/ / Language: Русский / Genre:sf / Series: Сборники рассказов Рэя Брэдбери

Темный карнавал

Рэй Брэдбери

В книгу вошли рассказы, составляющие дебютный авторский сборник Рэя Брэдбери «Темный карнавал» (Dark Carnival).

Первый сборник рассказов представляет нам очень «чернушного» Брэдбери, ведь именно такими рассказами у него лучше всего получалось зарабатывать на жизнь, будучи ещё безызвестным писателем. Фантазии его смелы и чертовски интересны, чувствуется влияние Эдгара По, а рассказы Брэдбери, в свою очередь, повлияли на Стивена Кинга. Здесь же впервые появляются дядюшка Эйнар и «Странница» Сеси, и это, безусловно, шедевры.


Рэй БРЭДБЕРИ

ТЕМНЫЙ КАРНАВАЛ

Dark Carnival, 1947

День возвращения

The Homecoming, 1946

Переводчик: А. Левкин

— Они идут, — с закрытыми глазами произнесла лежащая на кровати Сеси.

— Где они? — воскликнул Тимоти, еще не войдя в комнату.

— Одни над Европой, другие над Азией, некоторые — над Островами, иные — над Южной Америкой, — сказала Сеси, по-прежнему не открывая глаз. Длинные ее ресницы слегка подрагивали.

Тимоти вошел в обитую простыми досками чердачную комнату:

— А кто там?

— Дядя Эйнар, и дядя Фрай, и кузен Вильям, и еще я вижу Фрульду, и Хелгара, и тетю Моргиану, и кузину Вивиану, и еще дядю Йохана! Они очень быстро приближаются к нам!

— Они прямо в небе? — воскликнул Тимоти и заморгал небольшими серыми глазами. Он стоял возле кровати сестры и выглядел не старше своих четырнадцати лет. На улице бушевал ветер, дом был погружен в темноту и освещался только звездами.

— Они приходят сквозь воздух и путешествуют по земле — кому как удобнее, — произнесла Сеси сквозь сон, не пошевелившись на кровати; она вглядывалась в себя и сообщала то, что видела. — Вот волкоподобное существо, бредет вдоль реки по отмели, над водопадом; свет звезд искрится в его шерсти. Я вижу коричневый дубовый листок, летящий высоко в небе. Я вижу небольшую летучую мышь. Я вижу множество других, пробегающих по макушкам деревьев и проскальзывающих сквозь ветви кроны; и все они идут сюда!

— Они успеют к следующей ночи? — Тимоти вцепился в край простыни. Паук на своей ниточке раскачивался подобно черному маятнику, словно возбужденно танцуя. Он наклонился к сестре: — Ко Дню Возвращения?!

— Да-да, Тимоти, — кивнула Сеси и словно бы оцепенела. — Не спрашивай меня больше. Уходи. Дай мне побыть в любимых местах.

— Спасибо, Сеси, — сказал он, вышел от нее и поспешил в свою комнату. Быстро застелил кровать — проснулся он недавно, на закате и, едва на небе высыпали звезды, отправился к Сеси, чтобы поделиться с ней предвкушением праздника. А теперь она спала и так тихо, что из ее комнаты не доносилось ни звука. Пока Тимоти умывался, паучок оплел его тонкую шею серебряным лассо.

— Паук, ты только представь, завтрашняя ночь — это канун Всех Святых!

Тимоти вытер лицо и взглянул в зеркало. Оно было единственным во всем доме, такую уступку его хворям сделала мать. Ох, если бы он не был таким болезненным! Раскрыв рот, он увидел жалкие, несоразмерные зубы, которыми наделила его природа. Покатые, мелкие и тусклые зернышки кукурузы. Настроение сразу ухудшилось.

Было уже совершенно темно, и Тимоти зажег свечу. Чувствовал он себя совершенно вымотанным, под глазами — синяки. Прошедшую неделю вся семья жила на старинный лад. Днем спали, а с закатом поднимались и брались за дела.

— Паук, со мной что-то совсем не так, — тихо сказал он маленькому созданию. — Я даже днем, как остальные, спать не могу.

Он взял подсвечник. Ох, ему бы крепкие челюсти, с резцами, как стальные шипы! Или крепкие руки. Или сильный ум. Или хотя бы умение отправлять на свободу свое сознание, как Сеси. Увы, он был не самым удачливым созданием. Он даже вздрогнул и поднес свечу ближе к себе — боялся темноты. Братья над ним потешаются. Байон, Леонард и Сэм. Смеются, что спит он в постели. С Сеси — по-другому, для нее постель как инструмент, необходимый, чтобы посылать свое сознание на охоту. А Тимоти, разве он спит, подобно другим, в чудесном полированном ящике? Нет! Мать позволяет ему иметь собственную комнату, свою кровать, даже зеркало. Ничего удивительного, что вся семья относится к нему как к своему несчастью. Если бы только крылья прорезались сквозь лопатки... Он задрал рубашку, через плечо глянул в зеркало. Нет. Никаких шансов.

Снизу доносились возбуждающие любопытство загадочные звуки; лоснящийся черный креп украсил все помещения, лестницы и двери. Шипение горящих плошек с салом на площадке лестницы. Слышен высокий и жесткий голос матери, ну а голос отца множится эхом в сыром погребе. Байон вошел в старинный сельский дом, волоча громадные двухгаллоновые кувшины.

— Мне пора идти готовиться к празднику, паук, — сказал Тимоти. Паук крутился на конце своей ниточки, и Тимоти почувствовал себя одиноко. Он надраит все ящики, насобирает пауков и поганок, будет развешивать повсюду траурный креп, но едва начнется праздник, как о нем позабудут. Чем сына-недотепу меньше видно и слышно — тем лучше.

Словно сразу сквозь весь дом внизу пробежала Лаура.

— Возвращение домой! — весело кричала она, и шаги ее раздавались как бы всюду.

Тимоти снова прошел мимо комнаты Сеси — та мирно спала. Раз в месяц она спускалась вниз, а обычно так и лежала в постели. Милая Сеси. Он мысленно спросил ее: «Где ты теперь, Сеси? В ком? Что видно? Не за холмами ли ты? Как там живут?» Но зашел не к ней, а в комнату Элен. Та сидела за столом, сортируя пряди волос: светлых, рыжих, темных — и кривые обрезки ногтей. Все это она собрала, работая маникюршей в салоне красоты деревни Меллин, милях в пятнадцати отсюда. В углу комнаты стоял большой ящик из красного дерева, и на нем была табличка с ее именем.

— Уходи, — сказала она, даже не взглянув на брата. — Не могу работать, когда ты, остолоп, рядом.

— Канун Дня Всех Святых, Элен, подумай только! — сказал он, стараясь быть дружелюбным.

— Фу-у-у. — Она сложила обрезки ногтей в небольшой белый пакетик и надписала его. — Тебе-то что? Что ты об этом знаешь? Только перепугаешься до смерти. Шел бы лучше обратно в кроватку.

— Мне надо почистить и надраить ящики, и еще кое-что сделать, и прислуживать, — покраснел Тимоти.

— А если не уйдешь, то с утра обнаружишь у себя в кровати дюжину сырых устриц, — бесцветным голосом продолжила Элен. — Гуляй, Тимоти.

Разозлившись, он не глядя побежал по лестнице и налетел на Лауру.

— Смотри куда прешь, — прошипела она сквозь зубы.

И унеслась прочь. Тимоти поспешил к открытой двери погреба, вдохнул сырой, пахнущий землей воздух.

— Папа?

— Самое время! — отец крикнул снизу. — Быстро сюда, а то не управимся к их прибытию.

Тимоти мгновение помедлил — чтобы расслышать миллион звуков, заполнивших дом. Братья приходили и выходили, как поезда на станции, переговаривались, спорили. Казалось, если постоять тут минуту, то со всевозможными вещами в бледных руках мимо пройдут все домочадцы: Леонард с маленьким черным докторским саквояжем; Самуэль с громадной, в переплете из черных дощечек книгой под мышкой несет новые ленты крепа; Байон курсирует между машиной и домом, таская все новые галлоны питья.

Отец прекратил работать и передал тряпку Тимоти. Стукнул по громадному ящику из красного дерева.

— Давай-давай, надрай-ка этот и примемся за следующий. А то жизнь проспишь.

Навощивая поверхность, Тимоти заглянул внутрь.

— А дядя Эйнар большой, да?

— Угу...

— А какой большой?

— Ну ты ведь сам видишь ящик.

— Я же только спросил. Футов семь?

— Болтаешь ты много.

Около девяти Тимоти вышел в октябрьскую темноту. Ветер был не теплый, не холодный, и часа два он ходил по лугам, собирая поганки и пауков. Его сердце вновь забилось в предвкушении. Сколько, мама говорила, родственников будет? Семьдесят? Сто? Он миновал строения фермы. «Вы бы только знали, что происходит у нас в доме», — сказал он, обращаясь к клубящимся облакам. Взойдя на холм, поглядел в сторону расположенного поодаль города, уже погрузившегося в сон. Циферблат ратушных часов издалека казался совершенно белым. Вот, и в городе ничего не знают. Домой он принес много банок с поганками и пауками.

Недолгая церемония прошла в небольшой часовенке в нижнем этаже. Она была похожа на обычные, отправляемые годами: отец декламировал темные строки, прекрасные, будто выточенные из слоновой кости; руки матери двигались в ответных благословениях. Тут собрались и все дети, за исключением Сеси, так и оставшейся в кровати наверху. Но Сеси все равно присутствовала. Можно было заметить, как она смотрит то глазами Байона, то Самуэля, то матери; движение — и она в тебе, а через мгновение снова исчезла.

Тимоти молился Его Темноте, в животе у него словно комок лежал: «Пожалуйста, пожалуйста, помоги мне вырасти, помоги мне стать таким, как мои сестры и братья. Не позволяй мне быть другим. Если бы я только умел приделывать волосы к пластмассовым куклам, как Элен, или делать так, чтобы люди в меня влюблялись, как умеет Лаура, или читать странные книги, как Сэм, или работать в хорошей должности, как Леонард и Байон. Или даже завести когда-нибудь семью, как отец и мать...»

В полночь дом сотряс первый шквал урагана. Свет врезался в окна ослепительно белыми стрелами. Ураган приближался, разведывая окрестности, проникал всюду, рыхлил сырую ночную землю. И вот входная дверь, наполовину сорванная с петель, замерла в оцепенении, и в дом вошли бабушка и дедушка, прямо как в прежние времена!

После этого гости прибывали каждый час. Порхание и мельтешение подле бокового окна, стук в парадные двери, поскребывания с черного хода. Шорохи в подвале, завывания осеннего ветра в печной трубе. Мать наполняла большую пуншевую чашу багровой жидкостью из кувшинов, привезенных Байоном. Отец вносил в комнаты все новые горящие сальные плошки, Лаура и Элен развешивали всюду пучки волчьей ягоды. А Тимоти потерянно стоял среди этого безумного возбуждения; его руки дергались во все стороны, взгляд не мог остановиться ни на чем. Хлопанье дверей, смех, звук льющейся жидкости, темнота, завывания ветра, перепончатый грохот крыльев, шаги, приветственные восклицания на крыльце, прозрачное дребезжание оконных переплетов, мелькающие, наплывающие, колышущиеся, слоящиеся тени.

— Ладненько, ладненько, а это, должно быть, Тимоти?!

— Что?

Его коснулась чья-то холодная рука. Сверху глядело вытянутое косматое лицо.

— Хороший парень, чудный парень, — произнес незнакомец.

— Тимоти, — сказала мама, — это дядя Джейсон.

— Здравствуйте, дядя Джейсон.

— А вот там... — мать увлекла дядю Джейсона дальше. Тот, уходя, обернулся через плечо и подмигнул Тимоти.

Тот снова остался один.

И будто с расстояния в тысячу миль, из мерцающей темноты донесся высокий и мелодичный голос Элен:

— А мои братья и в самом деле очень умны. Угадайте, чем они занимаются, тетя Моргиана!

— Представления не имею.

— Они заправляют городским похоронным бюро.

— Что? — оторопела тетушка.

— Да! — Пронзительный смех. — Не правда ли, бесценное местечко?

Снова смех. Тимоти замер на месте.

— Они добывают средства к существованию матери, отцу, всем нам. Кроме, конечно, Тимоти...

Повисла тяжелая тишина. Голос дяди Джейсона:

— Ну? Выкладывай, что там с Тимоти?

— Ох, Лаура, твой язычок... — вздыхает мать.

Лаура раскрывает рот, Тимоти зажмуривается.

— Тимоти не любит... ну хорошо, ему не нравится кровь. Он у нас чувствительный.

— Он выучится, — говорит мать. — Он привыкнет, — говорит она жестко. — Он мой сын, и он научится. Ему еще только четырнадцать.

— А я на этом вскормлен, — сказал дядя Джейсон, его голос переходил из одной комнаты в другую. Ветер снаружи играл деревьями, как на арфе, в оконное стекло брызнули мелкие капли дождя. — Вскормлен... — и голос пропал в тишине.

Тимоти прикусил губу и открыл глаза.

— Видимо, это моя вина. — Теперь мать показывала гостям кухню. — Я пыталась заставить его. Но детей ведь нельзя заставлять, это только сделает им больно, и они никогда не обретут вкуса к правильным вещам. Вот Байон, ему было тринадцать, когда...

— Думаешь, — пробормотал дядя Джейсон, — что Тимоти одумается...

— Уверена в этом, — с вызовом ответила мать.

Огоньки свечей колыхались, как тени, и скрещивались во всей дюжине затхлых комнат. Тимоти озяб. Вдохнув запах горящего сала, он машинально взял свечу и пошел по дому, делая вид, что расправляет ленты крепа.

— Тимоти, — прошептал кто-то возле стены, с придыханием и присвистом. — Тимоти боится темноты!

Голос Леонарда. Ненавистный Леонард!

— Мне нравятся свечи, вот и все, — с упреком прошептал Тимоти.

Сильнее освещение, больше грохот. Каскады раскатистого смеха. Постукивания и щелчки, восклицания и шелест одежд. Холодный и влажный туман валит сквозь переднюю дверь. А среди тумана приводит в порядок свои крылья высокий и статный мужчина.

— Дядя Эйнар!

Тимоти бросился со всех своих худых ног вперед, прямо сквозь туман, в сторону зеленых колышущихся теней и с разбегу влетел в распростертые ему навстречу объятия Эйнара. Дядя поднял его.

— У тебя есть крылья, Тимоти. — Он подбросил мальчика легко, как головку чертополоха. — Крылья, Тимоти. Летай!

Лица внизу закружились, темнота пришла во вращение. Дом пропал, Тимоти почувствовал себя легким ветерком. Он взмахнул руками; пальцы Эйнара поймали его и снова подкинули к потолку. Потолок надвигался, словно падающая стена.

— Лети, Тимоти! — кричал Эйнар своим глубоким голосом. — Маши крыльями, маши!

Он чувствовал сладостный зуд в лопатках, как будто оттуда росли корни, вырывались наружу, чтобы развернуться новенькими влажными перепонками. Он лепетал какие-то безумные слова. Эйнар еще раз швырнул его кверху.

Осенний ветер приливом вломился в дом, дождь обрушился вниз, раскачивая балки, сбивая огонь со свечей. И вся сотня родственников, всех сортов и размеров, выглядывала из черных зачарованных комнат, втягиваясь будто в водоворот туда, где Эйнар удерживал ребенка, словно жезл в ревущих пространствах.

— Довольно! — крикнул Эйнар.

Тимоти, опущенный на доски пола, в изнеможении рухнул перед ним, счастливо рыдая:

— Дядя, дядя, дядя!

— Неплохая штука — летать, а, Тимоти?! — усмехнулся дядя Эйнар, склоняясь к мальчику и ероша ему волосы. — Хорошая, хорошая...

Дело шло к утру. Большинство гостей прибыло, и все уже собирались отправиться в постели и беззвучно, без движения проспать до следующего заката, когда настанет пора выбираться из роскошных сундуков и начинать кутеж.

Дядя Эйнар двинулся к погребу вместе с остальными. Мать указывала им дорогу к множеству рядов отполированных ящиков. Крылья, словно из парусины цвета морской волны, тянулись за Эйнаром, терлись друг о друга со странным свистом, а когда встречали какое-либо препятствие, то возникал мягкий звук, будто кто-то постукивал по барабанным перепонкам.

Тимоти лежал наверху, перебирал свои нелегкие мысли и пытался полюбить темноту. В темноте ведь можно делать множество вещей, за которые люди тебя никогда не будут критиковать, — потому что никогда этого не увидят. Он в самом деле любил ночь, но любовь эта была неполной: иной раз вокруг было так много ночи, что кричать хотелось.

В подвале бледные руки захлопывали крышки ящиков. Некоторые родственники копошились, устраиваясь в углах — головы на руки, веки прикрыты. Солнце взошло. Все уснули.

Закат. Пирушка началась, словно в один миг разлетелось гнездовья летучих мышей — с воплями, шелестом, свистом. С громким стуком распахивались дверки ящиков, из подвальной сырости наверх понесся топот ног. Припозднившиеся гости стучались и с парадного, и с черного входа; их впускали.

На улице дождило, промокшие гости скидывали свои плащи, вымокшие шапки, забрызганные накидки и отдавали их Тимоти, который относил добро в чулан. Комнаты были набиты до предела. Смех кузины, раздавшийся в одной из комнат, отражался от стен другой, рикошетил, петлял, закладывал виражи и возвращался в уши Тимоти уже из четвертой комнаты, но в точности такой же циничный и ехидный, каким был сначала.

По полу пробежала мышь.

— Узнаю вас. Niece Leibersrouter! — воскликнул отец.

Мышь прошмыгнула между ног трех женщин и скрылась в углу. Несколькими мгновениями позже в углу будто из ниоткуда возникла прекрасная женщина и так там и стояла, улыбаясь всем собравшимся своей белозубой улыбкой.

Кто-то приник к запотевшему оконному стеклу кухни. Он вздыхал, и стонал, и стучал, прижавшись к стеклу, но Тимоти ничего не мог сделать; он ничего не видел. Сейчас он был не здесь. Вокруг шел дождь, дул ветер и темнота затягивала его в себя. В доме танцевали вальсы; высокие сухопарые фигуры делали пируэты в такт чужеземной музыке. Лучи звезд мерцали в поднимаемых бутылках, а паучок упал и не спеша зашагал по полу.

Тимоти вздрогнул. Он снова был в доме. Мать отправляла его сбегать туда, сбегать сюда, помочь, услужить, сходить на кухню, принести это, забрать тарелки, разнести еду... и... весь праздник вращался вокруг него, вот только — без него, не для него. Дюжины толпящихся гостей толкались, отпихивали его, не замечали.

Наконец он выбрался из давки и проскользнул наверх.

— Сеси, — сказал он мягко, — ты где теперь, Сеси?

— В Императорской долине, — слабо пробормотала она после недолгого молчания. — Возле Солтои-Си, неподалеку от грязевых гейзеров. Там пар, испарения и очень спокойно. Я вошла в жену фермера и сижу на переднем крыльце. Я могу заставить ее двигаться, если захочу; могу заставить делать что угодно. Солнце клонится к земле.

— И как там все?

— Слышно, как свистят гейзеры, — сказала она медленно, как если бы разговаривала в церкви. — Маленькие серые клубы пара поднимаются в кипящей грязи, как лысый человек в густом сиропе, головой кверху. Серые пузыри поднимаются, будто резиновые, и разрываются с таким звуком, с каким мокрые губы шлепают друг о друга. И пушистые перья пара вырываются из распоровшейся ткани. Тут густой сернистый запах, пахнет древними временами. Будто там до сих пор варится динозавр. Десять миллионов лет.

— И он еще там?

— Да. — Томные слова медленно падали из ее рта. — Из черепа этой женщины я гляжу по сторонам, смотрю на озеро; оно не движется и такое спокойное, что даже боязно. Я сижу на крыльце и жду возвращения мужа. Время от времени плещет рыба. Долина, озеро, несколько машин, деревянная веранда, мое кресло-качалка, я сама, тишина.

— Что теперь, Сеси?

— Я встаю с кресла-качалки, — сказала она.

— Да?

— Я схожу с крыльца, глядя в сторону гейзеров. В небе летают самолеты; они словно доисторические птицы. И там спокойно, так спокойно.

— А ты надолго останешься в ней, Сеси?

— Пока достаточно не услышу, и не увижу, и не почувствую; пока я каким-нибудь образом не изменю слегка ее жизнь. Я спускаюсь с крыльца вдоль деревянных перид. Мои ноги медленно, утомленно ступают по дощатым ступеням.

— А что теперь?

— Теперь вокруг меня сернистый пар. Я смотрю, как лопаются и оседают пузыри. Птица проносится над моей макушкой. Внезапно я уже в птице и — лечу прочь!. И в полете своими новыми, маленькими, как стеклянные бусинки, глазами вижу, что женщина внизу делает по настилу два-три шага вперед, к гейзеру. Слышу звук, будто в расплавленную глубину нырнул валун. Я лечу, делаю круг. Вижу белую руку, которая извивается подобно пауку на поверхности, пропадает в серой лаве. Поверхность затягивается, и я быстро, быстро, быстро лечу домой!

Что-то громко стукнуло в окно, Тимоти вздрогнул.

Сеси широко распахнула глаза — сияющие, большие, счастливые, оживленные: «Вот я и дома!»

Помолчав, Тимоти отважился:

— Сегодня День Возвращения. Все собрались.

— Тогда почему ты наверху? — Она дотронулась до его руки. — Ну ладно, спрашивай. — Она мягко улыбнулась: — Попроси меня, о чем хотел.

— Я пришел не просить, — сконфузился он. — Так, почти ничего. Хорошо, Сеси... — Эти слова вышли из него словно одновременно, одним потоком. — Я хочу сделать что-нибудь такое, чтобы все они взглянули на меня, что-нибудь, что сделало бы меня таким же, позволило бы мне быть с ними, принадлежать к ним, но я не могу ничего придумать и чувствую себя странно. Вот я и подумал, что ты бы могла...

Он осекся, будто оцепенел, и не думал ни о чем — или, во всяком случае, думал, что ничего не думает.

Сестра кивнула.

— Давай спустимся, Тимоти, — сказала она и в тот же миг оказалась внутри его, как рука в перчатке.

— Смотрите все! — Тимоти взял стакан теплой красной жидкости и поднял его так, чтобы увидел весь дом. Все — тети, дяди, кузины, братья, сестры!

Выпил его залпом.

Он протянул руку в сторону сестры Лауры и отдал ей стакан, глядя на нее так, что та замерла. Он почувствовал себя ростом с дерево. Вечеринка притихла. Все стояли вокруг него, ждали и наблюдали. Из дверей выглядывали лица. Нет, они не смеялись. Лицо матери застыло в изумлении. Отец выглядел сбитым с толку, но явно был доволен и с каждым мгновением становился все более гордым.

Тимоти аккуратно ущипнул Лауру возле жилки на шее. Огоньки свечей шатались, будто пьяные; по крыше разгуливал ветер. Изо всех дверей на него смотрели родственники. Он запихнул в рот поганку, проглотил, хлопнул ладонями по бокам и обернулся вокруг.

— Смотри, дядя Эйнар! Теперь я смогу летать! — Его ноги застучали по ступенькам лестницы. Мимо промелькнули лица.

Споткнувшись на самом верху, он расслышал голос матери:

— Тимоти, остановись!

— Хей! — крикнул Тимоти и ринулся в пролет.

На полпути вниз крылья, которые, как ему показалось, он наконец обрел, растворились. Он закричал. Его поймал дядя Эйнар.

Смертельно бледный, Тимоти рухнул в его протянутые руки. И тут его губы заговорили чужим голосом:

— Это Сеси! Это я, Сеси! Приходите повидаться со мной наверх, первая комната налево! — После чего Тимоти расхохотался, и ему захотелось проглотить этот смех вместе с языком.

Смеялись все. Эйнар было усадил его, но он вырвался, вскочил и, расталкивая родственников, торопящихся наверх, чтобы поздравить Сеси, ринулся вперед и был у двери первым.

— Сеси, я ненавижу тебя, ненавижу!

В густой темноте возле платана Тимоти изверг свой ужин, тщательно вытер губы, рухнул на кучу опавших листьев и замолотил кулаками по земле. Затих. Из кармана рубашки, из коробочки выбрался паучок. Исследовал его шею, взобрался на ухо и начал оплетать его паутиной. Тимоти покачал головой:

— Не надо, паук, не надо. — Прикосновение мохнатой и нежной лапы к уху заставило его вздрогнуть. — Не надо, паук. — Но рыдания приутихли.

Паучок пропутешествовал вниз по его щеке, остановился на переносице, заглянул в ноздри, будто хотел увидеть мозг, потом взобрался на кончик носа и уселся там, глядя на Тимоти зелеными бусинками глаз, пока не захотелось смеяться.

— Уходи, паук.

Шурша листьями, Тимоти сел. Лунный свет заливал окрестности. Из дома доносились приглушенные скабрезности, какие говорят, когда играют в «зеркальце, зеркальце». Гости возбужденно перекрикивали друг друга, пытаясь разглядеть в стекле ту часть своего облика, которая не появлялась и не могла появиться в зеркале.

— Тимоти. — Крылья дяди Эйнара хлопнули, словно литавры. Тимоти ощутил, что воспрянул духом. Легко, словно наперсток, дядя подхватил его и усадил себе на плечи. — Не переживай, племянник Тимоти. Каждому свое, у каждого — свой путь. У тебя впереди множество разного. Интересного. Для нас — мир умер. Мы уже слишком многое повидали, поверь мне. Жить лучше тому, кто живет меньше. Жизнь дороже полушки, запомни это.

Все ночное утро, с полуночи дядя Эйнар водил его по дому, из комнаты в комнату, распевая на ходу. Ватага припозднившихся гостей устроила настоящую кутерьму, с ними была и укутанная в египетский саван пра-пра-пра-пра и еще тыщу раз «пра» бабушка — она не говорила ни слова, а держалась прямо, как прислоненная к стене гладильная доска. Впалые глаза мудро, тихо мерцали. За завтраком в четыре утра тысячекратно великую бабулю усадили во главе длиннейшего стола.

Многочисленные юные кузины пировали возле хрустальной пуншевой чаши. Их глаза блестели, словно оливки, на конусообразных лицах, а бронзовые кудри рассыпались по столу, возле которого они пили, отталкивая друг друга своими твердо-мягкими, полудевичьими-полуюношескими телами.

Ветер усилился, звезды засверкали будто с яростью, шум множился, танцы становились бешеными, питье делалось разгульным. Тимоти надо было успеть увидеть и услышать тысячу разных вещей. Мириады теней переплетались, смешивались; мрак взбалтывался, пузырился; лица мелькали, исчезали, появлялись снова.

«Слушай!»

Вечеринка затаила дыхание. Откуда-то издалека донесся удар городских колоколов, сообщавших, что уже шесть утра. Праздник кончился. В ритм бьющим часам сотня голосов затянула песню; ей было сотни четыре лет, не меньше — песню, которую Тимоти знать не мог. Руки извивались, медленно вращались; они пели, а там, вдалеке, в холодном утреннем просторе, городские куранты окончили свой перезвон и затихли.

Тимоти пел: он не знал ни слов, ни мелодии, но они возникали сами по себе. Он взглянул на закрытую дверь наверху.

— Спасибо, Сеси, — прошептал он, — я простил тебя, спасибо.

Расслабился и позволил словам свободно срываться с его губ голосом Сеси.

Произносились последние прощальные слова, возле дверей образовалась сутолока. Отец и мать стояли на пороге, жали руки и целовались поочередно со всеми уходящими. Сквозь открытую дверь было видно, как на востоке розовеет небо. Холодный ветер выстудил прихожую, а Тимоти чувствовал, как поочередно переходит из одного тела в другое, почувствовал, как Сеси поместила его в дядюшку Фрая, и у него как бы стало сухое морщинистое лицо, и он взлетел сухим листиком над домом и просыпающимися холмами...

Затем, размашисто шагая по скользкой тропинке, он ощутил, как горят его покрасневшие глаза, что мех его шкуры влажен от росы, — как будто внутри кузена Вильяма он тяжело протискивался в дупло, чтобы исчезнуть...

Подобно голышу во рту у дяди Эйнара Тимоти летел среди перепончатого грохота, заполняя собой небо. А потом — навсегда вернулся в свое собственное тело.

Среди занимающегося расвета последние гости еще обнимались напоследок, плакали и жаловались, что в мире осталось слишком мало места для них... Когда-то они встречались каждый год, а теперь без воссоединения проходили десятки лет. «Не забудь, — крикнул кто-то — встречаемся в Сэйлеме, в 1970-м?»

Сэйлем. Сэйлем. От этих слов мозг Тимоти оцепенел. Сэйлем, 1970-й. И там будут дядюшка Фрай, и тыщу-раз-пра-бабушка в своем вечном саване, и мать, и отец, и Элен, и Лаура, и Сеси, и... все остальные. Но будет ли там он? Доживет ли он до той поры?

С последним, слабеющим порывом ветра исчезли все; множество шарфов, увядших листьев, множество крылатых существ, множество хнычущих, слипающихся в гроздья звуков, без края полночей, безумий и мечтаний.

Мать закрыла дверь. Лаура взялась за метлу.

— Не надо, — сказала мать. — Уберем потом, а сейчас нам надо спать.

Домочадцы разбрелись кто в подвал, кто на чердак. И Тимоти с поникшей головой пошел через украшенную крепом гостиную. Возле зеркала, оставшегося с вечеринки, остановился, заглянул в него и увидел смертную бледность своего лица, себя — озябшего и дрожащего.

— Тимоти, — сказала мать. Она подошла и прикоснулась ладонью к его лицу. — Сын, — вздохнула она, — Запомни, мы любим тебя. Мы все тебя любим. Неважно, насколько ты другой, неважно, что ты нас однажды покинешь. — Она поцеловала его в щеку. — И если ты даже и умрешь, то твой прах никто не потревожит, мы приглядим за ним. Ты будешь лежать спокойно и беззаботно, а я буду приходить к тебе в каждый канун Всех Святых и перепрятывать в более надежное место.

Дом затих. Где-то вдали ветер уносил за холмы свой последний груз: темных летучих мышей — гомонящих, перекликающихся.

Тимоти поднимался по лестнице, ступенька за ступенькой, и беззвучно плакал.

Скелет

Skeleton, 1945

Переводчик: Михаил Пчелинцев

Сколько ни откладывай, а сходить к врачу придется. Мистер Харрис уныло свернул в подъезд и поплелся на второй этаж. «Доктор Берли» — блеснула золотом указывающая вверх стрелка. Увидев знакомого пациента, доктор Берли непременно вздохнет — ну как же, десятый визит на протяжении одного года. И чего он, спрашивается, так страдает, ведь за все обследования заплачено.

Сестричка вскинула глаза, весело улыбнулась, подошла на цыпочках к стеклянной двери, чуть ее приоткрыла, сунула голову в кабинет.

— Угадайте, доктор, кто к нам пришел, — прошелестело в ушах Харриса, а затем — ответ, совсем уже еле слышный:

— Господи Боже ты мой, неужели опять?

Харрис нервно сглотнул.

При виде Харриса доктор Берли недовольно фыркнул.

— И у вас, конечно же, снова боль в костях! — Он нахмурился, чуть поправил очки. — Мой дорогой Харрис, вас прочесали самыми частыми гребешками, какие только известны науке, и не выловили ни одной подозрительной бактерии. Все это — просто нервы. Вот, посмотрим на ваши пальцы. Слишком много сигарет. Дохните на меня. Слишком много белковой пищи. Посмотрим глаза. Недостаток сна. Мои рекомендации? Бросьте курить, откажитесь от мяса, побольше спите. С вас десять долларов.

Харрис угрюмо молчал.

— Вы еще здесь? — снова взглянул на него врач. — Вы — ипохондрик. Теперь с вас одиннадцать долларов.

— А почему же у меня все кости ноют? — спросил Харрис.

— Знаете, как это бывает, если растянешь мышцу? — Доктор Берли говорил спокойно, вразумительно, словно обращаясь к ребенку. — Так и хочется сделать с ней что-нибудь — растереть, размять. И чем больше суетишься, тем хуже. А оставишь ее в покое — и боль быстро исчезнет. Выясняется, что все твои старания не приносили никакой пользы, а наоборот — шли во вред. То же самое сейчас с вами. Оставьте себя в покое. Примите слабительное, поставьте клизму. Отдохните от этого города, прогуляйтесь в Финикс — вы же полгода туда собираетесь, и все кончается пустыми разговорами. Смена обстановки будет вам очень кстати.

Пятью минутами позднее мы находим Харриса в ближайшем магазинчике, перелистывающим телефонную книгу. От этих, вроде Берли, зашоренных идиотов — разве дождешься от них элементарного сочувствия, не говоря уж о помощи? Палец, скользивший по списку «ОСТЕОПАТЫ (СПЕЦИАЛИСТЫ по КОСТЯМ)», остановился на М. Мьюнигане. За фамилией этого Мьюнигана не следовало ни обычного «доктор медицины», ни прочих академических аббревиатур, зато его приемная располагалась очень близко: три квартала вперед, потом один направо...

М. Мьюниган был похож на свой кабинет — такой же темный и маленький, такой же пропахший йодом, йодоформом и прочей непонятной медициной. Зато он слушал Харриса с напряженным вниманием, с живым, заинтересованным блеском в глазах. Сам Мьюниган говорил со странным акцентом — словно и не говорил, а высвистывал каждое слово, наверное — плохие зубные протезы.

Харрис рассказал ему все.

М. Мьюниган понимающе кивнул. Да, он встречался с подобными случаями. Кости человеческого тела. Человек забывает, что у него есть кости. Да, да — кости. Скелет. Трудный случай, очень трудный. Дело тут в утрате равновесия, в разладе между душой, плотью и скелетом.

— Очень, очень сложно, — негромко присвистывал М. Мьюниган.

Неужели и вправду нашелся врач, понимающий мою болезнь? Харрис слушал как завороженный.

— Психология, — сказал М. Мьюниган, — корнями своими все это уходит в психологию.

Он подлетел к унылой грязноватой стене и включил подсветку полудюжины рентгеновских снимков; в воздухе повисли призрачные силуэты бледных тварей, выловленных в пене доисторического прибоя. Вот, вот! Скелет, пойманный врасплох! Вот световые портреты костей, длинных и коротких, толстых и тонких. Мистер Харрис должен хорошо осознать стоящие перед ним проблемы, сложность своего положения.

Рука М. Мьюнигана указывала, постукивала, шелестела, доскребывала по бледным туманностям плоти, обволакивающим призраки черепа, позвоночного столба, тазовых костей — известковые образования, кальций, костный мозг, здесь, и здесь — тоже, это, то, эти и те и еще другие! Смотрите!

Харрис зябко поежился. Сквозь рентгеновские снимки в кабинет ворвался зеленый, фосфоресцирующий ветер страны, населенной монстрами Дали и Фузели [1].

И снова тихое присвистывание М. Мьюнигана. Не желает ли мистер Харрис, чтобы его кости были... подвергнуты обработке?

— Смотря какой, — сказал Харрис.

Мистер Харрис должен понимать, что М. Мьюниган не сможет ему ничем помочь, если Харрис не будет нужным образом настроен. Психологически пациент должен ощущать необходимость помощи, иначе все усилия врача пойдут впустую. Однако (М. Мьюниган коротко пожал плечами) М. Мьюниган попробует.

Харрис лежал на столе с открытым ртом. Освещение в кабинете потухло, все шторы были плотно задернуты. М. Мьюниган приблизился к пациенту.

Легкое прикосновение к языку.

Харрис почувствовал, что из него вырывают челюстные кости. Кости скрипели и негромко потрескивали. Один из скелетов, тускло светившихся на стене, задрожал и подпрыгнул. По Харрису пробежала судорога, он непроизвольно захлопнул рот.

М. Мьюниган громко вскрикнул. Харрис чуть не откусил ему нос! Бесполезно, все бесполезно! Сейчас не тот момент! Легкий шорох, шторы поднялись, М. Мьюниган обернулся, прежний энтузиазм сменился на его лице полным разочарованием. Когда мистер Харрис почувствует психологическую готовность к сотрудничеству, когда мистер Харрис почувствует, что действительно нуждается в помощи и готов полностью довериться М. Мьюнигану — тогда появятся какие-то шансы на успех. А пока что гонорар составляет всего два доллара; М. Мьюниган протянул маленькую ладошку. Мистер Харрис должен задуматься. Здесь вот схема, пусть мистер Харрис возьмет ее домой и изучит. Схема познакомит мистера Харриса с его телом. Он должен ощущать свое тело, насквозь, до мельчайшей косточки. Он должен хранить бдительность. Скелет — структура очень странная, громоздкая и капризная. Глаза М. Мьюнигана лихорадочно поблескивали.

— И — всего хорошего, мистер Харрис. Да, кстати, не хотите ли хлебную палочку?

М. Мьюниган пододвинул к Харрису банку с длинными, твердыми, круто посоленными хлебными палочками, взял одну из них сам и начал с хрустом грызть. Хорошая вещь — хлебные палочки, очень помогают сохранять... ну... форму. Всего хорошего, мистер Харрис, всего хорошего!

Мистер Харрис пошел домой.

На следующий день, в воскресенье, мистер Харрис обнаружил в своем теле бессчетную тьму новых болей и недомоганий. Он провел все утро за изучением миниатюрной, однако абсолютно четкой и анатомически точной схемы скелета, полученной от М. Мьюнигана.

За обедом Кларисса, супруга мистера Харриса, чуть не довела его до нервного припадка — щелкала суставами своих тонких, удивительно изящных пальчиков, пока мистер Харрис не заткнул уши и не закричал: «Прекрати!»

После обеда он засел у себя в комнате, ни с кем не общаясь. Кларисса и три ее подружки сидели в гостиной, играли в бридж, смеялись и непрерывно тараторили; Харрис тем временем со все возрастающим интересом ощупывал и изучал каждую часть своего тела. Через час он встал и громко крикнул:

— Кларисса!

Кларисса умела не войти, а впорхнуть в комнату; плавные, пританцовывающие движения тела неизменно позволяли ей хоть немножко, хоть на малую долю миллиметра, но все же не касаться ворсинок ковра. Вот и теперь она извинилась перед гостьями и весело влетела в комнату мужа.

Харрис сидел в дальнем углу, пристально изучая анатомическую схему.

— Все грустишь, милый, и хмуришься? — Кларисса села ему на колени. — Не надо, пожалуйста, а то мне тоже грустно.

Даже ее красота не смогла вывести мистера Харриса из раздумий. Он покачал на ноге невесомость Клариссы, затем осторожно потрогал ее коленную чашечку. Округлая косточка, укрытая светлой, своим светом светящейся кожей, чуть пошевелилась.

— Это что, — судорожно вздохнул Харрис, — так, что ли, и полагается?

— Что полагается? — звонко расхохоталась Кларисса. — Ты это про мою коленную чашечку?

— Ей что, так и полагается двигаться? Кларисса удивленно потрогала свое колено.

— Ой, а ведь и правда!

— Хорошо, что твоя тоже ползает, — облегченно сказал Харрис. — А то я уже начинал беспокоиться.

— О чем?

— Да вот и колено, и ребро. — Он похлопал себя по грудной клетке. — Ребра у меня не до самого низа, вот тут они кончаются. А есть и совсем уж странные — не доходят до середины, а так и болтаются в воздухе, ни на чем!

Кларисса ощупала свое тело, чуть пониже грудей.

— Ну конечно же, глупенький, здесь они у всех кончаются. А эти коротенькие, смешные — это называется «ложные ребра».

— Вот видишь — ложные. Остается только надеяться, что они не позволят себе никаких фокусов, будут вести себя как самые настоящие.

Шутка получилась предельно неуклюжей. Теперь Харрису страстно хотелось снова остаться в одиночестве. Ведь здесь вот, совсем рядом, только нащупай дрожащими, боязливыми пальцами, лежали дальнейшие открытия, новые, еще более странные археологические находки — и он не хотел, чтобы над ним кто-то смеялся.

— Спасибо, милая, что пришла, — сказал Харрис.

— Кушайте на здоровье.

Маленький носик Клариссы шаловливо потерся о нос Харриса.

— Подожди! А вот здесь, здесь... — Харрис ощупал сперва свой нос, затем — нос жены. — Ты понимаешь, что тут происходит? Носовая кость доходит только досюда. А все остальное заполнено хрящевой тканью!

— Ну конечно же, милый!

Кларисса смешно сморщила хрящевой носик и выпорхнула из комнаты.

Харрис остался один. Пот быстро переполнял углубления и впадины его лица, неудержимым половодьем заливал щеки.

Он облизнул губы и закрыл глаза. Теперь... теперь... следующим пунктом повестки дня... что? Да, позвоночник.

Харрис прошелся рукой по длинному ряду позвонков, примерно так же, как у себя в кабинете — по многочисленным кнопкам, вызывающим операторов и курьеров. Только сейчас в ответ на осторожные нажимы из скрытых в мозгу дверей вырывались бессчетные страхи и кошмары. Позвоночник казался до ужаса незнакомым, единственная ассоциация — хрупкие останки только что съеденной рыбы, разбросанные по холодной фарфоровой тарелке. Харрис отчаянно перебирал маленькие, круглые бугорки.

— Господи! Господи!

Зубы Харриса начали выбивать дробь. «Боже милостивый, — думал он, — как же мог я этого не понимать? Все эти годы я существую, имея внутри себя — скелет! Почему все мы считаем себя чем-то само собой разумеющимся? Почему мы не задумываемся о своих телах и своем бытии?»

Скелет. Жесткий, белесый, суставчатый остов. Нелепый подергунчик, связанный из сухих ломких палочек, пародия на человека — отвратительная, с длинными, вечно трясущимися пальцами, с черепом вместо лица, с черными, пустыми, пялящимися в никуда глазницами. Одна из этих омерзительных штук, которые качаются на цепях в заброшенных, затянутых паутиной чуланах либо отдельными, добела выгоревшими на солнце частями лежат в пустынях вдоль караванных троп.

Зная все это — разве можно спокойно сидеть? Харрис вскочил на ноги. «Вот сейчас внутри меня, — он схватился за живот, затем за голову, — внутри моей головы находится череп. Гнутая костяная коробка, дающая приют электрической медузе моего мозга, надтреснутая скорлупа с дырами, словно пробитыми выстрелом из двустволки! С костяными гротами и пещерами, куда вмещается и мое осязание, и мой слух, и мое зрение, и все мои мысли. Череп, надежная темница, через крохотные, хрупкие оконца которой мой мозг смотрит на окружающий мир».

Разве можно так жить? Хотелось хищным хорьком метнуться в этот курятник, в гостиную, чтобы мирное квохтанье сменилось истерическим кудахтаньем, чтобы облаком выдранных перьев заплясали в воздухе карты... Харрис не двинулся с места, но для этого потребовалось отчаянное, почти непосильное усилие. «Спокойно, спокойно, нужно же держать себя в руках. Да, это — откровение, ты должен смело взглянуть ему в лицо, осознать его и прочувствовать». «Так ведь скелет же! — вопило его подсознание. — Я не могу этого принять, да я просто не могу поверить! Это вульгарно, гротескно, ужасно! Все скелеты — кошмар, они трещат, стучат и дребезжат в древних замках, длинными, лениво раскачивающимися маятниками свисают с почерневших дубовых балок...»

— Милый, иди сюда, я познакомлю тебя с дамами! — Чистый, ясный голос жены доносился не из-за стенки, а с непостижимо огромного расстояния.

Мистер Харрис встал. Скелет удержал его в вертикальном положении! Эта мерзость внутри, этот наглый захватчик, этот несказанный ужас — он поддерживал руки Харриса, его ноги и голову! Ощущение, словно сзади, за спиной, стоит некто, кому там не место. С каждым новым шагом Харрис все четче осознавал безвыходность своего положения, полную свою зависимость от чужеродного Нечто.

— Секунду, милая, я сейчас, — бессильно откликнулся Харрис.

«Брось, возьми себя в руки! — сказал он себе. — Завтра на работу. В пятницу ты должен съездить наконец в Финикс. До Финикса далеко, несколько сотен миль. Ты должен быть в форме, иначе поездка снова отложится, а кто же, кроме тебя, уломает мистера Крелдона инвестировать в твой керамический бизнес? Так что — выше нос!»

Через секунду он находился уже в обществе дам, знакомился с миссис Уидерз, миссис Эбблмэтт и мисс Кеди; все они содержали внутри себя скелеты, но относились к этому на удивление спокойно, ибо милосердная природа приодела неприглядную наготу ключиц, бедерных и берцовых костей грудями, икрами и пушистыми бровями, красными, капризно надутыми губками и... «Господи! — беззвучно вскрикнул мистер Харрис. — Всякий раз, когда они смеются, разговаривают или едят, проглядывает часть скелета — зубы! Господи, я никогда об этом не думал!»

— Извините, ради Бога, — судорожно выдохнул он и выбежал из гостиной, выбежал как раз вовремя, чтобы донести свой ленч до клумбы с петуниями.

Перед сном, пока Кларисса раздевалась, Харрис сидел на кровати и аккуратно подстригал ногти. Вот еще одно место, где скелет выпирает наружу — не только выпирает, но и яростно, агрессивно растет.

Видимо, он пробормотал нечто подобное вслух — одетая в пеньюар жена села рядом, обняла его за шею, сладко зевнула и сообщила:

— Милый, так ведь ногти — совсем никакие не кости, это просто ороговевшая эпидерма.

Харрис отбросил ножницы.

— А ты точно знаешь? Будем надеяться, что да — так будет уютнее, и будем надеяться... — он обвел взглядом плавные изгибы ее тела, — ...что все люди устроены одинаково.

— В жизни не видела такого закоренелого ипохондрика. — Кларисса вытянула руку, не подпуская мужа к себе. — Давай, в чем там у тебя дело? Расскажи мамочке все по порядку.

— Внутри, — сказал он, — что-то у меня внутри не так. Съел, наверное, что-нибудь.

Весь следующий рабочий день мистер Харрис изучал со все нарастающим раздражением размеры, формы и устройство различных костей своего тела. В десять утра он захотел пощупать локоть мистера Смита и попросил о том разрешения. Мистер Смит недоверчиво нахмурился, однако возражать не стал. После ленча мистер Харрис захотел потрогать лопатку мисс Лорел. Мисс Лорел мгновенно прижалась к нему спиной, мурлыча, как котенок, и зажмурив глазки.

— А ну-ка прекратите! — резко скомандовал мистер Харрис. — Что это с вами, мисс Лорел?

Оставшись в одиночестве, он начал думать о своем неврозе. Война уже кончилась, так что все эти психические сдвиги связаны скорее всего с чрезмерной нагрузкой на работе и неопределенностью будущего. Харрис был очень приличным, даже талантливым керамистом и скульптором. Как только представится такая возможность, он съездит в Аризону, возьмет у мистера Крелдона в долг, построит печь для обжига и организует собственную мастерскую. Вот о чем ему нужно беспокоиться, а не о всякой ерунде. Надо же так свихнуться!.. К счастью, он успел познакомиться с М. Мьюниганом — человеком, готовым понять и оказать возможную помощь. Только лучше уж он будет бороться сам, не прибегая, без крайней к тому необходимости, к услугам доктора Берли, или там Мьюнигана. Чужеродное, непонятное ощущение должно пройти.

Харрис сидел и смотрел в пустоту.

Чужеродное ощущение и не думало проходить, оно усиливалось.

Весь вторник и среду Харриса страшно беспокоило, что его эпидерма, волосы и прочие внешние пристройки являют собой весьма жалкую картину, в то время как обволакиваемый ими скелет представляет собой чистую, точную структуру, организованную с предельной эффективностью. Харрис изучал свое угрюмое, со скорбно поджатыми губами, лицо в зеркале; иногда, благодаря некому фокусу освещения, он почти видел череп, ухмыляющийся из-за завесы плоти.

— Отпусти! — кричал он. — Отпусти меня! Мои легкие! Прекрати!

Харрис судорожно хватал воздух ртом, ребра давили его, не давали дышать.

— Мой мозг! Прекрати сжимать мой мозг!

Ужасающая, невероятная головная боль выжигала из мозга все, подчистую, мысли, как степной пожар — траву.

— Мои внутренние органы — оставь их, ради Бога, в покое! Не трогай мое сердце!

Под угрожающими взмахами ребер — бледных паучьих лап, играющих со своей жертвой, — сердце Харриса в ужасе сжималось.

Кларисса ушла на собрание Красного Креста, Харрис лежал на кровати один, насквозь мокрый от пота. Он пытался хоть как-то себя вразумить — но только острее ощущал дисгармонию между грязной, неряшливой внешней оболочкой и невообразимо прекрасной, чистой и холодной вещью, замурованной внутри.

Кожа лица: жирная, с явно уже проступающими морщинами.

А теперь взгляни на белоснежную безупречность черепа.

Нос: великоват, тут уж не поспоришь.

А теперь взгляни на крошечные косточки носа, какой он у черепа, вверху, до того места, где отвратительный носовой хрящ начинает формировать этот идиотский, кособокий хобот.

Тело: толстовато, не правда ли?

И сравни с ним скелет — стройный, худощавый, с экономными, законченными очертаниями, тонкий и безупречный, как белый богомол. Резная слоновая кость, шедевр какого-нибудь великого восточного мастера.

Глаза: заурядные, невыразительные, по-идиотски вылупленные.

