/ / Language: Русский / Genre:humor, sci_phys, nonf_biography

Вы, разумеется, шутите, мистер Фейнман!

Ричард Фейнман

Американский физик Ричард Фейнман — один из создателей квантовой электродинамики. Нобелевский лауреат, но прежде всего — незаурядная многогранная личность, не вписывающаяся в привычные рамки образа «человека науки».

Он был известен своим пристрастием к шуткам и розыгрышам, писал изумительные портреты, играл на экзотических музыкальных инструментах. Великолепный оратор, он превращал каждую свою лекцию в захватывающую интеллектуальную игру. На его выступления рвались не только студенты и коллеги, но и люди, просто увлеченные физикой.

Свое кредо как популяризатора науки он описал одной блестящей фразой: «Если вы ученый, квантовый физик, и не можете в двух словах объяснить пятилетнему ребенку, чем занимаетесь, — вы шарлатан».

Перевод с английского Сергея Ильина.


Ричард Ф. Фейнман

«Вы, разумеется, шутите, мистер Фейнман!»

Похождения удивительного человека,

поведанные им Ральфу Лейтону

и отредактированные Эдвардом Хатчингсом

Предисловие

Приведенные в этой книге рассказы накапливались с перерывами и в обстановке самой неформальной за те семь лет, что я имел удовольствие играть вместе с Ричардом Фейнманом на ударных инструментах. Каждая из этих историй забавна, как мне кажется, сама по себе, а собранные воедино, они попросту поражают воображение. Трудно поверить, что с одним-единственным человеком могло за одну-единственную жизнь произойти столько удивительных событий. А то, что один-единственный человек сумел за одну-единственную жизнь учинить такое множество невинных шалостей и проказ, безусловно способно послужить источником вдохновения!

Ральф Лейтон.

Вступление

Надеюсь, эти мемуары не останутся единственными из написанных Ричардом Фейнманом. Содержащиеся в этой книге воспоминания безусловно дают истинное представление о многих чертах его характера — почти неодолимой потребности в разрешении головоломок, дерзком озорстве, гневном неприятии претенциозности и ханжества и способности переиграть любого, кто пытается переиграть его! Читать эту книгу огромное удовольствие: она способна шокировать человека, возмутить его, но остается при этом очень теплой и человечной.

И все же, в ней лишь походя говорится о том, что представляет собой краеугольный камень его жизни — о науке. Мы сталкиваемся с ней то там, то здесь, она образует фон того или иного эпизода, однако нигде не выступает в роли фокальной точки его существования, засвидетельствованной не одним поколением студентов и коллег Фейнмана. Наверное, иначе и быть не может. Наверное, иначе ему не удалось бы выстроить череду очаровательных рассказов о себе и своей работе: о напряжении всех сил и разочарованиях, о восторге, венчающем озарения, об огромном удовольствии, доставляемом научным знанием, которое стало в его жизни неистощимым источником счастья.

Я помню, что испытывал, приходя в студенческие годы на очередную его лекцию. Он стоял посреди аудитории, улыбаясь нам, входившим в нее, отбивая пальцами сложный ритм на черной поверхности демонстрационного стола, шедшего вдоль всего лекционного зала. Пока пришедшие последними студенты рассаживались, он брал кусочек мела и начинал вертеть его в пальцах так, как профессиональный игрок вертит покерную фишку, — и продолжал улыбаться, словно вспоминая какую-то потаенную шуточку. А затем, — все еще улыбаясь, — начинал говорить о физике, выводя на доске диаграммы и уравнения, которые помогали нам разделить его понимание этой науки. Его улыбку, блеск его глаз порождала не потаенная шуточка, но физика. Радость ее восприятия! И эта радость была заразительной. Мы — те счастливцы, которым удалось перенять от него эту заразу. А теперь и вы получили возможность постичь радость существования, ведомого в манере Фейнмана.

Альберт Р. Хиббс,

Старший сотрудник технического персонала

Лаборатории реактивного движения

Калифорнийского технологического института.

Наиболее важные биографические сведения

Некоторые даты: я родился в 1918-м, в городке под названием Рокавей, стоящем на границе нью-йоркских пригородов, вблизи океана. В нем я прожил до 1935 года, в котором мне исполнилось семнадцать лет. Потом я четыре года проучился в Массачусетском технологическом институте, а примерно в 1939-м перебрался в Принстонский университет. Еще живя в Принстоне, я принял участие в Манхэттенском проекте и, в конце концов, переехал в апреле 1943-го в Лос-Аламос, где и пробыл до октября или ноября 1946 года, в котором отправился в Корнеллский университет.

В 1941-м я женился на Арлин, умершей от туберкулеза в 1946-м, когда я еще был в Лос-Аламосе.

В Корнелле я проработал примерно до 1951-го. Летом 1949-го я посетил Бразилию, а в 1951-м провел в ней еще полгода, после чего перебрался в Калтех, в котором пребываю и поныне.

В конце 1951-го я провел две недели в Японии, а затем, год или два спустя, сразу после заключения брака с моей второй женой Мэри Лу, съездил туда еще раз.

Сейчас я женат на Гвенет, она англичанка, у нас двое детей — Карл и Мишель.

Р. П. Ф.

(1985).

Часть 1

От Фар-Рокавей до МТИ

Он чинит радио в уме!

Когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, я устроил у себя дома лабораторию. Состояла она из старого деревянного упаковочного ящика, в который я вставил полки. Еще у меня был электронагреватель, который я каждый раз опускал в масло, чтобы поджарить в нем на жиру нарезанную соломкой картошку. А так же аккумуляторная батарея и ламповый блок.

Чтобы соорудить его, я сходил в магазин, где каждый товар стоил пять-десять центов, купил ламповые патроны, которые можно привинчивать к деревянному основанию, и соединил их кусками звонкового провода. Я знал, что с помощью разных сочетаний переключателей — последовательных или параллельных — можно получать разные значения напряжения. Чего я не знал, так это того, что сопротивление лампочки зависит от ее температуры, в итоге, результаты моих расчетов не соответствовали напряжениям, которые на самом деле создавала цепь. Ну да ничего, когда лампочки соединялись параллельно, они горели вполнакала, тлеееели, очень получалось красиво — просто здорово!

Имелся у меня в этой системе и предохранитель, так что, если я что-нибудь закорачивал, он просто сгорал. Надо сказать, предохранители мне требовались послабее тех, что были в доме, и я изготавливал их сам — брал станиоль и обертывал ею уже полетевший плавкий предохранитель. К нему я последовательно подсоединял пятиваттную лампочку — когда предохранитель перегорал, напряжение буферного выпрямителя, который постоянно подзаряжал аккумуляторную батарею, подавалось на лампочку. Лампочка эта располагалась на щите управления, прикрытая куском бурой бумаги из кондитерской (когда за бумагой вспыхивал свет, она становилась красной), — если что-то сгорало, мне достаточно было взглянуть на щит, и я видел большое красное пятно там, где вылетел предохранитель. В общем, время я проводил очень интересно!

Я обожал радиоприемники. Начал я с детекторного, купил его в магазине и ночами, в постели, слушал через наушники передачи, пока не засыпал. Если отец с матерью возвращались домой поздно, они заходили в мою комнату и снимали с меня наушники — их сильно беспокоило то: что происходило в моей голове, пока я спал.

Примерно в это же время я изобрел охранную сигнализацию, совсем простую: большая батарея и колокол, соединенные проводом. Когда дверь моей комнаты открывалась, она прижимала провод к контакту батареи, замыкала цепь и колокол начинал звонить.

Как-то ночью отец с матерью вернулись домой в поздний час и тихо-тихо, чтобы не разбудить ребенка, приоткрыли мою дверь, собираясь войти и снять с меня наушники. И вдруг колокол поднял дьявольский шум — БОМ-БОМ-БОМ-БОМ-БОМ!!! А я выскочил из постели, вопя: «Работает! Работает!».

У меня была индукционная катушка от «форда» — обычная автомобильная катушка зажигания — с ее помощью я соорудил поверх моего щита управления искровые контакты. Последовательно соединил с ними наполненную аргоном реостатную лампу, из тех, что производит компания «Рейтеон»: при прохождении искровых разрядов газ в ней начинал лиловато светиться — полная роскошь!

Однажды я забавлялся с фордовской катушкой, пробивая искрами дырки в бумаге, и бумага вдруг загорелась. Скоро я уже не смог удержать ее в руке — огонь жег пальцы, и потому я уронил бумагу в корзинку, наполненную газетами. Газеты, как известно, горят бойко, и вскоре в комнате уже пылало немалое пламя. Я закрыл дверь, чтобы мама, игравшая в гостиной в бридж с подругами, не заметила, что у меня пожар, взял первый подвернувшийся под руку журнал и накрыл им корзинку, дабы пригасить пламя.

Пламя погасло, я снял с корзинки журнал, однако теперь комнату стал наполнять дым. Корзинка слишком раскалилась, в руки не возьмешь, и я подцепил ее плоскогубцами, пронес через комнату и выставил в окно, надеясь, что ветерок унесет дым.

Однако ветерок, дувший снаружи, вновь оживил огонь, а до журнала я теперь дотянуться не мог. Пришлось снова втащить горящую корзинку в комнату через окно, чтобы взять журнал, но тут занялись оконные занавеси, а это уже было опасно!

Так или иначе, журнал я подхватил и придушил им пламя заново, и на сей раз держал журнал при себе, пока вытряхивал из корзинки угли на лежавшую двумя-тремя этажами ниже улицу. Потом вышел из комнаты, закрыл за собой дверь и сказал маме: «Я пойду на улицу, поиграю». Дым постепенно вытянуло из комнаты через открытые окна.

Помимо всего этого, я сооружал кое-что из электрических моторчиков и собрал усилитель для купленного мной фотоэлемента, — когда я проводил перед ним рукой, усилитель заставлял колокольчик звонить. Я много чего хотел сделать, однако мама все время отправляла меня на улицу, поиграть. И все-таки, я часто оставался дома и возился в моей лаборатории.

Радиоприемники я покупал на распродажах старых вещей. Денег у меня практически не было, однако приемники стоили недорого — старые, сломанные — я покупал их и пытался починить. Как правило, поломки были простенькие — в одних приемниках свисали сразу бросавшиеся в глаза провода, в других была испорчена или просто размоталась катушка, — так что некоторые из них мне удавалось быстро приводить в чувство. Как-то ночью я поймал по одному из таких приемников станцию «УЭЙКО» — из города Уэйко, штат Техас — меня это страшно взволновало!

Как раз с помощью этого лампового приемника мне удалось поймать станцию «УГН» из Скенектади. Надо сказать, что мы, дети — двое моих кузенов, сестра и соседские ребятишки — слушали на первом этаже по радио программу, которая называлась «Клуб преступлений ИНО» — шипучки компании «ИНО» — та еще была штука! Так вот, я обнаружил, что могу слушать эту программу в моей лаборатории, по «УГН», на час раньше, чем ее передают в Нью-Йорке! Я узнавал, что в ней должно произойти, а потом, когда все мы усаживались перед стоявшим внизу приемником, дабы послушать новый выпуск программы, говорил: «А знаете, что-то давно мы не слышали о таком-то. Спорим, он сейчас появится и всех выручит».

И пару секунд спустя, хлоп! — он появился. Все пришли в полный восторг, а после я предсказал еще пару событий. Тут уж все поняли, что здесь есть какой-то фокус, — что я все узнаю откуда-то заранее. Пришлось признаться, что я часом раньше слушаю программу наверху.

Результат вам, естественно, ясен и без моих пояснений. Теперь уж никто не желал дожидаться обычного времени начала программы. Все норовили подняться наверх, в мою лабораторию, и просидеть полчаса перед маленьким трескучим приемником, слушая передачу «Клуба преступления ИНО» из Скенектади.

В то время мы жили в большом доме — мой дед оставил его своим детям, а никаких особых богатств, кроме этого дома, у них не имелось. Дом был огромный, деревянный, я протянул по нему снаружи провода и натыкал по всем комнатам розетки, чтобы иметь возможность, где бы я ни был, слушать приемники, которые работали у меня наверху, в лаборатории. А еще я обзавелся громкоговорителем — не целым, а частью его, без большого верхнего рупора.

Как-то раз я, надев наушники, подсоединил их к динамику и совершил при этом небольшое открытие: проводя по динамику пальцем, я слышал звук этого движения. То есть оказалось, что динамик может работать как микрофон и для этого даже не требуется никакого питания. В то время мы проходили в школе Александера Грэма Белла, и я продемонстрировал связь динамика с наушниками. Думаю, хоть я тогда этого и не выяснил, что именно такой тип телефона он изначально и использовал.

Стало быть, микрофон у меня имелся, и я мог, используя динамики купленных на распродажах приемников, транслировать передачи с одного этажа нашего дома на другой. В то время моей сестре Джоан, родившейся на девять лет позже меня, было года два-три, и она любила слушать по радио передачи некоего «Дядюшки Дона». Он исполнял песенки о «хороших детях» и тому подобном, читал письма родителей: «В эту субботу состоится празднование дня рождения Мэри Такой-то, проживающей в доме 25 по Флэтбуш-Авеню».

В один прекрасный день мы с моим двоюродным братом Фрэнсисом усадили Джоан внизу, сказав, что сейчас будет особая передача, которую ей стоит послушать, а сами побежали наверх и начали трансляцию: «Говорит Дядюшка Дон. Нам известна одна очень хорошая маленькая девочка по имени Джоан, живущущая на Нью-Бродвей; скоро у нее день рождения — не сегодня, но такого-то числа. Очень милая девочка». Потом мы спели песенку, а следом изобразили музыку: «Дидли-дидли, трам-пам-пам…». А покончив с этим, спустились к Джоан.

— Ну как? Понравилась тебе программа?

— Хорошая, — ответила она, — только почему ты музыку сам губами играл?

Однажды мне позвонили по телефону:

— Мистер, это вы Ричард Фейнман?

— Да.

— Вас беспокоят из отеля. У нас тут радио не работает, мы хотели бы его починить. Насколько нам известно, вы это умеете.

— Но я всего лишь мальчик, — ответил я. — Не знаю, как…

— Да, нам это известно, и все же, сделайте одолжение, приходите.

Отелем управляла моя тетушка, однако я об этом не знал. И пришел в него — там эту историю до сих пор рассказывают, — со здоровенной отверткой, торчавшей из заднего кармана моих брюк. Впрочем, росту я был невеликого, так что, какую бы отвертку я в задний карман ни засунул, любая показалась бы здоровенной.

Я подошел к приемнику, намереваясь его починить. Как это делается, я совершенно себе не представлял, однако в отеле имелся свой мастер на все руки, и то ли он, то ли я, — в общем, кто-то из нас, заметил, что ручка реостата — регулятора громкости — разболталась и стала прокручиваться на оси. Мастер снял ее, что-то в ней подпилил, вернул на место — и все заработало.

Следующий приемник, за починку которого я взялся, и вовсе не работал. Но с ним все оказалось несложно: его просто неправильно подключили к питанию. Дальнейшие мои починки становились все более сложными, я справлялся с ними все более толково, набирался мастерства. Я купил в Нью-Йорке миллиамперметр и переделал его в вольтметр с несколькими шкалами, использовав для этого имевшие разные длины (рассчитанные мной) куски очень тонкой медной проволоки. Особой точностью мой вольтметр не отличался, однако выяснить, правильный ли порядок величины имеют напряжения в разных узлах приемников, позволял.

Главной причиной, по которой ко мне обращались люди, была Депрессия. Денег на настоящий ремонт радиоприемников у них не было, а тут до них доходили слухи о мальчишке, который чинит приемники, почти ничего не беря за работу. Так что мне приходилось и на крыши лазить — приводить в порядок антенны, — и делать многое другое. Я получил целый ряд уроков все возраставшей сложности. В конце концов, меня попросили переделать питание одного приемника — с постоянного, на переменное — в итоге вся система начала фонить, и справиться с этим я не смог. Задача просто была мне не по плечу, а я об этом не догадывался.

Одна моя починка произвела сенсацию. Я тогда работал в типографии и приятель ее хозяина, узнав, что я берусь ремонтировать радиоприемники, заехал за мной прямо на работу. Человек он был явно не богатый — машина, на который мы ехали к нему домой, в дешевый квартал города, только что не разваливалась на ходу. Дорогой я спрашиваю:

— Так что там с приемником?

Он отвечает:

— Когда его включаешь, он шипит. Потом шипение затихает, и все работает нормально. Просто меня раздражает шипение.

Я думаю: «Ничего себе! Если у него нет денег, мог бы легкий-то шумок и потерпеть».

А он на всем пути к дому твердит что-то вроде:

— Ты вообще-то в приемниках разбираешься? Хотя куда тебе — совсем еще малец.

В общем, он надо мной посмеивается, а я все думаю: «Что же с не так с этим приемником? Откуда берется шипение?».

Добравшись до места, я включаю приемник. Шумок? Господи-Боже! Не удивительно, что бедняге трудно было его сносить. Приемник ревет и ухает — УХ-БАХ-БУХ-БУХ-БАХ — шум стоит попросту дикий. Затем все затихает, начинается какая-то передача, а я задумываюсь: «Почему это может происходить?».

Я расхаживаю взад-вперед по комнате, размышляя, и тут мне приходит в голову, что одно из объяснений может быть таким: лампы нагреваются в неправильном порядке — то есть, усилитель на выходе уже разогрет, все его лампы готовы к работе, а на него ничего не подается, или подается сигнал не с той схемы, или что-то не в порядке с входным каскадом — собственно приемником радиочастоты, — вот он и усиливает какой-то паразитный сигнал, наводку. А когда радиочастотная схема прогревается и напряжения на сетках ламп отстраиваются, все приходит в норму.

Хозяин приемника спрашивает:

— Ты чем это занимаешься? Приехал радио починять, а сам только и знает, что расхаживать взад-вперед.

Я отвечаю:

— Я думаю!

А следом говорю себе: «Ладно, вынь лампы и вставь их в обратном порядке». (Тогда в самых разных узлах многих приемников использовались одни и те же лампы — 212-е, по-моему, или 212-А.) Я переставил лампы, включил приемник, а он тих, как агнец — прогрелся и заработал, и никакого шума.

Когда кто-то относится к тебе отрицательно, а ты вдруг у него на глазах проделываешь нечто подобное, отношение его обычно меняется на прямо противоположное — это что-то вроде компенсации. Вот и этот человек стал добывать для меня работу, и рассказывать всем, какой я великий гений, повторяя: «Он чинит радио в уме!». Ему и в голову никогда не приходило, что для починки приемника надо думать — что маленький мальчик может постоять, подумать и сообразить, в чем состоит неисправность.

В то время разбираться в радиосхемах было проще, чем теперь, потому что все они были открытыми. Разобрав приемник (сложность состояла лишь в том, чтобы понять, какие винты нужно вывинчивать), ты видел — вот резистор, вот конденсатор, вот то, вот это, и все помечено. Если конденсатор тек или перегревался, ясно было, что он сгорел. Если на одном из резисторов обнаруживался черный налет, опять-таки ясно было, в чем проблема. А если понять причину вприглядку не удавалось, ты брался за вольтметр и находил место, в котором происходила утечка напряжения. Приемники были простыми, схемы их сложностью не отличались. Напряжение на сетках всегда составляло полтора-два вольта, на анодах — одну или две сотни вольт, все постоянное. Так что для ремонта требовалось лишь понять, что происходит внутри приемника, найти неисправность и устранить ее.

Хотя иногда это требовало времени. Помню, однажды я потратил полдня, чтобы найти перегоревший резистор, внешне казавшийся вполне исправным. Тот приемник принадлежал подруге мамы, так что временем я располагал — никто не дышал мне в затылок, не спрашивал: «Что это ты делаешь?». Наоборот, мне говорили: «Ты не хочешь молока или кекса?». В конце концов, приемник я починил, потому что обладал — да и сейчас обладаю — упрямством. Если мне попадается задача, я просто не могу от нее отмахнуться. Когда мамина подруга говорила: «Ну ладно, хватит, тут слишком много работы», я выходил из себя, потому что, потратив столько времени, просто обязан был одолеть эту проклятую штуковину. И я искал неисправность, искал и, наконец, отыскивал.

Задачи и головоломки, вот что было для меня движущей силой. Отсюда и мое стремление расшифровать иероглифы майя, и пристрастие к взлому сейфов. Помню, в первые дни моей учебы в средней школе ко мне обратился с задачей — по геометрии, что ли, — парень, учившийся в специальном математическом классе. Я не успокоился, пока не решил ее, на что ушло минут пятнадцать — двадцать. А в течение дня еще несколько ребят подходили ко мне все с той же задачей, и я решал ее, не сходя с места. В итоге на одного ученика, на глазах у которого я двадцать минут бился над ней, пришлось пятеро, решивших, что я сверхгений.

Так я начал приобретать репутацию довольно странную. За время учебы в старших классах ко мне обращались со всеми, до каких только додумалось человечество, задачами и загадками. Я узнал все безумные, заковыристые головоломки, какие существуют на свете. А когда я поступил в Массачусетский технологический институт, один старшекурсник, приведший на танцы подругу, которая знала множество загадок, сказал ей, что я здорово их решаю. Во время танцев она подошла ко мне и сказала:

— Говорят, у тебя хорошая голова, так попробуй решить вот это: У человека восемь вязанок дров, которые надо разрубить…

А я, знавший эту загадку, ответил:

— Он начинает с того, что рубит все на три части.

Она отошла, но вскоре вернулась с новой загадкой, потом еще с одной, и еще — и все их я знал.

Это тянулось довольно долго и уже под конец танцев она подошла ко мне с лицом, на котором было написано: сейчас я тебя дожму, — и сказала:

— Мать с дочерью путешествуют по Европе…

— Дочь заболела бубонной чумой.

Она чуть не упала! Ключей, которые позволяли угадать ответ, она мне еще не сообщила — история эта была длинной: мать и дочь останавливаются в отеле в разных номерах, на следующее утро мать приходит к дочери, а в номере никого или кто-то совсем незнакомый, мать обращается к директору отеля: «Где моя дочь?», а тот спрашивает: «Какая-такая дочь?», и в регистрационной книге стоит только имя матери, и так далее, и так далее, и что случилось, понять невозможно. Ответ же состоит в том, что дочь заболела бубонной чумой, а дирекция отеля, боясь, что его могут закрыть, увозит дочь подальше, вычищает ее номер и уничтожает все следы ее пребывания здесь. В общем, история длинная, но я-то ее слышал, и когда девушка начала: «Мать с дочерью путешествуют по Европе», вспомнил, что такое начало мне уже встречалось, наугад выпалил ответ и попал в самую точку.

В старших классах у нас была такая «алгебраическая команда», состоявшая из пяти учеников — мы ездили в другие школы, чтобы участвовать в соревнованиях. Садились рядком на стулья, команда противников усаживалась напротив. Учительница, проводившая соревнования, доставала конверт, на котором значилось «сорок пять секунд». Она вскрывала конверт, выписывала задачу на школьную доску и говорила: «Начали!» — то есть секунд было все же не сорок пять, потому что, пока она писала на доске, уже можно было думать. Так вот, игра выглядела следующим образом: ты получал листок бумаги и мог что-то писать на нем, мог не писать — не суть важно. Важен был только ответ. Если он выглядел как «шесть книг», ты писал «6» и обводил эту цифру большим кружком. Если стоявшее в кружке было верным, ты побеждал, если нет — проигрывал.

Одно можно было сказать наверняка: обычное, прямое решение задачи, — всякие там «Обозначим число красных книг буквой А, число синих буквой Б» и затем скрип, скрип, скрип, пока не доберешься до «шести книг», — было практически невозможным. На это ушло бы секунд пятьдесят, поскольку те, кто определял, какое время следует отвести на решение, всегда немного уменьшали его. Поэтому ты прикидывал: «А нельзя ли увидеть ответ?». Иногда ты видел его сразу, иногда приходилось придумывать новый способ решения и как можно быстрее производить алгебраические выкладки. Отличная была практика, я решал задачи все лучше и лучше и, в конце концов, возглавил нашу команду. Так я научился быстро считать, и в университете это умение мне пригодилось. Когда нам давали задачу на вычисления, я очень быстро понимал, в каком направлении следует двигаться, и производил вычисления — тоже быстро.

Чем я еще увлекался в старших классах, так это придумыванием задач и теорем. То есть, занимаясь математикой, я старался найти какой-то практический пример, для которого то, чем я занимаюсь, может оказаться полезным. Так я сочинил целый ряд задач о прямоугольных треугольниках. Вместо того, чтобы задавать длины двух сторон для нахождения третьей, я задавал разницу их длин. Вот вам типичный пример: стоит флагшток, к верхушке его привязана веревка; если позволить ей просто свисать вниз, длина ее оказывается на три фута больше высоты флагштока; если ее туго натянуть, конец веревки окажется на расстоянии в пять футов от основания флагштока. Какова его высота?

Я разработал кое-какие уравнения для решения подобных задач и в результате заметил некую связь — возможно, это было sin2x + cos2x =1, — напомнившую мне о тригонометрии. За несколько лет до того, вероятно, одиннадцати-двенадцатлетним, я прочитал взятую мной в библиотеке книгу по тригонометрии — и думать о ней забыл. Помнил только, что тригонометрия имеет какое-то отношение к связи синусов с косинусами. И я начал, рисуя треугольники, выяснять эти отношения, причем каждое доказывал самостоятельно. Кроме того, я вычислил синусы, косинусы и тангенсы с шагом в пять градусов, — начав с известного мне синуса угла в пять градусов и используя сложение и выведенные мной формулы половинного угла.

Спустя несколько лет, уже изучая тригонометрию в старших классах школы, я просмотрел те записи и обнаружил, что мои примеры нередко отличаются от приведенных в учебнике. Иногда мне не удавалось найти простой способ решения задачи, и я ходил кругами, отыскивая его. Иногда же мой способ оказывался умнее — решение, приведенное в учебнике было более сложным! В общем, порой верх брал я, а порой учебник.

Занимаясь тригонометрией, я невзлюбил символы, которыми обозначаются синус, косинус, тангенс и так далее. На мой взгляд «sin f» выглядел как «s умножить на i умножить на n и умножить на f»! И я изобрел другой, похожий на значок корня квадратного — «сигма» с длинным хвостом, под который я и помещал f. Для тангенса использовалась «тау», а для косинуса подобие «гамма», правда и оно смахивало на «корень квадратный».

Далее, обратный арксинус обозначался той же «сигмой», но зеркально отраженной слева направо, так что сначала шла горизонтальная линия с аргументом под ней, а затем уж сама «сигма». Это и было арксинусом, а НЕ дурацкий sin-1 f! Понаписали в книгах черт знает чего! Для меня sin-1 означал 1/синус — обратный синус. Конечно, мои символы лучше.

И f(x) мне тоже не нравилось, потому что походило на «f умножить на х». И dx/dy на нравилось — эти d хотелось сократить в числителе и в знаменателе, поэтому я применял другой значок, похожий на &. Для логарифмов я применял большое L с вытянутой нижней ножкой, на которую ставился аргумент — и так далее.

Я считал, что мои символы ничем не хуже, а то и лучше обычных — какая разница, какими именно пользоваться? Впоследствии выяснилось, что разница все-таки существует. Однажды, объясняя что-то соученику, я начал, не подумав как следует, выписывать эти символы, и он спросил: «А это что за чертовщина?». Тогда-то я и сообразил, что для разговора с другим человеком придется пользоваться стандартными обозначениями и от своих со временем отказался.

Изобрел я и набор символов для пишущей машинки, позволявший печатать на ней уравнения — что-то вроде значков «фортрана». Пишущие машинки я тоже чинил — с помощью канцелярских скрепок и аптечных резинок (тогдашние не рвались как те, что продают сейчас здесь, в Лос-Анджелесе), однако непрофессионально. Просто добивался, чтобы они работали. Впрочем, и тут главная проблема была — понять, что в машинке разладилось, и как это поправить — вот это меня и интересовало, как любая головоломка.

Стручковая фасоль

Одно лето — мне было тогда семнадцать-восемнадцать — я проработал в ресторане, которым управляла моя тетка. Не помню, сколько я получал — кажется, двадцать два доллара в месяц, отрабатывая попеременно то одиннадцать часов, до тринадцать, то прислуживая в вестибюле, то прибираясь на ресторанных столиках. Если ты работал в вестибюле, то после полудня должен был относить стакан молока миссис Д., женщине-инвалиду, которая никогда никому чаевых не давала. Так был устроен мир: Ты каждый день работал по много часов и ничего за это не получал.

Отель был курортным и стоял на береговой окраине Нью-Йорка. Жившие в этих местах мужчины уезжали по утрам на работу в город, оставляя жен, которые сходились в отель, чтобы поиграть в карты, так что мы всегда вынуждены были держать приготовленные для бриджа столы. А поздними вечерами мужчины играли здесь же в покер, для них тоже нужно было готовить столы, опоражнивать пепельницы и так далее. Мне всегда приходилось задерживаться до поздней ночи — часов до двух, — так что одиннадцать-тринадцать часов в день это не просто слова.

Кое-что мне в этой работе не нравилось — чаевые, к примеру. Я считал, что нам следует больше платить, а чаевых мы брать не должны. Однако, когда я обратился с этим предложением к управляющей, она лишь рассмеялась. И потом говорила всем: «Ричарду не нужны чаевые, хи-хи-хи; он не хочет брать чаевых, ха-ха-ха». Мир переполнен тупицами, полагающими, будто они все знают, хотя на деле они ничего и понять-то как следует не способны.

Ну, в общем, была там одно время компания мужчин, которые, возвращаясь из города, приходили в отель и первым делом требовали льда для своих напитков. Так вот, один из моих молодых коллег прислуживал в вестибюле уже давно. Он был старше меня и намного опытнее. Как-то раз он сказал мне:

— Слушай, мы все время приносим лед этому малому, Унгару, а чаевых от него ни разу не видели, даже десяти центов. Если он снова попросит льда, не приноси ему ни черта. А когда они тебя опять подзовут, скажи: «Ой, простите, забыл. Со всяким случается».

Я так и сделал и получил от Унгара пятнадцать центов! Правда сейчас, вспоминая об этом, я понимаю, что тот служащий отеля, тот профессионал, действительно знал, что делает — он послал другого туда, где можно было нарваться на неприятности. Использовал меня для того, чтобы приучить этого Унгара давать чаевые. Сам он ни слова не сказал, говорить заставил меня!

В ресторане я занимался уборкой столиков. Сваливал, все, что на них оставалось, на поднос и, когда тот нагружался достаточно, отвозил его на кухню. И должен был забрать там чистый поднос, так? Делать это приходилось в два приема — старый снять, новый поставить — однако я подумал: «Да ведь можно и в один». И попробовал, стягивая с тележки нагруженный поднос, одновременно подсунуть под него пустой: старый соскользнул и «БАМ!» — все с него полетело на пол. На шум сбежался весь персонал. И, естественно, начались расспросы: «Что ты сделал? Почему он свалился?». Ну разве таким людям объяснишь, что я пытался придумать новый метод обращения с подносами?

Одним из десертов — нечто наподобие кофейного кекса — очень красиво: на уложенной поверх блюдца салфетке. Однако, зайдя в служебное помещение, вы обнаруживали в нем мужчину, носившего звание «помощник буфетчика». Его задача состояла в том, чтобы готовить все для десерта. Раньше этот человек был не иначе как шахтером — коренастый с очень короткими круглыми толстыми пальцами. Он брал пачку этих салфеток, а они доставлялись туда плотно спрессованными, отделял толстыми пальцами одну от другой и раскладывал их по блюдцам. И все повторял: «Черт бы побрал эти салфетки!». Помню я однажды подумал: «Какой контраст — человек, сидящий за столиком, получает кекс на блюдце с салфеткой, а в буфетной другой человек с толстыми пальцами, твердит: „Черт бы побрал эти салфетки!“. Вот тебе и разница между реальным миром и тем, как он выглядит.»

В первый же день работы женщина, заведовавшая буфетной, сказала мне, что обычно делает для того, кто работает в позднюю смену, бутерброды с ветчиной или еще с чем-то. Я ответил, что люблю сладкое, и если от ужина останется какой-нибудь десерт, я предпочел бы его. На следующий день я задержался на работе до двух ночи — те самые мужчины играли в покер. Я сидел неподалеку от них, скучал, делать было нечего, и вдруг вспомнил, что меня ждет десерт. Дошел до холодильника, открыл его — женщина оставила мне не один десерт, а шесть! Шоколадный пудинг, кусок кекса, ломтики персика, рисовый пудинг, желе — все, чего душа пожелает. Я уселся и уплел все шесть — вкусно было до невероятия!

Назавтра она сказала мне:

— Я тут для тебя десерт оставляла…

— Замечательный, — ответил я, — совершенно замечательный!

— Я, правда, оставила шесть разных, не знала, что ты больше любишь.

И с тех пор она так шесть десертов мне и оставляла. Не всегда разные, но всегда шесть.

Как-то в часы моей работы в вестибюле одна девушка, уходя обедать в ресторан, оставила на телефонном столике книгу, и я в нее заглянул. Это была «Жизнь Леонардо»: я не устоял — попросил девушку дать мне книгу и прочел от корки до корки.

Спал я в маленькой комнатке на задах отеля, там было правило: уходишь — гаси свет, а я то и дело забывал об этом. И вот, вдохновленный книгой о Леонардо, я соорудил систему веревок и грузиков — бутылок из-под «Коки» с налитой в них водой — которая срабатывала, когда я открывал дверь, дергая за шнурок выключателя и зажигая свет. Я открывал дверь — свет загорался; закрывал ее за собой — свет выключался. Однако подлинное мое достижение еще ждало меня впереди.

Одна из моих обязанностей состояла в том, чтобы резать на кухне овощи. Стручковую фасоль следовало разрезать на кусочки длиной в один дюйм. Предполагалось, что делается это следующим образом: вы держали два стручка в одной руке, а нож в другой и прижимали его к фасолинам большим пальцем с такой силой, что чуть не прорезали его кожу. Шло это дело очень медленно. Я поразмыслил и родил довольно приличную идею. Я уселся за деревянный стол, стоявший рядом с кухней, поставил на колени тазик и воткнул в столешницу очень острый нож — под углом в сорок пять градусов и острием от себя. Затем положил по обе стороны от него два пучка стручков и, беря по одному в каждую руку, дергал стручки к себе с такой быстротой, что нож рассекал их, а половинки стручков падали в тазик.

Так я и резал стручки один за другим: чик, чик, чик, чик, чик — и все стали отдавать свои стручки мне, я их штук шестьдесят нарезал, пока не пришла управляющая и не спросила:

— Что это ты делаешь?

Я ответил:

— Гляньте, я придумал способ резки фасоли! — и тут же рассадил о нож не стручок, а свой палец.

Кровь залила нарезанную фасоль, все страшно разволновались:

— Посмотрите сколько он фасоли испортил! Это ж надо было до такой дури додуматься! — и так далее. Сами видите, мне никогда не удавалось с легкостью внедрить какое-либо новшество — как бы осмотрительно я себя ни вел, никто не давал мне ни единого шанса.

Я изобрел и еще кое-что — и снова столкнулся с трудностями. Для картофельного салата нам приходилось резать вареную картошку, а она была липкая, скользкая — в руке не удержишь. Сначала я думал расположить в ряд ножи, чтобы они опускались все разом и разрезали ее. Идею эту я обдумывал долго, а после набрел на мысль о каркасе с натянутыми проволочками.

Я пошел в магазин «Пять и десять», чтобы купить либо ножи, либо проволоку и вдруг увидел именно то, что мне требовалось: яйцерезку. И когда мне в следующий раз выпало резать вареную картошку, я взял мою яйцерезку, мигом разделал всю картошку и отослал ее шеф-повару. Шефом у нас был немец, здоровенный такой дядька, Король Кухни — он вылетел из своего королевства: шея вся во вздувшихся венах, физиономия багровая:

— Что такое с картошкой? — спросил он. — Мне кружочки нужны!

Кружочки-то я ему сделал да только они все слиплись.

— Как мне их теперь разделить? — интересуется он.

— А вы их в воду бросьте, — предлагаю я.

— В ВОДУ? АХХХХХХХ ТЫ Ж!!!

А еще один раз у меня появилась идея по-настоящему хорошая. Когда я работал в вестибюле, за конторкой портье, мне приходилось отвечать на телефонные звонки. При поступлении вызова раздавалось жужжание, затем на коммутаторе выскакивал флажок, показывавший, по какой линии этот вызов пришел. По временам, если я помогал женщинам со столом для бриджа или просто сидел в послеполуденные часы на крыльце (в это время звонили редко), я оказывался от внезапно заработавшего коммутатора довольно далеко. Приходилось бегом нестись к нему, чтобы принять вызов, однако конторка портье была устроена так, что мне нужно было пробежать вдоль нее, обогнуть, пробежаться за нею, и только тогда я мог увидеть, кто меня вызывает — в общем, времени уходило немало.

И у меня родилась отличная мысль. Я привязал к флажкам коммутатора ниточки, протянул их поверх стойки и вниз, привязал к каждой клочок бумаги. А телефон поставил на стойку, чтобы до него можно было дотянуться снаружи. Теперь, когда поступал звонок, я мог понять, какой флажок сработал — по тому, какой клочок бумаги ушел вверх, — и мог положенным образом ответить звонившему, не огибая стойки, сэкономив, стало быть, время. Конечно, огибать стойку, чтобы добраться до коммутатора, мне все равно приходилось, но, по крайности, я говорил в трубку: «Минуточку», а там уж и огибал.

Я считал это решение совершенным, однако в конечном итоге пришла управляющая, захотела сама ответить на звонок да не смогла понять, кто звонит — для нее моя система оказалась слишком сложной.

— Зачем тут эти бумажки? Почему телефон не на месте? Почему ты не… тра-та-та-та!

Я попытался объяснить ей — моей собственной тетке, — что никакой причины не делать это не существует, однако втолковать что-либо человеку, который считает себя умным, да еще и отелем руководит, решительно невозможно! И я понял, что в реальном мире внедрить что-либо новое очень трудно.

Кто украл дверь?

У всех студенческих братств МТИ имелись собственные «клубы», с помощью которых они старались завербовать в свои ряды новых студентов, и тем летом, которое предшествовало моему переезду в МТИ, меня пригласили в Нью-Йорке на собрание еврейского братства, «Фи-бета-дельта». В те времена, если ты был евреем или вырос в еврейской семье, попасть в какое-либо другое братство у тебя никаких шансов не имелось. Никто в твою сторону и смотреть бы не стал. Я не особенно стремился водиться с другими евреями, однако ребят из «Фи-бета-дельта» степень моего еврейства не волновала — собственно говоря, я считал все это ерундой и уж определенно религиозен не был. В общем, некоторые из них задали мне по паре вопросов и дали кое-какие советы — один из них оказался дельным: сдать на первом же курсе экзамены по вычислительной математике, чтобы избавиться от необходимости слушать в дальнейшем курс по ней. Приехавшие в Нью-Йорк студенты этого братства мне понравились, а с теми двумя, что беседовали со мной, я впоследствии делил комнату.

В МТИ имелось и еще одно еврейское братство, называвшееся «Сигма-альфа-мю», оно предложило оплатить мою поездку в Бостон, чтобы я мог пожить там среди его членов. Я принял предложение и провел первую ночь в комнате на верхнем этаже их здания. Выглянув утром в окно, я увидел двух ребят из другого братства (моих нью-йоркских знакомых), поднимавших по ступеням этого дома. Несколько человек из «Сигма-альфа-мю» выбежало им навстречу, и все они горячо заспорили.

Я крикнул в окно: «Эй, вообще-то, я должен быть вот с этими!» и выскочил из здания братства, так и не поняв, что и те, и другие старались завербовать меня в свои ряды. Никакой благодарности за оплату поездки или еще за что-либо я не испытывал.

За год до этого «Фи-бета-дельта» едва не распалось — в нем образовались две разных клики и начался раскол. В одну группировку входили студенты, любившие повеселиться — потанцевать, а после подурачиться, разъезжая по городу на машинах, ну и так далее, — в другую те, кого интересовала только учеба, на танцы же они и вовсе не ходили.

Как раз перед моим вступлением в братство, там состоялось общее собрание, где было принято важное компромиссное решение, согласно которому всем следовало действовать заодно и помогать друг другу. Каждый должен был получать оценки не ниже определенного уровня. Если кто-то опустится ниже, студенты, которые только и знали, что учиться, помогут ему с учебой. С другой стороны, на танцы должны ходить все. Если ты не умеешь назначать свидания, для тебя его назначат другие. Не умеешь танцевать, тебя научат. Первая группировка учила вторую думать, вторая учила первую свободно чувствовать себя в обществе.

Меня это более чем устраивало, поскольку я общаться с другими людьми умел плохо. Я был до того застенчив, что, когда у меня возникала необходимость выйти за почтой и миновать старшекурсников, сидевших на ступеньках с девушками, я попросту цепенел, не понимая, как бы мне мимо них проскользнуть! И если одна из девушек говорила: «О, какой симпатичный!», — мне это нисколько не помогало.

В скором времени второкурсники привели к нам своих девушек и их подруг, чтобы те научили нас танцевать. Много позже один из студентов научил меня водить машину. Они прилагали большие усилия, чтобы приобщить нас, интеллектуалов, к общественной жизни, чтобы мы чувствовали себя среди людей спокойно и уверенно. Ну и мы прилагали не меньшие силы, помогая им с учебой. Равновесие было достигнуто.

Правда, я не очень хорошо понимал, что это, собственно говоря, такое — общественная жизнь. Вскоре после того, как мне преподали науку знакомства с девушками, я, одиноко обедая в ресторане, заметил красивую официантку. С великим трудом набравшись храбрости, я попросил ее пойти со мной на ближайшие танцы, устраиваемые братством, и она ответила согласием.

Вернувшись в братство, где как раз шел разговор о том, кто с кем на эти танцы пойдет, я сказал ребятам, что на сей раз девушку для меня подыскивать не нужно — я ее сам подыскал. Я был очень горд этим достижением.

Однако, узнав, кого именно я подыскал, старшекурсники пришли в ужас. Мне было сказано, что это невозможно, что они найдут для меня «приличную» девушку. И у меня возникло чувство, что я сбился с пути, совершил ошибку. Они решили взять все дело в свои руки: сходили в ресторан, нашли официантку, отговорили ее от похода на танцы и подыскали для меня другую девушку. Они старались наставить «блудного сына» на путь истинный, но, по-моему, зря старались. Впрочем, я был тогда всего лишь первокурсником и еще не проникся уверенностью в себе настолько, чтобы помешать им отменить мое свидание.

Новичков братства подвергали разного рода испытаниям. Одно оказалось таким: в самый разгар зимы нас отвезли с завязанными глазами в сельскую местность и оставили ярдах в ста от замерзшего озера. Мы попали в совершенную пустыню — ни тебе домов, ничего — и должны были отыскать дорогу домой. Мы были немного испуганы и все больше помалкивали — исключение составлял один из нас, его звали Морис Мейер: остановить его казалось невозможным, он сыпал шутками и дурацкими каламбурами, отношение к тому, что с нами происходит, у него было самое развеселое: «Ха-ха, чего тут волноваться-то? Хоть повеселимся немного!».

В конце концов, все мы на него разозлились. Он неизменно шел немного позади нас и посмеивался над нашим положением, а остальные-то вообще не были уверены, что нам удастся выбраться из этих мест.

Мы дошли до перекрестка, находившегося неподалеку от озера — никаких домов по-прежнему видно не было, — и стали спорить, в какую сторону нам повернуть, в ту или в эту, и тут нагнавший нас Морис сказал:

— Идти надо туда.

— Черта ли ты в этом смыслишь, Морис? — сердито спросил один из нас. — Тебе бы только шутки шутить. Почему туда?

— Да очень просто: посмотрите на телефонные линии. Куда их больше идет, там, значит, и центральная станция.

Человек, который, казалось, вообще ни на что внимания не обращал, предложил нам роскошную идею! Мы пришли прямиком в город, никуда не сворачивая.

На следующий день было назначено общее институтское «грязео» между первокурсниками и второкурсниками (проводившиеся в грязи по колено соревнования по разным видам борьбы и перетягиванию каната). Поздним вечером в общежитие братства заявилась большая компания второкурсников — и из нашего братства, и из других — и всех нас похитила: им требовалось, чтобы назавтра мы были усталыми и не смогли победить.

Второкурсники повязали первокурсников без особых трудов — всех, кроме меня. Я не хотел, чтобы ребята из братства поняли, что я «слабак». (Спортсмен из меня всегда был никудышный. Если через какой-нибудь забор перелетал и приземлялся рядом со мной теннисный мяч, я приходил в ужас, поскольку перебросить его обратно мне не удавалось ни разу — мяч непременно уходил в направлении, на добрый радиан отличающийся от того, в котором я намеревался его запустить.) Я решил, что теперь, в совершенно новой для меня ситуации, в новом мире, мне следует и репутацию создать себе новую. И потому, чтобы никто не подумал, будто я не умею драться, я боролся как последний сукин сын, изо всех сил (не понимая, что делаю), в итоге, связать меня удалось лишь благодаря совместным усилиям трех или четырех человек. Второкурсники отвезли нас далеко в лес и оставили связанными на деревянном полу стоявшего там дома.

Я пытался сбежать оттуда — и так, и этак, — однако при нас оставили охрану и ни одна моя уловка не сработала. Хорошо помню одного юношу, которого второкурсники связывать побоялись, потому что перепугался он до смерти — лицо у него стало изжелта-зеленым, он трясся всем телом. Потом я узнал, что он приехал к нам из Европы (а дело было в начале тридцатых), и просто не понимал, что все происходящее — связанные люди, которых бросают на пол — это лишь шутка; он-то хорошо знал, что творится в Европе. На него просто страшно было смотреть, до того он испугался.

К утру нас, двадцатку первокурсников, охраняли уже только трое, но мы-то этого не знали. Они отгоняли от дома и подгоняли к нему свои машины, дабы создать впечатление, будто их там многое множество, а мы и не заметили, что и машины всегда одни и те же, и лица тоже. В общем, в этих соревнованиях мы не победили.

Случилось так, что в то утро приехали мои отец и мать — посмотреть, как поживает в Бостоне их сын, — и ребята из братства морочили им головы, пока мы, похищенные, не вернулись в общежитие. После попыток бегства и бессонной ночи я был измотан и грязен до невероятия, и родители, увидев, на что похож их обучающийся в МТИ сын, пришли в совершенный ужас.

Мало того, я еще и шею себе свернул, отчего во время построения на военной подготовке я просто не мог смотреть прямо перед собой. Наш командир взял меня за голову, повернул ее куда следует и рявкнул:

— Смотреть вперед!

Я весь перекосился и сморщился:

— Не могу, сэр!

— О простите! — виноватым тоном произнес он.

Так или иначе, моя долгая, упорная борьба с теми, кто пытался меня связать, заслужила мне репутацию самую грозную, и в итоге, насчет «слабака» мне больше волноваться было нечего — большое облегчение.

Я часто слушал разговоры своих товарищей по комнате — оба учились на старшем курсе — о теоретической физике. Как-то раз они бились над задачей, решение которой представлялось мне совершенно ясным, и я спросил:

— А почему вы не воспользуетесь уравнением Баронелли?

— Как это! — воскликнули они. — Ты о чем?

Я объяснил — о чем, и как оно в данном случае работает, как решает задачу. Тут же выяснилось, что в виду я имел уравнение Бернулли. Дело в том, что я прочитал о нем в энциклопедии, ни с кем его не обсуждал и как произносится имя человека, который это уравнение вывел, не знал.

Тем не менее на моих товарищей я произвел немалое впечатление, и с тех пор они стали обсуждать со мной физические проблемы — далеко не каждую мне удавалось разрешать с такой же легкостью, — и когда на следующий год я сам начал проходить этот курс, он дался мне без труда. Хороший, между прочим, метод образования: решать задачи для старшекурсников, выясняя заодно, как что произносится.

