, за исключением того, что ему тесно среди культуры и его мечта — жить среди первобытной природы, которой еще не коснулся человек; своими руками добывать себе пищу, ловить рыбу, лежать под солнцем и любить первобытную здоровую девушку. Поэтому он так и спешил на Урал и, несмотря на просьбы друзей, не соглашался ни на один день отложить свой отъезд.

Сейчас он жил у баронессы Нины, к которой, по своему обыкновению, попал совершенно необычайным образом. И жил у нее уже второй месяц. Этот срок был долог для того, чтобы ни с того ни с сего жить в усадьбе замужней женщины женатому человеку, но короток для того, чтобы так прочно сойтись со всеми помещиками и непомещиками, быть с ними на «ты», и не только с ними, но и с их женами. И все-таки Валентин успел это сделать.

С Ниной он был знаком ровно столько времени, сколько жил с ней. Он ехал в Москву, где взял на себя по просьбе друзей устройство важного и срочного дела, согласившись на эту просьбу с первого же слова, как и подобало истинному джентльмену, входящему в положение ближнего. Но в вагоне ему, как бы в противовес бывшей перед его глазами культуре, представилась вся простота девственной природы, и он вдруг почувствовал, что нужно не в Москву ехать, а в девственные, первобытные места, например, на Урал.

Разговорившись в купе с незнакомой дамой с мехом на плечах и сидя за бутылкой старого портвейна, Валентин сказал, что хорошо бы посидеть за бутылкой вина с сигарой или трубкой английского табаку где-нибудь в старой усадьбе, где в непогоду ветер хлопает деревянными ставнями и лепит на темное стекло жутко белеющий снег.

Баронесса Нина, кушавшая из коробочки шоколад, сказала, что у нее как раз есть такая старая усадьба и она едет туда. И хотя сейчас не зима, а ранняя весна, но все-таки она думает, что там — хорошо.

— Да, пожалуй, хорошо и ранней весной, — сказал задумчиво Валентин. Он достал из саквояжа еще бутылку и предложил Нине. Они выпили, и Валентин стал говорить ей «ты», так что баронесса не могла даже понять по его спокойному, какому-то домашнему тону, — не лишенному, впрочем, корректности, — близкий ли она его друг или уже любовница. Валентин решил этот вопрос очень скоро, доказав ей, что она и то и другое.

— Я только не понимаю, как же это все вдруг? — сказала потом озадаченная Нина, проводя по глазам своей тонкой рукой с прозрачными пальчиками. — Мне даже представляется все это каким-то ужасом.

— Ужаса вообще ни в чем нет, — заметил Валентин, — а в этом и подавно. Просто ты не умеешь пить.

И когда баронесса Нина, прощаясь с ним около своей станции, стыдливо обняла его, Валентин сказал опять, задумчиво глядя на нее:

— Да, пожалуй, хорошо и ранней весной. В таком случае поедем к тебе, а через неделю, если хочешь, поедешь со мной на Урал.

Баронесса Нина пробовала заметить, что у нее есть муж и что этот муж приедет летом в имение…

— Мужа бросишь, — сказал Валентин, — еще потом кого-нибудь найдешь.

И, позвав кондуктора, велел вынести и его вещи.

XI

Если бы Валентину не пришла мысль ехать на Урал, то для него нельзя было бы выдумать лучшей пары, чем баронесса Нина.

Так же как и он, она была совершенно не заинтересована в земных выгодах, никогда не знала, чем она живет, чем вообще живут и как это делают. Ни перед кем не льстила, ничего не добивалась и была проста и чиста сердцем. Она была наивна, как ребенок, ленива и беспорядочно добра. Мужчины были ее всепоглощающей страстью. Она была так слаба на них, что сама не замечала, как честь ее мужа, почтенного профессора, давала трещины то с той, то с другой стороны.

Вышедши в третий раз за этого профессора, она каким-то образом брачную ночь провела не с ним, а с его другом, приехавшим поздравить его. Как это случилось, — она сама не могла отдать себе отчета и всегда с улыбкой нежности вспоминала об этой случайности.

Она могла целыми днями лежать на диване, потонув в ворохах шелковых подушек, и кушать что-нибудь сладкое.

Мужчина ей всегда представлялся в виде обаятельного, изящного существа, назначение которого — ухаживать за женщиной и преклоняться перед ней. Отступление от этого правила она в первый раз в жизни встретила у Валентина, который вообще не ухаживал за женщинами, даже не целовал у них рук.

Поэтому встреча с Валентином произвела на девственную душу баронессы Нины необычайное впечатление. Она была поражена необыкновенной простотой его смелости и спокойствия и вся испуганно, по-детски сжалась перед ним, как перед существом высшим и не совсем понятным, точно покорившись ему из проснувшегося в ней тысячелетнего инстинкта.

Нина была так беспомощна в жизни, что, если бы не две горничные, беспрестанно все подававшие и убиравшие, она потонула бы в ворохах шелковых тряпок, парижских лифчиков и в конце концов содрогнулась бы от той жизни, которую какие-то злые силы устроили вокруг нее.

Туалеты ее всегда отличались большими вырезами на груди и спине. И, несмотря на чрезмерную оголенность, глаза ее всегда были просты и невинны. Но несмотря на то, что они были просты и невинны, мужчины в некотором смысле ее очень хвалили.

Валентину же она понравилась простотой своей души и невинностью сердца.

От приезда в усадьбу неизвестного ему профессора, да еще с его женой в качестве любовницы, Валентин, по-видимому, не испытывал никакого неудобства. И, очевидно, в то же время ни одной минуты не думал о том, что он останется жить с этой понравившейся ему женщиной. Ему совершенно была несвойственна мысль о семье и об укреплении и продолжении своего рода.

А чужим домом и чужими вещами он пользовался с такой простотой, точно совершенно не понимал разницы между своим и чужим. И точно так же относился к этому, когда кто-нибудь другой пользовался его вещами.

Казалось, что в какой бы точке земного шара Валентин ни очутился, он на все окружающее смотрел бы как на принадлежащее ему в такой же мере, как и другим.

То, что имение баронессы было запущено и в нем не велось почти никакого хозяйства, несмотря на присутствие управляющего, — Валентину особенно понравилось.

— Вот это именно и хорошо; только камина нет настоящего, ты к осени вели сделать, — сказал Валентин, когда Нина, — точно новобрачная, в белом меховом капоте, — водила его в первое утро по дому.

— Как к осени? Разве вы останетесь до осени, Валентин? — спросила несколько удивленно и тревожно баронесса Нина.

— Нет, я через неделю буду уже на берегах Тургояка. Я говорю — для тебя. И ты много теряешь оттого, что не хочешь ехать со мной на Урал, — продолжал Валентин, когда они вышли на балкон. Он стоял, смотрел вдаль на синевшие справа луга и задумчиво курил сигару.

— Посмотрела бы священные воды озера Тургояка, купались бы с тобой в прозрачной воде среди дикой первобытной природы, варили бы на берегу уху и по целым часам лежали бы на горячем песке. Тебе нужно ходить совсем голой, а ты надеваешь какие-то меховые капоты.

Последняя фраза заставила баронессу покраснеть, и она сделала вид, что сейчас же зажмет уши, если Валентин скажет еще что-нибудь подобное.

Но у него был такой спокойный вид и тон, как будто он даже и не заметил испуганного движения молодой женщины или не обратил на него внимания.

Со стороны общественного мнения дело обошлось тоже неожиданно хорошо. Сначала поступок баронессы, приехавшей с любовником в свою усадьбу совершенно открыто, поразил всех и вызвал взрыв негодования.

Но Валентин в первую же неделю перезнакомился со всеми, откуда-то выкопал знаменитого медведеобразного Петрушу и привез к себе Федюкова, который понравился ему своим разочарованно-мрачным видом и отрицанием действительности. На вторую неделю уже все с ним были на «ты» и даже скучали, если в доме долго не появлялась его спокойная большая фигура с поднятыми на лбу складками, как он обыкновенно входил со света в комнаты, разглядывая, кто есть дома.

— Ну неужели нельзя хоть на неделю отложить эту поездку? — говорили ему друзья.

— Никак нельзя, — отвечал Валентин.

Несмотря на краткость срока, все сошлись с ним гораздо ближе, чем с профессором, который хотя и был человеком чистейшей души, но отличался чрезмерной деликатностью и совестливостью, что бывало подчас несколько утомительно. Пить с ним было нельзя, ухаживать за женщинами при нем тоже было неудобно, именно благодаря слишком большой его чистоте.

Всех теперь интересовал вопрос, что будет, когда он приедет на лето из Москвы, и как отнесется его чистая душа, воспитанная на лучших интеллигентских традициях, к факту скандального присутствия в его доме Валентина…

XII

Когда мужики собрались на бревнах потолковать о делах вечерком, в первое же воскресенье после Николина дня, то праздничное настроение прошло; никто уже не вспоминал, что и как хорошо было прежде, а все видели только, как плохо и тесно в настоящем.

Пришли еще не все и потому разговора пока не начинали. Захар Кривой в стороне возбужденно курил свернутую папироску, поминутно сдувая пепел. Кузнец, подойдя, остановился и, пробежав по лицам собравшихся, как бы ища, кто тут ведет дело, сказал нетерпеливо:

— Ну что ж, начинать так начинать, за чем дело стало?

Никто ничего не ответил. Все лежали, сидели с таким видом, как будто их приведя насильно, иные курили и лениво сплевывали, оглядываясь на вновь подходивших, как будто нужен был какой-то срок, чтобы разбудить внимание всех и втянуть их в обсуждение дел.

— Начинать тут долго нечего, — сказал Захар, заплевав в пальцах папироску и входя в круг в рваной распахнутой поддевке и с расстегнутым воротом рубахи, — а говори дело — и ладно. А то покуда начинать будем, вовсе без порток останемся. Как про старину начнут рассказывать, так все было, а сейчас куда ни повернешься — ни черта нету.

— До того дошло, что уж податься некуда, — сказал скорбно Андрей Горюн, сидевший босиком на бревне. — Земля вся выпахалась, как зола стала, речки повысохли, палки дров за двадцать верст нету.

— Может, переделяться? — нерешительно сказал подошедший в своей вечной зимней шапке и с палочкой Фома Коротенький.

— Сколько ни переделяйся, земля-то все та же.

— Хорошие места итить искать надо, больше тут нечего ждать, — сказал Степан, вытирая свернутой в комочек тряпочкой свои слезящиеся глаза.

— Тут хорошие места под боком, только руку протянуть, — озлобленно крикнул Захар.

И все невольно посмотрели на усадьбы, так как знали, что он про них говорит.

— Чужое добро, милый, ребром выпрет, — отозвался старик Тихон, — так-то.

Он стоял, опершись грудью на палку и смотрел куда-то вдаль. Весь белый, седой, в длинной рубахе и босиком, он был похож на святого, что рисуют на иконах.

— У нас, брат, не выпрет, ребра крепкие. Я вот амбар на его земле поставил, да еще горожу раскидаю к чертовой матери, — крикнул Захар, злобно сверкнув своим бельмом на кривом глазу.

— Ты амбарчик на каточках сделай, — сказал Сенька, — как дело плохо обернется, так жену со свояченицей запрег и перекатил от греха.

Некоторые машинально обернулись к Сеньке, но, увидев, что он, по обыкновению, балагурит, с досадой отвернулись.

— Только язык чесать и мастер, — проворчал Иван Никитич, хозяйственный аккуратный мужичок, который напряженно слушал Захара.

— Он и на отцовых похоронах оскаляться будет, — сказали недовольно сзади про Сеньку.

— Они уж из семи печей хлеб-то едят, — крикнул опять Захар.

— А у нас и одной топить нечем, — сказал Захар Алексеич, мужичок из беднейших, сидевший на завалинке опустив голову.

— Чтоб не жарко было… — вставил опять, не утерпев, Сенька.

— На нож полезу, а амбара ломать не дам; перекорежу все к черту! — кричал Захар с налившимися кровью глазами, сверкая своим бельмом. Все даже затихли, глядя на него.

— Верно, — крикнул кузнец, всегда первый присоединявшийся ко всякому смелому решению.

Позднее всех подошедший лавочник со счетами, в фартуке и с карандашом за ухом, остановился вне круга и некоторое время молча, прищурив глаз, смотрел на Захара и на всех, как бы желая дать им высказаться до конца и твердо зная про себя, что ему нужно здесь сказать.

Он отличался тем, что всегда имел неторопливый значительный вид и находчивость. Спокойно и ядовито резал на сходках, никого не щадя, даже своих друзей, — как будто не узнавая их, — когда выступал их противником. Знал всякие законы и употреблял такие слова, которых никогда не слышали и не знали, что они значат и что на них отвечать. Поэтому всегда озадаченно молчали, и он оставался победителем.

Все увидели, что лавочник пришел, и, поглядывая на него, ждали, что он скажет. Но он, не обращая ни на кого внимания, смахнув фартуком пыль, присел на бревно в стороне со своими счетами. Потом неожиданно встал и вошел в круг.

— Во всем надо поступать по пределу закона, — сказал лавочник строго и раздельно, но не повышая голоса, как бы зная, что он и так заставит всех слушать. — Это раз!.. — Он, держа счеты левой рукой около бока, правой отрубил в воздухе ладонью с растопыренными пальцами.

— …Потом надо еще знать планты и по ним доказать предел нарушения. Это два!.. — продолжал он, отрубив еще раз рукой, причем смотрел не на Захара, против которого выступал, а прямо в землю перед собой, стоя с несколько расставленными ногами. — А то ты выставил, как дурак, этот свой амбарчик, его на другой же день и сковырнут к чертовой матери, а самого по чугунке на казенный счет.

— За хорошими местами… — подсказал, подмигнув, Сенька.

Лавочник рассеянно, как полководец в пылу битвы, оглянулся на него и, как бы считая свой аргумент неопровержимым, отошел в сторону. Потом опять быстро повернулся к Захару, посмотрел на него и крикнул громче и тоном выше:

— Ты линию закона найди, вот тогда будешь действовать на основании, да давность опровергни! — кричал он, глядя на подвернувшегося Фому, а своим кривым пальцем тыкая в направлении Захара. — Он тебя одной давностью убить может.

Сказав это, лавочник под молчаливыми взглядами вышел из круга и сел на бревно.

Все нерешительно переглядывались. Возбуждение, загоревшееся было от слов Захара, показавшихся самой очевидностью, вдруг погасло.

— Так напорешься, что ой-ой… — сказал, как бы про себя, староста.

Все оглянулись на старосту.

— И не разберешь, что… — сказал чей-то голос.

Все молчали.

— Это тогда ну ее к черту, — сказал кузнец, всегда первым отпадавший от принятого решения, если результаты оказывались сомнительны.

— Пока руки связаны, ни черта не сделаешь, — сказал Николка-сапожник, сидевший на траве, сложив босые ноги кренделем.

— А кто их развяжет-то?… — спросил сзади голос.

Все уныло молчали.

— Хоть бы общественные дела, что ли, делать, — сказал кузнец, — а то к колодезю не подъедешь, мостик в лощине уж такой стал, что чертям в бирюльки только на нем играть.

— И лужа еще эта поперек всей деревни, нет на нее погибели, — прибавил кто-то.

— Лужа-то к середке лета сама высохнет, а вот насчет мостика изладиться бы как-нибудь, это верно, — сказали голоса.

— Вот чертова жизнь-то: не то что как у других — год от году все лучшеет, — а тут что плохое, не хуже этой лужи, держится, а хорошее год от году только все на нет сходит.

XIII

И правда, сколько ни помнили мужики, деревня оставалась такою же, какою она была пятьдесят, сто лет назад.

Тянулась та же, широкая, грязная от осенних дождей, улица с наложенными около плетней кучами хвороста, ракиты около изб, кое-где опаленные давним пожаром, на развилках ракит были положены жерди, и на них всегда мотались на ветру вниз рукавами рубахи и всякая дрянь, вывешенная для просушки.

Стояли те же рубленые, крытые соломой избы из потемневших от времени и дождей бревен, кое-где украшенные резными коньками на верху крыши; те же грязные дворы с телегами под навесом; а около завалинки водовозка на колесах, покрытая рядном.

И сколько ни помнили, из года в год жизнь шла по своей извечной колее без всяких перемен.

Так же великим постом притаскивали из клети в избу ткацкий стан, мотали нитки на боковой рубленой стене, набив в нее деревянных колышков, и ткали бумажные рубахи, гоняя нагладившийся деревянный челнок.

Так же старушки в беленьких платочках ходили говеть с копеечной свечкой и медными деньгами, завязанными в уголок платка; пекли жаворонков и гадали по приметам, какой будет весна и хорош ли уродится лен.

А потом, встретив и проводив светлый день воскресения Христова, с зажженными в заутреню свечами, колокольным звоном во всю неделю, и покатав на зеленеющем выгоне красные пасхальные яйца, выезжали в поле с сохами. Поднимали нагладившимся железом влажные, мягко заворачивающиеся пласты сырой черной земли и, перекрестившись на восток, бросали в землю освященные семена весеннего посева, среди блеска утреннего солнца и карканья летающих над пашней грачей.

Подходил Петров день, а с ним и веселая пора сенокоса. Травы на утренней заре стояли наполненные росой и благоуханием цветов, спершимся и душным от теплой безветренной ночи. И, белея неровной извилистой ниткой, уже виднелись растянувшиеся по лугу мужики, утопая по пояс в густой высокой траве.

Весело и шумно проходила страдная пора, жатва и вязка снопов среди полдневного июльского зноя. И до поздней ночи стоял на деревне скрип возов, и долго не умолкали песни.

Приходила осень со своими дождями, низкими туманами на полях; листья на деревьях облетали, насорившись на грязи дороги. Хмурые, серые, низкие тучи быстро неслись над мокрой бесприютной землей и сеяли мелкий осенний дождь.

Избы стояли почерневшие, унылые. На грязной дороге деревенской улицы, залитой водою от плетня до плетня, изредка виднелся одинокий пешеход с палкой или убогая водовозка, тащившаяся с торчавшей палкой черпака из кадушки.

Люди прятались от мокрой осенней стужи, все пустело — и поля, и дороги. И только, как беспризорные, бродили по зеленям спутанные лошади и тощие, запачканные телята с обрывком веревки на шее.

Но когда наступал ранний осенний вечер и в избы со двора приносили кочаны капусты, ставили на лавки вдоль стены корыта да собирались девушки, — лица прояснялись и слышался дробный стук острых сечек, рубивших сочные кочаны. Поднимался звонкий девичий смех и говор, так как, по заведенному исстари обычаю, рубка капусты проводилась весело, и звонко откусывались и хрустели на молодых зубах сочные кочерыжки, очищенные в виде заостренной палочки. А старушки, с молитвой и крестным знамением, готовя зимний запас, складывали нарубленную капусту в кадочки, выпаренные кирпичом и окропленные святой водой.

Приходила зима. В пахучем морозном воздухе, медленно кружась, садились на мерзлую дорогу первые хлопья молодого снега. Застывший пруд, с накиданными на лед палками и кирпичами, в солнечный день искрился звездами и синел в низу лощины сквозь оголившиеся ветки старых ракит; и мягкая зимняя дорога, обсаженная по сторонам вешками, однообразно и уныло вилась среди побелевших полей с редкими овражками, покрытыми дубовой порослью.

Работы все кончались; разве кто-нибудь запоздалый обмолачивал последние снопы в полушубке и рукавицах на зимнем замерзшем току, перед раскрытыми воротами плетневого сарая.

Начинались долгие унылые вечера с дымной лучиной или тусклой висячей лампочкой над столом, с лежащим на печи дедом и играющими на полу ребятишками, с завязанными узлом на спине рубашонками. Зимние вьюги, проносясь над помертвевшей землей, засыпали до маленьких окошек убогие деревенские избы и жутко шуршали завернувшейся на углу крыши соломой.

И только когда приходили зимние праздники Рождества и святок, тогда на время как бы просыпалась жизнь в этих заброшенных пространствах. Весело скрипел морозный снег под ногами, искрился синими звездами и блестел на месяце по накатанной зимней дороге.

Ходили славить Христа по избам и усадьбам и пели рождественские стихи еще задолго до рассвета, когда в окнах, запушенных морозом, искрились ранние рождественские огни. Шумно проводили с играми и песнями долгие святочные вечера, собравшись в просторной избе или на горе с салазками и подмороженными скамейками. Уже месяц сиял над церковью, и дороги ясно виднелись, блестя наглаженными раскатами среди пухлой снежной пелены. Уже в избах, освещенных месяцем, гасли огни, а в зимнем воздухе, закованном крещенским морозом, долго еще слышались с горы молодые голоса.

А потом шли с кувшинчиками и свечками святить крещенскую воду и опять ждали весны.

И жизнь текла, не изменяясь. И казалось, что какие бы чудеса ни создавались в мире, эта жизнь, — то тяжелая, то веселая и чуждая всему, — будет продолжать хранить заветы своей старины.

XIV

До первого организационного собрания Общества, основывающегося по инициативе Павла Ивановича, оставалось шесть дней, а Дмитрию Ильичу Воейкову нужно было еще съездить к Валентину Елагину, чтобы проехать вместе с ним в город с жалобой на мужиков. Потом сходить к своему соседу, мещанину Житникову, пригласить его в Общество по поручению Павла Ивановича.

Когда он вернулся домой от Левашевых, то ему в такой ясности представилась вся нелепость его прежней жизни, что ее нужно было переменить теперь же. Главная бессмыслица ее состояла в том, что, пока он был занят заботой о чужих правах и нуждах, в его личной жизни, в его делах царил хаос и запустение. На дворе был беспорядок, поломанные изгороди, непроходимая грязь после каждого дождя. Хозяйство давало только убыток, а дом медленно, но постепенно разваливался.

Дверь на парадном крыльце — он уже не помнил даже сколько времени — висела на одной петле и каждый раз, срываясь, пугала входящих и его самого. Карниз оторвался и доска висела, грозя каждую минуту проломить голову. Митрофану, очевидно, не могла прийти та, в сущности, несложная мысль, что сломанные двери надо чинить.

Все было в таком состоянии потому, что при прошлом направлении жизни это считалось им самим чем-то узколичным и потому не заслуживающим внимания. А чем это считалось Митрофаном и Настасьей, — это был, очевидно, их профессиональный секрет. Но, в особенности в самом доме, с его рядом комнат с белыми высокими дверями, была унылая пустота и запущенность. Сам он жил в одной комнате, где обедал, работал и спал. Делалось это отчасти затем, чтобы вытравить из себя всякое стремление и привычку к роскоши и комфорту, а потом, кроме того, приходила мысль, что мужики могут подумать про него: «Мы хуже скотины живем, а он, вишь, сколько комнат понаделал».

Благодаря всему этому, благодаря тяготевшей над ним духовной повинности самоотречения, он мало-помалу лишил себя всего того, что имели и чем наслаждались самые обыкновенные люди: у него не было чистого, опрятного угла, где можно было бы, не краснея, принять гостя. Не было семьи. В жизни не было никаких ярких красок, которые есть во всякой русской семье, которые были когда-то и в его семье.

У него не было даже приличного костюма, чтобы явиться как следует в общество и не испытывать того, что он испытал на балу у Левашевых в своей тужурке. А все из-за той же повинности воздержания от всякой роскоши, когда он считал глупым и слишком несерьезным заботиться о всяких галстуках и хороших костюмах.

Митенька Воейков, точно из стыда, как перед чем-то низшим и мещански обыкновенным, даже не думал о возможности брака и появления у него детей.

И вот, когда он дошел до великой скуки и тупика безрезультатного одиночества, когда увидел, что разучился подходить к людям и боялся их, теперь он решил, отбросив мировые масштабы, устроить хоть свою собственную-то жизнь, но как следует.

Не откладывая ни на минуту, он хотел начать дело с Митрофана и Настасьи. Но, проходя через сад, встретил там целую ватагу деревенских телят. И, точно обрадовавшись случаю, сейчас же призвал деревенского старосту и составил протокол для присоединения к жалобе.

— Жалобу подаю против своего желания, но это присоединяю с удовольствием, — сказал себе Митенька Воейков. Потом глаза его наткнулись на сломанную парадную дверь и помои на дворе. — Я их сейчас расподдам!.. — сказал Митенька, как обыкновенно говорил в этих случаях. — Позвать ко мне Митрофана!

И когда пришел Митрофан в своей вечно распоясанной фланелевой рубахе и зимней шапке, Митенька, подождав, когда он подойдет вплотную к крыльцу, молча указал ему рукой на сломанную дверь.

Митрофан сначала посмотрел вопросительно на хозяина, потом перевел глаза на дверь.

— Что же ты молчишь? — сказал хозяин.

Митрофан подошел к самой двери, потрогал рукой, поставил ее, как ей надо было бы стоять, если бы у нее были обе петли. Потом, сплюнув, отошел от нее.

Митенька молча, немного иронически наблюдал.

— Ай сломалась? Когда ж это?

— Она уже целый год как сломалась, а ты только сейчас заметил, да и то когда тебе пальцем ткнули. Я все ноги по твоей милости переломал, лазивши через нее, а ты преспокойно целую жизнь можешь ходить мимо и не видеть.

Митрофан опять посмотрел на дверь.

— Надо, видно, будет поправить, — сказал он, продолжая смотреть на дверь.

— А больше ты ничего не видишь?

Митрофан сначала посмотрел на хозяина, потом обвел кругом взглядом, каким считают ворон, и опять взглянул на хозяина.

— А что ж больше?

— Больше ничего?… А это? а это? — крикнул хозяин, тыкая пальцем в одну, то в другую сторону. — По-твоему, и балясник и цветник в нормальном состоянии?

Митрофан только повертывался в своей фланелевой рубахе, справляясь каждый раз с направлением пальца хозяина.

— Да это уж давно так.

— А по-твоему, если давно, так пусть так и будет?

Митрофан на это ничего не ответил, только еще раз обвел глазами.

— Неужели тебе самому-то ни разу в голову не пришло? А ведь ты старший на дворе, тебе поручено все как настоящему человеку.

— А чем же я ненастоящий? — сказал, обидевшись, Митрофан.

— Тем, что настоящий человек глазами смотрит и видит, что нужно сделать. Чтобы этой гнили и старья тут не было! Возьми плотников и, что нужно, сломай, убери и поправь.

— Это можно, — сказал Митрофан. И, подойдя, еще раз зачем-то потрогал дверь и даже попробовал заставить ее стоять. Хозяин смотрел на него, ожидая.

— Тут и дела-то всего на пять минут, — долотом старую петлю поддел да новую прибил, — вот и все.

— Да ты не рассказывай, пожалуйста, а сделай. Другой бы на твоем месте и дверь бы эту давно прибил, и карниз… посмотри, пожалуйста, ведь того и гляди сорвется доска и прихлопнет.

Митрофан поднял вверх голову и долго смотрел на карниз, даже отойдя шага на два.

— Ничего, — сказал он и опять подошел к крыльцу.

— Что это значит — ничего?

— Потерпит еще, — пояснил Митрофан, — у него другой конец крепкий, он на нем держится.

— Дурацкое рассуждение… Значит, и чинить не надо?

— Отчего ж не починить, против этого никто не говорит.

— И, слава богу, уж ты, кажется, давно бы мог починить. А то ты только все ходишь, а что делаешь — никому не известно.

— Как же не известно, — сказал Митрофан, поднимая на хозяина глаза.

— Да так. Ну что ты сейчас делал?

— Ну как что… — ответил Митрофан, почесав большим пальцем сзади повыше поясницы и оглянувшись в сторону сарая, где обыкновенно протекала значительная часть его деятельности.

— Нет, ты скажи определенно и ясно.

— Ну, молоток искал, — ответил неохотно Митрофан, все глядя в сторону сарая.

— Вот ты только и делаешь, что ищешь что-нибудь. А ищешь потому, что никогда у тебя ничего не лежит на месте. И во всем у тебя ералаш.

— Да нешто один за всем углядишь!

И Митенька знал, что как только Митрофан садился на этого своего конька, так его уже нельзя было никакими силами свернуть с этой позиции. Так оно и оказалось.

— Вы вот говорите, что я делаю… а тут с одними мужиками жизнь проклянешь: утром опять с луга телят бегал сгонять.

— С мужиками уж конечно! — поспешно сказал Митенька. — Они получат свое. А кроме этого, ты сходи сейчас на деревню и позови ко мне человека три-четыре. Я им прочищу глаза. Скажи, что, мол, хозяин хочет говорить с народом. Понял?

— Да что ж тут понимать.

— У тебя всегда нечего понимать, на поверку выйдет, что так напутаешь все, что сам сатана не разберется.

— Напутаешь потому, что один за всем не углядишь.

— Постой, постой, как это одному? У тебя есть Тит, у тебя есть другие рабочие.

— Что же другие рабочие, нешто это люди? Да я лучше один буду, у меня тогда и порядок и всё, чем с этими…

— То-то вот у тебя и есть порядок, — только и делаешь, что какие-то молотки ищешь.

— Когда ж итить-то, сейчас? — спросил Митрофан, оставиь без возражения последнюю фразу.

— Да, сходи сейчас же. И вот что: грачиные гнезда в березнике тоже — долой. Возьми ребятишек с деревни, и пусть их поскидают. А потом выкопай здесь, перед окнами, ямы для сирени, чтобы прямой линией шли от того места к черному крыльцу.

— От того места? — сказал Митрофан.

— Ну да, только попрямее бери.

— Это можно.

— А для цветника привези телеги три навоза. И главное, чтобы двор весь привести в порядок, убрать всякий хлам.

— Нынче уж не успеешь, — сказал Митрофан, оглянувшись еще раз кругом и подняв глаза на хозяина.

— Я тебя и не заставляю нынче.

— То-то; я к тому говорю, что больно много, кабы одну дверь — это бы тут и толковать не об чем: долотом ковырнул, новую петлю прибил и ладно, а то — где ж столько сразу сделать.

— Да кто тебе говорит — сразу. У тебя почему-то всегда непременно сразу требуется, а я говорю тебе: распредели все и делай постепенно. А эти тряпки и горшки прямо в грязь швырни, чтобы эта дура вперед знала, как всякую дрянь перед окнами развешивать. Я ее сейчас расподдам. — Он повернулся и пошел в дом.

Митрофан еще некоторое время стоял уже один и водил глазами с цветника на грачей, с грачей на балясник, потом, сказавши «где ж это все сразу сделать», — пошел к сараю.

XV

Теперь предстояла схватка с Настасьей. Нужно было сейчас посмотреть, исполнила ли она и как его приказание убирать комнаты. Иметь дело с Настасьей для Дмитрия Ильича было всегда каким-то испытанием. Да и достаточно взглянуть на нее, чтобы понять, что с ней действительно может быть трудно.

Уже наружность Настасьи производила несколько невыгодное впечатление: она была вся толстая, неповоротливая и ровная от плеч до боков. Бросались в глаза из накрученных на голову платков толстое, мясистое лицо и маленькие, сонные, ко всему равнодушные глаза.

Лицо у нее всегда в саже. Руки всегда черные, главным образом потому, что Настасья никогда не прибегает к помощи совков, вилок, щипцов. Она не умеет и не любит пользоваться никакими техническими приспособлениями и всегда все делает руками: уголь в самовар сыплет пригоршнями, мясо ест руками, грязные ведра моет тоже руками.

А так как руки у нее постоянно наведываются к носу, то около этого места у нее всегда какая-то чернота. Руки она моет не тогда, когда они грязны, а тогда, когда их заведено мыть, главным образом перед обедом, как бы грязны они ни были в другое время. Но и тут она относится к этому делу чисто формально: польет на руку, сложенную лодочкой, из корца, потрет одну о другую сухие жесткие ладони и вытрет их о подол.

Вообще для вытирания лица и рук у Настасьи определено раз навсегда два предмета: подол сарафана и посудное полотенце, от которого тоже часто остаются следы не только около носа, а и на щеках.

