/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Домой Возврата Нет

Томас Вулф


Художественная литература Москва 1982

Томас Вулф

ДОМОЙ ВОЗВРАТА НЕТ

КНИГА ПЕРВАЯ

«ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ»

1. Хмельной бродяга в седле

В тихий сумеречный час на исходе апреля, в лето от рождества Христова 1929-е, Джордж Уэббер облокотился на подоконник и вобрал взглядом Нью-Йорк — все, что мог увидать из окна, выходящего на задворки. В конце квартала высилась громада новой больницы, верхние этажи ее ступенчато сужались, взмывающие в небо стены розовели в лучах заката. К ближнему углу огромного здания и к дальнему, напротив, примыкали два крыла пониже, где жили сестры и санитарки. Кроме больницы, в квартале тесно лепились еще с полдюжины старых кирпичных домов; они устало прислонялись друг к другу, Джордж видел их с тылу.

Было удивительно тихо. Все городские шумы доносились сюда, приглушенные расстоянием, точно смутный гул, — непрестанный, неумолчный, он казался неотделимым от тишины. Вдруг в открытые окна с фасада ворвалось хриплое рычание, это заводили грузовик у склада через улицу. Мощный мотор разогревался, рев нарастал, и вот залязгало, заскрежетало, и Джордж всем телом ощутил, как задрожал старый дом: грузовик вырулил на улицу и с грохотом покатил прочь. Шум отдалялся, слабел, потом слился с общим смутным гулом, и снова все успокоилось.

Джордж все глядел, высунувшись из окна, неизъяснимая радость прихлынула к горлу, и он что-то закричал в окно больничного крыла девушкам, которые, по обыкновению, отглаживали свои две пары штанишек и тоненькие платьишки. Слабо, словно очень издалека, долетали к нему крики играющей на улицах детворы и негромкие голоса людей в домах. Он смотрел вниз, на прохладные косые тени — вечерний свет скользил по квадратикам дворов, и в каждом дворе открывалось что-то знакомое, очень и только свое: вот клочок земли, — какая-то миловидная женщина засадила его цветами, она выходила в брезентовых рукавицах, в соломенной широкополой шляпе и усердно трудилась по нескольку часов подряд; а вот крохотная зеленая лужайка, — здесь каждый вечер сосредоточенно поливает недавно посеянную траву лысый человек с красным квадратным лицом; в других дворах виднеется сарайчик, кукольный домик, мастерская, где иной деловой человек в часы досуга увлеченно что-то мастерит; или расставлены весело раскрашенный стол и два-три шезлонга под сенью большущего ярко-полосатого садового зонта — и хорошенькая девушка весь день сидит там и читает, на плечи наброшено пальто, под рукой — бокал вина.

Разлитый в воздухе покой, и закатный свет, и запах весны будто заворожили Джорджа, и ему казалось, он хорошо знает всех людей вокруг. Он любил старый дом на Двенадцатой улице — красные кирпичные стены, просторные комнаты с высокими потолками, темные деревянные панели и скрипучие полы, а колдовская эта минута словно одарила дом еще и каким-то печальным величием, оттого что долгих девяносто лет он укрывал в своих стенах столько человеческих жизней. Он и сам стал как живое существо. Казалось, тут все живет и дышит — стены, комнаты, стулья, столы, даже влажное махровое полотенце, свисающее над ванной, даже брошенное на стул пальто и раскиданные по всей комнате рукописи, бумаги, книги.

Как хорошо снова очутиться здесь, вокруг все такое знакомое, и, однако, есть в этом что-то странное, неправдоподобное. С острым внезапным изумлением Джордж в сотый раз за последние неделя напомнил себе: ведь он и вправду возвратился домой, он снова дома — в Америке, в каменном человеческом муравейнике на острове Манхэттен, он вернулся к родине и любви; и в радости был привкус вины, оттого что вспомнилось: года не прошло с тех пор, как он уехал на чужбину, в гневе и отчаянии бежал от всего, к чему теперь возвратился.

В горькой своей решимости он тогда, прошлой весной, больше всего хотел сбежать от женщины, которую любил. Эстер Джек была много старше его, мужняя жена и мать взрослой дочери. Но она полюбила Джорджа такой полной, такой безоглядной любовью, что под конец он стал чувствовать себя в западне. Из плена этой любви он и жаждал вырваться, да еще — бежать от постыдных воспоминаний о яростных ссорах с Эстер, от душевного смятения, чуть ли не безумия, которое все нарастало в нем оттого, что Эстер пыталась его удержать. И вот он расстался с нею и удрал в Европу. Он уехал, чтобы забыть эту женщину, — и убедился, что забыть не может; только о ней и думал ежечасно, непрестанно. Опять и опять вспоминал ее — румяную, веселую, неизменно добрую и великодушную, по-настоящему талантливую, вспоминал все часы, что они провели вместе, — и мучительно но ней тосковал.

Вот так, убегая от любви, которая все еще его преследовала, он заделался бродягой в чужих краях. Объездил Англию, Францию и Германию, столько перевидал нового, столько народу встречал — пересек полконтинента, ругался, распутничал, пил, скандалил… однажды в какой-то пивнушке ему в драке проломили голову, выбили несколько зубов и перешибли нос. А потом он одиноко лежал на койке в мюнхенской больнице и смотрел в потолок — пока заживало разбитое лицо, оставалось только размышлять. Вот тут-то он наконец немножко набрался ума-разума. Прежнее безумие ушло, и впервые за много лет буря внутри утихла.

Ибо он постиг кое-какие истины, которые каждый должен открыть для себя сам, — и открыл их, как положено каждому человеку: через испытания и ошибки, через заблуждения и самообманы, через ложь и собственную несусветную дурость, потому что бывал слеп и неправ, глуп и себялюбив, полон порывов и надежд, безоглядно верил и отчаянно запутывался. Там, на больничной койке, он заново пересмотрел всю свою жизнь и по крупицам извлек из нее суровые уроки опыта. И каждая постигнутая истина оказывалась такой простой и самоочевидной, что он только диву давался — как можно было этого не понимать! А все вместе они свивались в некую путеводную нить, что протянулась далеко назад, в его прошлое, и вперед, в будущее. И Джорджу думалось: пожалуй, можно стать истинным хозяином собственной судьбы, ведь теперь он всем нутром чувствует, к чему надо стремиться, но вот куда это чувство его заведет — как знать?

А чему же он научился? На взгляд философа, вероятно, немногому, однако же просто по-человечески это не так уж мало. Он жил, и каждый день, по сто раз на дню, в мелочах должен был что-то решать, повинуясь всему, что было в нем заложено наследственностью и окружением, ходом мысли и кипением чувств, а решив, пожинал, что посеял, и на этом понял: даром ничто не дается. И понял — наперекор своему телу, до того непокорному и чуждому равновесия, что он порою чувствовал себя каким-то выродком, он все равно брат и родня всем людям на свете. Понял, что нельзя объять необъятное и надо знать меру своим силам и примириться с этим. Оказалось, многое, чем он терзался в последние годы, он растравил в себе сам, и это были неизбежные муки роста. И, что самое главное для человека, который взрослел так медленно, — он как будто научился наконец не быть рабом чувств.

Чаще всего он попадал в беду оттого, что действовал очертя голову. Что ж, хорошо, он станет осмотрительней. Вся штука в том, чтобы взнуздать ум и сердце — пусть будут заодно, а не тянут в разные стороны. Попробуем передать полноту власти рассудку и поглядим, что получится; тогда, если разум скажет: «Вот оно!» — ты и сердцем рванешься к той же цели.

Это уже касается и Эстер, ведь он вовсе не собирался к ней вернуться. Разум подсказывал: между ними все кончено — и пусть, так лучше. Но едва он приехал в Нью-Йорк, сердце подсказало позвонить ей — и он позвонил. Они встретились, и, конечно, все началось сначала.

Итак, они снова вместе, а ведь он был уверен: что-что, а это не повторится. И, однако, он счастлив, что вернулся к ней. Непостижимо! Казалось бы, если идешь наперекор рассудку, ты должен чувствовать себя несчастным. Но нет, ничуть не бывало! Вот потому-то, пока он раздумывал, облокотясь на подоконник, а вокруг сгущались апрельские сумерки, его потихоньку грыз червячок совести, и он недоуменно спрашивал себя, насколько же у него мысли расходятся с делом.

Ему уже минуло двадцать восемь и хватало ума понять: человек далеко не всегда сознает, почему поступает так, а не иначе, и совсем не просто отбросить привычки и чувства, что складывались годами, ведь это не изношенная шляпа и не стоптанный башмак. Что ж, ему не первому приходится ломать голову над этой задаче!!. Перед таким же выбором оказывались порой и философы. И даже говорили по сему поводу разные мудрые слова.

«Глупая последовательность — пугало мелких душ», — сказал Эмерсон.

И великий Гете примирился с суровой истиной, что путь человека к зрелости не прям, но извилист, и сравнил развитие и прогресс человечества с тем, как петляет, еле держась в седле, бродяга — хмельной всадник.

Быть может, не столь важно, что бродяга во хмелю не способен ехать прямо к цели, куда важней, что он все-таки оседлал коня и, пусть петляя и сбиваясь, все же куда-то едет.

Джордж Уэббер некоторое время тешился этой мыслью и, однако, довольный и успокоенный, все еще чувствовал себя немножко виноватым. Пожалуй, где-то в его рассуждениях кроется уязвимое место.

Он непоследователен, он вернулся к Эстер, — разумно это или глупо… Неужели хмельной всадник должен вечно плутать и петлять?

Эстер проснулась мгновенно, внезапно, как птица. Лежала на спине и широко раскрытыми глазами смотрела в потолок. Мигом ощутила себя, свое тело, — она готова встретить новый день.

И тотчас подумала о Джордже. Они помирились, заново обрели свою любовь, и все для них стало радостно и ново. Подобрали и сложили осколки прежней жизни, — и она вновь стала полна и прекрасна, как в самую лучшую пору, до отъезда Джорджа. Теперь он начисто избавился от безумия, которое чуть не погубило их обоих. Он и сейчас легко поддается настроениям, внезапной блажи, но и тени нет прежнего неистовства, когда на него накатывало и он яростно метался, крушил все кругом и в кровь разбивал кулаки о стену. Он стал спокойней, уверенней, куда лучше владеет собой и, похоже, каждым шагом и поступком старается показать, что любит ее, Эстер. Никогда еще она не была так счастлива. Как хорошо жить!

За окнами, на Парк-авеню, вновь появились прохожие, улицы становились все многолюдней. На столике у кровати часто-часто тикал будильник, нетерпеливо отсчитывал пульс времени, словно по-ребячьи спешил навстречу какой-то воображаемой радости, и где-то в доме размеренно, торжественно пробили часы. Утреннее солнце залило комнату, будто между делом высветило каждую мелочь, и в душе Эстер сказала себе: пора!

Нора принесла кофе и горячие булочки, и Эстер взялась за газету, просмотрела театральную хронику, список актеров, приглашенных играть в новой немецкой пьесе, которую готовит к осени Любительский театр, прочла, что «художником-оформителем спектакля приглашена мисс Эстер Джек». Прочла и рассмеялась: забавно, что ее называют мисс, и так ясно представилось, какой ужас выразится на его лице при виде этих строк (а какое у него было лицо, когда маленький портной решил, что она его жена!), и так приятно увидать свое имя в газете: «…мисс Эстер Джек, которая своим искусством завоевала общее признание как один из самых выдающихся современных театральных художников».

Веселая, счастливая, довольная собой, она сунула газету в сумку вместе с кое-какими прежними вырезками и прихватила их, отправляясь на Двенадцатую улицу, где она каждый день навещала Джорджа. Дала ему газеты и уселась напротив, чтобы видеть его лицо, пока он читает. Она помнила все, что там писали о ее работе:

«…Работа тонкая, ищущая и ненавязчивая, в которой чувствуется особый, горький и едкий юмор…», «…заставляет автора этих строк на старости лет по-детски восхищаться уверенным мастерством и силой воображения, ничего подобного не дарил нам нынешний театральный сезон, столь богатый блестящими, но поверхностными постановками…»

«…Ее неприхотливые декорации, веселые, легкие, обладают всеми достоинствами, каких мы уже привыкли ждать от этой художницы, которая беззаветно предана капризной и подчас неблагодарной госпоже сцене…»

«…Великолепное озорство, которое чувствуется в причудливых декорациях проказливо-насмешливого и — надо ли напоминать? надо ли извиняться за напоминание? — искусного мастера…»

Она еле удерживалась от смеха, — так презрительно кривились губы Джорджа, так ехидно передразнивал он рецензентов:

— «Проказливо-насмешливого»! Прелестно, черт подери! «На старости лет по-детски восхищаться», — видали, какой оригинал, сукин сын! «Подчас неблагодарная госпожа», — скажите пожалуйста!.. «и надо ли напоминать!» — ах-ах, мне дурно, душенька! Дайте мне чесноку!

