/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary / Series: Pocket Book

Как творить историю

Стивен Фрай

Каждому иногда хочется изменить историю: историю вчерашнего дня, историю жизни своей бабушки, историю страны или даже человечества. А теперь представьте, что у вас в руках окажется машина времени, - за что же вы возьметесь? Студент-историк Майкл Янг решил переписать историю XX века, создать новый счастливый мир, всего-то и надо - сделать так, чтобы Адольф Гитлер никогда не рождался. Только представьте мир, где не было холокоста и концлагерей... Но будет ли он лучше? Альтернативная история XX столетия от британского комедианта Стивена Фрая.

Стивен Фрай

Как творить историю

Бену, Уильяму, Джорджу, Чарли, Биллу и Ребекке, а также настоящему времени

Часть первая

Как делать кофе

Все начинается со сна…

Все начинается со сна. Эта история, которая может, подобно окружности, начаться везде и нигде, начинается для меня – как-никак это моя история и больше ничья, да и быть никогда не могла ничьей, только моей, – со сна, который привиделся мне одной майской ночью.

Сон был самый что ни на есть дурацкий. В нем присутствовала Джейн, чопорная и негнущаяся, как перекрахмаленная ресторанная салфетка. Он тоже там был. Разумеется, я его не узнал. Я с ним и знаком тогда толком не был. Просто старик, которому киваешь на улице или улыбаешься, чинно придерживая перед ним дверь библиотеки. Сон омолодил его, обратив из безликого старого бородача с усеянной печеночными звездочками кожей в подобие бармена Мака Сеннетта[1] – обвислые черные усы, прилепившиеся к вытянутой, белой от недоедания физиономии висельника.

При всем том физиономия-то была его. Хоть я тогда этого и не знал.

Во сне он находился вместе с Джейн в лаборатории, в лаборатории Джейн, разумеется, – сон оказался не настолько пророческим, чтобы предсказать размеры его лаборатории, ставшей известной мне лишь позже, – то есть это если мой сон вообще следует считать пророческим, каковым он вполне мог и не быть. Надеюсь, вы меня понимаете.

Похоже, мне предстоит попотеть.

Так или иначе, Джейн смотрела в микроскоп, а он стоял сзади и тискал ее. Поглаживал между бедрами, сунув руку под длинный белый халат. Она-то не обращала на это внимания, а вот я оскорбился – оскорбился, когда рука, скользившая по нейлону, замерла и я понял, что пальцы его добрались до самого верха длинных ног Джейн, туда, где чулки заканчиваются и начинается мягкая, жаркая, укромная плоть – жаркая, укромная плоть, принадлежащая мне, начнем с этого.

– Оставь ее в покое! – кричу я с некоего незримого режиссерского места, находящегося позади кинокамеры, так сказать, сна.

Он поводит в мою сторону грустными глазами, цепенящими меня, как они всегда это делали, яркой лучистостью своей синевы. Вернее сказать, делали впоследствии, поскольку к тому мигу я, в моей реальной, наяву протекавшей жизни, еще не обменялся с ним ни единым взглядом.

– Wachet auf,[2] – говорит он.

И я подчиняюсь.

Сильный свет майского солнца отбеливает землистую кремовость грязноватых штор, которые мы собирались сменить еще месяц назад.

– С добрым утром, малыш, – бормочу я. – Два куска «Глостерского»… мама всегда говорила – это не сыр, а блаженный сон.

Однако ее нет. Джейн то есть нет, не мамы. Впрочем, и мамы, строго говоря, тоже. Ее-то уж нет точно. Ту т у нас история совсем другого толка.

Та половина постели, на которой спит Джейн, холодна. Я напрягаю слух, пытаясь различить шипение душа или бряцание чайных чашек, неуклюже сваливаемых на сушильную доску. Все, что делает Джейн вне работы, она делает неуклюже. Ей свойственно обыкновение отворачиваться от собственных рук на манер брезгливой студентки-медички, подбирающей свежеотрезанный аппендикс. К примеру, рука, держащая сигарету, может тянуться влево, а Джейн при этом смотрит вправо, давя окурок о блюдце, книгу, скатерть, тарелку с едой. Женщины с плохой координацией, близорукие женщины, долговязые, неповоротливые, неловкие женщины всегда казались мне чудовищно привлекательными.

Вот теперь я начинаю просыпаться. Последние крохи сна улетучиваются, я готов взяться за утреннюю головоломку – переизобретение себя самого. Я смотрю в потолок и вспоминаю то, что имею вспомнить.

На миг оставим меня лежащим в постели, собирающим себя по кусочкам. Я как-то не уверен, что рассказываю эту историю правильно. Я уже говорил, что она подобна окружности, в которую можно войти в любой ее точке. Она подобна также окружности, в которую нельзя войти в любой ее точке.

Мой бизнес – история.

Ну-ну, нашел начало… история для меня никакой не бизнес. Спасибо и на том, что воздержался от поименования истории своим «ремеслом», – полагаю, это дает мне право записать на мой счет пару очков. История – моя страсть, мое призвание. Или, если быть болезненно точным, это сфера моей наименьшей компетентности. То, чем я пока что занимаюсь. Будь я человеком терпеливым и дисциплинированным, я выбрал бы литературу. Однако, хоть я и способен читать «Мидлмарч» и «Дунсиаду» или, не знаю, Джулиана Барнса либо Джея Макинерни[3] с удовольствием, не меньшим того, что получают от них другие, в мозгу моем отсутствует тот маленький участок, дополнительная доля, которая безусловно имеется у студентов литературного факультета, доля, позволяющая им сохранять отстраненность и наделяющая отвагой, необходимой, чтобы рассуждать о книгах («текстах», сказали бы они), как иные рассуждают о статьях договора или структуре клетки. Помню, как в школьном классе мы читали какую-нибудь оду Китса, сонет Шекспира или главу из «Скотного двора». Внутри у меня все тряслось, мне хотелось плакать – только от слов, от простого чередования звуков, ни от чего иного. Однако, когда доходило до написания Сочинения, я сбивался и терпел неудачу. Я так и не смог уразуметь, с чего полагается начинать. Как можно выдерживать дистанцию и писать в академически одобренном стиле о том, что заставляет тебя ежиться, дрожать и всхлипывать?

Я вспоминаю дитя из романа Диккенса, по-моему, из «Тяжелых времен», девочку, выросшую в цирке, проводившую все дни с лошадьми, ухаживая за ними, кормя их и любя. В романе есть сцена, в которой Грэдграйнд (точно, «Тяжелые времена», только что проверил), желая похвастаться своей школой перед визитером, просит эту девочку определить, что есть «лошадь», и, разумеется, малышка тут же лишается слов, запинается, мнется и беспомощно таращит глаза, что твоя дворовая собачонка.

«Ученица номер двадцать не знает, что такое лошадь!»[4] – объявляет Грэдграйнд и с широкой презрительной улыбкой поворачивается к маленькому, разбитному проныре Битцеру, самоуверенному уличному мальчишке, который за всю свою жизнь и лошадей-то видел разве что частями, – полагаю, когда швырял в них камни. Поросенок, самодовольно осклабясь, встает и выпаливает: «Четвероногое. Травоядное. Зубов сорок…» – и так далее, заслуживая бурные овации и всеобщее одобрение.

«Ученица номер двадцать, теперь ты знаешь, что есть лошадь», – говорит Грэдграйнд.

Так вот, всякий раз, что меня просили написать сочинение на тему вроде «“Прелюдия” Вордсворта как самолюбование в отсутствие возвышенного», я, получая мою работу назад с отметкой «1», или «0», или уж не помню какой, чувствовал себя так, словно я-то и есть запинающаяся обожательница лошадей, а весь остальной класс состоит из нахальных, попугайствующих поросят, каждый из которых уже умудрился лишиться души. С успехом писать о книгах, поэмах и пьесах можно, лишь если они тебя не волнуют, не волнуют по-настоящему. Конечно, все это бред истеричного школьника, позиция, порожденная не чем иным, как самовлюбленностью, тщеславием и трусостью. Да, но до какой глубины прочувствованная. Все школьные годы я сохранял убежденность в том, что «литературные исследования» есть вереница аутопсий, произведенных бессердечными лаборантами. Хуже, чем аутопсий: биопсий. Вивисекций. Даже с кино, которое я люблю больше всего на свете, больше жизни, даже с ним поступают ныне подобным же образом. Теперь без методологии о кино и заикаться-то нечего. Как только нечто становится темой университетского курса, ты понимаешь – оно мертво. История, как я обнаружил, область для меня более безопасная: я не люблю Распутина, или Талейрана, или Карла Пятого, или кайзера Вилли. Да кто же их любил? Историку дарована приятная роскошь – он сидит, ничем не рискуя, за письменным столом и указывает, где обмишурился Наполеон, как можно было избежать вот этой революции, свалить вон того диктатора или выиграть то сражение. Я обнаружил, что могу относиться к истории, в которой все и впрямь мертвы, с совершенно упоительной бесстрастностью. До известных пределов. Что и возвращает нас к нашему повествованию.

Как историк, я должен, вообще-то говоря, обладать способностью дать простой и ясный отчет о событиях, происшедших в… ну-ка, ну-ка, и где же они произошли? Все это очень спорно. Когда вы углубитесь в мой рассказ, то поймете, сколь огромные стоят передо мной проблемы. Историк, сказал кто-то – по-моему, Берк, а если не Берк, то Карлайль,[5] – это пророк, обращенный в прошлое. Я к моей истории подходить таким манером не могу. Загадка, которая меня донимает, лучше всего формулируется посредством следующих утверждений:

А. Ничего из нижеследующего никогда не происходило.

Б. Все нижеследующее – чистой воды правда.

Вот и вертись тут. Получается, что моя задача – рассказать вам историю, которая никогда не происходила. Возможно, это и есть определение художественной литературы.

Готов признать, мое вступление выглядит несколько игриво: меня, как и любого читателя, выводят из себя авторы, норовящие привлечь внимание к своей технике письма, – само это предложение глубже, чем большинство прочих, погрязло в нечистой эластичности прямой повествовательной кишки, но тут уж я поделать ничего не могу.

Я видел на прошлой неделе пьесу (пьесы с фильмами несравнимы, то есть совершенно. Театр мертв, однако я люблю понаблюдать иногда за расчленением трупа), в которой одна из героинь выдала примерно следующее: правда о чем бы то ни было, сказала она, походит на чашу с рыболовными крючками – ты пытаешься рассмотреть одну малюсенькую правдочку, а вытаскиваешь на свет божий всю их черную и опасную гроздь. Я не могу допустить, чтобы нечто подобное произошло и со мной. Я должен как-то разделить и распутать крючки, дабы они, даже если им предстоит вытащиться на свет всем сразу, появились, по крайней мере, аккуратно сочлененными, подобием цепочки из канцелярских скрепок.

И потому я чувствую, что могу с достаточной уверенностью начать с такого маленького ряда сцепок: если бы не ослабевший замочек, не алфавитное соседство и не дикий, изнуряющий похмельный сушняк, донимавший Алоиза, мне и рассказать-то вам было нечего. Так что мы в полном праве начать с того, что я уже объявил началом (хоть потом от объявления и отрекся). Вот я и лежу, гадая, подобно Китсу: Мечтал я? – или грезил наяву? Проснулся? – или это снова сон?[6] И гадая также, почему, о Иисусе, Джейн не лежит рядом, свернувшись теплым калачиком?

Часы сказали мне – почему.

Времени – четверть десятого.

Она никогда еще так со мной не поступала. Никогда.

Я полетел в ванную, вылетел из нее с пузырящейся в уголках губ зубной пастой.

– Джейн! – забулькал я. – Какого хрена? Уже больше половины десятого!

В кухне я сцапал кастрюльку и принялся лихорадочно искать кофе, кусая в панике мятно-фтористые губы. Пустая банка «Кенко» и пачки, пачки, пачки чая.

«Розмариновое рандеву», господи ты боже мой! Рандеву? «Апельсиновый блеск». «Бананово-лакричная мечта». «Ночное наслаждение».

Иисусе, да что это с ней? Все чай, чай, чай. И ни зерна, ни пакетика кофе.

И вот, в глубине буфета… триумф, блаженство. Ууф! Большой аквафрешный поцелуй тебе, дорогая.

«Колумбийский кофе “Надежный путь”, тонкий помол для фильтров».

Ат-лично!

Назад в спальню, запрыгиваю в джинсы. Трусы, носки – нет времени. Вбиваю в туфли босые ступни, шнурки потом.

Снова на кухне, как раз и кастрюлька зарокотала, шипит, потому что воды мало, ничего, на чашку хватит, на чашку хватит вполне.

Нет!

Ах, проклятие, нет!

Нет, нет, нет, нет, нет!

Сука. Свинья. Корова. Ангел. Дважды сука. Сладость. Стерва.

– Джейн!

«Колумбийский кофе “Надежный путь”, тонкий помол для фильтров. Обескофеинен органическим способом».

– Блин!

Спокойно, Майкл, спокойно. Bleib ruhig, mein Sohn.[7]

Ничего, с этим я справлюсь. Я аспирант. Мне скоро докторскую защищать. Этим меня не проймешь. Только не такой ерундовиной.

Ха! Нашел! Свет, вспыхнувший над головой, щелчок пальцами – эврика, ну, кто у нас умница? Да

Таблетки, таблетки для бодрости. «Про-Доза»? «Не-Доза»? Что-то похожее.

При пролете через ванную мозг мой наполовину зарегистрировал нечто. Важное обстоятельство. Какое-то несоответствие. И отложил в сторону. Потом разберусь.

Куда они подевались? Куда подевались?

Вот вы где, сволочонки маленькие… да, идите к мамочке…

«Не-Доза. Для поддержания бодрости. Идеальное средство для тех, кто готовится к экзаменам, поздно ложится спать, водителей и т. п. Каждая таблетка содержит 50 мг кофеина».

На кухонной доске, уподобясь лондонскому кокаинисту, хихикающему в туалете ночного клуба, я давлю их, дроблю и мельчу.

Белые кусочки тускнеют и меркнут в кофейной грязи, пока я поливаю ее кипящей водой.

«Колумбийский кофе “Надежный путь”, тонкий помол для фильтров. Обескофеинен органическим способом».

Вот теперь это кофе. Малость горьковат, быть может, но настоящий кофе, не питательный отвар «Клубничная пустышка» или «Крапива с ромашками». Так, говоришь, Джейн, смекалки мне не хватает? Ха! Подожди, пока я не расскажу тебе нынче ночью об этом. Да я самого Пола Ньюмена из «Харпера» обскакал. Он-то всего-навсего второй раз использовал старый бумажный фильтр, так?

Без четверти десять. Занятия начнутся в одиннадцать. Без паники. Теперь я торжественно и уверенно вступаю с чашкой в руке в комнату для гостей, я овладел ситуацией. Я показал ей, чего стою.

«Эппл» остыл. Никакой тебе больше бурчливой воркотни. Кто знает, когда я снизойду до того, чтобы включить тебя снова, моя Мэкки Тэтчер?

А там, на столе, сложенный опрятной стопкой, величаво, непристойно толстый – сам Das Meisterwerk.[8]

Держусь на расстоянии, только шею вперед вытягиваю: нельзя допустить, чтобы хоть крохотная капелька не-кофе запятнала великолепие титульной страницы.

Из Браунау[9] в Вену: Корни власти.

Майкл Янг

магистр искусств

магистр философии

Тпру, приехали! Четыре года. Четыре года и двести тысяч слов. Вот она, стерва-клавиатура, такая пластмассово немая, такая комически праздная.

QWERTYUIOPASDFGHJKLZXCVBNM1234567890 Больше выбирать не из чего. Только эти десять цифр и двадцать шесть букв, образующие в различных сочетаниях двести тысяч слов, ну еще кое-где запятую вставишь или точку с запятой. И тем не менее шестую часть моей жизни, целую шестую часть жизни, клянусь большим блаженным Буддой, эта клавиатура вгрызалась в меня, точно рак.

Э-хе-хе! Теперь потянуться немного – вот и вся утренняя разминка.

Я удовлетворенно вздыхаю и перетекаю на кухню. 150 мг кофеина пронеслись по кровеносным сосудам и, воздев руки над головой, пересекли в моем мозгу финишную черту. Я проснулся. Проснулся, накачанный бодростью.

Да, теперь я проснулся. Проснулся и готов ко всему.

Готов к тому, чтобы увидеть: В Ванной Что-то Не Так.

Готов к тому, чтобы заметить листок бумаги, зажатый на кухонном столе между огрызком вчерашнего сыра и пустой винной бутылкой.

Готов к тому, чтобы сообразить – тютелька в тютельку в восемь никто меня, как оно следовало, не разбудил.

«Посмотрим правде в глаза, Пип. Ничего у нас не получится. Попозже, днем, я вернусь за остальными моими вещами. Заодно выясним, сколько я должна тебе за машину. Поздравляю с завершением диссертации. Тем временем подумай обо всем, и ты поймешь, что я права».

Даже пока я прохожу через положенные стадии потрясения, гнева и воплей, какая-то часть моего сознания регистрирует облегчение, мгновенно регистрирует облегчение, – ну, если не облегчение, то отчетливое сознание того, что эта изящная записочка затрагивает куда меньшую, гораздо менее значительную часть моих чувств, чем обнаруженное чуть раньше отсутствие кофе, или возможность того, что мне позволили проспать все на свете, или – вот в эту минуту – вздорное, наглое предположение, будто моя машина должна достаться ей.

Вспышка ярости – разыгранная мной главным образом проформы ради – это, строго говоря, подобие комплимента в адрес Джейн. Летящая через всю кухню винная бутылка – особая винная бутылка, праздничная, винная бутылка, со тщанием выбранная мною вчера вечером в «Оддбинс»: «Шатонёф-дю-Пап», ради которого я протрудился шестую часть всей моей жизни, – есть, таким образом, следствие жеста, необходимого театрального признания того, что завершение нашего трехлетнего сожительства заслуживает хотя бы некоторого шумства и драматического представления.

Вернувшись за своими «вещами», она обнаружит на кухонной стене изысканно изогнутый подтек ржавоватого винного отстоя, и под большими ступнями ее прохрустит стекло, и она ощутит некоторое удовлетворение при мысли, что я «разволновался». Союз Джейн и Майкла распался, Джейн теперь сама по себе, а Майкл сам по себе, и Майкл стал наконец Кем-то. Кем-то, кто, по выражению Леннона, Пишет Как Может.[10]

Так.

В кабинете, снимая со стола «Meisterwerk», взвешивая его в руках, уже готовый аккуратно уложить его в кейс, я вдруг вытаращиваю глаза, точно Кролик Роджер при громком звуке клаксона, на крохотное пятнышко, севшее на титульный лист. Оно вылезло невесть откуда, подобное меланоме на коже завзятого серфера, за то недолгое время, что я провел на кухне, предаваясь метанию винных бутылок. Это не кофе, тут я совершенно уверен; возможно, просто дефект бумаги, выявить который оказалось способным лишь мощное майское солнце. Времени загружать компьютер и перепечатывать страницу у меня нет, поэтому я хватаю пузырек со «штрихом», прикасаюсь кончиком кисти к гадкой веснушечке и мягко дую на нее.

Держа лист за края, выхожу наружу и подставляю его под солнце. Ну и хватит. Сойдет.

Вон оно, место у телеграфного столба, на котором должен стоять «рено».

– Ну, сука!

О господи. Какая оплошность.

– Извините!

Девочка-газетчица закладывает вираж и уносится прочь, сжимая руль велосипеда и вспоминая все страшные истории, когда-либо попадавшиеся ей на глаза на первых страницах газет, которые она каждодневно забрасывает на коврики у наших дверей. Все про тебя маме расскажет.

О господи. Пусть лучше отъедет немного, не то решит еще, что я за ней гонюсь, а мне это совсем ни к чему. Я вообще не понимаю, зачем нам газеты. Джейн подсела на них, вот в чем штука. Нам доставляют даже «Кембридж ивнинг ньюс». Каждый вечер. Ну на что это похоже?

Я поворачиваюсь, выкатываю из коридора велосипед. Стрекот колес наполняет меня блаженством. Черт, я же молод. Волен делать все, что захочу. У меня чистые зубы. В моем благородном старом школьном кейсе сокрыто будущее. Сокрыто Будущее. Солнце сияет. И плевать мне на все остальное.

Как готовить завтрак

Запах крыс

Алоиз вскочил в седло, поправил на плечах вещевой мешок и, ритмично работая ногами, поблескивая под солнцем зелеными лампасами форменных брюк и золотым орлом на шлеме, покатил вверх по холму. Клара, глядя ему вслед, гадала, почему он никогда не привстает в седле, как делают дети, чтобы усилить нажим на педали. Неизменно одни и те же совершенно механические, пугающе регулярные, намеренно скованные движения.

Она поднялась в пять, чтобы разжечь печь и отскоблить кухонный стол еще до того, как проснется служанка. Клара всегда испытывала потребность отчищать стол от винных пятен, липких лужиц шнапса и осколков стекла, словно надеясь, что вид чистого стола заставит Алоиза забыть, как много он выпил прошлой ночью. Да и не хотелось ей, чтобы дети увидели руины проведенного их отцом «вечерочка в кругу семьи».

Поднявшаяся в шесть служанка, Анна, по обыкновению своему хмыкнула, и наморщенный нос ее словно сказал Кларе за спиной начищавшего у печи сапоги Алоиза: «Я знаю тебя. Мы с тобой – одно. Ты тоже была когда-то служанкой. Даже не горничной. Просто кухонной девкой. Такой ты и осталась, и останешься навсегда».

Как обычно, Клара, наблюдая за мужем, надраивающим сапоги, завидовала той любви, дотошности и гордости, с какими он лелеял свое обмундирование. Убаюканная ритмичными взмахами щетки, она, по своему обыкновению, томилась желанием снова вернуться в Шпиталь с его полями, подойниками, запахом силоса, снова оказаться среди своих братьев, сестер, их детей, подальше от респектабельности, жесткости, жестокости дяди Алоиза, от мундиров и от людей, чьих разговоров и повадок она понять не могла.

Дядя Алоиз! Он запретил ей называть его так.

– Я тебе не дядя, девчонка. Разве что кузен, да и то по браку. Поняла?

Однако, разговаривая с самой собой, она ничего тут поделать не могла. Он всегда был дядей Алоизом, и навсегда им останется.

Прошлой ночью он напился не сильнее обычного и не сильнее обычного был зол, жесток и груб. Неизменно одни и те же совершенно механические, пугающе регулярные, намеренно скованные движения.

Когда муж мучил ее, Клара старалась не кричать, потому что боялась разбудить Анджелу и маленького Алоиза – мысль о том, что дети узнают, как обходится с ней их отец, казалась ей невыносимой. Особым умом она не блистала, однако была женщиной тонко чувствующей и понимала, что ее приемные дети, узнав, с какой покорностью она принимает побои их отца, ощутят не жалость к ней, но презрение. В конце концов, как это ни смешно, годами она была ближе к детям, чем к Алоизу. Наверное, потому, полагала она, ему так хочется иметь детей и от нее. Он желал сделать ее взрослой, обратить из глупой деревенской девчонки в Мать. Отнять у нее запах силоса. Нарастить на ней немного жирка, придать ей немного основательности, респектабельности. О, респектабельность Алоиз обожал. А с другой стороны, сам-то он был ребенком незаконным. Это единственное, в чем Клара превосходила его. Она, может быть, и глупая деревенская девчонка, но по крайней мере знает, кто ее отец. А дядя Алоиз Ублюдок не знает. И все-таки она тоже хотела детей от него. Как сильно она их хотела!

Три года назад их сын Густав умер, прожив всего одну синюшную, полную непрестанного кашля неделю. На следующий год Клара родила мертвую девочку, а всего год назад их сын Иосиф проборолся, отважный, как бойцовый петушок, целый месяц, прежде чем и его забрали на небеса. Вот тогда и начались побои. Дядя Ублюдок купил плеть из бегемотовой кожи и, ужасно улыбаясь, повесил ее на стену.

– Это Пнина, – сказал он. – Pnina die Pietsche. Пнина Плеть, наш новый малыш.

И вот теперь Клара стояла в дверях и смотрела, как прямая, затянутая в мундир фигура поднимается на вершину холма. Только Алоиз умел придать столь нелепой машине, как велосипед, исполненный достоинства вид. И до чего же Алоиз любил его. Каждое новое достижение по части патентованных шин, педалей и цепей приводило его в восторг. Вчера он взволнованно зачитал маленькому Алоизу газетную статью. В Мангейме инженер по фамилии Бенц построил трехколесную машину, которая развивала скорость в пятнадцать километров в час – без всяких усилий со стороны человека, без лошадей, без пара.

– Вообрази, мой мальчик! Это как маленький личный поезд, которому не нужны рельсы. Когда-нибудь и мы заведем такой самодвижущийся экипаж и поедем с тобой, точно принцы, в Линц или в Вену.

Клара вернулась в дом, посмотрела, как Анна жарит детям яичницу.

Ей хотелось сказать: «Давайте я сама». Но теперь она умела сдерживаться и потому с немедля вспыхнувшим чувством вины быстро подошла к пустому ведру у задней двери, скорей ощутив, чем увидев, как Анна оборачивается на взвизг ведерной ручки.

– Давайте я… – начала Анна, однако Клара была уже снаружи, и кухонная дверь захлопнулась, не дав пискливой фразе закончиться.

Клару позабавило, что ее появление у колодца совпало, как то нередко случалось, с прохождением инсбрукского поезда. Она представляла себе путь, уже проделанный им по лугам – мимо ферм, – и мысленно видела, как ее шпитальские племянники и племянницы подпрыгивают и машут машинисту. Она принялась жать на ручку насоса быстрее, заставляя воду бить в ведро в одном ритме с мощным локомотивом, распушившим в небе белые императорские усы.

И тут она услышала запах. О, мой бог, запах.

Клара зажала рот и нос ладонью. Но тщетно. Рвота потекла между пальцами, тело ее пыталось отогнать вонь, ужасный, жуткий смрад. Смерть и разложение наполнили воздух.

Как достичь приятного расположения духа

Парковки и парки

Пренебрежение, оказанное мною носкам, было большой ошибкой. Ко времени, когда я миновал Милл, ступни мои уже были потны и изранены. Как, если на то пошло, и я сам.

Пока я устало тащился по мосту, что на Силвер-стрит, вокруг весело болтали первокурсники – уворачиваясь от машин и выставляя напоказ то сочетание хвастливой энергичности с вялой усталостью от жизни, что является их дурацкой, от рождения получаемой привилегией. Я даже студентом никогда себя так не вел. Слишком стеснителен. Чего стоит одна их манера перекликаться через улицу:

– Луций! Так пойдешь ты, в конце концов, на вечеринку?

– Кэйт!

– Дэйв!

– До скорого, Марк, дружище!

– Бриджит, оу, бэби!

Будь я проклят, если когда-либо участвовал в этом.

Помню огромное граффити, тянувшееся вдоль Даун-стрит, – намалевано оно было примерно в пору крушения Коммунизма, но еще оставалось различимым, вызывающее и крикливое, на кирпичной стене Музея археологии и антропологии.

ДО ЭТОГО МЕСТА СТЕНА НЕ ДОХОДИТ. МЕРТВОГРАД 85

Вряд ли можно винить юношу, выросшего в Кембридже, за то, что он изображает из себя классового воителя. Представьте, что вас всю жизнь окружали одни только длинновласые фабианцы да интеллектуалы в бейсболках – с их деньгами, и румяными лицами, и деньгами, и долговязостью, и деньгами, и приятной наружностью, и деньгами, и книгами, и деньгами, и деньгами. Дрочилы.

Нам подрочи! – футбольным хором орут на тебя классовые воители. На-ам! Сопровождая крики соответственной жестикуляцией.

Мертвоград 85. Музею археологии и антропологии следовало бы отреставрировать эту поблекшую надпись и сохранить ее, как драгоценнейшее приобретение, аль фреско, говорящее куда больше, чем все его коллекции разложенных по постаментам кельтских амулетов, подсвеченных инкских сосудов да костей, которые носили в носах туземцы Борнео.

Коллега из Оксфорда (какое это чудо – состоять в аспирантах, в младших недоученных сотрудниках, и иметь возможность прибегать к словам вроде «коллега»), коллега, да, вот именно, коллега, собрат-историк, рассказывал мне о фотографии, виденной им на выставке в тамошней галерее. На самом-то деле фотографий было две, помещенных бок о бок, и обе изображали контейнеры для сбора пустых бутылок. Левый снимок был сделан в Каули, на окраине города, неподалеку от автомобильного завода. Этот контейнер состоял, как легко догадаться, из трех отделений, выкрашенных в разные цвета, указующие, какие бутылки куда надлежит совать. Белое отделение – для прозрачных, зеленое – для зеленых, а коричневое, втрое превосходящее первые два по ширине, – для коричневых. Вторая фотография, на первый взгляд неотличимая от первой, изображала другой контейнер, но только эта была сделана в центре Оксфорда, в университетском квартале. После того как вы некоторое время озадаченно разглядывали обе фотографии, в сознание ваше вдруг с треском вламывалось различие между ними. Белое отделение, коричневое и, заметьте, втрое превосходящее их шириной зеленое. Что еще нужно человеку знать о нашем мире? Им следовало бы – при закрытии, пока звучит государственный гимн, – выводить эти снимки на большой экран.

Не то чтобы я принадлежал к поколению, гневающемуся, узрев социальную несправедливость, – всем известно, что нам на нее начхать. Я хочу сказать, черт побери, у нас здесь город из породы «ищи-работу», и к дьяволу всех обывателей. Кроме того, я историк. Историк я. С прописной буквы, если позволите.

Я распрямился, скрестил на груди руки и покатил мимо «Юниверсити-Пресс», мурлыча песенку «Ойли-Мойли».

Не быть мне девицей,
Не быть мне тобой.

Я полагаю, что и счет уже потерял велосипедам, которые переменил за последние семь лет. Так уж получилось, что вот эта модель сбалансирована достаточно хорошо, чтобы я мог ехать, сняв руки с руля, – клевая манера, которая очень мне нравится.

Воровство велосипедов распространено в Кембридже в той же мере, в какой воровство автомагнитол в Лондоне или выхватывание сумочек из рук во Флоренции; иными словами, оно является эн-мать-его-демичным. У каждого велика имеется номер, изящно и бесполезно нанесенный краской на заднее крыло. Было даже время, каковое следует счесть для города унизительным, когда здесь попытались осуществить План. Оборони нас боже от каких бы то ни было Планов, верно? Отцы города закупили тысячи велосипедов, выкрасили их в зеленый цвет и расставили по всему Кембриджу на маленьких велопарковках. Идея состояла в том, что вы запрыгивали на велосипед, катили куда вам требуется, а там оставляли его на улице для следующего пассажира. Такая остроумная идея, ну чистый Уильям Моррис,[11] чистая Утопия, тупость.

Читатель, ты будешь изумлен, услышав, ты будешь поражен, ошеломлен ты будешь, узнав, что за одну лишь неделю все зеленые велосипеды сгинули. Все до единого. В Плане присутствовало нечто до того хитроумное, и доверчивое, и исполненное надежды, и благородства, и ээээх! – что в конечном итоге город, по завершении этой истории, проникся лишь пущей гордыней, а не смирением, как ему следовало. Мы же только хихикали. Однако, когда городской совет объявил о новом, доработанном Плане, мы уже просто катались по полу, взревывая от хохота и в перерывах умоляя его переcтать.

Горе в том, что в Кембридже на роликах особо не раскатишься – слишком много булыжных мостовых. Существует жалостное маленькое «Общество одного скейт-трека», существует «Общество двора», притворяющееся, будто Мидсаммер-Коммон[12] – это самый что ни на есть Центральный парк, однако все это не пляшет, ребята. Велики, и только велики, причем горные велики – в самых равнинных местах Британии, где даже куча, наваленная собакой, привлекает взволнованное внимание «Общества альпинистов», – не пляшут тоже.

Члены Кембриджского городского совета обожают два слова – «парк» и «парковка». Это то единственное, чего в нашем городе устроить ну никак невозможно, и потому они суют эти слова куда ни попадя. Кембридж был едва ли не первым городом, предложившим систему автобусов «Паркуйся-и-кати».[13] Он гордится своей Научной парковкой, Бизнес-парковкой и, разумеется, незабвенными и оплаканными Велопарковками. Не удивлюсь, если на рубеже веков у нас появятся Секс-парковки, Интернет-парковки, Шопинг-парковки, а быть может, и Парк-парковки – с качелями и детскими горками.

Парковаться в Кембридже невозможно по самым разным причинам. Это маленький средневековый город, ширина улиц ограничена рядами глядящих друг на друга колледжей, неколебимых и недвижимых, как горные кряжи. В пору отпусков его битком набивают туристы, зарубежные студенты и участники всякого рода симпозиумов. Сверх всего, это главный город «Болот», единственный серьезный торговый центр для сотен и тысяч жителей Кембриджшира, Хантингдоншира, Хертфордшира, Суффолка и Норфолка, разнесчастные они сукины дети. Однако в мае – в мае Кембридж принадлежит студенчеству, всем этим юным хлыщам с их ничтожными бороденками и опрятными бачками. Ворота колледжей закрываются, а над центром города возносится лишь одно слово, раздувающееся так, что его того и гляди разорвет, точно налитый водой воздушный шарик.

Экзамены.

В мае Кембридж обращается в Экзаменационный парк. По берегам реки, лужайкам, библиотекам, дворикам и коридорам распускаются разноцветные юные бутоны, ломающие свои головки над книгами. Паника, подлинная паника того рода, о котором до 1980-х никто и не слыхивал, окатывает студентов третьего курса подобно прибою.

Экзамены – дело нешуточное. Степень, которую ты на них получаешь, – тем более.

Если, конечно, ты, подобно мне, не сдал выпускных экзаменов годы назад, не зубрил, как последний очкарик, не получил Первую степень, не дописал докторскую диссертацию и не обрел наконец волю.

Воля! – кричу я себе.

Вуаля! – отвечают мне катящий по инерции велосипед и летящая мимо панорама домов.

Господи, как я себе нравился в тот день.

Наслаждайся зудом и болью в твоих лежащих на педалях ступнях. Ради какого черта ты обязан впадать в уныние? Многие ли могут, подобно тебе, встать и объявить себя вольными людьми?

Вот и Джейн тоже дала мне вольную. Хоть я и не вполне покамест уверен в том, какие чувства мне это внушает. Я вот к чему – надо все же признать, что она была моей первой настоящей подружкой. В студентах мне ни разу не пришлась по душе ни единая из полнотелых, обалденных красоток нашего мира, потому что я… чего уж тут крутить… я стеснительный. Мне трудно встречаться с людьми глазами. Как говорила обо мне (и при мне) моя мать, «он, знаете ли, в компании краснеет». Ясное дело, высказывание это здорово мне помогало.

Мне было всего семнадцать, когда я поступил в универ, – круглолицый, легко краснеющий и неуверенный ни в ком, не говоря уж о девушках. Школьных друзей, уже учившихся здесь, у меня не было, поскольку школу я окончил бесплатную, в Кембридж до меня ни один выпускник ее не попадал, а что касается спорта, журналистики, игры на сцене – в общем, всего, что позволяет человеку выделиться, – то я почитал их дерьмом. Почитал дерьмом, потому что они позволяют выделиться, я так полагаю. Нет, будем честными, почитал дерьмом, потому что дерьмово в них выглядел. Так что Джейн была… словом, она была моей жизнью.

Однако теперь, ого-го! Если я смог за четыре года написать докторскую диссертацию и лично окофеинить обескофеиненный органическим способом «Надежный путь», так мне никто и не нужен.

Все Фионы и Фрэнсисы, морщившие лбы над своими Флоберами, казались теперь совсем иными новому, вольному мне, привольно летевшему без рук на велосипеде, привольно соскочившему с него у ворот Св. Матфея и вкатившему, всей душой ощущая волю, привольно пощелкивавший 4857М в сторожку привратника.

Как читать газеты

Мы, немцы

Алоиз протолкнул велосипед сквозь ворота, а следом и в сторожку привратника.

– Grüß Gott![14]

Веселость Клингермана при таких инспекционных наездах неизменно раздражала Алоиза. Предполагалось все-таки, что тому надлежит нервничать.

– Gott![15]пробормотал он тоном, средним между приветствием и ругательством.

– Нынче утром все тихо. Герр Зоммер позвонил по телефонной машине, сказать, что сегодня прийти не сможет. Летняя простуда.

– Ну, зимней в июле и не бывает, не так ли, юноша?

– Нет, сударь! – подмигнул ему Клингерман, принявший сказанное за добрую шутку, чем еще пуще раздражил Алоиза. А тут еще эта его боязнь телефона, который Клингерман именует Das Telefon Ding,[16] как будто перед ним не Будущее, а некий дьявольский аппарат, посланный, чтобы сбить его с панталыку. Деревенщина. Деревенщина, вот что не позволяет нашей стране вырваться вперед.

Алоиз холодно миновал Клингермана, уселся за стол, извлек из вещмешка газету, бутылку шнапса и приступил к чтению.

– Прошу прощения, сударь? – произнес Клингерман.

Алоиз, проигнорировав его, отодвинул газету. Он только одно слово и пролаял: «Scheiße!»[17]И, основательно хлебнув шнапса, уставился в окно, за пограничные столбы, в Баварию, в Германию, прошу, вашу мать, прощения. В Германию, где уже сейчас, в Мангейме, совершенствуют самодвижущиеся машины. Где создают телефонные сети, которые опутают всю страну, где эта свинья Бисмарк вот-вот получит то, что ему причитается.

«Мы, немцы, боимся Бога, а больше никого на свете», – бахвалился Старый Боров в Рейхстаге, полагая, что русские с французами, узрев мощь его новомодного Тройственного союза, наложат полные штаны. «Мы, немцы!» Какого дьявола это может означать? Потачливый ублюдок с его Датскими войнами и показанным Австрии языком – а тебе-де к нам нельзя. Конечно, только Старый Боров и вправе решать, что такое «мы, немцы!» Пруссаки. Юнкера дерьмоголовые. Это они все решают. Вестфальцы могут быть немцами, о да. Гессенцы, гамбургцы, тюрингцы и саксонцы могут быть немцами. Даже долбаные баварцы и те – пожалуйста. Но только не австрийцы. О нет. Эти пускай себе чухаются с чехами, словаками, мадьярами и сербами. Я о чем толкую-то, разве не очевидно, не очевидно даже такому Arschloch,[18] как Бисмарк, что у австрийцев и немцев всегда было… а, что проку? Теперь уж неважно, Старый Боров свое все равно получит.

Вильгельм с его желтой, точно моча, рожей того и гляди окочурится, и, когда закончится траур, на троне уже будет сидеть Фридрих-Вильгельм. А Фридрих-Вильгельм с Бисмарком на дух друг друга не переносят, ха-ха! Прощай, Железный Канцлер! Дерьмовой скатертью дорога, Старый Боров. Твои деньки сочтены.

К посту приближалась повозка. Алоиз встал, расправил мундир. Хорошо бы в ней сидел баварец, а не возвращающийся домой австриец. Немец. Всякий раз, инспектируя пограничный пост, Алоиз с наслаждением устраивал немцам веселую жизнь.

Как ожидать лучшего

Почтовый ящик

Привратник Билл смотрел, стоя у окна, как я борюсь с велосипедом. Я давно уже подозревал, что он относится ко мне с неодобрением.

– Доброе утро, мистер Янг.

– Это ненадолго.

Он принял недоуменный вид:

– Погоду обещали хорошую.

– Да нет, это «мистер» ненадолго, – со смущенной улыбочкой пояснил я и показал ему кейс, в котором лежал «Meisterwerk». – Я дописал диссертацию.

– А, – промямлил Билл и уперся взглядом в свой стол.

Ожидать, что мой триумф доставит ему удовольствие – это было бы слишком. Кто и когда смог проникнуть в запутанные отношения, сложившиеся под конец двадцатого века между слугами и хозяевами? У привратников имеются их «сэр» и «мэм», их котелки, у нас – глупые, дружеские, подхалимские улыбки, посредством коих мы пытаемся все исправить. Нам никогда не узнать, что говорят они о нас за нашими спинами. Им, предположительно, никогда не узнать, чему мы на самом деле посвящаем все наши дни. Не исключено, что именно сыновья и дочери привратников и писали на стенах «Мертвоград 85». Билл знал, что одни студенты остаются здесь, пишут докторские диссертации и становятся членами колледжей, как знал и то, что других отчисляют или они сами уходят в просторный мир, дабы разбогатеть, прославиться либо кануть в забвение. Быть может, его это волнует, быть может, нет. И все же чуть больше Денхолма Эллиота из «Поменяться местами» и чуть меньше Джудит Андерсон из «Ребекки»[19] – это можно было бы только приветствовать. Вы понимаете, о чем я? Да? Вот именно.

– Конечно, – с выражением, как мне казалось, удрученной скромности я взвесил на ладони кейс, – ее сначала должны рассмотреть…

Все, что я получил в ответ, это подобие хрюканья, и потому поворотился – посмотреть, что принесла мне почта. Из моего ящика торчал толстый желтый конверт. Клево! Я с нежностью вытянул его.

На адресной бирке красовался логотип немецкого издательства, специализирующегося по истории и научным трудам, «Seligmanns Verlag». Я хорошо знал это название по моим исследованиям, но откуда они-то мое имя узнали? Я им никогда не писал. Очень странно. И книг я у них точно не заказывал… разве что они, прослышав обо мне от кого-то, обладающего солидной репутацией, решили поинтересоваться, не соглашусь ли я опубликовать у них мой «Meisterwerk». Кле-ево!

Издание диссертации было, натурально, величайшим, глубочайшим, дражайшим и сокровеннейшим желанием моего сердца. «Seligmanns Verlag», ничего себе, вот это будет номер.

Мечты, видения, все мыслимые конструкции будущего начали разрастаться в моей голове подобием сделанного ускоренной съемкой фильма о возведении небоскреба: балки и стропила, фермы и опоры мигом вставали по местам под разухабистый клекот ксилофона. Я пребывал уже там, в Башне Майкла Янга, принимая награды и профессорские посты, подписывая изящно изданные «Seligmanns Verlag» экземпляры моей диссертации (я даже видел цвет переплета, картинку на супере, фотографию исполненного достоинства автора и аннотацию). Все это произошло за бесконечно малую долю секунды, отделившую первый взгляд на адрес отправителя от осознания – под вой тормозов, визг покрышек и вздувание воздушных подушек – имени, стоящего в адресе получателя. Я тут навалил дерьмовую кучу метафор, но вы меня поймете.

«Профессору Л. Г. Цуккерману,– гласил этот адрес. – Кембридж, колледж Св. Матфея. СВ3 9ВХ».

О. Стало быть, не Майклу Янгу, магистру искусств.

Я глянул на ящик, расположенный прямо под моим. Ящик был забит письмами, рекламными листками и извещениями. Алфавитное, так сказать, соседство.

– Черт, – сказал я и попытался хоть краешком втиснуть конверт в положенное ему место.

– Сэр?

– Нет, ничего. Просто в мой ящик попало письмо к профессору Цуккерману, а его переполнен.

– Если вы отдадите конверт мне, сэр, я прослежу, чтобы профессор его получил.

– Да все в порядке, сам отнесу. Он может помочь мне в… познакомить с какими-нибудь издателями. Он где проживает?

– Двор Боярышника, сэр. 2А.

– А он, собственно, кто? – спросил я, опуская конверт в мой кейс. – Ни разу с ним не встречался.

– Он – профессор Цуккерман, – последовал чопорный ответ.

Чинопочитание. Чш-ш.

Как устроить веселую жизнь

«Диаболо»

– Но я же немец!

– Вы никто. Эти документы говорят мне – вы никто. Абсолютное никто. Вас не существует.

– Один день! Они просрочены на один день, вот и все.

– Сударь, этот господин всегда тут проходит. – Во взгляде, который послал Алоизу Клингерман, читалось смущение. – Я… я хорошо его знаю. Могу за него поручиться.

– А, так вы можете за него поручиться, Клингерман. А как по-вашему, зачем имперское правительство в Вене что ни месяц расходует целые состояния на документы, печати, паспорта и поручительства, а? Смеха ради? Что такое, по-вашему, поручительство? Это снабженный печатью лист бумаги, который надлежит носить с собой постоянно, ибо он узаконивает носителя. Или этот несуществующий гражданин пустого места воображает, будто он сможет носить с собой вас, своего поручителя?

