/ / Language: Русский / Genre:literature_classics,romance_romantic_suspense,

Капитан Фракасс

Теофиль Готье

Теофиль Готье (1811 – 1872) задумал роман «Капитан Фракасс» еще в молодости, но воплотил свой замысел в жизнь только на склоне лет, связав в нем устремления невозвратно ушедшей юности и грусть одинокой старости. Роман переносит читателя в XVII столетие и передает вольный дух этой эпохи. Это книга о молодости, о счастье первой любви, о большом красивом чувстве, вдохновляющем человека на смелые и решительные поступки.

ru fr Н. Касаткина Stranger ispv@yandex.ru FB Tools 2004-08-25 http://lib.ru/INOOLD/GOTIE/frakass.txt 87A0A74A-D937-46FE-ADDE-509143AFEA9E 1.0 Капитан Фракасс ЭКСМО-Пресс Москва 2002 5-04-010454-5

Теофиль Готье

Капитан Фракасс

I. Обитель горести

На склоне одного из безлесных холмов, горбами вздымающих ланды между Даксом и Мон-де-Марсаном, расположена была в Царствование Людовика XIII дворянская усадьба – из тех, что так часто встречаются в Гаскони и среди крестьян высокопарно именуются замками.

Две круглые башни, увенчанные остроконечными крышами, с обоих концов замыкали здание, а два глубоких желоба на его фасаде говорили о том, что первоначально здесь был подъемный мост, ныне ставший бесполезным, ибо время упразднило ров; тем не менее сторожевые вышки на башнях и флюгера в виде ласточкина хвоста придавали строению чуть что не феодальный вид. Ковер из плюща наполовину окутывал одну из башен и темной зеленью своей оттенял камень, успевший к этому времени посереть от старости.

Издалека увидев замок, поднимавший в небо над зарослями дрока и вереска свои островерхие кровли, путник счел бы его вполне пристойным жилищем для дворянина средней руки, но, приблизясь, изменил бы мнение. Мох и сорные травы завладели аллеей, ведущей от большой дороги к дому, оставив лишь узкую серую полоску, подобную потускневшему галуну на потертом плаще. Две колеи, наполненные дождевой водой и населенные лягушками, свидетельствовали о том, что некогда здесь проезжали экипажи. Однако невозмутимость лягушачьего племени показывала, что оно издавна, не зная помех, обосновалось тут. На тропинке, проложенной среди густой травы и размытой недавними ливнями, не виднелось следа человеческих ног, и ничья рука, очевидно, давно уже не раздвигала веток частого кустарника, унизанных блестящими капельками.

Почерневшие, изъеденные широкими желтыми подтеками черепицы расползлись в разные стороны, а стропила местами совсем прогнили; заржавленные флюгера перестали вращаться все показывали разное направление ветра; слуховые окошки были закрыты покоробленными и растрескавшимися ставнями, амбразуры башен засорены щебнем; из двенадцати фасадных окон восемь были заколочены досками, а вспученные стекла остальных дребезжали в своих свинцовых переплетах при малейшем натиске ветра. В промежутках между окнами штукатурка облупилась и сыпалась, как чешуйки с пораженной болезнью кожи, обнажив разошедшиеся кирпичи, которые крошились под вредоносным воздействием луны; входная дверь была обрамлена каменным наличником с правильными выпуклостями – следами былого орнамента, выветрившегося от времени и непогоды, а венчал ее полустертый герб, который не под силу было бы разобрать опытнейшему знатоку геральдики; завитки над шлемом изгибались самым причудливым образом, то и дело обрываясь. Дверные створки еще сохранили поверху красноватый колер, словно краснели за свой неприглядный вид; гвозди с остроконечными шляпками, набитые в строгой симметрии, нарушенной временем, скрепляли их разошедшиеся доски. Открывалась лишь одна створка, что было вполне достаточно для приема явно немногочисленных посетителей, а у дверного косяка догнивало полуразломанное колесо – жалкий остаток кареты, окончившей свой век в прошлое царствование. Верхушки труб и углы карнизов были облеплены ласточкиными гнездами, и если бы над одной из этих труб не завивалась штопором тонкая струйка дыма, точь-в-точь как над домиками, какие школьники рисуют на полях своих тетрадей, всякий счел бы жилище необитаемым; и, верно, очень скудную трапезу изготовляли на этом очаге, – из солдатской трубки дым валил бы куда гуще. Этот дымок был единственным признаком жизни в замке, как одно лишь легкое облачко пара из уст умирающего свидетельствует о том, что он еще жив.

Не без ропота и явного неудовольствия повертываясь на ржавых и визгливых петлях, дверь давала доступ в самую старую часть замка – портал со стрельчатым сводом, разделенным четырьмя нервюрами голубоватого гранита и ключевым камнем в точке их пересечения, где повторялся сохранившийся лучше, чем на входных дверях, герб с тремя золотыми аистами на лазоревом поле или чем-то в этом духе, – полумрак, царивший под сводом, мешал точно разглядеть их. В стену портала были вделаны кованые гасильники, закопченные пламенем факелов, а также железные кольца, к которым некогда привязывались лошади гостей, что, судя по слою пыли на кольцах, случалось теперь крайне редко.

Из портала одна дверь вела в покои нижнего этажа, другая – в помещение, возможно, бывшее когда-то оружейной залой, и далее во двор – унылый, пустой и холодный, обнесенный высокими стенами, на которых зимние дожди оставили длинные черные полосы. По углам двора, среди щебня, упавшего с карнизов, пробивалась крапива, овсюг, цикута, и трава зеленой рамкой окаймляла плиты.

В глубине, за каменной балюстрадой, которую украшали увенчанные шпилями шары, террасой спускался сад. Поломанные ступени шатались под ногами в тех местах, где не были скреплены волокнами мха и вьющихся растений; подпоры террасы обросли трилистником, желтыми левкоями и дикими артишоками.

Самый сад мало-помалу вновь превратился в первобытную чащу. Кроме одной грядки, где виднелись кочны капусты с ярко-зелеными в прожилках листьями и красовались звезды подсолнечников с черными сердцевинками, свидетельствуя о некотором уходе, надо всем остальным заброшенным пространством брала верх природа и, казалось, с особым удовольствием стирала следы человеческого труда.

Давно не подстригавшиеся деревья во все стороны раскидывали буйные ветви. Буксовые бордюры вдоль аллей и газонов, давно не ведая ножниц, превратились в заросли высокого кустарника. Случайно занесенные ветром семена, по обычаю сорных трав, дали мощные всходы, вытеснив садовые цветы и редкие растения. Покрытые колючками ветки терновника переплетались посреди дорожек, вцепляясь в проходящего и не пуская его дальше, чтобы он не мог проникнуть в этот заповедник скорби и запустения. Тишина не любит быть застигнутой врасплох и сеет вокруг себя всяческие преграды.

Но кто не побоялся бы, что его будут царапать колючки кустов и бить по лицу ветви деревьев, и дошел до конца заглохшей старинной аллеи, заросшей не хуже лесной тропы, тот очутился бы перед нишей, выложенной ракушками наподобие естественного грота. К посеянным первоначально между камнями растениям – ирисам, шпажникам, черному плющу – прибавились другие – спорыш, стоног, дикий виноград, – они свисали пасмами, наполовину закрывая мраморную статую, изображавшую мифологическую богиню, не то Флору, не то Помону, которая в свое время была, надо полагать, весьма изящна и делала честь своему создателю, ныне же, став курносой, уподобилась смерти. Незадачливая богиня держала корзинку, но не с цветами, а с плесневелыми, на вид ядовитыми грибами; казалось, и сама она отравлена, – ее тело, некогда столь белое, пестрело пятнами бурого мха. У ее ног в каменной раковине под зеленой ряской загнивала темная лужица – остаток дождей, ибо из львиной пасти, которую можно было разглядеть с грехом пополам, давно уже не извергалась вода, не поступавшая из засоренных или уничтоженных временем труб.

Этот, по тогдашнему наименованию, сельский приют, как ни был он разрушен, свидетельствовал о бывшем благосостоянии и о тяге к искусству прежних владельцев замка. Если бы статую богини отчистить и подправить как следует, в ней обнаружился бы стиль флорентийского Ренессанса в духе тех итальянских скульпторов, которые приехали во Францию вслед за художником Россо или за Приматиччо в эпоху, по-видимому, совпадающую с процветанием захиревшего ныне рода.

Грот примыкал к замшелой и просыревшей стене, за которой переплетались еще обрывка трельяжа, должно быть, когда-то густо увитого ползучими растениями и скрывавшего каменную кладку. Еле заметная теперь за раскидистыми ветвями непомерно разросшихся деревьев, старая стена замыкала сад с этой стороны. Дальше до самого края низкого и сумрачного горизонта тянулись ланды с курчавыми кустиками вереска.

Когда вы поворачивали вспять, перед глазами вставал дворовый фасад замка, еще более жалкий и обветшалый, чем описанный ранее, так как последние владельцы употребляли свои скудные средства на то, чтобы хоть мало-мальски поддержать внешнее благообразие.

На конюшне, достаточно просторной для двадцати лошадей, стояла одна тощая кляча с выпирающими под кожей мослаками; обнажив длинные желтые зубы, она выбирала в пустой кормушке считанные соломинки и время от времени бросала на дверь косые взгляды из глазниц, в которых монфоконские крысы не выискали бы ни крупицы сала. На пороге псарни единственный пес, чье дряблое тело болталось в непомерно широкой шкуре, дремал, уткнувшись носом в лапы, служившие ему отнюдь не пуховой подушкой; казалось, он настолько привык к безлюдью, что не настораживался от шума, как это свойственно собакам даже во сне.

В верхние этажи замка вела огромная лестница с точеными деревянными перилами и двумя площадками – по одной на каждом из этажей. До второго лестница была каменной, а дальше кирпичной и деревянной. По стенам вдоль нее, сквозь пятна плесени, видна была декоративная живопись в серых тонах, изображавшая пышные архитектурные рельефы со светотенью и перспективой. Здесь смутно можно было различить также ряд Атлантов, поддерживавших карниз на консолях, откуда ниспадал орнамент из виноградных листьев и лоз в виде арки, за которой проглядывало выцветшее небо, а на нем – неведомые острова, нанесенные подтеками от дождей. Между Атлантами в нарисованных нишах красовались бюсты римских императоров и других исторических личностей, вовсе это было до того смутно, блекло, истерто, испорчено, что представлялось не настоящей, а призрачной живописью, о которой нужно рассказывать тенями слов взамен обычной человеческой речи, слишком плотской для нее. Казалось, эхо этой пустынной лестницы с удивлением отзывается на шум шагов.

Дверь, обитая линялой зеленой материей, висевшей клочьями на гвоздях с облезлой позолотой, открывалась в залу, которая, по-видимому, служила столовой в те легендарные времена, когда в этом безлюдном доме еще вкушали пищу. Потолок был перерезан пополам толстой балкой, от которой в обе стороны полосами отходили фальшивые брусья, а промежутки когда-то были окрашены в голубой цвет, ныне затянутый слоем пыли и паутины, добраться же щеткой на такую высоту явно никто не пытался. Над старинным камином оленья голова раскинула свои ветвистые рога, а по стенам с закопченных полотен смотрели воины в кирасах, – шлем был рядом, на столе, или в руках у пажа, – со жгуче-черными живыми глазами на мертвых лицах, вельможи в мантиях с круглым крахмальным воротником, на котором голова покоилась, как покоятся отсеченные главы Иоанна Крестителя на серебряных блюдах; почтенные матроны в старомодных нарядах пугали своей мертвенной бледностью; из-за пожухлых красок они превратились в ламий, вампиров и оборотней. Грубая мазня провинциальных живописцев придавала этим портретам особенно жуткий и зловещий вид. Некоторые были без рам, другие окаймлены потускневшим и порыжевшим золотым багетом. В углу каждого портрета имелся фамильный герб и был обозначен возраст оригинала; но, независимо от эпохи, особой разницы между ними не замечалось; на всех полотнах, потемневших от лака и покрытых слоем пыли, свет был желтый, а тени черные, как уголь; два-три портрета от плесени и цвели приобрели окраску разлагающихся трупов, наглядно доказывая полное равнодушие к изображению своих славных предков со стороны последнего отпрыска этого знатного и доблестного рода. Вечером при зыбком свете ламп немые и неподвижные образы, должно быть, превращались в страшные и смешные привидения.

Ничего нет печальнее, чем забытые портреты в пустынных покоях, полустертые воспроизведения тех форм, что давно распались под землей.

Но в таком виде эти рисованные призраки вполне подходили к печальному безлюдию замка. Обитатели из плоти и крови показались бы чересчур живыми для этого мертвого дома.

Середину залы занимал стол почерневшего грушевого дерева, с витыми ножками, наподобие колонн Соломонова храма, в которых древоточцы пробуравили множество отверстий, не встречая помех в своих скрытных трудах. Серый налет, на котором можно было чертить вензеля, покрывал доску стола, из чего явствовало, что обедают за ним не часто.

Два поставца или буфета того же дерева с резьбой, приобретенные, по всей вероятности, вместе со столом во времена процветания, стояли на противоположных концах залы; фарфоровые щербатые вазы, разрозненные бокалы, несколько керамических фигурок работы Бернара Палисси, изображающих змей, рыб, крабов и раковины, покрытые глазурью по зеленому полю, служили убогим украшением пустых полок.

Бархатная обивка пяти-шести стульев, в прошлом, возможно, пунцовая, от времени и употребления стала рыжей, из дыр ее торчал волос, а сами стулья хромали на непарных ногах, как разностопные стихи или покалеченные вояки, бредущие восвояси после сражения. Пожалуй, только бесплотный дух мог без большого риска усесться на такой стул, да и употреблялись они, должно быть, лишь в тех случаях, когда предки, выходя из облупленных рам, рассаживались вокруг пустого стола и за воображаемым ужином в долгие зимние ночи, столь благоприятные для дружеской встречи привидений, вели беседы об упадке своего славного рода.

Из этой залы был ход в другую, несколько меньшую. Здесь стены были украшены фландрскими шпалерами. Но не надо при этом представлять себе несообразное с окружающим роскошество, – шпалеры были протертые, изношенные, выцветшие, и полотнища расползались по всем швам, держась на стенах только считанными нитями и силой привычки. Слинявшие деревья были желтыми с одной стороны и синими с другой. Цапля, стоящая на одной ноге посреди тростника, порядком пострадала от моли. Фламандскую ферму с колодцем, увитым хмелем, почти уже нельзя было различить, а на мучнистой физиономии охотника за чирками только красные губы и черные глаза, очевидно, более стойкой окраски, сохранили первоначальную яркость, точно нарумяненные губы и наведенные брови на восковом лице покойника. Ветер ходил между стеной и отставшими шпалерами, отчего они весьма подозрительно колыхались. Если бы Гамлет, принц Датский, был занят беседой в этой комнате, он выхватил бы шпагу и с криком: «Крыса!» – пронзил бы Полония сквозь ткань шпалер.

Бессчетные шорохи, еле уловимый шепот тишины, делая безлюдие еще ощутимее, смущали слух и душу посетителя, достаточно отважного, чтобы сюда проникнуть. Мыши с голоду выгрызали шерстяную основу ткани. Древоточцы под сурдинку пилили балки потолка, точно часы смерти отстукивая время о доски панелей.

Всякий невольно вздрогнул бы, когда внезапно раздавался треск мебели, как будто тишина, наскучив неподвижностью, расправляла суставы. Один из углов комнаты занимала кровать с колонками и парчовыми занавесками, которые из белых с зелеными разводами стали грязно-желтыми и посеклись на сгибах; их боязно было раздвинуть, чтобы, чего доброго, не увидеть притаившееся в темноте страшилище или застывшую под простыней фигуру с очертаниями заостренного носа, костлявых скул, сложенных рук и вытянутых ног, как у статуй на крышках гробниц, – настолько призрачным становится сразу все, что сделано для человека и где нет самого человека. Можно бы также представить себе, что тут, наподобие спящей красавицы, спит вечным сном заколдованная принцесса, но зловещая таинственность неподвижных складок исключала фривольные мысли.

Стол черного дерева, где отстали медные инкрустации, косое и мутное зеркало, откуда, истосковавшись по отражению человеческого лица, сошло олово, кресло с вышивкой крестом, плод терпения и досуга какой-нибудь прабабки, где теперь среди выцветшей шерсти и шелка блестели лишь отдельные серебряные нити, – вот что составляло убранство этой комнаты, на худой конец пригодной в качестве жилья для человека, который не боится ни духов, ни привидений.

Слабый зеленоватый свет проникал в эти две комнаты через два незаколоченных фасадных окна, тусклые стекла которых, не мытые уже лет сто, казались посеребренными снаружи. Свисавшие с ржавых прутьев и протертые на сгибах драпировки, которые порвались бы в клочья при попытке их задернуть, еще скрадывали этот сумеречный свет и углубляли уныние, царившее тут.

Дверь в глубине второй комнаты открывалась во мрак, в пустоту, в неизвестность. Однако мало-помалу глаз привыкал к этой тьме, прорезанной белесыми бликами из щелей между досками на окнах, и смутно различал целую анфиладу пришедших в запустенье комнат с выкрошившимся паркетом, с осколками стекла на полу, с голыми стенами, кое-где покрытыми лоскутьями обтрепанных шпалер, с обнажившейся дранкой на потолках, пропускающих дождевую воду, – словом, великолепное помещение для синедриона крыс и конгресса летучих мышей. Кое-где даже небезопасно было ступать, так как пол качался и гнулся под ногами, но никто не отваживался проникнуть в эту юдоль тьмы, пыли и паутины. С самого порога в нос бил затхлый запах плесени и запустения, пронизывающая сырость, как в склепе над ледяным мраком могилы, с которой сдвинут надгробный камень. И правда, в этих залах, куда не заглядывало настоящее, медленно обращался в прах остов прошлого, и почившие годы дремали по углам в колыбелях из паутины.

На чердаках в течение дня гнездились совы, филины и сипухи с перьями на ушах, с кошачьими головами и круглыми светящимися зрачками. Крыша, продырявленная в двадцати местах, давала свободный доступ этим приятным птичкам, и они чувствовали себя здесь не менее вольготно, чем в развалинах Монлери и замка Гаяр. Каждый вечер их запыленная стая с пронзительными криками, которые привели бы в содрогание человека суеверного, улетала вдаль на поиски пищи, ибо в этой цитадели голода нельзя было раздобыть ни крошки съестного.

В комнатах нижнего этажа не было ничего, кроме нескольких охапок соломы, маисовой ботвы и кое-какого садового инструмента. В одной из них лежал тюфяк, набитый сухими кукурузными листьями, и серое шерстяное одеяло, – это, очевидно, была постель единственного в замке слуги.

Полагая, что читателю наскучила прогулка среди тишины, убожества и запустения, приведем его в то место безлюдного дома, которое еще подавало признаки жизни, а именно, в кухню, – над ней-то и подымалось из трубы легкое белое облачко, упомянутое при описании наружного вида здания.

Чахлый огонь желтыми языками лизал доску очага, время от времени достигая чугунного котелка, нацепленного на крюк, а слабый отблеск этого огня зажигал красноватые искорки на боках двух-трех кастрюль, висевших на стене.

Дневной свет, проникая с крыши через широкую, без колен, трубу, голубоватыми бликами застывал на тлеющих углях, отчего и самый огонь казался бледнее, словно коченел в этом холодном очаге. Не будь котелок накрыт, дождь капал бы прямо в него, разбавляя мясной навар.

Постепенно нагреваясь, вода наконец забурлила, и котелок стал хрипеть среди глухой тишины, как человек, страдающий одышкой: капустные листья, поднимаясь на поверхность вместе с пеной, явно показывали, что возделанный участок огорода внес свою лепту в эту более чем спартанскую похлебку.

Старый черный кот, тощий, облезлый, как выношенная муфта, с сизыми плешинами, постарался сесть возможно ближе к очагу, лишь бы только не спалить усов, и с видом заинтересованного наблюдателя вперил в котелок круглые зеленые глаза, пересеченные столбиком зрачка; уши и хвост были у него отрезаны до основания, отчего он напоминал то ли японских химер, которых ставят в витрины вместе с другими редкостями, то ли фантастических чудовищ, которым ведьмы, отправляясь на шабаш, поручают снимать накипь с волшебного варева в чугуне.

Этот кот, сидевший в одиночестве на кухне, казалось, варил похлебку сам для себя, и он же, конечно, поставил на дубовый стол тарелку в зеленых и красных цветах, оловянный кубок, весь исцарапанный, конечно, его же когтями, и фаянсовый кувшин с грубо намалеванным сбоку голубым гербом, тем же, что на портале, на выступе свода и на фамильных портретах.

Для кого был поставлен этот скромный прибор в этом замке без обитателей? Быть может, для домашнего духа, для genius loci, для кобольда, верного избранному жилищу, и черный кот с непроницаемо загадочным взглядом ждал его, чтобы прислуживать ему, перекинув через лапу салфетку.

Котелок продолжал кипеть, а кот сидел все так же неподвижно на своем посту, точно часовой, которого забыли сменить. Наконец раздались шаги, тяжелые и грузные шаги пожилого человека; послышалось покашливание, звякнула щеколда, и в кухню вошел старик, с виду не то крестьянин, не то слуга.

При появлении старика черный кот, очевидно давний его приятель, покинул свое место у очага и стал по-дружески тереться о его ноги, выгибая спину, выпуская и пряча когти и издавая то хриплое урчание, которое у кошачьей породы служит знаком наивысшего удовлетворения.

– Ладно, ладно, Вельзевул, – сказал старик и нагнулся, чтобы отдать коту долг вежливости, погладив шершавой рукой его облезлую спину, – я знаю, ты меня любишь, и мы с бедным моим господином слишком здесь одиноки, чтобы не ценить ласки животного, которое хоть и лишено души, но как будто все понимает.

Покончив со взаимными любезностями, кот засеменил впереди старика, направляя его шаги к очагу, как бы для того, чтобы передоверить ему присмотр за котелком, на который он взирал с умильнейшим вожделением, ибо Вельзевул заметно старел, стал туг на ухо и утратил прежнюю зоркость глаз и сноровку в лапах, чем день ото дня сокращались те возможности, которые давала ему охота на птиц и на мышей; потому-то он не сводил взгляда с похлебки, надеясь получить свою долю и заранее облизываясь.

Пьер – так звали старого слугу – подбросил хворосту в еле тлеющий огонь, ветки, извиваясь, затрещали, и вскоре яркое пламя взвилось вверх под веселую перестрелку искр. Казалось, это резвятся саламандры, отплясывая сарабанду в языках пламени. Жалкий чахоточный сверчок, обрадовавшись теплу и свету, попытался было отбивать такт в свои литавры, но издал лишь какой-то сиплый звук.

Пьер сел на деревянную скамейку под колпаком очага, обитым по краю старым зеленым штофным ламбрекеном с фестонами, бурым от дыма; кот Вельзевул пристроился рядом.

Отблеск пламени освещал лицо старика, которое, если можно так выразиться, было выдублено временем, солнцем, ветром и непогодой и стало темней, чем у индейцев-караибов; пряди седых волос, выбившихся из-под синего берета и прилипших к вискам, только подчеркивали смуглый, почти кирпичный цвет кожи, а черные брови являли резкий контраст с белой как лунь головой. У него был характерный для басков удлиненный овал лица и нос, похожий на клюв хищной птицы. Глубокие морщины, точно сабельные рубцы, сверху донизу бороздили его щеки. Обшитое тусклым галуном подобие ливреи такого цвета, который был бы головоломкой для самого опытного живописца, наполовину прикрывало песочную замшевую куртку, местами залоснившуюся и почерневшую в свое время от трения кирасы, что придавало ей сходство с пятнистым брюшком куропатки; Пьер некогда был солдатом, и остатки военного обмундирования составляли часть его штатского платья.

В его полудлинных штанах проглядывали и уток и основа, ткань их до того истончилась, что стала похожа на канву для вышивания, и невозможно было определить, сшиты они из сукна, из саржи или шерсти с начесом. Всякий ворс давно сошел с их плешивой поверхности, ни один евнух не мог бы похвалиться таким гладким подбородком. Весьма приметные заплаты, сделанные рукой, более привычной к шпаге, чем к иголке, укрепляли самые ненадежные места, показывая заботу обладателя штанов об их предельном долголетии. Подобно Нестору, эти престарелые панталоны прожили три человеческих века. Есть веские основания предполагать, что они были малиновыми, но эта важная подробность ничем не обоснована.

Веревочные подошвы, привязанные синими шнурками к шерстяным чулкам без ступни, служили Пьеру обувью по образцу испанских альпаргат. Предпочтение этим грубым котурнам перед башмаками с помпонами или высокими сапогами, несомненно, было отдано только ввиду их дешевизны, ибо во всех мельчайших подробностях одежды старика и даже в позе его, исполненной угрюмой покорности, чувствовалась бедность, стойкая, суровая и опрятная.

Прислонясь к боковой стенке очага и сложив на коленях большие руки того фиолетового оттенка, какой бывает у виноградных листьев в позднюю осеннюю пору, он неподвижно сидел напротив Вельзевула. А кот с жалким голодным видом примостился на остывшей золе, сосредоточив весь свой интерес на хриплом клокотании котелка.

– Что-то запаздывает нынче наш молодой хозяин, – пробормотал Пьер, вглядываясь сквозь закопченные желтоватые стекла единственного кухонного окна в даль, где на краю неба под грядами тяжелых дождевых туч угасала последняя полоска заката. – Что за охота бродить одному по ландам? Впрочем, по правде сказать, вряд ли где может быть тоскливее, чем здесь, в замке.

Радостный сиплый лай послышался со двора; лошадь на конюшне стала бить копытом и лязгать о край кормушки цепью, за которую была привязана; черный кот, совершавший свой туалет, проводя смоченной слюной лапкой по бакенбардам и остаткам ушей, прервал это занятие и направился к двери, как положено приветливому и воспитанному животному, сознающему свой долг.

Дверь распахнулась; Пьер поднялся, почтительно снял берет, и вновь прибывший показался на пороге в сопровождении пса, о котором уже была речь, – пес этот пытался прыгать, но грузно оседал, отяжелев от старости. Вельзевул не проявил к Миро той неприязни, какую коты обычно питают к собачьему племени, даже наоборот, поглядывал на него очень дружелюбно, поводя круглыми зелеными глазами и выгибая спину. Видно было, что они знакомы не первый день и часто коротают вместе время в здешнем уединении.

Вошедший был барон де Сигоньяк, владелец этого полуразрушенного поместья, молодой человек лет двадцати пяти, хотя на первый взгляд он казался старше, настолько строгий и сосредоточенный был у него вид. Сознание бессилия, сопутствующее бедности, согнало улыбку с его лица и стерло со щек бархатистый пушок юности. Вокруг померкших глаз уже залегли тени, и над впалыми щеками явственно выступали скулы; усы не закручивались лихо кверху, а свисали вниз, словно плача над скорбной складкой губ. Небрежно расчесанные волосы спускались вдоль бледного чела прямыми черными прядями, указывая на полное отсутствие кокетства, что так редко в молодом человеке, который легко бы прослыл красивым, если бы совершенно не отказался от желания нравиться. Давнишняя затаенная печаль наложила страдальческий отпечаток на лицо барона, которое могло бы стать очень привлекательным, если бы его скрасило немножко счастья и естественная в такие годы уверенность в себе не поколебалась бы под напором непреодолимых неудач. От природы ловкий и сильный, молодой барон двигался с такой вялой медлительностью, как будто отрешился от жизни. Каждым своим сонным машинальным движением, всей своей равнодушной повадкой он явно показывал, что ему безразлично, куда идти, где быть.

Непомерно большая старая шляпа из помятого, прорванного серого фетра спускалась ему до бровей, вынуждая задирать нос, чтобы видеть окружающее; общипанное перо, смахивающее на рыбий скелет, вздымалось над тульей шляпы с намерением изобразить султан, но, устыдясь своей дерзости, бессильно опадало сзади к полям. Воротник из старинного гипюра, где ажурные просветы были не только делом рук искусной кружевницы, но и приумножились от ветхости, окружал шею поверх широченного камзола, который явно был сшит на человека более рослого и плотного, нежели тонкий и хрупкий барон. Руки его тонули в рукавах камзола, как в рукавах рясы, а ботфорты с железными шпорами доходили ему до живота. Это причудливое одеяние принадлежало покойному отцу барона, умершему несколько лет тому назад, а теперь сын донашивал платье, которое созрело для старьевщика еще при жизни первого владельца. В таком наряде, надо полагать, весьма модном к началу прошлого царствования, барон имел смешной и вместе с тем трогательный вид, – он казался своим собственным предком. Хотя к памяти отца он питал чисто сыновнее благоговение и ему нередко случалось прослезиться, облачаясь в дорогие реликвии, как будто запечатлевшие в своих складках движения и позы усопшего, однако молодому Сигоньяку не так уж нравилось ходить в отцовских обносках. Просто другого платья у него не было, и он обрадовался, найдя на дне сундука наследство такого рода. Его собственная отроческая одежда стала ему мала и узка, а отцовская, по крайней мере, не стесняла движений. Крестьяне, привыкнув чтить эту одежду на старом бароне, не находили ее смешной и на сыне и смотрели на нее с тем же почтением; они одинаково не замечали ни дыр на полах кафтана, ни трещин на стенах замка. При всей своей бедности Сигоньяк в их глазах по-прежнему был владетельным господином, и упадок этого знатного рода не поражал их так, как поразил бы посторонних, а между тем поистине странное, и грустное и забавное, зрелище являл молодой барон в старых отрепьях, на старой кляче, в сопровождении старого пса, точь-в-точь рыцарь смерти с гравюры Альбрехта Дюрера.

Ответив приветливым движением руки на почтительный поклон Пьера, барон молча сел к столу.

Старик снял с крюка котелок, вылил содержимое в глиняную миску на покрошенный заранее хлеб и поставил ее перед бароном – такую деревенскую похлебку до сих пор едят в Гаскони, – потом достал из шкафа кусок студня, дрожавшего на салфетке, посыпанной маисовой мукой, и водрузил на стол дощечку с этим излюбленным здесь кушаньем, которое вместе с похлебкой, куда был брошен кусок сала, – судя по малому своему объему украденный из мышеловки, – составило скудную трапезу барона. Он ел с рассеянным видом, а Миро и Вельзевул расположились по обеим сторонам его стула, в экстазе подняв морды и ожидая, не перепадет ли им что-нибудь с пиршественного стола. Время от времени барон бросал Миро кусок хлеба, от соприкосновения с ломтиками сала приобретшего мясной запах, и пес ловил кусок на лету. Кожица от сала досталась коту, который выразил удовольствие глухим урчанием, подняв при этом лапу с выпущенными когтями, вероятно, чтобы защитить драгоценную добычу.

Кончив этот убогий ужин, барон погрузился в тягостное раздумье или отвлекся далеко не веселыми заботами. Миро положил голову на колено хозяину и устремил на него старческие глаза, подернутые голубоватой дымкой, в которых, однако, мерцала искра почти человеческого разума. Казалось, он понимает мысли барона и пытается выразить ему свое сочувствие. Вельзевул то мурлыкал так громко, что заглушил бы прялку большеногой Берты, то жалобно мяукал, желая привлечь рассеянное внимание хозяина. Пьер стоял поодаль, застыв в неподвижности, напоминая те вытянутые в длину гранитные статуи, что украшают соборные порталы, и почтительно выжидал, когда господин его, очнувшись от дум, соблаговолит дать какое-нибудь распоряжение.

Тем временем ночь уже надвинулась и густые тени скопились в углах кухни, подобно летучим мышам, которые цепляются за карнизы когтями своих перепончатых крыльев. Последние искры огня, которые, врываясь в трубу, раздувал шквалистый ветер, бросали красочные блики на группу вокруг стола, связанную между собой печальным содружеством, еще сильнее подчеркивавшим унылое безлюдие замка. От семьи, некогда могущественной и богатой, остался один-единственный отпрыск, точно тень бродивший по замку, населенному лишь призраками предков; из многочисленной дворни сохранился всего один лакей, который служил своему господину из чистой преданности и никем не мог быть заменен; от своры в тридцать гончих уцелел один только пес, дряхлый и полуслепой, а черный кот как бы воплощал душу пустынного жилища.

Барон знаком показал Пьеру, что желает удалиться. Тот зажег об угли очага просмоленную лучину, – удешевленный образец светильника, которым пользуются неимущие крестьяне, – и отправился вперед, чтобы освещать путь своему господину; Миро и Вельзевул присоединились к шествию; в дымном неверном свете факела колыхались поблекшие фрески на стене вдоль лестницы, а в столовой как будто оживали лица на закопченных портретах, их черные неподвижные глаза, казалось, с жалостью глядели вслед незадачливому потомку.

Когда шествие достигло фантастической спальни, уже описанной нами, старый слуга, подойдя к медному светильнику с одной горелкой, зажег фитиль, изогнувшийся в масле, как глист в спирту, выставленный у аптекаря, после чего удалился в сопровождении Миро. Вельзевул, который пользовался особыми привилегиями, устроился на одном из двух кресел. Барон опустился на второе, удрученный одиночеством, бездельем и скукой.

Если комната и днем представлялась обиталищем привидений, то вечером в зыбком свете медной лампочки дело обстояло куда хуже. Шпалеры принимали мертвенный оттенок, а освещенный охотник точно оживал на фоне темной зелени. Прицелившись из аркебузы, он, как убийца, караулил жертву, и красные губы еще ярче выступали на его бледном лице. Казалось, это рот вампира, обагренный кровью.

От сырости огонек лампы потрескивал, то вспыхивая, то затухая, ветер гудел в коридорах, как орган, и непонятные жуткие шумы раздавались в пустынных комнатах.

Погода испортилась, крупные дождевые капли барабанили в стекла окон, и те дребезжали, сотрясаемые шквалом. Казалось, оконная рама вот-вот поддастся и распахнется, словно ее кто-то толкал снаружи. Это буря наваливалась на утлую преграду. Временами, вступая в общий хор, одна из сов, гнездившихся под крышей, испускала пронзительный крик, похожий на вопль ребенка, которого режут, или сердито стучала крыльями в освещенное окно.

Но владелец печального замка, привычный к этой зловещей музыке, не обращал на нее ни малейшего внимания. Только Вельзевул с беспокойством, присущим животным его породы, при всяком шорохе настораживал остатки ушей и пристально вглядывался в темные углы, словно различал в них нечто незримое для не приспособленного ко мраку человеческого глаза. Этот кот, ясновидец с дьявольским именем и обличием, привел бы в трепет всякого менее храброго, нежели барон; судя по загадочной мине кота, немало удивительного должно было открыться ему во время ночных прогулок по чердакам и нежилым покоям замка, и не раз, надо полагать, где-нибудь в дальнем конце коридора бывали у него встречи, от которых человек поседел бы вмиг.

Сигоньяк взял со стола книжечку с вытисненным на потертом переплете фамильным гербом и стал машинально перелистывать ее. Глаза его прилежно скользили по строчкам, но мысли были далеко и не желали сосредоточиться на одах и любовных сонетах Ронсара, невзирая на их превосходные рифмы и хитроумные повороты, возрождающие искусство греков. Вскоре он отбросил книгу и начал расстегивать камзол медлительными движениями человека, который не хочет спать и ложится от нечего делать, надеясь в дремоте утопить скуку. Темной дождливой ночью в разоренном замке, затерянном в океане вереска, так тоскливо слушать падение песчинок на дно песочных часов, когда на десять миль в окружности нет ни одной живой души.

И в самом деле, у молодого барона, единственного на земле представителя рода Сигоньяков, было достаточно поводов для грусти. Его предки расстраивали свое состояние на разные лады: одних разоряла игра, других – война, третьих – суетное желание пускать пыль в глаза, в итоге каждое поколение передавало последующему все скудевшее достояние. Фьефы, мызы, фермы и земли, принадлежавшие к замку, отпадали одни за другими, и, употребив неимоверные усилия, чтобы восстановить благосостояние семьи, усилия, оказавшиеся тщетными, ибо поздно затыкать пробоины, когда судно идет ко дну, – предпоследний Сигоньяк не оставил в наследство сыну ничего, кроме разрушающегося замка я нескольких десятин бесплодной земли вокруг него; остальное досталось кредиторам и ростовщикам.

Тощие руки нищеты качали колыбель ребенка, и высохшие сосцы питали его. В раннем возрасте, лишившись матери, которая зачахла в этом обветшалом доме от скорбных мыслей о незавидной участи сына, он не видел ласковой и любовной заботы, окружающей детей даже в самых неимущих семьях. Отец, которого он все же искренне оплакивал, выражал свое внимание пинками в зад и приказами высечь мальчика. Теперь же скука так одолевала молодого барона, что он только порадовался бы, если бы отец вновь поучил его на свой лад, потому что отцовские колотушки, которые сын вспоминал, умиляясь до слез, – это тоже вид общения с себе подобными, а четыре года после того, как старый барон упокоился под каменной плитой в фамильном склепе Сигоньяков, молодой человек жил в полном одиночестве. Юношеской гордости барона претило появляться перед местной знатью на празднествах и охотах без приличествующей его званию экипировки.

И в самом деле, что сказали бы люди при виде барона де Сигоньяка, обряженного как бродяга с большой дороги или сборщик яблок в Перше? Эта же причина помешала ему наняться в услужение к какому-нибудь владетельному князю. Потому-то многие полагали, что род Сигоньяков угас, и забвение, вырастающее над мертвецами быстрее, чем трава, стирало память об этой семье, некогда влиятельной и богатой, и мало кто знал, что существует еще отпрыск захиревшего рода.

Уже несколько минут Вельзевул проявлял признаки беспокойства, он поднимал голову, водил носом, словно чуя опасность, он тянулся к окну, упираясь лапками о раму, и пытался взглядом проникнуть в густую темень ночи, исполосованную стремительными потоками ливня; его наморщенный нос ходил ходуном. Протяжное рычание Миро, нарушившее тишину, подкрепило тревожную мимику кота, – положительно в окрестностях замка, всегда столь спокойных, творилось нечто необычное. Миро продолжал лаять со всей доступной при хронической хрипоте силой. Барон, не желая быть захваченным врасплох, поднялся и застегнул только что расстегнутый камзол.

– Что это вздумалось Миро поднять такой шум? Обычно-то он с самого заката храпит у себя в конуре, как пес семи спящих отроков. Может статься, волк пробрался к ограде? – произнес молодой человек, снимая со стены шпагу с массивной железной чашкой и затягивая до последнего отверстия поясной ремень, который был сделан по мерке старого барона и мог дважды обвить стан его сына.

Три сильных удара с правильными промежутками сотрясли входную дверь и стоном отозвались в пустынных покоях.

Кто мог в такой поздний час нарушить одиночество замка и тишину ночи? Какой незадачливый путник задумал постучать в эту дверь, давно уже не открывавшуюся навстречу посетителю, не из-за недостатка гостеприимства, а за отсутствием гостей? Кто искал приюта в этой харчевне голода, в этой цитадели великого поста, в этом убежище скудости и нищеты?

II. Повозка Феспида

Сигоньяк спустился с лестницы, рукой защищая пламя лампы от порывов ветра, грозившего загасить ее. Отблеск огонька пронизывал его исхудалые пальцы, делая их прозрачно-розовыми, и хотя на дворе была ночь и следом за ним не солнце вставало, а плелся черный кот, все же он с полным правом мог присвоить себе тот эпитет, которым старик Гомер наградил богиню Аврору.

Сняв тяжелый болт и приоткрыв подвижную створку двери, он очутился лицом к лицу с каким-то незнакомцем. Когда барон поднял лампу к самому его носу, из темноты выступила довольно странная физиономия: на свету и дожде голый череп отливал желтоватым масленым глянцем. Седая каемка волос прилипла к вискам; нос, украшенный угрями и рдевший пурпуром виноградного сока, произрастал в виде луковицы между двумя разномастными глазками, прикрытыми густейшими и неестественно черными бровями; дряблые щеки были усеяны багровыми пятнами и пронизаны красными прожилками; толстогубый рот пьяницы и сатира и подбородок с бородавкой, из которой во все стороны торчала жесткая щетина, дополняли облик, достойный быть изваянным в виде маски чудовища под карнизом Нового моста. Своего рода добродушное лукавство смягчало эти мало привлекательные на первый взгляд черты. Кроме того, сощуренные щелки глаз и растянутые до ушей углы губ пытались изобразить любезную улыбку. Эта физиономия шута, как на блюде поданная на брыжах сомнительной белизны, венчала тощую фигуру в черном балахоне, которая изогнулась дугой, отвешивая преувеличенно учтивый поклон.

Покончив с приветствиями, забавный посетитель предупредил вопрос, готовый сорваться с уст барона; несколько напыщенным и высокопарным тоном он произнес:

– Благоволите извинить меня, государь мой, за то, что я позволил себе постучаться в двери вашего замка, несмотря на столь поздний час и не послав вперед пажа или карлика, трубящего в рог. Но необходимость не знает законов и вынуждает самых светских людей совершать величайшие проступки против вежливости.

– Что вам надобно? – сухо прервал барон разглагольствования старого чудака.

– Пристанище для меня и для моих собратьев, принцев и принцесс, Леандров и Изабелл, лекарей и капитанов, путешествующих из города в город на колеснице Феспида, колеснице, влекомой волами по античному образцу, ныне же завязшей в грязи близ вашего замка.

– Если я верно вас понял, вы – странствующие комедианты и сейчас сбились с пути?

– Трудно яснее истолковать смысл моих слов, вы попалив самую точку, – ответил актер. – Надеюсь, ваша милость не отклонит моей просьбы?

– Хотя жилище у меня порядком запущено и я мало чем могу вас ублаготворить, все же здесь вам будет несколько лучше, чем под открытым небом в проливной дождь.

Педант – таково, по-видимому, было его амплуа в труппе – поклоном выразил свою благодарность.

Во время этого диалога Пьер, разбуженный лаем Миро, поднялся и тоже поспешил к дверям. Узнав о том, что тут происходит, он зажег фонарь, и все трое направились к увязшей в грязи повозке.

Фат Леандр и забияка Матамор толкали повозку сзади, а Тиран понукал волов своим трагедийным кинжалом. Актрисы, кутаясь в длинные мантильи, ужасались, охали и взвизгивали. Благодаря неожиданному подкреплению, а главное, умелой помощи Пьера, тяжелую колымагу удалось вскорости вызволить и направить на твердую почву, после чего она, проехав под стрельчатым сводом, достигла замка и была поставлена во дворе.

Волов распрягли и водворили на конюшне рядом с белой клячей; актрисы спрыгнули с повозки и, расправив смятые фижмы, последовали за Сигоньяком наверх, в столовую, более других комнат сохранившую жилой вид. Набрав в сарае охапку дров и вязанку хвороста, Пьер бросил их в камин, где они разгорелись веселым пламенем. Хотя стояло всего лишь начало осени, однако не мешало подсушить у огонька отсыревшие одежды приезжих дам; да и ночь была прохладная, и ветер свистел в растрескавшихся панелях почти необитаемой комнаты.

Комедианты, привыкшие в своей кочевой жизни ночевать где попало, все же с удивлением взирали на это странное обиталище, казалось, давно уже отданное человеком во власть духам и невольно представлявшееся местом действия жестоких трагедий. Однако, будучи людьми благовоспитанными, они не обнаружили ни испуга, ни изумления.

– Я могу предложить вам лишь сервировку, – сказал молодой барон, – моих запасов не хватит и на то, чтобы насытить мышонка. Я живу здесь в полном одиночестве, никого не принимаю, и вам должно быть ясно даже без моих слов, что Фортуна давно отлетела отселе.

– Не тревожьтесь этим, – возразил Педант, – на театре нас потчуют картонными пулярками и вином из трухлявых деревяшек, зато для обычной жизни мы обеспечиваем себя более сытными кушаниями. Бутафорское жаркое и воображаемый напиток – слабое подспорье для наших желудков, и у меня, как у провиантмейстера труппы, всегда имеется в запасе то ли окорок байоннской ветчины, то ли паштет из дичи, а то и филейная часть ривьерской телятины и в придачу с дюжину бутылок кагора и бордо.

– Золотые слова, Педант! – воскликнул Леандр. – Ступай принеси провизию, и если любезный хозяин позволит и согласится сам откушать с нами, мы прямо тут и приготовим пиршественный стол. В здешних поставцах найдется вдоволь посуды, а наши дамы расставят приборы.

Еще не вполне придя в себя от неожиданности, барон жестом выразил согласие. Изабелла и донна Серафина, сидевшие подле огня, встали и принялись хлопотать у стола, после того как Пьер смахнул с него пыль и постелил старенькую, но чистую скатерть.

Вскоре появился Педант, неся в каждой руке по корзине, и торжествующе водрузил посреди стола крепость со стенами из подрумяненного теста, в недрах которой скрывался целый гарнизон перепелов и куропаток. Эту гастрономическую твердыню он окружил шестью бутылками, как бастионами, которые надо одолеть, прежде чем добраться до самой крепости. Копченые говяжьи языки и ветчина были поставлены по обе ее стороны.

Вельзевул взобрался на один из буфетов и с любопытством следил сверху за непривычными приготовлениями, стараясь насладиться хотя бы запахом этих дивных изобильных яств. Его нос, похожий на трюфель, впитывал ароматные испарения, зеленые глаза сверкали восторгом, подбородок был посеребрен слюной вожделения. Он не прочь был приблизиться к столу и принять участие в трапезе, достойной Гаргантюа и решительно идущей вразрез обычному здесь подвижническому воздержанию; но его пугали незнакомые лица, и трусость брала верх над жадностью.

Находя, что свет лампы недостаточно ярок, Матамор достал в повозке два бутафорских шандала из дерева, оклеенного золоченой бумагой, с несколькими свечами в каждом, отчего освещение стало, можно сказать, роскошным. Эти шандалы, по форме напоминавшие библейские семисвечники, ставились на алтарь Гименея в финале феерий или на пиршественный стол в «Марианне» Мэре и в «Иродиаде» Тристана.

От них и от пылающих сучьев мертвая комната как будто ожила. Розовые блики окрасили бледные лица на портретах, я пусть добродетельные вдовицы в тугих воротничках до подбородка, в чопорных робронах поджимали губы, глядя, как молодые актрисы резвятся в этом суровом замке, зато воины и мальтийские рыцари, казалось, улыбались им из своих рам и рады были присутствовать при веселой пирушке; исключение составляли двое-трое седовласых старцев с надутой миной под желтым лаком, невзирая ни на что хранивших то злобное выражение, какое придал им живописец.

В огромной зале, обычно пропитанной могильным запахом плесени, повеяло жизнью и теплом. Обветшание мебели и обоев стало менее заметно, бледный призрак нищеты, казалось, на время покинул замок.

Сигоньяк, поначалу неприятно пораженный происшедшим, теперь отдался во власть сладостных ощущений, не изведанных ранее. Изабелла, донна Серафина и даже Субретка приятно волновали его воображение, представляясь ему скорее божествами, сошедшими на землю, нежели простыми смертными. Они в самом деле были прехорошенькими женщинами, способными увлечь даже не такого неискушенного новичка, как наш барон. Ему же все это казалось сном, и он ежеминутно боялся проснуться.

Барон повел к столу донну Серафину и усадил ее по правую свою руку. Изабелла заняла место слева, Субретка напротив. Дуэнья расположилась возле Педанта, а Леандр и Матамор уселись кто куда. Теперь молодому хозяину была дана полная возможность рассмотреть лица гостей, рельефно выступающие на ярком свету. Прежде всего его внимание обратилось на женщин, а потому уместно будет вкратце обрисовать их, пока Педант пробивает брешь на подступах к пирогу.

Серафина была молодая женщина лет двадцати четырех – двадцати пяти; привычка играть героинь наделила ее манерами и жеманством светской кокетки. Слегка удлиненный овал лица, нос с горбинкой, выпуклые серые глаза, вишневый рот с чуть раздвоенной, как у Анны Австрийской, нижней губой придавали ей приятный и благородный вид, чему способствовали и пышные каштановые волосы, двумя волнами ниспадавшие вдоль щек, которые от оживления и тепла рдели сейчас нежным румянцем. Длинная прядка, именуемая усиком и подхваченная тремя черными шелковыми розетками, отделялась с каждой стороны от завитков куафюры, оттеняя ее воздушное изящество и уподобляясь завершающим мазкам, которые художник наносит на картину. Голову Серафины венчала лихо посаженная фетровая шляпа с круглыми полями и с перьями, из коих одно спускалось ей на плечи, а остальные были круто завиты; отложной воротник мужского покроя, обшитый алансонским кружевом, и такой же, как на усиках, черный бант обрамляли ворот зеленого бархатного платья с обшитыми позументом прорезями на рукавах, сквозь которые виднелся второй сборчатый кисейный рукав; белый шелковый шарф, переброшенный через плечо, подчеркивал кричащее щегольство наряда.

В этом франтовском уборе Серафина очень подходила для ролей Пентесилеи или Марфизы, для дерзких похождений и для комедий плаща и шпаги. Конечно, все это было не первой свежести, бархат на платье местами залоснился от долгого употребления, воротник смялся, при дневном свете всякий бы заметил, что кружева порыжели; золотое шитье на шарфе, если приглядеться, стало бурым и отдавало явной мишурой, позумент кое-где протерся до ниток, помятые перья вяло трепыхались на полях шляпы, волосы слегка развились, и соломинки из повозки самым жалостным образом вплелись в их великолепие.

Однако эти досадные мелочи не мешали донне Серафине иметь осанку королевы без королевства. Если одежда ее была потрепанна, то лицо дышало свежестью, – а кроме того, этот туалет казался ослепительным молодому барону де Сигоньяку, непривычному к такой роскоши и видевшему на своем веку лишь крестьянок в юбках из грубой шерсти и в коломянковых чепцах. К тому же он был слишком занят глазами красотки, чтобы обращать внимание на изъяны ее наряда.

Изабелла была моложе донны Серафины, как того и требовало амплуа простушки. Она не позволяла себе рядиться кричаще, довольствуясь изящной простотой, приличествующей дочери Кассандра, девице незнатного рода. У нее было миловидное, почти детское личико, шелковистые русые волосы, затененные длинными ресницами глаза, ротик сердечком и девическая скромность манер, скорее естественная, нежели наигранная. Корсаж из серой тафты, отделанный черным бархатом и стеклярусом, спускался мысом на юбку того же цвета. Гофрированный воротник поднимался сзади над грациозной шеей, где колечками вились пушистые волосы, а вокруг шеи была надета нитка фальшивого жемчуга. Хотя с первого взгляда Изабелла меньше привлекала внимание, чем Серафина, зато дольше удерживала его. Она не ослепляла – она пленяла, что, безусловно, более ценно.

Субретка полностью оправдывала прозвище morenа, которое испанцы дают черноволосым женщинам. Кожа у нее была золотисто-смуглого оттенка, свойственного цыганкам. Жесткие курчавые волосы были чернее преисподней, а карие глаза искрились бесовским лукавством. Между яркими пунцовыми губами ее большого рта то и дело белой молнией вспыхивал оскал зубов, которые сделали бы честь молодому волку. Словно опаленная зноем страсти и огнем ума, она была худа, но той молодой здоровой худобой, которая только радует взор. Без сомнения, она и в жизни и на театре наловчилась получать и передавать любовные записки. Какой же уверенностью в своих чарах должна была обладать дама, пользующаяся услугами подобной субретки! Немало пылких признаний, проходя через ее руки, не попали по назначению, и не один волокита, забыв о возлюбленной, замешкался в передней. Она была из тех женщин, которые некрасивы в глазах подруг, но неотразимы для мужчин и будто сделаны из теста, сдобренного солью, перцем и пряностями, что не мешает им проявлять хладнокровие ростовщика, чуть дело коснется их интересов. На ней был фантастический наряд, синий с желтым, и мантилья из дешевых кружев.

Тетка Леонарда, «благородная мать» труппы, была одета во все черное, как полагается испанским дуэньям. Тюлевая оборка чепца окружала ее обрюзгшее лицо с тройным подбородком, как бы изъеденное сорока годами гримировки. Желтизна старой слоновой кости и лежалого воска свидетельствовала о болезненности ее полноты – скорее признака преклоненных лет, чем здоровья. Глаза, словно два черных пятна на этом мертвенно-бледном лице, хитро поблескивали из-под дряблых век. Углы рта были оттенены темными волосками, которые она тщательно, но тщетно выщипывала; лицо это почти совсем утратило женственные черты, а в морщинах его запечатлелось немало всяческих похождений, только вряд ли кто стал бы до них доискиваться. Леонарда с детства была на подмостках, познала все превратности этого ремесла и последовательно переиграла все роли, кончая ролями дуэний, с которыми так неохотно мирится женское кокетство, не желающее видеть разрушительные следы годов. Обладая недюжинным талантом, Леонарда при всей своей старости умудрялась срывать рукоплескания даже рядом с молоденькими и хорошенькими товарками, которых удивляло, что одобрение публики относится к этой старой ведьме.

Таков был женский персонал труппы. В ней имелись все персонажи комедии, а если исполнителей не хватало, то в пути всегда удавалось подобрать какого-нибудь бродячего актера или любителя, которому лестно было сыграть хотя бы маленькую роль и заодно приблизиться к Анжеликам и Изабеллам. Мужской персонал составляли описанный выше Педант, к которому незачем больше возвращаться, затем Леандр, Скапен, трагик Тиран и хвастун Матамор.

Леандр, по должности призванный превращать в кротких овечек даже гирканских тигриц, брать верх над Эргастами, дурачить Труффальдино и проходить через все пьесы торжествующим победителем, был молодой человек лет тридцати, но на вид казался почти юношей, благодаря неустанным заботам о своей наружности. Нелегкое дело олицетворять в глазах зрительниц любовника – это загадочное и совершенное существо, которое каждый создает по своему произволу, руководствуясь «Амадисом» или «Астреей». Потому-то наш Леандр усердно мазал физиономию спермацетом, а к вечеру посыпал тальком; брови его, из которых он выщипывал непокорные волоски, казались чертой, наведенной тушью, а к концу сходили на нет, зубы, начищенные донельзя, блестели, как жемчужины, и он поминутно обнажал их до самых десен, пренебрегая греческой пословицей, которая гласит, что нет ничего глупее глупого смеха. Товарищи его утверждали, что для авантажности он слегка румянился даже вне сцены. Черные волосы, тщательно завитые, спускались у него вдоль щек блестящими спиралями, несколько пострадавшими от дождя, что давало ему повод навивать их на палец, показывая холеную белую руку, на которой сверкал бриллиант, слишком большой для настоящего. Отложной воротник открывал округлую белую шею, выбритую так, что под горлом не осталось ни намека на растительность. Каскад относительно чистой белой кисеи ниспадал от камзола до панталон, перевитых ворохом лент, о сохранности которых он, видимо, очень заботился. Он смотрел взором без памяти влюбленного даже на стенку и напиться просил замирающим голосом. Каждую фразу он сопровождал томным вздохом и, говоря о самых обыкновенных предметах, преуморительно жеманничал и закатывал глаза; однако женщины находили его ужимки обольстительными.

У Скапена была заостренная лисья мордочка, хитрая и насмешливая, вздернутые под углом брови, резвые живчики-глаза, желтые зрачки которых мерцали как золотая точка на капле ртути; лукавые морщинки в углах век таили бездну лжи, коварства и плутовства, тонкие подвижные губы неустанно шевелились, открывая в двусмысленной ухмылке острые и кровожадные клыки; когда он снимал белый в красную полоску берет, под остриженными ежиком волосами обнаруживался шишковатый череп, а сами волосы, рыжие и свалявшиеся, как волчья шерсть, дополняли весь его облик, напоминающий злокозненного зверя. Так и тянуло взглянуть, не видно ли на руках этого молодчика мозолей от весел, потому что он явно какой-то срок писал свои мемуары на волнах океана пером длиной в пятнадцать футов. Его голос внезапно со странными модуляциями и взвизгами переходил с высоких нот на низкие, озадачивая слушателей и вызывая у них невольный смех; его жесты, неожиданные, порывистые, как от действия скрытой пружины, пугали своей несуразностью и, по-видимому, преследовали цель удержать внимание собеседника, а не выразить какую-то мысль или чувство. Это были маневры лисы, без конца кружащей под деревом, не давая опомниться тетереву, который сверху не спускает с нее глаз, прежде чем свалится ей в пасть.

Из-под его серого балахона виднелись полосы традиционного костюма, который он не успел сменить после недавнего представления; а может, за скудостью гардероба, он носил в жизни то же платье, что и на сцене.

Что до Тирана, то это был большой добряк, которого природа, надо полагать, в шутку, наделила всеми внешними признаками свирепости. Никогда еще столь кроткая душа не была заключена в столь богопротивную оболочку. Сходящиеся над переносицей черные косматые брови в два пальца шириной, курчавые волосы, густая борода до самых глаз, которую он не брил, чтобы не нуждаться в накладной, играя Иродов и Полифонтов, темная, будто дубленая кожа – все, вместе взятое, делало его наружность такой грозной и страшной, какой художники любят наделять палачей и их подручных в мучениях апостола Варфоломея или усекновениях главы Иоанна Крестителя. Зычный голос, от которого дребезжали оконные стекла и подпрыгивали стаканы на столе, усугублял впечатление ужаса, производимое этим страшилищем, облаченным в допотопный черный бархатный кафтан; недаром публика обмирала, когда он, рыча и завывая, читал стихи Гарнье и Скюдери. Кстати, корпуленция у него была внушительная, способная заполнить любой трон.

Актер на ролях забияки и хвастуна был худ, костляв, черен и сух, как висельник летом; кожа у него казалась пергаментом, наклеенным на костяк; огромный нос, похожий на клюв хищной птицы, с горбинкой, блестевшей, точно рог, перегораживал пополам вытянутую физиономию, которую еще удлиняла остроконечная бородка. Из этих двух профилей, склеенных друг с другом, еле-еле получалось лицо, а глаза, чтобы поместиться на нем, были по-китайски скошены к вискам. Подбритые черные брови загибались запятой над бегающими глазами, а непомерно длинные усы, напомаженные на концах, были закручены кверху и грозили небу своими остриями; оттопыренные уши смахивали на ручки горшка и служили мишенью для щелчков и оплеух. Весь этот нелепый облик, скорее похожий на карикатуру, чем на живого человека, казалось, был вырезан каким-то шутником на грифе трехструнной скрипки или срисован с тех диковинных птиц и зверей, которые, на радость обжорам, светятся по вечерам в фонарях перед лавкой пирожника. Ужимки хвастуна и забияки Матамора стали его второй натурой, и, даже сойдя с подмостков, он выступал, расставляя ноги циркулем, задрав голову, подбоченясь одной рукой, а другую положив на эфес шпаги. Наряд его составлял желтый камзол, выгнутый в форме кирасы, отороченный зеленым, с поперечными прорезями на испанский лад; крахмальный, торчащий при помощи проволоки и картона воротник величиной с круглый стол, за которым могли бы пировать все двенадцать паладинов; панталоны, собранные в буфы, белые козловые ботфорты, в которых его петушиные ноги болтались, как флейты в футлярах, когда их уносит странствующий музыкант, и, наконец, гигантская рапира, с которой Матамор не расставался никогда, хотя ее кованый ажурный эфес весил не меньше пятидесяти фунтов; поверх всего этого облачения он для пущей важности драпировался в плащ, край которого задирался от шпаги. Не желая ничего упустить, добавим, что два петушиных пера, разветвленных, как убор рогоносца, презабавно торчали на его серой фетровой шляпе с тульей, вытянутой в виде реторты.

