/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Просто дети

Патти Смит

Патти Смит — американская рок-певица и поэт, подруга и любимая модель фотографа Роберта Мэпплторпа. В своих воспоминаниях она рисует точный и в то же время глубоко личный портрет эпохи. Нью-Йорк конца шестидесятых — начала семидесятых, атмосфера «Фабрики» Энди Уорхола и отеля «Челси», встречи с великими поэтами-битниками и легендарными музыкантами — все это неразрывно переплетено с историей взросления и творческого роста самой Патти, одной из самых ярких представительниц поколения. «Просто дети» — это не только бесценное свидетельство о времени и щемящее признание в любви ушедшему другу. Это глубокая, выверенная, образная проза поэта, выходящая далеко за рамки мемуарного жанра. (Задняя сторона обложки) Это изящное признание в любви другу, умершему в 1989 году, — своеобразное memento mori, памятник отношениям, заряженным страстью к искусству и литературе. PUBLISHERS WEEKLY Одна из лучших книг воспоминаний, опубликованных в последние годы, — одухотворенная, мудрая, печальная и великолепно написанная. SAN FRANCISCO CHRONICLE В потоке мемуаров рок-звезд книга Смит с ее неповторимой интонацией стоит особняком — это прежде всего прекрасная проза. THE BOSTON GLOBE Необычные, насыщенные яркими образами воспоминания Смит — это больше, чем просто дар бывшему любовнику. Это подарок всем, кто любит их искусство, и всем, кто когда-либо любил, — такой же, как и все лучшее из созданного Патти Смит и Робертом Мэпплторпом. NPR BOSTON Патти Смит — «крестная мать панк-движения», поэт, подруга и любимая модель фотографа Роберта Мэпплторпа — в своих воспоминаниях рисует точный и в то же время глубоко личный портрет эпохи. Нью-Йорк конца 60-х — начала 70-х, отель «Челси», концерты The Doors и Дженис Джоплин, встречи с великими поэтами-битниками — все это неразрывно переплетено с историей взросления и творческого роста самой Плтти, одной из самых ярких представительниц поколения. За книгу «Просто дети» Патти Смит получила в 2010 году престижную Национальную книжную премию США (National Book Award).

PATTI SMITH «JUST KIDS»

ПАТТИ СМИТ «ПРОСТО ДЕТИ»

О Роберте сказано много, а будет сказано еще больше. Юноши будут подражать его походке. Девушки будут надевать белые платья и оплакивать его кудри. Его будут проклинать и боготворить. Осуждать или романтизировать его крайности. В итоге правду о нем узнают через его творчество: произведения художника — это и есть его материальное тело. Тело, которое не чахнет. Тело, которое люди судить не властны: ведь искусство поет о Боге и, по большому счету, только Ему и принадлежит.

Предисловие

Он умер, пока я спала. Я звонила в больницу, чтобы в очередной раз пожелать ему спокойной ночи, но он забылся, погрузился на дно, под толщу морфия. Я прижимала трубку к уху и слушала с того конца провода его тяжелое дыхание, зная: слышу в последний раз.

Потом тихо разложила по местам свои вещи: блокнот, авторучка. Чернильница из кобальтового стекла — его чернильница. Моя чаша Джамшида[1], мое «Пурпурное сердце»[2], коробочка с молочными зубами. Я медленно поднялась по лестнице, пересчитывая ступени, все до одной, насчитала четырнадцать. Укрыла одеялом малышку в колыбели, поцеловала спящего сына, легла рядом с мужем, произнесла молитву. Помню, как прошептала: «Еще жив». И заснула.

Проснулась рано и, спускаясь по лестнице, осознала: его не стало. Полную тишину в доме нарушал только телевизор, не выключенный с вечера. Какой-то канал классической музыки. Какая-то опера. Меня словно магнитом притянуло к экрану в тот момент, когда Тоска горестно и пылко признавалась в страстной любви к Каварадосси. Утро было холодное: март. Я надела свитер.

Подняла жалюзи, и кабинет озарился светом. Расправила плотное льняное покрывало на своем кресле, выбрала на полке книгу — альбом Одилона Редона, раскрыла на картине с женщиной в море: огромная голова над водой, маленькое море. «Les yeux clos»[3]. За сомкнутыми бледными веками — никому не ведомый мир. Телефон заверещал, я встала, подняла трубку.

Звонил младший из братьев Роберта, Эдвард. Сказал: напоследок, как обещал, поцеловал Роберта от меня. Я застыла, где стояла, окаменела; потом медленно, сомнамбулически вернулась на кресло. И тут Тоска запела гениальную арию «Vissi d'arte». «Я жила ради любви, я жила ради искусства». Я прикрыла глаза, сложила руки на груди. Провидение само решило за меня, как мне с ним проститься.

Рожденные в понедельник

Когда я была совсем маленькая, мама водила меня гулять в парк Гумбольдта на берегу реки Прери. В моей памяти запечатлелись размытые, точно на стеклянных фотопластинках, картины: старинный павильон лодочной станции, круглая эстрада-«ракушка», каменный арочный мост. Река текла по узкому руслу, а потом широко разливалась, и там, на глади лагуны, я увидела особенное чудо: платье из белых перьев, тянется вверх длинная изогнутая шея.

«Лебедь», — сказала мать, заметив мой восторг. Существо рассекало блестящие воды, хлопая огромными крыльями, пока не взмыло в небо. Его имя ни капельки не выражало его великолепия, не передавало чувств, которые во мне всколыхнулись. Во мне проснулась потребность, которой я даже названия не знала, — желание рассказать о лебеде, о том, какой он белый, как движется, словно взрываясь на ходу, как медленно всплескивает крыльями. Лебедь слился с небом, а я никак не могла подобрать слова, чтобы описать свое впечатление. «Лебедь», — недовольно повторила я, и в груди у меня защемило: зародилось непонятное томление, незаметное ни прохожим, ни матери, ни деревьям, ни облакам.

* * *

Я родилась в понедельник, в Чикаго, на Норт-Сайд, во время Великой Снежной Бури 1946 года. 30 декабря. А надо бы днем позже: младенцы, которые появлялись на свет 31 декабря, прибывали из роддома с приданым — новым холодильником. Как мама ни силилась удержать меня в животе, роды начались прямо в такси, которое еле ползло по берегу озера Мичиган через снежную круговерть. Если верить отцу, я родилась тощая и долговязая и тут же заболела бронхопневмонией, и папа меня выхаживал, держа в клубах пара над тазом с кипятком.

В 1948-м, в дни новой снежной бури, на свет появилась моя сестра Линда. Я была вынуждена быстро оправдать надежды родителей на меня — старшую сестру. Мама была занята — подрабатывала, гладя на дому белье, а я сидела на крыльце дома, где мы снимали меблированные комнаты, и дожидалась последней в городе телеги с лошадью — повозки торговца льдом. Торговец дарил мне ледышки, завернутые в оберточную бумагу. Одну ледышку я отложила в карман для сестренки. Потом полезла за ней — а ледышки-то и нету.

Когда мама была беременна в третий раз — ждала моего брата Тодда, мы покинули свое тесное жилище на Логан-сквер и переселились в Пенсильванию, в Джермантаун. Несколько лет прожили во временном жилье для военнослужащих и их семей — беленых казармах с видом на заброшенное поле, где буйно цвели полевые цветы. Мы называли поле Лоскутом, летом взрослые там посиживали: беседовали между собой, курили, пускали по кругу банки с вином из одуванчиков, а мы, дети, на поле играли. Мать научила нас играм своего детства: «Море волнуется», «Третий лишний», «Цепи-цепи, вам кого?». Мы плели венки из маргариток, носили их на шее, надевали на головы. По вечерам ловили банками светлячков, выдирали у них огоньки и делали светящиеся колечки.

Мать научила меня молиться — молитве, которой научилась у собственной матери. «Отче небесный, ко сну отхожу, И душу свою я Тебе предаю». Когда смеркалось, я становилась на колени у своей кроватки, а мать стояла рядом, смолила сигареты и внимательно слушала, как я повторяю за ней строки. Молилась я от всего сердца, но слова молитвы меня нервировали, и я донимала мать расспросами. Что такое душа? Какого она цвета? Я побаивалась, что моя душа — она ведь озорная — сбежит, пока я сплю, и больше не вернется. Потому-то я изо всех сил старалась не задремать, удержать душу в себе — на положенном месте.

Мама записала меня в библейскую школу — наверно, чтобы удовлетворить мое любопытство. Там зубрили наизусть стихи из Ветхого Завета и слова Иисуса. После занятия мы строились в шеренгу, и нас вознаграждали медом в сотах, который доставали ложкой из банки — одной на всех детей, а дети наперебой кашляли. От ложки я инстинктивно уворачивалась, но идею Бога приняла быстро. Мне было приятно воображать, что наверху над нами кто-то есть: он вечно в движении, точно жидкие звезды.

Детская молитва меня не устраивала, и вскоре я попросила маму: «Можно, я сочиню свою?» Какое же это было облегчение, когда уже не требовалось твердить: «И если, Боже, умру я во сне, возьми мою душу на небо к Себе», а вместо этого высказывать все, что на сердце. Итак, мне дали волю, и, лежа на своей кровати у угольной печки, я упоенно обращалась к Богу с долгими мольбами, беззвучно шевеля губами. Я страдала бессонницей и, верно, немало утомила Господа своими бесконечными клятвами, видениями и замыслами. Но со временем переключилась на молитвы другого сорта: безмолвные, для которых требовалось больше слушать, чем говорить.

Мой словесный ручей растекся, сменился ощущением, будто я то расширяюсь, то сжимаюсь. Так я вошла в сияющий мир фантазии. Отчетливее всего он становился в горячечном жару гриппа, кори, ветрянки или свинки. Всеми этими болезнями я переболела, и каждая поднимала мое сознание на новый уровень. Я забивалась глубоко внутрь своего «я» и смотрела, как надо мной, разгораясь все ярче сквозь сомкнутые веки, вращается симметрия снежинки; так я раздобыла самый ценный сувенир — отблеск небесного калейдоскопа.

Постепенно с любовью к молитве во мне стала соперничать любовь к книге. Я устраивалась у маминых ног и смотрела, как она курит, пьет кофе и переворачивает страницы книги, лежащей на коленях. Меня интриговало, что мама так поглощена чтением. В школу я еще не ходила, но мне нравилось рассматривать мамины книжки, гладить бумагу, приподнимать листки папиросной бумаги с фронтисписов. Чего такого в этих книгах, что мама от них не отрывается? Когда мама обнаружила, что я сплю на ее малиновой «Книге мучеников» Фокса[4] — прячу фолиант под подушку, надеясь впитать его смысл, — то усадила меня за стол и приступила к трудоемкому процессу обучения грамоте. Ценой непосильного труда мы одолели «Матушку Гусыню» и перешли к доктору Сьюзу. Когда я достаточно поднаторела, мама разрешила мне устраиваться рядом с ней на мягком — сядешь и проваливаешься — диване: она читала «Башмаки рыбака»[5], а я — «Красные башмачки»[6].

На книгах я просто помешалась. Мечтала прочесть все, какие только есть на свете. А прочитанное рождало во мне все новые порывы. А не поехать ли мне в Африку, чтобы предложить свои услуги Альберту Швейцеру? Или надеть шапку с енотовым хвостом, прикрепить к поясу рожок для пороха и защищать простых людей, как Дэви Крокетт? Или забраться высоко в Гималаи и поселиться в пещере: вертеть молитвенное колесо, чтобы вертелась Земля? Но сильнее всего хотелось самовыражаться, и брат с сестрой стали моими первыми истовыми сообщниками, охотно вкушавшими плоды моей фантазии. Слушали мои россказни, раскрыв рот, с энтузиазмом играли в моих пьесах и храбро сражались на моих войнах. Казалось: раз брат с сестрой за меня, для нас нет ничего невозможного.

Весной я часто болела. Была прикована к постели, обречена слышать только со стороны, сквозь открытое окно, крики играющих на улице. Летом младшие докладывали мне, какую часть нашего пустыря удалось отстоять перед натиском врага. В мое отсутствие мы проиграли не одну битву; мои усталые солдаты собирались у моей постели, и я благословляла их стихами из библии маленького воина — «Детского цветника стихов» Роберта Льюиса Стивенсона.

Зимой мы строили снежные крепости, и я руководила кампанией в ранге генерала: рисовала карты и отмечала стрелками наши стратегические планы, наступления и отступления. Мы вели войны наших ирландских дедов — противоборство оранжевых и зеленых. Мы носили оранжевое, но понятия не имели, что оно значит: просто мундиры у нас такие. Когда битвы приедались, я объявляла перемирие и шла в гости к моей подруге Стефани. Она выздоравливала от болезни, недоступной моему разумению, — лейкемии или чего-то наподобие. Стефани была старше меня — ей было, наверно, лет двенадцать, а мне восемь. В сущности, мне было особенно нечего ей сказать, и я вряд ли скрашивала ее жизнь, но было видно, что мое общество доставляло Стефани огромную радость. Ее старшая сестра вешала сушиться мою промокшую одежду и приносила нам какао с крекерами на подносе. Стефани откидывалась на гору подушек, а я плела всякие байки и читала ее комиксы. Если честно, то, наверно, я дружила со Стефани не по доброте душевной — мне просто хотелось полюбоваться ее богатствами. Я завороженно глазела на ее собрание комиксов: огромные штабеля, компенсация за целое детство, проведенное в четырех стенах. У нее были все выпуски «Супермена», «Крошки Лулу», «Классических комиксов» и «Дома загадок». В старой коробке от сигар Стефани хранила полный набор талисманов за 1953 год: рулетка, пишущая машинка, конькобежец, красный Пегас — логотип «Эксон мобил», Эйфелева башня, балетные пуанты, брелки в форме всех сорока восьми материковых штатов США. Я могла играть ими бесконечно. Если у Стефани появлялся дубль какого-нибудь талисмана, она его мне дарила.

У меня был тайник под половицей около кровати. Там я хранила заначку — деньги, выигранные в шарики, а еще коллекцию вкладышей и предметы культа, спасенные из мусорных баков у домов католиков: выцветшие бумажные образки, обтрепанные скапулярии[7], гипсовых святых с обломанными пальцами и ступнями. Туда я прятала и принесенное от Стефани — смутно догадывалась, что не следует принимать подарки от больной. Но все-таки брала их и прятала, ощущая легкие угрызения совести.

Я пообещала навестить Стефани на Валентинов день, но не пошла. Мои обязанности генерала во главе армии из Линды, Тодда и соседских ребят были очень утомительны. Вдобавок валил густой снег — зима вообще выдалась суровая. На следующий день я оставила боевой пост, чтобы выпить со Стефани какао. Она была какая-то снулая, умоляла меня не уходить, а сама задремала.

Я залезла в шкатулку с ее сокровищами. Шкатулка была розовая; поднимаешь крышку — и внутри начинает кружиться балерина, вылитая Фея Драже. Одна брошка в виде фигуристки меня настолько пленила, что я сунула ее в варежку. И, закаменев от страха, долго сидела у постели Стефани; потом встала и на цыпочках вышла, а Стефани так и не проснулась. Я засунула брошку на самое дно своего тайника. Спала я в ту ночь урывками: меня будила совесть. Проснулась вся разбитая, в школу пойти не смогла: провалялась в кровати, придавленная грузом вины. Мысленно поклялась вернуть брошку и попросить прощения.

Наутро наступил день рождения моей сестры Линды, но праздник отменили: Стефани стало хуже, и мои родители поехали в больницу сдавать для нее кровь. Когда они вернулись, отец плакал, а мама встала на колени у моей кровати и сказала мне, что Стефани умерла. Она пощупала мой лоб, и ее скорбь моментально сменилась тревогой: я вся горела. Оказалось, у меня скарлатина. В пятидесятые годы этой болезни очень боялись: она часто переходила в неизлечимую форму ревматизма. В нашей квартире объявили карантин, дверь выкрасили в желтый цвет. Болезнь приковала меня к постели, и на похороны Стефани я не пошла. Ее мать принесла мне все стопки комиксов и коробку от сигар с брелками. Теперь я обладала всеми сокровищами Стефани, но даже взглянуть на них не могла — слишком плохо себя чувствовала. Тогда-то я ощутила тяжесть греха, даже такого мелкого, как кража брошки. Осознала: как бы я ни старалась вести себя хорошо, теперь мне не стать святой. И прощения Стефани никогда уже не заслужить. Но в одну из бессонных ночей, в постели, я вдруг сообразила: а вдруг со Стефани можно поговорить, если помолиться ей или хотя бы попросить Бога, чтобы он замолвил перед ней словечко?

Эта история очень нравилась Роберту, и иногда, в какое-нибудь холодное апатичное воскресенье, он упрашивал меня вновь ее рассказать. — Я хочу послушать про Стефани, — говорил он.

В те наши долгие утра под одеялом я не опускала ни одной детали: рассказывала, как по писаному, истории своего детства, его чудес и печалей, а мы с Робертом пытались внушить себе, что ничуточки не голодны. И всякий раз, когда я доходила до момента, как открываю шкатулку с драгоценностями, Роберт вскрикивал: «О нет, Патти, нет…» Мы часто подсмеивались над тем, какими были в детстве: я, дескать, хулиганка, которая пытается стать пай-девочкой, а Роберт — пай-мальчик, но пытается стать хулиганом. Шли годы, и мы обменивались между собой ролями снова и снова, пока не смирились с двойственностью наших натур. В нас сосуществовали оба начала: и свет и тьма.

Я была мечтательным ребенком, жила как во сне. Озадачивала учителей тем, что рано выучилась читать, но была абсолютно не способна найти своим способностям практическое, с точки зрения педагогов, применение. В моей характеристике из школы разные педагоги писали все то же: «Слишком часто витает в облаках, постоянно отвлекается». Я и сама не знаю, куда уносилась в своих мыслях, но приземлялась частенько в углу: меня сажали на высокий стул всем на обозрение и надевали мне на голову позорный бумажный колпак.

Позднее я рисовала для Роберта эти потешные сцены унижений — на листах крупного формата, во всех подробностях. Он обожал эти истории. Похоже, Роберт преклонялся перед всеми чертами моего характера, которые другим казались отталкивающими, чуждыми. Благодаря этому диалогу в рисунках мои детские воспоминания сделались и его воспоминаниями.

* * *

Я расстроилась, когда нас выселили с Лоскута — пришлось собирать чемоданы и начинать новую жизнь на юге штата Нью-Джерси. Мама родила четвертого ребенка, девочку, которую мы растили общими усилиями, — болезненную, но жизнерадостную Кимберли. На новом месте, среди болот, свиноферм и персиковых садов, я почувствовала себя в изоляции. Ушла в книги и в составление энциклопедии, которая, впрочем, не продвинулась дальше статьи «Боливар». Отец приобщил меня к научной фантастике, и одно время мы вместе высматривали НЛО в небесах над зданием, где занимался местный клуб народного танца. Мы вели наблюдения, а папа неустанно опровергал теорию происхождения жизни на Земле.

В возрасте одиннадцати лет ничто не доставляло мне столько удовольствия, как долгие прогулки с собакой в лесу неподалеку от дома. Из красной глинистой почвы торчали гнилушки, «джек-на-амвоне»[8] да скунсова капуста. Я находила уютное уединенное местечко, усаживалась, клала голову на какой-нибудь поваленный ствол у ручья, где в воде мельтешили головастики. В пыльных полях около карьера я и мой преданный адъютант — мой брат Тодд — ползали по-пластунски. Нашей старательной сестре поручалось бинтовать наши раны и снабжать нас драгоценной водой из папиной солдатской фляги.

Как-то раз, когда, прихрамывая, под солнцем, нависшим над головой как тяжелая наковальня, я возвращалась с передовой в тыл, прямо на меня выскочила из засады мать.

— Патриция! — проворчала она. — Надень блузку!

— В блузке жарко, — огрызнулась я. — Все ходят в одних штанах, а я что?

— Даже если очень жарко, пора тебе носить блузку. Ты уже большая, скоро станешь взрослой барышней.

Я возмутилась, объявила, что никогда никакой взрослой барышней не стану, буду только самой собой, и вообще я из клана Питера Пэна — мы не взрослеем.

Мама взяла верх, и я надела блузку, но испытала горькую муку: казалось, меня предали. Я уныло наблюдала, как мать делает женскую работу по дому, подмечала, какая у нее округлая, самая что ни на есть женская фигура. И мне казалось: все это — и домоводство и округлости — противоестественно, противоречит моей натуре. Меня передергивало от аромата духов и красных, как кровавые раны, ртов — в пятидесятые годы душились сильно и красились густо. Одно время я дулась на маму — она не просто принесла мне дурную весть, но и сама эту весть олицетворяла. Я сидела с собакой у ног, огорошенная, но непокорная, и мечтала о дальних странах. Вот сбегу и поступлю в Иностранный легион, дослужусь до офицера, стану водить солдат в марш-броски по пустыне.

Утешение я нашла в книгах. Взглянуть на мой женский удел с позитивной стороны мне помогла, как ни странно, Луиза Мэй Олкотт. Джо Марч — одна из героинь «Маленьких женщин», настоящий «мальчишка в юбке» — становится писательницей, чтобы в годы Гражданской войны заработать на хлеб себе и родным. Своим бунтарским корявым почерком она исписывает страницу за страницей — сочиняет рассказы для местной газеты. Джо вдохновила меня на стремление к новой цели, и вскоре я уже писала рассказы и рассказывала брату с сестрой длиннющие байки. Тогда-то у меня появилась мечта когда-нибудь написать книгу.

Еще через год отец устроил нам редкостную экскурсию в Филадельфийский музей изобразительных искусств. Мои родители были заняты по горло, и поездка с четырьмя детьми на автобусе в Филадельфию оказалась хлопотным и недешевым делом. Для нашей семьи это был первый и последний выезд куда-то всем скопом, а для меня — первая в жизни встреча с искусством лицом к лицу. В длинных томных фигурах Модильяни я узнавала себя, как в зеркале, элегантно-застывшие персонажи Сарджента и Томаса Икинса меня заворожили, а сияние импрессионистов ослепило. Но глубже всего поразили — пронзили сердце — работы из зала Пикассо, от арлекинов до кубизма. У меня перехватило дух от его непоколебимой уверенности в себе.

Отец восхищался Сальвадором Дали: виртуозная техника, глубокий символический смысл. Но у Пикассо он вообще никаких достоинств не заметил, и мы впервые в жизни крупно поспорили. Тем временем мама хлопотала, собирая младших по залам — они разбегались и скользили по гладким мраморным полам. Когда мы гуськом спускались по гигантской лестнице, я, несомненно, внешне оставалась все той же — угрюмой двенадцатилетней девочкой с костлявыми локтями и коленками. Но в глубине души знала, что преобразилась: мне открылось, что люди создают произведения искусства, а быть художником значит видеть то, чего не видят другие.

Я отчаянно хотела стать художником, но ничем не могла доказать себе, что во мне есть задатки. Намечтала, будто чувствую в себе призвание к искусству, и молилась, чтобы оно действительно проявилось. Но однажды, когда я смотрела фильм «Песнь Бернадетте» с Дженнифер Джонс, меня поразило, что юная святая не просила Господа о зове свыше. Это настоятельница монастыря мечтала сделаться святой, но Бог избрал Бернадетту[9], скромную крестьянскую девушку. Я забеспокоилась. Нести тяжкий крест призвания я была вполне готова, но как быть, если меня так и не призовут?!

Я росла как на дрожжах. Пять футов восемь дюймов, а весу — хорошо если сто фунтов. В четырнадцать лет я была уже не генералом маленькой, но преданной мне армии, а тощим изгоем, объектом всеобщих насмешек. Ниже меня на школьной социальной лестнице никого не было. Я спасалась тем, что выручало подростков в 1961 году, — книгами и рок-н-роллом. Родители работали в ночную смену. Сделав уроки и работу по дому, мы с Тодди и Линдой танцевали под Джеймса Брауна, The Shireiles, Хэнка Балларда с The Midnighters. Боюсь показаться нескромной, но все-таки скажу: танцевали мы не хуже, чем воевали.

Я рисовала, танцевала, сочиняла стихи. Вундеркиндом не была, выезжала на своем богатом воображении. Учителя меня поощряли. Когда я победила в конкурсе, который спонсировал местный магазин красок «Шервин-Уильямс», мои работы вывесили в магазинной витрине, а денежной премии хватило на деревянный этюдник и набор масляных красок. Я прочесывала библиотеки и церковные благотворительные распродажи в поисках альбомов по искусству. Тогда можно было приобрести прекрасные издания буквально за гроши, и я упивалась миром Модильяни, Дюбюффе, Пикассо, Фра Анджелико и Альберта Райдера[10].

На шестнадцатилетие мама подарила мне книгу «Необычайная жизнь Диего Риверы». Меня поразили размах его фресок, его скитания и мытарства, любовные истории и творческие усилия. В то лето я устроилась на завод браковщицей — проверяла рули для трехколесных велосипедов. Адская работа. От своих монотонных обязанностей я спасалась, погружаясь в грезы. Мечтала вступить в братство художников: как они, голодать, как они, одеваться, как они, работать и молиться. Я хвалилась, что когда-нибудь стану любовницей художника: по юности мне казалось, что ничего романтичнее на свете и быть не может. Воображала себя Фридой рядом с Диего — художницей и музой по совместительству. Мечтала познакомиться с каким-нибудь художником: я бы его любила и поддерживала и работала бы с ним бок о бок.

Роберт Майкл Мэпплторп родился в понедельник 4 ноября 1946 года. Он был третьим из шестерых детей в семье. Вырос он в Флорал-парк на Лонг-Айленде. Мальчик был озорной, через его беспечное детство проходила тончайшей нитью любовь к прекрасному. Глаза ребенка улавливали и сохраняли в памяти каждый блик света, каждый перелив драгоценного камня, богатое убранство алтаря, блеск золотистого саксофона или россыпь голубых звезд. Он был застенчивый, грациозный, маленький аккуратист. Еще в раннем детстве его душа пылала сама и стремилась воспламенить всех вокруг.

Свет озарял страницы его книжки-раскраски и его тоненькие пальчики. Он обожал раскрашивать картинки, но не для того чтобы заполнять пустоты на листе, а чтобы подбирать цвета, которых не выбрал бы никто другой. В зелени холмов он видел алое. Снег лиловый, лица зеленые, солнце серебряное. Ему нравилась реакция окружающих, нравилось, что братья и сестры смотрят ошарашенно. Он обнаружил в себе талант рисовальщика. График он был прирожденный. Исподтишка корежил на своих рисунках предметы, превращал в абстракции и чуял свое растущее могущество. Он был художник и сам знал об этом. Нет, не воображал себя художником, как иногда воображают дети. Просто сознавал: ему это дано.

Свет озарял любимую игрушку Роберта — набор «Украшения своими руками»: пузырьки с эмалевой краской, малюсенькие кисточки. Пальцы у него были ловкие. Он упивался своим умением собирать из мелких деталей и декорировать броши для матери. Его не смущало, что это девчачье занятие, что «Украшения своими руками» — традиционный рождественский подарок для девочек. Его старший брат, отличный спортсмен, подсмеивался. Мать, Джоан, курила сигарету за сигаретой и умиленно смотрела, как сын старательно нанизывает для нее очередные бусы из мелкого индейского бисера. Позднее он сам стал обвешиваться похожими ожерельями — уже после того, как порвал с отцом, отказался делать карьеру и в католической церкви, и в бизнесе, и в армии, когда увлекся ЛСД и поклялся жить только ради искусства.

Роберту было нелегко решиться на разрыв с семьей. К искусству его влекло неудержимо, но расстраивать родителей не хотелось. О детстве, о родных Роберт упоминал редко. Непременно твердил, что получил хорошее воспитание, был огражден от бед и жил в полном достатке. Но свои истинные чувства всегда скрывал, подражая стоическому характеру своего отца.

Мать мечтала, что он станет священником. Ему нравилось прислуживать у алтаря, но больше потому, что было сладко входить в тайные помещения. Нравилась ризница, идея запретных комнат, облачения и ритуалы. С церковью его связывала не религиозность, не благочестие, а чувство прекрасного. Пожалуй, упоение битвы добра со злом влекло потому, что отражало его внутреннюю борьбу, высвечивало грань, которую мог переступить и он. И все же у первого причастия он стоял гордый: сознавал, что выполнил священную обязанность, наслаждался всеобщим вниманием. На шее у него был огромный бодлеровский бант, на рукаве — повязка, совсем как у Артюра Рембо на его детских фотографиях. Только Артюр и в малолетстве смотрел бунтарем.

Дом, где Роберт жил с родителями, не отличался ни рафинированным художественным вкусом, ни богемным беспорядком. Это был чистенький уютный особняк, типичный для послевоенного среднего класса: в газетнице — газеты, в шкатулке для драгоценностей — драгоценности. Гарри, отец Роберта, порой бывал суров и категоричен. Эти качества, как и сильные чуткие пальцы, Роберт унаследовал. А от матери взял аккуратность и лукавую улыбку, в которой вечно чудилась какая-то загадка.

В холле дома висели несколько рисунков Роберта. Пока он жил с родителями, усердно старался быть почтительным сыном, даже специальность выбрал по отцовской воле — промышленный дизайн. Если же Роберт что-то открывал для себя самостоятельно, то помалкивал. Роберт обожал слушать рассказы о моих детских приключениях, но когда я его расспрашивала, мало что мог поведать. Говорил, что в его семье никогда особо между собой не разговаривали, не читали книг, не делились сокровенным. Общей мифологии у них не было: никаких повестей о кладах, предательствах и снежных крепостях. Жили в безопасности, но не в сказке. — Моя семья — это ты, — говорил Роберт.

В юности я здорово влипла. В 1966-м, в конце лета, я переспала с парнем, который был еще младше меня, и мы с первого же раза зачали ребенка. Я пошла к врачу, но он не поверил моим тревогам: прочел мне, слегка зардевшись, лекцию о менструальном цикле и спровадил. Но прошло несколько недель, и я осознала, что действительно беременна.

Я выросла во времена, когда секс и брак были абсолютными синонимами. Контрацептивы нельзя было купить просто так, да и я в свои девятнадцать была до наивности неискушена в вопросах секса. Наши ласки были такими скоротечными и нежными, что я даже сомневалась, увенчалось ли наше вожделение настоящим соитием. Но природа оказалась сильнее нас и оставила за собой последнее слово. От меня не ускользнула ирония судьбы: именно на меня, хотя я вообще не желала быть девчонкой и тем более взрослеть, свалилось это испытание. Природа сбила с меня спесь.

Возложить ответственность на парня — семнадцатилетнего, совершенно неопытного — было невозможно. Я должна была все улаживать сама. Утром в День благодарения я присела на кушетку в постирочной комнате в доме моих родителей. В этой комнате я спала, когда летом работала на фабрике, да и в остальное время, когда приезжала из педагогического колледжа Глассборо, где училась. За стеной слышались голоса: мама с папой варили кофе, брат и сестры, рассевшись за столом, пересмеивались. А я-то — старшая сестра, гордость семьи: поступила в колледж, учусь на медные деньги, сама себя обеспечиваю! Отец опасался, что замуж я по своей неказистости не выйду, и надеялся, что профессия учительницы станет для меня верным куском хлеба. Если я останусь без диплома, отец будет просто сражен.

Я долго сидела и глядела на свои руки, сложенные на животе. Парня я освободила от ответственности: он был точно мотылек, который силится выбраться из кокона, и я бы сама себя возненавидела, если бы помешала его неуклюжему рождению для большого мира. Я знала: парень мне ничем помочь не сможет. Но знала и то, что мне одной с младенцем не управиться. Я доверила свою тайну одному добряку преподавателю, и он подыскал интеллигентную супружескую пару, мечтавшую о ребенке.

Я осмотрела свое жилище: стиральная машина, сушилка, большая ивовая корзина, доверху набитая грязным постельным бельем, на гладильной доске — сложенные рубашки моего отца. Был еще столик, на котором я разложила свои карандаши, альбом для набросков и книгу «Озарения»[11]. Я сидела, набиралась духа для разговора с родителями, беззвучно молилась. На миг мне показалось, что я вот-вот умру, и столь же моментально я осознала: все уладится.

На меня вдруг снизошло колоссальное спокойствие. Вытеснив страхи, во мне поселилось всепобеждающее ощущение моей миссии. Показалось, это ребенок мне его внушил — понял, как мне тяжело, пришел на выручку. Мной овладел полный душевный покой. Я выполню свой долг, позабочусь о своем здоровье, не стану отчаиваться. Ни за что не буду жалеть о прошлом. Не вернусь ни в типографию, ни в педагогический колледж. Стану художницей. Докажу, что кое-чего стою. Я встала и отправилась на кухню.

Из колледжа меня отчислили, но мне было уже все равно. Я знала, что не создана быть учительницей, несмотря на все мое уважение к этой достойной профессии. Жила себе дома, в каморке со стиральной машиной.

Боевой дух во мне поддерживала Дженет Хэмилл, моя однокурсница и землячка. После смерти своей матери Дженет поселилась у нас, я разделила с ней мою каморку. Нас объединяли дерзкие мечты и любовь к рок-н-роллу: мы за полночь дискутировали о сравнительных достоинствах The Beatles и The Rolling Stones. В магазине «Сэм Гудиз» отстояли многочасовую очередь за «Blonde on Blonde», а потом обыскали всю Филадельфию в поисках такого же шарфа, как у Боба Дилана на конверте этого диска. Когда Дилан разбился на мотоцикле, ставили свечки за его здоровье. Лежали в высокой траве и слушали «Light My Fire» по радио из дряхлой машины Дженет, припаркованной с распахнутыми дверцами на обочине. Обрезали свои длинные юбки до мини — под Ванессу Редгрейв в «Фотоувеличении», рылись в секонд-хендах, надеясь обзавестись пальто а-ля Бодлер и Оскар Уайльд.

Дженет оставалась моей верной подругой до самых родов, но когда у меня вырос живот, я была вынуждена искать себе другое пристанище. Соседи просто сживали моих родных со свету — глядели на них так, словно они преступницу укрывают. Я нашла себе «приемную семью» — тоже по фамилии Смит. Жили они чуть южнее, на берегу океана. Муж-живописец, жена-керамист и их маленький сын. Приютили они меня по своей доброте. Семейство жило по строгим правилам, но атмосфера была теплая: питались в соответствии с системой макробиотики, слушали классическую музыку, интересовались искусством. Я чувствовала себя одиноко, но Дженет при каждой возможности меня навещала. У меня были кое-какие карманные деньги. Каждое воскресенье я совершала долгую прогулку пешком, чтобы посидеть в безлюдном кафе на пляже и выпить чашку кофе с пончиком: в доме, где я жила, поклонялись здоровой пище, а кофе и выпечка были вне закона. Я смаковала эти мелкие излишества, кидала в музыкальный автомат четвертак и ставила три раза подряд «Strawberry Fields». Таков был мой личный священный обряд; слова и голос Леннона давали мне силы, когда становилось невмоготу.

После пасхальных каникул за мной приехали родители. Роды совпали с полнолунием. Родители отвезли меня в больницу в Кэмдене. Поскольку я была незамужняя, медсестры обращались со мной черство и жестоко, несколько часов продержали меня на столе, прежде чем уведомить врача о начале родов. Насмехались над моей внешностью — я выглядела как настоящая битница, — прохаживались насчет моего аморального поведения, обзывали «дочкой Дракулы» и грозились отрезать мои длинные черные волосы. Потом пришел врач и страшно возмутился. Я слышала, как он кричал на медсестер — сказал, что предлежание тазовое и меня нельзя было оставлять без внимания. Пока я рожала, из-за открытого окна всю ночь доносились мальчишеские голоса, поющие а капелла. Гармония на четыре голоса на перекрестках Кэмдена, штат Нью-Джерси. Потом подействовал наркоз, и последнее, что я запомнила, — встревоженное лицо врача и перешептывания медсестер.

Мой ребенок родился в годовщину бомбардировки Герники. Помню, я подумала об этой картине, о рыдающей матери с мертвым ребенком на руках. Пусть мои руки будут пусты, пусть я буду рыдать, но мой младенец выживет, он крепкий и здоровый, его окружат заботой. Я верила в это всей душой.

На День памяти павших воинов я поехала на автобусе в Филадельфию, чтобы постоять у статуи Жанны д'Арк неподалеку от Музея изобразительных искусств. Когда я в детстве впервые оказалась в этом музее, статуи еще не было. Как красива была Жанна на коне, поднимающая свое знамя к самому солнцу. Девочка-подросток, она выручила своего короля из плена и возвела на трон в Руане только для того, чтобы ее предали и сожгли на костре. Юная Жанна, которую я знала по книгам, и ребенок, которого я никогда не узнаю: им обоим я дала клятву, что выйду в люди, и поехала домой. Сделала остановку в Кэмдене, зашла в секонд-хенд и купила длинный серый плащ.

В ТОТ ЖЕ САМЫЙ ДЕНЬ В БРУКЛИНЕ РОБЕРТ закинулся ЛСД. Предварительно навел порядок в мастерской: разложил на низком столике альбом и карандаши, положил на пол подушку для сидения. Приготовил чистый лист мелованной бумаги. Он знал: еще не факт, что на пике наркотического эффекта он сможет рисовать. Но художественные принадлежности все-таки старался держать под рукой — авось понадобятся. Он и раньше пробовал работать под кислотой, но она уводила его в чернуху, в миры, куда он обычно не допускал себя усилием воли.

Часто красота, которая ему открывалась, на поверку оказывалась обманкой, плоды творчества — безобразными и агрессивными. Он не задумывался, отчего так происходит. Принимал как данность.

Сначала кислота показалась слабой, и он расстроился: значит, зря увеличил дозу против обычной? Он уже прошел через этап предвкушения и нервозного воодушевления. Эти ощущения он обожал. Отслеживал, как страх и трепет, возникая где-то под ложечкой, растекаются по телу. То же самое чувство он испытывал в детстве, когда стоял, мальчик-алтарник в тесной сутане, за бархатной занавесью и держал крест, готовился выйти в путь.

Подумалось: ничего не выйдет.

Переставил золоченую рамку на каминной доске. Заметил, как по его жилам течет кровь, проходит через запястье, заметил яркий краешек манжеты. Заметил вокруг себя комнату: вся в самолетах, сиренах и псах, и стены заметил — они пульсировали. Осознал, что стискивает зубы. Заметил свое собственное дыхание, точно дыхание бога в обмороке. Накатила ужасающая ясность: от стоп-кадров прошлого подкосились ноги. Череда воспоминаний тянулась как ириска: корпус подготовки офицеров-резервистов[12], укоризненные взгляды однокурсников, сортир, затопленный святой водой, одногруппники проходят и смотрят равнодушно, как собаки, неодобрение отца, исключение из корпуса и материнские слезы: во всем кровоточит его одиночество, его личный конец света.

Попробовал встать. Ноги совершенно не слушались — затекли. И все-таки он сумел встать и растер ноги. Вены на руках странно набухли. Снял рубашку, насквозь пропитанную светом и потом, — сбросил свою кожу, в которой томился, как в тюрьме.

Опустил глаза — на столе бумага. Разглядел на листе рисунок — ничего, что никакого рисунка пока нет. Снова присел на корточки, уверенно водил карандашом в последних лучах вечернего солнца. Завершил два рисунка — аморфные паутинки. Написал слова, которые пришли к нему сами, и ощутил весомость написанного: «Разрушение вселенной. 30 мая 1967».

Хорошая работа, подумал он с легким сожалением. Ведь никто не увидит того, что он повидал, и никто не поймет. Так уж заведено, он уже притерпелся. Живет с этим ощущением всю жизнь, только раньше пытался как-то повиниться за то, каким уродился, компенсировать это окружающим — словно сам виноват в своей непонятости. Компенсировал своим мягким характером, силился заслужить одобрение отца, учителей, ровесников.

Он точно не знал, хороший он человек или плохой. Альтруист или нет. Демон или нет. Но одно знал точно. Он художник. И за это никогда ни у кого не станет просить прощения. Он прислонился к стене, выкурил сигарету. Почувствовал вокруг себя ауру отчетливой ясности. Слегка вздрогнул, но понял: ничего, это просто физиологическая реакция. В нем зарождалось еще какое-то новое чувство, которого он не умел назвать. Ощущение, что он сам себе хозяин. Рабству конец.

Когда стемнело, он заметил, что испытывает жажду. Дико хотелось шоколадного молока. Он знал, где пока еще открыто. Похлопал по карманам: мелочь есть, завернул за угол и пошел к Мертл-авеню, широко ухмыляясь во мраке.

* * *

Летом 1967 года я подвела итоги истекшего этапа своей жизни. Я произвела на свет здоровую дочь и вверила ее заботам любящей интеллигентной семьи. Бросила педагогический колледж: чтобы доучиться, у меня не хватало ни самодисциплины, ни интереса к учебе, ни денег. Работаю за минимальную зарплату в Филадельфии на полиграфической фабрике, где печатают учебники.

Куда теперь отправиться и чем там заняться? Вот какой вопрос надо было решать прежде всего. Я не отказывалась от надежд стать художницей, хотя и знала: денег на учебу в школе искусств взять неоткуда, мне бы самой прокормиться. В моем городке меня ничто не удерживало: никаких перспектив, никакого чувства общности. Родители растили нас в атмосфере богословских диспутов, сочувствия ближним, борьбы за гражданские права, но общая атмосфера в поселках Нью-Джерси мало благоволила людям искусства. Мои немногочисленные единомышленники переехали в Нью-Йорк, чтобы писать стихи и учиться на художников, и я чувствовала себя совершенно одинокой.

Моим утешением стал Артюр Рембо. Я набрела на него в шестнадцать лет на лотке букиниста напротив автовокзала в Филадельфии. Его надменный взгляд с обложки «Озарений» скрестился с моим. Его язвительный ум высек во мне искру, и я приняла Рембо как родного, как существо моей породы, даже как тайного возлюбленного. Девяносто девяти центов — столько стоила книга — у меня не нашлось, и я ее просто прикарманила.

Рембо хранил ключ к шифру мистического языка, который я жадно впитывала, хотя и не вполне понимала. Безответная влюбленность в Рембо была для меня не менее реальным чувством, чем все мои прочие переживания. На фабрике, где я работала среди безграмотных грубых женщин, Рембо навлек на меня гонения. Другие работницы заподозрили: раз я читаю книгу на иностранном языке, значит, коммунистка. Подловили меня в туалете и стали мне угрожать, требовали, чтобы я выдала им Рембо. Тут-то я и вскипела. Ради Рембо я писала и мечтала. Он стал моим архангелом, спасителем от рутинных ужасов фабричной жизни. Я крепко уцепилась за его руки, начертившие карту рая. Ходила горделиво оттого, что знала Рембо, и эту гордость у меня было невозможно отнять. Я швырнула «Озарения» в клетчатый чемодан. Уйдем в бега вместе.

Какой-никакой план действий у меня был. Отыскать друзей, которые учатся в Институте Прэтта в Бруклине: если буду вращаться в их кругах, смогу набраться знаний. Когда в конце июня меня уволили из типографии, я сочла: это знамение, пора сняться с места. В Южном Джерси с работой было туго. Я записалась ждать вакансий на заводе грампластинок «Коламбиа рекорде» в Питмене и в «Кэмп-белл суп компани» в Кэмдене, но меня трясло при одной мысли об этих предприятиях. Денег у меня было впритык: ровно на автобусный билет в один конец. Я решила, что в Нью-Йорке попробую устроиться в какой-нибудь книжный магазин, обойду все, какие есть, — рассудила, что для меня это самое подходящее место работы. Мама, профессиональная официантка, дала мне белые танкетки и чистый комплект формы в целлофановом пакете. — Официантка из тебя никогда не получится, но форму я тебе все равно дам — а вдруг? — сказала она. Так мама дала мне понять, что я могу на нее положиться.

Утром 3 июля, в понедельник, я кое-как простилась с родными — слез было пролито много. Я прошла пешком милю до Вудбери и села на филадельфийский автобус. Проехала через мой любимый Кэмден, почтительно кивнула облезлому фасаду когда-то блестящего отеля «Уолт Уитмен». В сердце закололо — больно было расставаться с этим захиревшим городом, но там для меня не было работы. Судостроительный завод тоже вот-вот закроется, соискателей и без меня станет предостаточно.

На Маркет-стрит я сошла, заглянула в «Недик»[13]. Опустила монетку в музыкальный автомат, прослушала пластинку Нины Симон с обеих сторон, выпила кофе с пончиком — в знак прощания. Перешла дорогу и оказалась на Филиберт-стрит, у лотка букиниста напротив автовокзала, у которого околачивалась последние несколько лет. Помедлила у лотка, с которого когда-то украла книгу Рембо. На этом самом месте теперь лежала потрепанная «Любовь на левом берегу»[14] с зернистыми черно-белыми фото — хроникой парижской ночной жизни в конце 50-х. Фото красавицы Вали Майерс — лохматой, с густо подведенными глазами, танцующей на улицах Латинского квартала — произвели на меня колоссальное впечатление. Эту книгу я красть не стала, но картинки запомнила.

На автовокзале меня ждал удар: за то время, пока я здесь не бывала, билеты подорожали почти вдвое. Мне не по карману. Я вошла в телефонную будку, чтобы подумать. И почувствовала себя Кларком Кентом в момент, когда он оборачивается Суперменом. Я собиралась позвонить сестре, хотя мне было стыдно возвращаться домой. Но на полке под таксофоном, на пухлом телефонном справочнике, лежал белый лакированный кошелек. А в кошельке — медальон и тридцать два доллара: почти что моя недельная зарплата на последнем месте работы.

Не вняв голосу совести, я присвоила деньги, но кошелек отдала в кассу автовокзала, понадеявшись, что владелица его разыщет и получит назад хотя бы медальон. Никаких документов или адресов в кошельке не было — никак не вычислить хозяйку. Мне остается лишь поблагодарить — и на протяжении всех этих лет я ее уже много раз мысленно благодарила — мою неизвестную благодетельницу. Это она в решающий момент пришла мне на выручку, подкинула мне, воровке, деньги на счастье. Я приняла дар — маленький белый кошелек, решив: сама судьба указала мне дорогу.

Я села в автобус: двадцатилетняя девушка в джинсах, черной водолазке и старом сером плаще, купленном тогда в Кэмдене. В моем маленьком чемодане в желтую и красную клетку лежало несколько рисовальных карандашей, блокнот, «Озарения», кое-что из одежды, фотографии моих сестер и брата. Уезжала я в понедельник — день недели, когда родилась. Хороший день для приезда в Нью-Йорк, считала я по своей суеверности. Меня никто не ждал. Меня ждал весь мир.

Выйдя из автовокзала Порт-Оторити, я тут же спустилась в метро и с пересадкой на «Джей-стрит — Боро-холл» доехала до «Хойт — Шермерхорн», оттуда до «Декалб-авеню». День был солнечный. Я надеялась пристроиться у друзей, пока не найду собственное жилье. Пришла по адресу, который у меня был, в какой-то таунхаус, но оказалось: мои друзья переехали. Новый жилец встретил меня учтиво. Указал на дверь комнаты в глубине квартиры: — Спросите, вдруг мой сосед знает их новый адрес?

Я переступила порог. На простой железной койке спал парень. Бледный, стройный, с гривой темных кудрей, в одних джинсах, с несколькими нитками бус на шее. Я замерла. Он раскрыл глаза и улыбнулся.

Когда я рассказала ему о своей проблеме, он одним движением вскочил, надел белую футболку и мексиканские сандалии уарачи, поманил меня за собой. Я смотрела, как он идет впереди, указывает мне путь, легко ступая на кривоватых ногах. Обратила внимание на его руки: он постукивал пальцами по бедру. Таких, как он, я еще никогда не видывала. Он довел меня до другого таунхауса на Клинтон-авеню, небрежно отсалютовал мне на прощанье, улыбнулся и ушел своей дорогой.

День тянулся. Я дожидалась друзей. По велению судьбы они так и не вернулись домой. В ту ночь, посколькудеваться мне было некуда, я заснула прямо на красном крыльце их таунхауса. А когда проснулась, наступил День независимости — первый мой День независимости вдали от дома, от привычного парада, пикника ветеранов и салюта. Я почувствовала: здесь в воздухе витает тревожное возбуждение. Под ногами у меня разрывались петарды, которыми швырялись ватаги мальчишек. День независимости я провела примерно так же, как и несколько последующих недель — в поисках родной души, крова и того, что было мне нужнее всего, — работы. Похоже, летом было не время обращаться за поддержкой к студентам. Никто особо не собирался мне помогать — все и сами еле сводили концы с концами, — а я, серая деревенская мышка, только путалась под ногами. В конце концов я вернулась на Манхэттен и стала ночевать в Центральном парке, недалеко от статуи Безумного Шляпника. Ходила по Пятой авеню и везде в книжных и прочих магазинах оставляла заявления о приеме на работу. Часто задерживалась у подъезда какого-нибудь роскошного отеля: наблюдала со стороны прустовский стиль жизни высшего сословия — дам и господ, что выходили с изящными чемоданами, золотисто-коричневыми, узорчатыми, из изящных черных автомобилей. Совсем другая жизнь. Между Парижским театром и отелем «Плаза» стояли коляски, запряженные лошадьми. Из подобранных на улице газет я узнавала афишу вечерних развлечений. Стоя напротив «Метрополитен-опера», смотрела, как зрители входят внутрь, заражалась их предвкушением праздника.

Город был всем городам город: переменчивый и сексапильный. Меня легонько отпихивали с дороги стайки румяных молодых матросов, ищущих приключений на Сорок второй улице с длинной чередой порнографических кинотеатров, среди лотков с хот-догами, сверкающих витрин сувенирных лавок и нахальных женщин. Я заходила в игорные дома, заглядывала в окна великолепного, протянувшегося на полквартала бара «Гранте», где бесчисленные мужчины в черных костюмах поедали горы свежих устриц.

Небоскребы были прекрасны. Ни за что не верилось, что эти здания — всего лишь оболочки корпораций. Это были монументы, олицетворяющие надменный, но благородный дух Америки. Каждый квадрант ободрял своей внешностью, хранил на себе отпечаток движения истории. Мир старый и мир новорожденный, воплощенные архитекторами и рабочими в камень и известку.

Я часами гуляла, переходя из парка в парк. На Вашингтон-сквер до сих пор витали персонажи Генри Джеймса и чувствовалось присутствие его самого. Входишь под белую арку, и тебя приветствуют звуки акустических гитар и кубинских барабанов, песни протеста, споры о политике, и активисты, раздающие листовки, и старые шахматисты, которым бросают вызов молодые. Мне была внове эта атмосфера открытости: непринужденная свобода, которая, казалось, ни для кого не оборачивалась гнетом.

Усталая и голодная, я скиталась по городу со своими жалкими пожитками, завернутыми в тряпку, — вылитый бродяга, не хватало только узел на палку повесить. Чемодан оставляла в камере хранения в Бруклине.

Как-то в воскресенье я устроила себе день отдыха от поисков работы. Всю ночь каталась на метро от конечной до конечной, до Кони-Айленда, спала урывками, при любой возможности. На «Вашингтон-сквер» сошла с поезда линии «Эф» и побрела по Шестой авеню. На перекрестке с Хьюстон остановилась посмотреть, как мальчишки играют в баскетбол. Там я и встретила Святого, моего проводника, чернокожего индейца-чероки, который одной ногой стоял на мостовой, а другой — на Млечном Пути. Он появился в моей жизни внезапно. У бродяг так иногда случается — они вдруг находят друг друга.

Я быстро смерила его взглядом — и тело и душу — и решила: хороший человек. Разговорилась с ним как ни в чем не бывало, хотя обычно чуралась незнакомых.

— Привет, сестренка. Как дела на свете?

— На Земле или во всей Вселенной? Он рассмеялся и сказал:

— Все путем!

Пока он смотрел на небо, я его разглядела. Вылитый Джими Хендрикс: высокий, худой, учтивый, только одежда слегка пообтрепалась. Он не излучал агрессии, не произносил никаких двусмысленных скабрезностей и вообще не упоминал о материальной стороне бытия, кроме самых элементарных человеческих потребностей.

— Голодная?

— Да.

— Пойдем.

Улица, где находилось множество кафе, еще только просыпалась. Он зашел в несколько заведений на Макдугал-стрит. Приветствовал мужчин, которые готовились к новому дню.

— Привет, Святой! — говорили они, и он болтал с ними о всякой всячине.

Я стояла поодаль.

— Для меня что-нибудь найдется? — спрашивал он. Повара отлично его знали и одаривали бумажными пакетами со снедью. Взамен он кормил их байками про свои скитания от Вермонта до Венеры. Мы пошли в парк, сели на скамейку и разделили его добычу: вчерашний батон и пучок салата. Он велел мне оторвать и выбросить верхние листья. Разломил батон на две половинки. В сердцевине салат был еще свежий.

— В зелени есть вода, — сказал он. — Хлеб утолит твой голод.

Отборные листья мы положили на хлеб и с удовольствием съели эти бутерброды.

— Настоящий тюремный завтрак, — сказала я.

— Ну да, но мы-то на воле.

Этим все было сказано. Он немного поспал на траве, а я просто тихо сидела рядом, без опаски. Когда он проснулся, мы отыскали среди лужаек кусок голой земли. Он нашел палку и нарисовал карту небосвода. Прочел мне лекцию о месте человека во Вселенной, а потом перешел к внутренней вселенной.

— Врубаешься?

— Да это все совсем обычные вещи, — сказала я. Он долго смеялся.

Следующие несколько дней мы прожили по своему распорядку, который не обговаривали вслух. Вечером мы расходились, он своей дорогой, я — своей. Я провожала его взглядом. Часто он шагал босиком, закинув сандалии за плечо. Я дивилась его бесстрашию и ловкости — надо же, шататься по городу босиком, пусть даже летом.

Мы расходились искать ночлег. Никогда не обсуждали друг с другом, где по ночам находим пристанище. У него было свое, у меня — свое. Утром я отыскивала Святого в парке, и мы обходили свои точки — «утоляли жизненные потребности», как он выражался. Завтракали питой с сельдереем. На третий день я нашла два четвертака, втоптанные в парке в траву. В закусочной «Уэверли» мы взяли кофе, тосты с вареньем и яичницу на двоих. В 1967-м пятьдесят центов были неплохими деньгами.

В тот день он прочел мне длинную итоговую лекцию о человеке и Вселенной. Похоже, он был доволен мной как ученицей, но отвлекался чаще обычного.

— Жду не дождусь, когда уеду домой, — сказал он.

День был прекрасный, мы сидели на траве. Наверно, я задремала. А когда проснулась, его рядом не было. Лежал только красный мелок, которым он рисовал на асфальте. Я сунула мелок в карман и ушла своей дорогой. На следующий день я ждала его — хотелось верить, что он вернется. Но он не вернулся. Благодаря ему я смогла продержаться, не сойти с дистанции.

Я не грустила: стоило мне о нем вспомнить, я улыбалась. Воображала, как он вспрыгивает на подножку товарного вагона на космической железной дороге, ведущей к планете, которую он обнимал, планете, которую не случайно назвали в честь богини любви. Я недоумевала, почему он посвятил столько времени мне. И рассудила: наверно, потому, что мы оба в июле носили длинные плащи. Принадлежали к Ордену Богемы.

* * *

Я удвоила усилия: стала обивать пороги бутиков и универмагов. И быстро поняла, что туда меня работать не возьмут — одета я неподходяще. Меня отвергли даже в «Капезио», магазине одежды для классического танца, хотя я удачно культивировала стиль балерины-битницы. Я прочесала Шестидесятую улицу и Лексингтон-авеню, даже — чем черт не шутит — оставила заявление в «Александер», сознавая, что там мне точно ничего не светит. И побрела куда глаза глядят, поглощенная мыслями о своем тяжелом положении.

Была пятница, 21 июля, и внезапно я натолкнулась на волну эпохальной скорби. Умер Джон Колтрейн, человек, которому мы обязаны альбомом «A Love Supreme». Десятки людей сходились к церкви Святого Петра, чтобы с ним проститься. Простаивали там часами. В воздухе носился плач любящего сердца — голос саксофона Альберта Эйлера. Казалось, умер не просто музыкант, а святой: он дарил людям целительную музыку, но исцелить самого себя ему было не суждено[15]. В толпе незнакомых я испытала горе утраты — скорбь по человеку, которого знала только по его музыке.