А теперь, будь добр, взгляни на глазницы черепа, такие круглые и глубокие, озера тьмы и спокойствия, всеведущие и вечные. Сколько в них ни вглядывайся, взор никогда не отыщет дна их черного понимания. Здесь, в чашах тьмы, кроется вся ирония, и вся жизнь, и все вообще, что есть.

Сравнивай. Сравнивай? Сравнивай.

Этот ужас продолжался часами, скелет же, худощавый, занятый какими-то своими проблемами философ, тихо лежал, как изящное насекомое в грубой куколке, лежал, не говорил ни слова и только ждал, ждал...

Харрис медленно сел.

— Ну-ка, ну-ка, — воскликнул он, — подожди-ка минутку! Так ты же тоже беспомощный. Я тебя тоже припер. Я могу заставить тебя делать все, абсолютно все, чего только душа пожелает. А ты бессилен сопротивляться! Я скажу: ну-ка двинь своим запястьем, своими фалангами, и — алле-гоп! — они поднимаются, двигаются, и вот я махнул кому-нибудь там рукой! — Харрис расхохотался. — Я прикажу берцовым костям и бедрам начать периодическое движение, и — правой-левой-три-четыре, правой-левой-три-четыре — мы гуляем вокруг квартала. Вот так вот!

Он помолчал, торжествующе ухмыляясь.

— Так что тут у нас с тобой пятьдесят на пятьдесят. Игра с равными шансами. Только не игра, а борьба, и мы еще поборемся. В конце концов, из нас двоих только я думаю! Да, да, и это — самое главное! Даже будь ты сильнее, все равно думаю я!

Безжалостные челюсти сомкнулись, перекусывая мозг Харриса пополам. Харрис закричал. Кости черепа вонзились поглубже и наполнили мозг бесчисленными кошмарами. Затем, пока Харрис хрипел и стонал, они не спеша обнюхали и сожрали эти кошмары, один за другим, вплоть до самого последнего, и тогда все померкло...

В конце недели он снова отложил поездку в Финикс — по состоянию здоровья. Опустив монетку в уличные весы, он увидел, как медлительная красная стрелка остановилась на цифрах 165.

Харрис чуть не взвыл. «Сколько уже лет я вешу сто семьдесят пять фунтов. Ну не мог же я так вот, за здорово живешь, взять и потерять сразу десять фунтов!» Он всмотрелся в нечистое, засиженное мухами зеркало — и почувствовал дрожь холодного, нерассуждающего ужаса. «Ты, все это — ты! Думаешь, я не понимаю, что ты там задумал, сучий ты кот!»

Он тряс кулаком перед своим сухим костлявым лицом, обращаясь — в первую очередь — к своим верхним челюстным костям, к своей нижней челюсти, к черепу и шейным позвонкам.

— Это все ты, чертова хреновина, все ты! Решил, значит, заморить меня голодом, чтобы я терял вес, так? Отскоблить жир и мясо, чтобы не осталось ничего, только кожа да кости, да? Хочешь отделаться от меня, чтобы ты был самый главный, да? А вот нет и нет!

Харрис влетел в кафе.

Фаршированная индейка, картошка со сливками, четыре разновидности овощей, три десерта — ничего этого он не хотел. Он не мог есть, его тошнило. Харрис пересилил себя — но тогда заболели зубы. «Больные зубы, так, что ли? — зло ощерился Харрис. — А я вот буду есть, хоть бы даже каждый мой зуб шатался и клацал, пусть они хоть все повываливаются на тарелку!»

Голова Харриса пылала, грудную клетку свело, дыхание вырывалось из легких неровными, судорожными толчками, дико ныли зубы — и все же он одержал победу. Пусть и маленькую — но победу! Харрис собирался было выпить молоко, но вдруг передумал и вылил содержимое стакана в вазу с настурциями. «Нет уж, драгоценный ты мой, никакого кальция тебе не будет, ни сегодня, ни потом. Никогда, слышишь, никогда не буду я употреблять пищу, богатую кальцием и прочими веществами, укрепляющими кости. Я, милейший, буду есть для одного из нас, для себя — и никак уж не для тебя».

— Сто пятьдесят фунтов, — сообщил он жене через неделю. — А вот ты, ты замечаешь, как я изменился?

— К лучшему, — улыбнулась Кларисса. — Ты, милый, всегда был чуть толстоват для своего роста. А теперь, — она потрепала мужа по подбородку, — у тебя такое сильное, мужественное лицо, все линии четкие, определенные.

— Да не мои это линии, а этой погани! Значит, он нравится тебе больше меня, так, что ли?

— Он? Кто такой «он»?

За спиной Клариссы, в зеркале, сквозь плотскую гримасу ненависти и отчаяния проглядывала спокойная, торжествующая улыбка черепа.

Продолжая негодовать, Харрис закинул себе в рот несколько таблеток пивных дрожжей. Единственный способ прибавить в весе, когда организм почти не принимает пищу. Кларисса посмотрела на бутылочку с таблетками.

— Милый, — удивилась она, — если ты набираешь вес ради меня, так не надо. Правда не надо.

«Ну неужели ты не можешь заткнуться!» — хотелось крикнуть Харрису.

Кларисса заставила мужа лечь, положить голову ей на колени.

— Милый, — сказала она, — последнее время я за тобой наблюдаю. Тебе... тебе очень плохо. Ты ничего не говоришь, но вид у тебя просто страшный, какой-то затравленный. Ночью ты ни минуты не лежишь спокойно, все время дрожишь, мечешься. Возможно, стоит обратиться к психиатру, однако я заранее знаю, что он тебе скажет. Я сложила вместе все твои намеки и нечаянные оговорки. Так вот, ты и твой скелет — одно неделимое целое, одна неделимая страна, где свобода и справедливость в равной степени принадлежат каждому. Соединенные, вы выстоите, разъединенные — падете. Вы должны ладить, как немолодая уже, притершаяся семейная пара, а если ничего не получается — сходи к доктору Берли. Только сперва расслабься. Это же типичнейший порочный круг: чем больше ты суетишься и тревожишься, тем сильнее выпирают твои кости, давая тебе новый повод для тревог. Да и кто, в конце концов, зачинщик всей склоки — ты или эта безымянная сущность, которая, если тебе верить, прячется позади твоего пищеварительного тракта?

Харрис закрыл глаза.

— Я. Пожалуй, что и я. А ты продолжай, говори мне, говори.

— Поспи, — сказала Кларисса. — Поспи и забудь.

Первую половину дня Харрис летал как на крыльях, но к вечеру заметно поувял. Хорошо, конечно, так вот валить все на неумеренное воображение, но ведь этот конкретный скелет действительно огрызается, да еще как!

После работы Харрис решительно направился к М. Мьюнигану. Через полчаса он свернул за нужный угол, увидел фамилию «М. Мьюниган», написанную на стеклянной табличке золотыми, почти облупившимися буквами, — и в тот же самый момент все его кости словно сорвались с привязи, выплеснули в тело жгучую, ни с чем не сравнимую боль. Ослепленный и оглушенный, Харрис зажмурился и побрел, пьяно раскачиваясь, прочь. Глаза он открыл только за углом, на главной улице; вывеска М. Мьюнигана исчезла из виду.

Боль отпустила.

Значит, М. Мьюниган способен помочь. Если одна его фамилия вызывает такую яростную реакцию, нет никаких сомнений, что он действительно способен помочь.

Но не сегодня. Каждая попытка Харриса вернуться к дому с облупленной вывеской неизменно кончалась новым взрывом боли. Мокрый от пота, он бросил бесполезное занятие и направился в ближайший бар.

Пересекая полутемный зал, он ненадолго задумался: а не лежит ли значительная часть вины на плечах того самого М. Мьюнигана? В конце концов, кто как не Мьюниган привлек внимание Харриса к скелету?..

Мысль плотно засела в голове, затем потянулось все дальнейшее. Не может ли быть, что М. Мьюниган пытается использовать его в каких-то своих, гнусных целях?.. В каких целях? С какой стати? Да нет, глупости, его и подозревать-то не в чем. Просто такой себе плюгавенький докторишка. Пытается помочь. Мьюниган и его банка хлебных палочек. Смешно. М. Мьюниган-нормальный парень...

В баре Харрис увидел здоровую, ободряющую, пробуждающую надежды картину. У стойки стоял высокий, толстый, да какой там «толстый» — круглый, как шар, мужчина. Он пил пиво, кружку за кружкой. Вот кто добился настоящего успеха. Харрис с трудом подавил желание подойти, хлопнуть толстяка по плечу и поинтересоваться, как это ему удалось настолько хорошо упрятать свои кости. И вправду, скелет любителя пива был упакован надежно, даже роскошно. Мягкие подушки жира здесь, упругие наслоения того же жира там, несколько круглых, как люстры, горбов жира под подбородком. Бедный скелет пропал, погиб — из этой китовой туши ему не вырваться. Если он и делал когда-нибудь такие попытки, то был быстро сломлен и прекратил сопротивление — в настоящий момент на поверхности толстяка нельзя было заметить ни малейших следов его костлявого партнера.

Ну что тут скажешь? Остается только завидовать. Утлой лодочкой Харрис приблизился к океанскому лайнеру, заказал себе рюмку, выпил и решился заговорить.

— Эндокринная система?

— Ты меня, что ли, спрашиваешь? — удивленно повернул голову толстяк.

— Или диета такая специальная? — продолжил Харрис. — Вы уж меня простите, ради Бога, только я, как вы сами видите, совсем дохожу. Никак не могу набрать вес — все вниз и вниз. Мне бы вот такой, как у вас, желудок! А как вышло, что вы его натренировали — боялись чего-нибудь или что?

— Ты, — громко объявил толстяк, — совсем назюзюкался. Но это ничего, я люблю пьяниц. — Он заказал выпивку себе и Харрису. — Слушай внимательно, я расскажу все, как есть. Слой за слоем, двадцать лет не переставая, сопливым юнцом и зрелым мужчиной я строил это.

Он подхватил снизу свое огромное, словно глобус, брюхо и начал лекцию по гастрономической географии.

— Это же тебе не тяп-ляп, бродячий цирк какой-нибудь — разбили ночью, перед рассветом шатер, расставили-разложили там всякие чудеса — и готово. Нет, я выращивал свои внутренние органы, словно все они — породистые собаки, кошки и прочие животные. Мой желудок — розовый персидский кот, толстый и сонный. Время от времени он просыпается, чтобы помурлыкать, помяукать, поворчать, порычать и стребовать с хозяина горсть шоколадных конфеток. Если я хорошо кормлю свой желудок, он готов ходить передо мной на задних лапах. Кишки же мои, дорогой друг, это редчайшие бразильские анаконды, толстые, гладкие, скрученные в тугие кольца и пышущие безупречным здоровьем. Я забочусь о них, обо всем этом своем зверье, слежу, чтобы они были в форме. Из страха перед чем-нибудь? Возможно.

По этому поводу следовало выпить — что и было сделано.

— Набрать вес? — Толстяк перекатил слова во рту, как нечто вкусное. — Вот, послушай, что для этого нужно. Заведи себе склочную, болтливую жену, а заодно — чертову дюжину родственничков, способных из-за любого, самого невинного бугорка вспугнуть целый выводок кошмарных неприятностей. Добавь сюда щепотку деловых партнеров, чья первая, чуть ли не единственная цель в жизни — вытащить из твоего кармана последний, случайно завалявшийся там доллар — и ты на верном пути. Почему? Ты и сам не заметишь, как начнешь — абсолютно бессознательно! — отгораживаться от них жиром. Создавать эпидермиальные буферные государства, строить органическую китайскую стену. Вскоре ты поймешь, что еда — единственное в мире удовольствие. Но все эти беды и беспокойства должны происходить от внешних источников. К сожалению, многим людям просто не о чем особенно тревожиться, в результате они начинают грызть сами себя и теряют вес. Окружи себя максимальным количеством мерзких, отвратительных людишек, и в самое кратчайшее время у тебя нарастет хорошая, — толстяк похлопал себя по шарообразному брюху, — трудовая мозоль.

С этими словами он направился, сильно покачиваясь, к двери и окунулся в темные волны ночи.

— А ведь именно это доктор Берли мне и втолковывал, — сказал себе Харрис. — Ну разве что чуть другими словами. Если я все-таки сумею съездить в Финикс...

Дневное время, когда в добела выгоревшем небе висит желтое, безжалостное солнце, не очень подходит для пересечения Мохавской пустыни; вскоре по выезде из Лос-Анджелеса Харрис оказался в раскаленном пекле. Движение на шоссе почти замерло — зачастую ни спереди ни сзади не было видно ни одной машины. Харрис постукивал пальцами по баранке. Одолжит там Крелдон эти деньги, необходимые для организации самостоятельного дела, или нет — все равно хорошо, что поездка в Финикс состоялась. Смена обстановки — великая вещь.

Машина рассекала обжигающий кипяток пустынного воздуха. Один мистер X. сидел внутри другого мистера X. Один из них взмок от пота, второй — возможно — тоже. Один из них чувствовал себя довольно погано, второй — возможно — тоже.

На очередном повороте внутренний мистер X. неожиданно сдавил плоть внешнего, заставив его резко дернуть раскаленную баранку.

Машина слетела с дороги, в бурлящую лаву песка, и развернулась боком.

Пришла ночь, поднялся ветер, металлический горбик, выпирающий из песка, так и оставался немым. Водители немногих пролетавших мимо машин ничего не замечали — машина Харриса закончила свой путь так неудачно, что с шоссе ее почти не было видно. Мистер Харрис лежал без сознания, но затем услышал завывания ветра, почувствовал на щеках уколы песчинок и открыл глаза.

В горячечном, полубезумном своем состоянии он потерял шоссе. Все утро Харрис описывал по пустыне круг за бесчисленным кругом; его воспаленные, забитые песком глаза почти ничего не видели. В полдень он прилег в жалкой тени чахлого колючего кустика. Солнце рубило Харриса бритвенно-острым мечом, рассекало его — до костей. В небе кружили стервятники.

Харрис с трудом разлепил спекшиеся, утратившие чувствительность губы.

— Вот так, значит? — хрипло прошептал он. — Не мытьем, так катаньем? Ты загоняешь меня по этому аду, заморишь голодом и жаждой, убьешь. — Он сглотнул набившийся в рот песок. — Солнце прожарит мою плоть, и ты сможешь выглянуть наружу. Стервятники мной пообедают, и вот уже ты будешь лежать один, лежать и торжествующе ухмыляться. Куски добела выгоревшего ксилофона, разбросанные стервятниками — известными любителями бредовой музыки. Да, ты будешь в полном восторге. Свобода.

Харрис шел по пустыне, дрожавшей и пузырившейся под безжалостным потоком солнечного света, затем споткнулся, упал ничком и стал проталкивать в свои легкие маленькие глотки огня. Воздух превратился в голубое, как у спиртовки, пламя, в этом пламени жарились и никак не могли прожариться кружившие над головой стервятники. Финикс. Шоссе. Машина. Вода. Жизнь.

—Эй!

Оклик донесся откуда-то издалека, из голубого спиртовочного пламени.

Мистер Харрис попытался сесть.

— Эй!

Снова тот же голос. И снова. И хруст торопливых шагов.

Харрис издал вопль неизмеримого облегчения, встал и тут же рухнул на руки человека в форме и со значком.

Вытаскивание и починка машины оказались делом долгим и скучным; Харрис добрался до Финикса в таком состоянии ума и настроении, что деловая операция превратилась для него в тупую, бессмысленную пантомиму. Он договорился с мистером Крелдоном, получил заем, но и деньги не значили ровно ничего. Эта штука, засевшая внутри его, как белый, ломкий меч — в ножнах, портила ему работу, мешала есть, придавала какой-то жутковатый оттенок его любви к Клариссе, не позволяла даже доверять автомобилю. Случай в пустыне преисполнил Харриса паническим ужасом. Преисполнил до мозга костей — если, конечно, здесь уместна ирония.

Смутно, словно издалека, до Харриса донесся собственный его голос, благодаривший мистера Крелдона за деньги. Затем Харрис включил зажигание, и снова под колесами машины полетели долгие мили. На этот раз он выбрал путь через Сан-Диего, чтобы избежать пустынного участка шоссе между Эль-Сентро и Бомонтом. Лучше уж ехать вдоль побережья, нету больше доверия к этой пустыне. Но... осторожнее, осторожнее! Соленые волны грохотали о берег, со змеиным шипением набегали на пляжи Лагуны. Песок, рыбы и рачки очистят кости от плоти ничуть не хуже стервятников. Так что помедленнее, помедленнее, особенно на тех поворотах, откуда можно слететь в воду.

Да у меня что, совсем крыша съехала?

И к кому же прикажете обратиться? К Клариссе? К Берли? К Мьюнигану? К костоправу. К Мьюнигану. На том и порешим.

— Здравствуй, милый!

Жесткость зубов и челюстных костей, ощущавшаяся через страстный поцелуй Клариссы, заставила Харриса страдальчески поморщиться.

— Здравствуй, — откликнулся он, вытирая губы запястьем и пытаясь унять дрожь.

— Ты похудел; да, милый, а это твое дело?..

— Кажется, все в порядке. Да, все в порядке. Кларисса снова бросилась к нему на шею.

За обедом они изо всех сил старались изобразить приподнятое настроение; старалась, собственно говоря, одна Кларисса, Харрис только слушал ее смех и трескотню. Затем Харрис начал ходить кругами вокруг телефона; несколько раз он брался за трубку, но тут же отдергивал руку.

На пороге гостиной появилась Кларисса, в пальто и в шляпке.

— Прости, милый, но я ухожу. И не нужно, не нужно так кукситься! — Она ущипнула мужа за щеку. — Я вернусь из Красного Креста часа через два, ну через три, а ты ложись пока и дрыхни. Мне просто необходимо идти.

Как только хлопнула наружная дверь, Харрис бросился к телефону.

— М. Мьюниган?

Едва успел Харрис положить трубку, как мир взорвался оглушительной болью. Каждая его кость раздирала тело невероятными, в самом страшном кошмаре невообразимыми муками. Пытаясь хоть немного сдержать эту атаку, Харрис проглотил весь в доме аспирин, и все равно через час, когда у дверей позвонили, он лежал уже пластом, обливаясь потом и слезами, судорожно хватая воздух. Он не мог не то что встать, но даже пошевелиться.

— Входите! Входите, ради всего святого!

В гостиную вошел М. Мьюниган; слава Богу, Кларисса не заперла дверь.

Мистер Харрис выглядит ужасно, совершенно ужасно!.. Маленький и темный, М. Мьюниган стоял в самой середине гостиной. Харрис бессильно кивнул. Боль крушила его тело тяжелыми кувалдами, рвала острыми железными крюками. При виде выпирающих костей Харриса глаза М. Мьюнигана заблестели. Да, я вижу, что сегодня мистер Харрис психологически готов принять помощь. Или я ошибаюсь? Харрис снова кивнул и всхлипнул. Как и в прошлый раз, М. Мьюниган говорил, присвистывая. Этот свист как-то там связан с его языком. Да какая, собственно, разница? Полуослепшим от слез глазам Харриса показалось, что маленький М. Мьюниган становится еще меньше, вроде как съеживается. Ерунда, конечно. Воображение. Всхлипывая и задыхаясь, Харрис поведал историю своей поездки в Финикс.

М. Мьюниган пылал сочувствием. Этот скелет — да он же предатель, диверсант! Ничего, мы с ним разберемся, разберемся раз и навсегда!

— Мистер Мьюниган, — бессильно выдохнул Харрис, — я... раньше я этого не замечал. Ваш язык. Круглый, и вроде трубочкой. Он что, пустой внутри? Глаза, глаза ничего не видят. Бред у меня. Что мне делать?

М. Мьюниган негромко высвистывал какие-то сочувственные слова, подходил все ближе. Не может ли мистер Харрис расслабиться в своем кресле и открыть рот? Свет в гостиной был уже потушен. М. Мьюниган заглянул в широко распахнутый рот Харриса. А нельзя ли еще чуть-чуть пошире? В тот, первый раз помочь Харрису было трудно, даже невозможно, ведь этому противились и плоть, и кости. Ну а теперь сотрудничество плоти обеспечено, и пусть себе скелет протестует, сколько хочет.

Голос М. Мьюнигана, доносившийся из темноты, казался каким-то маленьким-маленьким, совсем крошечным, присвистывание стало высоким и пронзительным. Ну вот, сейчас. Расслабьтесь, мистер Харрис. Начинаем!

Что-то начало выламывать нижнюю челюсть Харриса, словно во все стороны одновременно, что-то придавило ему язык, что-то забило гортань. Харрис отчаянно попытался вздохнуть. Пронзительный свист. Он не мог, совсем не мог дышать! Что-то заползло ему в рот, мячиком вздуло щеки, взорвало челюсти. Что-то, похожее на струю кипятка, протиснулось в носоглотку, колоколом загремело в ушах.

— А-а-а-а! — завопил задыхающийся Харрис. Его голова — голова со взломанным, вдребезги разбитым черепом — безвольно повисла; в легких полыхнул адский, мучительный огонь.

Через мгновение Харрис снова обрел способность дышать. Наполненные слезами глаза широко раскрылись. Харрис закричал. Кто-то раскачивал его ребра, выламывал их, собирал в охапку, как хворост. Боль, страшная боль! Харрис осел на пол, из его рта с хрипом вырывался горячий воздух.

В глазах Харриса фейерверком вспыхивали искры, пылали яркие пятна; он чувствовал, как расшатываются, а затем и вовсе исчезают кости рук, ног... Прошло еще какое-то время, и он сумел разглядеть гостиную, полускрытую пеленой слез.

В гостиной никого не было.

— М. Мьюниган? Бога ради, мистер Мьюниган, где вы? Помогите мне!

М. Мьюниган исчез.

— Помогите!

А потом Харрис услышал.

Из глубочайших подземелий его тела доносились крошечные, невероятные звуки — негромкое потрескивание и поскрипывание, похрупывание и почмокивание, и быстрый сухой хруст, словно там, в кроваво-красной мгле, крошечная изголодавшаяся мышь умело и прилежно обгладывала... что?!

Кларисса шла по тротуару, высоко подняв голову, и вспоминала собрание Красного Креста. Сворачивая на улицу Сент-Джеймс, она чуть не столкнулась с маленьким темным человечком, от которого густо несло йодом.

Кларисса тут же забыла бы про случайного встречного, не извлеки он в этот самый момент из-под пальто нечто длинное, белесое и до странности знакомое. Вытащив непонятный предмет, он начал его грызть, как леденцовую палочку. Когда с утолщением на конце было покончено, человек сунул внутрь своей белой конфеты узкий, ни на что не похожий язык и начал с очевидным удовольствием высасывать начинку. Пока он грыз свое необыкновенное лакомство, Кларисса дошла до своего дома, повернула ручку и исчезла за дверью.

— Милый? — окликнула она с порога и улыбнулась. — Где ты, милый?

Кларисса закрыла входную дверь, миновала прихожую, вошла в гостиную.

— Милый...

Она двадцать секунд смотрела на пол и пыталась что-нибудь понять.

И закричала.

Снаружи, в густой тени платанов, маленький человечек проделал в длинной белой палке ряд дырочек, затем слегка оттопырил губы и негромко сыграл на этом импровизированном инструменте короткий, печальный мотивчик, аккомпанируя кошмарному, пронзительному завыванию Клариссы, стоявшей посреди гостиной.

Если вспомнить детство, сколько раз случалось Клариссе, бегая по пляжу, раздавить медузу и взвизгнуть. А обнаружить целенькую, с желатиновой кожицей, медузу у себя в гостиной — в этом и совсем нет ничего страшного. Ну — отступишь на шаг, чтобы не раздавить.

Но когда медуза обращается к тебе по имени...

Банка

The Jar, 1944

Переводчик: Михаил Пчелинцев

Самая обычная банка с маловразумительной диковинкой, какие сплошь и рядом встречаются в балаганчиках бродячего цирка, установленных на окраине маленького сонного городка. Белесое нечто, парящее в сгущенной спиртовой атмосфере, вечно погруженное то ли в сон, то ли в какие-то свои мысли, вечно описывающее медленные круги. Безжизненные, широко раскрытые глаза, вечно глядящие на тебя, никогда тебя не замечающие... И аккомпанемент: вечерняя тишина, нарушаемая только стрекотанием сверчков да вздохами лягушек, доносящимися с заболоченного луга. Самая обычная банка, а в ней то, что заставляет желудок подпрыгнуть к самому горлу, почище чем вид человеческой руки, покачивающейся в бледно-желтом формалине лабораторной кюветы.

Оно глядело на Чарли. Чарли глядел на него. Долго.

Очень долго. Его большие, мозолистые, волосатые на запястьях руки намертво вцепились в веревку, отделявшую экспонат от ротозеев. Он честно заплатил монетку в десять центов и теперь смотрел.

Приближалась ночь. Карусель засыпала на ходу, быстрый, веселый перестук сменился вымученным, словно из-под палки, позвякиванием. Временные рабочие, пришедшие уже снимать балаганчик, играли в покер, курили и негромко чертыхались. Мигнули и погасли наружные лампы, цирк погрузился в полутьму позднего летнего вечера; зрители потянулись домой. Громко заорало и тут же стихло радио; теперь ничто не нарушало безмолвия необъятного, в мириадах звезд луизианского неба.

Для Чарли мир сузился до размеров банки, где покачивалось белесое нечто. Челюсть Чарли отвисла, бесхитростно выставив на показ влажную розовую полоску языка и зубы; в широко раскрытых глазах светились удивление и восторг.

В темноте обозначилась смутная фигура, совсем маленькая рядом с мосластой долговязостью Чарли.

— О, — сказал человечек, выходя на свет голой, одинокой лампы, освещавшей балаган. — Ты что, друг, так все тут и стоишь?

— Ага, — откликнулся Чарли, словно с трудом выплывая из пучины сна.

Такой страстный интерес не мог не произвести впечатления.

— Эта штука, — хозяин цирка кивнул на банку, — она всем нравится... в общем, в каком-то смысле.

Чарли неуверенно потрогал свой длинный костлявый подбородок.

— А вы... ну, значит... вы никогда не думали насчет ее продать?

Глаза циркача широко распахнулись, снова сощурились.

— Ни в жизнь, — фыркнул он. — Приманка для посетителей. Они любят посмотреть на что-нибудь этакое. Точно любят.

— А-а... — разочарованно протянул Чарли.

— С другой стороны, если подумать, — продолжил хозяин цирка, — если у человека есть деньги, то вообще говоря...

— Сколько денег?

— Ну, если у человека найдется... — Хозяин цирка начал разгибать пальцы, зорко поглядывая на Чарли. — Если у человека найдется три, четыре... ну, скажем, семь или восемь...

Видя, что Чарли встречает каждую новую цифру кивком, хозяин цирка решил поднять цену.

— ...ну, может, десять долларов, или там пятнадцать...

Чарли нахмурился.

— ...а в общем-то, если у человека найдется двенадцать долларов... — пошел на попятную хозяин цирка.

Чарли радостно ухмыльнулся.

— ...тогда, пожалуй, он мог бы и купить эту штуку в банке.

— Надо же, — удивился Чарли, — у меня тут в кармане как раз двенадцать зеленых. И я вот думал, как зауважают меня в Уайльдеровской Лощине, если я возьму и привезу домой вот такую штуку вроде этой и поставлю на полку над столом. Ребята меня вообще зауважают, вот на что хошь можно спорить.

— Ну так, значит... — прервал его мечты хозяин цирка.

По завершении сделки банка была водружена на заднее сиденье фургона. При виде покупки, сделанной хозяином, конь жалобно заржал и нервно затанцевал на месте.

На лице хозяина цирка читалось почти нескрываемое облегчение.

— Знаешь, — сказал он, глядя на Чарли снизу вверх, — а ведь хорошо, что я загнал тебе эту хреновину. Так что ты и не благодари, не надо. Я вот на нее все смотрел, а последнее время какие-то у меня про нее мысли появились, странные мысли... Да ладно, и что у меня за привычка такая дурацкая трепать языком больше, чем надо! Пока, фермер.

Чарли тронул поводья. Голые синеватые лампочки померкли и исчезли, как умирающие звезды; на фургон, и на коня, и на дорогу навалилась темная луизианская ночь. В мире не было ничего, кроме Чарли, коня, глухо и размеренно постукивающего копытами, и сверчков.

И банки, стоящей позади высокого переднего сиденья.

Банка качалась вперед-назад, вперед-назад и негромко говорила: плех-плех, плех-плех... И холодное серое нечто сонно билось о стекло и выглядывало наружу, выглядывало наружу и ничего не видело, ничего не видело.

Чарли повернулся назад, с гордостью, почти нежно похлопал по крышке банки. Его рука вернулась холодная и преображенная, полная возбужденной дрожи и странного, незнакомого запаха. «Да-а, ребята! — думал он. — Да-а, ребята».

Плех, плех, плех...

В Лощине, перед единственным ее магазином, мужчины сидели и стояли, негромко переговаривались и сплевывали в пыльном свете зеленых и кроваво-красных фонарей.

Знакомое поскрипывание сказало им, что едет Чарли; ни одна тяжелая, угловатая, с волосами, как пакля, голова не повернулась на остановившийся фургон. Красными светлячками тлели сигары, лягушачьим бормотанием звучали голоса.

— Привет, Клем! Привет, Милт! — наклонился с высокого сиденья Чарли.

— Привет, Чарли. Привет, Чарли. — Тусклое, невнятное бормотание. Политический конфликт продолжается. Чарли разрубил его по шву:

— У меня тут есть одна вещь. Такая вещь, что вы, может, захотите посмотреть.

На крыльце магазина зеленью поблескивали глаза Тома Кармоди. Сколько помнил Чарли, Том Кармоди вечно устраивался либо под каким-нибудь навесом, в тени, либо в тени деревьев, а если в комнате — то в самом дальнем углу, и всегда из темноты на тебя поблескивали его глаза. Ты никогда не знаешь, какое выражение у него на лице, а глаза его всегда вроде как над тобой смеются. И сколько раз ни посмотрят на тебя глаза Тома Кармоди, каждый раз они смеются над тобой каким-то новым, способом.

— У тебя, красавчик, нет ничего такого, на что нам захотелось бы посмотреть.

Чарли сжал кулак, осмотрел его со всех сторон и только затем продолжил:

— Такая штука в банке. Выглядит вроде как похоже на мозг, и вроде как похоже на маринованную медузу, и вроде как похоже... Да вы сами посмотрите!

Вспыхнул водопад розовых искр — один из фермеров притушил сигару и лениво направился к фургону. Чарли великодушно снял с банки крышку; лицо фермера, освещенное неверным светом фонаря, изменилось.

— Слышь, а правда, что за хрень такая?..

Это было начало оттепели. За первым фермером последовали и остальные; они неохотно поднимались и шли, повинуясь непреодолимому тяготению. Ни один из них не делал никаких усилий — разве что выставлял вперед то одну, то другую ногу, чтобы не шлепнуться удивленным лицом о землю. Вокруг банки собралось плотное кольцо людей, после чего Чарли — впервые в своей жизни — прибегнул к чему-то вроде стратегии и вернул стеклянную крышку на место.

— Хотите посмотреть еще — заходите ко мне домой, — щедро предложил он. — Там она и будет.

— Ха! — презрительно сплюнул с крыльца Том Кармоди.

— Слышь, — забеспокоился Дед Медноув, — дай я еще взгляну! Так это что, восьминог?

Чарли тряхнул поводьями, конь нехотя ожил.

— Заходите, милости просим!

— А что скажет твоя жена?

— А она нас метлой не погонит?

Но фургон уже исчез за холмом. Фермеры стояли, всматривались в темную ночную дорогу и говорили, говорили... Том Кармоди, так и не покидавший крыльца, негромко выругался.

Чарли поднялся по ступенькам своей халупы, прошел в гостиную и водрузил банку на предназначенный ей трон. Теперь эта унылая комнатушка станет дворцом, в ней будет император — да, лучшего слова и не придумаешь! — император, белый и холодный, бесстрастно покачивающийся в своем личном бассейне, император, возведенный на полку, приколоченную над кособоким дощатым столом.

И прямо сейчас, прямо на глазах у Чарли, банка выжгла холодный туман, набежавший с недалекого болота.

— Что это ты там притащил?

Высокий голос жены вывел Чарли из благоговейного экстаза. Теди стояла в дверях спальни: узкое тело обтянуто вылинявшим голубым ситцем, волосы стянуты на затылке в бесформенный узел, красные уши чуть оттопырены. Ее глаза напоминали вылинявший ситец.

— Ну так что? — повторила она. — Что это такое?

— А вот ты сама, Теди, как ты думаешь, на что это похоже?

Теди шагнула вперед, не отрывая взгляда от банки; бесстыжим маятником качнулись ее бедра, чуть оскалились белые кошачьи зубы.

Мертвое белое нечто, парящее в жидкости.

Теди бросила тускло-голубой взгляд на Чарли, снова на банку, еще раз на Чарли, еще раз на банку — и резко повернулась.

— Оно... оно похоже... оно очень похоже на тебя, Чарли!

Хлопнула дверь спальни.

Содержимое банки не шелохнулось, только у Чарли, соскучившегося по жене, лихорадочно заколотилось сердце. Потом, позднее, когда сердце уже успокоилось, Чарли заговорил, обращаясь к висящему в банке предмету:

— Я пашу эту болотину, каждый год ноги до жопы снашиваю, а потом она хватает деньги и бежит из дома — навещает, видите ли, своих родственничков по девять недель кряду. Я не в силах ее удержать. Она и эти мужики, собирающиеся у магазина... они надо мной смеются. И я не могу ничего с этим сделать — ведь я не знаю, как ее удержать! Кой хрен, теперь я хотя бы попробую!

Философическое нечто, обитавшее в банке, воздержалось от советов и рекомендаций.

— Чарли?

Кто-то у входной двери.

Чарли удивленно повернулся — и тут же расплылся довольной ухмылкой.

Они, мужики от магазина.

— Вот, значит... мы... мы, Чарли, мы тут подумали... ну, значит... мы пришли посмотреть на эту... эту штуку... которая у тебя в этой самой банке...

Вслед за жарким июлем пришел август.

Впервые за многие годы Чарли узнал, что такое счастье, он ликовал, как кукуруза, пошедшая в рост с первыми после засухи дождями. Каким блаженством были привычные вечерние звуки: приближающийся шорох сапог в высокой траве, затем небольшая заминка — гости вежливо отплевывались в канаву, затем скрип крыльца под тяжелыми ногами, жалобный стон косяка, на который навалилось очередное плечо, и наконец очередной голос:

— Можно мне зайти?

(Но сперва волосатое запястье аккуратно вытрет губы.)

— Заходите все, сколько вас там, — с деланным безразличием приглашает Чарли.

Стульев, ящиков из-под мыла, в конце концов половиков, чтобы сидеть на корточках, хватит на всех. К тому времени когда сверчки ногами выскребут из своих надкрылий ровное летнее гудение, а лягушки раздуют шеи и, как зобатые бабы, воплями огласят великую ночь, комната под завязку заполнится людьми со всех низинных земель.

Говорить они начнут не скоро. Первые полчаса такого вечера, пока народ собирался и рассаживался, проходили за тщательным изготовлением самокруток. Аккуратно раскладывая табак по полоске бумаги, заклеивая сигарету языком, осторожно перекатывая ее в ладонях, они раскладывали и перекатывали мысли свои, и страхи, и удивление, готовясь к вечеру. Самокрутки дарили им время подумать. Руки фермеров работали, придавая форму бумажным трубочкам с табаком, но еще больше работали их мозги, придававшие форму мыслям.

Это было нечто вроде примитивной церковной службы. Люди сидели на стульях, и сидели на корточках, и стояли, прислонившись к оштукатуренным стенам, и мало-помалу все они начинали благоговейно взирать на полку с банкой.

Нет, они не выпяливались на банку сразу, как какие-нибудь там зеваки, все происходило неспешно, словно бы само собой, словно они так, от нечего делать, осматривали комнату, отпускали свои глаза в свободное плавание, позволяли им бесцельно перебирать все находящиеся здесь предметы.

А потом — по чистой, конечно же, случайности — в фокусе их рассеянного внимания неизбежно оказывалось одно и то же место, один и тот же предмет. Через некоторое время здесь сойдутся взгляды всех в комнате глаз, как иголки, воткнутые в невероятную игольницу. И не останется никаких звуков, только разве что попыхивание чьей-то, из кукурузного початка вырезанной, трубки. Или шлепанье босых детских ног по дощатому крыльцу. А тогда, возможно, вмешается голос какой-нибудь из женщин: «Вы бы, ребята, бежали отсюда! Ну-ка!» И смех, похожий на негромкий звон ручья, и вот уже босые ноги мчатся распугивать лягушек.

Чарли — само собой! — будет на самом виду. В кресле-качалке, подложив под тощий свой зад ковровую подушечку, медленно покачиваясь, блаженно купаясь во всеобщем почтении, пришедшем вместе с банкой.

Ну а Теди — Теди мы найдем в дальнем конце комнаты, вместе с тесной кучкой женщин, серых и тихих, как мышки, терпеливо выносящих мужские причуды.

Теди словно готова в любую секунду взорваться, но она ничего не говорит, молчит и только смотрит, как мужчины стадом на водопой тянутся в ее гостиную и садятся у ног Чарли, и глазеют на эту штуку, вроде как на Святой Грааль, смотрит, и лицо у нее ледяное, и губы сжаты в ниточку, и она никому не говорит даже самого простого вежливого слова.

После подобающего периода молчания кто-нибудь — ну, скажем. Дед Медноув или Крик-Роуд — откашляет из глубинных своих глубин мокроту, подастся вперед, возможно, смочит кончиком языка губы, и в мозолистых пальцах будет необычная для таких пальцев дрожь.

Словно пение камертона, настроит эта дрожь всех присутствующих к разговору. Уши насторожены. Люди расположились уютно и непринужденно, как свиньи в теплой июльской луже.

Дед смотрел на банку, смотрел долго, затем снова обежал свои губы быстрым, ящерковым языком, откинулся назад и сказал — как всегда — писклявым стариковским тенором:

— И вот что же, все-таки, это такое? Вот, скажем, он это? Или она? Или вообще просто оно? Я вот, бывает, просыпаюсь ночью, ворочаюсь-ворочаюсь на матрасе из кукурузных кочерыжек и все думаю, как эта вот банка стоит тут, в ночной темноте. Думаю об этой штуке, как висит она в своем рассоле, бледная и спокойная, ну прямо твоя устрица. Иногда я разбужу мать, и тогда мы вместе о ней думаем...

Руки деда плясали в зыбкой пантомиме, все молча смотрели, как свивают невидимую нить толстые, с толстыми, грубо обкромсанными ногтями большие пальцы, как мерно колышутся остальные восемь, похожие на черные, скрюченные обрубки.

— ...лежим с ней и думаем. И дрожим. И пусть душная ночь, и деревья потеют, и от жары даже москиты не летают, а мы все равно дрожим и ворочаемся с боку на бок, пытаясь уснуть...

Дед опять погрузился в молчание, словно говоря: я сказал вполне достаточно, и пусть теперь кто-нибудь другой выразит свое удивление, и свое благоговение, и свой страх.

Джук Мармер из Ивовой Трясины отер пот с ладоней о колени и тихо начал;

— Я вот помню, как был сопливым мальчишкой, и у нас была эта кошка, всю дорогу рожавшая котят. Господи Иисусе, да ей хватало раз смыться за ограду, и вот тебе, пожалуйста — подарочек... — Джук говорил вроде как благостно, мягко и доброжелательно. — Ну и мы что, мы раздавали котят, только к тому времени, как она в тот раз окотилась, у каждого из соседей, которые поближе, до которых можно дойти пешком, был уже наш котенок, а у кого и два.

Тогда мама вынесла на заднее крыльцо большую двухгаллонную стеклянную банку, до краев наполненную водой. «Джук, — сказала мама, — утопи котят!» Вот как сейчас помню, стою я там, а котята пищат и бегают, тычутся во все стороны, маленькие, слепые, беспомощные, и хуже всего, не совсем даже слепые, а чуть-чуть начинают открывать глаза. Посмотрел я на маму и сказал: «Нет, мама, только не я! Ты лучше сама!» А мама вся побледнела и говорит, что это нужно сделать, а никого другого не попросишь, только меня. И она ушла на кухню, делать соус и жарить курицу. Ну, я... я взял одного... одного котенка. Подержал его в ладони. Он был теплый. А потом он пискнул, и мне захотелось убежать куда угодно, чтобы только никогда не возвращаться.

Джук размеренно кивал головой; вспыхнувшими, помолодевшими глазами он смотрел в прошлое, воссоздавал прошлое в словах, языком придавал ему форму.

— Я уронил котенка в воду. Котенок закрыл глаза и открыл рот, пытаясь вздохнуть. Вот как сейчас помню: показались маленькие белые зубы, высунулся розовый язык, а вместе с ним выскочили пузырьки воздуха, такая ниточка до самой поверхности воды!

До сегодня помню и никогда не забуду, как этот котенок плавал в воде потом, когда все было кончено, медленно покачивался и ни о чем больше не тревожился, и смотрел на меня и не осуждал меня за то, что я сделал. Но он и не любил меня, нет, совсем не любил. А-а-а, да что там!..

Сердца бешено колотились. Глаза испуганно перебегали с Джука вверх, на полку с банкой, снова на Джука, снова вверх...

И долгое молчание.

Джаду, черный человек с Цаплиной Топи, закатил глаза — сумеречный жонглер, вскинувший слоновой кости шары. Темные пальцы сгибались и перекрещивались, как ножки огромных кузнечиков.

— Вы знаете, что это такое? Вы знаете, знаете? А я вам скажу. Это — центр жизни, и ничто другое! Точно, тут и сомневаться не в чем, Господь мне свидетель!

С болота прилетевший ветер раскачивал его, как тростинку — ветер, ни для кого, кроме самого Джаду, невидимый и неслышимый, неощутимый. Его глаза описали полный круг, словно получив свободу двигаться по собственному желанию. Его голос, как сверкающая иголка с черной ниткой, подхватывал слушателей за мочки ушей, сшивал в единый затаивший дыхание орнамент.

— Из нее, лежавшей в Срединной Хляби, выползли когда-то все твари. Они делали себе руки и ноги, делали себе рога и языки, и они росли. Сперва, может, совсем крохотульная амеба. Потом — лягушка с надутой, словно сейчас лопнет, шеей. Да, да! — Джаду хрустнул суставами пальцев. — А потом она поднялась на задние лапы и стала... стала человеком! Это — центр творения! Срединная Мама, из которой все мы вышли десять тысяч лет назад! Верьте мне, верьте!

— Десять тысяч лет! — прошептала Бабушка Гвоздика.

— Она очень старая! Вы только на нее гляньте! Она ни о чем больше не тревожится. Зачем ей? Она все знает. Она плавает, как свиная отбивная — в жиру. У нее есть глаза, чтобы видеть, но она не моргает глазами, ее глаза не бегают, не дергаются. А зачем ей? Она все знает. Она знает, что все мы вышли из нее, что все мы в нее вернемся.

— Какие у нее глаза?

— Серые.

— Нет, зеленые!

— А волосы? Черные?

— Коричневатые!

— Рыжие!

— Нет, седые!

Затем неспешное свое мнение изложит Чарли. Иногда он скажет то же самое, что и всегда, иногда — что-нибудь другое. Не важно. Вечер за летним вечером рассказывай одну и ту же историю, и каждый раз она будет другой. Ее изменят сверчки. Ее изменят лягушки. Ее изменит нечто, глядящее из банки.

— А что, — сказал Чарли, — если какой старик ушел в болота, а может, и не старик совсем, а мальчишка, и он заблудился там, и шли годы, и он все не мог выбраться, и плутал ночами по всем этим тропинкам и канавам, топям и кочкам, и кожа его все бледнела, а сам он холодел и съеживался. В сырости и без солнца он так съеживался и съеживался, и стал совсем маленький, и упал потом в трясину, и так и остался лежать в болотной жиже, ну вроде как червяки или еще кто. И ведь как знать, может, это кто-нибудь всем нам знакомый, а если не всем, то хоть кому-нибудь из нас. Кто-нибудь, с кем мы перебрасывались словом. Как знать...

В дальнем конце комнаты — громкий судорожный вздох. Одна из стоящих в тени женщин мучительно подыскивает слова.

— Каждый год в это болото убегает уйма маленьких голеньких детишек. — Глаза миссис Тридден сверкают черным, антрацитовым блеском. — Они бегают там и бегают, и не возвращаются. Я и сама там раз чуть не заблудилась. Вот так я и лишилась своего сына, своего маленького Фоли.

Волна сдавленных вздохов, уголки плотно стиснутых ртов напряженно опустились. Головы, шляпки подсолнухов, повернулись на толстых стеблях шей, все глаза вглядываются в ее ужас и в ее надежду. Миссис Тридден, натянутая, как струна, цепляется за стену скрюченными, судорогой сведенными пальцами.

— Мой маленький, — хрипло выдохнула она. — Мой маленький. Мой Фоли. Фоли! Фоли, это ты? Фоли! Фоли, маленький, скажи мне, это ты?

Все повернулись к банке и затаили дыхание.

Вещь, смутно белевшая в банке, хранила молчание и только слепо взирала на людей, одна на многих. И где-то в глубине крепких, ширококостных тел пробилась тайная струйка страха, первый ручеек весенней оттепели, и вскоре их непоколебимое спокойствие, и вера, и покорное смирение были подточены и изъедены этой струйкой, и растаяли, и унеслись бурлящим потоком. Кто-то закричал:

— Оно пошевелилось!

— Да нет, ничего оно не шевелилось. Тебе просто мерещится.

— Да вот же ей-Бо! — воскликнул Джук. — Я видел, как оно повернулось, медленно так, совсем как мертвый котенок!

— Да тише ты, тише! Мертвая эта штука, давным-давно мертвая. Может, еще с того времени, когда тебя и на свете не было.

— Он подал мне знак! — взвизгнула миссис Тридден. — Это мой Фоли! Там, у тебя в банке, мой мальчик! Ему было три годика! Мой мальчик, пропавший в болоте!

Она затряслась от рыданий.

— Успокойтесь, миссис Тридден. Ну успокойтесь, успокойтесь. Садитесь, возьмите себя в руки. Это такой же ваш ребенок, как, скажем, мой. Ну не надо, не надо.

Одна из женщин обняла миссис Тридден за плечи, вскоре дрожь и всхлипы перешли в неровное, толчками, дыхание и быстрый, как крылья бабочки, трепет испуганных губ.

Когда все совсем стихло. Бабушка Гвоздика тронула увядший розовый цветок, воткнутый в седые, по плечи длиной волосы и начала говорить, не вынимая изо рта трубки, покачивая головой, так что волосы ее плясали в свете лампы.

— Все это болтовня, все это пустые слова. Скорее всего мы так и не узнаем никогда, что там такое в этой банке. Скорее всего если бы мы даже и узнали, то не хотели бы знать. Ну, вроде волшебства цирковых фокусников. Если узнаешь, в чем там жульничество, смотреть потом совсем не интересно, все равно как на кишки дохлой крысы. Мы тут все собираемся сюда раз в десять дней или что-то вроде, и мы разговариваем, вроде как светскую беседу ведем, и у нас всегда, всегда есть о чем поговорить. Узнай мы вдруг, что же это там за хреновина такая, очень может быть, нам и поговорить-то стало бы не о чем, так что вот так.

— Что она такое, эта хреновина? — пророкотал могучий голос. — Да она вообще ничто, вот же зуб даю, ничто!

Том Кармоди.

Как всегда. Том Кармоди стоял в тени — снаружи, на крыльце, и только глаза его смотрели в комнату, а губы, почти неразличимые в темноте, издевательски посмеивались, и неслышный этот смех пронзил Чарли, как жало осы. Теди, это Теди его настрополила. Теди пытается убить новую жизнь мужа, только о том и мечтает.

— Ничего, — повторил Кармоди, — в этой посудине нету, кроме слипшихся медуз, гнилых и вонючих.

— Послушай, братец Кармоди, — неспешно процедил Чарли, — а ты, часом, не завидуешь?

— Еще чего! — презрительно фыркнул Кармоди. — Я просто хотел посмотреть, как вы, болваны пустоголовые, по сотому разу пережевываете пустое место. Можешь заметить, что я в вашей болтовне не принимал никакого участия и даже ноги внутрь дома не поставил. А теперь я ухожу. Ну как, никто не составит мне компанию?

Желающих не нашлось. Кармоди расхохотался — ну как тут не расхохочешься, если столько людей посходило с ума; а Теди стояла в дальнем углу и сжимала кулачки — так что ногти впивались в ладони. Чарли увидел, как подергиваются ее губы, и весь похолодел, и не мог ничего сказать.

Смеясь во все горло, Кармоди простучал по крыльцу высокими каблуками сапог, и стрекот сверчков унес его прочь.

Беззубые десны Бабушки Гвоздики крепко сжали трубку.

— Как я уже говорила, в тот раз, перед грозой: эта самая, на полке, штука — почему она не может быть ну вроде как всем сразу? Уймой самых разных вещей. Всеми видами жизни — и смерти — и еще чего угодно. Смешайте дождь и солнце, и грязь, и все вместе: траву, и змей, и детей, и туман, и долгие дни и ночи дохлой гадюки. Ну почему это должна быть одна вещь? Может, это — уйма?

Тихая беседа текла еще целый час, и тогда Теди ускользнула в ночь, по следам Тома Кармоди, и Чарли покрылся потом. Что-то они задумали, эти двое. Что-то нехорошее. Горячий пот лился с Чарли не переставая.

Гости разошлись поздно, Чарли лег в постель с противоречивыми чувствами. Вечер прошел отлично, только как вот насчет Теди и Тома?

