/ Language: Русский / Genre:detective, love_detective / Series: Первая среди лучших

Большое зло и мелкие пакости

Татьяна Устинова

Министр по делам печати и информации Потапов решил поехать на вечер бывших выпускников неожиданно для себя. Просто рано освободился. Он пожалел о своем идиотском порыве сразу, как только в школе поднялся переполох вокруг его особы. После вечера он вышел на школьный двор следом за Марусей Сурковой, у которой когда-то списывал. И тут раздался хлопок, и Маня упала. Потапов подхватил ее из лужи крови и, не слыша криков охранника, повез в Склифосовского. Он был уверен, что пуля предназначалась ему. Странно, но кто мог знать, что он поедет в школу? Вот и следователь что покушались именно на Марусю. Только кому она нужна?

ru Black Jack FB Tools 2004-06-11 http://www.aldebaran.ru/ OCR Альдебаран 21DA2DD9-01EF-6F79-9F06-DD5C68452BDF 1.0 Татьяна Устинова. Большое зло и мелкие пакости ЭКСМО Москва 2003 5-04-010280-1

Татьяна УСТИНОВА

БОЛЬШОЕ ЗЛО И МЕЛКИЕ ПАКОСТИ

“Самый верный способ получить ответ — это задать вопрос”.

Ирландская поговорка

* * *

Толпа, высыпавшая на школьный двор и разом заполнившая его, была довольно многочисленной. Бывшие выпускники еще что-то договаривали друг другу, курили и хохотали. Жидкий свет уличных фонарей разгонял темноту только с середины асфальтового пятачка, на котором толпился народ, а за чахлыми кустиками живой изгороди, которую с маниакальным упорством пыталась вырастить бессменная “ботаничка”, колыхалась плотная мартовская темень. Школа сверху донизу сияла непривычными для этого часа огнями, но они не разгоняли, а уплотняли окружающую тьму.

Можно работать. Никто ничего не заметит.

Пистолет лежал в ладони легко и удобно. Кожа чувствовала привычные шероховатости металла, и это было как бы знаком того, что работа будет сделана хорошо.

Еще секунд сорок. Пусть с крыльца спустятся все, кто там застрял. Чем больше народу, тем лучше, удобнее.

У ворот много машин. Это тоже неплохо. Декорации должны быть как можно более значительными, тогда они отвлекают на себя внимание, и само действие уже мало кого интересует.

Водитель “Мерседеса”, который был припаркован ближе всех, запустил двигатель, очевидно, заметив хозяина.

Значит, осталось совсем немного.

Раз. Два. Три…

— Ну что? Ты уезжаешь или остаешься?

— Как остаешься? А что, кто-нибудь остается?

— Ну конечно! Только что договаривались в бар пойти, посидеть еще немного. Время-то…

— Ребята, ну что мы решили?

— Дин, ты с нами или уезжаешь?

— Я даже не знаю, я домой собиралась…

— Вовка, а ты?

— А Димка Лазаренко где?.. Он тоже вроде собирался!

…шесть, семь, восемь…

До десяти.

Помешал резкий, неучтенный в плане операции звук.

За спиной затормозила машина, хлопнула дверь, и пришлось оглянуться, чтобы посмотреть, что происходит.

Широкозадая и кургузая “Тойота” остановилась прямо посреди проезжей части. Пассажирская дверь распахнулась, из нее деловито выбирался мальчишка. Кто-то руководил им с водительской стороны, из-за машины не было видно, кто именно.

— Федор, не беги через дорогу! Сначала посмотри! Не спеши, ты слышишь меня или нет?!

— Да я ее уже вижу!

— Где?

— Вон она! Мама! Ма-ам!

— Федор, я здесь!

Так. Этого не должно быть. Никаких детей тут быть не должно. Сейчас он побежит, и вся работа сорвется, а второго такого случая может не представиться.

Сейчас.

Пистолет как будто потяжелел в руке. И стал очень горячим.

— Так что, ребята? Кто куда идет?

— Да мы вот собираемся…

— Дмитрий Юрьевич, спасибо вам большое за то, что вы нашли время…

Выстрел был почти неслышен — резкий хлопок, и только. Расчет был правильный. Никто ничего не понял. И все-таки в последний момент помешал этот чертов мальчишка. Рука дрогнула, не подчиняясь.

— Ма-ам!

Толпа внезапно как-то странно шарахнулась, подалась куда-то, и в ее сердцевине начал закручиваться вопль. И в этот вопль, как в центр смерча, стало затягивать все — смех, говор, урчание двигателей, припадочные моргания фонаря на столбе… И от “Мерседеса” уже кто-то бежал, на ходу доставая пистолет, и вопль перерос в визг, и люди бросились врассыпную, как при бомбежке.

Только одна скрюченная фигура осталась на освещенном асфальтовом пятачке.

Вокруг нее растекалась черная лужа, и ей некуда и незачем было бежать.

* * *

Коридор все сужался, и стены наваливались, мешая дышать. Пыльная и сухая труба, по которой скользила рука, становилась все горячее, и страшно было, что в темноте рука может наткнуться на что-то еще, кроме этой трубы, но невозможно было убрать руку, оторваться от горячей металлической твердости. Тогда не осталось бы ничего, что пока еще сдерживало панику, скрученную в тугую и колкую спираль где-то ниже горла. Если дать ей развернуться, она выхлестнет наружу, ударит, проткнет насквозь, и тогда — все. Конец.

Нужно дойти. Осталось совсем немного. Нет. Это вранье. Никто не знает, много ли еще осталось, но выхода нет, все равно нужно дойти.

А если уже некуда идти? А если стены надвинутся так, что придется ползти, задевая черепом за каменный потолок, а потом уже будет не выбраться? И кончится воздух, и жаркая темнота вползет в голову, в легкие и пожрет то прохладное и свободное, что там еще осталось?! А осталось там совсем немного. Возвращаться нельзя. И нельзя посмотреть назад.

Пот тек по лбу, скатывался за воротник и противно высыхал за ухом.

Нет. Не дойти. Стены все ближе, воздуха все меньше, труба все горячей, волосы скользят по близкому душному потолку.

Сейчас ударит развернувшаяся спираль паники, и тогда — все.

Зачем, зачем?! Как все бессмысленно, и как все глупо!

Плечи одновременно коснулись стен, трясущаяся рука внезапно нащупала что-то странное, явно не металлическое, высохшее, но бывшее когда-то живым, как скальп индейца, и паника наконец ударила.

Крик сгустился из черной духоты, а вовсе не был порождением измученных горящих легких. Крик толкнулся в уши, проткнул их насквозь, ворвался в мозг и затопил его до краев.

Какое-то время крик существовал как будто сам по себе, снаружи, а потом он оборвался.

И тогда стало еще страшнее.

За три часа до происшествия

— И чего тебя туда несет? — Алина качала ногой, облитой черной тканью колготок. Нога была хороша. Колготки — “Омса, серия велюр” — тоже ничего. Офисная юбка — все как полагается, английский кашемир до середины колена — на этот раз была легкомысленно задрана и открывала ровную, розовую даже под чернилами колготок гладкость Алининого бедра. Время от времени, стряхивая пепел с невиданной тонкости пахитоски, Алина с удовольствием посматривала на собственную качающуюся ногу.

— Ну что ты там будешь делать? Встреча одноклассников! За каким чертом они тебе сдались, эти одноклассники! Чего ты там не видала?!

Маруся укладывала волосы феном перед раздвижным трехстворчатым зеркалом и от нетерпения мотала головой, отцепляя от волос постоянно путавшуюся в них щетку. Из одежды на ней были только трусы, а все остальное еще предстояло найти, напялить, оценить, одобрить или отвергнуть.

Нелегкая задача. Особенно когда “до бала” осталось двадцать минут. Впрочем, все как всегда.

— Лучше дай мне лак, — Маруся накрутила на щетку очередную прядь и решила, что ее хорошо бы обильно полить лаком. По задумке прядь должна была изящно спадать, или, как это называла Алина, “струиться”, со лба на висок, и потому ей отводилась особая роль и, соответственно, требовалась особая форма.

Пошарив рукой и что-то, с грохотом свалив с утлого столика, Алина сунула в ладонь подруге холодный длинный баллон.

— На. Подавись своим лаком. Я бы ни за что не пошла.

— Ты и не идешь, — сообщила Маруся резонно.

— А ты зачем идешь?

Маруся зажала баллон между колен и проворно схватила с подставки фен.

Алина пилила ее всю неделю. Как только узнала, что она собирается на “встречу друзей”, так принялась ее пилить усердно и методично, день за днем. Маруся вздыхала и отмалчивалась, по опыту зная, что такая тактика единственно верная. Если начать Алине возражать — хлопот не оберешься. И главное, все равно все останутся при своем мнении.

— Алин, я сто лет нигде не была, а тут вполне законный повод. Встреча выпускников.

— Ну да, — согласилась та и с силой смяла в пепельнице остатки своей невиданной пахитоски, — повод. Не я ль тебя, душеньку, приглашала на прошлой неделе на презентацию этих… как они… ну, которые мебель продают… как же… Впрочем, хрен с ними. У них все как у людей было, в “Мариотте”, с хорошей едой, с певцами и певицами, с увеселениями, с развозом! Что ж ты не пошла?

— Алин, ну в какой еще “Мариотт” я пойду людей смешить! У меня один выходной костюм. Я его в девяносто шестом году купила на рынке в ЦСКА.

— Мы его вместе купили, — буркнула Алина и, соскочив со стола, подошла и взяла у Маруси фен, — стой, не вертись, я тебе чуть-чуть поправлю…

— Ма-ам! — прогудел из соседней комнаты Федор. — Мам, ты не знаешь, где мой английский?

— В кухне на подоконнике, — тут же отрапортовала Маруся. — Если ты будешь по всему дому разбрасывать свои веши, я…

— Знаю, знаю, — сообщил Федор уже из коридора, — ты все соберешь и выбросишь в мусорное ведро. Только я все равно и из ведра достану.

— А ты что, математику уже сделал?

— Да-а…

— Что-то я сомневаюсь. Алин…

— Ну конечно, — перебила подруга, накручивая на щетку следующую прядь, — первый раз, что ли!.. Математику проверим, английский согласуем, новые слова выпишем, старые повторим и только после этого станем в дурака играть!

— А может, сначала в дурака, а потом английский согласуем? — спросил Федор лукаво и сунул в дверь круглую башку.

Федору на днях стукнуло девять. Он был очень самостоятельным, несколько рассеянным мальчиком, обладал превосходным чувством юмора и учился на одни пятерки. Во-первых, потому, что это было легко, а во-вторых, потому, что ему нравилось доставлять удовольствие матери.

— Брысь! — шикнула на Федора Алина. — Не нервируй родительницу, а то она сейчас вообще никуда не пойдет, останется с нами английский учить.

— Нет уж, пусть идет! — перепугался Федор за дверью, и они засмеялись.

Алина выключила фен и стала осторожно и продуманно распределять по Марусиной голове только что сформированные пряди. Услышав, что в соседней комнате Федор, повздыхав, придвинул стул к столу, она попросила жалобно:

— Мань, я тебя умоляю, ты хоть с ним не разговаривай, что ли!.. Хотя, может, его вовсе и не будет.

Жалобный тон совершенно не шел ей, как будто она по ошибке нацепила одежду с чужого плеча, но Маруся была благодарна ей за заботу.

— Ну, конечно, может, и не будет, — проговорила она успокаивающе, — что ты сама извелась и меня извела?! Я же не ради него иду! Все давно прошло, мне даже не интересно, будет он там или не будет.

— Я знаю! — возразила Алина, возвращаясь к прежнему энергичному тону. — Я все знаю, дорогая! Конечно, ты идешь не из-за него, но как только его увидишь, сразу сиганешь в какой-нибудь угол и там до конца вечера протрясешься. А я потом тебя буду коньяком отпаивать.

— Не хочу слушать никаких твоих выдумок, — сказала Маруся холодно, и Алина посмотрела на нее с жалостью.

Десять лет назад, на таком же вечере Маруся Суркова повстречалась с бывшим одноклассником Димочкой Лазаренко. Как водится, “после долгой разлуки”.

“Разлука” длилась пять лет, прошедших после окончания школы, и за эти пять лет Маруся ни про какого Димочку ни разу не вспомнила. Почему-то на этой встрече Димочке пришло в голову, что скальп Маруси Сурковой, бывшей отличницы, тихони и даже не синего, а “серого чулка”, отлично украсит его коллекцию женских скальпов, собранную за солидную донжуанскую практику.

Скальп занял почетное место в галерее на удивление скоро, Лазаренко и сам не ожидал, что добыча окажется такой легкой и… не слишком интересной. Охотнику не пришлось часами лежать в засаде, вздрагивать при виде чуть шелохнувшейся ветки, с замиранием сердца рассматривать еще не заветренные следы у сердитой горной речки — глупая “серая зайчиха” доверчиво выскочила из леса прямо на сверкающее начищенной сталью дуло.

Димочку такие легкие победы не занимали. Несколько дней он забавлялся тем, что наблюдал, как дикий зверь становится все более ручным, домашним и милым, как начинает тереться головой о подставленную руку, как преданно заглядывает в глаза, ожидая похвалы и ласки, как валится в траву, подставляя беззащитный живот, как приучается выполнять команды, а потом ему все это надоело, и он зверя застрелил.

Просто взял и застрелил, равнодушно глядя в преданные умильные янтарные глаза.

Если бы не Федор, доставшийся Марусе от Димочки, вряд ли она пришла бы в себя так скоро. А может, и вообще не пришла бы.

Если бы не Федор, который должен был родиться, и не лучшая подруга Алина. С тех пор прошло десять лет.

За эти десять лет Маруся иногда видела Димочку, но он никогда не видел Марусю, и ее лучшей подруге Алине очень хотелось, чтобы все оставалось по-прежнему. Она отнюдь не разделяла неожиданно взыгравшее в Марусе желание ворошить прошлое, и даже боялась его.

Зачем ей понадобилась эта дурацкая встреча с одноклассниками?! Что за интерес встречаться с какими-то чужими, полузнакомыми, неинтересными людьми? Ладно бы еще нужда заставляла, а так, по собственной воле?! Сама Алина назад никогда не оглядывалась, в воспоминаниях не ковырялась и выражение “жить прошлым” ненавидела.

— Ты юбку погладила, мать?

— Вчера еще. Вон на кресле висит.

— Ты что, наденешь эту юбку?!

Маруся усмехнулась.

— Алин, у меня все равно другой нет. Вернее, остальные еще хуже. А на ту, в которой на работу хожу, я третьего дня кофе пролила и до химчистки еще не доехала.

— Как хочешь, — сказала Алина решительно, — но в этой идти нельзя.

У нее были свои, отличные от Марусиных, понятия о жизни и о том, в чем можно, а в чем нельзя идти на светский раут, коим ей представлялась встреча с одноклассниками. Маруся ее за это не осуждала.

Они дружили… сколько же?., лет двадцать, наверное, и столько же лет расходились во взглядах на окружающую действительность. Их дружбе это нисколько не мешало, вопреки научным представлениям о невозможности “женской дружбы” вообще и о дружбе двух столь разных особей женского пола, как Алина и Маруся, в частности.

Алина окончила очень престижный, блатной и еще черт знает какой Институт международных отношений и процветала в должности генеральной директорши рекламного агентства.

Маруся пять лет уныло тянула лямку в МАИ, еле-еле дотянув до диплома, ни дня по специальности не работала и вполне удовлетворилась ролью секретарши при большом начальнике. Начальник был редкостный хам и самодур, но выбора у Маруси не было. Ей нужно было добывать пропитание себе и Федору, а на Алинины предложения о трудоустройстве под ее начало Маруся не соглашалась. Работать кое-как она не умела, а проводить в офисе по двадцать часов, как Алина, не могла. Из-за Федора.

— Мань, не тряси ты головой, ей-богу! Мало того, что юбка — дерьмо, будет еще на голове овин!

— Да ладно, уже все нормально. Хватит. И опаздываю я!

— Ничего, опоздаешь. На такие мероприятия приходить вовремя неприлично.

— Это у вас там, в верхах, приходить вовремя неприлично, а в наших низах только вовремя и приходить. Опоздаешь, все без тебя съедят и выпьют…

Алина засмеялась и дернула Марусю за волосы.

— Не переживай. Мы с Федором что-нибудь организуем. В смысле съесть и выпить.

— Алин, — сказала Маруся серьезно, — спасибо тебе, конечно, но ты его все же в “Седьмой континент” не таскай. Он же еще не понимает ничего. Мне потом ему объяснять разницу в нашем материальном положении — себе дороже…

— Все он понимает, — буркнула Алина и пустила в Марусину голову длинную струю лака.

Она как раз собиралась повезти Федора в этот дурацкий “Седьмой континент”. Федор любил мороженое с орехами, и тоненькие копченые колбаски, и свежие огурцы, и огромные красные яблоки, а ей нравилось доставлять ему удовольствие. В конце концов, у них был один ребенок на двоих, и это именно она десять лет назад не разрешила Марусе сделать аборт. Иначе не было бы сейчас никакого Федора…

— Готово! — объявила Алина, недовольная собственными мыслями, и отступила на шаг, чтобы полюбоваться на преображенную Марусину голову, — можешь напяливать свою суперюбку!

Маруся была уже в дверях, когда подруга крикнула из кухни:

— Мы за тобой заедем! Во сколько там все заканчивается? В девять, как в детском саду?!

— Вроде в девять, — пропыхтела Маруся. Она завязывала ботинки, и говорить ей было неудобно. — Спасибо, Алин! Только в “Седьмой континент” вы все равно…

— Ладно-ладно, — появляясь в дверях, сказала та. В руке у нее была морковка. — Все ясно, не надрывайся.

Маруся посмотрела на нее и вздохнула. Ей было совершенно ясно, что подруга все сделает по-своему, включая заезд в этот чертов “Седьмой континент”.

— Так мы тебя заберем! — крикнула Алина ей вслед, когда она уже сбегала по лестнице, и эхо ее голоса отразилось от влажных подъездных стен и, как мяч, поскакало впереди Маруси. — Ты в случае чего нас подожди!..

— Ладно! — Маруся, навалившись, распахнула тяжеленную подъездную дверь. Ветер взметнул “особую” прядь так, как будто она вовсе не была особой, и Маруся поняла, что все старания пошли прахом. Ну, если еще не пошли, то к моменту появления в школе обязательно пойдут — на улице было сыро и ветрено.

Вот, черт побери, везение!.. Когда она уходила с работы, было тихо, ни дождя, ни ветра. А лучшая подруга Алина отродясь не знала, какое на дворе время года — в ее машине климатические условия всегда были одинаково прекрасными, и она, формируя Марусину прическу, ветер и дождь не учитывала. Жалко, что в кармане плаща нет никакого пакетика, приготовленного для хлеба. Его вполне можно было бы пристроить на голову, а при подходе к школе снять.

Перед ее мысленным взором моментально появилась она сама с целлофановым пакетом на голове, и Маруся громко захохотала, напугав какого-то смирного дяденьку, тащившего огромную сумку, из которой свисали перья зеленого лука. Дяденька дико на нее взглянул и переметнулся на другую сторону тротуара. Наверное, решил, что Маруся имеет виды на его сумку с луком.

Да ладно. Черт с ней, с прической. Конечно, жалко Алинкиных усилий, а больше ничего не жалко. Что с прической, что без прически — один черт: Маруся Суркова была и осталась неинтересной серой мышью, сгорбившейся на задней парте. Серый чулок. Отличница.

Моль облезлая, так ее дразнили классе в шестом, наверное. К десятому сжалились и дразнить перестали, но к этому времени Маруся уже сама была совершенно твердо уверена, что она “облезлая моль” и “серая мышь”. Непонятно, помешала ей в жизни именно эта уверенность или помешало что-то вовсе другое, но как-то ничего у нее не складывалось так, как хотелось в юности.

В далекой юности, когда ее дразнили “облезлой молью” и “серой мышью”.

Человек на противоположном тротуаре замедлил шаг и пропустил ее вперед. Сумка мешала ему, и было очень непривычно держать в руках что-то объемное и неудобное, да еще эти луковые перья!..

В местной школе сегодня торжественный вечер. Она тоже направляется туда. Поспешает. Бережет прическу. И шлейф заморских духов летит за ней в сыром и плотном воздухе. Он уже встретил не одну такую поспешающую барышню, пока таскался с этой идиотской сумкой вокруг этой идиотской школы.

Сегодня у всех были дела поблизости от школы. И у него тоже.

Не удержавшись, он сунул руку в недра влажного и холодного сумочного нейлона, под луковые перья, и нащупал удобно и плотно лежащее вороненое тело пистолета. Под курткой пистолет ему мешал. В сумке ему тоже не место, но он потом его поудобнее переложит.

Неизвестно, как все остальные, а он свое сегодняшнее дело обязательно сделает.

Один выстрел. Только и всего.

* * *

— Смотри, смотри — неужели это Потапов приехал?!

— Где?! Где Потапов?!

— Да тише ты, не ори!

— Да вон смотри! Ты что, не узнаешь его?!

— А мне тоже говорили, что он будет, но я даже…

— Он же ни разу не приезжал за все пятнадцать лет!..

— А зачем ему приезжать, на тебя посмотреть, что ли?

— Да тихо, говорю же!.. Неприлично, вы что, не понимаете?!

— Да ладно, можно подумать, что он нас слышит! Ему до нас и дела-то никакого нет!

— Ему, может, и нет, а охране есть! Вон косится!.. Моментально в морду даст!

Потапов услышал, как охранник за его спиной тихонько хмыкнул. Такие диалоги-монологи, а также более широкоформатные обсуждения — с тем или иным отклонением от услышанного текста они выслушивали регулярно.

У Совета Федерации. У родного министерства. В концертном зале “Россия”, когда Потапов посещал “Песню года”. Сам бы он никогда в жизни туда не пошел, но его матери хотелось…

— Возвращайся в машину, — сказал Потапов охраннику, — говорил же я, нечего со мной таскаться!..

— Положено, Дмитрий Юрьевич, — пробормотал из-за его плеча охранник.

Уходить в машину ему не хотелось. Что там делать в этой машине! Три часа кряду кроссворды разгадывать? От радио уже башка трещит, и от кроссвордов в глазах темно. Развлечений никаких. И министр какой-то чудной — за руль норовит сам сесть, охрану все время по домам отправляет. Никакого уважения к статусу. Вот прежний министр был!.. Тот… да. Тот посерьезней был начальник. В его присутствии даже сидеть нельзя было. А этот… Что за начальник! Так, мелюзга какая-то.

Впрочем, охрана относилась к Потапову неплохо. Он не слишком их загружал, вернее, совсем не загружал, всегда отпускал, если они отпрашивались “по делам”, по ночам почти никогда не шлялся, если застревал в ресторанах и на банкетах, предупреждал или вообще отправлял по домам, хоть это было и “не положено”.

Потапов поднялся на школьное крыльцо — жидкая толпа курящих разом повернула головы в его сторону, и разговоры все смолкли, и глаза загорелись, и, словно ветерок, потянулась с той стороны тоненькая, но весьма осязаемая струйка любопытства.

Ох-хо-хо…

Именно за это Потапов ненавидел свою работу.

Он был растиражирован “средствами массовой информации” до такой степени, что подчас не знал, где он сам, настоящий Потапов, а где выдуманный этими самыми растреклятыми “средствами”. Да еще охрана, доставшаяся ему в наследство от его предшественника, по слухам, человека строгого, но справедливого, вполне осознающего два своих места — место под солнцем и место в истории родной державы!

Потапов свое место в истории пока не осознавал и смутно подозревал, что не осознает никогда, по крайней мере, в такой степени, когда требовалась личная охрана, два сменных шофера, отдельная буфетчица с отдельными бутербродами, отдельная дорога на отдельную дачу за отдельным забором и так далее.

Не то чтобы Потапов был воинствующий демократ или член секты по борьбе с привилегиями, просто у него имелись в наличии… здравый смысл и чувство юмора, нахально вылезавшее как раз в тот момент, когда он был уже почти готов осознать это самое собственное место в истории. Чувство юмора мешало его осознанию, и оно опять откладывалось на неопределенный срок.

Потапов неприязненно покосился на смолкшую толпу, не зная, то ли ему здороваться, то ли не здороваться — знакомых лиц он там пока не видел.

Господи, зачем его понесло в эту школу, на эту “встречу друзей”! Дел на работе особенных не было, сидел бы сейчас на даче, пил пиво и телевизор смотрел! Или к родителям бы съездил! И Зоя должна звонить. Она уже дома и, наверное, гадает, где он сейчас, ее драгоценный Потапов, какие важные государственные вопросы решает…

— Здравствуйте, Дмитрий Юрьевич, — неестественным голосом поздоровался с ним кто-то из толпы.

— Здравствуйте, — буркнул он. Охранник распахнул перед ним облезлую школьную дверь.

Это еще школьное начальство не знает, что приехал “сам Потапов”. Сейчас узнает, будет Потапову веселье. До конца жизни хватит воспоминаний.

Всю неделю в его приемную звонили дамы из комитета, занятого подготовкой этой никому не нужной встречи. Он так понял, что это какие-то его бывшие одноклассницы. Фамилий он не знал, да они, наверное, сто раз поменялись, эти фамилии. Помощник Анатолий Николаевич несколько раз спрашивал шефа, готовиться им к мероприятию или нет, а Потапов все тянул и мямлил, и помощник решил в конце концов, что шеф не поедет. Дмитрий и сам не знал, что на него нашло, почему ему захотелось поехать. Помощник был не в курсе его ностальгических переживаний, и потому к мероприятию не приготовились. Торжественной встречи с представителями районной администрации, первоклассниками, цветами, неизменным шатким микрофоном и коричневой трибуной в актовом зале не планировалось.

Сейчас все будет. И микрофон, и трибуна, и тетки из районной администрации.

Потапов с тоской оглянулся на охранника. Может, назад повернуть, пока не поздно? К телевизору, холодильнику с пивом и Зое?

Охранник поймал его взгляд и, кажется, обо всем догадался. Он был неглупый, молодой, отлично выученный и привыкший к обществу “сильных мира сего”. Ему были хорошо знакомы их начальственные эмоции и переживания, он отлично умел их классифицировать и сейчас совершенно безошибочно определил, что шефу маятно и неловко и до смерти охота все отменить.

Ну, так и что же? За чем дело стало?

Он так придержал перед Потаповым вторую дверь — из холодного тамбура в теплое школьное нутро, — что было непонятно, то ли он пропускает его вперед, то ли, наоборот, готов выскочить следом за ним обратно на улицу.

От позорного бегства Потапова удержала только мысль о жидкой толпе на крыльце, которая, как только он скрылся за первой дверью, загомонила, захохотала, зашевелилась, и он выловил из общего шума несколько раз повторившуюся собственную фамилию.

Не пойдет он обратно. Конечно, ему нет до них никакого дела, но все же обратно он не пойдет. Не маленький.

Ему было лет десять, когда однажды на горке его закидали снежками. Отец научил его лепить и кидать снежки — очень метко. Наивный десятилетний Дима притащился на горку вместе со своими облезлыми санками и сразу затесался в толпу чужих мальчишек, которые бросались снежками. Потапов тоже стал бросаться — и несколько раз попал. Почему они на него ополчились, было непонятно, наверное, именно потому, что он оказался самым метким, только очень быстро он очутился один под лавиной жестких ледяных комьев, которые летели ему в голову, в живот, в лицо, за шиворот. Он даже дышать не мог, не то, что сопротивляться, хотя поначалу ему было весело, и он бодро бросал снежки в ответ. Потом ему уже не было весело, и стало очень больно, и неизвестно откуда взявшиеся слезы булькали почему-то в животе, грозя перелиться через край и затопить горло и глаза, а этого гордый Потапов допустить никак не мог. Мальчишки быстро вошли во вкус и швыряли куски льда и снега прямо ему в лицо; стоя всего в двух шагах, и Дима понял, что нужно бежать, спасаться, но бежать ему не позволяла гордость.

С работы шел отец, увидал пропадавшего ни за грош сына и моментально спас его, разогнав осатаневших мальчишек.

“Ты что, Митька?! — сильно прижав его к куртке, спросил отец. Куртка снаружи была очень холодной и славно пахла отцом и морозом. Потаповские слезы тонкой слюдяной пленкой застывали на ней. — Ты разве не понимаешь, что это уже никакая не игра, a просто… издевательство какое-то? Что это за игра, когда все на одного?! Зачем ты в нее ввязался, ты же разумный человек, а не безмозглое чучело! И доблести в этом никакой нет, только глупость одна!”

Потапов плакал — перед отцом не стыдно, перед отцом вполне можно и поплакать, — утирал мокрые горящие расцарапанные щеки колкой от растаявшего снега варежкой, очень жалел себя, и любил папу, и остро ненавидел врагов, с которыми так и не справился.

С тех самых пор он остерегался толпы и раз и навсегда усвоил, что силы противника вполне могут быть превосходящими.

Вряд ли те, на крыльце, могли чем-то ему помешать или… навредить, но еще раз проходить мимо них, тем более спасаясь бегством, Потапов не желал.

Он решительно шагнул в школьную раздевалку, сощурился от внезапно упавшего, как с неба, очень яркого света и сказал охраннику:

— Саша, я же сказал, чтобы ты в машину возвращался. И не делай такое лицо, я здесь долго не пробуду. Ну, съездите с Пашей в “Макдональдс”. Денег дать?

Он всегда отправлял их поесть, за что и охранники и водители его очень ценили.

— Не могу, Дмитрий Юрьевич, — с сожалением ответил охранник. Поесть ему очень хотелось, да и пока ездили бы, время прошло, — объект незнакомый, люди чужие, черт знает… — Не поедем мы никуда. И в машину я не вернусь.

Потапов вздохнул, уже понимая, что от охранника ему не отвязаться.

— Ладно, Саша. Только ты того… служебное рвение особенно не демонстрируй. Все-таки я здесь учился когда-то и директриса, по-моему, еще старая…

Охранник кивнул и с некоторым высокомерием посмотрел в кашемировую потаповскую спину.

Надо же, какой нежный! “Директриса, по-моему, еще старая”! И есть ему дело до этой самой директрисы! Он кто? Он большой человек, министр, по слухам — а слухи, которые бродят от водителей к охранникам и обратно, гораздо вернее, чем те, которые бродят от Чубайса с Вяхиревым к Сванидзе с Киселевым, — скоро вице-премьером станет, если нигде не лопухнется. Конечно, и вице-премьерский век недолог, но зато сладок, ох как сладок, это охранник Саша точно знал, а этот малахольный о какой-то там директрисе печется! Да она должна непременно в курином обмороке пребывать, если только ей уже сообщили, что у подъезда школы стоит “Мерседес” “самого Потапова”!

Дмитрию Юрьевичу удалось беспрепятственно дойти примерно до середины вестибюля, когда наперерез ему бросилась какая-то смутно знакомая тетенька в прозрачной кофточке с бантами на шее и оборками на груди, животе и плечах. На голове у нее были локоны, а в руках громадная коленкоровая папка.

Потапов содрогнулся.

— Здравствуйте! Вы наш выпускник? В каком году вы окончили школу и кто был ваш классный руководитель? Вы раньше посещали подобные вечера или сегодня приехали в первый раз? Вы общаетесь с кем-то из бывших одноклассников или дружбу ни с кем так и не сохранили?

Безостановочно выстреливая в него вопросами, она одновременно шарила глазами по потаповской физиономии и заглядывала в свою гигантскую папку, как будто черпала вопросы оттуда. Глаза у нее были живые, горячие, черные, и смутное воспоминание в голове у Потапова неожиданно оформилось, выступило из тумана и приобрело совершенно конкретные очертания.

— Тамар, — перебил ее Потапов, — это ты, что ли?

Тетенька перестала выстреливать свои вопросы и всмотрелась в него с некоторым недоверием.

— Это я, — сказала она почти нормальным голосом, — а вы кто?

— А я Митя Потапов, — сообщил он, смутно радуясь тому, что хотя бы один человек не узнал его с первого взгляда, — мы с Кузей на литературе прямо за вами сидели. Ты всегда Кузе давала списывать, а Суркова мне. Ты что, не помнишь?

Тетенька, бывшая раньше Тамарой Бориной, быстро вздохнула, от чего все ее банты и оборки совершили волнообразное движение, еще раз вгляделась в него и вдруг ойкнула на весь вестибюль так, что на них оглянулись все, не посвященные в то, что среди них “сам Потапов”, и прикрыла рот ладошкой, как будто опасаясь, что не справится с собой и завизжит.

Потапов растерялся. Он не ожидал такой… чересчур живой реакции. И охранник за плечом нервировал его ужасно.

— Ми… Ми-тя? — по слогам переспросила бывшая Тамара. — Ми…тя Потапов?

— Ну да. Ты же ведь Тамара, правильно? Тамара Борина.

— Я… не Борина, — заикаясь, пролепетала тетка, очевидно, плохо понимая, о чем именно она говорит, — я теперь Селезнева, а раньше была Уварова… — она оглянулась по сторонам, как бы ища поддержки и опоры в привычном окружающем мире, и наткнулась на насмешливый взгляд потаповского охранника. На охранника она уставилась почему-то с ужасом.

Потапов тоже оглянулся, чтобы посмотреть, что именно вызвало в ней такой небывалый эмоциональный подъем.

Ничего особенного он не увидел. Только охранника Сашу, за плечом которого открывался школьный вестибюль, залитый беспощадным электрическим светом и выкрашенный в скамеечный темно-голубой цвет. Сиротские зеркала без рам отражали лица и спины учеников, пришедших на “встречу друзей”. Их было на удивление много. Потапов был уверен, что на эту самую встречу, кроме него, идиота, явятся еще два-три таких же придурка и классная руководительница Калерия Яковлевна. Но в зеркалах отражалось великое множество народу, и он вспомнил, какую бурю пришлось пережить школе, прежде чем директриса приняла решение повесить эти зеркала.

“Какие еще зеркала в школе?! Что вы хотите там рассматривать?! Вы приходите сюда за знаниями, а вовсе не за тем, чтобы любоваться на себя в зеркало! Или вы собираетесь перед ним красоту наводить?! Так здесь школа, а не салон красоты!”

“А почему тогда в учительской зеркало есть?! — кричал комсорг Вовка Сидорин. — Почему учителям можно красоту наводить, а нам нет?!” Потапов помалкивал. Его зеркала в вестибюле не слишком интересовали. Он читал Хемингуэя и весь был в той войне, в тех страданиях, смертях и любви.

— Господи, — пробормотала рядом Тамара Селезнева, бывшая Борина, бывшая Уварова, — Митя Потапов… это… ты?

— Я, — согласился Потапов, которому надоел этот разговор, — а ты не видела никого из… наших?

Он не слишком понимал, что имеет в виду под словом “наши” — одноклассников, наверное, — но ему хотелось поскорее отойти от Тамары Бориной-Уваровой-Селезневой — а просто так бросить ее ему было почему-то неловко.

— Разрешите ваше пальто, Дмитрий Юрьевич, — сказал из-за его плеча охранник, которого эта тетка развлекала, и он решил поддать пару.

— А? — переспросил Потапов и оглянулся. — А, да, конечно…

Он непочтительно выбрался из черного кашемира и кое-как сунул его Саше в руки.

— Все наши здесь, — пробормотала Тамара и неожиданно залилась краской, — мы вас никак не ждали, Дмитрий Юрьевич… Нам сказали, что вы не сможете быть на нашем вечере, и мы вас не ждали…

Мы даже не подготовились… Как же это вы… приехали?

— Взял и приехал, — ответил он довольно грубо.

Почему-то ему не понравилось, что Тамара стала называть его на “вы”. Он не на банкете в “Балчуге” и не на приеме в английском посольстве. Он же ясно объяснил ей, что сидел за ней на литературе, и Кузя списывал у нее, а сам Потапов у Сурковой. Интересно, Суркова стала такой же дурой, как эта?

Впрочем, наверное, и эта самая Тамара тоже не дура. Просто на нее такое впечатление производит нынешнее потаповское положение. Оно на всех производит одинаковое впечатление.

— Маргарита Степанна, Александр Андреич! — вдруг заголосила рядом с ним Тамара. — К нам приехал Дмитрий Юрьевич! К нам приехал Дмитрий Юрьевич Потапов!

“К нам приехал, к нам приехал Сергей Сергеич дорогой!” — уныло вспомнил Потапов фразу из величальной песни.

Хотел простых человеческих радостей, Сергей Сергеич, дорогой? На воспоминания тебя потянуло? “Школьные годы чудесные! С книжками, с чем-то там, с песнями”? Вот получи! Что теперь морду воротить! Поздно.

Лучше бы с крыльца развернулся и уехал. Ей-богу.

Со всех сторон к ним теперь лезли любопытные, и издалека приближался бессменный завуч Александр Андреич, и откуда-то должна была вынырнуть Маргарита Степанна, да еще о Калерии Яковлевне он позабыл, а она наверняка тоже была где-то поблизости.

— Сюда, сюда, — хлопотала оказавшаяся к нему ближе всех Тамара, — проходите, Дмитрий Юрьевич, пропустите нас, пожалуйста! А с кем это вы? Ах, это ваша охрана! Проходите, проходите! Видите, как много у нас сегодня народу, все откликнулись на призыв нашего комитета, а мы еще сомневались, стоило ли затевать все это! А ваша супруга не приедет? Нет?

Она стрекотала теперь, как из пулемета, и оглядывалась на толпу, теснившую их, и глаза у нее были дикие и восторженные.

Последний раз, поклялся себе Потапов, последний раз поддался всяким бредовым ностальгическим идеям. Первый и последний. Лучше бы к родителям съездил. Или на Российское телевидение. Давно бы надо, а он все тянет, все не знает, что именно станет там говорить, идиот!

Охранник, довольный таким неожиданным и сокрушительным успехом шефа, посапывал у плеча, и Потапов был совершенно уверен, что он думает, будто шеф все эти китайские церемонии затеял специально — для того чтобы выглядеть высокопоставленным и знаменитым, но простым и скромным. Конечно, профессионал в охраннике настойчиво шептал, что из толпы лучше бы выбраться поскорее, тем более площадка не подготавливалась и не разрабатывалась, и он ничего не знает — ни где двери и окна, ни как попасть на лестницу или к черному ходу, но Саша не особенно слушал свой внутренний профессиональный голос.

Вряд ли кто-то из бывших учеников этой районной московской школы сейчас бросится на шефа с ножом или стволом. Тем более шеф вовсе и не собирался сюда ехать. Да и не нужен он никому, по правде говоря…

Охранник не знал, что человек с пистолетом, надежно уложенным под луковыми перьями, уже пришел на заранее выбранное место и основательно приготовился к работе.

* * *

Маруся сидела очень неудобно — в середине актового зала, за чьей-то могучей спиной. Ей совсем ничего не было видно, кроме коричневого пиджачного плеча Мити Потапова, который в самом начале вечера был с такой помпой помещен в президиум, что Марусе стало смешно. Слева и справа от него примостилось высшее школьное начальство, а где-то в середине вечера подгребло еще и районное, очевидно, оповещенное школьным о том, что у них на вечере присутствует Дмитрий Потапов. Как его там?.. Иванович? Юрьевич? Районное начальство было встречено вконец потерявшейся от обилия высшей власти директрисой с подобострастными поклонами и приседаниями. Седенькие, кое-как завитые волосы у нее на макушке мелко дрожали. Марусе было ее жалко.

Бедная, бедная… Как пить дать, сделается у нее вечером гипертонический криз, и будет она принимать валокордин и капотен и жаловаться своему глухому мужу, что на нее в один вечер навалилось все сразу — выпускники, районе, федеральный министр — “сам Потапов”! — префект, супрефект, и прочая, и прочая, и прочая, как писалось раньше в царских манифестах.

Кроме суеты вокруг министра, из-за которой никто из выступавших не мог и двух слов толково связать, Марусю очень занимал вопрос присутствия Димочки Лазаренко.

Зря она изображала перед Алиной наплевательское лихое равнодушие.

Да, да, прошло много лет. Да, их больше ничего не связывает. Да и тогда, наверное, их тоже почти ничего не связывало, кроме Димочкиного непонятного желания заиметь Марусю в качестве боевого трофея и ее обморочной в него влюбленности.

Все правильно.

Только все равно она потащилась на этот вечер, чтобы посмотреть на него. Просто посмотреть. Вспомнить мужчину, с которым когда-то ей было так… необыкновенно. Нет, наверное, не самого мужчину — что там его вспоминать! — а то состояние души, которое она пережила с ним и больше не переживала никогда.

О, это было потрясающее, раз и навсегда изменившее всю ее жизнь и перевернувшее душу состояние. Господи, сколько всего намешано было в том, что в книжках и фильмах называлось затасканным словом “любовь”. До Димочки Маруся тоже с легкостью произносила это слово, не придавая никакого значения его смыслу. То есть, как и во все на свете, она вкладывала в это слово вполне обычный житейский смысл и не знала, не ведала, глупая, самоуверенная девчонка, в каком огне ей предстоит сгореть!

Поэтому Маруся вертелась в середине своего ряда, закрытая чьей-то могучей спиной, пытаясь определить, приехал Димочка или не приехал, так что, в конце концов, какая-то бывшая выпускница, сидевшая слева, больно ткнула ее локтем в бок.

— Спокойно нельзя посидеть? — прошипела она. — Слушать невозможно!

Слушать было, собственно, и нечего, но Маруся покорно притихла.

Слово предоставили Дмитрию Потапову, который оказался все-таки Юрьевичем, а не Ивановичем. Он быстро произнес какую-то довольно дружелюбную и связную ахинею, удивив Марусю, считавшую, что все как один государственные деятели его уровня косноязычны от природы. Однако Потапов со своей короткой речью справился просто блестяще. В нужных местах зал похохотал, потом грустно и сентиментально притих, а потом, как положено, разразился “бурными и продолжительными”.

Маруся тоже похлопала.

Молодец Потапов. В люди выбился, говорит хорошо, выглядит приятно. Брюхо не отрастил, волосы не все растерял, научился носить костюмы и галстуки, охранника за плечом совершенно не замечает, как будто его там и нет, и на ритуальные танцы вокруг себя начальников рангом пониже, кажется, не слишком обращает внимание.

Хорошо бы с ним поговорить, все-таки много лет подряд он списывал у нее литературу, а она у него — алгебру и английский. Английский Потапову давался так легко, как никому из их класса, а Марусе в самых кошмарных снах до сих пор снились эти проклятые времена “паст перфект” и “герундий”.

Впрочем, что зря мечтать. Вряд ли ей дадут с ним поговорить. Как только кончится действо и начнется застолье, кто-нибудь из местного начальства под ручку утащит его в “отдельный кабинет”, или он сам удалится в “Мерседес”, который Маруся видела у школьного крыльца, со скучающим, несколько утомленным, но вполне благожелательным видом, как и положено начальнику его уровня, посетившему такое ничтожное мероприятие, чтобы отдать дань милым детским воспоминаниям.

А жаль. Маруся могла бы попроситься к нему на работу.

Ей вдруг стало так неловко, что она покраснела и оглянулась на сердитую соседку слева — не услыхала ли она как-нибудь крамольных Марусиных мыслей.

Что это пришло ей в голову! Наверное, не только директрисе, но и ей, Марусе, придется на ночь тяпнуть чего-нибудь успокоительного! Что за ерунда! К Потапову теперь нельзя даже просто подойти, не говоря уж о том, чтобы просить об одолжении! Случайно получилось так, что когда-то они были знакомы, и теперь она вполне может похвастаться в компании, что лично знает “самого Потапова”, но “сам Потапов” нынче вряд ли захочет даже плюнуть в ее сторону!..

И все-таки жаль. Вдруг это был бы ее шанс?

Маруся Суркова всегда старалась использовать все возможности до конца. Ради Федора и его спокойной жизни она готова была не только кинуться в ноги ставшему совсем чужим и взрослым бывшему однокласснику Потапову, она могла бы землю копать. Или бревна таскать. Да все что угодно.

А на работе у Маруси все было… не слишком хорошо, и это напрямую угрожало благополучию Федора и ее собственному. Вспомнив об этом, она внезапно перестала слышать и видеть, и ей стало все равно, приехал Димочка Лазаренко или нет.

Она не может потерять работу. Они не выживут, если она потеряет работу. Даже двух месяцев без работы она не протянет.

А начальник, между прочим, с каждым днем становился все холоднее и холоднее, и как-то странно морщился в ее присутствии, и что-то все отворачивался, и распоряжения отдавал напряженным высоким голосом, что — Маруся знала — являлось признаком высшей степени недовольства.

Она очень старалась. Она работала быстро и безупречно. Она выполняла его указания еще до того, как он договаривал их до конца. Она не обращала внимания на его хамство, раздражительность и перепады настроения. Она изо всех сил пыталась облегчить и организовать его работу как-нибудь так, чтобы эта работа хоть как-то делалась, поскольку он сам, личность высокого творческого полета, считал, что работать вовсе не должен, что он исключительно хорош уж тем, что просто существует на свете — в этой должности, в этом кабинете, среди богатой мебели, в окружении евроотремонтированных стен, изящных настольных безделушек, которые ему привозили со всего мира, среди люстр, искусственных и живых цветов, глухих дорогих ковров — всего этого нового блеска, появившегося так недавно и моментально вытеснившего из высоких кабинетов былую начальственную канцелярщину.

Маруся работала не за страх, а за совесть, не позволяя себе ни лишнего слова, ни необдуманного жеста, и была совершенно уверена, что еще немного — месяц, два, — и он ее уволит.

Жаль, что не придется поговорить с Потаповым. Терять ей все равно нечего, а он много лет списывал у нее литературу. Впрочем, она тоже много лет списывала у него английский.

Маруся усмехнулась, возвращаясь обратно — из тревожных, нервных и лихорадочных дум о работе в школьный актовый зал, где уже заканчивалась торжественная часть, и от сгустившейся парфюмерной духоты начинала побаливать голова, где в задних рядах уже умеренно шумели подуставшие от речей бывшие ученики, мечтая поскорее приступить к банкету, а седенькие завитки на макушке у директрисы тряслись все заметнее и заметнее.

