prose_classic Торнтон Уайлдер Мартовские иды ru Е. Голышев Михаил Тужилин Visual Studio.NET 31.12.2006 www.lib.ru HarryFin, вычитка М.Тужилин FBD-DPL5X49V-OWQ9-PR6F-3J4N-D0A0MTM3CD9U 1.0 БЛСША Торнтон Уайлдер Радуга Москва 1982

Торнтон Уайлдер

Мартовские иды

О ТВОРЧЕСТВЕ ТОРНТОНА УАЙЛДЕРА

Река не совсем годится в качестве символа для обозначения времени, истории. Вернее – пейзаж, окрестность, простор. Так полагал Торнтон Уайлдер (1897-1975), один из крупных американских писателей нашего века. Это ключ к его позиции; писатель строит свой мир на основе пространственно-временных представлений, сформировавшихся в нашем столетии.

Когда первый американский лауреат Нобелевской премии по литературе Синклер Льюис произносил торжественную речь, он назвал наиболее заметных младших своих соотечественников, в том числе Торнтона Уайлдера. Он принадлежит к тому же поколению, что и Скотт Фицджеральд, Фолкнер, Хемингуэй, Дос Пассос, Томас Вулф. Вошел он в литературу одновременно с ними и все же стоит несколько особняком.

В особое положение Торнтона Уайлдера поставили прежде всего семейные обстоятельства, воспитание, образование. «Богатые люди не похожи на нас с вами», – имел обыкновение говорить Скотт Фицджеральд. «Да, – иронически вторил ему Хемингуэй, – у них есть деньги». Так вот о деньгах Торнтону Уайлдеру тревожиться никогда не приходилось. С Фицджеральдом, Дос Пассосом и Хемингуэем они не только сверстники с разницей в один-два года, но еще и земляки – все со Среднего Запада, у всех у них на горизонте были Чикаго и озеро Мичиган, где мальчишкой рыбачил Хемингуэй. Но Уайлдер происходил из другой среды. Принадлежал он к американской элите, не денежной, но вполне обеспеченной и влиятельной, служебно-государственной. Отец его был дипломатом высокого ранга, занимал пост генерального консула в Китае, где Торнтон Уайлдер провел раннее детство. Вернувшись на родину, он учился в лучшей школе, лучшем колледже и в знаменитом Йельском университете. Между тем его литературные сверстники высшего образования не имели, и даже Дос Пассос, который курс в не менее знаменитом Гарвардском университете закончил, все же остался без диплома. А Уайлдер не просто прошел курс и не просто получил диплом. Как осмотрительно выбирали для него родители одно учебное заведение за другим, так он сам старательно выбирал себе наставников, научных руководителей, серьезно изучал древние языки, античность. После окончания университета он стал преподавать. Томас Вулф тоже некоторое время учительствовал, однако для него это было и случайностью, и жестокой жизненном необходимостью, а для Уайлдера – обдуманным, более или менее свободным выбором жизненного пути, рода занятий, места жительства.

Жизнь раз и навсегда поставила Торнтона Уайлдера в положение просвещенного, удобно устроенного наблюдателя. И дальнейшие отпущенные ему судьбой преимущества он старался не растрачивать впустую. Наблюдателем он был хотя и осторожным, однако пытливым, внимательным. В исключительных случаях не отклонялся он и от участия в событиях. Правда, и здесь его положение оставалось привилегированным. В первую мировую войну он служил в артиллерийской береговой охране, что на американском берегу не представляло, естественно, сколько-нибудь реальной опасности. Конечно, военная служба Фицджеральда или Фолкнера тоже была формальной, но Фолкнер в военные годы все же исполнял обязанности почтаря, а Уайлдер, так сказать, находился в войсках. Во второй мировой войне его участие было уже гораздо более реальным. Оно было тоже наблюдательским поначалу, когда в составе правительственной делегации Уайлдер посетил Лондон во время фашистских налетов. А затем он стал офицером разведывательного штаба союзных военно-воздушных сил в Италии и Северной Африке, где, как говорят биографы, очень пригодилось его знание языков. За трехлетнюю службу Уайлдер получил чин подполковника, а также, подобно Хемингуэю, Бронзовую звезду и еще более высокую награду – Почетную медаль конгресса.

Но в отличие от многих своих соотечественников ни после первой, ни после второй мировой войны Уайлдер не вернулся домой «потерянным». Он сопротивлялся наиболее распространенным настроениям своего поколения, хотя отнюдь не сторонился своих сверстников, участвовал с ними в одних и тех же литературно-экспериментальных журналах, тех, в частности, что выходили в Чикаго, который в начале 20-х гг. считался культурным центром страны. После выхода своих первых книг Хемингуэй получил от Уайлдера восторженное письмо. Когда Уайлдер встретился с Фолкнером, то оказалось, что фолкнеровские романы он знает филологически профессионально, как античных классиков, вдоль и поперек, просто наизусть. Литературные сверстники со своей стороны знали цену ему. Полученным от Уайлдера письмом Хемингуэй гордился. Фолкнер даже думал подражать Уайлдеру, правда как драматургу. Высоко ставили его главные книги и Дос Пассос, в Фицджеральд. Более того, у них были общие литературные учителя, одни и те же авторитеты, например такие прозаики старшего поколения, как Генри Джеймс, Джозеф Конрад, Джеймс Джойс… Так где же между ними проходила граница?

То поколение считалось не только «потерянным», ведущие представители поколения шли на резкий, предельный конфликт со своей средой и всем обществом. «Я не буду служить тому, во что я больше не верю, будь это моя семья, родина или церковь», – так говорил герой романа Джеймса Джойса «Портрет художника в юности». И они все по-своему повторили или, точнее, претворили тот же девиз, причем как в литературе, так и в жизни: не отвергая идей долга или служения, они отказывались служить тому, чему их учила служить семья, школа, церковь, ходячая мораль. Образцово это проявилось у Хемингуэя. А Фолкнер, если и вернулся в родные края территориально, то, кажется, лишь затем, чтобы творчески перепахать родную землю, поставив ее буквально дыбом, всеми корнями, всей кошмарной жутью наружу. Так он ведь и жил затворником, хотя и дома, но как в осаде, с надписью на воротах: «Проваливай отсюда!» Большинство соседей признало его своим лишь посмертно. Подобная судьба выпала и на долю Томаса Вулфа, про которого, имея в виду его роман «Домой возврата нет», говорили: «Еще бы! После всего того, что он про дом свой написал…» Разумеется, главное не в каких-то личных неурядицах. Это была принципиальная позиция, которую Уайлдер понимал и которой в ее художественно сильном выражении он даже восхищался, однако не разделял. Вот почему и сверстники не могли назвать его, пользуясь заглавием другого известного американского романа, «одним из наших».

Многие из них находились между собой в литературном родстве, близость становилась подчас даже столь тесной, что возникали конфликты из-за сюжета, темы, материала. Все это Торнтона Уайлдера не касалось, как не знал он всю жизнь ни какого-либо подобия материальной нужды, ни периода «бури и натиска». Ему был, правда, предъявлен однажды литературный иск в заимствованиях, но характерно: дело шло все о том же Джойсе, старшем современнике. Однако у него Уайлдер заимствовал по всем правилам, как у классика, он с теми же основаниями использовал в своих романах мотивы античных авторов. Что же касается сверстников, то у них в отношении к Уайлдеру не могло возникнуть никакой ревности. Ситуация с Уайлдером доходила в противоположном направлении до парадоксальности: даже когда он писал прямо о том, о чем писали другие, все равно это воспринималось настолько иначе, будто он писал на другом языке или жил в другую эпоху, в другой стране и вовсе на другой планете. В чем же дело?

Вернемся к тому, что о новом писательском поколении сказал Синклер Льюис. «У нас есть молодые писатели, – говорил он, – которые пишут такие страстные и подлинно художественные книги, что я с грустью ощущаю себя слишком старым, чтобы быть среди них». Далее он выделил отличительные черты каждого, но при всех индивидуальных особенностях проступает общее: единые устремления – к жизни, реальности, злободневности. А Торнтон Уайлдер, по словам Синклера Льюиса, «в наш реалистический век видит старые, прекрасные и вечно романтические сны».1 Старший писатель говорил в хорошую для себя минуту, и вообще он отличался подчеркнутым благорасположением к младшим собратьям по профессии, так что в его устах даже критика могла выглядеть похвалой. Сверстники судили о том же определеннее, резче. «Это музей, а не настоящий мир. В разреженной атмосфере движутся бледные, облаченные в романтические костюмы призраки» – так, признавая утонченность Уайлдера, писал Майкл Голд, известный писатель-марксист, тоже упомянутый Синклером Льюисом и открывший, как сказал Льюис, подлинный мир нью-йоркской бедноты. А с позиции Торнтона Уайлдера, судя по его ранним вещам, не только богатство и бедность, но, как с Луны, даже континенты не всегда можно было различить. «Где в его романах, – писал Голд, – современные улицы Нью-Йорка, Чикаго, Нового Орлеана?… Где рабский труд детей на свекольных полях? Где самоубийства держателей прогоревших акций, где насильники над рабочими, где страсти и муки шахтеров?»2 Даже люди, не разделяющие политических убеждений Майкла Голда, и теперь еще признают, что в его критике было немало справедливого. В то же время, поскольку Уайлдер стал классиком, иногда эти замечания относят в разряд традиционных заблуждений современников, не сумевших понять и т. п. Нет, о том, что эта критика во многом была оправданной, говорит тот факт, что сам Уайлдер к ней прислушался, по своему обыкновению внимательно прислушался, он по-своему, что называется, учел эту нелицеприятную критику, в чем мы убедимся из разбора его произведений. Однако убедимся мы также и в том, что, учитывая критику, Торнтон Уайлдер, даже когда писал о шахтерах, все же оставался в своем мире, границы которого он стремился расширить, но законы построения которого оставались прежними. Какие же это законы?

Присмотримся теперь к исходной формуле: река и пространство. «О времени и о реке» – так Томас Вулф назвал свой последний роман. «Поток сознания» – так называется один из распространенных в наш век повествовательных приемов. Метафора «река» или «поток» лучше всего рисует сознание, как говорил основоположник термина американский философ Уильям Джеймс. Везде, как видим, присутствует идея движения. «Время только кажется быстро текущей рекой, – со своей стороны заметил Торнтон Уайлдер, – оно скорее неподвижный, бескрайний ландшафт, а движется взгляд, его созерцающий». Этой идеей проникнуты все произведения Уайлдера, все его творчество.

Моментом озарения в своем развитии Уайлдер считал участие в раскопках в окрестностях Рима, куда он отправился вскоре после окончания университета. Вдруг, вспоминал он, современная лопата открыла тьму веков. Время лежало перед ним в развалинах. Где здесь прошлое и где настоящее? Кажется, будто древние этруски жили на той же улице, что и нынешние римляне. Или наоборот? Как посмотреть. Конечно, к такому восприятию открывшейся перед ним картины взгляд Уайлдера был подготовлен. Мысль о взаимосвязи прошлого и настоящего в то время оказалась очень распространенной и даже модной. Что, как не ту же идею, выразил Хемингуэй в эпиграфе и заглавии своего первого романа? «Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит…» И та же идея руководила Фолкнером в построении его романов, где время движется и вперед, и в стороны, и вспять. Конечно, мысль все та же, но важны оттенки. Размышления Уайлдера о времени и об истории имели окраску, условно говоря, университетскую. Прежде всего, это были размышления специалиста, обладавшего основательной философской и филологической подготовкой. Кроме того, крупнейшие американские университеты, где учился, преподавал или же выступал с отдельными лекциями Уайлдер, отличались духовным консерватизмом, на знамени которого было начертано: «Прошлое имеет больше величия, чем настоящее». То была критика буржуазного прогресса, но критика консервативная, книжная, ориентированная на абстрактно-возвышенные образцы прошлых веков. Вот почему, собственно говоря, радикально настроенная молодежь не особенно стремилась в эти университеты и не особенно заботилась о получении там дипломов.

Однако Торнтон Уайлдер, как мы уже знаем, выучку в этих университетах прошел, многие полученные там уроки твердо усвоил. Критика «слева», которой были подвергнуты ранние его книги, и воспринималась как выступление против мертвой, реакционной академической учености. С этой точки зрения Уайлдер – «изящный сноб, пребывающий в лоне англо-католицизма и в поисках вечной красоты обращающий свои взоры на Италию, античный мир, древнее Перу, – очень характерная фигура „высокой литературы“ американской буржуазии».3 Черты не выдуманы, отмечены верно, и все-таки портрет не полон. Ведь если бы это было только так, тогда Уайлдер и не стал бы откликаться творчески на критику. Он откликнулся, он написал, как мог, об улицах Чикаго, он высказал, что знал, о муках и смертях шахтеров и об испытаниях, выпавших на долю его современников вообще. И сделал он это потому, что не удовлетворял его ученый снобизм, иначе называемый «новым гуманизмом» – консервативная критика гуманизма традиционного по всему фронту от Ренессанса до романтиков и нашего века.

Лидеров «нового гуманизма» Уайлдер и слышал и читал: главный враг – Фрэнсис Бэкон, основоположник опытных наук, а кроме того, Руссо, «защитник вольности и прав». С них все и началось. Человек зазнался, в результате потерял и бога и себя. Надо поставить человека на место, среднее между богом и природой. В самом человеке борются добро и зло, зла больше, чем добра, поэтому человеку необходим самоконтроль, а над ним также нужен контроль. И давно пора прекратить всякие разговоры о демократии и прогрессе. Многие из этих заповедей Уайлдер подправил, пересмотрел или же вовсе отверг. В особенности претила ему претензия «новых гуманистов» на какой-то «аристократизм». В общем античеловеческая сущность этого «гуманизма» ему была ясна. Но все же у него так и осталось скептическое отношение к идее поступательного движения времени и, тем более, воздействия на это движение. Ведь что такое «ландшафт» вместо «реки»? Статика. Как бы вне времени существующая плоскость. Улицы, ископаемая и современная, сходятся на одном и том же перекрестке. Допустим, наблюдатель движется, но откуда же он взялся, этот наблюдатель, и каким образом совершается его движение?

Уайлдер прекрасно понимал, что к нему в порядке полемики могут быть обращены поставленные выше вопросы, и каждой своей очередной книгой он заново искал на них ответа. В итоге он пришел к идее «дополнительности», известной нам из новейшей физики. Он ведь не отбрасывает «реку» совсем, он говорит «скорее простор», пользуясь для передачи исторического движения той и другой метафорой. Читая книги Уайлдера, чувствуешь себя в положении пассажира современного воздушного лайнера, летящего над морем или океаном: волны видны, однако вроде бы не движутся. Потом самолет идет на посадку, и различаешь даже человеческие фигурки, которые деятельно суетятся. Однако самолет вдруг взмывает вверх, и снова, куда ни взглянешь, вокруг неподвижный простор…

Подобный взгляд называется еще «антропологическим» в отличие от социально-исторического. Сообразно со своей специальностью историки и социологи наблюдают за переменами в человеке и обществе, «антропологи» высматривают неизменное, они, если ищут перемены, то уж настолько крупные, что по сравнению с ними разница между богатством и бедностью – пустяк, мелочь. «Антропологическая» рекомендация сопровождала один из романов Торнтона Уайлдера: «Это описание душевной жизни нескольких людей, попадающих в обстоятельства, характерные для семейной жизни во все времена и у любых народов». Вместе с тем Торнтон Уайлдер оставался по специальности историком, старался наблюдать жизнь человека, страны, эпохи в конкретности. Одним словом, то река, то простор, то «антропологическая» обобщенность, то историческая конкретность, все это он хотел сочетать ради поисков ответа на вопрос: можно ли предугадать движение реки? И как выбрать наилучший маршрут для путешествия по окрестностям?

«Мост короля Людовика Святого» (1927) оказался первой вызвавшей широкий отклик попыткой Уайлдера дать на эти вопросы творческий ответ. Идея повести, по его собственным словам, пришла к нему в Принстоне, еще одном знаменитом американском университете. Но там никакого более или менее заметного моста нет. Однако мост – один из символов Америки; мосты Нью-Йорка или Сан-Франциско – предмет национальной гордости, вроде «восьмого чуда» света. «Бруклинский мост – да… Это вещь!» – признал Владимир Маяковский. Обращаясь к тому же самому мосту, американский поэт Харт Крейн писал: «Ты, устремленный через гавань, стремительно-серебряный, как будто ты – шаг солнца, запечатлел в своем полете нерастраченную силу, и прочен ты своей свободой!» А Торнтон Уайлдер спросил: вдруг мост развалится? Свою повесть он прямо с этого и начал: «В полдень в пятницу 20 июля 1714 года рухнул самый красивый мост в Перу…» Положим, дело происходит в Перу, далеко от США и к тому же давно, но все это мало заметные детали, если взглянуть на событие в принципе.

Какой же избрать принцип? Рухнул мост, погибли шедшие по нему люди, пять человек, – что это, случайность? Так озаглавлена первая глава романа. Или чей-то план? Ясно, не заговор. А возможно – промысел. Это – последняя глава. Между этими двумя главами располагаются еще три главы, где естественно было бы найти изложение двух взаимоисключающих версий случившегося. Версии эти все время подразумеваются, но излагается нечто третье: в каком душевном состоянии несчастные люди встретили свою смерть? Иначе говоря, по ходу дела Уайлдер изменил изначальную задачу. Две первые полярные версии он счел, как видно, несостоятельными. Можно, по его мнению, доказать, что то была чистая случайность. Можно доказать и закономерность, жесткую, неизбежную, фатальную, что и доказывает францисканский монах, брат Юнипер, у которого все стихийные бедствия в точности, но его подсчетам, совпадали с актами божьей кары. Однако в распоряжении этого наблюдателя и тем более за пределами его кругозора имеется множество фактов, опровергающих любую из версий. Во всяком случае, при попытке объяснения происшедшего концы с концами полностью никак не сходятся. Полемизирует Уайлдер, разумеется, не с монахом, он оспаривает причинно-следственное объяснение, к чему бы оно ни приводило – высшему промыслу или социально-экономическим условиям. Поэтому возражать Уайлдеру стали не монахи, а прежде всего – американские критики-марксисты.

«Мост короля Людовика Святого» противостоял литературе социального протеста. Уайлдер спорил с Драйзером, Синклером Льюисом, Шервудом Андерсоном – со старшим поколением, спорил он и со сверстниками, которые так или иначе придерживались взгляда конкретно-социального, исторического, даже если впадали в полнейший пессимизм. Но и пессимизм их был историческим. Уайлдер держался позиции «антропологической», которая претендует на размах, превосходящий какую бы то ни было конкретную историю: социальные условия меняют человеческую природу не настолько, чтобы их следовало принимать в расчет. Центральная часть романа, состоящая из трех глав, была посвящена тому, что Торнтон Уайлдер считал собственно человеческими проблемами, среди которых он выделил вопрос о содержании и смысле жизни отдельной личности. Объектом его пристального внимания оказываются те пятеро, что погибли при крушении моста. Что это были за люди? Или, точнее, заслужили ли они свою участь?

Занимаясь профессионально изучением истории, Уайлдер, однако, не писал исторических романов в точном смысле этого термина. Романы, подобные его книгам, прежде называли «костюмированными»: условно переодетая современность. Позднее повествования того же рода стали называть «параболами» – иносказаниями, притчами. Как знаток прошлого, Уайлдер умело пользуется деталями, документами, по не стремится соблюдать достоверность. Кроме того, особенность его иносказаний в том, что в отличие от образцовой притчи их мораль не всегда ясна, не однозначна. За исключением общей, как бы нависающей над всеми книгами Уайлдера мысли о том, что, чем больше знаешь, тем меньше можешь объяснить, выводы у него оказываются проблематичными, хотя в его книгах немало поучающих и действительно поучительных формул. Вместе с тем есть неизменное направление мысли, которое в данном случае и привело пятерых «перуанцев» к злополучному мосту: каждый из них вступил на мост в лучшую, важнейшую минуту своей жизни!

«Мост короля Людовика Святого» исследователи сравнивают еще и с «паломничествами» – средневековыми описаниями путешествий к святым местам. Цель такого путешествия – духовное просветление. Ситуация, описанная Уайлдером, отличается тем, что просветление приходит к путникам на случайном пути, в случайную и, главное, роковую минуту. Сразу за просветлением наступает вечная тьма, смерть. В настоящем «паломничестве» или «житии» такой момент был бы истолкован, конечно, провиденциально, как знак высшего промысла. Но даже брат Юнипер, монах-исследователь, готовый увидеть в совершившемся перст божий, все-таки не мог склониться к определенному выводу. Сам же Уайлдер вообще не видит надобности подобный вывод делать. Ведь все равно невозможно узнать, был ли это «план» или «случай», угодно или нет было высшей силе таким образом рассчитаться с людьми. Важно, что каждый из погибших все-таки успел рассчитаться – нет, не с богом, а сам с собой.

У Торнтона Уайлдера отношения с религией были не совсем ясными, не каноническими. Принадлежал он по семейной традиции действительно к англо-католической, протестантской церкви, однако проблему веры рассматривал с психологической, нравственной стороны. Часто употребляется у него это слово – вера, однако очень редко с дополнительным указанием – во что. Вера, которая постоянно заменяется у него словом «надежда», означала для Уайлдера самоцельное и самоценное состояние души. Вера – предельная мобилизация душевных сил, вот и все. Вера приводит человека в состояние душевной уравновешенности, а если уж говорить о направленности, то в качество объекта веры Уайлдер отвергает и бога, и будущее, он делает объектом веры людей.

Люди, шедшие тогда по мосту, были молодые и старые, добрые и злые, каждый из них переживал мучительную внутреннюю борьбу. Властная старуха тиранила вроде бы любовью свою дочь, брат ревновал брата, но ценой нравственного искуса каждому удалось как-то из тупика выбраться к просветлению, найти в себе настоящую любовь, подлинную доброту, и вдруг – конец. Ради чего же шла борьба? Ради этого светлого момента, который и есть венец человеческого существования, а остальное все уже не принципиально. Победа одержана, ее нельзя ни повторить, ни продлить.

Эту свою мысль Уайлдер пояснил потом в целой пьесе, которая стала, пожалуй, наиболее популярным его произведением. Пьеса «Наш городок» (1938) обошла многие театры мира. В ней Уайлдер одновременно учел и обострил полемику, вызванную прежними его произведениями, в том числе повестью «Мост Короля Людовика Святого». Учел в том отношении, что обратился к американской повседневности, правда не очень современной, но все же вполне реальной. Тут же он и обострил свой тезис, переиначивая взгляд на провинциальную Америку, установленный «Главной улицей» Синклера Льюиса и «Уайнсбургом, Огайо» Шервуда Андерсона. Это был как раз тот случай, когда Торнтон Уайлдер написал на распространенную тему (у каждого писателя его поколения был «свой городок»), однако привычной картины в его пьесе не увидели. Персонажи Андерсона, Хемингуэя, Вулфа один за другим из провинции бежали или, по крайней мере, мечтали убежать. «Уеду я из этого города», – говорит хемингуэевский герой. «Я не хочу никуда ехать», – говорит герой Уайлдера. Но «уехать» ему или, вернее, его жене все же пришлось – далеко, на тот свет. Во время очередных родов эта молодая женщина умерла. Жалко? Говорят, представления пьесы Уайлдера сопровождались не только аплодисментами, но и всхлипываниями. Еще бы не жалко! Однако Уайлдер спешит успокоить своих зрителей. Театр есть театр, в нем все возможно, и – женщина вдруг оживает. Ей предоставляется чудесная возможность вернуться в любой, самый счастливый момент своей жизни. Какое же разочарование постигает героиню! Все-таки прав был Томас Вулф: домой не вернешься, даже если не говорил и не думал о своих ближних ничего, кроме хорошего. Однажды достигнутое счастье есть победа истинная, но и последняя.

Так и с моста Уайлдер сбросил своих персонажей в тот момент, когда они в принципе победили, прозрели, а дальнейшее уже, как говорится, не суть важно. Наказание это было для них или, быть может, награда – кто знает! Объяснения нет. Есть важный, ими самими достигнутый результат.

Существенная особенность притчи, изложенной Уайлдером, заключается в том, что персонажи его живут не только вне конкретного времени, но и вне общества. Просветления они достигают через общение с другими людьми, и все равно это их сугубо личная судьба, их отдельная забота. Допустим, нужно делать добро, и герои романа стараются его сделать, но взаимоотношения их с другими людьми как проблема не рассматриваются. Лицом к лицу с этой проблемой Уайлдера поставили впечатления времен войны, нашедшие отражение в романе «Мартовские иды» (1948).

Отражение, как всегда у него, не прямое. Главный персонаж и место действия, конечно, были Уайлдеру подсказаны Италией, где он находился в американской армии, однако не является этот роман ни «военным», ни «историческим». Хотя отдаленная эпоха восстановлена здесь с видимой документальностью, но Уайлдер сам же предупредил, что исторической реконструкцией он не занимался. Все это – фантазия: документы почти все сочинены, события сдвинуты, фигуры перегруппированы. Рассматривать этот роман как художественное изображение Древнего Рима времен Юлия Цезаря нельзя. Расхождения с реальным течением событий могут быть прослежены просто по учебнику истории. Роман вновь представляет собой маскарад-иносказание. Однако параллель с Италией времен Муссолини тоже не выдержана. Тип диктатора, обрисованный в лице Цезаря, совсем не напоминает дуче. И Брут, такой, каким он представлен, это не Лауро де Базис, которому посвящен роман. Тут, можно сказать, все переиначено. Вместо случайной, патологической фигурки, каким был дуче, здесь диктатор – значительная личность. А Брут, напротив, в отличие от поэта-антифашиста де Базиса слаб, не героичен. Не похож на де Базиса и поэт Катулл, изображенный как человек талантливый, однако не гражданственный. Вот Луций Мамилий, друг и советник Цезаря, кажется, прямо списан с поэта и художника Эдуарда Шелдона, которому тоже посвящен роман, – мудрец, стоически сопротивляющийся тяжелому недугу. Но это исключение, в основном роман оторван от каких-то конкретных событий. Достаточно абстрактное, хотя и насыщенно-образное, размышление о людях и власти, о жизни общественной и приватной и, конечно, все о том же – о возможности или невозможности постичь смысл происходящего.

В романе отразилось и воздействие философии экзистенциализма, с которой Уайлдер познакомился тоже во время войны. Он выступил переводчиком произведений Ж.-П. Сартра, ведущего современного представителя этой философии. Но по духу ему оказался ближе давний предшественник этой философии – датский мыслитель Кьеркегор, у которого в отличие от экзистенциализма новейшего существенное место занимала проблема бога, религии. Центральный вопрос, волнующий Цезаря, уже знаком нам по повести «Мост короля Людовика Святого»: есть ли за всем этим какой-то «план», чья-то высшая воля или же человек предоставлен самому себе?

Вывод, к которому вместе с автором приходит Цезарь, одновременно мужествен и мрачен. Опорой человеку может служить только чувство ответственности – так, в духе Кьеркегора и Сартра, рассуждает уайлдеровский диктатор.

Как это часто бывает у Торнтона Уайлдера, роман построен с возвратами, отклонениями, повторами, позволяющими уже известное читателю увидеть под иным углом зрения. Так мы узнаем, что Цезарь, предстающий поначалу зрелым государственным деятелем, когда-то шатался по египетским притонам, знал минуты слабости, увлечений, уводивших его от государственных задач, но все это уже позади. Цезарь – человек, постигший себя самого, отчетливо сознающий свою ответственность и свое назначение. Тем труднее и горестнее его положение: он также сознает невозможность реализовать свои намерения, главные из которых – восстановить славу и мощь Рима. Люди живут и хотят жить мелкими заботами, обычными страстями и страстишками, они оберегают свои суеверия и заблуждения. С помощью замечательного землеройного изобретения Цезарь спрямил течение Тибра, что должно было бы предоставить немалые удобства, однако жители Рима даже избегают смотреть на это достижение, которое со всеми своими достоинствами им просто ни к чему. Цезарь пробует потворствовать человеческим слабостям, но и этот путь не продуктивен, поскольку жадность и завистничество оказываются просто беспредельны. Цезарь знает о заговоре против него и не останавливает заговорщиков, ибо это касается только его самого, он же свою жизненную задачу выполнил, а людской материал, который имеется у него под руками, все равно не подходит для возведения задуманного им могучего государства.

Когда роман вышел, критики отмечали, что Цезарь получился у Торнтона Уайлдера едва ли не наиболее запоминающимся лицом среди всех его персонажей. Действительно, другие персонажи выполняют у него марионеточно-иллюстративную функцию. Они послушно проводят заданную им идею. Римский диктатор – достаточно живой характер, но, напомним, не похож на исторического Цезаря. Не похожа па реальную историческую ситуацию и вся изображенная в романе коллизия. Конечно, роман не учебник истории, и полная достоверность в нем не обязательна. Однако за счет различных сдвигов и перемен Уайлдер устранил и ту реальную конфликтность, которая была в Риме в эпоху античных диктаторов, Уайлдер сам сознавал, что картина получилась чересчур отвлеченной, абстрактной. Свой следующий роман, который он выпустил после двух десятилетий молчания, он постарался сделать как можно более жизненно-конкретным.

Этот роман, «День восьмой» (1967), оказался густонаселенным, как семейная саги, историческая хроника. Автор решил ответить в нем на все основные, когда-либо услышанные им упреки в отвлеченности, абстрактности. Он прямо перенес действие на улицы американских городов, малых и крупных, таких, например, как Чикаго, здесь он заговорил о шахтерах, а также о множестве своих соотечественников всех состояний и возрастов, об их сбывшихся и рухнувших чаяниях. В то же время, оставаясь верным себе, он не приблизился к злободневности ближе, чем на полстолетие, ибо действие романа развертывается на рубеже XIX-XX вв. И все же это роман исторический в собственном смысле слова, здесь восстанавливается эпоха, хотя восстанавливается очень выборочно, пристрастно. Критики отмечали, что Драйзер писал целые романы о том, что Уайлдер лишь походя упоминает, например забастовки, рабочие волнения в Чикаго. Иногда «День восьмой» напоминает «Сестру Керри», «Дженни Герхарт» и «Американскую трагедию», но они написаны другим автором. Совершенно другим! Торнтон Уайлдер остается верен своей позиции исторического скептицизма, поэтому, естественно, не видит или не хочет видеть того, на чем прежде всего останавливался взгляд Драйзера.

Подобно повести «Мост короля Людовика Святого», «День восьмой» начинается с катастрофы, с убийства и суда. Суд совершает ошибку, признавая виновным невиновного, и все основные события романа оказываются так или иначе следствием этой ошибки. Кто был реальным убийцей, этот вопрос как-то теряется из виду, хотя в конце, под занавес, на него приходит ответ. Вновь, как и в первой книге, происходит подмена изначального вопроса. Не кто убил, а что произошло в результате несправедливого приговора, вот что становится главным. Забегая вперед и рискуя предвосхитить ожидания читателей, скажем: получилось все как нельзя лучше. Любой современник Уайлдера, старший или младший, написал бы ту же историю иначе. Например, за десять лет до «Дня восьмого» вышел роман Фолкнера «Особняк», где исходный момент буквально тот же – несправедливый суд, ошибочный приговор, и нам известно, какая в результате кровавая каша из-за всего этого заваривается. У Торнтона Уайлдера все происходит по-другому, в других тонах, с другими итогами. Да, человек пострадал безвинно, это отторгает его от семьи, но в результате испытания, которых могло бы и не быть, приводят его к тому нравственному просветлению, что нам тоже уже знакомо по судьбе пятерых из «Моста Людовика Святого». А его семья, жена, дети? Им, в свою очередь, пришлось нелегко, однако они не только выстояли, но и добились многого, чего им без этих испытаний, возможно, и в голову не пришло бы добиваться. Дочь стала известной певицей, сын – влиятельным человеком. События в романе развиваются подчас будто в романтическом сне или в сказке, с участием неузнанных благодетелей и, конечно же, счастливого случая. И автор, как видно, настаивает и на сказочности, и на случайности, не находя для своих персонажей более надежных пособников и ориентиров. Зато эти пособники выручают героев безотказно.

Критики на этот раз писали так: «Все, что совершается в „Дне восьмом“, призвано свидетельствовать о смысле жизни. Никакой неопределенности не допускается, ясность почти убийственная… Как ни странно, однако тщательная распланированность повествования приходит в противоречие с утверждением автора, будто понять свое существование полностью мы не можем. Напротив, книга ведет к тому, что мы все можем понять и даже, более того, понимаем; по крайней мере главным героям романа это удается. В результате весь роман получается несколько искусственно построенным: ходы и связки чересчур видны. Создается такое впечатление, будто Торнтон Уайлдер уже имеет ответ прежде, чем он задал вопрос…»4 Надо признать, что критика эта небезосновательна. Однако в книге есть подлинно живой пласт. Это все, что связано с пронизывающей роман симпатией к людям труда и действия. Каждый из главных героев романа, для которого жизнь оказывается исполнена смысла, это как бы маленький «цезарь», готовый нести полную ношу ответственности за свою судьбу. Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло: в столкновении с несчастьем центральные персонажи Уайлдера без ропота стараются выстоять.

Эти люди не разглагольствуют, а действуют, но вообще автор предоставляет возможность высказаться многим: проповедникам анархизма, дзэн-буддизма, утопизма… В устах одного из них звучат слова, ставшие названием романа. Было «семь дней творения», оратор-утопист предсказывает приход «дня восьмого», когда возникнет обновленный человек. Правда, этот оратор сам не верит тому, что говорит. Не верит прежде всего потому, что не может представить себе, когда это все сбудется. Но для людей, которым, по Уайлдеру, открыт смысл жизни, «день восьмой» наступает прямо сейчас, сегодня, по мере того, как они находят в себе силы для достойного существования вопреки всем несчастьям.

Наш читатель обратит, конечно, особое внимание на присутствие в романе Ольги Сергеевны Дубковой, русской женщины, дочери народовольца, который принимал участие в подготовке покушения в 1881 г. на Александра II. Эта женщина обрисована в романе также с исключительной симпатией, она в свою очередь образец скромности и стойкости. Она – верный человек. О реальных прототипах этого персонажа ничего не известно, но, как справедливо отмечали критики, госпожа Ольга, кажется, сошла с тургеневских или, скорее, чеховских страниц. Вместе со своим поколением Торнтон Уайлдер разделял интерес к русской литературе, и в драме, например, он считал себя учеником, продолжателем Чехова.

В заключение романа Уайлдер еще раз развертывает свою излюбленную пространственную метафору, на этот раз – ковер. Перед читателем гигантский, сотканный историей гобелен. Всех узоров на нем не разглядишь, не разгадаешь, каждому оказывается доступен лишь фрагмент этого ковра.

Творчество Торнтона Уайлдера при всей своей подчас абстрактной романтике живо искренним неприятием буржуазного делячества, демагогии, ненавистью к насилию. На закате своих дней Уайлдер, подводя итоги, сказал: «Литературное творчество имеет своим источником два вида любознательности. Это любознательность в отношении к людям, развитая до такой высокой степени, что становится подобной любви, и это – любовь к ряду выдающихся шедевров литературы, любовь столь всепоглощающая, что она обладает всеми важнейшими свойствами любознательности. Я употребляю слово „любознательность“ в старинном значении этого понятия, означающего неустанное осознание окружающих нас явлений…»5 Во всю меру своей неистощимой любознательности Уайлдер изучал людей, сохраняя искреннюю веру в человеческое достоинство.

Д. Урнов

Это произведение посвящается двум друзьям. Лауро де Базису – римскому поэту, который погиб, оказывая сопротивление безраздельной власти Муссолини: его самолет, преследуемый самолетами дуче, упал в Тирренское море,

и

Эдуарду Шелдону, который, несмотря на свою слепоту и полную неподвижность в течение двадцати лет, дарил множеству людей мудрость, мужество и веселье.

"Das Schaudern ist der Menschheit bestes Tell

Wie auch die Welt ihm das Gefuhl verteure…"

Goethe. Faust

[Дрожь – лучший человеческий удел;

Пусть свет все чувства человека губит –

Великое он чувствует и любит,

Когда святой им трепет овладел.

Гете, «Фауст» (Перевод Н.Холодковского)]

Глосса:

«Когда человек с благоговейным трепетом начинает ощущать, что в мире есть Непознаваемое, в его познающем разуме пробуждаются высшие силы, хотя чувство это часто оборачивается суеверием, духовным рабством и чрезмерной самоуверенностью».

Воссоздание подлинной истории не было первостепенной задачей этого сочинения. Его можно назвать фантазией о некоторых событиях и персонажах последних дней Римской республики.

Главная вольность была допущена в переносе события, случившегося в 62 году до Р.Х., – осквернения Таинств Доброй Богини Клодией Пульхрой и ее братом, – на семнадцать лет вперед, то есть на празднование тех же Таинств 11 декабря 45 года.

К 45 году многие из моих персонажей давно уже были мертвы: Клодия убили наемные бандиты на проселочной дороге; Катулл, если верить свидетельству св.Иеронима, умер в возрасте тридцати лет; Катон-младший погиб за несколько месяцев до описываемых событий в Африке, восстав против абсолютной власти Цезаря; тетка Цезаря, вдова великого Мария, скончалась еще до 62 года. Более того, вторую жену Цезаря, Помпею, давно сменила третья жена, Кальпурния.

Кое-какие подробности этого рассказа, которые скорее всего могут показаться вымышленными, исторически верны: Клеопатра приехала в Рим в 46 году, и Цезарь отвел ей свою виллу по другую сторону реки; она жила там вплоть до его гибели, а потом бежала на родину. Возможность того, что Марк Юний Брут был сыном Цезаря, изучалась и была отвергнута почти всеми историками, вникавшими в личную жизнь Цезаря. То, что Цезарь подарил Сервилии жемчужину неслыханной ценности, – исторический факт. История с подметными письмами против Цезаря, которые передавались по цепочке, была подсказана автору событиями наших дней. Такие письма против фашистского режима распространял в Италии Лауро де Бозис – как говорят, по совету Бернарда Шоу.

Обращаю внимание читателя на порядок изложения материала.

В каждой из четырех книг документы следуют почти в хронологическом порядке. Книга первая охватывает сентябрь 45 года до Р.Х. Действие книги второй, содержащей исследование Цезарем природы любви, начинается раньше и захватывает весь сентябрь и октябрь. В книге третьей, где речь идет главным образом о религии, события начинаются еще раньше и длятся всю осень, заканчиваясь декабрьскими церемониями в честь Доброй Богини. Книга четвертая, где вновь приводятся самые разные соображения Цезаря, в частности о себе самом как о возможном орудии «судьбы», открывается наиболее ранним из приведенных здесь документов и завершается его убийством.

Все документы – плод авторского воображения, за исключением стихотворений Катулла и заключительного абзаца из «Жизнеописания двенадцати цезарей» Гая Светония Транквилла.

Источники, свидетельствующие о Цицероне, обильны, о Клеопатре – скудны, о Цезаре – богаты, но часто туманны и искажены политическими пристрастиями. Мною сделана попытка предположить, как протекали события, по-разному отраженные в дошедших до нас свидетельствах.

Торнтон Уайлдер

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I. Глава коллегии авгуров – Каю Юлию Цезарю, верховному понтифику и диктатору римского народа

(Копии жрецу Юпитера Капитолийского и пр., госпоже верховной жрице коллегии девственных весталок и пр.)

(1 сентября 45 года до Р.Х.)

Высокочтимому верховному понтифику.

Шестое донесение от сего числа.

Предсказание по жертвоприношениям в полдень.

Гусь: пятнистость сердца и печени; грыжа диафрагмы.

Второй гусь и петух: ничего примечательного.

Голубь: зловещие предзнаменования – почка смещена, печень увеличена и желтой окраски; в помете – розовый кварц. Приказано произвести более подробное исследование.

Второй голубь: ничего из ряда вон выходящего.

Наблюдались полеты орла – в трех милях к северу от горы Соракт на всем доступном обозрению пространстве над Тиволи. Птица проявляла какую-то неуверенность, приближаясь к городу.

Грома не было слышно со времени последнего сообщения двенадцать дней назад. Долгой жизни и здравия верховному понтифику!

I-А. Записка Цезаря (не подлежащая оглашению) – его секретарю по религиозным делам

Пункт I. Сообщить главе коллегии, что нет нужды посылать мне от десяти до пятнадцати донесений в день. Достаточно составить сводный отчет о знамениях за истекшие сутки.

Пункт II. Выбрать из сводок за предыдущие четыре дня три явно благоприятных предзнаменования и три неблагоприятных. Мне они могут понадобиться сегодня в сенате.

Пункт III. Составить и раздать следующее оповещение: с учреждением нового календаря памятная дата основания Рима семнадцатого дня каждого месяца будет считаться гражданским праздником особой важности.

Присутствие верховного понтифика, если он в городе, на этой церемонии обязательно.

Ритуал будет выполняться со следующими добавлениями и поправками: в ритуале принимают участие двести солдат, которые отслужат молебствие Марсу, как принято на военных постах; хвала Рее воздается весталками. Верховная жрица коллегии лично отвечает за присутствие весталок, за высокое качество декламации и поведение участниц церемонии. Непристойные выражения, попавшие в ритуал, должны быть немедленно устранены; весталки не могут показываться присутствующим до заключительного шествия; запрещается прибегать к миксолидийскому ладу; завещание Ромула читать, обращаясь в сторону мест, закрепленных за аристократией; жрецы должны произносить текст слово в слово с верховным понтификом. Жрецы, допустившие малейшее упущение, после тридцатидневной переподготовки будут посланы служить в новые храмы Африки и Британии.

I-Б. Дневник в письмах Цезаря – Луцию Мамилию Туррину на остров Капри

(Об этом письме см. вступление к документу III)

968. (О религиозных обрядах.)

К своему еженедельному посланию я прилагаю полдюжины докладов из груды, которую я как верховный понтифик получаю от авгуров, предсказателей, толкователей небесных знамений и хранителей кур.

Прилагаю также изданное мной постановление о ежемесячном празднестве в память основания Рима.

Что поделаешь?

Я получил в наследство это бремя суеверий и предрассудков. Я правлю несчетным числом людей, но должен признать, что мной правят птицы и раскаты грома.

Это часто мешает государственным делам, на целые дни и недели закрывает двери сената и суда. Этим заняты тысячи людей. Всякий, имеющий к ним какое-либо отношение, включая и верховного понтифика, использует знамения в своих личных интересах.

Однажды в долине Рейна авгуры ставки командующего запретили мне вступать в битву с врагом. Дело в том, что наши священные куры стали чересчур разборчивы в еде. Почтенные хохлатки скрещивали ноги при ходьбе, часто поглядывали на небо, озирались, и не зря. Я сам, вступив в долину, был обескуражен тем, что попал в гнездилище орлов. Нам, полководцам, положено взирать на небо куриными глазами. Я смирился с запретом, хотя мое умение захватить врага врасплох является одним из немногих моих талантов, но я боялся, что и на утро мне снова будут чинить препятствия. Однако в тот вечер мы с Азинием Поллионом пошли погулять в лес, собрали десяток гусениц, мелко изрубили их ножами и раскидали в священной кормушке. Наутро вся армия с трепетом дожидалась известия о воле богов. Вещих птиц вывели, чтобы дать им корм. Они сразу оглядели небо, издавая тревожное кудахтанье, которого достаточно, чтобы приковать к месту десять тысяч воинов, а потом обратили свои взоры на пищу. Клянусь Геркулесом, вылупив глаза и сладострастно кудахтая, они накинулись на корм – так мне было разрешено выиграть Кельнскую битву.

Но главное, вера в знамения отнимает у людей духовную энергию. Она вселяет в наших римлян – от подметальщиков улиц до консулов – смутное чувство уверенности там, где уверенности быть не должно, и в то же время навязчивый страх, который не порождает поступков и не пробуждает изобретательности, а парализует волю. Она снимает с них непременную обязанность мало-помалу самим создавать римское государство. Она приходит к нам, освященная обычаями предков, дыша безмятежностью детства, она поощряет бездеятельных и утешает бездарных.

Я могу справиться с другими врагами порядка: со стихийным мятежом и буйством какого-нибудь Клодия; с ворчливым недовольством Цицерона и Брута, порожденным завистью и питаемым хитроумными толкованиями древнегреческих текстов; с преступлениями и алчностью моих проконсулов и магистратов; но что мне делать с равнодушием, которое охотно рядится в тогу набожности и либо твердит, что гибели Рима не допустят недремлющие боги, либо смиряется с тем, что Рим погибнет по злокозненности богов?

Я не склонен к унынию, но часто ловлю себя на том, что эта мысль наводит на меня уныние.

Что делать?

Порою в полночь я пытаюсь вообразить, что будет, если я все это отменю; если как диктатор и верховный понтифик я запрещу соблюдение счастливых и несчастливых дней, гадание по внутренностям и полету птиц, молниям и грому; если я закрою все святилища, кроме храмов Юпитера Капитолийского?

И как быть с Юпитером?

Я еще буду об этом писать.

Собери свои мысли, чтобы меня направить.

На другой вечер.

(Письмо дописано по-гречески.)

Снова полночь, милый друг. Я сижу у окна и жалею, что оно выходит не на спящий город, а на Трастеверинские сады богачей. Вокруг моей лампы пляшут мошки. Река едва отражает рассеянный свет звезд. На дальнем берегу пьяные горожане ссорятся в винной лавке, и время от времени ветер доносит мое имя. Жена уснула, а я пытался успокоить мысли чтением Лукреция.

С каждым днем я все больше ощущаю, к чему меня обязывает мое положение. Я все яснее и яснее сознаю, что оно позволяет мне совершить и к каким свершениям меня призывает.

Но что оно мне говорит? Чего от меня ждет?

Я принес на землю мир, я распространил блага римского законодательства на бессчетное число мужчин и женщин; несмотря на огромное сопротивление, я распространяю на них также и гражданские права. Я усовершенствовал календарь, и теперь счет наших дней подчинен практичной системе движения солнца и луны. Я пытаюсь наладить дело так, чтобы люди во всех концах мира имели пищу. Мои законы и корабли обеспечат взаимообмен избытками урожая в соответствии с народными нуждами. В будущем месяце из уголовного кодекса будет изъята пытка.

Но этого мало. Все эти меры – лишь труд полководца и правителя. Тут я делаю для мира то же, что староста для своей деревни. Теперь надо совершить что-то иное, но что? По-моему, теперь и только теперь я готов начать. В песне, которая у всех на устах, меня зовут отцом.

Впервые за мою общественную жизнь я чувствую неуверенность. До сей поры все мои поступки подчинялись правилу, которое можно было бы назвать моим суеверием; я не экспериментирую. Я не начинаю дела для того, чтобы чему-то научиться на его результатах. Ни в искусстве войны, ни в политике я не делаю ни шага без точно намеченной цели. Если возникает препятствие, я тотчас же вырабатываю новый план, и его возможные последствия для меня ясны. В ту минуту, когда я увидел, что в каждом своем начинании Помпей отчасти полагается на волю случая, я понял, что буду властелином мира.

Но в моих сегодняшних замыслах есть такие стороны, относительно которых я не уверен, что я прав. Для того чтобы их осуществить, мне надо ясно знать, каковы жизненные цели рядового человека и каковы его возможности.

Человек – что это такое? Что мы о нем знаем? Его боги, свобода, разум, любовь, судьба и смерть – что они означают? Помнишь, как еще мальчишками в Афинах и позднее, возле наших палаток в Галлии, мы без конца обо всем этом рассуждали? И вот я снова подросток и снова философствую. Как сказал этот опасный искуситель Платон: лучшие философы на свете – мальчишки, у которых только пробивается борода; я снова мальчишка.

Но погляди, что я покуда успел сделать в отношении государственной религии. Я укрепил ее, возобновив ежемесячные празднества в память основания Рима.

Сделал я это, быть может, затем, чтобы уяснить для себя: какие последние следы благочестия еще живут в моей душе. Мне также льстит, что я, как прежде моя мать, больше всех римлян сведущ в старых поверьях.

Признаюсь, когда я декламирую нескладные молитвы и делаю телодвижения в сложном ритуале, меня обуревает искреннее чувство, но чувство это не имеет ничего общего с потусторонним миром; я вспоминаю, как в девятнадцать лет, будучи жрецом Юпитера, я поднимался на Капитолий, а рядом шла моя Корнелия, неся под туникой еще не рожденную Юлию. И разве с тех пор жизнь одарила меня чем-нибудь подобным?

Но тише! У дверей только что сменился караул. Стража со звоном скрестила мечи и обменялась паролем. Пароль на сегодня: Цезарь бдит.

II. Клодия Пульхра из своей виллы в Байях на берегу Неаполитанского залива – домоправителю в Риме

(3 сентября 45 года до Р.Х.)

Мы с братом в последний день месяца даем званый обед. Если и на этот раз ты допустишь промахи, я тебя сменю и продам.

Приглашения посланы диктатору, его жене и тетке, Цицерону, Азинию Поллиону и Гаю Валерию Катуллу. Обед будет происходить по старинному обычаю, а именно: женщины присутствуют только на второй его половине и не возлежат. Если диктатор примет приглашение, необходимо строжайше соблюсти этикет. Начни сразу же обучать слуг: встрече гостей перед домом, подношению кресла, обходу комнат и церемонии прощания. Позаботься нанять двенадцать трубачей. Оповести жрецов храма, что им предстоит совершить молебствие, достойное верховного понтифика.

Не только ты, но и мой брат будете пробовать блюда, подаваемые диктатору, в его присутствии, как было принято в прежнее время.

Меню будет зависеть от новых поправок к закону против роскоши. Если они будут утверждены, гостям может быть подана только одна закуска. Это египетское рагу из морских продуктов, которое диктатор тебе описывал. Я о нем ничего не знаю, ступай немедленно к повару Цезаря и разузнай, как его готовить. Когда ты заучишь рецепт, приготовь блюдо не менее трех раз, чтобы в день обеда оно получилось как следует.

Если новый закон не пройдет, должны быть поданы разнообразные блюда.

Диктатор, брат и я будем есть рагу. Цицерону подашь ягненка на вертеле по-гречески. Жене диктатора – овечью голову с печеными яблоками, которую она так расхваливала. Послал ли ты ей рецепт, как она просила? Если да, то слегка измени приправу; советую добавить три-четыре персика, моченных в альбанском вине. Госпоже Юлии Марции и Валерию Катуллу будет предложено выбрать любое из этих блюд. Азиний Поллион по своему обыкновению не будет есть ничего, но имей наготове горячее козье молоко и ломбардскую кашу. В выборе вин полагаюсь на тебя, но не забудь о законах на этот счет.

Я распорядилась, чтобы в Лотию приволокли морем в сетях двадцать-тридцать дюжин устриц. В день званого обеда часть их можно будет доставить в Рим.

Сходи сейчас же к греческому миму Эроту и найми его на вечер. Он, наверное, будет по своему обыкновению артачиться; можешь ему намекнуть, каких знатных гостей я жду. В конце скажи, что, кроме обычного вознаграждения, я дам ему зеркало Клеопатры. Скажи, что я хотела бы, чтобы он со своей труппой исполнил «Афродиту и Гефеста» и «Шествие Озириса» Города. А сам он пусть прочтет цикл «Плетущим гирлянды» Сафо.

Завтра я выезжаю из Неаполя. Неделю погощу в семье Квинта Лентула Спинтера в Капуе. Сообщи мне туда, чем занимается мой брат. В Риме жди меня числа десятого.

Я желаю знать, как обстоит дело с очисткой общественных мест от оскорбительных надписей о нашей семье. Требую, чтобы это было сделано как можно тщательнее.

(О чем, идет речь в этом абзаце, ясно из письма Цицерона и образцов нацарапанных надписей.)