Время шло и шло. Судя по рисунку небосвода, по звездам, спрятавшимся за край земли, было уже за полночь, и только тогда Чарли услышал шорох высокой травы, раздвигаемой небрежным маятником бедер. Негромко простучали каблуки — по крыльцу, в гостиную, в спальню.

Теди бесшумно легла в постель; Чарли ощущал на себе пристальный, как прикосновение, взгляд ее кошачьих глаз.

— Чарли?

Чарли помедлил.

А потом сказал:

— Я не сплю.

Теперь помедлила Теди.

— Чарли?

— Что?

— Вот спорим, ты не знаешь, где я была, спорим, ты не знаешь, где я была! — Негромкий насмешливый напев в ночи.

Чарли молчал.

Молчала и Теди, но не долго, слова рвались у нее с языка.

— Я была в Кейп-Сити, в цирке. Меня отвез Том Кармоди. Мы... мы говорили с хозяином, мы говорили, Чарли, мы правда говорили.

Теди едва слышно хихикнула.

Чарли похолодел. И приподнялся, опираясь на локоть.

— И мы узнали, что в той банке, мы узнали, что в той банке... — детской дразнилкой пропела Теди.

Чарли резко отвернулся, зажал уши руками.

— Я не хочу ничего слышать!

— Не хочешь, Чарли, а придется, — злое змеиное шипение. — Это ж чистый анекдот. История, Чарли, просто прелесть.

— Уходи, — сказал Чарли.

— Не-а! Нет, Чарли, нетушки. Не уйду я, драгоценный ты мой — не уйду, пока не расскажу.

— Вали отсюда!

— Подожди, дай я расскажу тебе все по порядку. Мы поговорили с этим самым хозяином цирка, и он... он чуть не лопнул от хохота. Говорит, что продал эту банку со всем ее содержимым одному... одному сельскому лоху за двенадцать зеленых. А она вся вместе и двух не стоит.

В темноте изо рта Теди расцвел черный цветок жуткого смеха.

Торопливо, захлебываясь, она закончила свой рассказ:

— Ведь все это, Чарли, самый обычный хлам. Резина, папье-маше, шелк, хлопок, борная кислота! И все, и больше ничего! А внутри — проволочный каркас. Вот и все, что там есть, Чарли! — Резкий, уши царапающий визг. — Вот и все!

— Нет, нет!

Чарли сел как подброшенный, с треском разорвал простыню пополам.

— Я не хочу слушать! — ревел он. — Я не хочу слушать!

— То ли будет, когда все ребята узнают, какая грошовая подделка мокнет в твоей знаменитой банке! Вот уж они посмеются, прямо кататься со смеху будут!

— Ты... — Чарли схватил ее за запястья, — ...ты хочешь им рассказать?

— Боишься, Чарли, что мне не поверят? Что посчитают меня за врушу?

— Ну почему ты не можешь оставить меня в покое? — Он яростно отшвырнул Теди. — Мелкая пакостница! Тебе ничто никогда не нравится, ты завидуешь всему, что бы я ни сделал. Этой банкой я немного поприжал тебе хвост, так ты и спать не могла, все придумывала, как бы мне нагадить!

— Ладно, — рассмеялась Теди, — никому я ничего не скажу.

— Не скажу! — с ненавистью повторил Чарли. — Главное ты уже сделала: испоганила все для меня. Теперь не так-то уж и важно, расскажешь ты кому еще или не расскажешь. Мне ты уже рассказала, и вся моя радость на этом кончилась. А все ты и Том Кармоди. Мне так хотелось стереть с его лица эту проклятую ухмылочку. Он ведь сколько уже лет надо мной смеется! Ну иди, рассказывай что хочешь и кому хочешь — мне все равно, а так хоть ты удовольствие получишь!..

Чарли яростно шагнул, сорвал с полки банку, размахнулся, чтобы швырнуть ее об пол, но тут же замер и осторожно, дрожащими руками поставил свою драгоценность на длинный стол. И начал всхлипывать. С утратой банки он утратит весь мир. И Теди — Теди он тоже терял. С каждой неделей, с каждым месяцем она ускользала все дальше, она издевалась над ним, поднимала его на смех. Сколько уже лет Чарли сверял время своей жизни по маятнику ее бедер. Но ведь и другие мужчины — Том, к примеру, Кармоди — сверяли свое время по тому же эталону.

Теди стояла в ожидании, когда же Чарли расшибет банку, однако тот только ласково гладил холодное прозрачное стекло и мало-помалу успокаивался. Банка заслуживала благодарности — ну, хотя бы за долгие вечера, щедрые вечера, полные друзей, и тепла, и разговоров, свободно гулявших из конца в конец гостиной...

Чарли медленно повернулся. Да, Теди потеряна, потеряна безвозвратно.

— Теди, ты же не ходила в цирк.

— Именно что ходила.

— Ты врешь, — покачал головой Чарли.

— Именно что не вру.

— В этой... в этой банке должно быть что-нибудь. Что-нибудь кроме хлама, о котором ты говорила. Слишком уж многие люди верят, что в ней что-то есть. Теди. Ты не можешь этого изменить. Хозяин цирка, если ты и вправду с ним говорила... он соврал. — Чарли глубоко вздохнул и добавил: — Иди сюда, Теди.

— Что ты там еще придумал? — подозрительно сощурилась Теди.

— Подойди ко мне. — Чарли шагнул вперед. — Иди сюда.

— Не трогай меня, Чарли.

— Теди, я же просто хочу показать тебе одну вещь. — Голос Чарли звучал тихо, спокойно и настойчиво. — Ну кисонька. Ну кисонька, кисонька, котеночек ты мой маленький... котеночек!

Прошла неделя. Снова наступил вечер. Первыми пришли Дед Медноув и Бабушка Гвоздика, за ними — Джук, миссис Тридден и Джаду, цветной человек. Дальше потянулись и все остальные — молодые и старые, благодушные и озлобленные, и все они рассаживались по стульям и ящикам, и у каждого были свои мысли, и надежды, и страхи, и вопросы. И все они негромко здоровались с Чарли, и никто не смотрел на святилище.

Они ждали, пока придут и другие, пока соберутся все. По блеску их глаз можно было понять, что каждый видит в банке что-то свое, не такое, как остальные — что-то касающееся жизни, и бледной жизни после жизни, и жизни в смерти, и смерти в жизни, и у каждого была своя история, свой мотив, свои реплики — старые, хорошо знакомые, но все равно новые.

Чарли сидел отдельно ото всех.

— Привет, Чарли. — Кто-то заглянул в раскрытую дверь спальни. — Твоя жена, она что, снова гостит у родителей?

— Ага, смылась в Теннесси. Вернется через пару недель. Только и знает, что бегать из дому... Да будто вы ее не знаете?

— Да уж, непоседливая тебе жена досталась, это точно.

Негромкие разговоры, скрип поудобнее устанавливаемых стульев, а затем, совсем неожиданно, стук каблуков и глаза, сверкающие из полутьмы крыльца — Том Кармоди.

Том Кармоди стоял, не переступая порога, его ноги подламывались и дрожали, руки висели плетьми и тоже дрожали, и он заглядывал в гостиную. Том Кармоди боялся войти. Том Кармоди не улыбался. На влажных, безвольно обвисших губах приоткрытого рта — ни тени улыбки. Ни тени улыбки на белом как мел лице, лице человека, давно и опасно больного.

Дед взглянул на банку, прокашлялся и сказал:

— Странно, я как-то не замечал этого раньше. У него голубые глаза.

— Оно всегда имело голубые глаза, — пожала плечами Бабушка Гвоздика.

— Нет, — проскрипел Дед, — ничего подобного. Последний раз они были карие. И еще... — Он снова взглянул на банку и моргнул. — У него же коричневые волосы. Раньше у него не было коричневых волос.

— Были, — вздохнула миссис Тридден. — Были.

— И ничего подобного!

— Были, были!

Том Кармоди, дрожащий во влажной духоте летнего вечера, Том Кармоди, заглядывающий в комнату, не отрывающий глаз от банки. Чарли небрежно на нее посматривающий, небрежно перекатывающий в ладонях самокрутку, переполненный мира и спокойствия, уверенный в своей жизни и в своих мыслях. Том Кармоди, один в полутьме крыльца, видящий в банке то, чего никогда не видел прежде. И все — видящие то, что они хотят видеть, мысли их — частый перестук дождя по крыше.

— Мой мальчик. Мой маленький мальчик, — думает миссис Тридден.

— Мозг! — думает Дед.

Пальцы цветного человека, мелькающие, как ножки кузнечика.

— Срединная Мама!

— Амеба! — поджал губы рыбак.

— Котенок! Котенок! Ну кисонька, кисонька, кисонька! — Мысли захлестывают Джука, выцарапывают ему глаза. — Кисонька!

— Все и вся! — скрипят усохшие и поблекшие мысли Бабушки. — Ночь, трясина, смерть, белесая нежить, влажные морские твари!

Тишина. А затем Дед шепчет:

— И вот что же все-таки это такое? Вот, скажем, он это? Или она? Или вообще просто оно?

Чарли удовлетворенно взглянул вверх, размял самокрутку, чтобы была чуть плоская и хорошо лежала во рту. И перевел глаза на дверь, на Тома Кармоди, который никогда уже больше не улыбнется.

— Сдается мне, никогда мы этого не узнаем. Да, сдается, что не узнаем.

Он медленно покачал головой и повернулся к гостям, которые смотрели, и смотрели, и смотрели...

Самая обычная банка с маловразумительной диковинкой, какие сплошь и рядом встречаются в балаганчиках бродячего цирка, установленных на окраине маленького сонного городка. Белесое нечто, парящее в сгущенной спиртовой атмосфере, вечно погруженное в то ли сон, то ли какие-то свои мысли, вечно описывающее медленные круги. Безжизненные, широко раскрытые глаза, вечно глядящие на тебя, никогда тебя не замечающие...

Озеро

The Lake, 1944

Переводчик: Т. Жданова

Волна выплеснула меня из мира, где птицы в небе, дети на пляже, моя мать на берегу. На какое-то мгновение меня охватило зеленое безмолвие. Потом все снова вернулось — небо, песок, дети. Я вышел из озера, меня ждал мир, в котором едва ли что-нибудь изменилось, пока меня не было. Я побежал по пляжу. Мама растерла меня полотенцем.

— Стой и сохни, — сказала она.

Я стоял и смотрел, как солнце сушит капельки воды на моих руках. Вместо них появлялись пупырышки гусиной кожи.

— Ой, — сказала мама. — Ветер поднялся. Ну-ка надень свитер.

— Подожди, я посмотрю на гусиную кожу.

— Гарольд! — прикрикнула мама.

Я надел свитер и стал смотреть на волны, которые накатывались и падали на берег. Они падали очень ловко, с какой-то элегантностью; даже пьяный не смог бы упасть на берег так изящно, как это делали волны.

Стояли последние дни сентября, когда без всяких видимых причин жизнь становится такой печальной. Пляж был почти пуст, и от этого казался еще больше. Ребятишки вяло копошились с мячом. наверное, они тоже чувствовали, что пришла осень, и все кончилось.

Ларьки, в которых летом продавали пирожки и сосиски, были закрыты, и ветер разглаживал следы людей, приходивших сюда в июле и августе. А сегодня здесь были только следы моих теннисных тапочек, да еще Дональда и Арнольда Дэлуа.

Песок заполнил дорожку, которая вела к каруселям. Лошади стояли, укрытые брезентом, и вспоминали музыку, под которую они скакали в чудесные летние дни.

Все мои сверстники были уже в школе. Завтра в это время я буду сидеть в поезде далеко отсюда. Мы с мамой пришли на пляж. На прощание.

— Мама, можно я немного побегаю по пляжу?

— Ладно, согрейся. Но только не долго, и не бегай к воде.

Я побежал, широко расставив руки, как крылья. Мама исчезла вдали и скоро превратилась в маленькое пятнышко. Я был один.

Человек в 12 лет не так уж часто остается один. Вокруг столько людей, которые всегда говорят как и что ты должен делать! А чтобы оказаться в одиночестве, нужно сломя голову бежать далеко-далеко по пустынному пляжу. И чаще всего это бывает только в мечтах. Но сейчас я был один. Совсем один!

Я подбежал к воде и зашел в нее по пояс. Раньше, когда вокруг были люди, я не отваживался оглянуться кругом, дойти до этого места, всмотреться в дно и назвать одно имя. Но сейчас...

Вода — как волшебник. Она разрезает все пополам и растворяет вашу нижнюю часть, как сахар. Холодная вода. А время от времени она набрасывается на вас порывистым буруном волны.

Я назвал ее имя. Я выкрикнул его много раз: — Талли! Талли! Эй, Талли!

Если вам 12, то на каждый свой зов вы ожидаете услышать отклик. Вы чувствуете, что любое желание может исполнится. И порой вы, может быть, и не очень далеки от истины.

Я думал о том майском дне, когда Талли, улыбаясь, шла в воду, а солнце играло на ее худых плечиках. Я вспомнил, какой спокойной вдруг стала гладь воды, как вскрикнула и побледнела мать Талли, как прыгнул в воду спасатель, и как Талли не вернулась...

Спасатель хотел убедить ее выйти обратно, но она не послушалась. Ему пришлось вернуться одному, и между пальцами у него торчали водоросли.

А Талли ушла. Больше она не будет сидеть в нашем классе и не будет по вечерам приходить ко мне. Она ушла слишком далеко, и озеро не позволит ей вернуться.

И теперь, когда пришла осень, небо и вода стали серыми, а пляж пустым, я пришел сюда в последний раз. Один. Я звал ее снова и снова:

— Талли! Эй, Талли! Вернись!

Мне было только 12. Но я знал, как я любил ее. Это была та любовь, которая приходит раньше всяких понятий о теле и морали. Эта любовь так же бескорыстна и так же реальна, как ветер, и озеро, и песок. Она включала в себя и теплые дни На пляже, и стремительные школьные дни, и вечера, когда мы возвращались из школы, и я нес ее портфель.

— Талли!

Я позвал ее в последний раз. Я дрожал, я чувствовал, что мое лицо стало мокрым и не понимал от чего. Волны не доставали так высоко. Я выбежал на песок и долго смотрел в воду, надеясь увидеть какой-нибудь таинственный знак, который подаст мне Талли. Затем я встал на колени и стал строить дворец из песка. Такой, как мы, бывало, строили с Талли. Только на этот раз я построил половину дворца. Потом я поднялся и крикнул:

— Талли! Если ты слышишь меня, приди и дострой его!

Я медленно пошел к тому пятнышку, в которое превратилась моя мать. Обернувшись через плечо, я увидел, как волны захлестнули мой замок и потащили за собой. В полной тишине я брел по берегу. Далеко, на карусели, что-то заскрипело, но это был только ветер.

На следующий день мы уехали на Запад. У поезда плохая память, он все оставляет позади. Он забывает поля Иллинойса, реки детства, мосты, озера, долины, коттеджи, горе и радость. Он оставляет их позади, и они исчезают за горизонтом...

Мои кости вытянулись, обросли мясом. Я сменил свой детский ум на взрослый, перешел из школы в колледж. Потом появилась эта женщина из Сакраменто. Мы познакомились, поженились. Мне было уже 22, и я совсем уже забыл, на что похож Восток. Но Маргарет предложила провести там наш медовый месяц.

Как и память, поезд приходит и уходит. И он может вернуть вам все то, что вы оставили позади много лет назад.

Лейк Блафф с населением 10000 жителей, показался нам за окном вагона. Я посмотрел на Маргарет — она была очаровательна в своем новом платье. Я взял ее за руку, и мы вышли на платформу. Носильщик выгрузил наши вещи.

Мы остановились на 2 недели в небольшом отеле. Вставали поздно и шли бродить по городу. Я вновь открывал для себя кривые улочки, на которых прошло мое детство. В городе я не встретил никого из знакомых. Порой мне попадались лица, напоминавшие мне кое-кого из друзей детства, но я, не останавливаясь, проходил мимо. Я собирал в душе обрывки памяти, как собирают в кучу осенние листья, чтобы сжечь их.

Все время мы были вдвоем с Маргарет. Это были счастливые дни. Я любил ее, по крайней мере, я так думал. Однажды мы пошли на пляж, потому что выдался хороший день. Это не был один из последних дней сезона, как тогда, 10 лет назад, но первые признаки осени и осеннего опустошения, уже коснулись пляжа. Народ поредел, несколько ларьков было заколочено, и холодный ветер уже начал напевать свои песни.

Все здесь было по-прежнему. Я почти явственно увидел маму, сидевшую на песке в своей любимой позе, положив ногу на ногу и оперевшись руками сзади. У меня снова возникло то неопределенное желание побыть одному, но я не мог себя заставить сказать об этом Маргарет. Я только держал ее под руку и молчал.

Было около четырех часов. Детей, в основном, уже увели домой, и лишь несколько группок мужчин и женщин, несмотря на ветер, нежились под лучами вечернего солнца. К берегу причалила лодка со спасательной станции. Плечистый спасатель вышел из нее, что-то держа в руках.

Я замер, мне стало страшно. Мне было снова 12 лет, и я был отчаянно одинок. Я не видел Маргарет; я видел только пляж и спасателя с серым, наверное, не очень тяжелым мешком в руках и почти таким же серым лицом.

— Постой здесь, Маргарет, — сказал я. Я сам не знаю, почему это сказал.

— Но что случилось?

— Ничего. Просто постой здесь.

Я медленно пошел по песку к тому месту, где стоял спасатель. Он посмотрел на меня.

— Что это? — спросил я.

Он ничего не ответил и положил мешок на песок. Из него с журчанием побежали струйки воды, тут же затихая на пляже.

— Что это? — настойчиво спросил я.

— Странно, — задумчиво сказал спасатель.

— Никогда о таком не слышал. Она же давно умерла.

— Давно умерла?

Он кивнул:

— Лет десять назад. С 1933 года здесь никто из детей не тонул. А тех, кто утонул раньше, мы находили через несколько часов. Всех, кроме одной девочки. Вот это тело; как оно могло пробыть в воде 10 лет?

Я смотрел на серый мешок.

— Откройте. — Я не знаю, почему сказал это. Ветер усилился.

Спасатель топтался в нерешительности.

— Да откройте же скорее, черт побери! — Закричал я.

— Лучше бы не надо... — начал он. — Она была такой милашкой...

Но увидев выражение моего лица, он наклонился и, развязав мешок, откинул верхнюю часть. Этого было достаточно. Спасатель, Маргарет и все люди на пляже исчезли. Осталось только небо, ветер, озеро, я и Талли. Я что-то повторял снова и снова: ее имя. Спасатель удивленно смотрел на меня.

— Где вы ее нашли? — спросил я.

— Да вон там, на мели. Она так долго была в воде, а совсем как живая.

— Да, — кивнул я. — Совсем, как живая.

«Люди растут», — подумал я. А она не изменилась, она все такая же маленькая, все такая же юная. Смерть не дает человеку расти или меняться. У нее все такие же золотые волосы. Она навсегда останется юной, и я всегда буду любить ее, только ее...

Спасатель завязал мешок. Я отвернулся и медленно побрел вдоль воды. Вот и мель, у которой он нашел ее.

И вдруг я замер. Там, где вода лизала песчаный берег, стоял дворец. Он был построен наполовину. Точно также, как когда-то мы строили с Талли: наполовину она, наполовину я. Я наклонился и увидел цепочку маленьких следов, выходящих из озера и возвращающихся обратно в воду. Тогда я все понял.

— Я помогу тебе закончить, — сказал я.

Я медленно достроил дворец, потом поднялся и, не оборачиваясь, побрел прочь. Я не хотел верить, что он разрушится в волнах, как рушится все в этой жизни. Я медленно шел по пляжу туда, где, улыбаясь, ждала меня чужая женщина, по имени Маргарет.

Надгробный камень

The Tombstone, 1945

Переводчик: Елена Петрова

Начать с того, что путь был не близок, ей в тонкие ноздри забивалась пыль, а Уолтер, муженек ее, родом из пыльной Оклахомы, и в ус не дул: крутил руль «форда» и раскачивался костлявым торсом туда-сюда — глаза бы на него не глядели, болван самоуверенный, но в конце концов они добрались до этого кирпичного города, нелепого, как старый грех, и даже нашли, где снять комнату. Хозяин провел их наверх и отомкнул ключом дверь.

Посреди тесной каморки высился надгробный камень.

Леота — по глазам было видно — сразу смекнула, что к чему, но тут же притворно ахнула и с дьявольской быстротой начала кое-что перебирать в уме. У нее были свои приметы, которые Уолтер так и не смог постичь, а тем более искоренить. Раскрыв рот, она отпрянула, а Уолтер вперился в нее взглядом серых глаз, сверкнувших из-под тяжелых век.

— Ну, нет! — решительно вскричала Леота. — Коль в доме покойник, туда ни ногой!

— Леота! — одернул ее муж.

— О чем речь? — удивился хозяин. — Мадам, неужто вы подумали…

Леота в душе усмехнулась. Разумеется, она ничего такого не подумала, но это был единственный способ насолить мужу, деревенщине из Оклахомы; так вот:

— Сказано вам, не согласна я спать, где мертвец лежит! Выносите его — и все тут!

Вконец обессилевший, Уолтер не сводил глаз с продавленной кровати, и Леота осталась довольна — все-таки она ему досадила. Что ни говори, а приметы бывают ох как полезны. До ее слуха донесся голос хозяина:

— Это серый мрамор, отменного качества. Доставили для мистера Ветмора.

— А выбито почему-то «Уайт», — ледяным тоном заметила Леота.

— Совершенно верно. Это фамилия того, кому предназначалось надгробие.

— Он и есть покойник? — уточнила Леота, чтобы выиграть время.

Хозяин кивнул.

— Что я говорила! — воскликнула Леота. Уолтер застонал, давая понять, что никуда отсюда не двинется. — Здесь даже пахнет кладбищенским духом, — говорила Леота, следя, как в глазах Уолтера загорается недобрый огонь.

Хозяин пояснил:

— Мистер Ветмор, который тут квартировал, учился на камнереза — это был у него первый заказ, вот он и тюкал долотом что ни вечер, с семи до десяти.

— Ну-ну… — Леота быстро огляделась в поисках мистера Ветмора. — А сам-то он где? Или тоже помер? — Игра пришлась ей по душе.

— Нет, просто разуверился в своих силах, махнул рукой на это надгробие и устроился на фабрику клеить конверты.

— С чего это?

— Ошибка у него вышла. — Хозяин постукал пальцами по высеченной в мраморе фамилии. — Вырезал «Уайт». А пишется не так. Должно быть «Уэйт», с буквой «э» вместо «а». Бедняга Ветмор. Никакой веры в себя. Отступил, спасовал из-за малейшей оплошности.

— Ах ты, мать честная. — Уолтер, еле волоча ноги, протиснулся в комнату и начал без оглядки на Леоту распаковывать потертые коричневые чемоданы. Хозяин решил продолжить:

— Вот я и говорю, мистер Ветмор сдался без боя. Судите сами, какой он был впечатлительный: по утрам заваривает себе кофе, и если хоть каплю прольет, это прямо катастрофа: выплеснет в раковину всю чашку и целую неделю на кофеварку даже не глядит! Слыханное ли дело! Любая мелочь выбивала его из колеи. Если случайно надевал левую туфлю прежде правой, то и вовсе не обувался — просто расхаживал до вечера босиком, даже в холод. Или вот еще: приходит ему письмо, а фамилию на конверте переврали, так он сверху пишет: «Адресат неизвестен» — и бросает в почтовый ящик. Уникум, да и только, этот мистер Ветмор.

— Нам от этого ни жарко, ни холодно. — Леота хранила мрачность. — Уолтер, чем ты там занимаешься?

— Вешаю в шкаф твое платье — красное шелковое.

— Сейчас же прекрати, мы здесь не останемся.

Хозяин тяжело выдохнул, не в силах примириться с женской косностью:

— Объясняю еще раз. Мистер Ветмор взял работу на дом: нанял грузовик и привез сюда эту плиту, а я как раз вышел в магазин за индейкой, возвращаюсь и уже снизу слышу: тук-тук-тук — мистер Ветмор осваивает резьбу по мрамору. И так он был горд собою, что у меня язык не повернулся сделать ему замечание. А он до того возгордился, что вырубил не ту букву, все бросил и ни слова не говоря сбежал; за комнату-то у него уплачено до вторника, так он даже не попросил деньги вернуть, а я на завтра вызвал грузчиков с лебедкой — прибудут с утра пораньше. Ничего страшного не случится, если эта штуковина у вас ночку постоит, верно? Что тут такого?

Муж кивнул:

— Поняла, Леота? Никакого мертвеца под ковром нету.

За такой надменный тон Леота чуть не дала ему пинка. Она не поверила. И твердо решила не отступаться.

Леота ткнула пальцем в сторону хозяина:

— Этому лишь бы карман набить. А тебе, Уолтер, лишь бы где-нибудь кости бросить. Оба врете без зазренья совести!

Простак из Оклахомы устало выложил деньги, невзирая на протесты Леоты. Хозяин повел себя так, словно она для него — пустое место, пожелал постояльцам доброй ночи и, пропустив мимо ушей ее вопль «Обманщик!», прикрыл за собой дверь и оставил их наедине. Муж разделся и нырнул под одеяло, бросив:

— Нечего таращиться на этот камень, гаси свет. Четверо суток тряслись в машине, меня уже ноги не держат.

Руки Леоты, сцепленные на худосочной груди, задрожали.

— Никому из нас троих, — изрекла она, кивая в сторону надгробья, — покоя не будет.

Минут через двадцать, встревоженный каким-то шорохом и движением, оклахомский стервятник высунул из-под одеяла хищную физиономию и с дурацким видом заморгал:

— Леота, чего не спишь? Кому сказано: гаси свет и ложись. Что ты там возишься?

Нетрудно было догадаться, что она затеяла. Подобравшись на четвереньках к могильному камню, она установила подле него стеклянную банку со свежим букетом красной, белой и розовой герани, а вторую банку, жестяную, с букетом роз, поставила в ногах воображаемой могилы. На полу валялись еще не обсохшие садовые ножницы, которыми только что были срезаны под покровом темноты росистые цветочные стебли.

Между тем Леота взяла комнатный веник и проворно обмахнула пестрый линолеум и лысый ковер, сопровождая свои действия молитвой и стараясь, чтобы муж слышал только бормотание, но не разбирал слов. Потом она выпрямилась в полный рост, трепетно перешагнула через могилу, дабы не потревожить покойника, и обошла стороной злосчастное место, приговаривая:

— Ну вот, дело сделано.

Погасив свет, она улеглась на кровать, и пружины жалобно заскрипели в тон ее благоверному, который вопрошал:

— Господи, когда ж это кончится?!

А она отвечала, вглядываясь во мрак:

— Не может мертвец покоиться с миром, если прямо над ним невесть кто дрыхнет. Пришлось его задобрить: убрала могилку цветами, чтоб он среди ночи не надумал расхаживать да костями греметь.

Муж посмотрел сквозь темноту в ее сторону, но не смог придумать ничего путного; он коротко ругнулся, застонал и снова провалился в сон.

Не прошло и получаса, как она схватила его за локоть и заставила повернуться, чтобы ловчее было с жаром нашептывать ему в ухо, как в пещеру.

— Уолтер, проснись! — зачастила она. — Проснись! — Она приготовилась бормотать хоть всю ночь, лишь бы только перебить сладкий сон оклахомскому мужлану.

Он вырвал руку:

— Ну, что еще?

— Это мистер Уайт! Мистер Уайт! Он оборачивается привидением!

— Спи, сделай милость!

— Точно говорю! Ты прислушайся!

Он прислушался. Из-под линолеума, с глубины футов шести, доносился приглушенный, скорбный мужской голос. Слов было не различить, только горькие сетования.

Муж приподнялся в постели. Леота уловила его движение и возбужденно зашипела:

— Слыхал? Слыхал?

Он спустил ноги с кровати на холодный линолеум. Теперь внизу звучал фальцет. Леота разрыдалась.

— Умолкни, дай послушать, — рассердился муж.

В гнетущей тишине он приник к полу, приложил ухо к линолеуму, и тут Леота прикрикнула:

— Цветы не сверни!

Муж цыкнул: «Заткнись!» — и замер, обратившись в слух, а потом выругался и вернулся под одеяло.

— Это сосед снизу, — пробурчал он.

— Вот и я говорю: мистер Уайт!

— При чем тут мистер Уайт? Мы с тобой — на втором этаже, но ведь на первом тоже кто-то живет. Вот послушай.

Фальцет не умолкал.

— Это его супружница. Не иначе как вправляет ему мозги, чтоб не заглядывался на чужих жен! Видно, оба хватили лишнего.

— Не выдумывай! — упорствовала Леота. — Хорохоришься, а сам со страху трясешься, чуть кровать не опрокинул. Сказано тебе, это привидение, оно говорит на разные голоса. Помнишь, как бабушка Хэнлон: привстанет в церкви со скамьи и давай шпарить на все лады: сперва как негр, потом как ирландец, дальше — как две кумушки, а то еще заквакает, словно у ней лягухи в зобу! А этот покойник, мистер Уайт, не может простить, что мы его на ночь глядя потревожили. Я знаю, что говорю! Ты слушай!

Будто в подтверждение ее слов, доносившиеся снизу голоса окрепли. Приподнявшись на локтях, уроженец Оклахомы обреченно покачал головой, но не нашел в себе сил рассмеяться.

Раздался грохот.

— Он в гробу ворочается! — завизжала Леота. — Злится! Надо уносить ноги, Уолтер, иначе до утра не доживем!

И опять что-то упало, стукнуло, заговорило. Потом все смолкло. Зато в воздухе, у них над головами, послышались шаги.

Леота заскулила:

— Он выбрался из гроба! Выбил крышку и топочет прямо над нами!

К этому времени оклахомский деревенщина уже оделся и теперь зашнуровывал ботинки.

— В доме три этажа, — сказал он, заправляя рубашку в брюки. — Соседи сверху только-только воротились к себе. — Видя, как Леота заливается слезами, он добавил: — Собирайся. Отведу тебя наверх. Поздороваемся, поглядим, что за люди. Потом спустимся на первый этаж — разберемся с этим пьянчугой и его женой. Вставай, Леота.

В дверь постучали.

Леота издала пронзительный вопль, заметалась в постели и оцепенела под одеялом, как мумия.

— Опять он в гробу — стучится, хочет выйти!

Смельчак-оклахомец включил свет и отворил дверь. На пороге пританцовывал невысокий, довольного вида человечек в темном костюме.

— Виноват, прошу прощения, — заговорил незнакомец. — Меня зовут мистер Ветмор. Я отсюда съехал. Но теперь вернулся. Мне выпало баснословное везенье. Честное слово. Мой камень еще здесь? — Он смотрел в упор на мраморную плиту, но от волнения ничего не замечал. — А, вижу, вижу! О, здравствуйте! — Только теперь он заметил Леоту, которая выглядывала из-под кипы одеял. — Я привел грузчиков, и если вы не против, мы его заберем — прямо сейчас. Это минутное дело.

Муж благодарно рассмеялся:

— Наконец-то избавимся от этой хреновины. Валяйте!

Мистер Ветмор призвал в комнату двоих здоровенных работяг. Он задыхался, не веря своей удаче.

— Надо же! Еще утром я был растерян, подавлен, убит горем, но потом произошло чудо. — Камень уже перекочевал на низкую тележку. — Час назад я совершенно случайно услышал, что некий господин умер от воспаления легких, и фамилия его — Уайт. Заметьте, именно Уайт, а не Уэйт! Я тут же отправился к вдове — и оказалось, она не прочь выкупить готовый памятник. Подумать только: мистер Уайт еще остыть не успел, и фамилия его пишется через «а». Счастье-то какое!

Камень выкатили из комнаты, мистер Ветмор и его новый знакомец из Оклахомы посмеялись, пожали друг другу руки, а Леота недоверчиво следила за происходящим.

— Вот и делу конец, — ухмыльнулся ее муж, запирая дверь за мистером Ветмором, и поспешно бросил цветы в раковину, а банки — в мусорную корзину. В темноте он снова залез под одеяло, не заметив долгого, гнетущего молчания жены. Не произнося ни слова, она лежала в кровати и терзалась от одиночества. Муж — отметила она про себя — со вздохом расправил одеяло.

— Теперь можно и забыться. Без этой чертовщины. Времени-то всего пол-одиннадцатого. Еще успеем выспаться. — Лишь бы отравить ей удовольствие!

Леота как раз собралась что-то сказать, когда снизу опять донесся стук.

— Вот! Вот! — победно закричала она и вцепилась в мужа. — Опять то же самое, я не зря говорю. Вот слушай!

Муж сжал кулаки и стиснул зубы.

— Сколько можно? По башке, что ли, тебе дать, женщина, если иначе не понимаешь? Отстань от меня. Ничего там…

— Нет, ты слушай, слушай, слушай, — требовала она шепотом.

В кромешной тьме оба стали прислушиваться.

Где-то внизу стучали в дверь.

Потом дверь отворили. Приглушенный, слабый женский голос печально произнес:

— Ах, это вы мистер Ветмор.

Тут кровать Леоты и ее мужа-оклахомца вдруг заходила ходуном, а снизу, из темноты, раздался голос мистера Ветмора:

— Еще раз добрый вечер, миссис Уайт. Принимайте. Вот вам надгробный камень.

Когда семейство улыбается

The Smiling People, 1947

Переводчик: М. Дронов

Самое замечательное — полнейшая тишина. Джек Дюффало входит, и хорошо смазанная дверь закрывается за ним беззвучно, словно во сне. Двойной ковер, который он постелил недавно, полностью поглощает звуки шагов. Водосточные трубы и оконные рамы укреплены так надежно, что не скрипнут даже в сильную бурю. Все двери в комнатах закрываются на новые прочные крюки, а электрокамин беззвучно выдыхает струи теплого воздуха на отвороты брюк Джека, который пытается согреться в этот промозглый вечер.

Оценивая царящую вокруг тишину, Джек удовлетворенно кивает, ибо безмолвие стоит абсолютное. А ведь бывало, ночью по дому бегали крысы. Пришлось ставить капканы и класть отраву, чтобы заставить их замолчать. Даже дедушкины часы остановлены. Мощный маятник неподвижно застыл в ящике из стекла и дерева.

Они ждут его в столовой. Джек прислушивается. Ни звука. Хорошо. Итак, они научились вести себя тихо. Иногда ведь приходится учить людей. Урок не прошел зря — из столовой не доносится даже звона вилок и ножей. Он снимает толстые серые перчатки, вешает на вешалку вместе с пальто и на мгновение задумывается о том, что еще нужно сделать в доме.

Джек решительно проходит в столовую, где за столом сидят четыре человека, не двигаясь и не произнося ни слова. Единственный звук, который нарушает тишину — слабый скрип его ботинок.

Как обычно, он останавливает свой взгляд на женщине, сидящей во главе стола. Проходя мимо, он взмахивает пальцами у ее лица. Она не моргает.

Тетя Розалия сидит прямо и неподвижно. А если с пола вдруг поднимется пылинка, следит ли она за ней взглядом? Когда пылинка попадет ей на ресницу, дрогнут ли веки? Нет.

Руки тети Розалии лежат на столе, высохшие и желтые. Тело утопает в широком льняном платье. Ее груди не обнажались годами ни для любви, ни для кормления младенца. Как две мумии, запеленутые в ткань и погребенные навечно. Тощие ноги тетушки одеты в глухие высокие ботинки, уходящие под платье. Очертания ее ног под платьем придают ей сходство с манекеном.

Тетя сидит, уставившись прямо на Джека. Он насмешливо махает рукой перед ее лицом — над верхней губой у нее собралась пыль, образуя подобие маленьких усиков.

— Добрый вечер, тетушка Розалия! — говорит Джек, наклоняясь. — Добрый вечер, дядюшка Дэйм!

«И ни единого слова. Ни единого! Как замечательно!»

— А, добрый вечер, кузина Лейла, и вам, кузен Джон, — кланяется он снова.

Лейла сидит слева от тетушки. Ее золотистые волосы завиваются, словно пшеница. Джон сидит напротив нее, и его шевелюра торчит во все стороны. Ему — четырнадцать, ей — шестнадцать. Дядя Дэйм, их отец («отец» — что за дурацкое слово!), сидит рядом с Лейлой, в углу, потому что тетя Розалия сказала, что у окна, во главе стола, ему продует шею. Ох уж эта тетя Розалия!

Джек пододвигает к столу свободный стул и садится, положив локти на скатерть.

— Давайте поговорим, — произносит он. — Это очень важно. Надо покончить с этим, дело уже и так затянулось. Я влюблен. Да, да, я уже говорил вам об этом. В тот день, когда заставил вас улыбаться. Помните?

Четыре человека, сидящие за столом, не смотрят в его сторону и не шевелятся.

На Джека накатывают воспоминания.

В тот день, когда он заставил их улыбаться... Всего две недели назад. Он пришел домой, вошел в столовую, посмотрел на них и сказал:

— Я собираюсь жениться.

Все замерли с такими выражениями на лицах, будто он выбил окно.

— Что ты собираешься?! — воскликнула тетя.

— Жениться на Алисе Джейн Белларди, — твердо сказал Джек.

— Поздравляю, — сказал дядя Дэйм, глядя на жену. — Но... Не слишком ли рано, сынок? — Он закашлялся и снова посмотрел на жену. — Да, да, я думаю, что немножко рано. Не советовал бы тебе так спешить.

— Дом в ужасном состоянии, — сказала тетя Розалия. — Нам и за год не привести его в порядок.

— Это я уже слышал от вас. И в прошлом году, и в позапрошлом, — сказал Джек. — Но это МОЙ дом!

При этих словах челюсть у тети Розалии отвисла:

— В благодарность за все эти годы выбросить нас на улицу...

— Да никто не собирается вас выгонять! Не будьте идиоткой! — раздражаясь, закричал Джек.

— Ну, Розалия... — начал было дядя Дэйм.

Тетушка Розалия опустила руки:

— После всего, что я сделала...

В этот момент Джек понял, что им придется убраться. Всем. Сначала он заставит их замолчать, потом он заставит их улыбаться, а затем, чуть позже, он выбросит их, как мусор. Он не может привести Алису Джейн в дом, полный таких тварей. В дом, где тетушка Розалия не дает ему и шагу ступить, где ее детки строят ему всякие пакости, и где дядюшка (подумаешь, профессор!) вечно вмешивается в его жизнь своими дурацкими советами.

Джек смотрел на них в упор.

Это они виноваты, что его жизнь и его любовь складываются так неудачно. Если бы не они, его грезы о женском теле, о пылкой и страстной любви могли бы стать явью. У него был бы свой дом — только для него и Алисы. Для Алисы Джейн.

Дядюшке, тете и кузенам придется убраться. И немедленно. Иначе пройдет еще двадцать лет, пока тетя Розалия соберет свои старые чемоданы и фонограф Эдисона. А Алисе Джейн уже пора въехать сюда.

Глядя на них, Джек схватил нож, которым тетушка обычно резала мясо.

Голова Джека качается, и он открывает глаза. Э, да он, кажется, задремал.

Все это произошло две недели назад. Уже тогда, в такой же вечер был разговор о женитьбе, переезде, Алисе Джейн. Тогда же он и заставил их улыбаться.

Возвратившись из своих воспоминаний, он улыбается молчаливым фигурам, сидящим вокруг стола. Они вежливо улыбаются ему в ответ.

— Я ненавижу тебя! Ты, старая сука, — кричит Джек, глядя в упор на тетушку Розалию. — Две недели назад я не отважился бы это сказать. А сегодня... — Он повернулся на стуле. — Дядюшка Дэйм! Позволь сегодня я дам тебе совет, старина...

Он говорит еще что-то в том же духе, затем хватает десертную ложку и притворяется, что ест персики с пустого блюда. Он уже поел в ресторане — мясо с картофелем, кофе, пирожное, но теперь наслаждается этим маленьким спектаклем, делая вид, что поглощает десерт.

— Итак, сегодня вы навсегда уйдете отсюда. Я ждал целых две недели и все решил. Я задержал вас здесь так долго, потому что просто хотел присмотреть за вами. Когда вы окончательно уберетесь, я же не знаю... — в его глазах промелькнул страх, — а вдруг вы будете шататься вокруг и шуметь по ночам. Я этого не выношу. Не могу терпеть шума в доме, даже если Алиса въедет сюда...

Двойной ковер, толстый и беззвучный, действует на Джека успокаивающе.

— Алиса хочет переехать послезавтра. Мы поженимся.

Тетя Розалия зловеще подмигивает ему, выражая сомнение.

— Ах! — восклицает Джек, подскакивая. Затем, глядя на тетушку, он медленно опускается на стул. Губы его дрожат. Но потом он расслабляется, нервно смеясь.

— Господи, да это же муха.

Муха прерывает свой поход по извилистой, желтой щеке тети Розалии и улетает. Но почему она выбрала именно этот момент, чтобы помочь тетушке выразить недоверие?

— Ты сомневаешься, что я смогу жениться, тетушка? Думаешь, я неспособен к браку, любви и исполнению супружеских обязанностей? Думаешь, я мальчишка, несмышленыш? Ну ладно же! — Джек качает головой и с трудом успокаивается.

«Это же просто муха... А разве муха может выражать сомнение? Или ты уже не можешь отличить муху от подмигивания? Черт побери!»

Джек оглядывает всех четверых.

— Я растоплю печь. И через час избавлюсь от вас раз и навсегда. Поняли? Хорошо. Я вижу, что поняли.

За окном начинается дождь. Потоки воды бегут с крыши. Джек раздраженно смотрит в окно. Шум дождя он не может заглушить. Бесполезно было покупать масло, петли, крюки. Можно обтянуть крышу мягкой тканью, но дождь будет шелестеть в траве под окнами. Нет. Шум дождя не убрать... А сейчас ему, как никогда в жизни, нужна тишина. Каждый звук вызывает страх. Поэтому все звуки надо устранить.

Дробь дождя напоминает нетерпеливого человека, постукивающего в дверь костяшками пальцев...

Джека снова охватывают воспоминания — тот день, когда он заставил их улыбнуться...

Он тогда резал лежавшую на блюде курицу. Как обычно, когда семейство собиралось вместе, все сидели с постными скучными физиономиями. Если дети улыбались, тетя Розалия набрасывалась на них с яростью.

Ей не понравилось, как он держал локти, когда резал курицу. «Да и нож, — сказала она, — давно бы уж следовало поточить».

Вспоминая об этом, Джек смеется. А тогда он добросовестно поводил ножиком по точильному бруску и снова принялся за курицу. Затем посмотрел на их напыщенные, скучные рожи, и замер. А потом поднял нож и пронзительно завопил:

— Да почему же, черт побери, вы никогда не улыбнетесь?! Я заставлю вас улыбаться!

Он поднял нож несколько раз, как волшебную палочку и — о чудо! — все они заулыбались!

Джек резко поднимается, проходит через холл на кухню и оттуда спускается по лестнице в подвал. Там большая печь, которая обогревает дом.

Джек подбрасывает уголь в печь до тех пор, пока там не забушевало мощное пламя.

Затем он идет обратно. Нужно будет позвать кого-нибудь прибраться в пустом доме — вытереть пыль, вытрясти занавески. Новые восточные ковры надежно обеспечат тишину, которая будет так нужна ему целый месяц, а может, и год.

Он прижимает руки к ушам. А что, если с приездом Алисы Джейн в доме возникнет шум? Ну какой-нибудь шум, где-нибудь, в каком-нибудь месте?

Джек смеется. Ерунда! Такой проблемы не возникнет. Нечего бояться, что Алиса привезет с собой шум. Это же просто абсурд! Алиса Джейн даст ему земные радости, а не бессонницу и жизненные неудобства.

Он возвращается в столовую. Фигуры сидят в тех же позах, и их безразличие нельзя объяснить невежливостью.

Джек смотрит на них и идет к себе в комнату, чтобы переодеться и подготовиться к прощанию. Расстегивая запонку на манжете, он поворачивает голову и прислушивается.

Музыка. Джек медленно поднимает глаза к потолку, и лицо его бледнеет.

Наверху слышится монотонная музыка, которая вселяет в него ужас: будто кто-то касается одной струны на арфе. И в полной тишине, окутывающей дом, эти слабые звуки кажутся грозными, словно сирена полицейской машины.

Дверь распахивается от удара его ноги, как от взрыва. Джек бежит наверх, а перила винтовой лестницы, будто полированные змеи, извиваются в его пальцах. Сначала он, разъяренный, спотыкается, но потом набирает скорость, и, если бы перед ним внезапно выросла стена, он не отступил бы, пока не разодрал бы о нее пальцы в кровь.

Он чувствует себя, словно мышь в колоколе. Колокол гремит, и от грохота некуда спрятаться. Это сравнение захватывает Джека. А звуки все ближе, ближе.

— Ну погоди! — кричит Джек. — В моем доме не должно быть никаких звуков! Вот уже две недели! Я так решил!

Он врывается на чердак.

Облегченно вздыхает, потом истерично смеется.

Капли дождя падают из отверстия в крыше в высокую вазу для цветов, которая усиливает звук, словно резонатор. Одним ударом он превращает вазу в груду осколков.

У себя в комнате он надевает старую рубашку и потертые брюки и довольно улыбается. Нет музыки! Дырка заделана. Ваза разбита. В доме снова тихо. О, тишина бывает самых разных оттенков...

Есть тишина летних ночей. Строго говоря, это не тишина, а наслоение арий насекомых, скрип колпаков уличных фонарей, шелеста листьев. Такая тишина делает слушателя вялым и расслабленным. Нет, это не тишина! А вот зимняя тишина — гробовое безмолвие. Но она преходяща, и исчезает с приходом весны. И потом она как бы звучит внутри самой себя. Мороз заставляет позвякивать ветки деревьев и эхом разносит дыхание или слово, сказанное глубокой ночью. Нет, об этой тишине тоже не стоит говорить!

Есть и другие виды тишины. Например, молчание двух влюбленными, когда слова уже не нужны... Щеки его покраснели, и он закрывает глаза. Это наиболее приятный вид тишины, правда тоже не совсем полный, потому что женщины всегда все портят: просят прижаться посильнее или наоборот, не давить так сильно. Он улыбается. Но с Алисой Джейн этого не будет. Он уже это пробовал. Все было прекрасно.

Шепот. Слабый шепот.

Да, о тишине... Лучший вид тишины постигаешь в себе самом. Там не может быть хрустального позвякивания мороза или электрического жужжания насекомых. Мозг отрешается от внешних звуков, и начинаешь слышать, как кровь пульсирует в висках.

Шепот.

Джек качает головой:

— Нет и не может быть никакого шепота в моем доме!

На его лице выступает пот, челюсть опускается, глаза напрягаются.

Он слышит шепот!

— Говорю тебе, я женюсь, — вяло произносит Джек.

— Ты лжешь, — отвечает шепот.

Его голова опускается, подбородок падает на грудь.

— Ее зовут Алиса Джейн, — невнятно бормочет Джек пересохшими губами. Один его глаз начинает дергаться, словно подавая сигналы невидимому гостю. — Ты не можешь заставить меня не любить ее. Я действительно люблю Алису Джейн.

Шепот.

Ничего не видя перед собой, он делает шаг и чувствует струю теплого воздуха у ног. Воздух выходит из решетки вентилятора.

Так вот откуда этот проклятый шепот!

Когда Джек идет в столовую, он ясно слышит стук в дверь. Он замирает.

— Кто там?

— Господин Джек Дюффало?

— Да, я.

— Открывайте.

— А кто вы?

— Полиция, — отвечает тот же голос.

— Что вам нужно? Не мешайте мне ужинать!

— Нужно поговорить с вами. Звонили ваши соседи. Они уже недели две не видят ваших родственников, а сегодня слышали какие-то крики.

— Все в порядке, — отвечает Джек.

— В таком случае, — продолжает голос за дверью, — мы убедимся в этом сами и уйдем. Открывайте.

— Мне очень жаль, — Джек отступает назад, — но я устал и очень голоден. Приходите завтра. Тогда я поговорю с вами, если хотите.

— Мы вынуждены настаивать, господин Дюффало. Открывайте!

В дверь стучат. Не говоря ни слова, Джек отправляется в столовую. Там он садится на стул и говорит, сначала медленно, потом все быстрее:

— Шпики у дверей. Ты поговоришь с ними, тетя Розалия. Ты скажешь, что у нас все в порядке, чтобы они убирались. А вы ешьте и улыбайтесь, тогда они сразу уйдут. Ты ведь поговоришь с ними, правда, тетя Розалия? А теперь я должен сказать вам.

Неожиданно горячие слезы падают у него из глаз. Он внимательно смотрит, как капли расплываются, впитываясь в скатерть.

— Я не знаю никакой Джейн Белларди. И никогда не знал ее. Я говорил, что люблю ее и хочу на ней жениться, только для того, чтобы заставить вас улыбаться. Да-да, только поэтому. Я никогда не собирался заводить себе женщину и, уверяю вас, никогда не завел бы. Передайте мне, пожалуйста, кусочек хлеба, тетя Розалия.

Входная дверь трещит и распахивается от ударов. Слышится тяжелый топот. Несколько полицейских вбегают в столовую и замирают в нерешительности.

Старший поспешно снимает шляпу.

— О, прошу прощения. — Мы не хотели испортить вам ужин. Мы просто...

Шаги полицейских вызывают легкое сотрясение пола, и тела тетушки Розалии и дядюшки Дэйма падают на ковер.

Теперь видно, что горло у всех четверых перерезано полумесяцем — от уха до уха. И от этого кажется, что на их лицах застыли зловещие улыбки.