Он швырнул газеты на пол и с напускной суровостью обернулся к Эстер, от уголков глаз разбежались смешливые морщинки.

— Ну-с, накормят меня сегодня? Или ты будешь упиваться этой мутью, а мне — помирать с голоду?

Эстер больше не могла сдерживаться и закатилась хохотом.

— Но это же не я! — задыхаясь, насилу выговорила она. — Это не я писала! Я не виновата, что они так пишут! Жуть, правда?

— Ну да, и, может, тебе это противно? — сказал Джордж. — Ты все это смакуешь! Сидишь тут и облизываешься, наслаждаешься их славословиями и моими муками! Известно ли тебе, о женщина, что я не ел со вчерашнего дня? Накормят меня или нет? Может, ты вложишь свое искусное воображение в бифштекс?

— Вложу! — сказала Эстер. — Хочешь бифштекс?

— Может, ты заставишь меня на старости лет по-детски восхищаться отбивной под нежнейшим луковым соусом?

— Да, — сказала она, — о да!

Он подошел, обнял ее, заглянул ей в глаза любящими и жадными глазами.

— Может, ты приготовишь мне какую-нибудь тонкую, ищущую и ненавязчивую подливку — ты ведь на них такая мастерица?

— Да! Сделаю для тебя все, что хочешь!

— А почему?

То был обряд, который оба знали наизусть, не пропускали ни одного вопроса, ни ответа: каждому хотелось опять и опять слышать от другого эти слова!

— Потому что я тебя люблю. Потому что хочу кормить тебя и любить тебя.

— И это будет хорошо? — спрашивал Джордж.

— Так хорошо, что и сказать нельзя, — отвечала Эстер. — Будет хорошо, потому что я такая хорошая и красивая и все делаю прекрасно, ни одна женщина на свете для тебя лучше не сделает, и еще потому, что я тебя люблю всеми силами души и хочу, чтоб мы были — одно!

— И эту великую любовь ты вложишь в стряпню?

— В каждый лакомый кусочек! Ты утолишь свой голод, как никогда. Это будет чудо из чудес, и отныне ты станешь лучше и богаче телом и душой. Ты запомнишь это на всю жизнь. Это будет восторг и упоение.

— Значит, это будет такая еда, какой еще никто на свете не пробовал, — сказал Джордж.

— Да, — отвечала она. — Конечно.

И это была правда. Никогда ничего подобного не было в мире, пока вновь не настал апрель.

Итак, они снова вместе. Но что-то между ними переменилось. Даже и внешне. Они уже не довольствовались общим скромным жилищем. Возвратись в Нью-Йорк, Джордж с первого же дня наотрез отказался вновь поселиться на Уэверли-плейс, в прежнем убежище их любви, жизни и работы. Взамен он снял две просторные комнаты на Двенадцатой улице — они занимали весь второй этаж, и их можно было превратить в один огромный зал, стоило лишь открыть раздвижные двери. Тут была и крохотная — только-только повернуться — кухонька. Все это отлично устраивало Джорджа: и места вдоволь, и никто не мешает. Эстер может приходить и уходить, когда захочет; они могут быть здесь вдвоем, и только вдвоем, когда пожелают; здесь они могут вволю упиваться любовью.

Но самое главное: это дом не общий, а его, Джорджа, и потому теперь их отношения строятся на иной основе. Отныне он не допустит, чтобы вся его жизнь перепуталась с любовью. У Эстер свой мир — театр, богатые друзья, а его это не касается, у него свой мир — литература, и тут надо справляться одному. Всему свое место и свой черед: любовь любовью, но он останется верным себе, хозяином своей жизни и своей души.

Примирится ли с этим Эстер? Согласится ли принять его любовь, но дать ему свободу жить и работать по-своему? Так должно быть, сказал он ей, и она ответила: да, она все понимает. Но сумеет ли она? Способна ли женщина по самой природе своей удовольствоваться тем, что может дать ей мужчина, и не посягать на то, чего он отдать не вправе? Уже сейчас иные мелкие предзнаменования заставляли его в этом сомневаться.

Однажды утром Эстер пришла и оживленно, весело стала пересказывать какую-то забавную уличную сценку… и вдруг умолкла на полуслове, по лицу ее прошла тень, она поглядела с тревогой и неожиданно спросила:

— Ты ведь любишь меня, Джордж?

— Да, — сказал он, — конечно. Ты же знаешь.

— Ты никогда больше меня не бросишь? — На миг у нее перехватило дыхание. — Будешь вечно меня любить?

Джорджа изумила и эта внезапная смена настроений, и самый вопрос: вот нелепость, как будто он или кто угодно другой по совести может поручиться за свои чувства, за верность навеки! И он расхохотался.

Эстер нетерпеливо махнула рукой.

— Не смейся, Джордж. Мне надо знать. Скажи. Ты будешь вечно меня любить?

Она спрашивала так серьезно, но что же тут ответишь? Джорджа взяла досада, он встал из-за стола, минуту смотрел на Эстер, будто не видя, и начал ходить из угла в угол. Раза два приостановился, оборачивался к ней, но было не так-то легко выговорить нужные слова, и он опять принимался беспокойно шагать по комнате.

Эстер зорко следила за ним, поначалу она смотрела и весело и сердито, а потом в глазах разгорелась тревога.

«Ну, что я такого сделала? — думалось ей. — Господи, что за человек! Никогда не знаешь, чего от него ждать. Задаешь самый простой вопрос — и вот, не угодно ли, как он себя ведет! Правда, прежде он еще и не то вытворял. Бывало, мигом взорвется, ругает меня на чем свет стоит. А вот сейчас что-то в нем бурлит, а о чем он думает, понять невозможно. Надо же, мечется, как зверь в клетке! Этакий обезьян с бурей страстей в груди!»

А Джордж в минуты волнения и правда походил на обезьяну. Мощный торс, могучие широкие плечи, на ходу слегка сутулится, длинные руки свисают чуть не до колен, свободно болтаются крупные кисти, а пальцы, на концах словно сплющенные, подвернуты внутрь, — ни дать ни взять звериная лапа. Голова, прочно сидящая на короткой шее, немного выставлена вперед, и весь он словно пригнулся: то ли чует опасность, то ли готовится к прыжку. Он даже кажется меньше ростом, на самом деле он немножко выше среднего — метр семьдесят три или семьдесят пять, однако ноги не совсем соответствуют такому мощному торсу. Да еще и черты лица не крупные — нос как бы приплюснут, глубоко сидящие глаза глядят из-под густых, нависших бровей, и лоб довольно низкий, от бровей до волос не так уж далеко. А когда он взволнован или чем-то увлечен, он как-то особенно сосредоточенно смотрит исподлобья, и при том, что голова всегда выставлена немного вперед, а все тело наклонено, в такие минуты еще сильней его сходство с шимпанзе или орангутаном. Не удивительно, что кое-кто из друзей зовет его «Обезьян».

Минуту-другую Эстер не сводила с него глаз, огорченная и обиженная тем, что не получила ответа. Джордж остановился у окна и смотрел вниз, на улицу, Эстер подошла и тихонько взяла его под руку. Она видела, как вздулась жилка у него на виске, и понимала, что говорить сейчас не надо.

Из соседнего дома (там помещалось отделение профсоюза портных) выходили маленькие щуплые евреи и останавливались посреди улицы. Бледные лица, немытые волосы, одежда в пятнах, но сколько живости! Кричат, машут руками, все сильней горячатся, легонько похлопывают друг друга по щекам, гортанно приговаривая: «Нет! Нет! Нет!» Разъяряясь, но все еще с улыбкой (а видно, руки так и чешутся) закатывают друг другу оплеухи покрепче. И, наконец, уже вопят в полный голос и лупят почем зря. Другие кричат и ругаются, иные смеются, некоторые угрюмо стоят поодаль и чем-то молча терзаются каждый сам по себе.

А потом налетела полиция — молодые, крепкие ирландцы. Что-то в них гнусное, что-то от наемных убийц. Зверские, тупые, наглые морды. Лениво движутся тяжелые челюсти: даже пробиваясь через толпу, расталкивая и распихивая всех направо и налево, эти молодцы не перестают жевать резинку.

— А ну, разойдись! — повторяют они. — Разойдись! Давай, давай! Пошевеливайся!

Мимо с ревом проносятся автомобили, идут прохожие. Мелькают лица, которых Джордж и Эстер никогда прежде не встречали — и, однако, видели сотни раз, всюду и везде: всегда разные, лица эти никогда не меняются, они возникают в таинственных животворных родниках бытия, несчетные, бесконечно разнообразные, вечно движутся, нескончаемо и неустанно повторяются. Так, опять и опять проходят по улицам жизни три подружки. У одной лицо жестокое и чувственное, глаза скрыты стеклами очков, злой, грубый рот. У другой худощавая крысиная мордочка, а нос непомерно велик. У третьей лицо пухлое, расплывчатое, на жирных накрашенных губах, в маслянистых ноздрях — глумливая ухмылка. И когда они смеются, в смехе не слышно ни радости, ни веселья, — визгливый, пронзительный, неестественный, он режет слух и только требует, чтобы все, все, все их заметили.

На улицах играют дети. Мрачные, решительные, необузданные, они в точности подражают речи и грубым повадкам старших. Вот они кидаются в драку, и слабейший летит на мостовую. Полицейские погнали прочь шумную кучку портняжек, их уже нет. Небо синее, молодое, яркое, нигде ни облачка; на деревьях набухают почки; и солнечный свет простодушно, бесстрашно приходит на эту улицу, ко всем, кто здесь есть.

Эстер покосилась на Джорджа, — он смотрел в окно, и лицо его все сильней искажалось. Он хотел бы сказать ей; все мы дикари и глупцы, необузданные, сбитые с толку; мы полны страхов и смятения, слепые и невежественные, мы проходим по живой, прекрасной земле, вдыхаем напоенный молодостью живительный воздух, нас омывает свет утра, а мы ничего этого не видим и не понимаем, потому что в душе мы убийцы.

Но ничего такого он не сказал. Устало отвернулся от окна.

— Вот она, вечность, — сказал он. — Вот она, твоя вечность.

2. Первая улыбка славы

Несмотря на привкус вины, который Джордж нередко ощущал в самые радостные минуты, никогда еще он не был так счастлив. Да, так, в этом нет сомнений. И он этим упивался. Прежнее безумие прошло бесследно, и он подолгу ликовал, восторженно веря (отнюдь не впервые, но никогда еще уверенность эта не была так сильна), что наконец-то он и вправду господин и повелитель своей судьбы. Еще в раннем детстве, когда он сиротой жил у своих родичей Джойнеров в Либия-хилле, он мечтал, что когда-нибудь попадет в Нью-Йорк и найдет там любовь, славу, богатство. И вот уже несколько лет, как он называет Нью-Йорк своим домом, любовь он тоже обрел, а теперь, конечно же, пришла пора богатства и славы, до них уже рукой подать.

Человек всегда счастлив, когда уверенно ждет, что вот-вот сбудутся самые смелые его мечты, и потому Джордж был счастлив. И как бывает почти со всеми нами, когда в жизни у нас все хорошо, он воображал, будто это его собственная заслуга. Нет, не удача, не случай, не слепой ход событий принесли ему эту новую бодрость духа: уверенность в себе и ощущение победы — награда за его собственные необычайные достоинства, заслуженная награда, и только! Между тем решающую роль в его преображении сыграл именно счастливый случай. Произошло нечто невероятное.

В первые же дни, как он возвратился в Нью-Йорк, ему позвонила донельзя взволнованная Лулу Скаддер, литературный агент. Крупнейшее издательство «Джеймс Родни и Кo » заинтересовалось его, Джорджа Уэббера, рукописью, и знаменитый издатель Лисхол Эдвардс желает побеседовать с автором. Конечно, в таких случаях ничего нельзя знать заранее, но всегда лучше ковать железо, пока горячо. Не может ли Джордж прямо сейчас, не откладывая, повидаться с Эдвардсом?

Глупо радоваться, твердил себе по дороге Джордж, скорей всего, ничего из этого не выйдет. Ведь вот в одном издательстве его книгу уже отвергли, заявили, что никакой это не роман! Издатель даже написал, — слова его, точно каленым железом выжженные, запечатлелись в мозгу Джорджа: «Роман — форма явно чуждая вашему таланту». А ведь речь идет о той же самой рукописи. Он не изменил ни единой строчки, не выкинул ни слова, хотя и Эстер и мисс Скаддер намекали, что рукопись чересчур велика, ни одно издательство за нее не возьмется. Джордж упрямо отказывался что-либо менять: пускай печатают как есть или вовсе не печатают. И он уехал в Европу, совершенно уверенный, что, как бы ни старалась мисс Скаддер пристроить его детище, издателя ей не найти.