II-А. Цицерон из Рима – Аттику в Грецию

(весной того же года)

Не считая нашего всеобщего главы, больше всего в Риме сплетничают о Клодии. На стенах и на каменных полах бань и общественных уборных нацарапаны посвященные ей стихи крайне непристойного содержания. Мне говорили, что ей посвящена пространная сатира во фригидарии Помпеевых терм; к ней уже приложили руку семнадцать стихотворцев, и каждый день туда что-нибудь добавляют. По слухам, все вертится главным образом вокруг того, что она вдова, дочь, племянница, внучка и правнучка консулов и ту дорогу, на которой она теперь ищет приятных, хоть и малоприбыльных утех, проложил ее предок Аппий.

Дама, говорят, узнала об оказанных ей почестях. Наняты трое чистильщиков, которые по ночам украдкой стирают эти надписи. Они просто надрываются, не успевая выполнять свою работу.

Наш владыка (Цезарь) не нанимает рабочих, чтобы стирать поносные надписи. Издевательских стишков и о нем предостаточно, но на каждого хулителя у него находится по три защитника. Его ветераны снова вооружились, но на этот раз губками.

Весь город захворал стихоплетством. Мне говорили, что стихи этого новоявленного поэта Катулла – тоже посвященные Клодии, хоть и совсем в другом духе, – выцарапывают на стенах общественных зданий. Даже сирийцы, торгующие пирожками, знают их наизусть. Что ты на это скажешь? Под неограниченной властью одного лица мы либо лишены своего дела, либо теряем к нему всякий вкус. Мы уже не граждане, а рабы, и поэзия – выход из вынужденного безделья.

II-Б. Надписи, нацарапанные на стенах и мостовых Рима

Клодий Пульхр говорит Цицерону в сенате: сестра моя упряма, она не уступит мне ни на мизинец, говорит он.

Ах, отвечает Цицерон, а мы-то думали, что она покладиста. Мы-то думали, что она уступает тебе все, даже выше колен.

Предки ее проложили Аппиеву дорогу. Цезарь взял эту Аппию и положил другим манером.

Ха-ха-ха!

Четырехгрошовая девка – миллионерша, но зато скупа и устали не знает.
С какой гордостью приносит она на рассвете свои медяки.

Каждый месяц Цезарь празднует основание города.
Каждый час – гибель республики.

(Популярная песенка, в разных вариантах была нацарапана в общественных местах по всему Риму.)

Мир принадлежит Риму, и боги отдали его Цезарю;
Цезарь – потомок богов в сам – божество.
Он, не проигравший ни одной битвы, – отец своим солдатам.
Он пятой зажал пасть богачу.
А бедняку он и друг и утешитель.
Из этого видно, что боги любят Рим:
Они отдали его Цезарю, своему потомку и тоже божеству.

(Нижеследующие строчки Катулла были, как видно, сразу же подхвачены народом; не прошло и года, как они достигли самых отдаленных краев республики и стали пословицей, имя же автора забылось.)

В небе солнце зайдет и снова вспыхнет.
Нас, лишь светоч погаснет жизни краткой,
Ждет одной беспробудной ночи темень.

III. Дневник в письмах Цезаря – Луцию Мамилию Туррину на остров Капри

(Видимо, написано между 20 августа и 4 сентября)

(Дневник в письмах писался с 51 года, когда получатель был взят в плен и покалечен белгами, вплоть до смерти диктатора. Записи весьма разнообразны по форме: некоторые набросаны на обороте ненужных писем и документов; одни сделаны наспех, другие – тщательно; многие продиктованы Цезарем и записаны рукой секретаря. И хотя все они пронумерованы, даты на них проставлены лишь изредка.)

958. (О предполагаемой этимологии трех архаизмов в завещании Ромула.)

959-963. (О некоторых тенденциях и событиях в политической жизни.)

964. (Высказывает невысокое мнение о метрических ухищрениях в речах Цицерона.)

965-967. (О политике.)

968. (О религии римлян. Эта запись уже приведена в разделе I-Б.)

969. (О Клодии Пульхре и ее воспитании.) Клодия с братом пригласили нас на обед. Я, кажется, подробно описывал тебе положение этой парочки, но, как и все в Риме, невольно возвращаюсь к этой теме.

Я уже не способен на живое сострадание при встрече с кем-нибудь из бесчисленных людей, влачащих загубленную жизнь. И еще менее стараюсь их оправдать, когда вижу, как легко они находят себе оправдание сами, когда наблюдаю, как высоко они вознесены в собственном мнении, прощены и оправданы сами собой и яростно обвиняют загадочную судьбу, которая якобы их обездолила и чьей невинной жертвой они себя выставляют. Такова и Клодия.

Но перед своими многочисленными знакомыми она эту роль не играет; при них Клодия прикидывается счастливейшей из женщин. Однако для самой себя и для меня она играет эту роль, ибо я, пожалуй, единственный из смертных, кто знает, что в одном случае она, быть может, и была жертвой, на чем вот уже более двадцати пяти лет основано ее притязание каждый день сызнова быть жертвой.

Но и для нее, и для других подобных ей женщин, чьи бесчинства привлекают к себе всеобщий интерес, есть еще одно оправдание. Все они родились в знатных семьях, среди роскоши, облеченные привилегиями, были воспитаны в атмосфере возвышенных чувств и бесконечных нравоучений, что теперь почитается за «истинно римский образ жизни». Матери этих девиц зачастую бывали великими женщинами, но не сумели передать детям те качества, которые воспитали в себе. Материнская любовь, семейная гордыня и богатство, вместе взятые, превратили их в ханжей, и дочери их росли в отгороженном мирке успокоительной лжи и недомолвок. Разговоры дома были полны выразительных пауз, то есть умолчаний о том, о чем не принято говорить. Более умные из дочерей, подрастая, это поняли; они почувствовали, что им лгут, и очертя голову кинулись доказывать обществу свою свободу от лицемерия. Тюрьма для тела горька, но для духа она еще горше. Мысли и поступки тех, кто осознает, как их надули, мучительны для них самих и опасны для всех прочих. Клодия была самой умной из них, а теперь ведет себя еще более вызывающе, чем остальные. Все эти девицы испытывают или изображают страсть к отребью общества: их нарочитая вульгарность превратилась в политическое явление, от которого не отмахнешься. Сам по себе плебс поддается перевоспитанию, но что делать с плебейской аристократией?

Даже молодые женщины безупречного поведения – такие, как сестра Клодии или моя жена, – явно сердятся, что их водили за нос. Их воспитывали в уверенности, что семейные добродетели самоочевидны и свойственны всем; от них скрывали, что высшее счастье в жизни – свобода выбора, а это больше всего влечет молодой ум.

В поведении Клодии отражается и та особенность, которую я часто с тобой обсуждал, может, даже слишком часто, – нормы и структура нашего языка сами по себе подразумевают и внушают веру в то, что мы бессильны перед жизнью, связаны, подчинены и беспомощны. Язык наш утверждает, что нам даны такие-то и такие-то качества от рождения. Иначе говоря, есть великий Благодетель, даровавший Клодии красоту, здоровье, богатство, знатное происхождение и выдающийся ум, а кому-то другому – рабство, болезнь и глупость. Она часто слышала, что одарена красотой (кто же ее одарил?), а что другой несет проклятие своего злоязычия – разве бог может проклясть? Даже если предположить существование бога, который, по выражению Гомера, изливает из своих сосудов добрые и злые дары, меня поражают верующие, которые оскорбляют своего бога, отказываясь признать, что в мире многое не управляется божественным провидением и что, по-видимому, бог так это и задумал.

Но вернемся к нашей Клодии. Клодии никогда не довольствуются полученными дарами: они отравлены злобой на скаредного Благодетеля, который наделил их всего лишь красотой, здоровьем, богатством, знатностью и умом; он утаивает от них миллион других даров, например полнейшее блаженство в каждое мгновение каждого дня. Нет жадности более ненасытной, чем жадность избранных, верящих в то, что их привилегии были дарованы им некой высшей мудростью, и нет обиды более злой, чем у обездоленных, которым кажется, что их намеренно обошли.

Ах, друг мой, друг мой, самое лучшее, что я мог бы сделать для Рима, – это вернуть птиц в их птичье царство, гром – стихиям природы, а богов – воспоминаниям детства.

Нет нужды говорить, что мы не пойдем на обед к Клодии.

IV. Госпожа Юлия Марция, вдова великого Мария, из ее имения на Альбанских холмах – племяннику Каю Юлию Цезарю в Рим

Клодий Пульхр с сестрой пригласили меня на обед в последний день месяца; они говорят, дорогой мальчик, что ты тоже там будешь. Я не собираюсь ехать в город до декабря, когда мне придется приступить к своим обязанностям, связанным с Таинствами (Доброй Богини). Конечно, я вряд ли туда пойду, если не буду уверена, что ты и твоя милая жена там будете. Пожалуйста, передай мне с моим посланным, действительно ли ты собираешься у них быть?

Должна признаться, что после стольких лет деревенской жизни мне любопытно было бы взглянуть, как живут на Палатинском холме. Письма Семиронии Метеллы, Сервилии, Эмилии Цимбры и Фульвии Мансон дышат оскорбленной добродетелью, но мало что мне говорят. Эти дамы так усердно щеголяют своей праведностью, что я в сомнении: чего больше в нем, в этом круговороте дней на вершине мира, – блеска или пошлости?

У меня есть и другая причина хотеть встречи с Клодией Пульхрой. Может статься, что рано или поздно я буду вынуждена с ней серьезно поговорить – хотя бы ради ее матери и ее бабушки, которые были моими любимыми подругами в юности и в зрелые годы. Можешь догадаться, о чем идет речь? (Как выяснится, Цезарь не понял намека. Тетка была одной из руководительниц Таинств Доброй Богини. Если возник вопрос о том, чтобы запретить Клодии участвовать в Таинствах, решение его в основном зависело от светской комиссии, а не от представительниц коллегии девственных весталок. Последнее слово принадлежало Юлию Цезарю как верховному понтифику.)

Мы, деревенщина, готовы точно выполнять твои законы против роскоши. В наших маленьких общинах любят тебя и каждодневно благодарят богов, что ты правишь нашим великим государством. У меня в поместье работают шесть твоих ветеранов. Я знаю, что их трудолюбие, веселый нрав и преданность – свидетельство того, как они боготворят тебя. И я стараюсь их не разочаровывать.

Передай самый нежный привет Помпее.

(Второе письмо той же почтой.)

Дорогой племянник, пишу тебе на другое утро. Прости, что я злоупотребляю временем владыки мира, но мне хочется задать тебе еще один вопрос, на который тоже жду ответа с моим посыльным.

Жив ли еще Луций Мамилий Туррин? Может ли он получать письма? И можешь ли ты сообщить мне его адрес?

Я задавала эти вопросы ряду моих друзей, но никто не мог дать мне точного ответа. Мы знаем, что он был тяжело ранен, когда сражался рядом с тобой в Галлии. Одни говорят, что он живет отшельником в озерном краю на Крите или в Сицилии. По словам других, он уже несколько лет как умер.

На днях мне приснился сон – прости уж меня, старуху, – будто я стою возле бассейна на нашей вилле в Таренте, рядом с моим дорогим разбойником-мужем. В бассейне плавают двое мальчишек: ты и Луций. Потом вы вышли из воды, и, обняв вас за плечи, муж обменялся со мной долгим взглядом и, улыбаясь, сказал: «Поросль нашего могучего римского дуба».

Как часто оба вы приезжали к нам. И целые дни проводили на охоте. А сколько съедали за обедом! Помнишь, как лет в двенадцать ты читал мне Гомера и как горели у тебя глаза! Потом вы с Луцием уехали в Грецию учиться, и ты писал мне оттуда длинные письма о поэзии и философии. Луций – он был сиротой – писал твоей матери.

Ах, все это было, было, Кай…

Я проснулась после этого сна и оплакивала все свои утраты: мужа, твою мать, отца и мать Клодии и Луция.

Прости, дорогой, что отнимаю у тебя время.

Жду ответа на два вопроса: обед у Клодии и адрес Луция, если он жив.

IV-А. Ответ Цезаря Юлии Марции

(Обратной почтой)

(Первые два абзаца написаны рукой секретаря.)

Я не намерен, дорогая тетушка, идти на обед к Клодии. Если бы я считал, что тебе будет там интересно, я, конечно, пошел бы в угоду тебе. Однако же Помпея и я убедительно просим тебя провести вечер у нас. Может статься, что у Клодии хватило наглости пригласить Цицерона, а у него не хватило мужества отказаться; если так, я его оттуда сманю и предоставлю в твое распоряжение. Думаю, что тебе будет приятно с ним встретиться: он стал еще остроумнее и может все тебе рассказать о светском обществе на Палатинском холме. Кроме того, не трудись открывать свой дом; флигель в саду в твоем полном распоряжении, и Аль-Нара будет счастлива тебе прислуживать. А пока ты будешь жить у нас, дорогая, я распоряжусь, чтобы часовые по ночам не бряцали мечами и произносили пароль шепотом.

Ты вдосталь наглядишься на Клодию, когда приедешь в город на торжества. Думая о ней, я не нахожу в душе ни капли сострадания, которое, по мнению Эпикура, следует питать к заблудшим. Надеюсь, что ты и в самом деле серьезно с ней поговоришь; надеюсь также, что ты научишь меня, как пробудить в себе хоть какое-то сочувствие к ней. Мне самому неприятно ощущать такое равнодушие к человеку, с которым меня связывает столько самых разных воспоминаний.

(Далее рукою Цезаря.)

Ты говоришь о прошлом.

Я не позволяю своим мыслям надолго в него погружаться. Все, все в нем кажется прекрасным и – увы! – неповторимым. Те, что ушли, – как я могу о них думать? Вспомнишь один только шепот, только глаза – и перо – падает из рук и беседа, которую я веду, обрывается немотой. Рим и все его дела кажутся чиновной суетой, пустой и нудной, которая будет заполнять мои дни, пока смерть не даст мне избавления. И разве я в этом смысле одинок? Не знаю. Неужели другие умеют вплетать былую радость в свои мысли о настоящем и в свои планы на будущее? Может быть, на это способны одни поэты: только они отдают себя целиком каждой минуте своей работы.

По-моему, у нас появился такой поэт, который займет место Лукреция. Посылаю тебе его стихи. Мне хочется знать, что ты о них думаешь. Правление миром, которое ты мне приписываешь, стало казаться мне более стоящим делом с тех пор, как я увидел, на что способен наш латинский язык. Я не посылаю стихов, где речь идет обо мне: этот Катулл так же красноречив в ненависти, как и в любви.

В Риме тебя ждет подарок, хотя моя доля в нем потребует, чтобы я еще больше погряз в моих сегодняшних обязанностях: как я и говорил, мне приходится платить за всякое обращение к прошлому. (В ежемесячное празднование дня основания Рима Цезарь включил приветствие от города ее покойному мужу Марию.)

Что касается твоего второго вопроса, дорогая тетя, на него я ответить тебе не могу.

Помпея шлет нежный привет. Мы с радостью ждем твоего приезда.

V. Госпожа Семпрония Метелла из Рима – госпоже Юлии Марции в ее имение на Альбанских холмах

(6 сентября)

Не могу выразить, дорогая Юлия, как я рада услышать, что ты приезжаешь в город. Не трудись открывать свой дом. Ты должна погостить у меня. Прислуживать тебе будет Зосима, она боготворит землю, но которой ты ступаешь, а я обойдусь Родопой, она оказалась просто сокровищем.

Ну а теперь садись поудобнее, дорогая; я собираюсь всласть поболтать.

Во-первых, послушайся совета старой-престарой подруги – не ходи к этой женщине. Можно сколько угодно твердить, что не любишь сплетен, что те, о ком говорят за глаза, не могут защититься от клеветы, и т.д., но разве служить предметом таких сплетен уже само по себе не предосудительно? Лично я не верю, что она отравила мужа и состояла в преступной связи со своими братьями, но тысячи людей в это верят. Мой внук рассказывает, что о ней поют песни во всех гарнизонах и кабаках, а стены терм исписаны стишками про нее. У нее есть прозвище, которое я даже не решаюсь повторить, и оно у всех на устах.

В сущности, самое худшее, что мы о ней знаем, – это ее влияние на палатинский высший свет. Она первая стала одеваться по-простонародному и якшаться с городским отребьем. Она водит своих друзей в таверны гладиаторов, пьет с ними ночи напролет и пляшет для них – прочее можешь представить себе сама. Юлия, она устраивает пикники, пирует в деревенских тавернах с пастухами и солдатами с военных постов. Все это факты. Одно из последствий ее поведения очевидно для всех: что стало с нашей речью? – теперь считается шиком разговаривать на языке плебса. И я не сомневаюсь, что тут виновата она, одна она. Ее положение в свете, ее происхождение, богатство, красота и – нельзя же этого отрицать – обаяние и ум увлекли общество в грязь.

Но она испугалась наконец. И пригласила тебя на обед потому, что испугалась.

А теперь слушай: тут назревает одно серьезное дело, в котором окончательное решение будешь принимать ты.

(В последующих абзацах письма употребляется ряд условных имен: Волоокой (по-гречески) называют Клодию; Диким Кабаном – ее брата Клодия Пульхра; Перепелкой еще задолго до брака называли жену Цезаря Помпею; Фессалийкой (сокращенное от «Ведьма из Фессалии») – Сервилию, мать Марка Юния Брута; Школой тканья – Таинства Доброй Богини и комитет, руководящий этим празднеством; Хозяином Погоды, разумеется, называли Цезаря.)

Хотя эта женщина и распутница, по-моему, ее не стоит отстранять от участия в собраниях, но не сомневаюсь, что такое предложение будет сделано. Они с Перепелкой присутствовали на последнем собрании Исполнительного совета, которое было созвано как раз перед ее отъездом на юг, в Байи. Они попросили председательницу – твое место занимала Фессалийка – отпустить их и вскоре ушли; и тут во всех концах зала стали о ней судачить. Эмилия Цимбра закричала, что, если в Школе тканья Волоокая окажется где-нибудь рядом, она даст ей пощечину, Фульвия Мансон сказала, что бить ее во время церемонии не станет, но тут же уйдет и подаст жалобу верховному понтифику. А Фессалийка заявила – хотя, занимая председательское место, она вообще не должна была высказывать своего мнения, – что прежде всего надо поставить вопрос перед тобой и верховной жрицей коллегии девственных весталок. Ее возмущенный тон, по правде говоря, показался мне чуточку смешным – ведь все мы знаем, что она не всегда была такой почтенной матроной, какой себя выставляет.

Вот такие-то дела! Полагаю, что ни ты, ни твой племянник не позволите ее исключить, но надо же такое придумать! Какой бы поднялся скандал! Знаешь, по-моему, даже пожилые женщины уже не помнят, что такое настоящий скандал. А я вдруг ночью припомнила, что за всю мою жизнь исключили только троих, и все трое тут же покончили самоубийством.

И все же, с другой стороны, страшно подумать, что в Школе тканья, в этом самом прекрасном, святом, необыкновенном таинстве, может участвовать такая личность, как Волоокая. Юлия, я никогда не забуду, как по этому поводу выразился твой великий супруг: «Эти таинства, когда собираются наши женщины и проводят вместе двадцать часов, подобны столпу, подпирающему Рим».

Мы все никак не можем понять: почему Хозяин Погоды (пойми, дорогая, я не хочу быть непочтительной) разрешает Перепелке так часто с ней встречаться? Нас всех это просто поражает. Ведь встречи с Волоокой неизбежно влекут за собой и встречи с Диким Кабаном, а ни одна уважающая себя женщина не захочет с ним знаться.

Но давай поговорим о другом.

Вчера я удостоилась большой чести, о чем хочу тебе рассказать. Он сам пожелал со мной побеседовать.

Я, как и весь Рим, отправилась к Катону в день поминовения его великого предка. Улицу запрудила тысячная толпа с трубачами, флейтистами и жрецами. В доме для диктатора поставили кресло, и все, естественно, были в большом волнении. Наконец он появился. Ты сама, дорогая, знаешь, насколько трудно предсказать, как он себя поведет. По словам моего племянника, он держится официально, когда ждешь от него простоты, и ведет себя просто, когда должен бы держаться официально. Он прошел через Форум и вверх по холму безо всякой свиты, вместе с Марком Антонием и Октавианом, словно прогуливаясь. Я дрожу за него: ведь это так опасно; но именно за такое пренебрежение к опасности его обожает народ; это в нравах старого Рима, и ты, наверное, могла слышать восторженные крики толпы даже у себя в имении! Он вошел в дом, кланяясь и улыбаясь, и подошел прямо к Катону и его родным. Можно было услышать, как пролетит муха! Впрочем, для тебя не секрет, что племянник твой просто совершенство! До нас доносилось каждое его слово. Сначала он был величав, почтителен – Катон даже прослезился и низко опустил голову. Потом Цезарь заговорил интимнее – он обращался ко всем членам семьи, – а затем стал шутить, и очень остроумно, так что скоро весь зал покатывался со смеху.

Катон отвечал ему хорошо, но очень кратко. Казалось, забыты все мучительные политические распри. Цезарь взял пирожок (ими обносили гостей), а потом стал заговаривать то с одним, то с другим из присутствующих. Он отказался сесть в кресло диктатора, но вел себя так мило, что никто из домашних не счел это обидным! И тут, дорогая, он приметил меня и, попросив у слуги стул, сел со мной рядом. Можешь себе представить мое состояние!

Случалось ли ему хоть раз забыть какой-нибудь факт или чье-то имя? Он вспомнил, что двадцать лет назад провел у нас в Анцио четыре дня, а также всю мою родню и всех тогдашних гостей. Он очень деликатно предостерег меня насчет политической деятельности моего внука (но помилуй, дорогая, что я могу с ним поделать!). Потом стал спрашивать мое мнение о ежемесячном празднестве в память основания Рима. Как видно, он меня там заметил – нет, ты только подумай! – хотя был от меня далеко и шагал взад-вперед, выполняя этот сложный ритуал! Какую часть я считаю самой волнующей, какие фразы показались мне чересчур длинными или непонятными для народа? Потом он заговорил о самой религии, о знамениях и о счастливых и несчастливых днях.

Ах, дорогая, он самый обаятельный человек на свете, и все же – я вынуждена это сказать – в нем есть что-то пугающее! Он слушает с неотрывным вниманием все, что ты неуклюже пытаешься выразить. И хотя его большие глаза глядят на тебя с таким лестным для тебя интересом, ты все равно пугаешься.

Они словно внушают: мы с вами здесь единственные искренние люди; мы говорим то, что думаем; мы говорим правду. Надеюсь, я не выглядела круглой дурой, однако жаль, что никто меня не предупредил, что верховный понтифик будет меня выспрашивать, что, как, где и когда я думаю о религии, ибо в конечном счете все свелось к этому. Наконец он отбыл, и все мы смогли разойтись по домам. Я сразу же легла спать.

Скажи мне, Юлия, по секрету, каково, по-твоему, быть его женой?

Ты меня спрашиваешь насчет Луция Мамилия Туррина.

Я, как и ты, вдруг сообразила, что ничего о нем не знаю. Почему-то я вбила себе в голову, что он либо умер, либо настолько поправился, что занимает какую-то должность в отдаленных краях республики. Но если хочешь что-то выведать, по опыту знаю, лучше всего обратиться к одному из старых доверенных слуг. Они составляют своего рода тайное общество, знают о нас все и этим гордятся. Поэтому я спросила нашего старого вольноотпущенника Руфия Тела и, как и надо было ожидать, выяснила следующее: во второй битве с белгами, когда Цезаря чуть не схватили враги, Туррин попал в плен. Прошло тридцать часов, прежде чем Цезарь догадался, что он пропал. И тогда, дорогая, твой племянник бросил полк на вражеский лагерь. Полк был почти целиком уничтожен, но отбил Туррина – в самом жалком состоянии. Враги, чтобы заставить его говорить, постепенно отрубали ему конечности и лишили возможности видеть и слышать. Они отрубили у него руку, ногу, а может, и что-то еще, выкололи глаза, обрезали уши и собирались проткнуть барабанные перепонки. Цезарь позаботился о том, чтобы ему был обеспечен самый лучший уход, и с тех пор Туррин, согласно его собственному желанию, окружен полнейшей тайной. Но Руфию, как видно, известно, что он живет в прекрасной вилле на Капри, вдали от чужих глаз. Он, конечно, по-прежнему очень богат и окружен целой свитой секретарей, служителей и прочей челяди.

Ну разве это не душераздирающая история? Подумай, как ужасна бывает жизнь! Я ведь хорошо помню, как он был красив, богат, талантлив и явно предназначен занять самые высокие посты в государстве. А до чего же он был мил! Он чуть было не женился на моей Аврункулее, но и его отец и все остальные Мамилии были чересчур старозаветны для меня, а уж для моего мужа и подавно. Как видно, он по-прежнему интересуется политикой, историей и литературой. У него здесь, в Риме, есть какой-то поверенный, который сообщает ему все новости, посылает книги, передает сплетни. Но ни одна душа не знает, кто это такой. А сам Туррин, как видно, хочет, чтобы его забыли все, кроме нескольких друзей. Я, конечно, спросила Руфия, кто его навещает. Руфий уверяет, будто он не принимает почти никого, что актриса Киферида иногда ездит ему почитать и что раз в год весной у него по нескольку дней гостит диктатор, но, как видно, никому ни слова не говорит об этих посещениях!..

Руфий – золото, а не человек – молил никому, кроме тебя, всего этого не рассказывать. Он поразительное существо, этот старый африканец, и видно, он чтит желание калеки, чтобы о нем забыли. Я поступаю, как он просит, и уверена, что и ты последуешь моему примеру. Меня просто ужас берет, до чего длинно мое письмо.

Приезжай как можно скорее.

VI. Клодия из Капуи – своему брату Публию Клодию Пульхру в Рим

(8 сентября)

(Вилла Квинта Лентула Спинтера и его жены Кассии)

Пустоголовый! S.T.E.Q.V.M.E.! (Клодия в насмешку пользуется эпистолярным обычаем того времени сокращенно обозначать заглавными буквами род приветствия: «Если ты и войско здоровы, то хорошо». Заменив две буквы, она пишет: «Если ты и твой сброд здоровы, то плохо».)

Нас опять пощипали. (Тайная полиция Цезаря опять завладела одним из их писем. Однако брат и сестра сговорились, что невинная переписка будет пересылаться ими почти открыто, через посыльных, в качестве маскировки для настоящих писем, которые будут припрятывать куда тщательнее.)

Письмо твое – бессмысленная чушь. Ты пишешь: когда-нибудь и они умрут! Почем ты знаешь? Ни ты, ни он и никто на свете не знает, когда он умрет. Тебе надо строить свои планы с таким расчетом, что он может умереть завтра, а может прожить еще лет тридцать. Только дети, политические краснобаи и поэты разговаривают о будущем так, словно о нем что-то можно знать, – к счастью, мы не имеем о нем ровно никакого понятия. Ты пишешь: каждую неделю у него падучая. (Припадки эпилепсии у Цезаря.) Поверь, это неправда, и ты знаешь, от кого я получаю сведения. (Служанка жены Цезаря Абра была рекомендована ей Клодией и за плату осведомляла ее обо всем, что творится в доме Цезаря.) Ты пишешь: под взглядом этого Циклопа мы бессильны что-либо сделать. Послушай, ты уже не мальчик. Тебе сорок лет. Когда ты научишься не ждать счастливого случая, а опираться на то, что у тебя есть, используя каждый день, чтобы укрепить свое положение? Почему ты так и не пошел дальше трибуна? Потому что всегда откладываешь свои планы на будущий месяц. А пропасть между сегодняшним днем и будущим месяцем пытаешься перейти, полагаясь на грубую силу и банду своих громил. Корабельный Нос (по-гречески; имеется в виду Цезарь) правит миром и будет им править, может быть, один день, а может быть, тридцать лет. Ты ничего не достигнешь и останешься никем, если не смиришься с этим фактом и не будешь из него исходить. Говорю тебе очень серьезно: всякая попытка не считаться с ним приведет тебя к гибели.

Тебе надо вернуть его расположение. Не позволяй ему забывать, что однажды ты оказал ему большую помощь. Я знаю, ты его ненавидишь, но это не играет никакой роли. Ведь и он прекрасно знает, что ни любовь, ни ненависть не решают ничего. Где бы он сейчас был, если бы ненавидел Помпея?

Присматривайся к нему, Пустоголовый. Ты многому научишься.

Ты знаешь его слабость – его равнодушие, ту отрешенность, которую люди зовут добротой. Ручаюсь, что в душе ты ему нравишься; он любит непосредственность и простодушие, к тому же он, по существу, забыл, какие дурацкие смуты ты затевал. И ручаюсь также – его втайне забавляет, что ты уже двадцать лет заставляешь Цицерона трястись от страха.

Присматривайся к нему. Начни хотя бы подражать его трудолюбию. Я верю тому, что он пишет по семьдесят писем и прочих бумаг в день. Они каждый день сыплются на Италию как снег – да что я! – они засыпают весь мир – от Британии до Ливана. Даже в сенате, даже на званых обедах за спиной его стоит секретарь; в тот миг, когда в голове его рождается мысль написать письмо, он отворачивается и шепотом его диктует. То он пишет какой-нибудь деревне в Бельгии, что они могут взять своим названием его имя, и шлет им флейту для местного оркестра, то придумывает, как сочетать еврейские законы о наследстве с римскими обычаями. Он подарил водяные часы городу в Алжире и написал им увлекательное письмо в арабском духе. Трудись, Публий, трудись!

И помни: этот год мы к нему приспосабливаемся.

Все, что я у тебя прошу, – это один год.

Я собираюсь стать самой старозаветной дамой в Риме. К будущему лету я добьюсь звания почетной жрицы Весты и руководительницы Таинств Доброй Богини.

А ты можешь получить в управление провинцию.

Отныне мы будем называть себя Клавдиями. Дед заработал несколько лишних голосов, пойдя на плебейское произношение нашего имени. Неприятно, но необходимо.

Наша затея с обедом провалилась. И Корабельный Нос и Чечевичка (тоже по-гречески; жена Цезаря) отказались прийти. Гекуба не ответила на приглашение. Услышав об этом, вероятно, откажется в последнюю минуту и Цицерон. Будет Азиний Поллион, а я кем-нибудь заполню пустые места за столом.

Катулл. Я хочу, чтобы ты был с ним мил. Я постепенно от него избавлюсь. Дай мне это сделать так, как я считаю нужным. Ты не поверишь, что с ним творится! Я не более дурного мнения о себе, чем любая другая, но никогда не претендовала на роль всех богинь в едином лице, да вдобавок еще и Пенелопы! Публий, я ничего на свете не боюсь, кроме этих его жутких эпиграмм. Вспомни, как он пригвоздил ими Цезаря; все их повторяют, они прилипли к нему навсегда, как лишай. Я не хочу, чтобы со мной случилось то же самое, и потому дай мне самой все уладить.

Ты понял, что наш званый обед провалился? Заруби это себе на носу. Никто не придет в наш дом, кроме твоих Зеленых Усов и дикого козла Катилины. И все же мы – это мы. Наши предки вымостили город, и я не позволю об этом забыть.

Еще один вопрос, Пустоголовый.

Чечевичка – не для тебя. Я это запрещаю. И думать забудь. Запрещаю. Вот в таких делах мы с тобой и совершали грубейшие ошибки. Подумай, о чем я говорю. (Клодия намекает на то, что ее брат соблазнил девственную весталку, а может, и на непристойное судебное преследование блистательного Марка Целия Руфа, бывшего своего любовника, которого она обвинила, будто он украл у нее драгоценности. Его успешно защищал Цицерон в речи, где он вскрыл всю малопочтенную биографию брата и сестры, ославив их и сделав посмешищем всего Рима.)

Поэтому затверди накрепко: весь этот год мы будем соблюдать приличия.

Я, твоя Волоокая, тебя обожаю. Сообщи, что ты обо всем этом думаешь, с обратной почтой. Я пробуду здесь еще дня четыре-пять, хотя стоило мне сюда приехать и взглянуть на Кассию и Квинта, как мне тут же захотелось уехать на север. Но я поубавлю их самодовольство, не бойся. Со мной Вер и Мела. А послезавтра ко мне приедет и Катулл.

Ответь мне с этим же посланным.

VI-А. Клодий – Клодии

(Вместо ответа Клодий заставил посланного заучить наизусть непристойную брань.)

VII. Клодия из Капуи – жене Цезаря в Рим

(8 сентября)

Душечка!

Твой муж – великий человек, но к тому же он еще и большой грубиян. Он очень сухо сообщил мне, что не сможет прийти на обед. Я знаю, ты сумеешь его переубедить. Не падай духом, если первые три или четыре попытки не увенчаются успехом.

Будут Азиний Поллион и наш новый поэт Гай Валерий Катулл. Напомни диктатору, что я послала ему все стихи этого молодого человека, какие у меня были, а он мне не вернул ни подлинника, ни даже копий. Ты меня спрашиваешь, как я отношусь к культу Изиды и Озириса. Расскажу об этом при встрече. Конечно, он очень живописен, но по существу – чепуха. Для служанок и носильщиков. Я очень раскаиваюсь, что стала водить туда людей нашего круга. В Байях такая скука, что египетские обряды помогают скоротать время. На твоем месте я не стала бы просить у мужа разрешения их посещать: его это только рассердит и причинит вам обоим огорчения.

У меня есть для тебя подарок. В Сорренто я нашла поразительного ткача. Он ткет такую вуаль, что стоит дунуть – и целый кусок улетит к потолку; ты поседеешь прежде, чем эта воздушность снова спустится на землю. И соткана она не из рыбьих жабр, как та блестящая ткань, которую носят танцовщицы. Мы с тобой наденем эти наряды на мой званый обед и будем как близнецы! Я нарисовала фасон, и Мопса сразу же начнет шить, когда я вернусь в город.

Черкни мне словечко с этим же посланным.

И смотри притащи этого невежу на мой обед.

Целую тебя крепко в уголок каждого из твоих прекрасных глазок. Как близнецы! Но насколько ты моложе меня!

VII-А. Жена Цезаря – Клодии

(Обратной почтой)

Дорогой Мышоночек!

Я не могу тебя дождаться! Я такая несчастная. Больше так жить невозможно. Дай мне совет. Он говорит, что мы не можем пойти к тебе на обед. О чем бы я его ни попросила, он на все говорит «нет». Нельзя поехать в Байи. Нельзя пойти в театр. Нельзя ходить в храм Изиды и Озириса.

Мне надо с тобой подробно, подробно поговорить. Как мне стать хоть чуточку посвободнее? Каждое утро мы ссоримся, и каждую ночь он просит прощенья; но не уступает мне ни на йоту, и я никогда не получаю того, что хочу.

Конечно, я его очень, очень люблю, потому что он мой муж, но, понимаешь, мне так хотелось бы иногда получать от жизни хоть маленькое удовольствие. Я так часто плачу, что стала страшной уродиной, тебе даже будет противно на меня смотреть.

Можешь не сомневаться, что я снова буду просить его пойти к тебе на обед, но – увы – ведь я его знаю! Вуаль, должно быть, просто чудо. Приезжай поскорей.

VIII. Дневник Цезаря – письмо Луцию Мамилию Туррину

(Видимо, написано между 4 и 20 сентября)

970. (О законах на право первородства и отрывке из Геродота.)

971. (О поэзии Катулла.) Большое спасибо за шесть комедий Менандра. Я еще не успел их прочесть. Дал переписать. Скоро верну подлинник, а может, и какие-нибудь свои заметки по их поводу.

Да, у тебя, видно, богатая библиотека. Нет ли в ней каких-нибудь пробелов, которые я смог бы заполнить? Сейчас я шарю по всему свету в поисках подлинного текста Эсхиловой «Ликургии». Мне понадобилось шесть лет, чтобы напасть на «Пирующих» и «Вавилонян» Аристофана, их я послал тебе прошлой весной. Последняя пьеса, как ты, наверное, заметил, в плохом списке, таможенники в Александрии записывали на нем перечень грузов.

Я вложил в пакет, который отправляю на этой неделе, пачку стихов. Старые шедевры пропадают, новые, по воле Аполлона, появляются на смену. Стихи написаны молодым человеком Гаем Валерием Катуллом, сыном моего старого знакомого, живущего недалеко от Вероны. По дороге на север (в 50 году) я провел ночь в их доме и помню его сыновей и дочь. Вернее, я помню, что брат поэта – он уже умер – понравился мне гораздо больше.

Тебя удивит, что Лесбия, к которой обращены стихи, не кто иная, как Клодия Пульхра – та самая, которой когда-то и мы с тобой писали стихи. Клодия Пульхра! Какая странная игра закономерностей виновна в том, что женщина, которая перестала находить в своей жизни какой-либо смысл и живет лишь тем, чтобы сообщать всему, что ее окружает, разброд, царящий в ее душе, становится в воображении поэта предметом обожания и вдохновляет его на такие блистательные стихи? Говорю тебе совершенно серьезно: больше всего на свете я завидую дару высокой поэзии. Я приписываю великим поэтам способность напряженно вглядываться в мир и создавать гармонию между тем, что таится внутри нас и вовне. А Катулл вполне может быть причислен к таким поэтам. Но неужели и высшие натуры способны так же обманываться, как простые смертные? Меня огорчает не его ненависть ко мне, а его любовь к Клодии. Не могу поверить, что он увлечен только ее красотой и что красоты телесной достаточно, чтобы произвести на свет такое совершенство речи и мысли. Может, он сумел разглядеть в ней достоинства, скрытые от нас? Или видит в ней душевное величие, которым она, безусловно, обладала, прежде чем погубила себя и сделалась предметом ненависти и посмешищем всего города?

Для меня эти вопросы связаны с первоосновами самого бытия. Я буду и дальше в них разбираться и сообщу тебе, что мне удалось понять.

972. (О политике и назначениях на должности.)

973. (Касательно некоторых нововведений в Таинствах Доброй Богини. См. документ XLIII-А.)

976. (Рекомендация слуге.)

977. (О вражде к нему Катона, Брута и Катулла.)

Я посетил Катона в день поминовения его великого предка.

Как я тебе уже говорил, переписка с тобой оказывает на меня странное действие: я вдруг начинаю вдумываться в явления, которых раньше не замечал. Мысль, которую я в тот миг поймал на кончике пера и хотел сразу же отбросить, такова: из четырех людей, которых я больше всего уважаю в Риме, трое питают ко мне смертельную вражду. Я имею в виду Марка Юния Брута, Катона и Катулла. Вероятно, и Цицерон был бы рад от меня избавиться. Сомнений тут быть не может: до меня доходит множество писем, не предназначенных для моих глаз.

Я привык к тому, что меня ненавидят. Еще в ранней юности я понял, что не нуждаюсь в добром мнении даже лучших из людей, чтобы утвердиться в своих поступках. По-моему, только поэт более одинок, чем военачальник или глава государства, ибо кто может дать ему совет в том беспрерывном процессе отбора, каковым является стихосложение? В этом смысле ответственность и есть свобода; чем больше решений ты вынужден сам принимать, тем больше ты ощущаешь свободу выбора. Я полагаю, что мы не имеем права говорить о своем самосознании, если не испытываем чувства ответственности, и сильнейшая опасность моему чувству ответственности будет грозить тогда, когда мне, хотя бы чуть-чуть, захочется завоевать чье-то одобрение, будь то Брут или Катон. Я должен принимать свои решения так, словно они неподвластны оценке других, словно за мной никто не следит.

И однако же, я политик: мне приходится изображать, что я почтительнейше внимаю мнению других. Политик – это человек, который притворяется, будто так же жаждет почета, как и все остальные, но успешно притворяться он может, только если в душе свободен от этой жажды. Вот в чем основное лицемерие политики, и вождь достигает конечной победы только тогда, когда люди испытывают страх, ибо подозревают, хоть и не знают наверняка, что ему безразлично их одобрение, что он к нему равнодушен и что он лицемер. Как? – говорят они себе, – как? Неужели в этом человеке не копошится тот клубок змей, который таится в каждом из нас, причиняет нам муки, но и дает наслаждение: жажда похвалы, потребность в самооправдании, утверждение своего "я", жестокость и зависть? Дни и ночи я провожу под шипение этих змей. Когда-то я слышал его и в собственной утробе. Как я заставил их замолчать – сам не знаю, хотя интереснее всего было бы знать, что на подобный вопрос ответил бы Сократ.

Не думаю, что ненависть Марка Брута, Катона и этого поэта рождены таким клубком змей. В сущности, их ненависть идет от ума, от их взглядов на правление государством и свободу. Даже если бы я поставил их на то место, которое занимаю сам, и показал распростертый внизу мир таким, каким его видно только отсюда; даже если бы я рассек свой череп и открыл им опыт всей, своей жизни – а я был во сто крат ближе к людям и власти, чем они, – даже если бы я смог перечесть строка за строкой писания тех философов, к которым они привержены, историю тех стран, где они ищут себе образец, – и тогда я не мог бы надеяться, что заставлю их прозреть. Первый и последний учитель жизни – это сама жизнь, и надо отдавать себя этой жизни безбоязненно и безраздельно; людей, которые это понимают, Аристотель и Платон могут многому научить, а вот тех, кто ставит себе всяческие рогатки и разлагает свой дух умствованиями, даже самые высокие учителя могут привести только к ошибкам. Брут и Катон твердят «свобода», «свобода» и живут, чтобы навязать другим ту свободу, которой не дают себе сами, – суровые, не знающие радости люди, они кричат своим ближним: будьте так же веселы, как веселы мы, и так же свободны, как свободны мы.

Катона ничему не научишь. Брута я послал губернатором в Ближнюю Галлию для обучения. Октавиана я держу рядом с собой, чтобы он пригляделся к государственной службе: скоро я выпущу его на арену.

Но за что меня ненавидит Катулл? Неужели и великие поэты могут пылать негодованием, заимствованным из старых учебников? Неужели великие поэты – дураки во всем, кроме своей поэзии? Неужели их взгляды формируются застольной беседой в Эмилиевом клубе для плавания и игры в шашки?

Признаюсь, дорогой друг, я был сам поражен, почувствовав в себе слабость, головокружительную слабость; ох, как мне захотелось, чтобы меня понял такой человек, как Катулл, и прославил в стихах, которые не скоро будут забыты.

978. (Об основах банковского дела.)

979. (О подпольной деятельности в Италии неких лиц, подстрекающих к его убийству. См. ниже LXI.)

980. Помнишь, куда приглашал нас охотиться Рыжий Сцевола в то лето, когда мы вернулись из Греции? Второй урожай пшеницы обещает быть в тех местах очень хорошим. (Цезарь дает обиняком деловой совет, чтобы не привлечь внимание своих секретарей.)

981. (О бедности прилагательных в греческом языке, мешающей определять цвета.)

982. (О возможном упразднении всех религиозных обрядов.)

Вчера ночью, мой благородный друг, я сделал то, чего не делал уже много лет: написал эдикт, перечел его и порвал. Я позволил себе нерешительность.

Последние несколько дней я получал уже совсем бессмысленные донесения от потрошителей птиц и толкователей грома. Более того, суд и сенат были два дня закрыты оттого, что один орел неосторожно обронил помет на расстоянии полета стрелы от Капитолия. Терпению моему пришел конец. Я отказался лично молить богов о милосердии, изображая испуг и уничижение. Жена и даже слуги смотрели на меня косо. Цицерон удостоил меня советом потакать народным суевериям.

Вчера ночью я сел и набросал эдикт, отменяющий коллегию авгуров; объявил, что отныне не будет неблагоприятных дней. Я подробно излагал своему народу причины, побудившие меня к такому решению. И разве когда-нибудь я чувствовал себя счастливее? Что доставляет больше радости, чем прямота? Я писал, а мимо моего окна проплывали созвездия. Я распустил коллегию девственных весталок; я отдал замуж дочерей самых знатных семейств, и они народили Риму сыновей и дочерей. Я закрыл двери храмов, всех храмов, кроме святилища Юпитера. Я скинул богов назад, в пучину невежества и страха, откуда они явились в то предательское полунебытие, где фантазия порождает утешительную ложь. И наконец настала минута, когда я отодвинул в сторону все, что написал, и начал сначала, утверждая, что и сам Юпитер никогда не существовал, что человек – один в мире, где не слышно никаких голосов, кроме его собственного, в мире, не благоприятствующем ему и не враждебном, а таком, каким человек его сотворил.

Но, перечтя то, что было написано, я уничтожил свой эдикт.

Я уничтожил его не потому, что отсутствие государственной религии загонит суеверие в подполье и придаст верованиям тайный и еще более низменный характер, как опасается Цицерон (и, кстати, это уже происходит); не потому что такая кардинальная мера подорвет общественный строй и народ погрузится в страх и отчаяние, подобно овцам, попавшим в буран. Природа некоторых реформ такова, что расстройство от постепенных перемен бывает ничуть не меньше того, какое вызывают резкие и решительные повороты. Нет, и руку мою и волю остановили не возможные последствия такого шага; воспротивилось что-то во мне самом, самое мое существо.

Я сам не был уверен в своей правоте.

Уверен ли я, что нашим существованием не правит некий разум и что во вселенной нет тайны? Пожалуй, уверен. Какую радость, какое облегчение испытывали бы мы, если бы могли быть в этом убеждены. Тогда я, наверно, захотел бы жить вечно. Как страшен и величествен был бы удел человека, если бы он сам, без всякого руководства и утешения извне, находил в самом себе смысл своего существования и правила, по которым ему следует жить.

Мы с тобой давно решили, что богов не существует. Помнишь тот день на Крите, когда мы окончательно пришли к этому выводу и договорились разобраться во всех его последствиях, – мы сидели на скале, пускали по воде камешки и считали черепах? Мы дали обет никогда не допускать тут ни малейших сомнений. С какой мальчишеской беспечностью мы установили, что душа угасает вместе с телом. (Наш язык не может передать, с какой силой Цезарь выразил эту мысль по-латыни. Самый строй этой фразы передает щемящее чувство отречения и горя. Адресат письма понял, что Цезарь намекает на смерть своей дочери, Юлии, жены Помпея, – невосполнимую утрату своей жизни. Мамилий Туррин был с Цезарем в Британии, когда туда пришла весть о ее смерти.)

Мне казалось, что я ничуть не усомнился в непреложности этого суждения. Однако есть только один способ утвердиться в чем-нибудь – совершить рискованный поступок в согласии со своими убеждениями. Составляя вчера ночью эдикт и предвидя его последствия, я был вынужден сурово разобраться в себе самом. Я с радостью снесу любые последствия, если буду уверен, что истина в конечном счете придаст новые силы миру и всем, кто в нем живет, – но лишь в том случае, если я буду действительно уверен, что в этом уверен.

Но какое-то сомнение все же останавливает мою руку.

Я должен быть уверен в том, что нигде, даже в самом далеком уголке моего сознания, не таится мысль о том, что во вселенной или за ее пределами существует разум, влияющий на нас и управляющий нашими поступками. Если я признаю возможность такого чуда, все остальные чудеса хлынут следом; тогда существуют и боги, которые внушили нам, что такое совершенство, и надзирают за нами; тогда у нас есть и душа – ее вдыхают в нас при рождении, и она переживает нашу смерть; тогда есть и воздаяния, и кары, придающие смысл малейшему нашему поступку.

Да, друг мой, я непривычен к колебаниям, но я колеблюсь. Ты знаешь, я не склонен к рефлексии; к каким бы суждениям я ни пришел, я прихожу к ним сам не знаю как, но мгновенно; я не мастер размышлять и с шестнадцатилетнего возраста отношусь к философии с раздражением – для меня это заманчивая, но бесплодная гимнастика ума, бегство от обязанностей повседневной жизни.

В моей жизни и в той, что вижу вокруг, я с горечью наблюдаю четыре области, где может таиться такая чудесная сила.

Эротика: разве мы не чересчур просто объясняем то, что несет с собой это пламя, населяющее мир людьми? Лукреций, может быть, и прав, а наше вечное шутовство – ошибка. По-моему, я всегда знал и только не хотел в этом признаться, что всякая без исключения любовь – это часть единой, всеобъемлющей любви и что даже мой разум, который задает эти вопросы, – даже он пробуждается, питается и движим только любовью.

Истинная поэзия: помня и в самом деле основной путь, по которому в нашу жизнь входит то, что больше всего нас ослабляет, в ней легко найти утешение и ложь, примиряющие с невежеством и безволием; я от всей души ненавижу всякую поэзию, кроме самой лучшей; но что такое великая поэзия – просто высочайшее проявление человеческой мощи или потусторонний голос?

Тот проблеск какого-то высшего знания и блаженства, сопутствующий моей болезни, от которого я не могу отмахнуться. (Эта фраза свидетельствует о беспредельном доверии, которое Цезарь питал к тому, кому он пишет. Цезарь никому не разрешал упоминать о своих припадках эпилепсии.)

И наконец, не могу отрицать, что временами я ощущаю, будто и моя жизнь, и мое служение Риму определяются какой-то вне меня существующей силой. Очень может быть, друг мой, что я самый безответственный из безответственных людей и уже давно мог бы принести Риму все те беды, от которых страдают государства, не будь я орудием высшей мудрости, избравшей меня за мои слабости, а не за мои достоинства. Я не подвержен сомнениям и быстро принимаю решения, вероятно, только благодаря сидящему во мне daimon, чему-то явно постороннему, что является воплощением любви, которую боги питают к Риму, и его-то и обожествляют мои солдаты, ему по утрам возносит молитвы народ.

Несколько дней назад я в гордыне своей писал тебе, что не ценю мнения о себе других людей и что ни у кого не ищу совета. А вот к тебе я за ним обращаюсь. Подумай обо всем, что я написал, и поделись со мной своими мыслями, когда мы встретимся в апреле.

А пока что я всматриваюсь во все, что происходит у меня внутри и вокруг меня, особенно в любовь, поэзию и судьбу. Теперь я вижу, что те же вопросы задавал себе всю жизнь, но человек ведь не знает, что он знает или хотя бы желает знать, пока ему не брошен вызов и не пришла пора рискнуть всем, что у него есть. Мне брошен вызов: Рим опять требует, чтобы я превзошел самого себя. А времени у меня осталось уже мало.

IX. Кассия, жена Квинта Лентула Спинтера, из ее виллы в Капуе – досточтимой деве Домитилле Аппии, двоюродной сестре Клодии, девственной весталке

(10 сентября)

Наша долголетняя дружба, дорогая Домитилла, вынуждает меня немедля написать тебе о решении, которое я приняла. Я решила просить об отстранении Клаудиллы (Клодии Пульхры) от участия в Таинствах Доброй Богини.

Я понимаю всю серьезность своего поступка.

Клаудилла остановилась в моем доме на три дня по дороге из Байи в Рим, и тут произошел ряд событий, которые я считаю себя обязанной тебе изложить.

По приезде она рассыпалась в любезностях. Она всегда делала вид, будто любит меня, моего мужа и моих детей, и не сомневается в том, что и мы любим ее. Однако я давно знаю, что она никогда не любила ни одной женщины, даже своей матери, да, пожалуй, и ни одного мужчины.

Как тебе известно, принимать в доме Клаудиллу – все равно что принимать проконсула, возвращающегося из своей провинции. Она приезжает с тремя приятелями, десятком слуг и дюжиной верховых, сопровождающих ее носилки.

Ну, мы с мужем давно усвоили, что твоя двоюродная сестра не переносит зрелища чужого счастья. В ее присутствии мы не позволяем себе обмениваться ласковыми взглядами, не смеем целовать детей, боимся показать новшества на нашей вилле, избегаем любоваться произведениями искусства, собранными мужем. Однако бессмертные боги одарили нас счастьем, и мы недостаточно хитры, чтобы притворяться, даже когда гостеприимство и требует, чтобы мы брюзжали и делали вид, что недовольны своей судьбой.

Клаудилла вначале всегда ведет себя хорошо. В первый день она была со всеми приветлива. Даже муж признал, что она прекрасная собеседница. После обеда мы играли в «портреты», и она, как сказал муж, нарисовала такой прекрасный портрет диктатора, лучше которого и представить себе нельзя.

Конечно, то, что я тебе расскажу, может тебе показаться не таким важным, как мне, кое-что ты сочтешь даже мелочью.