Ремесло писателя уступает ремеслу живописца в том, что он может показывать предметы лишь последовательно. Достаточно было бы беглого взгляда, чтобы охватить картину, в которой художник сгруппировал бы за столом всех обрисованных нами персонажей; там запечатлелись бы все блики света и тени, разнообразные позы с присущим каждой фигуре колоритом, и мельчайшие подробности костюма, недостающие нашему описанию, и без того длинному, как и старались мы сделать его покороче; но нам ведь нужно было познакомить вас с труппой комедиантов, так неожиданно вторгнувшихся в уединенный замок Сигоньяка.

Начало ужина прошло в молчании; большой аппетит, как и большое чувство, всегда безмолвен. Но когда первый, самый лютый голод был утолен, языки развязались. Молодой барон, должно быть, не наедавшийся досыта с тех пор, как его отняли от груди, хоть и желал казаться перед Серафиной и Изабеллой мечтательным и влюбленным, однако поедал, или, вернее, пожирал, все кушанья с величайшей алчностью, – трудно было поверить, что он уже поужинал. Педанта забавляла такая юношеская ненасытность, и он все подкладывал на тарелку хозяина замка крылышки куропаток и ломти ветчины, и они тотчас же исчезали, как хлопья снега на раскаленном железе. Вельзевул, у которого жадность взяла верх над страхом, решился покинуть свой неприступный пост на карнизе поставца, резонно рассудив, что за уши оттрепать его трудно по причине отсутствия ушей, так же как вряд ли возможно проделать с ним шутку дурного тона, привязав ему к хвосту кастрюлю, ибо без наличия такового немыслимо и столь вульгарное озорство, недостойное людей благовоспитанных, какими казались гости, сидевшие вокруг стола, заставленного сочнейшими и благоуханнейшими яствами. Он прокрался к столу, прячась в тени и распластавшись так, что сгибы его лап торчали, как локти над туловищем, – точь-в-точь пантера, подстерегающая газель. Добравшись до стула, на котором сидел Сигоньяк, он поднялся и, чтобы привлечь внимание хозяина, всеми десятью когтями принялся скрести его колено, будто играл на гитаре. Сигоньяк, снисходительный к смиренному другу, который столько времени терпел голод, служа своему господину верой и правдой, не замедлил разделить с ним удачу, бросая ему под стол кости и объедки, которые кот принимал с бурной признательностью. Пес Миро проник в пиршественную залу вслед за Пьером и тоже получил немало лакомых кусков.

Жизнь словно возвратилась в мертвое жилище, наполнив его светом, теплом и шумом. Актрисы, хлебнув по глотку вина, стрекотали, как сороки на ветках, превознося таланты друг друга. Педант и Тиран спорили о сравнительных достоинствах пьесы комической и пьесы трагической, – один утверждал, что куда труднее вызвать у почтенных зрителей смех, нежели напугать их нянюшкиными сказками, у которых нет иных преимуществ, кроме старины, другой же доказывал, что шутки и прибаутки, сочиняемые комедиографами, принижают самого автора.

Леандр достал из кармана зеркальце и смотрелся в него с таким же самодовольством, как блаженной памяти Нарцисс в воды ручья. Наперекор своим ролям, Леандр не был влюблен в Изабеллу – он метил выше. Авантажной наружностью, великосветскими манерами он надеялся прельстить какую-нибудь пылкую аристократическую вдовушку, чья карета, запряженная четверней, подхватит его у выхода из театра и умчит в замок, где чувствительная красавица будет его дожидаться в соблазнительном неглиже, перед столом с самыми изысканными кушаниями. Осуществилась ли его мечта хоть раз? Леандр утверждал, что да… Скапен отрицал, и это возбуждало между ними нескончаемые споры. Несносный слуга, проказливый, как мартышка, уверял, что сколько бы бедняга ни стрелял глазами, бросая в ложи убийственные взгляды, ни смеялся, скаля все тридцать два зуба, сколько бы ни играл мускулами ног, ни изгибал стан, приглаживал гребешочком волосы парика и менял белье к каждому представлению, лишая себя завтрака, чтобы заплатить прачке, – все же до сих пор он не вызвал вожделения ни у одной знатной дамы, даже сорокапятилетней, с красными пятнами и волосатыми бородавками на лице.

Поймав Леандра на созерцании своей персоны, Скапен ловко возобновил привычный спор, и разъяренный фат предложил пойти отыскать среди багажа баульчик с раздушенными мускусом и росным ладаном любовными записочками, полученными им от целой толпы высокородных особ – графинь, маркиз и баронесс, воспылавших к нему страстью; и это не было пустой похвальбой, ибо порочная склонность к гаерам и комедиантам была довольно распространена в тот век распущенных нравов. Серафина заявила, что на месте этих знатных дам она велела бы отстегать Леандра за дерзость и болтливость, а Изабелла в шутку пригрозила, что не пойдет за него замуж в конце пьесы, если он не будет поскромнее.

Сигоньяк же, хотя ужасное смущение тисками сдавило ему горло и мешало говорить связно, не мог скрыть, как он восхищен Изабеллой, и глаза его были красноречивее уст. Девушка, заметив, какое впечатление она производит на барона, отвечала ему томными взглядами, к великому неудовольствию Матамора, втайне влюбленного в нее, впрочем, без всякой надежды на взаимность, ввиду его комического амплуа. Всякий другой, более ловкий и дерзкий, чем Сигоньяк, повел бы себя решительнее; но наш бедный барон не обучился придворным манерам в своем обветшалом замке и, хотя не страдал недостатком ума и образования, сейчас имел довольно глупый вид.

Все десять бутылок были добросовестно опорожнены, и Педант перевернул последнюю, осушив ее до дна; Матамор верно понял этот жест и отправился за новой партией бутылок, оставшихся внизу в повозке. Барон уже слегка охмелел, однако не мог удержаться, чтобы не поднять за здоровье дам полный бокал, доконавший его.

Педант и Тиран пили, как истые пьяницы, которые никогда не бывают ни совсем трезвы, ни совсем пьяны; Матамор был по-испански воздержан и мог бы существовать, как те идальго, что обедают тремя оливками и ужинают серенадой под мандолину. Такая умеренность имела веские основания: он боялся есть и пить всласть, чтобы не утратить свою феноменальную худобу – лучшее из его комических средств. Полнота нанесла бы урон его дарованию, а потому он, чтобы существовать, постоянно умирал с голоду и в страхе то и дело проверял, сходится ли на нем пояс, не пополнел ли он, чего доброго, со вчерашнего дня. Тантал по своей воле, актер трезвенник, мученик во имя худобы, ходячий анатомический препарат, он жил впроголодь, и, постись он с благочестивой целью, ему был бы уготован рай, как святым отшельникам Антонию и Макарию. Дуэнья поглощала пищу и питье в неимоверных количествах, ее дряблые щеки и тройной подбородок ходили ходуном от работы челюстей, пока еще оснащенных зубами. Что касается Серафины и Изабеллы, то они зевали наперебой и, за неимением веера, прикрывали рот своими прозрачными пальчиками. Сигоньяк, заметив это, несмотря на винные пары, обратился к ним:

– Сударыни, я вижу, вам до смерти хочется спать, хотя вежливость вынуждает вас бороться со сном. Я охотно предоставил бы каждой из вас по обитой штофом комнате с туалетной и альковом, но мое злосчастное жилище пришло в упадок, как и мой род, от которого остался я один. Я уступаю вам свою спальню, чуть ли не единственную комнату, где не течет с потолка; вы разместитесь там втроем с госпожой Леонардой, у меня кровать широкая, и вы кое-как скоротаете ночь. Мужчины останутся здесь и устроятся на скамьях и креслах. Только не бойтесь ни шороха обоев, ни воя ветра в трубе, ни беготни мышей; могу вас заверить, что, при всей мрачности моего дома, привидений в нем не водится.

– Я играю воинственных героинь и ничего не боюсь. Я подбодрю трусишку Изабеллу, – смеясь, ответила Серафина. – А Дуэнья и сама у нас немножко колдунья, и если к вам явится черт, она даст ему достойный отпор.

Сигоньяк взял светильник и проводил дам в спальню, на самом деле вселявшую жуть, – ветер колебал неверное пламя, и по балкам потолка пробегали причудливые тени, а в неосвещенных углах, казалось, ютятся фантастические чудовища.

– Превосходная декорация для пятого акта трагедии, – заметила Серафина, оглядываясь по сторонам, меж тем как Изабелла, очутившись в этой промозглой тьме, невольно вздрогнула не то от холода, не то от страха.

Все три женщины, не раздеваясь, нырнули под одеяло. Изабелла улеглась посередине на тот случай, если из-под кровати высунется мохнатая лапа какого-нибудь призрака или оборотня; так пусть ему попадется сперва Дуэнья или Серафина. Обе ее храбрые товарки вскоре заснули, а пугливая девушка долго лежала, устремив открытые глаза на заколоченную дверь, словно подозревая, что за ней таятся целые сонмы привидений и ночных ужасов. Однако дверь не отворилась, никакой призрак в саване не появился оттуда, потрясая цепями, хотя непонятные звуки и доносились порой из пустынных покоев; но под конец сон посыпал золотым песком веки боязливой Изабеллы, и ее ровное дыхание вторило теперь похрапыванию ее товарок.

Педант спал крепчайшим сном, уткнувшись носом в стол, напротив Тирана, который оглушительно храпел и во сне бубнил обрывки александрийских стихов. Матамор оперся головой о спинку кресла, положил вытянутые ноги на каминную решетку, завернулся в свой серый плащ и стал похож на селедку в бумаге. Боясь помять свою куафюру, Леандр держал голову прямо, однако спал очень сладко. Сигоньяк прикорнул в оставшемся свободным кресле, но события этой ночи взволновали его, и ему не спалось.

Две молодые женщины не могут вторгнуться в жизнь юноши, не возмутив ее, особенно если этот юноша до той поры жил без радостей, лишенный всех утех юных лет по милости злой мачехи, которую зовут нищетой.

Пожалуй, покажется неправдоподобным, что молодой человек дожил до двадцати с лишним годов без единой интрижки; но Сигоньяк был горд, и, не имея возможности появляться в свете так, как приличествовало его имени и положению, он предпочитал сидеть дома. Родители его умерли, а кроме них, ему не у кого было просить помощи, и он с каждым днем все более погружался в уединение и тоску. Правда, не раз во время своих одиноких прогулок он встречал Иоланту де Фуа, скакавшую на белом иноходце в погоне за оленем, в сопровождении отца и молодых вельмож. Это лучезарное видение часто мелькало в его снах; но что общего могло быть между богатой знатной красавицей и им – захудалым, обнищавшим, убогим на вид дворянчиком? Он, отнюдь не желая быть замеченным ею, наоборот, при встречах старался стушеваться, из боязни вызвать смех своей помятой линялой шляпой с изъеденным крысами пером, поношенной мешковатой одеждой и старой смирной клячей, более подходящей для сельского священника, нежели для дворянина, ибо нет ничего обиднее для благородного сердца, чем показаться смешным предмету своей любви; стремясь заглушить зарождающееся чувство, Сигоньяк приводил себе все трезвые и суровые доводы, какие может внушить бедность. Успел ли он в этом? Нам судить трудно. Сам он считал, что ему удалось отогнать от себя эту мысль, как несбыточную мечту, полагая, что ему и без того довольно несчастий и незачем к ним добавлять муки неразделенной любви.

Ночь прошла без особых приключений, если не считать испуга, причиненного Изабелле Вельзевулом, который пристроился на ее груди и не желал уходить с такой мягкой подушки.

Сигоньяк же всю ночь не сомкнул глаз оттого ли, что не привык спать иначе как в постели, оттого ли, что его взбудоражило соседство хорошеньких женщин. Мы скорее склонны думать, что у него в голове зародились смутные планы, тревожа его и гоня сон. Появление комедиантов представлялось ему счастливым случаем, зовом самой судьбы, побуждающей его покинуть родовую лачугу, где его молодые годы увядали бесславно и бесцельно.

Занимался день, и голубоватый свет, проникая сквозь окна в частых свинцовых переплетах, придавал болезненно-желтый оттенок огню угасающих ламп. Освещенные с двух сторон лица спящих оказались двухцветными, наподобие средневековых костюмов. Леандр пожелтел, как лежалая свеча, и стал смахивать на воскового Иоанна Крестителя в парике из шелковой бахромы и с облупившейся, несмотря на стеклянный колпак, краской. Крепко сомкнутые веки, стиснутые челюсти, торчащие скулы и заострившийся нос, словно защемленный костлявыми пальцами смерти, делали Матамора похожим на собственный труп.

Багровые пятна и апоплексические. прожилки испещряли пьяную образину Педанта; нос его из рубинового стал аметистовым, а толстые губы были покрыты синеватым винным налетом. Капельки пота, стекая по рытвинам и бороздам его лба, задержались, в зарослях седоватых бровей; дряблые щеки обвисли. В отупении тяжелого сна лицо актера было отвратительным, меж тем как в бодрствующем состоянии оно привлекало выражением остроты и живости ума; он сидел, привалясь к краю стола и напоминая старого гуляку, козлоногого Сатира, после вакханалии упавшего замертво на краю оврага.

Тиран держался вполне прилично, на его мучнистом лице, обросшем черной щетиной, на лице незлобивого и по-отечески добродушного палача, вообще не могло быть заметных перемен. Субретка тоже довольно сносно выдержала нескромное вторжение дневного света; вид у нее был не очень измученный, разве что более густая синева вокруг глаз да фиолетовые жилки, проступившие на щеках, говорили о дурно проведенной ночи. Сладострастный солнечный луч, проскользнув между пустыми бутылками, недопитыми бокалами и остатками кушаний, ласкал подбородок и губы девушки, точно фавн, который заигрывает с сонной нимфой. Целомудренные вдовицы на стенах пытались покраснеть под желтым слоем лака, глядя, как их уединение оскверняется этим табором бездомных бродяг; и в самом деле, вся пиршественная зала представляла собой омерзительную своей несуразностью картину.

Субретка первая проснулась от поцелуя утреннего солнца; она вскочила, выпрямилась на своих стройных ножках, отряхнула юбки, как птица – перья, пригладила волосы ладонью, чтобы вернуть им глянец, и, увидев, что барон Сигоньяк сидит в кресле и смотрит перед собой недремлющим взором, направилась к нему и сделала реверанс по всем правилам театрального искусства.

– Мне очень жаль, – сказал Сигоньяк, отдавая поклон, – что мое разрушенное жилище, более пригодное для призраков, чем для живых людей, не позволило мне оказать вам лучший прием; я предпочел бы, чтобы вы почивали здесь на простынях голландского полотна, под узорчатым атласным балдахином, а не маялись бы в этом обветшалом кресле.

– Полноте, сударь! – возразила Субретка. – Не будь вас, мы провели бы ночь, дрожа от холода под проливным дождем в повозке, завязшей в грязи, и утром чувствовали бы себя прескверно. Вы с пренебрежением говорите об этом обиталище, на самом же деле оно великолепно по сравнению с теми сараями, которые продувает насквозь и где нам, тиранам и жертвам, принцам и принцессам, Леандрам и Субреткам, нам – комедиантам, кочующим из города в город, – частенько приходится ночевать на охапке соломы.

Пока барон и Субретка обменивались учтивыми заверениями. Педант с громким треском рухнул на пол. Кресло не выдержало наконец такой ноши, подломилось под ним, и толстяк, растянувшись во весь рост, барахтался, как перевернутая на спину черепаха, издавая невнятные возгласы. Падая, он машинально ухватился за край скатерти и потащил за собой посуду, которая каскадом посыпалась на него. От грохота разом проснулись все остальные актеры. Тиран потянулся, протер глаза, а затем подал руку помощи старику и поставил его на ноги.

– С Матамором такой неприятности не могло бы случиться, – произнес Ирод, сопровождая слова утробным рычанием, заменявшим ему смех. – Свались он в паутину, он и ее бы не прорвал.

– В самом деле, – подтвердил названный актер, расправляя длинные, членистые, словно паучьи, конечности, – не каждому посчастливилось быть Полифемом, Какусом, горой мяса и костей, вроде тебя, или бурдюком со спиртным, бочкой о двух ногах, вроде Блазиуса.

На шум в дверях появились Изабелла, Серафина и Дуэнья. Обе молодые женщины, несколько утомленные и побледневшие, все же были прелестны и при свете дня. Сигоньяку казалось, что ослепительней их никого быть не может, хотя более придирчивый наблюдатель отметил бы некоторые погрешности в их наряде, примятом и поношенном; но что значат вылинявшие ленты, протертые, залоснившиеся ткани, убожество и безвкусица в деталях уборов, если те, кто носит их, молоды и миловидны? К тому же барон, привыкший созерцать только пыльное, выгоревшее, обветшалое старье, не способен был досмотреться до подобных мелочей. На фоне мрачного разрушающегося замка Серафина и Изабелла, на его взгляд, были разряжены как нельзя пышнее, и сами они представлялись ему сказочными видениями.

Что касается Дуэньи, то возраст давал ей огромную привилегию – ее уродство было недоступно переменам, ничто не могло нанести ущерб этой физиономии, будто вырезанной из самшита, на которой поблескивали совиные глазки. Она была все та же и при солнце и при свечах.

В этот миг появился Пьер, чтобы привести в порядок комнату, подбросить дров в камин, где несколько головешек белело под пушистым покровом золы, и убрать остатки трапезы, на которые так противно смотреть после того, как голод утолен.

Разгоревшееся пламя лизало чугунную доску с гербом Сигоньяков, непривычную к подобным ласкам, и отбрасывало яркие блики на труппу комедиантов, сбившуюся вокруг очага. Весело пылающий огонь всегда приятен после ночи, проведенной если не совсем без сна, то, во всяком случае, вполпьяна, и под его животворным влиянием полностью улетучились следы усталости на хмурых или помятых лицах. Изабелла протягивала к огню ладони порозовевших от его отблесков ручек и сама, зардевшись от этих румян, утратила недавнюю бледность. Более рослая и крепкая донна Серафина стояла позади нее, точно старшая сестра, которая поспешила усадить не столь выносливую младшую сестренку. Матамор грезил в полусне, словно водяная птица на краю болота, вытянув одну свою журавлиную ногу, поджав другую и уткнувшись клювом в брыжи, вместо зоба. Педант-Блазиус, облизываясь, поднимал на свет одну бутылку за другой, в чаянии найти хоть каплю драгоценной влаги.

Молодой хозяин отозвал Пьера в сторону, желая узнать, нельзя ли раздобыть в деревне на завтрак актерам десяток-другой яиц или же несколько кур, годных для того, чтобы посадить их на вертел, и старый слуга поспешил поскорее исполнить поручение, так как труппа выразила намерение рано тронуться в путь, проделать порядочный перегон и засветло добраться до ночлега.

– Боюсь, что завтрак ваш будет весьма скуден и вам придется удовольствоваться самой умеренной пищей, – сказал Сигоньяк своим гостям, – но лучше позавтракать плохо, чем остаться совсем без завтрака, а на шесть миль в окружности нет ни постоялого двора, ни кабачка. По виду моего замка вам ясно, что я не богат, но причиной моей бедности – затраты предков на войну в защиту наших королей, и мне нечего ее стыдиться.

– Конечно, конечно! – пробасил Ирод. – Ведь многие из тех, что кичатся большим богатством, поостереглись бы указать его источник. Откупщик рядится в парчу, а отпрыски знатных родов ходят в дырявых плащах. Но сквозь эти дыры сверкает доблесть.

– Однако меня немало удивляет, – добавил Блазиус, – что столь благородный дворянин, каким, по-видимому, являетесь вы, сударь, губит свою молодость в безлюдной глуши, куда Фортуна не может проникнуть, как бы она того ни желала. Если бы ей случилось пролетать мимо этого замка, который, должно быть, имел весьма внушительный вид лет двести тому назад, она не задержалась бы в своем полете, сочтя замок необитаемым. Вам, господин барон, следует отправиться в Париж – око и пуп мира, приют умников и храбрецов, Эльдорадо и Ханаан для офранцуженных испанцев и окрещенных евреев, благословенный край, озаренный солнцем королевского двора. Там вы, господин барон, всенепременно были бы отмечены по заслугам и выдвинулись бы, либо состоя в услужении у какого-нибудь высокопоставленного лица, либо отличившись блистательным образом, случай к чему не замедлил бы представиться.

Эти слова, несмотря на их шутовскую высокопарность – невольный отголосок ролей Педанта, – не были лишены смысла. Сигоньяк сознавал их справедливость, он и сам не раз, во время долгих одиноких прогулок по ландам, твердил про себя то же, что Блазиус высказал сейчас вслух.

Но у него не было денег для столь долгого путешествия, и он не знал, как их раздобыть. Будучи храбрым, он вместе с тем был горд и больше страшился насмешки, чем удара шпаги. Не сведущий в вопросах моды, он понимал, однако, что кажется смешным в своем поношенном платье, успевшем устареть еще в предыдущее царствование. Как все те, кого нужда делает застенчивым, он не сознавал своих преимуществ и видел одни лишь дурные стороны своего положения. Если бы он подольстился к старым друзьям отца, ему, по всей вероятности, удалось бы добиться их покровительства, но подобный шаг был противен его природе, и он предпочел бы умереть, сидя на своем ларе подле родового герба и грызя зубочистку, по примеру испанского идальго, чем у кого бы то ни было попросить денег вперед или взаймы. Он принадлежал к числу тех изголодавшихся людей, которые отказываются от превосходного обеда, боясь, как бы радушные хозяева не заподозрили, что дома им нечего есть.

– Я не раз думал об этом, но в Париже у меня нет друзей, а потомки тех, кто знал моих прадедов, когда они были богаты и занимали должности при дворе, не очень-то захотят принять участие в каком-то отощавшем Сигоньяке, который коршуном слетел со своей разрушенной башни, чтобы урвать себе долю в общей добыче. А кроме того, – к чему таиться перед вами? – я лишен возможности появиться в подобающем моему имени виде; да и всех сбережений моих и Пьера, вместе взятых, не хватит на то, чтобы добраться до Парижа.

– Но вам вовсе не требуется въехать туда триумфатором, подобно римскому кесарю, на колеснице, влекомой квадригой белых коней. Если наша скромная повозка, запряженная волами, не оскорбляет достоинства вашей милости, поедемте с нами в столицу, – наша труппа направляется именно туда. Кое-кто из тех, что блистают ныне, пришли в Париж пешком, неся узелок с пожитками на конце шпаги, а башмаки – в руках, чтобы не износились.

Лицо Сигоньяка покрылось краской не то стыда, не то радости. С одной стороны, родовая гордость возмущалась при мысли стать должником жалкого комедианта, с другой же – его чувствительную душу тронуло столь чистосердечное предложение, к тому же отвечавшее заветному желанию молодого барона. Он боялся оскорбить отказом самолюбие актера и самому лишиться случая, который не представится больше никогда. Конечно, путешествие отпрыска Сигоньяков в повозке Феспида вместе с бродячими актерами представляло собой нечто неприличное, отчего впору было заржать геральдическим единорогам и взреветь львам на красном поле щита; но, в конце концов, молодой барон достаточно нагостился в стенах своего феодального замка.

Он колебался, ответить ему «да» или «нет», взвешивая эти два решающих словечка на весах разума, когда к собеседникам с милой улыбкой приблизилась Изабелла и положила конец сомнениям молодого человека следующими словами:

– Наш постоянный поэт, получив наследство, покинул нас, и вы, господин барон, могли бы заменить его, ибо, перелистывая томик Ронсара, лежавший на столе возле кровати, я нечаянно наткнулась на испещренный помарками сонет, вероятно, вашего сочинения; значит, вам не составило бы труда приспосабливать для нас роли, делать нужные купюры и добавления и в случае чего написать пьесу на заданную тему. У меня как раз есть на примете итальянский сюжет, где я могла бы получить прелестную роль, если бы кто-нибудь взял на себя обработку.

Произнося эту речь, Изабелла смотрела на Сигоньяка таким нежным и проникновенным взглядом, что тот не мог устоять. Появление Пьера, принесшего огромную яичницу с салом и порядочный ломоть ветчины, прервало эту беседу. Вся труппа расселась за столом и с аппетитом принялась уплетать завтрак. Сигоньяк лишь приличия ради притрагивался к кушаньям, стоявшим перед ним; привыкнув к воздержанию, он был еще сыт вчерашним ужином и, кроме того, поглощен множеством забот.

После завтрака, пока погонщик прикручивал веревки от ярма к рогам волов. Изабелла и Серафина пожелали спуститься в сад, который был виден со двора.

– Боюсь, как бы когти шиповника не вцепились в ваши платья, – заметил Сигоньяк, помогая им сойти по шатким, поросшим мохом ступеням, – если справедливо говорится, что нет розы без шипов, то шипы без роз бывают нередко.

Молодой барон произнес это тоном грустной иронии, который усвоил себе, касаясь в разговоре своей бедности; но обиженный сад словно решил постоять за свою честь, и две дикие розочки, приоткрыв все пять лепестков вокруг желтого пестика, вдруг заалели на вытянутой ветке, преграждавшей путь молодым женщинам. Сигоньяк сорвал их и преподнес Изабелле и Серафине со словами:

– Я не предполагал, что цветники мои столь пышны; в них растут лишь сорные травы и для букетов имеются разве что болиголов да крапива. Вы своими чарами вызвали к жизни эти два цветка, как улыбку на лике отчаяния, как искру поэзии посреди руин.

Изабелла бережно воткнула цветок шиповника за корсаж, наградив молодого человека долгим взглядом благодарности, чем показала, какую цену она придает этому скромному подношению. Приблизив цветок к лицу и покусывая его стебель, Серафина как бы хотела подчеркнуть, что бледно-розовые лепестки шиповника не могут соперничать с пурпуром ее губ.

Раздвигая ветви, которые могли хлестнуть посетительниц по лицу, Сигоньяк довел их до статуи мифологической богини, белевшей в конце аллеи. Юная девушка с умиленным вниманием разглядывала запущенный сад, в полной мере созвучный заброшенному замку. Она представляла себе, какие долгие грустные часы отсчитывал Сигоньяк в этом приюте тоски, нищеты и одиночества, прильнув лбом к оконному стеклу, глядя на пустынную дорогу и не зная другого общества, кроме белого пса и черного кота. Более жесткие черты Серафины выражали одно лишь холодное презрение, прикрытое учтивостью; как ни уважала она титулы, этот дворянин был для нее чересчур уж захудалым.

– Здесь кончаются мои владения, – пояснил барон, когда они приблизились к гроту, где плесневела Помона. – Раньше эти холмы и долины, поля и вересковые заросли – во все стороны, куда только достигал взгляд с верхушек обветшавших башенок, – принадлежали моим предкам; ныне же моего достояния хватит лишь на то, чтобы дождаться часа, когда последний из Сигоньяков упокоится рядом со своими пращурами в фамильном склепе, единственном владении, которое нам останется.

– Надо сознаться, ваши мысли не очень-то жизнерадостны с самого раннего утра! – заметила Изабелла; она была тронута этим признанием, совпадавшим с ее собственными мыслями, но постаралась игривым тоном согнать грусть с чела молодого барона. – Фортуна – женщина, и, хотя ее почитают слепой, все же она, стоя на своем колесе, кое-когда отмечает среди толпы кавалера высокого рождения и высоких достоинств; надо только вовремя попасться ей на глаза. Решайтесь же, поедемте с нами, и, быть может, через несколько лет башни замка Сигоньяк, крытые новой черепицей, подновленные и побеленные, станут в такой же мере величавы, в какой сейчас они жалки. И потом, право же, мне было бы грустно оставить вас в этом совином гнезде, – добавила она вполголоса, чтобы Серафина не могла ее услышать.

Ласковый свет, теплившийся в глазах Изабеллы, победил колебания барона. Ореол любовного приключения оправдывал в его собственных глазах унизительную сторону такого рода путешествия. Ничего недостойного не было в том, чтобы из любви к актрисе последовать за ней и в качестве воздыхателя впрячься в колесницу Комедии; самые изысканные кавалеры не остановились бы перед этим. Колчаноносный божок нередко понуждает богов и героев совершать необычайные поступки и принимать странные обличия: Юпитер обратился в быка, чтобы соблазнить Европу; Геркулес прял у ног Омфалы; непогрешимый Аристотель ползал на четвереньках, нося на спине свою возлюбленную, пожелавшую оседлать философского конька, – забавный вид верховой езды! – хотя такого рода дела противны достоинству божескому и человеческому. Но был ли Сигоньяк влюблен? Он не старался вникнуть в это, однако чувствовал, что отныне несносная тоска будет снедать его здесь, в старом замке, на миг оживленном присутствием юного и миловидного создания.

Итак, решившись без долгих колебаний, он попросил комедиантов подождать его, а сам отвел Пьера в сторону и сообщил ему о своем намерении. Верный слуга, как ни был он удручен предстоящей разлукой с хозяином, понимал, однако, сколь тягостно для того дальнейшее пребывание в жилище Сигоньяков. С горестью наблюдал он, как угасает жизнь юноши в унылом бездействии и тупой тоске, и, хотя труппа фигляров представлялась ему неподобающей свитой для владельца замка Сигоньяк, такой способ попытать счастье он все же предпочитал той мрачной апатии, в которую, особенно последние два-три года, погружался молодой барон. Пьеру не стоило большого труда собрать скромные пожитки своего господина и вложить в кожаный кошелек горстку пистолей, рассыпанных по старому ларю, присовокупив к ним, ни слова не говоря, свои убогие сбережения; причем барон, быть может, и не заметил его скромного дара, ибо Пьер совмещая со всеми другими обязанностями в замке также и должность казначея, бывшую поистине синекурой.

Вслед за тем была оседлана белая лошадь, так как Сигоньяк собирался пересесть в повозку комедиантов лишь на расстоянии двух-трех миль от замка, дабы скрыть свой отъезд, сделав вид, будто он только провожает гостей; Пьер должен был следовать за ним пешком и привести лошадь назад, на конюшню.

Волы были уже в упряжке и, несмотря на тяжесть ярма, тщились поднять свои влажные черные морды, с которых серебристыми волокнами свисала слюна; венчавшие их головы, наподобие тиар, красные с желтым плетеные покрышки и защищающие от мух белые холщовые попоны на манер рубах придавали им сакраментально-торжественный вид. Перед ними погонщик, рослый загорелый варвар, словно пастух Римской Кампаньи, стоял, опершись на палку, в позе греческих героев с античных барельефов, о чем, конечно, сам и не подозревал. Изабелла и Серафина уселись спереди, чтобы любоваться красивыми видами, Дуэнья, Педант и Леандр забрались в глубь повозки, предпочитая подремать еще, вместо того чтобы наслаждаться панорамой ланд.

Все были в сборе; погонщик хлестнул волов, они опустили головы, уперлись выгнутыми ногами в землю, потом рванули с места; повозка тронулась, доски затрещали, плохо смазанные колеса заскрипели, и свод портала гулко отозвался на тяжелый стук копыт. Замок опустел.

Во время приготовлений к отъезду Вельзевул и Миро, понимая, что происходит нечто необычное, с растерянным и озабоченным видом бегали взад-вперед и своим смутным звериным разумением старались понять, откуда в этом пустынном месте взялось столько людей. Пес бестолково метался между Пьером и хозяином, вопрошая их своими синеватыми глазами и рыча на незнакомых. Кот – существо более рассудительное – с любопытством поводя носом, обнюхивал колесо за колесом, озадаченный размерами волов, разглядывал их на почтительном расстоянии и отскакивал назад, когда те невзначай шевелили рогами. Затем он уселся на задние лапки напротив старой белой лошади, с которой у них было полное взаимное понимание, и, казалось, старался дознаться от нее правды; дряхлая кляча наклонила голову к коту, который задрал к ней мордочку, и, перетирая серыми, поросшими длинной щетиной губами остатки корма, застрявшие у нее между шатких старых зубов, будто в самом деле отвечала другу из кошачьего племени. Что она говорила ему? Один лишь Демокрит, утверждавший, что разумеет язык животных, мог бы понять ее; как бы ни было, но после этой безмолвной беседы, которую он подмигиваниями и мяуканьем не преминул передать Миро, сам кот, очевидно, уразумел смысл происходящей кутерьмы. Когда барон сел в седло и подобрал поводья. Миро занял место справа, а Вельзевул слева от лошади, и барон де Сигоньяк отбыл из замка своих предков под эскортом пса и кота. Очевидно, осторожный Вельзевул отважился на такой смелый, несвойственный кошачьей породе поступок лишь потому, что угадал, сколь важное решение принято его господином.

В минуту прощания с этой грустной обителью Сигоньяк почувствовал, какой болью сжалось его сердце. Последний раз окинул он взглядом черные от ветхости и зеленые от мха стены, где ему был знаком каждый камень; и башни с ржавыми флюгерами, которые он долгие часы, изнывая от скуки, созерцал тупым н невидящим взглядом; и окна опустошенных комнат, по которым он бродил, точно привидение в заклятом замке, чуть не пугаясь собственных шагов; и запущенный сад, где жабы прыгали по сырой земле и между кустами ежевики шныряли ужи; и часовня с дырявой крышей, где полуразрушенные арки своими обломками засоряют позеленевшие плиты, под которыми бок о бок покоятся его старик отец и мать, чей пленительный образ сохранился в его памяти как смутный сон, мелькнувший на заре младенческих лет. Вспомнились ему и портреты в галерее, которые коротали с ним одиночество и двадцать лет улыбались ему своей застывшей улыбкой; вспомнился охотник за чирками со шпалер спальни, кровать с витыми колонками, где подушка столько раз увлажнялась его слезами, – все эти предметы, ветхие, убогие, унылые, неприветные, пыльные, сонные, внушавшие ему только отвращение и скуку, теперь вдруг обрели обаяние, которого раньше он не ощущал. Он упрекал себя в неблагодарности к жалкому, древнему, полуразвалившемуся дому, который укрывал его, как мог, и при всей своей дряхлости силился устоять, чтобы не задавить его своими руинами, как восьмидесятилетний слуга держится на трясущихся ногах, пока хозяин еще тут; в памяти всплывали мгновения горьких радостей, печальных услад, улыбчивой грусти; привычка, эта неторопливая и бледная спутница жизни, сидя на знакомом пороге, глядела на него глазами скорбной ласки и проникновенно, тихим голосом напевала песенку раннего детства, песенку кормилицы; и, покидая портал, он словно ощутил, как незримая рука схватила его за плащ и потянула назад.

Когда он выехал из ворот впереди повозки, порыв ветра принес свежий запах вереска, омытого дождем, нежный и волнующий аромат родной земли; вдали звонил колокол, и серебряные переливы доносились на крыльях того же ветерка вместе с благоуханием ланд. Это было слишком, и Сигоньяк, охваченный щемящей тоской по родному дому, хотя и находился всего в нескольких шагах от него, дернул повод, и старая кляча тут же послушно повернула вспять, проявив, казалось бы, недоступную для ее возраста живость; Миро и Вельзевул, как по команде, подняли головы, словно угадывая чувства хозяина, остановились и обратили к нему вопрошающий взгляд. Но минута колебания привела к результату, обратному тому, какой можно было ожидать, ибо, оглянувшись, Сигоньяк встретился глазами с Изабеллой, и взор девушки был исполнен такой томной нежности и явственной мольбы, что барон наш покраснел, побледнел и начисто позабыл и ветхие стены замка, и аромат вереска, и переливы колокола, хотя скорбно-призывный звон его ни на секунду не умолкал; натянув поводья и сжав бока лошади, Сигоньяк помчался вперед. Борьба была окончена: Изабелла победила.

Повозка направилась в сторону дороги, о которой была речь на первой странице этой книги, изгоняя перепуганных лягушек из выбоин, полных воды. Когда она выехала на дорогу и волам стало легче тащить по утоптанной почве тяжелую колымагу, в которую они были впряжены, Сигоньяк из авангарда перебрался в арьергард, не желая проявлять чересчур откровенное внимание к Изабелле, а, возможно, также ища уединения, чтобы всецело отдаться думам, тревожившим его душу.

Островерхие башни замка Сигоньяк наполовину скрылись уже за купами деревьев; барон поднялся на стременах, чтобы увидеть их еще раз, и, опустив взгляд, заметил Миро и Вельзевула и прочел на их жалостных физиономиях всю ту боль, какую только способно выразить животное. Воспользовавшись задержкой, вызванной созерцанием башен, Миро напряг свои дряблые старческие мышцы, чтобы подпрыгнуть как можно выше и в последний раз лизнуть лицо хозяина. Сигоньяк понял намерения бедного пса, подхватил его на уровне стремени за обвисшую кожу загривка, поднял на седло и поцеловал в черный шершавый нос, не уклоняясь от влажной ласки животного, в знак благодарности облизавшего ему усы. Тем временем более проворный Вельзевул при помощи своих цепких когтей взобрался с другой стороны по сапогам и ляжкам Сигоньяка, высунул у самой руки свою черную мордочку и, вращая большими желтыми глазами, оглушительным мяуканьем тоже молил о последнем привете. Молодой барон несколько раз провел рукой по безухой голове кота, а тот тянулся и выгибался, чтобы лучше ощутить дружеское почесывание. Мы побоимся вызвать насмешку над нашим героем, сказав, что смиренные проявления преданности этих двух тварей, лишенных души, но не чувства, несказанно умилили его, и две слезы, поднявшиеся с рыданием из глубины сердца, упали на головы Миро и Вельзевула и нарекли их друзьями хозяина в человеческом смысле этого слова.

Оба животных некоторое время смотрели вслед Сигоньяку, который пустил лошадь рысью, чтобы нагнать повозку, а когда он исчез из виду за поворотом дороги, в братском согласии отправились обратно, к замку.

Ночная гроза не оставила на песчаной почве ланд тех следов, какие оставляют проливные дожди на менее сухих землях; природа только освежилась и заблестела своеобразной суровой красотой. Лиловые цветочки вереска, омытые небесной влагой, устилали склоны холмов; заново зазеленевший дрок кивал золотыми цветами; водяные растения раскинулись по вновь напитавшимся влагой болотам; сосны и те менее мрачно покачивали темными ветвями и распространяли запах смолы; голубоватые столбики дыма подымались тут и там из купы каштанов, выдавая крестьянское жилье, а в извивах долины, расстилавшейся без конца и без края, светлыми пятнами мелькали овцы под охраной пастуха, дремавшего на ходулях. На краю горизонта, точно архипелаг белых облаков, оттененных лазурью, выступали далекие вершины Пиренеев, полустертые легким туманом осеннего утра.

Кое-где дорога пролегала между двумя кручами, размытые склоны которых белели измельченным в порошок песчаником, а на гребнях буйными космами вились заросли кустов, и переплетенные побеги хлестали по холщовому верху повозки. Местами почва была такой рыхлой, что ее пришлось укрепить стволами елей, брошенных поперек дороги, отчего повозку порядком потряхивало, и дамы взвизгивали от страха. А иногда случалось проезжать по шатким мостикам через лужи и ручейки, попадавшиеся на пути. Во всех опасных местах Сигоньяк помогал сойти с повозки Изабелле, более робкой или менее ленивой, чем Серафина и Дуэнья. Тиран и Блазиус, видавшие всякие виды, безмятежно спали, как их ни швыряло между баулами. Матамор маршировал рядом с повозкой, чтобы с помощью моциона сохранить свою неправдоподобную худобу, о которой он постоянно радел; и, видя издалека, как он подымает свои длиннющие ноги, его всякий бы принял за паука-сенокосца посреди хлебного поля. Он делал такие огромные шаги, что поминутно вынужден был останавливаться и дожидаться остальных актеров; приучившись по своим ролям лихо выступать боком и расставлять ноги циркулем, он и в жизни изображал на ходу геометрическую фигуру.

Запряженные волами повозки катятся не спеша, особливо в ландах, где песок порой доходит до ступицы, а дороги отличаются от прочей земли лишь колеями в два-три фута глубиной; и хотя терпеливые животные, пригнув жилистые выи, отважно продвигались вперед, подстрекаемые болидом погонщика, солнце стояло уже высоко, а путешественники проехали всего две мили, правда, местных мили, долгих, как день без дела, и подобных тем милям, коими спустя две недели услад отметили свои любовные доблести те четы, что были отряжены Пантагрюэлем ставить придорожные камни в его прекрасном королевстве Мирбале.

Крестьяне, пересекавшие дорогу кто с охапкой травы, кто с вязанкой хвороста, попадались все реже, и ланды раскинулись теперь в своей пустынной наготе, столь же дикой, как испанские деспобладос или американские пампасы.

Сочтя бесцельным утомлять и далее своего жалкого дряхлого скакуна, Сигоньяк спрыгнул на землю и бросил поводья слуге, на бронзовом лице которого сквозь многолетний загар проступила бледность, вызванная душевным волнением. Настала минута прощанья хозяина и слуги, минута тягостная потому, что Пьер знал Сигоньяка со дня его рождения и был ему скорее смиренным другом, нежели прислужником.

– Да хранит господь вашу милость, – произнес Пьер, склоняясь над протянутой рукой барона, – и да поможет он вам возвратить благосостояние Сигоньяков. Как жаль, что мне не дозволено сопровождать вас.

– Куда бы я девался с тобой, мой бедный Пьер, в той неведомой жизни, в какую вступаю отныне? На столь скудные средства вряд ли возможно прокормиться нам двоим. В замке ты уж кое-как проживешь: наши прежние арендаторы не дадут умереть с голоду верному слуге их господина. Кроме того, не следует бросать замок Сигоньяк на произвол судьбы, чтобы им завладели стервятники и гады, как развалинами, где царит смерть и бродят привидения; душа этого старинного обиталища еще жива во мне, и доколе жив я, у порога его должен стоять страж, который не позволит озорникам камнями метить из пращей в его герб.

Пьер склонил голову в знак согласия, ибо, как все старые преданные слуги знатных семей, он благоговел перед жилищем своих господ, и замок Сигоньяк, несмотря на все трещины, изъяны, на убожество, по-прежнему казался ему великолепнейшим дворцом в мире.

– А затем, кто бы стал заботиться о Баярде, о Миро и Вельзевуле? – с улыбкой добавил барон.

– Ваша правда, господин барон, – согласился Пьер, беря поводья Баярда, которого Сигоньяк похлопал по шее в знак прощальной ласки.

Разлучаясь с хозяином, старый конь несколько раз принимался ржать, и долго еще до Сигоньяка доносился приглушенный расстоянием любовный зов признательного животного.

Оставшись один, Сигоньяк испытал чувство людей, которые пускаются в дальнее плаванье и прощаются с друзьями, остающимися на берегу. Это, пожалуй, самые горькие минуты для отъезжающего. Мир, в котором он жил, удаляется от него, и душе его настолько одиноко и тоскливо, а глазам настолько не терпится увидеть человеческое лицо, что он спешит присоединиться к попутчикам, – потому-то молодой барон ускорил шаг, торопясь догнать повозку, которая продвигалась с трудом; песок скрипел под ее колесами, подобно лемехам плуга, врезавшим в землю глубокие борозды.

Увидев Сигоньяка, идущего рядом с повозкой, Изабелла стала жаловаться, что ей неудобно сидеть, и пожелала сойти, по ее словам, размять ноги, на деле же с благим намерением веселой болтовней отвлечь молодого барона от грустных дум.

Словно туча, пронизанная солнечным лучом, рассеялась печаль, омрачавшая лицо Сигоньяка, когда девушка оперлась о его руку, чтобы пройтись с ним по дороге, довольно гладкой в этом месте.

Так они шли друг подле друга. Молодая актриса читала Сигоньяку не очень складные, по ее мнению, стихи из одной своей роли, которые просила его исправить, как вдруг слева в чаще кустов зазвучал рог, захрустел под копытами коней сухостой, ветви раздвинулись, – на дороге появилась юная Иоланта де Фуа во всем великолепии Дианы Охотницы. От быстрого галопа ярче разрумянились ее щеки, розовые ноздри трепетали, а грудь высоко вздымалась над расшитым золотом бархатным корсажем. Разорванная в нескольких местах длинная юбка наездницы и царапины на боках лошади показывали, что неустрашимая амазонка не боится ни чащи, ни зарослей; хотя пыл породистого животного не нуждался в поощрении, а жилы на его шее, белой от пены, налились благородной кровью, Иоланта подстегивала его кончиком хлыста с аметистовым набалдашником, на котором был выгравирован ее герб, вынуждая коня проделывать скачки и курбеты, к вящему восторгу трех-четырех разряженных всадников, рукоплескавших грациозной отваге новой Брадаманты.

Вскоре Иоланта, наскучив мнимой борьбой, опустила поводья и проскакала мимо Сигоньяка, бросив на него взгляд, исполненный презрения и высокомерной дерзости.

– Посмотрите-ка на барона де Сигоньяка, – крикнула она троим щеголям, скакавшим за ней следом, – он сделался рыцарем странствующей комедиантки!

Кавалькада с хохотом умчалась прочь, подняв за собой облако пыли. Сигоньяк в порыве гнева и стыда схватился за рукоять шпаги; но бежать пешему за всадниками было бы безумием, да и не мог же он вызвать на дуэль Иоланту. Томная покорность во взоре актрисы вскоре заставила его забыть надменный взгляд аристократки.

День прошел без каких-либо новых приключений, и к четырем часам повозка добралась к месту обеда и ночлега.

Печален был этот вечер в замке Сигоньяк; лица на портретах глядели сумрачней и сварливей обычного, что, казалось бы, даже невозможно. Шаги на лестнице особенно гулко раздавались в пустоте, комнаты как будто стали больше и оголеннее. Ветер зловеще завывал по коридорам, а пауки в тревоге и недоумении спускались на паутине с потолка. Трещины в стенах раздвинулись шире, словно челюсти, растянутые зевотой; старый обветшалый дом будто понял, что молодой хозяин покинул его, и опечалился.

Сидя под навесом очага, Пьер при дымном свете смоляного факела делил свой скудный ужин с Миро и Вельзевулом, а на конюшне Баярд лязгал цепью и тыкался носом в кормушку.

III. Харчевня «Голубое солнце»

То место, где усталые волы остановились сами по себе, с довольным видом отряхивая влажные морды от волокон пены, представляло собой скопище убогих шалашей, которое в другом, менее безлюдном краю вряд ли заслужило бы название деревни.

Деревушка состояла из пяти-шести лачуг, разбросанных среди деревьев, которые довольно пышно разрослись здесь, на клочке плодородной земли, удобренной навозом и отбросами всякого рода. Построенные из глины пополам со щебнем, укрепленные обтесанными бревнами и обломками досок, увенчанные высокими кровлями из обомшелой соломы, доходившими чуть не до земли, окруженные навесами, где валялись исковерканные и облепленные грязью земледельческие орудия, – домики эти скорее пригодны были для нечистых животных, нежели для созданий, сотворенных по образу и подобию божию; и в самом деле, черные свиньи не гнушались разделять эти жилища со своими хозяевами, что доказывало отсутствие брезгливости у прирученных кабанов.

На крылечках топтались ребятишки с большими животами, хилыми ножками и болезненным цветом лица, одетые в рваные рубашки, чересчур короткие спереди или сзади, или попросту в распашонки, затянутые веревкой; в невинности своей они ничуть не смущались этой наготой, словно обитали в земном раю; глаза их блестели любопытством сквозь космы нечесаных волос, как фосфорические зрачки ночных птиц – сквозь чащу ветвей. Видно было, что страх борется в них с соблазном, – им хотелось убежать и спрятаться за любой изгородью, но повозка и ее содержимое словно волшебными чарами приковали их к месту.

Немного отступя, на пороге своей хибарки тощая бледная женщина с обведенными чернотой глазами качала на руках голодного младенца. Успевший загореть ребенок мял пальцами чахлую материнскую грудь, которая была чуть белее остального тела и свидетельствовала о молодости этого задавленного нищетой создания. Женщина мрачным и тупым взглядом уставилась в комедиантов, должно быть, плохо отдавая себе отчет в том, что видит. Старуха бабушка, сморщенная и сгорбленная больше Гекубы, супруги Приама, царя Илиона, примостилась на корточках возле дочери и задумалась, опершись подбородком о колени и обхватив костлявые ноги руками, в позе древнеегипетского идола. Похожие на игральные кости суставы пальцев, сплетения набрякших вен, сухожилия, натянутые, как струны гитары, уподобляли выдубленные временем старушечьи руки анатомическому препарату, давным-давно забытому в шкафу рассеянным хирургом. От кистей до плеч руки эти превратились в палки, на которых болталась пергаментная кожа, собиравшаяся на сгибах поперечными складками, точно глубокими зарубками. Пучки длинной щетины торчали на подбородке; уши поросли седым мхом; брови, точно ползучие растения над входом в пещеру, нависали над глазными впадинами, где тусклые зрачки выглядывали из-под шелушившихся век. Десны совсем поглотили рот, и место его можно было определить лишь по звездообразной впадине, куда сбегались лучи морщин.

При виде этого столетнего пугала шедший пешком Педант воскликнул:

– Что за чудовищная, зловещая и мерзостная старуха! Сами парки покажутся бутончиками рядом с ней. Такую заплесневелую, ветхую рухлядь не омолодить никакой живой водой. Это воистину мать Вечности. Время успело поседеть с тех пор, как она родилась, если она вообще когда-нибудь появилась на божий свет, ибо он, несомненно, был сотворен после ее рождения. Почему не довелось ее увидеть досточтимому Алькофрибасу Назье до того, как он создал панзуйскую сивиллу или старуху с лисьим хвостом, которую потрепал лев? Тогда бы он узрел, каким количеством морщин, изъянов, борозд, рытвин и ям может обладать человеческая развалина, и превосходнейшим образом живописал бы ее. Эта карга, без сомнения, была хороша собой в пору юности, ибо самые отменные старые уродины получаются из отменнейших молодых красоток. Вот урок для вас, сударыни, – продолжал Блазиус, обращаясь к Изабелле и Серафине, которые подошли его послушать. – Ведь достаточно шестидесяти зимам пронестись над вашими веснами, и вы обратитесь в противных старых ведьм, подобных этой мумии, вылезшей из гроба. Как подумаю об этом, меня прямо тоска берет и мне становится мила моя гнусная рожа, из которой никогда не получится трагической маски, а, наоборот, с годами лишь ярче проявится комическая сторона ее безобразия.

Молодые женщины не любят, когда им представляют даже в туманном будущем картину старости и уродства, что одно и то же. Поэтому обе актрисы, презрительно пожав плечами, отвернулись от Педанта, будто им прискучила эта глупая болтовня, и поспешили к повозке, с которой сгружалась поклажа, сделав вид, что беспокоятся, сохранны ли их баулы; отвечать Педанту было излишне. Не пощадив собственного уродства, Блазиус заранее пресек всякие возражения. Он часто прибегал к такому маневру, чтобы язвить безнаказанно.

Верные безошибочному инстинкту животных, не забывающих того места, где им давали поесть и передохнуть, волы остановились перед самым отменным домом в деревне. Он весьма самоуверенно выдвинулся на край дороги, куда не решались приблизиться другие хибарки, стыдясь своего убожества и прикрывая наготу пучками зелени, точно незадачливые девушки-дурнушки, застигнутые врасплох во время купания. Сознавая свое превосходство над другими местными домами, харчевня явно старалась привлечь к себе взгляды и, точно руки, протягивала вывеску поперек дороги, с намерением остановить «конных и пеших».

Вывеска эта, под прямым углом прикрепленная к фасаду с помощью железного крюка, на котором в случае надобности можно было повесить человека, представляла собой ржавый жестяной лист, скрипевший на своей рейке при каждом порыве ветра.

Проезжий маляр изобразил на ней дневное светило, но не в виде златокудрого золотого лика, а в виде голубого диска с голубыми же лучами, наподобие тех «солнечных теней», которыми по прихоти геральдики бывает усеяно поле герба. Что побудило избрать голубое солнце эмблемой этого постоялого двора? На большой дороге встречается столько «Золотых солнц», что их трудно отличить одно от другого, и некоторая доля своеобразия не бесполезна для вывески, – но не таково было истинное, хоть и вполне резонное, побуждение живописца. У него не осталось никакой другой краски, кроме синей, и, чтобы пополнить свои запасы, ему пришлось бы ехать в ближайший большой город. Поэтому он отстаивал преимущество ультрамарина перед другими колерами и на вывесках разных харчевен малевал небесной лазурью голубых львов, голубых коней и голубых петухов, за что его, несомненно, одобрили бы китайцы, тем больше почитающие художника, чем дальше он от природы.

Харчевня «Голубое солнце» была крыта черепицей, местами потемневшей, а местами еще ярко-красной, что говорило о недавнем ремонте и о том, что в комнатах, по крайней мере, не течет с потолка.

Обращенная к дороге стена была замазана штукатуркой, которая скрывала щели и повреждения и придавала дому вполне опрятный вид. Перекрещенные брусья фахверка, по обычаю басков, были окрашены в красный цвет. Другие стены, лишенные этой роскоши, сохранили естественный землистый оттенок глины. Будучи менее темным или более состоятельным, нежели другие обитатели деревни, хозяин постоялого двора пошел навстречу изысканным вкусам просвещенного мира. Окно в парадной комнате было застеклено, – большая редкость по тем временам и для тех краев; другие оконные рамы были затянуты рединкой или промасленной бумагой или же закрывались ставнями, окрашенными в тот же красный цвет, что и балки фасада.

Примыкавший к дому сарай мог вместить порядочное количество возков и лошадей. Густые пучки сена торчали между перекладинами ясель, как между зубьями гигантского гребня, а длинные корыта, выдолбленные в старых еловых стволах и укрепленные кольями, были наполнены наименее зловонной водой, какую только можно вычерпать из окрестных болот.

Таким образом, у дядюшки Чирригири были все основания утверждать, что на десять миль в окружности н не найдется второй харчевни с такими удобными комнатами, с такими запасами снеди и живности, с таким жарким очагом и мягкими постелями, с таким нарядным убранством и обилием посуды, как в «Голубом солнце»; в этом он не обманывался сам и не обманывал других, потому что ближайший постоялый двор был по меньшей мере на расстоянии двух дней ходьбы.

Барон де Сигоньяк не мог пересилить себя – он стыдился показываться в компании бродячих комедиантов и потому медлил переступить порог харчевни, между тем как Блазиус, Тиран, Матамор и Леандр из почтения пропускали его вперед. Тогда Изабелла, угадав естественное смущение барона, приблизилась к нему с решительной и слегка обиженной миной:

– Фи, господин барон, вы относитесь к женщинам с большей опаской и холодностью, чем Иосиф Прекрасный и Ипполит! Не угодно ли вам подать мне руку и ввести меня в эту гостиницу?

Сигоньяк, поклонившись, поспешил исполнить желание Изабеллы, которая кончиками тонких пальцев оперлась о потертую манжету барона, легким пожатием приободрив его. Эта поддержка вернула ему мужество, и он вступил в харчевню с победоносно-торжествующим видом – пусть хоть весь мир на него смотрит. В нашем благодатном Французском королевстве тот, кто сопровождает красивую женщину, может вызвать лишь зависть, но никак не смех.

Чирригири вышел навстречу путешественникам и с высокопарным красноречием, в котором чувствовалась близость Испании, предоставил свое жилище в их распоряжение. Могучая грудь его выпирала из кожаной матросской куртки, стянутой на бедрах широким поясом с медной пряжкой; однако передник, подоткнутый с одного конца, и кухонный нож, всунутый в деревянный футляр, – атрибуты услужливого повара, – смягчали устрашающий облик контрабандиста, а добродушная улыбка уравновешивала тревожное впечатление от глубокого шрама, который, пересекая лоб, терялся в щетке густых волос. Снимая берет и отвешивая поклон, Чирригири невольно открывал для обозрения этот багровый шрам и сморщенную по его краям кожу, которая не могла полностью затянуться над зияющей раной. Надо было обладать недюжинным здоровьем, чтобы душа не отлетела через такую брешь; Чирригири и был здоровенный малый, а душа его, конечно, не торопилась узнать, что ей уготовано на том свете. Недоверчивые и трусливые путешественники, возможно, сочли бы ремесло трактирщика чересчур миролюбивым для молодца с таким обличием; но, как мы уже сказали, харчевня «Голубое солнце» была единственным сносным пристанищем посреди этой пустыни.

Горница, в которую вошли Сигоньяк и актеры, была не столь великолепна, как расписывал Чирригири: пол в ней был земляной, а возвышение посреди представляло собой сложенный из больших камней очаг. Дыра, проделанная в потолке и загороженная решеткой, с которой свешивался на цепи крюк для котелка, заменяла колпак и дымовую трубу, так что верх комнаты был наполовину скрыт клубами дыма, медленно поднимавшимися к отверстию, если только ветер не гнал их назад. Дым оседал на кровельных балках тонким слоем копоти, какую видишь на старинных картинах, что создавало резкий контраст со свежей штукатуркой наружных стен.

С трех сторон очага, оставляя с четвертой свободный доступ повару к котелку, стояли деревянные скамьи, которые при помощи черенков и кирпича держались в равновесии на кочках пола, бугристого, как шкурка гигантского апельсина. Тут и там были раскиданы стулья, состоявшие из трех колышков, вделанных в дощечку, причем один из них протыкал ее насквозь и поддерживал поперечинку, которая, на худой конец, могла служить спинкой людям неизбалованным, меж тем как сибарит счел бы ее орудием пытки. Некое подобие ларя занимало один из углов, дополняя меблировку, в которой грубость материала соперничала с топорностью работы. Еловые лучины, насажденные на железки, освещали все это красноватым пламенем, и чад от него где-то сверху соединялся с дымными облаками от очага. Кровавые блики вспыхивали в темноте на кастрюлях, висевших по стенам наподобие щитов по бортам триремы, если только сравнение это не слишком возвышенно для предметов подобного рода. Полупустой бурдюк распластался на полке, опавший, мертвый, как обезглавленное тело. С потолка на железном крюке зловеще свисал длинный кусок сала, в клубах печного дыма приобретавший устрашающее сходство с висельником.

Вопреки бахвальству хозяина, у этого вертепа был весьма мрачный вид, и одинокому путнику, даже в меру боязливому, могли бы прийти на ум весьма неприятные мысли, вплоть до опасения, что в обычное меню трактира входит паштет из человечьего мяса, изготовленный за счет беззащитных постояльцев, но труппа комедиантов была слишком многочисленна для того, чтобы подобные страхи могли овладеть славными лицедеями, приученными за свою кочевую жизнь к самым необычным жилищам. Когда актеры вошли, на краю одной из скамей дремала девочка лет восьми или девяти, – по крайней мере, на вид этому чахлому заморышу нельзя было дать больше. Девочка сидела, опершись на спинку скамьи и опустив голову на грудь, так что спутанные пряди длинных волос закрывали ей лицо. Жилы на ее худенькой шейке, похожей на шею общипанной птицы, казалось, напряглись от тяжести косматой головы. Руки бессильно висели по бокам туловища ладонями наружу, а перекрещенные ноги болтались, не доставая до земли. Эти тонкие, как веретенца, ноги под влиянием стужи, солнца и непогоды приняли кирпичную окраску. Бессчетные царапины, иные зажившие, другие свежие, служили наглядным доказательством постоянных путешествий сквозь заросли и чащобы. На этих ногах, изящных и маленьких от природы, были сапожки из пыли и грязи, другой же обуви они, по-видимому, не знали.