Потом я шла по Второй авеню — местам Фрэнка О'Хары[16]. Розовый свет озарял ряды зданий с заколоченными окнами. Нью-йоркский свет, свет абстрактных экспрессионистов. Я подумала, что Фрэнку понравился бы оттенок этого угасающего дня. Если бы Фрэнк не умер еще раньше Колтрейна, то наверняка почтил бы его память элегией, как почтил память Билли Холидей.

Весь вечер я наблюдала жизнь Сент-Марк-плейс. Туда-сюда сновали длинноволосые парни в полосатых клешах и военных кителях из секонд-хенда. Их окружали стайки девушек, завернутых в батик. Улицы были обклеены афишами, возвещавшими пришествие Пола Баттерфилда и Country Joe and the Fish. Из открытых дверей «Электрик серкус»[17] гремел «White Rabbit»[18]. Воздух был тяжелый — взвесь из плесени, летучих химикатов и земляной вони гашиша. Свечи оплывали, роняя на тротуар огромные восковые слезы.

Среди этой публики я вовсе не была своим человеком, но чувствовала: тут мне ничто не угрожает. Имела полную свободу перемещения. То был табор юных кочевников: ночевали они в парках, в самодельных палатках, вторглись новыми иммигрантами в Ист-Виллидж. Я была не их породы, но в атмосфере невесомости, которая их окружала, могла парить свободно. Я верила: со мной ничего не стрясется. Не ощущала ни малейшей угрозы в этом городе, никогда ни с какими опасностями не сталкивалась. Красть у меня было нечего, маньяков я не страшилась. Я ни у кого не вызывала интереса, и в те июльские дни, мой период бездомности, это было мне только на благо: днем я исследовала город, отправлялась куда вздумается, а ночью спала где придется. Пыталась приткнуться где-нибудь в подворотне или в вагоне метро, даже на кладбище однажды забралась. Ошалело просыпалась под городским небом или осознавала, что чужая рука трясет меня за плечо. Пора менять лежбище. Пора брести дальше.

Когда становилось совсем невмоготу, я возвращалась в Прэтт, иногда случайно встречала знакомых, которые позволяли мне принять у них душ и остаться на ночь. Или спала в коридоре общежития под дверями комнат друзей. Не самая веселая жизнь, но я полагалась на свою мантру: «Я свободна, свободна». Правда, через несколько дней ее, кажется, потеснила другая: «Я голодна, голодна». Но я не нервничала. Спокойно дожидалась удачи, не собиралась капитулировать. Перетаскивала свой клетчатый чемодан с крыльца на крыльцо, стараясь не злоупотреблять натужным гостеприимством.

Это было в лето смерти Колтрейна. Лето «Crystal Ship»[19]. Дети цветов воздевали к небесам пустые руки, Китай взорвал водородную бомбу. Джими Хендрикс в Монтерее поджег свою гитару. На средних волнах крутили «Ode to Billie Joe»[20]. В Ньюарке, Милуоки и Детройте бунтовали. Это было лето «Эльвиры Мадиган»[21], лето любви. И в его непостоянной, неприветливой атмосфере случайная встреча направила мою жизнь по совершенно новому руслу.

Тем летом я познакомилась с Робертом Мэпплторпом.

Просто дети

В городе было жарко, но я все равно носила плащ. В плаще чувствовала себя увереннее, когда искала работу со своим резюме в одну строчку — упоминанием о работе на полиграфической фабрике, рудиментами незаконченного образования и безупречно накрахмаленной формой официантки. Меня взяли в маленький итальянский ресторанчик «У Джо» на Таймс-сквер. На четвертом часу моей первой смены, когда я опрокинула на твидовый костюм посетителя поднос с телятиной в соусе пармезан, мне сказали: — Можете идти.

«Официантка из меня никогда не получится», — осознала я и оставила в общественном туалете свою форму, почти не запачканную соусом, и белые танкетки. Все это вручила мне мать — белую форму, белые туфли, — вдохнула в эти вещи свою надежду на мой жизненный успех. А теперь форма и туфли, какие-то пожухлые, лежали белыми лилиями в белой раковине.

Я осматривалась в интенсивно-психоделической атмосфере Сент-Марк-плейс. К революции, которая вскипала вокруг, я была абсолютно не готова. В воздухе висела какая-то смутная, зловещая паранойя, струились подземной рекой слухи, обрывки разговоров предрекали грядущие перемены. Я просто усаживалась где-нибудь и пыталась разгадать, что все это значит, а вокруг клубился дым марихуаны — возможно, потому те дни помнятся мне смутно, как сон. Я продиралась через густую паутину культуры, о существовании которой еще совсем недавно не догадывалась.

Раньше я жила в мире моих любимых книг, большая часть которых была написана в девятнадцатом веке. Была морально готова ночевать, пока не найду работу, в метро, на кладбищах, на скамейках, вот только не подготовилась к тому, что изнутри меня станет глодать неумолимый голод. Я была худышка с молниеносным обменом веществ и волчьим аппетитом. Никакие романтические порывы не могли заглушить во мне потребность в пище. Даже Бодлеру приходилось чем-то питаться. В его письмах немало отчаянных стенаний о том, как хочется мяса и портера.

Надо было устроиться на работу. И наконец мои тревоги улеглись: меня взяли кассиршей в отделение книжного магазина «Брентано» на Верхнем Манхэттене. Правда, я предпочла бы хозяйничать в отделе поэзии, а не выбивать чеки на этнические украшения и поделки, но мне нравилось рассматривать безделушки из дальних стран: берберские браслеты, афганские бусы из ракушек, статую Будды с инкрустацией из самоцветов. Больше всего я любила неброское ожерелье из Персии. Оно состояло из двух металлических пластин с эмалевыми вставками, соединенных толстыми, черными с серебром шнурками, и походило на очень древний экзотический скапулярий. Стоило оно восемнадцать долларов — целое состояние, казалось мне. Когда покупателей не было, я доставала его из витрины, проводила пальцем по арабескам, выгравированным на лиловой поверхности, и мысленно сочиняла историю ожерелья.

Вскоре после того, как я устроилась в «Брентано», туда зашел юноша, когда-то повстречавшийся мне в Бруклине. В белой рубашке с галстуком он выглядел совсем иначе — прямо-таки ученик католической школы. Он пояснил, что работает в отделении «Брентано» в Нижнем Манхэттене и хочет что-нибудь приобрести в кредит под зарплату. Очень долго рассматривал все товары: бусы, маленькие статуэтки, кольца с бирюзой.

И наконец сказал:

— Я хочу вот это. Персидское ожерелье.

— Ой, оно и мое любимое тоже, — сказала я. — Оно напоминает мне скапулярий.

— Вы католичка? — спросил он.

— Нет, мне просто нравятся всякие католические вещи.

— А я был алтарником. — И он широко улыбнулся мне. — Очень любил махать кадилом.

Меня обрадовало, что он выбрал вещь, которую я сама выделяла, но расставаться с ожерельем было как-то грустно. Когда я завернула ожерелье и вручила ему, с языка как-то само слетело:

— Не дарите его ни одной девушке, кроме меня.

Так я сболтнула и тут же смутилась, но он только улыбнулся и сказал:

— Хорошо.

Когда он ушел, я взглянула на пустое место там, где раньше, на куске черного бархата, лежало ожерелье. На следующее утро это место заняла другая, более изысканная вещица, но ей не хватало безыскусной таинственности, которая была в персидском ожерелье.

К концу первой недели я страшно изголодалась, а ночевать мне было по-прежнему негде. Приноровилась ночевать в магазине. Пока мои коллеги расходились по домам, пряталась в туалете; когда же ночной сторож запирал двери, я где-нибудь укладывалась, подостлав собственный плащ. А утром прикидывалась, будто просто явилась на работу раньше всех. У меня не было ни гроша. Я шарила по карманам коллег — выуживала мелочь, чтобы купить в торговом автомате крекеры с арахисовым маслом. Совершенно деморализованная голодом, я была шокирована, когда в пятницу для меня не оказалось конверта, — не знала, что новичкам зарплату выплачивают только через две недели после поступления на работу. Я побрела в раздевалку, обливаясь слезами.

Когда я снова встала за прилавок, то подметила: в отделе околачивается какой-то мужчина, то и дело на меня посматривает. Бородатый, в рубашке в узкую полоску, на локтях пиджака — замшевые заплаты. Директор представил его мне, сказал, что он писатель-фантаст. Писатель пожелал пригласить меня на ужин. Мне было уже двадцать, но в моей голове оглушительно зазвучало материнское предостережение: «С незнакомыми никуда не ходи». И все же шанс поужинать парализовал мою волю: я согласилась. Как-никак писатель — можно надеяться, что приличный человек. Впрочем, мой новый знакомый больше напоминал актера, играющего роль писателя.

Мы дошли пешком до ресторана у подножия небоскреба Эмпайр-стейт-билдинг. В нью-йоркских респектабельных заведениях я до этого не бывала. Решила: закажу что-нибудь попроще, выбрала в меню самое дешевое блюдо — рыбу-меч за пять долларов девяносто пять центов. Явственно помню, как официант поставил передо мной тарелку с целым озером картофельного пюре и ломтем пережаренной рыбы. Я страшно изголодалась, но кусок почему-то не шел в горло. Я чувствовала себя совершенно не в своей стихии, не могла понять, как себя вести. Почему вдруг этот мужчина вздумал со мной поужинать? По моему разумению, он тратил на меня огромные деньги, и я забеспокоилась: чего же он потребует взамен?

После ужина мы дошли пешком до самого Нижнего Манхэттена, пришли в Томкинс-сквер-парк, присели на скамейку. Я прикидывала, как бы смыться, репетировала про себя фразы, и тут он предложил подняться в его квартиру и пропустить по рюмочке. «Ну вот, — подумала я. — Настал решающий момент, о котором предостерегала мама». Я в отчаянии озиралась по сторонам, ничего ему не отвечая, — язык отнялся, и тут увидела, что в нашу сторону идет какой-то юноша. Казалось, распахнулась маленькая дверца, ведущая в будущее, и из нее вышел тот самый бруклинский юноша, который выбрал в моем отделе персидское ожерелье. Возник, точно в ответ на мою девичью молитву. Я сразу узнала его походку, кривоватые ноги, растрепанные кудри. Он был в джинсах и овчинной жилетке. На шее у него висели нитки бисерных бус — этакий хипповский пастушок. Я бросилась к нему, схватила за руку:

— Привет, помнишь меня?

— Конечно, — улыбнулся он.

— Я тут вляпалась, — выпалила я. — Можешь притвориться, будто ты мой парень?

— Конечно, — сказал он, точно совершенно не удивился моему внезапному появлению.

Я поволокла его к фантасту.

— Это мой парень, — проговорила я, задыхаясь. — Он меня искал. А теперь жутко сердится. Требует, чтобы я немедленно шла домой.

Фантаст озадаченно оглядел нас обоих.

— Бежим! — закричала я, юноша схватил меня за руку, и мы бросились наутек, через парк насквозь, перебежали улицу.

Пыхтя, рухнули на чье-то крыльцо.

— Спасибо, ты спас мне жизнь, — сказала я.

Эту новость он выслушал с растерянным видом.

— Я так тебе и не представилась. Я Патти.

— А я Боб.

— Боб, — сказала я и впервые в жизни по-настоящему его разглядела. — По-моему, на Боба ты ничуть не похож. Ничего, если я буду звать тебя Роберт?

Солнце закатилось за крыши авеню Би. Роберт взял меня за руку, и мы побродили по Ист-Виллидж. В «Джем-Спа» на углу Сент-Марк-плейс и Второй авеню он угостил меня эгг-кримом[22].

Говорила в основном я, а он только улыбался и слушал. Я рассказывала истории о своем детстве — первые эпизоды будущего цикла о Стефани, о Лоскуте, о Центре народного танца напротив нашего дома. Сама себе подивилась, как раскованно и уютно чувствую себя рядом с ним. Попозже он сказал мне, что в тот момент был под кислотой.

О ЛСД я только читала, в тоненькой книжке Анаис Нин «Коллажи». Даже не догадывалась, что летом 67-го буйным цветом расцветала наркокультура. О наркотиках у меня были романтические представления: я считала их чем-то священным, предназначенным только для поэтов, джазменов и индийских ритуалов. Никаких странностей или перемен, которые тогда ассоциировались у меня с наркотиками, я в Роберте не заметила. Он весь лучился обаянием: нежностью и озорством, застенчивостью и надежностью. Мы шатались по улицам до двух часов ночи, пока, чуть ли не хором, не признались друг дружке, что нам обоим некуда приткнуться. Нас это рассмешило. Но время было позднее, мы оба устали.

— Кажется, я придумал. Знаю, куда можно пойти, — сказал он. Парень, с которым он раньше на паях снимал квартиру, был в отъезде. — Я знаю, где он прячет ключ. Думаю, он не стал бы возражать.

Мы поехали на метро в Бруклин. Его друг жил в маленькой квартире на Уэверли, неподалеку от Прэтта. Мы углубились в закоулок, Роберт вытащил из стены кирпич, достал из этого тайника ключ и отпер дверь.

Переступив порог, мы оба оробели — скорее потому, что квартира была чужая, а не оттого, что остались наедине. Роберт нашел себе занятие — хлопотал вокруг меня, старался устроить поудобнее, а потом, хотя час был очень поздний, спросил:

— Хочешь посмотреть мои работы?

Они хранились в кладовке. Роберт разложил их передо мной на полу. Рисунки, гравюры… Он разворачивал скатанные холсты. Мне вспомнились Ричард Пуззет-Дарт[23] и Анри Мишо. Сквозь переплетенные слова и каллиграфически выписанные строки сочились разнородные энергии. Наслоения слов сгущались в энергетические поля. Картины и рисунки словно бы всплывали из глубин подсознания.

Было также несколько дисков, на которых с именем Роберта переплетались слова: «эго», «любовь», «Бог»; казалось, слова словно бы то погружались внутрь картины, то широко разливались по ее поверхности. Тут я не могла не рассказать Роберту, что в детстве по ночам видела узоры из кругов, расцветающие на потолке.

Он раскрыл книгу о тантрическом искусстве.

— Похожи?

— Да. — И я изумленно опознала небесные круги из своего детства. Мандалы.

Больше всех меня потряс рисунок, сделанный Робертом в День памяти павших. Ничего похожего я ни у кого не видела. Поразила меня и дата: день св. Жанны д'Арк. Тот самый день, когда я перед памятником Жанне поклялась выбиться в люди.

Я рассказала об этом Роберту, а он ответил, что рисунок символизирует его собственную присягу на верность искусству, которую он принес в тот же день. И без колебаний подарил рисунок мне, и я осознала: пусть мы только что познакомились, но уже расстались со своим одиночеством и прониклись друг к другу доверием.

Мы листали альбомы дадаистов и сюрреалистов, под утро сосредоточились на рабах Микеланджело. Безмолвно впитывали мысли друг дружки. Когда настал рассвет, заснули в обнимку. А когда проснулись, он поприветствовал меня своей лукавой улыбкой, и я поняла: вот мой рыцарь.

И, словно так и надо, мы остались вместе — расставались, только когда шли на работу. Ни о чем не уговаривались — просто оба поняли, что в нашей жизни должно быть так.

Следующие несколько недель мы пользовались гостеприимством друзей Роберта, которые давали нам приют, — преимущественно Патрика и Маргарет Кеннеди, в чьей квартире на Уэверли-авеню мы провели свою первую ночь. Нас устроили в мансарде: на полу — матрас, по стенам развешаны рисунки Роберта, в углу — его свернутые холсты. При мне был только мой клетчатый чемодан. Не сомневаюсь, мы сильно обременяли своим присутствием эту пару: ведь с деньгами у нас было туго, а я к тому же держалась скованно. Нам очень посчастливилось, что Кеннеди делили с нами свой ужин. Ведь свои деньги мы копили, берегли каждый цент, чтобы снять собственную квартиру. Я работала в «Брентано» сверхурочно, обходилась без обеда. Подружилась с коллегой — Фрэнсис Финли. Она была очаровательной чудачкой, но ни о ком не сплетничала. Осознав, что я бедствую, она оставляла мне на столе в служебном гардеробе домашний суп в пластиковых контейнерах. Это маленькое одолжение подкрепляло мои силы и стало началом нашей долгой дружбы.

Возможно, от облегчения — ведь у меня наконец-то появилось надежное пристанище — во мне что-то надломилось: физическое и психическое перенапряжение даром не прошло. Я никогда не сомневалась, что правильно поступила, отдав ребенка на удочерение, но вдруг обнаружила: не так-то легко расстаться с младенцем, которому даешь жизнь. Мной завладели отчаяние и уныние. Я столько плакала, что Роберт ласково называл меня ревушкой.

Перед лицом моей таинственной меланхолии Роберт проявил неиссякаемое терпение. Вообще-то ничто не мешало мне вернуться домой: родные любили меня и отнеслись бы с пониманием к моим переживаниям. Но возвращаться, смиренно склонив голову, мне не хотелось. У родителей хватало своих проблем, а у меня теперь появился спутник, на которого я могла положиться.

Я рассказала Роберту все без утайки. Да и как утаишь: за время беременности, поскольку таз у меня узкий, образовались сильные растяжки — кожа едва не лопалась. А когда мы впервые разделись друг перед другом, на моем животе отчетливо виднелись свежие красные шрамы крест-накрест. Постепенно благодаря участливости Роберта я перестала их стесняться — а стеснялась страшно.

Когда мы все-таки подкопили денег, Роберт стал искать нам жилье. И нашел, в трехэтажном кирпичном доме на зеленой улочке в двух шагах от Мертл. До Прэтта можно было дойти пешком. Нам предложили занять весь второй этаж с окнами на две стороны — на восток и на запад. Но состояние квартиры — не просто запущенность, а какая-то агрессивная оскверненность — меня огорошило: такого я доныне не видывала. Стены были измазаны кровью и исписаны психопатическими каракулями, духовка битком набита грязными шприцами, холодильник весь зарос плесенью. Роберт сговорился с хозяином — согласился сам сделать ремонт и навести порядок взамен на то, что мы внесем залог в размере месячной арендной платы, а не двухмесячной, как обычно полагалось. За квартиру мы платили восемьдесят долларов в месяц. Чтобы вселиться на Холл-стрит, 160, мы выложили сто шестьдесят долларов — залог и деньги за первый месяц. Это совпадение чисел показалось нам добрым знаком.

Улица была узкая, с приземистыми кирпичными постройками, по которым вился плющ, — гаражами, перестроенными из конюшен. В двух шагах — закусочная, телефонная будка и магазин «Художественные принадлежности Джейка» (он был на углу нашей улицы и Сент-Джеймс-сквер). На наш этаж вела темная узкая лестница с арочной нишей, но, распахнув дверь, ты попадал в кухоньку, озаренную солнцем. Над мойкой — окна, за окнами — огромная белая шелковица. Окна спальни выходили на улицу, потолок украшали вычурные медальоны — нетронутая лепнина рубежа веков. Роберт обещал мне создать уют и сдержал слово: не жалел сил, чтобы квартира стала нашим настоящим домом. Для начала отмыл загаженную плиту, содрал с нее стальной мочалкой грязную коросту. Полы натер воском, окна отдраил, стены побелил.

Наши скудные пожитки были свалены посреди будущей спальни. На ночь мы подстилали себе плащи вместо матраса. В день, когда в нашем районе вывозили мусор[24], вышли на промысел и, как по волшебству, нашли все необходимое. Уличный фонарь выхватил из мрака бесхозный матрас, маленький книжный шкаф, почти исправные настольные лампы, керамические миски, образа Спасителя и Пресвятой Девы в кривых, но богато украшенных рамах. Для моего уголка нашего общего мира отыскался потрепанный персидский ковер.

Матрас я помыла с питьевой содой. Роберт заменил провода ламп, смастерил из пергаментной бумаги абажуры и сам их разрисовал: получилось что-то похожее на татуировки. Руки у него были золотые: он и в детстве мастерил ожерелья для мамы. Несколько дней он провозился с занавеской из бус: нанизал все на новые нити и завесил вход в спальню. Сначала я смотрела на занавеску скептически — таких штуковин у меня отродясь не бывало. Но в итоге привыкла — обнаружила, что занавеска созвучна цыганским струнам моей души.

Я съездила в Нью-Джерси за своими книгами и одеждой. В мое отсутствие Роберт развесил по стенам свои рисунки и задрапировал стены индийскими тканями. На каминной доске расставил, точно на алтаре, религиозные артефакты и мексиканские сувениры с Дня поминовения усопших. И наконец, устроил для меня кабинет с маленьким рабочим столом и обтрепанным ковром-самолетом.

Мы объединили свои пожитки. Моя скудная коллекция пластинок поселилась вместе с его пластинками в ящике из-под апельсинов. Мое зимнее пальто и его овчинная жилетка повисли на вешалке рядом. Мой брат подарил нам новую иголку для проигрывателя, мама прислала сэндвичи с фрикадельками, завернутые в фольгу. Мы ели сэндвичи и радостно слушали Тима Хардина, и его песни становились нашими, рассказывали о нашей юной любви. Мама прислала еще и узел с простынями и наволочками: мягкими, привычными, залоснившимися — ими пользовались много лет. Вспомнилась мама: как она стоит во дворе и удовлетворенно оглядывает простыни на веревке, трепещущие в солнечных лучах.

Мои сокровища и грязное белье валялись вперемешку. Рабочий уголок тонул в моих рукописях и замшелых томах классиков, в талисманах и сломанных игрушках. На стену над самодельным столом я наклеила портреты Рембо, Боба Дилана, Лотте Ленья[25], Пиаф, Жене и Джона Леннона, на столе расположила тетради, чернильницу и перья. Этакая келья монашки-неряхи.

В Нью-Йорк я не взяла с собой ничего, кроме нескольких цветных карандашей и деревянной дощечки, служившей мне этюдником. Как-то я нарисовала девушку у стола с разложенными картами — девушку, гадающую на картах О своей судьбе. Мне было нечего показать Роберту, кроме этого рисунка. Но ему очень понравилось. Роберт захотел, чтобы я попробовала рисовать на хорошей бумаге хорошими карандашами, и поделился со мной своими. Мы часами работали бок о бок, в состоянии синхронной сосредоточенности.

Мы были бедны, но счастливы. Роберт работал на полставки и прибирался в квартире. Я взяла на себя стирку и приготовление еды, вот только готовить было особо не из чего. Часто мы ходили в итальянскую булочную около Уэверли-авеню и долго выбирали: вчерашний батон или четверть фунта черствого уцененного печенья «Вертушки»? Печенье часто побеждало: Роберт был большой сластена. Иногда продавщица бесплатно подсыпала нам печенья — с добродушным укором покачивая головой, доверху наполняла маленький бумажный пакет желто-коричневыми кругляшами. Наверно, догадывалась: вот и весь наш ужин. К печенью мы брали кофе навынос и пакет молока. Роберт любил шоколадное молоко, но оно стоило дороже, и мы долго размышляли, можем ли выложить лишние десять центов.

У нас было наше творчество и мы сами. Не было денег на билеты в кино или на концерты, не на что было купить новые пластинки, но мы просто слушали старые, снова и снова. Мою «Мадам Баттерфляй», в заглавной партии Элинор Стебер. «A Love Supreme». «Between the Buttons»[26]. Джоан Баэз. «Blonde on Blonde». Роберт приобщил меня к своим любимцам — группе Vanilla Fudge, Тиму Бакли, Тиму Хардину, а под его альбом «History of Motown» мы ночами доставляли друг другу радость.

Однажды в дни бабьего лета мы нарядились в свои самые любимые вещи: я накинула свои драные шали и обулась в битниковские сандалии, а Роберт надел овчинную жилетку и обвешался фенечками. Мы доехали на метро до Западной Четвертой улицы и провели день на Вашингтон-сквер. Попивали кофе из термоса и смотрели, как текут мимо потоки туристов, торчков, фолк-рокеров. Пылкие революционеры раздавали антивоенные листовки. Шахматисты, окруженные болельщиками, переставляли фигуры. Самые разные люди соседствовали здесь, и звуковой фон получался общий: сливались вместе гневные голоса агитаторов, стук маракасов и лай собак.

Мы шли к фонтану — эпицентру местной жизни, и тут какая-то немолодая пара остановилась, бесцеремонно на нас уставилась. Роберт обожал находиться в центре внимания. Он ласково сжал мою руку.

— Скорее, сфотографируй их, — сказала женщина своему озадаченному мужу. — Они наверняка художники.

— Тоже скажешь, «художники», — отмахнулся муж. — Просто дети какие-то…

Листья окрасились в золотой и алый. На крылечках таунхаусов на Клинтон-авеню появились тыквы со свечками внутри. По вечерам мы гуляли. Иногда удавалось заметить в небе Венеру. Звезду пастухов, звезду любви. Роберт звал ее «Наша синяя звезда». Придумал себе новую подпись — вместо буквы «т» рисовал звездочку. Тщательно практиковался. А расписывался синими чернилами, чтобы мне крепче запомнилось.

Я постепенно узнавала его. Во мне и в своем творчестве он был уверен стопроцентно, но бесконечно беспокоился, что будет с нами дальше, откуда взять денег, как мы выживем. Я же считала, что такие заботы нам пока не по возрасту — мы же молодые. Была счастлива уже потому, что свободна. А Роберта обескураживала наша бытовая неустроенность, хотя я как умела старалась его успокоить.

Он искал себя — и сознательно и подсознательно. Вступил в новую фазу метаморфозы. Сбросил с себя кожу студента вместе с мундиром будущего офицера-резервиста, а заодно отшвырнул и стипендию, и шансы на карьеру дизайнера, и отцовские надежды. Когда-то семнадцатилетний Роберт помешался на престижном имидже «Стрелков Першинга»[27]: их медных пуговицах, надраенных ботинках, позументах и эполетах. Его заворожила форма, и только форма — как раньше сутана алтарника позвала прислуживать в церкви.

Но он служил искусству, а не стране или церкви. Фенечки, джинсы и овчинная жилетка были для него не маскарадом, а символами свободы.

После работы я встречалась с ним на Нижнем Манхэттене, и мы гуляли под желтым фильтрованным светом Ист-Виллидж, прохаживались мимо «Филмор-Ист»[28] и «Электрик серкус» — по местам нашей первой совместной прогулки.

Как здорово было просто постоять у священных дверей «Бердленда», где витала благодать Колтрейна, или у «Файв спот» на Сент-Марк-плейс, где когда-то пела Билли Холи-дей, где Эрик Дольфи и Орнетт Коулмен, точно два живых молотка, разбили раковину, в которой джаз прятался от мира, впустили в нее вольный воздух.

В клубы мы попасть не могли — не было денег. А вот в музеи иногда ходили. Поодиночке — два билета были для нас немыслимой роскошью. Я шла на выставку, смотрела и потом пересказывала все Роберту. Или он шел, смотрел и пересказывал мне.

Однажды мы отправились в Музей Уитни на Аппер-Ист-Сайд — он совсем недавно появился. Очередь была моя, и я неохотно переступила порог. Что там экспонировалось, я давно уже позабыла, зато отлично помню, как выглядывала в окно музея — оригинальное, в форме трапеции — и видела на той стороне улицы Роберта: он стоял и курил, прислонившись к счетчику на автостоянке.

Он дождался меня, а когда мы возвращались к метро, сказал:

— Однажды мы войдем туда вместе и работы там будут висеть наши.

Через несколько дней Роберт сделал мне сюрприз — впервые повел меня в кино. Кто-то из сослуживцев подарил ему две проходки на пресс-показ фильма Ричарда Лестера «Как я выиграл войну», где одну из главных ролей — солдата Грипвида — сыграл Леннон. Я восторженно смотрела на Леннона, но Роберт весь фильм проспал, уткнувшись в мое плечо. Его мало занимал кинематограф. Впрочем, любимый фильм у него был — «Великолепие в траве»[29].

В тот год мы были в кино лишь дважды, второй раз — на «Бонни и Клайде». Роберту понравилась аннотация на афише: «Они молоды, влюблены и грабят банки». На этом фильме он не заснул. Зато прослезился. Когда мы возвращались домой, он как-то необычно притих и смотрел на меня так, словно пытался без слов излить все свои чувства. В этом фильме он разглядел что-то о нас двоих, но что именно, я не понимала. «Внутри него целая вселенная, которую мне только предстоит узнать», — сказала я себе.

Четвертого ноября Роберту исполнился двадцать один год. Я подарила ему тяжелый серебряный браслет с пластиной для группы крови, который отыскала в ломбарде на Сорок второй улице. На пластине заказала гравировку «Роберт Патти синяя звезда». Синяя звезда нашей судьбы.

Вечер мы провели тихо, перелистывая альбомы по искусству. В моей коллекции были Де Кунинг, Дюбюффе, Диего Ривера, монография о Поллоке и небольшая стопка журналов «Арт интернейшнл». У Роберта имелись огромные подарочные альбомы из «Брентано»: «Искусство тантрического буддизма», «Микеланджело», «Сюрреализм», «Эротика в искустве». Мы вместе обогатили библиотеку каталогами выставок Джона Грэхема[30], Аршиля Горки[31], Джозефа Корнелла[32] и Рона Б. Китая[33] — купили их в букинистическом, вся стопка обошлась в доллар.

Главным нашим сокровищем были книги Блейка. У меня было очень красивое репринтное издание «Песен невинности и опыта», и я часто читала его Роберту вслух на сон грядущий. Еще у меня были избранные сочинения Блейка, отпечатанные на пергаментной бумаге, а у Роберта — «Мильтон» Блейка в издании «Трианон-пресс». Мы оба любовались портретом рано умершего Роберта Блейка, брата Уильяма, — он был изображен со звездой у ног. Мы заимствовали для своих работ колорит Блейка: розовый, мшисто-зеленый, кадмий желтый и кадмий красный — тона, которые словно бы светились.

Как-то раз в конце ноября Роберт вернулся с работы сам не свой. В его отделе «Брентано» продавались гравюры, в том числе оттиск с подлинной доски из книги Блейка «Америка: пророчество». Оттиск был на листе с водяным знаком в виде монограммы Блейка.

В тот день Роберт вынул этот лист из папки и спрятал на себе — засунул под брюки. Вообще-то Роберт обычно ничего не воровал — просто не мог, нервы у него были слишком слабые. Но эту гравюру присвоил, поддавшись какому-то внезапному порыву, — во имя нашей общей любви к Блейку. Под конец рабочего дня Роберт запаниковал: ему мерещилось, что кражу уже заметили и он разоблачен. Он шмыгнул в туалет, достал гравюру, изорвал в клочья и спустил в унитаз. Когда он рассказывал мне об этом, руки у него заметно дрожали. Он промок под дождем, с густых кудрей капала вода, белая рубашка облепила тело. Роберт был никудышным вором — совсем как Жан Жене, который погорел на краже рулона шелка и редких изданий Пруста[34].

Да уж, два вора-эстета. Я легко могла себе представить, какой ужас, смешанный с чувством триумфа, испытал Роберт, когда обрывки Блейка, покачиваясь на волнах, уплыли в нью-йоркскую канализацию.

Мы взглянули на свои руки — руки, сцепленные вместе. Глубоко вздохнули в унисон, смиряясь с тем, что сделались соучастниками не просто кражи (это бы еще туда-сюда), но уничтожения шедевра.

— И все-таки хорошо, что он не достался им, — сказал Роберт.

— Кому — «им»?

— Всем, кроме нас с тобой.

Из «Брентано» Роберта уволили. Оставшись без работы, он убивал время, неустанно преображая наше жилище. Когда он покрасил стены на кухне, я так обрадовалась, что приготовила нам особенное угощение. Сварила кускус с анчоусами и изюмом и свой коронный суп из салата латука. Этот деликатес представлял собой всего лишь куриный бульон, украшенный листами салата.

Но вскоре уволили и меня. Я не взяла с покупателя-китайца налог с продажи очень дорогой статуи Будды.

— Я не американский гражданин, почему я должен платить налог? — вопрошал китаец.

Я не знала, что ответить, и продала ему Будду без налога. Это решение стоило мне рабочего места, но я не огорчилась. Лучшее, что дал мне «Брентано», — это персидское ожерелье и знакомство с Робертом. А Роберт сдержал слово — никому не подарил ожерелье, приберег для меня. В нашу первую ночь вдвоем на Холл-стрит он вручил мне эту бесценную вещь, завернутую в лиловую салфетку и перевязанную черной атласной лентой.

* * *

Шли годы, и ожерелье кочевало — от меня к Роберту и обратно. Кому оно было нужнее, тот им и владел. Наши отношения регулировались неписаным кодексом со множеством правил. Это была как бы игра, но игра всерьез. Самое непреложное правило называлось «Посменное дежурство». И означало оно, что в любой день и момент кто-то один из нас всегда должен держать ухо востро, оберегать другого. Если Роберт принимал наркотики, я должна была при этом присутствовать и бодрствовать. Если меня брала тоска, Роберту не разрешалось падать духом. Если кто-то заболевал, другой оставался на ногах. Главное — чтобы мы никогда не потворствовали своим капризам одновременно.

Первое время именно я пребывала в мрачном настроении, но Роберт всегда подставлял мне плечо: обнимал, говорил что-нибудь подбадривающее, уговаривал не зацикливаться на переживаниях и поработать. Но он знал: если ему понадобится на меня опереться, я тоже не подведу.

Роберт нашел работу на полную ставку — стал оформителем витрин в «Эф. Эй. Оу. Шварц». На праздничный сезон туда брали временных работников, и я тоже устроилась кассиршей. Приближалось Рождество, но за кулисами этого знаменитого магазина игрушек никаким волшебством и не пахло: зарплата нищенская, рабочий день — долгий. Атмосфера была удручающая: сотрудникам не разрешали ни разговаривать между собой, ни даже вместе ходить обедать. Мы с Робертом встречались тайно, урывками — обычно у рождественского вертепа, устроенного на постаменте из сена. Там я спасла из мусорного ведра крохотного рождественского ягненка, а Роберт пообещал куда-нибудь его приспособить.

Роберту нравились коробки Джозефа Корнелла. Сам Роберт тоже часто сооружал настоящие «стихи для глаз» из всевозможного случайного хлама: цветных лент, бумажных кружев, найденных на помойке четок, лоскутков, бусин. Корпел над работой за полночь: кроил, сшивал, клеил, что-то подкрашивал гуашью. Наутро, когда я просыпалась, меня ждала этакая валентинка — готовая коробка в технике ассамбляжа. Для маленького ягненка Роберт смастерил деревянные ясли. Покрасил в белый цвет, нарисовал кровоточащее Сердце Иисуса, и мы исписали ясли священными цифрами, переплетенными, как лоза. Эта одухотворенно-красивая вещица послужила нам рождественской елкой. Вокруг нее мы разложили свои подарки друг другу.

В сочельник мы допоздна задержались на работе, а затем поехали на автобусе в Южный Джерси. Роберт страшно боялся знакомиться с моими родными, так как со своими тогда прервал все контакты. На автовокзале нас встретил мой отец. Моему брату Тодду Роберт подарил свой рисунок — птицу, вылетающую из цветка. Мы привезли наши самодельные открытки, а моей младшей сестре Кимберли — книги.

Чтобы успокоить нервы, Роберт решил принять ЛСД. Я никогда бы не подумала заявляться к своим родителям под кайфом, но для Роберта этот поступок был, пожалуй, естественным. Всем моим родным Роберт понравился; ничего необычного они не подметили — кроме того, что он все время улыбался. Роберт осмотрел мамину колоссальную коллекцию безделушек, где преобладали разнообразные коровы. Больше всего его пленила раскрашенная под мрамор конфетница с лиловой коровой на крышке. Роберт глаз от нее не мог отвести — наверно, его измененное сознание различало тончайшие переливы глазури.

Вечером следующего дня мы откланялись, и мама вручила Роберту пакет со своими традиционными подарками для меня — биографиями и книгами по искусству. — Для тебя там тоже кое-что есть, — сказала она, подмигнув Роберту.

Когда мы сели в автобус, Роберт открыл пакет и обнаружил лиловую корову-конфетницу, завернутую в клетчатое кухонное полотенце. И очень обрадовался — кстати, спустя много лет, после его смерти, корова обнаружилась у него в серванте среди самых дорогих итальянских ваз.

В качестве подарка на двадцатиоднолетие Роберт смастерил мне тамбурин: на козьей шкуре вытатуировал астрологические символы, к раме привязал разноцветные ленточки. Поставил Тима Бакли — песню «Phantasmagoria in Two», а потом преклонил колени и вручил мне маленькую книгу о картах таро, которую заново переплел в черный шелк. На титульном листе он написал несколько стихотворных строк, где именовал нас цыганкой и безумцем: цыганка требует тишины, а безумец в тишину внимательно вслушивается. Переменчивый водоворот нашей жизни заставил нас много раз меняться этими ролями.

На следующий день был канун Нового года. Мы впервые встречали его вместе. Мы дали себе новые обеты. Роберт решил взять кредит на учебу и вернуться в Прэтт, но не для того, чтобы изучать дизайн, как хотел его отец, а чтобы всецело посвятить себя искусству. Он написал мне специальное письмо. Написал, что мы будем творить вместе и пробьемся — а пойдет ли по нашим стопам весь остальной мир, уже не важно.

Со своей стороны, я молча пообещала, что помогу Роберту достичь цели, обеспечивая его бытовые потребности. После праздников я уволилась из игрушечного магазина и недолгое время оставалась без работы. Это ударило по нашему карману, но я не желала возвращаться в клетку с кассовым аппаратом. Твердо решила найти более высоко оплачиваемую и не столь отупляющую работу. Когда меня взяли в книжный магазин «Аргози» на Пятьдесят девятой улице, я подумала, что мне очень повезло. Магазин торговал старинными и редкими книгами, гравюрами и картами. Вакансий продавцов не было, но старик управляющий взял меня ученицей реставратора. Должно быть, его обмануло мое рвение. Я села за массивный стол из темного дерева, заваленный библиями восемнадцатого века, полосками льна, рулонами специальной клейкой ленты для документов и особыми переплетными иглами, флакончиками кроличьего клея и пчелиным воском. Села и обомлела. К сожалению, для такой работы я совершенно не годилась, и старик смущенно сказал, что вынужден меня уволить.

Домой я вернулась в печали. Нас ожидала тяжелая зима.

Работа на полный день в «Шварце» удручала Роберта. Правда, оформление витрин будило в нем фантазию, и он делал эскизы собственных инсталляций. Но рисовал он все меньше и меньше. Питались мы вчерашним хлебом и тушенкой. По бедности не могли никуда сходить, жили без телевизора, без телефона, без радио. Но проигрыватель у нас был, и мы колдовали над ручкой звукоснимателя, чтобы выбранная пластинка повторялась снова, и снова, и снова — убаюкивая нас.

* * *

Мне надо было опять куда-то устраиваться. Мою подругу Дженет Хэмилл взяли в книжный магазин «Скрибнерз», и она вновь, как и в колледже, нашла способ мне помочь, поделиться своим счастьем. Она поговорила с начальством, и мне предложили место. Мне показалось, что исполнилась моя заветная мечта — ведь это был фирменный магазин престижного издательства, где публиковались Хемингуэй и Фитцджеральд и работал их редактор, великий Максвелл Перкинс. В «Скрибнерз» захаживали за книгами представители клана Ротшильдов, а на лестнице висели картины Максфилда Пэрриша[35].

«Скрибнерз» находился в доме 597 на Пятой авеню — в великолепном здании, настоящем памятнике архитектуры. Застекленный фасад в стиле ар-нуво спроектировал в 1913 году Эрнест Флэгг. Бескрайняя стеклянная гладь, изящные железные конструкции, а внутри — торговый зал высотой в два с половиной этажа под куполом с окнами-фонарями. Каждый день я вставала, одевалась в подобающем стиле и ехала на метро с тремя пересадками до «Рокфеллер-сентер». Наряд для работы в «Скрибнерз» я позаимствовала у Анны Карины в фильме «Посторонние»[36] — темный свитер, клечатая юбка, черные колготки, туфли на плоской подошве. Я дежурила у телефона под началом добросердечной и участливой Фейт Кросс. И считала: работать в столь легендарном магазине — для меня огромная удача. Платили мне больше, чем на прежней работе, рядом была родная душа — Дженет. Скучала я редко, но если работа приедалась, писала стихи на картонных коробках или на оборотной стороне листков почтовой бумаги с логотипом «Скрибнерз» — совсем как Том в «Стеклянном зверинце».

Роберт все больше мрачнел. Рабочий день был долгий, а платили меньше, чем за работу на полставки в «Брентано». Домой он приходил измотанный и подавленный, одно время вообще забросил творчество.

Я умоляла его уволиться. Его должность и скудная зарплата не стоили таких жертв. Много ночей мы спорили, пока он не согласился скрепя сердце. После этого он стал трудиться над своими произведениями не покладая рук — каждый раз спешил мне показать, чего добился, пока я была в «Скрибнерз». Я не жалела, что взяла на себя роль кормильца семьи. У меня нервы были крепче, и своим творчеством я могла спокойно заниматься по вечерам. Я гордилась, что создаю Роберту условия для работы: пусть творит, ничем не жертвуя.

Вечером я устало плелась по снегу. Роберт ждал меня в квартире и сразу принимался растирать мне замерзшие руки. Казалось, он ни минуты не сидит спокойно: кипятит чайник, расшнуровывает мне ботинки, вешает мое пальто, а одним глазом все время поглядывает на рисунок, над которым работает. Если что-то подмечает, на минутку отвлекается от других дел, чтобы поправить. Обычно у меня было ощущение, что в его сознании произведение уже совершенно завершено. Импровизации были не в его характере. Скорее он воплощал то, что открывалось ему в одно мгновение.

Весь день он проводил в молчании, а вечером жадно слушал мои рассказы про эксцентричных посетителей магазина: об Эдварде Гори[37] в великанских теннисных туфлях или о Кэтрин Хепберн в шляпе, как у Спенсера Трейси, подвязанной зеленым шелковым платком, или о Ротшильдах в длинных черных пальто. Потом мы усаживались на пол и ужинали макаронами, рассматривая новые работы Роберта. Его творчество меня увлекало: визуальный язык Роберта был близок к вербальному языку моих стихов, хотя, казалось, мы ставили перед собой разные задачи. Роберт всегда говорил мне: «Ни одна моя работа не завершена, пока ты ее не увидишь».

Наша первая зима вместе была нелегкой. Даже моей зарплаты в «Скрибнерз» едва хватало на жизнь. Часто мы останавливались на углу Сент-Джеймс-плейс и, поглядывая то на греческую закусочную, то на «Художественные принадлежности Джейка», ежась от холода, спорили, как распорядиться нашей пригоршней долларов: бросали монетку, выбирая между горячими сырными бутербродами и материалами для работы. Иногда Роберту так и не удавалось установить, какой голод острее, и тогда он нервно дожидался меня в закусочной, пока я, одержимая духом Жене, воровала срочно необходимую нам медную точилку или цветные карандаши.

Я более романтично, чем Роберт, смотрела на жизнь художников и их самопожертвование. Где-то вычитала, что Ли Краснер воровала краски для Джексона Поллока. Не знаю, правдива ли эта история, но тогда она меня вдохновляла. Роберт печалился, что не может нас прокормить. «Не волнуйся, — говорила я, — служение великому искусству — само по себе награда».

Вечерами мы крутили на нашем раздолбанном проигрывателе пластинки, под которые нам нравилось рисовать.

Иногда играли в «Диск вечера». Ставили конверт от альбома на самое видное место на каминную доску. И крутили диск снова и снова, и музыка вплеталась в события вечера.

Меня не смущало, что моих работ никто не знает, — я ведь еще только училась. Но Роберт — этот застенчивый молчун, который, казалось, топтался на месте, пока окружающие преуспевали, — был очень честолюбив. Он брал пример с Дюшана и Уорхола. Хотел попасть и на вершины искусства, и в высшие слои общества. Мы были занятной парой — «Смешная мордашка»[38] и Фауст.

Мы испытывали невообразимое счастье, когда вместе занимались рисованием. На много часов погружались в свой мир. Я заразилась от Роберта его способностью надолго сосредоточиваться, училась у него, работая бок о бок с ним. А в перерывах кипятила чайник и делала нам растворимый кофе.

После особенно плодотворного периода работы мы шли гулять на Мертл-авеню, искали любимое лакомство Роберта — «Молломарс», печенье с зефиром в черном шоколаде, — и обжирались.

Почти все свободное время мы проводили вместе, но нельзя сказать, что мы замкнулись друг на друге. К нам заходили друзья. Художники Харви Парке и Луи Дельсарт иногда работали вместе с нами, устроившись на полу. Луи написал портреты нас обоих, Роберта в индийских бусах и еще один мой, с зажмуренными глазами. Эд Хансен делился с нами мудростью и коллажами, Дженет Хэмилл читала нам свои стихи. Я показывала свои рисунки и рассказывала о них истории — так Венди развлекала потерянных мальчиков в стране Нетинебудет. Даже в либеральной среде художественного института мы были компанией аутсайдеров. Часто мы шутили, что у нас «Салон неудачников». По особым случаям Харви, Луи и Роберт пускали по кругу косяк и колотили в ручные барабаны. У Роберта была собственная табла[39]. Под бой барабанов они зачитывали отрывки из «Психоделических молитв» Тимоти Лири — одной из немногих книг, которую Роберт прочел от корки до корки. Изредка я гадала им на картах, руководствуясь системой Папюса и собственной интуицией. В Южном Джерси у меня никогда не бывало таких вечеров, полных нежности и чудачеств.

В моей жизни появилась новая подруга. Роберт познакомил меня с Джуди Линн, своей однокурсницей с отделения графики, и мы сразу друг дружке понравились. Джуди жила прямо за углом, на Мертл-авеню, над прачечной самообслуживания, куда я ходила стирать. Она была умница и красавица с оригинальным чувством юмора, этакая Ида Лупино в молодости. В итоге Джуди занялась фотографией и много лет оттачивала свои особые методы обработки фотоснимков. Мало-помалу я стала ей позировать. Это Джуди сделала несколько самых ранних снимков, где Роберт и я вместе.

На Валентинов день Роберт подарил мне светло-лиловую аметистовую жеоду величиной почти что с половинку грейпфрута. Роберт положил ее в воду, и мы долго всматривались в мерцание кристаллов. В детстве я мечтала стать геологом. Я рассказала, как часами разыскивала образцы горных пород, как разгуливала со старым молотком, привязанным к поясу.

— О нет, Патти, нет! — засмеялся он.

Я подарила ему сердечко из слоновой кости с вырезанным посередине крестом. Эта вещица почему-то побудила его вспомнить вслух о своем детстве — редкий случай! — и он рассказал, как вместе с другими алтарниками потихоньку рылся в церковной кладовой и пил вино, предназначенное для причастия. Влекло его тогда не вино, а какое-то необычное ощущение: от сладости запретных проделок приятно замирало сердце.

В начале марта Роберт получил временную работу билетера в «Филмор-Ист», который открылся совсем недавно. На работу он ходил в оранжевом комбинезоне.

Он с нетерпением ждал концерта Тима Бакли. Но, вернувшись домой, сообщил, что лучше всех там играл не Бакли.

— Она станет настоящей звездой, — объявил он. Это было сказано о Дженис Джоплин.

Концерты были нам не по карману, но за время своей недолгой работы в «Филмор» Роберт достал мне проходку на The Doors. Меня слегка мучила совесть, что я иду на эту группу без Дженет: ведь мы с ней не могли наслушаться их первым альбомом. И вот в зале, глядя на Джима Моррисона, я поймала себя на неожиданной реакции. Все вокруг словно бы погрузились в транс, я же почувствовала себя бесстрастным зорким наблюдателем — спокойно фиксировала у себя в голове каждое движение вокалиста. Это ощущение запомнилось мне намного отчетливее, чем сам концерт. Глядя на Моррисона, я ощутила, что тоже так могу. Как залетела мне в голову эта мысль? Понятия не имею. Мой предыдущий опыт не давал никаких оснований предполагать, что я вообще способна исполнять музыку на сцене, но во мне взыграла спесь. Я чувствовала духовное родство с Моррисоном и в то же время презирала его. Ощущала: он одновременно зажат и непоколебимо в себе уверен. От него исходила аура красоты пополам с самобичеванием и мистическими страданиями: этакий святой Себастьян с Западного побережья. Когда меня спрашивали: «Ну как тебе концерт „Дорзов“?», я просто отвечала: «Отлично». Немного стеснялась своих ощущений от концерта.

Тогда меня преследовала строчка из «Стихов: пенни за штуку» Джеймса Джойса: «Глумливых взглядов череда ведет меня сквозь города»[40]. Она всплыла у меня в голове через несколько недель после концерта The Doors, и я процитировала ее Эду Хансену. Эд всегда мне был симпатичен. Я считала, что внешне он похож на художника Сутина: невысокий крепыш в коричневом пальто, широкоротый, светло-каштановые волосы, озорные глаза. Однажды он попал в переделку: на Декалб-авеню малолетние хулиганы обстреляли его из пистолета и продырявили легкое. Но даже после этого Эд сохранил свою ребячливость.

О джойсовской строке Эд ничего не сказал, но однажды принес мне диск The Byrds. — Эта песня сыграет для тебя важную роль, — сказал он и опустил иголку на «So You Want to Be a Rock 'N' Roll Star».

Эта песня что-то во мне всколыхнула, растравила душу, но я так и не взяла в толк, зачем Эд мне ее принес.

Однажды зимней ночью 1968 года кто-то постучался к нам и сказал, что с Эдом беда. Мы с Робертом пошли его искать. Я прихватила черного игрушечного ягненка, подарок Роберта. Подарок от паршивой овцы паршивой овце. Эд сам был в некотором роде паршивая овца, так что я прихватила игрушку как талисман, для утешения.

Эд забрался на стрелу башенного крана, высоко-высоко, и отказывался спускаться. Ночь была холодная и ясная; пока Роберт разговаривал с Эдом, я взобралась на кран и дала Эду ягненка. Эд дрожал. Мы были «бунтари без причины», а Эд — нашим бедолагой Сэлом Минео. Такой вот Гриффит-парк в Бруклине[41].

Эд спустился вслед за мной, и Роберт проводил его домой.

— За ягненка не переживай, — сказал он, когда вернулся. — Найду тебе другого.

Мы потеряли связь с Эдом, но через десять лет он самым непредвиденным образом всплыл в моей жизни. Я подошла с электрогитарой к микрофону, открыла рот, собираясь запеть: «So you want to be a rock'n'roll star», и вдруг мне вспомнились слова Эда. Его незамысловатое пророчество.

Выпадали дни, серые дождливые дни, когда Бруклин так и просился на фотографию: каждое окно — объектив репортерской «Лейки», пейзаж в раме — неподвижный и зернистый. Мы хватали бумагу и цветные карандаши и принимались рисовать в каком-то трансе, точно полоумные дети, допоздна, пока, выдохшись, не падали на постель. Лежали обнявшись, тогда еще неловкие, но счастливые, восторженно расцеловывали друг друга по очереди и, наконец, погружались в сон.

Юноша, с которым я повстречалась, был застенчив и не мастак говорить. Ему нравилось быть ведомым — чтобы его взяли за руку и завлекли в другой мир, которому он отдавался всей душой. Он был настоящий мужчина, защитник, что не мешало ему быть женственным и покорным. Одежда и поведение — сама чистоплотность, но в творчестве он был способен на ужасающий хаос. А в его личной вселенной царили одиночество и риск — и предвкушение свободы, экстаза, раскрепощения.

Иногда проснусь ночью и вижу: он работает в тусклом освещении церковных свечей. Наносит на рисунок новые штрихи, поворачивает лист то так, то сяк — рассматривает во всех возможных ракурсах. Задумчивый, озабоченный, он поднимал глаза, перехватывал мой взгляд… И улыбался мне. Эта улыбка прорывалась у него сквозь все другие чувства и заботы. Даже когда миновало много лет и он был при смерти, испытывал адские боли.

Когда магия и религия воюют между собой, магия все же рано или поздно побеждает, правда ведь? Возможно, когда-то между жрецом и священником не было разницы, но священник стал учиться смирять себя перед Господом и выбрал молитву, а заклинания отбросил. Но Роберт верил в магию, в закон симпатической магии: верил, что способен по своему выбору вселиться в какой-то предмет или произведение искусства и тем самым повлиять на окружающий мир. Он не считал, что творчеством искупает свои грехи. Да и не стремился к искуплению. А стремился увидеть то, чего не видят другие: проекцию своей фантазии в материальном мире.

Техники, которые он использовал, казались ему чересчур монотонными и утомительными: у него в голове слишком быстро возникало готовое произведение, такое, каким ему надлежало быть. Роберту импонировала скульптура, но он считал, что ее времена прошли. И все же часами всматривался в «Рабов» Микеланджело — хотел без утомительной возни с молотком и зубилом почувствовать, каково ваять человеческие фигуры.

Он сделал наброски к мультфильму о том, как мы попадаем в Райский Сад Тантристов. Ему понадобились наши фото в обнаженном виде: он замышлял вырезать фигуры и поместить в геометрическом саду, который расцвел в его сознании. Роберт попросил своего однокурсника Ллойда Зиффа нас сфотографировать, но мне эта идея не понравилась. Не очень-то хотелось позировать: я все еще немного стеснялась шрамов на животе.

На фотографиях мы выглядели зажатыми — совсем не такими, как в воображении Роберта. У меня был старый фотоаппарат, снимавший на 35-миллиметровую пленку, и я посоветовала Роберту сделать снимки самому. Но заниматься проявкой и печатью он не мог — был слишком нетерпелив. В своих коллажах Роберт использовал столько чужих фотографий, что мне подумалось: если бы он сам снимал, то воплотил бы свои замыслы в идеальной форме. — Вот если бы сразу спроецировать идею на фотобумагу, — возразил он. — А так, когда работа сделана лишь наполовину, я уже увлекаюсь чем-то другим.

Сад был заброшен.

Ранние работы Роберта явно были навеяны его ощущениями под кислотой. В этих рисунках и мини-инсталляциях присутствовали старомодный шарм сюрреализма и строгая геометрия тантрического искусства. Постепенно в творчество Роберта просочилась католическая символика: агнец, Иисус Христос, Пресвятая Дева.

Роберт снял со стен индийские ткани и покрасил наши старые простыни в черный и лиловый. Прикрепил их к стенам кнопками, развесил распятия и гравюры религиозного содержания. Изображения святых, вставленные в рамы, мы без труда находили на помойках или в благотворительных магазинах Армии спасения. Роберт вынимал литографии из рам и раскрашивал, а иногда включал в крупноформатные рисунки, коллажи или инсталляции.

Но Роберту хотелось сбросить с себя иго католицизма, и он углубился в мир по ту сторону святости, царство Ангела-Светоносца. Образ падшего ангела Люцифера затмил святых, которых Роберт включал в свои коллажи и коробки. На одну маленькую деревянную шкатулку он наклеил лик Христа; внутри шкатулки находилась Мадонна с Младенцем и крохотной белой розой; а на внутренней стороне крышки я с удивлением увидела голову Сатаны, который показывал мне язык.

Вернувшись домой, я заставала Роберта в бурой монашеской рясе — рясе иезуита, найденной в секонд-хенде — за изучением книг по алхимии и магии. Он просил меня приносить ему оккультную литературу. Первое время он не столько читал эти книги, сколько заимствовал из них пентаграммы и символику сатанизма: разрезал картинки на части и складывал по-своему. В Роберте не было тьмы, но когда в его творчество проникли элементы мрака, он стал еще молчаливее. Увлекся идеей картин-заклинаний — верил, что ими можно вызвать Сатану, совсем как духов. Вообразил: если он составит договор, который достучится до проблеска света в Сатане, до его первозданной чистоты, тот признает в нем родственную душу и дарует славу и богатство. Просить, чтобы Сатана сделал его гениальным художником, Роберт не собирался — считал, что и так достаточно талантлив.

— Ты хочешь словчить, сократить дорогу, — сказала я.

— А почему это я должен идти в обход? — парировал он. В обеденный перерыв в «Скрибнерз» я иногда заходила в собор Святого Патрика — навестить образ юного святого Станислава[42]. Я молилась за мертвых, которых любила, наверно, так же горячо, как живых: за Рембо, за Сера, за Камиллу Клодель, за возлюбленную Жюля Лафорга.

А еще я молилась за нас с Робертом.