На второй день она решила поставить все вверх дном. И беда не в том, что она оскорбила меня; но она огорчила мужа, и это приводит меня в бешенство. Муж увлекается генеалогией и гордится доблестью рода Лентулов Спинтеров. Она подняла их на смех. «Ах, дорогой Квинт, не можешь ведь ты всерьез… какие-то там градоправители у этрусков… но никто ведь на самом деле не верит, что их хотя бы приметил Анк Марций… ну, семья, конечно, Квинт, у вас почтенная…» Я, правда, в этих делах не разбираюсь, а она помнит все родословные вплоть до Троянской войны. Она сама прекрасно знала, что лжет, и только старалась отравить мужу жизнь, что ей и удалось.

Не предупредив, она пригласила к нам поэта Гая Валерия Катулла. Мы были рады ему, особенно мои дети, хотя предпочли бы видеть его одного. При ней он либо на седьмом небе, либо в аду. На этот раз он был в аду, а вскоре и все мы оказались там вместе с ним.

Пойми, Домитилла, я не бодрствую по ночам, подглядывая, посещают ли мои гости покои друг друга, но мне не нравится, когда мой дом используют для такого жестокого надругательства. Поскольку твоя кузина сама пригласила Валерия Катулла, я могла предполагать, что она благосклонна к любви, которую он так прославил в своих, на мой взгляд, прекрасных стихах. Но, видимо, я ошибаюсь: она избрала мой дом не только для того, чтобы запереть перед ним свою дверь, но и чтобы запереться здесь с другим, с этим жалким поэтишкой Вером. Муж проснулся ночью от шума в конюшне – это Катулл хотел взять лошадь, чтобы тут же уехать в Рим. Он был вне себя от ярости, пытался извиняться, что-то бормотал, плакал. В конце концов муж увел его через дорогу на старую виллу и не оставлял до утра. Даже весталка, дорогая моя Домитилла, может понять, каким постыдным было ее поведение, как оно опозорило наш женский пол – и сколько в этом подлости. Наутро я с ней заговорила об этом. Холодно на меня поглядев, она заявила: «Все очень просто, Кассия. Я не позволю ни одному мужчине – понимаешь, ни одному! – воображать, будто он имеет на меня какие-то права. Я совершенно свободна. Катулл претендует на власть надо мной. Мне надо было тут же ему показать, что ничьей власти я не признаю. Вот и все».

Я сразу не нашлась, что ответить, но потом мне пришли в голову тысячи возражений. Надо было дать волю первому побуждению и попросить ее немедленно оставить мой дом.

Когда мы в тот день кончали обедать, дети пришли во двор со своим воспитателем, чтобы перед заходом солнца вознести у алтарей молитвы. Ты знаешь, как набожен муж, да и все у нас в доме. Клаудилла в их присутствии стала насмехаться над обрядом с солью и возлияниями. Я больше не в силах была терпеть. Я встала и попросила всех уйти со двора. Когда мы остались одни, я предложила ей покинуть наш дом вместе с ее спутниками. В четырех милях от нас на дороге есть постоялый двор. Я сказала, что буду ходатайствовать о ее недопущении к Таинствам.

Она молча на меня смотрела.

Я сказала: «Вижу, ты даже не понимаешь всей оскорбительности твоего поведения. Если тебе удобнее, можешь уехать утром». И ушла.

Утром она вела себя крайне корректно. И даже извинилась перед мужем за те слова, которые могли показаться ему неприличными. Но я от своего решения не отказалась.

X. Клодия по дороге в Рим – Цезарю

(10 сентября. Из постоялого двора на двадцатой миле, к югу от Рима)

(Письмо написано по-гречески.)

Сын Ромула, потомок Афродиты!

Я поняла всю меру твоего презрения, получив письмо, где ты сожалеешь, что не можешь присутствовать на обеде у моего брата. Оказывается, в этот день ты занят в Испанском комитете. И ты говоришь это мне, хотя я отлично знаю, что Цезарь делает все, что хочет, а тому, чего он хочет, беспрекословно повинуются и Испанский комитет, и трепещущие перед ним проконсулы.

Ты давно внушил мне, что мне нельзя видеть тебя наедине и нельзя приходить в твой дом.

Ты меня презираешь.

Я это понимаю.

Но у тебя есть обязательства по отношению ко мне. Ты сделал меня тем, чем я стала. Я – твое творение. Ты, чудовище, сделал чудовищем и меня.

Мои посягательства не имеют ничего общего с любовью. Не говоря даже о любви, не говоря ни о какой любви – я твое творение. Чтобы не докучать тебе тем, что зовется любовью, я ударилась в скотство, и сделанного не воротишь, нечего об этом говорить. Ты, понимающий все (как бы ты ни напускал на себя благородство и равнодушие), понимаешь и это. Но, может, твоя показная тупость не позволяет тебе знать то, что ты знаешь?

Чудовище! Тигр! Гирканский тигр!

У тебя есть обязательства по отношению ко мне.

Ты научил меня всему, что я знаю, но остановился на полпути. Ты утаил от меня самое главное. Ты научил меня тому, что мир неразумен. Когда я сказала, что жизнь ужасна, – уж это ты помнишь и помнишь, почему я так сказала, – ты ответил: нет, жизнь не ужасна и не прекрасна. Жизнь человеческая не поддается оценке и лишена смысла. Ты сказал, что вселенная и не ведает о том, что в ней живут люди.

Сам ты в это не веришь. Я знаю, знаю, что ты мне должен сказать что-то еще. Кто же не видит, что ты ведешь себя так, будто в чем-то для тебя есть смысл, есть разумность. Но в чем?

Я бы могла стерпеть свое существование, если бы знала, что и ты несчастен; но я вижу, что ты вовсе не несчастен, а значит, ты мне должен сказать что-то еще, понимаешь, должен.

Зачем ты живешь? Зачем ты трудишься? Почему ты улыбаешься? Один мой друг, если допустить, что у меня есть друзья, описал мне, как ты вел себя у Катона. Ты был приветлив, обворожил общество, всех рассмешил и без конца разговаривал – ну кто бы в это поверил? – с Семиронией Метеллой. Неужели тобой движет тщеславие? Неужели тебе достаточно знать, что в Риме да и за его пределами твои будущие биографы расписывают тебя человеком великодушным и полным обаяния? Твоя жизнь не ограничивалась позированием перед зеркалом.

Кай, Кай, скажи, что мне делать. Скажи мне то, что мне нужно знать. Дай хоть раз с тобой поговорить, дай тебя послушать.

Позже.

Нет, я не буду к тебе несправедлива, хотя ты несправедлив ко мне.

Не ты один сделал меня тем, чем я стала, хотя ты и довершил эту работу.

Чудовищное превращение сотворила со мной жизнь. Но ты единственный из живых знаешь мою историю, и это накладывает на тебя обязательства. Ведь нечто подобное жизнь сотворила и с тобой.

Х-А. Цезарь – Клодии

(не обратной почтой, а дня на четыре позднее)

Жена моя, тетка и я придем к тебе на обед; не говори никому, пока не получишь от меня официального подтверждения.

Ты пишешь мне о том, что я тебе когда-то говорил. Либо ты обманываешь себя, либо меня, либо тебя подвела память. Надеюсь, что в беседе твоих гостей – а мне говорят, что в их числе Цицерон и Катулл, – будут затронуты темы, о которых и ты кое-что знала, но успела забыть.

Тебе известно, до какой степени я восхищался тем, чем ты была. Вернуть это восхищение, как и многое другое, в твоих силах. Мне всегда было трудно снисходительно относиться к тем, кто себя презирает или осуждает.

XI. Цезарь – Помпее

(13 сентября. Из своей канцелярии в восемь часов утра)

Надеюсь, дорогая жена, ты поняла всю несправедливость твоих утренних упреков. Прошу простить меня за то, что я ушел, не ответив на твой последний вопрос.

Мне очень горько тебе в чем-то отказывать. И вдвойне горько снова и снова отказывать в одной и той же просьбе, повторяя доводы, которые прежде, по твоим же словам, для тебя были понятны, убедительны и приемлемы. А так как повторять одно и то же утомительно мне и обидно тебе, разреши мне изложить кое-какие свои соображения письменно.

Я ничего не могу сделать для твоего двоюродного брата. С каждым днем сведения о его жестокости и распутстве на острове Корсика распространяются все шире. Это может превратиться в громкий общественный скандал; враги захотят возложить ответственность на меня, что отнимет много времени, которое я мог бы употребить на другие дела. Я тебе говорил, что я могу дать ему любую военную должность в пределах разумного, но в течение пяти лет не буду назначать ни на один административный пост.

Повторяю, тебе не подобает посещать религиозные службы в храме Озириса. Я знаю, там происходит много удивительного, чему нелегко найти объяснение; знаю также, что египетские обряды возбуждают сильные чувства и верующие уходят в том состоянии, какое и они и ты называете «счастливым» и «возвышенным». Поверь, дорогая жена, я тщательно изучил эти египетские верования. Они представляют опасность для нашей римской натуры. Мы люди деятельные, мы верим, что даже мелкие решения повседневной жизни имеют моральное значение; что наше отношение к богам тесно связано с нашим поведением. Я знал в Египте женщин, занимающих такое положение, как ты. Время от времени они посещают храмы, чтобы подготовить душу к бессмертию; они катаются по полу и вопят; они предпринимают долгие воображаемые путешествия, чтобы «отмыть душу» и перейти из одной стадии божественного состояния в другую. Наутро они возвращаются домой и снова бьют своих слуг, обманывают мужей, жадничают, орут и ссорятся, потакают своим слабостям и проявляют полнейшее равнодушие к тому, что большинство народа живет в нищете. Мы, римляне, знаем, что наша душа прикована к земным делам, а ее «странствия и очищения» – всего лишь наши обязанности, наши дружеские отношения и те страдания, которые нам выпадают на долю.

Что же касается обеда у Клодии, прошу тебя довериться в этом деле мне. Во всех прочих вопросах я готов привести тебе свои доводы; я мог бы поступить так же и тут, но письмо мое и так затянулось, а у нас обоих есть более полезные занятия, чем копаться в жизни этой пары. Они могли бы принести незаурядную пользу римскому государству, как и их предки, вместо того чтобы быть посмешищем толпы и пугать своих сограждан. Все это они хорошо знают сами. И не ждут, что мы примем их приглашение.

Ты говоришь, что назначенные мной люди повсюду наживаются за счет казны. Я удивился, когда утром это услышал. Мне кажется, дорогая Помпея, что не дело жены, наслушавшись сплетен, дразнить мужа его неумением править или постыдной небрежностью в делах. Куда достойнее было бы просить у него объяснений по поводу клеветы, затрагивающей также и ее честь. Если ты приведешь мне пример такой нечестной наживы, я тебе отвечу. И отвечу подробно, потому что мне придется поведать тебе о трудностях управления миром; об уступках жадности способных людей, на которые приходится идти; о вражде, постоянно царящей между подчиненными; о розни между покоренными странами и исконными областями республики и о тех методах, которыми помогаешь своевольным людям катиться к собственной гибели.

Я не могу без конца опровергать твои попреки в том, что я тебя не люблю, не унижая нас обоих. Все мои заверения не убедят тебя в моей любви, если ты ее не чувствуешь поминутно. Я каждый день возвращаюсь к тебе от своих трудов с самыми нежными намерениями; я провожу с тобой все время, свободное от государственных дел; даже отказ в твоих просьбах – это лишь забота о твоем достоинстве и счастье.

И наконец, дорогая Помпея, ты меня спрашиваешь, неужели мы не можем получать от жизни хоть какое-то удовольствие? Прошу тебя, не задавай мне этого вопроса не подумав. Всякая жена неизбежно сочетается браком не только с мужем, но и с тем положением, в каком он находится. Мое не дает тех досугов и той свободы, которыми наслаждаются другие; однако твоему положению завидуют многие женщины. Я всячески постараюсь внести побольше разнообразия в твои развлечения; но обстоятельства нелегко изменить.

XII. Корнелий Непот. Заметки

(Великий историк и биограф, по-видимому, вел записи событий своего времени, пользуясь самыми разными источниками, которые должны были послужить материалом для будущего труда.)

Сестра Кая Аппия сказала моей жене, что за обедом Цезарь обсуждал с Бальбом, Гирцием и Аппием, возможен ли перевод правительства в Византию или Трою. Рим: слишком маленькая гавань, наводнения, резкие перемены погоды, болезни вследствие перенаселения, теперь уже непоправимого. Возможность военного похода на Индию?

Снова обедал с Катуллом в Умилиевом клубе для плавания и игры в шашки. Очень приятное общество, молодые аристократы, представители самых знатных родов Рима. Расспрашивал их о предках; от их полнейшего неведения и, должен добавить, равнодушия мне стало грустно.

Они избрали Катулла своим почетным секретарем – по-моему, из деликатности, зная, как он беден. А теперь ему обеспечено удобное жилище прямо над рекой.

Он у них и поверенный, и советчик. Они рассказывают ему обо всем: о своих ссорах с отцом, с любовницей, с ростовщиком. Трижды во время обеда дверь распахивалась, вбегал взволнованный член клуба с криком: «Где Сирмион?» (кличка, данная ему по имени его летней дачи на озере Гарда) – и уединялся с Катуллом в углу, где они шепотом совещались. Но его популярность, видимо, нельзя приписать тому, что он все им спускает, он не менее строг с ними, чем их отцы, и, хотя весьма распущен на язык, в быту непритязателен и пытался привить им склонность к «старинному римскому образу жизни». Странно.

Друзей своих он выбирает из числа наименее образованных членов клуба, или, как он сам их зовет в лицо, «варваров». Один из них рассказал мне, что Катулл в трезвом виде никогда не разговаривает о литературе.

По-видимому, он и более вынослив, чем кажется по виду, и менее крепок здоровьем. С одной стороны, он может перещеголять чуть ли не всех своих товарищей в тех состязаниях в силе и устойчивости, которые обычно затевают на исходе пирушек, – перебраться по потолку, перекидываясь с одной балки на другую, переплыть Тибр, держа в одной руке орущую кошку, которая должна остаться сухой. Это ведь он украл золотую черепаху с крыши Тибуртинского клуба гребли, о чем подробно говорится в песне, написанной им для своей команды. С другой стороны, он явно слаб здоровьем. Кажется, у него болезнь не то селезенки, не то кишечника.

Его любовная связь с Клодией Пульхрой всех изумляет. Надо разузнать подробности.

Марина, сестра нашего второго повара, служит в доме у диктатора. Она со мной откровенна. Какое-то время припадков священной болезни не было. Диктатор проводит все вечера дома со своей женой. Он часто поднимается среди ночи, уходит в свой кабинет, нависающий над скалой, и работает. Там у него стоит походная койка, и порой он спит на открытом воздухе.

Марина отрицает, что у него бывают приступы ярости. «Все говорят, господин, что он приходит в бешенство, но это, наверное, в сенате или в суде. За пять лет я только три раза видела, как он вспылил, но он никогда не сердится на слуг, даже если они допускают ужасные ошибки. Хозяйка часто выходит из себя и грозит нас высечь, а он только смеется. Мы все трясемся от страха в его присутствии, даже не пойму почему – ведь добрее хозяина нет на свете. Наверно, потому, что он все время за нами наблюдает и видит нас насквозь. Глаза его обычно улыбаются, словно он знает, что за жизнь у слуг и о чем мы разговариваем на кухне. Мы очень хорошо понимаем того повара, который покончил с собой, когда загорелся очаг. В доме были важные гости, домоправитель не хотел сам докладывать хозяину, и заставил повара. Повар вошел и сказал, что обед испорчен, а диктатор только засмеялся и спросил: „А финики и салат у нас есть?“ И тогда повар пошел в сад и зарезался кухонным ножом. Хозяин так рассердился – ну просто ужас! – когда узнал, что Филемон, его любимый писец, проживший у него долгие годы, хотел его отравить. И это был даже не гнев, а какой-то гнет, ужасный гнет. Помните, он не позволил его пытать, а приказал, чтобы его тут же убили. Начальник полиции очень разозлился: он надеялся под пыткой узнать, кто его подослал. Но то, что сделал хозяин, было, по-моему, хуже всякой пытки. Он созвал всех нас в комнату, человек тридцать, и долго-долго смотрел на Филемона молча, можно было услышать, как муха пролетит. А потом стал говорить, что живем мы на земле все вместе и как между людьми понемногу вырастает доверие – между мужем и женой, полководцем и солдатом, хозяином и слугой… Страшнее упрека я в жизни не слышала; когда он говорил, две девушки даже упали в обморок. Казалось, будто в комнату сошел сам бог, мою хозяйку потом даже вырвало. Октавиан вернулся домой из школы в Аполлонии. Он очень молчаливый мальчик и ни с кем никогда не разговаривает. Слышала, как секретарь с Крита говорил секретарю из Римини, что в Рим, может быть, приедет египетская царица, эта ведьма Клеопатра. Хозяйка вертит им как хочет. Стоит ей заплакать – и он совсем теряет рассудок. Мы этого не понимаем, потому что он всегда прав, а она нет».

На обеде был Цицерон. Полон кокетства: жизнь его кончена, чернь неблагодарна и прочее. О Цезаре: "Цезарь не философ. Вся его жизнь – это долгое бегство от всякого умствования. Но он достаточно умен, чтобы не выставлять напоказ убожество своих обобщений; он никогда не дает беседе перейти на философские темы. Люди его типа так страшатся всяких размышлений, что упиваются своей привычкой действовать мгновенно и решительно. Им кажется, что они спасаются от нерешительности, на самом же деле они просто лишают себя возможности предвидеть последствия своих поступков. Более того, они тешат себя иллюзией, что никогда не совершают ошибок, ибо одно действие стремительно следует за другим и нет никакой возможности восстановить прошлое и сказать, что другое решение было бы правильнее. Они делают вид, будто каждый поступок был вызван непреодолимыми обстоятельствами и каждое решение – необходимостью. Это порок военачальников, для которых всякое поражение – триумф, а всякий триумф – почти поражение.

Цезарь уверен в безотлагательности всего, что делает. Он старается исключить какую бы то ни было промежуточную стадию между побуждением и поступком. Он водит за собой секретаря, куда бы ни пошел, диктует письма, эдикты, законы в ту самую минуту, когда они приходят ему в голову. Таким же образом он повинуется любой естественной потребности, когда ее ощущает. Он ест, когда голоден, и спит, когда его клонит ко сну. Много раз во время важнейших совещаний, в присутствии консулов и проконсулов, которые ехали с другого конца земли, чтобы посоветоваться с ним, он покидал нас всех и с извиняющейся улыбкой уходил в соседние покои; но каков был в ту минуту зов природы, нам неизвестно – быть может, он хотел уснуть, поесть похлебки или обнять одну из трех девочек-любовниц, которых всегда держит под рукой. Должен сказать ему в оправдание, что такие вольности он разрешает не только себе, но и другим. Никогда не забуду, как он был поражен, узнав, что какой-то посол пожертвовал ради такого собрания обедом и остался голоден. Однако – разве поймешь этого человека – во время осады Диррахии он голодал вместе со своими солдатами, отказавшись от рациона, оставленного для командования. Несвойственная ему жестокость к врагу после снятия осады объяснялась, по-моему, только пережитыми муками голода. Свои привычки он возвел в теорию, по которой выходит, будто, отрицая, что ты животное, превращаешься в получеловека".

Цицерон не любит подолгу обсуждать Цезаря, но не прочь приукрасить собственный портрет чертами диктатора. И все же мне удалось заставить его вернуться к нашей теме.

«Каждому человеку нужна аудитория: наши предки верили, что за ними наблюдают боги; наши отцы жили, чтобы ими восхищались окружающие; для Цезаря богов не существует, и он равнодушен к мнению других. Он живет ради признания потомков. Вы, биографы, Корнелий, – вот его аудитория. Вы – его движущая сила. Цезарь пытается прожить великую биографию: в нем не хватает артистизма даже на то, чтобы понять, до чего несхожа реальная жизнь с литературой». Тут Цицерон покатился со смеху. "Он дошел до того, что прибегает в жизни к приему, возможному только в искусстве: к вычеркиванию. Он вычеркнул свою юность. Да, да, просто вычеркнул. Его юность, какой он ее себе представляет, какой ее видят все, – чистейшее творение его более зрелых лет. А теперь он принялся вычеркивать Галльскую и Гражданскую войны. Я как-то раз подробно исследовал пять страниц его «Записок» вместе с моим братом Квинтом, который был при Цезаре во время описываемых событий. Там нет и крупицы лжи, но на десятой строке истина начинает вопить; она бегает встрепанная и обезумевшая по притворам своего храма, она себя не узнает. «Я могу стерпеть ложь, – кричит она, – я не могу вынести этого удушающего правдоподобия!»

(Далее следует отрывок, где Цицерон обсуждает, вероятно ли, что Марк Юний Брут – сын Цезаря. Он приведен в документе, открывающем книгу четвертую.)

"Не забывайте, что в течение двадцати решающих лет своей жизни Цезарь был нищим. Цезарь и деньги! Цезарь и деньги! Напишет ли кто об этом? И когда? Среди самых фантастических мифов Греции нет подобного – о расточителе, не имеющем никаких доходов, о щедром на чужое золото. Сейчас не время в это вдаваться, но говоря кратко: Цезарь никогда не считал деньги деньгами, если они не пущены в дело. Он никогда не воспринимал их как обеспечение будущего, как предмет для хвастовства, свидетельство своего величия, власти или влияния. Деньги для Цезаря становятся деньгами только в тот миг, когда благодаря им что-то происходит. Цезарь понимал, что деньги – для тех, кто знает, что с ними делать. Правда, мультимиллионеры явно не знают, что делать со своими деньгами – они либо их копят, либо пускают пыль в глаза, а вот безразличный к деньгам Цезарь всегда мог найти самое разнообразное применение деньгам – что, конечно, глубоко поражало и даже пугало богатых. Он всегда мог пустить в ход чужое золото. Он умел выманить золото из ларчиков своих друзей.

Но разве его отношение к деньгам не сложнее, чем равнодушие? Разве оно не означает, что он не боится окружающего нас мира, не боится будущего, не боится тех грядущих трудностей, под угрозой которых живет столько людей? А разве страх наш в большинстве своем не память об уже пережитом страхе и уже пережитых трудностях? Ребенок, который не видел, что его старшие боятся грома и молнии, и не думает их бояться. Мать и тетка Цезаря были поразительные женщины. Вещи пострашнее грома и молнии не заставили бы их измениться в лице. Я не сомневаюсь, что в ужасные времена проскрипций и резни, когда они ночью бежали по объятому пожаром краю и прятались в пещерах, подросток мог увидеть в них только спокойствие и самообладание. Может быть, в этом корень всего или же он тянется дальше и глубже? Может, он считает себя богом, потомком рода Юлиев, рожденных Венерой, и поэтому неподвластным мирскому злу, недоступным для земных радостей?

Так или иначе, все эти годы он жил без всяких средств в маленьком домике, среди простого люда, вместе с Корнелией и дочуркой и при этом оставался патрицием из патрициев. Пурпурная кайма на его тоге не хуже, чем у Лукулла, он позволял себе возражать Крассу, противоречить мне, – нет, его никогда не поймешь до конца!

Однако же – и это очень тонкое обстоятельство – Цезарь обожает обогащать других. Сейчас враги прежде всего обвиняют его в том, что он позволяет своим приспешникам приобретать немыслимые состояния, а большинство из них – мерзавцы. Но ведь разве это не значит, что он их презирает? Он же считает обладание богатством и его умножение слабостью, нет, что я говорю? – трусостью".

Пригласил на обед Азиния Поллиона. Он говорил о Катулле и о злых эпиграммах поэта на диктатора. «Да, но вот что самое странное. В разговорах поэт защищает Цезаря от ругани своих приятелей, а в сочинениях льет на него ушаты яда. И вот что примечательно: Катулл, будучи крайне распущен в стихах, на удивление строг в личной жизни сам и так же строго судит поведение других. Он, как видно, считает свои отношения с Клодией Пульхрой – о них он никогда не говорит – чистой, возвышенной любовью, которую никак нельзя равнять с мимолетными романами приятелей. Его эпиграммы на диктатора, на первый взгляд политические, полны похабщины. Ненависть к Цезарю, как видно, питают два источника: отвращение к общественной аморальности диктатора и отвращение к тому типу людей, которыми диктатор себя окружает и кому он дает обогащаться за общественный счет. Возможно также, что он видит в диктаторе соперника или ревнует к нему Клодию Пульхру задним числом».

XIII. Катулл – Клодии

(14 сентября)

(11-го и 13-го Катулл написал два черновика этого письма. Они так и не были отправлены, однако их прочел Цезарь в числе прочих бумаг, взятых в комнате Катулла и переписанных для Цезаря секретной полицией. Эти черновики приведены в книге второй, как документ XXVIII.)

Я не хочу закрывать глаза на то, что наш мир – обитель мрака и ужаса.

Дверь, запертая тобой в Капуе, мне об этом говорит.

Ты и твой Цезарь пришли, чтобы научить нас вот чему: ты – что любовь и внешняя красота – обман; он – что в самых дальних уголках сознания таится только жажда самоутверждения.

Я знал, что ты тонешь. Ты мне и сама это говорила. Руки твои и голова еще над водой. Но я тонуть с тобой не намерен. Та дверь, которую ты передо мной заперла, была последним зовом о помощи, ибо теперь в тебе может кричать только жестокость.

Я не могу тонуть с тобой потому, что у меня осталось еще одно дело. Я еще могу кинуть оскорбления этому миру, который нас оскорбляет. Я могу оскорбить его, создав прекрасное произведение. Я его создам, а потом положу конец долгому распятию души.

Клаудилла, Клаудилла, ты тонешь. Ах, если бы я был глух, ах, если б я не видел этой борьбы, не слышал этих криков.

XIII-А. Клодия – Катуллу

(В тот же день обратной почтой)

(По-гречески)

Маленький Олень, верно, все верно, но как же я могу не быть с тобой жестокой? Терпи, мучайся, но не бросай меня.

Я все тебе расскажу, это мое последнее спасение. Приготовься услышать самое страшное: дядя изнасиловал меня, когда мне было двенадцать лет, и на чем, на ком мне это выместить? Такое? В фруктовом саду, в полдень. На солнцепеке. Ну вот, теперь я тебе сказала все.

Мне ничего не поможет. Я и не прошу помощи. Я прошу только быть моим товарищем в ненависти. Я не могла простить тебе, что ты недостаточно ненавидишь.

Приди ко мне. Приди ко мне, Маленький Олень.

Ну что тут можно сказать?

Приди.

XIII-Б. Катулл

Odi et amo. Quare id faciam, fortasse requiris

Nescio, sed fieri sentio et excrucior.

Да! Ненавижу и все же люблю! Как возможно, ты спросишь?

Не объясню я. Но так чувствую, смертно томясь.

XIV. Азиний Поллион из Неаполя – Цезарю в Рим

(18 сентября)

(Азиний Поллион, путешествуя в качестве доверенного лица Цезаря, отвечает на двадцать вопросов, присланных ему диктатором.)

Военачальник!

(Далее следует несколько страниц, где излагаются в высшей степени специальные операции крупнейших банковских контор, расположенных вблизи Неаполя; такой же длинный отчет касательно кое-каких проблем управления Мавританией, потом идет сообщение о том, как в Африке грузят на корабли диких зверей для римских праздничных игр.)

Вопрос 20. О причинах недоброжелательства Гая Валерия Катулла к диктатору и сообщение о любовной связи поэта с госпожой Клодией Пульхрой.

Я много раз пытался выяснить у поэта, почему он питает к вам такую вражду. Имейте в виду, что Валерий – натура на редкость сложная и противоречивая. По большей части он рассудителен, терпим и ровен в обращении. Несмотря на то что он лишь немногим старше большинства членов нашего клуба (Эмилиева для игры в шашки и плавания), он давно играет там роль советчика и умиротворителя и, как мы говорим, «главы застолья». Однако существуют три темы, о которых он не может ни слышать, ни говорить, не впадая в безудержную ярость. Он бледнеет, краснеет, голос у него срывается, а глаза сверкают. Я не раз видел, как он дрожит от гнева. Эти темы: плохие поэты, распутное поведение женщин, вы и кое-кто из ваших приближенных. Я уже имел случай докладывать, что большинство членов клуба сочувствуют республиканцам. Это в еще большей мере относится к двум другим клубам, членами которых состоят только молодые патриции: к Тибуртинскому клубу гребли и к Красным Парусам. В клубе Сорока Ступенек, который крайне горд тем, что его учредили вы, дело обстоит иначе. Однако старые клубы в своих республиканских взглядах не идут дальше застольной беседы. Молодые люди очень плохо осведомлены в государственных делах и не настолько ими интересуются, чтобы выслушивать длинные рассуждения на эту тему, в том числе и Валерий. Его недовольство все время меняет мишень: то он обличает безнравственность некоторых правящих лиц, то излагает политические теории, а то приписывает нам ответственность за грабежи, якобы совершенные в пригородах.

Меня не покидает мысль, что необъяснимое раздражение, которое он высказывает но трем этим поводам, всего лишь следствие того тяжелого положения, и какое он попал, из-за Клодии Пульхры. Надо же было случиться, чтобы из всех женщин Рима он влюбился именно в нее. Когда восемь лет назад он приехал в столицу, Клодия уже была в клубе всеобщим посмешищем, хотя ее муж еще был жив. Смеялись над ней не из-за обилия любовников, а из-за того, что все ее любовные связи всегда протекают одинаково. Сначала она пускает в ход свое очарование, чтобы выведать слабости очередного любовника, а потом делает все, чтобы поглубже его оскорбить, ударив в самое уязвимое место. К несчастью, она делает это не слишком умело. Ей так не терпится поскорее унизить любовника, что чары ее быстро теряют силу. Некоторые члены клуба, настроившись по крайней мере на полгода блаженства, возвращались посреди первой же ночи, даже не захватив своего плаща.

Все, кто знает Валерия, поражены, что он любит эту женщину с такой страстью и так долго. Мой брат, а он куда более близок с поэтом, чем я, уверяет: когда тот говорит о Клодии, кажется, что речь идет о человеке, которого мы совсем не знаем. Никто не отрицает, что после Волумнии она на холме самая красивая, несомненно, самая остроумная и даже самая умная и что развлечения, пикники и обеды, которые она устраивает, не имеют себе равных в Риме; но Валерий твердит моему брату о ее мудрости, о ее доброте к обездоленным, о душевной деликатности, о величии ее души. Я знаю ее уже много лет; мне весело в ее обществе; но я никогда не забываю, что она ненавидит самый воздух, которым дышит, все и вся вокруг. Считается, что тут есть одно исключение – ее брат Публий. У Корнелия Непота есть на этот счет даже теория: ее упорная месть мужчинам скорее всего следствие кровосмесительной связи с братом. Возможно, но я так не думаю. Брат раздражает ее, как ребенок не очень любящую мать. Страсть или охлаждение после страсти усилили бы и это раздражение, и чувство собственности.

Мое восхищение поэтом и даже любовь к нему очень велики. Я был бы просто счастлив, если бы прошло увлечение, которое его так мучит, и он отказался бы от мальчишеского предубеждения против моего военачальника.

Госпожа Клодия Пульхра пригласила меня на обед, куда, но ее словам, приглашены и вы, военачальник, и этот самый поэт. Сперва такая затея показалась мне не сулящей ничего доброго, однако, поразмыслив, я решил, что она представит удобную возможность рассеять кое-какие недоразумения. Но я пойму, если вам не захочется присутствовать на этом обеде, и тогда, надеюсь, мне будет позволено устроить нашу встречу с поэтом как-нибудь в другой раз.

XIV-А. Корнеллий Непот. Заметки

Встретил в термах Азиния Поллиона. Сидя в парной, мы снова обсуждали причины ненависти Катулла к нашему Хозяину. «Тут и сомневаться нечего, – сказал он, – все дело в Клодии Пульхре. Однако, насколько я знаю, Цезарь не проявлял к ней интереса. А ты что-нибудь слышал?»

Я ответил, что тоже ничего такого не замечал и откуда бы мне это знать? «По-моему, там ничего и не было. В годы, когда он занимался волокитством, Клодия была еще девчонкой. Нет, между ними наверняка ничего не было; однако по какой-то причине Катулл связывает их друг с другом, я в этом уверен. Эпиграммы на диктатора полны ярости, ожесточения, но обычно бьют мимо. Ты заметил, что все они полны непристойностей? Обличать Цезаря в безнравственности и в том, что он помогал обогащению кое-каких высокопоставленных лиц, – все равно что кидать песок против ветра. В этих эпиграммах есть что-то детское, однако врезаются в память они совсем не но-детски».

Тут он зашептал мне на ухо: «Ты ведь знаешь, как я восхищаюсь нашим Хозяином. И однако же, говорю тебе: лишь человек, который не дал себе труда подумать, не способен выдвинуть против него более конкретные, более убедительные обвинения… Нет, нет… Тут дело ясное: Катуллом движет ревность».

Он помахал руками: «Катулл одновременно и муж и ребенок. Надо его знать, чтобы в это поверить. Ты слышал, что сказал Цицерон, когда впервые прочел его любовные стихи? Нет? Катулл – единственный человек в Риме, который серьезно относится к страсти, и, скорее всего, последний».

XV. Катулл – Клодии

(20 сентября)

Душа моя, душа души моей, жизнь жизни моей, я проспал весь день.

Ах, если бы можно было проспать до (пятницы). Какая мука бодрствовать вдали от тебя; какой неутолимый голод – спать, но не рядом с тобой. В сумерках я вышел с Аттием – новая мука: думать только о тебе и не говорить о тебе. Сейчас полночь. Я писал, писал, а потом рвал написанное. Ах, нега и безумие любви, какой язык может их выразить? И зачем мне пытаться, зачем я родился на свет – затем, чтобы злые демоны терзали меня, заставляя рассказывать о них?

Забудь, ну забудь же все колкости, что мы наговорили друг другу. Страсть – наша радость и в то же время злобный враг. Боги мстят нам тем, что мы не можем навечно и до конца слиться воедино. Душа ярится оттого, что существует тело, а тело – оттого, что есть душа.

Но, ах, давай добьемся того, что удавалось немногим. Давай сгорим оба, чтобы превратиться в одно, и, ах, Клаудиллина, давай же сотрем прошлое, растопчем его. Поверь, его больше нет. Будь гордой, не позволяй себе вспоминать его, в твоей власти его презреть. Решись каждое утро быть новой утренней Клаудиллой.

Я целую тебя, чтобы спрятать от тебя свои глаза. Я обнимаю тебя. Я целую тебя. Целую тебя. Целую тебя.

XVI. Помпея – Клодии

(21 сентября)

Вот письмо от него к тебе. Письмо просто ужасное, и мне стыдно его пересылать.

И все же! Как видишь, я могу прийти. Но не меня за это благодари. Почему ты сразу ему не сказала, что там будет этот поэт? Иногда мне кажется, что мой супруг ни о чем, кроме поэзии, и не думает. Чуть ли не каждую ночь он читает в постели мне вслух стихи. Вчера – Лукреция. Все насчет каких-то атомов, атомов. Только он не читает – он их знает наизусть. Ох, милочка, он такой странный человек. Всю эту неделю я его просто обожаю, и все равно он такой странный человек. Клодиолла, я только что узнала, какое прозвище дал ему Цицерон. Вот умора! В жизни так не смеялась. (Трудно установить, какая из кличек, данных Цицероном Цезарю, показалась супруге диктатора такой уморительной. Это мог быть просто Хозяин или одно из более сложных греческих прозвищ – Autophidias, «Человек, живущий так, словно он ваяет статую самого себя»; или «Доброжелательный душитель», выражавшее недоумение современников по поводу массовой амнистии, дарованной Цезарем своим врагам, и его пугающей неспособности выказывать по их адресу малейшую обиду, или «Никого здесь нет, кроме дыма» – фраза из «Ос» Аристофана, ее произносит человек, запертый дома собственным сыном, когда его застигают за тем, что он пытается сбежать через печную трубу.)

Я примерила платье. Это чудо. Я надену этрусскую тиару; юбку дала вышить золотыми бусами – на подоле очень густо, а чем выше к талии, тем реже. Не знаю, разрешено ли это законами против роскоши, но спрашивать у него не собираюсь.

Ты заметила, какой я подала тебе знак во время шествия в день основания Рима? Когда я дерну за мочку правого уха – это будет знак тебе. Я, конечно, не смею вертеть головой ни вправо, ни влево. И хотя он за две мили от меня занят своей шагистикой и выкрикивает какую-то тарабарщину, все равно я знаю, что он не спускает с меня глаз.

Я учу свой текст – ты знаешь для чего (Таинства Доброй Богини). Понимаешь, душка, у меня ведь нет никакой памяти! Да еще эта старомодная речь! Но он мне помогает учить. Верховная жрица сказала, что, раз он верховный понтифик, ему позволено кое-что знать. Конечно, не самое ужасное. Как ты думаешь, кто-нибудь из жен осмелился пересказать это своему мужу? Думаю, нет.

Я слышала, что тетя Юлия тоже приедет к тебе на обед. Она остановится у нас. На этот раз я ее заставлю рассказать о гражданских войнах, когда им приходилось есть змей и жаб и когда они с моей бабушкой поубивали столько людей. Какое странное чувство, наверно, когда кого-нибудь убиваешь!

Обнимаю тебя.

XVI-А. Цезарь – Клодии

(вложено в письмо)

Диктатор шлет нижайший поклон благородной госпоже. Диктатор отложил дела, мешавшие присутствовать ему на обеде, и принимает приглашение благородного Публия Клодия Пульхра и благородной госпожи. Он также просит у них разрешения пригласить к ним в дом после обеда губернатора Испании и депутацию Двенадцати.

Диктатору известно, что для гостей благородной госпожи дает представление греческий мим Эрот. Игру этого мима отличает высокий артистизм. Однако, говорят, ей сопутствует немало непристойностей, особенно в пантомиме под названием «Афродита и Гефест». Крайне нежелательно, чтобы полководцы и правители из Испании и других отдаленных провинций республики вынесли впечатление, что столичные забавы носят подобный характер. Диктатор просит благородную госпожу довести до сведения актера это замечание диктатора.

Диктатор выражает благодарность благородной госпоже и просит пренебречь в начале вечера теми церемониями, которые принято соблюдать в его присутствии.

XVII. Цицерон со своей виллы в Тускуле – Аттику в Грецию

(26 сентября)

Только музы, мой Помпоний, могут утешить нас в утрате всего, чем мы дорожили. Мы стали рабами, но даже раб может петь. Я делаю обратное тому, к чему прибег Одиссей, спасая от гибели себя и своих спутников, – он залепил себе уши, чтобы не слышать сирен, я же целиком предался музам, чтобы не слышать предсмертного хрипа республики и последнего вздоха свободы.

Я с тобой не согласен: я виню во всеобщем удушии только одного человека.

Умирающий призвал этого врача, и он вернул ему все жизненные силы, кроме воли, и тут же превратил его в своего раба. Какое-то время я надеялся, что врач обрадуется выздоровлению больного и даст ему независимость. Но эта надежда рассеялась.

А потому давай общаться с музами – это единственная свобода, которую никто не может у нас отнять.

Сам врач питает интерес к мелодиям, звучащим из этой вселенской тюрьмы. Он послал мне пачку стихов того самого Катулла, о котором ты поминаешь. Я знаком с молодым человеком, и он даже посвятил мне одно из своих стихотворений. Я знал это стихотворение уже год назад, но, клянусь богами, так и не понял, что в нем – хвала или хула. Спасибо и на том, что он не обзывает меня сводником или карманным вором – почти все его друзья удостоились этих игривых прозвищ.

Я не разделяю безмерных восторгов Цезаря. Некоторые стихи не вызывают у меня восхищения, но я питаю к ним слабость. Те, что созданы по греческим образцам, можно назвать самыми блестящими переводами, какие только у нас появлялись, когда же он отходит от греческих первоисточников, мы сталкиваемся с чем-то довольно странным.

Стихи написаны по-латыни, но это не римская поэзия. Катулл пришел к нам из-за границы и несет с собой то искажение родного языка и образа мыслей, которое не может не захлестнуть нашу поэзию. Стихи о Клодии, особенно на смерть ее воробышка, не лишены изящества, но в них есть что-то комичное. Говорят, что они уже нацарапаны на стенах терм и в городе нет ни одного сирийца – разносчика колбас, который не знал бы их наизусть. Воробышек! Говорят, что он часто садился на грудь Клодии – на эту довольно исхоженную площадь, куда только изредка пускали птиц. Ну что ж, примем эту анакреонтическую погребальную песнь о птичке и страстную мольбу о поцелуях без счета – но что я вижу дальше? Внезапный переход, вернее, отсутствие всякого перехода – и вот уже речь идет о смерти; а там, клянусь Геркулесом, щедро изложены все общие места стоической философии.

Soles occidere et redire possunt;

Nobis cum semel brevis lux occissus est

Nox est perpetua et una dormienda.

(Перевод дан во II-Б)

Это высокая печальная мелодия. Я приказал вырезать слова на стене беседки, повернутой к заходящему солнцу, – но при чем тут воробышек и при чем поцелуи? Между началом и концом этих стихов – недопустимая диспропорция. Это уж и не греческая и не римская поэзия. Под внешним строем стиха идет тайный ход мысли поэта, ассоциации идей. В гибели воробышка выражены смерть Клодии и своя собственная смерть.

А если, дорогой мой Помпоний, нам навяжут поэзию с подспудным ходом мысли, у нас скоро воцарится бессмыслица, разгуливающая под видом самой тонкой чувствительности. Поистине наш ум – рыночная площадь, где раб стоит бок о бок с мудрецом, или запущенный сад, где рядом с розой растут сорняки. Банальная мысль может в любой миг по ассоциации вызвать мысль самую возвышенную, а ту в свою очередь можно доказать самой заурядной повседневной подробностью или ею же сразу оборвать. Но это и есть бессвязность; это – наше внутреннее варварство, из которого вот уже шестьсот лет пытаются вывести нас Гомер и другие великие поэты.

Я встречусь с этим поэтом на обеде, который Клодия дает через несколько дней. Там будет Цезарь. Я намерен так повести разговор, чтобы эти истины до них дошли. В жестокой определенности – залог здоровья не только литературы, но и государства.

XVIII. Донесение тайной полиции о Гае Валерии Катулле

(22 сентября)

(Такие донесения поступали к диктатору ежедневно. В них приводились перехваченные письма, спровоцированные, подслушанные разговоры, сведения о лицах или деятельности лиц, имена коих часто указывал полиции сам диктатор.)

Объект 642. Гай Валерий Катулл, сын Гая, внук Тита, патриций из области Вероны. Возраст двадцать девять лет. Проживает в Эмилиевом клубе для игры в шашки и плавания. Общается с Фицинием Мелой, братьями Поллионами, Корнелием Непотом, Луцием Кальконом, Мамилем Торкватом, Орбацием Цинной, госпожой Клодией Пульхрой.

Бумаги в комнате объекта были просмотрены. Среди них семейные и личные письма, а также большое количество стихов.

Объект не проявляет интереса к политике, и надо полагать, что слежка за ним может быть прекращена.

(Указания диктатора: «Донесения по объекту 642 должны поступать и впредь. Все документы, обнаруженные на квартире объекта, должны быть переписаны и как можно скорее препровождены».

Тогда диктатору были предъявлены следующие документы.)

XVIII-А. Мать Катулла – Катуллу

Отец принял на себя в городе много новых обязанностей. Он занят с утра до вечера. Урожай хуже, чем мы ожидали. Виноваты в этом частые бури. Ипсита сильно простудилась, но теперь ей лучше. Собаки твои здоровы. Виктор уже довольно стар. Теперь он почти все время спит подле огня.

Мы узнали от поверенного Цецинния, что ты был нездоров. Нам ты об этом не пишешь. Отец очень огорчен. Ты знаешь, какой у нас тут хороший врач и как бы о тебе заботились. Мы просим тебя приехать домой.

Вся Верона знает твои стихи наизусть. Почему ты никогда их нам не посылаешь? Жена Цецинния принесла нам больше двадцати стихотворении. Не странно ли, что стихи, которые ты написал на смерть твоего дорогого брата, мы получили из рук соседки? Отец носит их повсюду с собой. Тяжело об этом говорить. Они прекрасны.

Я каждый день молюсь, чтобы бессмертные боги тебя оберегали. Я здорова. Напиши нам, когда сможешь. 12 августа.

XVIII-Б. Клодия – Катуллу

(Предыдущей весной)

Как скучно иметь дело с истеричным ребенком.

Не старайся больше меня видеть.

Я не позволю, чтобы со мной говорили в таком тоне. Я не нарушала никаких обещаний, потому что их не давала.

Я буду жить, как мне нравится.

XVIII-В. Аппий – Катуллу

Вот тебе ключ. Никто тебе не помешает. Комнатами иногда пользуется дядя, но он уехал в Равенну.

«О любовь, властительница богов и людей».

XIX. Анонимное письмо жене Цезаря

(написанное женской рукой под диктовку Клодия Пульхра)

Мне сообщили, знатная и благородная госпожа, что вы приняли приглашение завтра вечером отобедать у Клодии Пульхры; я бы не посмела отнимать драгоценное время у той, кто так достойно занимает столь высокое положение, если бы не должна была сообщить вам кое о чем, чего вы не можете узнать от других.

Это письмо должно послужить вам предостережением, за что вы будете мне только благодарны. К великому моему горю я узнала, что Клодий Пульхр питает к вам чувство, далеко выходящее за рамки обычного восхищения. Он, никогда не знавший, что такое любовь, и – увы! – причинивший больше страданий, чем радостей, нашему полу, наконец-то покорен тем богом, который никого не щадит. Вряд ли он когда-нибудь признается вам в своей страсти: уважение к вашему бессмертному супругу скует его уста; но его чувство к вам может пересилить долг и честь.

Не пытайтесь узнать, кто я. Не скрою, одна из причин, почему я вам пишу, – ревность, ибо теперь вы безраздельно владеете сердцем, в котором, как мне казалось, жила любовь ко мне. Вскоре после того, как будет написано это письмо, я покончу с жизнью, потерявшей отныне всякий смысл. И пусть мои предсмертные слова послужат вам предостережением: даже ваше благородство не сможет спасти того, кто подавал такие блестящие надежды, но кто растратил себя в безрассудном разгуле; даже вы не сможете преодолеть влияние его сестры, порочнейшей из женщин; даже вам не отомстить за зло, причиненное им нашему полу. Он верит, что вы могли бы вернуть его на путь добродетели и заставить приносить пользу обществу. Он обманывается – даже вам, знатная госпожа, это не под силу.

XX. Абра, служанка жены Цезаря – Клодии

(30 сентября)

Наши отправятся к вам на обед в три часа. Хозяйка и старая госпожа – на носилках, сам – пешком. Сам веселый. Сама в слезах. Он заставил меня спороть все золотые бусы с платья. Законы против роскоши.

Слышала важный разговор. Простите меня, госпожа. Старая госпожа долго ее увещевала. Говорят, вам, наверное, запретят (внизу полустертое «не пустят») участвовать в церемониях. Старая госпожа говорит: может, запретят, а может, нет. Хозяйка плачет, просит, чтобы старая госпожа этого не допускала. Хозяйка ходила к самому, просила, чтобы не запрещали. Сам очень спокойный, веселый, говорит, что ничего такого не знает и нечего понапрасну беспокоиться.

Пойду причесывать хозяйку. Это на целый час.

Хозяйка расспрашивает о вашем брате.

Мое нижайшее почтение, госпожа.

XX-А. Жена Цезаря – Клодии

Случилось что-то ужасное. Когда мы направлялись к вам на обед, трое людей перескочили через стену и пытались убить моего мужа. Не знаю, тяжело ли он ранен. Мы все вернулись домой. Не знаю, что будем делать. Так огорчена, что не попала к тебе на обед. Обнимаю.

XX-Б. Начальник государственной полиции – начальнику тайной полиции

Мы произвели облаву и задержали двести двадцать четыре человека, застигнутых около места преступления. Применяем пытки. Один убил себя перед допросом.

У дома Публия Клодия Пульхра собралась толпа. Разнесся слух, будто диктатор шел туда обедать, и покушение на убийство приписывают приспешникам Клодия. Толпа начала бросать камин и грозит поджечь его дом.

Несколько слуг Пульхра пытались сбежать через ворота на Тривульцинский проезд, но были избиты толпой.

Позднее.

Толпа возле дома ведет себя все более угрожающе. У Клодия Пульхра находился Марк Туллий Цицерон в одежде бывшего консула. Его проводил домой военный караул. Из толпы в него плевали, кинули несколько камней.

В доме остались Клодия Пульхра, молодой человек, назвавшийся Гаем Валерием Катуллом, и одна служанка.

Там присутствовал и Азиний Поллион, однако, услышав о покушении, он сразу же отправился к диктатору. Так как он был в военной форме, толпа дала ему дорогу и приветствовала его.

Публий Клодий Пульхр сбежал, прежде чем мы успели его задержать.

Позднее.

У дверей дома внезапно появился диктатор в сопровождении Азиния Поллиона и шестерых стражников.

Его восторженно приветствовали. Он обратился к толпе с просьбой разойтись по домам и возблагодарить богов за его спасение. Он заверил народ, что у него нет оснований подозревать жителей этого дома в покушении на его жизнь.

Он во всеуслышание запретил подвергать пытке кого-либо из подозреваемых, пока он сам их не допросит.

Мне он приказал принять все меры к поимке Клодия Пульхра, но обращаться с ним почтительно.

XXI. Азиний Поллион – Вергилию и Горацию

(Письмо написано лет через пятнадцать после изложенных выше событий)

Подагра и нечистая совесть, друзья мои, первые враги сна; прошлой ночью они мне долго не давали покоя.

Дней десять назад за столом у нашего властелина (то есть императора Цезаря Августа) меня вдруг попросили рассказать о любопытных событиях, связанных с несостоявшимся обедом, который Клодия Пульхра давала поэту Катуллу, Цицерону и божественному Юлию в последний год его жизни. К счастью, вскоре после того, как я начал свой рассказ, императора кто-то позвал. Но вы, наверное, успели заметить, как я запинался. Император – человек широких взглядов, но он владыка мира, бог и племянник бога. Как говаривал его божественный дядя: диктаторам надо знать правду, но не надо допускать, чтобы им ее говорили. Я был застигнут врасплох и наскоро старался приноровить свою речь к императорским ушам. Но вы двое должны знать правду, и сегодня, диктуя свой рассказ, я надеюсь забыться и умиротворить своих ночных мучителей.

Мы сидели, ожидая прихода Цезаря и его спутников. Клодия расставила на улице перед домом жрецов и музыкантов; там же собралась большая толпа желающих поглазеть на диктатора. Мы узнали последними, что на его жизнь совершено покушение! С самого начала (и по сей день) римский народ был уверен, что попытку убить высокого гостя предприняли бандиты, нанятые Клодием Пульхром. Пока мы ждали гостей, через стену, огораживающую двор, к нашим ногам стали падать камни и пучки горящей соломы. Наконец кто-то из перепуганных слуг сообщил нам, что произошло. Клодия разрешила мне пойти к Цезарю домой. Так как я был в военной форме, мне удалось пройти через толпу без помехи. Позже я узнал, что Цицерон с порога обратился с речью к толпе, напомнил о своих заслугах перед республикой и просил разойтись по домам; но на толпу его слова не подействовали – она его осыпала оскорблениями; он едва унес ноги и чудом уцелел, а несколько слуг, попытавшихся убежать через садовую калитку, были забиты палками насмерть.

Проходя по Палатинскому холму, я увидел следы пролитой Цезарем крови. Он сидел во дворе своего дома; ему перевязывали раны. Лица слуг были бледны; жена – вне себя от страха; спокойны были только он сам и его тетка. Убийцы дважды пропороли ему правый бок – от горла до пояса. Врач промывал глубокие раны и накладывал повязки из морского мха. Цезарь нетерпеливо над ним подшучивал. Когда я подошел, я увидел в глазах его то выражение, какое наблюдал у него только на войне в минуты величайшей опасности, – взгляд, полный какой-то жадной радости. Он подозвал меня поближе и шепотом спросил, что делается у Клодии. Я ему рассказал.