У нее всякое омовение имеет только религиозное значение, потому что в баню она никогда не ходит, кроме кануна больших праздников: под Рождество, Пасху и престольный праздник. В будни она может жить в какой угодно грязи: в кухне у нее обычно стоят на лавках в чугунах очистки картошки, на полке кастрюли с забытой неделю тому назад кашей. На полу, от лавки к печке, ручей мыльных помоев и корыто с ее рубахами, намоченными в золе. На столе горы грязной посуды и всяких кусков, на которые со стен из всех щелей смотрят тараканы и шевелят усами. А от двери до стола торная дорога из ее следов в грязных валенках.

Главная особенность Настасьи та, что она не отличает чистоты от грязи, дурного запаха от хорошего; может спокойно есть испортившееся мясо, рыбу, не чувствуя никакой разницы во вкусе.

Она совершенно не заинтересована в том, чтобы вокруг нее была чистота и хорошая обстановка, так как вообще лишена потребностей эстетических и нечувствительна к физическим неудобствам. Вместо кровати у нее трехногое приспособление за печкой, вместо матраца какая-то замаслившаяся дрянь в форме лепешки. И на нее обыкновенно сваливается все: овчинный полушубок, пустые корзины из-под картофеля, тряпки.

Ходит Настасья и зиму и лето в стоптанных валенках, которые всегда стоят у нее около двери или около печки. У нее есть и галоши. Но их надевает только в праздники, хотя бы и в сухую погоду. И поэтому в остальное время от ее ног всегда следы. И сколько Дмитрий Ильич ни кричит на нее, чтобы она вытирала ноги, она вспоминает об этом только тогда, когда пройдет половину комнаты и увидит свои следы. Она помнит только в тот момент, когда на нее кричат, и в следующий уже забывает. Как будто у нее весь действующий механизм приспособлен только к тому, чтобы приводиться в движение криком другого человека, а не собственным сознанием.

Никогда она не может правильно распределить частей работы: всегда выходит так, что сначала она затопит печку, а когда в комнату повалит дым, тут она, взмахнув руками, бросится открывать трубу или искать лесенку.

Научить ее больше того, что она сама знает, никак нельзя; происходит ли это от отсутствия памяти или от каких других причин, — неизвестно. Поэтому у нее ни в чем нет прогресса и улучшения. Она, например, десять лет печет хлеб, и еще не было случая, чтобы он вышел у нее удачный. То перепечет, — и он весь рассядется и отстанет верхняя корка, — то выйдет жидок, то крут.

— Что же ты с ума, что ли, сошла! — крикнет иногда хозяин — Хлеб-то какой состряпала?!

— Жидок вышел, — скажет Настасья и прибавит недовольно: — Каждый раз не угадаешь!

А угадывать ей действительно приходится, так как она ничего не делает по мерке и по весу, а все на глаз. Причем никогда не винит себя, а всегда тот материал, из которого делает.

— Разве это мука, — скажет она, — это, должно быть, овсяная, а не пшеничная, вот она и ползет.

Еще ее неотъемлемое свойство — это то, что она никогда не торопится и может, примерно, мыть часа три одну комнату, в особенности если при этом развлечется какой-нибудь занозой, попавшей в ладонь, и, сидя на полу, среди разлитых грязных луж и брошенной мочалки, долго расковыривает ногтем руку.

Но в других случаях она очень экономит время и помои, чтобы не ходить далеко, прямо выплескивает через окно в сад, причем, не всегда попадает. И потому окна в кухне всегда хранят на себе засохшие потеки помоев. И пол она если метет в будни, то тоже наскоро, только средину, и сор загоняет в угол или под лавку, где его не видно или он не мешает, а оттуда все выгребается тоже три раза в год, под Рождество, Пасху и престольный праздник.

Меньше всего у Настасьи развито чувство брезгливости: если у нее упадет кусок мяса на пол, она поднимет его, обдует и съест. Попавшая в кушанье муха, таракан тоже не вызывают у нее никакого беспокойства. Она просто выудит их пальцами и шлепнет об пол.

Работа мысли у нее довольно слабая. Изложить своими словами то, что ей сказали, она никогда не может. И поэтому, если ее просят передать что-нибудь на словах хозяину, она, не дослушав до конца, бросается в кабинет, так как боится, что забудет по дороге.

Ни чисел, ни месяцев она не знает. Помнит хорошо только посты и праздники и по ним считает время. Памяти у нее совершенно нет. Это очень портит ей в ее деятельности, а так как она обыкновенно делает десять дел зараз, то результатом этого является то, что она то и дело вскрикивает и, всплеснув руками, бросается то к печке, то к плите. И одно у нее пережарилось, другое ушло, а белье и вовсе прогорело от оставленного на нем утюга. Так что в кухне вечно чад, в котором только смутно виднеется ее фигура с накрученными на голову платками.

Но в чем она является истинным бичом для хозяйства, — так это в деле битья посуды. Не проходит дня, чтобы какая-нибудь вазочка, тарелочка, скрытая под подолом, не выносилась тайно и не бросалась за домом в крапиву. Мелкие стеклянные вещи вроде стаканчиков рассыпаются от одного ее прикосновения. В особенности если она при вытирании залезет внутрь стакана скрученным полотенцем и, налегнув как следует, повернет, — сейчас же в руках у нее остаются две половинки и жгут полотенца.

— Вот — нечистые-то! Только дотронешься, а она уж лопнула. Какой домовой их душит.

Если разбивается оконное стекло, у Настасьи никогда не явится потребность принять меры к тому, чтобы его вставить. Вместо этого она долго заделывает его сахарной бумагой или дощечкой, укрепив ее крестообразно лучинками. Или просто заткнет свернутой тряпкой. Поломавшийся стул, скамейка тоже не вызывают в ней мысли об исправлении и продолжают служить на трех ногах. А если лишится еще чего-нибудь, она сует его, как негодного инвалида, в печь. Жечь — у нее определенная страсть. Кажется, все вещи мира у нее разделены на две категории: одни можно есть, другие жечь.

Способности критики у Настасьи нет никакой. Она все раз навсегда переняла и изменить это или придумать, как сделать лучше, не может. По этой же причине она верит без всякого колебания всевозможным слухам, в особенности если источник их неизвестен.

Религиозное начало занимает самое большое место в ее жизни. По утрам она молится, долго стоит перед святым углом, смотрит иногда, забывшись и разведя бездумно брови, в окно, чешет под платком и в промежутках, спохватившись, крестится. У заезжих торгашей покупает иконки с яркими цветочками из блестящей фольги и непременно зачем-то потрогает руками эти цветочки и спрячет руки под фартук… А иконку всегда держит и боком и кверху ногами, но никогда как следует.

В праздники, когда она освобождается от работы, то может целыми часами сидеть на кухне на лавке, спрятав руки под фартук на толстой груди; для разнообразия изредка достает что-то из волос под платком и долго разглядывает очень внимательно, что попалось. Иногда выглянет в окно и опять сидит.

Потребности общения с людьми у нее нет никакой, и поэтому даже с любовником она всегда сидит молча. А на столе, где она пьет чай и обедает, всегда лужи от пролитого чая, молока, целые рои мух и никогда никакой скатерти, так как Настасья потребности в ней не чувствует и превосходно обходится без нее.

Все эти качества и свойства у Настасьи отличаются такой прочностью, что ни при каких случаях не поддаются изменению.

— Откуда только такие берутся, — скажет иногда Дмитрий Ильич, — ведь пять лет живет около меня, видит совершенно другое начало, другую жизнь, от которой, слава богу, могла бы научиться. И все-таки ни в чем никакой перемены. Изумительное существо!

* * *

Дмитрий Ильич вошел в кабинет и, подойдя к часам, прежде всего сорвал со стены расписание занятий. Потом оглянулся по комнате.

— Настасья! — крикнул он тем тоном, каким зовут на расправу.

Настасья пришла, вытирая грязные руки о подол сарафана, и остановилась около двери.

— Ты что же, исполнила то, что я тебе приказывал? — сказал хозяин, твердо и испытующе глядя на нее. — Убирала в комнате?

Настасья ничего не ответила и стала водить глазами по комнате, как бы не зная, в чем ее вина, и стараясь отыскать ее прежде, чем на нее укажут.

— Ну?

— Да я все тут перетерла и картины перетирала, и со столов…

Митенька посмотрел на столы. На гладкой поверхности дорогого красного дерева виднелись дугообразные засохшие грязные мазки от мокрой тряпки и следы точно от когтей какого-то страшного животного. Это Настасья зацепила своим ногтем, когда вытирала.

— Варвар! — вскрикнул хозяин. — Понимаешь? ты — варвар… Это что? — сказал он, необыкновенно быстро подойдя к столу. Он ткнул пальцем в продранные полосы и взглянул на Настасью.

— Оцарапано чем-то…

— Не чем-то, а твоими когтями. Что же ты и возишь по дорогой вещи грязной мокрой тряпкой? У тебя есть соображение?

— А кто же его знал: стол и стол; я почем знала?

Хозяин несколько времени молча смотрел на нее.

— Вот вы мои два сокровища, — сказал Митенька, продолжая смотреть на Настасью с тем же выражением, точно надеясь пробудить в ней сознание своей вины и раскаяние. — Вот тут и попробуй с вами что-нибудь начать. Но нет, это вам не с кем-нибудь, я вас образую. А это что такое? — вдруг с новой силой воскликнул владелец, случайно остановив взгляд на картине. Картина была повешена кверху ногами.

— Что это такое?

— Ну, картина…

— Не «ну, картина», а просто картина, сколько раз говорить. Но как она висит?

— Как висела, так и висит, — сказала Настасья, угрюмо и недоброжелательно посмотрев на картину.

— Господи боже мой, какая же это непроходимая безнадежность! — сказал хозяин, сложив руки на груди и глядя в упор на Настасью. Настасья посмотрела на хозяина и, заморгав еще чаще, — отчего ее низкий лоб покрылся складками, точно от бесплодного напряжения мысли, — отвела опять глаза в сторону.

— Когда же ты ухитрилась ее так повесить?

— На другой день после Николы перетирала.

— Это она уже целую неделю так висит у тебя?

— А вы что ж не скажете?

— Что ж тебе говорить… во-первых, я только сейчас заметил, а потом я просто не представлял себе всего твоего… великолепия, — сказал хозяин, не найдя другого слова. — Ну, что же ты стоишь? Поправляй.

Настасья неохотно подошла к картине и подвинула ее на гвоздиках несколько вправо.

— Что ты делаешь?

Настасья испугалась и подвинула картину совсем влево.

— Ох! — сказал в изнеможении Митенька и даже сел. Настасья оглянулась на него, не отнимая рук от картины.

— Кверху ногами висит, кверху ногами. Понимаешь теперь?

— Веревочка-то в эту сторону длинней была, я и думала, что тут верх, — сказала Настасья, став своими валенками на шелковую обивку кресла, чтобы перевесить картину.

Митенька хотел было крикнуть на нее, но только махнул рукой и сказал вразумительно:

— По картине смотрят, а не по веревочке. И потом, изволь из парадных комнат убрать все эти корзины с грязным бельем и весь хлам, который ты туда натащила, а то все это у меня полетит… Поняла?

— А куда ж их девать?

— Что же, значит, в чистые комнаты валить?

— Да там просторно.

Митенька несколько времени смотрел на нее.

— Что, если тебя одну пустить в хороший дом, во что ты его превратишь? — сказал он.

— А что ж ему сделается…

— То же, что ты сделала с моим домом. И боже тебя сохрани, — сказал хозяин, несколько торжественно поднимая палец, как бы заклиная Настасью, — если я с завтрашнего дня увижу хоть один горшок на балясинке или тряпку. А потом — помои? Что же ты, с ума сошла? и льешь всякую дрянь прямо с порога и из окна.

— Да я делый год выливала.

— Митрофановский дурацкий ответ. Тем хуже и возмутительнее, что тебе самой ни разу не пришла мысль о том, что ты разводишь заразу около дома.

— Я заразу не развожу, — сказала обиженно Настасья и пошла было к двери, обойдя стоявшего на дороге хозяина.

— Стой! выслушай сначала, а когда тебя отпустят, тогда можешь идти. Обедать подавай в столовую и накрывай стол как следует, как у людей делается, а не по-собачьи. И вообще запомни, что теперь тебе не будет так легко сходить все с рук, как до этого сходило. Можешь идти.

Нужно было сходить к Житникову. Митенька поморщился, как он всегда морщился перед всяким неприятным усилием. А неприятно было вообще всякое усилие.

— Не хочется идти к этому мещанину, — сказал он, но сейчас же, как бы стряхнув с себя что-то, взял фуражку и пошел. — Реальная жизнь требует усилия, значит, нужно сделать это усилие.

В состоянии этой решимости он вышел на двор, и глаза его сразу наткнулись на телят, бродивших около дома. И Дмитрий Ильич, решивший отстаивать каждую пядь своего права, вскипел гневом:

— Да что за проклятые! Нет уж, теперь я спуску не дам. Все бока обломаю без всяких протоколов! Митрофан, гони, не видишь! — крикнул он, увидев Митрофана, неспешно шедшего по двору.

— Да это свои, — сказал Митрофан.

— Так что же ты не скажешь?! — крикнул с досадой хозяин и пошел к Житникову.

Митрофан посмотрел ему вслед и, с усмешкой покачав головой, сказал:

— Голова-то не дюже крепка…

Вдруг хозяин, что-то вспомнив, повернулся на полдороге к Митрофану.

— Что же ты, ходил за мужиками?

— Ох ты, мать честная, из ума вон! — вскрикнул Митрофан, схватившись за затылок, и побежал на деревню.

Хозяин иронически посмотрел ему вслед.

XVI

Было только одно благословенное место, где не жаловались на застой жизни, на среду и не чувствовали за собой никакой высшей вины перед эксплуатируемым большинством. Это усадьба Житникова, купца из городских мещан, арендатора, прасола, скупщика. Он все в себе совмещал и, несмотря на свои шестьдесят лет и седую бороду, казался молодым.

Работа приобретения кипела круглый год в этой усадьбе, огороженной высоким забором из потемневших досок с набитыми наверху гвоздями, с крепкими воротами, цепными собаками. Здесь ссыпали хлеб, давали мужикам деньги под заклад, снимали сады, скупали кожи и дохлых лошадей, торговали черствыми калачами и ездили по ярмаркам.

С одного взгляда на усадьбу, на крепкие кирпичные амбары, на грязное крыльцо дома, похожего на станционный трактир с кирпичным низом и деревянным верхом, на лужи грязи и помоев на дворе, было видно, что обитатели этой усадьбы за красотой жизни не гнались, а смотрели в оба, где и на чем можно как следует заработать.

И правда, вся энергия жизни уходила здесь целиком на это. Вставали рано, летом с зарей, зимой задолго до рассвета, принимали подводы с мукой, гремели ключами, ссорились, выбивались из сил, но всюду поспевали.

У всех членов дома роли были распределены точно.

Сам Житников имел дело с подрядчиками, с помещиками, куда-то постоянно ездил на старых дрожках с ящичком под сиденьем. Весной смотрел сады, оставляя лошадь у ворот, и, взяв с собой кнут от собак, шел в своей поддевке и картузе осматривать почку.

Старухи, которых было три, работали дома.

Старшая из них, жена Житникова и хозяйка дома, — крепкая старуха с толстыми плечами и бородавкой на подбородке с волосками. Ходила всегда с толстой палкой, кричала на всех, ругала лежебоками и всех подозревала в воровстве, даже своих домашних. Поэтому постоянно следила за всем и чем-нибудь замечала в чайной горке чай и сахар, чтобы узнать по заметке, если украдут. Больше всего боялась пожаров, убытков и постоянно пророчила, что будет плохо.

Если наступала хорошая погода, боялась, что все посохнет. Если шел дождь, кричала, что все зальет. И жила в постоянной тревоге.

Средняя, тетка Антонина, — была богомольная. Религией была проникнута каждая минута ее жизни. Она иссушила себя постом, считала всех, кто не молится так, как она, безбожниками, погибшими. Боялась всякой красоты, не любила ярких цветов, смеха и веселья. Сама ходила вся в черном и даже печалилась, когда наступали праздники и все надевали праздничные светлые платья. И поэтому любила больше покойников, похороны и даже в самовар клала ладану, чтобы пахло покойником. С нетерпением всегда ждала постов и покаянных дней, когда она, ради спасения, могла себя и других морить голодом и плакать о мерзавцах грешниках.

Даже ясные солнечные дни были ей неприятны. И когда весной шла в церковь через березняк, где на гнездах пели скворцы и с писком летали за самками, она отвертывалась и плевала.

В церкви она становилась в самом темном углу на коленях и плакала с упоением, со страстью. Она ненавидела всех, у кого были беззаботные, веселые лица. Ненавидела за то, что они грешники и не видят своей погибели.

В хозяйстве, кроме торговли в лавке селедками и калачами, она заведовала религиозной стороной. Знала, каким святым молиться от засухи, каким от дождей. При пожарах и при грозе вывешивала освященные клоки полотна и имела целую аптеку из разного святого масла от угодников и святой воды от порчи, от мышей и от болезней.

Даже старуха с своей властностью и деспотизмом как бы молчаливо признавала в этой области авторитет богомольной, так как сама никак не могла запомнить, какой святой от какой беды помогает. Она хорошо помнила только одного святого, помогавшего от воровства.

Младшая сестра, тетка Клавдия, — высокая, сухая и желтая, всегда имела вид человека, на все и на всех раздраженного за свою неудачную жизнь без своего угла, плакалась кумушкам и обвиняла в своей жизненной неудаче старуху, на которую теперь работала.

Она всегда по собственному желанию исполняла самую грязную и тяжелую работу, чтобы измучить себя и иметь право жаловаться на свою судьбу. И ненавидела острой ненавистью всех, кто жил беззаботно, одевался чисто и красиво.

Ко всему красивому, благородному и изящному она питала особенную ненависть. Она жалела себя и любила только тех, кто жил грязно, много работал и жалел ее. И чем больше она жалела себя, тем больше ненавидела тех, кто жил чисто и заботился о красоте жизни. Чем вокруг нее было неудобнее, некрасивее, тем для нее было приятнее.

Она, так же как и богомольная, ела мало и скудно. Большею частью сидя за обедом на краю стола, где кончалась недостающая на весь стол скатерть, она ела сухую картошку и со злобой чистила тупым ножом пустые соленые огурцы, которые у нее пищали в руках и из них текло через пальцы на скатерть. Часто, сидя за столом, она молча плакала от жалости к самой себе. Спала всегда где попало, не раздеваясь, нарочно на чем-нибудь твердом и неудобном, — на сундуке, на стульях, — чтобы хоть одна душа человеческая увидела и пожалела ее.

В будни все ходила грязная, отрепанная, десятками лет таская рваную замасленную кофту. Все жаль было бросить. И правда, если вчера еще надевала, отчего же сегодня нельзя надеть? Если сегодня надела, можно и завтра надеть. От одного дня она хуже не будет. А в сундуках хранились старинные шелковые платья, которые надевались раз в десять лет на чью-нибудь свадьбу или показывались родственникам, когда те приезжали на праздники. И каждую весну вынимались и развешивались на дворе по балясинку для просушки на солнце.

Денег было много, старость уже подошла, и каждый из них думал о том времени, когда можно будет наконец отдохнуть и о душе вспомнить. Но так как главная цель жизни была — деньги и остановиться наживать их значило терпеть убытки, то время отдыха никогда не приходило. Наоборот, чем ближе подходило время к смерти и расставанию с миром, тем больше было спешки и тревоги душевной, что не успеют, как мечталось, купить целое стадо свиней и откормить их на сало.

И так как некогда было как следует приготовиться к часу смертному, то ограничились только тем, что записались на вечное поминовение и купили места для могил, себе поближе к церкви, а тетке Клавдии с богомольной подальше, где места были подешевле.

Ели мало, за столом было грязно. Обедали из общей миски. Тетка Клавдия постоянно скупилась и берегла мясо или рыбу до тех пор, пока в одно прекрасное утро, сунувшись в кадку, не всплескивала руками и не начинала что-то обирать с кусков, мыть и варить с перцем. Когда же ей за столом говорили, что мясо пахнет, она, не различавшая сама дурных запахов, обижалась и, бросив ложку, уходила из-за стола. Если продукты успевали испортиться так, что есть уже было совершенно невозможно, тогда отдавали рабочим, причем тетка Клавдия целый день ходила убитая и раздраженная, бросалась на всех и не могла успокоиться оттого, что упустила мясо, недоглядела вовремя.

И так как в будни везде был беспорядок и грязь, на столе грязная скатерть, немытая посуда, объедки и обглоданные кости, а сами ходили в рваном старье, то боялись, как чумы, всяких неожиданных посетителей и гостей, в особенности из высшего круга, которые могут увидеть все это и осудить.

И только в праздники все преображалось, везде мыли, чистили, надевали лучшие платья. Стол накрывался в столовой, а не в дальней комнатке с тесовой перегородкой, не доходящей до потолка. Все с праздничными лицами шли в церковь. А потом приходили домой к толстому пирогу. Ели на чистой белой скатерти и на отдельных тарелках. С гостями говорили только о прибылях и убытках и о том, кто из знакомых купцов сколько нажил денег.

А старуха жаловалась на то, что все стали воры и лежебоки, только и думают о себе да о нарядах и не помнят о хозяйском добре.

Тетка Клавдия после обеда водила гостей смотреть свиней. Но когда гостям и родственникам все было рассказано, свиньи осмотрены и оценены по достоинству, тогда начиналось томление от незнания, что еще делать с гостями, чем их занимать и о чем говорить. И даже тетка Клавдия, обычно проклинавшая свою жизнь с вечным криком на поденных до хрипоты, с отвешиванием тухлого мяса, даже она чувствовала невыносимое томление от праздничной пустоты и отсутствия дела.

Так жили здесь из года в год, работая летом с зари до зари и просиживая молча в разных углах долгие зимние вечера при маленькой лампочке, чтобы не жечь много керосина, томясь, зевая, поглядывая на часы, в ожидании, когда можно будет ложиться спать. И проклинали свою каторжную жизнь.

Женили молодых родственников, хоронили старых, тут же подсчитывая доставшихся в наследство коров и свиней, прикидывая их по штукам и на пуды. Справляли поминки по усопшим, резали для этого кур и поросят. В погреб выносили до десяти плоских больших блюд с заливным и жестяные формы с молочным киселем, все приготовлялось обильно и богато, чтобы соседи не осудили и не сказали, что плохо почтили покойника, так как гости в этих случаях очень внимательно смотрели, сколько и какие блюда подавались.

XVII

Житниковы сидели за своим ранним завтраком и уже кончали его, когда тетка Клавдия взглянула в окно и сделала испуганное движение. Все посмотрели на двор, и тот же испуг отразился на всех лицах. От ворот к дому шел молодой помещик Воейков в белой фуражке и студенческой тужурке. Он как нарочно подгадал прийти в такое время, когда посторонний человек, да еще и чуждого дворянского круга, менее всего может быть желателен: в будни и во время завтрака, когда у них стол не праздничный, сами они все грязные и вообще не приготовились.

Тетка Клавдия мгновенно схватила за углы скатерть со своими огурцами, обгрызенными корками хлеба, костями и, точно спасаясь от обыска, в растерянности бросилась в спальню, споткнувшись от поспешности на пороге, и засунула все под кровать; она сделала это так быстро и неожиданно, что сидевшие за столом так и остались со своими ложками в руках.

Все старухи затворились в спальне и спустили шторки, чтобы гость, проходя мимо окон, не увидел, что они дома. А Житников поспешно снял с гвоздя в передней свой просторный белый пиджак с отвисшими карманами и, еще раз заглянув в низкое окошко, пошел гостю навстречу.

Дмитрий Ильич, подходя к усадьбе Житникова, вдруг вспомнил про деньги, которые у него просил Валентин и которых у него не оказалось. Но Митеньке хотелось повезти ему деньги. Валентина, наверное, удивит такая внимательность.

Собственных денег у него по обыкновению не оказалось; необходимо было занять.

Денежный вопрос, как и все практические вопросы, был для Дмитрия Ильича каким-то наказанием, точно посланным за прародительский грех. Питая безотчетное отвращение и презрение к этой стороне жизни, он чувствовал даже стыд, когда ему приходилось соприкасаться с вопросами добывания денег. Но в то же время он испытывал не меньший стыд, когда у него оказывалось мало денег в какой-нибудь щекотливый момент, например, не хватало для того, чтобы щедро дать на чай швейцару, который бросился перед ним раскрывать двери, как перед настоящим большим барином. Или вроде этого случая с Валентином, когда у него не хватило духа прямо сказать Валентину, что у него нет денег.

— Вот что, займу у этого мещанина, — сказал себе Митенька, — у него, говорят, очень много денег.

Митенька Воейков, опасливо оглядываясь, прошел мимо собак, привязанных по обеим сторонам ворот и яростно скакавших на цепи, так что казалось, они задушатся цепью. Потом вступил по узенькой дощечке через красноватые с радужной пленкой лужи застоявшихся вонючих помоев. Когда дощечка кончилась посредине двора, он увидел, что дальше путь лежит по кирпичам, отдельно накиданным в грязь, так что нужно было изловчиться и попасть прыжком ногой на кирпичи. Если же посетитель или сами хозяева шли ночью, то, раз сорвавшись с этой дощечки, шлепали уж дальше прямо целиком на огонь.

Когда Митенька, выделывая руками разные фигуры, чтобы удержать равновесие и не завязнуть в этом болоте, подходил к грязному дощатому крыльцу, навстречу ему вышел сам хозяин с низко и просторно свисавшим передом жилета с толстой серебряной цепочкой от часов.

У Митеньки Воейкова мелькнула мысль, — что сделать раньше: попросить денег или заговорить об Обществе. Если сначала заговорить об Обществе, то Житников подумает, что это был только предлог для просьбы о деньгах. А заговорить сразу о деньгах было слишком бесцеремонно и не хватило бы духа. И он решил поставить этот вопрос во вторую очередь, как он всегда поступал со всем тяжелым и неприятным.

— Милости просим! — сказал Житников таким тоном, каким купец встречает почетного именитого покупателя. И Митенька Воейков, благодаря этому тону почтения, сейчас же почувствовал такую уверенность в себе и спокойствие, какое чувствует богатый покупатель, подходя к лавке.

Но это хорошо было при других обстоятельствах, а не теперь, когда он шел просить денег. И, взявши как-то невольно, под влиянием этой угодливой почтительности, спокойно-снисходительный барский тон, он вдруг почувствовал, что ему теперь будет еще более неприятно и неудобно перейти к вопросу о деньгах. Житников подумает про него: «Вот щелкопер, дворянинишка: пришел денег просить, а фасон такой распустил, что просто беда».

Житников, расподдав по дороге забравшихся в сени кур, как бы отмечая этим еще более свое уважение к посетителю, провел его в горницу. Он усадил гостя, а сам некоторое время стоял перед ним, гостеприимно потирая руки, потом осторожно присел напротив на кончик кресла, так что его толстые колени согнулись под острым углом, и завел разговор о хорошей весне, ласково улыбаясь гостю.

— Павел Иванович поручил мне пригласить вас быть членом организуемого им Общества, первое собрание которого будет 25 мая, — сказал Митенька Воейков. — Он хочет, чтобы в нем были представлены по возможности все слои населения. И я к вам, собственно, пришел за этим.

Лицо Житникова сразу потеряло ласковость и стало настороженно-серьезно, как бывало у него, когда затрагивался вопрос, неизвестно чем ему грозивший — может быть какими-нибудь взносами, а, может быть, опасностью быть замешанным.

В запертой комнате кто-то беспокойно зашевелился, потом икнул с упоминанием имени божия, и вслед за этим послышался раздраженный сердитый шепот.

Митенька понял, что там сидят спрятавшиеся от него старухи и, вероятно, будут подслушивать все, что он ни скажет.

Когда выяснилось, что взносов не нужно никаких, а Общество разрешено законом, лицо Житникова стало опять спокойно и ласково. Он заговорил об урожае, о делах.

Митенька Воейков слушал, что говорит Житников, смотрел на его седую окладистую бороду, красное лицо и странно черные густые брови, сам отвечал ему, но никак не мог победить напавшей на него нерешительности и сказать, что ему нужны деньги.

Житников уже кончил об урожае, он с минуту, ласково улыбаясь, смотрел гостю в лицо, поглаживая свои колени, очевидно ожидая, что гость что-нибудь скажет или уйдет. Но Митенька Воейков чувствовал, что не может сдвинуться с мертвой точки. Уйти почему-то не мог, а сидеть молча и смотреть на Житникова тоже с улыбкой, как и он, — было бы идиотски глупо.

— Это у вас с Афона? — спросил он про божественную картину в святом углу.

Житников, взявшись толстыми руками за ручки кресла, поспешно повернулся по указанному направлению, как бы готовясь пойти и снять картину, в случае если бы гость пожелал рассмотреть ее поближе. И сказал с почтительной поспешностью:

— С Афона-с…

— А эта фотография — ваша?

— Да-с, это давнишняя. Когда еще в городе жили, — сказал Житников с виноватой улыбкой, говоря о карточках, как о баловстве.

— Весна хорошая, — сказал Митенька.

— Хорошая-с! — торопливо, почтительно и серьезно согласился Житников.

— Вот, может быть, и лето хорошее будет.

— Давай бог, — сказал Житников еще серьезнее, как о предмете, заслуживающем совсем другого отношения.

Минута прошла в молчании.

— Конечно, важно еще, какая осень будет, — сказал Митенька, чувствуя, что он потерял руль и его несет неизвестно куда неведомая сила.

— Совершенно верно! — с той же поспешностью согласился Житников. Оставалось только высказать предположение о зиме, но Митенька сам вдруг почувствовал, что это будет слишком. И вдруг, точно бросаясь в холодную воду, весь покраснев, сказал, что, между прочим, ему нужно срочно сто рублей, а у него все крупные деньги. О крупных деньгах сказалось как-то само собой. Он не думал, что он это скажет.

— Разменять прикажете? — сказал с еще большей поспешностью и почтительностью Житников.

— …Нет, я не захватил с собой… — сказал Митенька, чувствуя, как у него под волосами становится горячо. — Вы мне дайте сейчас, а я как приду домой, так пришлю с Митрофаном… или вечером сам…

Житников выслушал, молча встал и ушел в соседнюю комнату. В запертой комнате кто-то опять заворочался и еще более сердито заворчал. Житников молча принес деньги и подал гостю пачку красненьких бумажек.

— Перечтите-с, — сказал он уже серьезно и без ласковой почтительности, когда Митенька хотел было, не считая, сунуть деньги в карман.

— Я вам сегодня же пришлю… самое позднее — завтра утром, — сказал Митенька, сам не зная, почему он это сказал, так как было очевидно, что он не сможет вернуть их так скоро.

Мучительнее всего для него, как для человека высшей ступени сознания, было видеть, как Житников так же почтительно, но уже совершенно молча проводил его до двери.

Утешение было только в том, что мнение людей с низшей формой сознания не должно было иметь для него никакого значения.

— А кроме того, — сказал себе Митенька, — с началом новой жизни у меня и в этом отношении все раз навсегда переме…

Но последнее слово замерло у него на губах, когда он подошел к воротам своей усадьбы и взглянул во двор.

XVIII

Митрофан, почувствовав свою вину, постарался загладить ее, приложив к делу двойную энергию, и в четверть часа согнал всех мужиков в усадьбу, сказав им, что барин дожидается и сердится.

Мужики сверх ожидания собрались все необыкновенно быстро, даже те, которых и не звали, потому что чувствовали за собой грехи. И каждый думал, что другие не пойдут, — потому что дружно сговорились не ходить, если будут звать, — а он один придет, и барин простит его за покорность. Поэтому чем больше приходило народу, тем с большей досадой пришедшие раньше думали: «Вот окаянные-то, все приперли, спасибо, что я пошел, а то понадеялся бы на них и свалял бы дурака, остался бы один дома, когда вся деревня тут. Вот тут и понадейся так-то на них, что не выдадут».