Несложный наряд девочки состоял из двух предметов: рубахи такого толстого холста, какой не годится даже для парусов, и желтого безрукавного балахона, скроенного когда-то на арагонский лад из наименее потертого полотнища материнской бумазейной юбки. Вышитая разноцветными шерстями птичка, обычное украшение таких юбок, попала сюда, вероятно, потому, что шерстяные нити лучше скрепляли прохудившуюся ткань, и производила здесь странное впечатление. Птичий клюв приходился у талии девочки, лапы – у самой кромки, а тельце, смятое и исковерканное складками, принимало причудливые формы летающих химер в бестиариях или на старинных византийских мозаиках.

Изабелла, Серафина и Субретка сели рядом с девочкой, и всех их в совокупности еле хватило на то, чтобы уравновесить тяжесть Дуэньи, занявшей противоположный конец скамьи. Мужчины расположились на других скамейках, почтительно оставляя некоторое расстояние между собой и бароном.

Несколько охапок хвороста оживили огонь в очаге, и треск сухих веток, извивавшихся в пламени, поднял дух путников, утомленных от целого дня пути и бессознательно ощущавших влияние болотной лихорадки, которая распространена в этой местности, окруженной застойными водами, потому что непроницаемая почва не способна их впитать.

Чирригири учтиво приблизился к гостям, придав своей отталкивающей физиономии по возможности приветливый вид.

– Чем прикажете попотчевать ваши милости? В моем дому обычно имеется все, чем можно угодить знатным господам. Какая жалость, что вы не приехали хотя бы вчера! У мня была приготовлена кабанья голова с фисташками, так сдобренная пряностями, столь приятная на запах и на вкус, что от нее, увы, не осталось даже чем заткнуть дырку в зубе!

– Это в самом деле весьма прискорбно, – заметил Педант, сладостно облизываясь от одного представления о таком деликатесе, – кабанья голова с фисташками – мое любимейшее яство. Вот чем я охотно испортил бы себе желудок!

– А что бы вы сказали о паштете из дичи, который поели остановившиеся у меня сегодня утром господа, беспощадно истребив все сооружение до последней корочки?

– Я сказал бы, дядюшка Чирригири, что то была превосходная еда, и я воздал бы должное несравненному мастерству повара; но зачем с такой жестокостью разжигать наш аппетит миражем блюд, чем-то запиваемых в данный миг, ибо вы не пожалели ни перца, ни гвоздики, ни мускатного ореха, ни других возбудителей жажды. Взамен этих кушаний, приказавших долго жить кушаний, чей отменный вкус не подлежит сомнению, но не может подкрепить нас, назовите нам лучше дежурные блюда, ибо прошедшее время вызывает одну лишь досаду, когда дело касается кухни, и голодному желудку всего милее за столом изъявительное в настоящем времени. К черту прошедшее, в нем отчаяние и пост! Будущее же, по крайней мере, позволяет желудку предаваться сладостным мечтам. Пожалейте же горемык, усталых и голодных, как охотничьи псы, и не терзайте нас рассказами о былых лакомствах!

– Вы правы, почтеннейший, воспоминанием сыт не будешь, – подтвердил Чирригири, – я только не могу не посетовать, что так неосмотрительно растратил все запасы. Вчера еще кладовая ломилась у меня от снеди, а я не далее как два часа тому назад имел неосторожность отправить в замок шесть горшочков паштета из утиных печенок. И какие то были печенки – великолепные, грандиозные, поистине лакомые кусочки!

– Ох, какой брачный пир у Гамаша или в Кане Галилейской можно было справить с теми блюдами, что уничтожены у вас дотла более удачливыми постояльцами! Но перестаньте нас томить; описав нам все, чего у вас нет, скажите без лишних слов, что же у вас есть.

– И то правда. У меня есть похлебка с гусиными потрохами и капустой, есть ветчина и вяленая треска, – признался трактирщик, изображая смущение, точно застигнутая врасплох хорошая хозяйка, муж которой привел к обеду троих или четверых гостей.

– Отлично! – хором закричали проголодавшиеся актеры. – Давайте нам треску, ветчину и похлебку.

– Зато какова, я вам скажу, похлебка! – взбодрившись, раскатистым басом подхватил трактирщик. – Греночки поджарены на чистейшем гусином жиру, цветная капуста на вкус амброзия, в Милане не сыщешь лучшей, на заправку пошло сало белее снега на вершине Маладетты; не похлебка, а пища богов!

– У меня уже слюнки потекли! Подавайте скорее, не то я сдохну с голоду! – возопил Тиран с видом людоеда, почуявшего свежее мясо.

– Сагаррига, скорей накрывай на стол в большой комнате! – крикнул Чирригири слуге, вероятно, воображаемому, так как тот не подал ни малейших признаков жизни, несмотря на столь настойчивый призыв хозяина.

– Я уверен, что и ветчина придется по вкусу вашим милостям, она может соперничать с лучшими ла-маншскими и байоннскими окороками. Она уварена в каменной соли, и как же аппетитно мясо, прослоенное розовым жиром!

– Мы свято верим вам, – перебил Педант, теряя терпение, – но поживее подавайте эту ветчинную диковину, иначе здесь разыграются сцены людоедства, как на потерпевших крушение галионах и каравеллах. А мы не совершали ни одного преступления в духе небезызвестного Тантала и не за что нас мучить видимостью неуловимых кушаний.

– Вы говорите сущую истину, – невозмутимо ответствовал Чирригири. –Эй, вы там, кухонная братия! Пошевеливайтесь, поворачивайтесь, поспешайте! Наши благородные гости проголодались и не желают ждать!

Кухонная братия не откликнулась так же, как и вышеназванный Сагаррига, по той веской, если и не уважительной причине, что она ни в данное время, ни вообще не существовала. Единственной служанкой в харчевне была высокая, тощая и растрепанная девушка по имени Мионетта, но воображаемая дворня, которую беспрестанно призывал Чирригири, по его мнению, придавала харчевне внушительность, оживляла, населяла ее и оправдывала высокую плату за еду и ночлег. Хозяин «Голубого солнца» так привык выкликать по имени своих химерических слуг, что и сам уверовал в их существование и чуть что не удивлялся, почему они не требуют жалованья, впрочем, он мог быть только признателен им за такую деликатность.

Угадывая по вялому стуку посуды в соседней комнате, что ужин еще не готов, и желая выиграть время, трактирщик занялся восхвалением трески, – тема довольно скудная и требовавшая незаурядного красноречия. К счастью, Чирригири научился приправлять пресные блюда пряностью своих речей.

– Вашим милостям треска, конечно, представляется грубой пищей, и в этом есть доля правды; однако треска треске рознь. Моя треска была выловлена у самых отмелей Новой Земли самым отважным рыбаком Гасконского залива. Эта треска отборная, белая, отменного вкуса и совсем не жесткая; если ее пожарить в прованском масле, она будет куда лучше лососины, тунца и меча-рыбы. Наш святой отец папа римский – да отпустит он нам грехи наши – другой и не употребляет постом; кушает он ее также по пятницам и по субботам и в другие постные дни, когда ему уж очень приедятся чирки да турпаны. Пьер Леторба, мой поставщик, снабжает также и его святейшество. Папской треской, черт побери, пренебрегать негоже, и вы, ваши милости, не побрезгуете ею, на то вы и добрые католики.

– Никто из нас и не ратует за скоромную убоину, и мы почтем за честь наесться папской треской; только какого дьявола эта сказочная рыба медлит спрыгнуть со сковороды в тарелку – ведь мы, того и гляди, превратимся в дым, как призраки и лемуры на утренней заре, едва запоет петух.

– Есть жаркое раньше супа никак не пристало; с гастрономической точки зрения это все равно что впрягать повозку впереди волов, – с величайшим презрением объявил Чирригири, – воспитание удержит ваши милости от такого неприличия. Потерпите! Похлебка должна еще вскипеть разок-другой.

– Клянусь рогами дьявола и папским пупом, согласен на самую спартанскую похлебку, лишь бы ее подали немедленно! – взревел Тиран.

Барон де Сигоньяк ничего не говорил и не выражал ни малейшего нетерпения, – ведь он ужинал накануне! Постоянно недоедая в своей цитадели голода, он понаторел в монашеском воздержании, и столь частое потребление пищи было внове его желудку. Изабелла и Серафина тоже не жаловались, ибо прожорливость не к лицу молодым дамам, которым полагается, точно пчелкам, насыщаться росой и цветочной пыльцой. Пекущийся о своей худобе Матамор, казалось, был в восторге от того, что ему удалось затянуть кушак на следующую дырку, где вдобавок свободно гулял язычок пряжки. Леандр зевал, щеголяя зубами. Дуэнья задремала, и три складки дряблой кожи выпятились валиками из-под ее склоненного подбородка.

Девочка, спавшая на другом конце скамьи, проснулась и вскочила. Она откинула с лица черные как смоль волосы, которые словно слиняли ей на лоб, настолько он был смугл. Но сквозь загар проглядывала восковая бледность, тусклая, закоренелая бледность. Ни кровинки на щеках с выступающими скулами. Кожа растрескалась мелкими чешуйками на синеватых губах, в болезненной улыбке открывавших перламутровую белизну зубов. Вся ее жизнь как будто сосредоточилась в глазах.

Они казались огромными на худеньком личике, а чернота, ореолом окружавшая их, подчеркивала лихорадочно-таинственный блеск этих глаз. Белки же казались почти голубыми, так выделялись на них темные зрачки и так оттеняли их два ряда густых длинных ресниц. В данный миг эти удивительные глаза, прикованные к украшениям Изабеллы и Серафины, выражали детский восторг и кровожадную алчность. Маленькая дикарка, конечно, не подозревала, что эти мишурные драгоценности не имеют никакой цены. Сверкание золотого галуна, переливы поддельного венецианского жемчуга ослепили и зачаровали ее. Очевидно, она в жизни своей не видела такого великолепия. Ноздри ее раздувались, легкий румянец выступил на щеках, злобная усмешка искривила бледные губы, и зубы временами стучали дробно, как в ознобе.

По счастью, никто из труппы не обратил внимания на жалкий комок тряпья, сотрясаемый нервной дрожью, ибо дикое и жестокое выражение мертвенно-бледного личика могло напугать хоть кого.

Не в силах совладать со своим любопытством, девочка протянула тонкую смуглую и холодную ручку, похожую на обезьянью лапку, и со сладострастным трепетом пощупала платье Изабеллы. Этот потертый, залоснившийся на сгибах бархат казался ей новехоньким, самым богатым, самым пушистым в мире.

Как ни легко было прикосновение, Изабелла обернулась, увидела жест девочки и по-матерински ласково улыбнулась ей. Но та, едва лишь почувствовала на себе посторонний взгляд, мигом придала своему лицу прежнее тупое и сонливо-бессмысленное выражение, показав такое врожденное мимическое мастерство, которое сделало бы честь самой искушенной в своем ремесле актрисе, и при этом протянула тоненьким голоском:

– Совсем как покров богородицы на алтаре.

Затем, опустив ресницы, черная бахрома которых доходила до самых щек, она откинулась на спинку скамьи, сложила руки, сплела большие пальцы и притворилась, будто заснула, сморенная усталостью.

Долговязая растрепанная Мионетта объявила, что ужин готов, и вся компания отправилась в соседнюю комнату.

Актеры отдали должное кушаньям дядюшки Чирригири и, хотя не получили обещанных деликатесов, тем не менее утолили голод, а главное, жажду, подолгу прикладываясь к бурдюку, который совсем почти опал, точно полынка, откуда вышел весь воздух.

Все уже собрались встать из-за стола, как около харчевни послышался лай собак и топот копыт. Затем раздался троекратный властный и нетерпеливый стук, показывавший, что новый гость не привык долго ждать. Мионетта бросилась в сени, отодвинула засов, и, с размаху распахнув дверь, в комнату вошел мужчина, окруженный сворой собак, которые чуть не сбили с ног служанку и принялись прыгать, скакать, вылизывать остатки кушаний с тарелок, мгновенно выполнив работу трех судомоек.

От хозяйской плетки, хлеставшей без разбора правых и виноватых, сумятица, как по волшебству, улеглась; собаки забились под скамьи, тяжело дыша, высунув язык, положив голову на лапы или свернувшись клубком, а приезжий, с уверенностью человека, который везде чувствует себя как дома, вошел, громко звеня шпорами, в ту горницу, где ужинали комедианты. Чирригири, держа берет в руке, семенил за ним с заискивающе-робким видом, хотя был не из боязливых.

Приехавший остановился на пороге, небрежно коснулся рукой края шляпы и равнодушным взором оглядел комедиантов, которые, в свою очередь, отдали ему поклон.

Это был мужчина лет тридцати-тридцати пяти; белокурые волосы, завитые в длинные локоны, обрамляли жизнерадостную физиономию, раскрасневшуюся от ветра и быстрого движения. Глаза у него были ярко-голубые, блестящие и выпуклые, нос слегка вздернутый и приметно раздвоенный на конце. Рыжеватые усики, нафабренные и закрученные кверху в форме запятых, служили дополнением к эспаньолке, напоминавшей листик артишока. Между усиками и бородкой улыбался румяный рот, причем тонкая верхняя губа сглаживала впечатление чувственности, производимое полной, красной, прорезанной поперечными бороздками нижней губой. Подбородок круто загибался вниз, отчего эспаньолка стояла торчком. Когда он бросил шляпу на скамью, обнажился белый гладкий лоб, обычно защищенный от жарких солнечных лучей полями шляпы, из чего явствовало, что у его обладателя до того, как он покинул двор для деревни, был очень нежный цвет лица. В целом весь облик оставлял приятное впечатление: веселость беззаботного гуляки весьма кстати смягчала высокомерие, присущее вельможе. Элегантный костюм вновь прибывшего доказывал, что маркиз – ибо таков был его титул – даже из своей глуши поддерживал связь с лучшими портными и модистками.

Просторный кружевной воротник был откинут на короткий камзол ярко-желтого сукна, расшитый серебряным аграмантом, из-под него на панталоны ниспадала волна тончайшего батиста. Рукава этого камзола, или, вернее, курточки, открывали рубашку до локтя; голубые панталоны, украшенные спереди каскадом лент соломенного цвета, спускались чуть пониже колен до сафьяновых сапог с серебряными шпорами. Голубой плащ, окаймленный серебряным галуном, подхваченный на одном плече бантом, довершал весь наряд, быть может, чересчур франтоватый для данного места и времени года, но нам достаточно двух слов, чтобы оправдать его, – маркиз был приглашен на охоту красавицей Иолантой и для этого случая разоделся в пух и прах, желая поддержать свою давнюю репутацию, недаром он слыл щеголем на Кур-ла-Рен, среди самых изысканных модников.

– Еды моим псам, овса моей лошади, ломоть хлеба с ветчиной мне самому и каких-нибудь объедков моему егерю! – весело крикнул маркиз, садясь с краю стола возле Субретки, которая при виде такого блистательного кавалера встретила его зажигательным взглядом и неотразимой улыбкой.

Чирригири поставил перед маркизом оловянную тарелку и кубок, который Субретка с грацией Гебы наполнила до краев, а маркиз осушил одним духом. Первые минуты были посвящены утолению охотничьего голода, самого свирепого из всех видов голода, по жестокости своей равного тому, что у греков зовется булимией; потом маркиз обвел взглядом стол и заметил сидевшего подле Изабеллы барона де Сигоньяка, которого знал в лицо и только что встретил на дороге, когда вместе с другими охотниками проезжал мимо повозки комедиантов.

Барон что-то нашептывал Изабелле, а она улыбалась ему той томной, еле уловимой улыбкой, которую можно назвать лаской души, выражающей скорее симпатию, нежели веселость, и которой не обманешь человека, привычного к общению с женщинами, а в такого рода опыте у маркиза не было недостатка. Теперь его уже не удивляло присутствие Сигоньяка в бродячей труппе, и презрение, которое внушал ему убогий вид бедняги барона, значительно смягчилось. Намерение следовать за возлюбленной в повозке Феспида, подвергаясь всем комическим и трагическим случайностям кочевой жизни, казалось ему теперь проявлением романтического склада и широтой натуры. Он дал понять Сигоньяку, что узнал его и сочувствует его побуждениям; однако как человек поистине светский не стал открывать инкогнито барона и всецело занялся Субреткой, осыпая ее головокружительными комплиментами, частью искренними, частью шутливыми, на которые она отвечала в тон, заразительно смеясь и пользуясь случаем щегольнуть своими великолепными зубами.

Желая дать ход столь заманчивому приключению, маркиз счел за благо показать себя вдруг страстным любителем и великим знатоком театра. Он посетовал на то, что лишен в деревне удовольствия, которое дает пищу уму, оттачивает речь, учит тонким манерам и совершенствует нравы, и, обращаясь к Тирану, очевидно, главе труппы, спросил его, нет ли у того обязательств, которые помешали бы ему представить несколько лучших пьес своего репертуара в замке Брюйер, где легко соорудить сцену в бальной зале или в оранжерее.

Добродушно ухмыляясь в щетину своей окладистой бороды, Тиран ответил, что это проще простого и что его труппа, лучшая из всех странствующих по провинции, охотно предоставит себя в распоряжение его светлости – «вся целиком, начиная от Короля и кончая Субреткой», – добавил он с деланным простосердечием.

– Вот и отлично, – подхватил маркиз. – А с условиями затруднений не будет, цену назначайте сами; нельзя торговаться с Талией, музой, которую весьма чтит Аполлон и одинаково высоко ставит и при дворе и в столице, а также и в захолустье, где живут не такие уж простаки, как принято думать в Париже.

Сказав это и не преминув многозначительно пожать коленку Субретке, не выказавшей ни капли испуга, маркиз встал из-за стола, надвинул шляпу до бровей, жестом попрощался с актерами и ускакал под дружный лай своей своры; он спешил опередить труппу, чтобы отдать распоряжения к ее приему в замке.

Час был уже поздний, а в путь предстояло тронуться ранними утром, так как замок Брюйер находился на порядочном расстоянии от харчевни, и если берберийский конь в короткий срок может проскакать три-четыре мили по проселочным дорогам, то повозка с тяжелым грузом, запряженная порядком уже усталыми волами, будет куда дольше тащиться по песчаной колее.

Дамы удалились за перегородку в чулан, где на пол набросали сена; мужчины же остались в большой комнате и, как могли, разместились на скамьях и табуретах.

IV. Птичьи пугала

Возвратимся теперь к девочке, которую мы оставили спящей на скамейке, спящей сном чересчур глубоким, чтобы не быть притворным. Ее повадки внушают нам справедливые подозрения, и свирепая алчность, с какой ее дикие глазенки уставились на жемчужное ожерелье Изабеллы, вынуждает нас следить за каждым ее шагом.

И в самом деле, не успела затвориться за актерами дверь, как она медленно подняла тяжелые темные веки, испытующим взглядом осмотрела каждый угол комнаты и, убедившись, что все ушли, соскользнула на пол, выпрямилась, привычным движением отбросила со лба волосы, направилась к двери и бесшумно, точно тень, растворила ее. С великой осторожностью, стараясь, чтобы не щелкнул затвор, закрыла дверь и, неслышным шагом дойдя до края изгороди, обогнула ее.

Теперь, не боясь, что ее увидят из дома, она припустилась бегом, прыгая через канавки с застоявшейся водой, перескакивая через стволы срубленных елей, перемахивая заросли вереска, как лань, спасающаяся от погони. Длинные пряди волос хлестали ее по щекам, точно черные змеи, а временами падали на лоб, заслоняя глаза; тогда она на бегу с нетерпеливой досадой откидывала их ладонью за уши; впрочем, ее проворные ножки не нуждались в помощи зрения, – они вполне освоились с дорогой.

Насколько можно было судить при мертвом свете луны, прикрытой тучей, словно бархатной полумаской, местность была необычайно мрачная и зловещая. Одинокие ели, которым зарубки для добывания смолы сообщали сходство с призраками зарезанных деревьев, выставляли свои кровоточащие раны над краем песчаной дороги, белеющей даже в ночной тьме. За ними в обе стороны простирались темно-фиолетовые поля вереска, где грядой клубился сероватый туман, в лучах ночного светила казавшийся хороводом привидений, что само по себе могло вселить ужас в людей суеверных или мало знакомых с природными особенностями этих диких мест.

Девочка, должно быть привыкшая к фантасмагориям пустынного пейзажа, невозмутимо продолжала свой стремительный путь. Наконец она достигла небольшого холма, увенчанного двадцатью-тридцатью елями, образовавшими нечто вроде леска. С необычайным проворством, без тени усталости, взобралась она вверх по крутому склону на вершину пригорка. Отсюда, с возвышенности, она огляделась вокруг своими зоркими глазами, казалось, пронизывавшими все покровы мрака, но, ничего не увидев, кроме безбрежной пустыни, сунула два пальца в рот и трижды свистнула, – от этого свиста путник, пробирающийся ночью лесами, всегда втайне содрогается, хотя и приписывает его пугливым неясытям или другим столь же безобидным тварям. Если бы не пауза между каждым свистом, его можно было бы принять за гуканье орланов, осоедов и сов, столь совершенно было подражание.

Вскоре поблизости зашевелилась груда листьев, поднялась горбом, встряхнулась, как разбуженный зверь, и перед девочкой медленно выросла человеческая фигура.

– Это ты, Чикита? – сказал проснувшийся. – Что нового? Я уже перестал тебя ждать и вздремнул немного.

Тот, кого разбудил призыв Чикиты, был коренастый малый лет двадцати пяти– тридцати, сухощавый, подвижной и, казалось, готовый на любое нечистое дело; он мог быть браконьером, контрабандистом, тайным солеваром, вором и разбойником: этими благородными ремеслами он и занимался либо порознь, либо всеми сразу – смотря по обстоятельствам.

Луч луны, упавший на него сквозь тучи, будто сноп света в отверстие потайного фонаря, выхватил его из темной стены елей, и подвернись тут зритель, он мог бы разглядеть и облик бандита, и его нарочито разбойничий наряд. На лице, медно-красном от загара, как у дикаря-караиба, сверкали глаза хищной птицы и ослепительно-белые зубы с заостренными, точно у молодого волка, клыками. Лоб, как у раненого, был повязан платком, сдерживавшим копну жестких курчавых и непокорных волос, торчком стоявших на макушке; на нем была синяя плисовая куртка, выцветшая от долгого употребления, с монетами на проволочных ушках вместо пуговиц, и широкие холщовые штаны; завязки от веревочных туфель перекрещивались на крепких и сухопарых, как у оленя, икрах. Наряд этот завершался широким красным шерстяным поясом, несколько раз обмотанным вокруг туловища от бедер до подмышек. Пояс оттопыривался посреди живота, указывая местонахождение съестных припасов и капиталов; если бы малый повернулся, за спиной его обнаружилась бы торчавшая сверху и снизу из-за пояса огромная валенсийская наваха, одна из тех рыбовидных навах, клинок которых укрепляется поворотом медного кольца и носит на своей поверхности столько красных отметок, сколько хозяин ее совершил убийств. Нам неизвестно, сколько кровавых зарубок насчитывала наваха Агостена, но судя по его виду можно было, не поступаясь справедливостью, заключить, что их немало.

Таков был знакомец Чикиты, с которым она поддерживала какие-то таинственные отношения.

– Ну, как, Чикита? Видела ты что-нибудь примечательное в харчевне дядюшки Чирригири? – спросил Агостен, ласково проводя шершавой ладонью по волосам девочки.

– Туда приехала повозка, полная людей, – ответила Чикита. – В сарай внесли пять больших сундуков, наверно, очень тяжелых, потому что для каждого понадобилось два человека.

– Гм! – протянул Агостен. – Случается, путешественники для пущей важности набивают сундуки камнями, видали мы такое.

– Но тут у трех молодых дам платья обшиты золотым позументом, – возразила Чикита. – А у самой красивой на шее нитка большущих белых зерен – при огне они отливают серебром; ох, и какая же это красота! Какая роскошь!

– Жемчуг! Недурно! – сквозь зубы пробормотал бандит. – Только б он не был фальшивым. Теперь его превосходно подделывают в Мурано, а у нынешних любезников нет никаких нравственных правил!

– Милый Агостен, – вкрадчиво продолжала Чикита, – когда ты перережешь горло той красивой даме, ты отдашь мне ожерелье?

– Только его тебе не хватало! Оно бы чудо как подошло к твоей лохматой голове, к твоей замурзанной рубашке и канареечной юбчонке.

– Я столько раз выслеживала для тебя добычу и, когда от земли подымался туман, бегала босиком по росе, не жалея ног, лишь бы вовремя предупредить тебя. Ведь я ни разу не оставила тебя голодным, таскала еду в твои тайники, хоть сама и щелкала зубами от лихорадки, как цапля клювом на краю болота, из последних сил продиралась сквозь заросли и колючки.

– Да, ты отважный и верный друг, – подтвердил бандит, – однако ожерелье-то еще не у нас в руках. Сколько ты насчитала мужчин?

– Ой, много! Один высокий и толстый, весь оброс бородой, один старый, двое худых, один – похожий на лисицу и еще молодой, с виду – дворянин, хоть и плохо одет.

– Шесть мужчин, – задумчиво произнес Агостен, считая по пальцам. – Увы! Прежде это количество не смутило бы меня! Но я остался один изо всей шайки. Есть у них оружие, Чикита?

– У дворянина есть шпага, а у длинного тощего – рапира.

– Ни пистолетов, ни пищалей?

– Не видала, разве что их оставили в повозке, – ответила Чикита. – Но тогда Чирригири или Мионетта предостерегли бы меня.

– Ну, что ж, попытаемся, устроим засаду, – решился Агостен. – Пять сундуков, золотое шитье, жемчужное ожерелье. Мне случалось работать и ради меньшего.

Разбойник и девочка вошли в лесок. Добравшись до самого глухого места, они принялись раскидывать камни и валежник, пока не докопались до засыпанных землей пяти-шести досок. Агостен поднял доски, отбросил их в сторону и по пояс спустился в яму, которую они прикрывали. Был ли это вход в подземелье или в пещеру – обычное убежище разбойников? Или тайник, где он хранил награбленное добро? Или же склеп, куда сваливал трупы своих жертв?

Последнее предположение показалось бы всякому самым правдоподобным, если бы на месте действия были еще свидетели, кроме громоздившихся на елях галок.

Агостен нагнулся, порылся на дне ямы, выволок наружу человеческую фигуру, застывшую в неподвижности, как мертвое тело, и без церемоний швырнул ее на край ямы. Ничуть не смутившись таким обращением с покойником, Чикита за ноги оттащила тело на некоторое расстояние, обнаружив неожиданную для столь хрупкого создания силу. Продолжая свою жуткую работу, Агостен достал из этой усыпальницы еще пять трупов, которые девочка положила рядом с первым, улыбаясь, как юная ведьма, готовящая себе кладбищенский пир. Зияющая могила, бандит, который тревожит прах своих жертв, и девочка, что помогает ему в этом нечестивом деле, – такая картина на фоне черных елей могла бы привести в трепет любого храбреца.

Разбойник взял один из трупов, отнес на вершину холма и придал ему стоячее положение, воткнув в землю кол, к которому тот был привязан. В такой позе труп мог издалека сойти за живого человека.

– Увы, до чего довели меня тяжелые времена, – горестно вздохнул Агостен. – Вместо шайки бравых молодцов, владеющих ножом и мушкетом под стать отборным солдатам, у меня остались только чучела, одетые в лохмотья, пугала для проезжих – безгласные созерцатели моих одиноких подвигов! Вот это был Матасьерпес, храбрый испанец, мой закадычный друг, милейший малый; своей навахой ой метил физиономии прохвостов не хуже, чем кистью, обмакнутой в красную краску. Кстати, чистокровный дворянин, горделив, будто произошел от бедра Юпитера, подставлял дамам руку, высаживая их из кареты, и с королевским величием обчищал горожан. Вот его плащ, его пояс, его сомбреро с алым пером, – я благоговейно, точно реликвии, выкрал эти вещи у палача и нарядил в них соломенное чучело, которое заменяет юного героя, достойного лучшего удела. Бедный Матасьерпес! Ему очень не хотелось, чтобы его вешали. И не то что он боялся смерти – нет, в качестве дворянина он претендовал на право быть обезглавленным. К несчастью, он не носил при себе своей родословной, и ему пришлось умереть стоймя.

Вернувшись к яме, Агостен взял другое чучело, в синем берете.

– А это Искибайвал – знаменитый храбрец, он был горяч в деле, но порой проявлял слишком много рвения и крушил все вокруг – а какого черта зря истреблять клиентуру? В остальном он не был жаден к добыче, всегда довольствовался своей долей. Золотом он пренебрегал и любил только кровь, – истый молодец! А как он гордо держался под пыткой в тот день, когда его колесовали среди площади в Ортеце! Регул н апостол Варфоломей не терпеливее его сносили мучения. Это был твой отец, Чикита; почти его память н помолись за упокой его души.

Девочка осенила себя крестом, н губы ее зашевелились, очевидно, произнося слова молитвы.

Третье пугало со шлемом на голове в руках Агостена издало лязг железа. На изодранном кожаном колете тускло мерцал железный нагрудный щит, а на бедрах болтались застежки. Бандит для пущего блеска потер доспехи рукавом.

– Блеск металла во мраке внушает иногда благодетельный ужас. Люди думают, что перед ними отпускные солдаты. А это был истый рыцарь большой дороги – он действовал на ней, как на поле брани, – хладнокровно, обдуманно, по всем правилам. Пистолетный выстрел в упор похитил его у меня. Какая невозмутимая утрата! Но я отомщу за его смерть!

Четвертый призрак, закутанный в редкий, как сито, плащ, был, подобно остальным, почтен надгробным словом. Он испустил дух во время пытки, из скромности не пожелав сознаться в своих деяниях, с героической стойкостью отказываясь открыть не в меру любопытному правосудию имена своих сотоварищей.

По поводу пятого, изображавшего Флоризеля из Бордо, Агостен воздержался от дифирамбов, ограничившись сожалением в сочетании с надеждой. Флоризель, первый в провинции ловкач по части карманных краж, был удачливее своих собратьев: он не болтался на крюке виселицы, его не поливали дожди и не клевали вороны. Он путешествовал за счет государства по внешним и внутренним морям па королевских галерах. Этот, хотя и был простым воришкой среди матерых разбойников, лисенок в стае волков, однако подавал большие надежды и, пройдя выучку па каторге, мог стать настоящим мастером; совершенство сразу не дается. Агостен с нетерпением ждал, чтобы этот славный малый сбежал с галер и вернулся к нему.

Шестой манекен, толстый и приземистый, в балахоне, опоясанном широким кожаным ремнем, в широкополой шляпе, был поставлен впереди остальных, как начальник команды,

– Это почетное место по праву принадлежит тебе, – обратился к пугалу Агостен, – тебе, патриарху благородной вольницы, Нестору воровской братии, Улиссу клещей и отмычек, о великий Лавидалот, мой воспитатель и наставник. Ты посвятил меня в рыцари больших дорог, из нерадивого школяра выпестовал опытного головореза. Ты обучил меня пользоваться воровским наречием и принимать в опасную минуту любой облик, как блаженной памяти протей; ты обучил меня с тридцати шагов попадать в сучок на доске, гасить выстрелом свечу, как ветерок проскальзывать в замочную скважину, точно в шапке-невидимке шмыгать по чужим домам, безо всякой волшебной палочки отыскивать самые хитрые тайники. Сколько глубоких истин преподал ты мне, великий мудрец, какими убедительными доводами доказал, что работа удел дураков! О, зачем мачехе-судьбе угодно было уморить тебя голодом в пещере, где все входы и выходы охраняли солдаты, но куда сами они не смели проникнуть, – кому охота, будь то трижды храбрец, лезть в логово льва? Даже умирая, он может когтями или зубами прикончить с полдюжины молодцов. А теперь ты, чьим недостойным преемником мне довелось стать, возьми на себя умелое предводительство этим смехотворным отрядом воображаемых солдат, соломенных вояк, призраками тех, кого мы утратили и кто, даже успокоясь навек, подобно мертвому Сиду, способен выполнить свое отважное дело. Ваших теней, доблестные разбойники, достанет на то, чтобы обобрать этих лодырей.

Покончив со своей задачей, бандит пошел взглянуть, какое впечатление производят с дороги его ряженые. У соломенных бандитов вид был довольно свирепый и устрашающий – с перепугу всякий мог обмануться, узрев их во мраке ночи или в предутренней мгле, в тот смутный час, когда старые придорожные ветлы с обломанными ветвями похожи на людей, грозящих кулаком или заносящих нож.

– Агостен, ты забыл вооружить их! – напомнила Чикита.

– В самом деле, и как я это упустил? – ответил бандит. – Правда, и у величайших гениев бывают минуты рассеянности. Впрочем, это дело поправимое.

И он всунул в неподвижные руки чучел старые стволы мушкетов, ржавые шпаги и даже просто палки, нацелив их, как дула; с таким арсеналом шайка на вершине холма приобрела в достаточной мере грозное обличие.

– От деревни до трактира, где можно пообедать, перегон довольно длинный, значит, выедут они часа в три утра. И когда будут проезжать мимо засады, едва только начнет светать, что всего благоприятнее для наших воинов. Дневной свет выдал бы их, а ночной мрак сделал бы вовсе невидимыми. Пока что вздремнем немного. Колеса в повозке немазаные, их скрип, от которого разбегаются даже волки, будет слышен издалека и разбудит нас. Наш брат спит, как кошки, вполглаза, так что мы мигом будем на ногах!

С этим Агостен улегся на сноп вереска. Чикита прикорнула возле него, чтобы воспользоваться краем валенсийского плаща, служившего ему одеялом, и хоть немного согреть свое бедное тельце, которое трясла лихорадка. Вскоре ей сделалось тепло, зубы перестали стучать, и она перекочевала в царство снов. Мы вынуждены признаться, что в ее детских грезах не витали розовые херувимчики с белыми крылышками вместо шейных платочков, не блеяли чисто вымытые барашки, украшенные ленточками, и не возвышались леденцовые дворцы с цукатными колоннами. Нет, ей снилась отрубленная голова Изабеллы, которая держала в зубах жемчужное ожерелье и прыгала из стороны в сторону, стараясь увернуться от протянутых рук девочки. Чикита так металась во сне, что будила Агостена, и он ворчал, прерывал храп:

– Если ты не угомонишься, я отправлю тебя пинком в овраг барахтаться с лягушками.

Чикита знала, что Агостен слов на ветер не бросает, и теперь боялась шевельнуться. Вскоре только ровное дыхание обоих выдавало присутствие живых тварей в этом мрачном безлюдии.

Посреди ланд бандит и его маленькая сообщница еще пили блаженный напиток из черной чаши сна, когда в харчевне «Голубое солнце» погонщик, постучав палкой оземь, разбудил актеров и сказал, что пора трогаться в путь.

Все кое-как разместились в повозке на торчавших уступами сундуках, и Тиран сравнил себя с небезызвестным Полифемом, возлежавшим на гребне горы, что не помешало ему тут же захрапеть во всю мочь; женщины забрались в самый дальний конец под навес и довольно удобно устроились на валике из свернутых декораций. Несмотря на ужасающий скрип колес, которые стонали, визжали, рычали, хрипели, путники забылись тяжелым сном с нелепыми, несвязными кошмарами, где грохот и лязг повозки превращался в рев диких зверей или в крики умерщвляемых младенцев.

Сигоньяк, возбужденный новизной приключения и суетой кочевой жизни, столь отличной от монастырской тишины в его родном замке, один шагал рядом с фургоном. Он мечтал о нежной прелести Изабеллы, чья красота и скромность скорее были свойственны благородной девице, нежели странствующей актрисе, и старался придумать, как бы заслужить ее любовь, не подозревая, что дело уже сделано, что он затронул самые чувствительные струны ее души и милая девушка отдаст ему сердце в тот же миг, когда он об этом попросит. Робкий барон воображал уйму страшных и необычайных приключений, самоотверженных подвигов в духе рыцарских романов, чтобы иметь повод к дерзкому признанию, от которого у него заранее захватывало дух; а между тем это немыслимое признание уже было ясно выражено огнем его глаз, дрожью в голосе, приглушенными вздохами, неловким вниманием, которым он окружал Изабеллу, и рассеянными ответами на вопросы других комедиантов. Хотя он не произнес ни слова о любви, у молодой женщины на этот счет не оставалось сомнений.

Забрезжило утро. По краю равнины протянулась полоска бледного света, и на ней четко, несмотря на расстояние, обрисовались черные контуры трепещущего вереска и даже кончики трав. Тронутые первым лучом лужицы засверкали, как осколки разбитого зеркала. Послышались легкие шорохи, и в недвижном воздухе вверх потянулись дымки, говоря о том, что в разных точках этой пустыни возобновилась деятельная человеческая жизнь. На порозовевшей ленте зари возник странный силуэт, похожий издали на циркуль, которым невидимый геометр вздумал бы измерять ланды. Это пастух на ходулях, точно гигантский паук-сенокосец, шагал по пескам и болотам.

Зрелище это не было внове для Сигоньяка и не занимало его; но, несмотря на глубокое раздумье, он все же обратил внимание на блестящую точку, сверкавшую в густой еще тени той купы елей, где мы оставили Агостена и Чикиту. Это не мог быть светляк; пора, когда любовь зажигает червяков своим фосфорическим сиянием, миновала за несколько месяцев до того. Может быть, то смотрела из темноты одноглазая ночная птица? Точка ведь была одна. Но такое предположение не удовлетворило Сигоньяка; мерцающий огонек напоминал скорее зажженный фитиль мушкета.

А повозка меж тем продолжала путь. Сигоньяк, приблизившись к ельнику вместе с ней, различил на краю холма странные фигуры, расположенные группой, как бы в засаде, и еще неясно очерченные первыми лучами рассвета, но, ввиду полной их неподвижности, он решил, что это попросту старые пни, посмеялся в душе над своими страхами и не стал будить актеров, как собрался было сперва.

Повозка продвинулась еще на несколько шагов. Блестящая точка, с которой Сигоньяк не сводил глаз, переместилась. Длинная струйка огня прорезала облако беловатого дыма; гулко прогремел выстрел, и пуля, сплющившись, ударилась об ярмо над головами волов, которые шарахнулись в сторону и потянули за собой повозку, но куча песка, по счастью, задержала ее на краю канавы.

Актеры вмиг проснулись от выстрела и толчка; молодые женщины подняли пронзительный крик. Только видавшая виды старуха молча, предосторожности ради, переложила свою наличность – две-три штуки дублонов – из-за пазухи в башмак.

Встав наперерез повозке, из которой пытались выбраться актеры, Агостен обмотал вокруг локтя валенсийский плащ и потрясал навахой, громовым голосом выкрикивая:

– Кошелек или жизнь! Сопротивляться бесполезно. Малейшее неповиновение, и мой отряд изрешетит вас!

Пока разбойник ставил традиционные для большой дороги условия, барон, чья гордая кровь не могла стерпеть наглость подобного проходимца, преспокойно вынул шпагу из ножен и набросился на него. Агостен отражал удары плащом и ждал благоприятной минуты, чтобы швырнуть в противника наваху; уперев рукоятку в локтевой сгиб, он резким взмахом направил лезвие в живот Сигоньяку, который, на свою удачу, не отличался дородностью. Легким движением отстранился он от смертоносного острия: нож пролетел мимо. Агостен побледнел – он был обезоружен и знал, что отряд соломенных пугал не придет ему на помощь. Тем не менее, рассчитывая вызвать замешательство, он закричал:

– Эй, вы там! Пли!

Комедианты испугались обстрела, отступили и спрятались за повозку, где женщины визжали, как гусыни, которых ощипывают заживо. Даже Сигоньяк при всей своей храбрости пригнул голову.

Чикита, раздвинув ветки, наблюдала происходящее из-за куста, а теперь, когда увидела, в какое опасное положение попал ее друг, поползла, точно ящерица, по дорожной пыли, незаметно подобрала нож, вскочила на ноги и протянула наваху бандиту. Ничто не идет в сравнение с той дикой гордостью, которая озаряла бледное личико девочки; черные глаза метали молнии, ноздри трепетали, словно крылья ястреба, между приоткрытыми губами виднелись два ряда зубов, блестевших в свирепом оскале, как у затравленного зверька. Все ее существо дышало неукротимой негодующей злобой.

Агостен вторично замахнулся ножом, и, быть может, приключения барона де Сигоньяка оборвались бы в самом начале, если бы чьи-то железные пальцы в самый критический миг не стиснули руку бандита. Эти пальцы жали, как тиски, когда прикручивают винт, сминая мускулы и круша кости, от них вздувались жилы и кровь выступала из-под ногтей. Агостен делал отчаянные попытки высвободить руку; обернуться он не мог, барон всадил бы острие шпаги ему в спину; он пытался отбиваться левой рукой, а сам чувствовал, что правая, взятая в тиски, будет оторвана от плеча вместе со всеми жилами, если он не перестанет сопротивляться. Боль стала нестерпимой, онемевшие пальцы разжались и выпустили нож.

Избавителем Сигоньяка оказался Тиран, – подойдя сзади, он удержал руку Агостена. Но вдруг он громко вскрикнул:

– Что за черт? Какая гадюка укусила меня? Чьи-то острые клыки вонзились мне в ногу!

Действительно, Чикита, как собачонка, укусила его за икру, рассчитывая, что он обернется. Тиран, не разжимая руки, пинком отшвырнул девочку шагов на десять. Матамор, как кузнечик, согнул под острым углом свои длинные конечности, наклонился, поднял нож, закрыл его и спрятал в карман.

В течение этой сцены солнце мало-помалу выплыло из-за горизонта; часть розовато-золотого диска виднелась уже над полосой ланд, и под его беспощадными лучами чучела все явственнее теряли сходство с людьми.

– Вот так так! – воскликнул Педант. – Мушкеты этих вояк, должно быть, медлили выстрелить по причине ночной сырости. А сами они не очень-то храбры, – видят, что их начальник в опасности, и стоят как вкопанные, подобно межевым столбам у древних!

– У них есть на то веские основания, – объяснил Матамор, взбираясь на пригорок, – это чучела, сделанные из соломы, наряженные в лохмотья, вооруженные ржавым железом и незаменимые для того, чтобы отпугивать птиц от вишневых садов и виноградников.

Шестью пинками он спихнул вниз все шесть карикатурных истуканов, и те растянулись на пыльной дороге в комических позах марионеток, у которых отпустили проволоку. Их распластанные тела казались шутовской и вместе с тем жуткой пародией на трупы, усеивающие поле брани.

– Можете выйти, сударыни, – сказал барон, обращаясь к актрисам, – бояться больше нечего, опасность была мнимая.

Агостен стоял, понурив голову, сраженный провалом своей затеи, которая обычно действовала без отказа, настолько сильна человеческая трусость и у страха велики глаза. Подле него жалась Чикита, испуганная, растерянная, взбешенная, как ночная птица, застигнутая врасплох светом дня. Бандит боялся, что актеры, воспользовавшись своим численным преимуществом, расправятся с ним сами или отдадут его в руки правосудия; но комедия с чучелами рассмешила их, и они хохотали все, как один. Смех же по своей природе чужд жестокости; он отличает человека от животного и, согласно Гомеру, является достоянием бессмертных и блаженных богов, которые всласть смеются по-олимпийски в долгие досуги вечности.

Тиран, человек от природы добродушный, разжав пальцы, но все же придерживая бандита, обратился к нему трагическим театральным басом, которым пользовался иногда и в обыденной жизни:

– Ты, негодяй, напугал наших дам, и за это тебя следовало вздернуть без дальних слов; но если они, как я полагаю, по доброте сердечной, тебе простят, я не потащу тебя к судье. Ремесло доносчика мне не по вкусу, не мое дело снабжать дичью виселицу. К тому же хитрость твоя остроумна и забавна, – ничего не скажешь, ловкий способ выуживать пистоли у трусливых мещан. Как актер, искушенный в уловках и выдумках, я ценю твою изобретательность и потому склонен к снисхождению. Ты отнюдь не просто вульгарный и грубый вор, и было бы жаль помешать тебе в столь блестящей карьере.

– Увы! Я не могу избрать себе иную, – отвечал Агостен, – и достоин сожаления больше, чем вы думаете. Я остался один изо всей моей труппы, а состав ее был не хуже вашего – палач отнял у меня актеров и на первые, и на вторые, и на третьи роли. И теперь весь спектакль на театре большой дороги мне приходится разыгрывать самому, говоря на разные голоса и наряжая чучела разбойниками, чтобы люди думали, будто за моей спиной целая шайка. Да, грустная мне выпала доля! Вдобавок мало кто пользуется моей дорогой, слава у нее дурная, вся она изрыта ухабами, неудобна и для пеших, и для конных, и для экипажей, ниоткуда она не идет и никуда не ведет, а приобрести лучшую у меня нет средств: на каждой более оживленной дороге есть своя братчина. По мнению лодырей, которые трудятся, путь вора усеян розами, – нет, на нем много терний! Я бы не прочь стать честным человеком; но как прикажете мне сунуться к городским воротам с такой зверской рожей и в таких дикарских отрепьях? Сторожевые псы ухватили бы меня за икры, а часовые – за ворот, если бы такой у меня был. Вот теперь провалилось мое предприятие, а было оно так тщательно продумано и подстроено и дало бы мне возможность прожить месяца два и купить мантилью бедняжке Чиките. Мне не везет, я родился под заклятой звездой. Вчера вместо обеда мне пришлось потуже затянуть пояс. Своей неуместной храбростью вы отняли у меня кусок хлеба, и уж раз мне не удалось вас ограбить, так не откажите мне в подаянии.

– Это будет только справедливо, – согласился Тиран, – мы помешали тебе в твоем промысле и, значит, должны возместить убытки. Вот возьми две пистоли –выпей за наше здоровье.

Изабелла достала из повозки большой кусок материи и протянула его Чиките.

– А я лучше хочу ожерелье из белых зерен, – сказала девочка, бросив алчный взгляд на бусы. Актриса отстегнула их и надела на шею маленькой воровки. Не помня себя и онемев от восторга, Чикита смуглыми пальчиками щупала белые зерна и нагибала голову, силясь увидеть ожерелье на своей щуплой груди, потом внезапно подняла голову, откинула назад волосы, обратила на Изабеллу сверкающие глаза и с какой-то удивительной убежденностью произнесла: – Вы добрая – вас я никогда не убью…

Одним прыжком она перемахнула через канаву, взбежала на пригорок, уселась там и стала разглядывать свое сокровище.

Агостен же выразил благодарность поклоном, подобрал свои исковерканные пугала, отнес их в лесок и зарыл там в ожидании лучшего случая. После того как воротился погонщик, доблестно улепетнувший от мушкетного выстрела, предоставив седокам выпутываться как знают, фургон тяжело стронулся с места и покатил дальше.

Дуэнья вытащила дублоны из башмака и вновь украдкой водворила их в кармашек.

– Вы держали себя, как герой романа, – сказала Изабелла Сигоньяку. – Под вашей охраной можно путешествовать без страха. Как храбро напали вы на разбойника, считая, что ему на помощь бросится целая шайка, вооруженная до зубов!

– Это ли настоящая опасность? Попусту небольшая встряска! – скромно возразил барон. – Чтобы оберечь вас, я разрубил бы наотмашь от черепа до пояса любого великана, я обратил бы в бегство орду сарацинов, сразился бы в клубах дыма и пламени с дельфинами, гидрами и драконами, пересек бы заколдованные чащи, полные волшебных чар, спустился бы в ад, как Эней, и притом без золотой ветви. Под лучами ваших прекрасных очей все мне было бы легко, ибо ваше присутствие и даже одна мысль о вас вселяют в меня сверхчеловеческую силу.

Его красноречие, хоть и страдало некоторым преувеличением и, как сказал бы Лонгин, азиатской гиперболичностью, однако было вполне искренним. Изабелла не усомнилась ни на миг, что Сигоньяк способен ради нее свершить все эти легендарные подвиги, достойные Амадиса Галльского, Эспландиона и Флоримара Гирканского. И она была права: неподдельное чувство диктовало эти пышные фразы нашему барону, в ком любовь час от часу разгоралась все сильнее. Для влюбленного даже самые громкие слова всегда слишком бледны. Серафина, слушая речи Сигоньяка, не могла сдержать улыбку, ибо всякая молодая женщина склонна находить смешными любовные излияния, обращенные к другой, – будь они адресованы ей, она сочла бы их как нельзя более естественными. Серафине пришла было в голову мысль испытать силу своих чар па Сигоньяке и попытаться отбить его у подруги; однако искушение длилось недолго. Не будучи по-настоящему корыстной, Серафина полагала, что красота – это бриллиант, которому нужна золотая оправа. Она обладала бриллиантом, но не золотом, барон же был так безнадежно беден, что не мог ей доставить не только оправу, а хотя бы футляр. Решив, что такие романтические прихоти хороши лишь для простушек, а не для героинь, Серафина припрятала кокетливый взгляд, предназначенный сразить Сигоньяка, и вновь приняла равнодушно-безмятежный вид.

В повозке воцарилось молчание, и сон начал смыкать веки путников, когда погонщик объявил:

– А вот и замок Брюйер!

V. У господина маркиза

Под лучами утреннего солнца замок Брюйер представал в особо выигрышном свете. Владения маркиза были расположены по кромке ланд среди тучной земли, и последние белые волны бесплодных песков разбивались о стены парка. В резком противоречии с окружающей скудостью, здесь все дышало изобилием и радовало глаз всякого, кто входил сюда, – это был поистине благодатный остров посреди океана уныния.

Облицованный красивым камнем ров снизу окаймлял ограду замка, не закрывая ее. На дне рва зелеными квадратами переливалась свежая, чистая вода, не замутненная ряской, что свидетельствовало о постоянном уходе. Через ров был переброшен построенный из кирпича и камня мост с парапетом на балясинах, настолько широкий, что по нему могли проехать две кареты. Мост этот приводил к великолепной кованой решетке – настоящему образцу кузнечного искусства, казалось, вышедшему из рук самого Вулкана. Створки ворот были укреплены на двух четырехугольных металлических столбах ажурной работы, выкованных в форме капителей и державших архитрав, над которым красовался замысловатый орнамент в виде куста с листьями и цветами, симметрично ниспадавшими на обе стороны. В центре этих сложных орнаментальных переплетений сверкал герб маркиза, имеющий расположенные в шахматном порядке червленые клетки на золотом поле, а по бокам – двух щитодержателей в образе дикарей. По верху решетки плавные волюты, подобные росчеркам каллиграфов на веленевой бумаге, были утыканы железными остролистыми артишоками, предназначенными отпугивать мародеров, которые изловчились бы прыгнуть с моста во внутренний двор через угол решетки. Позолоченные цветы и другие украшения, ненавязчиво вкрапленные в строгую простоту металла, смягчали грозную неприступность кованой ограды и лишь подчеркивали ее пышное изящество. Въезд был, можно сказать, царственный, и, когда лакей в ливрее маркиза распахнул ворота, волы, запряженные в повозку, в нерешительности остановились, словно ослепленные окружающим великолепием и смущенные своим деревенским видом. Только с помощью остроконечной палки удалось их сдвинуть с места. Честные животные по скромности своей не подозревали, что хлебопашество кормит вельмож.

В самом деле, через такие ворота пристало бы въезжать только золоченым каретам с бархатными сиденьями, с венецианскими стеклами в дверцах или с фартуками из кордовской кожи; но театр пользуется особыми преимуществами, и повозка Феспида всюду имеет свободный доступ.

Посыпанная песком аллея, одной ширины с мостом, вела к замку, пересекая сад или цветник, разбитый по последней моде. Ровно подстриженная буксовая изгородь делила сад на прямоугольники, где, как разводы на штофном полотнище, в строжайшей симметрии расстилалась зелень растений, – ножницы садовника ни одному листочку не позволяли подняться выше другого, и, как ни сопротивлялась природа, здесь она была превращена в смиренную служанку искусства. Посреди каждого квадрата возвышалась статуя богини или нимфы в мифологически игривой позе на подделанный под Италию фламандский манер. Разноцветный песок служил фоном для этих растительных узоров, которые и на бумаге не получились бы аккуратнее.

На середине сада вторая аллея той же ширины перекрещивалась с первой, но не под прямым углом, а вливаясь в круглую площадку с фонтаном в центре, который представлял собой груду камней, служивших пьедесталом малютке Тритону, а тот дул в раковину, разбрызгивая струйки жидкого хрусталя.

Цветники замыкались рядами коротко подстриженных грабов, которые осень уже успела позолотить. Узнать эти деревья было мудрено, так мастерски их превратили в портик с аркадами, в проемы которых открывались далекие перспективы и виды окружающей природы, как нельзя лучше подобранные для услады глаз. Вдоль главной аллеи выделялись своей темной, неизменно зеленой листвой тисы, подстриженные поочередно пирамидами, шарами и урнами и выстроенные в ряд, как слуги для встречи гостей.

Вся эта роскошь несказанно восхитила бедных комедиантов, которые редко бывали званы в такие поместья. Серафина исподтишка разглядывала невиданные чудеса, решая про себя подставить ножку Субретке и не допустить, чтобы внимание маркиза направилось по ложному пути; по ее мнению, на этого Алькандра в первую голову могла претендовать героиня. С каких пор служанка имеет преимущественные права перед госпожой? Субретка, уверенная в своих чарах, которые отрицались женщинами, но безоговорочно были признаны мужчинами, не без основания чувствовала себя здесь чуть ли не хозяйкой; она понимала, что маркиз особо отличил ее, и только ее огненный взор, поразивший его прямо в сердце, пробудил у него внезапный интерес к театру. Изабелла, чуждая всяких честолюбивых устремлений, повернулась к Сигоньяку, который из понятной стыдливости забился в угол фургона, и своей милой легкой улыбкой старалась развеять невольную грусть барона. Она почувствовала, что контраст между богатым замком Брюйер и нищенской усадьбой Сигоньяков глубоко уязвил незадачливого дворянина, волею злой судьбы вынужденного участвовать во всех перипетиях жизни бродячих комедиантов, и, повинуясь жалостливому женскому инстинкту, она ласково пестовала раненое сердце благородного юноши, во всех отношениях достойного лучшей участи.

Тиран ворочал в голове, точно бильярдные шары в мешке, цифру пистолей, которую ему следует запросить в уплату труппе, с каждым оборотом колес добавляя по нулю. Педант-Блазиус своим силеновским языком облизывал губы, иссохшие от неутолимой жажды, и сладострастно представлял себе все те бочки, кадки и чаны тончайших вин, которые должны храниться в погребах замка. Леандр, взбивая черепаховым гребешочком слегка помятые букли парика, с сердечным трепетом гадал, есть ли в этом сказочном замке хозяйка. Вопрос первостатейной важности! Однако высокомерная и заносчивая, хоть и жовиальная физиономия маркиза умеряла вольности, которые он уже мысленно себе позволял.

Перестроенный заново в предшествующее царствование, замок Брюйер занимал задний план почти во всю ширину расположенного перед ним сада и по стилю своему был сродни особнякам на Королевской площади в Париже. Главный корпус здания и два флигеля, примыкавших к нему под прямым углом, образуя парадный двор, создавали весьма стройный ансамбль, величавый, без монотонности. Красные кирпичные стены, обрамленные по углам тесаным камнем, выгодно оттеняли наличники окон, выточенные из того же прекрасного белого камня. Такими же белокаменными поясами отделялись друг от друга все три этажа здания. Толстощекие, кокетливо убранные скульптурные женские головки весело и благожелательно улыбались с надоконных клинчатых камней. Балконы держались на пузатых опорах. В прозрачные стекла сквозь отраженный блеск солнечных лучей смутно виднелись богатые ткани драпировок с пышными подборами. Чтобы перебить однообразие фасада, архитектор – достойный ученик Андруэ де Серсо, – поставил в центре выступающий портик, украсив его щедрее всего здания и поместив там входные двери, к которым вело высокое крыльцо. На полотнах господина Петера Пауля Рубенса, излюбленного мастера королевы Марии Медичи, часто видишь рустованные колонны, – такие четыре сдвоенные колонны с чередующимися круглыми и квадратными основаниями поддерживали карниз, как и решетка увенчанный гербом маркиза и служивший полом для обнесенного каменной балюстрадой большого балкона, куда открывалась застекленная дверь гостиной. Лепные рельефы с пазами украшали каменную раму и арку двустворчатой дубовой полированной двери с редкостной резьбой и блестевшим, как сталь или серебро, железным прибором.

Высокие шиферные кровли, искусно разделанные под черепицу, обрисовывались в ясном небе приятными правильными очертаниями, между которыми симметрично возвышались массивные трубы, украшенные с каждого бока скульптурными трофеями и другими атрибутами. Огромные пучки орнаментальных листьев, отлитых из свинца, красовались по углам этих голубовато-сизых кровель, на которых весело играло солнце. Хотя час был ранний, а по времени года не требовалось постоянного отопления, из труб вился легкий дымок – признак счастливой, изобильной и деятельной жизни. В этой Телемской обители кухни уже проснулись; егеря скакали на крепких конях, везя дичь для стола; арендаторы несли провизию и сдавали кухмистерам. Лакеи сновали по двору, передавая или выполняя приказания.

Наружный вид замка радовал глаз окраской обновленных кирпичных и каменных стен, напоминая здоровый румянец на цветущем лице. Все здесь говорило о прочном, постоянно растущем благосостоянии, а не о капризе Фортуны, которая, невозмутимо катясь на золотом колесе, щедро одаривает своих минутных любимцев. Здесь же под новой роскошью чувствовалось давнее богатство.

Немного отступя от замка, позади флигелей, поднимались вековые деревья, верхушки их были уже тронуты желтизной, меж тем как нижние ветки сохраняли сочную листву. Отсюда вдаль тянулся парк, обширный, тенистый, густой, величественный, свидетельствовавший о рачительности и богатстве предков. С помощью золота можно быстро возвести здание, но нельзя ускорить рост деревьев, где ветвь прибавляется к ветви, как на генеалогическом древе тех домов, которые они осеняют и защищают своей тенью.

Конечно, благородное сердце Сигоньяка никогда не испытывало ядовитых укусов зависти – этой зеленой отравы, которая вскоре проникает в кровь, с ее током просачивается в мельчайшие волоконца и растлевает самые стойкие души. Тем не менее он не мог подавить горький вздох при мысли о том, что некогда Сигоньяки превосходили Брюйеров древностью рода, известного со времен первых крестоносцев. Этот замок, обновленный, свежий, нарядный, белый и румяный, как щеки юной девушки, наделенный всеми ухищрениями роскоши, невольно казался жестокой издевкой над убогим, облупленным, обветшалым жилищем, пришедшим в полный упадок посреди безмолвия и забвения, гнездом крыс, насестом сов, пристанищем пауков, которое обрушилось бы на своего злополучного владельца, если бы он вовремя не спасся бегством, чтобы не погибнуть под развалинами. Долгие годы тоски и нищеты, прожитые там, вереницей прошли перед Сигоньяком в одеждах цвета пыли, свесив руки в безысходном отчаянии, посыпав головы пеплом и скривив рты зевотой. Не завидуя маркизу, он все же почитал его счастливцем.