– Поторопись, мой добрый врач, – сказал он. – Поторопись.

Время от времени появлялись агенты тайной полиции и докладывали, как идут поиски. Наконец врач отошел со словами:

– Цезарь, теперь я поручаю твое исцеление самой природе. А она требует от тебя сна и покоя. Не соизволит ли диктатор выпить это снотворное?

Цезарь поднялся и несколько раз обошел двор, проверяя свои силы и с улыбкой поглядывая на меня.

– Добрый мой врач, – сказал он наконец, – я последую твоему совету через два часа, сперва я должен выполнить свои обязанности.

– Цезарь, Цезарь! – воскликнул врач.

Жена кинулась к его ногам, причитая, как Киферида в трагедии. Он поднял ее, поцеловал и властно поманил меня за собой. В дверях он приказал нескольким стражникам следовать за носилками, и мы быстро двинулись по Палатинскому холму. По дороге он должен был остановиться из-за донимавшей его боли или слабости. Молча прислонясь к стене, он жестом приказал и мне молчать. Несколько минут он тяжело дышал, потом мы снова пустились в путь. Приблизившись к дому Клодии, мы увидели, что полиции никак не удается разогнать толпу. Весь Рим стекался на вершину холма. Когда люди узнали диктатора, толпа взревела и расступилась, чтобы дать ему дорогу. Он шел медленно, улыбаясь направо и налево, кладя руку на плечи тех, кто оказывался рядом. У дверей Клодии он обернулся и рукой подал знак, призывая к тишине.

– Римляне! – сказал он. – Да благословят боги Рим и всех, кто его любит. Да охранят боги Рим и всех, кто его любит. Враги наши покусились на мою жизнь…

Тут он распахнул одежду и показал повязку на боку. Воцарилось мертвое молчание, а потом толпа подняла рев, полный гнева и скорби. Цезарь спокойно продолжал:

– Но я все еще среди вас и по-прежнему могу ревностно служить вашим интересам. Те, кто напал на меня, пойманы. Когда мы расследуем это дело до конца, вам доложат обо всем, что мы узнаем. Возвращайтесь домой, соберите вокруг себя жен и детей, возблагодарите богов, а потом засните спокойно. Каждому отцу семейства будет выдано по мерке пшеницы, чтобы он мог порадоваться вместе со мной и моими близкими счастливому исходу. Ступайте по домам, друзья, не задерживайтесь, ибо ребенок радуется шумно, а муж молча, не выказывая своих чувств.

Он постоял минуту, и многие подходили, чтобы коснуться лбом его руки.

Мы вошли. На дворе стояла Клодия, встречая его там, где полагалось бы стоять ее брату. Позади нее в нескольких шагах, высоко подняв голову, ждал угрюмый Катулл. Цезарь чинно с ними поздоровался и извинился за отсутствие жены и тетки. Клодия тихо попросила прощения за то, что нет ее брата.

– Мы сейчас обойдем алтари, – сказал Цезарь. И обошел их с той неподражаемой смесью покоя и строгости, с какой он выполняет все обряды. Улыбнувшись Катуллу, он вознес краткую молитву заходящему солнцу, как это принято в домах к северу от реки По.

Вдруг он необычайно развеселился. Он обнаружил служанку, которая притаилась за одним из алтарей. Шутливо схватив ее за ухо, он отвел ее на кухню.

– Надо надеяться, что обед не окончательно испорчен. Приготовь нам хоть одно блюдо, а пока ты его готовишь, мы выпьем. Азиний, наполни чаши. Я вижу, Клодия, ты приготовила обед на греческий манер. Что ж, устроим пиршество беседы: ведь собрано отменное общество и у нас вдоволь тем. – Тут он возложил себе на голову венок со словами: – Я буду (по-гречески) Владыкой Пира. За мной выбор темы, награда благоразумному и кара глупцу.

Я пытался попасть ему в тон, но у Клодии словно язык отнялся, и она стояла бледная, не в силах прийти в себя. Катулл лежал, не поднимая глаз, пока не выпил несколько чаш вина. Однако Цезарь продолжал оживленно разговаривать – с Клодией о законах против роскоши и с Катуллом о своем замысле обуздать разливы реки По. Потом, когда столы убрали, Цезарь встал, совершил возлияние и объявил тему нашего симпозиума: является ли поэзия продуктом человеческого ума или же, как утверждают многие, даром богов.

– Прежде, чем мы начнем, – сказал он, – пусть каждый прочтет какие-нибудь стихи, чтобы они напомнили нам, о чем пойдет речь.

Он кивнул мне. Я продекламировал «О любовь, владычица богов и людей» (из трагедии Еврипида «Андромеда», ныне утерянной); Клодия произнесла «Призыв к утренней звезде» Сафо (также утерянный); Катулл медленно прочел начало поэмы Лукреция. Наступило долгое молчание – мы ждали, чтобы начал Цезарь, а я знал, что он с трудом сдерживает слезы, с ним часто это бывает. Отпив большой глоток вина, он прочел с деланной небрежностью стихи Анакреона.

Первому выпало говорить мне. Как вы знаете, я чувствую себя свободнее в торговой конторе или на военном совете, чем в академиях. Я был рад, что, припомнив уроки своего учителя, смог высказать избитые школьные истины насчет того, что поэзия, как любовь, дарована нам богами и что той и другой сопутствует одержимость, которую все считают состоянием сверхчеловеческим; что нетленность великих поэтических образцов сама по себе признак того, что источник их сверхчеловеческий, ибо все творения людей разрушает всесильное время, а стихи Гомера пережили тех колоссов, что в них описаны, и вечны, как боги, вдохновившие их. Я произнес много глупостей, да еще таких, которые были произнесены не одну тысячу раз.

Когда я кончил, Клодия встала и, плотнее закутавшись в тогу, приветствовала Владыку Пира. Я никогда не относился к Клодии так неприязненно, как большинство моих сограждан. Я знал ее много лет, хотя и не был среди тех, о ком Цицерон сказал: «Только ее закадычные друзья способны по-настоящему ее ненавидеть». Однако еще ни разу у меня не было случая так ею восхищаться, как в тот вечер. Дома у нее произошла неурядица; она имела все основания опасаться, что брат ее убит, а ее саму подозревают в умысле на жизнь диктатора или хотя бы в том, что она заранее о нем знала. Поведение Цезаря должно было казаться ей необъяснимым. Она была бледна, но полна самообладания; опасность, которой она подвергалась, словно осветила ее прославленную красоту, а речь, которую она произнесла, была такой стройной и убедительной, что, когда она кончила, я чуть было с ней не согласился. Она начала с того, что заранее приемлет все кары, которые наложит на нее Владыка, ибо знает, что высказанные ею мысли не встретят одобрения в этом обществе.

– Если правда, о Владыка, – произнесла она, – что поэзия дарована нам богами, тогда мы вдвойне несчастны: но-первых, потому, что мы люди, а во-вторых, потому, что о богах нам известно лишь то, что они желают оставить нас в детском неведении и в рабской темноте. Ведь поэзия придает жизни красивую видимость, которой она не обладает, это самая соблазнительная ложь и самая предательская советчица.

Ни солнце, ни судьба человеческая не допускают, чтобы на них глядели пристально; на первое мы вынуждены смотреть сквозь драгоценный камень, на вторую – через поэзию. И без поэзии мужчина пойдет на войну, девушка – замуж, жена станет матерью, люди похоронят своих мертвецов и умрут сами; однако, опьяненные стихами, все они устремятся к своему делу с неоправданными надеждами. Воины якобы завоюют славу, невесты станут Пенелопами, матери родят стране героев, а мертвые погрузятся в лоно своей прародительницы – земли, навечно оставшись в памяти тех, кого они покинули. Ведь поэты твердят нам, что мы приближаемся к золотому веку, и люди терпят всевозможные беды в надежде на пришествие более светлой поры и на то, что потомки их будут счастливы. А между тем никакого золотого века не будет, и не может быть такого правления, которое даст каждому человеку счастье, ибо основа мира – раздор, он присутствует повсеместно. Явно и то, что каждый ненавидит всех, кто стоит выше него, что люди не более охотно расстанутся со своим имуществом, чем лев позволит вырвать добычу из пасти; и все, чего человек желает добиться, он должен совершить в этой жизни, ибо другой ему не дано; любовь, которую так красиво изображают поэты, всего лишь потребность быть любимым и в пустыне жизни стать предметом чьей-то заботы; правосудие лишь мешает одной алчности пожрать другую. Но обо всем этом никто не говорит. Даже наша власть правит нами на языке поэзии. Наши властители между собой справедливо обзывают граждан опасным зверьем и многоголовой гидрой; однако как они обращаются к буйным избирателям с предвыборных трибун, надежно охраняемых вооруженной стражей? Разве в их устах избиратели не превращаются в «столпов республики», «достойных потомков благородных отцов»? Государственные посты в Риме добываются взятками, с одной стороны, угрозами – с другой; а на устах при этом – цитаты из Энния.

Многие скажут, что великая доблесть поэзии в том, что она воспитывает людей и дает им образцы, которым следует подражать, и что таким путем боги возвещают законы своим детям. Однако это явно не так, потому что поэзия влияет на человека подобно лести: она усыпляет побуждение к действию, отнимает желание честно заслужить похвалу. На первый взгляд она кажется просто ребячеством, опорой слабых и утешением в беде, но нет! Поэзия – зло. Она обезоруживает безоружных и удваивает тоску.

Кто же они, эти поэты, которые усугубляют неудовлетворенность, вечную неудовлетворенность человека? Это горстка людей, но они рождаются в каждом поколении. О поэте издавна сложилось такое представление: он беспомощен в практических делах, рассеянность часто делает его смешным, он нетерпелив, раздражителен, подвержен неумеренным страстям. Как издевался Перикл над Софоклом в качестве правителя города, или возьмем рассказ о Менандре, когда тот проходил по рынку – одна нога босая, другая в сандалии. Эти всем известные черты иногда объясняют тем, что поэты-де погружены в познание истин, лежащих вне видимого мира, и что это познание вечных истин сродни безумию или богоданной мудрости. Но я объясняю это иначе. Я думаю, что все поэты в детстве были больно ранены или уязвлены жизнью, и это навсегда вселило в них страх перед любыми житейскими неурядицами. Недоверие и ненависть побуждают их выдумывать другой, воображаемый мир. Поэтический мир – это плод не более глубокого прозрения, а более острой тоски. Поэзия – особый язык внутри общего языка, призванный описывать жизнь, которой никогда не было и не будет, но образы ее так заманчивы, что люди проникаются ими и видят себя не такими, каковы они на самом деле. Мнение мое подтверждается тем, что даже тогда, когда поэты порицают жизнь, описывая всю ее очевидную бессмыслицу, читатель все равно ощущает душевный подъем, ибо и в своем осуждении поэты предполагают наличие более благородного и справедливого порядка вещей, мерой которого они нас судят и которого, по их мнению, можно достичь.

Вот каковы те, кого зовут гласом божьим. Если боги существуют, я могу их себе представить жестокими или безразличными, непознаваемыми, равнодушными к людям или творящими благо, но я не могу вообразить, чтобы они занимались этой детской игрой – внушали людям через поэтов ошибочные представления о сущем. Поэты такие же люди, как мы, только больные и страждущие. У них одно утешение – бредовые мечты. Но не мечты, а трезвая явь должны научить нас, как жить в этом трезвом мире.

Когда Клодия кончила, она снова поклонилась Владыке и, передав венок Катуллу, села. Цезарь расхвалил ее речь не скупясь и без всякой иронии, которую позволял себе в подобных случаях Сократ. Казалось, он получал от этого пиршества все большее удовольствие, он попросил меня снова наполнить чаши вином и, когда мы выпили, дал слово Катуллу. В начале речи Клодии поэт сидел, не поднимая глаз, и, когда, встав, он увенчал свою голову цветами, мы поняли, что он задет всерьез, – либо им овладел гнев, либо он почувствовал подлинный интерес к спору.

(Существует несколько версий так называемой «Алкестиады» Катулла. Мы заменили краткое изложение Азиния Поллиона текстом, который Цезарь послал Луцию Мамилию в качестве отрывка из своего дневника за N_996.)

"Каждый ребенок знает, о Владыка, что Алкеста, супруга Адмета, царя фессалийского, была идеалом жены. Однако в девичестве она меньше всего мечтала о браке. Ее мучил тот самый вопрос, который стоит перед нами сегодня. Она желала еще до конца своих дней получить ясный ответ на самые важные вопросы, какие только возникают перед человеком. Она хотела увериться в том, что боги существуют, что они заботятся о ней, что ее душевные порывы подчинены их воле; они знают все дурное, что может выпасть на ее долю, и устраивают ее судьбу по своему замыслу. Наблюдая жизнь, она поняла, что, если ей суждена участь царицы, жены и матери, выяснить это ей вряд ли удастся. Сердце ее стремилось только к одному: она хотела стать жрицей Аполлона Дельфийского. Там, как она слышала, живешь в непосредственной близости к Богу, каждый день узнаешь его волю, и лишь там можно получить верные ответы на все. Рассказывают, будто она говорила, что жен и матерей и так много; для них нет ничего более важного, чем приязнь или неприязнь их мужей; у них только и свету в окошке, что дети, любят они их яростно, как тигрицы своих детенышей, годы проходят в бесчисленных заботах о детях; страх же и радость испытывают они только за свое достояние, и когда наконец умрут, то будут знать, зачем жили и страдали, не больше, чем скотина на горных пастбищах. Ей казалось, что жизнь может дать гораздо больше, если ты не просто ее игрушка, а не быть ею можно только в Дельфах. Однако жриц Аполлона призывает сам Бог, а она, несмотря на все молитвы и жертвоприношения, такого зова не слышала. Дни ее текли в ожидании знамения свыше и в попытках узнать волю божью по его знамениям.

Между тем Алкеста была самой мудрой и самой прекрасной из дочерей царя Пелия. Все герои Греции добивались ее руки, но царь, не желая с ней расставаться, задавал претендентам на ее руку невыполнимые задачи. Он объявил, что отдаст Алкесту в жены только тому, кто объедет вокруг городских стен в колеснице, запряженной львом и вепрем. Год шел за годом, и один жених за другим терпели неудачу. Ее потерпели и Пелей, будущий отец Ахиллеса, и многомудрый Нестор; ничего не добился Лаэрт, отец Одиссея, и Язон, могущественный вождь аргонавтов. Львы и вепри в ярости кидались друг на друга, возничим едва удавалось остаться в живых. А царь смеялся, он был рад; царевна же, считая эти неудачи знамением, решила, что Бог велит ей остаться девственницей и служить ему в Дельфах.

Наконец, как всем известно, с гор спустился Адмет, царь фессалийский. Он запряг льва и вепря, объехал на них вокруг города, словно это были кроткие волы, и получил в жены царевну Алкесту. С превеликой радостью он увез ее к себе во дворец в Ферах, где начались пышные приготовления к свадьбе.

Но Алкеста еще не была готова стать женой и матерью. Она со страхом чувствовала, что с каждым днем все больше и больше любит Адмета, но надеялась, что Аполлон все же призовет ее к себе, и под разными предлогами откладывала свадьбу.

Сначала Адмет терпеливо сносил эти оттяжки, но в конце концов не мог больше сдерживать страсть. Он молил ее объяснить свою уклончивость, и она открылась ему. Адмет был человек набожный и богобоязненный, но он давно уже надеялся только на себя и не ждал от богов ни помощи, ни утешения. Правда, раз в жизни он почувствовал их заботу о его судьбе и теперь с жаром ей об этом поведал. «Алкеста, – сказал он, – больше не жди знамения от Аполлона насчет твоего замужества, ибо оно уже было. Ведь это он, и только он, привел тебя сюда, как ты узнаешь из моего рассказа. Перед тем как мне ехать в Иолк, чтобы пройти испытание, я заболел, и неудивительно, ибо моя великая любовь боролась с отчаянием: а вдруг я не сумею запрячь в колесницу льва и вепря? Три дня и три ночи я был на волосок от смерти. За мной ухаживала Аглая, моя нянька, а прежде нянька моего отца. Это она мне рассказала, что на третью ночь мне в бреду явился Аполлон и внушил, как запрячь вместе льва и вепря, Аглая здесь, можешь ее спросить». «Адмет, – сказала Алкеста, – слишком много идет россказней про богов, о которых бредят молодые люди или сочиняют старые няньки. Эти россказни только еще больше путают людей. Нет, Адмет, отпусти меня в Дельфы. Хоть я и не призвана быть жрицей, я могу стать там служанкой. Я согласна служить его слугам, мыть ступеньки и плиты его дома».

Адмет не понимал ее упорства, однако с грустью разрешил поступить по-своему, но тут их прервали. Во дворец прибыл гость – слепой старик, оказавшийся Тиресием, жрецом Аполлона Дельфийского. Адмет и Алкеста в волнении поспешили во двор, чтобы его принять. Когда они к нему приблизились, он воззвал громким голосом: «Я принес весть в дом Адмета, царя фессалийского. Мне надо поскорее передать ее и вернуться туда, откуда я пришел. По воле Юпитера Аполлон должен прожить на земле среди людей в образе человека один год. И Аполлон решил прожить его здесь, пастухом у Адмета. Вот я и сообщил свою весть». Адмет, выступив вперед, спросил: "Ты хочешь сказать, благородный Тиресий, что Аполлон будет здесь среди нас каждый день, каждый божий день? «За воротами стоят пять пастухов! – прокричал Тиресий. – Один из них Аполлон. Назначь им, что делать, поступай с ними по справедливости и больше не задавай вопросов, потому что мне нечего тебе ответить». С этими словами он, не выказывая пастухам никакого почтения, позвал их во дворец, а сам отправился в путь. Пятеро неторопливо вошли во двор, они ничем не отличались от других пастухов, все были в пыли от долгой дороги и очень смущены, что их так пристально разглядывают. Царь Адмет сперва не мог вымолвить ни слова, но потом все же произнес: «Добро пожаловать» – и распорядился, чтобы им дали ночлег и накормили. Весь остаток дня жители Фер провели молча. Они знали, что их стране оказана великая честь, однако людям нелегко одновременно и радоваться и недоумевать.

Вечером, когда на небе зажглись первые звезды, Алкеста выскользнула из дворца и подошла к костру, у которого сидели пастухи. Она встала неподалеку от огня и стала молить Аполлона не таиться под чужой личиной, как это любят делать боги, а открыть свое лицо и дать ей ответ на те вопросы, от которых зависит вся ее жизнь. Молилась она долго. Изумленные пастухи поначалу почтительно слушали, потом, ворча, стали передавать друг другу мех с вином; один из них даже заснул и начал храпеть. Наконец самый низенький отер рот рукой и сказал: «Царевна, если среди нас и есть бог, я не знаю, кто он. Мы впятером тридцать дней шли по Греции; пили вино из одного меха, черпали еду из одной миски и спали возле одного костра. Если бы среди нас был бог, неужели я этого бы не знал? Однако, госпожа, вот что я тебе скажу: все они не обыкновенные пастухи. Вон тот, что спит, может вылечить любую болезнь; и укус змеи, и перелом костей. Когда дней пять назад я свалился в каменоломню, я наверняка бы помер, а этот парень наклонился надо мной, пробормотал какую-то абракадабру – и видишь, я живой. А все равно я знаю, царевна, что никакой он не бог. Потому что в одном городе мы видели ребенка, который не мог ни дышать, ни глотать, он так посинел, царевна, что сердце разрывалось, на него глядя. А этот парень хотел спать. Он не пожелал пересечь дорогу и посмотреть на бедняжку. Какой же это бог? И вон тот, рядом, – ты что, не можешь от вина оторваться, когда на тебя царевна смотрит? Этот никогда не заблудится. Он и во тьме кромешной различает, где север, а где юг. И все равно я знаю, что никакой он не бог Солнца. А вон тот рыжий, он тоже не простой пастух. Он делает чудеса. Нарушает самый ход вещей в природе. Изобретатель. – С этими словами пастух подошел к своему рыжему спутнику и стал будить его пинками. – Проснись, проснись. Покажи царевне какие-нибудь чудеса».

Спящий пастух зашевелился и застонал. Вдруг с высоты небес и с дальних холмов послышались голоса, они звали: «Алкеста! Алкеста!» А рыжий повернулся на другой бок и снова заснул. Его опять разбудили пинком: «Ну-ка, покажи еще. Пусти водопад с верхушек деревьев. Пусти огненные шары». Тот хрипло выругался. По земле побежали огненные шары. Они скользили вверх по стволам деревьев и рассыпались; они прыгали по головам пастухов и забавно играли друг с другом, словно зверята. Потом долину снова окутала мгла. «Такие проделки, царевна, и правда больше никому не удаются, но я могу поклясться, что никакой он не бог еще и потому, что все его чудеса не имеют никакого смысла. Он нас поражает, но, когда удивление проходит, мы испытываем разочарование. В первые дни мы просили у него все новых и новых чудес – нам было интересно; но потом они нам приелись, и, говоря по правде, нам даже стало стыдно, да и ему тоже, потому что фокусы эти просто забава и никакого толку от них нет. А разве бог станет стыдиться своих чудес? Станет себя спрашивать, какой в них смысл? Вот так-то, царевна», – заключил он, разводя руками, словно ему больше нечем было ответить на ее молитву.

Но от Алкесты не так-то легко было отделаться. Она указала на четвертого пастуха. «Тот? Ну, он тоже не простой пастух. Он наш певец. Поверь, когда он поет и играет на лире, львы замирают в прыжке. Я, правда, и сам иногда говорю себе: ей-ей, это бог! Он переполняет наши сердца печалью или радостью, когда нам вовсе нечему радоваться или огорчаться. Он может сделать память о любви более сладостной, чем сама любовь. Его чудеса посильнее чудес нашего целителя, нашего ночного проводника и нашего кудесника, но я наблюдал за ним, царевна, и вижу: чудеса его куда более восхищают нас, чем его самого. Ему тут же перестает нравиться песня, которую он сочинил. Нас она всякий раз приводит в восторг – его ничуть. Он сразу теряет все удовольствие от того, что сделал, и в муках творит что-то новое. Это доказывает, что он не бог и даже не посланец божий, ибо разве мыслимо, чтобы боги презирали свои творения?.. А я? Что могу я? Да то, что делаю сейчас. Мое дело – разобраться в природе богов, существуют ли они и как нам их найти. Ты себе только представь…»

(Тут рассказ обрывается, и мы снова возвращаемся к письму Азиния Поллиона.)

В этот миг диктатор поднялся и, прошептав: «Продолжайте, друг мой», пошел к выходу. Катулл повторил: «Ты себе только представь…» – но тут Цезарь свалился на пол в конвульсиях священной болезни. Извиваясь, он сорвал с тела повязку, и пол обагрился его кровью. Мне и раньше случалось наблюдать такие приступы. Скомкав край его тоги, я засунул материю ему между зубов. Приказал Катуллу помочь мне распрямить его ноги, а Клодии – принести всю одежду, какая у нее найдется, чтобы его согреть. Вскоре он перестал бормотать и впал в глубокий сон. Мы постояли возле него, потом уложили его на носилки и вдвоем с поэтом сопроводили домой.

Так прошел этот дважды прерванный обед у Клодии. Обоим моим друзьям суждено было умереть в том же году. Поэт, который увидел величие, униженное безумием, больше не писал на Цезаря едких эпиграмм. Мой господин никогда не заговаривал о своей болезни, но не раз напоминал мне о «прекрасном» обеде с Клодией и Катуллом.

Пока я диктовал эти слова, рассвело. Боль у меня прошла, или я просто о ней забыл, и я выполнил долг перед своими друзьями.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Напоминаем читателю, что в каждой последующей части документы сначала возвращают нас к более раннему периоду, потом снова покрывают уже пройденный отрезок времени и доводят нас до более поздней даты.

XXII. Анонимное письмо жене Цезаря

(написанное Сервилией, матерью Марка Юния Брута)

(17 августа)

Госпожа, диктатор вряд ли вам сообщил, что в Рим надолго приезжает египетская царица. Если хотите в этом убедиться, посетите вашу виллу на Яникульском холме. На дальнем его склоне рабочие строят египетский храм и возводят обелиск.

Весь мир смеется над тем, насколько вы не соответствуете своему высокому положению, а уж в политических делах и вовсе разбираетесь хуже грудного младенца, потому-то я считаю своим долгом обратить ваше внимание на этот приезд и на ту политическую опасность, которую он представляет для Рима.

У Клеопатры, к вашему сведению, есть от вашего мужа сын. Имя ему Цезарион. Царица прячет его вдали от своего двора, но упорно распускает слух, что он наделен божественным умом и дивной красотой. Из достоверных источников известно, что на самом деле он идиот, и, хотя ему уже три года, он еще не умеет говорить и едва ходит.

Цель приезда царицы в Рим – узаконить своего сына и установить его наследное право на владычество над миром. Замысел этот возмутителен, но честолюбие Клеопатры не имеет границ. Она искусная, бессовестная интриганка – недаром она не остановилась перед убийством дяди и своего супруга-брата – и умеет распалить похоть вашего мужа, что может внести в мир полный разброд, хоть ей и не удастся добиться над ним владычества.

Ваш супруг не впервые публично оскорбляет вас наглыми любовными похождениями. Но увлечение египтянкой так ослепило его, что он не видит опасности, которой эта женщина подвергает наш общественный строй, – еще одно свидетельство старческого слабоумия, уже сказавшегося на его правлении страной.

Вы бессильны уберечь от опасности государство и защитить свою честь. Однако вам надлежит знать, что римские аристократки не захотят быть представленными этой египетской преступнице и не появятся при ее дворе. Если вы проявите такую же твердость, вы сделаете первый шаг, чтобы вернуть себе уважение Рима, утраченной благодаря дурному выбору друзей и легкомыслию в разговоре, непростительному даже при вашей крайней молодости.

XXIII. Дневник Цезаря – письмо Луцию Мамилию Туррину на остров Капри

(Приблизительно 18 августа)

942. (О Клеопатре и ее приезде в Рим.)

В прошлом году царица Египта стала просить у меня разрешения посетить Рим. В конце концов я его дал и предложил остановиться на моей вилле по ту сторону реки. Она пробудет в Италии не меньше года. Визит ее держится в тайне, и о нем будет объявлено только накануне ее приезда. Сейчас она приближается к Карфагену, а здесь будет примерно через месяц.

Сознаюсь, что с нетерпением жду ее приезда, и не только по вполне понятной причине. Она была удивительная девушка. Уже в двадцать лет знала пропускную способность каждой крупной гавани на Ниле; умела принять делегацию Эфиопии, отказать ей во всем, но при этом так, что отказ выглядел благодеянием. Я слышал, как она орала на своих министров во время обсуждения налога на слоновую кость, причем она была права и в подтверждение своей правоты привела множество подробных и хорошо подобранных сведений. Право же, она из числа тех немногих известных мне людей, кто одарен талантом к управлению страной. Но теперь она, вероятно, стала еще более удивительной женщиной. И беседа, просто беседа снова станет для меня удовольствием. Мне будут льстить, меня поймут и похвалят за то, за что меня и надо ценить. А какие вопросы она задает! Что может быть приятнее передачи жадному ученику знаний, которые дались тебе долгим и тяжким трудом? Да, беседа снова станет для меня удовольствием. Ох, сколько раз я держал на коленях этого свернувшегося в клубочек котенка, барабанил пальцем по маленьким коричневым ступням и слушал, как голосок у моего плеча спрашивает, что за меры нужно принять, чтобы банкирские дома не отучили народ прилежно трудиться, и сколько по справедливости надо платить начальнику полиции, исходя из жалованья градоправителя. Все люди, мой Луций, все поголовно ленивы умом, кроме тебя, Клеопатры, Катулла и меня.

И в то же время она лгунья, скандалистка, интриганка, равнодушная к нуждам своего народа и вдобавок способна убить не задумываясь. Получил пачку анонимных писем, где меня предупреждают о ее страсти к убийству. Да я и не сомневаюсь, что эта дама не расстается с красивым резным ларцом, где хранятся яды, но знаю также, что у нее за столом мне не надо, чтобы кто-то пробовал пищу до меня. Все ее помыслы сосредоточены прежде всего на Египте, а я – первейший залог его благоденствия. Умри я, ее страна станет добычей моих преемников – патриотов, лишенных практической сметки, или чиновников без воображения, – это она отлично знает. Египту уже не вернуть былого величия, но и тот Египет, какой есть, существует только благодаря мне. Я лучше правлю Египтом, чем Клеопатра, но она еще многому научится. Во время ее пребывания в Риме я открою ей глаза на такие вещи, о каких ни она, ни один властитель Египта и не подозревали.

946. (Снова о Клеопатре и ее приезде в Рим.)

Клеопатра не может и шагу ступить без помпы. Она просит, чтобы ей разрешили взять с собой двести придворных, тысячу человек свиты, включая большой отряд царской гвардии. Я сократил это число до тридцати придворных и двухсот человек свиты и заявил, что охрану ее персоны и ее приближенных республика возьмет на себя. Я распорядился также, чтобы за пределами ее дворца – моя вилла уже переименована во дворец Аменхотепа – она выставляла знаки царского достоинства только в двух случаях: во время официального приема на Капитолийском холме и на церемонии прощания.

Она известила меня, что я должен назначить двадцать самых знатных дам во главе с моей женой и моей теткой в ее почетную свиту, чтобы придать блеск ее двору. Я ответил, что римлянки свободны в выборе подобного рода занятий, и приложил форму приглашения, которое ей следует им послать.

Ей это не понравилось. Она заявила, что размер ее владений (они в шесть раз больше Италии) и божественное происхождение (от самого Солнца), которое она подробно проследила за последние две тысячи лет, дают ей право на такую свиту и ей негоже просить римских матрон присутствовать на ее приемах и раутах. Вопрос остался открытым.

Конечно, и я раздувал в ней эти непомерные притязания. Когда я встретил ее первый раз, она мне с гордостью заявила, что в ее жилах нет ни капли египетской крови. Это была явная ложь: порядок наследования в династии, к которой она принадлежит, нарушался постоянными подменами и усыновлениями; к счастью, дурные последствия единокровных браков смягчались половой слабостью царей и любвеобильностью цариц, а также тем, что красота египтянок намного превосходит красоту потомков македонских разбойников. Больше того, Клеопатра в ту пору пренебрегала обычаями древней страны, которой правила, если не считать участия в редких традиционных церемониях. Она ни разу не видела ни пирамид, ни тех храмов на Ниле, которые расположены всего в нескольких часах пути от ее александрийского дворца. Я посоветовал ей обнародовать, что мать ее была не только египтянкой, но и прямой наследницей фараонов. Я уговорил ее носить египетские одеяния хотя бы наравне с другими нарядами и повел поглядеть памятники их древней цивилизации, рядом с которыми, клянусь Геркулесом, плетеные хижины ее македонских предков выглядят убого. Мои наставления имели неожиданный успех. Теперь она самый настоящий фараон и живое воплощение богини Изиды. Все ее дворцовые постановления написаны иероглифами, к чему она милостиво добавляет перевод на латинский или греческий.

Да так оно и должно быть. Привязанность народа не завоевывается только тем, что им правишь и печешься о его благе. Нам, правителям, приходится тратить немало времени на то, чтобы увлечь его воображение. В представлении народа Судьба – постоянно бдящая сила, которая действует при помощи волшебства и всегда враждебна людям. Чтобы ей противоборствовать мы, властители, должны обладать не только мудростью, но и сверхъестественным даром, ибо в глазах толпы человеческая мудрость бессильна перед волшебством. Правитель должен одновременно быть и отцом, с младенчества оберегающим народ от злых людей, и жрецом, оберегающим его от злых духов.

Я, наверно, забыл тебе сказать, что я запретил ей брать в свою свиту детей моложе пяти лет – как своих, так и детей придворных.

XXIV. Клеопатра из Александрии – своему послу в Риме

(20 августа)

Клеопатра, вечноживущая Изида, дитя Солнца, избранница Ита, царица Египта, Киренаики и Аравии, императрица Верхнего и Нижнего Нила, царица Эфиопии и проч. и проч., шлет своему верному послу благословение и милость.

Завтра царица отправляется из Александрии в Карфаген.

В пути она явится своим подданным в Парастонии и Кирене. Она остановится в Карфагене и будет ждать твоего сообщения о том, когда ей подобает прибыть в Рим.

Приказываю прислать ей в Карфаген следующие сведения: список светских руководительниц Таинств Доброй Богини; список весталок. Оба списка с примечаниями о семейных связях, прежних браках и пр.; список приближенных диктатора, мужчин и женщин, особенно тех, кого он посещает и кто посещает его дом в частном порядке; список доверенных слуг в доме диктатора с указанием срока службы, предыдущего места работы и всех подробностей личной жизни, какие удастся разузнать. Этими розысками надлежит заниматься постоянно, а когда царица прибудет в Италию, она желает получать такие сведения и дальше; список детей, живых и умерших, которых когда-либо приписывали диктатору, вместе с именами предполагаемых матерей и прочими сведениями; отчет о прежних посещениях Рима всеми царицами с описанием этикета церемониала, официальных приемов, подношений и пр.

Царица надеется, что будут приняты все меры к тому, чтобы ее покои хорошо отапливались.

XXV. Помпея – Клодии в Байи

(24 августа)

Дорогой Мышоночек.

Только что получила приглашение на обед и припрятала его до вечера, когда муж вернется домой. Пишу наспех, чтобы отправить это письмо с твоим же посланным.

То, что я тебе расскажу, страшная тайна, и я надеюсь, что ты, прочтя мое письмо, тотчас его уничтожишь.

А тайна вот какая: некая особа с берегов Нила собирается надолго приехать к нам в город. Я считаю ниже своего достоинства не только писать, но даже и думать о кое-каких обстоятельствах, связанных с этим приездом, тем более что политическая сторона этого дела гораздо важнее и серьезнее, чем личная. Надеюсь, никто не скажет, что я придавала своей личной жизни хоть малейшее значение, когда есть вопросы поистине мирового порядка, тесно связанные с тем положением, какое я занимаю. Я не знаю, слыхала ли ты, что у этой особы есть сын и что она уверяет, будто ребенок происходит из очень знатного римского рода? На этих претензиях основаны ее честолюбивые мечты о будущем величии ее державы, что, как ты сама понимаешь, просто нелепо!

Некое лицо по известным причинам не видит угрожающей всем нам опасности, и поэтому я вынуждена быть вдвойне бдительной. Возможно, мне придется согласиться, чтобы мне представили эту египетскую преступницу. Тогда я покажу всем своим видом, что считаю ее присутствие наглостью, и постараюсь публично ее унизить, а если удастся, то и заставить вернуться на родину. И конечно, ноги моей не будет в резиденции, которую ей временно предоставили.

Пожалуйста, напиши, что ты по этому поводу думаешь. Мой двоюродный брат вернется из Неаполя вскоре после того, как ты получишь мое письмо. Пошли свой ответ с ним.

Постскриптум. Все знают, что она убила своего дядю и своего мужа и что ее брат был ее мужем – это в обычае у египтян и дает понятие о том, чего можно от нее ожидать.

XXV-А. Клодия – жене Цезаря

(Из Капуи, 8 сентября)

Большое спасибо, мой милый, милый друг, что ты доверила мне такую тайну.

Как похоже на тебя твое письмо. Какая ты умница, что можешь взглянуть на это событие с самых разных сторон и предсказать таящиеся в нем опасности! И как было мудро и благородно с твоей стороны не вспылить и не выказать негодования, от чего не удержались бы многие женщины.

Разреши мне дать тебе маленький совет – я даю его только потому, что ты одна в состоянии его выполнить. Подумай, не разумнее ли тебе отнестись к этой неприятной особе несколько иначе? Мне кажется, что если ты будешь себя вести – как ты одна это умеешь – с предельной любезностью, подобающей твоему положению, ты ее просто ошеломишь! Тогда ты смогла бы втереться в круг ее приближенных, следить за всем, что там происходит, и, если понадобится, помешать другому лицу окончательно потерять голову.

Я бы не советовала такого подхода никому, кроме тебя, потому что тут нужна большая ловкость. Но ты это сумеешь. Подумай.

Мне очень хочется обо всем этом с тобой поговорить, и нам скоро это удастся. А пока что прими мое восхищение, любовь и флакон сицилийских духов.

XXVI. Клодия из Байи – Катуллу в Рим

(25 августа)

Сестра говорит, что мне надо тебе написать. И другие тоже взяли на себя роль твоих заступников, твердя, будто я обязана написать тебе письмо.

Что ж, вот я его пишу. Мы с тобой давно уговорились, что письма ничего не стоят. Ты пишешь то, что я давно знаю или легко могу вообразить, и часто отступаешь от правила, которое мы себе положили: в письмах должны главным образом излагаться факты.

Вот факты, касающиеся меня.

Погода стояла невиданная. Было много пирушек и на суше и на море. Не говоря уж о сборищах, посвященных только беседе, когда Хозяин не затевал никаких других развлечений. Стоит ли объяснять, что беседы здесь, в Байях, невыносимо скучны, еще скучнее, чем обычно.

Я занимаюсь астрономией с Сосигеном и поэтому стала врагом всех поэтов, разглагольствующих о своих дурацких чувствах в присутствии небесных светил. Я принялась учить египетский язык. Когда оказалось, что на слух он напоминает младенческий лепет, а его грамматический строй ничуть не выше его звучания, я это бросила. Мы ставили любительские спектакли по-гречески и по-латыни. Я много работала с Киферидой. Она отказалась от платы и вернула подарок, который я ей послала. Когда я стала настаивать, что не хочу оставаться у нее в долгу, она попросила стихи, написанные твоей рукой. Я дала ей «Свадьбу Пелея и Фетиды». Она не захотела участвовать в наших спектаклях, но изумительно продекламировала эту поэму и во время наших уроков часто исполняла отрывки из трагедий. По стилю мы резко отличаемся, но своим она владеет в совершенстве. К концу урока часто заглядывал Марк Антоний. Мне приятен в нем только его смех, смеется он все время, но это не надоедает. А вот когда Киферида не говорит о своем искусстве, она надоедает. Она вялая, как все счастливые женщины. Я узнала, правда не от нее, что она одна из немногих, кому разрешается посещать Луция Мамилия Туррина на Капри. (Клодия написала Туррину, прося разрешения его навестить, но ей было вежливо отказано). Я знаю нескольких мужчин, которых я могла бы очень любить, будь они даже калеками и слепыми. Прочла вместе с Вером его новую книгу стихов.

Я нажила много новых врагов. Ты знаешь, я никогда не лгу и не разрешаю лгать в своем присутствии. Я была, как ты выражаешься, несколько раз тебе «неверна». Так как по ночам у меня бессонница, я иногда на эти часы подыскиваю себе компаньона.

Вот факты относительно моей жизни этим летом и ответы на вопросы, которые ты задаешь в своих на редкость однообразных письмах. Перечтя их, я заметила, что ты-то мне сообщаешь весьма мало фактов. Ты пишешь не мне, а тому выдуманному образу, с которым я отнюдь не желаю состязаться. Сведения о тебе я получила от сестры и других твоих заступников. Ты навещал сестру, а также Манилия с Ливией (Торкватов). Ты учил их детей плавать и управлять парусной лодкой. Ты учил детей воспитывать собак. Ты написал кучу стихов для детей и еще одну венчальную песнь. Повторяю, ты потеряешь свой поэтический дар, если будешь его так растрачивать. Подобные стишки только усугубят недостаток, которым и так страдают многие твои сочинения, – просторечие и провинциализм. Многие даже не считают тебя римским поэтом. Мы с тобой признаем, что Вер не наделен от природы таким талантом, как ты, но и манера его поведения, и стихи безупречно изящны и даже изысканны, в то время как ты продолжаешь щеголять своей северной неотесанностью.

Это письмо, как и все письма, написано совершенно зря. Однако я хочу сообщить вот еще что: в последний день сентября мы с братом устраиваем званый обед – надеюсь, ты придешь. Я пригласила диктатора с женой (кстати, говорят, что ты одарил нас еще несколькими эпиграммами; почему бы тебе не признать, что ты ничего не смыслишь в политике и не интересуешься ею? Что за удовольствие разражаться непристойными звуками за спиной у великого человека?). Я пригласила также его тетку, Цицерона и Азиния Поллиона.

Восьмого я двинусь на север. Захвачу с собой нескольких друзей, в том числе Мелу и Вера. Какое-то время мы погостим в Кануе у Квинта Лентула Спинтера и Кассии. Может, ты присоединишься к нам девятого, а через два-три дня мы вместе вернемся в город.

Если ты решишь приехать в Каную, пожалуйста, не рассчитывай, что я буду коротать с тобой бессонницу. Прошу тебя наконец понять, что такое дружба, оценить ее преимущества и не выходить за ее границы. Она не предъявляет претензий, не дает права собственности, не порождает соперничества. У меня большие планы на будущий год. Буду жить совсем не так, как в минувший. Обед, на который я тебя приглашаю, даст тебе об этом представление.

XXVI-А. Катулл

Miser Catulle, desinas ineptire
Et quod vides perisse perditum ducas.
Fulsere quondam candidi tibi soles,
Cum ventitabas quo puella ducebat,
Amata nobis quantum amabitur nulla.
Ibi illa multa turn iocosa fiebant
Quae tu volebas nec puella nolebat.
Fulsere vere candidi tibi soles.
Nunc iam ilia non volt; tu quoque inpotens, noli,
Nec quae fugit sectare, nec miser vive;
Sed obstinata niente perfer, obdura.
At tu, Catulle, destinatus obdura.

Катулл измученный, оставь свои бредни:
Ведь то, что сгинуло, пора считать мертвым.
Сияло некогда и для тебя солнце,
Когда ты хаживал, куда вела дева,
Тобой любимая, как ни одна в мире,
Забавы были там, которых ты жаждал,
Приятные – о да! – и для твоей милой.
Сияло некогда и для тебя солнце,
Но вот, увы, претят уж ей твои ласки.
Так отступись и ты! Не мчись за ней следом,
Будь мужествен и тверд, перенося муки.
А ты, Катулл, терпи! Пребудь, Катулл, твердым!

XXVI-Б. Заметки Корнелия Непота

(Запись сделана позже)

«Разве тебя не поражает, – спросил я, – что Катулл пускает это стихотворение по рукам? Не могу припомнить, чтобы так, без утайки, открывали свое сердце». "Тут все поражает, – ответил Цицерон, вздернув брови и понизив голос, словно нас могли подслушать. – Ты заметил, что он постоянно ведет диалог с самим собой? Чей же это второй голос, который так часто к нему обращается, голос, требующий, чтобы он «терпел» и «крепился»? Его поэтический гений? Его второе "я"? Ах, друг мой, я противился этим стихам сколько мог. В них есть что-то непристойное. Либо это непереваренный жизненный опыт, не до конца преображенный в поэзию, либо он чувствует как-то по-новому. Говорят, его бабушка с севера: может, это первые порывы ветра, подувшие на нашу литературу с Альп. Стихи не римские. Читая их, римлянин не знает, куда девать глаза, римлянин краснеет от стыда. Но они и не греческие. Поэты и раньше рассказывали о своих страданиях, но их страдания были уже наполовину залечены поэзией. А в этих! – тут нет утоления печали. Этот человек не боится признать, что страдает. Быть может, потому, что делится этим страданием с собственным гением. Но что это за второе "я"? У тебя оно есть? У меня оно есть?"

XXVII. Цезарь из Рима – Клеопатре в Карфаген

(3 сентября)

(Это письмо, написанное рукой Цезаря, было послано вместе с официальным приветствием царице при ее приближении к Риму.)

Ваше величество, я очень сожалею, что к той искренней радости, которую я хотел выразить по поводу вашего приезда, мне приходится присовокупить следующее напутствие: напомнить, какое важное значение я придаю тем условиям, на которые вы согласились, когда решалась эта поездка в Рим. Речь идет о численности вашей свиты, правилах поднятия на шестах знаков царского достоинства и моем требовании не допускать в вашу свиту детей до пяти лет. Если этот договор не будет соблюден, я буду вынужден, к своему и вашему огорчению, принять меры, унижающие наше достоинство и противные тому уважению, которое я к вам питаю. Если среди ваших приближенных есть дети, оставьте их в Карфагене либо отошлите назад в Египет.

Но пусть суровость моих слов не обманывает вас насчет того удовольствия, с каким я предвкушаю ваше пребывание в Риме. Город приобретает для меня новый интерес, когда я думаю, что скоро покажу его царице Египта – тот Рим, который уже существует, и тот, который я замыслил. В мире не так уж много правителей, а среди них еще меньше тех, кто хотя бы подозревает, какой ценой решаются судьбы народов. У царицы Египта величие ума не уступает величию ее положения.

Необходимость вести за собой людей многократно усугубляет одиночество, на которое обрекла человека природа. Каждый приказ, который мы издаем, увеличивает наше одиночество, и каждый знак почтительности по отношению к нам еще больше отдаляет нас от прочих людей. Ожидая приезда царицы, я сулю себе некоторое облегчение от того одиночества, в каком я живу и тружусь.

Сегодня утром я посетил дворец, который готовят к приезду царицы. Было сделано все, чтобы обеспечить ее удобства.

XXVII-А. Первое письмо Клеопатры Цезарю

(2 сентября)

(Написано иероглифами с перечислением всех титулов царицы, ее родословной и пр. на огромном листе папируса и снабжено латинским переводом, послано заранее через римскую почтовую службу, до того как царица отправилась в путь.)

Царица Египта приказала мне, ее недостойному гофмейстеру, подтвердить получение письма диктатора и его подарков.

Царица Египта благодарит диктатора за полученные подарки.

XXVII-Б. Второе письмо Клеопатры Цезарю

(1 октября)

(Послано с царской галеры по прибытии в Остию.)

Диктатор писал царице Египта о том, как тяжко бремя власти.

Но тяжко не только оно.

Царица, великий Цезарь, к тому же еще и мать. Ее положение не только не избавляет ее от сердечных тревог, которые известны любой матери, но и усиливает их, особенно если у детей хрупкое здоровье и нежная натура. Вы мне говорили когда-то, что были любящим отцом. Я вам верила. Вы утверждали, что вас облыжно обвинили в том, будто государственная необходимость вынудила вас бессердечно поступить с дочерью. (По-видимому, Юлия по настоянию отца разорвала помолвку с женихом, чтобы выйти замуж за Помпея. Она умерла прежде, чем Цезарь и Помпей затеяли гражданскую войну, но брак ее был счастливым.)

Вы были бессердечны по отношению ко мне и не только ко мне, но и к ребенку, и притом ребенку не простому, ибо он – сын самого великого человека на свете. Он вернулся в Египет.

Вы описываете одиночество властителя. Властитель справедливо чувствует, что большинство людей относится к нему не без корысти. Но разве властителям не грозит опасность усугубить свое одиночество, приписывая другим одни лишь эти побуждения? Я боюсь, что если он будет так относиться к людям, то сердце властителя может обратиться в камень и в камень обратятся сердца всех, кто к нему приближается.

Подъезжая к Риму, я хочу сказать его повелителю: я – и царица, и служанка Египта и постоянно пекусь о судьбе моей родины, однако я не чувствовала бы себя царицей, если бы забыла, что, кроме всего, я женщина и мать.

Повторяю вашу же фразу: пусть суровость моих слов не обманывает вас насчет того удовольствия, которое я предвкушаю от своего пребывания в Риме.

Я приписываю вашу суровость тому, что вы и правда создали вокруг себя стену одиночества, чрезмерного даже для властителя мира. И сами говорите, что, быть может, мне удастся облегчить вам это бремя.

XXVIII. Катулл – Клодии в Рим

(Эти два письма, написанные, по-видимому, 11 или 12 сентября, так и не были отправлены. Оба они черновики письма, уже приведенного под номером XIII. Катулл не уничтожил их сразу, ибо две недели спустя они были обнаружены в комнате поэта тайной полицией Цезаря, и копии их были представлены диктатору.)

Убей меня сразу – ведь ты этого хочешь, а я не могу убить себя сам, мои глаза словно прикованы к какому-то спектаклю, и я слежу за ним затаив дыхание, желая узнать, какую новую пытку ты мне готовишь. Я не могу убить себя сам, пока не увижу воочию все твое чудовищное нутро. Кто ты? Убийца… палач… насмешница… сосуд лжи… маска… предательница всего рода человеческого.

Неужто мне так и висеть распятым на этом кресте и никак не умереть?.. Неужто мне так и глядеть на тебя века и века?

К кому мне кинуться? К кому воззвать о помощи? А есть ли они, эти боги? Может, даже их ты согнала своим криком с небес?

Бессмертные боги, зачем вы послали на землю это чудовище – чему, чему вы хотели нас научить? Что прекрасная оболочка – лишь вместилище пороков? Что любовь – личина ненависти?

Нет… нет… этого урока мне от вас не надо… Истина в другом… Я никогда не узнаю ее любви, но благодаря вам знаю, что любовь существует.

Ты пришла в мир – изувер, убийца, – чтобы погубить того, кто умеет любить, ты устроила предательскую засаду и со смехом и воем подняла топор, чтобы погубить в душе моей то, что живет и любит… но бессмертные боги помогут мне избавиться от этого ужаса, излечиться от той, кто в личине любимой ходит среди людей, коварно внушая любовь, чтобы потом ее убить. Ты избрала меня жертвой – того, у кого только одна жизнь и только одна любовь и кто больше никогда не полюбит.

Но знай, исчадие Аида, что, ты хоть и убила единственную любовь, на какую я был способен, ты не убила во мне веры в любовь. И вера эта открыла мне, кто ты есть.

Мне нечего тебя проклинать – убийца переживает свою жертву лишь для того, чтобы понять: избавиться он хотел – от самого себя. Всякая ненависть – это ненависть к себе. Клодия прикована к Клодии – неизбывным отвращением.

XXVIII-А. Катулл – Клодии

Я знаю, знаю, что ты никогда не обещала мне постоянства. Как часто с показной честностью бесчестных ты уклонялась от поцелуя, чтобы утвердить свою независимость от каких-либо обязательств. Ты клялась, что любишь меня, и, смеясь, предупреждала, что не будешь любить меня вечно.

Я тебя не слышал. Ты говорила на непонятном мне языке. Я никогда, никогда не смогу представить себе любовь, которая предвидит собственную кончину. Любовь сама по себе – вечность. Любовь в каждом своем мгновении – на все времена. Это единственный проблеск вечности, который нам позволено увидеть. Поэтому я тебя не слышал. Твои слова были бессмыслицей. Ты смеялась, и я смеялся с тобой. Мы лишь играли в то, что нам не дано любить всегда. Мы смеялись над теми миллионами обитателей Земли, которые играют в любовь и знают, что любви их настанет конец.

Прежде чем навсегда выбросить тебя из головы, я еще раз задумаюсь о тебе.

Что с тобой будет?

Какая женщина на всем белом свете была окружена такой любовью, какую дал тебе я?

Безумная, знаешь ли ты, что ты отвергла?

Пока бог любви смотрел на тебя моими глазами, годы не могли тронуть твоей красоты. Пока мы говорили с тобой, уши твои не слышали злоязычья толпы, полного зависти, презрения и подлости, которыми изобильна наша людская порода; пока мы любили, ты не знала одиночества души – неужели и это ничего для тебя не значит? Безумная, знаешь ли ты, что ты отвергла?

Но это еще не все. Твое положение стало в тысячу раз хуже. Теперь ты разоблачена: тайна твоя открыта. Раз я ее знаю, ты больше не можешь скрывать ее от себя; ты извечная убийца жизни и любви. Но как, должно быть, ужасно тебе сознавать неудачу, ибо ты только обнажила величие и могущество твоего врага – любви.

Все, все, что говорил Платон, – истина.

Ведь тот, кто тебя любил, был не я, не я сам по себе. Когда я глядел на тебя, ко мне нисходил бог Эрос. Я был больше, чем только я. Во мне жил бог, он смотрел моими глазами и говорил моими устами. Я был больше, чем я, и, когда твоя душа постигала, что во мне бог и что он глядит на тебя, тобою овладевало на время что-то божественное. Разве ты мне это не говорила, не шептала в те часы?