Мужики, собравшись, сначала некоторое время стояли полукругом перед балконом, ожидая, что сейчас стеклянная дверь раскроется и выйдет хозяин. Все были молчаливы и недовольны. Но недовольство, очевидно, относилось не к помещику, призвавшему их, конечно, не для приятной беседы, а к тем членам общества, благодаря которым они очутились здесь.

Простояли полчаса. Никто не выходил. Мужики стали присаживаться, кто на ступеньки, кто на чурбачок, кто прямо на траву.

Иван Никитич, как аккуратный человек, скромно сидел в сторонке, курил трубочку и не высказывал никаких мнений, так как со всеми помещиками был в хороших отношениях, как с сильными и нужными людьми. И поэтому, когда приходил в усадьбу вместе с мужиками по поводу какой-нибудь провинности, то всегда молча садился в стороне, чтобы сразу было видно, что руку мужиков он не держит, а если и пришел вместе с ними, то только потому, что все-таки он член общества и его отсутствие здесь могло бы быть дурно истолковано его односельчанами.

Подождали еще немного и пошли спрашивать Митрофана.

— Ай еще не выходил? — спросил удивленно Митрофан.

— Не видать, — сказали мужики.

— Должен сейчас выйти. Пойду посмотрю.

Он вошел в дом, но сейчас же вернулся.

— Что за оказия! Он сейчас только тут был на дворе.

Мужики оглянулись кругом по двору.

— А сердитый был? — спросил староста.

— Да, ничего себе… — сказал Митрофан. — Телята свои подвернулись под руку, так, батюшки мои, сколько крику было.

— На чем бы злость ни сорвать, только б душу отвести, — сказал кто-то.

— То-то вот, сидели бы посмирней, вот бы и не звал никто.

— Давно дюже в гостях не были, — сказал Сенька.

— Может, еще не выйдет.

— Сам позвал, да не выйдет, чай, у человека голова на плечах, а не лукошко.

— Значит, задержался, зря не стал бы народ томить, — сказал Федор после некоторого молчания, как всегда стараясь найти какое-нибудь оправдание факта, минуя вину самого человека.

— Небось пилюлю готовит, — сказал Андрей Горюн, — они все так-то, держит, держит народ, а потом и подвезет. Нас уж кто только не обувал.

— Пилюлю, говорят, готовит, — сказал тихо маленький Афоня, повернувшись к своему приятелю, длинному молчаливому Сидору, который выслушал это молча, медленно моргая глазами.

Фома Коротенький с палочкой ходил около дома и, приподнимаясь на цыпочки, заглядывал в окна.

— Ничего не видать, — сказал он шепотом, повернувшись к тем, кто смотрел на него.

Все недовольно молчали. Митрофан стоял около кухни (обычное местопребывание его в свободное время), курил трубку и, сплевывая, оглядывался иногда по двору и к воротам, отслоняясь спиной от притолоки, и даже пожимал иногда плечами. Это становилось странным.

Митенька Воейков, идя от Житникова после часовой беседы с ним, морщился при досадных и позорных воспоминаниях о подробностях этой беседы. Потом, войдя в ворота своей усадьбы и наткнувшись глазами на огромную толпу мужиков, окружавших его балкон, оторопев, замер на месте. У него вдруг упало и испуганно забилось сердце. Почему-то мелькнула нелепая мысль, что они пришли его убить. Он с замирающим сердцем напрягал всю силу своего соображения и не мог никак придумать, зачем они могли прийти к нему в таком количестве. Потом вдруг вспомнил, что он сам же велел их позвать. Но он вовсе не подозревал, что Митрофан сгонит сюда целую деревню.

Митенька свернул с дороги и, обойдя через сад, зашел со стороны черного хода, откуда мужики не могли его видеть.

Увидев Митрофана, выжидательно посматривавшего в сторону ворот, он поманил его пальцем, стоя за углом дома. Митрофан, увидев хозяина, вскинулся к нему руками, как это делают, когда находят того, кого считали без вести пропавшим, и торопливыми плывущими шажками подбежал к нему.

— Ты что, с ума сошел? — сказал Митенька шепотом.

— А что? — удивленно спросил Митрофан.

— Да всю деревню-то пригнал…

— Для разговору пришли, — сказал Митрофан. — Вы сами приказывали.

— Да ведь я тебя просил двух-трех человек привести, а ты…

— Чем больше, тем лучше, — отвечал Митрофан.

— Самый злейший недоброжелатель никогда не додумается сделать того, чего ты каждый раз ухитряешься настряпать, — сказал расстроенно владелец. — Что я с ними буду делать? Ну, пойди к ним, скажи, что меня задержали, я сейчас выйду.

Митенька почему-то бегом пробежал на черный ход, в потьмах сеней наткнувшись на пустое ведро, которое загремело и покатилось. Мысленно послав к черту и ведро и Настасью, он вошел в кабинет. Нужно было наскоро сообразить, о чем говорить с народом.

Делать это ему приходилось первый раз в жизни. Хотя он вырос в деревне, около этого народа, пользовался трудами рук его, а потом вся юность его была высшим служением этому народу и искуплением перед ним своей исторической вины, но, несмотря на это, Дмитрию Ильичу никогда не приходилось близко соприкасаться с народом и говорить с ним.

При встрече с знакомыми мужиками у него, правда, находилось в запасе несколько фраз и вопросов, которые давали возможность поддержать дружеский соседский разговор минут на пять. Вопросы эти касались большею частью обычных тем: состояния погоды весной, летом и предполагаемого урожая. Иногда, — впрочем гораздо реже, — разговор принимал другой характер, если мужичок жаловался на какого-нибудь помещика, обидевшего его. Тогда Митенька всегда принимал сторону мужичка и говорил, что все помещики эксплуататоры, пьющие кровь из народа, и что народ только тогда начнет жить и развиваться, когда сбросит их с своей шеи.

Иногда такой разговор возникал при встрече с незнакомым мужичком.

— А вы, стало быть, не помещик? — спрашивал мужичок.

— Какой же я помещик, — говорил Митенька, — что угодно, только не помещик.

— А откуда сами-то будете?

— Да вон, из усадьбы, — отвечал Митенька.

— Из Воейковской… так как же не помещик?… — говорил мужичок и сейчас же замолкал, как замолкает проштрафившийся человек. А Митенька, покраснев до корней волос и растерявшись, тоже не знал, что сказать. «Как им объяснить, чтобы они поняли раз навсегда, что я не помещик, никто…» — думал он, морщась иногда после такой беседы. Затруднение было оттого, что слишком низка была ступень сознания народа, чтобы понять его, Дмитрия Ильича. Причем у него всегда было чувство вины перед мужиком еще и за то, что умственный труд его, культурного человека, был, несомненно, легче физического труда мужика, не только легче, а был прямо баловством в сравнении с тем напряжением сил, какое делал мужик. И Митенька иногда невольно делал утомленное лицо, если встречался с кем-нибудь за садом во время своего уединения и умственной работы, чтобы не думали, что это ему достается легко. Но лицо еще можно было сделать утомленным, а дворянские руки, не знавшие никогда работы, трудно было в момент такой неожиданной встречи превратить в трудовые и мозолистые.

В последнее время он избегал всяких бесед даже один на один, так как чувствовал некоторую робость и тревогу, что, если разговор затянется, вопросы о весне, урожае иссякнут и ему не о чем будет больше спрашивать. Это чувство было похоже на то, какое он испытывал на балах, когда боялся, что не найдет, о чем говорить со своей дамой.

А теперь вдруг Митрофан ему удружил, согнав целых две слободы мужиков. Конечно, он культурный, интеллигентный человек, соль земли, ее мозг, и ему было что противопоставить их слепой силе. И к тому же в новой полосе жизни ему легче было защищать перед ними свое право на жизнь, право, которого у него не было в старой жизни с ее отречением от личного блага во имя блага большинства. Теперь он прямо мог сказать, что он такой же человек, как и они, что он тоже хочет жить, иметь свое место на земле. Хотя его место было несколько больше, чем у них, даже взятых в совокупности, но это не его вина, а вина государства и исторических условий.

— С чего же начать? — спросил себя Митенька, потирая лоб. — Может быть, так и начать с исторических условий, в которых развивается общество, а потом…

— Я им объяснил, — сказал Митрофан, просунувшись боком и плечом в дверь.

Митенька с досадой оглянулся на него.

— Хорошо, хорошо, не мешай. — И вдруг увидел, что потерял нить мысли. Пошершавив по своей привычке в затруднении макушку ладонью, он выглянул из-за шторы на собравшийся народ и на цыпочках отошел.

— Да почему их все-таки так много?

— Две слободы согнал, — сказал Митрофан, высморкавшись в сторону и утерев нос рукой.

— С ума сошел, — сказал Митенька, — ты бы еще в соседнюю деревню сбегал, оттуда привел.

— Чего?…

— Так, ничего… усерден, когда не надо.

Митрофан, пожав плечами, сделал руками такой жест, который говорил, что на этого человека сами святые угодники не угодят, и отошел к притолоке.

Митеньку вдруг охватил страх при мысли, что он выйдет к мужикам и забудет, с чего начать. Он с лихорадочной торопливостью стал перебирать в уме, какое будет начало, и с ужасом человека, которого огромное собрание ждет уже давно для доклада, а у него все перепуталось в голове, — увидел, что он действительно не знает, с чего он начнет. Он торопливо схватил бумажку, чтобы наскоро набросать приблизительный конспект.

— «А» большое — человеческое общество, «а» маленькое — исторические условия, «б» маленькое — разнородность интересов и необходимость соглашения, контакта и компромисса, «в» маленькое — индивидуум… — Он хотел еще что-то написать, но остановился. — Это уже будет «Б» большое, — сказал он себе, пожав плечами. — Все это заранее нужно было обдумать! теперь вот все спуталось в какой-то клубок: «Б» большое, «б» маленькое… и при чем тут эти «б» и на каком языке с ними говорить? Поймут они тебе и компромисс и контакт…

Оглянувшись с отчаянием затравленного человека, он увидел, что Митрофан все еще стоит у притолоки и часто заглядывает назад в дверь. Митенька вскочил, пошершавил макушку, хотел что-то сказать Митрофану, но, махнув рукой, сел и опять сейчас же встал. У него мелькнула мысль, что выходить сейчас к народу и противопоставлять ему свою моральную силу, не приготовивши конспекта, было нелепо и грозило кончиться скандалом и позором. Тем более что под влиянием мысли, что мужики ждут, а Митрофан торчит над душой у притолоки, у него маленькие буквы окончательно перепутались с большими.

Остановившись посредине комнаты и бросив какой-то странный взгляд на раскрытое в сад окно, он сделал было к нему неожиданно быстрое движение, но оглянулся с досадой и ненавистью на Митрофана и остановился.

Митрофан, глядя с выжидательным вниманием на барина, ждал, — как ждет подмастерье мастера, находясь с ним в его святая святых, куда закрыт доступ всем непосвященным, — ждал, когда все приготовления будут окончены и мастер выйдет к народу. Но вместо этого мастер вдруг решительно подошел вплотную к Митрофану и сказал:

— Вот что!.. Мне сейчас некогда с ними разговаривать, мне нужно идти к Елагину, снести ему деньги. Я вернусь часа через два.

— На лошади можно…

— Не перебивай, когда говорят. А ты пойди передай им, что я хочу жить с ними по-соседски, не буду на них подавать жалобы, потому что принципиально против всяких жалоб, лишь бы оставили меня в покое.

— В покое?… — сказал Митрофан, взявшись за бороду, потом вскинув глаза на барина. — Это можно. Так, значит, и сказать, что жалобу не будете подавать?

— Так и сказать, — повторил Митенька, — только как-нибудь там своими словами, чтобы они поняли.

— Это можно, — сказал Митрофан и, захватив со стула шапку, пошел к народу.

— Да! потом позови сейчас же плотников, начинай с ними ремонт, а я вернусь и укажу, что дальше делать.

— Это можно, — сказал Митрофан и ушел.

А Митенька через черный ход, споткнувшись опять на то же ведро, проскользнул в сад, оглядываясь и пригибаясь под ветки яблонь. А оттуда — в поле по пашне на дорогу, которая мимо Левашовых вела к усадьбе баронессы Нины Черкасской, где жил Валентин. Но потом остановился, вдруг сообразив, что он попадет к обеду, решил лучше пойти завтра утром. Поэтому, посидев с полчаса под яблоней, чтобы не попасть на мужиков, Митенька опять пробрался в дом.

XIX

Ирина после бала долго не ложилась спать. У нее было счастливое взбудораженное состояние, когда она перебирала все подробности и мелочи бала. Казалось, у нее сейчас еще стоял в глазах блеск огней, отсвечивавших на белых мраморных колоннах и на паркете, полумрак в коридорах, куда неясно долетали звуки музыки, возбужденные молодые лица, ищущие встреч глазами, и заряженные тем приподнятым оживлением, какое обыкновенно бывает на балах в молодости, когда почти каждый ни в кого определенно не влюблен, но взволнован предчувствием и желанием любви среди множества лиц, женских причесок, фраков, галстуков.

И все эти образы и картины в возбужденном бессонной ночью мозгу вставали так ярко, что, казалось, она слышала звуки и радовалась, когда какая-нибудь новая подробность живо и ярко вставала у нее перед глазами, как будто в эту ночь ею было пережито необыкновенное счастье.

После этого бала в день именин, — у нее как что-то особенное, необыкновенное, — осталось картина ужина на рассвете и разъезд гостей, когда она с веткой сирени стояла на подъезде. А потом прошла по опустевшему, как бы сонному залу, где оставалось все не прибрано и стояли отодвинутые в беспорядке стулья, а косые пыльные лучи, проходя сквозь верхние окна хоров, увеличивали еще больше пустоту зала, где за несколько часов перед этим был блеск ночных огней и гром музыки.

Ей не хотелось ложиться спать, чтобы подольше удержать в себе это необыкновенное настроение, которое она никак не могла уловить и объяснить себе, в чем оно заключается. Ей хотелось воспользоваться случаем, провести одной все это раннее весеннее утро с длинными тенями в усадьбе, с утренним свежим щебетанием птиц. Над лугом за рекой еще стелился утренний туман, искрясь сквозь него, неясно синели дали, и утреннее безоблачное небо было свежо, ясно, и хотелось дышать глубоко и впитывать в себя эту радостную, бодрую свежесть.

Она знала, что долго будет жить воспоминанием об этой ночи и ужине на рассвете. Ирина знала, что ни в кого она влюблена не была, но ей нужно было лицо, на которое бы реально была направлена ее влюбленность.

И она избрала таким лицом Митеньку Воейкова, как человека нового в их кругу, немножко смешного своей тужуркой, кисточкой волос и некоторой робкой растерянностью, какую испытывают люди, редко бывающие в обществе. Ей нужен был как раз такой, без внешнего лоска и открытой самоуверенности, без готовых светских фраз, которые скучны и не затрагивают, не возбуждают никакого чувства. Нужен был такой, на которого она могла бы как бы украдкой взглядывать и каждый раз убеждаться, что его глаза тоже украдкой смотрят на нее… Ей нужны были эти молчаливые встречи глаз, при уверенности, что он не решится к ней подойти и не нарушит этим тайного очарования их скрытого от всех общения, возникшего между ними.

И так как эти воспоминания, эти картины раннего утра и сонной усадьбы, — когда она бродила одна после бала, — ей были по-новому дороги, то она в первое время как-то замкнулась и избегала вечно не прекращающегося смеха и оживления, которые были там, где находились Маруся и Вася. Ей казалось оскорбительным, если бы она после того вечера на другой же день стала веселиться, смеяться и танцевать. Она инстинктивно берегла в себе редкое и дорогое, точно боясь его заглушить и обесцветить частым повторением.

Она в таком настроении любила уходить на скамеечку перед закатом и сидела там, подперши подбородок рукой, облокоченной на колено, глядя прямо на низкое опускающееся солнце, которое обдавало ее лицо и волосы прощальным теплом. Или уходила в зал, где стоял рояль, перебирала клавиши, долго повторяла одни и те же звуки и прислушивалась к ним.

В эти минуты она жила, — как ей казалось, — своей особенной, непонятной и недоступной ни для кого жизнью.

Иногда Николай Александрович, проходя мимо в своей домашней бархатной куртке со шнурами и увидев Ирину, сидящую одну, подходил к ней и, лаская ее своей стариковской сухой рукой по щеке, говорил:

— Аринушка, ты что здесь опять притихла, как монашенка?

Ирина молча виновато-ласково улыбалась и, поймав, целовала большую отцовскую руку.

— Мне хорошо… — говорила она, краснея.

— Ну сиди, сиди, — говорил Николай Александрович и, фыркая через усы и поглаживая их, шел по комнатам, как бы оглядывая, все ли в порядке; подходил к окну и, отодвинув штору, смотрел в сад.

Это было самое благополучное время семьи, когда все были здоровы, все были дома. Родители были счастливы мирной догорающей старостью среди молодого выводка семьи, радушия и дружбы соседей.

Казалось, что этой семье ничто не угрожает в ее мирном деревенском углу и что придет время, когда старички, дожив до глубокой старости, мирно заснут вечным сном на руках дочерей и внуков…

XX

Через три дня после бала Ирина проснулась рано и, лежа в своей комнате с открытыми глазами, смотрела на стену, на которой дрожал утренний узор от пробивающихся сквозь ветки сада лучей солнца.

Она видела странный и приятный сон. Еще в полусне она старалась не забыть его. И ей казалось, что она запомнила его. Но когда она проснулась совсем, от нее ускользнули все подробности и она помнила только что-то неопределенное, смутное, где самое главное и приятное было то, что она летала по воздуху, но не на крыльях, а одним внутренним усилием. При этом она испытывала такое острое и такое ясное наслаждение, что оно оставалось у нее несколько времени даже после пробуждения. И она, лежа, старалась еще и еще возобновить или продолжить это ощущение.

Под влиянием ли сна или просто случайно, она чувствовала себя необычайно легко. Взяв простыню и полотенце, она пошла купаться и на бегу обняла в коридоре и закружила няньку, схватив ее сзади.

— Ой, ну тебя, испугала до смерти… — сказала нянька, улыбаясь на свой испуг.

Ирина выбежала в сад. Блеск солнца, свежесть, прохлада в сырых уголках сада обрадовали ее, как неожиданность. Она была в том счастливом состоянии, когда ко всем людям чувствуется расположение, беспричинная любовь, хочется окликнуть, поздороваться и сказать что-нибудь приятное.

Она искупалась в свежей холодной утренней воде, потом прошла по бугру посмотреть, как бывало в детстве, цветет ли под рожью полевая клубника. И до сих пор ей нравилось забираться в густую, сыроватую от росы траву, и, разбирая ее руками, отыскивать большие белые или розовые с наплывами ягоды клубники.

Ирина даже заметила то место, где клубника цвела особенно сильно, — около дикой груши, — и, покрыв голову от жаркого солнца сырым полотенцем, пошла по меже между рожью к парку.

Когда она входила в прохладную тень боковой липовой аллеи, мимо которой, по другую сторону сухой канавы, проходила проезжая дорога, она вдруг увидела мелькнувшую за деревьями на дороге белую фуражку. Вскочила на канаву и, раздвинув руками ветки орешника, неожиданно встретилась глазами с Митенькой Воейковым, которого она мгновенно узнала.

— Вы?… — вскрикнула она весело, почти обрадованно, и перескочила через канаву, забыв снять с головы полотенце. Она подбежала к нему так просто, как будто они были давно знакомы. Она подбежала бы ко всякому в этом настроении с такой свободой и открытостью. Но с лицом и всей фигурой Митеньки у Ирины, кроме этого, связывалось впечатление о том чудесном вечере и ужине на рассвете.

— Как странно… Вы-то откуда взялись? — сказал Митенька, успев подхватить при прыжке ее руку и держа ее в своей.

— Я купалась. А вы?

— Мне вздумалось пройти пешком к Валентину Елагину, — сказал Митенька.

Они смотрели друг на друга с радостными улыбками, в которых было почти недоумение, — отчего так просто и хорошо они встретились, как свои. Как будто они, стеснявшиеся и даже избегавшие друг друга вначале, теперь сблизились за то время, какое не виделись.

— Как хорошо, — сказал Митенька.

— Удивительно! — ответила с веселым недоумением Ирина.

— А бал помните? — спросил Митенька, когда они, перепрыгнув через канаву, пошли по испещренной утренними тенями дорожке.

— Да как же нет! — сказала с порывом Ирина. — Я все помню, все до мелочей, — прибавила она, крепко сжав руки и сощурив глаза, как бы и теперь вглядываясь в подробности воспоминаний о бале.

— И рассвет?…

— Так вы тоже это заметили? Именно — и рассвет!..

— И ветку сирени?…

Ирина подняла брови, как при упоминании о предмете, о котором она как раз и не помнит.

— Ах да! У меня была ветка сирени.

— Ветка белой сирени… — сказал Митенька. — Нет, это удивительно, что ведь здесь совсем нет какой-то глупой влюбленности, — сказал он, — а это… это что-то так просто и хорошо, что — чудо!

— В том-то и дело! — сказала Ирина, кивнув с улыбкой головой, как будто в этом именно и была приятная странность этой встречи.

— Это все началось со сна… Я видела сон, — прибавила она, засмеявшись при виде удивленного лица, какое сделал Митенька, не поняв в чем дело.

— Какой сон?

Ирина рассказывала, идя по дорожке и оживленно повертываясь на ходу к Митеньке Воейкову.

— А! Это ощущение я знаю… Нет, но как странно, — сказал он, остановившись и с удивлением вглядываясь в лучистые большие глаза Ирины, которая несколько наивно и удивленно раскрыла их, еще не понимая, про что он говорит.

— Что странно?

— А вот то, что сейчас. Ведь мы уже не незнакомые чуждые друг другу люди, ведь совсем нет, а между тем мы видим друг друга только второй раз, в общей сложности пятнадцать минут говорим, значит, мы должны бы быть совсем чужие, только раскланяться издали и разойтись, вот что мы должны были бы сделать.

— Конечно!.. — сказала Ирина, засмеявшись и сверкая блеском своих оживленных глаз и свежим возбужденным румянцем щек.

— А это потому, что наша встреча совпала у меня с поворотом жизни на новый путь… Если бы не было этого поворота, я не узнал бы этого настроения и всего, что сейчас, потому что я избегал тогда людей, не поехал бы на именины и… пропустил бы рассвет. Я теперь встретился с людьми, и все оказалось совсем, совсем не так, как я представлял себе.

Ирина слушала его, перестав улыбаться и с видимым напряжением мысли, как бы старалась понять внутренний смысл его слов.

— Вы в новой полосе жизни? — спросила она нерешительно.

Митенька молча кивнул головой.

— И вам в той… в старой жизни, казалось бы, что в этом… вот в том, что сейчас у нас, есть что-то нехорошее, что помешает? — говорила уже смелее и решительнее Ирина, как бы напав на след.

— Именно — нехорошее и помешает, — сказал Митенька, удивившись ее чуткости.

— И что же оказалось?…

— Оказалось вот что!.. — ответил Митенька, взяв обе руки Ирины и держа их в своих руках. — Что это так хорошо, так просто и у нас совсем не то, что у других.

— Ну конечно, — сказала Ирина, — совсем не то! Я и рада именно этому. Я терпеть не могу этих ухаживаний, как будто на меня никак иначе смотреть нельзя. И это так скучно, потому что всегда у всех одно и то же.

— Вот это-то и противно, — заметил Митенька. — Поэтому я к вам и не хотел тогда подходить, мне казалось, что вы скажете мысленно: «И этот туда же».

Ирина весело рассмеялась.

— А я как раз потому и обратила на вас внимание, что меня немножко злило ваше равнодушие, что вы ходите один и не обращаете ни на кого внимания.

— Так я ни на кого и не обращал внимания? — спросил Митенька, испытующе посмотрев в чистые глаза Ирины, и увидел, как ее щеки быстро залились легким румянцем. Но она не опустила глаз и весело, открыто смотрела на него, как бы говоря своими глазами, что иначе это и быть не могло. И когда вышло наружу то, что тогда было тайной каждого из них, а теперь раскрылось, как маленькое признание с обеих сторон точно в какой-то невинной хитрости, от этого обоим стало только еще лучше.

— Но куда же мы зашли? Мне надо идти, — сказал Митенька, оглядываясь, так как они пришли в угол парка, к сырой каменной ограде.

— Вам на дорогу? Я знаю здесь щелку в ограде, — сказала Ирина.

Она вбежала в кусты и через минуту, раздвинув руками их зеленую чащу, позвала Мите-ньку.

— Вы уже идете?

— Да, надо идти…

Они стояли некоторое время в зеленой солнечной чаще. Он — со снятой с головы белой фуражкой, она — с полотенцем и простыней на плече, с дрожащими солнечными кружками на белом платье и на лице.

— После рассвета это самое лучшее утро в жизни у меня.

— И у меня тоже… — сказала Ирина.

— Что-то необыкновенное. Если бы кто-нибудь увидел нас здесь, он, наверное, истолковал это по-своему.

— О, конечно. Сейчас же! Они ведь иначе себе этого и представить не могут.

— А тут как раз все иначе… Ну, иду.

Митенька пожал Ирине наскоро руку, как близкому товарищу, с которым не нужно соблюдать никаких церемоний и этикета, и, пролезши в щель ограды, быстро пошел по дороге.

Он долго оглядывался и махал Ирине фуражкой. И видел, что она стоит еще под нависшими ветками кленов и дружески отвечает ему, взмахивая полотенцем.

XXI

Прошла уже не одна неделя, а целых восемь, с тех пор как Валентин приехал вместе с баронессой в ее усадьбу, но срок его отъезда на Урал ни убавлялся, ни увеличивался, а оставался все таким же: ровно через восемь дней, по его вычислениям, он должен будет подъезжать к священным водам озера Тургояка.

Валентин проводил в этой усадьбе время очень хорошо, как он и везде его проводил. Вначале он получил несколько писем с бранью и проклятиями от своих друзей, по делам которых он ехал в Москву, но куда не доехал по воле случая. Он внимательно прочел эти письма.

— Да, действительно, вышло, пожалуй, несколько неудобно, надо бы поехать или хоть извиниться.

А потом вспомнил, что еще на Урал нужно, и отложил все это дело.

Прежде всего он занялся кабинетом профессора, который избрал себе для жительства. Кабинет был весь заставлен книгами, увешан портретами ученых в очках и сюртуках и коллекциями орудий каменного века.

Первое, что сделал Валентин, — это удалил все портреты ученых, убрал научные книги, оставив классиков и коллекцию первобытных орудий. Потом наставил маленьких столиков, покрыл их спадающими до полу коврами и на полу набросал волчьих и медвежьих шкур, так что баронесса Нина, войдя в кабинет, в первое мгновение онемела, увидев перед собой не кабинет, а турецкую кофейню.

— Я люблю всеми поэтами воспетый Восток, — сказал Валентин, — и разве ты сама не чувствуешь, что эти ученые со своими очками менее всего подходят сюда.

— Но, милый мой, нельзя же без разбора вытаскивать все и перевертывать вверх ногами.

— Я и не вытаскивал без разбора; вот эти каменные топоры как висели, так и остались, я даже еще новых три штуки повесил, — сказал Валентин.

— А что скажет профессор?

— Ну он еще не скоро приедет. И потом, можно извиниться, он интеллигентный человек.

По утрам Валентин выходил в чистом свежем белье и пижаме с шелковыми отворотами на балкон и подолгу смотрел на синеющую росистую лощину внизу, на блещущие, чуть видные в туманной утренней дали, кресты и колокольни города. Потом пил кофе, курил сигару, которую выкуривал всегда утром, вопреки ложным традициям, учившим, что сигара хороша только после обеда. И читал классиков.

Баронесса Нина иногда говорила, что ей нужно бы заняться хозяйством. Ей казалось, что главный его секрет заключен в толстых книгах со шнурами, которые ее покойный отец довольно часто просматривал, требуя их от управляющего. И она даже обращалась к Валентину за советом, не нужно ли ей просматривать их по примеру покойного отца.

Но Валентин сказал, что не нужно.

Баронесса Нина была бы совсем счастлива, если бы не приходившие иногда мысли о том, что в конце концов приедет профессор и нужно серьезно подумать об этом. Поверенным всех ее довольно сложных и запутанных душевных и сердечных дел была Ольга Петровна, и она ей часто говорила:

— Самый ужас — это думать. А я постоянно думаю о приезде профессора, как о кошмаре. — А потом, вздохнув, прибавляла: — Хоть бы он поскорее приезжал, я в хозяйстве ничего не понимаю, а Валентин говорит, что оно и не нужно.

Баронесса действительно довольно часто думала о приезде профессора и даже несколько беспокоилась о том, как будет обстоять дело, когда он приедет. Она беспокоилась потому, что искренне любила профессора, и ей было жаль его при мысли, что эта новость (она не помнила хорошо, которая по счету) может произвести на него дурное впечатление, быть может, заставит его страдать. При мысли об этом у баронессы Нины даже навертывалась на глаза непослушная слеза. Она сама потерялась и не могла разобрать, кто, собственно, теперь ее муж — профессор или Валентин? Или оба вместе? Она беспокоилась в данном случае не о себе, а о них.

А потом наконец пришло письмо от профессора, извещавшего ее о своем скором приезде… Это письмо поселило такую путаницу в голове Нины, что она совершенно не знала, что ей делать и говорить и чьей женой ей придется быть.

Она с испуганным лицом принесла первым делом показать это письмо Валентину и ждала от него такого же испуга. Но Валентин отнесся к этому совершенно спокойно и равнодушно. И даже как бы с сожалением сказал:

— Мне его повидать не придется, так как, наверное, он приедет после моего отъезда.

— А вдруг ты не соберешься к этому времени, Валли? — сказала баронесса с выражением беспокойства и озабоченности.

— Отчего же не собраться?… соберусь, — сказал Валентин.

XXII

Когда Митенька Воейков пришел к Валентину и, пройдя мимо молочной с выбитыми окнами, вошел на террасу, ему навстречу вышла нарядная горничная, одетая как барышня, с черными игривыми глазами, и, узнав, что ему нужно Валентина Ивановича, как-то преувеличенно повернув плечами, пошла во внутренние комнаты.

Митенька вошел в кабинет, куда его попросила та же горничная, открыв дверь уже с другим, скромным выражением. Там было маленькое общество: Валентин в домашней куртке, летнем галстуке и желтых ботинках сидел в кресле, бросив нога на ногу, баронесса Нина полулежала на кушетке в тончайшем шелковом капоте, и Федюков, который стоял спиной к ним у книжного шкафа и с мрачным видом рассматривал книги.

Несмотря на то что баронесса была предупреждена горничной о приходе гостя, она при входе Митеньки сделала наивно-испуганное движение что-то закрыть у себя, как бы находя свой костюм неприличным в присутствии малознакомого мужчины.

— А, это ты, хорошо, что приехал, — сказал Валентин, одну руку держа на колене закинутой ноги, другую приветственно протягивая навстречу гостю.

Митенька совершенно не помнил, когда он мог перейти с Валентином на «ты». Но тот сказал это так уютно-просто, что это показалось естественным.

— Что ты смотришь? Беспорядок? Так это перед отъездом, — сказал Валентин. — Когда около меня в комнате вот такой ералаш, я чувствую, что, значит, близко отъезд, перемена. И, значит, все хорошо.

— А разве здесь вам плохо, Валентин? — сказала баронесса Нина, глядя на него и в то же время бросив взгляд на Митеньку.

— Мне нигде не бывает плохо, — сказал Валентин, — когда мне плохо, я уезжаю. Хорошо бы ограничить имущество двумя чемоданами, чтобы быть вольным человеком каждую минуту. Странники — самые вольные люди. Я с удовольствием сделался бы странником.