Гонец

The Emissary, 1947

Переводчик: Татьяна Шинкарь

Мартин знал, что пришла осень. Пес, вернувшийся со двора, принес с собой запах холодного ветра, первых заморозков и терпкий аромат тронутых гнильцой опавших яблок. В его жесткой курчавой шерсти запутались лепестки золотарника, последняя паутина лета, опилки только что спиленного дерева, перышко малиновки и первый побуревший лист с огненно-красного клена. Пес радостно вертелся около кровати, стряхивая на одеяло свою драгоценную добычу — хрупкие сухие листья папоротника, веточку ежевики, тоненькие травинки болотного мха. Конечно, пришла Осень. К нам в гости пожаловал диковинный зверь — Октябрь!

— Хватит, дружище, хватит!

Пес примостился ближе к теплому телу мальчика, отдавая ему собранные неповторимые запахи осени, ее голых полей, тяжелых туманов и аромат увядающих лесов. Весной шерсть пса пахнет расцветшей сиренью, ирисом и свежескошенной лужайкой, летом — фисташковым мороженым, каруселями и первым загаром. Но осень!

— Скажи, дружище, как там на воле?

И пес рассказывал, а прикованный к постели мальчик слушал и вспоминал, какой бывала осень, когда он сам ее встречал. Теперь его связным, его гонцом на волю стал пес. Он был частью его самого, той ловкой и быстрой его частью, которую он посылал познать внешний мир, мир вещей и быстротечного времени. Пес вместо него бегал по улицам городка и его окрестностям, к реке, озеру или ручью, или же совсем поблизости — в дровяной сарай, кладовую или на чердак. И неизменно возвращался с подарками. Иногда это были запахи подсолнечника, гаревой дорожки школьного двора или же молочая с лугов, а то свежеочищенных каштанов, перезревшей, забытой на огороде тыквы. Пес везде успевал побывать.

— Где же ты был сегодня утром, что видел, расскажи?

Но и без рассказов было ясно, что видел пес, гоняя по холмам за городом, где детвора самозабвенно кувыркалась в огромных, как погребальные костры, кучах опавшей листвы, приготовленной для сожжения. Запуская дрожащие от нетерпения пальцы в густую шерсть пса, Мартин, как слепой, пытался прочитать все, что принес ему гонец, побывавший на сжатой ниве, в узком овражке у ключа, и на аккуратном городском кладбище или же в чаще леса. И тогда в этот сезон пьянящих терпких запахов Мартину казалось, что он сам везде побывал.

Дверь спальни отворилась.

— Твой пес опять набедокурил, Мартин.

Мать поставила на постель поднос с завтраком. Ее голубые глаза глядели строго, с укоризной.

— Мама...

— Этот пес везде роет землю. Мисс Таркин вне себя. Он вырыл очередную нору в ее саду. Это уже четырнадцатая за неделю.

— Может, он что-то ищет.

— Глупости! Просто пес излишне любопытен и всюду сует свой нос. Если и дальше так будет, придется посадить его на цепь.

Мартин посмотрел на мать, как смотрят на незнакомого и чужого человека.

— Ты не сделаешь этого, мама! Как же я тогда? Как буду я знать, что происходит вокруг?

— Значит, это он тебе приносит новости? — тихо промолвила мать.

— Он рассказывает мне все и обо всем. Нет такой новости, которую бы он мне не принес.

Мать и сын смотрели на пса, и на сухие травинки и цветочные семена, осыпавшие одеяло.

— Ладно, если он перестанет рыть норы там, где не положено, пусть его бегает, сколько хочет, — уступила мать.

— Пес, ко мне!

Мартин прикрепил тонкую металлическую пластинку к ошейнику пса, она гласила: «Мой хозяин — Мартин Смит. Ему десять лет, он болен и не встает с постели. Добро пожаловать к нам в гости».

Пес понимающе тявкнул. Мать открыла дверь и выпустила его на улицу.

Мартин, полусидя на постели, прислушивался.

Где-то далеко под тихим осенним дождем бегает его посланник. Его далекий лай то и дело долетал до слуха мальчика. Вот он у дома мистера Хэлоуэя и, вернувшись, принесет Мартину запах машинного масла и хрупких внутренностей часовых механизмов, которые чистит и чинит старый часовщик. Или это будет запах мистера Джекобса, зеленщика, пахнущего помидорами и загадочным пряным духом того, что таится в жестянках с интригующей наклейкой с изображением пляшущих чертенят. Этот запах иногда доносился со двора и щекотал ноздри. А если пес не побывает у мистера Джекобса, тогда он обязательно навестит миссис Гилеспи или мистера Смита, или любого другого из друзей и знакомых, или они повстречаются ему на пути, и тогда он кого-нибудь облает, а к кому-то подластится, кого-то напугает, а кого-то приведет сюда на чай с печеньем.

И Мартин слышит, как возвращается его гонец. Он не один. Звонок в дверь, голоса, скрип ступеней деревянной лестницы и молодой женский смех. На пороге — мисс Хэйг, его школьная учительница.

У Мартина сегодня гости.

Утро, полдень, вечер, восход, закат, солнце и луна совершают свой обход, а вместе с ним и пес, добросовестно докладывающий затем о температуре земли и воздуха, о цвете и красках мира, плотности тумана и частоте дождя, а главное... о том, что снова пришла мисс Хэйг!

По субботам, воскресеньям и понедельникам она пекла пирожные с цукатами из апельсиновых корочек и приносила из библиотеки новую книгу о динозаврах и первобытном человеке. По вторникам, средам и четвергам он каким-то непостижимым образом умудрялся обыгрывать ее в домино, а потом в шашки, и, чего доброго, говорила она, сделает ей мат, если они сразятся в шахматы. В пятницу, субботу и воскресенье они могли наговориться вдоволь, не умолкая. Она была такой красивой и веселой, а волосы ее были мягкими и пушистыми, цвета густого гречишного меда, как осень за окном. Какой легкой и быстрой была ее походка, как сильно и ровно билось ее сердце, когда вдруг однажды он услышал его стук. Но прекраснее всего было ее умение разгадывать тайну безымянных знаков и сигналов, что позволяло ей безошибочно понимать пса. Ее ловкие пальцы извлекали из его шерсти все символы и приметы внешнего мира. Закрыв глаза и тихонько посмеиваясь, она перебирала жесткую шерсть на спине собаки и голосом цыганки-вещуньи рассказывала о том, что есть и что еще будет.

Но в один из понедельников в полдень мисс Хэйг не стало.

Мартин с усилием поднялся и сел на постели.

— Умерла?.. — не веря, тихо прошептал он.

«Умерла, — подтвердила мать. — Ее сбила машина». Для Мартина это означало холод и белое безмолвие преждевременно наступившей зимы. Смерть, холодное молчание и слепящая белизна. Мысли, как стая вспугнутых птиц, взметнулись и, тихо шурша крыльями, снова сели.

Мартин, прижав к себе пса, отвернулся к стене. Женщина с волосами осени, мелодичным смехом и глазами, неотрывно глядящими на твои губы, когда ты говоришь, умевшая рассказывать о мире все, что не мог рассказать пес, женщина, чье сердце внезапно перестало биться в полдень, умолкла навсегда.

— Мама? Что они делают там, в могилах? Просто лежат?

— Да, просто лежат.

— Лежат, и все? Что в этом хорошего? Это ведь скучно.

— Ради Бога, о чем ты говоришь?

— Почему они не выходят, не бегают и не веселятся, когда им надоест лежать? Ведь это так глупо...

— Мартин!..

— Почему Он не мог придумать для них что-нибудь получше. Это невозможно все время неподвижно лежать. Я пробовал это. И пса заставил однажды, сказав ему: «Замри». Но он долго не выдержал, ему стало скучно, он вертел хвостом, открывал глаза и глядел на меня с тоской и недоумением. Бьюсь об заклад, дружище, что временами, когда им наскучит, они поступают, как ты. А, пес?

Пес ответил радостным лаем.

— Не говори такое, Мартин, — осудила его мать.

Мартин умолк, устремив взор в пространство.

— Я уверен, что они так и поступают, — сказал он.

Отгорев, осыпались багряные листья с деревьев. Пес убегал все дальше от дома, переходил ручей в овраге вброд, забегал на кладбище. Он возвращался, лишь когда стемнеет. Его поздние возвращения вызывали переполох в собачьем мире городка. Его встречали залпы яростного лая из всех подворотен, мимо которых он пробегал. Лай был столь громким, что в окнах жалобно дребезжали стекла.

В последние дни октября пес повел себя совсем странно, словно учуял, что вдруг переменился ветер и подул с чужой стороны. Пес подолгу стоял на крыльце, мелко дрожа и поскуливая, и глядел на пустые поля за городом.

Каждый день он мог так стоять на крыльце, словно привязанный, дрожа всем телом и тихонько поскуливая, а потом вдруг срывался и бежал, словно его позвал кто-то. Теперь он возвращался поздно и всегда один. С каждым днем голова Мартина уходила все глубже в подушки.

— Люди всегда чем-то заняты, — успокаивала его мать. — Им недосуг прочесть, что ты написал на ошейнике. Может, кто и решил зайти, да за делами забыл.

Нет, здесь что-то другое, думал Мартин, вспоминая странное поведение пса, воспаленный блеск в его глазах, то, как по ночам его тело беспокойно вздрагивает под кроватью и он жалобно скулит, словно ему снятся дурные сны. Иногда среди ночи пес вдруг оказывался возле постели и мог так простоять полночи, глядя на Мартина, будто хотел, но не мог поведать ему величайшую и страшную тайну. Поэтому он громко стучал по полу хвостом или вертелся волчком, не в силах остановиться.

30 октября пес не вернулся домой. Мартин слышал, как родители звали его вечером после ужина, а потом пошли искать. Становилось темно, опустели улицы, подул холодный ветер, и в доме стало так пусто-пусто...

Было уже за полночь, но Мартин не спал. Он лежал, глядя в потемневшее окно, туда, где для него уже ничего не было, даже осени, ибо его гонец не принес ему вестей. Теперь не будет зимы, ибо никто не стряхнет на него первые снежинки и не даст им растаять на ладони. Отец, мать? Нет, это уже будет не то. Они не умеют играть в те игры, которые они с псом знали, они не знают их секретов, правил, звуков и пантомимы. Не будет больше времен года, как не будет самого времени. Его связной, его гонец не вернулся, затерявшись в джунглях цивилизации, или отравлен, отловлен, попал под колеса, сброшен в канализационный люк.

Залившись слезами, Мартин уткнулся в подушку. Мир стал немой картиной под стеклом. Мир был мертвым.

Мартин беспокойно метался на постели. Прошло 31 октября, канун Дня всех святых, и еще два дня после праздника. В мусорном баке догнивала последняя тыквенная маска, сожжены маски из папье-маше, а фигурки святых снова заняли свои места на полке до будущего года.

Для Мартина этот вечер был таким же, как все остальные, хотя под холодным звездным небом трубили шутовские трубы, резвились дети в маскарадных костюмах, рисуя мелом на плитах тротуара и на тронутых морозцем стеклах магические знаки и имена.

В доме стояла тишина, и было так хорошо, лежа в постели, смотреть в окно, на чистое небо и яркую луну. Он вспомнил, как в такие вечера они с псом уходили бродить по городу. Пес бежал то впереди, то сзади, временами исчезал в зеленом овражке парка и снова появлялся. Он радостно лакал из лужиц молочно-белую от лунного света дождевую воду, с лаем прыгал вокруг кладбищенских надгробий, словно читал имена усопших. Они с псом спешили на лужайки, где ночные тени не стояли на месте, а двигались вместе с ними или теснились вокруг. Беги, дружище, беги! Преследуй или убегай от дыма, туманов, ветра, чьих-то вспугнутых мыслей и воспоминаний. А потом — скорее домой, в безопасность, уют, теплоту и сон...

Девять часов вечера. Бьют куранты. Им вторит сонно ленивый бой часов в гостиной.

Пес, где ты, вернись и принеси мне все, что ты увидел, — ветку чертополоха, тронутую морозцем, или просто свежий ветер. Где ты? А теперь слушай, я зову тебя!

Мартин затаил дыхание.

Где-то там, далеко — звук...

Мартин, вздохнув, приподнялся на постели.

Снова звук... Еле слышный, такой слабый и тонкий, словно серебряное острие иглы легонько коснулось неба где-то далеко-далеко.

Слабое эхо собачьего лая!

Пес, бегущий вдоль полей и ферм, по мягким проселочным дорогам, где оставил свои следы вспугнутый заяц. Пес, лаем нарушивший ночную тишину, кружащий по округе, то убегающий далеко-далеко, словно кто-то отпустил длинный-предлинный поводок, то появляющийся снова, будто кто-то, стоящий под каштаном, натянул поводок и свистом позвал его обратно в тень, темную, как ночь, влажную, как поднятый лопатой грунт, четко очерченную, как в новолуние. Пес на поводке кружил и кружил, и рвался к дому.

«Пес, дружище, поскорей возвращайся, — думал Мартин. — Где же ты был все это время? А теперь, прошу, найди след домой!»

Пять, десять, пятнадцать минут. Лай все ближе. Послушай, негодник, как ты посмел пропадать так долго? Непослушный пес, нет, нет, хороший, добрый пес, возвращайся скорее и принеси мне с собой все, что можешь.

Вот он совсем близко, слышен его лай, такой громкий, что хлопают ставни и вертится флюгер на крыше.

Он уже за дверью.

Мартин поежился, как от холода.

Он должен встать и открыть дверь. Или лучше подождать, когда вернутся родители? Стой, пес, не убегай. А что, если он опять убежит? Нет, лучше спуститься вниз, распахнуть настежь двери и прижать к себе четвероногого друга, а потом, смеясь и плача, взбежать с ним по лестнице наверх...

Лай затих.

Мартин так плотно прижался лицом к оконному стеклу, что чуть не выдавил его. Тишина. Будто кто-то велел псу умолкнуть.

Прошла целая минута. Мартин до боли сжал кулаки. Внизу кто-то жалобно заскулил. Потом скрип медленно отворяемой двери. Кто-то сжалился над псом и впустил его в дом. Ну конечно, пес привел с собой мистера Джекобса, а если не его, то мистера Гилеспи или же соседку мисс Таркин. Входная дверь громко захлопнулась.

Повизгивая от радости, пес вбежал в комнату и прыгнул на постель.

— Пес, дружище, где же ты был, что делал? Ах, шалун ты эдакий...

Плача и смеясь, Мартин прижимал к груди мохнатого мокрого друга и кричал от радости. Но внезапно умолк и отстранился. Он пристально смотрел на пса, и в глазах его была тревога.

Что за запах принес ему на сей раз его верный посланец? Запах чужой земли и темной ночи, запах земных недр и того, что схоронено в них и уже тронуто тленом? Лапы и нос пса были в чужой земле, пахнущей чем-то резким, незнакомым и пугающим. Пес, должно быть, опять рыл землю и рыл глубоко-глубоко... Нет, этого не может быть! Только не это!

— Что ты принес мне? Откуда этот отвратительный запах тлена? Ты опять нашкодил, опять рыл норы там, где рыть не положено? Ты плохой, непослушный пес. Или ты хороший, ты, должно быть, искал друзей, ведь ты любишь общество и наверняка кого-то привел с собой?

Мартин слышал шаги на лестнице. Кто-то медленно поднимался в темноте, тяжело ступая и останавливаясь, чтобы передохнуть…

Пес дрожал. На одеяло, словно мелкий дождь, сыпались крупинки чужой земли.

Пес посмотрел на дверь. С шорохом, похожим на шепот, она отворилась.

К Мартину пришли гости.

Странница

The Traveller, 1946

Переводчик: В. Артемов

Отец заглянул в комнату Сеси перед самым рассветом. Она лежала в кровати. Он недоверчиво повел головой и махнул рукой на нее.

— Ну, знаете, если бы мне сказали, что от ее разлеживания на кровати есть какой-то прок, — сказал он, — я бы сжевал весь креп со своего сундука красного дерева. Ночь напролет дрыхнет, съедает завтрак, а потом валяется весь день на застеленной постели.

— Э, что ты такое говоришь, от нее масса пользы, — возразила Мать, уводя его по коридору, подальше от объятой сном бледной фигуры Сеси. — Да если хочешь знать, она одна из самых полезных членов Семейства. Что толку от твоих братьев? Большинство из них целый день спит и не делает ничего. По крайней мере Сеси делает.

Они спустились вниз, где пахло свечным нагаром, по лестнице с перилами, покрытыми черным крепом, к которому не прикасались уже несколько месяцев после общего семейного сборища, и по дороге шептались между собой. Отец устало распустил галстук.

— Вот так, работаем ночами, — сказал он. — А что поделаешь, если, как ты говоришь, мы старомодны.

— Конечно, ничего не поделаешь. Не могут же все в Семействе быть современными. — Она открыла дверь подвала, и рука об руку они стали спускаться в темноту. Улыбаясь, она обернулась на его круглое бледное лицо. — Как же нам повезло, что мне вовсе не нужно спать. Да если бы ты женился на женщине, спящей по ночам, ну подумай сам, что это был бы за брак! Каждый из нас особенный. Ни один не похож на другого. Все сумасброды. Уж такое у нас Семейство. Иногда появляется кто-то, подобный Сеси, весь в мыслях, бывают такие, как дядюшка Эйнар, весь в полете, и потом кто-то вроде Тимоти, такой одинаковенький, ровный и обыкновенный. И вот ты, спящий днями. Наконец, я, всю жизнь, как один день, не смыкающая глаз. Потому-то для тебя не должно быть слишком трудным понять Сеси. Она помогает мне каждый день миллионом способов. Для меня посылает свой ум к бакалейщику узнать, что у него есть. Она забирается в мясника, и мне не надо далеко ехать, если он еще не рубил мяса. Она предупреждает меня о сплетницах, которые собираются в гости проболтать весь день. И вообще есть шесть сотен других вещей!..

Они остановились в подвале, подле огромного пустого сундука красного дерева. Он устроился в нем, все еще не расставшись с сомнениями.

— Если бы только она побольше делала, — сказал он. — Боюсь, придется велеть ей поискать себе работу.

— Спи и думай, — сказала она ему. — Обдумай все хорошенько. Может, к заходу солнца у тебя появится другое мнение.

Она опускала над ним крышку. «Ладно», — промолвил он задумчиво. Крышка захлопнулась.

— Доброе утро, дорогой, — сказала она.

— Доброе утро, — глухо отозвался он, замкнутый в пустом пространстве сундука. Солнце поднялось. Она заспешила наверх стряпать завтрак.

Сеси Эллиот была та, кто Странствует. На вид ординарная восемнадцатилетняя девушка. Но ведь ни о ком в Семействе нельзя судить по виду, каков он на самом деле. В каждом таилось ядовитое жало, нечто дурное, червяк или ведьма с метлой. Они жили по маленьким городкам и фермам, разбросанным по всему миру, просто и очень близко подстраивая и приспосабливая свои таланты к потребностям и законам переменчивого мира.

Сеси Эллиот проснулась. Она плавно проплыла по дому, мурлыкая себе под нос. «Доброе утро, мама!» Она спустилась в подвал проверить каждый из огромных сундуков красного дерева, смахнуть с них пыль, убедиться, что каждый плотно закрыт. «Папа», — молвила она, полируя один сундук. «Кузина Эстер, — заметила она, осматривая другой. — Приехала навестить нас. И... — она слегка постучала по третьему, — дедушка Эллиот». Внутри зашуршало, словно свиток папируса. «Странная у нас выдалась семейка, — подумала она, опять поднимаясь на кухню. — Для одних — ночь в удовольствие, для других — проклятье, некоторые, как мама, не смыкают глаз по двадцать пять часов в сутки, а кое-кто, как я, спят пятьдесят девять минут из шестидесяти. Каждый спит по-своему».

Она принялась за еду. Откусив абрикосовый пудинг, перехватила напряженный взгляд Матери. Положила ложку на стол. Сеси сказала: «Папа передумает. Я покажу ему, как хорошо иметь меня рядышком. Я же семейная страховка, как только он этого не понимает. Но подожди».

Мать произнесла:

— Ты что, была во мне, когда я только что спорила с папой?

— Да.

— Мне показалось, я чувствую, как ты смотришь моими глазами, — кивнула Мать.

Сеси доела и поднялась в комнату, где спала. Она сложила одеяла и чистые прохладные простыни, потом улеглась поверх покрывала, закрыла глаза, пристроила свои тонкие белые пальцы на своей маленькой грудке, оперлась изящной, изысканно выточенной головкой на пышный узел каштановых волос.

Она отправилась в Странствие.

Ее ум выскользнул из комнаты, пролетел над цветочными клумбами во дворе, над полями, зеленеющими холмами, над старыми дремлющими улочками Меллинтауна, оставив позади провал оврага, смешался с потоками ветра. Весь день она будет носиться туда и сюда. Ее ум втиснется в собак, задержится там, и она ощутит, что чувствует ощетинившийся пес, попробует сочной косточки, принюхается к густому запаху мочи у оснований стволов деревьев. Она будет слышать, как слышит собака. Начисто позабудет человеческое восприятие. Она войдет в собачий скелет. Это больше, чем телепатия, здесь как бы вылетаешь в один дымоход, а втягиваешься в совсем другой. Это полное перемещение из среды, окружающей тело, в среду другого. Это проникновение внутрь собак, обнюхивающих деревья, внутрь людей, старых дев, птиц, детей, играющих в классы, любовников на утренней постели, рабочих, потеющих с лопатой в руках, внутрь не отягченных фантазией розоватых мозгов неродившихся детишек.

Куда ей направиться сегодня? Она приняла решение и тронулась в путь! Когда мгновение спустя ее Мать на цыпочках подошла и заглянула в комнату, она увидела тело Сеси на постели, ее грудь неподвижна, лицо спокойно. Сеси уже нету. Мать кивнула головой и улыбнулась.

Утро прошло. Леонард, Байон и Сэм ушли на работу, Лаура и сестра-маникюрша тоже, а Тимоти был препровожден в школу. Дом затих. В полуденный час единственным звуком была песенка, распеваемая игравшими на заднем дворе тремя младшими кузинами Сеси Эллиот. В доме всегда кишмя кишело какими-то кузинами или кузенами, дядьями или двоюродными племянниками и бодрствующими по ночам племянницами — они появлялись и пропадали, как вытекает в водопроводную трубу вода из крана.

Кузины бросили играть, когда высокий громкоголосый человек сильно постучал во входную дверь и, когда Мать отозвалась, направился прямиком в дом.

— Это же дядя Джон! — воскликнула, переводя дыхание, самая маленькая девочка.

— Тот, которого мы не любим? — спросила вторая.

— Что ему нужно? — крикнула третья — Какой он злющий!

— Это мы злы на него, а не он, — пояснила с гордостью вторая, — за то, что он опозорил Семейство шестьдесят лет назад, а потом семьдесят лет назад и еще двадцать лет назад.

— Послушайте! — они прислушались. — Он побежал наверх.

— Кажется, плачет.

— А разве взрослые плачут?

— Еще как, дурочка.

— Он в комнате Сеси! Орет. Гогочет. Молится. Ревет.

Самая младшая сама расплакалась. Она бросилась к двери в подвал:

— Проснитесь! Вы, там, внизу, проснитесь! Вы, в сундуках! Здесь дядя Джон, и у него, наверное, кедровая палочка! Я не хочу кедровой палочки в грудь! Проснитесь!

— Ш-ш-ш, — цыкнула старшая. — Нет у него никакой палочки! И вообще разве можно будить тех, кто в сундуке. Слушайте, вы!

Они задрали головы вверх и с блестящими глазами принялись ждать.

— Отойди от кровати! — крикнула Мать с порога комнаты.

Дядя Джон склонился над дремлющей формой Сеси. Губы его покривились. В зеленых глазах маячили отчаяние, обреченность, бешенство.

— Что, я совсем поздно? — хрипло всхлипывая, закричал он. — Она ушла?

— Давным-давно! — отрезала Мать. — Ты что, ослеп? И может не вернуться много дней. Бывает, лежит так целую неделю. Мне не нужно кормить тело, оно кормится с теми, в кого или во что вселяется. Отойди от нее!

Дядя Джон напрягся, надавил на пружины.

— Чего же она не подождала? — потребовал он, вперившись в нее безумными глазами, снова и снова пытаясь нащупать ее остановившийся пульс.

— Ты же слышал меня! — Мать резко шагнула вперед. — Ее нельзя трогать. Ее нужно оставить как есть. Чтобы, придя домой, она смогла вернуться в свое тело именно в этом положении.

Дядя Джон повернул голову. Его длинное, грубое, красное лицо было покрыто оспинками и ничего не выражало, вокруг усталых глаз залегли глубокие черные борозды.

— Куда бы она могла отправиться? Я просто должен ее найти.

Мать произнесла, словно дала пощечину:

— Почем мне знать. У нее есть любимые места. Может, найдешь ее в ребенке, что бежит по тропинке в овраге. Может, она качается на виноградной лозе. А, может, увидишь, как она смотрит на тебя из рака, спрятавшегося под камнем в ручье. Или, может, играет в шахматы в старике на площади перед судом. Ты сам не хуже меня знаешь, что она может быть где угодно. — Она иронически скривила рот. — Может, она стоит во мне во весь рост и смотрит на тебя, смеется и не показывается тебе. Может, она так развлекается. А ты и не узнаешь.

— Как... — тяжело, словно огромный валун на оси, он повернулся к ней. Его ручищи поднялись, будто готовые схватить что-то. — Если бы я только подумал...

Мать продолжала говорить — с непривычным для нее бесстрастием:

— Не сомневайся, она не во мне, здесь. Да если бы и была, тебе бы и не догадаться. — В ее глазах чуть заметно блеснуло злорадство. Высокая, грациозная, она стояла и без страха сверху вниз глядела на него. — Теперь— то ты наконец можешь растолковать, чего тебе надо от нее.

Казалось, он прислушивался к отдаленному благовесту. Он сердито потряс головой, чтобы в ней прояснилось. Потом протянул:

— Что-то... внутри меня, — он запнулся, склонился над холодным спящим телом, — Сеси! Вернись, слышишь! Ты же можешь вернуться, если захочешь!

В высоких ивах за тонувшими в солнце окнами потянуло ветерком. Кровать заскрипела от его переместившегося веса. Еще раз ударил отдаленный колокол, и он прислушался к нему, но Мать ничего не слышала. Только он слышал эти далекие-далекие, навевающие полуденную сонливость летние звуки. Рот его чуть приоткрылся.

— Она должна сделать для меня одну вещь. Последний месяц у меня что-то неладно с головой. Появились чудные мысли. Я уже было сел на поезд в большой город посоветоваться с психиатром, только ой мне не поможет. Я знаю, что Сеси может вселиться в мою голову и избавить меня от страхов. Она их может высосать, как пылесос, стоит ей только захотеть. Она единственная, кто в состоянии вычистить из моей головы всю грязь и паутину и снова сделать меня новеньким. Вот зачем она мне, пойми ты, — сказал он сдавленным выжидательным голосом. Он облизал губы. — Она просто обязана помочь мне!

— После всего, что ты сделал Семейству? — заметила Мать.

— Ничего такого я Семейству не сделал!

— Говорят, — сказала Мать, — что в трудные времена, когда у тебя было туго с деньгами, ты получал по сотне долларов за каждого из Семейства, выданного властям, чтобы ему проткнули сердце кедровой палочкой.

— Это несправедливо! — закричал он, вздрогнув, как человек, получивший удар в живот. — Этого не докажешь. Ты все врешь!

— Все равно я убеждена. Сеси не пожелает помогать тебе. Этого не захочет Семейство

— Семейство, Семейство, — он затопал ногами, как огромный невоспитанный ребенок. — К черту Семейство! Почему я должен из-за него сойти с ума? Мне нужна помощь, черт побери, и я ее получу!

Мать смотрела ему в лицо, ее лицо окаменело, руки она скрестила на груди.

Он сбавил тон, посматривая на нее взглядом застенчивого злодея и избегая ее глаз.

— Послушайте меня, миссис Эллиот, — сказал он. — И ты тоже, Сеси, — обратился он к спящей. — Если ты здесь, — добавил он. — Послушайте вот чего. — Он взглянул на стенные часы, тикавшие на дальней, залитой солнцем стене. — Если Сеси не вернется сюда сегодня к шести вечера и не захочет прочистить мне голову и вернуть мне разум, я... я заявлю в полицию. — Он выпрямился. — У меня список Эллиотов, которые живут на фермах по всей округе и в Меллинтауне. Полиции и часа не понадобится, чтобы заточить с дюжину новых кедровых палочек, а потом загнать их в дюжину эллиотовских сердец. — Он умолк, вытер пот с лица. Постоял, вслушиваясь.

В далекий колокол ударили снова.

Колокол он слышал уже много дней. На самом деле никакого колокола не было, но он слышал, как тот звонит. Он звонил и сейчас, близко, далеко, совсем рядом, где-то вдалеке. Никто этого не слышал, только он.

Он покачал головой. Он повысил голос, чтобы перекрыть звук того колокола, закричал на миссис Эллиот: «Вы слышали меня?»

Поддернув брюки и рывком подтянув пряжку ремня, он прошел мимо Матери к двери.

— Да, — сказала она, — я слышала. Но даже я не в силах позвать Сеси домой, если ей не хочется возвращаться. В конце концов она объявится. Потерпи. Не спеши в полицию...

Он оборвал ее:

— Я не могу ждать. То, что со мной делается, этот гам в голове, не проходит уже целых восемь недель! Я больше этого не вынесу! — Он с угрозой глянул на часы. — Я ухожу. Попробую найти Сеси в городе. Не разыщу к шести — ну, не тебе объяснять, что такое кедровая палочка.

Его тяжелые башмаки прогромыхали по прихожей, шаги протопали по ступенькам и затихли на улице. Когда все успокоилось, мать повернулась и серьезно, с беспокойством посмотрела на спящую.

— Сеси, — позвала она нежно, настойчиво. — Сеси, иди домой!

Тело молчало. Сколько мать не ждала, Сеси лежала без движения.

Дядя Джон прошел цветущими полями и вышел на улицы Меллинтауна, высматривая Сеси в каждом ребенке, лижущем мороженое, и в каждой белой собачке, трусящей своей дорогой в вожделенное никуда.

Город раскинулся, как сказочное кладбище. Ничего, кроме горстки монументов, по сути, памятников забытому искусству и образу жизни. Это была обширная луговина, только вместо травы на ней росли язвы, гималайские кедры и хекматаки" между ними пролегали дощатые тротуары, которые можно к ночи затаскивать в сарай, если гулкие шаги прохожих действуют на нервы. Там торчали старые дома первых поселенцев, убогие и тесные, посеревшие от мудрости десятилетий, блестевшие очками цветных стекол под золотистыми космами пустивших в них корни столетних птичьих гнезд. Там была аптека, полная обкрученных проволокой стульев с фанерными сиденьями у стойки с газированной водой и незабываемого, отчетливого, стойкого запаха, который когда-то стоял в аптеках, но которого уже нет и в помине. Была там и парикмахерская, а перед ней весь в красных лентах столбик под стеклянным колпаком. И была там бакалейная лавка, пропитавшаяся ароматом фруктов и пыльных ящиков и запахом старухи-армянки, похожим на запах позеленевшего пенни. Городок тонул в тени канадских кедров и спелых лиственных деревьев, никуда не спешил, и где-то в городе была Сеси — та, кто Странствует.

Дядя Джон остановился, купил бутылку апельсинового сока, выпил ее, носовым платком утер лицо, глаза его прыгали вверх-вниз, как дети через прыгалку. Я боюсь, думал он, я боюсь.

Он увидел стайку птичек, рассевшихся в ряд на высоко натянутых телефонных проводах. Не там ли Сеси, не смеется ли она над ним оттуда, выглядывая через зоркий глаз птицы, перебирая перышки и напевая песенку про него? Он заподозрил Индейца в сигарной лавке. Но в этой холодной, вырезанной из дерева, табачного цвета фигуре не было жизни.

Вдалеке, словно сонным воскресным утром, он услышал звон колоколов в долине собственной головы. Он начисто ослеп. Погрузился во тьму. В его обращенном внутрь взоре проплывали белые, искаженные лица.

— Сеси! — закричал он всему и везде. — Я знаю, ты можешь помочь мне! Ну потряси меня как дерево! Сеси!

Слепота прошла. Он весь облился холодным потом, который не высыхал, а растекался, как сироп.

— Я знаю, ты можешь помочь, — сказал он. — Я видел, как несколько лет назад ты помогла кузине Марианне. Десять лет назад, разве не так. — Он стоял, весь напрягшись.

Марианна была девчушкой, неприметной, как крот, волосенки на ее голове— шарике сбивались, словно пучок корешков Марианна болталась в собственной юбке, как язычок в колокольчике, только никогда не звенела при ходьбе, а просто перекатывалась с каблука на каблук Она не отрывала взора от травы и тротуара под ногами, она смотрела вам в подбородок, если вообще различала вас, — и никогда не глядела выше ваших глаз. Ее матушка отчаивалась, что Марианна никогда не выйдет замуж или не преуспеет в жизни.

Таким образом, все зависело от Сеси. Она вошла в Марианну, как ладонь в перчатку.

Марианна запрыгала, забегала, заверещала, ее желтые глазенки заблестели. Марианна принялась покачивать юбкой, распустила волосы, и они рассыпались сверкающей накидкой по полуобнаженным плечикам. Марианна с упоением хихикала и звенела, словно развеселый язычок заливающегося колокольчика своего платья. Марианна выжимала из своего лица целую гамму — робость, задор, интеллект, материнскую радость и любовь.

За Марианной стали бегать парни. Марианна вышла замуж.

Сеси покинула ее.

С Марианной разразилась истерика: пропало то, на чем она вся держалась!

Целый день она пролежала пластом. Но привычка теперь уже захватила ее. Что— то от Сеси осталось, подобно окаменевшему отпечатку на мягком сланцевом камне, и Марианна начала отслеживать привычки, продумывать их и вспоминать, как это было, когда Сеси находилась в ней, и очень скоро уже снова бегала, и кричала, и хохотала без помощи Сеси — корсет, оживленный так сказать, памятью!

После этого Марианна зажила полной жизнью.

Стоя перед Индейцем в витрине сигарной лавки и разговаривая с ним, дядя Джон теперь бешено тряс головой. В глазных яблоках проплывали десятки ярких пузырьков, из каждого в него, в самый его мозг, вбуравливались косящие микроскопические глазки.

А вдруг он так и не найдет Сеси? Вдруг ветры над полями унесли ее до самого Элджина? Уж не там ли то место, где она больше всего любила проводить время, в доме умалишенных, притрагиваясь к их умам, перебирая и переворачивая рассыпающиеся конфетти их мыслей?

С силой вырвавшись на волю в послеполуденной дали, огромный металлический свисток вздохнул и раскатился эхом, пар с шипением растекся по полотну, когда паровоз понесся через эстакады над долиной, над прохладными реками, через созревшие кукурузные нивы, как палец в наперсток входя в туннели под аркадами мерцающих блуждающим светом ореховых деревьев. Ужас сковал Джона. А что если Сеси сейчас в будке головы машиниста? Ей нравится гонять на чудовищной машине по всей округе, покуда хватает силы контакта. Рывками дергать за веревку гудка, чтобы с пронзительным свистом проноситься через погруженные в ночной сон или дневную дрему поля и луга.

Он шел по тенистой улочке. Ему почудилось, что уголком глаз он приметил морщинистую, как финик, и голую, как семечко чертополоха, старуху, парившую меж ветвей колючего боярышника, в груди у нее торчала кедровая палочка.

Кто-то пронзительно взвизгнул.

Что-то замолотило в голове. В небо взвился черный дрозд, прихватив с собой прядь его волос!

Он сделал вид, будто отвернулся от птицы.

Он услышал шум крыльев.

Он подпрыгнул и сделал хватательное движение: «Сеси!»

Вот она, птица! Она билась и кричала в его руках. — Сеси, — позвал он, глядя сквозь сложенные пальцы на дикое черное

существо. Из клюва птицы сочилась кровь.

— Сеси, я раздавлю тебя, коли не поможешь мне!

Птица издала пронзительный звук и клюнула его.

Он сжал пальцы — сильнее, сильнее, еще сильнее.

Не обернувшись ни разу, побрел он от того места, где в конце концов бросил мертвую птицу.

Он пошел оврагом, что пролегал по самому центру города. Что же там может делаться теперь, думал он. Обзвонила ли всех мать Сеси? Перепугалась Эллиоты или нет? Он шатался, как пьяный, под мышками у него растекались целые озера пота. Ладно, пусть они немного потрусят. Он бояться устал. Еще немного поищет Сеси, а потом в полицию!

На берегу ручья он расхохотался, представив себе, как засуетились потерявшие голову Эллиоты, стараясь придумать, как бы обвести его. Этого у них не выйдет. Придется им заставить Сеси помочь ему. Нет, сэр, они не могут допустить, чтобы старый дядюшка Джон до смерти обезумел.

Глубоко под водой в него вперились налитые кровью глаза. Знойными летними полуднями Сеси частенько забивалась в серый мрак под мягким панцирем головы раков с их тяжелыми челюстями-жвалами. Она часто выглядывала из черных яичек-глаз на нежных ниточках-ножках и смотрела, как ее обтекает ручей — плавно окутывая струящимися оболочками прохлады и солнечных бликов. Выдохнув воздух, она, словно некие изысканные ложки для салата, раздувшиеся и острые, как ножницы, держала перед собой в поднявшихся частицах водной мути свои бугристые колючие клешни.

Она наблюдала, как, ступая по дну гигантскими шагами, на нее надвигаются мальчишечьи ноги, слышала неясные, приглушенные водой возгласы мальчишек, ловящих раков, тыкающих в воде своими белесыми пальцами, выворачивающих камни, выхватывающих осклизлых животных и швыряющих их в открытые жестянки с десятками уже копошившихся там раков, и можно было подумать, что это ожившая мусорная корзина.

Она наблюдала за тем, как над ее камнем колышутся белесые стебли мальчишеских ног, видела на заиленном песчанистом дне ручья тень голых ягодиц мальчишки, слышала азартное пришептывание парнишки, высмотревшего желанный объект под каменюкой. Потом, как только рука рванулась вниз, камень качнулся, Сеси вильнула одолженным веером заселенного ею тела и, вздыбив фонтанчик песка, исчезла вниз по течению.

Она переместилась к другому камню и сидела, обмахивая песок вокруг себя, с гордостью выставив перед собой клешни, ее крошечные, похожие на стеклянную лампочку глазки отсвечивали антрацитом, а ручейная вода наполняла рот пузырьками, прохладными, прохладными, прохладными...

При мысли, что Сеси может быть так близко, дядя Джон пришел в неистовство. В любой белочке, бурундучке, заразном микробе, да что там, на его собственном переполненном болью теле — Сеси может жить всюду. Она даже может забраться в амебу...

Иногда в душный летний полдень Сеси устраивалась в амебе, то неуверенно зависающей, то стремительно кидающейся из стороны в сторону в глубинах старого, повидавшего виды, наполненного философически темной водой кухонного колодца. Бывало, в дни, когда мир высоко над ней, над замершей водой превращался в спящий кошмар зноя, припечатывающего все предметы на земле, она лежала, примостясь в туннеле колодца, сонливо подрагивая, свежая и далекая. Там, в вышине, стояли деревья, похожие на охваченные зеленым огнем фигуры. Птицы походили на красноватые почтовые марки, проштемпелеванные на вашем мозгу. От домов, как от навозных амбаров, поднимались испарения. Стук захлопнувшейся двери разлетался ружейным выстрелом. Единственным приятным звуком кипящего на медленном огне дня было астматическое посапывание колодезной воды, нагнетаемой в фарфоровую чашку, чтобы из нее втянуться сквозь торчащие, как у скелета, фарфоровые зубы женщины. Сеси слышала над головой надрывное хлюпанье старухиных туфель, пропеченный на августовском солнце натужный голос старухи. Забравшись в самый низ и прохладу, вглядываясь сквозь тусклый звонкий туннель колодца, Сеси слышала железное посасывание ручки насоса, которую энергично качала вспотевшая старуха, — и водная амеба Сеси со всем вокруг нее устремлялась вверх по колодезному каналу во внезапном извержении прохлады в чашку, над которой выжидали запекшиеся на солнце губы. Тогда, и только тогда, когда губы смыкались для глотка, чашка запрокидывалась и фарфор упирался в фарфор, Сеси покидала насиженное место...

Джон споткнулся и плашмя грохнулся в воду ручья! На ноги он не поднялся, а отупело сидел, и с него стекала вода. Потом он кинулся разбрасывать камни, завопил, хватая и теряя раков, изрыгая проклятия. Колокола в его ушах заблаговестили громче. А вот теперь мимо него процессией, одно за другим, потянулись по воде тела, которые не могли существовать, но были реальностью. Цвета белых червей тела, перевернувшись на спину, проплывали, как потерявшие управление марионетки. Минуя его, течение подбрасывало головы, и их лица поворачивались, демонстрируя черты типичного члена эллиотской семьи.

Он зарыдал и все сидел и сидел в воде. Ему нужна была помощь Сеси, а разве можно рассчитывать ее заслужить теперь, когда ведешь себя как дурак, поносишь ее, ненавидишь, угрожаешь ей и всему Семейству?

Он поднялся, отряхнулся. Выбрался из ручья и двинулся в гору. Теперь осталась одна-единственная вещь. Уговорить каждого члена Семейства в

отдельности. Умолять заступиться за него. Пусть они попросят Сеси вернуться домой, сей же час.

В похоронном бюро на Корт-стрит открылась дверь. Владелец, небольшого роста, побывавший в руках хорошего парикмахера человек с усами и чувствительными руками, поднял голову. Лицо у него вытянулось.

— А, это вы, дядя Джон, — сказал он.

— Племянник Байон, — сказал Джон, еще не обсохший после ручья. — Мне нужна твоя помощь. Ты видел Сеси?

— Видел ее? — переспросил Байон Эллиот. Он облокотился о мраморный стол, на котором обрабатывал тело. Он засмеялся. — Боже мой, об этом меня не спрашивай! — Он фыркнул. — Посмотри-ка на меня получше. Ты меня знаешь?

Джон рассердился:

— Ну, вот еще, ты Байон Эллиот, брат Сеси!

— Ошибаешься, — гробовщик покачал головой. — Я кузен Ральф, мясник! Да, мясник! — Он постучал себя по голове. — Здесь, внутри, что главное, я Ральф. Еще момент назад я работал в холодильнике в своем магазине, как вдруг внутри меня появилась Сеси. Она позаимствовала мой ум, словно чашку сахарного песку. И тут же перенесла сюда и засунула в Байоново тело. Бедный Байон! Вот это шуточка!

— Ты... ты не Байон?!

— Нет, хе-хе, нет, милый дядюшка Джон. Сеси наверняка вставила Байона в мое тело! Понимаешь, в чем фокус? Мясника подменили мясником! Специалиста по фасовке мяса поменяли на такого же! — он затрясся от смеха. — Вот это Сеси, что за дитя! — Он утер с лица счастливые слезы. — Я минут пять простоял здесь, соображая, что делать. И знаешь, похоронное дело не слишком мудреное. Не мудренее, чем нарезать отбивные. Э, да Байон сойдет с ума! У него же профессиональная гордость. Скорее всего, Сеси потом поменяет нас обратно. Байону никогда не нравилось, когда над ним подшучивают.

Показалось, Джон пришел в замешательство:

— Сеси не слушается даже тебя?

— Боже мой, да нет же. Она делает, что делает. Мы бессильны.

Джон направился к двери.

— Нужно найти ее как-то, — промямлил он. — Если она вытворяет такое с тобой, подумай только, как она помогла бы мне, если бы захотела... — Колокола загудели в его ушах еще громче. Уголком глаз он заметил какое-то движение. Он круто повернулся и оцепенел.

В лежащем на столе теле торчала кедровая палочка.

— Пока, — сказал гробовщик хлопнувшей двери. Он прислушался к замирающему звуку бегущих ног Джона.

Человек, ввалившийся в полицейский участок в пять часов вечера того дня, едва держался на ногах. Говорил он шепотом, его подташнивало, будто он выпил яду. В нем ничего не осталось от дяди Джона. Колокола звенели все время, все время, и он видел шедших за ним по пятам людей, в груди у них торчали палочки, и люди исчезали, стоило повернуться и посмотреть на них.

Оторвавшись от журнала, шериф поднял на него глаза, тыльной стороной похожей на клешню ладони вытер коричневые усы, снял ноги с расшатанного стола и выжидательно посмотрел на дядю Джона.

— Я хочу заявить о семье, которая живет здесь, — зашептал с полузакрытыми глазами дядя Джон. — Дурная семья, они не те, за кого себя выдают.

Шериф прочистил горло:

— Как фамилия семьи?

Дядя Джон остановился:

— Что?

Шериф повторил:

— Какая у семьи фамилия?

— Ваш голос, — сказал Джон.

— Что такое с моим голосом?

— Где-то слышал, — сказал Джон. — Как...

— Кто? — спросил шериф.

— Как голос матери Сеси! Вот на кого похож ваш голос!

— Неужто? — удивился шериф.

— Вот кто сидит в вас! Сеси подменила вас, как подменила Ральфа и Байона! Но ведь это значит, что я не могу вам заявить о Семействе! Из этого ничего не выйдет!

— Как пить дать, не выйдет, — невозмутимо промолвил шериф.

— Семейство обложило меня со всех сторон, — взвыл дядя Джон.

— Похоже, так оно и есть, — сказал шериф, полизав языком карандаш, чтобы взяться за следующий кроссворд. — Ну, будьте здоровы, Джон Эллиот.

— У?

— Я сказал «будьте здоровы».

— Будьте здоровы, — Джон стоял у стола, прислушиваясь. — Вы... Вы слышите что-нибудь?

Шериф прислушался:

— Сверчки?

— Нет.

— Лягушки?

— Нет, — сказал дядя Джон. — Колокола. Только колокола. Святые церковные колокола. Такие колокола, которые человеку вроде меня непереносимо слышать. Святые церковные колокола.

Шериф вслушался.

— Нет. Не могу сказать, чтобы я их слышал. Эй, осторожно с той дверью, она захлопывается.

Дверь в комнату Сеси открылась от удара ногой. Через секунду дядя Джон находился внутри, пересекая пол. Безмолвное тело Сеси лежало на постели не двигаясь. За его спиной, только он схватил руку Сеси, показалась ее Мать.

Она подскочила к нему и принялась колотить по голове и плечам, пока он не оторвался от Сеси. Мир переполнился колокольным звоном. В глазах у него потемнело. На ощупь он потянулся к матери, кусая губы, выпуская их при выдохе, обливаясь слезами.

— Пожалуйста, ну пожалуйста, вели ей вернуться, — говорил он. — Прости меня. Я никому больше не хочу причинять вред.

Крик Матери пробился сквозь громкий звон колоколов:

— Отправляйся вниз и жди ее там!

— Я не слышу тебя, — вскричал он громче. — Моя голова. — Он зажал уши руками. — Так громко. Так громко, что я не могу этого вынести. — Он закачался на пятках. — Если бы я знал, где она...

Как бы между прочим он вытащил складной карманный нож, раскрыл его. «Я больше так не могу...» — произнес он. И не успела Мать двинуться, как он рухнул на пол с ножом в сердце, с губ стекала кровь, ботинки его нелепо торчали один поверх другого, один глаз закрылся, другой был широко раскрыт и бел.

Мать наклонилась над ним. «Мертв», — прошептала она наконец. «Итак, — сказала, она тихо, все еще не веря в случившееся, поднимаясь с пола и отступая от крови. — Итак, он наконец мертв». Она опасливо обвела вокруг взглядом и громко закричала:

— Сеси, Сеси, иди домой, детка, ты мне нужна!

Молчание, пока солнце постепенно не ушло из комнаты.

— Сеси, иди домой, детка!

Губы мертвеца шевельнулись. С них сорвался высокий звонкий голос:

— Я здесь! Я была тут целыми днями! Я и есть живший в нем страх, и ему это никогда не приходило в голову. Скажи папе, что я сделала. Может, теперь он посчитает меня достойной...

Губы мертвеца замерли. Секундой позже тело Сеси на постели напряглось, как чулок с внезапно всунутой в него ногой, снова обрело жильца.

— Ужин, мамочка, — сказала Сеси, слезая с кровати.

Маленький убийца

The Small Assassin, 1946

Переводчик: К. Шиндер

Она не могла бы сказать, когда к ней пришла мысль о том, что ее убивают. В последний месяц были какие-то странные признаки, неуловимые подозрения, ощущения, глубокие, как океанское дно, где водятся скрытые от людских глаз монстры, разбухшие, многорукие, злобные и неотразимые.

Комната плавала вокруг нее, источая бациллы истерии. Порой ей попались на глаза какие-то блестящие инструменты. Она слышала голоса, видела людей в белых стерильных масках.

— "Мое имя? — подумала она. — Как же меня зовут? Ах, да! Алиса Лейбер. Жена Дэвида Лейбера."

Но от этого ей не стало легче. Она была одинока с этими белыми, невнятно бормочущими людьми. И в ней была жуткая боль, и отвращение, и смертельный ужас.

— "Меня убивают на их глазах. Эти доктора, эти сестры, они не понимают, что со мной происходит. И Дэвид не знает. И никто не знает кроме меня и него — убийцы, этого маленького убийцы. Я умираю, и ничего не могу им сказать. Они посмеются надо мной, скажут, что это бред. Они увидят убийцу, будут держать его на руках, и никогда не подумают, что он виноват в моей смерти. И вот я, перед богом и людьми чиста в помыслах, но никто не поверит мне, меня успокоят ложью, похоронят в незнании, меня будут оплакивать, а моего убийцу — ласкать."