Может, он и не приехал. Может, его не нашли, когда обзванивали выпускников восемьдесят пятого года. Или он не захотел приехать. Или не смог. Напрасно она мучилась бессонницей, и выслушивала Алинины колкости, и не проверила сегодня английский у Федора, потратив все время на изобретение какой-то необыкновенной прически. Он не приехал. Ну и черт с ним.

Пробежали хлипкие аплодисменты. Директриса все еще что-то говорила в микрофон, а по всему залу уже вставали с мест, хлопали по карманам в поисках сигарет, махали друг другу, и префект — а может, супрефект — в президиуме уже крепко взял под руку Потапова, намереваясь вести его в “отдельный кабинет”. Маруся тяжело вздохнула и поднялась с места, ругая себя за то, что потащилась на этот вечер, и только время потеряла, и теперь чувствует себя так, как будто ей публично надавали по щекам. Соседка слева, стремясь поскорее выбраться из ряда цепляющих за колготки школьных стульев, уже вовсю на нее наседала, Маруся повернулась, чтобы идти, и нос к носу столкнулась с Димочкой Лазаренко.

* * *

Всю торжественную часть он просидел за Маней Сурковой. Маня понятия не имела, что он сидит прямо за ее спиной и слышит каждый ее вздох и видит каждое ее движение, и это его забавляло.

Когда-то он с ней спал, и она даже доставляла ему удовольствие. Такая была… свеженькая, глупенькая, неиспорченная совсем, как героиня фильма про деревню семидесятых. Дура, конечно, но тогда ему не было никакого дела до ее умственных способностей. Его привлекала ее свежесть, “подлинность”, как он назвал бы это сейчас. Тогда, десять лет назад, это слово еще не было в таком ходу.

Как все изменилось за эти десять лет!

Из ученика художественного училища Димочка превратился в процветающего художника. Издательства наперебой заказывают ему иллюстрации, и гонорары вовсе не так уж скудны, и собственная мастерская уже не кажется пределом мечтаний, и на тусовках восторженные барышни от искусства провожают его горящими взглядами, и он принимает эти взгляды как должное, потому что знает — он хорош, молод, довольно известен, и со временем станет еще известнее, его картины покупают уже сейчас, и тот самый небольшой заказ от мэрии он выполнил просто блестяще, и совсем недавно его показали в крошечной программке на Третьем канале, посвященной столичной светской жизни. Программка была кем надо замечена, оценена, взята на учет, как и заказ от мэрии, и многое другое.

Успехи были налицо.

Правда, его немножко смущало, что тот самый заказ он получил через отца, на выставку в Манеж две его картины определил дядя Вася, друг семьи, бывший главный архитектор столицы, а программку на Третьем канале делала продвинутая дочь другого старинного отцовского приятеля, редактора какого-то литературного журнала.

Отец тоже был художником.

Вернее, это Димочка был художником тоже. Всю жизнь его отец занимал начальственные посты в Союзе художников и в разнообразных комитетах, подкомитетах, комиссиях, подкомиссиях и президиумах — кажется, “подпрезидиумов” все же никогда не существовало. Отец был “широко известен в узких кругах”, и Димочка некоторым образом шел не то что по проторенной, а, можно сказать, по хорошо асфальтированной дорожке, оборудованной фонарями и автозаправочными станциями.

Это его смущало, да.

Лучше бы, конечно, все сделать самому. Лучше бы, конечно, он был “самородок” из глухой провинции, пришедший перевернуть мир, заставить планету искусства сойти с орбиты и начать вращаться в каком-то совсем другом направлении, чтобы штурмом взять столичных снобов, зажравшихся и давно оторвавшихся от истинных ценностей, но…

Но получилось так, что он сам и был этим столичным снобом.

Ну и что? Ему не пришлось никому ничего доказывать, и работать до кровавых мозолей тоже не пришлось, и голодать в нетопленых съемных развалюхах, экономя деньги на дорогие краски и холсты. Все это чрезвычайно романтично, конечно, но Димочка вполне понимал, что лучше так, как есть.

Пусть он не просто художник, а художник тоже. И нет никакой принципиальной разницы, откуда выплыл тот самый заказ от мэрии, самое главное, что он был. Ведь был? Был. И будет еще не один, в этом Димочка совершенно уверен. И иллюстрации его нисколько не хуже, чем у других. Может быть и… не лучше, но ведь и не хуже.

Все в его жизни было хорошо и правильно, и, если бы не ошибка, допущенная недавно, он был бы совершенно спокоен и счастлив, разглядывал бы тощую шейку дуры Сурковой и чувствовал бы себя гордым и уверенным победителем.

Да. Ошибка.

И как это он?.. Нет, ничего такого, он во всем разберется, ему только нужно время. Совсем немного времени, и он все уладит. Дернул его черт тогда! Следовало бы все проверить хорошенько и получше замести следы, а он понадеялся на свое обычное везение, и напрасно.

Самое главное, что она узнала об этом. Даже не сама ошибка, а именно то, что об этом знала она, тревожило его ужасно. Так, что в переполненном и душном школьном зале он вдруг почувствовал, как по спине холодным ужом прополз омерзительный влажный страх. Прополз от шеи вниз и замер где-то над брючным ремнем, на позвоночнике.

Никакой ты не гордый победитель, так прошипел ему этот страх, неизвестно как материализовавшийся еще и в голове, и рептилия на позвоночнике шевельнулась.

Никаких ошибок ты не совершал. Ты совершил преступление и будешь за него отвечать.

Отвечать, отвечать…

Ты слабый и хлипкий, зарвавшийся мальчишка. Чтобы не отвечать, тебе придется совершить еще одно преступление, и ты вполне к нему готов. И время тебе нужно вовсе не для того, чтобы “разобраться с ошибкой”, а для того, чтобы как следует подготовиться ко второму действию. Ружье, висевшее на стене в первом акте, уже выстрелило. Ты сам выстрелил из него и теперь только изображаешь, что видишь его впервые. Во втором действии тебе придется стрелять снова, а дальше — посмотрим. Тобой ведь очень легко управлять, ты слишком любишь, чтобы в твоей жизни все было хорошо и правильно, чтобы всякие безмозглые серые мыши, вроде Маруси Сурковой, стадами паслись неподалеку от твоего царственного львиного ложа, трепеща и выжидая, которую ты предпочтешь на этот раз, и млели от восторга, и, как загипнотизированные, сами шли прямо в пасть…

Димочка дрогнул всем своим хорошо ухоженным, стройным и длинным телом — он всегда очень внимательно и придирчиво следил за ним, выбирал для него наряды и подходящие диеты, холил, пестовал и вполне заслуженно гордился, — подтянул безупречную складку на брюках и положил ногу на ногу, чего старался никогда не делать, считая это дурным тоном.

На сцене что-то говорил бывший одноклассник Потапов, почтивший своим высочайшим присутствием скромный школьный праздник. В другое время Димочка с удовольствием возобновил бы знакомство, тем более они с Потаповым явно выделялись на общем фоне серых посредственностей и полунеудачников, в которых превратились все одноклассники, даже подававшие самые большие надежды. Как раз Потапов никаких надежд в школе, помнится, не подавал, и семья у него была так себе: отец инженер, а мать то ли врач, то ли акушерка в роддоме. Димочка, наоборот, цену себе всегда знал, и дружбы с Потаповым никогда не водил, и, как выяснилось, напрасно.

Впрочем, еще не поздно. Дмитрий Лазаренко — человек известный, даже можно сказать, популярный, и Потапов, если он только не остался прежним дураком и хамом пролетарского происхождения, оценит Димочкино желание как-то… объединиться перед унылой, недалекой и серой толпой.

Обретая в этих приятных думах прежнюю уверенность в себе, Димочка наткнулся взглядом на шею Мани Сурковой, которая так вертелась на своем стуле, как будто сидела на муравейнике.

Что-то там было неприятное, в истории их бурного романа. Что-то неприятное, тяжелое, отвратительное, как последнее объяснение. Ах, да. Ребенок.

Она забеременела и решила, что Димочка возжелает немедленно стать отцом. Она ни за что не соглашалась делать аборт, потому что, видите ли, хотела ребенка. Все было как в кино: он подлец, она святая, только Димочка, в отличие от киношных героев, виноватым себя совершенно не чувствовал и был уверен, что и двадцать, и тридцать, и сорок лет спустя ему будет совершенно наплевать на этого ребенка, каким бы он ни был. Его существование или несуществование не имело к нему никакого отношения и было ему неинтересно.

Тогда на прощанье Лазаренко поцеловал ее в макушку, потрепал по персиковой, “подлинной”, не обезображенной никакой косметикой щечке, и больше никогда ее не видел.

Может, она даже и родила тогда сдуру, кто ее знает. Секунду он думал, не стоит ли ее спросить, когда кончится эта всем надоевшая волынка с речами и приветствиями, и решил, что спрашивать не станет. Еще ударится в воспоминания, слезы и сопли, что он тогда будет с ней делать?

Кроме того, он должен выполнить то, ради чего, собственно, и пришел сюда.

Он старался не думать об этом, задвигая мысли в самый темный угол сознания, и знал, что, когда ему все же придется заглянуть туда, он увидит все ту же отвратительную до дрожи рептилию страха.

Если бы она не узнала, у него было бы время все исправить. Он просто-напросто сделал ошибку. Он не хотел ничего дурного, он просто сделал ужасную ошибку и готов… Нет.

Дмитрий Лазаренко, успешный, известный, талантливый, не может, не должен так унижаться. Он сделает все, как ему велели, а потом придумает что-нибудь, выйдет из-под ее контроля, не даст манипулировать собой только из-за того, что она узнала о его ошибке. Он всегда отлично находил выход из любого положения, виртуозно придумывал всякие ходы и точно знал, что нужно делать, чтобы выйти сухим из воды.

“Это не мои сигареты, мама! Ты что, мне не веришь?! Ты с ума сошла, разве я стал бы курить?! Я не брал никаких денег! Мама, мне нужно работать, а отец пристал с какими-то деньгами! А бабушка пусть купит другие очки, если ей кажется, что она видела меня среди бела дня на “Пушке”! Я ездил к литераторше в Марьину Рощу! Ну приехал в полдвенадцатого! Мне ведь нужно к экзаменам готовиться, вот я и…”

По совершенно непонятной для Димочки причине и родители, и бабушка верили ему безгранично и абсолютно. И в один прекрасный день он решил, что и сочинять ему совершенно незачем, достаточно просто послать их подальше, чтобы не приставали. Черт их знает — то ли они на самом деле были так непробиваемо тупы, то ли им слишком хотелось верить своему мальчику, то ли недосуг было проверять его слова, но доверять ему они не перестали. Это окончательно разрушило Димочкино к ним уважение, зато многократно облегчило ему жизнь. С годами он стал относиться к ним снисходительнее: все-таки родственники, можно сказать, “родная кровь”, да и пользы от них больше, чем вреда, — заказ от мэрии, две картины в Манеже, а также мамины борщи и свеженькие денежные купюры, смущенно сунутые в Димочкин карман!

Надо им позвонить или даже наведаться, что ли! Правда, бабка опять пристанет с разговорами о том, что нужно “жить для других, а не только для себя”, а также, что “в наше время работать ради денег считалось позорным!”.

Позорным или не позорным, но бабка всю жизнь прожила с зятем, Димочкиным отцом, который только и делал, что работал ради денег, и она отлично пользовалась и этими позорными денежками, и его положением.

Принципиальная и непримиримая партячейка, наведываясь к бабке, всегда заседала в просторной и теплой гостиной, за круглым, орехового дерева столом, который когда-то сработал вечно пьяный самородок, пролетарий-краснодеревщик дядя Юра. Чай подавала домработница Люся. У нее был кружевной передничек и полные белые руки. Английский фарфор партячейке не полагался, поэтому пили из лубочных гжельских кружек, и ванильный кексик Люсиного изготовления отсвечивал желтым сытным краем на расписной тарелочке, и белый хлеб дышал в просторной плетенке, и докторская, тоже вполне пролетарская, колбаска прилагалась к этому хлебу… Партячейка любила обсудить свои насущные дела по обращению человечества в истинную марксистскую веру именно за этим столом, что юного Димочку чрезвычайно забавляло. Кажется, они до сих пор приходят, эти полоумные старики и старухи.

Он вновь шевельнулся на стуле и услышал, как отчетливо хрустнул в нагрудном кармане рубахи сложенный вчетверо листочек с инструкциями. Лазаренко показалось, что грянул гром и сверкнула молния, что этот хруст услыхали все, и все поняли, что он больше не тот Димочка Лазаренко, удачливый, успешный, великосветский и тонкий, а самый обыкновенный пошлый преступник, которому предстоит, обливаясь холодным трусливым потом, продолжить то, что он начал так бездарно.

Он справится. Он обязательно справится. Он выполнит то, что она хочет.

А там посмотрим, кто кого!..

* * *

Евгений Петрович Первушин пришел на вечер одним из последних. Прямо перед ним на школьный порожек взбежала запыхавшаяся Маруся Суркова, которая всегда и везде опаздывала, и вихрем промчалась прямо в раздевалку, на ходу стаскивая умеренно модное пальтецо.

Даже в зеркало на себя не взглянула. Даже по сторонам не посмотрела, как делали все, кто входил в залитый беспощадным светом и выкрашенный в голубой исподний цвет школьный вестибюль. Впрочем, Суркова всегда была со странностями и вечно делала что-то не так. Ведь именно за этим бывшие ученики сюда и шли — людей посмотреть, себя показать, точно установить, кто лучше, кто хуже. Кто “состоялся”, а кто — нет. Кто совсем плох, а кто и несказанно хорош, вроде сегодняшнего главного лица — Потапова.

Надо же, как все сложилось!

Казалось бы — Потапов! Ну что он из себя представлял? Да ничего он из себя никогда не представлял! Серая посредственность, закопавшаяся в английских глаголах.

В шестом классе родители зачем-то отдали его на теннис, и он стал ходить с ракеткой. Ракеточка у него была самая дерьмовенькая, в самодельном брезентовом чехле, на дне которого болтались еще советские сине-красные кеды на резиновом ходу. Потапов свою ракеточку обожал, таскал за собой из класса в класс, или, как это называлось, из “кабинета” в “кабинет”, в раздевалке не оставлял, все боялся, что у него сопрут такую драгоценность!

И “драгоценность”, конечно, в один прекрасный день сперли. Прямо из “кабинета”.

Евгений Петрович улыбнулся, рассматривая сидящего на сцене, такого важного нынче Потапова. Как он метался, ища свой безобразный брезентовый мешок! Как приставал ко всем — не видел ли его кто! Как бегал в туалет и лазил за все толчки, проверял, не там ли он! Как потом помчался в раздевалку и долго и бестолково тыкался в разные стороны, а мешок все не находился! В конце концов он ушел за школу, чтобы его никто не видел, и кулаком утирал слезы, слизняк лопоухий, и там его, зареванного, в соплях и горе, засекла первая красавица класса Динка Больц, в которую все были тогда влюблены, и Потапов тоже!

Наверное, эта ракетка в истлевшем брезентовом мешке до сих пор гниет там, куда ее засунул тогда Первушин — за пожарным щитом на стене макулатурного сарая. Женька засовывал, а Вовка Сидорин, комсорг, приплясывая от нетерпения, караулил за углом с осыпавшейся штукатуркой и выцарапанным сердцем с надписью “love”.

Ах, молодость, молодость!..

Евгению Петровичу, как и всем его одноклассникам, в этом году должно было исполниться тридцать три, но он чувствовал себя умудренным жизнью старцем.

Он чувствовал себя таким лет с десяти, наверное.

Он никогда не был так отвратительно глуп, как большинство его приятелей. Он всегда совершенно точно знал, чего хочет, и отлично предвидел опасности, возможные последствия и обязательные неприятности. Все свои, даже вполне мальчишеские, предприятия он начинал и заканчивал в точном соответствии с собственным сценарием, и ему это нравилось. В отличие от всех остальных он никогда не боялся учителей и не считал их небожителями. Он изучал их слабости и отлично ими пользовался.

А что тут такого?

Раиса Ивановна обожала стенды и “наглядную работу”, и Первушин был самым первым, кто вызывался рисовать схемы и диаграммы на плотных, с загибающимися внутрь концами, листах. Рисовать было трудно, листы норовили свернуться в трубку, но он рисовал самоотверженно, почти истово, и Раиса Ивановна умилялась.

Ботаничка всё время страдала от пыли, и Первушин драил ее кабинет с таким рвением и старанием, что она ласково трепала его по макушке.

Валентина Пална все время писала что-то на маленьких листочках. Это было ее главным удовольствием, и Женя выпрашивал у отца заграничные записные книжки в упоительно пахнувших кожаных переплетах, с крошечными отрывными листочками и красными датами незнакомых праздников. Валентина Пална принимала подарочки и улыбалась.

Директриса, она же и литераторша, трепещущим от чувств голосом рассказывала про Павку Корчагина, и Первушин стал режиссером-постановщиком школьного спектакля по мотивам бессмертного произведения Николая Островского “Как закалялась сталь”. На премьере директриса прослезилась. Ей, бедной, невдомек было, что Евгений давным-давно переименовал бессмертное произведение в нечто гораздо более приземленное. “Как получить медаль”, так оно теперь называлось. Бедный Павка был переименован еще более изобретательно. До сих пор, вспоминая его прозвище, Евгений Петрович улыбался чуть смущенно.

Медаль Первушин получил легко. В институт тоже поступил легко, и не в какой-то там “тонкой химической технологии”, а в самый что ни на есть лучший и престижный.

В Институт международных отношений он поступил.

Есть время разбрасывать камни, и есть время — собирать.

Маленький Первушин как-то прочел эту мудрость в английском романе. Роман повествовал о рыцарях, войнах, смертях и любви. Сам роман показался Евгению каким-то малоосмысленным, а выражение запомнилось. Главным образом потому, что тогда он так и не понял, в чем его глубокий смысл. Зачем сначала разбрасывать, а потом собирать?! И не знал, конечно, что это из Библии.

К семнадцати годам юный Евгений осознал эту мудрость в полной мере. Он был очень умен и предусмотрителен, кроме того, привык, что все давно и без возражений играют в соответствии с его сценарием.

В соответствии с этим сценарием поступление в МГИМО было именно тем поворотом, за которым предстояло начать собирать камни.

Успех был налицо. Рельсы проложены, куда там бедному переименованному Павке! Карьера обеспечена, блестящая и прочная, как скафандр космонавта. Дальние страны только и ждут, когда Первушин доучится и сможет в них наведаться. Париж, Вашингтон, Мадрид, Буэнос-Айрес — соблазнительные, глянцевые, полные загадок, красивых женщин, упоительных приключений, — так ему представлялась будущая жизнь.

С третьего курса его выгнали. Приказ назывался “Об отчислении”.

“Отчислить” — было сказано там, а Евгению показалось — “расстрелять”.

Двадцатилетний Первушин совершенно растерялся. Он был уверен в своем знании жизни. Он управлял директрисой и Валентиной Палной, и даже девушкой Викой, и делал это виртуозно. Все они с разной степенью покладистости плясали под его дудку и были вполне предсказуемы. На третьем курсе МГИМО его “схавали” однокурсники, не приложив к этому почти никаких усилий.

Наверное, он представлялся им очень глупым. Очень глупым, и очень самоуверенным, и очень наивным. Впрочем, именно таким он и был. Он не учел главного — на факультете международных отношений учились по-настоящему тертые калачи. Даже нельзя сказать, что они учились. Они здесь пребывали, определенные сюда всесильными отцами. Отцы не могли сразу рассовать их по Лондонам и Вашингтонам, ибо даже всесильным папашам, чтобы пристроить чад, нужна была некая бумага, называвшаяся дипломом. Ни фактура, ни цвет, ни даже слова, напечатанные на этой бумаге, не имели никакого значения, но определять отпрысков в данное учебное заведение было старой доброй традицией, и всесильные отцы эту традицию не нарушали. Кроме того, их дети оказывались собраны в одном месте и в одно и то же время, следовательно, находились друг у друга на глазах и могли выбрать себе партнера “из своего круга”.

Когда преподаватель по международному праву проводил перекличку, казалось, что он зачитывает список членов Политбюро. Даже голос его становился похож на голос “товарища Левитана”. Еще были дочери космонавтов, дочери знаменитых художников, дочери международных обозревателей и крупных режиссеров. Сыновей было меньше, но они тоже присутствовали.

Не иметь машины считалось почти так же неприлично, как прийти на лекцию в ботинках отечественного производства.

На каникулы ездили “к предкам”, то есть за границу. Лучше всего, конечно, в “капстрану”. Из “капстран” предпочтительнее всего были Штаты.

Видеомагнитофон — вещь неслыханная! — давно должен был “осточертеть”.

“Мне осточертел видак и этот ваш “Гиннес”! Ты же знаешь, что я не люблю темное пиво!”

Разве мог угнаться за ними бедный Евгений, затесавшийся, как орловская ломовая лошадь, в табун чистокровных арабских скакунов!

Он попробовал поуправлять и ими.

Вадим Гриценко из-под полы приторговывал марихуаной, которую необходимо было курить в обществе длинноволосых стильных девиц, дочерей режиссеров и художников. Марихуану он привозил из Амстердама, где консульствовал его папаша, ее охотно и весело покупали, и Вадим процветал. Евгений по неопытности и малолетству решил, что он тоже вполне может приобщиться к скромному амстердамско-марихуанному бизнесу, хотя его собственный папаша нигде и никогда не консульствовал.

В один прекрасный день Вадим Гриценко получил записку. В записке, в полном соответствии с классикой жанра, было написано, что если Вадим не станет делиться прибылью, то деканат немедленно будет поставлен в известность о его бизнесе, и консульский отдел МИД будет поставлен в известность, и комитет комсомола будет поставлен в известность, и папашкина карьера окажется под угрозой, и комсомольский билет самого Вадима тоже окажется под угрозой, а Вадим как раз собирался вступить в ряды КПСС. Без этого двери в вожделенные Лондоны и Вашингтоны были не просто закрыты, а, можно сказать, заколочены наглухо. Не членам КПСС нечего было делать в Лондонах и Вашингтонах…

Евгений Петрович вздохнул.

Н-да…

До сих пор вспоминать об этом ему было тяжело.

Через неделю после написания этой злополучной записки на доске приказов в холле третьего этажа появилась бумажка “Об отчислении”. Когда Евгений Петрович прочитал ее, ему показалось, что под ним провалился пол. Он долго падал в бездонную пропасть, и в ушах у него звенело, и шумело в голове, и было как-то знобко, как будто в жарком здании гуляет свирепая метель.

Он так и не выяснил, каким образом синдикат “Вадим Гриценко и компания” организовал его отчисление. Расследовать это по горячим следам он не мог — слишком малы были его возможности по сравнению с возможностями ребят, которыми он попытался управлять. Декан не стал с ним встречаться. Он просидел перед деканской, обитой дорогой черной кожей дверью полдня. “Я же вам говорю, что его не будет, — время от времени холодно повторяла лощеная секретарша, — и вопрос ваш он рассматривать не станет, даже если появится”.

Вопрос!

Как будто речь шла о месте в общежитии, а не о кончине Первушина.

Тогда он был совершенно уверен, что это — конец.

Пришло время собирать разбросанные камни, но они — увы! — оказались совсем не такими, какими представлялись ему поначалу. Это были тяжеленные грязные валуны, а вовсе не кусочки солнечного янтаря, светящиеся на ладони…

Совершенно уничтоженный и ни на что не годный, Первушин вынужден был пойти в армию, откуда вернулся совершенно другим человеком. Теперь он ни за что не стал бы даже пытаться управлять марихуанно-амстердамским Вадимом. Теперь он не мог понять, как ему такое в голову пришло!..

Конечно, он восстановился в институте. Попробовали бы они не восстановить его, тем более в армии он вступил-таки в ряды КПСС и хоть в этом сравнялся с ненавистным врагом! Встречаясь в коридорах с бывшими однокурсниками, ушедшими на три года вперед, Евгений отворачивался. Несмотря на всю его выдержку и теперешнее знание жизни, он не мог себя заставить здороваться с ними. Впрочем, нельзя сказать, что и кто-то из них выражал жгучее желание поприветствовать Первушина на его новом жизненном этапе.

Попозже он отыгрался. Или ему нравилось думать, что он отыгрался.

Грянула революция 91-го, и всесильные отцы перестали быть всесильными, по крайней мере, некоторые из них. При определенной практической смекалке и хватке Лондоны и Вашингтоны стали доступны для всех, даже для выходцев “из низов”, каковым был Евгений Петрович. В отличие от большинства сыновей и дочерей, учившихся вместе с ним, Первушин умел и хотел работать. Хватка и смекалка тоже присутствовали.

Он с отличием окончил ненавистный институт, получил назначение и отбыл в Иран.

Не Женева, конечно, и не Париж, но все-таки и не Тамбов…

А потом, потом…. Потом была история, которая в очередной раз перевернула всю его жизнь, но об этом никак нельзя было думать.

Сегодня, как никогда, ему нужна трезвая и холодная голова. А кровь неизменно начинала стучать в висках Евгения Петровича, когда он вспоминал о той истории. Еще хуже ему становилось, когда он думал, что о ней теперь знает не только он.

Конечно, о ней всегда знали те, кто его нанимал. Как обычно, он сразу просчитал последствия и вполне отдавал себе отчет в том, что теперь есть люди, которые смогут управлять им самим, Евгением Петровичем Первушиным. Он знал это так же хорошо, как то, что Валентина Пална непременно поставит ему пятерку за импортные записные книжки во вкусно пахнущих кожаных обложках, а одноклассники в очередной раз сочтут его подлизой и подхалимом, но тогда игра стоила свеч.

Как и всегда.

Он не может проиграть и сегодня. Он непременно выиграет. Он все проверил и просчитал все возможные последствия со свойственной ему занудной тщательностью. Он даже посмеивался над собой за это свое качество.

Он приготовился. Ему очень повезло, что приехал Потапов, который отвлек на себя внимание присутствующих.

Пусть его купается в лучах славы. Евгению Петровичу нет до него никакого дела. Чуть-чуть, самую малость, самолюбие грело воспоминание о том, как Потапов плакал за школой, а Динка Больц, увидев его, недоуменно пожала высокомерными плечиками. Это сейчас он такой уверенный и гордый, а тогда он утирал грязным кулаком щеки и выглядел тем, кем был на самом деле, — слабаком и идиотом.

Потапов не помешает Первушину. Ему никто и ничто не помешает.

Он все сделает так, как надо, как он делал всегда — безупречно и предельно четко, полностью сознавая последствия.

Он доведет дело до конца, или ему придется умереть.

Умирать Евгению Петровичу не хотелось.

* * *

Утром позвонил муж и холодно сказал, что не сможет поехать с ними в отпуск.

— Ты же обещал! — напомнила Дина, стараясь сдерживаться. — Ты обещал мне и Сереже.

— С Сережкой я сам поговорю, — ответил муж хмуро, — мне надоела Австрия и вся эта тусовка. На лыжах я все равно не катаюсь, а целыми днями пиво пить — противно. Лучше я с ним куда-нибудь еще съезжу, а ты кати в свою Австрию, если тебе охота…

В этом было все дело.

Он не просто не хотел ехать в отпуск. Он не хотел ехать в отпуск с ней.

Положив трубку, Дина задумчиво рассматривала себя в зеркало.

Она давно объявила всем друзьям и подругам, что муж тащит ее в Австрию, ей не очень хочется, но отказаться она никак не может — судя по всему, он задумал романтическое путешествие, возвращение к прежним отношениям, так сказать, воссоединение любящих сердец после стольких лет…

Она уже все заказала — самолет, автомобиль, отель. Он должен был поехать. В конце концов, он всегда использовал любую возможность, чтобы побыть с сыном. Ему было совершенно все равно — Австрия, Швейцария или Мари-Эл.

На этот раз, когда его присутствие Дине было просто необходимо, ему под хвост попала шлея, и ехать он отказался.

Скотина.

Был шанс, что ей все-таки удастся его уговорить, но, позвонив ему после обеда, она поняла, что он решил окончательно и бесповоротно — не ехать!

Он не хочет изображать верного рыцаря Ланцелота перед стаей чужих людей. Надоело.

Хотя это не чужие люди, это лучшие друзья.

Это не его друзья, он их почти не знает, ему с ними совсем неинтересно, и… короче, он не поедет, и все!

Что-то не так, поняла Дина. Что-то с ним совсем не так, как обычно.

Она немного подумала, потом закрыла дверь в свой кабинет и позвонила мужниной секретарше Валентине Степановне. Через двадцать минут она в подробностях знала, Что именно “не так”.

Оказывается, он завел себе девицу. Он завел девицу, обхаживает ее, ублажает, и вообще у него, кажется, серьезные намерения…

Намерения! Скотина! Дважды скотина! Трижды скотина!!!

Он должен был вернуться к ней, к Дине. Это была главная, самая патетическая, самая привлекательная часть ее широкоэкранной мелодрамы под названием “Личная жизнь звезды, или Вернись, я все прощу”.

Господи, дернул ее черт тогда, семь лет назад, развестись с ним!.. Зачем она это сделала? Чем он ей мешал? Чего проще было придумать что-нибудь, вроде того, например, что “каждый из нас живет своей жизнью, но все-таки мы вместе”! И благородно, и ново, и вполне культурно, по-современному. Он бы на все согласился. Дину он обожал, а на ребенка надышаться не мог.

Тогда это обожание, и опасливые собачьи взгляды, и постоянное нежелание выяснять отношения, и то, что он носился с горшками и погремушками в вечно мятых и залитых то ли вареньем, то ли детскими проделками джинсах, Дину просто бесило. Разве так она представляла себе свою семейную жизнь? Разве таким должен быть ее муж, ее, первой красавицы детского сада, школы, а потом института?! В яслях она, наверное, тоже была самой красивой, но ясли ей не запомнились.

Разводились они тяжело и грязно. Он умолял ее не делать глупостей, плакал по ночам и чуть не валялся в ногах.

Тряпка, неврастеник.

Только чтобы он отвязался, она пообещала не препятствовать его свиданиям с сыном. Ей было все равно. Черт с ними, пусть будут свидания. Дину ждала не просто отличная, а блестящая партия, и такие мелочи, как студенческих времен муж в грязных джинсах, с запавшими глазами и вечной пачкой дешевых сигарет, выглядывающей из кармана мятой рубахи, казались ей просто досадным недоразумением, ошибкой молодости. И мама все время повторяла, что он не пара ее дочери.

Не пара, нет, не пара!..

Блестящая партия оказалась не такой уж блестящей. Блеску поубавилось после того, как открылось одно досадное обстоятельство. У “партии” имелись жена и двое очаровательных малюток. Жена и малютки постоянно проживали за какой-то далекой границей, чтобы не мешать папочке шалить. Время от времени папочка наезжал, делал детишкам “козу”, дарил очередной бриллиант супруге и отбывал в Москву, ковать свое трудное бизнесменское железо.

Всех такое положение дел устраивало, и никаких изменений в нем не предполагалось.

Ничего этого Дина не знала. Она была уверена в том, что ее ждет “блестящая партия”. Ах, черт!..

Нет, она вовсе не была профессиональной женщиной на содержании. Она много и хорошо работала, отлично зарабатывала и добивалась всего собственным умом. Ну, или почти умом. В некоторых, особо сложных случаях, она использовала не только этот самый ум, но и сказочной красоты тело.

Все удавалось. Все получалось.

Кроме личной жизни.

С личной жизнью вышла просто беда. Добро бы просто не было следующей “блестящей партии”. Дина, как чрезвычайно умная женщина, смирилась бы с этим и продолжала бы искать нечто достойное, но совершенно неожиданно — как удар под дых! — в эту категорию перешел ее бывший муж.

Ну да, тот самый, что в вечно мятых джинсах, залитых чем-то подозрительным, цвета “детской неожиданности”. Который “не пара, нет, не пара”.

Он сделал карьеру после того, как Дина ушла от него. Ей нравилось думать, что он достиг высот именно из-за того, что она его бросила. Страдания его были так глубоки и ужасны, что ему пришлось заняться хоть чем-нибудь, чтобы не сойти с ума от горя.

Впрочем, это была официальная Динина версия, а как там на самом деле, она не знала.

Итак, он сделал карьеру. Она, идиотка, даже не сразу об этом узнала!

Однажды он позвонил и сказал, что забирает Сережку на две недели, поедет с ним в отпуск.

— В Мещеру? — зевая, спросила Дина. У ее мужа в этой растреклятой Мещере был дом, оставленный по наследству каким-то полоумным дядькой. Каждый год он возил туда сына на рыбалку.

— Нет, — ответил муж неохотно, — на Бали. Там хорошее место для серфинга. Сережка давно просится куда-нибудь, где можно научиться кататься на волнах. Ты только доверенность мне напиши.

Так как Дина молчала, он повторил погромче:

— Доверенность напишешь? И не в последний день, ладно?

Бали?! Откуда взялся этот Бали?! И серфинг?! И о чем таком его давно просит их общий сын?!

Поначалу от изумления она даже не сообразила, у кого ей навести справки. Все общие знакомые и друзья остались в прошлой жизни, а в новой никого из окружения мужа она не знала. Подумав, она спросила сына.

— Ты что, мам, — удивился Сережка, — заболела? И быстро выложил все, что знал. Его просто распирало от гордости и счастья.

Ее бывший муж разрабатывал и продавал компьютерные программы. Он начал с самых простых, дошел до каких-то необыкновенно сложных, сделался монополистом рынка, прикупил офис в центре, нанял сотрудников.

— У него даже журнал есть. “Компьютер лэнд” называется. Ты что, не знала? В школе все его читают. Клевый журнал, для нормальных ребят!

Нет, она не знала. Она как-то совсем выпустила из виду своего бывшего мужа.

Дина не спала три ночи, приняла несколько сложных решений и к концу недели поняла, что ей нужно немедленно выйти за него замуж опять.

На этот раз в отпуск Сережку провожала она сама, не доверив бабушке такое важное дело и пожертвовав для этого целым рабочим днем.

Ее бывший муж приехал на “СААБе” последней модели, и от одного взгляда на его чемоданы, джинсы, куртку, стрижку Дине стало не по себе. Неужели этот человек был когда-то ее мужем?!

Зачем она с ним развелась, дура?! И почему ни разу после развода — ни разу! — ей не пришло в голову хотя бы увидеться с ним?! Он приезжал, забирал ребенка, оставлял маме деньги на его содержание, кстати, не слишком много и оставлял! Дина в это время обычно была занята — работала или встречалась с очередным претендентом на роль “блестящей партии”. Она все проглядела, все! А когда очухалась, ситуация уже вышла из-под контроля.

Он почувствовал вкус свободы — не только личной, но и, как бы это выразиться, материальной. Теперь он ни от кого не зависел, делал любимое дело, за все отвечал сам, знал цену деньгам, которых неожиданно стало даже слишком много, и в лоно семьи возвращаться не спешил, хотя Дина и намекала. Несколько раз они съездили в отпуск втроем — образцовая семья с подросшим ребенком в первоклассном отеле, просто журнальная картинка! Дина вела себя очень умно, очень тактично. Дина была такой, какой он когда-то мечтал ее видеть. Она даже почитала его дикий компьютерный журнал, но говорить с ней о своей работе он отказывался, а когда она пыталась демонстрировать познания, смотрел как-то жалостливо. Она стала осторожно подталкивать Сережку, чтобы он воздействовал на отцовское сознание, но Сережка вырос без отца, и ему было вполне достаточно того общения, которое у них уже было, тем более муж никогда не жалел для него времени.

Она изменила тактику и стала постепенно приучать бывшего мужа к мысли, что они непременно должны пожениться вновь. Для этого она объявила всем своим друзьям, что тот давний развод был большой ошибкой, что он с ума сходит от любви к ней и что еще немного, и он, пожалуй, уговорит ее вернуться к нему. В подтверждение она несколько раз привезла его в Австрию, где вся ее компания каталась на горных лыжах и попивала горячий грог.

В компанию муж не вписался. Несмотря на деньги и нынешнее положение, светским человеком он так и не стал, легко и красиво говорить не умел, пить тоже не мог — от одной рюмки раскисал и уходил спать, что бы вокруг него ни происходило. И на лыжах он не катался. И понятия не имел, чем в этом сезоне следует увлекаться, поэтому и не увлекался.

Этот заезд в Австрию должен был стать последним и решительным. Дина сказала себе: “Сейчас или никогда” — и как следует подготовилась, и вот пожалуйста — он не едет! У него девица и серьезные намерения! А ей что прикажете делать с его серьезными намерениями?!

Хуже всего то, что на возвращение его в лоно семьи она потратила уйму времени и сил, решив, что это будет лучшим выходом из положения. Она перестала искать ту самую “блестящую партию”, которая была ей так необходима, чтобы можно было со спокойным удовлетворением сказать себе, что жизнь удалась. Она была совершенно уверена, что он вернется — все-таки он очень сильно любил ее тогда, — и ошиблась.

Ошиблась?

В переполненном школьном зале было жарко и неудобные стулья все время грозили разорвать черные Динины колготки. Впервые в жизни ее раздражали восхищенные мужские взгляды — ей было не до них. Эти взгляды ее совершенно не интересовали. Она пришла только потому, что у нее было вполне определенное дело, которое она должна была обязательно сделать. Обычное дело, не слишком приятное, конечно, но и не слишком сложное. Она вполне справится с ним, и ей не придется потом специально искать время и место — все произойдет здесь, в этой обшарпанной дурацкой школе, в которой она когда-то училась.

Не только училась, но и блистала.

Чуть-чуть отпустив себя, Дина улыбнулась нежно и иронично. Как давно все это было!

Вон Потапов, который был так жалко, так страстно, так явно в нее влюблен. После торжественной части, которая уже надоела всем до ужаса, Дина непременно подойдет поздороваться с ним.

В конце концов, он теперь звезда первой величины, а Дина никогда не пропускала ни одной, даже призрачной возможности найти наконец “блестящую партию”. В этом вопросе она всегда могла действовать в нескольких направлениях сразу, распределяя силы, как хороший полководец во время битвы.

Чем черт не шутит, вдруг этот самый вылезший на самый верх Потапов возьмет, да и влюбится в нее снова, бросит свою нынешнюю жену — так ведь бывает, бывает! — и никакой бывший муж Дине больше не понадобится никогда. Это происходит то и дело и у всех — нынешние мужья и жены становятся бывшими, и какие-то другие люди становятся новыми мужьями и женами…

Ее немножко смущало, что ее дело требовало определенных усилий и… простора, а для того, чтобы предаться светлым воспоминаниям в компании Потапова, нужно было иметь спокойное и романтическое расположение духа. И еще время. А Дина не была вполне уверена, что она им располагает.

И все-таки обязательно нужно показаться ему. Улыбнуться. Дотронуться до руки. Дать почувствовать собственный запах, утонченный, горький и эротичный. Повспоминать. Ей даже в голову не приходило, что Потапов, возможно, и не захочет предаваться светлым воспоминаниям, тем более что и вспоминать особенно было нечего. То есть, может, и было, но Потапову эти воспоминания вряд ли будут приятны.

Вот, например, однажды он написал ей записку с какими-то стихами, а она показала эту записку Вовке Сидорину, который тоже был в нее влюблен, и Вовка поднял Потапова на смех.

В другой раз он пригласил ее на выставку — на выставку, черт побери все на свете! Вернисаж был в музее на Волхонке, и попасть туда было очень трудно. Дина согласилась, привела подруг, и они просто корчились от смеха, рассматривая с безопасного расстояния Потапова, который маялся у низенькой кованой решетки музея, держа красными от мороза руками какой-то немудрящий замерзающий букетик. Часов в пять, когда доступ посетителям был, наконец, закрыт, он понуро побрел к метро, все еще сжимая свой букетик, и тогда Дина выскочила из укрытия ему навстречу — так и было задумано по сценарию. Она выскочила, что-то мило защебетала — она уже тогда отлично умела щебетать, затуманивая примитивные мужские мозги, — вытащила у Потапова из стиснутого кулака букетик и сунула его в ближайшую урну. Потапов проводил его глазами. Он ничего не сказал, то ли потому, что сильно замерз, то ли потому, что был ошеломлен и никак не мог справиться с обидой. Дине было все равно. Она продемонстрировала девчонкам безмолвного обожателя, и больше ее ничто не интересовало.

Впрочем, даже таким воспоминаниям Дина сумела бы придать приятную романтическую окраску, будь у нее время. Она смогла бы заинтересовать его, недаром она по-прежнему сказочно хороша, только теперь еще к ее красоте добавился жизненный опыт, придав ей еще больше шарма. Да к тому же он был в нее влюблен когда-то!

Итак, она непременно должна сделать так, чтобы Потапов ее увидел, а там посмотрим. Пусть для начала он ее просто увидит. Может быть, они поговорят, а потом Дина сделает свое неприятное, но очень нужное дело.

И с мужем придется что-то решать. С мужем и той, к которой он относится “с серьезными намерениями”.

Дина Больц никогда ничем и ни с кем не делилась. Даже песок в детсадовской песочнице принадлежал ей целиком и полностью, когда ей приходила фантазия в нем поковыряться. Никто не смел трогать то, что ей принадлежало, или она думала, что принадлежит.

Сегодня она накажет человека, который посягнул на ее собственность. А завтра придет очередь мужа.

* * *

Сидорину очень хотелось курить. Ему хотелось курить уже давно, почти с самого начала вечера, но встать и выйти он стеснялся, хотя речи, которые произносили со сцены, были ему совсем не интересны. Пожалуй, только Потапов сказал что-то такое приятное и не слишком усыпляющее.

Молодец Потапов — куда взлетел! Правда, говорят, падать оттуда долго и неприятно, но ведь можно заранее парашютик приготовить. Чтоб особо сильно не удариться…

Сидорин пришел в свою бывшую школу раньше всех и долго курил за углом, на котором по-прежнему было выцарапано сердце и написано: “Ай лав ю”. Наверное, за пятнадцать лет школа пережила десяток ремонтов, а слова были все те же, и сердца все те же.

Все то же, во все времена…

Обычно Владимир Сидорин не был склонен к сантиментам, но раз в пятнадцать лет вполне можно позволить себе побыть сентиментальным. Он курил за углом, морщился от вони дешевого табака и смотрел, как в школу собирались выпускники.

Старые друзья, как было написано в приглашении.

Какие, твою мать, друзья!.. Придумали тоже — друзья!..

У него в классе был один-единственный друг, Пашка Зайцев, но он очень быстро погиб — выбросился из окна своей квартиры на двенадцатом этаже. Бедный, глупый Пашка. Так никто и не узнал, в чем было дело — то ли несчастная любовь какой-то невиданной силы, то ли просто внезапно у него поехала крыша. Наркотиков он отродясь не употреблял и пить не пил так, чтоб уж очень… И не стало у Вовки Сидорина друга Пашки.

Надо же, он почти его забыл, а тогда казалось — никогда не забудет.

Сигарета еле слышно шипела в пальцах, дождь, что ли, на нее попадал или просто табак такой, совсем дерьмовый? В пачке болтались еще три или четыре сигареты, а новую он купить позабыл. Как он дотянет до вечера на трех сигаретах?

Владимир исправно приходил на все “встречи друзей”, каждый раз, когда активистки из школьного комитета присылали ему приглашение. За пятнадцать лет он встречался с бывшими одноклассниками раз шесть, наверное. Никто, кроме Сидорина, так усердно эти собрания не посещал. Он бы тоже не стал, если б не она.

Дина.

Каждый раз он давал себе слово, что не пойдет. Он не станет больше караулить ее. Хватит. За все это время он и увидел-то ее только один раз — на десятилетии выпуска. Все были на десятилетии, и она была. Сказочно красивая, блестящая, необыкновенная женщина. Куда ему до нее!

Она тогда мило поздоровалась с ним, и они даже поболтали немного.

Помнишь, как у Потапова рюкзак пропал? Нет, не рюкзак, а какой-то чехол с ракеткой, что ли? А как отмывали от побелки биологичкин кабинет? Огромные жесткие, как будто картонные, тряпки из мешковины невозможно было отжать, они только развозили по полу грязную воду, оставляя за собой мутные белые следы, и Дина, оценив их работу, сказала тогда: “Ну просто декоративное мытье по полу!” Ему это так показалось смешно, и умно, и точно! Все, что она говорила, было для него потрясающим и незабываемым.

К тому времени, когда они встретились на десятилетии выпуска, у нее уже был сын, и с мужем она развелась.

А ты? Как ты? Дети? Жена? Работа? У него не было ни детей, ни жены, зато очень много работы. Он окончил медицинский институт и пытался делать карьеру, а потому работал с утра до ночи. Ему хотелось быть если не таким, как она, то хотя бы как-то приблизиться, к ней, стать пусть не выдающимся, но заметным, сделать что-нибудь такое, значительное, что хоть чуть-чуть могло бы их уравнять.

Карьера с первого раза не получилась, и он потерял к ней интерес. Остыл. Замерз. С Диной они больше не встречались, и стараться ему было не для кого. Для себя стараться было неинтересно.

Где-то там, в серой однообразной будничной маете он встретил Нину и зачем-то женился на ней. Она была славная, спокойная. Он относился к ней довольно хорошо, а она никогда не предъявляла к нему никаких требований. Потом родилась Машка, и Сидорину пришлось найти вторую работу. Он почти не бывал дома, очень уставал и просто жил как живется. Потому что в его жизни не было и не могло быть Дины, которая придавала бы ей смысл.

Он с тоской посмотрел на окурок, швырнул его в лужу и вытащил следующую сигарету.

Зря он приперся сюда раньше всех и караулит за углом с надписью “Ай лав ю”. Она не приедет. А если приедет, то вряд ли узнает в худосочном, невзрачном, бедно одетом человеке бывшего комсорга Владимира Сидорина, а он не посмеет к ней подойти. Да и зачем ему подходить? Он хотел просто посмотреть на нее. Пусть издалека. Посмотреть и продолжать жить так, как он жил все эти годы, — трудно, буднично, неинтересно.