– Однако, как немец, я имею право свободного доступа в Австрию!

– Никакой вы не немец. Вчера, если верить этим бумагам, вы, возможно, и были немцем. Но сегодня, сегодня вы никто и ничто.

– Я же должен зарабатывать на жизнь, у меня семья!

– «Я же должен зарабатывать на жизнь, у меня семья»?…

– Я же должен зарабатывать на жизнь, у меня семья, сударь!

– Так ведь и австрийским столярам нужно зарабатывать на жизнь, у них тоже семьи, сударь! А каждый безвкусный кусок немецкого дерьма, который вы к нам протаскиваете, отнимает кусок хлеба у австрийского столяра.

– Сударь, при всем моем уважении, это не дерьмо, это игрушки, изготовленные вручную, с любовью и тщанием, и, насколько мне известно, в Австрии никто их не делает, так что обо мне вряд ли можно сказать, будто я отнимаю у кого-то кусок хлеба.

– Тем не менее деньги, которые бедные, респектабельные австрийские родители расходуют на эти развращающие немецкие бирюльки, они, не будь вас, потратили бы на здоровую пищу, произведенную австрийскими же крестьянами. И я не вижу причин, по коим мне, официальному представителю Императора, следует допускать подобное положение дел.

– Развращающие? Но, сударь, это же совершенно невинные…

– Как они называются? М-м-м? Скажите мне. Как они называются?

– Сударь?

– Каково их название?

– «Диаболо», сударь. Вы наверняка и прежде видели их…

– Вот именно, «диаболо». «Диаболо» означает по-итальянски «дьявол». Сатана. Развратитель. И вы именуете их невинными?!

– Но, Herr Zollbeamter,[20] их назвали «диаболо» лишь потому, что с ними… с ними дьявольски трудно справиться. Трудно овладеть этой игрой. Они заставляют человека потрудиться, испытывают его координацию и сноровку. Это же забавно!

– Забавно, Herr Tischlermeister?[21] Вам представляется забавным то, что австрийское юношество тратит на сатанинскую немецкую бирюльку время, которое оно могло бы отдать учебе или подобающим мужчине упражнениям?

– Сударь, может быть… может быть, вы испробуете ее сами? Вот… это в подарок. Надеюсь, вы увидите, насколько они безвредны и занятны.

– О боже. – Алоиз облизал губы. – О боже, боже, боже. Подкуп. Вот горе-то. Подкуп. Боже ты мой. Клингерман! Форму КИ 171, побольше сургуча и имперскую печать!

Как заводить друзей

Муза Истории

Дьявольская Мысль Номер Один явилась мне как раз на пути к профессору Цуккерману.

Пройдя через сторожку привратника, я огибал Старый Двор, направляясь к арочному проходу, что ведет в Двор Боярышника. Вполне возможно, что мне дозволялось и законным образом пересечь двор, а не обходить его кругом, однако я не был вполне уверен, дано ли мне право ходить по траве. Табличка гласила: «Только для членов колледжа», а я так ни разу и не набрался храбрости спросить, входят ли в их число и младшие недоученные сотрудники. Я к тому, что, задавая такой вопрос, ты вроде как выставляешь напоказ свое слабое место. Знаете, как если бы ты, учась в школе, стал первым ее учеником и решил выяснить, можешь ли ты теперь являться на занятия в кроссовках или называть учителей по именам. Как-то оно глупо, нет?

Самоутвердись, Майкл, вот что главное. Посуди сам, что еще должно выпасть на твою долю, чтобы ты уверился – у тебя имеется ровно столько же прав жить на этой планете, сколько и у любого другого человека? Нам требуется новое мировоззрение – больше достоинства, больше важности, больше созвучности нашему новому положению в мире…

Приятные размышления эти прервал грохот, быстрый перестук шагов и какой-то клекот, все это вырвалось из расположенного в том углу двора, которым я как раз проходил, открытого дверного проема лестницы «Е». Из проема с писком выскочила и засеменила по лужайке, слегка размытая скоростью, фигура, державшая в руках стопку компакт-дисков, гипсовый бюст, три бархатные подушки и свернутый в трубку плакат. Фигуру я узнал – Эдвард Эдвардс, Дважды Эдди, имевший куда меньше моего прав попирать ногами траву. Он делил жилище и жизнь с еще одним второкурсником, Джеймсом Макдонеллом. Им нравилось конфузить меня, освистывая и выкрикивая «задницу хочешь?!» или «сосунок!», когда я проходил мимо. На самом-то деле парой они были очень милой, обладающей, однако, склонностью разыгрывать истерические сцены и рассуждать втихаря о якобы недосягаемых для всех прочих совершенствах присущей им сексуальности.

Диски так и посыпались из рук Дважды Эдди на траву.

– Эй! – крикнул я ему вслед. – Ты кое-что уронил.

Дважды Эдди не повернул назад и не сбавил ходу. Он лишь обратил ко мне рассерженное лицо, выпалил: «Ну и пусть!» – и шмыгнул носом.

О боже, подумал я. Опять разругались. Я двинулся следом за ним, с опаской ступая по траве, точно проникнутый чувством ответственности отец, проверяющий, выдержит ли лед его детишек.

За спинами нашими послышался крик, тонкий и чистый, отразившийся эхом от каменных стен и окон двора. Оглянувшись, я увидел в дверном проеме лестницы «Е» Джеймса – глаза горят, руки уперты в бока.

– Просто вернись! – воззвал он. Однако Дважды Эдди несся себе дальше.

– Никогда, – на ходу объявил он. – Никогда, никогда, никогда, никогда, никогда.

– Ой ли!

В дверях сторожки уже обозначился мрачный Билл Привратник.

– Сойдите с травы, джентльмены, будьте так любезны.

Дважды Эдди почти уж достиг дальнего края лужайки, но Билл тем не менее прибег к несомненному множественному числу, вот вам и ответ на мой вопрос насчет лужаек и младших недоученных сотрудников. Verboten.[22]

Когда Дважды Эдди прошел сквозь сторожку, пытаясь, без особого, впрочем, успеха, насвистывать что-то, я, неудержимо краснея под взглядом привратника, принялся собирать рассыпанные диски.

– Извините! – мямлил я. – Вот только подберу и…

Билл, хмуро кивнув, продолжал наблюдать за моим чрезмерно торопливым и все-таки недостаточно быстрым копошением. «Festina lente.[23] Eile mit Weile[24]», – лепетал я себе под нос. Если вы ученый и кто-то на вас давит, вы ухватываетесь за потасканные латинские и прочие иные иноязычные фразочки, дабы напомнить себе о своем превосходстве. Правда, это вам никогда не помогает. Неловко собрав «Кабаре», «Джипси», «Карусель», «Суини Тодда» и прочее, я вприпрыжку направился к Джеймсу, так и стоявшему с полными слез глазами, прислонясь к дверному косяку.

– М-м, возьми тогда ты. Рука его оттолкнула диски:

– Я в этой дряни не нуждаюсь. Хоть сожги их, мне наплевать.

Я положил ладонь на его ходящее ходуном плечо.

– Ладно, я пока подержу их у себя. Слушай, мне правда очень жаль, – сказал я. – Такой тяжелый удар. Ну, то есть, когда от тебя уходят. – Он молчал, и я продолжил, на сей раз предлагая ему воспользоваться всеми преимуществами моего недавнего опыта: – Уж я-то знаю, друг. Меня и самого бросили, понимаешь?

Он уставился на меня как на сумасшедшего. Я подумал: он скажет сейчас, что мой случай – совсем другой. Но он, причитая, что все это просто нечестно, повернулся и забухал вверх по лестнице, оставив меня с дисками.

Конечно, нечестно, горестно думал я, проволакивая мои незавязанные шнурки под арочным проходом и выходя на парковку, просто нечестно, и все. Когда тебя покидают, это и вправду самый что ни на есть ударнейший удар. Главная хитрость тут в том, чтобы отделить унижение от утраты. Никогда ведь не знаешь наверное, что терзает тебя сильнее – боль существования без человека, которого любишь, или смятение, вызванное тем, что тебя отвергли. Я уже начал подумывать, как бы мне уговорить Джейн вернуться, – чтобы я мог потом ее бросить и тем самым сравнять счет.

И вот он – красуется посреди парковки – «рено-клио» ценой в четыре тысячи фунтов. С моими, заметил я, «Петлями киллера» на приборной доске. И их, черт подери, захапала. Я уронил кейс на землю рядом с моей машиной, отрыл в кармане мой комплект ключей, отпер дверцу и напялил очки. Самоутверждается ли, в той или иной степени, человек, надевающий темные очки? Ты скрываешь под ними глаза, что можно счесть признаком слабости и боязливости, но, с другой стороны, приобретаешь вид хладнокровный и отчасти непроницаемый. Вот только ни черта в них внутри машины не видно. Я кое-как различил в кармане дверцы тубус с мятными лепешками, уж точно мой. Отлично помню, как покупал его на заправочной станции. Если на то пошло, так и половина кассет тоже моя. Я загреб столько, сколько уместилось в ладони. Обычную мешанину: «Палп», «Портишед», «Кинкс», Верди, «Блёр», сборники Морриконе и Альфреда Ньюмена[25] и, разумеется, всех моих обожаемых «Ойли-Мойли». Мэрайю Кэри, Кэй Ди Лэнг, Вагнера и Баха пусть уж, так и быть, оставит себе. В нашем возрасте разрыв бездетных отношений сопровождается спорами по поводу прав на музыкальные записи, поэтому важно предъявить таковые первым.

Вот тогда-то в голове моей и возникла Дьявольская Мысль Номер Один. Потянувшись, я сорвал с изнанки ветрового стекла разрешение колледжа на парковку и изодрал его в мелкие клочья. Хе-хе!

Дьявольская Мысль Номер Два поразила меня в тот миг, когда кассеты присоединились в моем кейсе к дискам Дважды Эдди, а мне под руку подвернулся пузырек со «штрихом».

Для человека поколения клавиатуры я, надо признаться, обладаю почерком первостатейным. Незадолго до моего четырнадцатилетия бабушка подарила мне на Рождество каллиграфический набор «Осмироид», и я какое-то время помногу с ним возился. Ну, знаете, правильное формирование букв, «о» выводится в два взмаха пера, нарядные, устремленные вверх курсивные засечки на верхних и нижних выносных элементах, жирно-тонко, тонко-жирно, и изящество пропорций, присущее всей этой музыке. Видели бы вы мои поздравительные письма за нынешний год. Высший класс.

Я оперся о капот «рено» – в позе задержанного американским патрульным подозреваемого, – высунул кончик языка и углубился в работу. Мне представлялось, что содержащиеся в «штрихе» растворители сотворят с краской капота нечто сказочно коррозивное, отчего устранить мое маленькое любовное послание без нудной перекраски, требующей немалых затрат времени и денег, будет никак нельзя. И отлично. Вот уж теперь перед нами точно тот самый утверждающий себя Майкл Янг, которого мы так долго искали. Когда я выпрямился, дабы обозреть свое творение, сердце у меня гулко ухало. Ничего похожего мне никогда прежде делать не приходилось. Ощущение такое, точно я в магазине что-то слямзил или порнографии накупил.

Буквы получились мельче, чем хотелось бы, однако с маленьким пузырьком «штриха» особо не разгуляешься, тем более на компактном капоте «клио». И все-таки на красной краске «Дюбонне» белая надпись моя просто била в глаза, да и слова, сказал я себе, самые что ни на есть подходящие.

Меня Сперла Полоумная Сучка

Я постоял немного, любуясь надписью и размышляя, не отодрать ли заодно – для, мать его, порядка – жалкий, абсолютно жалкий стикер «ГЕНЕТИКИ ДЕЛАЮТ ЭТО IN VITRO[26]», прилепленный к заднему стеклу, но тут сообразил вдруг, что время уже близится, надо полагать, к одиннадцати. А мне еще нужно было доставить чертов конверт Цуккерману, забросить «Meisterwerk» в кабинет Фрейзер-Стюарта и добраться до собственного, где ожидает моих руководящих указаний первокурсница. Если я правильно помню, она уже запоздала с эссе о Каслри и Каннинге,[27] срок представления коего я благодушно сдвигал целых два раза. Вот пусть снова его не сдаст – тут же получит от меня кратчайший из наикратчайших нагоняй с епитимьей. Я, завершивший диссертацию в двести тысяч слов, диссертацию, отличающуюся строго обоснованной, потребовавшей напряженных исследований, новаторски поданной и элегантно сформулированной исторической аргументацией, – я не желаю и впредь возиться с ленивыми, бестолковыми первокурсниками, в каком бы добром расположении духа я ни пребывал. Мистер Душа-Человек свое существование прекратил. Познакомьтесь с доктором Душителем.

Я нагнулся, чтобы поднять кейс, и вот тут-то случилось ЭТО. Самое страшное, что только могло случиться. Происшествие поистине дерьмовое само по себе, оно подготовило дерьмовейшее, возможно (хоть и замалчиваемое властями), событие в истории человечества. Разумеется, тогда я об этом ведать не мог. Тогда меня занимала одна только личная катастрофа, олицетворяемая этим дерьмовым происшествием; уж поверьте, оно было достаточно гадостным и без сознания, что происшествие это определяет участь миллионов людей, без самомалейшей мысли о том, что я подготавливаю взрыв, который уничтожит все, что мне знакомо.

А случилось следующее. Я потянул кейс за ручку, и запор его, изнуренный годами эксплуатации, перемещений, дерганий, мотаний, тяганий, пинков, падений и переносов, выбрал именно этот миг, чтобы сломаться. Быть может, причиной тому было непривычное бремя дисков Дважды Эдди, моих музыкальных кассет, «Meisterwerk’а» и попавшей не в тот почтовый ящик бандероли из «Seligmanns Verlag». Какая разница? Трехзвенная латунная пластина, принимавшая в себя язычки замка, выдралась из ее непрочного скобчатого крепления, кейс раззявил изношенную пасть, и четыре сотни несброшюрованных страниц строго обоснованной, потребовавшей напряженных исследований, новаторски поданной и элегантно сформулированной исторической аргументации достались гулявшему по парковке майскому смерчику.

– О нет! – истошно взвыл я.

«Пожалуйста, нет! Нет, нет, нет, нет, нет, нет!» – с таким припевом метался я из угла в угол, ловя летучие страницы, точно котенок снежинки.

Есть на телевидении программа, в которой то же самое проделывают знаменитости – только за деньги. Ветродуйная машина выбрасывает в воздух тысячу банкнот, а какой-нибудь томный прохиндей должен наловить их столько, сколько сумеет. «Тяни тыщонку», так она называется. А ведет ее малый, смахивающий на Кеннета Брана в его бородатом шекспировском варианте. Эдмундс, Ноэль Эдмундс. Или, может быть, Эдмондс.

Бoльшая часть оглавления опрятной стопкой устроилась под колесами моего/Джейниного «рено». Все же прочее, могучий корпус благородного труда, включая приложения, таблицы, алфавитный указатель и благодарности, привольно порхало по воздуху.

Согнувшись вдвое, прижимая спасенные листы к груди, я ковылял от одного завихрения страниц к другому, ловя и когтя их, точно серебристая чайка рыбешку.

– Блин господень распроадский, нет! Ко мне, ублюдки! – голосил я. – Ну пожалуйста!

Впрочем, я был не одинок.

– Боже, боже! Какое несчастье.

Я обернулся и увидел старика, который медленно вышагивал по парковке, подбирая листок за листком.

Как ни был я благодарен за помощь, мне, в моем испуге и спешке, показалось, что ему эта помощь ничего не стоит, поскольку куда бы он ни поворачивался, воздушные потоки, казалось, смирялись и страницы безжизненно опадали на землю и лежали, смиренно дожидаясь, когда он их подберет. Этого, конечно, быть никак не могло. Однако, остановившись и приглядевшись, я понял – именно это и происходит. Действительно происходит. Действительно. Куда бы ни направлялся старик, ветер стихал перед ним. Совершенный колдун, усмиряющий метлы и плошки в «Фантазии», – эпизод про ученика чародея. Что, разумеется, обращало меня в Микки-Мауса.

Старик повернулся ко мне.

– Лучше подходить с наветренной стороны, – изрек он, выговаривая «в» на немецкий манер, – тогда ваше тело заслонит бумаги от ветра.

– О, – отозвался я. – Спасибо. Да. Большое спасибо.

– И возможно, вам стоило бы завязать шнурки?

Какой-нибудь умник непременно отыщется, верно? Кто-нибудь, выставляющий вас человеком, напрочь лишенным здравого смысла. Вот и отец мой был точно таким, пока не смекнул, что пытаться обучить меня даже самым начаткам плотницкого дела или хождения под парусом – затея пустая. А после он умер, прежде чем я успел вознаградить его усилия, проявив ко всему этому хоть какой-то интерес. Сегодняшний умник, бородатый, явно предпочитавший толстовскую модель брана-шекспировской, продолжал мирно разгуливать по парковке, подбирая страницы, которые при его приближении опадали на землю и притворялись мертвыми.

«Наветренная» метода сослужила службу и мне, теперь мы оба сновали туда-сюда между павшими страницами и выброшенной на сушу дохлой рыбиной – моим разинувшим пасть кейсом.

После того как все бывшие на виду листки оказались собранными, я заглянул под каждый автомобиль, обратясь наружно в такое же достойное, чумазое, ободранное и оборванное существо, каким ощущал себя внутренне. Последняя страница, которую мне суждено было найти, лежала текстом вниз на капоте «клио», прилипнув к подсыхающему «штриху». Я нежно ее отлущил.

Конечно, катастрофа задержала меня лишь на день. Я к тому, что все же сохранилось на жестком диске в нашем доме, в деревушке Ньюнем, и тем не менее случившееся не было, знаете ли, никак уж не было добрым предзнаменованием. Ну, то есть, снова покупать пятьсот листов бумаги для лазерного принтера и… в общем, случившееся подсодрало позолоту со свиной кожи, так я это ощущал. Вчерашнее ночное празднество, «Шатонёф-дю-Пап» за 62,00 фунта, ощущение воли, с которым я прикатил на велосипеде в город… все оказалось преждевременным.

Солнце ушло за облако, я задрожал. Старик стоял совершенно неподвижно, глядя на одну из страниц «Meisterwerk’а».

– Большое спасибо, – сказал я, отдуваясь и розовея. – Такая глупость. Придется обзавестись новым кейсом.

Он взглянул на меня – во взгляде его присутствовало нечто такое, что я даже тогда отчетливо ощутил монументальность старика. Нечто абсолютно вечное, невыразимое.

Он протянул мне листок, который читал, морща чело. Это была страница 49 из первой части «Meisterwerk’а», той, где Алоиз добивается законного права взять Клару Пёльцль в жены.

– Простите, а что это? – спросил он.

– Это, э-э, моя докторская диссертация, – ответил я.

– Вы аспирант?

В его голосе прозвучало удивление, но я давно уже к этому привык. Если честно, я временами выгляжу слишком юным даже для первокурсника. Может, стоит еще раз попробовать бороду отпустить. То есть если у меня хватит на это тестостерона. В прошлом году я предпринял такую попытку, и порожденная ею едкая критика окружающих едва не довела меня до самоубийства. Я покраснел еще пуще и кивнул.

– Почему? – спросил он, кивком указывая на листок, который так и держал в руке.

– Простите?

– Почему такая тема? Почему?

– Почему?

– Да. Почему?

– Ну…

Я что хочу сказать, всем же известно, как выбирается тема докторской диссертации по истории. Ты лихорадочно носишься по библиотекам, отыскивая такую, за которую никто еще не брался – или, по крайней мере, не брался в последние, скажем, двадцать лет, – а отыскав, вцепляешься в нее мертвой хваткой. Стараешься застолбить участок. Это же всем хорошо известно. Однако взгляд, устремленный на меня стариком, был исполнен такой невыразимой серьезности, что я, не сумев даже сообразить, как подступиться к ответу, лишь беспомощно пожал плечами да глупо улыбнулся, потупясь. Джейн вечно устраивала мне выволочки за столь жалкую тактику, но поправить в ней что-либо было мне не по силам.

– Как ваше имя? – спросил он – не резким тоном человека, надумавшего донести на тебя властям, но с подобием замешательства, с повышающейся к концу вопроса тональностью, как если бы его удивляло и отчасти пугало то, что я ему все еще не представился.

– Майкл Янг.

– Майкл Янг, – повторил он все так же недоуменно. – И вы аспирант? Здесь? В этом колледже?

Я покивал, а он устремил взгляд на укрывающие солнце облака за моей спиной.

– Никак не могу разглядеть ваше лицо, – сказал он.

– О, – отозвался я. – Извините.

И сдвинулся в сторону, чтобы он мог получше меня разглядеть.

Ну полный сюр. Он кто, пластический хирург? Портретист? Какое отношение имеет мое лицо к чему бы то ни было?

– Нет-нет. Солнечные очки, – с ударением на втором слоге, солнечные, определенно немецким – немного восточным, возможно, или южным.

Я сорвал с лица «Петли киллера», отчего лишь сильнее смутился, и мы постояли немного, вглядываясь друг в друга. Ну то есть это он в меня вглядывался, а я лишь бросал из-под ресниц вороватые взгляды, совершенно как юная леди Ди.

Он был, как я уже упоминал, стар и брадат. Лицо морщинистое, усталое, но сказать по нему что-либо о возрасте было трудно. Годы вообще сказываются на ученых не так, как на обычном человеке. Кое-кто из них и на восьмом десятке лет сохраняет неестественно гладкую кожу и моложавость – некое мальчишество, песчанистость волос, что-то от Элана Беннетта,[28] – полагаю, и я, остепенясь, буду выглядеть именно так. Другие, не дожив и до сорока, преждевременно дряхлеют и начинают щуриться, моргать и горбиться, что твои маленькие библиотечные кроты. Этот человек напоминал мне фотографию… вождя Джозефа, что ли? Или Джеронимо?[29] Одного из них. У. Х. Оден, переваливший за шестьдесят, это во всяком случае. Что в свой черед напомнило мне слова, которые Дэвид Хокни[30] произнес, впервые увидев старого Одена: «Мать честная, если у него такое лицо, на что же похожа его мошонка?» У этого старика, судя по рытвинам и разломам его чела, должно было болтаться в штанах подобие савойской капусты. Борода была белой у корней, однако, переходя к их жестким, истертым окончаниям, градировала, если существует такое слово, к оттенку средней серости.

Не знаю, что именно он увидел, разглядывая меня: двадцать четыре года, все волосы целы, на лице ни единый из них не растет, и, да, все верно, черт подери, бейсболка. Однако, что бы он ни увидел, ему этого оказалось достаточно, дабы протянуть руку и пожать мою.

– Лео Цуккерман.

– Профессор Цуккерман?

Уматывай полным ходом. Это он самый и есть.

– Я профессор, да.

– О. Хорошо. Вообще-то у меня кое-что есть для вас. – Конверт от «Seligmanns Verlag» лежал лицом вниз на земле. Стряхнув комочки грязи, я вручил его старику. – Это засунули в мой почтовый ящик, он прямо над вашим. Ваш был переполнен, так что я…

– Ах да. Ксенакис, Янг, Цуккерман, X, Y, Z. – Сейчас он тянул гласные, что сообщало его выговору оттенок отчасти американизированный. – Мне так жаль. Я самым прискорбным образом пренебрегаю очисткой моего почтового ящика.

– Все в порядке. Никакого беспокойства.

– Надеюсь, не единственный ваш экземпляр? – сказал он, указав на свалку в моем кейсе. – В компьютере сохранилась, конечно, копия?

– Нет, не единственный. Но все равно неприятно.

– Божья кара.

– Виноват?

– За то, что вы столь неизящно отреагировали на отставку. – И он с улыбкой взглянул на капот «клио», на мое любовное послание.

– Да, – сказал я. – Ребячество.

Старик внимательно вглядывался в мое лицо.

– Вы, я бы сказал, человек кофейный.

– Кофейный?

– Судя по тому, как вы подпрыгиваете, разволновавшись. Кофейный человек. А я человек горячего шоколада. Не согласитесь ли вы как-нибудь – в скором времени – посетить мое жилище? Выпить кофе?

– Кофе? Правильно. М-м-м. Да. Отчего же нет? Конечно. Спасибо. Вполне. Прекрасно. – В этой бессмысленной литании вежливого английского мне удалось избежать лишь слов «здорово» и «прелестно».

– В какой день? В какое время? Сегодня я свободен после трех.

– Э… о… сегодня? Конечно! Да! Прелестно. Это будет отлично. Я… мне придется заново отпечатать все это, однако…

– Так когда же? Скажем, где-то после половины пятого?

– По-моему, превосходно. Спасибо. И спасибо, что помогли мне с… ну, вы знаете. Спасибо.

– Мне кажется, что вы, пожалуй, поблагодарили меня уже достаточное число раз.

– Что? А. Да. Извините.

– Tshish! – произнес он.

Во всяком случае, это прозвучало как «tshish» и, полагаю, должно было выразить приятное удивление, внушаемое иностранцу английским недугом – неспособностью, начав извиняться и благодарить, хоть когда-нибудь да остановиться.

Мы на несколько ярдов отступили, пятясь, один от другого – как это принято у ученых мужей.

– Значит, в половине пятого, – сказал я.

– Двор Боярышника, – ответил он. – Два-А.

– Правильно, – сказал я. – Спасибо. То есть извините. Здорово. Клево.

Как делать любовь

Перья, копыта и шкуры

Лежа под ним, Клара думала о маргаритках. О маргаритках, коровьих колокольчиках, коромыслах молочниц, пасхальном пении в Мондзее – о чем угодно, о чем угодно, лишь бы не о смраде, грузности и хрюканье вздымавшегося над ней Ублюдка.

Должно быть, две прежние его жены обладали способностью выносить все это, так же как обладали способностью вынашивать для него живых детей. Быть может, на этот раз получится и у нее, думала она. На этот раз. Не как у бедной Фриды Браун, которая выкинула как раз сегодня под вечер, после того, как накачала воды из цистерны и учуяла ту жуткую вонь, и увидела червей, потоком стекавших ей в ведро. Бедная Фрида. А теперь цистерна пуста, и им приходится, точно крестьянам, занимать воду у тех, кто живет через улицу. Бедная Фрида. Она тоже так хотела ребенка.

Девочку, молилась Клара. Сладкую малышку, Лилли, которую она втайне научит любить поля и горы, а ненавистные, душные города не ставить ни во что. Ублюдок сказал этим вечером, что собирается вскоре перебраться со всем семейством в Линц. В Линц, который по сравнению с Браунау просто огромен. Линц, который навевал Кларе мысли о перьях, копытах и шкурах. Перьях на женских шляпках; ярко-голубых страусовых перьях в вазах, стоящих на цветных плитках коридоров; перьях, расходящихся веерами в витражных окошках над входными дверьми; перьях птичьих чучел под стеклянными колпаками, что стоят в гостиных на верхотуре черных дубовых буфетов. Перья, копыта и шкуры. Оленьи копыта со вставленными в них дорогими камнями – броши. Лисьи шкуры на шеях сгорбленных вдовьей долей женщин; не просто шкуры – цельные лисы: лапы, голова, глаза, зубы, осклабленная в ухмылке клиновидная мордочка; животное, расплющенное и высушенное, точно картон, точно соленая треска, которую и разорвать невозможно.

Так приводят они в город деревню, думала Клара. Убивают животных, чтобы носить их на себе, или держать под стеклянными колпаками, или сдирать с них кожу и шить из нее лакированные городские туфельки либо желтоватые чемоданы. Лошадей они заставляют всю жизнь таскать по городам конки, а после вываривают на клей или свежуют, чтобы набивать их волосом диваны или делать смычки для скрипок. Деревья швыряют в топки, чтобы приводить в ход машины и обогревать дома, или же из них вырезают кисти дубовой листвы с желудями и орешками или трубки, и все это потом зарастает темными пятнами, печалится и умирает. Цветы высушивают, подкрашивают и выставляют букетиками на роялях, на квадратиках бахромчатого шелка. Весь просторный, светлый сельский мир пишут маслом на холстах – темные грозные горы, мглистые, гулкие ущелья и тревожные темные тучи, а после холсты развешивают по мрачным коридорам, освещенным тусклыми, шипящими газовыми горелками, и картины эти пугают детей, поселяя в них вечный ужас перед миром, что лежит за пределами городов. Город, как его одолеешь? Кровь, железо и газ. Маргаритки. Думай о маргаритках. Но маргаритка – цветок гусиный, гусиная кожа. Кожа, по которой ползут мурашки, в которой покалывает от его мокрых прикосновений.

Клара знала, что ей предстоит ночь любви, как он их называл. Liebesnacht. Знала, потому что он не избил ее и, судя по виду его, бить не собирался, даже после того, как она за обедом пролила суп ему на колени. Ни единого взгляда на стену с Пниной, лишь мертвенная улыбка да игривый шлепок по руке, сопровождавшийся словом «гадкая!», произнесенным шутливым гувернантским фальцетцем. И с подлой ухмылочкой, как если б он знал, что любовь мужа для нее бесконечно ужаснее жестоких его кулаков.

Господи, как же долго он возится! Клара вспомнила сестру, шутившую по поводу невозможной, никакой радости не доставляющей стремительности ее мужа, Германа.

– И влезть не успел, а уж выскочил!

Но Герман был деревенским парнем, напивавшимся только в дни всяких там святых да по выходным, а не пятидесятилетним мужчиной – господи! Пятидесятиоднолетним. В прошлом месяце Алоизу стукнул пятьдесят один год – Алоизу, говорившему, что пьет он только по средам да по дням, в названии которых есть буква «G». Montag, Dienstag, Mittwoch, Donnerstag, Freitag, Samstag, Sontag.[31]

Клара, изогнув шею, с тоской смотрит на Деву над изголовьем кровати. Алоиз, раз семь-восемь выйдя из нее и снова войдя, похоже, добирается все-таки, потея, как ломовой возчик, до желанного конца. Она узнает новое неистовство ритма и ждет последних животных содроганий.

Небо, думает она. Небо, озера, леса, кролики и орлы. Да, огромная орлица слетает из горного гнезда и уносит этого визжащего борова. Парящая в великой выси, всесильная, всевидящая, всепобеждающая орлица с пронзительными глазами, с могучими крыльями, с когтями, с которых капает свиная кровь!

Как надо мириться

Оранжевые пилюльки

Красная жидкость стекала по капле в одну из тех закрученных винтом, спиральных штуковин, которые так по душе этой братии. Работа Джейн всегда оставалась для меня темной загадкой, и Джейн это нравилось, однако я не стал бы отрицать влекущей миловидности сопутствующих ей принадлежностей. Метры и метры стоек с ретортами, капилляров, прозрачных пластиковых трубок, тянущихся повсюду, вверх и вниз, внутрь и наружу, против и по часовой стрелке, зигами и загами. Что до центрифуг, те были и вовсе сексуальными до невероятия. Я часто наблюдал, как Джейн набирает в шприц крошечную подкрашенную каплю чего-то яркого, до крайности комковатого и затем с нежным «плип» выстреливает жидкость в пробирочки, плотно, точно голодные птенчики, стоящие в круглом барабане. Когда каждый стеклянный клювик получал свою порцию пищи, барабан начинал вращаться. От хромированной точности и низкого гудения барабана у меня захватывало дух. Он был намного массивнее своего подобия из какой-нибудь посудомоечной или стиральной машины. Никакой вибрации, все прочно, гладко, научно – как и в самой Джейн. А на другом испытательном стенде мне нравилось разглядывать предметные стеклышки с цветными гелями, пронизанными посередке изысканными прожилками иных цветов, – нечто похожее можно увидеть в кладовке кондитера, нечто, напоминающее кровяные нити, какие встречаются иногда в яичном желтке. Джейн называла свою лабораторию «Кухней»; зрелище собранных здесь воедино нержавеющей стали, стекла с клейкой и красочной органикой, ярких жидкостей воскрешало во мне мальчишку, услужливого, томящегося ожиданием сына, которому нравится наблюдать, как мама, взбив жидкое тесто, сворачивает сдобный рулет.

Охота за генами – занятие, естественно, прибыльное. Перед всем прочим миром ты делаешь вид, будто исполняешь великий план, именуемый проектом «Геном человека», что и достойно, и благородно, и попахивает Нобелем – Высокая Наука, Достижения Человечества, Передний Край Знания и все такое, – на самом же деле ты пытаешься отыскать новый ген, и застолбить права на него, и выжать из бедняги все возможное, пока на ген этот не натолкнулся кто-то еще. В одном только Кембридже существуют десятки коммерческих «биотехнологических» компаний. И бог весть какая продажность и скверноты в них процветают. Конечно, Джейн подкупить невозможно. Ни в коей мере.

Временами я задираю Джейн, распространяясь насчет характера ее работы.

Что станешь ты делать, обнаружив существование геевского гена? Или установив, что у черных меньше способностей к языкам, чем у белых? Или что азиаты обращаются с числами более умело, чем люди белой расы? Или что все евреи скаредны? Или что женщины глупее мужчин? Или что мужчины глупее женщин? Или что религиозность есть генетическая предрасположенность? Или что вот этот ген определяет преступные наклонности, а вон тот – болезнь Альцгеймера? Сама ведь знаешь, во что это обратит страхование жизни, какое оружие даст расистам. Вот это все.

Она отвечает, что пройдет по этому мосту, когда до него доберется, да и вообще она работает в другой области. И кстати, если ты, историк, обнаружишь, что Черчилль всю войну трахал королеву, будет ли это твоей проблемой? Ты сообщаешь факты. А истолковывать их – дело человечества в целом. То, что Бог не создавал Адама и Еву, стало затруднением не для Дарвина, а для епископов. Не надо валить всю вину на вестника, спокойно говорила она, лучше подрасти немного и научись заботиться сам о себе.

Я щелкнул ногтем по трубочке, из которой что-то сочилось. Десять минут назад Дональд, лаборант Джейн, отправился, шаркая, искать ее. Услышав, как стукнула дверь в коридор, я распрямился. Джейн не любила, когда в лаборатории что-нибудь трогали.

– Ах, черт возьми! Оно и вправду здесь. Ему действительно хватило наглости явиться сюда и предстать перед нами.

– Привет, малыш…

– Ты что-нибудь трогал? Покажи мамочке, с чем ты здесь играл, где что испортил, чтобы нам не пришлось самим потом разбираться с этим.

– Ничего! Ничего не трогал… ну, разве вот по этой трубочке слегка прищелкнул. Там жидкость немного застряла, я и помог ей пройти. Это все.

Джейн в ужасе вытаращилась на меня:

– Все? Это все? – И она, повернувшись к двери, завопила: – Дональд! До-ональд! Иди сюда! Нам придется все начинать сначала. Десять недель работы псу под хвост! О господи!

Влетел Дональд.

– Что? Что такое? Что он сделал? Что?

– Джейн, клянусь, я просто прищелкнул ногтем, совсем чуть-чуть…

– Этот тупой засранец всего-навсего протолкнул метилоранж через трубку с тартратом.

– Да какого черта, Джейн? – взвыл я. – Не может же какая-то капелька все испортить.

Дональд не отрывал взгляда от трубок.

– Иисусе, – наконец выдавил он. – Нет! Нет! И он, привалившись к стенду, закрыл ладонями лицо.

Я со вздохом облегчения повернулся к Джейн:

– Чертовски жестокий трюк, вообще-то. Не будь Дональд таким бездарным притворщиком, я бы и вправду огорчился.

Брови Джейн взлетели вверх.

– О, – сказала она, – так это был жестокий трюк, вот оно как. Понимаю. И ты бы того и гляди огорчился.

– Послушай, я прекрасно знаю, что ты собираешься сказать…

– Изгадить мою машину, добиться, чтобы ее отбуксировали из колледжа за незаконную парковку, – это все не жестокие и огорчительные трюки, верно? Это лишь милые проявления любящей, истерзанной души. Романтические забавы, порождения прекрасного и сложного ума. Не ребячливости, но зрелости. Иронический комментарий к превратностям любви. Дивный комплимент. Мне следовало бы таять от благодарности.

Ну просто ненавижу, когда она становится такой. Еще и Дональд хихикает, как будто ему известно, о чем речь.

– Да, да, да, – сказал я, поднимая руку. – Очень клево.

– Оставь-ка нас, Дональд, – сказала, усаживаясь на высокий табурет, Джейн. – Мне нужно поговорить с этим штучным изделием.

Дональд, который, подобно мне, легко краснеет, начал по-дурацки пятиться к двери.

– Ага. Ну да. Верно, конечно. Я… да. Идет? Я подождал, когда стихнут хлопки дверей, и лишь после этого набрался смелости, потребной, чтобы взглянуть в ее насмешливые глаза.

– Прости, – сказал я.

Слово это с гулким стуком упало в мучительно долгую тишину.

Собственно, взгляд ее не был насмешлив. Я мог бы приписать ему любое свойство. Мог бы назвать его взглядом холодным, взглядом ироническим. Или оценивающим. То был взгляд Джейн, и кому-то другому он мог бы представиться а) дружеским, b) добрым, с) приятно удивленным, d) вызывающим, е) эротичным, f) неприветливым, g) скептическим, h) восхищенным, i) страстным, j) блудливым, k) тупым, l) интеллектуальным, m) презрительным, n) смущенным, о) испуганным, р) неискренним, q) отчаянным, r) скучающим, s) удовлетворенным, t) исполненным надежд, u) вопрошающим, v) стальным, w) выжидательным, х) разочарованным, у) проницательным или z) полным новой жизни.

Все это в нем присутствовало. Я хочу сказать, это же были человеческие глаза, зеркало души. Не ее души зеркало – моей. Я гляделся в него, ощущая себя олухом всех разновидностей сразу, и потому, естественно, получил в ответ взгляд насмешливый.

И вдруг она, к великому моему удивлению, склонилась и погладила меня по затылку.

– Ах, Пип, – сказала она. – Ну что мне с тобой делать?

Насчет «Пипа».

Меня многие так называют.

Ту т вот какая история.

В солидный университет полагается являться в пиджаке, при галстуке и в летних брюках, специально для такого случая купленных мамой. Вас зовут Майклом. Вы на два года моложе всех остальных и к тому же впервые, по сути дела, покинули дом. Как вы поступаете? Поездка по железной дороге из Уинчестера в Кембридж означает, что вам приходится пересекать Лондон, перебираясь с одного вокзала на другой. И вы, попав в Вест-Энд, выходите оттуда с добротной стрижкой, облаченным в поношенные мешковатые брюки, футболку с надписью «Отсоси Мою Душу», парку цвета хаки и с именем «Пэк». И в поезд, идущий до Кембриджа, вы уже садитесь нехилым малым. Восемь лет назад слова «нехилый» и «малый» были более-менее приемлемыми. Теперь-то ими, конечно, пользуются одни журналисты да рекламщики. Какие нынче обороты в ходу на улицах, я ни малейшего понятия не имею. Я выбыл из этого забега довольно рано – после того, как мне пару раз дали от ворот поворот и порекомендовали угребывать туда, откуда пришел.

Имя «Пэк» я выбрал потому, что играл его в школьной постановке «Сна в летнюю ночь» и полагал, что оно мне вроде как подходит. Спайк, Джеш, Бласт, Спит, Физзер, Джог, Стрик, Флик, Бойлер, Заг, Клют, Граулер – я перебрал их все. Пэк показался мне клевым и при этом лишенным особой агрессивности. Увы, при первом же моем обеде в Холле все и запуталось.

– Привет, – сказал, садясь со мной рядом, решительно неклевый субъект в пиджаке и при галстуке. – Я Марк Тейлор. Ты, похоже, из новеньких, так?

Я сообщил ему мое клевое новое имя, но, поскольку рот у меня был набит едой, в перепелесой башке моего собеседника утвердилось впечатление, будто я назвался Пипом Янгом.

– Пип? Ну да, понятно. Пиппи. Отлично.

И сколько я потом ни брызгал слюной, все отрицая, я так и остался Пипом, или же Пиппи. Это был удар, от которого я так и не смог бы оправиться, даже обратившись в распродолбанного, здоровенного, зловредного, драчливого, супер-пупер, клево-расклевого бандюгана, чего я достичь даже и не рассчитывал. Возможно, какой-нибудь Снуп-Догги-Дог из Южного Централа, Лос-Анджелес, штат Калифорния, и сумел бы отбиться от клички Снуп-Пиппи-Пип, но у Майкла Янга из Ист-Дин, Эндовер, графство Гэмпшир, ни малейших шансов на это не было.

Разумеется, Джейн мое прозвище нравилось. Ей нравилось называть меня Пипом, Пиплом и Пиппи. Что отчасти и объясняет маленький бунт, вследствие коего я украсил той надписью ее «рено».

Ее «рено»? Я хотел сказать – наш «рено». Вот видите? Она уже брала надо мной верх.

Это означает – да, мне нравилось, что моя женщина старше меня. Вообще говоря, два года разницы в возрасте еще не делали ее Женщиной, Которая Старше Меня, однако и столь малое различие наполняло меня упоением. Да, мне нравилось, что она по-матерински меня опекает. Да, мне были приятны острые уколы ее нежных насмешек, но НЕТ, я не евнух и не мазохист. Какая-то часть моей личности желала обращения, хотя бы недолгого, в Мужчину. И я чувствовал, честно, я чувствовал…

– Я знаю, что ты чувствовал прошлой ночью, – сказала она. – Ты решил, что я тебе завидую. Думал, будто мне не нравится, что ты дописал диссертацию. Мы оба теперь станем докторами, окажемся ровней. И ты полагал, что меня это злит.

– Ничто не может быть дальше от истины! – ответил я, и дальше этих моих слов от истины быть ничто не могло.

– И наверное, ты полагал, что изучение истории представляется мне, в сравнении с моей работой, занятием далеко не серьезным.

– Ничего подобного! – снова соврал я.

– О, – брови Джейн удивленно поползли вверх, – правда? Потому что я именно так и думала. Все перечисленное. Меня злило, что ты вот-вот станешь доктором. Раздражало, что ты расхаживаешь по дому павлин павлином. Знаешь, милый, женщину послабее от этого просто вырвало бы.

– Я был счастлив, только и всего.

– И я думала: ну что такое докторская по истории? Каждый, у кого есть хоть половина мозгов, способен несколько месяцев обжираться плодами библиотечного знания, а после прогадиться длинной, блестящей диссертацией. Размышлять при этом не нужно, расчеты проводить не нужно, трудиться тоже. Это же не работа. Просто претенциозное дилетантское кривляние.

– Ну спасибо! Огромное тебе спасибо.

– Да знаю я, Пиппи, знаю. Но это прошло. Я действительно завидовала тебе. Мне было обидно.

– О.

– Прости меня. Я рада, что ты закончил диссертацию. И горжусь тобой.

Абсолютный гений притворства, уклончивости и ускользания, вот кто она такая, наша Джейн. Ты еще рта не успеваешь раскрыть, как она сама выдвигает против себя все пункты обвинения, а после просит прощения, да так мило, так отважно, оставляя тебе лишь одну возможность – благодушно его даровать.

– Насчет машины, – сказал я, опуская глаза, – я поступил как глупое дитя.

– Да хрен с ней, с машиной. Подумаешь, машина. Это всего лишь машина, не живой котенок, не декларация прав человека. И даже рискуя вновь пробудить в тебе мужественное негодование, скажу – то был один из очень немногих твоих забавных, храбрых и независимых поступков, согласись. Опять же, про то, что ее отбуксировали с парковки, я наврала, а надпись твоя исчезла при первом же дуновении «Фреона», так что ничего вредоносного ты не учинил.

– И что же, получается, мы… э-э… мы по-прежнему вместе?

– Иди сюда, – ответила она и притянула мою голову к своей.

Мы целовались долго, страстно, и я, отрываясь, чтобы глотнуть воздуху, все лепетал слова благодарности. Я уж было и свыкся с мыслью, что меня бросили, предали и послали куда подальше. Душевные раны, возникающие от обид и иного дурного с нами обращения, не лишены некоторой приятности. Но я, видите ли, любил ее. Я ее действительно любил. «Я все еще дрожу, когда ты трогаешь меня». «Ойли-Мойли» не врут никогда. Всякий раз, как ее тело прижимается к моему, я ощущаю трепет. И мы, стало быть, целовались, а я – да какого черта! – я прощался с моей свободой.