Роберт молился, точно желания загадывал. Жаждал тайных знаний. Мы оба молились за душу Роберта: он — за ее удачную продажу, а я — за ее спасение.

Позднее он говорил, что церковь привела его к Богу, а ЛСД — к Вселенной. А еще — что искусство привело его к дьяволу, а секс заставил при дьяволе остаться.

Некоторые знамения и предвестья были настолько жуткими, что я боялась над ними задумываться. Как-то ночью на Холл-стрит я замешкалась в дверях комнаты, где спал Роберт, и явственно увидела его растянутым на дыбе: его белая рубашка расползлась в клочья, и сам он прямо у меня на глазах рассыпался в прах. Тут он проснулся, почувствовал мой ужас. Вскрикнул:

— Что ты видишь?

— Ничего, — ответила я и отвернулась, прогоняя видение из памяти. Но настал день, когда мне довелось держать его прах на ладони.

* * *

Мы с Робертом практически не ссорились, но препирались, как малые дети, — обычно из-за того, как лучше распорядиться нашим скромным доходом. Я получала шестьдесят пять долларов в неделю, Роберт иногда где-нибудь подрабатывал. Квартира обходилась нам в восемьдесят долларов в месяц, не считая платы за воду и электричество. Каждый цент был на счету. Жетон на метро стоил двадцать центов, я совершала десять поездок в неделю. Роберт курил сигареты: тридцать пять центов пачка. Главным поводом для раздоров была моя слабость звонить по таксофону. Моя глубокая привязанность к сестрам и брату оставалась для Роберта чем-то непостижимым. Горсть монет, опущенных в таксофон, могла означать, что мы остаемся без ужина. Мама иногда вкладывала в свои письма долларовую купюру. Казалось бы, мелкий подарок. Но я знала, что этот доллар накоплен из грошовых чаевых официантки, и отдавала должное ее щедрости.

Мы любили гулять по Бауэри — разглядывали драные шелковые платья, заношенные кашемировые пальто, потертые косухи. На Орчард-стрит выискивали недорогие, но занятные материалы для новых произведений: листы лавсановой пленки, волчьи шкуры, скобяные товары неясного назначения. Часами слонялись по магазину «Краски Перл» на Канал-стрит, а потом ехали на метро на Кони-Айленд — пошататься по набережным и съесть в закусочной «Нэй-танз» один хот-дог на двоих.

Роберта ужасали мои манеры за столом. Я-то замечала: чувствовала, как он мысленно ежится — отводит взгляд, наклоняет голову. Когда я ела руками, ему казалось, что я чересчур привлекаю к себе внимание. И не задумывался, в каком виде сам явился в ресторан — что сидит за столиком в вышитом овчинном жилете на голое тело, с несколькими нитками бус на шее. Обычно наши взаимные придирки кончались смехом, особенно когда я указывала на эти вопиющие неувязки. Эти застольные перебранки продолжались все годы нашей дружбы. Я так и не научилась изящным манерам, и Роберт не перестал одеваться эпатажно, просто менял один эксцентричный стиль на другой.

В те времена Бруклин был настоящей окраиной. «Город», где бурлила жизнь, казался из Бруклина очень далеким. Роберт обожал посещать Манхэттен. Пересекая Ист-ривер, он чувствовал себя так, словно восстает из мертвых, и именно на Манхэттене позднее претерпел стремительные метаморфозы как человек и художник. Я, наоборот, жила в своем собственном мире, грезила о былых, исчезнувших с лица земли временах. В детстве я потратила много часов на копирование изящных букв, из которых складывались слова Декларации независимости. Чистописание всегда меня пленяло. Теперь я смогла поставить это устаревшее искусство на службу моим собственным рисункам. Я увлеклась исламской каллиграфией и иногда, когда садилась рисовать, разворачивала салфетку, доставала персидское ожерелье и клала перед собой.

В «Скрибнерз» меня повысили по службе — перевели с телефона в отдел продаж. В тот год бестселлерами стали две диаметрально противоположные книги — «Игра на деньги» Адама Смита[43] и «Электропрохладительный кислотный тест» Тома Вулфа. Симптоматично: тогда наша страна во всем, что ни возьми, раскололась на два непримиримых лагеря. Но ни в книге Смита, ни в книге Вулфа я себя не узнавала. Мне было абсолютно чуждо все за пределами мира, который мы с Робертом создали вдвоем.

В минуты уныния я задавалась вопросом, зачем вообще творить. Для кого мы создаем свои произведения? Бога вдохновляем, что ли? Или просто говорим сами с собой? А в чем конечная цель? Чтобы твои работы заперли в клетке, в каком-нибудь помпезном зоопарке от искусства — в МоМА, Метрополитене, в Лувре?

Я стремилась быть искренней, но ловила себя на фальши. Зачем отдаваться искусству? Просто ради искусства? Или ради самореализации? Казалось, пустое баловство — затоваривать рынок произведениями, в которых нет никаких откровений свыше.

Часто бывало: сажусь за работу, пытаюсь что-нибудь нарисовать или сочинить, но вспомню про безумный вихрь жизни на улице, про то, что во Вьетнаме война, — и чувствую: все мои начинания — чепуха. Но я не могла отождествить себя ни с одним политическим движением. Пыталась к какому-нибудь присоединиться, но натыкалась на знакомую обескураживающую бюрократию, только в новых формах. «Есть ли хоть какой-то прок от моего творчества?» — гадала я.

Роберт не терпел моих приступов самокопания. Он, казалось, никогда не сомневался в своих творческих порывах, и на его примере я осознала, что главное — работа: поток слов, направляемый Богом, становится стихотворением, каракули черных и цветных карандашных штрихов на бумажном листе возвеличивают пути Господни. Добиться полной гармонии между твоей верой в замысел и умением его воплотить. Вот состояние души, из которого рождается светлый животворный луч.

Пикассо не замкнулся в своем мирке, когда бомбили его любимую Страну Басков. Откликнулся, написал шедевр — «Гернику», напоминание о том, как несправедливо обошлись с его народом. Иногда я наскребала денег, шла в МоМА и часами просиживала перед «Герникой» — долгими часами рассматривала убитую лошадь и глаз лампочки, озаряющий горькие следы войны. А потом я возвращалась к своей работе.

Той весной, всего за несколько дней до Вербного воскресенья, в Мемфисе в мотеле «Лоррэйн» застрелили Мартина Лютера Кинга. В газетах появилось фото: Коретта Скотт Кинг утешает их маленькую дочку, лицо под вдовьей вуалью мокро от слез. У меня закололо в груди, совсем как в отрочестве, когда я смотрела на Жаклин Кеннеди в развевающейся черной вуали: Жаклин стояла с детьми, а мимо на гужевом лафете везли тело ее мужа. Я попыталась выразить свои чувства рисунком или стихами, но не смогла. Казалось, всякий раз, когда я пытаюсь рассказать о несправедливости, я никак не могу подобрать слов.

К Пасхе Роберт купил мне в подарок белое платье, но вручил его мне еще в Вербное воскресенье, чтобы я не так печалилась. Это было рваное викторианское «платье для чаепитий» из батиста. Я влюбилась в платье и носила его дома — хрупкие доспехи, хоть какая-то защита от зловещих знамений 1968-го.

Но для семейного ужина у Мэпплторпов мое пасхальное платье не годилось. В нашем скудном гардеробе вообще не нашлось ничего подобающего.

Я была совершенно независима от своих родителей. Я их любила, но меня вовсе не заботило, как они смотрят на то, что я живу с Робертом. Роберт был намного менее свободен. Он оставался сыном своих родителей, католиком, и не мог решиться на признание, что мы живем невенчанные. В моем родительском доме его приняли тепло, но он опасался — его родители встретят нас совсем иначе.

Поначалу Роберт решил, что самое лучшее — мало-помалу рассказывать родителям по телефону про меня. Потом придумал сообщить им, что мы поехали на Арубу и там втайне от всех поженились. Один его друг путешествовал по Карибам. Роберт написал своей матери письмо, и друг опустил конверт в ящик в Арубе.

Мне этот изощренный обман казался излишним. Я считала, что Роберт просто должен сказать родителям правду, — искренне верила, что в конце концов они примут нас такими, какие мы есть.

— Да что ты, — говорил он с отчаянием в голосе. — Они такие строгие католики.

Только после визита я поняла, почему Роберт так нервничал. Его отец встретил нас ледяным молчанием. У меня в голове не укладывалось, как можно не обнять родного сына.

Вся семья собралась в столовой: старшая сестра Роберта с мужем, старший брат с женой, четверо младших. Стол был накрыт, для идеального ужина все готово. Отец Роберта лишь скользнул по мне взглядом, а Роберту сказал только шесть слов:

— Тебе надо постричься. На девчонку похож.

Мать Роберта, Джоан, не жалела сил, чтобы внести в атмосферу хоть чуточку теплоты. После ужина она вынула из кармана фартука несколько купюр и украдкой сунула Роберту, а меня позвала к себе в спальню и открыла шкатулку с драгоценностями. Поглядывая на мои руки, достала золотое колечко.

— На кольцо у нас не хватило денег, — пояснила я.

— Носи на безымянном пальце левой руки, — сказала она и положила кольцо мне на ладонь.

Когда Гарри рядом не было, Роберт обращался с Джоан очень нежно. Джоан была женщина с характером. Она громко, не чинясь, хохотала, все время курила, с маниакальной одержимостью прибиралась в доме. Я поняла, что своей любовью к порядку Роберт обязан не только католической церкви. Джоан считала Роберта своим любимцем и, казалось, втайне гордилась его выбором жизненного пути. Отец Роберта хотел, чтобы он стал промышленным дизайнером, но Роберт взбунтовался. И теперь был движим жаждой доказать, что отец не прав.

Когда мы уходили, родственники Роберта обняли и расцеловали нас, но Гарри остался стоять поодаль.

— Не верю я, что они женаты, — донесся до нас его голос.

Роберт принялся вырезать балаганных уродцев из крупноформатного альбома о Тоде Браунинге[44]. Всюду валялись гермафродиты, микроцефалы и сиамские близнецы. Меня это озадачило: я не могла понять, какая связь между этими образами и недавним увлечением Роберта магией и религией.

Как всегда, я нашла способ угнаться за Робертом в моих собственных стихах и рисунках. Я рисовала циркачей и рассказывала о них истории — о ночном канатоходце Хагене Уэйкере, о Бальтазаре Ослиная Морда, об Арате Келли, чья голова имела форму полумесяца. Роберт никак не мог объяснить, чем его так влекут уродцы, да и я не могла объяснить, почему их рисую.

Настроившись на эту волну, мы отправлялись на Кони-Айленд в балаганы. На Сорок второй улице мы поискали Музей Хьюберта, где выступали Змеиная Принцесса Уэйго и блошиный цирк, но оказалось, что он в 1965 году закрылся. Правда, мы набрели на другой музей-кунсткамеру — совсем маленький, там были выставлены человеческие органы и эмбрионы в банках, доверху наполненных формалином, и Роберта обуяла идея использовать что-нибудь этакое в инсталляции. Он навел справки, и какой-то приятель рассказал ему о руинах старой больницы на острове Велфер (позднее острове Рузвельта). В воскресенье мы поехали туда с друзьями из Прэтта. На острове мы посетили две достопримечательности. Сначала отправились к длинному зданию девятнадцатого века, вылитому сумасшедшему дому — такая от него исходила аура; в действительности это была Оспенная клиника — первая в Америке больница, куда принимали пациентов с этой заразной болезнью. От здания нас отделяли только колючая проволока и битое стекло, и мы представляли себе, как умираем от чумы и проказы.

Были и другие руины — старая муниципальная больница, зловещая постройка в казенном стиле, которую окончательно снесли только в 1994 году. Внутри нас поразили тишина и странный, какой-то лекарственный запах. Переходя из помещения в помещение, мы видели стеллажи, уставленные заспиртованными образцами в стеклянных банках. Многие банки были разбиты: крысы похозяйничали. Роберт прочесывал комнаты, пока не нашел искомое: эмбрион, плавающий в формальдегиде, в стеклянном лоне. Мы хором заявили, что Роберт превратит его в шедевр. На обратном пути Роберт прижимал к себе драгоценную находку. Шел молча, но я чувствовала его радость и предвкушение: он уже прикидывал, как заставит этот эмбрион работать на благо искусства. На Мертл-авеню мы распрощались с друзьями. И как только свернули на Холл-стрит, стеклянная банка каким-то необъяснимым образом выскользнула из рук Роберта и вдребезги разбилась о тротуар в нескольких шагах от нашей двери.

Я увидела, какое у Роберта стало лицо. Он так опешил от разочарования, что у нас обоих отнялся язык. Банка, которую мы похитили, десятки лет простояла в целости и сохранности на полке. Казалось, Роберт не просто разбил ее — он отнял у нее жизнь.

— Иди наверх, — сказал он. — Я тут приберусь.

Больше мы о банке не разговаривали: казалось, она разбилась не просто так. Осколки толстого стекла словно пророчили, что над нашей жизнью скоро нависнут тучи. Мы не затрагивали эту тему вслух, но чувствовали: в нас обоих вселилось неясное, будоражащее волнение.

В начале июня Валери Соланас стреляла в Энди Уорхола. Вообще-то Роберт не питал к художникам романтических чувств, но этот инцидент его сильно расстроил. Уорхола Роберт любил, считал главным американским художником своей эпохи. По-своему едва ли не боготворил Уорхола, видел в нем кумира. Роберт уважал творцов типа Кокто и Пазолини, стиравших границы между жизнью и искусством, но больше всего его интриговал Уорхол: он ведь запечатлевал на своей «Фабрике» театр реальных человеческих судеб — жизнь как спектакль в декорациях из серебристой зеркальной пленки.

Я не разделяла мнения Роберта: творчество Уорхола отражало культуру, от которой я старалась держаться подальше. Суп был мне не по нутру, банка нежных чувств не вызывала. Мне больше нравились художники, которые производят революцию в своей эпохе, а не отражают ее пассивно, словно зеркала.

Вскоре я разговорилась с одним посетителем магазина о том, в чем состоит наш гражданский долг. Близились выборы, мой собеседник работал в избирательном штабе Роберта Кеннеди. Мы договорились встретиться после калифорнийских праймериз. Меня воодушевила идея помочь политику, чьи идеалы я уважала, человеку, который обещал прекратить вьетнамскую войну. Мне казалось: агитация за Кеннеди — шанс претворить идеализм в весомые политические решения, по-настоящему помочь обездоленным.

Роберт, все еще сам не свой из-за покушения на Уорхола, остался дома — решил поработать над рисунком в честь Энди. А я поехала повидаться с моим папой — спросить, что он, человек мудрый и справедливый, думает о Роберте Кеннеди. Мы вместе уселись на диване перед телевизором, чтобы узнать результаты праймериз. Когда РФК произнес свою триумфальную речь, мое сердце переполнилось гордостью. Мы смотрели, как он сходит с трибуны. Папа, воодушевленный обещаниями нашего молодого кандидата и моим собственным энтузиазмом, подмигнул мне. Несколько минут я по наивности верила: вот теперь все наладится. Мы наблюдали, как кандидат пробирался через ликующую толпу, пожимая руки, весь лучась надеждой, улыбаясь классической улыбкой всех братьев Кеннеди. И вдруг упал. Я увидела: его жена встала на колени рядом с ним.

Сенатора Кеннеди уже не было в живых. — Папа, папа, — зарыдала я, уткнувшись лицом в его плечо.

Отец обнял меня. Не проронил ни слова. Он, должно быть, знал, что так и случится. А мне казалось, что все вокруг рассыпается в прах, и цепная реакция разрушений неизбежно перекидывалась на мой внутренний мир.

Я вернулась домой. Меня встретили вырезки из книг и журналов: торсы и ягодицы древнегреческих статуй, «Рабы» Микеланджело, изображения матросов, татуировки, звездочки. Чтобы угнаться за Робертом, я читала ему вслух фрагменты «Чуда о розе». Но Роберт всегда был на шаг впереди: я просто читала Жана Жене, а Роберт словно бы преображался в Жене.

Перестал носить фенечки и овчинный жилет, раздобыл себе матроску. Он ни капли не любил море. Но когда наряжался матросом, ассоциировался с рисунками Кокто и атмосферой «Кэреля» Жене. То же самое было с военным делом: Роберт совершенно не интересовался войной, но завороженно смотрел на воинские реликвии и ритуалы. Восхищался стоическим эстетством японских камикадзе: перед боевым вылетом они заранее готовили себе одежду — аккуратно сложенная рубашка, белый шелковый шарф.

Мне нравилось помогать Роберту, когда он увлекался чем-нибудь новым. И потому, хотя сама я смотрела на Вторую мировую через призму «Дневника Анны Франк» и атомной бомбы, я отыскала для Роберта шарф летчика и куртку-бушлат. Я принимала мир Роберта, а он охотно заглядывал в мой. И все же внезапные метаморфозы Роберта иногда озадачивали меня и даже печалили. Когда он обтянул нашу спальню зеркальной пленкой — не только стены, но и потолок с лепниной, — я обиделась: подумала, что он проделал это для себя, а обо мне не подумал. Роберт надеялся, что интерьер станет будить в нас вдохновение, но я среди кривых отражений почувствовала себя в банальной комнате смеха. Я скорбела по нашей прежней спальне — романтичной часовне.

Роберта обескуражило, что новый интерьер мне не понравился.

— О чем ты только думал? — спрашивала я.

— Я не думаю, — твердил он. — Я чувствую.

Роберт был добр со мной, но я сознавала: мыслями он где-то далеко. К его несловоохотливости я привыкла, но безмолвие под грузом мрачных мыслей было мне внове. Роберта что-то тяготило, причем не финансовые проблемы, что-то другое. Со мной он был неизменно ласков, но чувствовалось: его что-то гложет. Днем он спал, ночами напролет работал. Проснусь и вижу: он уставился на фигуры работы Микеланджело, висящие в ряд на стене. По мне, лучше уж ссора, чем молчание. Но Роберт был устроен иначе. Я потеряла ключ к загадкам его настроений. И лишь одно подметила: теперь ночи тянулись без музыки. Роберт словно отгородился от меня стеной, бродил из угла в угол, смотрел невидящими глазами, не завершал работ. На полу валялись, как мусор, незаконченные коллажи — композиции из цирковых уродцев, святых и матросов. Роберту было несвойственно бросать работу в таком состоянии. Я чувствовала, что не могу пробиться сквозь мрак стоического отчаяния, который его окутал.

Смятение нарастало: Роберта все меньше устраивали его собственные работы.

— Старые образы мне ничего не дают, — говорил он.

Как-то днем в воскресенье он взял паяльник и начал тыкать им между ног одной из мадонн. Сделав свое дело, спокойно пожал плечами.

— Просто блажь нашла, — пояснил он.

Наступил момент, когда эстетика Роберта сделалась столь всепоглощающей, что мне казалось: теперь он хозяйничает в нашем мире единолично. Я верила в Роберта, но он превратил наш дом в театр, который сам и спроектировал. Бархатный задник нашей сказки сменился пленкой-ме-таллик и черным атласом. Белую шелковицу скрыла штора из частой сетки. Пока он спал, я мерила шагами комнату, отскакивая рикошетом от стен, точно голубка, заточенная в печальной коробке Джозефа Корнелла.

* * *

От наших бессловесных ночей я затосковала. С переменой погоды что-то переменилось и во мне. Я ощущала томление, любопытство и жизнерадостность, но, когда вечером я выходила из метро и шла домой по Холл-стрит, все эти чувства во мне словно бы гасли. Я стала чаще заглядывать по дороге к Дженет на Клинтон-стрит, но стоило засидеться там слишком долго, как Роберт, вопреки своей натуре, начинал дуться и ревновать.

— Я ждал тебя весь день, — жаловался он. Мало-помалу я стала проводить больше времени со старыми друзьями, которые жили в районе Прэтт-колледжа, особенно с живописцем Ховардом Майлзом. Именно его я искала в день, когда встретила Роберта. Тогда Майлз снимал квартиру на Клинтон-стрит вместе с другим живописцем, Кении Тайзой, но в период, о котором я здесь рассказываю, он жил в квартире один. Майлз писал гигантские картины, на которых пульсировала осязаемая, материальная энергия школы Ганса Гофмана[45], а его рисунки при всей их оригинальности заставляли вспомнить о Поллоке и Кунинге.

К Майлзу я бросилась, изголодавшись по общению. Возвращаясь с работы, частенько к нему заглядывала. Хауи, как его все звали, много читал, интересовался политикой, был красноречив и пылок. Какое же это было облегчение — разговоры обо всем на свете, от Ницше до Годара! Я восхищалась творчеством Майлза и предвкушала наши встречи у него дома, когда мы чувствовали себя родными душами. Но время шло, и я стала утаивать от Роберта правду о том, насколько сблизилась с Хауи.

Оглядываясь назад, я понимаю: лето 1968-го стало и для меня и для Роберта временем пробуждения тела. Тогда я еще не осознала, что ключ к противоречивому поведению Роберта — в сексуальности. Я не сомневалась, что он ко мне нежно привязан, но вдруг поняла: мое тело ему наскучило. Мне показалось: он мне как будто изменяет. Но на деле это я изменила ему.

Я сбежала из нашего маленького дома на Холл-стрит. Роберт страшно расстроился, но все равно никак не мог мне объяснить, отчего нас окутывает молчание.

Я не могла запросто отбросить и забыть наш с Робертом общий мир. Задумалась, куда теперь податься. Дженет предложила снять на паях квартиру на Лоуэр-Ист-Сайд, на седьмом этаже без лифта, и я согласилась. Роберт болезненно воспринял мой переезд, но если бы я поселилась одна или вместе с Хауи, страдал бы еще больше.

Роберт был удручен, но все-таки помог мне перевезти вещи на новую квартиру. Впервые в жизни у меня появилась собственная комната, которую я могла обставлять как вздумается. И я приступила к новому циклу рисунков. Цирковых зверей забросила, стала сама себе моделью — рисовала автопортреты, где подчеркивала более женственные, земные аспекты своей личности. Стала носить платья и завивать волосы. Дожидалась, пока ко мне заглянет мой живописец, но чаще всего напрасно.

И все равно мы с Робертом продолжали видеться — наши узы были сильнее нас. Мой роман с Хауи исчерпался, сошел на нет, а Роберт умолял меня вернуться. Снова поселиться вместе, жить так, словно ничего и не случилось. Он был готов меня простить, вот только я не раскаивалась. Не хотела возвращаться к пройденному, тем более что в душе Роберта явно бушевала прежняя буря, о которой он отказывался говорить.

В начале сентября Роберт вдруг зашел ко мне на работу в «Скрибнерз». Свалился как снег на голову. Он был в длинном темно-красном кожаном плаще, перетянутом ремнем. Красавец, но в глазах смятение. Сообщил: снова поступил в Прэтт, взял кредит на учебу и из этих денег купил себе плащ и билет до Сан-Франциско.

— Я хочу с тобой поговорить, — сказал Роберт.

Мы вышли, остановились на углу Сорок восьмой улицы и Пятой авеню.

— Пожалуйста, вернись ко мне, — сказал он. — Иначе я еду в Сан-Франциско.

Я никак не могла уяснить, зачем ему надо в Сан-Франциско. Вместо объяснений — лишь несвязный лепет. Либерти-стрит, один знакомый — он там как рыба в воде, квартира на Кастро.

Он схватил меня за руку:

— Поехали со мной. Там свобода. Я должен докопаться, кто я такой.

О Сан-Франциско я ничего не знала, если не считать большого землетрясения и Хейт-Эшбери.

— Я и так свободна, — сказала я.

Он уставился на меня с исступленным отчаянием.

— Если ты не поедешь, я буду жить с мужчиной. Стану гомосексуалистом, — пригрозил он.

Я остолбенела. Ничто в наших прежних отношениях не подготовило меня к такому откровению. Были косвенные признаки, но я думала, что это просто новый этап его творческого пути. Творческого, не личного.

В этот момент я повела себя немилосердно. Потом раскаивалась. Глаза у Роберта были такие, словно он всю ночь проработал, закинувшись амфетаминами. Он молча сунул мне какой-то конверт.

И ушел, затерялся в толпе. Я смотрела ему вслед.

Потом открыла письмо. Прежде всего меня поразило, что он написал его на фирменной почтовой бумаге «Скрибнерз». Его почерк, обычно такой аккуратный, тут сам себе противоречил: каллиграфические буквы перемежались детскими каракулями. Но не успела я вчитаться в слова, как меня умилил бесхитростный заголовок: «Патти — Вот что я думаю — Роберт». Перед тем как мы разъехались, я много раз просила, даже умоляла поделиться со мной его мыслями, сказать, что творится у него в голове. А он ничего не мог выразить словами.

Глядя на эти листы бумаги, я осознала: ради меня он погрузился в недра глубины своей души, попытался выразить невыразимое. И разрыдалась: как же он страдает, если написал это письмо.

«Я открываю двери и закрываю двери, — писал он. — Никого не люблю, всех люблю. Люблю секс, ненавижу секс. Жизнь — ложь, истина — ложь». И в финале — рана, которая не убивает, а исцеляет. «Когда я рисую, я стою голый. Бог держит меня за руку, и мы поем вместе». Его манифест художника.

Я абстрагировалась от исповеди, которая содержалась в письме, и приняла эту фразу как святое причастие. В ней Роберт спрятал крючок, чтобы соблазнить меня, соединить нас навеки. Я сложила письмо, засунула обратно в конверт. Мысленно спросила: «И что же дальше?»

* * *

Рисунки облепили стены. В подражание Фриде Кало я рисовала цикл автопортретов и в каждый включала обрывок стихотворения, выражавший мою внутреннюю раздробленность. Думала о том, сколько выстрадала Фрида, и мои собственные страдания казались ерундой. Как-то вечером, когда я поднималась в квартиру, Дженет перехватила меня на лестнице с криком: — Нас обокрали!

Я поднялась вслед за ней наверх, а сама подумала, что не так-то много у нас вещей, которые заинтересовали бы вора. Я вошла в свою комнату. Воры расстроились, что не нашли среди наших пожитков ничего ценного, и со зла порвали в клочья почти все мои рисунки. Уцелевшие были fliвсе в грязи и отпечатках ботинок.

Дженет трясло. Она решила покинуть эту квартиру и поселиться вместе со своим парнем. Улицы к востоку от авеню Эй в Ист-Виллидж оставались неблагополучной зоной. Я обещала Роберту, что одна там жить не стану. Поэтому я вернулась в Бруклин. Нашла на Клинтон-авеню двухкомнатную квартиру в одном квартале от крыльца, где ночевала прошлым летом. Повесила на стену уцелевшие рисунки. А потом, поддавшись какому-то наитию, сбегала в «Художественные принадлежности Джейка» и купила масляные краски, кисти и холст. Я решила заняться живописью.

Бывая у Хауи, я наблюдала за его работой. Он работал в принципиально другой технике, чем Роберт, — писал рельефные абстракции. Я вспомнила о своих школьных мечтах, и меня обуяло желание самой взяться за кисть. В поисках вдохновения я пошла с фотоаппаратом в МоМА. Сделала серию черно-белых портретов — именно портретов — «Женщины I» де Кунинга, отдала проявить и напечатать пленку. Приклеила снимки скотчем к стене и стала писать портрет «Женщины I». Сочла забавным, что пишу портрет портрета.

Роберт оставался в Сан-Франциско. Написал, что скучает по мне, а также что выполнил свою миссию, узнал о себе новое. Рассказывал мне о своих встречах с другими мужчинами, но все равно уверял, что любит меня.

На его признание я среагировала более эмоционально, чем ожидала. Мой жизненный опыт к такому меня не подготовил. Мне казалось: это я виновата — не смогла выполнить свой долг перед ним. Думала: мужчина становится гомосексуалистом, если не нашлось женщины, способной его спасти. Это заблуждение я вынесла из трагического союза Рембо с Верденом. Рембо до конца жизни сожалел, что не смог найти женщину, которая стала бы его полноценной спутницей и в телесном и в интеллектуальном смысле.

Я была девушка начитанная и вынесла из Юкио Мисимы, Жана Жене и Андре Жида представление, будто гомосексуализм — роковое проклятие поэтов. О реальном гомосексуализме я ничего не знала. Мне казалось, что он неотделим от манерности и чудаковатости. Я гордилась своей непредвзятостью, но мыслила как узколобая провинциалка. Даже читая Жене, воспринимала его мужчин как мифическую расу воров и моряков. В сущности, их мир оставался мне непонятен. Жене я ценила как поэта.

Мы оба менялись — и я и Роберт. Наши потребности не совпадали: мне было нужно узнать внешний мир, за пределами моего «я», а Роберту — познать самого себя. Он изучал свой творческий язык, и элементы его лексикона менялись и перерождались: фактически его произведения были дневником внутреннего развития, предвещали, что подавленная сексуальная ориентация вырвется на волю. Своим поведением Роберт никогда не давал мне никаких намеков, которые я истолковала бы как гомосексуальность.

И тут до меня дошло: чтобы мы жили вместе, как полагается, он пытался отвергнуть свою природную сущность, задушить свои желания. Но я снова начинала винить себя, гадала: «А если бы я сумела погасить в нем эти влечения?» Между прочим, Роберт никогда даже не упоминал о своих влечениях: слишком стеснялся, слишком побаивался, слишком большое уважение питал ко мне. Но, несомненно, он все еще любил меня, а я — его.

Из Сан-Франциско Роберт вернулся одновременно торжествующий и встревоженный — такое было впечатление. Я надеялась, что он вернется другим человеком. Так и оказалось, но реальность не совпала с моими ожиданиями. Роберт словно бы светился, стал больше похож на себя прежнего, со мной был ласков, как никогда. Да, в нем проснулась сексуальность, но он все равно надеялся, что мы изыщем способ продолжить наши отношения. Я сомневалась, что смогу принять его новое самоощущение, а он — мое. Пока я колебалась, он познакомился с неким Терри и впервые в жизни завел настоящий роман с мужчиной.

В Сан-Франциско Роберт вступал в случайные связи, ради эксперимента. А Терри стал для него настоящим возлюбленным: красавец с каштановыми волнистыми волосами и добрым сердцем. Они купались в самолюбовании: носили одинаковые плащи, перехваченные ремнями, обменивались искушенными взглядами. Словно бы отражались друг в друге: я имею в виду не внешнее сходство, а мимику, жесты. Они даже двигались синхронно. К их отношениям я относилась с пониманием, но во мне просыпалась зависть к их близости, к секретам, которые, как я воображала, они вверяли друг другу.

С Терри Роберт познакомился у Джуди Линн. Терри, учтивый и участливый, спокойно принял привязанность Роберта ко мне, общался со мной тепло и сочувственно. Благодаря Терри и Роберту я увидела, что гомосексуализм — естественный образ жизни. Но Терри и Роберт питали друг к другу все более глубокие чувства, а мои отношения с живописцем, и без того непостоянные, оборвались окончательно. Я почувствовала, что совершенно одинока, внутренние противоречия измучили меня.

Роберт с Терри часто заходили ко мне, и хотя между нами троими не было никаких негативных эмоций, я совсем раскисла. То ли оттого, что наступили холода, то ли оттого, что я, как блудный сын, вернулась в Бруклин, то ли от непривычного одиночества — сама не знаю отчего, я подолгу рыдала. Роберт старался утешить меня как мог, а Терри беспомощно стоял рядом. Когда Роберт приходил один, я умоляла его остаться. Он заверял меня, что постоянно думает обо мне. Накануне праздников мы договорились, что нарисуем по целому альбому рисунков и подарим их друг другу. В некотором роде Роберт дал мне задание, чтобы я взяла себя в руки, сосредоточилась на творчестве. Я заполнила блокнот в кожаном переплете рисунками и стихотворениями для него, а он вручил мне тетрадь в клеточку с рисунками, очень похожими на те, которые я увидела в нашу первую ночь. Он переплел тетрадь в лиловый шелк и обметал обложку вручную черными нитками.

Чем мне запомнился конец 1968-го? Встревоженное лицо Роберта, сильные снегопады, мертворожденные холсты и маленький просвет, подаренный нам «Роллингами». В мой день рождения Роберт пришел ко мне один. Принес новую пластинку. Опустил иглу на первую сторону и подмигнул. Зазвучала «Sympathy for the Devil», и мы оба пустились в пляс. — Это моя песня, — сказал Роберт.

* * *

Что все это повлечет за собой? Что станется с нами? Такие вопросы задавали мы себе по молодости, и молодость подсказывала нам ответ.

Все, что происходит, влечет нас друг к другу. А станем мы самими собой.

Одно время Роберт оберегал меня, потом стал сам на меня опираться, затем предъявил на меня права собственности. Его метаморфоза была как роза Жана Жене: расцветая, он сам себя изранил шипами до крови. Меня тоже одолевало желание узнать большой мир, испытать новые чувства. Но иногда мне хотелось самой малости: просто вернуться бы вспять, где висячие фонари с зеркальными отражателями распространяли вокруг себя наш бессловесный свет. Точно дети из пьесы Метерлинка, искавшие синюю птицу, мы решились выйти из дома, но застряли в колючем терновнике своего нового опыта.

Роберт среагировал как мой нежно любимый близнец. Когда я затряслась от рыданий, его черные кудри сплелись с моими нечесаными космами. Он обещал, что мы снова заживем по-старому, станем прежними, обещал мне все, что угодно, лишь бы я больше не плакала.

Соблазн согласиться был очень велик, но я боялась, что в прошлое нет возврата и нам придется лишь сновать взад-вперед, точно детям паромщика, между берегами нашей реки слез. А меня тянуло в путешествия: в Париж, в Самарканд, в Египет, подальше от него, подальше от нас.

У Роберта тоже был свой путь. Ему все равно пришлось бы оставить меня в прошлом — другого выхода не было.

Мы обнаружили, что хотим слишком многого. Могли анализировать ситуацию лишь со своей точки зрения, через призму нашего общего опыта. Когда мы разошлись, нам стало окончательно ясно, что мы не желаем обходиться друг без дружки.

Мне было необходимо с кем-нибудь поговорить. Я поехала в Нью-Джерси на день рождения моей сестры Линды: ей исполнился двадцать один год. Мы обе испытывали муки взросления и утешали друг дружку. Я привезла ей альбом фотографий Жака-Анри Лартига, и когда мы его листали, нам захотелось во Францию. Весь вечер мы строили планы, а когда желали друг дружке «Спокойной ночи», поклялись вместе поехать в Париж: непростая задача для двух девушек, которые еще никогда в жизни не летали на самолете.

Мысль о поездке помогла мне продержаться всю эту долгую зиму. Я работала в «Скрибнерз» сверхурочно, откладывала деньги и планировала наш маршрут, отыскивала на карте мастерские художников и кладбища, составляла программу для нас с сестрой, совсем как когда-то план сражения для нашей ребяческой армии.

В творческом смысле этот период, пожалуй, не был плодотворным ни для меня, ни для Роберта. Роберт испытывал эмоциональные перегрузки: расцвела его истинная натура, которую он подавлял в отношениях со мной, но обрел с Терри. Свое влечение он удовлетворял, но вдохновение, казалось, его больше не навещало, а в худшем случае вообще донимала скука. Мне кажется, он невольно сопоставлял атмосферу своей жизни с Терри и нашу совместную жизнь. — Патти, никто не видит мир так, как видим его мы, — признался он мне.

Весенний ветер, воскрешающая сила пасхи — все это как-то заново сблизило нас с Робертом. Мы уселись в закусочной недалеко от Прэтта и заказали все самое любимое — горячие сэндвичи с сыром и помидорами на ржаном хлебе и шоколадные молочные коктейли. Теперь у нас хватало денег на два сэндвича. Мы оба отдались другим. Засомневались, всех растеряли, зато снова обрели друг друга. Похоже, мы хотели иметь то, что было у нас и так: чтобы рядом был любимый и друг, с которым можно творить бок о бок. Хранить верность, но иметь полную свободу.

Я решила: самое время куда-нибудь уехать. Сверхурочная работа окупилась: в магазине мне дали отпуск. Мы с сестрой собрали вещи. Скрепя сердце я оставила художественные принадлежности дома, чтобы ехать налегке. Взяла только блокнот, фотоаппарат вручила сестре.

Мы с Робертом поклялись, что в разлуке будем усердно работать: я должна была сочинять для него стихи, а он — рисовать для меня. Он пообещал писать письма и держать меня в курсе своих исканий.

Когда мы обнялись на прощанье, он отстранился, пристально посмотрел на меня. Мы оба молчали.

* * *

Денег у нас было в обрез, и мы с Линдой летели в Париж через Исландию, на винтовом самолете. Путешествие было утомительное, и к моему ликованию примешивались сомнения: можно ли бросать Роберта одного? К тому же все наше имущество хранилось в двух маленьких комнатах на Клинтон-стрит в Бруклине, а тамошний управляющий домом явно положил глаз на наши вещи.

Роберт съехал с Холл-стрит и поселился у друзей в районе Мертл-авеню. В отличие от меня, он не рвался путешествовать. Поставил перед собой задачу обрести финансовую независимость благодаря творчеству, но пока жил на свой студенческий кредит и случайные заработки.

Мы с Линдой не могли нарадоваться, что оказались в городе нашей мечты — Париже. Жили мы в каком-то клоповнике на Монмартре, прочесывали город в поисках мест, где пела Пиаф, ночевал Жерар де Нерваль и покоился в земле Бодлер. Граффити на улице Дез-Инносан вдохновили меня на рисование. Мы с Линдой отыскали магазин художественных принадлежностей и простояли там несколько часов — любовались прекрасной французской бумагой с изящными водяными знаками в виде ангелов. Я купила несколько карандашей, несколько листов бумаги «Арш» и большую красную папку с холщовыми завязками — клала ее на кровать, и получался импровизированный стол. Сидела на кровати, подогнув под себя ногу, и рисовала уверенными штрихами. Я таскалась со своей папкой из галереи в галерею. Мы присоединились к труппе уличных музыкантов и собирали деньги с шляпой. Я писала стихи и рисовала, Линда фотографировала. Питались мы хлебом и сыром, пили алжирское вино, завшивели, ходили в блузках с широким воротом: в общем, бродили, не помня себя от счастья, по парижским закоулкам.

Посмотрели «Один плюс один» Годара. Этот фильм кардинально повлиял на мое отношение к политике и воскресил во мне любовь к «Роллингам». А всего через несколько дней французские газеты пестрели портретами Брайана Джонса: Est mort, 24 ans[46]. Я печалилась, что мы не можем попасть на бесплатный концерт его памяти, который уцелевшие «Роллинги» устроили в Гайд-парке: собралось больше двухсот пятидесяти тысяч человек, в финале Мик Джаггер отпустил в лондонское небо десятки белых голубей. Я отложила рисование и начала писать цикл стихотворений для Брайана Джонса: впервые выразила в творчестве свою любовь к рок-н-роллу.

Мы всегда радостно предвкушали посещение офиса «Америкэн экспресс», где получали письма и отправляли свои. В почте обязательно оказывалось что-нибудь от Роберта: смешные коротенькие послания, где он рассказывал о своем труде, здоровье, злоключениях и непременно о любви.

Он временно перебрался из Бруклина на Манхэттен: поселился на Диленси-стрит в лофте вместе с Терри (они оставались добрыми приятелями) и несколькими его друзьями, которые держали транспортную фирму. Работа грузчика обеспечивала Роберта деньгами на карманные расходы, а лофт был большой и необжитой: широкий простор для занятий искусством.

В первых письмах Роберта ощущалось легкое уныние, но затем он воспрял духом — описал, как впервые посмотрел «Полуночного ковбоя». Роберт не имел обыкновения ходить в кино, но этот фильм принял близко к сердцу. «Это про ковбоя-жиголо с Сорок второй улицы», — сообщил он мне, назвав фильм настоящим шедевром. Роберт узнал себя в главном герое и перенес образ жиголо в свое творчество, а затем и в жизнь. «Жиголожиголожиголо. Наверно, это про меня».

Иногда складывалось впечатление, что Роберт сбился с пути. Я читала его письма и сокрушалась, что нахожусь далеко от него. «Патти — страшно хотелось плакать, — писал он, — но весь плач остается внутри. Глаза завязаны, и повязка удерживает слезы. Сегодня я ничего не вижу. Патти — я ничего не понимаю».

Он ехал на метро на Таймс-сквер и там толкался среди мелких жуликов, сутенеров и проституток в «Саду Извращений», как он выражался. Сфотографировался для меня в фотоавтомате — в бушлате, который я ему подарила. Смотрел на меня со снимка искоса, выглядывая из-под околыша французской матросской шапки старинного образца; это моя самая любимая его фотокарточка.

В ответ я сделала ему коллаж «Мой жиголо», в который включила одно из его писем. Он убеждал меня не волноваться, но, видимо, все больше погружался в мир криминальной секс-индустрии, который отражал в творчестве. Похоже, его влекла садомазохистская стилистика — «Точно не скажу, что все это значит, но чувствую: это хорошо», и он описывал мне работы с названиями типа «Штаны тугие ебарские» и рисунки, на которых он калечил макетным ножом персонажей из СМ-субкультуры. «В месте, где должен быть его конец, я воткнул крюк, потом повешу цепочку с игральными костями и черепами». Он писал, что включает в коллажи кровавые бинты и пластыри, оклеенные звездочками.

Всем этим он увлекался не для того, чтобы подрочить, — ему нужно было пропустить этот мир через фильтр собственной эстетики. Фильм «Мужской журнал» он раскритиковал: «Обычная коммерческая дешевка, в которой снимались одни мужчины». Садомазохистский бар «Набор инструментов» оставил его равнодушным: «Просто какие-то здоровенные цепи на стене и всякая другая хрень, не впечатлило». Он написал мне, что хотел бы сам спроектировать интерьер для такого заведения.

Через несколько недель я забеспокоилась: похоже, с Робертом что-то было неладно. Вопреки своему обыкновению, он начал жаловаться на здоровье: «У меня что-то со ртом, десны побелели и ноют». Иногда ему было не на что купить еды.

Но постскриптумы по-прежнему были полны типичной для Роберта бравады. «Меня ругают за то, что я одеваюсь как жиголо, что у меня душа жиголо и тело жиголо».

«И среди всего этого люблю тебя по-прежнему», — заканчивал он письмо и подписывался «Роберт» с синей звездой вместо буквы «t» — нашим символом.

* * *

21 июля мы с сестрой вернулись в Нью-Йорк. Вокруг только и было разговоров что о Луне. На Луну ступил человек, но я этого почти не заметила. Еле волоча дорожную сумку и папку с рисунками, я отыскала лофт на Диленси-стрит под Вильямсбургским мостом, где жил Роберт. Он страшно обрадовался моему приезду, но я обнаружила его в ужасном состоянии. Письма не отражали истинного положения дел. Он исхудал, заболел язвенным гингивитом, его сильно лихорадило. Пытался скрыть свою физическую слабость, а сам даже встать не мог — голова кружилась. Тем не менее в творческом плане он сделал очень много.

Мы были наедине: его соседи по лофту уехали на выходные на Файр-Айленд. Я прочитала ему свои новые стихи, он задремал. Я стала бродить по лофту. На начищенном деревянном полу валялись работы, которые он столь живо описывал в письмах. Он справедливо гордился ими. Работы были отличные. Сцены секса между мужчинами. На одной работе была изображена я: в соломенной шляпе, на поле из оранжевых прямоугольников.

Я навела порядок в его вещах. Разложила его цветные карандаши, медные точилки, обрезки мужских журналов, золотые звездочки и рулоны марли. И прилегла рядом с ним, размышляя, что делать дальше.

На заре нас разбудили выстрелы и вопли. Полицейские рекомендовали нам запереться на все замки и несколько часов не выходить из дома. У наших дверей убили какого-то парня. Роберт ужаснулся: в тот вечер — вечер моего возвращения — мы были на волосок от опасности.

Утром я открыла дверь на лестницу, и меня передернуло: я увидела меловой контур тела жертвы. — Нам нельзя здесь оставаться, — сказал Роберт. Испугался за нашу жизнь. Мы почти все оставили — мою дорожную сумку с памятными вещицами из Парижа, его художественные принадлежности и одежду, схватили только самое ценное — свои работы, и помчались в другой район — в знаменитую своей дешевизной гостиницу «Оллер-тон» на Восьмой авеню.

Наступили самые черные дни за всю нашу совместную жизнь. Как мы добрались до «Оллертона», даже не помню. Гостиница была ужасная: сумрак, запущенность, шумная улица за пыльными окнами. Роберт дал мне двадцать долларов, которые заработал, перетаскивая пианино; почти все деньги я отдала в качестве аванса за номер. Купила пакет молока, хлеб и арахисовое масло, но у Роберта кусок не шел в горло. Я сидела и смотрела на него, лежащего на кровати с железной спинкой: он дрожал, его прошиб пот. Сквозь грязную простыню просвечивали пружины древнего матраса. Воняло мочой и средством от клопов, обои шелушились, точно обгоревшая кожа под летним солнцем. Раковина была вся черная, вода из крана не текла — только посреди ночи иногда сами собой падали несколько ржавых капель.

Несмотря на болезнь, Роберт захотел заняться любовью, и, возможно, это немного облегчило его состояние: он перестал потеть. Утром он сходил в туалет на этаже и вернулся сильно встревоженный: появились симптомы гонореи. Он тут же почувствовал угрызения совести, испугался, что заразил меня. И еще больше распереживался из-за нашего бедственного положения.

К счастью, весь день он проспал. Я прошлась по коридорам. Отель был полон бродяг и наркоманов. Я не впервые оказалась в дешевой гостинице: на Пляс-Пигаль мы с сестрой жили на шестом этаже без лифта, но там было чисто и даже как-то радостно — за окном простирались романтичные крыши Парижа. В «Оллертоне» романтикой и не пахло: полуголые мужики пытались найти вену на своих изъязвленных руках и ногах. Из-за жары двери всех номеров стояли нараспашку, а я, невольно отводя взгляд, сновала между номером и туалетом — мочила под краном тряпку, чтобы положить на лоб Роберту. Я чувствовала себя маленькой девочкой, которая попала в кино на фильм «Психоз»: показывают сцену в душе, и девочка пытается куда-нибудь спрятаться. Услышав это сравнение, Роберт впервые за день рассмеялся.

Его сбитая подушка кишела вшами: по взмокшим спутанным кудрям лазали насекомые. В Париже я повидала немало вшей. У меня они ассоциировались со стихами Рембо. Но сбитая замурзанная подушка выглядела еще печальнее, чем насекомые.

Когда я пошла за водой для Роберта, меня окликнули с той стороны коридора. Мужчина или женщина — трудно было понять по голосу. Обернувшись, я обнаружила видавшего виды красавца в шифоновых лохмотьях. Сидя у себя в комнате, на краю постели, он начал рассказывать мне свою историю, и я почувствовала: этот человек меня ничем не обидит. Когда-то он был артистом балета, но сделался морфинистом. Нуриев плюс Арто. Ноги у него по-прежнему были мускулистые, а вот зубов почти не осталось. Наверно, в былые времена он был несказанно хорош собой: золотоволосый, с высокими скулами и квадратными плечами. Я присела на корточки у его двери, единственная слушательница его монолога-сновидения, призрачным шарфом Айседоры Дункан плывущего по коридорам: взметались шифоновые волны, и мой собеседник напевал-проговаривал песню «Wild Is the Wind»[47].

Он рассказал мне истории своих соседей: последовательно, переходя от номера к номеру, поведал, чем они пожертвовали ради алкоголя и наркотиков. Я никогда еще не видала столько несчастий и утраченных надежд в одном доме, столько заблудших душ, которые сами себе сломали жизнь. Казалось, мой собеседник воспаряет надо всем этим: светло скорбит по своей неудавшейся карьере, танцует в коридорах со своими длинными лентами из блеклого шифона.

Сидя подле Роберта, размышляя о нашей собственной судьбе, я едва не раскаялась в том, что хочу творить. Громоздкие папки, прислоненные к грязной стене, моя — красная с серыми завязками, его — черная с черными завязками, показались мне тяжелой обузой. Бывали моменты, даже в Париже, когда мне хотелось швырнуть все свои работы на землю в каком-нибудь закоулке, освободиться от них. Но я развязала завязки, стала пересматривать наши работы. И почувствовала: мы на верном пути. Дело за малым — надо, чтобы нам хоть немножечко повезло.

Ночью Роберт, обычно настоящий стоик, вскрикивал. Десны воспалились, он весь раскраснелся, простыня намокла от пота. Я отыскала ангела-морфиниста.

— Нет ли у вас хоть чего-нибудь? — умоляла я. — Неужели нечем облегчить боль?

Я пыталась пробиться через наркотическую завесу. Наконец, его сознание ненадолго прояснилось, и он зашел к нам. Роберт лежал в жару, бредил. Я боялась, что он умрет.

— Его надо показать врачу, — сказал ангел-морфинист. — Вам надо уйти отсюда. Здесь вам не место.

Я взглянула на его лицо. В его мертвенных синих глазах было написано все, что он перенес. На миг во взгляде затеплилась жизнь. Он беспокоился — не о себе, а о нас.

У нас не было денег, чтобы расплатиться за номер. Едва забрезжила заря, я разбудила Роберта, помогла ему одеться и спуститься по пожарной лестнице. Оставила его на тротуаре, а сама поднялась за нашими папками. Они составляли все наше имущество.

Подняв глаза, я увидела, что несколько печальных жильцов машут носовыми платками. Высовываются из окон с криками: «Прощайте, прощайте». Вот что они говорили детям, сбежавшим из Чистилища.

Я остановила такси. Погрузила Роберта, затем папки. И прежде чем забраться в такси сама, бросила последний взгляд на скорбное великолепие этой сцены: машущие руки, зловещая неоновая вывеска «Оллертон» и ангел-морфинист, поющий на пожарной лестнице.

Роберт положил голову мне на плечо. Я почувствовала, как напряжение уходит из его тела.

— Все уладится, — сказала я. — Я вернусь на работу, а ты выздоровеешь.

— Мы прорвемся, Патти, — сказал он.

Мы поклялись, что больше никогда друг дружку не оставим, пока оба не почувствуем, что готовы идти по жизни в одиночку. И эту клятву мы не нарушили, хотя впереди нас ожидало еще много всяких разностей.

— Отель «Челси», — сказала я таксисту, выворачивая карманы в поисках мелочи. В своей платежеспособности я была далеко не уверена.

Отель «Челси»

Сегодня я — Майк Хаммер[48]: смолю сигареты «Кул», читаю грошовые детективы, сижу в холле и дожидаюсь Уильяма Берроуза. А вот и он, чертовски элегантный: темное габардиновое пальто, серый костюм, галстук. Несколько часов я дежурю на посту, кропаю стихи. И вот Берроуз выкатывается из «Эль-Кихоте»: подвыпивший, слегка растрепанный. Поправляю ему галстук, ловлю для него такси. Так ужу нас с ним заведено, по молчаливой договоренности.

В промежутках между выполнением этих обязанностей изучаю местные нравы. Глазею, как тусовщики слоняются по холлу. Стены завешаны всяческой мазней — гигантскими, режущими глаз картинами, которые их авторы втюхали Стэнли Барду вместо арендной платы. Энергия и отчаяние оборотистых юных дарований бьют в отеле через край. Тут выходцы из всех социальных слоев. Бродяги с гитарами и удолбанные красавицы в викторианских платьях. Поэты-торчки, драматурги-торчки, кинорежиссеры-банкроты, французские актеры. Всякий, сюда входящий, — уже кто-то, даже если во внешнем мире он — никто.

Лифт поднимается медленно. Доезжаю до восьмого — может, Гарри Смит[49] у себя? Берусь за дверную ручку, но за дверью — мертвая тишина. Стены желтые, казенные, как в школе. По сути, как в тюрьме. Иду в наш номер по лестнице. Захожу пописать в общий туалет на этаже, объединяющий нас с неведомыми нам жильцами. Отпираю нашу дверь. Роберта нет — только на зеркале записка. «Пошел на большую 42-ю. Я тебя люблю. Синь». Подмечаю: он разложил свои вещи по местам. Мужские журналы сложены в аккуратный штабель. Проволочная сетка скатана в рулон и обвязана, баллончики с краской выстроились в ряд под раковиной.

Включаю электроплитку. Наливаю воды из-под крана. Сначала льется какая-то бурая жижа. Пусть стечет. Ничего страшного, это только ржавчина и минералы — так говорит Гарри.

Мои вещи в нижнем ящике. Карты таро, шелковые ленты, банка «Нескафе» и моя личная чашка — реликвия детства с портретом Дядюшки Уиггили, кролика-джентльмена[50]. Вытаскиваю из-под кровати свой ремингтон, поправляю ленту, вставляю свежий лист бумаги ин-октаво. У меня уйма материала.

Роберт сел в кресло под монохромной работой Ларри Риверса[51]. Он был очень бледный. Я встала на колени, взяла его за руку. Ангел-морфинист сказал, что иногда в «Челси» дают номер взамен на произведения искусства. Я решила предложить наши. Свои парижские рисунки я считала сильными. А работы Роберта несомненно превосходили все, что висело в холле. Но первой помехой на моем пути стал управляющий Стэнли Бард.

Гордой походкой я вошла в его кабинет и уже готовилась воспеть нам хвалу. Но он тут же показал мне жестами, чтобы я удалилась, а сам продолжал телефонный разговор, казавшийся бесконечным. Я присела на пол рядом с Робертом и задумалась о нашем положении.

Гарри Смит материализовался внезапно — словно бы вышел из стены. Растрепанные серебряные волосы, нечесаная борода. На меня уставились горящие любопытством глаза, увеличенные линзами очков а-ля Бадди Холли. Гарри взбудораженно сыпал вопросами, в которых тонули мои ответы:

— Кто вы как у вас с деньгами вы близнецы почему у тебя на запястье лента?

Он дожидался свою приятельницу Пегги Байдермен — надеялся позавтракать за ее счет. Удрученный собственными неурядицами, он все же посмотрел на нас сочувственно и принялся хлопотать вокруг Роберта, который от слабости даже голову не мог приподнять.

Гарри стоял перед нами, слегка сгорбленный, в потрепанном твидовом пиджаке, льняных брюках и замшевых сапогах, склонив голову набок, точно смышленая охотничья собака. Тогда ему едва перевалило за сорок пять, но на вид он был совсем старик — правда, с нескончаемым запасом ребяческого энтузиазма. Перед Гарри благоговели: он составил «Антологию американской народной музыки»[52], которая на кого только не повлияла — от совершенно безвестных гитаристов до Боба Дилана.

Роберт говорить не мог — сил не было, а я, пока дожидалась своей аудиенции у Барда, побеседовала с Гарри о музыке Аппалачских гор. Гарри упомянул, что снимает фильм по мотивам пьес Брехта, и я продекламировала кусок из «Пиратки Дженни». Так между нами завязалась дружба, хотя Гарри был слегка обескуражен нашей бедностью. Он бродил за мной по холлу, повторяя:

— Неужели вы не богачи? Ты точно уверена?

— Нам, Смитам, разбогатеть не суждено, — сказала я. Он остолбенел.

— Твоя фамилия на самом деле Смит? Ты точно уверена?

— Да, — ответила я, — и тем более уверена, что мы с вами родня.

Мне разрешили вновь войти в кабинет Барда. Я постаралась представить все в наилучшем свете. Сказала, что прямо сейчас еду на работу за авансом, но у меня есть интересное предложение — он может получить произведения искусства, которые намного дороже гостиничного номера. Расхвалила Роберта, вызвалась оставить наши папки в залог. Бард окинул меня скептическим взглядом, но поверил на слово. Не знаю уж, ждал ли он хоть чего-то хорошего от наших творений, но мое обещание выйти на работу, пожалуй, произвело на него большое впечатление.

Мы ударили по рукам, и я получила ключ. Номер 1017. Пятьдесят пять долларов в неделю за право жить в отеле «Челси».

Тем временем пришла Пегги, и они с Гарри помогли отвести Роберта наверх. Я отперла дверь. 1017-й славился как самый маленький номер в «Челси»: голубая комната с белой железной койкой, накрытой кремовым синельным покрывалом. Раковина, зеркало, небольшой комод. На поблекшей кружевной скатерти — портативный черно-белый телевизор. Телевизора у нас с Робертом еще никогда не было. А этот так и простоял — футуристический, но уже старомодный талисман — выключенным, пока мы там жили.

В отеле был свой врач; Пегги дала мне его телефон. У нас появилась чистая комната и друзья, готовые помочь. Теперь было где выздоравливать. У нас появился дом.