К школьной ограде осторожно причалил черный “Мерседес”, и Сидорин понял, что это приехал Потапов. Знаменитый, всесильный, высокопоставленный Потапов.

Вон как все повернулось.

Он, Владимир Сидорин, умница, отличник, лидер, организатор, душа коллектива, смолит дешевые сигаретки, пряча бычок в рукав от дождя, а Потапов, незаметная, серая личность, отличавшаяся только пристрастием к английскому языку, не торопясь вынимает себя из “Мерседеса” и шествует к крыльцу, и охранник у плеча придает всему его виду солидность и значительность.

Какие такие способности были у Потапова, каких не было у Сидорина и из-за которых тот стал тем, чем стал? Вот ведь загадка!

Сидорин проводил Потапова глазами и чуть было не пропустил ее. Она все-таки приехала.

У нее была какая-то иностранная машина. Не такая длинная и шикарная, как у Потапова, но все-таки вполне длинная и достаточно шикарная. И она не вынесла себя из нее, а выскочила легко и грациозно, небрежно сунув под мышку крошечный ридикюль. У его жены никогда не было такого ридикюля. В основном она носила черные дерматиновые сумки, которые только прикидывались кожаными, с нелепыми фигурными застежками, которые тоже чем-то там прикидывались. Еще у Дины были тоненькие, очень женственные каблучки, подчеркивавшие совершенство длинных ног, и распахнутая короткая норковая шубка, вовсе не казавшаяся неуместной в середине марта, и Сидорину показалось, что даже за своим углом он слышит запах ее духов — ненавязчивый, элегантный, и дешевая сигаретная вонь сразу стала оскорбительной.

Владимир швырнул сигарету в лужу и пошел за Диной, как будто под гипнозом. На школьном невысоком крылечке его сильно толкнула какая-то девица, он оступился на скользкой плитке, чуть не упал и потерял Дину из виду. Дверь перед ним захлопнулась безнадежно, как райские врата перед грешником.

— Прошу прошения, — задыхаясь, пробормотала толкнувшая его девица, — скользко ужасно!

Сидорин вгляделся в темноту и понял, что это Маруся Суркова.

Вот кто совсем не изменился, понял Сидорин, пока она ахала и охала из-за того, что толкнула его, и продолжала извиняться, и зачем-то поцеловала в щеку, и пыталась рассмотреть его в диком синем свете уличного школьного фонаря.

Все такая же — как будто вечно чем-то смущенная, доброжелательная без меры, вечная отличница, которая на физкультуре не умела ни побежать, ни подпрыгнуть и на дискотеки приходила в славном клетчатом платьице с бантом на шее, когда все давно уже носили джинсы и ультрамодные в те времена только-только появившиеся в Москве кроссовки “Адидас”.

Сидорину не хотелось сидеть весь вечер рядом с Марусей, но он отлично понимал, что этим все кончится, если он войдет в вестибюль сразу следом за ней, поэтому он остался на крылечке покурить и снова пережить тот момент, когда отвернулся от Потапова и увидел, как Дина выходит из своей машины, вытягивает тонкую руку и ждет, когда машина подмигнет ей фарами, закрываясь.

В душном актовом зале он увидел ее сразу — она, как всегда, была на самом виду, и кто-то из бывших одноклассников уже разговаривал с нею. Сидорина всегда удивляло, как это обычные люди могут так просто и так свободно разговаривать с ней, как будто она тоже самая обычная. Сидорин никогда не умел так с ней разговаривать.

Он сел довольно далеко — так, чтобы самому не попадаться на глаза, но все-таки видеть ее. Женька Первушин поздоровался с ним со снисходительным дружелюбием, и Сидорин кивнул в ответ. Первушин даже помедлил немного, словно соображая, стоит подойти или не стоит, и не подошел. Когда-то они приятельствовали и даже вдвоем сперли потаповский мешок с ракеткой, а теперь Женька вышел в какие-то дипломатические работники. До Потапова ему далеко, конечно, так же, как самому Сидорину далеко до Женьки, То-то он и не подошел.

С этой минуты Сидорину захотелось курить и хотелось все нестерпимей до самого конца торжественной части.

На банкет — как называлась в пригласительном билете выпивка с закуской, на которую он даже сдал деньги, выцарапав их из семейного бюджета, — он не собирался оставаться. Он ни с кем не хотел общаться и был совершенно уверен, что Дина на “банкет” тоже не останется. Это было совсем не в ее духе. Он хотел дождаться ее отъезда и потихоньку уйти, но, пока он выбирался из ряда неудобных стульев, которые хлопали складными сиденьями и цепляли за брюки, у дверей уже собралась толпа, и Дина, за которой он следил весь вечер, куда-то пропала из поля его зрения.

Он стал оглядываться по сторонам, как собака, внезапно потерявшая хозяина посреди людной улицы, но найти ее никак не мог, и тут вдруг кто-то тронул его за рукав.

Он оглянулся, недовольный тем, что ему мешают, и увидел… ее.

— Привет, Володя, — сказала она весело, — такая толпа, что я не знаю, как выбраться. Ты меня проводишь?

* * *

Игорю Никоненко было тоскливо. С самого утра он писал отчет. К обеду от писанины он совершенно обалдел, а когда взглянул на плоды трудов своих, понял, что не сделал и половины. До завтра все равно не успеть. Самым логичным в этом случае ему показалось бросить этот гребаный отчет и поиграть на компьютере.

Ну и что? Все играют, и он тоже хочет поиграть. И хрен с ним, с отчетом.

Только-только супермен, сжимавший в мужественных ручищах вороненый бластер, добрался до третьего уровня, только-только замочил десяток каких-то гадов, которые караулили его за поворотом, только подобрал с цементного пола пульсирующее красное сердце, что означало еще одну жизнь, только сообразил своей тупоумной суперменской башкой, в какую сторону ему надлежит двигаться, как Игоря вызвало начальство.

От неожиданности капитан Никоненко не успел даже сохранить свои успехи в компьютерной памяти и всю дорогу в кабинет к начальству жалел об этом.

Едва переступив порог кабинета, он позвоночником почувствовал, что надвигается шторм с элементами цунами и тайфуна, вернее, уже надвинулся вплотную, можно сказать, накрыл с головой. Начальство устраивало сотрудникам прочистку мозгов.

Как говаривала незабываемая Донна Роза: “У меня сегодня большая стирка. Мне нужно намылить голову своему управляющему”.

На этот раз начальство мылило головы сотрудникам изобретательно и с огоньком. Долго мылило. Тщательно. Старалось изо всех сил. Не иначе ему самому, начальству то есть, с утра тоже хорошенько намылили башку.

Игоря не слишком заботило неудовольствие шефа, потому что он был новый сотрудник. Как выразился тот же шеф, месяц назад принимая его на работу, “молодой”.

“Молодой сотрудник” Никоненко в “органах” проработал уже десять лет и вновь оказался молодым потому, что из райотдела в Сафонове его перевели в Москву, в Главное управление. Повысили то есть. В подмосковном Сафонове Игорь Никоненко родился и вырос, прожил там все свои тридцать четыре года, ушел оттуда в армию, каждый день ездил в Москву в университет, когда из нее вернулся, и там же работал, когда окончил университет.

Теперь он снова ездил — час туда и час обратно, если без “пробок”, — потому что его повысили. Предложили престижную работу. Признали его сыщицкий талант и почти десятилетний опыт. И теперь он снова стал “молодым сотрудником”. Хорошо хоть не вечно молодой, как дедушка Ленин.

Начальство с упоением изобличало подчиненных во всех мыслимых и немыслимых смертных грехах, а капитан Никоненко рисовал в блокноте своего давешнего супермена. Рисовать он не умел, поэтому супермен выходил малость кособоким. Руки у него были длиннее, чем нужно, а ноги, наоборот, слишком короткими, отчего супермен очень напоминал гориллу. Игорь ничего не имел против гориллы, поэтому переделал супермена в гориллу, и рисунок стал совсем ни на что не похож. В смертных грехах, за которые начальство сейчас снимало со всех стружку, Игорь не мог быть повинен, поскольку это были давнишние грехи, и к нему они отношения не имели, но так как все что-то старательно записывали — вот поглядеть бы, что именно! — он тоже делал вид, что записывает.

Может, у них так принято. Так сказать, элемент корпоративной этики. Он пока не слишком в этом разбирался.

Промывание мозгов продолжалось довольно долго и окончилось уже под вечер, когда засинели длинные мартовские сумерки и окна в противоположном крыле стали один за одним загораться желтым учрежденческим светом.

— Что-то сегодня особенно смачно, — высказался Сергей Морозов, когда наконец все вышли из полковничьего кабинета и с облегчением закурили, отчего в коридоре сразу повисло сизое облако, — видать, директива какая-то пришла.

— Может, просто настроение такое, — предположил Игорь, — Или у него это под настроение не бывает?

— Под настроение тоже бывает, — согласился Сергей, — но когда под настроение, то все же не так… Поспокойнее.

— Да какая еще директива! — вмешался Слава Дятлов, с которым Игорь делил кабинет. — Директива все время одна и та же — хреново работаем. Вон хоть кино посмотри! Кто самые большие придурки? Менты! Кто самые оголтелые взяточники? Менты! Сейчас очередного журналиста укокошат по пьяни или из-за бабы, кто будет виноват? Опять менты!

— Это смотря в каком кино, Слава, — сказал Никоненко, рассматривая свою сигарету. Такие разговоры он не любил. — В некоторых фильмах менты очень даже героические. Их в основном по НТВ показывают. Тех, которые героические.

Дятлов переглянулся с Морозовым, как будто Игорь сказал бог знает какую глупость.

Пока еще он не был для них “своим”, поскольку из района перешел к ним совсем недавно, и им нравилось играть в столичных профессионалов, утомленных серостью деревенского мальчонки, выпрыгнувшего из болота прямо на самый верх.

“Верх” от “низа” почти ничем не отличался, кроме жалкого полтинника, добавленного к зарплате, постоянных взбучек нервного начальства, которое тоже существовало под постоянной угрозой взбучек от начальства более высокого, и лишнего часа, потраченного на дорогу от Сафонова до громадного серого здания в самом центре Москвы, в котором и располагалось “райское место”, предмет гордости столичных профессионалов, вроде Дятлова с Морозовым.

Впрочем, что это он к ним прицепился? Через месяц они забудут о том, что Игорь Никоненко когда-то был “чужой”. С кем-то из них он сработается легко и просто, с кем-то не сработается вовсе, и водку они станут пить, и врать друг другу о своих победах, и прикрывать друг другу спины при какой-нибудь, боже сохрани, стрельбе, и когда через год или два в их отделе появится еще какой-нибудь пришелец из района, Игорь Никоненко тоже будет смотреть на него насмешливо и малость свысока.

Закон жизни.

Оставив Дятлова с Морозовым обсуждать свои и чужие проблемы, Игорь вернулся в свой кабинет и первое, о чем тут же вспомнил, был отчет, который он так и не закончил. Кто их выдумал, эти отчеты?! В чем он должен отчитываться, если пока еще ничего не сделал?!

Когда зазвонил телефон, Игорь, подперев рукой щеку, уныло смотрел на тоненькую пластиковую папку, в которой помещался его будущий отчет, и мечтал поехать домой. Интересно, что будет, если он уйдет сегодня пораньше?

— Слушаю, Никоненко, — деловито сказал он в трубку, обрадовавшись возможности еще потянуть с отчетом. Из трубки так заорали, что ему пришлось слегка отодвинуть ее от уха. Он отодвинул и попытался понять, что именно там происходит.

— Паш, — спросил он, наконец сообразив, — Паш, это ты, что ли?

Звонил его друг Павлик Степанов, воротила строительного бизнеса, которого он год назад вызволил из передряги.

Игорь тогда еще работал в Сафонове и имел дело со всякой мелочью, вроде сдернутых шапок, разбитых автомобильных стекол и супружеских потасовок, когда на стройплощадке у Павлика убили человека. А потом еще одного.

Игорь тогда долго валандался с этим делом и в конце концов все понял, нашел убийцу, и выманил его, и приобрел друга, который теперь орал в трубку так, как будто началась война.

— Паш, ты говори спокойнее, — попросил Никоненко, так ничего и не поняв из бизоньего ора, — а не вопи.

Друг Паша, строительный магнат, человек сдержанный, солидный, состоятельный, ответственный и уравновешенный, окончательно утратил всякий контроль над собой.

Сколько можно повторять?! У него сил больше нет! Девочка! Родилась девочка! Слышишь, капитан, твою мать?! Она родилась полчаса назад, и ему сразу дали ее в руки!!! Он держал ее в руках! Свою девочку! Она такая… такая… маленькая такая, и на Ингу похожа ужасно, и у нее волосы, ногти, пальчики — все есть!!! И ее дали ему в руки! И он ее держал! Они рожали десять часов… твою мать! Он думал, что это никогда не кончится. Он думал, что все умрут. Все живы, у них девочка, ее дали ему подержать, и она красавица, и у нее все есть, и она похожа на его жену! Слышишь, капитан?! Они спят сейчас, и он просто вышел из палаты, чтобы позвонить. Он должен был позвонить! Все началось ночью, и вот теперь у него девочка! Ему видно, как они спят. Через стекло.

— Паш, ты домой-то доедешь? — спросил Никоненко, едва-едва выдавив из себя поздравления. Почему-то ему стало так завидно, что он не знал, что именно следует сказать. — Или, может, заехать за тобой?

Заезжать было не нужно, Паша вызвал из офиса водителя с машиной. Он может прислать водителя и за ним, Игорем, чтобы они могли отметить рождение дочери. Чернов уже приезжал, прямо в больницу, но его не пустили. Еще бы его пустили! Не он же отец!

На этом месте строительный магнат совершенно неожиданно зашелся идиотским смехом, и Никоненко со вздохом подумал, что он и в самом деле малость не в себе. Впрочем, Игорь не знал, как должны вести себя мужики, у которых полчаса назад появился ребенок. Вполне возможно, что они и должны быть не в себе, даже скорее всего.

— А с кем у тебя Иван? — спросил он, когда идиотский смех магната перешел в глупое хихиканье.

Иваном звали сына Павла Степанова. Ему недавно исполнилось десять, и до появления в их жизни Ингеборги, которая полчаса назад родила, они кое-как тянули лямку вдвоем с Павлом. Этого Никоненко не застал — он познакомился с Пашей в период его тяжкой влюбленности в Ингеборгу. Все тогда было сложно — в убийствах на Пашиной стройке оказалась замешана его бывшая жена и его собственный зам, Паша метался, не зная, что предпринять, Иван страдал от одиночества и заброшенности, а Ингеборга была его учительницей в школе. Паша нанял ее, чтобы она лето посидела с его сыном, и… полчаса назад она родила дочку, которую Паше сразу же дали подержать.

— Иван-то с кем? — повторил Никоненко, так и не дождавшись внятного ответа.

Иван дома, с родителями Ингеборги, которые прилетели, чтобы присутствовать при таком важном семейном событии. Они тоже приезжали в больницу, и их тоже пока не пустили.

Опасаясь, что Павлик вот-вот снова впадет в эйфорию, Никоненко быстро перевел разговор на предстоящие торжественные мероприятия.

— А мы что, пить сегодня будем?

— А когда же?!

— Ты же всю ночь не спал, какой из тебя отмечальщик?!

— Да ладно тебе, капитан! Что ты понимаешь?! Вот когда у тебя жена родит, тогда погляжу я на тебя!..

— У меня нет жены, — с раздражением ответил Никоненко, — и не присылай за мной никакого водителя. Я свою машину возле управления не брошу. Во сколько приезжать-то?

Пока Павлик в трубке мучительно пытался сообразить, о чем именно его спрашивают, Игоря Никоненко срочно вызвали на происшествие.

— Да хуже всего не то, что стрельба, а то, что там этот Потапов… Ну да, конечно! Сейчас ФСБ явится, не станут же они… Да мы здесь уже… Ну, конечно, тот самый… Слушаюсь! Сразу же перезвоню! Как договорились! Есть!

Полковник сунул в карман мобильную трубку — не столько средство связи, сколько некий знак того, что “мы теперь тоже не лыком шиты”, — и оглядел свою группу.

Группа была немногочисленна и печальна.

Рабочий день был давно закончен, и, соответственно, им предстоял рабочий вечер и, скорее всего, еще и рабочая ночь, а может, и не одна. Искать стрелка нужно по горячим следам, и если не найдут — пиши пропало.

Покушение на жизнь федерального министра и члена правительства — это вам не пьяная драка с поножовщиной на коммунальной кухне и не вокзальные разборки бомжей. Полковник по телефону уже и ФСБ помянул, чтоб им пусто было! Два ведомства не слишком ладили и старались просто так не путаться друг у друга под ногами. Помнится, еще Мюллер с Шелленбергом, родоначальники этой традиции, старательно делали вид, что им наплевать друг на друга, и неспроста.

Ни полковнику, ни оперативникам не согревала душу мысль о том, что, теперь придется землю рыть, на коленях по асфальту ползать, ночами не спать, двести человек допросить, запугать, разговорить, втереться в доверие, заставить вспомнить что-то невспоминаемое, все сопоставить, проанализировать, оценить, свести воедино и разложить по полочкам — и все ради того, чтобы “федералы”, не дай бог, не опередили их или — хуже того! — не прикарманили славу, если до нее дело дойдет. А если не дойдет, если очередной “висяк” — быть беде.

Премьеру доложат сегодня, утром — президенту. Президент, как водится, возьмет дело под особый контроль, то есть устроит выволочку Генеральному прокурору и министру внутренних дел. Министр завтра же потребует материалы дела и предварительный отчет. По всем телевизионным каналам через час пройдет информация о покушении — машины НТВ и Первого канала приехали сразу следом за милицией. Откуда только они все узнают раньше всех, эти проклятые журналисты?!

Твою мать!

Не будет никаких выходных на оттаявшей мартовской дачке, и субботнего ленивого утра тоже, и в зоопарк с детьми опять пойдет жена, и грянет скандал, у кого грандиозный, у кого привычно унылый — в зависимости от степени истощения терпения родных, — и снова по две пачки сигарет в день, и промывание мозгов, и отвратительное чувство собственного бессилия и тупоумия, и неловкость перед задерганным начальством, и свет новых звездочек на погонах погаснет в районе Туманности Андромеды…

Понесло этого Потапова с друзьями встречаться! Сидел бы у себя в Рублеве-Успенском, чего лучше! И, главное, безопасно там…

— Ну что? — неприязненно спросил полковник в пространство. — Все ясно или объяснения нужны?

— Не нужны, товарищ полковник, — четко выговорил Морозов, — разрешите приступить?

— Приступайте, — разрешил полковник, — только сначала кто-нибудь изложите мысли. Есть у кого-нибудь мысли?

Тут Дятлов с Морозовым как по команде повернули головы и посмотрели на Никоненко, очевидно считая, что излагать мысли следует именно ему.

Это было очень неблагодарное занятие — на пустом месте излагать начальству какие-то соображения, и Игоревы коллеги это отлично понимали. Ничего умного на ходу не придумаешь, обязательно скажешь какую-нибудь глупость, которую начальство потом будет еще год поминать, и мусолить, и приводить в пример остальным, как нельзя работать.

Никоненко вздохнул. Полковник усмехнулся.

Ему было сорок два года, он проработал в “органах” всю свою жизнь, и ему казалось, что он старше своих подчиненных лет на триста. Он все понимал, видел их насквозь и, как мог, сочувствовал им.

“Интересно, — подумал он неожиданно, — а мне генерал сочувствует?”

— Я думаю, — заунывно начал Никоненко, — что стрелок пришел на место происшествия заранее. Нужно попытаться установить, может, он был и на вечере. Просто так, для маскировки. Вряд ли здесь у всех проверяли приглашения.

— Скорее всего, никаких приглашений ни у кого и не было, — буркнул полковник и выдохнул струю сигаретного дыма. — Дальше.

— Дальше… все просто. Когда все стали выходить на улицу, стрелок оказался в центре толпы и, увидев Потапова, выстрелил.

— И промахнулся, — подсказал полковник.

Никоненко посмотрел на него, пытаясь определить, что именно он имеет в виду. Ну да. Промахнулся. А разве стрелок не может промахнуться? В конце концов, убийца тоже человек.

— Я слушаю, — подбодрил его начальник.

— Он выстрелил, промахнулся, люди рванули в разные стороны, и он спокойно ушел с места стрельбы вместе с толпой. Оружие, скорее всего, найдем в кустах, вряд ли он его с собой унес!

— Вы думаете, действовал профессионал? — уточнил начальник и снова выпустил струю дыма. Никоненко вновь проводил ее глазами.

Зачем он таращится на этот дым?! Или полковник специально его отвлекает?

— Нет, — сказал Игорь. На этот вопрос ответить было просто. Он уже задавал его себе и сам на него ответил. — Я уверен, что не профессионал, товарищ полковник.

— Почему?

— Во-первых, он стрелял почти в темноте. Этот фонарь — одна фикция, видимость света. Во-вторых, он стрелял практически на глазах у охраны, а у большинства из охранников отличная память. Естественно, им сейчас несладко придется, все же они стрелка проворонили, но я думаю, что они вспомнят много чего интересного и полезного. Профессионалу полагается об этом знать. Вряд ли это смертник-камикадзе, которому все равно, что с ним будет дальше. Ну а в-третьих… Нет, это как раз во-первых, Олег Петрович, — он ведь промахнулся, правда?

— Вы думаете, что профессионал не промахнулся бы?

— На то он и профессионал, — туманно ответил Никоненко.

— Не знаю, — сказал полковник задумчиво, — нужно думать… Кстати, в Склифосовского звонили? Жива она еще?

— Пока жива, — подтвердил Слава Дятлов, — без сознания, конечно, но жива. Никакой более подробной информации пока нет. По-моему, еще операция не закончилась.

— Допросить бы ее по горячим следам, — мечтательно сказал полковник, как будто собирался пригласить пострадавшую на свидание, — может, она и видела чего. Кстати, кто ей “Скорую” вызывал, установили?

— Никто не вызывал, — быстро проинформировал Дятлов, — ее этот самый Потапов на своей машине в Склиф отвез.

— Надо же!.. — искренне удивился полковник. — И не побоялся, что весь салон кровищей изгадит!.. Молодец.

Они вовсе не были беспредельно циничны. Просто у них работа такая. Дерьмо, а не работа.

— Ладно, приступаем, — приказал полковник неожиданно сердито, — через пятнадцать минут генерал явится, а мы даже место происшествия не осмотрели! Все по местам, ну!.. В учительской как будто какие-то свидетели сидят. Действуй, Игорь Владимирович, и я потом подключусь. — Впервые полковник назвал Никоненко на “ты”. — Дятлов, Морозов, за вами ствол, может, он его и вправду в кусты кинул, и место происшествия. И чтоб все углы обнюхать — на тот случай, если он в школу не заходил, а на улице караулил.

— Да в такой темноте… — начал было Морозов, но поймал полковничий взгляд и быстро закрыл рот.

— И в темпе! — добавил полковник резко, — чтобы успели до федералов! А то они нам ничего не оставят. Это, надеюсь, все понимают?

Все это понимали.

Понесло Потапова, черт бы его побрал, на школьную вечеринку! Вот и расхлебывай теперь! И еще неизвестно, расхлебаешь или нет…

По пологой каменной лестничке с липкими от дешевой краски и множества рук голубыми перильцами Игорь Никоненко поднялся на второй этаж, в актовый зал, где и происходила эта злосчастная “встреча друзей”. Там все было брошено так, как будто в середине торжественной части неожиданно объявили воздушную тревогу. Стулья были сдвинуты к стенам, так что некогда ровные ряды их казались развороченными экскаватором. Какие-то бумажки валялись на полу, синий — “дневной” — свет ртутным отблеском лежал на графине со снятой пробкой, на канцелярских столах “президиума”, на шаткой стойке с торчащей микрофонной головой, на желтом фанерном ящичке, примостившемся у края сцены.

Ящичек Никоненко заинтересовал, и, пробираясь между стульями, он двинулся к сцене, хоть и видел краем глаза, что из приоткрытой двери — надо полагать, в учительскую — кто-то наблюдает за ним с истовым и жадным любопытством.

Потерпите, решил про себя Никоненко. Ничего с вами не будет.

К яшичку был прикноплен лист бумаги, на котором он прочел напечатанные на компьютере поэтические строки:

В этот радостный вечер,

Когда мы празднуем встречу,

Хотим назад оглянуться

И к детству вновь прикоснуться!

Дальше было написано помельче и в прозе: “Напиши записку тому, кто нравится, и брось в ящик. Не забудь фамилию и имя. Записка обязательно дойдет до адресата!”

В ящичке была прорезь на манер урны для голосования. Игорь приподнял ящик и потряс. Совершенно неожиданно оказалось, что записок там полно — бумага шуршала весьма многозначительно. Интересно, он как-то открывается или придется ломать?

Он сунул ящик под мышку и, не оборачиваясь, громко спросил:

— Скажите, пожалуйста, в школе есть топор?

За его спиной некоторое время молчали, а потом невнятный голос переспросил довольно робко:

— Топор?

— Да, — подтвердил Никоненко и обернулся с ящиком под мышкой, — топор. Есть?

Из двери выглянула седая голова с кудельками по бокам и на макушке.

— А вы… кто? — спросила голова жалобно. — Милиция?

— Милиция, — согласился Никоненко. — А вы кто? Дирекция?

Кудельки дрогнули, и показалась их обладательница. Капитан Никоненко увидел ее — синий костюм, розовую блузку с нейлоновыми фестонами, тяжелые неудобные коричневые туфли и ужас в старческих жалобных глазах — и сразу понял, что можно было и не спрашивать. Все было и так ясно.

— Директор школы, — у нее был такой тон, как будто Никоненко уже объявил о том, что сию минуту отправляет ее в СИЗО, в Бутырку. — Вы просили… топор?

Никоненко был профессионалом, поэтому никого и никогда не жалел. Не жалел, даже если очень хотелось пожалеть. Зато он отлично умел изобразить сочувствие — в своих целях.

— Мне нужно открыть эту штуку, — и капитан потряс ящик с записками, — или он просто так открывается, без топора?

Это был нормальный вопрос нормального человека, и директриса моментально воспрянула духом, решив, что, может, все еще обойдется, и в СИЗО ее не отправят.

— Боже мой, конечно, открывается, — с облегчением заговорила она, — это Тамара придумала, конечно, это можно открыть без всякого… Где Тамара? Девочки, где Тамара? Товарищу из милиции нужно открыть ящик!..

За приоткрытой дверью учительской произошло какое-то движение, очевидно, искали Тамару, не нашли и перепугались пуще прежнего.

— Да она курит! Ну, конечно! Она минут десять назад покурить пошла! А где она курит-то? Вроде на лестнице!..

— Она на лестнице курит, — поспешно озвучили еще раз информацию кудельки, — мы ее сейчас крикнем…

— Не надо, — сказал Никоненко добродушно, — пусть уж докуривает спокойно.

Он только что шел по лестнице и знал совершенно точно, что на ней никто не курил. Он даже специально спустился на один пролет, к пожарному выходу. Дверь на улицу была заперта, и заперта… абсолютно безнадежно. Давно. Всегда.

Следовательно, Тамара курит вовсе не на лестнице. И что это за сигарета такая, которую нужно курить столько времени?

— Давайте-ка мы с вами пока без Тамары поговорим, — душевно проговорил Никоненко и двинулся в сторону директрисы, — поговорим и по домам пойдем, время позднее, всем домой пора…

Игорю Никоненко было лет двенадцать, когда, изнывая от летней каникулярной скуки, он увидел по телевизору фильм про “деревенского детектива” Федора Ивановича Анискина. Фильм был старенький, совсем не страшный, следовательно, для мальчишки неподходящий. Да и сам Анискин нисколько не тянул на Алена Делона из рафинированного французского боевика, но Игорь полюбил его всей душой и был страшно разочарован, узнав, что Анискин вовсе никакой не Анискин, что его играет актер по имени Михаил Жаров и все это — просто кино.

Не то чтобы он пошел в милицию из-за Федора Ивановича Анискина, но иногда ему казалось, что вся его работа — продолжение игры в “деревенского детектива”. Играл он с удовольствием, не обращая внимания на насмешливое недоумение коллег, и знал, что задушевный тон, смешные словечки и вся повадка простака и “деревенщины” действуют в сто раз лучше, чем профессиональная сухость.

— Давайте-ка мы с вами сядем, — продолжил Никоненко, выбрав свой самый “деревенский” тон, — ну хоть вот здесь, на стульчиках, и поговорим. Садитесь, садитесь, небось намаялись за день! День-то у вас какой был!.. Конец света просто!.. Вас как зовут?

— Мария Георгиевна, — призналась приободрившаяся директриса. Назад, в приоткрытую дверь учительской она больше не заглядывала, моментально поверив, что милиционер этот — друг, а не враг. — Меня зовут Мария Георгиевна Зыкина, я директор. В этой школе работаю сорок лет, и первый раз такой… такой ужас…

Меньше всего Игорю нужны были ее слезы.

— Время сейчас трудное, — как бы пояснил он с сочувствием, — то и дело стреляют, убивают, даже нам трудно привыкнуть, а уж вам-то… Тем более у вас выпускники такие знаменитые, вроде этого самого Потапова! Придется мне своего сына в вашу школу определить, чтобы вы из него тоже министра сделали, может, я на старости лет хоть поживу как человек.

Никакого сына у Игоря Никоненко не было, и в школу определять ему было некого, но Мария Георгиевна Зыкина, выведенная из страшного болота на привычную твердую почву, кажется, с трудом удержалась, чтобы не перекреститься.

— Конечно, конечно! Приводите, мы с удовольствием возьмем вашего мальчика! А сколько ему?

— Вы такие вечера каждый год устраиваете? — спросил Никоненко, воздержавшись отвечать на вопрос о возрасте мальчика. — Больно мороки много…

— Мороки много, — согласилась директриса, — а что поделаешь? Традиция! Выпускники любят такие встречи, это ведь воспоминание о детстве, юности, первой любви… Вы ведь, наверное, тоже приходите в свою школу?

Игорь с жаром согласился, что, конечно, приходит и там немедленно начинает вспоминать о детстве, юности и первой любви, хотя в своей школе он ни разу после выпускного бала не был, а из романтических воспоминаний у него сохранилось почему-то только одно — о том, как он в первый раз напился портвейном “777” и какая после этого случилась драка с 8-м “Б”. Их тогда чуть всех из родной школы не выперли, но как-то обошлось.

— Вы всех выпускников приглашаете?

— Стараемся приглашать всех. Ну, кого удается найти, конечно. Некоторые переезжают, меняют фамилии. Вот Тамарочка, например, уже дважды замужем побывала.

— И каждый раз брала новую фамилию? — спросил Никоненко с неподдельным интересом.

— Ну да. Она была Борина, потом стала Уварова, а теперь она Селезнева. Она у нас главный помощник по таким мероприятиям. Активистка. Без нее мы бы не справились. Она и адреса ищет, и приглашения рассылает, и все…

Про приглашения стоило поговорить отдельно. Это было уже “горячо”, как говорили у них в управлении.

— Вы только по приглашениям пускаете?

— Да нет, что вы! Мы же всех помним! Вы не поверите, но я всегда узнаю ребят, которые у меня учились. Вот на улице встречаемся, и я… узнаю. Даже если пятнадцать лет прошло. У нас это профессиональное, как в милиции. То есть у вас.

— Зачем же тогда приглашения? — удивился Никоненко.

— Мы в приглашениях всегда пишем, сколько денег нужно сдать на банкет, — стыдливо призналась директриса, — просто так сказать неловко как-то, а в билете все написано….

Ну конечно. Сказать неловко. Деньги вообще тема неловкая, особенно для российского человека. Российский человек о деньгах думать не должен. Его не должен занимать вопрос, чем заплатили за водку и бутерброды с ветчиной, в широком ассортименте представленные на школьном банкете.

— Впрочем, тех, кто не сдает, мы все равно пускаем, — продолжила директриса и трубно высморкалась в клетчатый носовой платок, в несколько заходов выуженный из кармана, — у всех ведь разные жизненные обстоятельства, вы понимаете…

Про разные жизненные обстоятельства Игорь все понимал хорошо. Месяц назад у него сломалась машина. Сломалась как-то на редкость подло, так что за ее ремонт пришлось выложить чуть не триста баксов — почти все, что удалось накопить за все время службы “верой и правдой”.

— Вы обязательно поговорите с Тамарочкой! По правде говоря, она все знает лучше меня. Это ее выпуск, и она этим вечером занималась очень много! Столько сил, и такая ужасная история…

Кудельки снова задрожали, и старческая, искривленная артритом рука судорожно сжала клетчатый мужской платок.

— Да будет вам, — вступил в разговор “Федор Иванович Анискин”, — мы во всем разберемся. Вы-то ни в чем не виноваты! У вас же школа, а не режимное предприятие с охраной и контрольно-следовой полосой!

Директриса усердно закивала, изо всех сил соглашаясь, что у нее школа, а не режимное предприятие.

— И ящик с записками Тамара придумала? — уточнил Анискин-Никоненко.

— Ну конечно! Ведь это так интересно — получить записочку от старого друга или… подруги. Это что-то вроде игры. А что? Вам не нравится?

— А почему их не раздали, эти записки?

— Я… не знаю, — испуганно сказала директриса и, вытянув щуплую шею, осторожно заглянула Никоненко за спину, как будто проверяя, на месте ли ящик, — это у Тамары надо спросить. Может, она забыла или забегалась и не успела…

— Конечно, спросим, — согласился капитан, — а вот… Потапов Дмитрий, как его по батюшке?

— Дмитрий Юрьевич Потапов, — старательно выговорила директриса, — наша гордость. Единственный из наших выпускников, кто достиг больших успехов на таком сложном поприще, как государственная служба, и мы очень благодарны Дмитрию Юрьевичу за то, что он сегодня приехал.

Она говорила с таким энтузиазмом и так складно, что Никоненко быстро глянул по сторонам — не видно ли где поблизости самого Дмитрия Юрьевича. Но поблизости никого не было, только чуть-чуть шевелилась, как от сквозняка, оконная створка.

— Он приехал к началу вечера или попозже? — Эта створка почему-то заинтересовала Игоря, но посмотрел он не на нее, а на противоположную стену, где была одна-единственная дверь с надписью “Для девочек”.

— Перед самым началом. Никто и не ждал. Его, конечно, пригласили, но мы были уверены, что Дмитрий Юрьевич не придет. Он же очень занятой человек…

Ни разу она не сбилась с “Дмитрия Юрьевича” на “Диму” или просто на “Потапова”, хотя вряд ли он был “Дмитрий Юрьевич”, когда числился в ее учениках.

— …нам и в его приемной сказали, что приглашение он получил, но точно еще не знает, поедет или нет. Даже сегодня утром Тамарочка звонила, и ей ответили, что Дмитрий Юрьевич никаких распоряжений не давал и вряд ли приедет…

Никоненко насторожился, и “Федор Иванович Анискин” исчез, подмигнув ему на прощанье лукавым глазом.

— А с кем она разговаривала в его приемной?

— Ох, я точно не знаю. Вы бы у нее спросили… Она лучше меня расскажет. С его секретарем, наверное. А потом он так неожиданно приехал — с охраной даже, и на “Мерседесе”, и сразу позвонили из администрации, а потом и префект подъехал… — От страшных воспоминаний о префекте голос у нее стал совсем тоскливый, и Никоненко понял, что ничего от нее не добьется. Весь вечер она так старательно боялась префекта и “самого Потапова Дмитрия Юрьевича”, что вряд ли заметила хоть что-нибудь из того, что происходило на школьном вечере, а Игорь Никоненко внезапно стал подозревать, что происходило что-то очень интересное. Именно на вечере, а не после него.

И створка окна шевелилась красноречиво.

Со стороны лестницы послышались шаги, гулко отдававшиеся в пустом актовом зале, Никоненко оглянулся, и директриса воскликнула с облегчением:

— Вот и Тамара! Тамара, вот… товарищ из милиции хотел с тобой поговорить про записки.

— И еще про Потапова, — добродушно добавил Игорь, поднимаясь с неудобного, цепляющего за брюки стула.

Ему нужна была секунда, чтобы подумать. Эта самая неизвестная Тамара появилась вовсе не с той стороны, с которой должна была появиться, и это было странно. Так странно, что он даже не сразу взглянул на нее, пытаясь объяснить себе это ее появление.

— Я покурить выбежала, — объяснила Тамара жалобным контральто, — от всех этих дел я чуть в обморок не упала, честное слово!.. А вы как, Мария Георгиевна? Получше? — И, повернувшись к Никоненко могучим бюстом, пояснила: — Мне даже пришлось Марии Георгиевне валокордин накапать, она так переживала. И все остальные… переживали. Ужас какой!

У нее были черные горячие глаза, круглые и любопытные, никак не соответствовавшие общему внушительному облику, и она совсем не казалась испуганной. Ей любопытно, определил Никоненко. Любопытно и не страшно. Жалобное контральто — для него и для директрисы.

— А как вас зовут? — спросила Тамара, обливая его горячим взглядом быстрых сорочьих глаз. — Меня зовут Тамара Селезнева. Раньше я была Уварова, а еще раньше Борина.

Вопрос был задан тоном девчонки, которая только что приехала в пионерлагерь и многого ожидает от предстоящего лета. Игорь смотрел на нее во все глаза.

— Меня зовут Никоненко Игорь Владимирович. Я из уголовного розыска.

— Ты расскажи про записки, Тамарочка, — распорядилась директриса, у которой многолетняя привычка командовать взяла верх над страхом перед милиционером, — про записки и про то, как ты Дмитрия Юрьевича приглашала.

В одну секунду Тамара из лихой пионерки превратилась в добропорядочную активистку школьной самодеятельности, повернулась к Никоненко и вздохнула глубоко, как бы приготовляясь выложить как можно больше ценных сведений, но вновь появившийся вместо Никоненко Федор Иванович Анискин, деревенский детектив, ее перебил.

— А что там на улице? — спросил он самым задушевным тоном. — Все еще дождь?

— На улице? — переспросила сбитая с толку активистка. — На улице… да, дождь.

— Люблю дождь, — объявил “Анискин”, — после весеннего дождя все в рост пойдет. Хорошо!

Директриса и активистка переглянулись с недоумением, но недоумение у них было разное — у директрисы жалобное и неуверенное, а у Тамары бойкое и, пожалуй, веселое.

Э, милый, да ты совсем дурачок, вот как переводилось ее недоумение.

Ну что ж, решил Никоненко, для начала неплохо.

— А вы с Потаповым в одном классе учились? — продолжил “Анискин”, понизив голос на слове “Потапов”.

— В одном, — согласилась Тамара, — только он тогда совсем не такой интересный был. Все английский учил и какие-то книжки читал. Мы на него и внимания почти не обращали. Он в нашу компанию не вписывался. Он такой… ботаник, знаете?.. У нас их таких двое было — он и Маруська Суркова, — тут Тамара слегка хихикнула, и Игорь Никоненко внезапно понял, что в десятом классе она была неотразимой, и всякие “ботаники” ее совершенно не интересовали. — Мы ее звали “моль бледная”. Ой, господи, — она там в больнице кровью истекает, а я…

— С кем вы договаривались о приезде Потапова? С секретарем или помощником?

— Сначала с секретаршей, а потом с помощником, — охотно объяснила Тамара, — секретарша сказала, что приглашение он получил, но никто не знает, поедет он или нет, и до последнего дня никто этого не знал, а сегодня мне сказали, что он не приедет. — Она вдруг остановилась и вперила в Игоря свои угольные глазищи: — Господи, неужели это было только сегодня?

— Как же не приедет? — спросил Анискин-Никоненко с чистосердечным изумлением. — Ведь он же приехал!

— А говорили, что не приедет! Что у него в программе на сегодня такого мероприятия нет! Да мы уже и не рассчитывали, а он взял и приехал! А тут такое!.. Кошмар, да?

— Кошмар, — согласился Никоненко. — Мария Георгиевна, вы пройдите пока в учительскую, вон сквозняк какой, мы вас совсем простудим. А я пока окошко прикрою…

— А когда можно будет… домой? — спросила директриса и посмотрела почему-то на Тамару, как будто это она должна была отпустить ее домой.

— Скоро, — пообещал Никоненко, — уже скоро. А вы присядьте, Тамарочка. Ничего не поделаешь, придется вам со мной поговорить, без вас не разберусь.

— Конечно! — воскликнула Тамара с энтузиазмом. — Конечно, сколько хотите!

По правде говоря, он не хотел нисколько. Больше всего на свете он хотел, чтобы в Москве вообще не существовало этой растреклятой школы, и “самого Потапова”, и промахнувшегося стрелка. Сидел бы сейчас Игорь Никоненко в квартире у дорогого друга Павлика, пил бы французский коньяк с лимоном, заедал бы чем-нибудь вкусным и в сто первый раз выслушивал блаженные Павликовы завывания о том, как у него сегодня родилась девочка и ему сразу дали ее подержать.

От этих мыслей в его животе вдруг стало как-то особенно пусто, а на душе тоскливо.

Что-то он разыгрался в “деревенского детектива”. Не ко времени. Сейчас пожалуют “федералы”, и цена всем его играм станет — грош.

— Ящик с письмами — чья идея? — спросил капитан Никоненко, и тон его нисколько не напоминал тон Федора Ивановича Анискина.

— Это… моя, кажется. А что? Что-то не так? Я подумала, что это будет здорово и всем понравится — вдруг кто-нибудь в любви признается или еще что…

— Что?

— Ничего, — вдруг смутилась Тамара, — просто… интересно.

— Интересно, — согласился Никоненко, — только почему вы эти интересные записки так и не раздали?

— Не раздали? — переспросила она растерянно. — Ах, не раздали…. Вы знаете, приехал Потапов, и все пошло совсем не так, как мы думали. Потом еще из префектуры приехали, и мы с Марией Георгиевной встречали, а потом я еще отдельный стол накрывала, вдруг Потапов решил бы закусить или префект, они же не могут со всеми…. И про почту я забыла.

— Почему? — спросил Никоненко.

— Что?

— Почему они не могут со всеми?

— Кто?

— Потапов с префектом?

— Ну-у, — протянула Тамара, — такие люди — и со всеми!..

Да уж. Вопрос был глуп. Неизвестно, зачем он его задал. Просто так. От злости на себя, на Потапова и на Анискина Федора Ивановича.

— Что-нибудь на вечере показалось вам подозрительным? Может, кто-то опоздал или, наоборот, пришел раньше всех, потом раньше всех ушел? Или выходил во время торжественной части?

— Не знаю, — растерянно сказала Тамара Селезнева, — никто не выходил. То есть, может, и выходил, но я ничего такого не видела. Я… занята была очень. Я так разволновалась, когда Потапов приехал. А он оказался такой симпа-атичный, такой приятный. Он мне сказал: “Я Митя Потапов, мы с Кузей на литературе за вами сидели”. Они и вправду за нами сидели, — и Тамара засмеялась с удовольствием, — а я сидела с Маруськой — молью. Господи, да что ж я опять, когда она там…

— Кто такой Кузя?

— Кузя — это Вадик Кузьмин, он сейчас в Мурманске служит, на подводной лодке, и поэтому не приехал.

— Куда вы ходили курить?

Тамара посмотрела на него с изумлением. Этот прием часто ему удавался — с разгону человек неподготовленный выпаливал правду, даже если поначалу говорить ее и не собирался.

— Когда ходила?

— Вы только что вернулись и сказали, что ходили курить. Где именно вы курили?

— На лестнице, — пробормотала Тамара.

— На лестнице вас не было, — сказал Никоненко жестко, — я смотрел. Из здания вы выйти не могли. Где вы были?

— Я курила на лестнице, — торопливо объяснила она, пугаясь его тона, — только не на этой! На этой курить нельзя, это же школа! Я на той, на черной, которая еще с войны осталась. Мы когда учились, там все учителя курили, а мы их выслеживали.

— Где вход на эту лестницу, покажите!

Тамара рванулась исполнять приказание с таким рвением, что Никоненко пришлось сначала ускорить шаг, а потом перейти на легкую трусцу. Топая, Тамара сбежала по лестнице, повернула направо, в темноту, с преувеличенной заботой предупредила, что “здесь ступеньки”, еще раз повернула. Из сплошной черноты коридора вдруг словно вывалилась квадратная дыра — окно, залитое лунным мартовским светом.

— Сейчас будет дверь, дергайте!

Пошарив руками по холодной и пыльной поверхности, выкрашенной масляной краской, Никоненко нащупал ручку, дернул и чуть не повалился назад — дверь открылась неожиданно легко, как будто открывалась часто.

— Вот здесь я и курила, — объявила сзади Тамара.

— Свет где зажигается?

— Справа. Ведите рукой по стене и найдете. Свет зажегся высоко и слабо, как в бомбоубежище.

Осветилась узкая замусоренная лестничка, унылые стены, забитое досками окно на площадке. В углу верхней ступеньки стояла жестяная банка из-под маслин — очевидно, пепельница. Никоненко сначала в банку заглянул, ортом осторожно поднял ее двумя пальцами, что-то внимательно порассматривал внутри.

— Вы здесь курили? — спросил он, и эхо от его голоса разнеслось и отразилось от пыльных неживых стен.

— Здесь, — робко призналась снизу Тамара, — здесь все курят. И Александр Андреич, и Виктор Василич, и все.

— Наверху что за дверь? — Банку он решил прихватить с собой, хотя и представлял себе, какое веселье охватит Дятлова с Морозовым, когда они увидят его “вещественные доказательства”.

— Не знаю, — отрапортовала Тамара, — я до верха никогда не поднималась.

— Возвращайтесь в учительскую, я сейчас подойду.

Хлопнула дверь, протопали и затихли шаги послушной и исполнительной Тамары. Игорь поднялся еще на один пролет, внимательно глядя себе под ноги. На верхней площадке его охватило веселье, какое, наверное, охватывает собаку, которая наконец поняла, что от нее требуется, и сделала все правильно.