Но долго выносить его присутствие ты не могла, потому что родилась на свет извергом и убийцей всего, что живет и любит. Ты носишь личину любимой, а существуешь только затем, чтобы расставлять одну предательскую ловушку за другой; ты живешь только ради той минуты, когда со смехом и визгом поднимешь топор и вырубишь ростки жизни и ростки любви.

Я больше не задыхаюсь от ужаса. Я больше не дрожу. Я могу спокойно размышлять над тем, откуда у тебя такая тупая ненависть к жизни и почему боги позволяют врагу рода человеческого ходить среди нас. Я никогда тебя не пожалею – ужас не оставляет места для жалости. Когда-то в тебе пробуждалось благородное стремление нести свет, но оно было отравлено в самом зачатке.

Я любил тебя и никогда уже не буду таким, каким был, но чего стоит моя беда по сравнению с твоей?

XXVIII-Б. Катулл

O, di, si vestrum est misereri, aut si quibus unquam
Extremam iam ipsa in morte tulislis opem,
Me miserum aspicite et, si vitam puriter egi
Eripite hanc pestem perniciemque mihi.
Quae mihi subrepens imos ut torpor in artus
Expulit ex omni pectore laetitias.
Non iam illud quaero, contra ut me diligat illa,
Aut, quod non potis est, esse pudica velit;
Ipso valere opto et taetrum hunc deponere morbum.
O di, reddite mi hoc pro pietate mea.

Боги! Жалость в вас есть, и людям не раз подавали
Помощь последнюю вы даже на смертном одре.
Киньте взор на меня, несчастливца, и ежели чисто
Прожил я жизнь, из меня вырвите черный недуг!
Оцепенением он проникает мне в члены глубоко,
Лучшие радости прочь гонит из груди моей.
Я уж о том не молю, чтобы она предпочла меня снова
Или чтоб скромной была, – это немыслимо ей,
Лишь исцелиться бы мне, лишь мрачную хворь мою сбросить.
Боги! О том лишь прошу – за благочестье мое.

XXIX. Цезарь – Корнелию Непоту

(23 сентября)

Письмо это не подлежит огласке.

Мне сообщили, что вы друг поэта Гая Валерия Катулла.

До меня окольным путем дошел слух, что поэт либо болен, либо находится в крайне угнетенном состоянии духа.

Я многие годы был дружен с его отцом, и, хотя мне редко доводилось видеть самого поэта, я слежу за его творчеством с большим интересом и восхищением. Я хотел бы, чтобы вы навестили его и сообщили мне о его состоянии. Более того, я просил бы вас в любое время, в любой час известить меня, если он заболеет или попадет в бедственное положение.

Уважение, которое я питаю к вам и вашим трудам, позволяет мне добавить, что я почту за обиду, если вы или ваша семья сразу же не сообщите мне о любых невзгодах, какие могут случиться у вас (да уберегут вас от них бессмертные боги). С самых ранних лет я понял, что истинные поэты и историки – лучшее украшение страны; со временем это убеждение только укрепилось.

XXIX-А. Корнелий Непот – Цезарю

Как приятно было узнать, что великий вождь римского народа озабочен здоровьем моего друга и земляка Катулла и дружески относится ко мне и моим близким.

Десять дней назад один из членов Эмилиева клуба для игры в шашки и плавания, где проживает поэт, в самом деле явился ко мне посреди ночи и сообщил, что состояние Катулла очень тревожит его друзей. Я поспешил к нему, он был болен и бредил. Врач-грек Сосфен дал ему рвотное, а потом успокаивающие средства. Мой друг меня не узнавал. Мы просидели возле него всю ночь. Утром ему стало гораздо лучше. Мужественно собравшись с силами, он поблагодарил нас за внимание, заверил, что выздоравливает, и попросил оставить его одного. Когда я снова навестил его во второй половине дня, он спокойно спал. Вскоре его разбудил растяпа посыльный – он принес письмо от той женщины, которая играет не последнюю роль в его несчастьях, что явствовало из его бреда. Он прочел письмо при мне и долго молчал, погрузившись в раздумье. Не сказав ни слова о том, что там было написано, Катулл, несмотря на все наши уговоры, тщательно оделся и ушел.

Я сообщаю диктатору все эти подробности, чтобы он смог сам сделать необходимые выводы.

XXX. Дневник в письмах Цезаря – Луцию Мамилию Туррину на остров Капри

991. (О Клеопатре и ее приезде в Рим.)

Египетская царица приближается. Маленькая крокодилица, овеваемая опахалами, плывет через пролив.

Моя переписка с Ее Величеством была, как и следовало ожидать, весьма бурной. Латынь ее хромает, но там, где требуется точность, она, я заметил, царицу не подводит.

Я не жду буквального выполнения условий, которыми я обусловил ее визит. Царица не способна точно выполнять какие бы то ни было указания. Даже когда ей кажется, что она подчиняется беспрекословно, она ухитряется допустить кое-какие отклонения. Этого надо ожидать. Признаюсь, такая неизменная изменчивость имеет свою прелесть, хотя мне не раз приходилось напускать на себя суровость. А виной всему ее безмерная гордыня и самоволие женщины, привыкшей карать смертью за малейшее неповиновение.

Ее письма – а в одном случае и ее молчание – меня восхищают. Теперь она настоящая женщина и настоящая царица. Порой я ловлю себя на том, что для меня она больше женщина, чем царица, и стараюсь прогнать эти мысли.

Клеопатра – это Египет. Она и слова не вымолвит, и до ласки не снизойдет без политической подоплеки. Каждый разговор с ней – правительственный договор, каждый поцелуй – международное соглашение. Мне иногда хочется, чтобы общение с ней не требовало постоянной осторожности, а в ее благосклонности было бы больше порыва и меньше искусства.

Но вот уже много-много лет я не видел бескорыстной привязанности ни от кого, кроме тебя, моей тетки и моих солдат. Даже дома я как будто все время играю в шашки. Я теряю шашку, мне угрожают с фланга, я собираю силы для вылазки, выхожу в дамки. Моя дорогая жена, кажется, получает удовольствие от этих непрерывных схваток, хотя они не обходятся без слез.

Больше того, уже много лет я не чувствовал к себе бескорыстной ненависти. День за днем я приглядываюсь к своим врагам, жадно надеясь найти среди них человека, ненавидящего меня за то, что я есть, или хотя бы «за Рим». Меня обвиняют в том, что я окружил себя бессовестными проходимцами, обогащающимися на своих постах. Порою самому мне кажется, что меня в них подкупает откровенная жадность; они не притворяются, будто любят меня. Я испытываю даже удовольствие, когда тот или иной из них ненароком выкажет мне презрение – в том океане лести, где я вынужден жить.

Как трудно, дорогой Луций, не стать таким, каким тебя видят другие. Раба держат в двойном рабстве – и его цепи, и взгляды окружающих, твердящие ему: ты – раб. Диктатора принято считать скаредным на благодеяния, безрассудным в немилости, завистливым к чужим талантам, жаждущим лести, и я теперь не десять, а двадцать раз на день чувствую, как до всего этого опускаюсь, и вынужден себя одергивать. И десять раз на день в ожидании приезда египетской царицы я мечтаю о том, как теперь, став женщиной, она поймет, насколько бескорыстно я даю все, что могу дать и ей, и ее стране; ей нет нужды хитрить, ей нечего добиваться, все ее уловки не дадут ей того, что ей не положено получить. И если она это поймет, мы с ней достигнем такого… Но тут я перехожу в область невозможного.

XXXI. Цицерон из Рима – Аттику в Грецию

(Над этим письмом много потешались и в античности, и в средние века. Может быть, оно подделка. Мы знаем, что Цицерон написал Аттику письмо о природе брака и что в двух последующих письмах он просил своего друга это письмо уничтожить – вероятно, Аттик так и поступил. С другой стороны, до нас дошло больше десяти вариантов этого предполагаемого письма. Они разительно отличаются друг от друга и уснащены явными вставками довольно фривольного характера. Мы отобрали отрывки, вошедшие в большинство вариантов, ибо предполагаем, что секретарь Аттика, прежде чем уничтожить письмо, снял с него копию, и эта копия ходила по рукам в Римской империи.

Вспомним, что Цицерон не только развелся со своей всеми уважаемой женой Теренцией после многолетних и, все более бурных семейных скандалов, но тут же вступил в новый брак со своей богатой молодой воспитанницей Публией и вскоре опять развелся, что брат Цицерона Квинт давно состоял в далеко не мирном браке с сестрой Аттика Помпонией и только что с ней развелся и что любимая дочь Цицерона Туллия была не слишком счастлива с Долабеллой, честолюбивым и распутным другом Цемия, которого отец сам для нее выбрал в мужья.)

Лишь один брак из ста бывает счастливым. Это не единственное из тех правил, мой друг, о которых все знают, но молчат. И не удивительно, что брак, который составляет исключение, прославляют повсюду: ведь только о необычном и говорят. Но безумие рода человеческого проявляется и в том, что нам всегда хочется превратить исключение в правило. Исключение привлекает нас потому, что каждый считает себя существом исключительным и предназначенным для исключительного; наши молодые люди и девушки вступают в брак либо с убеждением, что девяносто девять браков из ста счастливые и лишь один несчастный, либо веря в то, что им суждено исключительное счастье.

Но, учитывая женскую натуру и природу страсти, притягивающую женщин и мужчин друг к другу, как можно надеяться, что они избегнут мук, горших, чем все муки Сизифа и Тантала, вместе взятые.

Женившись, мы передаем в женские руки управление домашним хозяйством, и они тут же по мере своих сил завладевают нашим имуществом. Они воспитывают наших детей и этим обретают право устраивать их дела, когда те достигнут зрелости. Во всем этом они преследуют цели, обратные нашим, мужским. Женщинам нужны лишь тепло очага и крыша над головой. Они живут в страхе перед грядущими несчастьями, и никакая защита не кажется им надежной; для них будущее не только неведомо, но и чревато бедой. И нет такого обмана, к какому они не прибегнут, нет такой алчности, какой они не проявят, нет таких развлечений или потребностей просвещенного ума, которым они не объявят войну, чтобы уберечься от неведомого зла. Если бы наша цивилизация зависела от женщин, мы бы до сих пор жили в пещерах и все изобретения кончились бы открытием огня для домашних нужд. Все, чего они требуют от пещеры, кроме самого крова, – это чтобы она была чуть пороскошнее, чем у жены соседа; а своим детям желают лишь безмятежной жизни в такой же пещере, в какой выросли сами.

Брак вынуждает нас выслушивать пространные разглагольствования наших жен. Ну а разговоры женщин и семейном кругу – я уж не говорю о другой напасти, об их беседах в обществе, – если откинуть мелкие хитрости и невнятицу, затрагивает лишь две темы: как сохранить незыблемым то, что есть, и как пустить пыль в глаза.

Чем-то они похожи на разговоры рабов, и неудивительно: положение женщин в нашем обществе не многим отличается от положения рабов. Об этом можно было бы пожалеть, но я не буду среди тех, кто хочет изменить существующий порядок. Разговоры рабов и женщин насквозь пронизаны хитростью. Коварство и насилие – два выхода, доступных обездоленным; а насилие доступно рабам лишь при тесном единении этих злосчастных друг с другом. Государство справедливо препятствует такому единению и неусыпно за ними следит; поэтому рабу приходится добиваться своих целей коварством. Женщинам тоже закрыты пути к насилию, потому что они неспособны объединиться; они, как греки, не доверяют друг другу, и не без основания. Поэтому они прибегают к хитрости. Как часто, заглянув на одну из своих вилл и проведя день в разговорах с управляющими и батраками, я ложился спать таким измученным, словно состязался с каждым из них в борьбе, напрягая все телесные и душевные силы, чтобы меня не искалечили или не ограбили. Раб преследует свои заветные цели, пользуясь всеми доступными ему ходами – и прямыми и окольными, нет такой ловушки, какую бы он тебе не подставил, нет такой лести, такой видимости логики, игры на твоих страхах или жадности, на какие он не пошел бы; и все это чтобы уклониться от постройки беседки, расправиться с подчиненными, сделать попросторнее свою хижину или получить новый плащ.

Так же ведут себя женщины, однако насколько разнообразнее у них цели, насколько богаче боевые средства, насколько сильнее страсть к достижению своих целей.

Раб в основном жаждет удобства, в то время как женские потребности определяются тем, что составляет самый смысл ее жизни: охрана собственности, почет, который ей оказывают знакомые матроны, хотя сама она их презирает и боится; содержание взаперти дочери, которую она хочет оставить невежественной, лишить всяких радостей и превратить в животное. Стремления женщины так глубоко в ней заложены, что кажутся ей естественными, мудрыми, непреложными. Поэтому всякое другое мнение она может только презирать. Такой натуре разум кажется ненужным и пустячным, она глуха к его доводам. Мужчина может спасти государство от гибели, править миром и стяжать бессмертную славу своей мудростью, но в глазах жены он остается безмозглым идиотом.

(Далее идет раздел, где говорится об интимных отношениях. Он был так искажен игривыми и богатыми на выдумку переписчиками, что установить первоначальный текст не представляется возможным.)

Обо всем этом редко говорят, хотя поэты иногда и приоткрывают завесу, те самые поэты, которые больше всех и толкают нас на поиски губительного исключения. Еврипид в своей «Медее» обнажил все это до конца. Недаром афиняне с бранью изгнали его из Афин за то, что он высказал истину. Толпу возглавлял Аристофан, показавший – правда, не столь откровенно, – что и ему все это отлично известно, но он припрятал свое знание поглубже, чтобы выгнать из города более великого поэта. А Софокл? Какой муж горько не смеялся во время сцены, где Иокаста громоздит одну ложь на другую, делая хорошую мину при плохой игре. Прекрасный пример так называемой супружеской любви, когда жена готова скрыть от мужа все, что угодно, лишь бы сохранить мнимое благополучие; яркая иллюстрация того, как по недомыслию жене трудно отличить мужа от сына.

Ах, друг мой, давай утешаться философией. Это та область, куда никогда не ступала их нога, да они, впрочем, и не проявляли к ней ни малейшего интереса. Порадуемся старости, которая освобождает нас от желания их обнимать, ведь за эти объятия мы платим порядком в жизни и покоем души.

XXXII. Абра, служанка Помпеи, – Клодии

(1 октября)

Я так волновалась, высокочтимая госпожа, за вас, за ваш дом и за нашего хозяина после покушения на его жизнь. Да и все здесь были в большом расстройстве: дом битком набит посетителями и полицией, а хозяйка просто голову потеряла. Но сам, благодарение бессмертным богам, проснулся в полдень как ни в чем не бывало и даже очень веселый, отчего хозяйка моя просто взбесилась. Он очень оголодал и все ест да ест, а доктор не разрешает, и хозяйка на коленях просит его не есть. Ну, а он такие шуточки отпускает, что мы еле-еле сдерживаемся, чтобы не захохотать.

Я сама слышала, госпожа, как он сказал всем, кто был рядом, что отродясь не получал такого удовольствия от обеда, как тогда у вас. Марк Антоний возьми и спроси: почему, мол; а он говорит, что больно хорошая была у вас компания. Вы уж меня извините за вольность, только Марк Антоний сказал: это вы о ком, о Клаудилле? А сам и говорит: Клаудилла – замечательная женщина. Надеюсь, госпожа, вы меня не осудите, что я рассказываю вам все как есть.

Ну а теперь, госпожа, сообщаю вам, что он объявлял всем, кто в этот день приходил, будто Клеопатра, та самая египетская царица, не сегодня-завтра приезжает к нам в Рим.

(6 октября)

Вчера вечером хозяина не было дома – первый раз за долгое время, – и все думают, что это неспроста.

Царица прислала моей хозяйке чудесные подарки, особенно одну расчудесную вещицу. Вчера тайком пришли мастера, поставили ее и запустили. Это самый настоящий египетский дворец, но высотой едва по колено. И если снять переднюю стенку, видно все внутри – там тебе и хлев, и царский кортеж, а одежды и краски просто прелесть! Но это еще не все. Когда пускаешь воду – тут даже и не объяснишь, госпожа, как это делается, но все человечки начинают двигаться, царица со свитой входят во дворец и даже поднимаются по лестнице – право слово! – а потом идут через весь дом, и звери тоже ходят и пьют воду из Нила, и крокодил плывет против течения, а женщины ткут, рыбаки ловят рыбу, и, клянусь бессмертными богами, всего и не перескажешь, что там делается. Так бы и смотрела, глаз не оторвать. Хозяйка впала в такой раж, что приказала зажечь все лампы, мы думали, она никогда не угомонится. Все говорят, как это ловко царица придумала – ведь хозяйка моя все забыла, любуясь этим дворцом, даже забыла, что мужа нету дома.

(8 октября)

Вчера к моей хозяйке приезжала в гости царица. Мы думали она будет пышно разодета, но на ней было простое синее платье и ни одной драгоценности – ей, как видно, известны законы на этот счет. Прическа у нее тоже была простая, а я битых два часа возилась с хозяйкиными волосами! Хозяйка поблагодарила ее за игрушечный дворец, а потом они только и говорили, как с ним обращаться. Царица сама очень простая. Она даже знала, как меня зовут, и все мне объяснила. Но, как говорит хозяйкин секретарь, сразу видно, что голова у нее на месте. А когда вернулся домой мой хозяин, он спросил: как тут все у нас обошлось, а хозяйка так гордо отвечает: да, очень хорошо, а как же, мол, иначе? Ах, госпожа, видели бы вы в эти дни хозяина! Будто в доме вдруг поселился десяток мальчишек, все время поддразнивает хозяйку и даже ее щиплет.

XXXIII. Корнелий Непот. Заметки

(3 октября)

Приехала царица Египта. В Остии ее встречала делегация от города и сената, но она отказалась сойти на берег, потому что среди приветственных вымпелов не было знаков достоинства диктатора. Об этом было доложено Цезарю, и он спешно отправил Азиния Поллиона в порт со своими трофеями. Тогда она двинулась в путь и, проведя в дороге всю ночь, прибыла в Рим.

Царица никого не принимает и, по слухам, нездорова. Однако же она разослала тридцати высокопоставленным лицам роскошные подарки.

(5 октября)

Сегодня царицу принимали на Капитолии. Пышность ее свиты превосходит все нами виденное. Издали она мне показалась очень красивой; Алина (его жена) могла ее разглядеть получше (по-видимому, она сидела среди девственниц Весты) и, как истая женщина, уверяет, будто она решительно нехороша собой – щеки у нее такие пухлые, что ее прозвали «мордастой». Ходят сплетни, будто у нее с диктатором произошла яростная стычка из-за ее одеяния. Египетские царицы, видимо отождествляя себя с богиней Изидой, в парадных случаях ничем не прикрываются выше пояса. Цезарь настоял на том, чтобы она прикрыла грудь, согласно римскому обычаю, и она подчинилась, правда прикрыв лишь самую малость. Царица произнесла краткую речь на ломаном латинском языке и более длинную по-египетски. Диктатор отвечал ей как по-египетски, так и по-латыни. Приметы во время жертвоприношения были в высшей степени благоприятными.

XXXIII-А. Цицерон из Рима – своему брату

(8 октября)

«Царица Египта», друг мой, магические слова для всех, кроме меня.

Я несколько лет переписывался с этой царицей и оказывал бесчисленные услуги ее казначейству. Можно было ожидать, что ей известны мои склонности, мой характер и услуги, оказанные нашей республике. Приехав, она разослала роскошные подарки всей чиновной мелкоте – такие, какие преподносят друг другу только цари. Мне она тоже послала подарок. На эти деньги можно было бы целый год кормить Сицилию; но что мне делать с усыпанными драгоценностями венцами и с изумрудными кошками? Клянусь бессмертными богами, я дал понять этому тупице Аммонию, ее управителю, что я не пьяный актер и не из тех, кто ценит подарки по их стоимости, а не по их уместности. «Неужели в Александрийской библиотеке не нашлось какой-нибудь рукописи?» – спросил я у него.

Чары царицы при ближайшем рассмотрении рассеиваются. Я верю в теорию, что каждый из нас всю жизнь пребывает в одном возрасте, к которому нас тянет, как железные опилки к магниту. Марк Антоний так навсегда и остался шестнадцатилетним, и несоответствие этого возраста его теперешнему с каждым годом представляет все более грустное зрелище. Мой добрый друг Брут уже в двенадцать лет был рассудочным, осмотрительным пятидесятилетним мужем. Цезарю всегда сорок, этот двуликий Янус смотрит то в молодость, то в старость. По этой теории, Клеопатре, несмотря на ее молодость, не меньше сорока пяти, и поэтому на ее юные прелести смотреть как-то неловко. Она тучна, как бывают тучны матери восьмерых детей. Многие восхищаются ее походкой и статью, но только не я. Ей двадцать четыре года, а ходит она как женщина, которая мечтает, чтобы ей дали не больше двадцати четырех.

Надо быть очень наблюдательным, чтобы все это заметить. Ее сан, великолепие одеяний и два выдающихся достоинства – прекрасные глаза и пленительный голос – покоряют неосторожных.

XXXIV. Письмо и вопросник Клеопатры Цезарю

(9 октября)

Мой Deedja, Deedja, Deedja, твоя Crocodeedja и очень несчастливо-счастлива, и очень счастливо-несчастна. Счастлива оттого, что увидит своего Deedja двенадцатого ночью и пробудет с ним всю ночь, а несчастлива оттого, что до двенадцатого еще целая вечность. Когда со мной нет моего Deedja я сижу и плачу. Я рву на себе одежды, не понимаю, зачем я здесь, почему не в Египте, что я делаю в этом Риме. Все меня ненавидят, все шлют мне письма, где желают мне смерти. Неужели мой Deedja не может прийти до двенадцатого? Ах, Deedja, жизнь коротка, любовь коротка; почему мы не видим друг друга? Другие же весь день и всю ночь видят моего Deedja. Разве они любят его больше, чем я? Разве он любит их больше, чем любит меня? Ничего, ничего нет на свете, что я любила бы больше моего Deedja, моего Deedja, когда он у меня в объятиях. Разлука – это жестокость, разлука – расточительство, разлука – бессмыслица.

Но раз Deedja не хочет, я плачу; я не понимаю, но плачу и жду двенадцатого… А письма я должна писать ему каждый день. В тот день, когда я не получаю от тебя настоящего письма, я всю ночь не сплю. Правда, я ежедневно получаю твои подарки с коротенькими записочками при них. Я их целую и прижимаю их к себе; но когда вместе с подарками я не получаю настоящего письма, я не могу их любить.

Я должна писать своему Deedja каждый день и повторять ему, что люблю его одного и думаю только о нем. Но к тому же мне надо задать ему кое-какие скучные пустяковые вопросы. Ответ на них я – твоя почетная гостья – должна знать, чтобы быть достойной твоего покровительства. Не сердись на свою Crocodeedja за эти мелкие, надоедливые расспросы.

1. На моем приеме я схожу на самую нижнюю ступеньку трона, чтобы приветствовать жену моего Deedja. Спускаться ли мне также на нижнюю ступеньку, встречая тетку Deedja? Как мне приветствовать консулов и их жен?

(Ответ Цезаря. До сих пор все царицы спускались на нижнюю ступеньку. Я намерен это изменить. Моя жена и тетка придут со мной. Ты встретишь нас у арки. Твой трон будет поднят не на восемь ступеней, а на одну. Всех прочих гостей ты будешь приветствовать, стоя у трона. Может показаться, что такой распорядок лишит тебя почетного возвышения, но какой уж тут почет, если с него надо спускаться, а тебе придется спускаться, встречая консулов – они ведь у нас высшая власть, или, вернее, были ею. Подумай, и ты поймешь, что Deedja прав.)

2. Госпожа Сервилия не ответила на мое приглашение. Ты сам понимаешь, я этого не потерплю. Я знаю способ, как заставить ее явиться, и намерена пустить его в ход.

(Ответ Цезаря. Не понимаю, о чем речь. Госпожа Сервилия будет на приеме.)

3. Если ночь будет холодная, я не смогу ни на шаг отойти от жаровен с углями, не то я замерзну насмерть. Но где взять столько жаровен для гостей на время водяной феерии?

(Ответ Цезаря. Обеспечь жаровнями твоих придворных дам. Мы, италийцы, к холоду привыкли и одеваемся так, чтобы не замерзнуть.)

4. В Египте царские особы не принимают танцовщиц и людей театра. Мне сказали, что я должна пригласить актрису Кифериду – ее принимают многие патриции, а твои не то племянник, не то двоюродный брат Марк Антоний никуда без нее не ходит. Надо ли мне ее приглашать? Но, в сущности, надо ли мне приглашать и его? Он каждый день приходит сюда сам, и у него очень дерзкий взгляд; я не привыкла к тому, чтобы надо мной смеялись.

(Ответ Цезаря. Да, надо не только пригласить ее, но и поближе с ней познакомиться. Она дочка колесника, но самые знатные аристократки могли бы у нее поучиться достоинству, обаянию и прекрасным манерам.

Ты скоро поймешь, что меня в ней восхищает. К тому же я у нее в долгу: ее многолетняя связь с моим родственником Марком Антонием сделала его моим другом. Мы, мужчины, в основном представляем собой то, во что превращаете нас вы, женщины; да это касается не только мужчин – ибо мужчине не под силу переделать женщину, если она дурна. Марк Антоний был и навсегда останется лучшим и самым популярным атлетом провинциальной школы. Десять лет назад даже пятиминутный серьезный разговор доводил его до изнеможения и он томился желанием поскорей поставить три стола себе на подбородок и пожонглировать ими. Даже войны отнимали лишь сотую долю его бездумной энергии. Рим жил в страхе перед его розыгрышами: он не задумываясь мог подпалить целый квартал, спустить с причалов все лодки и украсть одежду у всего сената. Его шутки не были злыми, они были глупыми. Киферида положила всему этому конец, она ничего у него не отняла, а только перетасовала все его свойства. Я окружен такими реформаторами, которые могут обеспечить порядок только законами, подавляющими личность, лишив ее радости и напора, – их я ненавижу. Катон и Брут мечтают о государстве трудолюбивых мышей, а по бедности воображения обвиняют в этом и меня. Я был бы счастлив, если бы обо мне могли сказать, что я, как Киферида, могу объездить коня, не погасив огня в его глазах и буйства в его крови. Ну разве Киферида не достойна награды? Он никуда без нее не ходит, и правильно делает – где он найдет лучшего спутника?

Но пора кончать. Вот уже полчаса меня дожидается делегация от Лузитании – хочет заявить протест против моей жестокости и несправедливости. Скажи Хармиане, чтобы сегодня ночью она все приготовила для приема гостя. Он войдет, переодетый стражником, через Александрийские ворота. Скажи Хармиане, что он придет ближе к рассвету, чем к закату, – как только страсть поборет благоразумие. Пусть великая царица Египта, эта птица феникс, спит спокойно, ее разбудят ласковой рукой. Да, жизнь коротка, разлука – безумие.)

XXXIV-А. Актриса Киферида из Байи – Цицерону на его виллу в Тускуле

(Это письмо, написанное годом раньше, приведено для того, чтобы лучше осветить обстоятельства, затронутые в вопросе 4 предыдущего письма.)

Госпожа Киферида выражает глубокое почтение не только величайшему на свете адвокату и оратору, но и спасителю Римской республики.

Как вы знаете, диктатор приказал подготовить для опубликования сборник ваших остроумных высказываний. До меня дошла молва, что в сборник включен застольный разговор на обеде, данном года три назад в вашу честь Марком Антонием, кое-какие тогдашние мои замечания могут показаться неуважительными по отношению к диктатору.

Памятуя о лестных отзывах, которыми вы так щедро меня удостаивали, умоляю изъять все выражения подобного характера, приписываемые мне.

Во время гражданских войн я и правда иначе относилась к диктатору. Оба моих брата и мой муж боролись против него, и муж погиб в этой войне. С тех пор, однако, диктатор простил моих братьев, проявив присущее ему милосердие; он дал им земли, произвел реформы в нашем объятом смутой государстве, завоевал наши сердца и нашу преданность.

В будущем году я покидаю сцену. Мой уход на покой и моя старость будут отравлены сознанием того, что мои необдуманные слова передаются из уст в уста, а ведь такова судьба любого произведения, на котором стоит ваше прославленное имя.

Вы один можете избавить меня от этой беды. В знак моей признательности и восхищения прошу принять прилагаемую рукопись. Это пролог к «Девушке, потерпевшей кораблекрушение», написанный собственной рукой Менандра.

XXXV. Цезарь – Клодии

(10 октября)

Я был огорчен, узнав, что мне подают прошения с призывом исключить вас из общества, в которое входят все уважаемые матроны Рима. До меня пока что не дошло никаких сведений, доказывающих справедливость такой меры.

Однако я обращаюсь к вам по другому поводу. Я читаю множество писем, не предназначенных для моих глаз, – их авторы и адресаты и не подозревают о том, что я о них знаю.

Нельзя винить женщину, если ее любят, а она неспособна любить в ответ. Но при этом у женщины всегда найдутся способы усугубить или облегчить страдания своего поклонника. Я говорю о поэте Катулле, чей дар ценен для Рима не меньше, чем заслуги его правителей, и за чье спокойствие духа я тоже несу ответственность.

Угроза – оружие, которым легче всего пользоваться человеку у власти. Я редко к нему прибегаю. Однако бывают случаи, когда власть имущие понимают, что ни убеждения, ни призывы к милосердию не изменят дурного поведения ребенка или злоумышленника. Когда угрозы не помогают, приходится прибегать к наказанию.

Может быть, вам следовало бы на время покинуть город.

XXXV-А. Клодия – Цезарю

Госпожа Клодия Пульхра не без удивления прочла письмо диктатора. Госпожа Клодия Пульхра просит диктатора разрешить ей остаться в Риме, хотя бы до приема царицы Клеопатры; потом она удалится на свою загородную виллу и пробудет там до декабря.

XXXVI. Цезарь – Клеопатре. Отрывки из ежедневных писем

(Вторая половина октября)

(По-египетски, но многие слова этого письма в настоящее время неизвестны и их пришлось домыслить. Очевидно, это жаргон александрийских портовых кабаков, усвоенный Цезарем во время его кутежей в притонах, когда он несколько лет назад жил в Египте.)

Скажи Хармиане, чтобы она поосторожнее развертывала мою посылочку.

Я ее украл. Я ничего не крал с девятилетнего возраста и теперь переживаю все ощущения грабителя и карманного вора. Видно, я твердо пошел по пути обмана и лицедейства, как и положено преступнику. (Предполагается, что Цезарь стащил с туалетного стола жены флакон духов.)

Но чего только я не сделаю для великой царицы Египта? Я стал не только вором; я стал идиотом. Я могу думать только о ней. Я делаю промахи в работе. Я забываю имена, теряю бумаги. Секретари мои ошеломлены; я слышу, как они перешептываются за моей спиной. Я заставляю ждать посетителей, я откладываю дела – и все для того, чтобы вести долгие беседы с вечноживущей Изидой, с богиней, с ведьмой, которая лишила меня рассудка. Нет большего опьянения, чем вспоминать слова, которые тебе шептали ночью. Нет ничего на свете, что могло бы сравниться с египетской царицей.

(По-латыни.)

Где моя разумница Deedja, моя хорошая Deedja, моя умница Deedja? Почему она так неосторожна, так упряма, так жестока к себе и ко мне?

Моя жемчужина, мой лотос, если наше римское тесто из пшеничной муки тебе вредно, почему ты его ешь?

Все восточные люди не переносят этого теста. Его не переносит твой отец. Его не переносила царица Анеста. Мы – римляне – люди грубые. Мы можем есть все, что угодно. Я прошу тебя, я тебя умоляю, будь умницей. Я молюсь, чтобы ты не страдала, но я, я страдаю! Мой посланец будет ждать, пока Хармиана не пошлет мне весточку о тебе. О звезда и феникс, береги себя.

Ты прогнала моего врача. Почему ты не дала ему себя осмотреть? Неужели тебе трудно было поговорить с ним хоть минуту? Ты уверяешь, будто вашей египетской медицине уже десять тысяч лет, а что мы, римляне, младенцы. Да, да, но должен тебе сказать прямо: твои доктора уже десять тысяч лет занимаются чепухой. Подумай, подумай немножко о медицине. Доктора в большинстве своем шарлатаны. Чем старше врач и чем больше его почитают, тем ему больше приходится изображать, будто он знает все. Конечно, с возрастом они становятся только хуже. Ищи врача, которого знаменитые врачи ненавидят. Или способного молодого врача, который еще не погряз во всякой чепухе. Deedja, пообещай, что ты покажешься моему Сосфену.

Что мне делать? Береги себя. Я тебя люблю.

Ах да. Я повинуюсь царице Египта. Я делаю все, что она мне прикажет.

У меня весь день была багровая макушка.

Один посетитель за другим взирали на меня с ужасом, но никто не осмелился спросить, что со мной. Вот что значит быть диктатором: никто не задает тебе вопросов. Я мог бы проскакать на одной ножке отсюда до Остии и обратно – и никто не решился бы и слова сказать…

Наконец пришла служанка мыть пол. Она спросила:

– О божественный Цезарь, что у тебя с головой?

– Матушка, – сказал я, – величайшая женщина на свете, самая прекрасная, самая мудрая, уверяет, будто от лысины можно избавиться, втирая в нее мазь из меда, ягод можжевельника и полыни. Она приказала мне мазаться этой мазью, а я ей подчиняюсь во всем.

– Божественный Цезарь, – заметила она, – я не великая женщина, не прекрасная и не мудрая, но я знаю одно: у мужчин бывают либо мозги, либо волосы, но не бывает и того и другого. Вы достаточно красивы и так, и, если бессмертные боги наделили вас здравым смыслом, значит, они не пожелали, чтобы у вас были локоны.

Я собираюсь произвести эту женщину в сенаторы.

Никогда еще, великая царица, я не чувствовал себя таким беспомощным. Я бы отрекся от всей моей власти, если бы это помогло, но я не могу управлять погодой. Меня бесят эти холодные дожди, как вот уже много лет ничто не бесило. Я стал вроде крестьянина; мои писцы переглядываются с недоумением: они видят, как я то и дело подхожу к дверям и смотрю на небо. Ночью я встаю и выхожу на балкон – проверяю, откуда дует ветер, ищу на небе звезды. С этим письмом я посылаю тебе еще одно меховое одеяло, пожалуйста, укутывайся потеплее. Говорят, будто эти безжалостные дожди продлятся еще два дня. Но зимой нередко выпадают солнечные дни. У моего друга есть вилла в Салерно, и там не дуют северные ветры. В январе ты туда поедешь, а я к тебе присоединюсь. Потерпи, займись чем-нибудь. Пришли мне весточку.

XXXVII. Катулл – Клодии

(20 октября)

Душа души моей, когда я утром получил твою записку, я заплакал. Ты нас простила. Ты поняла, Клаудилла, что мы не хотели, никак не хотели тебя обидеть. Я спрашиваю себя, что же я такого сказал, чем тебя рассердил. Но не будем больше об этом думать. Ты нас простила, все забыто…

Но, дивная Клаудилла, несравненная Клаудилла, приготовься нас снова простить. Мы ведь не знаем, когда и почему впадем в немилость. Будь уверена отныне и вовеки, что мы никогда, слышишь, никогда намеренно не причиним тебе боль. И это заверение пребудет на все времена. Какой обидный смысл ты могла найти в… Но довольно! Все забыто.

Однако, Клаудилла, постарайся и ты не обижать меня. Вот ты сказала в его присутствии: «Валерию еще ни разу не удалось написать стихотворение, удачное с начала и до конца». Клаудилла, разве ты не знаешь, что нет ничего страшнее для поэта? Несколько строк удается, остальные приходится выжимать из себя. Как, неужели я ни разу не написал цельного стихотворения? И сказать это при нем!

Что касается приема у царицы, я, конечно, сделаю так, как ты хочешь. Мне не особенно хочется идти. Многие члены нашего клуба идут туда скопом, они просили меня написать на этот случай оду. Я уже набросал несколько строк, но получается не очень хорошо, и я с удовольствием брошу эту затею. Все, что я о ней слышу, заставляет думать, что она несносна, особенно возмущает бесстыдство ее одежды.

Нет, болен я не был.

Позже.

Я уже собирался отправить письмо, но случайно узнал, что ты уезжаешь за город на несколько месяцев. Почему? Почему? Это правда? О боги, это не может быть правдой. Ты бы мне сказала. Почему? Ты никогда не уезжала зимой. Что это значит? Прямо не знаю, что и думать. Ты никогда не уезжала зимой.

Если это правда, Клаудилла, Клаудилла, ты за мной пошлешь. Мы будем читать, мы будем гулять у моря. Ты мне будешь показывать звезды. Никто еще не говорил о звездах так, как говоришь ты. Я всегда тебя боготворю, но в эти минуты ты – настоящая богиня. Да, уезжай за город, моя блистающая звезда, мое сокровище, и дай мне побыть с тобой там.

Но чем больше я об этом думаю, тем я несчастнее.

Что это значит?

Я понимаю, что не должен ни о чем просить. Не должен ни на что претендовать. Но такая любовь, как моя, должна высказаться, иногда она должна даже закричать.

Прекрасная и ужасная Клодия, послушай меня хоть раз. Не уезжай из города, ну а если уж тебе надо уехать из города, поезжай одна. Я не смею снова просить, чтобы ты поехала со мной, но поезжай хотя бы одна.

Да, я тебе признаюсь, я был болен. С тех пор как люди узнали любовь, отвергнутые любовники всегда делали вид, будто они больны, но я не притворялся. Ты хочешь меня убить? Это твоя цель? Я не хочу умирать. Клянусь тебе, я буду бороться за жизнь до последнего вздоха. Не знаю, долго ли еще я смогу это вынести. Мне угрожает что-то сильнее меня. Всю ночь оно прячется в углу моей комнаты, подглядывая за мной, пока я сплю. Я вдруг просыпаюсь, и мне чудится, что оно нависло над моим ложем.

Говорю тебе заранее: если ты поедешь с ним за город, я непременно умру. Ты ругаешь меня за слабость. Я не слабый. Я мог бы поднять твоего дружка на воздух, продержать его час, а потом без особого напряжения швырнуть о стену. Ты знаешь, я вовсе не слаб, и только могучая сила способна меня убить.

Я не хочу, чтобы в словах моих слышался гнев. Если ты правда едешь на свою виллу, обещай, что будешь одна. А там, если не захочешь, чтобы я к тебе приехал, я подчинюсь твоей воле и уеду домой, на север, и буду там до тех пор, пока ты не вернешься в город.

Напиши мне. И, ах, Клодия, Клаудилла, попроси меня что-нибудь сделать – но то, что в моих силах. Не проси меня забыть тебя или стать к тебе равнодушным. Не проси меня не думать о том, как ты проводишь время. Но если нам суждено быть в разлуке, поручи мне что-нибудь сделать, пусть это будет постоянной связью с тобой. Великая царица, более великая, чем все царицы Египта, добрая и мудрая, просвещенная и милостивая, ты можешь вылечить меня одним твоим словом. Одной улыбкой ты можешь превратить меня в счастливейшего из поэтов, которые когда-либо славили бессмертных богов.

XXXVII-А. Клодия – Катуллу

(обратной почтой)

Да, дорогой Гай, это правда, я еду на свою виллу и еду одна, совершенно одна. Вернее говоря, только с астрономом Сосигеном. Жизнь в городе мне прискучила. Я буду часто тебе писать. Я буду думать о тебе с нежностью. Меня огорчает, что ты был болен. Мне кажется, что ты поступил бы разумно, если бы поехал домой. Я посылаю подарки для твоей матери и твоих сестер.

Ты просишь дать тебе какое-нибудь задание. Что я могу поручить тебе, чего тебе уже не подсказал твой гений? Забудь все, что я когда-либо говорила о твоих стихах, и запомни: только ты и Лукреций сделали Рим новой Грецией. Когда-то ты сказал, что сочинение трагедий не твое дело. В другой раз ты говорил, что мог бы написать «Елену». Любые стихи, какие ты напишешь, доставят мне наслаждение, а если бы ты написал «Елену», мы могли бы ее сыграть, когда я вернусь в город. Я поеду наутро после приема у царицы и вернусь за несколько дней до празднества (Таинств Доброй Богини).

Береги свое здоровье. Не забывай свою Волоокую.

XXXVIII. Дневник в письмах Цезаря – Луцию Мамилию Туррину на остров Капри

1008. (О том, что Клеопатра в восторге от каприйского вина.)

1009. (Извинение за задержку с отправкой письма.)

1010. (О любовной поэзии.) Всех нас пронимают песни деревенского люда и рыночной площади. Бывало время, когда меня целыми днями мучила песня, услышанная из-за садовой ограды или спетая моими солдатами у бивачного костра. «Не говори нет, нет, нет, маленькая дочь белгов» или «Скажи, луна, где теперь моя Хлоя». Но когда стихи сложены державной рукой, тут уж они не мучат, а, клянусь Геркулесом, словно бы возвышают. Шаг вдвое шире, и рост вдвое выше.

Сегодня я с трудом сдерживался, чтобы не выпалить моим посетителям несколько строк, – нам теперь, слава бессмертным богам, нет нужды читать греческие стихи, мы сочиняем в Риме свои песни.

Ille mi par esso deo videtur,
Ille, si fas est, superare divos,
Qui sedene adversus identideni te
Spectat et audit
Duke ridentem…

Кажется мне тот богоравным или –
Коль сказать не грех – божества счастливей,
Кто сидит с тобой, постоянно может
Видеть и слышать
Сладостный твой смех…
Это слова Катулла, написанные в более счастливые для него времена. У меня есть подозрение, что сейчас он несчастнейший из смертных. Он запечатлел свои солнечный полдень в песне; я сейчас тоже переживаю свой полдень, и поэт разжег для меня его сияние.

XXXIX. Записка Клодии – Марку Антонию

(В конце октября)

Сегодня был блестящий дворцовый прием. Перед нашествием иноземки пали древнейшие камни Римской стены: Сервилия, Фульвия Мансон, Семпрония Метелла.

Ваше отсутствие было замечено. Ее величество удостоило вас несколькими милостивыми словами, но я ее уже знаю и знаю эти слегка поджатые губы.

Скажите моей дорогой Несравненной (Кифериде), что царица о ней справлялась. Она сказала, что диктатор говорил о ней, Несравненной, с большим восторгом.

После вашего ухода Нил вышел из берегов от плохо сдерживаемого гнева. Она проворчала мне, что в Египте есть такая поговорка: «Все раны хвастуна – у него на спине». Я стала возражать, и меня провели в будуар, где угостили пирожными. Я рассказала о вашей храбрости при Фарсале; о доблести в битве с Аристобулом. Не сомневаюсь, что вы были не менее отважны и в Испании, но подробностей я не знала, поэтому изобрела сногсшибательный подвиг, который вы будто бы совершили возле Кордовы. Теперь он вошел в историю. А царица резко, чересчур резко, переменила тему разговора.

(27 октября)

Все готово.

Египет, несомненно, ваш, если вы поступите точно так, как я скажу. И тогда, когда я скажу. Все зависит от этого «тогда».

Приезжайте на прием пораньше и поменьше обращайте на нее внимания.

Хозяин крепости, без сомнения, отправится домой рано – с женой и теткой.

Я приеду поздно. И скажу, что вы хотите показать ей высочайший пример отваги, доселе невиданный в Риме, а потом стану ее уговаривать – ни за что, ни за что! – на это не соглашаться. Но разве это не так, разве это не будет высочайшим примером отваги, когда-либо виданным в Риме?

Однако не забудьте своего обещания. Не смейте в нее влюбляться. Если я увижу хоть малейший признак этого, я откажусь вам помогать и расторгну наше пари.

Разорвите эту записку, а лучше верните ее своему посланцу, чтобы я могла ее уничтожить.

XL. Госпожа Юлия Марция – Луцию Мамилию Туррину на остров Капри

(28 октября)

С какой радостью, дорогой мальчик, я узнала, прочтя твое письмо, что могу тебе писать. И даже могу тебя навестить. Разреши мне приехать сразу после Нового года. Все мои мысли теперь заняты церемониями (в честь Доброй Богини); потом мне надо вернуться на ферму, привести в порядок счета за год и приглядеть за Сатурналиями в нашей горной деревне. А после этого я двинусь на юг – и с какой радостью!

Ты пишешь, что у тебя хватает времени на чтение длинных писем, а у меня его в избытке, чтобы такие письма писать. Но это письмо, надеюсь, не будет длинным; я просто хотела подтвердить получение твоей весточки и рассказать о вчерашнем вечере, что тебе, по-моему, будет интересно. Ты уверяешь, будто у тебя есть источники, которые сообщают о событиях, происходящих в Риме, поэтому я ограничусь описанием того, что я наблюдала сама и о чем ты вряд ли узнаешь от других.

Вчера был прием, на котором царица Египта открыла свой дворец для римлян. Тебе, несомненно, расскажут о роскоши обстановки, прудах, представлениях, играх, сутолоке, угощении и музыке.

Я обрела нового друга там, где меньше всего ожидала его найти. У царицы, может быть, и есть причины добиваться моего расположения, но, надеюсь, меня нелегко обмануть, и, по-моему, наш интерес друг к другу не был притворным – мы ведь такие разные: этот контраст при малейшем недоверии может породить презрение и насмешку, а при малейшей доброжелательности – необыкновенно приятную дружбу.

Я приехала на лодке с племянником и его женой; у ворот, копирующих Фивейский храм Изиды на Ниле, нас приветствовала царица. Тибр стал совсем египетским и по-новому красив, как и царица. Кое-кто это отрицает; право же, они ослеплены предубеждением. Кожа у нее цвета самого лучшего греческого мрамора и такая же гладкая, глаза карие, большие и очень живые. И они, и ее низкий, богатый переливами голос вселяют ничем не омраченное ощущение веселья, здоровья, счастья, ума и уверенности в себе. Наши римские красавицы были в изобилии, но я заметила, что и Волумния, и Ливия Долабелла, и Клодия Пульхра держались натянуто, чувствовали себя неловко и словно не могли побороть раздражения.

Царица, как мне объяснили, была одета богиней Изидой. Драгоценности и вышивка на платье – в синих и зеленых тонах. Она сперва провела нас по садам, давая объяснения главным образом Помпее, которая, как ни обидно, словно оцепенела от страха и не знала, что отвечать. Царица очень проста в обращении, и все, кто с ней сталкивается, должны бы чувствовать себя непринужденно, как это было со мной. Она подвела нас к трону и представила нам вельмож и дам своего двора. Потом обернулась и стала приветствовать длинные ряды гостей, ожидавших своей очереди, пока она оказывала знаки внимания диктатору.

Я собиралась пораньше вернуться домой и лечь спать, но задержалась со своими сверстницами, глазея на бесчисленные развлечения и пробуя необыкновенные лакомства (к ужасу Семпронии Метеллы, уверявшей меня, что они отравлены). Вдруг я почувствовала, что меня взяли за руку. Это была царица: она спросила, не хочу ли я с ней посидеть. Мы прошли в нечто вроде цветущей беседки, обогреваемой жаровнями; царица посадила меня рядом на кушетку и, немного помолчав, с улыбкой заговорила:

– Благородная госпожа, у нас в стране есть обычай: когда две женщины встречаются, они задают друг другу кое-какие вопросы.

– Я счастлива попасть в Египет, великая царица, и следовать обычаям этой страны, – ответила я.

– Мы спрашиваем друг у друга о детях и тяжело ли проходили роды.

Тут мы обе разразились смехом.

– Да, это не в римских обычаях, – сказала я, подумав о Семпронии Метелле, – но ваш обычай мне кажется разумным.

И я рассказала ей про моих детей, а она про своих. Она вынула из стоявшего рядом шкафчика прелестные портреты двух своих детей и показала мне.

– Все остальное, – прошептала она, – словно мираж у нас в пустыне. Я обожаю своих детей. И хотела бы родить целую сотню. Ну что на свете сравнится с этой милой головкой, с этой милой душистой головкой? Но я – царица, – сказала она, глядя на меня глазами, полными слез. – Я должна путешествовать. Я должна заниматься сотней других дел. Есть у вас внуки? – спросила она.

– Нет. Ни одного.

– Вы меня понимаете?

– Да, ваше величество, понимаю.

Мы сидели молча. Дорогой мальчик, такого разговора с нильской колдуньей я не ждала.

Нас прервал племянник, который подвел Марка Антония и актрису Кифериду. Увидев, как мы сидим в слезах среди громкой музыки оркестров и пламени огромных факелов, они явно удивились.

– Мы разговаривали о жизни и смерти, – сказала царица, поднимаясь и отирая рукой слезы. – Мой праздник от этого стал только веселее.

Она как будто не заметила моего внучатого племянника и обратилась к Кифериде:

– Милостивая госпожа, один большой знаток говорил мне, что никто так прекрасно не изъясняется по-латыни и по-гречески, как вы.

Письмо мое все равно получилось чересчур длинным. Я тебе напишу еще раз до нашей встречи. Твою последнюю просьбу я, конечно, выполню неукоснительно. Твое письмо и возможность поехать к тебе доставили мне большую радость.

XLI. Актриса Киферида – Луцию Мамилию Туррину на остров Капри

(28 октября)

Я с радостью предвкушаю, милый друг, поездку к вам в декабре. Мы будем болтать, читать, и я снова взберусь на все горы и спущусь во все бухты. Никакой холод и никакие бури меня не испугают.

Вчера ночью произошло событие, которое делает эту поездку еще более желанной. Долгая и дорогая мне связь оборвалась; пробил колокол, музыка смолкла. Вы – единственный человек, который от меня об этом услышит. Вы столько слышали о том, как она развивалась, а теперь узнаете, и как она кончилась. Наша жизнь с Марком Антонием, продолжавшаяся пятнадцать лет, пришла к концу.

Задолго до приезда египетской царицы Марк Антоний стал насмехаться над ее репутацией обворожительницы и проницательной женщины. Он хвастал, будто вывел из себя диктатора, сказав, что он не поддастся чарам Клеопатры, которыми она побеждает менее стойких людей. Мне как никому дано было наблюдать, с каким невиданным терпением относился диктатор к своему легкомысленному племяннику, хотя терпение его не раз подвергалось более тяжким испытаниям, чем то, о котором я рассказываю, но, правда, не более досадным.

С тех пор как царица приехала, Марк Антоний зачастил к ее двору, и мне сообщили, что он донимает ее своими шутливыми ухаживаниями. Царица, по-видимому, не отвечала на его дерзости высокомерным кокетством, чего можно было бы от нее ожидать; несколько раз в присутствии придворных она гневно одергивала его. По Риму пошли пересуды.

Вчера мы отправились на ее пышный прием. Мой друг был в отличном расположении духа. По дороге я впервые заметила, что в его отзывах о ней сквозит искреннее восхищение и даже несвойственная ему восторженность. Я поняла, что, еще сам того не сознавая, он поддался страсти.

Когда я вас увижу, я опишу великолепие дворца и устроенных нам развлечений. Не знаю, как проходят подобные празднества в Александрии, но подозреваю, что царицу поразило, как дурно ведем себя на больших сборищах мы, римляне.

Женщины по обыкновению чинно сбивались в кучки – стояли или сидели отдельно от мужчин. Мужчины помоложе изрядно выпили, разбушевались и затеяли свои вечные состязания в силе и ловкости – другого времяпрепровождения они не знают. Само собой разумеется, что Антоний был там заводилой. Они развели сначала один, а потом и другой костер и, построившись рядами, стали бегать наперегонки по аллеям и прыгать через костер. Я уже научилась не обращать внимания на эти опасные игры; но все же заметила, что мой друг лазает по деревьям и прыгает с веток на крышу; ему подражали те, кого он раззадорил. Несколько человек разбились, сломали себе шеи, ноги, но буйное пьяное пенье становилось только громче. Изысканные живые картины, предложенные нам царицей, смотрели лишь несколько женщин да кучка стариков.