Пришел врач. Я подождала за дверью: для троих номер был тесноват, да и не хотелось смотреть, как Роберту делают уколы. Доктор дал Роберту большую дозу тетрациклина, выписал несколько рецептов, а мне горячо порекомендовал сдать анализы. У Роберта обнаружилось недоедание, жар, язвенный гингивит, ретенированный зуб мудрости и гонорея. Нам обоим следовало сделать курс инъекций и зарегистрироваться как носителям инфекции. Врач сказал мне:

— Ничего, попозже заплатите.

Мне стало противно, что я заразилась «социальной болезнью», вероятно, из-за какого-то случайного незнакомца. Это была не ревность — скорее омерзение от соприкосновения с грязью. Между прочим, в книгах Жене, всех, какие я прочла, царила сакральная атмосфера, никаким образом не предполагавшая существования триппера. Вдобавок у меня разыгрался панический страх перед шприцами: ведь врач упомянул о курсе инъекций. Но я заставила себя подавить панику. Здоровье Роберта было для меня важнее всего, а он слишком плохо себя чувствовал, чтобы выслушивать мои эмоциональные тирады.

В тишине я сидела у кровати Роберта. Свет отеля «Челси», озарявший наши скудные пожитки, казался каким-то особенным. Освещение было искусственное — от настольной лампы и от плафона на потолке, — яркое, беспощадное, но в лучах словно бы бурлила ни на что не похожая энергия. Роберт улегся поудобнее, и я сказала ему:

— Не волнуйся, я скоро вернусь.

Не покидать его — таков был мой долг. Мы дали клятву. Это значило, что мы не одиноки.

Я вышла на улицу, постояла перед мемориальной доской в честь поэта Дилана Томаса. Только сегодня утром мы сбежали из удручаюшего «Оллертона», а теперь у нас есть маленький, но чистый номер в чуть ли не самом легендарном отеле Нью-Йорка. Я огляделась по сторонам. В 1969-м Двадцать третья улица между Седьмой и Восьмой авеню оставалась совершенно такой же, как сразу после войны. По пути мне попались магазин рыболовных снастей, лавка подержанных пластинок, где в пыльной витрине смутно виднелись диски парижских джазистов, просторное кафе-автомат и бар «Оазис» с неоновой вывеской в виде пальмы. На той стороне улицы находились филиал Публичной библиотеки и длинное здание ИМКА.

Я направилась к Пятой авеню, свернула на нее и дошла пешком до «Скрибнерз» на Сорок восьмой. Я не сомневалась: несмотря на длительный отпуск за свой счет, меня возьмут обратно. Возвращаться на работу не очень-то хотелось, но в нашем положении «Скрибнерз» был для нас настоящим спасательным кругом. Начальство встретило меня тепло. Я спустилась в полуподвал, выпила за компанию кофе с булочками, развлекла общество байками из жизни парижских улиц, выпячивая смешные стороны наших злоключений. В итоге меня восстановили на работе, да еще и бонус выдали — аванс на неотложные расходы; я смогла оплатить номер за неделю вперед, и Бард сразу меня зауважал. В наши папки он пока не заглянул, но сказал, что подержит их пока у себя и ознакомится на досуге: надежда на бартерную сделку сохранялась.

Я принесла Роберту немного еды. Он впервые с утра что-то съел. Я рассказала, как сговорилась со «Скрибнерз» и Бардом. Мы подивились, сколько всего произошло в нашей жизни, составили хронику нашей одиссеи от бедствий до благополучия. Роберт умолк. Я знала, о чем он думает. Он не попросил у меня прощения, но я понимала: мысленно просит. Положив голову ко мне на плечо, он размышлял: а может, зря я к нему вернулась? Но я вернулась. В конце концов, нам обоим лучше жилось, когда мы были вместе.

Я ухаживала за ним умело: научилась у мамы сбивать температуру, управляться с больными. Мало-помалу Роберт задремал. Усталая, я сидела у его кровати. Возвращение на родину прошло для меня негладко, но жизнь понемногу налаживалась, и я абсолютно ни о чем не сожалела. Наоборот, даже воодушевилась. Сидела, слушала, как он дышит. Ночник подсвечивал подушку. В спящем отеле я ощутила: здесь мы среди сплоченной общины. Два года назад Роберт спас меня в Томкинс-сквер-парке — как с неба на парашюте спустился. А теперь я спасла его. Мы сравняли счет.

Через несколько дней я поехала на Клинтон-стрит разбираться с Джимми Вашингтоном, управляющим домом, где мы раньше снимали квартиру. В последний раз поднялась по массивным каменным ступеням. Чувствовала: в Бруклин больше никогда не вернусь. Прежде чем постучать, немного помешкала перед дверью. Слышалась песня «Devil in a Blue Dress» и голоса Джимми Вашингтона и его жены. Дверь он открыл неспешно, а увидев меня, удивился. Вещи Роберта он упаковал, но к большей части моих явно прикипел душой. Войдя в его гостиную, я не удержалась от смеха. На каминной доске у Джимми были любовно расставлены моя инкрустированная шкатулка с покерными фишками, мой клипер с парусами ручной работы, моя гипсовая инфанта в крикливом наряде. Моя мексиканская шаль свисала с огромного деревянного шезлонга, который я прилежно отшкурила и покрасила белой эмалью. Я его называла «Поллоков шезлонг» — похожую садовую мебель я видела на фотографиях фермы Поллока и Краснер в Спрингсе.

— Я для вас все это берег, — проговорил он, слегка зардевшись. — Откуда мне было знать, вернетесь вы или нет.

Я улыбнулась, не говоря ни слова. Он сварил кофе, и мы заключили пакт. Я задолжала ему арендную плату за три месяца — сто восемьдесят долларов. Пусть оставит за собой залоговый платеж — шестьдесят долларов — и мои вещи, и будем квиты. Книги и пластинки он упаковал. Я увидела, что наверху стопки дисков лежит «Nashville Skyline». Роберт подарил мне этот альбом перед моим отъездом в Париж, и я бесконечно крутила «Lay Lady Lay». Я собрала свои записные книжки и обнаружила среди них «Ариэля» Сильвии Плат — эту книгу Роберт мне купил, когда мы познакомились. На миг у меня защемило сердце: я поняла, что та эра невинности в наших отношениях больше не вернется. Сунула в карман пакет с черно-белыми снимками «Женщины I», которые нащелкала в МоМА, но не стала забирать мои неудачные попытки написать ее портрет: свернутые холсты, забрызганные умброй, розовыми и зелеными пигментами, память былых увлечений. На прошлое я не оглядывалась — зачем? Смотреть вперед, в будущее гораздо интереснее. Направляясь к двери, я заметила, что на стене висит один из моих рисунков. Если Бард не оценит мое творчество, что ж — Джимми Вашингтон оценил, и на том спасибо. Я попрощалась со своими вещами: Джимми и Бруклину они подходили лучше. Вещи — дело наживное, это уж не сомневайтесь.

* * *

Я благодарила судьбу за то, что у меня есть работа, но в «Скрибнерз» вернулась скрепя сердце. В Париже я была сама себе хозяйка и распробовала смак странствий. Нелегко было вновь привыкнуть к оседлости. И моей наперсницы-поэтессы со мной больше не было: Дженет переехала в Сан-Франциско.

Но со временем все наладилось: у меня появилась новая подруга, Энн Пауэлл. У нее были длинные каштановые волосы, печальные карие глаза и меланхоличная улыбка. Энни, как я ее называла, тоже сочиняла стихи, но в духе американской школы: обожала Фрэнка О'Хару и гангстерские боевики, таскала меня в Бруклин на фильмы с Полом Муни и Джоном Гарфилдом. Мы сочиняли залихватские сценарии фильмов категории «Б», и в обеденный перерыв я развлекала Энни, разыгрывая их в лицах — одна во всех ролях. В свободное время мы перерывали секонд-хенды в поисках идеальных черных водолазок и безупречных белых лайковых перчаток.

Энни окончила монастырский пансион в Бруклине, но при этом любила Маяковского и Джорджа Рафта. Я была рада, что мне есть с кем поговорить о стихах и преступлениях, а заодно поспорить, кто лучше — Робер Брессон или Пол Шредер.

В «Скрибнерз» я получала приблизительно семьдесят долларов в неделю. После оплаты жилья оставались деньги только на еду, без подработки не обойдешься. Я стала выискивать в секонд-хендах книги для перепродажи. Нюх у меня был неплохой: я откапывала редкие детские книги и первые издания с автографами, стоившие в этих лавочках по два-три доллара. Перепродавала с большим барышом. За роман Уэллса «Любовь и мистер Льюишем» (в идеальном состоянии, с автографом автора) выручила столько, что оплатила жилье и проездной на метро на неделю.

Из одной экспедиции я принесла Роберту чуть потрепанную «Index Book» Энди Уорхола. Она ему понравилась, но одновременно выбила из колеи: в этот самый момент Роберт сам задумал записную книжку с раскладными и трехмерными элементами. В «Index Book» были включены фотографии Билли Нейма — автора классической фотохроники «Фабрики» Уорхола, а также раскладной замок, попискивающий при нажатии красный аккордеон, раскладной аэроплан и двенадцатигранник с волосатым торсом.

Роберт рассудил, что они с Энди движутся параллельными курсами.

— Хорошо сделано, — сказал он. — Но я сделаю лучше. Ему не терпелось встать и взяться за работу.

— Мне нельзя просто так валяться, — говорил он. — Я от всего мира отстану.

Роберта снедало нетерпение, но ему приходилось соблюдать постельный режим: пока не спадет жар, не пройдет инфекция, нельзя было удалить зуб мудрости. Он ненавидел болеть. Вскакивал, недолечившись, и болезнь возвращалась. Я же, наоборот, считала, что выздоравливать надо так, как понимали этот процесс в девятнадцатом веке: упивалась возможностью лежать в постели, читать книжки, сочинять длинные горячечные стихи.

Когда мы въехали в «Челси», я совершенно не представляла себе, как там живется, но вскоре поняла: нам колоссально повезло. За те же деньги мы могли бы снимать в Ист-Виллидж немаленькую квартиру, но проживание в этом отеле чудаков и пропащих стало для нас прекрасным университетом и лучшей защитой. Нас окружала атмосфера дружелюбия: как тут не поверить, что мойры сговорились помогать своим пылким детям!

Роберт выздоравливал медленно, но стоило ему окрепнуть, как на Манхэттене он расцвел — точно так же, как я закалилась в Париже. Вскоре он вышел на поиски работы. Мы оба знали, что к постоянной работе он не приспособлен, но за любой временный приработок он жадно хватался. Противнее всего было доставлять произведения искусства — от авторов в галереи и обратно. Роберта бесило, что он гнет спину на художников, которые ему в подметки не годятся. Но зато ему платили деньги. Каждый лишний цент мы засовывали в укромный уголок ящика комода. Откладывали на осуществление самой безотлагательной мечты — аренду номера побольше. Ради этой же мечты пунктуально платили за аренду.

Если вам удавалось заселиться в «Челси», с оплатой можно было не торопиться — из этого отеля не выселяли за просроченные платежи. Правда, должники оказывались в многочисленной категории тех, кто прятался от Барда. Мы же встали в очередь на большой номер на третьем этаже и старались зарекомендовать себя с лучшей стороны. В детстве я часто видела, как мама в солнечные дни опускала жалюзи на всех окнах — скрывалась от ростовщиков и сборщиков долгов. И теперь мне совершенно не хотелось испуганно дрожать перед Стэнли Бардом. Почти все жильцы хоть немножко да задолжали Барду. Но мы — ни единого цента.

В нашей каморке мы жили-поживали, точно заключенные гостеприимной тюрьмы. На узкой кровати было хорошо спать, тесно прижавшись друг к дружке, но работать нам было негде — ни мне, ни Роберту.

Первым другом Роберта в «Челси» стал независимый модельер Брюс Рудоу. Он снимался в фильме Уорхола «Тринадцать красивейших юношей», а также в эпизоде «Полуночного ковбоя». Он был малорослый, проворный и поразительно походил на Брайана Джонса. Под светлыми глазами — круги, лицо затеняли широкие поля черной испанской шляпы (такую же носил Хендрикс). Шелковистые светло-рыжие локоны спадали на улыбчивое лицо с высокими скулами. Я полюбила бы Брюса за одно только сходство с Джонсом, но он и человек был милейший, щедрая душа. Брюс слегка флиртовал с Робертом, но между ними ничего не было. Им руководило всего лишь врожденное дружелюбие.

Брюс зашел в гости, но в нашем номере было негде присесть, и он пригласил нас к себе. Он устроил себе просторную мастерскую, заваленную шкурами, кожами змей, каракулем, лоскутами красной кожи. На длинных столах были разложены бумажные выкройки, на стенах висели готовые вещи. У него была собственная маленькая фабрика. Брюс делал черные кожаные куртки с серебристой бахромой. Сшиты они были прекрасно. Попали на страницы «Бог».

Брюс взял Роберта под свое крыло, помог ему обрести долгожданное признание. Их роднила смекалка, они вдохновлялись идеями друг друга. Роберту было интересно объединить искусство с высокой модой, и Брюс советовал ему, как пробиться в мир моды. Он предложил ему угол в своей мастерской. Роберт был признателен Брюсу, но его не устраивала работа в чужом помещении.

Пожалуй, из всех наших знакомых по «Челси» самую большую роль сыграла художница Сэнди Дейли. В некотором роде отшельница, но очень радушная. Она жила рядом с нами в 1019-м, в комнате, где все было белым, даже пол. У порога полагалось снимать обувь. Над нашими головами висели или порхали наполненные гелием серебристые подушки — сувениры с ранней «Фабрики». Таких комнат я никогда еще не видывала. Мы сидели босые на белом полу, пили кофе и смотрели альбомы фотохудожников. Иногда Сэнди казалась черной узницей своей белой комнаты. Она любила длинные черные платья, и мне нравилось следовать за ней по пятам — смотреть, как подол ползет по коридорам, по лестницам со ступеньки на ступеньку.

Сэнди много работала в Англии — в Лондоне Мэри Куант, пластиковых дождевиков и Сида Барретта. У нее были длинные ногти, и я дивилась, каким ловким движением она приподнимает звукосниматель с пластинки, умудряясь не испортить маникюр. Сэнди фотографировала в простой и изящной манере, не расставалась со своим «Полароидом». Этот фотоаппарат она потом одолжила Роберту — первый «Полароид» в его карьере. Ранние фотографии Роберта Сэнди анализировала, как верный друг и авторитетный критик. Сэнди поддерживала нас обоих и спокойно сносила, не осуждая, все метаморфозы Роберта — как художника и человека.

Интерьер в номере Сэнди был не совсем в моем вкусе — скорее во вкусе Роберта, но там привольно дышалось после нашей захламленной каморки. Если мне требовалось принять душ или просто хотелось помечтать там, где светло и просторно, двери Сэнди всегда были передо мной открыты. Часто я устраивалась на полу рядом со своей любимой вещицей: большой серебряной чашей, похожей на блестящий колесный колпак. Посреди чаши плавал цветок гардении. Я слушала на проигрывателе «Beggars Banquet»[53], снова и снова, и аромат гардении разливался по пустынной комнате.

Подружилась я и с музыкантом Мэтью Рейчем. Его жилище было сугубо функциональным: все личное имущество Мэтью составляли акустическая гитара и тетрадка в черно-белой обложке. В тетрадку он с нечеловеческой скоростью заносил тексты песен и обрывочные мысли. Мэтью был невысокий и жилистый; с первого взгляда было ясно, что он помешан на Дилане. Прическа, одежда, манеры — Мэтью все взял из «Bringing It All Back Home». Он женился на актрисе Женевьев Вейт — кажется, после молниеносного романа. Женевьев быстро смекнула, что Мэтью, конечно, неглуп при всем своем сумасбродстве, но до Дилана ему далеко. В итоге она сбежала с «Папой Джоном» из Mamas & Papas, а Мэтью остался бродить по коридорам отеля в элегантной рубашке с воротником на петельках и высоко завернутых брюках.

Мэтью был совершенно уникальная личность, хотя и строил из себя двойника Боба Дилана. Мы с Робертом его любили, но Роберт долго в его обществе не выдерживал. Мэтью оказался первым музыкантом, с которым я познакомилась в Нью-Йорке. Его одержимость Диланом была мне близка и понятна. Когда же Мэтью складывал свои песни, я понимала, что в песни можно превратить и мои стихи.

Я так и не выяснила, отчего он говорил скороговоркой — то ли сидел на амфетаминах, то ли его мозг от природы работал с амфетаминовой быстротой. Своими идеями Мэтью часто заводил меня в тупик или заставлял кружить по бесконечным лабиринтам непостижимых логических цепочек. Я чувствовала себя Алисой в гостях у Безумного Шляпника — отгадывала загадки без разгадок и несолоно хлебавши возвращалась вспять по шахматным клеткам, назад в мою собственную вселенную — тоже причудливую, но по-своему логичную.

Чтобы отработать аванс в «Скрибнерз», мне приходилось трудиться сверхурочно. Затем меня повысили в должности, и теперь приходилось являться на работу еще раньше: в шесть я вставала, шла на Шестую авеню, садилась на поезд «Эф» до Рокфеллер-центра. Билет на метро стоил двадцать центов. В семь я начинала готовиться к рабочему дню, деля обязанности со старшим кассиром: открывала сейф, выдавала деньги для касс. Зарплату мне повысили, но я предпочла бы другие обязанности — заведовать собственным отделом магазина, заказывать книги. В семь вечера я заканчивала работу и обычно возвращалась домой пешком.

Роберт встречал меня радостно, торопился показать сделанное за день. Как-то, почитав мой дневник, он придумал тотем для Брайана Джонса. Тотем был в форме стрелы с кроличьей шерстью в честь Белого Кролика, строчкой из «Винни-Пуха» и медальоном с портретом Брайана. Мы вместе доделали тотем и повесили над нашей кроватью. — Патти, никто не видит мир так, как видим его мы, — снова сказал Роберт.

Когда он говорил такие вещи, все вокруг наполнялось волшебством, чудилось, что, кроме нас двоих, никого на свете нет.

Врачи наконец-то разрешили Роберту удалить ретинированный зуб мудрости. После операции он несколько дней чувствовал себя неважно, но зато камень с души свалился. Здоровье у Роберта было отменное, но иммунитет подкачал, так что я ходила за ним с бутылкой теплой соленой воды и заставляла промывать десны. Он полоскал рот, но притворно сердился:

— Ах ты, Бен Кейси[54] несчастный! Кейси-русалка, морской водой лечишь.

Гарри, который часто за нами увязывался, одобрил мой метод лечения. Возвестил, что в алхимических экспериментах соль играет первостепенную роль, и тут же заподозрил, что я преследую какие-то оккультные цели.

— Точно, — сказала я, — хочу превратить его коронки в золотые.

Смех. Без смеха не выжить. Сколько же мы смеялись.

* * *

И все же в воздухе ощущалась какая-то вибрация — маховик событий раскручивался все сильнее. Началось с Луны: по недостижимому светилу поэтов теперь разгуливали люди. На божественной жемчужине — следы колес. Пожалуй, это ощущался бег времени: наступило последнее лето десятилетия. Иногда мне так хотелось вскинуть руки и остановить… остановить что? Возможно, всего лишь процесс взросления.

На обложке журнала «Лайф» тоже красовалась Луна, но первые полосы всех газет заполонило жестокое убийство Шэрон Тейт и ее гостей. Убийства, совершенные семьей Мэнсона, никак не вязались с моими представлениями о преступлениях, почерпнутыми из фильмов жанра нуар. Зато подобные новости будоражили фантазию жильцов «Челси». Почти все зациклились на Чарльзе Мэнсоне. Роберт первое время обсуждал подробности с Гарри и Пегги, но я затыкала себе уши. Все время думала, каково было Шэрон Тейт в последние минуты: представляла себе ее ужас, когда она поняла, что сейчас убьют ее нерожденного ребенка. Я ушла в стихи — писала от руки в оранжевой школьной тетрадке. Брайан Джонс лицом вниз в бассейне — ничего более трагичного я бы не вынесла.

А Роберта занимало поведение людей: что заставляет вроде бы вменяемого человека сеять разрушение в мире? Он следил за новостями о Мэнсоне, но когда тот стал выкидывать какие-то странные фортели, утратил интерес. Мэтью показал Роберту фотографию Мэнсона из газеты — с вырезанной на лбу буквой «икс». Этот знак Роберт позаимствовал для своих рисунков.

— Икс мне интересен, а Мэнсон — ничуть, — сказал он Мэтью. — Мэнсон сумасшедший. Сумасшествием я не интересуюсь.

Через неделю-две я, пританцовывая на ходу, зашла в «Эль-Кихоте» — искала Гарри и Пегги. Бар-ресторан «Эль-Кихоте» находился по соседству с отелем: из вестибюля туда вела специальная дверь, и нам казалось, что бар принадлежит нам — собственно, десятки лет он вправду был нашим. Дилан Томас, Терри Саутерн[55], Юджин О'Нил, Томас Вулф — все они выпили в «Эль-Кихоте» больше, чем следовало бы.

Я была в своем наряде из фильма «Восточнее рая»: соломенная шляпка и длинное платье из вискозы, темно-синее в белый горошек. За столиком слева заседала со своими музыкантами Дженис Джоплин. Справа, в дальнем углу, сидели Грейс Слик и весь состав Jefferson Airplane, а также ребята из Country Joe and the Fish. За крайним столиком, лицом к двери, — Джими Хендрикс с какой-то блондинкой. Хендрикс сидел за столом в шляпе, ел, низко опустив голову. Куда ни глянь — музыканты, столы ломятся от гор креветок с зеленым соусом, паэльи, кувшинов с сангрией и бутылок текилы. Я изумленно застыла, но не почувствовала себя чужой. «Челси» был моим домом, а «Эль-Кихоте» — моим баром. Никаких телохранителей, совершенно не чувствовалось, что тут собралась элита. Музыканты приехали на Вудсток, но я так погрузилась в свойственную «Челси» атмосферу амнезии, что даже не слыхала о фестивале, не знала, что он значил для всех остальных.

Грейс Слик встала и направилась к выходу. Разминулась со мной. На ней было расписное платье в пол, глаза у нее оказались темно-лиловые, точно у Лиз Тейлор.

— Привет, — сказала я, подметив, что я выше ростом.

— Привет-привет, — откликнулась она. Вернувшись к себе наверх, я ощутила необъяснимое чувство родства с этими людьми, какое-то предчувствие — но не знала, как его истолковать. Я не могла и помыслить, что однажды пойду по их стопам. Тогда я все еще была угловатой двадцатидвухлетней продавщицей из книжного магазина и тщетно билась над несколькими неоконченными стихотворениями. Но в ту ночь мне не спалось от радостного волнения: казалось, надо мной кружатся бескрайние возможности. Совсем как в детстве, я смотрела на оштукатуренный потолок. И чудилось, что вибрирующие узоры у меня над головой выстраиваются в правильном порядке.

Это была мандала моей жизни.

* * *

Мистер Бард вернул залог. Отперев дверь номера, я увидела, что к стене прислонены наши папки — черная с черными завязками и красная с серыми. Развязала тесемки на обеих и внимательно рассмотрела рисунки, один за другим. Так и не смогла определить, заглядывал ли Бард вообще в папки. Но если и заглянул, то явно увидел наши работы совсем другими глазами, чем я. Каждый рисунок, каждый коллаж укреплял во мне веру в нашу одаренность. Работы были хорошие. Мы заслужили номер в «Челси».

Роберт расстроился, что Бард не взял наши произведения в счет уплаты. Переживал, как мы будем сводить концы с концами: в тот день его звали подработать грузчиком в два места, но обе подработки отменились. Роберт лежал на кровати в белой футболке, джинсах и индейских сандалиях — совсем как в нашу первую встречу. Но на сей раз, открыв глаза, он посмотрел на меня без улыбки. Мы жили точно рыбаки — закидывали сети. Сети были добротные, но из рейса мы часто возвращались с пустыми руками. Я рассудила: нам надо действовать активнее и найти кого-то, кто согласится инвестировать в искусство Роберта. Просто Роберту нужен свой папа римский — как Микеланджело. В «Челси» бывает масса влиятельных людей. Рано или поздно мы непременно найдем Роберту мецената. «Челси» был свободным рынком: каждый жилец что-нибудь да предлагал на продажу, что-то свое превращал в товар.

Мы договорились забыть о заботах до завтрашнего утра. Взяли из своих сбережений немножко денег и прошлись пешком до Сорок второй улицы. По дороге зашли в «Плейленд» сняться в фотоавтомате: полоска из четырех кадров за четвертак. У «Бенедикта» взяли один хот-дог и порцию сока папайи на двоих, а потом смешались с толпой. Проститутки, отпущенные на берег матросы, сбежавшие из дома подростки, околпаченные мошенниками туристы, а также бедолаги, которые всем жаловались, что были похищены инопланетянами. Сорок вторая была настоящей курортной набережной, хоть и пролегала посреди мегаполиса: игорные дома, сувенирные лотки, кубинские закусочные, стрип-клубы, работающие почти круглосуточно ломбарды. За пятьдесят центов можно было сходить в кинотеатр, обитый засаленным бархатом, где показывали иностранные фильмы вперемежку с мягким порно.

Мы порылись на букинистических развалах, где торговали затрепанными бульварными романами и мужскими журналами. Роберт неустанно разыскивал материалы для коллажей, а я — трактаты безвестных авторов об НЛО и детективы с кровавыми лужами на обложках. Из груды я выудила первое издание «Джанки» Уильяма Берроуза — тот самый томик «два в одном» издательства «Эйс», который Берроуз выпустил под псевдонимом Уильям Ли. Эту книгу я так и не перепродала — храню до сих пор. Роберту попалось несколько разрозненных листов с зарисовками арийских юношей в мотоциклетных кепи — работы Тома оф Финленд[56]. Всего пара долларов — а сколько радости для нас обоих. Домой мы вернулись, держась за руки. Потом я ненадолго отстала, чтобы посмотреть со стороны, как вышагивает Роберт. Его матросская походка всегда меня умиляла. И внезапно мне открылось: однажды я замешкаюсь, а он пойдет дальше. Но это случится в далеком будущем, а пока ничто не сможет нас разлучить.

В последние выходные лета я поехала навестить родителей. На автобус шла в приподнятом настроении — предвкушала встречу с семьей и поход по букинистическим магазинам в Мьюллика-Хилл. В нашей семье все были книгочеями, а я обычно находила у букинистов еще и что-нибудь на перепродажу в городе. На сей раз подвернулось первое издание «Доктора Мартино» Фолкнера с автографом автора.

Настроение в родительском доме, против обыкновения, было подавленное. Мой брат собирался завербоваться на военный флот, и мама, несмотря на свой горячий патриотизм, боялась, что его пошлют во Вьетнам. Моего отца глубоко потрясла бойня в Сонгми. «Бесчеловечен с человеком человек», — повторял он цитату из Бернса. В тот день я смотрела, как отец сажает во дворе дерево — плакучую иву. Казалось, это символ его недовольства тем, куда катится страна. Позднее люди говорили, что черту под идеализмом 60-х подвело убийство, совершенное на концерте «Роллингов» в Альтамонте в декабре того года. Но для меня это убийство лишь подтвердило двойственность лета 69-го: Вудсток и культ Мэнсона, наш бал-маскарад с полной кашей в головах.

* * *

Мы с Робертом встали рано. Специально копили деньги, чтобы в этот день отпраздновать вторую годовщину знакомства. Наряды я приготовила с вечера — постирала все вещи в раковине, а Роберт их отжал (у него руки были сильнее) и развесил сушиться на чугунной спинке кровати. Ради праздника он разрушил собственную инсталляцию, которая представляла собой пару черных футболок, растянутых на продолговатом подрамнике. Снял одну футболку с подрамника, надел на себя. Я продала книгу Фолкнера и на вырученные деньги оплатила номер за неделю, а также купила Роберту шляпу «Борсалино» в «Джей-Джей хэт сентер» на Пятой авеню. Шляпа была фасона «федора» — с мягкими полями. Я смотрела, как Роберт причесывается и по-всякому примеряет шляпу перед зеркалом. Он явно обрадовался. Дурачился, горделиво расхаживая по комнате, коронованный шляпой имени нашей годовщины.

Роберт положил в белый мешок книгу, которую я тогда читала, мой свитер, свои сигареты и бутылку крем-соды. Он не стеснялся ходить с мешком — наоборот, считал, что так больше похож на матроса. Мы сели на поезд линии «Эф» и доехали до конечной.

Мне всегда нравилась дорога до Кони-Айленда. Подумать только, к океану везет обычный поезд метро — волшебство! Я погрузилась в чтение биографии Неистового Коня[57], а затем вдруг вернулась в день сегодняшний и взглянула на Роберта. Он был точно персонаж «Брайтонского леденца»[58] — шляпа 40-х годов, черная сетчатая футболка, мексиканские крестьянские сандалии.

Поезд подъехал к перрону. Я с детским нетерпением вскочила, сунула книгу в мешок. Роберт взял меня за руку.

Я не знала ничего чудеснее, чем Кони-Айленд, чумазый и невинный. Местечко нам под стать: ветхие пассажи, облупленные вывески из былых времен, сахарная вата, куклы-пупсики «Кьюпи» в боа и цилиндрах с блестками. Мы прошлись по балаганам: тогда они находились при последнем издыхании. Шик балаганов поистерся, но они упрямо зазывали посмотреть невиданных уродов: мальчика с ослиной головой, человека-аллигатора и девушку о трех ногах. Роберта завораживал мир цирковых уродов, хотя в последнее время он предпочитал изображать молодых парней в кожаных штанах.

Мы прогулялись по променаду и сфотографировались у старика с древней фотокамерой, снимавшей на фотопластинки. Старик обещал, что карточки будут готовы через час. Мы пошли на дальний конец почти бесконечного пирса, в дощатое кафе, где подавали горячий шоколад и кофе. Стена за спиной кассира была оклеена изображениями Христа, президента Кеннеди и астронавтов. Это было одно из моих самых любимых мест, я часто мечтала устроиться туда работать и поселиться в каком-нибудь из старых доходных домов напротив ресторана «Нэйтанз».

На всем протяжении пирса маленькие мальчики с дедушками ловили крабов. Клали наживку — сырую курятину — в маленькую клетку, опускали клетку на веревке в воду. В 80-х этот пирс был разрушен сильным штормом, но «Нэйтанз» — любимый ресторан Роберта — уцелел. Обычно у нас хватало денег только на один хот-дог и одну порцию кока-колы. Роберт съедал почти всю сосиску, а я — почти всю капусту. Но в тот день у нас хватило денег на две порции всего, чего мы пожелали. Мы пошли поздороваться с океаном, и я спела Роберту «Coney Island Baby» — песню The Excellents. Роберт написал на песке наши имена.

В тот день мы никем не притворялись и не знали никаких забот. Нам повезло, что этот момент запечатлен на фото. Это наш первый настоящий портрет в Нью-Йорке. Мы такие, какими были на самом деле. Всего несколько недель назад мы были на самом дне, но теперь наша синяя звезда, как выражался Роберт, поднималась к зениту. Поезд «Эф» повез нас в долгий обратный путь. Мы вернулись в свою каморку и разобрали постель, радуясь, что мы вместе.

Мы с Гарри и Робертом сидели в «Эль-Кихоте» — ели креветок с зеленым соусом и рассуждали о слове «магия». Роберт часто употреблял это слово, говоря о наших отношениях, удачном стихотворении или рисунке, а позднее — при отборе фотографий или контрольных отпечатков.

— Вот в этом есть магия, — говорил он.

Гарри, подыгрывая увлечению Роберта Алистейром Кроули, стал уверять, что этот черный маг ему отец родной.

— Сможешь вызвать своего папу, если мы начертим на столе пентаграмму? — спросила я. Тут к нам присоединилась Пегги и вернула всех с небес на землю:

— Ну что, волшебники-недоучки, кто наколдует презренный металл на оплату обеда?

Чем занималась Пегги? Толком не знаю. Знаю лишь, что она работала в МоМА. Мы часто шутили, что во всем отеле только я и Пегги трудоустроены официально. Пегги — темноглазая, загорелая, с волосами, собранными в тугой «конский хвост», — была добра и жизнерадостна и, казалось, всех на свете знала. Ее легко было представить в роли второго плана в каком-нибудь фильме про битников. Между бровей у Пегги была родинка, которую Аллен Гинзберг прозвал ее третьим глазом. Мы были занятной компанией. Все разом галдели, любя препирались, затевали словесный спарринг — это была настоящая какофония дружеского спора.

Мы с Робертом ссорились нечасто. Он редко повышал голос, но если уж сердился, это было заметно по глазам, по лбу. Иногда Роберт сердито выставлял челюсть. Улаживать свои конфликты мы ходили в «нехорошую пончиковую» на углу Восьмой авеню и Двадцать третьей улицы. Это было вылитое кафе с картин Эдварда Хоппера — точнее, было бы, если бы он решил нарисовать заведение сети «Данкин донатс». Кофе был из пережаренных зерен, пончики — черствые, зато тут можно было сидеть до утра. В пончиковой мы не страдали от тесноты — не то что в номере. Нас никто не тревожил. В любой час дня и ночи там толкалась чрезвычайно пестрая публика: наркоманы под кайфом, «ночная смена» проституток, люди, поменявшие страну или пол. В этом мирке легко было оставаться незамеченным — разве что скользнут по тебе взглядом и отвернутся.

Роберт всегда брал пончик с желе, обсыпанный сахарной пудрой, а я — французский круллер. Круллеры почему-то были на пять центов дороже обычных пончиков. Всякий раз, когда я делала заказ, Роберт говорил:

— Патти! На самом деле ты эти круллеры вовсе не любишь. Просто выпендриваешься. Берешь их только потому, что они французские.

Роберт прозвал их «круллеры поэтов».

Этимологию слова «круллер» нам растолковал Гарри. Оказалось, они родом не из Франции, а из Голландии. Эти легкие воздушные крученые кольца из заварного теста едят в Жирный вторник — накануне Пепельной среды, начала Великого поста. В тесто для крулллеров кладут яйца, сливочное масло, сахар — все, что в пост запрещено. Я провозгласила круллеры святыми пончиками:

— Посередине дырка, чтобы на нимб было похоже. Гарри всерьез призадумался над моей версией, а затем отчитал меня с притворным раздражением:

— Нет, «круллер» на голландском значит другое. Не «нимб». В общем, до сих пор не знаю, много ли в круллерах святости, но с Францией они у меня больше не ассоциировались.

Однажды Гарри и Пегги позвали нас в гости к композитору Джорджу Клейнсингеру[59], который занимал в «Челси» номер из нескольких комнат. Я обычно чуралась походов в гости, особенно к взрослым. Но Гарри соблазнил меня вестью, что Джордж написал музыку к «Арчи и Мехитабель» — серии комиксов о дружбе таракана с уличной кошкой[60]. Комнаты Клейнсингера были скорее тропическими джунглями, чем гостиничным номером: самый подходящий антураж для Анны Каван. Главным сокровищем считалась коллекция экзотических змей, в том числе двенадцатифутовый питон. Роберт зачарованно уставился на змей, но я сильно перетрусила.

Пока все по очереди гладили питона, я невозбранно рылась в музыкальных произведениях Джорджа: ноты были свалены там и сям среди папоротников, пальм и клеток с соловьями. Я возликовала, обнаружив на каталожном шкафу стопку оригинальной партитуры «Аллеи Шинбон» — мюзикла об Арчи и Мехитабель. Но главным открытием для меня стало наглядное подтверждение того, что этот скромный и добродушный джентльмен-змеевод сочинил музыку «Тубы Тубби». Он сам сказал мне об этом, и я чуть не прослезилась, когда он показал мне оригинальные ноты любимой музыки моего детства.

Отель «Челси» был точно кукольный домик из «Сумеречной зоны»[61]: каждый из ста номеров — отдельная маленькая вселенная. Я бродила по коридорам, высматривая духов отеля — и живых, и мертвых. Немножко озорничала: толкнув приоткрытую дверь, увидела в щелочку рояль Вирджила Томсона[62], или слонялась у двери с табличкой «Артур К. Кларк», надеясь его подстеречь. Иногда мне встречались немецкий ученый Герт Шифф, не расстававшийся с книгами о Пикассо, или Вива[63], всегда благоухавшая одеколоном «О соваж». У всех можно было научиться чему-то важному, но никто, похоже, не купался в роскоши. Казалось, даже успешные люди живут как эксцентричные бродяги — на большее средств не хватает.

Я обожала «Челси», его поблекшую элегантность, его бережно хранимую историю. По слухам, где-то в недрах подвала, который часто заливало, таились чемоданы Оскара Уайльда. Это в «Челси» провел последние часы жизни Дилан Томас, погрузившись в пучины поэзии и алкоголя. Томас Вулф корпел над толстенной рукописью, из которой получился роман «Домой возврата нет». На нашем этаже Боб Дилан сочинил «Sad-Eyed Lady of the Lowlands». А еще рассказывали, что Эди Седжвик как-то под кайфом устроила в своем номере пожар — взялась при свете свечки наклеивать себе густые накладные ресницы.

Сколько же людей творило, беседовало и бесновалось в этих комнатах викторианского кукольного домика! Сколько юбок прошуршало по истертому мрамору лестниц! Сколько скитальческих душ заключало здесь союз, оставляло свой след и гибло! Я задувала свечи в руках их призраков, молча переходя с этажа на этаж, мечтая вступить в телепатическую связь с предыдущим поколением гусениц-что-курили-кальян.

Гарри уставился на меня с притворной укоризной. Я расхохоталась.

— Чего смеешься?

— Щекотно.

— Ты что же, чувствуешь щекотку?

— Да, самая настоящая щекотка.

— Феноменально!

Иногда к игре присоединялся Роберт. Гарри затевал с ним игру в гляделки и пытался взять верх, роняя замечания типа: «У тебя немыслимо зеленые глаза!» Партия затягивалась на несколько минут, но стоицизм Роберта всегда побеждал. Гарри никогда не признавал, что Роберт выиграл. Просто отворачивался и возвращался к прерванному разговору, словно и не играл. Роберт многозначительно улыбался, не скрывая удовлетворения.

Гарри увлекся Робертом, но в итоге с ним сдружилась я. Часто я заходила к Гарри одна. По комнате была разложена его огромная коллекция юбок с изящной лоскутной аппликацией — национальная одежда индейцев-семинолов. Этими юбками он очень дорожил и, по-видимому, радовался, когда я их примеряла. А вот к украинским пасхальным яйцам, раскрашенным от руки, он не разрешал мне прикасаться. С этими яйцами он нянчился, точно с малюсенькими младенцами. Яйца, как и юбки, были расцвечены замысловатыми узорами. Как бы то ни было, Гарри позволял мне забавляться своим собранием магических жезлов, которые хранил завернутыми в газеты. Это были шаманские жезлы с тончайшей резьбой, почти все — дюймов восемнадцать длиной. Но мне больше всего нравился самый маленький, не больше дирижерской палочки, покрытый патиной, точно старинные четки, отшлифованные неустанными молитвами.

Мы с Гарри гнали пургу об алхимии и Чарли Пэттоне[64] разом. Гарри мало-помалу монтировал из многочасового отснятого материала свою таинственную экранизацию «Возвышения и падения города Махагонни» Брехта. Что собой представляет этот фильм, никто из нас толком не знал, но каждого из нас Гарри рано или поздно приглашал принять участие в этой неспешной работе. Гарри ставил мне записи ритуалов племени киова с использованием пейота и народные песни Западной Вирджинии. В голосах вирджинских певцов я почувствовала что-то родное. Вдохновилась, сочинила песню, спела ее Гарри. Но моя песня рассеялась в затхлом воздухе его комнаты, заваленной всякой всячиной.

Что мы только не обсуждали — от мифов о Древе Жизни до функций гипофиза. Мои знания были по большей части интуитивными. Воображение у меня было богатое, и я всегда охотно играла в нашу любимую игру: Гарри, точно экзаменатор, задавал вопросы, а в ответе следовало выказать познания и сплести байку на фактической основе.

— Что ты ешь?

— Горох.

— А зачем ты его ешь?

— Хочу уесть Пифагора.

— Под звездами?

— Вне круга.

Начинали мы с простых вопросов и продолжали игру, пока не добивались красивой концовки, ударной фразы, как в лимерике. Обычно у нас это получалось, если только я не спотыкалась, выбрав неточную аллюзию.

Гарри не сбивался никогда: казалось, он во всем на свете хоть немного да разбирается. Фактами умел манипулировать, как никто.

А еще Гарри виртуозно плел веревочные узоры[65]. Когда у него было хорошее настроение, он доставал из кармана веревочное колечко длиной несколько футов и сплетал звезду, индейскую богиню или «колыбельку для кошки» (в варианте для одной пары рук). Мы все сидели у его ног в вестибюле и с детским упоением смотрели, как его ловкие пальцы, перекручивая и завязывая узлами кольцо, плетут четкие силуэты. Гарри исписывал сотни страниц научными описаниями веревочных фигур и их символического смысла. И делился с нами этой ценной информацией, которая, увы, не удерживалась в нашей памяти: ведь мы, словно загипнотизированные, глазели, как чародействуют его пальцы.

Однажды я сидела в вестибюле и читала «Золотую ветвь». Подошел Гарри и заявил: «А, у тебя первое издание, двухтомник! И совсем затрепанный!» И стал настойчиво зазывать меня в магазин Сэмюэля Вайзера — посмотреть хоть одним глазком на сильно дополненное третье издание, предпочитаемое знатоками. У Вайзера был самый широкий в городе ассортимент эзотерической литературы. Я согласилась пойти, если они с Робертом не обкурятся. Собственно, нас троих вместе было опасно выпускать из отеля, даже в здравом уме и трезвой памяти. А наша троица в лавочке оккультных книг — это точно чересчур…

Гарри был близко знаком с братьями Вайзерами, и мне выдали ключ от застекленного шкафа, чтобы я ознакомилась со знаменитым изданием «Золотой ветви» 1955 года: тринадцать тяжелых томов в зеленых обложках с многозначительными заглавиями: «Дух кукурузы», «Козел отпущения»… Гарри и Вайзер скрылись где-то в подсобных помещениях — скорее всего, сели расшифровывать какой-нибудь рукописный мистический трактат. Роберт раскрыл «Дневник наркомана — злого духа».

Казалось, мы зависли в магазине на много часов. Гарри долго не появлялся. Потом мы увидели, что он застыл, словно бы в трансе, посреди главного зала. Сколько мы ни наблюдали за ним, он даже не шевелился. Наконец озадаченный Роберт подошел к нему и спросил:

— Что ты делаешь?

Гарри вытаращился на него. Глаза у него были словно у заколдованного козла.

— Читаю.

В «Челси» мы перезнакомились с уймой занятных людей, но когда, прикрыв глаза, я вызываю из памяти их лица, прежде всего почему-то является Гарри. Может, потому, что он первый нам повстречался, когда мы переступили порог отеля. Но скорее всего, причина другая: времена были волшебные, а Гарри верил в волшебство.

* * *

Больше всего Роберт мечтал попасть в круг Энди Уорхола. Подчеркну: он категорично не хотел сделаться протеже Уорхола, сниматься в его фильмах. Роберт часто повторял: «Я знаю секрет фокусов Энди». Надеялся: стоит им разговориться, и Энди опознает в нем равного. Я не сомневалась, что Роберт заслуживает аудиенции у Энди, но не верила в возможность серьезного разговора между ними: Энди ловко, как угорь, ускользал от бесед по существу.

Мечта Роберта привела нас в «Бермудский треугольник» Нью-Йорка: район «Брауниз», «Канзас-Сити Макса» и «Фабрики». Все эти точки находились в двух шагах одна от другой. К тому времени «Фабрика» уже переехала с Сорок седьмой улицы в дом зз на Юнион-сквер. Уорхоловская тусовка ходила на ланч в «Брауниз» — ресторан здорового питания по соседству с «Фабрикой», а на ночь закатывалась к «Максу».

В первый раз мы отправились к «Максу» в сопровождении Сэнди Дейли: побоялись идти одни. Местных правил игры мы не знали, а Сэнди выполняла роль бесстрастного опытного гида. У «Макса» существовала жесткая социальная иерархия: прямо как в школе, вот только высшей кастой считались не здоровяки футболисты или красотки болельщицы. Местная «королева выпускного бала» родилась мужчиной (зато ходила в женском платье и по женственности могла дать сто очков вперед едва ли не любой даме).

«Канзас-Сити Макса» находился на углу Восемнадцатой улицы и Южной Парк-авеню. Теоретически это был ресторан, хотя почти никто из нас по бедности не мог заказывать там съестное. Хозяин, Микки Раскин, слыл покровителем творческих людей: в «час коктейлей» посетители, у которых хватало денег на одну порцию напитка, могли пройти к бесплатному шведскому столу. Поговаривали: если бы не этот шведский стол, в меню которого входили, например, «крылышки Баффало», сотни нищих художников и трансвеститов умерли бы с голоду. Я за шведским столом у «Макса» никогда не бывала, поскольку днем работала. И Роберт не бывал — гордость не позволяла, да и не пил он спиртного.

Над входом висел громадный черно-белый тент, над окнами — вывески: «Вы входите в „Канзас-Сити Макса“». Обстановка была аскетичная, без претензий на роскошь, единственным украшением служили большие абстрактные полотна — подарки художников, задолжавших заведению астрономические суммы за выпивку. Стены были белые, все остальное — диваны, скатерти, салфетки — красного цвета. Даже коронное блюдо — турецкий горох — подавали в красных мисочках. Главным соблазном было мясо морских и земных тварей: омары и стейки. Роберт стремился попасть в озаренный красными светильниками зал избранных, упорно пробивался к легендарному круглому столу, где все еще витала нежно-розовая аура отсутствующего «серебряного короля».

Впервые переступив порог «Макса», мы дальше первого зала не углубились. Уселись за столик, взяли на всех один салат, съели турецкий горох — совершенно несъедобный. Роберт и Сэнди заказали кока-колу, я — чашку кофе. Вокруг все было мертво, как в пустыне. Сэнди помнила времена, когда «Макс» был средоточием светской жизни во вселенной «подземных»[66]: когда за круглым столом, сохраняя безразличный вид, царил Энди Уорхол, сопровождаемый королевой в горностаях — харизматичной Эди Седжвик. Фрейлины были одна красивее другой, а в роли странствующих рыцарей выступали Ундина[67], Дональд Лайонс[68], Раушенберг, Дали, Билли Нейм[69], Лихтенштейн, Джерард Маланга[70] и Джон Чемберлен[71]. В недавнем прошлом за круглым столом сиживали другие короли и королевы — Боб Дилан, Боб Ньювирт[72], Нико, Тим Бакли, Дженис Джоплин, Вива, группа The Velvet Underground. Все сливки антивысшего общества, кого ни назови. Но по их общей кровеносной системе текли амфетамины: разгоняли их жизнь до бешеной скорости и губили на лету. «Колеса» раздували в королях и рыцарях паранойю, постепенно отнимали у них врожденные таланты, внушали сомнения в себе, иссушали красоту.

Ни Энди Уорхол, ни его придворные вельможи больше не появлялись у «Макса». Энди после выстрела Валери Соланас вообще мало бывал в обществе, но, вероятно, была и другая причина: он просто, по своему обыкновению, заскучал. И все же осенью 1969-го «Макс» оставался культовым рестораном. В дальнем зале собирались те, кто мечтал получить ключик ко второму «серебряному королевству» Энди — новой «Фабрике», которая, по распространенному мнению, принадлежала скорее коммерции, чем искусству.

Наш дебют у «Макса» прошел тихо. Домой мы вернулись на такси — расщедрились ради Сэнди: шел дождь, нам не хотелось, чтобы подол ее длинного черного платья волочился по грязи.

Первое время мы так и ходили к «Максу» втроем. Сэнди относилась к этим вылазкам абсолютно спокойно и служила буфером между Робертом и мной: мне в этом заведении совсем не нравилось, я злилась и шипела. Но мало-помалу я взяла себя в руки и смирилась с посиделками у «Макса» как с рутинной обязанностью, выполняемой ради Роберта. В восьмом часу вечера я возвращалась с работы, мы с Робертом шли в закусочную и ужинали горячими сырными бутербродами. Рассказывали друг другу, как прошел день, показывали новые творения. А потом долго судили и рядили, в чем пойти к «Максу».

Гардероб Сэнди не отличался разнообразием, но она тщательно продумывала свои наряды. У нее было несколько одинаковых черных платьев от Осей Кларка, короля Кингз-роуд. Они походили на черные футболки с круглым вырезом — только изящные, с длинными рукавами и подолом в пол. Эти слегка приталенные платья незамысловатого покроя абсолютно соответствовали индивидуальности Сэнди: я мечтала, что разбогатею и накуплю ей целый шкаф таких платьев.

Я же придумывала себе наряды а-ля статистка из французского кино «новой волны». Составила несколько ансамблей: например, полосатая блузка с широким воротом «Кармен» и красный шарф, точно у Ива Монтана в «Плате за страх», или зеленые легинсы с красными балетками, как у битниц с левого берега Сены, или аналог костюма Одри Хепберн в «Забавной мордашке»: длинный черный свитер, черные легинсы, белые носки и черные балетки «Капезио». Каков бы ни был сценарий, на сборы я тратила минут десять, не больше.

Роберт выбирал одежду так, словно превращал себя в живое произведение искусства. Забивал небольшой косяк, выкуривал и анализировал свой скудный гардероб, одновременно рассматривая аксессуары. Марихуану он приберегал для выходов в свет: она успокаивала его нервы, зато подавляла чувство времени. Было очень смешно, но утомительно дожидаться, пока Роберт решит, сколько именно ключей подвесить на пояс.

Сэнди и Роберта роднило внимание к деталям. Идеальный аксессуар они разыскивали с пылом кладоискателей-эстетов, вдохновлялись творчеством Марселя Дюшана, фотографиями Сесиля Битона, Надара или Хельмута Ньютона. Иногда Сэнди в аналитических целях несколько раз щелкала «Полароидом», и немедленно начинался диспут «Можно ли считать полароидные снимки искусством?». Наконец, наступал час шекспировского вопроса: надеть Роберту три ожерелья или не надеть? В итоге оказывалось, что одно ожерелье — это слишком неброско, а два создают ложное впечатление. И вновь разгорался спор: три ожерелья или ни одного? Сэнди понимала, что Роберт решает эстетическое уравнение. Да и я тоже понимала, но для меня главным вопросом было — идти к «Максу» или не идти; когда начинались замысловатые обсуждения всяких тонкостей, я отвлекалась — просто теряла нить, точно обкуренный подросток.

* * *

В вечер Хеллоуина, когда дети в пестрых бумажных костюмах, предвкушая удовольствие, перебегали Двадцать третью улицу, я вышла из нашей каморки, одетая в темно-синее платье из «Восточнее рая», зашагала по белым клеточкам шахматного пола, сбежала вприпрыжку по нескольким маршам лестницы и остановилась у двери нашего нового номера. Бард сдержал обещание — ласково кивнув, положил мне на ладонь ключ от 204-го. Прямо за стеной написал свои последние строки Дилан Томас.

В День Всех Святых мы с Робертом собрали наши скудные пожитки, отнесли в лифт и вышли на третьем. Наш новый номер находился в задней части отеля. Туалет размещался на этаже и давно не ремонтировался. Но в самом номере было очень мило, за окнами виднелись старые кирпичные дома и высокие деревья, растерявшие почти все листья. Двуспальная кровать, раковина с зеркалом, встроенный шкаф без дверцы. Переезд окрылил нас.

Роберт выстроил в ряд под раковиной свои баллончики с краской, а я, порывшись в своей коллекции тканей, завесила шкаф отрезом марокканского шелка. В номере был большой деревянный письменный стол — Роберту для работы. Хорошо, что номер на третьем: я мигом взбегала домой по лестнице вместо того, чтобы ехать на ненавистном лифте. Теперь мне казалось, что холл отеля, где я чувствовала себя как рыба в воде, — продолжение нашей комнаты. Если Роберта не было дома, я усаживалась в холле и преспокойно писала стихи, с удовольствием вслушиваясь в шум вокруг. По холлу сновали другие жильцы, часто говорили мне мимоходом что-нибудь поощрительное. После переезда Роберт почти всю ночь просидел за большим столом, работая над первыми страницами новой книги-раскладушки. Он использовал три мои фотографии из фотоавтомата — я на них в кепке а-ля Маяковский — и окружил марлевыми бабочками и ангелами. Увидев это, я вся разомлела от счастья: как приятно, что мой образ пригодился Роберту для творчества. Я думала, что только благодаря Роберту войду в историю.

Мне наш новый номер подходил больше, чем Роберту. Он отвечал всем моим потребностям, но даже в этом номере мы не могли работать одновременно — тесновато. Поскольку Роберт занял стол, я прикрепила к своей части стены лист атласной бумаги «Арш» и взялась рисовать наш двойной портрет на Кони-Айленде.

Роберт делал эскизы инсталляций, которые не мог воплотить в жизнь, и я чувствовала его досаду. Он переключился на изготовление ожерелий. Его поощрял Брюс Рудоу, считавший, что ожерелья имеют коммерческий потенциал. Роберту всегда нравилось делать ожерелья — сначала для матери, потом для себя. В Бруклине мы с Робертом делали друг дружке особые, все более замысловатые амулеты. В 1017-м номере верхний ящик нашего комода был доверху набит лентами, веревочками, крохотными черепами слоновой кости, бусинами из серебра и цветного стекла, купленными задешево на блошиных рынках и в мексиканских церковных лавках.

Сидя на кровати, мы низали жемчуг, бисер, на который в старые времена выменивали африканских рабов, и лакированные косточки от старых четок. У меня ожерелья получались грубоватые, у Роберта — тонкой работы. Я плела косички из кожи, а он добавлял бусины, перья, узлы и кроличьи лапки. Правда, на кровати работать было неудобно: бусинки терялись в складках одеяла или закатывались между половицами.

Несколько готовых вещей Роберт развесил на стене, остальные — на вешалке с внутренней стороны двери. Брюса ожерелья восхитили, и Роберт стал экспериментировать с новыми замыслами. Подумывал использовать самоцветные бусины, оправлять кроличьи лапки в платину, отливать черепа из серебра и золота. Но пока это было невозможно, мы обходились подручными материалами. Голь на выдумки хитра, а мы были самой настоящей голью перекатной. Роберт виртуозно превращал банальное в божественное. Составные части своих творений он находил в окрестностях — в дешевой галантерее «Лэмстон» напротив отеля и магазине для рыболовов «Кэпитол фишинг» несколькими домами дальше.

В «Кэпитол» стоило покупать плащи-дождевики, бамбуковые удилища или спиннинги «Амбассадер», но нас интересовали всяческие мелочи. Мы покупали нахлыстовые мушки, блесны с перышками и крохотные свинцовые грузила.

Лучше всего для ожерелий подходили искусственные мухи фирмы «Маски» — всех цветов радуги, пятнистые, белоснежные. Хозяин только вздыхал и вручал нам покупку в бумажном пакетике вроде тех, куда кладут дешевые леденцы. Сразу было видно, что рыбаки из нас никакие, но хозяин нас запомнил и часто продавал со скидкой сломанные блесны с цельными перьями. Однажды он предложил нам подержанную коробку для рыболовных снастей с раскладными полочками: в ней было очень удобно хранить художественные материалы.

В «Эль-Кихоте» мы всегда примечали, кто заказал омаров. Как только посетитель расплачивался и уходил, я ссыпала клешни омаров в салфетку. Дома Роберт мыл клешни, отшкуривал и красил аэрозольной краской. Я произносила молитву, благодаря омара за пожертвованные клешни, а Роберт нанизывал их на веревочку, перемежая узелками и медными бусинами. Я делала браслеты: сплетала кожаные обувные шнурки и дополняла мелкими бусинами. Всю нашу продукцию Роберт преспокойно навешивал на себя: надеялся найти покупателей. Во всяком случае, смотрели на него с любопытством.

Сами мы любили обедать в кафе-автомате, хотя там омаров не подавали. В автоматах обслуживали быстро, а блюда, несмотря на дешевизну, были по-домашнему вкусные. Роберт, Гарри и я часто ходили туда втроем, причем у ребят сборы в дорогу часто длились намного дольше, чем сам обед.