Толстая серая пыль была притоптана, и притоптана совсем недавно — следы были свежие, отчетливые и их было много.

Как она сказала? “Я до верха никогда не поднималась”? Кто же тогда поднимался?

По самому краю площадки, вытирая плечами пыльные стены, Игорь подобрался к двери и осторожно потянул. Эта дверь, как и нижняя, открылась легко, но сейчас он был к этому готов. Даже петли не скрипнули. Приблизительно он представлял, где именно сейчас окажется, и скромно порадовался за себя, увидев белый сортирный кафель на стенах и матовый шарик-лампочку под потолком. Он прошагал помешеньице насквозь и закрыл за собой дверь с надписью “Для девочек”.

Это действительно был странный вечер, и странности начались задолго до выстрела, по случайности уложившего “бледную моль”, одноклассницу огненной Тамары и знаменитого Потапова, Марусю Суркову.

Грехи наши тяжкие, жалостливо подумал про себя Никоненко. Ящик с записками под мышкой надоел ему ужасно, а теперь к ящику еще добавилась ароматная жестяная банка с окурками.

— Подождите меня, пожалуйста, — строго сказал он Тамаре, которая мялась на пороге учительской и вытаращила глаза при его эффектном появлении из двери “Для девочек”.

Он сбежал по лестнице в вестибюль и нос к носу столкнулся с полковником.

— Что это у тебя?

— Сам еще не знаю, — ответил Никоненко, — может, пригодится, а может, и нет.

Полковник посмотрел на жестяную банку с окурками и сказал хмуро:

— Приехали “федералы”. Так что давай, закругляйся по-быстрому.

Никоненко хотелось еще раз заглянуть в коридор-аппендикс, из которого был выход на черную лестницу. Почему-то Тамара, когда вела его, так и не зажгла в коридоре свет. Его очень интересовало, почему она его не зажгла. Свои драгоценные “вещественные доказательства” он решил на минуту пристроить под лавочкой, рассудив, что вряд ли конкуренты первым делом кинутся на фанерный ящик и вонючую самодельную пепельницу. Он наклонился, заталкивая ящик, и вдруг увидел под лавкой сумку. Коричневую нейлоновую сумку в неаппетитных пятнах. В таких сумках пенсионерки носят с рынка картошку или морковь, ни для чего более благородного они не предназначены. Сейчас из нее свешивались жухлые перья магазинного зеленого лука.

Забыл кто-то из выпускников, решил Никоненко. Кто-то, кто так и не вышел в министры и кому не подают к подъезду личный “Мерседес”.

Игорь отщипнул луковое перо и пожевал. Жевать лук было противно.

Черт с ней, пусть будет еще и сумка. Ящик, консервная банка и сумка с луком, пропади оно все пропадом.

Еще ему нужно проверить свет.

Свет в коридоре не зажигался. Игорь несколько раз дернул вверх-вниз язычок допотопного выключателя.

На верхней площадке черной лестницы притоптана пыль, как будто несколько раз кто-то спускался и поднимался или просто долго топтался там.

Что там происходило? И когда? Имеет это отношение к выстрелу или не имеет? Кто поднимался туда и зачем? Кто наблюдал за ним сегодня из-за двери “Для девочек”? Активистка Тамара или кто-то еще? Что это за странный, как будто бумажный, пепел в жестяной консервной банке? Что именно в ней жгли?

И еще один — самый главный! — вопрос.

В кого все-таки стрелял незадачливый снайпер?

* * *

Сидеть в коридоре было холодно и незачем. Пожилой усатый врач уже давным-давно предложил им выметаться. Кажется, они его раздражали.

— Нечего здесь сидеть, нечего! — крикнул он на них и выкатил глаза. — Завтра приходите, завтра!

Но каждый раз, когда Алина делала попытку подняться, Федор хватал ее за руку и тянул книзу.

— Давай посидим, — просил он почему-то шепотом, — еще немножко, а потом поедем.

Они просидели так почти половину ночи. Желтый свет сверлил мозг, нестерпимо воняло дезинфекцией, лекарствами и страхом. Воняли стены, линолеум, дерматиновые кушетки, даже желтый свет вонял. Алине очень хотелось закурить. Сухой сигаретный запах хоть на время разогнал бы эту вонь, но для того, чтобы закурить, надо было выйти, а она не решалась оставить Федора одного на дерматиновой кушетке. Он никуда идти не соглашался.

Что происходит за белой двустворчатой дверью с надписью “Операционная”, они не знали. Только в американских фильмах “усталые, но довольные” врачи выходят к замученным родственникам и объявляют им, что “опасность миновала”.

К Алине с Федором никто не выходил, только сердитый врач несколько раз кричал на них, пробегая мимо, чтобы уходили, но они продолжали сидеть, крепко взявшись за руки и не глядя друг на друга. Почему-то они не могли смотреть друг на друга.

Поначалу в кармане у Алины то и дело звонил мобильный телефон, а потом перестал, как будто понял, что отвечать она все равно не станет. Лучше бы отвечала. Его бодрые трели были из той, нормальной жизни, в которой она собирала Марусю на “встречу друзей” и старательно сооружала ей необыкновенную прическу.

И Федор — боже мой! — Федор, который видел, как в двух шагах от него Маруся вдруг остановилась, даже вроде шагнула назад и начала валиться на бок, и радостная улыбка медленно, по капле стекла с ее лица, и оно перестало быть живым!..

Что они станут делать, если сейчас из-за этой белой двери вывезут мертвую Марусю, и сердитый врач закричит им, что сделать ничего было нельзя и чтобы они убирались, убирались вон!.. Почему она не остановила Марусю, почему не легла поперек дороги, почему позволила туда идти?! Что теперь будет с Федором? Он должен остаться с ней, Алиной! Она ни за что не отдаст его ни Марусиной матери, ни в детдом!.. Если его придут забирать в детдом, она забаррикадирует дверь, и будет отстреливаться до последнего патрона, и ее убьют, и Федор останется совсем один…

— Алин, ты чего? — забормотал он совсем рядом, и от его бормотанья она вдруг очнулась. — Ты чего, Алин? Ты пока подожди, не плачь, может, все еще будет хорошо, а? Или ты думаешь, что не будет?

Она обняла теплую круглую башку, прижалась лицом к заросшей мягкими волосами макушке, услышала сопение — и ей стало стыдно.

— Я не плачу, — сказала она виновато, — я не плачу, Федор. Просто я очень устала. А мама поправится. Это верный признак — раз нас не выгоняют, значит, идет операция, а раз идет операция, значит, еще не все потеряно!

— Что-то уж очень долго она идет, — Федор высвободился и посмотрел на Алину. Личико у него было серенькое и очень детское. — Или ничего?

— Ничего, — уверила его она, чувствуя, как в животе все съеживается и мертвеет, будто от кислоты, — так и должно быть. Это всегда долго.

И тут поверх Федоровой макушки она увидела милиционера. То, что это именно милиционер, а не врач и не больничный служащий или охранник, она поняла сразу. Он был в джинсах и куртке и выглядел совершенно обыкновенно, и все-таки с первого взгляда было понятно, что это милиционер. У него был самоуверенный и утомленный вид, и за этот утомленный вид Алина его возненавидела еще до того, как он успел дойти до кушетки, на которой они сидели, обнявшись и прижавшись друг к другу.

— Добрый вечер, — неторопливо сказал он, подойдя, — хотя уже не вечер.

Он задрал рукав куртки, посмотрел на часы, а потом на Алину с Федором. И покачал головой.

— Уже не вечер и даже не ночь. Доброе утро!

— Доброе утро, — отозвался вежливый Федор.

— Это у вас доброе утро, — прошипела Алина, — а мы, как видите, сидим у двери в операционную. У нас нет никакого доброго утра.

— У нас тоже нет никакого доброго утра. Мы всю ночь работали. Я просто не знаю, как поздороваться по-другому.

— Вы вполне можете совсем с нами не здороваться. Мы не обидимся.

Он усмехнулся довольно холодно.

— Капитан Никоненко Игорь Владимирович, — он выудил из внутреннего кармана удостоверение, на которое Алина даже не взглянула. Что ей удостоверение, когда у него лицо вместо удостоверения!

— Теперь вы должны спросить: “Ну что наша пострадавшая?”, — проговорила она, язвительно и неотрывно глядя ему в лицо. — Или вы уже догадались спросить об этом у врача?

Никоненко трудно было вывести из себя, но этой мымре в узеньких злых очочках ничего не было об этом известно.

— У врача я спросил, конечно, — ответил он устало и пристроился на кушетку рядом с мальчишкой, — но мне сказали, что операция еще идет.

— Идет, — согласилась Алина, — поэтому допрашивать некого. Придется вам своими силами убийцу искать. Впрочем, зачем вам искать? Вы ведь можете и не искать!

— Не можем, — вздохнул Никоненко, прикидывая, не разбудить ли ему Федора Ивановича Анискина, — мы не искать не можем. Покушение на министра — шутка ли!

— Ах да, — сказала мымра равнодушно, — министр!.. Я совсем про него забыла. Федор, может, пойдем в машину посидим? Там откинуться можно, отопитель включить или радио…

— Нет, — отказался мальчишка, — лучше здесь пока. Может, уже скоро?..

Алина обняла его за шею и прижала к своему боку.

— Я должен с вами поговорить, — сказал Никоненко неприятным голосом, поняв, что она собирается его игнорировать, — с вами и с мальчиком.

— Мы ничего не видели, — заявила она, — мы приехали встречать Марусю и… опоздали. Если бы мы на пять минуть раньше приехали, мы бы ее забрали и ничего не случилось бы….

— Возможно, — согласился Игорь. Он очень устал и от усталости забыл, как нужно играть в “деревенского детектива”, — но речь сейчас не о том, что вы опоздали, а о том, что ваш мальчик оказался ближе всего к… месту происшествия.

— Мальчика зовут Федор, — отчетливо выговорила она, и Никоненко моментально понял, что теперь она в ярости.

— Вы совершенно напрасно злитесь, — сказал он миролюбиво и поудобнее устроился на жесткой кушетке. Ноги гудели так, будто он вчера весь день сдавал нормативы по бегу, — это только начало. Вы свидетель покушения. Утром к вам на работу пожалует ФСБ, к обеду опять я заеду, а к вечеру, скорее всего, опять ФСБ. А потом мы вас к себе пригласим, и вы приедете. И даже не станке врать, что вас не отпустил начальник.

— Я сама себе начальник, — слова падали, как маленькие ледяные шарики. Она с трудом держала себя в руках.

— Ну конечно, — согласился он и прикрыл глаза, — вы кто? Хозяйка туристического агентства? Или салона красоты для богатых мальчиков и девочек?

На этом месте она засмеялась, и Никоненко оценил ее выдержку.

— Я генеральный директор рекламного агентства “Вектор”, — она потянула к себе щегольскую лакированную сумочку, чем-то в ней звякнула и достала визитную карточку, — слышали про такое? Наверняка слышали, даже если сейчас скажете, что нет. Мы только что вместе с ОРТ провели большую церемонию в Кремле, вся Москва был афишами заклеена.

— Я должен выразить восхищение? — осведомился Никоненко.

— Вы должны осознать, что я не содержу кабинет тайского массажа, и разговаривать со мной соответственно. Федор, спустись к автомату и добудь мне какой-нибудь воды. Лучше всего минеральной. Если нет — кока-колы. Если нет кока-колы, фанту или спрайт. У тебя есть монетки?

Федор соскочил с кушетки и побежал в сторону лестницы.

— Только ты смотри, не уходи никуда! — Он повернулся и шел теперь спиной вперед. Алина махнула ему рукой.

— Значит, так, — сказала она, как только он скрылся из виду, — ни в какое ментовское благородство я не верю и фильмы вроде этих ваших “Разбитых фонарей” не смотрю. Вряд ли я смогу вас остановить, если вы всерьез вознамеритесь допрашивать Федора. Хотя, может, и смогу. Сегодня говорить уже поздно, а завтра я подключу к этому делу кого-нибудь из своих адвокатов, и он мне все растолкует про то, как допрашивают несовершеннолетних.

— Я не собираюсь допрашивать никаких несовершеннолетних, — вяло возразил Никоненко, не открывая глаз, — я собираюсь спросить, не видел ли ваш мальчик чего-нибудь такого, что поможет мне найти человека, который чуть не укокошил его мамашу. А может, и укокошил, мы ведь еще не знаем.

Она осеклась, и он открыл глаза, испугавшись, что она.вцепится ему в волосы.

Смотреть на нее было неприятно. Она вся была очень узкая, смуглая и длинная, как копченый угорь или Ирина Хакамада. И очочки в темной сиротской оправе, должно быть, долларов за пятьсот, как у той. И волосы подстрижены под призывника в первый день службы, должно быть, у какого-нибудь Вячеслава Зайцева. Впрочем, Вячеслав Зайцев — это наряды, а прически — это Сергей Зверев, или что-то в этом роде.

Ноги, в отличие от волос, у нее были бесконечной длины, обтянутые черными джинсами. Стильные ботинки на толстой подошве терялись где-то вдали, под кушеткой. Имелась даже грудь под черной же водолазкой, рельефная и несколько вызывающая. И короткая кожаная курточка, небрежно наброшенная на худые плечи.

Никоненко был уверен, что ее визитка — тоже черного цвета, а имя написано непременно золотом. Он потянулся и вытащил карточку из ее стиснутого кулачка.

Визитка была светло-серая, почти белая, приятно шершавая на ощупь. Буквы черные, выпуклые, державшиеся со скромным достоинством. “Алина Аркадьевна Латынина, генеральный директор”. В углу неброский логотип в стиле “техно”.

Ошибся.

Не угадал.

И на старуху бывает проруха. На всякого мудреца довольно простоты. Не имей сто рублей, а имей… Нет, это здесь ни при чем.

Просто он начал засыпать.

— Значит, так. Если мальчик сегодня поговорить со мной не может, хотя чем раньше, тем лучше, конечно…

— Мальчика зовут Федор, — перебила она, как будто выталкивая из себя слова, но Никоненко не хотелось идти на уступки.

— …тогда мы поговорим завтра. Хотя завтра ваша подруга может умереть, и с мальчиком будут сложности….

Все-таки она на него бросилась, а он был уверен, что у нее кишка тонка. Как правило, именно такие, о-очень крутые на вид, на деле оказываются всмятку, или, на худой конец, “в мешочек”.

— Не смей так говорить со мной, ты, придурок, твою мать! Ты думаешь, что, если ты из ментуры, тебе все можно, да?! — Она брыкалась и извивалась, норовя его лягнуть или хотя бы задеть, но он крепко держал ее за руки и сверху еще придавливал железным локтем. — Тебе что, развлечений не хватает на твоей поганой работе?! Ты зачем сюда пришел?! Зачем ты к нам лезешь?! Тебе же наплевать на Марусю, тебе же на всех наплевать!!! Ты же все равно никого не найдешь, вы же никогда никого не находите, вы только вид делаете, козлы, уроды!..

— Стоп, — приказал ей Никоненко, решив, что они уже развлеклись достаточно, — хватит. Возьмите себя в руки. У вас был трудный день, и у меня тоже. Считайте, что про козлов и уродов я не слышал.

— Мне наплевать, слышали вы или не слышали, — задыхаясь, пробормотала она и дернула руки, — пустите!

Он не пустил.

— Пустите, я вам говорю! Сейчас вернется Федор!

— Вам очень повезло, что я так устал, — объявил Никоненко и выпустил ее запястья, — мне все лень. Если бы мне было не лень, я бы вас точно на Петровку отволок, просто так, чтобы вы в следующий раз не выпендривались. Таких, как вы, учить надо.

Она посмотрела так, что у него закололо в кончиках пальцев.

Зачем ему понадобилось выводить ее из себя? Чего ради? Никакого удовольствия от ее злобы и гнева он не получил. И ценности, как свидетель, она почти не представляла — стояла далеко, на проезжей части, за машиной, следовательно, видеть могла немногое.

Другое дело — мальчишка. С мальчишкой стоило поговорить, и действительно, чем раньше, тем лучше, но путь к нему лежал через эту дуру, которую он зачем-то восстановил против себя.

Придется звать на помощь Анискина Федора Ивановича, не обойдется без него капитан Никоненко…

— Вы на меня не обижайтесь!.. — попросил душевно “Федор Иванович”. — Работаешь, работаешь, как лошадь, а потом какой-нибудь идиот как стрельнет в министра, а нам знай разгребай!.. Вы в котором часу за подругой-то приехали?

— К девяти, как и договаривались. Господи, хоть бы я чуть-чуть пораньше догадалась…

На секунду она приложила к щекам длинные смуглые ладони. На пальцах правой руки переливалась бриллиантовая дорожка, на левой — крупная черная жемчужина.

Богатая стервозная мымра. Интересно, она сама по себе богатая или, как все, на содержании?

— Вы подъехали, когда народ из школы уже выходил?

— Я не знаю, когда он стал выходить. Когда мы приехали, все толпились во дворе.

— Где была ваша подруга, когда вы ее окликнули?

Алина посмотрела на Никоненко и усмехнулась:

— Я никого не окликала, юноша. Это вас кто-то обманул. Федор закричал “Мама!”, а я сказала, чтобы он не бежал через дорогу.

— То есть он увидел ее раньше вас?

— Я увидела ее, только когда она… упала. До этого я ее не видела. А Федор видел.

— Жалко мальчонку, — пробормотал “Анискин” с сочувствием, — перепугался небось…

— Засуньте вашу жалость себе… — начала она, но тут одновременно произошли два события: Федор показался в конце больничного коридора и распахнулась замазанная белой краской дверь с красной надписью “Операционная”. Алина оглянулась на Федора и вскочила, сильно толкнув коленкой приставучего милиционера. Никоненко тоже зачем-то быстро посмотрел на мальчишку — тот замер было, как суслик в свете автомобильных фар, а потом припустился бежать, держа бутылку воды в откинутой руке, как гранату.

— Только не кричите, — негромко предупредил врач, — пока все нормально. Вы кто? Сестра?

Тяжело топая, подбежал Федор. Ужас не помещался у него в глазах, переливался через край, смывал всякое выражение с детской, серой от усталости мордахи.

— Что значит — пока нормально? — переспросила Алина и крепко взяла Федора за плечо.

Врач помолчал и поизучал их обоих — Алину и Федора с бутылкой воды. Из открытой белой двери несло сквозняком и хлестко пахло операционной.

— Состояние тяжелое, — пояснил врач, — но динамика положительная. Если ничего не произойдет, динамика сохранится. Пока она справляется.

— Что значит — пока справляется? — опять переспросила Алина.

— Это значит то, что значит, — врач сдернул с головы зеленую хирургическую шапочку и оказался совсем молодым, и очень усталым, и даже как будто веселым. — Самое трудное позади, вот что это значит. А вы из милиции?

— Алин, он сказал, что мама поправится, да? Да, Алин? Он сказал, что она поправится и что она справляется, — Федору необходимо было удостовериться, что он все услышал правильно.

— Да. Справляется, — Алина схватила его под мышки, подняла и потрясла. — Справляется, — еще раз повторила она вкусное и доброе слово, — еще бы она не справилась!..

— Она в сознании? — спросил Никоненко. Он был рад за мальчишку, который не остался сиротой, и больше всего за себя — ценный свидетель жив, это намного упрощало все дело.

— Нет, конечно, что вы! — ответил врач слегка удивленно, как будто не ожидал от милицейского такого глупого вопроса. — Она от шока чуть не умерла и от кровопотери, а вы говорите — в сознании!

— Мне бы допросить ее, и побыстрее. Когда она в себя придет?

Молодое лицо врача на секунду стало брезгливым и взрослым.

— К вечеру придет, — сказал он холодно и потрепал Федора по макушке. — Не горюй, пацан! Вот увидишь, станет твоя маманя лучше прежней. Езжай домой, небось отец весь извелся!

Почему люди, даже из самых лучших побуждений, все время говорят друг другу совсем не то, что нужно, стремительно подумала Алина. Ну какое этому врачу дело до Федорова отца? Зачем он это сказал?

— Отца у меня нет! — воскликнул Федор с энтузиазмом. — Мы с мамой вдвоем живем! А сейчас мы с Алиной к ней поедем, потому что меня нельзя одного в пустую квартиру, и в школу я завтра не пойду! То есть сегодня!..

— Когда допросить-то можно? — повторил Никоненко скучным голосом. — Точно вечером или, может, пораньше?

Теперь уже не только врач, но и копченая селедка посмотрели на него с брезгливым недоумением. Селедка — еще и с ненавистью.

— Вы пока не уезжайте, — посоветовал он, подогревая ее ненависть. Как будто черт его толкал в бок костлявым волосатым локтем! — Мне еще с мальчиком придется поговорить. Сегодня, — добавил он с нажимом. — У вас есть где-нибудь тихое место? Только не в коридоре.

— Во второй ординаторской у нас самое тихое место. Проводить? — И, демонстрируя полную солидарность со слабой женщиной перед цементно-бетонным ментом, спросил: — Может, чаю вам согреть? Или мальчику? Если есть хотите, на втором этаже круглосуточный буфет, только там одна пицца и сардельки.

Лучше сразу пригласи ee в свою хрущевку-распашонку, санузел совмещенный, молча посоветовал врачу Никоненко.

Только не пойдет она. Ты что, не видишь бриллиантовый ручеек и черную жемчужину, и очочки, и ботиночки, и простецкую кожаную курточку, на ощупь как шелк? Где тебе! Ты только что отмылся от всей сегодняшней кровищи и чувствуешь себя спасителем человечества, благородным героем, сэром Ланцелотом. Только ни черта ты не Ланцелот. Ты — такой же, как я, специалист средней руки на средней же зарплате.

Госслужащий.

Под конец жизни ты выбьешься в начальники отделения, а я выйду в полковники. Получим мы с тобой еще по полтиннику прибавки, и в метро, по дороге на работу, станем читать в журнальчике “Семь дней” о том, что “организатор фестиваля, рекламное агентство “Вектор”, в лице генерального директора Алины Латыниной, выразило благодарность спонсору, мэру, премьеру…”.

— Я не знаю, что вы себе вообразили, но допрашивать Федора я вам не позволю, — решительно заявила Алина Латынина. К этому моменту Никоненко уже был зол как черт. Кажется, только что он был уверен, что вывести его из себя невозможно.

— Мне не требуется ваше позволение. Мне нужно работать. В этот момент моя работа состоит в том, чтобы найти человека, который стрелял в его мать. Федор, ты в состоянии поговорить со мной или нет?

— Я… в состоянии, — выговорил тот неуверенно и посмотрел на Алину: — Ты не сердись, Алин! Я очень не люблю, когда ты сердишься!

— Я не сержусь.

— Где ваша вторая ординаторская? Давайте-давайте, шевелитесь! Вы-то сейчас все спать пойдете, а я в управление поеду!

— Вы сами выбрали себе такую работу, — подзудила мымра, — выбрали бы другую и не ездили бы сейчас в управление!

Никоненко не удостоил ее ответом. Во второй ординаторской было душно и почему-то сильно пахло нашатырным спиртом. Врач зажег свет и оглядел свое хозяйство, как будто видел впервые.

— Ну вот, — сказал он, смущаясь Алины, — окно не открывается, а воняет, потому что утром практиканты бутыль с нашатырем разбили.

Он последний раз взглянул на Алину и вышел. Никоненко был совершенно уверен, что он станет караулить ее в коридоре.

— Вы только меня не перебивайте! — приказал он ей. — Или придется все начинать сначала, а мне и вправду некогда. Сядьте в угол и сидите тихо.

— Я на вас жалобу напишу, — сообщила она.

— Валяйте, — разрешил Никоненко и, придвинув шаткий стульчик, устроился напротив Федора. — Расскажи мне, как все было. С самого начала.

— Сначала мама сказала, что она сегодня вечером идет в свою школу, — добросовестно начал Федор, — поэтому математику и английский у меня проверит Алина, а я не хотел, чтобы она проверяла, потому что мы…

— Она всегда с тобой остается, когда мама уходит?

— Всегда, — согласился Федор с удовольствием, — бабушка не любит со мной оставаться, она говорит, что возни много и что мы сели ей на шею, а Алина всегда остается, и мы с ней ездим кутить. Мама, правда, ругается, но мы все равно ездим.

— Куда вы ездили сегодня?

— В “Седьмой континент” за мороженым, — раздраженно сказала из угла Алина. — Зачем вам…

— В какой?

— Что — в какой?

— В какой “Седьмой континент”?

— Который на Лубянке! Что вам за…

— Так, что потом?

— Потом мы поехали к Алине, мультфильм смотреть.

— Какой мультфильм?

— Ну, мы купили мультфильм, — объяснил Федор терпеливо, — про Мулана.

— Не про Мулана, а про Мулан, — поправила Алина. — Мулан — это она.

— Про Мулан, — согласился Федор. — Потом я на компьютере играл, а Алина по телефону разговаривала. Потом мы оделись и поехали в мамину школу. Алина сказала, что мы маму заберем и уговорим ее поехать пиццу есть. Она сказала — кутить, так кутить. Я люблю кутить, а мама не очень.

— А в школе что было?

Он задал этот вопрос и спиной почувствовал, как подобралась и насторожилась Алина. Как лошадь перед прыжком.

Почему? Боится за мальчишку? Бережет его нервы? Не хочет вспоминать? Или еще что-то?

— Я вылез из машины и побежал к воротам. Алина сказала — осторожно, машины. Она всегда прямо посреди дороги останавливается. Мы в прошлом году ездили в Суздаль, и ее там за это все время штрафовали.

— Понятно.

— Я маму сразу увидел, она уже к нам шла.

— Она тебя тоже видела?

— Нет, я ее позвал, и тогда она увидела. Я закричал: “Мам!”, и она увидела. Потом повернулась в сторону, как будто ее еще кто-то позвал, а потом… упала и лежала. Все закричали, побежали, и я очень испугался.

— Очень-очень?

— Просто очень, а не очень-очень, — подумав, ответил Федор, — я очень-очень не успел испугаться, потому что Алина подбежала.

— А когда она в сторону посмотрела, ты не видел, кто ее позвал?

— Не знаю. Дядька какой-то.

— Ты его видел, этого дядьку?

— Там темно было, — сказал Федор, — какого-то дядьку я видел, но я не знаю, он ее звал или не он.

— А узнаешь, если его увидишь?

— Узнаю, — уверил Федор.

Стреляли не сбоку, стреляли спереди, поэтому вряд ли “дядька” имел отношение к выстрелу, и все же, все же…

— А Потапова ты знаешь?

— Знаю! — оживился Федор. — Когда его по телевизору показывают, мама всегда меня зовет и говорит, что она с ним в одном классе училась. И еще она говорит, что если я буду хорошо учиться, то смогу стать таким же знаменитым, как Потапов.

— Идиотка, — пробормотала Алина.

Никоненко на нее оглянулся.

— А где он был, Потапов, когда мама упала, ты не видел?

— Видел. Он сзади шел. Прямо за мамой.

— Он один шел или с кем-то?

— Не знаю. Он просто шел. А когда мама упала, он самый первый к ней подбежал.

— Подбежал?

— Ну, не подбежал, потому что он очень близко был, он как-то — раз, и оказался рядом с ней. Ему кричали — уходи, уходи, — а он не уходил, он рядом с мамой на корточках сидел. Или даже на коленях.

Очевидно, кричал проворонивший все на свете охранник.

— Слушай, Федор, а спиной к тебе и лицом к маме кто стоял, ты не заметил? Все ведь тебе навстречу шли, да? А к школе вместе с тобой кто-нибудь шел?

— Шел, — согласился Федор, — какая-то девушка шла.

— Какая девушка?

— Ну… такая. Красивая. Не такая красивая, как Алина, но все-таки красивая.

Никоненко усмехнулся.

— Какая красивая? Высокая? Или не очень?

— Нет, не высокая, — решительно заявил Федор, — гораздо ниже Алины. Как мама. И шуба у нее была такая… Голубая и белая.

— Шуба? — переспросил Никоненко. Что еще за шуба, когда на улице почти плюс десять?

— Там и вправду кто-то был в норковой шубке, — вдруг сказала Алина, — в такой коротенькой голубой шубке. Точно. Как это ты, Федор, запомнил?

— Был еще дяденька в светлей куртке, он боком стоял. И еще один в коричневом плаще. Только куда они потом делись, я не знаю. Я только на маму смотрел.

Никоненко не хотелось записывать. Он был уверен, что собьет Федора с мыслей, если станет записывать, но все-таки он достал ручку и маленький блокнотик и записал: “Норковая шубка, светлая куртка, коричневый плащ”. Федор покосился на раскрытый блокнот.

— А что потом?

— А потом все закричали, подбежала Алина, и я ничего не видел, потому что она меня спиной повернула, Я даже не понял, что мама… что с мамой… что…

Мордочка у него странно набухла, губы повело в сторону, и он вдруг во весь голос завыл, именно завыл, а не заплакал.

Алина кинулась к нему и стала бестолково вытирать ему лицо скомканным носовым платком, и уговаривать, и шептать на ухо, и прижимать к себе, а он все выл и выл.

— Стресс, — сказал Никоненко равнодушно. Немножко слишком равнодушно, но ему очень жаль было Федора, который только сейчас осознал, как страшно ему было.

— Вы садист! — в лицо ему выпалила Алина. — Вас надо изолировать от людей, ясно вам?! Если вам еще раз взбредет в голову поговорить с нами, обращайтесь к моему адвокату!

— Опомнитесь, — насмешливо сказал Никоненко, — к какому еще адвокату?

Анискин опять куда-то подевался. Куда-то он все время пропадал в присутствии этой мымры. Игра в деревенского детектива никак не складывалась. Или они просто так устали вместе с Анискиным?

— Дайте мне ваш адрес, — приказал он мымре, вовсе не уверенный, что она его послушается, — если вы мне понадобитесь, я заеду. Или еще кто-нибудь.

Он записал адрес и сказал Федору, который все еще судорожно всхлипывал:

— Держись, парень! Ты молодец. Только в следующий раз, когда мы с тобой будем разговаривать, постарайся не плакать.

— Никакого следующего раза не будет, — отчеканила Алина, взяла Федорову ладошку и поволокла его к двери.

— Ну-ну, — неопределенно пробормотал Никоненко.

Глядя в ее возмущенную спину, он дошагал до конца коридора, прикидывая, не поговорить ли ему еще раз с врачом, когда из-за обшарпанного угла прямо на них вышел Потапов Дмитрий Юрьевич.

— Ну что? — спросил он, не повышая голоса. — Как дела?

* * *

— Капитан Никоненко Игорь Владимирович, уголовный розыск.

— Потапов Дмитрий Юрьевич, Министерство по делам печати и информации.

— Мне бы поговорить с вами, Дмитрий Юрьевич.

Потапов на секунду заколебался, и Никоненко понял, что он колеблется.

“Не хочет он со мной разговаривать. Он играет благородную и важную роль “отца родного”. Он не погнушался приехать узнать о здоровье бывшей одноклассницы, которую подстрелили вместо него, а я ему мешаю. Я напоминаю ему о том, что его самого чуть не убили, что его охрана ни черта не охраняет, что ему — “самому Потапову” — придется теперь давать показания, что-то такое вспоминать, рассказывать…”

И еще Никоненко решил почему-то, что Потапов прикидывает, не позвонить ли ему сию минуту Томину Борису Васильевичу, министру внутренних дел.

Ты бы, Борис Василич, укротил своих бойцов, честное слово!.. Когда на улице стреляют — их нет никого, а как показания снимать, так они тут как тут! Топорная работа, Борис Василич, распустил ты их…

Однако Потапов звонить Борису Василичу не стал.

Благородный, понял Никоненко.

— Вы… подождете меня? — спросил он довольно холодно. — Вообще-то я приехал узнать, как Маня Суркова себя чувствует, я…

— Нам сказали, что она справится, — вдруг подал голос Федор, которого в некотором отдалении держала за руку мымра Алина Латынина. От любопытства мымра по-черепашьи вытягивала вперед худую шею. — У нее положительная… эта самая… как ее… Алин, ну что у нее положительное-то?

— Динамика, — подсказала Алина.

Потапов повернулся к ним, и Никоненко показалось, что так он всегда дает понять, что аудиенция окончена.

Хрен с вами, решил Никоненко, неожиданно приходя в бешенство. “Я никому не нужный, маленький капитан из уголовного розыска, а вы все большие шишки. Вы можете вызывать своих адвокатов, звонить Борису Василичу и демонстрировать мне свое презрение. Я стерплю. Потому что это моя работа”.

Кажется, еще несколько часов назад он был уверен, что вывести его из себя невозможно.

— …спасибо, что приехали, Дмитрий Юрьевич, — говорила Алина негромко. Даже голос у нее изменился, стал грудным и глубоким. Этот новый голос как бы говорил Потапову: “Мы с тобой одной крови”. — К ней пока не пускают, хотя капитан и собирался ее допрашивать. Она без сознания.

Охранник топтался рядом, и Никоненко заставил себя вернуться от высоких материй к тому, зачем он сюда приехал.

Ему непременно нужно узнать, тот самый это охранник или уже другой. И еще — разговаривал ли он уже с ребятами из ФСБ.

Из ординаторской вышел давешний врач и замер в дверях, увидев Алину и Потапова.

Ну что? Скушал, дорогой доктор Айболит? Или все еще мечтаешь отвести ее в сосисочную на той стороне Садового кольца, а потом в свою совмещенную хрущевку?

— …мы уже уезжаем, Дмитрий Юрьевич, мы за ночь устали очень. Вот моя визитная карточка, там есть все телефоны, если что, можете звонить в любое время.

— Может, вас отвезти? Я сейчас отправлю водителя.

— Нет-нет, спасибо, я на машине.

— Одну минуту, я еще поговорю с врачом, — неожиданно сказал Потапов капитану Никоненко, — подождете?

— Подожду, — пробормотал капитан, — конечно.

Ему очень хотелось послушать, как министр станет разговаривать с врачом, который так старательно и удачно заштопал его одноклассницу, но присутствие охранника к подслушиванию не располагало.

Впрочем, с охранником первым делом надо было бы поговорить…

— С шефом был не я, — сказал тот, не глядя на Никоненко, как будто и не ему, — ты это хотел узнать? Был Сашка Монахов.

— А с Сашкой как поговорить?

Охранник скосил на капитана глаза и сказал невесело:

— Чтобы с ним поговорить, нужно очередь занять. Он теперь месяца три разговаривать будет без остановки. Объяснения объяснять.

— В первый раз у вас такая история?

— Ну конечно, в первый! Да он не собирался туда ехать, шеф-то! Никто и не готовился! И Сашка не бог-отец и не бог-сын! Что он там мог, в темноте и без подготовки?! А теперь одними объяснительными замордуют!..

— А шеф что? — тихо спросил Никоненко. — Трусит?

— Да кто его знает, — все так же не глядя на него, ответил охранник, — струсишь, когда в тебя ни с того ни с сего стрельнут!

— А может, он знает, с чего, шеф-то ваш?

— Наш шеф, — сказал охранник внушительно, — только и говорил, что охрана ему ни за каким чертом! Он вообще терпеть не может с охраной ездить. Он считает, что охранять нужно только кинозвезд и бизнесменов.

Демократичный наш, подумал Никоненко про Потапова. Демократичный и доступный для простых людей, как дедушка Ленин. Вон как с врачом разговаривает! Того гляди, по щечке потреплет!..

Потапов врача трепать не стал, но руку ему пожал.

— Пойдемте в машину, — предложил он Никоненко издалека, — в машине уютней разговаривать, чем здесь.

— Куда вас отвезти? — спросил Потапов, когда они сели в “Мерседес”.

— Никуда, — сказал Никоненко, стараясь быть любезным, — семь скоро, а мне к восьми на работу.

Потапов покосился на него.

— И домой вы даже на час не заедете?

— Мне до дома как раз час ехать, — пояснил Никоненко.

— Понятно, — сказал министр. — Что вы хотите спросить?

Никоненко достал блокнот и написал цифру 1.

— Кто и когда сказал вам о встрече выпускников?

— Я не знаю, кто именно, но кто-то позвонил из школы, и помощник мне передал, что планируется встреча. Я не знал, ехать мне или нет, и решил поехать только вчера, когда ушел с работы.

— Почему?

— Сам не знаю. Я работаю обычно часов до девяти, а сегодня… вчера то есть… ушел около семи. У меня почему-то кончились дела, — Потапов улыбнулся. — И я решил поехать. Все-таки пятнадцать лет прошло…

— А у кого можно уточнить, кто именно звонил из школы?

— У помощника. Его зовут Анатолий Николаевич, и он каждый день на месте.

— Вы приехали точно к семи?

— Я не смотрел на часы, но приехал, когда еще ничего не началось. На крыльце целая толпа стояла, никто еще не заходил внутрь. В вестибюле была Тамара с папкой. Моя одноклассница Тамара. Знаете, я когда ее увидел, пожалел, что приперся. Вы с ней уже разговаривали, с Тамарой Бориной?

— Она не Борина, а Селезнева, — поправил Никоненко, — разговаривал.

— Потом началась какая-то суета, потом меня отволокли в президиум, — он так и сказал “отволокли”, — я сидел, как дурак, в президиуме и все жалел, что приехал, потом мне на глаза Маруся попалась, она сидела где-то в середине и очень вертелась.

— Вертелась? — переспросил Никоненко удивленно.

— Ну, знаете, как будто высматривала кого-то — вертелась. Вовку Сидорина увидел, это наш бывший комсорг. Он, по-моему, Дину караулил. У нас в классе была такая Дина Больц. В нее все были влюблены.

— Вы с ней разговаривали?

— Разговаривал, — сказал Потапов почему-то неохотно, — она ко мне подошла после торжественной части вместе с Вовкой. Вовка постоял-постоял и отошел, а мы с Диной… разговаривали.

“Митька, ты так изменился! Стал такой… солидный. А помнишь, как ты меня около музея ждал, а я опоздала ужасно и вообще вела себя по-свински?”

Она была все такая же — красивая, изящно вылепленная, как будто бронзовая, яркая, на тоненьких сексуальных каблучках. Сидорин смотрел на нее больными глазами, и Потапов тогда подумал — бедный Сидорин.

— Еще я разговаривал с Женей Первушиным и с Димой Лазаренко. Сначала Лазаренко подошел, а потом Женя. Лазаренко меня на свою выставку приглашал, и я даже обещал, что приеду.

— А ящик с записками вы видели?

— Ящик видел, — сказал Потапов, и скулы у него покраснели, — а что?

Никоненко вдруг понял, что Потапов ему нравится. Он неожиданно оказался, как бы это выразиться… своим.

Анискин Федор Иванович сразу перестал прятаться. В случае чего его можно было звать на помощь.

— Вы не знаете, почему записки так и не раздали?

Потапов посмотрел в тонированное стекло “Мерседеса”, а Никоненко — в крепкий водительский затылок.

Что-то не то было с этим ящиком. Не зря Потапов смотрел в стекло.

— Не знаю, — ответил наконец он, — я не обратил внимания.

Соврал, понял Никоненко. Зачем? Что такого в этом ящике?

— Ну и бог с ним, с ящиком, — сказал “Анискин”, — вы мне теперь про банкет расскажите.

— Что рассказать про банкет? — не понял Потапов.

— Расскажите, чем вас потчевали, не только телесно, но и, так сказать, духовно, как вас под ручку водили, как префект донимал — все расскажите.

Потапов усмехнулся. Он ничего не знал о “Федоре Ивановиче” и не понимал, почему вдруг капитан заговорил каким-то странным тоном.

— Телесно потчевали водкой и какими-то бутербродами. Стол накрыли в кабинете у директора, а все остальные в спортзале угощались. — Тут Потапов неожиданно захохотал: — Я в этом кабинете раньше даже сесть не мог, только стоять руки по швам, а мне там водки наливали!..

— С кем вы там были?

— Директриса была, — начал перечислять Потапов, — префект и с ним два каких-то местных начальника, я их не знаю и имен не запомнил. Был председатель районе, то есть председательша. Завуч был, Александр Андреич. В последний раз мы с ним разговаривали как раз пятнадцать лет назад, когда он меня с сигаретой поймал. В этот раз он был со мной… более любезен.

— Где был ваш охранник?

— У двери стоял. Все по правилам.

— Во сколько вы вышли на улицу?

— Я точно не знаю. Я стал прощаться, когда услышал на улице голоса и понял, что все начинают расходиться. Мне хотелось еще кого-нибудь увидеть из своих, кроме председательши районе и Тамары Бориной.

— Селезневой, — уточнил Никоненко.

— Селезневой, — согласился Потапов и улыбнулся.

Когда он улыбался, у глаз резко обозначались морщины, которые почему-то не старили его. Не то чтобы Никоненко был знаком со множеством других министров и все они были не похожи на Потапова, но какой-то он был странный, этот министр.

Интересно, кому понадобилось его убивать? И когда будет попытка номер два? Если нужно убить, значит, убьют, и не помогут ни ребята из ФСБ, ни капитан Никоненко.

— Я вышел из школы, Саша шел за мной. На крыльце постоял, недолго, с полминуты. — Он ждал, что кто-нибудь подойдет с ним поговорить, но никто не подходил — то ли боялись охранника, то ли потаповского звездного статуса, — и он огорчился, хоть и не признался себе в этом. — Потом я пошел к машине. Прямо передо мной шла Маня Суркова и еще Димка Лазаренко, но он был слева и дальше от меня, чем Маня. Какая-то машина затормозила, я не обратил внимания. Потом ребенок побежал, и я подумал, что даже не знал, что у Мани такой большой ребенок.

— Почему вы решили, что это ее ребенок?

— Не знаю, — сказал Потапов удивленно, — ни почему. Он бежал как-то совершенно определенно — к ней. Было понятно, что он бежит к ней. А что? Разве это не ее ребенок?

— Ах, ну конечно же ее! — закудахтал “Федор Иванович Анискин”. — Просто мне интересно узнать, как вы догадались! Не каждый может, знаете ли, вот так взять и догадаться!..

Министр, кажется, едва удержался, чтобы не покрутить пальцем у виска, но капитана это уже не смущало. Потапов был “свой”, совершенно определенно “свой”, и не собирался он звонить Борису Василичу, и не демонстрировал он Никоненко никаких демонстраций, он просто разговаривал, как с Марусиной подругой и с Марусиным сыном.

— А навстречу вам кто шел, вы заметили?

Потацов вздохнул.

— Это ведь самый главный вопрос, как я понимаю. Да? Вот черт, кто же шел… Темно было, а я в темноте без очков… как крот, и все куда-то шли. Я помню, что кто-то спрашивал про кафе — вроде бы собирались в кафе и не знали, кто пойдет, а кто не пойдет. Вовка Сидорин стоял лицом ко мне и курил.

Сидорин курил, и Потапову хотелось подойти к нему, чтобы поговорить о Дине, которая пропала куда-то сразу после того, как его под один локоток ухватил префект, а под второй супрефект. Дину он увидел, но до Сидорина не дошел — в воздухе что-то хлопнуло, близко и совсем не страшно, и Маня как будто отшатнулась в сторону, чуть не угодив ему под ноги, и стала падать, быстро и некрасиво, совсем не так, как в кино.

Потапову неожиданно стало тошно.

— Еще кого-нибудь заметили, кроме Сидорина?

— Я… не знаю. Сидорин был точно. Еще какая-то толпа стояла прямо у ворот, лиц я не видел. Да, еще Дина!

— Она тоже была у ворот?

— Нет, она была ближе ко мне, чем к воротам, ее кто-то закрывал, я не сразу ее увидел.

— Во что она была одета?

— Да вроде во что-то светлое, я не рассмотрел. В полушубок, что ли?

— А Сидорин?

— Не знаю. Не помню.

— Ну хоть в светлое или темное? Потапов подумал.

— Не знаю, — сказал он виновато, и Никоненко его тон позабавил, — я на самом деле плохо вижу в темноте. Кто-то был в светлой куртке, и еще помню коричневый плащ.

— Дина стояла лицом к вам или спиной?

— Лицом. Она улыбалась, как будто ждала кого-то. Потапов тогда решил, что, может, это его она поджидает. Ему это было приятно.

— А коричневый плащ?

— Не знаю. Плащ помню, а куда он был повернут, не помню, вернее, не видел.

— Кто, кроме охраны, провожал вас до машины?

— Никто, — Потапов улыбнулся, — я всех разогнал. Трудно, знаете ли, целый вечер провести в компании незнакомых людей. Я, когда на этот вечер поехал, как-то упустил это из виду.

— Что именно?

— Что там на меня бросится школьное, а потом районное начальство, и я все равно не смогу ни с кем поговорить нормально.

Ну да. Конечно. Упустил из виду.

Китайские церемонии и ритуальные танцы его раздражают. Он их не учел. До этого вечера он даже не догадывался о том, что нижестоящие бюрократы всегда танцуют их перед бюрократами вышестоящими. Поклонение, переходящее в трепет, сравнимое разве что с поклонением египтян богу солнца Ра, вызывает у него отвращение.

Пожалуй, никакой он не “свой”, этот Потапов. Пожалуй, он гораздо более чужой, чем самый махровый, высокопоставленный хам. Просто он умнее.

Намного умнее. Гораздо умнее.

Он точно знает, что именно нужно говорить и делать, чтобы казаться “своим”, а капитан Никоненко почти поверил, что министры тоже бывают похожи на нормальных людей.

— Что произошло после выстрела?

— Маня свалилась… почти на меня. Я даже сразу не понял, что случилось. Я просто наклонился посмотреть, что это она упала. Тут меня вдруг дернул охранник и стал толкать и кричать, чтобы я немедленно уходил в машину. Я поднял голову и первым делом увидел у него в руке пистолет. И тогда я сразу… понял, что Маня не просто так упала, но я никак не связал это с собой. Вокруг кричали и бежали — я сидел на корточках и видел их ноги. Сашка все кричал, а потом мальчишка закричал, Манин сын. — Потапов помолчал, переживая все снова. — Ну вот. Я отнес ее в машину, и мы поехали в Склиф.

— Вы подняли ее на руки и…

— Я сказал Сашке, что ее нужно в больницу. Сашка, по-моему, плохо соображал. Мы ее подняли вдвоем, как мешок, но нести так было неудобно, и я ее перехватил. Крови очень много было.