Валентин держал в руке пустой стакан и смотрел куда-то вдаль перед собой.

— В жизни только и есть две прекрасные вещи: воля и женщины. Но женщину я терплю только до тех пор, пока она не завела порядка и домашнего очага, не говорю уже о беременности, беременная женщина прежде всего — безобразна. Вот интересная женщина, — прибавил Валентин, широким жестом указав на слушавшую его с детским наивным вниманием баронессу Нину. — Она ничего не умеет делать, проста душой, и у нее красивое тело.

— Валентин, ради бога! — воскликнула баронесса Нина, делая вид, что не может слушать таких вещей и сейчас зажимает уши.

— А простота души у женщины заменяет то, чего, быть может, ей не дано, — продолжал Валентин, не обратив внимания на испуг баронессы Нины.

— Ну смотрите, какой он! — сказала, как бы по-детски жалуясь, Нина, обращаясь к Митеньке, точно прося его защиты.

— Но он очень славный, — тихо и просто сказал Митенька, сев около баронессы Нины с той стороны, куда она лежала головой.

— О, он дивный! — сказала также тихо баронесса, повернув к Митеньке голову и глядя на него более продолжительно, чем этого требовала сказанная ею фраза.

Митенька смотрел ей в глаза и не мог удержаться, чтобы не смотреть на ее обтянутое тонким шелком пышное ленивое тело.

— Если хочешь, сойдись с ней, — сказал Валентин.

— Ну что ты говоришь?… Бог знает что!.. — сказал, растерявшись и покраснев, Митенька, быстро взглянув на баронессу, потом на Валентина.

— Неудобного вообще ничего нет, а здесь и подавно.

— Он несносен! — сказала баронесса Нина, как бы оскорбленная. Она встала и пошла из комнаты. — Вы меня выжили сегодня, Валентин, — сказала она в дверях.

Валентин не обратил никакого внимания на слова баронессы.

— Да… странник — самый вольный человек на земле, — повторил он. — Вот Авенир тоже свободный человек, я тебя сегодня по дороге в город завезу к нему, тебе необходимо с ним познакомиться, а мне необходимо пригласить его на заседание Общества по поручению Павла Ивановича.

— Зачем в город? — спросил озадаченно Митенька.

Валентин несколько удивленно поднял складки на лбу и, пригнув голову, посмотрел на Митеньку.

— Ведь ты же сам мне сказал, что тебе нужно подать жалобу на мужиков.

— Это ты сказал, что мне ее нужно подать, и мне просто тогда было как-то неловко разубеждать тебя.

— Нет, тебе надо съездить, — сказал Валентин, внимательно выслушав его.

— Но меня дома ждут. Я велел позвать людей.

— Каких людей?

— Плотников… они будут ждать.

— Брось плотников, пусть ждут. Дело твое совершенно не важно, и вообще всякие дела не важны.

— А что же важно? — спросил Митенька.

— То, что мы сейчас сидим здесь и говорим, а перед нами простор, — сказал он, показав широким жестом в окно, за которым виднелись луга в косом предвечернем освещении.

«Так и быть, в город поеду для его удовольствия, а жалобу подавать не стану», — сказал себе Митенька.

— Федюков оттого и мучается, что никак не может отрешиться от дел, — проговорил Валентин.

— Вовсе не потому, — сказал обиженно Федюков, оторвавшись от книги и глядя на макушку сидевшего в кресле Валентина, — а потому что я по рукам и ногам связан семьей. Кругом серая, беспросветная по своей ограниченности среда, и ни в чем нет истины.

— Брось среду.

— Куда же я ее брошу? А что касается дела, так я совсем наоборот, я не делаю, — сказал Федюков, делая шаг к Валентиновой макушке и тыкая пальцем в воздухе на словах «не делаю». — Потому что делать что-нибудь в этой стране — это значит на каждом шагу поступаться своими основными принципами. А в этом меня еще никто упрекнуть не может. И потом, это значит очутиться в обществе ограниченных ослов, жвачных, да еще зависеть от них… Я бы тоже куда-нибудь, закрыв глаза, уехал, если бы не семья. Я понимаю тебя, Валентин, — сказал он, подойдя к Валентину и крепко пожав ему руку. — И два чемодана твои понимаю. Ты напрасно думаешь, Валентин, я все истинно возвышенное понимаю. Вот ты говоришь, что тесно здесь. И я чувствую, что тесно. Разве я не чувствую? У меня здесь (он ударил себя по груди) целые миры, а среди чего я живу?

— Давай свой стакан, — коротко сказал ему Валентин.

Федюков махнул рукой и покорно подставил стакан.

— Где я ни бываю, я везде пью, — сказал Валентин. — Уметь пить это великое дело. — Он вдруг серьезно посмотрел на Митеньку и сказал:

— Вот ты не умеешь пить, это не хорошо. Когда пьешь, находишь свободу, которой в жизни нет.

— В этой убогой жизни, — поправил Федюков, приподняв палец, и крикнул: — Верно! — Он выпил и крепко ударил по столу опорожненным стаканом.

— Ну, выпьем за мое переселение на Урал, — сказал Валентин и, кивнув в ту сторону, куда ушла баронесса, прибавил: — Она боится, что приедет ее профессор. Может быть, придет время, когда женщина ничего не будет бояться. Итак…

Гости встали и подошли чокнуться к Валентину и пожелали ему счастливо добраться до священных берегов озера Тургояка.

— Поедем со мной… — сказал Валентин, положив руку на плечо Митеньки. — Будем жить среди глухих лесов, где-нибудь в скиту, где живут совсем нетронутые культурой люди — молодые скитницы и мудрые старцы. А кругом необъятная вечная лесная глушь, где нет ни городов, ни дорог. А здесь тесно…

— Верно, тесно! — с жаром подхватил Федюков, глядя на приятелей с поднятым в руке стаканом.

— И женщины здесь не такие, первобытности нет, непочатости, Федюкову нельзя, он связан, а тебе можно.

— Да, увы, я связан, — отозвался как эхо Федюков. — А какие силы! — прибавил он, ударив себя ладонью по груди. — И на что они уходят? Ни на что. Раз в корне отрицаешь всю действительность, которую всякий порядочный человек с героизмом в душе обязан отрицать, то куда их приложишь? К будущему, которое еще не наступило?

— «Тесно!» Какую великую истину сказал ты, Валентин.

У Митеньки Воейкова приятно закружилась голова от выпитого вина, и ему хотелось встать и пожать руку Федюкову, сказавши ему при этом, что хотя он и не живет более такими мыслями, но жил ими и понимает их. Но вдруг он вспомнил, зачем он, собственно, пришел.

— Валентин, — сказал он, — я тебе принес то, что ты просил, а у меня тогда случайно не было с собой — денег.

— Каких денег? — сказал Валентин.

— Да ты же просил.

— Зачем деньги… Мне не нужно никаких денег.

Митенька в душе даже обрадовался, что, по крайней мере, он сможет теперь отдать Житникову долг без всякой задержки. А тот, наверное, уж думал про себя, что этот дворянчик заговорил его, вытянув деньги, и теперь не отдаст.

— Отдай вот ему, — сказал Валентин, беря бумажки из рук Митеньки и равнодушно передавая их Федюкову.

Митенька, не успев опомниться, выпустил бумажки из рук.

— Спасибо, — сказал с чувством Федюков, — считайте за мной, а я вам завтра же отдам. Вот вам образчик действительности, — сказал он, протягивая к Валентину и Митеньке бумажки, которые хотел было положить в карман, — что такое для меня деньги? Ничто. А приходится из-за них терпеть. И так во всем. Счастливый ты, Валентин, что уезжаешь к вечной природе, где нет действительности и, следовательно, пошлости. Я не могу без содрогания подумать, что мы пьем в последний раз и через восемь каких-нибудь дней…

— Через семь, — поправил Валентин, — сегодняшний можно не считать.

— Что через семь каких-нибудь дней мы проводим тебя на неизвестный срок. Ты замечательный человек, Валентин, — сказал Федюков торжественно и чокнулся с Валентином.

Проговорили целый вечер, сидели до двух часов ночи, ужинали, пили и все говорили.

Вдруг Валентин встал, уже несколько покрасневши от выпитого вина, и, сделав жест человека, что-то вспомнившего, куда-то пошел.

— Куда ты? — спросил его Федюков.

— Хочу послать за Авениром.

— Да зачем он тебе непременно сейчас нужен?

— Вот ему непременно с ним нужно познакомиться, — сказал он, кивнув в сторону Митеньки и посмотрев на него, несколько пригнув голову, как смотрит доктор через очки на больного, внушающего опасения и требующего принятия немедленных мер.

— Ради бога, не нужен он мне совершенно, — сказал испуганно Митенька при мысли, что если приедет еще этот Авенир, тогда и вовсе вовек не выедешь отсюда.

— Все равно завтра поедете к нему, — сказал Федюков, — что ночью беспокоить людей по пустякам.

— Пустяков на свете вообще нет, — сказал Валентин, — а жизнь и есть беспокойство, — но все-таки успокоился и сел в кресло. — Я очень рад, что тебя встретил, — сказал он, пристально, точно стараясь побороть нетвердость взгляда, всматриваясь в Митеньку.

— Может быть, не нужно этой жалобы, — сказал нерешительно Митенька, — главное, что я принципиально против нее, и в своей беседе с народом я дал слово не возбуждать дела.

— Какой жалобы? — спросил Валентин, наморщив лоб.

— На мужиков…

— Нет, это я тебе сделаю.

— А вот и солнце! Пойдем сюда, — сказал Валентин, широко распахнув звонкие стеклянные двери на балкон.

Федюков, уже совершенно захмелевший, поплелся за приятелями.

— Жалоба твоя чепуха и мужики чепуха, а вот это — главное! — сказал Валентин, указав широким и свободным жестом на картину, расстилавшуюся перед ними.

Лощина под усадьбой дымилась от утренних паров и вся блестела от обильной росы. Под лесом длинной полосой синел дымок от покинутого костра. Направо, вдали, среди моря белого тумана, расстилавшегося над лугами, сверкало золото крестов дальних городских колоколен. Над ближней деревней сизыми столбами поднимался дым из труб. И сосновый бор уже загорался своими желтыми стволами от первых лучей румяного солнца.

— Вот в чем истина, Федюков! — сказал Валентин. — А все остальное чепуха. Ларька, закладывай лошадей!..

XXIII

Что может быть лучше поездки на лошадях ранним, ранним летним утром!.. Везде еще утренняя тишина, свежесть и прохлада. В деревнях только что закурились печи, и дым прямыми столбами поднимается кверху в тихом свежем воздухе. Над сонной рекой клоками плывет у кустов над водой туман. Луга еще спят, и бесконечный простор их покрыт утренней дымкой синеватого тумана и испарений после теплой ночи.

Показалось солнце и брызнуло румяными лучами на деревенскую церковь и на верхушки деревьев, неподвижно стоящих в утренней прохладе и тишине.

На широком просторе ясно виден синеющий в сумрачной тени лес над рекой, рассеянные по берегу убогие деревни со столбами дыма. А там — широкой лентой, извиваясь на пригорках и лощинах с бревенчатыми мостиками, без конца уходит вдаль большая дорога.

Люблю ширину и безмерный простор русской большой дороги с ее старыми уродливыми ракитами или широкими кудрявыми березами по сторонам, с ее бесчисленными прорезанными колеями, заросшими низкой кудрявой травкой.

Люблю ее полосатые версты, и убогие мосты, и большие торговые села с их кирпичными избами, двухэтажным трактиром с коновязями около него и грязной разъезженной дорогой.

Люблю короткие остановки у водопоя под горой, где над колодцем стоит бревенчатая рубленая часовня с покривившимся крестом и иконой за решеткой. Прозрачная студеная ключевая вода вечно льется из трубы в корыто и играет по камням в ручье, от которого идут радуги по стенкам поросшего мохом корыта.

А потом опять бесконечный простор дороги с обозами, редкими пешеходами, ветряными мельницами и деревнями.

Валентин с Митенькой Воейковым выехали на восходе солнца. С ними увязался и Федюков, которому это было совсем не по дороге, но он заявил, что жаждет поговорить с Дмитрием Ильичом и открыть перед ним всю душу, так как остальные все — ничтожества, кроме Валентина, которому он уже открывал.

Кучером был молодой малый Ларька, сонный на вид, в плисовой безрукавке, вытершейся на сиденье, и в кучерской шапке с павлиньими перьями.

Он сонно ждал у крыльца, когда выйдут господа. Лошади стояли тоже сонные, как будто в раздумье, разводя ушами и позвякивая изредка подвесками и бубенцами на сбруе.

Но едва только господа вышли и сели — Валентин с Митенькой в экипаж с Ларькой, а Федюков на свою тройку буланых, — как Ларька молча выхватил засунутый в ноги кнут, взмахнув им, хлестнул коренника, потом как-то из-под низу наскоро — пристяжных, сунул кнут обратно и, перехватив вожжи, закричал с диким присвистом на бешено помчавшихся лошадей.

Пролетев ворота и чуть не перевернувши экипаж с седоками на крутом повороте, Ларька пустил лошадей по деревне, подняв локти с вожжами в уровень плеч. В заклубившейся за колесами пыли с ошалелым лаем гнались деревенские собаки, вытянувшись в струну и заложив уши. За собаками на своих буланых поспевал Федюков, придерживая загнутой ручкой палки свой пробковый шлем от ветра и испуганно выглядывая из экипажа.

— Эй вы, разлюбезные!.. — крикнул Ларька, когда седоков в последний раз подкинуло на выбоине у околицы и деревня, мелькнув последней изгородью, осталась позади.

Сверкая утренней росой на траве, белея точками рассеянных церквей, раскинулись перед глазами необозримые поля с быстро мелькающими межами и придорожными ракитами.

— Тише, ради бога! — донесся сзади испуганный голос Федюкова.

Ларька осадил лошадей на всем их бегу, весь завалившись назад, и через минуту они уже плелись сонным шагом. Коренник в раздумье разводил под дугой ушами, пристяжные низко, почти по земле несли головы.

— Разве так можно ездить! — крикнул Федюков, заложив руку за спину и поглаживая ее.

— Нет, хорошо, — сказал Валентин, у которого всегда все было хорошо.

Ларька иначе ездить не мог. Он или летел сломя голову, или плелся сонным шагом. И когда у него проходил дикий порыв, он как-то обвисал, сидя на козлах и распустив вожжи. Лошади, очевидно, имея одинаковый характер с кучером, тоже плелись тогда, лениво волоча ноги и поднимая ими с дороги пыль, которая на тихой езде не оставалась позади, а шла целым облаком рядом с экипажем. Ехать ровной средней рысью, все время смотреть за лошадьми он был совершенно не способен. И всегда пропускал все повороты и заезжал куда не надо, потому что на бешеной езде не успевал рассмотреть поворота, а на тихой все думал, что поворот еще не скоро.

— Люблю дорогу, — сказал Валентин, сидя в шляпе, в белом пыльнике и оглядываясь по сторонам, — вольно, широко и — никаких границ.

Когда ехали лесом, то яркие тени ложились поперек дороги и мелькали по дуге и лошадям, бубенчики глубже звенели, чем в поле. По сторонам дороги стояли старые развесистые березы, часто с ободранной осями и заплывшей корой. Солнце, золотясь в паутине, едва пробивалось сквозь ветки тяжело зеленевших елок и освещало ярким пятном то уголок обросшего мохом пня, то лужайку с сочной зеленой травой.

— Хорошо! — сказал опять Валентин. — Досадно только, что дорога хорошая, в лесу надо по плохой ездить. Лесная дорога непременно должна быть в колдобинах, перегорожена буреломом, чтобы над головой висели еловые ветки с мохом и чтобы были большие пни, похожие на медведей. Если бы у меня был лес, я нарочно бы в нем расставил такие пни.

— А вот в чухонском лесу, где завод этот ихний стоит, — сказал Ларька, вслушавшись в разговор и повернувшись к господам, — там везде щебнем усыпано и тумбы эти…

— Что ж хорошего-то? — сказал Валентин.

Край леса просветлел, деревья расступились и вдруг открыли зелень полей и широкую синевато-туманную даль лугов с высоким белевшим в утренней синеве известковым берегом реки, где виднелось село с церковью.

— Ну-ка, Ларька… — сказал Валентин.

— Эй вы, разлюбезные! — крикнул Ларька.

И рванулись вдруг назад поля и придорожные кусты. Ветер засвистал в ушах, и тройка как бешеная понеслась к видным впереди зеленеющим лугам и далекому туманному берегу.

XXIV

В стороне от села на высоком обрывистом берегу, подмытом разливами, стоял небольшой домик с плоской красной крышей, с палисадником. И весь потонул в зелени садика.

На изгороди около дома, на балясинке и даже на крыльце были развешены рыболовные сети. Другие были расстелены на траве выгона для заделывания дыр, прорванных на последней ловле. На плоской крыше крыльца валялись брошенные туда удочки. В углу, около крыльца, стояла наметка на длинном выструганном шесте, для весенней ловли щук во время разлива.

— Вот видишь, как живет Авенир, — сказал Валентин, когда они, проехав по грязной дороге между канавой и плетневыми задворками, выехали на чистое место перед церковью.

На дворе не было никого, только из-под сарая слышался стук двух топоров, что-то тесавших и ударявших то редко вместе, то дробно вперемежку.

Вдруг из окна домика, обращенного в сторону огорода, послышался тревожный и поспешный мужской голос, каким обыкновенно один охотник призывает другого, чтобы не упустить уходящего зверя:

— Антон, Данила, свиньи на капусте!

Из сарая на зов выскочили два здоровенных молодца в рубашках: один без пояса, а другой со снятым поясом в руке, который он держал как нагайку. Не обращая внимания на гостей, стоявших посредине двора, они бросились в огород, захватив по дороге поднятые у завалинки кирпичи. Из домика в ту же минуту выбежал необыкновенно проворный человек с книгой в руках, в суконной блузе, подпоясанной узким ремешком, без шляпы и с длинными, как у писателя, волосами; он схватил кол и тоже бросился в огородную калитку, но потом сейчас же выбежал обратно и притаился около нее с поднятым колом в руках.

Гости с недоумением посмотрели на огород. Там по грядкам с капустой метались две свиньи, хлопая своими длинными ушами и взвизгивая от бросаемых в них комьев земли и палок. За ними носились две собаки, ловившие их за хвосты, за собаками — только что пробежавшие через двор двое молодцов.

А стоявший у калитки человек с поднятым над головой колом в руках кричал изо всех сил:

— На меня гоните, на меня!

— Шесть часов утра, а здесь жизнь уже кипит, — сказал Валентин, стоя посредине двора в своем пыльнике с тесемочками у ворота и глядя на травлю, как глядит какой-нибудь любитель охоты в камышах Индии на травлю кабанов.

Свиньи, посовавшись около изгороди, наткнулись слепыми рылами на калитку и, столкнувшись боками, проскользнули в нее. В этот момент кол с быстротой молнии опустился на их толстые спины, и они, взвизгнув, вылетели из огорода.

— Ф-фу! — сказал человек в блузе, вытирая платком пот с лица и только теперь подходя к гостям. — Молодцы, что приехали. А мы тут вот каждый день такие упражнения проделываем.

— Ты загородил бы, — сказал Валентин.

— Загородить — это одно, а я хочу на психологию подействовать, — отвечал Авенир (это и был он). Видел, как я ловко?… сразу обоих благословил. Нет, нынче удачно, и съели немного, — вовремя захватил.

Небольшого роста, весь точно на пружинах, с быстрыми, несколько бестолковыми движениями, Авенир производил впечатление человека, в котором неустанно ключом бьет энергия и жизнь.

— Вот, брат, как у меня! — сказал он, быстро повертываясь и делая широкий жест рукой по двору.

— Хорошо устроился, — согласился Валентин, осматриваясь по двору.

— А, брат, у нас все хорошо! Потому что просто, без всяких прикрас и ухищрений. А здесь!.. Идите, сюда, — сказал Авенир, указав направление к сараю. — Вот лодки!., сами молодцы делают. Ни в чем их не стесняю, ни к чему не принуждаю, и работа, брат, кипит. Ах, хорошо!.. И хорошо, что приехали. Давно никого не видел, не говорил, не спорил. А без разговору — не могу. Как только долго не говорю и не спорю, так просто болен делаюсь. Да, а вот мои молодцы: вот Данила, вот Антон, — говорил Авенир, широким взмахом руки хлопая по плечу ближайшего. — А там еще пять человек. Да ну что же вы стали. Раздевайтесь! Или вот что: бросайте все это здесь, Данила снесет в комнаты. А сами идемте купаться.

И он, не говоря ни слова, стал сам стаскивать с гостей их плащи.

— Да я вовсе не хочу купаться! — сказал Федюков.

— Чушь, ерунда! — сказал Авенир. — Я вам докажу, и вы сами увидите, что чушь порете. Как это можно не хотеть утром купаться?

— Ты сначала бы угостил нас хоть своей рыбкой, что ли, — заметил Валентин.

— После, после! — крикнул Авенир, не став слушать и замахав руками; потом, сейчас же повернувшись, крикнул вдогонку сыновьям, несшим в дом одежду гостей:

— Ребята! скажите матери, чтобы обед готовила, да губернаторский чтобы, да блинков попроси.

— Что ты блины-то вздумал не вовремя, — сказал Валентин.

— Ты ничего не понимаешь. Ну, нечего время терять. Идем! Вот, смотри наши места. Луга какие! Видал? А на реку посмотри. Лучше наших мест нету. И реки такой нигде нет. Ты вот в Париж там ездил, все Европы видел, разве есть там что-нибудь подобное?

Валентин сказал, что нет.

— Вот только в смысле разговора плохо. Не с кем говорить, не с кем спорить! Ну просто беда! В прошлом году тут профессор этот жил, муж твоей боронессы, — так я уж к нему ходил. Вот тебе и ученость! — сказал Авенир, быстро повернувшись к Валентину и прищурившись. — Бывало, что ни начнет говорить — с двух слов сбиваю к черту! Ни в чем с ним не соглашался. В особенности как о душе и о народе начнем говорить, — так с одного маху! Уж он, бывало, видит, что не может против меня, и скажет: «С вами невозможно спорить, потому что вы никакой логики не признаете». В этом, — сказал я ему, — почитаю главную свою заслугу. У кого есть огонь в душе, тому логика не нужна. Правда, Валентин?

— Правда, — сказал Валентин.

— Вот, брат, как! Так он даже боится меня с тех пор. А отчего это? — И сейчас же сам ответил: — Оттого, что у меня учебой мозги не засорены, а все беру вдохновением, с налета. Русская душа этих намордников не признает. Должна быть природа, и ничего больше. Ну, к черту, к черту! — вдруг крикнул он, спохватившись. — Время впереди есть, а сейчас купаться.

Разделся он на зеленом бережку с необычайным проворством. Прямо с берега, не разбирая, бросился головой в реку, исчез под раздавшейся и закипевшей водой и вынырнул далеко от берега и ниже по течению.

Купался он с упоением. Он все плавал, нырял и кричал с середины реки:

— Вот хорошо-то! Лучше утреннего купанья ничего нет на свете. Дно-то какое!.. Точно пол. Нигде таких мест для купанья не найдешь, а ведь сама природа. Рука человеческая нигде и не притрагивалась. Ребята было купальню сделали, — собственноручно раскидал к черту. Значит, ослы, природу не чувствуют. А лучше природы ничего нет на свете. Правда, Валентин?

— Правда, — сказал Валентин.

— Я, брат, природу на вершок не испортил, — кричал Авенир с середины реки, где он каждую минуту окунался с головой и, утираясь руками, отфыркивался.

Когда пришли домой, там уже весь стол был уставлен всевозможными закусками. Нарезанная темно-красными тоненькими ломтиками копченая ветчина с тонким слоем желтоватого сальца, заливное из курицы с морковкой, заливное из судака с лимоном, всевозможные грибки, копченые рыбки. И среди всего этого и столпившихся посредине бутылок — большая глиняная миска сметаны и растопленное масло к блинам.

— Что это у тебя, целый обед, даже не завтрак? — спросил Валентин.

— А что?

— Да рано-то очень: ведь и девяти часов еще нет.

— Ерунда! Я, братец, себя не стесняю и терпеть этого не могу, — сказал Авенир. — Ну-ка, садитесь, нечего время терять.

Начали с закусок, потом перешли на уху из налимов с печенками.

Авенир при каждом блюде только кричал:

— Где ты найдешь такое блюдо, Валентин? В Европе, небось, все ушло на то, чтобы красоту навести. На стол подадут — воробью закусить не хватит, а посуды да приборов наставят — руки протянуть нельзя. А у нас, брат, по простоте, без всяких штучек, но зато можно налегнуть как следует! А! Вот и они!.. — закричал Авенир, простирая через стол руки вперед, когда показалась несомая на тарелке под салфеткой высокая стопка блинов, от которых даже через салфетку шел пар. — Ах, жалко, Владимира нет! Он понимает толк во всем этом.

За столом говорил почти один Авенир. Да и никто не мог кроме него говорить, так как он все время звенел, как колокольчик.

— Нет, брат, что ни говори, а страны лучше нашей нигде не найти, — говорил он, держа в одной руке рюмку, а другой широко размахивая.

— Оттого что вы другой никакой не видели, — сказал хмуро Федюков, поливая блины маслом.

— И видеть не желаю. Все равно нет. У меня, брат, чутье. Изумительное, необыкновенное чутье! — сказал он, обращаясь только к Валентину. — Нигде не был, по Парижам не ездил, а чувствую ясно, что там везде чепуха. Европа-то, говорят, уж разваливается. Труп гниющий! Это они культуры да красоты наглотались, — прибавил он, протягивая к Валентину руку с направленным в него указательным пальцем, как будто Валентин в этом был виноват. — А народ возьми! Где ты другой такой народ найдешь? Нигде! Ко мне приходи кто хочешь, я всякому рад, и таким обедом угощу, что ай-ай. И от доброго сердца. Мне ничего не надо. А у них все церемонии. Вот и довертелись!

— Я только не понимаю, чем вам красота помешала? — сказал, как всегда, недовольно Федюков.

— Не могу, с души воротит. — Авенир с отвращением махнул рукой, даже не оглянувшись на Федюкова, и продолжал, обращаясь к Валентину: — И я тебе скажу: нам предстоит великая миссия. — Он торжественно поднял вверх руку с вилкой. — Это даже иностранцы признают. Мы, брат, сфинксы. Об этом даже пишут, ты почитай. И подожди — пробьет великий час, мы себя покажем, логику-то ихнюю перетряхнем. Бери, бери, пока горячие, бери, не церемонься. Ах, хороши, посмотри-ка на свет, посмотри. — Он поднял блин на вилку и показал его на свет. — Весь в дырочках. Ну, как жалко, что Владимира нет.

— Вы вот распелись и не подозреваете, что вы не что иное, как самый злостный националист, патриот и обожатель своей народности, — сказал Федюков, недоброжелательно посмотрев на Авенира из-за бутылок.

Авенир подскочил как ужаленный.

— Я националист?…

И сейчас же, повернувшись к Валентину и Митеньке, прибавил, торжественно указывая на Федюкова пальцем:

— Вот подходящий собеседник для профессора. Тоже логики нанюхался (Авенир даже поднялся и говорил стоя). Но около нас вы с логикой ошибетесь. Да, я благоговею перед русским народом, перед его душой, потому что такой души ни у кого нет! — сказал Авенир, ударив себя кулаком в грудь. — И эта душа у всех одна, даже у того серого мужика, что идет по двору. В нем мудрость без всякой вашей культуры. — И вдруг, повернувшись в сторону мужика, крикнул:

— Иван Филиппыч, стой! Пойди сюда!

Мужик подошел к окну и, сняв шапку, положил локти на подоконник, оглядывая сидевших за столом незнакомых господ, как бы соображая, не имеет ли их присутствие отношения к тому, что его позвали.

— Ну-ка, скажи, брат, что-нибудь, — обратился к нему Авенир, сделав гостям знак, чтобы они слушали.

— Да ведь что ж сказать-то… язык не мельница, без толку не вертится.

— Довольно! — крикнул Авенир. — Уже сказано! Ну, пошел, больше ничего не надо. Видал? — спросил он живо Валентина, когда мужик, нерешительно надевая одной рукой свою овчинную шапку, пошел от окна. — В его душе вечная мудрость и тишина, а в нашей вечное беспокойство, потому что мы передовые разведчики о дальней земле. Там прилизались, украсили свои очаги, — кричал он, показывая рукой по направлению к печке, — а нас ничем не успокоишь. Никогда! Потому что для нас материальные блага — чушь! Культура — чушь! Красота — чушь! Все — чушь! Слышите? Я вам с профессором говорю.

— Что вы ко мне пристали с этим профессором, — сказал, обидевшись, Федюков.

— Ага, колется! И я вам скажу: все это хорошо (он указал пальцем на блины) — блины и прочее, так сказать, святыни и заветы старины, как говорит Владимир, — но если придет момент — все полетит к черту, и блины и заветы. От самих себя отречемся, а не то что от национальности. Вот, брат, как! И вы, Федюков, совершенно правы в своем отрицании национальности и действительности, — неожиданно закончил Авенир. Он указал при этом на удивленного Федюкова пальцем уже с несколько изнеможенным и усталым видом. Но сейчас же опять вскочил, загоревшись.

— Я вам скажу великую истину: мы велики и сильны тем, что мы… — он остановился, таинственно подняв руку вверх, — мы велики и сильны тем, что мы — ждем. А там ничего не ждут.

Он опять указал пальцем к печке. Потом стукнул себя пальцем по лбу и, сказавши: «Вот что надо понимать», — встал из-за стола, наскоро утерши носовым платком губы, подошел к Валентину и, прижав его в углу, куда тот пошел за пепельницей, сказал, подняв палец:

— И раз мы убеждены в великой миссии, то она придет, потому что это предчувствие того, что уже кроется в нас. Если бы не крылось, не было бы предчувствия, а раз есть предчувствие, значит…

— Кроется… — подсказал Федюков.

— Да, я и забыл, мы, собственно, к тебе и приехали по делу, — сказал Валентин.

— Именно?… — спросил Авенир, сразу сделав серьезное, даже тревожное лицо.

— Павел Иванович Тутолмин учреждает Общество для объединения всех слоев населения и хочет привлечь к этому все живые силы.

— Он агент правительства!.. — сказал Авенир таким тоном, каким говорят: он предатель!

— Ну что ж, что агент правительства, — возразил Валентин, — все-таки там поговоришь, выскажешься. А то ведь тебе тут словом перекинуться не с кем.

Авенир задумался.

— Ну ладно, идет! Приеду. Хотят подмазаться… — прибавил он, подмигнув. — Ну да не на таких напали.

— Что же мы, в город-то сегодня, я вижу, опоздаем? — сказал Митенька, подойдя к Валентину.

— В какой город? Зачем в город? — спросил Авенир, живо повернувшись к Митеньке от Валентина.

— Да вот он все спешит, хочет жалобу на своих мужиков подавать, — ответил за Митеньку Валентин.

— Вовсе это не я хочу, а ты хочешь. Я, наоборот, совершенно против этого, принципиально против.

— Ну так чего же ты беспокоишься?

— Раз уж дело начато, тянуть его нечего, — сказал Митенька недовольно и немного сконфуженно при мысли, что Авенир может получить о нем не совсем выгодное представление.

— Ну и подавайте после, — крикнул Авенир, — этот подлый народ стоит учить — мерзавец на мерзавце, — а сейчас и слышать не хочу. Мы еще рыбу вечером все поедем ловить. А сейчас ложитесь спать.

— Пожалуй, это верно, — сказал Валентин, — подашь ли ты на мужиков сегодня или завтра или никогда — разве это имеет значение?