К полуночи мужчины стали уставать от своих игр; многие спьяну завалились в кусты и заснули; костры выгорали. При свете разноцветных факелов на острове была показана феерия, а в пруду плавали девушки.

Диктатор набрел на меня во время этого зрелища и оказал мне честь, сев со мной рядом. Жене его вечер не понравился, и она настаивала, чтобы они поскорее вернулись домой. Теперь я знаю точно: виною всему Клодия Пульхра, хотя для своих целей она воспользовалась материалом, который сам шел к ней в руки. Клодия, как и Марк Антоний, почти ежедневно бывали при дворе Клеопатры. Справедливо это или нет, но она стала считать себя главной наперсницей царицы в Риме. Мне случилось наблюдать появление Клодии на приеме. Она приехала поздно, в сопровождении брата и маленькой группы кавалеров из Эмилиева клуба для плавания и игры в шашки. Царица давно покинула свое место у трона и смешалась с толпой гостей. Большую часть вечера диктатор провел возле жены и оказывал царице только положенные по этикету почести; но в эту минуту они шли рядом к главной аллее, возвращаясь после боя львов с тиграми, происходившего в загородке для диких зверей. Клодия увидела перед собой нечто ей недоступное: женщину, которой некому завидовать, и диктатора, помолодевшего лет на двадцать; она услышала их счастливый смех, не таивший никакого зла.

Я знаю Клодию много лет и могу себе представить, какую боль причинила ей эта сцена.

Когда водяная феерия кончилась, Цезарь и его спутники стали искать царицу, чтобы с ней проститься. У пруда ее не было и во дворце тоже. Слева от аллеи воздвигли сцену, где в начале вечера разыгрывали музыкальную драму на сюжет из египетской истории, но теперь площадка была пуста и освещена лишь мерцанием факелов, горевших на парадном дворе по соседству. Я уже не помню, что заставило нас туда пойти. Декорация изображала поляну на берегу Нила, пальмовую рощу, кусты и заросли камыша. Короче говоря, мы захватили царицу врасплох: она, негодуя, вырывалась из объятий очень пьяного и очень пылкого Марка Антония. В том, что она сопротивлялась, нет сомнений, но сопротивляться можно по-разному: всем было ясно, что ее сопротивление длится уже довольно долго, хотя убежать не составляло труда. В полутьме трудно было различить, что там происходит.

Однако приличия были соблюдены. В этот миг из-за сцены появилась прислужница царицы Хармиана и принесла жаровню, которая помогает Клеопатре переносить наш холодный климат. Царица выбранила Марка Антония за бестактность. Диктатор выбранил его за пьянство. Происшествие, казалось, высмеяли и забыли. Однако они так и не объяснили, почему очутились вдвоем в этом уединенном месте. Кто-кто, а Марк Антоний от меня ничего не скрывает, и я поняла, что он сейчас испытывает те же чувства, какие испытывал пятнадцать лет назад ко мне и больше ни к кому, несмотря на все свои шалости. О том, что чувствует царица, я не знаю. Могу об этом судить лишь по тому, как это отразилось на великом человеке, который находился со мной рядом: ни один актер не сравнится с Цезарем, и только актер мог разгадать, что он поражен в самое сердце. Никто другой, по-моему, этого не заметил. Помпея отстала от нас и шла по дорожке сзади.

Мы распрощались. В носилках Марк Антоний прижался ко мне, он рыдал и без конца шептал мне на ухо мое имя. Более явного расставания быть не могло.

Я знала, рано или поздно этот час придет. Любовник превратился в сына. Не стану притворяться, что это далось мне легко, но и не стану преувеличивать своих страданий – сама того не сознавая, я уже наполовину примирилась с неизбежным. Я приеду на Капри, еще больше ценя дружбу, ту дружбу, которой я никогда не знала с Марком Антонием, потому что она расцветает там, где есть духовная близость. Ее утехи ни с чем не сравнимы, но я – женщина. И только перед вами, чья мудрость и терпение не имеют границ, могу я в последний раз посетовать на то, что дружба – даже ваша – всегда будет на втором месте после утраченной мною любви. Она наполняла дни мои светом, а ночи – нестерпимой нежностью. Пятнадцать лет мне не надо было спрашивать себя, зачем человек живет и зачем он страдает. Теперь мне надо привыкать жить без влюбленных глаз, из-за которых я провела свою жизнь как во сне.

XLI-А. Клеопатра – Цезарю

(Полночь 27 октября)

Deedja, Deedja, поверь мне, что мне было делать? Он повел меня туда под предлогом, будто он с товарищами покажет мне какое-то невиданное состязание в отваге. Он был и пьян, и очень хитер. Я совершенно растеряна. Сама не знаю, как это могло случиться. Я убеждена, что тут как-то замешана эта тварь Клодия Пульхра. Она либо надоумила его, либо подзадорила. Она подсказала ему, что надо делать. Я в этом уверена. Deedja, я не виновата. Я не засну, пока ты не пришлешь мне хоть словечко, что ты все понимаешь, что ты веришь мне и меня любишь. Я схожу с ума от ужаса и горя.

Пошли мне записочку с этим же посланным, молю тебя.

XLI-Б. Цезарь – Клеопатре

(Из дома Корнелия Непота, где посланный Клеопатры нашел Цезаря у одра больного Гая Валерия Катулла.)

Спи, спи спокойно.

Теперь ты усомнилась во мне. Я хорошо знаю моего племянника. И сразу понял, что произошло. Не сомневайся в чуткости твоего Deedja.

Спи спокойно, великая царица.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

XLII. Верховный понтифик Цезарь – верховной жрице коллегии девственных весталок

(9 августа)

Досточтимая дева.

Это письмо никто не должен видеть, кроме вас.

Прошлой весной госпожа Юлия Марция передала мне ценное замечание, которое вы обронили в беседе с ней. Она и не подозревает, как важны для меня были эти слова, и не знает, что я вам пишу.

Она припомнила, как вы сожалели о том, что в священных ритуалах нашей римской религии порой встречаются грубые подробности. Помню, что о том же сетовала моя мать, госпожа Аврелия Юлия. Вы, вероятно, не забыли, что в тот год (61-й), когда я был избран на пост верховного понтифика и Таинства Доброй Богини происходили в моем доме, ими руководила моя мать. Госпожа Аврелия была женщиной примерного благочестия и прекрасно знала религиозные обычаи Рима. В качестве верховного понтифика я помогал ей в исполнении обряда, однако можете не сомневаться, что мне было открыто не больше того, что положено знать человеку, занимающему этот высокий пост. Но она мне все же сказала, что глубоко сожалеет о кое-каких обрядах, сохранивших следы варварской грубости, которая, по ее словам, вовсе не усиливает их воздействия. Вы, может быть, также припомните, что в тот год (об этом мне было дозволено знать) она на свою ответственность заменила живых змей глиняными; это новшество не встретило возражений и, если не ошибаюсь, принято и в наши дни.

Я знаю, высокочтимая госпожа, что по обычаю девственным весталкам полагается покидать церемонию в полночь, то есть еще до заключительного обряда. Следовательно, я вправе предположить, что некие символические действия, происходящие позднее, оскорбительны для глубоко верующих и целомудренных дев. На протяжении своей жизни я не раз замечал чувство отвращения к ним у женщин в своей семье. Однако мне еще больше бросалась в глаза радость и глубокая вера, с какой они готовились к этим обрядам. Великий Марий говорил об этих таинствах: «Это столп, поддерживающий Рим». Я хотел бы, чтобы о них и обо всех наших римских обрядах можно было сказать, как Пиндар сказал об Элевсинских мистериях: «Они хранят мир от распада и хаоса».

Разрешите мне просить вас, благородная дева, поразмыслить над тем, к чему я привлек ваше внимание. Если вы сочтете нужным, пошлите это письмо госпоже Юлии Марции. Я считаю, что, объединив ваши усилия, вы способны оказать эту выдающуюся услугу нашему народу в его насущных интересах. Конечно, не без страха и трепета решишься изменить хотя бы единое слово или жест в столь древних и полных святости обрядах. Однако я придерживаюсь мнения, что по закону жизни все растет, меняется, сбрасывает шелуху, предохраняющую зародыш, и принимает более прекрасные и благородные формы. Так повелели бессмертные боги.

XLII-А. Цезарь – госпоже Юлии Марции в ее имение на Альбанских холмах

(11 августа)

Прилагаю письмо, которое я только что написал верховной жрице коллегии девственных весталок. Надеюсь, я точно выразил твою мысль.

Надо ожидать, что любые новшества в этой области встретят большое сопротивление. Женщины – на горе нам и на радость – отчаянные консерваторы. Мужчины давно отказались от грубых ритуалов: от празднества Арвальских братьев и кое-каких других. Лучше, пожалуй, сказать, что они их развенчали и отринули; теперь эти ритуалы существуют только как пережитки в религиозных церемониях, как невинное шутовство, которым предваряют и заканчивают основные обряды.

Я с горечью просматриваю список самых знатных семейств, стараясь найти там хоть несколько здравомыслящих женщин, которые смогли бы оказать тебе помощь и поддержку в этом необходимом деле. В предыдущем поколении нетрудно было бы назвать десятка два таких матрон. А теперь я вижу только тех, кто будет чинить тебе всяческие препятствия: Семпрония Метелла и Фульвия Мансон – по бездумному консерватизму; Сервилия – со злости, что не она это затеяла; Клодия Пульхра – из духа противоречия. Меня не удивит, если и Помпея попробует воспротивиться нашим намерениям.

Дорогая тетя, вчера я доставил себе немалое удовольствие. Как ты знаешь, я решил основать несколько колоний на Черном море. Карта подсказала мне восхитительное место, прямо созданное для того, чтобы построить там два смежных города. Я назову их в честь твоего великого мужа и в твою честь: Мариурбисом и Юлимарцием. Мне сказали, что место это очень здоровое и необычайно живописно расположено; я посылаю туда наиболее достойные семьи из тех, кто ходатайствовал о выезде.

XLII-Б. Дневник в письмах Цезаря – Луцию Мамилию Туррину на остров Капри

(Приблизительно 6 сентября)

973. (Относительно реформ в Таинствах Доброй Богини.)

Как мне недавно объяснили в одном анонимном письме, диктатура неудержимо толкает на сочинение анонимных посланий. Я не помню, чтобы когда-нибудь их было столько в обращении. Они хлынули в мой дом потоком. Вдохновленные подлинной страстью, они пользуются безнаказанностью своего сиротского положения и тем не менее обладают крупным преимуществом перед узаконенной перепиской: анонимные письма выражают свои замыслы до конца; они выворачивают карманы наизнанку.

Я разворошил осиное гнездо, попытавшись отменить кое-какие дикие пережитки, о которых знал – правда, довольно смутно, – в праздновании Таинств Доброй Богини. Мои анонимные корреспонденты, конечно, женщины. Они не подозревают, что я инициатор этих новшеств; они просто взывают ко мне как к верховному понтифику и высшему судье.

Церемонии, которые происходят в течение этих двадцати часов, должно быть, производят глубочайшее впечатление на верующих – настолько сильное, что большинство участниц в порыве экстаза вряд ли ощущают их непристойность. Для них эта непристойность лишь усиливает подлинность и магическое действие обрядов.

Таинства, насколько я понимаю, предохраняют от бесплодия, от трагического исхода беременности и рождения уродов. Они вносят гармонию и, так сказать, освящают ту жизнь женщины, о которой даже самые опытные врачи знают весьма мало. И я понимаю, что, раз так, этим смысл обрядов не ограничивается: обряды утверждают саму жизнь, все человечество, всякое созидание. Ничего удивительного, что женщины возвращаются оттуда существами другого мира и какое-то время бродят просветленные и словно чуждые всему. Им сказали, что они управляют ходом светил и не дают сойти с места камням, которыми вымощен Рим. И когда они потом нам отдаются, они это делают с гордостью и даже не без высокомерия, словно мы, мужчины, лишь случайные орудия в их великом труде.

Я далек от того, чтобы хоть на йоту ослабить воздействие и утешительную силу этих церемоний. Наоборот, я хочу повысить их влияние. Однако я заметил, что их положительное действие длится всего несколько дней. Пробудь наши женщины дольше в этом возвышенном состоянии, я бы охотно признал, что они и впрямь управляют ходом светил и содержат в порядке римские мостовые. Из всех известных мне мужчин я – самый горячий поклонник вечно женственного, я снисходительнее других к женским слабостям, терпимее к причудам. Но не забудь, какие у меня были преимущества! Я с удивлением себя спрашиваю: «Мог ли бы какой-нибудь мужчина судить о женском роде, если бы ему не пришлось жить рядом с замечательными женщинами? Какое высокомерие у него выработалось бы от одного сознания того, что он – мужчина! Какие легкие победы он одерживал бы, помыкая близкими ему женщинами!». Каждый день я наблюдаю множество мужчин; среди них легко отличить тех, кто стал тем, что он есть, благодаря былой близости с какой-нибудь выдающейся женщиной. Я сделал больше, чем кто-либо другой из правителей, чтобы поднять общественное положение и независимость женщин. Перикл в этих делах был туповат, а Александр еще щенок. Меня часто попрекают легкомысленным отношением к женщинам. Это ерунда. Из всех, с кем я имел дело, только одна стала моим врагом, да и та была врагом всех мужчин еще до встречи со мной. И ее я почти излечил от ненависти к себе и, пожалуй, спас от ада, но довести это дело до конца мог бы только бог.

Я приписываю недолговечность благотворного влияния празднеств перенапряжению; участницы приходят в такое возбуждение, что теряют рассудок, а ведь оно – результат непристойностей в обрядах. Я полагаю, что их больше в заключительном ритуале, который начинается в полночь. По обычаю девственные весталки, незамужние женщины и беременные в это время расходятся по домам; теперь я понимаю, почему мои возлюбленные Корнелия и Аврелия в полночь притворялись больными и удалялись в свои покои даже тогда, когда играли в этих церемониях важную роль, а руководство передавали Сервилии – уж она-то, будь покоен, вела себя как менада!

Ты будешь прав, если скажешь, что, пытаясь изменить тут пропорцию добра и зла, я действую вслепую. Но когда же я не действовал вслепую? Особенно за последние месяцы; каждый мой шаг я делал словно человек с завязанными глазами, надеясь, что впереди не разверзнется пропасть. Я пишу завещание, назначаю своим наследником Октавиана – разве это не шаг наугад в темноту? Я назначаю Марка Брута городским претором и приближаю его к себе – разве и это верный шаг?

Я перечел последние строки через два дня после того, как их написал. Удивительно, как это я сам не сделал из них очевидных выводов.

Кто она такая, эта Добрая Богиня?

Ни одному мужчине никогда не называли ее имени, ни одной женщине не разрешается его произнести, быть может, они и сами его не знают.

Где она? В Риме? Присутствует при родах наших жен? Не допускает, чтобы вместо детей рождались волчата? Надо полагать, что она присутствовала и при моем рождении, когда врач вырывал меня из чрева матери.

Нет! Я убежден, что если она и существует, то разве что в воображении верующих. Но ведь это тоже существование, и, как мы наблюдали, вовсе не бесполезное.

А если наш разум может создавать таких богов и если от созданных нами богов исходит подобная сила – а ведь она есть не что иное, как сила, заключенная в нас самих, – почему же нам не пользоваться этой силой непосредственно? Женщины используют лишь малую толику своей силы, ибо не подозревают, что она у них есть. Они считают себя беспомощными жертвами злокозненных духов, а эту богиню – благодетельницей, им положено молить ее и ублажать. Ничего удивительного, что их экстаз скоро проходит, они снова тонут в бездонной трясине мелочей, любая из этих мелочей может привести их в восторг или опечалить; они погружаются в непрестанную суету, похожую на отчаяние – отчаяние, даже не сознающее, что оно отчаяние, либо выполняют свои обязанности с такой самоотдачей, что она поглощает даже отчаяние.

Пусть каждая женщина отыщет в себе собственную богиню – вот в чем должен быть смысл этих обрядов.

И первым шагом к такой цели должна быть по меньшей мере отмена всякой непристойности. Допустим хотя бы, что религия предполагает одухотворенность каждой частицы нашей плоти, а вовсе не хочет, чтобы дух наш был порабощен и поглощен плотью. Ибо главным достоянием богов вовне и внутри нас является дух.

XLIII. Клеопатра из Египта – Цезарю

(17 августа)

Клеопатра, вечноживущая Изида, дитя Солнца, избранница Пта, царица Египта, Киренаики и Аравии, императрица Верхнего и Нижнего Нила, царица Эфиопии и пр. и пр., – Каю Юлию Цезарю, диктатору Римской республики и верховному понтифику.

Сим письмом царица Египта просит, чтобы ее включили в число тех римлянок, коим дозволено присутствовать на Таинствах Доброй Богини.

XLIII-А. Дневник в письмах Цезаря – Луцию Мамилию Туррину на остров Капри

975. Это у тебя почерпнул я мысль, которая до того самоочевидна, что я опасаюсь, как бы не забыть, кто высказал ее первый: властям необходимо всячески утверждать тождество чужеземных богов с нашими собственными. Кое-где эта задача оказалась весьма трудной, а кое-где на удивление простой. В большей части Северной Галлии бог дубов и бурь (ни одному римлянину не удалось произнести его имени – Годан, Квотан…) давно слился с Юпитером; он каждый день с улыбкой взирает на браки наших солдат и чиновников с златовласыми дочерьми тамошних лесов. Храмы моей прародительницы (Венеры, род Юлиев считал себя потомками Юла, сына Энея, сына Афродиты) на Востоке стали одновременно храмами Астарты и Иштар. Не знаю, доживу ли я до этого, а нет, так, может быть, мои наследники поймут, как важно объединить различные культы – мужчины и женщины во всем мире будут звать друг друга братьями и сестрами, детьми Юпитера.

Такое всемирное уравнение богов дало недавно довольно забавный результат, доказательство чего я прилагаю к своему письму. Ее Пирамидное Величество царица Египта заявила о своем желании участвовать в Таинствах нашей чисто римской Доброй Богини. Ты всегда питал интерес и к генеалогии, и к теологии, но даже ты не захочешь изучать бесчисленные документы, которыми она подкрепляет свое ходатайство. Клеопатра ничего не делает наполовину, моя приемная загромождена тюками этих свидетельств.

Ее притязания подкрепляются двумя доводами: происхождением от богини Кеб и происхождением от богини Кибелы.

Даже от беглого пересказа может голова закружиться, но я кратко изложу тебе страниц триста в ее стиле, хотя самих документов у меня перед глазами нет.

"Греческие богословы разрешили отождествлять Кебу с Кибелой уже более двухсот лет назад (см. приложение на двухстах страницах). По случаю посещения Рима царицей Прибрежной Армении Дикорией (в 89 году) главный жрец указал на тождество эманации Кибелы и Доброй Богини (см. прилагаемые кипы X и XI).

Верховный понтифик, наверное, помнит, что, когда царица Египта предъявила ему в Александрии свои генеалогические таблицы (чепуха!), хотя в то время она еще не обнародовала своей египетской родословной (вот это верно), она основывала свои притязания на Тир и Сидон брачным союзом, заключенным ее прадедом (ее прадед был таким же бессильным в постели, как и на поле брани) с царицей Ахолибой. Таким образом, через цариц Иезавель и Аталию я прямой потомок и наследственная верховная жрица Иштар. Благодаря этому родству и ввиду того, что царица Иезавель являлась двоюродной сестрой Дидоны, царицы Карфагена (обрати внимание на попрек: мой дед обидел ее двоюродную бабку)…" и т.д. и т.д. Все это верно. Поголовно все восточные владыки приходятся сами себе двоюродными братьями и по отцу и по матери. Я написал ей, что после соответствующего инструктажа она будет допущена к начальной стадии Таинств; это разрешение дается ей не из-за ее притязаний на прямое происхождение от Доброй Богини или какого-либо другого божества, а просто потому, что Богиня с радостью принимает в начале вечера всех женщин, желающих ей поклониться.

Хочу добавить, что весь этот вздор может создать неверное представление о царице Египта. Он отражает ту единственную область, где ее мышление лишено обычной рассудительности.

Надо добавить также, что, подкрепляя доводами свою просьбу, царица упустила из виду одну весьма любопытную подробность. Может быть, она ей неизвестна. Почитательницы Доброй Богини носят во время службы головной убор явно не греческий и не римский, который сами они называют «египетским тюрбаном». Откуда он появился, никто объяснить не может. Да и кто возьмется объяснять символы и воздействие религии, ту вселенскую помесь восторга и ужаса, каковой она является?

XLIV. Госпожа Юлия Марция из дома Цезаря в Риме – Клодии

(30 сентября)

Письмо это секретное.

Юлия Марция приветствует Клодию Пульхру, дочь и внучку самых близких ее друзей.

Я с нетерпением жду вашего завтрашнего обеда, знакомства с вашим братом, возобновления старой дружбы с Марком Туллием Цицероном и встречи с вами.

Я вернулась в город три дня назад для участия в собрании руководительниц религиозного праздника, издревле почитаемого верующими с благоговейным трепетом. На собрании мне было вручено восемь прошений, в которых меня уговаривают не допускать вас на Таинства. Я прочла эти прошения с огорчением и более того – с глубокой печалью, но не считаю изложенные в них обвинения достаточно серьезными и обоснованными, чтобы оправдать подобную меру. И все же, получив такие прошения, ни я, ни другие матроны, ответственные за благочестивое исполнение религиозных обрядов, не можем ими пренебречь.

Я хочу предложить компромисс. Уверена, что мне удастся его добиться, если, конечно, не поступят новые прошения, содержащие неопровержимые доказательства необходимости вашего исключения. Предлагая такой компромисс, я не хочу, чтобы меня заподозрили в том, будто я легкомысленно отметаю недовольство, которое – справедливо или несправедливо – вызывают ваши поступки. Мной движет желание избежать открытого скандала вокруг Таинств Доброй Богини, которые были так дороги тем, кому были дороги вы.

Я сообщаю вам под большим секретом, что в недалеком будущем в Риме появится царица Египта Клеопатра; она просит допустить ее к Таинствам, о которых идет речь. Ее прошение, сопровождаемое многочисленными доводами, списком прецедентов и аналогий, было прислано нам, руководительницам, и верховному понтифику. Царице, по-видимому, разрешат присутствовать на празднестве до полуночи, когда, согласно обычаю, девственные весталки, незамужние и беременные, а также (тут приведен термин, означающий, что данное лицо не принадлежит к трибам, на которые делятся римские граждане) покидают храм. Я собираюсь предложить, чтобы вас назначили наставницей египетской царицы, и, таким образом, вам придется в полночь сопровождать ее назад во дворец. Ваших врагов, я уверена, успокоит, что вы не сможете дольше присутствовать на обрядах, так как будете вынуждены уйти вместе с почетной гостьей.

Прошу вас, Клодия, обдумать мое предложение и надеюсь, что завтра вы найдете время сообщить мне о вашем согласии. У вас есть и другая возможность: опротестовать эти прошения и встретиться лицом к лицу с вашими обвинителями на пленарной сессии комитета. Если бы речь шла о светских делах, я бы посоветовала вам так и поступить; однако обвинения и опровержения все равно наносят урон чувству благопристойности, достоинству и репутации. Открыто их обсуждать – самому признаться, что урон этот нанесен.

Верховный понтифик не подозревает о всех этих затруднениях, и я, разумеется, приложу все силы, чтобы его внимание не было к ним привлечено. Я извещу его лишь о том решении, которое предлагаю вам принять.

XLIV-А. Дневник в письмах Цезаря – Луцию Мамилию Туррину на остров Капри

(Приблизительно 8 октября)

1002. (О Клодии и пантомиме Пактина.)

Меня чаще выводят из равновесия мелочи, чем серьезные происшествия. Вот сейчас мне пришлось запретить представление пьесы на сцене. Прилагаю копию этой пьесы – пантомимы Пактина под названием «Награда за добродетель». Ты, может быть, знаешь, хоть я и упустил тебе об этом сказать, что я учредил двадцать различных наград для девушек из простонародья, получивших самую высокую оценку соседей за хорошее поведение, примерное отношение к родителям, хозяевам и т.д. По-моему, эта мера дала отличные результаты. Попутно она вызвала такой поток острот и насмешек, как ни одно из моих нововведений. Я дал богатую пищу Риму для веселья; каждый подметальщик улиц открыл в себе остряка, и, как легко себе представить, меня не щадят.

Одним из следствий моей меры был потрясающий успех прилагаемого фарса. Обрати внимание на четвертое явление – там изображены Клодия с братом. Зрители сразу поняли, о ком идет речь. Мне говорили, что на каждом спектакле в конце этой сцены публика рукоплескала стоя, разражаясь бурей аплодисментов, издевок, злорадного хохота. Незнакомые обнимались, все орали, подпрыгивали от восторга и дважды ломали перила яруса.

После восьми представлений я приказал пьесу снять. После второго спектакля ко мне в приемную явился Клодий Пульхр с жалобой на то, что его оскорбляют. Я просил ему передать, что занят африканскими делами и принять его не могу. Мне хотелось, чтобы эта прославленная парочка выпила хоть немного того горького пойла, которое сама же сварила. Наконец он явился снова с достаточно униженным видом, и я удовлетворил его мольбу.

Мне было обидно снимать пьесу. В ней нет литературных достоинств, но до сих пор я еще ни разу не насиловал свободу слова и не наказывал за убеждения, как бы они ни были возмутительны. Более того, меня корежит от мысли, что многие вообразят, будто я запретил спектакль потому, что в нем содержались выпады против меня.

Театральная публика – самое нравственное из сборищ. То обстоятельство, что все эти римляне сидят вместе, плечом к плечу, словно внушает им возвышенность суждений, какой они не проявляют больше нигде. Они не колеблясь решают, хорошо или плохо ведут себя персонажи пьесы, и требуют от них тех высоких добродетелей, каких и не думают спрашивать с себя. Пандар из публики дрожит от благородного негодования, когда видит такого же сводника на сцене. Десяток проституток, сидящих рядком в театре, целомудреннее любой девственной весталки. Я часто замечал, что морально-этические суждения театральной аудитории устарели лет на тридцать; в массе люди выражают те взгляды, которые они усвоили в детстве от своих родителей и воспитателей. Вот так и в этом фарсе обличение Клодии приводило зрителей в экстаз. Каждый из них ощущал себя образцом добродетели.

Таких возвышенных чувств обычно хватает на час. Ах, если бы среди нас жил Аристофан. Он сумел бы приковать к позорному столбу Клодию и Цезаря, а потом осмеять смеющихся зрителей. Где ты, Аристофан?

XLIV-Б. Отрывок из «Награды за добродетель» – пантомимы Пактина

(Судья соревнования – в его образе явно выведен Цезарь – сидит у себя в приемной и опрашивает претенденток на приз. Его изображают хитрым, распутным стариком. Ему помогает писец.)

Пьеса написана в стихах.

Идет четвертое явление.

Писец. Вашу честь желает видеть хорошенькая девушка.

(Хорошенькая по-латыни – пульхра.)

Судья. Что? А хорошенький мальчик не придет?

(Литература полна была бесчисленных намеков на педерастические склонности Цезаря.)

Писец. Это его сестра, ваша честь.

Судья. Ну что ж, пусть войдет. Ты знаешь, я не разборчив.

Писец. Она плачет, ваша честь.

Судья. Как же ей не плакать, дурень, если она добродетельна? Добродетельные женщины плачут первую половину жизни, а недобродетельные – вторую, поэтому Тибр и не высыхает. Впусти ее.

Входит молодая девушка в лохмотьях.

Судья. Подойди поближе, деточка. Я плохо вижу все, кроме вилл в Тиволи. (Цезарь конфисковал там поместья двух знатных приверженцев Помпея, пользовавшихся особой любовью римского народа.) Значит, ты хочешь получить награду за добродетель, так ведь, малютка?

Девушка. Да, ваша честь. Во всем городе не сыскать более добродетельной девушки, чем я.

Судья (лаская ее). А ты уверена, что не ошиблась адресом, голубушка? Гм… дай-ка поглядеть… Дай-ка поглядеть… Ты ведь, гм… не первой молодости, а?

Девушка. Да нет, ваша честь. Моя первая молодость прошла при консульстве Корнелия и Мумия. (То есть в 146 году до Р.Х.)

Судья. Вижу, вижу. Скажи, мой цветочек, папа твой жив?

Девушка (плача). Ах, господин, как вам не стыдно этим меня попрекать?

Судья. Тогда скажи мне, жив ли твой муж?

Девушка. Ваша честь, я пришла сюда не затем, чтобы меня обвиняли то в одном, то в другом, да еще так грубо!

Судья. Ну не плачь, не плачь! Мне просто показалось, что я заметил снежинку у тебя на руке. (Существовало поверье, что убийцы страдают золотушным шелушением кожи на ладонях.) Скажи, милочка, ты нежно заботилась о твоих отце и матери?

Девушка. О да. Я им помогла испустить последний вздох.

Судья. Вот это любящая дочь. А ты была добра к твоим красавчикам братьям?

Девушка. Ваша честь, я ни в чем им не отказывала.

Судья. Надеюсь, ты не преступала пределов скромности?

(«Скромностью» назывались деревня и храм в десяти милях от Рима.)

Девушка. О нет, господин! Я не выходила за городские ворота. Мы устраивались дома.

Судья. Совершенство! Истинное совершенство! Ну а теперь скажи мне, почему ты одета в лохмотья?

Девушка. Вы еще спрашиваете, добрый мой господин? В Риме больше нет в обращении денег. Наверно, Мамурра все увез в Нижнюю Галлию. (В предыдущей сцене Мамурра, одетый галльской вещуньей, получал награду за то, что «вымел дом дочиста».) Старший брат денег в дом не приносит, недаром он пенсионер Носа-в-прожилках. (То есть Цезаря. Из-за крайней скромности домашнего уклада Цезаря издавна обвиняли в скупости.) Второй брат не приносит денег, потому что все его имущество унес Тибр. (Цезарь недавно спрямил русло Тибра, срыв часть берегов под Ватиканом и Яникульским холмом. Римское население сбегалось глядеть на эти работы, где применяли новую землеройную машину. Ее изобрел Цезарь во время военных походов, и она тут же была окрещена «навозным жуком». В затопленном районе раньше находились городские притоны.)

Судья. А ты, моя пташка? Говорят, будто ты зарабатываешь немало трехгрошовых монет?

(И т.д.)

XLV. Служанка Помпеи Абра – хозяину таверны в Коссутии

(агенту разведывательной службы Клеопатры)

(17 октября)

Как вы приказывали, сперва по порядку отвечу на ваши вопросы.

1. Я прослужила у госпожи Клодии Пульхры пять лет. Во время войны мы уехали из Рима и жили в ее доме в Байях. Через два года я получу свободу. Здесь я служу два года. Мне тридцать восемь лет. Детей у меня нет.

2. В этом месяце мне не разрешено выходить из дому. Никому из слуг не разрешено. Дознались, что кто-то ворует. Так они говорят, но я думаю, дело не в этом. Мы все подозреваем, что дело тут в секретаре с Крита – за ним следят.

3. Моему мужу позволяют приходить ко мне раз в пять дней. Когда он уходит, его обыскивают. Ни один разносчик не может войти в дом. Они подходят к садовой калитке, и мы там у них покупаем.

4. Да, я посылаю письма госпоже Клодии Пульхре всякий раз, когда приходит повивальная бабка Хаджия. (Надо предполагать, что повивальная бабка пользовала кого-то из челяди Цезаря.) Ее не обыскивают. Госпоже Клодии Пульхре я пишу примерно вот о чем: как египетская царица приезжала в гости к моей хозяйке; когда хозяина всю ночь не бывает дома; иногда о том, о чем они разговаривают за столом – мне это пересказывает дворецкий – и когда на хозяина находит падучая. Госпожа Клодия Пульхра денег мне не платит. Она подарила моему мужу таверну на Аппиевой дороге возле гробницы Мопса. Если мои письма вас устраивают, нам с мужем хотелось бы купить корову.

5. Нет, я уверена, там ничего нет определенного. Но, по-моему, хозяин меня недолюбливает. Полгода назад они из-за меня поссорились, а еще пуще ссорились они два дня назад. Но хозяйка ни за что ему не позволит меня выгнать, она будет плакать. Ей никогда не надоедает болтать о драгоценностях, нарядах, прическах и пр., а с кем же ей разговаривать, кроме меня? Вот так обстоит дело.

6. О письмах моей хозяйки. В прошлом году хозяин велел привратнику все письма к хозяйке класть вместе с его письмами. Поэтому все письма за день держат в комнате привратника, а потом отсылают в рабочую комнату хозяина. Но хозяйка но нескольку раз на день наведывается к привратнику, спрашивает, нет ли для нее писем, и тогда он их ей отдает. Она устроила большой скандал и плакала, и теперь все письма поступают к ней. Он только сказал, чтобы анонимные письма уничтожали не читая. Большую часть уничтожают. Их много. Некоторые очень интересные. А некоторые нет.

Вот теперь начинаю письмо.

Хозяин очень добр к хозяйке. Когда он возвращается домой из своего присутствия, он почти все время проводит с ней. Если к нему приходят но делу, он принимает посетителей в соседней комнате, при открытых дверях, и старается их побыстрее спровадить. Когда она ложится спать, к нему на час-другой приходят друзья, потому что он не любит много спать, я хочу сказать, что у него нет потребности долго спать. А так как эти друзья вроде Гиртия, Мамурры или Оппия много пьют и громко смеются, они уходят с ним в рабочую комнату на скале над рекой. Но хозяйка чуть не два часа готовится ко сну, поэтому, когда он возвращается, она часто еще не спит. А когда она собирается лечь, он частенько оставляет своих друзей, садится возле нас и разговаривает с ней, пока я ее причесываю и пр. Я хочу вот что сказать: она вечно ищет повода с ним поссориться. И почти всегда плачет. Часто он отсылает меня из комнаты, когда они разговаривают. Она ссорится с ним из-за законов против роскоши, из-за детеныша леопарда, которого ей подарила египетская царица, из-за того, что госпожу Клодию Пульхру не приглашают в дом, и в какой день нам лучше ехать на виллу у озера Неми, и почему она не может пойти в театр.

Два дня назад они здорово поссорились. Когда хозяйка на минутку вышла из комнаты, хозяин, наверно, пошарил на ее туалетном столике и там среди всех ее баночек и скляночек нашел анонимное письмо, которое она получила месяца полтора назад. Он его, видно, прочел и положил на место. А когда хозяйка вернулась, сделал вид, будто нашел письмо только что. Вот как, по-моему, было дело. В этом письме говорилось, что Клодий Пульхр, тот, что сжег дом Цицерона и грозился убить всех сенаторов, любит мою хозяйку до беспамятства, и ее против него предостерегают, потому что, может статься, он не сумеет совладать с такой любовью. Хозяин был очень спокоен, но я-то его знаю! Он даже побелел от ярости. Он сказал, что письмо наверняка написал сам Клодий Пульхр и что только человек, глубоко презирающий женщину, мог написать такое письмо, желая ее надуть. Хозяйка же сказала, что она терпеть не может Клодия Пульхра, но не верит, будто он сам написал письмо. Тут меня прогнали из комнаты. Когда я вернулась, она была вся в слезах и опять принялась плакать и все причитала, что не может так жить.

Хозяин послал за мной и сказал, что это я принесла письмо. Я поклялась страшной клятвой, как он потребовал, что ничего про письмо не знала; но, по-моему, он догадался. И все же я не думаю, что он меня выгонит.

Хотите ли вы, чтобы я писала, когда хозяин приходит домой под самое утро?

Виночерпий говорит, будто он слышал, как хозяин разговаривал с Бальбом и Брутом – Децимом Брутом, а не с тем красавцем – и сказал, что хочет перенести Рим в Трою. Троя эта вроде в Египте.

Секретарь, тот, из Сицилии, говорит, что войны с парфянами не будет, он передумал. Критский секретарь сказал: дурак ты, еще как будет. Больше я ничего об этом не знаю.

Говорят, будет эдикт: повозкам после десяти часов не разрешат въезжать в центр города и стоять больше часа.

Забыла написать: когда хозяйка ехала на озеро Неми, Клодий Пульхр подскакал к носилкам и завел с ней разговор, но Аффий подошел и сказал, что ему приказано никого не подпускать с разговорами. Аффий – надсмотрщик на ферме и ведает нашими поездками. Он был с хозяином на войне, и у него только одна рука.

Ну, теперь я кончаю.

Еще я хочу сказать, что мне здесь не нравится, как-то не по себе. Я просила госпожу Клодию Пульхру взять меня обратно, но она велит мне оставаться здесь. Но я знаю, как сделать, чтобы уйти отсюда. Если такое письмо вам подходит, я здесь останусь и еще напишу.

Корову нам хотелось бы иметь буренку, пятнистую.

XLVI. Дневник в письмах Цезаря – Луцию Мамилию Туррину на Капри

(Приблизительно 13 октября)

1012. Мы с царицей Египта поссорились. Это не те ссоры, которые постоянно кипят в будуарах и частенько кончаются весьма избитым способом.

Клеопатра утверждает, будто я – бог. Она возмущена, что я только недавно признал себя богом. Клеопатра глубоко уверена в том, что она богиня, и каждодневное поклонение народа укрепляет ее веру. Она внушает мне, что благодаря своему божественному происхождению она одарена редкой проницательностью и сразу распознает богов. Поэтому она может заверить меня, что я тоже принадлежу к их числу.

Все это дает пищу для весьма приятных бесед, прерываемых игривыми интермедиями. Я щиплю богиню, богиня визжит. Я закрываю рукой богине глаза, и, клянусь бессмертными богами, она не видит ни зги. Но на все эти коварные доводы у нее есть ответ. Правда, это единственная область, где великой царице изменяет разум, и я научился, говоря на эту тему, не переходить на серьезный лад. Только в этом вопросе, пожалуй, она поистине восточная женщина.

Нет ничего опаснее – и не только для нас, власть имущих, но и для тех, кто взирает на нас с большим или меньшим обожанием, – приписывания нам божественных свойств. Ничего удивительного, что многие из нас вдруг начинают верить, будто в них вдохнули сверхъестественную мощь или что они невольные носители конечной истины. Когда я был моложе, я часто испытывал подобное состояние, теперь же одна мысль об этом вызывает у меня гадливую дрожь. Мне не устают напоминать – обычно льстецы, – как однажды в бурю я сказал оробевшему лодочнику: «Не бойся, ты везешь Цезаря». Какая чушь! Житейские невзгоды щадили меня ничуть не больше, чем других.

Но это еще не все. История разных народов показывает, как глубоко укоренилась в нас склонность приписывать сверхчеловеческие свойства тем, кто обладает талантами или просто занимает видное положение. Я не сомневаюсь, что полубоги и даже боги древности – всего лишь те наши предки, которых высоко почитали. Это давало свои плоды – питало воображение отроков, укрепляло нравственность и общественные институты. Однако все это нам пора преодолеть и отбросить. Все, кто когда-либо жил на земле, были только людьми; их успехи должны рассматриваться как проявления человеческой природы, а не как ее аномалии.

Кроме тебя, мне не с кем об этом поговорить. С каждым годом вокруг меня сгущается душная атмосфера обожествления. Я со стыдом вспоминаю, что в былое время и сам нагнетал ее для государственных нужд, и одно это уже доказывает, что я только человек со всеми его слабостями, ибо нет большей слабости, чем пытаться внушить другим, будто ты бог. Как-то ночью мне приснилось, что у входа в мой шатер стоит Александр, он занес меч, чтобы меня убить. Я сказал ему: «Но ты же не бог», – и он исчез.

Чем старше я становлюсь, дорогой Луций, тем больше я радуюсь, что я человек смертный, ошибающийся, но не робкий. Сегодня секретари смущенно подали мне пачку документов, в которых я допустил всякие ошибки (в душе я зову их Клеопатрины ошибки, так одержим я этой чародейкой). Я, смеясь, исправил их одну за другой. Секретари надулись. Они не могли понять, почему Цезарь радуется своим ошибкам. Секретари не больно веселая компания.

В последнее время у нас часто употребляют слова «божество» и «бог». Они имеют тысячу значений, а для каждого в отдельности не меньше двадцати.

Вчера вечером я застал жену в большом волнении, она молила богов послать солнечную погоду для поездки на озеро Неми. Тетка моя Юлия занимается сельским хозяйством, она не верит, что боги в угоду ей изменят погоду, но убеждена, что они охраняют Рим и назначили меня его правителем. Цицерон не сомневается, что они преспокойно дадут Риму скатиться в пропасть (и не склонен делить с ними честь спасения государства от Катилины), однако он верит, что они вложили понятие справедливости в сердца людей. Катулл, видимо, считает, что идея справедливости родилась у людей в результате бесконечных дрязг из-за земельных наделов, но он верит, что любовь – единственное проявление божественного начала и что только через любовь, даже когда она оклеветана и обесчещена, мы постигаем смысл нашего существования. Клеопатра думает, что любовь – самое приятное из занятий, а ее привязанность к детям – самое властное чувство, какое она может испытывать, но не видит ни в том, ни в другом ничего божественного, божественны для нее сила воли и энергии. И ни одно из этих убеждений не убеждает меня, хотя в разные периоды своей жизни я их придерживался. Но, теряя их одно за другим, я становился только сильнее. Мне кажется, что, избавляясь от ложных убеждений, я ближе подхожу к истине.

Но я старею. Время не ждет.

XLVI-А. Из записок Корнелия Непота

Диктатор эдиктом запретил городам брать названия в его честь. Причина, по-моему, в том, что его обожествление приняло чересчур наглядный характер, и это ему не по душе. Он перестал посылать дары городам и легионам; дары эти, как правило, возлагают на алтари, куда потом стекаются паломники и молят о чуде.

И это, несомненно, происходит не только на варварских окраинах республики и в италийских горах, но и здесь, в столице.

Говорят, будто его слуг подкупают, чтобы они крали его одежду, обрезки ногтей, волос и даже мочу – все это, как уверяют, наделено волшебными свойствами и становится предметом поклонения.

Иногда фанатикам удается проникнуть к нему в дом, тогда их принимают за убийц. Одного из них застигли с кинжалом в руке у ложа Цезаря. Тут же на месте стали чинить суд. Допрос вел сам Цезарь. У преступника заплетался язык, но отнюдь не от страха. Весь допрос он пролежал на полу, восторженно глядя на Цезаря и бормоча, что ему нужна была «всего лишь капля крови Цезаря, чтобы ею себя освятить». Цезарь, к вящему изумлению слуг и стражников, стал задавать ему подробные вопросы и постепенно выпытал всю историю его жизни. Этот живой интерес – а его не всегда удается вызвать к себе даже консулам – привел беднягу в еще больший экстаз, и он в конце концов взмолился, чтобы Цезарь убил его своею собственной рукой.

Обернувшись к остальным, Цезарь, как рассказывают, с улыбкой сказал: «Видите, как трудно отличить любовь от ненависти».

Я пригласил на обед врача Цезаря Сосфена.

Он говорил о впечатлении, которое Цезарь производит на окружающих:

"О ком еще ходят такие нелепые слухи? А ведь в них верят… До последнего времени каждую ночь родственники привозили десятки больных и укладывали их к стене, окружающей дом Цезаря. Их стали прогонять, и теперь, как видите, они лежат рядами вокруг его статуй. Во время его путешествий крестьяне молят его ступить ногой на те поля, которые плохо плодоносят.

Каких только легенд о нем не рассказывают! Ими полны солдатские песни, стихи и рисунки, нацарапанные в общественных местах. Говорят, что мать зачала его от удара молнии, что он появился на свет то ли через рот, то ли через ухо, родился без половых органов, а потом пересадил их себе от таинственного незнакомца, которого он убил в священной дубраве Зевса в Додоне, или же что он добыл их со статуи Зевса, вылепленной Фидием. Нет такой противоестественной склонности, которой ему не приписывали бы: говорят, будто он, как Юпитер, не брезгует и животными. Широко распространено мнение, что он отец своей страны в самом буквальном смысле этого слова и что у него сотни детей в Испании, Британии, Галлии и Африке.

Суеверие и народная молва не боятся противоречий. Наряду с этим он славится таким суровым воздержанием, что люди нецеломудренные, приближаясь к нему, якобы испытывают нестерпимую боль.

Кто, кто другой из смертных сумел так разжечь воображение народа и породить целую сокровищницу легенд? А теперь, когда в Рим приехала Клеопатра, чего мы только не слышим! Клеопатра, этот плодоносный нильский ил. Зайдите в таверну, в казарму – головы римлян кружат картины их любви. Мы празднуем бракосочетание непобедимого Солнца и плодоносящей Земли.

Я его врач. Я лечил его во время конвульсий и перевязывал его раны. Да, тело его смертно, но мы, врачи, учимся вслушиваться в тела своих пациентов, как музыканты вслушиваются в звуки различных инструментов. Он лыс, его стареющая плоть покрыта рубцами от ран, полученных в бесчисленных боях, но каждая ее частица одушевлена разумом. У него необыкновенная способность восстанавливать свои силы… Болезнь – это малодушие. Болезнь, от которой страдает Цезарь, – это единственная болезнь, свидетельствующая о неумеренном напряжении духа. Она связана с природой его ума.

Ум Цезаря. Он не похож на ум большинства людей. Он наслаждается, вынуждая себя работать. Всем нам ум каждый день предъявляет десятки требований; мы должны сказать «да» или «нет», принять решения, которые повлекут за собой длинную цепь последствий. Некоторые долго раздумывают, другие отказываются принять решение, что само по себе есть уже решение; третьи принимают решение очертя голову, что называется, с отчаяния. Цезарь бросается решению навстречу. Ему кажется, будто мозг его живет только тогда, когда его работа сразу же приводит к важнейшим последствиям. Цезарь не бежит от ответственности. Он все больше и больше взваливает на свои плечи.

Может, ему в чем-то недостает воображения. Он, как известно, мало думает о прошлом и не пытается предугадывать будущее. Он не поощряет в себе угрызений совести и не дает волю пустым мечтам.

Время от времени он разрешает мне подвергнуть его некоторым опытам. Я прошу его выполнить тяжелые физические упражнения, а потом спокойно полежать, пока я буду вести различные исследования, и т.д. Однажды во время такого вынужденного бездействия он меня спросил: «Если меня не убьют и я доживу до старости, какая болезнь приведет меня к смерти?» «Ваше величество, – ответил я, – вы умрете от апоплексического удара». Он был очень доволен. Я понял, о чем он думает. Его страшат только две вещи: физическая боль, которую он плохо переносит, и унизительная форма, которую часто принимает болезнь.

В другой раз он меня спросил, существует ли какой-нибудь способ покончить с собой быстро и не проливая крови. Я указал ему три таких способа и с того дня не сомневаюсь, что он относится ко мне с симпатией и признательностью.

Я же со своей стороны многому у него научился. Раньше я думал, что еду, сон и удовлетворение полового инстинкта желательно регулировать определенными навыками. А теперь, как и он, я считаю, что лучше всего удовлетворять эти потребности при первом их появлении. Этим я не только удлинил свой день, но и добился духовной свободы.

О, это человек необыкновенный! Все легенды о нем не лишены основания, неверно только одно: Цезарь никого не любит и не внушает к себе любви. Он распространяет на всех ровный свет осознанного доброжелательства, бесстрастную энергию, которая творит без лихорадочного жара и расходуется без самокопания и недоверия к себе.

Разрешите мне вот что шепнуть вам на ухо: я не мог бы его полюбить, и всегда, расставаясь с ним, испытываю облегчение".

XLVI-Б. Из донесения тайной полиции Цезаря

Объект 496: Артемизия Бакцина, повивальная бабка, знахарка и гадалка, проживает в предместье Козы. На допросе призналась в том, что присутствовала на молебствиях Братства Погребенного Солнца. Говорит, что у них в Риме десять или двенадцать капитулов (см. объекты 371 и 391). В конце, после усиленного допроса, показала, что Братство возглавлял Амазий Лентер (объект 297, казнен 12 августа). Начинается обряд медленными истязаниями и закланием черной свиньи, черного петуха и пр., а заканчивается поклонением сосуду с кровью, якобы кровью диктатора. Объект высылается в Сицилию под надзор тамошней полиции.

XLVI-В. Из заметок Плиния Младшего

(Написаны лет сто спустя)

Любопытно. Садовник рассказывал, что в простом народе широко бытует странное поверье. Во время прогулок я спрашивал виноградарей, разносчиков и прочий люд, и его слова подтвердились.

Они верят, что тело Юлия Цезаря после убийства не было сожжено (хотя для нас это несомненно): им якобы завладело какое-то сообщество или тайная секта и, разрезав на множество частей, захоронило каждую отдельно в разных районах Рима. Они уверяют, будто Цезарю было известно древнее предсказание, что Рим выстоит и сохранит свое величие, если он будет убит и тело его расчленено.

XLVII. Царица египетская заявляет:

(26 октября)

Клеопатра, царица Египта (и прочая и прочая), сожалеет, что досточтимая коллегия девственных весталок не сможет присутствовать завтра вечером у нее на приеме.

Однако мы готовы принять досточтимую коллегию в три часа дня.

С соизволения верховного понтифика и верховной жрицы коллегии в указанное время будет дано представление:

Величественное явление Гора,

Красота Озириса,

Нападение на корабль Нешме,

Явление владыки Абидоса в свой дворец.

Те части этой церемонии, которые неуместно показывать вечером, будут со всей торжественностью исполнены перед посвященными днем.

Царица Египта благосклонно примет в эти часы досточтимых девственниц.

XLVIII. Цезарь – Клеопатре

(29 октября)

Весь Рим говорит о великолепии приема, устроенного царицей; самые разборчивые ценители твердят о ее царственной осанке, искусстве принимать гостей, ее такте и обаянии ее красоты.

Мне же разрешено говорить только о моей непреходящей любви и преклонении.

В ближайшие дни я не смогу так часто посещать великую царицу. Однако заклинаю ее не сомневаться ни в моей любви, ни в моих неусыпных заботах о благоденствии ее державы.

Мне доставило бы огромное удовольствие, если бы я мог чаще принимать царицу у себя. Я попросил актрису Кифериду давать моей жене уроки пластики и декламации – это необходимо для участия в таинствах. Так как и вы будете присутствовать на этих церемониях, вам, по-моему, тоже были бы интересны ее уроки, хотя я далек от мысли, что царице есть чему учиться в смысле красоты речи или благородства осанки. Не сомневаюсь, что, если вы того пожелаете, Киферида не откажется в конце урока прочесть вам отрывки из греческих и римских трагедий – милость, которой будут завидовать наши потомки.

Госпожа Клодия Пульхра временно отбывает на свою загородную виллу. Вам, по-моему, следует знать, что я в свое время посоветовал ей это сделать, но она просила разрешить ей остаться в столице до конца вашего приема. Причиной ее отъезда послужили обстоятельства, которые, если вы пожелаете, я вам когда-нибудь изложу.

Радость, которую я испытываю от приезда царицы, отвлекает меня от трудов. Будь я помоложе, эта радость только придавала бы мне сил и подвигала на новые труды. Но дни мои идут к закату, и у меня уже нет, как прежде, неограниченного времени для замыслов и свершений.

Позвольте же мне совместить приятное с полезным и во время моего посещения (в субботу) показать царице планы поселений в Северной Африке. Если погода будет благоприятствовать, я хотел бы отвезти царицу по реке в Остию и объяснить ей, какие меры мы принимаем для обуздания паводков и течения Тибра. В Остии мы сможем посмотреть, как продвигаются работы в порту, насчет которых царица удостоила меня своими неоценимыми советами.

Мне хотелось бы сообщить великой царице вот еще что: я искренне надеюсь, что ее пребывание в Италии продлится дольше, чем она предполагала. И, желая укрепить ее в этом решении, я рекомендую ей послать в Александрию за своими детьми. Для этой цели я предоставлю ей одну из только что построенных галер, которые уже показали себя самыми быстроходными, и надеюсь разделить с царицей радость этого свидания.

XLVIII-А. Клеопатра – Цезарю

(С тем же посланным)

Великий Цезарь, между нами возникло недоразумение.