Интересно, кровь тоже вызывает у него отвращение?

— При полостных ранениях такой тяжести крови, как правило, бывает море, — заметил Никоненко равнодушно. — Как это вы не побоялись салон испачкать?

Потапов помолчал. Милиционер ему явно хамил, но хамить в ответ министру не хотелось.

— О салоне я почему-то не думал. Кроме того, тут везде кожа. Тряпочкой протер, вот и все дела.

— Дела как сажа бела, — неожиданно заключил Никоненко. — Скажите, Дмитрий Юрьевич, у вас много врагов?

Потапов опять помолчал.

— Лучше вы скажите, Игорь Владимирович. Вы телевизор смотрите?

— В каком смысле?

— В прямом. Программу “Время”, “Итоги”, “Зеркало”, “Вести”, далее везде? Или только сериал “Бандитский Петербург”?

— И “Вести” смотрю, и “Досье детектива Дубровского”, — с удовольствием объявил приготовившийся развлекаться капитан Никоненко, — это такая чушь собачья, что даже интересно. Нет, я правда большей чуши в жизни не видел. Даже приятно.

— Возможно, — согласился Потапов, — но если вы смотрите еще и “Вести”, вы должны знать, что у меня поминутно меняется состав друзей и врагов. На этой неделе меня ненавидит телекомпания НТВ, а на прошлой ненавидела телекомпания ОРТ. Завтра меня возненавидит холдинг “Совершенно секретно”, послезавтра “Московский комсомолец”, а “Совершенно секретно”, наоборот, полюбит. У меня такая… своеобразная должность. Я называюсь “мальчик для битья”. Печать и информация дело вообще непростое, а в нашей стране вдвойне непростое, потому что у нас отродясь никто не знал, ни что такое печать, ни что такое информация. Газета “Правда” не в счет. Никто точно не знает, можно сказать в эфире “президент — дурак” или нельзя. Свобода слова это или мелкое хулиганство, за которое положено… сколько там у вас, по Уголовному кодексу? От двух до пяти?

— Смотря за какое.

— Вот именно. Я стрелочник. Регулировщик движения. Когда никто не знает, куда ехать, как правило, виноват оказываюсь я. Есть еще множество мелких деталей и тонкостей, но в основном я вам картину обрисовал. И называется эта картина вовсе не “Смерть Марата”, а…

— …а “Политинформация на полевом стане”, — закончил за него Никоненко. — Понятно.

Все ты врешь. Врешь искусно и привычно.

Ты политик высокого уровня, а вовсе не стрелочник и не постовой милиционер. Ты как-то угодил на эту должность, ты держишься… уже сколько?., два года, что ли, — срок по нашим меркам не просто большой, срок гигантский. Конечно, кто-то в правительстве активно лоббирует твои интересы, кто-то, кому ты служишь верой и правдой, чей амбар ты сторожишь, как цепной пес, кто подписал твое назначение на министерскую должность, когда тебе было чуть-чуть за тридцать! Для чего-то ты посажен на эту должность, какие-то у тебя сложные цели, и нет тебе никакого дела ни до свободы слова, ни до “Московского комсомольца”!

— Все это я хотел сказать к тому, что убивать меня из-за работы нет никакого смысла. Реально решения принимаю вовсе не я.

Вот это уже теплее. Так, кажется, говорят у них на работе.

— Ваши враги знают, что решения принимаете… не вы?

Потапов засмеялся, и Никоненко понял, что сказал что-то не то.

— Послушайте, капитан. Убить меня — это такая же глупость, как, например, разбить компьютер, в который попал вирус. Логичнее поймать программиста, который делает вирусы, и набить ему морду.

— Это сложно, — сказал Никоненко, — разбить компьютер проще.

— Проще, — согласился Потапов. — Но сам по себе компьютер — это просто тайваньская пластмасса. Она не может быть опасна. Это просто пластмасса.

“Почему он так откровенен со мной? Из-за бессонной ночи? Из-за того, что у него на глазах чуть не прикончили человека? Из-за того, что сегодня в его благополучной и очень далекой от реальности жизни было слишком много крови и больницы?”

— То есть врагов у вас нет?

— У меня масса врагов. Десятки и сотни. Спросите любого интеллигентного человека, и он вам скажет, что министр печати и информации — редкий идиот, и, если власти не догадаются от него избавиться, он еще наделает дел. Но все это не имеет никакого отношения к… жизни и смерти. Кажется, так это называется в художественной литературе?

Никоненко понятия не имел, как это называется в художественной литературе, и, по правде говоря, его это совсем не интересовало.

— Вы не связаны с большими деньгами, с разделом сфер влияния, с борьбой за близость… “к телу”?

Потапов вздохнул и снова посмотрел в окно:

— Связан. Но в гораздо меньшей степени, чем многие мои… коллеги. Я просто чиновник высокого уровня.

“Я ничего от него не добьюсь, — понял Никоненко. — Если буду настаивать, он прочтет мне еще лекцию о схеме устройства исполнительной власти в России. На черта она мне сдалась, эта схема?!”

— А… в личном плане? У вас есть личные враги? Кого вы снимали с должности, отправляли в отставку, лишали куска хлеба и последней рубашки?

— На той неделе один мой зам ушел на пенсию, — сказал Потапов сердито. — Это подходит?

— А семья? Жена? Теща?

— Мои родители души во мне не чают. Брат с сестрой тоже. Мой отец работает в НИИ авиационного оборудования, а мама — детский врач. Сестра — биолог на кафедре в МГУ, а брат программист. Время от времени работает в Штатах, но совсем переезжать не хочет. Жены у меня нет и тещи тоже. И детей нет. Я надеюсь. Что-нибудь еще?

Этот вопрос был задан так, что Никоненко понял: на этот раз аудиенция уж точно окончена. Спасибо за внимание. Все свободны. Они говорили минут сорок, и Потапов Дмитрий Юрьевич, охотно и подробно отвечавший на все вопросы, не сказал ничего.

Высший пилотаж.

Но мы тоже не все время валенки валяем.

— Извините, пожалуйста, — попросил капитан и заискивающе заглянул министру в глаза, — у вас есть ручка? Вы не могли бы записать телефоны вашей приемной? Я бы узнал у вашего помощника, кто звонил вам из школы…

Потапов вынул из внутреннего кармана ручку, и Никоненко подсунул ему блокнот.

— Огромное вам спасибо, — пробормотал он, спрятал блокнот и, пошарив рукой по обивке, сделал движение, будто собирается вылезти из машины, но не вылез, а повернулся к Потапову.

— Последний вопрос, — сказал он, — вы не обратили внимания, у кого в руках была сумка с луком?

— Нет, — ответил изумленный министр, — не обратил.

— Большое спасибо, — поблагодарил его Никоненко, выбрался из “Мерседеса” и тихонько прихлопнул тяжелую дверь.

— Что такие пришибленные? — спросил полковник недовольно. — Или всем по домам охота?

— Охота, товарищ полковник, — признался Слава Дятлов. — Ночь же не спали.

— Следующую тоже спать не будем, — проинформировал их полковник, — дело взято под особый контроль. Генерал сегодня в министерстве полдня пробыл. Вечером я должен доложить. Есть что докладывать-то?

— Пистолет нашли, — скучным голосом сообщил Морозов то, что и так было всем известно, — отпечатков никаких, понятное дело. В картотеке не зарегистрирован. Вроде бы раньше нигде не стрелял.

— За углом школы, справа от фасада, обнаружена целая куча окурков. Там кто-то долго курил. Из опрошенных свидетелей никто не подтверждает, что там кто-то стоял. То есть непонятно, когда именно там стояли — может, за два часа до выстрела, а может, и раньше… Дождь шел, окурки все размокли, сказать ничего нельзя. — Дятлов вытащил из-под стола какие-то мятые бумажки и уставился в них: — Сигареты “Прима”, по следам зубов на фильтре можно утверждать, что курил один человек. Непонятно, что он там делал так долго.

— Место выбирал? — сам у себя спросил полковник. — Вряд ли. Больно уж на глазах…

— К месту происшествия в момент выстрела ближе всех оказался, естественно, сам Потапов, потом Дмитрий Лазаренко, потом Владимир Сидорин и Евгений Первушин. И еще дама… как ее?

— Дина, — подсказал Никоненко, — Дина Больц. Про нее Потапов рассказывал чуть не со слезой.

— Как это тебе удалось его первым допросить? — как бы похвалил капитана полковник. — Из деревни, а шустрый!.. Молодец!

— Мне просто повезло. Случайно. — Упоминание о деревне капитану не понравилось, но к начальственной похвале следовало относиться с энтузиазмом и всячески этот энтузиазм демонстрировать. — Он приехал в больницу узнать, как дела у потерпевшей, и тут я на него насел.

— Добился чего-нибудь?

— Я лучше по порядку, — скромно сказал Никоненко, — можно?

— Валяй по порядку, — согласился полковник весело.

— У меня три маленьких вопроса и один большой, — капитан под столом вытер о джинсы неожиданно вспотевшие ладони. Мужики смотрели на него, и ждали, и ему вдруг стало страшно, что сейчас он наговорит кучу глупостей. — Вопрос первый, маленький. Почему не раздали записки из ящика с почтой? Активистка Тамара Селезнева затеяла игру в почту, все писали друг другу записки, ставили инициалы и бросали в яшик.

— В смысле “люби меня, как я тебя”? — уточнил Морозов.

— Ну да. Подписей никаких, конечно. Потапов видел этот ящик и почему-то очень смутился, когда я его о нем спросил.

— Может, он какую-нибудь неприличную записку написал? “Приходи вечером на сеновал”?

— Черт его знает, — сказал Никоненко, — все может быть. Но, так или иначе, их не раздали. Там есть три весьма занятных. Разрешите зачитать с выражением?

— Зачитывай! — согласился полковник. — Можешь даже без выражения. Мы не обидимся.

— Значит, так. Инициалы адресата “Д. Л.”. “Берегись. Ты приносишь только зло. В один прекрасный день тебя кто-нибудь остановит. Пощады не будет. Зло должно быть наказано. Берегись”.

— Вот это “люби меня, как я тебя”, — протянул Дятлов, — хороша любовь.

— Номер два, — провозгласил Никоненко. — Инициалы адресата, обратите внимание, те же: “Д. Л.”. “Ты стала даже лучше, чем была. Возраст тебе идет. И как всегда, не замечаешь ничего, что происходит вокруг тебя. Посмотри повнимательнее. Это важно”. Какие-нибудь комментарии будут?

— Какие, к шутам, комментарии, — рассердился полковник, — давай третью!

— Третья. Инициалы “Д. Ю.”.

— “Ю”? — переспросил Морозов.

— “Д. Ю.”, — подтвердил Никоненко. — Я так понимаю, это нашему министру адресовано. Он как раз Дмитрий Юрьевич. Текст такой. “Сегодня тебе придет конец. Больше ждать нельзя. Ты должен знать, что это конец. Ты не увидишь свою смерть, но ты должен знать, что она придет, и дрожать от страха. Тебе не спастись”.

— Какой-то бразильский сериал просто, — сказал Морозов, — а, товарищ полковник?

Полковник посмотрел на подчиненных задумчиво.

— Я так понимаю, что ни один “Д. Л.”, ни второй, ни “Д. Ю.” записок не получили.

— Не получили. Не понятно, почему их не раздали. Не понятно, зачем было организовывать всю эту канитель с почтой, если записки так и не раздали. Тамара Селезнева сказала мне, что она про них просто забыла. Закрутилась с большим начальством и забыла, но я так и не понял, правда это или нет.

— А “Д. Л.” — это кто? И вообще, это один человек или два с одинаковыми инициалами?

— “Д. Л.” — это Дмитрий Лазаренко, Дарья Лебедева, которую я нашел в списке приглашенных, и Дина Больц.

— Почему Дина Больц “Д. Л.”? — удивился Дятлов.

— Потому что она сто лет назад вышла замуж и фамилия у нее — Лескова. Дина Лескова. Все свидетели называют ее девичьей фамилией. Наверное, просто по привычке. И еще, товарищ полковник. Я знаю, кто написал записку номер два. Про то, что “возраст тебе идет”.

— Кто?

— Потапов Дмитрий Юрьевич, — объявил Никоненко со скромным торжеством в голосе, — и адресована она именно Дине, потому что Лебедева училась в параллельном классе и Потапов с ней не дружил.

— Почему Потапов? — спросил полковник и налил себе из кофеварки вчерашнего холодного кофе.

Ему не нравилось, что новенький капитан все время пытается вовлечь в расследование этого самого министра, как будто его можно хоть во что-нибудь вовлечь. Следовало строить все здание не вокруг министра, а в некотором отдалении от него, даже если это было неправильно, и полковник удивлялся, что капитан этого не понимает.

Что бы там Потапов ни написал, они все равно не смогут это никак использовать.

— Потапов записал мне свои телефоны. Сегодня утром, когда мы сидели в его машине. Вот. Телефоны приемной и фамилия. Посмотрите. А теперь посмотрите записку. У него очень приметная ручка — тоненький черный фломастер. Это помимо почерка. Сравнили?

Дятлов и Морозов, сталкиваясь головами, изучали записки.

— Сравнили, — сказал полковник раздраженно, — ну и что? Он написал записку бывшей однокласснице, только и всего.

— Первый маленький вопрос — почему их не раздали? Второй маленький вопрос — кто, когда и что именно сжег в пепельнице на черной лестнице? На лестнице курила Тамара Селезнева, и я не сразу смог с ней поговорить, потому что она ушла курить, так мне сказала директриса. Когда я попросил Тамару показать мне это место, там совершенно отчетливо пахло жженой бумагой, а в банке сверху был насыпан пепел. Что там сожгли и почему так срочно? Третий маленький вопрос — кто и зачем подсматривал за мной из женского туалета.

Дятлов фыркнул.

— А может, никто и не подсматривал. Может, туда кто по делу зашел.

— Но почему-то никто не вышел, — Никоненко подумал немного, — и дверь на черную лестницу открывается легко. И на площадке следы. Там полно следов, как будто кто-то долго топтался, а внизу, в коридорчике, из которого вход на лестницу, света нет.

— Ну и что?

— Там ничего нельзя ни рассмотреть, ни прочитать. Представьте себе, что кто-то хочет достать из ящика записку. Сначала ее надо найти, то есть перебрать все бумажки. Потом прочитать. Потом неизвестно зачем спалить. Нужен свет, хотя бы для того, чтобы найти и прочитать. Значит, нужно было укромное, но светлое место.

— В любом классе свет зажги, и будет тебе укромное и светлое место, — сказал полковник.

— До классов идти далеко. Через коридор на первом этаже или через актовой зал на втором. До черной лестницы гораздо ближе.

— Значит, три вопроса, — подытожил полковник, — почему не раздали записки, что именно и когда жгли и кто подсматривал. Хорошо. А почему ты не сказал ничего про записку, в которой Потапову угрожали? Кто ее написал? Или это не вопрос?

— Это как раз последний вопрос, — сказал капитан Никоненко. Ему опять стало страшно, но он был уверен, что не ошибается. — Это последний и самый большой вопрос. В кого на самом деле стреляли?

— Как — в кого стреляли?! — рявкнул полковник. — Что значит — в кого стреляли?! Ты что, не знаешь, в кого стреляли?!

— Я считаю, что стреляли в того, в кого попали, Олег Петрович. В Марию Суркову. Я уверен, что это никакое не покушение на федерального министра. Все очень топорно для заказного убийства. Стреляли в темноте, в толпе, на глазах у охраны… Кроме того — об этом все говорят! — до последней минуты никто не знал, приедет Потапов или не приедет. Он и сам не знал. Ему нечем было вечер занять, потому что он раньше обычного переделал всю работу. Это он мне так сказал. И Селезнева несколько раз утверждала, что вчера в его секретариате ей сказали, что Потапова на мероприятии не будет. И охрана не была предупреждена. Никто не знал, что Потапов приедет. Логичней покушаться там, где все известно заранее. Разве нет?

Полковник молчал. И Морозов с Дятловым молчали тоже.

— Ты, капитан, по-моему, бредишь, — наконец сказал полковник задумчиво.

— Нет. Нет, товарищ полковник. И записка, адресованная министру, — это просто финт для отвода глаз. Стрелок написал ее, когда увидел Потапова и понял, что у него имеется отличная дымовая завеса. И поддал еще дыму — получите записку с угрозами, только ее и не хватало для стройности всей теории.

— Хороша дымовая завеса, — сказал Морозов, — министр! Да нас за этого министра заставят землю есть. Мы блоху найдем на псарне, а не то что стрелка!..

— Мы станем искать совсем в другом направлении, Сережа. В том, которое стрелку не опасно. Кроме того, вся тусовка угощалась в спортзале, и записки должны были раздавать там, а Потапова в отдельный кабинет проводили, а там никто, никаких записок не раздавал. Следовательно, тот, кто писал, только на нас и рассчитывал. Потапов ее читать вовсе не должен был. Стреляли в Суркову.

— Зачем? Кто она такая, эта Суркова? — Полковник залпом допил кофе и сморщился. — Сходи, Дятлов, за водой. Такие умозаключения всухую слушать никаких сил нет. Хоть чаю попьем.

— Мария Суркова, тридцать три года, мать-одиночка, секретарь генерального директора телеканала ТВ-7. Окончила Московский авиационный институт. Сыну девять лет, зовут Федор Сурков. Замужем никогда не была, об отце ребенка сведений никаких нет, по крайней мере у нее в паспорте.

— А ты уж и паспорт посмотрел, — пробурчал полковник то ли с осуждением, то ли с восхищением.

Никоненко взглянул на него и ничего не ответил. Хлопнула дверь — вернулся Дятлов с чайником.

— Кружки свои несите, — велел полковник, — соседи вчера день рождения справляли, у меня все чашки поперли. Три стакана только осталось. Но из стаканов сегодня ничего не пьем. Вам понятно, господа офицеры?

Господа офицеры вразнобой покивали — им было понятно.

— Что мне генералу докладывать? Что дело вовсе не в Потапове, а в какой-то там Сурковой? Ему, конечно, может, от этого и полегчает, но, боюсь, не поверит он нам…

— Надо найти человека, который записку Потапову написал, — задумчиво сказал Морозов. — Вряд ли он ее из дома принес, раз до самого вечера не было известно, приедет Потапов или нет. Надо экспертизу провести, и дело с концом.

— В зале было человек сто, — возразил Дятлов. — Мы у всех станем образцы почерка брать?

— Если надо, возьмем у всех!

— Мужики, — вмешался полковник, — точно установить, кто именно там был, невозможно. Никаких приглашений не проверяли. Ну, пришел человек с улицы, сел в углу, а потом ушел. Кто на него станет внимание обращать? Ты вот что, Никоненко… ты поговори с этой самой Сурковой, матерью-одиночкой. Может, оно и в самом деле так, как ты говоришь… Как она? В себя когда придет?

— Врач толком ничего не сказал. Ранение тяжелое, крови много потеряла. В сознание-то она придет, но когда говорить сможет — непонятно.

— И про министра тоже не забывайте! — неожиданно прикрикнул полковник. — Может, прав капитан, может, и не прав! Нам сейчас во всех направлениях рыть надо. Пока “федералы” нас не опередили. Сейчас все по домам и спать. Водку не пить, эротические фильмы до утра не смотреть. Завтра утром всем собраться в моем кабинете. Есть вопросы?

Вопросов ни у кого не было.

* * *

— Подожди, — попросил Потапов водителя Пашу, — давай в больницу заедем.

“Мерседес” несолидно перескочил из правого ряда в левый, выровнялся и набрал скорость. Шел дождь, и машин было мало.

Навещать Марусю не было никакого смысла. Вряд ли она уже пришла в себя. А если и пришла, что он ей скажет?

Я очень рад, что ты попалась какому-то ублюдку вместо меня? Я очень рад, что он не убил тебя? Вот я тебе лютиков привез, потому что очень благодарен?..

Ерунда какая-то.

Охрана теперь сопровождала его повсюду, и не было никакой надежды на то, что в ближайшее время ему удастся сплавить их в “Макдоналдс” или еще куда-нибудь. Странно, но он не боялся.

Митя Потапов, первый трус, почему-то не боялся убийцы, который один раз уже попробовал до него добраться. Он был совершенно уверен, что это ерунда. Ошибка. В него никто не стрелял.

И все-таки стрелял.

Почему? Зачем?

Тогда настырному милицейскому капитану он сказал чистую правду — ни у кого не было повода его убивать. Он не контролирует нефтяные и никелевые потоки, не приватизирует заводы, не качает газ. Он занимается своим делом, и занимается неплохо, потому что “наверху” все довольны. Он принимает огонь на себя, в случае необходимости изображает то идиота, то недотепу, то бюрократа — смотря в какой момент что требуется.

Снимает и назначает чиновников. Прикрикивает на разгулявшихся медиамагнатов, которые в гробу его видали, но тоже в зависимости от ситуации иногда делают вид, что его боятся. Лицензирует деятельность издательств. Присутствует на крупных мероприятиях, как отечественного, так и зарубежного разлива. Бесится, если не находит свою фамилию в очередном списке “сопровождающих лиц”. Делает все для того, чтобы фамилия оказалась там, где нужно.

Отстаивает интересы “своих” и прижимает “чужих”. Регулирует рекламу, вернее, не столько рекламу, сколько рекламные денежки. У него это получается виртуозно. Недавно в большом аналитическом обзоре “Коммерсанта” он прочитал про себя, что он, Потапов, — серый кардинал. “Новый Суслов”, так называлась статья.

Статья его разозлила. Упоминались, как водится, Испания, “Мерседес”, дача на Николиной Горе и даже Зоя — чудо из чудес. Ссылались на какие-то телефонные переговоры, на президентское окружение, на “семью”, на все на свете.

Зое статья польстила. Ей нравилось думать, что Потапов именно такой, как написано в статье. Она была его любовницей три последних года и понятия не имела о том, что Потапов просто оказался однажды в нужном месте в нужное время, только и всего.

Он трус. Он боится толпы, скандалов, хамства и одиночества. Он сделал карьеру просто потому, что с детства мечтал ее сделать. Ему очень хотелось сделать карьеру, чтобы родители могли им гордиться. Чтобы мама показывала на работе газету и говорила со скромной гордостью: “Митька у нас молодец”.

Когда Потапов придумал эту газету, ему было лет тринадцать. Он отчетливо увидел ее, по-газетному вкусно пахнущую, солидную и скромную, и статью про себя — в середине. И увидел мамино ликование и сдержанную радость отца, и понял, что в этом нет ничего невозможного.

Почему нет?

Тогда газеты писали про всяких молодых специалистов и операторов машинного доения, так почему они не могут написать про Дмитрия Потапова?

Решение было принято.

С тех самых пор, с тринадцати лет, вся его жизнь была подчинена только карьере. Он стал учиться как бешеный и через год вышел в отличники, но этого было мало. Для карьеры, которую он задумал, нужна была медаль и необыкновенной красоты характеристика. В агитаторы, горланы и главари он не годился, поэтому пробрался в школьный, а потом и в районный комитет комсомола скромненько, по задворкам. Но, пробравшись, извлек из этих самых комитетов массу выгоды.

В университет он сдавал только один экзамен — медаль давала такие преимущества, — и сдал его блестяще.

Дальше все было легко.

Митя Потапов боялся и не любил людей и, может быть, поэтому научился хорошо разбираться в них. Он всегда оказывался рядом с сильными, причем именно с теми, от которых зависела его следующая карьерная ступенька. На некоторые ступени он вскакивал легко, с первого раза, на другие лез долго и упорно, срываясь, цепляясь кровоточащими от напряжения пальцами. Когда очередной “Титаник” начинал утопать, Митя, как правило, наблюдал с берега или первым оказывался в спасательной шлюпке. Ни один из тех самых “сильных”, кубарем скатываясь сверху в самый низ, ни разу не прихватил Потапова с собой. Он играл осторожно, умело, не спеша и — самое главное — за всех сразу.

Какие бы то ни было принципы у Потапова отсутствовали начисто. Пожалуй, он не стал бы работать на фашистов или каких-нибудь оголтелых коммунистов, а все остальное — сколько угодно.

Он отлично говорил по-английски, умело завязывал галстуки, с вышестоящими был корректен, с нижестоящими — демократичен. “Сильные” опекали и продвигали его — кого же продвигать, если не его! — пока он сам не стал сильным.

Ставши им, в воровство и разгул он не ударился, а, наоборот, осторожненько расчистил себе скромный пятачок, на котором мог спокойно заниматься своими нудными бюрократическими делами, и никто не заметил, что через год пятачок, на котором ковырялся тихий огородник в широкой панаме, стал размером с футбольное поле, потом — со стадион, а потом…

Потом…

“Вы бы поговорили с Потаповым. “Дед” его мнение очень уважает. …Нет, не летит. Вместо него полетит Потапов. Да, там какие-то соглашения о средствах массовой информации, но дело совсем не в них. Просто “дед” без него обойтись не может. …А что такое с этим каналом? Ну, если там у Потапова интересы, значит, все будет в порядке. …Нет, Дмитрий Юрьевич играет в теннис. По вторникам у него теннис с президентом”.

Газеты писали про него так много, что он перестал их читать. Только мама все продолжала.

Потапов свозил ее с отцом в Женеву и в Париж, и это доставило ему почти столько же радости, сколько назначение министром. Сестре он подарил машину, племянника пристроил в хороший колледж, из которого всех выпускников чохом отправляли учиться в Англию.

Ради всего этого он, собственно, и делал эту самую карьеру, а вовсе не ради сумасшедшего честолюбия, как было написано в последней статье.

Наврал “Коммерсант”.

— Приехали, Дмитрий Юрьевич, — сказал водитель негромко, и Потапов как будто проснулся.

Охранник уже открыл ему дверь, распахнул громадный черный зонт и смотрел вопросительно.

— Да, — сказал Потапов, — спасибо. Я ненадолго.

На улице было сумеречно и маятно, с утра лил дождь, размывая грязные сугробы, поливая машины, зонты, железные крыши и кирпичные бока домов. Весь март было холодно, а тут вдруг неожиданно потеплело, и “разверзлись хляби небесные”, как говорила бабушка.

От этих “разверзшихся хлябей” жить не хотелось.

Не глядя по сторонам, Потапов прошел в освещенный подъезд и сказал охраннику, который уже увидел его “Мерседес” и стоял навытяжку:

— Я к Сурковой… Марии, — на “Марии” он споткнулся, потому что никогда в жизни иначе как Маня ее не называл, и даже не сразу вспомнил ее полное имя.

На третьем этаже его уже караулил главврач, очевидно, оповещенный охраной, и Потапов выслушал короткий, но обстоятельный бюллетень Маниного состояния.

Зачем он приехал?!

— Я привез ей цветы, — сказал он, не дослушав, — это можно?

Еще бы! Еще бы нельзя! Как может быть нельзя, если цветы привез Потапов!

Интересно, что они все — водители, охранники, врачи — думают о его тяге к посещениям института Склифосовского? Не иначе что-нибудь вроде того, что бедная Маня — его любовница.

От этой мысли Потапову стало смешно. Господи, разве Маня может быть его любовницей?! Маня, которую он пятнадцать лет не видел, а увидев, обнаружил, что она все та же “облезлая моль” во всесезонном пальтишке! У него… Зоя, прожившая большую часть своей жизни в Париже, красавица, умница, интеллектуалка, тонкая штучка, черт бы ее взял.

В газетах писали, что “один из лучших женихов России Дмитрий Потапов, очевидно, скоро перейдет в категорию счастливых мужей. Очаровательная и умная Зоя Питере, главный редактор журнала “Блеск”, покорила неприступного министра. Их свадьба, по слухам, планируется на осень…”.

Потапов был совершенно уверен, что эти публикации Зоя сама и заказывает.

И фамилия у нее была никакая не Питере. Фамилия у Зои была Петракова, и она ее ненавидела.

— …думаю, что через несколько дней переведем в обычную палату. Организм молодой, здоровый, сильный, все будет в порядке!

Самое грустное, что Потапову было наплевать на Манин организм. Он чувствовал, что виноват перед ней, только и всего.

— Вы хотите с ней поговорить?

— А она уже может говорить?

— Немножко может, — улыбнулся врач. — Пойдемте?

Потапов не был готов говорить с Маней, но ничего не поделаешь. Не кричать же, что говорить с ней он не хочет! Зачем тогда приезжать?

Маня лежала на высокой узкой коечке, прикрытая нищенским байковым одеяльцем, и вокруг ничто не напоминало интерьер сериала “Скорая помощь”, который с удовольствием смотрела потаповская мать. Правда, в углу бодро пикал какой-то прибор, выделявшийся блескучей европейской внешностью из окружающего убожества, но Потапов так и не понял, имеет он отношение к поддержанию Маниного здоровья или нет.

Сестра в зеленой хирургической робе поставила на пол трехлитровую банку с шикарным букетом, за которым Потапов заезжал в “Стокманн”, подошла и взяла Маню за руку.

— К вам пришли, — сказала она фальшиво-бодрым голосом, — давайте-ка глазки откроем и посмотрим! Маша! Посмотрите, к вам пришли!

Наверное, она решила, что пришел ее сын, потому что веки распахнулись мгновенно, и карие измученные лихорадочные глаза в упор уставились на Потапова.

Он даже отшатнулся немного и быстро оглянулся на охранника — не видел ли тот.

— Мань, это я, — сказал он так же фальшиво, как сестра, которая продолжала держать ее за руку, и ему стало стыдно, — ты как?

Это было очень глупо, но он, правда, не знал, как надо себя вести.

Лихорадочные глаза некоторое время изучали его с тревожным усилием, и она вдруг сказала:

— Митя.

Она именно произнесла, а не прошептала и не пробормотала его имя, и Потапов несколько приободрился.

— Ты молодец, что пришла в себя. Я… не ожидал, что ты так скоро очухаешься. Молодец, — и зачем-то взял ее другую руку. Сестра зашикала на него — ее левая рука была вся в проводах и иголках.

— Мань, может быть, тебе что-нибудь нужно? Привезти что-нибудь?

Она не отрывала от него взгляда, настойчивого и тяжелого. Зрачки были расширены, придавали лицу странный дикий вид.

Ей, наверное, больно, вдруг подумал Потапов. Ей все время очень больно.

— Федор, — выговорила она отчетливо, — как Федор?

— Ничего, — поспешно ответил Потапов, — я вчера его видел, они с твоей подругой здесь были. Только нас не пускали. Выглядел он… хорошо.

— Все нормально, — подала голос сестра, — вы не волнуйтесь только!

— Ты лежи, — сказал Потапов, — поправляйся. Я к тебе завтра опять приеду…

Ему очень хотелось поскорее отсюда уйти.

— Митя, — повторила она, и он остановился, не договорив до конца, — позвони им. Скажи — пусть не волнуются. Особенно… Федор.

— Конечно, — пообещал он, — конечно, позвоню. Ты… сама не волнуйся, Мань! Хочешь, я оставлю тебе мобильный, и ты им позвонишь?

Никуда звонить она не могла, и он сразу понял это.

— Ну… пока, Мань. До завтра.

Он вышел в коридор, ему показалось — из подземелья на свет. Сестра зачем-то осталась в палате.

— Повезло ей, — задумчиво сказал за плечом охранник. — Жива осталась. И в себя быстро пришла. Заштопали ее на совесть. Здесь хорошие врачи, Дмитрий Юрьевич, вы не смотрите, что вокруг… бедность.

Почему-то Потапов пришел в бешенство.

Заштопали? Повезло?! Бедность вокруг?!! — Главврач маялся у дверей в реанимацию, ждал, когда Потапов соизволит выйти.

— Ну как? Поговорили?

— Вот что, — сказал Потапов, — если вам что-то нужно, чего у вас нет… не знаю… препаратов, приборов, лекарств, обезболивающих, ночных сиделок, шприцов, черта с дьяволом, вы должны позвонить мне. Через час у вас все будет. Вот моя визитная карточка, там есть все телефоны, включая мобильный и домашний. Я заплачу вам столько, сколько скажете, только, пожалуйста, лечите ее… хорошо. И чтобы ей не было так… больно.

Выпалив все это, Потапов ушел, а врач так и остался посреди коридора с его визитной карточкой, зажатой в руке.

Перевод с английского “С. Патрикеева, Сидорин, Первушин, Лазаренко, Больц, Селезнева, Латынина”, — Игорь Никоненко все фамилии выписал аккуратным столбиком. Тетрадный листок в клеточку он прислонил к солонке, чтобы он был прямо у него перед глазами — ему казалось, что так лучше думается.

Последнюю фамилию — Латынина — он приписал просто так, потому что она его раздражал а. Никто из опрошенных об Алине не помянул. Очевидно, она так и стояла возле своей машины до выстрела, а потом бросилась на школьный двор. Интересно, за кого она испугалась? За подругу или за ребенка?

В женскую дружбу Игорь Никоненко не верил.

У его матери была подруга Раечка, с которой они вместе ходили в школу. Обе страшно гордились своей дружбой и тем, что они такие давние подруги, “сквозь годы пронесшие светлое и теплое чувство”, как говорилось в программе “От всей души”. Все Раечкины секреты мать моментально выбалтывала другим, менее заслуженным подругам, они обсуждали Раечкину несчастливую жизнь, мужа-алкоголика, непутевых детей, дуру-невестку и прохвоста-зятя с вдохновением и чистой радостью. Игорь был совершенно уверен, что Раечка так же выбалтывает секреты матери и упивается ее проблемами, как бы убеждая себя в том, что она живет если и не лучше, то по крайней мере не хуже всех, “и у других жизнь вон какая тяжелая”. Это ничуть не мешало им нежно любить друг друга, созваниваться, целоваться при встречах и продолжать “делиться” секретами.

Такой дружбы Игорь Никоненко не понимал.

Вряд ли мымра, похожая на очковую змею, вообще способна испытывать какие бы то ни было чувства к кому-либо. Другое дело, если она “жалеет” бедную несчастную затурканную Марию Суркову, мать-одиночку, и время от времени осыпает ее какими-нибудь более или менее бессмысленными благодеяниями. Например, дарит давно вышедшую из моды юбку или туфли с потрескавшимся лаком. Или мультик мальчику покупает. Про Мулана.

Нет, про Мулан. Мулан — это она.

Усмехнувшись, Игорь снял с огня чугунную сковородку, на которой трещала и стреляла огромная яичница, и потащил ее к столу. Чугунная ручка сквозь полотенце обжигала ладонь. Кофе было маловато, а пить по утрам чай он не мог.

Значит, очковая змея от машины не отходила. Мальчик побежал, увидев мать, а змея подругу до последней секунды не видела и увидела только, как та упала. Вряд ли она знает в лицо тех, кто стоял во дворе или выходил из ворот — она не училась в этой школе и не водит дружбу ни с кем, кроме Сурковой. Нужно непременно узнать, как они познакомились и в какой именно школе училась змея. Может, она начинала в этой, а потом ее перевели в какое-нибудь более престижное местечко?

Он с сожалением посмотрел на пустое чугунное дно — яичница кончилась слишком быстро. И кофе у него мало…

Кстати, у нее мотивов как будто больше, чем у других. Что такое бывшие одноклассники? Два или три десятка чужих людей, нисколько друг другу не интересных, а все эти встречи — просто сентиментальные слюни и сопли, воспоминания о прошлом. Даже не воспоминания, а желание воспоминаний. Вряд ли кто-то из них по старой памяти так ненавидит бедную мать-одиночку, что решится стрелять в нее на школьном дворе, а вот любимая подруга вполне могла бы. Интересно, не было ли у них общих мужиков?

Впрочем, все это вилами по воде писано.

Там мог оказаться кто угодно, и никто не заметил бы чужака, там все чужие, да и темно вокруг. И об отношениях Сурковой с одноклассниками он пока ничего не знал.

Все придется проверять.

Проверять, узнавать, выяснять, сопоставлять…

Интересно, поверил полковник в его теорию о том, что стреляли вовсе не в Потапова? А Дятлов с Морозовым?

На крыльце что-то с грохотом упало, покатилось, потом мерно и сильно застучало — кто-то ломился в дом. Игорь поднялся из-за стола и распахнул дверь.

— Заходи быстрее, — велел он, — и не смей на меня отряхиваться!

Буран влетел в дом, покрутил медвежьей башкой, глупо ухмыльнулся, расставил лапы и в ту же секунду бодро обдал Игоря с ног до головы ледяной водой.

— Я же тебя просил!..

Ритуал повторялся изо дня в день с небольшими изменениями. Летом и всегда, когда было сухо и нечего отряхивать, Буран лизал ему физиономию.

— Шляешься черт знает где, а мне потом за тобой полы мыть! — сказал Игорь сердито. — А у меня, между прочим, работа! И я, между прочим, опаздываю!

Буран еще раз встряхнулся и повернулся к хозяину мокрой задницей, демонстрируя полное презрение к таким мелочам жизни, как работа.

— Не смей морду воротить, когда я с тобой разговариваю! Кто вчера на соседский участок метро прорыл?! Кто у ВерИванны всех курей на деревья загнал?!

Буран делал вид, что не понимает, о чем речь, — уши развесил в стороны, вывалил язык и умильно косился на стол, где лежали остатки сыра.

Это было очень непедагогично и вообще вредно для собаки, но Игорь сыр ему скормил.

— Ну и все! И хватит! Сейчас завтракать будешь!

Буран жил в будке, по размеру напоминавшей небольшой коровник, но утром и вечером Игорь непременно запускал его в дом, хотя это тоже было непедагогично и вредно для собаки, и мать очень ругалась, когда обнаруживала на диванной обивке лохмотья Бурановой шерсти. Но приходила она редко, и, как правило, к ее приходу Игорь успевал ликвидировать все следы пребывания Бурана в хозяйских покоях.

Он и вправду опаздывает. Если на въезде в Москву пробка, значит, опоздает как минимум минут на двадцать, это уж совсем ни к чему бы.

Узнать, с кем из одноклассников она встречается регулярно. Узнать, не связана ли она как-то с “самим Потаповым”. Узнать, что связывает ее и подругу — очковую змею. Узнать, кто отец ребенка.

Игорь сунул в холодильник молоко. Оставшийся кусок сыра был маленький и какой-то невразумительный. Отдать, что ли, Бурану?.. Пес слизнул сыр с его ладони, посмотрел признательно и потрусил в ванную, греться у АГВ. Через три минуты ему станет жарко, и, шумно вздыхая, он потащится к двери — проветриваться.

Почему активистка Тамара не раздала записки? Она не могла о них забыть. Такие, как Тамара, не могут забыть о чем-то, если на этом написано:

“В этот радостный вечер,

Когда мы празднуем встречу,

Хотим назад оглянуться

И к детству вновь прикоснуться!”

Прикоснуться они хотят, черт их возьми! Зачем Потапов написал записку Дине Больц? Не устоял? Вспомнил прошлое? Просто резвился? Что значит “Посмотри повнимательнее, это важно”? Куда она должна смотреть и почему это важно? Для кого важно? Для самого Потапова? Для Дины?

Кому адресована вторая записка с инициалами “Д. Л.”? Дине Больц — Лесковой? Дмитрию Лазаренко? Или никому не известной Дарье Лебедевой, которую Никоненко нашел в списке приглашенных?

Вся его интуиция, если только она у него есть, говорит о том, что никому не известная Дарья Лебедева тут совсем ни при чем.

От свитера несло вчерашним табачищем, и он решил надеть водолазку. Авось не замерзнет. А замерзнет, в куртке посидит.

Навстречу ему попался Буран, который, вздыхая, шел охлаждаться.

— Да пропусти ты меня! — сказал ему Игорь и пихнул его в бок. Пихать Бурана в бок было равносильно попытке сдвинуть с места стог сена — пес и ухом не повел.

Собираясь, Игорь метался по дому. Старые полы скрипели жалобно, в шкафу дрожала посуда, пружина в часах отзывалась стариковским хриплым звуком. Игорь Никоненко прожил в этом доме всю свою жизнь и был рад, что дом теперь — его. Он разговаривал с ним, просил потерпеть с ремонтом крыльца до очередных выходных, а с новой плитой — до очередных денег, и дом слушал его, понимал, прощал…

Он налил похлебки в миску, вернее, в небольшой тазик, и скомандовал Бурану:

— Завтрак!

Буран вскочил на ноги, чуть не поддав тазик башкой, застучал по двери хвостом — хотел скорее завтракать. Игорь проводил его до будки, поставил миску на скамеечку, с которой пес ел, и запер дверь.

— Остаешься за старшего! — сказал он громко чавкающему Бурану.

Он знал, что, как только машина тронется, Буран бросит свою похлебку и непременно выскочит к воротам провожать его.

Машина тронулась, пес выскочил, и Игорь посигналил ему на прощанье. Буран гавкнул один раз — солидно, как из бочки. В зеркале заднего вида Никоненко видел его хвост, потрусивший между грязными осевшими сугробами.

Первым делом он позвонит в Склиф. Потом повстречается со свидетелями. Полковник может быть доволен — водку капитан Никоненко на ночь не пил, порнуху тоже не смотрел. Правда, ничего умного капитан тоже не надумал, потому как заснул, едва коснувшись подушки, но зато выспался, а выспавшемуся думать легче.

Кто и зачем пришел на школьный бал с коричневой хозяйственной сумкой, из которой свисали перья жухлого зеленого лука?..

* * *

К обеду небо набрякло и налилось чернотой, как синяк под глазом драчуна-пятиклассника.

Зонт у капитана Никоненко сломался еще прошлой весной, когда к нему на станции в Сафонове пристала какая-то шпана. Шпана, понятное дело, не знала, что он — капитан и нормативы по борьбе сдает регулярно и успешно. Одному он своротил челюсть, второму основательно повредил колено, а третьему дал зонтом по чугунной бритой башке. Башка осталась цела — до некоторой степени, — а зонт сломался. Купить новый все было недосуг, да и денег жалко…

По телефону он договорился с врачом, что его пустят к потерпевшей всего на несколько минут, поэтому он тщательно записал все свои вопросы и вообще к беседе подготовился.

Врач сказал, что она молодец и поправляется быстро, но все же говорить долго не может. Лучше бы, конечно, совсем не говорить, но на этом месте Никоненко врача прервал и капитанским голосом сказал резко, что если уголовный розыск считает нужным допросить потерпевшую именно сейчас, значит, у уголовного розыска в этом — прямой резон. Врач помолчал немного, переваривая милицейский тон, а потом сказал — приезжайте после двенадцати.

Под ледяным крупнокалиберным дождем капитан добежал до больничного подъезда и отряхнулся, как Буран после утренней прогулки.

— Халат придется надеть, — сообщил врач с осторожным злорадством, — без халата в реанимацию нельзя.

.Никоненко натянул халат, оказавшийся, ясное дело, слишком коротким и узким, и моментально почувствовал себя то ли подавальщиком мяса в гастрономе, то ли лаборантом на ветеринарной станции, что давало врачу явные преимущества, потому как сам он — в зеленой хирургической робе, узкой шапочке и маске, болтавшейся на шее, — напоминал персонаж известного сериала.

Потерпевшая Мария Суркова лежала высоко и, с точки зрения капитана Никоненко, очень неудобно. Голова находилась выше ног, руки, выпростанные из-под солдатского одеяла, были худы как спички, какие-то иголки торчали из желтой кожи, и по виниловым шлангам текло что-то отвратительное. Никоненко показалось, что это выкачивают последние соки из слабого безвольного тельца и скоро выкачают совсем.

Что у него за работа такая — допрашивать полумертвых женщин!..

Он посопел носом — врач все не уходил, и сестра возилась с какими-то своими инквизиторскими штучками, шуршала в углу. Очевидно, они и не собирались уходить. Любопытство, что ли, их разбирало?..

— Здравствуйте, — сказал Никоненко несколько грубее, чем следовало бы, — вы меня слышите?

Глаза распахнулись моментально, как у куклы. Глаза были карие, страдающие и странно живые по сравнению с неподвижным желтым лицом.

— Я капитан Никоненко из уголовного розыска, — продолжил он быстро, — мне нужно задать вам несколько вопросов.

Она продолжала смотреть так напряженно, что у капитана от ее взгляда зачесался лоб.

— Вы меня понимаете?

— Она все понимает, — вмешался врач, — у нее ранение, а не слабоумие.

Никоненко на него даже не взглянул.

— Мне нужно с вами поговорить. Вы можете говорить со мной?

Молчание.

— Вы слышите меня?

— Слышу, — вдруг произнесла она отчетливо и довольно громко. — С Федором все в порядке?

С каким Федором? Он ничего не знает ни про какого Федора! А, с Федором!..

— Все в порядке, — уверил он, хотя понятия не имел, в порядке ее сын или нет. — Я должен поговорить с вами про школьный вечер. Помните вечер?

Она моментально утратила к нему всякий интерес, и как будто даже плечи у нее опустились.

— Мария, кого вы видели, когда шли по двору? Вспомните, пожалуйста! Кто-нибудь шел вам навстречу?

— Не знаю, — сказала она громко, — никто не шел. Там… Сидорин курил. Я его видела.

— Где? Где он курил? Далеко от вас, близко?

— У самых ворот.

— А что он курил?

Она молчала.

— Вы хорошо его видели? У вас вообще хорошее зрение?

Больные неподвижные глаза опять уставились на него.

— Я видела хорошо. У него светлая куртка. Я поскользнулась на крыльце и ухватилась за него. Я опоздала, потому что Алина делала мне прическу.

Алина?! Алина делала ей прическу?! Эта рыба-угорь, очковая змея, у которой даже голос меняется в зависимости от того, с кем она разговаривает — с министром Потаповым или с капитаном Никоненко?!!

— Когда вы выходили из школы, кто шел впереди вас?

— Димочка, — выговорила она, — Лазаренко. Дина. Женя Первушин. И из параллельного класса кто-то. Не помню. Много.

— Тамару Селезневу вы не видели?

— Я не знаю никакой Тамары Селезневой.

Да. Все правильно. Вряд ли она знает Тамару Селезневу.

— Тамару Борину, я хотел сказать.