— Верно! — проговорил Авенир, стоявший рядом и ждавший конца переговоров, и поспешно повел гостей в приготовленную для них прохладную завешенную комнату.

XXV

Весь дом Авенира был похож на походную палатку, где как будто не жили по-настоящему, а только переживали зиму. Во всех низких комнатах с перегородками, оклеенными бумагой, на столах, на окнах, просто на полу — валялись рыболовные сети, клубки суровых ниток для вязания и починки неводов, ружейные патроны в ящике с гвоздями. На стене в маленькой проходной комнатке с полутемным окном, выходившим на завешенное крыльцо-террасу, над кроватью висели двухствольные охотничьи ружья, соединенные накрест стволами, с кожаной охотничьей сумкой под ними и с сеткой, на которой виднелись приставшие окровавленные засохшие перья.

Под низким потолком, оклеенным меловой бумагой, носились целые рои мух, для которых на деревянных подоконниках были расставлены грязные засиженные тарелки с ядовитыми серыми бумажками.

А под вечер налетали комары и с своим надоедливым писком кусали за шею и за руки. Поэтому спали почти все в сарае на сене или в лодках, когда ездили за рыбой. Обыкновенно уезжали дня на три. Для отдыха причаливали где-нибудь под лесом, разводили костер из валяющихся по берегу палок, нанесенных разливом, и варили уху в котелке, сидя вокруг костра на корточках.

У Авенира было семь сынов, и все были огромные, коренастые, при новом человеке глядевшие несколько исподлобья. И все молчаливые, в противоположность говорливости Авенира.

Оживлялись они только тогда, когда ехали по деревне и поднимали дорогой травлю собак. Причем средний из них, Данила, самый плотный, в пудовых сапогах, с толстой шеей и широкой спиной всегда возил с собой на этот случай своего белого кобеля для затравки. И когда начиналась грызня с прижатым под самую телегу Белым, Данила бросался в самую середину собак и начинал их крестить нагайкой направо и налево. Авенир даже покровительствовал этому, находя настоящее положение дел более близким к природе. Свои принципы полной свободы воспитания он проводил особенно горячо, и сыновья, как только приезжали на лето из школы домой, так уже не заглядывали ни в одну книгу до осени. Они ездили за рыбой, ходили на охоту, причем били все, что ни попадалось: уток, тетеревей; если попадался ястреб — били ястреба, мелкие птички — били и мелких птичек.

— Ну, мои молодцы повычистили все основательно, — говорил иногда Авенир. — Прежде на нашем озере утки стадами садились, а теперь и галки кругом не увидишь. Ну, да это хорошо, по крайней мере, непосредственность. Придет время, дух созреет и сам запросит для себя пищи.

У них была какая-то особенная страсть уничтожения и разрушения. Если они шли мимо чужого забора и видели отставшую доску, то у них никогда не являлось желания поправить, а наоборот, взявшись дружно в несколько рук, отрывали ее совсем. А такие предметы, как садовые зеркальные шары, что обыкновенно ставятся на дачах посредине цветников и блестят на солнце, или стекла в беседках, не выживали и одного дня, после того как попадались им на глаза. Часы в доме ни одни не шли, сколько их ни вешали. И потому жили всегда без часов.

— Ближе к природе, — говорил обыкновенно Авенир.

У всех был такой огромный запас сил и энергии, что они могли не спать несколько ночей подряд, когда ездили за рыбой, или пропадать по целым суткам в лесу без пищи. У Данилы сила действовала главным образом по линии разрушения: он мог срубить какое угодно дерево, выворотить придорожный столб с указанием дороги. И благодаря этому вокруг дома не было ни одного дерева: большие порубили, а маленькие поломали.

Но когда не было никакой экстренной работы и не попадалось под руку ничего из того, что можно было бы, приналегши всей силой, своротить и вывернуть с корнем, они ходили сонные, заплетая нога за ногу, они спали по целым дням. И ни от кого из них нельзя было добиться никакого дела. Сделать десять шагов им было уже трудно. И мать, отчаявшись добиться толку, бегала всюду сама.

В особенности Данила отличался какою-то совершенно необычайной способностью ко сну. Он мог спать во всякое время, во всяком месте, во всяком положении, хотя бы в самом неудобном. И спал всегда почему-то в сапогах и одежде. Спал так, что его не могли добудиться. Тут его можно было толкать, таскать за ноги, бить, он только мычал, но не просыпался. Приходил в сознание только тогда когда ему говорили:

— Данила, вставай обедать, Данила, вставай ужинать.

Тогда он вставал, морщась непроснувшимися глазами от света лампы, садился за стол и молча ел, но ел так, что даже Авенир иногда с тревогой говорил ему:

— Данила, ты бы поменьше ел, а то еще повредишь себе.

На что Данила обыкновенно отвечал:

— Ничего.

А то и вовсе ничего не отвечал.

— Ох, молодец ты у меня! — говорил Авенир, ударив его по огромной спине. И если был кто-нибудь посторонний, он прибавлял:

— Вот она, сила-то! А все оттого, что я природы не ломал. Природа, брат, великое дело. Хотят ее культурой обтесать да прилизать — нет, ошибаются. Именно — дальше от культуры, — в этом спасение. Меня вот никто не обтесывал и не отшлифовывал, а какие у меня умственные запросы. Жуть!.. То же и у них будет. Вот увидишь.

Но, несмотря на колоссальный запас энергии и силы, хранившейся в этих восьмерых душах, несмотря на то, что эта сила могла с корнем выворачивать дубы, если находил порыв или если бы это вдруг потребовалось, — мелкие очередные хозяйственные дела стояли по целым неделям без движения. Водосточные трубы засорились еще с весны, и вода после каждого дождя лилась ручьем в сени. Авенир, выходя и попадая сапогом в лужу, каждый раз ругался и говорил:

— До каких же это пор будет продолжаться? Что у вас, у ослов, рук, что ли, нет. Николай, влезь прочисть!

— Пусть Антон лезет, я только что с охоты пришел, — говорил Николай. И сам кричал:

— Антон, влезь, пожалуйста, на крышу, трубы прочисть.

— Скажи Даниле, — говорил Антон, — я целый день от живота катаюсь.

Данилы не могли добудиться. А там проглядывало солнце, и вода сама собой переставала течь.

— Ну, успеется еще, — говорил Авенир, — дождь не каждый день идет.

Авенир совершенно не ценил удобства и комфорт. Даже презирал их, как презирал всякие заботы об украшении жизни в порядке. Работать он мог на обеденном столе, среди неубранной посуды, обедать на письменном столе, когда опаздывал к обеду и ел один, без приборов, прямо со сковородки или из кастрюльки. И всю столовую роскошь хороших домов не мог видеть без презрения, называя это выдумками досужих господ.

— Нам нечего туда смотреть, — говорил он обыкновенно, кивая головой в угол к печке. — Мы душой сильны, а об удобствах да желудочном священнодействии пусть заботятся те, у кого в середке мало. А то все уйдет на красивые штучки, а в душе-то шиш!

Они все были как-то совершенно нечувствительны к физическим неудобствам и к некрасивой обстановке. Ели большими деревянными ложками, носили не сапоги, а какие-то обрубки, ездили на таких трясучих телегах, что даже Авенир иногда потирал под ложечкой и ругался, но не на экипаж, а всегда на дорогу, что она такая тряская. Но к рессорам не прибегал, так как говорил, что это искусственное. А искусственного он вообще ничего терпеть не мог. И в первый год, когда купил этот клочок земли с усадьбой, то посчистил все стриженые тополя, которые насажены были причудливым рисунком его предшественником.

— Вот видишь — бурьян, — говорил он кому-нибудь, — все окна закрыл и пусть его растет на здоровье, потому что это природное, а не тепличные эти холеные штучки, около которых каждую травинку убирать нужно, пропади они пропадом.

Порядка жизни у Авенира никакого не было. Вставали когда придется. Спать могли во всякое время. Даже для обеда не было определенного часа. И как только накрывали на стол, так и начинали искать и собирать друг друга. Пошлют Антона за Николаем, а тот сам пришел; приходится посылать за Антоном.

— Что у вас порядка никакого нет! — крикнет иногда Авенир. — Как обед, так вас с собаками не сыщешь. В кого вы только такие болваны растете!

Говорить Авенир мог целыми часами с первым встречным. Если говорил один на один, то разговор обычно был душевный, где-нибудь на чурбачке, на бережку с папироской… Если же собиралась компания, то он непременно спорил, не разбирая ни противников, ни единомышленников, и бил по всем.

Определенных занятий у Авенира не было. Он жил природой и духовной жизнью, как он сам говорил, и потому на все, что касалось домашнего обихода и хозяйства, не обращал никакого внимания.

И так шла жизнь в этом благословенном уголке с его жарким летним солнцем, цветущими в огороде подсолнечниками и со вспышками энергии его обитателей и периодами неподвижности и мертвого сна.

XXVI

Вечером Авенир уговорил гостей ехать на всю ночь ловить рыбу сетями.

Вечер был тихий, теплый. На лугу за рекой горел вдали огонек. Вероятно, ребятишки, приехав в ночное, спутав и пустив лошадей по росистой траве, собрались на раскинутых кафтанишках сидеть около костра.

С затихающей реки доносились голоса. От деревни по каменистой крутой тропинке вели поить лошадей, кое-где еще слышались удары валька по холстам на мокрых мостках, и круги, растягиваясь вниз по течению, шли по спокойной к вечеру глади реки к другому берегу, заросшему до самой воды кудрявым ивняком.

Сыновья Авенира принесли сети и мрачно возились у лодок, укладывая весла и снасти. Только изредка слышались их короткие переговаривающиеся голоса.

— Котелок взял? — говорил один.

— Еще бы без котелка поехал, — отзывался другой.

— Ну, проворней, проворней, — сказал Авенир, стоя на берегу в своей синей блузе и старой широкополой шляпе.

— Успеется, — отвечал недовольно Данила, с озлоблением продергивая через железное кольцо цепь, которой была привязана лодка к колу.

— Сейчас поедем голавлей ловить, — говорил Авенир, стоя над сыновьями и обращаясь к гостям. — Хитрая рыба, только ночью и возьмешь ее. А я это люблю, чтоб просто в руки не давалась. Вот на том берегу, вниз туда, лесничий живет. Хороший малый, а Европы, должно быть, нанюхался, не хуже Федюкова: пруд устроил и всякую рыбу развел, и карпов и стерлядей, — кормит ее, а потом сачком на обед вытаскивает. Мне такой рыбы даром не надо. А острогу взяли? В затоне попробуем.

— Да какая ж теперь острога — летом, — сказал недовольно Данила. Очевидно, его мрачность и недовольство относились к излишней говорливости отца.

Все сели в лодки, сдвинув их с хрящеватой отмели, и они, мягко осев, тихо поплыли, сначала боком, уносимые течением, потом выправились и на веслах пошли уже прямо по ровному глубокому месту.

— А места-то, места-то какие, — говорил Авенир, оглядываясь кругом и все вскидывая руками и опять опуская их на колени.

И правда, места были хороши: река спокойной широкой гладью светила впереди, чуть розовея от заката. По обеим сторонам реки, наклонившись ветвями в воду, рос кудрявый ивняк, от которого берега казались пышными и нарядными, а глубокие, тихие места под кустами — жуткими и таинственными. По обоим берегам тянулись бесконечные луга, где сейчас в мокрой от росы траве звонко кричали перепела и сочно крякали коростели.

— Разве что-нибудь подобное в гнилой Европе найдешь? — сказал Авенир. — Да и то сказать: если ты мне за границей предложишь рай земной, то есть лежать и ничего не делать, да чтоб какие-нибудь там апельсины сами в рот падали, — и то наплюю на все это. Потому что тут настоящее все, природное.

— Да замолчи ты! — крикнул с досадой Данила. — Заведешь вечно свою мельницу, всю рыбу распугаешь, какая с тобой ловля.

Авенир торопливо оглянулся на сына и уже шепотом договорил:

— В нас таинственная глубина и непочатость, какой нигде нет!..

Сказав это, он погрозил приятелям пальцем в знак тишины, хотя говорил только он один, и замолчал.

Данила, сидя посередине лодки, греб одной рукой с засученным рукавом, а в другой держал наготове собранную сеть и зорко смотрел вперед, точно ждал, когда лодки дойдут до какого-то определенного места, чтобы начать спускать сеть.

Лодки вошли в узкое место реки, по обоим крутым берегам которой густо росли кусты. Данила, значительно кивнув ехавшему рядом в другой лодке Антону, отпихнул его лодку и начал с деловитой торопливостью спускать сеть, погромыхивая о борт глиняными катышками-грузилами, нанизанными по всей нижней веревке сети.

Лодки расплывались все дальше друг от друга, и сзади них изогнувшаяся дугой веревка сети с нанизанными на нее деревянными катушками-поплавками делалась все длиннее и длиннее, захватывая всю середину реки.

Наконец было выброшено последнее колено сети с привязанным в виде груза камнем и гребцы стали грести медленнее и ровнее.

Все притихли и смотрели то на потемневшую даль реки, с которой уже поднимался теплый ночной туман, то на изогнутую линию белевших в сумраке поплавков.

Вдруг около самой веревки, с внутренней стороны сети, сильно плеснула какая-то большая рыба. Все, повернув головы, с затаенным дыханием смотрели в том направлении и ждали. Через минуту еще так же сильно плеснуло уже в другом месте, и даже дернулась веревка с поплавками. Очевидно, рыба, почувствовав, что она окружена сетью, беспокойно искала выхода.

— Есть, есть, и огромная! — шептал с горящими глазами Авенир. — Тащить бы скорее, чего они плывут.

Но Данила, строго оглядываясь на всплеск, продолжал спокойно и несколько угрюмо грести. Проехав некоторое расстояние близко от кустов, гребцы, переглянувшись, отбросили весла и быстро и серьезно стали вытаскивать мокрую сеть, поспешно перебирая руками. И чем ближе подтаскивали сеть, тем чаще показывался большой круг на воде от сильного подводного движения большой рыбы. А иногда даже испуганно трепыхалась, всплескивая воду, когда на нее находила веревка сети с поплавками.

Всех охватило нетерпение и страх, что рыба уйдет. Только Данила был спокоен и, не развлекаясь, делал свое дело.

— Ах, только бы не ушла, только бы дотащить, — шептал, точно в бреду и исступлении, Авенир.

— Что-то не видно… уйдет, ей-богу, уйдет! Да что вы работаете, как старые бабы, тащите же скорее!

И все были возбуждены и с волнением смотрели на суживающееся кольцо сети и на поверхность воды, так как рыба не показывалась.

— Ну вот, не видно; конечно, ушла, я знал, что уйдет, разве так тащат?! — говорил Авенир в величайшем волнении и почти в отчаянии, — Вот тебе и поймали, только издали на нее посмотрели… Ах, боже мой, до чего же велика. Ни разу еще такой не было.

Данила, работавший своими широкими плечами и руками с засученными рукавами рубашки, был внешне спокоен, но видно было, что и он взволнован, так как совсем не отвечал на лихорадочные замечания отца.

И вдруг уже у самой лодки неожиданно сильно опять бултыхнулась та же огромная рыба и даже стукнулась в лодку.

— Здесь, здесь! — закричал Авенир.

Сначала показалась белевшая в сумраке запутавшаяся в крыльях сети мелкая рыба. И уже стала показываться надувшаяся мотня с мелкими клетками сети, на которых при выходе из воды лопалась водяная пленка, как от мыльного пузыря. Лодки сошлись вплотную, стукнувшись боками и закачавшись, и, когда вытаскивали на борт мотню, погромыхивая о край лодки грузилами, в самой мотне неожиданно что-то сильно всплеснуло, забилось и затрепыхалось, поднимая сеть и разбрызгивая брызги воды. А сквозь сеть виднелось переворачивающееся и тяжело, порывисто изгибающееся огромное тело — то черное, то белое.

— Вот она, вот она! — закричал как безумный Авенир. — Тащи ее, тащи! Поднимай из воды! — И бросился через всю лодку схватывать рыбу руками, чтобы не ушла, и чуть не потопил всех.

Федюков так перепугался, что закричал.

— Сидел бы ты лучше дома, — проворчал Данила, — а то или разговорами своими всю рыбу распугаешь, или ко дну всех пустишь. — И не вынимая сети из воды, опустил в воду руки, став на край лодки коленями, и поднял опутанное мокрой сетью какое-то чудовище аршина в полтора длиною. Потом перевалил через край лодки и, бросив вместе с сетью на дно, сел на ворочавшуюся рыбу верхом, придавив ее всей тяжестью своего тела.

— Ах ты, господи, да что ж это! — кричал Авенир. — Голова-то, головища-то какая!

Все окружили добычу, рассматривая ее и удивляясь ее величине. Это была щука, фунтов в двадцать пять весом.

— Вот это тебе некормленая, — сказал Авенир, когда щуку осторожно выпутали из сети и спустили головой вниз в садок. — Бьет-то как, бьет-то! — говорил он, прислушиваясь, когда щука мощно плескалась и ударялась своим толстым телом в стенки садка.

Улов был чудесный. Уже давно наловили такое количество, которого хватило бы на неделю. Но Авенир, бывший все время как в лихорадке, просил закидывать еще.

Даже Данила и тот запротестовал.

— Да куда тебе ее столько, — сказал он с сердцем, — ведь протухнет вся, не хуже прошлого раза.

— Ты ремесленник, а не охотник! — торжественно сказал Авенир. — В тебе размаха нет. Эх, не в отца вы! — прибавил он, с горечью махнув рукой.

* * *

Часа через два хотели причалить к берегу, но Авенир закричал:

— Поедем дальше, около лесничего остановимся.

Проехали еще с четверть часа в совершенной темноте и причалили к песчаной отмели. Огня не было видно. Все вышли и стали ходить по берегу, собирая сухие палки для костра.

— Вот хорошо-то, Валентин! — кричал каждую минуту Авенир. — Человеческой души ни одной не видно.

— Пойдем лесничего с женой приведем, — сказал Валентин.

— Неудобно, пожалуй, поздно, — с некоторым колебанием возразил Авенир.

— Отчего же неудобно? Можно извиниться. У него вино, может быть, есть.

— Ну, тогда идем, — согласился Авенир. — Вы бы сняли свои манжетки-то, — прибавил он, обращаясь к Федюкову. — Вот культура человека заела.

— А они вам, я вижу, поперек горла стали, — сказал с досадой Федюков, который и без того был в дурном настроении оттого, что промочил в лодке свои желтые ботинки и ему забрызгали весь костюм.

— Ну идем, идем! — крикнул Авенир. И они с Валентином исчезли в темноте.

Минут через пять со стороны домика послышался отчаянный лай перебудораженных собак и стук в ворота, по которым Авенир и Валентин дубасили в четыре кулака. Скоро стук и собачий лай прекратились, послышались голоса шедших по двору людей с огнем, и через минуту все скрылись за воротами.

Митенька Воейков остался с Федюковым ждать. Авенировы молодцы молча мыли в реке сети. На берегу горел костер, вспыхивая и как бы раздвигая кольцо темноты ночи, и от него змейками летели вверх искры. В трех шагах за костром темнела река, за ней возвышался еще более темный берег, а вверху было темное небо, на котором мерцали редкие звезды. Ночь жила: отовсюду из росистой травы слышалась трескотня кузнечиков, а с луга доносился звонкий крик перепелов.

В воздухе было тихо, тепло и пахло речной водой.

Митеньке хотелось спать, и он в полусне слышал какие-то голоса, просыпался, думая, что идут, но это ворчал Федюков.

— …Пропали. И куда, спрашивается, нелегкая понесла. Вот вам образец среды: душите нас абсолютизмом, жандармами, а мы преспокойно будем рыбку ловить. Такова наша среда и действительность. Поэтому-то я над ней давно поставил крест, — сказал он, энергически черкнув в воздухе крестообразно пальцем, — весь ушел в принципы; здесь, по крайней мере, я могу оперировать в мировом масштабе и не соприкасаться с такой публикой. И с высоты этого сознания я не только не печалюсь, что вокруг меня все ни к черту не годится, а торжественно при вас, сидя вот на этом пне, заявляю, что, если будет хуже и хуже, я буду только радоваться и потирать руки.

Около домика послышались голоса.

— Ведем! — закричал с торжеством Авенир еще издали.

Когда они вошли в круг света весело трещавшего костра, то лесничий оказался несколько полным, еще молодым, добродушным малым в русской вышитой рубашке с махровым поясом и в тужурке с зелеными кантами. Он смотрел заспанными глазами на костер, на людей, ничего не понимал и только улыбался.

— Я уже седьмой сон видел, — сказал он, — обошел весь лес пешком, думал, до обеда завтра просплю, а вы разбудили.

Жена его, молодая женщина с густыми темными волосами, стояла в накинутой вязаной кофточке у костра и, придерживая ее руками на высокой груди у подбородка, как бы согреваясь от ночной сырости, смотрела непроснувшимися еще глазами на огонь и тоже улыбалась. Но, когда она медленно поднимала свои длинные ресницы, как бы украдкой взглядывая на незнакомых мужчин, в глазах ее мелькало любопытство женщины, давно не бывшей в обществе мужчин.

— Вот люди! — сказал торжественно Авенир, отступая на шаг и указывая пальцем на лесничего с женой. — А приди ты ночью не к русскому, а к какому-нибудь немцу, да потревожь его покой… Нет, мы единственный народ.

Минут через десять начистили рыбы, достали из лодки черных щелкавших хвостами раков и стали варить из налимов уху, которая все набегала пеной к одному краю и ее снимали щепочкой.

У лесничего действительно оказалось вино. А жена его принесла в карманах своей вязаной кофты рюмки. Повернувшись боком к ближе стоявшему Митеньке Воейкову, она попросила его вынуть их, так как ее руки были под накинутой на плечи кофтой. И когда Митенька доставал рюмки и запутался в кармане, молодая женщина, взглянув на него сбоку, улыбнулась, как будто это неожиданное близкое соприкосновение сделало их знакомыми.

— Хорошо! — сказал Валентин. — Заехали неизвестно куда, сидим на берегу реки около привязанных лодок и варим уху. Может быть, здесь, на этом самом месте, тысячу лет назад сидели люди в звериных шкурах и тоже варили уху. А около них лежали женщины — свободные, общие для всех. И над ними были те же звезды, что светят над нами и теперь… Человек научился с того времени, в сущности, очень немногому, а потерял очень многое: настоящую свободу, которой боится пользоваться теперь.

Ночь была все так же тиха. За рекой попрежнему кричали перепела, и над костром, налетая на светлый круг, вились ночные бабочки.

Долго ели уху и рыбу с крупной солью, пили водку и портвейн с печеными раками, лежа на захваченном от лесничего ковре. Потом все пили на брудершафт с женой лесничего.

Когда очередь поцелуя дошла до Митеньки, молодая женщина, молча встретившись с ним глазами, черными и блестевшими от костра, едва заметно улыбнулась; потом медленно поцеловала его, но сейчас же, вздрогнув, остранилась, упершись в грудь ему рукой.

А потом, когда бутылки были уже наполовину опорожнены, все сидели, лежали в куче на ковре и говорили кто что… Митенька Воейков, чувствуя, как приятно земля уплывает куда-то из-под него, нечаянно встретился своей рукой с рукой молодой женщины, и, так как она не отняла своей руки, он, незаметно для других, тихонько сжал ее пальцы. Она, не оборачиваясь к нему, смеясь и отвечая на нетвердые вопросы мужчин, все больше и больше отдавала Митеньке свою горячую руку.

А кругом была ночь, тишина и захмелевшие люди, которым было все равно, и всем было все равно оттого, что было очень хорошо.

— Эх, хорошие вы все, славные люди! — говорил Авенир. — И тебя, Валентин, люблю, и тебя, лесничий, люблю. Одно только плохо, что спорить вы не умеете. Когда я еще в гимназии учился, я тогда уж Канта вдребезги разбивал, а ведь ученый, говорят, был…

— Пей, — сказал Валентин, который чем больше пил, тем становился краснее и как-то деловитее. Он, наморщив лоб, чокнулся с Авениром и сказал:

— Когда пьешь под небом, то забываешь краткость отпущенного нам срока. Человек, перешагнувший… за некоторые пределы, несет наказание за это тем, что уже никогда не забывает о сроке. Ибо не годится человеку знать много, так как он рискует потерять вкус ко всему. И давайте… пить, это восстанавливает равновесие.

— Верно! — крикнул Авенир. — Восстанавливает и возвышает, в особенности у нас, у русских. Это тебе не какая-нибудь немчура, которая пьет для свинства. Вот мы сейчас пьяны, а строй мыслей-то какой, замечаешь? Видишь, о чем говорим?! Так-то, брат…

— Потому и говоришь, что пьян, — коротко сказал Валентин.

— Вот! — сказал Авенир. — Именно. А Федюков мрачно прибавил: — Потому что тут душа освобождается от гнета, насилия и примиряется со всем.

— Верно! — крикнул опять Авенир, повернувшись к Федюкову. — Примиряется со всем…

Все размякли, всем хотелось говорить какие-то хорошие слова, что-то делать, доказывать, и все пили рюмку за рюмкой.

Митенька Воейков перестал пить, потому что он чувствовал, что теплое плечо жены лесничего как бы случайно изредка на некоторое время прикасалось к его плечу и на несколько секунд оставалось в таком положении. Потом, вздрогнув, опять отодвигалось, причем молодая женщина сидела к нему спиной. А потом они и совсем очутились как-то тесно один от другого.

— Ты почему не пьешь? — спросил Авенир у Митеньки, тоже неизвестно когда перешедший с ним на «ты».

Митенька, испуганно вздрогнув, отодвинулся от жены лесничего.

— Я и так пьян…

— Он аскет, — сказал Валентин. — Не пьет вина, не знает женщин.

— Все это, слава богу, уже в прошлом, — сказал Митенька и, не оглядываясь, почувствовал, как молодая женщина сначала повернула к нему голову, как при неожиданной для нее новости, которой она не подозревала в этом молодом человеке, а потом опять, как бы с шутливым вызовом перед кем-то подтверждая на деле его слова о перемене жизни, уже смелее прижалось теплое плечо и мелькнула улыбка и черный глаз.

— Значит, новая жизнь? — сказал быстро Авенир, схватив и держа рюмку наготове.

— Совершенно новая! — ответил Митенька, чувствуя на себе взгляд молодой женщины.

— Когда? С какого времени?

— После бала у Левашовых.

— Вот! — крикнул, вскочив, как ужаленный, Авенир. — В один момент отречься от старого, проклясть его и переродиться в нового человека, разве кто-нибудь, кроме нас, способен на это? — И сам же ответил: — Никто не способен. У кого есть такая способность бунта против себя, своего прошлого и всего на свете? — И опять сам ответил: — Ни у кого.

И повод к тостам явился сам собой.

Пили за перерождение Дмитрия Ильича и за его новую жизнь. Пили за благополучное переселение редкого человека и друга, Валентина Елагина, собиравшегося через неделю на священные воды озера Тургояка. Пили за чудную русскую женщину — героиню, воплощение простоты и женственности, причем все целовались с женой лесничего.

— Ты не ревнуешь? — спросил Валентин, с простотой человека, имеющего власть, обняв одной рукой за плечи молодую женщину и обращаясь к мужу.

— Все равно… — сказал тот, слабо махнув рукой.

— Ты, сам не подозревая, сказал великую истину, — заметил Валентин и, поцеловав молодую женщину не в губы, а в голову, снял руку с ее плеча. Она продолжительно посмотрела на него, отошла от костра в степь и остановилась там на несколько минут, как бы с тем, чтобы отдохнуть от общества.

Митенька подошел к ней. Они стояли совсем одни под небом и звездами. В нескольких шагах у костра лежали какие-то люди, до которых им, в этом состоянии блаженного опьянения, не было дела, и тем ни до чего не было дела. А за костром, в неясном теплом ночном тумане, стелились бесконечные луга.

— Этой ночи я никогда не забуду, — сказал Митенька тихо.

— Кто этот мужчина? — спросила молодая женщина, не ответив на его слова и указав взглядом на Валентина.

— Это — самый лучший человек на земле, — сказал Митенька горячо.

Молодая женщина повернулась к нему и, приблизив свое лицо к его лицу, в продолжение нескольких секунд как бы всматривалась в его глаза своими черными, еще более теперь блестевшими глазами. Потом, тихо сжав его руку и ничего не сказав, быстро повернулась от него и пошла к костру.

— Когда смотришь на звезды, — сказал Валентин, — то живешь вечность. Вот она, вечность! — прибавил он, широко поведя рукой, как бы захватывая этим движением небо, и луга, и реку, и сидящих у костра людей, причем зацепил Авенира по голове и свалил с него шляпу.

— Эх, матушка ты моя, необъятная! — крикнул на весь луг Авенир и тоже широко и свободно размахнул рукой.

XXVII

Весна в деревне была в полном расцвете.

Холодные ветреные дни, которые бывают в начале мая, когда развертывается дуб, прошли, и наступила настоящая майская погода.

Все было покрыто пышной, распустившейся зеленью. Это — не летняя, уже грубая и жесткая листва, принявшая прочно зеленый цвет. Это — робкая, мягкая, кудрявая зелень, когда листья еще нежны, слабы, и, если после дождя растереть между пальцами клейкий березовый листок, он полон аромата березы.

Рожь на полях поднялась ровной густой щеткой и пошла в трубку. И в мягкие майские зори, когда в лощинах начинало темнеть, в ней звонко били перепела.

Вода в лесных речках, настоявшаяся от корней и прелых прошлогодних листьев, стала темно-желтая, как крепкий чай. Луговые озера все густо заросли хрупким коленчатым хвощом, в котором прятались дикие утки, севшие на яйца.

На лугах засела еще низкая, но густая трава, и уже стояли воткнутые заостренные концами дужки из ивовых прутьев, указывавшие на то, что луга заказаны и лошадей на них до покоса пускать нельзя.

В садах густо, зелено засела трава, и мальчишки уже бродили по ней, собирая в подолы сергибус, молочник и вышедший в былку сочно-кислый щавель. С деревьев летел белый пух и оседал пеленой на зеленую траву с желтыми цветами одуванчика, лез в глаза и в рот и перегонялся ветерком по дорогам, сваливаясь в мягкие комочки, которые можно было сжать в плотную вату, выбрав оттуда черные семечки.

Пчелы густо шли в поле за взяткой и, залезая в теплые от солнца чашечки цветов, нацепляли на ножки желтую лохматую пыльцу, а потом летели к селу, потонувшему в садах, на пчельник, присаживаясь иногда на полдороге отдохнуть на листке, и, тяжело дыша всем брюшком, оправляли крылышки.

Цвела сирень, и перед закатом солнца в тихом майском воздухе, над деревенской церковью и широким выгоном, низко над самой травой летали белогрудые ласточки.

Откуда-то доносились грустные, однообразные звуки тростниковой жалейки. Приехавшие с поля мужички, отпрягши и пустив лошадей на отсыревшую к вечеру траву, собираются до ужина у раскрытых ворот сарая покурить и поболтать в сумерках.

Пришедшие из стада коровы жадно и торопливо объедают сочную траву у плетня и завалинок. В теплом воздухе пахнет поднятой с дороги пылью, от прогнанного по ней стада, и парным молоком.

Мужички долго сидят на завалинках после тяжелой дневной работы, и вспыхивает в сумерках огонь раскуриваемой трубки, пока какая-нибудь молодка, выглянув из сенец, не позовет ужинать.

Люблю эти тихие сумерки затихающей мирной деревенской жизни, спокойную к вечеру гладь реки, и вечерние смягченные звуки, и первые редкие звезды в весенних небесах.