Обычно получалось так. Иду звать Гарри. Он куда-то задевал ключи. Шарю по полу, нахожу ключи под каким-нибудь эзотерическим трактатом. Гарри садится читать этот трактат и по ассоциации вспоминает, что ему нужно найти другую книгу. Пока я ищу второй трактат, Гарри забивает косяк. Приходит Роберт, и они с Гарри курят. Я понимаю: мне тут делать нечего — по обкурке у них уйдет целый час на любое минутное дело. Потом Роберт решает надеть джинсовый жилет, который сделал, отрезав рукава от своей куртки, и возвращается к нам. Гарри изрекает, что мое черное бархатное платье слишком мрачно выглядит, чтобы носить его днем. Пока мы спускаемся по лестнице, Роберт навстречу нам взмывает на лифте: бестолковая суета, точно в стишке про валлийца Теффи[73].

«Хорн и Хардарт» — король всех кафе-автоматов — находился прямо за рыболовным магазином. Занимаешь место за столиком, берешь поднос, идешь к рядам окошек в дальней стене. Опускаешь в прорезь монетки, открываешь стеклянную дверцу, достаешь сэндвич или свежий яблочный пирог. Казалось, эта система навеяна мультиками про Багза Банни и Даффи-Дака. Больше всего я любила тушеную курицу с овощами или особый сэндвич: булка с маком, сверху сыр, горчица и листья салата. Роберту нравились оба их фирменных блюда — запеканка из макарон с сыром и шоколадное молоко. Роберт с Гарри дивились, что я равнодушна к легендарному шоколадному молоку от «Хорн и Хардарт», но мне оно казалось слишком густым: я выросла на шоколадном сиропе «Боско» и порошковом молоке. В общем, я предпочитала кофе.

Я постоянно чувствовала голод: обмен веществ у меня был быстрый. Роберт мог обходиться без еды намного дольше, чем я. Если у нас кончались деньги, мы вообще ничего не ели. Роберт еще кое-как держался на ногах, хотя его шатало, но я едва не падала в обморок. Однажды, когда на улице моросил дождь, я почувствовала: меня зовет сэндвич с сыром и салатом. Я перерыла все наши вещи, набрала ровно пятьдесят пять центов, облачилась в серое пальто-бушлат и «маяковскую» кепку и отправилась в автомат.

Взяла поднос, опустила монеты, потянула за ручку: окошко не открывалось. Дернула еще раз — не поддается. И тут я разглядела, что сэндвич подорожал — теперь он стоил шестьдесят пять центов. Я расстроилась — это еще мягко сказано. И вдруг у меня над ухом прозвучало:

— Не могу ли я вам чем-нибудь помочь?

Я обернулась. Передо мной стоял Аллен Гинзберг. Мы не были знакомы, но я сразу узнала одного из наших великих поэтов и политических активистов: внешность приметная. Я взглянула в его серьезные темные глаза, под масть его темной кудрявой бороде, и молча кивнула. Аллен добавил недостающий десятицентовик и угостил меня чашкой кофе. Я молча последовала за ним к его столику и вгрызлась в сэндвич.

Аллен представился. Он заговорил об Уолте Уитмене, а я упомянула, что провела детство близ Кэмдена, где Уитмен похоронен. Тут Аллен наклонился вперед и пристально посмотрел на меня:

— Вы женщина?

— Да, — сказала я. — Что-то не так?

Он засмеялся:

— Извините меня. Я принял вас за очень красивого юношу. Я тут же смекнула что к чему:

— Значит, я должна вернуть сэндвич?

— Нет-нет, ешьте на здоровье. Это я обознался.

Он сказал мне, что пишет большую элегию в память о Джеке Керуаке, который недавно скончался.

— Через три дня после дня рождения Рембо, — сказала я. Я пожала ему руку, и мы разошлись своими дорогами.

Прошло время, и Аллен стал моим добрым приятелем и наставником. Мы часто вместе вспоминали нашу первую встречу, и он однажды спросил, как я рассказала бы о ней другим.

— Я сказала бы, что я была голодна и ты дал мне поесть[74], — сказала я. Собственно, так ведь и случилось.

Наша комната заполнялась всякой всячиной: к папкам с работами, одежде и книгам прибавились материалы, которые Роберт раньше хранил в мастерской Брюса Рудоу: проволочная сетка, марля, канаты на бобинах, баллончики с краской, клей, фанера, рулоны обоев, кафель, линолеум, стопки старинных мужских журналов. Роберт никогда ничего не выбрасывал. Он стал использовать в своем творчестве изображения мужчин так, как еще ни один художник на моей памяти: вырезки из журналов с Сорок второй включал в коллажи, где пересечения линий вели взгляд зрителя за собой. Я говорила:

— А почему ты не хочешь сам фотографировать?

— Да ну, слишком много возни, — отвечал он. — Мне самому лень печатать, а печать в лаборатории нам не по карману.

В Прэтте он занимался фотографией, но по своей нетерпеливости не выносил долгого процесса лабораторной обработки.

Однако поиски мужских журналов тоже были нелегким испытанием. Я оставалась в первом зале и высматривала книги Колина Уилсона, а Роберт шел в заднюю комнату. Мне становилось немного жутковато, точно мы занимались нехорошими делами. Хозяева лавок были несговорчивы: если ты вскрывал целлофановую обертку журнала, чтобы заглянуть внутрь, тебя заставляли его купить. Роберта раздражало это правило: журналы стоили дорого, пять долларов штука, но за эти деньги он получал кота в мешке, о содержании мог лишь догадываться. Когда он наконец-то выбирал себе журнал, мы возвращались в отель бегом. Роберт рвал целлофан, совсем как Чарли — фольгу с шоколадки в надежде на золотой билет. Говорил, что чувствует себя как в детстве, когда, пленившись рекламой в детских журналах, без спроса заказывал наборы-сюрпризы. Потом перехватывал почтальона, хватал бандероль и бежал с ней в туалет: там запирался, вскрывал упаковку и выкладывал на пол комплекты «Юный фокусник», рентгеновские очки и миниатюрных морских коньков.

Иногда Роберту везло: попадалось несколько картинок, подходящих для начатого коллажа, или что-нибудь яркое, закваска оригинального замысла. Но часто журналы не оправдывали ожиданий, и он швырял их на пол, сокрушаясь, что растранжирил наши деньги.

Порой, как и раньше, в Бруклине, меня озадачивали образы, которые ему приглянулись. Зато методы Роберта были мне близки: я сама когда-то вырезала из модных журналов изысканные платья и наряжала своих бумажных кукол. — Ты должен фотографировать сам, — говорила я.

Повторяла неустанно.

Я и сама иногда фотографировала, но печатать отдавала в ателье. В лабораторной обработке я ничего не понимала — разве что мельком видела, как печатает свои снимки Джуди Линн. После окончания Прэтта Джуди посвятила себя фотографии. Когда я приезжала к ней в Бруклин, мы иногда целый день занимались съемкой: она фотографировала, я позировала. Мы хорошо спелись: у нас было общее поле визуальных ассоциаций. Спектр источников вдохновения был широчайший — от «Баттерфилд 8»[75] до французской «новой волны». Джуди снимала кадры из фильмов, которые мы вместе выдумывали. Я не курила, но на фотосессии приносила «Куле», которые воровала у Роберта: для цикла по мотивам Блеза Сандрара нам требовался густой дым, для образа а-ля Жанны Моро — черная кружевная комбинация и сигарета.

Когда я показала Роберту снимки Джуди, его позабавили личины, которые я на себя надевала.

— Патти, да ты же некурящая, — говорил он и щекотал меня. — Сигареты у меня воруешь?

Я думала, что он рассердится: сигареты стоили дорого, но когда я в следующий раз поехала к Джуди, он сделал мне сюрприз — вытащил последние две сигареты из помятой пачки.

— Я знаю, что курю понарошку, — говорила я, — но кому от этого плохо? И образ должен быть цельным.

Все это я проделывала исключительно ради Жанны Моро.

Мы с Робертом продолжали поздно вечером ходить к «Максу» — уже вдвоем, без Сэнди. Со временем нас сочли созревшими для дальнего зала; там мы усаживались в углу под флуоресцентной скульптурой Дэна Флэвина, подсвеченной красным. Привратница Дороти Дин прониклась симпатией к Роберту и стала нас впускать.

Дороти была миниатюрная, чернокожая и гениальная. Она была блестяще образованна. Носила очки в оправе «арлекин» и классические трикотажные костюмы-двойки. У «Макса» Дороти охраняла дверь в дальний зал, точно жрец-абиссинец — Священный Ковчег. Без одобрения Дороти никто не смел и на порог ступить. Роберт соответствовал ее кислотно-едкому языку, ее язвительному юмору. Меня Дороти остерегалась, а я — ее: мы старались не переходить друг дружке дорогу.

Я знала, что Роберту важно бывать у «Макса». Я не могла отказать ему в этом ежевечернем ритуале — ведь Роберт, со своей стороны, очень поддерживал меня в моей творческой работе. Микки Раскин разрешал нам часами сидеть за столиком, почти ничего не заказывая: мы только потягивали кофе и кока-колу. Иногда за весь вечер зал так и не оживал, люди не появлялись. Измотанные, мы брели домой пешком, и Роберт заявлял: — Больше никогда не пойдем.

В другие вечера царила лихорадочная живость, точно в нехорошем берлинском кабаре 30-х годов, пульсирующем маниакальной энергией. Раздражительные актрисы затевали визгливые перепалки с оскорбленными трансвеститами. Казалось, все тут проходят кастинг у призрака — призрака Энди Уорхола. «Интересно, он ими хоть немножко интересуется?» — размышляла я.

В один из таких вечеров к нам подошел Дэнни Филдс[76] и пригласил за круглый стол. Этот незамысловатый жест означал, что нас берут на испытательный срок. Для Роберта это была знаменательная перемена. Роберт повел себя красиво — спокойно кивнул и повел меня к круглому столу. Ничем не выдал, что мечтал об этом моменте. Я всегда была признательна Дэнни за его участие в нашей судьбе.

За круглым столом Роберт почувствовал себя раскованно: наконец-то он оказался там, где хотел. А мне стало не очень-то уютно — какое там. Девушки были красивые, но недобрые — наверно, потому, что ими интересовалось лишь меньшинство присутствующих мужчин. Я чувствовала: меня здесь просто терпят, зато Роберта находят привлекательным. Он был объектом их страсти, а их круг избранных — его кругом. Казалось, тут Роберта хотели все: и женщины и мужчины. Но в те времена Робертом двигали амбиции, а не половое влечение.

Роберт ликовал, что преодолел мелкое и одновременно колоссальное препятствие — попал за круглый стол. Но я предчувствовала, что круглый стол даже в его звездный час обречен на гибель. Так уж заведено: Энди разогнал своих рыцарей круглого стола, их место заняли мы, а затем, несомненно, и нас вытеснит следующее поколение тусовщиков. Свое предчувствие я держала при себе.

Я обвела взглядом всех, омытых кровавым светом дальнего зала. Дэн Флэвин посвятил свою инсталляцию памяти жертв вьетнамской войны. Никому из завсегдатаев не было суждено погибнуть во Вьетнаме, но почти всех сразили беспощадные болезни поколения.

* * *

Возвращаясь из прачечной с чистым бельем, я услышала за дверью голос: Тим Хардин? Песня «Black Sheep Boy»?

Откуда? Оказалось, Роберт принес старый проигрыватель — получил его вместо денег за работу грузчиком — и поставил нашу любимую пластинку. Сделал мне сюрприз. Проигрывателя у нас не было со времен Холл-стрит.

Дело было в воскресенье накануне Дня благодарения. Поздняя осень, но день выдался солнечный — прямо-таки бабье лето. Утром я собрала наше грязное белье, надела старое хлопчатобумажное платье, шерстяные чулки и теплый свитер и отправилась на Восьмую авеню. Спросила Гарри, не надо ли чего постирать, но он театрально содрогнулся при мысли, что я притронусь к его подштанникам, и спровадил меня. Я загрузила белье в машину, бухнула туда же несколько горстей питьевой соды и прогулялась за пару кварталов в «Азия де Куба» — выпить чашку кафе кон лече.

И вот теперь я складывала наши выстиранные вещи. Зазвучала песня, которую мы называли нашей: «How Can You Hang On to a Dream?»[77] Мы оба были мечтатели, но только Роберт осуществлял свои мечты на практике. Я умела зарабатывать на жизнь, а Роберт был целеустремлен и сосредоточен на своем деле. Планировал свое будущее, но и мое тоже. Ему хотелось, чтобы мы творчески росли, но была одна помеха — теснота. Все стены в номере были завешаны нашими произведениями. Роберту было негде воплощать задуманные инсталляции. Когда он распылял краску из баллончиков, я кашляла все надсаднее — кашель у меня никогда не проходил. Иногда Роберт пристраивался поработать на крыше отеля, но климат ему не благоволил: становилось все холоднее, дул ветер. Наконец Роберт решил найти для нас какой-нибудь лофт без отделки. Стал просматривать «Виллидж войс», расспрашивать людей.

Наконец Роберту повезло. По соседству с нами жил печальный толстяк в мятом плаще. Он выгуливал своего французского бульдога взад-вперед по Двадцать третьей. У них с собакой были одинаковые физиономии — каскад отвисших складок. Хозяина мы прозвали Человек-Свинья. Роберт приметил, что он живет неподалеку от «Челси» над баром «Оазис». Однажды вечером Роберт остановился, погладил бульдога. Завязался разговор. Роберт спросил, нет ли в его доме свободных квартир, а Человек-Свинья сообщил ему, что занимает весь третий этаж, но комната окнами на улицу служит ему просто кладовкой. Роберт спросил, не сдаст ли он ее нам. Сначала Человек-Свинья не соглашался. Но Роберт понравился бульдогу, и в итоге сговорились, что с первого января мы арендуем комнату за сто долларов в месяц. Человек-Свинья предложил: если Роберт внесет залог, пусть въезжает прямо сейчас и приступает к ремонту. Роберт плохо представлял себе, откуда взять такие деньги, но они ударили по рукам.

Роберт повел меня смотреть помещение. Окна во всю стену выходили на Двадцать третью улицу, на здание ИМКА, над подоконником торчала верхушка вывески «Оазиса». Все мечты Роберта сбылись: комната как минимум втрое больше нашего номера, очень светлая, из стены торчит штук сто гвоздей.

— А тут мы развесим ожерелья, — сказал он.

— Мы?

— Естественно. Ты тоже можешь тут работать. Это будет наша общая мастерская. Ты снова сможешь рисовать.

— Первым делом нарисую Человека-Свинью, — сказала я. — Мы ему стольким обязаны! А о деньгах не беспокойся. Достанем.

Вскоре мне подвернулось полное собрание Генри Джеймса в двадцати шести томах практически задаром. Оно было в идеальном состоянии. Я знала, что один клиент «Скрибнерз» охотно купит эти книги. Гравюры даже не выцвели, прикрывавшие их листки папиросной бумаги были совершенно целыми, ни на одной странице уголок не загнут. На перепродаже я заработала сто долларов. Сложила пять двадцатидолларовых купюр в носок, обвязала ленточкой и вручила Роберту.

— Не знаю, как тебе это удается! — воскликнул он, заглянув в носок.

Роберт вручил деньги Человеку-Свинье и занялся уборкой на нашей части этажа. Работы было невпроворот. Возвращаясь вечером, я заглядывала туда и обнаруживала Роберта по колено в хаосе, среди невообразимых залежей «свинского» мусора: пыльных ламп дневного света, рулонов утеплителя, коробок с просроченными консервами, полупустых флаконов без этикеток с моющими средствами, мешков для мусора, штабелей помятых жалюзи, заплесневелых ящиков с многолетними наслоениями налоговых деклараций и стопок пожелтевших журналов «Нэшнл джиогрэфик», перевязанных красно-белыми веревочками (веревочки я приберегла — на браслеты).

Роберт вынес мусор, все отмыл, покрасил стены. Ведра мы одалживали в отеле, там же наливали воды и возили в мастерскую на тележке. А когда все было готово, молча застыли вдвоем посреди зала, воображая, сколько всего теперь сможем сделать.

Такой светлой комнаты у нас еще никогда не было. Даже после того, как Роберт до половины закрасил огромные окна черной краской, свет лился водопадом. Мы разыскали на помойке матрас, столы и стулья. Я сварила на электроплитке эвкалиптовый отвар и протерла им пол.

Первое, что принес Роберт из «Челси», — папки с нашими работами.

У «Макса» дело пошло лучше. Я перестала смотреть вокруг судейским взглядом и научилась ловить кайф от происходящего. Завсегдатаи круглого стола приняли меня в компанию — до сих пор удивляюсь почему, ведь моя натура, по сути, не вписывалась в их тусовку.

Приближалось Рождество, и повсюду сквозила печаль, словно все разом спохватились, что им не с кем провести праздник.

Их называли «травести» или «трансвеститами», но Уэйн Каунти, Холли Вудлаун, Кэнди Дарлинг и Джеки Кертис[78] не вмещались в столь узкую категорию. Они были настоящие актрисы, перформансисты, эстрадные клоунессы. Уэйн был остроумен, Кэнди — миловидна, Холли — эмоциональна, но я ставила на успех Джеки Кертис. На мой взгляд, у нее были самые большие перспективы. Она успешно манипулировала разговором с начала до конца только для того, чтобы процитировать какую-нибудь меткую фразу Бетт Дэвис. А еще она умела носить халат. В гриме она была вылитая старлетка 30-х годов с поправкой на моды 70-х. На веках — тени с блестками. В волосах — блестки. Пудра с блестками.

Я блестки не переваривала, а сидеть рядом с Джеки значило возвращаться домой, сверкая блестками от головы до пят.

Накануне праздников Джеки загрустила. Чтобы утешить, я угостила ее «Снежком» — немыслимо дорогим лакомством, о котором все мечтали. Это была огромная порция шоколадного торта: сверху — кокосовая стружка, внутри — ванильное мороженое. Джеки сидела, ела и роняла в лужицу мороженого огромные слезы с блестками. Рядом с ней присела Кэнди Дарлинг, опустила в тарелку свой палец с длинным накрашенным ногтем, начала утешать, нежно приговаривая.

В Джеки и Кэнди было что-то щемящее. Они срежиссировали свою жизнь по образцу голливудских киноактрис — только не реальных, а мифических. У обеих было что-то общее с Милдред Роджерс — неотесанной неграмотной официанткой из «Бремени страстей человеческих». Кэнди походила на Ким Новак[79] внешне, а Джеки изъяснялась в ее стиле. И Джеки и Кэнди опередили свое время, но так и не дожили до эпохи, которую предвосхитили, — умерли слишком рано. «Первопроходцы без фронтира», говоря словами Уорхола.

В рождественский вечер пошел снег. Мы прогулялись пешком на Таймс-сквер — посмотреть на белый рекламный щит: «война окончена! Если вы этого хотите. Счастливого Рождества! Джон и Иоко». Щит висел над лотком, где Роберт обычно покупал мужские журналы, между «Чайлдз» и «Бенедикте» — двумя ночными закусочными.

Мы подняли глаза и изумились: этот кадр из нью-йоркской жизни был таким бесхитростно-человечным! В снежной круговерти Роберт взял меня за руку, я заглянула ему в лицо. Он сощурился, кивнул: то, как Джон и Иоко преобразили Сорок вторую, произвело на него большое впечатление. Для меня главным было содержание, для него — форма.

Получив новый заряд вдохновения, мы вернулись пешком на Двадцать третью взглянуть, как там наша мастерская. Ожерелья висели на гвоздях. Роберт прикрепил к стене несколько наших рисунков. Мы стояли у окна и смотрели, как на заднем плане, позади светящейся вывески «Оазиса» — изогнутой пальмы — падает снег.

— Гляди, снегопад в пустыне, — сказал Роберт.

Мне вспомнилось, как в фильме Говарда Хоукса «Лицо со шрамом» Пол Муни и его подруга смотрят в окно на неоновую вывеску «Мир принадлежит вам». Роберт стиснул мою руку.

Шестидесятые приближались к концу. Мы с Робертом отпраздновали дни рождения. Сначала Роберту исполнилось двадцать три года. Потом мне. Двадцать три — идеальное простое число. Роберт сделал мне в подарок вешалку для галстуков с изображением Пресвятой Девы. Я подарила ему семь серебряных черепов, нанизанные на кожаный шнурок.

Он надел на шею шнурок с черепами. Я надела галстук. Мы почувствовали, что полностью готовы к семидесятым.

— Это будет наше десятилетие, — сказал Роберт.

ВИВА ВОРВАЛАСЬ В ВЕСТИБЮЛЬ, НЕПРИСТУПНАЯ, как Грета Гарбо: надеялась отпугнуть мистера Барда, чтобы не смел расспрашивать о накопившихся долгах. Кинорежиссер Шерли Кларк и фотограф Дайана Арбус вошли по отдельности, но с одинаковой целеустремленностью, сознавая свою великую миссию на этом свете. Джонас Микас — непременный фотоаппарат на шее, непременная таинственная улыбка на губах — запечатлевал быт и нравы в закоулках около «Челси». А я стояла и держала в руках чучело черного ворона, купленное за бесценок в Музее американских индейцев. Насколько я поняла, музейщики обрадовались случаю от него отделаться. Я решила назвать ворона Реймоном в честь Реймона Русселя, автора «Locus Solus». Не успела я подумать, что наш холл — настоящие волшебные врата миров, как тяжелая стеклянная дверь распахнулась, точно от порыва ветра, и на пороге появилась какая-то знакомая фигура в черно-красном плаще. Сальвадор Дали. Он нервно оглядел вестибюль, потом заметил моего ворона и улыбнулся. Положил мне на макушку свою изящную костлявую руку, проговорил:

— Вы — словно ворон, готический ворон.

— Вот так-то, — сказала я Реймону, — самый обычный день в «Челси».

В середине января мы познакомились со Стивом Полом, менеджером Джонни Винтера. Стив, харизматичный импресарио, подарил шестидесятым годам один из лучших рок-клубов Нью-Йорка — «Сцену». Клуб находился на боковой улице неподалеку от Таймс-сквер. Там собирались заезжие музыканты, по ночам устраивались джем-сейшены.

Стив походил на Оскара Уайльда и Чеширского Кота сразу: одевался в синий бархат и взирал на окружающий мир с непреходящим изумлением. В то время он вел переговоры о записи диска Джонни Винтера. Поселил своего клиента в одном из люксов «Челси».

Как-то вечером мы все повстречались в «Эль-Кихоте». С Джонни поговорили совсем недолго, но я поразилась его уму и инстинктивному нюху на подлинное искусство. Это был открытый и добродушно-чудаковатый собеседник. Нас пригласили на концерт Винтера в «Филмор-Ист». Я еще никогда не видела, чтобы артист так уверенно общался с аудиторией. Джонни, бесстрашный, светло-воинственный, то кружился на манер дервиша, то расхаживал по сцене крадучись, и его совершенно белые волосы струились вуалью. На гитаре он играл быстро и плавно, зрителей обвораживал своими глазами разного цвета и шутливо-демоническим оскалом.

На День сурка мы пришли на небольшую вечеринку в отеле в честь Джонни — праздновали его контракт с «Коламбиа рекордз». Почти весь вечер трепались с Джонни и Стивом Полом. Джонни понравились ожерелья Роберта, и он пожелал приобрести одно из них; зашла речь и о том, чтобы Роберт сшил ему плащ из черной сетчатой ткани.

Сидя рядом с ними, я подметила, что теряю материальную прочность, размякаю: как будто тело стало пластилиновым. Казалось, никто даже не замечает во мне ни малейших изменений. Но волосы Джонни спадали, как два длинных белых уха. Стив Пол, в синем бархатном костюме, опираясь на гору подушек, неестественно медленно курил косяки, зато Мэтью то возникал рядом, то улетучивался. Я же ощутила в себе такие перемены, что сбежала на одиннадцатый этаж и заперлась в туалете, которым мы пользовались раньше.

Я не могла толком понять, что со мной стряслось. Больше всего мои ощущения походили на сцену со «съешь меня» и «выпей меня» из «Алисы в стране чудес». Я попыталась взять пример с Алисы — взглянуть со спокойным любопытством на эти психоделические злоключения. И рассудила: кто-то мне подсунул галлюциноген. Я никогда раньше не употребяла никаких наркотиков и знала о них лишь из наблюдений за Робертом и описаний наркотических видений у Готье, Мишо и Томаса де Куинси. Я забилась в угол туалета, не зная, что теперь делать. Понимала лишь: мне не хочется, чтобы люди видели, как я раздвигаюсь и складываюсь на манер подзорной трубы — даже если это мерещится мне одной.

Роберт — а ведь он, наверно, и сам был под кайфом — обшарил весь отель, пока меня не отыскал. Уселся под дверью туалета и разговаривал со мной, помогал найти дорогу обратно.

Наконец, я отодвинула задвижку. Мы вышли прогуляться, а затем вернулись в наш безопасный номер. Следующий день провели в постели. Когда я встала, то с драматичным видом надела темные очки и плащ. Роберт вошел в мое положение и ничуточки меня не дразнил, даже насчет плаща.

Мы провели прекрасный день, который перерос в редкостную страстную ночь. Я восторженно описала эту ночь в дневнике и даже, точно школьница, пририсовала на полях маленькое сердечко.

В последующие несколько месяцев наша жизнь изменилась — как стремительно, даже передать трудно. Казалось, мы близки, как никогда, но Роберт изводился из-за того, что мы не могли свести концы с концами — и это вскоре омрачило наше счастье.

Ему никак не удавалось найти работу. Он боялся, что нам будет не по карману арендовать сразу мастерскую и номер в «Челси». Роберт вечно обивал пороги галерей, а возвращался обычно поникший и обескураженный. — На работы они толком и не смотрят, — жаловался он. — Просто пробуют меня закадрить. Я раньше пойду канавы копать, чем соглашусь спать с этими людьми.

Роберт сходил в бюро по трудоустройству насчет работы на неполный день, но ничего так и не подвернулось. Иногда у него покупали ожерелья, но в мир моды не получалось пробиться быстро. Роберт все больше переживал из-за денег и из-за того, что добывать их приходилось мне. Эти заботы вновь заставили его задуматься о заработках на панели.

Первые попытки Роберта выйти на панель были продиктованы любопытством и навеяны романтикой «Полуночного ковбоя». Но он обнаружил, что на Сорок второй работать тяжело. Решил перебраться в более безопасный район Джо Даллесандро[80] — на Ист-Сайд около «Блуминг-дейлз».

Я умоляла его не ходить, но он твердо решил попробовать. Мои слезы его не остановили. Я сидела и смотрела, как он собирается для работы в «ночную смену». Вообразила, как он стоит на углу, румяный от волнения, и предлагает себя какому-то незнакомцу, чтобы заработать деньги для нас обоих.

— Пожалуйста, будь осторожен, — только и сказала я, что тут еще скажешь.

— Не волнуйся. Я тебя люблю. Пожелай мне удачи. Кто поймет душу молодых? Только те, кто молод.

* * *

Я проснулась. Роберта рядом не было. На столе лежала записка. «Не спится. Подожди меня». Я привела себя в порядок и взялась писать письмо сестре. Тут вошел Роберт, очень взбудораженный:

— Мне надо кое-что тебе показать.

Я быстро оделась и пошла с ним в мастерскую. По лестнице мы уже не шли, а бежали.

Я вошла в нашу комнату, быстро огляделась. От энергии Роберта, казалось, вибрировал воздух. На длинной черной клеенке были разложены зеркала, электролампочки и цепи: он начал работу над новой инсталляцией. Но Роберт привлек мое внимание к другой работе, которая была прислонена к «стене ожерелий». Утратив интерес к живописи, Роберт перестал натягивать холсты на подрамники, но один подрамник приберег. Теперь рама была целиком облеплена вырезками из мужских журналов — лицами и торсами молодых парней. Роберт чуть ли не трясся.

— Получилось, правда ведь?

— Да, — сказала я. — Это гениально.

Работа была относительно незамысловатая, но от нее словно бы исходила некая стихийная мощь. Ничего лишнего — идеальное произведение.

На полу валялись бумажные обрезки. Воняло клеем и лаком. Роберт повесил раму на стену, закурил, и мы без слов уставились на нее вместе.

Говорят, дети не видят разницы между одушевленным и неодушевленным. Я другого мнения. Ребенок по волшебству вдыхает жизнь в куклу или оловянного солдатика. Так и художник вдыхает жизнь в свои произведения — точно ребенок — в игрушки. Роберт наполнял неодушевленные предметы — и в искусстве и в жизни — своими творческими импульсами, своей священной сексуальной силой. Превращал в произведения искусства все, что угодно, — связку ключей, кухонный нож, обычную деревянную раму. Одинаково любил свое творчество и свое имущество. Однажды выменял на свой рисунок пару кавалерийских сапог — безумно непрактичный поступок, зато красивый на грани сакральности. Сапоги он начистил до зеркального блеска: старательно, как грум, прихорашивающий борзую собаку.

Роман Роберта с щегольской обувью достиг кульминации однажды вечером, когда мы возвращались из «Макса». Шли по Седьмой авеню, завернули за угол и набрели на пару туфель из крокодиловой кожи: они стояли на тротуаре и просто-таки сияли. Роберт подхватил туфли, прижал к груди, заявил, что нашел клад. Туфли были темно-коричневые, с шелковыми шнурками, на вид совершенно не ношенные. Они на цыпочках вошли в инсталляцию, из которой Роберт их часто изымал, чтобы надеть. Туфли были ему великоваты, но если засунуть в их острые носки бумагу, с ног не сваливались, хотя, пожалуй, плохо сочетались с джинсами и водолазкой. Осознав это, Роберт сменил водолазку на черную сетчатую футболку, дополнил ансамбль огромной коллекцией ключей на поясе и снял носки. Теперь он был готов к ночи у «Макса»: на такси денег нет, зато обувь элегантная. Ночь туфель, как мы ее прозвали, стала для Роберта знамением, что мы на верном пути, хотя путей было множество, и все они пересекались…

Грегори Корсо мог, едва переступив порог, мгновенно устроить кавардак, но его легко прощали: он столь же виртуозно умел распространять вокруг несказанную красоту.

Вероятно, это Пегги познакомила меня с Грегори: они дружили. Мне он очень полюбился вдобавок к тому, что я считала его одним из наших величайших поэтов. На моей тумбочке прочно поселилась потрепанная книжка Грегори «С днем рождения, Смерть». Среди поэтов-битников Грегори был самым молодым. Он был красив, как руины, и ходил горделиво, как Джон Гарфилд[81]. К самому себе Грегори не всегда относился серьезно, но к своим стихам — с максимальной серьезностью.

Грегори любил Китса и Шелли. Бывало, входил в холл «Челси» пошатываясь, в сползающих брюках и фонтанировал стихами своих любимых поэтов. Когда я пожаловалась, что не способна закончить ни одного стихотворения, он процитировал мне Малларме: «Поэты не заканчивают стихов — они стихи бросают». И добавил:

— Не волнуйся, девочка, все у тебя получится. Я спрашивала:

— Откуда ты знаешь? А он отвечал:

— Уж я-то знаю.

Грегори водил меня в «Проект Поэзия» — коллектив поэтов, который обосновался в старинной церкви Святого Марка на Восточной Десятой улице. На поэтических вечерax Грегори донимал выступающих, прерывая банальности криками: «Говно! Говно! Где кровь? Найди себе донора!» Наблюдая за его реакцией, я сказала себе: «Если когда-нибудь будешь читать свои стихи вслух, постарайся вести себя поживее».

Грегори составлял мне списки книг для обязательного прочтения, порекомендовал самый лучший словарь, поощрял меня, давал мне задания. Грегори Корсо, Аллен Гинзберг, Уильям Берроуз — все они были моими учителями, все они поодиночке пересекали холл отеля «Челси» — моего нового университета.

* * *

— Мне надоело, что я похож на маленького пастушка, — сказал Роберт, изучая в зеркале свою прическу. — Сможешь меня подстричь под рок-звезду пятидесятых?

Я нежно любила его непокорные кудри, но все же достала ножницы и взялась за работу, настроившись на стиль рокабилли. Потом скорбно подобрала с пола один локон и положила в книгу. Роберт, очарованный своим новым обликом, долго вертелся перед зеркалом.

В феврале он повел меня на «Фабрику» смотреть рабочие материалы фильма «Мусор». На «Фабрику» нас пригласили впервые, и Роберт ждал просмотра точно праздника. Меня фильм оставил равнодушной — наверно, я нашла его недостаточно французским. Роберт непринужденно общался с приближенными Уорхола. Правда, его обескуражила холодно-больничная атмосфера новой «Фабрики» и разочаровало, что сам Уорхол так и не появился. А у меня от сердца отлегло, когда я увидела среди присутствующих Брюса Рудоу. Он познакомил меня со своей приятельницей Дайаной Подлевски, которая в фильме играла сестру Холли Вудлаун. Дайана была добрейшей души южанка с огромной шапкой африканских кудряшек. Одевалась она в марокканском стиле. Я вспомнила, что видела ее на фотографии Дайаны Арбус, сделанной в «Челси», — девушка с внешностью мальчика.

Когда мы спускались на лифте к выходу, менеджер «Фабрики» Фред Хьюз заговорил со мной свысока:

— О-о-о, волосы как у Джоан Баэз. Народные песни поете? Мне нравилась Джоан Баэз, но эта фраза меня почему-то уязвила. Роберт взял меня за руку.

— Просто не обращай на него внимания, — сказал он.

У меня испортилось настроение. Бывают ночи, когда в голове бесконечно вертится то, что нас раздражает. Слова Хьюза гудели у меня в ушах. «Ну и хрен с ним», — сказала я себе, но меня бесило, что он не воспринял меня всерьез. Я посмотрелась в зеркало над раковиной. И сообразила, что не меняла прическу со школьных лет. Уселась на пол, разложила вокруг себя музыкальные журналы — у меня их было немного, но кое-что имелось. Обычно я покупала журналы ради новых фото Боба Дилана, но сегодня разыскивала другого. Я вырезала все снимки с Китом Ричардсом, какие попались. Рассмотрела. Взяла в руки ножницы. Так я прорубила сквозь джунгли путь из эпохи фолк-рока в новые времена: ножницами вместо мачете. Потом вымыла голову в туалете на этаже, высушила. Почувствовала какое-то освобождение.

Вернувшись домой, Роберт удивился, но остался доволен моей стрижкой.

— Что за дух в тебя вселился? — спросил он. Я молча пожала плечами. Когда же мы пошли к «Максу», моя стрижка произвела фурор. Я ушам своим не верила: из-за такой мелочи столько разговоров? Я была все та же, но мой социальный статус внезапно вырос. Стрижка под Кита Ричардса притягивала ко мне собеседников, как магнит. Мне вспомнились мои одноклассницы. Мечтали стать певицами, а сделались парикмахершами. Я ни к той, ни к другой профессии не стремилась, но в последующие несколько недель много кого постригла, да еще и спела на сцене «Ля МаМы».

У «Макса» кто-то спросил, не андрогин ли я. Я спросила, что это такое. — Ну, знаешь, как Мик Джаггер.

Я рассудила, что андрогин — это круто. Предположила, что андрогин — значит одновременно урод и красавец. Всего лишь стрижка — а я чудесным образом проснулась андрогином.

Внезапно передо мной открылись широкие перспективы. Джеки Кертис попросила меня сыграть в ее пьесе «Роковая женщина». Я без проблем заменила мальчика, который играл партнера Пенни Аркад — с пулеметной скоростью выпаливала реплики типа «Она была оторви да брось, и он ее оторвал, а потом бросил».

«Ля МаМа» была одним из первых экспериментальных театров — разряда не просто «офф-Бродвей», а «офф-офф-офф» и еще несколько «оффов». В педагогическом колледже я играла в любительских постановках — Федру в «Ипполите» Еврипида, мадам Дюбонне в «Поклоннике»[82]. Играть на сцене мне нравилось, но зубрить текст и штукатурить лицо толстым слоем театрального грима я ненавидела. Авангардный театр оставался мне почти непонятен, но я решила, что поработать с Джеки и ее труппой будет занятно. Джеки взяла меня в спектакль без проб, и я сама не понимала, во что вляпалась.

* * *

Я сидела в вестибюле и старательно притворялась, что вовсе не дожидаюсь Роберта. Когда он исчезал в лабиринте своего мира жиголо, у меня душа была не на месте. В голову ничего не шло. Я сидела в своем обычном кресле, уткнувшись в свою оранжевую тетрадку с циклом стихов памяти Брайана Джонса. Я была одета в стиле фильма «Песня юга»[83]: соломенная шляпа, куртка «с плеча Братца Кролика», рабочие ботинки и высоко подвернутые брюки. Билась над несколькими строчками — все теми же, пока меня не отвлек странно знакомый голос:

— Чем занимаемся, милочка?

Я подняла глаза: незнакомое лицо, идеальные темные очки.

— Пишу.

— Вы поэт?

— Может быть.

Я заерзала в кресле, напуская на себя безразличный вид, словно и не узнала этого человека. Но его ни с кем нельзя было перепутать: манера растягивать слова, нахальная улыбка… Я прекрасно понимала, кто передо мной, — человек из «Не оглядывайся»[84]. Второй герой. Бобби Ньювирт, миротворец-подстрекатель, альтер-эго Боба Дилана. Он был художник, автор-исполнитель песен и рисковый человек. Ему доверяли свои секреты многие из великих умов и музыкантов его поколения — поколения, которое опережало мое всего на один такт.

Я тщательно постаралась скрыть благоговейный трепет. Настолько тщательно, что встала, молча кивнула и, не прощаясь, направилась к двери. Он окликнул меня:

— Эй, а где это вы обучились такой походке? Я обернулась:

— По «Не оглядывайся».

Он рассмеялся и пригласил меня в «Эль-Кихоте» выпить текилы. Я вообще-то не пила, но постеснялась ударить в грязь лицом и одну рюмку осушила — правда, без соли и лимона. Общаться с Ньювиртом было легко: мы поболтали обо всем на свете, от Хэнка Уильямса до абстрактного экспрессионизма. Похоже, я вызвала у него симпатию. Он взял у меня из рук тетрадку, полистал. И видимо, счел, что я не безнадежна. Спросил:

— А песни писать не думали? Я не знала, что ответить.

— Чтобы к нашей следующей встрече песня была, — сказал он, когда мы выходили из бара. И на этом простился.

Когда он ушел, я поклялась себе, что напишу для него песню. Ради смеха я придумывала тексты для Мэтью, и для Гарри сочинила несколько песенок в аппалачском стиле, но не принимала эти опыты всерьез. Зато теперь я получила настоящее задание от человека, ради которого стоит поработать.

Роберт вернулся поздно. Он обиделся и слегка рассердился оттого, что я выпивала с каким-то посторонним мужчиной. Но на следующее утро я ему заявила: если моим творчеством заинтересовался человек уровня Боба Ньювирта, это обнадеживает. Роберт согласился со мной.

— А вдруг именно он уговорит тебя петь? Но никогда не забывай, кто первый сказал, что ты должна петь.

Роберту всегда нравился мой голос. Когда мы жили в Бруклине, он просил спеть ему колыбельную для успокоения нервов, и я пела ему песни из репертуара Пиаф и баллады из сборника Чайлда[85].

— Да не хочу я петь. Я хочу просто писать для него песни. Я хочу быть поэтом, а не певицей.

— Ты можешь быть и поэтом и певицей сразу, — сказал он. Почти весь день в Роберте чувствовалась внутренняя борьба, он впадал то в нежность, то в уныние. Я видела: в нем что-то вызревает, но Роберт не желал обсуждать эту тему.

А потом между нами повисла зловещая тишина, которая не рассеивалась несколько дней. Роберт много спал; проснувшись, просил, чтобы я почитала ему мои стихи, особенно посвященные ему. Сначала я заподозрила, что его обидели. Но затем, вслушиваясь в его долгое молчание, задумалась над другой гипотезой: уж не появился ли в его жизни кто-то еще?

Его безмолвие я восприняла как знамение. Что ж, такое происходило с нами не впервые. Мы ничего не обсуждали, но я понемногу внутренне готовилась к неизбежным переменам. Мы все еще оставались любовниками, и нам обоим, думаю, было нелегко обсудить все открытым текстом. Роберт, как это ни парадоксально, словно бы хотел притянуть меня еще ближе к себе. Наверно, это было сближение перед разрывом: так настоящий джентльмен дарит своей любовнице драгоценности, прежде чем объявить, что между ними все кончено.

В воскресенье было полнолуние. Роберт, весь взвинченный, внезапно заявил, что ему нужно кое-куда сходить. Он долго и пристально смотрел на меня.

— У тебя все нормально? — спросила я.

— Не знаю, — ответил он.

Я проводила его до перекрестка. Постояла на улице, глядя на луну. Позднее, разволновавшись, сбегала выпить кофе. Луна сделалась кроваво-красной.

Он наконец-то вернулся, уткнулся головой в мое плечо и заснул. Я не требовала от него объяснений. Позднее он признался мне, что перешел Рубикон. Переспал с мужчиной не ради денег. Я смогла понять его шаг. Понять, но только отчасти. Мои доспехи пока не сделались непробиваемыми, и Роберт, мой рыцарь, проделал в них несколько брешей — пусть даже не нарочно.

Мы с ним стали дарить друг другу еще больше подарков. Мелочи, которые делали сами или отыскивали в пыльном углу ломбарда. Вещи, которые никому больше не приглянулись. Сплетенные из волос кресты, потемневшие брошки, валентинки-хайку из обрывков лент и ремешков. Мы оставляли друг другу записки, сладости. Вещи. Как будто вещами можно было заткнуть дыру, заново отстроить стену, которая вот-вот рухнет. Заткнуть рану, которую мы сами и прорубили, чтобы впустить новый для себя опыт.

Несколько дней мы не видели Человека-Свинью, но слышали вой его собаки. Роберт вызвал полицию, и дверь взломали. Оказалось, Человек-Свинья умер. Роберт зашел в его квартиру: пригласили для опознания. Человека-Свинью увезли, собаку тоже забрали. Часть лофта, которую занимал Человек-Свинья, была вдвое больше нашей. Роберт инстинктивно начал о ней мечтать, хотя и был крайне подавлен кончиной Человека-Свиньи.

Мы были уверены, что из мастерской нас выгонят — ведь официального договора аренды мы не заключали. Роберт пошел к домовладельцу и честно признался, что мы снимали помещение у Человека-Свиньи. Домовладелец рассудил: из-за стойкого запаха смерти и собачьей мочи будет непросто найти арендатора. Он предложил нам снять весь этаж. Просил он на тридцать долларов меньше, чем мы платили за номер в «Челси», предложил два месяца отсрочки — на уборку и ремонт. Чтобы упокоить духов Человека-Свиньи, я нарисовала рисунок с подписью «Я видела человека, он гулял с собакой». Когда рисунок был закончен, Роберт, похоже, успокоился и больше не переживал из-за печальной смерти Человека-Свиньи.

Само собой, мы ни за что не наскребли бы денег сразу на номер в «Челси» и целый этаж над «Оазисом». Мне очень не хотелось покидать «Челси», расставаться с призраками писателей и поэтов, с Гарри, с туалетом. Мы долго обсуждали наши планы. Я займу переднюю часть лофта, поменьше, а Роберт — дальнюю. На сэкономленные деньги будем оплачивать электричество и прочие счета. Я понимала, что решение практичное и открывает большие перспективы. У нас обоих будет место для работы, жить станем рядом. Но все равно мы очень печалились, особенно я. В отеле мне очень нравилось, и я сознавала: после переезда все будет уже не то.

— Что с нами станется? — спросила я.

— Мы навсегда останемся «мы», — ответил он.

Ни я, ни Роберт не забыли клятвы, которую дали друг другу в такси, когда ехали из «Оллертона» в «Челси».

Очевидно, мы были еще не готовы разойтись своими дорогами.

— Подумаешь, большое дело! Я буду жить прямо за стеной, — сказал он.

Нам пришлось вытрясать из карманов мелочь. Требовалось четыреста пятьдесят долларов — арендная плата за месяц и залоговый платеж. Роберт стал исчезать чаще, чем обычно, приносил по двадцать долларов. Я написала несколько рецензий на диски, и теперь мне штабелями присылали пластинки бесплатно. Те, которые мне нравились, я рецензировала, а потом несла всю стопку в магазинчик «Свобода бытия» в Ист-Виллидж, где их покупали по доллару штука. Десять пластинок — уже деньги. Собственно, пластинки приносили мне больше денег, чем рецензии: я была далеко не плодовитым автором, да и писала обычно о малоизвестных музыкантах — Патти Уотерс, Клифтоне Ченьере, Альберте Эйлере. Мне было интереснее не критиковать, а знакомить людей с артистами, которые, возможно, пока не замечены. Общими усилиями мы с Робертом накопили нужную сумму.

Я терпеть не могла упаковывать вещи и делать уборку. Роберт охотно взял на себя это бремя: выбрасывал лишнее, орудовал шваброй и кистью, совсем как раньше в Бруклине. Я же все время проводила в «Скрибнерз» и в «Ля МаМе». Вечером после репетиций мы встречались у «Макса». Теперь мы были достаточно высокого мнения о себе, чтобы спокойно, с хозяйским видом восседать за круглым столом.

Генеральная репетиция «Роковой женщины» состоялась 4 мая, в день, когда расстреляли демонстрацию студентов Кентского университета[86]. У «Макса» о политике, в сущности, никогда не разговаривали, если не считать «политических игрищ» на «Фабрике» — разнообразных интриг. Как правило, все разделяли мнение, что правительство коррумпировано, а воевать во Вьетнаме нехорошо, — вот и весь интерес к политике. И все же ужас Кентского расстрела витал над сценой, и спектакль прошел без особого блеска.

Но позднее, после официальной премьеры, дело пошло на лад. Роберт ходил на все спектакли, часто приводил новых друзей. Среди них была Динь-Динь, одна из «фабричных девушек». Жила она на Двадцать третьей в комплексе «Лондон-террас». Роберту импонировало ее живое остроумие. У нее было личико задорного ангелочка, но язык — острый как бритва. Я добродушно сносила ее насмешки, рассудив, что для Роберта Динь-Динь — все равно что для меня Мэтью.

Это Динь-Динь познакомила нас с Дэвидом Кролен-дом. Внешне Дэвид был просто близнец Роберта: высокий, стройный, с темными кудрями, бледной кожей и темно-карими глазами. Он был из хорошей семьи, учился в Прэтте на отделении дизайна. В 1965 году Энди Уорхол и Сьюзен Боттомли приметили его на улице и уговорили сниматься в кино. Сьюзен по кличке Международный Бархат готовили в качестве следующей суперзвезды, наследницы Эди Седжвик. У Дэвида был бурный роман со Сьюзен, а когда в 1969-м она его бросила, он сбежал в Лондон, где, как в теплице, цвели пышным цветом кино, дизайн одежды и рок-н-ролл.

Его взял под свое крыло шотландский кинорежиссер Дональд Кеммел. Кеммел находился в самом центре этого созвездия лондонской богемы: он и Николас Роуг только что сняли фильм «Представление», где сыграл Мик Джаггер. Дэвид, топ-модель из «Бойз инкорпорейтед», был абсолютно уверен в себе и никому не давал спуску. Когда его упрекали — мол, он наживается на своей красоте, Дэвид парировал: «Я лично — нет. А вот другие на моей красоте наживаются».

Дэвид делил свое время между Лондоном и Парижем, а в начале мая вернулся в Нью-Йорк. Остановился у Динь-Динь в «Лондон-террас», и она охотно всех нас перезнакомила. Дэвид был обаятельный человек. Он уважительно отнесся к тому, что Роберт и я — пара. Он обожал бывать у нас в мастерской. Называл ее «ваша фабрика искусства». Смотрел на наши работы с искренним восторгом.

С появлением Дэвида рассеялись тучи, тяготевшие над нашей жизнью. Роберту было приятно общаться с Дэвидом, он радовался, что Дэвид высоко ценит его работы. Именно Дэвид раздобыл для Роберта один из первых заказов. Нужно было сделать разворот для «Эсквайра» — портреты Зельды и Скотта Фитцджеральд. Роберт изобразил их с глазами, замазанными краской. Гонорар составил триста долларов; Роберт еще ни разу не получал столько денег зараз.

У Дэвида была машина, белый «корвер» с красной обивкой. Как-то он повез нас кататься вокруг Центрального парка. Мы с Робертом впервые вместе ехали на автомобиле, если не считать такси или машины моего папы, который подвозил нас в Нью-Джерси от автовокзала. Дэвид был не то чтобы богач, но уж зажиточнее Роберта. Он помогал нам тактично и великодушно: если вел Роберта в ресторан, сам оплачивал счет, а Роберт дарил ему ожерелья и маленькие рисунки. Совершенно естественно, что Дэвида и Роберта потянуло друг к другу. Дэвид ввел Роберта в свой мир, в общество, где Роберт вскоре стал своим.

Они проводили вместе все больше времени. Я наблюдала, как Роберт собирался — точно джентльмен на охоту. Продумывал все детали. Цветной носовой платок: сложить и засунуть в задний карман. Браслет. Жилет. Причесаться — это вообще длительная процедура, медлительная, методичная. Он знал, что мне нравится, когда его волосы слегка растрепаны, а я знала, что не ради меня он укрощает свои кудри.

Роберт начал вести светскую жизнь и просто-таки расцвел. Он знакомился с людьми, вхожими на «Фабрику», подружился с поэтом Джерардом Малангой. Джерард выходил на сцену с The Velvet Underground: танцевал и орудовал хлыстом. Роберта он водил по местам вроде секс-шопа «Сундук наслаждений». Приглашал в один из самых изысканных литературных салонов города. Роберт настоял, чтобы я сходила на одно из собраний — оно проводилось в жилом комплексе «Дакота» в квартире Чарльза Генри Форда, редактора журнала «Вью», который впервые познакомил Америку с сюрреализмом.

В салоне мне показалось, будто я на воскресном обеде в гостях у родственников. Поэты по очереди читали бесконечные стихотворения, а я спрашивала себя: «Неужели Форд в глубине души не жаждет вернуться в салоны своей молодости, где царила Гертруда Стайн, где бывали Бретон, Мэн Рей и Джуна Варне?» Однажды Форд пододвинулся к Роберту и сказал: — У вас немыслимо синие глаза.

Меня это страшно развеселило: глаза у Роберта были зеленые, это все отмечали.

Я не переставала дивиться, как успешно Роберт адаптировался в обществе. Когда мы познакомились, он был ужасно застенчив, а теперь он лавировал среди рифов «Макса», «Челси», «Фабрики» и прямо на моих глазах завоевывал успех.

* * *

Наша жизнь в «Челси» подходила к концу. Да, мы собирались переехать всего лишь в дом по соседству, но я знала: перемена колоссальная. Сознавала: мы станем больше работать, но в каком-то смысле отдалимся и друг от друга, и от номера Дилана Томаса. Мой пост в вестибюле «Челси» займет кто-то другой.

Чуть ли не последнее, что я сделала в «Челси», — закончила работу над подарком ко дню рождения Гарри. Это была «Алхимическая перекличка» — стихотворение с моими иллюстрациями, где были зашифрованы наши с Гарри беседы об алхимии. Лифт ремонтировали, и я поднялась в 705-й номер по лестнице. Собиралась постучаться — но Гарри сам открыл дверь. Он был в лыжном свитере — это в мае-то. В руках держал пакет молока. Показалось, он собирается налить молоко в огромные блюдца своих удивленных глаз.

Мой подарок он рассмотрел с большим интересом и тут же засунул в какую-то папку. Это была большая честь и огромное несчастье: несомненно, мое стихотворение навеки затерялось в бесконечном лабиринте его архива.

Гарри решил дать мне послушать нечто особенное — запись редкого обряда с пейотом, сделанную много лет назад. Попытался вставить пленку в головку магнитофона — бобинного „Уолленсека“, но что-то забарахлило.

— Эта пленка вся спуталась — еще хуже твоих волос, — пробормотал он с досадой. Уставился на меня, принялся рыться в своих ящиках и коробках, пока не отыскал серебряную щетку для волос с ручкой слоновой кости и длинной светлой щетиной. Я потянулась к ней.

— Не прикасайся! — шикнул он на меня. Молча уселся в свое кресло, а я — у его ног. В полном молчании Гарри вычесал из моих волос все колтуны. Я предположила, что щетка принадлежала его покойной матери.

Потом он спросил, есть ли у меня деньги.

— Нету, — сказала я, и он театрально рассердился. Но я знала Гарри: ему просто захотелось спугнуть мимолетное ощущение близости. Всякий раз, когда Гарри совершал красивый жест, ему казалось, что нужно немедленно поставить все с ног на голову.

В последний день мая Роберт собрал своих новых друзей у себя в лофте. Он крутил на нашем проигрывателе песни артистов, которых издавала фирма „Мотаун“. Вид у него был совершенно счастливый. В лофте нашлось место для танцев — не то что в номере в „Челси“.

Я немного побыла на вечеринке и вернулась в нашу комнату в „Челси“. Села на кровать и разревелась. Потом умылась над нашей маленькой раковиной. В тот момент — в первый и в последний раз в жизни — мне показалось, будто ради Роберта я поступилась чем-то своим.

Вскоре мы вошли в колею новой жизни. В нашем коридоре я, совсем как в „Челси“, ступала по клеткам шахматного пола. Первое время мы оба спали в малом лофте, пока Роберт прибирался в большом. Когда я впервые легла спать одна, поначалу все было хорошо. Роберт оставил мне проигрыватель, и я слушала Пиаф и писала, но потом обнаружила, что не могу сомкнуть глаз. Мы привыкли спать в обнимку, что бы в нашей жизни ни случалось. В четвертом часу утра я завернулась в муслиновую простыню и поскреблась в дверь Роберта. Он моментально открыл.

— Патти, — сказал он, — что же ты так долго?

Я вошла, пытаясь скрыть смятение. Очевидно, он всю ночь проработал. Я заметила новый рисунок, компоненты новой инсталляции. А у его кровати — мой портрет.

— Я знал, что ты придешь, — сказал он.

— Мне приснился кошмар, и я не смогла заснуть снова. В туалет захотелось.

— И куда ты пошла, в „Челси“?

— Да нет, пописала в пустой стакан.

— О нет, Патти, нет!

Если требовалось сходить по-большому, приходилось отправляться в „Челси“: долгий путь в ночи. — Ну ладно, китаянка, залезай, — сказал он.

От работы меня отвлекало все, но больше всего — я сама. Роберт приходил в мой лофт и читал мне нотации. Без его направляющей руки я погрузилась в безумный хаос. Пишущую машинку пристроила на ящик из-под апельсинов. Пол был завален листками лощеной бумаги с недописанными песнями, размышлениями о смерти Маяковского, размышлениями о Бобе Дилане. Всюду лежали пластинки, которые требовалось отрецензировать. Стены были увешаны портретами моих героев, но мои свершения выглядели далеко не героическими. Я садилась на пол, пробовала писать, но вместо этого хватала ножницы и принималась состригать себе волосы.

События, которых я ожидала, не происходили. События, которых я совершенно не предвидела, случались.

Я поехала навестить родных. Мне нужно было как следует подумать о выборе своего пути. Я спрашивала себя, правильным ли делом занимаюсь. Или все мои затеи — ерунда? Меня мучила совесть, совсем как в тот вечер, когда я играла в спектакле, а в Огайо стреляли по студентам. Я хотела творить, но так, чтобы мое творчество на что-то влияло.

Мои родные сидели за столом. Отец читал нам вслух Платона. Мама готовила сэндвичи с фрикадельками. Как всегда, за нашим семейным столом царила атмосфера товарищества. Внезапно меня позвали к телефону. Это была Динь-Динь. Без проволочек она сообщила мне, что у Роберта роман с Дэвидом.

— В эту минуту они вместе, — произнесла она не без торжества. Я спокойно ответила, что звонить было необязательно — я уже в курсе.

И повесила трубку, чувствуя, как обращаюсь в камень. Тем не менее у меня проскочила мысль: неужели она просто выразила словами мою собственную интуитивную догадку? Я не могла взять в толк, зачем Динь-Динь позвонила. По доброте душевной? Непохоже — не такие уж мы близкие подруги. Интересно, она позвонила из вредности или просто любит посплетничать? — гадала я.

Был и еще один вариант: она солгала. Возвращаясь домой на автобусе, я решила: ничего говорить не буду, дам Роберту шанс рассказать все мне самому в той форме, в какой он захочет.