— Нет.

— А Потапова?

Она помолчала, все так же пристально глядя на капитана. Ему показалось, что кожа у нее на лбу сморщилась и покраснела.

— Потапова я видела только в президиуме. Я хотела к нему подойти, но не решилась. Мне так нужно было к нему подойти!

— Зачем?

Она молчала и только смотрела.

— Маша, зачем вам нужно было к нему подойти?

— Мне было нужно, — и опять молчание.

— Вы видели, как подъехала ваша подруга?

— Нет. Я слышала, как Федор закричал “Мама!”, и увидела, как он бежит. И все. — Она вдруг тяжело задышала, так что одеяло ходуном заходило там, где положено быть груди. Врач за плечом Никоненко шевельнулся, как будто сделал движение, чтобы подойти. — Его могли убить. Его могли убить вместо меня. Он совсем маленький. Ему не много нужно.

И она заплакала. Лицо не изменилось, не сморщилось, только из лихорадочно блестящих глаз разом полились слезы — много.

— Хватит, — приказал врач, и стало понятно, что никакой милицейский тон больше не поможет, — на сегодня достаточно.

— Вашему сыну ничего не угрожало, — быстро сказал Никоненко. — Послушайте меня. Он бежал в противоположную сторону. Тот, кто стрелял, не мог его задеть. — Он врал, но это не имело значения. — Подумайте сами. Он бежал из-под выстрела, а не на него. Понимаете?

Ему было важно, чтобы она поняла, потому что именно эта мысль не давала ей покоя. Мысль, что ее сын мог погибнуть.

— Маша, я приду к вам завтра. Вы отдохнете, и мы еще поговорим. Хорошо?

Она не ответила, не кивнула, но Игорю показалось, что взгляд у нее стал менее безумный. Врач вышел следом за ним.

— Вы про завтра серьезно сказали? — спросил он недовольно. — Мне не хотелось бы после каждого вашего посещения колоть ей транквилизаторы.

— Ей не понадобятся больше никакие транквилизаторы. Просто она все время думала, что с ее ребенком чуть было не случилась беда. Если я ее переубедил, ей полегчает.

Врач недоверчиво фыркнул.

— В реанимации вообще посторонним не место, — зачем-то сказал он, — а к ней народ валом валит, как на демонстрацию! И мы пускаем.

— Кого вы к ней пускаете?

— Вас пускаем, — ответил врач любезно, — Потапов лично приезжал, его пустили.

Этого Никоненко не ожидал.

— Когда приезжал Потапов? Врач пожал плечами:

— Вчера. Вечером, по-моему. Точно не знаю. Смена была не моя. А сегодня у нас только и разговоров о том, что к нашей больной из высоких правительственных кругов делегации ходят. Раз он министр, значит, ему все можно — в реанимацию можно, куда угодно можно!..

Ну и дела, подумал Никоненко быстро. Зачем приезжал Потапов? Что ему могло быть нужно? Чувствовал вину? Ничто человеческое нам не чуждо?

— Вон, — сказал врач неприязненно, — следующим номером нашей программы еще одна делегация. Этих ни за что не пущу!..

Под дверью реанимации все на той же дерматиновой кушеточке сидели сын Федор и очковая змея Алина Латынина.

— Здравствуйте! — выпалил Федор громко и вытаращил на капитана шоколадные глазищи. — Вы видели маму, да?

Он говорил и таращил глаза совершенно так же, как его мать.

— Видел, — в присутствии очковой змеи капитан не мог оставаться в кургузом халатике и поэтому поспешно выбрался из него, — я даже с ней разговаривал. Она про тебя спрашивала. Халат куда деть?

— Давайте сюда, — сказал врач с подчеркнутой иронией. Манипуляции капитана в присутствии вновь прибывшей дамы не прошли незамеченными. Впрочем, дама на капитана даже не взглянула.

— Можно нам увидеть… Марию Суркову? — Алина смотрела только на врача и даже Федора взяла за руку, как бы демонстрируя капитану свои исключительные права на него.

— Нет, — сказал врач злорадно, — нельзя! Я вот даже товарищу из милиции только что сказал, что к ней нельзя! Ну, уголовному розыску мы указывать не можем, а вас я не пущу!..

— Ну тогда хоть Федора! Пожалуйста. Маруся увидит его и в сто раз быстрее поправится!

— Да что это вообще за разговоры? Для вас что — не существует больничных правил?!

Пока они препирались, Никоненко рассматривал Алину.

Сегодня она была в черных брючках и свитере трудноопределимого глубокого болотного цвета. Распахнутая широкополая тужурка изнутри была подбита норкой. В лакированном боку сумки отражался свет больничных ламп. Может, она выспалась, а может, как-то специально… улучшилась, но глаза казались загадочнее и больше, губы вкуснее, а щеки нежнее.

Неприятная, настырная, самоуверенная баба.

— А ты чего не в школе? — спросил капитан у Федора. — Прогуливаешь?

— Прогуливаю, — согласился тот. — Алина сказала, что мы вполне можем и прогулять. Она сказала, что ей все равно в офис надо, а меня в школу вести некому. От ее дома до моей школы далеко. Я отличник и могу сколько угодно прогуливать.

— Будешь прогуливать, станешь двоечником, — сообщил капитан, прислушиваясь к шуму баталии: Алина атаковала, но и врач не зевал. — Вот я, например, все время прогуливал.

— И стали двоечником? — заинтересовался Федор.

— Стал, — признался Никоненко.

— А вы меня еще будете допрашивать?

— Это Алина сказала, что я тебя допрашивал?

— Она сказал, что вы меня допрашивали и… воспользовались ситуацией. Она сказала, чтобы я не беспокоился. А я и не беспокоился. Я из-за мамы только беспокоюсь, — добавил он печально, — и бабушка не едет…

Что-то там не так с этой бабушкой, вспомнил Никоненко. Как Федор сказал в прошлый раз? “Мы сели ей на шею”?

— Ты скучаешь без бабушки?

— Нет, что вы! — искренне удивился Федор. — Мне с Алиной лучше. Мы с ней друзья, а с бабушкой мы не друзья. Просто я боюсь, что она сейчас не едет. Значит, потом приедет и станет маму ругать. Я очень не люблю, когда ругают маму!

Он по-взрослому вздохнул и потянул вниз широкую “молнию” новенькой желто-серой куртки.

— Жарко.

— Куртка — блеск! — одобрил капитан.

— Это Алина купила, — похвастался Федор, — вчера вечером. Мы с ней как встали, так поехали по магазинам. Она сказала: чтобы успокоиться, нужно накупить как можно больше всего, а потом наесться до отвала. Мы так и сделали.

Капитану вдруг стало весело и хорошо.

— Что же вы накупили?

— Целую кучу всего. Вот куртку купили. Потом еще мне ботинки. Желтые. Видите? Еще два свитера — один мне и один ей. Который зеленый. Мне не понравился, а она сказала, что хороший. Джинсы купили, рюкзак, медведя маленького — все мне. И еще джип с радиоуправлением, мы за ним специально в “Детский мир” заезжали. А потом поехали есть в ресторан. Алина сказала, что сегодня мы опять поедем, в другой ресторан, в китайский. А вчера мы были в итальянском. Она сказала, что, если мама узнает, как мы проводим время, она нам задаст!

— Это уж точно, — согласился капитан с удовольствием, — она вам, ясное дело, задаст!

— Федор, поехали, — скомандовал холодный отчетливый голос.

Очевидно, поединок, от которого капитан отвлекся, завершился победой дисциплины и медицины.

— Ну что? — спросил Никоненко язвительно. — Конфузия? Виктория не состоялась?

Она выразительно посмотрела на него и ничего не ответила.

— Пошли, Федор!

— Напрасно, между прочим, вы на меня смотреть не желаете, — сказал Федор Иванович Анискин в исполнении Никоненко, — придется вам на меня смотреть и даже еще некоторое время со мной разговаривать.

Она опять не удостоила его ответом.

— Я позвоню вашему главврачу, — сообщила она врачу утомленным тоном.

— Хоть министру здравоохранения, — ответил тот любезно, — если главный разрешит, можете в реанимации поселиться!

— Барышня! — позвал Никоненко. — Остановитесь на минуточку. Поговорите со мной.

— Мне некогда, — отрезала Алина, — мне нужно заехать на работу. Хотите разговаривать, можете ехать со мной.

— Куда же я с вами поеду? — перегибался “Анискин”. — В какой такой офис?

Интересно, она никогда не слышала, что с “правоохранительными органами” лучше поддерживать мир и любовь? Что органам этим ничего не стоит устроить кому угодно такую кучу неприятностей, что выбраться из нее будет проблемой не только для генерального директора рекламного агентства “Вектор”?

Хлопнула дверь в конце коридора, протянуло затхлым сквозняком, и в узком больничном пространстве, пропахшем лекарствами и бедой, материализовался министр по делам печати и информации — или как там — Дмитрий Потапов. Следом за ним двигался охранник, а следом огромная корзина цветов. Очевидно, кто-то ее нес, но кто из-за огромности корзины было не разобрать.

Как в сказке, все моментально перестали ссориться и забыли, о чем только что говорили.

— Добрый день, господа, — издали сказал Дмитрий Потапов, не повышая голоса, — как вас много! Вы все стоите в очереди, чтобы навестить Маню Суркову?

* * *

— Верочка, кофе сделайте нам, пожалуйста, — приказала Алина и, обойдя длинные капитанские ноги, с комфортом размещенные посреди ее стильного кабинета, повесила в шкаф норковую тужурку. — Вам с чем? С молоком? С сахаром? С пирогами?

— Вот у меня приятель есть, Павлик, — душевно сказал косивший под Анискина капитан, — бо-оль-шой человек, а у него буфетчица, Тамара. Она та-акие пироги печет — пальчики оближешь!

— У нас никто не печет, — сказала Алина сухо, — у нас в булочной покупают. Так с чем вам кофе?

— С сахаром и с молоком, — решил Никоненко, — и с покупными пирогами.

Она даже не улыбнулась.

— Верочка, с сахаром, молоком и пирожными. Спасибо. Простите, я отвечу на звонок.

Кабинет с черной и серой мебелью, такой же стильный, стремительный и удлиненный, как она сама, подходил ей идеально. Интересно, кто же платит за все это — за мебель, за офис на Рождественском бульваре, за “Тойоту”, за норковый мех внутри тужурки?

С телефоном она разговаривала гораздо более благосклонно, чем с капитаном Никоненко, и капитан решил, что звонит как раз кто-то из тех, кто за все платит.

— Нет, — сказала она и нежно улыбнулась, — я сегодня никак не могу, у меня Федор ночует. Маня в больнице. Скоро. Ну что ты, он замечательный, я рада, что он со мной! Нет, не объявлялась. Ты же знаешь ее мамашу! Да. Целую, пока. Вечером звони! Секретарша подала кофе и какие-то невразумительные штучки в бумажных кружевцах — очевидно, пирожные.

— Алина Аркадьевна, звонили из “Хьюлитт Паккард” и из мэрии.

— Из мэрии кто звонил?

— Сказали, что по поводу первомайских праздников, и не назвались.

— Пусть Никита позвонит, с кем он там в контакте? Пусть позвонит, все выяснит и зайдет ко мне, а с “Хьюлиттом” я разберусь.

Секретарша вышла, а Алина взглянула на часы — в третий раз за пять минут. Это было любопытно.

— Да бросьте вы, — сказал Никоненко осторожно, — что вы нервничаете? Вы же не на улице ребенка бросили, а оставили с уважаемым человеком…

— Да какое это имеет значение — уважаемый он или не уважаемый! — рассеянно возмутилась она и потерла лоб. — Он сказал, что отведет его к Мане и водитель привезет его сюда. Ну сколько он может пробыть у Мани? Ну, десять минут. Не полчаса же!

— А может, два часа. Ничего с ними не будет.

— В Потапова уже один раз стреляли, — сказала она ледяным тоном, — и попали в Маню. Вы точно уверены, что в него больше не будут стрелять?

— Послушайте, Алина Аркадьевна, — сказал Никоненко и, потянувшись, поставил недопитую чашку на край шикарного стола, — я уверен, что стреляли вовсе не в Потапова. Стреляли в вашу подругу и не убили чудом. Так что давайте не осложнять друг другу жизнь взаимным презрением. Вы мне быстро и толково ответите на все вопросы, и я от вас отстану. До следующего раза.

Она так изменилась в лице, что капитан даже пожалел, что сказал ей об этом.

— В Марусю? — спросила она, как будто не поняла. — Стреляли в Марусю?!

— Алина Аркадьевна, голубушка вы моя, — начал “Анискин” отвратительно задушевным тоном, — я понимаю, это страшно и неприятно. Но так случилось. Поэтому вы мне быстренько ответите на все вопросы, и я поеду искать того, кто стрелял в вашу дорогую подругу.

— При чем тут Маруся?! — за время его монолога Алина немножко пришла в себя, по крайней мере настолько, чтобы снова пойти в атаку. — Господи боже мой, да с чего вы взяли, что это в Марусю… из-за Маруси…

— С вашего разрешения я не стану излагать вам, с чего я это взял. Лучше расскажите мне про вашу подругу все, что знаете.

Алина налила себе кофе из сверкающего начищенной сталью кофейника, даже не предложив капитану, и выпила в несколько коротких глотков. Налила еще.

А водку она пьет такими же отчаянными глотками?

— Что значит — все, что знаю? Откуда начинать? С десяти лет? С тринадцати? С чего начинать? С того, как мы выдавливали мои прыщи? Как пошли в аптеку за ватой и так и не купили, идиотки, потому что стеснялись попросить?

— Стоп, — прервал Никоненко, — не надо так стараться демонстрировать мне вашу крепкую дружбу. Я верю, что вы подруги.

— Что значит — верю?! Вы считаете, что я вас обманываю?..

— Алина Аркадьевна, с кем, кроме вас, дружит Суркова? Или дружила, но потом рассталась?

— Ни с кем она не дружит и не дружила. Есть на работе, в управлении делами, у нее какие-то подруги, они к ней на день рождения всегда приезжают, один раз в год.

— Она работает на телевидении?

— Она работает секретаршей у большого начальника, — сказала Алина жестко. — Сто раз я говорила ей, брось его, переходи ко мне, я бы тебе хоть деньги платила!

— А она не переходила?

— Она у нас деликатная, — Алина хищно улыбнулась, — нежная она у нас. У нее, видите ли, Федор, и она должна быть дома вовремя. Там она в шесть часов свободна, а у меня ненормированный рабочий день. Как будто я не отпустила бы ее домой!

— Как зовут начальника, вы знаете?

— Его все знают, — Алина пожала худыми плечами. — Его зовут Артур Агапов, он какая-то шишка на ТВ-7, я точно не знаю, как называется его должность. То ли директор, то ли председатель совета директоров…

— У нее был муж?

— Кто? — переспросила Алина, как будто никогда в жизни не слыхала такого слова.

— Ах, ну что вы, Алина Аркадьевна, как будто вы не понимаете! — закудахтал “Анискин”. — Ну как же — кто? Муж! У нее же есть сын, значит, должен быть муж!

— Логично, — сказала Алина, которая ничего не знала об “Анискине”, — раз сын, значит, и муж. Мужа нет. И не было никогда.

— Как же так — не было, Алина Аркадьевна!

— Не было, и все. Была… как у всех, любовная история. И потом появился Федор.

— Но у него же есть отец!

— Есть, — согласилась Алина злобно, — у него отец — я. И мать. И еще у него мать Маруся. И она же отец.

— Вы что, вместе живете? — спросил капитан подозрительно.

Он читал о таких штуках: две полруги-любовницы заводят одного на двоих ребенка. Очень современно и шикарно, в духе статей из “Космополитен” или журнала “Блеск” — “мы были подругами и в один прекрасный день поняли, что не можем прожить друг без друга… мы не представляем, что было бы с нами, если бы мы не встретились…”. Далее следует красочное описание мучений, которые пришлось вынести, чтобы одна из них смогла забеременеть и родить — в семье должны быть дети! И название статьи непременно “Такая разная любовь”.

Моментально стало неинтересно и даже противно.

Ему-то что за дело? У него работа, и интересов никаких быть не должно.

— Что значит — вместе живем? Иногда я сижу с Федором в Марусиной квартире или она ночует в моей, когда я за границей. Это значит, что мы вместе живем, или не значит? — Она вдруг приостановилась и посмотрела на него внимательно: — Или вы хотите знать, не лесбиянки ли мы?

К своему стыду, Никоненко так покраснел, что стало жарко ушам и скулам. Алина Латынина смотрела на него в упор, стекла очков поблескивали язвительно.

Чтоб ей провалиться, этой мегере!

— А вы лесбиянки? — спросил он как мог смело. Очень даже легко спросил, небрежно, но она засмеялась оскорбительным смехом.

— Нет, — сообщила она ему, — или вы так представляете себе женскую дружбу?

Ругая себя за непрофессионализм и невесть откуда взявшуюся школьную стыдливость, он сказал, что женскую дружбу никак себе не представляет, и спросил:

— Значит, замуж она не выходила. А этот человек, отец Федора, как долго с ней жил?

— Дней пять. Или десять. И не жил он с ней, он к ней… приезжал. На свидания. Впрочем, может, и дольше. Я сейчас уже не помню. И потом, он меня совершенно не интересовал. Потом он ее бросил, хотя у нее, конечно, хватило ума сказать этой скотине, что она беременна. Но он все равно ее бросил.

— Она с ним еще встречалась?

Алина помолчала, раздумывая.

Говорить с посторонним человеком о Марусиных делах было противно. Она чувствовала себя предательницей, но знала, что капитан ни за что не отстанет, пока не выведает все, что ему нужно.

Господи, неужели стреляли в нее, в ее Маню?! Кто?! Зачем?!

— Она встречалась с ним раза два, на этих самых школьных вечеринках.

— Он… ее одноклассник? — спросил Никоненко осторожно.

Опять стало горячо, как говорили у них на работе.

— Да, — кивнула Алина, — Лазаренко. Кажется, Дима, — она отлично знала, что он именно Дима. — Художник!

И она выругалась, четко и правильно выговаривая слова, как будто читала стихи со сцены Дворца пионеров.

Вот те на, подумал Анискин.

— Она просила его… вернуться? Или хотела, чтобы он признал ребенка?

— Она с ним даже никогда не разговаривала! Она, видите ли, просто на него смотрела. Идиотка. Ей нравилось вспоминать свою любовь к нему, понимаете? И она совершенно не собиралась пристраивать ему Федора.

— Он известный художник?

— Он набирает силу, — подумав, сказал она, — недавно я его видела в какой-то передаче, даже, по-моему, на ОРТ. Нет, он не знаменитость, но он прогрессирует.

— Вы с ним знакомы?

— Нет. Я просто знаю, что он отец Федора и что Маруся от любви к нему совершенно ополоумела. Тогда, десять лет назад. Господи, я сорок раз говорила ей, чтобы она не ходила на эти встречи, а она никогда меня не слушала! Упертая, как осел.

Очень горячо, решил Никоненко. Бывший любовник и отец ребенка. Может, она его шантажировала? Чем-то угрожала?

— Об остальных одноклассниках вы ничего не знаете?

— Нет. Они меня не интересуют.

— Вы никогда не встречались ни с кем из них?

— Да нет же, говорю вам!.. Ну не так давно мы в ресторан пошли, вернее, я ее повела. Она с кем-то там поздоровалась и сказала, что это ее одноклассник. Я на него даже не посмотрела.

— Ладно. Там есть еще кофе?

— Есть, но он холодный.

— Наплевать, холодный еще лучше.

Пока он наливал себе кофе, Алина рассматривала его.

Он был высокий и худощавый. Длинные ноги, много мышц, короткие темные волосы. Изящная кофейная чашечка из лондонского сервиза выглядела в его руке как-то глупо. Джинсы и водолазка явно тай-ваньско-китайского производства. Курточка тоже так себе. Пистолет он, наверное, возит в машине. Под водолазкой — Алина обвела взглядом все доступное ей водолазочное пространство — никакого пистолета нет. И в джинсах — она опять посмотрела — тоже нет.

— Я вам нравлюсь? — спросил он, глядя в чашку. Наверное, заметил, как она пыталась проанализировать внутреннее содержание его джинсов.

— Нет, — ответила она с вызовом, — но вы меня интересуете.

— Я польщен, — сказал он.

Он не мог сказать “я польщен”, тот капитан Никоненко, который был ей так хорошо понятен и не слишком симпатичен. Она вдруг подумала, что вся его повадка недалекого сыщика — часть профессиональной игры, и играет он хорошо, виртуозно играет, и она верит, что он именно такой, каким хочет казаться, — простоватый, упрямый, настырный милицейский капитан.

— У нее плохие отношения с матерью?

Алина так увлеклась изучением капитана Никоненко, что даже не сразу поняла, о чем он ее спрашивает.

— У кого?

— У вашей подруги.

— У Мани? — переспросила она. — У Мани… вообще нет матери.

— Как нет? — Это опять был туповатый милиционер, а вовсе не тот, кто секунду назад сказал светским тоном “я польщен”. Этот милиционер таких слов не знал.

— Ну не в прямом смысле нет! Господи, что вы на меня так смотрите, я же пытаюсь вам объяснить! — Она сказала это именно милиционеру, а не тому, другому, — милиционер смотрел с простоватым любопытством. — У них…

— Плохие отношения? — услужливо подсказал капитан.

— Да нет у них никаких отношений, ни плохих, ни хороших!.. Нет и не было никогда. Это давняя история, и я ее толком не знаю. По-моему, Манин отец привез ее мамашу из какого-то стройотряда. Из-под Тамбова, что ли. Жила она там в каком-то селе, и все у нее было хорошо, и жених был, тракторист или кто… Потом с женихом они почему-то поссорились, а тут подвернулся Манин папаша и увез ее в столицу.

Алина поднялась из-за серо-черного стола, переступила через капитанские ноги, и потрясла кофейник. На дне болтался глоток кофейной гущи, а кофе не было.

— Вера, еще кофе сделайте, пожалуйста.

— Одну минуту, Алина Аркадьевна.

— Батюшки-светы, — воскликнул “Анискин” с неуместным энтузиазмом, — как они вас слушаются-то! Вы что, — и он сделал испуганное лицо, — такая суровая начальница?

Она не удостоила его ответом.

— Вы не договорили, Алина Аркадьевна. Что там стряслось с папашей, который увез мамашу из благословенного Тамбова?

— Не знаю, — сказала она и дернула плечом. — Конечно, через два года он её бросил, без копейки денег и с ребенком. То есть с Маней. И больше никогда не объявлялся. Матери Маня была нужна еще меньше, чем отцу, но деть ее было некуда. Вот и вся история.

— В Тамбов она не вернулась?

— Нет. Она устроилась на работу, куда-то в Метрострой, что ли. Они даже квартиру получили. Это я уже помню. Жили трудно, плохо, и во всем всегда была виновата Маня. Из-за нее нельзя было вернуться в Тамбов, там матери-одиночки были непопулярны, знаете ли. Из-за нее замуж не брали. На нее деньги уходили, силы, молодость. Когда мы познакомились, она стала жить у нас.

— Как у вас?

— Так. Мои родители ее жалели и любили. Они всех жалеют и любят. Она приходила из школы к нам домой. Если меня еще не было, она на лавочке у подъезда сидела, ждала. Мама нам всегда оставляла обед, как будто у нее и в самом деле двое детей — две тарелки, две вилки, два яблока, два пирога. Мы ели, делали уроки, а вечером папа Маню отвозил домой. Ее мать вначале скандалила, кричала, что ее дочь не будет приживалкой по чужим людям жить, несколько раз ее запирала, порола даже. В мою школу ходила, — добавила Алина с ожесточением, — просила повлиять. Но моего отца там все до смерти боялись и влиять на меня не стали. Мане было лет восемнадцать, когда ее разыскала бабушка, мать ее отца. Она уже была совсем больна, и ей тоже Маня была не нужна, но она завещала ей квартиру. Маня уехала от матери в тот же день, когда узнала про квартиру. Про Федора она сразу сказала мне, матери боялась. Я ее уговорила не делать аборт. Я была уверена, что мы справимся. И мы справились.

Секретарша, неслышно ступая по серому ковру, внесла точно такой же поднос, как тот, что стоял перед капитаном. На нем был точно такой же кофейник, точно такие же чашки, точно такая же сахарница и такие же бумажные кружевца с пирожными — только все свежее, сияющее, исходящее кофейным духом. Новый поднос секретарша поставила на стол, а старый забрала.

Никоненко смотрел во все глаза.

— Налейте мне, пожалуйста. — Она не попросила, а приказала, как будто он тоже был ее секретаршей. — Да что же это Федор не едет, в самом деле!..

— Спасибо, Алина Аркадьевна, — сказал Никоненко, поднимаясь, — я пойду. Кофе вы сами себе нальете. До свидания. Да, адресочек бы мне, где вы живете.

Алина выдернула ручку из шикарного настольного прибора и записала адрес на тонком листе хрусткой белой бумаги. Ему показалось, что она сейчас швырнет ручку в него.

— Спасибо, — пробормотал он, отступая к двери, — еще увидимся, Алина Аркадьевна!

Сотрудники в коридорах таращились на него с неистовым любопытством.

Он чувствовал себя бедно одетым, чужим и неловким среди белых стен, чистых ковров, тропических растений в вычурных горшках, в особом офисном запахе кофе, духов и дорогого табака.

На улице похолодало. Дождь, перевалив через Москву, ушел к Балтийскому морю.

Итак, Дмитрий Лазаренко. Процветающий или просто подающий надежды художник, отец ребенка. Он стоял у самых ворот, его видели все.

Мать, уроженка Тамбовской губернии, которой дочь испортила жизнь. Кто-то из них?

Узнать все о Дмитрии Лазаренко. Поговорить с ним. Узнать, что за квартиру оставила в наследство Сурковой мифическая бабушка, объявившаяся через восемнадцать лет. Узнать условия завещания. В управлении его засмеют.

До машины было не близко, черт бы побрал эти офисы в центре “старой Москвы”.

Он перешел Рождественский бульвар — на той стороне была припаркована его машина. Рядом с ней, не слишком новой и грязненькой, сияла широкая и вся как будто облитая воздухом гладкая и эротичная “Тойота” Алины Латыниной. Он посмотрел и быстро отвел глаза.

* * *

Кошмар начинался сразу, как только Маруся закрывала глаза. Весь день она старалась их не закрывать, но к вечеру держать их открытыми не было сил. Под веками было горячо и сухо и как будто присыпано песком.

Она была уверена, что больше никогда в жизни не сможет заплакать. Ей казалось, что это такое счастье — заплакать. Глаза сразу станут прохладными и чистыми. Маруся откроет их и поймет, что она дома, на своем диване — средняя подушка немножко ниже двух других. Федор всегда скакал на ней, когда смотрел телевизор, и продавил ее так, что изогнулись жесткие ребра.

Когда он смотрел телевизор, то всегда скакал и ел сухари. Он держал по сухарю в каждой руке и кусал попеременно то от одного, то от другого, и диван оказывался засыпанным крошками. Эти крошки потом каким-то образом попадали на простыню, кололись и мешали Марусе спать.

Голова была намного больше, чем обычная человеческая голова, она почти не умещалась на подушке, но все равно, то, чему положено быть внутри головы, было еще больше, теснилось внутри, лезло наружу, давило на виски, на кости, на горячие и сухие глаза.

Нужно было попросить, чтобы сделали укол. Но сестра сказала сегодня: “Может, вы попробуете уснуть без снотворного?”, и просить Маруся не решилась. Ей и так было очень неудобно, что она доставляет им столько хлопот. Врачам — один был совсем молодой, и Маруся его стеснялась, второй постарше, очень сердитый. Еще был главврач, к которому обращались по имени-отчеству, он тоже заходил регулярно. Сестрам — их было много, и Маруся никак не могла их запомнить. Одна из них не умела делать уколы, и Марусе было страшно, что сейчас откроется дверь и войдет она. В руках у нее будет блестящая ужасная железная коробка со шприцами и еще какими-то пыточными инструментами, которые звякают внутри с отвратительным металлическим звуком, и она станет колоть ими Марусю, а ей будет больно, больно…

Больно было везде — в голове, в животе, в спине, внутри и снаружи. Боль нигде не начиналась и нигде не заканчивалась, она заполняла ее всю. Теперь она была Марусей, и нужно было уговаривать себя потерпеть — еще минуту, только минуту, всего одну минуту, а потом еще одну.

Ночь наваливалась на нее как ловчая сеть на глупую птицу — стремительно и безнадежно. До утра было не дожить. Все начиналось сначала — школьный двор, освещенный синим светом единственного фонаря, ртутный блеск воды на черном асфальте, голоса, как с того света: “Ребята, кто пойдет в бар? Мы же собирались, время еще детское… Дина? Она разве пойдет? А Димка Лазаренко? Он тоже хотел?”

Алинина машина остановилась прямо посреди улицы. Федор закричал “Мама!”, и в толпе она увидела его куртку и каштановую головенку. Он нырял между людьми — вон Вовка Сидорин в светлой куртке, Дина в полушубке и еще кто-то в коричневом старомодном плаще. Где же Митя Потапов? Митя, с которым ей так нужно было поговорить, а она так и не решилась подойти к нему!..

Федор бежит, она смотрит только на него — сейчас они встретятся, обнимутся и поедут домой, и все у них хорошо, и никто им не нужен — ни Димочка Лазаренко, ни всесильный Потапов, которого она так ни о чем и не попросила.

Потом наступала тишина. Бездонная черная тишина.

В этой тишине не было ничего живого и близкого — не было Федора, запаха улицы и сигарет, сырого асфальта, человеческих голосов. В ней был коридор, узкий и безнадежный, как вечность. Он никуда не вел. Стены наваливались, мешая дышать. Сухой воздух становился все горячее — в нем нельзя было существовать, в нем можно было только захлебнуться, выдохнув из горящих легких все прохладное и свободное, что там еще осталось. И все. Все.

Глаза распахнулись — оказывается, они были закрыты. Сухим векам было горячо и больно.

Окно, за окном желтый свет. Кусок света лежит на полу, под окном, блестит в хромированной ноге диковинного прибора, в стакане, из которого Марусе давали попить. Пить было неудобно, вода залила серую больничную рубаху, и Марусе стало жаль — она ведь могла выпить эту воду, попавшую на рубаху — во рту было так сухо, что казалось, напиться вдоволь она не сможет никогда. Капельница с наполовину пустым баллоном — сегодня ее впервые не поставили, но Маруся все равно боялась пошевелить рукой, ей казалось, что иголки все еще там, в вене, примотанные пластырем. Пустая высокая кровать со снятым матрасом, такая же, как у Маруси, в темноте похожая на гроб на колесах. Зачем гробу колеса? Незачем.

Значит, это не гроб.

Вчера — или сегодня? — пришел Федор. Она не видела, как он вбежал, увидела только у самой кровати. Он стоял и смотрел, глаза у него были очень темными от горя.

“Мам! — позвал он, как будто не верил, что это она, Маруся. — Это ты?”

Маруся сказала, что это она, и попыталась сесть, и сестра проворно подложила ей под спину подушку.

Федору было страшно, и она видела, что он боится ее, а не за нее.

“Федор, — сказала она, — ты не переживай. Все наладится, и я снова буду похожа на человека”.

Он был такой, как всегда, — худой, высокий, с длинными нескладными руками и волосами, которые торчали в разные стороны на круглой башке. И пахло от него как всегда — улицей, машиной и ее, Марусиным, ребенком.

Он все мялся в нерешительности, потом оглянулся на кого-то и взял Марусю за руку.

“Мам, — сказал он решительно, — ты не бойся. У нас все в порядке, мы с Алиной все уроки сделаем, и английский проверим. Это я только сегодня в школу не пошел, потому что мы всю ночь не спали. А завтра я пойду, мам, ты не думай. Слушай, а ты так и будешь теперь с этой штукой ходить?”

К Марусиной руке была прикреплена капельница. “Нет, — ответила Маруся, — ее потом отцепят. С ней неудобно в троллейбус садиться”.

В отдалении кто-то совершенно определенно хмыкнул, и она скосила глаза, чтобы посмотреть кто, хотя песок в глазах царапал и задевал за веки.

И увидела Митю Потапова. Ног у него не было, он вырастал из огромной цветочной корзины и был так чужд этому унылому больничному аду — умеренно свеж и румян, умеренно, в соответствии с положением дел, расстроен, умеренно бодр и немного озабочен.

Она ничего не поняла.

“Меня привел Дмитрий Юрьевич, — сказал Федор, старательно выговаривая имя-отчество, — ему разрешают к тебе входить. А Алине не разрешили. Меня Дмитрий Юрьевич до ее работы довезет на “Мерседесе”.

Она опять ничего не поняла, но на выяснения не было сил. Она смотрела на Федора, и этого ей было достаточно, чтобы ночной коридор не сомкнулся над ней и горячий воздух не разорвал легкие. Федор есть, он на самом деле есть, и Маруся нужна ему, хотя бы для того, чтобы защитить.

Потом Федор ушел, а Митя Потапов почему-то остался. Ему было неловко, он все никак не мог пристроить корзину с цветами так, чтобы Маруся ее видела и чтобы она не путалась под ногами у врачей. И говорил он неловко, как будто с трудом подбирая слова. Сказал зачем-то, что милиция ищет человека, который подстрелил ее, и что капитан, который был у нее, завтра зайдет снова.

Маруся не помнила никакого капитана.

Потапов еще потоптался и пропал, и Маруся снова осталась одна — мучиться от боли внутри и снаружи, от сухости в воспаленных чужих глазах, от того, что голова стала больше подушки и все равно не вмещала того, что было внутри.

— Завтра переведем вас в обычную палату. Пора, пора. Можно переводить. Молодец, хорошо держитесь. Вот молодость! Все пройдет, и следа не останется.

В то, что все пройдет, Маруся не верила.

Жаль, что у нее нет часов. Если бы у нее были часы, она могла бы смотреть на них, и время не казалось бы ей бесконечным. Длинная стрелка тихонько двигалась бы, приближая утро, и может быть, все и впрямь обошлось бы.

Из-под белой двери выползал желтый свет — в коридоре горели лампы, и один раз кто-то прошел, решительно и мягко ступая.

Федор спит сейчас в Алининой квартире, в кровати, которую ее сумасшедшая подруга на себе притащила из Лондона. Кровать была миниатюрной копией настоящего паровоза — с красными лакированными боками, черной трубой, желтыми колесами, угольной платформой и латунным номером, набранным старинным шрифтом. Спать нужно было внутри паровоза. Федор эту кровать обожал, и предусмотрительная Алина уже нашла краснодеревщиков, которых придется пригласить, когда кровать станет Федору мала и ее придется как-то удлинять.

Свет под дверью исчез.

Маруся повернула на подушке огромную, неимоверно тяжелую голову — света не было. Обычно он горел всю ночь. И днем горел тоже.

Плотно закрытая оконная рама вздохнула, как будто от сквозняка, звякнула задвижками. В коридоре открылась и закрылась дверь, Маруся слышала, как, закрываясь, тихонько щелкнула ручка.

Кто-то вышел из коридора и зачем-то погасил свет.

Или вошел?

Маруся вслушивалась в тишину так, что у нее тоненько зазвенело в ушах. То большое и лишнее, что было внутри ее головы, мешало слушать, давило на уши.

Почему она перепугалась? Подумаешь, свет погас!.. Алинка сказала бы, наверное, что это Чубайс добрался до института Склифосовского и выключил электричество за какие-нибудь долги.

Она слушала, приподнявшись на локтях, и бинт сильно давил ей на живот. Марусе показалось даже, что он немного промок.

Нельзя вести себя, как полоумная истеричка, строго сказала она себе. Швы разойдутся, и тебя придется заново зашивать — и все оттого, что кто-то экономный выключил в коридоре свет.

Двигаться она почти не может. Она даже не пробовала двигаться после… выстрела. Убежать она уж точно не сможет.

Куда бежать?! Зачем?! От кого?!

На лбу выступил пот, и кулак, в котором она сжимала простыню, тоже стал мокрым, пальцы скользили.

Может, все-таки вызвать врача? Свет из окна казался теперь очень ярким, гораздо ярче, чем был раньше. Вывернув голову, Маруся посмотрела на стену у себя за спиной. Лампочки не было — зачем больному в реанимации лампочка! — зато была какая-то кнопка. По тому, как безнадежно она была замазана несколькими слоями голубой масляной краски, Маруся поняла, что она, конечно же, не работает.

В коридоре послышался шорох, тихий, как будто крыса просеменила лапками по полу, проскрипела дверь, щелкнула язычком.

Ушел?

Пойти посмотреть?

Страх был совершенно необъяснимый, острый, похожий на осу, приготовившуюся ужалить. Раньше она не знала, как выглядит страх, а теперь поняла.

Свесив с кровати босые ноги — они не доставали до пола, — Маруся села, придерживаясь рукой за холодное металлическое изголовье.

Может, ей показалось? А если не показалось?

Может, это кто-то из врачей зашел?

Врач не станет гасить свет и выжидать. Это пришли за ней.

Тот, кому почему-то не удалось убить ее на школьном дворе, пришел за ней.

Снова крысиный шорох, щелчок замка, необъяснимо осторожное царапанье.

По виску проползла отвратительная холодная капля, скатилась на рубашку. Маруся посмотрела вниз, пытаясь определить, сможет ли она встать на ноги. На животе, как на фотографии, болтающейся в проявителе, проступали неровные черные пятна.

Кровь, поняла Маруся. Почему так много?

Опять шорох, немного ближе.

Он заглядывает в двери. Он не знает, за какой она дверью. Он ищет, открывая все двери по очереди.

Сколько в этом коридоре дверей и которая по счету ее? Если впереди их еще хотя бы пять, у нее есть шанс.

Пол был чужой и холодный. За несколько дней Марусины ноги отвыкли ходить. Держась за шаткую капельницу, она пыталась приноровиться к своим ногам, заставить их сделать шаг, а потом еще один… Капельница предательски тряслась, свет перекатывался в хромированных щупальцах.

Надежды на нее не было никакой.

“Господи боже, спаси, сохрани и помилуй меня, грешную. Не дай пропасть, господи!..”

Да что такое она выдумала?! Что ей в голову взбрело?! По-одумаешь, свет погас! Пробки вылетели! Сейчас придет пьяненький добродушный монтер по имени дядя Коля, починит пробки, и снова будет свет.

Капельница, за которую судорожно цеплялась Маруся, тряслась все сильнее.

Крысиный шорох, короткое царапанье, щелчок ручки. Близко. Совсем близко.

Сколько же дверей в этом коридоре? Как скверно, что она была без сознания, когда ее сюда привезли!

Если она сейчас же, в эту самую секунду не сообразит, что делать, сознание ей будет ни к чему.

Железная спинка кровати, за которую она ухватилась, пытаясь приладиться к непослушным ногам, была холодной и реальной.

Вот окно, в окне уличный свет. Будь проклят этот свет, он выдаст ее, даже если она умудрится куда-нибудь спрятаться. Куда? Под кровать? Она высокая и узкая, под ней все видно, под ней тоже лежит кусок этого проклятого света. Больше прятаться было негде, разве что в розетке.

Марусю начало подташнивать, и холодная спинка кровати больше не помогала.

Следующая дверь скорее всего ее.

Дверь.

Куда она открывается, наружу или внутрь? Когда заходит сестра, звякая своими пыточными коробками, она тянет дверь на себя. На себя.

Маруся отдала бы сейчас все на свете, только бы вошла эта самая сестра!

Если добраться до стены и прижаться к ней как можно плотнее, вжаться в самую штукатурку, в ледяной бесчувственный бетон, может быть… Может быть, он увидит ее не сразу, и у нее будет секунда. На что?!!

Ждать дольше было нельзя. Маруся отцепилась от изголовья кровати и налегла на капельницу.

“Держись! — попросила она ее. — Не сломайся!” Подтянув ноги, она подвинула капельницу на шаг вперед и, ухватив руками поудобнее, шагнула еще раз. До стены было далеко, как до Балтийского моря. Ну еще шажок, еще один, только один шажок!.. Снова шорох, и непонятно, то ли это ее капельница шуршит по полу, то ли там, в коридоре, кто-то подбирается все ближе и ближе.

И еще шаг, и нельзя громко дышать, а тихо дышать невозможно, и по животу льется кровь. Маруся никогда не думала, что она такая горячая. Как кипяток.

Федор любит очень горячий чай. Он всегда основательно усаживается пить чай, слизывает крупные сахаринки с ванильных сухарей и любовно осматривает запасы — стаканчик вишневого йогурта и бутерброд с розовой докторской колбасой. Он любит докторскую колбасу и свежий черный хлеб.

Стена приблизилась, до нее можно было достать рукой. Маруся отцепилась от капельницы и прижалась лбом к холодной и гладкой масляной краске. Она добралась. И что дальше? Скосив глаза, она посмотрела на дверь. Ручка чуть-чуть шевельнулась, как будто тот, кто стоял за дверью, проверял, не заперто ли.

Добежать до людей она не сумеет. Как только она себя обнаружит, он ее убьет.

“Господи, помоги мне!.. Помоги мне сейчас, господи, и я больше ни о чем тебя не попрошу!..”

Дверь стала открываться, медленно и неохотно, из проема текла могильная коридорная чернота, и в этом медленном движении был сосредоточен весь ужас, который только есть на свете.

Ей ничего не кажется. Это на самом деле происходит с ней.

Капельница стояла прямо перед ней. Хромированная нога и несколько щупальцев.

Дверь открывалась все шире.

Осталась последняя возможность.

Вцепившись в металл, Маруся ждала. Ошибиться было нельзя.

Дверь остановилась, и из коридорной тьмы вылепился черный силуэт и шагнул внутрь. Шагнув, он оказался в нескольких сантиметрах от Маруси и ее капельницы.

Она размахнулась, мертвенный свет блеснул в глаза, и ударила изо всех сил. Грохот показался ей ужасающим, она даже не поняла, что именно загрохотало — ее орудие или тот, кого она ударила.

Не взглянув, держась руками за стену, она вытащила себя в коридор. Слева, в торце, была дверь. Под дверью был свет.

Может, через час, а может, через пятнадцать секунд она добралась до этой двери и потянула ее.

Свет больно ударил по глазам.

За белым столом сидел врач, тот самый, молодой, которого она стеснялась.

Он вытаращил на Марусю глаза.

— Вы что? — спросил он и поднялся из-за стола. — С ума сошли?! Зачем вы встали?!

* * *

— Я не стал бы вам звонить, потому что был уверен, что это или бред, хотя вроде у нее нет температуры, или… лунатизм, что ли, но…

Капитан смотрел то ли равнодушно, то ли устало, и это раздражало врача. Он терялся и не мог найти правильные слова, хотя и слов-то никаких от него не требовалось.

— Короче говоря, я сейчас вам покажу.

Он зашел за ободранный белый шкафчик и выволок из-за него какую-то согнутую железную палку.

— Это что? — спросил Никоненко. — Кочерга?

— Это капельница, — пояснил врач без тени улыбки, — это капельница, которой наша больная якобы ударила по голове того, кто ночью влез к ней в палату. Я не знаю, как она встала, а уж как смогла этой штукой шарахнуть, это вообще загадка, а потом еще дойти до поста!.. Три шва заново накладывали. Сегодня опять под капельницей лежит. — Он с трудом сдержался, чтобы не выругаться. У него были свои проблемы. — Конечно, в палате мы никого не нашли.

— Это я понял, — перебил капитан.

В ночное нападение он верил не очень. Мало ли что может померещиться женщине, которая три последних дня провела в реанимационном отделении на обезболивающих и транквилизаторах!

— Но эта штука откуда-то взялась! Вот посмотрите. Врач поднес бывшую капельницу к самому носу капитана. Между металлическим стержнем и круглым обручем непонятного назначения была зажата пуговица.

Самая обыкновенная коричневая пуговица, из которой торчали нитки. Пуговица была выдрана с мясом.

Милицейский капитан был так ошарашен, что моментально перестал изображать усталость и разочарование в жизни. Врачу это доставило удовлетворение.

Не верил мне? Скучал? Ножку на ножку закидывал? Вот получи “вещдок” и делай теперь с ним что хочешь — сочиняй новые теории, подтверждай старые и знай, что если б не расторопность этой самой Сурковой, расторопность необъяснимая, поразительная, осматривал бы ты сейчас трупик и бормотал растерянно: “Кто бы мог подумать”!

— А точно это та самая капельница, которая?.. — начал Никоненко и остановился.

Вопрос был глуп.

Конечно, это та самая капельница, и у врача нет никакого резона ничего такого придумывать. Он очень раздосадован тем, что ему пришлось переделывать собственную, хорошо сделанную работу из-за того, что больной на третью ночь после операции вздумалось стукнуть этой капельницей кого-то по голове.

— Вы сразу осмотрели ее палату?

— Да нет, конечно! — фыркнул врач. — Она притащилась по уши в кровище, стала закатывать глаза и бормотать, что у нее в палате кто-то есть и что ее только что чуть снова не убили. Я ее не слушал. Мы ее быстро на стол и…

— Когда вы осмотрели палату?

— Когда зашили. И я ничего не осматривал. Пришла уборщица, принесла капельницу и стала спрашивать, что это за безобразие такое, кто это инструментарий портит и почему весь пол кровью заляпан. Я посмотрел, увидел пуговицу и вспомнил, что больная все бормотала, будто на нее кто-то напал. Мы с главным пошли в палату, там, ясное дело, никого уже не было, уборщица полы давно протерла. Главный тоже на пуговицу посмотрел и велел вам звонить, а сам на конференцию ушел. — И такая тоска была в его голосе, такая печаль, оттого что главный подло бросил его разбираться с ментами, а сам ушел делать привычное, нормальное дело вроде врачебной конференции, что Никоненко стало смешно.

Никто нас не любит.

Мы причиняем массу неудобств, беспокойств и неприятностей. Во все мы лезем, все нам надо, до всего нам есть дело, особенно до того, что, по мнению нормальных людей, нас вовсе не должно касаться.