Ростом Джейн повыше меня – это не так уж и важно, люди в большинстве своем выше меня ростом. Она смугла, я белокож. Ее нередко принимают за итальянку или испанку. Я называю ее моей черноволосой гитаночкой-совратительницей, на что Джейн отзывается добродушными стенаниями. Она большая чистюля. Странно, но так. Она не просто почти, как выражаются в телерекламе, чиста, она чиста по-настоящему. Ладони у нее неизменно свеженькие, ухоженные, лабораторный халат и прочие ее наряды нигде не морщат, не обвисают. Присущая ей милая, подкупающая неуклюжесть, намек на косноватость движений подобен намеку на косину у Ингрид Бергман – этот крошечный, почти неуловимый изъян лишь подчеркивает ее красоту.

– Послушай, – сказал я, – давай я заеду в «Сайнсбериз» и мы с тобой устроим вечером по-настоящему хороший обед. На сей раз все будет без дураков. Согласна?

Она взглянула на меня сверху вниз.

– Знаешь, Пип, – сказала она, – будь ты хоть на йоту милее, я бы точно замариновала тебя в формальдегиде.

– Да ладно, – ответил я и, взяв со стола плексигласовое, наполненное оранжевыми пилюльками блюдце, потряс им в смущенном южноамериканском ритме. – Гм, – промычал я, беря двумя пальцами одну из облаток. – И какого же рода кайф мы ловим, глотая вот это?

– А, дьявол, поставь на место! – Джейн, с внезапно обуявшим ее бешенством, вырвала у меня блюдце – да так неловко, что пилюльки рассыпались по полу и лабораторному столу.

Такой я ее еще не видел. Разъяренной, поистине разъяренной.

– Эй! – протестующе вскричал я, когда она грубо оттолкнула меня от стола.

– Когда же ты научишься ничего здесь не трогать?

Джейн соскочила с табурета и принялась собирать рассыпанные пилюли, попутно кляня себя, меня, жизнь и Господа Бога.

Все это казалось мне выходящим за пределы реальности. Я присел рядом с ней и тоже стал подбирать оранжевые облатки.

– Послушай, малыш, я просто…

– Заткнись и постарайся не проглядеть ни одной. Я не хочу с тобой разговаривать.

В третий раз за такое же количество часов я подбирал сегодня с земли что-то упавшее. Диски, листы бумаги, а вот теперь пилюли. Каждому иногда выпадают подобные дни. Тематические.

Когда все пилюли вернулись в блюдце, а само оно было убрано подальше от шаловливых детских ручонок, Джейн повернулась ко мне, и грудь ее, должен вам доложить, вздымалась и опадала, переполненная гневными чувствами.

– Господи, Пип, ну что с тобой такое?

– Со мной? Со мной? Черт, да что я сделал – всего лишь взял одну облаточку…

– Ты хоть знаешь, что они собой представляют? Хоть какое-то понятие о них у тебя есть? Нет, разумеется. В них могут содержаться носители сибирской язвы, полиомиелита, бог знает чего. Все это способно абсорбироваться сквозь кожу. Они могут вообще состоять из чистого цианистого калия, тебе же ни черта не известно.

– Ну так и что это?

– Противозачаточное средство, вот что.

– Да? – Я с интересом взглянул на пилюльки.

– Для мужчин.

– Для мужчин? Клево. Но ведь оно не опасно.

– С какой стороны взглянуть, дурья твоя башка, и смотря что ты называешь опасным. Начать с того, что на людях их еще не испытывали.

– А, ну тогда, может, возьмешь меня в подопытные кролики?

– Ни в какие клепаные кролики я тебя не возьму! – грянула она. – Действие этих таблеток необратимо.

– Ну-ка, еще разок.

– Еще разок, это именно то, на что ты окажешься уже неспособным, по меньшей мере в смысле оплодотворения. Они раз и навсегда стерилизуют мужчину.

Я сглотнул слюну.

– О.

– Вот именно. О.

– Выходит, я был на волосок от гибели.

– Был, хотя, с другой стороны, мир сколько-нибудь рациональный навряд ли пожелал бы широкого распространения твоих генов.

– Тебе следует держать их под замком.

– Мне тебя следует держать под замком. Давай установим правило, Пиппи. Ты не лезешь в мою работу, я не лезу в твою. Так нам удастся избежать катастрофы, идет?

– Ладно, – сказал я, отодвигаясь от нее. – Извини. Слушай, я бы чего-нибудь пошамал.

Джейн смотрела на меня, и лицо ее расплывалось в улыбке.

– Как по-твоему, существует хоть один шанс, что после утверждения твоей диссертации ты научишься изъясняться на человеческом языке?

– О чем ты?

– Все эти твои «клево», «кайф» и «оу»… ну что это такое? Не исключено, что в следующем году ты станешь членом твоего колледжа. Ты что, думаешь, Тревор Роупер[32] тоже разгуливает по своему, восклицая: «Оу, мужик… типа, того, клево»?

– Ну, так, – сказал я, снова садясь. – Ту т вот какая штука, история – это, видишь ли, вопрос образа.

Такова моя излюбленная теория, о которой я Джейн ничего еще не рассказывал. Я провел ладонями по поверхности лабораторного стола, словно отодвигая одну от другой две горки соли.

– Существует два типа историков, да? Вот тут у нас тип А, приятный тебе молодой консерватор – Хайек,[33] Питерхаус,[34] круглая шапочка на голове, читает только «Спектейтор», Тэтчер у него богиня, а предел его мечтаний – пост личного секретаря какого-нибудь члена парламента от тори, так? А тут, на этой стороне, тип Б, преисполненный серьезности, тяжеловесный, Христофер Хилл, Олтассер, Э. П. Томпсон, постструктуралист, охочий резать правду-матку, индивидуальность побоку и полна-жопа-истории.

– И к какой же кучке относишься ты, Пип?

– Ни к той ни к другой.

– Ни к той ни к другой. Угу. В таком случае моя научная подготовка приводит меня к мысли, что типов должно существовать не два, а больше. Есть еще тип В.

– Да, да, да. Очень умно. Я, собственно, вот о чем – если принять два эти образа за данность, что тогда остается делать? Понимаешь, историк консервативного типа стилистически принадлежит к сороковым и пятидесятым годам, а тип тяжеловесный – к шестидесятым и семидесятым. Так что оба они вроде как устарели, а сама история окостенела. Согласно моей теории, тут ты права, историк должен принадлежать к собственному времени, и куда сильнее, чем к какому-либо еще. Как сможешь ты историфицировать прошлый век, если не отождествляешь себя полностью со своим собственным, да? Ты должен отталкиваться от своего времени. Поэтому я – я принадлежу к «сейчас».

– Я принадлежу к «сейчас»? – переспросила Джейн. – Я принадлежу к «сейчас»? Не могу поверить, что ты это сказал. Да еще и историфицировать?

– Ладно, похоже, чтобы свыкнуться с жаргоном, тебе понадобится какое-то время.

– М-м. Хорошо, стало быть, ты проделал следующее: изобрел третий тип, В, историка-серфера. Ты зажимаешь пальцами ног доску и летишь на гребне волны вчерашнего дня. Киану Янг, доктор хилософии.

– Да. Грустно, правда?

– Есть немножко, дорогой, есть немножко. Но пока ты сам это сознаешь, оно не так уж и плохо. На факультетах и в профессорских нашего мира обитает множество стареющих хиппи, и я не вижу причины, по которой в них не могли бы прижиться и стареющие серферы.

– До старения мне пока далеко, сучка!

Мы поцеловались еще раз, и я поспешил смыться из лаборатории, пока Джейн опять на меня за что-нибудь не окрысилась.

Направляясь к навесу, под которым стояли велосипеды, я немного уклонился в сторону. Да, вот она. Наша маленькая «клио». Никаких следов моих каллиграфических усилий на капоте не осталось. Чертовы ученые. И кстати, что это за гадость такая, «Фреон»? Я нагнулся, чтобы завязать шнурки. Весь день проходил с развязанными – знаете, как оно бывает с полуботинками? – боковины их становятся от долгой носки мягкими, отвисают, и шнурки то и дело заваливаются внутрь, тебе под пяту, обращая тебя в вечную принцессу на горошине.

Привет! Концы шнурка правого ботинка оказались снаружи, ни один внутрь не улез. Значит, это ко мне в башмак какой-то камушек заскочил, что-то же впивается там в ступню.

Мать честная! Одна из оранжевых пилюлек Джейн. Месть Жермена. Надо бы вернуться и…

На хрен. Я сунул таблетку в бумажник. Может, скормлю ее соседскому кролику. Тихий смешок.

Я ехал, с накрепко завязанными шнурками, по Мэдингли-роуд и составлял в уме список. Еда, вино, настоящий кофе, бумага для принтера, потом домой, снова отпечатать «Meisterwerk», вернуться с отпечатанным в город, к Фрейзер-Стюарту, а после, ну да, заскочить к этому типу, к Цуккерману…

Как обрести свободу

Приземление орлицы

– Тужьтесь, женщина! Тужьтесь! Четвертые, вы говорите?

Алоиз кивнул и с отвращением взглянул вниз.

– Послушай меня, Клара… послушай!

Клара его не слышала.

– Клара! – самым строгим своим тоном произнес, склоняясь над ней, Алоиз.

Но Клара пребывала во множестве миль отсюда. Снимаясь с гор, паря над озерами и деревнями, опускаясь на шпили церквей, на миг сжимая когтями яркие золотые купола и вновь отдаваясь ветру, взмывая все выше и выше.

Подошел и встал рядом с Алоизом доктор.

– Если она уже рожала три раза, сильной боли быть не должно – даже без столь почтенной порции лаунданума.

Вот этим словам проникнуть в замутненное опиумом сознание Клары удалось. Боль? Да никакой боли и нет, внутренне усмехнулась она. Никакой боли, один лишь восторг! Радость! Чистая, вольно парящая радость!

Новая колоссальная схватка спирально вознесла ее превыше самой высокой горы. Вся Европа лежала под ней, без таможенных постов, без рубежей и границ. Звери рыскали там на приволье. Как ни высоко залетела она, движение малейшей полевки или бабочки различалось ею с совершенной ясностью, Клара слышала шуршание земли, с которым в двенадцати милях под ней вылезал из норы кролик, вглядывалась в каплю росы, свисавшую с крошечной травинки. Повелительница пространства и времени, владычица всего сущего. И Клара, испустив пронзительный вопль радости, понеслась кругами, с востока на запад, с севера на юг, и земля летела под ее великанскими крыльями, купаясь в чистой, безграничной свободе.

– Бог мой, Шенк, кровь! У нее никогда раньше не было столько крови! Что-то не так?

– Ничего, сударь. Ничего, уверяю вас. Головка у младенца большая, простой разрыв гименальной мышцы, не более того.

Клюв орленка яростно бьет о стенки яйца. Эта будет жить. Я чую ее силу. Ее железную волю. Моя дочь, орлица, которую я выращу способной одарить меня свободой.

– Клара! Ради всего святого! Как она кричит! Вы уверены, что дали ей достаточно?

– Для первого раза доза была просто огромной. Чуть больше, и она впала б в бесчувствие. Ага, выходит. Да, выходит! Еще одно усилие, Клара.

Она свободна! Она вышла в мир! Свободна! Вслушайтесь в ее страстные вопли! Сила! Воля! Воля к жизни, воля к страсти. Она будет жить, сильная, а я буду любить ее сильнее, чем какое-либо живое существо любило когда бы то ни было свою дочь.

– Ха-ха! – гоготнул Алоиз. Он, никогда не смеявшийся, теперь хохотал. Он тоже почувствовал это. Проникся величием момента.

Доктор Шенк пригладил влажные пряди волос, оставив на лбу Клары полоску крови шириной в большой палец.

– Поздравляю, дорогая моя. Вот ваше дитя. Крепенькое, как дуб.

– Либлинг! Клара! Mein Schatz![35]

– Она спит, сударь.

– Спит?

– Право же, доза была огромной. Все это время Клара спала. А когда она проснется, то почувствует себя освеженной. И ничего не вспомнит о боли. В этом смысле Природа добра.

Алоиз наклонился и поцеловал окровавленный лоб.

– Посмотри на него, умница моя. Посмотри! Вот он! Мой мальчик! Мой чудный мальчик!

Как вести беседу

Кофе и шоколад

– Мой мальчик! И точно по часам! Вода уже пошла через кофе, миг, и все будет готово. Входите, входите! Здесь не так чисто, как следовало бы, но место, чтобы присесть, найдется. Быть может, сюда? Хорошо. Я Augenblick.[36] Вы говорите по-немецки? Ну да, разумеется, говорите. Сейчас достану чашку. Чашку для вас, Майкл Янг!

Я сижу, положив на колени руки и, пока он, готовя кофе, возится в кухоньке, оглядываюсь вокруг.

– Вообще-то не так чтобы говорю, – громко произношу я ему в спину. – Читаю, более или менее. У меня есть друг, который помогает мне… ну, знаете, со сложными оборотами.

Не уверен, что он слышит меня сквозь дребезжание чашек.

А неплохой он разжился квартиркой, отмечаю я. Выходящее во Двор Боярышника двустворчатое эркерное окно с видом на реку и Мост Сонетов за ним. Две стены, закрытые книжными полками. Я встаю, чтобы взглянуть на книги.

Ух ты!

Примо Леви, Эрнст Клее, Джордж Стайнер, Барух Фидлер, Лев Бронстейн, Вилли Дрессен, Марта Венке, Фолкер Рисс, Эли Визел, Джорджи Конрад, Ханна Арендт, Дэниэль Иона Голдхаген и так далее, и так далее. Ряд за рядом, все посвященные этой теме книги, о каких я слышал, и еще десятки, дюжины, сотни не известных даже мне.

Если Цуккерман занимается современной историей, как получилось, что я нигде на него не наткнулся? Несколькими полками дальше характер книг становится более общим. Тут есть одна хорошо мне знакомая – «Корни немецкого национализма» Снайдера, издательство Университета штата Индиана. Я едва ли не способен назвать ее ISBN, содержащийся, разумеется, в библиографии «Mei-sterwerk’а», составленной мной всего два дня назад. Я вытаскиваю эту книгу, подчиняясь странному порыву, который подталкивает попавшего в чужой дом человека первым делом осматривать то, что есть дома у него самого. Помню, я где-то прочел, что создатели автомобильной рекламы установили: человек с большей охотой читает рекламу машины, которую только что купил, чем какой-либо иной. Здесь, я думаю, тот же синдром. А может быть, нам кажется, что, разглядывая вещи, тождественные тем, какими владеем сами, мы не так сильно вторгаемся в чужую жизнь, как суя нос в нечто, нам незнакомое. В общем, как вам будет угодно.

– «Политический национализм стал для европейца нашего века, – цитирует Цуккерман, появившись с подрагивающим в руках подносом, – важнейшей вещью в мире, более важной, чем гуманность, достоинство, доброта, набожность; более важной, чем сама жизнь». Так?

– Слово в слово, – удивленно отвечаю я.

– И когда же он это сказал, Норман Энджелл?[37] По-моему, незадолго до Первой мировой. Пророчество.

– Позвольте, я помогу.

– Ничего-ничего. Я его вот здесь пристрою. Итак! Молоко? Сахар?

– Только молоко, я человек не сахарный, – вылезаю я с каламбуром.

– Сахарный человек, Цуккерман! Как забавно!

Он хохочет – скорее, кажется мне, из-за краски, залившей мое лицо после этого рокового усилия, чем от блеска самой шутки. Дернул же меня черт.

– О, вижу, вы сделали вашему багажу перевязку. Весьма разумно.

Я опускаю взгляд на стоящий рядом со мной на полу перетянутый толстой резинкой старый кейс.

– Да. Думаю, в конце концов все-таки придется порадовать себя новым. Этот старичок у меня еще со времен начальной школы.

– Вот, возьмите. А теперь, извините, я отвлекусь на секунду. – Он вручает мне кофе и снимает со стоящего на письменном столе ноутбука фаянсовую кружку, наполненную чем-то другим, горячим шоколадом, полагаю. – Я развлекаюсь, – сообщает он, щурясь на экран и водя пальцем по панельке управления курсором, – игрой с американским коллегой.

Через плечо его я вижу, что Цуккерман скачивает некую почту. Все сообщение, отмечаю я, состоит из трех-четырех букв. Он прочитывает его, хихикая, и отходит к окну, к столику, на котором стоит шахматная доска с фигурами.

– Опля! – восклицает он, переставляя черного коня. – Вот до этого я не додумался. Вы играете, Майкл?

– Нет… э-э, не играю. Ну, то есть, ходы-то я знаю, однако игра со мной вам, боюсь, большого удовольствия не доставит.

– О, наверняка доставит, не сомневаюсь. Я в шахматы играю ужасно. Просто ужасно. Друзья посмеиваются надо мной за это. Хорошо. С этим покончено. – Он возвращается к столику и усаживается напротив меня. – Ну-с. Как вам кофе?

Я приветственно поднимаю чашку:

– Очень клевый. Спасибо.

– Клевый? Ах да. Вы хотите сказать – хороший? Клевый. Вот слово, которое меня неизменно смешит. Сколько уж лет оно то входит в моду, то выходит из нее, совсем как роликовые коньки. Помню премьеру «Вестсайдской истории» в Нью-Йорке. «Разыграй это клево, Джонни, клевый Джонни». Когда же это было-то? Постойте… ну да, верно, в пятьдесят седьмом, почти сорок лет назад, мой первый год в Колумбийском. А люди и поныне говорят «клево»! Только клевых «стариков» теперь уже больше не встретишь, а? Нынче нам все больше клевые «чуваки» попадаются. Я поерзал на стуле.

– Вообще-то тут я не в курсе, профессор, мне ведь двадцать четыре, для меня все это далекое прошлое.

– Называйте меня Лео. О, разумеется, далекое прошлое, еще бы. Двадцать четыре! Скоро вам придется сменить фамилию, с Янга на Стара. Н-да, двадцать четыре вам исполнилось, сколько я помню, в апреле.

Я вытаращил глаза:

– Откуда вы знаете?

– Да уж поинтересовался. Посмотрел вашу домашнюю страницу в Вор-р-рлд Вайд Веп! – Он сопровождает эти комически исковерканные слова эффектным, как у престидижитатора, взмахом руки.

В наши дни у каждого, кто подвизается в каком угодно университете, имеется во всемирной паутине собственная домашняя страничка. Моя слабовата, скучна, ее написала для меня Джейн, хорошо разбирающаяся во всяких компьютерных штучках – фреймах, «Хот-Джаве», апплетах и тому подобном. Страница состоит из тощего биографического раздела; нашего с Джейн, сделанного на берегу реки, снимка, который она как-то там отсканировала, или оцифровала, или что с ними делают, и ссылок на сайт исторического факультета и ее собственную страницу, куда более навороченную, чем моя, – там у нее и молекула ДНК вращается, и вообще много чего напридумано.

– И в какой же день апреля это произошло, хотелось бы знать? – продолжает Цуккерман. – Позвольте мне догадаться…

– Не понимаю, какая…

– Как насчет… как насчет, скажем… двадцатого? Двадцатого апреля?

Я, вытирая ладони о штанины, киваю.

– Ну, как вам это понравится? В самую точку! Двадцать девять шансов к одному, и я попадаю с первого раза! А место рождения? Я было решил, что это описка, что вы родились в английском городе Хертфорде. Но нет, возможно, отец ваш служил в армии. Возможно, вы родились в Херфорде, Германия, где еще несколько лет назад располагалась база британской армии?

Я снова киваю.

– Так. Вы родились в Германии, в Херфорде, 20 апреля 1972 года.

Цуккерман вглядывается в меня поблескивающими глазами. На одну жуткую секунду он обращается в двойника того нелепого старикашки в подтяжках из «Смарфов», который имел обыкновение подпевать, упершись подбородком в столик, приплясывающим синим человечкам, следя за ними блуждающим взглядом.

– А вы? – спрашиваю я, спеша сменить тему. – Вы ведь не историк. Чем именно вы занимаетесь?

Он прослеживает мой направленный на книжные полки взгляд.

– Боюсь, делами довольно скучными. Я просто ученый. Мой предмет – физика, но у меня, как видите, имеются и… другие интересы.

– Шоа?[38]

– А, вы, похоже, решили сделать мне приятное, прибегнув к еврейскому слову. Да, главным образом Шоа. – Взгляд его возвращается ко мне. – Скажите, Майкл, вы еврей?

– Э-э… нет. Нет, вообще-то, не еврей.

– Вообще-то. Вы уверены?

– Ну да. Я хочу сказать, не то чтобы это имело для меня какое-то значение, однако я не… еврейской крови во мне нет.

– Знаете, в тридцатых Форстер[39] написал эссе о том, что он назвал «еврейским самосознанием». Откуда нам знать, говорит он там, что мы не евреи? Можем ли мы, любой из нас, назвать имена восьми наших прадедов и прабабок и с уверенностью заявить, что все они были арийцами? А ведь если хоть кто-то из них был евреем, жизни наши абсолютным образом определяются им или ею, точно так же как и всей мужской частью нашего рода, которой мы обязаны фамилиями и личностями. Интересное, на мой взгляд, замечание. Сомневаюсь, что даже принц Уэльский смог бы назвать имена восьми своих прадедов и прабабок.

– Ну, я-то своих определенно не назову, – говорю я. – Я, собственно, даже имена четырех моих дедушек и бабушек точно назвать не сумею. Но, насколько мне известно, я не еврей.

– И не то чтобы это имело для вас какое-то значение.

– Нет, – подтверждаю я, стараясь, чтобы голос мой не прозвучал раздраженно. Во всем разговоре, в этой череде вопросов явственно присутствует нечто, внушающее мне гадливость. Цуккерман внимательно вглядывается в меня, словно придя к какому-то выводу, хотя что это за вывод, я сказать не берусь.

Проводя мои исследования, я обнаружил, что в нашей области подвизается множество людей по-настоящему странных и кое-кто из них полагает само собой разумеющимся, что вы разделяете их странные взгляды. Была одна группа в Лондоне, непонятно каким образом прознавшая о теме моей диссертации и приславшая мне образцы своей «литературы», которые заставили нас с Джейн тут же позвонить в полицию.

Выражение, застывшее на моем лице, вызывает у Цуккермана смешок.

– Я вижу, мои беспорядочные вопросы сердят вас.

– Нет, но я не понимаю, к чему…

– Хорошо! Больше никаких скачков, обещаю. Перехожу к сути. – Он наклоняется в кресле вперед. – Вы, Майкл Дункан Янг, написали диссертацию на тему, которая сильно меня интересует. Очень сильно. Поэтому. Два пункта. Альфа, я хотел бы ее прочитать. Бета, я хотел бы понять, почему вы ее написали. Вот и все. Очень просто.

И он откидывается на спинку кресла, ожидая моего ответа.

Я с трудом сглатываю слюну. Это глубокие воды, Ватсон. Ступайте осторожно. Очень осторожно.

– Первое, что вы должны понять, – я говорю медленно, стараясь, без особого, впрочем, успеха, не отрывать взгляда от его пронзительных синих глаз, – так это, что я… ну, знаете, я не какой-нибудь там извращенец, не… не подобие Дэвида Ирвинга,[40] если вы об этом. Я не коллекционирую Железные кресты, свастики, «люгеры», эсэсовские мундиры, не утверждаю, будто жертвами холокоста стало всего лишь двадцать тысяч человек, – никакого дерьма в этом роде.

Он кивает, закрыв глаза, словно вслушиваясь в музыку, и взмахом руки предлагает мне продолжать.

– И вы правы, я действительно родился двадцатого апреля. Думаю, с тех самых пор, как я узнал, что двадцатое апреля – это… ну, знаете, что его можно назвать красным днем календаря, я проникся… любопытством или, не знаю, ощущением вины, что ли.

Я отпиваю, дабы увлажнить быстро пересыхающее горло, кофе.

– Вины? Это интересно. Вы, может быть, верите в астрологию?

– Нет-нет. Дело не в этом. Не знаю. Все так, как я сказал. Ну, вы понимаете.

– Угу. А кроме того, обычные биографии в эту тему особо не вдаются, и потому она более чем пригодна для докторской диссертации, автор которой предпочитает разбивать свой шатер в чистом поле, да?

– Ну и это тоже, конечно. Он открывает глаза:

– Одного Слова мы с вами так и не произнесли, верно?

– Простите?

– Имени. Мы избегаем Имени. Как будто это ругательство.

– А, вы имеете в виду, э-э, Гитлера? Ну…

– Да, я имею в виду «э-э, Гитлера». Адольфа Гитлера. Гитлер, Гитлер, Гитлер. – Он повторяет это все громче. – Он пугает вас? Гитлер? Или вы, может быть, думаете, будто я считаю недопустимым упоминание Гитлера в моем доме, – примерно как слова «рак» в будуаре дамы?

– Нет, я просто…

– Разумеется.

Мы умолкаем и молчим, пока я не соображаю, что Цуккерман ожидает от меня продолжения.

– М-м… насчет возможности прочитать ее. Диссертацию то есть. Она сейчас у моего руководителя, у доктора Фрейзер-Стюарта, и он, понятное дело, просмотрит ее, ну, знаете, все проверит, а после отошлет профессору Бишопу. Потом, я думаю, она отправится в Бристоль. Там работает одна такая дама, профессор Уорд. Эмили Уорд. У вас здесь есть ее книга… во всяком случае, мне пришлось сегодня днем отпечатать для доктора Фрейзер-Стюарта новую копию после… ну, знаете, после того, что произошло на парковке и так далее, однако, если хотите, я готов сделать еще одну, для вас. М-м. Ясное дело.

– Ладно, Майкл, давайте начистоту. Те страницы, которые я видел, все еще при вас?

– Да, но только они перемешаны и вообще не в самом лучшем виде.

– Мне настолько не терпится прочесть ваш труд, что я готов взять их у вас и самостоятельно разложить по порядку. Полагаю, они пронумерованы?

– Конечно, – говорю я, протягивая руку к кейсу, – пожалуйста.

Он принимает от меня толстую стопку украшенных отпечатками шин, надорванных, измятых, припорошенных песком страниц и аккуратно опускает ее на столик, разглаживает титульный лист и произносит:

– Итак, Майкл Янг. Готовы ли вы заявить, что знаете о юности Адольфа Гитлера больше, чем кто бы то ни было из живущих ныне людей?

Я помаргиваю, стараясь обдумать этот вопрос со всей доступной мне честностью.

– Полагаю, это было бы сказано слишком сильно, – выдавливаю я наконец. – В прошлом году я ездил в Австрию, пересмотрел все документы, какие смог отыскать, однако не думаю, что наткнулся в них на что-то, никем до меня не виденное. Понимаете, меня интересовало очень узкое временное окно. Наверное, я вправе сказать, что узнал кое-что новое о происхождении его матери, Клары Пёльцль, выяснил кое-что о доме в Браунау, в котором он родился, однако все это относится к временам очень ранним, не оказавшим на его жизнь серьезного влияния. Видите ли, ему был всего год, когда они перебрались в Гросс-Шонау, и еще через пару лет – в Пассау, а когда ему исполнилось пять, семья переехала из Фишльхама в деревню под Линцем; ну а все, что можно узнать о его школьных годах, известно и без меня, я бы так сказал. У историков конца сороковых и пятидесятых было одно преимущество – они могли разговаривать с людьми, знавшими его еще мальчиком. А в моем распоряжении имелись, понятное дело, лишь документы. Так что…

– Вы по-прежнему избегаете имени.

– Правда? Это я не намеренно, уверяю вас, – говорю я, совсем уж охрипнув. Все предыдущее было слишком длинной для меня тирадой. – Так вот, чтобы ответить на ваш вопрос: я думаю, что знаю о детстве АДОЛЬФА ГИТЛЕРА не меньше кого бы то ни было, а в некотором смысле и больше.

– Угу.

– А зачем?

– Виноват?

– Зачем вам так уж необходимо это знать?

– Если позволите, я сначала прочту ваш труд. – Он встает и направляется к двери, давая понять, что визит окончен. – А после вы, быть может, окажете мне услугу и навестите меня еще раз?

– Конечно. Непременно. Пойдет.

– Прекрасно.

– Я к тому, – говорю я, еще раз взглянув на его книжные полки, – что вы, как я понимаю, и сами большой знаток, так что ваше мнение было бы для меня чрезвычайно ценным.

– Вы очень добры, однако я не профессионал, – произносит он, отвечая мне столь же неубедительной академической учтивостью.

Я неловко переминаюсь у двери, не зная, какими словами с ним попрощаться.

– Вообще-то, – вдруг выпаливаю я, – моя девушка – еврейка.

На сей раз я не просто краснею, я багровею. Я чувствую, как краска заливает мне спину и грудь, выплескиваясь на шею и затопляя лицо, пока оно не обращается в большой и яркий бакен смущения и муки. Ну что за дерьмо! Вот зачем я это сказал? Зачем я сказал это?

Он удивляет меня, ласково обняв рукой и похлопав по плечу.

– Спасибо, Майкл, – говорит он.

– Она занимается биохимией. Здесь, в колледже. Возможно, вы с ней знакомы?

– Возможно. И она по-прежнему ваша девушка? После того, что вы учинили с ее машиной?

– О. Да. Она очень отходчива. Собственно, ее это позабавило.

– Меня тоже. Столь рыцарственный, если говорить начистоту, комплимент. Так вы навестите меня снова? И может быть, в следующий раз – придете посмотреть мою лабораторию, а?

– М-м! – отвечаю я. – Было бы очень интересно.

Он откидывает голову назад, смеется:

– На самом-то деле, мой мальчик, я тоже, хоть оно вас и удивит, полагаю, что это было бы очень интересно.

– Да, хорошо. И спасибо за кофе… о, я его не допил.

– Неважно. Каким бы ни был он поначалу, уверен, сейчас он отнюдь не клевый.

Как запугивать ребенка

Табель успеваемости: I

Клара, сделав над собою усилие, с мольбой коснулась руки Алоиза.

– Ты будешь добр с ним? Не станешь злиться?

– Поди прочь, женщина. Пришли его ко мне, и все.

Уныло понурясь, она вышла из комнаты. И, закрывая двойные двери, увидела, что Алоиз берет со стола трубку. Клара прикусила губу: трубка предназначалась для строгих отеческих бесед.

В коридоре Анна смахивала пыль со стеклянного колпака, из-под которого, в навечном торжестве растопырив крылья, бодро взирали два щегла. Клара смущенно кивнула ей и полезла по лестнице вверх – плотный, черный, поблескивающий дуб погогатывал под ее ногами голосом старой карги.

Он лежал на кровати, на животе, и читал, прикрыв ладонями уши. Как ни скрипели ступени, он ее не услышал, и Клара какое-то время любовно вглядывалась в мальчика. Читал он с огромной скоростью, переворачивая страницы и постоянно что-то сам себе бормоча, усмехаясь, коротко вздыхая, недовольно всхрапывая над каждым абзацем. Наверное, еще одна книга по истории, решила она. Недавно – дело было на дне рождения школьного товарища – он поразил библиотекаря из Линца, заведя с ним, пока прочие дети танцевали и играли под бренчание пианино в чехарду, полный обстоятельных подробностей разговор о Римской империи. Клара расслышала его слова: «Гиббон[41]совершенно не прав», – библиотекарь в ответ расхохотался и похлопал его по плечу. От такого обращения он съежился, помрачнел, а по дороге домой горько сетовал: «Почему они вечно обращаются со мной, как с ребенком?»

– Но, милый, они и видят в тебе ребенка. Люди считают, что дети должны вести себя по-детски, а взрослые – по-взрослому.

– Что за чушь! Истина остается истиной, кто бы ее ни высказывал – десятилетний деревенский мальчик или дряхлый венский профессор. Какая разница, сколько мне лет?

И он был совершенно прав. В конце концов, разве Господь наш еще ребенком не спорил в храме со священнослужителями? И разве не сказал Он: «Пустите детей приходить ко Мне»? Впрочем, об этом Клара в тот раз говорить не стала. Такие слова могли подтолкнуть его к каким-нибудь дерзостям, способным лишний раз обозлить Алоиза.

Теперь же, пока Клара смотрела на него, он вдруг перестал переворачивать страницы и приподнял голову.

– Мутти, – без тени сомнения произнес он, даже не оглянувшись.

Клара рассмеялась:

– Как ты узнал? Он повернулся к ней.

– Фиалки, – сказал он. – Знаешь, ты приходишь ко мне по воздуху.

И, подмигнув ей, сел.

– Ах, Дольфи! – неодобрительно воскликнула Клара, увидев, что кожаные короткие штаны его надорваны, а одно колено покрыто ссадинами. – Ты опять подрался.

– Пустяки, мутти. К тому же я победил. А тот мальчик был старше и больше меня.

– Ладно, почистись, приведи себя в порядок. Тебя хочет видеть отец.

Пока он ополаскивался в ванной, Клара выложила для него на постель один из давних костюмов Алоиза-младшего. Немного великоват, однако сын выглядел в нем таким нарядным, серьезным. Она взяла книгу, которую он читал, и с удивлением обнаружила, что книга детская – «Остров сокровищ», про пиратов, попугаев и ром.

Он вышел, опоясанный полотенцем, из ванной, нахмурился, увидев в ее руках книгу. «Мне нужно переодеться», – сказал он. Клара вздохнула и покинула комнату. Год назад он позволил бы ей искупать его, а теперь даже одеваться при ней не хочет. Вот уж и голос у него ломается, и он с каждым днем становится все более замкнутым, обособленным; что ж, так уж устроены мальчики, вырастая, они отдаляются от тебя. Клара медленно спустилась по лестнице, прошла на кухню. Анна заваривала для маленькой Паулы чай. Клара решила выйти наружу, покопаться в саду. Под окном кабинета Алоиза имелась очень удобная клумба, как раз нуждавшаяся в прополке.

– Прошу! – произнес Алоиз своим исполненным ледяной вежливости офицерским тоном. Клара опустилась близ открытого окна на колени, сжала в руке усик вьюнка и услышала, как открылась и закрылась дверь.

Последовало долгое молчание. Детский трюк Алоиза – он притворяется, будто читает, пока бедный Дольфи стоит посреди ковра, не зная, как ему быть.

– У тебя что, башмаки грязные?

– Нет, сударь.

– Тогда почему ты вытираешь их о штанины? Стой на обеих ногах, мальчик. Ты же не аист, верно?

– Нет, сударь. Не аист.

– И сию же минуту оставь этот наглый тон!

Вновь тишина, нарушаемая лишь театральным шелестом страниц и сухим покашливанием – перед тем, как Алоиз начинает читать вслух.

– «Не лишен сообразительности, однако отличается недостатком самодисциплины… неуживчив, своенравен, дерзок и вспыльчив. С явным трудом приспосабливается к жизни школы. Сочетает энтузиазм с рьяной энергией, кои улетучиваются, едва он осознает, что от него потребуются работа мысли, прилежание и учеба. Более того, он с плохо скрываемой враждебностью реагирует на любой совет или неодобрение. В этой четверти работал совершенно неудовлетворительно». Ну-с? Что ты на это скажешь?

– Доктор Гумер. Это отчет доктора Гумера, верно? Он меня ненавидит.

– Чей это отчет, тебя не касается! Ты хоть представляешь, сколько дерет с меня Realschule[42] за сомнительную честь обучать тебя? И чем ты мне платишь? «Влияние, которое он оказывает на других учеников, здоровым назвать никак нельзя. Создается впечатление, что он требует от них безоговорочного подчинения, воображая себя их лидером». Лидером? Да ты бы и в детском саду лидером стать не сумел, мальчишка!

– А что доктор Потш? Что говорит он?

– Потш? Потш говорит, что тебе присущи одаренность и энтузиазм.

– Ну вот!

– Однако и он винит тебя в недисциплинированности и лени.

– Я вам не верю! Он никогда бы такого не сказал. Доктор Потш понимает меня. Вы это выдумали.

– Да как ты смеешь! Подойди сюда. Подойди сюда!

Слезы наполнили глаза Клары, слушавшей свист рассекающей воздух плети, удары по плотной ткани старого костюма Алоиза-младшего. А Дольфи кричал, кричал и кричал: «Я ненавижу вас, ненавижу, ненавижу!» Почему он никак не научится покорности, которой научилась она? Разве мальчик не понимает, что чем больше он протестует, тем больше удовольствия доставляет Ублюдку?

– Отправляйся к себе в комнату и сиди в ней, пока не научишься просить прощения!

– Очень хорошо. – Надтреснутый, наполовину мальчишеский, наполовину мужской голос Дольфи остался твердым. Гнев и боль выдавало лишь хлюпанье, с которым мальчик втягивал текущую из носу влагу. – Тогда я останусь в ней до вашей смерти.

– Нет, нет, милый! – прошептала Клара, в отчаянии обхватывая себя руками, в страхе, что Алоиз снова возьмется за Пнину.

Но, к удивлению своему, она услышала лишь фальшивый смешок мужа:

– Мать может баловать тебя, льстить твоему отвратительному тщеславию, но поверь мне, Адольф, я тебя все равно усмирю. О да. А теперь убирайся.

– Не… не смейте, – она услышала, как дрогнул голос силящегося сдержать слезы Дольфи, – не смейте ее трогать. Я убью вас. Я вас убью.

Теперь он уже рыдал открыто. Алоиз вновь рассмеялся:

– Ладно, катись отсюда, мальчишка, пока твои сопли ковер не закапали.

Как совершать ошибки

Табель успеваемости: II

Пот капал с кончика моего носа на пол. Этим его не проймешь, думал я, не на такого напал.

Доктор Ангус Александер Хью Фрейзер-Стюарт любил забирать свои длинные белые волосы в сетку. Что касается одежды, он предпочитал шелковые кимоно, белые хлопковые хламиды и просторнейшие штаны из черного атласа. В его жилище, веренице огромных комнат в угловой части Франклин-билдинг, глядящего фасадом на Кем, проникал снаружи обильный свет: в окна било слепящее солнце, на потолке и стенах рябили блики отраженных водой лучей, свет фар, долетавший с шоссе, заливал продуманно развешенные по простым белым стенам картины и гравюры. В этой комнате повсюду – на подоконниках, полочках, столах и циновках из копры – аккуратными рядами стояли кактусы. Огромный аризонский экземпляр, словно позаимствованный из ковбойских комиксов Ларсена, занимал целый угол комнаты, топыря две асимметричные руки, точно увечный дорожный патрульщик. С висевшего над камином закопченного портрета таращился на пару перекрещенных на противоположной стене кавалерийских турецких сабель веселый, поддавший, по всему судя, Бэкон. И все это купалось в подобном удушающему туману страшенном зное. День снаружи стоял палящий, безоблачное небо отливало зловещей, научно-фантастической синевой, а в комнате конвекционные обогреватели гнали на кактусы сухой, горячий воздух. Подмышки мои источали все больше пота, стекавшего в трусы и на бедра. И я, угрызаемый ужасом, вдруг понял – худшее еще впереди.

Фрейзер-Стюарт, усевшийся, скрестив ноги, на полу, протянул, не отрывая глаз от пристроенного им себе на колени «Meisterwerk’а», руку к сигарной коробке. Пять лет назад, точь-в-точь в такой же безумно знойный день, я, впервые сидя в этой комнате и утопая в океане плотного дыма «гаваны», спросил, нельзя ли открыть окно. Старик скорбно глянул на кактусы, выпустил разочарованное облако дыма и осведомился, не из тех ли я людей, что только о своем удобстве и думают. Сукин сын, подумал я тогда, и сейчас – сукин сын, думал я.

Я смотрел, как мягкие, округлые голубые валы дыма обращаются в продолговатые желтые эллипсы, схожие с верхушками кедров, и застывают – высоко, под потолком, – а он все продолжал читать.

– Мне нужно просмотреть кое-что еще раз, – сказал он, когда я вошел. – Садитесь.

Этим я теперь и занимался: сидел. А также потел, задыхался, зудел и чесался.

Возможно, вам известно, как все устроено с докторской диссертацией. Вы приносите свой опус научному руководителю, руководитель передает его внутреннему оппоненту, а тот в свою очередь отсылает оппоненту внешнему. Оппоненты приходят к согласию насчет того, что труд ваш обладает требуемыми кондициями, а затем, в ходе простой, но волнующей официальной процедуры, проводимой в Доме Сената, Канцлер[43] университета или благодушный его заместитель посвящает вас в доктора. Затем, немного попресмыкавшись и полизав правильно выбранные задницы, вы обращаетесь в члена вашего колледжа, лектора вашего факультета и получаете пожизненную ученую должность. Диссертацию вашу публикуют на предмет единодушного ее одобрения; вы даете знать о ней радиорежиссерам и тележурналистам всего англоязычного мира, дабы попасть на рынок экспертов, чьи мнения начинают пользоваться спросом, когда в новостях появляется нечто, относящееся к сфере их научных интересов; продуманная череда учебников и руководств, предназначенных для прибыльного школьного рынка, навсегда избавляет вас от финансовых затруднений; вы венчаетесь в по-средневековому пышной капелле колледжа с вашей возлюбленной; у вас подрастают дети, светловолосые, умные, занятные, обладающие намного более нежели средними познаниями по части горных лыж; прежние ваши студенты добираются до должности премьер-министра, и им хватает доброты, чтобы вспомнить, когда дело доходит до раздачи таких королевских даров, как председательства в комиссиях, рыцарские звания и руководящие посты в университетах, своего любимого старого преподавателя истории, – короче говоря, жизнь ваша складывается на славу.

И сейчас я наблюдал, как куется первое звено этой цепи. Фрейзер-Стюарту полагалось еще неделю назад передать «Meisterwerk» профессору Бишопу, но ведь Фрейзер-Стюарт ленив, как кот. Бывший военный, обладатель «блестящего ума», что бы сие ни означало, он принадлежит к числу тех помешанных, что специализируются по военной истории. Подобно Паттону, Орди Уингейту[44] и многим иным исполненным самоуважения милитаристам до него, он полагает, что присущее ему сочетание любви к оружию с начатками философии и сомнительного свойства тайных знаний должно производить на окружающих неизгладимое впечатление. Полковник Джек-потрошитель Стерлинга Хайдена и мистер Курц Марлона Брандо[45] – вот его прямые прародители. И мелодраматический-то генерал уже достаточно гадок, а если он к тому же гордится знанием даосизма, музыки французского барокко и сочинений Дунса Скота,[46] то составляет подлинную угрозу вашему мировому порядку. Уж если шлете меня в сражение, так хотя бы дайте мне полковника Блимпа[47] – доброкачественного, высокомерного старого олуха с колючими усами, читающего Джона Бакана[48] и верящего, что Кьеркегор – это главный аэропорт Швеции, – а не самовлюбленного болвана, который голышом играет в поло и пишет на постклассической латыни комментарии к «Пизанским песням» Эзры Паунда.

Наконец – я уж решил, что он никогда не закончит, – Фрейзер-Стюарт поднял на меня взгляд и этак припукнул губами, выпустив в мою сторону струйку дыма, точно сбивающая добычу рыбка-брызгун.

– Да, так что же, юный Янг, вы пробовали обращаться за помощью?

– Простите?

– Я о ваших проблемах с наркотиками.

– С чем?

– Вы же пропитаны героином, милейший! Меня вам не обмануть. Сидите на «эйфории» или другом каком новомодном зелье. Я знаю, это всегдашняя проблема молодых людей ваших лет. Думаю, вам следует что-то предпринять на сей счет. И как можно быстрее.

– Э-э… вы случайно не спутали меня с кем-то другим, сэр?

– О, не думаю. Нисколько не думаю. Чем же еще можно объяснить вот это?

– Что именно?

– Вот это, юноша. Вот это! – И он сердито помахал «Meisterwerk’ом».

Мир мой начал разваливаться на куски.

– Вы хотите сказать… вам не понравилось?

– Это? Понравилось? Это макулатура. Мусор. Не диссертация, а куча фекалий! Гной, нравственные отбросы, похабщина.

– Но… но… мне казалось, вы согласились с тем, что моя работа идет в правильном направлении?

– Насколько то было известно мне, шли вы в направлении правильном. До того, как принялись набивать нос снежком, или бегать по девкам, или к чему вы там пристрастились? А виноват во всем фильм «На игле», не так ли? Не думайте, будто я в подобных делах ничего не смыслю. Господи, меня просто тошнит от всего этого! Наизнанку выворачивает. Целое поколение ввергнуто во мрак и гибнет, срезается косой танцулек под кайфом и веселящих порошков.

– Послушайте, уверяю вас, я наркотики не принимаю. Даже травку не курю.

– Тогда что же? Как? А? – Фрейзер-Стюарт зашелся в жутком сухом кашле. Я испуганно наблюдал, как он, с брызжущими из глаз слезами, все машет и машет мне рукой, показывая, что сейчас оправится, что говорить – очередь все еще его. – Мы… мы говорим о вашей работе, – продолжил он, пыхтя и отдуваясь, – вы создаете у меня полное впечатление того, что отличнейшим образом все контролируете, а после приносите эти… эти помои. Это не научные доводы, это роман, да еще и совершенно отвратный. Что? Что?