Роберт был весь красный, совсем как в тот раз, когда в „Брентано“ спустил в унитаз гравюру Блейка. Оказалось, на Сорок второй он увидел один мужской журнал. Многообещающий, но дорогой — за пятнадцать долларов. Деньги у Роберта были, но он хотел удостовериться, что журнал заслуживает такой суммы. Роберт сорвал с журнала целлофан, но тут вернулся хозяин магазина и его застукал. Начал орать, требовать, чтобы Роберт заплатил. Роберт разнервничался, швырнул журналом в хозяина, тот бросился к нему. Роберт бежал от самого магазина до метро, от метро — домой.

— И все из-за какого-то проклятого журнала.

— А журнал был хороший?

— Не знаю, на вид — да, но этот тип отбил у меня все желание.

— Тебе надо самому фотографировать. Все равно у тебя получится лучше, чем у них.

— Ну, не знаю… Пожалуй, стоит попробовать.

Через несколько дней мы зашли к Сэнди. Роберт как бы невзначай взял в руки ее фотоаппарат „Полароид“.

— Можно, я его одолжу ненадолго?

* * *

„Полароид“ в руках Роберта. Физическое действие — резкое движение руки. Звук щелчка — кадр сделан. Предвкушение: через шестьдесят секунд выяснится, что получилось. Процесс, немедленно дающий результат, отлично подходил темпераменту Роберта.

Первое время он забавлялся фотоаппаратом, как игрушкой. Сомневался, что фотография придется ему по душе. Вдобавок кассеты для „Полароида“ стоили дорого: примерно три доллара за десять кадров, неплохие деньги для 1971 года. Зато получалось на несколько порядков лучше, чем в фотоавтомате. И фото сами проявляются прямо у тебя на глазах.

Я стала для Роберта первой моделью. Со мной он чувствовал себя непринужденно, а ему требовалось время на оттачивание мастерства. „Полароид“ был устроен просто, но сильно ограничивал возможности фотографа. Мы сделали бесчисленное количество снимков. Поначалу Роберту приходилось меня сдерживать. Я уговаривала его сделать нечто а-ля обложка „Bringing It All Back Home“, где Боб Дилан окружен своими любимыми вещами. Разложила свои игральные кости, автомобильный номер с надписью „ГРЕШНИКИ“, две пластинки — „Blonde on Blonde“ и песни Курта Вайля, надела черную комбинацию, как у Анны Маньяни.

— Слишком много всякой хрени навалено, — сказал он. — Дай я просто так тебя сфотографирую.

— Но это мои любимые вещи, — возразила я.

— Мы не обложку для альбома делаем. Мы занимаемся искусством.

— Ненавижу искусство! — завопила я, и он меня щелкнул.

Первой моделью мужского пола для Роберта стал он сам. Никто не усомнился бы в его праве снимать самого себя. Он держал ситуацию под контролем. Глядя на себя, осознавал, что именно ему хочется увидеть.

Первыми снимками Роберт остался доволен, но из-за дороговизны кассет был вынужден отложить фотоаппарат в сторону. Впрочем, пауза продлилась недолго.

Роберт тратил много времени на отделку своего лофта и экспозицию своих работ в нем. Но иногда косился на меня с беспокойством:

— Все нормально?

— Не волнуйся, — отвечала я. Сказать по чести, я была вовлечена во столько разных проектов, что сексуальная ориентация Роберта не была для меня первоочередной заботой.

Дэвид мне нравился, Роберт создавал произведения исключительного уровня, а я сама впервые смогла самовыражаться так, как мечтала. Моя комната отражала пестрый хаос моего внутреннего мира: то ли товарный вагон, то ли сказочная страна.

Как-то днем в гости зашел Грегори Корсо. Сначала он заглянул к Роберту, и они покурили, так что, когда он добрался до меня, солнце уже клонилось к закату. Я сидела на полу и печатала на своем ремингтоне. Вошел Грегори, неспешно оглядел завалы из стаканчиков для мочи и сломанных игрушек.

— Ага. Местечко по мне.

Я выволокла из угла старое кресло. Грегори закурил сигарету и стал читать стихи из моей стопки „оборванных на половине“, и задремал, и прожег окурком подлокотник кресла. Я потушила подлокотник, выплеснув на него полчашки кофе. Грегори проснулся и допил то, что оставалось в чашке. Я ссудила ему несколько долларов на неотложные расходы. Направляясь к двери, он глянул на старинное французское распятие, висевшее над моим матрасом. Под ногами Христа был нарисован череп с надписью memento mori.

— Это значит: „Помни, что мы смертны“, — сказал Грегори. — Но поэзия бессмертна. Я молча кивнула.

Когда он ушел, я села на кресло и провела пальцами по ожогу от окурка — свежему шраму, памятке об одном из наших величайших поэтов. Появление Грегори всегда означало, что неприятностей не оберешься, он мог устроить настоящий бедлам, но оставил нам стихи, чистые, как новорожденный олененок.

Роберта и Дэвида окружала завеса тайны. Оба обожали загадочность в умеренных дозах, но, насколько я понимаю, Дэвид был слишком чистосердечен, чтобы скрывать от меня их связь. Между ним и Робертом возникли трения.

Кульминация произошла на вечеринке, куда мы отправились вчетвером: мы с Робертом, Дэвид и его приятельница Лулу де ля Фалез. Мы все танцевали. Мне нравилась Лу-лу, харизматичная рыжеволосая муза Ива Сен-Лорана, дочь одной из моделей Скьяпарелли и французского графа. На руке у нее был тяжелый африканский браслет. Она расстегнула его, и оказалось, что ее тоненькое запястье обвязано красным шнурком.

— Шнурок повязал Брайан Джонс, — сказала она. Казалось, вечер удался. Вот только Роберт с Дэвидом все время отходили в угол и что-то бурно обсуждали. Внезапно Дэвид схватил Лулу за руку, увел ее с танцпола и без объяснений направился к выходу.

Роберт побежал за ним, я пошла следом. Дэвид и Лулу уже садились в такси.

— Не уезжай! — закричал Роберт.

Лулу озадаченно уставилась на Дэвида:

— У вас что, любовь?

Дэвид хлопнул дверцей, такси умчалось.

После этого Роберт был вынужден рассказать мне о том, что я уже знала. Я сохраняла спокойствие. Тихо сидела, пока он подбирал слова, пытаясь объяснить, что сейчас произошло. Я не испытывала никакого злорадства от того, что Роберт мучится. Понимала: ему трудно. Передала ему сказанное Динь-Динь.

Роберт вспылил:

— Что же ты молчала?

Роберт страшно расстроился, что Динь-Динь рассказала мне не только о романе, но и о том, что он гомосексуалист. Казалось, запамятовал, что о его ориентации мне уже известно. Наверно, он опечалился еще и потому, что на него впервые прилюдно навесили ярлык. О его романе с Терри во времена нашей бруклинской жизни знали только я, он да сам Терри.

Роберт заплакал.

— Ты уверен? — спросила я.

— Ни в чем я не уверен. Я хочу делать свое дело. Сам знаю: у меня получается. А больше я ничего не знаю… Патти, — сказал он и обнял меня, — тебя это все никак не затрагивает.

После этой истории Роберт почти не разговаривал с Динь-Динь. Дэвид переехал на Семнадцатую улицу, в места, где когда-то жил Вашингтон Ирвинг. Я спала с одной стороны стены, Роберт — с другой. Наша жизнь бежала так быстро, что мы сбивались с ног.

Позднее, оставшись наедине со своими мыслями, я испытала запоздалую эмоциональную реакцию на произошедшее. На душе стало тяжело: я расстроилась, что Роберт мне не доверился. Он просил меня не волноваться, но я все-таки разволновалась. Тем не менее я понимала, отчего он не мог мне признаться. Мне кажется, Роберту претила необходимость формулировать свои порывы на языке сексологии, втискивать свою личность в рамки терминов. Влечение к мужчинам одолевало его, но мне никогда не казалось, будто оно хоть чуть-чуть уменьшает его любовь ко мне. Я знала: Роберту нелегко разорвать наши физические узы.

Мы с Робертом по-прежнему хранили нашу клятву. Не бросали друг друга. Я никогда не смотрела на него через призму его сексуальной ориентации. Мои представления о нем не рухнули. Для меня он оставался художником всей моей жизни.

Бобби Ньювирт въехал в город, точно беспечный ездок. Стоило ему сойти с коня, отовсюду стекались художники, музыканты и поэты: сбор всех индейских племен. Он был катализатором жизни. Влетал в комнату и тащил меня куда-нибудь, сводил с другими художниками и музыкантами. Я была всего лишь неуклюжим жеребенком, но он ценил и поощрял мои жалкие потуги на сочинение песен. Мне хотелось на деле подтвердить его веру в меня. Я работала над длинными стихотворениями для устного исполнения — сюжетными балладами на манер Слепого Вилли Мактелла[87] и Хэнка Уильямса.

5 июня 1970 года он повел меня в „Филмор-Ист“ на концерт Crosby, Stills, Nash and Young. Вообще-то их музыка была не в моем вкусе, но на Нила Янга я смотрела благоговейно: его песня „Ohio“ произвела на меня большое впечатление. Казалось, в ней сжато отражена задача творца — ответственно высказывать свое мнение о происходящем. Песня была посвящена памяти четырех юных студентов Кентского университета, которые ради мира на Земле расстались с жизнью.

Потом мы поехали в Вудсток, где The Band записывали альбом „Stage Fright“. Звукорежиссером был Тодд Рандгрен. Робби Робертсон усердно трудился над композицией „Medicine Man“. Почти все остальные разбрелись по каким-то развеселым вечеринкам. Я до рассвета просидела с Тоддом. Мы разговаривали без умолку, обнаружили, что у нас обоих корни в Аппер-Дерби[88]. Мои дед и бабка жили неподалеку от мест, где Тодд родился и вырос. И вообще мы были странно похожи: трезвенники, трудоголики, категоричные, неказистые на вид, склонные к идиосинкразии.

Бобби продолжал открывать передо мной свой мир.

Через него я познакомилась с Тоддом, художниками Брайсом Марденом и Ларри Пунсом, музыкантами Билли Суоном, Томом Пекстоном, Эриком Андерсеном, Роджером Макгинном и Крисом Кристофферсоном. Точно стая перелетных гусей, они устремлялись к отелю „Челси“ в ожидании приезда Дженис Джоплин. Единственной верительной грамотой, которая стала для меня пропуском в закрытый мир этих людей, было поручительство Бобби, а его слово было непреложно. Он представил меня Дженис словами: „А это поэт“, и с тех пор Дженис только так меня и называла.

Мы все пошли на концерт Дженис на Уоллменовском катке в Центральном парке. Все билеты были проданы, огромные толпы безбилетников собрались на валунах снаружи забора. Я стояла рядом с Бобби сбоку от сцены, загипнотизированная электрическими разрядами, которые исходили от Дженис. Внезапно начался дождь, грохнул гром, сверкнула молния, и сцена опустела. Продолжать концерт было невозможно. Техники начали убирать аппаратуру. Но зрители, не желавшие расходиться, засвистели.

Дженис расстроилась.

— Они меня освистывают, чел! — вскрикнула она, обращаясь к Бобби.

Бобби откинул челку с ее лба:

— Лапушка, они не тебя освистывают, а дождь. Представители общины самозабвенных музыкантов, обитавших в „Челси“, часто пробирались в люкс Дженис со своими акустическими гитарами. Мне выпала честь наблюдать за работой над песнями для ее нового альбома. Дженис была королевой этого круга, устроенного как колесо со спицами. Она восседала в мягком кресле, всегда, даже днем, с бутылкой „Саутерн комфорт“. Обычно при Дженис неотлучно находился Майкл Поллард[89]. Они были точно дружные близнецы: одна и та же манера говорить — „понимаешь, чел“ через каждые два слова. Я сидела на полу, когда Крис Кристофферсон спел ей „Me and Bobby McGee“, и Дженис подхватила припев. Да, я присутствовала при этом знаменательном моменте. Но его знаменательности почти не заметила: слишком молода я была и слишком поглощена собственными переживаниями.

Роберт проколол себе сосок. Договорился с одним врачом, и тот проделал эту операцию в комнате Сэнди Дейли. Во время процедуры Дэвид Кроленд держал Роберта в объятиях. Сэнди засняла на 16-миллиметровую пленку весь этот далеко не священный ритуал, „Песнь любви“[90] в версии Роберта. Я не сомневалась, что под мастерским руководством Сэнди фильм получится отличный. Но операция как таковая вызывала у меня омерзение, и я не пошла смотреть — не сомневалась, что место прокола воспалится, и оказалась права. Потом я спросила Роберта:

— Ну и какие ощущения?

— Интересно и жутко, — ответил он. И мы втроем отправились к „Максу“.

Мы сидели в дальнем зале с Дональдом Лайонсом. Как и все главные герои „Фабрики“, Дональд был из семьи нью-йоркских ирландцев-католиков. В Гарварде у него проявились большие способности к античной филологии, его ожидала блестящая научная карьера. Но Дональд подпал под чары Эди Седжвик, которая изучала там же историю искусств. Все забросил и последовал за Эди в Нью-Йорк. Подшофе Дональд бывал крайне язвителен, и все вокруг рыдали — кто от смеха, кто от обиды. В хорошем настроении Дональд авторитетно рассуждал о кино и театре, цитировал малоизвестные тексты древних греков и римлян и стихи Т.-С. Элиота.

Дональд спросил, пойдем ли мы наверх слушать The Velvet Underground. День был судьбоносный: группа впервые после своего воссоединения играла в Нью-Йорке, а у „Макса“ впервые проходил рок-концерт. Узнав, что я еще никогда не слышала „Велветов“ живьем, Дональд всполошился и потащил нас наверх.

В их музыке мне сразу послышалось что-то родное — пульсирующий ритм сёрф-рока. К текстам Лу Рида я прежде особо не прислушивалась, но тут до меня дошло — благодаря посредничеству Дональда, — какая это мощная поэзия. В маленьком верхнем зале „Макса“ не помещалось и ста человек. „Велветы“ раздухарились на сцене, мы тоже в стороне не остались. Роберт вышел на танцпол вместе с Дэвидом. Он был в тонкой белой рубашке, расстегнутой сверху донизу, и я видела, как просвечивает сквозь нее золотое кольцо в соске. Дональд взял меня за руку, и мы пошли танцевать… как бы танцевать. Зато Дэвид с Робертом отплясывали что надо.

Когда в наших спорах речь заходила о Гомере, Геродоте или „Одиссее“, Дональд всегда оказывался прав. А насчет The Velvet Underground он оказался прав вдвойне: в Нью-Йорке не было группы лучше.

Накануне Дня независимости Тодд Рандгрен подошел ко мне и спросил:

— Хочешь съездить со мной в Аппер-Дерби в гости к моей маме?

Мы запускали на пустыре фейерверки, ели мороженое „Карвел“. Потом мать Тодда и я остановились на дворе их дома, наблюдая, как Тодд играет со своей младшей сестрой.

Мать озадаченно косилась на его разноцветные волосы и бархатные клеши.

— Я родила какого-то марсианина, — вырвалось у нее.

Я удивилась: мне-то казалось, что Тодд крепко стоит на земле обеими ногами — во всяком случае, по моим меркам. На обратном пути в город мы единодушно заключили, что состоим в родстве: марсианин и марсианка, два сапога пара.

В тот же вечер у „Макса“ мне повстречался драматург Тони Инграссия, работавший в „Ля МаМе“. И пригласил меня на кастинг для своей новой пьесы „Остров“. Я не проявила особого восторга, но Тони, вручая мне текст, пообещал:

— Никаких блесток, никакой штукатурки на лице.

Я сочла, что играть будет легко: роль не предполагала взаимодействия с другими персонажами. Моя героиня Леона была абсолютно зациклена на себе, ширялась амфетаминами и произносила какие-то бессвязные речи о Брайане Джонсе.

В содержании пьесы я так толком и не разобралась — могу лишь сказать, что Тони Инграссия написал эпопею. В ней играли все наши, совсем как в „Маньчжурском кандидате“.

Я надела свою драную блузку с широким воротом и размазала вокруг глаз косметику: мне полагалось выглядеть как можно хуже. Думаю, я вполне походила на енота-наркомана. По роли полагалось, чтобы в одной из сцен меня стошнило. С этим я легко управилась: набирала в рот толченый горошек и размоченную кукурузную муку и через несколько минут, в нужный момент, извергала. Но как-то на репетиции Тони принес мне шприц и сказал как ни в чем не бывало:

— Сделай себе укол водой. Ну, знаешь, оцарапай немножко руку, чтобы кровь пошла, и люди подумают, что ты ширяешься.

Я чуть не упала в обморок. Я и смотреть-то на шприц не могла, а уж втыкать его в руку…

— Не буду, — заявила я.

И всех вокруг шокировала:

— Ты разве никогда не ширялась?

Из-за моей внешности все заведомо принимали меня за наркоманку. Я наотрез отказалась колоться. В итоге мне на руку налепили горячий воск, и Тони показал мне, что делать.

Это недоразумение страшно развеселило Роберта, и он меня немилосердно вышучивал. Он отлично знал, что шприцев я панически боюсь.

Роберту нравилось видеть меня на сцене. Он ходил на все репетиции, причем в таких невероятных нарядах, что вполне заслуживал какой-нибудь своей роли. Тони Ин-грассия любовался им и повторял:

— Потрясающий типаж. Эх, если б еще и играть умел…

— Да ты просто посади его на стул, — советовал Уэйн Каунти. — Пусть сидит и ничего не делает — этого будет вполне достаточно.

Роберт спал один. Я подошла к его двери, хотела постучаться — оказалось, не заперто. Остановилась перед его кроватью и рассматривала его, спящего, совсем как в момент нашей первой встречи. Все тот же мальчик, вихрастый пастушок. Я присела на кровать, и он проснулся. Приподнялся на локте, улыбнулся:

— Хочешь под одеяло, китаянка? — и начал меня щекотать.

Мы боролись и безостановочно хохотали. Потом он вскочил:

— Поехали на Кони-Айленд. Еще раз сфотографируемся. Мы проделали все, что доставляло нам столько удовольствия: написали свои имена на песке, перекусили в „Нэй-танз“, прогулялись по „Астроленду“. Сфотографировались у того же старика фотографа, я — верхом на чучеле пони (Роберт уговорил).

На Кони-Айленде мы пробыли до сумерек, сели на поезд линии „Эф“ и поехали домой.

— Наше „мы“ никто не отменял, — сказал Роберт. Сжал мою руку, и в вагоне я заснула у него на плече.

К сожалению, это наше фото вдвоем позднее потерялось, но сохранилась моя фотография верхом на пони: сижу одна, смотрю слегка вызывающе.

Роберт устроился на ящике от апельсинов. Я читала ему новые стихи.

— Надо бы, чтобы тебя люди слышали, — сказал он, как говорил всегда.

— Меня слышишь ты. Мне этого достаточно.

— А я хочу, чтобы тебя слышали все.

— Нет, ты хочешь, чтобы я читала на этих треклятых чаепитиях.

Но Роберт давил на меня, не слушал никаких возражений, и когда Джерард Маланга рассказал ему, что во вторник поэт Джим Кэрролл проводит „вечер открытого микрофона“, Роберт взял с меня обещание выступить.

Я согласилась попробовать. Выбрала пару стихотворений, которые сочла подходящими для чтения вслух. Какие — уже не помню. Зато отлично помню наряд Роберта — ковбойские чапсы из золотой парчи, сшитые по его собственной выкройке. Мы немножко поспорили, стоит ли надевать к ним парчовый гульфик, но сочли его излишним. Дело было в День взятия Бастилии, и я пошутила: стоит поэтам увидеть Роберта, как многие потеряют голову.

Джим Кэрролл понравился мне сразу. Восхитительный: стройный, но крепко сложенный, с длинными золотисто-рыжими волосами, на ногах — высокие кроссовки „Конверс“. И колоссальное обаяние. Он показался мне чем-то средним между Артюром Рембо и святым безумцем Парсифалем.

Мои стихи эволюционировали: формализм французских стихотворений в прозе сменился дерзостью Блеза Сандрара, Маяковского и Грегори Корсо. Новые влияния привнесли в мое творчество юмор и толику нахальства. Роберт непременно был моим первым слушателем, и я преодолевала неуверенность, просто читая ему вслух. Я слушала записи поэтов-битников и Оскара Брауна-младшего[91], изучала, как читали стихи Вейчел Линдси[92] и Арт Карни[93].

Как-то вечером после убийственно долгой репетиции „Острова“ я случайно встретила Джима — он слонялся у дверей „Челси“ и ел фруктовое мороженое. Я спросила, не желает ли он сходить со мной за компанию в пончиковую — выпить никуда не годного кофе.

— Конечно хочу, — сказал он.

Я рассказала ему, что в пончиковой мне нравится работать над стихами. На следующий вечер он повел меня пить никуда не годный кофе в „Бикфордз“ на Сорок второй. И сообщил:

— А здесь любил работать Керуак.

Где Джим живет, оставалось загадкой, но в „Челси“ он проводил массу времени. На следующий вечер он оказался у меня в гостях и в итоге остался ночевать в моей части лофта. Впервые за долгое время я испытала подлинные чувства к кому-либо, кроме Роберта.

Роберт считал себя частью этого расклада: если бы не он, я бы не познакомилась с Джимом. Роберт и Джим отлично поладили, и, к счастью, никому из них не казалось, будто наше с Робертом проживание на одном этаже — нечто противоестественное. Роберт часто оставался ночевать у Дэвида и, похоже, был рад, что я у себя в лофте не одна.

Я как умела посвятила себя заботам о Джиме. Укрывала его одеялом, когда он спал. Утром приносила ему кофе с пончиками. С деньгами у него было туговато. Он не стеснялся того, что сидит на героине (правда, употреблял он в умеренных дозах). Иногда я ходила с ним добывать наркотики. О тяжелых наркотиках я ничего не знала — разве что читала роман Александра Троччи „Книга Каина“, где наркоман плавает на барже и пишет книгу: баржа бороздит реки, на которых стоит Нью-Йорк, а джанк бороздит реки души героя. Когда Джим вонзал иглу в свою веснушчатую руку, он походил на черного двойника Гекльберри Финна. Я отворачивалась. Потом спрашивала:

— Это больно?

— Да нет, — отвечал он, — за меня не беспокойся. Потом я сидела с ним, а он декламировал Уитмена и как бы засыпал сидя.

Днем, пока я была на работе, Роберт с Джимом ходили гулять — шли пешком до Таймс-сквер. Их роднила любовь к адским безднам этого местечка. В странствиях они обнаружили, что у них есть еще кое-что общее — склонность торговать собой. Только Джим зарабатывал на наркотики, а Роберт — на аренду квартиры. Тогда Роберт все еще окончательно не разобрался в своей натуре и влечениях. Бунтовал против своего отождествления с сексуальной ориентацией, гадал, чего ищет на панели — денег или удовольствия. С Джимом он мог обсуждать такие темы: Джим не был склонен к морализаторству. Оба брали с мужчин деньги, но Джим — без всяких угрызений совести. Считал, что это обычный бизнес.

— А откуда ты знаешь, что ты не гей? — допытывался Роберт.

— Уверен, — отвечал Джим. — Я всегда требую плату.

В середине июля я внесла последний взнос за мою первую гитару, которую попросила придержать для меня в ломбарде на Восьмой авеню. Маленький акустический „Мартин“, модель для гостиных. На деке — крохотная переводная картинка с лазурной птичкой. Ремень, сплетенный из разноцветных шнурков. Я купила сборник песен Дилана и выучила несколько простейших аккордов. Первое время выходило не так уж плохо, но чем больше я упражнялась, тем хуже звучала гитара. Я и не знала, что ее надо настраивать. Пошла к Мэтью, он настроил. Потом меня осенило: как только гитара расстроится, надо найти какого-нибудь музыканта и предложить ему на ней поиграть. В „Челси“ музыкантов хватало.

„Пожар, возникший без причины“ („Fire of Unknown Origin“) я сочинила как стихотворение, но после знакомства с Бобби переделала в свою первую песню. Кое-как подобрала аккорды для аккомпанемента на гитаре и спела ее Роберту и Сэнди. Сэнди возликовала больше всех: ведь это ее платье шуршало по полу в коридорах.

Слышишь шорох в коридоре?
На подходе смерть.
В женском праздничном уборе
На подходе смерть.
Смерть здесь — и я бессильна.
Смерть, стой, оставь хоть что-нибудь.
Пожар, возникший без причины, моего
милого унес[94].

Играя в „Острове“, я пришла к мысли, что создана для сцены. Я никогда не испытывала мандража перед своим выходом, любила провоцировать зрителей на реакцию. Но тогда же я сказала себе: „Запомни, в актрисы ты не годишься“. По мне, актерская доля — все равно что солдатская: нужно жертвовать собой ради высшего блага. Верить в дело, которому служишь. А из меня актриса не получалась: я просто не могла в достаточной мере поступиться своей личностью.

Роль Леоны окончательно закрепила за мной незаслуженную славу наркоманки. Не знаю уж, хорошо ли я играла, но зато правдиво — репутацию себе запятнала. Спектакль пользовался популярностью. Энди Уорхол приходил каждый вечер и всерьез заинтересовался сотрудничеством с Тони Инграссией. На последнее представление явился Теннесси Уильяме под руку с Кэнди Дарлинг. Кэнди оказалась в стихии, о которой мечтала, и была вне себя от счастья: как-никак, ее все увидели вместе с великим драматургом.

Что ж, смелости у меня, наверно, хватало, но я-то знала, что мне недостает задушевности и чарующего трагизма, которыми были наделены мои товарищи по сцене. Поборники альтернативного театра были всей душой преданы своему делу: трудились, как рабы, под руководством наставников — Эллен Стюарт, Джона Веккаро и блестящего Чарльза Ладлэма. Я не пошла их путем, но была благодарна театру за его уроки. И через некоторое время — правда, не скоро — применила свой театральный опыт на практике.

В августе Дженис Джоплин вернулась в Нью-Йорк, чтобы сыграть в Центральном парке повторный концерт взамен того, который сорвал ливень. Вид у нее был совершенно счастливый. Она предвкушала работу в студии. Прибыла в великолепном наряде, обмотанная боа из перьев цвета фуксии, розы и пурпура. Без своего боа она нигде не появлялась. Концерт прошел с большим успехом, а потом мы все отправились в „Ремингтон“, бар художников на Нижнем Манхэттене неподалеку от Бродвея. За столиками теснилась свита Дженис: Майкл Поллард, Салли Гроссман (девушка в красном платье с обложки „Bringing It All Back Home“), Брайс Марден, Эмметт Грогэн из „Диггерз“, актриса Тьюз-ди Уэлд. Из музыкального автомата звучал Чарли Прайд. Почти весь вечер Дженис провела с одним красавцем, который ей нравился, но незадолго до закрытия бара он улизнул с какой-то смазливой тусовщицей. Это подкосило Дженис. — У меня так всякий раз, чел. Опять я ночью одна, — рыдала она на плече у Бобби.

Бобби попросил меня доставить ее в „Челси“ и присмотреть за ней. Я отвезла Дженис в ее номер и выслушала ее сетования на судьбу. Перед тем как распрощаться, я сказала ей, что сочинила для нее песенку. И тут же ее спела.

Я старалась во всю мочь
Чтоб мир узнал как я крута
Ох не думала что так
Придется
Смотри повсюду фото со мной
Как я люблю смеяться с толпой
Пока любовь
Крадется сквозь полный зал
Но, мой милый,
Когда уходит толпа
И я возвращаюсь домой одна —
Не могу поверить
Что потеряла тебя[95].

— Это про меня, чел. Моя песня, — сказала она.

Когда я уходила, она смотрелась в зеркало, поправляя боа.

— Ну как я выгляжу, чел?

— Сияешь, как жемчуг, — сказала я. — Девушка-жемчужина[96].

Мы с Джимом проводили много времени в Чайна-тауне. В обществе Джима каждая вылазка в город превращалась в приключение между небом и землей, полет на высоких летних облаках. Мне нравилось наблюдать, как Джим общается с незнакомыми. Мы ходили в „Хонг фэт“ — низкие цены, вкусные пельмени, — и Джим заводил разговоры со стариками китайцами. В „Хонг фэт“ приходилось есть все, что бы тебе ни принесли, или говорить официанту: „Нам то же самое, что господину вон за тем столиком“, — меню было только на китайском. Столики там мыли так: обливали горячим чаем и вытирали тряпкой. Весь ресторан благоухал чаем улун. Иногда Джим просто подхватывал абстрактную нить беседы, заговорив с одним из почтенных стариков, и тот вел нас по лабиринту своей жизни, от „опиумных“ войн до опиумных притонов Сан-Франциско. А потом мы брели по Мотт-стрит и Малберри-стрит на Двадцать третью, снова в своей эпохе, точно ничего и не случилось.

На день рождения я подарила Джиму цитру „Ауто-харп“[97], в обеденный перерыв в „Скрибнерз“ я сочиняла для него длинные стихотворения. Надеялась, что он станет моим мужчиной. Оказалось, надежда была несбыточная. Музой Джима я так и не стала, но, пытаясь выразить словами свои драматичные переживания, стала писать больше и, полагаю, лучше.

Иногда нам с Джимом было очень хорошо вместе. Не сомневаюсь, неприятные моменты тоже были, но воспоминания у меня светлые, окрашенные ностальгией и юмором. Дни и ночи, проведенные нами вместе, напоминали лоскутное одеяло: романтичные, точно Ките, и безобразные, как вши, которых мы оба подцепили (Джим был уверен, что от меня, а я — что от него). Мы были вынуждены тщательно мыться специальным шампунем „Квелл“ в безлюдных туалетах „Челси“.

Джим был человек ненадежный, все время темнил, под кайфом иногда терял дар речи. Но все равно он был добр и простосердечен, а стихи писал по-настоящему талантливые. Я знала, что он меня не любит, но все равно его обожала. В конце концов он уплыл неведомо куда, оставив мне на память длинную прядь своих рыжевато-золотых волос.

Мы с Робертом зашли в гости к Гарри. Он и его приятель как раз рассуждали, кого сделать новым хранителем редкостной игрушки — серого ягненка на колесиках. Ягненок был ростом с маленького ребенка, уздечкой служила длинная красная лента. Прежде этот блейковский агнец принадлежал Питеру Орловски, спутнику Аллена Гинзберга. Когда они поручили ягненка моим заботам, я подумала, что Роберт рассердится: я поклялась ему больше не подбирать всякий уродский мусор и сломанные игрушки. — Бери-бери, — сказал Роберт и вложил ленту мне в руку. — Это же классика. Классическая вещь „от Смит“.

Как-то вечером, спустя несколько дней, неизвестно откуда заявился Мэтью. Под мышкой он держал коробку с дисками-сорокапятками. Мэтью был помешан на Филе Спекторе; в коробке, насколько я понимаю, лежало полное собрание синглов, которые Фил продюсировал. Глаза у Мэтью нервно бегали.

— Синглы есть? — выпалил он.

Я отыскала под ворохом грязного белья свой ящик с синглами — кремового цвета, разрисованный нотами. Мэтью немедленно пересчитал нашу объединенную коллекцию.

— Я был прав, — заявил он. — У нас как раз столько, сколько надо.

— Для чего надо?

— Для ночи ста пластинок.

Я сочла идею разумной. И мы стали крутить синглы один за другим, начиная с „I Sold My Heart to the Junkman“. Каждая песня была лучше предыдущей. Я вскочила и пустилась в пляс. Мэтью переворачивал диски мгновенно, точно сумасшедший диджей. В самом разгаре вошел Роберт. Посмотрел на Мэтью. На меня. На проигрыватель. Звучали The Marvelettes. Что стоишь? — сказала я. Роберт швырнул свое пальто на пол. Оставалось еще тридцать три сингла.

Здание имело скандальную славу: в 10-х годах там находился кинотеатр „Гильдия кино“, в 30-х — шумный ночной клуб, где играли кантри, а ведущим концертов был Руди Валли[98].

В 40—50-х на четвертом этаже располагалась маленькая школа-студия великого художника и преподавателя, абстрактного экспрессиониста Ганса Гоффмана: он проповедовал свое учение Джексону Поллоку, Ли Краснер и Уиллему де Кунингу. В 60-х там располагался клуб „Дженерейшн“, завсегдатаем которого был Джими Хендрикс. Когда клуб закрылся, Хендрикс занял его помещение и оборудовал в его недрах сверхсовременную студию звукозаписи. Это был дом 52 на Восьмой улице.

28 августа там устроили вечеринку по случаю открытия студии. Аккредитацией занималось агентство „Уорток концерн“. За приглашениями охотился весь город; я получила свое от Джейн Фридмен из „Уортока“. Когда-то Джейн была пресс-атташе фестиваля в Вудстоке. Нас познакомил Брюс Рудоу в „Челси“, и Джейн заинтересовалась моим творчеством.

Я очень обрадовалась приглашению. Надела свою соломенную шляпку и пошла на Восьмую пешком. Но, добравшись до места, струсила — просто не решалась переступить порог. Ничего не могла с собой поделать. По счастью, из подвала по лестнице поднялся Джими Хендрикс, заметил, что я сижу у двери, точно робкая деревенская дурнушка, и широко улыбнулся. Он спешил на самолет в Лондон, на фестиваль на острове Байт. Когда я призналась, что боюсь идти на вечеринку, он тихонько засмеялся и сказал: что бы люди о нем ни думали, на деле он тоже очень застенчив и на вечеринках не знает, куда спрятаться. Хендрикс немного постоял со мной на лестнице, поделился планами на будущее студии. Он мечтал собрать в Вудстоке музыкантов со всего света: пусть усядутся в круг в чистом поле и играют бесконечно. Все равно в какой тональности, в каком темпе, какие мелодии — пусть играют, не обращая внимания на диссонансы, пока не найдут общий язык. И рано или поздно они запишут этот абстрактный, вселенский язык музыки в его новой студии. — Язык мира и дружбы. Врубаешься, да? Я врубалась.

Даже не помню, решилась ли я тогда зайти в студию, но Джими свою мечту так и не осуществил. В сентябре я, моя сестра и Энни поехали в Париж. Сэнди Дейли помогла нам достать дешевые билеты через своих знакомых в авиакомпании. За год Париж успел измениться. Как и я. Казалось, изо всего мира постепенно вытравляют чистоту. Или дело было во мне — я стала смотреть на все слишком трезво.

Когда мы шли по бульвару Монпарнас, я увидела газетный заголовок, от которого защемило в груди: Jimi Hendrix est mort. 27 ans. Я поняла эти слова без перевода.

Джими Хендриксу так и не представится случай вернуться в Вудсток и создать вселенский язык. Он больше никогда не будет записываться в „Электрик леди“. У меня было такое чувство, что все мы потеряли доброго друга. Так и мерещилась его спина, вышитый жилет, длинные ноги: он поднялся по лестнице и в последний раз вышел в большой мир.

3 октября Стив Пол пригласил меня и Роберта на концерт Джонни Уинтера в „Филмор-Ист“ и прислал за нами машину. Джонни прожил в „Челси“ несколько дней. После концерта мы все собрались в его номере. Оказалось, Джонни играл на поминках Хендрикса, и мы вместе оплакали нашу утрату, уход человека, который был настоящим поэтом от музыки, и утешились тем, что поговорили о Джими.

А на следующий вечер снова собрались у Джонни, чтобы снова утешать друг друга. В свой дневник я записала всего два слова: „Дженис Джоплин“. Она скончалась от передозировки в 105-м номере отеля „Лендмарк“ в Лос-Анджелесе. Ей было двадцать семь.

Джонни сломался. Брайан Джонс. Джими Хендрикс. Дженис Джоплин. Он моментально уловил связь: все имена начинаются на „дж“. В сердце Джонни скорбь перемешалась с паникой: он был очень суеверен и испугался, что станет следующим. Роберт пробовал успокоить его, но мне сказал:

— Не могу его винить. Странные дела творятся.

Роберт предложил, чтобы я погадала Джонни на таро. Расклад говорил о вихре противонаправленных сил, но близкой беды не пророчил. В любом случае, что бы ни означали карты, на лице Джонни не было печати смерти. Такой уж он был человек — подвижный как ртуть. Даже когда он метался по комнате, переживая из-за кончин „членов Джей-клуба“, казалось: он никогда не умрет, просто потому что не сможет остановиться.

* * *

Я одновременно разбрасывалась и увязала: ворохи незаконченных песен, заброшенных стихов. Заходила далеко, насколько хватало сил, но натыкалась на стену своего воображаемого несовершенства. И вдруг повстречала человека, который поделился со мной своим секретом. Секрет был очень прост: уперся в стену — проломи ее ногой.

Тодд Рандгрен повел меня в „Виллидж гейт“ слушать группу The Holy Modal Rounders. Тодд только что записал свой альбом „Runt“, а теперь искал интересных людей, которых стоило бы продюсировать. В верхнем зале „Гейта“ играли легенды — Нина Симон, Майлз Дэвис, в цокольный этаж ссылали более андеграундные команды. The Holy Modal Rounders я никогда не слышала (правда, их „Bird Song“ звучала в „Беспечном ездоке“), но знала, что группа интересная: Тодда обычно тянуло ко всему необычному.

Что сказать о концерте? Показалось, это арабский народный праздник, на котором веселится ватага психоделических аппалачских горцев. Я сосредоточилась на барабанщике. Физиономия у него была точно с плаката „Разыскивается опасный преступник“. Видно, на сцену он пробрался потихоньку, когда копы зазевались. Под конец концерта он спел песню „Blind Rage“. Когда он вдарил по барабанам, я подумала: „Вот это парень: подлинная душа и сердце рок-н-ролла“. Все при нем: и красота, и энергия, и какое-то звериное обаяние.

Мы пошли в гримерку, меня познакомили с барабанщиком. Он представился:

— Слим Шэдоу.

— Рада познакомиться, Слим, — сказала я. Упомянула, что пишу для рок-журнала „Кродэдди“ и хотела бы написать о нем статью. Слима эта идея, похоже, позабавила. Я убеждала его, втолковывала, какие у него перспективы: „вы нужны рок-н-роллу“ и все такое, а он лишь кивал.

— Как-то я пока о таких вещах не думал, — только и сказал он.

Я была уверена, что в „Кродэдди“ возьмут материал об этом будущем спасителе рок-н-ролла, и Слим согласился прийти на Двадцать третью и дать интервью. Его развеселил хаос в моей комнате. Он растянулся на моем матрасе и рассказал мне о себе. Поведал, что родился в трейлере, сплел для меня целую красивую байку. Язык у Слима был хорошо подвешен. Обычно в роли рассказчика выступала я. Тут, наоборот, Слим рассказывал, а я слушала и упивалась этим необычным для себя амплуа. Пожалуй, Слим гнал пургу еще искуснее меня. Смеялся он заразительно, говорил умно и без экивоков, проявлял интуицию. Мысленно я прозвала его „ковбойский язык“.

Теперь по вечерам — а точнее, почти за полночь — он стучался в мою дверь, застенчиво и мило улыбаясь. Я хватала с вешалки плащ, и мы шли гулять. От „Челси“ никогда далеко не отходили, но казалось, вокруг вместо городских домов — степной бурьян, а ветер вместо мусора разносит перекати-поле.

В октябре над Нью-Йорком прошел холодный атмосферный фронт. У меня начался надсадный хронический кашель: в лофтах были перебои с отоплением. Изначально эти дома не предназначались под жилье, за ночь выстывали. Роберт часто оставался у Дэвида, а я заворачивалась во все наши одеяла и до поздней ночи не спала — читала комиксы про Крошку Лулу, слушала Дилана. У меня воспалился зуб мудрости, я переутомилась. Врач сказал, что у меня анемия, и прописал красное мясо и черное пиво. То же самое советовали Бодлеру, когда он, больной и одинокий, бедствовал зимой в Брюсселе.

Я была немного предприимчивее горемыки Бодлера. Облачилась в старое клетчатое пальто с глубокими карманами и стащила в „Гристедз“ два маленьких стейка: думала пожарить их у себя на электроплитке на чугунной сковородке моей бабушки. На улице мне неожиданно повстречался Слим, и мы впервые отправились гулять при свете дня. Я испугалась, что мясо протухнет, и поневоле созналась, что при мне пара сырых стейков. Слим вытаращился недоверчиво, залез в мой карман и посреди Седьмой авеню выудил оттуда стейк. С притворным упреком покачал головой:

— Ну хорошо, голубка, пойдем перекусим.

Мы поднялись ко мне, я включила электроплитку. Стейки мы съели прямо со сковородки. После этого случая Слим стал за меня беспокоиться — уж не голодаю ли я? Через несколько дней зашел ко мне и спросил, нравятся ли мне омары у „Макса“. Я сказала, что никогда их не пробовала. Он опешил:

— Ты там никогда не ела омаров?

— Да я там вообще никогда не ела.

— Что-о? Бери пальто. Идем жрать.

До „Макса“ мы доехали на такси. Слим без колебаний, широким шагом направился в дальний зал, но уселись мы не за круглый стол. Заказ он сделал сам:

— Принесите ей самого большого омара, какой у вас есть. Тут я заметила, что на нас все глазеют. Смекнула: я же никогда не появлялась у „Макса“ с другими мужчинами, кроме Роберта, а Слим — настоящий красавец. А когда принесли моего омара-гиганта, приготовленного с растопленным маслом, интуиция подсказала мне еще кое-что: а вдруг моему красавцу-ковбою нечем расплатиться?

Я приступила к омару. Обратила внимание, что Джеки Кертис тайком манит меня рукой. „Наверно, намекает, чтобы я поделилась“, — подумала я. Завернула в салфетку мясистую клешню и последовала за Джеки в женский туалет. А Джеки немедленно взялась меня допрашивать:

— Отчего ты пришла с Сэмом Шепардом?

— С Сэмом Шепардом? Да что ты, его зовут Слим.

— Милочка, неужели ты не знаешь, кто он?

— Ударник в The Holy Modal Rounders.

Джеки лихорадочно рылась в сумочке, и вокруг разлетались облака пудры.

— Крупнейший драматург всего офф-Бродвея, вот кто! Его пьеса шла в Линкольн-центре. У него пять „Оби“[99]! — трещала она сорокой, одновременно подкрашивая себе веки.

Я ушам своим не поверила. Неожиданная весть — коллизия прямо из мюзикла с Джуди Гарленд и Мики Руни.

— Что ж, я таким вещам особого значения не придаю, — произнесла я.

— Не будь дурой. — И Джеки театрально притянула меня к себе. — Он тебя на Бродвей может вывести.

У Джеки был талант превращать любой бытовой диалог в заправскую сцену из мелодрамы.

От клешни омара Джеки отказалась:

— Нет, спасибо, милочка, я охочусь на крупную дичь. Подведи-ка его к моему столику, а? Я просто мечтаю перекинуться с ним словом.

Что ж, я не грезила о Бродвее и не собиралась таскать за собой своего спутника, точно живой охотничий трофей. По крайней мере, счет оплатить он сможет — и то хлеб, рассудила я.

Вернувшись за столик, я уставилась на своего спутника суровым взглядом:

— Тебя зовут Сэм?

— Ну да, точно так, — протянул он тоном У.-К. Филдза[100]. Но тут принесли десерт: ванильный „сандей“ с шоколадным соусом.

— Сэм. Хорошее имя. Сгодится, — сказала я.

— Да ты кушай мороженое, Патти Ли, — только и сказал он.

В вихре светской жизни, захватившем Роберта, я все острее чувствовала себя чужой. Он водил меня к знакомым на чай, на ужины, иногда — на вечеринки. Мы сидели за столами, где одному гостю полагалось больше ложек и вилок, чем необходимо семье из пяти человек. Я никак не могла взять в толк: почему за столом нам с Робертом полагается сидеть в разных углах? Зачем я должна поддерживать разговор с какими-то незнакомыми людьми? Я просто сидела и молча страдала, дожидаясь следующей перемены блюд. Казалось, никто, кроме меня, не изнывает от нетерпения. Но Робертом я невольно восхищалась, наблюдая, как он общается: непринужденно, совсем другой человек стал. Если кто-то хочет закурить, тут же подносит зажигалку, смотрит собеседнику в глаза.

Мало-помалу Роберт стал вхож в высшее общество. Смириться с его социальной метаморфозой мне было в каком-то смысле труднее, чем с сексуальной. Чтобы принять двойственность его сексуальной ориентации, от меня требовалось только проявить понимание. Но чтобы не отставать от него на социальной лестнице, я должна была бы изменить своим привычкам.

Некоторые из нас рождаются бунтарями. Читая биографию Зельды Фитцджеральд, написанную Нэнси Милфорд, я узнавала себя в ее мятежной душе. Помню, как мы с мамой шли мимо витрин и я спрашивала, почему люди не бьют стекла — подумаешь, пнул, и готово! Мама разъясняла, что есть неписаные правила поведения в обществе и благодаря этим правилам мы сосуществуем друг с другом как люди, а не как животные. Услышав об этом, я моментально почувствовала себя в неволе: как это, мы, дети, приходим в мир, где все наперед расписано старшими? Я кое-как подавляла в себе страсть к разрушению, старалась взамен развивать страсть к творчеству. Однако во мне по-прежнему жила маленькая девочка, которая ненавидела правила.

Когда я рассказала Роберту, как в детстве мне хотелось бить витрины, он только посмеялся:

— О нет, Патти! Ну ты и смутьянка. Но я не была смутьянкой.

Зато Сэм узнал в этой истории себя. Легко вообразил себе, как я стою на улице — маленькая девочка в малюсеньких коричневых туфельках — и меня так и подмывает перевернуть все вверх дном. Когда я сказала Сэму, что иногда меня так и подмывает пнуть витрину, он просто сказал:

— Разбей ее, Патти Ли. Если тебя арестуют, я внесу за тебя залог.

С Сэмом я могла быть самой собой. Он лучше всех понимал, каково воспринимать свое тело как темницу.

У Роберта Сэм не вызывал симпатии. Роберт поощрял во мне утонченность и опасался, что в компании Сэма я стану совсем бунтаркой. Оба косились друг на друга настороженно, так и не смогли преодолеть взаимное отчуждение. Случайный наблюдатель предположил бы, что они просто слеплены из разного теста, но у меня было другое объяснение: оба были мужчины с характером, оба желали мне только добра. И в Сэме и в Роберте я узнавала частичку себя (если не считать манеры поведения за столом) и не переживала оттого, что они сталкивались лбами, как бараны: смотрела на их поединки снисходительно и гордо.

Дэвид убеждал Роберта не сдаваться, и тот носил свои работы по галереям, но все без толку. Роберт не пал духом. Нашел альтернативу — решил на свой день рождения показать коллажи в галерее Стэнли Эймоса в „Челси“.

Первым делом Роберт отправился в „Лемстонз“ — универмаг типа „Вулвортса“, только поменьше и подешевле. Мы с Робертом под малейшим предлогом устраивали набеги на его старомодный ассортимент: пряжа, выкройки, пуговицы, всякая галантерея, журналы „Редбук“ и „Фото-плей“[101], лампады для благовоний, поздравительные открытки, огромные „семейные“ упаковки леденцов, заколок и лент. Роберт скупил кучу классических серебристых рамок от „Лемстонз“. Стоили они доллар за штуку и пользовались большой популярностью, их покупала даже сама Сьюзен Зонтаг.

Роберт хотел, чтобы приглашения выглядели оригинально. Взял фривольные игральные карты, купленные на Сорок второй, и напечатал текст на их обороте. А потом вставил эти приглашения в обложки для документов из кожзаменителя, выдержанные в ковбойском стиле, — их он приобрел в „Лемстонз“ вместе с рамками.

На выставке Роберт развесил свои коллажи, объединенные мотивом ярмарочных уродов, но для вернисажа заготовил довольно крупную инсталляцию-алтарь. В нее он включил кое-что из моего имущества: например, волчью шкуру, бархатное кашне с вышивкой и французское распятие. Мы немножко поспорили, хорошо ли одалживать мои вещи, но, разумеется, я уступила, а Роберт заявил: — Так все равно же никто не купит. — Ему просто хотелось, чтобы инсталляцию увидело побольше народу.

Выставка состоялась в 510-м номере „Челси“. В комнате яблоку было негде упасть. Роберт пришел с Дэвидом. Оглядываясь по сторонам, я как бы видела всю историю нашей жизни в отеле в лицах. Сэнди Дейли, одна из самых пламенных поклонниц таланта Роберта, сияла. Гарри был так очарован алтарем, что решил заснять его для своего фильма „Махагонни“. Джером Рэньи, один из авторов мюзикла „Волосы“, купил коллаж. Коллекционер Чарльз Коулз назначил Роберту встречу для разговора о возможных приобретениях. Джерард Маланга и Рене Рикар беседовали с Дональдом Лайонсом и Брюсом Рудоу. Дэвид прекрасно справлялся с ролью хозяина вечера и рассказывал публике о творчестве Роберта.

Это оказалось непросто — наблюдать, как люди всматриваются в работы, которые Роберт создавал на моих глазах. Творчество Роберта вышло за пределы нашего с ним маленького мира. Именно этого я всегда и желала, но теперь почувствовала легкий укол скупости: разве можно делиться нашей собственностью с чужими? Правда, пересилило другое чувство — радость за Роберта, который весь раскраснелся от удовольствия: его вера в себя подтвердилась, он увидел будущее, к которому стремился так целеустремленно, на которое так усердно работал.

Вопреки прогнозу Роберта, Чарльз Коулз купил инсталляцию-алтарь, и моя волчья шкура, кашне и распятие больше уже ко мне не вернулись.

— Леди умерла.

Бобби позвонил мне из Калифорнии — оповестить о смерти Эди Седжвик. Я не была с ней знакома, но в школьные годы мне как-то попался „Вог“ с ее фотографией: она делала пируэты на фоне нарисованной лошади. По ее лицу казалось: для нее никто на свете не существует, кроме нее самой. Я вырвала фото из журнала и повесила на стену.

Бобби, похоже, был искренне удручен ее безвременной смертью.

— Напиши для нашей маленькой леди стихотворение, — сказал он, и я обещала.

Чтобы написать элегию на смерть такой девушки, как Эди, мне требовалось разбудить в себе что-то девчоночье. Пришлось задуматься, что значит быть женщиной, и я погрузилась в глубины своего естества, а дорогу мне указывала девушка, которая позировала фотографу на фоне белой лошади.

Настроение у меня было битническое. Вокруг невысокими стопками лежали мои библии. „Святые варвары“[102]. „Сердитые молодые люди“[103]. Мне попались стихи Рэя Бремстера. Он-то и расшевелил меня всерьез. Рэй, человек-саксофон. Чувствовалось, с какой легкостью он импровизирует: слова лились свободным потоком, точно он просто конспектировал свои мысли. В приливе вдохновения я поставила на проигрыватель диск Колтрейна, но дело не шло. Почувствовала: я не пишу, а просто дрочу.

Однажды Трумэн Капоте съязвил, что Керуак не пишет, а печатает на машинке. Но Керуак, барабаня по клавишам, выплескивал на бумагу свою личность. А вот я действительно только печатаю. Я раздосадованно вскочила.

Раскрыла антологию битников, набрела на „Море манит к себе“ Джорджа Мендела. Прочитала вполголоса, и еще раз, уже во всю глотку, чтобы постичь море, которое он облек в слова и ускоряющийся ритм волн. Меня понесло: я то изрыгала строчки Корсо и Маяковского, то снова возвращалась к морю, чтобы Джордж столкнул меня с обрыва.

Бесшумно, своим кошачьим шагом, вошел Роберт. Присел, мерно кивая. Слушал каждой клеточкой тела и души. Мой художник, ни за что не соглашавшийся читать книги. Потом потянулся и взял с пола ворох стихов.

— Тебе надо бережнее обращаться со своими произведениями, — сказал он.

— Да я так, сама даже не понимаю, что пишу, — пожала я плечами, — но бросить не могу. Я точно слепой скульптор: кромсаю на ощупь.

— Ты должна показать людям, что ты умеешь. Что ж ты не устроишь чтения?

Писательство начинало угнетать меня: оно давало слишком мало работы моему телу.

Но Роберт сказал мне, что кое-что придумал:

— Патти, я организую тебе чтения.

Я вовсе не надеялась, что в обозримом будущем выступлю на собственном поэтическом вечере, но идея Роберта меня все-таки заинтересовала. Я писала стихи, добиваясь, чтобы они нравились мне самой и еще небольшой горстке людей. Пожалуй, пора выяснить, смогу ли я выдержать экзамен в стиле Грегори. В глубине души я знала, что готова.

Для рок-журналов я тоже стала писать больше — для „Кродэдди“, „Серкус“, „Толлинг стоун“. В те времена профессия музыкального обозревателя могла быть высоким призванием. Я высоко ценила, например, Пола Уильямса, Ника Тошеса, Ричарда Мельцера и Сэнди Перлмена. Сама я брала пример с Бодлера, автора блестящих идиосинкразических статей об искусстве и литературе XIX века.

Мне прислали на рецензию двойной альбом Лотте Ленья. Я твердо решила: эта великая артистка заслуживает признания. Позвонила Дженну Веннеру в „Толлинг стоун“. До этого я с ним даже ни разу не разговаривала, и моя просьба его, видно, озадачила. Но когда я сказала, что на обложке „Bringing It All Back Home“ Дилан держит в руках пластинку Лотте Ленья, Веннер смилостивился. Я настроилась на нужный лад, когда писала эпитафию Эди Седжвик, и теперь старалась подчеркнуть роль Лотте Ленья не только как артистки, но и как яркой женщины. Сосредоточенная работа над статьей просочилась, как кровь, в мои стихи, дала мне новый метод самовыражения. Я не верила, что статью опубликуют, но Дженн позвонил. — Выражаешься ты как шофер-дальнобойщик, а статью написала изящную, — заметил он.

Благодаря работе для рок-журналов я познакомилась с авторами, которыми восхищалась. Сэнди Перлмен подарил мне „Эпоху рока — П“, антологию, в которой Джо Нэйтан Эйзен собрал лучшие статьи о музыке за предыдущий год. Больше всего меня тронула статья Ленни Кея о пении а капелла, где эрудиция сочеталась с теплотой. Вспомнились мои корни: перекрестки моей юности, где мальчишки собирались и пели ритм-энд-блюзовые песни на три голоса. Вдобавок статья Кея контрастировала с циничным, самодовольным тоном многих критиков того времени. Я решила отыскать Кея и поблагодарить его за такую окрыляющую статью.

Ленни работал продавцом в „Виллидж олдиз“ на Бликер-стрит, и как-то субботним вечером я туда зашла. На стенах магазина висели автомобильные колпаки, на полках стояли сорокапятки старых времен. В этих пыльных штабелях можно было отрыть чуть ли не любую песню — только назови. Во время следующих моих визитов, если покупателей не было, Ленни ставил наши любимые синглы, и мы танцевали под „Bristol Stomp“ группы The Dovells или отплясывали „восемьдесят один“[104] под „Today's the Day“ в исполнении Морин Грей.

У „Макса“ поменялся состав завсегдатаев. В то лето регулярные выступления The Velvet Underground привлекли в ресторан новых хранителей рок-н-ролльного огня. За круглым столом часто теснились музыканты и рок-журналисты, тут же сидел Дэнни Голдберг — заговорщик, готовивший революцию в музыкальном бизнесе. Там, где Ленни, всегда можно было встретить Лиллиан Роксон, Лайзу Робинсон, Дэнни Филдса и других. Итак, в дальнем зале стали хозяйничать новые люди. Все еще можно было рассчитывать, что в дверь вплывет Холли Вудлаун, Андреа Фелдман будет танцевать на столах, а Джеки и Уэйн — надменно блистать остроумием, но стало очевидно: в ближайшем будущем они перестанут быть центром притяжения.

Мы с Робертом теперь проводили у „Макса“ меньше времени: у нас появились свои компании. И все же „Макс“ отражал нашу судьбу. Роберт начал фотографировать завсегдатаев, принадлежавших к миру Уорхола, хотя они уже разбредались по другим местам. А я понемногу осваивалась среди рок-музыкантов благодаря тому, что писала стихи и песни, а затем и сама вышла на сцену.

Сэм снял в „Челси“ номер с балконом. Я обожала там ночевать — у меня снова номер в моем отеле! И душ можно было принимать когда вздумается. Иногда мы просто сидели на кровати и читали. Я — биографию Неистового Коня, а Сэм — Сэмюэля Беккета.