Жены не любят нас за то, что мы ничего не зарабатываем.

Начальство за то, что работаем плохо.

Подчиненные за то, что работаем много.

Простые граждане за то, что у нас есть власть для того, чтобы сделать с каждым из них что угодно. Это неправда, но менты-взяточники, менты-придурки, менты-бандиты давно уже стали обязательными героями любого уважающего себя боевика, где благородный разбойник непременно должен победить такого мента. Победить или умереть.

Правда, в последнее время киношники всем стадом кинулись ликвидировать “перегибы”. Взять, к примеру, “Детектива Дубровского” или какую-нибудь клонированную “Убойную силу-43”. Капитан Никоненко, всю жизнь проработавший в уголовном розыске, смотрел эти веселые картинки с большим интересом. Они его развлекали и убеждали в том, что есть на свете профессии еще хуже, чем его собственная. Например, снимать такую ересь и убеждать себя, бедного, что на самом деле снимаешь кино. Капитану по крайней мере ни в чем не приходилось себя убеждать.

— Вы ее обратно в ту же палату загнали? — спросил он неприятным голосом. Его раздражало то, что возможность нападения на несчастную Суркову прямо в реанимационной палате он даже не рассматривал, несмотря на весь свой профессионализм. И еще ему было жалко ее, хотя это чувство к профессионализму тоже не имело никакого отношения.

— Ну а куда же? Туда же, конечно.

— Пойдемте посмотрим.

Она лежала все так же высоко и неудобно, и к руке опять была примотана капельница, только теперь Суркова неотрывно смотрела на дверь.

Наверное, боялась, что тe снова придут убивать.

— Не дает снотворное уколоть, — пожаловался врач, — начинает метаться, нервничать. Но мы все равно уколем, только пусть чуть отойдет.

— В прошлую ночь она со снотворным спала?

— Прошлую… кажется, нет. А что?

— А то, что она только потому жива осталась, что без снотворного спала, — сказал Никоненко сквозь зубы. — По крайней мере, так мне это представляется. Где она валялась, эта бывшая капельница?

— А черт ее знает. Надо у уборщицы спросить, она же ее подобрала и кровь вытерла.

Никоненко вздохнул.

— Во сколько здесь убирают?

— Часов в шесть. Она отсюда начинает, а потом идет дальше, в обычные палаты.

— Маша, — позвал Никоненко, пытаясь оказаться в поле зрения Сурковой, — Маша, посмотрите на меня, пожалуйста.

Она пыталась сфокусировать на нем взгляд. Прошло несколько секунд, прежде чем ей это удалось.

— Митя сказал, что вы придете, — отчетливо выговорила она, — я вас не помнила, но он сказал, что вы придете.

Никоненко ничего не понял. Какой Митя? Он не знает никакого Мити! Тем более такого, который бы мог ей сказать, что он придет.

Впрочем, уж не о Потапове ли речь? О Потапове Дмитрии Юрьевиче?

— Потапов сказал вам, что я должен прийти?

— Да, — подтвердила она строго, — сегодня.

— Расскажите мне, что именно произошло ночью.

— Погас свет.

— В вашей палате?

— Нет, в палате свет не горел. В коридоре. Он всегда горит, всю ночь, и вдруг погас.

Никоненко вопросительно посмотрел на врача. Тот кивнул.

— Света действительно не было. Я подумал, что это уборщица выключила или кто-то случайно нажал…

“Нажал тот, кто знал, что не довел дело до конца, и пришел, чтобы закончить его, — подумал Никоненко, — и нажал явно не случайно”.

— И шаги. И ручка щелкала.

— Как щелкала?

— Как будто кто-то заглядывал в двери. Я встала, дошла до стены и стукнула капельницей. Наугад. Ничего не было видно. А потом вышла в коридор, под дверью был свет, и я пошла туда, где свет.

Она сделала движение, как будто собиралась прикрыть глаза, но не прикрыла.

— Я боюсь, что он меня все-таки убьет, — вдруг пожаловалась она шепотом. — А если я буду спать, когда он придет в следующий раз?

Хороший вопрос, подумал Никоненко мрачно.

— Маша, у вас есть подозрения, кто может быть заинтересован в вашей смерти?

— Нет, — сказала она, — никто. Я никому не нужна, кроме Федора и Алины.

— У вас плохие отношения с матерью?

Она помолчала и подышала, чуть приоткрыв рот. У нее были красивые зубы — ровные и очень белые. Пожалуй, это единственное, что было у нее красивым.

— У нас почти нет отношений. Спросите у Алины, она вам расскажет.

Она уже рассказала. Хорошо бы теперь ты сама рассказала. Или ты можешь повторять только то, в чем тебя убедила всесильная, умная и деловая Алина?

— А отец Федора? Он вам помогает?

Она заволновалась. Совершенно точно, теперь она заволновалась.

— При чем тут… его отец? Мы с ним никак не связаны. Он про нас ничего не знает и не должен… Я не хочу…

— Он ваш одноклассник?

Она вдруг покраснела. Ей-богу, она покраснела, эта забинтованная, зеленая, одетая в серую посконную рубаху в ржавых пятнах высохшей крови, нечесаная и неумытая тетка!..

Кто там смеет говорить, что хорошо разбирается вженщинах?

— Кто вам сказал? — спросила она трагическим шепотом и даже покосилась на врача, как будто тому было дело до того, кто отец ее ребенка!

— Алина, — сказал Никоненко. Пусть знает, что при малейшем нажиме “дорогая подруга” может выболтать любой ее секрет.

— Да, — пробормотала Маруся, — конечно. Она Димочку терпеть не может. Она за нас с Федором жизнь готова отдать.

Ну конечно!

Она вертит вами как хочет, управляет, решает, ругает вас или поощряет, и ей это доставляет удовольствие. Ни при чем здесь готовность отдать жизнь, дорогая Суркова Мария.

— На вечере вы разговаривали с ним?

— Да, — сказала она и отвела глаза, как барышня, которую вогнал в краску лихой гусарский ротмистр.

— О чем?

— Да так… О том, что давно не виделись. О том, что у него выставка…

“Маня, надо же, ты совсем не изменилась! — Тон снисходительно-добродушный, вид ласковый и веселый. — Все такая же… свеженькая. Видела у Манежа афиши? Ты приходи. Это хорошая выставка. Как ты живешь? Работаешь? Я пропадаю от работы. Заказов стало так много, не успеваю справляться. Альбом оформляю, пару книг, портреты… Машину купил. “БМВ”, конечно. Хорошая машинка, очень сексуальная. Я же художник, Мань, я так чувствую эти веши. Ты водишь машину?”

— Вы пытались наладить с ним отношения, когда родился ваш сын?

— Наладить? — переспросила она удивленно. — Нет. Он ушел от меня задолго до его рождения, и ушел совершенно определенно. Окончательно. Он даже и не ушел, он просто бросил меня, и все. Он ни в чем не виноват. Я была… эпизодом, и всегда об этом знала. Даже десять лет назад.

— Он не собирался проводить вас домой из школы?

Она ужасно удивилась:

— Нет, ну что вы!

— Маша, вы никому не писали записок? Ну, в ящик, который стоял на сцене, ничего не бросали?

— Я не писала. Я не видела никакого ящика.

— Как не видели? — поразился Никоненко. — Ящик для игры в почту стоял на краю сцены. Слева, если стоять к сцене лицом.

— Не видела, — повторила она жалобно. — Когда я сидела, мне сцену было почти не видно. Я только Потапова видела в президиуме. Я еще подумала, что он говорит хорошо, не как все остальные начальники. А когда все кончилось, и мы встали, там не было никакого ящика. Хотя я и не смотрела. Ко мне Димочка подошел.

Здрасте вам! Не было ящика! Где же он был?

Когда капитан прибыл на место происшествия, ящик стоял как раз в левом углу сцены.

— Маша, вы точно помните, что ящика не было?

— Нет. Не точно. Я не смотрела. По-моему, не было.

— А потом вы не видели его?

— Когда потом?

— На банкете?

— Нет. Не видела.

— Вы думаете, что убийца спрятался в ящике для записок? — поддел его врач, до этого благородно помалкивавший. Никоненко махнул на него рукой.

— Маша, вы пришли к началу вечера?

— Я опаздывала. Я бежала, споткнулась на крыльце и схватилась за Вовку Сидорина. Он тоже опаздывал.

— Он спешил, так же, как и вы?

— Наверное. Нет, он не бежал, как я. Он шел медленно. Когда я его схватила, он отдернулся, как будто я ему больно сделала.

— Вы разговаривали с ним?

— Пока входили в школу. Потом он куда-то пропал. Наверное, Дину искал. Он всю жизнь был влюблен в Дину. Она… очень красивая. Как была, так и осталась.

Мария Суркова говорила, как совершенно нормальный человек, — исчезла неестественная громкость и четкость речи и сумасшедший блеск пропал из темных глаз. Оказалось, что она самая обыкновенная женщина — страшненькая от пережитой операции, потери крови и сегодняшнего ночного потрясения.

Кому она нужна так, что убить ее решились прямо в больнице, где всегда есть люди — охрана, дежурные врачи, ночные сестры?! Откуда убийца знал, в каком она состоянии? Почему был уверен, что она не сможет встать? Не поднимет шум?

Он знал, что ей колют снотворное. Он знал, что она очень слаба.

Выходит, он приходил к ней?

Или это — она?

Больше всего на свете он боялся, что это именно она.

— Маш, вы не помните, кто-нибудь из гостей принес с собой в раздевалку сумку с луком?

Она помолчала, как будто не сразу смогла понять, о чем речь.

— Какую сумку?

— Обыкновенную сумку. Серо-коричневую. С перьями лука.

Она еще подумала.

В голове, которая сегодня была почему-то намного меньше, чем вчера, и там даже обнаружилось место для нормальных человеческих мыслей, медленно заклубилось какое-то воспоминание.

Действительно, была сумка с луком. Точно была. Но где? В раздевалке? Или на крыльце? Или в овощном магазине напротив работы, где Маруся покупала огурцы для Федора?

— Я не помню. Была какая-то сумка, только я не помню где. А как вас зовут?

— Меня зовут Игорь. Игорь Владимирович Никоненко.

— Вы думаете, он меня все-таки убьет, Игорь Владимирович?

— Я не знаю, — сказал Никоненко честно, — но я постараюсь сделать все, чтобы вы остались целы.

Ты уже два дня старался.

Будешь дальше так же стараться, ее как пить дать укокошат.

Охрану к ней, конечно, никто и не подумает ставить. Это вам не Потапов Дмитрий Юрьевич. Это дело президент под личный контроль не возьмет. И Генеральному прокурору до потерпевшей Сурковой дела столько же, сколько мне до вождя племени зулусов из Центральной Африки.

— Хватит, — сказал врач решительно, — вы ее уже успокоили.

— Постарайтесь не бояться, — попросил Никоненко. Душевный тон, когда на помощь не приходил Анискин, давался ему плохо. — Сюда он больше точно не придет. А там посмотрим.

— Мне нельзя, — сказала она серьезно, — у меня Федор.

— Вы что? — спросил врач грубо, когда они вышли в коридор. — Не могли ей сказать, что это все ерунда?

— Не мог, — отрезал Никоненко.

— Почему?

— Потому что это не ерунда.

Из ординаторской он позвонил Печорину.

— По крайней мере, — сказал полковник недовольно, — это подтверждает, что стреляли действительно не в Потапова. Нам от этого только плюс. Если всю комбинацию не придумали для отвода глаз.

Никоненко промолчал. Он был совершенно уверен, что дело тут вовсе не в “отводе глаз”, и полковник знал его точку зрения.

— Дятлов с Морозовым свидетелей опрашивают. Тебе бы тоже этим заняться, Игорь Владимирович.

— Разрешите навестить Дмитрия Лазаренко и Больц?

— Ищешь, где погорячее? — спросил полковник то ли с осуждением, то ли с одобрением.

— Никак нет. — За окном сияло солнце, мокрый асфальт сверкал нестерпимо. Неужели все-таки весна? — Собираюсь допросить мать и… подругу.

Язык неожиданно зацепился за слово “подруга”, и поэтому выговорилось оно нечетко. Полковник ничего не заметил.

— Валяй, — сказал он свое любимое слово. — Вечером подъезжай, поговорим. А с записками надумал чего?

— Пока нет, — соврал Никоненко. — Пока думаю.

Он положил трубку, подошел к окну и распахнул форточку. Плотный влажный воздух, в котором совершенно осязаемо плескалась весна, вломился в затхлое помещение, стукнул деревянной рамой, сквозняком дернул дверь.

Надо ждать, когда она очухается, и начинать все сначала — что у нее за работа, что за семья, что за квартира, что за зарплата, что за мужики присутствуют в ее жизни. Нужно поднимать все связи ее подруги и выяснять, что за выгода может быть той от смерти этой.

Совсем близко ревело Садовое кольцо. Ревело тоже как-то очень по-весеннему, настырно, весело, освобождение, и птаха кричала ошалевшим от весны голосом, и вода капала, лупила по жестяному крашеному подоконнику.

Капитан вздохнул и прикрыл форточку, выгнав весну на улицу.

Он должен работать. Он должен правильно думать, и тогда, может быть, эта самая Суркова, владеющая капельницей, как фехтовальщик рапирой, останется жива.

Думать ему не хотелось. Работать было лень.

Вздохнув так, что что-то пискнуло то ли в груди, то ли в желудке, он пролистал записную книжку и нашел телефон.

У полковника мобильный имеется, подумал он, рассматривая желтую допотопную трубку, а нам не положено. Не заслужили. Скажите спасибо, что в Москву взяли, а то сидел бы в сафоновском райотделе до пенсии.

Вот будет пенсия, куплю новый гамак и заведу… пасеку.

Почему именно пасеку, Никоненко не знал, мед с детства терпеть не мог, просто слово было хорошее. Такое… летнее, пахнущее липовым цветом, лугом, влажным речным песком и ромашками.

Вдвоем с Анискиным они были слегка сентиментальны.

В трубке щелкнуло, гудки прервались, и значительный, “бархатный”, как пишут в романах, голос сказал Никоненко в ухо:

— Алло.

— Здравствуйте, Дмитрий Степанович, — заговорил Никоненко, — это вас из уголовного розыска беспокоят. Нам бы поговорить с вами. Недолго, Дмитрий Степанович!

— Но я уже разговаривал. Со мной разговаривали. Все, что знал, я уже изложил.

— Это все понятно, понятно, Дмитрий Степанович, — запел Никоненко-Анискин, — вы человек занятой, особенный, творческий, так сказать, человек, но без вашей помощи, Дмитрий Степанович, никак мне не обойтись.

— Вы хотите, чтобы я к вам приехал?

— Не смею, не смею настаивать! — вскричал “Анискин”. — Я сам подъеду, только скажите адресок, чтобы я записал.

Адрес был не тот, что в его записной книжке.

— Я у родителей, — пояснил значительный голос, — приезжайте.

Никоненко положил трубку и пообещал телефону:

— Сейчас приеду.

* * *

Дверь ему открыла пожилая женщина с уютным кукишем седых волос и полными белыми руками в нелепых коротких рукавчиках. Фартука в оборках на ней не было, однако сразу было понятно, что это домработница.

— Проходите, пожалуйста! — сказала она приветливо и отступила в сторону, чтобы прикрыть за Никоненко дверь. Очевидно, так было положено — горничная закрывает дверь за гостем, — но непривычный к горничным капитан моментально почувствовал себя неловко.

— Проходите, пожалуйста, — повторила она, выскальзывая из-за него с неожиданной грацией. — Дима вас ждет. Нет, обувь снимать не нужно.

— Грязно на улице, — пробормотал Никоненко, покраснев как рак. Один ботинок он уже снял, второй только расшнуровывал. Горничная стояла над ним и ждала, когда он кончит возиться с ботинком. — Да и у вас ковры такие…

Она посмотрела на пол, как будто впервые увидела.

На полу был солнечный желтый и коричневый ковер, а дальше, в дверном проеме, начищенный светлый паркет, и книжные полки от пола до потолка, и креслице выглядывало — изогнутая спинка, зеленое сукно, — и стремянка на латунных, обтянутых резиной колесах, и малиновая портьера с золотыми бомбошками по краю. И портрет! Потрет значительного седовласого господина, с лицом одухотворенным и даже несколько возвышенным, над каминной полкой.

Интересно, камин настоящий или поддельный?

— Это отец Димы, Степан Петрович, — пояснила горничная, увидев, что гость застыл, так и не сняв ботинка, — известный художник, лауреат государственных премий, его работы выставляются в Манеже и в Третьяковской галерее. — Она говорила тоном экскурсовода, который любит свою работу и гордится своими экспонатами. — Портрет написал Александр Шилов.

Точно! Шилов! Никоненко не был знатоком художественных направлений, но этого самого Шилова он все же где-то видел. Все картины были такими же, как портрет хозяина дома, — слащавыми, многозначительными, увесистыми. Красотища лезла на передний план, за ней было не разобрать, хороша картина или плоха. А может, и разбирать было нечего.

— Сюда проходите, пожалуйста, — пригласила горничная, когда Никоненко наконец разогнулся. Без башмаков он чувствовал себя идиотом, а тапки она, конечно же, не предложила.

Комната с портретом была громадной — зал, а не комната. Еще капитана поразил бильярдный стол с выложенным треугольником костяных шаров. Стол стоял в глубине комнаты под висячим белым шатром абажура, и казалось, что никакое третье тысячелетие не наступало, что до него еще лет сто пятьдесят спокойной, прочной, устойчивой и понятной жизни с медным самоваром, изящной чайницей, привезенной знакомым дипломатом из британских колоний, с китайской коробочкой с цаплей на крышке, с пасхальным звоном колоколов, с тонкой белой шалью на округлых плечах, с “Боже, царя храни…” по праздникам, с начищенной бляхой городового, что всегда стоит на углу Поварской.

— Дима, к тебе пришли, — постучав в темный дуб, сказала горничная и распахнула дверь. Солнце ударило Никоненко в глаза так, что пришлось на секунду зажмуриться.

— Спасибо, Люся, — где-то внутри этого света произнес бархатный голос, — ты теперь нам чаю подай.

— Желаете чаю? — спросила Люся, пропуская капитана в комнату. — Или, может быть, кофе?

— Чаю, — пробормотал Никоненко.

— Сахар? Лимон? Молоко?

— С сахаром и с лимоном, — сказал он тоном ломового извозчика, которого “потчуют за услугу”.

— Может быть, подать бутерброды?

— Подай что хочешь. Не обращайте на нее внимания. Она привыкла нас кормить и считает, что все, кто приходит, являются именно поесть.

Из солнечного света материализовался молодой красавец, и Никоненко моментально понял, почему Мария Суркова, не слушая свою подругу, таскалась на него смотреть.

Он был хорош.

Не американской киношной красотой, где все одинаково красивое — и задницы, и лица, — а красотой настоящей, очень мужской и в то же время очень одухотворенной. У Дмитрия Лазаренко было тонкое лицо, породистый нос, веселые глаза, пшеничные чистые и густые волосы. В плечах, как положено, косая сажень.

Федор очень на него похож, подумал капитан отстранение.

— Садитесь, — предложил Лазаренко и даже несколько подвинул кресло в сторону капитана, — чем могу быть вам полезен? В прошлый раз со мной, по-моему, другой…

— Так и есть, так и есть, — заговорил Никоненко, вытаскивая на свет Федора Ивановича Анискина, — в тот раз — один, в этот раз — другой.

— Не нашли? — спросил Дмитрий Степанович, расслабляясь от подхалимского капитанского тона.

— Не нашли, — сокрушенно вздохнул “Анискин” и даже посмотрел виновато. — Потому и пришли к вам за помощью, уважаемый Дмитрий Степанович.

— Да чем же я могу…

— Очень, очень даже многим, — затарахтел лже-Анискин, — вы художник, а у художников потрясающее внимание к деталям! И наблюдательность! И умение замечать мелочи! Вот например… Например, кто стоял у ворот, когда вы выходили из школы?

— Сидорин стоял, — принимая мяч, отозвался Димочка. Глаза у него стали еще веселее. — Дина стояла. Женька Первушин мелькнул. Еще кто-то стоял, из параллельного класса, я точно не помню. Кроме того, я их не всех знаю.

— Вот видите, видите! — вскричал капитан, как дети кричат “Ага!”, когда их что-то поражает. — Я так и знал! А теперь скажите, слева или справа на сцене стоял ящик с записками?

Он был уверен, что Лазаренко обязательно спросит “Какой ящик?”. Вместо этого он сказал беззаботно:

— Сначала слева. Если стоять лицом к сцене. А потом он куда-то делся, черт его знает куда. Я не следил.

Так.

Значит, ящика не было. Суркова не ошибается.

Что такое с ним связано, с этим дурацким ящиком? “В этот радостный вечер, когда мы празднуем встречу…”

Пока попразднуем, пожалуй, встречу с Дмитрием Лазаренко.

— Дмитрий Степанович, дорогой вы мой, вы же мне первый помощник и друг! Я на вашу художественную наблюдательность теперь буду ставку делать. Вы не поверите — никто, ну, никто ничего не помнит. Даже потаповские охранники, а уж они-то должны бы!

Упоминание об охранниках художнику не понравилось, но он, как и должен был, приписал все милицейской непрошибаемой тупости.

— Вы видели, как все произошло?

— Видел. Правда, на Маню я не смотрел. Я смотрел на Дину. Она стояла у самых ворот и курила. Кто-то приглашал в бар, и я думал, пойти или не пойти. Потом на дороге машина затормозила, я подумал, что это кто-то ненормальный паркуется. Сидорин курил чуть-чуть правее, почти на клумбу залез и курил.

— А что курил, не заметили, Дмитрий Степанович?

Димочка весело и легко задумался.

— Конечно, я не помню. Но могу вам сказать, что пачка была белая, в центре синяя. И название написано тоже в центре.

— Потрясающе! — воскликнул “Анискин”. — Удивительно! Как это вам удается?

Белая с синим пачка могла означать любые сигареты. От “Парламента” и до “Примы”.

Кто-то за углом с надписью “Аи лав ю” курил “Приму”. Долго курил. Набросал целую кучу окурков.

Сидорин? Вполне возможно.

Зачем он там стоял? Что именно высматривал?

— А еще кого вы видели?

— Еще кто-то шел в коричневом плаще. Такой коричневый безобразный плащ, в стиле шестидесятых. У моей бабки такой. Она в нем ходит на партсобрания. Притворяется бедной, чтобы товарищи по партии не осудили.

Опять коричневый плащ.

— Он шел к воротам или на вас?

— Ну-у, таких деталей я не помню! Я даже не помню, шел он или стоял, этот плащ.

— А Сидорин во что был одет?

— Во что-то светлое. В светлую куртку, пожалуй.

— А вы сами?

Димочка засмеялся. Немножко неестественно засмеялся, и Никоненко это заметил.

— Вы что, подозреваете, что это я стрелял в Митьку Потапова, а попал в Маню Суркову?

— Что вы, что вы, Дмитрий Степанович, — переполошился “Анискин”, — как можно!

— Я был одет в пальто. В пальто и костюм. Могу показать вам, если желаете. У нас с Потаповым похожие пальто. — Он сказал это с таким самодовольством, что Никоненко стало смешно.

— Какие же?

— Черные. Кашемировые. Костюм коричневый, пиджак в мелкую клетку. Показать?

Никоненко его пиджак и кашемировое пальто не очень интересовали, зато его интересовал коричневый старомодный плащ в стиле шестидесятых, в котором его бабушка посещала партсобрания.

— Дмитрий Степанович, а записок вы никому не писали?

— Записки? — переспросил Димочка и ответил, запнувшись: — Нет, не писал. Мне даже в голову не пришло.

Почему-то слово “записка” его обеспокоило, и Никоненко это заметил. Димочка пропустил мимо ушей вопрос про ящик. Этот ящик его совершенно не интересовал.

О каких еще записках может идти речь, если не о тех, которые кидали в ящик?

Имеет это отношение к делу или нет?

В дверь тихонько постучали, и вошла давешняя Люся. В отличие от секретарши Алины Латыниной подноса у нее в руках не было, зато она катила маленький деревянный столик на колесах. На столике был большой фарфоровый чайник, и еще один чайник, поменьше, и кружки с видами Парижа, и груда золотистых пирожков в плетеной корзиночке, лоснящееся желтое масло, хлеб, искусно выложенные ломтики колбасы, при виде которых у капитана подвело желудок, и еще лимон, и сахарница с разным сахаром, белым и коричневым.

— Я не хочу, — не обращая внимания на домработницу, сказал Димочка, — а вы поешьте. В этом доме не есть нельзя — смертельная обида.

— Дима, тебе тоже надо поесть, — произнесла Люся просительно-настойчивым тоном.

— Кыш! — добродушно прикрикнул Димочка. — Сказал, не хочу, значит, не хочу! У меня сегодня еще тренажерный зал, я не могу нажраться и идти на тренажеры.

— Спортом увлекаетесь? — полюбопытствовал “Анискин”. — Это правильно, это хорошо. И для здоровья польза, и в форме себя помогает держать.

Есть очень хотелось, но есть одному было неловко. Однако игра в деревенского детектива требовала соблюдения правил, поэтому Никоненко положил на кусок теплого хлеба сразу три куска колбасы и сверху еще накрыл сыром. В кружке с видом Парижа дымился чай, в тонкой серебряной ложечке перекатывался солнечный клубок.

Никоненко откусил от своего невиданного бутерброда и захлебнул чаем.

— Вы часто ходите на такие встречи?

— Да нет. Как придется. Года три назад был. А до этого собирались, но я не был, летал в Швейцарию на этюды. Ну и на лыжах заодно покатался.

— И Потапов всякий раз бывает?

— Ну что вы! Простите, вы не представились, а я не поинтересовался…

— Капитан Никоненко Игорь Владимирович, — рука автоматически полезла в нагрудный карман за удостоверением. Бутерброд мешал, и Анискин запихнул его в рот.

— Потапов приехал первой раз, — сообщил Димочка, с некоторой надменной жалостью глядя, как трудится капитан, пытаясь прожевать гору хлеба с колбасой.

Цель была достигнута — Димочка окончательно уверился в том, что капитан идиот и, следовательно, опасен быть не может.

— Как правило, министры вообще не склонны вспоминать тех, кто учился с ними в школе, — продолжал он задумчиво и как будто про себя. Никоненко жевал, сделав безразличное лицо. — Странно, что Потапов приехал. Вот Маня Суркова для таких мероприятий вполне подходит. Ей все равно больше делать нечего. А тут как раз можно над чем-нибудь всплакнуть ненароком.

— Вы с ней хорошо знакомы? — спросил Никоненко, заглядывая в кружку.

— С кем? С Маней? — Димочка закинул за голову длинные руки и потянулся всем телом. Тело было ухоженное, красивое, лоснящееся, как у добермана. — С Маней я даже спал когда-то. Вам разве никто не сообщил? Это, по-моему, всем известно. Знаете, в молодости все кажется так просто: был интерес, пропал интерес. У меня пропал.

— А у нее?

— У нее? — удивился Димочка.

О ней он никогда не думал. Черт ее знает, пропал у нее интерес или нет! Зря он вообще заговорил об этом. Теперь этот прилипнет и не отвяжешься от него. Таких, как он, всегда тянет на сальные подробности.

— Знаете, — сказал он проникновенно, — давайте не будем об этом говорить. Мне неловко. Тем более Маня в больнице. Кстати, вы не знаете, как она? Жива?

— Знаю, — сказал Никоненко равнодушно, — жива. Правда, ее сегодня ночью чуть не прикончили, но пока жива.

— Что значит — чуть не прикончили? — переспросил Димочка и руки из-за головы вынул. — Как чуть не прикончили? Кому она нужна, чтобы ее приканчивать? Стреляли-то в Потапова!

— Нет, — сказал “Анискин” ласково, — мы тоже так думали и ошиблись, ошиблись, Дмитрий Степанович! В подружку вашу стреляли! Да и попали, собственно говоря, в нее. В нее стреляли, в нее и попали, все сходится!

— Во-первых… — начал Димочка медленно, пытаясь осознать, чем именно ему может грозить заскок, происшедший в неповоротливых милицейских мозгах. Конечно, никто и не думал стрелять в Маню! — Во-первых, она вовсе не моя подружка! — И зачем только он сказал, что спал с ней?! Проклятый характер! — А во-вторых, мне кажется, что вы не правы, господин…

— Никоненко, — подсказал капитан, нацеливаясь на следующий бутерброд, — капитан Никоненко. Говорят, у нее и сыночек ваш имеется. Или неправда? Врут люди?

Димочка изменился в лице. Было одно лицо, стало другое. Никоненко взглянул и вновь перевел взгляд на стол.

— Сыночек? — переспросил Димочка, чуть запнувшись. — Я ничего не знаю ни про какого… она когда-то говорила… Я не особенно слушал. Да вроде у нее ребенок, но я понятия не имею…

Не хватало ему только влипнуть в историю с Маней после всего, что произошло на школьном вечере! Он выполнил все инструкции, которые должны были его обезопасить, и даже предпринял некоторые дополнительный шаги, и вот на тебе!

Нужно немедленно взять себя в руки. Нужно продемонстрировать этому недоумку полное равнодушие. Его, Дмитрия Лазаренко, не могут интересовать Маня Суркова и ее ребенок, и этот недалекий капитан даже в голову себе не должен брать, что Димочка каким-то образом попадает в круг его интересов.

— Вот что, Игорь Владимирович, — сказал он, старательно прикидываясь солидным и равнодушным, — я свою личную жизнь ни с кем не обсуждаю, даже с правоохранительными органами. Но если вас так интересует Маня, вам могу сказать, что я ее очень быстро бросил. Она тогда действительно что-то говорила про свою беременность, но меня это не интересовало. Я не собирался на ней жениться, и вообще она мне совсем не пара — серая, плохо образованная девочка с рабочей окраины. Ну, грешен, люблю девчонок! — Он обаятельно улыбнулся. — А вы разве не любите?

Капитан Никоненко “девчонок” не любил.

Он вообще никого не любил. Однажды на заре туманной юности он женился на однокурснице. Рай в шалаше не состоялся. Тонкие чувства и высокие отношения без подпитки “презренным металлом” в одночасье умерли, и капитан пришел к выводу, что только дураки могут надеяться на что-то, отличное от одноразового секса.

Была еще, правда, Саша Волошина, сотрудница строительного магната Павлика Степанова. Встречаясь с ней, капитан вздыхал, печалился и примерно неделю после встречи не находил себе места. Саша была влюблена в Павликова зама и на капитана не обращала никакого внимания, так что это никак нельзя было подогнать под определение романтических отношений.

Так как капитан помалкивал, Димочка, не умеющий держать паузу, предпринял новую попытку:

— Вы же не думаете, что мне могло прийти в голову выстрелить в Маню потому, что когда-то я с ней переспал?!

— Ваш отец богатый человек? — спросил Никоненко неожиданно.

— Что?

— Ваш отец богатый человек?

Димочка пожал плечами:

— Смотря что принять за точку отсчета.

Никоненко неприятно улыбнулся.

— Примите за точку отсчета среднего москвича, получающего в месяц три тысячи рублей, обремененного семьей, коммунальными платежами, ценами на бензин и на электричку.

Лазаренко опять пожал плечами, на этот раз снисходительно. Удивительно, как легко он забывал, вернее, даже не забывал, а отстранял от себя неприятное — раз, и как будто ничего такого и не было.

— Ну, если три тысячи рублей, то богатый, конечно. Он всегда занимал большие должности, получал хорошие заказы, зарабатывал прилично. Ну, квартира эта, дача. А что?

— Ничего. Он знает, что у вас есть ребенок?

— Ребенок? Какой ребенок?

— Ваш ребенок, — пояснил Никоненко. Димочка ему надоел. — Кстати сказать, очень мальчик на вас похож. Ну просто как две капли воды, даже удивительно. Его зовут Федор. Ваш отец знает о нем?

— Нет, наверное. Я и сам о нем ничего не знаю. А при чем здесь мой отец?

— Ваша подруга не собиралась предпринять никаких попыток к тому, чтобы вы признали вашего сына? Стали, например, алименты платить? К вашему отцу не обращалась? Ну, чтобы он написал завещание в пользу внука или давал ей деньги?

Почему-то Лазаренко соображал медленно. Медленнее, чем должен был, по крайней мере на взгляд капитана Никоненко.

— С чего это вдруг мой отец должен составлять завещание, да еще в пользу какого-то там ребенка?

— С того, что этот ребенок — его внук. Ваш сын, следовательно, его внук. Суркова с ним не встречалась?

Димочка наконец-то вышел из себя.

— Да с чего вы взяли, что она с ним может встречаться?! Мой отец — знаменитость, авторитет, большой человек, а Маня — никто! При чем здесь мой отец?! Или вы теперь думаете, что это отец в нее выстрелил?

— Отвечайте, пожалуйста, на вопрос, — попросил Никоненко безразлично. — Ваш отец когда-нибудь встречался с потерпевшей Сурковой?

— Нет. Послушайте, господин капитан…

— Она когда-нибудь обращалась к вам за деньгами для ребенка?

— Нет. Я вообще не понимаю…

— Она не пыталась давить на вас, чтобы вы женились на ней или хотя бы признали ее сына?

— Мне нет никакого дела до ее сына! Она ко мне не обращалась, и я с ней не встречался уже лет десять или даже больше! Мы и переспали-то всего несколько раз!

— А ее подруга?

— Какая еще подруга?! Я не знаю никаких ее подруг и знать не желаю!

— Зачем вы пришли на школьный вечер?

Тут Димочка сбился. Он был очень уверен в себе и справедливо негодовал — до этого вопроса.

— Как зачем? — пробормотал он, словно бы с трудом приходя в себя от удара лбом в какое-то препятствие. — Пригласили, я и пришел. Всех приглашали, не меня одного…

— Но до этого вы посетили только одну встречу — десять лет назад, — и с тех пор в школу не ходили. Что вас заставило пойти именно на этот раз?

Ему прислали инструкцию о том, что он должен пойти и что именно должен там делать, но не мог же Лазаренко объявить об этом капитану!

— Что заставило, что заставило… Мне просто захотелось, вот и все.

Это было такое откровенное, детское, убогое вранье, что “Анискин” ласково улыбнулся Димочке Лазаренко.

— Что же это вы так, Дмитрий Степанович! Столько лет не хотелось и вдруг захотелось! Ностальгия? Тоска по молодости? Годы идут?

— Годы идут, — согласился тот неуверенно.

Почему он не был готов к тому, что капитан спросит о Мане?! Почему так постыдно растерялся? Он не совершал никаких преступлений… вернее, он не совершал ничего такого, в чем капитан мог бы его уличить. То было просто ошибкой, которую он исправит, но капитан ничего не мог знать о ней. Почему он к нему привязался?! Что он знает?! Или не знает ничего и просто “берет на мушку”, пытается “расколоть”, так, кажется, это называется в пошлых детективных киношках?

Никоненко знал, что Димочка ругает себя за неуверенный тон и что сейчас он попробует сыграть по-другому.

Ну что ж. Посмотрим новую игру. Первый тайм мы уже отыграли. Счет не открыт.

— Вы слишком много на себя берете, господин…

— Никоненко.

— Да. У вас есть какие-то подозрения в мой адрес?

— Суркова вполне могла вас шантажировать. Ребенком. Или приставать с клятвами в вечной любви. Вам это надоело, и вы попытались от нее избавиться. Как вам сюжетец?

Димочка вспылил вполне натурально — то ли и вправду разозлился, то ли вошел в роль.

Пока он возмущенно грозил капитану разными страшными именами, начиная от московского мэра и кончая все тем же многократно помянутым министром внутренних дел, капитан думал.

Зачем он пошел на вечер? И что это за записка, которой он так перепугался? Может, “Д. Л.” — это никакая не Дина Лескова, в девичестве Больц, а именно Димочка Лазаренко? Может, именно его собирался остановить автор записки? И именно ему написал, что “зло должно быть наказано”?

Никоненко пока еще не понял, тянет Димочка на “зло” или только на мелкие пакости вроде соблазнения глупых девчонок.

— Покажите мне пиджак, в котором вы были в тот вечер. Можете?

Лазаренко стал вопить что-то о санкции на обыск, но капитан молчал, смотрел серьезно, и Димочка струхнул.

Черт с ним, пусть смотрит! Какое это имеет значение!

Никоненко быстро и безразлично осмотрел пиджак и попросил еще показать пальто. Почему-то он был уверен, что большинство Димочкиных вещей содержится именно в этой квартире, а не в его собственной. Тот показал пальто.

Домработница Люся наблюдала за демонстрацией одежды с возрастающим беспокойством. Гость моментально перестал быть гостем и стал врагом, который угрожает драгоценному спокойствию сына хозяина.

— Ну что? — спросил Лазаренко мстительно, когда капитан закрыл шкаф. — Ничего предосудительного не обнаружили? Пальто как пальто?

Капитан промолчал, обуваясь под осуждающим взглядом домработницы.

Димочкино пальто мало его интересовало, и вовсе не его он осматривал, но Димочке об этом знать не полагалось.

* * *

Этого Потапов не ожидал.

— Как напали? — тупо переспросил он. — В больнице напали?!

В трубке тревожно молчали, и министр, привыкший, чтобы на его вопросы отвечали быстро и толково, слегка повысил голос:

— Что это за ерунда? Кто на нее мог напасть? И вообще, откуда это вам известно?

— Мне рассказал врач, — голос был холодный. Потапов увидел ее, как будто она стояла посреди его кабинета, а не была только голосом в трубке — длинную, стройную, очень стильную и во всех отношениях опасную. — Дмитрий Юрьевич, я позвонила вам потому, что, с моей точки зрения, положение очень серьезное. Охраны там никакой нет. Никто не знает, может, сегодня ночью все опять повторится. Я бы, конечно, сама осталась в больнице, но у меня Федор и…

В дверь заглянул помощник. Потапов отрицательно качнул головой, и помощник моментально скрылся.

— Я вас слушаю.

— Я должна улететь дня на три, Дмитрий Юрьевич, — продолжала Алина. — Это ужасно, но не полететь я не могу. Я много лет добивалась, чтобы мое агентство приняли в Американскую маркетинговую ассоциацию. Сегодня я получила приглашение от их президента. Он готов встретиться со мной, чтобы обсудить условия вступления. Я не могу не лететь, Дмитрий Юрьевич!

— Я понял. — Ему совершенно не нужны были чужие проблемы. — Чего вы хотите от меня?

Она вздохнула, он услышал в трубке.

— Если можно, на время моего отсутствия пусть у нее в палате побудет ваша охрана. Это ведь, наверное, не слишком сложно? Ну хоть по ночам. Врач мне сказал, что она опять плоха. Кроме того, теперь она еще и боится. Знаете, вторая попытка подряд — это очень страшно. И за Федора она волнуется. Ей кажется, что он тоже… в опасности.

— Кто мог на нее напасть? — снова спросил Потапов с досадой и пожалел, что спросил. Ему некогда было вдаваться ни в какие подробности. Кроме того, проявив заинтересованность, он должен был продолжать в том же духе, а ему этого совсем не хотелось.

И еще он чувствовал, что виноват перед Маней. Как бы там ни было, стреляли-то в него, а в реанимации теперь лежит она.

Вот черт.

— Дмитрий Юрьевич, — осторожно позвали из трубки.

— Да, да, — отозвался он неприязненно, — я думаю. Когда вы улетаете?

— Ночным рейсом. Сегодня. Вернусь через четыре дня. Конечно, если сделать ничего не удастся, я останусь.

Ничего она не останется, Потапов это отлично понимал. Если бы он должен был лететь в Штаты по каким-то карьерным соображениям, он бы полетел, даже если бы в ближайшее время планировался всемирный потоп.

— А мальчика вы куда денете?

— С ним останутся мои родители. Мама. Она его хорошо знает и любит. Я его вечером к ней отвезу.

Черт, черт, черт!

Она приняла решение за него, эта баба. Это редко кому удавалось. Ей удалось, и ему она не оставила никакого пространства для маневра — только согласиться с ее решением.

— Ладно, — покорившись, сказал Потапов и захлопнул лежавшую перед ним на столе раскрытую папку с документами. — Летите в свой Нью-Йорк или куда вы там летите…

— В Нью-Йорк.

— Ну конечно. Я через полчаса приеду в больницу, и мы все решим.

Ему совсем не хотелось привлекать к этому делу охрану, и он был не слишком уверен, что это вообще возможно. Пришлось бы сочинять какие-то сложные объяснения начальникам из ФСБ, в одном из подразделений которой числилась его охрана, а он понятия не имел, какими должны быть эти объяснения.

Нет, охрана не годится.

Кроме того, в то, что ее пытались убить, он почти не поверил, но, когда приехал в институт Склифосовского, врач подтвердил — пытались. Милиция была, и тоже сначала не верила, а потом капитанишка капельницу увидел, вытаращил глаза и побежал к Сурковой подробности выяснять. Так что все всерьез.

Врачу было интересно и лестно, что с ним разговаривает “сам Потапов”. Он старался ему угодить, рассказать как можно больше и занимательнее, чтобы министр в нем не разочаровался.

— Как она все это пережила?

— Да как! Плохо. Обезболивающее уколоть не дает. Все время смотрит на дверь. Под вечер совсем неважно стало — нервничает, плачет, а что мы можем? Ничего. Успокаиваем только, говорим, что все обойдется.

— Понятно, — Потапов посмотрел на часы. — Можно мне к ней зайти?

Она действительно смотрела на дверь и, как только он вошел, сразу же сказала:

— Митя.

— Мань, — спросил Потапов, — ты как?

— Хорошо, — ответила она и улыбнулась. — Спасибо, что пришел.

Он уже принял решение, и почему-то после того, как он его принял, ему стало легко. Его не смущал ее вид, он перестал думать о том, как сам выглядит со стороны, и о том, что именно он должен говорить, прежде чем станет прилично убраться восвояси.

— Ты молодец, Маня. Мне уже все рассказали. Я и не знал, что ты такая боевая.

— Я не боевая. Я боюсь. Я боюсь, что меня убьют и Федор останется сиротой.

Врач очень ему мешал. Оказывается, он все-таки думал о том, как выглядит со стороны.

— Вот что, Маня, — сказал Потапов, покосившись на врача, — я забираю тебя домой. Прямо сейчас. Наверное, ты права, и здесь тебе лучше не оставаться.

— Как домой? — спросил врач изумленно.

— Домой? — спросила и Маня и даже приподнялась на острых желтых локтях со сморщенной кожей. Он давно уже рассмотрел, какие страшные у нее локти.

— Домой, — повторил Потапов. Высказанная вслух, эта идея и ему уже казалась безумной, но отступить он не мог, — я отвезу тебя домой. К тебе. С тобой побудет твоя подруга. — Не подруга с ней побудет, а он сам, подруга пока побудет в Нью-Йорке, но это он скажет ей потом. — Завтра придет сестра. Послушайте, у вас тут есть сестра, которая сможет завтра прийти?

— Куда прийти? — не понял врач. Он смотрел на Потапова с сочувствием, как будто неожиданно оказалось, что тот только прикидывался “великим и могучим”, а на самом деле он… странный какой-то.

— Куда я скажу, — терпеливо объяснил Потапов, — ну что вы на меня так смотрите? Только что вы мне рассказывали, что она нервничает и не дает уколоть снотворное! Я забираю ее домой. Я совершенно уверен, что дома ей лежать только лучше. Завтра вы приедете, посмотрите ее, назначите что-нибудь, пришлете сестру. Моя мать первоклассный врач, никаких нововведений не признает, за коллег горой стоит, и даже она всегда говорит, что болеть лучше дома.

— Она не болеет! — возразил врач. Просто так возразил, “из интересу”. Никакие возражения значения не имели, это было ясно. — А вдруг швы разойдутся?

— Не разойдутся. Почему они разойдутся, если она будет так же лежать, только на своей собственной кровати?

— Митя, — вдруг сказал больная Суркова, — ты что, вправду отвезешь меня домой?

— Да. Сейчас я позвоню вашему главному или кому там нужно звонить? Директору института? Министру здравоохранения?

— Главного хватит, — пробормотал врач, — и в милицию, наверное, надо звонить, а то они завтра придут, с нас спросят, а мы понятия не имеем, куда больная Суркова подевалась.

— Я все улажу. Соберите ее, пожалуйста. И скажите, что нужно делать — уколы, таблетки?

— На сегодня уже все сделали. А завтра…

— Завтра пришлете врача и сестру. Я договорюсь с вашим главным. Оставите мне номер телефона, по которому звонить, если ей вдруг станет плохо.

— Как хотите, — сказал врач, пристально изучая Потапова, — вам виднее.

— Да, — согласился он, — мне виднее.

Он поговорил с главврачом и позвонил помощнику, чтобы тот нашел капитана Никоненко с Петровки. В пиджаке было жарко — в больнице топили от души. Потапов повесил пиджак на спинку стула, сел на продавленное сиденьице и потер лицо.

— Мы здесь надолго, Дмитрий Юрьевич? — спросил охранник. Голос у него был столь нарочито безучастный, что Потапов моментально представил себе объем и содержание слухов, которыми завтра будут полны курилки и кабинеты в его министерстве.

— Нет. Сейчас уедем.

Черт побери, как это вышло, что он влез во все это дело?!

У самого уха в нагрудном пиджачном кармане зазвонил телефон, и Потапов сильно вздрогнул.

— Мить, ты где? — спросила Зоя из трубки. — Звоню на работу, говорят, что ты уехал. Или ты прячешься?

— Я не прячусь. Я в Склифе. — Потапов был трус, поэтому на вопросы вроде этого всегда отвечал по возможности честно, чтобы потом не угодить в ловушку.

— Опять в Склифе? — Зоя была недовольна. Потаповская честность ее нисколько не вдохновила. — Сколько это будет продолжаться, а? До тех пор, пока эта твоя одноклассница на пенсию не пойдет? Нашел себе занятие — в Склиф таскаться!

Потапов молчал. Оправдываться ему было не в чем, кроме того, Зоя была слишком умна, чтобы долго продолжать в том же духе. Она и вправду закруглилась очень быстро.