– Вы уверены, что прочитали именно мою работу? – Я наклонился к нему, исполненный скорее упований, чем надежд. Нет, в том, что рука его сжимала именно «Meisterwerk», сомневаться не приходилось.

– За кого вы меня принимаете? Разумеется, вашу! Итак, если вы не перебравший наркоты торчок, галлюцинирующий, наглотавшись неких шутовских грибов, в чем тогда состоит ваша проблема? О… ха… конечно! – Лицо его просветлело, он игриво осклабился, показав мне желтые зубы. – Это же шутка, не так ли? Настоящую диссертацию вы где-то припрятали! Розыгрыш в духе майской Гребной недели. Ха! Ну-ка, честно!

– Но я не понимаю, что в ней не так! – в отчаянии едва ли не взвыл я. Последней моей надеждой как раз и было, что это он меня разыгрывает.

Секунд, должно быть, шесть он смотрел на меня, не веря услышанному. Шесть секунд. Отсчитайте их сами. Раз-аллигатор-два-аллигатор-три-аллигатор-четыре-аллигатор-пять-аллигатор-шесть. Я, разинув, как золотая рыбка, рот, выпучился на него, стараясь не позволить горестным слезам хлынуть из моих глаз.

– О Иисусе, – прошептал он. – Так он это всерьез. Совершенно всерьез.

Я продолжал таращиться, думая в точности то же самое.

– Я допускаю… – произнес я, – допускаю, что некоторые ее части… необычны, однако…

– Необычны? – Он взял одну из страниц и прочитал вслух: – «Парящая в великой выси, всесильная, всевидящая, всепобеждающая орлица с пронзительными глазами, с могучими крыльями, с когтями, с которых капает свиная кровь!» И вы утверждаете, что не впрыскиваете себе в вены гашиш? «Новая колоссальная схватка спирально вознесла ее превыше самой высокой горы. Вся Европа лежала под ней, без таможенных постов, без рубежей и границ. Звери рыскали там на приволье». Вы провели исследования столь обширные, что и в самом деле отыскали сведения о мельчайших подробностях родов этой Пёльцль и даже о видениях, которые ее при них посещали? Она что же, дневник вела? Наговаривала свои мысли на магнитофон? Вы, как я заметил, утверждаете, что муж ее ухитрился шагнуть в двадцатый век и лично присутствовал при родах. Очаровательно, коли так! Но где же ссылки? Где источники?

– Нет, ну это же просто связующие звенья. Согласен, они не ортодоксальны, однако я полагал, что они придают работе… знаете… красочность и драматичность.

– Красочность? Драматичность? В диссертации? Подыщите-ка для себя реабилитационный центр, юноша, пока еще не поздно! – Он перелистнул в изумлении несколько страниц, брови его грозили покинуть лицо и воспарить в горние выси. – Я замечаю, что вы не удосужились уведомить изумленного читателя и о том, как попал в ваши руки табель успеваемости юного Гитлера.

– Согласен, я допустил некоторое количество вольностей. Однако учитель Адольфа, Эдуард Гу – мер, действительно говорил, что Адольф недисциплинирован и воображает себя лидером.

– А, так он уже Адольф, вон оно как! Похоже, вы с ним довольно близко сдружились?

– Ну, говоря о мальчике двенадцати лет, затруднительно все время называть его по фамилии, не так ли?

– А мамочка Адольфа, качающая воду из колодца, между тем как мимо проходит, чух-чух-чух, поезд «с мощным локомотивом, распушившим в небе белые императорские усы»? Мамочка Адольфа, сжимающая в руке усик вьюнка? Мамочка Адольфа, пахнущая фиалками? Это что?

– Просто я думал, что такие детали облегчат чтение текста, н у, знаете, когда его издадут…

– Издадут? – Богом клянусь, мне показалось, что его сейчас разорвет на куски. – Издадут? Хрень господня, дитя, да даже «Миллс и Бун»[49] покраснели бы при мысли об этом.

– К ним я не обращался, – сказал я, норовя уцепиться за эту тему. – Вот «Seligmanns Verlag» определенный интерес проявило.

– Видимо, имея в виду свои издания по психопатологии. Нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет. Ваша диссертация попросту неприемлема.

– Ну, я мог бы убрать эти места, – без всякой надежды проблеял я. – Они ведь составляют всего лишь двадцатую часть целого. Если не меньше.

– Убрать? Хм… – Он ненадолго задумался.

– Я к тому, что… как вам все остальное?

– Остальное? О, компетентно, по-моему. Скучно, но компетентно. Дело, прежде всего, в том, что я просто не могу понять, зачем вы напихали сюда все это не поддающееся точному описанию дерьмо. Даже если оно исчезнет из диссертации, я все равно не смогу читать ее так, как читаю другие. Она уже изгажена. Можно, конечно, выудить из бака с водой какашку, но всякий, кто знает, что она там была, пить из него не станет, ведь так, а? Гм? Что? Разве не так? А? Гм?

– Но ведь никто же и не узнает, правда? – В моей голове нарисовалась вдруг жуткая картина: Фрейзер-Стюарт в приступе честности и фанатической ревностности посылает двум моим оппонентам скорбные письма, извещая их о налипшей на «Meisterwerk» грязи.

– Я просто гадаю, вполне ли вы уверены в вашей пригодности для карьеры ученого? Не были б вы счастливее в какой-то иной атмосфере? В средствах массовой информации, к примеру? В рекламе? В газете? На Бип-бип-си?

– Это моя атмосфера, – ответил я со всей твердостью, на какую был способен. – Я уверен.

– Очень хорошо, очень хорошо. Тогда возвращайтесь к себе и перепечатайте все заново, опустив на сей раз вымышленные и гипотетические нелепости. Возможно, что-то из-под обломков спасти и удастся. Но меня просто-напросто удивляет, что вы могли подумать, будто я соглашусь передать подобную околесицу моим коллегам. – Он вдруг громко рыгнул и похлопал себя ладонями по бедрам, раскачиваясь взад-вперед. – Нет уж, простите, да они решили бы, что я с ума соскочил, верно?

Я встал, собираясь уйти.

– Боже оборони, – сказал я, оглядывая Фрейзер-Стюарта от волос под сеткой до веревочных сандалий, – нам это вовсе ни к чему, не так ли?

Вырвавшийся из удушающего зноя его квартиры, я стоял, облокотясь о парапет Моста Сонетов, позволяя ветерку, какой уж он ни был, овевать, если можно так выразиться, влажный жар, скопившийся в укромных уголках моего тела, и пыл негодования, бушевавший в укромных уголках сознания. Подо мной скользили вверх и вниз по реке плоскодонки с оглушительно горланившими счастливыми сукиными детьми, только что покинувшими экзаменационные залы. Господи, думал я. Блин, банан и большая булка! Жизнь может быть такой гадостью.

– Эй!

На берегу с удобством устроились Джейми Макдонелл и Дважды Эдди, оба в плавках «спидос», воссоединившиеся и счастливые. Я робко помахал им рукой.

– Давай, Пиппи! Ныряй, тебе же хочется.

– Я, э-э, у меня все еще лежат ваши диски, – крикнул я вниз. – Забросить их как-нибудь?

Они расхохотались, рука каждого обвивала талию друга.

– О, забрось! Конечно, забрось. И сам вниз бросайся. Просим, просим! Забрось, забрось, забрось! Сбрасывайся!

За спиной моей вдруг раздался, напугав меня, голос:

– В счастливой молодости есть нечто, нагоняющее тоску, вы не находите?

Лео Цуккерман в немыслимой, надвинутой на лоб панаме, смотрел вниз, на Джейми и Дважды Эдди, корчившихся от хохота на речном берегу.

– Настало лето, – сказал он, – осень уж в пути?[50]

– Им нет до нее дела, – с мрачным удовлетворением отозвался я. – Они второкурсники. Ни вступительных экзаменов, ни выпускных. Одно лишь вино да Гребная неделя.

– И разумеется, быть геем, как это теперь называется, так модно.

– Ну, наверное…

– Красный треугольник – эмблема гордости.[51] А известно ли вам одно обстоятельство, Майкл? Известно ли, что в лагерях существовали и треугольники лиловые?

– Правда? Для кого же?

– Догадайтесь.

– Лиловый треугольник?

– Лиловый.

Я поразмыслил. Такие вещи я, предположительно, должен был знать.

– Не для цыган?

– Нет.

– Э-э… тогда для уголовных преступников?

– Нет.

– Лесбиянок?

– Нет.

– Коммунистов?

– Нет-нет.

– Черт. Дайте подумать…

– Странная игра, не правда ли? Пытаться думать на манер нациста. Пытаться представить совершенно новую категорию людей, которых вам следует ненавидеть. Ну-ка, еще разок.

– Художники по интерьеру?

– Нет.

– Душевнобольные?

– Нет.

– Словаки?

– Нет.

– Поляки?

– Нет.

– Э-э… мусульмане?

– Нет.

– Казаки?

– Нет.

– Анархисты?

– Нет.

– Журналисты?

– Нет.

– О боже. Сдаюсь.

– Сдаетесь? Не можете ничего придумать?

– Магазинные воришки? Хотя нет, вы сказали, не уголовники. М-м, группа расовая?

– Лиловый треугольник? Нет, не расовая.

– Политическая?

– Нет, не политическая.

– Тогда какая же?

– Хорошо. Я скажу вам, для кого предназначались лиловые треугольники. Скажу, когда вы посетите меня в моей лаборатории. Итак, когда же это случится?

– О. Ну, видите ли, у меня появилась дополнительная работа, и…

– Возможно, вам удастся прийти завтра утром? Я был бы очень рад. Мы бы поговорили заодно и о вашей диссертации.

– Так вы ее уже прочитали?

– Разумеется.

Я ожидал хоть какой-нибудь похвалы, однако Лео ничего больше не прибавил. Вот чего мы, писатели, терпеть не можем. Я хочу сказать, ну, сами понимаете, господи боже, ведь это же мое детище. Представьте, вы лежите в родильном отделении и все ваши друзья набились туда, чтобы посмотреть на только-только рожденного вами младенца.

– Так это он, что ли?

– Да, – вздыхаете вы, заливаясь румянцем материнской гордости.

Молчание.

Я хочу сказать, ну, право же… так нельзя. Я ведь не говорю, что вы обязаны благоговейно преклонять колени, предлагая чаши с ладаном и сосуды со смирной,[52] но хоть что-то, хотя бы тихое «аааааах»… что угодно.

– Хорошо, – сказал я, поняв наконец, что никакого упоенного бульканья и восторгов мне не дождаться, и покраснев немного от мысли, что и Лео тоже счел полеты моей образной мысли неприемлемыми и нескромными.

– Значит, завтра утром в вашей лаборатории?

– «Нью-Резерфорд», третий этаж. Там вам любой дорогу покажет.

– Франкмасоны? – спросил я.

– Виноват?

– Их не франкмасоны носили? Лиловые треугольники?

– Нет, не франкмасоны. Завтра скажу. Всего доброго.

И он оставил меня, понурившегося под жгучим солнцем на мосту. Подо мной Дважды Эдди и Джейми, склонясь с бережка к воде, тянули из нее за рыболовную лесу бутылку белого вина. Что бы с ними ни приключилось в дальнейшем, думал я, у них останутся дни наподобие этого – останутся, как нечто, достойное воспоминаний. В промозглых февральских провинциальных библиотеках, полысевшие и ожесточенные, трясущиеся над своими чашками «Эрл Грея»; в местных редакциях хроники новостей, борющиеся за увеличение бюджета; в школьных классах, едва справляющиеся с хаосом, который создает презирающее их хулиганье; в театральном буфете «Ковент-Гардена», щебечущие о тесситуре оперной дивы, – куда бы их ни занесло, они навсегда сохранят воспоминания о себе девятнадцатилетних: с плоскими животами, сияющими волосами и бутылками охлажденного в реке «Сансер». Этот город, думал я, принадлежит им в куда большей мере, нежели мне; и все же именно я мог бы поселиться в нем навсегда. Для них он навек останется островом во времени, оазисом в пустыне прожитых ими лет, а для меня может вскоре обратиться в место работы, столь же гнетущее и насыщенное сплетнями, как и любое другое.

Ой, да заткнись, Майкл. Оазис в пустыне прожитых лет. Тьфу! Черт знает что за дерьмо иногда в голову лезет. Как знать, может, куда лучше прострадать всю жизнь, чем изведать хоть какое-то счастье. Как знать, может, теми, чье детство и юность состояли лишь из любви, доверия и радости, боль страданий переживается намного острее. Я о том, раз уж мы заговорили про оазисы и пустыни, что тому, кто вырос в Зеленой долине штата Вермонт, приходится в Сахаре куда более туго, чем туарегу, ничего другого и не видавшему. Воспоминания измученного жаждой человека о несчетных, недопитых в более счастливые времена стаканах ледяного чая – утешение так себе, верно? Скорее уж это разъедающая душу пытка. Не исключено, что детство лучше иметь несчастное, голодное и полное жестокостей. По крайней мере, оно научит тебя оценивать вещи по истинному их достоинству. Заставит до конца смаковать каждую выпавшую тебе капельку счастья. Нет, погоди, не может такого быть: страдание – травма, а стало быть – серьезная проблема. Нынче все так считают. Страдание травмирует человека, убивает наслаждение как таковое. Отупляет его, умерщвляет способность чувствовать, отдаляет от людей. Да все что угодно. Джейми и Дважды Эдди наслаждались собой, упивались мгновением, срывали цветы удовольствий, со страстью переживали каждый удар своих сердец – тонко чувствующие, неразрывно связанные с миром. Вот и отлично, что бы их там ни ожидало в будущем.

Теперь насчет моего будущего. Возможно, Фрейзер-Стюарт прав, возможно, я не создан для карьеры ученого. Я хочу сказать, да ну ее в задницу. Я знал, знал в самой глубине души, что подсовывать ему весь этот конский навоз – безумие. Черт, да ведь знал же. И все-таки некий засевший во мне бес науськал меня включить в диссертацию эти пассажи и показать их ему. Возможно, я хотел спровоцировать его на то, чтобы он меня завалил.

Может ли кризис среднего возраста произойти в двадцать четыре года? Или это всего-навсего кризис взросления, нечто такое, к чему мне придется привыкать и привыкать, пока я не удалюсь тряской походкой в вечное забвение? Весь последний год, сообразил я, мне приходилось переносить эту боль, это струение расплавленного свинца в моем желудке. Каждое утро, стоило мне проснуться, вглядеться в потолок и вслушаться в тихое похрапывание Джейн, как он затоплял мое нутро, – темный прилив понимания того, что мне предстоит прожить еще один убогий день. Можно ли как-нибудь выяснить, что это такое – заскок или самое обычное дело? Никак нельзя. Безостановочно плодящиеся в университете Христианские общества назвали бы это признаком того, что тебе необходимо найти в твоей жизни место для Христа. Что боль твоя порождена душевной пустотой. Да, правильно. Еще бы. Именно эту пустоту, я полагаю, и заполняют наркотиками. И еще я думал, что, может статься, для этого и существует Джейн. Нет, не Джейн, – Любовь. Да, но тогда получается, что либо я не люблю Джейн по-настоящему, либо перед нами еще одна лопнувшая теория. Или что – томление творческого духа? Быть может, душа моя стремится выразить себя в Искусстве? Но: рисовать не умею, писать не умею, петь не умею, актерствовать не умею. Отлично. И что же мне остается? Надо полагать, подобие сальерианства. Проклятие искрой божественного огня, достаточной, чтобы распознавать его в других, но не достаточной, чтобы самому создать что-либо. Ай, вздор…

Вполне возможно, тут не что иное, как страх перед вступлением в переходный период жизни. Тот самый, в который перед вами разверзается пустота. Когда вы стоите на краю, на пороге. Пустота – это дверной проем, сквозь который вам так всегда не терпелось пройти, однако, приближаясь к нему, вы невольно оглядываетесь назад и гадаете, хватит ли вам духу на это.

Самокопание, вот что это такое. Мой вечный, неизменный порок. Я все время приглядываюсь к себе. Вот он я. Шагаю по улице – что видят при этом другие? Это я, будущий доктор Янг. Я, идущий под руку с девушкой. Я, вот в этой самой шапчонке, кто я – мудак или свойский малый? Шагаю, стало быть, – под мышкой книги, ни дать ни взять многоумный историк, невозмутимый ученый муж на двух голых ногах, чувак что надо! И что получается? – комплекс Пруфрока.[53] Могу я съесть этот персик? А эти все – исподтишка смеются надо мной? Или не смеются? Или это я думаю, будто они надо мной смеются. Я, наблюдающий за собой, наблюдающим за другими, наблюдающими за мной. Как от этого избавиться? В чем тут фокус? Может, я и смогу научиться не краснеть, но самокопание-то так при мне и останется. Не-ет…

Критическим, утверждает словарь, называется то, что находится в состоянии кризиса или имеет к нему отношение. Таким образом, жизнь моя достигла критической стадии. Мы имеем точку опоры. Диссертация – это те петли, на которых держится дверь в мое будущее. Выходит, я намеренно или неосознанно не стал эти петли смазывать, оставил громко скрежещущими – просто на случай, если мне вдруг приспеет охота метнуться назад и выбрать другую дверь. Теперь же мне велено вернуться и смазать их. И дверь станет распахиваться беззвучно, и все будет хорошо и гладко. Это и есть то, чего я хочу?

В конце концов Джейми и Дважды Эдди прикончили вино, уложили вещички, встали, помахали мне на прощанье ручками и преувеличенно осторожной, притворно опасливой поступью удалились вверх по течению, совершенно как эдвардианские дети, пробирающиеся берегом моря по заводям в скалах. Слеза сорвалась с кончика моего подбородка и присоединилась к речной воде, вершившей путь к океану.

Как нарваться на неприятности

Окно в мир

Физика нынче в моде. В наши дни, увидев двух беседующих студентов литературного отделения, вы можете почти с полной уверенностью поручиться – речь у них идет о кошечке Шрёдингера, или Хаосе, или Катастрофе. Двадцать пять лет назад все молотили языками насчет Э. М. Форстера и Ф. Р. Ливиса;[54] потом их сменили Структурализм и Стивен Хит с его приживалами и фанатками, странствующими в поисках Различия и Деконструкции; ныне же здесь кишмя кишат американские туристы с портретами Нильса Бора на футболках, исполненные надежд прикоснуться к шинам кресла, в котором разъезжает Стивен Хокинг,[55] и познать тайны Вселенной, коими эти шины напичканы.

Числа есть Альфа и Омега науки. Я хочу сказать, что без них в ней ничего добиться нельзя.

Вот, скажем, предыдущие два предложения в числовом отношении неверны. Числа, следовало сказать мне, суть Альфа и Омега науки, и без них в ней нельзя добиться чего бы то ни было. Ведающая работой с числами часть моего мозга лишь ненамного больше той, что занимается проблемой новозеландской политики или исходом турнира мастеров ПАГ.[56] Французский язык у меня школьный и познания в арифметике тоже. Ровно такие, какие позволяют выходить сухим из магазинов и ресторанов. Если я расплачиваюсь за тридцатипенсовую газету монетой в один фунт, мне хватает ума ожидать семидесяти пенсов сдачи. А поставив пять фунтов на победителя дерби при ставках три к одному, я расстраиваюсь, не став на пятнадцать фунтов богаче. Но уже при ставке семь к двум лоб мой покрывается потом. Поганая штука – числа. Как и большинство людей моего поколения, я покорно читал или пытался прочесть популярные изложения основ теории относительности, квантовой механики, единых теорий поля, «Теории всего» и тому подобного. И вероятно, я не сильно уклонюсь от истины, если скажу, что мне раз двадцать объясняли, печатно и устно, что такое электрон, однако я и поныне толком не помню, какой он – отрицательный или положительный. Пожалуй что отрицательный, потому что протон звучит как-то положительнее (хоть и не так положительно, как позитрон, что бы ни представлял собою любой из этих миляг), однако какое именно качество знаменует его отрицательность, я ни малейшего понятия не имею. Все маленькие частицы, из которых состоит атом, должны каким-то образом соединяться и связываться в одно, в этом я уверен. Однако как может частица обладать отрицательным качеством или зарядом, этого я вам не скажу, хоть вытрясите из меня душу. Возможно, отрицательный заряд для того только и нужен, чтобы не дать развалиться посвященным атому книгам.

Я читал книги, специально, насколько я способен судить, предназначенные для того, чтобы позволить ничего в естественных науках не смыслящим якобы интеллектуалам вроде меня нести на званых обедах откровенную околесицу насчет ускорителей частиц, сильного взаимодействия и очарованных бозонов, книги, написанные простым языком, с большими схемами, куцыми словами и минимумом формул, – и тем не менее, закрыв любую из них, я оказывался решительно неспособным припомнить хотя бы один научный факт, не говоря уж о принципах, с ним сопряженных. И однако ж, скажите мне – тихим голосом, средь шумного бала, – что сражение при Баннокберне произошло в 1314 году, и я буду помнить это до конца моих дней. Я что хочу сказать – а в чем, собственно, дело? 1314 ведь тоже число, не так ли?

Помню, читал я однажды о том, как поссорились Роберт Гук с Исааком Ньютоном. По уверениям Гука, Ньютон спер у него мысль о том, что тела притягивают друг друга с силой, которая изменяется как обратный квадрат разделяющего их расстояния. Та к никогда его и не простил. Ну вот, я отчетливо помню, как заучивал эту фразу в школе, полагая, что она будет хорошо смотреться в моей посвященной семнадцатому веку письменной работе. (Историки любят эдак мимоходом раскланиваться с естественниками – Дарвином, Ньютоном, всей этой публикой, – пара замечаний о «механистических вселенных» и «перевороте в научных взглядах викторианцев» выглядит в исторических работах столь же почтенно, как старые, надежные «нарождающиеся средние классы». Как всем нам хорошо ведомо, в истории нет периода, применительно к коему вы не могли бы с уверенностью разглагольствовать относительно нарождающегося, обретающего новую уверенность в себе среднего класса, как не существует в ней, после шестнадцатого столетия, и периодов, не позволяющих говорить о «перевороте в прежних научных взглядах».) Ну-с, я радостно заучил сентенцию Гука – Ньютона и даже записал ее. И, записывая, вглядывался в каждое слово. Совсем простые слова. «Тела притягивают друг друга…», тут ничего сложного нет. Очень легко запомнить – особенно школьнику, который, взглянем правде в лицо, в каждое мгновение своего сна и бодрствования испытывает притяжение всех и всяческих тел. Мы, однако же, знаем, что для ученого слово «тела» означает, как правило, «объекты в пространстве». «Тела притягивают друг друга с силой, которая изменяется…» Тоже более-менее понятно, – в конце концов, изменяется практически все. Стало быть, Луна притягивается Солнцем, но, возможно, не так сильно, а возможно, и сильнее, чем Землей. С этим я как-нибудь слажу. «Тела притягивают друг друга с силой, которая изменяется как обратный…» Привет. Обратный, да? Нас ждут неприятности. Перископ опустить. Включить сирену. «С силой, которая изменяется как обратный квадрат разделяющего их расстояния». Погружение, погружение, погружение! Я хочу сказать, ну ладно, что такое квадрат, мне известно. Четыре – это квадрат двух. Шестнадцать – квадрат четырех и так далее. Но обратный? Бросьте-бросьте, вы должны признать, что на этом мозги можно вывихнуть. Что значит «обратная сила»? И уж коли на то пошло, что такое обратное число? Или обратный квадрат – это то же самое, что квадратный корень? Дает ли обратный квадрат четырех минус четыре? Или, скажем, два? Или четверть? Или минус шестнадцать? Понимаете, в чем сложность? Хотя нет, если вы естественник, то не понимаете. Вы только одно и видите: Майкл Янг туп как дубовая планка.

«Тела притягивают друг друга с силой, которая изменяется как обратный квадрат разделяющего их расстояния…» Честно вам говорю, я уверен, что могу вглядываться в эту фразу с нынешнего дня и до второго пришествия, но так ни к чему и не прийти. Умелый популяризатор, тупой, если угодно, как Планк, смог бы, наверное, подобрать для меня хорошую аналогию, вроде: «Когда вы бросаете камень в бочку с водой, рябь расходится от него вовне, так?» Или: «Представьте себе Вселенную как бублик, так вот…» И пока он будет говорить, я, при условии, что он умело выбирает слова и образы, возможно, и смогу уяснить описываемый им принцип. Однако это ничем мне не поможет, когда я натолкнусь на новую фразу. «Тела иногда притягивают друг друга с постоянной силой, определяемой как обратный квадрат их массы» или еще чего-нибудь. Ему пришлось бы тогда начать все его изнурительные труды заново, с новой моделью или новой аналогией. Это все равно что пытаться удержать в руках живого лосося – чем крепче я его стискиваю, тем дальше он, выскользнув из моих рук, улетает. Поганая штука – числа.

В голове моей застревают лишь анекдоты. Эйнштейн любил мороженое, парусные лодки и скрипки. Музыкант, с которым он как-то играл дуэт, сказал ему: «Ради бога, Альберт, вы что, считать не умеете?» А сам Эйнштейн говорил разные разности о Боге, который не играет с Вселенной в кости. Говорил, что не знает, каким оружием будут сражаться в Третьей мировой войне, зато точно знает, каким будут сражаться в Четвертой – камнями и палками. Эсэсовская газета нападала на Гейзенберга за то, что он «белый еврей», «дух от духа Эйнштейна», и спасло Гейзенберга одно только близкое знакомство его мамочки с мамочкой Гиммлера. Как-то под вечер она, сидя в берлинской парикмахерской под сушилкой для волос, сказала: «Вели своему Генриху отцепиться от моего Вернера», на что госпожа Гиммлер ответила: «Но Генрих считает принцип неопределенности еврейским враньем». «О, Вернер, он Вернер и есть, – отозвалась госпожа Гейзенберг. – Он вовсе ничего такого не думал. Просто выкаблучивался, как обычно, пытаясь привлечь к себе внимание». Что еще я знаю о физике? Ах да, Макс Планк, отец квантовой механики, был также отцом Эрвина Планка, одного из тех, кого гестапо казнило в 1944 году, после неудачной попытки взорвать Гитлера в его бункере. Эрвином, разумеется, звали и Роммеля, тоже пострадавшего после крушения этого заговора. У Шрёдингера имелась сиамская кошка. Слово «кварк» заимствовано из «Поминок по Финнегану». Один из Боров сказал как-то, что, если квантовая механика вас не шокирует, значит, вы в ней ничего толком не поняли. Когда Крик и Уотсон создавали свою похожую на пучок перекрученных макарон модель ДНК, им помогала женщина, которой, как многие считали, следовало бы разделить с ними Нобелевскую премию. Нобель, уж если на то пошло, изобрел динамит, а Фридрих Флик,[57] поддерживавший нацистов и заработавший во время Второй мировой миллионы, используя рабский труд, владел компанией «Динамит Нобель». В 1972 году Флик оставил своему сыну-плейбою миллиард фунтов, так ни разу и не извинившись перед теми, кто все-таки выжил на его рабских фабриках, так и не пожертвовав им ни цента. Внук Флика попытался учредить в Оксфорде кафедру «Европейского взаимопонимания», но отказался от этой идеи, когда профессора этики назвали его деньги «грязными». Понимаете? Все, что я знаю о физике, сводится к истории. Нет, буду честным. Все, что я знаю о физике, сводится к сплетням.

– Ньютон-то с Лейбницем – разругались, ну просто вдрызг.

– Не может быть!

– Чистая правда.

– Лейбниц говорит, Ньютон у него метод флюксий потырил.

– Иди ты!

– Ага. Говорит, он может называть его исчислением или как ему заблагорассудится, да только это все равно принаряженный в пышный парик метод флюксий, а Исаак только до этого самого парика первым и додумался.

– А что такое, если быть точным, метод флюксий? И заодно уж, что такое исчисление?

– Да какая тебе разница? Главное, что они друг с другом больше не разговаривают.

– Фантастика!

– А то… Мало того, Вольфганг Паули с Альбертом Эйнштейном тоже расплевались.

– А эти-то с какой стати?

– Я слышал, чего-то там у них насчет нейтрино не сладилось. Альберт в него не верит, а Вольфганг злится.

– Нейтрино?

– Да, это, по-моему, такие таблетки от несварения. Альберт же теперь в Америке живет, ну и предпочитает «Ролэйдс».

– Господи!

И так далее…

Естественная наука, говорят естественники, это и есть настоящая история. Некая смесь, исходившая паром и булькавшая на плитке Космоса и х миллиардов лет назад породившая Землю, вот она – настоящая история; то, что х миллионов лет тому назад произошло в гипоталамусе и в коре головного мозга, наделив хомо сапиенс сознанием, – вот она настоящая история. Ублюдки. Поганая штука – числа. Их попросту не существует. Нет такой сущности, как Четыре. Хуже того, совсем уж нет и такой сущности, как Минус Четыре. Я это о чем – чего ж удивляться тому, что после Грешема[58] да Декарта мир начал разваливаться. Это они разрешили отрицательным числам разгуливать по планете. Тысячи лет совершенно справедливого запрета на ростовщичество, и вдруг – бац! – дебет, кредит, отрицательные числа и явление «минус одной сотни тонн кофе». Отрицательная маржа. От долга к долговой тюрьме, от кредита к кретинизму, от ипотеки к импотенции. Поганая штука – числа.

Прилив этих горестных мыслей породила очередная ссора с Джейн. Я возвратился в Ньюнем, предвкушая теплые объятия, кои вознаградили б меня за катастрофу с Фрейзер-Стюартом.

– Господи боже ты мой, – сказала Джейн. – А чего ты, собственно, ждал? Ты же не собирался и в самом деле вставить туда эту сентиментальную блевотину? В ученую-то диссертацию?

Уязвленный, я объяснил, что относился к моим вставкам как к стихотворениям в прозе.

– Отличная мысль, Пип. Стихотворения в прозе. Надо попробовать втюхать что-нибудь подобное в мою следующую статью. «Он дергался в корчах, покрывая ее, и в голове его наперегонки неслись мысли о свободе любовного акта. Чистота! Стерильность! Свобода соития без последствий! Он вдруг ощутил себя господином времени и пространства! Как если б…»

– Я привез из «Сайнсбериз» очищенные куриные грудки, – холодно прервал я Джейн. – Пойду нарежу их кубиками.

Я с подчеркнутой тщательностью обмазывал мясо горячим оливковым маслом, а Джейн между тем раскупоривала щеголеватую бутылку вина, и вид у нее был при этом куда более раздражающим, чем то способен описать какой угодно язык. Вид этот сам по себе являл то, что мы, историки, именуем casus belli.[59]

– Естественникам легко. Вы просто складываете числа. Да – нет, верно – неверно, черное – белое.

– Чушь собачья, дорогой.

– Ты сама это говорила. Все ответы запечатаны в разбросанных по Вселенной конвертиках. Тебе остается только вскрывать их. Вон тот ген делает человека музыкантом, а этот – святым. Эта частица говорит тебе о полном весе Вселенной, а та – о том, с чего все началось.

– Ну разумеется, именно так я и говорила. И если бы мы, бездушные тупицы, были столь же разумны, как вы, тонко чувствующие историки, мы бы уже столетия назад разложили все по полочкам.

– Я этого не говорю! – и я гневно пристукнул сковородкой об стол. – Я хотел сказать совсем не то, и ты отлично это знаешь. Ты нарочно притворяешься, будто не понимаешь меня, разве не так?

– Пойду-ка я телевизор смотреть. Твое вино на столе.

Пока я размешивал зеленую пасту тайского карри и ополаскивал рис, в голове моей складывались, в беспорядке снуя и сумятясь, новые доводы. Высокомерие, говорил я себе, до чего же они высокомерны, эти господа. Каждое умственно отыгранное мной очко сопровождалось ударом деревянной ложки о стол или хлопком крышки о котелок с рисом. Естественники, похоже, напрягают всю, какая им выпала, волю, чтобы нарочно отыскивать самые пустяковые в мире проблемы и решать именно их. Искусство, вот что идет в счет. Счастье идет в счет. Любовь. Добро. Зло. Я со стуком закрыл холодильник. Только они в счет и идут, и, разумеется, именно их естественные науки, в своем победном шествии, предпочитают игнорировать. Минут пять еще – и, пожалуй, можно будет добавить воды и бульона. Вся ваша публика относится к искусству так, точно оно – болезнь – мать твою, до чего же оно горячее, – или как к эволюционному механизму, или – черт, сломал-таки – мы ни разу не слышали от вас: «О, нам удалось установить, что электроны порочны, а протоны добродетельны», ведь так? В вашей вселенной все остается нравственно нейтральным, а между тем двухлетний ребенок способен сказать вам, что ничего нравственно нейтрального попросту не существует. Ублюдки. Долболобы. Задаваки, заблудшие, забубенные зубрилы.

– Готово!

– Секундочку!

Я завернул подогретые ломти хлеба в бумажные салфетки и налил себе еще стаканчик. А сколько презрения, сколько душераздирающего, надменного презрения к тем, кто пытается перейти топкое болото действительности, всю эту грязную жижу людских желаний и побуждений. Потому что наш метод, видите ли, «ненаучен», – да, разумеется, он ненаучен, дорогая моя. Настоящие проблемы ставят не числа, а люди.

– Мм-хм! Как вкусно пахнет.

– Знаю я, что ты думаешь, – говорю я, полагая, что все это время Джейн, сидя перед телевизором, тоже перебирала свои аргументы. – Ты думаешь, что понимать науку способны одни естественники. Всякому, кто не прошел через ритуал посвящения, говорить о ней автоматически запрещается. А вот естественник имеет столько же прав разглагольствовать о Наполеоне и Шекспире, сколько и любой другой человек.

– Хаа! Горячо! – Джейн, чтобы потянуть время и обдумать услышанное, отходит к раковине и наливает себе воды.

– Я только одно и говорю, – норовлю я выжать все, что удастся, из отыгранного очка, – мы проводим на этой планете лет семьдесят-восемьдесят. Что для нас важнее – понять физические принципы устройства атомной бомбы или разобраться в побуждениях человека и удержать его от ее использования?

– А почему бы не заняться и тем и другим?

– Да. Конечно. Еще бы. В идеальном мире – разумеется. Но давай, знаешь ли, смотреть правде в лицо. Для того чтобы разобраться в предмете столь сложном, как устройство ядерной бомбы, необходимо посвятить себя изучению определенной дисциплины, а это требует времени и упорства…

– Да я тебе объясню его меньше чем за четыре минуты. А вот если бы кто-то объяснил мне за столь же малое время побуждения человека, ведущие к войне и разрушениям, я бы просто взвыла от восторга. Передай мне бутылку, пожалуйста.

– Ага! Вот именно! Именно! – Я тычу пальцем в стол. – Наука с ее простотой – все равно что религия. Она вроде бы и дает тебе ответы, однако…

– Пип, ты сам только что сказал – понимание предмета столь сложного, как ядерная бомба, требует времени и упорства.

– Не говорил я этого.

– А, ну ладно, похоже, у меня начались слуховые галлюцинации. Извини.

– Послушай! – мною уже владеет лихорадочное возбуждение. – Я же не говорю, что естественные науки чем-то нехороши…

– Уф!

– …просто они занимаются не тем, что по-настоящему важно.

– Хотя, с другой стороны, занимаются тем, что по-настоящему важно для науки. Поэтому, собственно, и существуют разные научные дисциплины, не так ли?

– Да, но не следует слепо поклоняться им как вместилищам окончательной истины.

– А любая наука так себя и ведет?

– Ты и сама знаешь, именно так!

– Нет, не знаю. Ты, во всяком случае, им слепо не поклоняешься. – Джейн начинает собирать корочкой карри. – Знаешь что, Пип. В Кембридже работают тысячи ученых-естественников. Познакомь меня с теми из них, что слепо поклоняются науке как вместилищу окончательной истины, и я добьюсь, чтобы их выставили из университета за слабоумие и некомпетентность. Идет?

– Ну понятное дело, ты этого признать не желаешь! Изображаешь скромницу, которая во всем сомневается, полную благоговения, «прикосновенную к лику Господню» и так далее, однако попытайся все-таки взглянуть правде в лицо, попробуй хотя бы!

– О! Гладко изложено. Добавки не найдется?

– На плите. Я ведь что говорю-то, что я говорю… науке известно далеко не все.

– Не все. Чистая правда. Но это же не означает, что ей ничего не известно, ведь так? Будешь еще?

– Спасибо.

– Послушай, Пип, то, что наука не в состоянии объяснить, как Моцарт писал музыку, вовсе не запрещает нам рассуждать о строении живой клетки. Или запрещает?

– Знаешь, с тобой совершенно невозможно разговаривать.

– Чего не знала, того не знала. Мне очень жаль. Я вовсе этого не хотела.

Вот вам и вся Джейн. И все ее ученые. Увертки, увертки и увертки. Поганый народ – ученые.

Когда я погасил свою прикроватную лампу, Джейн читала какого-то южноафриканского романиста. «Приятных снов», – пробормотала она.

Я смотрел в потолок.

– Тот человек, Гамильтон, – сказал я. – Помнишь? В Данблэйне. Тот, что пришел с четырьмя пистолетами в спортивный зал подготовительной школы. И через три минуты пятнадцать пятилетних малышей и их учительница были мертвы. Человеческое существо целится в ребенка и смотрит, как пуля разрывает тому череп. Представь себе кровь, полное непонимание в глазах детей. А он все делает, и делает, и делает это. Прицеливается и спускает курок.

Джейн отложила книгу:

– Что ты пытаешься мне сказать?

– Не знаю. Не знаю. Но разве не именно это мы и должны попытаться понять?

– Надеюсь, ты не собираешься использовать этот кошмарный случай как доказательство того, что твое сердце больше моего или что твой предмет важнее, чем мой.

– Нет, я не об этом. Не об этом. Правда.

– Пип, ты плачешь!

– А, ладно, пустяки.

На следующее утро, катя по Куинз-роуд, я дал себе исчерпывающее объяснение происшедшего. Унижение. Все очень просто. Фрейзер-Стюарт уязвил меня гораздо сильнее, чем я готов был признать. И я, обозлившись, залился внутренне краской стыда. Я вел себя как забалованное дитя, поскольку боялся близящегося перехода из студентов в мир взрослых людей. Что клево, то клево. Все было не более чем маленькой, естественной вспышкой раздражения. Что-то похожее я уже говорил – о двери, о том, как медлишь на пороге. Говоря «прощай» долгому, счастливому времени, когда ты был правильным, умненьким мальчиком, писавшим сочинения и получавшим похвалы, и писавшим новые, после которых его снова осыпали хвалами. В семь лет я был умнее большинства десятилеток, в четырнадцать умнее семнадцатилеток, а в семнадцать – большинства двадцатилетних ребят. Теперь мне двадцать четыре, и я нисколько не умнее сверстников, которых вижу вокруг, да и вообще все это больше уже не скачки на приз за одаренность. Все они теперь идут со мной вровень, а я уяснил, понял, с резким уколом ужаса в животе, – опасность в том, что я-то останусь стоять на месте, а они понесутся дальше. Но ведь конечно же, хотя бы одну ханжескую, пуританскую вспышечку гнева перед тем, как вступить на долгий, изнурительный путь наверх – к порядку и прилежанию, совестливости и старательности, тщанию и труду, – позволить себе я мог? Разочек подергаться, покричать, глядя, как затягивается тучами слепящий, сверкающий небосвод юности?

Как я уже говорил, такая временами чушь в голову лезет.

Я плавно летел, низко склонясь над рулем, по Мадингли-роуд. Впереди вставали Лаборатории Кавендиша – не кафедральный собор антихриста, но самое обычное строение, скопление ангаров на краю города. У работавших здесь людей были сердца добрые и сердца злые, как и у всех прочих. Они не считали себя хранителями единственного ключа от человеческого разума. Просто охотились на свои частицы, гены, силы, волны, так же как историки охотятся на документы или орнитологи озирают небеса, выглядывая красного коршуна. Джейн, наверное, решила, что я рехнулся. Впрочем, нет, она все понимает, да благословят небеса ее попку. Джейн точно знает, что к чему, и ей оно нравится. Этакое мамочкино наказание.

Изначальные лаборатории Кавендиша, те, в которых Резерфорд острил топор, расколовший первый атом, расположены в центре Кембриджа, а вот новые их здания стоят на окраине, за Черчилль-колледжем, на пути к Американскому кладбищу и Мадингли.

Закат все тот же – море меда
От Мадингли до ферм Шелфорда?[60]

Нет, Руперт, дорогуша, нет. Боюсь, там теперь все больше туман, состоящий главным образом из окиси углерода. И церковные часы не стоят уже на без десяти три. А насчет того, подают ли по-прежнему мед к чаю, так это надо спросить у Джеффри Арчера, поскольку старым домом священника владеет теперь он. Возможно, кому-нибудь следовало бы написать новый «Грантчестер»:

Столбы стоят ли в комьях грязи
Немою стражей безобразий?
А ночью ножичком пырнут,
И бляди, свистни, тут как тут?[61]

Бог да благословит наше столетие. Главное лабораторное здание ничем не отличается от офисного: сплошное стекло, вращающиеся двери и «Приемная! Могу я вам чем-нибудь помочь?». Собственные форменные фуражки, журналы, в которых расписываются визитеры, ламинированные карточки на грудях и прочая лабуда.

Если существует слово, пригодное для описания нашего века, так это, скорее всего, Безопасность, или, говоря иначе, Небезопасность. От невротической небезопасности Фрейда, через небезопасности Кайзера, Фюрера, Эйзенхауэра и Сталина, прямиком к ужасам, подстерегающим граждан современного мира:

ОНИ УЖЕ ЗДЕСЬ!

Вражины. Они вскроют ваш автомобиль, обчистят ваш дом, нападут на ваших детей, ввергнут вас в адское пламя, убьют вас, чтобы разжиться деньжатами на наркоту, заставят вас обращаться лицом к Мекке, заразят вашу кровь, поставят ваши сексуальные предпочтения вне закона, обесценят вашу пенсию, загрязнят ваши пляжи, подвергнут ваши мысли цензуре, украдут ваши идеи, отравят ваш воздух, а после примутся угрожать вашим ценностям и уничтожать вашу безопасность. Держите их подальше от нас! Посадите под запор! Уберите с глаз долой! Заройте в землю!

Половина моих школьных друзей уже управилась – прямая противоположность моей, описанной ранее, безуспешной попытке на этот счет – с успехом перекреститься в Спидеров, Боззлов, Во-ло, Тэтлов, Грипов и Джанг, продырявить любые свободные складки плоти, какие у них отыскались, навтыкать туда золота, серебра, меди и выступить в путь. Они проходят маршами по главным улицам южных городов – в респираторах, под флагами, на коих изображены черепа и скрещенные кости; они сражаются с автомобилями, с Актом об уголовном судопроизводстве, с хайвеями, с рубкой деревьев, со строительством электростанций… со всем на свете. Они хотят попасть под запор; им нравится выглядеть опасными; они упиваются своей отверженностью.

А меня они считают козлом.

В прошлом году я ездил к Джанге – в Брайтон, в одно из тех мест, где кучкуются она и ее друзья по скитаниям, – и могу сказать вам, о да, могу вам сказать, что эти дети свободы сочли меня совершеннейшим козлом. Заметьте, однако, что будь я настоящим козлом и козлом тошнотворным, я бы сейчас начал распространяться о том, как они никогда не возражали против того, что я покупал им в пабах выпивку за выпивкой и еще раз выпивку, как они, посылая меня в восемь утра в мини-маркет, чтобы я накупил им молока, хлеба и газет, решительно никаких угрызений совести не испытывали. Я сказал бы также, что вполне можно быть доблестной эковоительницей и не пахнуть при этом, как давно скончавшаяся старая побирушка. Я добавил бы, что, живя на благотворительные подачки, героем способен быть всякий. Однако аргументы подобного рода ниже моего достоинства, и потому я лучше ничего говорить не стану.

Теперь вот стою посреди вестибюля в озерце солнечного света и с любезным видом сношу неодобрительные взгляды тех, кто шлепает, плеща полами своих облачений, мимо. Ну да, на мне же нет лабораторного халата. Значит, меня надо убить. Э-хе-хе! Н у, народец

– Майкл, Майкл, Майкл! Простите, ради бога, что заставил вас ждать. – Белый, покрытый в положенных местах пятнами халат Лео, рукава которого на три комичных размера короче его рук. – Пойдемте, пойдемте, пойдемте.