Я пристрастился посещать по вторникам бальный зал «Реймор и Плеймор» — собственно, это были две танцевальных площадки, соединенные в одну. Товарищи по братству на эти «общедоступные» танцплощадки не ходили, предпочитали собственные, приводя на них девушек из верхов общества, с которыми они знакомились «приличным образом». Меня же, если я знакомился с девушкой, не волновало, откуда она да из какой семьи, вот я и ходил на эти танцульки, несмотря на неодобрение товарищей (к тому времени я уже учился на предпоследнем курсе, так что воспрепятствовать мне они не могли) — и отлично проводил там время.

Однажды я протанцевал несколько танцев с девушкой, которая все время молчала. В конце концов, она сказала мне:

— Мы в осень порошу пушуем все.

Я ничего не понял — видимо, у нее была затруднена речь, — однако решил, что она сказала: «Вы очень хорошо танцуете».

— Спасибо, — сказал я. — Приятно это слышать.

Мы подошли к столику, где сидела ее подруга и молодой человек, с которым познакомилась здесь подруга, и уселись все вчетвером. Оказалось, что одна из этих девушек слышит очень плохо, а другая и вовсе почти глуха.

Разговаривали девушки, быстро обмениваясь сложными жестами и иногда поборматывая что-то. Меня это не пугало, — танцевала она хорошо и вообще была очень мила.

Мы танцуем с ней еще несколько раз, потом снова садимся за столик, девушки быстро-быстро жестикулируют, жестикулируют и жестикулируют и, наконец, моя партнерша говорит мне нечто невразумительное — я понимаю только одно: она хочет, чтобы мы отвезли их в какой-то отель.

Я спрашиваю у молодого человека, согласен ли он на это.

— А для чего мы им там нужны? — спрашивает он.

— Черт, да откуда мне знать! Разговор у нас был не так чтобы очень внятный! — Собственно, и для чего мне это было знать? Мне весело, интересно, что будет дальше, — получается настоящее приключение!

Молодой человек чего-то пугается и потому отвечает отказом. В итоге, я беру такси, отвожу девушек в отель и тут выясняется, что в отеле этом проходит танцевальный вечер, устроенный, хоть верьте, хоть не верьте, обществом глухонемых. То есть все, кто там есть, именно к этому обществу и принадлежат. Оказывается, многие из них способны чувствовать ритм в мере достаточной для того, чтобы танцевать под музыку, а в конце каждого номера аплодировать оркестру.

Это было очень интересно, очень! Я ощущал себя попавшим в чужую страну, языка которой не знаю: говори не говори, никто тебя не услышит. Все прочие разговаривали друг с другом на языке знаков, а я не мог понять ни слова! Я попросил мою девушку научить мне нескольким таким знакам и запомнил их, как запоминаешь слова чужого языка, просто забавы ради.

Все они казались счастливыми, всем было легко друг с другом, люди то и дело шутили и улыбались, казалось, никаких настоящих трудностей в общении какого бы то ни было рода они не испытывали. Все, действительно, было как в случае с чужим языком, за исключением одного: обмениваясь знаками, они постоянно вертели головами из стороны в сторону. В конце концов, я сообразил — почему. Если кто-то из них хотел вставить замечание или просто перебить говорившего, он же не мог просто крикнуть: «Эй, Джек!». Он мог лишь подать знак, а если ты не будешь все время озираться, то знака этого не заметишь.

Им было очень удобно друг с другом. Ну а мое удобство было моей проблемой. Замечательное получилось приключение.

Танцы продолжались долго, а когда они закончились, мы пошли в кафетерий. Эти люди заказывали себе необходимое, просто указывая на него. Помню, кто-то спросил меня на языке знаков: «Откуда вы?», и моя девушка показала губами: «Н-ь-ю-Й-о-р-к». И еще помню, как один парень сказал мне: «Умница!» — сначала показав большой палец, а затем притронувшись к голове. Хорошая, в общем-то, система.

Все они сидели за столиками, шутили, очень мило принимая меня в свой мир. Мне захотелось купить бутылку молока, я подошел к стойке и, ничего не произнося, изобразил губами слово «молоко».

Парень, стоявший за стойкой, меня не понял.

Я показал ему знаками: «молоко» — водя по воздуху двумя кулаками так, словно доил корову. Он не понял и этого.

Я потыкал пальцем в ценник молока, — нет, не понимает.

Наконец, кто-то другой попросил молока, и я указал на него.

— А, молоко! — сказал парень, и я закивал.

Он протянул мне бутылку, и тут я сказал:

— Огромное вам спасибо!

— СУКИН ты СЫН! — ответил он и улыбнулся.

Учась в МТИ, я часто пошучивал над людьми. Как-то на занятиях черчением, некий шутник, взяв в руки лекало (это такая изогнутая, занятная на вид штуковина из пластмассы, с помощью которой проводят кривые линии), поинтересовался:

— Интересно, существует для этих кривых какая-нибудь особая формула?

Я ненадолго задумался, а после сказал:

— Конечно, существует. Это же особые кривые. Вот посмотрите, — я взял свое лекало и стал медленно поворачивать его. — Лекало устроено таким образом, что как его ни поверни, касательная к нижней точке любой кривой оказывается горизонтальной.

И все, кто был в аудитории, принялись вертеть лекала, обводить их карандашом и дивиться сделанному открытию — касательные к самым нижним точкам действительно оказывались горизонтальными линиями. «Открытие» это очень их взволновало — даром, что они уже проучились некоторое время вычислительной математике и «узнали», что производная (касательная) минимума (наинизшей точки) любой кривой равна нулю (горизонтальна).

Не понимаю, что такое с этими людьми: они учатся не посредством понимания, а каким-то другим способом — механическим запоминанием, что ли. И знания их так шатки!

Примерно такой же фокус я проделал четыре года спустя в Принстоне, разговаривая с человеком опытным, ассистентом Эйнштейна, наверняка постоянно занимавшимся гравитацией. Я подкинул ему задачку: вы вылетаете на ракете с часами на борту, еще одни часы остаются на земле. Идея состоит в том, что вы должны вернуться назад, когда по наземным часам пройдет, ну, скажем, час времени. И хотите проделать это так, чтобы ваши набортные часы ушли как можно дальше вперед. Согласно Эйнштейну, чем выше вы поднимаетесь, тем быстрее идут ваши часы, потому что вы удаляетесь от источника гравитационного поля. Однако времени у вас на все про все только час, и для того, чтобы подняться выше, необходимо лететь быстрее, а с увеличением скорости часы замедляются. Стало быть, особенно высоко забираться нельзя. Вопрос: какое соотношение скорости и высоты вы должны избрать, чтобы получить по вашим часам максимальное время?

Ассистент Эйнштейна провозился с этой задачей довольно долгое время, прежде чем сообразил, что ответом является свободное движение материи. Если вы обычным образом выстреливаете чем-то вертикально вверх и на то, чтобы взлететь и вернуться у вашего снаряда уходит час, то вы и получаете решение задачи. Ведь фундаментальный принцип эйнштейновской теории гравитации таков: то, что именуется «собственным временем», является максимальным для мировой линии тела, свободно падающего в поле сил тяжести. Однако, когда я представил все это ассистенту в виде задачи о ракете с часами, фундаментального принципа он в ней не признал. Совсем как студенты из чертежной аудитории, но только он-то глуповатым первокурсником вовсе не был. Так что эта шаткость знаний вещь довольно распространенная, даже среди людей ученых.

Учась не то на предпоследнем, не то на последнем курсе, я обычно обедал в одном и том же бостонском ресторане. Приходил я туда в одиночку, зачастую несколько вечеров кряду. В ресторане ко мне привыкли, а обслуживала меня всегда одна и та же официантка.

Я обратил внимание на то, что все там вечно спешат, просто носятся по залу, и как-то раз, шутки ради, оставил чаевые, которые всегда составляли десять центов (в то время это было нормой), двумя монетами и под двумя стаканами: в каждый из них я налил до самого края воду, опустил по пятицентовику, а затем, накрыв стакан картонкой, перевернул его и поставил вверх дном на столик. После этого картонка быстро выдергивалась (вода наружу не вытекала, поскольку воздух в стакан не проникал — для этого края его слишком плотно приникали к поверхности стола).

Чаевые я разложил по двум стаканам как раз потому, что знал — там все делается в спешке. Если бы десять центов лежали в одном стакане, официантка, торопясь подготовить столик для следующего клиента, просто схватила бы стакан и разлила воду — тем бы все и кончилось. А после того, как она проделает это с первым стаканом, ей придется подумать: что, черт побери, делать со вторым? Просто поднять его ей смелости не хватит!

Уходя, я сказал моей официантке:

— Осторожнее, Сью. Вы принесли мне какие-то странные стаканы: они налиты доверху, а в дне — дырка.

Когда я пришел туда на следующий день, меня обслуживала уже другая официантка. Прежняя не желала больше иметь со мной дела.

— Сью на вас очень сердита, — сказала новая официантка. — После того, как она подняла первый стакан и залила все водой, ей пришлось позвать босса. Они поломали немного головы, но не ломать же их целый день, так что, в конце концов, сняли со стола и второй стакан, и вода разлилась опять, по всему полу. Беспорядок получился ужасный, а Сью потом еще и поскользнулась на этой воде. Они все очень злы на вас.

Я расхохотался.

Официантка сказала:

— Ничего тут смешного нет! Интересно, как бы вам понравилось, если бы такую штуку проделали с вами, — как бы поступили вы?

— Я бы взял суповую тарелку, осторожно сдвинул стакан к краю стола и дал бы воде вытечь в тарелку — на пол ничего бы и не попало. А потом достал бы из стакана монету.

— О, хорошая мысль, — сказала она.

В тот вечер я оставил чаевые под перевернутой кофейной чашкой.

Назавтра меня обслуживала та же новая официантка.

— Зачем вы вчера оставили монетку под перевернутой чашкой?

— Ну, я подумал, что даже при вечной вашей спешке, вы сходите на кухню, принесете суповую тарелку, а после мееедленно и осторожно сдвинете чашку к краю стола…

— Я так и сделала, — обиженно сказала она, — да только воды-то там не было!

Однако лучшую мою проделку я совершил в общежитии братства. Как-то утром я проснулся очень рано, около пяти, и никак не мог заснуть, а потому вышел из спальни и спустился этажом ниже. Там я обнаружил подвешенные на веревках таблички, на которых значилось что-то вроде «ДВЕРЬ! ДВЕРЬ! КТО УКРАЛ ДВЕРЬ!». А следом увидел, что одну из дверей кто-то действительно снял с петель и унес — в проеме ее висела табличка «ПОЖАЛУЙСТА, ЗАКРОЙ ДВЕРЬ!», которая раньше как раз эту дверь и украшала.

Я сразу сообразил, в чем тут дело. В этой комнате занимался парень по имени Пит Бернайс и с ним еще двое студентов, трудились они в поте лица и вечно требовали тишины. Если ты заходил к ним, разыскивая что-то или желая узнать, как они решили ту или иную задачу, то при твоем уходе в спину тебе неизменно кричали: «Пожалуйста, закрой дверь!». Кому-то это явно надоело, вот и он утащил их дверь. Ну так вот, дверь-то, на самом деле была двойная, как во всем здании, и у меня родилась хорошая мысль. Я снял с петель и вторую дверь, отнес ее вниз и спрятал в подвале, за баком с нефтью. А потом тихо поднялся наверх и улегся в постель.

Попозже утром я изобразил пробуждение и спустился вниз позже обычного. Там уже собралась целая толпа, Пит и его друзья были страшно расстроены: дверь пропала, а им заниматься надо — и так далее, и так далее. Я еще сходил по лестнице, а меня уже спросили:

— Фейнман! Это ты дверь унес?

— О да! — ответил я. — Моя работа. Видите царапины у меня на костяшках? Это я их о стену ободрал, когда волок дверь в подвал.

Ответ мой их не удовлетворил — на самом деле, мне просто никто не поверил.

Те, кто уволок первую дверь, оставили слишком много улик — скажем, таблички были написаны ими от руки, — так что их вычислили быстро. Моя идея состояла в том, что, все, обнаружив похитителей первой двери, решат, что они же украли и вторую. Так и вышло: ребят, унесших первую дверь мурыжили, мучили и донимали все, кому было не лень, и лишь ценой очень больших усилий и страданий они убедили своих истязателей, что взяли, каким бы невероятным это ни казалось, только одну дверь.

Я наблюдал за происходившим и испытывал счастье.

Вторая дверь отсутствовала вот уж неделю, и для тех, кто занимался в этой комнате, возвращение ее становилось делом все более и более важным.

В конце концов, происходит следующее: дабы разрешить эту проблему, президент братства произносит, когда все мы сидим за обеденным столом:

— Мы должны разрешить проблему второй двери. Сам я разрешить ее не смог, поэтому мне хочется услышать от вас предложения насчет того, как все уладить, — Питу и двум другим необходимо заниматься.

Кто-то вносит одно предложение, за ним кто-то еще — другое.

Подождав немного, я встаю и вношу мое собственное:

— Хорошо, — саркастическим тоном говорю я, — кем бы ты ни был, человек, укравший дверь, мы уже поняли: ты великолепен. Ты такой умный! Догадаться, кто ты, мы не в состоянии, отсюда следует, что ты, наверное, супер-гений. Ты можешь не говорить нам, кто ты таков, нам нужно знать только одно — где дверь. Поэтому, если ты оставишь где-нибудь записку, в которой будет указано местонахождение двери, мы будем чтить тебя и на веки вечные признаем сверх-совершенством, умником, который сумел унести вторую дверь, не оставив ни единого следа, позволяющего установить твою личность. Ради Бога, просто подбрось куда-нибудь записку, и мы будем питать к тебе вечную благодарность.

Предложение вносит еще один студент:

— У меня другая идея, — говорит он. — Я думаю, что вы, как президент, должны попросить каждого — под честное слово, данное нашему братству, сказать: он украл эту дверь или не он.

Президент говорит:

— А вот это мысль очень хорошая. Под честное слово, данное нашему братству!

И он начинает обходить стол, задавая каждому один вопрос:

— Джек, это вы унесли дверь?

— Нет, сэр. Я ее не уносил.

— Тим, это вы унесли дверь?

— Нет, я не уносил ее, сэр!

— Морис, это вы унесли дверь?

— Нет, я не уносил ее, сэр!

— Фейнман, это вы унесли дверь?

— Да, это я ее унес.

— Перестаньте, Фейнман, дело серьезное! Сэм, это вы унесли дверь?… — так он всех и обошел. И все просто пришли в ужас. Оказывается, в нашем братстве завелась самая что ни на есть паршивая крыса, никакого уважения к данному братству слову чести не питающая!

Той ночью я оставил не помню уже где записку с изображением нефтяного бака и двери рядом с ним, и назавтра дверь отыскали и вернули на место.

Некоторое время спустя я снова признался в покраже двери — и все сочли меня вруном. Никто не вспомнил, что я говорил раньше. Все запомнили лишь заключение, к которому пришли после того, как президент обошел стол по кругу, задавая каждому один и тот же вопрос, и никто ни в чем не признался. Запомнили общую идею, но не слова.

Во мне часто видят обманщика, а ведь обычно я честен, на свой манер, разумеется, — на такой, что, как правило, никто мне не верит!

Итальянский или латынь?

В Бруклине имелась итальянская радиостанция, и мальчишкой я постоянно слушал ее. Мне НРАвились расКАтистые ЗВУки, которые раскачивали меня, как если б я плыл по не так чтобы очень высоким волнам океана. Я сидел перед приемником и преКРАсный итальЯНский яЗЫК омывал меня, словно вода. В программах этого радио то и дело возникали семейные конфликты — споры и ссоры между отцом и матерью семейства:

Тонкий голос: «Nio teco TIEto capeto TUtto…»

Голос громкий и низкий: «DRO tone pala TUtto!!» (хлопок в ладоши).

Роскошно! Так я научился изображать любые эмоции — плакать, смеяться, все что угодно. Замечательный язык — итальянский.

В Нью-Йорке по соседству с нами жило немало итальянцев. Как-то раз, я катался на велосипеде и некий итальянец, водитель грузовика, разозлился на меня за что-то, высунулся в окошко и, отчаянно жестикулируя, прокричал что-то вроде: «Me aRRUcha LAMpe etta TIche!».

Я почувствовал себя оскорбленным. Да, но что он мне сказал? И как мне следовало ответить?

Я спросил об этом моего школьного приятеля, итальянца, и он ответил: «Скажи просто: „A te! A te!“ — это означает: „И тебе того же! И тебе того же!“».

Отличная мысль, решил я. Вот так я и буду отвечать: «A te! A te!» — жестикулируя, разумеется. А поскольку я обрел уверенность в себе, то решил совершенствоваться и дальше. И когда я снова поехал кататься на велосипеде и какая-то ехавшая в своей машине итальянка подрезала меня, я крикнул: «PUzzia a la maLOche!» — она просто в комок сжалась. Возмутительный итальянский мальчишка обругал ее самым безобразным образом.

Опознать в моем итальянском подделку было далеко не просто. Однажды, уже в Принстоне, я въезжал на велосипеде на парковку у Палмеровской лаборатории и кто-то вдруг преградил мне дорогу. Я отреагировал привычным для меня образом: прихлопнул одной ладонью поверх другой и крикнул: «oREzze caBONca MIche!».

Неподалеку тянулась длинная полоса травы, на которой высаживал что-то садовник-итальянец. Он выпрямился, взмахнул руками и с великой радостью воскликнул: «REzza ma LIa!».

Я крикнул в ответ, возвращая приветствие: «RONte BALta!». Он так и не понял, что я ничего не понял — и я не знал, что он прокричал, и он не знал, что я крикнул в ответ. Ну да ладно! Все было отлично! Сработало же! В конце концов, услышав знакомую интонацию, они мгновенно распознают ее, как итальянскую — может, это не римский диалект, а миланский, какая, к черту, разница? Главное что? — он италь Янец! И замечательно. От вас при этом требуется только одно — полная уверенность в себе. Стойте на своем и ничего с вами не случится.

Однажды я приехал домой на каникулы и застал сестру в полном расстройстве, почти плачущей: ее организация девочек-скаутов устраивала банкет, на который им полагалось привести своих отцов, а наш отец был в отъезде, он тогда занимался продажей военного обмундирования. И я сказал, что пойду с ней вместо отца — в качестве брата (я был на девять лет старше, так что идея выглядела не такой уж и безумной).

Когда мы пришли на банкет, я уселся рядом с отцами, но вскоре они мне наскучили. Все они привели своих дочерей на милый маленький праздник, однако говорили только о рынке акций — они и с собственными-то детьми разговаривать не умели, а уж тем более с детьми своих друзей. Во время праздника девочки развлекали нас, исполняя сценки, читая стихи и так далее. Потом они вдруг вытащили этакую странную штуковину вроде фартука — кусок ткани с дыркой для головы посередке. И объявили, что теперь отцам надлежит развлекать их.

Ну и каждому отцу пришлось просовывать голову в эту дырку и что-нибудь говорить — один прочитал «У Мэри был ягненок», — в общем, они не знали, что им делать. Я этого тоже не знал, однако когда настал мой черед, я сказал, что собираюсь прочитать небольшое стихотворение — прошу извинить меня за то, что оно не английское, однако я уверен, что девочки его поймут:

A TUZZO LANTO

— Poici di Pare

TANto SAca TULna TI, na PUta TUchi PUti TI la.

RUNto CAta CHANto CHANta MANto CHI la TI da.

YALta CAra SULda MI la CHAta PIcha PIno TIto BRALda

pe te CHIna nana CHUNda lala CHINda lala CHUNda!

RONto piti CA le, a TANto CHINto quinta LALda

O la TINta dalla LALta, YENta PUcha lalla TALta!

Я продекламировал три или четыре таких строфы, изображая все эмоции, какие слышал по итальянскому радио, и девочки, поняв, что происходит, просто по полу катались от смеха.

Когда банкет закончился, ко мне подошла начальница скаутов и школьная учительница, — они сказали, что у них возник по поводу моего стихотворения спор. Одна считала, что оно итальянское, другая, что оно написано на латыни.

— Так кто же из нас прав? — спросила учительница.

— Да вы у девочек спросите, — ответил я, — уж они-то отлично поняли, что это за язык.

Вечный уклонист

Учась в МТИ, я ничем, кроме науки, не интересовался, да ни в чем другом особо и не блистал. А между тем, в МТИ существовало правило: студенту надлежало прослушать несколько гуманитарных курсов, чтобы стать человеком более «культурным». Помимо курса английской литературы мы должны были пройти еще два факультативных, — я просмотрел их список и обнаружил в нем «гуманитарную» науку астрономию! И увильнул в нее, этого хватило на год. В следующем году я снова просмотрел список, французскую литературу и прочее в этом роде отверг и выбрал философию. Ничего более близкого к естественным наукам мне отыскать не удалось.

Прежде, чем я расскажу вам о том, что со мной приключилось во время занятий философией, позвольте рассказать о курсе английской литературы. Нам полагалось сочинять эссе на самые разные темы. К примеру, Милль написал что-то такое о свободе, а мы должны были его раскритиковать. Однако вместо того, чтобы заняться следом за Миллем свободой политической, я написал о свободе в отношениях с людьми — о проблеме, связанной с тем, что если ты хочешь выглядеть воспитанным человеком, тебе приходится жульничать и врать, о том, что эти постоянные махинации приводят к «разрушению нравственной ткани общества». Вопрос интересный, но вовсе не тот, который нам следовало обсудить.

В другой раз нам належало выступить с критикой сочинения Хаксли «О куске мела», он там пишет о том, что кусок мела, который он держит в руке, это остатки костей животных, о силах, которые вытолкнули эти остатки из-под поверхности земли, обратив их в белые скалы Дувра, а потом там устроили карьер, добыли этот мел и теперь используют его для передачи мыслей, которые записывают им на черной доске.

И снова, вместо того, чтобы критиковать это эссе, я написал пародию на него, «Об облачке пыли», о том, как пыль окрашивает солнечный закат, смывается дождем и так далее.

Но вот когда нам пришлось писать о «Фаусте» Гёте, податься мне было уже некуда! Сочинение это слишком велико, чтобы написать пародию на него или придумать что-то еще. Я метался по нашему братству, твердя: «Этого я сделать не могу. Мне просто не справиться. И я не справлюсь!».

Один из товарищей по братству сказал мне:

— Ладно, Фейнман, не можешь, так не можешь. Но профессор-то решит, что ты просто не захотел потрудиться. Напиши хоть о чем-нибудь, — лишь бы слов было столько же, — и припиши в конце, что «Фауста» ты понять не сумел, что у тебя к нему душа не лежит, вот ты и не смог ничего о нем написать.

Так я и сделал. Я написал длинное сочинение «Об ограничениях разума». В нем говорилось о научных методах решения проблем, о том, что они сталкиваются с определенными ограничениями: нравственные ценности научными методами не определяются — тра-ля-ля и так далее.

Потом еще один из друзей по братству дал мне новый совет:

— Фейнман, — сказал он, — этот номер у тебя не пройдет, ты выбрал тему, не имеющую никакого отношения к «Фаусту». Ты должен как-то связать ее с «Фаустом».

— Да это же просто смешно! — ответил я.

Однако другие студенты сочли эту мысль разумной.

— Ну хорошо, хорошо! — протестующим тоном сказал я. — Попробую.

И добавил к уже написанному полстраницы о том, что Мефистофель олицетворяет разум, Фауст — дух, а Гёте пытается показать ограниченность разума. В общем, как-то все это перемешал, прицепил одно к другому и сдал сочинение профессору.

Профессор требовал, чтобы мы приходили к нему по одному и обсуждали с ним то, что написали. Я пошел — ожидая самого худшего.

Он сказал:

— Вводный материал хорош, а вот о самом «Фаусте» написано слишком мало. Но, в общем, совсем не плохо: четыре с плюсом.

Я снова вывернулся.

А теперь о философии. Курс ее читал старый бородатый профессор по фамилии Робинсон, говоривший очень невнятно. Я приходил в аудиторию, профессор что-то мямлил, а я не понимал ни единого слова. Другие студенты, вроде бы, понимали профессора лучше, но и те слушали его без особого внимания. У меня в то время появилось откуда-то маленькое сверло, примерно на одну шестнадцатую дюйма, и я коротал в этой аудитории время, вертя сверло в пальцах и высверливая дырки в подошве моего башмака — и так неделя за неделей.

Как-то раз профессор Робинсон произнес в конце занятий: «Вугга-мугга-мугга-вугга-вугга…», и все вдруг разволновались! Начались разговоры, споры, и я вывел из них, что он, слава Богу, сказал, наконец, нечто интересное! Вот только что?

Я задал кому-то этот вопрос и услышал:

— Мы должны написать эссе и сдать ему, срок — четыре недели.

— Тема?

— Та самая, на которую он с нами целый год разговаривал.

Меня словно громом поразило. Единственным, что мне удалось расслышать за весь семестр, было произнесенное в повышенных тонах «муггавуггапотоксознаниямуггавугга», а следом — бах! все снова обратилось в словесный хаос.

Этот самый «поток сознания» напомнил мне о задачке, которую я много лет назад получил от отца. Он тогда сказал: «Допустим, на Землю прилетают марсиане и эти марсиане не знают, что такое сон, они вечно бодрствуют. Ну, не известно им это нелепое явление, которое мы именуем сном. И они задают тебе вопрос: „Что ощущает засыпающее существо? Что с вами происходит, когда вы погружаетесь в сон? Останавливается ли у вас мышление, или ход ваших мыслей становится все более иии боооолее меееедлееееенныыыыыыым? Как на самом деле происходит отключение сознания?“».

И тут мне стало интересно. Как ответить на этот вопрос: как завершается поток сознания, когда ты засыпаешь?

И в следующие четыре недели я тратил послеполуденные часы на работу по этой теме. Я опускал в моей комнате шторы, выключал свет и ложился спать. И наблюдал за тем, что происходит со мной, когда я засыпаю.

Ночью я засыпал снова, так что наблюдения проводились по два раза в сутки — превосходно!

Первым делом я заметил множество всяких побочных явлений, к засыпанию прямого отношения не имевших. Заметил, к примеру, что я продолжаю думать, ведя с собой безмолвные разговоры. Кроме того, у меня возникали визуальные образы.

Далее я заметил, что в состоянии усталости способен думать о двух вещах сразу. Я обнаружил это, внутренне разговаривая с собой и между тем воображая, что к краям моей кровати привязаны две перекинутые через блоки веревки, что они наматываются на вращающийся цилиндр, медленно поднимая кровать. Я не сознавал, что воображаю эти веревки, пока не начал тревожиться, что одна из них захлестнется за другую, и они станут сматываться неравномерно. Тогда я сказал себе: «Ничего, об этом позаботится натяжение» — и тут первая моя мысль прервалась, и я сообразил, что думал о двух вещах сразу.

Я заметил также, что, когда засыпаешь, мысли продолжают идти своим чередом, но становятся все менее логически взаимосвязанными. Вы не замечаете этого отсутствия логической связи, пока не спрашиваете себя: «Что заставило меня подумать об этом?» и не пытаетесь вернуться назад — и часто не можете вспомнить, откуда, черт возьми, эта мысль взялась!

То есть иллюзия логической связи у вас имеется, однако факт состоит в том, что мысли ваши становятся все более абсурдными, пока связь между ними не утрачивается окончательно — вот тогда вы и засыпаете.

Проспав таким манером все четыре недели, я написал эссе, в котором рассказал о моих наблюдениях. Под конец я отметил, что наблюдения эти делались, пока я следил за тем, как засыпаю, и потому, на что похоже засыпание, за которым ты не следишь, мне не известно. Завершалось все сочиненным мной стишком, посвященным проблеме самонаблюдения:

Я дивлюсь, почему. Я дивлюсь, почему.
Я дивлюсь, почему я дивлюсь.
Я дивлюсь, почему я дивлюсь, почему.
Я дивлюсь, почему я дивлюсь!

Сочинения мы сдали, и на следующем занятии профессор зачитал одно из них: «Мум бум вугга мум бум…». О чем в нем говорилось, я бы сказать не взялся.

Потом профессор принялся за следующее: «Мугга вугга мум бум вугга мугга…». О чем идет речь здесь, я тоже не понял, но под конец вдруг прозвучало:

Мугга вугга мум бум. Мугга вугга мум бум.
Мугга вугга бум бум мугга ву.
Вугга юга ум ум вугга юга ум ум
Вугга вуггу угуга угу.

— Ага! — сказал я себе, — так это же моя работа!

Честное слово, до самого конца я ее так и не признал.

Эссе-то я написал, однако любознательность меня не покинула, и я продолжал практиковаться в наблюдениях за собой засыпающим. И одной ночью мне приснился сон, и я понял, что наблюдаю за собой и во сне тоже. Я прошел весь путь наблюдений, до самого конца!

В первой части сна я ехал на крыше железнодорожного вагона, приближаясь к туннелю. Перепугавшись, я распластался на крыше, и со свистом влетел в туннель. Я сказал себе: «Стало быть, ты способен испытывать страх и слышать, как меняется звук, когда поезд входит в туннель».

Я обнаружил также, что вижу краски. Некоторые говорят, что сны бывают только черно-белыми — нет, я видел цветные.

К этому времени я уже оказался в одном из вагонов поезда и почувствовал, как он кренится. Я сказал себе: «Значит, во сне ты получаешь и кинетические ощущения». Я не без затруднений прошел в конец вагона и увидел большое, точно магазинная витрина, окно. Только за ним виднелись не манекены, а три девушки в купальниках — очень милые!

Я начинаю переходить, хватаясь за ремни над головой, в следующий вагон, и тут говорю себе: «Постой! Интересно было бы испытать возбуждение — сексуальное, — возвращайся-ка ты в прежний вагон». Тут выясняется, что я могу повернуться и пойти по поезду назад — могу управлять во сне направлением моего движения. И я возвращаюсь в вагон с этим особым окном, смотрю: за ним три старика играют на скрипках, — но, правда, они тут же опять обратились в девушек! Стало быть, направление, в котором идет мой сон я изменять могу, но совершенства в этом пока не достиг.

Ну хорошо, я начал возбуждаться — и интеллектуально, и сексуально, — говоря что-то вроде: «Ух ты! А ведь работает», — и проснулся.

Сделал я во сне и еще кое-какие наблюдения. Я не только постоянно спрашивал себя: «Действительно ли мне снятся цветные сны?», но и гадал: «Насколько точно ты видишь ту или иную вещь?».

На следующий раз мне приснилась рыжеволосая девушка, лежавшая в высокой траве. Я попытался выяснить, удастся ли мне разглядеть каждый ее волос. Знаете, на волосах, в том месте, где отражается солнце, из-за дифракции возникает разноцветное пятно, — и я его видел! Каждый волосок я видел с полной отчетливостью: совершенное зрение!

В другой раз мне приснилась воткнутая в дверную раму чертежная кнопка. Увидев ее, я провожу пальцами по раме и осязаю кнопку. Выходит, что «зрительный отдел» мозга связан с «осязательным отделом». И я говорю себе: «А может быть, такой связи существовать и не должно?». Я снова смотрю на дверную раму — никакой кнопки на ней нет. Провожу по раме пальцами — вот она, кнопка!

Потом мне приснилось, что я слышу удары — тук-тук, тук-тук. Во сне происходило что-то, порождавшее эти звуки, но это было чувство не очень уверенное — стук казался посторонним. Я подумал: «Могу дать полную гарантию, что стук раздается вне моего сна, я просто придумал эту часть сновидения, чтобы приладить его к стуку. Мне следует проснуться и выяснить, какого дьявола тут происходит».

Стук все продолжается, я просыпаюсь и… Мертвая тишь. Ни звука. Выходит, стук доносился не снаружи.

Люди говорили мне, что они встраивают в свои сны внешние шумы, однако когда я проводил этот мой эксперимент, тщательно «наблюдая за всем снизу», и был уверен: шум проникает в сон извне, однако оказалось, что это не так.

В то время, когда я производил наблюдения над моими снами, процесс пробуждения обрел черты несколько страшноватые. Когда вы только еще начинаете просыпаться, наступает миг, в который вы ощущаете себя неподвижно закрепленным, привязанным к кровати — или придавленным множеством ватных одеял. Это трудно объяснить, однако в такой миг вы чувствуете, что не способны подняться, не способны проснуться. В итоге, мне приходилось твердить себе, — уже проснувшись, — что это просто смешно. Насколько я знаю, не существует такого заболевания, при котором человек засыпает естественным образом, а проснуться не может. Проснуться ты можешь всегда. После нескольких таких собеседований с самим собой, я стал пугаться все меньше и меньше, на деле, пробуждение начало доставлять мне волнующее удовольствие — это как с «американскими горками»: поначалу страшно, а после становится весело.

Вам, может быть, интересно будет узнать, как прекратились эти наблюдения за снами (а они по большей части прекратились, с тех пор это случалось со мной лишь несколько раз). Как-то ночью я смотрел сон, вел наблюдения и вдруг увидел на стене перед собой флаг. Я уже в двадцать пятый раз сказал себе: «Ну да, я вижу краски» и тут вдруг сообразил, что сплю, прижавшись затылком к медному стержню. Я ощупал затылок и обнаружил, что голова у меня стала мягкой. И подумал: «Ага! Так вот почему мне удавалось производить во сне наблюдения: медный стержень раздражал зрительный центр коры. Значит, если я буду класть эту медяшку под голову, то смогу вести наблюдения в любое время, стоит лишь захотеть. А стало быть, на сей раз можно наблюдения прекратить и как следует выспаться».

Когда я потом проснулся, выяснилось, что никакого медного стержня нет и голова у меня вполне твердая. Видимо, я уже устал от наблюдений и мой мозг изобрел ложную причину, по которой я мог им больше не предаваться.

В результате этих наблюдений у меня возникла небольшая, но теория. Одна из причин, по которой мне нравилось пристально вглядываться в сны, состояла в следующем: мне было любопытно понять, как можно увидеть образ — человека, к примеру, — когда глаза у тебя закрыты и ничего не происходит. Говорят, что это дело случая, нерегулярных нервных разрядов, но ведь не может же спящий человек заставить нервы разряжаться, создавая точно те же картинки, какие возникают, когда он бодрствует и смотрит на что-то. Как же тогда мне удается «видеть» во сне краски да еще и с большим числом подробностей?

Я решил, что в мозгу должен существовать некий «интерпретирующий отдел». Когда действительно смотришь на что-то — на человека, на лампу, на стену, — ты не просто видишь краски и пятна. Что-то тебе подсказывает, что именно перед тобой находится, интерпретирует увиденное. Когда же ты спишь, этот интерпретирующий отдел продолжает работать, но только вполсилы. Он уверяет, будто ты видишь мельчайшие детали человеческого волоса, хоть это и неправда. Просто он истолковывает всякий всплывающий в мозгу сор как отчетливый образ.

И еще о снах. У меня был друг по фамилии Дейч, жена его происходила из семьи венских психоаналитиков. Однажды вечером в ходе долгого разговора о сновидениях он сказал мне, что сны полны значения: в них присутствуют символы, которые способен интерпретировать психоанализ. Большей части услышанного от него я не поверил, однако той же ночью мне приснился интересный сон: Мы играли в бильярд тремя шарами — белым, зеленым и серым, — а игра называлась «титьки». Надо было загнать шары в лузу: с белым и зеленым все оказалось просто, а вот серый никак у меня в лузу не шел.

Я проснулся и без особых трудов истолковал мой сон: ключ, разумеется, давало само название игры — это же девушки! С белым шаром разобраться было легко, поскольку у меня тогда происходил тайный роман с замужней женщиной, которая работала в кафетерии кассиршей и носила на работе белую униформу. С зеленым тоже затруднений не предвиделось: за две ночи до того я был в автомобильном кинотеатре с девушкой, одетой в зеленое платье. Но вот серый — какого дьявола означал серый? Я знал, что он должен кого-то обозначать, я чувствовал это. Так, бывает, пытаешься вспомнить чье-то имя, оно вертится у тебя на языке, но поймать его никак не удается.

У меня ушло полдня, прежде чем я вспомнил, что два или три месяца назад распрощался с уехавшей в Италию девушкой, которая мне очень нравилась. Замечательно милая была девушка, я говорил себе, что, когда она вернется, нужно будет обязательно снова увидеться с ней. Не знаю, носила ли она серое платье, однако едва я подумал о ней, как мне стало совершенно ясно — серая это она.

Я пошел к моему другу Дейчу и сказал ему, что, похоже, он прав, — в снах есть что анализировать. Однако услышав о моем интересном сне, он сказал: «Ну, тут все слишком ясно, просто по полочкам разложено. Как правило, анализа требуется куда больше».

Ведущий химик-исследователь корпорации «Метапласт»

Закончив МТИ, я стал искать работу на лето. Подал два или три заявления в «Белл лэбраториз», несколько раз навестил их. Билл Шокли, с которым я был знаком по лаборатории МТИ, всякий раз проводил меня по помещениям компании, мне там очень понравилось, однако работы я не получил.

У меня имелись письма от некоторых моих профессоров, адресованные разным компаниям. Одно, к примеру, компании «Бош и Ломб», я, мол, смогу вычерчивать для них ход лучей в линзах; другое нью-йоркской компании «Электрикал Тестинг Лабз». В то время никто толком не понимал, что такое физик, рабочих мест для физиков в промышленности не было. Инженеры это да, но физики — никто не представлял, какой от них может быть прок. Интересно, что очень скоро — после войны — все стало в точности наоборот: всем потребовались физики. Так что дело, которым я занимался — поиски работы физика в конце Депрессии, — было безнадежным.

И тут я повстречался на пляже моего родного города Фар-Рокавей со старым другом, мы с ним вместе росли. Когда нам было по одиннадцать-двенадцать лет мы вместе ходили в школу, вообще были близкими друзьями. Нас обоих интересовала наука. У него имелась своя «лаборатория» и у меня была своя. Мы с ним часто играли и обсуждали всякие вещи.

Мы устраивали для детей нашего квартала магические представления — вся магия была химическая. У друга было хорошее чутье на эффекты да и мне это занятие нравилось. Фокусы мы показывали на небольшом столике, по двум краям которого у нас пылали бунзеновские горелки. Мы укладывали на горелки стеклышки от часов (плоские стеклянные диски) с нанесенным на них йодом и получали прекрасные фиолетовые пары, поднимавшиеся, пока шли фокусы, столбами. Великолепно! Фокусов мы показывали много, к примеру, превращение «вина» в воду, другие химические изменения цвета. А для финала у нас был припасен трюк, основанный на сделанном нами открытии. Я тайком опускал руки сначала в воду, потом в бензин. А после «случайно» проводил рукой над одной из бунзеновских горелок, и рука вспыхивала. Я хлопал в ладоши — вспыхивала и вторая. (Больно мне не было, поскольку бензин сгорает быстро и вода остается холодной.) Я начинал размахивать руками, метаться из стороны в сторону и вопить: «ГОРИМ! ГОРИМ!» — зрители наши жутко пугались, выскакивали из комнаты, чем представление и завершалось!

Впоследствии я рассказал об этом в колледже ребятам из моего братства, и они сказали: «Ерунда! Ты не сможешь это сделать!».

(Я часто сталкивался с проблемой демонстрации им чего-то, во что они не верили, — однажды, например, мы заспорили о том, истекает ли из человека моча всего лишь под действием силы тяжести, и мне пришлось показать, что это не так, что мочиться можно, и стоя на голове. В другой раз кто-то заявил, что человек, который принимает аспирин и выпивает «Кока-Колу», тут же падает замертво. Я сказал, что, по-моему, это полная чушь, и вызвался выпить и то, и другое. Тут они заспорили о том, следует ли принимать аспирин до «Кока-Колы», после нее или вместе с ней. И я принял подряд шесть таблеток аспирина и выпил три бутылки «Кока-Колы». Сначала аспирин, а следом «Кока», потом «Кока», а следом аспирин, и наконец, аспирин, растворенный в «Коке». И каждый раз идиоты, верившие в этот бред, обступали меня, желая не упустить момента, когда я грохнусь в обморок. А я так и не грохнулся. Помню, в ту ночь я не очень хорошо спал — пришлось поработать над некоторыми формулами для так называемой функции Римана-Зета.)

— Ладно, — сказал я. — Добудьте мне немного бензина.

Бензин они добыли, я сунул руку под воду, текшую из крана, потом в бензин, поджег его… боль получилась адская! Понимаете, за это время у меня на тыльной стороне ладони отросли волоски, которых прежде не было, и они сработали как фитили. Зато после показа этого опыта волосков у меня на руках не осталось.

Ну так вот, мы с приятелем встретились на пляже, и он заявил, что ему известен процесс нанесения металла на пластмассу. Я сказал, что это невозможно — электропроводность у пластмассы нулевая и провод к ней не подведешь. Однако он ответил, что может наносить металлическое покрытие на что угодно — я и сейчас помню, как он поднял с песка косточку персика и сказал, пытаясь произвести на меня впечатление, что способен покрыть слоем металла даже ее.

Самым приятным было то, что он пригласил меня поработать в его маленькой компании, находившейся на верхнем этаже одного из нью-йоркских зданий. Там работало всего-то человека четыре. Отец моего друга, собравший деньги на организацию компании, именовался, кажется, президентом. Сам мой друг был «вице-президентом», еще один малый — торговым агентом. Я стал «ведущим химиком-исследователем», а брат друга, особым умом не отличавшийся, работал у них лаборантом — мыл посуду. Еще у нас имелось шесть электролитических ванн.

Компания действительно располагала процессом нанесения металлического покрытия на пластмассу; схема была такая: сначала покрыть предмет серебром, осадив его в наполненной азотнокислым серебром ванне посредством внесения туда восстанавливающего реагента (так изготавливают зеркала); затем поместить предмет с серебром в качестве проводника в гальваническую ванну — вот и получится покрытие.

Проблема была в другом — как добиться прилипания серебра.

Прилипать к пластмассе оно не хотело. Очень легко отслаивалось. Поэтому использовался еще один промежуточный шаг, позволявший этого самого прилипания добиться. Но тут уже все зависело от материала. Скажем, в случае бакелита, который широко использовался в те дни, мой друг обнаружил, что если его сначала прочищать пескодувкой, а затем в течение многих часов вымачивать в гидроокиси двухвалентного олова, которое проникнет в поры бакелита, серебро будет держаться очень прилично.

Однако такой метод срабатывал лишь для немногих пластмасс, а между тем, все время появлялись новые их разновидности, скажем, метилметакрилат (который мы теперь зовем плексигласом) — добиться его покрытия металлом, во всяком случае, прямыми методами, нам поначалу не удавалось. То же относилось и к ацетату целлюлозы, хотя в конце концов мы установили, что если ненадолго опустить его в едкий натр, а затем использовать хлорид двухвалентного олова, покрытие получается очень хорошее.

Я довольно успешно справлялся в этой компании с работой «химика». У меня имелось преимущество, состоявшее в том, что приятель мой вообще никакой химии не изучал и опытов отродясь не ставил — просто научился когда-то делать кое-какие вещи. Я стал помещать в колбы самые разные твердые вещества и заливал их самыми разными реактивами. Пробуя все, что приходило мне в голову, и записывая все результаты, я отыскал способы нанесения покрытий на более широкий, чем имелся у моего друга, набор пластмасс.

Мне также удалось упростить использовавшиеся им процессы. Просмотрев учебники по химии, я заменил глюкозу, которая применялась как осаждающий агент, формальдегидом — это позволило почти мгновенно осаждать 100 процентов серебра, вместо того, чтобы возиться в дальнейшем с извлечением серебра из оставшегося раствора.

Я научился также растворять гидроокись двухвалентного олова в воде, добавляя в нее немного соляной кислоты, — это я запомнил из курса химии, который проходил в институте, — так что этап, занимавший раньше несколько часов, завершался теперь минут за пять.

Мои опыты то и дело прерывал наш торговый агент, приносивший от перспективного клиента очередной пластик. Только я успевал выстроить колбы в ряд и все их разметить, как вдруг: «Кончай ты с опытами, есть классная работенка для отдела торговли!». В итоге, многие опыты мне приходилось ставить не по одному разу.

Был случай, когда мы нажили чертову уйму неприятностей. Одному художнику потребовалось исполнить картинку для обложки автомобильного журнала. Он с большим тщанием соорудил из пластмассы колесо, а наш торговый агент, каким-то образом познакомившись с ним, уверил его, будто мы способны посеребрить все что угодно — ну, художник и захотел, чтобы мы покрыли металлом ступицу, пусть она сверкает серебром. Колесо он сделал из пластмассы совсем уж новой, покрывать ее металлом мы еще не умели — дело в том, что наш торговый агент вообще не знал, что мы умеем, а чего не умеем, он просто сыпал направо-налево обещаниями, — и с первого раза наши методы не сработали. Чтобы поправить дело, нужно было снять уже осажденное серебро, а оно сниматься никак не желало. Я решил использовать концентрированную азотную кислоту — серебро-то она сняла, но еще и понаделала в пластике дыр и вмятин. На этот раз мы попали в настоящий переплет! Впрочем, боком нам выходили многие наши эксперименты.

Кто-то из сотрудников компании решил, что нам следует давать рекламу в журнал «Современные пластики». Некоторые из покрытых нами металлом вещей выглядели очень красиво, особенно в рекламе. Мы также соорудили в приемной компании витринку и выставили в ней образцы наших изделий — для показа перспективным клиентам. Но ведь из рекламы же не поймешь, насколько хорошо держатся наши покрытия. Вообще-то, некоторые держались очень хорошо. Однако это были изделия штучные, не серийная продукция.

В конце лета, сразу после того, как я покинул компанию, чтобы отправиться в Принстон, она получила щедрый заказ от человека, которому требовались покрытые металлом пластиковые пишущие ручки. Заказ был заманчивый — люди получали легкие, покрытые серебром ручки, которые повсюду шли нарасхват, вы видели их в руках чуть ли не у всех и знали, откуда эти ручки взялись.

Однако у компании практически не было опыта работы с материалом, из которого делались ручки — или, возможно, с его наполнителем (пластмассы в большинстве своем не являются чистыми, в них используются «наполнители», контролировать которые в то время толком не умели), — и в итоге, покрытие этих чертовых ручек начало пузыриться. А когда вещь, которой вы пользуетесь, покрывается пузырями, вы невольно пытаетесь их стереть. Многие так и поступали, отчего с ручек слезало все серебро.

У компании появилась новая неотложная проблема — нужно было научиться приводить ручки в порядок, — и мой приятель решил, что для этого ему требуется микроскоп, ну и так далее. Что он собирался в этот микроскоп разглядывать, и зачем, он и сам толком не знал, однако эти его никчемные исследования обошлись компании в кучу денег. В результате она попала в новую беду: проблему решить не удалось и компания прогорела, поскольку не смогла справиться с первым своим крупным заказом.

Несколько лет спустя, уже в Лос-Аламосе, я работал бок о бок с человеком по имени Фредерик де Гоффман — он был, в общем и целом, ученым, но, что важнее, еще и превосходным администратором. Образование он получил не самое лучшее, однако любил математику и очень много трудился, искупая этим недостаток знаний. Впоследствии он стал не то президентом, не то вице-президентом компании «Дженерал Атомикс», большим в этой индустрии человеком. А в то время был просто очень энергичным, полным любопытства и энтузиазма молодым человеком, помогавшим, в меру своих сил, осуществлению Проекта.

Как-то раз, за ужином в Фуллер-Лодж, он сказал мне, что перед тем, как попасть в Лос-Аламос, работал в Англии.

— Чем вы там занимались? — спросил я.

— Работал над созданием процесса нанесения металла на пластмассы. В лаборатории.

— И что у вас получилось?

— На первых порах все шло довольно гладко, но потом возникли проблемы.

— Да?

— Мы только-только начали разрабатывать наш процесс, и тут одна компания из Нью-Йорка…

— Какая?

— Корпорация «Метапласт». Ей удалось продвинуться дальше нас.

— Почему вы так решили?

— Ну, она постоянно печатала в «Современных пластиках» рекламу в целую страницу, показывая все, что ей удавалось покрывать слоем металла, и мы поняли, что здорово от нее отстаем.

— А с кем-нибудь из ее сотрудников вы были знакомы?

— Нет, однако по ее рекламе было ясно, что она здорово нас обогнала. Процесс-то у нас был очень хороший, но, конечно, тягаться с американским ему было нечего.