За границей ему тошно было даже думать о рукописи: столько труда в нее вложено, столько бессонных ночей, сколько с ней связано надежд, что поддерживали его все эти годы… И он старался не думать — ясно же, никуда его пачкотня не годится, и сам он никуда не годен, а если много о себе возомнил и жаждал славы, так это пустые мечты, заносчивость бездарного писаки. Видно, он ничуть не лучше прочих пустобрехов-учителишек из Школы прикладного искусства, откуда он сбежал и куда вернется, когда кончится его отпуск, и снова станет учить студентов выражать свои мысли на бумаге. Почти все тамошние преподаватели вечно толкуют, будто пишут или собираются написать неслыханно прекрасные книги, — потому что, как и он сам, отчаянно ищут выхода, ведь тоска берет изо дня в день учить тупиц, читать их сочинения, ставить отметки, понапрасну пытаясь высечь хоть искорку в беспросветно тупых умах. Джордж провел в Европе почти девять месяцев, от мисс Скаддер за все время не было никаких вестей, и он уже не сомневался: сбылись его самые мрачные предчувствия.

И вот, оказывается, издательство Родни им заинтересовалось. Что и говорить, они не спешили. И как это понять — «заинтересовалось»? Скорей всего, ему скажут, что в рукописи заметны признаки дарования и, если его тщательно пестовать и развивать, пожалуй, когда-нибудь оно и принесет кое-какие плоды — книжку, достойную внимания публики. По слухам, есть такие осторожные издатели, годами водят начинающего за нос, отвергают книгу за книгой, и притом понемножку подбадривают, чтоб не вовсе отчаялся: мы, мол, в тебя верим, у тебя все впереди, надо только «найти себя». Ну нет, Джорджа на этом не проведешь! Он не выдаст разочарования, даже глазом не моргнет и, уж конечно, ничего им не пообещает!

Если полицейский на перекрестке и заметил в то утро перед издательством «Джеймс Родни и Кo » странного молодого человека, то где ему было догадаться, как решительно, сжав кулаки, этот молодой человек собирался с духом для предстоящего разговора. Если полицейский его и заметил, то, скорей всего, присмотрелся недоверчиво: не вмешаться ли, может, тут пахнет уголовщиной? Или вызвать карету «скорой помощи», а покуда заговорить ему зубы, и пускай малого свезут куда надо и проверят, в порядке ли у него винтики.

Молодой человек шел стремительным, неровным шагом, мрачный, насупленный, угрюмо сжав губы; пересек улицу, ступил на тротуар у дверей издательства и вдруг будто споткнулся — остановился, растерянно огляделся и не сразу заставил себя снова тронуться с места. Но теперь он двигался неуверенно, казалось, ноги его не слушаются. Рванулся было вперед, замер, опять рванулся — и у самой двери вновь замер, застыл в нерешимости. Минуту стоял перед входом, судорожно сжимая и разжимая кулаки, потом быстро, подозрительно огляделся, точно боялся, не смотрит ли кто. Наконец решительно встряхнулся, сунул руки глубоко в карманы, не спеша повернулся и прошел мимо.

Теперь он шел не торопясь, угрюмей прежнего сжал губы и так напряженно вытянул шею, словно высмотрел себе цель далеко впереди и решил двигаться к ней строго по прямой. И, однако, проходя мимо дверей издательства, мимо пестреющих книгами витрин по обе стороны входа, он косил на них краешком глаза, точно шпион, которому непременно надо углядеть, что делается в этом доме, но только незаметно для прохожих. Он дошел до конца квартала и зашагал обратно и опять, проходя мимо этого дома, не повернул головы на неподвижной, точно деревянной, шее, а лишь косился украдкой. Добрых двадцать минут кряду он повторял тот же странный маневр: поравняется с дверями, замешкается, слегка повернется, словно хочет войти, и опять порывисто шагает дальше.

Наконец, чуть не на пятидесятый раз, он ускорил шаг, подошел и взялся за ручку двери, но тотчас, будто его ударило током, отдернул руку, попятился, стал на краю тротуара и, закинув голову, уставился на здание издательства. Несколько минут он так и стоял — переминался с ноги на ногу, всматривался в верхние окна, будто ждал какого-то знака. И вдруг выпятил челюсть, стиснул зубы так, что на скулах заиграли желваки, опрометью бросился к двери, смаху распахнул ее и скрылся в доме.

Часом позже он вышел оттуда, — и если тот полицейский еще не сменился с поста, уж наверно поведение молодого человека вновь изумило его и озадачило. Странный малый шагал свесив руки, медленной, деревянной походкой, вид у него был обалделый, в руке зажат смятый листок желтой бумаги. Он вышел из здания издательства, точно лунатик, медленно, бездумно — ни дать ни взять заводная кукла, — повернулся и все с тем же ошалелым, блаженным выражением лица направился к жилым кварталам и скрылся в толпе.

Уже вечерело и к востоку, быстро удлиняясь, тянулись косые тени, когда Джордж Уэббер наконец очнулся где-то в дебрях Бронкса. Он так и не понял, каким ветром его сюда занесло. Помнил только, что вдруг до смерти захотелось есть, и тогда он остановился, огляделся по сторонам и сообразил, где он. Тупо ошеломленное лицо его вспыхнуло изумлением, недовернем, рот растянулся в улыбке до ушей. Он медленно расправил стиснутый в кулаке хрустящий желтый листок и начал его внимательно изучать.

Это был чек на пятьсот долларов. Книгу приняли, и он получил аванс.

Да, никогда еще за всю свою жизнь он не был так счастлив. Наконец-то к нему постучалась слава и льстиво и нежно ему заулыбалась, и он жил в каком-то чудесном забытьи. Следующие недели и месяцы наполнены были радостным предвкушением. Книга выйдет только осенью, но до тех пор — столько работы! Лисхол Эдвардс предложил кое-что убрать, кое-что изменить, Джордж сперва заспорил, а потом, к собственному удивлению, согласился, что так будет лучше, и принялся исправлять рукопись, как советовал Эдвардс.

Свой роман он назвал «Домой, в наши горы» и вложил в него все, что знал о своем родном городке в Старой Кэтоубе и о тамошних жителях. Каждая строчка была выжимкой из того, что он, Джордж, сам видел и пережил. И теперь, когда уже ясно было, что книга выйдет, его порой бросало в дрожь, ведь еще несколько месяцев — и всему свету станет известно, что он там написал. Ужасно думать, что кого-то заденешь, обидишь, как же ему это раньше в голову не приходило! А теперь уже ничего не поделаешь, и становится не по себе. Конечно, его книга — вымысел, литература, но, как и положено настоящей литературе, она вылеплена из живой жизни. Какие-то люди, пожалуй, узнают себя и возмутятся, — и тогда как быть? Неужто прятаться, расхаживать в темных очках и с фальшивой бородой? Он утешал себя: может быть, портреты его героев не так уж верны (хотя в иные минуты приятно было думать по-другому), может быть, никто ничего не заметит.

Журнал «Родни мэгезин» тоже обратил внимание на молодого писателя — в ближайшем номере там поместят его рассказ, главу из книги. Узнав об этом, Джордж совсем возликовал. Ему не терпелось увидеть свое имя в печати, и в эту пору счастливого ожидания он чувствовал себя каким-то вселенским Дон-Жуаном: поистине, он любил всех и каждого — своих коллег по Школе и нудных учеников и учениц, продавщиц и лавочников, и даже безликие, безымянные толпы на улицах. Издательство Родни, разумеется, величайшее и прекраснейшее в мире, а Лисхол Эдвардс — величайший редактор и прекраснейший человек, другого такого свет не видал. Джорджу он сразу пришелся но душе, и теперь он называл Эдвардса просто Лисом, точно старого закадычного друга. Он знал, Лис в него верит — и эта вера и доверие редактора, обретенные в тот самый час, когда он утратил последнюю надежду, возвратили Джорджу уважение к себе и придали сил для новой работы.

В нем уже зрел новый замысел, возникали очертания нового романа. Скоро надо будет выплеснуть все это на бумагу. Страшно подумать, что придется сесть за работу всерьез, ведь уже знаешь, какая это пытка. Становишься как одержимый, точно бес в тебя вселяется — сторонняя неистовая сила, ее не побороть. Накатит на тебя — и выкуриваешь шестьдесят сигарет в сутки, выпиваешь двадцать чашек кофе, ешь где попало и как попало, в любое время дня и ночи, когда вдруг спохватишься, что голоден как волк. Маешься бессонницей, миля за милей меришь шагами улицы, чтобы выбиться из сил (иначе и вовсе не уснуть), а потом мучают кошмары, и наутро ты издерган и весь как выжатый лимон.

И он сказал Лису:

— Наверно, есть лучшие способы писать книги, но, честное слово, я иначе не умею, придется уж вам с этим мириться.

Когда вышел номер «Родни мэгезин» с рассказом Джорджа, автор всерьез ждал: вот-вот содрогнется земля, посыплются падучие звезды, замрет движение на улицах и разразится всеобщая забастовка. Но ничего такого не случилось. Кое-кто из друзей в разговоре с Джорджем упомянул о его рассказе — и только. Он было приуныл, а потом здраво рассудил, что людям ведь на так легко оценить молодого писателя по небольшому рассказу. Вот выйдет книга, тогда все увидят, кто он такой и на что способен. Тогда уж будет по-другому. Ну ничего, он еще немножко потерпит, а уж тогда к нему наверняка придет долгожданная слава.

Потом первое волнение улеглось, Джордж немного попривык чувствовать себя писателем, чья книга и правда скоро выйдет в свет; тогда лишь он стал осматриваться в неведомом прежде мире, где делаются книги, и узнавать людей, которые этот мир населяют, — и лишь тогда начал понимать и по достоинству ценить Лиса Эдвардса. Впервые он понял, что за человек его редактор, благодаря Отто Хаусеру: столь же глубоко, неколебимо честный, Хаусер во всем остальном был полной противоположностью Лиса.

Хаусер служил в фирме Родни рецензентом — и лучшего издательского рецензента, пожалуй, не сыскать было во всей Америке. Он мог бы сам стать отличным, редкостным издательским редактором, если бы в нем было сильно то, что движет большим редактором: честолюбие, восторженная горячность, дерзкая и упрямая решимость, неугомонная жажда искать и находить все лучшее. Но Хаусер преспокойно довольствовался тем, что изо дня в день читал нелепые сочинения нелепых писак на самые нелепые темы (к примеру, «Плавание брассом», «Альпийское садоводство для всех», «Жизнь и развлечения Лидии Пинкем», «Новый век изобилия») — хлам, среди которого редко-редко мелькал огонек страсти, искра таланта, проблеск подлинной правды.

Отто Хаусер жил в крохотной квартирке неподалеку от Первой авеню и однажды вечером пригласил Джорджа зайти. Джордж зашел к нему, и они проговорили весь вечер. А потом Джордж приходил еще и еще; Отто нравился ему и притом озадачивал, уж очень противоречиво было все в этом человеке, и особенно удивляла какая-то странная замкнутость, холодноватая отчужденность, она так не вязалась с присущей Хаусеру доброжелательностью и прямотой.

Свое хозяйство Отто вел сам. Когда-то он пытался нанимать приходящих уборщиц, но потом от них отказался. На его вкус, эти женщины были недостаточно аккуратны и чистоплотны, да еще вечно все переставят, передвинут как попало, а он — великий аккуратист, у него каждая мелочь на своем месте. Беспорядка он не выносил. Книг у него дома было немного, каких-нибудь две полки — главным образом последние издания фирмы Родни, да кое-что ему присылали другие издатели. Обычно, едва дочитав эти книги, он их раздавал, ибо не выносил беспорядка, а от книг всегда беспорядок и теснота. Подчас он с недоумением спрашивал себя — а может, он и книги не выносит? Во всяком случае, пускай в доме их будет поменьше, уже один их вид его раздражает…

Для Джорджа Хаусер оказался любопытнейшей загадкой. Человек на редкость одаренный, од, однако, едва ли не начисто лишен был тех качеств, которые нужны, чтобы «преуспеть» в нашем мире. В сущности, он вовсе и не хотел «преуспевать». Он чурался всякой возможности продвинуться хоть на шаг дальше того, чего уже достиг. Он хотел быть рецензентом и только, не более. В издательстве «Джеймс Родни и Кo » он делал то, что ему поручили. Самым добросовестным образом выполнял свои обязанности. Когда спрашивали, что он думает о рукописи, он честно и непредвзято, с неизменным спокойствием высказывал свое мнение, судил безошибочно ясно, с чисто немецкой обстоятельностью. И дальше этого идти не желал.

Когда какой-нибудь редактор (в издательстве Родни их было несколько, не считая Лисхола Эдвардса) спрашивал у Хаусера его мнение, обычно происходил примерно такой разговор:

— Вы читали эту рукопись?