Послушный щеночек, я следую за ним по коридорам, на ходу приподымаясь на цыпочки, чтобы сквозь высоко прорезанные в стенах оконца разглядеть лаборатории.

Мы подходим к двери. «К. 1.54 (Д). Профессор Л. Цуккерман». Лео вставляет карточку – вспыхивает зеленая лампочка, что-то попискивает, щелкает замок, и дверь открывается. Я медлю на пороге и горестно бормочу на манер Майкла Хордерна в «Орлином гнезде»:[62] «Безопасность? Здесь ее обратили в шутку». Лео в тревоге оборачивается, и я, переигрывая, бубню себе в лацкан: «Он внутри. Дайте нам тридцать секунд и приступайте к отвлекающей атаке».

До Лео доходит, я получаю в награду натянутый смешок, и, словно в ответ на него, над нашими головами, пощелкивая, загораются лампы дневного света. Я понимаю, моя детская потребность выдать шуточку вызвана напряжением Лео, его едва ли не страхом, от которого и мне становится не по себе. Страх то накатывает на Лео, то стихает, решаю я. У него дома, когда Лео беседовал со мной о диссертации, страх исчез, сменившись добродушной шутливостью. А как только разговор закончился и Лео пригласил меня сюда, в глазах его снова возникло загнанное выражение.

Не знаю толком, чего я ожидал. Чего-то. Я ожидал чего-то. В конце концов, с какой стати кто-то вознамерится показывать тебе свою лабораторию, если лаборатория эта – офис офисом и ничего больше?

Блестящая маркерная доска без единой формулы или цепочки перевернутых вверх тормашками греческих букв. Ни осциллографов, ни генераторов Ван дер Граафа, ни длинных стеклянных трубок с пульсирующими в них лиловыми соцветиями ионизированной плазмы, ни глубоких раковин, покрытых пятнами устрашающих химических соединений, ни герметичных стеклянных шкафов с механическими манипуляторами, позволяющими перемещать из одного контейнера в другой крупицы жутко радиоактивных веществ, ни плаката с высунувшим язык Эйнштейном, ни ласкового компьютерного голоса, приветствующего нас с эксцентричным, запрограммированным дружелюбием: «Доброго утречка, Лео. Еще один дерьмовый денек, не так ли?» Коротко говоря, ничего такого, чего вы не смогли бы увидеть в офисе вашего местного агента по продаже «тойот». Еще и меньше того, поскольку у вашего местного агента по продаже «тойот», по крайности, имелся бы на письменном столе калькулятор, компьютер, горшок с цветком, электронный дневник, факс, мобиль какой-нибудь для снятия напряжения и календарь на нынешний год. Хотя нет, постой-ка. Компьютер, во всяком случае, тут есть. Небольшой ноутбук с подключенной сбоку мышкой. Имеются также, готов признать, полки с книгами и журналами, а вместо календаря – периодическая таблица элементов.

Лео замечает мое разочарование.

– Боюсь, это не то место, где творят «еще непросохшую», что называется, науку.

Я подхожу к периодической таблице и с умным видом вглядываюсь в нее – надо же выказать хоть какой-то интерес.

– Она осталась от моего предшественника, – сообщает Лео.

Ну вот, приехали.

Я оглядываюсь. Почтенно традиционные слова «Так, значит, вот где все и происходит» прозвучали бы здесь довольно глупо, поэтому я просто с силой киваю, как бы одобряя запахи и общий тон комнаты.

– Если у меня появляется нужда в оборудовании, я отправляюсь в другое помещение и арендую там время на больших машинах.

– А. Ну да. Выходит, вы в основном занимаетесь физикой теоретической?

– А разве существует еще какая-то? – Впрочем, произносится это любезно, без раздражения.

Лео подходит к ноутбуку, поднимает крышку. Я вижу теперь, что он не похож на компьютеры, какие мне доводилось видеть прежде, и по дрожанию длинных пальцев Лео понимаю – для него этот миг важен. Верхняя часть компьютера достаточно привычна – прямоугольный экран. А вот клавиатура мигом приковывает мой взгляд. Поверху ее, там, где обычно находятся функциональные клавиши, тянется ряд квадратных кнопок без каких-либо значков. Под каждой от руки нанесены желтым фломастером цифры, буквы и некие символы. Основную же часть клавиатуры – ту, которую положено занимать буквам и мышиной панельке, – покрывают квадратики черного стекла, в котором отражаются лампы дневного света.

В нижней части испытательного стенда, на котором стоит эта самоделка, – полагаю, использование слова «стенд» здесь вполне правомерно, что ни говори, мы все-таки находимся в научной лаборатории, как бы она ни выглядела, – находится тумба с двумя дверцами. Лео открывает их, и я наконец вижу надлежащую машинерию. Два весьма впечатляющих стальных шкафчика с массивными рычажками и кучей проводов, которые обвивают их на манер спагетти, – провода озадачивают зрителя настолько, что лучшего и желать не приходится. Я замечаю и два широких цветастых плоских кабеля, похожих на те, какими в стародавние времена подключали к компьютеру принтер, – оба уходят от тыльной стороны ноутбука вниз, в тумбу.

Лео перебрасывает на каждом шкафчике рычажки питания. Тут же начинает низко и удовлетворенно гудеть вентилятор. Черные стеклянные фишки клавиатуры оказываются самостоятельными жидкокристаллическими дисплейчиками – на каждом загорается зеленая восьмерка, и все они ритмично вспыхивают и гаснут, точно на панельке видеомагнитофона с не установленным временем. Бросив на меня быстрый взгляд, Лео нажимает несколько функциональных клавиш, вид у него при этом становится немного виноватый, точно у посетителя магазина, неспособного удержаться от того, чтобы не сыграть на выставленном для продажи синтезаторе «Чижика-пыжика». Мерцающие восьмерки одна за другой обращаются в устойчиво горящие цифры, и экран оживает.

Что я рассчитывал увидеть? Анимированную модель зарождения Вселенной, возможно. Вращающуюся ДНК. Фрактальную геометрию. Секретные файлы ООН, посвященные распространению новой страшной болезни. Прокручивающиеся цифры. Изображения спутников-шпионов. Голую Тери Хатчер. Папки личной электронной почты президента Клинтона. Чертеж нового оружия массового уничтожения. Крупный план Кардассианского главнокомандующего, объявляющего о вторжении на Землю.

А что увидел? Экран, заполненный облачками. Не метеорологическими – цветными облачками, словно бы газовыми. И все-таки не газовыми. Если как следует приглядеться, они походили скорее на воздушные потоки, увиденные через объектив термальной камеры. Внутри этих потоков перемещались участки более чистых цветов, окруженные радужными ореолами, которые вихрились и переливались, пробегая в своем движении весь цветовой спектр. Гипнотическая картина. И прекрасная, лучезарно прекрасная. Впрочем, у большинства персональных компьютеров имеются скрин-сейверы, не в меньшей степени радующие глаз.

– Что скажете, Майкл? – Лео смотрит на экран. Красочные массы отражаются в стеклах его очков. На лице Лео читается все то же, озадачивавшее меня прежде загнанное, голодное выражение. Одержимость. Не «Одержимость» Келвина Кляйна, но одержимость Томаса Манна и Владимира Набокова. Болезненная потребность, гнев и отчаяние старого извращенца, виновато пожирающего глазами юную красоту. Так я, во всяком случае, думал в то время. Сейчас-то я уже попривык к тому, что многое воспринимаю неправильно.

– Прекрасно, – шепчу я, словно боясь, что мой голос взорвет мягкую прелесть красок. Да, именно взорвет, потому что я уже понимаю, на что они похожи, эти очертания. Они похожи на невесомые мыльные пузырьки. Дрожащие, вращающиеся, маслянисто радужные оболочки, умиротворяющие взгляд и проникающие в самую глубь души.

– Прекрасно? – Лео не отрывает глаз от экрана. Правая ладонь его лежит на мышке, очертания движутся. Сцена меняется, и на память мне приходит кино моего детства. Я сидел один в темноте, рекламы «Бенсон энд Хеджес» и «Баккарди» оставалось дожидаться еще минут двадцать. Чтобы зрители не заскучали, владельцы «Одеона» предлагали им музыку и световое представление – текучие, психоделически розовые, зеленые и оранжевые цвета переплетались на экране. Я сидел, приоткрыв рот, безмолвно заталкивая в него одну изюмину в шоколаде за другой, и смотрел, как меняются краски, как подвешенные в жидкости пузырьки воздуха прорываются, подобно судорожным амебам, сквозь поверхность экрана.

– Да, прекрасно, – повторяю я. – Вам так не кажется?

– Как по-вашему, на что вы смотрите?

– Я не уверен, – голос мой не поднимается выше уважительного шепота, – какой-то газ?

Лео впервые переводит взгляд на меня.

– Газ? – безрадостно улыбается старик. – Он говорит «газ»!

И Лео, покачивая головой, снова обращает взгляд к экрану.

– Тогда что же?

– Впрочем, не исключено, что и газ, – говорит он скорее себе, чем мне. – Какая страшная шутка. Да, это может быть газом.

Я вижу, как он с безостановочной быстротой грызуна покусывает нижнюю губу. Зубы уже прорвали кожу, из губы сочится кровь, но Лео этого, похоже, не замечает.

– Я скажу вам, на что вы смотрите, Майкл. Вы не поверите мне, но я все равно скажу.

– Да?

Он тычет пальцем в экран и произносит:

– Смотрите! Anus mundi! Das Arschloch der Welt![63] – Мое недоумение и потрясение забавляют его, и он с силой кивает. – Перед вами, – говорит он, указывая подбородком на экран, – Освенцим.

Я перевожу взгляд с Лео на экран и обратно:

– Простите?

– Освенцим. Аушвиц. Вы наверняка о нем слышали. Город в Польше. Весьма известный. Задний проход мира.

– Что вы, собственно, хотите сказать? Это фотография? Инфракрасная, термальный образ, что-то в этом роде?

– Нет, не термальный. Его скорее можно назвать темпоральным. Да, это подходящее слово.

– Я все-таки не понимаю.

– Перед вами, – говорит Лео, тыча пальцем в экран, – концентрационный лагерь Освенцим девятого октября одна тысяча девятьсот сорок второго года.

Я недоуменно сморщиваюсь. Экий тугодум. Я то есть тугодум.

– Что вы хотите сказать?

– Именно то, что говорю. Освенцим, девятое октября. В три часа пополудни. Вы видите именно этот день.

Я еще раз всматриваюсь в прелестные волнующиеся очертания, в их сладостные переливчатые цвета.

– Вы хотите сказать… фильм?

– Вы по-прежнему спрашиваете, что я хочу сказать, а я по-прежнему именно это и говорю. Я хочу сказать, что ваш взгляд прорезает одновременно и пространство, и время.

Я молча вытаращиваюсь на него.

– Если бы в этой лаборатории имелось окно, – произносит Лео, – и вы посмотрели бы в него, то увидели бы Кембридж пятого июня одна тысяча девятьсот девяносто шестого года, так?

Я киваю.

– Экран, который вы видите, и есть такое окно. Все эти очертания, смещения суть передвижения мужчин и женщин, находящихся в Освенциме, Польша, девятого октября сорок второго года. Вы могли бы назвать их энергетическими подписями. Треками элементарных частиц.

– Вы хотите сказать… то есть вы говорите, что эта машина смотрит назад во времени?

– Одна из этих форм, – продолжает Лео, как если бы я ничего и не спросил, – одна из красок, – ладонь его слегка подталкивает мышку, – одна из них. Любая, им может быть любая.

– Чем может быть любая?

Лео на миг поворачивается ко мне:

– Где-то здесь находится мой отец.

Я наблюдаю, как он яростно водит мышкой, словно отыскивая что-то. Мышка, похоже, работает, как ручка телекамеры, создающая панорамный обзор, наклоняя и увеличивая весь этот мир красочных форм. Лео резко бросает ее влево: картинка поворачивается по часовой стрелке.

– Отец прибыл в Освенцим восьмого октября. Это все, что я знаю. Вот! Как по-вашему, это не он? – Лео тычет пальцем в приземистую фигурку, внешнее оперенье которой светится нежными сиреневыми тонами. – Возможно, и он. А может быть, собака или лошадь. Или просто дерево. Труп. Скорее всего, труп.

Сердитые глаза Лео наполняются слезами, слезами, которые текут по его лицу, смешиваясь с кровью, так и сочащейся из прокушенной губы.

– Мне никогда не узнать, – произносит он, низко склоняясь над стендом, чтобы пристукнуть по тумблерам питания. – Никогда и ничего.

С мелодичным пощелкиванием статического электричества темнеет экран. Светодиодные цифры гаснут. Тихий гул вентилятора, гукнув, стихает. Я молча гляжу в пустоту экрана.

– Ну вот, Майкл Янг. – Лео изящно промокает слезы узким краем выступающей из рукава его лабораторного халата рубашечной манжеты. – Вы видели Освенцим. Мои поздравления.

– Вы серьезно?

– Совершенно серьезно. – Гнев и напряжение исчезли, он снова обратился в спокойного дядюшку Смарфа. Лео закрывает свою машину, любовно поглаживает мышку.

– И мы действительно смотрели назад во времени?

– Всякий раз, поднимая глаза к ночному небу, вы смотрите назад во времени. Не такое уж и великое дело.

– Да, но вы сфокусировались на отдельном дне.

– Разумеется, это телескоп совсем иного типа. К сожалению, он также и совершенно бесполезен. Просто световое шоу, вот и все. Искусственная квантовая сингулярность, проку от которой не больше, чем от электрической точилки для карандашей. Даже меньше.

– Вы не можете преобразовать все эти красочные завихрения в узнаваемые фигуры?

– Не могу.

– Но когда-нибудь?

– Когда я обращусь в далекое прошлое – возможно. Да. Это возможно. Возможно все.

– А что вы еще видели? Какие-нибудь битвы, землетрясения? Ну, знаете, Хиросима, что-нибудь в этом роде?

– Хиросиму я наблюдал. Я видел также Западный фронт Первой мировой. Я побывал во многих временах и местах. Но, боюсь, всегда возвращался к Освенциму. Кстати, ответ таков: «Свидетели Иеговы».

– Э-э… не понял. «Свидетели Иеговы» – ответ на что?

– Лиловый треугольник? Помните, вы не смогли догадаться, кто его носил? Та к вот, «Свидетели Иеговы» и носили.

– А. – Сказать мне на это, в общем-то, нечего. – Значит, вы всегда возвращаетесь в Освенцим, в этот день?

– Всегда в этот день.

– И ничего сделать не можете, не можете… взаимодействовать?

– Нет. Это… как бы лучше сказать? Это вроде радиоприемника. Вы настраиваете его, слушаете, но передать ничего не можете.

– И вы не знаете, что перед вами? То есть не можете истолковать увиденное?

– Цвета связаны с химическими элементами. Кислород синий, водород красный, азот зеленый и так далее. Но и это ни о чем мне не говорит.

– Кому еще вы это показывали?

– У нас что, игра «Двадцать вопросов»? Вы первый, кто видел мое устройство.

– Почему я?

Лео вперяет в меня взгляд.

– Предчувствие, – изрекает он.

Как воевать

Ади и Руди

В шесть утра и так-то было темно, а при нынешнем тумане мрак стоял совсем непроглядный. Тем не менее Штойер, командир взвода, выбрал для очередной своей речи именно это время.

– Солдаты! Линия фронта британцев протянулась от Гелувельта до Бекелара, Ипр лежит всего в пяти милях к востоку. Перед Шестнадцатым поставлена задача нанести сокрушительный удар по самому сердцу томми. И мы не подведем. Полковник фон Лист надеется на нас. На нас надеется Германия.

Рядовые Вестенкиршнер и Шмидт вглядывались в темноту – в то место, из которого доносился голос Штойера.

– Германия не имеет о нашем существовании ни малейшего представления, – весело сообщил Игнац Вестенкиршнер.

– Не стоит так говорить, – пророкотал между ними чей-то голос.

Игнац удивленно воззрился на стоявшего справа от него пехотинца с желтоватым лицом. Ростом Ади – все они называли его Ади – был, при его пяти футах, девяти дюймах, немного выше среднего, однако из-за болезненной, землистой кожи и узких плеч казался более тщедушным и низкорослым, чем все прочие.

– Прошу прощения, сударь. – Игнац отвесил ему на манер прусского юнкера насмешливый поклон.

До атаки оставалось сорок пять минут. Со стороны британских окопов доносились звуки беспорядочной пальбы: тупые хлопки, казавшиеся скорее смешными, чем опасными, – как будто там пердел пережравший травы бык.

Эрнст Шмидт молча протянул товарищам сигареты. Ади, взглянув на пачку, ничего не сказал, так что Игнац взял себе сразу две.

– Даже сейчас не будешь? – удивленно спросил он. – Когда до боя осталось всего ничего?

Ади покачал головой и, побаюкав в руках винтовку, прижал ее к телу. Игнац вспомнил, как наблюдал за ним на второй день обучения, – Ади поглаживал винтовку с той самой минуты, как она оказалась в его руках. Смотрел на нее с благоговением и восторгом, с какими женщина разглядывает новые шелковые трусики, привезенные из самого Парижа.

– Ты что же, вообще никогда не курил?

– Один раз, – ответил Ади. – Совсем немного. За компанию.

Игнац встретился взглядом с Эрнстом и слегка приподнял бровь. Представить себе Ади в какой ни на есть компании, выходящей за рамки очереди в солдатской кантине или общей душевой, было довольно трудно. Эрнст, как обычно, не сказал и не сделал ничего, хотя бы отдаленно схожего с реакцией на предложенную шутку.

Вот и все общество, какое мне досталось, подумал Игнац. Пуританин да лишенное чувства юмора бревно.

И тут же, словно по сигналу суфлера, с западного края окопов донесся негромкий свист, а следом появился и Глодер. В свои девятнадцать Руди Глодер выглядел куда более полным жизни и взрослым, чем Ади и Эрнст, уже основательно выбравшие третий десяток. Веселый, красивый, светловолосый Руди, с его искрящимися голубыми глазами и добродушным остроумием, был в роте всеобщим любимцем. Он уже получил звание ефрейтора, и успех этот ни у кого зависти не вызвал. Те, кто знал его только с чужих слов, кто слышал о его блестящем владении винтовкой, об умении сочинять смешные песенки, о заботливом отношении к товарищам, нередко проникались к нему неприязнью. «Так, говоришь, музыкальный, спортивный, умный, веселый, храбрый, простой и до невозможности красивый? Уже ненавижу». Но разумеется, стоило такому человеку свести с Руди знакомство, как и он, подобно всем остальным, оказывался бессильным устоять перед его обаянием.

– Я явился меж вас, – сказал Руди, присев перед Ади, Игнацем и Эрнстом на корточки, – со сладким кофе. Не спрашивайте, как мне удалось сотворить это чудо, просто наслаждайтесь.

Игнац принял протянутую Руди фляжку. Тягучая сладкая жидкость пролилась в его горло, опьяняя – даром что спирта в ней не было ни капли, – точно коньяк. Оторвав фляжку от губ, он заглянул в танцующие глаза Руди.

– Нет ничего, что было бы для моих солдат слишком хорошим, – объявил Руди, в совершенстве воспроизводя интонации фон Листа. – А ты, дорогой мой?

Руди взял у Игнаца фляжку и протянул ее Ади. На миг глаза их встретились – густая веселая синева Руди и светлый, блестящий кобальт Ади.

– Спасибо, – отозвался Ади. «Спасибо», означавшее «нет».

Руди пожал плечами и отдал кофе Эрнсту.

– Ади не пьет, не курит, не ругается, по бабам не ходит, – сказал Игнац. – Поговаривают даже, что он и не срет.

Руди положил ладонь на плечо Ади.

– Но готов поспорить, он все же сражается. Ведь ты сражаешься, Ади, товарищ, не так ли?

При этом слове глаза Ади вспыхнули. Kamerad. Он с силой закивал и разгладил свои большие усы.

– Будьте уверены, – сказал он. – Томми меня еще узнают.

Руди с секунду продержал руку на плече Ади, потом снял ее.

– Мне пора, – сказал он. – Вот только должен сообщить вам одну мысль, которая не дает мне покоя. – Он ткнул себя пальцем в голову. – Насчет наших фуражек.

– А что с ними? – То были первые произнесенные Эрнстом за утро слова.

– Вам ничего не кажется странным? – удивленно спросил Руди. – Ну что ж, может быть, мне просто почудилось.

После его ухода они прождали еще полчаса.

В семь Штойер дунул в свисток, и началась атака. Слишком шумная, слишком торопливая, слишком хаотичная, чтобы оставить место для колебаний или страха. Солдаты с криками, руганью и лязгом побежали к окопам англичан.

Томми немедленно открыли пулеметный огонь. В первые же мгновения Эрнст с Ади каким-то образом потеряли Игнаца из виду. Они вдвоем продвигались туда, откуда били пулеметы, – к самому центру линии британских окопов.

Внезапно сзади, слева и справа забили пулеметы новые, и по обеим сторонам от Ади и Эрнста начали валиться получившие по пуле в спину бойцы.

– Шмидт! За мной! – крикнул Ади.

Эрнст Шмидт запутался. Полностью. Они же шли в атаку, предполагалось, что они шли в атаку. Шли вперед. На англичан. Может, они попали в ловушку? В окружение? Или описали в этой мгле полукруг, поворотив на сто восемьдесят градусов, так что англичане оказались у них за спиной? Эрнст повалился рядом с Ади на землю у какой-то живой изгороди, оба, задыхаясь, затиснулись в жалкое это укрытие.

– Что происходит? – спросил Эрнст.

– Тише! – сказал Ади.

Они пролежали так какое-то время, растянувшееся в помутненном сознании Эрнста на секунды, минуты, а может, и часы, и вдруг, усугубив нереальность происходящего, на Эрнста с криком рухнул какой-то человек. Хрустнули, ломаясь, очки; в лицо Эрнсту врезались медные пряжки, впечатались пуговицы, и он взвыл от боли – в живот упавшему.

«Меня придушит умирающий», – подумал он. «Фрау Шмидт, с прискорбием сообщаем вам об утрате вашего задушенного покойником сына. Он умер, как и жил, в совершеннейшем недоумении».

Вот это и есть война, мертвые убивают мертвых.

Время на подобные мысли у Эрнста нашлось. Время, чтобы посмеяться над бессмыслицей происходящего. Время, чтобы нарисовать в воображении мать и отца, читающих в Мюнхене телеграмму. Время, чтобы позавидовать брату, избравшему службу на флоте. Время, чтобы обозлиться на штаб, не сумевший его спасти. Уж там-то, наверное, знают, что происходит. Если мы допускаем подобные случаи, со всей серьезностью осведомил он своих командиров, война и до Рождества не закончится.

В следующее мгновение Эрнст уже глотал ртом воздух, рвал ворот своего мундира и ощупывал то, что осталось от очков.

Человек, повалившийся на него, вовсе не был покойником. Он был офицером Саксонского полка, и живехоньким. Перекатившись на бок, он угрожающе наставил на Ади и Эрнста «люгер». Однако, вглядевшись в них, изумленно ахнул и пистолет опустил.

– Господи! – произнес он. – Вы же немцы!

– Шестнадцатый Баварский резервный пехотный, сударь, – отрапортовал Ади.

– Полк Листа? Вот же дерьмо, а я принял вас за англичан!

В ответ Ади сорвал с головы фуражку и запустил ее подальше. Затем проделал то же самое с фуражкой Эрнста.

– Руди был прав, – сказал он.

– Руди? – переспросил офицер.

– Ефрейтор нашего взвода, сударь. Все дело в фуражках. Они почти в точности такие же, как у томми.

С секунду офицер молча смотрел на него, а после расхохотался:

– Мать-перемать! Добро пожаловать в имперскую армию Его величества, юноши!

Ади с Эрнстом изумленно смотрели, как офицер, мужчина лет, пожалуй что, сорока, кадровый, судя по грубости его манер и слов, военный, лупит себя кулаками по бедрам и заходится в хохоте.

Наконец Ади потряс его за плечо:

– Сударь, сударь! В чем дело? Что происходит? Нас окружили?

– Еще бы вас не окружили! Впереди томми, слева саксонцы, а справа вюртембержцы! Господи Иисусе, мы увидели вас перед собой и решили, что англичане пошли в контратаку. И последние десять минут заколачивали вас в ад.

Ади с Эрнстом в ужасе уставились друг на друга. Эрнст увидел, как на фарфоровые глаза Ади наворачиваются слезы.

– Послушайте, – офицер наконец успокоился, – я должен остаться с моими людьми. Я, конечно, попробую передать сообщение по цепи, да только у нас ни хрена нет связи. Готовы вы возвратиться в штаб? Кто-то должен прекратить это безумие.

– Конечно, готовы, – ответил Ади. Офицер смотрел им вслед.

– Удачи! – крикнул он в их спины, а после добавил, уже шепотом: – И замолвите за меня словечко перед святым Петром.

Как рождается музыка

Похмелье

Я сижу на пассажирском месте «клио», Джейн за рулем, мы едем на прием, в сад колледжа Магдалены. По классическому каналу FM передают «Идиллию Зигфрида», я насвистываю короткую тему гобоев, выскакивающую, точно бесенок, из-за пения струнных.

– Никак не пойму, – произносит Джейн, – почему Вагнер сам до этого не додумался? Бестонное, лишенное ритма подвывание – именно то, что требуется в этом месте.

– Прости. – Я умолкаю и получаю в награду всепрощающую улыбку.

– Ничего, Пип, – говорит она и дважды, по-дружески, похлопывает меня по бедру. – Ты старался как мог.

– Странно, – я все же решаюсь на замечание, – что тебе нравится Вагнер.

– М-м?

– Э-э… Ну, ты же понимаешь. Еврейка и так далее.

– И что?

– Все-таки любимый композитор Гитлера.

– Вагнер вряд ли в этом повинен. Гитлер еще и собак любил. И полагаю, просто обожал пирожные с кремом.

– В собаках и пирожных с кремом, – немедля выпаливаю я, – нет ничего антисемитского.

– А в Вагнере было?

– Ты же знаешь, что было. И все это знают.

– Я, однако ж, не думаю, Пиппи, что он стоял бы у печей, восторженно приветствуя убийц, а ты? Он писал о любви и власти. Обладать и тем и другим одновременно нельзя. Любовь сильнее, любовь лучше. Он повторял это множество раз.

– Хм. И все-таки.

– И все-таки, – соглашается она. – Готова также признать, что отец мой терпеть не мог, когда я на полную громкость запускала у себя в спальне «Кольцо». Просто на стену лез.

Меня, собственно говоря, никогда не раздражало, что вкусы Джейн во всем, что касается искусства, немного серьезнее моих, – меня это всегда удивляло. Если дело доходит до выбора фильмов, Джейн неизменно предпочитает экспериментальное кино удобопонятному. Я могу в любое время посмотреть любой фильм и что-то извлечь из него, даже если он покажется мне фигней, и при этом никогда до конца не верил Джейн, твердившей, что ей нисколько не нравится «История игрушек», как не мог до конца понять, почему ее не тошнит от «Пианино». «Список Шиндлера» она смотреть и вовсе отказалась, но это, в общем-то, вполне понятно.

– У тебя, – спрашиваю я, и горло мое слегка перехватывает, потому что этого вопроса я никогда ей не задавал, – много родных погибло в лагерях?

Она бросает на меня удивленный взгляд:

– Немало. Большинство братьев и сестер моих дедов и бабок. Двоюродные бабушки и дедушки, так их, по-моему, называют. И их двоюродные братья с сестрами тоже.

– Где? Я имею в виду, в каком лагере? Тебе это известно?

– Нет. – Похоже, ответ удивляет и ее саму. – Нет, неизвестно. Семья мамы родом, кажется, с Украины. Отец из Польши. Так что, наверное, где-то в тех местах.

– Родителей ты никогда не расспрашивала?

– А кто это вообще делает? Родителей обычно никто не расспрашивает. Да и как бы там ни было, скорее уж они должны были расспрашивать своих родителей. Отец появился на свет через два года после войны.

– Ну да.

– По-моему, у деда было что-то написано об этом. Воспоминания, дневник, что-то в таком роде. А почему ты спрашиваешь?

– Ну, знаешь. Просто интересно. Я ни разу не слышал, чтобы ты говорила на эту тему.

– А что я могла сказать?

– Тоже верно.

Короткая приязненная пауза.

«Идиллия Зигфрида» достигает приглушенного завершения, и я переключаюсь на первый канал, где приятно и с пользой проводит время «Оазис», объясняя всем на свете, что не стоит оглядываться во гневе.

– Предположим, – произношу я, замечая ее гримасу и немного уворачивая звук, – предположим, ты смогла бы вернуться во времени назад, в… не знаю, в Дахау, скажем, в Треблинку или в Освенцим, куда угодно. Что бы ты сделала?

– Что бы я сделала? Погибла бы, надо полагать, в газовой камере. Не думаю, что мне предоставили бы большой выбор.

– Да, конечно.

Еще одна пауза. Не столь приязненная, но достаточно дружелюбная.

– Как по-твоему, – спрашиваю я, – сможем мы когда-нибудь путешествовать во времени вспять?

– Нет.

– Наука считает это невозможным?

– Во всяком случае, логически.

– И что это значит?

– Ну, – произносит Джейн, сдавая машину вспять, в научно и логически невозможное пространство, – если бы это было возможным, кто-то, обитающий в будущем, вернулся бы назад и предотвратил бы тот же холокост, не так ли? Кто-то помешал бы сумасшедшему из Данблэйна заявиться в школьный спортзал и открыть стрельбу. Кто-то предупредил бы правительственных служащих Оклахомы, что в их здании заложена бомба. Кто-то мог бы сказать эрцгерцогу Фердинанду, чтобы тот отменил визит в Сараево, посоветовать Кеннеди ехать в закрытой машине, внушить Мартину Лютеру Кингу, что тот день ему лучше было провести дома. Тебе так не кажется? И прежде всего, – говорит она, решительным щелчком выключая приемник, – прежде всего, кто-то вернулся бы в Манчестер семидесятых, разлучил сразу после рождения братьев Галлахер и позаботился тем самым, чтобы никакого «Оазиса» на свете и духу не было.

Э-хе-хе! Ну, народ

Дважды Эдди и Джеймс тоже здесь, оба в белом и с лавровыми венками на головах. Пижоны, устроившие этот прием, как раз такого рода пижоны, и прием у них тоже такого рода.

– Это же Пипл!

– Э-э… привет вам обоим. Вы знакомы с Джейн Гринвуд?

Каждый торжественно пожимает ей руку.

– Здравствуйте, Джейн Гринвуд. Я Эдвард Эдвардс.

– А я, я Джеймс Макдонелл.

– Так вы – подружка Пиппи? Джейн серьезно кивает.

Дважды Эдди приобнимает ее за плечи:

– Скажите, он и вправду чудесен в постели?

– У меня все еще лежат ваши диски, – говорю я. – Надо бы как-нибудь вернуть их вам.

– Ведь чудесен, правда? Чудесен! Разве нет? Поспорить готов. Ну скажите же, что чудесен!

Я ускользаю, краснее красного, к большой центральной стойке и наполняю бокал пуншем.

После нескольких раундов выпивки мы удаляемся. Приемы – это для молодняка.

В доме на Онион-Роу Джейн придерживает меня, согнувшегося над унитазом, и отрешенно, лишь слегка забавляясь, смотрит, как меня выворачивает наизнанку.

– Похоже, – говорю я, пытаясь оборвать длинную нить слюны, свисающую с моих губ и подрагивающую над чашей унитаза, будто чертик на ниточке, – чтобы избавиться от этой дряни, мне понадобятся ножницы. Она вроде как приклеилась к моей гортани.

– Если ты и дальше будешь так страшно харкать, чтобы извергнуть ее, я покину страну и никогда в нее не вернусь, – говорит Джейн. – И даже открытки тебе не пришлю.

– Это не просто комок в горле. Он какой-то упругий. Знаешь, вроде пружины. Кхкхкха!

Подражание кофеварке, похоже, срабатывает. Пыж мокроты отрывается от моего внутреннего язычка, длинная нить шлепается на фарфор.

– Странно, – говорю я, разгибаясь и покачиваясь, – не помню, чтобы я ел сегодня сливовую кожицу.

– Ты, – постановляет Джейн, – просто-напросто мерзкий мальчишка. Сюда ты вошел белым как простыня, а теперь лилов, точно…

– Лиловая простыня.

– Волосы мокрые, липнут ко лбу, из глаз и из носа течет, пахнешь отвратительно, а из дрянного пушка на твоей верхней губе сочится пот…

– Это щетина, – вношу я поправку и шмыгаю носом, заполняя его пазухи блевотной кислятиной.

– Дрянной пушок.

– Нет, как хочешь, – говорю я, смаргивая резь в глазах, – а с пуншем было что-то неладно.

– Разумеется, неладно. Девяносто процентов водки. Как и каждый год. И каждый год ты, дурак дураком, надираешься им. Каждый год мне приходится чуть ли не относить тебя в ванную и смотреть, как ты блюешь.

– Ну, в таком случае, это уже традиция. Довольно красивая.

– К тому же не понимаю, с какой стати ты направляешься в спальню.

– Я, вообще-то, проспаться хотел.

– Ты душ сначала прими.

– О, верно. А что, мысль недурна. Душ. Холодный. Да. Отлично. – Я сужаю глаза, подпуская в них хищного блеска. – Он взбодрит меня, и тогда мы, пожалуй, сможем…

Я дважды прищелкиваю языком, точно понукающий лошадь наездник, и непристойно подмигиваю.

– Господи, – произносит Джейн. – Это ты о сексе?

– Хоть об заклад бейся, сучка.

– Я лучше вылижу языком всю эту уборную.

Я вздрогнул, проснулся и обнаружил, что лежу в постели, рядом с тихо похрапывающей Джейн. Должен сказать, храп у нее не такой уж и непривлекательный. Мягкий, изысканный храпок. Какое-то время я прислушивался к нему, вглядываясь в Джейн, потом увидел рядом с ней будильник.

Десять минут пятого.

Гм.

С приема мы вернулись рано, не позднее половины девятого. Что было потом?

Меня рвало. Естественно.

А потом?

Скорее всего, принял душ и завалился спать. Неудивительно, что я проснулся. Проспал почти восемь часов.

Я вдруг осознал, что язык мой прилип к нёбу, что меня терзает жуткая жажда. Может быть, потому мое тело меня и разбудило.

Выскользнув из постели, я голышом прошлепал на кухню.

Окно над кухонной раковиной выходило в поля, небо уже светлело, и я благопристойно опустил жалюзи, прежде чем пригнуться, свесить что положено над раковиной и помочиться в сток. Восхитительно греховное ощущение, оправданное, впрочем, соображением, что мое тихое журчание разбудит Джейн с меньшим вероятием, чем рев низвергающейся в писсуаре воды. А кроме того, У. Х. Оден всегда писал в раковину. Особенно если та была забита посудой.

Я покрутил кран, подождал, пока вода станет ледяной, и склонился к смесителю – напиться. Я глотал, глотал и глотал. Никогда еще вода не казалась мне такой сладкой.

Аспирин мне не нужен. Никакой головной боли, вот в чем вся прелесть водочки.

И мало того, что голова совсем не болит. Я и чувствовал себя превосходно. Здоровым, как «Фростис». Я просто-напросто источал здоровье.

Я стоял, отдуваясь, вода стекала по подбородку и капала мне на голую грудь.

Сто лет не ощущал себя таким одиноким. Подлинное одиночество испытываешь, когда все вокруг спит. Конечно, для этого нужно подняться пораньше. Сколько раз я, трудясь над диссертацией, засиживался допоздна, как раз до этого самого часа, и чувствовал себя жалким и заброшенным, однако проснитесь в такую вот рань – и вы изведаете ощущение чудесного, положительного одиночества – в этом вся разница. Такое намного лучше. М-м.

Я направился к хлебнице, наслаждаясь шлепками босых ног по плиткам пола. Не слишком теплым, не слишком холодным. В самый раз. Отодрав кусок батона, я заглянул в холодильник.

Не знаю, почему стояние голышом перед открытым холодильником представляется мне занятием до крайности эротичным, но вот представляется, и все тут. Быть может, это как-то связано с ожиданием скорого утоления голода, быть может, из-за падающего на тело света я ощущаю себя профессиональным стриптизером. Быть может, со мной приключилось в детстве нечто неположенное. Чувство, смею вас уверить, пугающее, поскольку, когда у вас встает, созерцание пищевых продуктов каких только мыслей не порождает. При первом же приливе крови байки о том, что можно проделать с несоленым сливочным маслом, или зрелыми дынями, или сырой печенкой, так и лезут вам в голову.

Заметив большой брус «Красного лестера», я отломил от него кусочек. И простоял какое-то время, жуя, весь наполненный гудением счастья.

Тогда-то меня и осенила идея, уже совершенно готовая.

Осенила с таким напором, что я задохнулся. Непрожеванный комок хлеба вывалился из моего открытого рта, кровь стремглав понеслась к мозгу, коему она была в тот миг нужнее всего, не оставив тому, что возбужденно подрагивало этажом ниже, ничего, кроме возможности съежиться и возвратиться, подобно испуганной улитке, в свое укрытие.

Я плечом захлопнул дверцу холодильника и повернулся, хихикая. Пока я на цыпочках прокрадывался в кабинет, в голове моей что-то ухало. Все мои заметки лежали стопой на полке над компьютером. Я знал, что мне искать, и знал, где это найду.

О предварившем рождение идеи сексуальном возбуждении я упомянул потому, что, оглядываясь назад, обзавелся такой вот теорией: подсознательная часть моего разума, взвешивая возможности выброса эротической энергии – с помощью ли сырой печенки, сливочного масла, масла оливкового или без оных, – натолкнулась на мысль о семени. Мысли о семени установили, по взаимному сродству (тут не исключена какая-то связь с питием из-под крана, сопровождавшимся размышлениями об отсутствии головной боли), некие связи в памяти, а следом соответственные синапсы принялись палить во все стороны сразу, пока в сознании не пробудилась с воплем идея. Это всего лишь теория. Насколько она верна, решайте сами.

Как делать правильное кино

У. Т. О

ИЗ ЗАТЕМНЕНИЯ:

ОБЩИЙ ПЛАН КОЛЛЕДЖА СВ. МАТФЕЯ – УТРО

САДОВНИК подстригает траву во Дворе Боярышника. Куранты отбивают время.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР КОЛЛЕДЖА СВ. МАТФЕЯ, У ДВЕРИ ЛЕО – УТРО

МАЙКЛ стоит у дубовой двери профессора и лупит в нее ногой. В руках у него два больших пакета с эмблемой магазина «Путь свободен».

ЛЕО (за кадром). Войдите!

МАЙКЛ аккуратно опускает пакеты на пол, распахивает дверь, подбирает пакеты и входит, ногой закрывая за собой дверь.

ЛЕО удивленно поднимает голову от компьютера.

ЛЕО. Майкл!

МАЙКЛ (нервно). Профессор, мне нужно с вами поговорить.

ЛЕО. Конечно, конечно. Входите, входите.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР КОЛЛЕДЖА СВ. МАТФЕЯ, КОМНАТА ЛЕО – УТРО

МАЙКЛ, раскрасневшийся, нервничающий, запыхавшийся. Выходит на середину комнаты, но, похоже, не знает, с чего начать. ЛЕО не отрывает от него взгляда.

ЛЕО. Присаживайтесь. Я сделаю вам чашку кофе.

ЛЕО скрывается в кухоньке. В кадре МАЙКЛ. Мы слышим, как и прежде, дребезжание кофейных чашек, плеск наливаемой воды. Камера ОТЪЕЗЖАЕТ.

МАЙКЛ подходит к книжным полкам, еще раз оглядывает книги. Он взвинчен. Нервно постукивает ногтями по зубам. Принимает решение.

МАЙКЛ (повышая голос). Профессор…

ЛЕО (выходя). Сколько раз повторять вам, юноша? Меня зовут Лео.

МАЙКЛ. Лео, вы знаете, я вроде как не естественник, однако разве не верно, что Маркони, когда изобрел радио, первым делом произвел передачу?

ЛЕО. О чем это вы?

МАЙКЛ. Ну, принимать же он не мог, так? Я хочу сказать, принимать было нечего, сигналы отсутствовали, верно? Поэтому он и передавал их, и принимал.

ЛЕО медленно кивает.

ЛЕО. Не лишено смысла.

МАЙКЛ. Клево. Так я вот что хочу сказать, открытие этой… как она называется… беспроводная телеграфия?

ЛЕО. Да, разумеется, беспроводная телеграфия.

МАЙКЛ. Открытие беспроводной телеграфии подразумевает возможность приема и передачи. В противном случае она не имела бы смысла, да?

ЛЕО. Совершенно никакого.

МАЙКЛ. А вы сказали, что ваша машина… та, которую вы мне вчера показывали… (Прерывает сам себя, ему приходит в голову новая мысль.) Кстати, как она называется?

ЛЕО. Называется? Что значит «называется»?

МАЙКЛ. Имя. У нее есть имя?

ЛЕО (недоуменно). Имя? Имени у нее нет.

МАЙКЛ. О. Так, может быть, нам назвать ее… (Задумывается.) Назвать ее УТО?

ЛЕО. Уто?

МАЙКЛ. Ну да, от слова «утопия». Или… постойте! Да, это может означать… э, как вы тогда сказали? «Темпоральные образы…» Да, УТО означает «Устройство темпоральных образов». Клево! УТО. УТО. Мне нравится.

ЛЕО. УТО. Хорошо, назовем ее УТО.

МАЙКЛ. Так о чем я говорил?

ЛЕО (пожимая плечами). Что-то такое насчет Маркони.

МАЙКЛ. Верно, верно. Вы сказали, что УТО похоже на радио, которое можно только настраивать на принимаемую волну, однако вести передачу оно не может.

ЛЕО. Да, так я и сказал.

МАЙКЛ. Ну вот, а я говорю о том, что любой инженер-недоучка способен взять обыкновенный радиоприемник, над ним помудрить немного и переделать его в передатчик, так?

ЛЕО. Что касается обычного приемника, все верно. Но мы же говорим не про обычный приемник.

На заднем плане начинает сердито ПОСВИСТЫВАТЬ чайник.

МАЙКЛ. Так ведь тут то же самое! Тот же принцип. (Победно.) Вы можете сделать это, верно? Вы знаете – как.

ЛЕО смотрит в полные ожидания глаза МАЙКЛА.

ЛЕО. Я принесу кофе.

МАЙКЛ (ему в спину). Вы можете! Можете сделать это!

МАЙКЛ следует за ЛЕО в кухоньку. ЛЕО наливает кипяток в кофеварку. МАЙКЛ, стараясь справиться с волнением, наблюдает за ним.

Ведь это же правда, так? Так.

ЛЕО поднимает, требуя тишины, палец и со спокойной неспешностью составляет на поднос молочник, маленькую сахарницу и кружку для своего горячего шоколада. Берет поднос и выходит; МАЙКЛ по пятам следует за ним, все еще дрожа от возбуждения.

ЛЕО опускает поднос, наблюдает за МАЙКЛОМ, который энергично расхаживает из угла в угол.

ЛЕО. Теперь я понимаю, почему у вас такое щенячье прозвище, Пиппи. Вы гоняетесь за людьми, пыхтите, повизгиваете. Не исключено, что и лужи на полу оставляете.

МАЙКЛ. Я просто хочу знать…

ЛЕО (перебивая его). Послушайте. Сядьте и послушайте.

МАЙКЛ, надувшись, опускается в кресло.

Послушайте, пока я буду наливать вам кофе. Вы ничего не знаете о созданном мной устройстве, об этом УТО. Ничего не знаете о его физических принципах, о встроенной в него технологии. Я описал его как подобие радиоприемника, потому что счел это чем-то вроде… модели, аналогии… которая вам будет понятна. (Вручает ему чашку кофе.) Однако отсюда не следует, что мое устройство, УТО, и вправду работает, как радиоприемник. Эта аналогия не выдерживает никакой проверки.

МАЙКЛ (вызывающе). Но ведь вы же можете, верно? Можете!

ЛЕО берет кружку с шоколадом, откидывается на спинку кресла. Закрывает глаза.

ЛЕО. Да. Теоретически это возможно.

МАЙКЛ (торжествующе). Я так и знал! Я ведь о чем? Мы можем вернуться! Назад, во времени.