— Сколько химиков работало в вашей лаборатории?

— Шесть.

— А как по-вашему, сколько их было в корпорации «Метапласт»?

— О! У нее, наверное, имелся настоящий химический отдел.

— Вы не могли бы сказать мне, что, по-вашему, представлял собой ведущий химик-исследователь корпорации «Метапласт» и как работала его лаборатория?

— По моим представлениями, там должно было работать от двадцати пяти до пятидесяти химиков, а у ведущего химика-исследователя имелся отдельный кабинет — шикарный, со стеклянной стеной. Знаете, как в кино — люди то и дело заходят к нему, рассказывают об исследованиях, которые выполняют, получают от него советы и спешат поскорее продвинуться в указанном им направлении, они то и дело входят в его кабинет и выходят оттуда. При двадцати пяти или пятидесяти химиках куда уж нам было конкурировать с ними?

— Вам, наверное, будет интересно узнать, что вы разговариваете сейчас с ведущим химиком-исследователем корпорации «Метапласт», весь штат которого состоял из лаборанта, занимавшегося исключительно мойкой посуды!

Часть 2

Принстонские годы

«Вы, разумеется, шутите, мистер Фейнман!»

Мне очень нравилось учиться на последнем курсе МТИ. Институт казался мне замечательным местом и, конечно, я хотел остаться и в его аспирантуре. Однако, когда я пришел с этой идеей к профессору Слейтеру, тот сказал:

— Мы не можем оставить вас здесь.

Я переспросил:

— Что?

Слейтер спросил:

— Почему вы считаете, что вам следует учиться в аспирантуре МТИ?

— Потому что МТИ это лучшая научная школа страны.

— Вы так думаете?

— Да.

— Вот поэтому вам и следует отправиться в другую школу. Узнать, что представляет собой весь остальной мир.

И я решил отправиться в Принстон. Надо сказать, что Принстон отличался особой изысканностью. Отчасти он представлял собой имитацию английского университета. Поэтому ребята из братства, знавшие мои отчасти грубоватые, неформальные повадки, принялись отпускать замечания вроде: «Подожди, пока в Принстоне поймут, кто к ним приехал! Подожди, пока они увидят, какую совершили ошибку!». Так что я решил вести себя в Принстоне тихо.

Отец довез меня до Принстона в своей машине, я отправился в отведенную мне комнату, а он уехал. Я пробыл в общежитии всего час, и тут ко мне подошел некий господин, сказавший:

— Я заведую этим общежитием, и хочу сообщить вам, что декан устраивает сегодня вечером чаепитие и хотел бы видеть на нем всех вас. Будьте добры, проинформируйте об этом вашего соседа, мистера Серетта.

Таким было мое знакомство с отведенной для аспирантов частью принстонского «Колледжа», в котором жили все, кто учился в здешнем университете. «Колледж» выглядел как имитация Оксфорда или Кембриджа, — это относилось и к выговору здешних обитателей (заведующий общежитием был профессором французской литературы). При входе сидел привратник, у всех были очень милые комнаты, питались мы все вместе, облачаясь для такого случая в ученые мантии — в большом столовом зале с витражными окнами.

Итак прямо в день моего приезда в Принстон я должен идти на чаепитие к декану, даже не зная, что это за «чаепитие» такое и зачем оно! Никакими светскими талантами я не обладал и опыта по этой части не имел.

Стало быть, подхожу я к двери, у которой стоит, приветствуя новых аспирантов, декан Эйзенхарт.

— А, вы мистер Фейнман, — говорит он. — Очень рад вас видеть.

Это мне немного ободрило — то, что он непонятно каким образом узнал меня.

Я прохожу в дверь, а там дамы, девушки. Обстановка самая неофициальная, я думаю, что надо бы где-то присесть, может быть, поближе вон к той девушке — или не стоит? — и тут слышу у себя за спиной голос:

— Вам чаю с молоком или с лимоном, мистер Фейнман? — это миссис Эйзенхарт разливает чай.

— И с тем, и с другим, — отвечаю я, все еще выглядывая место для себя.

И вдруг слышу:

— Хе-хе-хе-хе-хе. Вы, разумеется, шутите, мистер Фейнман.

Шучу? Почему шучу? Что уж такого смешного я сказал? Впрочем, я сразу же понимаю — что. Таков был мой первый опыт по части чаепитий.

Позже, освоившись в Принстоне, я начал понимать, что означает это «хе-хе-хе-хе-хе». Собственно, уже покидая то первое чаепитие, я сообразил, что означает оно: «Вы допустили светский промах». Потому что в следующий раз я услышал «хе-хе-хе-хе-хе» миссис Эйзенхарт, когда кто-то из гостей, уходя, чмокнул ее в щечку.

В другой раз, год, может быть, спустя, я разговаривал еще на одном чаепитии с профессором Уилтом, астрономом, разработавшим теорию венерианских облаков. Предполагалось, что они состоят из формальдегида (подумать только, какие вещи нас тогда волновали), и Уилт провел расчеты, посвященные тому, как это вещество выпадает в осадок — ну, и так далее. Слушать его было очень интересно. Так вот, разговариваем мы на эту тему, как вдруг ко мне подходит миниатюрная дамочка и сообщает:

— Мистер Фейнман, вас хотела бы видеть миссис Эйзенхарт.

— Хорошо, минутку… — отвечаю я и продолжаю разговор.

Спустя недолгое время дамочка снова возвращается к нам и говорит:

— Мистер Фейнман, вас хотела бы видеть миссис Эйзенхарт.

— Хорошо! Хорошо! — и я направляюсь к разливающей чай миссис Эйзенхарт.

— Вам кофе или чаю, мистер Фейнман?

— Миссис Такая-то сказала, что вы хотели поговорить со мной.

— Хе-хе-хе-хе-хе. Так вам кофе или чаю, мистер Фейнман?

— Кофе, — ответил я. — Спасибо.

Спустя несколько секунд к нам подошли дочь миссис Эйзенхарт и ее однокашник и нас представили друг другу. Вся идея этого «хе-хе-хе» сводилась к следующему: миссис Эйзенхарт вовсе не собиралась со мной разговаривать, ей требовалось, чтобы я стоял рядом, когда подойдут дочь с приятелем, — чтобы им было с кем побеседовать. Вот так у нее все это было устроено. К тому времени я уже знал, как вести себя, услышав «хе-хе-хе-хе-хе». Я не спрашивал: «Что вы хотите сказать этим вашим „хе-хе-хе-хе-хе“?», понимая, что «хе-хе-хе» означает «промах» и что мне лучше его исправить.

Каждый вечер мы облачались перед ужином в ученые мантии. В первый раз меня это перепугало до смерти, поскольку я никаких формальностей не любил. Однако вскоре я понял, до чего это удобная штука — мантия. Человек, только что игравший в теннис, мог влететь в свою комнату, схватить мантию и набросить ее на себя. Ни переодеваться, ни душ принимать ему было не нужно. Так что под мантией могли крыться голые руки, майки, все что угодно. Более того, существовало правило, согласно которому хоть как-то чистить мантии ни в коем случае не следовало, и потому вы с легкостью отличали первокурсника и от второкурсника, и от третьекурсника — а дальше шли уже полные замарашки! Ни чистить, ни латать мантию не полагалось, так что на первом году люди ходили в мантиях относительно чистых, а на третьем с плеч их свисало что-то вроде изодранного мешка.

Итак, попав в Принстон, я отправился тем же воскресным вечером на чаепитие, а затем, возвратившись в «Колледж» надел мантию и поужинал. Первым же, что я собирался увидеть в понедельник, был циклотрон.

Когда я еще учился в МТИ, там построили новый циклотрон — загляденье да и только! Сам он занимал одно помещение, а управляли им из другого. Просто-напросто торжество инженерной мысли. Упрятанные в кабелепроводы провода шли к нему под полом из зала управления, в котором стоял большой пульт с кнопками и шкалами измерительных приборов. Позолоченный циклотрон, я бы так сказал.

Я уже прочитал о циклотронных экспериментах кучу статей, но лишь немногие из них были написаны в МТИ. Может быть, думал я, там только еще начинают. Зато в Корнелле, Беркли и, прежде всего, в Принстоне получили массу результатов. Поэтому тем, что мне действительно хотелось увидеть, просто не терпелось, был ПРИНСТОНСКИЙ ЦИКЛОТРОН. Та еще, наверное, штука.

И в понедельник я первым делом направился в здание физического института и спросил:

— Где находится циклотрон, в каком здании?

— Да тут, в подвале — вон та верь в конце вестибюля.

В подвале? Здание-то старое. В его подвале и места для циклотрона найтись не могло. Я прошел в конец вестибюля и через десять секунд понял, почему Принстон — самое подходящее для меня место, лучшее, в каком я мог бы учиться. Весь этот зал был опутан проводами! Прямо на них висели какие-то переключатели, из клапанов сочилась используемая для охлаждения вода, народу не протолкнуться — и все это открыто для доступа. Повсюду стояли столы с наваленными на них приборами и инструментами; вы такого жуткого беспорядка и не видели никогда. Весь циклотрон занимал всего одно помещение, и хаос в нем царил полный и абсолютный!

Все это напомнило мне мою домашнюю лабораторию. А в МТИ не было ничего, что ее напоминало. И я вдруг понял, почему в Принстоне получают так много результатов. Здесь пользовались своим собственным инструментом. Сами его соорудили, знали где у него что, знали как все в нем устроено, и никакие инженеры для этого не понадобились, кроме, может быть, тех, кто здесь же и работал. Этот циклотрон был много меньше того, что стоял в МТИ, а уж — «позолоченный»? ровно наоборот! Когда требовалось зафиксировать вакуум на циклотрон просто лили глифтал, которым был в результате заляпан весь пол. Прелесть что такое! А дело все в том, что люди работали. Не сидели в другом зале, нажимая на кнопки. (Кстати сказать, потом там случился пожар, как раз по причине учиненного в этом зале хаоса — слишком много проводов, — и циклотрон сгорел дотла. Но я лучше не буду вам об этом рассказывать!)

(Оказавшись в Корнеллском университете, я тоже пошел взглянуть на тамошний циклотрон. Ему и особого помещения, вообще-то говоря, не требовалось. От силы ярд в поперечнике. Это был самый маленький циклотрон в мире, однако результаты на нем получали фантастические. У тамошних людей было множество особых приемов и трюков. Если им требовалось изменить что-то в «дужках» — D-образных половинках циклотрона, в которых разгонялись частицы, — они брали отвертку, разбирали циклотрон, вносили нужные изменения, а потом собирали его снова. В Принстоне решение такой задачи давалось с куда большим трудом, а в МТИ и вовсе приходилось использовать потолочный кран, спускать с него крюки — черт знает, какая морока).

В разных научных школах Америки я научился самым разным вещам. МТИ — место очень хорошее, я вовсе не пытаюсь принизить его. Я его люблю. Этот институт обзавелся определенным духом, и каждый, кто в нем работает, считает его лучшим местом на свете — так или иначе, это центр научного и технического развития Соединенных Штатов, если не всего мира. Примерно так же нью-йоркцы относятся к Нью-Йорку — они просто забывают о существовании всей остальной страны. И если вам не присуще острое чувство пропорциональности, вы испытываете счастье от того, что вы в нем, вы с ним, вам хочется сохранить это ощущение избранности, счастья принадлежности.

Нет, МТИ — место отличное, и все-таки Слейтер был прав, когда сказал, что учиться в аспирантуре мне лучше где-то еще. Теперь я даю моим студентам такой же совет. Посмотрите, на что похож остальной мир. Разнообразие вещь хорошая.

Как-то раз я поставил в циклотронной лаборатории Принстона эксперимент, исход которого оказался несколько ошарашивающим. В одной из книг по гидродинамике обнаружилась задача, сильно заинтересовавшая всех, кто занимался физикой. Задача была такая: у вас имеется S-образная брызгалка для лужайки, вращающаяся, — вода вылетает из нее под прямым углом к оси и заставляет брызгалку крутиться в определенном направлении. В каком — всем понятно, в противоположном тому, в котором летит струя воды. Так вот, вопрос состоит в следующем: если у вас имеется озеро или плавательный бассейн — в общем, большой водоем — и вы опускаете в него брызгалку, но только она уже не извергает воду, а всасывает ее, в каком направлении она будет вращаться? В том же, в каком вращалась, разбрызгивая воду в воздухе, или в противоположном?

На первый взгляд, ответ совершенно ясен. Беда состояла только в том, что одни считали совершенно ясным один ответ, а другие — другой. И все обсуждали эту проблему. Помню, на одном не то семинаре, не то чаепитии кто-то спросил у профессора Джона Уилера: «А как по-вашему, в какую сторону она будет вращаться?».

Уилер ответил: «Вчера Фейнман убедил меня в том, что она будет вращаться назад. Сегодня он с не меньшей определенностью убедил меня в том, что вращаться она станет вперед. В чем он убедит меня завтра, я не знаю!».

Я могу привести вам аргументы, который заставят вас думать одно, и те, которые заставят вас думать совсем другое — хотите?

Одни таковы: когда брызгалка всасывает воду, носик ее словно бы идет ей навстречу и, стало быть, продвигается вперед, к всасываемой воде.

Однако тут поднимается с места кто-то еще и говорит: «Допустим, мы удерживаем брызгалку в неподвижном состоянии и нам требуется понять, какой вращающий момент для этого требуется. Когда вода вылетает из брызгалки, понятно, что необходимо придерживать ее за внешний изгиб, поскольку вода, проходя по изгибу, создает центробежную силу. Далее, проходя по тому же изгибу в противоположном направлении, вода все равно создает центробежную силу, направленную в ту же сторону. Следовательно, первый случай ничем от второго не отличается, брызгалка будет вращаться в одну и ту же сторону, независимо от того, выплевывает она воду или всасывает».

Поразмыслив немного, я, наконец, понял, какой из ответов верен, и, дабы доказать его правильность, решил поставить эксперимент.

В циклотронной лаборатории Принстона стояла колоссальная оплетенная бутыль с водой. Я решил, что она в самый раз подходит для моего эксперимента. Я разжился медной трубкой, изогнул ее, придав ей S-образную форму. Затем просверлил в середине ее отверстие, вставил в него резиновый шланг и пропустил его сквозь отверстие в пробке, которой закупорил бутылку. В пробке я проделал еще одно отверстие, для другого шланга, который присоединил к имевшемуся в лаборатории насосу. Накачивая в бутыль воздух, я заставлял воду проникать в медную трубку, как если бы она сама ее всасывала. S-образная медная трубка при этом не крутилась, но поворачивалась в вертикальной плоскости (по причине наличия гибкого резинового шланга), а я собирался измерить скорость проникающего в нее потока воды по тому, как далеко эта вода будет вылетать из бутылки.

Наладив все это дело, я включил насос: «Пуп!». От давления воздуха пробка вылетела из бутыли. Я вставил ее обратно и основательно примотал проволокой. Дальше мой опыт пошел самым отменным образом. Вода вылетала наружу, резиновый шланг изгибался, я немного увеличил давление, чтобы повысить скорость и сделать измерения более точными. Я очень тщательно промерял углы, под которыми выходила из бутыли вода, и расстояния, на которые она улетала, потом еще увеличил давление — и неожиданно бутыль просто взорвалась, расплескав воду и разбросав осколки стекла по всему помещению. Парень, который стоял рядом со мной, с интересом наблюдая за опытом, промок до нитки — ему пришлось уйти домой, чтобы переодеться (чудо еще, что его стеклом не порезало), полученные с помощью циклотрона и камеры Вильсона снимки оказались мокрыми, однако я, оказавшийся не то вдали от эпицентра взрыва, не то просто в удачном месте, остался практически сухим. Впрочем, я навсегда запомнил, как заведовавший циклотроном великий профессор Дель-Сассо подошел ко мне и сурово произнес: «Новичкам следует ставить опыты в собственных лабораториях!».

Яаааааааааааа!

По средам для старшекурсников и аспирантов Принстонского университета выступали с лекциями самые разные люди, иногда очень интересные, а затем проводились дискуссии, на которых мы порою здорово веселились. К примеру, один из нас на дух не переносил католицизм — перед лекцией, посвященной проблемам религии, он раздал нам вопросы, которыми мы потом донимали лектора, заставив беднягу основательно попотеть.

В другой раз нам читали лекцию о поэзии. Лектор рассуждал о структуре стихотворения, об эмоциях, которые она порождает, — он разнес все это по своего рода категориям. И уже во время дискуссии вдруг спросил:

— Разве в математике все обстоит не таким же образом, доктор Эйзенхарт?

Заведовавший аспирантурой доктор Эйзенхарт был выдающимся математиком и вообще человеком очень умным. Он ответил:

— Мне интересно было бы узнать, что думает в этой связи о теоретической физике Дик Фейнман.

Он вечно ставил меня в положение такого рода.

Я встал и сказал:

— Да, тут существует очень тесная связь. В теоретической физике аналогом мира является математическая формула, а аналог структуры стихотворения — взаимоотношения теоретического того-сего с поэтическим пятым-десятым, — и я разложил все по полочкам, продемонстрировав совершенную аналогию. Лектор просто сиял от счастья.

А затем я добавил:

— С другой стороны, что бы вы ни говорили о поэзии, я всегда смогу подыскать для сказанного аналогию с любым предметом, вот как сейчас с теоретической физикой. Мне кажется, что такие аналогии бессмысленны.

Каждый ужин в большой столовой с витражными окнами, куда мы сходились в наших дотлевающих мантиях, начинался с того, что декан Эйзенхарт читал на латыни молитву. После ужина он иногда делал те или иные объявления. Как-то вечером он встал и сообщил:

— Через две недели к нам приедет, чтобы прочитать лекцию о гипнозе, профессор психологии. Так вот, он полагает, что лучше всего было бы не просто рассказать вам о гипнозе, но и показать, как это делается, и потому хотел бы загипнотизировать нескольких добровольцев…

Я страшно разволновался: тут и думать было нечего, я непременно должен узнать о гипнозе как можно больше. Интересно же до жути!

Дальше доктор Эйзенхарт сказал, что было бы неплохо, если бы добровольцев набралось трое-четверо, тогда гипнотизер смог бы выбрать из них того, кто легче поддается гипнозу, и потому он настоятельно просит нас набраться смелости и так далее. (Господи-боже, ну что он время-то попусту тратит?).

Эйзенхарт говорил это, стоя на одном конце столовой — я находился на другом. Нас там было несколько сот человек. Я думал, что подвергнуться гипнозу пожелает каждый, и боялся, что на таком расстоянии доктор Эйзенхарт может меня не заметить. А я просто-напросто должен был участвовать в сеансе гипноза!

Наконец Эйзенхарт произнес:

— Итак, я хотел бы знать, кто из вас вызовется…

Я поднял руку, вскочил и завопил во всю мощь моих легких, чтобы он уж наверняка меня услышал:

— Яаааааааааа!

Будьте уверены, он меня услышал, поскольку больше ни единая живая душа в добровольцы не вызвалась. Мой голос раскатился по всему залу — меня это очень смутило. Эйзенхарт отреагировал мгновенно:

— Да, конечно, мистер Фейнман, в вас я и не сомневался, но, может быть, найдется кто-то еще?

В конечном итоге, вызвалось еще несколько человек, и за неделю до демонстрации к нам приехал профессор психологии, — чтобы поработать с нами и выяснить, кто ему подходит больше других. О самом явлении гипноза я кое-что знал, не знал только, что ощущает гипнотизируемый.

Он начал гипнотизировать меня и спустя некоторое время сказал:

— Вы не можете открыть глаза.

Я подумал: «Открыть-то я их могу, но не подводить же человека. Лучше посмотрю, как далеко все это зайдет». Положение сложилось занятное: сознание замутнено лишь в очень малой степени, и хотя ты немного теряешь ориентацию, у тебя сохраняется полная уверенность в том, что открыть глаза ты можешь. Но, конечно, не открываешь, а стало быть, в каком-то смысле и не можешь.

Он продолжал старательно гипнотизировать меня и, в конце концов, решил, что я ему подхожу.

Во время настоящей демонстрации он пригласил нас на сцену и загипнотизировал на глазах у всего принстонского аспирантского колледжа. На этот раз воздействие я ощутил более сильное — думаю, я просто научился гипнотизироваться. Гипнотизер показывал самые разные штуки, заставляя меня проделывать то, чего я в нормальном состоянии сделать не смог бы, а под конец сказал, что, выйдя из транса, я не направлюсь прямиком к моему месту в зале, что было бы вполне естественно, а обойду зал кругом и вернусь на место от дальней стены.

Пока шла демонстрация я, хоть и смутно, но сознавал, что происходит, и старался помочь гипнотизеру, выполняя его распоряжения, но тут вдруг решил: «Черта с два, хорошенького понемножку! Пойду прямо на место».

И, спустившись со сцены, так и поступил — пошел прямо к моему стулу. Но тут мной вдруг овладело очень неприятное чувство: мне стало до того неуютно, что я просто не смог идти дальше. Пришлось добираться до стула кружным путем.

Был еще случай, более поздний, когда меня гипнотизировала женщина. Пока я находился под гипнозом, она сказала: «Сейчас я зажгу спичку, задую ее и прижму еще раскаленную головку к вашей руке. Однако боли вы не почувствуете».

Я подумал: «Вздор!». Она зажгла спичку, задула, приложила к тыльной стороне моей ладони. Я ощутил лишь легкое жженье. Глаза мои все это время были закрыты, однако я думал: «Это фокус простой. Зажгла она одну спичку, а в меня ткнула другой. Ничего тут особенного нет, обычное надувательство».

Выйдя из гипноза, я взглянул на свою руку и здорово удивился: на ней был ожог. Вскоре вырос и волдырь, однако боли я никакой не испытывал, даже когда его прорвало.

В общем, гипноз вещь интересная. Ты все время повторяешь себе: «Я бы и мог это сделать, да не хочу», и это лишь иной способ сказать, что ничего-то ты не можешь.

Карта кошки?

В столовой принстонского «Аспирантского колледжа» мы все рассаживались по своим компаниям. Я садился с физиками, но как-то подумал: «Интересно было бы узнать, чем занят весь остальной мир, посижу-ка я по паре недель со всеми прочими компаниями».

Я пересел к философам и услышал, как они обсуждают весьма серьезную, написанную Уайтхедом[1] книгу под названием «Процесс и реальность». Они как-то странно использовали слова, я не мог порядком понять, о чем у них идет разговор. Но ведь не перебивать же их, не мешать беседе просьбами разъяснить мне то и се, — впрочем, несколько раз я это проделал, и они попытались мне что-то растолковать, но я так ничего и не понял. В конце концов, философы пригласили меня на свой семинар.

Семинары у них проводились на манер учебных занятий. Раз в неделю они сходились, чтобы обсудить очередную главу «Процесса и реальности» — один из них читал по ней доклад, потом начиналась дискуссия. Я пришел на семинар, дав себе слово помалкивать, помнить о том, что я ничего в этом не смыслю, — мое дело только наблюдать за происходящим.

Происходившее там было типичным — настолько типичным, что в него трудно поверить, однако все, что сейчас расскажу — чистая правда. Прежде всего, я сидел на семинаре, не издавая ни звука, — в это тоже поверить почти невозможно, однако и это правда. Один из студентов прочитал доклад о главе, которой они занимались на этой неделе. Уайтхед использовал в ней выражение «сущностный объект», причем в некоем специальном смысле, который он, предположительно, где-то и определил, да я-то его определения не знал.

После обсуждения вопроса о том, что такое «сущностный объект», ведший семинар профессор поговорил немного, по-видимому, проясняя все дело, а затем изобразил на доске, что-то вроде молнии и спросил:

— Мистер Фейнман, назвали бы вы «сущностным объектом» электрон?

Ну вот, начались неприятности. Я признался, что книгу не читал и потому не знаю, какой смысл вкладывает Уайтхед в это выражение; я пришел сюда лишь для того, чтобы понаблюдать за происходящим.

— Тем не менее, — сказал я, — я попытаюсь ответить на вопрос профессора, если сначала вы ответите на мой вопрос, это позволит мне получить лучшее представление о том, что такое «сущностный объект». Является ли сущностным объектом кирпич?

Намерение мое состояло в том, чтобы выяснить, считают ли они сущностными объектами теоретические построения. Существование электрона — это ведь просто теория, которой мы пользуемся, и она настолько хорошо помогает понять, как устроена природа, что мы почти готовы назвать электрон реальным. Я хотел прояснить идею такой теории аналогией. Что касается кирпича, я спросил бы следом: «А что можно сказать о внутреннем устройстве кирпича?» — и затем указал бы на то, что кирпича никто изнутри не видел. Каждый раз, как вы разбиваете кирпич, вы видите только поверхность. То, как кирпич устроен изнутри, это лишь простая теория, которая помогает нам лучше понять те или иные вещи. То же относится и к теории электрона. Вот я и начал с вопроса: «Является ли сущностным объектом кирпич?»

И пошли ответы. Один из студентов студент встал и заявил:

— Кирпич есть индивидуальный, конкретный кирпич. Это Уайтхед и называет сущностным объектом.

Другой сказал:

— Нет, сущностным объектом является не индивидуальный кирпич; сущностным объектом является то общее, что присуще всем кирпичам — их «кирпичность».

Встал третий:

— Все не так, дело не в самих кирпичах. Выражение «сущностный объект» обозначает идею, которая возникает в вашем сознании, когда вы думаете о кирпичах.

Потом встал четвертый, потом пятый и, должен вам сказать, до того времени я и не слышал никогда о столь хитроумных и совершенно различных подходах к кирпичу. В общем, как и в любой истории о философах, все дело закончилось полнейшим раздором. Во все их прошлые дискуссии они ни разу не задались вопросом, является такой простой предмет как кирпич, не говоря уж об электроне, «сущностным объектом».

После этого я пересел в столовой к биологам. Я всегда питал интерес к биологии, а эти ребята разговаривали о вещах очень занятных. Кто-то из них предложил мне прослушать курс по физиологии клетки, который им вскоре должны были начать читать. В биологии я немного смыслил, но ведь это был курс аспирантский.

— Думаете, я его одолею? А ваш профессор, он разрешит мне его прослушать? — спросил я.

Они спросили об этом своего преподавателя, Э. Ньютона Гарви, проведшего обширные исследования фотосинтезирующих бактерий. Гарви сказал, что присоединиться к его специальному, повышенного уровня курсу я смогу при одном условии — мне придется работать наравне с остальными и делать, как все они, доклады по прочитанным мной статьям.

Перед первой встречей нашего курса пригласившие меня ребята решили показать мне кое-что под микроскопом. Поместили под него растительные клетки, так что можно было различить циркулирующие в клетках зеленые пятнышки, именуемые хлоропластами (когда на них падает свет, они вырабатывают сахар). Я всмотрелся в них, потом оторвался от микроскопа и спросил:

— А почему они ходят по кругу? Что их толкает?

Ответа никто не знал. Оказывается к тому времени этого еще не выяснили. Зато я сразу понял о биологии одну вещь: в ней легче легкого найти очень интересный вопрос, на который никто не сможет ответить. В физике для того, чтобы отыскать интересный, не имеющий ответа вопрос, приходилось копать немного глубже.

Когда начался курс, Гарви изобразил на доске большую клетку, пометив все, что ее образует. Потом он стал рассказывать о каждой ее составляющей, и я понимал большую часть сказанного им.

После лекции один из тех, кто меня пригласил, поинтересовался:

— Ну, как вам понравилось?

— Более чем, — ответил я. — Единственное, чего я не понял, это разговоров о лецитине. Что это такое — лецитин?

Он монотонным голосом начал объяснять:

— Все живые существа, как растения, так и животные, состоят из маленьких словно бы кирпичиков, называемых «клетками»…

— Постойте, — нетерпеливо перебил его я, — все это я знаю, иначе не пошел бы на ваш курс. Но что такое лецитин?

— Не знаю.

Мне нужно было делать, как и всем остальным, доклады по статьями. Первая, какую мне выдали, была посвящена воздействию давления на клетки — Гарви отобрал ее для меня потому, что она была отчасти связана с физикой. Я хоть и понимал, о чем докладываю, однако произносил все неправильно, и студенты, слыша мои «бластосферы» вместо «бластомеры» и так далее, разражались попросту истерическим хохотом.

Следующая выбранная для меня статья была написана Арианом и Бронком. Они доказывали, что нервные импульсы являются острыми и одиночными. Эксперименты они проводили на кошках, измеряя на их нервах электрическое напряжение.

Я начал читать статью. Сплошные разгибатели, сгибатели, икроножные мышцы и так далее. В статье назывались такие мышцы, этакие, а я и самого туманного представления не имел, где они расположены и как соотносятся с нервной системой кошки. В итоге, я подошел к библиотекарше биологического отдела и спросил, не может ли она снабдить меня картой кошки.

— Картой кошки, сэр? — в ужасе переспросила она. — Это называется зоологической схемой!

После этого по университету пошли рассказы о тупом студенте-биологе, искавшем «карту кошки».

Доклад мой я начал с того, что нарисовал на доске очертания кошки и стал перечислять ее мышцы. И однокашники тут же меня прервали:

— Все это мы знаем!

— О, — сказал я, — вы знаете? Ну, тогда не удивительно, что я так быстро нагнал вас, четыре года изучавших биологию.

Они потратили кучу времени на запоминание подобных вещей, между тем как их можно было найти и просмотреть за пятнадцать минут.

После войны я каждое лето отправлялся на машине в какой-нибудь новый для меня уголок Соединенных Штатов. А в один год, после того, как я побывал в Калтехе[2], решил: «Этим летом я отправлюсь не в какое-то новое место, а в новую для меня науку».

Дело было сразу после того, как Уотсон и Крик открыли спираль ДНК. В Калтехе находилась лаборатория Дельбрюка[3], поэтому там работало некоторое количество очень хороших биологов, и Уотсон приехал, чтобы прочитать несколько лекций о кодировании систем ДНК. Я побывал на этих лекциях, затем на семинарах отделения биологии и преисполнился энтузиазма. События тогда в биологии происходили очень волнующие, да и Калтех был чудесным местом.

Я не думал, что мне придется действительно проводить какие-то исследования и потому собирался потратить время моего летнего визита в биологическую науку, на посещения лаборатории — полагал, что буду просто «мыть посуду» и наблюдать за тем, что там делается. Я пришел в биологическую лабораторию, рассказал о моих желаниях, однако Боб Эдгар, молодой доктор, занимавший там какой-то административный пост, заявил, что этого он мне позволить не может.

— Вам придется заниматься настоящей исследовательской работой — как любому аспиранту. Мы подыщем для вас задачу, — сказал он. Меня это вполне устроило.

Я прослушал курс, посвященный бактериофагам, — нам рассказывали, как с их помощью проводятся исследования (бактериофаг это вирус, содержащий ДНК и нападающий на бактерий). И тут же выяснилось, что знание физики и математики избавляет меня от множества хлопот. Я знал, как ведут себя в жидкостях атомы, поэтому работа центрифуги никаких загадок для меня не содержала. Знал я и статистику — в мере, достаточной для понимания статистических ошибок, возникающих при подсчете маленьких пятнышек в чашке для выпаривания. Поэтому, пока ребята-биологи старались освоить эти «новые» вещи, я мог изучать собственно биологию.

В ходе курса я познакомился с одной полезной лабораторной методикой, которой пользуюсь и по сей день. Нас научили держать пробирку и извлекать из нее пробку одной рукой (используя средний и указательный пальцы), — другая могла в это время заниматься чем-то еще (скажем, держать пипетку, набирая в нее цианид). Так что теперь я могу держать в одной руке зубную щетку, а в другой тюбик зубной пасты, откручивая, а после прикручивая его колпачок.

К тому времени выяснилось, что бактериофаги могут претерпевать мутации, повреждающие их способность воздействовать на бактерий, — предполагалось, что мы займемся изучением этих мутаций. Существовали еще и бактериофаги, переживавшие вторую мутацию, которая восстанавливала эту их способность. Некоторые, смутировав в обратном направлении, оказывались точно такими же, как прежде. Другие нет: в их воздействии на бактерий возникали легкие отличия — они работали либо быстрее, либо медленнее нормальных, а в итоге и бактерии росли медленнее или быстрее. Иными словами, «обратные мутации» существовали, однако они не всегда были совершенными — по временам бактериофаг восстанавливал лишь часть утраченной им способности.

Боб Эдгар предложил мне провести эксперименты и попытаться выяснить, происходят ли обратные мутации в тех же самых участках спирали ДНК. Проведя очень кропотливую и утомительную работу, я смог найти три примера обратных мутаций, которые происходили очень близко к прямой — ближе всего, что наблюдалось прежде, — и частично восстанавливали функциональные способности бактериофагов. Работа была медленная и построенная на своего рода случайности: вам приходилось дожидаться двойной мутации, а такая случалась очень редко.

Я все пытался придумать, как бы заставить бактериофаги мутировать чаще, а сами мутации обнаруживать быстрее, однако прежде чем я до чего-либо додумался, лето закончилось, а продолжать и дальше заниматься этой проблемой мне не хотелось.

Впрочем, приближалось время моего годового творческого отпуска, и я решил провести его в той же биологической лаборатории, но занимаясь другой проблемой. Некоторое время я проработал с Матто Мезельсоном, потом с симпатичным малым из Англии, его звали Дж. Д. Смит. Проблема касалась рибосом, клеточной «машины», которая обеспечивает синтез белка из того, что мы теперь называем информационной РНК. Используя радиоактивные вещества, мы показали, что РНК может покидать рибосомы, а может и возвращаться в них.

Я провел очень кропотливую работу, промеряя и стараясь контролировать сразу все, и тем не менее у меня ушло месяцев восемь, прежде чем я понял, что существует один провальный этап, справиться с которым я не в состоянии. В те дни, готовя бактерии, из которых извлекались рибосомы, нам приходилось размалывать смешанный с глиноземом рабочий материал в ступке. Все остальные процессы были химическими, их удавалось контролировать, а вот движения пестика в ступке точно воспроизводить каждый раз было невозможно. В итоге ничего из моего эксперимента не вышло.

Стоит, наверное, рассказать и о том, как мы с Хильдегардой Лэмформ пытались выяснить, способен ли горох работать с теми же рибосомами, с какими работают бактерии. Вопрос стоял так: могут ли рибосомы бактерий создавать белки человеческого или каких-то других организмов. Хильдегарда разработала методику извлечения рибосом из гороха и внедрения в них информационных РНК — что позволяло им синтезировать тот белок, какой они вырабатывают в горошинах. Очень важно было понять, будут ли рибосомы, взятые из бактерий, получив «гороховую» информационную РНК, производить тот же белок, что и в горохе, или тот, который бактерии производили раньше. Наш эксперимент мог дать результаты очень серьезные, даже фундаментальные.

Хильдегарда сказала: «Мне нужны рибосомы бактерий, и много».

Мы с Мезельсоном извлекли для другого нашего эксперимента множество рибосом из кишечной палочки. И я сказал ей: «Черт, да берите, сколько хотите. У меня их в лабораторном холодильнике хоть пруд пруди».

Будь я хорошим биологом, мы с ней могли совершить фантастическое, наиважнейшее открытие. Да только хорошим биологом я не был. Идея была отличная, эксперимент ставился точно и правильно, оборудование у нас было что надо, — но я все испортил. Рибосомы мои оказались попросту грязными, — а это самая грубая ошибка, какую можно совершить в эксперименте подобного рода. Они провалялись у меня в холодильнике около месяца и успели смешаться с живыми организмами иного рода. Если бы я подготовил их должным образом, серьезно и тщательно, держа все под контролем, и передал бы ей, и наш эксперимент сработал бы, мы смогли бы первыми продемонстрировать единообразие жизни: доказать, что рибосомы, механизм синтеза белков, работают одинаково в любом организме. Мы с Хильдегард находились в правильном месте, делали правильное дело, однако я повел себя, как любитель — глупый и неряшливый.

Знаете, что это мне напоминает? Мужа мадам Бовари из романа Флобера, тупоумного сельского врача, додумавшегося до метода лечения искривленной стопы и в итоге искалечившего человека. Вот и я походил на этого бестолкового хирурга.

Статью о бактериофагах я так и не написал — Эдгар все просил и просил меня написать ее, но я не собрался с силами. Обычная история с человеком, работающим не в своей области: он не воспринимает ее всерьез.

Нет, кое-что я написал, в несколько вольном стиле. И послал мое сочинение Эдгару — читая его, он очень смеялся. Оно не отвечало стилю, в котором сочиняются статьи по биологии — сначала описание методики, потом все прочее. Я отвел слишком много места объяснениям того, что биологи знали и без меня. Эдгар все мной написанное сократил, но то, что у него получилось уже и сам я не понял. Не думаю, что этот опус был где-либо напечатан. Сам я его, точно, никуда не посылал.

Уотсон считал, что работа, проделанная мной с бактериофагами, не лишена интереса, и пригласил меня в Гарвард. Я прочитал в биологическом отделении доклад о двойных мутациях, происходящих в тесной близости одна от другой. Рассказал о моем предположении насчет того, что одна мутация преобразует белок, изменяя, скажем, рН аминокислоты, а другая производит противоположное изменение другой аминокислоты того же белка, частично уравновешивая первую мутацию, — не полностью, но в мере, достаточной, чтобы бактериофаг смог снова работать, как прежде. Я думал, что происходят два изменения одного и того же белка, химически компенсирующие друг друга.

Впоследствии выяснилось, что все обстоит иначе. Несколько лет спустя, исследователи, которым удалось основательно увеличить скорости и мутаций, и их детектирования, установили, что первая мутация полностью изменяет всю ДНК. Весь ее «код» менялся и «считывание» его оказывалось уже невозможным. При второй мутации код либо восстанавливался, либо воссоздавался. После чего его можно было считывать снова. Чем ближе, по месту, происходила вторая мутация, тем в меньшей степени она изменяла код и тем в большей мере бактериофаг восстанавливал утраченные им способности. В итоге было показано, что каждая аминокислота содержит три «шифровки».

В ту мою гарвардскую неделю Уотсон предложил мне поставить один эксперимент, и мы потратили на него несколько дней. Довести его до конца нам так и не удалось, однако я получил от одного из лучших в этой сфере научной деятельности людей некоторые представления о том, как делаются подобные вещи.

И все же, для меня это было событием: я провел семинар в биологическом отделении Гарварда! Мне всегда было интересно влезть в какую-то область и посмотреть, насколько я смогу в нее углубиться.

Занимаясь биологией, я приобрел большой опыт — научился правильно выговаривать кучу слов, понял, чего не следует включать в статью или в доклад для семинара, выяснил, в чем может состоять слабина эксперимента. И все же я любил физику, и хотел возвратиться к ней.

Великие умы

В принстонской аспирантуре я работал под руководством Джона Уилера. Он поставил передо мной задачу, но она оказалась слишком трудной, и никаких результатов я не получил. Поэтому я обратился к идее, которая возникла у меня раньше, еще в МТИ. Состояла эта идея в том, что электроны не способны воздействовать сами на себя — только на другие электроны.

Проблема заключалась в следующем: если разгонять электрон, он будет излучать энергию и, следовательно, терять ее. Это означает, что на него должна действовать сила. Причем для заряженной частицы она должна быть одной, а для не заряженной — другой. (Если в обоих случаях сила действует она и та же, то заряженная частица будет терять энергию, а не заряженная — не будет. Но это означало бы наличие двух решений одной задачи, чего быть никак не может.)

Согласно стандартной теории, эта сила возникает потому, что электрон действует сам на себя (она называется силой радиационного трения), а по моей идее электрон мог воздействовать лишь на другие электроны. И теперь я понял, что с этим связана некоторая проблема. (В МТИ, когда у меня возникла эта идея, я никакой проблемы не заметил — только в Принстоне.)

Я решил так: допустим, я задаю разгоняю какой-то электрон. Он воздействует на соседний электрон, разгоняя его, а ответное воздействие этого соседнего на первый и порождает силу реакции излучения. Я проделал кое-какие расчеты и показал их Уилеру.

И он тут же сказал:

— Нет, это не верно, поскольку воздействие меняется обратно пропорционально квадрату расстояния между электронами, а эта сила от такого рода параметров зависеть не должна. К тому же, она у вас окажется еще и обратно пропорциональной массе другого электрона и прямо пропорциональной его заряду.

Меня это озадачило, я решил, что он, должно быть, уже и сам провел расчеты. Я только потом понял, что когда ты даешь такому человеку, как Уилер, задачу, он сразу видит ее целиком. Это мне пришлось проводить расчеты, а Уилер просто все увидел.

А еще Уилер сказал:

— И потом тут ведь возникнет задержка — ответная волна вернется чуть позже, — так что речь у вас идет просто об отраженном свете.

— О! Ну конечно, — ответил я.

— Хотя, постойте-ка, — сказал он. — Предположим, что ответная реакция создается опережающей волной, идущей обратно во времени, так что она поспевает как раз, в нужный момент. У нас воздействие изменялось обратно пропорционально квадрату расстояния, но допустим, что электронов существует великое множество, что они заполняют все пространство и что число их как раз квадрату расстояния и пропорционально. В таком случае, все может компенсироваться.

В итоге мы выяснили, что дело это вполне возможное. Результаты у нас вышли хорошие, все в них сходилось одно к одному. Получилась вполне правдоподобная классическая теория, пусть и не похожая на стандартную максвелловскую или стандартную теорию Лоренца. Хорошая изобретательная теория, в которой не было никаких осложнений с бесконечностью самодействия. Она описывала воздействия и задержки обратных воздействий, распространяющиеся вперед и назад во времени — мы назвали это «полуопрежающими и полузапаздывающими потенциалами».

Следом мы с Уилером надумали обратиться к квантовой электродинамике, в которой также имелись (как я полагал) трудности с самодействием электрона. Нам представлялось, что если мы смогли избавиться от этих трудностей в классической теории, то сумеем справиться и с квантовой, сделав ее менее противоречивой.

После того, как мы разобрались с классической теорией, Уилер сказал мне:

— Фейнман, вы человек молодой, проведите-ка на эту тему семинар. Вам необходим опыт публичных выступлений. А я пока займусь квантовой теорией и после тоже проведу семинар.

Выступить с докладом мне предстояло впервые, и Уилер договорился с Юджином Вигнером о том, чтобы мое выступление включили в график семинаров.

За день или два до выступления я столкнулся в вестибюле с Вигнером.

— Фейнман, — сказал он, — по-моему, вы сделали с Уилером очень интересную работу, так что я пригласил на семинар Расселла.

Генри Норрис Расселл — знаменитый, величайший астроном того времени собирался посетить мой доклад!

А Вигнер продолжал:

— Думаю и профессору фон Нейману тоже будет интересно.

Джонни фон Нейман был величайшим из тогдашних математиков.

— А тут еще профессор Паули из Швейцарии приехал — ну, я и его пригласил.

Паули был физиком наиизвестнейшим, так что к этому времени я уже пожелтел от страха.

И наконец, Вигнер сказал:

— Профессор Эйнштейн на наших еженедельных семинарах появляется редко, однако ваша работа так интересна, что я направил ему особое приглашение — придет и он.

Наверное, к этому времени я был уже не желтым, а зеленым, потому что Вигнер прибавил:

— Нет-нет! Вы не волнуйтесь! Только должен вас предупредить: если профессор Рассел заснет, а заснет он непременно, это вовсе не будет означать, что семинар плох, — он на всех семинарах засыпает. И еще, если профессор Паули будет все время кивать, словно соглашаясь с каждым вашим словом, не обращайте на это внимания. У профессора Паули параличное дрожание.

Я пошел к Уилеру, перечислил всех знаменитостей, перед которыми он заставил меня выступить с докладом, и сказал, что мне как-то не по себе.

— Да все нормально, — ответил он. — Не волнуйтесь. На вопросы буду отвечать я.

Итак, я подготовился к докладу, а когда пришел назначенный день, совершил ошибку, в которую часто впадают не имеющие опыта выступлений молодые люди, — исписал всю доску уравнениями. Понимаете, молодой человек обычно не знает, что можно просто сказать: «Ну, вот это меняется обратно пропорционально тому, а это происходит вот так…» — потому что те, кто его слушает, все уже поняли и увидели. Он этого не знает, он полагается только на вычисления, ну и выписывает кучу уравнений.

Уравнения я выписывал на доску заблаговременно, и тут ко мне подошел Эйнштейн и сказал:

— Здравствуйте, я пришел на ваш семинар. Но сначала скажите, где тут можно чаю выпить?

Я все ему объяснил и вернулся к моим уравнениям.

И вот настало время выступления, вокруг сидели в ожидании великие умы! Мой первый научный доклад — да еще и в такой аудитории! Я думал, они от меня мокрое место оставят! Очень хорошо помню, как у меня тряслись руки, когда я доставал из конверта текст.

А после произошло чудо — по счастью, чудес в моей жизни случилось очень немало: как только я начал думать о физике, как только сосредоточился на том, что собираюсь объяснить, все прочие мысли из моей головы точно вымело — и нервничать я перестал совершенно. Приступив к докладу, я словно забыл, кто передо мной сидит. Я просто рассказывал о нашей идее — и все.

Однако к концу семинара мне начали задавать вопросы. Первым встает сидевший рядом с Эйнштейном Паули, и говорит:

— Я не думаю, что эта теория верна — по такой-то, такой-то и такой-то причинам, — и, повернувшись к Эйнштейну, он спрашивает: — Вы согласны со мной, профессор Эйнштейн?

Эйнштейн отвечает:

— Нееееееееет, — долгим таким, немецким «нет», очень вежливым. — Я считаю только, что было бы очень сложно разработать подобную же теорию для гравитационного взаимодействия.

Он подразумевал свое детище, общую теорию относительности. А затем Эйнштейн сказал:

— Поскольку к настоящему времени у нас отсутствует достаточное число экспериментальных подтверждений справедливости теории гравитации, я не питаю абсолютной уверенности в ней.

Эйнштейн понимал, что природа может и не отвечать положениям его теории, и проявлял чрезвычайную терпимость к чужим идеям.

Я жалею, что не запомнил возражений Паули, потому что несколько лет спустя, начав заниматься квантовой физикой, обнаружил, что теория наша неудовлетворительна. Возможно, великий физик сразу увидел проблему и разъяснил ее мне своими вопросами, но я испытывал такое облегчение от того, что на вопросы мне отвечать не придется, что толком к ним не прислушивался. Помню, я поднимался как-то с Паули по ступенькам Палмеровской библиотеки и он спросил:

— Что собирается рассказать Уилер о квантовой теории, когда придет время его семинара?

Я ответил:

— Не знаю. Он мне об этом не говорил. Он работает над ней самостоятельно.

— О? — отозвался Паули. — Работает над квантовой теорией и ничего своему ассистенту не рассказывает?

Тут он наклонился ко мне и сказал — негромко, словно сообщая секрет:

— Никакого семинара Уилера не будет.

И он оказался прав. Семинара Уилер так и не провел. Он думал, что квантовая часть теории окажется несложной, что все уже почти решено. Ан нет. Ко времени, на которое был назначен его семинар, он понял, что справиться с ней не может и сказать ему нечего.

Я, кстати, с ней тоже не справился — с квантовой теорией полуопережающих, полузапаздывающих потенциалов, — хоть и бился над ней многие годы.

О смешивании красок

Причина, по которой я называю себя человеком «некультурным», «антиинтеллектуалом», восходит еще ко времени моей учебы в старших классах школы. Я вечно боялся показаться «неженкой» и потому особой деликатности в отношениях с людьми себе не позволял. Я считал тогда, что человек настоящий никакого внимания на поэзию и тому подобные штучки обращать не должен. Откуда она вообще берется, эта самая поэзия, меня нисколько не интересовало! Поэтому к людям, которые изучали французскую литературу или отдавали слишком много времени музыке либо поэзии — всем этим «изыскам», — я относился отрицательно. Мне больше нравились жестянщики, сварщики, работники механических мастерских. Я считал, что человек, работающий в механической мастерской, умеющий что-то делать своими руками, — вот он-то и есть настоящий человек. Такую я занимал позицию. Для меня практичность была добродетелью, а всякая там «культура» или «интеллектуальность» — ничуть. Первое-то, разумеется, верно, зато второе — глупость полная.