Однажды у нас с Сэмом вышел долгий разговор о нашей жизни вместе. К тому времени он сознался мне, что женат, что у него есть маленький сын. А я даже не задумывалась — наверно, по какой-то ребяческой беспечности, — как наши безответственные фортели могут сказаться на жизни окружающих. Я познакомилась с женой Сэма, Олэн, молодой талантливой актрисой. Я вовсе не хотела, чтобы Сэм ее бросил, и все мы трое свыклись с неписаным распорядком нашего сосуществования. Сэм часто уезжал. Разрешал мне оставаться в его номере и оставлял свое имущество: индейское одеяло, пишущую машинку и бутылку трехзвездочного рома „Рон дель Баррильито“.

Роберта покоробило известие, что Сэм женат. Он твердил мне: „Рано или поздно Сэм тебя бросит“. Но я и сама это понимала. В глазах Роберта Сэм был блудливым ковбоем.

— Джексон Поллок тебе бы тоже не понравился, — парировала я.

Роберт только пожал плечами.

Я сочиняла стихотворение для Сэма, в честь его увлечения гоночными автомобилями. Оно называлось „Баллада о плохом мальчишке“. Я выдернула лист со стихотворением из пишущей машинки и стала вышагивать по комнате, читая вслух. Работает! В стихотворении были энергия и ритм, которые я искала. Я постучалась к Роберту:

— Хочешь послушать?

В тот период мы несколько отдалились друг от друга: Роберт где-то пропадал с Дэвидом, а я — с Сэмом, но у нас оставалась точка пересечения. Оставалось наше творчество. Роберт выполнил обещание — организовал мне вечер. Замолвил словечко перед Джерардом Малангой, у которого в феврале был назначен вечер в церкви Святого Марка. Джерард великодушно согласился выпустить меня на разогреве.

В „Проекте Поэзия“, пастырем которого была Энн Уолдмен, охотно выступали даже крупнейшие поэты. Кто там только не читал: и Роберт Крили, и Аллен Гинзберг, и Тед Берригэн. Если уж мне следует выступать на публике со своими стихами, то либо у Святого Марка — либо нигде. Я стремилась не просто удачно прочесть стихи, не просто показать, что и я тоже кое-чего стою. Поставила себе цель: в Святом Марке — без единой помарки. Собиралась выступить во имя Поэзии. И во имя Рембо, и во имя Грегори. Мне хотелось вдохнуть в литературное слово рок-н-ролльную непосредственность и способность к лобовой атаке.

Тодд посоветовал вести себя агрессивно и дал мне поносить черные сапоги из змеиной кожи. Сэм порекомендовал включить в выступление живую музыку. Я мысленно перебрала всех музыкантов, которые прошли через „Челси“, но тут вспомнила, что Ленни Кей вроде бы играет на электрогитаре. И пошла к нему.

— Ты же играешь на гитаре, правда?

— Ну да, люблю это дело.

— А автокатастрофу сыграть на электрогитаре сумеешь?

— Ну да, это я сумею, — сказал он без заминки и согласился мне аккомпанировать. Пришел на Двадцать третью со своим „Мелоди-мейкером“ и маленьким усилителем „Фендер“. Я декламировала стихи, он подыгрывал.

Вечер был назначен на 10 февраля 1971 года. Для флаера Джуди Линн сфотографировала нас с Джерардом вдвоем: стоим у дверей „Челси“, улыбаемся. Я навела справки, не связаны ли с 10 февраля какие-нибудь знамения. Узнала: это день рождения Бертольда Брехта. Плюс полнолуние. Два благоприятных знака. Ради Брехта я решила начать вечер с исполнения „Mack the Knife“. Ленни аккомпанировал.

Это был всем вечерам вечер. Слушать Джерарда Малангу — харизматичного поэта и перформансиста — собрались чуть ли не все сливки круга Уорхола: от Лу Рида до Рене Рикара. Пришла Бригид Берлин. Пришел сам Энди. Поболеть за Ленни явилась его компания: Лиллиан Роксон, Ричард и Лайза Робинсон, Ричард Мельцер, Рони Хоффман, Сэнди Перлман. Была и делегация „Челси“, в том числе Пегги, Гарри, Мэтью и Сэнди Дейли. Поэты — Джон Джиорно, Джо Брейнард, Энни Пауэлл и Бернадетта Майер. Тодд Рандгрен привел мисс Кристин из группы GTO. Грегори беспокойно ерзал на своем месте у прохода — не терпелось узнать, что это я задумала. Вошел Роберт, с ним Дэвид, они уселись в середине первого ряда.

Сэм перевешивался через перила балкона, подзуживал меня. Воздух был наэлектризован.

Энн Уолдмен нас представила. Меня штырило по полной. Свое выступление я посвятила преступникам — от Каина до Жана Жене. Выбрала, например, стихотворение „Клятва“ („Oath“), которое начиналось словами: „Христос умер за чьи-то грехи / Но не за мои“, и постепенно перешла от него к „Пожару, возникшему без причины“ („Fire of Unknown Origin“). Для Роберта прочитала „Заусенец дьявола“ („The Devil Has a Hangnail“), для Энни — „Наплачь мне реку“ („Cry Me a River“). К песенной форме был всего ближе „Блюз о том, как повесить картину“ („Picture Hanging Blues“) — стихотворение с рефреном, написанное от лица подруги Джесса Джеймса[105]. Закончили мы „Балладой плохого парня“ („Ballad of a Bad Boy“) под аккомпанемент гитары Ленни: мощный ритм, электрический фидбэк. Под сводами Святого Марка электрогитара звучала впервые: аплодисменты смешались со свистом. Некоторые возмущались: как можно, в святом храме поэзии? Зато Грегори ликовал.

Иногда в зале точно гром гремел. Для выступления я задействовала все свои запасы затаенной спеси. Адреналин ударил мне в голову, и после вечера я повела себя как заносчивый молодой петух. Не поблагодарила ни Роберта, ни Джерарда. Не стала вести светские беседы с людьми из их компаний. Просто улизнула вместе с Сэмом, и мы поужинали омаром с текилой.

Итак, я получила свой вечер, и там было здорово, но я рассудила: самое лучшее — взглянуть на это событие философски и позабыть о нем. Просто не знала, что делать с этим опытом.

Я знала, что уязвила Роберта своим поведением. Но он все равно гордился мной в открытую. Как ни крути, я открыла в себе нечто совершенно неожиданное и должна была как-то с этим разобраться. Сама толком не понимала, какое отношение эта новая грань моей личности имеет к искусству.

После вечера на меня посыпалась лавина предложений. Журнал „Крим“ согласился опубликовать цикл моих стихов, меня приглашали выступать в Лондон и Филадельфию, выпустить сборник в стиле „народных изданий“ в издательстве „Миддл-Эрс букс“, зашла речь о контракте на запись диска на „Блу екай рекордз“ Стива Пола. Поначалу мне это льстило, потом возникло чувство неловкости. Реакция была несоразмерно-восторженная — почище, чем когда-то на мою стрижку под Ричардса.

Я почувствовала: успех пришел слишком легко. Роберту ничто так легко не давалось. И поэтам, перед которыми я преклонялась, тоже. Я решила дать задний ход. Отказалась от контракта на диск, но из „Скрибнерз“ перешла работать к Стиву Полу, секретаршей на все руки. Платили мне чуть больше, чувствовала я себя чуть свободнее, вот только Стив допытывался, отчего это я предпочла готовить ему ланч и чистить птичьи клетки вместо записи пластинок. На деле я не считала, что рождена чистить клетки, но интуиция мне подсказывала: заключать контракт на пластинку было бы нечестно. Мне вспомнилось то, что я уяснила из книги Мэри Сандоз „Неистовый Конь: странный человек из племени оглала“. Неистовый Конь верил, что победа останется за ним, если после сражения он сразу ускачет и не будет подбирать трофеи — иначе его разгромят. На ушах своих лошадей он сделал татуировки в виде молний, чтобы в пылу битвы они напоминали ему это правило. Я пыталась применять этот урок в своей жизни: остерегалась брать трофеи, не принадлежавшие мне по праву.

И решила: сделаю себе такую же татуировку. Сидела в холле „Челси“, рисовала в блокноте разные варианты молний. И тут вошла необычная женщина: встрепанные рыжие волосы, живая лиса на плече, лицо покрыто тонкими линиями татуировок. Меня осенило: если убрать татуировки, обнаружится лицо Вали, девушки с обложки „Любви на левом берегу“. Ее портрет давно прижился на моей стене.

Я без предисловий спросила ее, согласится ли она сделать татуировку на моем колене. Она пристально взглянула на меня и молча, без единого слова, кивнула в знак согласия. Через несколько дней мы уговорились, что она сделает мне татуировку в комнате Сэнди Дейли, а Сэнди заснимет процесс на кинопленку, совсем как было с пирсингом Роберта. Казалось, теперь пришел мой черед пройти инициацию.

Я хотела проделать все без зрителей, но Сэм напросился. Приспособления у Вали были примитивные: длинная швейная игла, которую она облизала языком, свечка, чернильница с чернилами цвета индиго. Я решила держаться стоически. Не проронила ни звука, пока Вали накалывала мне на колено молнию. Когда моя татуировка была готова, Сэм попросил обработать его левую руку. Вали много раз тыкала иглой в место между большим и указательным пальцем, пока не проявился полумесяц.

Как-то утром Сэм спросил, где моя гитара, а я сказала, что подарила ее Кимберли, моей самой младшей сестре. После обеда он повел меня в гитарный магазин в Виллидже. На стене, точно в каком-нибудь ломбарде, висели акустические гитары, но сварливый хозяин, казалось, не желал расстаться ни с одной.

— Выбирай, какая понравится, — велел мне Сэм. Мы пересмотрели много „Мартинов“, в том числе очень красивые, с перламутровой инкрустацией, но мое внимание привлек потертый черный „Гибсон“, модель 1931 года, времени Великой депрессии. Нижняя дека заклеена после трещины, колки заржавели. Но чем-то эта гитара пленила мое сердце. Я подумала: она так выглядит, что никому не понравится, кроме меня.

— Ты уверена, что это она, Патти Ли? — спросил Сэм.

— Она, и никакая другая.

Сэм заплатил за нее двести долларов. Я ожидала, что хозяин магазина обрадуется, но он увязался за нами на улицу, повторяя:

— Если вам она когда-нибудь надоест, я ее выкуплю.

Так Сэм раздобыл мне гитару. Совершил красивый жест. Мне вспомнился фильм „Красавчик Жест“ с Гэри Купером — о солдате французского Иностранного легиона, который пожертвовал своим добрым именем, чтобы уберечь от бед свою приемную мать. Я решила назвать гитару „Красавчик“ — на память о Сэме, который, честно говоря, и сам влюбился в этот инструмент.

Красавчик — он до сих пор со мной, я им очень дорожу — стал моей преданной гитарой. Помог мне написать большую часть моих песен. Первую я сочинила для Сэма, предчувствуя нашу разлуку. Нас обоих приструнила наша совесть — честность в жизни и в творчестве. Мы ничуть не охладели друг к другу, но момент пробил — Сэму было пора уйти от меня. Это понимали мы оба.

Как-то вечером мы молча сидели, думали об одном и том же. Сэм вскочил, принес свою пишущую машинку и водрузил на кровать:

— Давай напишем пьесу.

— Да я даже не знаю, как пишут пьесы.

— Это просто. Я начну. — И он описал мою комнату на Двадцать третьей: автомобильные номера, пластинки Хэнка Уильямса, ягненка на колесиках, постель на полу, а затем ввел в действие самого себя — персонажа по имени Слим Шэдоу.

Подпихнул пишущую машинку ко мне:

— Твой черед, Патти Ли.

Я решила назвать мою героиню Каваль. Это слово я взяла у французской писательницы Альбертины Сарразен, уроженки Алжира. Совсем как Жан Жене, она в детстве осиротела, совсем как у Жене, у нее рано проявилась одаренность, совсем как Жене, она непринужденно переходила от преступной жизни к писательству и обратно. Больше всего мне нравился ее роман „La Cavale“, что по-французски значит „побег“.

Сэм был прав: сочинять пьесу оказалось совсем не сложно. Мы просто рассказывали друг дружке истории. Персонажей списали с самих себя и зашифровали в „Ковбойском языке“ нашу любовь, фантазию и опрометчивые выходки. Пожалуй, получился скорее ритуал, чем пьеса. Финал наших похождений вдвоем мы облекли в форму ритуала. Выстроили ворота, через которые Сэм мог бы уйти.

По сюжету Каваль — преступница. Она похищает Слима и держит его в своем логове. Они друг друга любят, ссорятся — и выдумывают собственный язык, импровизируя стихи. Когда мы дошли до места, где надо было сымпровизировать спор на поэтическом языке, я запаниковала:

— Не могу. Не знаю, что говорить.

— Говори что в голову взбредет. Когда импровизируешь, невозможно сбиться.

— А если я все испорчу? Собью тебя с ритма?

— Не собьешь, даже если нарочно захочешь. Это как стучать на барабанах. Сбился с ритма — ерунда, задавай свой ритм, новый.

Вот так, между делом, Сэм поделился со мной секретом импровизации, которым я пользуюсь всю жизнь.

Премьера „Ковбойского языка“ состоялась в конце апреля в театре „Америкэн плейс“ на Западной Сорок шестой. По сюжету Каваль пытается переделать Слима по образу и подобию святого спасителя с рок-музыкальным уклоном. Поначалу Слим увлекается этой идеей и подпадает под чары Каваль, но в конце концов вынужденно признается, что не может осуществить ее мечту. Слим Шэдоу возвращается в свой собственный мир, к семье, к обязанностям, а Каваль оставляет одну. Отпускает ее на волю.

Сэм радовался: пьеса вышла хорошая. Но обнажать душу на сцене было нелегко: большой стресс. Режиссером был Роберт Глодини. Репетиции шли неровно и бурно. Правда, нам хотя бы не мешала публика.

Первый прогон устроили для местных школьников, и он нас окрылил: дети смеялись, хлопали, подзуживали нас. Казалось, мы творим с ними сообща. Но на официальном прогоне Сэм словно бы очнулся: обнаружил, что ему придется грузить реальных людей своими реальными проблемами.

На третьем представлении Сэм исчез. Мы сняли спектакль со сцены. И, точно Слим Шэдоу, Сэм вернулся в свой собственный мир, к семье и своим обязанностям.

Работая над спектаклем, я открыла кое-что и в себе самой. Раньше я и помыслить не могла, что образ „рок-Иисуса с ковбойским языком“, о котором мечтала Каваль, может иметь хоть какую-то связь с моим собственным творчеством. Но когда мы пели, переругивались и вызывали друг дружку на откровенность, я обнаружила: на сцене я как дома. Была лишь одна загвоздка — я никакая не актриса. Для меня не было границы между жизнью и искусством. На сцене и за сценой я была самой собой.

Перед своим переездом из Нью-Йорка в Новую Шотландию Сэм вручил мне конверт с деньгами. На то, чтобы я позаботилась о себе. И взглянул на меня, мой ковбой с индейскими ухватками.

— Понимаешь, будущее, которое ты мне намечтала, не совпадает с моими мечтами. Возможно, оно тебе самой суждено.

Я оказалась на распутье. Гадала, что мне теперь делать. Когда Сэм ушел, Роберт не злорадствовал. А когда Стив Пол предложил свозить меня с другими музыкантами в Мексику для работы над песнями, Роберт сказал, что ехать надо обязательно. Мексика ассоциировалась у меня с двумя моими страстями — Диего Риверой и кофе. В Акапулько мы приехали в начале июня, поселились в просторной вилле с видом на море. Песен я сочинила немного, кофе напилась вдосталь. Опасный шторм заставил всех разъехаться по домам, но я осталась, а когда выехала обратно, по дороге заглянула в Лос-Анджелес. Это там я увидела огромный рекламный щит „L.A. Woman“, нового альбома The Doors, с женщиной, распятой на телеграфном столбе. Мимо проехала машина, из ее радиоприемника я услышала риффы их нового сингла — „Riders on the Storm“. Во мне зашевелилась совесть: неужели я почти забыла, как много дал мне Моррисон? Он указал мне дорогу, где поэзия сливается с рок-н-роллом, и я мысленно поклялась купить альбом и написать хвалебную рецензию, которой он вполне заслуживал.

Когда я вернулась в Нью-Йорк, из Европы просочились обрывочные вести о смерти Моррисона в Париже. Первые день-два никто точно не знал, что случилось. Джим скончался в ванне в своей квартире, от чего — загадка. Третьего июля, в годовщину смерти Брайана Джонса.

Поднимаясь по лестнице, я почувствовала: что-то неладно. Слышала крики Роберта: „Люблю! Ненавижу! Люблю!“ Рывком распахнула дверь в его лофт. Он неотрывно глядел в овальное зеркало, по бокам которого висели черный хлыст и маска дьявола, несколько месяцев назад расписанная им из баллончика. Плохой трип. Внутри Роберта сражались добро и зло. Дьявол побеждал, искажал его лицо — искривленное, налитое кровью, совсем как маска напротив.

С такой ситуацией я столкнулась впервые. Но вспомнила, как Роберт помог мне, когда в „Челси“ мне подсунули наркотик. Хладнокровно заговорила с ним, успокоила, незаметно убрала с глаз долой маску и зеркало. Поначалу он смотрел на меня, словно не узнавая, но вскоре его одышливое дыхание стало размереннее. Совершенно обессиленный, он побрел за мной к кровати, положил голову мне на колени и заснул.

Я переживала из-за его внутренней раздвоенности. В основном потому, что считала: она и ему не дает покоя. Когда мы только познакомились, его творчество выражало веру в Бога, понимаемого как всеобщая любовь. Но он сбился с пути, почему — как знать. Снова, как свойственно католикам, зациклился на размышлениях о добре и зле. Как будто его ставили перед жестким выбором — либо одно, либо другое. Он порвал с церковью, а теперь она рвала его душу. Наркотический кошмар усилил в Роберте страх, что он заключил с темными силами необратимую сделку, повторил судьбу Фауста.

Роберт взялся называть себя исчадием ада, отчасти в шутку, отчасти просто чтобы выделиться. Однажды при мне нацепил кожаный гульфик. Вид у Роберта был скорее дионисийский, чем сатанинский: олицетворение свободы и полнокровных ощущений.

— А знаешь, тебе не обязательно быть исчадием ада, чтобы отличаться от других, — сказала я. — Ты и так отличаешься. Художники — особая порода.

Роберт обнял меня. Гульфик уперся в мое тело.

— Роберт, — ойкнула я, — ах ты скотина.

— Я же говорил, — подмигнул он мне.

Потом Роберт куда-то ушел, а я вернулась в свою мастерскую. Заметила в окно, как он быстрым шагом идет мимо ИМКА. Художник и жиголо, а заодно почтительный сын и мальчик-алтарник. Я верила, что он еще заново поймет: не существует зла в чистом виде или добра в чистом виде. Есть только чистота.

Будь у Роберта постоянный доход, он сосредоточился бы на каком-нибудь одном виде искусства. А так он по-прежнему хватался за разные искусства и техники. Появлялись деньги — снимал фильмы, подворачивалось подходящее сырье — делал ожерелья. Из находок с помойки создавал инсталляции. Но больше всего его, несомненно, влекла фотография.

Первой моделью Роберта стала я. Второй — он сам. Начал он с того, что фотографировал меня с дорогими мне вещами или своими собственными культовыми объектами. Постепенно созрел для портретов и обнаженной натуры. В итоге меня частично заменил Дэвид: для Роберта он был идеальной музой. Дэвид был фотогеничен и гибок, он преспокойно участвовал в некоторых необычных сценариях Роберта: позировал, лежа в одних носках, или голый, завернутый в черную сеть, или в галстуке-бабочке и с кляпом во рту.

Роберт по-прежнему снимал „Полароидом“ Сэнди Дейли. Это была модель „Ленд-360“: узкий выбор параметров съемки, зато устройство простое и экспонометр не нужен. Снимки Роберт покрывал специальным восковым составом розоватого цвета — предохранял от медленного выцветания. Находил применение всем частям отработанных кассет: из чехлов делал рамки, даже отрывной язычок куда-нибудь пристраивал. Иногда Роберт даже давал новую жизнь запоротым снимкам — раскрашивал их эмульсионкой.

Кассеты стоили недешево, и Роберт полагал: его долг — постараться, чтобы ни один кадр не пропал зря. Терпеть не мог лажать и тратить кассеты на ерунду. Так Роберт выработал в себе решительность и зоркость. Работал аккуратно и бережливо: сначала по бедности, потом по привычке. Мне было отрадно наблюдать его стремительный творческий рост, я чувствовала себя полноправной участницей работы. Сотрудничая в качестве художника и модели, мы следовали своему простому кредо: „Доверяюсь тебе, доверяюсь себе“.

* * *

В жизни Роберта появилась новая важная фигура. Дэвид познакомил его с Джоном Маккендри, куратором отдела фотографии музея Метрополитен. Тот был женат на Максиме де ля Фалез, законодательнице мод нью-йоркского высшего света. Джон и Максима ввели Роберта в такое блистательное общество, что о большем он и мечтать не мог. Максима была искусным кулинаром и давала утонченные званые обеды, где подавала малоизвестные блюда: английскую кухню прошлых веков она знала досконально. Каждое изысканное яство украшалось столь же блестящими перлами остроумия ее гостей. В столовой Максимы обычно собирались Бьянка Джаггер, сестры Мариса и Берри Беренсон, Тони Перкинс, Джордж Плимптон, Генри Гельдзалер, Диана фон Фюрстенберг и ее супруг, князь Эгон[106].

Роберт хотел ввести меня в эту среду — познакомить с интересными, культурными людьми, полагал, что у меня с ними найдутся точки пересечения. Надеялся, что эти люди нам помогут. Как всегда, из-за этого замысла Роберта мы препирались — не совсем в шутку. Я одевалась не так, как полагалось, то стеснялась, то зевала от скуки и чаще болталась на кухне, чем судачила за обеденным столом. Максима сносила мои выходки терпеливо. А вот Джон, видимо, понимал, что мне совершенно чужд этот мир. Возможно, сам чувствовал себя чужим. Я питала к Джону большую симпатию, а он всячески старался проявить радушие. Мы вместе усаживались на ампирную кушетку, и он читал мне отрывки из „Озарений“ Рембо в оригинале.

Благодаря своей должности Джон имел уникальную привилегию — доступ в депозитарий Метрополитена, где хранилось все собрание фотографий. Многие работы не экспонировались никогда. Джон был специалистом по викторианской фотографии. Он знал, что я тоже питаю слабость к этому периоду, и пригласил нас с Робертом посмотреть оригиналы. В депозитарии высились до потолка шкафы с узкими ящиками. Там, а также на железных стеллажах хранились отпечатки старых мастеров: Фокса Тальбота, Альфреда Стиглица, Пола Стрэнда и Томаса Икинса.

Позволение приподнимать папиросную бумагу, которой были переложены фотографии, своими руками прикасаться к ним, ощущать фактуру отпечатка, тепло пальцев автора — все это произвело на Роберта колоссальное впечатление. Он вдумчиво изучал все: бумагу, процесс лабораторной обработки, композицию, насыщенность темных тонов.

— Свет — вот главное, — рассудил он.

Самые умопомрачительные изображения Джон приберег напоследок. Одно за другим он выкладывал перед нами фото, запрещенные к публичному показу, в том числе великолепные ню Стиглица — портреты Джорджии О'Киф. Стиглиц снимал ее на самом пике их романа. Это были глубоко интимные произведения, в которых отражен интеллект обоих и мужественная красота Джорджии. Роберт сосредоточился на технических аспектах, а я — на самой Джорджии: она и Стиглиц работали над портретами, никогда не срываясь на фальшь. Роберта занимало, как сделать фотографию, а меня — как стать фотографией.

Этот тайный просмотр стал одним из первых шагов к отношениям Джона и Роберта. Отношения были непростые, но Джон очень поддержал Роберта: купил ему фотоаппарат „Полароид“, добыл для него в фирме „Полароид“ грант — неограниченные запасы кассет. Это произошло в момент, когда Роберт уже горячо увлекся фотосъемкой, и только дороговизна кассет останавливала его.

Джон открыл Роберту двери в высший свет не только в Америке, но и в международном масштабе: вскоре взял его с собой в Париж, в командировку по делам музея. Так Роберт впервые оказался за границей. Его „окно в Париж“ было роскошным. Лулу, приятельница Роберта, была падчерицей Джона, и они пили шампанское с Ивом Сен-Лораном и его спутником Пьером Берже. Об этом я узнала из открытки, которую Роберт написал мне, сидя в кафе „Флор“. А еще он сообщил, что фотографирует статуи — впервые выражает через фотографию свою любовь к скульптуре.

Джон благоговел перед творчеством Роберта, и это чувство распространилось и на самого Роберта. Роберт принимал от Джона подарки и не упускал благоприятных возможностей, которые открывал перед ним Джон, но поддерживать с ним романтические отношения никогда не стремился. Джон был хрупко сложенный, тонко чувствующий человек настроения — а Роберта прельщали совсем иные натуры. Например, Максиму Роберт уважал за сильный характер, амбициозность и безупречную родословную. Возможно, Роберт слишком бережно относился к чувствам Джона, потому что со временем оказался в путах разрушительной страсти.

Когда Роберт был в отъезде, Джон навещал меня. Иногда приносил подарки — крохотное парижское колечко из крученого золота, книги Верлена и Малларме в блестящих переводах. Мы беседовали о фотографиях Льюиса Кэрролла и Джулии Маргарет Камерон, но по-настоящему Джону хотелось говорить только о Роберте. На первый взгляд меланхолия Джона объяснялась неразделенной любовью, но чем больше времени я с ним проводила, тем очевиднее видела: Джон питает необъяснимую ненависть к самому себе. Джон был, как никто, энергичен, любознателен и ласков, и я никак не могла разгадать, отчего он о себе столь низкого мнения. Старалась успокоить его как могла, но чем тут утешишь? Роберт всегда видел в нем лишь друга и наставника, не более.

В „Питере Пэне“ одного из Потерянных Мальчиков зовут Джон. Иногда мне казалось, что это и есть Джон Маккендри, бледный, призрачно-изящный викторианский мальчик, вечно пытающийся угнаться за тенью Питера Пэна.

Как бы то ни было, Джон Маккендри не мог бы сделать Роберту лучшего подарка, чем фототехника. Роберт влюбился в фотографию по уши, завороженный не только техническими методами, но и ролью фотографии среди других искусств. Он бесконечно спорил с Джоном: сердился, что тот успокоился на достигнутом. Роберту казалось: Джон мог бы использовать свое положение в музее, чтобы повысить уважение к фотографии и уровень критики. Негоже, что фотографию ставят ниже живописи и скульптуры, полагал Роберт. Но Джон — он тогда готовил крупную выставку Пола Стрэнда — был всего лишь адептом фотографии и не считал, что он обязан повышать ее статус в иерархии искусств.

Я и не ожидала, что Роберт всецело подпадет под чары фотографии. Когда я уговаривала его фотографировать, то считала, что снимки послужат для коллажей и инсталляций — надеялась, что он пойдет по стопам Дюшана. Но у Роберта сменился угол зрения. Из подручного средства фотография стала для него целью. А надо всем этим витал Уорхол — фигура, которая, казалось, одновременно вдохновляла Роберта и сковывала его.

Роберт решил сделать то, чего Энди пока еще не пробовал. Прежде Роберт глумился над католическими образами Пресвятой Девы и Христа, включал в коллажи образы уродов и элементы садомазохизма. Но Энди считал себя пассивным наблюдателем, а Роберт рано или поздно сам включался в действо. Участвовал в том, к чему раньше мог прикоснуться только через журнальные картинки, становился летописцем.

Он начал расширять тематику: снимал знакомцев по своей запутанной светской жизни: сливки и отбросы общества, от Марианны Фэйтфул до молоденького жиголо с наколками. Но всегда возвращался к своей музе. Я считала, что больше не гожусь ему в модели, но он отметал мои возражения. Во мне он видел больше, чем могла увидеть я сама. Отделяя карточку с позитивным изображением от негативного, он всегда говорил: — С тобой я никогда не промахнусь.

Я любила его автопортреты. Себя он снимал много. „Полароид“ был для него этаким персональным фотоавтоматом, а Джон, считай, подарил ему неразменную монетку.

Нас пригласили на бал-маскарад, который давал Фернандо Санчес, великий испанский модельер, известный своим провокационным нижним бельем. Лулу и Максима прислали мне винтажное платье от Скиапарелли, сшитое из плотного крепа. Лиф был черный, с рукавами-фонариками и V-образным вырезом, красная юбка в пол широко развевалась. Платье подозрительно походило на наряд Белоснежки при ее знакомстве с Семью Гномами. Роберт был вне себя от радости.

— Ты его наденешь? — нетерпеливо спрашивал он.

На мое счастье, платье оказалось мне мало. Я оделась во все черное и дополнила ансамбль белоснежными кедами. Дэвид и Роберт были в смокингах.

То был один из самых изысканных вечеров сезона, собрались сливки мира моды и искусств. Я чувствовала себя Бастером Китоном: стояла одна, прислонившись к стене. Ко мне подошел Фернандо. Скептически оглядел меня.

— Милочка, ансамбль прекрасный, — сказал он, погладив меня по руке, косясь на мой черный пиджак, черный галстук, черную шелковую рубашку и сильно зауженные черные атласные брюки, — но эти белые теннисные туфли меня немножечко смущают.

— Они необходимы для моего костюма.

— Костюма? А кого вы изображаете?

— Теннисиста в трауре.

Фернандо оглядел меня с ног до головы и засмеялся.

— Бесподобно, — сказал он, указывая на меня публике. Взял меня за руку и немедленно повлек танцевать. Тут я оказалась в своей стихии: не зря же я выросла в Южном Джерси. На балу я не ударила в грязь лицом.

Фернандо был так заинтригован нашим диалогом, что пригласил меня участвовать в своем дефиле. Демонстрировалось нижнее белье. Манекенщицы, которые специализировались на белье, и среди них — я. Я была в тех же черных атласных брюках, рваной футболке и белых кедах: демонстрировала я черное, восемь футов в длину боа из перьев — творение Фернандо, — напевая „Annie Had a Baby“[107]. Таков был мой дебют на подиуме, начало и конец моей карьеры манекенщицы.

Важнее другое: Фернандо был почитателем творчества Роберта и моего собственного творчества, часто заходил в наш лофт посмотреть новые работы. Приобретал наши вещи во времена, когда мы с Робертом нуждались в деньгах и моральной поддержке.

Роберт сфотографировал меня для моего первого тоненького сборника стихов „Кодак“ — брошюрки, которую выпустило филадельфийское издательство „Миддл-Эрс букс“. Я решила, что обложка должна напоминать издание „Тарантула“ Дилана: кавер на кавере[108], так сказать. Купила кассеты для „Полароида“ и белую рубашку с воротником на застежке. Надела ее с черным пиджаком и очками „Вэйфарерз“.

Роберт не хотел, чтобы я надевала черные очки, но стерпел мой каприз: для фотографии на обложку сфотографировал меня в очках.

— А теперь сними очки и пиджак. — И сделал еще несколько кадров, где я в белой рубашке. Отобрал четыре, выложил в ряд. Взял пустую кассету. Вставил одну из фотографий в кассету — черную металлическую рамку. Счел, что черная рамка не подходит. Обрызгал ее белой краской из баллончика. Роберт умел преображать исходные материалы и находить им неожиданное применение. Он выудил из мусорного ведра еще три или четыре пустых кассеты и тоже покрасил.

Еще немного покопался в мусоре, выудил черную бумажную полоску с надписью „Не прикасаться“, вставил в одну из распотрошенных кассет. Когда Роберту улыбалась удача, он был вылитый Дэвид Хеммингс из „Фотоувеличения“. Сосредоточенность на грани помешательства, снимки, развешанные по стенам — кот-сыщик, метящий территорию, которую патрулирует. Кровавый след, отпечаток ступни — его метка. Даже слова Хеммингса из фильма казались многозначительным намеком, заветной мантрой Роберта: „— Хотел бы я иметь кучу денег. Деньги — это свобода. — И что бы ты делал с этой свободой? — Да все, что захочу“.

* * *

Как говаривал Артюр Рембо: „Новые декорации — и шум новый“. После нашего с Ленни Кеем выступления в церкви Святого Марка моя жизнь ускорилась. Мои связи в среде рок-музыкантов окрепли. На вечере были многие известные критики — Дейв Марш, Тони Гловер, Дэнни Голдберг, Сэнди Перлмен, и теперь мне чаще заказывали статьи. А подборка стихов в журнале „Крим“ стала моей первой крупной публикацией как поэта.

Сэнди Перлмен вообще выстроил целую концепцию того, чем мне стоило бы заняться. Тогда я еще не была готова осуществить этот сценарий моего будущего. Но мнение Сэнди всегда ценила. В голове Сэнди хранилась целая библиотека аллюзий — от пифагорейской математики до святой Цецилии, покровительницы музыки. Его оценки были основаны на глубоком знании всего на свете. В центре его непостижимой картины находился культ Джима Моррисона: Сэнди отводил Моррисону столь важное место в своей личной мифологии, что даже одевался под него — черная кожаная рубашка, черные кожаные брюки, пояс кончо[109] с огромными серебряными кругляшами. Сэнди был человек с юмором, говорил скороговоркой, никогда не снимал черных очков — прятал голубые льдинки своих глаз.

Сэнди видел меня „фронтменом“ какой-нибудь рок-группы. Я о такой роли и не помышляла, да и не поверила бы, что справлюсь. Но после того, как мы с Сэмом сочиняли и исполняли песни в „Ковбойском языке“, мне захотелось поглубже изучить, как пишутся песни.

Когда-то Сэм познакомил меня с композитором и клавишником Ли Крэбтри, который работал с The Fugs и The Holy Moda Rounders. У Крэбтри был номер в „Челси“, где стояло бюро, битком набитое сочинениями: стопками музыкальных произведений, которых еще никто не слышал. У Крэбтри всегда было такое лицо, точно ему слегка не по себе. Он был веснушчатый, с жидкой рыжей бородкой, рыжие волосы прятал под шерстяной шапкой. Невозможно было понять, молод он или стар.

Начали мы с песни, которую я сочинила для Дженис, с песни, которую она так и не спела. Крэбтри обошелся с ней по-своему — наигрывал мелодию словно бы на каллиопе[110]. Я немножко робела, но Крэбтри робел еще больше, и мы были терпеливы друг с другом.

Проникнувшись ко мне доверием, он немного рассказал о себе. Он очень любил своего деда, у которого и жил в доме в Нью-Джерси, а дед оставил ему в наследство дом и еще кое-что: наследство скромное, но все же не пустячное. Крэбтри признался, что его мать оспаривает завещание, пытается запретить ему распоряжаться наследством, ссылаясь на его хрупкую психику. Даже пробовала упрятать его в больницу. Он повез меня смотреть дом. Пришел, сел в кресло своего дедушки и заплакал.

После этого мы отправились репетировать, и дело пошло на лад. Мы работали над тремя песнями. У него были кое-какие идеи насчет музыки к „Собаке Дилана“ („Dylan's Dog“) и „Пожару, возникшему без причины“, а закончили мы „Песней о работе“ („Work Song“) — моей песней для Дженис. Я поразилась, как классно она зазвучала: Крэбтри подобрал тональность, в которой я могла петь.

Как-то он пришел ко мне на Двадцать третью. На улице лил дождь. Крэбтри был в отчаянии: мать доказала, что он не в состоянии распоряжаться наследством. Теперь он не имел права появляться в дедовом доме. Он промок до костей, и я дала ему футболку, которую мне подарил Сэнди Перлмен, пробный экземпляр с логотипом одной новой рок-группы (Сэнди был у них менеджером).

Я постаралась как могла утешить его, и мы договорились встретиться снова. Но на следующей неделе он так и не пришел репетировать. Я сходила в „Челси“, но там его не застала. Через несколько дней стала расспрашивать людей и услышала от Энн Уолдмен: потеря наследства и страх перед госпитализацией подтолкнули его к прыжку с крыши „Челси“; он разбился насмерть.

Я остолбенела. Перерыла воспоминания в поисках предвестий. Стала гадать, могла бы я ему как-то помочь. Но мы только-только начали находить общий язык, доверять друг другу.

— Почему мне никто не сказал? — спросила я.

— Не хотели тебя расстраивать. Он был в футболке, которую ты ему дала, — сказала Энн.

После этого, когда я пела, у меня возникали какие-то странные ощущения. И я вернулась к сочинению стихов, но пение само меня нашло. Сэнди Перлмен, убежденный, что мое дело — петь, свел меня с Алленом Ланьером, клавишником группы, в которой был менеджером. Свою карьеру они начали под названием Soft White Underbelly. Записали для фирмы „Электра“ альбом, который так и не вышел. Теперь они называли себя Stalk-Forrest Group, но вскоре переименовались в Blue Oyster Cult.

Сэнди хотел убить двух зайцев: во-первых, считал, что Аллен сможет отшлифовать песни, которые я писала просто для себя, во-вторых, надеялся, что я буду писать тексты для группы. Аллен был из прекрасного южного рода, к которому принадлежали поэт времен Гражданской войны Сидни Ланьер и драматург Теннесси Ланьер Уильяме. Он был учтив, старался меня ободрить. Как и я, любил Блейка, знал его стихи наизусть.

Наше музыкальное сотрудничество продвигалось медленно, но дружба все крепла, и вскоре мы предпочли романтические отношения творческому партнерству. В отличие от Роберта, Аллен старался не смешивать первое со вторым.

Роберту Аллен был симпатичен. Оба уважали друг друга и мои отношения с ними по отдельности. Аллен вписался в наше сообщество, как и Дэвид при Роберте, и все мы сосуществовали мирно. Аллен часто уезжал на гастроли с группой, но когда он был в городе, то все чаще ночевал у меня.

Аллен помогал нам сводить концы с концами. Тем временем Роберт всеми силами стремился к финансовой независимости. Вновь и вновь предлагал свои работы по галереям, но чаще всего слышал: „Хорошо, но слишком рискованно“. Иногда ему удавалось продать какой-нибудь коллаж, иногда он слышал похвалы от Лео Кастелли и птиц не менее высокого полета, но в целом оказался в том же положении, что и молодой Жан Жене. Когда Жене принес свои рукописи Жану Кокто и Андре Жиду, они поняли, что перед ними талант, но испугались его накала, а также того, что тематика книг Жене сорвет покров с их личной жизни.

Роберт заглядывал туда, где люди по доброму согласию дают выход своим темным порывам, и превращал свои впечатления в произведения искусства. Он даже не пытался извиняться за своих героев. Придал гомосексуалистам величественность, маскулинность, завидное благородство. Манерность была ему чужда. Он создал образ человека, который является полноценным мужчиной, но не подавляет в себе женскую грацию. Роберт не собирался заниматься политической агитацией или оповещать об эволюции своей сексуальной ориентации. Просто показывал зрителю нечто новое, то, чего прежде не видели и не осмысляли так, как видел и осмыслял он. Стремился возвысить аспекты мужского опыта, наполнить гомосексуальность мистицизмом. Как сказал Кокто об одном стихотворении Жене: „Его непристойности никогда не непристойны“.

Роберт был абсолютно бескомпромиссен, но, как ни странно, на меня смотрел с укором. Боялся, что моя ершистость помешает мне добиться успеха. Но к тому успеху, которого он желал мне, я была глубоко равнодушна. Когда маленькое радикальное издательство „Телеграф букс“, где у руля стоял Эндрю Уайли[111], предложило мне опубликовать у них тонкий сборник стихов, я отобрала вещи, которые балансировали на грани, — тексты о сексе, девках и богохульстве.

Меня заинтересовали девушки: Марианна Фэйтфул, Анита Палленберг, Амелия Эрхарт, Мария Магдалина. Я ходила с Робертом на вечеринки, просто чтобы поглазеть на дам. У них была хорошая фактура, и одеваться они умели. Прически „конский хвост“, шелковые платья-рубашки. Некоторые девушки попали в мои произведения. Люди неверно трактовали мое увлечение. Думали: то ли я латентная лесбиянка, то ли притворяюсь такой. Но я всего лишь была персонажем Микки Спилейна — давала волю своей беспощадной иронии.

Меня забавляло, что Роберт — это Роберт-то! — смущен тематикой моих работ. Он боялся, что эпатаж помешает мне преуспеть. Вечно уговаривал меня: „Напиши песню, под которую я мог бы танцевать“. В итоге я обычно говорила, что он, наподобие своего отца, толкает меня на коммерческую дорожку. Но меня этот путь не привлекает, и вообще, моя грубость с коммерческим искусством несовместима. Роберт мрачнел, но от своего мнения не отступался.

Когда вышла моя книга „Седьмое небо“ („Seventh Heaven“), Роберт вместе с Джоном и Максимой организовал по этому случаю вечеринку. Неформальный дружеский ужин в изящной квартире Джона и Максимы на Сентрал-Парк-Вест. Они любезно позвали множество своих друзей из сфер искусства, высокой моды и книжного бизнеса. Я развлекала гостей стихами и байками, а потом приволокла большую хозяйственную сумку и принялась торговать своими книжками по доллару штука. Роберт беззлобно упрекнул меня — как можно, устроила базар в гостиной Маккендри, — но Джордж Плимтон, которому особенно понравилось стихотворение об Эди Седжвик, нашел мою оборотистость очаровательной.

Да, манеры вести себя в обществе у нас с Робертом были несхожими, и мы страшно раздражали друг друга. Но нас выручали любовь и юмор. В конечном итоге общего у нас было больше, чем различий, и мы инстинктивно тянулись друг к дружке через самую широкую пропасть. С неослабевающей выдержкой перетерпели все — беды большие и маленькие. Я считала, что мы с Робертом связаны неразрывно, точно Поль и Элизабет — брат и сестра из „Ужасных детей“ Кокто. Мы играли в похожие игры: самые пустяковые вещицы объявляли сокровищами, часто озадачивали друзей и знакомых нашей преданностью друг дружке, ускользавшей от всех ярлыков.

Роберта осуждали за то, что он якобы отрицал свою гомосексуальность; о нас судачили, будто мы лишь притворяемся парой. Роберт боялся: если он открыто назовет себя гомосексуалистом, наши отношения рухнут. Нам требовалось время, чтобы разобраться, что все это значит, как нам приноровиться к ситуации и дать новое определение нашей любви. Благодаря Роберту я усвоила: через противоречие часто лежит самый короткий путь к истине.

Если сравнивать Роберта с моряком, то Сэм Уэгстафф стал для него кораблем. У Дэвида Кроленда на каминной доске стояла фотография юноши в матросской шапке: лицо вполоборота, нахальный манящий взгляд. Сэм Уэгстафф взял в руки фото, вгляделся. — Кто это? — спросил он.

„Ага!“ — подумал Дэвид и назвал имя. Сэмюэль Джонс Уэгстафф-младший был умен, красив, богат. Он был коллекционер, меценат, одно время занимал пост куратора Детройтского института искусств. Тогда Уэгстафф оказался на распутье. Он получил крупное наследство и погрузился в глубокие размышления: его одинаково сильно влекли и духовные и материальные ценности. Раздать все имущество и пойти стезей суфия? Или инвестировать капитал в какой-нибудь вид искусства, которым он до сих пор не занимался? И вдруг дерзкий взгляд Роберта словно бы подсказал Сэму ответ.

В квартире Дэвида там и сям висели работы Роберта. Сэм увидел все, в чем нуждался для принятия решения.

Так, без какого бы то ни было умысла, Дэвид предопределил дальнейшую жизнь Роберта. Я вижу это так: Дэвид, точно кукловод, вводил в спектакль нашей биографии новых персонажей, подталкивал Роберта в новую сторону, провоцируя повороты сюжета. Это Дэвиду Роберт был обязан знакомством с Джоном Маккендри — с тем, кто впустил его в сокровищницу шедевров фотоискусства. Теперь же Дэвид прислал Роберту Сэма Уэгстаффа, и благодаря Сэму в жизни Роберта появились любовь, богатство, дружба и кое-какие невзгоды.

Через несколько дней в лофте Роберта зазвонил телефон.

— Это застенчивый порнограф? — таковы были первые слова Сэма.

За Робертом увивались и мужчины и женщины. Знакомые частенько стучались в мою дверь: просили позволения приударить за Робертом, спрашивали, как найти путь к его сердцу.

— Полюбите его творчество, — отвечала я. Но ко мне почти никто не прислушивался.

Рут Клигмен[112] спросила меня: „Ничего, если я попробую его закадрить?“ Рут — единственная, кто уцелел в автокатастрофе, убившей Поллока (потом она написала книгу „Любовная связь: воспоминания о Джексоне Поллоке“), — была хороша собой в духе Элизабет Тейлор. Рут всегда была разодета в пух и прах. Запах ее духов я чуяла, когда сама Рут еще только поднималась по лестнице. Рут постучалась ко мне (шла она вообще-то к Роберту, напросилась к нему в гости) и, многозначительно подмигнув, попросила:

— Пожелай мне удачи.

Через несколько часов она вновь зашла ко мне. Сбросила с ног свои босоножки на шпильках, растерла щиколотки.

— О господи! Когда он говорит „Приходи посмотреть гравюры“, он и вправду имеет в виду, что мы будем смотреть гравюры.

Полюбить его творчество. Только так можно было завоевать сердце Роберта. Но единственным, кто действительно это понял, единственным, кто сумел полюбить его творчество всей душой, оказался человек, который стал его любовником, меценатом и другом на всю жизнь.

Когда Сэм впервые пришел в лофт Роберта, меня не было дома. Потом Роберт сказал, что они с Сэмом весь вечер смотрели его работы. Сэм делал глубокие, вдохновляющие замечания с шутливо-игривым подтекстом. Пообещал зайти еще раз. В ожидании следующего звонка Сэма Роберт весь извелся — ну прямо школьница.

Сэм Уэгстафф с ошеломляющей быстротой вошел в нашу жизнь. Внешне он походил на скульптуру, на гранитное изваяние: высокий, суровый, вылитый Гэри Купер — но с голосом Грегори Пека, непосредственная и нежная натура. Роберту Сэм понравился не только своей внешностью. Сэм смотрел на жизнь с оптимизмом, не растерял любопытства, а также, в отличие от других знакомых Роберта по арт-тусовке, не терзался из-за сложных аспектов гомосексуализма. А если и терзался, то это было незаметно. Как и другие люди его поколения, Сэм старался не афишировать свою нетрадиционную ориентацию. Но он ее и не стыдился, не боролся со своей натурой и — по крайней мере, так показалось мне — охотно согласился с предложением Роберта не скрывать их отношения.

Сэм был настоящий мужчина с отменным здоровьем и ясным умом. Немаловажные достоинства во времена, когда все вокруг ходили под кайфом и даже при желании не могли поддержать серьезный разговор об искусстве. Сэм был богат, но не делал из денег культа. Эрудированный, с восторгом встречавший провокационные идеи, он стал идеальным меценатом Роберта и адептом его творчества.

Сэм импонировал нам обоим: мне нравилась его независимая натура, Роберту — его солидное положение в обществе. Сэм изучал суфизм и одевался незамысловато: в белую льняную одежду и сандалии. Он был человек скромный и, казалось, даже не замечал восхищенных взглядов. Сэм окончил Иельский университет, в звании лейтенанта служил на корабле, который участвовал в высадке войск в Нормандии, работал куратором Атенеума Уодсворта[113]. Мог с юмором и знанием дела беседовать о чем угодно — от рыночной экономики до личной жизни Пегги Гуггенхайм.

Казалось, их союз предрешен свыше. Роберт и Сэм даже родились в один день с разницей в двадцать пять лет. Четвертого ноября мы отпраздновали эту дату в „Розовой чашке“ — ресторанчике на Кристофер-стрит, где отменно готовили блюда кухни соул[114]. Несмотря на свои финансовые возможности, Сэм любил питаться в тех же забегаловках, что и мы. В тот вечер Роберт подарил Сэму свою фотоработу, а Сэм ему — фотоаппарат „Хассельблад“. Этот обмен в самом начале знакомства символизировал распределение ролей между ними: один — меценат, другой — художник.

„Хассельблад“ представлял собой среднеформатный фотоаппарат со специальной приставкой для съемки на кассеты „Полароид“. Машинка была далеко не примитивная: для настройки требовался экспонометр. Сменные объективы позволяли Роберту варьировать глубину резкости. „Хассельблад“ расширил возможности Роберта, позволил работать более гибко, лучше контролировать светотени. Но собственный фотографический язык у Роберта уже был. Новый фотоаппарат ничему его не научил, просто дал шанс реализовывать замыслы в точности. Роберт с Сэмом не могли бы придумать более символичных подарков друг другу.

* * *

В конце лета перед „Челси“ в любое время дня и ночи стояли два „кадиллака“ модели, прозванной „двойной пузырь“. Один был розовый, другой желтый. Их хозяева, сутенеры, носили костюмы и широкополые шляпы под цвет своих автомобилей. А их женщины — платья под цвет костюмов сутенеров. „Челси“ менялся, и в воздухе Двадцать третьей улицы ощущался привкус шизофрении: казалось, что-то прогнило. Логическое мышление отключилось, несмотря на всеобщее внимание к шахматному матчу, в результате которого молодой американец Бобби Фишер положил на лопатки могучего русского медведя. Одного из сутенеров убили; его женщины остались без крова и агрессивно толклись у наших дверей, нецензурно ругались, рылись в наших почтовых ящиках. Чисто ритуальные перебранки Барда с нашими друзьями переросли в серьезные перемены: многих выселили за неуплату.

Роберт часто куда-нибудь уезжал с Сэмом, Аллен много времени проводил на гастролях. Оба тревожились, что мне приходится ночевать одной.

Потом в наш лофт залезли. У Роберта украли „Хассель-блад“ и кожаную куртку-косуху. На этой квартире нас еще никогда не обворовывали, и Роберт расстроился не только из-за дорогого фотоаппарата, но и потому, что почувствовал свою уязвимость: в его дом вторглись чужие. Я скорбела по куртке, ведь мы использовали ее в инсталляциях. Позднее мы обнаружили, что куртка свисает с пожарной лестницы — вор впопыхах уронил ее, но фотоаппарат все-таки унес. В моем лофте вор наверняка обалдел от беспорядка, но все-таки стащил одежду, в которой я ездила на Кони-Айленд в 1969-м, праздновать год со дня нашего знакомства. Это был мой любимый наряд — я в нем сфотографировалась. Одежда, только что принесенная из химчистки, висела на крючке с внутренней стороны двери. Зачем только вор ее прихватил? Как знать.

Пришло время переезжать в другое место. Трое мужчин, три спутника моей жизни, — Роберт, Аллен и Сэм — все устроили. Сэм дал Роберту денег на покупку лофта на Бонд-стрит, в квартале от своего дома. Аллен нашел квартиру на втором этаже на Восточной Десятой улице, в шаговой доступности от Роберта и Сэма. Он заверил Роберта, что прокормит меня на свои музыкальные заработки.

Мы решили переехать 20 октября 1972 года. В день рождения Артюра Рембо. Роберт и я рассудили, что сдержали свою клятву. „Теперь все будет иначе“, — думала я, упаковывая свои вещи, весь свой безумный бардак. Перевязала шпагатом коробку, в которой когда-то лежали чистые листы лощеной бумаги. Теперь она хранила отпечатанные на машинке страницы с кофейными пятнами — их спас Роберт, подобрал с пола и разгладил своими руками, словно написанными Микеланджело.

Мы с Робертом немного постояли вместе в моем лофте. Кое-что я оставила: ягненка на колесиках, старый белый жакет из парашютного шелка, буквы и цифры „ПАТТИ СМИТ, 1946“, написанные по трафарету на дальней стене. Это было мое приношение комнате: так богам оставляют вино на донышке сосуда.

Знаю: мы думали об одном и том же, обо всем, что пережили вместе, о плохом и хорошем, и одновременно чувствовали, что сбросили некое бремя. Роберт сжал мою руку:

— Тебе грустно переезжать?

— Нет. Я готова.

Мы покидали водоворот нашей постбруклинской жизни, центром которой был „Челси“, этот форум, где жизнь била ключом. Карусель замедляла вращение. Я упаковывала даже самые пустяковые вещицы, накопленные за несколько лет, и передо мной, как слайды, мелькали лица. В том числе лица тех, кого я больше не увижу.

„Гамлет“ — память о Джероме Рагни, вообразившем меня в роли печального и надменного принца Датского. Рагни был соавтором мюзикла „Волосы“ и играл в нем главную роль. Наши дороги больше не пересеклись, но вера Рагни в меня помогла раскрыться моей личности. Энергичный, мускулистый, с густой шапкой кудрей и широкой ухмылкой, Рагни так увлекался какой-нибудь сумасшедшей затеей, что вскакивал на стул и воздевал руки: казалось, ему срочно нужно поделиться идеей с потолком, а лучше бы — со всей Вселенной.

Мешочек из синего атласа, расшитый золотыми звездами: Дженет Хэмилл сшила мне его для хранения карт таро. И сами карты, на которых я гадала Энни, Сэнди Дейли, Гарри и Пегги.

Тряпичная кукла с волосами из испанских кружев — подарок Эльзы Перетти[115]. Подставка для губной гармошки — оставил Мэтью. Записки от Рене Рикарда[116] — он меня отчитывал за то, что я хочу забросить рисование. Черный мексиканский ремень со вставками из горного хрусталя остался от Дэвида. Майка с широким воротом — от Джона Маккендри. Кофта из ангоры — от Джеки Кертис.

Складывая кофту, я явственно увидела Джеки, окутанную алой мглой дальнего зала у „Макса“. В этом заведении тусовка менялась не менее стремительно, чем в „Челси“, и те, кто пытался привнести туда шик классического Голливуда, неминуемо обнаруживали, что безнадежно отстали от молодой гвардии.

Многие не выдюжили. Кэнди Дарлинг умерла от рака. Динь-Динь и Андреа Хлыст покончили с собой. Другие принесли себя в жертву наркотикам и несчастьям. Их скосило на самых подступах к высокому пьедесталу славы, который они так мечтали покорить. Заржавевшие звезды, упавшие с неба.

Выжили немногие. В том числе я. Совершенно не собираюсь гордиться тем, что уцелела. Я бы предпочла, чтобы все, кто катался на нашей карусели, схватили удачу за хвост. Просто мне по чистой случайности досталась счастливая лошадка.

Разными дорогами вместе

Он ушел своей дорогой, я — своей, но поселились мы по соседству. Лофт, купленный Сэмом для Роберта, представлял собой неотделанное помещение в доме 24 на Бонд-стрит — в переулке с булыжной мостовой, где гаражи перемежались с домиками времен Войны Севера и Юга и небольшими складами. В переулке вдруг забурлила жизнь — так уж водится, когда промзону начинают осваивать художники: выносят на помойку хлам, моют полы, обдирают с огромных окон наслоения прошлого, чтобы впустить свет в помещения. Лофт в здании напротив приобрели Джон Леннон и Иоко Оно, в соседнем доме работал Брайс Марден[117] — в студии, где царила мистическая чистота, среди мерцающих банок с пигментами и безмолвных маленьких фотографий, которые он позднее подвергал "дистилляции", превращал в полотнища из дыма и света.

Лофт Роберта нуждался в серьезном ремонте. Водопровод барахлил, отопление тоже: из труб вырывались клубы пара. Кирпичные стены были почти доверху обиты заплесневевшим гипсокартоном. Роберт снял гипсо-картон, вычистил кирпичи, выкрасил белой краской в несколько слоев. Лофт был готов — наполовину студия, наполовину инсталляция, и на все сто процентов — мир Роберта.

Казалось, Аллен не вылезает с гастролей в составе Blue Oyster Cult, а я живу сама по себе. Наша квартира на Восточной Десятой была около церкви Святого Марка — прямо в соседнем квартале. Квартира была маленькая и очаровательная, со стеклянными дверями, выходившими на сад. Обжив свои новые логова, мы с Робертом вернулись к нашему прежнему образу жизни: вместе обедали, вместе искали элементы для коллажей, вместе работали над фотографиями, наблюдали, как подвигается мое и его творчество.