В годы юности, бывало, напряженно живешь этой сумеречной тишиной природы, вдыхаешь всей грудью аромат расцветшей сирени, свежесть политой земли в цветнике и напряженно прислушиваешься ко всем затихающим звукам, как будто боясь пропустить не прочувствованной каждую минуту своей жизни…

XXVIII

У мужиков наступил промежуток бездеятельности. Они кончили посев, посадили картошку и стали ждать сенокоса, хотя до него оставалось еще полтора месяца. Можно было возить навоз или садить овощи, потом набралось много общественных дел, вроде починки мостика, колодца, пожарной бочки, о которых говорилось каждое воскресенье. Но у всех как-то опустились руки от полной неопределенности положения.

Когда Митрофан сказал мужикам, что помещик простил их и не поедет в город подавать на них жалобу, они выслушали молча и разошлись. Всех сбило с толку хорошее отношение, и назревшее было возбуждение разрядилось. И хотя Захар кричал, по своему обыкновению не доверявший никаким бескорыстным порывам, что «он» испугался и что тут-то и надо напирать, но все молчали и никто его не поддержал, так как казалось стыдно и грешно, в ответ на хороший поступок человека, наседать на него.

— Такого человека грех и обидеть, — говорил Федор. И все молча соглашались и чувствовали, что он прав.

Но теперь было совершенно неизвестно, что делать, за что приняться. Взяться за дело по-старому, оставив все надежды на воейковскую землю, и крутиться на своих постылых клочках с промоинами и кочками — ни у кого не поднимались руки.

— Переждать, тогда видно будет, — сказал Захар Алексеич, мужичок из беднейших, сидя на завалинке в своей зимней рваной шапке и зипуне с прорванным плечом.

И все как-то невольно согласились с этим, как с делом наиболее подходящим. Только кузнец, не удержавшись, сказал:

— Вот жизнь-то окаянная! Целый век свой только и делаем, что ждем.

Кругом шла работа. У Житниковых садили овощи, прививки, возили навоз. А мужики только смотрели и говорили с недоброжелательством:

— Этот всегда успеет. На том стоит.

Сами они овощей вообще не садили; и не потому, чтобы не было семян, — на базаре их на две копейки можно было купить на целый огород. И не потому, чтобы земли для овощей не было, — на задворках или около гумна всегда были пустые места, заросшие крапивой и репейником, от которого все телята и собаки вечно ходили с завалявшимися в хвосты репьями.

Не садили овощей мужики потому, что они у них не выходили. А кроме того, это и не было заведено. И каждому казалось как-то неловко высовываться вперед и делать то, чего до этого времени никто не делал.

Да и притом, если один посадил бы, все равно стащат те, кто не садил себе, так как, при виде готовых огурцов в огороде, у каждого идущего с жаркого покоса невольно мелькнет недоброжелательная мысль о том, что, вишь, развел сколько, а тут рта промочить нечем.

А у ребятишек такой мысли могло и не мелькать; они просто тащили все, что ни попадалось под руку, — какие-то коренья, траву. И, как только начиналась весна, они уже бродили по чужим садам, задрав подолы и собирая туда щавель и молочник.

Если у кого-нибудь в поле была посеяна полоска гороха, то вся дорога от него покрывалась клоками ощипанной ботвы, когда едва только начинали завязываться стручки. Его рвали не только ребята, но и проходившие мимо бабы, мужики, рассуждая, — вполне справедливо, — что от одной сорванной горсти хозяин не обеднеет.

А хозяин, придя с косой, находил там уже не гороховое поле, а голую ощипанную полоску земли. И, сказавши: «Ах, черти! они уж тут обладили», — вскидывал косу на плечи и шел обратно домой. — «Только бы попался кто, я б ему все кишки, сукину сыну, выпустил», — говорил он, отойдя уже на значительное расстояние.

Садов ни у кого не было. А если кто-нибудь и сажал в огороде яблони, то они стояли тощие, с обломанными ветками и с яблоками величиной в лесной орех.

— Места, места не такие, — говорил, по своему обыкновению, Степан.

— Конешно, разве на такой земле яблоко пойдет? Вот ежели бы на воейковском бугре сад развесть, на всю деревню яблок хватило бы, — добавлял Иван Никитич.

— Они знали, какую землю взять, — замечал кто-нибудь.

— А то как же, своя рука — владыка.

Деревьев весной тоже не садили. Везде чернели рвы, буераки; гумна стояли открытые, без деревьев. И когда начинался пожар, то огненные шапки, не задерживаемые ничем, садились на любую крышу.

Если же и садили деревья, то только ракиту, потому что ни ходить за ней, ни поливать ее не нужно, а ткнул ее в землю, она и растет, лишь бы не кверху ногами попала.

Иногда говорили и о том, что, так как лесу не осталось, а пустых мест да оврагов много, то засадить бы их.

— Вот тебе и лес будет, — говорили все, сейчас же единодушно соглашаясь. И уже начинали прикидывать, какие овраги в первую голову пустить.

— Дождешься этого лесу, — замечал молчавший вначале Андрей Горюн, — на том свете уж все будем, да половина его посохнет.

— Да, это лет тридцать ждать, не меньше, — сейчас же соглашался кто-нибудь.

— Мы посадим, а общество попользуется и спасибо потом скажет, — кротко говорил Степан, моргая больными глазами.

— Мы спину будем гнуть, а общество за нас попользуется? — загудев, возражали уже все.

И становилось очевидно, что это дело неподходящее.

— Тогда готовый купить, в две недели бы разбогатеть можно, — замечал Николай-сапожник, постоянно томившийся жаждой разбогатеть в две недели. Но на готовый — денег не было.

Прежде обыкновенно в это время возили навоз в поле.

С самого раннего утра, едва только солнце начнет пробиваться сквозь помещичий березняк за оградой и рабочий из усадьбы едет с бочкой за водой, ведя за собой в поводу лошадь, как на дворах уже начинают скрипеть ворота. Запрягают в навозные телеги лошадей и с вилами идут на двор по сочному навозу, с продавливающейся сквозь пальцы коричневой жижей. А потом, воткнув в наложенный воз вилы и постелив на уголок грядки клочок чистой соломы, едут в поле, вниз по деревне, сидя боком и подставляя спину теплым лучам взошедшего солнца.

Раннее утро, свежий воздух, роса, а кругом — разделенное на узкие полосы поле, все уже озаренное ранним солнцем. Въехав на свою полосу и бросив вожжи на спину лошади, начинают, стоя на возу, скапывать сочный навоз на давно ждущую землю. А потом, на опорожнившейся телеге, стоя, с грохотом отставших досок, скачут к деревне, поднимая за собой столб пыли и размахивая концами вожжей.

Но в нынешнем году навоза никто не возил: сначала думали, что воейковский бугор перейдет к ним, а потом ждали передела, — когда определится, где чья земля, чтобы на соседа не работать.

И ничего не предпринимали. Днем все копались в сарае, на дворе или выходили на задворки, чтобы постоять там, потрогать какую-нибудь старую телегу, которая валяется уже третий год, посмотреть на небо и, почесавши спину, снова вернуться в сарай.

А Захар Алексеич целые дни проводил у себя на завалинке. Крыша у его избы давно вся прохудилась. И каждый раз после дождя он, выходя из избы, прежде всего попадал в сенцах ногой в лужу, потом долго осматривал промоченный лапоть, поставив его на порог.

— Где промочился, ай на речку ходил? — спрашивал кто-нибудь, проходя мимо.

— Нет, дома, — отвечал Захар Алексеич, кивнув головой назад в направлении сенец и не взглянув на спрашивавшего. Или кто-нибудь, проходя мимо и видя его сидящим на завалинке под худой крышей, говорил, остановившись:

— Что ж крышу не чинишь, Захар Алексеич?

Захар Алексеич сначала медленно поднимал голову на того, кто это говорил, потом уже отвечал:

— Сына дожидаюсь, придет из солдат, починит.

— А, это другое дело. — И уходил.

А Захар Алексеич, посмотрев ему вслед, вставал, отходил на дорогу и долго рассматривал свою крышу, прикрыв глаза рукой против солнца.

И так как Захар Алексеич всегда сидел на завалинке, то около него чаще всего собирался народ. Кто-нибудь выйдет из сенец на порог, почесывая поясницу, оглянется в одну сторону, потом в другую, не зная, что делать, — ужинать еще рано, делать все равно нечего. Возьмет и подсядет к Захару Алексеичу. Там, глядишь, еще кто-нибудь приплетется в старых валенках и накинутой на плечи шубенке, поеживаясь, точно от холода.

А другие, когда увидят, что около Захара Алексеича зачем-то народ собрался, — идут уже толпой.

И несмотря на то, что сам Захар Алексеич обыкновенно всегда сидит, молча опустив голову над коленями и зажав бороду в кулак, ничего не говорит, а все точно о чем-то думает, — около его избы вечно целый базар.

XXIX

Как-то вечером мужички собрались около избы Захара Алексеича потолковать, чтобы как-нибудь выйти из неопределенного положения, бесконечного ожидания чего-то.

Пока не подошли все, общего разговора не зачинали и, по обыкновению, молча вертели папироски и молча закуривали друг у друга.

— Ведь вот, не подвернись этот чертов бугор, сейчас бы возили себе навоз и знать бы ничего не знали, — сказал кто-то.

— Коли бугра бы не было, так другое что-нибудь подвернулось бы…

— Да, видно, своей судьбы, и правда, на коне не объедешь, — заметил кровельщик, сняв с головы и рассматривая свой картуз. Он всегда верил в какие-то сверхъестественные и внешние силы и в то, что уж если есть, то так и будет, — этого не изменишь. И все, что в силах человек сделать, — это только по приметам заранее узнать, что его ожидает.

Все некоторое время молчали и уже хотели было перейти к разговору о переделе, но тут Степан что-то сказал про свои хорошие места.

— Да что это за места такие? — крикнул почти с досадой кузнец, как голодный человек, которому уши прожужжали про сытый край, а толком ничего не объяснили.

Степан вздохнул и покачал головой.

— Кабы хорошие места найтить, так горя б не видать, — сказал он, не глядя на кузнеца, который с нетерпеливым раздражением смотрел на него и ждал.

— Там, милый, все хорошо. Земля свежая, сильная, работы не просит. А прямо срубят лес, поскребут еловыми сучьями, и вырастает рожь, что человека не видать.

— Человека, говорят, не видать, — сказал маленький Афоня, повернувшись к длинному Сидору, с которым они, как всегда, стояли в сторонке.

— И собирают, говорят, по два урожая в год, — продолжал Степан.

— По два урожая?!

— И все там у них есть, готовенькое: в лесах орехи всякие, ягоды. У нас тут сады надо разводить, да смотреть за ними, да ухаживать…

— Да еще ни черта не выходит… — вставил кто-то.

— Да, — продолжал Степан, — а там все готовое господь посылает, исхитряется, и на всех хватает.

— По скольку на каждого приходится? — спросил Иван Никитич, пересевший поближе к рассказчику, как бы боясь упустить необходимые данные.

— Чего по скольку? ежели тебе нужно, пошел и достал.

— А ежели он мое достанет?

— Там, милый, этого нету — свое да мое. Зверья в лесах сколько хочешь, рыбы сколько хочешь. Все и твое и мое.

— Да где они, хоть в какой стороне-то? — спросил опять нетерпеливо кузнец, как будто он сейчас готов был в чем есть бежать туда, если ему объяснят толком.

— Кто ее знает, говорят, — туда подались, — отвечал Степан, махнув рукой направо, через голову сидевшего около него Ивана Никитича.

Кузнец и Фома Коротенький посмотрели направо.

— Трудно уж очень их найтить-то, — сказал Степан, грустно покачав головой, — хоронятся они от трудового народа. А ежели найдешь, все равно на одном месте целый век не просидишь.

— Не просидишь? — переспросил Иван Никитич.

— Нет. Народа не любят. Рассказывал мне один человек, нашел их…

— Нашел все-таки?

— Да. Так сначала, говорит, леса были, зверь всякий, рыбы сколько, и земля почесть сама рожала. Только леса повыжгут, сучьями этими покарябают, и готово.

— Вот это земля! — сказали все.

— А рыбу, говорит, не хуже нашего, отравой травили, неводами ловили. Первое время возами гребли.

— Ах ты, черт!

— Да, а потом, говорит, прошло лет пяток, что, говорит, куда делось! Голое все стало, рыба перевелась, зверь убег.

— Опять вроде нашего, значит? Что за причина?

— Та и причина, что не любят эти места народа, — сказал Степан, разминая какой-то ремешок на колене.

Все стояли молча вокруг него, уныло глядя на этот ремешок.

— Больше, говорят, пяти лет не выдерживает.

— Хоть бы пять лет попользовался, чтоб сама рожала, не гнуть бы спину.

— У нас вот тоже, — сказал Софрон, — мужики землю купили, так первые три года без навозу, без всего рожала, а потом с чего-то вся зачиврела и сошла на нет.

— Все-таки три года! Ведь вот находят люди.

— Судьба, милый, судьба, — сказал кровельщик, — ежели тебе в чем-нибудь не судьба, так хоть ты лбом разбейся, все равно ничего не будет.

— Может, слова нужно какие знать? — сказал Фома Коротенький.

— Ежели на плохие места попал, то тут хоть какие слова знай, все равно, видно, ничего не будет, — сказал Андрей.

— Что тебе господь положил, над тем и трудись, — сказал Тихон, долго молчавший, стоя сзади всех, опершись грудью и седой бородой на свою высокую палку и ни к кому не обращаясь. Кузнец с раздражением оглянулся на него, с досадой плюнул и ничего не сказал.

— Господь повелел от трудов своих и от земли кормиться. И где ты родился, там и умирай.

— Да, черт! — вскрикнул, не выдержав, Захар, — как же от нее кормиться, когда она на нет сошла и не родит ничего?

— Там и умирай! — повторил как бы про себя старик Тихон, и глаза его, не обращая внимания на Захара, смотрели вдаль, где синели полосы дальних лесов.

— А какой там народ-то? — спросил у Степана Фома Коротенький, которому хотелось дослушать до конца.

— Народ там всякий, только совсем другой, — ответил Степан. — Мы вот, скажем, навоз нынче не возим, потому боимся, как бы мои труды соседу не достались. А там этого не боятся: ты за меня, я за тебя…

— А сам за себя никто… — подсказал Сенька.

— …И вот, милый, живут все дружно, по справедливости, — говорил Степан ласково. Он сидел в середине всех на завалинке и говорил это, ни к кому не обращаясь, а глядя в пространство. И лицо его было такое ласковое, умиленное и светлое, точно он видел перед собой не бугры, изрытые рвами, а эти хорошие места, где все хорошо и все люди хорошие и справедливые.

— И судить там тоже не судят. Если докажешь, что тебе нужно было украсть, потому что у самого нету, то тебе сейчас выдадут без всякого разговору.

— Это мое-то кровное выдадут? — спросил беспокойно Иван Никитич, отшатнувшись от Степана и с изумлением глядя на него.

— Какое твое кровное? — сказал, не понимая, Степан.

— К примеру говорю. Ежели у меня украли, то мое и отдадут?

— Нет, из общего.

— Из общего, это пускай. Только моего не касайся.

— Эх, кабы разбогатеть, мы бы и тут такие хорошие места устроили, что беда… — сказал Николка-сапожник, ударив себя сложенным картузом по колену.

— Устроим! — сказал зловеще Захар, посмотрев на усадьбы.

— На старом месте не устроишь, свежее надо, — сказал кто-то, вздохнув.

— Там все на свежих местах делают, — сказал Степан кротко, — там из-за бугра судиться не будут, а как перестала земля рожать, сейчас и переходят на свежее место.

— А часто переходят? — спросил Иван Никитич.

— Часто, — ответил Степан, — как земля начнет сходить на нет, так переходят.

— Это пока тут соберешься, у них и там все на нет сойдет, — сказал в нетерпении кузнец.

Все замолчали и долго сидели. Сумерки уже спустились над деревней. Роса сильнее пала на траву, и ребятишки уже привязывали к ракитам около изб лошадей, чтобы ехать в ночное. А мужики все сидели на завалинке, на бревнах и думали о такой земле, где работа легкая, всего много, рубежей никаких нет и работают все друг на друга, как братья.

XXX

Дмитрий Ильич, ушедший часа на два, как он сказал, к Валентину Елагину, бесследно пропал, и Митрофан в первый раз очутился в таком положении, где он должен был проявлять инициативу.

Плотника и столяра он привел, как было приказано, и велел им подождать около кухни, так как хозяин сейчас должен был вернуться.

Плотники, сбросив с плеч свои мешочки и ящички с инструментами, присели подождать и покурить, а Митрофан пошел ходить по двору с тем своим обычным видом, с каким он обычно ходил, точно искал что-то.

Предстояло привести усадьбу в хорошее состояние. Для этого нужно было произвести мелкий ремонт, вроде починки двери и карниза, потом поправить и кое-где заново поставить балясник, посбросать грачиные гнезда с берез и разделать цветник.

Чем больше Митрофан ходил, тем больше набиралось дела. Приняться за все сразу, как он обыкновенно делал, здесь не было никакой возможности. Поэтому, походив, покурив на чурбачке около каждого дела, он наконец встал, поплевал на папироску и на руки, потерев их одна об другую, и сделал плечами такое движение, как будто перед началом дела расправлял члены.

Начал он с самого легкого и веселого — со сломки. Ребятишек заставил лезть на гнезда и разорять их, а плотников — ломать балясник.

— Вот тут и вам кстати работа пока найдется, — сказал он плотникам, позвав их к балясинку, — а тем временем и хозяин подойдет.

— Это можно, — сказали плотники, сбросив на траву с плеч свои кафтанишки и тоже поплевав на руки, — работа веселая; строить охотников не найдешь, а ломать — все с удовольствием.

И правда, когда они, затянув дубинушку, стали раскачивать подгнивший на своих столбах решетчатый балясник, с деревни, увидев, что тут ломают, прибежал Андрюшка босиком и в фартуке, карауливший соседний сад, потом мальчишки, и стали работать всем народом.

Митрофан лучше всего помнил, что хозяин сказал: негодное все долой. Так что, когда балясник весь разгромили и дошли до ворот, то сломали и ворота. Потом дело перекинулось на ледник. Он стоял, покосившись своей старой соломенной крышей, на которой прорастала местами трава, и порог ушел в землю. Он еще мог служить, но Митрофан, потрогавши стенку руками и отойдя от ледника, махнул на него рукой, как на обреченного:

— Вали и его, мешается только. Тут все каменное надо, да расплантовать бы как следует и пустить все сразу, — сказал он больше сам себе, чем своим помощникам. — А то понемножку никогда ничего не сделаешь. Ах, ты, мать честная! — вскрикнул он, вдруг вспомнив. — Ямы эти еще для сирени рыть нужно, — пойдемте, видно, покопаемся.

— Сперва кончили бы с ледником-то, — сказали плотники, отходя от ледника и отряхивая с подолов рубах гнилую труху и пыль.

— Ничего, тут и так не много осталось, — сказал Митрофан, — главное дело — крыши свалили, а стены разнести всегда успеется. Идите туда, я сейчас лопатки принесу, — прибавил он, махнув плотникам рукой по направлению к дому.

Те пошли, но Митрофан, который должен был нагнать их через минуту с захваченными из сарая лопатами, пропал. Оказалось, что, беря из сарая лопату, он наткнулся на железные навозные вилы и тут вспомнил про цветник, куда хозяин велел привезти навоза.

— Чтоб тебя черти взяли! тут голова помутится, — сказал он со злобой в противоположность своему всегдашнему ровному настроению. — Говорил, что сразу всего не сделаешь, — придется ехать за навозом. — Он кликнул Тита и велел ему привезти навоза, а сам пошел к плотникам.

— Куда навоз-то везть? — спросил Тит, крикнув ему вдогонку.

— Туда, к дому, — отвечал неопределенно и с досадой Митрофан.

— Черт ее знает, разве за всем сразу усмотришь? — сказал он, подходя к плотникам с лопатами. — Ну-ка, господи благослови, как бы не подгадить, по прямой налаживай, — и воткнул лопату в землю.

Но сам Митрофан только для примера копнул раза два лопатой, потом бросил ее и, высморкавшись через руку в сторону, сел на бревно сломанного балясинка покурить. А потом начал развивать план, что и как нужно сделать, но на полуслове остановился, увидев, что Тит, привезший навоз, валит его к самому крыльцу. Он поднялся с места и, заматывая кисет на ходу, пошел к Титу.

— Вот окаянный народ-то! Куда ж ты валишь? — закричал он на Тита, который, взобравшись на телегу с привезенным навозом, сваливал его вместо клумбы около парадного. — Чертова голова, есть у тебя соображение об деле или нет? и валишь сюда! — сказал он, подойдя к телеге и держа кисет в одной руке, а другой показав на кучу.

— А что?… — спросил Тит, стоя на своих кривых ногах в лаптях на телеге с навозом и глядя то на Митрофана, то на сваленную кучу.

— То!.. ходить-то через нее как?… Вот куда надо! — сказал он, круто повернувшись налево и ткнув в сторону клумбы пальцем.

— А я почем знаю? — отвечал Тит. — Мне сказано… ну, там свалю, нешто мне не все равно?

— Своя голова должна работать, — сказал Митрофан. — Ну, теперь уж нечего, — прибавил он, когда Тит, посмотрев по указанному направлению, начал было поворачивать лошадь. — Начал, так кончай тут, а то развезешь по всему двору.

— Вот народ-то безголовый, — сказал Митрофан, возвратившись к плотникам. И так как, говоря это, он смотрел на бородатого плотника, тот тоже покачал головой и сказал:

— С этим народом — беда! Не то, чтобы постараться, как хозяину лучше, а он норовит…

— Вот то-то и дело-то, — сказал Митрофан, как будто он был хозяин и терпел от недогадливости Тита.

У него вообще как-то легко и естественно появлялся этот хозяйский вид, деловой и неторопливый.

— Да что ж барин-то? — сказал худощавый плотник, посмотрев на солнце.

— Должен прийтить, — сказал Митрофан, — велел подождать.

— Неловко, будто, получается, — заметил бородатый плотник, — звали по плотницкой части, а заставили ямы копать.

— Ну, бросьте их, сам докопаю, уж немного осталось, — сказал Митрофан. — Вали, вали, ребята! — крикнул он старавшимся на березах мальчишкам.

В березнике стоял треск и перепуганный крик носившихся в воздухе грачей. Митрофан чувствовал себя как полководец в пылу битвы. И когда после заката пошел к кухне, то с удовольствием оглянулся назад: по всей выездной аллее, до самой деревни валялись растасканные и раскиданные бревна и столбики балясника, вся аллея была завалена мусором от гнезд, а в перспективе виднелись стены разрушенного ледника.

— Вот это так полыхнули! — сказал Митрофан.

— На что лучше, — отвечал бородатый плотник.

XXXI

Митрофан точно не знал, чего хочет барин и в каком объеме он задумал реформы. Но это его особенно не смущало. Ему всегда нужен был только толчок извне и приблизительное направление, в котором он начинал действовать, не особенно заботясь о том, куда это приведет.

Он хоть и ворчал на хозяина, говоря: куда ж это все сразу сделать, но он только тогда и мог работать, когда его не стесняли определенной, узко поставленной задачей. Когда ему приходилось думать о том, как бы не перейти границу положенного, он впадал в сонливость, тупел и не понимал самых простых вещей.

Он всегда делал шире, чему ему было намечено хозяином, сам не замечая, когда он перешел рамки положенного. Он делал обыкновенно то, на чем останавливались глаза. Но внимание у него всегда устремлялось по прямой линии, то есть он видел только там, куда стоял лицом. Поэтому часто случалось так, что заданное ему дело он едва зацепит и захватит в то же время десяток дел, которых ему никто не поручал делать.

Не вынося точно очерченных границ, он никогда не смущался неопределенностью дела и положения: целыми днями он в своей распоясанной фланелевой рубахе и в шапке мог ходить по двору, искать чего-то несуществующего, раскапывая иногда ногой щепки и стружки около сарая; вертеть в руках и осматривать очень внимательно какой-нибудь подвернувшийся под руку предмет, как бы собираясь исправить, починить; но через минуту спокойно бросал его опять и поднимал веревочку или кусочек гвоздя, валявшийся на земле. И потому всегда имел вид занятого человека.

Иногда хозяин, спешно поручивши ему что-нибудь сделать и узнавши, что Митрофан и не думал приниматься за дело, налетал на него с обычным в этих случаях вопросом:

— Ты что делаешь?

Так как Митрофан редко мог определенно формулировать, что он в данный момент делает, то он обыкновенно, показав на колесо или на кол, который тесал, сидя на пятках, говорил:

— Что делаю… видите.

Хозяин видел и не знал, что сказать, так как ясно было, что ошибся в своем подозрении относительно безделья Митрофана.

— А когда же ты примешься за то, что тебе приказано?

— Когда примусь… как кончу это, так и сделаю, — говорил Митрофан, — там и дела-то на пять минут.

— У тебя вон и с дверью на пять минут дела, — а, слава богу, висит уж целый год на одной петле.

— Дверь — это другое дело.

— Почему же другое?

— Там и петлю надо новую, в кузницу сходить, а разве тут успеешь все сразу? Я и так до солнца встаю.

И стоило только Митрофану стать на эту позицию, как у него начинало все больше и больше появляться сознание своей правоты, а у хозяина, наоборот, сознание своей неправоты и вины перед Митрофаном, который из-за него должен вставать до солнца.

— Ну, так ты, как кончишь это, пожалуйста, сделай, что я тебя просил, — уже кротко говорил хозяин.

— Это можно, — так же кротко отзывался Митрофан.

— Ты хоть не очень, а так только, чтобы держалось как-нибудь, — прибавлял барин еще более кротко, точно заглаживая свою вину.

— Что ж там «как-нибудь», мы уж как следует сделаем, — отвечал Митрофан, — там надо винтами хорошими прихватить или костыли в кузнице заказать, я ужотко пойду в кузницу и облажу это.

— Да можно и не сегодня, — замечал Митенька, вынужденный кротостью Митрофана идти еще на большие уступки. — Ты уж только дверь поправь, а больше ничего не надо.

— Можно и дверь, заодно делать-то; разве тут что мудреное? — говорил Митрофан, и они расходились с чувством размягченного дружелюбия друг к другу.

— А коли дело не к спеху, так можно и завтра сделать, на зорьке встану, — в лучшем виде будет, — говорил Митрофан уже сам с собой по уходе хозяина.

Ничего так не выбивало из колеи Митрофана, как срочность выполнения. Его нельзя было заподозрить в лености, если принять в соображение его постоянную занятость на дворе, вставание до солнца. Он даже после обеда боялся долго проспать. Но, если ему давали какое-нибудь дело, с непременным условием, чтобы он окончил его к определенному сроку, Митрофан начинал испытывать настоящие мучения, даже худел. И если он сам ставил себе срок (к чему вообще питал отвращение), то всегда исполнял двумя днями или неделями позднее срока, в зависимости от величины дела.

Это происходило оттого, что, когда до срока было много времени, он не думал о деле, зная, что еще десять раз успеет сделать. А если приняться как следует, то и накануне срока можно одолеть. Но случалось так, что срок приходил всегда раньше, чем ожидал Митрофан. Тут он, сказавши свое: «Ах, ты, мать честная», — бросал в средине все другие дела и принимался за упущенное, говоря при этом: «Так и знал, что опоздаю, как сердце чуяло».

И, несмотря на способность его сердца чуять, все-таки каждый раз повторялась одна и та же история.

Если ему приказывали что-нибудь сделать особенно скоро, сейчас же, то он, выслушав и уйдя к себе в сарай, говорил обыкновенно:

— Успеется; все равно, всего не переделаешь. Это сделаешь, другое заставят.

Если же дело прогорало оттого, что он в свое время не поспешил, Митрофан говорил спокойно:

— Я так и знал, что ничего не выйдет, и спешить было нечего.

Своей вины Митрофан никогда ни в чем не чувствовал. Он всегда твердо знал одно, что если что-нибудь не сделалось, то этому или не судьба, или помешали какие-то внешние силы, за которые он, Митрофан, не ответчик. Но в то же время, если его удавалось захватить в подходящую минуту, тем более, если он перед этим клюнул в шинке, он не останавливался и не задумывался ни перед какой работой, ни перед какими широкими планами. Даже наоборот, — чем план был шире, тем Митрофан больше воодушевлялся, говоря, что это все плевать, не такие дела делывали.

Хотя при попытке сделать обыкновенно с первых же шагов оказывалось, что он так наработал, что знающему человеку, призванному поправлять, оставалось только покрутить головой. Митрофан же и в этом случае винил не себя, а всегда то дело, за которое взялся. Поэтому он не останавливался ни перед каким делом. Если бы ему предложили починить сложную машину, которую он и видит-то в первый раз, он бы не задумался ни на минуту, что и бывало. Он долго возился иногда около жнейки в фартуке, ползая на коленях и заглядывая под низ, и в один день доводил ее до ручки. Когда же он сам видел, что дело плохо, то, плюнув, вытирал о фартук руки и вставал с колен, сказавши при этом:

— Нагородили тут, окаянные, а что к чему — неизвестно.

Удивить его нельзя ничем. Какие бы чудеса творческого разума и техники ни предстали перед ним, он только посмотрит, потрогает руками и, сплюнув, спокойно полезет в карман за кисетом с табаком.

Но при этом сам выдумкой не отличается и так же, как Настасья, не может делать иначе, чем до него делали. Ведра, например, из колодца все время таскал на веревке, шмыгая ею о край сруба, отчего веревки то и дело обрывались, а ведра шлепались в колодезь. Митрофан тогда садился на перекладину, привязанную к веревке, и, велев Титу держать веревку, заступив ее ногой, спускался на перекладине в колодезь с багром.

— Прямо замучили, — говорил он иногда, — у людей праздник, а тут, как домовой, только и делаешь, что в колодезь окунаешься. Перетираются отчего-то, да на-поди.

Но, несмотря на это, Митрофан никогда не теряет своего спокойствия и полной уверенности в себе и в правильности того, что он делает, чего совсем нельзя было сказать о его барине. Взять хоть бы то, что Митрофан совершенно неграмотен, но неудобства от этого никакого не терпит. Когда в амбаре ссыпают хлеб, он всегда записывает, ставя на двери какие-то крючки собственного изобретения, хотя прочесть их может только до тех пор, пока помнит, что он написал.

И все-таки все рабочие относятся к его записям с большим доверием и даже с уважением, чем к записям хозяина.

— Чем крючки-то свои писать, лучше бы грамоте выучился, — говорил ему иногда Митенька, проследив, как Митрофан долго выводил что-то, потом, подумав, подставлял еще какие-то крючки, дополнительные.

— И с крючками обойдемся, — возражал на это Митрофан.

Его очень легко было поднять на подвиг и очень трудно на регулярную ежедневную работу. Если ему требовалось экстренно ехать в метель, в половодье, то Митрофан не задумывался долго, а надевал свой тулупчик, который под горло всегда завязывал платочком, перетягивал потуже живот подпояской и пускался в бушующую вьюгу или переезжал через реку по вздувшемуся и сломавшемуся льду. Помахивал кнутиком над головой в опасных местах и всегда выплывал живым и невредимым.

Но зато какой-нибудь пустяк, вроде починки двери, ждал своей очереди целыми неделями и месяцами. Чем проще дело, тем труднее было добиться от него его исполнения. И при этом у Митрофана количество испорченной работы было неизмеримо больше правильно сделанной. В особенности для него была неприятна такая работа, где нужно было точно вымеривать и прилаживать, рассчитавши все наперед.

Если нужно было что-нибудь отрезать и у Митрофана на руках была мерка, то он все-таки непременно ошибался: или отрежет длиннее, или укоротит, потому что всегда сначала отрежет, а потом уж начинает прикладывать мерку.

Что касается честности, то здесь Митрофан был более всего уязвим. Он никогда не мог обойтись, чтобы не соврать и честно исполнить поручение, миновав все соблазны.