Примерно такую же позицию я, как вы еще увидите, занимал, и обучаясь в аспирантуре Принстона. Я часто заходил, чтобы поесть, в симпатичный ресторанчик под названием «Дом Папы». И однажды, когда я сидел там, с верхнего этажа спустился и уселся рядом со мной перепачканный краской маляр. Мы разговорились, и он стал рассказывать о том, как много должен знать человек, занимающийся его ремеслом.

— Вот например, — сказал он, — если бы вам поручили покрасить стены этого ресторана, какую бы краску вы выбрали?

Я ответил, что не знаю, а он сказал:

— Вот до такой-то и такой высоты лучше положить краску темную, потому что люди, которые сидят за столиками, трутся локтями о стены, и если положить хорошую белую краску, она быстро запачкается. А выше сгодится как раз белая, она создаст впечатление чистоты ресторана.

Похоже, дело свое он действительно знал, и я внимательно его слушал, но тут он вдруг сказал:

— А еще надо разбираться в цветах — знать как смешивать краски, чтобы получить тот или этот цвет. Вот, к примеру, какие краски вы смешали бы, чтобы получить желтый цвет?

Какие краски надо смешивать, чтобы получить желтый цвет я не знал. Если бы речь шла о свете, я смешал бы зеленый и красный, но он-то говорил о красках. И я ответил:

— Я не знаю, как получить желтый цвет, не используя желтой краски.

— Ну, — сказал он, — смешайте белую с красной и получите желтую.

— А разве не розовую?

— Нет, — заверил он меня, — именно желтую.

И я ему поверил, ведь он же был профессиональным маляром, а я перед такими людьми всегда преклонялся. Хотя мне все-таки оставалось не понятным, как это получается.

И тут мне пришла в голову мысль:

— Должно быть, в этом случае происходят какие-то химические изменения. Вы используете какие-нибудь особые пигменты, чтобы произвести химические изменения?

— Да нет, — сказал он, — пигменты сойдут любые. Сходите в магазинчик «пять и десять», купите обычную банку красной краски и такую же белой, я смешаю их и покажу вам, как получить желтую.

Тут я подумал: «С ума сойти. Я кое-что понимаю в красках и знаю, как получить желтую, но он, должно быть, умеет делать что-то такое, благодаря чему получается желтый цвет. Надо выяснить, что это!».

И я сказал:

— Ладно, краски я вам принесу.

Маляр снова поднялся наверх, чтобы заняться работой, а ко мне подошел владелец ресторана, сказавший:

— Чего вы с ним спорите? Он маляр и всю жизнь был маляром, он говорит, что знает, как получить желтый колер. Зачем же спорить-то?

Мне стало неловко. Я просто не знал, что ответить. И, наконец, сказал:

— Я тоже всю жизнь занимаюсь светом. И думаю, что из красного с белым получить желтый нельзя — только розовый.

Ну и пошел я в магазин, купил краски, принес их в ресторан. Маляр спустился сверху, к нам подошел и хозяин ресторана. Я поставил банки с красками на старый стул маляр начал их смешивать. То красной побольше добавит, то белой — все равно получается розовый цвет, — а он все смешивает и смешивает. Наконец, он пробормотал что-то вроде: «Я обычно тюбик с желтой краской использую, чтобы цвет был поярче, — немного бы добавить, вот и получится желтый».

— А! — сказал я. — Тогда конечно! Если добавить желтой краски, выйдет желтый цвет, а без нее — никак.

Маляр ушел обратно наверх.

А владелец ресторана сказал:

— Ну и нахал же этот малый — спорит с человеком, который всю жизнь изучает свет!

Я все это говорю для того, чтобы показать вам, какое доверие я питал к этим «настоящим людям». Маляр рассказал мне столько дельного, что я был готов поверить в существование странного, не известного мне явления. Я-то считал, что цвет у него выйдет розовый, но все же думал: «Если он добьется желтого, значит тут какое-то новое, интересное явление и его надо увидеть».

Занимаясь физикой, я часто впадал в ошибки, полагая, что та или иная теория не так хороша, как она была на самом деле, думая, что с ней связаны сложности, которые ее непременно испортят, считая, что всякое может быть — отлично зная при этом, что именно должно в ней произойти.

Другой набор инструментов

В аспирантской школе Принстона физическое и математическое отделения делили общую комнату отдыха, в которой мы каждый день, в четыре часа, пили чай. Так мы не просто имитировали порядки английского колледжа, но и получали послеполуденную разрядку. Кто-то играл в го, кто-то обсуждал теоремы. В те дни главной сенсацией была топология.

Как сейчас помню двух ребят — один сидит на кушетке, напряженно о чем-то размышляя, а другой стоит перед ним и говорит:

— И следовательно, то-то и то-то справедливо.

— Это почему же? — спрашивает сидящий.

— Так это же тривиально! Тривиально! — восклицает стоящий и быстро перечисляет череду логических шагов: — Во-первых, предполагается то и это, затем мы берем это и то Керкгофа, а у нас имеется теорема Ваффенстофера, мы делаем подстановку этого и строим то. Теперь ты берешь вектор, который направлен вот сюда и тогда то да се…

А сидящий на кушетке силится понять весь этот ужас, который продолжается, и на большой скорости, целых пятнадцать минут!

И вот стоящий заканчивает, а сидящий говорит:

— Да, да. Это тривиально.

Мы, физики, и посмеивались над ними, и старались их понять. Мы решили, что «тривиально» означает «доказано». И говорили им так: «У нас имеется новая теорема, согласно которой математики способны доказывать только тривиальные теоремы, поскольку каждая теорема, будучи доказанной — тривиальна».

Математикам наша теорема не нравилась, что и позволяло мне их дразнить. Я говорил, что в их науке нет никаких сюрпризов — математики доказывают только то, что и так очевидно.

Однако топология математикам очевидной отнюдь не казалась. В ней присутствовало множество замысловатых возможностей, которые были «контринтуитивны». И мне пришла в голову идея. Я бросил им вызов: «Готов поспорить, что не существует ни одной теоремы, которую вы сумеете мне изложить — но только так, чтобы я все понял, — и про которую я не смогу сразу сказать, истинна она или ложна».

Выглядело это зачастую так. Они объясняли мне:

— У вас есть апельсин, правильно? Вы разрезаете его на конечное число кусочков, потом снова складываете их вместе и апельсин получается размером с солнце. Истинно или ложно?

— Промежутков между кусочками нет?

— Нет.

— Невозможно! Быть такого не может.

— Ха! Вот он нам и попался! Все сюда! Это теорема такого-то о неизмеряемой мере!

Все страшно радовались — и вправду, попался, но тут я напоминал им:

— Вы же говорили об апельсине. А апельсин невозможно разрезать на кусочки, которые мельче атомов.

— Но у нас есть условие непрерывности: мы можем резать его и резать!

— Да нет, вы же сказали: апельсин. Ну я и предполагал, что речь идет о реальном апельсине.

В итоге, я всегда побеждал. Если я угадывал верно — очень хорошо. Если неверно, мне неизменно удавалось найти в их упрощениях нечто, о чем они забыли упомянуть.

На самом-то деле, мои догадки были не лишены определенных достоинств. У меня имелась схема, которую я и сейчас применяю, когда человек объясняет мне что-то, что я пытаюсь понять: я все время приводил примеры. Ну, скажем, математики придумывают роскошную теорему и приходят в полный восторг. Пока они перечисляют мне условия, я сооружаю в уме нечто, всем этим условиям отвечающее. Например, у вас имеется множество (один мячик) — и множества непересекающиеся (два мячика). Далее, эти мячики меняют цвет, отращивают волосы или совершают еще что-то неподобное, — в моем, то есть, уме, пока я выслушиваю условия теоремы. Наконец, формулируется сама теорема, какая-нибудь чушь о мячике, к моему волосатому зеленому мячику нисколько не относящаяся, и я заявляю: «Ложно!».

Если теорема верна, они приходят в восторг совсем уж полный, и я позволяю им немного порадоваться. А потом привожу мой контрпример.

— О, мы забыли сказать вам, что все это относится ко 2-му классу гомоморфности Хаусдорфа.

— А-а, — говорю я, — ну, тогда это тривиально! Это тривиально!

К этому времени я уже понимаю, к чему все клонится, хоть и понятия не имею о том, что такое гомоморфность Хаусдорфа.

Как правило, я угадывал верно, потому что, хоть математики и считали свои топологические теоремы контринтуитивными, теоремы эти были вовсе не такими сложными, какими казались. Со всеми их смешным фокусами насчет сверхтонкого разрезания вполне можно было освоиться, а после догадаться, куда идет дело уже не составляло труда.

Хоть я и доставлял математикам немало хлопот, они всегда относились ко мне по-доброму. Счастливые они были ребята — выдумывали всякие штуки и страшно им радовались. Обсуждали свои «тривиальные» теоремы, но если ты задавал им простой вопрос, они всегда старались на него ответить.

Мы с Полом Оламом совместно пользовались одной ванной комнатой. И подружились — и он попытался обучить меня математике. Пол довел меня аж до гомотопных групп, но на них я сломался. Однако вещи попроще понимал довольно хорошо.

Вот чего я никогда не понимал, так это контурного интегрирования. Я научился брать интегралы разными методами, описанными в книгах, которые давал мне мой школьный преподаватель физики мистер Бадер.

Как-то раз он попросил меня остаться после занятий. «Фейнман, — сказал он, — вы слишком много разговариваете на уроке, производите слишком много шума. И я знаю, по какой причине. Вам скучно. Поэтому я собираюсь дать вам книгу. Сидите вон там у задней стены, в углу, и занимайтесь ею, а когда вы поймете все, что в ней написано, мы с вами поговорим снова».

И дальше на уроках физики я не уделял никакого внимания закону Паскаля или что они там проходили. Я сидел у задней стены с книгой: «Передовые методы вычислений» Вудса. Бадер знал, что я немного знаком с «Вычислениями для практического человека», вот он и задал мне настоящую задачу — для младшего, а то и старшего курса университета. Я разобрался в рядах Фурье, в бесселевых функциях, в детерминантах, в эллиптических функциях — во множестве замечательных вещей, о которых ничего до той поры не знал.

Эта книга научила меня еще и тому, как дифференцировать параметры под знаком интеграла — операция не из простых. Впоследствии выяснилось, что в университетах ее почти и не преподают, просто не обращают на нее особого внимания. А я этот метод использовать умел — и использовал, черт его подери, снова и снова. В общем, самостоятельно изучив ту книгу, я набрел на странноватые методы взятия интегралов.

В результате, когда у ребят в МТИ или Принстоне возникали сложности с каким-нибудь интегралом, то главном образом по той причине, что эти интегралы не поддавались стандартным методам, которые проходят в школе или университете. Контурный интеграл они брали легко, с простыми разложениями в ряд тоже справлялись. А дальше появлялся я и пробовал провести дифференцирование под знаком интеграла и оно нередко срабатывало. Так что я обзавелся серьезной репутацией по части интегралов — лишь потому, что мой набор инструментов отличался от наборов всех прочих, и когда их инструменты не срабатывали, они обращались ко мне.

Чтение мыслей

Моего отца всегда интересовала магия и разного рода ярмарочные фокусы, ему хотелось понять, в чем их секреты. Кое-какие он знал, например, секрет чтения мыслей. Он рос в маленьком, стоявшем посреди Лонг-Айленда городке под названием Патчог, и однажды по всему городку расклеили афиши, извещавшие, что в следующую среду туда приедет маг, способный читать мысли. В афишах говорилось, что если кто-то из почтенных местных граждан — мэр, судья или банкир — спрячет где-нибудь в городе бумажку в пять долларов, маг, сразу же по приезде, отыщет ее.

Маг приезжает, горожане сбегаются посмотреть, что он будет делать. Он берет за руки банкира и судью — именно они пять долларов и прятали, — и идет с ними по улицам города. Доходит до перекрестка, поворачивает, идет по другой улице, потом еще по одной, доходит до нужного дома. Вступает, не выпуская их рук, вместе с ними в дом, поднимается на второй этаж, входит в одну из комнат, приближается к конторке, открывает нужный ящик, — а там лежат пять долларов. Очень эффектно!

Получить хорошее образование в те дни было не просто, поэтому родители отца наняли мага ему в учителя. И после одного урока отец спросил у мага, как ему удалось отыскать те деньги.

А тот объяснил, что когда идешь с людьми, держа их — без особого нажима — за руки, нужно немного покачиваться на ходу. Ты доходишь до перекрестка, с которого можно пойти прямо, направо или налево. Делаешь легкое движение влево — если оно не верно, ты ощущаешь некоторое сопротивление со стороны людей, чьи руки держишь, — они-то думают, что ты действительно способен читать их мысли, и не ждут, что ты пойдешь в ту сторону. А если ты качнешься в правильном направлении, сопротивления не будет. Так что покачивайся немного, проверяя, какой путь представляется им верным.

Отец, когда рассказывал мне об этом, сказал, что, на его взгляд, тут все-таки требуется немалая практика. Сам он проделать этот фокус никогда не пробовал.

Позже, уже учась в принстонской аспирантуре, я решил испытать его на парне по имени Билл Вудворд. Я вдруг объявил ему, что умею читать мысли — могу и его прочесть. Сказал, что он должен пойти в «лабораторию», большую комнату, в которой стояли ряды столов, заваленные самым разным оборудованием — электрическими схемами, инструментами и всяческим сором, — выбрать там некую вещь и выйти наружу. «А затем, — сказал я, — я прочитаю ваши мысли и приведу вас прямиком к этой вещи».

Он вошел в «лабораторию», выбрал там что-то, вышел ко мне. Я взял его за руку и пошел туда с ним, чуть раскачиваясь. Мы прошли по одному проходу между столами, потом по другому и пришли к этому предмету. Опыт мы повторили три раза. В первый я нашел нужную вещь, — она лежала среди целой груды других. Во второй добрался до правильного места, однако с вещью промахнулся — правда, всего на несколько дюймов. В третий что-то у меня не заладилось. Но в целом, все сработало лучше, чем я ожидал, оказавшись делом совсем не сложным.

Некоторое время спустя — мне тогда было лет двадцать шесть или около того, — мы с отцом поехали в Атлантик-Сити, на большую ярмарку. Пока отец занимался какими-то своими делами, я отправился на сеанс чтения мыслей. Маг, облаченный в мантию и большой тюрбан, сидел на сцене спиной к залу. У него был помощник, мальчик, который сновал по залу, произнося что-то вроде:

— О, великий магистр, какого цвета эта записная книжка?

— Синего! — отвечает магистр.

— А каково имя этой женщины, о блистательный сэр?

— Мария!

Встает какой-то парень:

— Назовите мое имя!

— Генри.

Тогда встаю я и спрашиваю:

— А как зовут меня?

На это он не отвечает. Ясно, что первый парень это просто его соучастник, а вот как он проделывал все остальное, цвет записной книжки называл, к примеру, я догадаться не мог. Может, у него под тюрбаном наушники были спрятаны?

Встретившись с отцом, я рассказал ему о том, что видел. И он мне объяснил:

— У них имеется особый словесный код, я, правда, не знаю, какой. Давай вернемся туда и попробуем это выяснить.

Мы пошли в то место, и отец сказал:

— Вот тебе пятьдесят центов, иди к предсказателю судьбы — вон его кабинка, — а через полчаса возвращайся.

Я понимал, что он собирается сделать: наплести что-нибудь читающему мысли магу, и это получится у него куда более гладко, если сын не будет стоять рядом, охая и ахая. Я ему только помешал бы.

Когда мы снова встретились, отец пересказал мне весь код:

— Синий это «О, великий магистр», зеленый — «О, всезнающий», и так далее.

Он объяснил как все вышло:

— Я подошел к нему после сеанса и сказал, что сам проводил такие в Патчоге, и у нас имелся свой код, только обозначений для чисел и цветов в нем было меньше. И спросил: «Как вам удается передавать столько информации?».

Маг до того гордился своим кодом, что усадил отца рядом с собой и рассказал ему все до тонкостей. Отец был коммивояжером, он умел создавать такие ситуации. Мне до него было в этом смысле далеко.

Ученый-любитель

В детстве у меня была «лаборатория». Лаборатория не в том смысле, что я мог проводить в ней измерения или ставить серьезные опыты. Нет, я в ней просто играл: соорудил мотор, собрал устройство, которое отключалось, когда кто-нибудь проходил мимо фотоэлемента. Баловался с селеном, в общем, постоянно занимался какими-нибудь пустяками. Я провел кое-какие расчеты для лампового блока — череды переключателей и лампочек, которые я использовал в качестве резисторов для управления напряжениями. Но все это были дела чисто прикладные. Никаких лабораторных опытов я не ставил.

Еще у меня был микроскоп, я любил рассматривать под ним разные штуки. Тут требовалось терпение: я помещал под микроскоп что-нибудь живое и неотрывно за ним наблюдал. И видел много интересного, такого, что случалось видеть каждому — диатомовую водоросль, медленно скользящую по предметному стеклу, ну и так далее.

Как-то раз я наблюдал за инфузорией-туфелькой и увидел нечто, в моих школьных книгах не описанное — да и в университетских тоже. В этих книгах многое всегда упрощается, чтобы сделать мир более похожим на тот, какой нравится их авторам: рассуждая о поведении животных они всегда начинают со слов вроде: «Инфузория-туфелька крайне проста, простым является и ее поведение. Скользя в воде, она вращается, пока не наткнется на что-то, в этом случае она отскакивает в сторону, поворачивается под другим углом и снова начинает движение».

На самом деле, это не верно. Прежде всего, как всем хорошо известно, туфелька время от времени спаривается с другой такой же, и они обмениваются генеративными ядрами. Но как они решают, что для этого пришло подходящее время? (Прошу заметить, вопрос этот принадлежит не мне.)

Я наблюдал за тем, как туфельки ударяются обо что-то, отпрядывают, поворачиваются и начинают двигаться снова. Как-то не походит, подумал я, на то, что они проделывают все это механически, на манер компьютерной программы. Они продвигаются на разные расстояния, отскакивают тоже на разные, в разных случаях поворачиваются на разные углы — и далеко не всегда направо; в общем, поведение их никакой регулярностью не отличается. Оно выглядит случайным, потому что мы не знаем, обо что ударяются туфельки, не знаем, на какие химические вещества реагируют, если это вообще химические вещества.

Одна из вещей, которую мне хотелось выяснить, состояла в следующем: что происходит с инфузорией-туфелькой, когда вода пересыхает. Утверждалось, что инфузория высыхает и сама, обращаясь в подобие твердого зернышка. Я поместил на предметное стеклышко микроскопа каплю воды, в которой оказалась туфелька и что-то вроде «травы» — палочки примерно того же размера, что и туфелька, они походили на сеть соломинок. Вода испарялась — это заняло минут пятнадцать-двадцать, — и туфелька оказывалась в положении все более затруднительном: металась взад-вперед, пока совсем не лишилась возможности двигаться. Она застряла между этими «прутками», почти завязла в них.

А затем я увидел нечто такое, чего не видел и о чем не слышал никогда: туфелька начала менять форму. Оказывается, она могла изгибаться, совсем как амеба. Она принялась давить на один из «прутков», разделяясь на два вильчатых ответвления, пока не стала почти вдвое тоньше «в талии». Тут ей, по-видимому, пришло в голову, что идея эта нехороша, и она отодвинулась от «прутка».

В итоге у меня создалось впечатление, что книги чрезмерно упрощают поведение таких организмов. Оно вовсе не столь механистично и одномерно, как там утверждается. Следовало бы описывать поведение этих простых организмов поточнее. Пока мы не увидим, насколько мгногомерным может быть поведение даже одноклеточного животного, нам не удастся полностью понять поведение животных более сложных.

Еще мне нравилось наблюдать за всякими насекомыми. Лет в тринадцать у меня была книга о них. В ней говорилось, что стрекозы безвредны, что они не кусаются. Между тем, в нашем соседстве все твердо знали — эти «штопальные иглы», как мы их называли, когда они начинают кусаться, безмерно опасны. Так что если мы играли под открытым небом, — в бейсбол или еще во что — и вокруг нас принималась порхать стрекоза, все стремглав мчались в укрытие, размахивая руками и крича: «Штопальная игла! Штопальная игла!».

Как-то раз я сидел на пляже, читая ту самую книгу, в которой говорилось, что стрекозы не кусаются. Прилетела штопальная игла, все вокруг завопили и побежали кто куда, только я и остался сидеть на месте. «Не бойтесь! — сказал я. — Штопальные иглы не кусаются!».

Тут она опустилась на мою ступню. Новый крик, суматоха — как же, на моей ноге сидит штопальная игла. А я, этакое ученое диво, утверждаю, будто она меня не укусит.

Вы, конечно, уверены — история эта кончается тем, что стрекоза меня укусила, но нет. Книга оказалась права. Хотя страху я натерпелся изрядного.

Был у меня и микроскоп ручной. Я снял с игрушечного микроскопа увеличивающую трубку и получил возможность держать ее в ладони, как обычную лупу, при том, что этот микроскоп обеспечивал увеличение в сорок-пятьдесят раз. При определенной осторожности удавалось и фокусировку удерживать. Так что я мог разглядывать разные разности прямо на улице.

Так вот, уже учась в Принстоне, я однажды достал этот микроскоп из кармана, чтобы разглядеть ползавших по плющу муравьев. И даже вскрикнул, в такое волнение привело меня увиденное. А увидел я муравья и растительную тлю из тех, о которых заботятся муравьи, — когда растение начинает иссыхать, они переносят тлей на другое. За это муравьи получают от тлей наполовину переваренный ими растительный сок, называемый «медвяной росой». Все это я знал — мне отец рассказывал, — однако увидел впервые.

Итак, я увидел тлю и, разумеется, к ней подошел муравей и принялся обхлопывать ее лапками со всех сторон — шлеп, шлеп, шлеп, шлеп, шлеп. Страшно интересно! А потом на спинке тли выступила капля жидкости. В увеличенном виде она выглядела как большой, красивый, поблескивающий шарик, из-за поверхностного натяжения жидкости походивший на надувной. Микроскоп был не из лучших, так что хроматическая аберрация его линз слегка окрашивала каплю — зрелище потрясающее!

Муравей взял шарик в передние лапки, снял с тли и держал его. В таком масштабе мир оказывается настолько другим, что вы можете взять шарик воды и держать его! Скорее всего, лапки муравьев покрыты каким-то жировым или сальным веществом и потому они пленку поверхностного натяжения воды не прорывают. Следом муравей поднес каплю ко рту и отправил ее прямиком в живот. Очень интересно было наблюдать за тем, как это происходит!

В моей принстонской комнате было эркерное окно с U-образным подоконником. Однажды на нем появились муравьи. И мне вдруг стало любопытно — как они отыскивают то, что им требуется? Как узнают, в какую сторону двигаться? Могут ли, подобно пчелам, сообщать друг другу, где находится еда? Обладают ли каким-либо ощущением геометрии пространства?

Все это было любительщиной, ответы давно известны, но я-то их не знал, поэтому первым делом закрепил над подоконником веревочку и подвесил на ней сложенный вдвое кусок картона с сахаром внутри. Идея состояла в том, чтобы изолировать сахар от муравьев, не дать им возможности найти его случайно. Я намеревался держать все под контролем.

Затем я нарезал полоски бумаги, сложил их посередке вдоль, чтобы переносить с их помощью муравьев с одного места на другое. Полоски эти я уложил в двух разных местах: одни рядом с сахаром (висящим на веревке), другие поближе к муравьям. Я просидел у подоконника всю вторую половину дня, читая и посматривая на муравьев, пока один из них не забрел на мою полоску. Тут-то я и перенес его к сахару. Так я поступил еще с несколькими. Потом один из них зашел на полоску, лежавшую рядом с сахаром, и я перенес его назад.

Мне хотелось понять, сколько пройдет времени до того, как другие муравьи получат сообщение о моем «перевозочном средстве». Начиналось все очень неспешно, но затем ускорилось, и я, как безумный, переносил муравьев туда и обратно.

А потом, когда процесс этот наладился и утвердился, я вдруг начал переносить муравьев от сахара в другое место. Вопрос стоял так: додумается ли муравей до того, чтобы вернуться туда, откуда его только что утащили, или пойдет на старое место?

Спустя некоторое время, муравьев, направлявшихся в первое место (из которого их переносили к сахару), почти не осталось, зато их было много во втором, они рыскали там в поисках сахара. Из этого я заключил, что покамест они пытаются попасть туда, откуда их только что перенесли.

В другом опыте я разложил по подоконнику предметные стеклышки микроскопа и добился того, что муравьи переходили по ним к сахару, который я разместил на подоконнике и обратно. А затем, заменяя старое стеклышко новым или переставляя их, я сумел доказать, что геометрическое восприятие пространства у муравьев отсутствует: они не могли сообразить, где теперь что находится. Если они ходили к сахару одной дорогой, а между тем существовала другая, более короткая, муравьи ее никогда не обнаруживали.

После перестановки стеклышек стало также совершенно ясно, что муравьи движутся по некоему следу. Я поставил множество довольно простых опытов, которые позволили выяснить, за какое время этот след выветривается, легко ли его стереть и так далее. Я обнаружил также, что след этот не содержит указаний направления. Если я снимал муравья со следа кусочком бумаги, несколько раз поворачивал этот кусочек по кругу и возвращал муравья на след, он мог пойти в неверном направлении и узнать об этом, только когда ему попадется навстречу другой муравей. (Позже, в Бразилии, я увидел муравьев-листорезов и повторил этот опыт с ними. Вот эти муравьи могли, сделав несколько шагов, определить, направляются ли они к пище или от нее — предположительно их след содержал определенный рисунок запахов: А, Б, пропуск, А, Б, пропуск и так далее.)

В какой-то момент я попытался заставить муравьев ходить по кругу, однако мне не хватило терпения, чтобы добиться своего. Думаю, нет никаких причин, мешающих этому — было бы терпение.

Одно из затруднений при постановке моих опытов заключалось в том, что, стоит на муравья дохнуть, как он тут же ударяется в бегство. Возможно, это инстинктивная реакция, защищающая муравьев от определенных животных, которые поедают их или чем-то тревожат. Не знаю, что их беспокоило — тепло, влажность или запах моего дыхания, — однако, перемещая во время опытов муравья, я всегда затаивал дыхание и даже смотреть старался в сторону.

Мне не давал покоя вопрос о том, почему пролагаемый муравьями след всегда оказывается таким прямым и опрятным. Казалось, муравьи понимали, что они делают, казалось, им было присуще геометрическое чутье. Но ведь опыты, в которых я пытался это чутье продемонстрировать, окончились неудачей.

Многие годы спустя, когда я работал в Калтехе и жил в небольшом домике на Аламеда-стрит, в моей ванной комнате завелись муравьи. Я подумал: «Вот отличная возможность». Я положил на дальнем от них конце ванны сахар и просидел там все послеполуденные часы, пока, наконец, один из муравьев этот сахар не обнаружил. Да, все дело в терпении.

Как только муравей нашел сахар, я взял заготовленный заранее цветной карандаш (я уже ставил прежде опыты, показавшие, что на карандашные метки муравьям наплевать, муравьи просто переступают через них, — и потому знал, что ничем им не помешаю) и провел вслед за муравьем линию, указывавшую его путь. Возвращаясь к дырке к стене, из которой он вылез, муравей несколько уклонялся то в одну, то в другую сторону, так что линия получилась извилистой, в отличие от типичного муравьиного следа.

Когда стал возвращаться назад следующий из обнаруживших сахар муравьев, я пометил его след другим цветом. (Кстати сказать, он шел по возвратному следу первого муравья, а не по тому, которым пришел к сахару сам. У меня возникла теория, что, когда муравей находит какую-то пищу, он оставляет след куда более резкий, чем при обычных блужданиях туда-сюда.)

Этот второй муравей очень торопился и шел, в общем и целом, по оригинальному следу. Но, поскольку он так спешил, то там, где след начинал вилять, срезал путь по прямой, словно двигаясь по инерции. И зачастую снова нападал на след. Простым глазом было видно, что его след немого прямее. Получалось, что последующие муравьи вносят в след «усовершенствования», в спешке и без особого усердия «повторяя» его.

Я проследил с карандашами за восемью или десятью муравьями — след обратился в аккуратную, шедшую вдоль ванны прямую. Это как при черчении: сначала у вас выходит линия так себе, потом вы ее несколько раз переделываете и получаете вполне приличную.

Помню, отец еще в детстве рассказывал мне, какие муравьи замечательные существа, как они объединяют свои усилия. Я внимательно проследил за тремя-четырьмя муравьями, тащившими в свое гнездо кусочек шоколада. На первый взгляд их действия выглядели примером эффективного, изумительного, блестящего сотрудничества. Однако приглядевшись, вы понимали — да ничего подобного, каждый из них вел себя так, точно шоколад что-то удерживает на месте. Они тянули его то в одну, то в другую сторону. Причем один из них мог залезть на шоколад, который тянули другие. Кусочек шоколада болтался из стороны в сторону, вилял, — о том, чтобы выдерживать направление, тут и речи не шло. Путь шоколада к гнезду был далеко не прост.

Бразильские муравьи-листорезы, существа во всех иных отношениях изумительные, проявляют очень любопытную тупость, которую эволюция, к удивлению моему, так и не устранила. Такой муравей проделывает большую работу, прорезая в листе круговую дугу, чтобы оторвать от него кусочек. А когда резка завершается, муравей — шансы тут пятьдесят на пятьдесят — может подпихнуть отрезанный кусочек не в ту сторону, позволив ему просто упасть на землю. В половине же случаев, он тянет и дергает, тянет и дергает вообще не ту часть листа, пока, наконец, не сдастся и не начнет резку заново. И никто из них не пытается потом забрать кусок листа, уже отрезанный им самим или каким-то другим муравьем. Так что при внимательном наблюдении становится совершенно очевидно, что никакой блестящей организацией резки и транспортировки листьев тут и не пахнет; в половине, повторяю, случаев муравей подходит к листу, прорезает дугу, а затем принимается дергать лист не за отрезанную им часть, а за другую.

В Принстоне муравьи отыскали мой стоявший довольно далеко от окна продуктовый шкаф, в котором я хранил конфитюр, хлеб и прочее. И через пол гостиной к этому шкафу потянулась длинная вереница муравьев. Я как раз в то время ставил уже описанные мной опыты и потому задумался: «Как бы помешать им лазить в мой шкаф, не убив при этом ни одного муравья? Не травить же их ядом — с муравьями должно вести себя по-человечески».

И я сделал вот что: сначала положил дюймах в шести-восьми от лаза, через который они проникали в комнату, кусок сахара. А затем повторил мою давнюю процедуру «переброски» муравьев — всякий раз, как муравей, возвращавшийся из шкафа с едой, заходил на одну из разложенных мной полосок бумаги, я переносил его на сахар. А если на нее заходил муравей, направлявшийся к продуктовому шкафу, я и его отправлял туда же. Со временем, муравьи отыскали дорогу от своего лаза к сахару и проложили к нему новый след, а старым стали пользоваться все реже и реже. Я знал, что примерно за полчаса старый попросту выдохнется, а через час они о продуктовом шкафе и думать забудут. Я даже пол мыть не стал, просто переносил муравьев к сахару.

Часть 3

Фейнман, бомба и армия

Взрыватель класса «пшик»

В Европе началась война и, хотя Соединенные Штаты в нее пока не вступили, разговоров о том, что к ней необходимо готовиться и вообще быть патриотом, ходило множество. Газеты публиковали пространные статьи о бизнесменах, которые по собственной воле отправлялись в Платтсберг, штат Нью-Йорк, чтобы пройти военную подготовку — ну и так далее.

Я тоже начал подумывать о том, чтобы внести свой вклад в общее дело. После окончания учебы в МТИ мой товарищ по тамошнему братству, Морис Мейер, поступивший служить в войска связи, свел меня в Нью-Йорке с полковником этих войск.

— Я хотел бы помочь моей стране, сэр, а, поскольку я разбираюсь в технике и интересуюсь ею, возможно, я мог бы заняться чем-то по вашей части.

— Ну что же, отправляйтесь в платтсбергский учебный лагерь, пройдите там основную подготовку. После этого мы сможем вас использовать, — сказал полковник.

— А разве без этого вы мои дарования использовать не можете?

— Нет, так уж устроена армия. Все должно происходить заведенным порядком.

Я вышел из его офиса, посидел в парке, подумал. Думал я так: Может, оно и правильно, может, так все делаться и должно. Однако, по счастью, я подумал-подумал да и сказал сам себе: «А пошли бы они к черту! Подожду немного. Вдруг подвернется что-то еще, вдруг они придумают, как использовать меня с куда большим толком».

Я возвратился в принстонскую аспирантуру, а весной снова съездил в Нью-Йорк, чтобы попробовать получить на лето работу в лабораториях компании «Белл». Мне там нравилось. Билл Шокли, человек, который изобрел транзисторы, водил меня по лабораториям. Помню, в одной из тамошних комнат имелось окно с особой разметкой: в то время как раз строился мост Джорджа Вашингтона и работавшие в лаборатории люди наблюдали за этим делом. Когда протянули главный несущий трос, они провели по стеклу отвечающую ему кривую, а после, по мере того, как к тросу подвешивали части моста, отмечали изменения кривой, пока она не обратилась в параболу. Мне нравилось думать о том, что я и сам мог бы заниматься чем-то похожим. Людей этих я просто обожал и надеялся, что когда-нибудь смогу поработать с ними.

Ребята из лаборатории, а им очень нравились устрицы, повели меня на ленч в ресторанчик, в котором кормили морепродуктами. Сам-то я вырос на берегу океана и даже на рыбу смотреть не мог, а уж на устриц тем более.

Я подумал: «Ладно, наберись храбрости. Устрицы так устрицы».

Попробовал я устрицу — жуть полная. Но я сказал себе: «Постой, это еще не доказывает, что ты действительно мужчина. Ты же не знал, какая это дрянь. А неизвестность облегчает любое дело».

Ребята уплетают устриц и только нахваливают. Я, собравшись с силами, проглотил вторую, — она оказалась еще гаже первой.

В тот раз — это был мой четвертый или пятый визит в лаборатории «Белл» — меня туда приняли. Я был просто счастлив. В те дни найти место, где ты мог работать бок о бок с другими учеными, было не просто.

Правда, вскоре в Принстоне поднялся большой шум. Туда приехал генерал Тришель, сказавший: «Нам нужны физики! Это очень важно для армии! Нам требуется целых три физика!».

Тут надо помнить о следующем: в те дни мало кто вообще понимал, что это за птица такая — физик. Эйнштейна, к примеру, считали математиком, а спрос на физиков был попросту редкостью. Я подумал: «Вот она, моя возможность внести вклад в общее дело» — и вызвался работать на армию.

Я поинтересовался в лабораториях компании «Белл», найдется ли у них на это лето работа, которая позволит мне принести пользу армии, и мне сказали, что, вообще-то армейский заказ у них имеется — поработайте над ним, если вам так хочется. Но мной уже овладела патриотическая лихорадка, и я от этой превосходной возможности отказался. Конечно, будь я поумнее, я бы взялся за работу в лабораториях «Белл». Однако в такие времена человек немного глупеет.

И я отправился в Филадельфию, во Франкфортский арсенал, и занялся там разработкой этакого динозавра — механического компьютера, который должен был управлять артиллерийскими стрельбами. Выглядело все так: летит самолет, зенитчики наблюдают за ним в оптический прицел, а нашему механическому компьютеру с его шестернями, эксцентриками и прочими штуками полагается предсказать, где именно он в скором времени окажется. Машина у нас получалась замечательная, и по конструкции, и по исполнению, одной из самых важных идей, лежавших в ее основе, были неэксцентричные шестерни — не то чтобы круглые, но все равно сцеплявшиеся. Радиусы у них были разные и потому скорость вращения одного из кулачковых валиков определялась скоростью вращения другого. Такое вот последнее слово техники. Впрочем, очень скоро появились компьютеры уже электронные.

Насчет того, как нужны армии физики, наговорено было немало, однако первое, чем мне пришлось там заниматься, была проверка шестерен, вернее, их чертежей: требовалось выяснить, насколько верны проводимые с их помощью вычисления. Дело это оказалось затяжным. Однако понемногу начальник нашего отдела начал понимать, что я и в других вещах кое-что смыслю, и потому немалую часть того лета мы с ним провели, обсуждая разные разности.

Один из тамошних инженеров-механиков постоянно пытался изобрести нечто новое, но все у него получалось как-то наперекосяк. Однажды он принес начальнику проект коробки передач, одна из ее шестерен была большой, дюймов восьми в поперечнике, и с шестью зубцами. Он очень волновался и все спрашивал:

— Ну, как, босс? Как она вам?

— Отлично, — отвечает босс. — Осталось только соорудить на каждом зубце пропускник для вала, иначе ваша шестерня вращаться не сможет.

У этого деятеля главная ось вращения проходила в аккурат между зубцами!

А потом босс сказал нам, что такая штука, как пропускник для оси, действительно существует (я решил было, что он шутит). Немцы изобрели ее во время Первой мировой войны, чтобы не позволить английским минным тральщикам зацеплять тросы, на которых держались подводные мины. Тросы с пропускниками проходили через английские тралы, как сквозь вращающуюся дверь. То есть, вообще-то, спроектировать это дело для каждого зубца шестерни было можно, однако босс решил, что тому инженеру с такой задачей лучше не связываться, и велел ему перепроектировать редуктор так, чтобы главная ось вращения проходила где-то в другом месте.

Время от времени армейское начальство присылало к нам лейтенанта, дабы он выяснил, чем мы тут занимаемся. Босс сказал нам, что, поскольку все мы люди штатские, лейтенант по чину старше любого из нас.

— Не рассказывайте ему ровно ничего, — велел босс. — Если он решит, что разбирается в нашей работе, то начнет распоряжаться, приказы отдавать, и вся работа попросту встанет.

Я в то время кое-что проектировал, однако, когда приехал лейтенант, сделал вид, будто вообще ничего ни в чем не смыслю, а всего лишь исполняю приказы.

— Чем вы здесь занимаетесь, мистер Фейнман?

— Вычерчиваю последовательность линий с разными углами наклона, а когда закончу, я должен буду отложить, пользуясь вот этой таблицей, соответствующие расстояния от центра и вычертить огибающую…

— А что это, вообще говоря, такое?

— Да, по-моему, эксцентрик.

Собственно, его-то я и проектировал, однако притворился, будто просто делаю, что мне приказано.

В общем, никаких толковых сведений лейтенанту так ни от кого добиться и не удалось, и мы продолжали спокойно и без помех заниматься своим делом — разработкой механического компьютера.

Как-то раз лейтенант пришел к нам и задал простой вопрос:

— Допустим, наблюдатель находится в одном месте, а стрелок в другом, — как вы решите эту проблему?

Нас его вопрос попросту потряс. Мы проектировали машину, использовавшую полярные координаты, углы, радиальные расстояния. Если бы речь шла о координатах обычных, Х да Y, ввести корректировку на смещение ничего бы не стоило. Там прибавили, тут вычли, только и всего. А вот с полярными координатами, получалась та еще морока!

Короче говоря, лейтенант, которому мы старались не позволить распоряжаться нами, неся всякую чушь, высказал мысль по-настоящему важную, которая нам просто-напросто в голову не пришла: о том, что наблюдатель и стрелок могут находиться в разных местах! И нам пришлось-таки поднатужиться, реализуя ее.

Уже под конец лета я получил первое настоящее конструкторское задание: мне нужно было придумать машину, которая строила бы непрерывную кривую по набору точек — точки поступали по одной, каждые пятнадцать секунд, от только что изобретенного в Англии устройства слежения за самолетами, которое называлось «радаром». До того времени мне никаких механизмов проектировать не приходилось, так что я немного испугался.

Я пошел к одному из наших ребят и сказал:

— Вот вы инженер-механик. Я этим делом никогда не занимался, однако мне только что дали задание…

— Да ерунда, — ответил он. — Сейчас я вам все объясню. Проектировщик должен знать два правила. Во-первых, трение во всяком подшипнике равно тому-то и тому-то, а в каждой шестереночной передаче — тому-то и тому-то. Зная эти величины, вы знаете какое нужно прикладывать усилие, чтобы все у вас нормально вертелось. Во-вторых, когда передаточное число шестерни составляет, скажем, 2 к 1, а вы задумываетесь, не сделать ли его равным 10 к 5, или 24 к 12, или 48 к 24, эта проблема решается так. Вы берете «Бостонский каталог шестеренок» и выбираете из него те, что находятся в середине перечня. У тех, что стоят в самом начале, слишком много зубцов, они сложны в изготовлении — вообще, в самом начале стоят шестеренки с самыми тонкими зубьями. А у тех, что значатся в конце перечня, зубьев всего ничего да и те часто ломаются. Так что лучше сразу лезть в середину.

В общем, машину я спроектировал и удовольствие при этом получил очень не малое. Всего-то и дела было: брать шестерни из середины каталога и складывать их крутящие моменты с двумя числами, которые он мне назвал, — а в итоге я обратился в инженера-механика.

Армейское начальство не хотело, чтобы по окончании лета я возвратился в Принстон и снова занялся моей диссертацией. Оно мне и насчет патриотизма втолковывало, и обещало, если я останусь, поставить меня во главе большого проекта.

Проект, собственно, сводился к созданию примерно такой же машины, — у них она называлась прибором для управления артиллерийским огнем, — только эта была попроще, потому что стрелку полагалось идти за целью в другом самолете, летящем на той же высоте. Стрелок должен был вводить в машину свою высоту и примерное расстояние до цели. А машина автоматически наводила пушку, определяла угол ее наклона и режим работы взрывателя.

В качестве руководителя проекта я должен был съездить на Абердинский испытательный полигон и получить там таблицы стрельб. Кое-какие предварительные данные уже имелись. Однако по тем высотам, на которых должны были летать наши самолеты, данных не было никаких. Я позвонил на полигон и поинтересовался, почему их нет, и тут выяснилось, что взрыватели, которые они намеревались использовать, не были снабжены часовым механизмом — самые обычные пороховые взрыватели, которые на таких высотах только шипят, а взрываться не взрываются.

Я-то думал, что мне придется всего-навсего учитывать сопротивление воздуха на разных высотах. А выяснилось, что я должен изобрести машину, которая заставит в нужный момент взрываться снаряд, у которого нет взрывателя!

В общем, я решил, что эту задачу мне не осилить, и вернулся в Принстон.

Проверка нюха

Работая в Лос-Аламосе, я, когда у меня выдавалось свободное время, часто навещал жену, которая лежала в больнице Альбукерке, — езды то этого города было всего несколько часов. Как-то раз я приехал туда, а меня к ней сразу не пустили, и я пошел в больничную библиотеку, что-нибудь почитать.

И прочитал в журнале «Сайенс» статью о собаках-ищейках, о том, почему у них такой хороший нюх. Авторы статьи описывали поставленные ими опыты — ищейки определяли, к каким предметам прикасались те или иные люди, ну и так далее, — и я задумался: нюх у ищеек замечательный, они способны различать запахи самых разных людей и прочее, а мы-то на это способны или не очень?

И когда меня пропустили к жене, я сказал ей:

— Давай поставим опыт. Вот стоят бутылки из-под «Кока-колы», — (у нее была упаковка из шести пустых бутылок, которые она собиралась вернуть изготовителям), — ты их уже пару дней не трогала, правильно?

— Правильно.

Я перенес упаковку на ее кровать, не прикасаясь к бутылкам, и сказал:

— Значит так. Я сейчас выйду, а ты возьмешь одну из бутылок, пару минут подержишь ее в руках, а после вернешь на место. Потом я вернусь и попытаюсь ее угадать.

Я вышел, жена взяла бутылку, повертела ее в руках — довольно долго, я же, все-таки, не ищейка! Ищейки-то, если верить статье, мигом определяли, какую бутылку ты трогал.

Я возвратился назад, и оказалось, что все проще простого! Мне эту ерунду и нюхать-то не пришлось, потому что у нее, разумеется, была совсем другая температура. Все было ясно и без запаха. Подносишь бутылку поближе к лицу и понимаешь, что она повлажнее и потеплее прочих. В общем, опыт не удался, все было слишком очевидным.

Ладно, я взглянул на книжные полки жены и сказал:

— Вот эти книги ты тоже какое-то время не трогала, верно? На сей раз я выйду, ты снимешь с полки одну из книг, откроешь ее — просто откроешь и все, — потом закроешь и поставишь на место.

Я вышел, жена взяла книгу, открыла, закрыла, поставила на место. Я вернулся — пустяк дело! Проще пареной репы. Надо всего лишь принюхаться к книгам. Объяснить это сложно, потому что у нас просто нет нужных для этого слов. Ты подносишь каждую книгу к носу, пару раз принюхиваешься, и все становится ясно. Разница огромная. У книги, которая долго простояла на одном месте, запах сухой, неинтересный. А та, которую только что держали в руках, и влажновата, и пахнет совсем иначе.

Мы поставили еще несколько опытов, и я обнаружил, что, если ищейки и вправду обладают большими способностями, то и у людей таковых куда больше, чем они полагают: просто у них другое расстояние от носа до земли!

(Я заметил, что моя собака легко узнает, куда я прошел по дому, особенно, если я хожу босиком — она просто унюхивает мои следы. Ну и проделал следующее: поползал на четвереньках по ковру, принюхиваясь, пытаясь понять разницу между тем местом, по которому я не проходил, и тем, по которому проходил, — и ничего у меня не вышло. У собаки это получается все же лучше, чем у меня.)

Много лет спустя, я тогда уже работал в Калтехе, в доме профессора Бейчера происходил прием, на который пришло много сотрудников института. Не знаю уж как оно вышло, но я рассказал им историю про пахнущие бутылки и книги. Разумеется, никто ни единому моему слову не поверил, меня же вечно считали обманщиком. Пришлось им все продемонстрировать.

Мы аккуратненько сняли с полки восемь или девять книг, не прикасаясь к ним голыми руками, я вышел. Три человека взяли по книге каждый, открыли их, закрыли и положили обратно на стол.

Я вернулся, обнюхал сначала их руки, потом книги — или наоборот, не помню, — книги я указал точно, а с одним из этих троих ошибся.

Ну так они мне все равно не поверили, решили, что это какой-то замысловатый фокус. И все пытались понять, как я его проделал. Вообще-то, фокус такой существует — вам просто нужен соучастник, который подает знаки, указывая, где, кто и что, — вот они и пытались выяснить, кто мне помогал. С тех пор я часто подумывал о том, что можно было бы соорудить отличный карточный трюк — вы берете колоду карт и говорите человеку: вот я сейчас выйду из комнаты, вы достанете из колоды карту, потом вернете ее назад. «А я вернусь и укажу эту карту, потому что у меня нюх, как у ищейки: я их все перенюхаю и учую ту, которую вы держали в руках». Конечно, когда ты так говоришь, никто и на секунду тебе не поверит!

А между тем, у всех людей руки пахнут по-разному, потому-то ищейки их и различают, вы просто принюхайтесь, как следует, и сами это поймете! Влажноватый такой запашок, к тому же, руки курильщика пахнут совсем не так, как руки не курящего человека, а у каждой женщины свои духи, ну и так далее. Если же у человека завалялась в кармане какая-то мелочь, вы по одному только запаху этих монет сможете определить их хозяина.

Лос-Аламос, вид снизу[4]

Говоря, «Лос-Аламос, вид снизу», я именно это и подразумеваю. Сейчас я человек в моей области относительно известный, а в то время мне ни о какой известности и помышлять было нечего. Когда я начал работать в «Манхэттенском проекте», у меня даже ученая степень отсутствовала. Многие из тех, кто еще будет рассказывать вам о Лос-Аламосе, принадлежали к высшим эшелонам власти, им приходилось принимать важные решения. А меня важные решения не волновали. Я болтался где-то внизу.

Как-то раз, когда я сидел и работал в моей комнате в Принстоне, ко мне зашел Боб Уилсон, сказавший, что ему выделили средства на проведение одной секретной работы — вообще-то, говорить о ней никому не положено, но мне он скажет, потому что уверен, узнав, в чем состоит задача, я пойму, что должен подключиться к ее решению. И рассказал мне о проблеме разделения изотопов урана с целью создания бомбы. Боб придумал процесс разделения таких изотопов (отличный от того, который в конечном счете использовали) и хотел довести этот процесс до окончательного ума. Растолковал он мне все это, а после сказал:

— Здесь сегодня совещание состоится …

Я ответил, что заниматься этим не хочу.