ЛЕО. Не вернуться. Я могу вести, как вы выражаетесь, передачу. По крайней мере, я в это верю. Это возможно. В принципе, возможно.

МАЙКЛ. Тогда мы уничтожим его! Если бы мы захотели, то смогли бы ликвидировать Гитлера.

ЛЕО (со страстью). Нет! Ни в коем случае!

МАЙКЛ. Но…

ЛЕО. Вы думаете, мне это не приходило в голову? Полагаете, что идея об избавлении человечества от проклятия, именуемого Адольфом Гитлером, это не то, о чем я помышляю каждую минуту моей жизни? Но послушайте меня, Майкл, послушайте. В тот день, когда я впервые узнал о том, что произошло с моим отцом, о том, что происходило тогда в Освенциме, я дал себе обещание. Я поклялся перед Богом и Вселенной, что никогда, во веки веков, не буду участвовать в войне, в убийстве, в причинении вреда ни единому человеческому существу. Вы меня понимаете?

МАЙКЛ. И уважаю.

ЛЕО. Так не говорите же мне об убийстве.

МАЙКЛ. Ну, клево. И все-таки я вас раскусил. Ладно, допустим, все, что вы сказали, – правда. Но почему тогда вам так не терпелось прочесть мою диссертацию? Почему вы пригласили меня в лабораторию и показали УТО? А когда я спросил вас вчера, когда сказал: «Почему я?» – помните, что вы ответили? Вы ответили: «Предчувствие». Помните? Предчувствие. Что вы имели в виду, говоря «предчувствие»?

ЛЕО. Я не уверен. Я… я не знаю.

МАЙКЛ. Знаете, Лео. Вы думали, что я мог бы помочь вам, и я могу. Я могу помочь вам стереть память о Гитлере с лица земли.

ЛЕО страдает.

ЛЕО. Я же сказал вам, Майкл! Сказал. Я не могу убивать. Я дал клятву.

Однако у МАЙКЛА есть ответ и на это.

МАЙКЛ (довольно улыбаясь). А кто говорит об убийстве?

ЛЕО молча смотрит на него. МАЙКЛ победно ухмыляется и вытаскивает бумажник. Покопавшись в нем, МАЙКЛ двумя пальцами, указательным и большим, извлекает МАЛЕНЬКУЮ ОРАНЖЕВУЮ ПИЛЮЛЮ.

КРУПНЫЙ ПЛАН оранжевой пилюли.

МАЙКЛ (улыбка становится озорной). Мы просто позаботимся, чтобы сукин сын никогда не появился на свет. Понимаете?

ПЕРЕХОД К:

ОБЩИЙ ПЛАН КОЛЛЕДЖА СВ. МАТФЕЯ – ДЕНЬ

Камера подплывает НА КРАНЕ к окну комнаты Лео. Одновременно мы видим, как в окне задергиваются шторы.

МУЗЫКА:

ОРГАННЫЙ КОНЦЕРТ СЕН-САНСА.

МОНТАЖ коротких эпизодов, относящихся к разным часам дня.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР КОМНАТЫ ЛЕО – ДЕНЬ

ЛЕО и МАЙКЛ вглядываются в старую карту городка Браунауна-Инне, Верхняя Австрия. МАЙКЛ указывает на какую-то улицу. ЛЕО кивает и что-то записывает.

ПЕРЕХОД К:

ОБЩИЙ ПЛАН НОВЫХ ЛАБОРАТОРИЙ КАВЕНДИША – ПОСЛЕ ПОЛУДНЯ

Снятый с высоты установочный план, камера движется от Королевской обсерватории, пересекает дорогу, направляясь к гигантской цистерне с жидким азотом, к лесу антенн спутниковой связи и Физическим лабораториям.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР ЛАБОРАТОРИИ ЛЕО – ПОСЛЕ ПОЛУДНЯ

МАЙКЛ пьет из литровой бутылки «коку». Он сидит на табурете, наблюдая за ЛЕО; ЛЕО тестирует различные блоки УТО, созданного им устройства. Кожух с УТО снят, к внутренним схемам подведены разного рода зонды.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР ДОМА МАЙКЛА В НЬЮНЕМЕ – УТРО

ДЖЕЙН просыпается и видит раскинувшегося рядом с ней, полностью одетого МАЙКЛА. Толкает его локтем. МАЙКЛ перекатывается на бок, спиной к ней, однако не просыпается.

ДЖЕЙН хмурится: она озадачена.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР КОЛЛЕДЖА СВ. МАТФЕЯ, СТОРОЖКА ПРИВРАТНИКА – УТРО

МАЙКЛ, зевая, заглядывает в свой почтовый ящик. Вытаскивает небольшой желтый пакет. Переворачивает его и видит почтовый штемпель АВСТРИИ. МАЙКЛ, волнуясь, вскрывает пакет. Мы видим, что тот содержит пачку планов, факсимильных копий каких-то чертежей и синек. МАЙКЛ очень взволнован.

МАЙКЛ, с головой ушедший в чтение, выходит из сторожки привратника. Наталкивается на облаченного в очаровательное кимоно ДОКТОРА ФРЕЙЗЕР-СТЮАРТА. МАЙКЛ торопливо извиняется и тут же вновь углубляется в чтение.

ФРЕЙЗЕР-СТЮАРТ, недоумевая, смотрит ему вслед.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР КОЛЛЕДЖА СВ. МАТФЕЯ, КВАРТИРА ЛЕО – УТРО

Вся мебель сдвинута в сторону, пол покрывают карты и планы, полученные МАЙКЛОМ из АВСТРИИ.

ЛЕО, пальцы которого зависли над клавиатурой КОМПЬЮТЕРА, наблюдает за МАЙКЛОМ, а тот между тем, лежа на животе, маркером тщательно прорисовывает на карте линии водопровода. Покончив с этим, он берет циркуль и промеряет, сверяясь с масштабом карты, расстояния. Называет результат ЛЕО, тот вводит цифры в КОМПЬЮТЕР.

ПЕРЕХОД К:

ОБЩ. ПЛАН НОВЫХ ЛАБОРАТОРИЙ КАВЕНДИША – НОЧЬ

Установочный план ночной физической лаборатории. Камера приближается к яркому свету, горящему на втором этаже.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР ЗАЛА СПУТНИКОВОЙ СВЯЗИ – НОЧЬ

Царство сложной техники. Ряд телемониторов с бирками «Мет. Сп. IV», «Гео. Сп. II» и т. п. На экранах – термальные изображения, снимки циклонов и антициклонов, спектрограммы и прочее. Под ними панели с кнопками и световыми индикаторами, клавиатуры. Все ослепительно и стоит больших денег.

МАЙКЛ сидит на испытательном стенде, вытягивая из коробки клинышек пиццы. К его футболке пришпилена полученная от охраны карточка.

ЛЕО украшен такой же карточкой, рядом с ним на табурете, стоящем под пультом спутниковой связи, – открытое УТО. От него к блокам управления тянутся кабели.

МАЙКЛ, немного скучая, наблюдает за ним. Телемонитор над УТО показывает кусок Центральной Европы в сумерках. Под изображением указано время.

Внезапно МАЙКЛ вскакивает и смотрит на свои часы. ЛЕО поднимает на него испуганный взгляд.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР ДОМА В НЬЮНЕМЕ – ВЕЧЕР

ДЖЕЙН сидит за кухонным столом, на ней красивое, элегантное черное вечернее платье. На столе перед ДЖЕЙН наполовину выпитая бутылка вина.

Дверь распахивается, на пороге возникает запыхавшийся МАЙКЛ. ДЖЕЙН смеривает его убийственным взглядом.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР СВ. МАТФЕЯ, ПРОФЕССОРСКАЯ – НОЧЬ

Входят ДЖЕЙН и МАЙКЛ, оба в вечерних нарядах. Галстук у МАЙКЛА перекошен, сам он красен, потен и отдувается. ДЖЕЙН бледна и сердита.

Профессорская заполнена переговаривающимися ЧЛЕНАМИ КОЛЛЕДЖА и ГОСТЯМИ, все они также в вечерних нарядах. ДЖЕЙН, скрипнув зубами, виновато улыбается явно недовольному МАСТЕРУ колледжа.

МАЙКЛ смотрит через весь зал на безупречно одетого ЛЕО, тот покачивает головой, пощелкивает языком и неодобрительно поглядывает на свои карманные часы.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР СТАРОГО ХОЛЛА СВ. МАТФЕЯ – НОЧЬ

Официальный банкет за «высоким столом». СТЮАРДЫ колледжа, все в белых перчатках, разливают вино и разносят суп. ДЖЕЙН и МАЙКЛ сидят бок о бок, спина ДЖЕЙН подчеркнуто обращена к МАЙКЛУ.

СТАРЫЙ ПРОФЕССОР поглядывает на кривой галстук-бабочку МАЙКЛА. МАЙКЛ пытается поправить его, используя для этого свое отражение в большой, стоящей в середине стола, серебряной вазе. Результат – комическое ухудшение.

МАЙКЛ, расстроенный и скучающий, откидывается на спинку стула. Смотрит на ЛЕО, тот поднимает брови. МАЙКЛ отвечает ему вопрошающим взглядом.

ЛЕО подмигивает. МАЙКЛ улыбается, глядя, как ЛЕО встает и, стискивая, словно от ужасной головной боли, виски, прощается с теми, кто сидит по сторонам от него.

Дождавшись его ухода, МАЙКЛ проделывает то же: встает, хватается за виски и улыбается мальчишеской, извиняющейся улыбкой.

ДЖЕЙН наотмашь бьет его по лицу.

Роняются суповые ложки, выпучиваются глаза. МАЙКЛ покидает комнату.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР ЗАЛА СПУТНИКОВОЙ СВЯЗИ – НОЧЬ

ЛЕО, без пиджака, в развязанном галстуке, улыбается МАЙКЛУ, также снявшему смокинг и сокрушенно поглаживающему щеку.

ЛЕО поворачивается к УТО, потирает ладони и перебрасывает несколько рычажков.

ИЗ ЗАТЕМНЕНИЯ:

ИНТЕРЬЕР ЗАЛА СПУТНИКОВОЙ СВЯЗИ – НОЧЬ

КРУПНЫЙ ПЛАН просыпающегося МАЙКЛА. Над ним стоит, тряся его за плечо, ЛЕО.

МАЙКЛ. Который час?

ЛЕО. Шесть. Нам пора.

МАЙКЛ садится.

Он спал на испытательном стенде, подложив под щеку вместо подушки свой сложенный смокинг. Спрыгивает на пол.

Молодость. Если бы я полежал в такой позе, мне потребовалось бы, чтобы подняться, минут десять. Идемте. Позавтракаем.

ПЕРЕХОД К:

ОБЩ. ПЛАН КИНГЗ-ПЭРЕЙД – УТРО

Кран опускается от Кингз-колледжа, минует капеллу и сторожку привратника и приближается к фасаду кафе «Медная кастрюлька». Сквозь окно нам видны профили сидящих за столиком ЛЕО и МАЙКЛА. Мы слышим их разговор, наложение звука.

МАЙКЛ (наложение). Итак?

ЛЕО (наложение). Я предпочитаю яйца не настолько жидкие.

МАЙКЛ (наложение). Вы же понимаете, о чем я. Насколько мы близки?

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР «МЕДНОЙ КАСТРЮЛЬКИ» – УТРО

ЛЕО отпивает горячего шоколада. Серьезно смотрит поверх кружки на МАЙКЛА.

МАЙКЛ. Неделя? Десять дней? Сколько?

ЛЕО. Нужно провести еще несколько испытаний.

МАЙКЛ. Каких?

ЛЕО. Все очень сложно. Это как с кольцом открывалки на банке содовой.

МАЙКЛ. То есть?

ЛЕО. Единственный способ испытать открывалку на исправность состоит в том, чтобы вскрыть банку. Однако при этом отваливается кольцо. Понимаете, в чем проблема? То же самое со сложенным парашютом. Или с центральным разделительным барьером на автостраде. Чистая проверка невозможна.

МАЙКЛ. О чем вы?

ЛЕО. О том, что я могу множество раз пройтись по математическим выкладкам. Могу множество раз проверить программу. Но в конечном счете по-настоящему испытать что-то можно, только использовав его.

МАЙКЛ (наклоняется к нему, напряженно шепчет). Так когда?

ЛЕО. Думаю, на той неделе. В четверг. Однако, Майкл… (касается рукава Майкла) вы должны понимать, что именно собираетесь сделать.

МАЙКЛ. Я понимаю.

ЛЕО. Не уверен. Ничто не останется прежним. Ничто.

МАЙКЛ. Так в этом-то вся и суть! (Возбужденно.) Все станет лучше, чем было. Мы сотворим лучший мир.

ЛЕО кивает, втыкает вилку в яйцо. Во все стороны разлетаются брызги желтка.

ПЕРЕХОД К:

ОБЩИЙ ПЛАН НЬЮНЕМА – УТРО

МАЙКЛ тихо вкатывает велосипед в прихожую и на цыпочках поднимается в спальню.

Постель пуста. МАЙКЛ стоит, оглядывается. Подходит к одному из гардеробов, открывает его. Голо.

Он переходит в кабинет. Письменный стол ДЖЕЙН убран дочиста. На полу сложены коробки. МАЙКЛ смотрит на бирки.

ПРОСЬБА НЕ ТРОГАТЬ: ЗА НИМИ ПРИДУТ.

МАЙКЛ торопливо проходит на кухню. На столе стоит чайник, к нему прислонена ЗАПИСКА. Камера быстро наезжает на нее. Твердый женский почерк:

НА СЕЙ РАЗ – ЭТО ВСЕРЬЕЗ

ЗАТЕМНЕНИЕ

Как делать правильные ходы

Лео берет пешку

Какое-то время я просидел за кухонным столом, злой как черт.

От формы голливудского сценария к скучной, старой, традиционной прозе я перешел, поскольку и себя чувствовал именно таким. Когда чему-то приходит конец, обязательно возникает это чувство.

Я уже говорил и скажу снова: книги мертвы, пьесы мертвы, стихи мертвы – осталось только кино. Музыка еще кое-как дышит, потому что музыка – это саундтрек. Десять, пятнадцать лет назад каждый студент-гуманитарий норовил стать романистом или драматургом. Я очень удивлюсь, если вам удастся теперь найти хоть одного обладателя столь бесперспективных амбиций. Теперь все они мечтают делать кино. Всем жуть до чего охота делать кино. Не писать кино. Кино не пишут. Кино делают. Вот только жить, как в кино, дело совсем не простое.

Когда вы идете по улице – вы в кино; когда ссоритесь – вы в кино; когда предаетесь любви – вы в кино. Когда пускаете камушки по воде, покупаете газету, паркуете машину, занимаете очередь в «Макдоналдсе», стоите, глядя вниз, на краю крыши, встречаетесь с другом, рассказываете анекдоты в пивной, внезапно просыпаетесь посреди ночи или засыпаете, в доску пьяным, – вы в кино.

А вот оставаясь в одиночестве, в совершенном одиночестве, без реквизита и исполнителей ролей второго плана, вы попросту валяетесь на полу монтажной. Или еще того хуже – вас заносит в роман; на сцену, где вам никак не удается выпутаться из монолога; вы попадаете в капкан поэзии. Вас ВЫРЕЗАЮТ.

Кино – это действие. В кино всегда что-нибудь да происходит. Вы то, что вы делаете. А что творится у вас в голове, пока вы это делаете, никого не интересует. Жест, выражение лица, действие. Вы не думаете. Вы действуете. Реагируете. На вещи. На события. Вы заставляете что-нибудь да происходить. Вы творите собственную историю и собственное будущее. Обрезаете идущие к бомбе провода, пришибаете негодяя, спасаете человечество, швыряете ваш полицейский жетон в грязь и уходите, обнимаете женщину и погружаетесь в затемнение. Думать вам решительно ни к чему. Ваши глаза могут перебегать с иноземного монстра на искрящие электрокабели – готово, у вас созрел план, – однако думать вам не нужно, совсем.

Совершенный сценический герой – это Гамлет. Совершенная киногероиня – Лэсси.

Ваша собственная история – «фоновая», как ее именуют в Голливуде, – важна лишь постольку, поскольку она формирует настоящее, «сейчас».

Действие фильма вашей жизни. Вот так мы все теперь и живем. Сценами. Бог вовсе не Сочинитель Вселенной, он сценарист вашего биографического фильма.

Фразы, которые мы неизменно слышим в кино:

«Нечего тут болтать, делай – и все».

«У меня на этот счет дурное предчувствие».

«Джентльмены, мы попали в сложную ситуацию».

«У меня нет времени на разговоры».

«Действуйте, мистер».

Фразы, которые мы неизменно читаем в романах:

«Я задумался, что бы все это значило».

«В глубине души он понимал, что не прав».

«Но больше всего ей нравилось, как встают торчком, когда он возбужден или взволнован, его волосы».

«Ничто больше не имело смысла».

Вот так я и сидел, в этом самом состоянии, в романе, на кухне, ритмично подергивая себя за вихры, уставив мертвый взгляд на мертвую записку. Какие уж тут могли быть действия, одни размышления.

«На сей раз – это всерьез».

Я собирался – вот что смешно-то, – собирался все рассказать Джейн как раз этим утром. Нет, не все. Насчет облатки я бы упоминать не стал. Подал бы все как эксперимент, нечто, производимое мною и Лео in vitro. Исследование природы времени и исторической возможности. Проект, осуществляемый ради развлечения и обретения нового знания. Это объяснило бы Джейн мой странный распорядок дня и ночи, мою рассеянность, мое с трудом подавляемое волнение, мои отлучки, не дав ей и намека на риск или безрассудство.

И ведь самое нелепое – в последнюю неделю Джейн не раз и не два спрашивала у меня, чем я занимаюсь. Она не стояла, скрестив на груди руки, в проеме кухонной двери, не постукивала ступней в шлепанце по полу, соорудив на лице выражение вроде «как-ты-полагаешь-который-уже-час-ночи?». Не вперялась в меня взглядом, грозно вопрошая: «Ну?» Не раздувала свирепо ноздри, не пыталась, как то зачастую водится у влюбленных, досадить мне, весело напевая и притворяясь, будто в упор меня не видит.

Ничего подобного. Только едва различимые, смятенные вздохи, грустная сдержанность.

А теперь ее нет и уже не будет. С концами. Или без конца.

Быть может, думал я, быть может, это судьба приготовляет меня таким способом к тому, что мне предстоит совершить. Обрывает связи с настоящим, чтобы я мог вступить в новую жизнь, которую мы с Лео вознамерились создать.

Безумие, конечно. Это я понимал. Ничего у нас выйти не может. Нельзя изменить прошлое. Нельзя переиначить настоящее. Черт, да, скорее всего, и будущее-то переиначить нельзя. Гитлер уже родился, и этого не отменишь. Полный бред. И все-таки – какая проверка моих познаний! Я, знавший больше кого бы то ни было о Пассау, Браунау, Линце, Шпитале и прочих скучных подробностях убогого воспитания маленького Адольфа, мог проверить свои знания так, как никто до меня не проверял. Историк в роли Бога. Мне известно о вас столь многое, мистер Так-Называемый-Гитлер, что я могу помешать вам появиться на свет. При всех ваших умных-преумных речах, шикарных мундирах, факельных шествиях, изрыгающих смерть «пантерах», печах-убийцах и надменных повадках. При всем этом вы полностью во власти аспиранта, заучившего назубок ваши юные годы. На-ка, съешь, важная шишка.

Разумеется, для Лео все нами задуманное было исполненной великого значения миссией. Окончательная правда о ней, ошеломительная ее суть открылась мне через два дня после ухода Джейн.

Естественно, я попытался ее отыскать. Как и прежде, я, в надежде на примирение, отправился к ней в лабораторию. Ну похожу я с очаровательным и глупым видом на задних лапках, и Джейн покровительственно погладит меня по головке, и все будет хорошо. Как же.

В лаборатории я застал рыжего Дональда. Он все пытался сглотнуть волнение, от чего нелепый ком его кадыка подпрыгивал на белой шее вверх и вниз.

– Джейн, она… э-э… вроде как, ну, знаешь… ее здесь больше нет.

– Что значит «нет»? Была да вся вышла? Как яйца, пакеты с молоком и боеприпасы?

– Принстон. Исследовательский грант. Она тебе не говорила?

– Принстон?

– Штат Нью-Джерси.

Отлично. Пять с плюсом. С охеренным.

– И ни о каком телефоне спрашивать, я полагаю, не стоит?

Дональд пару раз пожал костлявыми плечами. Я взирал на него с ненавистью:

– Это что? Попытка передать номер сигнальными флажками?

Он поправил большим пальцем очки:

– Джейн особо просила…

Я не отрывал от Дональда взгляда. Глаза его расширились от страха, он дернул ладонью вверх, словно заслоняясь. Впрочем, я этот тип людей знал. Ни черта я от него не добьюсь. Тощий, хилый, башковитый, прыщеватый, слабый. Труднее сломить ослиное упрямство слабого, чем решимость сильного.

– На хер! – рявкнул я ему в физиономию. – Так и скажи ей, на хер! Если спросит обо мне, передай, я сказал: «На хер».

Он кивнул, холодная слоновая кость его малокровных щек пошла противными красно-оранжевыми пятнами.

Я протянул руку к веренице украшенных опрятными бирками пробирок.

Дональд испуганно заквакал.

И тут все во мне словно замедлилось. Я видел подергивающиеся на горле Дональда синеватые вены, его приоткрытый мокрый рот. Я ощущал, как мышцы моей руки напрягаются, готовясь к толчку, от которого пробирки разлетятся по лабораторному полу. Слышал, как кровь ревет в ушах, выбрасываемая вверх, к мозгу, смерчем гнева, который раскручивался в моей груди.

И, словно обжегшись, отдернул руку. В каждой пробирке облегченно заколыхалось по голубому мениску, Дональд снова сглотнул, со скрипом, в горле у него совсем пересохло.

Внутренне я, может быть, и дерьмо, но не наружно. Я просто не смог этого сделать.

Из лаборатории я вышел, насвистывая.

Лео изобразил полное отсутствие удивления.

– Она вам напишет, – сказал он. – Хоть бейтесь об заклад.

Он весь ушел в свою трансатлантическую шахматную партию – тягал себя за бороду и хмурился над позицией, сложившейся на доске. Всего-то два короля, ладьи да пара пешек.

– Та самая партия? – спросил я, пытаясь выдернуть пролезший сквозь подлокотник моего кресла конский волос.

– Критический момент. Эндшпиль. Камерная музыка шахмат, так его называют. А у меня получается что-то вроде камерной параши. Хорошие ходы даются с таким трудом.

Держался бы ты лучше физики, подумал я, с отвращением наблюдая, как он удовлетворенно хихикает, а острить предоставил другим.

– Кто этот малый, с которым вы играете? – спросил я.

– Ее зовут Кэтлин Эванс.

– Тоже физик?

– Конечно. Без ее работ я бы УТО не построил.

– Она про УТО знает?

– Нет. Хотя, думаю, она со своими принстонскими коллегами работает над чем-то похожим.

– Принстонскими?

– Институт перспективных исследований. С университетом никак не связан.

– Все равно. Один черт. Принстон. Ненавижу этот гребаный город.

– Эйнштейн в свое время тоже перебрался в Принстон. И многие другие беженцы.

– Джейн не беженка, – холодно отметил я. – Она дезертирша.

– Знаете, Гитлер совершил в этом смысле огромную ошибку, – сообщил, игнорируя мои слова, Лео. – Большинство тех, кто создал современную физику, работали в Берлинском университете и в Геттингенском институте, и многие из них бежали в Америку. Германия могла получить атомную бомбу в тридцать девятом. Если не раньше.

Я нетерпеливо встал и еще раз прошелся вдоль книжных полок.

– А существует какая-нибудь связь между еврейской кровью и наукой? – спросил я.

– Сейчас половина ученых здесь – азиаты. Индийцы, пакистанцы, китайцы, корейцы. Возможно, это как-то связано с положением чужака. Ни культурных корней, ни места в обществе. А числа универсальны.

– Та дамочка из Принстона, с которой вы играете в шахматы, Кэтлин Эванс. Она, судя по имени, не из чужаков.

– Она англичанка, так что в Америке – чужестранка.

– Еще одна дезертирша.

Это замечание Лео ответом не удостоил.

– Но в шахматы вы ее могли бы и обыгрывать.

– Это почему же?

– Так ведь вы, евреи, играете в них с блеском. Это всякий знает. Фишер, Каспаров и так далее.

– «Вы, евреи»? – Удивленный Лео оторвался от доски.

– Ну, вы же понимаете, о чем я. Вы, «люди еврейской крови», если вам так больше нравится.

– О, – негромко вымолвил Лео, – так вы не поняли? Ну конечно, тут я виноват.

Он вылез из кресла, подошел ко мне, стоявшему у книжных полок, положил мне на плечо руку.

– Майкл, – сказал он. – Я не еврей. Во мне нет еврейской крови.

Я вытаращил глаза:

– Но вы же говорили…

– Я никогда не говорил, что я еврей, Майкл. Разве я хоть раз говорил это?

– А ваш отец? Освенцим! Вы сказали…

– Я знаю, что я сказал, Майкл. Конечно, мой отец был в Освенциме. Он служил в СС. И мне приходится жить с этим.

Как напустить побольше дыма

Француз и шлем Полковника: I

– С тобой невозможно разговаривать, Ади. – Ганс Менд рассмеялся и, признавая поражение, с подчеркнутым благодушием пожал плечами. – Отныне пусть все будет по-твоему. Черное – это белое. Солнце восходит по вечерам. Яблоки растут на телеграфных столбах. Дания – столица Греции. Обещаю больше с тобой не спорить.

– Истину никто не жалует, – величественно изрек Ади, пряча книгу и спрыгивая, чтобы продолжить прогулку, на дощатый настил.

Каждый раз, как с ним поспоришь, думал Ганс, он вытаскивает своего чертова Шопенгауэра. «Die Welt als Wille und Vorstellung». «Мир как воля и представление». Похоже, в этой книге содержатся ответы на все вопросы. И главное, в ней содержится любимое слово Ади, Weltanschauung.[64]

– Тут вот какая история, – сказал Ади. – Я почитал пропагандистские листовки, которые англичане распространяют в своих частях.

– Ты же не знаешь английского!

Ади неловко поежился. Напоминания о том, что существует нечто, чего он не знает, не доставляли ему удовольствия.

– Мне перевел их Руди, – проворчал он.

– А, ну конечно! – Английский язык Рудольфа Глодера был, как и все в нем, безупречен.

– Суть в том, что в своих листовках англичане предпочитают изображать нас, немцев, варварами и гуннами.

«Нас, немцев». Если Weltanschauung было любимым словечком Ади, то это представлялось его излюбленной фразой. «Мы, немцы, верим…» «Мы, немцы, никогда не согласимся…» Но ведь сам-то Ади – Wienerschnitzel.[65] Тебе следовало бы говорить «мы, австрийцы», подумал Ганс.

– Ну разумеется, – согласился он. – Это же пропаганда. А чего же ты ожидал? Безудержных похвал?

– Я не о том. Понятно, они лгут, однако у их лжи имеются психологические обоснования. Она готовит английского солдата к ужасам войны, оберегает его от разочарований. Он прибывает на фронт и видит, что враг действительно жесток, что война – это ад. Его вожди были правы. Война будет трудной. И потому томми зарывается в землю с лишь усилившейся решимостью. А что говорит полному надежд немецкому юноше-новобранцу наша пропаганда? Что англичане трусливы и их легко раздавить. Что французы лишены дисциплины и вечно пребывают на грани бунта. Что Фош, Петен и Хейг[66] – дураки. Это тоже ложь, однако у нее психологические обоснования отсутствуют. Прибыв на фронт, наши солдаты быстро обнаруживают, что на самом-то деле французам присуща железная дисциплина, что томми совсем не трус. Выводы: Людендорф[67] – врун, а в штабах засело сплошное жулье. И солдаты утрачивают веру в великую фразу, которую прочитали на берлинских плакатах: «Der Sieg wird unser sein».[68] В головах их нарождается и разрастается мысль, что и это может оказаться враньем. Возможно, думают они, победа будет вовсе и не за нами. Результат: ослабление воли и снижение боевого духа. Пораженчество.

– Все может быть, – неопределенно откликнулся Ганс. – Но ведь ты-то в победу веришь.

– Вера, вот в чем вся суть! – Ади ударил кулаком по ладони, глаза его взволнованно засветились. – Победу творит воля! Пораженчество есть пророчество, которое осуществляет само себя! Создать же волю к победе с помощью лжи, на которой тебя с легкостью ловят, невозможно. Мы победим, если в нас будет воля к победе. Не существует того, чего мы, немцы, не сможем достичь, если у нас будет вера. Как не существует и глубин, до которых мы способны пасть, утратив ее. Тут нет места сомнениям. Слитная стена веры, вот что нам требуется, стена достаточно крепкая, чтобы оградить Германию от внешних врагов и от трусливых нападок ее собственных пацифистов и уклонистов. Единство, только единство. Если твои приверженцы не верят твоей пропаганде, как можно надеяться, что ей поверит враг?

– Потому-то ты и отделал того капрала?

Несколько дней назад Ади поразил всех, затеяв драку со здоровенным капралом из Нюрнберга. «Вся эта война – надувательство, от начала и до конца, – провозгласил капрал. – Это не наша война, это война Гогенцоллернов. Война аристократов и капиталистов».

– Как ты смеешь вести подобные разговоры перед солдатами! – завопил, бросаясь на него, Ади. – Ты лжец! Предатель! Большевик!

Сам Ади был младшим капралом, однако уважения к этому чину не питал – ни как к вещи в себе, ни как к вещи вне себя. Его пытались повысить в чине еще в прошлом году, но, поскольку, согласно правилам, вестовой полка выше ефрейтора подняться не может, он так ефрейтором и остался.

Противник его, капрал полный, обер-ефрейтор, раз за разом вбивал свой достойный гориллы кулак в лицо Ади, однако безрезультатно. Возможно, все дело было в нехватке воли. Или в неверном Weltanschauung. Кончилось все тем, что капрал повалился в грязь, изо рта и носа его текла кровь, а Ади, с ходящими ходуном боками, с пенящейся на губах слюной, остался стоять над ним.

После этой истории у Ади, несмотря на его Железный крест второго класса и на репутацию первоклассного добытчика еды и припасов, популярности среди новичков поубавилось. Солдаты бывалые, Игнац Вестенкиршнер, Эрнст Шмидт, Руди Глодер и сам Ганс, относились к кровожадному австрийцу с прежней любовью. Малый он был, что и говорить, утомительный. Без него жизнь была бы приятнее. Приятнее, но и опаснее, быть может, поскольку Ади не ведал страха.

Они приближались к основному ходу сообщения, прозванному Курфюрстендам – в честь главной торговой улицы Берлина. Ади замедлил шаг.

– Помню, как мне в первый раз пришлось давить вшей, – вдруг ни к селу ни к городу произнес он.

– В октябре, четыре года назад, – тут же подсказал Ганс. Взгляд его прошелся по траншеям и уходившей к Ипру ничейной земле. – Четыре года назад и в четырех милях отсюда. Мы сделали полный круг, Ади. По миле в год. Великолепный успех. Великолепная война.

И он тут же поднял, защищая лицо, ладони:

– Это не большевизм, уверяю тебя! Просто дурацкое замечание.

К удивлению его, Ади лишь улыбнулся, да еще и с неподдельной веселостью:

– Не волнуйся, я товарищей не бью. Kameraden. Еще одно излюбленное словцо.

– Слава богу. Я этой физиономией дорожу.

– Вот уж не могу понять – почему.

Силы небесные, подумал Ганс. Да он, похоже, пошутил.

– Нет, на самом деле это был не первый раз, – продолжал Ади. – В первый я избавлялся от вшей в Вене, почти десять лет назад. То место называлось Obdachlosenheim,[69] а по сути было тюрьмой, гнусной и унизительной. Деньги на жизнь, которые я получил от семьи, вышли, картин моих никто не покупал. Мне только и оставалось, что отдаться на милость государства.

Ганса слегка передернуло. Ади очень редко рассказывал о своем доме и прошлом. А если и рассказывал, то настолько бессвязно и мелодраматично, что многие принимали его за выдумщика либо вруна. «Отдаться на милость государства», надо же! «Поселиться в ночлежке» – вот и все, что он имел в виду. Помилуй его Бог.

– Для тебя это было ужасно.

Ади, отвергая сочувствие, пожал плечами:

– Я не жаловался. Не жаловался тогда, не жалуюсь и теперь. Однако я тебе так скажу, Ганс. Никогда больше. Никогда.

– «Никогда больше? Никогда?» – послышался за их спинами веселый голос. – Похоже на речи нашего любимого Адольфа.

Между ними протиснулся, хлопнув обоих по плечам, Руди Глодер.

– Герр гауптман! – Ади с Гансом, вытянувшись в струнку, отдали ему честь.

Повышения в звании, которые получал Руди, – из ефрейторов в обер-ефрейторы, штабс-ефрейторы и унтер-офицеры – следовали чередой быстрой и безостановочной. То, что ему удалось перескочить Великую Пропасть и обратиться в лейтенанта, обер-лейтенанта, а ныне и в капитана, удивляло лишь тех, кто никогда не сражался и не жил с ним бок о бок. Просто существуют люди, рожденные для того, чтобы подниматься все выше и выше.

– Да будет вам, – смутился Руди. – Салютуйте, только когда на нас смотрят другие офицеры. Так что там за история с «никогда больше»?

– Дело в том, сударь, – сказал Ади, – что мы с Гансом беседовали о французе и шлеме Полковника.

Гладкость, с которой солгал Ади, поразила Ганса. То, что Ади не желал говорить о своем далеко не блестящем венском прошлом, представлялось ему вполне естественным. А то, что менее всего Ади хотелось обсуждать эту тему именно с Глодером, было еще логичнее. Ади обладал большим, нежели у прочих, иммунитетом к обаянию Глодера. Гуго Гутман, прежний адъютант командира полка, тоже на дух не переносил Глодера, однако Гутман был евреем, а Руди никогда не боялся выказать презрение к нему и не раз называл его прямо в лицо aufgeblasene Puffmutter.[70] Впрочем, Ади не жаловал и Гутмана, даром что именно Гутман усиленно проталкивал по инстанциям представление Ади к Железному кресту. Понятно, стало быть, что блестящие достоинства Руди производили на Ади впечатление меньшее, чем на прочих людей, не по причине преданности Гутману. И все-таки, иммунитет там или не иммунитет, странно, что Ади с такой легкостью и непринужденностью солгал товарищу… странно и неприятно.

– Француз и шлем Полковника? – переспросил Руди. – Смахивает на название дешевого фарса.

– Так вы не слышали? – в голосе Ади звучало удивление. – Один из солдат, нынче утром наблюдавших за вражескими позициями, видел Pickelhaube[71]полковника Балиганда, его лучший наборный имперский шлем, – французы победно размахивали им, насадив на ствол винтовки. Должно быть, они захватили его прошлой ночью, когда напали на блиндаж Флека.

– Вот же ублюдки французские, – сказал Руди. – Растлители поганые.

– Я как раз и говорил Менду, сударь. Мы должны вернуть его.

– Разумеется, должны! Тут речь о чести полка. Вернуть, да еще и собственные трофеи захватить.

Надо показать соплякам из Шестого, у которых в жилах моча течет вместо крови, как сражаются настоящие мужчины.

Бывалых бойцов, состоявших под командой Листа, выводило из себя то обстоятельство, что полк их, изрядно прореженный четырьмя годами боев, оказался ныне обременен, точно неприятным наростом, Шестым Франконским пехотным полком. На взгляд баварских ветеранов, новички эти были никчемными, пугливыми слабаками, коим недоставало дисциплины и храбрости.

– Я испросил у майора разрешения произвести сегодня ночью одиночную вылазку, – сказал Ади. – В сектор К, это к северу от новой французской батареи. Я хорошо знаю те места по прежним временам. В конце концов, не так уж и давно эти окопы были нашими. Я много раз доставлял в них сообщения. Однако майор сказал… – и Ади довольно похоже изобразил нынешнего адъютанта (еврей Гутман погиб некоторое время назад, возглавив атаку), – сказал, что «не может жертвовать своими людьми ради столь безрассудной авантюры», и теперь я не понимаю, что нам делать.

И он выжидающе уставился на Глодера. Ганс же готов был поклясться, что различил в голосе Ади оттенок вызова.

– Ну еще бы, майор Эккерт, – сказал Глодер, – франконец. Хм. Ту т надо подумать.

Ганс внимательно вглядывался в Ади. Бледно-голубые глаза его, полные воодушевленного ожидания, не отрывались от лица Руди. Ганс недоумевал. Он что же, надеется все-таки добиться разрешения на вылазку? Но должен же он знать, что капитан не вправе отменить приказ майора. К тому же Ганс не мог понять, когда Ади успел обратиться к Эккерту за разрешением на эту затею. Они почти весь день провели вместе. Быть может, утром, когда Ганс отлучался в нужник? Очень все это странно.

– Как вы полагаете, – с надеждой осведомился Ади, – если я все же рискну, Эккерт закроет глаза на неподчинение приказу? Мне так хотелось бы…

– Нарушить прямой приказ ты не можешь, – ответил Руди. – Оставь все папочке. Он что-нибудь придумает.

На следующее утро Менд только еще управлялся с первой своей кружкой паршивого эрзац-кофе, когда к нему прибежал Эрнст Шмидт, пребывавший в редком для него волнении.

– Ганс! Ты уже слышал? О господи, какой ужас!

– Слышал что? Ради Христа, я только что проснулся.

– Тогда иди и посмотри сам. Посмотри!

И Эрнст трясущимися руками сунул ему под нос полевой бинокль.

Ганс нахлобучил каску, ворча, направился к ближайшей окопной лесенке и медленно выставил голову над бруствером. Немногословный обычно Шмидт, похоже, утрачивает умение владеть собой, думал он.

– На три часа! Слева от затопленной воронки! Вон там!

– Вниз, дурень! Хочешь, чтобы нас обоих подстрелили?

– Там! Видишь? О боже, какая смерть… И внезапно Ганс увидел.

Глодер лежал на спине, незрячие глаза его смотрели на восходящее солнце, слоновой кости шея была разорвана, алые лужи застуденевшей крови стояли на кителе, точно застывшие озерца лавы. В метре примерно от его отброшенной в сторону руки возвышался великолепный парадный Pickelhaube полковника Максимилиана Балиганда – шпицем вверх, как если б он все еще украшал голову зарытого в землю полковника. С одного плеча Руди свисал – небрежно, по-гусарски, – обеденный китель французского бригадира.

Внимание Ганса привлекло какое-то движение на переднем плане. От немецких окопов к телу медленно, сантиметр за сантиметром, по-пластунски полз человек.

– Мой бог, – прошептал Ганс. – Там Ади!

– Где?

Ганс отдал бинокль Эрнсту:

– Проклятье, если мы попробуем прикрыть Ади огнем, французы его мигом засекут. Спускайся. Воспользуемся перископом. Так будет безопаснее.

В течение двадцати минут они, безмолвно молясь, следили, как Ади приближается к проволочному заграждению.

– Осторожнее, Ади! – шептал сам себе Ганс. – Zoll für Zoll, mein Kamerad.[72]

Ади пополз вдоль главного витка проволоки, отделявшей его от Руди, и полз, пока не достиг участка, помеченного крошечными клочками ткани, – тайного прохода, оставшегося после саперов. Благополучно миновав его, он возобновил пластунское продвижение к трупу. Как только он доберется туда…

– Что теперь? – спросил Эрнст.

– Дым! – ответил Ганс. – Раз он уже там, мы можем поставить дымовую завесу между ним и передовой врага. Скорее!

Эрнст завопил, требуя дымовых ракетниц, Ганс между тем продолжал наблюдение.

Лежавший ничком Ади, похоже, вслепую ощупывал раны на спине Руди.

– Что он делает?

– Не знаю.

– Может быть, Руди не мертв!

– Разумеется, мертв, ты глаза его видел?

– Тогда что же делает Ади?

Этого Ганс разобрать не мог – Ади, поднявшись на четвереньки, загородил от него тело.

– Иисусе, да ляг же ты, полоумный! – прошептал Ганс.

И Ади, точно услышав его, снова вжался в землю близ трупа Глодера, став таким же неподвижным, как тот.

– Мой бог! Его подстрелили?

– Мы бы услышали выстрел.

– Ну, значит, нервы сдали!

До сознания Ганса дошел нараставший в окопе шум. Он оторвался от перископа, огляделся. Поднятый Эрнстом крик собрал в окоп с десяток мужчин. Да нет, не мужчин. По большей части юнцов. Одни притащили с собой перископы и описывали, с дурацкими комментариями, каждую подробность наблюдаемой ими картины. Другие таращили большие, испуганные глаза на Ганса.

– Почему он не двигается? Обмер? Перетрусил?

Зрелище оцепеневшего на ничейной земле солдата было для всех привычным. Бежит человек, бежит, виляя из стороны в сторону, а через минуту он уже неподвижен, как изваяние.

– Только не Ади, – бодро, насколько мог, ответил Ганс. – Он собирается с силами для обратного броска, вот и все.

И Ганс опять припал к окулярам. По-прежнему никакого движения.

– Всем, у кого есть дымовая ракетница, приготовиться! – крикнул он

Полдесятка солдат вскарабкалось по лестницам, на ковбойский манер держа ракетницы на плечах, дулами назад.

Ганс, прежде чем снова приникнуть к окулярам, послюнил палец и проверил, куда дует ветер. Внезапно, без всякого предупреждения, Ади вскочил лицом к врагу, подцепил руками Руди и задом поволок тело к немецким окопам, попрыгивая на полусогнутых ногах, точно танцующий казак.

– Давай! – крикнул Ганс. – Огонь! Стрелять повыше, на пять минут влево!

Ракетницы захлопали, будто вежливо аплодирующая публика. Ганс смотрел на Ади: дымовые шашки падали, перелетая его, и занавес густого дыма вставал, уплотняясь, медленно колыхаясь на ветру, между ним и передовой французов. Ади, кренясь, продвигался к своим, без остановок, без единого взгляда за спину. Возможно, он и рассчитывал на дымовую завесу, подумал Ганс. Верил, что мы поймем, как поступить. А возможно, рискнул бы в любом случае. Ганс всегда считал Ади храбрецом, однако и предположить не мог, что в нем кроется такая животная сила.

– Какого дьявола тут происходит? – В окоп вступил майор Эккерт, усы его подергивались. – Кто приказал поставить дымовую завесу?

Молодой франконец четко отсалютовал ему:

– Это ефрейтор Гитлер, сударь.

– Гитлер? А кто разрешил ему отдавать такого рода приказы?

– Да нет, сударь. Это не его приказ, сударь. Он там, снаружи, сударь. На Niemandsland.[73] Вытаскивает тело капитана Глодера, сударь.

– Глодера? Капитан Глодер убит? Как? Что?

– Он отправился этой ночью за шлемом полковника Балиганда, сударь.

– Шлемом полковника Балиганда? Вы пьяны, милейший?

– Никак нет, герр майор. Француз, должно быть, захватил его в четверг, когда напал на наши позиции, сударь. Гауптман Глодер пошел, чтобы забрать шлем. И забрал, да еще и обеденный китель их бригадира прихватил. А после его, должно быть, снял снайпер, сударь.

– Боже милостивый!

– Сударь, так точно, сударь. И теперь ефрейтор Гитлер вытаскивает тело, сударь. А штабс-ефрейтор Менд приказал прикрыть его дымом.

– Это правда, Менд?

Менд вытянулся по стойке «смирно»:

– Так точно, сударь. Я счел это наилучшим образом действий.

– Но, проклятье, француз может решить, что мы его атакуем.

Слишком ошеломленный и напуганный, чтобы ясно думать, Менд все же нашелся с ответом:

– С вашего дозволения, герр майор, от этого никому никакого вреда не будет. Franzmann[74]израсходует несколько тысяч ценных патронов, только и всего.

– Ну, знаете ли, все это полное безобразие.

По крайней мере, не такое, как ты, дерьмоголовый школьный учитель, успел подумать Менд, прежде чем предаться размышлениям более грустного толка.

– И где же сейчас Гитлер?

Шмидт, не отрываясь от бинокля, пролаял в ответ:

– У проволоки, сударь! Сударь, с ним все в порядке, сударь! Он отыскал проход. Тело при нем. И каска, сударь! Каска тоже при нем!