Повозка остановилась у крыльца и тем отвлекла Сигоньяка от его безотрадных дум. Он постарался стряхнуть с себя неуместную печаль, мужественным усилием воли сдержал навернувшуюся слезу и непринужденно спрыгнул на землю, чтобы помочь сойти Изабелле и другим актрисам, – им мешали юбки, которые раздувал утренний ветерок.

Маркиз де Брюйер, издали завидевший колымагу комедиантов, стоял на крыльце замка в камзоле и панталонах песочного бархата, со вкусом отделанных лентами в тон, в серых шелковых чулках и белых тупоносых башмаках. Он спустился на несколько ступенек подковообразной лестницы, как подобает учтивому хозяину, который закрывает глаза на общественное положение гостей; кстати, и присутствие в труппе барона де Сигоньяка до известной степени оправдывало такую предупредительность. На третьей ступеньке маркиз остановился, считая ниже своего достоинства идти дальше, и отсюда сделал комедиантам по-дружески покровительственный знак рукой.

В этот миг сквозь отверстие в парусине выглянула лукавая и задорная мордочка Субретки, вся сверкая на темном фоне жизнью и огнем. Глаза и зубы метали молнии. Высунувшись из повозки, опираясь руками о перекладину и показывая полуприкрытую косынкой грудь, плутовка словно ждала, чтобы кто-нибудь ей помог. Занятый Изабеллой, Сигоньяк не заметил ее мнимого замешательства, и негодница обратила томный и молящий взгляд на маркиза.

Владелец замка внял ее зову. Сбежав с последних ступеней, он приблизился к повозке, чтобы выполнить обязанность услужливого кавалера, протянул руку и по-танцевальному выставил ногу. Кокетливым кошачьим движением Субретка скользнула к самому краю повозки, остановилась на миг, сделала вид, будто теряет равновесие, обхватила шею маркиза и, как перышко, спрыгнула на землю, оставив на песке едва заметный след своих птичьих лапок.

– Простите меня, – пролепетала она, изображая смущение, которого ни в малейшей мере не испытывала, – я чуть не упала и схватилась за раструб вашего воротника; когда тонешь или падаешь – цепляешься за что попало. А падение дело нешуточное и плохое предзнаменование для актрисы.

– Разрешите мне считать этот случай особой для себя удачей, – ответил хозяин замка Брюйер, взволнованный прикосновением соблазнительно трепетавшей женской груди. Серафина, скосив глаза и пригнув голову к плечу, наблюдала происходившую у нее за спиной сцену и при этом не упустила ничего с той ревнивой зоркостью, которая стоит всех ста глаз Аргуса. Зербина (так звали Субретку) этим фамильярным манером обеспечила себе внимание маркиза и, можно сказать, завоевала права на замок в ущерб героиням и актрисам на первые роли, – беспардонная наглость, ниспровергающая театральную иерархию. «Вот дрянная цыганка! Ей, видите ли, нужны маркизы, без них она не вылезет из повозки!» – выбранилась про себя Серафина, прибегнув к оборотам, мало соответствующим изысканной и жеманной манере, которой придерживалась обычно; однако в пылу досады женщины, будь то герцогини или примадонны, часто черпают выражения на рынке или среди черни.

– Жан, – обратился маркиз к лакею, который приблизился по его знаку, – распорядитесь, чтобы повозку поставили в каретный сарай, а декорации и прочие театральные принадлежности вынули из нее и сложили где-нибудь под навесом; скажите, чтобы сундуки приезжих господ и дам отнесли в комнаты, которые отвел им дворецкий. Я желаю, чтобы они не в чем не терпели недостатка и чтобы обращение с ними было самое почтительное и учтивое. Ступайте!

Отдав распоряжения, владелец замка важной поступью взошел на крыльцо, не преминув, прежде чем скрыться за дверью, бросить игривый взгляд Зербине, которая улыбалась не в меру завлекающе, по мнению донны Серафины, возмущенной бесстыдством Субретки.

Тиран, Педант и Скапен проводили запряженную волами повозку на задний двор и с помощью слуг извлекли из ее недр три скатанных полотнища старого холста, заключавших в себе городскую площадь, дворец и лес; еще из кузова достали канделябры античного образца для алтаря Гименея, чашу из позолоченного дерева, складной кинжал из жести, моток красных ниток, долженствующий изображать кровоточащую рану, пузырек с ядом, урну для праха и другой реквизит, необходимый при развязках трагедий.

В повозке странствующих актеров заключен целый мир. А что такое, по существу, театр, как не жизнь в миниатюре, не тот микрокосм, который ищут философы, замкнувшись в своих отвлеченных мечтаниях? Разве не объемлет театр всю совокупность явлений и судеб человеческих, живо отображенных в зеркале вымысла? Все эти груды засаленных, пропыленных отрепьев с позументом из поддельного порыжевшего золота, эти рыцарские ордена из мишуры и фальшивых камней, подделанные под античность мечи в медных ножнах, с затупленными железными клинками, шлемы и короны эллинской или римской формы – что это все, как не обноски человечества, в которые облачаются герои былых времен, чтобы ожить на миг при свете рампы? Бескрылому, убогому умишку мещанина ничего не говорят эти нищенские богатства, эти жалкие сокровища, которыми, однако, довольствуется поэт, облекая в них свою фантазию; ему достаточно их, чтобы в сочетании с магией огней и волшебством языка богов чаровать самых требовательных зрителей.

Слуги маркиза де Брюйера, по-господски надменные, как все лакеи из хорошего дома, брезгливо, с презрительной миной прикасаясь к этому театральному хламу, помогли перенести его под навес, где разложили по указаниям Тирана, режиссера труппы; они считали для себя унизительным услужать комедиантам, но, раз маркиз приказал, приходилось повиноваться, – он не терпел ослушания и был по-азиатски щедр на плети.

Явился дворецкий и, держа берет в руке, с таким почтительным видом, будто обращался к настоящим королям и принцессам, вызвался проводить актеров в приготовленные для них покои. В левом флигеле замка были расположены апартаменты и отдельные комнаты, предназначенные для гостей. Туда вели роскошные лестницы со ступенями из белого полированного камня и с удобно устроенными площадками. Далее шли длинные коридоры, вымощенные белыми и черными плитками, освещенные окнами с каждого конца; по обе стороны открывались двери комнат, называвшихся по цвету обивки, которому соответствовал и цвет наружной портьеры, чтобы каждому гостю легко было найти свое помещение. Там имелись желтая, красная, зеленая, голубая, серая, коричневая комнаты, комната с гобеленами, комната, обитая тисненой кожей, комната с панелями, комната с фресками и еще комнаты под другими подобными же названиями, которые вам предоставляется выдумать самим, потому что дальнейшее перечисление показалось бы слишком скучным и приличествовало бы скорее обойщику, нежели писателю.

Все эти покои были обставлены не только добротно и удобно, но даже изысканно. Субретке-Зербине досталась комната с гобеленами, которой придавали пикантность сладострастные любовные сцены из мифологии, вытканные на шпалерах; для Изабеллы была выбрана голубая комната, так как голубой цвет к лицу блондинкам; красную получила Серафина, а Дуэнья – коричневую, потому что этот хмурый тон под стать такой старушенции. Сигоньяка поместили в комнате, обитой тисненой кожей, недалеко от Изабеллы, – тонкое внимание со стороны маркиза. Эта комната, обставленная почти что роскошно, предназначалась для именитых гостей, и маркиз де Брюйер хотел особо выделить из среды комедиантов человека благородного происхождения, отдавая ему должное и вместе с тем уважая тайну его имени. Прочие актеры – Тиран, Педант, Скапен, Матамор и Леандр – тоже получили по комнате.

Войдя в отведенное ему жилище, куда уже был принесен его тощий багаж, и раздумывая о странности своего положения, Сигоньяк изумленным взором оглядывал пышный покой, какого не видал сроду и где ему предстояло прожить все время пребывания в замке. Как и указывало название комнаты, стены были обиты богемской кожей с вытисненными по лакированному золотому полю фантастическими узорами и причудливыми цветами, чьи венчики, стебли и листья были расцвечены отливающими металлом красками и сверкали, как фольга. Эти богатые и блистающие чистотой обои покрывали стены от карниза до панели черного дуба, расчлененной искусной резьбой на прямоугольники, ромбы и шахматные квадратики.

Оконные занавеси были из желтого с красным штофа, в тон обоям и преобладающей окраске разводов. Таким же штофом была убрана кровать, изголовье которой опиралось на стену, остальная же часть выдавалась в комнату, оставляя проходы с обеих сторон. Портьеры и обивка на мебели соответствовали остальному по ткани и расцветке.

Стулья с прямоугольными спинками и витыми ножками, обитые по краю бахромой на золоченых гвоздях, кресла, радушно простирающие выстланные волосом локотники, стояли вдоль панелей в ожидании гостей, а другие, сдвинутые полукругом у камина, манили к задушевной беседе. Сам же камин, высокий, большого объема и глубины, был из серанколенского мрамора, белого с розовыми пятнами. Яркий огонь, приятный в такое свежее утро, очень кстати пылал в нем, освещая своими веселыми отблесками доску с гербом маркиза де Брюйера. Стоявшие на камине небольшие часы изображали беседку с куполом-колокольчиком, с черненым серебряным циферблатом, имевшим отверстие посредине, в которое был виден весь сложный внутренний механизм.

Середину комнаты занимал стол, тоже на витых ножках, покрытый турецкой ковровой скатертью. Поставленный перед окном туалет склонял свое венецианское, ограненное по краям зеркало над гипюровой салфеткой, уставленной изысканным арсеналом кокетства.

Поглядевшись в это прозрачное зеркало, обрамленное затейливой черепаховой с оловом оправой, бедняга Сигоньяк был до крайности уязвлен своим собственным плачевным видом. Великолепные комнаты, блестевшие новизной, предметы обстановки только подчеркивали смехотворное убожество его одежды, вышедшей из моды еще до того, как был убит отец ныне царствующего монарха. Хотя барон был один, легкая краска проступила на его впалых щеках. Прежде он считал свою бедность достойной сожаления, теперь же она показалась ему смешной, и он впервые устыдился ее. Стыдиться бедности позорно для философа, но извинительно для молодого человека.

Желая хоть немного принарядиться, Сигоньяк развязал узел, в который Пьер сложил его жалкое имущество. Рассматривая различные части одежды, он не признал годной ни одну из них. Камзол был слишком длинен, а панталоны слишком коротки, на локтях и коленях ткань пузырилась и была протерта до основы. Разошедшиеся швы скалили свои нитяные зубы. Штопаные и перештопанные места закрывали дыры не менее сложными переплетами, чем в тюремных окошечках или испанских воротах. Все эти отрепья до того вылиняли от солнца, воздуха и дождя, что художнику мудрено было бы определить их цвет. Белье тоже оказалось не лучше. От частой стирки оно истончилось до предела. Рубашки стали походить на тени настоящих рубашек. Казалось, они выкроены из паутины, которой изобиловал замок. В довершение всех бед, не находя пропитания в кладовой, изгрызли самые приличные из них, с помощью зубов сделав их ажурными наподобие гипюрового воротника, – излишнее украшение, без которого вполне мог обойтись гардероб бедного барона.

Удрученный результатами невеселого обследования, Сигоньяк не услышал осторожного стука в дверь, которая приотворилась, и в нее просунулась сперва багровая физиономия, а затем и грузная фигура господина Блазиуса, проникшего в комнату с бесчисленными, не в меру низкими поклонами, то ли подобострастно комическими, то ли комически подобострастными, выражавшими наполовину искреннее, наполовину притворное почтение.

Когда Педант приблизился к Сигоньяку, тот держал за оба рукава и, с унылой безнадежностью качая головой, разглядывал на свет рубаху, не менее ажурную, чем соборная роза.

– Клянусь богом, у этой рубахи гордый и победоносный вид! – возгласил Педант, и барон вздрогнул от неожиданности. – Не иначе как она облекала грудь самого бога Марса во время осады неприступной твердыни, столько в ней дыр, прорех и других славных отметин, оставленных пулями, дротиками, копьями, стрелами и прочими метательными снарядами. Не следует стыдиться их, барон: эти дыры – уста, которыми глаголет доблесть, а под новехоньким, наплоенным по последней придворной моде фризским или голландским полотном зачастую скрывается вся подлость ничтожного выскочки, казнокрада и христопродавца; многие знаменитые герои, деяния которых сохранены историей, не имели больших запасов белья, примером чему служит Улисс, человек себе на уме, степенный и благоразумный, который предстал перед столь прекрасной Навзикаей, прикрытый лишь пучком водорослей, как то явствует из «Одиссеи» господина Гомеруса.

– К сожалению, милый мой Блазиус, сходство между мной и этим славным греком, царем Итаки, ограничивается отсутствием рубах, – возразил Сигоньяк. – В прошлом у меня нет подвигов, которые искупали бы нынешнее мое убожество. Мне еще ни разу не представилось случая проявить отвагу, и я сильно сомневаюсь, чтобы поэты когда-нибудь стали воспевать меня гекзаметром. Хотя и не следует стыдиться честной бедности, признаюсь, однако, что мне весьма неприятно явиться перед здешним обществом в таком наряде. Маркиз де Брюйер, конечно, узнал меня, хотя не подал виду, и может разгласить мой секрет.

– Это и вправду крайне досадно, – согласился Педант, – но, как говорит пословица – лекарства нет только от смерти. Мы, бедные актеры, подобие человеческих жизней, тени людей любых сословий, лишены права быть, зато можем казаться: второе относится к первому, как отражение предмета – к самому предмету. Стоит нам пожелать, и при помощи нашего гардероба, где заключены все наши королевства, наследственные и прочие владения, мы принимаем горделивое обличье государей, вельмож и придворных кавалеров. На несколько часов мы блеском наряда уподобляемся самым чванливым из них; щеголи и франты подражают нашему бутафорскому изяществу, из поддельного превращая его в настоящее, заменяя коленкор тонким сукном, мишуру – золотом, стекло – алмазом, ибо театр – это школа нравов и академия моды. Будучи костюмером труппы, я могу обратить слизняка в завоевателя, обездоленного бедняка в богатого вельможу, потаскушку в знатную даму. И если вы не будете возражать, я применю к вам свое искусство. Если уж вы решили разделить нашу кочевую долю, не погнушайтесь воспользоваться и нашими преимуществами. Скиньте печальные одежды нищеты, которые скрывают ваши природные достоинства и внушают вам незаслуженное недоверие к себе. У меня как раз есть в запасе почти новый костюм из черного бархата с оранжевыми лентами, который нисколько не отдает театром и не посрамит даже придворного кавалера, – ведь сейчас у многих писателей и поэтов вошло в обычай выводить под вымышленными именами своих современников, а потому и одевать их надо, как приличествует добропорядочным людям, не фиглярам, переряженным на античный или фантастический лад. К этому у меня найдется и манишка, и шелковые чулки, и башмаки с помпонами, и плащ, – словом, все принадлежности наряда, скроенного прямо по вашей мерке, как будто в предвидении такого случая. Там имеется все, даже шпага.

– Ну, в ней-то нет нужды, – возразил Сигоньяк с высокомерным жестом, обнаружившим всю гордость дворянина, которую не могут сломить никакие невзгоды. – При мне всегда отцовская шпага.

– Берегите ее свято, – ответил Блазиус. – Шпага – верный друг и хранительница жизни и чести своего владельца. Она не покидает его перед лицом бедствий, опасностей и недобрых встреч, не в пример льстецам, этим подлым прихвостням благосостояния. У наших бутафорских мечей клинок и острие не отточены, ибо они должны наносить только мнимые раны, которые заживают сразу же к окончанию пьесы без корпии, безо всяких мазей и целительных снадобий. А ваша шпага защитит вас в нужную минуту, как защитила уже однажды, когда разбойник с большой дороги во главе своих огородных пугал совершил на нас отчаянное и смехотворное нападение. Теперь, если позволите, я пойду за вашим нарядом, скрытым на дне баула; мне не терпится узреть, как куколка превратится в мотылька.

Выговорив эти слова с комической высокопарностью, усвоенной на сцене и перенесенной в обычную жизнь, Педант вышел из комнаты и вскоре вернулся, держа в руках довольно объемистый, завернутый в простынку узел, который бережно положил на стол.

– Если вы соблаговолите от старого комедийного педанта услуги камердинера, я наряжу и завью вас на славу, – предложил Блазиус, с довольным видом потирая руки. – Все дамы не замедлят воспылать к вам страстью, ибо, будь сказано не в обиду повару замка Сигоньяк, от долгого поста в вашей «Башне Голода» вы приобрели вид страдальца, не на шутку умирающего от любви. Женщины же верят только в тощую страсть. Толстобрюхие воздыхатели не могут их убедить, хотя бы то были краснобаи, способные золотой цепью приковать к своих устам вельмож, горожан и простолюдинов, по примеру Огмия, галльского Геркулеса. Только по этой причине и ни по какой другой я не очень-то преуспел у прекрасного пола и с юных лет пристрастился к божественной бутылке, благо она не набивает себе цену, и отдает предпочтение толстякам по причине их большей вместительности.

Такими речами добряк Блазиус старался развеселить барона де Сигоньяка, ибо живость языка не мешала проворству его рук; даже рискуя прослыть докучливым болтуном, он считал, что лучше оглушить молодого человека потоком слов, нежели отдать его во власть тягостным думам.

Туалет барона вскоре был закончен, потому что театр требует быстрых переодеваний и вырабатывает у актеров большую сноровку в такого рода метаморфозах. Довольный результатами своих стараний, Блазиус за кончик пальца, как невесту к алтарю, подвел барона де Сигоньяка к венецианскому зеркалу, стоявшему на столе, и сказал:

– А теперь благоволите взглянуть на вашу милость.

Сигоньяку сперва показалось, что он видит в зеркале чье-то чужое отражение, настолько оно было непохоже на его собственное. Он невольно обернулся и посмотрел через плечо, не встал ли кто-нибудь случайно позади него. Зеркало отразило его движения. Итак, это, несомненно, был он, Сигоньяк, но не прежний – тощий, грустный, жалкий, почти смешной в своем убожестве, а молодой, изящный, горделивый, чья старая одежда, скинутая на пол, напоминала ту серую тусклую оболочку, которую сбрасывает куколка, когда взлетает солнцу златокрылым мотыльком, отливающим киноварью и лазурью. Неведомое существо, заключенное в скорлупу нищеты, внезапно вырвалось из плена и под ясными солнечными лучами, падавшими в окно, засияло наподобие статуи, с которой торжественно открывая ее, сдернули покрывало. Сигоньяк предстал перед собой таким, каким порой воображал себя в мечтах, когда бывал одновременно героем и свидетелем необычайных событий, происходящих в замке, который искусные зодчие его грех успели обновить и разукрасить к приезду возлюбленной принцессы на белом иноходце. Победоносная улыбка алым заревом мелькнула на его бледных губах, и юность, издавна погребенная под бременем невзгод, проглянула в похорошевших чертах его лица.

Стоя возле туалета, Блазиус любовался своим произведением, отступая на шаг, как живописец, положивший последний мазок на полотно, которым он доволен.

– Если, как я надеюсь, вы преуспеете при дворе и вернете себе прежние богатства, не откажите принять меня, к тому времени отставного актера, на должность заведующего вашим гардеробом, – сказал он, подражая смиренному просителю, и поклонился преображенному Сигоньяку.

– Я приму во внимание вашу просьбу, – грустно улыбнулся Сигоньяк. – Вы, господин Блазиус, – первый человек, о чем-то попросивший меня.

– После обеда, который будет нам подан отдельно, мы отправимся к господину маркизу де Брюйеру, чтобы предложить ему список пьес, входящих в наш репертуар, и узнать от него, какое помещение отведено в замке под театр. Вы сойдете за поэта нашей труппы, – ведь в провинции встречается немало просвещенных людей, которые сопровождают колесницу Талии в надежде тронуть сердце какой-нибудь актрисы, что почитается весьма благородным и галантным поступком. Изабелла может служить прекрасным предлогом, тем более что она умна, хороша собой и добродетельна. Простушки зачастую гораздо более искренни в своих ролях, чем полагает развращенная и кичливая публика.

На этом Педант удалился, чтобы заняться собственным туалетом, хотя и не отличался щегольством.

Красавчик Леандр, не переставая мечтать о хозяйке замка, расфрантился как мог в надежде на несбыточное любовное приключение, которого неустанно домогался, но, по словам Скапена, ничего не получал, кроме разочарования и колотушек. Актрисам господин де Брюйер учтиво прислал несколько штук шелковых тканей, чтобы на всякий случай пополнить их театральный гардероб, и они, как легко себе представить, прибегли ко всем ухищрениям, какими пользуется искусство, дабы усовершенствовать природу, стремясь явиться во всеоружии, насколько позволяли им убогие одежды странствующих комедианток. Принарядившись, все отправились в залу, где был подан обед.

Маркиз, нетерпеливый по натуре, явился к актерам до того, как они встали из-за стола; Он не допустил, чтобы они прерывали трапезу, и лишь после того, как им подали воду ополоснуть руки, спросил у Тирана, какие пьесы они играют.

– У нас в репертуаре все пьесы покойного Арди, – замогильным басом ответил Тиран, – «Пирам» Теофиля, «Сильвия», «Кризеида» и «Сильванир», «Безумство Карденио», «Неверная наперсница», «Фелида из Скироса», «Лигдамон», «Наказанный обманщик», «Вдовица», «Перстень забвения», и все лучшее, что создано первейшими поэтами нашего времени.

– Я уже несколько лет живу вдалеке от двора и незнаком с последними новинками, – скромно ответил маркиз, – мне трудно вынести суждение о таком количестве первоклассных пьес, из коих большинство мне неизвестно; на мой взгляд, вернее всего будет вам самим, руководствуясь теорией и практикой, сделать выбор, который не преминет быть разумным.

– Нам часто приходилось играть пьесу, которая, пожалуй, не имела бы успеха в чтении, – ответил Тиран, – однако сценическими эффектами, остротой диалога, потасовками и шутовскими проделками она всегда вызывала смех у самых почтенных людей.

– Лучше и незачем искать, – решил маркиз. – Поистине счастливая находка. А как называется это образцовое произведение?

– «Бахвальство капитана Матамора».

– Клянусь честью, превосходное наименование! А у Субретки там хорошая роль? – спросил маркиз, подмигнув Зербине.

– Самая забавная и самая задорная на свете, и Зербина справляется с ней превосходно. Это ее коронная роль. Она неизменно срывает рукоплескания безо всяких наемных хлопальщиков.

В ответ на директорскую похвалу Зербина сочла уместным покраснеть, но ей не без труда удалось вызвать краску смущения на свои смуглые щеки. Скромность – эти румяны души, отсутствовала у нее совершенно. Среди баночек с притираниями такого крема не водилось на ее туалетном столе. Она потупила глаза, отчего стала заметна длина ее черных ресниц, и, как бы стараясь жестом остановить поток не в меру лестных слов, подняла на свет изящную, хоть и смугловатую руку с отставленным мизинчиком и розовыми ноготками, блестящими, как рубин, – недаром их полировали коралловым порошком и замшей.

В таком виде Зербина была очаровательна. Притворная стыдливость служит пряной приправой к изощренной распущенности; не обманываясь на этот счет, сластолюбец смакует всю пикантность лицемерной игры. Маркиз смотрел на Субретку пылким взглядом знатока, проявляя к остальным женщинам рассеянную учтивость благовоспитанного мужчины, чей выбор уже сделан.

«Он даже не осведомился, что за роль у героини! – думала в сердцах Серафина. – Какое неприличие! Этот вельможа и богач вопиюще обездолен по части ума, воспитания и вкуса. Наклонности у него самые низменные. Пребывание в провинции повредило ему, а привычка волочиться за стряпухами и пастушками окончательно испортила его манеры.»

Эти размышления никак не украсили Серафины. Ее правильные, ну суховатые черты становились привлекательными, когда их смягчало искусное жеманство улыбок и прищуренных глаз, а гримаса раздражения лишь подчеркивала их неприятную резкость. Она была, бесспорно, красивее Зербины, но в красоте ее чувствовалось что-то надменное, заносчивое, злобное. Это, быть может, не остановило бы любовь, которая не побоялась бы пойти на приступ. Зато легкокрылую прихоть спугнула бы мгновенно.

И маркиз удалился, не сделав попытки поухаживать ни за донной Серафиной, ни за Изабеллой, на которую, кстати, как он считал, пал выбор Сигоньяка. Напоследок он сказал Тирану:

– Я отдал распоряжение очистить для театра оранжерею – самую просторную залу в замке; туда уже, верно, принесли доски и козлы для подмостков, драпировки, скамьи, словом, все необходимое для импровизированного представления. Мои слуги неопытны в таких делах; распоряжайтесь ими, как староста на галере – командой каторжников. Они будут повиноваться вам, как мне самому.

Слуга проводил Тирана, Блазиуса и Скапена в оранжерею. На них обычно лежали заботы об устройстве сцены. Зала как нельзя лучше подходила для театрального представления – ее продолговатая форма позволяла устроить сцену на одном конце, а на свободном пространстве рядами поставить кресла, стулья, табуретки и скамьи, соответственно рангу зрителей и уважению, которое следовало им оказать. Стены залы разделаны под зеленый трельяж на голубом фоне, где изображены были постройки в сельском вкусе, с колоннами, аркадами, нишами, куполами, – во всем была соблюдена строгая перспектива, а однообразие ромбов и прямых линий смягчалось разбросанными кое-где гирляндами листьев и цветов. Полуциркульный потолок, в подражание небосводу, был усеян белыми пятнами облаков и пестрыми закорючками, изображавшими птиц; такое убранство как нельзя более соответствовало новому назначению залы.

С одного конца были настланы на козлах чуть наклонные подмостки. По обе стороны сцены выросли деревянные опоры для кулис, а ковровые портьеры, долженствующие играть роль занавеса, были натянуты на веревки и раздвигались собираясь слева и справа в виде драпировки, окаймляющей авансцену. Полоска материи, как на пологе, вырезанная по краю зубцами, заменяла фриз и завершала обрамление сцены.

Пока актеры хлопочут над устройством театра, займемся обитателями замка, о которых не мешает сообщить некоторые сведения. Мы забыли сказать, что маркиз де Брюйер был женат, – он сам настолько редко вспоминал об этом, что нам можно простить такую оплошность. Всякому понятно, что любовь не участвовала в заключении этого союза. Основанием его послужила одинаковая древность рода и соседство земельных угодий. После краткого медового месяца, не чувствуя взаимного влечения, маркиз и маркиза, как и подобает людям благовоспитанным, не стали по-мещански добиваться незадавшегося семейного счастья. По взаимному уговору они поставили на нем крест и жили вместе, но на разных половинах, в добром согласии, оказывая друг другу всяческое уважение и пользуясь всей той свободой, какую допускали приличия. Не подумайте на основании вышесказанного, что маркиза де Брюйер была женщиной некрасивой или малопривлекательной. Что отталкивает мужа, может стать лакомым куском для любовника. Любовь носит в глазах повязку, а брак – нет. Впрочем, мы сейчас представим вас маркизе, чтобы вы сами могли составить о ней суждение.

Маркиза занимала отдельные покои, куда маркиз не являлся без доклада. Мы совершим эту нескромность, в которой повинны писатели всех времен, и, не сказавшись пажу, обязанному предупредить камеристку, проникнем в спальню, зная, что не потревожим никого. Сочинитель романов непременно носит на пальце перстень Гигеса, который делает его невидимкой.

Это была обширная, богато разукрашенная комната с высоким потолком. Стены ее были обиты фландрскими шпалерами теплых, сочных и мягких тонов, изображавшими похождения Аполлона. Пунцовые драпировки индийского узорчатого штофа пышными сборками ниспадали вдоль окон, и когда веселый солнечный луч пронизывал их, они светились пурпуром рубина. Кровать была убрана тем же штофом, полотнища которого были соединены позументом, образуя ровные переливчатые складки. Как полагается на балдахинах, по краю его шел ламбрекен, украшенный на всех четырех углах пышным султаном ярко-розовых перьев. Корпус камина был выдвинут вперед и, не уходя в стену, возвышался до самого потолка. Большое венецианское зеркало в хрустальной раме, грани и ребра которой искрились многоцветными огоньками, выступало из лепки камина с наклоном к комнате, навстречу тому, кто отражался в нем. На прутьях каминной решетки, как бы выдутых чьим-то мощным, но перехваченным дыханием, под огромным колпаком полированного металла, потрескивая, пылали три полена, вполне пригодные для рождественского огня. Исходивший от них жар был весьма кстати в такое время года для комнаты таких размеров.

По обе стороны туалета стояли два секретера редкостной работы, инкрустированные твердыми породами камня, с колоннами из ляпис-лазури, с потайными ящиками, куда маркиз не вздумал бы сунуть нос, даже знай он, как они открываются; а за туалетом сидела госпожа де Брюйер в типичном для эпохи Людовика XIII кресле с мягкой спинкой на уровне плеч, обитой бахромой.

Две горничные, стоя позади маркизы, прислуживали ей: одна протягивала подушечку с булавками, другая – коробочку с мушками.

Хотя, по словам маркизы, ей было всего двадцать восемь лет, она явно перешагнула за тридцать, за тот рубеж, которого так наивно страшатся женщины, считая его не менее грозным, чем опытные мореплаватели – мыс Бурь. Давно ли? Этого не знала даже и сама маркиза, такую путаницу внесла она во все даты. Опытнейшие историки, мастера по части хронологии, только поседели бы, стараясь навести тут порядок.

Маркиза была смуглая брюнетка, но от полноты, явившейся с годами, кожа ее побелела; присущий прежней ее худобе оливковый цвет лица, против которого она пускала в ход жемчужные белила и тальковую пудру, сменился матовой белизной, несколько болезненной при дневном свете, но ослепительной при свечах. Лицо ее расплылось и щеки обвисли, однако овал не утратил благородных очертаний. Пухленький второй подбородок довольно грациозной линией переходил в шею. Несмотря на слишком резкую для женской красоты горбинку, нос имел горделивую форму, а над выпуклыми карими глазами полукругом вздымались брови, придавая глазам удивленное выражение.

Искусные руки куаферши только что кончили укладывать в прическу ее густые черные волосы, – дело нелегкое, судя по количеству папильоток из пропускной бумаги, устилавших ковер вокруг туалетного стола. Челка из буколек в виде запятых окаймляла лоб и курчавилась у корней пышных волос, зачесанных валиком, меж тем как две воздушных пряди, взбитых быстрыми отрывистыми движениями гребня, вились вокруг щек,, служа им изящной рамкой. Кокарда из лент, обшитых стеклярусом, венчала тяжелый узел, стянутый на затылке. Волосы были главным украшением маркизы, из них можно было делать любые прически, не прибегая к накладным локонам и парикам, недаром их обладательница охотно допускала дам и кавалеров присутствовать при том, как горничные наряжают ее.

С полной округлой шеи взгляд спускался к белоснежным пышным плечам, которые приоткрывал вырез корсажа и где виднелись две соблазнительные ямочки. Тесный корсет, приподымая грудь, сближал те два полушария, что у льстецов-стихотворцев, сочинителей сонетов и мадригалов упорно именуются враждующими братьями, хотя на самом деле они нередко мирятся друг с другом, не будучи столь свирепыми, как братья из «Фиваиды».

Шею маркизы окружал черный шелковый шнурок, продернутый в рубиновое сердечко, на котором висел бриллиантовый крестик, как бы заклиная языческую чувственность, пробуждаемую видом выставленных напоказ прелестей, и закрывая нечестивым желаниям доступ к груди, столь слабо защищенной кружевным укрытием.

Поверх белой атласной юбки на госпоже де Брюйер было гранатовое шелковое платье, подхваченное черными бантами и стеклярусными пряжками, с манжетами или откидными раструбами, как на рыцарских перчатках.

Жанна, одна из горничных маркизы, поднесла ей коробочку с мушками, – это был последний штрих, без которого туалет модницы того времени не мог считаться законченным. Госпожа де Брюйер прилепила одну мушку над уголком рта и долго искала места для другой, той, что зовется «злодейкой», потому что она сражает самых отважных кавалеров, безоружных перед ней.

Горничные, понимая всю важность происходящего, замерли на месте, притаив дыхание, лишь бы не вспугнуть кокетливое раздумье своей госпожи. Наконец застывший в нерешительности палец направился к цели, и крохотная точка, черная звездочка на сверкающих белизной небесах, точно родинка, села у начала левой груди. На языке любовных символов это означало, что путь к устам ведет через сердце.

Довольная собой, маркиза бросила последний взгляд в венецианское зеркало, склоненное над туалетным столом, встала и прошлась по комнате, вынула из ларчика круглые часы, нюрнбергское яйцо, как говорили тогда, с тонким рисунком из разноцветной эмали и с алмазной осыпью, висевшее на цепочке с крючком, который она прицепила к поясу рядом с ручным зеркальцем в позолоченной оправе.

– Ваше сиятельство сегодня в авантаже: и прическа и платье вам как нельзя больше к лицу, – вкрадчиво сказала Жанна.

– Ты находишь? – небрежным тоном рассеянно протянула маркиза. – А мне, наоборот, кажется, что я сегодня страшна как смертный грех. Глаза запавшие, а цвет платья толстит меня. Не лучше ли надеть черное? Как по-твоему, Жанна? В черном кажется тоньше.

– Если вашему сиятельству угодно, я надену на вас тафтяное платье пюсового или прюнового цвета. Это дело минутное; только боюсь, как бы ваше сиятельство не испортило этим весь наряд.

– Ты, Жанна, будешь виновата, если я обращу в бегство купидона и не соберу за сегодняшний вечер достаточной жатвы сердец. Много народу пригласил маркиз на представление?

– Верховые отправлены в разные стороны. Соберется, конечно, многочисленное общество: гости съедутся из всех окрестных замков. Случаи развлечься до того уж редки в наших краях!

– Да, в этом ты права, – вздохнула маркиза, – ужас как тут скудно на предмет увеселений! А комедиантов ты видела, Жанна? Есть среди них молодые, приятной наружности и благородной осанки?

– Не знаю, что и ответить вашему сиятельству. От румян, белил и париков лица этих людей похожи на маски. Они очень выигрывают при свечах против того, каковы они на самом деле. Все же мне показалось, что один из них и видом и манерами вполне презентабелен – у него красивые зубы и стройные ноги.

– Это, должно быть, первый любовник, Жанна, – сказала маркиза. – На такие роли выбирают самых красивых мужчин в труппе – не подобает же носатому нашептывать нежности, кривоногому преклонять колена для любовного признания.

– Да это совсем никуда бы не годилось, – смеясь, подтвердила горничная. – Мужья какие есть, такие и есть, а любовники должны быть безупречны.

– Потому-то мне и нравятся театральные любезники, они цветисто говорят, умело выражают нежные чувства, млеют у ног жестокой красавицы, призывают в свидетели небеса, клянут свою судьбу, выхватывают из ножен шпагу, чтобы пронзить себе грудь, извергают огонь и пламень, точно дышащий любовью вулкан, и своими речами способны довести до экстаза самую неприступную добродетель; слова их так приятно волнуют меня, будто обращены прямо ко мне. Порой меня даже раздражает холодность красотки, и я про себя негодую на то, что по ее милости томится и сохнет столь совершенный любовник.

– У вашего сиятельства добрая душа, – ответила Жанна, – вам невмоготу смотреть на чужие страдания. Я куда более жестокосердна, мне прелюбопытно было бы взглянуть, как это на самом деле умирают от любви. Пышными словами меня не убедишь!

– У тебя чересчур прозаический ум, Жанна, он требует материальных доказательств. Ты, не в пример мне, не привыкла читать романы и театральные пьесы. Кажется, ты говорила, что первый любовник труппы недурен собой?

– Можете судить об этом сами, ваше сиятельство, – сказала камеристка, глядя в окно. – Он как раз идет по двору, должно быть, в оранжерею, где сооружают театр.

Маркиза приблизилась к оконной амбразуре и увидела Леандра, который шел мелкими шажками, как бы погруженный в страстные мечты. Он на всякий случай напускал на себя меланхолический вид, за которым женщины угадывают сердечную рану и рвутся ее врачевать. Подойдя к балкону, он закинул голову рассчитанным движением, придавшим его глазам особый блеск, и устремил на окно долгий, скорбный взгляд, полный безнадежной любви и вместе с тем живейшего и почтительнейшего восхищения. Увидев маркизу, прильнувшую лбом к стеклу, он снял шляпу и взмахнул ею так, что пером коснулся земли, отвесил глубокий поклон, какой отвешивают королевам и богиням, подчеркивая дистанцию между эмпиреями и земной юдолью. Затем изящным жестом надел шляпу и снова принял надменную осанку кавалера, на миг склонившего свою гордыню к подножию красоты. Все это было проделано четко, точно, безупречно. Настоящий вельможа, искушенный в светском и придворном обиходе, не мог бы вернее передать малейший оттенок.

Польщенная его приветствием, сдержанным и вместе с тем благоговейным, так умело отдающим должное ее высокому званию, маркиза не могла удержаться, чтобы не ответить кивком головы и чуть заметной улыбкой.

Эти знаки благосклонности не ускользнули от Леандра, и он с присущим ему фатовством не замедлил преувеличить их значение, тотчас же решив, что маркиза успела в него влюбиться. В его необузданном воображении уже созрел целый неправдоподобный роман. Наконец-то осуществится мечта всей его жизни! Наконец у него, бедного провинциального актера, разумеется, высокоодаренного, но ни разу еще не игравшего при дворе, будет любовная интрига с настоящей знатной дамой, владелицей поистине княжеского замка. От этих бредней у него голова пошла кругом; сердце готово было выпрыгнуть из груди, и, воротясь к себе в комнату после репетиции, он сел писать высокопарное послание, рассчитывая каким-нибудь путем передать его маркизе.

Так как все роли были давно известны, пьеса «Бахвальство капитана Матамора» могла начаться сразу же, как съехались гости маркиза.

Оранжерея, превращенная в театральную залу, являла собой очень красивое зрелище. Свечи, вставленные в стенные жирандоли, распространяли мягкий свет, выгодный для женских уборов, без ущерба для сценических эффектов. Позади зрителей, на ступенчатом дощатом возвышении были расставлены кадки с померанцевыми деревьями; от их листьев и плодов, согретых теплом залы, исходил сладостный аромат, смешиваясь с запахами духов – мускуса, росного ладана, ириса и амбры.

В первом ряду, перед самой сценой массивные кресла занимали Иоланта де Фуа, герцогиня де Монтальбан, баронесса д'Ажемо, маркиза де Брюйер и другие высокородные особы, соперничавшие между собой в щегольстве и великолепии нарядов. Бархат, атлас, серебряная и золотая парча, кружево, гипюр, канитель, бриллиантовые застежки, жемчужные ожерелья, серьги с подвесками, подхваты из драгоценных каменьев искрились на свету, переливаясь всеми цветами радуги. Но куда ярче любых алмазов сверкали глаза их обладательниц. И при дворе вряд ли могло собраться более блистательное общество.

Не будь там Иоланты де Фуа, многие смертные богини поставили бы Париса перед выбором, которой из них вручить золотое яблоко, но ее присутствие делало всякому соревнование бесполезным. Между тем юная аристократка гораздо менее была похожа на снисходительную Венеру, нежели на суровую Диану. Красота ее была безжалостна, осанка непреклонна, совершенство доводило до отчаяния. Лицо удлиненного изящного овала казалось не сотворенным из живой плоти, а выточенным из агата или оникса, такой неземной чистоты и благородства были его черты. Тонкая, гибкая лебединая шея девственной линией переходила в плечи, еще по-детски худощавые, и в юную белую, как снег, грудь, ни разу не трепетавшую от бурного биения сердца. Изогнутый, как лук Дианы Охотницы, рот метал стрелы иронии, даже когда безмолвствовал, а ледяные взгляды голубых глаз пресекали предприимчивость смельчаков. Однако ее очарование было неотразимо. Весь ее дерзостно ослепительный облик бросал вызов несбыточным желаниям. Ни один мужчина, увидев Иоланту, не мог в нее не влюбиться, но лелеять мечту о взаимной любви отваживались очень немногие.

Как она была одета? У нас не достанет самообладания, чтобы описать ее наряд. Одежда облекала ее стан лучезарной дымкой, в которой каждый видел лишь ее самое. Однако сдается нам, что гроздья жемчугов переплетались с ее золотистыми кудрями, как ореол сиявшими вокруг лба.

Позади дам на табуретах и скамейках расположились вельможи и родовитые дворяне – отцы, мужья и братья красавиц. Одни изящно склонялись над спинками кресел, нашептывая любезности в благосклонное ушко, другие обмахивались султанами своих шляп или, выпрямясь во весь рост и подбоченясь, чтобы покрасоваться своей статью, окидывали собрание самодовольным взглядом. Гул голосов, как легкий туман, реял над головами зрителей, которые начали уже терять терпение, когда раздались три торжественных удара, тотчас же водворив тишину.

Занавес медленно раздвинулся, и открылась декорация, изображавшая городскую площадь, место неопределенное, удобное для интриг и столкновений примитивной комедии. Это был перекресток, окруженный домами с островерхими кровлями, с выступающими один над другим этажами, со свинцовыми переплетами на оконцах, с наивными штопорами дымков, поднимавшихся из труб к облакам, которым никакие швабры не могли вернуть первоначальную белизну. На стыке двух улиц, отчаянными усилиями стремившихся углубиться в холст и создать перспективу, стоял дом с настоящей дверью и настоящим окном. Две кулисы, соединенные между наверху полоской кисеи с лужицами жира, обладали теми же усовершенствованиями, а на одной из них имелся даже балкон, на который можно было взобраться по лесенке, невидимой для зрителей, – устройство, удобное для бесед, свидания и похищений на испанский манер. Как видите, театр нашей маленькой труппы был недурно оборудован по тем временам. Конечно, на взгляд знатока, декорации были намалеваны довольно неумело и грубо. Черепицы на крышах резали глаз не в меру ярким красным цветом, листва на деревьях перед домами отличалась ядовитейшей зеленью, а голубые просветы на небе были лазоревы до неправдоподобия; но по общему виду снисходительные зрители довольно легко могли представить себе, что место действия – городская площадь.

От двадцати четырех свеч рампы, с которых был тщательно снят нагар, падал яркий свет на эти бесхитростные декорации, непривычные к такому роскошеству. Красочное зрелище вызвало в публике гул одобрения.

Пьеса начиналась ссорой честного буржуа Пандольфа с дочерью Изабеллой. Она объявила, что влюблена в белокурого красавца, а потому наотрез отказывается выйти замуж за капитана Матамора, от которого отец был без ума, и служанка Зербина, подкупленная Леандром, рьяно поддерживала ее сопротивление. Пандольф ругательски ругал дерзкую субретку, а она, не оставаясь в долгу, находила сотни возражений и советовала хозяину самому обвенчаться с Матамором, раз уж он так ему полюбился. Она же не допустит, чтобы ее барышня стала женой старого филина, носатой образины, которая щелчка просит, пугала, годного только для огорода. Взбешенный Пандольф, желая поговорить с дочерью наедине, гнал субретку в дом; но она плечом оборонялась от его толчков и, не двигаясь с места, так изгибала стан, так задорно поводила бедрами, так кокетливо шуршала юбками, что настоящей балерине в пору было позавидовать ей. На каждую тщетную попытку Пандольфа она отвечала смехом, открывая рот во всю ширь и показывая тридцать два жемчужных зуба, еще ярче сверкавших при свечах, ее смех был способен был разогнать тоску самого Гераклита, подведенные глаза сияли, как бриллианты, губы рдели от кармина, а новые юбки, сшитые из подаренной маркизом тафты, трепыхаясь, вспыхивали на сгибах и как будто сыпали искрами.

Ее игра вызвала дружные рукоплескания, и владелец замка Брюйер лишний раз убедился, что проявил хороший вкус, остановив свой выбор на этой жемчужине всех субреток.

Но тут новый персонаж появился на сцене, оглядываясь, словно боясь, что его заметят. Это был Леандр, бич отцов, мужей и опекунов, любимец жен, дочерей и воспитанниц, – одним словом, любовник, тот, о ком мечтают, кого ждут и кого ищут, кто должен претворить в действительность отвлеченный идеал, осуществить посулы поэтов, драматургов и романистов, стать олицетворением молодости, страсти, счастья, не знать человеческих немощей, не испытывать ни голода, ни жажды, ни зноя, ни стужи, ни страха, ни усталости, ни болезней и ни на миг – ночью и днем – не утратить способности испускать томные вздохи, ворковать о любви, прельщать дуэний, подкупать субреток, взбираться по веревочным лестницам, обнажать шпагу при встрече с соперником или с неожиданной помехой и при этом всегда быть чисто выбритым, красиво завитым, носить безупречное платье и белье, строить глазки и складывать губы сердечком, наподобие восковой куклы! Тяжкое ремесло, которое не окупается даже любовью всех женщин без изъятия.

Рассчитывая встретить Изабеллу, а вместо нее столкнувшись с Пандольфом, Леандр замер на месте в позе, которая была тщательно заучена перед зеркалом, так как она подчеркивала достоинства его наружности: стан склонен влево, правая нога чуть согнута в колене, одна рука сжимает эфес шпаги, другая поднята к лицу, чтобы виден был блеск пресловутого алмаза на перстне, пламенный взор подернут негой, легкая улыбка приоткрывает эмаль зубов. Сейчас он на самом деле был хорош собой. Новые ленты освежили костюм, сорочка ослепительной чистоты белой пеной проступала между камзолом и панталонами, узкие башмаки на высоких каблуках, украшенные огромной кокардой, дополняли облик отменного кавалера. Зато и в глазах дам он преуспел вполне; даже придирчивая Иоланта не нашла в нем повода для насмешки. Воспользовавшись паузой, Леандр через рампу обратил к маркизе самый свой обольстительный взгляд с выражением такой страстной мольбы, что она невольно залилась краской; затем он перевел этот взгляд на Изабеллу, но уже потухшим и рассеянным, как бы подчеркивая разницу между любовью истинной и поддельной.

При виде Леандра Пандольф разъярился еще пуще. Он приказал дочери и субретке немедленно войти в дом, однако Зербина успела все-таки спрятать в карман записочку от Леандра к Изабелле с просьбой о ночном свидании. Оставшись наедине с отцом, молодой человек учтивейшим образом принялся заверять его в чистоте своих намерений, имеющих целью священнейшие из уз, а также в благородстве своего происхождения, благосклонности к нему сильных мира сего и кое-каких связях при дворе, превыше же всего в том, что даже смерть не отторгнет его от Изабеллы, ибо он любит ее больше жизни; юная девица, стоя на балконе, с восторгом внимала его пленительным речам и грациозными кивками выражала одобрение. Не поддаваясь этому слащавому красноречию, Пандольф с чисто старческим упорством долбил свое – либо его зятем будет капитан Матамор, либо он упрячет дочку в монастырь. И тут же отправился за нотариусом, чтобы покончить с этим делом.

Уходя, Пандольф замкнул дверь на двойной запор, и теперь Леандр убеждал появившуюся у окна красотку, чтобы она, во избежание таких крайностей, согласилась бежать с ним к его знакомому монаху – тот не отказывается сочетать браком влюбленных, которым чинит препоны деспотизм родителей. На это Изабелла, признавая, сколь чувствительна она к страсти Леандра, с девичьей скромностью возразила, что надо чтить тех, кто произвел нас на свет, а монах тот, чего доброго, и не может венчать как положено; зато она обещает противиться всеми силами и скорее пострижется в монахини, нежели вложит свою ручку в лапищу Матамора.

Влюбленный отправился кое-что предпринять с помощью слуги – продувного малого, изобретательного на плутни, уловки и военные хитрости, не хуже самого Полиена. К вечеру он намеревался возвратиться под балкон возлюбленной и отдать ей отчет в успехе своих начинаний.

Едва Изабелла закрыла окно, как, по своему обыкновению некстати, на сцене появился Матамор. Его выход, которого все ждали, произвел сильный эффект. Этот излюбленный персонаж обладал даром вызывать смех у самых заядлых меланхоликов.

Хотя столь свирепое поведение ничем не было вызвано, Матамор, делая шаги длиной с те шестифутовые слова, о которых толкует Гораций, приблизился к рампе и остановился там, расставив ноги циркулем, нагло и заносчиво подбоченясь, словно бросал вызов всей зрительной зале. При этом он крутил ус, вращал глазами, раздувал ноздри и громко пыхтел, как бы в гневе за мнимую обиду намереваясь уничтожить весь род человеческий.

Ради столь торжественного случая Матамор извлек из недр сундука почти новый костюм, который надевался лишь при особых обстоятельствах и в своей карикатурно испанской пышности казался еще нелепее на скелетоподобном капитане. Состоял костюм из выгнутого наподобие лат камзола с красными и желтыми поперечными полосами, которые, как на перевернутом гербе, сходились под углом посередке и были скреплены рядом пуговиц. Мыс камзола спускался низко на живот, а края его и проймы были обшиты толстым жгутом тех же цветов; такие же полосы извивались спиралями вдоль рукавов и панталон, отчего руки и ляжки казались затейливыми дудками. Кто вздумал бы натянуть на петуха красные чулки, тот получил бы точное представление об икрах Матамора. Огромные желтые помпоны сидели на башмаках с красными прорезями, точно капустные кочаны на огороде; подвязки с торчащими бантами стягивали над коленом ноги, лишенные намека на мясо, как лапы голенастой цапли. Положенные на картон и заглаженные восьмерками брыжи охватывали шею и вынуждали актера задирать голову, что соответствовало духу его заносчивых персонажей. А голову ему покрывала пародия на шляпу в стиле Генриха IV с загнутым полем и с пучком красных и белых перьев. За плечами развевался изрезанный зубцами плащ тех же цветов, прекомически подхваченный гигантской рапирой, которую оттягивала тяжелая чашка. В конце длиннейшего клинка, на который можно было бы насадить с десяток сарацинов, висела проволочная розетка тонкой работы, изображавшая паутину, – неоспоримое доказательство того, как редко Матамор пользовался своим смертоносным оружием. Зрители, обладавшие острым зрением, могли бы даже разглядеть металлического паучка, который безмятежно болтался на проволочной нити, явно уверенный, что никто не помешает его трудам.

В сопровождении слуги Скапена, которому острие хозяйской рапиры грозило выколоть глаза, Матамор раза два-три обежал сцену, звеня шпорами, нахлобучив шляпу до бровей и строя страшные рожи. Зрители покатывались со смеху; наконец он вновь остановился у самой рампы и начал монолог, уснащенный враньем, преувеличениями и похвальбой; постараемся вкратце изложить его содержание, из которого люди просвещенные могут заключить, что автор пьесы читал Плавтова «Miles gloriosus», прародителя всей плеяды Матаморов.

– На сегодня, Скапен, я дам моей смертоносной рапире отдохнуть в ножных и предоставлю лекарям увеличивать население кладбищ, где я состою главным поставщиком. Кто, подобно мне, свергнул с престола персидского хана, за бороду вытащил Арморабакена из его стана, а свободной рукой сразил десять тысяч неверных турок, пинком сокрушил стены сотен крепостей, не раз бросал вызов судьбе, задавал трепку случаю, предавал зло огню и мечу, как гусака ощипал Юпитерова орла, когда тот отказался принять вызов, боясь меня больше, чем титанов, кто шел против ружей с громовой стрелой, вспарывая небо острием усов, – тому, конечно, не грех побездельничать и поразвлечься. Кстати же, вселенная укрощена и не ставит более преград моей удали, а парка Атропа осведомила меня, что ножницы, которыми она обрезала нить скошенных моим мечом жизней, притупились и ей пришлось отправить их к точильщику. Итак, Скапен, мне надо обеими руками сдерживать мою храбрость, прекратить на время дуэли, войны, побоища, разгромы, опустошения городов, рукопашные схватки с гигантами, истребление чудовищ по образцу Тезея и геркулеса, в чем находит себе выход вся алчность моей неукротимой отваги. Я сам хочу отдохнуть и даю передышку смерти! Ну а в каких развлечениях проводит свои досуги и рекреации сеньор Марс, этот жалкий драчун по сравнению со мной? Он нежится в объятиях белых и мягких рук госпожи Венеры, которая, будучи благоразумнейшей из богинь, отдает предпочтение воинам, жестоко презирая своего хромоногого рогоносца-мужа. Вот почему я решил снизойти до человеческих чувствований, и, видя, что Купидон не осмеливается направить стрелу с золотым наконечником в храбреца моей закалки, я поощрительно подмигнул ему. Этого мало, – чтобы острие могло пронзить доблестное львиное сердце, я скинул кольчугу, сплетенную из колец, которые дарили мне богини, императрицы, королевы, инфанты, принцессы и знатные дамы со всего света, мои знаменитейшие любовницы, дабы их магическая сила оберегала меня в самых моих безрассудных деяниях.

– Насколько моему слабому разумению доступны перлы столь блистательного красноречия, уснащенного столь меткими оборотами и красочными метафорами в азиатском вкусе, – сказал слуга, делавший вид, будто слушает пламенную тираду хозяина с величайшим напряжением ума, – из этого чуда риторики явствует, что вашей доблестнейшей милости вздумалось воспылать страстью к какому-нибудь юному бутончику, иначе говоря, вы влюбились, как самый простой смертный.

– Надо сознаться, для лакея у тебя недюжинная смекалка, ты попал прямо в точку, – снисходительно, с высокомерным добродушием подтвердил Матамор. – Да, я имею слабость быть влюбленным; но не бойся, это не нанесет ущерба моей отваге. Я не Самсон, чтобы позволить себя остричь, и не Алкид, чтобы сидеть за прялкой. Пусть попробовала бы Далила дотронуться до моих волос! Омфала, та стаскивала бы с меня сапоги. При малейшем непослушании я бы заставил ее отчищать от грязи шкуру немейского льва, как испанский плащ. В часы досуга у меня явилась такая унизительная для отважного сердца мысль: конечно, я сразил род человеческий, но поверг только лишь его половину. Женщины, создания беззащитные, ускользают из-под моей власти. Неблаговидно рубить им головы, отрезать руки и ноги, рассекать их надвое до пояса, как я поступаю с моими врагами – мужчинами. Учтивость не допускает таких воинственных повадок с женщинами. Мне достаточно капитуляции их сердец, безоговорочной покорности души, расправы с их добродетелью. Правда, число плененных мною дам превышает количество песчинок в море и звезд на небе, я таскаю за собой четыре сундука с любовными записочками, письмами и посланиями и сплю на тюфяке, набитом черными, русыми, рыжими и белокурыми локонами, которыми одаривали меня даже целомудреннейшие скромницы. Со мною заигрывала сама Юнона, но я отверг ее, потому что она порядком перезрела в своем бессмертии, несмотря на то что Канафосский ключ каждый год возвращает ей девственность. Но все эти победы я считаю поражениями, и лавровый венок, в котором недостает хотя бы одного листка, не нужен мне, он обесчестит мне чело. Прелестная Изабелла смеет мне противиться, и хотя любые преграды мне желанны, такую дерзость я стереть не могу и требую, чтобы она сама коленопреклоненно с распущенными волосами, моля о пощаде и помиловании, принесла мне на серебряном блюде золотые ключи от своего сердца. Ступай, принуди эту твердыню к сдаче. Даю ей три минуты на размышления: песочные часы будут в ожидании трепетать на длани устрашенного времени.

С эти Матамор остановился в подчеркнуто угловатой позе, комизм которой усугубляла его сверхъестественная худоба.

Несмотря на лукавые уговоры Скапена, окно не открывалось. Уповая на прочность стен и не боясь подкопа, гарнизон в составе Изабеллы и Зербины не подавал признаков жизни. Матамор, которого ничем нельзя озадачить, на сей раз был озадачен этим молчанием.

– Кровь и пламень! Небо и земля! Громы и молнии! – взревел он, топорща усы, как разъяренный кот. – Эти потаскушки не шелохнутся, точно дохлые коты. Пусть выкинут флаг и бьют отбой, иначе я щелчком опрокину их дом! И поделом недотроге, если она погибнет под развалинами. Скапен, друг мой, чем ты объясняешь такое лютое и дикое сопротивление моим чарам, коим, как известно, нет равных ни у нас на земноводном шаре, ни даже на Олимпе, обиталище богов?!

– Я объясняю это осень просто. Некий Леандр, конечно, не такой красавец, как вы, – но не все обладают хорошим вкусом, – вступил в сговор с местным гарнизоном, и ваша отвага направлена на крепость, покоренную другим. Вы пленили отца, а Леандр пленил дочь. Тол ко и всего.

– Что? Ты говоришь – Леандр?! О, не повторяй этого презренного имени, не то от лютой злобы я сорву с небес солнце, выбью глаз у луны и, ухватив землю за концы земной оси, так ее тряхну, что произойдет новый потоп, не хуже чем при Ное или Огиге. Этот поганый сопляк осмеливается у меня под носом ухаживать за Изабеллой, царицей моих помыслов! Только покажись мне, отпетый развратник, хлыщ с большой дороги, я вырву тебе ноздри, разрисую крестами твою рожу, проткну тебя насквозь, разнесу, исколю, раздавлю, распотрошу, растопчу тебя, сожгу на костре и развею твой пепел! Если ты попадешься мне под руку, пока не отбушевал мой гнев, пламя из моих ноздрей отбросит тебя в первозданный огонь за пределы вселенной. Я зашвырну тебя в такую высь, что назад ты уже не вернешься. Стать мне поперек дороги! Я сам содрогаюсь при мысли, сколько бед и несчастий навлечет такая дерзость на злополучное человечество. Достойно покарать такое преступление я могу, лишь раскроив одним ударом всю планету. Леандр – соперник Матамора! Клянусь Махмутом и Терваганом! Слова застревают в испуге, не смея выговорить такую ересь. Они не вяжутся друг с другом; когда берешь их за шиворот, чтобы соединить вместе, они воют, зная, что я не спущу им такой дерзости. Отныне и впредь Леандр, – о язык мой, прости, что я вынуждаю тебя произнести это гнусное имя, – Леандр может почитать себя покойником и пусть поспешит заказать себе у каменотеса надгробный монумент, если я по великодушию своему не откажу ему в погребении…

– Клянусь кровью Дианы! Что кстати, то кстати, – заметил слуга, – господин Леандр собственной персоной не спеша приближается к нам. Вот вам случай начистоту объясниться с ним, и каким же великолепным зрелищем будет поединок двух таких храбрецов! Не стану таить от вас, что среди местных учителей фехтования и их помощников этот дворянин завоевал неплохую славу. Поспешайте обнажить шпагу; я же, когда дело дойдет до схватки, постерегу, чтобы стражники не помешали вам.

– Искры от наших клинков обратят их в бегство. Разве такое дурачье посмеет сунуться в этот кроваво-огненный круг? Не отходи от меня, друг Скапен, если по несчастной случайности мне будет нанесен чувствительный удар, ты примешь меня в свои объятия, – отвечал Матамор, очень любивший, когда прерывали его поединок.

– Идите же отважно навстречу и преградите ему путь, – сказал слуга, подталкивая своего господина.