Он сказал:

— Ну ладно, совещание состоится в три, там и увидимся.

А я сказал:

— Насчет секретности не волнуйтесь, я ничего никому не скажу, однако заниматься этим не буду.

И я вернулся к моей диссертации — минуты, примерно на три. А потом принялся расхаживать по комнате и думать. У немцев имелся Гитлер и совершенно очевидная возможность создания атомной бомбы, а мысль о том, что они могут получить ее раньше нас попросту страшна. Так что я решил все же пойти на трехчасовое совещание.

К четырем у меня уже имелся в одной из лабораторий письменный стол, за которым я занимался расчетами, пытаясь выяснить, ограничен ли этот конкретный метод полным количеством тока, создаваемого ионным потоком — ну и так далее. В подробности вдаваться не стану. В общем, у меня имелся письменный стол, имелась бумага, и я работал так усердно и торопливо, как только мог, чтобы дать ребятам, которые собирали аппаратуру, возможность ставить эксперименты прямо здесь.

Все происходило, словно в кино, где какой-нибудь аппарат растет прямо у вас на глазах. Всякий раз, как я отрывал взгляд от стола, установка увеличивалась в размерах. Собственно, произошло вот что: люди решили работать над этой проблемой, а прежние свои научные исследования отложить на потом. Во время войны наука просто стояла на месте, если не считать того немногого, что делалось в Лос-Аламосе. Да и оно относилось не столько к науке, сколько к технике.

Оборудование брали из самых разных исследовательских проектов и монтировали на предмет создания установки, которая позволила бы проводить эксперименты — попытаться разделить изотопы урана. По той же самой причине забросил науку и я, хоть время от времени и брал шестинедельный отпуск, чтобы дописать диссертацию. Вообще-то говоря, я получил ученую степень еще до того, как оказался в Лос-Аламосе, так что не в таком уж находился и низу, как вам рассказывал.

Что было для меня особенно интересно в той принстонской работе, так это знакомство с великими людьми. До того я их в таких количествах не встречал. Там существовал экспертный совет, который должен был помогать нам и в работе, и в принятии окончательного решения относительно метода, которым мы попытаемся разделить изотопы. В совет входили такие люди, как Комптон и Толмен, Смит и Ури, Раби и Оппенгеймер. Меня включили в его состав потому, что я разбирался в теории нашего процесса разделения изотопов и мог отвечать на связанные с ней вопросы. Заседания совета происходили обычно так: кто-то высказывал определенную точку зрения, затем Комптон, к примеру, высказывал иную. Он говорил: это должно происходить вот так, и был совершенно прав. Кто-то еще говорил: ну, все может быть, однако существует и вот такая возможность, и нам следует ее рассмотреть.

В итоге завязывался всеобщий спор. Меня удивляло и озадачивало то, что Комптон своей точки зрения не повторял и на правоте ее не настаивал. В конечном счете, Толмен, председатель совета, говорил:

— Ну хорошо, мы выслушали все доводы и, на мой взгляд, сказанное Комптоном наиболее основательно, из этого мы в дальнейшем и будем исходить.

Меня потрясало, что члены совета высказывали множество идей, каждый видел проблему с какой-то своей стороны, но при этом помнил, что говорили другие, а под конец выбиралась и подытоживалась идея наилучшая — и никто ничего по три раза не повторял. Это действительно были великие люди.

В конце концов было решено, что наш метод для разделения изотопов урана использоваться не будет. Нам велели приостановить работу, поскольку в Лос-Аламосе, штат Нью-Мексико, вскоре начнется осуществление нового проекта создания бомбы. И все мы отправимся туда. Там предстоит работа и экспериментальная, и теоретическая. Теоретиком в нашей группе был я, все остальные — экспериментаторами.

Вопрос стоял так: что делать дальше? Лос-Аламос принять нас пока не мог. Боб Уилсон пытался потолковее использовать это время и, в частности, послал меня в Чикаго, выяснить, что удастся, относительно бомбы и связанных с ней проблем. Тогда мы, в наших лабораториях, смогли бы приступить к разработке оборудования, разного рода счетчиков, которые потом пригодятся в Лос-Аламосе. Так что время пройдет не впустую.

В Чикаго меня отправили с инструкцией: посещать одну за другой каждую исследовательскую группу и говорить, что мне предстоит в ней работать, — ее члены расскажут о своей проблеме в подробностях, достаточных для того, чтобы я мог приступить к работе, после чего я отправлюсь в другую группу и, в итоге, детально во всем разберусь. Идея была хороша, однако меня немного мучила совесть — люди будут старательно описывать мне свои затруднения, а я, выслушав их, откланяюсь, никакой помощи им не оказав. Впрочем, мне здорово повезло. Один из этих ребят рассказал о трудностях, с которыми он столкнулся, и я спросил: «А почему бы не сделать это, проведя дифференцирование под знаком интеграла?». И через полчаса он решил задачу, над которой его группа билась три месяца. Так что я все же принес кое-какую пользу, использовав мой «другой набор инструментов». Затем я вернулся в Принстон и рассказал о положении дел, — какая энергия будет высвобождаться при взрыве, на что будет похожа бомба и так далее.

Помню, мой друг, работавший со мной математик Пол Олам, подошел ко мне после доклада и сказал:

— Когда обо всем этом станут снимать фильм, в нем будет показан человек, вернувшийся из Чикаго, чтобы сделать в Принстоне доклад о бомбе. На нем будет строгий костюм, в руке портфель, — а тут ты, в грязной рубашке с короткими рукавами, рассказываешь нам о таких серьезных и важных вещах.

Проволочки все продолжались, и Боб Уилсон отправился в Лос-Аламос, выяснить в чем дело. Приехав туда, он обнаружил, что строительная компания трудится не покладая рук и уже возвела кинотеатр и еще несколько зданий, а вот точных указаний насчет того, как строить лабораторию — сколько газовых труб к ней подвести, сколько водопроводных, — никто ей не дал. Уилсон остался там и прямо на месте сам принимал решения о необходимых для нашей работы количествах воды, газа и прочего, так что строительство лаборатории все же началось.

Когда он вернулся, все мы уже готовы были тронуться в путь и начинали терять терпение. В общем, мы посовещались и решили, что все равно поедем туда, готова лаборатория или не готова.

Кстати сказать, в отборе сотрудников принимал участие и Оппенгеймер, оказавшийся человеком очень дотошным. Он входил в личные обстоятельства каждого из нас. Его тревожило, например, положение моей больной туберкулезом жены, — будет ли там больница и так далее. Я тогда впервые познакомился с ним столь близко, чудесный был человек.

Нам велели проявлять большую осторожность — не покупать, к примеру, билеты на поезд в самом Принстоне, поскольку вокзал там маленький, и если все мы явимся на него и потребуем билеты до Альбукерке, штат Нью-Мексико, могут возникнуть подозрения, что в этом городе затевается нечто серьезное. Ну, все и купили билеты в других местах, — кроме меня, поскольку я решил: раз все приобретают билеты не здесь, так…

В общем, прихожу я на вокзал и говорю: «Мне нужен билет до Альбукерке, штат Нью-Мексико», а мне отвечают: «А, так это все ваше!». Мы неделями свозили туда упаковочные ящики со счетчиками и почему-то думали, что никто не обратит внимания на то, что на них значится станция назначения, Альбукерке. Так что я смог, по крайней мере, объяснить работникам станции, по какой причине мы отправляем столько ящиков в Альбукерке — по той, что туда еду я.

Так вот, когда мы туда приехали, жилые дома, общежития и прочее готовы еще не были. Собственно, и лаборатории тоже. И то, что мы появились раньше времени, заставило строителей поторопиться. Они чуть с ума не посходили и принялись снимать в аренду расположенные в окрестностях ранчо. Поначалу мы на ранчо и жили, по утрам нас возили оттуда на работу. Первая такая поездка произвела на меня огромное впечатление. Человека с востока страны, мало по ней поездившего, красота тамошнего пейзажа попросту ошеломляла. Там стояли такие высокие утесы, вы их, наверное, видели в фильмах. Поднимаясь на них, ты с удивлением обнаруживал, что попал на плоскогорье, на месу. Самое сильное впечатление произвело на меня следующее: во время подъема я сказал водителю, что тут, наверное, и индейцы живут, а он остановил машину, провел меня за одну из скал и указал на пещеры индейцев, которые разрешалось осматривать. Очень было здорово.

Впервые попав на стройку, я увидел техническую зону, которую в конечном счете должны были обнести забором, пока же она оставалась открытой. Здесь собирались построить город, а потом обнести его изгородью. Однако до конца строительства было еще далеко, и мой друг и ассистент Пол Олам стоял в воротах с планшеткой, проверяя номера подъезжающих и отъезжающих грузовиков, и указывая, на какой участок строительства они должны доставить привезенные ими материалы.

В лаборатории мне предстояло встретиться с людьми, которых я знал лишь по статьям в «Физикал ревью» и прочему в этом роде. Лично знаком с ними я не был. Скажем, мне говорят: «Вон тот — Джон Уильямс». И этот человек в рубашке с закатанными рукавами встает из-за заваленного синьками стола, высовывается в окно и начинает распоряжаться грузовиками, объясняя, куда какие строительные материалы везти. Иными словами, в отсутствии зданий и аппаратуры физикам-экспериментаторам заняться было нечем, вот они и строили здания — или помогали их строить.

С другой стороны, физики-теоретики могли приступить к работе сходу, поэтому мы решили жить не на ранчо, а прямо на стройке. И работать начали немедленно. Грифельных досок у нас не было — только одна, на колесиках, мы катали ее туда-сюда, а Роберт Сербер рассказывал нам обо всем, что они надумали в Беркли относительно атомной бомбы, ядерной физики и так далее. Я в этом разбирался слабо, поскольку до той поры интересовался совсем другими вещами, так что потрудиться мне пришлось весьма и весьма.

Что ни день, я читал и занимался, читал и занимался. Жаркое было времечко. Впрочем, мне повезло. Из крупных ученых там находился в то время только Ганс Бете, а ему требовался собеседник, с которым он мог бы обсуждать свои идеи. И вот он приходит ко мне, молодому нахалу, в кабинет, излагает идею, и у нас завязывается спор. Я говорю: «Нет-нет, вы с ума сошли. Это должно делаться вот так». А Бете отвечает: «Минуточку», и объясняет, что с ума сошел не он, а я. Так оно у нас и повелось. Понимаете, когда речь заходит о физике, я только о физике и думаю, я просто забываю, с кем разговариваю, и выпаливаю глупости наподобие «нет-нет, вы не правы» и «вы с ума сошли». Оказалось, однако, что ему именно это и требуется. А в итоге, меня заметили и кончилось тем, что я возглавил группу из четырех человек, одним из которых был все тот же Бете.

Ну так вот, как я уже говорил, когда я приехал туда, общежитий еще не было. Однако физики-теоретики все равно жили на стройке. Сначала нас разместили в старом здании прежней школы для мальчиков. Я жил в «математическом кабинете». Теснота там была жуткая, мы спали на двухъярусных кроватях, да и организовано все было из рук вон плохо, например, Бобу Кристи с женой приходилось топать в туалет через нашу спальню. В общем, очень было неудобно.

Но наконец общежитие достроили. Я пошел в контору, распределявшую комнаты, а мне там говорят: да выбирайте любую. И знаете, что я сделал? Выяснил, где находится общежитие женское, и выбрал комнату напротив него, — правда, тут же и выяснилось, что прямо перед ее окном растет здоровенное дерево.

Мне сказали, что комнаты рассчитаны на двоих, но это только на время. При каждой паре комнат имелась ванная и в каждой стояли двухъярусные кровати. Но я-то вовсе не хотел делить с кем бы то ни было комнату.

В первый же вечер, проведенный в ней, я решил попробовать сохранить ее за собой. Моя жена лежала в это время в больнице Альбукерке, однако у меня было несколько коробок с ее вещами. Я вытащил ночную рубашку жены, разобрал верхнюю постель, бросил рубашку поверх нее. Потом вынул ее шлепанцы и насыпал на пол ванной комнаты немного пудры. Короче говоря, постарался создать впечатление, что в комнате побывал, кроме меня, кто-то еще. И что произошло? Ну, предполагалось ведь, что это общежитие мужское, понимаете? Вечером я вернулся в комнату — пижама моя аккуратно сложена и помещена под подушку, шлепанцы стоят в изножье кровати. Пудра с пола ванной исчезла, а верхняя койка выглядит так, точно на ней никто никогда не спал.

На следующий вечер — то же самое. Просыпаясь, я ворошу верхнюю постель, бросаю на нее смятую ночную рубашку, посыпаю пудрой пол ванной и так далее. Так оно все и идет четыре дня подряд, а за это время все расселяются и угроза подселения ко мне второго человека исчезает. И каждый вечер все оказывается с большой аккуратностью разложенным по местам — даром, что общежитие-то мужское.

Тогда я об этом не знал, но мои мелкие шалости привели к тому, что я оказался втянутым в «политику». Там, разумеется, существовали самые разные «партии» — домохозяек, механиков, инженеров и прочих. Ну и, жившие в общежитиях холостяки и одинокие женщины решили, что им следует завести свою собственную, тем более что начальство обнародовало новое правило: «Женщины в мужское общежитие не допускаются». Это же курам на смех! В конце концов, мы взрослые люди! Что за чушь? Нам следовало предпринять некие политические шаги. Мы обсудили все это и в итоге меня включили в муниципальный совет — представителем общежитий.

Года уже через полтора я разговаривал о чем-то с Гансом Бете. Он все это время состоял в Большом административном совете. Я рассказал ему о моем фокусе с ночной рубашкой и шлепанцами жены. А он расхохотался: «Так вот как вы попали в муниципальный совет!».

Оказывается, произошло следующее. Уборщица общежития открывает дверь моей комнаты и видит, что дело неладно: у одного из мужчин ночует какая-то женщина! Она докладывает об этом старшей уборщице, старшая уборщица докладывает лейтенанту, лейтенант — майору. И так далее, вплоть до генералов из административного совета.

Что им теперь делать? Да придумать что-нибудь, вот что! И какие же указания поступают к уборщице через майоров, капитанов, лейтенантов и старшую уборщицу? «Приберитесь там, разложите все по местам и посмотрите, что будет дальше». Назавтра, она докладывает — все по-прежнему. Четыре дня большое начальство ломает голову, пытаясь что-то придумать. И наконец обнародует правило: «Женщины в мужское общежитие не допускаются»! Но тут поднимается такой крик, что начальству приходится избрать кого-то в представители от… ну и так далее.

Я хотел бы рассказать вам кое-что о тамошней цензуре. Начальство решилось на поступок совершенно незаконный — на цензуру писем, пересылаемых в пределах Соединенных Штатов. Никакого права оно на это не имело, а потому вынуждено было вводить цензуру с большой деликатностью, оформив все так, что мы будто бы добровольно даем согласие на нее. Нам всем следовало по собственному почину не запечатывать наши письма — и добровольно согласиться на то, чтобы цензоры вскрывали письма, присылаемые нам. Наши письма следовало оставлять открытыми и, если с ними все будет в порядке, цензоры сами станут заклеивать конверты. Если же, по их мнению, что-то окажется не так, письмо возвратится к отправителю с припиской сообщающей, что он нарушил такой-то и такой-то из параграфов нашего «соглашения о взаимопонимании».

В общем, начальство, действуя со всевозможной деликатностью, уговорило всех этих либерально настроенных ученых согласиться на цензуру, обставленную множеством правил. Нам разрешалось, буде возникнет такое желание, комментировать действия нашей администрации, — мы могли писать своим сенаторам о том, что нам не нравится, как она себя ведет, ну и прочее в этом роде. Нам было сказано, что если возникнут какие-то затруднения, нас о них известят.

Итак, все обговорено, наступает первый день работы цензоров.

Телефон:

— Брынь!

Я:

— Слушаю.

— Спуститесь, пожалуйста, вниз.

Спускаюсь.

— Что это?

— Письмо от моего отца.

— Ладно, а это что такое?

В конверте лежал листок линованной бумаги, а вдоль линий шли точки — четыре снизу, одна сверху, две снизу, одна сверху, а кое-где точка и под ней другая…

— Так что же это?

Я отвечаю:

— Шифровка.

Они говорят:

— Понятно, что шифровка, но каково ее содержание?

Я отвечаю:

— Понятия не имею.

Они спрашивают:

— Ну хорошо, а где ключ к этому шифру? Как вы собираетесь его расшифровывать?

Я говорю:

— И этого не знаю.

Тогда мне задают другой вопрос:

— А это что?

Отвечаю:

— Это письмо от моей жены, в нем сказано: TJXYWZ TW1X3.

— И что это значит?

Я говорю:

— Это еще одна шифровка.

— А ключ?

— Опять-таки не знаю.

Тут они спрашивают:

— Выходит, вы получаете шифрованные сообщения, а ключей к ним не знаете?

Я говорю:

— Совершенно верно. Это такая игра. Я попросил их присылать мне шифрованные сообщения, которые я расшифровать не могу, понимаете? Они составляют шифровки, посылают их мне, а ключей не сообщают.

Согласно одному из правил нововведенной цензуры, вмешиваться в обычную нашу переписку эти люди не могли. Поэтому они говорят:

— Хорошо, тогда попросите их, чтобы они прислали вам ключи.

Я отвечаю:

— Да не хочу я знать ключи!

А они:

— Что ж, ладно, мы их сами отыщем.

На том и договорились. Хорошо? Отлично. На следующий день я получаю от жены такое письмо: «Писать очень трудно, поскольку я чувствую, как ― ― ― ― ― ― заглядывает мне через плечо». А вместо имени стоит пятно от средства для выведения чернильных клякс.

Я иду в цензурное бюро и говорю:

— Вы же не имеете права трогать приходящие к нам письма, даже если они вам не нравятся. Просматривать можете, а изымать из них что-либо — нет.

Мне отвечают:

— Не смешите нас. По-вашему цензоры пятновыводителем пользуются? Они вырезают, что следует, ножницами.

Ладно, говорю. И отправляю жене письмо, в котором спрашиваю: «Это ты затерла в своем письме имя пятновыводителем?». Она отвечает: «Нет, пятновыводителем я не пользовалась, должно быть, это работа _____», — а имя вырезано.

Я снова пошел к майору, который отвечал за действия цензоров, пожаловался. Конечно, вся эта возня отнимала немало времени, однако я считал себя в какой-то мере представителем тех, кто там работал, и полагал, что обязан добиться полной ясности. Майор принялся объяснять мне, что цензоры прошли хорошую специальную подготовку, просто они не понимают здешних правил насчет деликатности и осторожности.

А следом он спрашивает:

— Да в чем вообще дело, вы что же, считаете, будто у меня по отношению к вам какие-то недобрые намерения?

Я отвечаю:

— Нет, намерения у вас самые добрые, просто я считаю, что вы не наделены властью, позволяющей действовать подобным образом.

Дело, видите ли, было в том, что он занимал эту должность всего дня три-четыре.

Он говорит:

— Ну, это мы еще посмотрим! — Хватается за телефонную трубку, и через пару минут выясняется, что прав был я. И больше из наших писем ни единой буквы не вырезали.

Однако оставалось немало других сложностей. Например, в один прекрасный день я получил письмо от жены с приложенной к нему запиской цензора, в которой говорилось: «Письмо содержало шифрованное сообщение без ключа к нему, мы его удалили».

А когда я приехал в Альбукерке, повидаться с женой, она спросила:

— Ну, и где оно все?

Я удивился:

— Какое такое «оно»?

Жена говорит:

— Окись свинца, глицерин, хот-доги, белье из стирки.

Я говорю:

— Постой, постой — ты прислала мне такой список?

Она отвечает:

— Да.

— Так это и была шифровка, — говорю я. — Они приняли твой список за шифрованное сообщение — окись свинца, глицерин и прочее.

(Глицерин и окись свинца были нужны ей, чтобы изготовить клей для разбившейся шкатулки из оникса.)

Подобного рода истории то и дело происходили в первые несколько недель — пока мы все не уладили. Скажем, как-то я развлекался со счетной машинкой и обнаружил одну странность. Если разделить 1 на 243, получится 0, 004 115 226 337… Довольно красиво, когда перебираешь число за числом, правда, после 559 все немного портится, но затем восстанавливается и продолжается дальше. Мне это показалось занятным.

Так вот, я рассказал об этом в письме, и оно вернулось ко мне. Не прошло цензуры, и в приложенной к нему записочке говорилось: «См. параграф 17Б». Посмотрел я параграф 17Б. Там значилось: «Письма могут писаться только на английском, русском, испанском, португальском, немецком языках, на латыни и тому подобных. Для использования любого другого языка необходимо получить разрешение в письменном виде». И дальше: «Использование шифров запрещается».

Тут уж я сам написал цензору записочку, которую и приложил к письму. В ней было сказано, что с моей точки зрения это никак не может быть шифром, поскольку, если и вправду разделить 1 на 243, то именно такой результат и получится, и потому в числе 0,004 115 226 337… информации содержится ничуть не больше, чем в числе 243, — каковое вообще никакой информации не несет. И так далее. А под конец я испросил разрешения на использование в моих письмах арабских цифр. В общем, письмо мое пропустили.

При обмене письмами какие-то сложности возникали в обязательном порядке. Например, жена часто упоминала о том, что когда она пишет мне, у нее возникает неуютное чувство, будто цензор заглядывает ей через плечо. Надо сказать, что, как правило, о цензуре нам упоминать не полагалось. Мы и не упоминали, но ведь ей-то они приказать ничего не могли. Поэтому они донимали меня записками: «Ваша жена снова упоминает о цензуре». Да уж конечно, жена о ней упоминала. И в конце концов я получил другую записку: «Будьте любезны уведомить вашу жену о том, что упоминать цензуру в письмах не следует». Следующее письмо к ней я начал так: «Мне было велено уведомить тебя о том, что не следует упоминать в письмах цензуру». Трах, бах, письмо мне возвращают! Я пишу цензору: «Меня попросили уведомить жену, что упоминать о цензуре не следует. Как, черт возьми, я должен это сделать? И более того, почему я должен приказывать ей не упоминать о цензуре? Вы от меня что-то скрываете?».

Интересно до крайности: сам цензор вынужден был сказать мне, что я должен сказать жене, чтобы она не говорила, что она… Впрочем, ответ на это у них нашелся. Они заявили: да, их тревожит то обстоятельство, что письмо могут перехватить на пути из Альбукерке, и кто-то, прочитав его, узнает о существовании цензуры, так что, будьте любезны, скажите ей, чтобы она этого больше не делала.

Ладно, при следующем моем приезде в Альбукерке я сказал жене: «Знаешь, не надо больше упоминать о цензуре». Однако осложнений с перепиской у нас было столько, что мы, в конце концов, придумали шифр, разумеется, незаконный. Если я ставил в самом конце письма, после моей подписи, точку, это означало, что у меня опять возникли неприятности, и жене следует перейти к следующей придуманной ею уловке. Она болела, проводила целые дни в больничной палате, вот и выдумывала разные штуки. Последнее, что она сделала, — прислала мне рекламное объявление, на ее взгляд никаких нарушений не содержавшее. В объявлении значилось: «Отправьте вашему другу письмо, написанное на складной картинке. Мы пришлем ее вам, вы напишете на ней письмо, разберете картинку, сложите ее в мешочек и почтой отправите другу». Я получил это письмо с запиской от цензора: «У нас нет времени на игры. Пожалуйста, велите вашей жене ограничиться обычными письмами».

Ну что же, к этому мы были готовы, я уже собрался украсить мое письмо очередной точкой, однако цензоры вовремя извинились, так что к задуманному на такой случай трюку нам прибегать не пришлось. А состоял он в том, что следующее ее письмо должно было начинаться словами: «Надеюсь, ты помнишь, что это письмо следует вскрывать с осторожностью, потому что я, как мы договаривались, насыпала в него полезный для твоего желудка порошок „Пепто-Бисмол“». В письме действительно должен был содержаться этот порошок, да еще и в немалых количествах. Мы рассчитывали, что цензор вскроет его рьяно и быстро, порошок рассыплется по полу, и цензоры разогорчатся, поскольку изымать что-либо из наших писем они не имели права. И придется им этот порошок собирать… Однако воспользоваться задуманным трюком нам не удалось.

В результате всех наших экспериментов с цензурой я научился точно определять, что через нее пройдет, а что не пройдет. Лучше меня в этом не разбирался никто. И я стал зарабатывать на моем знании небольшие деньги, заключая пари.

Как-то раз я обнаружил, что рабочие, которые жили в окрестностях города и должны были приходить в него, ленятся делать круг, чтобы дойти до ворот, и потому проделали в изгороди дыру. Я вышел через ворота, дошел до дыры, проник в город, снова вышел через ворота и производил эту операцию до тех пор, пока стоявший на воротах сержант не начал недоумевать, почему этот малый всегда выходит в ворота, но никогда в них не входит? Разумеется, естественная его реакция состояла в том, чтобы вызвать лейтенанта и попытаться посадить меня под арест за такие мои преступления. Однако я объяснил им, что в заборе наличествует дыра.

Понимаете, я всегда старался сделать людей лучше, чем они есть. И потому заключил с кем-то пари насчет того, что смогу написать о дырке в заборе письмо, и оно уйдет по почте. Ну и, разумеется, выиграл. Сделал я это так — в письме говорилось: видели бы вы как работает наша администрация (такие вещи нам писать разрешалось). В семидесяти одном футе от такого-то и такого-то места в заборе проделана дыра, такого-то и такого-то размера, позволяющего проходить сквозь нее, не сгибаясь.

Что они могли мне сделать? Заявить, что никакой дыры нет, невозможно. Куда им было деваться? Так уж им не повезло — забор, а в нем дыра. Они могли заделать ее, но не заделали. Так что письмо мое через цензуру прошло.

Прошло и письмо, в котором я рассказывал о человеке, работавшем в одной из моих групп, о Джоне Кемени. Какие-то армейские идиоты подняли его среди ночи и принялись допрашивать с пристрастием, направив в лицо яркую лампу, — они, видите ли, узнали кое-что о его отце, который, предположительно, был не то коммунистом, не то еще кем. Сейчас-то Кемени — человек весьма известный.

Происходили там и всякие другие вещи. Как и в случае с той дырой, я всегда старался указывать на них в манере косвенной. И одной из них было следующее — с самого начала мы были посвящены в страх какие важные секреты; мы получили множество информации о бомбах, уране, о том, как все это работает, и многом ином; и вся она содержалась в документах, которые хранились в обычных шкафчиках для бумаг, запиравшихся на маленькие, заурядные, висячие замки, какие встречаются повсюду. Разумеется, имелись и другие приспособления, которые изготавливались в нашей мастерской, — скажем, какой-нибудь поднимающийся и опускающийся стержень, но на нем, опять-таки, висел все тот же замочек. Более того, документы можно было вытащить из шкафчика, и не отпирая замка. Достаточно было отклонить шкафчик назад. Через его нижний ящик проходил тонкий стержень для крепления бумаг, а сзади в стенке ящика имелась длинная, широкая прорезь. Через нее вы документы и вытаскивали.

Я постоянно вскрывал эти замки, доказывая, что справиться с ними проще простого. И на каждом общем собрании кого бы то ни было, выступал, твердя, что мы располагаем важными секретами, что нельзя хранить их подобным образом, необходимы запоры получше. Однажды на таком собрании оказался Теллер, сказавший мне:

— Я самые важные мои секреты храню не в шкафу, а в ящике письменного стола. Так, наверное лучше?

Я ответил:

— Не знаю, я же вашего стола не видел.

На собрании Теллер сидел в одном из первых рядов, а я в одном из задних. И пока собрание шло, я улизнул и спустился вниз, чтобы взглянуть на его письменный стол.

Мне и замок-то этого стола вскрывать не пришлось. Оказалось, что если сунуть под него руку сзади, документы извлекаются из ящика, точно из дозатора туалетной бумаги. Вытаскиваешь один документ, он тянет за собой второй, а тот третий… В общем, опустошил я этот дурацкий ящик, сложил документы в стороне от стола и вернулся наверх.

Собрание только что закончилось, все выходили из зала, я замешался в эту толпу, ускорил шаг, чтобы поравняться с Теллером, и сказал:

— О, кстати, вы позволите мне взглянуть на ваш письменный стол?

— Разумеется, — ответил он и отвел меня к столу.

Оглядев его, я сказал:

— Да, на мой взгляд, хорош. А что внутри, посмотреть можно?

— С удовольствием покажу, — сказал Теллер, отпирая ящик и выдвигая его. — Если, конечно, вы этого уже не видели.

Человек такого ума, каким обладал мистер Теллер, нехорош тем, что, когда ты пытаешься его разыграть, между мгновением, в которое он обнаруживает: что-то не так, и мгновением, в которое он точно понимает, что именно произошло, проходит столь дьявольски малое время, что никакого удовольствия ты получить не успеваешь!

Среди задач, которые мне приходилось решать в Лос-Аламосе, встречались довольно интересные. Одна из них была связана с безопасностью работ, производившихся в Ок-Ридже, штат Теннесси. Назначение Лос-Аламоса состояло в создании бомбы, а в Ок-Ридже велись работы по разделению изотопов урана — урана-238 и урана-235, пригодных для создания взрывного устройства. В Ок-Ридже только еще начинали получать, на экспериментальной установке, бесконечно малые количества урана-235, одновременно изучая химию этого процесса. Там собирались построить большой завод с целыми цистернами исходного, уже прошедшего первую стадию очистки вещества, которое следовало очищать еще раз, и еще. (Очистка производилась в несколько этапов.) То есть, с одной стороны, они набирались практического опыта, а с другой, получали — на своей экспериментальной установке — небольшие количества урана-235. Ну и одновременно пытались разработать методы анализа того, что получалось, методы, позволяющие выяснить, сколько урана-235 у них уже имеется. Мы, разумеется, посылали туда всякого рода инструкции, однако они никогда толком не исполнялись.

В конце концов Эмилио Сегре решил, что добиться правильного хода этих работ можно только одним способом, — он должен поехать Ок-Ридж и посмотреть, что там делается. Однако военные сказали ему: «Нет, вся информация по Лос-Аламосу должна храниться в одном месте, такова наша политика».

Люди, работавшие в Ок-Ридже, вообще ничего не знали о том, как будет использовано то, что они пытаются получить, они знали только свою задачу. Даже их руководству было известно лишь одно: необходимо научиться разделять изотопы урана, а насколько мощной получится бомба, что она будет собой представлять, ничего этого оно не ведало. Армейское начальство желало такое положение сохранить. Никакого обмена информацией, и точка. Однако Сегре упорно внушал ему, что, если не обучить работающих в Ок-Ридже людей правильным методам анализа, вся наша затея пойдет прахом. В конечном счете, ему разрешили съездить туда, посмотреть что там делается, и едва ли не первым, что он увидел в Ок-Ридже, были люди, катившие на тележке здоровенную оплетенную бутыль с водой — зеленой водой, раствором нитрата урана.

— Эх, ничего себе, — говорит он, — вы что же, и с очищенным веществом собираетесь так обращаться?

— Конечно, — отвечают они, — а что?

— А не боитесь, что оно взорвется?

Ха! Взорвется?

Впоследствии армейское начальство говорило ему: «Вот видите! Не надо было давать им никакой информации! Теперь все они перепугались».

Вскоре выяснилось, что начальство это определило, какое количество урана необходимо для создания бомбы — двадцать килограммов или что-то около того, — и решило, что такое количество этого вещества, очищенного, никогда на заводе в Ок-Ридже, не скопится, а стало быть, и опасности никакой нет. Чего оно не знало, так это того, что нейтроны, когда они замедляются в воде, натыкаются на ядра урана значительно чаще, и это еще слабо сказано. Всего лишь одной десятой — да нет, сотой части — названного количества урана, растворенного в воде, достаточно, чтобы вызвать реакцию, порождающую радиоактивное излучение. А излучение это попросту убивает находящихся поблизости людей — и так далее. Все это было очень опасно, а решительно никакие меры предосторожности не принимались.

И Оппенгеймер послал Сегре телеграмму: «Осмотрите весь завод. Выясните все места, в которых возможна, в соответствии с запроектированными процессами, концентрация вещества. Тем временем мы проведем расчеты его количеств, которые можно собирать в одном месте без возникновения опасности взрыва».

Расчеты эти проводились двумя группами. Группа Кристи занималась водными растворами, а моя — хранимым в ящиках сухим порошком. Мы вычислили количества урана, которое можно накапливать, не создавая опасности взрыва. Кристи должен был отправиться в Ок-Ридж и разъяснить работавшим там людям ситуацию, поскольку работа их была приостановлена и рассказать им о полученных нами данных было просто необходимо. Я с радостью отдал Кристи результаты наших расчетов, сказав: теперь все материалы в ваших руках, поезжайте. Однако у Кристи началось воспаление легких, и ехать пришлось мне.

До того я никогда на самолетах не летал. Все наши секретные материалы уложили в небольшой пакет, который закрепили на моей спине! В то время самолеты сильно походили на автобусы, только расстояние от станции до станции было гораздо больше. И на каждой станции приходилось подолгу ждать.

Какой-то господин, стоявший рядом со мной, поигрывая цепочкой, сказал примерно следующее:

— Теперь без допуска особо не полетаешь.

Я не удержался и ответил:

— Чего не знаю, того не знаю. У меня-то допуск имеется.

Он помолчал немного, а потом говорит:

— Вон генералы какие-то идут. Наверняка улетят раньше нас, бедолаг с допуском третьей степени.

— Меня это не пугает, — говорю я, — у меня второй допуск.

Полагаю, он потом написал своему конгрессмену, — если, конечно, не был конгрессменом сам: «О чем они только думают, выдавая в разгар войны допуска второй степени сущим мальчишкам?»

Так или иначе, до Ок-Риджа я добрался. Первым делом я попросил показать мне завод, и досконально все осмотрел, ничего пока не говоря… Оказалось, что положение там было еще и похуже описанного Сегре, — он обнаружил в одном из помещений множество ящиков с ураном, но не заметил такого же множества в другом помещении, расположенном через стенку от первого, и подобных упущений насчитывалось немало. А если большие количества этого вещества хранятся в такой близи друг от друга, оно, знаете ли, может и взорваться.

В общем, обошел я весь завод. Память у меня так себе, однако кратковременная работает в напряженных ситуациях как часы и я оказываюсь способным запоминать бог весть что: ну, скажем, строение 90–207, бутыль номер такой-то — и прочее в этом роде.

В тот вечер я пришел в отведенную мне комнату, перебрал в памяти то, что увидел, растолковал сам себе, где находятся все опасные точки и что нужно сделать, чтобы опасность устранить. Последнее, собственно говоря, не так уж и сложно. Нейтроны, находящиеся в воде, легко поглощаются содержащими кадмий растворами, а ящики с порошком нужно просто расставлять на некотором расстоянии один от другого, следуя определенным правилам.

На следующий день было назначено совещание с участием множества людей. Да, забыл рассказать, перед моим отъездом из Лос-Аламоса Оппенгеймер сказал мне:

— Значит так, в Ок-Ридже есть люди, обладающие большими инженерными способностями: мистер Джулиан Уэбб, мистер Такой-то, ну, и еще кое-кто. Необходимо, чтобы они выслушали вас, чтобы вы объяснили им, какими должны быть меры безопасности, и чтобы они действительно все это поняли.

Я спросил:

— А если они не придут на совещание? Что мне тогда делать?

И Оппенгеймер ответил:

— Тогда вам следует сказать: «Лос-Аламос не может взять на себя ответственность за безопасность завода в Ок-Ридже, если вы не…!»

Я сказал:

— Вы хотите, чтобы я, совсем молодой человек по имени Ричард, приехал туда и заявил что?…

А Оппенгеймер в ответ:

— Да, молодой человек по имени Ричард, поезжайте и заявите.

Быстро же шел я в гору!

И будьте уверены, когда я там появился, все нужные мне люди были на месте — и руководство компании, и технический персонал, и генералы, в общем все, кого затрагивала эта и вправду серьезная проблема. И хорошо, потому что без должного внимания к ней завод мог просто взорваться.

При обходе завода меня сопровождал лейтенант Цумвальт. Он сообщил мне, что полковник просил не рассказывать о том, что происходит при столкновениях нейтронов с ядрами, и вообще не вдаваться в подробности — каждому следует знать только свою часть работы, — а я должен просто объяснить, что необходимо сделать для сохранения безопасности.

Я ответил:

— По моему мнению, никто не станет исполнять целую кучу правил, не понимая, на чем они основаны. По моему мнению, если я не расскажу вашим людям все, ничего путного не выйдет, а Лос-Аламос не может взять на себя ответственность за безопасность завода в Ок-Ридже, если вы не будете полностью информированы о положении дел!

И это сработало, да еще как! Лейтенант отводит меня к полковнику и повторяет мои слова. Полковник говорит: «Дайте мне пять минут», отходит к окну и обдумывает ситуацию. Вот что военные действительно умеют делать — принимать решения. Просто замечательно, думал я, человеку необходимо решить, следует ли распространять по Ок-Риджу сведения о том, как устроена бомба, и он действительно может решить это за пять минут. Нет, я отношусь к военным с огромным уважением, потому что сам никаких важных решений принимать попросту неспособен, сколько ни дай мне на это времени.

Через пять минут полковник произнес:

— Хорошо, мистер Фейнман, действуйте.

И я рассказал собравшимся на совещание людям, как ведут себя нейтроны, та-та-та тра-та-та, у вас здесь слишком высокая плотность нейтронов, необходимо держать небольшие количества радиоактивного вещества отдельно одно от другого, кадмий поглощает нейтроны, медленные нейтроны эффективнее быстрых и так далее, и тому подобное, — в Лос-Аламосе все это считалось элементарным, а здесь говорилось впервые, так что я выглядел бог весть каким гением.

В итоге было решено создать небольшие группы, которые провели бы собственные расчеты и установили, что необходимо сделать. Началась реконструкция завода, в ней принимали участие и архитекторы, и проектировщики-строители, и инженеры, и химики, которым предстояло работать на новом предприятии с раздельной обработкой вещества.

Меня попросили вернуться туда через несколько месяцев и, когда проектирование завершилось, я приехал, чтобы ознакомиться с новым заводом.

Вам известно, как осматривать завод, который еще не построен? Мне нет. Лейтенант Цумвольт, постоянно находившийся рядом со мной, поскольку в одиночку мне никуда ходить не дозволялось, отвел меня в комнату, где находились двое инженеров и стоял длиннющий стол, на котором лежали чертежи, изображавшие различные этажи будущего завода.

В школе я черчением занимался, однако читать чертежи толком не умел. Между тем, инженеры развернули их и пустились в объяснения, все еще продолжая считать меня гением. Ну так вот, одна из мер предосторожности, учтенная при проектировании нового завода, состояла в том, чтобы избегать накопления в одном месте больших количеств радиоактивного вещества. К примеру, если во время работы испарителя откажет вентиль или еще что-нибудь в этом роде, вещества может скопиться столько, что произойдет взрыв. Инженеры и объясняли мне, что завод спроектирован таким образом, чтобы при отказе одного вентиля ничего подобного не случилось. Для каждого вентиля был предусмотрен резервный.

Потом они начали объяснять как что работает. Четырёххлористый углерод поступает сюда, нитрат урана переносится отсюда туда, тут идет вниз, там вверх, а вон там перемещается этажом выше, проходит через эти трубы, потом на второй этаж, бу-бу-бу-бу, — и так чертеж за чертежом. Говорили они очень быстро, растолковывая мне организацию весьма и весьма сложного химического производства.

Голова моя идет кругом. Хуже того, я не понимаю обозначений, которые использованы в чертежах! Вот, скажем, один из символов, поначалу принятый мной за окно — квадрат с крестиком внутри, и такие квадраты, черт бы их побрал, во множестве разбросаны по всем чертежам. Я решил, что это окно, ан нет, не окно, поскольку квадрат далеко не всегда находится на стене. Надо бы спросить у инженеров, что это такое.

В подобное положение попадаешь, не задав нужного вопроса с самого начала. Спросил бы сразу и все было бы в порядке. А теперь уже поздно, они вон сколько всего наговорить успели. Ты слишком долго колебался. Спросишь сейчас, что это такое, и услышишь в ответ: «Зачем же ты впустую потратил столько нашего времени?».

И что прикажете делать? Впрочем, у меня возникла идея. Может, это вентиль? Я ткнул пальцем в квадрат с крестиком, расположенный в самой середке чертежа номер три, и спросил: «Что происходит при отказе этого вентиля?», — полагая, что услышу в ответ: «Это не вентиль, сэр, это окно».

Однако один из них бросает взгляд на другого и произносит: «Ну, если откажет этот вентиль …» — и принимается обшаривать взглядом чертеж, шарит и шарит, к этому занятию подключается второй инженер, потом они некоторое время смотрят друг на друга, а потом поворачиваются ко мне, — рты у обоих приоткрыты, как у испуганной рыбы, — и наконец, говорят:

— Вы абсолютно правы, сэр.

В общем, сворачивают они чертежи и уходят, и мы тоже уходим. По дороге сопровождавший меня повсюду мистер Цумвольт говорит:

— Вы гений. Я понял это, еще когда вы после одного-единственного обхода здания на следующее утро указали на непорядок с испарителем С-21 в строении 90–207, однако сегодня вы проделали нечто настолько фантастическое, что я просто не могу не спросить у вас: ну как, как вы это делаете?

И я отвечаю: попробуйте-ка сами выяснить, вентиль перед вами или не вентиль.

Еще одна проблема, с которой мне пришлось повозиться, выглядела так. Мы выполняли множество вычислений, используя для этого счетные машинки «Маршан». Кстати, чтобы дать вам представление о том, на что походил Лос-Аламос: в нашем распоряжении были эти самые машинки — обычные портативные калькуляторы с клавишами. Ты нажимаешь на клавиши, и калькуляторы умножают числа, делят их, складывают и тому подобное, но далеко не с такой легкостью, с какой это делается теперь. Это были устройства механические, они часто ломались, приходилось возвращать их производителю на предмет ремонта. И довольно быстро мы оставались вообще без калькуляторов. Некоторые из нас начали вскрывать их (чего делать не полагалось, поскольку в правилах значилось: «Если вы снимаете крышку калькулятора, мы не можем отвечать за…»). Ну так вот, мы вскрывали калькуляторы и понемногу учились чинить их, осваивая это дело все лучше и лучше, поскольку ремонт нам приходилось производить все более и более сложный. Разумеется, временами он оказывался нам не по зубам и мы отправляли калькуляторы обратно на фабрику, однако с простым ремонтом справлялись сами, и это позволяло не задерживать вычисления. Кончилось тем, что все эти калькуляторы чинил я, а еще один парень из наших мастерских занимался ремонтом пишущих машинок.

Так или иначе, мы пришли к выводу, что большая задача — попытка точно определить, что происходит при взрыве бомбы, сколько высвобождается энергии и так далее, — требует и бóльших вычислительных мощностей. И один из нас, умный малый по имени Стенли Френкель, сообразил, что эти расчеты, возможно, удастся выполнить на счетных машинах компании IBM. IBM выпускала тогда счетные машины для деловых приложений — суммирующие устройства, называвшиеся табуляторами и позволявшие составлять таблицы суммарных данных, плюс умножители, работавшие на перфокартах — такая машина считывала с перфокарты два числа и перемножала их. Существовали также устройства для сопоставления чисел, их сортировки и тому подобного.

Так вот, Френкель разработал остроумную программу. Если мы разместим в одной комнате достаточное число таких машин, то сможем обрабатывать перфокарты циклически. Всякий, кто занимается сейчас числовыми расчетами, легко поймет, о чем я говорю, однако для того времени создание чего-то вроде поточной линии счетных машинок было большой новостью. Обычно мы продвигались вперед шаг за шагом, производя все расчеты самостоятельно. А тут получалась совсем другая схема — ты используешь сначала сумматор, потом умножитель, потом опять сумматор и так далее. В общем, Френкель разработал такую систему, заказал машины в IBM, и мы получили удобный метод решения наших задач.

Для поддержания этих машин в рабочем состоянии нам требовался ремонтник. У военных таковой имелся, и они раз за разом присылали его к нам, однако он вечно появлялся с опозданием. А мы постоянно работали в большой спешке, старались сделать все как можно быстрее. В данном случае, мы разработали программу вычислений — перемножаем такие-то числа, потом выполняем такую-то операцию, потом вычитаем то-то из того-то. Программу-то мы разработали, а вот машин для ее тестирования у нас все еще не было. Мы выделили помещение под «вычислительный зал», посадили туда многое множество девушек. У каждой имелся свой «Маршан» — у той умножитель, у этой сумматор. Одна из девушек возводила числа в третью степень — вся ее работа сводилась в тому, чтобы получить куб числа и передать результат другой девушке.

Мы повторяли этот цикл несколько раз, пока не отладили программу. И обнаружили, что по сравнению с прежней методой, при которой все расчеты выполнял один человек, скорость их возросла черт знает в какое число раз. Она оказалась примерно равной той, что прогнозировалась для машин IBM. Вся-то и разница была в том, что машины IBM не уставали и могли работать в три смены. А наши девушки спустя какое-то время все-таки выдыхались.

В общем, программу мы отладили, а тут поступили и заказанные машины — машины, но не ремонтник. Это были самые сложные машины того времени и поставлялись они частично разобранными — со множеством проводов и чертежей. Ну и мы — Стен Френкель, я и еще один наш сотрудник, — взялись собирать их самостоятельно, что было сопряженным с немалыми сложностями. Главная из них состояла в том, что к нам то и дело заявлялся кто-то из больших начальников и говорил: «Вы непременно что-нибудь сломаете!».

Так или иначе, машины мы собрали и оказалось, что одни из них работают, а другие нет — из-за ошибок при сборке. В конце концов, возясь с одним из не заработавших умножителей, я обнаружил, что одна из его деталей погнута, однако разгибать ее не решился — вдруг сломается. Нам же все время твердили, что мы можем испортить машину непоправимым образом. Когда ремонтник, наконец, приехал, он исправил допущенные нами ошибки и все машины заработали. Кроме того самого умножителя. Ремонтник провозился с ним целых три дня.

Я пришел к нему и сказал:

— Знаете, я заметил вот тут погнутую деталь.

А он:

— Ну конечно! Так вот оно что! Деталь погнута! Всего-то и дел!

Что же касается мистера Френкеля, который все это затеял, то он заразился болезнью, известной сейчас каждому, кто работает на компьютере. Очень серьезная болезнь, здорово мешающая работе. Недостаток компьютеров состоит в том, что с ними можно играть. Чудесные же машины. У них столько всяких кнопок, переключателей — с четным числом ты делаешь то, с нечетным это, — и кончается все тем, что ты начинаешь делать с помощью компьютера вещи все более сложные, если, конечно, у тебе для этого хватает ума.

И спустя некоторое время вся наша система засбоила. Френкелю ни до чего не было дела, он перестал руководить кем бы то ни было. Работа шла очень, очень медленно, а он сидел в машинном зале, пытаясь придумать, как можно заставить один-единственный табулятор автоматически рассчитывать и распечатывать арктангенс Х, — и придумал — табулятор распечатывал колонки цифр, а затем — трах-бах — автоматически выполнял интегрирование, рассчитывал арктангенсы, печатал их таблицы и все за одну операцию.

Пользы от этого не было ровно никакой. Таблицы арктангенсов у нас имелись и так. Однако, если вы когда-либо работали с компьютером, вам эта болезнь хорошо известна — чистое наслаждение, которое испытывает человек, обнаруживший, сколь многое он способен сделать. Френкель был одним из первых, заразившихся ею людей — бедняга, придумавший всю нашу систему.

Меня попросили прервать работу, которую я проводил в моей группе, и возглавить группу IBM, я так и сделал и приложил особые усилия, чтобы не подцепить компьютерную болезнь. Группа была очень сильной, хоть она и решила за девять месяцев всего три задачи.