Если пошлют в город продавать хлеб, то он непременно часть денег пропьет, и лошадь привезет его мертвецки пьяным с волочащимися вожжами, и клок бороды у него оказывается выдран. Но наутро его никакими средствами нельзя убедить в том, что он был пьян.

Все, на что он идет в этих случаях, это на то, чтобы сказать, что он, правда, на минутку заезжал к куму, и то ничего не было.

— А денег-то куда половину дел? — спрашивал возмущенный хозяин, показывая данную ему Митрофаном сдачу, какие-то скомканные бумажки.

— Каких денег?

— Да тех, что выручил за хлеб?

— Деньги все тут.

— Да как же все, когда ровно половина? Ведь я знаю, почем хлеб.

Митрофан, прихватив карман снаружи рукой, обыкновенно как бы с недоумением начинал рыться в нем, прикусив губы. Потом, не найдя, как и следовало ожидать, никаких денег, твердо заявлял, что деньги все налицо. И с этого его сдвинуть уже было нельзя.

XXXII

Приближалось время первого заседания Общества, и его создатель Павел Иванович был всецело поглощен подготовительной работой. Он целые дни сидел в кабинете своего большого дома, у заваленного бумагами стола, и даже не пускал горничную убирать, в особенности, если Ольги Петровны не было дома и ему некого было бояться, так как она, приезжая на лето из столицы, строго приказывала горничным убирать каждый день, не обращая внимания ни на какие его возражения. И поэтому лето для Павла Ивановича было всегда самым тяжелым временем.

На зиму Ольга Петровна обыкновенно уезжала в столицу, где у нее была уютная квартира и компаньонка m-lle Mattey.

Павел Иванович, выдержав озабоченно-нахмуренный вид при ее отъезде, все-таки вздыхал свободно, когда коляска, запряженная тройкой с привязанными сзади чемоданами, трогалась от подъезда по грязной осенней аллее и скрывалась на повороте за воротами. Не дававшая жить горничная тоже уезжала. А Павел Иванович, оставшись один, запирал на зиму большие комнаты и перебирался в маленькие боковые, со вставленными зимними рамами и трещавшей в углу около двери печкой.

И начинались уютные зимние дни и вечера, когда никто не мешает носить халат целыми днями и дремать, сидя за газетами в глубоком кресле. Гости не беспокоили. Только по вечерам приходил староста постоять у притолоки и выслушать приказания на следующий день. Да изредка кто-нибудь, проезжая в метель из города и видя за деревьями в усадьбе огонек, заезжал посидеть в теплых комнатках, выпить чаю.

Из деревни приходила толстая баба в ситцевом сарафане с синими и красными цветочками, с толстой грудью; поселялась в комнатке рядом с кухней и пила целыми днями чай с баранками.

Когда Павел Иванович ездил на несколько дней в столицу, то, останавливаясь у жены, всегда спал в темной комнатке рядом с передней, так как оставленная для него комната почти всегда бывала занята совершенно случайно заехавшим гостем: мужем или братом какой-нибудь подруги Ольги Петровны. И Павел Иванович, никогда не видя в глаза ни одной из этих подруг, как-то свыкся с их таинственным существованием. Тем более что он оставался в столице всего на несколько дней, чтобы, приехавши домой, засесть уже с спокойной совестью до весны, пока никто не тревожит, потому что с приездом на лето Ольги Петровны вся жизнь в доме переворачивалась вверх дном: открывались двери больших парадных комнат, и начиналась чистка и наведение порядка.

Женился он на такой очаровательной молодой женщине, как Ольга Петровна, совершенно случайно и только благодаря тому, что родителям ее нужно было срочно покрыть чужой неблагородный поступок. К нему приехали и сказали, что он, как благородный человек, должен под своим именем скрыть роковую ошибку молодой девушки, жениться на ней и спасти.

Павел Иванович, сосредоточенно нахмурившись, выслушал родителей и спас.

И если нужно было кого-нибудь выручить, хлопотать или достать денег, то приезжали к Павлу Ивановичу и требовали его непременного участия. Он так же хмуро и сосредоточенно выслушивал, давал денег, если у него были, ехал хлопотать, а при выражениях благодарности терялся, хмурился и говорил:

— Ну, что за нелепость?… ну, зачем это?…

И так как он никому ни в чем не отказывал, то принимать во всем близкое участие сделалось его общественной обязанностью. И если бы он однажды отказал кому-нибудь, то это просто вызвало бы негодование общества.

И поэтому, как только в доме появлялся какой-нибудь господин и говорил: «Вы, как благородный человек…» — Павел Иванович лез в карман брюк за бумажником или начинал искать глазами шапку, чтобы ехать, куда укажут.

Когда до первого организационного собрания Общества осталось три дня, Павел Иванович, проснувшись утром, решил в последний раз тщательно пересмотреть устав и план работ Общества. Он умылся, стоя в халате перед умывальником, и, велев подать себе кофе в кабинет, сел за письменный стол, ворча, что ничего нельзя положить без того, чтобы не исчезло.

Оказалось, что пропал устав. Он стал рыться по столу, приподнимая газеты, заглядывая даже под стол и попутно находя те вещи, которые исчезли раньше и считались навек погибшими.

Устава не было.

Он уже начал раздражаться и хмуро ворчал, что каждый день с этими приборками он терпит в десять раз больше беспорядков, чем без приборок.

Действительно, ни на что не уходило так много времени, как на отыскивание пропавших вещей. Это спутывало весь порядок занятий, а главное — доводило до раздражения, в котором Павел Иванович начинал пускать в угол и под кровать те из вещей, которые некстати подвертывались под руку.

Поэтому в тех случаях, когда вещь не находилась и уже негде было ее искать, Павел Иванович отодвигал кровать и часто находил требуемое, так как там оказывались вещи самого разнообразного характера — от книг и до воротничков включительно.

Кроме этого места, был еще нижний ящик стола, куда в минуту спешности запихивалось все, что требовалось убрать, но не было времени для определения ему надлежащего места. Здесь тоже было собрание довольно разнообразных предметов.

Устав оказался в кармане старых брюк, до которых владелец их добрался, перехлопав и перещупав руками карманы всех своих костюмов.

Наконец все нашлось, и Павел Иванович, раздраженный и еще более хмурый и уже усталый, протер стекла пенсне, глядя в них на свет со странным выражением человека, не умеющего смотреть без очков, и успокоился, разложив перед собой устав и план.

Устав пересматривать было нечего, а план он просмотрел и еще раз мысленно отметил, что создать план — это значит создать все.

Иногда он наклонялся ближе к разложенному на столе листу, чтобы прочесть неразборчиво написанное слово; задние ножки его кресла при этом поднимались, потом опять опускались и стукали о пол. Павел Иванович при этом стуке с досадой оглядывался на дверь и недовольно говорил:

— Войдите!

Никто не входил. Проворчав себе под нос, что ему покоя не дают, он опять принимался просматривать план. И опять стук повторялся.

Общая цель Общества была проста и ясна: пробудить общественную инициативу, самодеятельность и применить к делу связанные общественные силы. Но создать план так, чтобы все колеса завертелись, не задевая одно другое, для этого нужна была широта взгляда и точность ума. И вот, заботясь главным образом о точности и порядке, Павел Иванович не решился никому доверить составление плана и оставил это дело всецело за собой.

Вошла горничная и сказала, что барыня просит к завтраку. Павел Иванович поднял голову от стола и испуганно взглянул на горничную, потом на свои часы. Он так заработался, что забыл переодеться к завтраку. Брюки его были здесь, а пиджак в спальне; пройти туда можно было только через столовую.

Он растерялся и не сообразил попросить горничную принести ему пиджак. Сбросив халат, он несколько времени стоял, не зная, что делать. Подтяжки упали с плеч и повисли сзади, мотаясь на пуговице двумя хвостами вниз. С озлоблением запустив с ног под кровать туфли, он надел башмаки со ссохшимися закорючившимися носами. Но тут куда-то провалились подтяжки. Он и отодвигал кровать и выдвигал нижний ящик стола, — их не было нигде, пока он нечаянно не схватился сзади за них рукой.

Захватив с собой крахмальную сорочку и выглянув в дверь, он прежде всего посмотрел, нет ли в столовой Ольги Петровны, так как она при всяком непорядке с его стороны отличалась жестокой прямолинейностью. Иногда, сидя за столом и заметив, что Павел Иванович по рассеянности забыл подпрятать конец галстука под жилетку, она громко на весь стол, не стесняясь присутствием посторонних, говорила ему:

— Павел Иванович, может быть, вы выйдете в соседнюю комнату и там приведете в порядок свой туалет?

Павел Иванович испуганно поднимал голову и нахмуренный уходил в кабинет, где минут десять осматривал себя сквозь пенсне в зеркало, ища беспорядка и первым долгом проверяя, застегнуты ли где нужно все пуговицы, так как это было одно из самых уязвимых мест его туалета.

Ольги Петровны в столовой еще не было, и он, вздохнув свободно, проскользнул в спальню.

К завтраку приехал Щербаков под видом желания переговорить о делах Общества, в котором он принимал особенно деятельное участие. Когда он вошел в гостиную, Павел Иванович закинул голову, долго и строго вглядываясь в него, как в незнакомого, и даже хотел было спросить, что ему угодно, потом, нахмурившись на себя за рассеянность, сказал:

— Ах, это вы… Я вас все принимаю почему-то за Авенира Сперанского. Может же прийти такая нелепость в голову!

После завтрака сидели в гостиной. Сначала Щербаков с тревожной внимательностью человека, следящего за каждым шагом интересующего его дела, расспрашивал Павла Ивановича о предполагаемом порядке заседаний. А потом подсел к Ольге Петровне. Павел Иванович, закрывшись газетой и сделав вид, что читает, дремал, каждый раз испуганно открывая глаза при собственном носовом свисте, и делал усилия смотреть на сливающиеся строчки.

Ольга Петровна, строго поддерживавшая свой порядок в доме, с обедом по-английски в 7 часов вечера, не могла, конечно, допустить такой вещи, как сон среди дня. И он должен был мучиться и терпеть, так как ее способность делать замечания вслух при всех положительно терроризировала его.

И он был бы рад, если бы жена была более снисходительна к ухаживаниям черного, усатого Щербакова. По крайней мере тогда они оба исчезли бы куда-нибудь и дали ему возможность спокойно вздремнуть. Но ей с теми, кто безнадежно за ней ухаживал, почему-то хотелось вести беседу именно в присутствии Павла Ивановича, который играл для нее роль прикрытия на случай неумеренной решительности со стороны собеседника.

Щербаков что-то негромко говорил Ольге Петровне. Она, улыбаясь и покачивая носком ботинка, слушала его, наклонив набок голову, завитая прическа которой сегодня была кокетливо разделена боковым пробором.

Голос Щербакова делался все тише и искательнее. И, наконец, когда он перешел в шепот, Ольга Петровна неожиданно громко сказала:

— Павел Иванович, вы далеко сидите и, вероятно, плохо слышите, Ардальон Николаевич сегодня по нездоровью очень тихо говорит.

Павел Иванович, испуганно пробудившись, сказал, что ему прекрасно все слышно, а Щербаков, покраснев своей и без того кирпичной в квадратных складках шеей, ткнул в пепельницу только что закуренную папиросу и замолчал.

— Ну, дальше, дальше, — сказала Ольга Петровна, — это очень интересно…

Ольга Петровна вовсе не была добродетельной женой, как это можно было подумать на примере со Щербаковым. И совсем не была бесстрастной и холодной. Она как раз отличалась большой страстностью и, может быть, именно поэтому была жестока и бессердечна.

Ей как будто доставляло удовольствие мучить других, хотя бы она мучила при этом и себя.

Она любила мужчин, которые не считают деньги в бумажнике, прежде чем войти в дорогой ресторан. Для нее не существовало вопроса, откуда берутся деньги. Если мужчина жил с нею, его дело было думать об этом и тратить их как можно красивее и свободнее. Поэтому она никогда не ходила в рестораны с Павлом Ивановичем, который всегда спотыкался, отставал в толпе, а потом, подняв голову и оглядывая всех сквозь пенсне, ходил около столиков и разыскивал ее в то время, как она стояла и раздражалась.

Когда же при выходе швейцар подавал шубы, Павел Иванович, подойдя к свету, долго рылся в кошельке и вынимал оттуда старые, невероятно потрепанные бумажки. И это ее раздражало до того, что она ненавидела его в эти минуты.

Но Павел Иванович был хорош тем, что он, несмотря на свой вечно хмурый и сосредоточенный вид, был самым удобным мужем. На него можно было кричать в минуты раздражения, ни в чем его не спрашиваться и даже не делать кроткого, просительного лица при просьбе о деньгах. Он никогда не спрашивал, кто эти щегольские студенты и офицеры, которые каждое лето, сменяя один другого, гостят у него. Он никогда не приходил неожиданно в антресоли, где в уютной, с низкими потолками и старинными печами комнате была спальня Ольги Петровны и стояла ее огромная, широкая постель из темного ореха. Тем более, что сам Павел Иванович, повидимому, не имел никакого отношения к этой постели.

Ольга Петровна обладала неприятным для многих мужчин даром быть остроумной и жестоко насмешливой в самые критические моменты уединенной беседы с мужчиной. На Павла Ивановича это подействовало роковым образом в первый же год их совместной жизни. Поэтому он почти никогда и не заглядывал в эту, в сущности очень приятную для многих, комнату.

Ольга Петровна любила лошадей, собак и сама имела в деревне конный завод. Каждый день летом к крыльцу приводили с конюшни серых и вороных лошадей, которых она кормила из рук сахаром, наслаждаясь красивым видом сильного животного.

Ездила она всегда на тройке, а по железной дороге в отдельном купе первого класса. И любила выходить на остановках в легком дорожном костюме, в особенности весенними вечерами, когда в садиках на станциях цветет сирень, веет вечерней прохладой, и поезд стоит долго-долго, неизвестно почему. Любила ловить на себе взгляды незнакомых мужчин и под этими взглядами входить в вагон легкой походкой красивой и богатой женщины.

С каждым мужчиной она находила новый строй ощущений, как будто ее привлекало это многообразие чувств и риск игры, где она испытывала силу своего обаяния. Она часто довольствовалась этим легким и тонким волнением, не доводя его до конца.

С одним мужчиной она была не такою, какой была с другим. Она могла быть всякой — от беспощадно злой и насмешливой до кроткой, тихой, наивной даже и покорной. И во всем этом можно было жестоко ошибиться.

К созданию Павлом Ивановичем Общества она отнеслась не без интереса и, выписав себе из Петербурга скромную модель, которая стоила Павлу Ивановичу маленького лесочка, даже с некоторым нетерпением ждала съезда членов.

Наконец решительный день, день первого собрания, наступил, и в семь часов вечера 25 мая начался съезд членов.

XXXIII

Валентин Елагин, вызвавшийся привлечь в Общество Авенира и Владимира, подъезжал с Митенькой Воейковым и Федюковым к губернскому городу ранним утром, несмотря на то, что от Авенира они выехали после обеда. Так случилось потому, что Валентину пришла фантазия приехать в город непременно утром. Для этого они принуждены были заехать на постоялый двор.

Митенька запротестовал было и предложил Валентину лучше заехать в какую-нибудь усадьбу, если ему непременно требуется подъехать к городу ранним утром.

Но Валентин сказал, что именно не в усадьбе, а на постоялом дворе нужно переночевать, иначе ничего ни получится. Что должно было получиться из того, что они заедут на постоялый двор, Валентин не объяснил.

Митенька стал было говорить, что его ждет дело, что он не шутки же в самом деле думал шутить, когда переменил всю свою жизнь.

— Дело и завтра успеешь начать, — сказал Валентин.

— Как же завтра, когда мы весь день пропутаемся в городе?

— Ну, послезавтра, — сказал Валентин. И прибавил, что он сам все устроит и жалобу сам подаст.

— Валентин, это возмутительно, наконец! — сказал Митенька. — Я же тебе сказал русским языком, что мне эта жалоба совершенно не нужна, что она, наконец, противоречит моим убеждениям.

— Ну, как противоречит? — возразил спокойно Валентин. — Жалоба необходима.

— Прямо возмутительно! — проговорил Митенька и даже отвернулся.

Он увидел, что ему не сладить с Валентином. Конечно, он мог бы нанять извозчика и уехать, раз дело касается убеждений, но не хотелось идти на неприятность, и потому он принужден был заезжать на ни на что ему не нужный постоялый двор, а оттуда — в город подавать эту возмутительную жалобу, идущую вразрез с его убеждениями.

После двух часов гладкой дороги с широкими видами по сторонам, с холмами, лесочками и мостиками в лощинах, показалось село, а в нем на выезде — постоялый двор.

Как знакомы мне эти постоялые дворы где-нибудь в большом торговом селе, когда проехал зимой верст пятьдесят, спина болит от тряски, ноги застыли и хочется горячего чая! С нетерпением смотришь вперед по дороге и ждешь село, что должно показаться за тем бугром, на который кнутом указал с облучка возница.

Наконец в сумерках завиднеются голые верхушки ракит, лошади взойдут шагом на взволок и бодрее побегут, увидев в лощине большое село с широкой улицей, с сугробами снега, с ребятишками в толсто накрученных платках. Держа в руках веревочку от салазок, они провожают глазами — точно чудо — незнакомую тройку с бубенцами. Сани спускаются круто вниз, едут около сараев, ракит и, еще сделав два-три поворота по раскатанной ухабистой дороге, выносят на церковную площадь с лавками, ларями и желанным постоялым двором, который сразу узнаешь по коновязям и фонарю у ворот.

Крутая деревянная лесенка наверх; моющая в сенях пол молодка в сапогах на босу ногу и в отрепанном полушубке, прилипшая от мороза мокрая дверь и теплый дух горницы с запахом печеного хлеба и пирогов…

Пока возница в тулупчике вносит дорожный чемодан и одежду, чтобы согрелась у печки для дальнейшей дороги, за перегородкой хлопочет полная в ситцевой кофточке хозяйка. Поставленный у печурки самовар уже шумит, бросая красный узорный отсвет от решетки на пол. На стол у кожаного дивана накрывается грубая, но чистая скатерть, только что вынутая из комодика. Ставятся толстые с цветочками чашки и чайник с крышечкой на грязной веревочке. А потом ржаные с творогом ватрушки, яйца и принесенный из лавочки белый хлеб с изюмом. В то время как сам, чтобы отвлечь внимание от еды, ходишь около стен и рассматриваешь пожелтевшие от времени фотографические карточки.

Этот случайный приют от холода и усталости дальней дороги с его маленькими комнатками, в которых вечно копошатся и подходят к дверям в одних рубашонках дети, кажется таким милым и уютным с своими маленькими окошечками с двойными зимними рамами, с большой, всегда горячей печкой и стеклянной горкой с посудой, против которой в углу висят многочисленные образа и горит, мигая, лампадка.

Двухчасовой отдых в тепле за сонно шумящим самоваром, обильная, жадно съедаемая пища, и затем опять сонная укачивающая дорога среди потемневших в сумерках снежных полей с чернеющими вешками, с начинающейся в открытом поле поземкой и с отдувающимся в сторону хвостом пристяжной лошади.

И, хотя сейчас была весна, а не зима, и дорога была не дальняя, все-таки Валентин настоял на своем. И Ларька, при въезде в большое село, разогнав с горы лошадей, прямо направил их в ворота постоялого двора.

— Куда же вы поехали? — закричал Федюков.

— Необходимо остановиться, — крикнул ему в ответ Валентин.

— Ты не понимаешь, — сказал Валентин Митеньке, вылезая из коляски в своем белом пыльнике, — ты, должно быть, тяготеешь к семейному очагу и, очевидно, не способен к кочевой жизни.

— Вовсе я не тяготею к семейному очагу, — сказал Митенька, покраснев точно от позорного подозрения, — а просто я не понимаю, почему не поехать сразу в город, когда до него и езды-то всего два часа.

— Если ты русский человек, то поймешь, — отвечал Валентин.

Федюков молчал и покорно стал вылезать из коляски, даже не спрашивая, почему оказалось необходимым остановиться.

На крыльцо выскочил хозяин в жилетке с выпущенной ситцевой рубахой, с окладистой бородой и, засуетившись, пригласил гостей наверх.

Путники поднялись по лесенке с скрипучими перильцами.

— А у тебя тут хорошо устроено, — сказал Валентин, стоя в пыльнике и шляпе посредине комнаты с деревянной сосновой перегородкой, цветущей геранью на окнах и оглядываясь кругом.

— Стараемся, чтоб по возможности, — сказал почтительно хозяин, водя своими глазами вслед за взглядом гостя и стоя несколько позади его с тем выражением, с каким смотрит староста при приходе барина на работу.

А потом пошло, что полагается: самовар, оладьи, молоко, крутые сваренные в самоваре яйца.

— Вот тут пить не надо, — сказал Валентин.

Хозяин, стоя перед столом, извинялся, что плохо приготовлено и спать, может быть, будет неудобно.

Но Валентин сказал, что все очень хорошо и именно так, как требуется. А спать желательно не в комнате, а где-нибудь в сарае или под навесом.

— Слушаю-с, можно и так, — сказал хозяин. — Пуховички прикажете приготовить?

— Нет, именно этого и не надо, — сказал Валентин. — Спать нужно в сарае и прямо на сене.

— Слушаю-с, — повторил опять хозяин. — А вот Владимир Родионыч… Мозжухин, — может, изволите знать, — так они, когда у меня останавливаются, требуют всегда пуховик.

— А он здесь останавливается?

— Как же, — сказал хозяин, — когда на свою дачу едут. Поговорить очень любят, — прибавил он, улыбаясь, — и чтоб уважали. Хороший господин, простой.

— Вроде меня?

Хозяин несколько затруднился.

— Кто ее знает… разговариваете-то вы как будто просто…

Когда чай кончили, хозяин, забрав ситцевые, сшитые из цветных кусочков, одеяла, подушки с наволочками в цветочках, пошел впереди гостей, — каждую минуту предупредительно оглядываясь на поворотах, — под сарай, стоявший у мельницы.

В сарае было темно, пахло сеном, соломой и дегтем, и шевелились на перемете потревоженные голуби. Надергали охапками сена, которое взбилось пышно, как перина, расстелили впотьмах одеяла и легли, завернувшись в пыльники. Было тихо. Лицо обвевал прохладный ветерок, и слышался усыпляющий шум мельничного колеса, от которого дрожали стены сарая.

— Ты спишь? — спросил Валентин, как-то необычайно быстро устроившись на сене.

— Нет еще, — сказал Митенька.

— Слышишь, как пахнет?

— Слышу, — сказал Митенька.

— Теперь в город не спешишь?

— Нет.

— Ну вот и хорошо…

Митенька лежал на сене, смотрел перед собой в темноту и чувствовал, как в этом свежем, пахучем воздухе мельничного сарая легко дышится и клонит в сон под шум мельничного колеса…

А когда проснулись утром, солнце только что начало пробиваться сквозь ракиты и щели в стены сарая. Утренняя свежесть и ветерок, шевеля соломой навеса, приятно доходили иногда до лица. На перемете мельничного амбара, забеленного мукой и видного в раскрытые ворота, ворковали голуби, и однообразный шум падающей с мельничного колеса воды доносился откуда-то снизу.

Утренние запахи свежести смешивались с запахом сена и дегтя, который всегда бывает на постоялом дворе.

Умывались на дворе. Хотя в горнице наверху был настоящий медный умывальник, но Валентин, увидев на заднем крыльце висевший на веревочке чугунный с двумя носиками с обеих сторон, захотел непременно умыться из него.

— Умойся и ты из этого, — сказал он Митеньке.

Потом Ларька гремел у колодца ведрами и поил лошадей. А когда выехали из деревни и вдали завиднелась необъятная туманная даль заливных лугов, а за ними в утреннем синеющем тумане ослепительными искрами сверкнули кресты городских колоколен, да когда Ларька заливисто гикнул и пустил чуть не вскачь тройку вдоль большой дороги с линией быстро отстающих телеграфных столбов, тут Митенька понял, чего хотел Валентин, когда говорил, что к городу непременно нужно подъезжать ранним утром.

XXXIV

Город, блестя на утреннем солнце железными крышами, золотыми крестами церквей, высился вдали на обрывистом высоком берегу реки.

Небо над головой было безоблачное, голубое, чуть подернутое беловатой дымкой и длинными полосочками и барашками неподвижных облачков. А кругом по обеим сторонам большой дороги — свежая зелень заливных лугов, еще дремавших в утреннем покое.

Уже доносился со свежим ветерком смешанный звон колоколов из разных церквей, и по мягкой, еще не пыльной утренней дороге стали попадаться тянувшиеся вереницей к мосту скрипучие телеги с наложенными для продажи новыми колесами без шин, липовыми кадками и визжащими в покрытых плетушках поросятами.

— Ай праздник какой? — спросил Валентин у мужичка, которого они объезжали. Тот сначала оглянулся на спрашивавшего, а потом недовольно проворчал:

— Какой же еще праздник, окромя Вознесения?

— Сегодня праздник, оказывается, — сказал Валентин, повернувшись всем телом в коляске к Митеньке и удивленно на него посмотрев.

— Ну вот, все равно день неприсутственный, и неизвестно, зачем едем.

— Как же неизвестно? — сказал Валентин. — Завтра сделаем. Да и все равно бы не успели сегодня.

— Что случилось? — крикнул Федюков.

— Праздник сегодня, — отвечал Валентин.

Митенька невольно подумал о том, что всегда, что бы он ни начал делать, постоянно мешает что-то внешнее. Теперь этот Валентин забрал над ним власть. И неужели никогда не создадутся такие условия, в которых можно было бы беспрепятственно строить свою жизнь?… Взять бы сейчас выйти из коляски и пойти домой пешком; но в этот момент Ларька пустил тройку, и коляска, обгоняя стороной дороги по травке медленно двигавшиеся обозы, понеслась к городу навстречу свежему утреннему ветерку. И Митеньке показалось уже неудобно останавливать Ларьку и устраивать скандал на виду у мужиков. Лучше в городе взять извозчика и потихоньку уехать, оставив Валентину записку.

На деревянном мосту, укрепленном на барках, было полосатое, поднятое одним концом вверх на цепи, бревно шлагбаума. Около него стояла будочка, окрашенная так же, как бревно, косыми полосами, белыми и черными, с окошечком, из которого выглядывало рябое лицо мостовщика с длинной бородой, выходившего с замасленным мешочком, вроде табачного кисета, куда он собирал медные копейки с проезжающих.

По мосту, стуча копытами и колесами по зыбким доскам, ехали, спираясь в тесную массу, подводы с привязанными за оглобли упирающимися коровами, за которыми шли прасолы, подстегивая их кнутами.

Город на горе жил своей обычной шумной жизнью. На пристани выгружали из барок товары — мешки муки, кули соли, бочки с маслом. Стоял крик многих голосов, ругань ломовиков, запрудивших проезд. Одни накладывали на тяжелые полки мешки, бросив вожжи на спину стоявшей лошади. Другие поднимались уже в гору, идя стороной дороги, и везли мешки в мучные склады, около которых стояли приказчики в фартуках и картузах, запыленных мукой.

А наверху слышался веселый перезвон колоколов и шел и торопился, как всегда, занятый народ.

— Люди работают, а мы неизвестно почему и зачем шляемся, — проворчал Митенька.

— Человек только тогда и интересен, когда он не работает, — сказал Валентин. — Ларька, остановись-ка на минутку, — прибавил он и, сидя в коляске, стал смотреть на суету около пристани, на бегущие и дымящие по реке пароходы.

— Что, или проезда по мосту нет? — крикнул Федюков, когда его лошали наехали мордами на экипаж Валентина и тоже остановились, мотая головами.

— Вот этот еще надоел, — сказал хмуро Митенька.

— Его сзади не нужно пускать, — сказал Валентин и ответил Федюкову: — Посмотреть остановились.

Ларька, оглянувшись на Валентина, тоже стал смотреть.

— Это теперь дорога чугунная прошла да пароходы эти, — сказал он, — а прежде еще лучше было.

— Чем лучше? — спросил Валентин.

— Да как чем? Тут барок сколько ходило, — лошадьми их снизу возили, а то людьми тянули. Бывало, едешь ночью, костры горят, а когда тянут, песню, бывало, заведут.

— Да, это хорошо, — согласился Валентин, — раздолья было больше?

— Как же можно, — сказал Ларька, — тут народу было — сила.

— А на что тебе-то это нужно?

Ларька только посмотрел на своего барина и ничего не сказал. Валентин молча смотрел на реку, которая без конца широко синела под сверкавшими крышами города и пестрела парусами, лодками и пароходами, от движения которых волновалась у берега вода, искрясь и блестя на утреннем солнце.

— Сколько бы ни прошло лет и веков, эта вода все так же будет плескаться у берега и сверкать на солнце, — сказал Валентин.

— Ну, так что же? — спросил Митенька.

— Ничего. А вон тех грузчиков через пятьдесят лет здесь уже не будет, — сказал он опять. — Им эта мысль, должно быть, никогда не приходит в голову. — Потом, помолчав и оглянувшись кругом на сверкающую реку с бегущими по ней пароходами, на город и суетящийся народ, прибавил: — А хорошо на земле… Ну, трогай, Ларька.

От моста приятели поднялись на гору к собору, с его крестами с золочеными цепями, на которых, прицепившись боком, сидели галки. Над самой головой слышался веселый перезвон колоколов, который отдавался где-то в переулке.

А когда въехали на площадь, то перед глазами раскинулось необозримое море телег, стоявших с поднятыми вверх оглоблями и привязанными к ним отпряженными лошадьми, жевавшими овес.

— Сегодня базар, — сказал Валентин, — это хорошо.

Вдоль всей площади стояли рядами сколоченные из потемневшего теса базарные лавчонки, в которых продавались кадки, калачи, белый отвесной хлеб, рыболовные сети. А на столиках перед ними были разложены железные замки с воткнутыми ключами, привязанными на ниточке, ножи и всякое старое железо. Визжали в закрытых плетушках поросята, слышался крик и зазывание продавцов, и надо всем стоял шумный бестолковый говор мужиков, которые толкались между телегами и лавками, торговались, спорили, уверяли в доброкачественности товара и хлопали рука об руку в знак слаженного дела.

— Эй, дядя, дядя, посторонись маленько! — кричал торопливо какой-то мужичок в зимней шапке, поспешно проводя в узком проходе лошадь с телегой, и, держась за узду, беспокойно оглядывался, чтобы не зацепить за что-нибудь колесом.

— Хорошо! — сказал Валентин, оглядывая всю эту пеструю копошащуюся толпу.

Около мучных лавок, где садились и вдруг шумно взлетали сытые голуби, висели на наружной стене в сеточных клетках перепела и звонко били на всю площадь. А за лавками на широком, мягком — без мостовой — пространстве были расставлены на соломе глиняные горшки, кубаны, миски с глянцевой поливкой внутри, около которых сидели торговки и наперерыв расхваливали свой товар, когда какой-нибудь человек в засаленной поддевке и с кнутом подходил и начинал стучать по горшкам палочкой кнута, пробуя звук.

— Постой, остановись-ка еще, Ларька, — сказал Валентин и, подойдя к расставленным на соломе горшкам, стал тоже выбирать и стучать по ним кнутовищем взятого у Ларьки кнута.

— Что ты там делаешь? — спросил опять Федюков из своей коляски.

— А, черт бы его взял… — проворчал Митенька, с раздражением оглянувшись на вечно следующего за ним Федюкова, который выглядывал набок из-за спины кучера, когда его лошади, ткнувшись в экипаж Валентина, остановились.

— Надо купить, — сказал Валентин, не оглядываясь, отвечая Федюкову и продолжая стучать.

— Да на что они тебе? — сказал нетерпеливо Митенька.

— Нехорошо, как-то неудобно ничего не купить. На что-нибудь годятся. Это для чего употребляются? — спросил он у торговки.