Солдаты восторженно взревели, и даже майор Эккерт позволил себе улыбнуться.

Ганс в недоуменном смятении повторял и повторял про себя: «Эккерт до этой самой минуты ничего не знал. Эккерт ничего не знал! Ади не говорил вчера с Эккертом о шлеме Полковника. Ади не просил разрешения на вылазку. Но ведь он же сказал мне и Руди, что просил. Почему же Ади солгал?»

Ганс медленно покинул окоп в ту самую минуту, когда туда перевалился труп Руди. Следом спрыгнул и Ади, держа наотлет шлем Полковника, – отчеканенный на нем золотой орел посверкивал под солнцем.

И пока Ганс удалялся от окопа, одобрительные крики солдат разрастались и взбухали в нем и наконец прорвались потоком горячих слез отвращения, хлынувших из его глаз.

Как искупать вину

История Акселя Бауэра

Лео вытер ладонью слезы со щек. Я тихо сидел в кресле, подергивая конский волос и боязливо наблюдая за стариком. Никогда прежде не видел плачущих взрослых людей. Ну, то есть, помимо кино. В кино взрослые люди плачут то и дело. Однако тихо. Лео же громко рыдал, прерываясь лишь для того, чтобы глотнуть побольше воздуху. Я ждал, когда эта кошмарная буря уляжется сама собой.

Минуты через две или три Лео снял очки и протер их концом галстука. Он помаргивал, уставив на меня мокрые, покрасневшие глаза.

– О, я понимаю. Почему не сказал вам раньше? Почему позволил считать меня евреем?

Я издал звук, находившийся где-то посередине между хрюканьем и взвизгом и имевший целью обозначить согласие, непредубежденность, понимание… Не знаю, что-то в этом роде. Однако, издавая его, я, наверное, давал также понять, что слово за Лео, что вести разговор придется ему, я же пока ни к каким выводам не пришел.

Видимо, так он меня и понял.

– Думаю, вы догадываетесь, что это не самая легкая для обсуждения тема. Собственно, я никогда прежде ни с кем об этом не говорил. Кроме себя самого.

Я пытался придумать, что бы такое сказать, конструктивное.

– Цуккерман… – выдавил я. – Это же еврейская фамилия, правильно? Есть такой дирижер или музыкант-исполнитель, что-то в этом роде.

– Пинхас Цуккерман. Дирижер и скрипач. И виолончелист тоже. Каждый раз, встречая его имя на записи, в газете, я гадаю…

Лео надел очки и опустился в кресло напротив меня. Мы сидели лицом друг к другу, как в день нашей первой встречи. Только на этот раз не было ни кофе, ни шоколада. Лишь расстояние между нами.

– Настоящая фамилия отца была Бауэр, – сказал Лео. – Дитрих Йозеф Бауэр. Он родился в Ганновере, в июле девятьсот четвертого. Все двадцатые провел, изучая гистологию и радиологию, затем получил пост научного сотрудника в Анатомическом институте Мюнстерского университета, где руководителем его был профессор Пауль Кремер, о нем вы от меня еще услышите. В тридцать втором отец вступил в Национал-социалистическую немецкую рабочую партию и через два года получил место Sturmarzt в СС-Рейтерштандарте номер восемь.

– Sturmarzt?

– Врач. В СС почти все звания начинались со слова «штурм». Что еще так уж необходимо знать об этой организации, кроме того, что своих врачей она именовала «штурм-докторами». Штурм-доктора! – На глаза его вновь навернулись слезы, он покачивал головой, вперед-назад. – Сама природа вопиет.

Впервые в жизни я пожалел, что не курю. Левая нога моя, как я обнаружил, попрыгивала вверх-вниз, упираясь подушечкой ступни в пол, – привычка, которую я, как мне казалось, изжил с тех времен, когда был задерганным шестнадцатилеткой.

– Так или иначе, – сказал Лео, снимая очки и вновь вытирая глаза, – в сорок первом отца приписали к Резервным войскам СС в чине гауптшарт-фюрера, это что-то вроде старшего сержанта или старшины, я полагаю, но без обязанности заниматься строевой подготовкой. Своего рода титул учтивости. Вот все, что мне удалось выяснить.

– Так вы его не знали? Вашего отца?

– К этому мы и подходим. В сентябре сорок второго он, работая в госпитале СС в Праге, получил письмо от своего старого учителя профессора Кремера, который, собственно, и присоветовал ему вступить в СС, сам Кремер с той поры продвинулся по службе, получив младшее офицерское звание унтерштурмфюрера, и теперь занимал временный пост в маленьком польском городке, о котором никто никогда и не слышал, городке под названием Аушвиц. Кремеру хотелось вернуться к работе в академии, и он рекомендовал отца в качестве подходящей замены. Мне было четыре года. Мы с матерью все еще жили в Мюнстере. При крещении мне дали имя Аксель. Я того времени совсем не помню. В октябре сорок второго нам приказали присоединиться к папе в Польше, и мы провели там два с половиной года.

– В самом Освенциме?

– Боже милостивый, нет! В городе. Да, в городе. Исключительно в городе.

Я покивал.

– Вы спрашиваете, помню ли я отца. Я расскажу вам то, что помню теперь, – то, память о чем вернулась ко мне после многих лет отсутствия. С возрастом, как вы, несомненно, знаете, такое случается. Я помню теперь мужчину, который вечно делал мне прививки. От дифтерита, от тифа, от холеры. В Аушвице часто происходили вспышки разных заболеваний, а ему не хотелось, чтобы я подцепил что-нибудь пагубное. Я также помню мужчину, который вечерами приходил с пакетами домой. Бутылки хорватской сливовицы, цельные тушки только что забитых кроликов и куропаток, куски ароматического мыла, банки с молотым кофе, а для меня – цветная бумага и цветные карандаши. Вы должны понимать, все это было великой роскошью. Как-то раз он даже принес ананас. Ананас! О работе своей он никогда ничего не говорил, если не считать слов о том, что о работе своей он никогда ничего не говорит. Он был добрым, веселым, и, думаю, в то время я любил его всей душой.

– И что именно… в чем состояла его работа?

– В том, чтобы лечить заболевших солдат и офицеров СС и присутствовать в качестве медицинского наблюдателя при Sonderaktionen.

– Зондер

– Специальные акции, ради которых и были построены лагеря смерти. Умерщвления с помощью газа. Они называли их специальными акциями. Кроме того… – Лео умолк и с секунду смотрел мимо меня в окно. – Кроме того, отец продолжал кое-какие медицинские эксперименты, начатые Кремером. Удаление живых органов на предмет их исследования. Обоих интересовали уровни атрофии клеток у недоедающих и физически ослабленных людей. В особенности молодых. В сорок третьем Кремер написал отцу из Мюнстера, попросив его продолжить работу и регулярно высылать полученные данные.

Я смотрел, как Лео встает и подходит к книжным полкам, берет маленькую черно-белую книжку, листает ее.

– Кремер, видите ли, вел дневник. Что его и сгубило. Он провел в Освенциме всего три месяца, однако их оказалось достаточно. Дневник конфисковали англичане, которые затем передали Кремера полякам. Эта книга, изданная в Германии в восемьдесят восьмом, содержит выдержки из его дневника. Я вам почитаю. «Десятое октября тысяча девятьсот сорок второго. Экстрагировал и зафиксировал свежие живые образцы тканей печени, селезенки и поджелудочной железы. Распорядился, чтобы заключенные изготовили для меня резиновый факсимильный штамп. Впервые протопил комнату. Новые случаи сыпного тифа и Typhus abdominalis.[75] В лагере продолжается карантин». Следующий день. «Сегодня, в воскресенье, обедали жареным кроликом – по-настоящему жирная лапка – с запеченными в тесте яблоками и красной капустой. Семнадцатое октября. Присутствовал на суде и при одиннадцати экзекуциях. Экстрагировал, предварительно впрыснув пилокарпин, и зафиксировал свежие живые образцы тканей печени, селезенки и поджелудочной железы. Воскресенье, одиннадцатая зондеракция происходила утром при холодной, сырой погоде. Ужасные сцены – три голые женщины умоляли нас сохранить им жизнь». И так далее, и так далее, и так далее. Такими были три месяца Кремера. Полный его вклад в окончательное решение еврейской проблемы в Европе. Отец должен был вести жизнь очень схожую, однако он дневника заводить не стал. От его двух с половиной лет не осталось ни дневника, ни писем. – И Лео повторил, останавливаясь после каждого слова: – Двух. С половиной. Лет.

Я сглотнул слюну.

– Ваш отец тоже попал в плен? В конце войны?

– Не знаю почему, – Лео не обратил на мой вопрос никакого внимания, – но я то и дело мысленно возвращаюсь к одному месту из дневника Кремера: «Распорядился, чтобы заключенные изготовили для меня резиновый факсимильный штамп». Почему никто, размышляя об истории, не обращает внимания на подобные вещи? Вы рисуете газовые камеры, печи, собак, зверства охранников, болезни, ужас детей, муки матерей, немыслимую жестокость, неописуемый кошмар, но не «распорядился, чтобы заключенные изготовили для меня резиновый факсимильный штамп». Блестящий профессор, глава анатомической школы, получает назначение в концентрационный лагерь. Примерно через неделю он устает подписывать бесчисленные распоряжения. О чем – что можем мы предположить? О пополнении запасов фенола и аспирина? О том, что таких-то и таких-то больных заключенных следует признать непригодными для труда и отправить на обработку посредством специальной акции? Распоряжения, санкционирующие экстрагирование живых органов? Кто знает? Просто распоряжения. И потому, «Проклятье, – говорит он как-то утром коллеге. – Никак не уломаю начальника снабжения, чтобы он выдал мне факсимильный штамп. Твердит, что я здесь лишь временно, а на получение штампа из Берлина уйдет целых два месяца». «Тоже мне проблема, – отвечает коллега. – Распорядись, чтобы его сделали заключенные».

И как же он это проделал, блестящий профессор с двумя докторскими степенями, подаривший миру два поколения превосходно обученных врачей и хирургов? Как поступил, чтобы осуществить эту простую, очевидную идею? Послал ли он за заключенным, еврейским капо быть может, и велел ему все устроить? Зашел ли в один прекрасный день в барак и сказал вытянувшимся в струнку лагерникам: «Послушайте, есть у кого-нибудь из вас навыки в канцелярском деле? Мне нужен человек, способный изготовить факсимильный штамп. Я жду добровольцев». Кто знает? Так или иначе, все устроилось к лучшему. Кремер написал на листке бумаги свое имя, «Иоганн Пауль Кремер», и вручил листок отобранному для работы заключенному. Как изготовлялось факсимиле – что можем мы предположить? Пока чернила еще не просохли, заключенный приложил к листку резиновую заготовку для штампа. На заготовке осталось зеркальное отображение подписи. Заключенный аккуратно обрезал всю прочую резину. Возможно, он сделал это в кабинете, в мастерской, в каком-то месте, где ему выдали нож. Возможно, у него ушел на работу час, возможно, больше – надо было постараться и угодить герру профессору обер-штурмфюреру Кремеру, человеку, угождать которому стоило. И профессор Кремер стал счастливым обладателем штампа, несшего на себе совершенное подобие его подписи, обладателем того, что было в двадцатом столетии эквивалентом перстня с печаткой или Большой государственной печати. Теперь ему не нужно было трудиться в поте лица, выводя свое имя на листках бумаги. Все, что от него требовалось, – это прикладывать штамп. Шлеп, шлеп! – Лео с такой силой и звучностью влепил правый кулак в левую ладонь, что я подскочил на месте. – А что же сталось с изготовившим штамп лагерником? Не появилось ли в какой-то из дней его имя над подписью, столь тщательно им вырезанной? Шлеп, шлеп! А мой отец? Он тоже, приехав туда, позаботился, чтобы заключенный изготовил для него факсимильный штамп, или подождал, когда Берлин снабдит его чем-то более официальным, более стильным? – Лео примолк, переводя дыхание. – Пойду-ка, приготовлю себе шоколад. А вам кофе. Может, и печенья какие найдутся.

Я тупо кивнул.

– Вы думаете, как оно неуместно – вспомнить после подобного разговора о кофе, шоколаде и печеньях, – сказал Лео, поставив чайник на огонь и вернувшись назад. – Вы правы. Та же тошная мысль посещает меня, когда я читаю записи тех, кто управлял лагерями. «Сегодня утром, в душевой – жалкая попытка бунта. С десяток голых мусульманок» – вам известно, что они называли евреек «мусульманками»? – «с десяток голых мусульманок попытались сбежать. Кречмер прострелил каждой ногу и, прежде чем ликвидировать, заставил их десять минут прыгать на месте. Картина совершенно уморительная. За обедом – чудесное пиво, присланное из Чехии. Следом – великолепная телятина и настоящий молотый кофе». Или письма домой. «Дорогая Труди, Бог ты мой, какое же это жуткое место. Люди, которые здесь работают, демонстрируют воистину героическую стойкость. Каждый день поступает все больше евреев, их всегда оказывается слишком много для обработки. Ты ощутила бы гордость, узнав, как редко жалуются охранники и офицеры на задачи, которые им приходится выполнять в лагере. А ведь еврейские обезьяны с их вонью на что только наших людей не провоцируют. Поцелуй от меня мутти и скажи Эриху, что я хочу услышать о лучших отметках в его школьном табеле». Вот так все и шло.

– Банальность зла, – пробормотал я.

Лео поморщился:

– Возможно. Я никогда не питал доверия к этой фразе. А, вода закипает.

Снаружи заработала газонокосилка. В квартире внизу звонил телефон, с которого никто не снимал трубку. С той же несколько женственной осторожностью, что и прежде, Лео опустил поднос на столик между нами и налил мне кофе.

– Так. В один из дней сорок пятого мама призвала меня к себе. Рядом с ней стоял папа, при полном параде. В черном мундире – к тому времени уже штурмбаннфюрера СС. В мундире, который и тогда уже порождал ужас в миллионах нормальных людей и болезненное обожание с вожделением в горстке умалишенных. Фасонистая черная фуражка с «мертвой головой» на околыше, эмблемы на воротничке – молнии, изображающие две буквы, «SS», – одно это было шедевром дизайна! То, что теперь именуется «логотипом», нет? Широкие бриджи, сверкающие сапоги, охотничий хлыст, чтобы было чем мужественно постукивать себя по бедру, обшлага, галстук, крахмальная сорочка. Дух нацизма. Такой мундир обладал властью обращать и самого смехотворного олуха в неистового Übermensch.[76] Даже наименования их несли в себе мощь тотема. Sturmbannführer. Поправьте, стоя перед зеркалом, козырек фуражки, вскиньте в приветственном жесте правую руку, прищелкните каблуками и произнесите: «Ich bin Sturmbannführer».[77] По всему свету дети играют в эту игру. Мундир, язык, стиль. Для пребывающего в своем уме мира они символизируют все надменное, наглое, жестокое, варварское, скотское. Все, что покрывает нас позором. Для меня же они символизируют все то, чем был папа.

– Но в этом же нет вашей вины.

– Если вы не против, Майкл, темой вины мы займемся попозже.

Я, извиняясь, поднял руку. Что ж, это его игра. Его подача. Его правила.

– Итак, в один прекрасный день мать призвала меня, и я к ней явился. Папа опустился передо мной на колени, погладил по голове. Как делал, когда прикладывал ладонь к моему лбу, чтобы проверить, нет ли у меня температуры.

«Акси, – сказал он. – Тебе придется какое-то время заботиться о мутти. Как по-твоему, сможешь ты сделать это, ради меня?»

Я ничего не понял, однако взглянул на маму, в глазах которой стояли слезы, и кивнул. Отец, не поднимаясь с колен, обернулся и протянул руку к своему докторскому саквояжу. «Мой солдат! Но сначала я должен кое-что сделать, тебе будет немножко больно. Это ради твоего блага. Ты понимаешь?»

Я снова кивнул. Я уже привык к уколам. Впрочем, этот укол был болезненнее всех. И времени он занял немало, я просто вопил от боли. Она смутила, ошеломила меня, однако рядом была мутти, гладившая меня по голове и шептавшая: «Тише, тише». И какая-то часть меня сознавала, что все это делается из любви ко мне. Наконец папа поцеловал меня, встал, поцеловал маму. Затем резко одернул китель, чтобы разгладить морщины на нем, уложил докторский саквояж и ушел. Больше я его не видел. – Лео умолк, чтобы, сдув с шоколада пенку, сделать глоток.

– Сколько вам тогда было?

– Шесть лет. Я рассказываю то, что знаю, но не обязательно помню. Кое-что вспоминается очень ясно, однако это лишь малая часть. Маленькие озарения, островки памяти – вот все, что у меня есть. Я не помню, как мама объясняла мне, что теперь у нас будут новые имена. Не помню, что был когда-то Акселем Бауэром. Не помню времени, когда меня звали не Лео Цуккерманом, а как-то еще. Я знаю, что оно было, однако не помню его.

– Но как же вы все это выяснили?

– В шестьдесят седьмом я работал в Америке – Нью-Йорк, Колумбийский университет, – и все у меня шло отлично. Молодой профессор, не намного старше вас теперешнего, с большим будущим. Еврейский юноша, переживший Шоа и преподающий в университете «Лиги плюща». Если это не было совершенным образчиком спасения от европейского кошмара в объятиях американской мечты, значит, такого образчика просто не существовало. Однако в один прекрасный день меня вызвали к телефону и снова окунули в кошмар. И на сей раз бежать от него было некуда. У вашей матери случился удар, Лео, приезжайте немедленно. Я как безумный помчал в моей машине по мосту, ведущему в Куинс. В квартире мамы, у двери ее спальни, стояли, негромко переговариваясь, мужчины и женщины. Раввин, доктор, плачущие друзья. Маму нашли на полу кухни. Она умирает, сказал доктор. Я вошел в спальню, один. Мама знаком велела мне закрыть дверь и сесть у ее кровати. Она была слаба, но сил, чтобы рассказать нашу историю, ей хватило. Мою историю. Она рассказала мне то, что я рассказал вам, – настоящее мое имя Аксель Бауэр, отец мой был в Освенциме врачом-эсэсовцем. Рассказала, что к концу сорок четвертого он со всей ясностью понял – русские приближаются и расплата, возмездие неминуемы. Он был уверен, что отмщение ожидает не только его, но и всю его семью. Евреи, считал отец, с их девизом – око за око, зуб за зуб, – не удовольствуются одной лишь его смертью. В этом он не сомневался. И методичнейшим образом разработал план спасения своей семьи. В то время ему ассистировал при хирургических операциях еврей-заключенный. Блестящий врач из Кракова, Абель Цуккерман. Жену Цуккермана, Ханну, немецкую еврейку из Берлина, и их маленького сына, естественно, отправили сразу же по прибытии в лагерь в газовую камеру, как людей никчемных, а Цуккермана, специалиста по болезням печени, сочли представляющим определенную ценность и дали ему работу в операционной. Отец, судя по всему, относился к Цуккерману по-доброму, тайком подкармливал его и вызывал на разговоры о прошлом. В течение нескольких недель отец очень многое узнал о семье Цуккермана, о ее истории, о жившем в Нью-Йорке брате Абеля, его учебе, прошлом, о том, как он познакомился с женой, – все, что о нем следовало знать.

И однако ж настал некий день. День, когда власти сочли, что полезность свою еврейский врач несколько пережил и настала его еврейская очередь воссоединиться с его еврейской семьей в их еврейском аду. Может быть, и отец приложил к таковому решению руку. Временами я со страхом задаю себе вопрос об этом. Однако послал ли его на смерть мой отец или кто-то другой, Абель Цуккерман закончил жизнь именно так. То был день, когда штурмбаннфюрер Бауэр получил возможность привести в исполнение свой план спасения жены и сына. День, когда он пришел домой и сказал мне, что я должен быть сильным и заботиться о матери, как хороший солдат. День, когда он, опустившись на колени, вытатуировал на моем плече лагерный номер – лучший паспорт, какой мог иметь ребенок в близившиеся времена. День, когда я стал Лео Цуккерманом. День, в который моя мать, больше уже не Марта Бауэр, а Ханна Цуккерман, покинула вместе со мной Аушвиц и направилась на запад. Подальше от русских, которых она боялась пуще всего на свете. Нам следовало постараться попасть в руки американцев или англичан. Папа пообещал матери, что когда-нибудь, когда это уже не будет опасным, он присоединится к нам. Так или иначе, но он нас отыщет, и мы опять заживем одной семьей. На самом же деле, мама была уверена в этом, отец знал, что больше нас не увидит.

Все это я выслушал, пока раввин и друзья мамы ждали за дверью. Она говорила, а во мне пробуждались воспоминания, манившие к себе, словно далекая музыка. Воспоминания о боли, причиненной татуировочной иглой. Воспоминания об ананасе. Воспоминания об отцовском мундире. А следом воспоминания о том, как мы проходили ночами милю за милей и как я плакал. Как мне не давали есть. О снова и снова повторяемых мамой словах: «Ты должен похудеть, Лео! Ты должен похудеть!» Об этом воспоминании я ей сказал, спросив, что оно, собственно, означает. «Бедный малыш, – ответила она. – У меня сердце разрывалось от того, что я морила тебя голодом, но как смогла бы я убедить чиновников, что мы – беженцы из концлагеря, если бы у нас был упитанный, сытый вид?»

После недели пути, который вел нас на юг и на запад, сказала мама, мы присоединились к каким-то евреям, бежавшим из марша смерти.

Тут Лео прервал рассказ и вопросительно взглянул на меня:

– Вам известно, что такое «марш смерти»?

– Э-э… в общем, нет, – ответил я.

– Ах, Майкл! Уж если вы, историк, не знаете этого, на что же тогда остается надеяться?

– Ну, понимаете, это же не мой период. Лео горестно поник головой:

– Ладно, тогда я вам расскажу. Под самый конец СС решило, что ни одного еврея наступающие союзники освободить не должны. Все понимали – война проиграна, однако нельзя было допустить, чтобы евреи уцелели, обрели свободу и рассказали о том, что с ними творили. И пока американцы с англичанами наступали с запада, а Советы с востока, огромная армия заключенных покинула лагеря и направилась к центру Германии. Дорогой их нещадно били, морили голодом и убивали без счета. Заставляли проходить многие мили, выдавая для пропитания не больше одной репы в день. Сотни тысяч погибли. Вот это и были Todesmдrsche, марши смерти. Теперь вы знаете.

– Теперь знаю, – согласился я.

– Так вот, в один из дней, через неделю после ухода из Аушвица, мы с мамой повстречали несколько человек, каким-то образом сумевших сбежать из одной такой колонны. Трое детей и двое мужчин. Поначалу их было больше, но многие умерли в пути. Они были родом примерно из тех же мест, что и мы. И шли из лагеря в Биркенау, который иногда называют вторым Освенцимом. Мы продвигались на запад, вместе пересекли чешскую границу, все были в жалком состоянии, шли только ночами, а днем покидали дорогу и спали в канавах или под живыми изгородями. Там был мужчина, который мог только прыгать, у него отекла и начала попахивать гангреной нога. Из детей один умер на ходу, бок о бок со мной. Просто упал замертво, не издав ни звука. Спустя еще неделю нас подобрали чешские коммунисты. Меня и маму перебрасывали из одного лагеря беженцев в другой, каждый следующий был больше предыдущего. В конце концов, поверив бесконечным рассказам мамы о ее живущем в Нью-Йорке девере, нас отправили на запад, к американцам. Сержант взъерошил мне волосы и дал пластинку жевательной резинки, совсем как в кино. Он опросил нас, записал вытатуированные на наших руках номера и выдал нам удостоверения личности и проездные документы. И в сорок шестом мы наконец получили разрешение пересечь Атлантику и поселиться в Квинсе, с нашим дядей Робертом и его семьей. Вот так. План отца сработал идеально. Я рос американским евреем, вместе с такими же американскими евреями, моими двоюродными братьями и сестрами, ничего не зная о прошлом, кроме того, что мне рассказали о моем замечательном, убитом отце, добром докторе Абеле Цуккермане. Вас, может быть, удивляет, что я принял все на веру? Ведь должен же я был понимать, что это неправда?

– Не знаю, – ответил я. – Ну, то есть, что-то из прежней вашей жизни вы должны были помнить?

– Вот и я не знаю. Может, я что-то и помнил, а может, просто стер все из памяти. Теперь я не помню, что именно помнил тогда, если вам понятно, о чем я. Что сами вы помните из вашей жизни, той, какой она была до семи лет? Разве не одни только тени и странные пятна света? Я верил всему, что говорила мне мать. Как и всякий ребенок. Подумайте еще и о травме, полученной мной, когда я голодал, брел неизвестно куда, прятался, о замешательстве ребенка, которого в течение бесконечных месяцев перегоняют вместе со множеством прочих людей с места на место, о скуке и морской болезни во время путешествия через океан. Все это во многом сделало за маму ее работу. После приезда в Америку прошло полтора года, прежде чем я снова обрел способность хоть как-то разговаривать с людьми. Ко времени, когда я нарушил молчание, я уже искренне верил, что имя мое – Лео Цуккерман. А все иное попросту лишилось всякого смысла.

– А дядя? Как вашей матери удалось убедить его, что она и вправду приходится ему невесткой?

– Роберт не виделся с братом десять лет. С настоящей Ханной Цуккерман он никогда не встречался. В чем он мог усомниться? О, у мамы объяснения имелись на все. Она объяснила даже… – Лео примолк, лицо его исказила гримаса боли и смущения. – Она объяснила даже непорядок с моим пенисом.

– Простите?

– Она сказала дяде Роберту, что краковского моэля нацисты схватили еще в тридцать девятом, до того, как мне успели сделать обрезание. Обрезанию я подвергся в Нью-Йорке, через неделю после приезда туда. Вот уж чего я никогда не забуду. Обрезание, еврейскую школу, бар-мицву – их я помню совершенно отчетливо. И теперь, лежа на смертном одре, мама решилась сказать мне, что все это было ложью, вся моя жизнь. Я не еврей. Я немец.

– Лихо!

– «Лихо» – слово ничем не хуже иных. Годится практически на все случаи жизни. Я смотрел на эту женщину, на Марту Бауэр из Мюнстера. Лицо ее было так же бело, как подушка под ним, а в глазах светилось то, что я мог назвать только гордостью. «Ну вот, Акси, теперь ты знаешь все», – сказала она. Имя ударило меня, точно камень. Взбаламутивший грязные лужи памяти. «Акси»… это наводило, что называется, на самые разнообразные мысли.

«А мой настоящий отец? – спросил я. – Штурмбаннфюрер Бауэр. Что стало с ним?»

Она покачала головой. «Поляки схватили его и повесили. Я выяснила это. Со временем. Понимаешь, мне приходилось осторожничать. В конце концов я надумала обратиться в венский Центр Шимона Визенталя и заявить, будто видела его в Нью-Йорке, на улице. И мне ответили, что видела я кого-то другого, поскольку Дитриха Бауэра осудили и казнили в сорок девятом, и это совершенно точно. Вот так я все и узнала. Но ты не горюй, Акси, – торопливо прибавила она, – я уверена, он умер счастливым. Зная, что мы вне опасности».

«Почему ты ничего не говорила мне раньше, мутти?» – спросил я, стараясь, чтобы в голосе моем не прозвучало отвращение. Она умирала. А умирающих укорять нельзя.

«Для меня было важно только одно. Твоя безопасность. В этом мире лучше быть евреем, чем немцем. Но я всегда хотела, чтобы когда-нибудь ты узнал, кто ты. Я была хорошей матерью. Я защитила тебя».

И знаете, Майкл, в голосе ее проступило что-то жестокое, ужаснувшее меня.

«Ты не должен стыдиться отца. Он был хорошим человеком. Прекрасным врачом. Добрым мужчиной. Он делал что мог. Теперь никто этого не понимает. Евреи представляли опасность. Настоящую опасность. Что-то необходимо было сделать, так думали все. Все. Может быть, кто-то и зашел слишком далеко. Однако, слушая, что они теперь о нас говорят, можно подумать, будто мы были животными. А мы животными не были. Мы были людьми – с семьями, с идеалами, с чувствами. Я не хочу, чтобы ты стыдился, Акси. Я хочу, чтобы ты гордился».

Вот что она мне сказала. Я посидел с ней еще немного, мама держала меня за руку. Я чувствовал, как слабеет нажим ее пальцев. И наконец она прошептала: «Скажи им, пусть войдут. Я готова».

Поворачиваясь к двери, я увидел, что она берет со столика еврейский молитвенник. Я стоял, глядя на мать, пока ее друзья проходили мимо и обступали, по еврейскому обычаю, кровать. Вот так, Майкл, я в последний раз и увидел второго из моих родителей. Теперь вы знаете все.

Кофе в моей чашке остыл. Я смотрел на книжные полки, на ряды книг. Посвященных только одной теме.

Лео проследил мой взгляд.

– Книгу Примо Леви, «Периодическая таблица», предваряет еврейская поговорка, – сказал он. – «Ibergekumene tsores iz gut tsu dertseylin». «Приятно рассказывать о напастях, которые ты одолел». Для него, для других все это, возможно, и напасти, которые они одолели. Мне же одолеть их не удастся никогда. И в рассказе о них ничего приятного нет. На мне пятно крови, которое не смыть в этом мире. Быть может, удастся в другом. И потому – вперед, Майкл, давайте создадим этот другой мир.

Как творить историю

47 o 13’ N, 10 o 52’ E

ИЗ ЗАТЕМНЕНИЯ:

ОБЩИЙ ПЛАН ДОМА МАЙКЛА – НОЧЬ

Установочный план дома в Ньюнеме. Все лампы включены. Ухает сова. Из дома несутся ЗВУКИ глухих ударов, скрежета.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР ДОМА МАЙКЛА, СПАЛЬНЯ – НОЧЬ

МАЙКЛ в спальне, роется под кроватью. Разговаривает сам с собой.

МАЙКЛ. Ну давай, моя маленькая… Я же знаю, ты где-то здесь…

Подходит к платяному шкафу, открывает его. В шкафу пусто. Шарит по полу шкафа.

Ну же!

Разгибаясь, в отчаянии хлопает себя по бедрам. Проводит рукой поверх платяного шкафа. Ничего.

Переходит в ванную.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР ДОМА МАЙКЛА, ВАННАЯ – НОЧЬ

МАЙКЛ распахивает дверцу висящего над раковиной шкафчика.

Делает это он слишком резко. Все содержимое шкафчика вываливается наружу. Крем для бритья, зубная паста, зубные щетки, тюбики мазей, пузырьки с таблетками.

МАЙКЛ (гневно кричит). Жопа! Блин! Дважды блин!

Сгребает все, что упало, и пытается запихать обратно. Не получается.

Долбаная блинная жопа!

Хватает бритву и, закрывая ее, ранит руку. МАЙКЛ, разъяренный, высасывает кровь.

Распроблин херотень Христова…

Бормоча что-то, топает на кухню.

Блин-переблин-херня-распроклятая.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР ДОМА МАЙКЛА, КУХНЯ – НОЧЬ

МАЙКЛ ополаскивает руку под краном, мрачно подходит к столу посреди кухни.

На столе лежит раскрытый БУМАЖНИК. Содержимое его высыпано на клеенку. Деньги, кредитные карточки, водительские права, клочки бумаги.

Мрачный МАЙКЛ садится за стол, перебирает все это. Сует пальцы в бумажник, обшаривает каждое отделение.

МАЙКЛ (бормочет сам себе). Надежное место! Ну, умора…

Обхватывает руками голову, горестно раскачивается взад-вперед.

(Подражая Оливье в «Марафонце».) Это безопасно? Это безопасно? (Подражая Хоффману в том же фильме.) Конечно, безопасно. До того безопасно, что вы и не поверите… (Неистово кричит сам на себя.) Идиот. Жопа драная. Тебе ни… ни… ничего доверить нельзя… утихни, ладно? НО ПОЧЕМУ? Почему я не мог просто…

Внезапно выпрямляется…

Алло!

На лице его появляется улыбка.

Ну да…

Улыбка становится шире.

Мать-размать, а почему бы и нет?

Вскакивает, бежит в кабинет.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР ДОМА МАЙКЛА, КАБИНЕТ – НОЧЬ

Появляется МАЙКЛ, направляющийся не к своей половине кабинета, но к половине Джейн. Там все еще стоят готовые к отправке, аккуратно помеченные наклейками коробки.

МАЙКЛ. Она не вспомнила об этом. Она не вспомнила. Она об этом вспомнить не могла…

Открывает нижний ящик письменного стола Джейн, шарит у задней стенки.

(Подражая Джейн.) «Всегда держи запасец»… «Всегда держи запасец»…

Рука его нащупывает что-то.

Да!

Появляется ладонь, сжимающая…

Пыльную КРЕДИТНУЮ КАРТОЧКУ.

МАЙКЛ сдувает пыль.

КРУПНЫЙ ПЛАН кредитной карточки.

Это не кредитная карточка, а скорее удостоверение. С фотографией очень серьезной Джейн.

МАЙКЛ целует карточку, проводит пальцем по магнитной полоске.

Сука. Свинья. Корова. Милая. Ууф!

ПЕРЕХОД К:

ОБЩ. ПЛАН КОРПУСА ГЕНЕТИКИ – НОЧЬ

МАЙКЛ в черной водолазке, черных брюках и черных перчатках не очень убедительными скачками перебегает от куста к кусту.

Оглядывает здание. Вестибюль освещен, однако больше света нигде не видно.

МАЙКЛ смотрит на наручные часы.

МАЙКЛ. Блин.

Выпрыгнув из-за куста, он с более-менее уверенным видом направляется к стеклянным дверям.

Мы видим за первой дверью замок с прорезью для магнитных карточек.

МАЙКЛ извлекает карточку, дважды сглатывает и вставляет ее в прорезь.

Цвет индикатора сменяется с красного на зеленый, мы слышим утешительное БЛЯМ.

МАЙКЛ открывает дверь и входит.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР КОРПУСА ГЕНЕТИКИ, ВЕСТИБЮЛЬ – НОЧЬ

МАЙКЛ, беззвучно перебирая ногами, бежит к лифтам. Бросает взгляд налево, на стойку секретарш. Там никого. Все купается в жутковатом безмолвии.

МАЙКЛ жмет на кнопку, двери лифта разъезжаются.

Он нервно сглатывает, вступает в лифт, и двери за ним смыкаются.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР КОРПУСА ГЕНЕТИКИ, ЧЕТВЕРТЫЙ ЭТАЖ – НОЧЬ

Тихий, тускло освещенный коридор.

ДЗЫНЬ!

Двери лифта расходятся, тут же вспыхивает свет, – МАЙКЛ выступает в коридор, нервно озирается направо-налево.

Осторожно идет по коридору, приближаясь к знакомой двери.

Оглядывает замок, снова вставляет карточку в прорезь.

Еще одно утешительное «блям»!

МАЙКЛ входит внутрь, включает свет.

МАЙКЛ. Ат-лично!..

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР КОРПУСА ГЕНЕТИКИ, ЛАБОРАТОРИЯ ДЖЕЙН – НОЧЬ

Вспыхивают лампы дневного света, МАЙКЛ выходит на середину лаборатории.

Теперь он на хорошо знакомой ему территории. С секунду оглядывается по сторонам, привыкая к яркому свету люминесцентных ламп.

Подступает к испытательному стенду.

МАЙКЛ. Ну-с. Где вы, красавицы мои? Только не говорите мне, что…

Смотрит на пустой край стенда. Проводит рукой по голой поверхности.

Нет. Нет, это было бы… Спокойно, малыш. Только спокойно.

Он делает шаг назад, стараясь подавить все нарастающий страх. Смотрит, как смотрим и мы, на стенд…

Глубокие раковины с резиновыми трубками на кранах. Электрическое оборудование. Центрифуги. Стойки с пробирками. Над стендом и под ним расположены шкафчики, все это смахивает на хорошо оборудованную кухню.

МАЙКЛ делает глубокий вдох и подходит к одному из шкафчиков. Открывает его.

КРУПНЫЙ ПЛАН – лицо МАЙКЛА.

Он заглядывает в шкафчик…

ПУСТО.

Жопа.

Открывает другой…

ПУСТО.

Блин.

Еще один…

ПУСТО.

Две жопы.

Еще…

ПУСТО.

Дважды блин.

И еще…

ПОЛОН.

Да неужели?

Брови МАЙКЛА взлетают вверх.

Да! Полон!!

Шкафчик заставлен большими склянками. В одной из них – оранжевые пилюли. Мы их уже видели раньше. Едва способный дышать – а вдруг это мираж? – МАЙКЛ наклоняется, извлекает из шкафчика склянку с пилюлями.

Осторожно ставит ее на поверхность стенда, открывает, зачерпывает полную горсть.

Смотрит на пилюли, глубоко вздыхает и пересыпает пилюли в карманы.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР КОРПУСА ГЕНЕТИКИ, ВЕСТИБЮЛЬ НА ПЕРВОМ ЭТАЖЕ – НОЧЬ

Двери лифта разъезжаются, появляется МАЙКЛ. Он пересекает вестибюль и почти уже открывает наружную дверь, чтобы выйти…

ЗВУК.

МАЙКЛ прислушивается.

Мы СЛЫШИМ странное, приглушенное подвывание. МАЙКЛ оборачивается, смотрит вдоль коридора, недоуменно хмурится.

Заинтригованный, МАЙКЛ быстро идет по коридору. ПОДВЫВАНИЕ усиливается.

Он останавливается у двери. Дверь деревянная, но с вертикальными стеклянными прорезями. МАЙКЛ прижимается к одной из них глазом.

Мы видим все этим глазом.

И различаем тускло освещенные КЛЕТКИ.

В клетках сидят СОБАКИ. Симпатичнейшие щенки, каких мы когда-либо видели, негромко и грустно подвывают, прижимаясь к стальным прутьям.

МАЙКЛ (шепотом). Привет, щенятки!

ВОЙ нарастает, клетки начинают раскачиваться.

Чш! Ребятки… потише, ладно?

МАЙКЛ нащупывает карточку, проводит ею по прорези замка. Проходит в дверь.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР КОРПУСА ГЕНЕТИКИ, КОМНАТА ПОДОПЫТНЫХ ЖИВОТНЫХ – НОЧЬ

МАЙКЛ включает свет, осматривает комнату. Всю ее занимают клетки со щенками.

Скулеж, царапанье, вой разрастаются до громового шума.

МАЙКЛ (нервно). Ну-ка, ребятки… потише, ладно?

Шум усиливается.

Вы щенки… я Пип. Рад знакомству.

Новый взрыв царапанья и воя.

Послушайте, выпустить вас я не могу. Вы слишком юны. И просто подохнете. Поверьте. Это было бы слишком жестоко. Простите.

Щенки, снятые в РАЗНЫХ РАКУРСАХ. Почему-то они приобретают вид почти зловещий. Огромные, кровожадные. Шум усиливается еще больше, клетки раскачиваются.

Все выглядит так, точно с них вот-вот сорвет запоры.

МАЙКЛ отступает, испуганный. Покидает комнату, закрывает за собой дверь.

ПЕРЕХОД К:

ОБЩИЙ ПЛАН КОРПУСА ГЕНЕТИКИ – НОЧЬ

МАЙКЛ бежит от здания, завывание щенков все еще отдается в его ушах.

ПЕРЕХОД К:

ОБЩИЙ ПЛАН МАДИНГЛИ-РОУД – НОЧЬ

МУЗЫКА

МАЙКЛ летит на велосипеде. Сворачивает за угол и мчится к Лабораториям Кавендиша.

МАЙКЛ проносится через автомобильную парковку к фасаду здания, у которого его поджидает ЛЕО с компьютерной сумкой в руке, вид у него немного рассерженный. МАЙКЛ спрыгивает с велосипеда, роняет его на землю.

ЛЕО. Еще немного, и мы упустили бы спутник.

МАЙКЛ (отдуваясь). Простите… Пришлось…

ЛЕО. Неважно. Главное, вы здесь. Пошли.

ЛЕО поворачивается к дверям. МАЙКЛ снимает кейс с багажника лежащего на земле велосипеда и следует за ЛЕО.

МАЙКЛ (шепотом). Jawohl, mein Hauptmann! Schnell, schnell![78]

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР ЗАЛА СПУТНИКОВОЙ СВЯЗИ – НОЧЬ

ЛЕО возится с техникой. УТО уже включен. От него расходятся сзади кабели, круглые и плоские. Мы видим, что над экраном появилась наклейка: «У. Т. О.»

МАЙКЛ. Я потерял пилюлю. Представляете? Уверен был, что положил ее в какое-то надежное место, – и потерял. Пришлось пойти, разжиться другими. Потому и опоздал.

ЛЕО (сосредоточенный на том, чем занимается). Потеряли?

МАЙКЛ опустошает карманы. Пилюль набирается около тридцати.

МАЙКЛ. Все в порядке. Вот они. Может, оно и к лучшему. Вдруг одной оказалось бы мало? Мы же об этой дряни ничего толком не знаем, так?

ЛЕО смотрит на пилюли.

ЛЕО. Это верно.

МАЙКЛ. Сколько их нужно, как вы думаете?

ЛЕО. Там видно будет. Мы ведь даже не уверены, что Алоизу захочется пить.

МАЙКЛ. Еще как захочется. Вспомните, какие у него похмелья по утрам. Ему только одно и требуется – вода, причем галлонами.

ЛЕО. На это вся наша надежда. Так, прошу вас. Координаты.

МАЙКЛ открывает кейс, заглядывает в свои записи. Диктует координаты.

МАЙКЛ. Сорок семь градусов тринадцать минут двадцать восемь секунд северной широты, десять градусов пятьдесят две минуты тридцать одна секунда восточной долготы.

ЛЕО подходит к пульту спутниковой связи и одну за другой вводит называемые МАЙКЛОМ цифры.

Мы видим, как на мониторе изменяется получаемое от одного из спутников изображение. Подпись под ним гласит: 47o 13’ 28" N – 10o 52’ 31" E.

ЛЕО. Проверка.

ЛЕО подходит к УТО, берет кабель и подсоединяет его к разъему пульта спутниковой связи.

ЛЕО возвращается к УТО, включает его. Экран вспыхивает, однако изображение на нем отсутствует.

Так. Теперь дату.

МАЙКЛ. Мы же договорились – июнь тысяча восемьсот восемьдесят восьмого.

ЛЕО. Хорошо. Пусть будет первое июня тысяча восемьсот восемьдесят восьмого.

МАЙКЛ. Утро.

ЛЕО. Ноль шесть ноль-ноль…

Нажимает клавиши УТО. Перебрасывает переключатель. На этот раз экран УТО оживает.

КРУПНЫЙ ПЛАН экрана. Хаотические, как и прежде, завихрения красок. По экрану тянется что-то вроде темно-лиловой вены.

МАЙКЛ. А это еще что? ЛЕО. Оно самое. Браунауна-Инне, Верхняя Австрия, первого июня.

МАЙКЛ. Лихо!

ЛЕО и МАЙКЛ смотрят друг на друга.

ЛЕО берет четыре облатки, отходит к другому концу стенда, туда, где стоит странный КОНТЕЙНЕР ИЗ СЕРОГО МЕТАЛЛА, накрытый стеклянной крышкой. Сняв крышку, ЛЕО помещает в контейнер пилюли. Потом берется за отходящий от контейнера кабель и подсоединяет его к УТО.

МАЙКЛ сглатывает.

Вы уверены, что мы действительно хотим этого?

ЛЕО смотрит на МАЙКЛА.

ЛЕО. У нас нет времени на разговоры. Через десять минут уйдет спутник.

МАЙКЛ. Я просто…

ЛЕО. Что вы мне пытаетесь сказать? Мы уже столько раз все обсуждали. Господи, ведь это же ваша идея!

МАЙКЛ. Я знаю, знаю. Но вдруг что-нибудь пойдет не так?

ЛЕО. Не так? Не так? Майкл, это шло не так. В том-то все и дело.

Он тычет пальцем в экран.

Смотрите! Вот сюда! Смотрите. Всего через десять месяцев здесь получит свободу самая злая за всю историю мира сила. Беды, страдания, пытки, смерть, отчаяние, разрушения, гибель… что еще могу я сказать? Язык тут бессилен. А мы можем все остановить.

КРУПНЫЙ ПЛАН экрана – слова ЛЕО сопровождаются красочными всполохами.

(За кадром.) Эта тихая улочка вот-вот породит ящик Пандоры, похожий с виду на шкатулочку, в которой хранит свои украшения Барби. И мы способны помешать этому! Нам не придется стрелять, метать ножи. Ни бомбы, ни яда, ни боли. Всего четыре пилюльки, и зло никогда не явится на свет.