Главная беда состояла в том, что людям, из которых она состояла, никто ничего не объяснял. Армии требовалось так называемое «Специальное инженерное подразделение» — она набрала по всей стране умных, обладавших инженерными способностями выпускников школ, — привезла их в Лос-Аламос, поселила в бараках. Однако им ничего не сказали о том, чем они будут здесь заниматься.

Они приходили на свои рабочие места, усаживались за машины IBM — пробивали на перфокартах числа, смысла которых не понимали. Что за расчеты они производят, им не говорили. Я заявил, что первым делом нужно объяснить этим ребятам, чем они занимаются. Оппенгеймер, переговорив со службой безопасности, получил особое разрешение, благодаря которому я смог прочитать им подробную лекцию о том, что мы делаем, и они страшно разволновались: «Так мы участвуем в войне! Вот оно что!». Теперь они знали, что означают их числа. Если давление возрастает, высвобождается больше энергии, и так далее, и тому подобное. Они поняли, чем занимаются.

Все изменилось полностью! Ребята начали сами придумывать, как улучшить работу. Усовершенствовали нашу схему. Работали по ночам. Ни в каких указаниях они при этом не нуждались — да и вообще ни в чем. Они прекрасно понимали, что делают; они разработали несколько программ, которыми мы в дальнейшем и пользовались.

В общем, это был настоящий прорыв и, чтобы добиться его, потребовалось лишь одно: объяснить им что к чему. За предыдущие девять месяцев мы решили три задачи, за три следующих — девять. То есть работа пошла почти в десять раз быстрее.

Один из наших секретных способов решения задач состоял в следующем. Каждая задача представляла собой колоду перфокарт, которые обрабатывались циклически. Сначала сложение, потом умножение — так перфокарты проходили все бывшие в зале машины, и проходили медленно, круг за кругом. А мы додумались до того, чтобы использовать колоды разных цветов — вторая проходила тот же цикл, что и первая, но, так сказать, со сдвигом по фазе. В итоге одновременно решались две или три задачи.

Однако из-за этого у нас возникали другие сложности. Ближе к концу войны, например, как раз перед самыми испытаниями в Альбукерке, возник вопрос: какая энергия будет высвобождаться при взрыве бомбы? Мы рассчитали этот показатель для бомб разных конструкций — но не для той, которая в конечном итоге и была взорвана. Поэтому к нам пришел Боб Кристи, сказавший: «Мы хотели бы получить результаты для этой штуки через месяц» — хотя, возможно, он назвал какой-то другой, но тоже очень короткий срок, скажем, три недели.

Я ответил:

— Это невозможно.

Он сказал:

— Послушайте, вы решаете за месяц примерно две задачи. Получается две или три недели на задачу.

— Знаю, — говорю я. — Однако, на самом деле, решение занимает срок более долгий, просто мы решаем задачи параллельно. Времени на решение одной задачи уходит больше, чем вы полагаете, а возможностей ускорить этот процесс у нас нет.

Он ушел, а я задумался. Может, такая возможность все-таки существует? Если мы не станем использовать машину ни для чего другого, значит никаких помех при решении задачи возникать не будет, так? И я бросил моим ребятам вызов, написав на доске: «СМОЖЕМ ЛИ МЫ ЭТО СДЕЛАТЬ?». Все они как завопят: «Да, мы будем работать в две смены, сверхурочно!», — что-то в этом роде. «Мы постараемся! Постараемся!».

Мы ввели правило: Все другие задачи побоку. Задача у нас только одна и на нее бросаются все силы. И ребята принялись за работу.

Моя жена, Арлин, болела туберкулезом — болела очень сильно. Все выглядело так, точно в любую минуту могло случиться самое худшее, поэтому я заранее договорился с одним моим знакомым по общежитию о том, что, если жене станет хуже и мне придется срочно поехать в Альбукерке, я позаимствую его машину. Знакомого этого звали Клаусом Фуксом. Он был шпионом и как раз на этой машине доставлял наши атомные секреты из Лос-Аламоса в Санте-Фе. Но этого, конечно, никто не знал.

Состояние жены стало тяжелым. Я взял машину Фукса и по дороге подсадил в нее двух путешествовавших на попутках ребят — на случай, если по пути в Альбукерке с моей машиной что-нибудь случится. И разумеется, на самом въезде в Санта-Фе у нас спустила шина. Ребята помогли мне заменить ее, но как только мы выехали из Санта-Фе, спустила вторая. И мы, толкая машину, докатили ее до ближайшей заправочной станции.

Ремонтник заправочной станции возился с другим автомобилем, нужно было подождать, когда он закончит. Я и не думал обращаться к нему с просьбами, однако мои попутчики подошли к ремонтнику и объяснили ему, в каком я нахожусь положении. Вскоре мы получили новую шину (но не запаску, с ними во время войны было туго).

Милях примерно в тридцати от Альбукерке спустила третья шина, так что я бросил машину на дороге, и оставшуюся часть пути мы проделали на попутках. Я позвонил в гараж, чтобы оттуда приехали и забрали машину, пока я буду в больнице у жены.

Через несколько часов после моего появления Арлин умерла. Пришла, чтобы заполнить свидетельство о смерти, и снова ушла медицинская сестра. А я остался, мне хотелось побыть рядом с женой еще какое-то время. На глаза мне попались часы, которые я подарил Арлин семь лет назад, когда туберкулез у нее только еще начинался. Вещь была для того времени очень изысканная: с цифровым табло, цифры которого прокручивались механически. Часы эти отличались капризным нравом и нередко останавливались по той или иной причине, — время от времени мне приходилось чинить их, однако все эти годы они продолжали ходить. А тут остановились снова — в 9.22, в час и минуту, проставленные в свидетельстве о смерти!

Я вспомнил, как однажды, еще в МТИ, сидя в общежитии нашего братства, я вдруг ни с того, ни с сего подумал, что моя бабушка умерла. И тут же меня позвали к телефону. Звонил Пит Бернейз — ничего с моей бабушкой не случилось. Я запомнил это на случай, если кто-нибудь затеет рассказывать мне такого же рода историю, но с иным концом. Решил, что подобные вещи могут происходить благодаря игре случая — в конце концов, бабушка сильно болела, — а людям при этом кажется, что они столкнулись со сверхъестественным явлением.

Больная Арлин всегда держала те часы рядом со своей койкой, и вот они встали в самый в миг ее смерти. Ясно, что человек, хотя бы наполовину верящий в возможность таких вещей и не склонный к скептицизму, — особенно в подобных тем обстоятельствах, — не стал бы сразу же пытаться выяснить, что произошло, а сказал бы себе, что часов никто не трогал и объяснить случившееся какими-то нормальным образом невозможно. Часы попросту встали. Яркий пример фантастического явления.

Я же, заметив, как тускло освещена палата, вспомнил, что медицинская сестра, желая лучше разглядеть циферблат, сняла часы со столика и повернула их к свету. От этого они и могли остановиться.

Я пошел прогуляться. Возможно, я и обманывал себя, но меня поражало отсутствие во мне чувств, которые, как я полагал, охватывают в таких случаях людей. Радости я, конечно, не испытывал, но и страшного горя тоже, — быть может, потому, что вот уже семь лет знал: рано или поздно именно это и произойдет.

Я не понимал, как мне теперь вести себя со всеми моими лос-аламосскими знакомыми. Мне не хотелось обсуждать происшедшее с людьми, старательно хранящими скорбные выражения лиц. Когда я вернулся туда (дорогой полетела еще одна шина), меня спросили, как дела.

— Она умерла. Так что у нас с программой?

И все сразу поняли, что предаваться страданиям я не собираюсь.

(По-видимому, мне требовалось совершить над собой некую сознательную работу — действительность играла для меня чрезвычайно важную роль и мне нужно было осознать то, что действительно случилось с Арлин, и потому я оплакал ее, оплакал буквальным образом, лишь несколько месяцев спустя, когда снова попал в Ок-Ридж. Я проходил мимо магазина, в витрине которого были выставлены женские платья, и вдруг подумал об одном из них, что оно понравилось бы Арлин. Тут-то меня и прорвало.)

Вернувшись к работе над вычислительной программой, я обнаружил, что она пребывает в полном беспорядке — одни перфокарты белые, другие синие, третьи желтые — и сказал: «Мы же договорились решать за раз по одной задаче — только по одной!». А в ответ услышал: «Уходите, уходите, уходите. Мы вам потом все объясним».

А объяснили мне следующее. При работе с перфокартами бывает, что либо число на одной из них оказывается ошибочным, либо ошибку совершает машина. Обычно, если это случалось, нам приходилось возвращаться назад и начинать все заново. Однако мои ребята заметили, что ошибка, возникшая на определенном шаге цикла, затрагивает поначалу лишь близкие к этому шагу числа, следующий цикл опять-таки затрагивает лишь ближние числа и так далее. Так оно и идет по всей колоде перфокарт. Если колода состоит из пятидесяти перфокарт, а ошибка обнаруживается при обработке в тридцать девятой, она оказывается связанной с тридцать седьмой, тридцать восьмой и тридцать девятой. Затем затронутыми оказываются уже тридцать шестая, тридцать седьмая, тридцать девятая и сороковая. А дальше ошибка распространяется, точно заразная болезнь.

Когда ребята проследили последнюю ошибку до ее истока, у них возникла идея. Производить перерасчет достаточно лишь для десятка принадлежащих к окрестности ошибки перфокарт. А десять перфокарт обрабатываются быстрее, чем пятьдесят, по которым уже распространилась «зараза». Нужно лишь изолировать ошибку, исправить ее и вычисления ускорятся. Очень разумно.

Этот способ они и использовали для ускорения расчетов. Другого попросту не существовало. Если бы ребята останавливали всю работу ради изоляции ошибки, мы теряли бы время, которого и так не хватало. А я появился в самый разгар их работы.

Вы, разумеется, уже поняли, что произошло. Они нашли ошибку в синей колоде и добавили желтую — перфокарт в ней было немного меньше, чем в синей, поэтому обрабатывалась она быстрее. И именно в тот момент, когда у ребят едва не опустились руки — поскольку выяснилось, что придется исправлять еще и белую колоду, — заявился «босс».

— Не мешайте нам, — попросили они. Я не стал им мешать и все у них получилось. С задачей мы справились вовремя. Все кончилось хорошо.

Начал я мелкой сошкой, а закончил руководителем группы. И успел за это время познакомиться с несколькими по-настоящему великими людьми. Знакомство с этими замечательными физиками — одно из самых сильных впечатлений всей моей жизни.

Одним из них был, разумеется, Энрико Ферми. Однажды он приехал из Чикаго, чтобы проконсультировать нас, помочь разрешить некоторые затруднения. Мы встретились. Я в то время производил определенные расчеты и уже получил кое-какие результаты. Расчеты были очень сложными и трудными. Надо сказать, что обычно я справлялся с ними мастерски, — я всегда мог сказать, на что будет походить результат, а получив его, объяснить, почему он именно таков. Однако на сей раз все было до того сложным, что это самое «почему» мне никак не давалось.

Ну так вот, я изложил Ферми суть задачи и принялся описывать результат расчетов.

А он сказал:

— Постойте, не рассказывайте пока о результате, дайте подумать. Результат должен оказаться примерно таким (Ферми был совершенно прав) и по такой-то и такой-то причинам. При этом, для него существует совершенно очевидное объяснение…

Он делал именно то, что, как полагали, хорошо умел делать я, — и делал в десять раз лучше. Для меня это оказалось большим уроком.

Был еще Джон фон Нейман, великий математик. По воскресеньям мы с ним отправлялись на прогулки. Уходили в каньоны, нередко в компании Бете и Боба Бейчера. Я получал огромное удовольствие. Помимо прочего, фон Нейман поделился со мной интересной мыслью: ты вовсе не обязан отвечать за мир, в котором живешь. Этот совет фон Неймана позволил мне обзавестись очень мощным чувством социальной безответственности. И я обратился в счастливого человека. А семя, из которого выросла моя активная безответственность, заронил в меня фон Нейман.

Я также свел знакомство с Нильсом Бором. В то время он носил имя «Николас Бейкер», а Лос-Аламос навещал вместе с сыном, Джимом Бейкером, настоящее имя которого было Оге Бор. Они приехали из Дании и, как вы знаете, были очень известными физиками. Даже фигуры по-настоящему крупные относились к Бору, как к богу.

Мы встретились в первый его приезд, на обсуждении связанных с бомбой проблем, — народу тогда собралось множество, потому что всем хотелось посмотреть на великого Бора. Я сидел где-то в дальнем углу. Бор расхаживал взад-вперед, так что я видел его лишь мельком, за головами людей.

Утром того дня, в который он должен был приехать снова, у меня зазвонил телефон.

— Алло — Фейнман?

— Да.

— Это Джим Бейкер. — Его сын. — Мы с отцом хотели бы поговорить с вами.

— Со мной? Я, разумеется, Фейнман. Но я всего лишь…

— Все правильно. В восемь часов. Хорошо?

Итак, в восемь утра, когда все еще спят, я иду в назначенное место. Мы проходим в один из кабинетов технической зоны, и Бор говорит:

— Мы размышляли о том, как сделать бомбу более эффективной, и у нас возникла такая мысль…

Я отвечаю:

— Нет, не пойдет. Это не рационально… Тра-та-та-та-та.

Бор говорит:

— А как насчет того-то и того-то?

А я в ответ:

— Звучит немного лучше, но и тут присутствует идея совершенно идиотская.

Это продолжалось часа два, мы перебрали кучу идей, снова возвращаясь к каким-то из них, споря. Великий Нильс то и дело раскуривал трубку, она у него все время гасла. К тому же говорил он очень невнятно, жевал слова, его трудно было понять. Сына я понимал гораздо лучше.

— Ну ладно, — наконец сказал он. — Думаю, теперь можно и важных шишек созвать.

Боры собрали всех прочих физиков и провели с ними обсуждение кое-каких идей.

Впоследствии сын объяснил мне что, собственно, произошло. После предыдущего визита к нам Бор сказал сыну:

— Ты помнишь имя паренька, который сидел на задах? Он оказался единственным, кто меня не боится, — если я высказывал дурацкую мысль, он ее такой и называл. Так что, когда мы приедем сюда в следующий раз, мы не станем сразу обсуждать наши идеи с этой публикой, которая только знает, что повторять: да, доктор Бор, да. Ты отыщешь этого молодого человека, и мы сначала поговорим с ним.

Да, в этом отношении я всегда был глуповат. Не соображал, с кем говорю. Меня больше всего волновала физика. Если идея представлялась мне паршивой, я говорил: представляется паршивой. Если представлялась хорошей, говорил: представляется хорошей. Все очень просто.

Так я всегда и жил. Симпатичная, простая метода, если вы умеете придерживаться ее. Мне повезло в жизни — я умею.

Следующее, что произошло после того, как мы провели все расчеты, это, разумеется, испытания. Я в то время был в коротком отпуске, полученном после смерти жены, и проводил его дома, туда-то мне и сообщили: «Рождение младенца ожидается в такой-то день».

Я полетел в Лос-Аламос и поспел как раз ко времени отхода автобусов с участниками испытаний, автобусы доставили нас на наблюдательный пункт, находившийся в двадцати милях от полигона, на котором собирались взорвать бомбу. У нас имелась рация, по ней военные должны были сообщить нам время взрыва и прочее, однако рация отказала и о том, что, собственно говоря, происходит, мы ничего не знали. Впрочем, за несколько минут до назначенного времени рация вдруг ожила, и мы услышали, что у наблюдателей вроде нас, находящихся довольно далеко от места испытания, осталось двадцать секунд или что-то около того, чтобы подготовиться к взрыву. Там были и другие наблюдатели — всего в шести милях от полигона.

Нам выдали темные очки, через которые следовало наблюдать за происходящим. Темные очки! Что, черт возьми, можно увидеть сквозь темные очки на расстоянии в двадцать миль? Я сообразил — единственное, что способно повредить мне глаза, это ультрафиолетовое излучение (яркий свет никакого вреда им не приносит), — и укрылся за ветровым стеклом грузовика, поскольку сквозь стекло ультрафиолет не проходит, стало быть, ничего мне грозить не будет, и я смогу наблюдать за всей этой чертовщиной.

Время идет и внезапно возникает колоссальная вспышка света, такого яркого, что я сгибаюсь в три погибели и вижу на полу грузовика багровое пятно. Я говорю себе: «Ничего тут нет. Это всего лишь отпечаток на сетчатке». Я выпрямляюсь, снова гляжу в сторону вспышки и вижу, как белое свечение становится желтым, потом оранжевым. Образуются и расточаются облака — это область взрыва втягивает в себя воздух, а затем начинает распространяться ударная волна.

И наконец, возникает огромный оранжевый шар, очень яркий в середине, он вздымается, немного волнуясь, слегка чернеет по краям, потом появляется большой шар дыма, раскаленного до того, что внутри его посверкивает пламя.

Все это заняло около минуты. Происходило что-то вроде поэтапного перехода от яркого света к тьме, и я все это видел. Возможно, я был единственным, кто наблюдал за этим невооруженным глазом — за первым испытанием «Тринити». Все прочие были в темных очках, а люди, находившиеся на шестой миле, вообще ничего не видели, потому что им было велено ничком лежать на полу. Да, похоже, я был единственным, кто видел взрыв бомбы ничем не защищенными глазами.

В конце концов, по прошествии примерно полутора минут, до нас донесся страшенный шум — БАМ, и следом раскаты вроде громовых, — они-то и убедили меня в том, что испытание состоялось. Никто за все это время не произнес ни слова. Мы просто наблюдали за взрывом, молча. А вот эти раскаты словно сняли со всех заклятие — и с меня, в частности, поскольку звуковая волна, столь мощная даже на таком большом расстоянии, стала окончательным подтверждением того, что бомба действительно взорвалась.

Стоявший рядом со мной человек спросил:

— Что это было?

И я ответил:

— Бомба.

Его звали Уильямом Лоуренсом. Он приехал, чтобы написать подробную статью о том, что мы сделали. Как раз я-то и должен был водить его по нашим лабораториям и все ему показывать. Однако вскоре выяснилось, что всякие технические тонкости для него слишком сложны, и в итоге к нам приехал Г. Д. Смит, которого я и провел по Лос-Аламосу. Помимо прочего, мы с ним зашли в зал, на дальнем конце которого стояло что-то вроде пьедестала, а на нем — маленький покрытый серебром шарик. Если положить на шарик ладонь, можно было ощутить тепло. Шарик испускал радиоактивное излучение. Это был плутоний. Мы постояли в дверях этого зала, разговаривая о плутонии, новом химическом элементе, созданном человеком, и никогда на Земле не существовавшем — разве что в самом начале да и то очень недолгое время. А теперь этот элемент удалось выделить, со всеми его удивительными свойствами и радиоактивностью. И сделали это мы. Ценностью он обладал попросту немыслимой.

А кстати, вы ведь знаете, как ведут себя люди, разговаривающие, стоя на одном месте, — они слегка покачиваются, переступают с места на место. Смит время от времени постукивал ногой по дверному стопору, и я сказал: «Да, для этой двери как раз такой стопор и нужен». Он представлял собой полусферу диаметром в десять дюймов, отлитую из желтоватого металла — собственно говоря, из золота.

Дело в том, что мы ставили опыты, которые позволили бы понять, какое количество нейтронов отражается теми или иными металлами, это требовалось для того, чтобы сберечь нейтроны, не использовать слишком много делящегося вещества. Мы испытали металлы самые разные — платину, цинк, медь, золото. Как раз эта золотая отливка при тестировании и использовалась, и кому-то пришла в голову умная мысль — соорудить из этого золотого шара дверной стопор для зала, в котором хранится плутоний.

После испытаний в Лос-Аламосе воцарилось страшное возбуждение. Каждый норовил устроить праздничный прием, и все мы носились с вечеринки на вечеринку. Там я обычно усаживался на капот какого-нибудь джипа и принимался лупить по своим барабанам. Только один, сколько мне помнится, человек — Боб Уилсон — пребывал на них в постоянной хандре.

Я спросил у него:

— Вы почему так мрачны?

И он ответил:

— Мы сотворили страшную вещь.

Я сказал:

— Но ведь вы же это дело и начали. И нас к нему привлекли.

Понимаете, со мной произошло следующее — на самом-то деле, произошло с каждым из нас, — мы приступали к этой работе, исходя из самых благих побуждений, мы трудились, напрягая все силы, стараясь добиться результата, и это доставляло нам удовольствие, волновало. В подобных случаях, человек перестает думать о чем-либо другом, просто перестает и все. А Боб Уилсон был в то время единственным, кто думать продолжал.

Спустя недолгое время я возвратился в цивилизованный мир, начал преподавать в Корнеллском университете, и тут у меня возникли очень странные ощущения. Сейчас я их толком не понимаю, но тогда они действовали на меня с изрядной силой. Например, я мог сидеть в нью-йоркском ресторане, вглядываться в ближние здания и думать о радиусе поражения бомбы, взорванной в Хиросиме и о прочем в этом роде… Далеко ли отсюда до 34-й улицы?… Все эти дома, от них же ничего не останется. Потом я выходил из ресторана и на глаза мне попадались люди, строившие мост или чинившие мостовую, и я думал: с ума они, что ли, посходили или просто ничего не понимают, ну ничего? Зачем теперь строить что бы то ни было? Бессмыслица.

По счастью, эта бессмыслица продолжается лет вот уж сорок, не так ли? Выходит, я был не прав, считая строительство мостов бессмысленным, и я рад тому, что нашлись люди, которым хватило ума идти, как ни в чем не бывало, вперед.

Встреча двух взломщиков

Вскрывать замки меня научил человек по имени Лео Лавателли. Оказалось, что вскрыть обычный цилиндрический замок — вроде американского — дело нехитрое. Чтобы повернуть его барабан, вы вставляете в замочную скважину тонкую отвертку (давить ею следует несколько вбок, дабы скважина оставалась открытой для доступа). Барабан, разумеется, не поворачивается, поскольку в него входят несколько цилиндриков, которые необходимо поднять на строго определенную высоту (что и делает ключ). Однако механическая часть замка высокой точностью не отличается, и потому барабан удерживается на месте скорее одним, «главным» цилиндриком, а остальные работают у него на подхвате. Так вот, вы вставляете в скважину еще и отмычку — ею может быть распрямленная скрепка для бумаг с загнутым кончиком — ворошите ею внутри замка туда-сюда и, в конце концов, сдвигаете цилиндрик, на котором в основном все и держится, на нужную высоту. Барабан проворачивается: совсем немного, но этого хватает, чтобы поднятый вами цилиндрик не опустился — отверстие его слегка смещается. Теперь основная нагрузка приходится на другой цилиндрик, вы повторяете ту же процедуру и за несколько минут сдвигаете вверх их все.

Правда, отвертка нередко проскальзывает по барабану и тогда вы слышите понемногу доводящие вас до исступления щелчки. Там есть такие пружинки, вдвигающие, когда из замка вынимается ключ, цилиндрики в их отверстия, и вы, слегка смещая отвертку на себя, слышите, как они срабатывают. (Иногда вы делаете это нарочно, чтобы понять, удалось ли вам продвинуться куда-то — ведь вы можете, к примеру, давить отверткой не в ту сторону.) Все это смахивает на сизифов труд — камень, который вы затаскиваете на гору, то и дело скатывается вниз.

В общем и целом, дело это простое, но требует большой практики. В конце концов, вы по опыту узнаете, с какой силой следует давить на барабан, — она должна быть достаточной для того, чтобы поднятые цилиндрики так поднятыми и остались, но не чрезмерной, иначе цилиндрики просто не удастся поднять. В большинстве своем люди, доверяющие замкам, совершенно не понимают, насколько легко их вскрыть.

В начале работ по созданию атомной бомбы все в Лос-Аламосе делалось в такой спешке, что на основательную подготовку к ним попросту не хватило времени. Все наши секреты, все документы, касающиеся бомбы, хранились в обычных шкафчиках для бумаг, который либо вообще не запирались, либо запирались на обычные висячие замки, в которых цилиндриков имелось от силы три, — вскрыть их было проще пареной репы.

В виде меры повышения безопасности мастерские оборудовали каждый шкафчик длинными стержнями, которые пропускались сквозь ручки ящиков и тоже запирались на висячие замки.

Кто-то сказал мне:

— Видали, что выдумали в мастерских? Теперь-то вы, наверное, шкафчики вскрывать так просто не сможете.

Я оглядел шкафчик этого человека сзади и обнаружил, что задние стенки у ящиков не сплошные. В каждой имелась прорезь, на которых лежал пруток из толстой проволоки со скользящим по нему зажимом для бумаг (удерживавшим их в вертикальном положении). Я вытянул один такой пруток, сдвинул зажим назад и начал вытаскивать через эту прорезь документы.

— Вот, полюбуйтесь, — сказал я. — Мне даже замок вскрывать не пришлось.

В Лос-Аламосе мы все работали рука об руку, и каждый из нас считал своим долгом указывать на то, что требовало улучшения. Я постоянно твердил, что наши материалы хранятся из рук вон плохо, что все считают, будто благодаря замкам и уже описанным мной стержням они пребывают в безопасности, а на самом деле с этой ерундой ничего не стоит управиться.

Чтобы продемонстрировать это, я, когда мне требовался чей-то отчет, а его составителя поблизости не оказывалось, просто заходил в кабинет такого человека, вскрывал его шкафчик с бумагами и доставал оттуда отчет. А прочитав документ, возвращал его автору:

— Спасибо за отчет.

— Откуда он у вас?

— Взял из вашего шкафчика.

— Но я же его запер!

— Знаю, что заперли, да только запоры у вас ни к черту.

В конце концов, мы получили шкафчики с секретными замками, собственно, сейфы, производившиеся компанией «Мозлер Сейф». У этих было три ящика. Вытягивая верхний, вы размыкали запор двух других. А верхний отпирался определенной кодовой комбинацией, для чего следовало поворачивать вмонтированный в него лимб влево, вправо, снова влево и опять вправо, до числа 10, отчего сдвигался внутренний запорный штифт. Чтобы запереть такой шкаф, нужно было сначала задвинуть нижние ящики, а потом верхний — и вдвинуть штифт, уведя лимб от числа 10.

Естественно, я воспринял появление этих сейфов, как брошенный лично мне вызов. Я же люблю головоломки. А если один человек старается не подпустить к чему-то другого, должен существовать и способ свести эти старания на нет!

Первым делом следовало понять, как устроен замок, поэтому я разобрал тот, что находился на сейфе, стоявшем в моем кабинете. Устроен он был так: на общей оси располагались один за другим три диска с пазами — в своем месте у каждого. Идея состояла в том, чтобы выстроить пазы в ряд — тогда при повороте лимба на десятку маленький фрикционный привод вдвигал штифт в образованную этими тремя пазами щель.

Ну так вот, диски приводились в движение штырьком, расположенным на внутренней стороне лимба и зацепляющимся за другой штырек, который находился на лицевой стороне первого диска на том же расстоянии от оси. Первым поворотом лимба приводился в движение первый диск.

На втором диске тоже имелся на лицевой стороне штырек, расположенный на том же расстоянии от оси, что и штырек на тыльной стороне первого, поэтому вторым поворотом лимба приводился в движение и второй диск тоже.

При следующем повороте задний штырек второго диска зацеплял передний штырек третьего и выставлял этот третий в нужное положение, определяемое первой цифрой комбинации.

Затем следовало повернуть лимб на триста шестьдесят градусов назад, чтобы зацепить штырек второго диска с другой стороны, и продолжать этот поворот до нужной цифры, дабы установить в правильное положение второй диск.

После этого лимб снова поворачивался в другую сторону — для установки первого диска. Теперь пазы выравнивались и вы, прокрутив лимб до десятки, открывали шкафчик.

Ну-с, возился я с этим замком, возился, но так ничего добиться и не смог. Я купил пару книг, посвященных искусству вскрытия сейфов, однако они оказались похожими, как две капли воды. В начале шли рассказы о фантастических подвигах каких-нибудь взломщиков — к примеру, некую женщину заперли в большом холодильнике для мяса, где она и замерзла бы до смерти, если бы не взломщик, который, вися вниз головой, вскрыл замок холодильника ровно за две минуты. Или о том, как в море затонул сундук с драгоценными мехами либо слитками золота, а взломщик нырнул на дно и сундук этот открыл.

А во второй части книги читателю объясняли, как надо взламывать сейфы. Однако объяснения эти сводились к полнейшей чуши наподобие «Возможно, имеет смысл попробовать набирать в виде комбинации какие-либо даты, потому что в большинстве своем люди именно даты и используют». Или «Поразмыслите о психологии владельца сейфа, о том, что он мог использовать в качестве комбинации». Или «Секретарши часто боятся забыть комбинацию и потому записывают ее в одном из следующих мест: на ободе столешницы своего рабочего стола, на списке имен и адресов…» — ну и так далее.

Нет, кое-какие полезные сведения о том, как вскрываются обычные сейфы, я из этих книг все же почерпнул. У обычных сейфов имеется дополнительная ручка, и если вы, вращая лимб, нажимаете на нее, между дисками возникает некоторое неравенство, примерно такое же, о каком я говорил применительно к цилиндрическим замкам, — нажимая на ручку, вы пытаетесь протиснуть штифт в пазы дисков (еще не выстроившиеся в ряд), при этом на какой-то один из дисков вы давите сильнее, чем на другие. Когда паз этого диска оказывается под штифтом, раздается тихий-претихий, но щелчок, который можно уловить с помощью стетоскопа, или же вы чувствуете, как ослабевает трение (для этого вам даже кончики пальцев стирать наждачной бумагой не нужно) — и понимаете: «Одно число найдено!».

Конечно, вы не знаете, какое число нашли — первое, второе или третье, — однако это можно установить по тому, сколько раз вам придется повернуть лимб в другую сторону, прежде чем вы услышите следующий щелчок. Если получается меньше одного оборота, вы имеете дело с первым диском, если меньше двух — со вторым (нужно вводить поправку на толщину штырьков).

Однако этот полезный фокус работает лишь применительно к обычным сейфам с дополнительной ручкой, так что никуда я с места не стронулся.

Я пускался на всякие хитрости — скажем пытался освободить запоры нижних ящиков, не открывая верхнего, для этого я извлекал из передней панели винт и шуровал в полученном отверстии проволочным крючком.

Я пробовал вращать лимб с большой скоростью, а затем прокручивать его до десятки, тем самым немного усиливая трение, — в надежде, что от этого диск сам встанет в нужное положение. Чего я только не пробовал. И понемногу приходил в отчаяние.

Впрочем, помимо этого я провел и кое-какие систематические исследования. Например, типичная комбинация выглядит так: 69–32–21. Однако насколько далеко вы можете отклониться от нее, когда отпираете сейф? Сработает ли замена 69 на 68? А на 67? Для наших замков ответом в обоих случаях было «да», а 66 уже не работало. Вы могли смещаться на две единицы в любом направлении. А это означало, что из каждой пятерки чисел вам нужно было испробовать только одно, скажем, ноль, пять, десять, пятнадцать и так далее. У лимба 100 позиций, стало быть, перебирать придется двадцать чисел, а это 8000 комбинаций — не 1 000 000, который получается, если перебирать все числа.

Вопрос, правда, в том, сколько времени у меня уйдет на перебор 8000 комбинаций. Предположим, однако, что мне известны первые два числа комбинации, которую я пытаюсь найти. Вернее так: эти первые два числа суть 69 и 32, но я этого не знаю и определил их как 70 и 30. Теперь я могу испробовать двадцать третьих чисел, не устанавливая каждый раз первые два числа. А теперь предположим, что мне известно только одно число. Перебрав двадцать чисел на третьем диске, я смещаю на один шаг второй и снова перебираю всю двадцатку на третьем.

Я тренировался и тренировался на моем сейфе, стараясь добиться максимальной быстроты действий, не забывая при этом, какое число я должен набирать в данный момент, и не запутываясь с первым числом. Подобно человеку, старающемуся достигнуть ловкости рук, я научился работать в совершенном ритме, позволявшем мне перебирать 400 возможных комбинаций меньше, чем за полчаса. Это означало, что я мог вскрыть сейф за максимум восемь часов — при среднем времени, равном четырем часам.

В Лос-Аламосе работал человек по имени Стэйли, который также питал интерес к замкам. Время от времени мы с ним беседовали на эту тему, однако сколько-нибудь серьезных результатов ни он, ни я не получили. После того, как я набрел на идею, позволявшую открывать сейф в среднем за четыре часа, мне захотелось посвятить в нее Стэйли, поэтому я зашел в один из кабинетов вычислительного отдела и спросил:

— Вы не позволите мне воспользоваться вашим сейфом? Я хочу показать кое-что Стэйли.

Ребята из вычислительного столпились вокруг меня, и кто-то из них сказал:

— Общий привет, Фейнман собирается показать Стэйли, как вскрывать сейфы, ха-ха!

На самом-то деле, вскрывать сейф я вовсе не собирался, я лишь хотел продемонстрировать Стэйли, как можно быстро проверить два последних числа, не теряя из виду первого — не выставляя его каждый раз заново.

Я приступил к объяснениям:

— Предположим, что первое число равно сорока, а в качестве второго мы пробуем пятнадцать. Мы прокручиваем лимб назад, потом вперед, потом на десять; затем на пять больше — назад, вперед, на десять, и так далее. Так мы перебираем все возможные третьи числа комбинации. Теперь пробуем в качестве второго числа двадцатку: назад, вперед, на десять; на пять больше: назад, вперед, на десять, ЩЕЛК!

У меня отвисла челюсть — первое и второе числа оказались правильными!

Лица моего никто не видел, поскольку стоял я ко всем спиной. У Стейли вид тоже был весьма ошарашенный, однако мы оба быстро сообразили, что произошло, и я, с помпой выдвинув верхний ящик, произнес:

— Прошу любить и жаловать!

Стэйли сказал:

— Да, я понял, очень хорошая схема… — и мы с ним покинули кабинет. Все прочие так и остались стоять с разинутыми ртами. Случившееся было везением чистой воды. Однако репутацию взломщика — да еще какую — я приобрел.

На то, чтобы продвинуться так далеко, у меня ушло около полутора лет (все-таки, и бомбой приходилось заниматься!), однако я понял, что теперь наши сейфы мне по зубам: в том смысле, что, если сложится затруднительная ситуация — кто-то пропадет или умрет, а комбинация его сейфа, содержащего нужные нам документы, никому известна не будет, — я смогу этот сейф вскрыть. Я полагал, что даже в сравнении с дурацкими подвигами взломщиков, которые описывались в прочитанных мной книгах, это можно считать серьезным достижением.

Увеселений в Лос-Аламосе не было никаких, нам приходилось развлекаться самостоятельно, и возня с замком «Мозлера», стоявшего в моем кабинете, как раз и была одним из моих развлечений. Как-то раз я заметил интересную вещь: если сейф открыт, верхний ящик его выдвинут, а лимб стоит на десятке (что и происходит, когда человек открывает свой сейф и достает из него документы), штифт все еще остается вдвинутым. А что это значит? Это значит, что пазы дисков по-прежнему выстроены в ряд. Агаааа!

Стало быть, если я чуть-чуть поверну лимб, штифт из пазов выйдет; а если я немедленно вернусь к десятке, он снова уйдет в пазы, поскольку построения их я пока не нарушил. Если я буду уходить от десятки шагами по пять и возвращаться назад, штифт в какой-то момент в пазы не вернется — построение пазов будет нарушено. И предыдущее число, при котором штифт еще возвращался в пазы, будет последним числом комбинации!

То же самое, сообразил я, можно проделать и для нахождения второго числа: выяснив третье, я могу снова начать прокручивать лимб шагами по пять, сдвигая второй диск до тех пор, пока штифт не откажется возвращаться и в него тоже. Предшествующее число как раз вторым и будет.

При наличии большого терпения я мог установить таким манером все три числа, однако труда на то, чтобы определять столь сложным способом еще и первое число комбинации, потребовалось бы гораздо больше, чем для простого перебора на лимбе закрытого сейфа двадцати возможных первых чисел — при уже известных втором и третьем.

Я упражнялся до остервенения, пока не обрел способность определять два числа комбинации открытого сейфа, практически не глядя на лимб. А после этого, оказавшись в чьем-либо кабинете на обсуждении каких-то физических проблем, прислонялся к открытому сейфу и, подобно человеку, который, разговаривая, машинально поигрывает ключами, крутил туда-сюда лимб. Иногда я укладывал палец на штифт, чтобы не было нужды смотреть, как он выходит из пазов. Так я собрал последние два числа из комбинаций самых разных сейфов. Возвращаясь к себе, я записывал их на листок бумаги, который держал внутри замка моего собственного сейфа. Замок приходилось разбирать каждый раз, когда мне требовался этот листок, однако я считал, что надежнее места для его хранения не придумаешь.

Тем временем, репутация моя все укреплялась, потому что раз за разом происходило следующее: кто-нибудь говорил мне: «Послушайте, Фейнман! Кристи в отъезде, а нам нужны документы из его сейфа — вы эту штуку не откроете?»

Если речь шла о сейфе, для которого я последних двух чисел не знал, я просто отвечал: «Простите, сейчас не могу, очень много работы». В противоположном же случае я говорил так: «Да, только мне придется сходить за моими инструментами». Никакие инструменты мне не требовались — я шел в мой кабинет, открывал сейф, извлекал листок с записями: «Кристи — 35, 60». Затем брал отвертку, направлялся в кабинет Кристи и закрывался в нем. Нельзя же было допустить, чтобы кто-нибудь узнал, как это делается!

Обеспечив себе одиночество, я за несколько минут открывал сейф. Всего-то и дела было — перепробовать максимум двадцать вариантов первого числа комбинации, а потом посидеть минут пятнадцать-двадцать, читая журнал или что-то еще. Не следовало показывать, что сейфы даются мне просто, — иначе кто-нибудь мог догадаться, что у меня имеется в запасе некий трюк! Выждав недолгое время, я распахивал дверь и говорил: «Открыто!».

Все думали, будто я вскрываю сейфы, начиная с самого нуля. И теперь мне было нетрудно поддерживать в людях возникшую еще при том случае со Стэйнли мысль, что я будто бы способен открывать сейфы одной левой. Никто не догадывался, что я собрал последние числа для комбинаций множества сейфов, несмотря даже на то — а может быть и вследствие того, — что занимался я этим постоянно, уподобившись карточному шулеру, который никогда не расстается с колодой.

Я часто навещал Ок-Ридж, чтобы посмотреть, как обстоят дела с безопасностью работ на урановом заводе. Время было военное, все мы ужасно спешили, и как-то раз мне пришлось отправиться туда в выходные. В воскресенье мы проводили совещание в кабинете тамошнего генерала, присутствовали — сам генерал, глава или вице-президент какой-то компании, еще пара больших шишек и я. Мы собрались, чтобы обсудить отчет, хранившийся в сейфе генерала, — и тут он вдруг сообразил, что комбинации-то своего сейфа и не знает. Единственным, кто ее знал, была генеральская секретарша, так что он позвонил ей на дом, а там ему сообщили, что она уехала в горы, на пикник.

Пока все это тянулось, я спросил:

— Вы не будете возражать, если я немного поколдую над вашим сейфом?

— Ха-ха-ха — нисколько!

Я подошел к сейфу и начал возиться с ним.

Все прочие принялись обсуждать вопрос о том, где им взять машину, чтобы попытаться отыскать секретаршу, генералу становилось все больше и больше не по себе, потому что он заставлял этих важных людей ждать, оказавшись болваном, который не знает комбинации собственного сейфа. Все нервничали, злились на него и тут ЩЕЛК! — дверца сейфа открылась.

За 10 минут я открыл сейф, содержавший все относящиеся к заводу секретные документы. Всеобщее изумление. Похоже, эти сейфы не так уж и надежны. С ума же можно сойти: сверхсекретные документы с грифом «только для просмотра» хранятся в замечательном сейфе, и тут появляется какой-то малый и открывает его за десять минут!

Разумеется, я открыл сейф лишь благодаря привычке выяснять последние два числа комбинации. За месяц до того я приезжал в Ок-Ридж, заходил в тот же самый кабинет, сейф был открыт, и я, напустив на себя рассеянный вид, покрутил лимб и определил два числа — для меня это занятие стало чем-то вроде мании. Правда, записать числа я не смог, однако смутно помнил, что они собой представляли. И на этот раз попробовал сначала комбинацию 40–15, потом 15–40 — не то. Тогда я ввел 10–45, перебрал первые числа, и сейф открылся.

Нечто похожее произошло и в следующий мой приезд в Ок-Ридж, тоже пришедшийся на уик-энд. Я написал отчет, который должен был завизировать тамошний полковник, отчет этот лежал в его сейфе. Все прочие хранили документы в таких же сейфах, какие стояли в Лос-Аламосе, однако этот джентльмен носил чин полковника и сейф у него был позатейливее — с двумя дверьми и большими ручками, которые управляли входившими в двери сбоку стальными штифтами толщиной в ¾ дюйма. Полковник открыл большие латунные двери, достал мой отчет и углубился в чтение.

Возможности приглядеться к какому-нибудь действительно хорошему сейфу мне до тех пор не представлялось, поэтому я спросил:

— Вы не будете против, если я пока осмотрю ваш сейф?

— Давайте-давайте, — ответил он, убежденный, что ничего я с его сейфом не сделаю. Я глянул на заднюю сторону второй двери и обнаружил, что лимб для набора комбинации подсоединен к небольшому запору, выглядевшему точь-в-точь, как тот, что стоял в Лос-Аламосе на моем сейфе. Та же компания-производитель, тот же маленький штифт, вся разница в том, что когда штифт выходит из пазов, вы крутите большие ручки и система рычагов вытягивает боковые ¾-дюймовые стальные стержни. Походило, однако на то, что вся эта система рычагов зависит все от того же маленького штифта, каким запирались наши сейфы.

И я, единственно профессионального совершенства ради, желая удостовериться, что запор здесь такой же, как у нас, быстренько определил последние два числа его комбинации.

Полковник тем временем читал отчет. А закончив, сказал:

— Хорошо, отличный отчет.

Он положил документ в сейф, ухватился за ручки, закрыл тяжелые двери. Звук они, закрываясь, издавали очень солидный, однако я понимал, что это лишь средство психологического воздействия, поскольку все тут держалось на том же самом дурацком замке.

Я не смог удержаться от того, чтобы немного подразнить полковника (я вообще неравнодушен к военным с их замечательными мундирами), и сказал:

— Судя по тому, как вы закрываете этот сейф, вы уверены в его надежности.

— Конечно, уверен.

— Но ведь единственная причина, по которой вы считаете его надежным, состоит в том, что так говорят штатские. (Я приналег на слово «штатские», словно подразумевая, что они водят полковника за нос.)

Тут уж он осерчал не на шутку:

— Вы что же, хотите сказать, что мой сейф не надежен?

— Хороший взломщик вскрыл бы его за тридцать минут.

— А вы его за тридцать минут откроете?

— Я сказал хороший взломщик. У меня уйдет минут сорок пять.

— Ладно! — сказал полковник. — Меня, правда, жена дома к ужину ждет, но я останусь здесь и понаблюдаю за тем, как вы провозитесь с этой штуковиной сорок пять минут и ни черта ее не откроете!

Он плюхнулся в свое большое кожаное кресло, положил ноги на стол и углубился в чтение.

Чувствуя совершенную уверенность в успехе, я пододвинул к сейфу стул, сел и принялся наобум вертеть лимб, изображая кипучую деятельность.

Минут через пять — долгое время, если вам приходится просто сидеть и ждать, — полковник потерял терпение:

— Ну что, есть какие-нибудь успехи?

— В таких случаях успех бывает только один — открытый сейф.

Я решил, что еще двух минут мне хватит за глаза, взялся за сейф всерьез и, действительно, две минуты спустя ЩЕЛК! — сейф открылся.

У полковника отвисла челюсть и выкатились глаза.

— Полковник, — теперь уже серьезно сказал я, — позвольте вам кое-что объяснить насчет этих замков, — когда дверь сейфа открыта или остается выдвинутым верхний ящик, выяснить комбинацию оказывается очень легко. Пока вы читали мой отчет, я этим и занимался — просто для того, чтобы показать вам, в чем состоит опасность. Вы должны настоять на том, чтобы все ваши сотрудники, работая, держали свои сейфы под запором, потому что, открытые, они становятся очень и очень уязвимыми.

— Ага! Я все понял! Весьма интересно!

Как никак мы с ним воевали за общее дело.

Когда я в следующий раз приехал в Ок-Ридж, все секретарши и знавшие меня в лицо люди твердили только одно:

— Сюда не заходите! Сюда не заходите!

Оказывается полковник разослал по всему заводу запрос: «Провел ли мистер Фейнман во время его последнего визита какое-либо время в вашем кабинете или около него, проходил ли он через ваш кабинет?». Одни ответили «да», другие «нет». И первые получили распоряжение: «Будьте добры, смените комбинацию вашего сейфа».

Таков был его вывод: опасность представляю я. И множеству людей пришлось по моей милости менять комбинации их сейфов. Смена комбинации дело утомительное, а нужно было еще запомнить новую, поэтому все на меня окрысились и даже близко к себе подпускать не желали: вдруг придется менять комбинацию еще раз? И разумеется, работая, они все равно оставляли свои сейфы открытыми!

В Лос-Аламосе все документы, с которыми мы когда-либо имели дело, хранились в библиотеке. Она представляла собой просторное помещение с бетонными стенами и большой красивой дверью, из которой торчало поворотное металлическое колесо — совсем как на большом банковском сейфе. Пока шла война, я все пытался приглядеться к ней повнимательнее. Я хорошо знал библиотекаршу и упросил ее позволить мне повозиться немного с дверью. Замок ее меня просто зачаровал — самый большой, какой я когда-либо видел! Я быстро обнаружил, что мой метод считывания последних двух чисел к этой двери неприменим. Собственно, вертя ручку замка, пока дверь была открыта, я запер его, запорный язычок выдвинулся и дверь библиотеки не закрывалась, пока библиотекарша не пришла и не отперла замок. Тем мои игры с этим замком и закончились. На то, чтобы выяснить, как он работает, времени мне попросту не хватило.

В первое послевоенное лето у меня еще оставались дела в Лос-Аламосе — нужно было составить кое-какие документы и завершить одну работу, — и я приехал туда из Корнеллского университета, в котором преподавал в тот год. В самый разгар работы у меня возникла необходимость сослаться на один документ — я сам когда-то его написал, но содержания теперь уже не помнил, а документ был отправлен на хранение в библиотеку.

Пошел я туда и вижу: перед библиотекой прогуливается взад-вперед солдат с винтовкой. Дело было в субботу, а после войны библиотеку по субботам закрывали.

И тут я вспомнил о том, что проделал мой старый друг Фредерик де Гоффман. Он работал в Отделе рассекречивания. После войны армия надумала рассекретить некоторые документы, и Фредди приходилось то и дело забегать в библиотеку — просмотреть один документ, просмотреть другой, проверить то, проверить это, — он чуть не рехнулся! Ну он и скопировал все документы — все секреты атомной бомбы — и хранил копии в девяти обычных сейфах, стоявших в его офисе.

Я отправился к нему в офис, а там свет горит. Похоже, в офисе кто-то работал — возможно, его секретарша, — и просто вышел на несколько минут. Я решил подождать. И пока ждал, стал покручивать лимб на одном из сейфов. (Кстати сказать, последних двух номеров в комбинациях Гоффмановских сейфов я не знал — их установили уже после войны и моего отъезда из Лос-Аламоса).

Так вот, возясь с лимбами, я вдруг вспомнил о книгах про взломщиков. И подумал: «Описанные в них приемы большого впечатления на меня никогда не производили, поэтому я ни одного из них ни разу не опробовал, интересно, однако же, посмотреть, нельзя ли вскрыть сейф Гоффмана с их помощью».

Прием первый, секретарша: она боится забыть комбинацию и потому где-то ее записывает. Я начал осматривать упомянутые в книге места. Ящик стола заперт, однако замок на нем самый обычный, из тех, что научил меня открывать Лео Лавателли — клик! Осмотрел я и края столешницы — ничего.