— Какой возьмете… Это — для молока, это — для сметаны.

— А этот зачем такой большой?

— Блины можно ставить, — сказала торговка. — Возьмите, господин.

— Да, этот необходимо взять.

— Да куда тебе его, возьми что-нибудь поменьше, — сказал Митенька. — И вообще не понимаю, что за фантазия.

— Нет, горшки хорошо покупать, — сказал Валентин, — послушай, как звенит.

Потом Валентин купил еще большой глиняный таз, сказав, что он никогда еще не умывался из такого таза и нужно попробовать, тем более что на Урале все равно нужно будет привыкать к простоте.

Горшок и таз втиснули в сено под ноги, и сидеть пришлось боком, потому что неизвестно куда было девать ноги.

— Хорошо! — сказал Валентин, ощупывая горшки. И когда проехали площадь и выехали на большую центральную улицу, то по обеим сторонам замелькали магазины с цельными окнами, железные лавки с ведрами, кондитерские с кренделями на вывесках.

Экипаж на быстрой езде так подпрыгивал и дребезжал всеми железками, что Валентин просунул руку сзади между спиной и огороженным сиденьем, чтобы предохранить себя этим от толчков. Он даже обратился к стоявшему на перекрестке городовому с бляхой и красным шнурком револьвера, зорко оглядывавшемуся по сторонам.

— Отчего это мостовая стала так плоха?

Городовой сначала ничего не ответил и только посмотрел на лошадей, потом уже после сказал недовольно:

— Когда ж она стала? Она сроду такая.

Едва приятели проехали половину улицы, как услышали за собой неистовый крик, очевидно относившийся к ним. И все оглянулись назад.

XXXV

— Стой, стой, черти!..

На пороге большой бакалейной лавки, торговавшей жестяными изделиями, чаем с сахаром и табаком с винами, стоял человек в распахнутой поддевке и белом картузе и, махая седокам рукой, кричал, чтобы остановились.

— Да это Владимир! — сказал Валентин. — Надо остановиться. Постой, Ларька, мы сейчас. Вылезайте, зайдем на минутку к Владимиру, — прибавил он, выпутывая ноги из-под горшков и сена и обращаясь к Федюкову и Митеньке. — Ларька, ты тут подожди нас, мы сейчас, только в лавку войдем и назад. Горшки, смотри, не побей.

Ларька зачем-то потрогал горшки в сене рукой и сказал:

— Ладно.

— Каким ветром вас, чертей, занесло? — говорил Владимир, ожидая гостей на пороге и крича им, когда они еще не дошли до лавки с ее прибитой на стертом пороге подковой и новыми ведрами из белой жести, висевшими на двери.

— Да, вот приятель у меня судиться задумал с мужиками, — отвечал Валентин, показывая на Митеньку.

— Ничего подобного, — проворчал Митенька, — я-то тут при чем!

Владимир посмотрел на Митеньку, но сейчас же отвлекся.

— Спасибо выглянул, а то бы проехали, — сказал он, нетерпеливо и возбужденно потирая руки. Он поцеловался по-русски с Валентином, с Федюковым и даже, с не меньшим жаром, с Митенькой Воейковым, которого он совсем не знал и видел в первый раз.

— А ты хорошо торгуешь, — сказал Валентин, стоя посредине лавки и оглядывая полки за стеклом с чаем, сигарами и табаком. — Надо у тебя ведро купить.

— Еще новость. И так сидеть негде, — сказал Митенька, пересидевший себе ногу из-за горшков.

— А я, милый, думал, что ты уже уехал. Слышно было, что ты собирался куда-то, на Дон, что ли?

— На Урал, — сказал Валентин. — Нет, я еще не уехал.

— Ну, вот и хорошо… Да! Какого же я черта?!

Владимир быстро оглянулся, как бы выискивая подходящего местечка, и вдруг, остановившись глазами на отгороженной в углу тесовой перегородкой комнатке-конторке, схватил Валентина за рукав и, сделав остальным знак глазами, поволок их за собой в конторку.

Конторка эта была устроена для зимы, сюда продавцы уходили греться около чугунной печки и при каждом появившемся покупателе выглядывали в стеклянное окошечко. Владимиру она служила обычным местом для приятельских бесед. И, когда отца Владимирова дома не бывало, туда заманивался какой-нибудь случайно подвернувшийся приятель, мальчишка в фартуке приносил лишнюю табуретку и два чайных стакана. А Владимир, подмигнув, опускал руку за сундук и выуживал оттуда бутылочку чего-нибудь подходящего, как он говорил.

Так было сделано и теперь.

Но так как отец в этот раз был дома, то Владимир предварительно мигнул мальчишке и сказал: — Васька, стой там, понимаешь?… Ну, давайте клюнем тут немножко, а потом наверх обедать пойдем и чайком погреемся.

— И так жарко, — сказал Валентин.

— Это, друг, особого рода тепло, даже прохлаждает, — говорил Владимир, наливая стаканы и в промежутках поглядывая на приятелей.

— Не могу, дружок, один пить, душа не принимает. Люблю, чтоб — друзья и на природе… Да! — вскрикнул Владимир, широко раскрыв глаза, как будто забыл сообщить что-то существенное. — Ведь я дачу себе отделываю. Приезжайте посмотреть. Там цыгане табором стоят, туда проедем. Теперь бы в Москве, в Стрельне цыган послушать. Эх! Матушка родимая, Москва… Я, брат, тебя люблю за то, что ты наше родное ценишь, — сказал он, обращаясь к Валентину. — Бывало, из Стрельны едешь, пьяный до положения, — и вдруг к заутрени зазвонят… Так это хорошо: мороз, в голове туман сладкий, и звон этот так за сердце и хватит. А помнишь, — это мы с тобой, что ли? — обратился он к Федюкову, — даже в церковь заехали. Еще старинная какая-то. Сколько ей лет-то было? Пятьсот лет?… Ну вот, а! Вот старина-то! Вот, матушка Москва! Там и по тысяче небось есть. Ведь есть, Валентин?

— Есть и по тысяче, — сказал Валентин.

— Я так и знал. Ну, теперь пойдемте к старикам. Будут рады. Мать покормить любит.

Митенька Воейков пробовал напомнить Валентину о деле, о том, что Ларька уже целый час ждет. Но Валентин, посмотрев на Митеньку, сказал:

— Дела в праздник все равно не сделаешь, а Ларька подождет и еще пятнадцать минут. — И он даже выглянул из лавки, чтобы посмотреть, что делает Ларька.

Тот стоял посредине улицы, загораживая всем дорогу, и, когда на него кричали, чего он тут растопырился со своей тройкой на самой середке, он огрызался, говоря, что не сворачивать же из-за пяти минут, все равно сейчас господа выйдут.

Митенька наконец даже успокоился, решив, что не он эту жалобу выдумал, и слава богу, если выйдет так, что она, благодаря заездам, забудется и не будет подана.

Все по крутой внутренней лесенке поднялись наверх. Там их встретила полная, широкая и рослая старуха, мать Владимира.

— Маменька, — мои друзья! — сказал Владимир и отступил несколько в сторону, потирая руки, как бы давая ей возможность поздороваться с друзьями.

Мать сначала испуганно взглянула на троих друзей. Очевидно, количество друзей Владимира было вообще значительно. Но, услышав знакомые помещичьи фамилии, старушка радостно, приветливо заулыбалась, подавая из-под шали свою толстую руку, и заволновалась, утирая привычным жестом рот рукой. Выглянувшей из коридора девчонке сейчас же было приказано сбегать за хозяином и ставить самовар, чтобы готов был к концу обеда.

— Ну, вы поговорите, а я похлопочу пойду, чтобы голодные не уехали, — сказала мать Владимиру, уже на ходу договаривая с ласковой улыбкой последнюю фразу и уходя тяжелой походкой полной пожилой женщины, немного переваливаясь, как бы с трудом поднимая толстые ноги.

Владимир пошел показывать друзьям дом.

— Вот, Валентин, дедовское еще, все заветы тут! — сказал Владимир, утирая платком усы и свободной рукой широко размахнув кругом, когда они вошли в большую комнату, похожую на парадную столовую.

Валентин, заложив руки назад и собрав складки на лбу, стал смотреть по стенам. И все посмотрели, даже проходившая мимо двери хозяйка, хотя, очевидно, не совсем понявшая, в чем дело.

Действительно, здесь хранились все заветы старины. Спокойные, невысокие, просторные комнаты со множеством икон в тяжелых кивотах и золотых ризах в углу, с засохшими просфорами, давнишними венчальными свечами за стеклом, тяжелые дедовские комоды, старинные желтые с деревянными выгнутыми спинками твердые кожаные диваны; стеклянные купеческие горки с серебряными ложечками, висящими в прорезах на полочке, а по углам столики-угольники, покрытые вязанными крючком салфеточками. И тяжелый дедовский запах в этих, всегда строгих, тихих и молчаливых парадных комнатах.

Хозяева жили в более скромных дальних комнатах. Владимир даже помещался в мезонине. А здесь справлялись с подобающей пышностью праздники и семейные торжества с подавляющим обилием яств. И все делалось строго, по установленному предками обычаю. В большие праздники и торжества старикам подавалась спокойная коляска в церковь. Когда приезжали от обедни, в доме служился молебен с водосвятием и хором певчих. А из кухни с самого утра шел сдобный запах пирогов.

И после молебна, когда в комнатах стоит еще дым от ладана и запах свечей, а пол забрызган святой водой, и дьячок завязывает в узелок у двери ризы, все шли к столу. И начинался долгий праздничный обед с толстыми горячими кулебяками, начиненными сочным мясом с луком или рисом, с осетриной и вязигой. А после горячих дымящихся прозрачных свежих щей следовали другие блюда: куры, поросята, сочная белая индейка с темной подливкой, с маринованными вишнями, которые обливали красным соком белое, нежное мясо.

За ними отведывались густые домашние наливки, после которых развязывались языки. После наливок появлялся и сладкий пирог, разрезанный от середины треугольниками, с холодными сливками в стеклянном кувшине.

Молодежь чинно и скромно пила, поглядывая на родителей. А когда кончался долгий обед, в комнатах зажигались ранние, предсумеречные огни, и зимние сумерки, борясь с огнем, еще светили холодной зарей в замерзшие окна, тогда подавались в гостиную подносы с орехами, пряниками, мармеладами, с отпотевшими из подвала яблоками — боровинками, антоновскими, бабушкиными и всякими сластями. Молодежь исчезала в верхние, тепло натопленные комнатки с старинными лежанками, иконами и половичками-дорожками на чисто вымытых полах. И сейчас же там появлялись добавочные, утащенные из погреба бутылки с пивом, вином и медом. И тайком от строгого главы семейства, блюдущего заветы благообразия, начиналось дополнение к обеду на свой вкус и лад.

Этот дом, казалось, был создан для того, чтобы подавлять обилием тяжелой снеди. Хозяева, сами жившие обыкновенно скупо и строго, — считая непозволительной лично для себя, да еще в будни, всякую роскошь, — как будто пользовались всяким гостем, чтобы иметь предлог для появления на столе всего обилия плотной русской кухни.

Еда как будто была одной из главных сторон религиозной жизни, потому что каждый большой праздник отличался прежде всего особенными блюдами и немыслим был без того, чтобы стол не ломился каждый раз от еды, соответствующей празднику.

Какие пеклись здесь куличи на пасху, сколько красилось в разные краски яиц, которые раздавались потом всем приходившим христосоваться, сколько запекалось пасхальных окороков! Какие домашние колбасы изготовлялись к рождеству, вместе с бесчисленным количеством холодных, заливных блюд из кур и индеек, которые за месяц до праздника висели уже ощипанными и замороженными в холодной кладовой!

А в самый праздник рождества, еще до рассвета, когда в темных сенях появлялись ребятишки славить Христа, уже садились за рождественский стол. И целые святки не убирались закусочные столы с винами, окороками, колбасой, маслянистым сыром и всякими орехами на железных подносах, покрытых прозрачными вязаными салфеточками, такими же, что на угольниках. В промежутках игры в карты старички подходили закусить, молодежь после жарких танцев, пристроившись где-нибудь в уголку за цветами, уничтожала содержимое подносов. А в кухне и дальних комнатах толклись всякие старушки и бедные кумушки в черных платочках и пили чай с вареньем и куском пирога, из особо поставленного для них самовара.

Но шумнее всего проводилась широкая масленица с блинами, навагой и икрой, с катаньем на тройках в больших дедовских санях, с поездками на блины и с веселым разгульным хмелем во всю неделю. А за масленицей приходил великий пост, и в доме наступала строгая, унылая тишина. Ели только кислую капусту, картошку без масла, ходили в церковь к часам и не принимали никаких гостей.

Подходила родительская, — и опять начиналось все готовиться в большой кухонной печке, и на кладбище везли пироги, яйца, калачи и битых кур.

И так шла здесь жизнь — то наполненная суетой и делами, то строгая, скудная, покаянная, то широкая, обильная и привольная…

К обеду пришел и сам отец, большой плотный старик в поддевке, остриженный в скобку, с прямым пробором, который он разгладил руками, когда вошел в комнату. Остановившись на пороге, он умными, живыми глазами хозяина оглянул приезжих.

— Добро пожаловать, — сказал он, радушно поздоровавшись. Потрепал Федюкова, как близко ему знакомого, по плечу своей громадной толстой рукой с тонким, как бы износившимся, обручальным кольцом и, оглянувшись, — уже с другим выражением строгости, — крикнул жене, выразительно указав глазами сначала на буфет, потом на стол: — Ну, что же… давайте там чего следует… Прошу покорнейше, — прибавил он, опять меняя выражение и обращаясь к гостям. — Ежели бы знал, что приедете, кулебячку бы сготовил, — сказал старик, обращаясь к Федюкову и отчасти к незнакомому ему Валентину, если бы тот пожелал отнести к себе эти слова.

Валентин на это ничего не ответил. Он сидел и совершенно спокойно глядел на старика. Тот невольно внимательно посмотрел на него и, очевидно, по его спокойствию и большой, внушительной фигуре приняв его за особенного знатного господина, спросил, уже обратившись прямо к нему:

— Прокатиться вздумали?

— Нет, мы по делу, — сказал Валентин.

— Дело прежде всего, — сказал старик, сразу переменив тон, почтительно заискивающий, — со скрытой иронией, как к барам, — на серьезный и спокойно внимательный. — Я своих сыновей прежде всего к делу приучал и драл, как полагается, вот и вышли молодцы. Чего не пьешь? — крикнул он притворно сердито на сына.

— Что ж привыкать-то? — сказал скромно Владимир и в то же время посмотрел на Валентина и незаметно почесал за ухом.

— Не привыкать, а когда полагается, пей, — сказал старик строго.

Сидели час, другой; обед сменился чаем с вареньями. За чаем из разговора старик узнал, что Валентин уезжает на Урал и уезжает за делом, пожелал ему полного успеха.

— По лесному делу думаете?

— По лесному, — сказал Валентин.

А потом заговорились и не заметили, как подошел вечер. Тут только Валентин вспомнил, что Ларька с горшками остался ждать посредине улицы, и стал прощаться с хозяевами, говоря, что завтра надо вставать рано и делать дело.

— У него очень срочное, — прибавил Валентин, указав на Митеньку.

— Ну, в таком случае удерживать не стану, — сказал старик, просивший было еще посидеть. — Дело прежде всего. И сам так всю жизнь поступал, и сыновей так учил. Давай бог удачи. Ежели дело будет подходящее, может, и нас поимеете в виду.

Валентин сказал, что он сделает это непременно.

— Не выгорело дело, приезжайте лучше на дачу, — шепнул Владимир гостям, когда они спускались вниз по деревянной лестнице, — на природе уж видно…

А когда Валентин с Митенькой и Федюковым сошли вниз, то увидели, что на дворе не утро, а уже почти ночь, и что Ларьки с лошадьми нет. Очевидно, он, простояв часов шесть, решил, что господа засели прочно, и поехал ночевать в трактир.

— Ах, свинья какой, — сказал Валентин, — что же он не мог подождать? Как бы еще горшки не побил! Ну, что же, надо ехать на извозчике.

Кликнули с угла дремавшего на козлах извозчика и, когда подъехала его задребезжавшая по ночной мостовой сломанным крылом таратайка, уселись и велели везти себя в гостиницу.

Дорогой все молчали. Только Валентин, у которого на воздухе появилась потребность говорить, завел разговор с извозчиком, убеждал его все бросить и звал с собой на Урал. Потом уже у ворот гостиницы сказал озабоченно:

— Хоть бы в лавке у Владимира оставил.

— Что оставить? — спросил Федюков.

— Да горшки, конечно, — что же больше? — отвечал Валентин.

XXXVI

Митенька Воейков все надеялся на то, что Валентин как-нибудь забудет про эту несчастную жалобу и они благополучно вернутся домой. Тем более что Валентину не хотелось пропустить торжественного дня первого организационного заседания нового Общества.

Но Валентин, забывая свои дела, удивительно хорошо помнил о чужих. И теперь, взявши на себя заботу о жалобе, ни за что не хотел выпустить ее из рук, хотя Митенька, ради которого он старался, умолял его бросить всю эту историю.

— Если бы мне не нужно было так скоро уезжать, — сказал Валентин, проснувшись утром в номере губернской гостиницы, — я бы сам провел это дело. Но теперь тебе придется взять поверенного. Впрочем, не надо брать поверенного. Ты пойди к первому попавшемуся, к какому-нибудь плохонькому, он за два рубля напишет тебе твою жалобу, а я тем временем схожу в суд и подготовлю там почву.

Они выпили кофе, заперли номер и, повесив ключ внизу лестницы около зеркала на доску, где записываются мелом фамилии приезжающих, вышли на улицу мимо почтительного швейцара с широким золотым галуном на фуражке.

— Ну, так в суде мы встретимся, — сказал Валентин, — иди к присяжному поверенному.

И Митеньке пришлось идти и разыскивать ни на что не нужного ему присяжного поверенного.

— Это просто возмутительно, — сказал себе Митенька, оставшись один посредине тротуара и не зная, куда ему идти и где разыскивать поверенного.

Дмитрий Ильич никогда нигде не служил, потому что всякая служба противоречила бы тому кодексу, по которому он жил, в особенности служба у правительства, которому каждый порядочный человек должен вставлять палки в колеса, а не помогать ему в деле порабощения людей. И поэтому, а главное потому, что он был обеспечен при современном государственном строе, ему не приходилось иметь дела ни с какими казенными учреждениями и лицами.

У него было даже определенное презрение ко всем этим учреждениям и лицам, которые там служат, то есть помогают правительству в том, что с точки зрения высшего сознания является просто преступлением.

Он, впрочем, не мог дать себе отчета, всех ли он служащих должен был презирать или не всех. Он ясно, например, чувствовал, что охранников, жандармов и полицейских он обязан презирать так же, как и военных, охраняющих и укрепляющих «национальное могущество», как принято выражаться.

Нужно ли презирать прокуроров и судебных приставов, Митенька знал уже менее ясно. Пожалуй, следовало и их презирать, так как они обвиняют и насильно отнимают свободу и имущество.

Но презирать ли судей и другие подобные им должности и профессии, он уже совершенно не мог определить.

Для себя лично он не мог бы считать приемлемой ни одной службы потому, что они служат не вечности, а действительности настоящего момента, и были ниже его сознания. Партийная работа в ряду крайних хотя и соответствовала его взглядам по ее целям, но на ней лежала печать узости, кружковщины, и он не мог согласиться со средствами к достижению целей.

Что касается свободных профессий, искусства, — быть художником, писателем или журналистом (категория людей особенно почтенная, благодаря своей постоянной оппозиции правительству) — для этого у него не было таланта.

Оставались ремесла, которые, конечно, стояли вне вопроса о политической порядочности или непорядочности, так как не были ни либеральны, ни консервативны. Но здесь Дмитрию Ильичу мешало определенное чувство неловкости и стыда при одной мысли о том, чтобы люди из общества увидели его в фартуке с кистью, красящим крышу своего дома, не говоря уже о чужом.

Благодаря всему этому он не знал никакой службы, никакого ремесла, никакой области искусства, никакой специальности, так как быть специалистом значило бы раз навсегда расписаться в собственной узости. Таким образом, у него не было никакой общей с другими людьми работы, никакого делового соприкосновения с жизнью.

Поэтому Митенька испытывал отвратительное чувство, когда Валентин бросил его на улице, заставив его одного идти к присяжному поверенному, а потом в суд. Сам написать жалобу он не мог, потому что нужно было знать заголовки, титулы и форму.

— Вот за эту форму-то я их больше всего и ненавижу, — сказал Митенька, разглядывая вывески и поминутно натыкаясь на прохожих и торопливо, испуганно извиняясь.

Наконец он набрел на прибитую к парадной двери желтенького домика с белыми рамами и резьбой медную дощечку, на которой было написано, что здесь живет присяжный поверенный. Он позвонил и с волнением, похожим на то, которое люди испытывают, идя на экзамен, стал ждать. Дверь открыла горничная в фартучке, с подвязанной щекой. Дмитрий Ильич вошел и, оставив в передней палку, прошел в чистенькую приемную с крашеными полами, коврами, новенькой мебелью в чехлах, которая указывала на то, что все это недавно заведено и своей новизной доставляет удовольствие хозяину, как первый приятный результат его начинающейся деятельности.

Митенька, сидя один, разглядывал разные безделушки и продолжал испытывать то же неприятное сосущее чувство волнения, как ни заставлял себя настроиться на презрительный лад человека, который смотрит сверху вниз на всю эту деловую комедию.

Через несколько времени дверь соседней комнаты распахнулась, и на пороге, что-то говоря, как бы желая еще лучше растолковать, показался толстый седой купец в длиннополом сюртуке. За ним стоял, держась за ручку распахнутой двери, черноватый, с открытым лбом и короткими курчавыми волосами, молодой господин во фраке, с значком на отвороте.

Он с любезной, но уверенной улыбкой заранее кивал головой на то, что ему говорил купец, давая понять, что раз ему доверились и он взялся за дело, то можно быть спокойным за то, что он предусмотрит все мелочи.

Купец ушел.

Адвокат, взглянув на Митеньку Воейкова и не выпуская ручки двери, слегка поклонился, как бы говоря, что он к его услугам.

Митенька торопливо встал и с забившимся сердцем, точно он боялся адвоката, с которым он за закрытыми дверями кабинета должен будет говорить, вошел в кабинет.

— Интересное миллионное дело, — сказал адвокат, обращаясь к Митеньке, как к знакомому, кивнув головой в сторону передней, куда ушел купец. — Будьте добры одну минуточку посидеть, я сейчас, — сказал адвокат, усаживая Митеньку в большое низкое кресло перед столом и делая руками с отставленными пальчиками такое движение, как бы желая дотронуться до плеч клиента и попрочнее посадить его. Но не дотронулся и торопливо вышел по ковру в соседнюю комнату. Митенька, пришедший сюда только затем, чтобы ему написали прошение, то есть за делом рублевым, почти копеечным, почувствовал неловкость и почти страх, когда услышал, что здесь не прошения пишутся, а делаются миллионные дела. И нужно было бы, пока адвокат не уходил из комнаты, сказать ему, что им, очевидно, разговаривать не о чем, и извиниться. Но тот очень быстро исчез, и Митенька его упустил. Он остался ждать, решив сказать это сейчас же, как только тот вернется.

Митенька испытывал такое чувство, какое испытывает человек, который по ошибке входит в дорогой магазин, чтобы купить на две копейки ниток, и вдруг видит перед собой кинувшиеся к нему предупредительно и почтительно склонившиеся фигуры продавцов, ожидающих богатого заказа.

— Ну-с, в чем ваше дело? — сказал адвокат, с улыбкой появляясь в дверях и, засмеявшись, прибавил: — Нет, все-таки купцы — это особая нация: дела на тысячи, но он будет торговаться из-за копеек.

Митенька хотел было сказать, что попал сюда по недоразумению, так как ему нужно не дело вести, а всего только написать прошение, но адвокат так по-приятельски, как со своим хорошим знакомым, заговорил с ним, что у Митеньки не хватило духа сказать. И вместо этого он начал излагать суть дела, несколько волнуясь и таким жалующимся на насилие тоном, как будто от адвоката зависело сейчас же расправиться с мужиками.

— Они даже раскидали часть моей изгороди и построили на моей земле подвижной амбарчик.

— Как подвижной?… — спросил адвокат, взяв с письменного прибора карандаш и удивленно подняв брови.

— Так, на каточках; его можно взять и передвинуть.

Адвокат улыбнулся и покачал головой. Митенька тоже улыбнулся. Потом все с тем же волнением продолжал объяснять и рассказал, когда и кем это сделано. При этом он с досадой и расстройством чувствовал, что от непривычного долгого ожидания в приемной, а потом — в кабинете, и от этого разговора, который ему впервые пришлось вести, у него покраснели щеки и начали гореть уши. Кроме того, он испытывал неприятное чувство оттого, что кресло было низко и его лицо приходилось почти вровень со столом, так что он чувствовал себя морально и даже физически маленьким в сравнении с адвокатом, сидевшим выше его и с совершенно спокойным выражением лица.

— Да, — сказал адвокат, нахмурившись и бросая карандаш, как будто при деле ясном и понятном. Но сейчас же взял опять карандаш, постучал им себе по ногтю большого пальца, глядя прищурившись в сторону, и сказал: — Ну что же, тут учить их надо; подпишите доверенность на ведение дела.

— Как доверенность?… уже?… — сказал почти с испугом Митенька Воейков, чувствуя, что наступила решительная и, вероятно, позорная минута.

— Что уже? — спросил адвокат, удивленно отклонившись на спинку кресла и глядя на Митеньку.

— Я, собственно говоря… хотел было вас просить только написать мне прошение, потому что… я сам еще не решил, подавать или не подавать… — проговорил он, чувствуя, что проваливается куда-то и становится еще ниже и меньше в этом проклятом кресле.

— Простите, я тогда не понимаю… — сказал вдруг изменившимся и отчужденно-холодным тоном адвокат, и он с презрительным недоумением посмотрел на сидевшего перед ним молодого человека, который с красными щеками и ушами смотрел на него, как срезавшийся на экзамене ученик. — Я не понимаю, чем тогда я могу быть вам полезен? Прошение вам могли бы написать… в другом месте. А мне, простите, совершенно некогда и неинтересно тратить время на такую… на такой предмет.

И всего ужаснее было видеть, как сразу, нисколько не стесняясь и прямо глядя в глаза, адвокат перешел от добродушного тона знакомого человека к отчужденному, даже презрительному и насмешливому.

— Я подумаю, — сказал Митенька, не зная, встать ему или еще продолжать сидеть. Но, очевидно, решив, что продолжать сидеть уже невозможно, неловко поднялся и сказал:

— Если я решу начинать дело, вы позволите мне тогда обратиться к вам?

— Сделайте ваше одолжение, — сказал адвокат, уже стоя и холодно поклонившись.

— Ну, я тогда сейчас же приду, я только посоветуюсь с своим соседом по имению, — сказал Митенька, сам не зная, зачем он это говорит и какого соседа он имеет в виду.

И, неловко поклонившись, он вышел.

Было мучительно вспоминать все, что произошло сейчас. И, главное, обидно, что этот субъект, конечно, полное ничтожество по своему внутреннему содержанию, держал себя с ним, как учитель с учеником. А он так растерялся, что забыл у него в передней палку, за которой даже не решился вернуться, боясь опять встретиться с адвокатом.

— О, как я их ненавижу всех! — сказал Митенька, прижимая холодной рукой разгоревшееся ухо. И ясно почувствовал, что, кроме жандармов и полицейских, есть еще одна категория людей, подлежащих презрению, — это присяжные поверенные. И он уже с отвращением пошел в Окружной суд, где, наверное, его давно ждал Валентин.

XXXVII

Окружной суд — белое длинное здание в два этажа, со стеклянными дверями и начищенными медными огородочками, чтобы не продавили стекла, — выходил на площадь, где обыкновенно стояли воза с сеном и толкались по засоренной навозом и сеном мягкой земле мужики в армяках и нагольных тулупах.

Узкие каменные коридоры суда с торопливо пробегающими по ним людьми с бумагами, деревянный диванчик с решетчатой спинкой из стоячих палочек, на котором дремал служитель в старом однобортном мундире с прорванным локтем. Над высокими закрытыми стеклянными дверями какие-то надписи на железных дощечках, запачканных при ремонте известкой, отдаленный гул разнообразных голосов, шагов, и рассеянные, занятые своим делом лица, — все это носило на себе печать той же жизни, что и у поверенного и на улице.

Митенька Воейков почувствовал вдруг тоску, упадок духа и неловкость. Ему пришлось вызвать в себе для противодействия всю силу презрения к этим набитым здесь чиновникам, к их глупому, никому не нужному делу, чтобы чувствовать себя свободнее.

При виде закрытых дверей, важных проходивших мимо него людей, не обращавших на него никакого внимания, он ощущал даже какой-то страх. Валентина нигде не было. Очевидно, он и не приходил сюда, ничего не устроил и не подготовил.

— Ведь вот нелепость-то, придется делать самому, — сказал себе Митенька, — потому что в противном случае он еще тут на день оставит.

— Доложи обо мне председателю суда, — сказал он, подходя к служителю с прорванным локтем, который, опустив голову и всунув руки в рукава, дремал, сидя на диванчике.

Тот приоткрыл глаз.

— По какому делу? — недовольно и недоверчиво спросил служитель, продолжая сидеть.

Митенька Воейков не знал, обидеться ему за этот тон и вопрос и ответить на это, что он сам скажет председателю, по какому он делу.

Но вышло как-то само собой так, что он кротким и как будто провинившимся голосом стал объяснять, что ему нужно подать жалобу, что он, собственно, и не хотел подавать, но мужики вывели его из себя, что, если им спустить, они на голову сядут.

Последнее он прибавил потому, чтобы служитель, — сам, вероятно, из крестьян, — не отнес его к разряду тех людей, которые больше всего дорожат своим дворянским престижем и неприкосновенностью собственности и из-за этого душат несчастного мужика, как попало. Он рассказывал так взволнованно, как будто перед ним был не служитель с запачканным в табаке носом, а сам председатель. Подъем и взволнованность были вызваны ожиданием предстоящего разговора с председателем, но раньше председателя подвернулся этот служитель.

— Так это вам не к председателю, а к члену суда нужно. Извольте идти сюда, — сказал служитель, вставая. И, не сразу разогнув по-стариковски спину, пошел впереди, держа руку на пояснице. Он приоткрыл одну из высоких дверей на правой стороне коридора и, просунув туда голову, сказал что-то. Потом открыл дверь шире и, не выпуская медной ручки, пропустил мимо себя Дмитрия Ильича.

В высокой белой комнате с полукруглыми сверху окнами, за большим столом, покрытым зеленым сукном с золотой бахромой и тяжелыми кистями по углам, сидел седой господин в форменном сюртуке, с сухим деловым лицом, и писал что-то белой сухой рукой с золотым обручальным кольцом. Он не улыбнулся как присяжный поверенный, не предложил любезно сесть, даже не поднял головы.

Митенька, чувствуя робость, стоял у двери и не знал, как себя держать, — обидеться и уйти или в дальнейшем дать почувствовать, что он, Дмитрий Ильич Воейков, не из того класса и разряда людей, которые должны безропотно дожидаться у притолоки.

Наконец член суда кончил писать, промокнул пружинным пресс-папье, слегка отклонив голову назад и набок, и, отложив бумагу в правый угол стола, только тогда взглянул на вошедшего.

— Прошу садиться. В чем ваше дело?

Митенька сел так же, как у поверенного, в кресло, стоявшее боком перед столом, с кожаной спинкой много выше его головы, и, неловко повернувшись, чтобы смотреть в лицо члену суда, стал торопливо рассказывать о том, что у него 1.000 десятин земли, что крестьяне наседают на него, пускают коров на его луг и даже построили амбарчик.