— Да, читал, — говорил Отто Хаусер.

— И что вы о ней думаете?

— По-моему, в ней нет ничего хорошего.

— Значит, вы не советуете ее печатать?

— Да, по-моему, она того не стоит.

Или:

— Прочли вы эту рукопись?

— Да, прочел, — отвечает Хаусер.

— Ну и как она, по-вашему? (Черт его дери, не может сам сказать, что думает, вечно надо из него каждое слово клещами тянуть!)

— По-моему, это гениально.

— Вы думаете?! — недоверчиво восклицает редактор.

— Да, я так думаю, на мой взгляд — это бесспорно.

— Но послушайте, Хаусер… — Редактор взволнован. — Если вы не ошибаетесь, так этот малый… этот автор… он же совсем еще мальчишка, никто про него и не слыхал… он родом откуда-то с запада… из Небраски, что ли, или из Айовы… похоже, до сих пор так и сидел там, в глуши… если вы не ошибаетесь, значит, это мы его открыли!

— Да, наверно, вы открыли. Его книга гениальна.

— Но… (Черт подери, ну что за человек! Сделал такое открытие… сообщает такую поразительную новость… и хоть бы загорелся, обрадовался! А ему все равно, будто речь идет про кочан капусты!) Но… в чем же дело? Вы… по-вашему, в его рукописи есть какой-то изъян?

— Нет, по-моему, в ней нет никаких изъянов. По-моему, это великолепно написано.

— Но… (О, господи, этот Хаусер и правда псих ненормальный!) Но что же… вы хотите сказать… наверно, в таком виде, как сейчас, она для печати непригодна?

— Нет, на мой взгляд, она в высшей степени подходит для печатания.

— Но она чересчур многословна, так?

— Многословна — да, это верно.

— Так я и думал, — глубокомысленно заявляет редактор. — Новичок, опыта никакого, это же сразу видно. Он и сам не понимает, как пишет, без конца повторяется, все у него выходит ребячливо, несдержанно, все через край, никакого чувства меры. У нас есть десятки авторов, которые смыслят в писательстве куда больше.

— Да, наверно, — соглашается Хаусер. — И, однако, он гений, а они — нет. То, что он написал, гениально, а то, что пишут они, — нет.

— Значит, вы полагаете, нам следует его напечатать?

— Полагаю, что так.

— Но… (А может быть, вот в чем загвоздка… вот он о чем умалчивает!) Но больше ему сказать нечего? Думаете, он уже исписался? Все, что было за душой, выложил в одной книге? На вторую его уже не хватит?

— Ничего такого я не думаю. Ручаться, впрочем, не могу. Его могут и убить, это бывает…

(Вечно он каркает, ворона!)

— …Но, судя по этой книге, я бы сказал, можно не бояться, что он выдохнется. Его хватит еще на полсотни книг.

— Но… (О, господи! Где же тут подвох?) Но тогда, вы считаете, для такой книги у нас, в Америке, еще не пришло время?

— Нет, я так не считаю. По-моему, для нее самое время.

— Почему?

— Потому что она написана. Если книга написана, значит, для нее настало время.

— А некоторые наши лучшие критики говорят, еще не время.

— Знаю, что они говорят. Они ошибаются. Вот для них еще не время, только и всего.

— То есть как?

— Очень просто, они ведут счет по времени критики. А книга создается по времени художника. Разное время, разный отсчет.

— По-вашему, критики отстают от времени?

— Да. Отстают от художника.

— Тогда они, пожалуй, не согласятся с вами, что это гениальная книга. Как вы думаете?

— Не знаю. Может быть, и не согласятся. Но это не имеет значения.

— То есть как это — не имеет значения?!

— Да так. Книга хороша, и уничтожить ее нельзя. Стало быть, не важно, что о ней скажут.

— Значит… черт возьми, Хаусер! Если вы не ошиблись, значит, мы совершили замечательное открытие!

— Да, это так. Вы его совершили.

— Но… но… неужели вам больше нечего сказать?!

— Да, нечего. А что тут еще говорить?

Редактор ошеломлен.

— Ничего… только мне казалось, вы-то должны бы радоваться! — И, вконец обескураженный, сдается: — А, ладно! Ладно, Хаусер! Большое вам спасибо!

В издательстве этого не понимали. Просто не могли понять. И наконец отступились — все, кроме Лиса Эдвардса, Лис никогда не отступал, если хотел что-либо понять. Лис по-прежнему, проходя мимо, заглядывал в кабинет Хаусера — крохотную тесную каморку. Сдвинет старую серую шляпу на затылок (Лис всегда работал в шляпе), наклонится, вытянет шею и с тревожным недоумением в светлых зеленоватых глазах уставится на Хаусера, будто перед ним неведомое сказочное чудище со дна морского. Потом повернется и, ухватясь обеими руками за лацканы пиджака, шагает своей дорогой, и во взгляде у него безмерное изумление.

Лис никак не мог понять, в чем тут секрет. Да и сам Хаусер ничего не мог бы ответить и объяснить.

Лишь когда Джордж Уэббер познакомился с обоими поближе, он стал постигать эту загадку. Лисхол Эдвардс и Отто Хаусер… Только узнав их обоих, только видя, как работают они в одном и том же издательстве, можно было их обоих понять, — даже лучше, наверно, чем каждый из них понимал самого себя. Джорджу казалось, в каждом из них уже потому, что он таков, как есть, открываются тайные истоки души, то, в чем оба они так удивительно схожи — и такие невообразимо разные.

Должно быть, когда-то давно и в Отто Хаусере, в самой глубине его невозмутимого духа, горело ровное и жаркое пламя. Но тогда он еще не знал, что значит быть выдающимся редактором. Теперь он видел это своими глазами — и решил, что это не для него. Уже десять лет смотрел он, как работает Лис Эдвардс, и прекрасно знал, что для этого нужно: живое негаснущее пламя среди мрака, спокойное, неустанное и непрестанное напряжение, упрямая воля — довести до конца то, ради чего горит это пламя и что сознает дух; и какая это невысказанная мука, бьешься изо всех сил, чтобы достичь цели, как-то одолеть всеобщее противодействие, слепое и тупое воинствующее невежество, враждебность, предрассудки, нетерпимость… а против тебя все дураки, какие только есть на свете: и выжившие из ума дряхлые старцы, и жеманные, сюсюкающие дамочки, и ханжи, лицемеры, филистеры, и злобные тупые завистники, и — что хуже всего — просто-напросто обыкновеннейшие дураки, непроходимо, безнадежно безмозглые и тупые по самой природе своей!

О, так сгорать, так безоглядно тратить себя, испепелять в огне этой неугасимой страсти! И чего ради? Ради чего? А главное, зачем? Чтобы никому не известный юнец откуда-нибудь из Теннесси, какой-нибудь сын захудалого фермера из Джорджии или отпрыск лекаря из захолустий Северной Дакоты, по меркам дураков существо без роду без племени, без титулов и званий (а стало быть, бесправное и недостойное), отмеченный печатью гения, мучительно бился, силясь излить высокую страсть одинокого духа, одолеть немоту, хоть отчасти высказать то, что замкнуто в его душе и в бессловесных душах его братьев, и в слепой необъятности нашей суровой земли найти путь рвущемуся на волю роднику творчества, и, может быть, в бескрайней пустыне жизни оставить хоть какой-то след, воздвигнуть хоть какой-то приют… и рее это — перед лицом всесветного дурацкого ханжества, дурацкого невежества, дурацкой трусости, дурацких заскоков, дурацкого зубоскальства, дурацкой манерности и дурацкой ненависти ко всякому, кто не развращен и не забит… и дураки либо погасят эту жаркую, пылающую страсть насмешками, презрением, непониманием, либо развратят эту могучую волю, осквернят ее дурацким успехом — признанием дураков. И ради этого должны гореть и терзаться такие, как Лис, — чтобы поддерживать нестерпимый огонь, сжигающий душу какого-нибудь вдохновенного мученика-мальчишки, покуда мир дураков не возьмет этот пламень на свое попечение и не предаст его!

Отто Хаусер на все это насмотрелся.

И, наконец, в чем награда такого Лиса? Опять и опять в одиночку, наперекор безнадежности, одерживать победу за победой — и видеть, как те самые дураки, которые не желали победу признавать, ее присваивают, и вновь погружаться в поиски, и молчать, и ждать, а дураки тем временем жадно прикарманивают золото, отчеканенное чужим одиноким духом, чванятся, как собственным открытием, плодом чужих долгих и трудных поисков, похваляются своей прозорливостью, приписав себе свершение чужих пророчеств. Нет, в конце концов сердце не выдержит, разорвется — и сердце Лиса, и сердце гения, одинокого юноши: маленькое, хрупкое сердце человеческое неминуемо ослабеет, перестанет биться; но сердце глупости будет биться вечно.

Нет, Отто Хаусер твердо решил, это не для него. Он не станет горячиться ни по какому поводу. Он старается видеть истину — и этого довольно.

Таков был Отто Хаусер, когда Джордж с ним познакомился. В зеркале дружеской откровенности душа его отражалась вся как есть, без прикрас, в такой спокойной прямоте и цельности, что оставалось только диву даваться; но в том же зеркале, хотя сам Отто не всегда это замечал, раскрывался еще один куда более сильный и яркий облик — облик Лиса Эдвардса.

Джордж понимал, как ему посчастливилось, что его редактором оказался Лис. Он уважал этого человека, восхищался им, а потом и полюбил — и понял, что Лис стал для него не только редактором и другом. Понемногу Джорджу стало казаться, что в Лисе он вновь обрел давно потерянного отца, которого ему всегда так не хватало. И Лис в самом деле стал для него вторым отцом — отцом духовным.

3. Крохотный джентльмен из Японии

В старом доме, где жил в тот год Джордж, первый этаж как раз под ним занимал мистер Катамото, и вскоре между ними завязалось тесное знакомство. Можно сказать, что дружба их началась с недоумения и перешла в прочное доверие и понимание.

Не то чтобы мистер Катамото склонен был прощать Джорджу его промахи. Нет, он всякий раз (а впрочем, отнюдь не навязчиво) пояснял, что Джордж вновь совершил ложный шаг (слово это здесь как нельзя более к месту), — но при этом был уж так бесконечно терпелив, так неизменно учтив и добродушен, так неколебимо верил, что Джордж исправится… просто невозможно было на него рассердиться и не постараться вести себя лучше. По счастью, природа щедро оделила Катамото ребячески наивным чувством юмора. Как многие японцы, он был крохотный, едва пяти футов ростом, худощавый, хотя и на редкость жилистый, — и мощный торс Джорджа, широкие плечи, большие ноги и чуть не до колен свисающие руки с самого начала возбуждали в Катамото неодолимую смешливость. В первый же раз, как они случайно повстречались в коридоре, Катамото, еще издали завидев Джорджа, не удержался и захихикал; а когда они поравнялись, сверкнул широчайшей, ослепительно белозубой улыбкой, лукаво погрозил пальцем и сказал:

— Топ-топ! Топ-топ!

Сценка эта повторялась несколько дней подряд, каждый раз, как им случалось столкнуться в коридоре. Джордж терялся в догадках. Что означают эти слова? И почему Катамото не может их выговорить без смеха, что его так веселит? А ведь всякий раз, как Джордж, услыхав это «топ-топ», отвечает недоуменным, вопрошающим взглядом, Катамото заходится хохотом, прямо надрывается, по-детски топает ногами в крохотных башмаках и сквозь смех взвизгивает:

— Да… да… да! Вы топ… топочете!

И поспешно убегает.

Может быть, загадочные намеки на «топот», которые неизменно заканчивались взрывами смеха, как-то связаны с тем, что у него, Джорджа, такие большие ноги? Может, поэтому Катамото каждый раз при встрече лукаво косится на них и прыскает со смеха? Впрочем, разгадка не заставила себя долго ждать. Однажды Катамото поднялся по лестнице и постучался к Джорджу. Когда тот отворил дверь, японец хихикнул, блеснул белозубой улыбкой и вдруг словно бы смутился. Помялся минуту, вновь через силу улыбнулся и наконец сказал:

— Прошу вас, сэр… Не угодно ли вам… зайти ко мне… на чашку чая?

Он выговорил эти слова медленно, до крайности церемонно, и тут же снова широко, приветливо улыбнулся.

Джордж сказал: «Спасибо, с удовольствием», — надел пиджак, и они сошли вниз. Катамото заторопился вперед, неслышно ступая крохотными ножками в мягких домашних туфлях. Но громкие, тяжелые шаги Джорджа, видно, опять пробудили его обычную смешливость — на полпути он вдруг остановился, застенчиво хихикнул и показал пальцем на ноги спутника:

— Топ-топ! Топочете!