Затем я перебрал бумаги, лежавшие в ящике стола секретарши. И нашел листок, какой имеется у каждой из них, с аккуратно выведенными буквы греческого алфавита — чтобы она могла распознавать эти буквы в формулах, и с проставленным против каждой названием. Однако в самом верху листка было тщательно написано: pi = 3,14 159. Шесть цифр, промежду прочем — и спрашивается, зачем секретарше понадобилось числовое значение pi? Понятно, зачем, другой причины и быть не могло.

Я направился к сейфам и попытал счастья с первым: 31–41–59. Безрезультатно. Я попробовал 59–41–31. То же самое. Ладно, 95–14–13. В прямом порядке, в обратном, вверх ногами, обращая число так и этак — ничего!

Я запер ящик стола и направился к двери, но тут снова вспомнил о той книге: Далее: попробуйте прибегнуть к психологическому методу. И я сказал себе: «Фредди де Гоффман ровно тот человек, который использовал бы для комбинации математическую константу».

И я, вернувшись к первому сейфу, попробовал 27–18–28 — ЩЕЛК! Открылся! (вторая по важности после числа pi математическая константа это основание натуральных логарифмов: е = 2,71 828…). Сейфов было девять, первый я уже открыл, однако нужного мне документа в нем не оказалось — документы были разложены в алфавитном порядке, по фамилиям авторов. Я попробовал ту же комбинацию на втором сейфе: 27–18–28 — ЩЕЛК! Комбинация оказалась той же самой. Я подумал: «Прелесть что такое! Я получил доступ к секретам атомной бомбы, однако, на случай, если мне когда-нибудь придется рассказывать эту историю, надо бы проверить, не одинаковы ли комбинации на всех сейфах!». Некоторые из них стояли в смежной комнате, я испытал 27–18–28 на одном — и этот тоже открылся. Итак, у меня имелось три вскрытых сейфа и все с одной комбинацией.

Я сказал себе: «Вот теперь я мог бы написать книгу о взломе сейфов, которая побила бы все остальные, потому что в начале ее я рассказал бы, как вскрыл сейфы содержавшие ценности куда большие тех, какие когда-либо видел любой взломщик, — они не ценнее жизни, конечно, но мехам и слиткам золота до них далеко. Я превзошел всех, я вскрыл сейфы, в которых хранились все до единого секреты атомной бомбы: графики производства плутония, процедуры очистки, сколько материала требуется, как работает бомба, как генерируются нейтроны, какова конструкция бомбы и ее размеры — полная информация, которую в Лос-Аламосе называли вся эта чертовня!».

Я вернулся ко второму сейфу, вынул нужный мне документ. Затем отыскал красный карандаш, взял со стола лист желтой бумаги и написал на нем: «Я позаимствовал документ № LA4312 — медвежатник Фейнман». И, положив эту записку поверх лежавших в сейфе документов, закрыл его.

Затем вернулся к первому сейфу и написал другую записку: «Этот взломать было не труднее, чем тот — Умный Малый» — и закрыл сейф.

И, зайдя в смежный кабинет, положил в третий сейф еще одну записку: «Когда комбинации одинаковы, взломать один не труднее, чем любой другой — Тот Же Самый». После чего я вернулся к себе и уселся за отчет.

В тот вечер я заглянул, чтобы поужинать, в кафетерий и повстречал там Фредди де Гоффмана. Он сказал, что собирается вернуться в свой кабинет, поработать, и я, решив развлечься, пошел с ним.

Де Гоффман приступил к работе и вскоре направился в смежную комнату, чтобы открыть один из стоявших в ней сейфов (вот этого я не учел), и открыл — тот, в который я подложил третью записку. Выдвинув ящик, он увидел то, чего в этом ящике раньше не было: ярко-желтый листок со сделанной красным карандашом надписью.

Я много раз читал, что при сильном испуге лицо человека становится землистым, однако видеть этого мне прежде не доводилось. Так вот, это чистая правда. Лицо де Гоффмана приобрело сероватый, изжелта-зеленый оттенок — на него просто страшно было смотреть. Трясущейся рукой он взял листок.

— П-п-посмотри! — сказал он, весь дрожа.

Записка гласила: «Когда комбинации одинаковы, взломать один не труднее, чем любой другой — Тот Же Самый».

— Что это значит? — спросил я.

— У меня н-н-на всех сейфах од-д-динаковые к-к-комбинации! — пролепетал де Гоффман.

— Идея не из лучших.

— Т-т-теперь п-п-понимаю, — признался он, потрясенный донельзя.

Похоже, кровь де Гоффмана отлила не только от лица, но и от мозга тоже, потому что работал он с явными перебоями.

— Он подписался своим именем! Своим именем! — сказал вдруг де Гоффман.

— Что? — я-то в этой записке имени своего не поставил.

— Да, — заявил де Гоффман, — это тот же самый, который пытался проникнуть в здание «Омега»!

Всю войну и даже после нее по Лос-Аламосу то и дело расползался один и тот же слух: «Кто-то попытался проникнуть в здание „Омега“!». Видите ли, во время войны в этом здании производились необходимые для создания бомбы эксперименты, в ходе которых накапливалось количество делящегося вещества, достаточное для того, чтобы вот-вот началась цепная реакция. Экспериментаторы роняли кусочек вещества так, чтобы он пролетал вблизи от другого, на миг возникала реакция, а они измеряли количество возникавших при этом нейтронов. Контакт двух масс вещества был очень недолгим, поэтому развиться до настоящего взрыва реакция не успевала. Тем не менее, она возникала, и это позволяло утверждать, что все задумано правильно, что масса вещества выбрана верно и все происходит согласно прогнозам — очень рискованные эксперименты!

Естественно, их проводили не посреди Лос-Аламоса, а в нескольких милях от него, в окруженном лесами изолированном каньоне. Там и стояло здание «Омега» — с собственной оградой и сторожевыми вышками. Посреди ночи, в самый тихий ее час, какой-то кролик выскакивал из кустов, налетал на изгородь и поднимал изрядный шум. Охранник открывал пальбу. Прибегал его командир, лейтенант. Ну, не мог же охранник сказать ему, что дело всего-навсего в кролике. Ясное дело, не мог. «Кто-то пытался проникнуть в здание „Омега“, я его отпугнул».

В общем, де Гоффман был бледен, дрожал, ему и в голову не приходило, что логика его хромает: тот, кто пытался проникнуть в здание «Омега», навряд ли мог быть тем, кто находится в этот миг где-то тут, рядом с ним.

Он спросил у меня, что ему теперь делать.

— Что же, посмотри, не исчезли ли какие-нибудь бумаги.

— Да вроде бы нет, — сказал он, — я никаких пропаж не замечаю.

Я пытался как-то подвести его к сейфу, из которого забрал понадобившийся мне документ:

— Э-э, ладно, однако, если все комбинации одинаковы, возможно, он утащил что-то из другого сейфа.

— Точно! — сказал де Гоффман, выбежал в свой кабинет, открыл первый сейф и увидел мою вторую записку: «Этот взломать было не труднее, чем тот — Умный Малый».

К этому времени ему уже было без разницы — «Умный Малый» или «Тот Же Самый»: он твердо уверовал в то, что имеет дело с человеком, который пытался пролезть в здание «Омега». Так что уговорить его открыть сейф, в котором лежала моя первая записка, оказалось особенно трудно, — не помню уж, как я с этим справился.

Де Гоффман начал открывать его, а я ретировался в коридор, опасаясь, что он, поняв, кто все это подстроил, захочет перерезать мне горло!

И точно, де Гоффман погнался за мной по коридору, но, правда, не со злыми намерениями — ему хотелось обнять меня, такое великое облегчение он испытал, уяснив, что никакой ужасной вины по части утраты атомных секретов на нем нет, а случившееся — всего лишь мой розыгрыш.

Спустя несколько дней он обратился ко мне с просьбой — ему понадобилось что-то, хранившееся в сейфе Дональда Керста, а Керст уехал в Иллинойс и связаться с ним не удалось:

— Если ты вскрыл все мои сейфы с помощью психологического метода, — сказал де Гоффман (я объяснил ему, как это было сделано), — может, тебе удастся открыть таким же манером и сейф Керста.

К этому времени рассказ о проделанном мной фокусе получил довольно широкое распространение, и потому, чтобы понаблюдать за фантастическим представлением — Фейнман экспромтом вскрывает сейф Керста — собралось немалое число людей. На сей раз никакой нужды в уединении у меня не было. Последних двух чисел комбинации Керста я не знал, а для применения психологического метода мне как раз и требовались те, кто хорошо с ним знаком.

Мы направились в кабинет Керста, я осмотрел там письменные столы, однако ничего связанного с комбинацией в них не обнаружил. И поинтересовался у пришедших со мной:

— Какого рода комбинацию мог бы использовать Керст — математическую константу?

— О нет! — ответил де Гоффман. — Керст выбрал бы что-нибудь совсем простое.

Я опробовал 10–20–30, 20–40–60, 60–40–20, 30–20–10. Ничего.

Тогда я спросил:

— Как по-вашему, мог он использовать дату?

— Да! — ответили мне. — Он как раз из тех, кто выбрал бы дату.

Мы перепробовали различные даты: 8–6-45[5], день, когда взорвалась бомба; 86–19–45; такую дату, этакую; дату начала проекта. Ни одна не сработала.

К этому времени большинство любопытствующих уже ушло. Им не хватило терпения наблюдать за тем, как я вожусь с сейфом, а для того, чтобы решить подобную задачу, как раз терпение и необходимо.

В конце концов, я решил пройтись по датам с 1900 года и до нынешнего. Кажется, будто подобное занятие требует огромного количества времени — ничего подобного. Первое число это месяц, а месяцев всего двенадцать, значит, достаточно проверить десять, пять и ноль. Второе — день, от единицы до тридцати одного, — тут достаточно перебрать шесть чисел. Третье — год, их к тому времени накопилось сорок семь, что давало девять чисел. В итоге 8000 комбинаций сократились до 162, а их я мог перебрать минут за пятнадцать-двадцать.

К сожалению, я пошел от последних месяцев к первым — комбинация, когда я ее, наконец-то, нашел, оказалась такой: 0–5-35.

Я спросил де Гоффмана:

— Что случилось с Керстом примерно 5 января 1935-го?

— У него дочь родилась в 1936-м, — ответил де Гоффман. — Может быть, это дата ее рождения.

Итак, я без всякой подготовки открыл уже два сейфа. Я набирался опыта. Обращался в профессионала.

В то же послевоенное лето хозяйственный отдел решил выставить часть закупленного прежде правительством имущества на продажу — как армейские излишки. Одной из таких вещей оказался сейф нашего капитана. Этот сейф был известен всем. Капитан, появившись здесь во время войны, решил, что обычные наши сейфы недостаточно надежны для хранения секретов, которыми будет располагать он, и потребовал, чтобы ему предоставили сейф особенный.

Офис капитана находился на втором этаже хлипкого деревянного здания, в котором располагались и наши кабинеты, а сейф он заказал стальной, тяжелый. Рабочим пришлось возвести несколько деревянных платформ и шаг за шагом поднимать его с помощью домкратов. Поскольку развлечениями нас там не баловали, мы все наблюдали за тем, как эту здоровенную штуковину с великим трудом затаскивают наверх, и обменивались остротами по поводу секретов, которые в ней будут храниться. Кто-то сказал, что лучше было бы упрятать в него наши документы, а капитан пусть держит свои в наших сейфах. В общем, сейф этот приобрел широкую известность.

Хозяйственники хотели его продать, однако сначала сейф надлежало очистить от бумаг, а единственными людьми, знавшими его комбинацию, были сам Капитан, уехавший в то время в Бикини, да Альварец, который ее напрочь забыл. И меня попросили открыть этот сейф.

Я поднялся в офис капитана и поинтересовался у секретарши:

— Почему бы вам не позвонить капитану и не спросить, какова комбинация его сейфа?

— Не хочу его беспокоить, — ответила она.

— А меня, значит, хотите. Тут работы часов на восемь. Так вот, пока вы не попытаетесь связаться с ним, я ничего делать не стану.

— Хорошо-хорошо, — сказала она и сняла телефонную трубку. Я прошел в кабинет капитана, чтобы взглянуть на сейф, — и увидел его, огромный, стальной, с широко распахнутыми дверцами.

Я вернулся к секретарше:

— Он открыт.

— Чудесно! — воскликнула она, опуская трубку на аппарат.

— Да нет, — сказал я, — он уже был открыт.

— О! Наверное, хозяйственникам все же удалось справиться с ним.

Я направился в хозяйственный отдел и сказал:

— Я ходил к вашему сейфу, он оказался уже был открытым.

— А, да, — ответили мне. — Простите, забыли вам сказать. Мы послали туда нашего штатного мастера по замкам, чтобы тот его высверлил, однако мастер сначала попытался открыть сейф — и открыл.

Итак! Информация первая: в Лос-Аламосе имеется теперь штатный мастер по замкам. Информация вторая: Он умеет высверливать сейфы — искусство совершенно мне не ведомое. Информация третья: Он вскрыл сейф сходу — всего за несколько минут. Настоящий профессионал, настоящий источник полезных сведений. Надо с ним познакомиться.

Я выяснил, что мастера приняли на работу после войны (когда о секретности заботились уже в меньшей степени), и как раз для дел подобного рода. Когда же выяснилось, что вскрывать сейфы ему придется не так уж и часто, он занялся ремонтом калькуляторов «Маршан», которыми все мы пользовались. А я во время войны чинил их чуть не каждый день, так что повод для знакомства с ним у меня имелся.

Надо сказать, что для знакомства с людьми я никогда ни к каким уловкам не прибегал — просто подходил к человеку и представлялся. Однако это знакомство было для меня очень важным, к тому же я понимал, что, прежде, чем он согласится открыть мне свои секреты по части сейфов, я должен показать ему, что тоже чего-то стою.

Я выяснил, где он живет — в подвале корпуса теоретической физики, в котором работал и я, — узнал, что работает он по вечерам, когда калькуляторами уже никто не пользуется. Так что для начала я стал, направляясь вечерами в свой кабинет, проходить мимо его двери. Больше ничего, просто проходить мимо.

Несколько вечеров спустя я добиваюсь от него приветствия. Он видит, что мимо топает уже примелькавшийся ему человек, ну и говорит: «Привет» — или «Добрый вечер».

Процесс получается медленный, несколько недель я всего лишь посматриваю на него, возящегося с «Маршанами». Но ничего о них не говорю — еще не пришло время.

Понемногу мы начинаем обмениваться короткими фразами:

— Привет! Вижу работы у вас хватает!

— Еще как.

И прочее в этом роде.

И наконец, он приглашает меня пойти с ним, отведать супчика. Теперь все идет гладко. Что ни вечер, мы вместе хлебаем суп. И я начинаю понемногу беседовать с ним о счетных машинах, а он — рассказывать мне о своих затруднениях. Он пытается нанизать на ось последовательность подпружиненных шестерен, но у него то ли инструмента нужного нет, то ли еще что; так он целую неделю с ними и прокорячился. Я говорю, что во время войны работал с этими машинами, а затем:

— Знаете что, не возитесь вы с ними сегодня, а завтра я зайду к вам, чтобы взглянуть на них.

— Ладно, — отвечает он, поскольку у него уже опускаются руки.

На следующий день я попробовал нанизать эти чертовы шестеренки на ось, держа их все в одной руке — они соскакивали обратно. Я подумал: «Если он пытался проделать то же самое, а теперь попытался я и у меня тоже ничего не вышло, значит должен существовать какой-то другой способ!». Я внимательно осмотрел шестеренки и обнаружил, что на каждой имеется маленькое отверстие — просто отверстие и все. И тут меня осенило: я надел на ось первую шестеренку и пропустил сквозь ее отверстие проволочку. Надел вторую — и сквозь ее отверстие проволочку пропустил. Потом третью надел, четвертую — словно бусинки на низку — каждый раз связывая шестерни, потом выровнял их, вытянул проволочку из отверстий — держатся.

В тот же вечер я продемонстрировал ему эти отверстия, показал как нанизываются шестерни, и с тех пор мы с ним часто беседовали о счетных машинах — ну и подружились. Так вот, в его мастерской было разложено по ящичкам множество наполовину разобранных замков, деталей сейфов и прочего. Красивые были вещи! Но я пока что о замках и сейфах помалкивал.

И наконец, я счел, что нужное мне время настало и решил подбросить ему связанную с сейфами приманку: рассказать то единственно стоящее, что я о них знаю — когда сейф открыт, определить последние два числа его комбинации ничего не стоит.

— О! — сказал я, поглядывая на ящички. — Вижу, вы работаете с сейфами «Мозлер».

— Ну да.

— А знаете, замки-то у них совсем никуда. Если сейф открыт, вы легко можете выяснить последние два числа комбинации и…

— Точно? — спросил, наконец-то заинтересовавшись, он.

— Ага.

— Как это, покажите, — попросил он.

Я показал, а он спросил:

— А как вас зовут?

Мы так и не представились друг другу.

— Дик Фейнман, — ответил я.

— Господи! Так вы Фейнман! — благоговейно произнес он. — Великий взломщик! Я о вас слышал и давно уже хотел познакомиться. Хотел научиться у вас вскрывать сейфы.

— То есть? Вы же сами их с ходу вскрываете.

— Куда уж мне.

— Погодите, я услышал про сейф капитана и все это время из кожи вон лез, потому что хотел познакомиться с вами, а вы говорите, будто не умеете вскрывать сейфы.

— Ну да.

— Но хотя бы высверливать их вы умеете?

— И этого не умею.

— ЧТО? — воскликнул я. — Да мне же хозяйственники сказали, что вы собрали инструменты и пошли высверливать капитанский сейф.

— Послушайте, — сказал он. — Допустим, вы получили место мастера по замкам, а тут приходит человек и просит вас высверлить сейф. Как бы вы поступили?

— Ну, — ответил я, — устроил бы небольшой спектакль, собирая инструменты, и понес их к сейфу. А там ткнул бы наугад дрелью в сейф и «зззззззззззз» — глядишь, меня бы с работы и не поперли.

— В точности это я и собирался проделать.

— Но вы же его открыли! Стало быть, знаете, как это делается.

— Открыл, да. Я знал, что замки поступают с фабрики установленными на 25–0-25 или 50–25–50, и подумал: «А вдруг этот деятель не потрудился сменить комбинацию» — вторая и сработала.

Выходит, кое-чему я от него все-таки научился — его метод взлома сейфов был не многим чудотворнее моего. А еще смешнее то, что наш высокопоставленный капитан потребовал для себя супер-рассупер-сейф, люди бог весть с каким трудом заволокли его в кабинет капитана, а тот не потрудился хотя бы новую комбинацию установить.

Я прошелся по офисам моего здания, пробуя две фабричные комбинации, — они открывали один сейф из пяти.

А вот в ВАС Дядя Сэм не нуждается!

После войны армия выскребала по сусекам молодых людей, чтобы отправить их в Германию служить в оккупационных войсках. Во время войны людям порою давали отсрочку от призыва по иным, нежели медицинские причинам (мне ее дали потому, что я работал над созданием бомбы), теперь порядок изменился на противоположный и на передний план вышли причины именно медицинские.

В то лето я работал под началом Ганса Бете в компании «Дженерал Электрик» — в Скенектади, штат Нью-Йорк, и, помню, чтобы пройти медицинскую комиссию, мне пришлось ехать довольно далеко — если не ошибаюсь, в Олбани.

В призывном пункте я получил кипу анкет, которые надлежало заполнить, и, заполнив их, я принялся обходить клетушки, в которых сидели самые разные врачи. В одной проводили проверку зрения, в другой слуха, в третьей брали на анализ кровь и так далее.

Заканчивался медосмотр для всех одинаково: в клетушке номер тринадцать у психиатра. У дверей на скамье сидели ожидавшие приема, и я, сидя в этой очереди наблюдал за происходившим. В клетушке стояли три стола с психиатром за каждым, а раздетый до нижнего белья «испытуемый» сидел напротив, отвечая на всякого рода вопросы.

В то время о психиатрах снимали множество фильмов. Был, к примеру, фильм «Завороженный», там у одной женщины, великой пианистки, вдруг застревают, причем в весьма неловком положении руки, она ими даже шевелить не может, и родные вызывают психиатра, чтобы тот ей помог, — вы видите, как психиатр поднимается вместе с ней наверх, в ее комнату, дверь за ними закрывается, а внизу ее родные принимаются гадать, что теперь будет, и тут она выходит из своей комнаты, руки у нее все также скрючены под кошмарным углом, она эффектно спускается по лестнице, подходит к роялю, садится, поднимает руки над клавиатурой и вдруг — трам-па-пам, трам-па-па-пам — заиграла снова. Ну так вот, я подобную чушь на дух не переносил и потому думал, что психиатры попросту мошенники и связываться с ними не хотел. В таком настроении я и пребывал, когда настал мой черед побеседовать с одним из них.

Присаживаюсь я к его столу, он начинает просматривать мои бумаги.

— Привет, Дик! — весело так произносит он. — Где ты работаешь?

Я думаю: «С какой это стати он мне тыкает?» — и сухо отвечаю:

— В Скенектади.

— А на кого работаешь, Дик? — спрашивает психиатр и снова улыбается.

— На «Дженерал Электрик».

— Тебе нравится твоя работа, Дик? — все с той же широкой улыбкой на физиономии интересуется он.

— Более или менее, — мне уже не хочется иметь с ним никакого дела.

Три простеньких вопроса, зато четвертый оказался совсем иным.

— Как по-твоему, люди разговаривают о тебе? — негромко и серьезно спрашивает он.

Я, повеселев, отвечаю:

— Конечно! Когда я приезжаю домой, мама часто рассказывает, какие разговоры обо мне она вела со своими подругами.

Последнего он не слышит, поскольку строчит что-то в одной из моих бумаг.

Затем все так же негромко и серьезно:

— Тебе не кажется временами, что люди вглядываются в тебя?

Я собираюсь ответить «нет», но тут он говорит:

— Не кажется, например, что кто-то из сидящих в очереди именно в эту минуту не сводит с тебя глаз?

Я, пока сидел на скамье, отметил, что очередь к трем психиатрам состоит из двенадцати человек и глядеть им, кроме как на психиатров, не на кого, поэтому я делю двенадцать на три, получается по четыре на каждого, однако, будучи человеком осторожным и к поспешным выводам не склонным, отвечаю:

— Да, человека, может быть, два вглядываются в нас с вами.

Он говорит:

— Ну что же, обернись, посмотри, — причем сам даже не дает себе труда взглянуть в ту сторону!

Я оборачиваюсь — точно, именно двое в нас и вглядываются. Я указываю на них пальцем и говорю:

— Да — вон тот смотрит и вот этот.

Разумеется, когда я стал тыкать в них пальцем, на нас уставились и все остальные, поэтому я прибавил:

— А теперь и тот, и еще двое — да нет, теперь на нас вся их орава глядит.

Психиатру проверять сказанное мной некогда. Он опять что-то строчит.

А закончив, задает следующий вопрос:

— Тебе когда-нибудь случается слышать голоса, раздающиеся прямо у тебя в голове?

— Очень редко.

Я собираюсь описать два таких случая, однако он мне не дает:

— А сам ты с собой не разговариваешь?

— Да, время от времени, когда бреюсь или размышляю.

Он снова что-то записывает.

— Тут сказано, что у тебя скончалась жена — с ней ты разговариваешь?

Вопрос меня по-настоящему возмущает, однако я сдерживаюсь и отвечаю:

— Временами, когда поднимаюсь в горы и думаю о ней.

Опять что-то пишет, затем:

— Кто-нибудь из твоих родных лечился в психиатрической лечебнице?

— Да, тетка сидела в сумасшедшем доме.

— Почему ты называешь это «сумасшедшим домом»? — обиженно осведомляется он. — Почему не «психиатрической лечебницей»?

— Я полагал, это одно и то же.

— А что ты вообще думаешь об умственном расстройстве? — сердито спрашивает психиатр.

— Это странное, аномальное состояние человека, — честно отвечаю я.

— Оно ничуть не более странное и аномальное, чем аппендицит! — выпаливает он.

— Я так не считаю. Мы довольно хорошо понимаем причины возникновения и механизм развития аппендицита, тогда как с сумасшествием все намного сложнее и запутаннее.

Не стану пересказывать все наши дебаты, суть их сводилась к тому, что я имел в ввиду психологическую аномальность сумасшествия, а он решил, будто я говорю об аномальности социальной.

До этого времени я, хоть и относился к психиатру враждебно, но на все его вопросы отвечал искренне и честно. Однако, когда он попросил меня протянуть перед собой руки, я не удержался от искушения проделать трюк, о котором рассказал мне один малый в очереди к «кровососам». Я решил, что никому другому возможность произвести его не представится и, поскольку меня все равно уже наполовину «потопили», я могу себе это позволить. И протянул одну руку ладонью вверх, а другую — вниз.

Психиатр этого даже не заметил. Он сказал:

— Теперь переверни их.

Я перевернул, обе. Опять одна смотрит ладонью вверх, а другая вниз, — а он так ничего и не замечает, потому что все время пристально вглядывается только в одну — не дрожит ли она. Так что фокус у меня не удался.

В конце концов, после всех этих расспросов, он опять становится дружелюбным и, просияв, говорит:

— Я вижу, у тебя степень доктора философии, Дик. Где ты учился?

— В МТИ и в Принстоне. А где учились вы?

— В Йеле и в Лондоне. Что изучал, Дик?

— Физику. А вы?

— Медицину.

— По-вашему, это — медицина?

— Разумеется. А по-твоему, что? Ладно, ступай вон туда и подожди меня пять минут.

Я снова усаживаюсь на скамью, и один из сидящих в очереди, пододвигается ко мне и говорит:

— Ничего себе! Ты у него двадцать пять минут проторчал! Другим и пяти хватало!

— Угу.

— Эй, — продолжает он, — а хочешь знать, как одурачить психиатра? Все что нужно, это ногти грызть, вот так.

— Так чего же ты их не грызешь?

— Ну, — говорит он, — мне охота в армии послужить!

— Хочешь одурачить психиатра? — говорю я. — Скажи ему именно это!

Проходит какое-то время и меня призывают к другому столу, с другим психиатром. Первый был довольно молод и простодушен на вид, а этот сед и важен, он у них явно старший. Я решаю, что теперь все, наконец, прояснится, но, как бы там ни было, изображать дружелюбие не собираюсь.

Психиатр просматривает мои бумаги, сооружает на лице улыбку и говорит:

— Привет, Дик. Я вижу, ты во время войны работал в Лос-Аламосе.

— Да.

— Там ведь когда-то мужская школа была, верно?

— Верно.

— А из многих зданий она состояла?

— Из немногих.

Техника та же самая — три вопроса, четвертый резко от них отличается.

— Ты говорил, что у тебя в голове раздаются голоса. Будь добр, расскажи о них.

— Это происходит очень редко — когда мне приходится внимательно слушать человека, говорящего с иностранным акцентом. Потом, засыпая, я отчетливо слышу его голос. Первый такой случай произошел, когда я учился в МТИ. Я услышал, как голос профессора Вальярты произносит: «Бу-бу-бу электрическое пыле». А второй во время войны, в Чикаго, там профессор Теллер объяснял мне, как работает атомная бомба. И, поскольку меня интересуют любые странные явления, я задумался о том, почему голоса эти я слышу так ясно, а точно воспроизвести их не могу… А что, разве такое не случается время от времени с любым человеком?

Психиатр прикрыл ладонью лицо, однако я видел сквозь его пальцы, что он улыбается (на мой вопрос он не ответил)

Затем психиатр сменил тему:

— Ты сказал, что иногда разговариваешь с покойной женой. О чем?

Тут уж я начинаю злиться. По-моему, его это ни черта не касается. И я отвечаю:

— Я говорю, что люблю ее, если вас это устраивает!

После обмена еще несколькими колкостями он спрашивает:

— Ты веришь в сверхнормальные явления?

— Я не знаю, что значит «сверхнормальные», — отвечаю я.

— Как? Ты — доктор физики и не знаешь, что такое «сверхнормальное»?

— Вот именно.

— Это то, во что верят доктор Оливер Лодж и его школа.

Объяснением сказанное не назовешь, но это имя мне было знакомо.

— Вы имеете в виду «сверхъестественное»?

— Называй его так, если хочешь.

— Ладно, буду называть его так.

— В телепатию, к примеру, ты веришь?

— Нет. А вы?

— Ну, я стараюсь сохранять непредвзятость.

— Как? Вы — психиатр, и сохраняете непредвзятость? Ха!

Мы продолжаем беседовать в этом духе еще какое-то время.

Затем, уже под конец разговора, он спрашивает:

— Какова твоя оценка жизни?

— Шестьдесят четыре.

— Почему ты назвал «шестьдесят четыре»?

— А каким способом вы предлагаете оценивать жизнь?

— Да нет, почему ты назвал «шестьдесят четыре», а, скажем, не «семьдесят три»?

— Если бы я назвал «семьдесят три», вы задали бы мне этот же вопрос.

Психиатр завершил нашу беседу тремя дружескими вопросами — точь-в-точь как первый, — вручил мне мои бумаги и я направился к следующей клетушке.

Стоя там в очереди, я просмотрел документы, содержавшие результаты всех пройденных мной до этой минуты проверок. А после из чистой лихости показал их тому, кто стоял за мной, и этаким придурковатым тоном осведомился:

— Слушай! Что тебе поставил психиатр? О! «Н», говоришь? А то у меня сплошные «Н», только психиатр «Д» поставил. Ты не знаешь, что это значит?

Я и сам знал, что это значит: «Н» — нормальный, «Д» — дефективный.

Сосед мой кладет мне руку на плечо и говорит:

— Все в полном порядке, друг. Ничего это не значит. Забудь.

И с испуганным видом удаляется в другой конец комнаты: не хватало еще с психом рядом стоять. Я проглядываю написанное психиатрами и вижу — дело швах! Первый написал:

Думает, что люди все время разговаривают о нем.

Думает, что люди все время глядят на него.

Гипногогические слуховые галлюцинации.

Разговаривает сам с собой.

Разговаривает с покойной женой.

Тетка со стороны матери в психиатрической лечебнице.

Очень странный взгляд. (Ну, понятно, — это когда я спросил: «По-вашему, это — медицина?»).

Второй психиатр был явно важнее первого, поскольку почерком обладал куда более неразборчивым. В его записях значились вещи вроде «гипногогические слуховые галлюцинации подтверждаются». («Гипногогические» означает, что они возникают, когда ты засыпаешь.)

В общем, он сделал кучу замечаний технического характера, я просмотрел их все и понял — беда. И решил попытаться разъяснить все армейскому начальству.

Весь этот медицинский осмотр завершался встречей с офицером, который решал, годен ты для службы или не годен. К примеру, если у тебя имелись какие-то нелады со слухом, именно он решал, настолько ли они серьезны, чтобы не позволить тебе служить в армии. А поскольку армия, как уже говорилось, скребла теперь по сусекам, освобождать кого бы то ни было от службы в ней он ни малейшей склонности не имел. Совершенно бесчувственный был человек. Скажем, у того, кто стоял в очереди впереди меня, из спины прямо-таки торчали две кости — что-то вроде смещения позвонков, не знаю, — так офицер не поленился вылезти из-за своего стола и лично эти кости ощупать, проверяя, настоящие они или нет!

Ну, думаю, уж тут-то меня смогут понять правильно. Подходит моя очередь, я вручаю офицеру бумаги, собираюсь все ему объяснить, однако он на меня так и не смотрит. Он видит «Д» в графе «Психика», тут же, не задавая никаких вопросов, тянется к штемпелю, шлепает на мои бумаги «НЕ ГОДЕН» и, по-прежнему глядя в стол, протягивает мне свидетельство о негодности 4-й степени.

Выйдя от него, я сел в автобус на Скенектади и пока ехал в нем, поразмыслил над случившейся со мной идиотской историей да и расхохотался — громко-громко, — а после сказал себе: «Боже ты мой! Видели бы они меня сейчас, у них не осталось бы ни малейших сомнений!»

Добравшись до Скенектади, я направился в Гансу Бете. Он сидел за письменным столом и, увидев меня, весело осведомился:

— Ну что, Дик, прошли?

Я соорудил мрачную физиономию и медленно покачал головой:

— Нет.

Тут ему стало сильно не по себе, — он решил, что у меня обнаружили какую-то серьезную болезнь, и потому озабоченно спросил:

— А в чем дело, Дик?

Я постучал себя пальцем по лбу.

Он вскрикнул:

— Нет!

— Да!

И Бете завопил:

— Нееееет! — и расхохотался так, что у здания «Дженерал Электрик» чуть крышу не снесло.

Я рассказывал об этом многим и все, слушая меня, хохотали — за редкими исключениями.

Когда я возвратился в Нью-Йорк, меня встретили в аэропорту отец, мать и сестра. По дороге домой, в машине, я рассказал им эту историю. Дослушав ее, мама спросила:

— Что же нам теперь делать, Мел?

Отец ответил:

— Не говори ерунды, Люси. Это же нелепость!

Так-то оно так, однако сестра рассказала мне впоследствии, что, когда мы приехали домой, и они остались одни, отец сказал:

— Послушай, Люси, не стоит обсуждать что-либо в его присутствии. Но и вправду, что же нам теперь делать?

На что уже пришедшая в себя мама ответила:

— Не говори ерунды, Мел!

Был и еще один человек, которого моя история обеспокоила. На обеде Физического общества мой старый, еще по МТИ, профессор Слэйтер сказал:

— Послушайте, Фейнман! Я слышал историю о том, как вас призывали в армию, расскажите нам ее.

Я рассказал ее физикам — никого из них, кроме Слэйтера, я тогда лично не знал, все хохотали, однако под конец один из них сказал:

— И все же, может быть, психиатры в чем-то были правы.

Я решительно осведомился:

— Какова ваша профессия, сэр?

Вопрос был, конечно, дурацкий, поскольку мы находились на официальной встрече физиков. Меня просто удивило, что физик мог сказать такое.

Он замялся:

— Ну, э-э, вообще-то, я нахожусь здесь не по праву, как гость моего брата, физика. А сам я — психиатр.

Я его тут же с обеда и вытурил.

Впрочем, по прошествии времени я и сам впал в беспокойство. Судите сами, вот человек, всю войну получавший отсрочку от службы в армии, поскольку он занимался бомбой и в призывную комиссию направлялись письма о том, как он необходим для этой работы, а теперь психиатр ставит ему «Д» — получается, что он попросту чокнутый! Да нет, ясное дело, никакой он не чокнутый, а только вид такой делает — ну ничего, мы его выведем на чистую воду!

Мне эта ситуация представлялась скверной, нужно было как-то ее менять. И я за несколько дней придумал решение. Я послал в призывную комиссию письмо — такого, примерно, содержания:

Уважаемые джентльмены!

Я не считаю, что подлежу призыву в армию, поскольку занимаюсь преподаванием науки студентам, а благополучие нашей страны отчасти зависит и от наших будущих ученых. Тем не менее вы можете решить, что призывать меня не стоит, вследствие имеющегося у вас медицинского заключения, а именно, по причине моего психического расстройства. Я считаю, что этому заключению не следует придавать особого веса, потому что оно полностью ошибочно.

Я обращаю Ваше внимание на эту ошибку, поскольку безумен до такой степени, что не желаю извлекать из нее никаких выгод.

Искренне Ваш,

Р. П. Фейнман.

Результат: «Не годен по причинам медицинского характера. 4-я степень».

Часть 4

Из Корнелла в Калтех с заездом в Бразилию

Профессор, который держался с достоинством

Мне кажется, я не смог бы прожить без преподавательской работы. Причина тут в том, что мне просто необходимо какое-то занятие и, когда у меня иссякают идеи или я не получаю никаких результатов, я, будучи преподавателем, все же могу сказать себе: «По крайней мере, я живу нормальной жизнью; по крайней мере, что-то делаю, вношу некий вклад» — чисто психологическая причина.

Я видел в 1940-х, в Принстоне, что происходило с людьми огромного ума, работавшими в Институте перспективных исследований, специально отобранными обладателями фантастических умственных способностей, получившими возможность просто сидеть по своим кабинетам в прекрасном, стоящем посреди леса здании, не имея ни студентов, ни каких-либо обязанностей вообще. Теперь эти бедолаги, предоставленные самим себе, могли всего лишь сидеть и думать — отлично, правда? Вот только никакие идеи им в голову почему-то не приходили: возможностей сделать что-либо у них имелось предостаточно, а идей не было. Думаю, как раз в такой ситуации нарастает чувство вины, появляется депрессия, и тебя одолевает тревога от того, что нет идей. И все напрасно. Нет идей и все тут.

А не происходит ничего потому, что у тебя нет реальной работы, никто не ставит перед тобой никаких задач — с экспериментаторами-то ты не контактируешь. Тебе не приходится обдумывать ответы на вопросы студентов. Собственно, у тебя нет ничего!

Бывают времена, когда мыслительный процесс идет как надо, когда все само встает по местам и ты полон превосходных идей. И преподавательская работа воспринимается как помеха, наипротивнейшая морока на свете. А потом наступают другие времена, куда более долгие, и в голову не приходит ничего. Ни идей у тебя нет, ни дела какого-то — это же с ума можно сойти! Ты даже не можешь сказать: «Я веду занятия со студентами».

Преподавая, ты имеешь возможность обдумывать всякие элементарные, очень хорошо тебе известные вещи. Это и занятно, и приятно. От того, что ты обдумаешь их еще раз, вреда никакого не будет. Не существует ли лучшего способа их изложения? Или связанных с ними новых проблем? А сам ты не можешь ли придумать в связи с ними чего-то нового? Размышлять о вещах элементарных легко; не надумаешь ничего нового, не беда, твоим студентам сгодится и то, что ты думал об этих вещах прежде. А если надумаешь¸ получаешь удовольствие от того, что сумел взглянуть на старое по-новому.

Да и вопросы, которые задаются студентами, часто оказываются толчком к проведению новых исследований. Вопросы эти нередко оказываются очень глубокими, касающимися вещей, которые я в свое время обдумывал, но, так сказать, отступался от них, откладывал на потом. И снова поразмыслить над ними, посмотреть, не удастся ли продвинуться дальше теперь, очень и очень не вредно. Студенты могут и не видеть проблему, которую мне хочется решить, или тонкостей, которые я хочу осмыслить, однако они напоминают мне о ней, задавая вопросы, которые попадают в ближайшую ее окрестность, а самому напоминать себе об этих вещах не так-то легко.

В общем, я обнаружил, что преподавание и студенты не позволяют жизни стоять на месте, поэтому я никогда не приму поста, сопряженного с созданными для меня кем-то превосходными условиями, которые позволили бы мне не возиться с преподаванием. Никогда.

Хотя однажды мне такой пост предложили.

Во время войны, когда я еще был в Лос-Аламосе, Ганс Бете раздобыл для меня работу в Корнеллском университете — 3700 долларов в год. Я получил предложение и из еще одного места, там платили больше, но я любил Бете и решил отправиться в Корнелл, махнув рукой на деньги. Однако Бете всегда внимательно следил за моими обстоятельствами и, узнав, что другие предлагают мне больше, добился от Корнелла — еще до того, как я приступил там к работе, — повышения ставки до 4000 долларов.

Из Корнелла мне сообщили, что я должен буду читать курс по математическим методам физики, и назвали день, в который мне надлежит там появиться, кажется, это было 6 ноября, — я еще удивился, что начинать придется так поздно. Я поехал поездом из Лос-Аламоса в Итаку и большую часть пути провел за составлением окончательных отчетов по «Манхэттенскому проекту». И сейчас еще помню, что над моим курсом я начал работать уже ночью, между Буффало и Итакой.

Следует понимать, насколько напряженной была обстановка в Лос-Аламосе. Все делалось с наибольшей из возможных скоростью, каждый трудился не покладая рук и заканчивал в самую последнюю минуту. Так что, работа над моим курсом в поезде, за день-два до первой лекции, представлялась мне вполне естественной.

Курс математических методов в физике подходил мне идеально. Собственно, этим я и занимался во время войны — применением математики при решении физических задач. Я знал, какие методы действительно полезны, какие нет. Опыта у меня к тому времени накопилось предостаточно, как-никак я четыре года пропахал в поте лица, постоянно прибегая к математическим трюкам. Так что я расставил в определенном порядке различные разделы математики и способы работы с ними. Те бумаги хранятся у меня и поныне — заметки, сделанные мной в вагоне.

В Итаке я сошел с поезда, неся, по обыкновению, мой тяжелый чемодан на плече. Какой-то человек окликнул меня:

— Такси не желаете, сэр?

Брать такси я всегда избегал: человеком я был молодым, стесненным в средствах, и потому предпочитал передвигаться на своих двоих. А тут подумал: «Как-никак, я профессор — и должен держаться с достоинством». В итоге, я снял чемодан с плеча, взял его в руку и ответил:

— Да.

— Куда поедем?

— В отель.

— В какой?

— В любой из отелей Итаки.

— А номер вы забронировали?

— Нет.

— Получить номер дело не простое.

— Значит, покатаемся от отеля к отелю, я буду заходить в них, а вы — ждать меня снаружи.

Заглядываю я в отель «Итака»: мест нет. Едем оттуда в «Тревэллерс» — тоже ни одного свободного номера. Я говорю таксисту:

— Не стоит вам разъезжать со мной по всему городу, да и мне это обойдется в кучу денег, я лучше ваши отели пешком обойду.

Оставляю я чемодан в «Тревэллерс» и начинаю бродить по городу в поисках жилья. Сами видите, насколько я, новый профессор университета, оказался подготовленным к жизни.

По ходу дела я познакомился с человеком, который, подобно мне, искал свободный номер. Вскоре выяснилось, что положение с ними сложилось в Итаке совершенно немыслимое. В конце концов, мы забрели на какой-то холм и не сразу, но сообразили, что оказались вблизи университетского кампуса.

И тут мы увидели некое подобие общежития — окно открыто, за ним различаются двухъярусные кровати. Стоял уже поздний вечер, и мы решили поинтересоваться, нельзя ли нам здесь переночевать. Дверь дома была не заперта, однако внутри его не обнаружилось ни единой живой души. Мы поднялись в одну из комнат, и мой новый знакомый сказал:

— Ладно, давайте здесь и поспим.

Мне эта идея не понравилась. Показалась чем-то вроде воровства. Кто-то же заправил эти постели; люди вернутся к себе домой, обнаружат нас на своих кроватях — и выйдет скандал.

Покидаем мы этот дом, идем дальше и видим огромную груду сухих листьев, которые сгребли с лужаек при домах — осень же. Я говорю:

— Ха! Мы можем зарыться в листья да в них и поспать!

Я попробовал, как оно там — в общем, довольно мягко. От целодневной ходьбы я устал, меня бы это место более чем устроило. Вот только на неприятности нарываться не хочется. В Лос-Аламосе надо мной посмеивались (когда я играл на барабанах и прочее) по поводу того, какой из меня в Корнелле выйдет «профессор». Мне говорили, что у меня репутация человека, способного сходу совершить любую глупость, вот я и решил вести себя здесь с чуть большим достоинством. Пришлось, хоть и без особой охоты, отказаться от мысли заночевать в груде листьев.

Мы прошли немного дальше и наткнулись на большое здание, явно какое-то важное учреждение кампуса. Вошли внутрь — в вестибюле стоят две кушетки. Мой знакомый сказал: «Все, я сплю здесь!» — и повалился на одну из них.

Да, но я-то не хотел нарываться на неприятности и потому, отыскав в подвале какого-то уборщика, спросил, можно ли мне переночевать на кушетке, и он ответил: «Конечно».

Наутро я проснулся, быстренько нашел заведение, в котором можно было позавтракать, а из него опрометью понесся по кампусу, чтобы выяснить, когда начинаются мои первые занятия. Прибегаю на физический факультет:

— Когда у меня занятия? Я не опоздал?

А в ответ:

— Да вы не волнуйтесь. Занятия начнутся только через восемь дней.

Меня это просто потрясло! И я выпалил:

— Так зачем же мне велели приехать неделей раньше?

— Ну, мы думали, что вам захочется осмотреться здесь, подыскать жилье, обосноваться, а там уж и к занятиям приступать.

Да, я вернулся в цивилизованный мир, а что он собой представляет, понятия не имел!

Профессор Гиббс направил меня в Студенческий союз, чтобы мне там приискали жилье. Не маленький такой дом, и повсюду снуют студенты. Я подхожу к большому столу, на котором стоит табличка «РАССЕЛЕНИЕ», и говорю:

— Я человек здесь новый, ищу комнату.

Сидящий за столом парень отвечает:

— Дружок, с жильем в Итаке туго. На самом деле, туго до того, что, хочешь верь, хочешь не верь, прошлой ночью вот в этом вестибюле спал на кушетке самый настоящий профессор!

Я озираюсь по сторонам — и точно, вестибюль именно тот, — снова поворачиваюсь к этому парню и говорю:

— Ну так я этот профессор и есть, и профессор не желает снова ложиться на вашу кушетку!

Первые дни, проведенные мной в Корнелле в качестве нового профессора, были интересными, а порой и забавными. Через пару дней после моего появления там в мой кабинет заглянул профессор Гиббс, сказавший, что обычно мы новых студентов под конец семестра не принимаем, однако в особых случаях, когда заявление о приеме подает человек очень и очень достойный, его берут. Гиббс вручил мне такое заявление и попросил его просмотреть.

Возвращается он назад:

— Ну, и что вы о нем думаете?

— Думаю, что он первоклассен, и нам следует его принять. И думаю, что нам повезет, если он будет у нас учиться.

— Ну да, а фотографию его вы видели?

— Да при чем тут, черт побери, его фотография? — восклицаю я.

— Решительно не при чем, сэр! Рад был слышать ваши слова. Мне просто хотелось понять, что за человек наш новый профессор.

Гиббсу понравилось, что я набросился на него, не сказав себе: «Он глава факультета, я тут человек новый, надо следить за тем, что я говорю». Я просто не умел думать с такой скоростью; начальная реакция была у меня мгновенной, и я выпаливал первое, что взбредет в голову.

Потом в моем кабинете появился еще один господин. Он желал побеседовать со мной о философии. Что он мне говорил, я толком не помню, но хорошо помню, как он пригласил меня вступить в некий профессорский клуб. Клуб оказался антисемитским, члены его считали, что нацисты были не так уж и плохи. Господин этот все норовил растолковать мне, как много евреев занимается у нас тем да этим — какую-то чушь в этом роде. Я дождался, когда он закончит, и сказал: «Знаете, вы сильно ошиблись адресом — я вырос в еврейской семье». Он удалился и, начиная с этого дня, я начал терять уважение со стороны некоторых профессоров гуманитарных факультетов Корнеллского университета — да и других факультетов тоже.

После смерти жены мне пришлось начинать жизнь заново, нужно было знакомиться с девушками. А в те дни в Корнелле часто устраивали танцы, на которых люди знакомились друг с другом, в особенности первокурсники с теми, кто уже успел поучиться в этом университете.

Помню первые такие танцы, на которые я попал. Не танцевал я уже года три-четыре — в Лос-Аламосе было не до того, я и на людях-то не бывал. Ну и пошел я на эти танцы, старался танцевать как можно лучше и, вроде бы, у меня неплохо получалось. А когда ты танцуешь с девушкой, у вас завязывается разговор, девушкам это нравится.

Потанцевал я с девушкой, поговорил с ней немного, она задала пару вопросов обо мне, я — о ней. Но когда мне захотелось потанцевать с ней еще раз, ее пришлось искать.

— Не хотите еще потанцевать?

— Нет, простите, я собираюсь подышать свежим воздухом.

Или:

— Мне нужно в дамскую комнату сходить.

И такими отговорками меня угостили две или три девушки подряд! В чем дело? Может, я плохо танцую? Или впечатление произвожу плохое?

Я пригласил на танец другую девушку и снова пошли обычные вопросы:

— Вы студент или аспирант?

(Тогда многие студенты выглядели взрослыми людьми, поскольку возвращались с военной службы.)

— Нет, я профессор.

— Вот как? Профессор чего?

— Теоретической физики.

— Вы, надо полагать, и над атомной бомбой работали?

— Да, я провел войну в Лос-Аламосе.

На что она вдруг выпалила:

— Врун несчастный! — и пошла прочь.