Видя, что отступление отрезано, Матамор нахлобучил шляпу до бровей, подкрутил усы, положил руку на чашку своей гигантской рапиры и, приблизившись к Леандру, смерил его с головы до пят самым что ни на есть дерзким взглядом; но все это было пустое фанфаронство, потому что зубы его громко стучали, а тощие ноги дрожали и гнулись, словно тростник под ветром. У него оставалась последняя надежда устрашить Леандра громовыми раскатами голоса, угрозами и похвальбами, ибо зайцы часто рядятся в львиные шкуры.

– Известно ли вам, сударь, что я капитан Матамор, отпрыск славной фамилии Куэрно де Корнасан и свойственник не менее знаменитого рода Эскобомбардон де ла Папиронтонда, а по женской линии являюсь потомком Антея?

– Да хоть бы вы явились с луны, – презрительно передернув плечами, ответил Леандр, – мне-то какое дело до этой белиберды!

– Черт подери, сударь, сейчас вам до этого будет дело, а пока не поздно, убирайтесь прочь, и я пощажу вас. Мне жаль вашей молодости. Взгляните на меня. Я гроза вселенной, запанибрата с Курносой, провидение могильщиков; где я прохожу, там вырастают кресты. Тень моя едва решается следовать за мной, в такие опасные места я таскаю ее. Вхожу я только через брешь, выхожу через триумфальную арку; подаюсь вперед, только делая выпад, подаюсь назад, парируя удар; ложусь, – значит, повергаю врага; переправляюсь через реку, – значит, это река крови, а мостовые арки – это ребра моих противников. Я упиваюсь разгулом битвы, убивая, рубя, разя, круша направо и налево, пронзая насквозь. Я швыряю на воздух коней вместе с всадниками и, как соломинки, переламываю кости слонов. Беря крепость приступом, я взбираюсь на стены с помощью двух пробойников и голыми руками извлекаю ядра из пушечных жерл. Ветер от взмаха моего меча опрокидывает батальоны, точно снопы на оку. Когда Марс сталкивается со мной на поле битвы, он бежит, боясь, что я уложу его на месте, хоть и зовется богом войны; словом, отвага моя столь велика и ужас, внушаемый мною, столь силен, что до сей поры мне, аптекарю смерти, доводилось видеть любых храбрецов лишь со спины!

– Ну что же, сейчас вы увидите одного из них в лицо, – заявил Леандр, награждая левый профиль Матамора увесистой пощечиной, смачный отзвук которой прокатился по всей зале.

Бедняга качнулся вбок и едва не упал, но вторая, не менее внушительная пощечина с другой стороны восстановила его равновесие.

Во время этой сцены на балконе появились Изабелла и Зербина. Лукавая субретка покатывалась со смеху, а госпожа ее приветливо кивала Леандру. В глубине сцены показался Пандольф в сопровождении нотариуса и, растопырив все десять пальцев, вытаращив глаза, смотрел, как Леандр колотит Матамора.

– Клянусь шкурой крокодил и рогом носорога, – завопил хвастун, – могила твоя разверста, и я столкну тебя в не, мошенник, проходимец, бандит! Лучше бы тебе было дернуть за ус тигра или змею за хвост в индийских лесах. Задеть Матамора! На это не отважился бы сам Плутон со своим двузубцем. Я бы низверг его с адского престола и завладел Прозерпиной. Ну же, наголо, мой смертоносный клинок! Выглянь на свет, сверкни на солнце и, как в ножны, вонзись в живот безрассудного наглеца. Я алчу его крови, его мозга, всех его потрохов, я вырву душу из его глотки!

Говоря так, Матамор напрягал все жилы, вращал глазами, щелкал языком, будто всячески старался вытянуть непокорный клинок из ножен. Он весь вспотел от усилий, но смертоносная сталь предпочитала остаться нынче дома, как видно, опасаясь потускнеть от сырого воздуха.

Леандру прискучило смотреть на эти смехотворные старания, он дал хвастуну такого пинка, что тот отлетел на другой конец сцены, сам же, отвесив грациозный поклон Изабелле, удалился.

Матамор, лежа на спине, болтал в воздухе своими тонкими, стрекозьими ногами. Поднявшись с помощью Скапена и Пандольфа и убедившись, что Леандр ушел, он сделал вид, будто захлебывается от бешенства.

– Сделай милость, Скапен, стяни меня железными обручами, – я сейчас лопну от ярости, разорвусь, как бомба! А ты, коварный клинок, предаешь своего господина в роковую минуту – вот какова твоя благодарность за то, что я всегда поил тебя кровью славнейших воинов и бесстрашнейших дуэлистов! Мне следовало бы переломить тебя о колено на тысячу кусков за трусость, измену и вероломство; но ты дал мне понять, что истинный воин всегда должен быть готов идти на приступ, а не предаваться любовной неге. Правду сказать, за всю эту неделю я не обратил в бегство ни одной армии, не сразил ни дракона, ни другого чудовища, не снабдил смерить положенным рационом трупов, и ржавчина покрыла мой меч – ржавчина стыда, плесень праздности! На глазах у моей избранницы этот молокосос посмел смеяться, глумится надо мной, задирать меня. Мудрый урок! Философическое поучение! Нравственное назидание! Отныне я ежедневно буду убивать перед завтраком не меньше двух-трех человек, чтобы рапира моя не ржавела в ножнах. А ты напоминай мне об этом.

– Леандр, того и гляди, вернется, – заметил Скапен. – что, если мы все разом попробуем извлечь из ножен ваш грозный клинок?

Матамор уперся в камень, Скапен ухватился за рукоять, Пандольф – за Скапена, а нотариус – за Пандольфа, и после нескольких попыток клинок наконец поддался усилиям троих шутов, которые, задрав конечности, покатились в одну сторону, а сам бахвал в другую, потрясая в воздухе башмаками и все еще держась за ножны.

Когда его подняли, он схватил рапиру и высокопарно изрек:

– Теперь Леандру пришел конец; единственный для него способ избавиться от смерти – это перебраться на какую-нибудь отдаленную планету, ибо даже из недр земли я извлеку его, чтобы пронзить мечом, если он еще раньше не обратится в камень от моего устрашающего медузоподобного взгляда.

Несмотря на такой афронт, упрямый старик Пандольф по-прежнему верил в отвагу Матамор и настаивал на своей нелепой затее выдать дочь за столь блистательного рыцаря. Изабелла ударилась в слезы, уверяя, что предпочтет монастырь подобному браку. Зербина держала сторону Леандра и клялась своим целомудрием, – недурна клятва, нечего сказать, – что расстроит эту свадьбу. Матамор приписал такой холодный прием избытку девичьей стыдливости, – благовоспитанные особы не выставляют своих чувств напоказ. Кроме того, он еще не успел поухаживать по-настоящему, не показал себя во всем своем великолепии, подражая в этом скромности Юпитера по отношению к Семеле, которая обратилась в горсть пепла оттого, что пожелала увидеть своего божественного любовника в блеске его могущества.

Не слушая болтуна, обе женщины скрылись в доме. Матамор, желая быть галантным кавалером, велел слуге принести гитару, поставил ногу на тумбу и начал щекотать брюшко инструмента, чтобы вызвать у него мелодический смех. А сам принялся по-испански мурлыкать куплеты сегедильи с такими взвизгиваниями, с такими гнусавыми мяукающими нотами, словно это кот Раминагробис пел серенаду сидящей на крыше белой кошечке.

– Кувшин воды, выплеснутый на него Зербиной под коварным предлогом поливки цветов, не охладил его музыкального пыла.

– Это прекрасная Изабелла плачет слезами умиления, – объяснил Матамор. – Ведь во мне герой сочетается с виртуозом, и лирой я владею не хуже, чем мечом.

К несчастью, Леандр, бродивший поблизости и обеспокоенный звуками серенады, снова появился на сцене и, не желая, чтобы этот шут музицировал под балконом его возлюбленной, вырвал гитару из рук Матамора, который остолбенел от ужаса. Затем со всей силой хватил его той же гитарой по черепу, так что инструмент раскололся, и голова хвастуна просунулась в дыру, а шея оказалась зажатой, как в китайской колодке. Не выпуская грифа гитары, Леандр принялся таскать злополучного Матамора по всей сцене, встряхивал его, стукал о кулисы, чуть не подпаливая огнями рампы, что производило превосходный комический эффект. Позабавившись вдоволь, Леандр внезапно отпустил соперника, и тот шлепнулся на живот. Вообразите горемычного Матамора в этой позе, будто покрытого сковородой вместо головного убора.

На этом беды его не кончились. Слуга Леандра, известный своей неистощимой изобретательностью, придумал каверзную уловку, чтобы помешать браку Изабеллы и Матамора. Подученная им некая Доралиса, особа весьма кокетливая и легкомысленная, выступила на сцену в сопровождении братца-бретера, которого играл Тиран, принявший самое свое свирепое обличье и прихвативший две длинные рапиры, сложив их под мышкой крест-накрест, что придавало им особо грозный вид. Девица пришла жаловаться на Матамора, который ее соблазнил и покинул ради Изабеллы, дочери Пандольфа, а такое оскорбление можно смыть только кровью.

– Поскорее расправьтесь с этим головорезом, – торопил Пандольф своего будущего зятя. – Вам, доблестнейшему воину, кого не отпугивали орды сарацинов, это покажется пустяком.

После ряда забавных уверток Матамор скрепя сердце стал в позицию, но сам дрожал, как осина, и брат Доралисы первым же ударом выбил у него из рук рапиру и ею же принялся лупить хвастуна, пока тот не запросил пощады.

В довершение комизма появилась старуха Леонарда, одетая испанской дуэньей, и, утирая свои совиные глаза огромным платком, испуская душераздирающие стоны, сунула под нос Пандольфу обязательство жениться на ней, скрепленное поддельной подписью Матамора. Град ударов снова посыпался на злосчастного капитана, изобличенного в столь многообразных клятвопреступлениях, и все в один голос присудили ему в наказание за вранье, хвастовство и трусость жениться на Леонарде. Пандольф, разочарованный в Матаморе, с готовностью отдал руку дочери Леандру, образцовому кавалеру.

Эта буффонада, живо разыгранная актерами, вызвала восторженные рукоплескания. Мужчины признали Субретку неотразимой, женщины отдали должное скромной грации Изабеллы, а Матамор снискал всеобщие похвалы; и наружностью, и смехотворным пафосом, и неожиданной карикатурностью жестов он как нельзя более подходил к роли. Прекрасные дамы восхищались Леандром, а мужчины сочли его несколько фатоватым. Такое впечатление он производил обычно и, по правде сказать, не желал другого, более придавая цены своей наружности, нежели таланту. Красота Серафины завоевала ей много почитателей, и не один кавалер, рискуя навлечь на себя немилость хорошенькой соседки, готов был прозакладывать свои усы, что редко встречал столь красивую девицу.

Сигоньяк стоял за кулисами и от души наслаждался игрой Изабеллы, хотя временами, слыша нежные интонации в ее голосе, когда она обращалась к Леандру, не мог подавить затаенную ревность, – он не привык еще к поддельной театральной любви, под которой нередко скрывается глубокое отвращение и непритворная вражда. Поэтому его похвала после пьесы прозвучала несколько натянуто, и молодая актриса без труда разгадала причину.

– Вы так хорошо играете влюбленных, Изабелла, что можно принять ваши слова за чистую монету.

– Разве не в этом мое ремесло? – с улыбкой ответила Изабелла. – И разве не потому меня ангажировал директор труппы?

– Конечно, – согласился Сигоньяк, – но казалось, что вы искренне влюблены в этого фата, который только и умеет скалить зубы, как пес, которого дразнят, да щеголять стройностью и красотой ног.

– Этого требовала роль; неужто я должна была стоять как истукан с кислой и сердитой миной? Но если я чем-нибудь погрешила против скромности, полагающейся благонравной особе, – скажите мне, я постараюсь исправиться.

– Нет, нет! Вы держали себя как девица безупречной нравственности, воспитанная в самых строгих правилах, в вашей игре трудно найти малейший недостаток, так верно, искренне, целомудренно и правдиво передает она истинные чувства.

– Уже гасят свечи, милый мой барон. Все разошлись, и мы скоро очутимся в темноте. Набросьте мне на плечи накидку и не откажите проводить меня до моей комнаты.

Сигоньяк довольно ловко, хотя руки у него дрожали, справился с новой для него ролью поклонника актрисы, и оба покинули залу, где не оставалось уже ни души.

Оранжерея находилась в левой части парка, среди купы высоких деревьев. Фасад замка, открывавшийся отсюда, был так же великолепен, как и противоположный. Поскольку парк спускался ниже цветника, то от этого замкового фасада отходила терраса, обнесенная решеткой с пузатыми балясинами, которые перемежались фаянсовыми бело-голубыми вазами на цоколях, где увядали последние осенние цветы.

В парк вела лестница с двойными перилами, выступавшая из опорной стены, на которой помещалась терраса; стена была облицована кирпичными панелями, обрамленными камнем, и все в целом производило величественное впечатление.

Было около девяти часов. Луна уже взошла. Легкий туман, как серебряный флер, смягчал очертания предметов, но не скрывал их вполне. Отчетливо был виден фасад замка, где некоторые окна светились красноватыми огнями, а другие переливались в лучах луны, точно рыбья чешуя. При этом освещении розоватый кирпич принимал нежный фиолетовый оттенок, а камни фундамента – серо-жемчужные тона. По новому шиферу кровли, как по отполированной стали, вспыхивали яркие блики, а черное кружево конька четко вырисовывалось в белесо-прозрачном небе. Брызги света падали на листья кустарника, отражались на гладкой поверхности ваз и усыпали алмазами газон, простиравшийся перед террасой. А дальше взгляду открывалась не менее пленительная картина – аллеи парка, как на пейзажах Брейгеля Бархатного, убегали вглубь полосками голубоватого тумана, а в конце их порой загорались серебристые отсветы то ли от мрамора статуи, то ли от струйки фонтана.

Изабелла и Сигоньяк поднялись по лестнице и, очарованные красотой ночи, несколько раз обошли террасу, прежде чем отправиться в отведенные им комнаты. Место было открытое, на виду у всего замка, так что добродетели молодой актрисы ничто не угрожало во время этой ночной прогулки. Да и робость барона успокаивала Изабелла; несмотря на амплуа простушки, она была достаточно сведуща в делах любви и знала, что уважение к любимой – основная черта истинной страсти. Хотя Сигоньяк не признался ей прямо, она угадала его чувства и не опасалась с его стороны нескромных посягательств.

Полная того милого замешательства, которое сопутствует зарождающейся любви, молодая чета, гуляя рука об руку вдвоем при лунном свете по пустынному парку, беседовала между собой о самых безразличных предметах. Всякий, кто вздумал бы их подслушать, был бы удивлен, уловив лишь отвлеченные рассуждения, пустяковые замечания, банальные вопросы и ответы. Но если в словах не было ничего сокровенного, то дрожь в голосе, взволнованный тон, паузы, вздохи и тихий доверчивый полушепот выдавали их затаенные чувства.

Иоланте отвели покои рядом с маркизой, выходившие окнами в парк, и когда, отпустив горничных, юная красавица обратила рассеянный взгляд на луну, сиявшую над верхушками деревьев, она заметила Изабеллу и Сигоньяка, которые прогуливались по террасе в сопутствии одних только своих теней.

Разумеется, высокомерная Иоланта, гордая, как и подобает богине, питала только презрение к бедному барону Сигоньяку, мимо которого проносилась порой ослепительным видением в блистательном и шумном вихре и с которым еще недавно обошлась так оскорбительно; тем не менее ей досадно было видеть его под своими окнами с другой женщиной, которой он, без сомнения, нашептывает слова любви. Никто не имел права самовольно стряхнуть ее иго, вместо того чтобы молча сохнуть по ней.

Она легла в прескверном расположении духа и долго не могла заснуть: влюбленная чета не выходила у нее из головы.

Когда Сигоньяк проводил Изабеллу до ее комнаты и направился в свою, он заметил в дальнем конце коридора таинственную фигуру, закутанную в серый плащ, край которого, переброшенный через плечо, закрывал незнакомцу нижнюю часть лица, а тень от надвинутой на лоб шляпы заменяла маску, мешая разглядеть его черты. При виде Изабеллы и барона незнакомец прижался к стене. Актеры уже разошлись по своим комнатам, да это и не мог быть никто из них. Тиран был выше ростом, Педант – толще, Леандр – стройнее, не походил он также ни на Скапена, ни на Матамора, отметного своей неправдоподобной худобой, которую не мог бы скрыть даже самый широкий плащ.

Не желая показаться любопытным и быть кому-то помехой, Сигоньяк поспешил переступить порог своей комнаты, успев, однако, приметить, что дверь гобеленного покоя, где поместилась Зербина, осталась предусмотрительно полуоткрытой, как бы в ожидании посетителя, которому не хотелось подымать шум.

Замкнувшись у себя, барон по легкому скрипу башмаков и бережно защелкнутому замку убедился, что закутанный в плащ таинственный гость попал туда, куда стремился.

Приблизительно час спустя Леандр потихоньку отворил свою дверь и, убедившись, что коридор пуст, осторожно, на носках, как цыганка, пляшущая между сырыми яйцами, достиг лестницы и спустился с нее, производя меньше шума, чем призрак, что бродит по заколдованному замку, прокрался вдоль стены, скрытый ее тенью, и повернул в парк к одному из боскетов, или лужков, обсаженных зеленью, в центре которого стояла статуя Амура Скромника, с пальчиком, приложенным к губам. В этом месте, без сомнения, указанном заранее, Леандр остановился и стал ждать.

Мы уже говорили, что Леандр к своей выгоде улыбку, которой маркиза ответила на его поклон, осмелился написать владелице замка Брюйер письмо, а подкупленная несколькими пистолями Жанна обещала тайком положить его послание на туалетный столик своей госпожи.

Мы дословно воспроизводим это письмо, чтобы дать понятие о стиле, каким пользовался Леандр для обольщения знатных дам, в чем, по его словам, не знал себе равных.

Сударыня, или, вернее, богиня красоты, пеняйте лишь на свои несравненные прелести за ту досаду, которую они навлекли на Вас. Ослепленный ими, я осмелился выйти из тени, в которой надлежало мне прозябать, и приблизиться к их сиянию подобно тому, как дельфины всплывают из глубин океана на свет рыбацких фонарей и находят себе погибель, без пощады пронзенные остриями гарпунов. Я знаю, что обагрю своей кровью волну, но все равно жизнь мне не в жизнь, и я не боюсь умереть. Дерзость небывалая – домогаться того, что уготовано лишь полубогам, – хотя бы рокового удара от Вашей руки. И я отваживаюсь на это, отчаявшись заранее, и, не видя ничего для себя горшего, предпочитаю гнев Ваш высокомерному презрению. Чтобы нанести смертельный удар, надо взглянуть на свою жертву, и, умирая от Вашей суровости, я испытаю неземную усладу оттого, что был узрен Вами. Да, я люблю Вас, сударыня, и, если это святотатство, я не раскаиваюсь в нем. Господь позволяет боготворить его; звезды терпят восхищение смиреннейшего пастуха; удел высшего совершенства, подобного Вам, – быть любимым теми, кто стоит ниже его, ибо равного ему нет на земле, да нет, верно, и на небесах. Я, увы, всего лишь жалкий провинциальный актер, но будь я даже герцогом или принцем, наделенным всеми дарами Фортуны, головой своей я не достигал бы Ваших колен и между Вашим величием и моим ничтожеством расстояние было бы, как от вершины до бездны. Вам все равно пришлось бы нагнуться, чтобы поднять любящее сердце! Осмелюсь утверждать, сударыня, что в моем сердце не меньше благородства, чем нежности, и кто не отвергнет его, тот найдет в нем самую пылкую страсть, изысканную тонкость чувства, безусловное почтение и безграничную преданность. Кстати, если бы такое счастье было даровано мне, Вашей снисходительности не пришлось бы спуститься столь низко, как Вам представляется. Хотя волею жестокого рока и ревнивым злопамятством я доведен до такой крайности, что вынужден скрываться под актерскими масками, происхождения своего мне стыдиться нечего. Не будь причин государственной важности, возбраняющих мне нарушить тайну, все узнали бы, сколь славная кровь течет в моих жилах. Любовь ко мне не унизила бы никого. Но довольно, я и так сказал слишком много. Для Вас я навсегда останусь смиреннейшим и всенижайшим из Ваших слуг, хотя бы, как водится в развязках трагедий, меня признали и восславили как королевского сына. Пускай едва заметный знак даст мне понять, что дерзость моя не возбудила в Вас чересчур презрительного гнева, и я без сожаления готов испустить дух на костре моей страсти, спаленный пламенем Ваших очей.

Как бы отнеслась маркиза к этому пламенному посланию, которое, должно быть, писалось и переписывалось далеко не впервые? Чтобы ответить на такой вопрос, надо в совершенстве изучить женское сердце. К несчастью, письмо не попало по назначению. Помешавшись на знатных дамах, Леандр упускал из виду субреток и не оказывал им ни малейшего внимания. Это было серьезной оплошностью, так как служанки в большой мере руководят волей своих хозяек. Если бы, в добавок к пистолям, Леандр разок-другой чмокнул Жанну и приволокнулся за ней, она была бы удовлетворена в своем самолюбии камеристки, не менее чувствительном, чем самолюбие королевы, и поусерднее постаралась бы выполнить возложенное на нее поручение.

Когда она шла по коридору, небрежно держа в руке письмо Леандра, ей навстречу попался маркиз и для очистки совести, не будучи по природе любопытным мужем, спросил, что за бумажка у нее в руках.

– Да так, ерунда, – отвечала она, – послание от господина Леандра к ее сиятельству.

– От Леандра, первого любовника труппы, который играл обожателя Изабеллы в «Бахвальстве капитана Матамора»? Что он может писать моей жене? Верно, клянчит денег.

– Не думаю, – возразила злопамятная горничная, – вручая мне записку, он испускал вздохи и закатывал глаза, словно обмирал от любви.

– Дай сюда письмо, я сам на него отвечу, – приказал маркиз. – И ни слова не говори маркизе. Мы слишком балуем этих шутов снисходительным обращением, а они наглеют и забывают свое место.

Итак, маркиз, любивший позабавиться за чужой счет, написал Леандру ответ в том же стиле, размашистым аристократическим почерком, на бумаге, продушенной мускусом, скрепил его ароматическим испанским воском и печатью с вымышленным гербом, чтобы утвердить незадачливого любовника в роковом заблуждении.

Когда Леандр вернулся к себе в комнату после представления, он обнаружил на столе положенный неведомой рукой на самом виду конверт с надписью: «Господину Леандру». Дрожа от восторга, вскрыл он конверт и прочитал следующие строки:

Как гласит ваше письмо, в своем красноречии столь губительное для моего покоя, богиням суждено любить лишь простых смертных. В одиннадцать часов, когда все уснет на земле, Диана, не страшась нескромных людских взглядов, покинет небеса и спустится к пастуху Эндимиону, но только не на вершину горы Латмос, а в парк, к подножию статуи Амура Скромника, где прекрасный пастушок постарается задремать, чтобы пощадить стыдливость бессмертной богини, которая явится к нему, окутанная облаком, без сопровождения нимф и без серебряного ореола.

Можете себе вообразить, какая безумная радость затопила сердце Леандра при чтении записки, содержание которой превзошло самые тщеславные его мечты. Он вылил себе на голову и на руки целый флакон пахучей эссенции, изгрыз кожуру мускатного ореха, придающего свежесть дыханию, заново начистил зубы, подкрутил букли и отправился в указанное место парка, где и переминался с ноги на ногу, пока мы поясняли вам происшедшее.

Лихорадка ожидания, а также ночная прохлада вызвали у него нервную дрожь. Он шарахался от упавшего с дерева листа и при малейшем шуме напрягал слух, привыкший на лету ловить шепот суфлера. Хруст песка под ногой превращался для него в оглушительный треск, который непременно услышат в замке. Против воли он проникался мистическим ужасом перед тайной лесов, и высокие черные деревья тревожили его воображение. Ничего определенного он не боялся, но мысли его принимали мрачный оборот. Маркиза медлила, и у Эндимиона, по милости Дианы, ноги совсем промокли от росы.

Вдруг ему почудилось, что валежник затрещал под чьими-то тяжелыми шагами. Так ступать не могла его богиня: богиням положено скользить на лунном луче и, коснувшись земли, не примять даже былинки.

Если маркиза не поспешит прийти, то вместо пламенного любовника она найдет совсем остывшего воздыхателя. После такого томительного ожидания немудрено сплоховать, попав на остров Цитеру…

Не успел он додумать свою мысль, как четыре внушительные тени отделились от деревьев, выступили из-за пьедестала статуи и, как по команде, надвинулись на него. Две из них, воплотившись в дюжих каналий, лакеев маркиза де Брюйера, схватили актера за руки, будто собирались связать его, как пленника, а двое других принялись размеренно колотить его палками. Удары гулко стучали по его спине, точно молотки по наковальне. Не желая криками привлечь свидетелей своей незадачи, бедняга стоически терпел боль от побоев. Муций Сцевола не проявил больше мужества, поджаривая руку на огне жертвенника, нежели Леандр, снося палочные удары.

Отколотив злополучного актера, четверо палачей отпустили его, отвесили ему низкий поклон и безмолвно удалились.

Какое позорное падение! Икар не пал так глубоко, сорвавшись с небес. Избитый, измочаленный, растерзанный, Леандр, прихрамывая, согнувшись и потирая бока, доплелся до замка; но в своем неистребимом тщеславии он ни на миг не заподозрил, что его одурачили. Для его самолюбия выгодней было предать всей истории трагическую окраску. Он убеждал себя, что ревнивый муж, несомненно, выследил и остановил маркизу по дороге к месту встречи и, приставив ей к горлу нож, вынудил у нее признание. Он рисовал себе, как она, вся в слезах, с разметавшимися волосами, на коленях молит разгневанного супруга о пощаде и клянется на будущее лучше держать в узде свое пылкое сердце. Сам весь в синяках, он жалел ее, ради него подвергшую себя такой опасности, не подозревая, что она ни о чем не имеет понятия и мирно почивает на простынях голландского полотна, спрыснутых сандаловым и коричным маслом.

Проходя по коридору, Леандр, к превеликой своей досаде, увидел, что Скапен высунулся в щель своей приотворенной двери и ехидно посмеивается. Он постарался держаться как можно прямее, но хитрец не дал себя провести.

На другой день труппа собралась в путь. Тиран, щедро вознагражденный маркизом, сменил неповоротливую повозку с волами на фургон, запряженный четверкой лошадей, где легко можно было разместить всю труппу с пожитками. Леандр и Зербина встали поздно по причинам, которые нет надобности объяснять подробнее, только у первого был жалкий, пришибленный вид, хотя он и бодрился, как мог; вторая же сияла от удовлетворенного тщеславия. Она даже проявляла милостивое внимание к своим товаркам, и, что показательнее всего, Дуэнья льстиво подлаживалась к ней, чего никогда не водилось раньше. Скапен, от которого ничто не ускользало, заметил, что сундук Зербины, как по волшебству, стал вдвое тяжелее. Серафина кусала губы, бормоча себе под нос: «Тварь!» – но Субретка пропускала это словечко мимо ушей, довольная прежде всего унижением первой актрисы.

Наконец фургон тронулся, увозя актеров из гостеприимного замка Брюйер, который все они, кроме Леандра, покидали с сожалением. Тиран думал о полученных пистолях; Педант – о превосходных винах, которыми всласть утолил жажду; Матамор – о рукоплесканиях, которыми его щедро наградили; Зербина – о шелковых материях, золотых ожерельях и других дарах; Изабелла и Сигоньяк думали лишь о своей любви и, радуясь тому, что они вместе, даже не обернулись и не взглянули напоследок на синие кровли и алые стены замка, скрывавшиеся за горизонтом.

VI. Метель

Вполне понятно, что актеры остались довольны пребыванием в замке Брюйер. Такая удача не часто выпадала им в их кочевой жизни; Тиран разделил деньги между всеми, и каждый любовно позвякивал пистолями в карманах, где обычно гулял ветер. Зербина излучала сдержанную и таинственную радость, добродушно принимая язвительные намеки товарок на могущество ее чар. Она ликовала, чем приводила в ярость Серафину. Один Леандр, весь разбитый от ночной трепки, явно не разделял общего веселья, хоть и силился улыбаться, но улыбался натужно, вернее, скалился, как побитый пес. Движения его были скованны, и толчки экипажа вызывали у него недвусмысленные гримасы. Он украдкой потирал ладонью спину и плечи; все эти скрытые маневры могли ускользнуть от внимания остальных комедиантов, только не от насмешливой наблюдательности Скапена, отмечавшего каждую незадачу Леандра, чье фатовство было ему несносно.

По недосмотру возницы колесо натолкнулось на большой камень, вызвав особенно сильный толчок, исторгший у злополучного любовника мучительный стон, что дало Скапену повод спросить притворно соболезнующим тоном:

– Отчего ты так охаешь и стонешь, бедный мой Леандр? Весь ты какой-то помятый, подобно рыцарю печального образа, когда он нагишом кувыркался среди уступов Сьерра-Морены, наложив на себя любовную епитимью по образцу Амадиса, уединившегося на голой скале. Можно подумать, что спал ты не на мягких тюфяках, на валиках и подушках под стеганым одеялом, а на перекрещенных палках, каковые скорее увечат, нежели покоят тело. Вид у тебя пришибленный, щеки бледные и под глазами мешки. Из этого явствует, что бог Морфей не посещал тебя нынче ночью.

– Возможно, Морфей и сидел в своей норе, зато малютка Купидон любит бродяжить и безо всякого фонаря отыщет в коридоре нужную дверь, – возразил Леандр, рассчитывая отвлечь подозрения своего недруга Скапена.

– Конечно, я в комедиях играю только слуг и потому малоопытен в делах любовных. Мне не случалось волочиться за знатными красавицами; тем не менее со слов поэтов и романистов мне известно, что бог Купидон разит намеченную жертву стрелами, а не древком своего лука…

– Что вы хотите этим сказать? – поспешно прервал его Леандр, обеспокоенный оборотом, который придали беседе мифологические тонкости и уподобления.

– Ничего, кроме того, что у тебя на шее, чуть повыше ключицы, хоть ты и прикрываешь ее платком, видна черная полоска, которая завтра посинеет, послезавтра позеленеет, затем пожелтеет, пока, наконец, не побледнеет до естественной окраски, и полоска эта дьявольски напоминает росчерк палкой на телячьей коже или, если тебе приятнее, – на пергаменте.

– Несомненно, это какая-нибудь усопшая красавица, плененная мною при жизни, поцеловала меня сонного, – ответил Леандр, вспыхнув до кончиков ушей. –А всем известно, что поцелуи мертвецов оставляют кровоподтеки, которым изумляешься, проснувшись.

– Таинственная мертвая красавица появилась очень кстати, – заметил Скапен, – а то я поклялся бы, что это крепкий поцелуй свежесрубленной лозы.

– Ах вы, негодный насмешник! – воскликнул Леандр. – Никакая скромность не выдержит вашего зубоскальства. Я из целомудрия ссылаюсь на покойниц в том, что с большим правом следует отнести на счет живых. Хоть вы и выставляете себя неучем и невеждой, вам наверняка случалось слышать о тех милых знаках страсти, синяках, царапинах, укусах, памятках игривых забав, которыми имеют обыкновение предаваться пылкие любовники.

– «Memorem dente notam» [1], – вставил Педант, радуясь возможности процитировать Горация.

– Объяснение, на мой взгляд, основательное и к тому же подкрепленное авторитетной ссылкой, – признал Скапен. – Однако же полоска столь длинна, что у ночной красотки, живой или мертвой, должен быть во рту тот единственный зуб, который Форкиады ссужали друг другу.

Взбешенный Леандр хотел броситься на Скапена и как следует проучить его, но боль в побитых боках и в исполосованной, как у зебры, спине была так сильна, что он снова сел, отложив мщение до лучших времен. Тиран и Педант, которым такого рода ссоры служили неизменным развлечением, постарались примирить врагов. Скапен обещал воздерживаться наперед от нескромных намеков.

– Отныне я изыму из своих речей всякое упоминание о дереве, будь то дубовая кровать, дубинка, палка, пальмовая ветвь и даже ветвистые рога.

Во время этой потешной перебранки фургон неуклонно продолжал свой путь и вскоре добрался до перекрестка. Посреди травянистого пригорка возвышалось распятие, грубо вытесанное из растрескавшегося на солнце и дожде дерева, причем одна из рук Христа, оторвавшись от тела, зловеще болталась на ржавом гвозде, указуя на скрещение четырех дорог.

Группа из двух человек и трех мулов расположилась у этого скрещения, очевидно, кого-то поджидая. Один из мулов, словно соскучась неподвижностью, потряхивал украшенной разноцветными помпонами и кистями головой и позвякивал серебряными бубенцами. Хотя вышитые кожаные шоры мешали ему смотреть вправо и влево, он почуял приближение повозки; длинные уши его запрядали с тревожным любопытством, а между оттопыренных губ обнажились зубы.

– Коренной шевелит ушами и показывает десны, – заметил один из поджидавших, – значит повозка уже недалеко.

В самом деле, фургон с комедиантами подъезжал к перекрестку. Зербина, сидевшая впереди, бросила быстрый взгляд на группу, чье присутствие здесь, по-видимому, не удивило ее.

– По чести, роскошная упряжка! – воскликнул Тиран. – А эти великолепные испанские мулы, конечно, могут делать по пятнадцать-двадцать миль в день. С такими мы скоро добрались бы до Парижа. Но какого черта они тут дожидаются? Должно быть, это подстава для путешествующего вельможи.

– Нет, – возразила Дуэнья, – седло выстлано попонами и подушками, как будто для женщины.

– Значит, тут готовится похищение, – заключил Тиран, – кстати, у обоих конюхов в серых ливреях весьма таинственный вид.

– Вы, может быть, правы, – подхватила Зербина с загадочной усмешкой.

– Неужто эта дама находится среди нас? – заметил Скапен. – Один из конюхов направляется сюда, как будто желая вступить в переговоры, прежде чем прибегнуть к насилию.

– О! В этом не будет нужды, – возразила Серафина, бросив на Субретку презрительный взгляд, который та выдержала с невозмутимой беззастенчивостью. – Некоторые покладистые особы сами бросаются в объятия похитителей.

– Не всякий, кто хочет, бывает похищен, – отрезала Субретка. – Желать мало, надо привлекать.

Беседу прервал стремянный; сделав кучеру знак остановиться и обнажив голову, он спросил, здесь ли находится мадемуазель Зербина.

Зербина проворно и ловко, как ящерица, высунула темную головку из-под парусины, сама ответила на вопрос и вслед за тем спрыгнула на землю.

– Мадемуазель, я к вашим услугам, – любезным и почтительным заявил стремянный.

Субретка расправила юбки, провела пальчиком вокруг выреза в корсаже, как бы давая простор груди, и, обернувшись к актерам, не чинясь, повела такую речь:

– Дорогие друзья, простите меня за то, что я внезапно покидаю вас. Удача иногда сама идет в руки, да так приманчиво, что было бы чистой глупостью не вцепиться в нее всей пятерней; ибо, если ее раз упустишь, она больше не вернется. Доселе Фортуна показывала мне не иначе как хмурый и угрюмый лик, теперь же она приветливо улыбается мне. Я хочу воспользоваться ее благожелательством, без сомнения, мимолетным. Мне в качестве скромной Субретки полагалось довольствоваться Маскарилями или Скапенами. За мной ухаживали только слуги, меж тем как господа домогались любви Люсинд, Леонор и Изабелл, а вельможи разве что удостаивали мимоходом потрепать меня за подбородок да чмокнуть в щеку, подкрепив этим серебряный полулуидор, сунутый в карманчик моего фартука. Но нашелся смертный с лучшим вкусом, он рассудил, что в не театра служанка стоит госпожи, и, так как амплуа субретки не требует особо строгой добродетели, я не сочла нужным огорчать этого любезного кавалера, сильно опечаленного моим отъездом. А потому позвольте мне достать из фургона мои пожитки и пожелать вам всего хорошего. Рано или поздно я нагоню вас в Париже, ибо я комедиантка в душе и никогда на долгий срок не изменяла театру.

Слуги достали баулы Зербины и погрузили на вьючного мула, равномерно распределив их; опершись ногой на подставленную руку стремянного, Субретка с такой легкостью вскочила на коренного, будто прошла курс вольтижировки в академии верховой езды, затем прижала каблучком бок мула и удалилась, помахав на прощание рукой своим товарищам.

– Счастливого пути, Зербина, – кричали ей вслед все актеры, за исключением Серафины, которая затаила на нее досаду.

– Она покинула нас весьма не ко времени, и я охотно удержал бы эту превосходную субретку, но она не знает других обязательств, кроме своей прихоти, – подытожил Тиран. – Придется приспособить роли субретки для дуэньи или гувернантки, – зрелище менее приятное, нежели плутоватая мордашка, но наша Леонарда обладает комическим даром и отлично знает сцену. Словом, как-нибудь обойдемся.

Фургон покатил снова, несколько быстрее, чем повозка, запряженная волами. Теперь он проезжал по местности, совершенно не похожей на однообразный пейзаж ланд. Белые пески сменились бурой почвой, щедрее питавшей растительность. Тут и там, как свидетельство благосостояния, попадались каменные дома посреди садов, обнесенных живой изгородью, где листва уже облетела, но розовели цветы шиповника и голубел спелый терн. По краям дороги пышно разросшиеся деревья тянулись ввысь мощными стволами, раскинув крепкие ветви, чьи опавшие листья желтыми пятнами усеивали траву, а ветерок гнал их по дороге впереди Изабеллы и Сигоньяка, которые, устав от сидения в напряженной позе на скамейках фургона, время от времени, чтобы размяться, шли пешком. Матамор отправился вперед, и в вечернем зареве на гребне холма темными штрихами вырисовывался его скелетоподобный силуэт, словно насаженный на его же рапиру.

– Как могло случиться, – говорил Сигоньяк, идя рядом с Изабеллой, – что, обладая всеми достоинствами девицы дворянского рода – скромностью поведения и рассудительностью, а также изысканностью речи, вы оказались связаны с этими комедиантами, людьми, без сомнения, порядочными, но разной с вами породы и привычек?

– Из того, что манеры мои отличаются некоторым изяществом, не вздумайте заключить, будто я какая-нибудь обездоленная принцесса или королева, лишенная престола, доведенная до горькой необходимости ради куска хлеба подвизаться на подмостках. История моей жизни очень проста, и, коль скоро она вызывает у вас любопытство, я готова ее рассказать. Не преследования судьбы, не жестокие бедствия, не романтические приключения привели меня в театр. Нет, я в нем родилась, я, как говорится, дитя кулис. Повозка Феспида – моя кочевая родина. Мать моя, игравшая в трагедиях королев, была очень хороша собой. Она сжилась со своими ролями, и даже вне сцены ни о ком не желала слышать, кроме королей, принцев, герцогов и других сильных мира, почитая подлинными свои мишурные короны скипетры из золоченого дерева. Возвращаясь за кулисы, она так величаво драпировалась в поддельный бархат платья, что на ней его можно было принять за пурпур королевской мантии. В гордости своей она упорно отвергала признания, мольбы и клятвы тех любезников, что постоянно вьются вокруг актрис, как мотыльки вокруг свечи. Когда однажды один вертопрах у нее в уборной повел себя чересчур предприимчиво, она выпрямилась во весь рост и, как настоящая Томирида, царица Скифии, вскричала таким властным, надменно-величавым тоном: «Стража, взять его!» – что любезник, опешив, улизнул в страхе, не посмев продолжать свои домогательства. Но вот слух об этой высокомерной неприступности, непривычной для актрисы, которую принято подозревать в легкости нрава, дошел до одного очень знатного и могущественного вельможи; он по достоинству оценил такое поведение, рассудив, что отвергать низменные услады свойственно лишь возвышенной душе. Так как его положение в свете соответствовало рангу театральной королевы, он и принят был не то что сурово, а скорее даже благосклонно. Он был молод, хорош собой, красноречив, настойчив и окружен ореолом знатности. Что вам долго говорить? На сей раз королева не стала звать стражу, и во мне вы видите плод их пылкой любви.

– Вот чем объясняется несравненная прелесть, которой вы так щедро наделены, – галантно подхватил Сигоньяк. – В ваших жилах течет княжеская кровь! Я готов был присягнуть в этом.

– Их связь длилась дольше, чем обычные театральные интрижки, – продолжала Изабелла. – Принц встретил у моей матери такое постоянство, которое в равной мере питалось гордостью, как и любовью, однако ни разу не изменило себе. К несчастью, соображения государственного порядка стали наперекор их любви; принцу пришлось уехать то ли в дальние походы, то ли в посольства. Тем временем семья подыскала ему невесту, не менее родовитую, чем он. Как ни медлил он связать себя узами брака, на сей раз он принужден был уступить, не имея права ради любовной прихоти прервать длинную вереницу предков, восходившую к Карлу Великому, и допустить, чтобы с ним угас его славный род. Моей матери была предложена внушительная сумма денег, чтобы облегчить ей разрыв, ставший неизбежным, избавить ее от нужды, а также обеспечить мое содержание и воспитание. Но она слушать ни о чем не пожелала, заявив, что ей не надобно денег без любви и что лучше принцу быть ее должником, нежели ей быть его должницей, ибо она в своем великом самоотвержении отдала ему то, чего он не в силах ей возместить. «Ничего до, ничего после», – таков был ее девиз. Итак, она продолжала ремесло трагической актрисы на роли королев, но, неутешная в душе, томилась и чахла с тех пор до самой своей ранней кончины. Я осталась после нее девочкой лет семи-восьми; в те времена я играла детей, амуров и другие маленькие роли, соответствовавшие моему росту и разумению. Смерть матери я перенесла не по летам тяжело, и, помнится, в тот вечер меня только побоями заставили играть одного из сыновей Медеи. Потом эта жгучая скорбь смягчилась под влиянием ласки и заботы актеров и актрис, которые баловали меня наперебой, норовя сунуть мне в корзинку какое-нибудь лакомство. Педант и тогда уже был в нашей труппе и казался мне таким же старым и сморщенным, как теперь, – он принял во мне участие, объяснил размер и созвучие стиха, показал, как надо говорить и слушать, обучил меня декламации, позам, жестам, мимике, словом, всем тайнам сценического искусства, которым сам владеет в совершенстве; хотя он всего-навсего провинциальный актер, зато человек образованный, ибо был школьным учителем, но его прогнали за беспробудное пьянство. Среди беспорядочной и с виду распущенной кочевой жизни я сохранила невинность и чистоту, потому что товарищи мои, знавшие меня с колыбели, почитали меня сестрой или дочерью, а присяжных волокит я умела держать на должном расстоянии строгим и холодным обхождением и вне сцены без притворства и жеманной стыдливости оставалась верна ролям простушки.

Так, идя рядом с фургоном, Изабелла рассказывала очарованному Сигоньяку о перипетиях своей жизни.

– А вы помните имя того вельможи или успели позабыть его? – спросил Сигоньяк.

– Открыть его имя, пожалуй, было бы небезопасно для меня, – ответила Изабелла. – Однако оно навеки запечатлелось в моей памяти.

– Существует какое-нибудь доказательство его связи с вашей материю?

– У меня есть перстень с его гербом, – сказал Изабелла. – Это единственная драгоценность, подаренная им, которую мать согласилась оставить себе, потому что значение перстня как фамильной реликвии превышало его денежную стоимость. Если хотите, я как-нибудь покажу вам эту печатку.

Было бы слишком томительно следить за каждым этапом пути театрального фургона, тем более что подвигался он короткими перегонами, без сколько-нибудь примечательных происшествий. Итак, пропустим несколько дней и очутимся уже в окрестностях Пуатье. Сборы со спектаклей были скудные, и для труппы настали нелегкие времена. Деньги маркиза де Брюйера в конце концов иссякли, как и пистоли Сигоньяка, который, по щепетильности своей, не мог бы оставить обездоленных товарищей без посильной помощи. Вместо четырех крепких коней, впряженных поначалу в фургон, теперь осталась одна лошадь, и какая лошадь! Жалкая кляча, пищей которой служили как будто не овес и сено, а обручи от бочек, – настолько ее ребра выпирали наружу, а мосла чуть что не протыкали насквозь шкуру, ослабевшие мышцы болтались на ногах широкими складками, и шерсть под коленками топорщилась от наростов. Хомут, под которым совсем не осталось войлока, все заново натирал кровоточащие раны на загривке, а избитые бока несчастного животного были точно зарубками, иссечены ударами бича. Голова лошади была целой поэмой скорби и страданий. Глаза сидели в глубоких впадинах, будто выдолбленных скальпелем. Печальный, задумчивый взгляд этих подернутых синевой глаз выражал покорность загнанной скотины. В нем можно было прочесть горестное равнодушие к ударам, проистекающее от сознания тщеты всяких усилий, ибо щелканье бича не способно было высечь из нее хотя бы искру жизни. Уши мотались бессильно и жалостно, подпрыгивая в такт неровному бегу, причем одно из них было рассечено пополам. Прядь пожелтевшей гривы запуталась в уздечке, своими ремнями натиравшей костлявые выпуклости скул. Тяжкое дыхание увлажняло ноздри, а нижняя челюсть от усталости отвисла с брезгливо-унылым видом.

Белая в рыжую крапину шерсть была вся в подтеках пота, подобных тем, что оставляет дождь на штукатурке стен. Скопляясь под брюхом в комьях шерсти, струи пота склеивались с грязью и отвратительной коростой налипали на задние конечности. Трудно вообразить более плачевное зрелище, – лошадь, верхом на которой в Апокалипсисе является смерть, показалась бы резвым скакуном, годным красоваться на карусели, по сравнению с этим горемычным злосчастным одром, лопатки которого грозили развалиться на каждом шагу, а страдальческий взгляд, казалось, как о милости молил о том, чтобы живодер обухом прикончил его. Он брел теперь в густом облаке пара, идущего от его крупа и ноздрей, потому что в воздухе стало заметно холодать.

В фургоне ехали только женщины, мужчины следовали пешком, чтобы не обременять злополучного конягу, а идти с ним вровень и даже опережать его было нетрудно. Каждый шел сам по себе, покрепче завернувшись в плащ и храня упорное молчание, потому что темы для беседы у всех были не очень-то отрадные.

Сигоньяк совсем было впал в уныние и почти раскаивался в том, что покинул обветшалое жилище предков, где, правда, рисковал умереть с голоду под своим полуистертым гербом среди безмолвия и безлюдия, зато не подвергался бы, шатаясь по большим дорогам, всем случайностям жизни бродячих актеров.

Он вспоминал о преданном слуге Пьере, о Баярде, о Миро и Вельзевуле – верных товарищах своего тоскливого прозябания. Сердце у него невольно сжималось, и от груди к горлу подкатывал комок, который обычно разрешается слезами; однако стоило барону бросить взгляд на Изабеллу, которая сидела спереди, кутаясь в мантилью, и он вновь обретал мужество. Девушка улыбалась ему; казалось, все эти беды не очень печалят ее. Что значат телесные страдания и тяготы, если душа ее исполнена блаженства!

Окружающий пейзаж никак не мог рассеять грустное расположение духа. На переднем плане корчились в конвульсиях скелеты истерзанных ветрами, обезглавленных, искривленных старых вязов, чьи черные сучья и ветви раскинули свой прихотливый узор по изжелта-серому небу с низко нависшими, чреватыми снегом тучами, сквозь которые пробивался скудный и тусклый свет; на втором плане простирались невозделанные поля, окаймленные по краю горизонта голыми холмами или ржавыми полосками леса. Изредка над лачугой, что, словно меловое пятно, виднелась из-за прутьев изгороди, вился столбик дыма. Канавы бороздили землю длинными шрамами. Весной эта долина, одетая зеленью, могла показаться привлекательной. Но под серыми покровами зимы она являла взору однообразный, убогий и грустный вид. Время от времени возникала фигура изможденного крестьянина в лохмотьях или старушки, согнувшейся под вязанкою хвороста, что отнюдь не оживляло ландшафт, а лишь подчеркивало его безлюдие. Казалось, единственными обитателями этого края были сороки. Они прыгали по темной земле, подняв хвост торчком наподобие сложенного веера, оживленно стрекотали при виде фургона, словно обменивались впечатлениями от комедиантах, и откалывали перед ними уморительные коленца. Бессердечные птицы, им дела не было до людских страданий!

Пронзительный северный ветер прибивал к плечам актеров тонкую ткань плащей и ледяными пальцами хлестал их по лицу. Немного погодя с порывами ветра закружили хлопья снега; они взвивались, опадали, пересекались, но не могли коснуться земли или осесть на чем-нибудь, настолько сильна была вьюга. Скоро они посыпались так густо, что перед ослепленными путниками как бы встала завеса из белого мрака. Сквозь сочетание подвижных серебряных блесток даже самые близкие предметы расплывались и теряли свои подлинные очертания.

– Должно быть, небесная хозяйка ощипывает гусей и стряхивает на нас пух со своего передника, – заметил Педант, шедший позади фургона, чтобы укрыться от ветра. – Гусятина мне пришлась бы куда более по вкусу, я способен есть ее и без лимона и без пряностей.

– Даже и без соли, – подхватил Тиран, – мой желудок уже не вспоминает об омлете из яиц, которые пищали, когда их били о край сковородки, я их проглотил под издевательски обманчивым наименованием завтрака, несмотря на торчащие из сковородки клювики.

Сигоньяк тоже укрылся позади повозки, и Педант адресовался к нему:

– Нечего сказать, жестокая погода, господин барон, мне жаль, что вам приходится делить с нами наши беды. Но это временная заминка и, как бы медленно мы ни двигались, все же мы приближаемся к Парижу.

– Я вас воспитан совсем не в холе, и каким-то снежным хлопьям меня не запугать, – отвечал Сигоньяк. – Кто достоин жалости, так это наши бедные спутницы, вынужденные, несмотря на свой нежный пол, выносить тяготы и лишения, не хуже наемников в походе.

– Они давно к этому привыкли, и то, что было бы мучительно для знатных дам и зажиточных горожанок, их не слишком беспокоит.

Ураган крепчал. Подгоняемый ветром снег белыми дымками курился над землей, задерживаясь, лишь когда на его пути вставала преграда – откос холма, груда щебня, живая изгородь, насыпь перед рвом. Там он скоплялся в мгновение ока и осыпался каскадом по другую сторону случайной препоны. А то еще, завертевшись в вихре, взвивался к небу и опадал целой лавиной, которую мигом разметывал ураган. Всего за несколько минут Изабеллу, Серафину и Леонарду запорошило снегом, хоть они и забились под сотрясавшийся навес фургона и загородились тюками.

Ошеломленная натиском снежного бурана, лошадь, задыхаясь, еле-еле продвигалась вперед. Бока ее ходили ходуном, копыта скользили на каждом шагу. Тиран шагал рядом, взяв ее под уздцы, и поддерживал своей сильной рукой. Педант, Сигоньяк и Скапен толкали повозку сзади. Леандр щелкал бичом, подбадривая несчастную клячу, – бить ее было бы бессмысленной жестокостью. Что касается Матамора, то он немного поотстал, – по своей феноменальной худобе он был так легок, что не мог преодолеть силу ветра, хоть и взял для балласта по булыжнику в каждую руку и набил карманы камешками.

А вьюга свирепела все пуще, кружа в ворохах белых хлопьев и вздымая их тут и там, точно пену волн. Она до того разбушевалась, что комедианты, – как ни торопились они добраться до ближайшего селения, – все же вынуждены были в конце концов повернуть фургон против ветра. Впряженная в повозку кляча совсем изнемогла; ноги ее окостенели, по дымящемуся, мокрому от пота телу пробегала дрожь. Малейшее усилие – и она пала бы мертвой; уж и так капля крови проступила у нее из ноздрей, расширенных удушьем, тусклые блики пробегали в остекленевших глазах.

Страх темноты понять легко. Во мраке всегда таится жуть, но белый ужас почти непостижим. Трудно вообразить себе положение отчаяннее того, в каком очутились бедные наши комедианты, побледневшие от голода, посиневшие от стужи, ослепленные снегом и затерянные на проезжей дороге посреди головокружительного вихря ледяной крупы, пронизывавшего их насквозь. Пережидая метель, все они сбились в кучу под навесом фургона и жались друг к другу, чтобы согреться хоть немного. Наконец буря стихла, и хлопья снега, носившиеся в воздухе, стали плавно опадать на землю. Все, куда только достигал взгляд, покрылось серебристым саваном.

– Где же Матамор? – спросил Блазиус. – Что, если ветер невзначай унес его на луну?

– Да, правда, его не видно, – подтвердил Тиран. – Может, он забился за какую-нибудь декорацию внутри фургона. Эй! Матамор! Встряхнись, если не спишь, и ответь на мой зов!

Но Матамор не откликнулся, и ничего не шевельнулось под грудой старого холста.

– Эй, Матамор! – повторно взревел Тиран таким громовым трагедийным басом, который мог бы пробудить семь спящих отроков вместе с их собакой.

– Мы его не видели, – сказали актрисы, – а так как метель слепила нам глаза, мы и не беспокоились, решив, что он идет следом за повозкой.

– Странно, черт побери! – заметил Блазиус. – Лишь бы с ним не случилось несчастья.

– Должно быть, он на время бурана укрылся где-нибудь за деревом, – предположил Сигоньяк, – а теперь не замедлит нагнать нас.

Решено было подождать несколько минут, а по истечении их отправиться на поиски. На дороге ничего не было видно, а на фоне такой белизны человеческую фигуру всякий бы заметил даже в сумерки и с порядочного расстояния. Декабрьская ночь, так быстро спускающаяся на землю после короткого зимнего дня, не принесла с собой полной темноты. Отблеск снега боролся с небесным мраком, и казалось, будто свет странным образом идет теперь не сверху, а от земли. Горизонт был очерчен резкой белой полосой, а не терялся в неясных далях. Запорошенные деревья вырисовывались, точно ледяные узоры на оконных стеклах, и хлопья снега падали время от времени с веток на черную завесу мрака, будто серебряные слезки погребального покрова. Это была картина, полная щемящей грусти; где-то вдали завыла собака, как бы стремясь в звуках выразить всю скорбность пейзажа, излить его безысходную тоску. Порой кажется, что природа, истомясь молчанием, вверяет свои затаенные горести жалобам ветра и стонам животных.

Всякий знает, какую тоску наводит в ночной тишине этот надрывный лай, который переходит в завывание, словно вызванное сонмом призраков, незримых для человеческого глаза. Животное, инстинктом своим тесно связанное с душой природы, предчувствует несчастье и оплакивает его прежде, чем оно станет явным. В этом горестном вое звучит боязнь будущего, страх смерти и ужас перед непознаваемым. Ни один храбрец не может слышать его спокойно, озноб проходит по коже от этого вопля, как от того дуновения, о котором говорит Иов.

Вой постепенно приближался, и скоро посреди равнины можно было различить большого черного пса, который сидел на снегу и, задрав морду, словно прочищал себе горло этим жалостным стенанием.

– Должно быть, с нашим товарищем приключилась беда! – вскричал Тиран. – Этот проклятый пес воет, как над покойником.

У женщин сердце сжалось от мрачного предчувствия, все они истово перекрестились, сердобольная Изабелла начала шептать молитву.

– Идемте искать его, не теряя ни минуты, – решил Блазиус. – И возьмем с собой фонарь, свет от которого послужит ему путеводной звездой, если он сбился с дороги и плутает по полям; в такой снегопад, когда все кругом застлано белой пеленой, заблудиться немудрено.

После того как был высечен огонь и зажжен огарок на дне фонаря, свет за тонкими роговыми пластинами вместо стекол оказался достаточно ярок, чтобы его заметили издалека.

Тиран, Блазиус и Сигоньяк отправились на розыски. Скапен и Леандр остались стеречь повозку и ободрять встревоженных женщин. Усугубляя гнетущее настроение, черный пес продолжал надрывно выть, а ветер носил над равниной свои воздушные возки, и оттуда слышался глухой ропот, словно седоками у него были недобрые духи.

Буря взвихрила снег и замела все следы или сделала их неразличимыми. К тому же и ночная тьма затрудняла поиски; и когда Блазиус опускал фонарь до самой земли, он находил вдавленный в белую пыль отпечаток ножищи Тирана, а отнюдь не след Матамора, который ступал немногим тяжелее птицы.

Так они прошли с четверть мили, размахивая фонарем над головой, чтобы привлечь внимание пропавшего друга, и выкрикивая во всю мочь: «Матамор! Матамор! Матамор!»

на этот зов, подобный тому, с каким древние обращались к усопшим, прежде чем покинуть место погребения, ответом было молчание, или же пугливая птица взлетала с криком и, торопливо прошелестев крыльями, терялась в ночи. А иногда раздавался жалобный плач потревоженной светом совы. Наконец Сигоньяк, обладавший острым зрением, смутно различил под деревом какой-то призрачный силуэт, неестественно прямой и зловеще неподвижный. Он сообщил остальным о своем открытии, и они все вместе поспешили в указанную им сторону.

Это и в самом деле был несчастный Матамор. Он сидел, прислонясь к стволу дерева, а его вытянутые на земле длинные ноги наполовину занесло снегом. Неразлучная гигантская рапира так нелепо торчала под углом к его торсу, что это зрелище при других обстоятельствах показалось бы смешным. Когда товарищи приблизились к нему, он даже не шелохнулся. Обеспокоенный его неподвижностью, Блазиус направил свет прямо на лицо Матамора и чуть не уронил фонарь, настолько поразило его то, что он увидел.

С застывшего лица соли краски жизни – восковая бледность покрывала его. Защемленный узловатыми пальцами смерти нос блестел, как слоновая кость; виски запали. Хлопья снега налипли на бровях и ресницах, а широко раскрытые глаза казались стеклянными. Ледяные сосульки повисли на кончиках усов, оттягивая их книзу. Печать вечного безмолвия сковала уста, от которых отлетели забавные похвальбы, и очертания черепа проступали уже на тощем и бледном лице, где привычка гримасничать запечатлела страшные в своем комизме складки, не разгладившиеся даже у мертвеца, ибо такова горькая участь комедианта – сама смерть теряет у него величавость.

Питая еще долю надежды, Тиран тряхнул руку Матамора, но она успела застыть и упала с сухим стуком, как рука деревянной марионетки, у которой отпустили проволоку. Бедняга сменил сцену жизни на подмостки загробного мира. Но Тиран, не желая допустить, что Матамор умер, спросил Блазиуса, при нем ли его фляжка. Педант никогда не расставался с этим незаменимым предметом. Там еще оставалось несколько капель, и Педант сунул горлышко между фиолетовыми губами Матамора, но стиснутые зубы не разжались, и целебная влага красными каплями потекла с углов губ. Дыхание жизни навсегда покинуло эту тленную оболочку, иначе даже самый легкий вздох на таком холоде сгустился бы в пар.

– Зачем тревожить его бренные останки, – сказал Сигоньяк, – разве вы не видите, что он мертв?

– Увы, это верно, – ответил Блазиус. – Он так же мертв, как Хеопс под своей пирамидой. Должно быть, он испугался метели и, не в силах бороться с ураганом, укрылся под деревом, а так как на теле у него не было и двух унций жиру, он сразу простыл до мозга костей. Чтобы иметь успех в Париже, он каждый день уменьшал свой рацион и отощал с голоду пуще борзой после охоты. Бедный мой Матамор, отныне ты огражден от щелчков, пинков, пощечин и побоев, на которые обрекали тебя твои роли. Никто больше не будет смеяться тебе в лицо.