Повернулся и чуть не бегом кинулся вниз по лестнице и дальше по коридору, хохоча, как малый ребенок. Подождал у двери, торжественно растворил ее перед гостем, представил его тоненькой проворной японке (без нее, кажется, невозможно было вообразить это жилище) и, наконец, провел Джорджа в свой кабинет и стал угощать чаем.

Удивительное то было жилище. Катамото заново отделал превосходную старую квартиру и обставил ее согласно своему прихотливому вкусу. Просторная комната в глубине, тесно заставленная всякой всячиной, причудливо разгороженная прелестными японскими ширмами, обратилась в лабиринт из уютных маленьких уголков и закоулков. Да еще Катамото пристроил лесенку, она вела на галерею, которая протянулась вдоль трех стен, и там, наверху, виднелась кушетка. Внизу все заставлено было крохотными столиками и стульчиками, но имелся и роскошный диван со множеством подушек. И всюду бесчисленные странные вещицы, безделушки из резного камня и слоновой кости, и все пропитано ароматом каких-то курений.

Впрочем, посреди комнаты оставалось пустое пространство, только пол был застлан заляпанной белым парусиной и возвышалась огромная гипсовая фигура. Из слов Катамото Джордж понял, что японец занимается весьма выгодным делом: поставляет скульптуры для дорогих ресторанов и огромные, в пятнадцать футов вышиной статуи местных политических деятелей для украшения площадей в маленьких городках и даже в столицах штатов вроде Арканзаса, Небраски, Айовы и Вайоминга. Где и как овладел Катамото этим странным ремеслом, Джордж так и не узнал, но овладел в совершенстве, до тонкости, с истинно японским прилежанием и основательностью, и его изделия, видимо, находили больший спрос, чем работы скульпторов-американцев. Несмотря на малый рост и словно бы хрупкое сложение, Катамото был весь — воплощенная энергия и способен на подлинно титанический труд. Одному богу известно, как он справлялся, откуда только брались у него силы.

Джордж что-то спросил о гипсовой громадине посреди комнаты, и Катамото подвел его поближе и показал на ноги белого великана:

— Он совсем как вы!.. Топ-топ!.. Да-да… Он топочет!

Потом повел Джорджа на галерейку, и Джордж, как полагается, выразил свое восхищение.

— Да-да! Вам нравится? — Катамото широко, но не без смущения улыбнулся Джорджу, потом показал на кушетку: — Я тут сплю. — Потом ткнул пальцем в потолок, такой низкий, что Джордж не мог распрямиться во весь рост, и с живым интересом спросил: — А вы спите там?

Джордж кивнул.

Катамото опять заулыбался, но говорил он теперь с запинками, явно смущенный:

— Я тут, — он показал пальцем на свое ложе, — а вы там, да?

Он поглядел на Джорджа чуть ли не с мольбой, даже с отчаянием… и вдруг Джордж начал понимать.

— А, вы хотите сказать, что я как раз над вами? (Катамото с облегчением кивнул.) И когда я не ложусь допоздна, вам, наверно, слышно?

— Да-да! — Японец усиленно кивал. — Иногда… — Улыбка у него получилась немножко печальная. — Иногда вы… топочете! — С робкой укоризной он погрозил Джорджу пальцем и хихикнул.

— Ох, извините! — сказал Джордж. — Я ведь не знал, что вы спите так… под самым потолком. Когда я работаю допоздна, я всегда хожу из угла в угол. Прескверная привычка. Постараюсь отвыкнуть.

— Ой нет! — искренне огорчился Катамото. — Я не хочу, чтобы вы… как это вы сказали?.. меняли образ жизни!.. Что вы, сэр, помилуйте! Нужно немножко, пустяк — снимать на ночь башмаки! — Он показал пальцем на свои мягкие шлепанцы и с надеждой улыбнулся Джорджу. — Вам такие нравятся, да?

И опять улыбнулся своей неотразимой улыбкой.

С тех пор, разумеется, Джордж ходил дома в шлепанцах. Но иногда забывал переобуться, и наутро Катамото опять стучался к нему. Никогда он не сердился, был неизменно терпелив, добродушен, безукоризненно учтив, но неукоснительно призывал Джорджа к ответу.

— Опять топочете! — восклицал он. — Сегодня ночью опять топ-топ!

И Джордж просил прощенья и обещал, что больше не будет, и Катамото уходил, посмеиваясь, и напоследок оборачивался, лукаво грозил пальцем, еще раз выкрикивал: «Топ-топ!» — и, захлебываясь смехом, сбегал с лестницы.

Они стали друзьями.

Шли месяцы, и нередко, возвращаясь домой, Джордж заставал полный коридор грузчиков; они пыхтели и потели, а Катамото, с головы до пят в белой пыли и гипсовой крошке, обуреваемый страхом, как бы не испортили его работу, вился вокруг; он испуганно и умоляюще улыбался, судорожно стискивал крохотные ручки и маялся жаждой помочь делу: то весь вздрогнет, то метнется в ужасе и вновь отскочит, то съежится, то извивается всем телом — и непрестанно повторяет с напряженной, изысканной, вкрадчивой учтивостью:

— Теперь вот вы… пожалуйста… чуточку!.. И вы… да-да-да! (Он судорожно улыбается.) О-ох!.. Да-да… Прошу вас, сэр!.. Нельзя ли пониже… чуточку… да… да-да! — Он переходил на шепот и искательно, с мольбой улыбался.

И грузчики по частям вытаскивали из дому и водружали в фургон какого-нибудь Перикла из Северной Дакоты — монумент таких размеров, что оставалось диву даваться, как изящный и с виду хрупкий маленький человечек ухитрился смастерить эдакую громадину.

Потом грузчики отбывали, и некоторое время мистер Катамото предавался праздности и отдыхал душой. Он выходил во двор со своей подружкой, тоненькой проворной японкой, в жилах которой, судя по внешности, текло еще и немного итальянской крови, и они часами играли в мяч. Катамото бил мячом в кирпичную стену соседнего дома и при удаче всякий раз заливисто хохотал, хлопал в ладоши и под конец уже хватался за живот и еле держался на ногах. Захлебывался смехом и, не помня себя от восторга, пронзительно частил:

— Да-да-да! Да-да-да! Да-да-да!

А если заметит в окне Джорджа, встретится с ним взглядом — опять закатится, грозит пальцем и чуть не визжит:

— А кто у нас топочет?.. Да-да-да!.. Сегодня ночью опять топ-топ!

И в приступе неудержимого веселья побредет через двор, прислонится к стене и весь согнется, держась за тощий животик, и только слабо стонет от смеха.

Жаркое лето было уже в самом разгаре, и вот в первых числах августа, возвратясь домой, Джордж снова наткнулся на грузчиков. На сей раз, похоже, предстояло перевезти махину еще побольше прежних. Катамото, весь заляпанный белым, разумеется, маячил в прихожей, беспокойно улыбался и умоляюще суетился вокруг дюжих парней. Когда Джордж вошел в коридор, двое пятились ему навстречу, они тащили исполинскую голову с бульдожьими челюстями и с печатью подобающей; государственному мужу умудренной прозорливости на челе. Чуть погодя из дверей скульптора, пятясь, вышли еще трое, — пыхтя, кряхтя и ругаясь, они ворочали кусок развевающегося долгополого сюртука и великолепно круглящееся обтянутое жилетом брюшко. Тем временем вернулись первые двое и вновь появились, шатаясь под тяжестью могучей ноги в гипсовых брюках, обутой в башмак, который пришелся бы впору Атланту. Один из грузчиков, идущих за новой долей великого государственного деятеля, прижался к стене, давая им дорогу.

— Ух ты! — сказал он. — Коли этот сукин сын на тебя наступит своей ножищей, так и мокрого места не останется, верно, Джо?

Последней выволокли ручищу гипсового Солона, она заканчивалась сжатым кулаком, только указующий перст торжественно торчал ввысь, заклиная и укоряя.

Это был шедевр Катамото, — Джордж смотрел и чувствовал, что в гигантском поднятом пальце достигли вершины искусство и самая жизнь маленького скульптора. Конечно же, это самое заветное его творение. Никогда раньше Джордж не видел его таким взволнованным. Грузчики обливались потом, а он, глядя на них, кажется, возносил молитвы к небесам. Их грубые, неосторожные прикосновения к его любимому детищу заставляли его содрогаться. В улыбке, оледеневшей на его лице, был ужас. Он ежился, корчился, стискивая крохотные ручки, умоляюще что-то лепетал. Джордж не сомневался, если что-нибудь стрясется с этим толстенным вытянутым гипсовым пальцем, Катамото рухнет бездыханный.

Но наконец этого Озимандию благополучно погрузили в огромный фургон и покатили прочь, а его создатель, маленький, тощенький, окончательно выбившийся из сил, стоял на обочине, растерянно глядя вслед. Затем вернулся в дом, увидел Джорджа и улыбнулся жалкой, вымученной улыбкой.

— Топ-топ, — выдавил он из себя и погрозил пальцем, но впервые — слабо и вяло, безо всякой веселости.

Никогда прежде Джордж не видел его усталым. Казалось, этот маленький человечек вовсе не знает усталости. Он был такой живой, неугомонный. А тут, видно, совсем выдохся, и лицо какое-то землистое… Джорджу отчего-то стало грустно. Катамото помолчал минуту, потом поднял голову и вымолвил глухо, печально, но в голосе его все же сквозило любопытство:

— Вы статую видели? Да?

— Да, Като, видел.

— И понравилось вам?

— Да, очень.

— И… — Японец тихонько прыснул и взмахнул руками. — И ноги видели?

— Видел.

— Я так думаю… вот кто будет топотать, да? — И он слабо усмехнулся.

— Да уж наверно, с эдакими копытами, — сказал Джордж и, чуть подумав, прибавил: — У него почти такие же ножищи, как у меня.

Катамото пришел в восторг.

— Да-да! — подхватил он, тоненько засмеялся и усиленно закивал. Помолчал немного и нерешительно, но теперь уже не в силах скрыть любопытство, спросил: — А палец видели?

— Видел, Като.

— И понравилось? — был поспешный, жадный вопрос.

— Очень.

— Большой он, да? — В голосе Катамото нарастало торжество.

— Очень большой, Като.

— И по-ка-зы-вает… да? — с упоением произнес Катамото, расплылся в улыбке до ушей и тоже ткнул крохотным пальчиком в небеса.

— Да, показывает.

Скульптор умиротворенно вздохнул. Видно было, что он утешен и доволен, как дитя.

— Что ж, — сказал он, — я рад, что вам понравилось.

После этого Джордж с неделю не видел Катамото и даже не вспоминал о нем. В Школе прикладного искусства были каникулы, и теперь Джордж, не теряя ни минуты, днями и ночами самозабвенно предавался писанию. И вот как-то под вечер, докончив большой кусок, он швырнул исчерканные торопливыми каракулями страницы в груду бумаги на полу, с облегчением откинулся на стуле, поглядел в окно, выходящее во двор, — и вдруг подумал о Катамото. Что-то в последнее время того совсем не видно, и даже не слыхать знакомого постукиванья мяча о стену и громкого, пронзительного смеха. И, оказывается, всего этого очень не хватает… Джорджу стало не по себе, встревоженный, он сбежал по лестнице и позвонил у дверей Катамото.

Никакого ответа. Тишина. Джордж подождал — никто к нему не вышел. Тогда он спустился вниз и отыскал привратника. Тот сказал, что мистер Катамото болен. Нет, вроде ничего серьезного, но доктор велел отдохнуть, на время оставить тяжелую работу и отослал его в соседнюю больницу, — там, мол, будет и наблюдение и уход.

Джордж собирался навестить приятеля, да был поглощен своей новой книгой и все откладывал. А через несколько дней, поутру, возвращаясь домой после завтрака в ресторане, он увидел перед домом фургон. Дверь Катамото была распахнута, Джордж заглянул: квартира опустела, грузчики уже почти все вынесли. Посреди комнаты, когда-то поразившей Джорджа, где Катамото так усердно трудился над своими детищами, стоял знакомый скульптора, молодой японец, Джордж его здесь уже встречал. Сейчас он распоряжался отправкой мебели.

Заслышав шаги Джорджа, молодой японец поднял глаза и показал зубы в учтивейшей ледяной улыбке. Он не сказал ни слова, пока Джордж не спросил, как здоровье мистера Катамото. Тогда все с той же белозубой ледяной улыбкой, с той же непроницаемой учтивостью он сообщил, что мистер Катамото умер.

Джордж был ошеломлен. Постоял немного, понимал, что сказать тут нечего, и, однако, чувствуя, как все это чувствуют в подобные минуты: что-то сказать необходимо… Поглядел на молодого японца, открыл было рот — и встретил вежливый, непроницаемый, замкнутый взгляд самой Азии.