— Митюнь, поедем вечером в гости? Ильины приглашают. Поедем?

— Что-то больно скоропостижно, — пробормотал Потапов, прислушиваясь к шуму за белой дверью. Волоком они, что ли, Маню волокут? — Я не готов.

— Мить, ну к чему ты не готов? Они раньше не могли пригласить, они только вчера с гастролей вернулись. — Ильины были знаменитой киношно-театральной парой, в этом сезоне очень модной. Он играл в боевиках и сериалах, она в сложных концептуальных спектаклях и время от времени в каких-то судьбоносных фильмах, которые, ясное дело, никто не смотрел, зато про них много писали. — Поедем, мы сто лет нигде не были!

Позавчера они ужинали с принцем и принцессой Нидерландов, которые сопровождали королеву и крон-принца во время официального визита в Россию. И принц, и принцесса были очень милы, показывали фотографии своего малютки и приглашали Потапова на следующий год в Монако, смотреть с их яхты очередной этап “Формулы-1”. Дмитрию они страшно понравились, может быть, еще и потому, что ему все время казалось, что они только что свалились с Луны. Оба были загорелые, белозубые, улыбчивые, глянцевые, благополучные не просто до мозга костей, а до кончиков волос и шнурков на ботинках. Они гордились своим малюткой, своей страной, своей семьей, своей лошадью Клотильдой, голландскими тюльпанами, картинными галереями, каналами, гаагской городской ратушей и всем на свете.

— Я не могу сегодня, Зоя, — сказал он. — Иди одна или перенеси их на следующую неделю.

— Скучно с тобой, Потапов, — печально констатировала она и повесила трубку.

Маню привезли на больничной каталке. Она была до подбородка закрыта тощим одеяльцем, молчала и только испуганно таращила шоколадные глазищи.

— Может, лучше ее на “Скорой” отправить? — спросил врач. — Как вы ее в машину положите?

Потапов понятия не имел, как именно он засунет Маню в машину, но от “Скорой” отказался.

Все вокруг любопытствовали. Любопытствовали от души, искренне и неистово.

Лучше бы он поехал к Ильиным. По крайней мере никого из них не пришлось бы везти до его машины на больничной каталке.

Все обошлось. Втроем с врачом и охранником они кое-как усадили Маню в “Мерседес”, и первое действие закончилось.

Второе началось в ее квартире, когда, сгрузив Маню на диван, Потапов отправил охранника в магазин за едой и получил таким образом в свое распоряжение час.

— Мань, — начал он, подтаскивая к ее дивану стул, — я тебя забрал, потому что твоя Алина сегодня ночным рейсом должна лететь в Нью-Йорк и быть с тобой в больнице некому. Она мне рассказала, что ночью на тебя кто-то напал и что милиция по этому поводу очень взволновалась.

— А Федор где? — тут же спросила она.

— Федор у Алининых родителей. Она мне сказала, что они его знают и любят.

— Господи, зачем она его родителям-то навязала! — воскликнула Маруся и попыталась сесть, чтобы немедленно бежать за Федором. — У Людмилы Николавны сердце, а Аркадий Петрович все время на работе! Его же в школу надо возить, и обедом кормить, и уроки проверять…

— Мань, — перебил Потапов, — успокойся. Ты все равно сейчас сама не можешь ни в школу водить, ни уроки проверять. Алина через четыре дня прилетит, и Федор твой вернется. Пока ее нет, с тобой буду я.

— Как — ты? — поразилась Маруся. — Что значит — ты будешь?

Потапов вздохнул.

— Я буду приезжать по вечерам и ночевать с тобой, чтобы ты не нервничала. — Он старательно подчеркивал, что все дело только в ее нервах, а вовсе не в возможности повторения всего инцидента. — Днем здесь будет сестра или врач, или оба вместе.

— Мить, что это ты придумал? — Всплеск эмоций отнял у нее силы, пришлось прилечь и даже глаза закрыть, хотя ей казалось, что выглядит это как в кино, и было неприятно. — Я не могу… Ты не сможешь здесь… У тебя, наверное…

— Мань, ночевать с тобой в больнице мне действительно не очень удобно. Здесь удобнее. По крайней мере, об этом не будет оповещен персонал института Склифосовского и Министерство здравоохранения. — Он улыбнулся. — Я публичная фигура, и мне приходится с этим считаться.

Это прозвучало как на собрании, и Потапов поморщился.

— Митя, это невозможно. Я как-нибудь одна. Правда. Спасибо, что ты меня привез, мне сразу полегчало, просто оттого, что я теперь дома. Я не хочу, чтобы у тебя из-за меня были такие сложности.

— Это у тебя из-за меня сложности. Ты теперь должна просто лежать и не думать ни о каких ужасах. С Федором все в порядке. Здесь с тобой все время будут люди. И все, вопрос решен.

— Это невозможно, невозможно. Как ты здесь будешь ночевать? У нас только один диван и кровать Федора. Она тебе не подойдет. Она маленькая.

— В крайнем случае, я буду спать на полу.

— Я тебя боюсь, — сказала она тихо, — я тебя очень боюсь и стесняюсь. Как же ты не понимаешь? У меня в животе дырка. От меня, наверное, воняет ужасно. Я не могу есть и стоять тоже могу не очень хорошо. А ты говоришь, что будешь спать на полу в моей квартире!

— Маня, спать на полу на лестничной клетке я не стану точно, даже если ты умрешь от смущения.

Она посмотрела на него и натянула на голову одеяло.

Спряталась.

Потапов улыбнулся.

Он и сам не понимал, зачем так уж навязывает свои услуги. Ну не хочет она, чтобы он изображал из себя сестру милосердия, и не надо. Самое время отбыть на дачу и почитать в тишине и покое какие-нибудь необходимые для завтрашней работы бумаги. Или позвонить Зое и поехать-таки на эпохальную встречу с Ильиными. Или сделать еще что-нибудь, устойчиво-привычное, приятное, далекое от огнестрельных ранений, больничного запаха и неустроенного бедного быта.

У Мани был именно такой. Две комнатки — любопытный Потапов сразу сунул нос и во вторую — были чистенькие, маленькие и невыносимо бедные. Мебели было мало. Никаких безделушек. Игрушек и то почти не было, а имеющиеся были совсем старыми, старательно вычищенными и как будто подштопанными. Была шикарная железная дорога с мостом и маленькими домиками и еще большая собака — очевидно, подарки Алины.

Обувь под вешалкой — по паре на сезон. Зимние ботинки, практичные до нелепости всесезонные туфли, поношенные босоножки и кроссовки. Следующий ряд принадлежал Федору и был так же беспредельно уныл — ботинки, кроссовки, сандалии. Ничего лишнего, яркого и бессмысленного. Только необходимое.

Конечно, сказал себе Потапов, попробуй проживи с подрастающим мальчишкой на зарплату… кто там она… секретарша? Специалист первой категории, как это называлось в отделе кадров их министерства?

На кухне, где Потапов ставил чайник, все было так же — чистенько, аккуратно, и от этого опрятного нищенства становилось не по себе.

— Мань, у тебя есть клюква? — спросил Потапов, чтобы что-нибудь спросить. От матери он знал, что пить больным лучше всего шиповник или клюкву. Может, позвонить матери, чтобы она приехала и посидела с Маней? Она врач и Маню хорошо помнит. Удивительное дело, но мать помнила всех его одноклассников.

— Митя, не надо никакой клюквы, — страдающим голосом отозвалась Маруся, — ты бы лучше домой поехал.

— Нашел, — сообщил Потапов и вытащил из морозильника пакет с клюквой. Замерзшая и твердая, как каменные шарики, клюква перекатывалась в пакете и приятно позвякивала.

Не станет он звонить матери. Справится сам.

Чего ради, хотелось бы знать?

Митя Потапов был трус и отвечать самому себе на такие вопросы не умел.

Будем считать, что он просто чувствует вину перед ней.

— Митя, — позвала Маруся, — брось ты эту дурацкую клюкву и уезжай. Спасибо, мне ничего не нужно.

Он появился на пороге комнаты, вытирая руки салфеткой, которую она обычно стелила на стол вместо скатерти.

Инопланетянин. Чужак.

На нем была темная льняная рубаха с закатанными рукавами, неяркий галстук и черные брюки с безупречными стрелками. Песочные волосы, которые в далекие школьные времена нелепо и плоско прилипали к голове, подстрижены непостижимым образом, так что казалось, будто их вдвое больше, чем на самом деле. Лицо, состоявшее из одних только острых углов, не было ни выразительным, ни даже просто симпатичным, однако кожа была загорелой и чистой, а зубы очень белыми. Еще в больнице Маруся обнаружила, что у него удивительная улыбка. Он был высокий, худой и немножко сутулый, как люди, проведшие всю молодость за письменным столом. Несмотря на сутулость, одежда сидела на нем идеально.

Он был отутюженный, выбритый, хорошо пахнущий, уверенный в себе и вправду похожий на министра.

Пятнадцать лет назад Митя Потапов производил совсем другое впечатление. Пожалуй даже, он вовсе никакого впечатления не производил.

— Мань, — позвал Потапов осторожно, — ты меня не узнаешь?

— Почему? — Маруся отвела глаза от третьей пуговицы льняной рубахи и уставилась на вторую. В лицо ему она смотреть не решалась.

— Потому что ты на меня так смотришь, как будто не узнаешь. Не переживай, все будет хорошо. Клюква сейчас закипит, я ее процежу, и ты попьешь. — Он закинул на плечо салфетку, о которую вытирал руки, подошел и пристроился на край Марусиного дивана.

Худая жилистая рука с закатанной манжетой оказалась совсем близко. Так близко, что Маруся чувствовала чужое тепло.

— Если тебе понадобится… куда-нибудь, скажи, я тебя отведу.

Господи, сделай так, чтобы этот чужой человек куда-нибудь пропал. Сейчас же. Немедленно. И чтобы вместе с ним пропало все остальное — боль в животе, страх, запах бинтов, крови и смерти, беспомощность и ожидание еще большей, еще худшей беды, которая скоро придет, и остановить ее будет невозможно.

— Митя, — сказала Маруся и на секунду взглянула ему в лицо, как будто он был мусульманской красоткой, а она нарушителем законов ислама. И еще эта рука у нее за головой мешала ужасно! — Спасибо. Теперь ты поезжай. Что ты жене скажешь?

— Жены нет, Мань, — сообщил Потапов. Ее попытка осведомиться о его семейном положении его развеселила. Все-таки мужчины и женщины — это совершенно разные биологические виды. — Неужели тебе на вечере не доложили? Или ты в газетке никогда про меня не читала?

Это прозвучало самодовольно, и Потапову стало неловко. Смущается, черт побери, как девица на выданье. Это Маня его гипнотизирует своими шоколадными замученными глазищами.

— Читала, — улыбнулась Маруся, — сто раз читала. Только я никогда ни одному слову не верила. Значит, ты и вправду… холостой. А редакторша? Я забыла, как ее… Журнал “Блеск”, и она такая потрясающая. Кира?

— Зоя, — подсказал Потапов. — Она существует.

— А тебе от нее не попадет?

Потапов усмехнулся.

— Принцесса, — сказал он, — вы так наивны, что можете сказать совершенно страшные вещи. Это из Шварца. Не помнишь?

Маруся покачала головой. Потапов был начитаннее всех в классе. Куда ей до него!

— От Зои мне не попадет. У нас все по-другому, Маня. — “У нас” он произнес так, как будто хотел сказать “у нас на Олимпе” или “у нас на Марсе”. — От Зои мне попасть не может. В этой опере я пою заглавную партию. Я выбираю. Всегда.

— Тебе повезло, — тихо сказала Маруся, — а я один раз выбрала, и неправильно. Теперь вот не знаю, смогу ли еще раз выбрать. Нет, наверное.

— У тебя что? — спросил Потапов насмешливо. — Большое светлое чувство?

— Ну да, — кивнула Маруся. — Очень большое. Только я тебе не стану рассказывать, ладно, Мить?

Можно подумать, что ему интересны ее откровения!

— Может, тогда позвонить ему? — предложил Потапов сердито.

С той самой минуты, когда было принято решение забрать ее домой и сидеть с ней, он чувствовал себя рыцарем в сверкающих доспехах, спасающим захудалую принцессу.

Оказывается, у принцессы имеется собственный Ланцелот.

Тогда где же, черт побери, его носит?

Предложение вызвать Ланцелота непосредственно к одру, на котором возлежала принцесса, вызвало такую бурю сложных и недоступных Потапову эмоций, что он моментально ретировался на кухню, благо клюква в белой кастрюльке вовсю кипела, пахла, и красные капли летели во все стороны.

Потапов выключил клюкву, постоял, глядя в окно и собираясь с мыслями, а потом вернулся в комнату.

— Мань, — сказал он, — тебе, конечно, неприятно, я понимаю, но давай подумаем, кто мог все это затеять. Ты подумай хорошенько. Мне это как-то не сразу в голову пришло. Дело не во мне. Дело в тебе. Подумай, за что тебя хотят убить?

* * *

— Я говорю вам, что ничего не видел, ничего не слышал и ничего не знаю! С Потаповым я почти не разговаривал! Меня совершенно не интересовал ваш Потапов! Я пришел… я пришел, чтобы увидеться с друзьями, а он никогда не был моим другом!

Никоненко смотрел на Владимира Сидорина с безразличным превосходством.

Сидорин был нервный, неуверенный в себе, усталый человек. Для того чтобы вывести его из себя, достаточно было пару раз сказать что-нибудь вроде “соображайте быстрее, некогда мне тут с вами целый день!”, а потом слегка, вполуха, выслушать, что он скажет.

По прогнозам Никоненко, Сидорин должен был выйти из себя минут через семь. Он вышел из себя через три минуты.

— Если вы будете мне хамить, — сказал Никоненко лениво и вытянул длинные ноги так, что ботинки оказались прямо под носом у доктора Сидорина, — я вас упеку на трое суток.

Капитану нужно было поддерживать его взъяренное состояние.

Сидорин послушно взъярился.

— Что вам от меня нужно, в конце концов?! Я хирург, у меня утром две операции, вы что, хотите, чтобы я не смог работать?!

— Мне наплевать, сможете вы работать или не сможете, — заявил Никоненко. — Отвечайте на мои вопросы.

— Я отвечаю, — помолчав и взяв себя в руки, сказал Сидорин. — Я отвечаю на все ваши вопросы, но, черт побери, — он опять стал раскаляться, — вы меня по три раза об одном и том же спрашиваете!

— Если мне будет нужно, я буду спрашивать вас всю оставшуюся жизнь, — подтянув к себе ногу, Никоненко хищно почесал щиколотку и вернул ногу на место. — Во сколько вы пришли на вечер?

— Я опаздывал. Ну, я же уже говорил, товарищ капитан!.. — Тон у него изменился на умоляющий, и Никоненко стало противно. Он не любил, когда люди быстро и беспричинно начинали трусить. — Я пришел одновременно с Маней Сурковой, которую подстрелили вместо Потапова. Ну, спросите у нее, мы вместе на крыльцо поднимались!

— Во что она была одета?

— Вроде в пальто. По-моему, серое. А что?

— Вы сразу прошли в вестибюль?

— Да.

— Потапова когда увидели?

Потапова, Потапова… Сидорин задумался.

Он увидел Потапова из своего укрытия, когда тот подъехал, но не мог, не мог сказать милицейскому, что видел его.

— Когда вы увидели Потапова? — Никоненко был уверен, что Сидорин сейчас соврет.

И тот соврал:

— На сцене, в президиуме.

— Послушайте, Владимир Васильевич, — сказал Никоненко лениво, — врать нехорошо. Ну что вы врете! Маленький, что ли?

— Я не вру! — крикнул Сидорин.

— Врете, — сказал Никоненко безжалостно, — вы курите “Приму”, вон у вас уже полна пепельница. “Примой” был засыпан асфальт за углом, с правой стороны школы. Это вы там стояли? Вы, вы, Владимир Василич! Лучше соглашайтесь, а то потом туго придется. Зачем вы гам стояли?

Сидорин смотрел на капитана с ужасом. Сигарета вдруг мелко затряслась в его руке.

Боится? Так сильно?

Хватит у него духу выстрелить в человека, да еще в толпе, да еще в темноте, да еще в присутствии профессионального охранника, который сопровождал Потапова?

Посмотрим. Пока непонятно.

— Вы хотите сказать, что это… я стрелял в Потапова? — Сидорин сунул в пепельницу недокуренную сигарету и стремительно поднялся. Он был высоченный, широкоплечий, зеленая хирургическая роба в плечах была ему тесна. Пальцы длинные и очень красные, странно красные, как лапы у гуся. У многих хирургов такие пальцы.

— Я не стрелял в Потапова!

— Тогда не врите, — посоветовал Никоненко, — что это еще за школьные привычки! Говорите правду. Когда вы приехали?

Сидорин повернулся к окну и, согнувшись, схватился руками за подоконник, как будто собирался его оторвать.

— Да. Хорошо. Это мои окурки, и за углом стоял именно я.

— Неужели?

— Послушайте. Не издевайтесь вы надо мной. Я никого не убивал, я ни в кого не стрелял, честное слово! Я понимаю, что вам нужно… на кого-то это дело спихнуть, а я, наверное, самая подходящая кандидатура, но умоляю вас — не делайте поспешных выводов!

Вот в чем дело. Хирург Сидорин уверен, что его сию минуту упекут в СИЗО. Он, видите ли, самая подходящая кандидатура.

— Вы насмотрелись второсортных детективов, Владимир Василич, — сказал Никоненко холодно, — согласно сценарию вы должны сейчас воскликнуть: “Не шей мне дело, начальник!” Ну? Что же вы?

Сидорин повернулся от окна и посмотрел на Никоненко с изумлением.

— Итак, что именно вы делали за углом школы, да еще так долго?

Сидорин снова отвернулся и схватился за подоконник. Лицо, отражавшееся в темном оконном стекле, стало совсем несчастным.

Батюшки-светы, жалостливо подумал “Анискин”, эк его разбирает. Что за печаль такая, жуткая, могучая?

— Я ждал Дину, — отчетливо выговорил Сидорин, как будто признавался в том, что за углом школы он потихоньку расчленял трупы.

— А? — переспросил Никоненко, не ожидавший такого сюрприза. — Что вы там делали?

— Я ждал Дину, — мужественно повторил хирург, — Дину Лескову. Больц. Я… я… Мы когда-то…

Никоненко смотрел с интересом и помогать ему не собирался.

— Я был в нее влюблен. Сильно. Она… потрясающая. Вы с ней уже встречались?

Никоненко отрицательно покачал головой. Сидорин даже не обернулся, чтобы посмотреть, — он был уверен, что если бы капитан с ней встретился, то моментально бы спятил от любви, как он сам.

— Я прихожу на эти вечеринки всю свою жизнь. Дина за все время была дважды. Она стала даже лучше, чем раньше, она…

Так, сказал себе Никоненко, стоп.

“Ты стала даже лучше, чем была. Возраст тебе идет. И как всегда, ты не замечаешь того, что происходит вокруг тебя. Посмотри получше. Может быть, что-нибудь увидишь”.

Записку написал Потапов. Это Никоненко установил сразу. Почему Сидорин в точности повторяет те же слова?

— Мы с ней почти не разговаривали. На десятилетии она у меня спросила, как дела. А в этот раз подошла. Я ее потерял, когда Маруся за меня схватилась на крыльце, и в зале никак не мог найти, а она меня окликнула, когда все кончилось, — от воспоминаний Сидорин зажмурился. Никоненке стало смешно. — Знаете, есть женщины, которые… навсегда. Дина — это навсегда.

— О чем вы разговаривали на этот раз?

— Она просила проводить ее на банкет. В спортзале был накрыт стол, и после того, как кончились речи, все потянулись в спортзал. Я думал, что она уедет, а она попросила меня ее проводить. Я даже не ожидал. Я никогда и никуда ее не провожал. Она не разрешала. Только когда я в девятом классе стал комсоргом, она… немножко смягчилась. — Сидорин счастливо улыбнулся. — Ей всегда нравились успешные мужчины. Она сама, знаете, не только красавица, но и редкая умница. Многого добилась, ребенка одна вырастила.

— А у вас детей нет? — неожиданно спросил Никоненко.

— Что? — переспросил Сидорин и моргнул. — Чего нет?

— Детей. У вас нет детей?

— У меня дочь, — настороженно ответил он, — а что?

— Взрослая?

— Четыре года. А что?

— Как ее зовут?

— Машка.

Значит, зовут не Дина. Ошибся капитан. И жалостливый Анискин Федор Иванович ошибся тоже.

— А почему вас интересует моя семья? Они-то уж точно к этому происшествию не имеют никакого отношения!

— Кто они?

— Моя жена и моя дочь, — Сидорин снова начал распаляться, — послушайте, товарищ капитан, вы, конечно, можете со мной сделать что угодно. Я все отлично понимаю. Только никаких чистосердечных признаний я писать все равно не буду. Пока в сознании — не буду. И подписывать ничего не буду, ясно? У вас, конечно, методы воздействия, о которых всем известно, но я все равно не стану ничего подписывать! Я не желаю, чтобы Машка выросла дочерью преступника.

Никоненко смотрел на него с интересом. Представление Сидорин давал высококлассное, трагическое “до жути”, как это называла никоненковская сестра Ирина.

Заодно кое-что можно и выудить из него, из этого представления.

— Если я решу на вас давить, — сказал Никоненко лениво, — ваша драгоценная Машка даже никогда не узнает, что случилось с ее папашей, и дело я через два дня закрою. Так что разговаривайте со мной так, как и положено разговаривать с органами правопорядка — трепетно и почтительно.

— Я стараюсь изо всех вил, — пробормотал Сидорин язвительно.

— Что?

— Ничего.

Он боялся капитана, и ему было стыдно, что он так его боится.

— Вы писали кому-нибудь записки?

— Какие записки?

— Бросьте, Сидорин. На сцене стоял ящик, в который кидали записки. Играли в почту. Тамара потом их раздавала.

— Я не помню, что Тамара раздавала какие-то записки, — удивленно сказал Сидорин. — Хотя, может, и раздавала. Я не писал записок. Димочка действительно читал какую-то записку, но я не понял, что это… играли в почту.

— Какой Димочка? — встрепенулся капитан. — Лазаренко?

— Лазаренко, — кивнул Сидорин. — Он читал записку, когда мы с Диной… Вернее, когда Дина ко мне подошла, и мы пошли в сторону спортзала. Мы… она остановилась возле Димочки. Он читал какую-то записку и сунул ее в карман. Дина еще пошутила, что записка, наверное, очень секретная. А сам я никаких записок не писал.

Лазаренко тоже сказал, что он не писал никаких записок. Однако какую-то записку он читал, и это видел Сидорин. И на лестнице в банке из-под маслин, заменяющей пепельницу, капитан нашел горстку бумажного пепла. Вот чудеса-то.

— С кем из ваших одноклассников вы дружите?

— Ни с кем.

— А с Марией Сурковой?

— С Маней? — удивился Сидорин. — Нет. С ней мы никогда не дружили. Она такая…

— Какая?

— Неинтересная совсем. Серая такая. Тамара, и та была интереснее. И веселее. Маня с Потаповым чем-то похожи. Потапов тоже был… никакой. — Хирург Сидорин улыбнулся. У глаз собрались мелкие морщинки. — Мы с Женькой Первушиным у него мешок стащили. С ракеткой. Он так плакал, что мне до сих пор стыдно. Это мы уже здоровые были. Классе в седьмом, наверное. Кому понадобилось в него стрелять? Он же не директор “Норильского никеля”, а так, чиновник.

То же самое, только в других выражениях, Никоненко говорил и сам Потапов. Или Сидорин очень хорошо осведомлен о том, чем занимается министр, или они обсуждали покушение. Сидорин уверяет, что с Потаповым он не общается и раньше никогда не дружил. Врет? Зачем?

— Потапов не был влюблен в вашу Дину?

— В нее все были влюблены, — сказал Сидорин с принужденной улыбкой. — И Потапов тоже.

— А Лазаренко?

— Я не знаю. У него всегда какие-то загадочные истории были. — Сидорин закурил и помахал растопыренными красными пальцами, разгоняя дым. — Дине он нравился, это точно. Она даже одно время ходила в художественную школу на Моховой. Из-за него, из-за Димочки. Потом перестала. Она считала, что должна делать все только превосходно, а рисование у нее не шло. Ну, то есть средненько шло. Она этого не выносила. И ушла. Она гордая. И умная.

Капитан до последнего не хотел вынимать записную книжку и записывать, но тут все-таки не выдержал, достал и записал: “Художественная школа на Моховой. Больц и Лазаренко”.

— Они ходили к одному и тому же преподавателю?

— Я не знаю, — сказал удивленный Сидорин. — Дина вообще недолго училась. Наверное, месяца три. А потом ушла.

— Во что вы были одеты в тот вечер?

— Как обычно. Джинсы, свитер. Куртка.

— Куртка какого цвета?

Сидорин подошел к шкафу и распахнул его. Куртка оказалась светло-бежевой, не новой, но чистой.

— У вас есть плащ?

— Какой плащ? — не понял Сидорин.

— Обычный плащ. Коричневый, с крупными пластмассовыми пуговицами.

— Нет. У меня только эта куртка. И еще одна, но она… зимняя.

— Вы не заметили, кто именно пришел на вечер и принес сумку с луком?

— Кто-то принес, — сказал Сидорин задумчиво, — точно кто-то нес сумку с луком. Но я не помню, кто именно. Это было еще до приезда Потапова. Когда я за углом курил, мимо меня прошел человек. В руках у него была сумка с луком.

— Было темно, — перебил Никоненко резко, — вы не могли видеть никаких сумок. Я проверял. Фонарь освещает самый центр двора. Из вашего угла вам виден только силуэт. Вы сами пришли с этой сумкой?

— Нет, — быстро отказался Сидорин, — я был без сумки.

— Тогда у кого вы видели сумку?

— Я же вам говорю, что не разглядел!

— Вы сказали, что вы не помните, а теперь говорите, что не разглядели! Так не помните или не разглядели?!

— Не знаю. Не разглядел. Но я не вру, точно кто-то был с сумкой, а из сумки торчал лук.

— Это я и без вас знаю, что была сумка и из нее торчал лук!

Дверь открылась, заглянула девушка в коротком халатике. Сидорин оглянулся затравленно, а Никоненко так рявкнул, что девушку просто вынесло его рыком обратно в коридор.

— Вы на вечер поехали с работы?

— Да. С этой работы.

— Что значит — с этой?

— У меня несколько работ, — сказал Сидорин со сдержанной злобой. — Я еще подрабатываю на кафедре в институте усовершенствования врачей. И еще в первой хирургии у профессора Икрянникова, в кардиоцентре. Я когда-то был его любимым учеником. Подавал большие надежды.

— Мне нет дела до вашего героического прошлого, — отрезал Никоненко. — Кого вы видели во дворе, когда все стали расходиться?

— Потапова. Димочку Лазаренко. Борьку Мамонтова из параллельного класса. Какого-то типа в коричневом пальто. Женю Первушина. Потом Дину увидел, чуть-чуть в стороне. Они все собирались в кафе или в ресторан. Продолжать.

— Вы собирались с ними?

Сидорин посмотрел хмуро.

— У меня нет денег на рестораны. Им даже в голову не пришло меня пригласить. Да я бы и сам не поехал.

О том, что он едва выцарапал из семейного бюджета жалкие сто рублей “на банкет”, вспоминать было унизительно. Еще унизительнее было то, что его никто и не подумал звать с собой “продолжать”.

Вот как все обернулось. А раньше с ним все дружили. Он был комсорг. Умница. Душа.

В какой момент жизни у него не стало души?

Пожалуй, когда выяснилось, что он — никто. Средний врач. Муж Нины. Никто.

— Почему вы работаете на трех работах?

— Потому что у меня семья, — сказал Сидорин мрачно, — на зарплату врача с семьей жить нельзя. На три зарплаты врача жить тоже нельзя, разве только не умереть с голоду. Можно подумать, что вы этого не знаете.

Никоненко промолчал.

— Вы не видели, как кто-нибудь из ваших одноклассников выходил на черную лестницу?

Сидорин моргнул, словно пытаясь сообразить, о чем его спрашивают.

— Куда? А… Нет. На нее из зала выйти нельзя, только через девчачий туалет. А в то крыло, где дверь, я не ходил.

— С какой стороны сцены стоял ящик с записками?

— Я не знаю. Честно. Я не видел никакого ящика. Просто внимания не обратил. Я все время…

— Понятно, — перебил Никоненко, — вы все время высматривали свою пассию, вам ни до чего не было дела.

— Она не пассия!

— Да бросьте вы! — Никоненко внезапно и сильно разозлился.

Черт возьми, почему они все так его злят? И Потапов, и гремучая змея Алина, и теперь вот Сидорин! Какое ему до них дело?

— Бросьте, Владимир Василич, — повторил он, — сколько вам лет? Шашнацать? — Он так и сказал “шашнацать”, глядя в покрасневшее гневное докторское лицо. — Что вы слюни пускаете? Слушать тошно. Вам больше заняться нечем? Демонстрируете мне страсти, Гамлета изображаете, обойденного судьбой! Я все про вас знаю. Мне полчаса хватило, чтобы все про вас узнать. Вы профессионал экстра-класса. Медсестры, когда о вас говорят, закатывают глаза. Ваш главный на вас молится, только одного боится, что вы наконец узнаете себе цену и бросите эту больницу к чертовой матери, а люди, чтобы у вас оперироваться, на год вперед записаны! Чего вам не хватает? Дины Больц, что ли?! Вам четвертый десяток, а вы все в африканские страсти играете! Сходите в зоопарк с ребенком, самое вам там место, среди макак!

— Какое право вы имеете… — начал совершенно ошарашенный Сидорин.

— А никакое! — бросил в лицо ему Никоненко и вышел, сильно стукнув дверью.

* * *

Решив, что с Диной лучше всего встречаться сразу после разговора с Ромео-Сидориным, Никоненко позвонил из вестибюля сидоринской больницы и поехал в “тихий центр”, где жила Дина.

Под вечер, в полном соответствии с законом подлости, пошел снег, и пробки были такие, что капитан сначала тихо матерился, потом стал подпевать приемнику, потом выключил его, решив, что от песен всенепременно тронется умом, и задумался.

Никаких мотивов.

Столько дней, и все еще никаких мотивов.

Полковник снимет с него скальп, особенно если Дятлов с Морозовым что-то вынюхали. Дятлов опрашивал школьных работников, которые были на вечере, а Морозов жителей двух соседних домов — не видел ли кто чего.

Итак, что мы имеем в “сухом остатке”, как говаривал учитель химии в сафоновской школе.

Дмитрий Лазаренко, который, по его словам, не писал и не читал никаких записок. Тем не менее выяснилось, что все же какую-то записку он читал, и это видел Сидорин. Когда-то крутил любовь с Сурковой, но очень быстро ее бросил. У нее от него ребенок. Она могла шантажировать Димочку или его родителей, требовать денег. Лазаренко эгоист до мозга костей, она ему надоела, и он решил от нее избавиться. С первого раза не получилось, поэтому, нарядившись в коричневый плащ, он приходит в Склиф и…

Вот с этого самого “и” у капитана начались путаница и разногласия. На бабулином плаще, который капитан видел в лазаревской квартире, все пуговицы были целы, а Суркова своей капельницей одну пуговицу оторвала — пуговица лежала теперь у капитана в кармане. Вряд ли у Лазарева есть еще один коричневый плащ с оторванной пуговицей.

Значит, плащ и пуговица не сходятся, зато имеются хоть какие-то мотивы. Пусть хлипкие и неопределенные, но мотивы.

Владимир Сидорин, застрявший в первой любви, как муха в варенье. Мотивов никаких. Никто не подтверждает, что он как-то или когда-то интересовался Марией Сурковой. Он никем никогда не интересовался. Всегда только Диной. Записок не писал и не читал, за углом школы стоял два часа, караулил приезд красавицы и курил “Приму”. Суркова сказала, что на крыльце, когда она за него схватилась, он как будто испугался или рассердился. Почему? Потому, что она оторвала его от созерцания “предмета”; или потому, что могла почувствовать под курткой пистолет?

Тамара Селезнева — Борина, Уварова, — которая почему-то так и не раздала записки из ящика “с почтой”. Почему она их не раздала? Куда девался ящик? Ни Лазаренко, ни Сидорин, ни Суркова ящика на сцене не видели. Где он был во время торжественной части и откуда возник после нее, когда Никоненко взял его с левого края сцены? Кому адресована записка “Д. Л. Ты всем приносишь только зло”? Дине? Димочке? Когда туда положили записку “Д. Ю.” с угрозами? “Д. Ю.” — это может быть только Потапов, инициалов Д. Ю. больше ни у кого нет. Записка совершенно бессмысленная и могла служить только для отвода глаз, пока считалось, что покушались на Потапова. После ночного происшествия в больнице она потеряла всякое значение. Покушались не на министра.

Алина Латынина. При мысли о ней у капитана заболел желудок, как будто туда залили смолы. У нее вполне могли быть мотивы. Она жесткая, решительная и холодная. Лучшая подруга. Ее основной мотив — Федор. Алина его обожает, но он ей не принадлежит. Именно она уговорила Суркову оставить ребенка, именно она помогала его растить, это ее ребенок, и родная мать в этой схеме совсем лишняя. Вряд ли Алина могла заставить Суркову отдать ребенка ей, значит, оставалось только пристрелить ее.

Смола в желудке зашевелилась и горечью затопила горло.

Черт побери все на свете.

Алина отлично знала, в какой палате лежит Маруся, значит, у нее не было никакой необходимости открывать все двери подряд. Человек, который появился в больнице, не знал, в какой палате Суркова, и именно звук открываемых дверей насторожил ту. Кроме того, вряд ли у Алины была возможность написать записку “Д. Ю.”, поскольку в школе ее не было — она весь вечер провела с Федором.

Это означает, что или Алина Латынина ни при чем, или записки не имеют никакого отношения к выстрелу.

Ну и что именно? Первое или второе?

Кому пришло в голову тащить на вечер хозяйственную нейлоновую сумку с луковыми перьями? Зачем на празднике сумка?! Почему ее оставили в вестибюле?

Кто именно был в коричневом плаще? Почему никто не запомнил, кто это был? Все более или менее одинаково говорят, кто где стоял и в какую сторону смотрел, но никто не помнит, что за человек был в коричневом плаще. Почему? Кто-то совсем посторонний, а потому не запомнившийся?

Почему происшествие развивалось как будто двумя параллельными линиями — внутри школы и снаружи? Записки имеют отношение к выстрелу или не имеют никакого? Что за спешка, почему стрелок решился прийти в больницу, где всегда, даже по ночам, есть люди? Как он собирался ее убить? Снова стрелять? Вряд ли. Какая-нибудь отрава, подмешанная в капельницу? Слишком сложно.

Или не сложно?

Остались еще Дина Больц-Лескова и Евгений Первушин — из тех, что были в момент выстрела у ворот. А потом — все по новой.

Наша песня хороша, начинай сначала.

* * *

Дина и вправду оказалась необыкновенной. Правда, в сидоринский экстаз Никоненко не впал, но смотрел на нее с удовольствием.

Она была легкая, порывистая, глаза блестели, зубы сверкали, каблучки цокали. Она и дома ходила на каблуках.

— Как там Потапов? — спросила она, когда капитан устроился в кресле. Кресел капитан не любил. Во-первых, потому, что из них невозможно было поднять себя красиво, элегантно и с достоинством, а не животом вперед, подтягивая ноги, а во-вторых, потому, что в креслах он немедленно начинал засыпать и плохо слушал.

— Дмитрий Юрьевич чувствует себя хорошо, — объявил “Анискин”, — а что?

— Нет, ничего, — Дина улыбнулась, сверкнули зубы. Никоненко показалось, что они бриллиантовые — такая была улыбка, — просто, наверное, ему не слишком весело. Трудно нормально жить, когда в тебя стреляют. Хотите кофе?

За день капитан выпил столько разнообразного кофе, что даже думать о нем было противно. Тем не менее он согласился, изобразив удовольствие.

Пока она варила кофе, он огляделся. Квартира была шикарной и новой. Никаких латунных стремянок, темного дуба и золотых бомбошек. Сплошь белые стены, однотонные ковры, ультрамодные торшеры, как будто изогнутые в предсмертных судорогах, низкие кресла и авангардные картины.

Очень современно, очень дорого, очень стильно.

Через день в такой квартире Никоненко выл бы волком или, на худой конец, принял форму сведенного судорогой торшера.

Небось у той, другой красотки, точно такая же.

В желудке опять плеснула смола.

— Вы одна живете? — спросил капитан, когда Дина влетела в комнату с подносом. На подносе был кофейник и две чашки. Ни пирогов, ни колбасы, ни бумажных кружевных салфеток.

— С мамой и с сыном. С мужем мы разошлись в молодости, а сейчас опять собираемся жить вместе. Мы тогда были нетерпеливые, молодые, а теперь он понял, что ему нужна семья. И я не возражаю. Сережка вырос, ему нужен отец.

Никоненко согласно покивал.

Кофе был очень густой и крепкий, как смола, заполнившая его желудок. Он хлебнул еще смолы и спросил:

— Вы часто ходите на школьные встречи?

— Ну что вы! Конечно, нет! Мне не хочется, да и времени мало. Зачем? Столько лет прошло.

— Но в этот раз все-таки пошли.

Она засмеялась, тряхнув короткими тугими кудрями.

— От скуки, Игорь Владимирович. Муж забрал сына, и мне совершенно нечем было заняться. Я вспомнила про приглашение и пошла.

В объяснении, произнесенном довольно бойко, была какая-то принужденность, замеченная капитаном.

Нет. Дело не только в скуке.

— Вы приехали вовремя?

— Почти, — она опять улыбнулась бриллиантовой улыбкой, — я вообще-то всегда опаздываю. Это ужасно, но я ничего не могу с собой поделать.

Она знала о своих недостатках, любила их и сама себе прощала. Мария Суркова о том, что опоздала, говорила виновато, как будто она была школьницей, а капитан завучем.

Замечательно.

— Во время торжественной части вы были в зале?

— Я чуть от скуки не умерла во время этой торжественной части, честное слово! Я даже пожалела, что приехала. Я думала, мы просто поговорим с ребятами, вспомним что-нибудь интересное и приятное, а нас всех засадили в зал и заставили слушать каких-то кретинов. Только Потапов и был ничего. По крайней мере, говорил он хорошо.

Дело вовсе не в том, что он хорошо говорил, подумал Никоненко. Дело в том, что он — “сам Потапов”, а не какие-то зачуханные тетки вроде директрисы и председательши районе.

— Что было после торжественной части?

— Банкет! — объявила Дина и засмеялась. — Слава богу, я Вовку Сидорина увидела и подошла к нему. С ним тоже было довольно скучно, но он хотя бы свой.

— Вы с ним дружите?

— С Сидориным? — переспросила Дина с удивлением и посмотрела на капитана проницательно. — Нет, конечно. Он в меня всю жизнь влюблен. И сейчас влюблен. Вы разве не знаете?

— Знаю, — согласился Никоненко, — а что? Это всем известно?

— Ну конечно! — сказал она уверенно. — Это всегда было всем известно. Ничего тут такого нет. Он даже карьеру из-за меня бросил, — добавила она с жалостью, — такой хороший мальчик, а так и не состоялся. Жаль.

— Жаль, — согласился Никоненко.

Владимир Сидорин состоялся целиком и полностью, только он сам еще об этом не знает.

— С Потаповым вы разговаривали?

— Конечно. Там больше не с кем было поговорить. Не с Сидориным же! Тот вообще в моем присутствии говорить не может. Знаете, в десятом классе мы так развлекались — он выходил к доске, я начинала на него смотреть, и он замолкал. Он больше не мог произнести ни слова, молчал, сопел и получал двойку. Кино.

— О чем вы разговаривали?

— Да ни о чем. О чем можно говорить с бывшим одноклассником? Вспоминали, как он меня у Пушкинского музея ждал, а я опоздала. Он мерз, мерз, а потом музей закрылся, и он домой пошел. Букетик у него замерз. Господи, это все так смешно!

— Очень смешно, — подтвердил Никоненко, — больше ни о чем не было речи? Только о том, как он вас ждал?

— Договорились встретиться, — сообщила Дина и быстро взглянула на капитана, — созвониться и встретиться в более… спокойной обстановке.

Устоять передо мной невозможно — вот что означали все эти истории. Захоти я, и ты тоже не устоишь. Будешь молчать, как Сидорин, или мерзнуть, как Потапов. Только я тебя не хочу. Ты кто? Милицейский капитан, крайне низко организованное существо в мятых брюках и дешевых ботинках. Ты мне не интересен. Можешь пока просто посмотреть на меня, раз уж мне приходится вести с тобой какие-то разговоры.

— Вы раньше не встречались с Потаповым?

— Нет. На десятилетии он не был, а я была только в этот раз и тогда, на десятилетии.

— А с Сидориным?

— Вовка был на десятилетии. Или вы спрашиваете, не встречаемся ли мы просто так? В жизни?

— А вы встречаетесь?

— Нет. Это просто смешно, Игорь Владимирович. Вы же все понимаете, правда?

— Стараюсь, — подтвердил “Анискин” скромно.

— Ну вот. А почему вы так настойчиво спрашиваете меня про Сидорина? Вы подозреваете его в том, что он мог выстрелить в Митю?

И по имени она назвала Потапова не случайно.

Для капитана из уголовного розыска он был министр и “сам Потапов”, а для Дины Больц — Митя, капитану следовало об этом знать.

— А он мог выстрелить? — поинтересовался Никоненко.

— Кто? Вовка? — Дина засмеялась, откинув голову и показывая безупречную длинную смуглую шею. — Он слабак. Сла-бак. Хотя когда-то он был способен на поступок.

— На какой именно поступок? — спросил Никоненко мягко. — Героический?

— На поступок вообще, — объяснила Дина, — только потом он весь как-то расквасился. Однажды они с Женькой Первушиным утащили у Потапова теннисную ракетку. Потапов ее искал, искал, не нашел и рыдал за школой. Сидорин был страшно горд, что он так унизил соперника, — я пришла и увидела, что Потапов рыдает, и больше он за мной не ухаживал. Вовка избавился от него очень ловко.

Сидорин сказал: “Мне до сих пор стыдно”. Дина сказала: “Сидорин был страшно горд”.

— Да, — согласился Никоненко, — это действительно поступок, Дина Львовна.

Тон у него был странный, и Дина посмотрела с удивлением. Может, он не так низко организован, как ей показалось сначала?

Что-что, а соображала она всегда хорошо, особенно во всем, что касалось мужчин.

— Вы видели на сцене ящик с записками?

Она подумала немного.

— Не помню. Вроде был какой-то ящик, но точно не знаю.

— Вы никому не писали записок?

— Нет, — ответила она быстро. — Хотите еще кофе?

Капитан подождал, когда она спросит, о каких записках идет речь, но не дождался. Она ни о чем не спросила.

— С кем вы еще разговаривали, кроме Потапова и Сидорина?

— Немножко с Тамарой. Это такой танк в оборках, она все и организовала. Ее фамилия… Ну вот. Я не помню.

Было бы странно, если бы помнила, подумал Никоненко.

— Ее фамилия Селезнева, а была Борина.

— Точно! Потом с Димочкой Лазаренко. Он приглашал меня на выставку. Он стал неплохим художником, у него выставка в Манеже. Я обещала, что приду. Да, мы еще собирались в ресторан после того, как закончится вся эта школьная бодяга.

— Вы — это кто?

— Димочка, Женя Первушин, Павлик Михальский и я.

— Сидорина не приглашали?

— Сидорина? — опять удивилась Дина. — Нет. Не приглашали. А почему все-таки вы все время спрашиваете про него? Он в чем-то виноват?

Пожалуй, если бы Никоненко сейчас объявил, что Сидорин пытался пристрелить Потапова, потому что пятнадцать лет назад ревновал его к Дине Больц, она бы нисколько не удивилась. Она бы поверила.

Зачем еще стрелять в Потапова? Только от ревности.

К ней, к Дине.

— Кого вы видели на школьном дворе, Дина Львовна? Вспомните хорошенько, это очень важно. Вот вы вышли и идете к воротам. Где была Суркова, где был Потапов, где были Лазаренко, Первушин, Сидорин, Тамара Борина?

— Понятия не имею, — сказала она весело. — Маню я вообще не видела. Я вряд ли бы даже ее узнала, если бы увидела. Маня у нас была никакая. Ну, то есть совсем никакая. Я не помню, как она выглядела. Честное слово, не смейтесь. С Первушиным мы поговорили на крыльце, и он пошел вперед, по-моему, в машину. Я его видела, он потом впереди мелькнул. Вовка курил у забора. Потапов с охранником шел прямо к воротам, и я подумала, что неплохо было бы его тоже пригласить. Вряд ли бы он поехал, но пригласить стоило.

— Пригласили?

— Не стала, — ответила она и улыбнулась. — Мы же договорились, что вдвоем куда-нибудь сходим.

— Тамару не видели?

— Нет. Но, понимаете, я же не смотрела специально. Да, еще из другого класса какие-то ребята курили, я их тоже не разглядела, и кто-то шел в таком ужасном коричневом плаще, знаете, в каких бабки на базар ходят, но я не знаю, кто именно. Наверное, кто-то не наш. Может, сторож? — Она легко пожала узкими плечиками. — Ну вот. А потом выстрел, и все. Я уехала домой.

— Почему не стали ждать милицию?

Дина вздохнула и чуть подвинулась на кресле в сторону капитана.

— Зачем? Я плохой свидетель, невнимательная очень, и сказать мне было нечего.

— Потапов тоже плохой свидетель, — зачем-то сообщил Никоненко. — Он без очков ничего не видит, я узнавал. И ему сказать тоже было нечего. Тем не менее, он вашу одноклассницу дотащил до своего “Мерседеса” и повез в больницу.

Возникло некоторое молчание.

— Я должна устыдиться? — помолчав, спросила Дина Боль