— "Где же Дэвид? — подумала она. — Наверное в приемной, курит сигарету за сигаретой и прислушивается к тиканью часов".

Пот брызнул из всего ее тела и с ним предсмертный крик:

— Ну же! Ну! Убей меня! Но я не хочу умирать! Не хочу-у!

И пустота. Вакуум. Внезапно боль схлынула. Изнеможение и мрак. Все кончилось. О, господи! Она погружалась в черное ничто, все дальше, дальше...

Шаги. Мягкие приближающиеся шаги. Где-то далеко глухой голос сказал:

— Она спит. Не беспокойте ее.

Запах твида, табака, одеколона «Лютеция». Над ней склонился Дэвид. А позади него специфический запах доктора Джефферса. Она не стала открывать глаза.

— Я еще не сплю, — спокойно сказала она. Это было удивительно: она была жива, могла говорить и почти не ощущала боли.

«Ты хотел посмотреть на убийцу, Дэвид? — подумала она. — Я слышала, ты хотел взглянуть на него. Ну, что ж, кроме меня тебе его никто не покажет.»

Она открыла глаза. Очертания комнаты стали резче. Она сделала слабый жест рукой и откинула покрывало.

Убийца со своим красным маленьким личиком спокойно смотрел на Дэвида Лейбера. Его голубые глазки были безмятежны.

— Эй! — воскликнул Дэвид, улыбаясь. — Да он же чудесный малыш!

Доктор Джефферс ждал Дэвида Лейбера в день, когда он приехал забрать жену и новорожденного домой. Он усадил Лейбера в кресло в своем кабинете, угостил сигарой, закурил сам, пристроившись на краешке стола. Откашлявшись, он пристально посмотрел на Дэвида и сказал:

— Твоя жена не любит ребенка, Дэвид.

— Что?!

— Он ей тяжело дался. И ей самой потребуется много любви и заботы в ближайшее время. Я не говорил тебе тогда, но в операционной у нее была истерика. Она говорила странные вещи, я не хочу их повторять. Можно сказать только, что она чувствует себя чужой ребенку. Возможно, все можно уяснить одним вопросом. — Он глубоко затянулся и спросил. — Это был желанный ребенок?

— Почему ты это спрашиваешь?

— Это очень важный вопрос.

— Да, да. Это, конечно, был желанный ребенок! Мы вместе ждали его. И Алиса была так счастлива, когда поняла, что...

— Это усложнит дело. Если бы ребенок не был запланирован, все свелось бы к тому случаю, когда женщине ненавистна сама идея материнства. Значит, к Алисе это не подходит. — Доктор Джефферс вынул изо рта сигару и задумчиво почесал подбородок. — Видно, здесь что-то другое. Может что-нибудь захороненное в детстве, что сейчас вырывается наружу. А может просто временные сомнения и недоверие матери, прошедшей через невыносимую боль и предсмертное состояние, как Алиса. Если это так, то пройдет немного времени, и она исцелится. Но все-таки я счел нужным поговорить с тобой, Дэйв. Это поможет тебе быть спокойным и терпеливым, если она начнет говорить, что хотела бы, ну... чтобы ребенок родился мертвым. Ну, если заметишь, что что-то не так, приезжайте ко мне все втроем. Ты же знаешь, я всегда рад видеть старых друзей. А теперь давай-ка выпьем по одной за младенца

Был чудесный весенний день. Их машина медленно ползла по бульварам, окаймленным зеленеющими деревьями. Голубое небо, цветы, теплый ветерок.

Дэйв много болтал, пытаясь увлечь Алису разговором. Сначала она отвечала односложно, равнодушно, но постепенно оттаяла. Она держала ребенка на руках, но в ее позе не было ни малейшего намека на материнскую теплоту, и это причиняло Дэйву почти физическую боль. Казалось, молодая женщина просто везла фарфоровую статуэтку.

— Да, — сказал он, принужденно улыбнувшись.

— А как мы его назовем?

Алиса равнодушно посмотрела на убегающие деревья.

— Давай не будем пока решать этого. Лучше подождем, пока не выберем для него какое-нибудь исключительное имя. Не дыми, пожалуйста ему в лицо.

— Ее предложения монотонно следовали одно за другим. Последнее из них не содержало ни материнского упрека, ни интереса, ни раздражения. Дэйв засуетился и выбросил только что закуренную сигару в окно.

— Прости, пожалуйста, — сказал он.

Ребенок лежал на руках матери. Тени деревьев пробегали по его лицу. Голубые глаза были широко раскрыты. Из крошечного розового ротика раздавалось мерное посапывание. Алиса мельком взглянула на ребенка и передернула плечами.

— Холодно? — спросил Дэйв.

— Я совсем продрогла. Закрой, пожалуйста, окно, Дэвид.

Они ужинали. Дэйв принес ребенка из детской и усадил его на высокий, недавно купленный стул, подоткнув со всех сторон подушки.

— Он еще не дорос до стула, — сказала Алиса, глядя на свою вилку.

— Ну, все-таки забавно, когда он сидит с нами, — улыбаясь сказал Дэвид. — И вообще у меня все хорошо. Даже на работе, если так пойдет дальше, я получу в этом году не меньше 15 тысяч. Эй, посмотри на этого красавца. Весь расслюнявился.

Вытирая ребенку рот, он заметил, что Алиса даже не повернулась в его сторону.

— Я понимаю, что это не очень интересно, — сказал он, снова принимаясь за еду. — Но мать могла бы проявлять побольше внимания к собственному ребенку.

Алиса резко выпрямилась:

— Не говори так! По крайней мере, в его присутствии! Можешь сказать это позже, если необходимо.

— Позже?! — воскликнул он. — В его присутствии, в его отсутствии... Да какая разница? — Внезапно он пожалел о сказанном и обмяк. — Ладно, ладно. Я же ничего не говорю.

После ужина она позволила ему отнести ребенка наверх, в детскую. Она не просила его — она позволила.

Вернувшись, он застал ее у радиоприемника. Играла музыка, которую она явно не слышала. Глаза ее были закрыты. Когда Дэйв вошел, она вздрогнула, словно испугалась, порывисто бросилась к нему и прижалась губами к его губам. Дэйв был ошеломлен. Теперь, когда ребенка не было в их комнате, она снова ожила — она была свободна.

— Благодарю тебя, — прошептала она. — Благодарю тебя за то, что на тебя всегда можно положиться, что ты всегда остаешься самим собой.

Он не выдержал и улыбнулся:

— Моя мать говорила мне: «Ты должен сделать так, чтобы в своей семье было все что нужно».

Она устало откинула назад свои блестящие темные волосы.

— Ты перестарался. Иногда я мечтаю о том, чтобы все у нас было так, как после свадьбы. Никакой ответственности, никаких детей. — Она сжимала его руки в своих. Лицо ее было неестественно белым. — О, Дэйв! Когда-то были только ты и я. Мы защищали друг друга, а сейчас мы защищаем ребенка, но мы сами никак не защищены от него. Ты понимаешь? Там, в больнице, у меня было много времени, чтобы подумать об этом. Мир заполнен злом...

— Действительно?

— Да, это так! Но законы защищают нас от этого. А если бы их и не было, то защищала бы любовь. Я не смогла бы сделать тебе ничего плохого, потому что ты защищен моей любовью. Ты уязвим для меня, для всех людей, но любовь охраняет тебя. Я совсем не боюсь за тебя, потому что любовь смягчает твои неестественные инстинкты, гнев, раздражение. Ну, а ребенок? Он еще слишком мал, чтобы понимать, что такое любовь и ее законы. Когда-нибудь мы возможно научим его этому. Но до тех пор мы абсолютно уязвимы для него.

— Уязвимы для ребенка? — Дэйв отодвинулся от нее и пристально посмотрел ей в глаза.

— Разве ребенок понимает разницу между тем что правильно, а что нет? Нет, но он научит понимать.

— Но ведь ребенок такой маленький, такой аморальный. Он просто не знает, что такое мораль и совесть... — она оборвала свою мысль и резко обернулась. — Этот шорох! Что это?

Лейбер огляделся.

— Я ничего не слышал...

Она, не мигая, смотрела на дверь в библиотеку. Лейбер пересек комнату, открыл дверь в библиотеку и включил свет.

— Здесь никого нет. — Он повернулся к ней. — Ты совсем устала. Идем спать.

Они погасили свет и молча поднялись на верх.

— Прости меня за все эти глупости, — сказала Алиса. — Я, наверное, действительно устала, очень устала.

Дэвид кивнул. Они нерешительно постояли перед дверью в детскую. Потом она резко взялась за ручку и распахнула дверь. Он видел, как она подошла к кроватке, наклонилась над ней и испуганно отшатнулась, как будто ее ударили в лицо.

«Дэвид!»

Лейбер быстро подошел к ней.

Лицо ребенка было ярко-красным и очень влажным, его крошечный ротик открывался и закрывался, глаза были темно-синими. Он беспорядочно двигал руками, сжимая пальцы в кулачки.

— О, — сказал Дэвид. — Да он видно сильно плакал.

— Плакал? — Алиса нагнулась и, чтобы удержать равновесие, схватилась за перекладину кровати. — Я ничего не слышала.

— Но ведь дверь была закрыта!

— Поэтому он так тяжело дышит, и лицо у него такое красное?

— Конечно. Бедный малыш. Плакал один, в темноте. Пускай он сегодня спит в нашей комнате. Если опять заплачет мы будем рядом.

— Ты испортишь его, — сказала Алиса.

Лейбер чувствовал за спиной ее пристальный взгляд, когда катил кроватку в их спальню. Он молча разделся и сел на край кровати. Внезапно он поднял голову, чертыхнулся и щелкнул пальцами.

— Совсем забыл тебе сказать. В пятницу я должен лететь в Чикаго.

— О, Дэвид, — прошептала Алиса.

— Я откладывал эту поездку уже два месяца, а теперь это мне необходимо. Я обязан ехать.

— Мне страшно остаться одной...

— С пятницы у нас будет новая кухарка. Она будет здесь все время, а я буду отсутствовать всего несколько дней.

— Я боюсь, даже не зная чего. Ты не поверишь мне, если я скажу тебе. Кажется, я схожу с ума.

Он был уже в постели. Алиса выключила свет, подошла и, откинув одеяло, легла рядом. Ее хорошо вымытое тело источало теплый женский запах.

— Если хочешь, я могу попробовать подождать несколько дней, — неуверенно сказал он.

— Нет, поезжай, — ответила она. — Это важно, я понимаю. Только я никак не могу перестать думать о том, что сказала тебе. Законы, любовь, защита. Любовь защищает тебя от меня, но ребенок... — она глубоко вздохнула. — Что защищает тебя от него?

Прежде, чем он мог ответить, прежде, чем он смог сказать ей, как глупо так рассуждать о младенце, она внезапно включила свет — ночник, висевший над кроватью.

— Смотри! — воскликнула она.

Ребенок лежал и смотрел на них широко раскрытыми глазами. Дэвид выключил свет и лег. Алиса, дрожа, прижалась к нему.

— Это ужасно — бояться существа, тобой же рожденного. — Ее голос понизился до шепота, стал почти неслышным. — Он пытался убить меня. Я клянусь! — она разразилась рыданиями.

— Ну, ну! Успокойся! — обнял ее Дэвид.

Она долго плакала в темноте. Было уже очень поздно, когда они, наконец, уснули. Но даже во сне она продолжала вздрагивать и всхлипывать. Дэвид тоже задремал, но прежде, чем его ресницы окончательно сомкнулись, погружая его в глубокий поток сновидений, он услышал странный приглушенный звук: сопение маленьких пухлых губ. Ребенок...

И потом — сон.

Утром светило солнце. Алиса улыбалась. Дэвид крутил свои часы над детской кроваткой.

— Видишь, малыш? Что-то блестящее, что-то красивое. Да-да. Что-то блестящее, что-то красивое.

Алиса улыбалась. Она сказала ему, чтобы он отправлялся в Чикаго. Она будет молодцом, ему не о чем беспокоиться. Все будет в порядке.

Самолет взмыл в небо и взял курс на восток. Впереди было небо, солнце, облака и Чикаго, приближавшийся со скоростью 600 миль в час. Дэйв окунулся в атмосферу указаний, телефонных звонков, деловых встреч и банкетов. Тем не менее, он каждый день посылал письмо или телеграмму Алисе, а иногда и посылку.

На шестой день, вечером, в его номере раздался длинный телефонный звонок, и он сразу понял, что это междугородний. На проводе был Лос-Анжелес.

— Алиса?

— Нет, Дэйв. Это Джефферс.

— Доктор?!

— Собирайся, старина. Алиса больна. Лучше бы тебе следующим рейсом вылететь домой — у нее пневмония. Я сделаю все, что смогу. Если бы это не сразу после ребенка! Она очень слаба.

Лейбер положил трубку. Он не чувствовал ни рук. ни ног. Все его тело стало чужим. Комната наполнилась серым туманом.

— Алиса, — проговорил он, невидящим взглядом уставившись на дверь.

Пропеллеры замерли, отбросив назад время и пространство. Только в собственной спальне к Дэвиду начало возвращаться ощущение окружающей реальности. Первое, что он увидел — это фигуру доктора Джефферсона, склонившегося над постелью, на которой лежала Алиса. Доктор медленно выпрямился и подошел к Дэвиду.

— Твоя жена — слишком хорошая мать. Она больше заботится о ребенке, чем о себе...

На бледном лице Алисы еле уловимо промелькнула горькая улыбка. Потом она начала рассказывать. В ее голосе слышался гнев, страх и полная обреченность.

— Он никак не хотел спать. Я думала, что он заболел. Лежал, уставившись в одну точку, а поздно ночью начинал кричать. Очень громко, и все ночи напролет... Я не могла успокоить его и прилечь хоть на минутку.

Доктор Джефферс медленно кивнул.

— Довела себя до пневмонии. Ну, теперь мы начинили ее антибиотиками, и дело идет на поправку.

— А ребенок? — устало спросил Дэвид.

— Здоров, как бык. Гуляет с кухаркой.

— Спасибо, доктор.

Джефферс собрал свой чемоданчик и, попрощавшись, ушел.

— Дэвид! — Алиса порывисто схватила его за руку. — Это все из-за ребенка. Я пытаюсь обмануть себя, думаю, что может это все глупости. Но это не так! Он знал, что я еле на ногах стою после больницы, поэтому кричал каждую ночь. А когда не кричал, то лежал совсем тихо. Когда я зажигала свет, он смотрел на меня в упор, не мигая...

Дэвид почувствовал, что все в нем напряглось. Он вспомнил, что и сам не раз наблюдал эту картину: ребенок молча лежал в темноте с открытыми глазами. Он не плакал, а пристально смотрел из своей кроватки... Дэвид постарался отогнать эти мысли — они были безумны.

А Алиса продолжала рассказывать.

— Я хотела убить его. Да, хотела. Прошел день твоего отъезда. Я пошла в его комнату и положила руку ему на горло. И так стояла долго-долго. Но я не смогла! Тогда я завернула его в одеяло, перевернула его на живот и прижала лицо к подушке. Потом я выбежала из комнаты.

Дэвид пытался остановить ее.

— Нет, дай мне закончить, — хрипло сказала она, глядя на стену. — Когда я выбежала из комнаты, я думала, все это просто. Дети задыхаются каждый день, никто бы и не догадался. Но когда я вернулась, чтобы застать его мертвым, Дэвид, он был жив! Да, он перевернулся на спину, дышал и улыбался! После этого я не могла прикоснуться к нему. Я бросила его и не приходила даже кормить. Наверное, о нем заботится кухарка, не знаю. Я знаю только, что своим криком он не давал мне спать, и я мучилась все ночи и металась по комнате, а теперь я больна. А он лежит и думает, как бы убить меня. Проще — он понимает, что я слишком много знаю о нем. Я не люблю его, между нами нет никакой защиты и не будет никогда.

Она выговорилась. Бессильно откинувшись на подушку, она некоторое время лежала с закрытыми глазами, затем уснула. Дэвид долго стоял над ней, не в силах пошевелиться. Кровь застыла у него в жилах; казалось, все клетки замерли в оцепенении.

На следующее утро он сделал то, что ему оставалось сделать. Дэвид пошел к доктору Джефферсу и все ему рассказал. Ответ Джефферса был весьма хладнокровен:

— Не стоит расстраиваться, старина. В некоторых случаях матери ненавидят своих детей, и мы считаем это, совершенно естественным. У нас есть даже специальный термин для этого явления — амбивалентность: способность ненавидеть любя. Любовники, например, очень часто ненавидят друг друга, дети ненавидят матерей...

Лейбер прервал его:

— Я никогда не ненавидел свою мать.

— Конечно, ты никогда не признаешь этого. Люди никогда не любят признаваться в таких вещах. Да, зачастую, эта ненависть бывает абсолютно бессознательна.

— Но Алиса признает, что ненавидит своего ребенка.

— Точнее скажем, у нее есть навязчивая идея. Она сделала шаг вперед от примитивной амбвивалентности.

Кесарево сечение дало жизнь ребенку и чуть было не лишило Алису жизни. Она винит ребенка в своем предсмертном состоянии и в пневмонии. Она путает причину и следствие и сваливает вину за свои беды на самый удобный объект. Господи, да все мы так делаем! Мы спотыкаемся о стул, и проклинаем его, а не нашу неловкость. Если мы промазали, играя в гольф, то ругаем клюшку, мячик, неровную площадку. Или неприятности в бизнесе, мы обвиняем бога, погоду, судьбу, но только не самих себя. Я могу повторить тебе только то, что говорил раньше: люби ее. Духовный покой и гармония — лучшее лекарство. Найди способ продемонстрировать ей свои чувства, придай ей уверенность в себе. Помоги ей понять, какое невинное и безобидное существо ребенок. Убеди ее, что ради ребенка стоило рискнуть жизнью. Пройдет время, все уляжется, она забудет о смерти и полюбит ребенка. Если через месяц она не успокоится, дай мне знать. Я поищу хорошего психиатра. А теперь, иди к Алисе и преобрази свою унылую физиономию.

На следующий день Алиса решила сама отвезти его на работу. На полпути она вдруг свернула к обочине и затормозила. Затем медленно повернулась к мужу.

— Я хотела бы куда-нибудь уехать. Я не знаю, сможешь ли ты сейчас взять отпуск, но если нет, то отпусти меня одну. Пожалуйста. Мы могли бы кого-нибудь нанять присмотреть за ребенком. Но мне необходимо куда-нибудь уехать на время. Я думала, что отделаюсь от этого... от этого ощущения. Но я не могу, я не могу оставаться с ним в комнате. И он смотрит на меня, как будто смертельно ненавидит. Я не могу заставить себя прикоснуться к нему... Я хочу куда-нибудь уехать, прежде чем что-то случится.

Он молча вышел из машины, обошел ее кругом и знаком попросил Алису отодвинуться.

— Все, что тебе нужно, это побывать у психиатра. Если он предложит съездить в отпуск, я согласен. Но это не может так дальше продолжаться. У меня просто голова кругом идет. — Дэвид устроился за рулем и включил зажигание.

— Дальше я поведу машину сам.

Она опустила голову, пытаясь удержать слезы. Когда они приехали к конторе Дэвида, Алиса повернулась к нему:

— Хорошо. Поговори с доктором. Я готова поговорить с кем хочешь.

Он поцеловал ее.

— Вот теперь, мадам, вы рассуждаете разумно. Ты в состоянии добраться домой самостоятельно?

— Конечно, чудак.

— Тогда до ужина. Поезжай осторожнее.

— Я всегда так езжу. Пока.

Дэвид отступил на обочину и посмотрел вслед удаляющейся машине.

Первое, что он сумел сделать, придя на работу, это позвонить Джефферсону и попросить договориться о приеме у надежного психиатра.

День тянулся невыразимо долго, дела не клеились. Его сознание было окутано каким-то туманом, в котором ему виделось искаженное ужасом лицо Алисы, повторявшей его имя. Ей все-таки удалось внушить ему свои страхи. +Она буквально убедила его, что ребенок в какой-то степени ненормален. Он диктовал какие-то нудные письма, разговаривал с бестолковыми клерками, подписывал никому не нужные бумаги. В конце дня он был как выжатый лимон, голова раскалывалась от боли, и он был счастлив, что отправляется домой.

Когда наступило лето, страсти, казалось, действительно начали утихать. Дэйв, хотя и был поглощен работой, находил время и для своей жены. Она, в свою очередь, много время проводила на воздухе — гуляла, играла с соседями в бадминтон. Стала более уравновешенной. Казалось, она забыла о своих страхах...

Алиса проснулась, дрожа от страха. За окном лил дождь и завывал ветер. Она схватила мужа за плечо и трясла, пока он не проснулся и не спросил сонным голосом, что случилось.

— Что-то здесь в комнате. Следит за нами, прошептала она.

Дэйв включил свет.

— Тебе показалось, — сказал он. — Успокойся, все в порядке. У тебя давно уже этого не было.

Она глубоко вздохнула, когда он выключил свет, и внезапно сразу уснула. Дэйв обнял ее и задумался о том; какая славная и, вместе с тем странная женщина, его жена.

Прошло примерно полчаса. Он услышал, как скрипнула и немного отворилась дверь в спальню. Дэйв знал, что за дверью никого нет, а поэтому нет смысла вставать и закрывать ее. Однако ему не спалось. Он долго лежал в темноте. Кругом была тишина. Наверное прошел еще час.

Вдруг из детской раздался пронзительный крик. Это был одинокий звук, затерянный в пространстве из звезд, темноты, дыхания Алисы в его объятиях.

Лейбер медленно сосчитал до ста. Крик продолжался. Стараясь не потревожить Алису, он выскользнул из постели, надел тапочки и прямо в пижаме двинулся из спальни. «Надо спуститься вниз, — подумал он. — Подогрею молоко и...» Его нога поскользнулась на чем-то мягком, и он полетел вниз, в темноту. Инстинктивно расставив руки, Дэйв ухватился за перила лестницы и удержался. Он выругался.

Предмет, на который он наступил, пролетел вниз и шлепнулся на ступеньку. Волна ярости накатила на Дэйва. «Какого черта разбрасывать вещи на лестнице!» Он наклонился и поднял этот предмет, чуть было не лишившей его жизни. Пальцы Дэйва похолодели. У него перехватило дыхание. Вещь, которую он держал в руке, была игрушкой.

Нескладная, сшитая из кусков и лоскутов, купленная им в шутку для ребенка, кукла.

В лифте он подумал: А что, если бы я сказал Алисе про игрушку — про ту тряпичную куклу, на которой я поскользнулся на лестнице ночью? Бог мой, да это совсем выбило бы ее из колеи. Нет. Ни за что, мало ли что бывает..."

Уже начинало смеркаться, когда он подъехал к дому на такси. Расставшись с шофером, Дэвид вышел из машины и по бетонной дорожке двинулся к дому. Дом почему-то казался очень молчаливым, необитаемым. Дэвид вспомнил, что сегодня пятница, а значит кухарка со второй половины дня свободна. А Алиса, наверное, уснула, измотанная своими страхами. Он вздохнул и повернул ключ в замочной скважине. Дверь беззвучно подалась на хорошо смазанных петлях. Дэвид вошел, бросил шляпу на стул возле портфеля. Затем он начал снимать плащ, и тут, случайно взглянув на лестницу, замер...

Лучи заходящего солнца проникали через боковое окно и освещали яркие лоскуты тряпичной куклы, лежащей на верхней ступеньке. Но на куклу он почти не обратил внимания. Его взгляд был прикован к Алисе, лежавшей на лестнице в неестественной позе сломанной марионетки, которая больше не может танцевать. Алиса была мертва. Если не считать грохота ударов его сердца, в доме была абсолютная тишина. Алиса была МЕРТВА!!!

Он бросился к ней, сжал в ладонях ее лицо, он тряс ее за плечи. Он пытался посадить ее, бессвязно выкрикивая ее имя. Все было напрасно. Он оставил ее и бросился наверх. Распахнул дверь в детскую, подбежал к кроватке. Ребенок лежал с закрытыми глазами. Его личико было потным и красным, как будто он долго плакал.

— Она умерла, — сказал Лейбер ребенку. — Она умерла.

Он захохотал сначала тихо, потом все громче и громче. В таком состоянии и застал его Джефферс, который был обеспокоен его звонком и зашел повидать Алису. После нескольких крепких пощечин, Дэвид пришел в себя.

— Она упала с лестницы, доктор. Она наступила на куклу и упала. Сегодня ночью я сам чуть было не упал из-за этой куклы, а теперь...

Джефферс энергично потряс его за плечи.

— Эх доктор, — Дэвид улыбался, как пьяный. — Вот ведь забавно. Я же, наконец, придумал имя для этого ребенка.

Доктор молчал.

— Я буду крестить его в воскресенье. Знаете, какое имя я ему дам? Я назову его Люцифером.

Было уже одиннадцать часов вечера. Все эти странные и почти незнакомые люди, выражавшие свое соболезнования уже ушли из дома. Дэвид и Джефферс сидели в библиотеке.

— Алиса не была сумасшедшей, — медленно сказал Дэвид. — У нее были основания бояться ребенка.

Доктор предостерегающе поднял руку:

— Она обвиняла его в своей болезни, а ты — в ее смерти. Мы знаем, что она наступила на игрушку и поскользнулась. Причем же здесь ребенок.

— Ты хочешь сказать Люцифер?

— Не надо его так называть!

Дэвид покачал головой.

— Алиса слышала шум по ночам, какие-то шорохи в холле. Ты хочешь знать, кто его мог создавать? Ребенок. В четыре месяца он мог прекрасно передвигаться в темноте, подслушивать наши разговоры. А если я зажигал свет, ребенок ведь такой маленький. Он может спрятаться за мебелью, за дверью...

— Прекрати! — прервал его Джефферс.

— Нет, позволь мне сказать то, что я думаю. Иначе я сойду с ума.

Когда я был в Чикаго, кто не давал Алисе спать и довел ее до пневмонии? А когда она все же выжила, он попытался убить меня. Это ведь так просто — оставить игрушку на лестнице и кричать кричать в темноте, пока отец не спустится вниз за твоим молоком и не поскользнется. Просто, но эффективно. Со мной это не сработало, а Алиса — мертва.

Дэвид закурил сигарету.

— Мне уже давно нужно было сообразить, я же включал свет ночью. Много раз. И всегда он лежал с открытыми глазами. Дети все время обычно спят, если они сыты и здоровы. Только не этот. Он не спит, он думает.

— Дети не думают.

— Но он не спит, что бы там не происходило в его мозгах. А что мы, собственно, знаем о психике младенцев? У него были причины ненавидеть Алису. Она подозревала, что он не обычный ребенок. Совсем, совсем не обычный. Что мы знаем о детях, доктор? Общий код развития? Да. Ты знаешь, конечно, сколько детей убивают своих матерей при рождении. За что? А может это месть за то, что их выталкивают в этот непривычный для них мир? — Дэвид наклонился к доктору. — Допустим, что несколько детей из всех мальчиков рождаются способными передвигаться, видеть, слышать, как многие животные и насекомые. Насекомые рождаются самостоятельными. Многие звери и птицы становятся самостоятельными за несколько недель. А у детей уходят годы на то, чтобы научиться говорить и уверенно передвигаться на своих слабых ногах. А если один ребенок на биллион рождается не таким? Если он от рождения умудрен и способен думать? Инстинктивно, конечно, он может ползать в темноте по дому и слушать, слушать. А как легко кричать всю ночь и довести мать до пневмонии. Как легко при рождении так прижаться к матери, что несколько ловких маневров обеспечат перитонит.

— Ради бога, прекрати! — Джефферс вскочил на ноги. — Какие ужасные вещи ты говоришь!

— Да, я говорю чудовищные вещи. Сколько матерей умирает при родах? Сколько их, давших жизнь странным маленьким существам и заплативших за это своей жизнью? А кто они, эти существа? Над чем работают их мозги в кровавой тьме? Примитивные маленькие мозги, подогреваемые клеточной памятью, ненавистью, грубой жестокостью, инстинктом самосохранения. А самосохранение в этом случае означает устранение матери, ведь она подсознательно понимает, какое чудовище рождает на свет. Скажи-ка, доктор, есть ли на свете что-нибудь более эгоистическое, чем ребенок?

Доктор нахмурился и покачал головой.

Лейбер опустил сигарету.

— Я не приписываю такому ребенку сверхъестественной силы. Достаточно уметь ползать, на несколько месяцев опережая нормальное развитие, достаточно уметь слушать, уметь покричать всю ночь. Этого достаточно, даже более, чем достаточно.

Доктор попытался обратить все в шутку.

— Это обвинение в предумышленном убийстве. В таком случае убийца должен иметь определенные мотивы. А какие мотивы могут быть у ребенка?

Лейбер не заставил себя долго ждать и ответил:

— А что может быть на свете более удобным и спокойным, чем состояние ребенка во чреве матери? Его окружает блаженный мир питательной среды, тишины и покоя. И из этого, совершенного по своей природе, уюта ребенок внезапно выталкивается в наш огромный мир, который своей непохожестью на все, что было раньше, кажется ему чудовищным. Мир, где ему холодно и неудобно, где он не может есть когда и сколько захочет, где он должен добиваться любви, которая была его неотъемлемым правом. И ребенок мстит за это. Мстит за холодный воздух и огромное пространство, мстит за то, что у него отнимают привычный мир. Ненависть и эгоизм, заложенные в генах, руководят его крошечным мозгом. А кто виноват в этой грубой смене окружающей среды? Мать! Так абстрактная ненависть ребенка ко всему внешнему миру приобретает конкретный объект, причем чисто инстинктивно. Мать извергает его, изгоняет из своей утробы. Так отомсти ей! А кто это существо рядом с матерью? Отец! Гены подсказывают ребенку, что он тоже как-то виноват во всем этом. Так убей и отца тоже!

Джефферс прервал его:

— Если то, что ты говоришь, хоть в какой-то степени близко к истине, то каждая мать должна остерегаться, или по крайней мере, бояться своего ребенка.

— А почему бы и нет? Разве у ребенка нет идеального алиби? Тысячелетия слепой человеческой веры защищают его. По всем общепринятым понятиям он беспомощный и невиновный. Но ребенок рождается с ненавистью, и со временем положение еще больше ухудшается. Новорожденный получает заботу и внимание в большом объеме. Когда он кричит или чихает, у него достаточно власти, чтобы заставить родителей прыгать вокруг него и делать разные глупости. Но проходят годы, и ребенок чувствует, что его власть исчезает и никогда уже не вернется. Так почему бы не использовать ту полную власть, которую он пока имеет? Почему бы не воспользоваться положением, которое дает такие преимущества? Опыт предыдущих поколений подсказывает ему, что потом уже будет слишком поздно выражать свою ненависть. Только сейчас нужно действовать. — Голос Лейбера опустился почти до шепота. — Мой малыш лежит по ночам в кроватке с влажным и красным личиком, он тяжело дышит. От плача? Нет, от того, что ему приходится выбираться из кроватки и в темноте ползать по комнатам. Мой малыш... Я должен убить его, иначе он убьет меня.

Доктор поднялся, подошел к окну, затем налил в стакан воды.

— Никого ты не убьешь, — спокойно сказал он. — Тебе нужно отдохнуть. Я дам тебе несколько таблеток, и ты будешь спать. Двадцать четыре часа. Потом подумаем, что делать дальше. Прими это.

Дэвид проглотил таблетки и медленно запил их водой. Он не сопротивлялся, когда доктор провожал его в спальню, укладывал в кровать. Джефферс подождал, пока он уснул, затем ушел, погасив свет и взял с собой ключи Дэвида.

Сквозь тяжелую дремоту, Дэвид услышал какой-то шорох у двери. «Что это?» — слабо пронеслось в сознании. Что-то двигалось по комнате. Но Дэвид Лейбер уже спал.

Было ранее утро, когда доктор Джефферс вернулся. Он провел бессонную ночь, и какое-то смутное беспокойство заставило его приехать пораньше, хотя он был уверен, что Лейбер еще спит.

Открыв ключом дверь, Джефферс вошел в холл и положил на столик саквояж, с которым никогда не расставался. Что-то белое промелькнуло наверху лестницы. А может ему просто показалось. Внимание доктора привлек запах газа в доме. Не раздеваясь он бросился наверх, в спальню Лейбера.

Дэвид неподвижно лежал на кровати. Вся комната была наполнена газом, со свистом выходящим из открытой форсунки отопительной системы, находившейся у самого пола. Джефферс быстро нагнулся и закрыл кран, затем распахнул окно и бросился к Лейберу. Тело Дэвида уже похолодело — смерть наступила несколько часов назад. Джефферса душил кашель, глаза застилали слезы. Он выскочил из спальни и захлопнул за собой дверь. Лейбер не открывал газ, он физически не мог бы этого сделать. Снотворное должно было отключить его по меньшей мере до полудня. Это не было самоубийством. А может осталось какая-то возможность этого?

Джефферс задумчиво подошел к двери в детскую. К его удивлению, дверь оказалось запертой на замок. Джефферс нашел в связке нужный ключ и, отперев дверь, подошел к кроватке. Она была пуста.

С минуту доктор стоял в оцепенении, затем медленно произнес вслух:

— Дверь захлопнулась. И ты не смог вернуться обратно в кроватку, где ты был бы в полной безопасности. Ты не знал, что эти замки могут сами защелкиваться. Маленькие детали рушат лучшие планы. Я найду тебя, где бы ты не прятался, — доктор оборвал себя и поднес ладонь ко лбу. — Господи, кажется я схожу с ума. Я говорю, как Алиса и Дэвид. Но их уже нет в живых, а значит у меня нет выбора. Я ни в чем не уверен, но у меня нет выбора!

Он опустился вниз и достал какой-то предмет. Где-то сбоку послышался шорох, и Джефферс быстро обернулся.

«Я помог тебе появиться в этом мире, а теперь должен помочь уйти из него», — подумал он и сделал несколько шагов вперед, подняв руку. Солнечный свет упал на предмет, который он держал в руке.

— Смотри-ка малыш, что-то блестящее, что-то красивое!

Скальпель!!

Толпа

The Crowd, 1943

Переводчик: Татьяна Шинкарь

Мистер Сполнер закрыл лицо руками. Он почувствовал, что летит куда-то, затем услышал крик боли и ужаса, чистый и сильный, как аккорд, и наконец удар. Автомобиль, пробив стену, падал, кувыркаясь легко и быстро, как игрушка, и выбросил его вон. Наступила тишина.

Толпа сбегалась. Он слышал далекий топот ног. Ему казалось, что он способен определить вес и возраст каждого из бегущих по траве лужайки, плитам тротуара, асфальту мостовой, а затем по грудам кирпича через пробоину в стене к тому месту, где на фоне ночного неба, словно в прыжке над пропастью, застыл его автомобиль с бессмысленно вертящимися колесами. Он не понимал, откуда взялась толпа, и старался лишь не потерять сознание. Он видел нависшие над ним лица, словно большие круглые листья склонившегося дерева, кольцо движущихся, меняющихся, глядящих на него лиц, жаждущих знать, жив он или мертв. Они изучали его лицо, ставшее вдруг диском лунных часов, а тень от носа, падающая на щеки, была стрелкой, показывающей, дышит он или нет.

Как мгновенно образуется толпа, думал он, как внезапно возникает и превращается в одно огромное око.

Звук сирены. Голос полицейского. Его поднимают, несут, кровь медленно струится по губам. Носилки вдвигают в санитарную машину. Кто-то спрашивает: «Умер?», кто-то отвечает: «Жив», а еще кто-то уверенно заявляет: «Он не умрет». И по лицам глядящей на него толпы он знает, что будет жить. Все это так странно. Он видит лицо мужчины, худое, бледное, напряженное. Он судорожно глотает слюну, кусает губы, ему плохо. Лицо женщины с рыжими волосами, ярко накрашенным ртом и таким же ярким румянцем, веснушчатое лицо мальчишки, еще лица... Старик со впалым беззубым ртом, старая женщина с бородавкой на подбородке... Откуда они? Из домов, отелей, проезжавших мимо машин, трамваев, с улиц и переулков этого настороженного, готового к несчастьям мира?

Толпа глазела на него, а он на толпу. Она не нравилась ему, совсем не нравилась. В ней было что-то нехорошее, пугающее, но что, он не смог бы определить. Она была опасней машины, созданной руками человека, жертвой которой он стал.

Дверца машины «скорой помощи» захлопнулась. Но через стекло он видел, как толпа продолжала поедать его глазами. Толпа, которая собралась так невероятно быстро, так мгновенно, что была подобна стервятнику, готовому броситься на жертву, .глазеющая, указывающая пальцами, своим нездоровым любопытством тревожащая последние мгновения одиночества перед концом...

Санитарная машина тронулась. Голова его откинулась на подушку. Толпа провожала его взглядами. Он чувствовал это, даже закрыв глаза.

Перед его мысленным взором продолжали вертеться колеса автомобиля, то одно, то все четыре сразу... Прошло несколько дней.

Его неотступно преследовала мысль, что здесь что-то не так, с этими колесами и со всем, что с ним произошло, с невесть откуда взявшейся толпой и ее нездоровым любопытством. Толпа, бешено вертящиеся колеса автомобиля... Он проснулся.

Солнечный свет заливал больничную палату. Чья-то рука держала его за запястье, проверяя пульс.

— Как вы себя чувствуете? — спросил его врач. Вертящиеся колеса исчезли. Мистер Сполнер окинул взглядом палату.

— Хорошо... мне кажется.

Он пытался найти нужные слова, чтобы спросить о том, что с ним случилось.

— Доктор!

— Да, я вас слушаю.

— Эта толпа, вчера вечером?..

— Это было два дня назад. Вы находитесь у нас со вторника. Все в порядке. Вы поправляетесь. Но нельзя еще вставать.

— Но эта толпа, доктор. И вертящиеся колеса... После несчастных случаев люди немного не в себе, не так ли?

— Бывает, но это быстро проходит.

Он лежал, напряженно вглядываясь в лицо врача.

— Это как-то влияет на чувство времени, доктор?

— Паника, страх могут нарушить ощущение времени.

— Минута может показаться часом или наоборот — час минутой?

— Да, бывает и такое.

— Тогда вы должны выслушать меня, доктор. — Он сознавал, что лежит на больничной койке и солнечный свет из окна падает прямо на него. — Вы не думаете, что я сошел с ума? Да, я действительно ехал на большой скорости. Я знаю и очень сожалею об этом. Я выскочил на обочину и врезался в стену. Удар был сильный, я пострадал, но я не потерял сознания. Я многое помню, особенно... толпу. — Он на мгновение умолк, а потом, как бы поняв, что его беспокоит, продолжил: — Толпа сбежалась слишком быстро, доктор. Через тридцать секунд после аварии она уже была здесь и окружила меня... Это невозможно, доктор.

— Вам показалось, что прошло тридцать секунд, а на самом деле могло пройти три или четыре минуты... Ваше чувство времени...

— Да, я знаю. Несчастный случай, мое состояние... Но я был в полном сознании, доктор! Я все помню, но одно меня смущает, черт возьми, и кажется очень странным — колеса моей перевернувшейся машины. Они все еще вертелись, когда сбежалась толпа.

Доктор лишь улыбнулся.

— Я в этом уверен, доктор. Передние колеса машины продолжали вертеться, и очень быстро! А это невозможно. Колеса останавливаются почти сразу же, действует сила сцепления... А эти не остановились.

— Вам это могло показаться.

— Нет. Улица была совсем пуста, ни души, и вдруг авария, вертящиеся колеса, и толпа вокруг, собравшаяся так быстро. Все произошло почти одновременно. А как они смотрели на меня!.. По их взглядам я понял, что остался жив и не умру..."

— Просто у вас был шок, — успокоил его врач и покинул залитую солнцем палату.

Через две недели он уже вышел из больницы. Домой он ехал на такси. В больнице его часто навещали, и каждому, кто к нему приходил, он рассказывал одно и то же: авария, вертящиеся колеса, толпа. Его слушали, смеялись и не обращали внимания.

Он наклонился и постучал в стекло водителя.

— В чем там дело? — справился он.

Шофер, оглянувшись, ответил:

— Сожалею, мистер, но в этом проклятом городе ездить стало опасно, что ни день, то авария. Вот и сейчас что-то случилось, и нам придется ехать в объезд. Вы не возражаете?

— Хорошо. Однако нет! Постойте. Поезжайте прямо, давайте узнаем, что случилось. Такси, сигналя, тронулось.

— Странно, — пробормотал шофер. — Эй, ты, убери-ка с дороги свой драндулет! — крикнул он кому-то, а потом опять повторил уже тише: — Странно, уйма народу. Откуда берется столько зевак?

Мистер Сполнер посмотрел на свои руки — они дрожали.

— Вы тоже заметили? — произнес он.

— Еще бы не заметить. Стоит чему-то случиться, как они тут как тут. Словно их родную маму сбила машина, — согласился таксист.

— Они сбегаются так быстро, — поторопился добавить пассажир.

— Точно так же, когда пожар или взрыв. Кажется, никого нет, но только — бум! и все уже глазеют. Не понимаю, как это у них получается.

— Вы видели когда-нибудь аварию или несчастный случай ночью?

Таксист кивнул:

— Еще бы. Никакой разницы, что ночью, что днем — толпа всегда тут как тут.

Они подъехали поближе к месту происшествия. Можно было сразу угадать, что пострадавший лежит на мостовой, хотя густая толпа скрывала его от взоров.

Увидев зевак, Сполнер открыл окно машины и хотел было закричать на них, но вдруг испугался, что они обернутся и он увидит их лица.

— Мне везет на происшествия, — заключил мистер Сполнер у себя в конторе. День клонился к вечеру. Его приятель Морган сидел напротив на краю стола и внимательно слушал его. — Не успел я сегодня утром выйти из больницы, как по дороге домой пришлось ехать в объезд из-за несчастного случая на мостовой.

— Все идет по кругу, — глубокомысленно заметил Морган.

— Хочешь, я расскажу, как это произошло со мной?

— Я уже слышал.

— Ты не согласен, что в этом есть что-то странное?

— Согласен, но давай лучше выпьем.

Они беседовали еще с полчаса, а может, и больше. И все это время у Сполнера в голове что-то тикало, как часы с вечным заводом, и в памяти возникали отдельные картины случившегося — колеса, толпа...

Примерно в половине пятого они услышали за окном звук удара, скрежет и звон металла.

— Что я говорил — все идет по кругу. Теперь это грузовик и кремового цвета «кадиллак».

Сполнер подошел к окну. Он чувствовал озноб, пока стоял у окна и следил за секундной стрелкой своих часов. Одна, две, три, четыре, пять секунд — толпа начинает собираться. Восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать — они бегут со всех сторон. Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать секунд — их становится все больше, сигналят машины. Сполнер с любопытством и как-то отстранение смотрел на эту картину, словно на обратную съемку взрыва, когда разбросанные взрывом частицы снова собираются в единое целое. Девятнадцать, двадцать, двадцать одна секунда — толпа была в полном сборе. Сполнер молча указал на нее рукой.

Она собралась так быстро.

Но он успел увидеть распростертое тело женщины на мостовой, пока его не скрыла толпа.

— Ты выглядишь чертовски скверно, приятель. На, выпей, — обеспокоенно сказал Морган.

— Я в порядке, оставь меня в покое. Ты видишь этих людей? Ты можешь разглядеть хотя бы одного из них? Надо увидеть их поближе.

— Ты куда? — испуганно закричал Морган.

Но Сполнер был уже за дверью. Морган бросился за ним.

Они выбежали на улицу. Сполнер, не раздумывая, стал протискиваться через толпу к месту происшествия. И вдруг увидел женщину с рыжими волосами и ярко накрашенным ртом.

— Смотри! — крикнул он следовавшему за ним Моргану. — Ты видишь ее?

— Кого?

— Черт возьми, она уже исчезла.

Жертву происшествия плотным кольцом окружили зеваки. Толпа тяжело дышала, что-то бормотала, не давала Сполнеру протиснуться поближе. Конечно, думал он, рыжая женщина увидела его и поспешила скрыться. А вот еще знакомое лицо. Я уже видел его. Веснушчатый мальчуган! Но их столько на белом свете и все на одно лицо. Однако, когда Сполнер начал пробираться к нему, мальчишка исчез. Что за чертовщина!

— Она умерла? — спросил кто-то.

— Умирает, — ответил другой. — Санитарная машина не успеет. Не надо было трогать ее.

Лица, знакомые и незнакомые, склонялись все ниже, чтобы лучше разглядеть.

— Эй, мистер, хватит толкаться.

— Чего это ты орудуешь локтями, парень?

Сполнер выбрался из толпы, и Морган едва успел подхватить его, иначе он бы упал.

— Зачем ты полез туда, дурак? Ты еще нездоров. Зачем ты выбежал на улицу? — ругал его Морган.

— Не знаю, право, не знаю, — бормотал Сполнер. — Они не должны были трогать ее, Морган. Никогда не надо трогать человека, ставшего жертвой уличной катастрофы. Это может убить его.

— Я знаю. Но что поделаешь с толпой. С этими идиотами.

Сполнер тщательно разложил на столе вырезки.

— Что это? — взглянув на них, спросил Морган. — С тех пор как ты попал в аварию, ты считаешь, что каждое уличное происшествие касается и тебя тоже.

— Вырезки обо всех автомобильных катастрофах и снимки их. Смотри, но не на автомобили, а на толпу, — сказал Сполнер. — Вот снимок происшествия в Уилширском районе. Теперь сравни его со снимком того, что произошло в Уэствуде. Ничего схожего, они разные. А теперь возьми снимок недавнего происшествия в Уэствуде и сравни с тем, что произошло там же десять лет назад. Видишь эту женщину — она на том и на другом снимке? Что это? Совпадение? Одна и та же женщина на снимке 1936 года и на снимке 1946 года. Совпадение возможно один раз. Но не двенадцать совпадений в течение десяти лет? К тому же между одним и другим местом происшествия расстояние в три мили. Нет, это не совпадение. — Он разложил перед Морганом с десяток снимков. — Смотри, на всех она!

— Может, она больная?

— Хуже. Можешь сказать, как она успевает попасть на все происшествия? Почему на всех снимках она в одной и той же одежде? А ведь прошло целое десятилетие?

— А ведь верно, черт побери!

— И наконец, почему она стояла и глазела на меня, когда я разбился на машине две недели тому назад?

Они выпили. Морган снова перебрал все снимки.

— Ты что, воспользовался услугами бюро вырезок, пока лежал в больнице? — спросил он.

Сполнер кивнул. Морган пригубил виски из стакана.

Темнело. За окном зажигались фонари.

— Что же все это значит? — спросил Морган.

— Не знаю, — ответил Сполнер. — Разве что существует некая закономерность для всех происшествий: чуть что, собирается толпа. Как и мы с тобой, люди, возможно, давно ломают голову над тем, почему собирается толпа и так быстро. Как это все происходит. Я, кажется, нашел ответ.

Он бросил на стол пачку снимков.

— Догадка пугала меня.

— Возможно, это просто больные люди с извращенной психикой, любители острых ощущений, кровавых зрелищ, картин ужасов?

Сполнер пожал плечами:

— Но что может объяснить присутствие одних и тех же на каждом дорожном происшествии или пожаре? Обрати внимание, они придерживаются определенных мест, одной какой-то территории. В Брентвуде — одна группа лиц, в Ханг-тингтон-парке — другая. Но некоторые из них успевают побывать и тут и там.

— Значит, они меняются? Это не всегда одни и те же лица?

— Ты прав. Среди них бывают и прохожие. Несчастные случаи вызывают любопытство у многих. Но те, о которых я говорю, всегда поспевают первыми.

— Кто же они? Зачем они сбегаются? Ты все на что-то намекаешь, но прямо не говоришь. Черт побери, есть же у тебя догадки? Ты напугал себя, теперь и мне не по себе.

— Я пытался добраться до них, но мне всегда что-то или кто-то мешал. Я всегда опаздывал, они исчезали в толпе. Словно толпа оберегала и прятала их. Такое всегда случалось при моем появлении.

— Похоже на тайную организацию.

— Знаешь, что у них общего? Они всегда появляются вместе, будь это взрыв, военная тревога или массовая демонстрация. Они там, где витает смерть. Стервятники, гиены, или... святые? Не знаю, кто они, но я должен сообщить об этом в полицию, и сегодня же вечером. Это зашло слишком далеко. Кто-то из них тронул тело пострадавшей женщины, и это убило ее.

Сполнер, собрав вырезки и снимки, положил их в портфель. Морган встал и начал надевать пальто. Сполнер защелкнул замок портфеля.

— Или, возможно... Я сейчас подумал...

— Что?

— Возможно, они хотели ее убить.

— Почему?

— Кто знает? Пойдешь со мной?

— Сожалею, но уже поздно. Увидимся завтра. Желаю успеха...

Они вышли.

— Передай полицейским мой привет. Надеюсь, они поверят тебе, — прощаясь, сказал Морган.

— Поверят, будь уверен. Спокойной ночи.

Сполнер медленно вел машину, направляясь к центру города.

— Мне надо добраться туда живым во что бы то ни стало.