И не стал ничего говорить. Только поблагодарил молодого человека и вышел.

4. То, что никогда не меняется

Из окон, выходящих на улицу, Джорджу только и видна была угрюмая громадина склада через дорогу. Это был мрачный, уродливый домина унылого ржаво-бурого цвета, весь в жесткой паутине пожарных лестниц; по фасаду из конца в конец тянулась ветхая деревянная вывеска, а на ней выцветшими, почти неразборчивыми буквами значилось: «Агентство доставки». Джордж из знал, что за штука агентство доставки, но с тех пор, как он поселился на этой улице, дня не проходило, чтобы к бурому зданию не подъезжали огромные грузовики; аккуратно примериваясь, они пятились задом, пока не подбирались вплотную к истертым доскам погрузочной платформы, край которой круто обрывался на высоте четырех футов над тротуаром. Шоферы и их подручные соскакивали наземь, и тотчас молчаливые недра старого здания заполнял неистовый шум рабочей суеты, воздух гудел от резких окриков:

— Подай назад, вы, там! Подай назад! Давай, давай! Пособите-ка, ребята! Эй, вы!

Лица у этих людей были грубые, они глядели друг на друга насмешливо, негромко чертыхались, кривя губы. И яростно огрызались, отстаивая свои права, не желая сделать ни на волос больше, чем положено:

— А мне какое дело, куда везти! Это твоя забота, черт подери! Я-то при чем?

Работали они быстро, с удивительной силой и сноровкой, свирепые, недобрые, их подхлестывало какое-то злое беспокойство, и крикливые голоса звучали злобно.

Огромный город был этим людям жестокосердой матерью, и вскормила она их горечью. Они родились среди кирпича и асфальта, в многоэтажных людских ульях, на кишащих народом улицах, с младенчества их убаюкивал оглушительный лязг внезапно налетающих поездов надземки, сызмальства они учились драться, грозить, огрызаться и отбиваться в мире свирепого насилия, неумолчного шума и грохота — город наложил на них неизгладимое клеймо, проник в их плоть и кровь, кислотой въелся в их движения и речь, в их мысли и понятия. Грубые лица их были иссечены морщинами, загрубевшая серая кожа будто вся иссохла и выцвела. Самый пульс у них словно бился в яростном ритме города; искривленные губы готовы мгновенно изрыгнуть лязгающую железом брань, в сердцах затаилась непомерная мрачная гордыня.

И души их были подобны асфальтовым ликам городских улиц. Каждый день по ним проносились неистовые краски тысяч новых ощущений — и каждый день все звуки, все краски, всю ярость вновь сметало без следа с этой упорной брони. Десять тысяч яростных дней пронеслось над ними — и ничего не осталось в их памяти. Они жили точно существа, рожденные только сегодня и сразу взрослыми, с каждым вздохом они начисто избавлялись от прошлого, и вся их жизнь заключалась в одной лишь настоящей минуте.

И как же они были тверды и уверены в себе, вечно неправы, но всегда самонадеянны. Они никогда не колебались, не признавались в неведении и ошибках, не знали сомнений. Каждое утро они начинали насмешкой, окриком, торопливой грубой руганью, им не терпелось окунуться в дневную суматоху. В полдень они прочно сидели в своих машинах и сквозь вонь бензина и разогретых моторов во всеуслышание кляли на чем свет стоит подлые трюки соперников, которые ухитрялись их обогнать, и тиранов полицейских, безмозглых пешеходов, и промахи собратьев, не столь искусных в том же ремесле. Каждый день они встречали опасности, которыми грозила им улица, так невозмутимо, будто катили по глухим проселкам. Каждый день, глазом не моргнув, они пускались в приключения, перед которыми в ужасе и отчаянии отступили бы храбрейшие уроженцы захолустных окраин.

Пронизывающе сырой и холодной ранней весной они ходили в черных шерстяных блузах и кожаных куртках, но сейчас, летом, работали полуголые — и видно было, как на худощавых жилистых телах, под загаром и татуировкой, змеями извиваются мышцы. Джордж смотрел на их мощные и точные движения почтительно и едва ли не со стыдом. Ибо рядом с жизнью этих людей, которые научились наилучшим образом применять свои силы и таланты, его собственная жизнь, раздирающие его непримиримые порывы и желания, смутные планы и замыслы, труды, начатые с надеждой и, как часто бывало, заброшенные на полпути, — все казалось бестолковым, неверным, все шло вслепую и кое-как.

А пять раз в неделю по ночам вдоль обочины выстраивался в молчаливом ожидании длиннейший караван. Теперь фургоны были крыты брезентом, по правому и левому борту горели зеленые фонарики да красновато тлели огоньки сигарет, так что едва можно было различить лица людей, которые негромко переговаривались в тени своих огромных машин. Как-то Джордж спросил одного шофера, куда они ездят по ночам, и тот объяснил: в Филадельфию, оборачиваются к утру.

В этих ночных машинах, таких хмурых и тихих, жила, однако, могучая сила и нетерпение, словно и они, как шоферы, только ждали приказа двинуться в путь, и от этого для Джорджа вдруг все становилось таинственным и радостным. Эти люди принадлежат к великому братству тех, кто любит ночь, и его соединяют с ними те же узы. Ведь ночь всегда была ему не в пример милее дня, и все его творческие силы достигали высшего накала в потаенном ликующем объятии ночной темноты.

Ему знакомы были и радости, и тяжкий труд таких вот людей. Перед глазами вставала темная вереница машин, что с громыханьем катили через спящие города, и лицо ему обдавало темнотой, свежим дыханьем полей. Он видел, как согнулись над рулями шоферы — они настороже, всем существом вслушиваются в сиреневый сумрак и впиваются глазами в дорогу, чтоб как-то отгородиться от пустынных ночных просторов. Знакомы ему были и придорожные буфеты, где они останавливаются перекусить, забегаловки, открытые день и ночь, — там тепло светят мутные лампы и то пусто, безлюдно, только дремлет за стойкой хозяин — важный грек в белом фартуке, то вдруг все заполнится шарканьем и топотом ног, громкими резкими голосами нахлынувших толпой шоферов.

Они входят, усаживаются на поставленных в ряд табуретах и заказывают еду. И ждут, и голод их все острей от запахов чисто мужской еды — кипящего кофе, яичницы, и жареного лука, и шипящих на сковороде бифштексов, а пока едким, бесценным и ничего не стоящим утешением служит им сигарета, они закуривают, заслонив огонек ладонью у твердых губ, и глубоко затягиваются, и медленный дым струится из ноздрей. Они щедро поливают бифштексы густым томатным соусом, темными, неотмывающимися пальцами разрывают ломти душистого хлеба и едят быстро, алчно, со свирепым наслаждением накидываются на тарелку и кружку, точно дикие звери на добычу.

О, он с ними, он из них и для них, он по-братски делит с ними радость и голод, до последнего жадного глотка, до последнего ублаготворенного вздоха блаженной сытости, до последнего медленно, с наслаждением выдохнутого дымного колечка. В колдовской летней тьме их жизнь казалась ему прекрасной. Вот они мчатся сквозь ночь в рассвет, в утренние птичьи песни, в утро, несущее земле новую радость. И когда он об этом думал, ему казалось — потаенно живущее во тьме неистовое и одинокое сердце человеческое вечно молодо и не может умереть.

Все то лето, лето 1929 года, он видел в большом окне склада напротив какого-то человека, который сидел за письменным столом, всегда в одной и той же позе, и смотрел на улицу. Когда бы Джордж ни вскинул глаза, тот неизменно сидел сложа руки, уставясь в окно застывшим, невидящим взглядом. Поначалу Джордж его почти не замечал, такой тот был бесцветный, ненавязчивый, будто привычное пятно на выгоревших обоях. А потом его приметила Эстер и однажды, кивнув в его сторону, сказала весело:

— А вот и наш приятель из агентства доставки! Как ты думаешь, что он там доставляет? Сколько я смотрю, он ни разу палец о палец не ударил! Нет, ты обратил внимание? — с жаром воскликнула она. — Просто непостижимо! — Она громко рассмеялась, недоуменно пожала плечами и чуть погодя продолжала уже серьезно, озадаченно: — Правда, странно? Ну, что, по-твоему, способен делать такой человек? Как по-твоему, о чем он думает?

— Не знаю, — равнодушно отозвался Джордж. — Ни о чем, наверно.

И они забыли про этого человека и заговорили о своем, но с тех пор присутствие странного соседа досаждало Джорджу, и он как завороженный стал присматриваться и гадать — почему тот сидит будто истукан и куда уставился?

И Эстер теперь каждый день, чуть не с порога, бросала взгляд на окно напротив и восклицала с веселым удовлетворением, с каким находишь знакомую вещь на привычном месте:

— Ага, наш старый друг из доставки все еще смотрит в окошко! Любопытно, а сегодня он о чем задумался?

И со смехом отворачивалась. Минуту-другую, как всегда по-детски поддаваясь обаянию слов и ритмов, беззвучно шептала что-то без смысла и толку: «Доставка-обставка-травка-муравка-вербавка…» — и наконец, ликующе, нараспев, возвещала:

Он доставки не доставил,
От работы не уставил!

Джордж заявлял, что это не стишки, а чепуха, но Эстер, запрокинув голову, вся красная, хохотала до слез.

Однако понемногу они перестали смеяться, глядя на этого человека. Его служба казалась загадочной, его невероятная праздность сперва их только забавляла, но потом они ощутили в этом странном, застывшем взгляде что-то внушительное, важное, даже грозное. Изо дня в день перед глазами этого человека с громом неслась по улице хлопотливая жизнь; изо дня в день подъезжали огромные фургоны, бурлил людской водоворот — торопливо, со злостью делали свое дело шоферы, грузчики, упаковщики, кричали, бранились… а человек у окна ни разу на них не посмотрел, ничем не показал, что слышит их, он словно бы вовсе их не замечал, просто сидел, уставясь в окно застывшим, невидящим взглядом.

На своем веку Джордж Уэббер видел многое множество всяких, казалось бы, пустячных мелочей, которые, однако же, запали в память, застряли в ней, будто репьи в собачьей шерсти; и всегда именно какая-нибудь мелочишка врезалась ему в сердце, мгновенным озарением открывая что-то бесконечно глубокое и значительное. Так, он запомнил, запомнил навсегда, серьезное и сияющее лицо Эстер, — как оно нежданно вспыхнуло перед ним и тотчас исчезло в серой безликой толпе на Таймс-сквер. И так же запомнились двое глухонемых, которые разговаривали друг с другом на пальцах в вагоне метро; и смех детворы, что внезапно зазвенел в час заката на унылой безлюдной улице; и девушки, которых он видел из окна, выходящего в проулок, как они в своих каморках изо дня в день опять и опять стирают и гладят убогие наряды в вечном ожидании гостя — того, кто никогда к ним не придет.

И вот теперь к этим бережно хранимым в памяти пустякам прибавилось лицо незнакомца из агентства доставки — тупое, бледное, непроницаемое, и этот словно навек застывший равнодушно-печальный взгляд. В огромном городе, в лихорадочно бурлящем хаосе, где все так быстро появляется и проходит, исчезает и тут же забывается, всегда одинаковое, спокойное, бесстрастное лицо это стало для Джорджа символом незыблемости. Ибо день за днем наблюдал он этого человека и силился разгадать его тайну — и наконец, казалось, нашел ответ.

И потом много лет вспоминалось ему это лицо, и всегда — таким, каким он видел его как-то под вечер в конце лета. Заходящее солнце уже не слепит и не жжет, лишь окрашивает нагретый за день кирпич старого здания каким-то грустным призрачным светом. А у окна, как всегда, сидит тот человек и смотрит, смотрит. Не дрогнет немигающий взгляд, спокойный и печальный, и лицо этого человека — точно стены тюрьмы, где томится пленный дух.

Лицо его стало для Джорджа ликом Тьмы и Времени. Оно было безмолвно, и, однако, у него был голос — голос, которым словно говорила вся земля. То был голос вечера и ночи, и в нем слились воедино речи всех тех, что прошли через горячку и неистовство дня и теперь мирно оперлись на вечерние подоконники. В нем была вся необъятная тишина и усталость, что охватывает город в сумерки, когда окончился еще один суматошный день и все вокруг — улицы, дома, восемь миллионов человек — с усталым и грустным облегчением медленно переводят дух. И в этом единственном безъязыком голосе можно было различить все их разноязыкие речи.