Я понимаю, что никакие уговоры не в силах рассеять то ложное впечатление, какое у вас сложилось. Страдая, могу лишь надеяться, что время и дальнейшие события убедят вас в моей преданности.

Я должна еще раз повторить, что положение, в какое я попала – оно удивляет меня не меньше, чем вас, – было подстроено злокозненными особами.

Марк Антоний уговорил меня сопровождать его в сад – поглядеть, как он выразился, «на еще невиданный в Риме подвиг». Он уверял меня, что совершит этот подвиг сам с помощью пяти или шести своих приятелей. А так как я все равно должна была снова обойти мои владения, то, взяв с собой Хармиану, я согласилась на его просьбу. Остальное вы знаете.

Я не успокоюсь, пока не получу доказательств соучастия других лиц в том, что произошло. Я знаю, что никакие доводы не убедят вас в моей невиновности, если я не проявлю неусыпных забот обо всем, что касается вас, ваших интересов и вашего благополучия. Только это и заставляет меня принять ваше предложение продлить мое пребывание в Риме. Я с благодарностью принимаю и ваше приглашение посещать уроки Кифериды в вашем доме.

Я, однако, не хотела бы посылать сейчас за моими милыми детьми, но благодарю вас за то, что вы даете мне такую возможность.

Великий друг, великий Цезарь, возлюбленный мой, больше всего удручает меня мысль, что вас заставили страдать напрасно. Я горько проклинаю судьбу, которая с адским коварством, недоступным простым смертным, сделала меня причиной ваших огорчений. Не верьте ничему, молю вас. Не становитесь жертвой столь очевидного недоразумения. Помните о моей любви. Не допускайте сомнений в искренности моего взгляда, в радости, с какой я вам отдаюсь. Я еще молода; не знаю, как бы стала защищать свою невиновность женщина более опытная. Негодовать, что вы мне не доверяете? Сохранять гордость и сердиться? Не знаю; я могу лишь говорить от души, даже в ущерб моей скромности. Я никогда никого не любила и не буду любить так, как любила вас. Кому дано было знать то, что знала я: восторг, неотделимый от признательности, страсть, пронизанную почтением, но ничуть оттого не меньшую? Такой и должна быть любовь при разнице наших лет, ей нечего было страшиться сравнений. Ах, вспомните же, вспомните! И верьте! Не отгораживайте от меня завесой божество, живущее в вас. Самой черной из завес – подозрением в предательстве. Это я-то предательница? Это я не люблю?

Слова мои лишены царственного достоинства. Но они искренни. Я говорю с вами об этом в последний раз, пока вы не разрешите мне беседовать с вами по-прежнему. А пока я буду вести себя как правительственная гостья, ведь покорность вашим желаниям для моей любви – закон.

XLIX. Алина, жена Корнелия Непота, – сестре своей Постумии, жене Публия Цекциния из Вероны

(30 октября)

Ты уже, наверно, читала письма о том, что произошло; мы их отправили с посланным диктатора тебе и семье поэта. Теперь я хочу сообщить по секрету кое-какие подробности. Муж горюет, словно потерял родного сына (Да минует нас такое несчастье! Наши мальчики, слава богам, здоровы). Я тоже любила Гая (Катулла), любила его с тех пор, когда мы вместе играли детьми. Но привязанность не должна ослеплять – с тобой я могу говорить откровенно, – и пусть эта горестная, полная заблуждений жизнь послужит нам уроком. Мне не нравились его друзья; мне, конечно, не нравилась эта подлая женщина; мне не нравились стихи, которые он писал последние годы, и у меня никогда не найдется ни симпатии, ни добрых слов для диктатора, который то и дело появлялся у нас в эти дни, словно старый друг дома.

Мы часто приглашали Гая к себе погостить, но ты знаешь, какой он был резкий и независимый. Поэтому когда он однажды утром появился у наших дверей в сопровождении старого Фуско, который нес его постель, и попросил разрешения пожить у нас в беседке, я поняла, что он тяжко болен. Муж тут же сообщил об этом диктатору. Диктатор прислал своего врача, грека по имени Сосфен, – более самонадеянного молодого упрямца я не видела! Я не стесняюсь утверждать, что сама я прекрасный врач. Думаю, что таким даром боги наделяют всех матерей, но этот Сосфен отвергал все издавна проверенные средства. Впрочем, об этом долго рассказывать.

Понимаешь, Постумия, я нисколько не сомневаюсь, что его убила эта женщина. Три года он благодаря ей испытывал все муки ада, и вдруг она стала сама доброта. Это его убило. Она у нас ни разу не появилась, но каждый день присылала письма, еду – и какую еду! – греческие рукописи и дважды в день справлялась о здоровье. Гай был, конечно, счастлив, но счастье бывает разное; тут было то зыбкое, призрачное счастье, которое, наверное, испытывают обманутые мужья, когда их жены неожиданно становятся очень ласковыми. Но дни шли, она так и не появлялась, а он на наших глазах терял надежду на выздоровление и отдавался во власть смерти. 27-го часа в три пополудни слуга его Фуско – ты его помнишь, он раньше был лодочником на озере Гарда – вбежал в дом и сказал что хозяин его в бреду стал одеваться, чтобы идти на прием к египетской царице. Я кинулась в беседку – Гай лежал без сознания в луже желчи: его вырвало. Муж сразу же послал за Сосфеном, и врач просидел возле Гая до рассвета, пока тот не умер. Меня к больному не пустили, но как ты думаешь, кто к нам явился часов около десяти? Сам диктатор. Он был в роскошном одеянии, должно быть, сбежал с приема царицы – до ее дворца, кстати, от нас не больше мили. Всю ночь до нас доносилась музыка и было видно зарево костров. Я случайно подслушала, как Фуско рассказывал мужу, что, когда диктатор вошел, Гай приподнялся на локте и дико заорал, чтобы тот убирался. Он обзывал его «похитителем свободы», «ненавистным чудовищем», «убийцей республики» и всякими другими ругательными словами, и, конечно, совершенно заслуженно! В это время появился муж – он ходил за нашим стариком – курителем бальзама. Муж мне потом рассказывал, что диктатор слушал всю эту брань молча, но был бледен как полотно. Цезаря, видно, давно не выгоняли вон, но тут он безропотно ушел.

Часа в два ночи он вернулся, сняв парадные одежды. Гай спал, а когда проснулся, то как будто примирился со своим посетителем. Муж говорит, что он даже улыбнулся и спросил: «Где ж ваш царственный пурпур, великий Цезарь?» Как ты знаешь, муж преклоняется перед этим человеком. (Мы с ним условились не говорить о нем друг с другом.) Корнелий уверяет, что Цезарь вел себя замечательно – и молчал и отвечал очень достойно. Цезарю, конечно, чаще других приходилось присутствовать у смертного одра. Ты ведь слышала эти рассказы, как в Галлии раненые отказывались умирать, пока полководец не кончит ночной обход. Я вынуждена признать, Постумия: хоть он и дурной правитель, в личности его есть что-то значительное и в то же время он ведет себя естественно. Муж сказал, что они с Сосфеном сидели в дальнем углу и поэтому он плохо слышал, о чем говорили те двое. Раз Гай, обливаясь слезами, рванулся с кровати и закричал, что он загубил свою жизнь и свой певческий дар ради благосклонности потаскухи. Я бы не знала, что тут сказать, а диктатор, как видно, нашелся. По словам мужа, он заговорил еще тише, однако можно было разобрать, что Цезарь превозносит Клодию Пульхру словно богиню. Гай лежал, уставившись в потолок, и слушал Цезаря. Время от времени Цезарь замолкал, но, когда тишина казалась Гаю чересчур долгой, он дотрагивался пальцем до руки Цезаря, словно требуя: говори, говори. А Цезарь просто рассказывал ему о Софокле! Гай умер под хор из «Эдипа в Колоне». Цезарь прикрыл ему веки монетами, поцеловал Корнелия и негодного врача и при первых лучах зари отправился домой один, без стражи.

Если хочешь, перескажи кое-что его отцу и матери, хотя, по-моему, их это только еще больше огорчит. Я бы лично считала себя виноватой, если бы один из моих сыновей стал жертвой такого увлечения. Думаю, однако, что мое воспитание уберегло бы их от подобной беды!

(Далее в письме обсуждается продажа земельных участков.)

XLIX-А. Дневник в письмах Цезаря – Луцию Мамилию Туррину на остров Капри

(В ночь с 27 на 28 октября)

1013. (О смерти Катулла.) Я сижу у постели умирающего друга, поэта Катулла. Время от времени он засыпает, тогда я берусь, как всегда, за перо, быть может для того, чтобы не думать (хотя мне пора уже понять, что писать тебе – это вызывать из глубины сознания те вопросы, которых я всю жизнь избегал).

Он приоткрыл глаза, назвал шесть звезд из созвездия Плеяд и спросил название седьмой.

Еще совсем молодым человеком ты, Луций, умел безошибочно определить неминуемость причины и неизбежность следствия. Ты не терял времени на сожаления, что мир устроен так, а не иначе. От тебя и я усвоил, хотя и не сразу, что в жизни существуют целые области, где все наши стремления не в силах ничего изменить, а наши страхи – предотвратить. Я многие годы цеплялся за самые разные иллюзии: верил, что силой воли можно внушить ответное чувство равнодушной возлюбленной, а одним негодованием помешать победе врага. Вселенная движется своим неодолимым ходом, и мы едва ли можем добиться перемен. Помнишь, как я был возмущен, когда ты небрежно кинул мне: «Надежды не могут повлиять на завтрашнюю погоду»? Поклонники без конца заверяют меня, будто я «добился невозможного» и «изменил порядок вещей»; я отвечаю на эти похвалы важным кивком головы, жалея в душе, что со мной нет друзей, с которыми я мог бы над ними поиздеваться.

Я не только склоняюсь перед неизбежностью; она придает мне силы. Достижения человека куда более примечательны, когда думаешь о том, как он ограничен в своих действиях.

Самое яркое представление о неизбежности дает смерть. Я хорошо помню, как в юности считал себя ей неподвластным. Но когда умерла моя дочь и потом, когда ранили тебя, я понял, что смертен, а теперь я считаю растраченными зря, пропащими те годы, когда не подозревал, что смерть неотвратима, да что там – возможна в любую минуту. Теперь я сразу распознаю тех, кто еще не предвидит своей смерти. И понимаю, что это – дети. Они думают, что, избегая мыслей о смерти, обостряют вкус к жизни. Но верно обратное: только те, кто заглянул в небытие, способны наслаждаться солнечным светом. Я не поклонник учения стоиков и не верю, что созерцание смерти учит нас, что человеческие усилия тщетны, а радости жизни призрачны. С каждым годом я все более исступленно прощаюсь с весной и с каждым днем все больше хочу обуздать течение Тибра, хотя те, кто придет мне на смену, возможно, позволят ему бессмысленно стекать в море.

Он снова открыл глаза. Очередной приступ горя, Клодия! Наблюдая за ним, я с каждым мигом все яснее постигаю ее загубленное величие.

Ах, в мире царствуют законы, чье воздействие мы едва ли можем разгадать. Как часто мы видим, что нечто возвышенное и великое рождено цепью злодеяний, а добродетель произросла из низости! Клодия – необычная женщина и, столкнувшись с Катуллом, высекла огонь необычной поэзии. Приглядываясь к жизни, мы любим мерять ее понятиями «добро» и «зло», но мир выигрывает только от энергии. В этом скрыт его закон, но мы живем недостаточно долго, чтобы ухватить больше, чем два звена в цепи. Вот почему я горюю о краткости бытия.

Он спит.

Прошел еще час. Мы разговаривали. Мне не впервые сидеть у смертного одра. Тем, кого мучит боль, говоришь о них самих; тем, у кого сознание ясное, хвалишь жизнь, которую они покидают. Разве не унизительно оставлять мир, который ты презираешь, а умирающий часто боится, что жизнь была недостойна затраченных на нее сил. У меня всегда хватает доводов для ее восхваления.

В этот час я заплатил старый долг. Много раз за десять лет военных походов мне виделся один и тот же сон наяву. Ночь, я шагаю перед своим шатром и сочиняю речь. Я представляю себе, будто вокруг меня избранное общество – мужчины, женщины и особенно молодежь – и я хочу передать им все, чем я обязан как юноша и муж, как солдат и правитель, как любовник, отец и сын, как страдалец и весельчак великому Софоклу. Хоть раз перед смертью вылить все, что у меня накопилось на сердце, зная, что оно тут же переполнится снова восторгом и благодарностью.

Да, вот это был человек, и труд его был трудом человеческим. Он дал нам ответ на извечный вопрос. Дело не в том, что боги отказали ему в помощи, хотя они ему и не помогали. Это не в их обычае. Если бы они не были от него скрыты, он так не напрягал бы свой взор, чтобы их отыскать. Я тоже шел через высочайшие Альпы, не видя перед собой ни зги, но у меня не было его самообладания. Он умел жить так, словно Альпы были всегда тут, перед ним.

А теперь и Катулл мертв.

L. Цезарь – Кифериде

(1 ноября)

Можете себе представить, любезная госпожа, как неловко человеку в моем положении обращаться с просьбой к тем, кого он глубоко почитает, ибо в его просьбе могут прочесть нежелательное для него понуждение. Предположите, что я занимаю то же место, что и тогда, когда я имел честь с вами познакомиться, и вы впервые вызвали во мне восхищение, которое со временем лишь возросло.

Жена моя учится отвечать на вопросы, которые будут ей заданы во время декабрьских церемоний. Мне разрешено ее обучать, но лишь в тех пределах, какие допускает тайна этих обрядов. Могу ли я просить вас уделить нам несколько часов и научить ее, как произносить ответы и как себя держать в соответствии с их торжественным характером?

Так как египетская царица тоже будет присутствовать на этой церемонии, хоть и не до конца, я был бы крайне признателен, если бы вы позволили ей разделить с моей женой те часы, которые вы сможете им подарить.

Меня чрезвычайно обрадовало, когда я случайно узнал, что вы близкий друг Луция Мамилия Туррина и иногда посещаете его на острове Капри. Он желает, чтобы о нем как можно реже упоминали, и даже простая ссылка на него придает моему письму некую секретность. Счастлив же я не только потому, что вы наслаждаетесь его дружбой, а он вашей, но еще и потому, что через вас (и надеюсь, госпожа, что и через меня) этот гений, если можно так выразиться, проявит себя в мире, хотя нам и не дозволено называть его имя. Разве не удивительно, что человек, попавший в такое безнадежное положение и вынужденный сносить его последствия, сохранил твердость духа; но что такая беда произошла с человеком, который превосходил всех мудростью, равно как и тем, что мы зовем красотой души, кажется мне поистине непостижимым. Остров Капри вызывает у меня чувство, которое я могу назвать только благоговением. А то, что не я один отражаю свет этого гения, меня не только радует, но и приносит облегчение. Между мной и моим другом многое остается невысказанным. В том числе существует немой уговор: я не получаю писем от него и могу посещать его только раз в год. Иногда меня печалят эти ограничения, но с годами я все больше начинаю понимать, что в них, как и во всем, сказалась его почти сверхчеловеческая мудрость.

Так как речь у нас зашла о великих людях, я прилагаю список последних стихов Гая Валерия Катулла, умершего ночью пять дней назад.

LI. Царица Египта: памятка министру иностранных дел

(6 ноября)

Царица Египта довольна полученными от вас донесениями. Особенно вашими отчетами от 29 октября и 3 ноября с прилагаемыми к ним документами.

Царица приняла к сведению список очагов недовольства.

(Далее следуют замечания Клеопатры относительно двенадцати лиц или групп, от которых следует ждать попыток устроить государственный переворот или убить диктатора. Среди возможных заговорщиков нет имени ни Каски, ни Кассия, ни Брута. Эти материалы найдут отражение в книге четвертой.)

В дополнение царица обращает ваше внимание на следующие обстоятельства.

1. Донесения источника 14 (Абра) ничего не стоят. Ее простодушие показное. Нетрудно добиться от нее более ценных сведений, пригрозив, что ее разоблачат, а также применяя другие методы воздействия.

2. Уверены ли вы, что доподлинно знаете причины исчезновения диктатора с моего приема 27-го числа? Его дежурство у одра охальника-стихоплета не кажется мне достаточным объяснением.

3. Надо приложить все силы к тому, чтобы внедрить своего агента в дом Марка Антония. Возвращаю собранные вами доказательства его измены диктатору (в 46). Их следует хранить вместе с документами, которые вы особенно тщательно оберегаете от кражи или изъятия. Прочие материалы, найденные у него дома, оставляю у себя.

4. Портниха Мопса. Добудьте поскорее полные сведения о ее жизни, происхождении, знакомствах и пр. А также расписание деловых визитов на этот месяц. Она придет ко мне 17-го – шить одеяния для Таинства Доброй Богини.

5. Задание на эту неделю: пристально следить за госпожой Клодией Пульхрой и ее братом. Какие толки идут по поводу ее отъезда в деревню? Когда она возвращается в Рим? Донесение Сосигена (египетского астронома) неудовлетворительно. Разъясните ему, за чем вести слежку.

Я тоже думаю, что Клодий Пульхр пытается соблазнить жену диктатора. Следите за этим очень внимательно. Не сомневаюсь, что они поддерживают связь через источник 14. Сообщите ваши соображения, как можно это использовать.

В награду за усердие и ловкость, которые вы проявили в столь трудном деле, я охотно предоставляю в вечное пользование вам и вашим потомкам Соссебенский Оазис вместе со всеми его доходами и податями, кроме указанных в эдиктах 44 и 47 (ограничения на сборы, взимаемые областными чиновниками и землевладельцами с крестьян, а также на плату за водопой верблюдов в источниках и реках).

LII. Помпея – Клодии

(12 ноября)

Дорогой Мышоночек, я так по тебе соскучилась. Никто не понимает, зачем тебе вздумалось забираться в глушь, когда в городе столько всяких событий. Я спрашивала мужа, что за интерес для тебя в этой математике, а он говорит, что ты сильна в таких делах и знаешь все на свете про звезды и чем они занимаются.

Ручаюсь, гадай хоть десять раз, все равно не угадаешь, кто к нам теперь ходит чуть не каждый день и как мы проводим время. Клеопатра! И не только Клеопатра, но и актриса Киферида. И все это – затея моего мужа. Ну разве не странно?

Сперва Киферида пришла учить меня – сама знаешь чему. Потом стала приходить и Клеопатра тоже поучиться тому же. В конце урока царица попросила Кифериду подекламировать, и как ты думаешь, что? – прямо кровь в жилах стынет. Как Кассандра сходит с ума, а Медея вздумала убить своих деток и как все там умирают. Муж теперь стал рано приходить домой и все та-та-та да та-та-та насчет греческих пьес. Потом встает, он – Агамемнон, Киферида – Клитемнестра, Клеопатра – Кассандра, мы с Октавианом изображаем хор, ну а потом все идем ужинать. Ах, дорогая, вот жалость, что тебя нет, мне ведь не с кем посмеяться, они все такие серьезные. А мне ужасно смешно, когда муж вдруг начинает рычать, а Клеопатра становится как бешеная.

Честное слово, царица мне даже нравится. Конечно, она не такая, как мы с тобой. Раньше мне казалось, что она просто уродина, но иногда она делается чуть ли не красавицей. И я ни капельки не ревную. Муж обращается с ней совсем как с тетей Юлией.

Вчера царица спросила его, когда ты возвращаешься. Она надеется, что скоро, потому что ты должна наставить ее в обрядах. Муж говорит, что не знает твоих планов, но думает, что ты вернешься к 1 декабря.

Душенька, я видела твоего брата, то есть твоего младшею брата: по дороге к озеру Пеми он подъехал к моим носилкам на лошади. Он так на тебя похож, что я просто удивляюсь. Люди говорят, будто он человек нехороший, и даже ты так о нем сказала, но я знаю, что это неправда. Дорогая Клаудилла, не смей так к нему относиться, кто же не станет дурным, если ему все время твердят, что он гадкий!

Судя по моему письму, ты еще подумаешь, что мне очень весело, но это не так. Я почти не выхожу из дому, и никто, кого бы я хотела видеть, к нам не ходит. Один раз я была у египетской царицы и навестила по случаю беременности жену Брута Порцию. Иногда я просто сижу дома и думаю, что лучше мне умереть. Если не живешь, пока молода, когда же еще жить? Я обожаю своего мужа, и он обожает меня, но я люблю общество, а он не любит.

Только что мне сказали, что я зря ездила к Порции: у нее выкидыш, и, значит, мне вовсе незачем было туда тащиться.

LIII. Киферида – Луцию Мамилию Туррину на остров Капри

(25 ноября)

Атмосфера в Риме, дорогой друг, грозовая, беспокойная: языки становятся все острее и злее, но смеха не слышно, что ни день передают рассказы о гнусных проделках и преступлениях, где не столько страсти, сколько безрассудства и распущенности. Раньше я думала, что тревога живет во мне самой, но теперь ее ощущают все. Наш Хозяин еще деятельнее, чем всегда, что ни день – эдикт. Издаются постановления о ростовщичестве, о том, что все должны мести улицу у себя перед домом; в мостовую перед судом вделали большую карту, на ней выбиты золотые орлы, обозначающие новые города. Молодые мужья стоят над ней и, поглаживая подбородки, решают, где занести новый очаг – во льдах или под палящим солнцем.

Я было приняла ваше приглашение приехать на Капри, но тут Хозяин попросил меня учить его жену и царственную гостью, как вести себя на церемониях в начале декабря. У нас было восемь уроков, которые часто заканчивались чтением отрывков из трагедий, в чем принимали участие все, включая Цезаря, и я почувствовала, как за этими трагедиями разыгрывается подлинная трагедия.

Я начинаю понимать эту загадку – брак Цезаря. И вижу, что он держится вовсе не на извращенной склонности к молоденьким девушкам, как утверждают злые языки. Цезарь – учитель; это его страсть. Он способен любить лишь тех, кого можно учить; в ответ он требует только успехов и тяги к просвещению. От молоденьких девушек он хочет только того, что Пигмалион просил у мрамора. Насколько я знаю, он трижды был вознагражден – своей дочерью, Корнелией и царицей Египта – и много раз получал отпор. Сопротивление, которое ему оказывают сейчас, непреодолимо и сокрушительно. Помпея не настолько глупа, но его метод обращения с ней так неумен, что только пугает ее и лишает последних умственных способностей. Любовь как воспитательница – одна из величайших сил на свете, но она хрупка и также редко создает гармонию отношений, как любовь, основанная на чувственности. А будучи безответной, она вносит еще больший разлад, ибо, как и всякая любовь, она безумна. С одной стороны, он любит ее как нежное растение и как женщину (надо видеть, как Цезарь смотрит на женщину!), а с другой стороны, он любит в ней ту новую Аврелию или новую Юлию Марцию, которой она могла бы стать. В его представлении Рим – олицетворение женского начала; он женился на Помпее, чтобы вылепить из нее еще одну живую статую великой римской матроны.

Клеопатра тоже обманула его ожидания. Можно догадываться, как упоительно сочетала она поначалу все качества любимой ученицы. Она еще не перестала ею быть. Я боготворю этого титана, но я старая женщина, меня уже не воспитаешь. Однако мне понятен тот жадный восторг, с каким она внимает каждому его слову. И вдруг он обнаружил, что не может научить ее самому главному, ибо главное, чему он учит, – это мораль, ответственность, а Клеопатра не имеет даже смутного понятия о том, что хорошо, что плохо. Цезарь не осознает своей страсти к учительству – для него она невидима, как всякая самоочевидность. И поэтому учитель он из рук вон плохой. Он предполагает, что все люди одновременно и учителя, и жадные до знаний ученики, что в каждом бьется живое нравственное начало. Женщины куда более хитроумные учителя, чем мужчины.

Меня глубоко трогает, когда я вижу, как великие люди пытаются создать семью там, где никакой семьи быть не может, и продолжают затрачивать безответную нежность на неподходящих жен. Терпение, которое они проявляют, совсем не похоже на терпение, с каким жены относятся к своим мужьям, у тех оно естественно и так же не нуждается в похвале, как честность честных людей. Иногда видишь, как оскорбленные мужья прячутся в свою скорлупу; они узнали исконное одиночество человека, которого никогда не почувствуют их более удачливые собратья.

Такой муж и Цезарь. Другая его жена – Рим. Он плохой муж обеим, но от избытка мужней любви.

Разрешите мне несколько продолжить мысль.

Я только недавно поняла слова, которые вы обронили много лет назад: «зло определяет границы личной свободы» – верно я запомнила? – и что «оно может быть поисками предела того, что можно уважать». Как глупо, что я не усвоила этого раньше, дорогой господин; я могла бы сыграть это в Медее и в Клитемнестре. Да, исходя из этой мысли, разве нельзя сказать, что многое из того, что мы зовем злом, эта самая сущность добродетели, старающейся проникнуть в законы, которые ею управляют? И не это ли подразумевает Антигона, моя Антигона, наша Антигона, когда она говорит (в трагедии Софокла, в ответ на утверждение Креона, что ее убитый «добрый» брат не захотел бы, чтобы ее злого брата похоронили с почестями): «Кто может знать, а вдруг в загробном мире его (злые) деяния покажутся безупречными?» Вот в чем объяснение безумных выходок Клодии, и, если Цезарь будет зевать, Помпея тоже станет искать, где лежат пределы ее любопытству. Природа кладет предел нашим чувствам: огонь обжигает пальцы, сердцебиение мешает бегом взбираться на горы, но лишь боги могут положить предел вольностям нашего ума. Если же они не желают вмешиваться, мы принуждены выдумывать свои собственные законы или в страхе ходить по пугающему бездорожью свободы, мечтая найти опору хотя бы в запертых воротах, хотя бы в глухой стене. Авторы фарсов любят шутить, будто жены радуются, когда их бьют мужья. В этой шутке, однако, есть доля истины: как утешительно знать, что тебя любят настолько, что берутся определить пределы допустимого. Мужья часто оступаются – в обоих направлениях. Цезарь – тиран и как муж, и как правитель. Но вовсе не в том смысле, как другие тираны, которые скупятся дать свободу другим; просто он, будучи недосягаемо свободен сам, не представляет себе, как растет и проявляется свобода в других; поэтому он всегда ошибается и даст то слишком мало, то слишком много этой свободы.

LIV. Клодия – своему брату

(Из Неттуно)

(Избранные места из почти ежедневных писем в ноябре.)

Не приезжай сюда, Безмозглый. Я никого не желаю видеть. Я очень довольна тем, как живу. В соседнем доме сидит Цицерон, ворчит и пишет лицемерные слезницы, которые он зовет философией. Несколько раз мы встречались, но теперь ограничиваемся посылкой друг другу фруктов и пирожных. Он не смог увлечь меня философией, а я не смогла увлечь его математикой. Он очень остроумный человек, но почему-то никогда не острит со мной. Я его угнетаю.

Я целый день ничего не делаю, и тебе со мной будет скучно. Изучаю числа и по нескольку дней ни о чем, кроме них, не могу думать. В науке о бесконечном есть такие свойства, какие никому не снились. Я напугала Сосигена. Он говорит, что они опасны.

Я очень на тебя сердита. Зачем ты попросил старика Орлиного Клюва запретить пьесу? Унижение чувствуешь только тогда, когда обращаешь внимание на подобные выходки. Поймешь ли ты наконец, что злобные люди довольны вдвойне, когда их выпады нас ранят?

Ты прав, обидно, когда тебя обвиняют во множестве преступлений, которых ты не удосужился совершить. Я действительно покинула своих дорогих родителей при первой же возможности, но я и пальцем не шевельнула, чтобы им досадить. Я не только не убивала моего бедного мужа – я на коленях молила его не убивать себя обжорством. Я никогда не трепетала от страсти ни к тебе, ни к Додо, напротив, меня поражали портовые девки, которые ухитрялись находить тебя привлекательным.

Что же касается последнего вопроса (смерти Катулла), запрещаю тебе когда-нибудь о нем поминать. Все это так сложно, что никто тут ничего не поймет. И я не хочу, чтобы об этом говорили.

Однако хуже всего не то, что тебя облыжно обвиняют в преступлениях, а что потом тебе неймется эти обвинения заслужить. Тебе тут же хочется сотворить нечто неслыханное. От чего небу станет жарко.

Конечно, меня злит молва, что это он-де заставил меня уехать в деревню. Хоть это и полная чепуха, такая сплетня меня бесит больше, чем все остальные, вместе взятые. Но я и не подумаю вернуться в город только для того, чтобы ее опровергнуть.

(27 ноября)

Приезжай в Неттуно, Публий. Я больше выдержать здесь не могу, а в город возвращаться еще рано.

Ради бога, приезжай, только никого с собой не привози.

Безделье вызывает тягостные мысли об уходящем времени – вот что в нем хуже всего. А меня оно заставило предаться воспоминаниям, словно я уже старуха. Вчера я не могла заснуть; встала и сожгла все свои математические записи, потом бросила в огонь все письма, полученные за десять лет. Сосиген вился вокруг, как старый комар, пытаясь меня удержать.

Выезжай сразу же, как получишь это письмо. У меня есть идея. Марку Антонию не удалось совершить еще невиданный в Риме подвиг. Ну так я придумала другой.

Мопса здесь мастерит мне новое одеяние и тюрбан, сам знаешь для чего.

(28 ноября)

Надеюсь, это письмо тебя не застанет и ты уже в пути. Если нет, выезжай немедленно.

Я только что получила письмо от диктатора с просьбой вернуться в Рим и приступить к обучению египетской царицы. Он пригласил меня 2 декабря на обед.

LV. Клеопатра – Цезарю

(5 декабря)

Великий Цезарь, я сообщаю сама эти сведения, отлично сознавая, что вы можете превратно истолковать мои побуждения. Полтора месяца назад я рассказала бы вам все не колеблясь, и поэтому я решаюсь на этот шаг.

Госпожа Клодия Пульхра заказала два одеяния и два тюрбана для церемоний, которые должны состояться ночью 11 декабря. Она намерена обрядить в одно из них своего брата и ввести его к вам в дом. Ваша жена знает об этом, что доказывает ее письмо, попавшее мне в руки.

LV-А. Цезарь – Клеопатре

(обратной почтой)

Благодарю вас, великая царица. Я обязан вам многим. Но сожалею, что вынужден быть вам признательным и за то досадное сообщение, к которому вы привлекли мое внимание.

LVI. Алина, жена Корнелия Непота, – сестре своей Постумии, жене Публия Цекциния из Вероны

(13 декабря)

Несколько слов наспех, дорогая Постумия. В Риме страшный переполох. Такого никогда еще не было. Общественные места закрыты, а большинство торговцев даже не отпирают лавок. До тебя уже, верно, дошли слухи, что Клодия Пульхра ввела своего брата, переодетого весталкой, на Таинства Доброй Богини. Когда его поймали, я была в нескольких шагах от него. Говорят, будто первая заметила его госпожа Юлия Марция. Песнопения и молитвы продолжались уже час. Несколько женщин кинулись к нему и сорвали тюрбан и повязки. Таких воплей никто еще не слышал. Одни принялись его избивать, другие суетились, спеша прикрыть святыни. Конечно, сколько не кричи, ни одного мужчины поблизости не было, но потом появились стражники, подняли его и вытащили вон, стенающего, залитого кровью.

Дальше ехать некуда, право, не знаю, что тут скажешь. Все так и твердят: дальше ехать некуда. Люди даже говорят: ну раз так – пусть Цезарь переводит Рим в Византию. Сейчас бегу в суд. Цицерон вчера произнес замечательную речь, просто потрясающую, против Клодия и Клодии. В свидетели вызывают самых разных людей, и кругом ходят всевозможные слухи. Кое-кто думает, что к этому причастна царица Египта, ведь Клодия наставляла ее в обрядах; но царице нездоровилось, и она не явилась на церемонии.

Самое странное тут – поведение Цезаря. Как верховный понтифик, он должен был сам вести следствие, но сразу же отказался принимать в нем участие. А ведь его жена виновна не меньше тех двоих – это факт! Вот ужас-то! Вот ужас!

Только что пришел муж. Говорит, будто родственники Помпеи – человек двадцать – вчера вечером ходили к Цезарю уговаривать его выступить в защиту жены. Кажется, он был очень спокоен, выслушивал их целый час. Потом встал и сказал, что не намерен появляться в суде; может быть, Помпея тут и не замешана, но женщине в ее положении нужно вести себя так, чтобы быть выше всяких подозрений; уже одно подозрение настолько пагубно, что он разведется с ней завтра же, то есть сегодня.

Дорогая, бегу в суд. Может, и мне придется давать показания. Странное чувство испытываешь, когда бежишь по улицам города! Будто опозорен сам город и всем нам лучше отсюда уехать.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

LVII. Сервилия из Рима – своему сыну Марку Юнию Бруту

(8 августа)

(Письмо это застало Брута в Марселе, откуда он возвращался в Рим, закончив службу в качестве наместника Ближней Галлии.)

Возвращайся, Марк, возвращайся в город, где все взоры обращены на тебя.

Герои, чье имя ты носить (Юний Брут, изгнавший Тарквиния), живет в тебе – если не в крови, то в сердце, и его долг лег на твои плечи.

Вернись в город, чье здоровье – твое здоровье и чья свобода – твоя свобода. Римляне снова взывают к Бруту, и все взоры устремлены на тебя.

Человек, который вызвал ярость Рима, не маленький человек. Человек, который душит Рим, велик во всем, но более всего велик он в своих прегрешениях. Убийца не должен уступать величием убитому, не то Рим будет порабощен вдвойне. Есть лишь один римлянин, достойный встать с ним вровень, и все взоры устремлены на тебя. Рука, которая его поразит, должна быть бесстрастной, как правосудие. Долг тираноубийцы – святой долг; еще не рожденные поколения вспомнят о нем со слезами благодарности.

Приди и взгляни на него: воздай ему честь, которую он заслужил; взгляни на него, как великий сын смотрит на великого отца, и ударом, который выразит волю не одного человека, а десяти тысяч – убей его.

Помня о ребенке, который скоро должен у тебя родиться, подними руку и нанеси удар.

LVII-А. Брут – Сервилии

(Возвращая ей письмо)

Письмо принадлежит тебе. Я прочел его, но это не делает его моим.

Слова, которыми ты толкаешь меня на убийство моего друга и благодетеля, достаточно ясны. Слова же, которыми ты бросаешь тень на мое происхождение, неясны.

К двадцати годам, моя госпожа, каждый мужчина должен сам себе быть отцом. Отец его по плоти имеет большое, но все же не такое большое значение. Однако те, кто ставит отцовство под сомнение, должны подтверждать свои слова клятвой, самой священной клятвой, и выражаться при этом ясно.

Ты так не поступила. Тем самым я вдвойне утратил то уважение, которое я к тебе питал.

LVII-Б. Заметки Корнелия Непота

(О беседе с Цицероном)

Я выбрал подходящий момент, чтобы задать ему вопрос, который вот уже тридцать лет хочет задать ему весь Рим: «Скажите, мой друг, каково ваше мнение: Марк Юний Брут – сын Юлия Цезаря?»

Он сразу протрезвел.

"Корнелий, – сказал он, – слово «мнение» надо употреблять с осторожностью. Имея доказательства, я отважусь сказать: это мне известно; имея ограниченное число доказательств, я отважусь сказать, что имею на этот счет мнение; обладая еще меньшими доказательствами, я отважусь лишь высказать предположение. В таком вопросе, как этот, у меня нет достаточных оснований даже для них. Но допустим, однако, что эти предположения у меня есть, неужели я выскажу их вам? Ведь вы, несомненно, включите их в свою книгу? А в книге предположения почему-то больше выпирают, чем факты. Факты можно опровергнуть; их можно перетолковать, а предположения не так-то легко отбросить. История, которую мы читаем, как правило, лишь цепь предположений, прикидывающихся фактами.

Сын ли Цезаря Марк Юний Брут? Поставим вопрос так: знаю ли я или считаю ли я, что в такое родство верят Брут, Цезарь или Сервилия? Брут – один из моих ближайших друзей. Цезарь… Цезарь – человек, за которым я пристально наблюдаю уже тридцать, нет, уже сорок лет. Сервилия – что ж, когда-то делалась попытка женить меня на Сервилии. Давайте взвесим этот вопрос.

Я видел первых двух вместе несчетное число раз и могу утверждать, что никогда не замечал между ними ничего, что могло бы навести на мысль о подобном родстве. Цезарь высоко ставит Брута. Он питает к нему привязанность, сдержанную привязанность старшего к высокоодаренному младшему. Быть может, правильнее было бы сказать, невольную привязанность – он испытывает к нему даже нечто вроде страха или, по крайней мере… Послушайте, Корнелий, разве нас, старших, всегда радует то, что в будущих поколениях появятся блестящие историки или ораторы? Разве нам не кажется, что наши преемники обязаны быть хуже нас? Кроме того, Цезарь всегда держался на расстоянии от людей неподкупных и независимых, хоть их и мало, так мало. Надо ли повторять, что Цезарю неприятно общество людей одаренных, или, вернее, обладающих и способностями, и благородством характера. Да, это так: да, да, это так. Он благоволит к людям одаренным, если они бессовестны, и к людям высоконравственным, если они не от мира сего, но не выносит нравственности и одаренности вместе. Он окружил себя негодяями: ему нравится беседовать с ними, нравятся их шутки, всех этих негодяев – Оппия, Мамурры, Милона. А в делах он сотрудничает с такими, как Азиний Поллион, – честными, преданными посредственностями.

Отношение же Брута к Цезарю ничем не отличается от его отношения ко всем нам, людям старшего возраста. Брут никого не любит, не любил и не будет любить, кроме, конечно, своей жены, а из-за нее отчасти и своего тестя. Вы же знаете это бесстрастное красивое лицо, эту размеренную речь, эту суровую вежливость. Если бы он думал, что Цезарь – его отец, или хотя бы это подозревал… нет, не верю! Я видел, как он благодарил Цезаря за покровительство; я видел, как он спорил с Цезарем; да что там – я видел, как он представлял Цезарю свою жену. Цезарь – законченный лицедей, мы никогда не узнаем, что он думает. Брут отнюдь не лицедей, и я могу поклясться, что такое родство даже не приходит ему в голову.

Теперь остается предположить, что думает об этом Сервилия.

Но прежде чем перейти к ней, надо добавить вот что; тридцать лет назад многие были уверены, что их сожительство – факт несомненный. Сроки, так сказать, подтверждают это отцовство. В то время Цезарь укреплял свою политическую карьеру серией продуманных двойных любовных связей. Женщины тогда играли гораздо большую роль в республике, а Сервилия выделялась своим блестящим политическим умом не только среди патрицианок, но и среди патрициев. Она могла влиять на политику двадцати глупых и неустойчивых мультимиллионеров; ей достаточно было им подсказать, чего сейчас следует опасаться. Не судите о Сервилии тех лет по сегодняшней Сервилии. Сегодня это просто обезумевшая интриганка, которая запуталась в самых нелепых противоречивых идеях и забрасывает город анонимными письмами, автора которых можно угадать с первых же слов. Климат Рима стал менее благоприятен для женщин. Даже о Клодии десятилетней давности не стоит судить по теперешней Клодии. Рим двадцать-тридцать лет назад был ареной, где подвизались властные женщины, вспомните мать Цезаря, мать Помпея и тетку Цезаря. Их мало что занимало, кроме политики, и они не разрешали думать ни о чем другом своим мужьям, любовникам, гостям и даже детям. Люди теперь делают вид, будто их возмущает, что их матери и бабушки по многу раз выходили замуж и разводились из чисто политических соображений. Они забывают, что эти невесты не только приносили мужьям богатство и полезные семейные связи, – тогда все знали, что жена сама по себе политический вождь. Да ведь когда борьба между Суллой и Марием достигла своего апогея, отравления так участились, что, бывало, дважды подумаешь, стоит ли пойти пообедать к родной сестре.

И представляете, каким искусством должен был обладать Цезарь, чтобы переходить из постели одной воинственной Клитемнестры в постель другой. Как ему это удавалось, так никто и не знает. Но самое замечательное, что все его возлюбленные до сих пор его обожают. Часто в обществе одной из этих пожилых матрон я принимался его хвалить, и что же – я замечал, как, затаив дыхание и чуть не падая от переполняющих ее чувств, мне внимает бывшая юная дева, убежденная, что она одна была музой этой царственной судьбы".

Тут Цицерон разразился смехом, поперхнулся, и мне пришлось стукнуть его по спине.

"И заметьте, – продолжал он. – Цезарь, которому в браке удалось произвести на свет лишь одного ребенка, вне брака весьма справедливо заслужил прозвище отца своей страны. Думаю, что он почти наверняка пытался привязать к себе влиятельных возлюбленных при помощи детей. Часто замечали также, что, когда его пассия объявляла ему, что она беременна… вы меня слушаете?.. и когда Цезарь был убежден, что он и впрямь отец будущего чада, он щедро за это расплачивался, вручая даме подарок, и весьма ценный притом.

Не забывайте, что в те годы, о которых мы говорим, Цезарь был нищим. Да, в течение двадцати решающих лет своей жизни Цезарь был расточителем, не имеющим доходов, щедрым на чужое золото.

(Далее следуют рассуждения Цицерона об отношении Цезаря к деньгам, уже приведенные в документе XII.)

Как бы там ни было, Цезарю удалось пустить в оборот столько денег своих друзей, что он смог подарить Волумнии «Андромаху» Апеллеса (куда как подходящий сюжет для неверной жены), самое великое произведение живописи в мире, хотя и вылинявшее подобие того, чем оно было первоначально. Можно ли сомневаться, что ее дочери-близнецы – отпрыски Цезаря? Разве это не тот же нос, повторенный дважды? А Сервилии он подарил розовую жемчужину, которую она носит словно святыню на каждом празднике в память основания Рима. Это самая большая жемчужина в мире, и в свое время о ней только и говорили. Малоаппетитная грудь, на которой она ныне покоится (как вызов законам против роскоши), была когда-то, мой друг, не менее прекрасной, чем эта жемчужина. И не награда ли это за появление на свет Марка Юния Брута? Этого мы никогда, никогда не узнаем".

LVIII. Цезарь из Рима – Бруту в Марсель

(17 августа)

(С нарочным)

Стоит ли говорить, с каким удовлетворением я узнал из разных источников, насколько образцово ты справился со своими высокими обязанностями. Надеюсь, моя похвала приятна тебе по двум причинам: во-первых, потому что тебя хвалит друг, который радуется и гордится всем, что ты делаешь; но главное, потому, что я и сам слуга Римской республики, который страдает, когда ей наносят обиды, и радуется, когда ей примерно служат. Клянусь бессмертными богами, я хотел бы слышать, что во всех других провинциях так же царит правосудие, так же неусыпно пекутся о подданных и так же энергично исполняют законы. Тысячам людей, пробужденным от дремоты варварства, ты внушил любовь и почтение к Риму; страх же к нему ты вселял лишь в той мере, в какой все мы должны чувствовать трепет перед законом.

Возвращайся, мой юный друг, на родину, она ждет от тебя все более важных услуг.

Письмо это предназначено лишь для тебя: уничтожь его сразу же. Не торопись с ответом, нарочный подождет сколько понадобится.

Я не считаю, что при республиканском строе вождь обязан выбирать или назначать себе преемника. Равно как и не считаю, что глава республики должен быть облечен диктаторскими полномочиями. Однако же я диктатор и убежден, что власть, которую я был вынужден взять, необходима стране, а также что назначение преемника сможет уберечь государство от новой изнурительной гражданской войны. Мы с тобой много и подолгу беседовали о природе власти и о том, насколько в данное время римским гражданам можно доверить самоуправление. В какой степени они способны самостоятельно править, мы с тобой не всегда сходились во мнениях. Я назначил тебя на пост, который ты сейчас покидаешь, чтобы на повседневной административной работе ты понял, до какой степени рядовые люди полагаются на вышестоящих. Теперь я хочу, чтобы ты занял такую же должность в столице и проверил эту истину на наших италийских согражданах.

Я хочу, чтоб ты стал претором. И назначаю на ту же должность вместе с тобой твоего зятя (Кассия). Я хочу, чтобы ты был претором в столице; этот пост более трудный, больше на виду у народа и ближе ко мне.

Как я уже говорил, помня нрав наших граждан и политическое положение на полуострове, я считаю своим долгом назначить себе преемника. Правда, в моем положении я могу только его предложить, но не могу узаконить. Только одного не в силах знать человек – это будущего. Преемник должен утвердиться сам. Однако у меня есть возможность – буду ли я жив или мертв – оказать помощь тому, кто придет следом за мной. Прежде всего открыть ему, как правят государством, и поделиться сведениями и опытом, которых он нигде больше не сможет получить. В качестве римского претора все это будет тебе доступно.

Мне каждый день дают понять, что жизнь моя постоянно висит на волоске. Я не желаю принимать предосторожностей, которые, обезопасив меня от врагов, ограничат мое передвижение и отравят мою душу страхом. Убийце нетрудно найти подходящее время в течение дня и меня уничтожить. Сознание опасности вынуждает меня подумать о преемнике. Умирая, я не оставлю после себя сыновей. Но даже если бы они у меня и были, я не считаю, что политическую власть следует передавать от отца к сыну. Она должна принадлежать только тем, кто дорожит общественным благом и обладает способностью и умением управлять. Я верю, что ты наделен и любовью к обществу, и способностями им править; опыт же я смогу тебе передать. Теперь решай, хочешь ли ты взять на себя верховную власть.

Прошу тебя сообщить мне свои соображения.

LVIII-А. Брут – Цезарю

(Ответ с тем же нарочным)

Благодарю за высокую оценку моей службы. Благодарю за помощь, оказанную во время исполнения моей должности. Я принимаю пост претора Рима и надеюсь, заняв его, сохранить то доброе мнение, которое позволило вам мне его предложить.

О том, более высоком посте, о котором вы пишете, я не желаю даже думать. Причины моего отказа содержатся в вашем собственном письме. Разрешите привести ваши слова: «Я не считаю, что при республиканском строе вождь обязан выбирать или назначать себе преемника». Место Цезаря может занимать только Цезарь; опустеет оно – тогда и сама должность и единовластие тоже исчезнут. Пусть бессмертные боги надолго сохранят вас, дабы вы могли править страной, как вы один это умеете; когда же вы покинете свой пост, да сохранят они нас от гражданской войны.

Другие причины моего отказа касаются только меня лично. С каждым годом я чувствую, что меня все больше влечет к изучению философии. Послужив какое-то время вам и государству в качестве претора Рима, я попрошу освободить меня, ибо хочу целиком отдаться науке. На этой стезе я надеюсь оставить по себе память, достойную наших римских традиций и вашего доброго мнения обо мне.

LIX. Цезарь – Порции, жене Марка Юния Брута, в Рим

(18 августа)

Спешу доставить себе удовольствие и сообщить вам, что несколько дней назад я отозвал вашего супруга назад, в столицу. И отозвал я его не без сожаления, потому что те, кто любит Рим, несомненно пожелали бы, чтобы он навсегда остался в Ближней Галлии и продолжал так же отменно служить ей, как служил до сих пор.

Позвольте повторить вам то, что я ему недавно писал: «Клянусь бессмертными богами, я хотел бы слышать, что во всех других провинциях так же царит правосудие, так же неусыпно пекутся обо всех подданных и так же энергично исполняют законы».

Разрешите сказать вам, что все, имеющее касательство к вашему дому, затрагивает и меня лично. Никакие разногласия не смогли пошатнуть глубочайшего уважения, которое я питаю к людям, наиболее вам близким. (Порция была дочерью Катона Младшего). До меня дошли слухи, что вы ждете ребенка. Не вы одна, госпожа, а весь Рим ожидает появления на свет потомка таких благородных родов. Я рад, что отец ребенка будет с вами в столь знаменательный час.

LIX-А. Порция – Цезарю

(19 августа)

Порция, жена Марка Юния Брута, выражает свою благодарность диктатору Каю Юлию Цезарю за его любезное письмо и за участие в том радостном событии, о котором он мне сообщает.

LIX-Б. Дневник в письмах Цезаря – Луцию Мамилию Туррину на Капри

(Приблизительно 21 августа)

947. Никому из нас не чужда зависть. У меня для зависти только три повода (если можно так назвать три объекта моего восхищения). Я завидую твоей душе, певческому дару Катулла и Бруту из-за его новой жены. О первых двух я тебе уже подробно писал, хотя, наверное, вернусь к ним еще.

Третий объект стал недавно занимать мои мысли. Я заметил ее еще тогда, когда она была женой моего друга – этого тщеславного растяпы (Марка Кальпурния) Бибула. Как идет женщине молчаливость, не та молчаливость, которая выражает рассеянность и пустоту, хотя и такая встречается редко, а умение молчать, ни на миг не теряя внимания. Оно украшало как мою Корнелию – я ее звал «мое говорящее молчание», – так и мою Юлию, давно умолкнувшую и молчащую даже в моих снах, украшает и Порцию Катона.

Но когда их побуждало что-нибудь заговорить, кто с ними мог сравниться в красноречии или остроумии? Они могли разговаривать о самых ничтожных домашних делах, и даже Цицерону в сенате не удавалось так захватить своих слушателей. Раздумья, полные зависти, объяснили мне, почему это происходило. Банальность непереносима в устах того, кто придает ей значительность. Однако вся наша жизнь в ней погрязла. Значительное обрастает со всех сторон бесчисленными банальностями, а банальность имеет лишь то достоинство, что существует, и существует повсеместно. По самой своей сути женщины – хранительницы огромного числа таких важных незначительностей. Воспитание детей кажется мужчине рабством значительно более тягостным, чем скотоводство, и более раздражающим, чем ночевки среди мошкары в египетской пустыне. Молчаливая женщина умеет мысленно отделить мелочи, которым надлежит кануть в Лету, от мелочей, еще заслуживающих внимания.

Считается, что зависть к другому из-за его жены не сулит мира, однако у меня эта зависть носит вполне мирный характер. Пока был жив Бибул, я часто бывал у него дома и завидовал его вечерам в атмосфере размеренного покоя. Когда Бибул умер, у меня появились далеко идущие планы, но всякие попытки в этом направлении казались невозможными. У Брута, несомненно, тоже были далеко идущие планы: его очень порицали за развод с Клавдией (дочерью Аппия Клавдия, дальней родственницей Клодии) после столь долгого брака; но я его понимал, и теперь весь Рим видит, что такому счастью может позавидовать самый суровый стоик, а самый бдительный диктатор его простит. (В результате этого брака усилилась единственная оппозиционная партия аристократов, которая и правда пользовалась широкой народной поддержкой. Брут женился на своей двоюродной сестре – его мать Сервилия приходилась сестрой отцу Порции Катону Младшему; Кассий и Лепид были женаты на единоутробных сестрах Брута, дочерях Сервилии от ее предыдущего брака с консулом Силаном, обе они пользовались очень дурной репутацией.) Можно ли сравнить Порцию с твоей или с моей матерью и моей теткой? Не знаю. Правда, в ее добродетели есть та прямолинейность, которая так вредит ее мужу и отцу, людям мрачным. Можно лишь пожалеть о суровости, которую породило отвращение к своей развратной среде; она слишком быстро обретает нравоучительность и самодовольство. Приятно вспомнить, что мой молодой друг Брут не всегда был таким твердокаменным моралистом. Некогда он вздыхал у ног Несравненной (актрисы Кифериды) и нажил богатство, выжимая соки из киприотов и каппадокийцев; я был в тот год консулом и с трудом спас его от громкого процесса о вымогательстве.

Да, эти моралисты праведны из чувства отвращения, отсюда их прямолинейность. Дай бог, чтобы это «говорящее молчание» оказывало благое влияние на прекрасного и благородного Брута. (Игра слов: по-латыни «брутус» – и, «уродливый», и «низкий».)

LX. Листовка заговорщиков

(Нижеследующая листовка, или письмо, по цепочке разошлась в тысячах экземпляров в первой половине сентября 45 года по всему полуострову. Первая из них появились в Риме 1 сентября.)