– Что нам делать с телом? – прервал его Тиран. – Не можем же мы бросить его прямо у обочины на растерзание волкам, собакам и птицам, хотя поживы тут вряд ли хватит даже на завтрак червям.

– Конечно, не можем, – подтвердил Блазиус, – это был хороший и верный товарищ, а так как веса в нем немного, ты возьмешь его за плечи, я – за ноги, и мы вдвоем донесем его до фургона. Завтра, как рассветет, мы с честью похороним его в каком-нибудь укромном уголке; ведь нам, комедиантам, мачеха-церковь запрещает доступ на кладбище и лишает нас радости покоиться в освященной земле. Мы, за свой век немало повеселившие наипочтеннейших людей, сами осуждены гнить на свалке заодно с дохлыми собаками и павшими лошадьми. Господин барон, идите вперед и освещайте нам дорогу!

Сигоньяк кивком выразил согласие. Оба актера нагнулись, разгребли снег, который прикрывал Матамора преждевременным саваном, подняли труп, более легкий, чем трупик ребенка, и тронулись в путь, а барон, идя впереди, светил им фонарем.

По счастью, в такой поздний час на дороге не было путников, на которых неминуемо нагнало бы мистический страх это погребальное шествие, освещенное красноватыми отблесками фонаря и отбрасывающее на белизну снега длинные уродливые тени. Каждый, несомненно, заподозрил бы тут преступление или колдовство.

Черный пес перестал выть, как бы окончив роль вестника зла. Гробовая тишина царил по всей равнин, ибо снег имеет свойство приглушать звуки.

Скапен, Леандр и актрисы заметили сперва красноватый огонек, который колыхался в руке Сигоньяка, причудливыми отсветами выхватывая из мрака окружающие предметы и придавая им самое неожиданное, порой грозное обличье, пока они вновь не погружались в темноту. То выплывая, то вновь скрываясь, Тиран и Блазиус, связанные между собой трупом Матамора, как два слова бывают соединены чертой, являли в этом неверном свете жуткую и загадочную картину. Скапен и Леандр, движимые тревожным любопытством, поспешили навстречу печальной процессии.

– Ну как? Что случилось? – спросил комедийный слуга, поравнявшись со своими товарищами. – Разве Матамор болен, что он вытянулся у вас на руках во весь рост, будто проглотил свою рапиру?

– Он не болен, – отвечал Блазиус, – напротив, здоровье его несокрушимо. Подагра, лихорадка, простуда и колики больше не властны над ним. Он навек излечился от той болезни, против которой ни один врач, будь то Гиппократ, Гален или Авиценна, не нашел лекарства, – я говорю о жизни, которая всех неминуемо приводит к смерти.

– Значит, он мертв! – с горестным изумлением воскликнул Скапен, наклоняясь над лицом покойника.

– Вполне мертв, мертв как нельзя более, если только в этом состоянии существуют степени, ибо окоченел он не только от смерти, но и от мороза, – ответил Блазиус с дрожью в голосе, которая обличала волнение, не соответствовавшее словам.

– Он почил, – как выражается наперсник царя в заключительном монологе трагедий, – присовокупил Титан. – Но подмените нас, пожалуйста. Уж сколько времени мы несем дорогого нашего товарища без надежды на поживу или награду. Теперь ваш черед.

Скапен занял место Тирана, Леандр – Блазиуса, хотя погребальные обязанности были не в его вкусе; после чего шествие двинулось дальше и в несколько минут достигло фургона, стоявшего посреди дороги. Невзирая на стужу, Изабелла и Серафина спрыгнули с повозки, где осталась сидеть одна Дуэнья, вглядываясь во тьму своими совиными глазами. При виде Матамора, бледного, оцепенелого, с застывшей маской вместо лица, через которую уже не проглядывала душа, актрисы вскрикнули испуганно и горестно. Из ясных глаз Изабеллы даже скатились две слезы и тут же оледенели на резком ночном ветру. Девушка набожно сложила свои прекрасные руки, покрасневшие от холода, и горячая молитва за того, кто так внезапно был проглочен люком вечности, на крыльях веры вознеслась в темную небесную высь.

Что было делать дальше? Положение стало еще затруднительнее. До селения, в котором актеры предполагали заночевать, оставалось около двух миль, и, когда удастся доехать туда, все дома будут уже на запоре и жители лягут спать; а с другой стороны – нельзя оставаться посреди дороги, в снегу, без дров, чтобы разжечь костер, без съестного, чтобы подкрепиться, и ждать позднего по такой поре рассвета в нагоняющем жуть и тоску обществе покойника.

Решено было ехать. Часовой отдых и торба овса, заданного Скапеном подбодрили несчастную заморенную клячу. Она оживилась настолько, что, по всей видимости, была способна одолеть перегон. Матамора положили в глубь фургона и накрыли полотнищем занавеса. Актрисы уселись впереди не без содрогания, ибо смерить превращает в страшилище того, с кем вы только что беседовали, и друг, который забавлял нас недавно, теперь внушает ужас, как злой дух или лемур.

Мужчины шли рядом, Скапен освещал путь фонарем, куда вставили новую свечку, а Тиран вел лошадь под уздцы, чтобы она не спотыкалась. Подвигался фургон не быстро, дорога была тяжелая; тем не менее часа через два внизу крутого склона показались первые деревенские домишки. Снег одел крыши в белое, и, несмотря на темень, они выделялись на черном фоне неба. Заслышав стук копыт, собаки всполошились, залились лаем и разбудили других псов на фермах, разбросанных по равнине. И начался концерт – одни глухо басили, другие пронзительно тявкали, солировали, подхватывали, вовлекая в общий хор собачье отродье всей округи. Немудрено, что к приезду фургона деревня успела проснуться. Головы в ночных колпаках торчали из окошек и верхних створок приоткрытых дверей, так что Педанту нетрудно было договориться о ночлеге для труппы. Ему указали постоялый двор, или хибару, заменявшую таковой в этой деревушке, мало посещаемой путешественниками, которые обычно здесь не останавливались.

Помещался заезжий дом на другом конце селения, и бедной кляче пришлось сделать еще усилие, но она почуяла конюшню и так усердствовала, что копыта ее даже сквозь снег высекали искры из булыжника. Ошибки быть не могло: над дверью висела веточка остролиста, вроде тех, что мокнут в освященной воде, и Скапен, подняв фонарь, обнаружил этот символ гостеприимства. Тиран могучими кулаками забарабанил в дверь, и вскоре послышалось шарканье шлепанцев по лестнице. Сквозь дверные щели просочился красноватый свет. Створка распахнулась, и, заслоняя пламя сальной свечки высохшей рукой, словно тоже занявшейся огнем, появилась дряхлая старуха во всей гнусности отнюдь не соблазнительного неглиже. Так как руки у нее были заняты, она придерживала зубами, вернее, деснами, края грубой холщовой рубахи с целомудренным намерением укрыть от нескромных взоров прелести, которые ужаснули бы и обратили в бегство даже козлов с шабаша. Старуха впустила комедиантов в кухню, поставила свечку на стол, помешала золу в очаге, чтобы разворошить тлевшие там угли, от которых вспыхнул пучок хвороста; потом поднялась к себе в комнату надеть юбку и кофту. Толстый парень протер глаза грязными руками, отворил ворота, вкатил во двор повозку, выпряг лошадь и поставил ее на конюшню.

– Нельзя же, однако, бросить беднягу Матамора в повозке, как оленя, привезенного с охоты, – сказал Блазиус. Чего доброго, дворовые собаки тронут его. Он как-никак крещеный христианин, и не можем мы отказать ему в ночном бдении.

Тело умершего актера внесли в дом, положили на стол и для благочиния накинули на него плащ. Под складками ткани особенно явственна была его угловатая мертвая неподвижность и резко выделялся острый профиль, который накрытым, пожалуй, казался еще страшнее. Недаром хозяйка, войдя, чуть не упала навзничь при виде покойника, которого сочла жертвой шайки, а комедиантов – убийцами. Умоляюще протянув дрожащие старческие руки, она стала просить Тирана, который, на ее взгляд, был главарем, оставить ей жизнь и обещала даже под пыткой свято сохранить тайну. Изабелла успокоила ее, вкратце рассказав, как было дело. Тогда старуха принесла еще две свечи, поставила их у изголовья покойника, по обе стороны, и предложила бодрствовать над ним вместе с тетушкой Леонардой; у себя в деревне она не раз бывала деятельной участницей похорон и досконально знала все подробности скорбного обряда.

Уладив все, комедианты перешли в соседнюю комнату, где поужинали без особого аппетита, удрученные утратой верного товарища и мрачной картиной смерти. Быть может, впервые в жизни Блазиус забыл допить стакан, хотя вино было совсем недурное. Происшедшее, видно, и в самом деле проняло его до глубины души, ибо он был из той породы пьянчуг, которые мечтают быть похороненными под бочонком, чтобы из крана капало в рот, а он вставал бы из гроба и покрикивал: «Полнее, лей полнее!»

Изабелла и Серафина устроились на тюфяке за перегородкой. Мужчины подостлали себе соломы, принесенной толстым парнем из конюшни. Спали все тревожно, с тяжелыми снами и рано поднялись для погребения Матамора.

За отсутствием простыни, Леонарда и хозяйка обернули его обрывком декорации, изображавшей лес, – саван, подобающий актеру, как походный плащ – воителю. Следы зеленой краски на ветхом холсте, которой когда-то были намалеваны гирлянды и ветки, казались сейчас зеленой травой, рассыпанной в честь умершего вокруг его тела, зашитого и спеленатого наподобие египетской мумии.

Носилки заменила доска, положенная на две палки, за концы которой взялись Тиран и Блазиус, Скапен и Леандр. Широкая черная бархатная мантия, усеянная звездами и полумесяцами из блесток, предназначавшаяся для ролей прелатов и чародеев, имела довольно пристойный вид в качестве погребального покрова.

Составленная таким образом процессия вышла через калитку прямо в поле, дабы избежать непрошеных взглядов н пересудов и задами добраться до пустыря, указанного хозяйкой, на котором можно похоронить Матамора, не вызвав ничьих возражений, ибо туда обычно выбрасывали дохлых животных, – место, конечно, оскверненное, недостойное принять смертные останки человека, созданного по образу и подобию божию; однако предписания церкви непреложны – отлученный от нее гаер не имеет права покоиться в освященной земле, разве что он отрекся от театра и его суетных дел, чего нельзя было отнести к Матамору..

Сероглазое утро пробудилось и, увязая в снегу, по косогорам спустилось вниз. От белевшей под холодным светом долины стали мертвенными бледные краски неба. При виде похоронной процессии без креста и священника во главе и к тому же державшей путь не в сторону церкви, встречные крестьяне, шедшие собирать валежник, в изумлении останавливались и косо смотрели на актеров, принимая их за еретиков, колдунов или гугенотов, однако сказать ничего не решались. Наконец кортеж достиг относительно свободного клочка земли, н трактирный слуга, несший заступ, сказал, что здесь можно рыть могилу. Повсюду кругом кочками, прикрытыми снегом, валялась падаль. Длинные черепа распотрошенных коршунами и воронами лошадей торчали в конце снизанных цепочкой позвонков, глядя пустыми глазницами, а голые ребра топорщились, точно спицы вееров, с которых сорвана бумага. Хлопья снега, ложась причудливыми белыми мазками, подчеркивали выпуклости и суставы скелетов и делали зрелище дохлятины еще ужаснее. Таковыми могли быть химерические звери, на которых ведьмы и вампиры скачут на шабаш.

Актеры опустили тело Матамора, н слуга принялся ретиво работать заступом, отбрасывая черные комки земли на снег; похороны зимой особенно печальны: хотя мертвецы ничего и не чувствуют, живые все равно представляют себе, что бедным покойникам будет очень холодно ночевать в промерзшей земле.

Тиран сменял слугу, и яма быстро углублялась. Уже ее часть была достаточно широка, чтобы разом поглотить тощее тело, как вдруг простолюдины, толпившиеся невдалеке, принялись кричать: «Бей гугенотов!» – явно намереваясь напасть на актеров. Вот полетело несколько камней, по счастью, никого не задев. Взбешенный Сигоньяк обнажил шпагу и бросился избивать грубиянов, угрожая пронзить их острием. На шум схватки Тиран выскочил из ямы, подобрал одну из палок, на которых держались носилки, и принялся дубасить тех, кто свалился от свирепого натиска барона. Толпа рассеялась с воплями и проклятиями, после чего можно было завершить погребение.

Положенное на дно ямы и зашитое в обрывок леса, тело Матамора скорее напоминало мушкет, обернутый зеленой тканью, который прячут в землю, нежели мертвеца, которого хоронят. Когда первые горсти земли упали на жалкие останки актера, растроганный Педант, не в силах удержать слезу, которая скатилась с его красного носа в раскрытую могилу, как жемчужина души, вздохнул и вместо надгробного плача и хвалы усопшему скорбным голосом произнес:

– Увы! Бедный Матамор!

Добряк Блазиус и не подозревал, что в точности повторяет собственные слова Гамлета, принца Датского, сказанные им, когда он держал в руках череп Йорика, бывшего придворного шута, как то явствует из трагедии господина Шекспира, поэта весьма известного в Англии и покровительствуемого королевой Елизаветой.

В несколько минут могила была засыпана. Тиран припорошил ее сверху снегом, чтобы ее не могли найти жители деревни и надругаться над трупом. Покончив с этим, он сказал:

– Больше нам тут делать нечего, надо поскорее убираться отсюда. Вернемся в деревню, запряжем лошадь и отправимся в дорогу, иначе эти мужланы, чего доброго, возвратятся с подкреплением и накинутся на нас. Вашей шпаги и моих кулаков тогда будет недостаточно. Полчища пигмеев способны одолеть великана. Да и от победы над ними было бы мало славы и никакого прока. Допустим, вы вспорете животы пяти-шести олухам, – чести вам это не прибавит, а с мертвецами хлопот не оберешься. Тут и причитания вдов, и вопли сирот, словом, вся эта нудная возня, которой пользуются адвокаты, чтобы разжалобить судей.

Совет был разумен, ему не замедлили последовать. Час спустя, уплатив за ночлег и харчи, актеры отправились дальше.

VII. Роман оправдывает свое название

Вначале путники подвигались вперед с такой быстротой, какую позволяли восстановленные добрым сном на конюшне силы старой клячи и дорога, покрытая выпавшим накануне снегом. Проученные Сигоньяком и Тираном, крестьяне могли напасть на фургон в большем количестве, и потому надо было поскорее отдалиться от деревни, чтобы обезопасить себя от преследования. Добрых две мили все молчали под гнетом скорбных мыслей о печальном конце Матамора и о собственном плачевном положении. Каждому думалось, что однажды и его зароют где-нибудь у дороги вместе с падалью и оставят на поругание фанатикам. Повозка, неуклонно совершавшая свой путь, символически изображала жизнь, которая идет вперед, не заботясь о тех, кто не может следовать за ней и остается умирающим или мертвым в придорожной канаве. Через символ яснее стала суть, и Блазиус, у которого язык чесался пофилософствовать на эту тему, принялся сыпать цитатами, сентенциями, афоризмами, осевшими в его памяти благодаря ролям педанта.

Тиран слушал его с хмурым видом, не отвечая ни слова. Он был озабочен совсем другим, так что Блазиус, заметив его рассеянность, спросил наконец, о чем он думает.

– Я думаю о Милоне Кротонском, – отвечал Тиран, – том самом, что кулаком убил быка и съел его за один день. Этот подвиг пленяет меня, я был бы способен повторить его.

– Как на грех, быка-то и нет, – вмешался в разговор Скапен.

– Да, – подтвердил Тиран, – у меня есть только кулак… и желудок. О, сколь счастливы страусы, способные пробавляться камнями, черепками, пуговицами от гетр, рукоятками ножей, пряжками от поясов и прочей снедью, неудобоваримой для человека! Сейчас я готов сожрать всю театральную бутафорию. Мне кажется, что, роя яму для бедняги Матамора, я и в себе самом вырыл яму такую широкую, длинную и глубокую, что ее не заполнишь ничем. Древние поступали умно, устраивая после погребения трапезы, изобилующие яствами и возлияниями, к вящей славе усопших и во здравие живых. Я не прочь бы воскресить сейчас этот высокомудрый ритуал, способствующий осушению слез.

– Иными словами, тебе хочется есть, – заключил Блазиус. – Ты мерзок мне, Полифем, людоед, Гаргантюа, Голиаф!

– А тебе хочется пить, – возразил Тиран.– Ты жалок мне, бурдюк, сито, губка, бочонок, насос, воронка!

– Как сладостно и пользительно было бы слить за столом оба эти устремления! – примиряющим тоном изрек Скапен. – Вон я вижу у дороги лесок, весьма пригодный для привала. Можно завернуть туда и, если в фургоне осталось хоть немного провизии, позавтракать чем бог послал, укрывшись от ветра этими природными ширмами. Кстати, остановка даст лошади отдых, а нам позволит, догладывая объедки, потолковать о будущем труппы, на мой взгляд, далеко не радужном.

– Ты говоришь дело, друг Скапен, – одобрил Педант, – из недр мешка, увы, более тощего и плоского, чем кошелек мота, мы выгребем последние остатки былого великолепия: корки от пирогов, кости от окорока, кожицу от колбасы и краюшки хлеба. В укладке найдется еще два-три штофа вина, последних из целой шеренги. Этим всем можно если не утолить, так заглушить голод. Какая обида, что почва этого негостеприимного края не похожа на глину, которой американские дикари набивают себе брюхо, когда охота и рыбная ловля не кормят их!

Повозку отвели в сторону от дороги и поставили в чащу кустарника, а распряженная лошадь принялась отыскивать под снегом редкие стебельки трав к выщипывать их своими длинными желтыми зубами. На полянке был разостлан ковер. Актеры уселись по-турецки вокруг этой импровизированной скатерти, и Блазиус аккуратно, как для пышной трапезы, расставил на ней объедки, которые наскреб в фургоне.

– Какая прекрасная сервировка! – воскликнул Тиран, любуясь этим зрелищем. – Княжеский дворецкий не лучше управился бы с нею. Хотя ты, Блазиус, превосходно играешь роли Педанта, истинное твое призвание – служить за столом.

– Я и в самом деле имел такое намерение, но злая судьба воспрепятствовала мне, – скромно ответил Педант. – Смотрите только, милые мои обжоры, не накидывайтесь слишком жадно на кушанья. Жуйте истово и медленно. Впрочем, лучше я сам оделю вас, как это делается на плотах после кораблекрушения. Вот тебе, Тиран, ветчинная кость, на которой еще болтается кусок мякоти. Зубы у тебя крепкие, ты раздробишь ее и, как положено философу, извлечешь из нее мозг. Вам, сударыни, донышко пирога, помазанное по углам фаршем и проложенное внутри основательным слоем сала. Это кушанье тонкое, вкусное и как нельзя более питательное. Вам, барон де Сигоньяк, я отдаю кончик колбасы; остерегайтесь только проглотить веревку, которой стянута кишка, точно кошелек – шнурками. Веревку оставьте на ужин – ибо обед мы упраздняем, почтя его излишней, обременительной для пищеварения трапезой. Мы трое – Леандр, Скапен и я – удовольствуемся вот этим почтенным куском сыра, сморщенным и обомшелым, как пустынник в своей пещере. Что до хлеба, тая пусть тот, кто найдет его слишком черствым, потрудится размочить его в воде, а щепки вытащит и обстругает для зубочисток. В отношения вина каждый имеет право на чарку, только я, как виночерпий, прошу вас пить до дна, дабы не было утечки драгоценной влаги.

Сигоньяк с давних пор был приучен к более чем испанской воздержанности в пище: у себя в обители горести он нередко довольствовался таким обедом, после которого мышам нечем было поживиться, ибо он сам, как мышь, подбирал последние крошки. Однако его восхищало бодрое расположение духа и комическое красноречие Педанта, находившего повод для смеха там, где другие бы без удержу скулили и ныли. Беспокоила его лишь Изабелла. Синеватая бледность покрывала ее щеки, а в перерывах между глотками зубы ее, наподобие кастаньет, выбивали лихорадочную дробь, которую она тщетно пыталась подавить. Тонкая одежда слабо защищала девушку от стужи, и сидевший рядом Сигоньяк, несмотря на ее возражения, накинул ей на плечи половину своего плаща, а потом привлек ее ближе к себе, чтобы сообщить ей немного живительного тепла. Изабелла мало-помалу согрелась у этого очага любви, и легкий румянец проступил на ее целомудренном личике.

Пока актеры закусывали, неподалеку послышался непонятный шум, на который они сперва не обратили внимания, приняв его за свист ветра в оголенных кустах. Но вскоре шум стал явственнее. Это было нечто вроде шипения, сиплого и пронзительного, бессмысленного и злобного, а главное, совершенно непонятного. Женщины переполошились.

– А вдруг это змея! – воскликнула Серафина. – Я умру тогда. Всякие гады внушают мне омерзение.

– По такому холоду змеи замирают и, одеревенев, спят в своих норах, – возразил Леандр.

– Леандр прав, – подтвердил Педант, – скорее это лесная зверушка, которую испугало или потревожило наше присутствие. Не из-за чего портить себе аппетит.

Скапен, услышав шипение, насторожил свои лисьи уши, хоть и красные от холода, но сохранившие тонкий слух, и обратил острый взгляд в ту сторону, откуда раздавались странные звуки. Трава зашуршала, словно примятая поступью какого-то животного. Скапен знаком попросил актеров не шевелиться, и вскоре из чащи, вытянув шею и задрав клюв, с тупоумной важностью раскачиваясь на перепончатых лапах, выступил великолепный гусак. За ним доверчиво и простодушно следовали две гусыни, его супруги.

– Вот жаркое, которое само просится на вертел, – прошептал Скапен, – тронутое нашими голодными муками небо весьма кстати посылает его нам.

Сказав это, хитрый пройдоха поднялся и отошел в сторону, с такой ловкостью описав полукруг, что снег ни разу не хрустнул у него под ногами. Внимание гусака было привлечено кучкой комедиантов, которых он созерцал с недоверием и любопытством, не в силах своими темными гусиными мозгами объяснить их присутствие в этом пустынном месте. Скапен, по-видимому, привычный к таким мародерским наскокам, воспользовался его сосредоточенностью, подошел к нему сзади и своим плащом так метко, быстро и ловко накрыл его, что вся сцена заняла меньше времени, чем потребовалось на ее описание.

Затем Скапен бросился на птицу, схватил ее за горло под плащом, который грозили смахнуть судорожные взмахи крыльев злосчастного удавленника. В этой позе Скапен походил на известную античную скульптуру, именуемую «Мальчик с гусем». Вскоре гусь совсем перестал отбиваться. Голова его бессильно упала на сжатый кулак Скапена. Крылья больше не трепыхались. Лапы, обутые в оранжевые сафьяновые сапожки, вытянулись в последнем содрогании. Он испустил дух. Гусыни – его вдовы, опасаясь такой же участи, издали жалобное гоготание на манер надгробного плача и удалились обратно в лес.

– Браво, Скапен, трюк проделан мастерски, лучше всего того, что ты разыгрываешь на театре, – возгласил Тиран. – Гусей куда труднее застичь врасплох, чем Жеронтов и Труффальдино, – они по природе своей весьма бдительны и постоянно настороже; недаром из истории явствует, что капитолийские гуси почуяли ночью приближение галлов и таким образом спасли Рим. Этот отменный гусак тоже спасает нас, правда, на другой, но не менее чудодейственный лад.

Пока старуха Леонарда щипала и потрошила гуся, тщательно обирая пух, Блазиус, Тиран и Леандр разбрелись по леску, набрали валежника, отряхнули его от снега и сложили на сухом месте. Скапен обстругал ножиком палку, которой надлежало служить вертелом. Две раздвоенные ветки, срезанные выше стыка, были воткнуты в землю взамен подпор и тагана. Из фургона взяли охапку соломы и высекли над нею огонь, который быстро разгорелся и весело запылал, освещая надетую на вертел птицу и оживляя благодатным жаром расположившихся вокруг костра актеров.

Скапен скромно, как и полагается герою дня, сидел на своем месте, потупя взор, и с постной миной размеренно поворачивал гуся, который от жара углей покрывался аппетитной золотистой корочкой и распространял сочный аромат, способный повергнуть в экстаз того путешественника, что изо всего столичного города Парижа превыше всего восторгался обжорным рядом на Гусиной улице.

Тиран поднялся и размашисто шагал взад и вперед, чтобы, по собственному его признанию, отвлечь себя от соблазна накинуться на недожаренного гуся и сожрать его вместе с вертелом. Блазиус извлек из сундука в фургоне большое оловянное блюдо, употребляемое на театральных пиршествах. Торжественно водруженный на блюдо, гусь обливался под ножом благоуханным кровавым соком.

Добычу разделили на равные доли, и завтрак начался сызнова. На сей раз он совсем не был похож на обманчивый мираж. Голод усыпляет укоры совести, и потому никого не смущал образ действий Скапена. Педант, человек дотошный в кухонных делах, извинился, что к гусятине не положена обязательная и наилучшая к ней приправа – померанцы, нарезанные ломтиками, но ему охотно простили этот кулинарный недочет.

– Теперь, когда мы насытились, – начал Тиран, рукой утирая бороду, – уместно пораскинуть мозгами насчет того, как нам быть дальше. У меня на дне кошеля осталось не больше трех-четырех пистолей, и моя казначейская должность грозит стать синекурой. Наша труппа лишилась двух ценных партнеров – Зербины и Матамора, да, кстати, не играть же нам спектаклей посреди поля для увеселения ворон, галок и сорок. За места они не уплатят, потому что денег у них нет, исключение, быть может, составят сороки, которые, как слышно, воруют монеты, украшения, ложки и кубки. Но на такие сборы рассчитывать неблагоразумно. Впряженная в нашу повозку, еле живая кляча доставит нас в Пуатье не раньше, чем через два дня, что крайне прискорбно, ибо за это время мы смело можем околеть от голода или холода в придорожной канаве. Жареные гуси не каждый день выходят из кустов.

– Ты очень хорошо живописуешь, сколь плохо наше положение, – заметил Педант, – но не указываешь способа выйти из него.

– На мой взгляд, нам следует остановиться в первой же деревне, какая встретится на пути, – отвечал Тиран. – Полевые работы закончены, настали долгие зимние вечера. Уж как-нибудь нам отведут то ли сарай, то ли хлев. Скапен будет зазывать у входа, суля огорошенным ротозеям невиданное зрелище, за которое вдобавок можно платить натурой: курица, четверть свиного или говяжьего окорока, кувшин вина дадут право на первые места. За вторые можно брать пару голубей, дюжину яиц, пучок овощей, каравай хлеба и тому подобную провизию. Крестьяне скупятся на деньги, но совсем не дорожат съестными припасами, которыми безвозмездно снабжает их щедрая мать-природа. Кармана мы не наполним, зато наполним желудок, что не менее важно, ибо от этого почтенного органа зависит все благополучие и процветание тела, как справедливо отмечал Менений. Затем нам уже нетрудно будет добраться до Пуатье, где знакомый мой трактирщик доверит нам в долг.

– Но какую пьесу будем мы играть, если нам посчастливится набрести на деревню? – спросил Скапен. – Репертуар наш в совершеннейшем расстройстве. Трагедии и трагикомедии были бы сущей тарабарщиной для этих невежд, не сведущих ни в истории, ни в мифологии, толком не разумеющих даже настоящего французского языка. Им бы надо показать веселую буффонаду, не приправленную аттической солью, а попросту соленую, со множеством драк, побоев, пинков, кувырканий, шутовских выходок на итальянский лад. «Бахвальство капитана Матамора» как нельзя больше подошло бы для этой цели. Но Матамор, к несчастью, приказал долго жить и впредь лишь червям будет произносить свои тирады.

Когда Скапен кончил, Сигоньяк знаком показал, что хочет говорить. Легкая краска, – последний прилив дворянской гордости, прихлынувший от сердца к щекам, – зарумянила его лицо, обычно бледное даже на резком ветру. Актеры молчали в ожидании.

– Хотя я не наделен талантом бедняги Матамора, зато не уступаю ему в худобе. Я возьму на себя его роли и постараюсь как можно лучше заменить его. Я стал вашим товарищем и хочу быть им в полной мере. Мне стыдно было бы, разделив с вами удачу, не прийти вам на помощь в беде. Да и кому на свете какое дело до Сигоньяков? Замок мой, того и гляди, обрушится на могилы моих предков. Некогда славное имя мое покрыто пылью забвения, и герб мой зарос плющом над пустынным порталом. Быть может, настанет день, когда три аиста радостно отряхнут свои серебряные крылья, и жизнь вместе со счастьем возвратится в унылую лачугу, где без надежд томилась моя юность. А пока что, раз вы помогли мне выбраться из этого склепа, так примите же меня открыто в свою среду. Мое имя больше не Сигоньяк.

Изабелла дотронулась рукой до плеча барона, как бы желая остановить его, но Сигоньяк, не обратив внимания на умоляющий взгляд девушки, продолжал:

– Я сбрасываю свой баронский титул и прячу его в укладку, как ненужное платье. Перестаньте величать меня бароном. Посмотрим, удастся ли несчастью отыскать меня под новым обличьем. Итак, я наследую Матамору и зовусь отныне капитан Фракасс!

– Да здравствует капитан Фракасс! – в знак согласия вскричала вся труппа. – И да сопутствует ему успех!

Решение, поначалу озадачившее актеров, не было столь внезапным, как могло показаться. Сигоньяк давно его обдумывал. Он стыдился быть нахлебником благородных комедиантов, которые так великодушно делили с ним свои крохи, ни разу не показав ему, что он им в тягость, и он счел более достойным дворянина честно зарабатывать свою долю на подмостках, нежели дармоедом получать ее, как милостыню или подачку. Правда, мысль вернуться в замок Сигоньяк возникала у него, но он отбрасывал ее как малодушную и постыдную: не подобает солдату покидать товарищей в минуты поражения. И даже если бы он мог ретироваться, его удержала бы любовь к Изабелле; кроме того, хотя он не был склонен питать иллюзии, ему в смутной дали мерещились самые необычайные приключения, счастливые перемены и неожиданные повороты судьбы, на которые пришлось бы навсегда махнуть рукой, вновь запершись в своем родовом жилище.

Когда все было улажено таким образом, актеры запрягли лошадь в повозку и тронулись дальше. Вкусная пища подбодрила их, и все, исключая Дуэнью и Серафину, нелюбительниц ходить пешком, следовали за фургоном, дабы посильно облегчить горемычную клячу. Изабелла опиралась на руку Сигоньяка и время от времени украдкой бросала на него умиленный взгляд, не сомневаясь, что он лишь из любви к ней принял решение стать актером, столь противное дворянской гордости. Она понимала, что оно достойно укоризны, но у нее не хватало мужества порицать такое доказательство преданности, которому она непременно воспротивилась бы, если бы могла его предвидеть, ибо она была из тех женщин, что забывают о себе и пекутся лишь о благе любимого. Спустя некоторое время она, утомившись ходьбой, села в фургон и забилась под одеяло рядом с Дуэньей.

По обе стороны дороги расстилалась нескончаемая белая безлюдная равнина: ни намека на городок или деревушку.

– Наше представление грозит сорваться, – заметил Педант, окинув взглядом местность, – не заметно, чтобы зрители спешили к нам гурьбой, и сбор в виде ветчины, кур и пучков лука, которым Тиран разжег наш аппетит, представляется мне крайне сомнительным. Я не вижу ни одной дымящейся трубы, и, насколько хватает глаз, ни единая колокольня не кажет своего флюгерка.

– Наберись терпения, Блазиус, – успокоил Тиран, – частые селения заражают воздух, и потому полезно располагать их на большом расстоянии друг от друга.

– Тогда обитателям здешних краев нечего бояться повальных болезней, чумы, кровавого поноса, холеры, быстротечной злокачественной лихорадки, которые, по словам медиков, случаются от большого скопления людей в одном месте. Если так будет продолжаться, боюсь, что первый дебют нашего капитана Фракасса состоится не скоро.

Тем временем день быстро клонился к вечеру, и сквозь густую пелену свинцовых туч еле виднелся слабый красноватый свет, указывающий то место, где садилось солнце, соскучившись освещать столь мрачный и угрюмый ландшафт, испещренный черными точками – воронами.

От ледяного ветра снег покрылся блестящей коркой. Несчастная старая кляча продвигалась с неимоверным трудом; на каждом спуске копыта ее скользили, и как ни выпрямляла она, точно колья, свои облысевшие колена, как ни оседала на тощий круп, тяжесть повозки подталкивала ее, хотя Скапен и шел впереди, держа лошадь под уздцы. Несмотря на стужу, по ее хлипким конечностям и костлявым бокам струился пот, от трения сбруя превращалась в белую пену. Легкие ее раздувались, как кузнечные мехи. Синеватые глаза расширялись в мистическом ужасе, словно от страшных видений; а иногда она пыталась свернуть в сторону, как будто незримая преграда вставала перед нею. Она шаталась, как пьяная, ударяясь своим остовом то об одну, то о другую оглоблю, а голову то вздергивала, обнажая десна, то опускала к земле, словно стараясь глотнуть снегу. Ясно было, что пробил ее час, но она умирала на ходу, как и подобает честной рабочей лошади. Наконец она свалилась, сделала слабую попытку отбрыкнуться от смерти, повернулась на бок и уж больше не встала.

Испуганные внезапным толчком, от которого едва не опрокинулся фургон, женщины подняли отчаянный крик. Актеры поспешили им на помощь и тотчас вызволили их. Леонарда и Серафина ничуть не пострадали, но Изабелла от испуга и сотрясения лишилась чувств, и Сигоньяк на руках вынес лежавшую в обмороке девушку, меж тем как Скапен, наклонясь, ощупывал уши лошади, которая была распластана на земле, точно картонная.

– Сдохла, окончательно сдохла, – сказал Скапен, поднимаясь с унылым видом, – уши холодные, и шейная жила перестала биться.

– Значит, нам самим придется впрячься в фургон, как вьючным животным или как рыбакам, что бечевой тянут баркас! Что за проклятая мысль взбрела мне в голову стать актером! – возопил Леандр.

– Нашел когда стонать и хныкать! – заревел Тиран, раздраженный этим несвоевременным нытьем. – Надо набраться мужества, показать, что нам не страшны превратности судьбы, и рассудить, как быть дальше. Но прежде всего посмотрим, не очень ли плоха бедняжка Изабелла; нет, она уже открывает глаза и стараньями Сигоньяка и тетушки Леонарды приходит в себя. Итак, труппа должна разбиться на две части. Одна останется с женщинами подле фургона, другая отправится в разные стороны искать помощи. Мы не россияне, привычные к скифским морозам, и не способны зимовать здесь до утра, задом в снегу. Меховых шуб у нас нет, и к рассвету мы застынем от холода и побелеем от инея, как обсахаренные фрукты. Капитан Фракасс, Леандр и ты, Скапен, – вы легки на подъем и быстроноги, как Ахилл Пелид. Бегите во всю прыть, словно тощие коты, и возвращайтесь к нам скорее с подмогой. А мы – Блазиус и я – будем стеречь наше имущество.

Трое перечисленных мужчин уже совсем собрались в путь, не надеясь, однако, на успех своего предприятия, ибо кругом было черно, как в печной трубе, и только отблеск снега позволял нащупывать дорогу; но мрак, стирая очертания предметов, особенно ярко выделяет огни, – и вот довольно далеко от дороги у склона холма блеснула красная точечка.

– Вот он, светоч спасения, – воскликнул Педант, – вот она, земная звезда, столь же отрадная для заплутавших странников, как Полярная звезда для мореходов in periculo maris [2]! Эта благодатная звездочка не что иное, как свеча или лампа, поставленная на окно; за ней подразумевается уютная теплая комната, являющаяся частью дома, где обитают скорее добромыслящие человеческие существа, нежели разнузданные дикари лестригоны. Без сомнения, в очаге ярким пламенем горит огонь, а на нем в котелке кипит наваристая похлебка… О, сладостные грезы, от которых я мысленно облизываюсь, поливая воображаемый ужин двумя-тремя бутылками доброго вина, вынутыми из погреба и по старости окутанными паутиной.

– Ты бредишь, друг Блазиус, – заметил Тиран. – Мороз застудил тебе под лысым черепом мозги, и перед глазами у тебя мелькают миражи. Одно только верно в твоей болтовые – за этим огоньком скрывается жилье, что коренным образом меняет нашу стратегию. Мы все вместе направимся к этому спасительному маяку. Вряд ли нынче ночью сюда, на пустынную дорогу, завернут воры, дабы похитить наш лес, городскую площадь и гостиную. Каждый заберет с собой свои пожитки, благо тяжесть их невелика. Завтра мы воротимся за фургоном. А пока что я продрог насквозь и перестал чувствовать кончик носа.

Итак, шествие тронулось: Изабелла шла, опираясь на руку Сигоньяка, Леандр поддерживал Серафину, Скапен тащил Дуэнью, Блазиус и Тиран шагали впереди. Они направились полем прямо на огонек, местами натыкаясь на кусты или овражки, по колено утопая в снегу. Наконец, провалившись не раз и не два, они достигли обширного строения, обнесенного длинным забором с высокими воротами, похожего на ферму, насколько можно было судить в темноте. Яркий квадрат еще не закрытого ставней окошка выделялся на черной стене.

Почуяв приближение посторонних, сторожевые собаки заволновались и подали голос. В ночной тишине явственно слышно было, как они бегают, скачут и беснуются за оградой. К их возне присоединились людские шаги и голоса. Скоро вся ферма была на ногах.

– Подождите в сторонке, – распорядился Педант. – Эти мирные поселяне испугаются, что нас слишком много и мы, чего доброго, шайка разбойников, которая вознамерилась завладеть их сельскими пенатами. Лучше мне, как старику, безобидному и добродушному с виду, одному постучаться у двери и вступить в переговоры. Я ни на кого не нагоню страха.

Решено было последовать столь мудрому совету. Согнутым указательным пальцем Блазиус стукнул в дверь, которая приотворилась, а затем раскрылась настежь. И тут актеры, стоя поодаль, по щиколотку в снегу, увидели неожиданное и весьма удивительное зрелище. Педант и хозяин фермы, поднесший лампу к лицу докучного пришельца, после нескольких слов, которых актеры не расслышали, принялись жестикулировать самым оживленным образом, перемежая возгласы бурными объятиями и поцелуями, как это принято на театре при встречах друзей.

Ободренные таким приемом, необъяснимым, но, судя по пылкости пантомимы, вполне благоприятным и радушным, актеры робко приблизились, приняв смиренный и жалостный вид, приличествующий путникам в беде, просящим пристанища.

– Эй! Где вы там все? – весело крикнул Педант. – Не бойтесь ничего; мы попали к собрату по ремеслу, любимцу Феспида, баловню Талии, музы комедии, одним словом, к знаменитому Белломбру, имевшему некогда шумный успех при дворе и в столице, не говоря уже о провинции. Всем вам известно его достославное имя. Благословите же случай, который привел нас прямо к той тихой пристани, где светоч сцены философски почил на лаврах.

– Пожалуйте сюда, милостивые государыни и милостивые государи, – пригласил Белломбр, выйдя навстречу к актерам с учтивостью, исполненной изящества и свидетельствовавшей о том, что под крестьянским обличием он сохранил манеры светского человека. – Холодный ночной ветер может повредить вашим бесценным голосам, и, как ни скромно мое жилище, в нем вам будет удобнее, чем под открытым небом.

Само собой разумеется, спутники Блазиуса не заставили себя долго просить и поспешили войти в двери фермы, обрадованные приключением, в котором, впрочем, не было ничего необычайного, кроме того, что оно подоспело кстати. Блазиус когда-то подвязался в той же труппе, что и Белломбр, и так как разные амплуа исключали всякое соперничество между ними, они питали взаимное уважение и даже очень подружились в силу общего пристрастия к возлияниям. Бурно проведенная юность привела Белломбра на подмостки, но, унаследовав после смерти отца ферму с угодьями, он покинул театр. Для ролей, которые он играл, требовалась молодость, и он не прочь был уйти со сцены, прежде чем отставка будет ему подписана морщинами на лбу. Его считали давно умершим, и старые театралы обескураживали молодых актеров сравнениями с ним.

Просторная комната, куда вошли актеры, как в большинстве ферм, служила одновременно спальней и кухней. Одну из стен занимал очаг с высоким колпаком, украшенным по краю выгоревшими зелеными шелковыми фестонами. Полукруглый кирпичный выступ в коричневатой глянцевитой стене указывал место дымохода, прикрытого сейчас железной заслонкой. На гигантской кованой решетке с полукруглыми выемками для кастрюль весело потрескивали пять-шесть поленьев, или, вернее, целых бревен. Этот щедрый огонь такими отблесками озарял комнату, что свет лампы был бесполезен; блики пламени выхватывали из мрака кровать готической формы, мирно дремавшую за пологом, сверкающими струйками скользили по закопченным балкам потолка, а пробегая до полу, протягивали причудливые тени от ножек занимавшего середину комнаты стола, а то еще зажигали искрами круглые бока кувшинов и кастрюль, стоявших на поставце или висевших на крюках по стенам.

Две-три книжки, брошенных на столике резного дерева в углу у окна, показывали, что хозяин не совсем превратился в землепашца и, памятуя о прежней своей профессии, коротал досуг длинных зимних вечеров за чтением.

Согретые теплом и ласковым приемом, актеры пришли в блаженное состояние. Живые краски вернулись на бледные лица и потрескавшиеся от холода губы. Радость засветилась в тусклых глазах, Надежда подняла понурые головы. Хромому коварному и злорадному божку, который зовется Напастью, прискучило наконец преследовать бродячую труппу; умилостивленный смертью Матамора, он соблаговолил помириться на этой тощей добыче.

Белломбр позвал слуг, которые уставили скатерть тарелками и пузатыми кувшинами, к великой радости Блазиуса, от рождения одержимого жаждой, не отпускавшей его даже ночью.

– Теперь ты видишь, – сказал он Тирану, – насколько мои предположения насчет красного огонька были логически обоснованы. Это не были ни миражи, ни фантазии. Смотри – сочный пар столбом валит из похлебки, на которую не пожалели капусты, брюквы и других овощей. Увенчанное розовой пеной, в кубках играет молодое прозрачное красное вино. Чем сильнее трещит мороз за окном, тем жарче пылает огонь. И к тому же хозяин наш – великий, знаменитый, прославленный Белломбр, краса и цвет всех комедиантов, бывших, настоящих и будущих, не в ущерб чьему-либо дарованию будь сказано.

– Нам нечего было бы желать, если бы бедный Матамор не покинул нас, – вздохнула Изабелла.

– А что же стряслось с ним? – осведомился Белломбр, много слыхавший о Матаморе.

Тиран рассказал ему печальную историю замерзшего капитана.

– Если бы не счастливая встреча с добрым старым товарищем, нам сегодня ночью грозило бы то же самое, – сказал Блазиус. – Мы закоченели бы, как моряки в кромешной киммерийской тьме и стуже.

– Что было бы весьма прискорбно, – галантно подхватил Белломбр, выразительно подмигнув Изабелле и Серафине, – впрочем, юные богини, бывшие с вами, огнем своих очей, несомненно, растопили бы снег и освободили природу от ледяных оков.

– Вы приписываете слишком большую власть нашим взглядам, – возразила Серафина. – В этом зловещем студеном мраке они не могли бы даже воспламенить сердце. Слезы холода погасили бы огонь любви.

За ужином Блазиус рассказал Белломбру, в каком положении оказалась труппа. Старый актер не был этим удивлен.

– Фортуна театральная – дама еще более капризная, нежели Фортуна житейская, – заявил он. – Ее колесо вращается так быстро, что удержаться на нем она может всего лишь несколько мгновений, но, упав с него, легко и ловко вновь туда вспрыгивает и восстанавливает равновесие. Завтра я пошлю рабочих лошадей за вашим фургоном, и мы устроим театр в овине. Неподалеку от фермы расположено порядочное селение, где наберется немало зрителей. Если представление даст недостаточный сбор, на дне моего старого кожаного кошелька залежалось несколько пистолей, более полновесных, чем театральные жетоны, и, клянусь Аполлоном, я не оставлю старого приятеля Блазиуса и его друзей в беде!

– Я вижу, ты все тот же великодушный Белломбр! – воскликнул Педант. – Душа твоя не огрубела от земледельческих и буколических занятий.

– Да, возделывая поля, я не оставляю в праздности и ум; сидя у камина и положив ноги на решетку, перечитываю я старых поэтов, перелистываю творения нынешних острословов, какие могу раздобыть в своем захолустье. Для времяпрепровождения я разучиваю роли моего амплуа и вижу, что в те времена, когда мне рукоплескали за звучный голос, горделивую осанку да стройные ноги, я был всего лишь пустоголовым фатом. Ничего я тогда не смыслил в нашем искусстве и бездумно шел напролом, как ворона, что долбит орехи. Глупость публики обеспечивала мне успех.

– Один только великий Белломбр может так говорить о себе, – почтительно заметил Тиран.

– Искусство долговечно, а жизнь коротка, – продолжал отставной актер, – особенно для комедианта, которому материалом для образа служит он сам. Только было развернулся у меня талант, как вместе с ним отросло и брюшко, неприемлемое для роковых красавцев и трагических любовников. Я не стал дожидаться, чтобы двое театральных служителей поднимали меня под руки, когда по ходу действия мне полагалось бросаться на колени перед дамой моего сердца и изъяснять свои пылкие чувства, хрипя от одышки и закатывая слезящиеся глаза. Воспользовавшись подвернувшимся кстати наследством, я удалился во всем блеске своей славы, не желая подражать тем упрямцам, которых приходится гнать с подмостков огрызками яблок, апельсинными корками и тухлыми яйцами.

– Ты поступил разумно, Белломбр, – одобрил Блазиус, – хотя и поспешил с отставкой, лет десять ты мог бы еще пробыть на театре.

В самом деле, несмотря на деревенский загар, Белломбр сохранил величавую наружность; его глаза, привыкшие выражать страсть, оживились и заблестели в пылу беседы. Широкие, красиво очерченные ноздри трепетали. Губы, приоткрываясь, обнажали ряд зубов, которым позавидовала бы любая кокетка; горделиво закруглялся отмеченный ямочкой подбородок; густая шевелюра, где поблескивали отдельные серебряные нити, пышными кольцами ниспадала до самых плеч. Словом, это был по-прежнему красивый мужчина.

Блазиус и Тиран продолжали пить в обществе Белломбра. Актрисы удалились в другую комнату, где слуги растопили камин. Сигоньяк, Леандр и Скапен устроились в хлеву на охапках свежего сена, защищенные от холода дыханием животных и шерстью попон.

Пока одни пьют, а другие спят, возвратимся к покинутому фургону и посмотрим, что там происходит.

Лошадь по-прежнему лежала между оглоблями. Только окоченевшие ноги вытянулись, как палки, а голова совсем распласталась на земле, прикрытая космами гривы, слипшейся от пота и на холодном ночном ветру застывшей сосульками. Впадины над остекленевшими глазами все углублялись, костлявые скулы, казалось, рассечены анатомом.

Начинало светать. Свинцово-белый диск зимнего солнца выступал наполовину между длинными полосами облаков и проливал бледный свет на мрачную равнину, где траурно-черными штрихами вырисовывались остовы деревьев. По снежной пелене прыгали вороны и, руководимые обонянием, осторожно, в страхе перед неизвестной угрозой, ловушкой или подвохом, подбирались к мертвой лошади; их смущала темная громада фургона, и они карканьем высказывали опасение, не притаился ли в этой махине охотник, ведь ворониной не испортить похлебки. Они приближались вприпрыжку, распаленные желанием, и тут же боязливо отскакивали назад, как бы исполняя фигуры своеобразной паваны. Наконец один из них, расхрабрившись, отделился от стаи, раз-другой взмахнул тяжелыми крыльями, взлетел и опустился на лошадиную голову. Он уже нацелился выклевать глаза падали, но вдруг замер, взъерошил перья и насторожился.

Вдалеке на дороге под тяжелыми шагами заскрипел снег, и это поскрипывание, недоступное человеческому уху, явственно улавливал изощренный вороний слух. Опасность все еще была далеко, и черный ворон не покинул своего места, но и не перестал прислушиваться. Шаги приближались, и вскоре в утреннем тумане возникли расплывчатые очертания человека с какой-то ношей. Ворон счел за благо удалиться и взлетел, протяжным карканьем предупреждая собратий об опасности.

Вся стая, громко и хрипло каркая, разлетелась по соседним деревьям. Человек дошел до фургона, увидел посреди дороги повозку без хозяина, запряженную лошадью, у которой, как у Роландовой кобылы, имелся один капитальный изъян – она была мертва, – остановился в недоумении и бросил по сторонам торопливый подозрительный взгляд.

Чтобы лучше осмотреться, он опустил свою ношу наземь. Ноша не упала, а шагнула самостоятельно, ибо она оказалась девочкой лет двенадцати, закутанной с головы до пят в длинный плащ, отчего, согнувшись в комок на руках своего спутника, она могла сойти за рундучок или дорожную котомку. Из-под лоскута, покрывавшего ее голову, лихорадочным мрачным огнем горели черные глаза, точь-в-точь такие, как у Чикиты. Нитка жемчуга светлыми точками выделялась на смуглой шее, и в разрез этой потуге на роскошь голые ноги ей прикрывало скрученное жгутом тряпье.

Это и в самом деле была Чикита собственной персоной, а спутник ее был не кто иной, как Агостен, разбойник с чучелами: устав заниматься своим благородным ремеслом на пустынных дорогах, он направлялся в Париж, где все таланты находят себе применение, – ночью шел, а днем скрывался, по примеру всех хищных тварей, промышляющих насилием и убийством.

Девочка так озябла и устала, что при всем своем мужестве не могла идти дальше, и Агостен, в поисках пристанища, нес ее на руках, как Гомер или Велизарий своих провожатых, с той существенной разницей, что он отнюдь не был слепцом, а, наоборот, обладал зрением рыси, могущей, как утверждает Плиний Старший, видеть предметы сквозь стены.

– Что бы это значило? – обратился Агостен к Чиките. – Обычно мы останавливаем повозки, а тут повозка остановила нас; как бы она не оказалась полна седоков, которые закричат нам «кошелек или жизнь».

– Там нет никого, – ответила Чикита, которая успела просунуть голову под парусину.

– Так, может, есть что-нибудь? – предложил бандит. – Надо произвести осмотр.

Пошарив в складках пояса, он достал кремень и трут, высек огонь и зажег потайной.фонарь, который был ему необходим для ночных изысканий, тем более что лучи рассвета еще не проникали в глубь повозки. Чикита, в чаянии наживы забыв об усталости, шмыгнула в фургон и направила свет фонаря на загромождавшие его тюки, но, кроме старых раскрашенных холстов, картонного реквизита да грошовых тряпок, ничего не обнаружила.

– Ищи получше, Чикита, деточка, – поощрял ее стоявший на страже бандит, – ройся во всех карманах и в торбах, что висят по боковым стенкам.

– Ничего тут нет, ровно ничего, что стоило бы взять. Ага! Вот кошель, в котором что-то звякает!

– Давай его скорей, – поторопил Агостен, – и поднеси ближе фонарь, чтобы я мог разглядеть находку. Клянусь рогами и хвостом дьявола, не везет нам, да и только! Я-то думал, тут настоящие деньги, а это просто кружочки из меди и позолоченного свинца. Ну хоть какую-нибудь пользу извлечем из этого фургона – отдохнем немного, укрывшись от холодного ветра под его навесом. Твои бедные окровавленные ножки больше не держат тебя, – уж очень тяжела дорога и долог путь. Ты укроешься холстами и поспишь часок-другой. А я тем временем тебя посторожу, чтобы никакая тревога не застигла нас врасплох.

Чикита забилась в глубь фургона, натянула на себя старые декорации, чтобы мало-мальски согреться, и вскоре уснула. Агостен уселся на передке, положил раскрытую наваху так, чтобы она была у него под рукой, и оглядел окрестности пристальным взглядом разбойника, от которого не укроется никакая опасность.

Глубочайшая тишина царила над безлюдной равниной. На склонах далеких холмов пятнами выступали груды снега, блестя в тусклых лучах рассвета, точно белые призраки или мраморные памятники на кладбище. Но все это было неподвижно и не вызывало беспокойства. Несмотря на силу воли и железное сложение, Агостен почувствовал, что его одолевает сон. Уже несколько раз веки его слипались, и он неимоверным усилием разжимал их; предметы стали расплываться перед ним, мысли путались, как вдруг, сквозь сумбур первых сновидений, он ощутил на лице чье-то теплое и влажное дыхание. Он проснулся, и глаза его, раскрывшись, встретились с двумя светящимися зрачками.

– Волки не пожирают друг друга, голубчик, – проворчал разбойник, – тебе не по зубам загрызть меня.

И движением быстрее молнии он левой рукой сжал зверя за горло, а правой схватил наваху и по рукоятку вонзил ему в сердце.

Однако, несмотря на победу, Агостен счел место ненадежным для ночлега и разбудил Чикиту, которая ничуть не испугалась при виде простертого на дороге мертвого волка.

– Лучше уйти отсюда, – решил бандит, – эта падаль привлекает волков, они ведь сатанеют от голода, когда все занесено снегом и им негде найти пищу. Конечно, я и других убью, как убил этого, но они могут набежать целой стаей, а если я усну, мне неприятно будет проснуться в брюхе этакого хищника. Расправясь со мной, тебя они проглотят вмиг при твоих цыплячьих косточках. Ну-ка, давай поживей убираться отсюда, пока они заняты этой дохлятиной. Ты теперь можешь идти?

– Могу, – ответила Чикита; она не была изнеженным ребенком, выросшим в ватке, – я немного поспала и подкрепилась. Тебе, бедняжка Агостен, не придется тащить меня, как неудобную поклажу. А если ноги опять откажутся мне служить, – добавила она с яростной решимостью, – перережь мне горло твоим большим ножом и брось меня в канаву, я тебе спасибо скажу.

Атаман птичьих пугал и его маленькая спутница быстрым шагом пустились прочь и скоро исчезли в темноте. Ободренные их уходом, вороны спустились с окрестных деревьев, накинулись на дохлую клячу и принялись угощаться стервятиной. Вскоре подоспело несколько волков, торопясь попировать на даровщинку и нимало не смущаясь тем, как негодующе машут крыльями, каркают и работают клювами их черные сотрапезники. За несколько часов, ревностными стараниями четвероногих и пернатых, объеденная до костей лошадь предстала в свете утра в виде скелета, как бы препарированного ветеринарами-анатомами. Уцелели только копыта и хвост.

Тиран вместе со слугой Белломбра явился за фургоном, когда уже совсем рассвело. Он наткнулся на обглоданный труп волка, а между оглоблями под сбруей, которой не тронули ни клыки, ни клювы, увидел костяк несчастного одра. По земле были рассыпаны фальшивые монеты из кошеля, а на снегу явственно запечатлелись следы больших и маленьких ног, ведшие к фургону, а затем удалявшиеся от него.

– По-видимому, колесницу Феспида посетило в эту ночь немало самых разнородных гостей, – заметил Тиран. – Будь благословен тот случай, что принудил нас прервать нашу актерскую одиссею! Я не устану славословить тебя! По твоей милости мы спаслись и от двуногих и от четвероногих хищников, а последние, пожалуй, еще опаснее первых. Они полакомились бы нежным мясом наших молоденьких курочек, Изабеллы и Серафины, а заодно не побрезговали бы и нашей собственной заскорузлой от старости шкурой.

Пока Тиран рассуждал про себя, слуга Белломбра высвободил фургон и впряг в него приведенную с фермы лошадь, хотя она и фыркала от страшного для нее зрелища – объеденного скелета – и от пряного волчьего духа, который испаряли кровавые пятна на снегу.

Повозку поставили под навес во дворе фермы. Все там оказалось в целости и даже прибавилась одна вещица: маленький кинжал, какие фабрикуют в Альбасете, – он выпал из кармана Чикиты во время ее краткого сна; на остром клинке его было выгравировано грозное испанское изречение:

Cuando esta vivora pica,
No hay remedio en la botica [3].

Эта загадочная находка заинтриговала Тирана и растревожила Изабеллу, которая была немного суеверна и часто видела дурные или хорошие предзнаменования в мелких событиях, незаметных и несущественных для других. Молодая женщина понимала по-испански, как все мало-мальски образованные люди того времени, и устрашающий смысл надписи запал ей в душу.

Скапен отправился в селение, надев свой самый парадный костюм в белую и розовую полоску, с тщательно наплоенными и расправленными пышными брыжами, надвинув шапку до самых глаз и набросив короткий плащ на одно плечо. Лихо выступая, с победоносным видом, он коленом подталкивал барабан в такт четкому, чисто солдатскому шагу; Скапен и в самом деле был солдатом до того, как стать актером. Дойдя до Церковной площади в сопровождении ватаги мальчишек, плененных его невиданным нарядом, он поправил шапку, уперся ногой в камень и палочками отбарабанил по ослиной коже такую отрывистую, грозную, повелительную дробь, которая могла бы разбудить мертвых не хуже, чем трубный глас Страшного суда. Судите же, какое впечатление произвела она на живых. Окна и двери распахнулись, как бы от одного толчка, головы в чепцах высунулись из них, и перепуганные любопытствующие взоры обратились на площадь. После второго раската дроби, резкого, как мушкетная пальба, и гулкого, как громовой удар, все дома обезлюдели, лишь больные, калеки и роженицы остались в них. За несколько минут вокруг Скапена собралось все селение. Чтобы окончательно потрясти публику, хитрец принялся извлекать из барабана такие резвые, мелодичные, виртуозные рулады, притом с такой быстротой, что палочек уже не было видно, а руки словно и не шевелились. Когда же он увидел, что рты Добрых обывателей раскрылись в виде буквы «О», что, согласно пособиям, составленным мастерами живописи, выражает высшую степень удивления, он сразу же оборвал грохот; затем, после краткой паузы, пронзительной фистулой с самыми неожиданными переливами начал следующую высокопарно-шутовскую речь:

– Редчайший случай! Сегодня вечером спектакль-гала! Феерическое зрелище! Прославленные актеры странствующей труппы с господином Иродом во главе, имевшие честь играть перед коронованными особами и принцами крови, проездом в Париж, где их ждут при дворе, один-единственный раз представят на диво забавную комическую пьесу под названием «Бахвальство капитана Фракасса», идущую в новых костюмах, изобилующую небывалыми трюками и презабавнейшими пантомимами и потасовками. По окончании спектакля мадемуазель Серафина исполнит мавританский танец с добавлением фигур из бретонского пассепье, пируэтов и прыжков в новейшем вкусе, сама себе аккомпанируя на бубне, которым она владеет лучше любой испанской гитаны. Есть на что посмотреть. Представление состоится у господина Белломбра в овине, приспособленном для такого случая и в избытке снабженном скамьями и светильниками. Трудясь скорее ради славы, чем ради выгоды, мы принимаем не только деньги, но также съестные припасы и провизию из уважения к тем, у кого не найдется наличных средств. Оповестите об этом, кого можете!