Хотя у Роберта появилась собственная студия, он явно все еще тяготился своим финансовым положением. Ему не хотелось целиком зависеть от Сэма, и он твердо, как никогда, вознамерился добиться успеха сам. Я же, съехав с Двадцать третьей улицы, оказалась в каком-то раздрае. Моя сестра Линда пристроила меня на полставки в книжный магазин "Стрэнд". Я скупала книги пачками, но не читала их. Прикрепляла к стене листы бумаги, но не рисовала. Гитару зашвырнула под кровать. По ночам, в одиночестве, просто сидела и ждала. В очередной раз поймала себя на мысли: что бы такое сделать, чем бы заняться, чтобы мой труд не пропадал зря? Все идеи, приходившие мне в голову, казались какими-то бестолковыми или бесполезными.

На Новый год я поставила свечку за Роберто Клементе, любимого бейсболиста моего брата. Он погиб в авиакатастрофе, сопровождая груз гуманитарной помощи в Никарагуа, где произошло страшное землетрясение. Я отчитала себя за пассивность и потакание своим капризам, решила вновь посвятить себя творчеству.

В тот день я отправилась в церковь Святого Марка. Уселась на пол. Проходил ежегодный поэтический марафон — благотворительный, в пользу церкви. Чтения длились с раннего вечера до поздней ночи, все вносили свой вклад в сохранение "Проекта Поэзия". Я высидела почти весь марафон. Мысленно выставляла поэтам свои оценки. Мне хотелось быть поэтом, но я поняла: в их узкое, инцестуальное сообщество мне никогда не вписаться. Вспомнила мамину примету: мол, чем займешься на Новый год, тем и будешь заниматься весь остаток года. Почувствовала рядом с собой дух моего собственного святого Грегори и приняла решение: 1973-й станет для меня годом поэзии.

Иногда Провидение нам помогает: вскоре Энди Браун вызвался опубликовать книгу моих стихов. Меня окрылила возможность опубликоваться в "Готэм бук март"[118]. Энди Браун давно позволял мне слоняться по легендарному книжному магазину на Даймонд-роу, разрешал оставлять на прилавке мои флаеры и самиздатские листки с моими стихами. Теперь же, когда забрезжила возможность войти в ряд "авторов "Готэма"", я втайне светилась от гордости, когда видела вывеску магазина с девизом: "Здесь рыбачат мудрецы".

Я вытащила из-под кровати свой "Гермес-2000" (ремингтон приказал долго жить). Сэнди Перлмен напомнил мне, что крылатый вестник Гермес — покровитель пастухов и воров, и теперь я надеялась, что боги ниспошлют мне какие-нибудь слова: надо же как-то убивать время. Я впервые почти за семь лет бросила постоянную работу. Квартплату вносил Аллен, карманные деньги я зарабатывала в "Стрэн-де". Сэм с Робертом каждый день водили меня обедать, а вечером я готовила кускус на своей очаровательной кухоньке. Итак, я ни в чем не нуждалась.

Роберт тем временем продумывал свою первую персональную выставку полароидных снимков. Мне доставили на дом приглашение: кремовый конверт от "Тиффани", а внутри — автопортрет, отраженная в зеркале голая поясница Роберта и чуть выше промежности — рука с фото-таппаратом "Ленд-360". Его запястья я узнала с первого взгляда — по вспухшим венам. Причинное место на приглашении Роберт заклеил белым бумажным кружочком, в нижнем правом углу поставил штамп со своим именем. Роберт считал, что выставка начинается с пригласительного билета, и всегда превращал приглашения в соблазнительные подарки.

Вернисаж в галерее "Лайт" устроили 6 января, в день рождения Жанны д'Арк. Роберт подарил мне серебряный образок с ее изображением в короне из геральдических лилий — символа французских королей. Народу пришло немало: идеальный нью-йоркский коктейль из фетишистов в кожаных штанах, трансвеститов, светских львов и львиц, детей рок-н-ролла и коллекционеров. Настроение у собравшихся было приподнятое — но, пожалуй, с тайной примесью зависти. На дерзкой и изящной выставке Роберта классические мотивы смешивались с сексуальными, изображения цветов — с портретами, и все было одинаково значимо. Натюрморт с эрекционными кольцами — картинка четкая, никакой стыдливой размытости — соседствовал с букетом цветов. Для Роберта все это было едино.

* * *

Вновь и вновь звучал "Trouble Man" Марвина Гэя: я пыталась написать об Артюре Рембо. Его портрет — в глазах вызов, ну прямо Дилан — я приклеила скотчем над письменным столом, но за стол, по своему обыкновению, не уселась. Растянулась на полу и стала сочинять. Это были отрывочные фрагменты, не то стихи, не то начало пьесы: воображаемого диалога между мной и Полем Верленом, словесной битвы за любовь неприступного Артюра.

Как-то днем я задремала на полу среди стопок книг и бумаг и вновь оказалась в знакомом апокалиптическом мире, который снился мне вновь и вновь. Танки, задрапированные блестящей тканью и увешанные верблюжьими колокольчиками. Мусульманские и христианские ангелы хватали друг друга за горло, и их выдернутые перья падали на ползучие дюны. Я прорывалась сквозь дебри отчаяния, хаос революции, и вдруг наткнулась на кожаный портфель, пустивший корни посреди вероломно засохших деревьев. А в этом полусгнившем портфеле — утраченные великие произведения Артюра Рембо, написанные его собственной рукой.

Я без труда вообразила, как он прогуливается в банановых рощах, размышляя на языке науки. В Хараре, этом аде земном, он управлял кофейными плантациями, уезжал на лошади в горы, на высокое Абиссинское плато. Глухой ночью лежал под идеальным лунным кругом — сверкающим глазом, который видел его, охранял его сон.

Я проснулась, и меня осенило. Поеду в Эфиопию и найду этот портфель, больше похожий на знамение, чем на сон. И вернусь с содержимым портфеля, которое сохранила абиссинская пыль, и подарю эти произведения всему миру. Со своей мечтой я обращалась к издателям, в журналы о путешествиях, в литературные фонды. Но обнаружила: в 1973 году воображаемый тайный архив Рембо — далеко не самая модная тема. И все-таки не бросала свою затею — наоборот, казалось, что она во мне разрослась, я всерьез поверила, что мне суждено отыскать этот портфель. Однажды мне приснилось ладанное дерево на холме — дерево, не отбрасывающее тени, — и я смекнула: вот где он закопан.

Я попросила Сэма спонсировать мою поездку в Эфиопию. Сэм был человек авантюрный, мне симпатизировал, а идея его заинтриговала. Но Роберт перепугался. Сумел убедить Сэма, что я заблужусь, что меня похитят, что меня сожрут живьем дикие гиены. В тот момент мы сидели в кафе на Кристофер-стрит, и когда наш смех смешался с паром над эспрессо, я мысленно распрощалась с кофейными плантациями Харара, смирилась с тем, что до конца столетия мой клад не потревожат.

Из "Стрэнда" я твердо решила уйти: стало невмоготу сидеть в подвале и распаковывать пачки с неликвидными книгами, скупленными у оптовиков. Тони Инграссия, у которого я играла в "Острове", пригласил меня в постановку своей одноактной пьесы "Идентичность". Роль я прочитала, но ничегошеньки не поняла. Это был диалог между мной и другой девушкой. После нескольких вялых репетиций Тони попросил, чтобы я была с партнершей понежнее.

— Ты слишком деревянная, слишком отстраненная! — воскликнул он в сердцах.

"Понежнее так понежнее", — рассудила я и попыталась быть ласковой с ней, как со своей сестрой Линдой. Но Тони раздраженно всплеснул руками:

— У этих девушек любовь. Ты должна это показать.

Я опешила. В тексте роли ничто не намекало на характер отношений.

— Да ты просто притворись, что перед тобой какая-нибудь твоя зазноба.

Последовала бурная перепалка между мной и Тони. Под конец он недоверчиво расхохотался:

— Ты не ширяешься, ты не лесбиянка. Из чего у тебя вообще жизнь состоит?

Я усердно, как умела, щупала партнершу, но мысленно сказала себе: в театре я играю в последний раз. Не создана я быть актрисой.

Роберт убедил Сэма выкупить меня из рабства в "Стрэнде" — нанять для составления каталога его огромной коллекции книг и качин[119], которую он собирался пожертвовать какому-то университету. В тот момент я и не осознавала, что навсегда распрощалась с работой в обывательском понимании этого слова. После ухода из "Стрэн-да" я больше никогда в жизни не работала "от звонка до звонка". Сама себе устанавливаю график и зарплату.

После провала в "Идентичности", не сумев вжиться в образ лесбиянки, я решила: если когда-нибудь и выйду снова на сцену, то не в чужой личине. Договорилась с Джейн Фридмен, и она стала находить мне ангажементы — выступления в барах с чтением стихов.

Джейн держала успешное пиар-агентство и славилась тем, что поддерживает андеграундных творческих людей.

В барах меня не особо привечали, но я отшлифовала умение шутливо переругиваться с враждебно настроенной аудиторией. Джейн устроила мне несколько выступлений на разогреве у рок-групп — например, у New York Dolls, на концерте в Центре искусств Мерсера, который размещался в запущенном отеле "Бродвей сентрал". Это здание xix века когда-то было пышно отделано, там обедали "Алмазный Джим" Брэди и Лилиан Рассел[120], а на мраморной лестнице застрелили "Юбилейного Джима" Фиска[121]. От былой роскоши в отеле мало что сохранилось, зато теперь он приютил живые сокровища культуры: актеров, поэтов, рок-музыкантов.

Ежевечернее чтение перед безразличной и буйной толпой, пришедшей исключительно на New York Dolls, оказалось для меня трудной школой. У меня не было ни музыкантов, ни звукорежиссера, зато моя сестра Линда — душа нашей семейной армии — была за роуд-менеджера, партнера по скетчам и ангела-хранителя. Линда была непритворно простодушна, но ничего не боялась. Когда наша труппа комедиантов пела и плясала на парижских улицах, именно Линда брала на себя незавидную обязанность обходить зрителей со шляпой. В Мерсере Линда подавала мне реквизит: маленький магнитофон, мегафон, подыгрывала на игрушечном пианино. Я читала свои стихи, отбивалась от насмешек, а иногда включала на магнитофоне музыку и под этот аккомпанемент пела.

После каждого выступления Джейн доставала из кармана джинсов пятидолларовую купюру. Говорила, что это наша доля сбора. До меня не сразу дошло, что мне вообще ничего не причиталось и Джейн буквально платила мне из собственного кармана. Это был тяжелый труд, но занимательный, и к лету я уже немного наблатыкалась: из зала меня окликали — заказывали конкретные стихи и, казалось, по-настоящему меня понимали. Я взяла за обычай заканчивать выступление стихотворением в прозе "Говнофабрика" ("Piss Factory"), которое сочинила методом импровизации. В нем рассказывалось, как я сбежала от конвейера, от потогонной системы на волю в Нью-Йорк. Похоже, эти стихи аудиторию цепляли.

В пятницу, 13 июля, я устроила чтения в память о Джиме Моррисоне на углу Грин-стрит и Канал-стрит — на крыше лофта андерграундного кинорежиссера Джека Смита. Программу я составила сама, и все зрители пришли чествовать Моррисона вместе со мной. Был там и Ленни Кей. В тот вечер он на сцену не поднимался, но вскоре как-то само собой получилось, что я нигде уже не выступала без Ленни.

Джейн подивилась, что поэтический вечер, который я организовала самостоятельно, собрал столько народу. Она рассудила: объединившись с Ленни, мы найдем способ расширить аудиторию моих стихов. Мы даже поговаривали о приглашении настоящего пианиста, и Линда шутила, что тогда окажется не у дел. Как в воду смотрела.

Джейн никаких трудностей не боялась. Она принадлежала к почтенному бродвейскому клану: ее отец Сэм Фридмен, легендарный пресс-атташе, работал с Цыганочкой Розой Ли[122], Лотте Ленья, Жозефиной Бейкер и многими другими. Повидал все премьеры и провалы на Бродвее. Джейн унаследовала его дальновидность и упорство; она-то уж придумает, как нам пробиться, не мытьем, так катаньем.

Я снова уселась за пишущую машинку.

— Нет, Патти, нет! — ахнул Роберт. — Ты куришь дурь.

Я смущенно подняла голову. Действительно, застукали.

Дело было так: я посмотрела фильм "Тернистый путь"[123], и звучавшая в нем музыка меня расшевелила. Я стала слушать саундтрек, через него вышла на ямайских диджеев — Big Youth, U Roy, I Roy, и круг замкнулся: они, в свою очередь, указали мне на Эфиопию. Связь растафари с Соломоном и царицей Савской, а также с Абиссинией Рембо стала для меня непреодолимым соблазном. И однажды я вздумала попробовать священное растение растафари.

Этому наслаждению я предавалась тайно, пока Роберт не обнаружил, что я сижу дома одна и пытаюсь затолкать щепотку марихуаны в пустую гильзу от сигареты "Кул". Как забивают косяки, я и понятия не имела. Я немного застеснялась своего невежества. Но Роберт уселся на пол, просеял мою горстку мексиканской марихуаны, забил мне пару тоненьких косяков. Широко ухмыльнулся, и мы покурили. В первый раз покурили вместе.

В обществе Роберта меня понесло не на абиссинские равнины, а в долину неудержимого смеха. Я сказала ему, что марихуана нужна мне для стихов, не для баловства. Но мы только и делали, что смеялись.

— Ну ладно, — сказал Роберт. — Пойдем-ка в "Би-энд-ич"[124].

И я впервые вышла на улицу обкуренная. Завязывание шнурков, поиски перчаток и шапки — все эти процедуры чрезвычайно затянулись. Роберт стоял и ухмылялся, смотрел, как я нарезаю круги по комнате. Теперь-то я поняла, почему Гарри с Робертом так долго собирались на обед в "Хорн и Хардарт".

После этого опыта, хотя мы славно повеселились, я курила марихуану только наедине с собой: слушала Screaming Target и писала немыслимую прозу. Я никогда не считала марихуану наркотиком для коллективного употребления. Предпочитала применять ее для работы, для размышлений, а впоследствии для импровизаций с Ленни Кеем и Ричардом Солом, когда мы втроем собирались под ладанным деревом и грезили о Хайле Селассие.

Сэм Уэгстафф жил на шестом этаже грандиозного белого ложноклассического здания на углу Бауэри и Бонд. Поднимаясь по лестнице, я всегда предвкушала, как увижу, потрогаю, внесу в каталог что-нибудь новенькое, грандиозное: стеклянные фотонегативы, калотипические портреты забытых поэтов, гравюры с вигвамами индейцев-хопи. С подачи Роберта Сэм взялся коллекционировать фотографии: сначала от случая к случаю, из любопытства, а потом втянулся и совершенно потерял голову, точно энтомолог в тропическом лесу. Сэм скупал все, что ему хотелось иметь. Иногда казалось, что ему хочется скупить все на корню.

Для почина Сэм приобрел великолепный дагерротип в красном бархатном футляре с позолоченной застежкой. Дагерротип был в безупречном состоянии, и по сравнению с ним коллекция Роберта — дагерротипы из секонд-хендов, найденные в кипах старых семейных фотографий, — стала выглядеть бледно. Иногда Роберт досадовал: он ведь первым начал коллекционировать фотографии.

— Мне с Сэмом не тягаться, — говорил он с легкой печалью. — Я создал чудовище.

Мы втроем прочесывали "Книжный ряд" — пыльные лавки букинистов, которые тогда тянулись вдоль Четвертой авеню. Роберт в поисках сокровищ бережно перебирал старые открытки, стереограммы и ферротипии. Нетерпеливый Сэм, которого никакие расходы не смущали, скупал целые коробки. Я отходила в сторонку и слушала, как Роберт с Сэмом препираются. Интонации были очень знакомые.

Розыски интересных вещей у букинистов были одним из моих коньков. Изредка я откапывала ценный викторианский фотопортрет кабинетного формата или интересный набор видовых открыток с соборами, изданный на рубеже веков. Однажды посчастливилось по-настоящему — попалась работа Джулии Камерон, которую другие покупатели прошляпили. Тогда фотография еще не стала предметом массового коллекционирования. Еще можно было отыскать фотогравюры, отпечатанные с крупноформатных фотографий Эдварда Кертиса[125]. Сэм, завороженный красотой и исторической ценностью этих изображений индейцев, приобрел несколько томов. В тот день, когда мы, рассевшись на полу, смотрели фотографии в большой пустой квартире Сэма, озаренной естественным светом, нас поразили не только снимки, но и техническое мастерство. Сэм зажимал двумя пальцами край фотографии, ощупывал. — Бумага какая-то особая, — говорил он.

Снедаемый новой страстью, Сэм пропадал в аукционных домах и ради приглянувшихся фотографий часто летал в Европу. Роберт сопровождал его в этих экспедициях. Иногда Роберту удавалось повлиять на выбор Сэма. Так Роберт сумел повидать в оригинале работы своих любимых фотохудожников от Надара до Ирвинга Пенна.

Роберт убеждал Сэма, совсем как раньше Джона Маккендри, воспользоваться его положением для повышения статуса фотографии в глазах искусствоведов. В свою очередь, и Джон и Сэм уверяли, что Роберт должен посвятить себя преимущественно фотоискусству. Поначалу Сэм смотрел на фотографию скептически, в лучшем случае как на курьез, но со временем всерьез увлекся идеями Роберта и потратил целое (пусть и не самое крупное) состояние на формирование коллекции, которая стала одним из лучших собраний фотографий в Америке.

Для простенького "Полароид Ленд-360", которым Роберт снимал первое время, не требовался экспонометр. Параметры съемки выставлялись самые примитивные: плохое освещение/хорошее освещение, дистанция до объекта съемки — маленькая/средняя/большая. Это несложное устройство отлично подходило нетерпеливому Роберту. Затем Роберт без труда переключился на среднеформатный "Хассельблад" — тот самый, который украли из лофта на Двадцать третьей. На Бонд-стрит Роберт купил себе фотоаппарат "График" с приставкой для съемки на "Полароид". Формат 4x5 его вполне устраивал. Фирма "Полароид" выпустила на рынок негативно-позитивные комплекты — помимо традиционного "полароидного" позитива фотограф получал тот же кадр в виде пленочного негатива, который можно было отпечатать на фотоувеличителе в любом формате. Благодаря Сэму у Роберта наконец-то появились средства на то, чтобы воплотить каждый замысел фотоработы в жизнь. Он смог также нанять краснодеревщика — его звали Роберт Фосдик — для изготовления замысловатых рам. Теперь Роберт не просто включал собственные фотографии в коллажи. Фосдик чувствовал стилистику Роберта и скрупулезно претворял его эскизы в рамы с геометрическими узорами и замысловатыми объемными элементами: каждая деталь выставляла фотоработу в самом выгодном свете.

Рамы сильно напоминали рисунки Роберта в альбоме, который он подарил мне в 1968 году. Как и прежде, готовая работа возникала перед мысленным взором Роберта почти сразу. Но по-настоящему воплотить замыслы ему удалось впервые. И главная заслуга тут принадлежала Сэму, получившему еще одно наследство после кончины своей обожаемой матери. На несколько работ Роберта нашлись покупатели, но его главная мечта — добиться успеха самостоятельно — пока оставалась мечтой.

На Бонд-стрит мы с Робертом много работали над фотографиями. Мне нравилась атмосфера в его лофте, и, по-моему, результаты были превосходные. Снимать было легко: фоном служили побеленные кирпичные стены, нас омывал красивый нью-йоркский свет. И еще один фактор помогал: у Роберта я оказывалась вне моего личного мира, мои вещи не захламляли кадр, поскольку оставались у меня дома. Я ни с чем себя не отождествляла, ни за какими вещами не пряталась. Мы с Робертом больше не жили вместе, зато на фотографиях сблизились: теперь снимки рассказывали только о нашем взаимном доверии.

Иногда я наблюдала, как Роберт делает свой автопортрет в полосатом халате. Медленно снимает халат. И застывает, обнаженный, в потоке света.

Мы занялись моим портретом для обложки "Вита" ("Witt") — моей новой книги стихов. Я полагала, что нужно нечто, напоминающее о святых, подобие бумажного образка. Роберту не нравилось, когда ему указывали, что и как снимать, но он рассудил, что сумеет угодить и мне и себе. Я пришла к Роберту в лофт, приняла у него душ — хотелось быть свежей и чистой. Зачесала волосы назад, завернулась в старый тибетский халат из льняной ткани чайного цвета. Роберт отснял несколько кадров и сказал: — Вот тебе фотография на обложку.

Но первые кадры ему так понравились, что он продолжал съемку.

17 сентября Энди Браун устроил вечеринку в честь выхода моей книги, а также первой выставки моих рисунков. Рисунки отобрал Роберт. Сэм оплатил рамы, а друг Джейн Фридмен, Деннис Флорио, вставил рисунки в рамы в своей галерее. Так все в складчину помогли мне устроить удачную выставку. Я чувствовала, что нашла свою нишу: люди оценили мои рисунки и стихи. Сочла очень важным, что мои работы висят в том же книжном магазине, куда меня не взяли работать в 1967-м.

"Вит" очень отличался от "Седьмого неба". В "Седьмом небе" стихи были более легкие и ритмичные, для чтения вслух, а в "Вите" я обратилась к стихотворениям в прозе под влиянием французских символистов. Мой творческий рост произвел впечатление на Энди, и он пообещал: если я напишу книгу о Рембо, он ее издаст.

Новая идея будоражила мою кровь, и я известила о ней Роберта и Сэма. Раз уж моя экспедиция в Эфиопию отменена, почему бы мне хотя бы не совершить паломничество в французский Шарлевиль, где родился и похоронен Рембо? Сэм не устоял перед моим пылом — согласился участвовать в финансировании поездки. Роберт не возражал: ведь во Франции гиены не водятся. Я решила поехать в октябре — в месяце, когда Рембо родился. Роберт повел меня в магазин за достойной моей затеи шляпой, и мы выбрали шляпку из мягкого коричневого фетра с атласной лентой. Сэм отправил меня в салон оптики, и мне подобрали "бабушкины" очки в тонкой железной оправе — в честь Джона Леннона. Сэм дал мне денег на две пары очков, помня, какая я растеряша, но я вместо запасной пары выбрала какие-то непрактичные итальянские солнечные очки, в которых, наверно, только Ава Гарднер не выглядела бы нелепо: "кошачьи глаза" в белой оправе. Они уютно гнездились в сером твидовом футляре с надписью "Милан".

На Бауэри я отыскала нежно-зеленый плащ из прорезиненного шелка, блузку от "Диора" из серого льна в мелкую ломаную клетку, коричневые брюки и кардиган цвета овсянки: целый гардероб за тридцать долларов, оставалось только постирать и кое-что подштопать. В свой клетчатый чемодан я положила свой бодлеровский шейный платок и тетрадь, а Роберт добавил открытку с памятником Жанне дАрк. Сэм подарил мне серебряный коптский крестик из Эфиопии, Джуди Линн зарядила пленку в свой маленький полуформатный фотоаппарат и научила меня им пользоваться. Дженет Хэмилл, которая только что съездила в Африку и повидала края моей мечты, привезла мне бесценный сувенир: горсть синих бусин, поцарапанных бусин, которые в Хараре служили для бартера, тех самых, которыми расплачивался Рембо. Я опустила их в карман: на счастье. Теперь можно было выезжать: я вооружилась всем необходимым.

* * *

В Париже мой непрактичный плащ почти не защищал меня от холодной осенней мороси. Я прогулялась по местам, исхоженным мной и Линдой летом 1969-го; вот только без Линды, чья улыбка освещала все вокруг, эти волшебные улочки и кафе — хоть набережная Виктора Гюго, хоть "Ля Куполь" — заставляли взвыть от одиночества. Я прошлась пешком, как мы ходили вдвоем, из конца в конец бульвара Распай. Отыскала нашу улицу — да, именно тут мы и жили, дом 9, Кампань-Премьер. Немного постояла там под дождем. В 1969-м меня влекло на эту улицу, потому что на ней жило множество творческих людей. Верлен и Рембо. Дюшан и Мэн Рей. Именно здесь, прямо на этой улице, Ив Кляйн[126] созерцал свою знаменитую синеву, а Жан-Люк Годар снимал незабываемые сцены "На последнем дыхании". Я прошла еще квартал до Монпарнасского кладбища и поклонилась праху Бранкузи и Бодлера.

По биографии Рембо, которую написала Энид Старки, я отыскала отель "Дез-Этранже" на улице Расина. Там, если верить книге, Артюр ночевал в номере композитора Кабанера. Иногда его заставали спящим в холле: в огромном пальто не по росту, в измятой фетровой шляпе, он приходил в себя после снов, навеянных гашишем. Портье выслушал меня сочувственно. Я объяснила на своем ужасном французском, какова моя миссия, почему я мечтаю переночевать именно в этом отеле. Портье отнесся к этому с пониманием, но свободных номеров не было. Я присела на заплесневелую кушетку в холле: невмоготу было выйти наружу, обратно под дождь. И тут ангелы мне подмигнули: портье поманил меня рукой. Повел меня наверх, распахнул дверь, и мы оказались на узкой винтовой лесенке. Перебрав несколько ключей, портье торжествующе отпер каморку на чердаке. Она была пуста, если не считать деревянного сундука с резным узором из кленовых листьев и матраса, набитого конским волосом. Из наклонного окна на потолке сочились лучи грязного света.

— Ici?

— Oui[127].

Он сдал мне номер задешево, а когда я добавила пару франков, выдал свечку и простыни. Я застелила простынями продавленный матрас, на котором отпечаталась, как мне показалось, чья-то долговязая мускулистая фигура. Я быстро обжилась — в сумерках расположила вокруг свечи свои вещи: открытку с Жанной д'Арк, "Парижский сплин", перьевую ручку и пузырек с чернилами. Но мне не писалось. Оставалось только лежать на матрасе, набитом конским волосом, и сливаться с отпечатком чужого стародавнего сна. Свечка растеклась по тарелке стеариновой лужей. Я соскользнула в забытье. Мне даже ничего не приснилось.

На рассвете портье, настоящий джентльмен, принес мне чашку горячего шоколада и бриошь. Я вкушала эти яства с признательностью. Собрала свои скудные пожитки, оделась и направилась на Восточный вокзал. Уселась на кожаное сиденье напротив гувернантки и маленького мальчика, который всю дорогу проспал. Понятия не имела, что меня ожидает, где найду ночлег, но доверяла судьбе. В Шарлевиль приехала уже в сумерки, стала искать какую-нибудь гостиницу. Было немного жутковато ходить по улицам с чемоданчиком одной — вокруг не было ни души. Но гостиницу я все-таки нашла, каким-то чудом. Две женщины складывали постельное белье. Похоже, они удивились моему появлению, взглянули подозрительно; по-английски они не знали ни слова. После минутного замешательства меня провели наверх в очаровательный номер. Все тут было обито цветастым ситцем, и даже кровать была с ситцевым балдахином. Я сильно проголодалась, мне подали какой-то питательный суп с деревенским хлебом.

Оставшись в безмолвном гостиничном номере, я снова обнаружила: мне не пишется. Рано легла спать, рано встала. С обновленной решимостью накинула плащ и отправилась осматривать Шарлевиль. К моему огорчению, Музей Рембо пока не работал. И я бродила по незнакомым улицам, окутанным безмолвием. Отыскала кладбище. За огородом, где росли огромные кочаны капусты, покоился Рембо. Я долго стояла, глядя на надгробие, где над именем было высечено "Priez pour lui" — "Помолитесь за него". Могила выглядела неухоженно. Я смела с плиты опавшие листья и какой-то мелкий мусор. Произнесла краткую молитву, а потом закопала в каменной урне у его изголовья синие стеклянные бусины из Харара. Рассудила так: раз Рембо не удалось вернуться в Харар, надо привезти ему частичку Харара. Сфотографировала могилу. Попрощалась с Рембо.

Вернулась к музею, присела на ступеньки. Здесь Рембо стоял, с омерзением оглядывая все вокруг — каменное здание фабрики, быструю реку под белокаменным мостом; а теперь стою я и смотрю на это с восхищением, равным по силе его презрению. Музей все не открывался. Я уже начала отчаиваться, но какой-то старик — наверно, сторож — сжалился надо мной, отпер массивную дверь. Старик занялся какими-то своими хлопотами и позволил мне побыть наедине со скромными пожитками Рембо: его учебником географии, ранцем, жестяной кружкой, ложкой и ковром-килимом. Я рассмотрела на его полосатом шелковом шарфе, среди складок, дырки, которые он сам заштопал. Был еще обрывок бумаги с его чертежом: носилки, на которых через ущелья его доставили на побережье. Оттуда пароход увез его, уже смертельно больного, в Марсель.

Вечером я съела незамысловатый ужин: тушеное мясо, вино и хлеб. Вернулась в свой номер, но мне было невмоготу оставаться там в одиночестве. Я приняла ванну, переоделась, надела плащ и рискнула выйти в шарлевильскую ночь. Было довольно темно, и на широкой безлюдной набережной Рембо мне стало немного страшновато. И тут вдали я заметила огонек, неоновую вывеску: бар "Рембо". Остолбенела, набрала в грудь воздуха, отказываясь верить своей удаче. Приближалась к бару медленно — а вдруг он растает, словно мираж в пустыне? Здание было белое, оштукатуренное, с одним небольшим окном. Вокруг — ни души. Я робко переступила порог. Тускло освещенный зал, посетители — по большей части молодые парни с сердитыми лицами: они стояли, облокотившись о музыкальный автомат. На стенах — несколько выцветших портретов Артюра. Я заказала "перно", разбавленный водой, — сочла, что это больше всего похоже на абсент. Музыкальный автомат исполнял безумный концерт: переходил от Азнавура к кантри и Кэту Стивенсу.

Я немного посидела в баре, а потом вернулась в мой теплый номер с провинциальными цветочками. "Крохотные цветы — брызги на стенах, так небо забрызгано бутонами звезд". Вот все, что я записала в тетрадь. До поездки я воображала, что напишу слова, которые взорвут нервную систему, воспоют Рембо и подтвердят, что в меня все верили не зря. Так и не написала.

На следующее утро я оплатила счет и оставила чемодан на хранение портье. Было воскресное утро, звонили колокола. Я надела белую рубашку, повязала черную бодлеров-скую ленту. Рубашка успела немного помяться, да и чувства мои были слегка растрепаны. Я вернулась в музей — к счастью, он работал, — купила билет. Присела на пол и нарисовала небольшой карандашный рисунок: св. Рембо, Шарлевиль, октябрь 1973 года.

Мне хотелось что-то увезти на память. Я набрела на маленький блошиный рынок на площади Дюкаль. Там продавалось простенькое колечко из золотой проволоки, но мне оно было не по карману. Джон Маккендри когда-то подарил мне похожее кольцо, вернувшись из Парижа. Я вспомнила, как он лежал на своей элегантной кушетке и читал мне, сидящей у его ног, отрывки из "Одного лета в аду". Вообразила, будто рядом со мной на площади стоит Роберт. Он купил бы это кольцо и надел мне на палец.

Возвращение в Париж на поезде обошлось без происшествий, вот только однажды я поймала себя на том, что у меня текут слезы. С вокзала поехала на метро на станцию "Пер-Лашез": перед возвращением в Нью-Йорк у меня оставалось еще одно дело. Снова начался дождь. Я заглянула в цветочный магазин, прилепившийся к стене кладбища, купила маленький букет гиацинтов и отправилась на розыски могилы Джима Моррисона. Тогда указатель еще не поставили, и отыскать могилу было нелегко, но я руководствовалась надписями, нацарапанными добрыми людьми на окрестных надгробиях. Была абсолютная тишина, если не считать шелеста осенних листьев и дождя, набиравшего силу. На безымянной могиле громоздились дары паломников, побывавших здесь до меня: пластмассовые цветы, окурки, початые бутылки виски, разорванные четки, какие-то странные талисманы. Моррисон покоился в окружении граффити — строк его песен, переведенных на французский: "C'est la fin, mon merveilleux ami". Это конец, прекрасный мой друг.

На душе у меня неожиданно стало светло. Ни малейшей примеси скорби. Мерещилось: он вот-вот тихонько выйдет из тумана и потреплет меня за плечо. Я почувствовала: очень хорошо, что его похоронили именно в Париже. Дождь полил всерьез. Я вконец промокла и хотела было уйти, но ноги не шли — будто я пустила здесь корни. Я испугалась: неужели, если мне не удастся сбежать, я обращусь в камень? В статую, вооруженную гиацинтами?

Вдали я заметила старуху в теплом пальто, которая держала в руке длинную палку с наконечником и волокла за собой большую кожаную сумку. Она прибиралась на могилах. Старуха принялась кричать на меня по-французски. Я попросила у нее прощения за то, что не владею этим языком, но и без перевода поняла, какого она мнения. И на меня, и на могилу Моррисона она глядела с отвращением. Все эти жалкие дары и надписи были для нее только святотатством. Старуха качала головой, что-то бормотала себе под нос. Я дивилась, что ей нипочем тропический ливень.

Вдруг старуха обернулась и скрипучим голосом вскрикнула по-английски:

— Американка! Почему вы не уважаете своих поэтов?

Я страшно устала. Мне было двадцать шесть лет. Всюду вокруг меня послания, написанные мелом, расплывались, точно слезы под дождем. Под амулетами, сигаретами, гитарными медиаторами образовывались ручейки. Лепестки цветов, оставленных на лоскутке земли над Джимом Моррисоном, плавали, точно ошметки букета Офелии.

— Эй! — вскричала она снова. — Отвечай мне, Américaine! Почему вы, молодежь, не уважаете своих поэтов?

— Je ne sais pas, madame, — ответила я, опустив голову. "Не знаю".

В день смерти Рембо я устроила первый свой концерт из серии "Рок и Рембо", воссоединивший меня с Ленни Кеем. Концерт проходил на крыше "Ле Жардэн" в отеле "Дипломат" около Таймс-сквер. Вечер начался с классической вещи Курта Вайля "Speak Low" в честь образа Венеры, созданного Авой Гарднер в фильме "Прикосновение Венеры". Аккомпанировал пианист Билл Эллиот. Стержнем программы были стихи и песни о моей любви к Рембо. Мы с Ленни повторили то, что раньше играли у Святого Марка, добавили "Annie Had a Baby" Хэнка Балларда. Выглянув из-за кулис, мы поразились: пришли самые разные люди, от Стива Пола до Сьюзен Зонтаг. Я впервые осознала: мы способны не только на единичные выступления — у нас есть потенциал для дальнейшего развития.

Но где нам выступать? "Бродвей сентрал" развалился. То, что мы делали, невозможно было отнести к какому-то конкретному стилю. Казалось, подходящих площадок для нас просто не существует. Но город, как-никак, был населен людьми, а я не сомневалась, что нам есть что сказать людям. Мне хотелось, чтобы Ленни участвовал во всех концертах.

Джейн всяческими ухищрениями пробивала нам концерты. Ей было нелегко. Иногда я читала стихи в барах, но тогда большая часть отведенного времени уходила на пикировки с пьяными посетителями. В этой обстановке я научилась ловко, не хуже Джонни Карсона[128], вести словесную дуэль, но не имела возможности оттачивать более важное искусство — умение донести свое творчество до слушателей. Ленни присоединился ко мне, когда я впервые играла в баре "Вест-Энд", где когда-то писали и выпивали (необязательно в таком порядке) Джек Керуак и его компания. Мы ни гроша не заработали, зато после концерта Джейн вознаградила нас замечательной новостью: под Новый год нас зовут на разогрев к Филу Оксу, который будет выступать у "Макса". Мы с Ленни Кеем провели оба наших дня рождения (и он и я родились в декабре) и вечер 31-го, мешая поэзию с рок-н-роллом.

То был наш первый длительный ангажемент: шесть дней подряд, две программы за вечер, а в субботу и воскресенье — три. Струны рвались, публика иногда встречала нас враждебно, но мы все преодолели с помощью наших колоритных друзей: Аллена Гинзберга, Роберта и Сэма, Тодда Рандгрена и Бебе Бюэлл[129], Дэнни Филдса и Стива Пола. К 31 декабря мы сделались неуязвимы. В ноль часов сколько-то минут мы с Ленни играли на сцене у "Макса". Публика была шумная, недружелюбная, воздух был наэлектризован. Шел первый час нового года, и, глядя в зал, я вновь вспомнила фразу, которую твердила мне мать. Обернулась к Ленни:

— Как сегодняшнюю ночь проведем, так и весь год.

И взяла со стойки микрофон. Ленни ударил по струнам.

Вскоре я переехала с Алленом на Макдугал-стрит, в дом напротив бара "Кеттл оф фиш", — в самое сердце Гринич-Виллидж. Аллен снова уехал на гастроли, и виделись мы мало, но наш новый район я обожала и погрузилась в изучение новой для себя темы. Увлеклась Ближним Востоком: мечети, молитвенные коврики, Коран пророка Мухаммеда. Прочитала "Каирских женщин" Нерваля, рассказы Боулза, Мрабета[130], Альбера Коссери и Изабель Эберхардт[131]. Поскольку атмосфера этих историй была пропитана гашишем, я вздумала его попробовать. Под гашишем я слушала "The Pipes of Pan at Joujouka"[132] — альбом, который спродюсировал в 1968-м Брайан Джонс. Радовалась, что пишу стихи под любимую музыку Брайана. Этот альбом: собачий лай, экстатические дудки — на какое-то время стал постоянным саундтреком моих ночей.

* * *

Сэм любил творчество Роберта. Любил, как никто.

Однажды я вместе с Сэмом рассматривала натюрморт с белыми тюльпанами на черном фоне.

— Скажи мне, что самое черное из того, что ты видела? — спросил Сэм.

— Затмение? — предположила я, точно отгадывая загадку.

— Нет. — И он указал на фото: — Вот оно. Чернота, в которой можно заблудиться.

Позднее Роберт подписал эту фотографию в подарок Сэму.

— Только он действительно врубается, — сказал он.

Роберт и Сэм были кровная родня, насколько это вообще возможно для двух мужчин. Отец искал себе наследника, сын — отца. У Сэма, великого мецената, были деньги, проницательность и желание взрастить талант. Именно таким талантом и оказался Роберт.

Бессмертную любовь, которая связывала Роберта и Сэма, люди толкуют, перетолковывают, отрыгивают в искаженной форме — превращают в историю, из которой вышел бы занятный сюжет для какого-нибудь романиста. Но нельзя судить об отношениях Роберта и Сэма, не разобравшись в правилах, которые они установили себе добровольно.

Роберту нравилось богатство Сэма, а Сэму нравилось, что Роберту нравится его богатство. Будь это единственный мотив их связи, оба легко могли бы удовлетворить свои потребности с кем-то еще. Но на деле Роберт обладал тем, чего жаждал Сэм, а Сэм — тем, чего жаждал Роберт; в этом смысле они идеально дополняли друг друга. Сэм втайне мечтал творить, но не получалось. Роберт мечтал стать влиятельным и богатым, но не получалось. Вступив в связь, оба получили доступ к вожделенным преимуществам друг друга. Теперь они были одно целое. Они нуждались друг в друге. Меценат жаждал, чтобы художник восславил его в своих творениях. Художник жаждал творить.

Я смотрела на них вдвоем и думала: их узы нерушимы. Оба опирались друг на друга. Оба по натуре были стоиками, но наедине могли не таить своих уязвимых мест, доверить друг другу свои тайны. С Сэмом Роберт мог быть самим собой, и Сэм его за это не осуждал. Сэм никогда не пытался убедить Роберта умерить накал его работ, сменить стиль одежды, потрафить истеблишменту. Я чувствовала: если отбросить все наносное, они нежно любят друг друга.

Роберт не был вуайеристом. Он всегда говорил, что должен не понарошку участвовать в съемках, вдохновленных его интересом к садомазохизму. Подчеркивал: снимает все это вовсе не потому, будто гоняется за "жареным", и не ради того, чтобы общество стало толерантнее относиться к садомазохистской субкультуре. Роберт не считал, что эта культура должна стать общепринятой, никогда не полагал, что его андеграундный мир подходит всем.

Несомненно, сам Роберт наслаждался соблазнами этого мира, даже нуждался в них.

— Это опьяняет, — говорил он. — Надо же, какую власть можно иметь над людьми. Целая автоколонна мужиков, и все тебя хотят; даже если они отвратные, чувствовать себя объектом массового вожделения — это очень сильно.

Последующие вылазки Роберта в мир садомазо иногда озадачивали и пугали меня. Со мной он не мог делиться впечатлениями: уж слишком все это было далеко от нашего с ним общего мира. Возможно, он бы мне рассказал, если бы я захотела, но мне как-то не хотелось выспрашивать. Не потому, будто я закрывала глаза на очевидное. Скорее из брезгливости. На мой вкус, его увлечения были слишком жесткими, его работы часто меня шокировали: воткнутая в анус плетка, изображенная на приглашении на вернисаж, цикл фотографий гениталий, обкрученных веревками. Он больше не использовал картинки из журналов и для съемки самоистязаний приглашал моделей или позировал себе сам. Я уважала его за это, но не могла понять, к чему эта жестокость. У меня все это как-то не вязалось с юношей, который мне когда-то повстречался.

И все же когда я смотрю на работы Роберта, то вижу: его герои не извиняются — мол, ах, простите, у меня член видно. Роберт сам не извиняется за содержание своих работ и не желает, чтобы извинялись другие. Он хотел, чтобы фотографии нравились его моделям: и садомазохисту, который загоняет себе гвозди в член, и рафинированной светской даме. Хотел, чтобы все его модели при сотрудничестве с ним чувствовали себя уверенно.

Роберт не считал, что его творчество — для всех и каждого. Когда он впервые выставил свои самые жесткие фотографии, они лежали в папке, помеченной знаком "X", в стеклянной витрине с табличкой "Для лиц старше 18 лет". Он не находил нужным тыкать в эти картинки кого-то носом. Разве что меня, и то в шутку.

Когда я спросила, что побуждает его снимать такие сцены, он сказал:

— Кто-то же должен это делать. Лучше уж это буду я.

Он был в привилегированном положении: модели доверяли ему, демонстрировали экстремальные половые акты, совершаемые по доброй воле. Миссия Роберта состояла не в том, чтобы приподнять завесу над одним из видов сексуальности, а в том, чтобы запечатлеть его художественными средствами в еще невиданной форме. Роберта как художника больше всего воодушевляла возможность сделать то, чего не делал никто и никогда.

Со мной он вел себя по-прежнему. Но я за него волновалась, и иногда мне казалось, что он загоняет себя в какие-то все более темные, все более опасные миры. В лучшие минуты наша дружба становилась убежищем от всего на свете — норкой, где он мог укрыться, свернуться клубком, точно усталый маленький змееныш.

— Тебе надо почаще петь песни, — говорил Роберт, когда я пела ему Пиаф или какую-нибудь старую песню из тех, что нравились нам обоим. Мы с Ленни отрепетировали несколько песен, постепенно формировали собственный репертуар, но чувствовали: не можем работать в жестких рамках. Возникла идея: пусть чтение стихов, незаметно переходящих один в другой, образует некий ритмический поток, который я и Ленни могли бы расцвечивать риффами. Подходящего музыканта, который задавал бы ритм, у нас на примете не было, но мы загодя рассудили: тут требуется фортепиано — формально ударный инструмент, но звучит мелодично.

Джейн Фридмен арендовала целый этаж над кинотеатром "Виктория" на углу Сорок пятой и Бродвея. Одну комнатку на этаже она уступила нам. Там стояло старое пианино, и на день св. Иосифа мы пригласили нескольких клавишников — авось найдем себе третьего в группу. Все клавишники были талантливы, но в наш специфический стиль не вписались. Однако, точно в Евангелии, судьба приберегла лучшее напоследок. В дверях появился Ричард Сол, которому нас порекомендовал Дэнни Филдс. Полосатая майка с широким воротом, мятые льняные брюки, кудрявая золотая грива почти скрывает лицо. В момент знакомства мы были так заинтригованы его красотой и немногословностью, что даже не задумались о его музыкальных способностях. Пока он поудобнее устраивался за пианино, мы с Ленни переглянулись, прочли друг у друга в глазах одну и ту же мысль: "Вылитый Тадзио из "Смерти в Венеции"!"

— Чего изволите? — небрежно спросил он и заиграл попурри — от Мендельсона переходил к Марвину Гэю, от Гэя — к "MacArthur Park"[133].

Девятнадцатилетний Ричард Сол учился классической музыке, но держался скромно: музыканту, знающему себе цену, ни к чему хвастаться. Он с одинаковым удовольствием играл сонаты Бетховена и занудные мелодии, где повторялись одни и те же три аккорда. Объединившись с Ричардом, мы смогли плавно переходить от песен к импровизации и обратно. Его интуиция и изобретательность раскрыли передо мной и Ленни двери мира, где мы могли вольно искать свой собственный язык. Свой стиль мы нарекли "три аккорда в слиянии с мощью планеты".

В первый день весны мы устроили репетицию вместе с Ричардом для нашего первого выступления в качестве трио. В "Рино Суини" атмосфера была оживленная, псевдоизысканная — не лучшая обстановка для нашего буйства и хулиганства на сцене, но где бы ни играть, лишь бы сыграть: мы ни в один формат не укладывались, никто нам подходящего формата подобрать не мог. И все же с каждым новым концертом мы обнаруживали: на наши выступления приходят, зрителей прибавляется. Нас это ободрило. Правда, менеджера "Рино Суини" мы раздражали, но он обошелся с нами любезно: позволил нам выступать пять вечеров подряд вместе с Холли Вудлаун и Питером Алленом.

К концу недели — Вербному воскресенью — наш дуэт окончательно сделался трио, а Ричард Сол — СВВ, "Смертью в Венеции", нашим златокудрым мальчиком.

Звезды выстраивались гуськом, чтобы войти в кинотеатр "Зигфелд", где с шиком и блеском проходила премьера фильма "Леди и джентльмены, The Rolling Stones". Я очень радовалась, что туда попала. Помню, дело было на Пасху, я надела черное бархатное платье: в викторианском стиле, с белым кружевным воротником. Потом мы с Ленни отправились на Нижний Манхэттен; наша карета обернулась тыквой, наши щегольские наряды — лохмотьями. На Бауэри мы притормозили у маленького бара под названием "Си-Би-Джи-Би" — решили выполнить свое обещание поэту Ричарду Хеллу. Мы обещали зайти послушать Television — команду, в которой Хелл играл на басу. Что за команда, понятия не имели, — мне просто стало интересно, как исполняют рок другие поэты.

На этом отрезке Бауэри я бывала часто — в гостях у Уильяма Берроуза, который жил несколькими кварталами южнее клуба "Си-Би-Джи-Би", в здании, прозванном "Бункер". Бауэри была улицей алкашей. Часто они разводили костры в больших цилиндрических мусорных баках и грелись, готовили еду, прикуривали от огня. Смотришь вглубь Бауэри и видишь, как костры пылают прямо у дверей Уильяма. Та же картина предстала нашим глазам в ту холодную, но красивую пасхальную ночь.

"Си-Би-Джи-Би" представлял собой длинный узкий зал с барной стойкой вдоль правой стены, освещенный висячими неоновыми панно — рекламой разных сортов пива. Сцена была невысокая, у левой стены, обрамленная огромными фоторепродукциями — копиями с картинок начала века, которые изображали красоток-купальщиц. В закутке за сценой стоял бильярдный стол. К залу примыкали кухня, засаленная от пола до потолка, и еще одна комната, где хозяин, Хилли Кристал, трудился и жил в компании своего пса Джонатана, персидской борзой.

Команда Ричарда Хелла играла драйвово, звук был резкий, неприглаженный. Музыка — сумасбродная, угловатая, эмоциональная. Мне у них все понравилось: и их судорожные движения, и то, как барабанщик вносил в общую ткань джазовые ходы, и бессвязная, оргазмическая структура музыки. А гитарист, стоявший справа, настоящий инопланетянин, вообще показался мне родной душой. Он был высокий, с соломенными волосами, его длинные изящные пальцы сжимали гриф гитары исступленно, точно пытаясь ее задушить. Том Верлен определенно читал "Одно лето в аду" Рембо.

В перерыве мы с Томом разговорились вовсе не о поэзии, а о лесах Нью-Джерси, пустынных пляжах Делавэра и летающих тарелках в закатном небе. Оказалось, что мы выросли в двадцати минутах езды друг от дружки, слушали одни и те же пластинки, смотрели одни и те же мультфильмы, оба любили "Тысячу и одну ночь". Затем Television вернулась на сцену. Ричард Ллойд взял гитару и заиграл "Marquee Moon".

Какой контраст с "Зигфелдом" — другая планета! Ни тени гламура, все привычное, родное. Наконец-то нашлось место, которое мы можем назвать своим! Группа играла, и в музыку вплетались перестук бильярдных шаров, лай борзой, звон бутылок: звуки, возвещающие о рождении новой культуры. Никто пока не предвидел перемен, но звезды на небесах уже выстраивались в правильном порядке, ангелы окликали.

Той весной в новостях только и говорили что о похищении Патти Херст. Группа городских партизан, называвшая себя "Симбионистская освободительная армия", увезла Патти из ее квартиры в Беркли и держала в плену. Я обнаружила, что меня захватила эта история, отчасти потому, что моя мать восприняла близко к сердцу похищение ребенка Линдбергов и позднее боялась за собственных детей. Удрученный летчик и окровавленная пижама его золотоволосого сына — эти образы всю жизнь преследовали мою мать.

15 апреля камера видеонаблюдения запечатлела Патти Херст с оружием в руках: вместе со своими похитителями она участвовала в ограблении банка в Сан-Франциско. Позднее появилось ее аудиообращение: она клялась в верности делу СОА. "Скажите всем, что я чувствую себя свободной и сильной и хочу сказать всем братьям и сестрам на свете, что приветствую их и люблю". Эта фраза чем-то меня зацепила; вдобавок мы с Патти были тезки. Я откликнулась на ее запутанные злоключения. Ленни, Ричард и я объединили мои мысли о положении Патти с хендриксовской версией "Hey Joe". Аллюзии звучали в тексте: беглец кричит "Я чувствую себя совершенно свободным"[134].

Мы подумывали записать сингл — интересно, сумеем ли мы передать в записи эффект от нашей игры вживую? Ленни хорошо разбирался в продюсировании и издании синглов, и когда Роберт вызвался вложить в этот проект деньги, мы зарезервировали время на студии Джими Хендрикса "Электрик леди". В память о Джими мы решили записать "Hey Joe".

Нам хотелось, чтобы отчаянную тягу к свободе выражала партия гитары. Мы решили пригласить Тома Вердена. Я постаралась подладиться под вкусы Тома и оделась в наряд, который, как мне казалось, что-то скажет душе парня из Делавэра: черные балетки, розовые чесучовые капри, нежно-зеленый шелковый плащ и фиолетовый зонтик. В таком виде я явилась к нему на работу — в магазин "Синемабилия", который специализировался на афишах старых фильмов, сценариях и биографиях всех известных и безвестных киношников — от Толстяка Арбакла до Хеди Ламарр и Жана Виго. Не знаю и никогда уже не узнаю, пленил ли Тома мой наряд. Факт тот, что Том охотно согласился поучаствовать в записи.

Мы записывались в студии "Б" в дальней части "Электрик леди", на скромную восьмиканальную аппаратуру. Перед началом я шепнула в микрофон: "Привет, Джими". После пары фальстартов Ричард, Ленни и я записали свою партию вместе, а Том наложил две дорожки соло-гитары. Ленни смикшировал эти дорожки в единую партию лидер-гитары, которая развивалась словно по спирали, наложил бас-барабан. Так мы впервые использовали ударные. Роберт, наш продюсер, явился в студию и взволнованно наблюдал за происходящим из пультовой. На память об этом событии он подарил Ленни серебряный перстень в виде черепа.

После записи "Неу Joe" у нас осталось пятнадцать лишних минут, и я решила попробовать исполнить "Говнофабрику". У меня сохранялись листки с первым вариантом этого стихотворения, отпечатанным на машинке: Роберт спас их из завалов в лофте на Двадцать претьей. В те времена "Говнофабрика" была моим личным гимном о том, как я вырвалась из тоскливого мира фабричных девчонок и бежала в Нью-Йорк. Ленни импровизировал поверх дорожки Ричарда, а я, подхватывая его риффы, читала стихотворение. Запись мы закончили ровно в полночь.

В вестибюле "Электрик леди" Роберт и я остановились перед одной из фресок, изображавшей пришельцев. По-видимому, Роберт был более чем доволен, но решил слегка меня подколоть. Не удержался.

— Патти, — сказал он, — ты не сочинила ничего, подо что мы могли бы танцевать.

Я ответила:

— Пусть лучше это сделают The Marvelettes. Дизайном обложки занялись Ленни и я. Свой лейбл мы назвали "Мер"[135], отпечатали 1500 экземпляров на маленькой фабрике на Ридж-авеню в Филадельфии, развезли тираж по книжным и музыкальным магазинам. В розницу сингл продавался по два доллара. На наших концертах у входа в зал можно было видеть Джейн Фридмен с хозяйственной сумкой: она торговала синглом вразнос. Больше всего мы гордились тем, что нашу запись кто-то поставил в музыкальном автомате у "Макса". А еще поразились, что вещь с оборотной стороны — "Говнофабрика" — оказалась популярнее, чем "Hey Joe". Это был стимул уделять больше внимания нашим собственным композициям. Поэзия оставалась моей путеводной звездой, но я пообещала себе, что однажды напишу для Роберта песню, о которой он мечтает.

После того как я попробовала гашиш, Роберт, всегда старавшийся меня оградить, решил, что я созрела для трипа вместе с ним. Для меня это был первый опыт. Прихода мы дожидались на пожарной лестнице за моим окном, над улицей Макдугал.

— Хочешь заняться сексом? — спросил он. Я удивилась и обрадовалась: ему до сих пор хочется побыть со мной! Но не успела я ответить, как Роберт сжал мою руку и произнес: — Прости…

Той ночью мы прогулялись по Кристофер-стрит до реки. Было два часа ночи. Мусорщики бастовали, и в свете фонарей мелькали юркие крысы. У воды мы повстречали суетливую толпу королев, бородачей в балетных пачках, святых и ангелов в кожаной амуниции. Я почувствовала себя бродячим проповедником из "Ночи охотника"[136]. Все приобрело зловещий оттенок, запахло пачулями, амилнитритом и нашатырным спиртом. Во мне поднималась тревога.

Роберта это, похоже, позабавило: — Патти, тебе положено воспылать любовью ко всему сущему.

Но я никак не могла расслабиться. Все вокруг впало в какое-то буйство, предметы обволакивала оранжевая, розовая, едко-зеленая аура. Ночь была душная и сырая. Ни луны, ни звезд — ни воображаемых, ни реальных.

Роберт обнял меня за плечи, отвел домой. Брезжил рассвет. Постепенно до меня доходил смысл трипа: город как мир демонов, секс с кем попало, дорожки блесток, которые осыпаются с мускулистых рук. Католические образки, сорванные с выбритых шей. Блестящий праздник, которому я не смогла отдаться. Эту ночь я не выдумала, но образы бегущих наперегонки The Cockettes и "Диких мальчиков"[137] вскоре переплавились в видение мальчика в коридоре, пьющего чай из стакана.

Уильям Берроуз был одновременно стар и молод. Немножко шериф, немножко сыщик. И с головы до пят — писатель. У него был шкаф с лекарствами, который он держал на замке, но если тебя мучила боль, он отпирал дверцу. Не мог видеть страдания людей, которые были ему симпатичны. Если ты заболевал, он приходил тебя накормить. Стучался в твою дверь, приносил рыбину, завернутую в газету, и собственноручно ее жарил. От девушек он, казалось, отгораживался неприступной стеной, но я все равно его любила.

В "Бункере" он жил точно в походе: всех вещей — пишущая машинка, дробовик да пальто. Время от времени он надевал свое пальто, шел горделивой походкой послушать нас, занимал свое место за столиком у самой сцены, который мы для него специально придерживали. Часто ему составлял компанию Роберт в кожаной куртке. Вылитые ковбой Джонни и его конь.

Мы играли в "Си-Би-Джи-Би" серию концертов, которая началась в феврале и продолжалась несколько недель марта. Выступали мы на пару с Television, как и у "Макса" прошлым летом, отыгрывали по два сета за вечер, сменяя друг друга на сцене, с четверга по воскресенье. Это был первый период наших регулярных выступлений в качестве группы. Он помог нам нащупать общую внутреннюю тему, объединившую разнородные ветви нашего творчества.