Он был напуган, но ничуть не удивлен, когда выскочивший из переулка грузовик поехал ему навстречу. Он даже похвалил себя, что был разумен и ехал на малой скорости, и мысленно представил, как расскажет об этом в полиции. И в эту минуту грузовик врезался в его автомобиль. Впрочем, не в его, а в Моргана автомобиль, и это больше всего его огорчило. Его швырнуло в одну сторону, потом в другую, а он все думал: какая досада, что с ним опять такое случилось, да еще в машине Моргана, которую тот дал ему на несколько дней, пока он не получит из ремонта свою.

Разбилось ветровое стекло, и сильный удар отбросил его назад. Затем все кончилось, Осталась лишь боль, заполнившая все его тело.

Топот бегущих ног. Он попытался открыть дверцу, и его тело тяжело, как у пьяного, вывалилось на мостовую. Он лежал, прижавшись ухом к асфальту, прислушиваясь к топоту ног, похожему на начало ливня, когда падают первые тяжелые капли, а потом обрушивается шквал дождя. Он попробовал поднять голову, чтобы увидеть бегущих.

Они были уже здесь.

Он ощущал их дыхание, смешанные запахи толпы, жадно втягивающей воздух, отнимающей его у того, кто лежал, борясь за каждый глоток кислорода. Ему хотелось крикнуть им, чтобы отодвинулись от него подальше, дали ему дышать. Кровь сочилась из раны на голове. Он попытался шевельнуться, но не смог и понял, что что-то случилось с его позвоночником. Удара он не почувствовал, однако понял, что у него поврежден позвоночник. Он замер, боясь теперь пошевелиться.

Вскоре он понял, что потерял дар речи. Из его рта вырвались лишь бессвязные звуки, слов не было.

Кто-то сказал:

— Помогите мне поднять его. Мы перевернем его, так ему будет легче.

«Нет! Не трогайте меня!» — безмолвно вопил он.

Сполнеру казалось, что его вопль разорвет черепную коробку.

— Мы поднимем его, — спокойно повторил чей-то голос.

«Идиоты, безумцы, вы убьете меня!» — кричал он, но никто его не слышал. Слова не срывались с его уст, крик оставался неуслышанным.

Чьи-то руки подняли его. Он опять безмолвно молил не трогать его. Кто-то уложил его, как бы готовя к предсмертной агонии. Это сделали двое. Один худой, бледный, настороженный и совсем еще молодой, другой — глубокий старик.

Он уже где-то видел их.

Знакомый голос снова спросил:

— Он умер?

И другой голос, который тоже показался ему знакомым, ответил:

— Нет. Но он не доживет до приезда машины «скорой помощи».

Все было так нелепо и просто, как заговор сумасшедших, думал он. Как каждое задуманное ими происшествие.

Он кричал, как безумный, в их лица. В лица этих судей и присяжных заседателей, которых он уже видел. Превозмогая боль, он попытался сосчитать, сколько же их было здесь.

Вот веснушчатый мальчишка, старик с морщинистой губой, рыжая женщина, старуха с бородавкой на подбородке...

Я знаю, зачем вы здесь. Вы не пропускаете ни одного несчастья. Вы берете на себя право решать, кому жить, а кому умереть. Вы потому и подняли меня, что знали — это убьет меня! Если бы вы меня не тронули, я остался бы жив.

И так каждый раз, когда собирается толпа. Убить таким образом намного легче и проще. И алиби у вас готово, оно тоже такое простое и понятное: вы не знали, что пострадавшего нельзя трогать, что это опасно для его жизни. Вы не хотели причинить ему зла.

Он смотрел на них с таким же любопытством, как смотрит утопленник через толщу вод на зевак на мосту. Кто вы? Откуда вы взялись, откуда прибежали так быстро? Вы — это вездесущая толпа, которая всегда здесь, чтобы отнять кислород у умирающего, отнять у него право лежать спокойно, быть одному. Вы затаптываете его до смерти, вот что вы делаете. Я все теперь знаю о вас!

Это был безмолвный монолог, ибо толпа молчала. Только лица вокруг-старик, женщина с ярко-рыжими волосами...

Кто-то поднял его портфель.

— Чей он? — спрашивали они друг у друга.

«Мой! — молча кричал им Сполнер. — В нем все доказательства против вас!» Он видел вопросительные взгляды из-под всклокоченных волос и низко надвинутых шляп.

Звук далекой сирены. Это спешила ему на помощь санитарная машина. Но глядя на лица в толпе, он знал: уже поздно. Знала это и толпа.

«Похоже... Я скоро буду с вами. Теперь я буду одним из вас...»

Он закрыл глаза и приготовился выслушать последнее слово полицейского следователя; смерть в результате несчастного случая.

Кукольник

The Handler, 1947

Переводчик: О. Гаско

Мистер Бенедикт вышел из своего домика и остановился на крыльце, залитом солнцем. Мимо протрусила маленькая собачонка с умными глазами — такими умными, что мистер Бенедикт не решился встретиться с ней взглядом. В кованных железных воротах кладбищенской ограды, около церкви, появился мальчик; мистер Бенедикт вздрогнул под его пронизывающе любопытным взглядом.

— Вы — похоронщик, — сказал мальчик.

Мистер Бенедикт молчал, заискивающе улыбаясь.

— Это ваша часовня? — спросил мальчик.

— Да, — ответил мистер Бенедикт.

— И все кладбище?

Мистер Бенедикт застенчиво кивнул.

— И все памятники, и могилы, и клумбы?

— Да, — с затаенной гордостью ответил мистер Бенедикт.

Действительно, все это принадлежало ему, ему одному. Удивительная история! Бизнес, потребовавший от него тяжелого труда и бессонных ночей на протяжении многих лет, оказался удачным. Мистер Бенедикт начал с приобретения часовни и церковного дворика с несколькими надгробиями, зараставшими мхом с тех пор, как городок покинула баптистская община. Затем он построил маленький красивый мортуарий [2], — конечно же, в готическом стиле, — и обсадил его плющом. Потом пристроил позади маленький домик для себя. Чрезвычайно удобно было доверять усопших мистеру Бенедикту. «Не нужна похоронная процессия! — гласило объявление в утренней газете. — Из церкви — прямо в землю, легко, как по маслу! Используются самые добротные материалы!»

Ребенок продолжал пристально смотреть на него, и мистер Бенедикт затрепетал, как свеча на ветру, такой беззащитный, открытый... Все живое заставляло его испытывать сожаление и меланхолию. Мистер Бенедикт всегда соглашался с людьми, никогда не возражал, не говорил «нет». Кем бы вы не были, случись вам встретить мистера Бенедикта на улице, он углубится в изучение вашего носа, или мочек ушей, или пробора своими маленькими диковатыми глазками, но ни за что не посмотрит вам в глаза; и будет бережно вашу руку своими ледяными руками, словно это величайшая ценность, все время повторяя:

— Вы совершенно, неоспоримо, безукоризненно правы...

И каждый раз, разговаривая с ним, вы чувствуете, что он не слышит ни одного вашего слова...

Вот и сейчас, взмокший от назойливого любопытного взгляда мальчишки, он повторял: «Ты чудесный малыш...» в ужасе, что может не понравиться ребенку.

Наконец мистер Бенедикт спустился по ступенькам и вышел за калитку, не бросив ни одного взгляда на маленькую покойницкую. Это удовольствие он отложил на потом. Очень важно соблюдать правильную последовательность действий. Рано думать о мертвецах, ожидающих прикосновения его искусных рук. Мистер Бенедикт неукоснительно следует заведенному порядку.

Он хорошо знал как довести себя до бешенства. До полудня он бродил по улицам маленького городка, позволяя живым согражданам подавлять его своим превосходством; он погружался в свою беззащитность, тонул в ней, заливался потом, сердце и мозг сжимались дрожащими узлами.

Он остановился поговорить с мистером Роджерсом, аптекарем; и сберег, сохранил в себе все оскорбительные интонации, насмешки, пренебрежение. Мистер Роджерс всегда находил пару метких словечек для «могильщика».

— Ха-ха-ха, заливался мистер Бенедикт, в то время как ему хотелось рыдать от унижения и ярости.

— Да вы сами из них, из холодных! — повторил мистер Роджерс.

— Ха-ха-ха!..

Выйдя из аптеки, мистер Бенедикт встретил мистера Стайвезанда — подрядчика. Тот все посматривал на часы, показывая, что не собирается долго болтать с Бенедиктом, торопясь к выгодному клиенту.

— Как дела, Бенедикт? Держу пари, у вас неплохой приработок — зубы да ногти! Они ведь вам достаются, верно? Я угадал, а?

— Ха-ха-ха... А как ваши дела, мистер Стайвезанд?

— Послушайте Бенни, старина, отчего у вас руки такие холодные? Ледяное пожатие! Вы что, бальзамировали фригидную бабу? Слышите, что я сказал? — прорычал мистер Стайвезанд, хлопнув его по плечу.

— Ладно вам, ладно! — бормотал мистер Бенедикт с неясной, бесплотной усмешкой. — Будьте здоровы!

Встреча за встречей... Мистер Бенедикт, получающий все новые пинки, казался озером, в котором тонули, все насмешки. Люди бросали в него галечки — ни ряби на поверхности, ни всплеска, тогда в ход шли большие камни, кирпичи, валуны! Но озеро было бездонным — ни брызг, ни мути. Озеро не отвечало.

Он становился все более раздраженным и беспомощным, и упрямо брел от дома к дому, через новые встречи и ненавидел себя со зрелым, мазохистским удовольствием. Мысль о предстоящем ночном наслаждении удерживала его на плаву. Потому он и подвергал себя снова и снова издевательствам этих тупых, самодовольных скотов, бережно пожимал им руки, всем своим видом умоляя о снисхождении.

— А, это ты, мясник! — крикнул мистер Флинджер из лавки деликатесов. — Почем у тебя солонина и маринованные мозги?

Нарастание, крещендо бессилия. С ударом литавр последнего оскорбления мистер Бенедикт посмотрел на часы — и опрометью бросился назад, домой. Он достиг вершины, он готов, готов к работе, и доволен собой. Мучительные обязанности кончились, его ожидало наслаждение.

Он энергично взбежал по ступенькам мортуария. Комната казалась занесенной снегом. В темноте под простынями угадывались белые бугры неясных очертаний.

Дверь распахнулась.

Мистер Бенедикт, обрамленный светом, застыл на пороге; голова горделиво откинута, одна рука поднята в приветственном жесте, вторая с неестественной строгостью сжимает дверную ручку.

Мастер-кукольник вернулся домой.

Долго, долго он стоял на пороге своего театра. В его ушах гремели воображаемые аплодисменты. Он не шевелился, только слегка наклонил голову, признавая заслуженность такой встречи. Он снял пиджак, аккуратно повесил его на шкаф, одел белый халат, с профессиональной ловкостью стянул все завязки, затем вымыл руки, поглядывая на своих добрых, добрых друзей. Удачная неделя; изрядный урожай. Мистер Бенедикт почувствовал что растет, растет становится все величественней, простирается над своими владениями.

— Как Алиса! — изумленно, радостно воскликнул он. — Выше и выше! Как интересно!

Ему никогда не удавалось преодолеть свою робость, неуверенность в присутствии живых — только наедине с мертвыми. С удовольствием и смущением одновременно, он чувствовал себя повелителем маленького царства — здесь каждый должен был подчиняться ему, и сбежать не мог никто. И сейчас, как и всегда, он ощутил облегчение и прилив жизнерадостности, он рос, рос, как Алиса. «Ого, как высоко, как высоко... вон где голова...»

Он прохаживался между покрытыми простынями столами. Славно, будто возвратился из кино, с вечернего сеанса: сильный, бодрый, уверенный в себе. Такой симпатичный, воспитанный, отважный, точь-в-точь герой фильма, ох какой голос, звучный, прочувствованный. Иногда настроение навеянное фильмом оставалось с ним на весь вечер — до самого сна. Так чудесно, так волшебно он себя чувствовал только в кино и здесь — в своем маленьком холодном театре.

Он прошел между рядами столов, читая надписи на белых карточках:

— Миссис Уолтерс, мистер Смит, мисс Браун, мистер Эндрю. Добро пожаловать всем и каждому!

— Как дела, миссис Шелмунд? — он приподнял простыню, склонившись словно над спящим ребенком. Вы сегодня ослепительны, дорогая.

Миссис Шелмунд ни разу в жизни не перемолвилась с ним ни словом, она плавно шествовала по улицам, словно большая, величественная статуя со спрятанными под юбкой роликовыми коньками — такой элегантной, скользящей была ее походка.

— Моя дорогая миссис Шелмунд, — сказал он, придвигая стул и наклоняясь над ней с увеличительным стеклом. — Кто бы мог подумать, что у вас такие сальные поры? Это кожная болезнь, дорогая, а все из-за жирной пищи, жирная пища — вот причина вашей болезни. Слишком много мороженого, и сдобных пирогов, и пирожных с кремом. Вы так гордились своим ясным умом, миссис Шелмунд, а меня считали ничтожеством, вот как. Но ваш чудесный, бесценный ум утонул в море из оранжада, лимонада и крем-соды...

Он начал операцию: подрезав череп по кругу, приподнял крышку и вынул мозг. Потом взял приготовленную конфетницу и наполнил пустой череп взбитыми сливками, прозрачными леденцами и карамельками, розовыми, белыми, зелеными, а сверху розовым кремом сделал надпись «СЛАДКИЕ ГРЕЗЫ». Опустив на место крышку черепа, он замаскировал следы операции гримом и пудрой.

— Ну, вот! — сказал он, и перешел к следующему столу.

— Приветствую вас, мистер Рэн. Приветствую вас! Ну, как ваши дела, проповедник расовой ненависти, мистер Рэн? Чистый, белый, отутюженный мистер Рэн. Чистый как снег, белый как лен, мистер Рэн, ненавидевший евреев и негров — меньшинства, мистер Рэн, меньшинства, — он стянул простыню. Мистер Рэн смотрел на него пустыми, стеклянными глазами. — Мистер Рэн, взгляните на представителя презренного меньшинства — на меня. Меньшинства беззащитных, запуганных маленьких ничтожеств, решающихся говорить только шепотом. Знаете, что я сейчас сделаю, мой непреклонный друг? Во-первых, выпущу вашу кровь.

Кровь стекла.

— Теперь — небольшая инъекция, так сказать бальзамирующей жидкости.

По венам мистера Рэна, чистого как снег, белого как лен, потекла бальзамирующая жидкость.

Мистер Бенедикт беззвучно смеялся.

Кожа мистера Рэна начала темнеть; стала черной, как ночь, черной как грязь.

Бальзамирующей жидкостью были чернила.

— Добро пожаловать, Эдмунд Ворт!

Что за тело было у этого Ворта! Мощное, с выпуклыми мускулами, соединяющими крепкие кости, с грудью как колесо. Женщины теряли дар речи, когда он проходил мимо, а мужчины с завистью смотрели вслед, мечтая похитить его тело и навестить в нем свою жену. Но тело Ворта оставалось его собственностью, и использовалось для таких развлечений, что его имя не сходило с языка городских сплетниц.

— И, тем не менее, вы здесь, — произнес мистер Бенедикт, задумчиво разглядывая Ворта. На минуту он погрузился в воспоминания о злоключениях своего тела, в своем собственном прошлом.

К каким только упражнениям и уловкам он не прибегал, пытаясь добавить хоть дюйм к своему смехотворно короткому костяку! Стремясь преодолеть мертвенную бледность, он часами лежал на солнце, но только сгорал, и кожа повисала неопрятными лохмотьями, становилась розовой, сырой, чувствительной. И что он мог поделать со своими маленькими, близко посаженными глазами (пусть даже в них и светился ум) и узким ртом? Вы можете оставить свое жилье, выгрести и сжечь весь хлам, переехать из трущоб, отречься от собственной матери, купить новую одежду и машину — сменить все свое окружение. Но что делать мозгу, мечущемуся как мышь в мышеловке? Его убивало то, что сменить было нельзя: кожа, тело, голос не оставляли ни единого шанса попасть в тот прекрасный свободный мир, где мужчины треплют девушек по подбородку и целуют в губы, пожимают руки друзьям, угощают ароматными сигарами...

Задумавшись, мистер Бенедикт стоял над телом Эдмунда Ворта. Потом он отрубил голову Ворта, примостил в гробу на маленькой подушечке, вниз положил сто девяносто фунтов кирпичей, внутрь сорочки и костюма засунул маленькие валики и укрыл «тело» до самого подбородка голубым бархатным покрывалом. Само тело он засунул в камеру рефрижератора.

— Когда я умру, мистер Ворт, я оставлю указания, чтобы мою голову похоронили вместе с вашим телом. К тому времени я подготовлю себе помощника, согласного за хорошие деньги произвести этот кощунственный акт. Если человек не удостоился тела, заслуживающего любви, при жизни, пусть получит его хоть после смерти. Заранее благодарен.

Он опустил крышку гроба Эдмунда Ворта.

С тех пор, как в городе заупокойную службу стали проводить над закрытым гробом, для проделок мистера Бенедикта открылись безграничные возможности. Некоторых он укладывал в гроб вверх ногами, или лицом вниз, или даже в непристойных позах. Он чудесно позабавился, когда хоронили трех старых дев, торопившихся к кому-то на чай, и погибших в автокатастрофе. Это были злостные сплетницы, вечно шепчущие что-то друг другу, вечно щекой к щеке... Вот уж о чем не могли догадаться прихожане, так это о том, что все три сплетницы ушли в землю, как при жизни, тесно прижавшись друг к другу, в одном гробу, с последней вечной, нетленной сплетней на остывших губах. Другие два гроба были набиты галькой, песком и тряпками. Служба была чудесная — все присутствующие плакали. «Трое неразлучных, разлученные смертью...» Громкие рыдания и сдержанные всхлипы.

— О, как печально, — вздыхал мистер Бенедикт.

Всегда верный справедливости, мистер Бенедикт, похоронил одного богача нагишом. А бедняка нарядил в парчовые одежды с золотыми пятидолларовыми монетами вместо пуговиц и двадцатидолларовыми на веках. Знакомого юриста не стал хоронить совсем: засунул в мусоросжигатель, а гроб набил наловленными накануне хорьками.

А вот еще одна служба: старая дева, ставшая жертвой зверского нападения. В гробу под шелковой подстилкой были припрятаны некоторые части тела умершего с нею одновременно старика. Она ушла, совершая ледяной акт любви, сохраняя на лице выражение удивления.

Так мистер Бенедикт бродил по своим владениям, склоняясь над окутанными белыми фигурами, открывая им свои тайны.

Последним оказалось тело Мерривелла Близа, глубокого старика, подверженного приступам комы. Мистера Близа уже несколько раз признавали мертвым, но он оживал во время приготовления к похоронам. Мистер Бенедикт откинул простыню с лица мистера Близа. Мистер Близ широко открыл глаза.

— Ах! — мистер Бенедикт едва не свалился на стол.

— О-о! — раздался стон из-под простыни.

У мистера Бенедикта подогнулись колени, его затошнило.

— Выпустите меня отсюда! — простонал мистер Близ.

— Вы живы! — мистер Бенедикт комкал в руках угол простыни.

— О, что я слышал! — простонал старик, лежавший на столе. — Я не мог пошевелиться, не мог прервать ваши отвратительные откровения! О, вы ужасный человек, вы темная личность, вы чудовище, негодяй! Выпустите меня отсюда немедленно! Я расскажу обо всем совету, и мэру, и всем, и каждому! Ох, негодяй, негодяй! Проходимец, садист, гнусный извращенец! Погоди, я расскажу о тебе! — у старика выступила пена на губах. — Немедленно развяжи веревки, выпусти меня отсюда!

— Нет, — сказал мистер Бенедикт, опускаясь на колени.

— О, чудовище! — всхлипнул Мерривелл Близ. — Подумать только, что творилось в нашем городе, а мы ничего не знали! Отпусти меня, ты, чудовище!

— Нет, — прошептал мистер Бенедикт, пытаясь встать, и снова в ужасе опускаясь на пол.

— Что вы говорили! Что делали!..

— Простите меня... — прошептал мистер Бенедикт.

Старик попробовал приподняться.

— Нет! — мистер Бенедикт приготовил шприц для подкожной инъекции.

— Эй, вы! — дико заорал старик, обращаясь к закутанным в белое фигурам. — Помогите!

Он повернул голову к окну, в котором виднелись кладбищенские памятники.

— Эй, вы, там, под камнями! Слышите? Помогите!..

Старик откинулся назад, втягивая воздух со свистом, чувствуя приближение смерти.

— Слушайте! — бормотал он. — Он надругался над вами, и надо мной, ему долго все сходило с рук. Остановите его! Заставьте, заставьте его прекратить это!..

Слабея, старик втянул струйку слюны, вытекшую из угла рта. Он быстро терял силы.

Мистер Бенедикт, потрясенный, повторял:

— Они ничего не могут мне сделать. Не могут. Я говорю вам, не могут.

— Вы, в могилах! — стонал старик. — Помогите мне! Сегодня, или завтра, или когда-нибудь, встаньте и уничтожьте это чудовище! — из глаз его полились слезы.

— Глупо, — беззвучно проговорил мистер Бенедикт. — Вы умираете и несете чушь. — Мистер Бенедикт едва мог шевелить губами.

— Восстаньте! — выкрикнул старик. — Выйдите из могил!

— Прекратите, — прошептал мистер Бенедикт, — я больше не могу...

Стало совсем темно. Старик постанывал, теряя последние силы. Вдруг он умиротворенно улыбнулся и сказал:

— Они достаточно натерпелись от вас, негодяй. Сегодня они сведут с вами счеты.

Старик умер.

Говорят, этой ночью на кладбище прогремел взрыв. Или даже несколько взрывов. Сверкали молнии, гудел колокол на колокольне, раскачивались памятники, неслись яростные стоны и проклятия, что-то взлетало в воздух. В покойницкой метались странные тени и огни, звенели бьющиеся стекла, двери срывались с петель. А потом — выбежал мистер Бенедикт, и вдруг раздался жуткий крик...

И настала тишина.

Горожане пришли на кладбище на следующее утро. Они обошли и покойницкую, и часовню, и церковный дворик.

И не нашли там ничего, кроме крови, разлитой, разбрызганной всюду, сколько хватало взгляда, сколько небеса кровоточили всю ночь напролет.

И никаких следов мистера Бенедикта.

— Где же он? — спрашивали горожане.

И сами же отвечали:

— Откуда нам знать?

Но они получили ответ.

В глубине кладбища, в густой тени деревьев, находились самые старые, стертые надгробья. Солнечный свет, пробивавшийся через пышные кроны, казался неестественным, театральным, как гирлянда или иллюминация.

Они остановились у одного из старых надгробий.

— Смотрите! — воскликнул кто-то. Остальные склонились над старым, поросшем мохом камнем.

Свежая надпись — словно исцарапанная ногтями, чьими-то торопливыми, слабыми, но неистовыми пальцами:

Мистер Бенедикт

— И сюда посмотрите! — крикнул другой. Все обернулись.

— На этом, и на этом, и на том! — он указывал еще на несколько надгробий.

Они разбрелись по кладбищу, в ужасе вглядываясь в надписи.

На каждом из надгробий та же неистовая рука нацарапала «Мистер Бенедикт».

— Невозможно, — малодушно пробормотал кто-то. Не лежит же он во всех могилах!

Молчание затянулось. Люди исподлобья поглядывали друг на друга. Все ждали ответа. И онемевшими, непослушными губами один из них выговорил:

— А почему бы и нет?..

Провал во времени

Interim (Time Intervening), 1947

Переводчик: Д. Новак

В эту позднюю ночь старик вышел с фонариком из дома для того, чтобы поинтересоваться у мальчишек, по какому поводу они веселятся. Но они ничего не ответили, кувыркаясь в сухих листьях.

Старик вернулся домой и сел, обеспокоенный. Было три часа утра. Он посмотрел на свои руки. Маленькие, бледные и дрожащие — они лежали на его коленях. Он был угловатым, весь как будто состоял из одних суставов, а его лицо, отражавшееся в зеркале над камином, казалось лишь бледным облачком на стекле, запотевшем от дыхания.

Дети тихо смеялись во дворе, в ворохах опавшей листвы.

Выключив фонарик, старик сидел в темноте. И почему он должен так беспокоиться из-за играющих детей? Он не знал. Но три часа ночи — это было слишком поздно для игр на улице. Старик очень замерз.

Послышалось, как ключ поворачивается в замке, и старик встал, чтобы посмотреть, кто бы это мог прийти к нему. Дверь в передней отворилась, и в дом вошли молодой человек и девушка. Они держались за руки и обменивались мягкими и нежными взглядами. Старик удивленно посмотрел на них и воскликнул: «Что вы делаете в моем доме?»

«Что ты делаешь в нашем доме? Ну-ка, старик, убирайся сейчас же!» — ответили они. И молодой человек, взяв старика за руку, обыскал его, чтобы узнать, не украл ли он чего-нибудь. Потом он вытолкнул его за порог, захлопнул дверь и запер ее на замок.

«Это мой дом, вы не можете выставить меня на улицу!» — старик стучал в дверь. Потом он отступил назад, в сумерки раннего утра, и поднял взгляд на окна комнат верхнего этажа, в теплом свете которых двигались тени.

Он спустился вниз по улице, потом вернулся обратно, а мальчишки, не замечая его, все еще кувыркались в опавшей листве, покрытой утренней изморозью.

Старик стоял перед домом и еле слышным шепотом считал — свет в окнах зажегся и погас несколько тысяч раз.

К дому подбежал парень лет четырнадцати с футбольным мячом в руках. Он вошел в незапертую дверь, и она закрылась за ним.

Через полчаса, когда уже подул утренний ветер, перед домом затормозила машина. Из нее вышла полная женщина с трехлетним малышом. Пересекая мокрый газон, она взглянула на старика и спросила: «Это вы, мистер Терл?»

«Да», — машинально ответил старик. Почему-то он не хотел испугать ее. Но он соврал. Конечно, он знал, что он не Терл. Терл жил вниз по улице.

Свет в окнах зажегся и погас еще несколько тысяч раз.

Дети тихо шуршали в листве.

Семнадцатилетний юноша в один прыжок перескочил через улицу, принеся слабый запах губной помады, смазанный отпечаток которой был на его на щеке. Он чуть не сбил старика с ног, извинился и, взбежав по ступенькам крыльца, вошел внутрь.

Старик остался один на один со спящим городом. Город окружил его со всех сторон — темнотой окон, дыханием комнат, а звезды застыли среди мерзлых ветвей, и казалось, что это тысячи снежинок замерли, поблескивая в морозном воздухе.

«Это мой дом. Что за люди входят и выходят из него?» — прокричал старик, обращаясь к детям, катавшимся в листве.

Облетевшие деревья задрожали на ветру.

В 1923-м дом был погружен в темноту. У крыльца остановилась машина, из нее вышла мать с трехлетним сыном — Вильямом. Малыш посмотрел на мир, погруженный в утренние сумерки, на свой дом, а когда мать повела его к дому, он услышал, как она спросила: «Это вы, мистер Терл?». «Да» — ответил старик. Он стоял в тени большого дуба, в ветвях которого шумел ветер. Дверь закрылась.

В 1934-м Вильям выбежал из темноты летней ночи. Он ощущал приятную тяжесть футбольного мяча в руках, а вдоль тротуара, под его ногами, проносилась ночная улица. Он скорее почувствовал, чем увидел старика, пробегая мимо него. Оба не сказали ни слова. И снова дверь закрылась.

В 1937-м Вильям в несколько прыжков перелетел через улицу. На его щеке был след от губной помады, след, оставленный кем-то юным и свежим. Ночь и любовь — вот все, о чем он думал, когда чуть не сбил незнакомца с ног и с криком «Простите!» скрылся за дверью.

В 1947-м году перед домом остановилась машина, в которой, расслабившись, сидел Вильям, одетый в изящный твидовый костюм, а рядом — его жена. Было поздно, он устал, от обоих слабо пахло выпитым в тот вечер. В какое-то мгновение оба они услышали, как деревья зашумели на ветру. Выбравшись из машины и отперев дверь ключом, они вошли в дом. Навстречу из комнаты вышел старик, который воскликнул: «Что вы делаете в моем доме?»

«Что ты делаешь в нашем доме?» — ответил Вильям. «Ну-ка, старик, убирайся сейчас же!» — и, почувствовав легкую тошноту от холода, который исходил от незваного гостя, Вильям обыскал его и вытолкнул за порог. Потом захлопнул дверь и запер ее на замок. Снаружи донесся крик: «Это мой дом! Вы не можете выставить меня за дверь!»

Они поднялись в спальню и погасили свет.

В 1928-м Вильям вместе с другой детворой возился на газоне. Они ждали, того момента, когда можно будет пойти посмотреть цирк, прибывший на железнодорожную станцию. В бледных сумерках рельсы отливали голубоватым металлом. Дети валялись в листве, смеялись, толкали друг друга. Старик с фонариком пересек газон и подошел к ним. «Почему вы играете на моем газоне в такой ранний час?» — спросил он.

«Кто вы?» — ответил Вильям, на мгновение подняв взгляд из кучи малы.

Старик на какое-то время замер перед резвящимися детьми. Потом фонарик выпал из его рук. «О, мой мальчик, да я понял, теперь я понял!» Он протянул руку, чтобы дотронуться до Вильяма. «Я — это ты, а ты — это я. Я люблю тебя, мой милый мальчик, я люблю тебя всем сердцем! Хочешь, я расскажу тебе, каким ты будешь, когда пройдут годы? Если бы ты знал! Меня, как и тебя, зовут Вильямом. И все эти люди, входящие в дом — тоже Вильямы, все они — это ты, и все они — это я!» Старик задрожал. «О, сколько времени, сколько долгих лет прошло!»

«Уходите», — сказал мальчик. — «Вы сошли с ума.»

«Но...» — произнес старик.

«Вы чокнутый! Я сейчас позову папу!»

Старик попятился и пошел прочь.

Огни в окнах дома вспыхивали и гасли. Дети тихо и неприметно валялись в шуршащей листве. Старик стоял в тени на темном газоне.

Наверху, в постели, в 1947 году, не спал Вильям Латтинг. Он сел на постели, зажег сигарету и посмотрел в окно. «Что случилось?» — спросила, проснувшись, его жена.

«Тот старик...» — сказал Вильям Латтинг, — «Думаю, он все еще здесь, стоит под дубом».

«Да нет, вряд ли», — сказала она.

Вильям молча затянулся сигаретой и кивнул. «Что это за дети?»

«Какие дети?»

"Там, на газоне. Чертовски поздно, для того, чтобы безобразничать в сухих листьях!

«Может, это дети Морана».

«Черт! В такое время? Нет, нет».

Он стоял перед окном с закрытыми глазами. «Ты слышишь?»

«Что?»

«Где-то плачет ребенок...»

«Ничего не слышу», — ответила она.

Лежа, она прислушалась. Им обоим показалось, что кто-то пробежал по улице, а потом послышалось, как повернулась ручка на двери в передней. Вильям вышел в коридор и посмотрел с лестницы вниз. Никого не было.

В 1937-м, входя в дверь, Вильям увидел на верхних ступеньках лестницы мужчину в халате, с сигаретой в руке. Тот смотрел вниз. «Это ты, пап?» Мужчина ничего не ответил, вздохнул и исчез в темноте. Вильям пошел на кухню, чтобы наведаться к холодильнику.

Мальчишки кувыркались в темной и мягкой утренней листве.

«Послушай», — сказал Вильям Латтинг.

Он и его жена прислушались.

«Это тот старик». — сказал Вильям. — «Он плачет».

«Отчего?»

«Отчего люди плачут? Может быть, у него несчастье».

«Если утром он все еще будет здесь», — донесся из темноты голос его жены, — «позвони в полицию».

Вильям отвернулся от окна, потушил сигарету и лег в постель. Он смотрел, как на потолке двигались тени, появляясь и исчезая тысячи раз. «Нет», — произнес он в конце концов. «Я не буду звонить в полицию. Не из-за него».

«Почему?»

«Я не стану делать этого. Я просто не смогу», — сказал он почти шепотом.

Они лежали рядом. Ветер принес слабый звук плача. Вильям знал, что стоит ему протянуть руку и отодвинуть занавеску, он увидит детей, кувыркающихся в замерзшей утренней листве. И они будут кувыркаться там, далеко внизу, пока рассвет не озарит небо на востоке.

Его сердце, душа и плоть соединились в желании выйти и лечь в листву, рядом с ними, быть погребенным в листьях, вдыхать их, с глазами, полными слез.

Вместо этого он повернулся на бок, не в силах сомкнуть глаз, не в силах заснуть.

Попрыгунчик в Шкатулке

Jack-In-The-Box, 1947

Переводчик: К. Шиндер

Он выглянул в окно, сжимая шкатулку в руках. Нет, попрыгунчику не вырваться наружу, как бы он не старался. Не будет он размахивать своими ручками в вельветовых перчатках и раздаривать налево и направо свою дикую нарисованную улыбку. Он надежно спрятан под крышкой, заперт в темнице, и толкающая его пружина напрасно сжала свои витки, как змея, ожидая, пока откроют шкатулку.

Прижав к ней ухо, Эдвин чувствовал давление внутри, ужас и панику замурованной игрушки. Это было тоже самое, что держать в руках чужое сердце. Эдвин не мог сказать, пульсировала ли шкатулка или его собственная кровь стучала по крышке этой игрушки, в которой что-то сломалось.

Он бросил шкатулку на пол и выглянул в окно. Снаружи деревья окружали дом, в котором жил Эдвин. Что там, за деревьями, он не знал. Если он пытался рассмотреть мир, который был за ними, деревья дружно сплетались на ветру своими ветвями и преграждали путь его любопытному взгляду.

— Эдвин! — крикнула сзади мать. — Хватит глазеть. Иди завтракать.

Они пили кофе, и Эдвин слышал ее неровное прерывистое дыхание.

— Нет, — еле слышно сказал он.

— Что?! — раздался резкий голос. Наверное, она поперхнулась. — Что важнее: завтрак или какое-то окно?!

— Окно, — прошептал Эдвин, и взгляд его скользнул вдаль. «А правда, что деревья тянутся вдаль на десять тысяч миль?» Он не мог ответить, а взгляд его был слишком беспомощным, чтобы проникнуть в тот далекий Мир. И Эдвин снова вернул его обратно к газонам, к ступенькам крыльца, к его пальцам, дрожащим на подоконнике.

Он повернулся и пошел есть свои безвкусные абрикосы, вдвоем с Матерью, в огромной комнате, где каждому слову вторило эхо. Пять тысяч раз — утро, это окно, эти деревья и неизвестность за ними.

Ели молча.

Мать была бледной женщиной. Каждый день в определенное время — утром в шесть, днем в четыре, вечером — в девять, а также спустя минуту после полуночи — она подходила к узорчатому стеклу окошка в башенке на четвертом этаже старого загородного дома и замирала там на мгновение, высокая, бледная и спокойная. Она напоминала дикий белый цветок, забытый в старой оранжерее, и упрямо протягивающий свою головку навстречу лунному свету.

А ее ребенок, Эдвин, был чертополохом, которого дыхание осеннего ветра могло разнести по всему свету. У него были шелковистые волосы и голубые глаза, горевшие лихорадочным блеском. Он был нервным мальчиком и резко вздрагивал, когда внезапно хлопала какая-нибудь дверь.

Мать начала говорить с ним сначала медленно и убедительно, затем все быстрее, и наконец зло, почти брызгая слюной.

— Почему ты не слушаешься каждое утро?

Мне не нравится то, что ты торчишь у окна, слышишь? Чего ты хочешь? Увидеть их? — кричала она, и пальцы ее подергивались. Она была похожа на белый ядовитый цветок. — Хочешь увидеть чудовищ, которые бегают по дорогам и поедают людей, как клубнику?

«Да, — подумал он. — Я хочу увидеть чудовищ так ими страшными, как они есть.»

— Ты хочешь выйти туда? — кричала она. — Как и твой отец до того, как ты родился, и быть убитым ими, как он. Этого ты хочешь?

— Нет...

— Разве не достаточно, что они убили его? Зачем тебе думать об этих чудовищах? — она махнула рукой в сторону леса. — Но если ты так уж хочешь умереть, то ступай!

Она успокоилась, но ее пальцы все еще нервно сжимались и разжимались на скатерти.

— Эдвин, Эдвин! Твой отец создавал каждую частичку этого Мира. Он был прекрасен для него, а, значит, должен быть прекрасен и для тебя тоже. За этими деревьями нет ничего, ничего кроме смерти. Я не хочу, чтобы ты приближался к ним. Твой Мир — здесь, и ни о чем другом не надо думать.

Он кивнул с несчастным видом.

— A теперь улыбнись и кончай завтрак, — сказала она.

Он медленно ел, и окно незаметно отражалось в его серебряной ложечке.

— Мама... — начал он медленно и несмело. — А что такое умереть? Ты все время об этом говоришь. Это такое чувство?

— Для тех, кто потом остается жить, это плохое чувство. — Она внезапно поднялась. — Ты опоздаешь на уроки. Беги!

Он поцеловал ее и схватил учебники.

— Пока!

— Привет учительнице!

Он пулей вылетел из комнаты и побежал по бесконечным лестницам, холлам, переходам, все вверх и вверх через Миры, лежащие, как листы в слоеном пироге с прослойками из восточных ковров между ними и яркими свечами сверху. С самой верхней ступеньки он взглянул вниз, в лестничный пролет на четыре Мира Вселенной.

Низменность — кухня, столовая, гостиная. Две возвышенности — музыка, игры, рисование и запертые запретные комнаты. И здесь — он обернулся — Высокогорье удовольствий, приключений и учебы. Здесь он любил болтаться, бездельничать или сесть где-нибудь в уголке, напевая детские песенки.

Итак, это называлось Вселенной. Отец (или Господь, как часто называла его мать) давно воздвиг эти горы пластика, оклеенные обоями. Это было создание Творца, в котором Матери отводилась роль солнца. Вокруг нее должны были вращаться Миры. А Эдвин был маленьким метеором, кружившимся среди ковров и обоев, обвораживающих Вселенную.

Иногда он и Мать устраивали пикники здесь, на Высокогорье, расстилали бесконечные скатерти на коричневых плитах. А со старых портретов незнакомцы с желтыми лицами смотрели на их пир и веселье. Они пили воду, прозрачную и холодную, из блестящих кранов, упрятанных в черепичных нишах, а потом со смехом и воплями, в какой-то буйной радости били стаканы об пол. А еще они играли в прятки, и она находила его то завернутым, как мумия, в старую штору, то под чехлом какого-нибудь кресла, как диковинное растение, защищаемое от непогоды. Однажды он заблудился и долго плутал по каким-то пыльным переходам, пока Мать не нашла его, испуганного и плачущего, и не вернула в гостиную, где все такое родное и знакомое.

Эдвин бегом поднялся по лестнице. Два длинных ряда дверей тянулись вдоль коридора. Все они были закрыты и заперты. С портретов Пикассо и Дали на Эдвина смотрели жуткие лица чудовищ.

— Эти живут не здесь, — говорила Мать как-то, рассказывая ему про портреты изображенных на них чудовищ. Сейчас, пробегая мимо, Эдвин показал им язык. Вдруг он остановился; одна из запретных дверей была приоткрыта. Солнечный свет, вырывавшийся из нее, взволновал Эдвина. За дверью виднелась винтовая лестница, уходящая навстречу солнцу и неизвестности. Эдвин замер в нерешительности. Сколько раз он подходил к разным дверям, и всегда они были закрыты. А что, если распахнуть дверь и взобраться по этой лестнице на самый верх? Не ждет ли его там какое-нибудь чудовище?

— Хэлло! — его крик понесся по винтовой лестнице.

— Хэлло... — лениво ответило эхо — все выше, выше — и пропало.

Он вошел в комнату.

— Пожалуйста, не обижайте меня, — прошептал он глядя вверх.

Эдвин начал подниматься по лестнице, с каждым шагом ожидая заслуженной кары. Глаза у него были закрыты, как у кающегося грешника. Он шел все быстрее и быстрее, винтовые перила, казалось, сами вели его. Неожиданно ступеньки кончились, и он оказался в открытой, залитой солнцем, башенке. Эдвин открыл глаза и тут же зажмурился. Никогда, никогда он не видел еще так много солнца! Он ухватился за металлические перила и несколько мгновений стоял с закрытыми глазами под лучами утреннего солнца. Наконец он осмелился и осторожно открыл глаза.

В первый раз он находился над лесным барьером, окружавшим дом со всех сторон. Сверху этот барьер оказался неширокой полоской, а дальше, насколько хватало глаз, открывалась удивительная картина — зеленая равнина, перерезанная серыми лентами, по которым ползли какие-то жуки. А другая половина мира была голубой и бесконечной. Вдали торчали какие-то предметы, похожие на пальцы. Но чудовищ, как у Пикассо и Дали, нигде не было видно. Затем Эдвин увидел красно-бело-голубые палатки, развевавшиеся на высоких шестах.

Вдруг у него закружилась голова, он почувствовал себя больным, совсем больным. Ведь он прошел через запретную дверь, да еще поднялся по лестнице. «Ты ослепнешь! — он прижал руки к глазам. — Ты не должен был увидеть это, не должен, не должен». Он упал на колени, распростерся на полу, сжавшись в комочек. Еще мгновение, и слепота поразит его!

Пять минут спустя он стоял у окна на Высокогорье и наблюдал знакомую картину. Он снова видел орешник, вязь, каменную стену и этот лес, который он считал бесконечной стеной и за которой ничего не должно быть, кроме кошмара небытия, тумана, дождя и вечной ночи. Теперь он точно знал, что Вселенная не кончается этим миром Низменности и Возвышенностей.

Он снова потрогал ручку запретной двери. Заперто. А правда ли, что он поднимался наверх? Уж не пригрезился ли ему этот бесконечный полузеленый-полуголубой мир? Эдвин затрепетал. Господь, владевший этим чудесным миром! Может быть он и сейчас глядит на него. Эдвин провел ладонью по похолодевшему лицу:

— Я еще вижу, спасибо тебе. Я еще могу видеть.

В девять тридцать, с опозданием на полчаса, он постучался в дверь класса. Учительница ждала его в своем длинном сером платье с капюшоном, закрывавшем лицо. На ней, как обычно, были очки в серебряной оправе и серые перчатки.

— Ты опоздал сегодня.

За ее спиной пламя камина ярко играло на блестящих корешках книг, стоявших на стеллажах. Стеллажи шли вдоль всех стен класса, а камин был такой большой, что Эдвин мог вступить в него не наклоняя головы.

Дверь класса закрылась, стало тихо и тепло. В классе стоял письменный стол, у которого когда-то сидел Господь. Он ходил по этому ковру, набивая свою трубку дорогим табаком, хмуро выглядывал из этого огромного окна с цветными стеклами. В комнате еще носились запахи табака, каучука, кожи и серебряных монет. Здесь голос учительницы звучал медленно и торжественно, когда она рассказывала о Господе, о старых временах, когда Мир еще создавался Волей и Трудом Господа, когда он из проекта на бумаге превращался в строение из бревен и досок. Отпечатки пальцев Господа еще сохранились на нескольких отточенных карандашах, которые лежат в коробке, закрытой стеклом. Их нельзя трогать, можно только смотреть, пока отпечатки не исчезнут, как растаявшие снежинки.

Здесь в этом классе, мягко льющийся голос Учительницы рассказывал Эдвину, что ожидается от него и его тела. Он должен расти и унаследовать черты, запахи, голос Господа. Когда-нибудь он сам станет Господом, и ничто не должно помешать этому. Ни небо, ни деревья, ни То, что находится за деревьями.

Он задумался, и очертания Учительницы расплылись у него перед глазами.

— Почему ты опоздал, Эдвин?

— Я не знаю.

— Я тебя еще раз спрашиваю, почему ты опоздал?

— Одна... одна из дверей, запертых, была открыта...

Он увидел, что Учительница вздрогнула, опускаясь в большое кресло с подлокотниками. Ее голос стал каким-то подавленным. Точно такой же был однажды у него самого, когда он плакал, испугавшись ночного кошмара.

— Какая дверь? Где? Она же должна быть заперта!

Дверь около портретов Дали-Пикассо, — сказал он в страхе; они с Учительницей всегда были друзьями. Неужели все кончилось? Он все испортил?

— Я поднимался по лестнице. Я должен был, должен! Простите меня, простите! Не говорите, пожалуйста, маме!

Она растерянно посмотрела на него; в стеклах его очков поблескивали языки пламени от камина.

— И что ты там видел? — пробормотала она.

— Большое голубое пространство!

— А еще?

— Еще зеленое, и даже какие-то ленты, и по ним ползут жуки. Но я был там совсем не долго. Клянусь вам, клянусь!

— Зеленое пространство, да, ленты и маленькие жуки, да, да, — от ее голоса стало еще страшнее. Он шагнул к ней и хотел взять ее за руку, но она отняла руку и подняла ее к своей груди. — Я сразу спустился, я закрыл дверь, я больше не буду, никогда-никогда! — отчаянно плакал он.

Ее голос был таким тихим, что он едва мог разобрать слова.

— Но ты уже видел, и захочешь увидеть еще и теперь всегда будешь интересоваться этим.

Она раскачивалась взад-вперед. Внезапно она повернула к нему свое лицо:

— А какое оно, то, что ты видел?

— Оно очень большое — я очень испугался.

— Да, да, большое, огромное, Эдвин. И так же похоже на наш Мир. Большое, огромное, неопределенное. О, зачем ты это сделал? Ты же знаешь, что это плохо!

Воцарилась тишина, прерываемое потрескиванием дров в камине. Она ждала его ответа, и так как он молчал, проговорила, едва двигая губами:

— Это все из-за Матери?

— Я не знаю!

— Она все время кричит, ворчит на тебя, ничего не позволяет, а тебе хочется побыть одному, да? Ну, скажи мне!

— Да! Да! — закричал он, захлебываясь от рыданий.

— И ты убежал, потому что она захватила все твое время, все твои мысли? — ее голос был печальным и растерянным. — Ну, скажи...

Он вытирал кулачками слезы: — Да!

Он кусал себя за пальцы, за руки: — Да!

Это было нехорошо — признавать такие вещи, но сейчас ему не нужно было их говорить. Она сама все сказала, и ему оставалось только соглашаться, кивать головой, громко всхлипывать.

Учительница как-то сразу постарела и сгорбилась. Она медленно поднялась, подошла к столу и что-то написала на листке бумаги.

— Передай это Матери; здесь сказано, что у тебя каждый день должно быть два свободных часа. Проводи их, где хочешь. Но только не снаружи. Ты меня слышишь?

— Да, — он вытер лицо. — Но...

— Что?

— А Мама обманывала меня о том, что происходит снаружи, и об этих чудовищах?

— Посмотри на меня, — сказала она. — Я твой друг, и никогда тебя не била, как это иногда приходится делать твоей Матери. Мы обе здесь для того, чтобы помочь тебе во всем разобраться и вырастить тебя так, чтобы с тобой не случилось того же, что с Господом.

Она поднялась и нечаянно оказалась ярко освещенной пламенем из камина. На лице ее прорезались мелкие морщины. Эдвин замер.

— Огонь! — прошептал он.

Учительница неловко отвернулась.

— Огонь, — Эдвин перевел взгляд с пламени на ее лицо, которое уже исчезло в складках капюшона.

— Ваше лицо, — глухо сказал Эдвин. — Вы так похожи на мою Маму!

Она быстро повернулась к книгам и сняла одну с полки. Затем она произнесла своим высоким монотонным голосом, глядя на книги:

— Женщины все похожи друг на друга, ты же знаешь! Забудь об этом! Иди сюда, — она протянула ему книгу. — Читай дневник! Первую главу.

Эдвин взял книгу и даже не почувствовал ее веса. Языки пламени вспыхивали и исчезали в дымоходе. Эдвин начал читать, а Учительница откинулась назад, удобно устроившись в кресле. И чем дальше он читал, тем спокойнее становилось ее лицо. Она начала кивать в такт его чтению, и ее голова в капюшоне напоминала торжественно раскачивающийся язык колокола. Эдвин машинально читал и думал о книгах, стоявших на стеллажах. Некоторые страницы на них были вырезаны, некоторые зачеркнуты. Некоторые книги были совсем заклеены, а другие были плотно перевязаны клейкой лентой и стояли, как собаки в намордниках.

«Почему?» — думал Эдвин, продолжая читать.

— Вначале был Бог. Он создал Вселенную и Миры во Вселенной, континенты в Мирах и Земли на континентах. Он своим умом и своими руками создал свою любимую жену и ребенка, который со временем сам станет Богом...

Учительница медленно кивала. Огонь засыпал на багровых углях. Эдвин продолжал читать.

Эдвин съехал вниз по перилам и, запыхавшись, влетел в гостиную:

— Мама! Мама!

Она сидела в кресле и тяжело дышала, как будто ей тоже пришлось проделать бегом изрядный путь.

— Мама, почему ты так вспотела?

— Я? — в ее голосе послышалось раздражение, как будто это была его вина, что ей пришлось так спешить. Она тяжело вздохнула и взяла его на руки.

— Послушай, а у меня для тебя сюрприз! Знаешь, что будет завтра? Ни за что не угадаешь! Твой день рождения1

— Но прошло всего девять месяцев...

— Я сказала: завтра! А если я что-то говорю, это действительно так и есть, мой дорогой. — Она улыбнулась.

— И мы откроем еще одну секретную комнату?

— Да, четырнадцатую! Потом пятнадцатую — на будущий год, затем шестнадцатую, семнадцатую и так до твоего двадцать первого дня рождения! А когда, Эдвин, мы откроем самую главную дверь, закрытую на три замка, и тогда ты станешь Хозяином дома, Богом, Правителем Вселенной!