Совет двадцати – римлянам, достойным своих предков: готовьтесь свергнуть тиранию, под которой стонет наша республика. Отцы наши умирали за те свободы, которые отнял у нас один человек. Образован Совет двадцати; он дал клятву у алтарей, и знамения говорят, что дело его правое и увенчается успехом. Пусть каждый римлянин, получивший этот листок, перепишет его пять раз. Постарайтесь, соблюдая тайну, передать эти копии в руки пятерым римлянам, которых вы считаете своими единомышленниками, или тем, кого вы можете привлечь на нашу сторону; пусть они сделают также по пять копий.

Ждите следующих листовок. Со временем мы перейдем к более решительным действиям.

Смерть Цезарю! За нашу родину и наших богов! Молчание и Решимость!

Совет двадцати

LX-А. Азиний Поллион – Цезарю

(Заключительная часть приведенного в документе XIV донесения Поллиона Цезарю из Неаполя от 18 сентября)

Я пересылаю военачальнику тринадцать копий листовки, полученных за последние шесть дней: три на квартиру в Позилипо и десять сюда. Военачальник заметит, что пять из них явно написаны одной рукой, хотя почерк пытались изменить. Квинт Котта получил шестнадцать листовок, Люций Мела – десять.

Подрывная работа велась в здешних местах и среди простого народа, то есть среди тех, кто не умеет ни читать, ни писать. Среди них распространяли камешки и раковины, на которых написано «XX/С/Ц» (Совет двадцати. Смерть Цезарю). Мой вестовой собрал много таких. Уверяет, будто к ним относятся скорее с негодованием, чем с охотой, и поэтому стали распространять другие камешки с надписью «XX/С» (Смерть Совету двадцати). Надписи выцарапывают на мостовых, на стенах и пр.

Я не смею давать советы военачальнику, какими мерами пресечь эту деятельность. Сообщу, однако, к чему пришли при обсуждении этого вопроса Кота, Мела, Анний Турбатий и я.

1. Движение началось в Риме. В Неаполе первые листовки появились на пятнадцать дней позже.

2. Задержаны три раба, распространявшие эти письма. Их подвергли пытке. Двое заявили, что нашли листовки, адресованные нам, в общественных местах (одна старуха нашла листовку на лотке с финиками, которыми она торговала) и решили доставить по адресу в расчете на вознаграждение. Широкое распространение листовок основано на обычае делать подарки тем, кто приносит письма. Третий раб сказал, что письмо, адресованное мне, дала ему на набережной женщина, закутанная в покрывало, и заплатила за доставку.

3. Люди, затеявшие это дело, вряд ли принадлежат к группе Клодии Пульхры – она не обладает для этого ни настоящей хитростью, ни выдержкой – или к недовольным из окружения Кассия и Каски, которые ограничились бы небольшой группой заговорщиков. Желание вовлечь как можно больше участников, отсутствие откровенных призывов к насилию, а также притязания на божественную поддержку показывают, что тут замешаны люди серьезные и, скорее всего, пожилые. Мы не исключаем возможности, что к таким мерам могли прибегнуть Цицерон или Катон.

4. Трудно представить, как такая цепочка писем может побудить перейти от пассивного сопротивления к активному. Однако все мы считаем, что это движение способно нанести ущерб твердой власти, и ждем указаний о принятии мер к его подавлению.

LX-Б. Вторая листовка

(Она еще шире разошлась по всему полуострову. Первые копии появились в Риме 17 сентября.)

Второе послание Совета двадцати всем римлянам, достойным своих предков. Каждого римлянина, получившего это воззвание, просят снять с него пять копий и, соблюдая полную тайну, передать их тем гражданам, которым они вручили наше первое письмо.

Вот наши указания: начиная с 16-го числа сентября месяца каждый римлянин и его домочадцы должны по возможности делать покупки в городе, являться в суд и участвовать во всех общественных делах только по четным дням.

Кроме того, все живущие в Риме должны усердно приветствовать появление диктатора и сопровождать его во время публичных выступлений. В разговорах следует восторженно поддерживать все его мероприятия, особенно перевод столицы на восток, военный поход в Индию и восстановление царской власти.

В нашей следующей листовке мы перейдем к еще более решительным действиям.

Смерть Цезарю! За нашу родину и наших богов! Молчание и Решимость!

Совет двадцати

LX-В. Заметки Корнелия Непота

(Запись сделана после смерти Цезаря.)

Осень 45 года. Главной темой разговоров были так называемые цепные письма и приезд Клеопатры. По правде говоря, эту затею с письмами многие тоже приписывали царице Египта – казалось, в ней есть какое-то восточное коварство, на которое не способен римлянин. Предписание отправлять все общественные обязанности только по четным дням вызвало живой интерес. Поначалу было замечено, что люди деятельны главным образом по нечетным дням. Но постепенно это пошло на спад, и деятельность явно переместилась на четные дни.

LXI. Дневник в письмах Цезаря – Луцию Мамилию Туррину

(8-20 сентября)

(С приложением копии первой листовки заговорщиков.)

979. Кто-то изобрел новый способ подготовить народ к государственному перевороту и моему убийству.

Прилагаю копии одной из прокламаций. Они распространяются по всей Италии тысячами.

За последний год не проходило и дня, чтобы я не получал новых подробных сведений о том или ином заговоре. Мне приносят списки имен и отчеты о сборищах. Я перехватываю письма. Большинство таких сообществ невероятно беспомощно. Среди участников, как правило, находится один, кто охотно продаст остальных за деньги или расположение начальства.

К каждому новому заговору я отношусь с любопытством, но оно скоро проходит.

Прежде всего я знаю, что рано или поздно умру от руки тираноубийц. Я не захотел отягощать свою жизнь постоянной вооруженной охраной, а свой мозг вечными подозрительностью и тревогой. Я, конечно, предпочел бы пасть от кинжала патриота, но не защищен и от удара безумца или завистника. А тем временем заключая в тюрьму, разоблачая, ссылая и убеждая, я пресек те заговоры, о которых мне сообщали.

Повторяю, я следил за ними с любопытством. Ведь не исключено, что среди замышляющих мою смерть найдется человек, который прав там, где я ошибаюсь. На свете есть много людей лучше меня, но я еще не видел никого, кто мог бы лучше управлять нашим государством. Если он существует, он, наверное, замышляет мое убийство. Рим в том виде, в каком я его создал, в том виде, в каком я вынужден был его создать, не слишком привольное место для человека, обладающего даром правителя; если бы я не был Цезарем, я стал бы убийцей Цезаря. (Эта мысль до сих пор не приходила мне в голову, но я понимаю, что она верная; это одно из многих открытий, которое я делаю, когда пишу тебе.)

Но есть и более глубокая причина, почему мне хочется узнать человека, который меня убьет, хотя узнать его я смогу лишь в последнюю минуту жизни. Ибо это снова подводит меня к мысли, которая, как ты знаешь, меня все больше занимает: существует ли во вселенной или над ней Высший Разум, который за нами следит?

Меня часто называли любимцем судьбы. Если боги существуют, значит, то положение, которое я занимаю, дали мне они. Они ставят людей на положенные им места, но человек, занимающий мое, – одни из самых заметных их подначальных, так же как в своем деле Катулл, как ты, как в прошлом Помпеи. Человек, который меня убьет, быть может, прольет какой-то свет на то, что собой представляют боги, – ведь он избранное ими орудие. Но когда я это пишу, перо выпадает у меня из рук. Наверное, я умру от кинжала безумца. Боги скрываются от нас даже в выборе своего орудия. Все мы отданы на милость падающей с крыши черепицы. Нам остается представлять себе Юпитера срывающим с крыш черепицы, которые упадут на голову продавца лимонада или Цезаря. Судьи, приговорившие Сократа к смерти, не были орудиями богов: но были ими и орел с черепахой, убившие Эсхила. Очень возможно, что в последние сознательные минуты я получу последнее подтверждение тому, что все в жизни течет так же бессмысленно, как поток, несущий палые листья.

Я изучаю каждый новый заговор с любопытством вот еще почему: мне так хотелось бы узнать, что меня смертельно ненавидит человек, чья ненависть бескорыстна. Так редко встречаешь бескорыстную любовь; в побуждениях тех, кто меня ненавидит, я пока что видел лишь зависть, честолюбивую жажду самоутверждения или самоутешительную жажду разрушения. Но может быть, в последнее мгновение мне будет дано взглянуть в глаза тому, кто думает только о Риме, кто думает только о том, что я – враг Рима.

980-982. (Уже приведенные в документе VIII.)

983. (О погоде.)

984. (О все большем разрыве между литературной и разговорной латынью и об отмирании падежных окончаний и сослагательного наклонения в просторечье.)

985. (Снова о праве старшего сына на наследование имущества.)

986. (Сопроводительное письмо ко второй листовке.)

Прилагаю второе воззвание Совета двадцати. Я пока не узнал зачинщиков. Тут пахнет какой-то еще невиданной формой мятежа.

С самого детства я присматривался, как ведут себя люди с теми, кто поставлен над ними и может ущемлять их волю. Сколько почтения и преданности, скрывающих столько же ненависти и презрения! Почтение и преданность вызваны благодарностью к вышестоящему за то, что он освобождает их от ответственности за важные решения; презрение и ненависть – злобой к тому, кто ограничивает их свободу. Каждый день и каждую ночь даже самый кроткий человек хотя бы бессознательно становится убийцей тех, кто его подчиняет. В юности я был поражен, осознав, что и во сне и наяву способен мечтать о смерти своего отца, своих наставников и своих учителей, к которым я хоть и не всегда, но питал искреннюю любовь. Поэтому я с некоторым удовольствием слушал песни, которые распевали мои солдаты у походных костров; на каждые четыре, прославлявших меня как божество, всегда бывала пятая, поносившая меня за идиотизм, старческое сладострастие и немощь. Эти песни распевались громче всего, и лес звенел от счастливого предвкушения моей кончины. Я не чувствовал ни малейшей злобы, мне было чуть-чуть смешно, и я ощутил быстрое приближение старости, когда узнал, что даже Марк Антоний и Долабелла на какое-то время примкнули к заговорщикам, замышлявшим мою гибель; начальник, которого они любили, вдруг слился в их представлении со всеми начальниками, которых они ненавидели. Ведь только собака никогда не кусает своего хозяина.

В таком противоречии душевных побуждений одна из движущих сил нашей жизни, и не нам ее одобрять или порицать, ибо, как все наши главные побуждения, она приносит одновременно и зло и добро. И этим лишний раз подтверждается мое убеждение, что умом прежде всего движет желание неограниченной свободы, а это чувство неизменно сопровождается другим – паническим страхом перед последствиями такой свободы.

LXII. Заметки Катулла, обнаруженные тайной полицией Цезаря

(Поступили к диктатору 27 сентября)

(Эти беглые заметки были набросаны на оборотной стороне листов с отрывками из стихов поэта и на грифельных досках. И там и тут они были небрежно стерты.)

…Был образован Совет десяти…

…Этот Совет двадцати принес клятву у алтарей…

…Начиная с 12-го будущего месяца сентября…

…По нечетным дням месяца воздержаться от всех…

…Неуклонное присутствие при всех публичных появлениях диктатора… выражение безудержной лести…

LXII-А. Цезарь – Катуллу

(27 сентября)

До меня дошло, что кое-кто из ваших друзей затеял выпуск серии документов, имеющих целью свергнуть правительство данной республики.

Я считаю эти попытки скорее мальчишеским заблуждением, чем преступным умыслом. Ваши друзья должны были заметить те меры, которые я уже принял, чтобы обезвредить их и выставить на всеобщее посмешище. Однако на меня оказывают давление, чтобы я публично наказал виновных.

Мне трудно поверить, что вы принимали участие в такой наивной попытке вершить общественные дела; но есть доказательства, что вы, во всяком случае, были о ней осведомлены.

Во имя моей долголетней дружбы с вашим отцом я хочу проявить снисхождение к этим заблуждающимся молодым людям. Я отдаю их судьбу в ваши руки. Если вы заверите меня, что их участию в распространении подметных писем будет положен конец, я сочту инцидент исчерпанным.

Я не желаю ничего слышать в защиту их действий. Одного вашего заверения будет достаточно. Вы сможете его дать послезавтра, когда, как мне сказали, мы встретимся на обеде у Публия Клодия и госпожи Клодии Пульхры.

LXII-Б. Катулл – Цезарю

(28 сентября)

Письма, о которых вы говорите, задумал я один, и первые копии разослал также я один. Никакого Совета двадцати не существует.

Разумеется, диктатору мог показаться наивным способ, которым я хотел напомнить римлянам о все большем сужении их свобод. Его власть безгранична, так же как и его ревнивое отношение к любой свободе, кроме своей собственной, Его власть разрешает ему даже рыться в личных бумагах граждан.

Я прекратил сочинять письма, так как они потеряли всякий смысл.

LXII-В. Третья листовка заговорщиков

(написанная Юлием Цезарем)

(Говоря, будто листовки «потеряли всякий смысл», Катулл подозревает, что страну наводнили письма, написанные в подражание его собственным. Граждане растерялись и все меньше испытывали к ним интерес, поэтому заговор быстро сошел на нет. Третья листовка, появившаяся через несколько дней после второй, имела самое широкое хождение в народе.)

Совет двадцати посылает вам, римлянам, достойным своих предков, третье сообщение.

Совет двадцати считает, что его письма получили достаточно широкое распространение. В сотнях тысяч людей пробудилась патриотическая ненависть к угнетателю и ненасытная жажда его смерти.

А пока что надлежит подготовить народ к этому радостному событию. Поэтому не теряйте ни единой возможности высмеять так называемые достижения тирана.

Умаляйте его завоевания. Помните, что земли были отвоеваны полководцами, служившими под его началом, заслуги которых он отрицает. Его зовут непобедимым, но всем известны его дорого стоившие поражения, которые он скрывал от римского народа. Распространяйте рассказы о его трусости перед лицом врага.

Вспомните гражданскую воину, вспомните Помпея. Напоминайте народу о великолепии его зрелищ.

Раздача земель: распространяйтесь о том, как несправедливо поступили с крупными землевладельцами. Намекайте, что ветераны получили только каменистые или заболоченные земли.

Совет двадцати составил подробные планы сохранения общественного порядка и управления финансами. Все слабоумные эдикты диктатора: законы против роскоши, реформа календаря, новые денежные знаки, система раздачи зерна, бессмысленная растрата общественных средств на обводнение земель и контроль за водными путями – будут тут же отменены. Благосостояние и достаток воцарятся вновь.

Смерть Цезарю! За нашу родину и наших богов! Молчание и Решимость!

Совет двадцати

LXIII. Кай Кассий из Палестрины – своей теще Сервилии в Рим

(3 ноября)

(В этом письме между строк говорится о возможности покушения на Цезаря и о способах вынудить Брута примкнуть к заговору.)

Общество желающих воздать почести нашему другу растет с каждым днем. Имен многих мы даже не знаем. Наши попытки выяснить имена тех, кто воздал ему почести в прошлом месяце (тех, кто напал на Цезаря 27 сентября), оказались тщетными.

Подобрать подходящий случай нелегко – ведь почести должны быть неожиданными для чествуемого и в то же время произвести сильное и по мере возможности приятное впечатление на окружающих. Был план осуществить это в конце приема, устроенного царицей Египта. Однако наш почтенный гость таинственно исчез с празднества; есть предположение, что его предупредили о готовящихся овациях.

Я все больше склоняюсь к тому, что это радостное событие следует отложить, пока хотя бы еще один из ближайших соратников нашего друга тоже не пожелает воздать ему эти почести. Мы глубоко благодарны вам за ваши старания.

Тот, кого я имею в виду, избегает моего общества и даже прислал извинения, что не сможет принять меня у себя.

Вы убедили нас, досточтимая госпожа, в необходимости спешить. Мы также опасаемся, что другие смогут нас опередить в этом похвальном начинании, и это приведет к самым пагубным результатам. Надеюсь посетить вас, когда в следующий раз приеду в город.

Желаю многих лет жизни и здравия диктатору.

LXIV. Порция, жена Марка Юния Брута, – своей тетке и свекрови Сервилии

(26 ноября)

При всем моем уважении к вам я вынуждена настойчиво просить вас больше не бывать в нашем доме. Мой муж не утаил от меня, с какой неохотой он вас принимает и какое облегчение испытывает при вашем отъезде. Вы должны были заметить, что он никогда не посещает вашего дома, из чего можно заключить, что вас он принимает у себя только из сыновнего долга. Его раздраженное состояние и беспокойный сон после вашего ухода вынуждают меня писать это письмо. Мне бы следовало сделать это раньше, ибо я считаю неприличным, чтобы меня, его жену, высылали из комнаты всякий раз, когда вы беседуете.

Вы знаете меня уже много лет. Вы знаете, что я не сварлива и прежде не раз выражала вам свою признательность. Но ведь и мои близкие были вынуждены прибегнуть к такой же мере, отчего мне, правда, не легче. (То есть ее золовки, жены Кассия и Лентула, по-видимому, тоже закрыли перед своей матерью двери.)

Муж не знает о том, что я вам пишу. Однако я не возражаю, чтобы он об этом узнал, если вы найдете нужным ему сообщить.

Благодарю за сочувствие по поводу моей тяжкой утраты (выкидыша). Меня бы больше тронули ваши заверения в любви, если бы вы считали меня членом семьи, который вправе участвовать в ваших жарких спорах с моим мужем.

LXIV-А. Надпись

(Нижеследующие слова были начертаны на золотой табличке, вделанной наряду с другими памятными таблицами в стену за домашними алтарями рода Порциев и Юниев, где они и оставались вплоть до разрушения Рима.)

Порция, дочь Марка Порция Катона Утического, будучи замужем за Марком Юнием Брутом, тираноубийцей, знала, что муж скрывает от нее свои замыслы освобождения римского парода. Как-то ночью она глубоко вонзила кинжал себе в бедро. Долгие часы она не издавала ни стона, несмотря на терзавшую ее боль. Утром, показав рану мужу, она сказала: «Если я могла молчать, терпя такую боль, неужели ты не веришь, что я умолчу о том, чем захочет поделиться со мной мой повелитель?» Тогда муж со слезами обнял ее и рассказал все, что таил в своем сердце.

LXV. Госпожа Юлия Марция из дома диктатора в Риме – Луцию Мамилию Туррину на остров Капри

(20 декабря)

Мы пережили такое тяжелое время, дорогой мальчик. Ты меня прости, но я не буду во все это вдаваться. Ужасное происшествие (осквернение Таинств Доброй Богини) нас всех просто убило.

Мы стараемся как можно реже выходить из дому и, словно призраки, бродим, вглядываясь друг в друга. Мы все ждем какой-то кары – я чуть было не сказала: мы жаждем этой кары. Хотя, в сущности, мы уже наказаны. Даже празднества в честь Сатурна, сам понимаешь, прошли в Риме невесело (Сатурналии начались 17 декабря), а мой управляющий пишет, что и наши горные деревушки окутаны мраком. Я особенно огорчаюсь за детей и рабов – для них это время года всегда было самым счастливым.

Последние новости тревожат меня не меньше, чем сам скандал. Подлую пару оправдали. Судьи, несомненно, подкуплены – Клодий заплатил им громадные деньги. Что тут скажешь? Нам приходится жить в городе, где деньги сильнее общественного мнения. Мне рассказывали, что возле домов судей целый день толпится народ и плюет на стены и двери. Утром я перемолвилась несколькими словами с Цицероном. Он вне себя от отчаяния. Речь его на процессе была лучшей из всех, какие он когда-либо произносил. Я ему это сказала, но он только махнул рукой, и по щекам его покатились слезы.

Отказ племянника выступить обвинителем мне понятен, хотя я глубоко об этом сожалею. Если у него не хватило духа сделать это как ее мужу, он был обязан выступить как верховный понтифик. Тут есть одна подробность, которую я должна тебе сообщить, но под большим секретом. Племянник знал заранее, что этот ужасный человек явится на Таинства. Он мог приказать схватить его у входа, но пожелал, чтобы все дело само вышло наружу, как это и произошло.

До чего мне жаль, что тебя здесь нет, дорогой Луций. Он сам не свой. Он меня попросил, чтобы я пока побыла с ним. По моему настоянию мы остались жить в общественном здании. (Верховный понтифик обычно жил в общественном здании на Священной дороге, которое предоставлялось ему государством. Цезарь в связи с тем, что в скандале была замешана его жена, предпочел бы переселиться в свой дом на Палатинском холме.) Он еще больше погрузился в работу. Теперь мы уже почти наверняка вступим в войну с парфянами. Коринфский перешеек будет перерезан каналом. Марсово поле перенесено в другой район, к подножию Ватиканского холма, а на месте теперешнего поля будет большой жилой район. Откроют библиотеки для народа, целых шесть, в разных концах города. Вот темы наших застольных бесед, но мысли его заняты другим. Ах, если бы с ним был друг, перед которым он мог бы излить душу. Он больше не приглашает своих всегдашних сотрапезников. Время от времени у нас бывает Децим Брут и другой Брут, но вечера проходят невесело. Наш друг умеет проявлять дружбу только к тем, кто сам относится к нему с приязнью. Как говаривал мой муж о таких людях: «Смельчак в любви всегда робок в дружбе».

Хочу поделиться с тобой еще одним секретом. Первое предостережение о наглом святотатстве, замышляемом Клодием, пришло к нам, как бы ты думал от кого? – от египетской царицы. В городе упорно говорят, будто племянник на ней женится. Тогда было бы понятно, что ее побудило разоблачить чудовищный заговор. Однако могу тебя заверить, что в подобных слухах нет ни капли правды. Что-то между ней и нашим другом произошло; не знаю, что именно. Думаю, отчасти из-за этого разлада он так и угнетен, да и она страдает, я знаю. Люди считают, что мы, пожилые женщины, тонко разбираемся в любовных интригах. А вот я – нет. Могу сказать одно: какая-то дурацкая помеха испортила в высшей степени приятные отношения. Бросилось мне в глаза и то, что мой внучатый племянник (Марк Антоний) совершил поездку на восточное побережье.

Глупо, что Цезарь живет один. Мы с ним об этом говорили. Пора смазливых девушек миновала. Кто мог бы стать ему более подходящей женой, чем наша милая Кальпурния, которую все мы так давно знаем? Она вела себя сдержанно и с достоинством при многих весьма сложных обстоятельствах. По-моему, ты скоро услышишь, что она переехала в этот дом после весьма скромной церемонии бракосочетания.

Лают собаки. Он вернулся. Я слышу – он здоровается с домашними. Только тот, кто сильно его любит, почувствует, как притворен его веселый тон. Я не перестаю себе удивляться: за свою долгую жизнь я многих любила и потеряла, но никогда еще я не чувствовала себя такой бессильной помочь чужому горю. Я даже не знаю его причин, вернее, главной из многих возможных.

На следующий день.

Пишу второпях, дорогой Луций. С кем же мне поделиться, как не с тобой?

Странные творятся дела. Даже он не смог удержаться и рассказал мне с деланной небрежностью о множестве заговоров, которые то и дело открывают, – о попытках произвести государственный переворот и убить его. Он свертывал и развертывал какие-то бумаги. «В прошлом году это был Марк Антоний, – сказал он. – А теперь, кажется, об этом подумывает и Юлий Брут». Я с ужасом отшатнулась. Он наклонился ко мне и сказал со странной улыбкой: «Никак не дождется, чтобы упокоились эти старые кости».

Как мне жаль, что тебя здесь нет, дорогой Луций!

LXVI. Клеопатра – госпоже Юлии Марции на ее имение в Альбанских холмах

(13 января)

Меня очень обрадовало, что вы совсем оправились от вашего недомогания. Надеюсь, мои ежедневные посланцы не слишком обременяли тех, кто за вами ухаживал.

Я ожидала вашего выздоровления для того, чтобы задать вам неотложный вопрос. Я со всех сторон окружена врагами, однако мне все же повезло: вы не только единственный человек, к кому я могу обратиться, но и лучше, чем кто бы то ни был, можете дать мне совет.

Милостивая государыня, я приехала в Рим в интересах той великой страны, которой я правлю. Я приехала как чужестранка, не знающая обычаев римлян и рискующая совершить ошибки, пагубные для моих целей. Желая от этого уберечься, я учредила сеть наблюдателей, которые осведомляют меня о том, что происходит в столице. Я никогда не пользовалась полученными сведениями во вред законнейшим интересам римских граждан; в ряде случаев я имела возможность оказать услуги общественному порядку.

Благодаря упорству и счастливому случаю я имею возможность пристально следить за кознями лиц, замышляющих совершить переворот и убить диктатора. Это не первые заговорщики, на которых обращали мое внимание, но наиболее решительные. Вряд ли стоит перечислять в этом письме их имена.

Милостивая государыня, самой мне трудно в настоящее время оповестить диктатора. Во-первых, ему может быть неприятно, что женщина, и к тому же иностранка, во второй раз сообщает ему о вещах, столь близко его касающихся. Во-вторых, обидное недоразумение лишило меня его доверия. Утешает меня лишь то, что он знает, как тверда и непоколебима я в своем желании видеть его на том высоком посту, который он занимает в Римской республике.

Группа заговорщиков, о которых я вам пишу, замышляла убить диктатора в полночь, 6 января, когда он возвращался с выборов членов городской управы. Они собирались устроить ему засаду у моста через речушку возле храма Тебетты и под этим мостом. В тот раз я разослала анонимные письма четырем из заговорщиков и сообщила им, что Цезарь знает об их намерениях. Теперь они собираются напасть на него, когда он 28 января будет возвращаться с игр. Вы понимаете, что было бы неосторожно снова писать заговорщикам, к тому же я обещала моему осведомителю, который входит в их число, что я этого не сделаю.

Я настоятельно прошу, высокочтимая госпожа, поскорее дать мне совет, что делать. Проще всего, как я полагаю, было бы сообщить эти сведения начальнику тайной полиции диктатора. Однако этого я сделать не могу. Я слишком хорошо знаю, как беспомощна эта организация. Она представляет диктатору доклады, где неверные данные прикрывают нерадивость, а личные пристрастия выдаются за факты, где утаиваются важные сведения и раздувается всякая ерунда.

Прошу вашего ответа.

LXVI-А. Госпожа Юлия Марция – Клеопатре

(С тем же посланным)

Благодарю вас, великая царица, за ваши письма, а также за многочисленные знаки внимания во время моей болезни.

По поводу последнего письма: мой племянник осведомлен в общих чертах о тех лицах, о которых вы пишете. Речь идет об одной и той же организации, имена ее участников ему известны. Я сужу об этом по тому, что он говорил со мной о засаде у моста. Я не сомневаюсь, однако, что вы располагаете более подробными сведениями, а это чрезвычайно важно. Меня глубоко тревожит, великая царица, что мой племянник не подавляет подобных заговоров с той энергией и бдительностью, какие он проявляет, когда опасность грозит государству.

Я позабочусь о том, чтобы он узнал о покушении, назначенном на 28-е число. И, выбрав подходящую минуту, сообщу ему, что этим предостережением мы обязаны вам.

Время, в которое мы живем, повергает нас в такую растерянность и горе, что счастливые часы, проведенные с вами, кажутся мне канувшими в далекое прошлое. Да вернут поскорее бессмертные боги Риму хоть немного покоя и да отвратят от нас свой праведный гнев.

LXVII. Дневник Цезаря – письмо Луцию Мамилию Туррину на остров Капри

(Записи, видимо, сделаны в январе и феврале)

1017. (Соображения за и против постройки канала через Коринфский перешеек.)

1018. (О растущем спросе на римские предметы роскоши в Галлии.)

1019. (Просьба прислать книги для новых публичных библиотек.)

1020. Ты как-то раз со смехом спросил меня, снилось ли мне когда-нибудь «ничто». Я ответил, что да. Но мне оно снилось и потом.

Быть может, это вызвано неловким положением тела спящего, несварением желудка или другим внутренним расстройством, однако ужас, который ты испытываешь при этом, невыразим. Когда-то я думал, что «ничто» видишь в образе смерти с оскаленным черепом, но это не так. В этот миг ты словно предвидишь конец всего сущего. «Ничто» представляется не в виде пустоты или покоя – это открывшийся нам лик вселенского зла. В нем и смех и угроза. Оно превращает в посмешище наши утехи и в прах наши стремления. Этот сон прямо противоположен тому, другому видению, которое посещает меня во время припадков моей болезни. Тогда, мне кажется, я постигаю прекрасную гармонию мира. Меня наполняет невыразимое счастье и уверенность в своих силах. Мне хочется крикнуть всем живым и всем мертвым, что нет такого места в мире, где не царит блаженство.

(Запись продолжается по-гречески.)

Оба эти состояния порождены телесными парами, но рассудок говорит и в том и в другом случае: отныне я знаю. От них нельзя отмахнуться, как от миража. Обоим наша память подыскивает множество светлых и горестных подтверждений. Мы не можем отрицать реальность одного, не отрицая реальности другого, да я и не стану пытаться, как деревенский миротворец, улаживающий ссору двух противников, приписывать каждому свою убогую долю правоты.

В эти последние недели я, однако, не во снах, а наяву видел тщету и крушение всего, во что верил. Или даже хуже: мои мертвецы с издевкой взывают ко мне из-под погребальных одежд, а еще не рожденные поколения молят, чтобы я избавил их от шутовского хоровода земной жизни. Но даже в своей безмерной горечи я не могу отвергнуть воспоминаний о былом блаженстве.

Жизнь, жизнь наша обладает тем таинственным свойством, что мы не смеем сказать о ней своего последнего слова, не смеем сказать, хороша она или дурна, бессмысленна или упорядочена свыше. Но мы все это о ней говорим, тем самым доказывая, что все это живет в нас самих. Та «жизнь», по которой мы идем, бесцветна и не шлет нам знамений. Как ты когда-то сказал, вселенная и не подозревает, что мы существуем.

Поэтому дай-ка я откажусь от детской мысли, что одна из моих обязанностей – разгадать наконец, в чем сущность жизни. Дай-ка я поборю всякое поползновение говорить о ней, что она жестока или добра, ибо одинаково низко, попав в беду, обвинять жизнь в мерзости и, будучи счастливым, объявлять ее прекрасной. Пусть меня не дурачат благополучие и неудачи; дай мне радоваться всему, что со мной было и что напоминает о тех бессчетных проклятиях и криках восторга, которые исторгали люди во все времена.

От кого же, как не от тебя, мог я этому научиться? Кто с таким постоянством решается сопоставлять крайности, кто, кроме Софокла, считавшегося на протяжении девяноста лет своей жизни счастливейшим человеком в Греции, хотя ни одна темная сторона жизни не была от него скрыта?

Жизнь не имеет другого смысла, кроме того, какой мы ей придаем. Она не поддерживает человека и не унижает его. Мы не можем избежать ни душевных мук, ни радости, но сами по себе эти состояния нам ничего не говорят; и наш ад, и наш рай дожидаются того, чтобы мы вложили в них свой смысл, так же как все живые твари смиренно ожидали, чтобы Девкалион и Пирра дали им имена. Эта мысль позволяет мне наконец собрать вокруг себя благословенные тени прошлого – тех, кого до сей поры я считал лишь жертвами жизненной неразберихи. Я осмеливаюсь просить, чтобы от моей доброй Кальпурнии родилось дитя, которое скажет: в бессмыслицу я вложу смысл и в пустыне непознаваемого буду познан.

Рим, служению которому я отдал жизнь, – только понятие, лишь нагромождение построек более или менее монументальных, скопище граждан более или менее работящих, чем в других городах. Наводнение или безрассудство, огонь или безумство могут в любую минуту его разрушить. Я думал, что связан с ним кровно и воспитанием, но такая привязанность значит не больше, чем борода, которую я сбриваю по утрам. Сенат и консулы призывали меня защитить его, но Верцингеториг также защищал Галлию. Нет, Рим стал для меня городом только тогда, когда я вознамерился, как и многие до меня, придать ему свой смысл, и для меня Рим может существовать лишь постольку, поскольку я вылепил его по своему замыслу. Теперь я понимаю, что многие годы хранил детскую веру, будто люблю Рим, и что мой долг любить Рим, ибо я – римлянин, словно человек может любить нагромождение камней и толпу мужчин и женщин и еще быть достойным за это уважения. Мы не испытываем привязанности к чему бы то ни было, пока не придали этому смысл, и не уверены, что это за смысл, пока самоотверженно не потрудились над тем, чтоб вложить его в объект нашей привязанности.

1021. (О восстановлении разрушенного Карфагена и постройке мола в Тунисском заливе.)

1022. Сегодня мне сказали, что меня дожидается какая-то женщина. Она вошла ко мне в приемную, закутанная вуалью, и только когда я отпустил секретарей, она открыла свое лицо, и я увидел, что это Клодия Пульхра.

Она пришла предупредить меня о заговоре против меня и заверить, что ни она, ни ее брат в нем не участвуют. Потом она стала называть мне имена подстрекателей и дни, на которые назначены покушения.

Клянусь бессмертными богами, эти заговорщики забыли, что я любимец женщин. Дня не проходит, чтобы эти прекрасные осведомительницы не оказывали мне помощи.

Я чуть было не сказал своей гостье, что мне все это уже известно, но прикусил язык. Я мысленно представил себе ее старухой у очага, вспоминающей, как она спасла страну от гибели.

Она сообщила мне только одно новое обстоятельство: эти люди задумали убить и Марка Антония. Если это правда, они еще бездарнее, чем я предполагал.

Надо бы напугать этих тираноубийц, но я медлю: никак не могу решить, что с ними делать. До сих пор я всегда дожидался, чтобы смута дозрела: народ учит само деяние, а не та кара, которую за него налагают. Не знаю, что делать.

Друзья наши выбрали неудачное время для покушения на мою жизнь. Город постепенно наполняется моими ветеранами. (Снова набирались войска для войны с парфянами.) Они ходят за мной по улицам, выкрикивая приветствия. Сложив возле рта руки трубкой, они радостно перечисляют названия выигранных нами битв, словно это были веселые состязания в беге. А ведь я подвергал их всяческим опасностям и нещадно муштровал.

Заговорщиков же я подавлял только добротой. Большинство из них я уже раз простил. Они приползли ко мне из-под складок тоги Помпея и целовали мне руки в благодарность за дарованную жизнь. Но благодарность скисает в желудке мелкого человека, и ему не терпится ее выблевать. Клянусь адом, не знаю, что с ними делать, да и в общем-то мне все равно. Они благоговейно взирают на Гармодия и Аристогитона («классические» тираноубийцы Древней Греции), но я зря отнимаю у тебя время.

LXVIII. Надписи в общественных местах

(Таблички были прикреплены к статуе Юния Брута-старшего.)

О, будь ты с нами, Брут!

О, будь ты жив, Брут!

(А эти таблички нашли на курульном кресле Брута.)

Брут! Ты спишь?

Ты не Брут!

LXVIII-А. Заметки Корнелия Непота

(Начиная с декабря Непот зашифровывал свои заметки, даже относящиеся к древней римской истории.)

Пятн. Пришел очень взволнованный. Говорит, будто его подговаривал Голенастый (Требоний? Децим Брут?). Не мог указать ему на безумие этой затеи. Ограничился тем, что дал ему хорошую взбучку и высмеял заговор. Указал ему, что среди подстрекателей нет ни одного, кто бы был неизвестен моей жене и ее друзьям; что всякий заговор, в котором ищут его участия, неизбежно провалится, ибо все знают, что он не умеет держать язык за зубами; что раз он пришел ко мне, значит, он нетвердо верит в задачи восстания и поэтому не должен принимать в нем участие; что ему нечего дать заговорщикам, кроме своего богатства, а заговор, требующий денег, заранее обречен на провал, ибо соблюдение тайны, отвагу и верность не купишь за деньги; что, если этот заговор удастся, он в пять дней потеряет все свое состояние; что Цезарь почти несомненно знает все в мельчайших подробностях и в любую минуту может вытащить бунтарей из их домов и запереть в пещеры под Авентинским холмом; что великий человек, которого они хотят убрать, даже не удостоит их казни, а сошлет на берега Черного моря, где они будут бессонными ночами вспоминать полуденную толчею на Аппиевой дороге, запах жареных каштанов на ступенях Капитолия и взгляд человека, которого они собирались убить, когда он поднимался на трибуну и обращался с речью к хранителям Рима.

Город затаил дыхание. 17-е число (февраля) прошло спокойно.

Каждое общественное событие сейчас толкуется только с одной точки зрения. Народ снова пристально следит за ежедневными знамениями. Цицерон вернулся в город. Видели, как он грубо разговаривал с Голенастым, а мимо Кузнеца прошел не поздоровавшись.

С тех пор как Цезарь снова женился, царица Египта вдруг стала очень популярной. В общественных местах ей вывешивают оды. Было сообщено о ее отъезде, но к ее дому ходят депутации граждан и просят продлить свое пребывание.

Волна слухов стала спадать. Новый вожак и более жесткая дисциплина? Приток в город ветеранов?

LXIX. Дневник в письмах Цезаря – Луцию Мамилию Туррину на остров Капри

1023. Клянусь бессмертными богами, я злюсь, и эта злость меня даже радует.

Пока я командовал римскими армиями, мне никогда не бросали обвинения в том, что я враг свободы, хотя, клянусь Геркулесом, я так ограничивал свободу солдат, что они не могли и на милю отойти от своих палаток. Они поднимались по утрам, когда я им приказывал, ложились спать по моей указке, и никто не роптал. Слово «свобода» на языке у всех, хотя в том смысле, в каком я его употребляю, никто никогда не был свободен и никогда не будет.

В глазах моих врагов сам я вкушаю свободы, украденные у других. Я тиран, меня сравнивают с восточными самодержцами и сатрапами. Они не могут сказать, что я кого-нибудь ограбил, отнял деньги, землю или работу. Я отнял у них свободу. Я не отнимал у них право голоса или мнения. Я не восточный деспот, поэтому я не скрывал от народа того, что он должен знать, и я ему не лгал. Римские остряки уверяют, будто народ устал от сведений, которыми я наводняю страну. Цицерон обзывает меня «школьным учителем», но и он не обвиняет меня в том, что я неверно преподаю свой предмет. Римляне не рабы невежества и не страдают от тирании обмана. Я отнял у них их свободу.

Но свобода существует только как ответственность за то, что делаешь. И я не мог ее у них отнять, потому что ею они не обладают. Я предлагаю им все, чтобы ее обрести, но, как выяснили еще мои предшественники, они не знают, что она такое. Меня радует, что галльские гарнизоны вынесли нелегкое бремя свободы, которое я на них возложил. А вот в Риме царит растление. Римляне научились мастерски отыскивать любые лазейки, чтобы уклоняться от ответственности и ничего не платить за политические свободы. Они стали паразитировать на свободе, которой я так охотно пользуюсь – свобода принимать решения и придерживаться их – и которую я хотел бы разделить со всяким, кто взвалит на себя ее бремя. Я приглядывался к моим преторам (Кассию и Бруту). Они выполняют свои обязанности с чиновным прилежанием; они бурчат «свобода, свобода», но ни разу не заглянули в завтрашний день и не подняли голоса в пользу процветания Рима. Наоборот, они выдвинули кучу предложений, которые могут только подкрепить их мелочное самолюбие и ослабить величие страны. Кассий желает, чтобы я заткнул рот энтузиастам, которые изо дня в день публично поносят меня и наши эдикты. Брут желает сохранить чистоту нашей римской крови, ограничив права на гражданство. Клянусь погружением созвездия Диоскуров в волны морские, даже его африканский привратник лучше разбирается в этом вопросе. Ведь это же отказ от свободы, потому что мы ощущаем, что свободны, только совершая прыжок в неизведанное. А тех, кто отказывается от своей свободы, неизменно пожирает зависть; у них желтушный глаз, который не успокоится, пока не припишет низменных мотивов людям, привыкшим самим создавать свою свободу, а не брать ее из чужих рук.

Но я напоминаю себе, что разум свободен, и гнев мой проходит. Разум легко утомляется и легко поддается страху; но нет числа тем представлениям, которые он порождает, а мы неумело стремимся их осуществить. Я часто слышал, как люди говорят, будто есть предел, дальше которого нельзя добежать или доплыть, выше которого нельзя возвести башню или глубже вырыть яму, однако я никогда не слышал, что есть предел для мудрости. Путь открыт для поэтов лучших, чем Гомер, и для правителей лучших, чем Цезарь. Нет мыслимых границ для преступления и для безумства. Это меня тоже радует и кажется мне необъяснимым чудом. Это же не дает мне сделать окончательные выводы относительно нашего человеческого существования. Там, где есть непознаваемое, есть надежда.

LXX. Цезарь – Бруту. Памятная записка

(7 марта)

(Рукой секретаря.)

Намечены следующие даты.

Я уеду 17-го (на Парфянскую войну). Вернусь в Рим, если понадобится, на три дня, 22-го, чтобы выступить в сенате об избирательной реформе.

Размещение по квартирам: цифры (число рекрутов и ветеранов, вступающих в армию) превысили мои ожидания. Восьми храмов (переданных квартирмейстерам в дополнение к имеющимся казармам) будет недостаточно. Завтра мы переезжаем из общественного здания на Палатин. В общественном здании можно разместить не менее двухсот человек.

(Цезарь продолжает письмо своей рукой.)

Кальпурния и я надеемся, что вы с Порцией придете 15-го числа к нам на обед по случаю моего отъезда. Мы приглашаем также Цицерона, обоих Марков (Антония и Лепида), Кассия, Децима, Требония – с женами, у кого они есть. Царица Египта присоединится к нам после обеда.

Твое общество и общество Порции так мне приятны, что я предпочел бы провести это время только с вами двоими. Но поскольку там будут и другие, я, памятуя о нашей долголетней дружбе и о том, что ты неизменно предлагаешь мне свои услуги, разрешаю себе воспользоваться случаем и дать тебе одно поручение.

Мне будет тяжело расстаться с моей дорогой женой, тяжело будет и ей. На короткое время я встречусь с ней осенью в Далмации или – негласно – на Капри. Пока же меня бы очень утешило, если бы вы с Порцией взяли ее под свою опеку. С Порцией ее связывает близкая дружба с детства; к тебе она питает заслуженное уважение, зная твой характер и верность мне. Нет другого дома, где она могла бы часто бывать с большей для себя пользой и куда я стал бы чаще обращать свои мысли.

LXX-А. Брут – Цезарю

(8 марта)

(Черновик неоконченного письма, которое так и не было отослано.)

Я учел пожелания, о которых вы мне сообщили.

К сожалению, вынужден сказать, что не смогу быть вашим гостем 15-го. Я все больше и больше стараюсь посвящать занятиям немногие часы на исходе дня, которые у меня остаются свободными.

Во время вашего отсутствия я, конечно, сделаю все возможное, чтобы быть полезным Кальпурнии Пизон. Однако было бы хорошо, если бы вы поручили заботу о ней не мне, а другим, более светским людям, меньше занятым общественными делами.

В вашем письме, великий Цезарь, вы пишете о моей верности вам. Я этому рад, потому что теперь мне ясно, что вы понимаете верность так же, как я. Вы ведь не забыли, что я поднял против вас оружие, получил ваше прощение и часто выражал мнения, противоположные вашим? Отсюда я могу заключить, что вы признаете верными тех, кто прежде всего верен себе, и понимаете, что та и другая верность порой могут столкнуться друг с другом.

В вашем письме, великий Цезарь, вы пишете о моей верности вам. Ваши слова…

С огорчением должен сообщить вам, что болезнь моей жены помешает нам… перед вашим отъездом как-то выразить благодарность, которую я к вам питаю. Долг мой вам неоплатен. С раннего детства я получал…

Я учел ваши распоряжения.

Неблагодарность – самое низкое из всех помыслов и дея…

(Следующие фразы написаны на архаической латыни. По-видимому, текст присяги, даваемой в суде.)

«О Юпитер, невидимый и всевидящий, ты, кто читаешь в людских сердцах, будь свидетелем, что слова мои – правда, и если я погрешу против истины, пусть…»

Три ярда шерсти средней плотности, отделанной по коринфскому обычаю; одно стило, тонко отточенное; три широких фитиля для светильника.

Жена моя и я, конечно, с удовольствием… что такой могучий дуб… не забывая, на ком в последний раз остановился взор этих могучих глаз… не без удивления… и незабвенный вовеки.

LXX-Б. Брут – Цезарю

(Отправленное письмо)

Я учел пожелания, о которых вы мне сообщили.

Порция и я с удовольствием посетим вас 15-го.

Будьте уверены, великий Цезарь, мы сердечно любим Кальпурнию – как саму по себе, так и потому, что любите ее вы, и будем счастливы, если она сочтет наш дом родным.

LXXI. Дневник Цезаря – письмо Луцию Мамилию Туррину на остров Капри

1023. Я был нерадив в своей переписке с тобой. Дни были заняты подготовкой к отъезду.

Мне не терпится скорее уехать. Мое отсутствие будет ценным подарком Риму, который измучен, как и я, беспрерывными слухами о мятеже. Ну разве не ирония судьбы, что в мое отсутствие эти люди не смогут свергнуть правительство и что, когда я переплыву Каспийское море, им, хочешь или не хочешь, придется вернуться к повседневным делам?

В их числе, оказывается, около пятидесяти сенаторов, причем многие из них занимают самые высокие должности. Я отнесся к этому обстоятельству с должным вниманием, но остался непоколебим.

Афиняне вынесли порицание Периклу, Аристида и Фемистокла они отправили в изгнание.

Пока что я соблюдаю разумные предосторожности и продолжаю делать свое дело.

Мой сын (то есть его племянник Октавиан, официально усыновленный в завещании, написанном в сентябре, но еще не обнародованном) вскоре после моего отъезда возвращается в Рим. Это превосходный молодой человек. Меня особенно радует, что он написал мне о своем большом расположении к Кальпурнии. Я ей сказал, что он будет заботиться о ней, как старший брат, нет, скорее даже дядя.

Октавиан прожил молодость за один год и теперь уже больше похож на человека пожилого. Письма его не менее нравоучительны, чем переписка Телемаха («Образцовый письмовник», изучавшийся в школах).

Великая царица Египта возвращается на родину, узнав о нас больше, чем многие, прожившие здесь всю жизнь. На что она употребит эти знания, на что она нацелит свою поразительную натуру, трудно предсказать. Между людьми и животными лежит пропасть; но я всегда полагал, что она не так велика, как принято думать. Клеопатра обладает наиболее редкостными достоинствами животного и наиболее редкостными достоинствами человека, но свойство, отличающее нас от самого быстрого коня, самого гордого льва и самой хитрой змеи, ей не присуще: она не знает, что делать с тем, что у нее есть. Она слишком умна, чтобы тешиться тщеславием, слишком сильна, чтобы насытиться властью, слишком значительна, чтобы быть просто женой. В одном только ее величие проявляет себя с полнейшей естественностью, и тут я совершил по отношению к ней величайшую несправедливость. Я должен был позволить ей привезти сюда детей. Она еще сама до конца не сознает в себе того, что во всех странах благоговейно почитается превыше всего: она божественна как мать. Отсюда те ее поразительные черты, которых я так долго но мог объяснить: отсутствие всякой злобности и того суетливого беспокойства, которое нас всегда утомляет в красивых женщинах.

Будущей осенью я привезу к тебе мою бесценную Кальпурнию.

LXXII. Кальпурния – своей сестре Луции

(15 марта)

С каждым днем я все больше дорожу временем, остающимся до его отъезда. Мне стыдно, что я до сих пор недостаточно ясно понимала, сколько мужества требуется жене воина.

Вчера мы обедали с Лепидом и Секстилией. Был там и Цицерон, все очень веселились. Вечером муж сказал, что никогда не чувствовал такого расположения к Цицерону и его к себе, хотя весь обед они поддевали друг друга так колко, что Лепид не знал, куда глаза девать. Муж изобразил восстание Катилины так, словно это был бунт мышей против сердитого кота по кличке Цицерон. Он встал из-за стола и забегал по комнате, обнюхивая все углы. Секстилия так хохотала, что у нее закололо в боку. Что ни день я открываю в своем муже все новые черты.

Мы ушли рано, до темноты. Муж спросил, не разрешу ли я ему показать мне его любимые места. Я, как ты понимаешь, не очень хотела бродить с ним по темным улицам, но уже научилась его не остерегать. Я вижу, что он прекрасно знает о грозящей опасности и сознательно предпочитает рисковать. Он шел рядом с моими носилками в сопровождении нескольких стражников. Я обратила его внимание на громадного эфиопа, который, казалось, нас преследует. Муж объяснил, что когда-то пообещал царице Египта терпеть присутствие этого провожатого, с тех пор он то таинственно появляется, то исчезает, а иной раз целую ночь простаивает перед нашим домом и по три дня кряду повсюду следует за мужем. Вид у него, правда, устрашающий, но муж, кажется, очень к нему привязан и то и дело с ним заговаривает.

Поднялся резкий ветер, обещая близкую бурю. Мы спустились с холма на Форум, останавливаясь то там, то тут, а он вспоминал разные исторические события и эпизоды из своей жизни. Как он дотрагивается до того, что любит, и как заглядывает мне в глаза, проверяя, делю ли я с ним его воспоминания! Мы заходили в узкие темные улочки, и он погладил стену дома, где в молодости прожил десять лет. Потом мы постояли у подножия Капитолия. Даже когда разразилась буря и прохожие понеслись мимо нас, как сорванные листья, он и тогда не захотел ускорить шаг. Он заставил меня напиться из источника Реи (считали, что это помогает деторождению). Отчего же я, счастливейшая из женщин, полна таких зловещих предчувствий?

Наша прогулка была неразумной. Оба мы провели беспокойную ночь. Мне снилось, что фронтон дома сорвало бурей и швырнуло на мостовую. Я проснулась и услышала, как он стонет рядом со мной. Потом и он проснулся, обхватил меня руками, и я почувствовала, как сильно бьется его сердце!

О бессмертные боги, храните нас!

Сегодня утром ему нездоровится. Он уже совсем оделся и собрался в сенат, как вдруг передумал. Он на минутку подошел к своему столу и вдруг там заснул, чего, по уверению секретарей, никогда не бывало.

Теперь он проснулся и все же ушел. Мне надо торопиться – вечером у нас гости, а еще не все готово. Мне стыдно за это письмо, полное женской слабости.

Светоний. Жизнеописание двенадцати цезарей. Книга первая

(Видимо, написана лет семьдесят пять спустя)

Он сел, и заговорщики окружили его словно для приветствия. Тотчас Тиллий Цимбр, взявший на себя первую роль, подошел к нему ближе как будто с просьбой и, когда тот, отказываясь, сделал ему знак подождать, схватил его за тогу выше локтей. Цезарь кричит: «Это уже насилие!» И тут один Каска, размахнувшись сзади, наносит ему рану пониже горла. Цезарь хватает Каску за руку, прокалывает ее грифелем, пытается вскочить, но второй удар его останавливает. Когда же он увидел, что со всех сторон на него направлены обнаженные кинжалы, он накинул на голову тогу и левой рукой распустил ее складки ниже колен, чтобы пристойнее упасть укрытым до пят; и так он был поражен двадцатью тремя ударами, только при первом испустив не крик даже, а стон, хотя некоторые и передают, что бросившемуся на него Марку Бруту он сказал: «И ты, дитя мое?»

Все разбежались; бездыханный, он остался лежать, пока трое рабов, взвалив его на носилки, со свисающей рукою, не отнесли его домой. И среди стольких ран только одна, по мнению врача Антистия, оказалась смертельной – вторая, нанесенная в грудь [Гай Светоний Транквилл. Жизнеописание двенадцати цезарей (пер. М.Гаспарова)].

Примечания

1

Писатели США о литературе. Сб. статей, М., «Прогресс», 1974, с. 204.

2

М. Gold. Prophet of the Genteel Christ. The New Republic, 1930, October, 22, p. 266-267.

3

А. Старцев. Джон Дос Пассос. М., ГИХЛ, 1934, с. 25.

4

М. С. Кuner. Thornton Wilder. The bright and the dark. New York, p. 207.

5

М. С. Kuner. Thornton Wilder, p. 215.