— Дитя, — говорил этот голос, — дитя, наберись терпенья и веры, ибо из многих дней состоит жизнь, и всякий час настоящего минет. Сын, сын, ты бывал безумным и пьяным, бешеным и неистовым, тобой владели ненависть, и отчаяние, и все темные бури, какие сотрясают человеческую душу, — но так бывало и с нами. Ты убедился, что земля слишком велика — ее не объять за одну твою жизнь, ты убедился, твой мозг и мышцы куда слабей, чем сжигающие их желания и стремления, — но так бывало всегда и со всеми. Ты спотыкался во мраке, метался на распутьях, блуждал, сбивался с дороги, — но, дитя, так от века повелось на этой земле. И теперь, когда ты изведал безумие и отчаяние и еще не раз отчаешься вновь, прежде чем настанет вечер, — мы, что уже пытались взять приступом эту неистовую землю и потерпели поражение, мы, кого доводила до безумия непостижимая горькая тайна любви, кто жаждал славы и испытал все, чем полна жизнь, — смятение, боль, ярость, — и вот теперь, сидя у окна, спокойно смотрим на все, что никогда уже нас не встревожит, — мы говорим тебе: не падай духом, ибо, поверь, все пройдет.

За наш век блеснуло и сменилось столько мод, столько возникло и отжило новинок, столько забылось слов, столько имен возносилось в сиянии славы и рушилось в бездну; а теперь мы знаем, мы недолгие гости, чьи шаги не оставляют следа на бесконечных дорогах жизни. Мы больше не вступим во мрак, не поддадимся мукам безумия, не признаемся в отчаянии; мы огородились глухой стеной. Нам уже не придется слушать, как часы отбивают время под чуждым небом, и просыпаться поутру в чужой стране с мыслью о родном доме: наши скитания окончены и голод утолен. Брат, сын, товарищ, знай, мы долго жили и много видели — и оттого теперь нам довольно обладать совсем немногим, и пусть все остальное в мире проходит мимо нас.

Есть на свете такое, что никогда не меняется. Есть такое, что остается навсегда. Прильни ухом к земле и слушай.

Лепет лесного ручья в ночи, смех женщины в темноте, звонкий дробный стук гравия под граблями, полуденный стрекот кузнечиков на знойном лугу, тончайшая паутина детских голосов в ясный день — вот что навеки неизменно.

Блики солнца на играющей волне, сияние звезд, чистота утра, соленое дыхание моря в гавани, ветви в набухших почках, окутанные дымкой, нежнейшим оперением новорожденной листвы, и во всем этом что-то мимолетное, навеки неуловимое, острым шипом пронзающая сердце весна, пронзительный безъязыкий клич, — вот что остается навеки неизменным.

Все, что от самой земли, не изменяется — лист, былинка, цветок, ветер, который плачет, и засыпает, и пробуждается вновь, и деревья, чьи окоченелые руки содрогаются и стучат друг о друга во мраке, и прах давным-давно зарытых в землю влюбленных, — все, что рождает земля в каждое время года, все, что течет и меняется и вновь возникает на земле, — все это пребудет неизменным, ибо возникает из земли, а она не меняется, и возвращается в землю, а она — вечна. Одна только земля непреходяща, и она пребывает вовеки.

И тарантул, ехидна, гадюка тоже не меняются. Боль и смерть навсегда остаются те же. Но что-то бьется, словно пульс, под асфальтом мостовых, бьется, словно крик, под камнем зданий, под тяжкими шагами уходящего времени, под жестоким копытом зверя, дробящего кости городов, что-то прорастает, как цветок, вновь прорывается из земли и, бессмертное, навеки верное, вновь оживает, словно апрель.

5. Потаенный ужас

Он с любопытством поглядел на желтый конверт, повертел его в руках. Странно было видеть сквозь прозрачную обертку свое имя, почему-то он ощутил и неловкость, и сдержанное волнение. Не привык он получать телеграммы. И невольно медлил, не вскрывал конверт, страшно было узнать, что там, внутри. Какой-то давно забытый случай в детстве внушил ему, что телеграмма всегда несет дурные вести. Кто мог ее послать? О чем она? Так вскрой же ее, дурень, и прочитай!

Он разорвал конверт, вынул листок. Первым делом глянул на подпись — телеграмма была от дяди, Марка Джойнера. И прочел:

«Твоя тетя Мэй умерла ночью точка похороны четверг Либия-хилле точка приезжай домой если можешь».

И все. Ни слова о том, от чего она умерла. Скорее всего, от старости. Ничто другое не могло бы ее убить. Она ничем не болела, не то его известили бы раньше.

Эта весть потрясла его. Но не так сильно было горе, как ощущение огромной утраты, словно бы даже какого-то стихийного бедствия… утраты, в которую просто не верится, будто вдруг перестала действовать некая великая сила самой природы. Это не вмещалось в сознании. С тех пор как умерла его мать (Джорджу было тогда всего восемь лет), тетя Мэй была самым прочным и непоколебимым столпом в мире его детства. Старая дева, старшая сестра его матери и дяди Марка, она взяла на себя заботу о мальчике и в его воспитание вложила весь пыл и усердие своей пуританской натуры. Всеми силами старалась она вырастить его настоящим Джойнером, достойным отпрыском замкнутого племени из горной глуши, к которому принадлежала она сама. Ей это не удалось, и его отступничество от истинно джойнеровской добропорядочности заставляло ее глубоко страдать. Он давно это знал; но только теперь ясней, чем когда-либо раньше, он понял: она всегда неукоснительно исполняла то, что считала своим долгом. Ему вспомнилось, как она жила, и невыразимая жалость, любовь и нежность захлестнула его, прихлынула к горлу и едва не задушила.

Всегда, с тех пор как он себя помнил, тетя Мэй казалась ему древней старухой, старой как мир. Ему и сейчас слышался ее голос — хрипло, на одной ноте тянула она бесконечную повесть о прошлом, населяя мир его детства толпами Джойнеров, которые давно отжили свое и похоронены в горах Зибулона еще до Гражданской войны. И едва ли не каждый ее рассказ был долгим перечнем недугов, смертей и скорбей. Она знала назубок все про всех Джойнеров за последние сто лет, знала, кого унесла чахотка, а кого воспаление легких, менингит или пеллагра, и явно наслаждалась, хриплым голосом воскрешая каждое событие из их жизни. Она рисовала мальчику его родичей с гор мрачными красками вечной нищеты и внезапно настигающей смерти, и грозную картину эту вновь и вновь озаряло призрачными сполохами вмешательство потусторонних сил. Тетя Мэй была убеждена, что сам всевышний наделил Джойнеров особым даром, приобщив их к миру духов: то и дело кто-нибудь из них объявлялся в безлюдье на пустынной дороге и заговаривал с одинокими путниками, а потом оказывалось, что в это самое время он был за полсотни миль от того места. Вечно им слышались таинственные голоса, вечно их одолевали недобрые предчувствия. Если нежданно-негаданно умирал кто-то из соседей, со всей округи за много миль стекались Джойнеры и сидели возле покойника, и в пляшущих отсветах очага, где пылали сосновые поленья, всю ночь напролет толковали о том, как еще за неделю нечто предсказало им эту неминучую гибель, и лишь треск осыпающихся угольев порой прерывал глухое, ровное жужжанье их голосов.

Таков был облик мира Джойнеров, который сложился в душе и в мыслях мальчика из неистощимых воспоминаний тети Мэй. И у него возникло странное чувство, будто, в отличие от всех людей, кому суждено прожить свой срок и умереть, Джойнеры — особая порода и не подвластны этому закону. Они питаются смертью и торжествуют над ней, и не поддадутся ей во веки веков. А теперь тетя Мэй, самая старшая и самая, казалось, бессмертная из всех Джойнеров, умерла…

Похороны назначены на четверг. Сегодня вторник. Если выехать поездом сегодня, завтра он будет дома. Но, конечно, уже сейчас все племя Джойнеров с гор округа Зибулон в Старой Кэтоубе собирается вместе, чтобы справить извечный обряд надгробного бдения, и если приехать так рано, никуда не укроешься от этих ужасных, тоску наводящих разговоров. Лучше переждать день и подгадать к самым похоронам.

На дворе — первые числа сентября. Занятия в Школе прикладного искусства начнутся только в середине месяца. Уже несколько лет Джордж не был в Либия-хилле и теперь подумал — можно бы провести там с неделю, вновь поглядеть на родные места. Только вот страх берет при мысли поселиться среди родичей Джойнеров, да еще в пору траура. И тут ему вспомнился ближайший сосед, Рэнди Шеппертон. Родителей Рэнди уже нет в живых, старшая сестра вышла замуж и куда-то уехала. У Рэнди в Либия-хилле неплохая служба, и живет он все в том же доме вместе с другой сестрой, Маргарет, она ведет хозяйство. Пожалуй, можно бы остановиться у них. Они поймут. И Джордж дал Рэнди телеграмму, просил приютить его на недельку и сообщал, каким поездом приедет.

На другой день, когда Джордж поехал на Пенсильванский вокзал, первое потрясение от вести о смерти тетушки Мэй уже улеглось. Подумать страшно, до чего легко ум человеческий применяется ко всему на свете, и особенно наглядно это проявляется в его непостижимой жизнестойкости, в способности к самозащите и самосохранению. Лишь бы не рухнули все основы твоего бытия — и, если ты молод, здоров духом и у тебя еще есть время, ты примиряешься с неизбежным и уже готов встретить новые невзгоды, словно исполненный мрачной решимости американский турист, который, едва прибыв в новый город и оглядевшись по сторонам, деловито осведомляется: «Ну, а теперь куда?» Так было и с Джорджем. Предстоящие похороны приводили его в ужас, но до них оставались еще сутки; а пока что впереди долгие часы в поезде, — и вот, запрятав печаль и уныние в дальний угол души, он позволяет себе пока что насладиться радостным волнением, какое всегда пробуждает в нем поездка по железной дороге.

Вокзал встретил его налетающим издалека необъятным гулом времени. В пол косо упирались широкие полосы света, и в них роились мириады пылинок; и, возносясь над кишащей внизу неугомонной тысячеголосой толпой, под сводами огромного зала невозмутимо звучал голос времени. В нем как бы слышался ропот далекого моря, медленный плеск лениво набегающих на песок и вновь отступающих волн. Он был подобен стихии, отрешенный, равнодушный к людским жизням. Они вливались в него, точно капли дождя — в реку, величаво катящую свои воды из недр багровеющих на закате гор.

Не много есть на свете зданий столь огромных, чтобы вместить голос времени, и сейчас Джордж думал — просто великолепно, что лучше всего для этого подходят вокзалы. Ведь здесь, как нигде, людей на миг сводит вместе начало или конец их неисчислимых странствий, здесь видишь их встречи и расставанья, здесь в одном мгновенье перед тобой раскрывается вся человеческая судьба. Люди приходят и уходят, мелькают и исчезают, каждого всякая прожитая минута приближает к смерти, и крохотный маятник, отсчитывающий мгновенья каждому, вступает в единое звучание времени, — но голос времени остается равнодушным и невозмутимым: вечный дремотный ропот под исполинскими далекими сводами.

Все здесь, мужчины и женщины, поглощены каждый своим странствием. В непрестанном круговороте толпы у каждого — свое направление и своя цель. Каждому предстоит свое путешествие, и никому нет дела до чужих. Сидя в зале ожидания, Джордж заметил человека, который ужасно боялся пропустить свой поезд. От волнения ему не сиделось на месте, он лихорадочно суетился, окликал носильщика, а когда пошел к кассе покупать билет, пришлось стоять в очереди — и он чуть не прыгал от нетерпенья и поминутно взглядывал на часы. Потом, скользя по истертым плитам пола, к нему заспешила жена; еще издали она закричала:

— Ну, ты взял билеты? У нас времени в обрез! Мы упустим поезд!

— Сам знаю! — с досадой закричал в ответ муж. — Я и так из кожи вон лезу. — И прибавил громко, сердито: — Может, мы еще успеем, если этот, передо мной, перестанет копаться и возьмет наконец билет.

Человек, стоявший впереди, угрожающе повернулся:

— Подождешь, подождешь малость! Тебе одному, что ли, надо поспеть на поезд! Я пораньше тебя пришел. Все ждут своей очереди, и ты подождешь.

Завязалась перебранка. Люди, дожидавшиеся позади этих двоих, начали злиться и ворчать. Кассир нетерпеливо застучал по своему окошку, потом выглянул и недовольно уставился на спорщиков. Какой-то молодчик в хвосте завопил:

— Да пошли вы к чертям отсюда и там разбирайтесь! Пропустите нас! Нечего всех задерживать!

Но вот беспокойный человечек получил билеты и, вне себя от волнения, со всех ног помчался к своему носильщику. Благодушный негр встретил его широчайшей улыбкой.

— Спешить-то вам ни к чему. До поезда времени пропасть. Никуда он без вас не уйдет.