Окончив свою речь, Скапен в заключение забарабанил так неистово, что церковные стекла задребезжали в свинцовых переплетах, а вертевшиеся на площади собаки с воем бросились наутек, испугавшись сильнее, чем если бы им к хвостам привязали медные кастрюли.

На ферме актеры с помощью Белломбра и его слуг готовились к представлению. Доски, уложенные на бочках у задней стены овина, изображали сцену. Несколько скамей, позаимствованных в кабачке, играли роль партера, а ввиду низкой цены за места, на мягкие, крытые бархатом сиденья нельзя было и претендовать. Прилежные пауки позаботились об убранстве потолка, – огромные розетки из паутины тянулись с балки на балку. Какой самый искусный придворный обойщик мог бы сделать более тонкие, более изящные и воздушные драпировки, будь то даже из китайского шелка? Эти сплетенные пауком завесы напоминали геральдические щиты рыцарских орденов и королевских регалий. Весьма благолепное зрелище для тех, кто способен мысленно на такие сопоставления.

Быки и коровы, которым сменили подстилку, дивились необычной возне и часто отворачивали головы от кормушек, бросая долгие взгляды на сцену, где топтались актеры, – они репетировали пьесу, чтобы указать Сигоньяку выходы и вступления.

– Для первых шагов на сцене зрителями у меня – телята и рогатый скот, – смеясь, сказал барон, – право, есть отчего оскорбиться самолюбию, не будь я его лишен.

– И вам не раз придется играть перед такой публикой, – подхватил Белломбр, – в зале всегда найдутся дураки и обманутые мужья.

Для новичка Сигоньяк играл совсем неплохо, чувствовалось, что он скоро освоится со сценой. Голос у него был хороший, память надежная, а ум достаточно образованный для того, чтобы дополнять свою роль репликами, которые рождаются в ходе действия и оживляют его. Пантомима стесняла его больше, ибо она изобиловала палочными ударами, которые возмущали его гордость, хоть и наносились они трубками из раскрашенного холста, набитыми паклей. Памятуя его звание, товарищи щадили барона насколько возможно, он же, не в силах сдержать обиду, делал страшное лицо, грозно хмурил брови и метал разъяренные взгляды. Но, вспомнив вдруг характер роли, снова старался принять трусливый, испуганный и донельзя жалкий вид.

Белломбр, следивший за ним с прозорливым вниманием старого опытного актера, признанного авторитетом, обратился к нему со своего места:

– Не старайтесь сдержать эти естественные порывы; они очень хороши в создают новую разновидность трусливого бахвала. Даже когда вы перестанете испытывать вспышки гнева и яростного возмущения, продолжайте изображать их: вам нужно заново создать образ капитана Фракасса, ибо тот, кто идет по чужому следу, никогда не будет впереди. Так вот, ваш Фракасс искренне хочет быть храбрым, он любит отвагу, восхищается смельчаками и негодует на собственную трусость. Вдалеке от опасности он только и знает, что мечтать о героических подвигах, о грандиозных, титанических деяниях; но при малейшей угрозе не в меру пылкое воображение начинает рисовать перед ним мучительные раны, мерзкий лик смерти, и мужество покидает его; мысль о поражении ему несносна, желчь закипает в нем, но первый же удар отбивает у него охоту драться. Такой рисунок роли куда лучше, чем трясущиеся коленки, выпученные глаза и прочие ужимки, скорее свойственные обезьяне, нежели человеку, а между тем плохие актеры именно так стараются вызвать смех публики и позорят свое искусство.

Сигоньяк последовал советам Белломбра и построил свою игру соответственно этому замыслу, так что в итоге актеры захлопали ему, суля большой успех.

Представление было назначено на четыре часа. За час до начала Сигоньяк надел наряд Матамора, который Леонарда расширила, распоров складки, ушивавшиеся по мере похудания покойного.

Напяливая на себя шутовские лохмотья, барон размышлял о том, что куда доблестнее было бы облечься в колет из буйволовой кожи и железные латы, по образцу предков, нежели рядиться храбрецом на словах, когда сам он был смел на деле и способен на отважные поступки и славные подвиги; но злая судьба довела его до такой крайности и лишила других способов существования.

Народ прибывал в большом количестве, заполняя овин. Несколько фонарей, подвешенных к балкам, на которых держалась крыша, озаряли красноватыми отблесками темные, белокурые и седеющие головы, среди которых белели старушечьи чепцы.

Огни рампы тоже были заменены поставленными по краю сцены фонарями, из опасения поджечь сено и солому.

Спектакль начался, и зрители проявили к нему большой интерес. На неосвещенном заднике вихлялись огромные причудливые тени актеров и передавали их жесты в подчеркнуто ненатуральном виде, казалось, разыгрывая пародию на пьесу; но этот забавный штрих не был замечен простодушными зрителями, всецело занятыми ходом пьесы и поведением действующих лиц, которых они совсем не считали вымышленными.

Волы и коровы не могли спать от шума и смотрели на сцену большими глазами, которые вдохновили Гомера, греческого стихотворца, на хвалебный эпитет при описании красоты Юноны; в самый разгар действия вдруг жалобно замычал теленок, что, однако, не разрушило стойкой иллюзии честных простаков, зато актеры на сцене чуть не прыснули со смеху.

Капитан Фракасс неоднократно срывал рукоплескания, он и в самом деле очень удачно играл свою роль, не испытывая перед такой невежественной публикой того волнения, какое внушало бы ему присутствие более просвещенных и требовательных ценителей. Кстати, он был уверен, что никому здесь не знаком. Другие актеры тоже заслужили похвалы зрителей, которые хлопали что есть мочи, не щадя своих натруженных рук, и, по наблюдениям Белломбра, с большой чуткостью отмечали удачные места.

Серафина проплясала мавританский танец с горделивой и сладострастной грацией и так вызывающе изгибалась всем телом, так резво перебирала ногами, переходя от воздушных пируэтов к другим фигурам, что, глядя на нее, сомлели бы от удовольствия даже знатные господа и придворные кавалеры. Особенно хороша она была, когда встряхивала над головой бубен и бряцала медными пластинками или же, водя большим пальцем по лоснящейся коже инструмента, извлекала из него глухой рокот не хуже, чем заправская panderera [4].

Тем временем портреты предков на стенах обветшалого замка Сигоньяк хмурились сильнее обычного. Воины испускали вздохи, подымавшие железные латы у них на груди, и скорбно покачивали головами, а почтенные вдовицы строили презрительные мины, вытягивая шеи над гофрированными воротниками, и еще прямее держались в тугих корсетах и пышных фижмах. Глухой медлительный призрачный шепот беззвучно слетал с их нарисованных губ: «Увы, последний из Сигоньяков посрамил свой род!»

На кухне Пьер в печальной задумчивости сидел между Миро и Вельзевулом, долгим и вопросительным взглядом смотревшими на него. «Где-то сейчас мой бедный хозяин?..» – думал он, и по обветренной щеке старого слуги катилась слеза, которую слизывал старый пес.

VIII. Положение осложняется

На другой день после представления Белломбр отозвал в сторону Блазиуса и, развязав длинный кожаный кошелек, как из рога изобилия высыпал на него сто блестящих пистолей, сложил их столбиками, к вящему восхищению Педанта, который застыл, с алчным металлическим блеском в глазах созерцая выставленный перед ним клад.

Белломбр широким жестом сгреб все пистоли сразу в руки старого приятеля.

– Как ты понимаешь, я разложил перед тобой мои богатства вовсе не затем, чтобы превратить тебя в нового Тантала, возбуждая и дразня твои аппетиты, – сказал он. – Бери эти деньги без стеснения. Я дарю их тебе или даю взаймы, если гордости твоей претит принимать помощь от старинного товарища. Деньги – двигатель войны, любви и театра. К тому же недаром они круглые. Им и положено катиться, а не скучать, лежа на дне моего кошелька, где в конце концов они порастут плесенью, ржавчиной и грибами. Я здесь ничего не расходую, живу по-деревенски, питаюсь соками земли – кормилицы всех сущих. Следовательно, подарок этот мне не в ущерб.

Не находя ответа на столь логическую речь, Блазиус спрятал пистоли и горячо облобызал Белломбра. Разномастные глаза Педанта блестели сильнее обычного между прищуренными веками. Блики света играли в скупой слезе, и от усилий сдержать эту жемчужину благодарности косматые брови старика актера дергались прекомичным образом: то лезли на середину лба, собиравшегося в мелкие морщинки, то сползали до самых глаз. Но никакие ухищрения не помешали слезе скатиться вдоль носа, разогретого докрасна вчерашними возлияниями, затем испариться на самом его кончике.

Положительно, ветер бедствий, донимавший комедиантов, повернул в благоприятную сторону. Спектакль дал сбор не только натурой, но также и некоторой толикой монет, что вкупе с пистолями Белломбра составило кругленькую сумму. И обнищавшая было повозка Феспида оказалась солидно обеспеченной. Не желая делать добро наполовину, щедрый Белломбр одолжил актерам двух крепких рабочих лошадей в хорошей сбруе с размалеванными хомутами, на которых болтались бубенцы, приятнейшим звоном сопровождавшие твердый и мерный шаг коней.

Таким образом, въезд приободренных и повеселевших комедиантов в Пуатье был если не столь торжествен, как въезд Александра в Вавилон, то все же вполне внушителен. Почуяв издалека теплый запах конюшни, лошади норовили бежать быстрее, и работник, который должен был вернуться с ними, еле сдерживал их за узду. Колеса громыхали по булыжной мостовой извилистых улочек, и весело цокали копыта, привлекая любопытных к окнам и ко входу в гостиницу. Конюх лихо забарабанил бичом в ворота, а лошади, вскидывая головы, вторили ему звоном бубенцов.

А давно ли наши актеры робко, униженно, украдкой стучались в двери самых неприглядных харчевен? И хозяин гостиницы «Герб Франции» по этому победоносному грохоту сразу смекнул, что у вновь прибывших водятся деньги, и самолично бросился настежь раскрывать ворота.

Гостиница «Герб Франции» была лучшей в Пуатье, в ней обычно останавливались самые знатные и богатые путешественники. Двор, куда въехал фургон, содержался в большом порядке, по внутренним стенам окружавших его опрятных строений шла крытая галерея на железных подпорах – удобное устройство, облегчавшее и постояльцам, и гостиничным слугам доступ в комнаты, которые выходили окнами наружу. Аркада на дальнем конце двора вела к службам, кухням, конюшням и сараям.

Все здесь говорило о благосостоянии. Радовали глаз заново оштукатуренные стены; ни пылинки не виднелось на деревянных поручнях и балясинах вдоль галерей. Весело блестели в лучах зимнего солнца новые ярко-красные черепицы, сохранившие на стыках тоненькие полоски снега. Из труб многообещающими завитками поднимался дым. На последней ступени крыльца стоял с непокрытой головой сам хозяин – дородный детина, делавший рекламу своей кухне тройным подбородком, а погребу – пурпурной окраской лица, словно натертого тутовым соком, наподобие маски Силена, славного пьянчуги, Бахусового наставника. Он улыбался, раздвинув рот до ушей, так что жирные щеки его надулись шаром, плутовские глазки сузились в щелку, а наружный их угол скрылся под сетью лукавых морщинок. Весь он был такой крепкий, жирный, румяный, аппетитный, что впору бы изжарить его на вертеле, поливая вытопленным из него же салом. При виде Тирана, которого он знал издавна как исправного плательщика, хозяин совсем повеселел, потому что комедианты привлекают гостей, и городская молодежь охотно тратится на угощение, на обеды, ужины и прочие пиршества в честь актрис, лишь бы завоевать милость капризных кокеток лакомствами, тонкими винами, конфетами, вареньями и всяческими деликатесами.

– Какой счастливый случай привел вас сюда, господин Ирод? – спросил трактирщик. – Давненько вы не наведывались в «Герб Франции».

– Это верно, – признал Тиран, – но нельзя постоянно ломать комедию в одном месте. Зрители под конец так заучивают наши ухватки, что могут в точности повторить их. Необходимо исчезнуть на некоторое время. Забытое стоит нового. А что, много сейчас в Пуатье знати?

– Много, господин Ирод. Пора охоты миновала, и господа не могут придумать, чем заняться. Нельзя же без перерыва есть и пить. У вас будут полные сборы.

– Тогда велите принести ключи от семи-восьми комнат, снять с вертела трех-четырех каплунов, достать из погреба дюжину бутылок вашего знаменитого винца, а затем распустите по городу слух: «В „Герб Франции“ прибыла прославленная труппа господина Ирода с новым репертуаром и намерена дать ряд представлений».

Пока Тиран и трактирщик вели такую беседу, актеры вышли из фургона. Слуги забрали их пожитки и отнесли в предназначенные им комнаты. Комната Изабеллы оказалась несколько в стороне от других, так как ближайшие были заняты. Такая обособленность отнюдь не огорчила скромную девушку, страдавшую подчас от чрезмерной скученности, следствия беспорядочной кочевой жизни.

Вскоре стараниями трактирщика, дядюшки Било, весь город узнал, что приехали комедианты и будут играть пьесы самых прославленных из современных авторов, притом не хуже, если не лучше, чем в Париже. Местные любезники и щеголи, подкручивая усы, со смехотворно кичливым самодовольством осведомлялись о наружности актрис. Дядюшка Било отвечал им сдержанно и туманно, но с такими выразительными ужимками, которые способны были только вскружить головы и подхлестнуть любопытство проказливых недорослей.

Изабелла разложила свои вещи на полках шкафа, составлявшего обстановку комнаты вместе с кроватью под балдахином, столом на витых ножках, двумя креслами и ларем для дров, и стала приводить себя в порядок со всей тщательностью, в какой нуждается утонченная и щепетильно опрятная молодая женщина после долгого путешествия в мужском обществе. Она распустила свои длинные шелковистые волосы, распутала, расчесала их, надушила бергамотной эссенцией н снова скрепила бантиками небесно-голубого цвета, который очень шел к ее нежному, как бледный розан, лицу. Затем переменила белье. Всякому, кто застиг бы ее в эту минуту, должно было показаться, что это нимфа из свиты Дианы, скинув одежды на берегу, собирается войти в ручей посреди одной из лесистых долин Эллады. Но это длилось лишь миг. Ее белоснежную наготу тут же окутало ревнивое облако ткани, – Изабелла была целомудренна и стыдлива даже наедине с собой. Поверх она надела серое платье, расшитое голубым аграмантом, и, бросив взгляд в зеркало, улыбнулась той улыбкой, какую не может сдержать даже наименее кокетливая из женщин, когда видит, что одета она к лицу.

В воздухе потеплело, и снег растаял почти повсюду, кроме мест, обращенных на север. Проглянуло солнце. Изабелла поддалась искушению посмотреть, какой вид открывается из ее комнаты, и, растворив окно, высунулась наружу, – вольность тем более невинная, что окно выходило в глухой переулок, одну его сторону занимала гостиница, по другую тянулась длинная садовая ограда, над которой выступали обнаженные верхушки деревьев. Из окна гостиницы можно было заглянуть в сад и увидеть очертания цветника, окаймленного самшитовой изгородью; в дальнем конце сада находился барский дом, почерневшие стены которого свидетельствовали о его почтенном возрасте.

По одной из аллей прогуливались два кавалера, оба молодые и приятной наружности, но неравного положения, судя по той почтительности, какую один проявлял к другому, держась немного позади и уступая дорогу всякий раз, как им приходилось поворачивать. В этой дружеской чете первый был Орест, а второй – Пилад. Оресту – оставим за ним это прозвище, пока не узнаем его настоящего имени, – на вид казалось года двадцать два, лицо у него было матово-бледное, глаза и волосы черные. Кафтан коричневого бархата выгодно обрисовывал его стройный и гибкий стан; обшитый тройным рядом золотого галуна короткий плащ того же цвета н достоинства, что н кафтан, был наброшен на одно плечо и подхвачен шнурком с кисточками на концах, ниспадавшими на грудь; мягкие белые сафьяновые сапоги облегали его ноги, изящной форме которых, подчеркнутой высоким каблуком, позавидовали бы многие женщины. По смелой непринужденности движений, по спокойной, горделивой осанке нетрудно было угадать в нем вельможу, убежденного, что его повсюду примут с почтением, и не встречающего на жизненном пути никаких препятствий. Рыжеволосый и рыжебородый Пилад, с головы до пят одетый в черное, хоть и был недурен собой, но отнюдь не обладал победоносной самоуверенностью своего приятеля.

– Говорю же я тебе, мой милый, что Коризанда мне опостылела, – заявил Орест, поворачивая назад в конце аллеи и продолжая разговор, начатый до того, как Изабелла открыла окно. – Я запретил допускать ее ко мне и собираюсь отослать назад ее портрет, который так же стал мне противен, как и она сама, заодно с ее письмами, не менее скучными, чем ее разговор.

– Однако Коризанда вас любит, – осмелился заметить Пилад.

– Что мне в том, раз я не люблю ее, – запальчиво возразил Орест. – Любит – велика важность! Прикажешь, чтобы я из жалости дарил свою любовь всем дурехам и вертихвосткам, которым взбредет на ум влюбиться в меня? Я и так слишком добр. Стоит меня разжалобить заведенными, как у сомлевшей щуки, глазами, хныканьем, сетованиями, вздохами, и я в конце концов сдаюсь, кляня собственное трусливое слабодушие. С настоящей минуты я буду свиреп, как гирканский тигр, холоден, как Ипполит, и неприступен для женщин, как Иосиф. Много сноровки потребуется той Пентефриевой жене, что изловчится ухватить меня за край плаща! Объявляю себя отныне и впредь женоненавистником, непримиримым врагом всех юбок, будь они тафтяные или камлотовые. К черту герцогинь и куртизанок, горожанок и пастушек! Где женщины – там докука, обман или нудная канитель. Я ненавижу их от чепца до кончика туфли и рад уйти в целомудрие, как монашек в капюшон своей рясы. Проклятая Коризанда навеки отвратила меня от женского пола. Я отрекаюсь…

Дойдя до этого места, Орест поднял голову, чтобы призвать в свидетели своего обета небо, и тут вдруг увидел у окна Изабеллу. Он подтолкнул приятеля локтем со словами:

– Посмотри, что за пленительная красавица там в окне. Свежа, как Аврора, выглянувшая на балкон Востока, пепельные волосы, нежное личико, кроткие глаза – не женщина, а скорее богиня! Как грациозно оперлась она о подоконник, немного наклонись, и как же заманчиво выступают под газовой шемизеткой округлости груди, белой, точно слоновая кость! Готов поклясться, что она несравненно лучше и добрее всех прочих женщин. Конечно же, нрав ее скромен, любезен и учтив, а беседа приятна и увлекательна.

– Черт возьми! – смеясь, ответил Пилад. – Надо обладать хорошим зрением, чтобы отсюда разглядеть все это. Я, со своей стороны, вижу лишь женщину у окна, миловидную, спору нет, но вряд ли наделенную теми невиданными совершенствами, которыми вы так щедро одарили ее.

– О, я уже влюблен по уши, я без ума от нее; я хочу и добьюсь ее, хотя бы мне пришлось прибегнуть к самым хитрым уловкам, опустошить мои сундуки и пронзить сотню соперников.

– Ну-ну, не горячитесь так, – заметил Пилад, – при том, как вы обряжены, не мудрено и схватить простуду. Но куда же девалась ненависть к женскому полу, которую вы только что провозглашали столь решительно? Первое же смазливое личико – и ненависти как не бывало.

– Изрекая проклятья, я не знал еще, что существует такой ангел красоты, и все мои слова оказались чудовищным кощунством, чистейшей ересью и поруганием святыни. Я только молю Венеру, богиню любви, простить меня!

– Будьте покойны, она вас простит, ибо она снисходительна к влюбленным безумцам, чьим знаменосцем вы достойны быть.

– Я начинаю наступательные действия и учтивейшим образом объявляю войну моей прекрасной противнице, – сказал Орест.

С этими словами он остановился, вперил взгляд в лицо Изабеллы, галантным и почтительным жестом снял шляпу, взмахнул ею, подметая землю пером, а затем кончиками пальцев послал воздушный поцелуй в направлении окна.

Лицо красавицы сразу же приняло холодное, строгое выражение, и, явно желая показать беззастенчивому незнакомцу, что он ошибся адресом, молодая актриса захлопнула окно и опустила занавеску.

– Лик Авроры скрылся за облаком, – заметил Пилад, – это не предвещает ничего хорошего на весь день.

– Я, напротив, считаю благоприятным признаком, что красотка удалилась. Когда солдат прячется за зубцами башни, это значит, что вражеская стрела попала в цель. Верь мне, мой поцелуй метил верно, теперь прелестница будет думать обо мне всю ночь, пускай даже понося меня и обвиняя в дерзости – недостатке, который женщины охотно прощают. Так или иначе, между нами уже протянулась какая-то нить, правда, очень тонкая. Но я буду ее укреплять, пока она не превратится в веревку, по которой я взберусь на балкон принцессы.

– Вы в совершенстве овладели всей тактикой и стратегией любовной науки, – почтительно заметил Пилад.

– Что ж, не отрекаюсь, – отвечал Орест, – а теперь пойдем домой. Мы вспугнули красотку, и она не скоро появится вновь. Нынче же вечером подошлю к ней лазутчиков.

Приятели медленно поднялись на крыльцо старинного особняка и скрылись за дверью. Возвратимся теперь к нашим актерам.

Неподалеку от гостиницы находилось помещение для игры в мяч, которое можно было превосходно переделать в театр. Актеры сняли его, и лучший столяр города не замедлил приспособить его под новое назначение, следуя указаниям Тирана. Маляр, он же стекольщик, который брался расписывать вывески и украшать гербами дверцы карет, освежил потрепанные и выцветшие декорации и даже небезуспешно намалевал новые. Комнаты, где раздевались и одевались игроки в мяч, были отведены актерам, и с помощью ширм, огораживающих туалетные столы актрис, получилось нечто вроде актерских уборных. Все нумерованные места были раскуплены заранее, и сбор обещал быть хорошим.

– Какая жалость, – говорил Тиран, перечисляя с Блазиусом все пьесы, которые стоило сыграть, – какая жалость, что Зербины нет с нами! По правде говоря, субретка придает соль, mica salis [5], и пикантность комедии. Ее искрометная веселость озаряет сцену; она оживляет затянутое действие и срывает смех у заскучавших зрителей, обнажая в улыбке жемчуг зубов, окаймленных кармином. Бойкой болтовней, сладострастным задором она оттеняет целомудренное жеманство и томное воркование простушки. Яркие цвета ее нескромного наряда радуют глаз, и она не стесняется открывать чуть не до подвязок стройную ногу, обтянутую красными чулками с золотыми стрелками, – зрелище, отрадное для молодых и для старых, для старых в особенности, потому что пробуждает их уснувший пыл.

– Субретка, бесспорно, превосходная приправа, сосуд с пряностями, очень кстати сдабривающими пресные комедии нашего времени, – согласился Блазиус. – Что поделаешь, придется обойтись без нее! Ни Серафина, ни Изабелла не годятся для этой роли. А кроме того, нам нужны и простушка и героиня. Черт бы побрал маркиза де Брюйера за то, что он похитил у нас единственный в своем роде образец, жемчужину всех субреток, нашу несравненную Зербину.

В самый разгар беседы двух актеров у ворот гостиницы послышался серебряный перезвон бубенчиков; вскоре по двору быстро и мерно застучали копыта, и собеседники, облокотясь на балюстраду галереи, по которой прогуливались, увидели трех мулов, оседланных на испанский манер, с султанами из перьев, расшитой упряжью с шерстяными помпонами, связками бубенцов и полосатыми попонками. Все это великолепно блистало новизной, какой не видишь у наемных мулов.

На первом сидел верхом здоровенный лакей в серой ливрее, с охотничьим ножом за поясом, с мушкетом поперек луки; если бы не одежда, его по вызывающему виду легко было бы принять за вельможу. На поводу, который был обмотан у него вокруг запястья, он вел второго мула, навьюченного для равновесия по обе стороны седла двумя огромными тюками под покрышкой из валенсийской ткани.

Третий мул был еще наряднее и выступал величавее первых двух; на нем восседала молодая женщина, укутанная в пелерину, обшитую мехом, в серой шляпе с красным пером и опущенными до глаз полями.

– Эге! Этот кортеж тебе ничего не напоминает? – обратился Блазиус к Тирану. – Помнится, я уже слышал перезвон этих бубенцов.

– Клянусь патроном лицедеев! – воскликнул Тиран. – Это те самые мулы, что увезли Зербину на перекрестке у распятья. Про птичку речи…

– А птичка навстречу, – подхватил Блазиус. – О, трижды, четырежды благословенный день! Он достоин быть отмечен на скрижалях! Это и есть сеньора Зербина собственной персоной! Вот она спрыгнула на землю, с присущим ей одной задором вильнув бедрами, и сбросила плащ на руки лакею. А теперь сняла шляпу и встряхивает волосы, как пташка перышки. Поспешим же ей навстречу, для скорости перепрыгивая через четыре ступеньки.

Блазиус и Тиран спустились во двор и встретили Зербину у крыльца. Она, как живчик, бросилась на шею Педанту и обхватила руками его голову.

– Дай мне на радостях обнять тебя и расцеловать твою старую образину так же горячо, как если бы ты был молодым красавчиком! – воскликнула она, подкрепляя слова делом. – А ты, Ирод, не ревнуй и не хмурь свои густые черные брови так свирепо, будто собираешься отдать приказ об избиении младенцев. Тебя я тоже поцелую. Я начала с Блазиуса, потому что из вас двоих он уродливее.

Зербина добросовестно выполнила обещание: она была девушка на свой лад честная и умела держать слово. Взяв под руку обоих актеров, она поднялась на галерею, где дядюшка Било распорядился приготовить ей комнату. Едва войдя, она бросилась в кресло и шумно перевела дух, будто сбросила тяжелое бремя.

– Вы не представляете, как я рада, что вернулась к вам, – обратилась она немного погодя к обоим актерам. – Только не воображайте, что меня пленяют ваши старые физиономии, изъеденные белилами и румянами. Слава богу, я ни в кого не влюблена! А радуюсь я возвращению в свою стихию, вне которой трудно жить. Вода не годится птицам так же, как воздух рыбам. Птицы тонут в воде, а рыба задыхается на воздухе. Я актриса по натуре, и моя стихия – театр. Только в нем мне дышится свободно; я не променяю свечной чад на цибет, росный ладан, амбру, мускус, бальзам и лаванду. Душный запах кулис – лучшее благовоние для моего носа. Солнце нагоняет на меня скуку, и настоящая жизнь мне пресна. Мне нужно служить воображаемой любви и деятельно вторгаться в мир романтических театральных приключений. С тех пор как поэты перестали говорить моими устами, мне кажется, будто я онемела. Итак, я явилась занять свое место. Надеюсь, вы никого не нашли взамен меня. Впрочем, я незаменима. А если бы такое случилось, я бы выцарапала глаза наглой втируше и выбила бы ей четыре передних зуба о край рампы. Когда посягают на мои права, я становлюсь зла, как бес.

– Тебе не придется прибегать к членовредительству, – успокоил ее Тиран, – субретки у нас нет. Леонарда играла твои роли, подстаренные для дуэньи; замена довольно унылая и досадная, но иного выхода у нас не было. Если бы с помощью тех волшебных притираний, о каких упоминает Апулей, ты превратилась в птицу, то, вспорхнув на крышу, услыхала бы, как мы с Блазиусом только что восхваляли тебя на лирический, одический и дифирамбический лад, – случай редкий в отношении отсутствующих.

– Тем лучше, – ответила Зербина. – Я вижу, что вы остались прежними хорошими товарищами и что вам недоставало вашей Зербинетты.

Трактирные слуги внесли в комнату узлы, сундуки, баулы, которые актриса пересчитала, а потом на глазах у обоих своих товарищей принялась открывать ключиками, надетыми на серебряное кольцо.

Здесь были красивые наряды, тонкое белье, кружева, шитье, драгоценности, штуки бархата и китайского шелка, словом, целое приданое, богатое и вместе с тем изысканное. Тут же оказался и кожаный мешок, длинный, широкий и тяжелый, доверху набитый деньгами. Зербина, развязав шнурки, рассыпала по столу настоящую реку золотых монет. Запустив свои смуглые пальчики в груду золота, как веяльщица в груду зерна, Субретка набирала полные пригоршни, а потом растопыривала пальцы, и луидоры лились с них сверкающим дождем, более частым, чем тот, что пленил Данаю, дочь Акрисия, проникнув к ней в бронзовую темницу. Глаза Зербины блестели при этом не меньше, чем золото, ноздри раздувались, а нервный смешок обнажал белоснежные зубы.

– Серафина лопнула бы со злости, увидев мои богатства, – сказала Субретка Ироду и Блазиусу. – Вам же я показываю их для того, чтобы вы не думали, будто нужда, а не чистая любовь к искусству приводит меня назад. А если вы, милые мои старички, промотались вконец, загребите отсюда лапами, сколько можете удержать. Берите, не стесняйтесь!

Актеры поблагодарили ее за великодушие, но отказались, заверив, что не нуждаются ни в чем.

– Ну что ж, буду бережно хранить вашу долю на всякий случай, – заметила Зербина.

– Итак, ты покинула бедного маркиза, – соболезнующе сказал Блазиус. – Сама ты не из тех, кого бросают. Тебе больше пристала роль Цирцеи, нежели Ариадны. А между тем это блистательный вельможа, манерами истый придворный, хорош собой, умен и по всем статьям достоин более продолжительной любви. – Я и намерена сохранить его, как перстень на пальце, как самое драгоценное из моих украшений, – заявила Зербина. – Я вовсе не бросила его окончательно, а если и рассталась с ним, то лишь для того, чтобы он последовал за мной.

– Fugax sequax, sequax fugax,– подхватил Педант, – эти четыре латинских слова звучат как заклятье и похожи на кваканье в комедии «Лягушки» сеньора Аристофана, афинского сочинителя; они заключают в себе самую суть любовной науки и могут служить правилом поведения как для мужского, так и для женского пола.

– А что означает твоя латынь, старый Педант? – спросила Зербина. – Ты забыл перевести ее на французский язык, упустив из виду, что не всякий, подобно тебе, был школьным учителем и наставлял учеников ферулой. – Эти слова можно было бы перевести двумя строками или стишками в таком роде:

Бегите – и вас ловят,

Ловите – вас бегут.

– Вот уж поистине стихи, чтобы петь под свистульку или сладкий рожок на мотив детской песенки.

И озорница громко запела стихи Педанта, да таким звонким, серебристым и переливчатым голоском, что приятно было слушать. Свое пение она сопровождала выразительными минами, то веселыми, то гневными, изображая попеременно двух любовников – один преследует, другой убегает, один горит страстью, другой отвергает его. Нарезвившись вволю, она утихомирилась и заговорила серьезным тоном:

– Послушайте мои приключения. Маркиз приказал слугам, которые ждали с мулами на перекрестке, отвезти меня в маленький замок, или охотничий павильон, запрятанный в самой чаще принадлежащих ему лесных угодий. Не зная о существовании павильона, никогда не набредешь на него, тем более что он скрыт от глаз черной стеной елей. Туда этот славный вельможа отправляется пировать с веселыми собутыльниками. Хоть вопи там во все горло, никто не услышит, кроме старого слуги, который приносит все новые бутылки. Там же маркиз устроил приют для своих увлечений и фривольных забав. Есть там комната, обтянутая фландрскими шпалерами с пейзажами, неплохо обставленная: кровать допотопная, но широченная, мягкая, с пологом и пуховиками; туалетный стол, на нем решительно все, что надобно женщине, будь она хоть герцогиня: гребни, губки, флаконы с эссенциями и эликсирами, коробки с мушками, с губной помадой, с миндальными притираниями; рядом кресла, стулья и табуреты с удобнейшими сиденьями, на полу турецкий ковер, такой пушистый, что, упав на него, нельзя ушибиться. Этот потайной уголок занимает весь второй этаж павильона. Я говорю «потайной», потому что снаружи ничто не сулит такого великолепия. Стены от времени почернели и, кажется, того и гляди, обрушились бы, если б их не обвивал и не скреплял плющ. Проходя мимо замка, можно счесть его необитаемым, – по вечерам ставни и драпировки не пропускают ни пламени свечей, ни огня каминов.

– Превосходная декорация для пятого акта трагикомедии, – перебил Тиран. – В таком доме можно без помех перерезать друг другу горло.

– Привычка к трагическим ролям омрачила твое воображение, – сказала Зербина. – Жилище это, напротив, весьма приветливо, и маркиза никак не назовешь злодеем.

– Продолжай же свой рассказ! – с жестом нетерпения поторопил Блазиус.

– Когда я очутилась перед этим заброшенным замком, меня охватило невольное беспокойство. Не то чтобы я испугалась за свою невинность, но мне на миг представилось, что маркиз надумал засадить меня в каменный мешок, дабы бремя от времени извлекать оттуда по своей прихоти. Меня совсем не привлекают башни с решетками на слуховых оконцах, и я не потерпела бы неволи, хотя бы ради того, чтобы стать любимой женой его величества султана. Однако я тут же успокоилась, решив, что мне, в качестве субретки, столько раз помогавшей бежать Изабеллам, Леонорам и Доралисам, удастся исхитриться и устроить собственный побег, если, конечно, меня пожелают оставить здесь насильно. Недоставало, чтобы ревнивец держал в плену Зербину! Итак, я храбро вошла и была приятнейшим образом поражена, увидев, что это угрюмое жилище, хмуро взирающее на прохожих, ласково улыбается гостям. Запустение снаружи, роскошь внутри. Веселый огонь пылал в камине. Пламя розовых свеч отражалось в зеркалах настенных жирандолей, а на столе, сверкавшем хрусталем и серебром, среди графинов был сервирован обильный и тонкий ужин. В складках небрежно наброшенных на кровать тканей играли лучи света. Разложенные на туалетном столе драгоценности, браслеты, ожерелья, серьги слепили искрами каменьев и вспышками золота. Я окончательно успокоилась. Молоденькая горничная-крестьянка, выглянув из-за портьеры, предложила мне свои услуги и помогла сменить дорожное платье на более подходящий к случаю наряд, который был приготовлен в гардеробе; вскоре пожаловал маркиз. Он нашел, что я неотразима в этом неглиже из ярко-малиновой с белым тафты, и поклялся, что любит меня до безумия. Мы сели за ужин, и, наперекор своей скромности, должна признаться, что я была действительно обольстительна. Точно бес в меня вселился; игривые шутки и меткие словечки перемежались со взрывами звонкого смеха – это был такой умопомрачительный каскад блистательного остроумия и необузданного веселия, от которого впору заплясать мертвецам и воспылать страстью косточкам старого царя Приама. Опьяненный, околдованный и восхищенный маркиз сравнивал меня то с ангелом, то с демоном; он предлагал убить жену и сделать меня маркизой. Этот чудак, конечно, исполнил бы свое намерение, но я отказалась наотрез, сказав, что такого рода драмы с убийствами – пошлость, мещанство и безвкусица. Не думаю, чтобы Лаиса, прекрасная Империя и синьора Ванноца, папская любовница, находили более пикантную приправу к разговенью. Так продолжалось порядочный срок. Но постепенно маркиз становился все задумчивее, он словно искал что-то, чего ему недоставало, но сам не понимал чего. Он совершил несколько верховых прогулок и даже пригласил к себе двух приятелей, словно желая рассеяться. Зная его тщеславие, я разоделась, чтобы быть как можно авантажнее, и решила превзойти себя в любезности, грации и кокетстве перед этими провинциалами, которым сроду не доводилось видеть ничего подобного: за десертом, сделав кастаньеты из разбитой тарелки китайского фарфора, я станцевала такую бешеную, зажигательную, неистовую сарабанду, что ни один святой не устоял бы. Руки, в истоме вскинутые над головой, ноги, молнией сверкавшие из вихря юбок, бедра, подвижные, как ртуть, стан, изгибающийся так, что плечи чуть не касались пола, рвущаяся на волю грудь, и все это в сочетании с огнем взгляда и улыбок, способных воспламенить целую залу, если бы я могла когда-нибудь повторить подобный танец на театре. Маркиз сиял, гордый, как король, что у него такая возлюбленная. Но назавтра он снова был угрюм, скучен и томился безделием. Я пустила в ход весь запас своих чар, но, увы! они больше не имели власти над ним! Казалось, он и сам этим удивлен. Временами он внимательно всматривался в меня, словно ища в моих чертах сходство с другой. Может быть, он надеялся воплотить во мне воспоминание о какой-то прежней любви, думала я, и тут же возражала себе: нет, меланхолические причуды не в его натуре. Такого рода мечтания подходят желчным ипохондрикам, но не краснощеким, полнокровным жизнелюбцам.

– Не в пресыщении ли тут была причина? – заметил Блазиус. – Даже амброзия может надоесть, и боги нередко спускаются на землю, чтобы полакомиться черным хлебом.

– Запомните, глупец, что я наскучить не могу! – возразила Зербина, легонько хлопнув Педанта по руке. – Ведь вы сами только что подтвердили это.

– Извини меня, Зербина, и скажи нам, что же точило господина маркиза? Я сгораю от любопытства.

– После долгих размышлений, – продолжала Зербина, – я наконец поняла, что именно омрачало его счастье. Я обнаружила, о каком розовом лепестке этот сибарит тоскует на ложе наслаждений. Обладая женщиной, он жалел об актрисе. Тот ореол, который придает огни рампы, грим, костюмы, разнообразие и живость игры, исчез так же, как меркнет поддельный блеск сцены, когда гасильщик задувает огни. Уйдя за кулисы, я потеряла для него большую долю очарования. Ему осталась только Зербина. А любил он во мне и Лизетту, и Мартон, и Маринетту, блеск улыбки и взгляда, живость реплик, задорную мину, причудливый наряд, вожделение и восторг зрителей. В моем житейском облике он искал следов облика театрального, ибо у нас, актрис, если мы не дурнушки, два рода красоты – красота фальшивая и красота естественная; одна из них – маска, другая – лицо. И часто, как бы миловидно ни было лицо, предпочтение отдают маске. Маркиза влекла субретка из «Бахвальства капитана Матамора», а я лишь наполовину представляла ее. В пристрастии некоторых господ к актрисам гораздо меньше чувственности, чем принято считать. Это увлечение скорее духовное, нежели плотское. Добившись женщины, они думают, что достигли идеала, но образ, который они преследовали, ускользает от них; актриса подобна картине, которую надо рассматривать издалека и при соответствующем освещении. Стоит только приблизиться, как волшебство исчезает. Я сама начала скучать. Раньше я часто мечтала пленить сердце какого-нибудь знатного кавалера, жить беззаботно, пользоваться всеми благами изощренной роскоши, иметь богатые наряды. Нередко я кляла жестокую долю странствующей комедиантки, которую ремесло вынуждает кочевать с места на место в тряском фургоне, летом обливаясь– потом и застывая от холода зимой. Я ждала лишь случая, чтобы покончить с этой жалкой жизнью, не подозревая, что это и есть моя настоящая жизнь, смысл моего существования, мой дар, моя поэзия, мои чары и мой особый ореол. Если бы свет искусства не золотил меня своим лучом, я стала бы обыкновенной потаскушкой, каких много. Талия, девственная богиня, охраняет меня своим покровом, а стихи поэтов, эти пылающие угли, касаясь моих уст, очищают их от поцелуев, расточаемых в угоду похоти и забавы ради. Пребывание в охотничьем домике маркиза многое открыло мне. Я поняла, что этого благородного кавалера пленяют не только мои глаза, мои зубы, мое тело, но и та искорка, которая горит во мне и вызывает рукоплескания публики. В одно прекрасное утро я заявила ему напрямик, что желаю уехать и что мне совсем не улыбается до скончания веков оставаться любовницей вельможи: на это вполне годится первая встречная, а я прошу великодушно отпустить меня, причем заверяю, что люблю его и всегда буду с благодарностью помнить его щедроты. Маркиз сначала удивился, но не разгневался, а, поразмыслив немного, сказал: «Что же вы намерены делать, голубка?» – «Нагнать в пути труппу Ирода, – отвечала я, – или присоединиться к ней в Париже, если она уже добралась туда. Я хочу занять свое амплуа субретки, мне давно уже не случалось провести ни одного Жеронта…» Маркиз рассмеялся и сказал: «Ну что же, поезжайте вперед, я предоставляю в ваше распоряжение тех же трех мулов. А сам вскоре последую за вами. Кстати, кое-какие дела давно уже требуют моего присутствия при дворе. Я порядком засиделся в деревне. Надеюсь, вы позволите мне наслаждаться вашей игрой, а если я постучусь к вам в уборную, вы отворите дверь?» Я изобразила негодующую невинность, которая, впрочем, не давала повода отчаиваться. «Ах, господин маркиз, чего вы от меня требуете!» Итак, после самого нежного прощания я вскочила на мула, и вот я здесь, в «Гербе Франции».

– А вдруг маркиз не приедет? – с сомнением произнес Ирод. – Для тебя это будет ужасный удар.

Это предположение показалось Зербине настолько нелепым, что она откинулась на спинку кресла, заливаясь смехом и держась за бока.

– Чтобы маркиз не приехал! – воскликнула она, отдышавшись. – Можешь заранее оставить ему комнату. Я боюсь другого – как бы в избытке страсти он не опередил меня. А ты, Тиран, не только злодей, но и глупец! Ты смеешь усомниться в моих чарах. Право же, трагедии совсем свихнули тебе мозги. Раньше ты был умнее.

Леандр и Скапен, узнав от слуг о прибытии Зербины, пришли поздороваться с ней. Вскоре заявилась тетка Леонарда, ее совиные глаза вспыхнули при виде золота и драгоценностей, разложенных на столе. Она сразу же принялась угодливо лебезить перед Зербиной. Затем пришла Изабелла, и Субретка любезно подарила ей кусок тафты. Одна Серафина сидела взаперти у себя в комнате. Ее самолюбие не могло примириться с необъяснимым предпочтением маркиза.

Зербине сообщили, что Матамор замерз и что его заменяет барон де Сигоньяк, который избрал себе театральное прозвище, вполне подходящее к роли, – капитан Фракасс.

– Для меня будет великой честью играть с дворянином, чьи предки участвовали в крестовых походах, – сказала Зербина. – Постараюсь, чтобы почтительность не убила во мне воодушевления. По счастью, я привыкла теперь к обществу титулованных особ. В этот миг Сигоньяк вошел в комнату. Зербина вскочила и, расправив юбки так, что они встали колоколом, присела в глубоком и почтительном придворном реверансе.

– Это относится к барону де Сигоньяку, а вот это к товарищу моему капитану Фракассу, – объявила она, звонко чмокнув его в обе щеки, отчего Сигоньяк, не привыкший к вольным театральным нравам, совсем смешался, тем более что при этом присутствовала Изабелла.

Возвращение Зербины позволило внести разнообразие в репертуар, и вся труппа, исключая Серафину, была в полном восторге от ее приезда.

Теперь, когда Зербина благополучно водворена на место и окружена обрадованными товарищами, вернемся к Оресту и Пиладу, которых мы покинули в ту минуту, как они после прогулки вошли в дом.

Орест, то есть молодой герцог де Валломбрез, ибо таков был его титул, едва дотрагивался до кушаний и не раз забывал выпить наполненный лакеем бокал, настолько мысли его были поглощены красавицей, которую он увидел в окне. Тщетно пытался его наперсник, кавалер де Видаленк, развлечь его. Валломбрез односложно отвечал на дружеские поддразнивания своего Пилада.

После десерта кавалер сказал герцогу:

– Безумство чем короче, тем лучше: чтобы вы перестали думать об этой красотке, вам надо добиться победы над ней. Тогда она не замедлит стать второй Коризандой. Вы принадлежите к той породе охотников, которые любят лишь преследование, а убив дичь, даже не трудятся подобрать ее. Пойду начну облаву, чтобы загнать птичку к вам в сети.

– Нет, не надо, – возразил Валломбрез. – Я сам возьмусь за дело. Как ты правильно сказал, лишь преследование увлекает меня, и я готов бежать на край света за самой незавидной добычей, пушной или пернатой, обшаривая куст за кустом, пока не свалюсь замертво от усталости. Не лишай же меня этого удовольствия. Ах, если бы мне посчастливилось встретить неприступную красавицу, кажется, я не на шутку полюбил бы ее, но таких не найдешь на всем земном шаре.

– Если бы не знать ваших побед, можно после этих слов обвинить вас в фатовстве, – сказал Видаленк. – Но шкатулки, полные нежных посланий, портретов, бантиков, засушенных цветов, черных, белокурых и золотистых локонов, и множество других доказательств любви свидетельствуют о том, что вы еще слишком скромны, говоря так. Однако, может быть, на сей раз ваше желание исполнится, ибо дама у окна показалась мне на диво благонравной, целомудренной и холодной.

– Посмотрим. Дядюшка Било охотно рассказывает, но умеет и слушать, а потому все знает о своих постояльцах. Пойдем, разопьем у него бутылку канарского. Он разговорится и все нам расскажет об этой путешествующей принцессе.

Через несколько минут молодые люди уже входили в «Герб Франции» и тут же потребовали хозяина. Почтенный трактирщик, зная, кто они, сам проводил высоких гостей в подвальную комнату, обитую штофом, где в огромном очаге, потрескивая, пылал яркий огонь. Дядюшка Било взял из рук ключника бутылку, посеревшую от пыли и оплетенную паутиной, бережно снял с нее восковой колпачок, без малейшего толчка извлек из горлышка крепко забитую пробку и твердой, будто выкованной из бронзы рукой принялся лить тонкую струйку желтой, как топаз, жидкости в бокалы венецианского стекла на витых ножках, которые протягивали ему герцог и кавалер. Роль виночерпия Било выполнял с благоговейной торжественностью, словно жрец Бахуса, совершавший таинство во славу божественной влаги; ему недоставало только венка из виноградных лоз и плюща. Такими церемониями он набивал цену своему вину, и в самом деле превосходному, которое было бы достойно королевского стола, а не то что кабачка.

Он хотел уже удалиться, но Валломбрез остановил его, таинственно подмигнув:

– Друг Било, возьмите с поставца бокал и выпейте этого вина за мое здоровье.

Тон не допускал возражений, а к тому же Било охотно помогал посетителям уничтожать сокровища своего погреба. Он с поклоном поднял бокал и осушил его до последней драгоценной капли.

– Хорошее винцо, – заметил он, смачно прищелкнув языком, и продолжал стоять, опершись рукой о край стола, устремив глаза на герцога и ожидая, чего от него потребуют.

– Много у тебя в трактире постояльцев? – спросил Валломбрез. – И что за народ? Било собрался ответить, но герцог опередил его:

– Впрочем, к чему хитрить с таким плутом, как ты? Что это за женщина, которая занимает комнату, выходящую в переулок напротив моего дома? Окно ее третье от угла… Отвечай живее! За каждый слог получишь по золотому.

– За такую цену надо быть очень честным, чтобы пользоваться лаконическим стилем, столь ценимым древними. Тем не менее, желая доказать, насколько я предан вашей светлости, произнесу одно лишь слово: Изабелла!

– Изабелла! Прелестное, романтическое имя! –воскликнул Валломбрез. – Но не злоупотребляй спартанской сдержанностью. Не скупись на слова и расскажи подробно все, что ты знаешь об этой особе.

– Повинуюсь приказанию вашей светлости, – с поклоном ответил дядюшка Било. – Мой погреб, моя кухня и мой язык всецело к вашим услугам. Изабелла – актриса из труппы господина Ирода, квартирующей ныне в гостинице «Герб Франции».

– Актриса, – разочарованно протянул молодой герцог. – Судя по ее скромному и чинному виду я скорее принял бы ее за благородную даму или зажиточную горожанку, чем за странствующую комедиантку.

– И не мудрено: у этой девицы самые приличные манеры, – подхватил Било. – Она играет роли простушек не только на театре, но и в жизни. Добродетель ее хоть и подвергается частым нападениям по причине миловидной наружности, однако не потерпела ни малейшего ущерба и вправе носить покрывало девственности. Никто лучше нее не умеет отвадить любезника сухой и холодной учтивостью, не оставляющей никаких надежд.

– Это мне нравится, – заметил Валломбрез. – Ничто не отталкивает меня так, как чрезмерная доступность. Я не терплю крепостей, которые капитулируют, не дождавшись осады.

– Хотя вы отважный, блистательный полководец, не привыкший к сопротивлению, эту крепость с одного раза не возьмешь, – сказал Било, – тем более что ее бдительно охраняет преданная любовь.

– Значит, у этой скромницы Изабеллы есть любовник! – вскричал герцог торжествующим, но одновременно раздосадованным тоном, ибо, с одной стороны, он не верил в женскую добродетель, а с другой, его обозлило, что у него есть соперник.

– Я сказал «любовь», а не «любовник», – настойчиво, хоть и почтительно подчеркнул трактирщик, – это совсем не одно и то же. Вы, ваша светлость, достаточно опытны в сердечных делах, чтобы уловить это различие, как бы тонко оно ни было. У женщины, у которой есть любовник, может быть и второй, как поется в песне, но женщину, у которой есть любовь, невозможно или очень трудно победить. Она уже владеет тем, что вы ей предлагаете.

– Ты рассуждаешь так, словно изучал «Искусство любви» и сонеты Петрарки, – сказал Валломбрез. – А я считал тебя знатоком лишь по части вин и соусов. Кто же предмет этой платонической страсти?

– Один из актеров их труппы, – отвечал Било. – Я даже подозреваю, что он вступил в нее только из-за любовных дел, уж очень он, на мой взгляд, не похож на простого комедианта.

– Ну вот, вы можете быть довольны, – обратился кавалер де Видаленк к приятелю, – на вашем пути встают непредвиденные преграды. Не каждый день встретишь добродетельную актрису. Вот задача, достойная вас. И приятное разнообразие после знатных дам и куртизанок.

– Ты уверен, – настаивал герцог, – что целомудренная Изабелла не дарит своими милостями этого хлыща, которого я уже ненавижу всей душой?

– Сейчас видно, что вы ее не знаете, – возразил дядюшка Било. – Это белая голубка, которая лучше умрет, чем запятнает свое оперение. Когда по ходу пьесы ей надобно поцеловаться, видно, как она краснеет под гримом и даже незаметно вытирает щеку тыльной стороной руки.

– Да здравствуют гордые и строптивые красавицы, непокорные узде! – воскликнул герцог. – Я отстегаю ее хлыстом, и она у меня будет ходить шагом, иноходью, рысью, галопом, будет проделывать все курбеты, какие мне захочется.

– Позвольте вам сказать, ваша светлость, что таким манером вы ничего не добьетесь, – заявил дядюшка Било, отвешивая смиреннейший поклон, как и подобает человеку, стоящему на самых последних ступеньках общественной лестницы, когда он осмеливается противоречить лицу высокопоставленному.

– А что, если я пошлю ей в футляре из шагреневой кожи серьги с крупным жемчугом, ожерелье из золотых цепочек в несколько рядов, скрепленных драгоценными камнями, браслет в виде змеи с рубинами вместо глаз?

– Она отошлет вам назад все эти сокровища и велит передать, что вы ошиблись адресом. В отличие от большинства своих товарок, она не корыстна, и, что весьма редко в женщине, глаза ее не загораются от блеска драгоценностей. Бриллианты в богатой оправе для нее просто мусор.

– Странный, неправдоподобный образчик женской породы! – сказал озадаченный герцог де Валломбрез. – Без сомнения, она хочет своей мнимой скромностью принудить к женитьбе этого бездельника, который, должно быть, очень богат. Таким тварям нередко приходит фантазия стать матерью приличного семейства и явиться в обществе почтенных дам, потупив взор и приняв вид недотроги.

– Ну так женитесь на ней, если иного средства нет, – смеясь, предложил Видаленк. – Титул герцогини способен смягчить самую жестокосердую.

– Постой, постой, не будем торопиться, – остановил его Валломбрез, – надо сперва вступить в переговоры. Поищем способа приблизиться к этой красотке, чтобы не вспугнуть ее.

– Ну, это легче, чем покорить ее сердце, – заметил Било. – Нынче вечером в зале для игры в мяч состоится репетиция завтрашнего представления; кое-кто из местных театралов будет туда допущен, а вам стоит лишь назвать себя, как двери распахнутся перед вами. Кроме того, я заранее шепну словечко господину Ироду, он мой большой приятель и ни в чем не откажет; однако же, по моему скромному разумению, вам лучше бы направить свои домогательства на мадемуазель Серафину, она не менее хороша, чем Изабелла, и в своем тщеславии мигом растает перед таким искателем.

– Но я-то влюблен в Изабеллу, – оборвал его герцог сухим, не допускающим возражений тоном, которым умел пользоваться при случае, – в Изабеллу и ни в кого более, слышите, господин Било! – И, запустив руку в карман, он небрежно рассыпал по столу целую дорожку золотых монет: – Получите за вино, а сдачу оставьте себе.

Трактирщик аккуратно подобрал золотые и по штучке опустил их на дно кошелька. Молодые люди встали, надвинули шляпы до бровей, набросили плащи на одно плечо и удалились из гостиницы. Валломбрез принялся шагать по переулку взад-вперед, всякий раз задирая голову под заветным окном, но все напрасно. Изабелла была настороже и не показывалась. Занавеска была спущена и комната как будто пуста.

Устав от бесплодного ожидания в безлюдном переулке, где к тому же дул резкий северный ветер, герцог де Валломбрез, непривычный к такому занятию, не пожелал ждать дольше и направился домой, кляня возмутительное жеманство самонадеянной гусыни, заставляющей томиться молодого красивого вельможу. Он чуть не с нежностью подумал о доброте бедной покинутой Коризанды, но самолюбие уже нашептывало молодому герцогу, что стоит ему, как Цезарю, только явиться, и он победит. Если же соперник вздумает мешать, можно избавиться от него с помощью собственных телохранителей или наемных убийц, самому же пачкать руки о какого-то проходимца не позволяет герцогское достоинство.

Правда, Изабелла не подходила к окну, и Валломбрезу не удалось ее увидеть, но за его дежурством в переулке ревнивым взглядом следил из другого окошка Сигоньяк, которому очень не по душе были замашки и маневры незнакомца. Много раз барон порывался спуститься вниз и со шпагой в руке напасть на любезника, но силой воли сдерживал себя. В самой по себе прогулке под окнами не было ничего предосудительного, и такой с виду неоправданно грубый выпад показался бы смешным сумасбродством. Огласка только бросила бы тень на репутацию Изабеллы, не повинной в том, что кто-то в определенном месте задирает голову вверх. Однако про себя он решил пристально следить за фертом и постарался запомнить его наружность, чтобы не ошибиться, когда того потребуют обстоятельства.

Для первого представления, объявленного с барабанным боем по всему городу, Ирод выбрал трагикомедию «Лигдамон и Лидий, или Сходство», сочинение некоего Жоржа де Скюдери, дворянина, который ранее состоял во французской гвардии, а затем сменил шпагу на перо и последним оружием владел не хуже, чем первым; второй же пьесой было «Бахвальство капитана Фракасса», где Сигоньяку предстояло дебютировать перед настоящей публикой, – до сих пор он играл только для телят, волов и поселян в сарае у Белломбра. Все актеры были поглощены заучиванием ролей: пьеса господина де Скюдери шла впервые, и они еще не знали ее. В задумчивости прохаживались они по галерее, то по-обезьяньи жуя губами и лопоча себе под нос, то возвышая голос. Со стороны их можно было принять за буйно помешанных. Они останавливались как вкопанные, снова принимались шагать, размахивая руками, как сломанные мельницы – крыльями. Особенно изощрялся Леандр, игравший Лигдамона, он заучивал позы, придумывал всевозможные эффекты, словом, вертелся, как бес перед заутреней. Он надеялся на новую роль, чтобы осуществить свою мечту, внушив любовь знатной даме, и тем вознаградить себя за палочные удары, полученные в замке Брюйер и дольше не заживавшие в сердце, чем на спине. Роль томного и страстного любовника, в складных стихах повергающего красивые чувства к стопам жестокосердной прелестницы, давала повод к многозначительным взглядам, вздохам, к внезапной бледности и всякого рода душещипательным ужимкам, на которые был великим мастером Леандр, один из лучших любовников провинциальной сцены, при всем своем смехотворном тщеславии.

Замкнувшись у себя в комнате, Сигоньяк под руководством Блазиуса, который вызвался быть его учителем, приобщался к трудному актерскому искусству. Тот тип, который он должен был воплотить, в силу своей карикатурности имел мало общего с жизненной правдой, и тем не менее надо было показать эту правду сквозь преувеличение, дать почувствовать человека под оболочкой паяца. Блазиус наставлял его в этом духе, советуя начать со спокойного, правдивого тона, а затем перейти на нелепые выкрики или же после воплей заживо ощипываемого павлина вернуться к обычной речи, потому что самый напыщенный персонаж не может постоянно быть на ходулях. Кстати, такого рода неуравновешенность свойственна лунатикам и людям, тронутым в рассудке; она сказывается у них в беспорядочных жестах, не соответствующих словам, – из такого разнобоя умелый актер может извлечь превосходный комический эффект. Блазиус рекомендовал Сигоньяку надеть полумаску, скрывающую лоб и нос, и таким путем сохранить традиционный образ, соединив в своем лице черты фантастические и реальные, что очень хорошо для ролей, где сочетается неправдоподобное с действительным, в этих обобщенных карикатурах на человечество, с которыми оно мирится скорее, чем с точными копиями. В руках комедианта пошлого пошиба такая роль превращается в плоскую буффонаду на потеху черни и к досадливому недоумению людей просвещенных, но этот же карикатурный образ с помощью вкрапленных даровитым актером правдивых штрихов становится куда ближе к жизни, нежели образ, представляющий собой сгусток одних лишь правдивых черт.

Идея полумаски улыбалась Сигоньяку. Маска обеспечивала ему инкогнито и потому придавала мужество предстать перед толпой зрителей. Этот тонкий слой бумаги был для него все равно что шлем с опущенным забралом, сквозь которое он будет говорить голосом своего рода фантома. Ибо человек – это лицо, у тела нет имени, и скрытый лик никому не ведом. Таким образом, маска примиряла уважение к предкам с требованиями нового ремесла. Ему не придется предстать перед огнями рампы непосредственно, как существу реальному. Он станет безымянным духом, оживляющим тело марионетки, nervis alienis mobile lignum [6], с той разницей, что находиться он будет внутри марионетки, вместо того чтобы снаружи дергать ее за нитку. И достоинство его при этом не пострадает.

Блазиус, искренне полюбивший Сигоньяка, сам придумал для него маску, совершенно отличную от его настоящего облика. Вздернутый нос, усеянный угрями, а на конце красный, как вишня, взъерошенные остроугольные брови и закрученные рожками полумесяца усы до неузнаваемости искажали правильные черты барона; это сооружение закрывало лишь лоб и нос, но от него менялось и все лицо. Наконец вся труппа отправилась на репетицию, которую решено было провести в костюмах, чтобы определилось общее впечатление. Не желая идти по городу ряжеными, актеры отправили театральные костюмы в залу для игры в мяч, и актрисы стали переодеваться в помещении, описанном нами выше. Знатные горожане, щеголи, острословы из кожи лезли вон, чтобы попасть в храм Талии или, вернее, в ризницу, где жрицы Музы облачались для совершения таинств. Все увивались вокруг актрис: кто держал зеркало, кто придвигал свечи, чтобы было виднее. Один подавал советы, куда прикрепить бант, другой протягивал пудреницу, а самый робкий сидел на ларе, болтал ногами и молчал, с независимым видом подкручивая усики.