МАЙКЛ. И вы сможете спать ночами.

ЛЕО (сердито). Вы полагаете, для меня только это и важно? Моя совесть?

МАЙКЛ. Ну… так ведь оно и есть, верно?

ЛЕО. Значит, раньше… когда вы считали меня евреем. Тогда вас ничто не смущало? Я имел право мстить. А теперь. Теперь, когда вы знаете, что я немец, сын одного из освенцимских животных, теперь все стало иначе? Месть – дело благородное, а искупление вины – нет?

МАЙКЛ. Нет, не то. Я просто…

ЛЕО берет МАЙКЛА за руку.

ЛЕО. Послушайте, Пип. В этой жизни ты – либо мышь, либо крыса. Иного не дано. Однако…

МАЙКЛ. Ну понятно, кому же охота быть крысой?

ЛЕО. Вы не даете мне закончить. Разница между ними состоит в том, что крыса творит добро или зло, изменяя то, что ее окружает, действуя. Мышь же творит добро или зло, не делая ничего, отказываясь вмешиваться. Кем хотите быть вы?

МАЙКЛ смотрит на экран. На ЛЕО. На пилюли в его руке.

МАЙКЛ (глубоко вздохнув). Черт.

ЛЕО улыбается.

МАЙКЛ улыбается в ответ.

Быть крысой и взяться за эту мышь.

ЛЕО берется за присоединенную к УТО компьютерную мышь, изображение на экране смещается.

ЛЕО. Вот! Лиловое – это вода. Тот самый источник, и сомневаться не в чем.

Мы видим пересекающую экран лиловую линию. Внезапно на экране возникает какое-то движение.

МАЙКЛ. Господи, что это, как по-вашему? ЛЕО. Кто знает? Возможно, животное. Сейчас увеличу цистерну…

Изображение медленно лиловеет.

МАЙКЛ. Не могу поверить, что…

ЛЕО снимает ладонь с мыши.

ЛЕО. Вы знаете, что делать. По моему слову.

Вступает и нарастает МУЗЫКА.

МАЙКЛ подходит к контейнеру с пилюлями. Сбоку на контейнере расположена красная кнопка.

МАЙКЛ облизывает губы и кладет на кнопку большой палец.

Тем временем ладонь ЛЕО ложится на клавиатуру УТО.

Они смотрят друг на друга.

МУЗЫКА усиливается.

КРУПНЫЙ ПЛАН МАЙКЛА.

КРУПНЫЙ ПЛАН пилюль в контейнере.

КРУПНЫЙ ПЛАН лица ЛЕО.

КРУПНЫЙ ПЛАН лежащих на клавиатуре пальцев ЛЕО.

КРУПНЫЙ ПЛАН большого пальца МАЙКЛА.

ЛЕО дважды кивает и…

ЛЕО. ДАВАЙТЕ!

Большой палец МАЙКЛА вдавливает кнопку.

Мы видим, как внутри контейнера вспыхивают и наливаются светом четыре пилюли. Потом они выцветают, словно…

Палец ЛЕО нажимает на клавишу.

Посреди лиловой картинки на экране УТО возникают тусклые призраки четырех оранжевых облаток, они становятся все ярче.

Из контейнера пилюли исчезли.

Они появились в Браунау, в цистерне.

Внезапно МАЙКЛ обнаруживает, что все в комнате начинает вращаться, менять форму.

Мониторы спутниковой связи, клавиатура, даже сам ЛЕО – все изменяется, обращаясь в подобия водоворотов.

Когда МУЗЫКА достигает кульминации, становится ясно, что в водоворот затягивается все вокруг. Вещество, свет, энергия – все они обращаются в гигантский смерч сверкающих красок.

В эпицентре смерча находится экран УТО. Все материальное, начиная с маленьких предметов, деформируется и затягивается в него.

ЛЕО исчезает прямо на глазах МАЙКЛА, экран всасывает старика, как будто тот был всего лишь упавшим в сток канализации древесным листком.

Огромная, ослепительная вспышка света и цвета – и МАЙКЛА тоже отрывает от пола и проносит сквозь экран, как если бы он нырнул в океан сверкающей ртути.

Кажется, что и сама Вселенная улетает в УТО, которое словно выворачивается наизнанку и всасывается само в себя, оставляя лишь…

ЗАТЕМНЕНИЕ

Часть вторая

Местная история

Генри-Холл

– Дамы и господа, добро пожаловать в Город Ракетных Струй…

– Оу!

– Эй, дурень, я сказал «приложи голову к стене», а не «колотись об нее что есть силы».

– Непристойно, совершенно непристойно…

– Вот блеванул так блеванул…

– Черт дери, он мне ботинок изгадил…

– Что там с его головой?

– Крови не видно, а шишкарь к утру точно вскочит.

– Кто-нибудь, держите его руку…

– Да я к нему и близко

– Ну почему он проделывает этот номер каждый распроклятый раз? Господи, да неужели…

– Видел бы ты его в прошлый актовый день…

– Будем торчать здесь, маршрутку упустим.

– По-моему, он вырубился.

– О-о…

– Смотри-ка! Оно разговаривает…

– Куда я, к черту, попал?

– Как-то странно оно разговаривает…

– Не тяни волынку, Майки. Двигаться надо.

– Может, в него гамбургер запихать?

– Нет, Тодд. Это не мысль…

– О господи… опять свалился.

– Меня, похоже, ноги не держат.

– Кончай дурить, Шерлок…

– Да что с тобой, Майки? Черт, ты же выпил не больше любого из нас…

Смутно различаю в алкогольном тумане «Бургер-кинг», мимо которого мы проходим. Странный какой-то «Бургер-кинг». И книжный магазин. Тоже странный. Никогда их прежде не видел.

На другой стороне улицы – ворота колледжа. Тринити? Не Тринити. Сент-Джонз? Нет.

Тогда что?

И с машинами непорядок. Дело не в том, что они плывут и вихляются, как медузы. Не в том, что их фары режут мне глаза. Тут что-то другое…

Ладно, через минуту пойму. А пока – все внимание на ноги.

Видишь? Не так уж оно и трудно.

Ты, главное, постарайся передвигаться по прямой.

Господи, сыро-то как…

И вообще, кто эти люди?

Кто такие эти ребята?

Это ты у нас умник, Буч.

Вот, правильно, сосредоточимся на том, что знаем. Уверимся, что мы не полностью безнадежны.

«Буч Кэссиди и Санденс Кид», 1969-й, режиссер Джордж Рой Хилл.

Четырежды четыре шестнадцать.

Битва при Азенкуре, 1415-й.

Столица Корсики – Аяччо.

В: Можете ли вы назвать национальность Наполеона?

О: Конечно, могу!

Солнце находится в девяноста трех миллионах миль от Земли. Или около того.

Второе имя Л. П. Хартли[79] – Поулс.

Прошлое – заграница, там все делают иначе.[80]

Ладно, похоже, мозги в порядке.

Однако, надрался. Нарезался будь здоров. Ту т и говорить не о чем. И голова после удара кружится.

Ты знай себе топай, сынок.

Кто-то вцепился в меня, да так, что того и гляди кожу под мышкой разорвет.

О! Какой миленький автобус!

Только какого дьявола водитель уселся не с той стороны?

Не поспать ли мне чуток?

Мм…

– Подъем, пропойца…

– Генри-Холл…

– Генри Холл? А кто он, этот Генри Холл?

– Слушайте, братцы, может, бросим его в вестибюле?

– Пора бы уже повзрослеть, Уильямс.

– Ладно. Я дотащу его до комнаты…

– Ну ты герой, Стив.

– Не, серьезно, где я?

– Здорово. Ты просто делай, как я, дружок, я прямо у тебя за спиной. Пока, ребята.

– Пока, Стив.

– Думаешь, он в порядке?

– Будет, я постараюсь.

– Что это за дом?

– Дом, милый дом, Майки. Вот сюда… и поспешай без торопливости.

– А другие куда пошли?

– Другие пошли по своим постелям. А ты должен попасть в свою. После чего и я смогу отправиться в мою. Что будет приятно. Ключ, пожалуйста…

– А? Ключ?

– Ага. Ключ.

– Что ключ?

– Не валяй дурака, Майки. Мне нужен твой ключ.

– Мой ключ? Майки? Кто такой Майки? И кто мой ключ?

– Где он?

– Ключ? У меня нет ключа.

– Разумеется, есть…

– Ключа нет.

– Ключ есть. Слушай, Майки, мы так кого-нибудь разбудим.

– Эй! Что ты делаешь?

– Ничего личного, Майки. Я лишь хочу найти…

– Убери руки из моих карманов, понял? Я тебе говорю, я не желаю…

– Ладно. А это, по-твоему, что? Талисман на счастье?

– Да я их отродясь не видал.

– Знаешь, Майки, ты здорово сегодня чудишь. Ты уверен, что у тебя все путем? Ладно. Входим… Ложимся на кроватку, там добрый мистер Баиньки только и ждет, чтобы забрать тебя с собой. Далеко-далеко, в страну снов, где каждый счастлив и кушает сладкий вишневый пирог.

– Чья это комната?

– Ложись, не болтай. Все путем. Раздевать тебя я не буду.

– Да нет, а что происходит-то?

– Я просто хочу убедиться, что ты не блеванешь и не захлебнешься, только и всего. Посмотри на меня, Майк. Ты ведь не собираешься больше блевать, верно?

– Ты кто?

– Просто ответь. Тебе стравить нужно?

– Нет. Стравить не нужно…

– Ладно. Отлично. Твои ключи и деньги вот тут, на столе…

– Как жарко…

– Уф. Не хотел бы я поутру поменяться с тобой головой.

– Хорошая кровать. Удобная.

– Конечно. Удобная. Очень удобная. Я выключаю свет.

– Пока-пока… а как я тебя называю? Как твое имя?

– Здорово…

– Ты случайно не американец?

– Тьфу… Крепкого тебе сна, Майки. Не позволяй клопам кусаться.

О Иисусе. Блин. Похоже, настоящего похмелья я до сих пор еще не знал. Нынешнее – полный восторг. Пожалуй, надо немного полежать. Подождать, пока язык отлипнет от нёба.

Тп-тп-тп. Тп-тп-тп.

Набери немного слюны.

Самая непристойная песенка «Ойли-Мойли»:

Чуть-чуть слюны —
И все
Путем.

Хм.

Воды.

Попробуй открыть глаза. Хотя бы чуть-чуть. У тебя получится.

Ни хрена себе…

Это как в детстве, когда ты брал целлофановую обертку от конфеты «Куолити-стрит» и прикладывал ее к глазам, хихикая и бегая по кухне за ставшей шафрановой мамой. «Уй… ты вся желтая, мам».

Впрочем, главное даже не в том, что все вокруг окрашено в тошнотворный цвет яичного желтка, у нас имеется и другая проблема. Комната…

Крепись. Этого не может быть. Просто быть не может. Составь список. Занеси в него все, что видишь. Конспективно, используя только одно полушарие мозга.

Комната, содержащая:

столик, содержащий:

• связку ключей,

• пачку сигарет «Лаки страйк»,

• железнодорожный билет, на котором значится:

«Транзитная компания Нью-Джерси»,

• бумажник,

• мобильный телефон,

• бутылка «Эвиан», содержащая: воду «Эвиан», я полагаю,

• часы, сообщающие: 09:12;

постель, содержащая:

• мое тело, несущее на себе: чужую одежду, шишку на голове,

• мое сознание, ощущающее: тошноту, нелепость происходящего, замешательство, испуг; окна, содержащие:

• жалюзи (закрытые); письменный стол, содержащий:

• компьютер выключенный,

• книги,

• телефон,

• бумаги;

дверь (наполовину открытую), ведущую:

• в ванную комнату;

стены, на которых висят:

• плакаты с изображениями неведомых мне музыкальных групп, бейсбольной команды, симпатичных поп-звезд («М» и «Ж»),

• черно-оранжевый флаг;

платяной шкаф, содержащий:

• одежду (наполовину неразличимую), принадлежащую:

??;

еще одну дверь (закрытую), ведущую в:

•???????

Комплект неплох. О чем он нам говорит? Он говорит о том, что у нас похмелье. Он говорит нам, что мы находимся в чужой квартире. Говорит, что с нами творится нечто неподобное.

Но мы не впадаем в панику. Мы пытаемся расслабить наше открытое всему на свете сознание, подобно тому, как мучимый запором человек пытается расслабить свой несговорчивый сфинктер. М-м, какой симпатичный образ, Майки.

Майки?

Не напрягайся. Постарайся привыкнуть к этому свету.

Воды. Так-то лучше.

В мозгу моем распускаются маленькие цветики воспоминаний.

Я, блюющий в парке.

Нет, не в парке, на площади. На небольшой городской площади.

«Бургер-кинг», не похожий на «Бургер-кинг».

Книжный магазин.

Странно ведущие себя машины. Странно? Что значит – странно? Ладно, потом.

Еще воды.

Автобус. Миленький такой автобусик.

Кто-то произносит: «Генри Холл».

Да, правильно, Генри Холл.

Теперь поосторожней, дружок. Соберись с мыслями. Запомни их. И поспешай без торопливости.

«Поспешай без торопливости»… так кто-то сказал. Прошлой ночью, если это было прошлой ночью, кто-то сказал: «Поспешай без торопливости». Я в этом уверен.

Стив… Мне является имя – Стив. Как трудно разодрать завесу, мой дорогой. Однако взывает же ко мне некто, именуемый Стивом. Не было ль в твоей жизни близкого человека по имени Стив, совсем недавно скончавшегося? Не он ли теперь дает тебе знать, что очень счастлив, что ему хорошо и спокойно?

Да, а вот и второе имя. Майки.

Они все время называли меня «Майки». Почему? Никто меня так не звал. Никогда.

Ощупываю шишку на голове и…

Иисусе…

Еще одна новость. Какой-то сукин сын пролез сюда и остриг меня!

Мои прекрасные волосы… Не такие, конечно, длинные, как у хиппи, но все же они ниспадали, понимаете? Бывало. А теперь они обрезаны, мертвы.

Черт, надо бы встать.

Надо бы встать и…

и что?

На миг оставим меня лежащим в постели, собирающим себя по кусочкам. Я как-то не уверен, что рассказываю эту историю правильно. Я уже говорил, она подобна окружности, в которую можно войти в любой ее точке. Она подобна также окружности, в которую нельзя войти в любой ее точке.

Самые эти слова стояли в начале моего рассказа. Если у окружности бывает начало. Теперь приходится их повторять.

Как историк, я должен, вообще-то говоря, обладать способностью дать простой и ясный отчет о событиях, происшедших в… ну-ка, ну-ка, и где же они произошли? Все это очень спорно. Загадка, которая меня донимает, лучше всего формулируется посредством следующих утверждений:

А. Ничего из нижеследующего никогда не происходило.

Б. Все нижеследующее – чистой воды правда.

Вот я и лежу, гадая, подобно Китсу: Мечтал я? – или грезил наяву? Проснулся? – или это снова сон? И гадая также, почему, о Иисусе, Джейн не лежит рядом, свернувшись теплым калачиком? Хотя нет, тут и гадать-то не о чем. Ответ на этот вопрос мне известен. Она меня бросила. Это я знаю. Уж это-то я знаю. Нет ее здесь. Обратилась в историю. Ну ладно, тогда – гадая, куда меня, к чертям, занесло.

В самой середке моего мозга расположился темный колодец. Я все пытаюсь спустить в него ведра, ведра слов, ведра образов и ассоциаций, которые смогли бы вытянуть наверх что-то знакомое, вызвать некий чистый, холодный всплеск памяти. Может, если поработать насосом, все и извергнется наружу большим фонтаном.

Понимаете, я знаю, что знаю нечто, вот что меня донимает. Нечто незабываемое. Наиважнейшее. Но что именно? Память – что твой лосось. Чем крепче я его стискиваю, тем дальше он, выскользнув из моих рук, улетает. И этот образ мне тоже знаком.

Надо встать. Встану, все ко мне и вернется.

Ух ты! Голова у нас, может, и болит, в животе все дрожит, ноги подкашиваются, горло дерет, но мы все-таки встали. Сто лет не блевал, и ощущение от этого времяпрепровождения мне нисколько не нравится.

Нет. Неверно. Меня рвало, и совсем недавно. Над чашей унитаза – длинная нить слюны, прилепившаяся к гортани, свисала изо рта… это когда же было-то, прошлой ночью? Недавно. Ничего, вспомню.

А пока… Я гляжу на себя и задаюсь вопросом, что это на мне за одежонка такая? Не узнаю я ни этих шортов, ни тенниски. Извините, но я их просто-напросто не узнаю. Я к тому, что нипочем не надел бы чего-то настолько… не знаю, настолько чистенького, полагаю. Хлопчатобумажные шорты? Поклясться готов, что они отглажены, хоть и заляпаны подсохшими брызгами рвоты. Да еще и тенниска… тенниска из хлопка «си-айленд», господи боже ты мой. С какой-то вышитой золотом эмблемой на левой стороне. Я оттягиваю тенниску сбоку, чтобы приглядеться получше. Вроде бы слон, вверх ногами не разберешь, слон в какой-то люльке. Такие подцепляют к подъемному крану, чтобы переносить животных с судна на берег. Я хочу сказать, каким надо быть никчемным уродом, чтобы носить отглаженные шорты и тенниски «си-айленд» с дол-баными вышитыми слонами?

Вот обувь признать я еще могу. Обычные кроссовки-мокроступы с грязными подошвами, «Тим-берленд». Правда, не мои, хотя ступни облегают, как… ну, вы понимаете. Просто так уж вышло, что «тимберленды» я не ношу. Мне подавай «Себейго». Ту т никакой особой причины, просто таким я всегда и был. Я полагаю.

Пора подойти к окну, поднять жалюзи и напомнить себе, где я завершил вчера мой путь и почему.

С жалюзи я управляться никогда не умел. Никак не запомню, что полагается делать – не то за шнур потянуть, не то ручку повертеть. На сей раз я проделал и то и другое, отчего правая сторона жалюзи наполовину поднялась и застряла, вызывающе сомкнув планки. Я пригнулся, чтобы заглянуть в освободившийся треугольничек.

Мать честная…

Отродясь ничего этого не видел. Какое-то длинное, низкое здание. Окна со средниками, с одного бока увитые плющом. Может, это Сент-Джонз-колледж? Я заночевал в Сент-Джонз-колледже?

Я отвернулся, чуть ли не хохоча про себя. Все до того смешно, что с этим остается только смириться.

Не спеши… с этим надо смириться.[81]

От этих слов из памяти выползает анекдот.

КЛИЕНТ. Официант, этот суп, который вы мне принесли…

ОФИЦИАНТ. А что такое, сэр?

КЛИЕНТ. В меню сказано суп «Оазис». А на мой вкус, это обыкновенный томатный суп.

ОФИЦИАНТ. Все верно, сэр. Обыкновенный томатный суп, сэр.

КЛИЕНТ. Тогда почему он назван супом «Оазис»?

ОФИЦИАНТ. Потому что (поет): «С этим надо смириться…»

Дердан, дердан… тьфу!

Стоп, стоп! «Оазис» напомнил мне что-то важное. Связанное с Джейн.

Да, но Джейн ушла…

Я полагаю.

Нет, что-то из сказанного ею. Что-то… а, хрен с ним. Самое лучшее – отыскать дорогу домой, выспаться – все самой собой и пройдет.

«Отыскать дорогу домой» – более простых и ясных слов никому еще написать не удавалось. «Одиссея», «Невероятное путешествие», «Стар трек: Вояджер». Под конец все сводится к тому, чтобы отыскать дорогу домой.

Я принял душ, хороший, надо отдать ему должное, душ, просто отличный, если на то пошло, лучший, возможно, какой я когда-либо принимал, горячий, шипящий, широко расходящийся, хлеставший меня, точно обжигающий ливень. Я под ним едва в обморок не грохнулся.

Из-за похмелья и зашибленной головы чувствовал я себя, что уж говорить, дерьмово. Но, знаете, в каком-то смысле и хорошо. Потому что хорошо выглядел. Я провел пальцем по грудным мышцам и подумал, что, может, наконец обращаюсь в крепкого парня. Потом опустил взгляд ниже и вот тут-то едва в обморок и не упал. Вы бы тоже упали.

Я сменил шорты и тенниску на… на другую тенниску и другие хлопчатобумажные шорты, – жарко было, даже в этот ранний час, а после душа жарко, как в парилке, между тем простой легкой тенниски найти мне не удалось – и открыл дверь, напоследок окинув комнату недоумевающим, испуганным взглядом.

Оказался я не в коридоре, как ожидал, а в другой комнате. Набитые книгами полки, какой-то странноватый компьютер, новенькие плакаты с неведомыми мне моделями, музыкантами и спортивными звездами, холодильничек, кушетка под высоким лжеготическим окном… все чужое. Я, не задерживаясь, потопал к другой двери.

За этой уже был коридор, примерно такой, как в отеле, только светлее и шире; запущеннее, но в то же время пышнее. Не столь маниакально пропылесосенный, вылизанный и навощенный, однако более сочных тонов, более солидной постройки – наделенный подобием шика. Выступив в него, я увидел перед собой дверь с номером 300, а под номером – медную накладку с вставленной в нее карточкой, на которой каллиграфическим почерком было выведено: «Дон Костелло». Я обернулся, чтобы взглянуть на дверь, которую закрывал, дверь комнаты, из которой вышел.

303

Майкл Д. Янг

И я ударился в бегство, пот уже лил у меня из подмышек, струился по бокам. Я пробегал мимо комнат, двери некоторых были открыты, их обитатели сидели на кроватях, натягивая плотные белые носки, или разгуливали туда-сюда в полотенцах на бедрах. Добежав до застекленной двери в конце коридора, я рывком распахнул ее и вылетел на широкую лестницу из поблескивающей сосны.

Жара, непривычные запахи, высокие окна, скрип дерева – все это слипалось в комок и просачивалось в мое сознание подобно тому, как протекает между пальцами зажатая в кулаке мокрая глина. Я ощущал во всем моем липком теле покалывание – кошмар первого дня в новой школе. Вселяющее страх ощущение подступающих к тебе со всех сторон опасностей. Понимание того, что мозг твой вскоре перечертит карту пространства, которое ты видишь, переменив его пропорции и размеры, что перспективы, углы, все эти поля обзора дадут усадку. И ты сможешь, стоя посреди коридора, воскресить первое впечатление от него, полученное до того, как он стал привычным и безопасным, и станешь гадать, что же, собственно, делало его столь пугающим. И будешь томиться давящим, точно свинцовый груз, сознанием того, что привыкание твое к этому месту было, в сущности, его порчей, утратой.

Ну и парит, однако… вот уж к чему я бы никогда привыкнуть не смог. Какой-то металлический привкус ощущается в воздухе, намек на далекую, кипящую на горизонте грозу.

Спустившись до середины лестницы, я услышал поскрипывание деревянных ступеней под кроссовками, шлепки ладони о деревянные же перила – кто-то поднимался мне навстречу.

Кто бы он ни был, сказал я себе, вопросы следует задавать как можно спокойнее.

Я глянул вниз и увидел копну светлых волос, подрагивая, приближавшуюся ко мне.

– Простите, – сказал я. – Не могу ли я…

– А, так оно живо!

– М-м…

– Ну, как все?

– Я…

Он хлопнул меня ладонью по плечу, вглядываясь в мои глаза своими, синими и участливыми.

– Да-а, видок у тебя все еще безобразный. Черт, ну ты прошлой ночью и дал. Я, это, как раз решил зайти взглянуть на тебя.

– Э-э… а, собственно, где я?

– Ну правильно! Еще бы! Давай-ка мы в «Тауэр» заскочим, выпьем кофе.

Мы пошли вниз по лестнице. Он был юношей из прошлой ночи, хотя я бы в этом не поклялся.

– Вы ведь Стив, верно?

– Слушай, Майки, ты давай кончай с этим, ладно? Уже не смешно. Фух! Я и сам-то вчера многовато принял.

– Куда мы идем?

– Я же сказал, в «Тауэр»… впрочем, нет, в твоем состоянии лучше, пожалуй, прогуляться до «Папы Джонса». Пусть тебя ветерком обдует.

Я последовал за ним до двери у подножия лестницы, двери, к которой он на секунду прислонился, оглядывая меня из-под полуопущенных ресниц и грустно покачивая головой, – совершенно как школьный учитель, всматривающийся в ученика, который, как он полагает, добром не кончит. Взгляд у него был озадаченный – озадаченный, но не без некой надежды, а на что, я тогда не уразумел. Лишь позже – много, много позже – понял я этот взгляд.

– Ой-ёй-ёй…

Он вздохнул и толчком распахнул дверь. Теплый воздух ударил мне в лицо сырой, тропической волной. Но куда более сильный удар, от которого у меня захватило дух, который лишил меня всех надежд на исправность моего рассудка, нанес открывшийся передо мной вид на огромный двор, огромную череду дворов. Во всех направлениях тянулись университетские башни, сторожки привратников, лужайки, сводчатые переходы, прямоугольные дворы и скульптуры. Казалось, Св. Матфей заболел раком и изверг из себя непомерные, мутантные новообразования, буйные и слабоумные вариации на тему Кембриджа.

Я врос в землю, притиснув, точно дитя, ляжку к ляжке.

– В чем дело?

– Я… я…

– Черт, а тебя и впрямь до печенок проняло, верно?

Я немо кивнул.

– Иди-ка сюда, – сказал Стив. – Посмотри на меня. Посмотри на меня…

Он встревоженно вглядывался в мои глаза. Я, перепуганный до колик, подчинился.

– Может, у тебя сотрясение мозга. Зрачки, по-моему, нормальные. Хотя я ни черта не знаю о том, что случается с ними при сотрясении мозга. Ладно, пошли.

Я шел с ним, точно во сне. Надо мной возносились якобы якобианские колокольни, псевдосредневековые зубчатые стены и несообразно смазливые горгульи; мощеные дорожки, выложенные в розоватом термакадаме, вели нас сквозь самое сердце этого огромного поселения.

Последнее слово пробудило во мне видение Патрика Макгуэна, Заключенного, просыпающегося в своей маленькой комнатке посреди Поселения. Камера, обуянная манией исторической дотошности, переплывает с подбрасывающего пинг-понговые шарики фонтанчика на зеленые медные купола; с миниатюрных, украшенных опять-таки куполами дворцов на глумливых каменных херувимов.

– Где я?

– В Поселении.

– Кто вы?

– Я Номер Второй.

– А кто Номер Первый?

– ВАШ номер Шесть.

– Я не номер, я СВОБОДНЫЙ ЧЕЛОВЕК.

Стив обнимал меня рукой за плечи, мы миновали сторожку привратника – старинную по стилю, но крепкую, чистую, новую – и вышли на полную машин улицу.

Потребовалась секунда, чтобы увиденное дошло до моего сознания.

– Иисусе, – произнес я. – Машины…

– Ну брось, Майки. Успокойся, ладно? Чего уж ты их так испугался? Улицу мы перейдем немного дальше.

– Нет, но где мы? Это же не Англия!

– О господи, Майки.

Я смотрел на него, дрожащий, испуганный, и видел, как мой страх отражается и на его лице. Глаза мои наполнились слезами.

– Простите… простите! Но я и правда не понимаю, что происходит. Почему вы меня знаете, а я вас нет? И машины. Они же едут по правой стороне. Гд е мы? Прошу вас, скажите, где?

Он стоял передо мной, положив мне на плечи руки, прохожие поглядывали на нас, и я чувствовал, как он старается одолеть собственный страх и желание оказаться в милях и милях от меня, стенающего идиота. Потом он, повысив голос, как делают, разговаривая с глухим, с иностранцем, с умалишенным, произнес:

– Майки, все в порядке. Я думаю, ты вчера треснулся головой и, наверное, у тебя от удара все спуталось в памяти. Ты малость заговариваешься, но это ничего. Посмотри на меня. Ну же, посмотри на меня, Майки!

Я снова спросил – дрожащим, повизгивающим дискантом:

– Да, но где же я? Пожалуйста. Я не понимаю, где я.

– Майки, я сейчас отведу тебя к доктору. Ты просто иди со мной, и только, ладно? Все хорошо. Ты в Принстоне, где ж тебе еще быть, и беситься тут совершенно не с чего, идет?

Военная история

Француз и шлем Полковника: II

– Ну и жарища. Как будто в кипятке варишься, а они все равно заставляют нас напяливать гимнастерки.

Ганс Менд, шаркая сапогами, тащился по дощатому настилу в сторону передовых позиций, громко и беззаботно понося генералов. Шагавший бок о бок с ним Эрнст Шмидт оставался, как и всегда, неколебимо немногословным, лишь время от времени комментируя услышанное сипом, исходившим из его поврежденных газами легких.

– И заметь, – сказал Ганс. – Даже если бы кто-нибудь влепил им в задницы по гаубичному снаряду, они, скорее всего, ухитрились бы и это объявить тактической победой. А тут еще, – продолжал он, выдержав учтиво оставленную им для ответа паузу, которая, как он знал, заполнена не будет, – Franzmann и дважды клятый шлем Полковника. Надо же что-то делать. Поучить наших франкийских щенков на достойном примере. Показать им, что мы, баварцы, не оставляем таких оскорблений без ответа. Мы обязаны отомстить. Преподать урок.

– Говорить-то легко, – сказал Шмидт. Ганс весело ткнул Эрнста локтем в ребра:

– Вот и постарался бы делать это почаще. А? Ха!

– От разговоров проку мало.

– Напротив, они позволяют скоротать время, упражняют легкие и острят ум.

– Из-за разговоров-то мы эту войну и проигрываем.

– Ради бога, Эрнст! – Ганс нервно оглянулся. – Ничего мы эту войну не проигрываем. В военном отношении все у нас идет хорошо, мы обладаем явным преимуществом, и все это знают. Мы терпим поражение лишь на домашнем фронте. Наш боевой дух поимели большевики, пацифисты и художники-извращенцы.

– Это кого же опять поимели художники-извращенцы? – послышался за их спинами веселый голос. – Надеюсь, речь не об очередном скандале в прусском семействе? Только его нам и не хватало.

Между ними протиснулся, хлопнув обоих по плечам, Руди Глодер.

Ганс с Эрнстом, вытянувшись в струнку, отдали ему честь:

– Герр гауптман!

– Да будет вам, – смущенно улыбнулся Ру-ди. – Салютуйте, только когда на нас смотрят другие офицеры. Так что там за история с артистами-извращенцами?

– Речь шла о состоянии морали, сударь, – ответил Ганс. – Я говорил Шмидту о том, что кое-кто в тылу подрывает наш боевой дух.

– Хм. Хороший выбор слов. Внутренний наш враг использует те же методы, что и враг, засевший во Франции. Изматывание противника и подкопы – вот все, чем каждый из нас занимается на этой войне. Наши драгоценные лидеры не понимают сути военного искусства двадцатого века. По счастью, наши недруги понимают его еще хуже.

Недруги! Типичное для Руди, подумал Ганс, и внешне противоречащее себе самому использование в разговоре о современной войне старинного вагнеровского слова наподобие «недруги» выдает в нем нечто мальчишески искреннее и совершенно неотразимое.

– Свинья Franzmänner[82] очень даже его понимает, – мрачно заметил Эрнст.

Брови Руди поползли вверх:

– То есть?

– Я думаю, это он о французе и шлеме Полковника.

– Француз и шлем Полковника? – переспросил Руди. – Смахивает на название дешевого фарса.

– Вы об этом еще не слышали, сударь, – сказал Ганс.

– Вы, вестовые, всегда узнаете новости первыми. А нам, скромным окопным крысам, приходится переваривать их уже пережеванными и сплюнутыми в окопы.

– Тут вот какая история, сударь. Один из солдат, нынче утром наблюдавших за вражескими позициями, видел Pickelhaube полковника Балиганда, его лучший наборный имперский шлем, – французы победно размахивали им, насадив на ствол винтовки. Должно быть, они захватили его в четверг, во время вылазки.

– Вот же ублюдки французские, – сказал Руди. – Высокомерные свиньи.

– Вам не кажется, что мы должны вернуть его, сударь? Ради укрепления боевого духа?

– Обязаны! Ту т речь о чести полка. Вернуть, да еще и собственные трофеи захватить. Надо показать соплякам из Шестого, у которых в жилах моча течет вместо крови, как сражаются настоящие мужчины.

– Да, сударь. Вот только майор Эккерт ни за что не разрешит произвести ради подобной цели какие-либо прямые действия.

Руди потер подбородок:

– В этом ты, возможно, и прав. Майор Эккерт, как ни крути, франконец. Тут надо подумать. Где окопался этот наглый мусью?

– Точно к северу от новой позиции их батареи, – ответил, указывая пальцем, Ганс. – В секторе К.

– В секторе К? Там ведь были когда-то наши окопы, верно? Мы сами же и вырыли эту пакость четыре года назад. Я бы, пожалуй… Какого дьявола, Шмидт?

Ганс глазам своим не поверил, увидев, как Эрнст хватает Руди за руку и тянет к себе.

– Сударь, я знаю, что вы задумали, но об этом и речи быть не может! – сказал Эрнст.

– Как ты смеешь говорить мне такое?

– Сударь, вы не должны! Правда же, не должны!

Руди спокойно отнял руку, и нечто среднее, показалось Гансу, между досадой и приятным удивлением покрыло складками вечную гладь его чела.

– Эрнст,[83] – произнес он, – какое точное тебе дали имя.

– Совершенно верно, Herr Hauptmann! – неуступчиво ответил Эрнст. – И смею вас уверить… ich meine es mit bitterem Ernst.[84]

Руди улыбнулся и негромко пропел:

– Ernst, Ernst, mein Ernst! Immer so ernsthaft ernst.[85]

– Простите меня, сударь, но я точно знаю, что вы задумали. И это негоже, сударь, правда, негоже.

– А как ты можешь это знать?

– Я знаю, просто знаю. Знаю вашу отвагу, сударь. Однако это слишком опасно. Мы вполне можем позволить себе потерять шлем Полковника, двадцать шлемов, двадцать полковников даже, но… – от прилива чувств грубое лицо Эрнста покраснело и набрякло, Ганс увидел в глазах его слезы, – но не вас.

Ганс подумал, что ему ни разу в жизни не доводилось видеть человека, столь открыто, столь бесстыдно преклоняющегося перед своим героем. Да нет, черт возьми, тут не преклонение, тут любовь. Товарищество составляло самую суть окопной жизни; не согреваясь у огня дружеских чувств того или иного свойства, солдаты не смогли бы снести душевную стужу, которой дышала война. То был мучительный парадокс их жизни здесь: без дружбы протянуть невозможно, и при этом, что ни день, кто-то из твоих друзей погибает. Обрати человека в опору своего существования – и его смерть сделает тебя еще более слабым, чем прежде. И потому о привязанности к товарищам говорить было не принято, а от смертей их солдаты отделывались пожатиями плеч и кладбищенскими шуточками. И Гансу казалось поразительным, что Эрнст, именно Эрнст Шмидт, не кто-то другой, оказался способным, если слегка переправить метафору, содрать с себя маску, рискуя вдоволь наглотаться газа.

Видит бог, все они любили Руди. Видит бог, подшучивать над его смертью им было бы нелегко.

Вот сам Руди, тот да, тот имел право подшучивать над чем угодно. Обняв Эрнста за плечи, Руди улыбнулся ему, тепло и любовно.

– Мой дорогой старый товарищ, – сказал он, – ты что же, хотел бы, чтобы я окопался в двух милях отсюда, среди генералов? Сидел бы себе в кресле да покуривал трубку? Я воин. И ты уже должен бы знать, что меня ничто не берет. Я искупался в крови дракона.

Руди, когда он произносит слова в этом роде, думал Ганс, почему-то не выглядит, как оно следовало бы, смехотворно нелепым. Начни я разговаривать подобным манером, думал он, в меня запустили бы куском мыла, а после еще и потешались бы надо мной до скончанья времен. Но Руди – Руди словно стоит в витражном окне, посверкивая серебром доспехов, и святые рыцари с блистательными героями окружают его. Господи, да вы меня только послушайте! Ганс, чтобы не расхохотаться, стиснул кулаки, вонзив себе ногти в ладони. Между тем Эрнст, на которого накатил приступ кашля, все еще ухитрялся оставаться… серьезным.

– Пообещайте мне, сударь! Пообещайте! – умолял он, взревывая, будто тюлень.

– Я не даю обещаний, которые не способен сдержать, – ответил Руди. – Но ты не бойся. Завтра утром я вновь буду здесь, целый и невредимый. Вот в этом, мой преданный друг, я поклясться готов. И не волнуйся ты так! Знаешь, тебе следовало остаться в отпуске по болезни на более долгий срок. Твои легкие все еще не оправились.

– Я так же крепок, как любой из наших солдат, – возразил Эрнст.

– А я вот думаю, может, мне стоит подать рапорт, чтобы тебя снова отправили в отпуск?

– Нет, сударь! Прошу вас, не делайте этого.

– Ну, тогда, может быть, перевели на службу полегче…

– Это всего лишь простуда, ничего больше! Я годен для боя.

– Что верно, то верно, старый товарищ, – ласково произнес Руди. – Конечно, годен. Годен на все.

Контраст между ними казался Гансу удивительным до нелепости. Руди, золотоволосый, лучащийся здоровьем, и Эрнст, ростом на голову ниже его, с грубыми чертами, заходящийся в сухом, лающем кашле.

Руди повернулся к Гансу:

– Сделай мне одолжение, пригляди за ним, ладно? Позаботься, чтобы он не лез на рожон.

И Руди ушел, напевая Вагнера, а Эрнст трогательно смотрел ему в спину, сипя, как старая собака.

Чистые звуки прирожденного Heldentenor[86] Руди перепархивали с одного такта радостной песни Зигфрида на другой, подобно оленю, прыжками поднимающемуся в гору, наполняя слух Ганса музыкой мечей, копий и боевых коней, способной посрамить далекое уханье пошлых пушек.

«Этот миг я унесу с собой в могилу», – подумал он. И тут же досадливо хлопнул себя по ляжкам. Ты становишься слишком сентиментальным, Ганс Менд, слишком привязчивым. Совсем как старина Эрнст. В конце концов, Руди могут убить через пять минут. Не избирай в опору стебель травы.

Ладно, сказал он себе, быть может, в сантиментах, в честных немецких сантиментах никакого вреда и нет. Но как же хотелось бы, чтобы Руди удержался от искушения поддразнивать Эрнста. Возможно, впрочем, что он, хорошо зная Эрнста, пытался спровоцировать его на какую-нибудь дурацкую выходку…

Ганс тряхнул головой и выбросил из нее эту мысль.

На следующее утро, когда Менд еще раскручивал осадок на дне первой своей кружки паршивого эрзац-кофе, к нему заявился мрачно покачивавший головой Игнац Вестенкиршнер.

– Худое дело, Менд. Худое.

– О чем ты?

– О господи, так ты еще не слышал?

Ганс раздраженно фыркнул. Он терпеть не мог, когда с ним заводили эту волынку – сообщали новость в час по чайной ложке. Свежие сведения на фронте дороже, чем шоколад, и почти каждый солдат испытывал наслаждение, пересказывая их со всей возможной неторопливостью, Вестенкиршнер же был в этом смысле худшим из всех.

Ганс уткнул взгляд ему в колени.

– Нет, не слышал, – сказал он. – И почти уверен, что слышать не хочу. Полагаю, однако, что узнаю твою новость довольно скоро.

Он почувствовал, как на плечо его легла рука Вестенкиршнера.

– Прости, Ганс. Я думал, тебе уже сказали… Ганс встал, в желудке его внезапно запульсировал страх.

– Так что?

Игнац мягко вложил ему в ладонь полевой бинокль и указал в сторону ничейной земли.

– Посмотри сам, старина, – сказал он.

Ганс взобрался по ближайшей окопной лесенке и медленно выставил голову над бруствером. Если Игнац меня разыгрывает, думал он, я оторву ему яйца и запихаю их в орудийный казенник.

– На девять часов! Справа от воронки. Вон там!

– Где?!

– Там! Неужели не видишь? И внезапно Ганс увидел.

Эрнст лежал ничком, спина его была разворочена и поблескивала, точно черная смородина, пальцы отброшенной в сторону руки сжимали ремешок великолепного парадного Pickelhaube полковника Максимилиана Балиганда. Чуть дальше, не дотянуться, валялись серебряные ножны с саблей французского офицера в них, – казалось, последнее, что сделал умиравший солдат, это отбросил саблю к своим окопам.

Ганс смотрел, и его мутило от ненависти и гнева. Он так и знал. Просто-напросто знал, что Эрнст выкинет что-нибудь в этом роде.

– Дурак! – завопил он. – Дурак дерьмоголовый! Ну зачем это? Зачем?

– Полегче, – сказал снизу Игнац. – Теперь уж ничего не попишешь.

Внимание Ганса привлекло какое-то движение на переднем плане. От немецких окопов к телу медленно, сантиметр за сантиметром, по-пластунски полз человек.

– Мой бог, – прошептал Ганс. – Там Руди!

– Где? – Игнац выхватил у него бинокль. – Святая Мария! Он спятил? Его же убьют! Что нам делать?

– Делать? Делать? Ничего, идиот. Что бы мы ни сделали, это лишь привлечет к нему внимание. И спусти свою чертову башку в окоп, воспользуемся перископом.

В течение двадцати минут они, безмолвно молясь, следили, как Руди приближается к проволочному заграждению.

– Осторожнее, Руди! – шептал себе Ганс. – У тебя получится.

Руди полз вдоль главного витка проволоки, отделявшего его от тела Эрнста, полз, пока не достиг участка, помеченного крошечными клочками ткани, – тайного прохода, оставшегося после саперов. Благополучно миновав его, он возобновил пластунское продвижение к трупу.

Как только он доберется туда…

– Теперь-то он какого черта делать станет? – проскулил Игнац. – Мой бог, пока была самая легкая часть.

– Дым! – сказал Ганс. – Раз он уже там, мы можем поставить дымовую завесу между ним и передовой врага. Скорее!

Игнац скатился с лестницы и понесся к ближайшему блиндажу, криками требуя дымовых ракетниц; Ганс между тем продолжал наблюдение.

Руди лежал рядом с трупом, такой же неподвижный, как тот.

– Что происходит? У него нервы сдали?

До сознания Ганса дошел нараставший в его окопе шум. Он оторвался от перископа, огляделся. Поднятый Игнацем крик собрал в окоп с десяток мужчин. Да нет, не мужчин. По большей части юнцов. Одни притащили с собой перископы и описывали, с дурацкими комментариями, каждую подробность наблюдаемой ими картины. Другие таращили большие, испуганные глаза на Ганса.

– Почему он не двигается? Оцепенел от страха?

Зрелище оцепеневшего на ничейной земле солдата было для всех привычным. Бежит человек, бежит, виляя из стороны в сторону, а через минуту он уже неподвижен, как изваяние.

– Только не Руди, – ответил Ганс с уверенностью, которой вовсе не чувствовал. – Он собирается с силами для обратного броска, вот и все.

Он опять припал к окулярам. По-прежнему никакого движения.

– Всем, у кого есть дымовая ракетница, приготовиться! – крикнул он.

Полдесятка солдат вскарабкалось по лестницам, на ковбойский манер держа ракетницы на плечах, дулами назад.

Ганс, прежде чем снова приникнуть к окулярам, послюнил палец и проверил, куда дует ветер. Внезапно, без всякого предупреждения, Руди вскочил лицом к врагу, подцепил руками Эрнста и задом поволок тело к немецким окопам, попрыгивая на полусогнутых ногах, точно танцующий казак.

– Давай! – крикнул Ганс. – Огонь! Стрелять повыше, на пять минут влево!

Ракетницы захлопали, будто вежливо аплодирующая публика. Ганс смотрел на Руди: дымовые шашки падали, перелетая его, и занавес густого дыма вставал, уплотняясь, медленно колыхаясь на ветру, между ним и передовой французов. На секунду Руди обернулся и приветственно помахал рукой своим. Знал ли он, что мы пустим дым? – гадал Ганс. Верил ли, что поймем, как поступить? Нет, он рискнул бы в любом случае. Руди считал себя повинным в гибели Эрнста и готов был загладить вину, отдав свою жизнь. Какое великолепное идиотство.

– Какого дьявола тут происходит? – В окоп вступил майор Эккерт, усы его подергивались. – Кто приказал поставить дымовую завесу?