— Ух, ты! — воскликнул он, и от возбуждения подбросил вверх свои книжки. Они раскрылись, и, как белые голуби, полетели на пол. Он рассмеялся. Она тоже засмеялась. Эдвин побежал вверх по лестнице, чтобы снова съехать по перилам. Мать стояла внизу, раскинув руки, чтобы снова поймать его.

Эдвин лежал в кровати. Луна светила в окошко. Он вертел в руках шкатулку с попрыгунчиком — крышка оставалась закрытой; он даже не смотрел на нее. Завтра его день рождения. Но почему? Может все тот же Бог? Нет. Почему же тогда день рождения наступает так быстро? «Наверное, теперь мои дни рождения будут приходить все быстрее и быстрее, — сказал он, глядя в потолок. — Я чувствую это — Мама смеется так громко. И глаза у нее какие-то необычные...»

«А Учительницу пригласить на праздник? Нет. Они с Мамой никогда не встречаются. Почему? — „Потому“, — отвечает Мама.»

"Вы не хотели бы встретится с моей Мамой, Учительница? — «Когда-нибудь», — вяло говорит Учительница. — «Когда-нибудь».

«А где Учительница спит? Может она поднимается вверх по всем этим секретным комнатам к самой луне? А может уходит далеко-далеко за деревья, которые растут за деревьями. Нет, вряд ли.»

Он повертел игрушку в потных ладонях. «Как это называется, когда все как-то раздражает и из-за ерунды хочется плакать? Нервы? Да, да, ведь в прошлом году, когда у них с Мамой что-то стало не так, она тоже ускорило его День рождения на несколько месяцев!»

«О чем бы еще подумать? О Боге! Он сотворил холодный подвал, обожженную солнцем башенку и все чудеса между ними. И он погиб. Его погубили те чудовищные жуки, которые ползают там, вдали, за стенами. О, сколько потерял мир с его гибелью!»

Эдвин поднес шкатулку к лицу и прошептал:

— Эй, ты, слышишь?

Ни звука не послышалось из-под плотно закрытой крышки.

— Я тебя выпущу. Слышишь? Может быть тебе будет больно, но зато ты сможешь выйти. Сейчас, погоди.

Он встал с кровати и на цыпочках подошел к окну, приоткрыв его. Дорожка, покрытая мраморными плитками, тускло поблескивала внизу. Эдвин размахнулся и бросил шкатулку. Она завертелась в холодном воздухе и полетела вниз. Прошло несколько долгих мгновений, прежде чем она чиркнула о мраморную дорожку.

Эдвин высунулся в окошко:

— Ну! — закричал он. — Как ты? Как ты там?

Эхо замерло. Шкатулка упала куда-то в тень деревьев. Он не мог видеть, открылась ли она при ударе, выскочил ли попрыгунчик из своей жуткой тюрьмы или все также сдавлен крышкой, и Эдвину так и не удалось помочь ему вырваться. Он прислушался.

Эдвин простоял у окна целый час, но, так ничего и не дождавшись, вернулся в постель.

Утро. Из кухни доносились чьи-то голоса, и Эдвин открыл глаза. "Кто бы это мог быть? Какие-то служители Бога? А может это люди с картин Дали? Нет, Мама их ненавидит, они не придут. Молчание. И вдруг снова эти голоса, слившиеся в единый громкий голос:

— С днем рождения!

Потом они смеялись, плясали, ели поджаристые пирожки и лимонное мороженное, пили шипучий лимонад, а на именинном пироге со свечками Эдвин прочитал свое имя, написанное сахарной пудрой. Потом Мать сидела за пианино и, аккомпанируя себе, пела смешные детские песенки. Потом они ели клубнику с сахаром, опять пили лимонад и опять хохотали так, что закачалась люстра. Потом появился серебристый ключик, и они побежали открывать четырнадцатую запретную дверь.

— Готово! Смотри-ка. — Дверь скрипнула и уехала прямо в стену.

— О! — только и сказал Эдвин. К его разочарованию, четырнадцатая комната оказалась всего лишь пыльным чуланом, стены которого были покрыты коричневым пластиком. Она не шла ни в какое сравнение с теми комнатами, что открывались в его предыдущие дни рождения. На шестой год он получил класс, где теперь проходили уроки. На седьмой — комнату для игр, на восьмой — музыкальный салон, на девятый — ему открылась чудесная комната-кухня, где горел настоящий огонь! На десятый год была комната, где стоит фонограф, вызывающий голоса духов с черных дисков. На одиннадцатый — большая комната, которая называется Сад; там лежит удивительный зеленый ковер, который не нужно подметать, а только стричь.

— Не отчаивайся, иди-ка сюда, — сказала мать и втолкнула его в чулан. — Это волшебная комната. Сейчас увидишь, ну-ка закрой дверь.

Она нажала какую-то кнопку на столе.

— Не надо! — закричал Эдвин, потому что чулан вдруг задрожал и начал ползти вверх.

— Не бойся, малыш, — сказала Мать и взяла его за руку.

Мимо них уходила вниз какая-то черная стена, в которой то и дело виднелись двери. Около одной из них чулан скрипнул и остановился.

— Ну-ка! Открой!

Эдвин осторожно открыл дверь и заморгал глазами.

— Высокогорье! Это же высокогорье! Как мы попали сюда? Где же гостиная, где гостиная Мама?

Она взъерошила ему волосы:

— Я же сказала, что это волшебная комната. Мы прилетели сюда. Теперь раз в неделю ты будешь тоже летать в класс, вместо того, чтобы бегать по лестницам!

Эдвин смущенно оглядывался по сторонам, не понимая, как все это произошло.

Потом они блаженствовали в саду, растянувшись в густой траве, и потягивали яблочный напиток из большущих чашек. Мать несколько раз вздрагивала, услышав грохот выстрелов за лесом. Эдвин поцеловал ее в щеки:

— Не бойся. Я тебя защищу.

— Я знаю. Ты — защитник, — сказала она, но продолжала то и дело бросать взгляд в сторону деревьев, как бы опасаясь, что именно они являются источником хаоса, который все обратит в пыль.

Когда солнце уже начинало клониться к закату, они увидели какую-то блестящую птицу, с грохотом пролетавшую высоко над деревьями. Втянув голову в плечи, они бросились домой, ожидая, что вслед за этим грохотом грянет буря — раскаты этого близкого грома предвещали грозу. Но птица скрылась, а за окном спокойно сгущались сумерки.

Они еще немного посидели в гостиной; Мать задумчиво потягивала шампанское из высокого бокала. Затем она поцеловала Эдвина и отправила его спать.

У себя в спальне он медленно раздевался и думал о том, какую комнату он получит через год, через два года... А на что похожи чудовища, монстры? Они убили Господа... Интересно, что такое «смерть»? Наверное, это такое чувство; наверное, оно так понравилось Господу, что он никогда не вернется. Может быть «смерть» это путешествие?

Внизу раздался звон разбитого стекла. Наверное, Мать уронила бутылку шампанского. Эдвин замер от того, что его поразила странная мысль: «А какой бы звук был, если бы упала сама Мать? Если бы она разбилась на миллион осколков?»

Проснувшись утром, он почувствовал странный запах: так пахло вино. Эдвин потянулся в кровати. Он прекрасно себя чувствовал. Сегодня, как обычно, его ждет завтрак, уроки, обед, занятия музыкой, потом час или два — электрические игры, и, наконец, самое интересное — чай на мягкой зеленой траве. Вечером опять уроки — они с Учительницей будут читать книги из библиотеки, и он узнает что-нибудь новое о том нездешнем мире, который скрыт от его глаз.

— Ой, он же забыл отдать Матери записку Учительницы! Нужно сейчас же сделать это.

Эдвин быстро оделся и распахнул дверь. В доме стояла непривычная тишина.

— Мама, — позвал он. Никто не ответил. — Мама! — закричал он и бросился вниз.

Он нашел ее там же, где оставил вчера вечером в гостиной. Она лежала на полу с разбитым бокалом в руке. Рядом валялась бутылка. Она была невредима, но все вино из нее вылилось, оставив на ковре ядовитое пятно. Мать была все в том же зеленом платье. Она, наверное, очень крепко спала и не слышала шагов Эдвина. Он подошел к столу. Стол был пуст. Это поразило Эдвина: сколько он себя помнил, на этом столе по утрам его всегда ждал завтрак. Но сегодня его не было!!!

— Мама, проснись, — он обернулся к ней. — Где завтрак? Проснись! Мне идти на уроки?

Она не шевелилась.

Эдвин бросился наверх. Безмолвные коридоры и переходы летели ему навстречу. Вот и дверь класса. Тяжело дыша, он постучал. Молчание. Он стукнул сильнее, и дверь, жалобно скрипнув, приоткрылась. Класс был пустой и темный. Веселый огонь не потрескивал в камине, разгоняя тени на потолке. Кругом не было слышно ни звука.

— Учительница!

Он замер в центре безжизненной холодной комнаты.

— Учительница?!

Слабый луч света пробился через цветное стекло, когда он приподнял штору.

Эдвин мысленно приказал этому лучу зажечь огонь в камине. Он зажмурился, чтобы дать время Учительнице появиться. Затем он открыл глаза и замер, ошеломленный тем, что он увидел на ее столе. На аккуратно сложенном сером платье с капюшоном лежали ее очки и одна серая перчатка. Эдвин потрогал ее, другой перчатки не было. Рядом лежал жирный косметический карандаш. Эдвин задумчиво провел им несколько линий на ладони.

Повернувшись, он подошел к стене и потрогал ручку маленькой двери, которая всегда была закрыта. Ручка неожиданно легко подалась, и дверь раскрылась. Перед ним был маленький коричневый чулан.

— Учительница!

Он вскочил в чулан, захлопнув за собой дверь и, нажав на красную кнопку в стене, стал ждать. Чулан начал спускаться, и с ним опускался вниз какой-то мертвый холод. Мир был безмолвен, холоден и спокоен. Учительница ушла, а мать спит. Чулан опускался, зажав его в железных челюстях. Но вот он остановился. Что-то щелкнуло, и дверь открылась. Эдвин вышел и очутился... в гостиной. Самое удивительное, что за ним не было никакой двери — только раздвижная дубовая панель.

Мать спала все в той же позе, неловко поджав руку, рядом с которой лежала мягкая перчатка Учительницы. Он поднял перчатку и долго разглядывал ее. Ему стало страшно. Всхлипывая, он побежал наверх.

Камин был холодный, комната пуста. Он бросился обратно, приказывая столу накрыться скатертью-самобранкой с завтраком. Стол был все также пуст. Эдвин наклонился к Матери, затормошил ее, умоляя проснуться. Ее руки были холодными.

Мерно тикали часы. Пыль играла в лучах солнечного света. Наверное, она проходила через все Миры, прежде чем осесть здесь, на ковре.

Эдвин проголодался, а Мать все не двигалась.

Он подумал об Учительнице. Если ее нет в доме, значит она куда-то вышла и заблудилась. Только он может найти ее и привести, чтобы она разбудила Мать, иначе та вечно будет лежать здесь и постепенно покроется пылью.

Эдвин прошел через кухню и вышел во двор. Солнце светило, где-то за кромкой Мира ревели чудовища. Он дошел до ограды сада, не решаясь идти дальше, и в нескольких шагах от себя увидел шкатулку, которую сам выбросил в окно. Ветер колыхал листья деревьев, и тени от них пробегали от разбитой крышки и лицу попрыгунчика, протягивающего руки в извечном жесте стремления к свободе. Попрыгунчик улыбался и хмурился, улыбался и хмурился; выражение его лица менялось от пробегавшей тени листьев. Эдвин зачарованно смотрел на него. Попрыгунчик протягивал руки к запретной тропе. Эдвин оглянулся и нерешительно двинулся вперед.

— Учительница?

Он сделал несколько шагов по тропе.

— Учительница!

Он замер, вглядываясь вперед. Деревья смыкали над тропой свои кроны, в которых шелестел ветер.

— Учительница!

Эдвин шел вперед медленно, но упрямо. он обернулся. Позади лежал его привычный Мир, окутанный безмолвием. Он уменьшался, он был маленьким! Как странно видеть его меньшим, чем он был всегда. Ведь он казался ему таким огромным! Эдвин почувствовал, как замерло у него сердце. Он шагнул обратно к дому, но, испуганный его безмолвием, повернулся и двинулся вперед по тропе.

Все было таким новым — запахи, цветы, очертания предметов. «Если я уйду за эти деревья, я умру», — подумал он. Так говорила Мать: «Ты умрешь, ты умрешь». Но что такое смерть? Другая комната? Голубая комната, зеленая комната, больше всех комнат, какие он видел! Но где же ключ? Там, впереди, большая железная клетка. Она приоткрыта! А за ней большущая комната с голубым небом и зеленою травой и деревьями! О, Мама, Учительница...

Он побежал вперед, споткнулся, упал, вскочил и снова бросился вперед, плача, причитая и издавая еще какие-то неведомые ему самому звуки. Он добежал до калитки и выскользнул через нее. Вселенная сужалась за ним, но он даже не обернулся, чтобы проститься с ней. Он бежал вперед, а старые его Миры уменьшались и исчезали.

Полицейский протянул зажигалку прохожему, попросившему прикурить.

— Ох, уж эти мальчишки! Никогда их не поймешь...

— А что случилось? — спросил прохожий.

— Да, понимаете, несколько минут назад тут пробегал один парень. Он плакал и смеялся одновременно, плакал и смеялся. Он прыгал и дотрагивался до всего, что ему попадалось. До фонарных столбов, афиш, телефонных будок, собак, людей. А потом он остановился передо мной, посмотрел на меня и еще на небо. Видели бы вы, какие слезы были у него на глазах! И все время он бормотал что-то странное.

— И что же он бормотал? — спросил прохожий.

— Он бормотал: «Я умер, я умер, я счастлив, что я умер, как хорошо быть мертвым!» — Полицейский задумчиво потер подбородок.

— Наверное, придумали какую-нибудь новую игру.

Коса

The Scythe, 1943

Переводчик: Н. Казакова

Дорога закончилась.

Долго петляя по долине среди выжженных, покрытых редким кустарником склонов, обходя одиноко стоящие деревья, пройдя через пшеничное поле, такое неожиданное в этой глуши, дорога закончилась. Оборвалась, уперевшись в порог небольшого, аккуратно выбеленного дома, который стоял посреди непонятно откуда взявшегося поля.

С тем же успехом она могла и не кончаться, поскольку бензобак дряхлого драндулета, подъехавшего к дому, был почти пуст. Дрю Эриксон, остановив машину, продолжал сидеть, молча разглядывая тяжелые, натруженные руки, отпустившие руль.

Молли, свернувшаяся на заднем сиденье, заворочалась и сказала:

— Наверно, на развилке мы не туда свернули.

Эриксон молча кивнул.

Потрескавшиеся бескровные губы были почти не видны на влажном от пота лице. С трудом разлепив их, Молли без всякого выражения спросила:

— Ну и что мы теперь будем делать?

Эриксон, не отвечая, продолжал изучать свои руки, руки крестьянина, привыкшие за долгую жизнь возиться с землей, ухаживать за ней, оберегать ее от зноя, ветров и засухи.

Начали просыпаться дети, и гнетущую тишину нарушили возня и целый ливень недоуменных вопросов и жалоб. Выглядывая из-за отцовского плеча, они галдели:

— Ма, а что мы остановились?

— Ма, а когда будем есть?

— А можно, я что-нибудь съем?

Эриксон закрыл глаза, не в силах смотреть на свои руки. Он молчал. Жена, дотронувшись до его запястья, осторожно спросила:

— Дрю, может, нам дадут здесь что-нибудь поесть?

Мужчина побагровел, в уголках губ запузырилась слюна, и капельки ее падали на ветровое стекло, пока он кричал:

— Никто из моей семьи никогда не попрошайничал и не будет попрошайничать.

Молли чуть сильнее сжала его запястье, и, обернувшись наконец, он посмотрел ей в глаза. Увидев ее лицо, глаза Сюзи и Дрю-младшего, Эриксон странно обмяк и ссутулился.

Когда лицо его приобрело прежний цвет и привычно окаменело, Дрю медленно вылез из машины и, сгорбившись, неуверенной походкой больного пошел к дверям дома.

Эриксон добрел до порога и несколько раз постучал в незапертую дверь. В доме царило безмолвие, только белые занавески на окнах чуть колыхались в потоках нагретого воздуха.

Не дождавшись ответа, Дрю вошел, уже почти зная, что увидит внутри. Ему приходилось встречать такую тишину, тишину смерти. Пройдя через небольшую, чистую прихожую, Эриксон попал в гостиную. Ни о чем не думая, он лишь смутно удивлялся тому, как ноги сами несут его на кухню, будто ведомые безошибочным инстинктом дикого животного.

На пути была открытая дверь, заглянув в которую Эриксон увидел мертвого старика, лежавшего на большой кровати, застеленной белоснежным бельем. Лицо старика, еще не тронутое тленом, было спокойно и торжественно. Он, видимо, готовился к собственным похоронам и надел черный, тщательно выглаженный костюм, из-под которого виднелась свежая рубашка и черный галстук. В комнате, наполненной торжественным спокойствием, не казались неуместными ни коса, прислоненная к изголовью, ни спелый пшеничный колос, плотно зажатый пальцами скрещенных на груди рук.

Стараясь не шуметь, Эриксон перешагнул порог и снял свою ободранную пыльную шляпу. Остановившись у кровати и опустив глаза, он заметил на подушке возле головы покойника какой-то исписанный листок. Решив, что это распоряжение относительно похорон или просьба сообщить о смерти родственникам, Дрю взял письмо и начал его читать, хмурясь и шевеля пересохшими губами.

Стоящему у моего смертного одра:

Я, Джон, Бур, будучи в здравом уме и твердой памяти, не имея родных и близких, передаю в наследство свою ферму со всеми постройками и имуществом тому, кто найдет мое тело. Его имя и происхождение значения не имеют. Вступающий во владение фермой и пшеницей наследует мое дело и мою косу.

Наследник волен пользоваться всем полученным по своему разумению. И он, наследник, помнит, что я, Джон Бур, оставляю ему ферму, не связывая его никакими условиями, и что он волен как угодно распорядиться всем тем, что он от меня получает.

Прилагаю к сему подпись и печать.

3 апреля 1938 года

Джон Бур

Kyrie eleison![3]

Эриксон медленно прошел через дом и опять оказался на крыльце, залитом солнцем. Он негромко позвал:

— Молли, иди сюда. Детей оставь в машине.

Эриксон провел Молли в спальню, на ходу рассказывая ей о покойнике и странном завещании, найденном на подушке. Оглядев стены, косу, окно, за которым знойный ветер гнал волны по пшеничному морю, она спрятала побледневшее лицо на груди у мужа:

— Так не бывает. Это чья-то злая, глупая шутка.

— Ну что ты, милая, просто наконец-то нам повезло. Теперь у нас есть работа, еда и свой дом.

Эриксон задумчиво потрогал косу и заметил на сверкнувшем полумесяцем лезвии выгравированную надпись: «Кто владеет мной — владеет миром».

Молли отвлекла его:

— Дрю, а почему у него в руках колос?

Но тут дети — им наскучило сидеть в машине — вбежали на крыльцо, и голоса их нарушили могильную тишину, царившую в доме. Молли, облегченно вздохнув, пошла им навстречу.

И семья, так долго скитавшаяся, осталась здесь жить. Похоронив старика на холме, прочитав над ним положенные молитвы, они вернулись в дом.

Приготовление обеда, перетаскивание жалких пожитков из машины под обретенный кров и другие хлопоты заняли у них остаток дня. А потом три дня они предавались блаженному ничегонеделанию, обживая свое новое пристанище, знакомясь с окрестностями и потихоньку привыкая к мысли, что теперь все это принадлежит им.

Еще долго они не могли поверить в то, что можно спать в мягких удобных постелях, есть каждый день и что Дрю может позволить себе выкурить перед сном сигару из того запаса, который нашел в доме.

За домом в тени больших деревьев стоял небольшой хлев с бычком и тремя коровами. Из-под корней выбивался на поверхность ключ с чистейшей ледяной водой, а неподалеку был погреб, в котором по стенам были развешаны окорока, баранина, копчености, хранилось бесконечное множество разнообразной снеди, которой было достаточно, чтобы прокормить семью, вдесятеро большую, чем у Эриксона, и не один год.

Утром четвертого дня первым, что бросилось Дрю в глаза, когда он проснулся, было лезвие косы, блеснувшее в первых лучах солнца. Он понял, что пора приниматься за дело. Состояние блаженной лени, в которой он пребывал эти дни, улетучилось при виде шелестящей на ветру пшеницы.

Эриксон прикинул на руке косу и, положив ее на плечо, отправился в поле.

Бескрайнее море колосьев было слишком большим, чтобы его можно было обработать в одиночку, однако Эриксон знал, что прежний хозяин обходился без помощников, и не собирался менять без него установленный порядок.

На закате Дрю вернулся домой крайне озабоченным. За свою долгую жизнь фермера он ни разу не видел ничего подобного: пшеница, которую он сегодня косил, росла отдельными участками. На одних были спелые колосья, на других — нет, на третьих — перестоявшиеся.

Пшеница не может так расти. Эриксон решил не говорить об этом Молли: слишком о многих необъяснимых и странных вещах пришлось бы ему рассказывать. О том, например, как зерна только что скошенных колосьев начинают прорастать по новой уже через пару часов. Так не бывает и не может быть с нормальным зерном. Впрочем, Эриксона не особо волновали эти странности. В конце концов, еды было вдоволь, и без хлеба он не останется, что бы ни происходило с пшеницей на поле.

На следующее утро зерно из колосьев, которые он оставил вчера скошенными, проросло, а выкошенные участки зазеленели светлыми всходами.

Эриксон стоял посреди поля в задумчивости и скреб щетину на подбородке. Он никак не мог понять, как же это получается и какой прок ему от пшеничного поля, с которого он не может собрать ни горсти зерна. В этот день он дважды поднимался на холм, к могиле старика, словно для того, чтобы убедиться, что она на самом деле существует, и неосознанно надеясь, что, может, там ему откроется смысл его работы. Стоя у могилы, у самой вершины, он огляделся, и в который раз уже его поразила необъятность новых владений. Поле уходило к горам примерно на три мили полосой не менее двух акров в ширину. Оно было похоже на громадное лоскутное одеяло, на котором участки спелой золотой пшеницы перемежались с прорастающими нежно-зелеными.

А старик, старик, погребенный под грудой камней и земли, конечно, уже ничего не мог объяснить Эриксону. Только легкий ветер нарушал тишину этого места, прокаленного полуденным солнцем. И Дрю, не добившись ответа, побрел вниз, к своему полю и косе, погруженный в раздумья, в глубине души уверенный, что за мучившими его загадками кроется что-то очень важное.

Его ждали созревшие колосья, и, подойдя к ним, Эриксон проворчал себе под нос:

— Работай я хоть десять лет на этом поле, у меня ни разу не получится дважды выкосить пшеницу, созревшую на одном и том же месте. Слишком большое поле, черт бы его побрал. И как она так растет? Ведь никогда за день не созревает больше, чем можно скосить. Вечером оставишь поле зеленым, а наутро, будь уверен, получишь спелую пшеницу, ровно на день работы.

До обидного глупо косить пшеницу, которая никуда не годится, как только ее скосишь. Проработав до конца недели, Дрю решил на время прекратить это бесполезное занятие, оставив все как есть.

Утром Эриксон не торопился вставать, лежал в постели, прислушиваясь к тишине, тишине дома, в котором люди живут в покое и счастье. Встав, не спеша одевшись, он неторопливо позавтракал. На поле он сегодня не собирался и никак не мог найти, чем бы заняться. Не подоить ли коров, — подумал он и вышел на крыльцо; потом вернулся в дом и спросил жену, что он, собственно, собирался сделать.

— Подоить коров, — ответила Молли.

— Хорошо, — сказал он и опять пошел во двор. Дошел наконец до хлева, подоил коров, отнес молоко в погреб. Руки сами выполняли привычную работу, а в голове непрерывно вертелась одна-единственная мысль: «Как там поле, как коса?»

Он долго сидел на заднем крыльце, сворачивая самокрутки, потом вырезал игрушечную лодочку ребенку, еще одну для второго, пошел в погреб и сбил масло из утреннего молока.

Но поднимавшееся солнце все сильней и сильней пекло болевшую с утра голову, как бы выжигая в мозгу все ту же мысль о поле и косе. От еды Дрю отказался. Он не заметил, как руки его непроизвольно сжались, словно обхватив косу, ладони зудели. Он встал, вытер руки о штаны и опять сел, пытаясь свернуть очередную самокрутку. Чувствуя, что сейчас взбесится, если не найдет чем заняться, отшвырнул табак и бумажку и поднялся, невнятно ругаясь. Чувство, что ему не хватает чего-то, что позарез необходимо, все усиливалось.

И все отчетливей слышал он шепот ветра, запутавшегося в колосьях.

К часу дня Эриксон окончательно извелся, бродя по дому, по двору и не находя себе дела. Он пытался думать о том, как провести воду на поле, но мысли его неизбежно возвращались к пшенице — какая она спелая и красивая, как она ждет, чтобы ее скосили.

Выругавшись, Эриксон прошел в спальню, снял со стены косу и стоял, держа ее в руках, ощущая ее приятную прохладную тяжесть и чувствуя, как из ладоней уходит зуд, стихает головная боль, а в душу нисходит мир и покой.

Эриксон почувствовал, что в нем появился как бы новый инстинкт. Инстинкт, лежавший за пределами его понимания. Ведь не было никакой логики в том, что каждый день необходимо идти в поле и косить пшеницу. Почему необходимо — все равно не понять. Что ж, надо — значит, надо. Он рассмеялся, покрепче ухватил рукоять косы своими большими натруженными ладонями, отправился на поле и принялся за работу, подумывая, уж не тронулся ли слегка умом. Черт побери, вроде бы поле как поле? Так-то оно так, да не совсем.

Быстро и незаметно летели дни. Работа стала для Эриксона привычной, необходимой как воздух. Но смутные догадки все чаще возникали где-то на самом краешке сознания. Как-то утром, пока отец завтракал, дети забежали в спальню поиграть с косой. Услышав их возню, Эриксон вскочил, быстро прошел в комнату и отобрал косу. Он так встревожился, что даже не стал их ругать, но с этого дня в доме коса была всегда заперта на замок.

Дрю больше не пытался отлынивать от работы и каждое утро шел на поле. Он косил как одержимый, а в голове проносились смутные разрозненные мысли.

Взмах косы, взмах, еще, еще... С каждым взмахом лезвие с шипением срезает ряд колосьев. Ряд за рядом, шелестя, ложится Эриксону под ноги. Взмах...

Старик и мертвые пальцы старика, сжимающие колос.

Взмах.

Бесплодная земля и золотая пшеница на ней.

Взмах.

Невероятное, немыслимое чередование зеленого и золотого.

Взмах.

Поле закрутилось перед глазами, мир стал тусклым и нереальным. Выронив косу, Эриксон стоял посреди желтого водоворота, согнувшись, как от сильного удара в живот, и глядя перед собой невидящими глазами.

— Я убил кого-то, — выдохнул он, падая на колени рядом с лезвием и хватая ртом воздух.

— Скольких же я убил?!

Раскалываясь на куски, мир в полной тишине крутился каруселью вокруг Дрю, и только в ушах звенело все громче и громче.

Молли чистила картошку, когда в кухню, шатаясь, волоча за собой косу, вошел Эриксон. В глазах у него стояли слезы.

— Собирай вещи, — пробормотал Эриксон, глядя себе под ноги.

— Зачем?

— Мы уезжаем, — тусклым голосом ответил Дрю.

— Как это, уезжаем? — не веря своим ушам, переспросила Молли.

— Помнишь, этот старик... Знаешь, чем он здесь занимался? Это все пшеница, эта коса — когда ею косишь, косишь чужие жизни. Срезаешь колосья, а гибнут люди. С каждым взмахом...

Молли поднялась, отложила нож и картофелину, осторожно сказала:

— Мы столько проехали, так долго голодали, ты так изматываешься каждый день на этом поле. — Она слабо попыталась перебить мужа.

— Там, в этом поле голоса, печальные голоса. Они просят меня не делать этого... Не убивать их...

— Дрю...

Он продолжал, будто не слыша:

— Пшеница растет как-то по-дикому, словно свихнулась. Я тебе не хотел рассказывать. Но что-то здесь не так.

Молли не отрываясь смотрела на мужа, в его пустые прозрачные глаза.

— Думаешь, я спятил? Но я и сам не могу в это поверить.

Господи Боже мой, я ведь только что убил свою мать.

— Прекрати! — попыталась прервать его Молли.

— Я срезал колос и понял, что убил ее.

— Дрю, — испуганно и зло вскрикнула Молли, — замолчи, наконец!

— Ох, Молли, Молли, — вздохнул он, и коса со звоном выпала из ослабевших пальцев.

Она подняла ее и торопливо запихнула в угол.

— Десять лет мы живем с тобой, десять лет. Все эти десять лет мы не ели досыта. Наконец-то у нас все как у людей, и ты что же, хочешь все сломать?

Она принесла Библию; шелест перелистываемых страниц напоминал шелест колосьев на ветру.

— Сядь и послушай, — сказала она и начала читать вслух, незаметно наблюдая за тем, как меняется лицо ее мужа.

Теперь она читала ему вслух каждый вечер.

Где-то через неделю Дрю решил съездить в город на почту и узнал, что его ждет письмо «до востребования».

Домой он вернулся сам не свой, протянул жене конверт и бесцветным голосом сказал:

— Мать умерла... во вторник днем... Сердце...

Потом добавил:

— Приведи детей и собери еды в дорогу. Мы едем в Калифорнию.

— Дрю... — Молли все комкала лист бумаги.

— Сама подумай — на этой земле ничего и никогда расти не может, а посмотри, что вырастает. И вырастает участками, каждый день ровно столько, чтобы успеть скосить. Я скашиваю, а на другое утро она уже растет заново. А в тот вторник, в тот вторник днем я как по себе полоснул. И услышал короткий крик. И голос, как у матери. И вот — письмо...

— Мы никуда не поедем.

— Молли...

— Мы будем жить там, где у нас есть крыша над головой и верный кусок хлеба на каждый день. Я хочу, наконец, пожить по-человечески. И я не позволю больше детей морить голодом, слышишь? Ни за что не позволю.

За окнами ярко светило солнце, и лучи его, попавшие в комнату, освещали лицо Молли, спокойное и решительное. Только металлический звук медленно набухавших на кухонном кране и срывающихся в мойку капель нарушал тишину.

Упало еще несколько капель, прежде чем Дрю перевел дух.

Обреченно вздохнув, он кивнул, не поднимая глаз: — Ладно. Останемся.

Нерешительно дотронулся до косы, на лезвии которой упавший луч высветил слова «Владеющий мной — владеет миром», и повторил:

— Остаемся.

Утром Эриксон пошел к могиле и увидел, как из рыхлой земли пробился на свет росток пшеницы, и вспомнил колос, зажатый в мертвых пальцах старика. Эриксон говорил со стариком, не получая ответа.

— Ты вкалывал и вкалывал всю жизнь на поле, и вот наткнулся на этот колос. Колос, в котором была твоя жизнь. Срезал. Пошел домой, переоделся в выходной костюм, лег на кровать, — и сердце остановилось. Ведь так это было? Ты передал поле мне, когда наступит мой черед, я передам его еще кому-нибудь.

В голосе появилась нотка страха.

Как долго все это длится? Во всем мире только один человек — тот, у кого в руках коса, — знает про это поле и для чего оно существует.

Внезапно Эриксон почувствовал себя очень, очень старым. От высохшей долины, лежавшей перед ним, веяло глубокой древностью, от нее исходило странное ощущение призрачного могущества. Это поле уже существовало, когда прерии были заселены индейцами. Под этим небом тот же ветер перебирал такие же колосья. А до индейцев? И до индейцев какой-нибудь доисторический человек, заросший шерстью, срезал колосья косой, тогда еще деревянной.

Эриксон спустился к полю. Принялся косить и косил, косил как заведенный, безраздельно поглощенный сознанием того, какая коса у него в руках. От мысли о том, что он — ее единственный обладатель, у него перехватывало дыхание. Только он, и никто другой. Мысль об этом наполняла его силой и ужасом.

Взмах! «Владеющий мной...» Взмах! «...владеет миром!»

Эриксон пробовал отнестись к своей работе философски. В конце концов, на это можно смотреть как на возможность прокормить семью. После стольких лет скитаний они заслужили достойную, спокойную жизнь.

Взмах косы. Еще взмах. Каждый колос он аккуратно подрезал у самой земли. Если все точно рассчитать (Эриксон окинул взглядом поле), тогда он, Молли и дети смогут жить вечно.

В конце концов он наткнулся на то место, где росли колосья жизни Молли, Сюзи и маленького Дрю. Чудом он успел остановиться. Колосья росли прямо перед ним. Еще шаг, взмах косы, и он бы их срезал. У него подкосились ноги. Ну конечно, вот Молли, вот Дрю, вот Сюзи. Дрожа, как в лихорадке, он опустился перед колосьями и дотронулся до них. От его прикосновения они замерли. У Эриксона вырвался стон. Что было бы, если бы он, ни о чем не догадываясь, их срезал.

Глубоко вздохнув, Дрю поднялся, взял косу, отошел подальше и долго стоял, не сводя с поля глаз.

Молли ничего не поняла, когда, вернувшись домой раньше обычного, Эриксон с порога прошел к ней и поцеловал в щеку.

За обедом Молли спросила:

— Что ты сегодня так рано? Как пшеница? Все так же прорастает, как только скосишь?

Эриксон кивнул и положил себе побольше мяса на тарелку. Молли продолжала:

— Написал бы ты тем, из правительства, которые занимаются сельским хозяйством, — пусть приедут и посмотрят.

— Нет, — отрезал он.

— Ну, я же только предложила.

Дрю нахмурился:

— Раз уж мы здесь остались, мы остались здесь навсегда, и я никому не позволю совать свой нос в мои дела. Никто, кроме меня, не знает, где можно косить, а где нет. Эти чиновники, они такого накосят!

— Да ты о чем, Дрю?

— Это я так, не обращай внимания, -продолжая жевать, ответил Эриксон, — ерунда.

Потом резко отшвырнул вилку:

— Одному Богу известно, что им придет в голову, этим придуркам из правительства. Они ведь и не задумаются, а просто возьмут и перепашут все поле.

Молли кивнула:

— Так это же как раз то, что нужно — перепахать и засеять все по новой.

Эриксон отодвинул тарелки и очень внятно, старательно выговаривая каждое слово, сказал:

— Никаким чиновникам я писать не буду. И близко не подпущу никого к своему полю, понятно? — И дверь за ним захлопнулась.

Эриксон сознательно обходил то место, где вызревали колосья жизни его семьи, выбирая места для работы где-нибудь подальше, где мог не бояться ошибок и случайностей.

После того как коса срезала жизни трех его старых друзей на Миссури, работа превратилась для него в каторгу.

Он ушел с поля, запер косу и выбросил ключ. Хватит с него. С жатвой покончено. Довольно.

Теперь вечерами он сидел на крыльце и рассказывал детям сказки, всякие забавные истории, желая их развеселить. Но ему не удавалось вызвать на их лицах и тени улыбки. Уже несколько дней они выглядели усталыми, отстраненными, будто перестали быть детьми.

В один из таких вечеров Молли (она теперь постоянно жаловалась на головную боль, легла раньше обычного. В одиночестве стоял Эриксон у окна, а поле лежало перед ним в лунном свете, как море, тронутое легким ветром.

Оно ждало своего хозяина. Эриксон сел, нервно сглотнув и стараясь не глядеть на колосья, как бы зовущие лезвие косы.

Интересно, во что превратится мир, если он никогда больше не выйдет в поле? Что будет с людьми, уже отжившими свой век, с теми, кто ждет смерти? Время покажет.

Эриксон задул лампу. Он лежал и вслушивался в спокойное дыхание своей жены. Ему не спалось. Перед глазами стояли колосья, руки тосковали по работе.

Среди ночи он очнулся посреди поля. Он шел по нему, как лунатик, сжимая в руках косу и окидывая взглядом созревшие для жатвы колосья. Он шел, еще не вполне проснувшись, охваченный непонятным страхом, не в силах ни понять, ни вспомнить, как открыл погреб, как достал оттуда косу. А тяжелые, давно созревшие колосья словно просили даровать им вечный покой.

Коса будто приросла к ладоням и словно тянула его вперед, уже не руки управляли ею, а она руками. Чудом сумев оторвать косу от ладоней и отбросив подальше, Эриксон бросился на землю и, зарывшись лицом в колосья, взмолился:

— Я не хочу никого убивать, я не могу убить Молли, детей. Не заставляй меня делать это!

Но только сверкавшие звезды равнодушно смотрели с неба, ничего, кроме звезд.

Глухой, падающий звук заставил его обернуться — из-за холма, словно чудовище с огненными руками, протянутыми к звездам, взметнулось пламя. Ветер принес удушающий запах пожара и снопы искр.

Дом!

С криком отчаянья Дрю вскочил на ноги, не в силах оторвать взгляд от пожара.

Огромным костром горели и дом, и вековые деревья вокруг. Огонь поднимался все выше, над полем повис жар, и в этом раскаленном мареве Дрю, плача и спотыкаясь, брел к охваченному пламенем дому.

Когда он сбежал с холма, весь дом, кровля, крыльцо, стены уже превратились в один громадный факел и от него шел гул и треск, за которым не слышно было и собственного крика.

— Молли! Сюзи! Дрю! — Его зов остался без ответа, хотя Эриксон подбежал так близко, что брови затрещали, а кожа на лице натянулась, стала коробиться и, казалось, готова была лопнуть от нестерпимого жара. Рев пожара становился все громче, и это был единственный ответ на крики Дрю, отчаянно метавшегося вокруг дома.

На его глазах провалилась внутрь крыша, потом с грохотом рухнули стены, и пламя начало утихать, не получая новой пищи и задыхаясь в дыму.

Над дотлевающими головешками и подернутыми пеплом углями стало медленно подниматься утро. Освещенный красными бликами, не замечая жара от мерцающих углей, Эриксон брел по пепелищу. Из-под хаоса рухнувших балок, заваленные головешками, торчали обуглившиеся шкафы и стулья, оплавленная раковина, напоминая о том, что раньше здесь была кухня. Мимо бывшей прихожей Эриксон прошел тем, что было гостиной, к спальне.

В спальне, среди докрасна раскаленных матрасных пружин, железных прутьев, оставшихся от сгоревшей кровати, мирно спала Молли. Искры дотлевали на не тронутых огнем руках, спокойно вытянутых вдоль тела. На безмятежном лице, на левой щеке догорал кусок доски. Эриксон стоял, как столб, не в силах пошевелиться и не веря собственным глазам. На дымящейся постели из мерцающих углей лежала его жена, без единого ожога, без единой царапины на теле и мерно дышала во сне. Спала, как будто не обваливались вокруг объятые пламенем стены, не обрушивалась раскаленная кровля, не плавился металл.

Шагая по дымящимся развалинам, он почти прожег толстые подметки грубых ботинок, а она лежала среди этого адского пекла, чуть припорошенная пеплом, но не тронутая огнем. Распущенные волосы разметались по куче углей.

Эриксон склонился над женой и позвал:

— Молли...

Она не ответила, не шевельнулась. Она неподвижно лежала в дотлевающей спальне не мертвая, но и не живая, а губы ее чуть подрагивали в такт спокойному дыханию. Неподалеку лежали дети. В дымном раскаленном воздухе можно было различить их спящие фигурки.

Эриксон перенес их на край поля.

— Молли, дети, проснитесь...

Никакого отклика, только мерное дыхание.

— Дети, мама... Умерла?

Но ведь она не умерла! Но и...

Он пытался растормошить детей, тряс их все сильней, но ответом ему было лишь сонное дыхание. Он стоял над спящими телами, и его обожженное лицо, изрезанное морщинами, застывало в гримасе отчаяния.

И вдруг он понял, отчего они спали в объятом пламенем доме. Отчего он не может их разбудить. Он понял: Молли так и будет лежать погруженная в вечный сон и никогда не откроет глаз, не улыбнется ему.

Коса. Колосья.

Их жизнь, которая должна была оборваться вчера, 30 мая 1938 года, не закончилась, потому что он не решился скосить колосья их жизни. Они должны были сгореть в доме, но он не вышел в поле, и поэтому ничто не могло причинить вреда их телам. Дом сгорел до основания, а Молли и дети продолжали существовать. Не мертвые, но и не живые, брошенные на полпути между жизнью и смертью, ожидающие своего часа.

Молли и дети спали. Спали и тысячи таких же, как они, — жертвы катастроф, болезней, пожаров, самоубийств, спали уже не живые, но и не мертвые, только потому, что он решил не дотрагиваться до косы. Только потому, что он не отважился косить спелую пшеницу.

Последний раз он взглянул на детей. Теперь он будет косить непрерывно, изо дня в день, без отдыха, без остановки. Будет косить всегда, косить вечно.

Ну вот и все, подумал он, пора приниматься за дело. Не попрощавшись, он повернулся, взял косу и, неся в себе растущую, переполняющую все его существо злобу, зашагал к полю.

Шаги его все убыстрялись, пока он не понесся длинными, упругими скачками. Колосья хлестали его по ногам, а он летел как одержимый по полю, сжигаемый неистовой жаждой работы.

Остановившись в густой пшенице он вскрикнул: «Молли» — и взмахнул косой. «Сюзи» — еще взмах косы. «Дрю» — еще взмах.

Не обернувшись на крик, донесшийся с пожарища, захлебываясь от рыданий, он срезал колосья, все учащая взмахи косы.

Лезвие шипело, выкашивая огромные клинья спелой и зеленой пшеницы, и Эр шел по полю с косой в руках, ничего не видя от слез, ругаясь, изрыгая проклятья, сотрясаясь от безумного смеха.

Взлет лезвия, сияющего на солнце, — и бомбы падают на Москву, Лондон, Токио...

Все громче свист косы — и разгорается огонь в печах Бухенвальда и Бельзена.

Под пение покрытой влагой косы слепыми солнцами лопаются и все выше вздымаются грибы атомных взрывов над Невадой. Хиросимой, Бикини, Сибирью...

Плач" колосьев, зеленым ливнем падающих на Землю, — взволновались Корея, Индокитай, Египет; Индия взволновалась; залихорадило Азию; проснулась в ночи Африка.

Лезвие неистово металось в море пшеницы, сверкая при каждом взмахе, с бешенством человека, потерявшего все, потерявшего столько, что ему уже наплевать на то, что он делает с миром.

Все это происходит неподалеку от развилки большого шоссе, ведущего в Калифорнию, вечно забитого несущимися машинами. Много лет пройдет, пока какой-нибудь разваливающийся на ходу автомобиль свернет на развилке, двинется по грязной, разрушенной дороге и заглохнет в тупике перед обугленными развалинами. Если кому-нибудь и вздумается спросить дорогу у человека, бешено, безостановочно работающего в поле, он не дождется ни ответа, ни помощи.

Долгие годы этот человек занят тем, что непрерывно выкашивает пшеницу. Он так занят тем, чтобы успеть скосить как можно больше, что уже не в состоянии отличить зеленый колос от спелого.

Дрю Эриксон со своей косой безостановочно движется по полю. Не угасают вспышки слепых солнц над землей, и не гаснет белый огонь в его бессонных глазах.

И так изо дня в день, из года в год.

Поиграем в «Отраву»

Let's Play «Poison», 1946

Переводчик: К. Шиндер

— Мы тебя ненавидим! — кричали шестнадцать мальчиков и девочек, окруживших Майкла; дела его были плохи. Перемена уже кончалась, а мистер Ховард еще не появился.

— Мы тебя ненавидим!

Спасаясь от них, Майкл вскочил на подоконник. Они открыли окно и начали сталкивать его вниз. В этот момент в классе появился мистер Ховард.

— Что вы делаете! Остановитесь! — закричал он, бросаясь на помощь Майклу, но было поздно.

До мостовой было три этажа.

Майкл пролетел три этажа и умер, не приходя в сознание.

Следователь беспомощно развел руками: это же дети, им всего восемь-девять лет, они же не понимают, что делают. На следующий день мистер Ховард уволился из школы.

— Но почему? — спрашивали его коллеги. Он не отвечал, и только мрачный огонек вспыхивал у него на глазах. Он думал, что если скажет правду, они решат, что он совсем свихнулся.

Мистер Ховард уехал из Медисон-Сити и поселился в городке Грим-бэй. Семь лет он жил, зарабатывая рассказами, которые охотно печатали местные журналы. Он так и не женился, у всех его знакомых женщин было одно общее желание — иметь детей.

На восьмой год его уединенной жизни, осенью, заболел один приятель мистера Ховарда, учитель. Заменить его было некем, и мистера Ховарда уговорили взять его класс. Речь шла о замещении на несколько недель, и, скрипя сердцем, он согласился.

Хмурым сентябрьским утром он пришел в школу.

— Иногда мне кажется, — говорил мистер Ховард, прохаживаясь между рядами парт, — что дети — это захватчики, явившиеся из другого мира.

Он остановился, и его взгляд испытующе заскользил по лицам его маленькой аудитории. Одну руку он заложил за спину, а другая, как юркий зверек, перебегала от лацкана пиджака к роговой оправе очков.

— Иногда, — продолжал он, глядя на Уильяма Арнольда и Рассела Невеля, Дональда Боуэра и Чарли Кэнкупа, — иногда я думаю, что дети — это чудовища, которых дьявол вышвыривает из преисподней, потому что не может совладать с ними. И я твердо верю, что все должно быть сделано для того, чтобы исправить их грубые примитивные мозги.

Большая часть его слов, влетавшая в мытые и перемытые уши Арнольда, Невеля, Боуэра и компании, оставалась непонятной. Но тон их был устрашающим. Все уставились на мистера Ховарда.

— Вы принадлежите к совершенно иной расе. Отсюда ваши интересы, ваши принципы, ваше непослушание, — продолжал свою вступительную беседу мистер Ховард. — Вы не люди, вы — дети. И пока вы не станете взрослыми, у вас не должно быть никаких прав и привилегий.

Он сделал паузу и изящно сел на мягкий стул, стоящий за вытертым до блеска учительским столом.

— Живете в мире фантазий, — сказал он, мрачно усмехнувшись. — Чтобы никаких фантазий у меня в классе! Вы у меня поймете, что когда получаешь линейкой по рукам, это не фантазия, не волшебная сказка и не рождественский подарок, — он фыркнул, довольный своей шуткой. — Ну, напугал я вас? То-то же! Вы этого заслуживаете. Я хочу, чтобы вы не забывали, где находитесь. И запомните — я вас не боюсь!

Довольный, он откинулся на спинку стула. Взгляды мальчиков были прикованы к нему.

— Эй! Вы о чем там шепчетесь? О черной магии?

Одна девочка подняла руку:

— А что такое черная магия?

— Мы это обсудим, когда два наших друга расскажут, о чем они беседовали. Ну, молодые люди, я жду!

Поднялся Дональд Боуэр:

— Вы нам не понравились — вот о чем мы говорили. — Он сел на место.

Мистер Ховард сдвинул брови.

— Я люблю откровенность, правду. Спасибо тебе за честность. Но я не терплю дерзостей, поэтому ты останешься сегодня после уроков и вымоешь все парты в классе.

Возвращаясь домой, мистер Ховард наткнулся на четырех учеников из своего класса. Чиркнув тростью по тротуару, он остановился возле них.

— Что вы здесь делаете?

Два мальчика и две девочки бросились врассыпную, как будто трость мистера Ховарда прошлась по их спинам.

— А, ну, — потребовал он. — Подойдите сюда и объясните, чем вы занимались, когда я подошел.

— Играли в «отраву», — сказал Уильям Арнольд.

— В «отраву»! Так-так, — мистер Ховард язвительно улыбнулся. — Ну и что же это за игра?

Уильям Арнольд прыгнул в сторону.

— А ну, вернись сейчас же! — заорал Ховард.

— Я же показываю вам, — сказал мальчик, перепрыгнув через цементную плиту тротуара, — как мы играем в «отраву». Если мы подходим к покойнику, мы через него перепрыгиваем.

— Что-что? — не понял мистер Ховард.

— Если вы наступите на могилу покойника, то вы отравляетесь, падаете и умираете, — вежливо пояснила Изабелла Скетлон.

— Покойники, могилы, отравляетесь, — передразнил ее мистер Ховард, — да откуда вы все это взяли?

— Видите? — Клара Пэррис указала портфелем на тротуар. — Вон на той плите указаны имена двух покойников.

— Да это просто смешно, — сказал мистер Ховард, посмотрев на плиту. — Это имена подрядчиков, которые делали плиты для этого тротуара.

Изабелла и Клара обменялись взглядами и возмущенно уставились на обоих мальчиков.

— Вы же говорили, что это могилы, — почти одновременно закричали они.

Уильям Арнольд смотрел на носки своих ботинок.

— Да, в общем-то... я хотел сказать... — он поднял голову. — Ой! Уже поздно, я пойду домой. Пока.

Клара Пэррис смотрела на два имени, вырезанных в плите шрифтом.

— Мистер Келли и мистер Торрилл, — прочитала она. — Так это не могилы? Они не похоронены здесь? Видишь, Изабелла, я же тебе говорила...

— Ничего ты не говорила, — надулась Изабелла.

— Чистейшая ложь, — стукнул тростью мистер Ховард. — Самая примитивная фальсификация. Чтобы этого больше не было. Арнольд и Боуэр, вам понятно?

— Да, сэр, — пробормотали мальчики неуверенно.