У каждой актрисы был свой круг поклонников, алчным взглядом искавших поживы в случайных и намеренных нескромностях туалета. То кстати соскользнет с плеча пеньюар и откроет гладкую, как мрамор, спину; то розовато-белое полушарие выскользнет на волю из тесного корсета, и приходится поудобней укладывать его в кружевное гнездышко, а то еще прекрасная обнаженная рука поднимется, чтобы поправить прическу, – нетрудно вообразить, сколько витиеватых любезностей и пошлых мифологических сравнений исторгало у галантных провинциалов лицезрение подобных сокровищ; Зербина заливалась хохотом, слушая эти глупости: тщеславная и неумная Серафина наслаждалась ими; Изабелла не слушала их и под жадными мужскими взглядами скромно занималась своим убором, учтиво, но решительно отказываясь от предлагаемых ей услуг.

Валломбрез в сопровождении своего приятеля Видаленка, разумеется, воспользовался случаем увидеть Изабеллу. Вблизи он нашел ее привлекательнее, чем издалека, и воспылал к ней еще большей страстью. Молодой герцог постарался предстать перед актрисой в самом выигрышном свете, и, правду сказать, он был ослепительно красив, одетый в роскошный белый атласный костюм, весь в буфах, схваченных аграмантом, вишневыми лентами и бриллиантовыми пряжками. Каскады тончайшего батиста и кружев ниспадали из рукавов камзола, пышная перевязь из серебряной парчи придерживала шпагу; рука в перчатке с раструбом помахивала белой фетровой шляпой, украшенной пунцовым пером. Длинные черные локоны вились вдоль тонко очерченного овала, оттеняя матовую бледность лица. Пурпурные губы под изящными усиками пылали, а глаза сверкали сквозь густую бахрому ресниц. Голова гордо сидела на круглой, белой, как мраморная колонна, шее, выступавшей из отложного воротника, обшитого драгоценным венецианским гипюром.

Однако в этом совершенстве было что-то отталкивающее. Тонкие, чистые, благородные черты портило выражение какой-то, можно сказать, бесчеловечности; чувствовалось, что людские страдания и радости мало трогают обладателя этого неумолимо прекрасного лица. Он должен был считать и действительно считал себя существом особой породы.

Валломбрез подошел к туалетному столу Изабеллы, молча оперся о зеркало, в расчете на то, что взгляд актрисы, по необходимости ежеминутно обращаясь к зеркалу, будет встречаться с его взглядом. Этот искусный маневр любовной тактики, конечно, оказался бы безошибочным со всякой, кроме нашей простушки. Прежде чем заговорить, молодой герцог хотел поразить ее воображение своей горделивой красотой и великолепием своего костюма.

Изабелла узнала дерзкого незнакомца из соседнего сада и, смутясь от его властного, пламенного взора, вела себя с величайшей сдержанностью, стараясь не отрывать глаз от зеркала. Странная особа, – казалось, она не замечает, что перед ней один из красивейших вельмож Франции!

Соскучившись стоять, как истукан, Валломбрез решил переменить тактику и обратился к актрисе:

– Кажется, вы, сударыня, играете роль Сильвии в пьесе господина де Скюдери «Лигдамон и Лидий»?

– Да, сударь, – ответила Изабелла, не имея возможности пропустить мимо ушей этот нарочито банальный вопрос.

– Никогда еще ни одна роль не находила себе лучшей исполнительницы, – продолжал Валломбрез. – Если она плоха, вы сделаете ее хорошей, если хороша – вы сделаете ее превосходной. Как счастливы поэты, вверяющие свои стихи столь прекрасным устам!

Эти отвлеченные любезности не выходили за пределы обычных похвал, расточаемых актрисам воспитанными Людьми; Изабелла вынуждена была принять их и выразить благодарность легким наклоном головы.

Окончив с помощью Блазиуса свой туалет в каморке, отведенной актерам, Сигоньяк вошел в уборную актрис, где думал дожидаться начала репетиции. Он уже надел маску и пристегнул к поясу гигантскую рапиру с тяжелой чашкой и с проволочной паутиной – наследство бедняги Матамора; на плечах у него нелепа болтался ярко-красный плащ, зубчатый край которого задирался от рапиры. Чтобы войти в роль, барон шагал бедром вперед, расставляя ноги циркулем и напустив на себя наглый вид задиры, присущий капитану Фракассу.

– Вы держитесь отлично, – заметила Изабелла, когда он подошел к ней, – ни у одного испанского капитана не бывало такой надменной и грозной осанки.

Герцог с презрительным высокомерием оглядел вновь пришедшего, с которым молодая актриса говорила так приветливо. «Это, очевидно, и есть тот наглец, в которого она будто бы влюблена», – злобно подумал он, уязвленный тем, что женщина хоть на миг может предпочесть ничтожного шута молодому и блистательному герцогу Валломбрезу.

При этом он сделал вид, что не замечает Сигоньяка, пренебрегая им, словно неодушевленным предметом. Для герцога это был не человек, а вещь, и вел он себя в присутствии барона так же развязно, как и наедине с Изабеллой, лаская ее пламенными взглядами, которые останавливались преимущественно на груди, приоткрытой вырезом шемизетки.

Смущенная Изабелла чувствовала, что невольно краснеет под его непристойно упорным взглядом, обжигающим, словно расплавленный свинец, и, стремясь избавиться от этого взгляда, спешила окончить свой туалет, тем более что видела, как рука взбешенного Сигоньяка судорожно сжимает рукоятку рапиры.

Она приклеила себе мушку в уголке рта н собралась идти за кулисы, потому что Тиран уже несколько раз проревел: «Вы готовы, сударыня?»

– Позвольте, сударыня, вы забыли приклеить «злодейку»,– сказал герцог. И, опустив палец в стоявшую на туалете коробку с мушками, Валломбрез извлек оттуда черную тафтяную звездочку. – Разрешите мне прилепить ее вот тут, у самой груди, она подчеркнет ее белизну и будет казаться родимым пятнышком.

Действие так стремительно последовало за словами, что Изабелла, растерявшись от этой наглости, едва успела отклониться на спинку кресла н тем избежать дерзкого прикосновения; но герцог был не из тех, кого легко смутить, и палец с мушкой уже приблизился к груди молодой актрисы, когда властная рука обхватила запястье герцога в сжала его, как в железных тисках.

Валломбрез в ярости обернулся и увидел капитана Фракасса, который сейчас ничем не напоминал комедийного труса.

Господин герцог, – начал Фракасс, по-прежнему сжимая руку Валломбреза, – мадемуазель Изабелла сама приклеивает себе мушки и в посторонних услугах не нуждается.

С этими словами он выпустил руку молодого вельможи, который сразу же схватился за эфес шпаги. В этот миг лицо Валломбреза, при всей своей красоте, было страшнее и отвратительнее, чем лик Медузы. Щеки его побелели, черные брови сошлись над глазами, налившимися кровью, пена выступила на посиневших губах, ноздри кровожадно раздувались. Он бросился на Сигоньяка, который стоял, не отступая ни на шаг, и ждал нападения; но вдруг герцог остановился. Какое-то соображение, как ушат холодной воды, мгновенно остудило его яростный пыл. Он совершенно овладел собой, черты его разгладились, лицо вновь обрело естественные краски, и на нем выразилась наивысшая степень пренебрежения, леденящего презрения, какое только одно человеческое существо может выказать другому. Он вспомнил, что противник его не благородной крови, н он едва не замарал себя стычкой с каким-то фигляром. Вся его родовая гордость восстала при этой мысли. Оскорбление, исходящее от столь низкой твари, не могло затронуть его: разве сражаются с грязью, обрызгавшей вас? Однако не в его характере было оставлять безнаказанной обиду, кто бы ни нанес ее, и, приблизившись к Сигоньяку, он заявил:

– Я велю моим слугам переломать тебе кости, мразь!

– Остерегитесь, монсеньор, – ответил Сигоньяк с невозмутимым спокойствием, – остерегитесь, кости у меня крепкие, я от ваших палок останутся одни щепы. Я сношу побои только в комедиях.

– Как бы ты ни был дерзок, каналья, я не снизойду до того, чтобы проучить тебя своими руками. Такой чести ты не заслужил, – сказал Валломбрез.

– Посмотрим, господин герцог, – возразил Сигоньяк, – я не такой гордец и, может статься, сам проучу вас.

– Я не могу говорить с маской, – заявил герцог, беря под руку подошедшего Видаленка.

– Свое лицо, герцог, я открою вам в надлежащее время и в надлежащем месте, – ответил Сигоньяк, – и полагаю, оно покажется вам еще неприятнее, чем мой приставной нес. А теперь прекратим разговор. Я слышу звонок, мне надо спешить, не то я опоздаю к своему выходу.

Актеры восторгались его отвагой, но, зная, кто он по рождению, были меньше удивлены, чем другие свидетели этой сцены, ошеломленные такой дерзостью. Изабелла до того разволновалась, что вся побелела под гримом, и Зербине пришлось подкрасить ей щеки румянами. Бедняжка еле держалась на ногах, и если бы Субретка не подхватила ее, она, несомненно, упала бы ничком, выходя на сцену. Сознание, что она явилась причиной ссоры, было глубоко противно кроткой, доброй и скромной Изабелле, пуще всего опасавшейся шума и огласки, которые неизбежно наносят ущерб женской репутации. Притом она нежно любила Сигоньяка, хотя и твердо решила не уступать его желаниям; и мысль, что ему угрожает западня или по меньшей мере дуэль, несказанно беспокоила ее.

Неприятное происшествие не помешало ходу репетиции, ибо треволнения подлинной жизни не могут отвлечь актеров от их театральных страстей. Даже Изабелла играла отлично, хотя на душе у нее лежал тяжкий гнет. Фракасс же, не остыв от ссоры, играл с большим подъемом и воодушевлением.

Зербина превзошла самое себя. Каждое ее словечко вызывало смех и долгие рукоплескания. Особенно усердствовал кто-то в углу у самой сцены, первым начинал хлопать и затихал последним, так что своей восторженной настойчивостью привлек наконец внимание Зербины.

Якобы по ходу действия, Субретка приблизилась к рампе, вытянула шейку, как любопытная птичка выглядывает из листвы, вперила взор в полумрак и обнаружила маркиза де Брюйера; лицо его раскраснелось от удовольствия, а глаза пылали огнем вожделения и восторга. Он вновь обрел Лизетту, Мартон и Смеральдину своей мечты! Блаженству его не было границ.

– Приехал господин маркиз, – между двумя репликами, не раскрывая рта, шепнула Зербина игравшему Пандольфа Блазиусу, как актеры говорят между собой на сцене, когда не хотят, чтобы их слышала публика. – Посмотрите, он весь сияет, ликует, горит страстью! От счастья он не помнит себя, и если бы не стыд, он перепрыгнул бы через рампу, чтобы у всех на глазах расцеловать меня. Ага, господин де Брюйер, вам нравятся субретки! Ну что ж, я преподнесу вам это блюдо с перцем, солью и пряностями. С этого места пьесы Зербина пустила в ход все свое искусство, играя с необузданным жаром. Казалось, она вся светится весельем, остроумием и огнем. Маркиз понял, что впредь не в силах будет обойтись без этих пряных ощущений. Все женщины, чьими милостями он когда-либо пользовался, в сравнении с Зербиной, представлялись ему скучными, бесцветными и вялыми.

Пьеса господина де Скюдери, которую репетировали во вторую очередь, хотя и менее забавная, все же понравилась публике, и Леандр был обольстителен в роли Лигдамона.

Теперь, убедившись в даровании наших актеров, оставим их заниматься своим делом и последуем за герцогом Валломбрезом и его приятелем Видаленком.

После происшествия, в котором преимущество оказалось не на его стороне, молодой герцог со своим наперсником воротился в особняк Валломбрезов, не помня себя от злобы и строя бесчисленные планы мести: самым умеренным из них было избиение наглого комедианта до полусмерти.

Видаленк тщетно пытался его успокоить; герцог ломал руки от бешенства и как одержимый метался по комнате, отталкивал кресла, которые падали, комически задрав вверх все четыре ножки, опрокидывал столы и, чтобы сорвать досаду, крушил что попало; в конце концов он схватил японскую вазу и грохнул ее об пол, так что она разлетелась на мелкие куски.

– Ах! Как бы я хотел вместо вазы сокрушить этого мерзавца, растоптать его, а остатки вымести в мусорную яму! Безвестный бродяга осмелился встать между мной и предметом моих вожделений! Будь он, по крайней мере, дворянин, я бился бы с ним на шпагах, на кинжалах, на пистолетах, пешим, конным – пока не попрал бы ногой его грудь и не плюнул в лицо его трупу!

– Может быть, он и в самом деле дворянин, – заметил Видаленк. – Его самоуверенность говорит за это. Дядюшка Било упоминал об актере, который вступил в труппу из-за любви к Изабелле, и она будто бы к нему благосклонна. Верно, это он и есть, судя по его ревнивой вспышке и по волнению самой девицы.

– Что ты говоришь? – возмутился Валломбрез. – Стал бы человек благородной крови якшаться с актерами, заодно с ними играть комедию, мазать лицо румянами, терпеть щелчки и пинки в зад? Нет, это невозможно!

– Мог же Юпитер принимать облик быка и даже чужого супруга, чтобы вкушать любовь смертных женщин, – ответил Видаленк, – унижение куда большее для величия олимпийца, чем игра в театре для достоинства дворянина.

– Пусть так, но сперва я прикажу проучить фигляра, а затем уже покараю человека, если таковой имеется под этой презренной маской, – заявил герцог, беря в руки колокольчик.

– Можете не сомневаться, что имеется, – подхватил приятель Валломбреза. – Под наклейными бровями глаза у него горели, как факелы, и, несмотря на раскрашенный киноварью картонный нос, вид у него был величественный и грозный, что не так-то просто в шутовском наряде.

– Тем лучше, если шпага моя, творя мщение, попадет не в пустоту, а в человеческую грудь.

Вошел слуга и, почтительно склонившись, застыл в ожидании приказов своего повелителя.

– Разбуди Баска, Азолана, Мерендоля и Лабриша, если они уже спят. Пускай вооружатся крепкими дубинками, пойдут к выходу из помещения, где играет труппа Ирода, и подкараулят некоего капитана Фракасса. Пусть накинутся на него и отколотят как следует, только не до смерти, иначе могут подумать, что я боюсь его! Ответственность я беру на себя. Во время побоев пусть приговаривают, чтобы помнил: «Это тебе от герцога Валломбреза».

Это дикое и крайне щекотливое поручение не очень удивило слугу, который удалился, заверив, что приказания его светлости будут незамедлительно выполнены.

– Мне неприятно, что вы так поступаете с этим комедиантом, – сказал Видаленк после ухода лакея, – по правде говоря, он проявил больше отваги, чей можно было ожидать при его ремесле. Хотите, я под тем или иным предлогом вызову его и убью? Всякая кровь красна, когда ее проливают, хотя и говорят, что дворянская кровь голубая. Я принадлежу к старому и благородному роду, но не столь знатному, как ваш, и не боюсь нанести урон своей гордости. Скажите только слово, и я начну действовать. На мой взгляд, этот капитан скорее достоин шпаги, нежели палки.

– Благодарю тебя за дружеское предложение, – отвечал герцог, – оно показывает, как ты предан моим интересам, но принять его я не могу. Этот наглец посмел притронуться ко мне. Он должен позором искупить такое преступление. Если он окажется дворянином, он найдет с кем говорить. Я всегда готов ответить, когда ко мне обращаются на языке шпаги.

– Как вам будет угодно, ваша светлость, – произнес Видаленк, кладя ноги на табурет с видом человека, который принужден покориться ходу событий. – Кстати, вы знаете, Серафина просто прелестна. Я сказал ей несколько любезностей и уже добился свидания. Дядюшка Било был прав.

Разговор иссяк, и герцог с приятелем стали молча ждать возвращения бретеров.

IX. Удары шпагой, удары палкой и другие события

Репетиция окончилась. Удалившись в свои уборные, актеры сменили театральные костюмы на обыкновенное платье. Сигоньяк тоже переоделся, но на случай нападения оставил при себе шпагу Матамора. Это был почтенный испанский клинок с кованой железной чашкой по руке, длинный, как день без дела, и вполне пригодный, чтобы отражать и наносить увесистые, хотя и не смертельные удары, ибо, по театральным правилам, конец клинка не полагалось заострять, но человеку отважному и этого было достаточно, чтобы управиться с отряженной для мщения герцогской челядью.

Ирод, здоровенный, широкоплечий детина, захватил с собой палку, которой обычно стучал, подавая знак к поднятию занавеса; этой дубиной, в его руках казавшейся соломинкой, он намеревался как следует отделать каналий, что вздумают напасть на Сигоньяка, ибо не в его правилах было оставлять друзей в опасности.

– Капитан, – обратился он к барону, когда они вышли на улицу, – чтобы женщины не оглушили нас своим визгом, отправим-ка их вперед под охраной Леандра и Блазиуса: первый просто трусливый фат; второй же слишком стар, мужество есть, а вот сил-то мало: Скапен останется с нами, он, как никто, умеет подставить ножку и вмиг, точно поросят, опрокинет на спину одного-двух прохвостов, в случае если они атакуют нас; так или иначе, моя дубинка к услугам вашей рапиры.

– Благодарствую, друг Ирод, и принимаю ваше предложение, – ответил Сигоньяк, – но прежде всего нам нужно позаботиться, чтобы нас не захватили врасплох. Лучше всего идти гуськом, отступя друг от друга, и по самой середине улицы; этим мошенникам, которые, конечно, будут жаться к стенам, придется тогда покинуть спасительную тень, чтобы достигнуть нас, и мы успеем их обнаружить. Итак, обнажим шпагу, вы потрясайте вашей палицей, а Скапен пусть поприседает, чтобы размять колени.

Сигоньяк отправился вперед маленького отряда, осторожно продвигаясь по улице, ведущей от залы для игры в мяч к гостинице «Герб Франции». Улочка была темная, кривая, плохо замощенная, как нарочно приспособленная для ловушек. Выступавшие навесы, удваивая мрак, предлагали укрытие нападающим. Ни единого луча не просачивалось из уснувших домов, а ночь была безлунная.

Баск, Азолан, Лабриш и Мерендоль, бретеры на службе у молодого герцога, уже полчаса ждали капитана Фракасса, который не мог пройти в гостиницу другим путем. Азолан и Баск спрятались в дверной нише по одну сторону улицы; Мерендоль и Лабриш прижались к стене напротив них, чтобы всем сразу, как молоты на наковальню, опустить свои палки на спину Сигоньяка. Когда женщины в сопровождении Блазиуса и Леандра прошли мимо них, они поняли, что теперь не замедлит появиться и Фракасс, и притаились, стиснув пальцами дубинки, готовясь приступить к делу, не ожидая, что встретят сопротивление, так как обычно поэты, актеры и горожане безропотно сгибают спины, когда сильные мира сего удостаивают их побоев.

Отличавшийся острым зрением Сигоньяк уже издали, несмотря на ночную тьму, разглядел четверых мерзавцев в засаде. Он остановился и сделал вид, что собирается повернуть назад. При виде этого маневра головорезы испугались, что добыча улизнет от них, и, выйдя из укрытия, бросились на капитана. Первым подскочил Азолан, за ним остальные, с криками: «Бей, бей! Это тебе от его светлости господина герцога!» Сигоньяк несколько раз обернул плащ вокруг левой руки, сделав из него непроницаемый нарукавник; этим нарукавником он отразил дубинку Азолана и так сильно ткнул бандита рапирой в грудь, что тот самым жалким образом свалился в канаву, скорчившись, дрыгая ногами и уронив шляпу в грязь; если бы острие не было притуплено, шпага пронзила бы его насквозь и вышла между плеч. Невзирая на неудачу собрата, Баск храбро выступил вперед, но яростный удар шпагой плашмя раздавил в лепешку его колпак, а из глаз в черной, как смола, тьме посыпался фонтан искр. Дубина Ирода в щепы разнесла палку Мерендоля, который, оказавшись безоружным, пустился наутек, успев, однако же, изведать на спине всю мощь грозной дубины. А Скапен, в свой черед, обхватил Лабриша поперек туловища таким резким и быстрым движением, что тот не в силах был дохнуть, не то что пустить в ход палку; затем он прижал его правой рукой к своему левому плечу, едва не переломив ему позвонка, и отпустил, поддав сухим, стремительным, неудержимым, как спуск пружины в арбалете, толчком под коленки, отчего Лабриш откатился шагов на десять. Голова его со всего маха стукнулась о камень, и исполнитель мстительной воли Валломбреза остался лежать без чувств на поле сужения, недвижимый, как труп.

Итак, актеры одержали победу и расчистили себе дорогу. Азолан я Баск пытались ползком дотащиться до какого-нибудь крова и собраться с мыслями. Лабриш, точно пьяница, валялся поперек канавы. Менее пострадавший Мерендоль успел улизнуть, должно быть, для того, чтобы в качестве единственной уцелевшей жертвы побоища свидетельствовать о нем. Тем не менее, приближаясь к особняку Валломбреза, он замедлил шаг, ибо ему предстояло выдержать гнев молодого герцога, не менее страшный, чем дубина Ирода. При одной только мысли об этом пот катился у него со лба, и он перестал даже чувствовать боль в вывихнутом плече, с которого свисала рука, неподвижная и безжизненная, как пустой рукав.

Не успел он вернуться, как герцог, горя нетерпением услышать об успехе предприятия, призвал его к себе. Мерендоль держался смущенно и неловко, вдобавок ко всему жестоко страдая от боли в плече. Под загаром на лице его проступала зеленоватая бледность, н капельки пота усеивали лоб. Молча, не шевелясь, стоял он на вороге комнаты, ожидая ободрения или вопроса со стороны герцога, который не произносил ни слова.

– Так что ж? – начал кавалер де Видаленк, заметив свирепый взгляд герцога, устремленный на Мерендоля. – Какие у вас новости? Должно бить, неважные. Вид у вас совсем не победоносный.

– У вашей светлости нет оснований сомневаться в усердии, с каким мы всегда стараемся выполнить ваши приказы, – отвечал Мерендоль. – Однако на сей раз удача не сопутствовала нашей отваге.

– То есть как это так? – гневно переспросил герцог. – Вы вчетвером не могли отколотить одного жалкого тута?

– Этот шут силой и смелостью превосходит легендарных гигантов, – ответил Мерендоль. – Он дал нам яростный отпор, от обороны сразу же перешел к нападению и вмиг уложил на месте Азолана и Баска. Под его ударами они свалились, точно карточные валеты, а между тем это бравые ребята. Другой актер ловким гимнастическим приемом одолел Лабриша, который на собственном затылке почувствовал, какие в Пуатье каменистые мостовые. А мне самому их Ирод разбил дубиной палку и так поранил плечо, что я недели две не буду владеть рукой.

– Ах вы, олухи, дармоеды, проходимцы! У всех у вас ни на грош ни ловкости, ни преданности, ни отваги! – вне себя от бешенства выкрикнул Валломбрез. – Любая старуха распугает вас своей клюкой. Стоило спасать вас от виселицы и каторги! Уж лучше держать в услужении честных людей! Таких нерадивых трусов, как вы, и среди них не сыщешь. Не помогли палки, значит, надо было веяться за шпаги!

– Ваша светлость, вы изволили заказать вам побои, а не убийство, – возразил Мерендоль. – Мы не осмелились ослушаться вас.

– Вот поистине пунктуальный, исполнительный н дотошный мошенник, – смеясь, сказал Видаленк. – Мне нравится такая совестливость посреди разбоя. Как по-вашему? Не правда ли, это приключение принимает довольно романтический оборот, что должно быть вам по душе, Валломбрез. Все, что идет в руки, вас отталкивает, вам милы препятствия. А Изабелла достаточно неприступна для актрисы, она живет в башне, куда нет подъемных мостов, и охраняют ее, как в рыцарских романах, огнедышащие драконы. Но вот и наша побежденная армия.

В самом деле, Азолан, Баск и очнувшийся от обморока Лабриш остановились в дверях залы, с мольбой протягивая руки к герцогу. Они были мертвенно бледны, перепуганы, вымазаны в грязи и крови; хотя у них не замечалось особых повреждений, кроме ссадин и синяков, но сила ударов вызвала кровотечения из носа, отчего их желтые кожаные куртки пестрели отвратительными бурыми пятнами.

– Ступайте к себе в конуры, мерзавцы! – крикнул при виде изувеченной команды не отличавшийся мягкосердечием герцог. – Сам не пойму, как это до сих пор я не приказал отлупить вас за вашу глупость и трусливость; мой врач осмотрит вас и скажет, так ли уж страшны болячки, на которые вы жалуетесь. Если нет, я велю заживо содрать с вас шкуру! Пошли прочь!

Смущенная шайка мигом взбодрилась и улетучилась с непостижимым проворством – так велик был страх, внушаемый герцогом этим бретерам и отпетым разбойникам, далеко не робким от природы.

Когда незадачливые бандиты ретировались, Валломбрез, не говоря ни слова, бросился на софу, и Видаленк не стал нарушать его молчание. Бурные мысли, как тучи, гонимые свирепым ветром по грозовому небу, проносились в голове герцога. Ему хотелось поджечь гостиницу, похитить Изабеллу, убить капитана Фракасса и пошвырять в реку всю труппу комедиантов. Впервые в жизни он встретил сопротивление! Отданный им приказ не выполнен! Какой-то актеришка бросает ему вызов! Его слуги избиты, обращены в бегство театральным комиком! Вся его гордость восставала при одной мысли об этом: он был растерян, ошеломлен. Значит, возможно, чтобы кто-то дал ему отпор? Потом он вспомнил, что ничтожная девчонка, странствующая актриса, кукла, которую каждый вечер может освистать первый встречный, не удостоила благосклонным взглядом его, представшего перед ней в роскошной одежде, в бриллиантах, во всеоружии своих чар, во всем блеске своего сана и своей красоты, его, кто находил приветливый прием у принцесс крови, перед кем герцогини млели от любви и кому не могла противиться ни одна женщина! От бешенства он скрежетал зубами и судорожно комкал великолепный белый атласный кафтан, который не успел скинуть и теперь словно наказывал за плохую помощь в деле обольщения Изабеллы.

Наконец он вскочил, кивнул на прощание Видаленку и, не притронувшись к поданному ужину, удалился к себе в спальню, куда Сон так и не явился задвинуть узорчатый полог его ложа.

Предавшись игривым мыслям о Серафине, Видаленк не заметил, что ужинает один, и ел с отменным аппетитом. А затем, убаюканный сладострастными грезами, где главную роль играла та же молодая актриса, проспал как убитый до самого утра.

Когда Сигоньяк, Ирод и Скапен вернулись в гостиницу, они застали остальных актеров в большой тревоге.

Крики: «Бей, бей!» – и шум драки донеслись в ночной тишине до слуха Изабеллы и ее спутников. Молодая девушка едва не лишилась чувств и устояла на ногах только потому, что Блазиус поддержал ее. Белая, как воск, вся дрожа, дожидалась она вестей на пороге своей комнаты. При виде Сигоньяка, целого и невредимого, она чуть слышно вскрикнула, подняла руки к небу, потом обвила ими шею барона и движением, исполненным пленительной стыдливости, спрятала лицо на его груди; но, быстро овладев собой, она отстранилась от него, отошла на несколько шагов и приняла свой обычный сдержанный вид.

– Надеюсь, вы не ранены? – нежно спросила она. – Как бы я была огорчена, если бы вы хоть чуточку пострадали из-за меня. Но какая неосторожность! Бросить вызов герцогу, злобному красавцу со взглядом и гордыней Люцифера! И ради кого, – ради меня, бедной, скромной актрисы. Вы неблагоразумны, Сигоньяк. Раз вы сделались таким же комедиантом, как мы, надо научиться сносить порой даже дерзости.

– Хотя на лице у меня комическая маска, я никогда и никому не позволю в моем присутствии оскорблять прелестную Изабеллу, – возразил Сигоньяк.

– Хорошо сказано, капитан! – одобрил Ирод. – Хорошо сказано, а еще лучше сделано! Клянусь богом! Крепкие удары. Этим мерзавцам повезло, что шпага покойного Матамора не заострена, иначе вы рассекли бы их от головы до пят, как поступали странствующие рыцари с сарацинами и чародеями…

– Ваша дубина работала не хуже моей шпаги, – ответил Сигоньяк, платя любезностью за любезность. – И совесть ваша может быть спокойна, на сей раз вы избивали далеко не невинных младенцев.

– Отнюдь нет, – подтвердил Тиран, ухмыляясь в свою окладистую черную бороду. – Это был самый цвет каторги, веревка давно плачет по ним!

– Надо сказать, такое ремесло и не пристало людям порядочным, – заметил Сигоньяк. – Однако не забудем отдать должное и героической отваге доблестного Скапена, который победил, сражаясь лишь орудием, данным ему от природы.

Скапен по-шутовски выпятил грудь, как бы раздувшись от похвал, прижал руку к сердцу, потупил глаза и отвесил поклон, преисполненный комического смирения.

– Я бы охотно пошел с вами, – вставил Блазиус, – но у меня по причине старости трясется голова, и я способен лишь, вооружась стаканом, одолевать бутылки и вступать в бой с графинами.

Было уже поздно, и, покончив с разговорами, комедианты отправились восвояси, за исключением Сигоньяка, который принялся бродить по галерее, что-то обдумывая: отомщен был актер, но не дворянин. Следует ли ему сбросить спасительную личину, открыть свое имя, вызвать огласку и, чего доброго, навлечь на своих сотоварищей гнев молодого герцога? Пошлое благоразумие говорило «нет», а гордость говорила «да». Вняв этому властному голосу, барон направился в комнату Зербины.

Он тихонько постучал в дверь, которая приоткрылась, а когда он назвался, растворилась настежь. Комната была ярко освещена; богатые шандалы с пучками розовых свеч стояли на столе, покрытом камчатной скатертью, ниспадавшей до полу ровными складками. В серебряной посуде дымился тонкий ужин. Две куропатки, обернутые корочкой золотистого сала, раскинулись на ломтиках апельсина, уложенных в кружок, бланманже и пирог с рыбной начинкой, – чудо поварского искусства, которым блеснул Било, – дополняли место. В хрустальном с золотыми звездочками графине искрилось вино цвета рубина, а напротив стоял такой же графин с вином цвета топаза. Стоп был накрыт на два прибора, и, когда вошел Сигоньяк, Субретка как раз подносила полный до краев бокал маркизу де Брюйеру, у которого глаза искрились от двойного опьянения, ибо никогда еще плутовка Зербина не была столь соблазнительна; маркиз же придерживался того взгляда, что Венера замерзает без Цереры и Вакха.

Зербина встретила Сигоньяка приветливым кивком, в котором умело сочетались фамильярность актрисы по отношению к собрату и почтение женщины к дворянину.

– Как мило с вашей стороны навестить иве в этом укромном приюте, – сказал маркиз де Брюйер. – Надеюсь, вы не побоитесь нарушить наше уединение и отужинаете с нами? Жак, поставьте прибор для гостя.

– Я принимаю ваше любезное приглашение, – ответил Сигоньяк, – н не потому, что испытываю сильный голод, но мне не хочется мешать вашей трапезе, а гость за столом, который ничего не ест, только портит аппетит. Барон сел в придвинутое ему Жаком кресло рядом с Зербиной и напротив маркиза, который отрезал ему крылышко куропатки и наполнил его бокал, как человек благовоспитанный не задавая ни единого вопроса, хотя и предполагал, что только важное дело могло привести сюда барона, обычно очень сдержанного и застенчивого.

– Это вино вам по вкусу или вы предпочитаете белое? – спросил маркиз. – Я-то пью и то и другое, чтобы ни одно не обидеть.

– Я воздержан по натуре и по привычке и, как говорили древние, умеряю Вакха нимфами, – ответил Сигоньяк. – Мне достаточно только красного. Однако проникнуть в приют вашей любви в столь неурочный час я позволил себе не из желания попировать. Маркиз! Я пришел просить вас об услуге, в которой дворянин не может отказать равному себе. Мадемуазель Зербина, без сомнения, рассказала вам, что в уборной актрис герцог де Валломбрез пытался приклеить мушку к груди Изабеллы – поступок низкий, грубый и непристойный, не оправданный ни кокетством, ни поощрением со стороны молодое особы, в высокой степени нравственной и скромной, к которой я питаю глубочайшее почтение.

– Она заслуживает его, – подхватила Зербина. – Как бы я, будучи женщиной и ее товаркой, ни старалась, мне нечего о ней сказать дурного.

– Я удержал руку герцога, гнев которого излился в угрозах н оскорблениях, я же, укрывшись под маской Матамора, принял их с насмешливым хладнокровием, – продолжал Сигоньяк. – Герцог пригрозил, что велит своим лакеям избить меня. И в самом деле, только что, когда я проходил темным переулком, возвращаясь в «Герб Франции», четыре негодяя накинулись на меня. Шпагой плашмя я отделал двоих, с двумя другими на славу расправились Ирод и Скапен. Герцог воображает, что его противник – жалкий комедиант, в действительности же под личиной комедианта скрывается дворянин, и такое поношение не может остаться безнаказанным. Вы знаете меня, маркиз; хотя по сей час вы уважали мою тайну, но вам известно, кто были мои предки, и вы можете засвидетельствовать, что кровь Сигоньяков уже тысячу лет славна своим благородством и чистотой, не оскверненной неравными браками, и ни один из тех, кто носил это имя, не потерпел бы пятна на своем гербе!

– Барон де Сигоньяк, – начал маркиз, впервые называя гостя настоящим его именем, – я, перед кем вам будет угодно, поручусь своей честью за древность и благородство вашего рода. Паламед де Сигоньяк творил чудеса храбрости в первом крестовом походе, на свои средства снарядив судно с сотней копейщиков. Многие дворяне, что кичатся теперь своей знатностью, и оруженосцами-то не были в ту пору. Ваш прадед был другом моего предка Гуга де Брюйера, они даже спали в одной палатке, как братья по оружию.

При этих воспоминаниях Сигоньяк гордо поднял голову, в груди у него встрепенулась душа доблестных предков; и Зербина, смотревшая на него, была поражена удивительной внутренней красотой, которая точно пламенем озарила обычно грустное лицо барона.

«У них, у дворян, такой вид, будто они вышли не иначе как из бедра Юпитера, – подумала Субретка. – От малейшего словечка гордость их встает на дыбы, им невмочь, как простолюдинам, сносить обиды. Все равно, если бы барон взглянул на меня такими глазами, я бы ради него, не задумываясь, изменила маркизу. Этот юнец весь пылает огнем героизма».

– Если таково ваше мнение о моем роде, значит, вы не откажетесь вызвать от моего имени герцога де Валломбреза? – спросил барон у маркиза.

– Я исполню вашу просьбу, – отвечал маркиз торжественным тоном, непохожим на его обычную игривость, – и, кроме того, предоставляю себя в ваше распоряжение в качестве секунданта. Завтра же отправлюсь в особняк Валломбреза. Молодой герцог хоть и заносчив, но не труслив и не станет отгораживаться своим саном, как только узнает ваше настоящее звание. Однако довольно об этом. Не будем докучать Зербине нашими мужскими распрями. Я вижу, как при всей учтивости кривятся ее пурпурные губки, но пусть они приоткрывают жемчуг зубов не в зевоте, а в улыбке. Ну, Зербина, развеселитесь же и налейте барону еще.

Субретка с грацией и ловкостью выполнила приказ – Геба, разливая нектар, не превзошла бы ее. Что бы она ни делала, она все делала хорошо.

До конца ужина ни о чем больше упоминаний не было. Разговор шел об игре Зербины, для которой маркиз не жалел похвал, а Сигоньяк вторил ему не из снисходительности или вежливости, а потому, что Субретка и в самом деле была неподражаема по живости, по остроте ума и таланта. Речь шла также о стихах господина де Скюдери, одного из даровитейших сочинителей того времени. Маркиз находил их превосходными, только скучноватыми, оказывая предпочтение перед «Лигдамоном и Лидием» «Бахвальству капитана Фракасса». Отменным вкусом отличался этот маркиз!

При первой же возможности Сигоньяк откланялся и, удалившись в свою комнату, запер дверь на щеколду. Затем достал из матерчатого чехла, предохраняющего от ржавчины, старую отцовскую шпагу, которую взял с собой, как верную подругу. Бережно вытянув ее из ножен, он с благоговением поцеловал ее рукоять. Это было хорошее оружие, дорогое, без лишних украшений, оружие для боя, а не для парада. На клинке голубоватой стали с тонкой золотой насечкой было вырезано клеймо одного из лучших толедских оружейников. Сигоньяк протер клинок суконкой, чтобы придать ему первоначальный блеск, затем пощупал пальцем острие и, уперев его в дверь, согнул шпагу почти пополам, желая проверить ее гибкость. Благородный клинок доблестно выдержал все испытания, показав, что не предаст хозяина на поле чести. Воодушевившись блеском полированной стали и чувствуя, что оружие ему по руке, Сигоньяк испробовал несколько приемов у стены и убедился, что не забыл тех уроков, которыми Пьер, в прошлом помощник учителя фехтования, заполнял его долгие досуги в обители горести.

Упражнения, которые он проделывал не в школе фехтования, как то приличествовало бы молодому дворянину, а под руководством своего старого слуги, развили в нем силу, укрепили мускулы и удвоили его природную ловкость. За неимением другого дела, он пристрастился к фехтованию и досконально изучил эту благородную науку; все еще считая себя школяром, он уже давно вышел в мастера и нередко во время учебных схваток оставлял след острия на кожаном нагруднике, которым прикрывался Пьер. Правда, по скромности своей, он объяснял это добротой Пьера, который поддавался нарочно, чтобы не обескуражить его, постоянно парируя удары. Но он ошибался: старый фехтовальщик не утаил от любимого ученика ни одного из секретов своего искусства. Долгие годы Пьер муштровал барона, хотя порой тому надоедали бесконечные упражнения; он сравнялся с учителем в сноровке, а благодаря молодости, даже превзошел его ловкостью и быстротой; зрением тоже он был крепче, так что Пьер, хоть и умел уклоняться от любого выпада, уже не всегда успевал отвести шпагу барона. Эти неудачи раздосадовали бы обычного учителя фехтования, ибо присяжные мастера шпаги не согласны терпеть поражение даже от своих любимцев, а верный слуга только радовался и гордился, но скрывал свою радость, боясь, как бы барон, решив, что достиг совершенства, не забросил занятий и не почил на лаврах.

Таким образом, в этот век повес, драчунов, задир, дуалистов и бретеров, перенимавших у испанских и неаполитанских учителей фехтования секретные приемы их мастерства и предательские удары, застающие врасплох, наш молодой барон, покидавший свою башню только затем, чтобы по следу Миро поохотиться в вереске на тощего зайца, сам того не подозревая, стал одним из искуснейших фехтовальщиков и мог бы помериться силами с самыми прославленными мастерами шлаги. Может быть, он не обладал наглым щегольством и развязностью жестов, вызывающим фанфаронством того или иного знатного повесы, известного своими подвигами в поединках, но вряд ли нашелся бы такой ловкач, чья шпага проникла бы за тот тесный круг, в котором он замыкался, обороняясь.

Довольный собой и своей шпагой, Сигоньяк положил ее у изголовья и не замедлил уснуть таким безмятежным сном, будто и не поручал маркизу де Брюйеру передать его вызов могущественному герцогу де Валломбрезу.

А Изабелла всю ночь не сомкнула глаз: она понимала, что Сигоньяк не помирится на происшедшем, и страшилась для своего друга последствий ссоры, однако и не помышляла вмешаться в нее. Дела чести были в то время священны, и женщины не посмели бы своим нытьем прервать или затруднить их разрешение.

Около девяти часов маркиз, уже вполне готовый, явился к Сигоньяку, чтобы обсудить с ним условия дуэли, и барон попросил его, на случай недоверия или отказа со стороны герцога, захватить с собой старые хартии, древние пергаменты, с которых на шелковых шнурах свисали большие восковые печати, дворянские грамоты, потертые на сгибах, скрепленные королевскими подписями, где чернила успели пожелтеть, широко разветвленное генеалогическое древо с множеством картелей, словом, целый ряд бумаг, удостоверяющих знатность рода Сигоньяков. Эти бесценные документы с готически неразборчивыми начертаниями букв, невразумительными без очков и учености монаха-бенедиктинца, были бережно обернуты куском малинового шелка, побуревшего от времени. То мог быть кусок знамени, под которым сотня копий барона Паламеда де Сигоньяка шла некогда на войско сарацинов.

– Не думаю, чтобы по такому случаю была надобность выкладывать свидетельства вашего происхождения, точно перед герольдмейстером: достаточно будет моего слова, в котором еще никто не усомнился. Однако герцог де Валломбрез, не зная предела высокомерию и сумасбродному чванству, может статься, пожелает считать вас только капитаном Фракассом, комедиантом на службе у господина Ирода, – поэтому пусть лучше мой лакей несет их за мной, чтобы, если потребуется, я мог их предъявить.

– Вы поступите так, как сочтете нужным; я всецело полагаюсь на вашу рассудительность и вверяю вам свою честь, – отвечал Сигоньяк.

– Не сомневайтесь, она будет сохранна в моих руках, – подтвердил маркиз, – и мы возьмем верх над заносчивым герцогом, чьи дерзкие повадки и мне невмоготу терпеть. Жемчужная осыпь на баронской короне вместе с листьями сельдерея и жемчужинами на короне маркиза, при древности рода и чистоте крови, ст(ят зубцов герцогской короны. Но довольно слов, пора приступать к делу. Речь – женского рода, подвиг – мужского, а пятна с чести, по словам испанцев, смываются только кровью.

Сказав так, маркиз позвал лакея, вручил ему связку документов и отправился из гостиницы в особняк Валломбреза выполнять возложенное на него поручение.

У герцога день еще и не начинался. Рассерженный и возбужденный событиями прошедшего дня, он уснул очень поздно. Поэтому, когда маркиз де Брюйер приказал камердинеру Валломбреза доложить о себе, у того от ужаса глаза полезли на лоб. Разбудить герцога! Войти к нему прежде, чем он изволит позвонить! Это все равно что проникнуть в клетку барканского льва или индийского тигра. Даже если герцог ложился спать в добром расположения духа, просыпался он обычно гневливым.

– Лучше вам, сударь, обождать или прийти попозже, – посоветовал лакей, содрогаясь при мысли о такой дерзости. – Его светлость еще не изволили позвонить, и я не смею…

– Доложи о маркизе де Брюйере, иначе я вышибу дверь и войду сам! – крикнул поклонник Зербины с дрожью гнева в голосе. – Мне нужно, не мешкая ни минуты, увидеть твоего хозяина по весьма важному вопросу, по делу чести.

– Ах, вот что! Речь идет о дуэли? – сразу же смягчился слуга. – Почему вы так прямо не сказали? Я сейчас же доложу о вас его светлости. Господин герцог лег вчера таким разъяренным, что будет доволен, если его разбудят ради ссоры, дающей повод подраться.

И камердинер с решительным видом направился в опочивальню, попросив маркиза подождать несколько минут.

При звуке открывшейся и вновь прикрывшейся двери Валломбрез окончательно стряхнул с себя дремоту и привскочил так резко, что затрещала кровать. Он искал глазами, чем бы запустить в голову камердинера.

– Чтобы черт пропорол брюхо тому болвану, который посмел прервать мой сон! – сердито закричал он. – Я же тебе приказывал не входить без зова! За ослушание велю дворецкому дать тебе сто плетей! Теперь уж мне не уснуть! Я было испугался, что это любвеобильная Коризанда нарушает мой покой!

– Ваша светлость, если пожелаете, можете запороть меня до смерти, – смиренно ответил камердинер, – но я позволил себе нарушить запрет по весьма уважительной причине. Господин маркиз де Брюйер желает видеть вашу светлость, и, насколько я понял, речь идет о дуэли. А не в обычае вашей светлости уклоняться от такого рода посещений.

– Маркиз де Брюйер! – протянул герцог. – Не припомню, чтобы у нас с ним была какая-то стычка: да и не беседовали мы между собой уже давно. Может быть, он думает, что я хочу отбить у него Зербину? Влюбленные всегда воображают, будто другие зарятся на предмет их страсти. Итак, Пикар, подай мне шлафрок и задерни полог, чтобы не видно было неубранной постели. Нехорошо, чтобы этот славный маркиз дожидался слишком долго.

Пикар достал из гардероба и подал герцогу роскошный халат, подобие венецианской мантии, где по золотому полю был раскинут узор из черных бархатных цветов; Валломбрез стянул его шнуром у бедер, подчеркнув тонкость своего стана, с беззаботным видом расположился в кресле и приказал слуге:

– Проси.

– Господин маркиз де Брюйер, – объявил Пикар, распахивая дверь на обе створки.

– Добрый день, маркиз! – начал молодой герцог де Валломбрез, поднявшись с кресла. – Рад вас приветствовать, какова бы ни была причина вашего прихода. Пикар, подвинь кресло господину маркизу. Извините меня за то, что я принимаю вас посреди такого беспорядка и в утреннем наряде; истолкуйте это не как недостаток учтивости, а как желание поскорее принять вас.

– Простите и вы непозволительную настойчивость, с какой я потревожил ваш сон, быть может, исполненный пленительных грез, – ответил маркиз, – но на меня возложено поручение, которое между людьми благородной крови не терпит отлагательств.

– Вы крайне заинтересовали меня, – заметил Валломбрез, – ума не приложу, что это за неотложное дело.

– Без сомнения, вы, герцог, запамятовали некоторые обстоятельства вчерашнего вечера, – пояснил маркиз де Брюйер. – Такие ничтожные подробности не достойны запечатлеться у вас в памяти. Поэтому, если позволите, я вам напомню их. В уборной для актрис вы почтили лестным вниманием молодую особу, играющую простушек: Изабеллу, так, кажется, ее зовут. Из шалости, которую я, со своей стороны, не считаю предосудительной, вы пожелали приклеить ей на грудь «злодейку». Это намерение, которое я не собираюсь судить, сильно задело одного из актеров, капитана Фракасса, и он имел смелость удержать вашу руку.

– Вы самый точный и добросовестный из историографов, маркиз, – перебил Валломбрез. – Все так от слова до слова, но позвольте закончить рассказ: я посулил этому негодяю, по наглости равному дворянину, задать ему хорошую порку, самое подходящее наказание для проходимцев его звания.

– Нет большой беды в том, чтобы проучить на такой манер провинившегося фигляра или писаку, – невозмутимо подтвердил маркиз, – эти канальи не стоят палок, которые ломают об их спины, но тут дело иное. Под именем капитана Фракасса, который, кстати, порядком потрепал ваших молодцов, скрывается барон де Сигоньяк – дворянин старинного рода и одной из лучших гасконских фамилий. Никто не скажет ничего дурного на его счет.

– Какого же черта он затесался в труппу комедиантов? – спросил молодой герцог де Валломбрез, теребя кисти своего халата. – Мог ли я заподозрить, что потомок Сигоньяков укрылся под шутовской одеждой и под накладным носом, выкрашенным в красный цвет?

– На первый ваш вопрос я отвечу без промедления, – сказал маркиз. – Между нами говоря, мне кажется, барон сильно увлекся Изабеллой; не имея возможности оставить ее у себя в замке, он, чтобы не разлучаться с предметом своей страсти, сам вступил в труппу актером. Кому, как не вам, одобрить эту романтическую затею, раз дама его сердца завяла ваше воображение?

– Да, конечно, все это я допускаю, но, согласитесь, мне трудно было догадаться об этой любовной интриге, а поступок капитана Фракасса был дерзок…

– Дерзок со стороны комедианта, – подхватил господин де Брюйер, – но вполне естествен со стороны дворянина, приревновавшего свою возлюбленную. А посему капитан Фракасс сбрасывает маску и в качестве барона де Сигоньяка через мое посредство передает вам вызов, требуя у вас удовлетворения за учиненную ему обиду.

– Но кто докажет мне, – возразил Валломбрез, – что комедийный бахвал из бродячей труппы не низкопробный интриган, присвоивший себе благородное имя Сигоньяков, чтобы я оказал ему честь своею шпагой выбить у него из рук бутафорскую колотушку?

– Знайте, герцог, я не взялся бы служить свидетелем и секундантом человеку худородному, – с достоинством ответствовал маркиз де Брюйер. – Я лично знаю барона де Сигоньяка, – его замок находится всего в нескольких лье от моих поместий. Я за него ручаюсь. Впрочем, если вы все же сомневаетесь в его происхождении, у меня под рукой документы, могущие безоговорочно убедить вас. Разрешите позвать моего лакея, который дожидается в прихожей и вручит вам эти грамоты.

– В том нет ни малейшей надобности, – возразил Валломбрез, – мне достаточно вашего слова. Я принимаю вызов. Кавалер де Видаленк, мой друг, будет при мне секундантом. Благоволите сговориться с ним. Я согласен на любое оружие и на любые условия. Я не прочь узнать, так ли хорошо барон де Сигоньяк отражает удары шпаги, как капитан Фракасс – удары палок. Прелестная Изабелла увенчает победителя, как в доброе старое время на рыцарских турнирах. Но дозвольте мне удалиться. Господин де Видаленк, которому отведены покои у меня в доме, не замедлит сойти вниз, и вы с ним договоритесь о месте, часе и оружии. Засим beso a vuestra merced la mano, caballero [7].

С этими словами герцог де Валломбрез отвесил маркизу де Брюйеру изысканно учтивый поклон и, приподняв тяжелую штофную портьеру, исчез за ней. Несколько минут спустя явился кавалер де Видаленк, чтобы вместе с маркизом выработать условия. Они выбрали шпагу, как естественное оружие дворянина, встречу же назначили на завтра, потому что Сигоньяк не желал, в случае ранения или смерти, сорвать спектакль, объявленный по всему городу. А местом действия избрали лужок за городскими стенами, облюбованный дуэлистами Пуатье по причине уединенности, утоптанной почвы и удобного местоположения.

Маркиз де Брюйер вернулся в гостиницу «Герб Франции» и отдал Сигоньяку отчет о выполненном поручении, а барон с жаром поблагодарил за столь успешно улаженное дело, ибо ему бередило душу воспоминание о наглых и непристойных взглядах герцога, обращенных на Изабеллу.

Представление должно было начаться в три часа, и городской глашатай с утра уже обходил улицы, под барабанный бой возвещая о предстоящем спектакле, как только вокруг него скоплялись любопытные. У этого молодца была могучая глотка, а зычный голос, привыкший к обнародованию указов, возглашал название пьес и прозвища актеров с высокопарнейшей торжественностью. От его раскатов дребезжали стекла в окнах и звенели в тон стаканы на столах. При каждом слове он автоматически выдвигал подбородок, что придавало ему сходство с нюрнбергским щелкунчиком, к несказанной радости уличных мальчишек. Глазам обывателей тоже была дана пища, и те, кто не слышал глашатая, могли прочитать вывешенные на людных перекрестках, на стенах залы для игры в мяч и на воротах «Герба Франции» огромные афиши, на которых рукой Скапена – каллиграфа труппы – попеременно черными и красными буквами были обозначены пьесы предстоящего спектакля: «Лигдамон н Лидий» и «Бахвальство капитана Фракасса». Составленные лаконически, в римском духе, афиши не могли бы покоробить самый изысканный вкус. У дверей залы был поставлен гостиничный слуга, наряженный под театрального капельдинера в замызганную зеленую с желтым ливрею. В надвинутой до бровей широкополой шляпе с пером такой длины, что им можно было сметать с потолка паутину, при картонной шпаге на толстой перевязи, он с помощью бутафорской алебарды сдерживал толпу зрителей, не пропуская тех, кто не пожелал раскошелиться и бросить монетку в серебряное блюдо, стоявшее на столе, иначе говоря, уплатить за место или же предъявить пригласительный билет. Тщетно мелкие канцеляристы, школяры, пажи и лакеи пытались пробраться неправым путем, прошмыгнув под грозной алебардой, – бдительный страж пинком отшвыривал их на середину улицы, причем иные из них, дрыгая ногами, падали в канаву к величайшей потехе остальных, которые держались за бока, глядя, как неудачники уныло стряхивают налипшую на них грязь.

Дамы прибывали в портшезах, и верзилы-лакеи бежали рысью с этой легкой ношей. Некоторые из мужчин явились верхом и, спрыгивая с лошадей или мулов, бросали поводья слугам, нанятым для этой цели. Две-три колымаги с порыжевшей позолотой и слинявшей живописью, извлеченные из каретного сарая ради такого редкого случая и влекомые неповоротливыми конягами, останавливались у дверей, и оттуда, как из Ноева ковчега, выползали ископаемые провинциально-допотопного вида, обряженные в платья, бывшие в моде при покойном короле. Однако эти кареты при всей своей ветхости вызывали почтение у зрителей, сбежавшихся поглазеть на театральную публику, а, поставленные на площади в ряд, эти рыдваны и правда имели весьма достойный вид.

Вскоре зала наполнилась так, что зубочистку не воткнешь. По обе стороны сцены были поставлены кресла для высокопоставленных особ, что, конечно, вредило впечатлению и мешало актерам, но так вошло в привычку, что не казалось нелепым. Молодой герцог де Валломбрез в унизанном блестками черном бархате и в волнах кружев красовался там рядом со своим другом, кавалером де Видаленком, одетым в изящный костюм фиолетового шелка, обшитый золотым аграмантом. Что касается маркиза де Брюйера, он занял место в оркестре позади скрипок, чтобы без стеснения хлопать Зербине.

По бокам залы из еловых досок, задрапированных шелком и старыми фландрскими шпалерами, были сколочены подобия лож, а середину занимал партер со стоячими местами для небогатых горожан, лавочников, судейских писцов, подмастерьев, школяров, лакеев и прочего сброда.

В ложах, расправляя юбки и обводя пальцем вырез корсажа, чтобы выставить напоказ красоты белоснежной груди, располагались дамы, разряженные со всем великолепием, какое позволял их гардероб, несколько отставший от придворной моды. Но смею уверить, у многих изящество успешно подменялось роскошью, по крайней мере, в глазах малосведущей провинциальной публики. Были там и фамильные булыжники-бриллианты, не утратившие своего блеска, несмотря на почерневшую оправу; и старинные кружева, правда, пожелтевшие, но весьма ценные; и длинные золотые цепочки, по двадцать четыре карата звено, увесистые и дорогие, хоть и старомодной работы; и оставшиеся от прабабок шелковые и парчовые ткани, каких уже не изготовляют ни в Венеции, ни в Лионе. Были даже и прелестные юные личики, розовые и свежие, которые имели бы большой успех в Сен-Жермене и в Париже, при всем своем не в меру простоватом и наивном выражении.

Некоторые из дам, не желая, по-видимому, быть узнанными, не сняли полумасок, что не мешало весельчакам из партера называть их и рассказывать об их пикантных похождениях. И все же одна дама, по-видимому, в сопровождении горничной, замаскированная тщательнее других и державшаяся в глубине ложи, чтобы на нее не падал свет, сбивала с толку любопытство сплетников. Наброшенная на голову и завязанная у подбородка косынка из черных кружев скрывала цвет ее волос, а платье из дорогой, но темной ткани сливалось с мраком ложи, где дама старалась стушеваться, в отличие от других зрительниц, которые только и думали, как бы покрасоваться в огне свечей. Временами, словно желая защитить глаза от яркого света, дама поднимала к лицу веер из черных перьев, где посередке было вставлено зеркальце, в которое она забывала смотреться.

Скрипки, заигравшие ритурнель, привлекли всеобщее внимание к сцене, и никто больше не занимался таинственной красавицей, похожей на dama tapada Кальдерона.

Представление началось с «Лигдамона и Лидия». Декорации, изображавшие сельский ландшафт с зеленью деревьев, с ковром из мха, с прозрачными струйками родников и далекой перспективой лазурных гор, расположили публику приятностью вида. Леандр в роли Лигдамона был одет в фиолетовый костюм, расшитый по пастушеской моде зеленым шнуром. Завитые в букли волосы на затылке были изящно подхвачены бантом. Слегка подкрахмаленный воротник открывал его белую, точно женскую, шею. Чисто выбритые щеки и подбородок сохранили чуть заметный синеватый колорит и как бы персиковый пушок, а нежно-розовый слой румян, наложенный на скулы, только подтверждал сравнение со свежим персиком. Подкрашенные кармином губы оттеняли жемчужный блеск усердно начищенных зубов. Кончики бровей были подправлены китайской тушью, а белки плаз, обведенных тоненькой чертой той же туши, так и сверкали.

Гул одобрения прокатился по зале: дамы шушукались между собой, и юная девица, недавно вышедшая из монастыря, не могла сдержать возглас: «Какой милашка!» – заслужив за такую непосредственность строгий выговор от своей мамаши.

Эта девочка в простоте сердечной выразила затаенную мысль более зрелых женщин, и даже, возможно, собственной матери. Она вспыхнула от материнского порицания и молча уставилась на мыс своего корсажа не без того, чтобы украдкой поднять глаза, когда за ней не следят.

Но без сомнения, более остальных была взволнована дама в маске. По бурному трепету груди, вздымавшей кружево лифа, и дрожанию веера в руке, по тому, как она подалась к самому краю ложи, боясь упустить малейшую подробность действия, всякий угадал бы ее сугубый интерес к Леандру, если бы удосужился понаблюдать за ней. По счастью, все взгляды были устремлены на сцену, что позволило таинственной особе овладеть собой.

Как известно каждому, ибо нет человека незнакомого с творениями знаменитого Жоржа де Скюдери, пьеса открывается прочувственным и весьма трогательным монологом Лигдамона, в котором отвергнутый Сильвией любовник измышляет способы покончить с жизнью, ставшей для него несносной от жестокосердия неприступной красавицы. Пресечет ли он свой печальных век с помощью петли или шпаги? Ринется ли с высокого утеса? Нырнет ли с головой в реку, дабы холодной водой остудить любовный жар? Он колеблется, не зная, на какой способ самоубийства решаться. Туманная надежда, не покидающая влюбленных до последней секунды, привязывает его к жизни. А вдруг неумолимая смягчится, тронутая столь упорным обожанием? Надо признать, что Леандр с подлинным актерским мастерством, самым душещипательным образом перемежал томление и отчаяние. Голос его дрожал, словно горе душило его, а к горлу подступали рыдания. Каждый вздох, казалось, шел из глубины души, и в жалобах на бессердечие возлюбленной было столько покорности а проникновенной нежности, что всех зрительниц брала злость на гадкую, бесчеловечную Сильвию, на месте которой у них не хватило бы варварской жестокости довести до отчаяния, а то и до гибели столь любезного пастушка.

По окончании монолога, пока публика оглушительно рукоплескала, Леандр окидывал взглядом зрительниц, особенно пристально всматриваясь в тех, что казались ему титулованными: невзирая на многократные разочарования, он не оставлял мечты красотой и талантом внушить любовь настоящей знатной даме.

Он видел, что у многих красавиц глаза блестят слезами, а белоснежная грудь вздымается от волнения, и был этим польщен,