А я испытал огромное облегчение. Все объяснилось. Я говорил этим девушкам незатейливую, глупенькую правду, и никак не мог понять, что их отталкивает. А теперь стало совершенно очевидным, что девушки, одна за другой, начинали сторониться меня, потому что я вел себя приятно, естественно, воспитанно, отвечал на их вопросы — все шло очень мило, а потом «хлоп!», полный разлад. А я ничего не понимал, пока эта последняя девушка не назвала меня — на мое счастье — несчастным вруном.

Что ж, я стал уклоняться от ответов на любые вопросы и это возымело эффект полностью противоположный:

— Вы первокурсник?

— Да нет.

— Аспирант?

— Нет.

— Так кто же вы?

— Мне не хочется говорить.

— Но почему же?

— Да вот, не хочется… — и девушки продолжали разговаривать со мной как ни в чем не бывало!

Кончилось тем, что я пригласил к себе сразу двух девушек, и одна из них начала убеждать меня в том, что, хоть я и первокурсник, стыдиться тут вовсе нечего, в университете масса ребят моих лет, которые только начинают учиться, это вполне нормально. Они были второкурсницами и относились ко мне по-матерински, обе. Девушки очень старались избавить меня от психологических изъянов, однако я не хотел, чтобы все запуталось окончательно, не хотел водить их за нос и, в конце концов, признался, что я профессор. Они ужасно расстроились из-за того, что я их обманул. В общем, мне, молодому профессору Корнелла, иногда приходилось несладко.

Так или иначе, я начал читать курс математических методов физики и подумывал также о том, чтобы взять на себя еще один — скажем, электричества и магнетизма. Ну и исследовательской работой мне тоже хотелось заняться. Перед войной, когда я готовился к защите диссертации, у меня появилось немало идей — я разработал новый метод квантовой механики, интегралы по траекториям, да было и еще немало того, что мне хотелось сделать.

В Корнелле, готовя мои курсы, я часто ходил в библиотеку — читал там «Тысячу и одну ночь» да строил глазки проходившим мимо девушкам. А вот когда пришло время приступить к исследованиям, я просто не смог заставить себя взяться за них. Я ощущал усталость, мне было не интересно, — я не мог приступить к работе и все! И это тянулось, как мне тогда показалось, несколько лет, хотя, оглядываясь назад и прикидывая, когда и что происходило, я понимаю: далеко не так долго. Вероятно, сейчас этот срок не показался бы мне таким уж длительным, но тогда я воспринимал его как очень долгий. Я попросту не мог приступить к работе над какой-либо задачей — помню, я написал пару фраз, посвященных какой-то проблеме из физики гамма-излучения, а дальше — ни в какую. И у меня сложилось убеждение, что из-за войны и всего остального (смерти жены) я попросту перегорел — как лампочка.

Теперь я понимаю то мое состояние намного лучше. Прежде всего, человеку молодому невдомек, как много времени отнимает подготовка хорошего курса лекций, особенно, если занимаешься этим впервые — не говоря уж о чтении самих лекций, составлении экзаменационных задач и проверке их разумности. Курс у меня получился хороший, каждая лекция была основательно продумана. Он потребовал огромных усилий, а я этого не сознавал! Ну и сидел, «перегоревший», читая «Тысячу и одну ночь» и мрачно размышляя о своей участи.

В это время я получал предложения и из других мест — от университетов, от промышленных корпораций, — и посты мне предлагали с более высоким окладом. Но всякий раз, получив очередное предложение, я впадал во все большее уныние. Я говорил себе: «Посмотри, тебе предлагают замечательную работу, но ведь никто не сознает, что я перегорел! Разумеется, я не могу принять это предложение. Они думают, что я чего-то добьюсь, а я ничего добиться не способен! У меня нет идей…».

И наконец, почта принесла мне приглашение от Института передовых исследований: Эйнштейн… фон Нейман… Вейль… столько великих ученых! Это они писали мне, приглашая занять пост профессора там, у них! И не просто профессора. Им откуда-то стало известным мое отношение к Институту передовых исследований, мое мнение о том, что он слишком теоретичен, что в нем мало настоящей деятельной работы, необходимости напрягать силы. Вот они и писали: «Мы сознаем, что Вы питаете значительный интерес к экспериментам и преподаванию, и потому достигли договоренности о создании профессуры особого типа, если таковая Вас устроит: половину времени Вы будете работать как профессор Принстонского университета, половину — как профессор Института».

Институт передовых исследований! Особое исключение! Пост, лучший, чем у самого Эйнштейна! Предложение идеальное, совершенное — и нелепое!

Да, воистину нелепое. Другие предложения тоже вгоняли меня в тоску — в какой-то мере. Присылавшие их люди ожидали от меня неких свершений. Но это было попросту смехотворно, неслыханно смехотворно, для меня даже стать достойным их ожиданий было делом невозможным. Другие предложения были просто ошибочными, это — абсурдным! В то утро я брился, размышлял о нем и похохатывал.

А потом вдруг сказал себе: «Знаешь, их представление о тебе попросту фантастично, ты совершенно его недостоин. Но ведь ты и не обязан быть достойным его!».

Блестящая была мысль: ты вовсе не обязан стоять на уровне представлений других людей о том, чего ты способен достичь. Я не обязан быть таким, каким они хотят меня видеть. Это их ошибка, а вовсе не мой недостаток.

Разве я виноват в том, что Институт передовых исследований полагает, будто я столь хорош? Быть таким попросту невозможно. Ясно же, они ошибаются, — и как только я сообразил, что они могли оказаться не правыми, я понял также: это верно и в отношении других мест, включая мой университет. Я таков, каков есть, если они считают, будто я необычайно хорош и предлагают мне, исходя из этого, какие-то деньги, что ж, это их беда.

И по какому-то чудесному совпадению, в тот же день мне позвонил и попросил зайти к нему возглавлявший в Корнелле лабораторию Боб Уилсон — возможно, он слышал, как я разговаривал с кем-то на эту тему, или просто хорошо меня понимал. Когда я пришел к нему, он сказал: «Фейнман, вы прекрасно преподаете и отлично работаете, мы очень вами довольны. Мы могли ожидать от вас чего-то еще, однако это вопрос удачи — нашей. Беря на работу профессора, мы идем на риск. Если все складывается удачно — очень хорошо. Если нет — ничего не поделаешь. Но вам волноваться из-за того, что вы делаете и чего не делаете, вовсе не следует». Он сказал это гораздо лучше, чем оно выглядит в моей передаче, и слова его освободили меня от чувства вины.

А затем мне пришло в голову вот что: ныне физика внушает мне легкое отвращение, но ведь было же время, когда я наслаждался ею? А почему я ею наслаждался? Да потому, что она была для меня игрой. Я делал то, что мне нравилось делать, и это имело отношение не к значению моих занятий для развития ядерной физики, а к тому, насколько интересны и веселы сами мои игры. Еще учась в университете, я однажды заметил, что струя текущей из крана воды сужается, и мне стало интересно — смогу ли я выяснить, чем это сужение определяется. Задача оказалась довольно простой. Я вовсе не обязан был ее решать, никакого значения для будущего науки она не имела да и кто-то другой наверняка уже решил ее. Однако мне это было не важно: я выдумывал разные разности и играл с ними, развлекаясь.

Так я усвоил новую для меня позицию. Хорошо, я перегорел и никогда ничего не достигну, однако у меня хорошее место в университете, мне нравится преподавать и точно так же, как я получаю удовольствие, читая «Тысячу и одну ночь», я могу играть, когда мне захочется, с физикой, ничуть не заботясь о том, имеют мои игры какое-либо важное значение или не имеют.

Неделю спустя я сидел в кафетерии и кто-то, дурачась, подбросил вверх тарелку. Пока тарелка взлетала, я заметил, что она покачивается, а украшающая ее эмблема Корнелла описывает круги. И для меня было совершенно очевидным, что вращение происходит быстрее качания.

Делать мне было нечего, и я занялся выяснением особенностей движения вращающейся тарелки. И обнаружил, что когда угол ее наклона невелик, скорость вращения эмблемы вдвое превышает скорость качания тарелки — два к одному. Такое простое решение довольно сложного уравнения! И я подумал: «А нет ли возможности получить это решение сразу, прямо из рассмотрения действующих на тарелку сил и динамики движения — почему, собственно, получается два к одному?»

Не помню уж как, но в конечном счете я разработал описание движения массивных частиц и выяснил, каким образом баланс всех ускорений приводит к этому самому «два к одному».

Зато помню, как пришел к Гансу Бете и сказал:

— Послушайте, Ганс! Я обнаружил кое-что интересное. Тарелка вращается вот так, а причина, по которой вот это отношение составляет два к одному, состоит в том, что… — и рассказал ему об ускорениях.

Он говорит:

— Действительно интересно, Фейнман, но чем оно важно? Почему вы занялись этой задачей?

— Ха! — отвечаю я. — Да ничем оно не важно. А занялся я ею просто забавы ради.

Реакция Бете нисколько меня не расхолодила; я уже решил получать от физики удовольствие и делать то, что мне нравится.

Я продолжил работу над уравнениями качаний. А затем задумался о том, как электрон в теории относительности начинает движение по своей орбите. Затем об уравнении Дирака в классической электродинамике. Затем об электродинамике квантовой. Я и опомниться не успел (все происходило очень быстро), как уже «играл» — на самом-то деле работал над ними, — все с теми же старыми проблемами, которые мне так нравились, которые я забросил, когда отправился в Лос-Аламос: проблемами, легшими в основу моей диссертации, старомодными и чудесными.

Особых усилий они не требовали. Играть с ними было легко. Это как бутылку хорошим штопором откупоривать: все происходит плавно и без усилий. Я даже попытался воспротивиться этой легкости. Значения то, чем я занимался, не имело решительно никакого — значение оно обрело потом. Мои диаграммы — да и вообще все то, за что я получил Нобелевскую премию, — выросли как раз из того баловства с покачивающейся тарелкой.

Вопросы есть?

Во время работы в Корнелле меня попросили читать курс лекций — по одной в неделю — в Буффало, в лаборатории аэронавтики. У Корнелла имелась договоренность, в силу которой кто-то из сотрудников университета должен был вечерами читать в этой лаборатории лекции по физике. Собственно, их кто-то уже и читал, однако он вызвал недовольство, и физический факультет обратился ко мне. Я был молодым профессором, ответить отказом мне было не просто, и я дал согласие.

Добираться до Буффало приходилось самолетом маленькой авиакомпании — у нее, собственно, всего один и был. Она именовалась «Робинсон Эрлайнз» (впоследствии «Могавк Эрлайнз») и, помню, когда я впервые полетел в Буффало, именно мистер Робинсон самолетом и управлял. Он сбил с крыльев лед, и мы поднялись в воздух.

В общем и целом, летать каждый четверг, вечерами, в Буффало мне не так уж и нравилось. Однако университет оплачивал мои расходы, выдавая в придачу еще 35 долларов. Дитя Депрессии, я надумал эти 35 долларов — приличная по тем временам сумма — откладывать.

Но тут мне пришла в голову следующая мысль: назначение этих 35 долларов состоит в том, чтобы сделать полеты в Буффало более привлекательными, а достигнуть этого можно только одним путем — потратив их до цента. И я решил, что всякий раз, отправляясь в Буффало, буду тратить 35 долларов на развлечения — вдруг это сделает путешествия туда более стоящим препровождением времени.

Особым опытом жизни в широком мире я не обладал. И, не зная, с чего начать, попросил таксиста, с которым ехал из аэропорта, рассказать, где тут у них в Буффало можно повеселиться. Он с охотой пошел мне навстречу, — я до сих пор помню, как его звали: Маркузо, такси номер 169. Впоследствии, прилетая в четверг вечером в аэропорт Буффало, я неизменно спрашивал, свободен ли Маркузо.

Направляясь на самую первую лекцию, я спросил у Маркузо:

— Есть у вас тут интересный бар, в котором происходят всякие занятные вещи? — я полагал, что занятные вещи должны происходить именно в барах.

— Попробуйте «Алиби-Рум», — ответил он. — Веселое местечко, там кого только не встретишь. Я вас подброшу туда после лекции.

И после лекции Маркузо повез меня в «Алиби-Рум». Дорогой я говорю:

— Знаете, я собираюсь чего-нибудь выпить. Как называется хорошее виски?

— Попросите «Блэк-энд-Уайт», вода отдельно, — посоветовал он.

Бар «Алиби-Рум» оказался элегантным заведением, очень людным и оживленным. Женщины в мехах, посетители — само благодушие и все время звонят телефоны.

Я подошел к стойке, заказал «Блэк-энд-Уайт», вода отдельно. Весьма дружелюбный бармен мигом усадил рядом со мной красивую женщину и представил нас друг дружке. Я купил ей выпивку. Место это мне понравилось, и я решил на следующей неделе заглянуть в него снова.

Каждый четверг я прилетал вечером в Буффало, ехал в такси номер 169 на лекцию, а с нее в «Алиби-Рум». Входил в бар, заказывал «Блэк-энд-Уайт», вода отдельно. И спустя несколько недель, стоило мне только появиться в баре, как на стойке возникало ожидавшее меня «Блэк-энд-Уайт», вода отдельно.

— Ваше обычное, сэр, — приветствовал меня бармен.

Я залпом проглатывал стопочку, показывая, какой я крутой малый, — вроде тех, каких видишь в фильмах, — а затем, переждав секунд двадцать, отправлял следом воду. Впрочем, спустя недолгое время, я стал обходиться и без воды.

Бармен неизменно заботился о том, чтобы пустое место рядом со мной как можно скорее занимала красивая женщина, — поначалу у нас с ней все шло распрекрасно, однако ближе к закрытию бара все эти женщины куда-то исчезали. Я думал, причина тут в том, что я к тому времени основательно пьянел.

Однажды после закрытия «Алиби-Рум» женщина, которую я в ту ночь угощал выпивкой, предложила мне пойти с ней еще в одно место, где будет куча ее знакомых. Заведение это располагалось на втором этаже дома, по виду которого никак нельзя было сказать, что в нем находится бар. Всем барам Буффало полагалось закрываться в два часа ночи, и их посетители стекались, чтобы продолжить, в этот большой зал на втором этаже — незаконный, разумеется.

Я все пытался придумать, как бы мне посидеть в баре, не напиваясь, просто наблюдая за тем, что в нем происходит. И наконец, в одну из ночей мне попался на глаза человек, завсегдатай бара, который, подойдя к стойке, попросил всего лишь стакан молока. Все в баре знали, в чем его беда: у несчастного была язва. Этот случай и навел меня на мысль.

В следующий раз прихожу я в «Алиби-Рум», и бармен спрашивает:

— Как обычно, сэр?

— Нет, — с разочарованным видом отвечаю я. — «Кока». Простая «Кока».

Вокруг меня собираются, выражая сочувствие, другие завсегдатаи.

— Да, я вот три недели назад тоже попробовал завязать, — говорит один.

— Это трудное дело, Дик. По-настоящему трудное, — говорит другой.

Все они прониклись ко мне большим уважением. Как же, человек «завязал» и все-таки у него хватило храбрости заявиться в бар со всеми его «соблазнами» и просто-напросто потребовать «Коки», — а все потому, что он друзей захотел повидать. И ведь я продержался так целый месяц. Крутой парень, и вправду крутой.

Но как-то раз, захощу я в мужскую уборную, а там торчит у писсуара какой-то тип, пьяный в стельку. И вдруг он ни с того ни с сего говорит мне, гнусным таким голосом:

— Не нравится мне твоя рожа. Врезать тебе, что ли?

Я аж позеленел от страха. Но ответил голосом не менее гнусным:

— Уйди с дороги, пока я прямо сквозь тебя не помочился!

Он сказал что-то еще, и я понял — дело идет к драке. А я никогда не дрался. Не знал, как это делается, и боялся, что он меня изувечит. Только одно я и придумал: отошел от стены, сообразив, что если он меня стукнет, так я еще и спину зашибу.

И тут я получил удар в глаз — не так уж оказалось и больно, — а в следующий миг и сам стукнул сукина сына, автоматически. Замечательное открытие: думать не надо, «механизм» сам знает, что делать.

— Ладно. Один-один, — говорю. — Хочешь продолжить?

Он отступил на шаг, повернулся и ушел. Будь он таким же болваном, как я, мы с ним поубивали бы друг друга.

Я подошел к умывальнику: руки дрожат, десны в крови — это самое слабое мое место, десны, — глаз болит. Немного придя в себя, я вернулся в бар, с воинственным видом подошел к стойке и сказал:

— «Блэк-энд-Уайт», вода отдельно, — решил, что виски успокоит мои нервы.

Мне оно было невдомек, однако тип, с которым я подрался в уборной, сидел на другом конце бара, разговаривая с тремя парнями. Вскоре эти трое — крупные, крепкие мужики — подошли ко мне, обступили. Вид у них был грозный, один из них сказал:

— Ты зачем это нашего дружка побил, а?

Я был настолько глуп, что не понял — меня берут на испуг, я знал только одно: кто прав, а кто виноват. И резко повернувшись к ним, выпалил:

— Вы разберитесь сначала, кто первый начал, а потом уж лезьте на рожон.

Парни удивились — они пугают, а мне не страшно, — и пошли восвояси.

Спустя какое-то время один из них вернулся и сказал:

— Ты прав, — Керли, он такой. Вечно лезет драку, а после просит нас разобраться.

— Еще бы я был не прав, черт подери! — ответил я, и этот парень присел рядом со мной.

Потом подошел Керли с двумя другими, они уселись через два табурета от меня — с другого бока. Керли произнес какие-то слова насчет того, что глаз мой выглядит не лучшим образом, я ответил, что и его тоже не так чтобы хорош.

Говорил я по-прежнему задиристо, поскольку считал, что именно так и должен вести себя в баре настоящий мужчина.

Обстановка все накалялась, посетители бара с испугом ожидали того, что неминуемо должно было случиться. Бармен говорит:

— Здесь драться не положено, парни! Угомонитесь!

Керли шипит:

— Не волнуйся, мы его на улице достанем, когда он выйдет.

И тут появляется настоящий гений. В каждой сфере жизни имеются свои первоклассные специалисты. Этот подходит ко мне и говорит:

— Здорово, Дан! Я и не знал, что ты в городе! Рад тебя видеть!

А потом обращается к Керли:

— Привет, Пол! Познакомься с моим другом Даном, вот он. Думаю, вы, ребята, сойдетесь. Может, пожмете друг другу руки?

Пожимаем мы друг другу руки. Керли говорит:

— Э-э, рад знакомству.

А гений наклоняется ко мне и шепчет:

— А теперь мотай отсюда и побыстрее!

— Но они же сказали что…

— Мотай, тебе говорят!

Я взял пальто, выскочил на улицу. И пошел, держась поближе к стенам домов — на случай, если они бросятся искать меня. Однако из бара никто не вышел, и я благополучно добрался до моего отеля. Лекция, которую я прочитал в тот вечер, была последней, поэтому больше я в «Алиби-Рум» не появлялся, — по крайней мере, в следующие несколько лет.

(Лет десять спустя я заглянул туда, там все изменилось. От былой изысканности и уюта ничего не осталось, бар стал грязноватым да и сидели в нем личности явно сомнительные. Я поговорил с барменом, уже другим, рассказал ему о прежних временах. «Ну да! — сказал он. — Тут обычно ошивались букмекеры со своими девочками». Только тогда я и понял, почему посетители выглядели такими обходительными и элегантными и почему в баре все время звонили телефоны.)

На следующее утро, встав и взглянув в зеркало, я сделал новое открытие — оказывается синяку под глазом для окончательного вызревания требуется несколько часов. Когда я вернулся в Итаку, то зашел к декану, мне нужно было передать ему кое-какие материалы. У него сидел профессор философии, который, увидев синяк под моим глазом, воскликнул:

— Ух ты, мистер Фейнман! Только не говорите мне, что налетели на дверной косяк.

— Вовсе нет, — ответил я. — Всего лишь подрался в уборной бара — в Буффало.

— Ха-ха-ха, — расхохотался он.

Оставалась еще одна проблема — мне предстояло прочесть лекцию студентам. В аудиторию я вошел с опущенной головой, уставясь в мои заметки. А когда пришло время начать, поднял голову и произнес слова, которые произносил перед каждой лекцией, — только на этот раз тон мой был намного резче:

— Вопросы есть?

Давайте сюда мой доллар!

Из Корнелла я часто ездил домой, в Фар-Рокавей. Как-то раз, когда я был там, зазвонил телефон — МЕЖДУГОРОДНЫЙ ЗВОНОК, аж из самой Калифорнии. В те дни междугородный звонок означал, что сейчас произойдет нечто очень важное — тем более звонок из такого чудесного места, как Калифорния, находящаяся в миллионе миль от моего дома.

Человек на другом конце линии спрашивает:

— Это профессор Фейнман из Корнеллского университета?

— Совершенно верно.

— С вами говорит мистер Такой-то из самолетостроительной компании «Такая-то и такая-то».

Речь шла об одной из крупнейших калифорнийских компаний, к сожалению, теперь уж не помню о какой. А он продолжает:

— Мы намереваемся создать лабораторию для разработки самолетов с ракетными двигателями на ядерном топливе. Ее ежегодный бюджет составит столько-то миллионов.

И называет внушительную цифру.

Я говорю:

— Минуточку, сэр, я не понимаю, зачем вы мне-то об этом рассказываете.

— Вы просто послушайте, — отвечает он. — И я вам все объясню. Только позвольте мне сделать это в привычной для меня манере.

И рассказывает дальше — какое число людей будет работать в лаборатории, столько-то на таком уровне, столько-то докторов на другом…

— Извините, сэр, — говорю я, — но, по-моему, вы позвонили не тому человеку.

— Я говорю с Ричардом Фейнманом, Ричардом П. Фейнманом?

— Да, но вы…

— Будьте добры, позвольте мне закончить, сэр, тогда мы и обсудим этот вопрос.

— Хорошо! — я закрываю глаза и выслушиваю всю его галиматью, все подробности большого проекта, так и не понимая, зачем он вываливает на меня эти сведения.

А он, добравшись до конца, говорит:

— Я рассказываю вам о наших планах, потому что мы хотели бы узнать, не согласитесь ли вы возглавить эту лабораторию.

— Вы уверены, что разговариваете с тем, с кем хотели поговорить? — говорю я. — Я профессор теоретической физики. Не инженер-ракетчик, не инженер-самолетостроитель, ничего подобного.

— Мы уверены, что нам нужны именно вы.

— Хорошо, а каким образом вам стало известно мое имя? Почему вы решили позвонить именно мне?

— Сэр, ваше имя значится на патенте самолета с ракетными двигателем на ядерном топливе.

— О, — говорю я, сразу сообразив, что это за патент (сейчас я вам эту историю расскажу), а затем: — Простите, но я предпочел бы остаться профессором Корнеллского университета.

Дело в том, что во время войны государственным патентным бюро заведовал в Лос-Аламосе один очень милый дядька, капитан Смит. Он разослал всем нам уведомление, в котором говорилось примерно следующее: «Патентное бюро будет радо запатентовать от имени правительства Соединенных Штатов, на которое вы в настоящее время работаете, любую возникшую у вас идею. Вы можете думать, что имеющиеся у вас идеи относительно ядерной энергии и ее применения известны каждому, но это далеко не так. Просто загляните в мой офис и изложите ее мне».

Во время ленча я встречаюсь со Смитом и, пока мы с ним возвращаемся в техническую зону, говорю ему:

— Насчет разосланного вами уведомления — вам не кажется, что если мы станем приходить к вам с каждой нашей идеей, получится сумасшедший дом?

Мы довольно долго препирались по этому поводу — уже у него в кабинете — и, наконец, я сказал:

— Идей, касающихся ядерной энергии, причем совершенно очевидных, существует столько, что я мог бы рассказывать вам о них целый день.

— ПРИВЕДИТЕ ПРИМЕР!

— Проще простого, — говорю я. — Например: ядерный реактор… под водой… вода втекает в него… с другой стороны выходит пар… Пшшшшш — вот вам подводная лодка. Или: ядерный реактор… воздух поступает спереди, нагревается посредством ядерной реакции… выходит сзади… Бах! Мы летим по воздуху — это самолет. Или: ядерный реактор… пропускаем через него водород… Шарах! — ракета. Или: ядерный реактор… только вместо обычного урана вы используете обогащенный, добавляя в него при высокой температуре окись бериллия, чтобы повысить его эффективность… Это электростанция. И таких идей миллионы! — покидая его кабинет, закончил я.

Вроде бы тем все и кончилось.

Месяца три спустя Смит звонит мне:

— Фейнман, патент на подводную лодку уже выдан. А вот другие три — ваши.

Так что, когда калифорнийская самолетостроительная компания задумала создать ту лабораторию и попыталась найти специалиста по всяким штуковинам с ракетными двигателями, долго ей искать не пришлось. Довольно было выяснить, кто эти штуки запатентовал!

Кстати, Смит попросил меня подписать кое-какие документы, касающиеся тех трех идей, которые я передал государству, чтобы оно их запатентовало. А надо вам сказать, существует такая юридическая глупость, — когда вы передаете патент правительству, подписанный вами документ не обретает законной силы до тех пор, пока вы не получите что-либо в обмен на него, и в том, который я подписывал значилось: «Настоящим я, Ричард П. Фейнман, передаю мою идею правительству за вознаграждение в один доллар …»

Подписал я документ и спрашиваю:

— А где мой доллар?

— Ну, это же просто формальность, — отвечает Смит. — У нас и фондов-то нет, из которых я мог бы вам доллар выплатить.

— Вы сами обставили все так, что моя подпись стоит доллар, — говорю я. — Вот и давайте сюда мой доллар!

— Что за глупости! — протестует Смит.

— Никакие не глупости, — говорю я. — Это юридический документ. Вы велели мне его подписать, а я человек честный. Так что нечего дурака валять.

— Ну хорошо, хорошо, — устало говорит он. — Дам я вам доллар, из собственного кармана.

— Годится.

Беру я этот доллар и вдруг меня осеняет, на что его следует потратить. Надо пойти в бакалейный магазин и накупить, — а в то время на доллар можно было купить много чего, — печенья, конфеты, ну, знаете, шоколадные конфеты с зефиром внутри, и прочие сладости.

Возвращаюсь я в лабораторию теоретической физики и объявляю:

— Внимание все, я только что получил вознаграждение! Угощайтесь! На него и куплено! Доллар за мой патент! Я получил доллар за мой патент!

Тут уж все, у кого имелись патенты, а имелись они у многих, начинают таскаться к капитану Смиту и требовать свои доллары.

Поначалу он выдает их из собственного кармана, но очень скоро понимает, что нажил себе геморрой! И приступает к безумным попыткам учредить фонд, из которого он сможет выдавать доллары назойливым изобретателям. Не знаю уж, удалось ему это или нет.

Их нужно просто спрашивать?

Первое время я, преподавая в Корнелле, переписывался с девушкой из Нью-Мехико, с которой познакомился во время работ над созданием атомной бомбы. В одном из своих писем она упомянула о каком-то еще знакомом ей мужчине, и я, поразмыслив, решил съездить туда, как только закончится учебный год, и попытаться спасти положение. Однако, приехав, понял, что опоздал, и в итоге застрял на все лето в одном из мотелей Альбукерке, совершенно не зная, чем мне себя занять.

Мотель «Каса Гранде» стоял на знаменитом «Шоссе 66» — это была самая большая дорога из проходивших через город. Дома через три от него располагался маленький ночной клуб с развлекательной программой. Поскольку делать мне было решительно нечего и поскольку я любил наблюдать в барах за людьми и знакомиться с ними, я зачастил в этот клуб.

Впервые попав в него, я познакомился у стойки бара с одним пареньком. Мы с ним обратили внимание на столик, за которым сидели сплошь красивые молодые леди — думаю, это были стюардессы «Транс уорлд айрлайнз», — отмечавшие день рождения одной из них. И мой новый знакомый сказал:

— Давай-ка наберемся храбрости и пригласим их потанцевать.

Мы пригласили двух девушек, а потом уже они нас пригласили — присесть за их столик. Мы с ними выпили, и не по одному разу, и тут подошел официант, спросивший:

— Не желаете ли заказать что-нибудь еще?

А мне нравилось изображать пьяного, поэтому я, хоть и был трезв как стеклышко, спросил у девушки, с которой танцевал:

— Хххотите чвонибудь?

— А что можно? — отвечает она.

— Всссссе, что хотите — ВСЕ!

— Ладно! Тогда будем пить шампанское, — радостно сообщает она.

И я говорю — громко, чтобы слышали все, кто есть в баре:

— Идет! Шшшшмпанского для всех!

Тут я слышу, мой новый друг говорит этой девушке что-то насчет того, как это некрасиво — «выкачивать из него все бабки, пользуясь тем, что он пьян», — и соображаю, что, пожалуй, дал маху.

И вообразите, как мило, — официант подходит, наклоняется ко мне и негромко произносит:

— Сэр, оно обойдется вам в шестнадцать долларов за бутылку.

Я решаю отказаться от идеи «шампанского для всех» и говорю ему — еще громче:

— НУ И ЧЕРТ С НИМ!

И потому я здорово удивился, когда несколько мгновений спустя официант вернулся со всеми его прикрасами — белой салфеткой через руку, уставленным бокалами подносом, ведерком льда и бутылкой шампанского. Он решил, что я подразумевал «Ну и черт с ними, с деньгами», а не «Ну и черт с ним, с шампанским»!

Официант налил всем шампанского, я заплатил шестнадцать долларов, а мой новый друг сильно обозлился на девушку, потому что считал, будто это она выдоила из меня такие большие деньги. Однако, что касается меня, это был не конец, но, как выяснилось впоследствии, начало нового приключения.

Шли недели, я довольно часто заглядывал в этот ночной клуб, развлекательная программа там то и дело менялась. Теперь новые исполнители принадлежали к цирку, который гастролировал в Амарилло, во многих других городах Техаса и Бог весть где еще. Кроме того, в клубе выступала его собственная певица по имени Тамара. И всякий раз, как в клубе появлялась новая труппа артистов, Тамара знакомила меня с одной из девушек этой труппы. Девушка походила к моему столику, усаживалась за него, я покупал ей выпивку, мы разговаривали. Разумеется, я был бы рад не ограничиваться одними лишь разговорами, однако в последнюю минуту у этих девушек неизменно находилось какое-то срочное дело. И я никак не мог понять, почему Тамара то и дело берет на себя такие хлопоты, знакомит меня с девушками, а потом, хоть поначалу все складывается и хорошо, я обязательно кончаю тем, что угощаю девушек и провожу вечер в разговорах с ними, — но и не более того. Впрочем, и мой друг, которого Тамара ни с кем не знакомила, тоже большими успехами похвастаться не мог — оба мы были теми еще олухами.

После нескольких недель разного рода шоу и разного рода знакомств Тамара представила меня девушке еще из одной труппы и началась рутинная процедура — я угощаю, мы разговариваем, девушка ведет себя очень мило. Она уходит на сцену, чтобы выступить в шоу, а потом возвращается за мой столик, чем сильно меня радует. Люди, сидящие в клубе, посматривают на нас и, наверное, думают: «Что она в этом типе нашла, почему вернулась к нему?».

Однако затем, под конец вечера, она произносила слова, которые я слышал уже не один раз: «Я пригласила бы вас к себе, но у нас сегодня вечеринка, так что, может быть, завтра вечером…» — а я по опыту знал, что это ее «может быть, завтра вечером» означает ПУСТОЙ НОМЕР.

Ну-с, в тот вечер я заметил, что девушка — ее звали Глорией — то и дело перекидывается парой слов с конферансье: во время шоу, по пути из женского туалета. И когда она снова ушла в туалет, а конферансье случилось проходить мимо моего столика, я неожиданно для самого себя поднял бокал и сказал:

— Какая милая у вас жена.

Он ответил:

— Да, спасибо.

Мы разговорились. Он решил, что это Глория мне все рассказала. А Глория, вернувшись, решила, что рассказал он. В общем, слово за слово, и они пригласили меня зайти, когда закроется бар, к ним домой.

В два часа ночи я пришел с ними в их мотель. Разумеется, никакого приема в мою честь они устраивать не стали, мы просто долгое время проговорили. Они показали мне фотоальбом, там был снимок Глории, сделанный в то время, когда она познакомилась в штате Айова с мужем, — выросшая на кукурузе полноватая молодая женщина; и другие снимки, на которых она была уже похудевшей, — теперь же Глория выглядела попросту изящной и стройной! Муж научил ее очень многому, даром что сам он не умел ни читать, ни писать, и это было особенно интересно, — он же был конферансье, зачитывал во время соревнования артистов-любителей названия номеров и имена исполнителей, а я даже не заметил, что он не способен читать то, что «читает». (На следующий вечер я понял, как это делалось. Глория, выводя артиста на сцену или уводя с нее, заглядывала в листок бумаги, который муж держал в руке, прочитывала название следующего номера и имена его исполнителей и шепотом сообщала их мужу.)

Они оказались интересной, общительной парой, мы помногу разговаривали, это было очень занятно. Вспомнив о моем знакомстве с Глорией, я спросил у нее, почему Тамара вечно сводит меня с новыми девушками.

Глория ответила:

— Перед тем как познакомить с вами меня, Тамара сказала: «Сейчас я представлю тебя настоящему транжире!».

Я ненадолго впал в недоумение, а потом вспомнил о бутылке шампанского, купленной с таким громогласным и неверно понятым «ну и черт с ним!» за шестнадцать долларов, которые оказались, в конечном итоге, разумным вложением средств. По-видимому, я приобрел заодно с шампанским и репутацию чудака, который всегда приходит в клуб не приодетым, не облаченным в хороший костюм, но неизменно готовым потратить на девушек уйму денег.

В конце концов, я поведал им о том, что приводило меня в недоумение: «Я человек довольно умный, — сказал я, — но, похоже, только в том, что касается теоретической физики. Однако в этом баре толчется немало и других умных людей — из нефтяной промышленности, их горнодобывающей, видных бизнесменов, — и они постоянно угощают девушек, но ничего этим не добиваются!». (К тому времени я решил, что такие угощения выпивкой и всем прочим посетителям бара тоже ничего не дают.) «Как же получается, — спросил я, — что умный человек, приходя в бар, обращается в полного идиота?».

Конферансье сказал:

— А вот в этом я разбираюсь до тонкостей. Мне точно известно, как тут все устроено. Я дам вам пару уроков, после которых вы в любом баре вроде этого сможете получать кое-что от девушек. Однако прежде, чем давать их, я покажу вам, что и вправду знаю, о чем говорю. И для этого Глория заставит мужчину угостить вас коктейлем с шампанским.

— Хорошо, — отвечаю я, а сам думаю: «Как, черт подери, они сумеют провернуть такой фокус?».

А конферансье продолжает:

— Но только вы должны будете делать в точности то, что мы вам скажем. Завтра вечером вы сядете в баре на некотором расстоянии от Глории, а когда она подаст вам знак, от вас потребуется только одно — пройти мимо нее.

— Да, — говорит Глория. — Это будет не сложно.

На следующий вечер я прихожу в бар и устраиваюсь в углу, из которого хорошо видна Глория. Спустя некоторое время рядом с ней, разумеется, усаживается какой-то малый, а еще немного позже мне становится ясно, что он уже всем доволен и счастлив, — и тут Глория подмигивает мне. Я встаю и неторопливо приближаюсь к ним. А когда прохожу мимо, Глория оборачивается и произносит, радостно и дружелюбно:

— О, Дик, привет. Ты когда это в город вернулся? Где пропадал?

Сидящий с ней парень оборачивается — посмотреть, что это за «Дик» такой, и я читаю в его глазах нечто целиком и полностью мне понятное, поскольку и сам не раз попадал в его теперешнее положение.

Взгляд первый: «Так-так, соперник. Я ей купил выпивку, а он ее сейчас уведет! Хорошенькое дело!»

Взгляд второй: «Нет, это просто случайный знакомый. Похоже, они знают друг дружку уже довольно давно»

Я просто вижу все это. Читаю то, что написано у него на лице. И точно знаю, что его ожидает.

Глория говорит ему:

— Джим, познакомься с моим старым другом Диком Фейнманом.

Взгляд третий: «Я знаю, что мне надо сделать; надо подмазаться к ее дружку, ей это понравится».

И Джим говорит мне:

— Привет, Дик. Не хотите выпить?

— С удовольствием! — отвечаю я.

— Что вам заказать?

— Да то же, что пьет Глория.

— Бармен, еще один коктейль с шампанским, пожалуйста.

Действительно, просто; ничего мудреного в этом нет. В ту ночь я после закрытия бара снова пришел в мотель к Глории и конферансье. Они веселились, радуясь тому, как гладко у нее все прошло.

— Ну ладно, — говорю я. — Вы полностью убедили меня в том, что знаете, о чем говорите. А как насчет уроков?

— Хорошо, — отвечает конферансье. — Основной принцип таков: мужчина хочет оставаться джентльменом. Не хочет, чтобы его считали невоспитанным, грубым и уж тем более скрягой. И если женщина хорошо это понимает, она легко подталкивает его в том направлении, какое ей требуется.

— Поэтому, — продолжает он, — ни при каких обстоятельствах не ведите себя по-джентльменски. Более того, первое правило гласит: не покупайте женщине ничего — пока не спросите ее, переспит ли она с вами, и не убедитесь, что будет, что на этот счет она не соврала.

— Э-э… вы хотите сказать… вы не… э-э… их нужно просто спрашивать?

— Вот именно, — отвечает он. — Я понимаю, это ваш первый урок, вам может быть трудно вести себя с такой прямотой. Поэтому, прежде чем спросите, можете купить ей что-нибудь, — какую-то мелочь, но только одну. Хотя, с другой стороны, это лишь затруднит вам все дело.

Ну ладно, мне главное принцип дать, остальное я и сам додумаю. Весь следующий день я перестраивал мою психологию: усвоил мысль о том, что девицы, болтающиеся в барах, просто-напросто сучки, что они решительно ничего не стоят, что они сбегаются туда, чтобы получить от вас выпивку, что вести себя по-джентльменски я с такими дешевками отнюдь не обязан — и так далее. Я старался обратить эти идеи в основу моих автоматических реакций.

И к вечеру обрел готовность испытать новые принципы на деле. Я, как обычно, пришел в бар, встретился там с другом, а он говорит:

— Ну, Дик! Сейчас ты увидишь, с какой я сегодня девушкой познакомился! Она пошла переодеваться, скоро вернется.

— Ладно, — говорю я, нисколько не впечатленный, — ладно.

И усаживаюсь за отдельный столик, чтобы посмотреть шоу. Как раз в начале его и приходит девушка моего друга, и я думаю: «Да, хорошенькая, но мне на это наплевать; ей нужно только одно: чтобы он купил ей выпить и ничего взамен не получил!».

В перерыве после первой части шоу друг говорит:

— Слушай, Дик! Я хочу познакомить тебя с Энн. Энн, это мой друг, Дик Фейнман.

Я говорю: «Здравствуйте» — и продолжаю смотреть на сцену.

Через пару минут Энн спрашивает:

— Может, переберетесь за наш столик?

Я думаю: «Ну, типичная сучка, он ее поит, а она приглашает за их столик другого».

И отвечаю:

— Мне и отсюда все видно.

Немного погодя появляется лейтенант с соседней военной базы — в красивом таком мундире. Миг-другой, и я уже вижу, что Энн сидит с ним на другом конце бара!

А еще позже сам я сижу у стойки, а Энн танцует с лейтенантом и, когда лейтенант поворачивается ко мне спиной, а она — лицом, Энн приязненно так мне улыбается. И я опять думаю: «Вот стерва! Теперь она и лейтенанта надуть собирается!».

Тут мне приходит в голову хорошая мысль: я не смотрю в ее сторону до тех пор, пока и лейтенант тоже меня не сможет увидеть, и уж тогда улыбаюсь ей во весь рот — пусть он поймет, что здесь происходит. На этом ее фокусы и заканчиваются.

Еще через несколько минут лейтенанта точно ветром сдувает, а она забирает у бармена свой плащ, сумочку и произносит громко, с очевидным намеком:

— Я решила немного пройтись. Никто не хочет составить мне компанию?

Я думаю: «Давай-давай, говори, подманивай их, надолго тебя не хватит, ничего-то ты не добьешься». И произношу, спокойно так: «Я готов пройтись с вами». Мы выходим. Проходим несколько кварталов, она замечает кафе и говорит: «У меня идея — давайте возьмем здесь кофе, несколько сэндвичей, зайдем ко мне и там их съедим».

Идея представляется мне привлекательной, — мы заходим в кафе, заказываем три кофе и три сэндвича, я расплачиваюсь за них.

А выходя из кафе, думаю: «Тут что-то не так, слишком много сэндвичей!».

И по дороге к мотелю, она, разумеется, говорит:

— Знаете, пожалуй, съесть эти сэндвичи с вами я не успею, ко мне лейтенант должен прийти…

Я думаю: «Ну вот, она меня все-таки облапошила. Учитель дал мне урок, объяснил, что делать, а я все равно вляпался. Накупил ей сэндвичей на доллар десять центов, ни о чем ее не попросил и теперь точно знаю, что ни черта от нее не получу! Необходимо как-то отстоять свое мужское достоинство — хотя бы для того, чтобы учителя не подвести».

И я, резко остановившись, говорю ей:

— Вы… вы хуже всякой ШЛЮХИ!

— Это еще что такое?

— Вы заставили меня накупить столько сэндвичей, и что я за них получу? Да ничего!

— Ну вы и скряга! — говорит она. — Если так, могу возместить вам расходы!

И я ловлю ее на слове:

— Валяйте, возмещайте.

Это ее ошарашило. Она порылась в кошельке, достала из него какую-то мелочь, отдала мне. И я ушел — с сэндвичами и кофе.

Съел я и выпил все это, и вернулся в бар, чтобы отчитаться перед учителем. Поведал ему обо всем, рассказал, как мне жаль, что я опростоволосился, и как я попробовал отыграться.

А он спокойно так говорит:

— Все нормально, Дик, и даже отлично. Поскольку ты ничего ей в итоге не купил, она с тобой нынче же и переспит.

— Что?

— То самое, — уверенно произносит он. — Переспит, я точно знаю.

— Да ее здесь даже и нет! Она у себя с этим ее лей…

— Вот увидишь.

Проходит часа два, бар закрывается, а Энн нет как нет. Я спрашиваю у учителя и его жены, можно ли мне снова пойти к ним. Они говорят — конечно.

Едва мы выходим из бара, вижу, Энн летит ко мне через Шоссе 66. Она берет меня за руки и говорит:

— Пойдемте, пойдемте ко мне.

Учитель оказался прав. Отличный был урок!

Вернувшись осенью в Корнелл, я как-то раз танцевал с приехавшей из Вирджинии сестрой нашего аспиранта. Очень милая была девушка, и мне вдруг пришла в голову одна мысль.

— Пойдемте в стойке бара, выпьем немного, — сказал я.

По дороге к стойке я набрался храбрости и решил испытать наставления учителя на обычной девушке. В конце концов, насчет девиц из бара, которые пытаются раскрутить нас на выпивку, все понятно, — а вот как поведет себя нормальная, милая девушка с юга?

Мы подошли к стойке и, прежде чем сесть, я спросил:

— Послушайте, пока мы не уселись, я хотел бы кое-что выяснить: вы переспите со мной сегодня?

— Да.

Выходит, правило учителя срабатывает и с обычными девушками! И все же, как ни лихо срабатывал полученный мной урок, я никогда им больше не пользовался. Мне это не нравилось. С другой стороны, интересно было узнать, насколько реальная жизнь отличается от тех правил, в которых я был воспитан.

Счастливые номера

В Принстоне, я, сидя в комнате отдыха, однажды услышал, как математики рассуждают о разложении ех в ряд — а это 1 + х + х2/2! + х3/3!… Каждый последующий член ряда получается умножением предыдущего на х и делением на следующее число. Например, чтобы получить член, идущий за х4/4, надо умножить его на х и разделить на 5. Дело нехитрое.

Меня еще в детстве очень интересовали ряды, я помногу возился с ними. Я подсчитывал, используя этот ряд, значение е и любовался тем, как быстро уменьшаются новые члены.

И в тот раз пробормотал что-то насчет того, как легко с помощью этого ряда возвести е в любую степень (достаточно лишь подставить вместо х значение степени).

— Да? — говорят они.

— А ну-ка, сколько будет е в степени 3,3? — осведомляется один шутник — по-моему, это был Джон Тьюки.

Я отвечаю:

— Это несложно. 27,18.

Но Тьюки-то понимает, что проделывать такие вычисления в уме далеко не просто:

— Послушайте! Как вы это делаете?

А еще кто-то говорит:

— Вы же знаете Фейнмана, он нас просто дурачит. Результат наверняка не верный.

Пока они ищут таблицу, я добавляю еще пару знаков после запятой.

— 27,1126, — говорю я.

Наконец, таблицу нашли.

— Точно! Но как вы это проделали?

— Всего-навсего просуммировал ряд.

— С такой скоростью ни один человек ряды суммировать не может. Вы, наверное, просто знали результат. Как насчет е в степени 3?

— Послушайте, — говорю я. — Это все-таки труд, и тяжелый. Давайте так — по одной задаче за раз.

— Ну точно! Сжульничал! — радостно заключают они.

— Ладно, — говорю я. — 20,085.

Они лезут в книгу, а я добавляю еще несколько знаков. Теперь они разволновались по-настоящему, поскольку я опять оказался прав.

Смотрят они на меня — великие математики тех дней, — и не могут понять, каким же образом и рассчитываю любую степень е! Один из них говорит:

— Тут явно какой-то фокус. Не может человек возводить старое доброе е в произвольную степень, скажем, 1,4.

Я отвечаю:

— Дело, конечно, трудное, но для вас — так и быть. 4,05.

Они опять лезут в таблицу, а я опять добавляю несколько знаков после запятой, говорю:

— На сегодня хватит! — и ухожу.

А произошло, собственно, следующее: я просто знал три числа — натуральный логарифм 10 (он нужен, чтобы преобразовывать логарифмы по основанию 10 в логарифмы по основанию е), равный 2,3026 (то есть знал, что е в степени 2,3 очень близко к 10), и, поскольку занимался радиоактивностью (средняя продолжительность жизнь, период полураспада), знал натуральный логарифм 2–0,69 315 (то есть знал, что натуральный логарифм 0,7 почти равен 2). Ну и знал само число е (первую его степень) — 2,71 828.

Первым, о чем они меня спросили, было е в степени 3,3, а это е в степени 2,3, умноженное на е, то есть на 27,18. И пока они пытались понять, как я это проделал, я внес поправку на избыточные 0,0026, поскольку 2,3026 немного больше, чем 2,3.

Я понимал, что на следующий вопрос ответить не смогу, что в первый раз мне просто повезло. Но тут меня попросили возвести е в степень 3, а это е в степени 2,3, умноженное на е в степени 0,7,то есть десять умноженное на два. Стало быть, двадцать с чем-то, — и пока они ломали голову над моим трюком, я соорудил поправку — 0,693.

Теперь-то я уж был точно уверен, что со следующим вопросом я не справлюсь, однако мне и тут повезло. Меня спросили, сколько будет е в степени 1,4 — то есть е степени 0,7 да еще и в квадрате. Мне только и оставалось, что немного подправить четверку!

Они так и не додумались до того, как я это делал.

Работая в Лос-Аламосе, я обнаружил, что Ганс Бете обладает совершенно фантастическими вычислительными способностями. К примеру, однажды мы подставляли в какую-то формулу числовые значения и нам понадобился квадрат сорока восьми. Я потянулся за калькулятором «Маршан», а Бете говорит:

— Это будет 2300.

Я начинаю жать на кнопки, а он:

— Если точно, 2304.

Калькулятор тоже говорит: 2304.

— Ну и ну! — говорю я. — Здорово!

— Разве вы не знаете, как возводить в квадрат близкие к 50 числа? — удивляется он. — Берете квадрат 50–2500 — и вычитаете стократную разницу между 50 и нужным вам числом (в нашем случае, двойкой) — вот вам и 2300. Ну а если вам требуется поправка, возводите разницу в квадрат и добавляете его. Получается 2304.

Еще через несколько минут нам