— Говорите громко и ясно! — приказал Ховард.

— Да, сэр, — дружно ответили они.

— То-то, же, — мистер Ховард двинулся вперед.

Уильям Арнольд подождал, пока он скрылся из виду, и сказал:

— Хотя бы какая-нибудь птичка накакала ему на нос.

— Давай, Клара, сыграем в отраву, — нерешительно предложила Изабелла.

— Он все испортил, — хмуро сказала Клара. — Я иду домой.

— Ой, я отравился, — закричал Дональд Боуэр, падая на тротуар. — Смотрите! Я отравился! Я умираю!

— Да ну тебя, — зло сказала Клара и побежала домой.

В субботу утром мистер Ховард выглянул в окно и выругался. Изабелла Скетлон что-то чертила на мостовой, прямо под его окном, и прыгала, монотонно напевая себе под нос. Негодование мистера Ховарда было так велико, что он тут же вылетел на улицу с криком «А ну, прекрати!», чуть не сбив девочку с ног. Он схватил ее за плечи и хорошенько потряс.

— Я только играла в классы, — заскулила Изабелла, размазывая слезы грязными кулачками.

— Кто тебе разрешил играть здесь? — он наклонился и носовым платком стер линии, которые она нарисовала мелом. — Маленькая ведьма. Тоже мне, придумала классы, песенки, заклинания. И все выглядит так невинно! У-у, злодейка! — он размахнулся, чтобы ударить ее, но передумал.

Изабелла, всхлипывая, отскочила в сторону.

— Проваливай отсюда. И скажи своей банде, что вы со мной не справитесь. Пусть только попробуют сунуть сюда свой нос!

Он вернулся в комнату, налил полстакана бренди и выпил залпом. Весь день он потом слышал, как дети играли в пятнашки, прятки, колдуны. И каждый крик этих монстров с болью отзывался в его сердце. «Еще неделя, и я сойду с ума, — подумал он. — Господи, почему ты не сделаешь так, чтобы все сразу рождались взрослыми.»

Прошла неделя, между ним и детьми быстро росла взаимная ненависть. Ненависть и страх, нервозность, внезапные вспышки безудержной ярости и потом молчаливое выжидание, затишье перед бурей.

Меланхолический аромат осени окутал город. Дни стали короче, быстро темнело.

«Ну, положим, они меня не тронут, не посмеют тронуть», — думал мистер Ховард, потягивая одну рюмку бренди за другой. — «Глупости все это. Скоро я уеду отсюда и от них. Скоро я...»

Что-то стукнуло в окно. Он поднял голову и увидел белый череп...

Дело было в пятницу в восемь часов вечера. Позади была долгая, измотавшая его неделя в школе. А тут еще перед его домом вырыли котлован — надумали менять водопроводные трубы. И ему всю неделю пришлось гонять оттуда этих сорванцов — ведь они так любят торчать в таких местах, прятаться, лазить туда — сюда, играть в свои дурацкие игры. Но, слава Богу, трубы уже уложены. Завтра рабочие зароют котлован и сделают новую цементную мостовую. Плиты уже привезли. Тогда эти чудовища разбредутся сами по себе. Но вот сейчас... за окном торчал белый череп.

Не было сомнений, что чья-то мальчишеская рука двигала его и постукивала по стеклу. За окном слышалось приглушенное хихиканье.

Мистер Ховард выскочил на улицу и увидел трех убегающих мальчишек. Ругаясь на чем свет стоит, он бросился за ними в сторону котлована. Уже стемнело, но он очень четко различал их силуэты. Мистеру Ховарду показалось, что мальчишки остановились и перешагнули через что-то невидимое. Он ускорил темп, не успев подумать, что бы это могло быть. Тут нога его за что-то зацепилась, и он рухнул в котлован.

«Веревки...» — пронеслось у него в сознании, прежде чем он с жуткой силой ударился головой о трубу. Теряя сознание, он чувствовал, как лавина грязи обрушилась на его ботинки, брюки, пиджак, шею, голову, заполнила его рот, уши, глаза, ноздри...

Утром, как обычно, хозяйка постучала в дверь мистера Ховарда, держа в руках поднос с кофе и румяными булочками. Она постучала несколько раз и, не дождавшись ответа, вошла в комнату.

— Странное дело, — сказала она, оглядевшись. — Куда мог подеваться мистер Ховард?

Этот вопрос она неоднократно задавала себе потом в течении долгих лет...

Взрослые люди не наблюдательны. Они не обращают внимание на детей, которые в погожие дни играют в «отраву» на Оук-Бей стрит. Иногда кто-нибудь из детей останавливается перед цементной плитой, на которой неровными буквами выдавлено: «М. Ховард».

— Билли, а кто это «М. Ховард»?

— Не знаю, наверное тот парень, который делал эту плиту.

— А почему так неровно написано?

— Откуда я знаю. Ты отравился! Ты наступил!

— А ну-ка, дети, дайте пройти! Вечно устроят игры на дороге...

Дядюшка Эйнар

Uncle Einar, 1947

Переводчик: Лев Жданов

— Да у тебя на это всего одна минута уйдет, — настаивала миловидная супруга дядюшки Эйнара.

— Я отказываюсь, — ответил он. — На отказ секунды достаточно.

— Я все утро трудилась, — сказала она, потирая свою стройную спину, — а ты даже помочь не хочешь. Вон какая гроза собирается.

— И пусть собирается! — сердито воскликнул он. — Хочешь, чтобы меня из-за твоих простыней молния стукнула!

— Да ты успеешь, тебе ничего не стоит.

— Сказал — не буду, и все. — Огромные непромокаемые крылья дядюшки Эйнара нервно жужжали за его негодующей спиной.

Она подала ему тонкую веревку, на которой было подвешено четыре дюжины мокрых простынь. Он с отвращением покрутил веревку кончиками пальцев.

— До чего я дошел, — буркнул он с горечью. — До чего дошел, до чего...

Он едва не плакал злыми, едкими слезами.

— Не плачь, только хуже их намочишь, — сказала она. — Ну, скорей, покружись с ними.

— Покружись, покружись... — Голос у него был глухой и очень обиженный. — Тебе все равно, хоть бы ливень, хоть бы гром.

— Посуди сам: зачем мне просить тебя, если бы день был погожий, солнечный, — рассудительно возразила она. — А если ты откажешься, вся моя стирка насмарку. Разве что в комнатах развесить...

Эти слова решили дело. Больше всего на свете он ненавидел, когда поперек комнат, будто гирлянды, будто флаги, болтались-развевались простыни, заставляя человека ползать на карачках. Он подпрыгнул. Огромные зеленые крылья гулко хлопнули.

— Только до выгона и обратно!

Сильный взмах, прыжок, и — он взлетел, взлетел, рубя крыльями прохладный воздух, гладя его. Быстрее, чем вы бы произнесли: «У дядюшки Эйнара зеленые крылья», он скользнул над своим огородом, и длинная трепещущая петля простыней забилась в гуле, в воздушной струе от его крыльев.

— Держи!

Круг закончен, и простыни, сухие, как воздушная кукуруза, плавно опустились на чистые одеяла, которые она заранее расстелила в ряд.

— Спасибо! — крикнула она.

Он буркнул в ответ что-то неразборчивое и улетел под яблоню думать свою думу.

Чудесные шелковистые крылья дядюшки Эйнара были словно паруса цвета морской волны, они громко шуршали и шелестели за его спиной, если он чихал или быстро оборачивался. Мало того, что он происходил из совершенно особой Семьи, его талант было видно простым глазом. Все его нечистое племя — братья, племянники и прочая родня, — укрывшись в глухих селениях за тридевять земель, творило там чары невидимые, всякую ворожбу, они порхали в небе блуждающими огоньками, рыскали по лесу лунно-белыми волками. Им, в общем-то, нечего было опасаться обычных людей. Не то что человеку, у которого большие зеленые крылья...

Но ненависти он к своим крыльям не испытывал. Напротив! В молодости дядюшка Эйнар по ночам всегда летал, ночь для крылатого самое дорогое время! День придет, опасность приведет — так уж заведено. Зато ночью! Ночью как он парил над островами облаков и морями летнего воздуха!.. В полной безопасности. Возвышенный, гордый полет, наслаждение, праздник души. Теперь он больше не мог летать по ночам.

Несколько лет назад, возвращаясь с пирушки (были только свои) в Меллинтауне, штат Иллинойс, к себе домой на перевал где-то в горах Европы, дядюшка Эйнар почувствовал, что, кажется, перепил этого густого красного вина... «А, ничего, все будет в порядке», — произнес он заплетающимся языком, летя в начале своего долгого пути под утренними звездами, над убаюканными луной холмами за Меллинтауном. Вдруг, как гром среди ясного неба... Высоковольтная передача.

Точно утка в силках! И скворчит огромная жаровня! И в зловещем сиянии голубой дуги — почерневшее лицо! Невероятный, оглушительный взмах крыльев, он метнулся назад, вырвался из проволочной хватки электричества и упал.

На лунную лужайку под опорой он упал с таким шумом, словно с неба обронили большую телефонную книгу.

Рано утром следующего дня дядюшка Эйнар поднялся на ноги, тяжелые от росы крылья лихорадочно дрожали. Было еще темно. Тонкий бинт рассвета опоясал восток. Скоро сквозь марлю проступит кровь, и уж тогда не полетишь.

Оставалось только укрыться в лесу и там, в чаще, переждать день, пока новая ночь не окрылит его для незримого полета в небесах.

Вот каким образом он встретил свою жену.

В тот день, необычно теплый для начала ноября в Иллинойсе, хорошенькая юная Брунилла Вексли, судя по всему, отправилась доить затерявшуюся корову. Во всяком случае, она держала в одной руке серебряный подойник и, пробираясь сквозь чащу, остроумно убеждала невидимую беглянку идти домой, пока вымя не лопнуло от молока. Тот факт, что корова, скорее всего, сама придет, как только ее соски соскучатся по пальцам доярки, Бруниллу Вексли нисколько не занимал. Ей, Брунилле, лишь бы по лесу бродить, пух с цветочков сдувать да травинки жевать; этим она и была занята, когда набрела на дядюшку Эйнара.

Он крепко спал возле куста и походил на самого обыкновенного человека под зеленым пологом.

— О! — взволнованно воскликнула Брунилла. — Мужчина. В плащ-палатке.

Дядюшка Эйнар проснулся. Палатка раскрылась за его спиной, точно большой зеленый веер.

— О! — воскликнула Брунилла, коровий следопыт. — Мужчина с крыльями!

Вот как она реагировала. Разумеется, она оторопела, но Брунилла еще ни от кого в жизни не видела обиды, а потому никого не боялась, и ведь так интересно было встретить крылатого мужчину, ей это даже польстило. Она заговорила. Через час они уже были старыми друзьями, через два часа она совершенно забыла про его крылья. И он незаметно для себя все выложил, как очутился в этом лесу.

— Я уж и то приметила, что у вас вид какой-то пришибленный, — сказала она. — Правое крыло совсем скверно выглядит. Давайте-ка лучше я вас отведу к себе домой и подлечу его. Все равно с таким крылом вам до Европы не долететь. Да и кому охота в такое время жить в Европе?

Он сказал: спасибо, но нельзя... неудобно как-то.

— Ничего, я живу одна, — настаивала Брунилла. — Сами видите, какая я дурнушка.

Он пылко возразил.

— Вы добрый, — сказала она. — Но я дурнушка, зачем обманывать себя. Родные померли, оставили мне ферму, ферма большая, а я одна, и до Меллинтауна далеко, не с кем даже словечком перемолвиться.

Он спросил, неужели она его не боится.

— Скажите лучше: радуюсь, восхищаюсь... — ответила Брунилла. — Можно?

И она с легкой завистью погладила широкие зеленые перепонки, прикрывавшие его плечи. Он вздрогнул от прикосновения и прикусил язык.

— Словом, что тут говорить: пойдемте на ферму, там есть лекарства и притирания и... Ой! Какой ожог через все лицо, ниже глаз! Счастье, что вы не ослепли, — сказала она. — Как же это случилось?

— Понимаете... — начал он, и они очутились на ферме, не заметив даже, что целую милю прошли, не сводя глаз друг с друга.

Прошел день, за ним другой, и он простился с ней у порога, пора и честь знать, от души поблагодарил за примочки, заботу, кров. Смеркалось — шесть часов вечера, — а ему до пяти утра надо успеть пересечь целый океан и материк.

— Спасибо, всего хорошего, — сказал он, взмахнул крыльями в сумеречном воздухе и врезался в клен.

— О! — вскричала она и бросилась к бесчувственному телу.

Придя в себя час спустя, дядюшка Эйнар уже знал, что ему больше никогда не летать в темноте. Его тончайшая ночная восприимчивость исчезла; крылатая телепатия, которая предупреждала, когда на пути вырастала башня, гора, дерево, дом, безошибочное ясновидение и чувствительность, которые вели его сквозь лабиринт лесов, скал, облаков, — все бесповоротно выжег этот удар по лицу, голубое, жгучее электрическое шипение...

— Как?.. — тихо простонал он. — Как я вернусь в Европу? Если полечу днем, меня заметят и — жалкий анекдот! — могут сбить! А то еще в зоопарк поместят, страшно подумать! Брунилла, скажи, как мне быть?

— О, — прошептала она, глядя на свои руки, — что-нибудь придумаем...

Они поженились.

На свадьбу явилось все его племя. Они летели с могучей, шуршащей и шелестящей осенней лавиной кленовых, дубовых, вязовых и платановых листьев, сыпались вниз с ливнем каштанов, словно зимние яблоки глухо гукали оземь, мчались с ветром, с проникающим всюду дыханием уходящего лета. Обряд? Он был краток, как жизнь черной свечи, что зажгли и задули, и только вьется в воздухе тонкий дымок. Но ни краткость обряда, ни странная его необычность, ни загадочный смысл не были замечены Бруниллой, она всем существом слушала тихий рокот крыльев дядюшки Эйнара, далекий прибой, который подвел итог таинству. Что же до дядюшки Эйнара, то рана, перечеркнувшая его лицо, почти зажила, и, стоя под руку с Бруниллой, он чувствовал, как Европа тает, исчезает и теряется вдали.

Ему не требовалось особенно хорошего зрения, чтобы взлететь прямо вверх и так же прямо опуститься. И не было ничего удивительного в том, что в свадебную ночь он поднял Бруниллу на руки и взлетел с ней в небеса.

Фермер, живущий от них в пяти милях, глянул в полночь на низко плывущую тучу и приметил слабые вспышки, треск.

— Зарница, — решил он и пошел спать.

Они спустились только утром, вместе с росой.

Брак был удачный. Стоило ей взглянуть на него, и мысль о том, что она единственная в мире женщина, которая замужем за крылатым человеком, переполняла ее гордостью.

— Кто еще может сказать о себе так? — спрашивала Брунилла свое зеркало. И ответ гласил: — Никто!

А ему за ее внешностью открылась замечательная красота, великая доброта и понимание. Приноравливаясь к ее образу мыслей, он кое в чем изменил свой стол, в комнатах старался не очень размахивать крыльями; битая посуда да разбитые лампы были ему что нож острый, он держался от стекла подальше. И часы сна переменились, ведь он теперь все равно не летал по ночам. В свою очередь она приспособила стулья так, чтобы его крыльям было удобно, тут прибавила набивки, там убавила, а слова, которые она ему говорила, были теми словами, за которые он ее любил.

— Все мы в коконах скрыты, каждый в своем, — сказала она однажды. — Видишь, какая я дурнушка? Но настанет день, я выйду из кокона и расправлю крылья, такие же чудные и красивые, как твои.

— Ты уже давно вышла, — ответил он.

Она подумала над его словами и согласилась.

— Да... И я точно знаю, в какой день это было. В лесу, когда я искала корову, а нашла палатку!

Они рассмеялись, и в его объятиях она чувствовала себя такой прекрасной, что не сомневалась: замужество исторгло ее из некрасивой оболочки, точно сверкающий меч из ножен.

У них появились дети. Сперва возникло опасение (лишь у него), что они будут крылатые.

— Вздор, я только рада буду! — сказала она. — Не будут под ногами болтаться.

— Зато в твоих волосах запутаются! — воскликнул он.

— О! — ужаснулась она.

Родилось четверо, три мальчика и девочка, да такие непоседы, словно у них и впрямь были крылья. Росли они как грибы; не прошло и нескольких лет, как дети в жаркие летние дни упрашивали папу посидеть с ними под яблоней, сделать крыльями холодок и рассказать захватывающую дух сияющую сказку про острова облаков в океане небес, про химеры, которые лепит из тумана ветер, какой вкус у звездочки, тающей у тебя во рту, или у студеного горного воздуха, каково быть камнем, падающим с Эвереста, и в последний миг, расправив крылья— лепестки, у самой земли расцвести зеленым цветком.

Вот так сложился его брак.

И вот сегодня, шесть лет спустя, сидит дядюшка Эйнар под яблоней, сидит тоскует, раздражительный, злой. Не потому, что ему так хочется, а потому, что и столько времени спустя он не может летать в вольном ночном небе: его чудесное свойство так и не вернулось к нему. Сидит уныло, пригорюнившись — зеленый летний зонт, покинутый и забытый легкомысленными отпускниками, которые некогда искали убежища в его прозрачной тени. Неужто так и придется всегда сидеть, не смея днем расправить крылья в поднебесье — как бы кто не увидел? Неужто единственное, на что он способен, — быть бельесушкой для жены, веером для ребятишек в жаркий августовский полдень? Да, он и прежде всегда, выполнял поручения Семьи, летая быстрее ветра! Бумерангом проносился над горами и долами и пушинкой спускался на землю. У него всегда водились деньги: крылатому человеку бездельничать не дадут! А теперь? Горечь и боль! Его крылья забились, встряхнули воздух, получился какой-то скованный гром.

— Пап! — позвала маленькая Мег.

Дети стояли перед ним, глядя на его хмурое лицо.

— Пап, — сказал Рональд, — сделай еще гром!

— Сейчас еще холодно, март, а вот скоро будут и дожди, и вдоволь грома, — ответил дядюшка Эйнар.

— Пойдем с нами, посмотришь! — предложил Майкл.

— Да ну, побежали скорей! Пусть его сидит и мечтает!

Ему сейчас било не до любви, не до детей любви, не до любви детей. Он весь отдался мечте о небесах, поднебесной высоте, горизонтах, воздушных далях; будь то днем или ночью, при звездах, луне или солнце, облачно или ясно, — когда ни воспаришь, впереди — не догнать! — летят небеса, горизонты, дали. А он... А он кружит над выгоном, у самой земли: не дай бог увидят... Прозябание в темной дыре!

— Март! Март! — пела Мег. — Мы на горку идем, пап, пошли с нами! Там даже из городка дети будут!

— На какую еще горку? — буркнул дядюшка Эйнар.

— На Змееву, какую же еще! — дружно откликнулись дети.

Он наконец посмотрел на них.

У каждого был в руках большой бумажный змей, и горящие нетерпением детские лица предвкушали шальную радость. Коротенькие пальцы сжимали мотки белой бечевки. Снизу у красно-сине-желто-зеленых змеев висели хвосты из тряпичных и шелковых лоскутков.

— Мы будем запускать наших змеев! — сказал Рональд. — Пойдешь с нами?

— Нет, — печально ответил он. — Нельзя, чтобы меня кто-нибудь увидел, могут быть неприятности.

— А ты спрячься в лесу за деревьями и смотри оттуда, — предложила Мег. — Мы сами сделали змеев, сами! Знаем, как делать!

— Откуда же вы знаете?

— Ты наш отец? — дружно крикнули дети. — Вот откуда!

Он долго глядел на них. Он вздохнул.

— Сегодня Праздник змеев?

— Да, папа.

— Я выиграю, — сказала Мег.

— Нет, я! — заспорил Майкл.

— Я, я! — запищал Стивен.

— Силы небесные! — воскликнул дядюшка Эйнар, подпрыгнув высоко в воздух, и крылья его загремели, будто громогласные литавры. — Дети! Мои дорогие, славные, обожаемые дети!

— Папа, что случилось? — Майкл даже попятился.

— Ничего, ничего, ничего! — распевал Эйнар.

Он расправил крылья, напряг их до предела, все силы собрал... Бамм! Точно исполинские медные тарелки! Дети даже упали от сильного вихря!

Нашел, нашел! Я снова вольная птица! Как искра в трубе! Как перышко на ветру! Брунилла! — Он повернулся к дому. — Брунилла!

Она вышла на его зов.

— Я свободен! — воскликнул он, приподнявшись на цыпочках, разрумянившийся, высокий. — Слышишь, Брунилла, зачем мне ночь! Я могу летать днем! И ночь ни при чем! Теперь каждый день летать буду, круглый год! Господи, да что я время теряю. Смотри!

И на глазах у встревоженных домочадцев он оторвал у одного из змеев лоскутный хвост, привязал его себе к ремню сзади, схватил моток бечевки, один конец зажал в зубах, другой отдал детям — и полетел, полетел в небеса, подхваченный буйным мартовским ветром!

Через фермы, через луга, отпуская бечеву в светлое дневное небо, ликуя, спотыкаясь, бежали-торопились его дети, а Брунилла стояла на дворе, провожая их взглядом, и смеялась, и махала рукой, и видела, как ее дети прибежали на Змееву горку, как встали там, все четверо, держа бечевку нетерпеливыми гордыми пальцами, и каждый дергал, подтягивал, направлял... И все дети Меллинтауна прибежали со своими бумажными змеями, чтобы запустить их с ветром, и они увидели огромного зеленого змея, как он взмывал и парил в небесах, и закричали:

— О, о, какой змей! Какой змей! О, как мне хочется такого змея! Где, где вы его взяли?!

— Это наш папа сделал! — воскликнули Мег, и Майкл, и Стивен, и Рональд и лихо дернули бечевку, так что змей, жужжащий, рокочущий змей в небесах нырнул, и снова взмыл, и прямо на облаке начертил большой волшебный восклицательный знак!

Ветер

The Wind, 1943

Переводчик: Лев Жданов

В тот вечер телефон зазвонил в половине шестого.

Стоял декабрь, и уже стемнело, когда Томпсон взял трубку.

— Слушаю.

— Алло. Герб?

— А, это ты, Аллин.

— Твоя жена дома, Герб?

— Конечно. А что?

— Ничего, так просто.

Герб Томпсон спокойно держал трубку.

— В чем дело? У тебя какой-то странный голос.

— Я хотел, чтобы ты приехал ко мне сегодня вечером.

— Мы ждем гостей.

— Хотел, чтобы ты остался ночевать у меня. Когда уезжает твоя жена?

— На следующей неделе, — ответил Томпсон. — Дней девять пробудет в Огайо. Ее мать заболела. Тогда я приеду к тебе.

— Лучше бы сегодня.

— Если бы я мог... Гости и все такое прочее. Жена убьет меня.

— Очень тебя прошу.

— А в чем дело? Опять ветер?

— Нет... Нет, нет.

— Говори: ветер? — повторил Томпсон. Голос в трубке замялся.

— Да. Да, ветер.

— Но ведь небо совсем ясное, ветра почти нет!

— Того, что есть, вполне достаточно. Вот он, дохнул в окно, чуть колышет занавеску... Достаточно, чтобы я понял.

— Слушай, а почему бы тебе не приехать к нам, не переночевать здесь? — сказал Герб Томпсон, обводя взглядом залитый светом холл.

— Что ты. Поздно. Он может перехватить меня в пути. Очень уж далеко. Не хочу рисковать, а вообще спасибо за приглашение. Тридцать миль как-никак. Спасибо...

— Прими снотворное.

— Я целый час в дверях простоял, Герб. На западе, на горизонте такое собирается... Такие тучи, и одна из них на глазах у меня будто разорвалась на части. Будет буря, уж это точно.

— Ладно, ты только не забудь про снотворное. И звони мне в любое время. Хотя бы сегодня еще, если надумаешь.

— В любое время? — переспросил голос в трубке.

— Конечно.

— Ладно, позвоню, но лучше бы ты приехал. Нет, я не желаю тебе беды. Ты мой лучший друг, зачем рисковать. Пожалуй, мне и впрямь лучше одному встретить испытание. Извини, что я тебя побеспокоил.

— На то мы и друзья! Расскажи-ка, чем ты сегодня занят?.. Почему бы тебе не поработать немного? — говорил Герб Томпсон, переминаясь с ноги на ногу в холле. — Отвлечешься, забудешь свои Гималаи и эту долину Ветров, все эти твои штормы и ураганы. Как раз закончил бы еще одну главу своих путевых очерков.

— Попробую. Может быть, получится, не знаю. Может быть... Большое спасибо, что ты разрешаешь мне беспокоить тебя.

— Брось, не за что. Ну, кончай, а то жена зовет меня обедать. Герб Томпсон повесил трубку. Он прошел к столу, сел; жена сидела напротив.

— Это Аллин звонил? — спросила она. Он кивнул.

— Ему там, в Гималаях, во время войны туго пришлось, — ответил Герб Томпсон.

— Неужели ты веришь его россказням про эту долину?

— Очень уж убедительно он рассказывает.

— Лазать куда-то, карабкаться... И зачем это мужчины лазают по горам, сами на себя страх нагоняют?

— Шел снег, — сказал Герб Томпсон.

— В самом деле?

— И дождь хлестал... И град, и ветер, все сразу. В той самой долине. Аллин мне много раз рассказывал. Здорово рассказывает... Забрался на большую высоту, кругом облака и все такое... И вся долина гудела.

— Как же, как же, — сказала она.

— Такой звук был, точно дул не один ветер, а множество. Ветры со всех концов света. — Он поднес вилку ко рту. — Так Аллин говорит.

— Незачем было туда лезть, только и всего, — сказала она. — Ходит-бродит, всюду свой нос сует, потом начинает сочинять. Мол, ветры разгневались на него, стали преследовать...

— Не смейся, он мой лучший друг,-o рассердился Герб Томпсон.

— Ведь это все чистейший вздор!

— Вздор или нет, а сколько раз он потом попадал в переделки! Шторм в Бомбее, через два месяца тайфун у берегов Новой Гвинеи. А случай в Корнуолле?..

— Не могу сочувствовать мужчине, который без конца то в шторм, то в ураган попадает, и у него от этого развивается мания преследования.

В этот самый миг зазвонил телефон.

— Не бери трубку, — сказала она.

— Вдруг что-нибудь важное!

— Это опять твой Аллин.

Девять раз прозвенел телефон, они не поднялись с места. Наконец звонок замолчал. Они доели обед. На кухне под легким ветерком из приоткрытого окна чуть колыхались занавески.

Опять телефонный звонок.

— Я не могу так, — сказал он и взял трубку. — Я слушаю, Аллин!

— Герб! Он здесь! Добрался сюда!

— Ты говоришь в самый микрофон, отодвинься немного.

— Я стоял в дверях, ждал его. Увидел, как он мчится по шоссе, гнет деревья одно за другим, потом зашелестели кроны деревьев возле дома, потом он сверху метнулся вниз, к двери, я захлопнул ее прямо перед носом у него!

Томпсон молчал. Он не знал, что сказать, и жена стояла в дверях холла, не сводя с него глаз.

— Очень интересно, — произнес он наконец.

— Он весь дом обложил. Герб. Я не могу выйти, ничего не могу предпринять. Но я его облапошил: сделал вид, будто зазевался, и только он ринулся вниз, за мной, как я захлопнул дверь и запер! Не дал застигнуть себя врасплох, недаром уже которую неделю начеку.

— Ну, вот и хорошо, старина, а теперь расскажи мне все, как было, — ласково произнес в телефон Герб Томпсон. От пристального взгляда жены у него вспотела шея.

— Началось это шесть недель назад...

— Правда? Ну, давай дальше.

— ...Я уж думал, что провел его. Думал, он отказался от попыток расправиться со мной. А он, оказывается, просто-напросто выжидал. Шесть недель назад я услышал его смех и шепот возле дома. Всего около часа это продолжалось, недолго, словом, и совсем негромко. Потом он улетел.

Томпсон кивнул трубке.

— Вот и хорошо, хорошо.

Жена продолжала смотреть на него.

— А на следующий вечер он вернулся... Захлопал ставнями, выдул искры из дымохода. Пять вечеров подряд прилетал, с каждым разом чуточку сильнее. Стоило мне открыть наружную дверь, как он врывался в дом и пытался вытащить меня. Да только слишком слаб был. Зато теперь набрался сил...

— Я очень рад, что тебе лучше, — сказал Томпсон.

— Мне ничуть не лучше, ты что? Опять жена слушает?

— Да.

— Понятно. Я знаю, все это звучит глупо.

— Ничего подобного. Продолжай. Жена Томпсона ушла на кухню. Он облегченно вздохнул. Сел на маленький стул возле телефона.

— Давай, Аллин, выговорись, скорее уснешь.

— Он весь дом обложил, гудит в застрехах, точно огромный пылесос. Деревья гнет.

— Странно, Аллин, здесь совершенно нет ветра.

— Разумеется, зачем вы ему, он до меня добирается.

— Конечно, такое объяснение тоже возможно...

— Этот ветер — убийца. Герб, величайший и самый безжалостный древний убийца, какой только когда-либо выходил на поиски жертвы. Исполинский охотничий пес бежит по следу, нюхает, фыркает, меня ищет. Подносит холодный носище к моему дому, втягивает воздух... Учуял меня в гостиной, пробует туда ворваться. Я на кухню, ветер за мной. Хочет сквозь окно проникнуть, но я навесил прочные ставни, даже сменил петли и засовы на дверях. Дом крепкий, прежде строили прочно. Я нарочно всюду свет зажег, во всем доме. Ветер следил за мной, когда я переходил из комнаты в комнату, он заглядывал в окна, видел, как я включаю электричество. Ого!

— Что случилось?

— Он только что сорвал проволочную дверь снаружи!

— Ехал бы ты к нам ночевать, Аллин.

— Не могу из дому выйти! Ничего не могу сделать. Я этот ветер знаю. Сильный и хитрый. Только что я хотел закурить — он загасил спичку. Ветер такой: любит поиграть, подразнить. Не спешит, у него вся ночь впереди. Вот опять! Книга лежит в библиотеке на столе... Если бы ты видел: он отыскал в стене крохотную щелочку и дует, перелистывает книгу, страницу за страницей! Жаль, ты не можешь видеть. Сейчас введение листает. Ты помнишь, Герб, введение к моей книге о Тибете?

— Помню.

— "Эта книга посвящается тем, кто был побежден в поединке со стихиями, ее написал человек, который столкнулся со стихиями лицом к лицу, но сумел спастись".

— Помню, помню.

— Свет погас!

Что-то затрещало в телефоне.

— А сейчас сорвало провода. Герб, ты слышишь?

— Да, да, я слышу тебя.

— Ветру не по душе, что в доме столько света, и он оборвал провода. Наверно, на очереди телефон. Это прямо воздушный бой какой-то! Погоди...

— Аллин!

Молчание. Герб прижал трубку плотнее к уху. Из кухни выглянула жена. Герб Томпсон ждал.

— Аллин!

— Я здесь, — ответил голос в телефоне. — Сквозняк начался, пришлось законопатить щель под дверью, а то прямо в ноги дуло. Знаешь, Герб, это даже лучше, что ты не поехал ко мне, не хватало еще тебе в такой переплет попасть. Ого! Он только что высадил окно в одной из комнат, теперь в доме настоящая буря, картины так и сыплются со стен на пол! Слышишь?

Герб Томпсон прислушался. В телефоне что-то выло, свистело, стучало. Аллин повысил голос, силясь перекричать шум.

— Слышишь?

Герб Томпсон проглотил ком.

— Да, слышу.

— Я ему нужен живьем. Герб. Он осторожен, не хочет одним ударом с маху дом развалить. Тогда меня убьет. А я ему живьем нужен, чтобы можно было разобрать меня по частям: палец за пальцем. Ему нужно то, что внутри меня, моя душа, мозг. Нужна моя жизненная, психическая сила, мое "я", мой разум.

— Жена зовет меня, Аллин. Просит помочь с посудой.

— Над домом огромное туманное облако, ветры со всего мира! Та самая буря, что год назад опустошила Целебес, тот самый памперо, что убил столько людей в Аргентине, тайфун, который потряс Гавайские острова, ураган, который в начале этого года обрушился на побережье Африки. Частица всех тех штормов, от которых мне удалось уйти. Он выследил меня, выследил из своего убежища в Гималаях, ему не дает покоя, что я знаю о долине Ветров, где он укрывается, вынашивая свои разрушительные замыслы. Давным-давно что-то породило его на свет... Я знаю, где он набирается сил, где рождается, где испускает дух. Вот почему он меня ненавидит — меня и мои книги, которые учат, как с ним бороться. Хочет зажать мне рот. Хочет вобрать меня в свое могучее тело, впитать мое знание. Ему нужно заполучить меня на свою сторону!

— Аллин, я вешаю трубку. Жена...

— Что? — Пауза, далекий вой ветра в телефонной трубке. — Что ты говоришь?

— Позвони мне еще через часок, Аллин. Он повесил трубку.

Он пошел вытирать тарелки, и жена глядела на него, а он глядел на тарелки, досуха вытирая их полотенцем.

— Как там на улице? — спросил он.

— Чудесно. Тепло. Звезды, — ответила она. — А что?

— Так, ничего.

На протяжении следующего часа телефон звонил трижды. В восемь часов явились гости, Стоддард с женой. До половины девятого посидели, поболтали, потом раздвинули карточный столик и стали играть в «ловушку».

Герб Томпсон долго, тщательно тасовал колоду — казалось, шуршат открываемые жалюзи — и стал сдавать. Карты одна за другой, шелестя, ложились на стол перед каждым из игроков. Беседа шла своим чередом. Он закурил сигару, увенчал ее кончик конусом легкого серого пепла, взял свои карты, разобрал их по мастям. Вдруг поднял голову и прислушался. Снаружи не доносилось ни звука. Жена приметила его движение, он тотчас вернулся к игре и пошел с валета треф.

Все негромко переговаривались, иногда извергая маленькие порции смеха, Герб не спеша попыхивал сигарой. Наконец часы в холле нежно пробили девять.

— Вот сидим мы здесь, — заговорил Герб Томпсон, вынув изо рта сигару и задумчиво разглядывая ее, — а жизнь... Да, странная штука жизнь.

— Что? — сказал мистер Стоддард.

— Нет, ничего, просто сидим мы тут, и наша жизнь идет, а где-то еще на земле живут своей жизнью миллиарды других людей.

— Не очень свежая мысль.

— Живем... — Он опять стиснул сигару в зубах. — Одиноко живем. Даже в собственной семье. Бывает так: тебя обнимают, а ты словно за миллион миль отсюда.

— Интересное наблюдение, — заметила его жена.

— Ты меня не так поняла, — объяснил он спокойно. Он не горячился, так как не чувствовал за собой никакой вины. — Я хотел сказать: у каждого из нас свои убеждения, своя маленькая жизнь. Другие люди живут совершенно иначе. Я хотел сказать — сидим мы тут в комнате, а тысячи людей сейчас умирают. Кто от рака, кто от >воспаления легких, кто от туберкулеза. Уверен, где-нибудь в США в этот миг кто-то умирает в разбитой автомашине.

— Не слишком веселый разговор, — сказала его жена.

— Я хочу сказать: живем и не задумываемся над тем, как другие люди мыслят, как свою жизнь живут, как умирают. Ждем, когда к нам смерть придет. Хочу сказать: сидим здесь, приросли к креслам, а в тридцати милях от нас, в большом старом доме — со всех сторон ночь и всякая чертовщина — один из лучших людей, какие когда-либо жили на свете.

— Герб!

Он пыхнул сигарой, пожевал ее, уставился невидящими глазами в карты.

— Извините. — Он моргнул, откусил кончик сигары.-

Что, мой ход?

— Да, твой ход.

Игра возобновилась; шорох карт, шепот, тихая речь... Герб Томпсон поник в кресле с совершенно больным видом.

Зазвонил телефон. Томпсон подскочил, метнулся к аппарату, сорвал с вилки трубку.

— Герб! Я уже который раз звоню. Как там у вас, Герб?

— Ты о чем?

— Гости ушли?

— Черта с два, тут...

— Болтаете, смеетесь, играете в карты?

— Да-да, но при чем...

— И ты куришь свою десятицентовую сигару?

— Да, черт возьми, но...

— Здорово, — сказал голос в телефоне. — Ей-богу, здорово. Хотел бы я быть с вами. Эх, лучше бы мне не знать того, что я знаю. Хотел бы я... да-а, еще много чего хочется...

— У тебя все в порядке?

— Пока что держусь. Сижу на кухне. Ветер снес часть передней стены. Но я заранее подготовил отступление. Когда сдаст кухонная дверь, спущусь в подвал. Посчастливится, отсижусь там до утра. Чтобы добраться до меня, ему надо весь этот чертов дом разнести, а над подвалом прочное перекрытие. И у меня лопата есть, могу еще глубже зарыться...

Казалось, в телефоне звучит целый хор других голосов.

— Что это? — спросил Герб Томпсон, ощутив холодную дрожь.

— Это? — повторил голос в телефоне. — Это голоса двенадцати тысяч, убитых тайфуном, семи тысяч, уничтоженных ураганом, трех тысяч, истребленных бурей. Тебе не скучно меня слушать? Понимаешь, в этом вся суть ветра, его плоть, он — полчища погибших. Ветер их убил, взял себе их разум. Взял все голоса и слил в один. Голоса миллионов, убитых за последние десять тысяч лет, истязаемых, гонимых с материка на материк, поглощенных муссонами и смерчами. Боже мой, какую поэму можно написать!

В телефоне звучали, отдавались голоса, крики, вой.

— Герб, где ты там? — позвала жена от карточного стола.

— И ветер, что ни год, становится умнее, он все присваивает себе — тело за телом, жизнь за жизнью, смерть за смертью...

— Герб, мы ждем тебя! — крикнула жена.

— К черту! — чуть не рявкнул он, обернувшись. — Минуты подождать не можете! — И снова в телефон: — Аллин, если хочешь, чтобы я к тебе сейчас приехал, я готов! Я должен был раньше...

— Ни в коем случае. Борьба непримиримая, еще и тебя в нее ввязывать! Лучше я повешу трубку. Кухонная дверь поддается, пора в подвал уходить.

— Ты еще позвонишь?

— Возможно, _ если мне повезет. Да только вряд ли. Сколько раз удавалось спастись, ускользнуть, но теперь, похоже, он припер меня к стенке. Надеюсь, я тебе не очень помешал, Герб.

— Ты никому не помешал, ясно? Звони еще.

— Попытаюсь...

Герб Томпсон вернулся к картам. Жена пристально поглядела на него.

— Как твой приятель, этот Аллин? — спросила она. — Трезвый еще?

— Он в жизни капли спиртного не проглотил, — угрюмо произнес Томпсон, садясь. — Я должен был давно поехать к нему.

— Но ведь он вот уже шесть недель каждый вечер звонит тебе. Ты десять раз, не меньше, ночевал у него, и ничего не случилось.

— Ему нужно помочь. Он способен навредить себе.

— Ты только недавно был у него, два дня назад, что же — так и ходить за ним все время?

— Завтра же не откладывая отвезу его в лечебницу. А жаль человека, он вполне рассудительный...

В половине одиннадцатого был подан кофе. Герб Томпсон медленно пил, поглядывая на телефон, и думал: «Хотелось бы знать — перебрался он в подвал?»

Герб Томпсон прошел к телефону, вызвал междугородную, заказал номер.

— К сожалению, — ответили ему со станции, — связь с этим районом прервана. Как только починят линию, мы вас соединим.

— Значит, связь прервана! — воскликнул Томпсон. Он повесил трубку, повернулся, распахнул дверцы стенного шкафа, схватил пальто.

— Герб! — крикнула жена.

— Я должен ехать туда! — ответил он, надевая пальто. Что-то бережно, мягко коснулось двери снаружи. Все вздрогнули, выпрямились.

— Кто это? — спросила жена Герба. Снова что-то тихо коснулось двери снаружи. Томпсон поспешно пересек холл, вдруг остановился. Снаружи донесся чуть слышный смех.

— Чтоб мне провалиться, — сказал Герб. С внезапным чувством приятного облегчения он взялся за дверную ручку.

— Этот смех я везде узнаю. Это же Аллин. Приехал все-таки, сам приехал. Не мог дождаться утра, не терпится рассказать мне свои басни. — Томпсон чуть улыбнулся. — Наверно, друзей привез. Похоже, их там много...

Он отворил наружную дверь.

На крыльце не было ни души.

Но Томпсон не растерялся. На его лице появилось озорное, лукавое выражение, он рассмеялся.

— Аллин? Брось свои шутки! Где ты? — Он включил наружное освещение, посмотрел налево, направо. — Аллин! Выходи!

Прямо в лицо ему подул ветер. Томпсон минуту постоял, вдруг ему стало очень холодно. Он вышел на крыльцо. Тревожно и испытующе поглядел вокруг.

Порыв ветра подхватил, дернул полы его пальто, растрепал волосы. И ему почудилось, что он опять слышит смех. Ветер обогнул дом, внезапно давление воздуха стало невыносимым, но шквал длился всего мгновение, ветер тут же умчался дальше.

Он улетел, прошелестев в высоких кронах, понесся прочь, возвращаясь к морю, к Целебесу, к Берегу Слоновой Кости, Суматре, мысу Горн, к Корнуоллу и Филиппинам. Все тише, тише, тише...

Томпсон стоял на месте, оцепенев. Потом вошел в дом, затворил дверь и прислонился к ней — неподвижный, глаза закрыты.

— В чем дело? — спросила жена.

Жила-была старушка

There Was an Old Woman, 1944

Переводчик: Р. Облонская

— Нет-нет, и слушать не хочу. Я уже всё решила. Забирай свою плетёнку — и скатертью дорога. И что это тебе взбрело в голову? Иди, иди отсюда, не мешай: мне ещё надо вязать и кружева плести, какое мне дело до всяких чёрных людей и их дурацких затей!

— Темноволосый молодой человек весь в чёрном стоял, не двигаясь, и слушал тётушку Тилди. А она не давала ему и рта раскрыть.

— Слышал, что я сказала! Уж если тебе невтерпёж со мной потолковать, что ж, изволь, только не обессудь, я покуда налью себе кофе. Вот так то. Был бы повежливей, я бы и тебя угостила, а то ворвался с таким важным видом, даже и постучать-то не подумал. Будто это он тут хозяин.

Тётушка Тилди пошарила у себя на коленях.

— Ну вот, теперь со счёту сбилась — которая же это была петля? А всё из-за тебя. Я вяжу себе шаль. Зимы нынче пошли страх какие холодные, в доме сквозняки так и гуляют, а я старая стала и кости все высохли, надо одеваться потеплее.

Чёрный человек сел.

— Этот стул старинный, ты с ним поосторожней, — предупредила тётушка Тилди. — Ну давай, что ты там хотел мне сказать, я слушаю со вниманием. Только не ори во всю глотку и не смей таращить на меня глаза, какие-то в них огоньки чудные горят. Господи помилуй, у меня от них прямо мурашки бегают.

Фарфоровые, расписанные цветами часы на камине пробили три. В прихожей ждали какие-то люди. Неподвижно, точно истуканы, стояли они вокруг плетёной корзины.

— Так вот насчёт этой плетёнки, — сказала тётушка Тилди. — Где ж это я видела такую корзину? И вроде бы не так уж давно, года два назад. Сдаётся мне... А, вспомнила. Да это же, когда померла моя соседка миссис Дуайр.

Тётушка Тилди в сердцах поставила чашу на стол.

— Так вот ты с чем пожаловал? А я-то думала, ты хочешь мне что-нибудь продать. Ну, погоди, к вечеру приедет из колледжа моя Эмили, она тебе покажет, где раки зимуют! На прошлой неделе я послала ей письмо. Понятно, я не написала, что здоровье у меня уж не то и бойкости прежней тоже нет, только намекнула, что хочу её повидать — соскучилась, мол. Нью-Йорк-то отсюда за тридевять земель. А ведь Эмили мне всё равно как дочка. Вот погоди, она тебе покажет, любезный мой. Она тебя так шуганёт из этой гостиной, и ахнуть не успеешь...

Чёрный человек посмотрел на тётушку Тилди с жалостью — мол, устала, бедняжка.

— А вот и нет! — огрызнулась она.

Полузакрыв глаза, расслабив всё тело, гость покачивался на стуле взад-вперёд, взад-вперёд. Он отдыхал. Неужто и ей не хочется отдохнуть? — казалось, бормотал он. Отдохнуть, отдохнуть, сладко отдохнуть...

— Ах, чтоб тебе пусто было. Смотри, что выдумал! Этими самыми руками — не глади, что они такие костлявые, — я связала сто шалей, двести свитеров и шестьсот грелок на чайники! Уходи-ка ты подобру-поздорову, а когда я сдамся, тогда вернёшся, может, я с тобой потолкую, — перевела разговор тётушка Тилди. — Давай-ка я лучше расскажу тебе про Эмили, про моё милое дорогое дитя.

Она задумалась, покивала головой. Эмили... у неё волосы точно золотой колос и такие же шелковистые.

— Не забыть мне день, когда умерла её мать; двадцать лет назад это был, и Эмили осталась со мной. Оттого-то я злюсь на вас да и на ваши плетёнки. Где это слыхано, чтоб за доброе дело человека в гроб уложили? Нет, любезный, не на такую напал. Помню я...

Тётушка Тилди умолкла; воспоминание кольнуло ей сердце. Много-много лет назад, под вечер, она услышала слабый, прерывающийся голос отца.

— Тилди, — шепнул он, — как ты будешь жить? Ты такая неугомонная, вот никто рядом и не останется. Поцелуешь, да бежишь прочью Пора бы угомониться. Вышла бы замуж, растила бы детей.

— Я люблю смеяться, дурачиться и петь, папа! — крикнула в ответ Тилди. — Я не из тех, кто хочет замуж. Мне не найти жениха по себе, у меня своя философия.

— Какая такая у тебя философия?

— А вот такая: у смерти ума ни на грош! Надо же — утащить у нас маму, когда мама была нам нужней всего! По-твоему, это разумно?

Глаза отца повлажнели, стали грустные, пасмурные.

— Ты права, Тилди, права, как всегда. Но что же делать? Смерти никому не миновать.

— Драться надо! — воскликнула Тилди. — Бить её ниже пояса! Не верить в неё!

— Это невозможно, — печально возразил отец. — Каждый из нас встречается со смертью один на один.

— Когда-нибудь всё перемениться, папа. Отныне я кладу начало новой философии! Да ведь это просто дурость какая-то живёшь совсем недолго, а потом, оглянуться не успеешь, тебя зароют в землю, будто ты зерно; только ничего из тебя не вырастет. Что ж тут хорошего? Люди лежат в земле миллион лет, а толку никакого. И люди-то какие — милые, порядочные или уж, во всяком случае старались быть получше.

Но отец не слушал. Он вдруг побелел и как-то выцвел, точно забытая на солнце фотография. Тилди попыталась удержать его, отговорить, но он всё равно умер. Она повернулась и убежала. Не могла она оставаться: ведь он сделался холодным и самим этим холодом отрицал её философию. Она на похороны не пошла. Ничего она не стала делать, только открыла тут в старом доме, лавку древностей и жила одна-одинёшенька, пока не появилась Эмили. Тилди не хотела брать девочку. Вы спросите, почему? Да потому, что Эмили верила в смерть. Но мать Эмили была старинной подругой Тилди, и Тилди обещала ей не оставить сироту.

За все эти годы никто, кроме Эмили, не жил со мной под одной крышей, — рассказывала тётушка Тилди чёрному человеку. — Замуж я так и не вышла. Страшно подумать — проживёшь с мужем двадцать, тридцать лет, а потом он возьмёт да и умрёт прямо у тебя на глазах. Тогда все мои убеждения развалились бы точно карточный домик. Вот я и пряталась от людей. При мне о смерти никто и заикнутся не смел.

Чёрный человек слушал её терпеливо, вежливо. Но вот он поднял руку. Она ещё и рта не раскрыла, а по его тёмным, с холодным блеском, глазам видно было: он знает наперёд всё, что она скажет. Он знал, как она вела себя во время второй мировой войны, знал, что она навсегда выключила у себя в доме радио, и отказалась от газет, и выгнала из своей лавки и стукнула зонтиком по голове человека, который непременно хотел рассказать ей о вторжении, о том, как длинные волны неторопливо накатывались на берег и, отступая, оставляли на песке цепи мертвецов, а луна молча освещала этот небывалый прилив.

Чёрный человек сидел в старинном кресле-качалке и улыбался: да, он знал, как тётушка Тилди пристрастилась к старым задушевным пластинкам. К песенке Гарри Лодера «Скитаясь в сумерках», и к мадам Шуман-Хинк, и к колыбельным. В мире этих песенок всё шло гладко, не было ни заморских бедствий, ни смертей, ни отравлений, ни автомобильных катастроф, ни самоубийств. Музыка не менялась, изо дня в день она оставалась всё той же. Шли годы, тётушка Тилди пыталась обратить Эмили в свою веру. Но Эмили не могла отказаться от мысли, что люди смертны. Однако, уважая тётушкин образ мыслей, она никогда не заговаривала о... о вечности.

Чёрному человеку всё это было известно.

— И откуда ты всё знаешь? — презрительно фыркнула тётушка Тилди. — Короче говоря, если ты всё ещё не совсем спятил, так и не надейся — не уговоришь меня лечь в эту дурацкую плетёнку. Только попробуй тронь, и я плюну тебе в лицо!

Чёрный человек улыбнулся. Тётушка Тилди снова презрительно фыркнула.