Кто они, эти путешественники, для которых время свернуто в тоненькую пружинку синей стали, сунутую каждому в карман? Вот, к примеру, негра потянуло в родную Джорджию; богатый молодой землевладелец с Гудзона едет в Вашингтон навестить мать; директор местного отделения фирмы сельскохозяйственных машин и трое его подчиненных возвращаются со съезда; глава одного из захолустных банков в Старой Кэтоубе, оказавшегося недавно под угрозой краха, ринулся вместе с двумя местными политиками в Нью-Йорк умолять тамошних банкиров о займе, а теперь едет восвояси; смуглый грек в коричневых башмаках, с картонным чемоданчиком, недоверчиво блестя глазами, заглядывает в окошко кассы и подозрительно спрашивает:

— А за билет до Питтсбурга сколько возьмете?

Женственного вида молодой человек, питомец одного из нью-йоркских институтов, отправляется читать еженедельную лекцию о театральном искусстве в дамский клуб города Трентона, штат Нью-Джерси; поэтесса откуда-то из Индианы, по своему обыкновению, раз в году развлекалась в Нью-Йорке «жизнью богемы»; боксер со своим менеджером едет на матч в Сент-Луис; компания студентов из Принстона провела лето в Европе и до начала занятий спешит накоротке навестить родных; тут же солдат, рядовой армии Соединенных Штатов, с виду никчемный, неотесанный и неряшливый, как все рядовые в армии Соединенных Штатов; и ректор университета одного из штатов Среднего Запада, красноречиво взывавший в Нью-Йорке к попечителям о финансовой помощи; и чета новобрачных с берегов Миссисипи, у этих все новехонькое с иголочки — и одежда и чемоданы, а лица испуганные, враждебные и ошеломленные; и два щуплых филиппинца с кофейно-коричневой кожей и тоненькими, птичьими косточками, разряженные, щеголеватые, как манекены в витрине; и провинциалы из Нью-Джерси, что ездили в большой город за покупками; и женщины и молоденькие девушки, которые выбрались сюда из каких-то южных и западных городишек, кто на каникулы, кто в гости, кто поразвлечься и кутнуть; директора и агенты провинциальных магазинов готового платья со всех концов страны, — этим надо было обзавестись новинками стиля и моды; нью-йоркские жители особого склада, чувственные франты, блестящие, изысканные и холодные, всезнающие и самоуверенные, едут поразвлечься в Атлантик-сити; поблекшие, неряшливые, замученные матери бранят и дергают за тощие ручонки чумазых ребятишек; темнолицые хмурые, надменные итальянцы со смуглыми неопрятными, расплывшимися женами, угрюмо, но покорно сносящими и мужнюю похоть, и мужние побои; и элегантные американки, которых не укротит ни постель, ни плеть, — у них уверенные, резкие голоса, вызывающий взгляд, они прекрасно сложены, но начисто лишены живой гибкости духа и тела, чужды любви, страсти, нежности, какой бы то ни было женственности и мягкости.

Кого тут только нет, каких только не увидишь путников: бедняки с ожесточенными, каменными лицами — воплощенная глубокая провинция духа и плоти; обтрепанные неудачники с чемоданишками, в которых только и есть что рубашка да воротничок с галстуком, — кажется, они вечно сваливаются с проходящих поездов в копоть и пыль все новых городишек в надежде, что хоть здесь им наконец повезет; жалкие бродяги и никчемушники, перекати-поле со всей страны; богатые, лощеные, многоопытные путешественники, которых слишком часто и слишком далеко уносило несчетное множество роскошных поездов и пароходов и которые никогда уже не смотрят в окно; старики и старухи из захолустной глуши, которые впервые навещали своих детей в большом городе, — они поминутно бросают по сторонам опасливые взгляды, у них быстрые, подозрительные глаза, точно у птицы или звереныша, и они все время настороже, недоверчивые, боязливые. Тут есть люди, которые все видят и понимают; и такие, что глухи и слепы ко всему на свете, усталые, угрюмые, недовольные; и такие, что радуются, кричат и хохочут, в восторге от предстоящей дороги; одни толкаются и лезут сквозь толпу, другие тихо стоят в сторонке и смотрят и ждут; у иных лица насмешливые или надменные, а иные ощетинились, смотрят свирепо, вот-вот полезут в драку. Молодые и старые, богатые и бедные, евреи и христиане, негры, итальянцы, греки, американцы — все они сошлись тут, на вокзале, бесконечно разнообразные судьбы их вдруг обрели общее звучание, исполнились глубокой и мрачной значительности, собранные вместе и объятые неумолчным, слитным и всепоглощающим гулом времени.

Место Джорджа было в вагоне К19. В сущности, вагон этот ничем не отличался от других пульмановских вагонов, но для Джорджа он был совсем особенный. Ведь именно К19 изо дня в день связывал друг с другом две точки в разных концах материка — крупнейший город страны и отстоящий от него на восемьсот миль Либия-хилл, крохотный городишко, где Джордж родился. Каждый день в час тридцать пять он отправлялся из Нью-Йорка и прибывал в Либия-хилл на другое утро в одиннадцать двадцать.

Войдя в вагон, Джордж мгновенно перенесся из разноликого и расплывчатого вокзального многолюдья в знакомый уголок родного города. Можно уехать оттуда на долгие годы и за все время не видеть ни одного знакомого лица; можно скитаться на чужбине и забрести на край света; можно наградить младенцем корень мандрагоры, услышать пение русалок, понять и запомнить наизусть напевы сирен; можно весь век жить и работать отшельником в ущельях Манхэттена, пока самое воспоминание о доме не истает, не станет далеким, как сон, — но едва Джордж вошел в вагон К19, все разом вернулось, ноги его коснулись твердой земли: он снова дома.

Сверхъестественно, почти жутко. И что самое удивительное и загадочное — на это свидание можно прийти каждый день ровно в час тридцать пять; надо только добраться по шумным улицам, в потоке людей и машин, до высоченных дверей огромного вокзала, одолеть кипящий в вестибюле людской водоворот, где вечно сталкиваются приезжающие и отъезжающие, пересечь громадные залы, заселенные Всеми и Каждым, просторы, где звучит призрачный голос времени, спуститься по крутым ступеням, — и здесь, в глубине туннеля, под этим миром, гудящим жизнью, точно улей, на своем неизменном месте, с виду точно такой же, как все его чумазые от копоти собратья, стоит вагон К19.

Проводник, улыбаясь во весь рот, взял у Джорджа чемодан.

— Это вы, сэр, мистер Уэббер! Радостно вас повидать, сэр! Едете навестить своих?

Идя за ним по зеленому коридору к своему месту, Джордж объяснил, что едет на похороны тетки. Веселая улыбка тотчас угасла, лицо у негра стало серьезное и почтительное.

— Горестно мне это слышать, сэр, — сказал он, качая головой. — Да, сэр, очень горестно мне такое слышать.

Не успели отзвучать эти слова, как Джорджа окликнули сзади, и он, еще не обернувшись, по голосу узнал, кто с ним здоровается. Это был Сол Айзекс, владелец магазина готового платья, — ясное дело, ездил в Нью-Йорк закупать товар, он всегда проделывал это путешествие четырежды в год. У Джорджа стало даже как-то теплее на душе, когда он понял, что старый коммерсант все так же неукоснительно верен своим привычкам, и вновь увидел эту дружелюбную физиономию с крючковатым носом и кричаще пеструю рубашку, яркий галстук, щегольской светло-серый костюм (Сол всегда был известен как завзятый модник).

Потом Джордж огляделся — нет ли еще знакомых? Да, вот высокий, сухой и тощий, того гляди, переломится, изжелта-бледный банкир Джарвис Ригз что-то обсуждает с двумя другими либия-хиллскими столпами, занимающими скамью напротив. Джордж узнал мэра — круглолицего, вяло благодушного Бакстера Кеннеди; рядом с ним, выставив неуклюжие ножищи в коридор и откинув на спинку скамьи голову, украшенную, точно тонзурой, большой плешью в бахроме черных волос, расселся жирный и тучный, как вол, Пастор Флэк; когда он говорил, обрюзглые щеки его тряслись; он был в Либия-хилле главным политическим заправилой, а прозвище Пастор получил за то, что не пропускал ни одного молитвенного собрания в Кемпбелитской церкви. Все трое увлеклись, говорили громко, и до Джорджа долетали обрывки разговора:

— Базарная улица — еще бы, от Базарной я и сам не откажусь!

— Гэй Радд за свой фут по фасаду спрашивает две тысячи. И получит, будьте уверены. Я бы взял две с половиной и ни центом меньше, только я не продаю.

— Года не пройдет, цена за фут будет все три тысячи, помяните мое слово! И это не все! Это еще только начало!

Неужели они толкуют про Либия-хилл? Уж очень это непохоже на сонный горный городишко, знакомый ему с колыбели. Джордж поднялся и подошел к тем троим.

— А, здорово, Уэббер! Здорово, сынок! — Пастор Флэк скорчил гримасу, которая должна была изображать приветливую улыбку, выставил напоказ большие желтые зубы. — Рад тебя видеть. Как поживаешь, сынок?

Джордж пожал руки всем троим и остановился подла них.

— Мы слышали, как ты говорил с проводником, когда вошел, — сказал мэр и состроил торжественно-скорбную мину. — Сочувствую, сынок. Мы ничего не знали. Целую неделю пробыли в отъезде. Скоропостижно скончалась?.. Да, да, понятно. Что ж, твоя тетушка была уже в годах. В таком возрасте приходится быть к этому готовым. Хорошая была женщина, очень хорошая. Сочувствую, сынок, жаль, что ты возвращаешься домой по такому печальному поводу.

Настало короткое молчание, словно другие двое давали понять, что мэр высказал и их чувства тоже. Выразив таким образом уважение к покойнице, Джарвис Рига оживленно заговорил:

— Надо тебе побыть дома подольше, Уэббер. Сам увидишь, наш город не узнать. Дела процветают. Только на днях Мак-Джадсон выложил триста тысяч за Мануфактурный склад. Развалине этой, конечно, грош цена, но он платил за землю. По пять тысяч за фут. Недурно для Либия-хилла, а? Фирма Ривза откупила всю землю по Паркер-стрит, начиная от Паркер-хилла. Они хотят застроить этот участок под конторы и магазины. И так по всему городу. Через пять лет наш Либия-хилл будет самым большим и красивым городом в штате. Помяни мое слово.

— Да, — с понимающим видом поддержал Пастор Флэк и внушительно закивал. — И я слышал, они хотели купить участок твоего дяди на Южной Мэйн-стрит, на углу площади. Какой-то синдикат собирается снести скобяную лавку, а на ее месте построить большой отель, Но твой дядюшка продавать не стал. Его не проведешь.

В растерянности и недоумении Джордж вернулся на свое место. Он уже несколько лет не был дома, и ему хотелось увидеть родной город таким же, каким тот оставался в памяти. А там, видно, все переменилось. Что же происходит? Просто понять нельзя. Беспокойно и Смутно ему стало — так всегда бывает, когда вдруг тебе Откроется, как меняет Время все, что было знакомо и привычно с колыбели.

Поезд пулей промчался по туннелю под Гудзоном, вылетел на слепящий свет послеполуденного сентябрьского солнца и теперь несся по плоским, унылым равнинам штата Джерси. Джордж смотрел, как за окном сменяют друг друга тлеющие груды мусора, болота, закопченные фабрики, и наслаждался: до чего же это здорово — катить поездом! Совсем не то, что смотреть на проносящийся поезд со стороны. Для стороннего зрителя поезд — налетающий гром, сверканье рычагов, жаркий шквал свистящего пара, слитный промельк вагонов, стена движенья и шума, визг, вопль, а потом — пустота, утрата: вот все и уехали, — хоть и не знаешь, кто там был. И вдруг ощущаешь, до чего огромна и пустынна Америка, до чего ничтожны все эти крохотные существованьица, пронесшиеся мимо по необъятному материку. А вот когда ты сам в вагоне, тогда все по-иному. Ведь поезд — чудесное создание рук человеческих, и все в нем красноречиво свидетельствует о человеческой воле и целеустремленности. Чувствуешь, как включаются тормоза, когда состав приближается к реке, и знаешь, дросселем управляет искусная и твердая рука. Сидишь в поезде — и сам уверенней ощущаешь себя мужчиной, повелителем вещей. А люди, вокруг — до чего они живые, настоящие! На толстого чернокожего проводника с ослепительно белыми зубами и вздувшейся за ухом шишкой глядишь как на старого друга, становится теплее на душе. Зорко всматриваешься во всех подряд хорошеньких девушек, и чаще стучит сердце. С живым интересом смотришь на всех пассажиров, и кажется, целую вечность с ними знаком. Наутро почти все они навсегда уйдут из твоей жизни; иные молчаливо исчезнут за ночь, под беспросветный храп остальных, одурманенных сном; но сейчас всех их в стремительном движении соединила странная мимолетная близость, оттого что этот пульмановский вагон на одну ночь стал их общим домом.

Два торговых разъездных агента сошлись в купе для курящих, мигом признали друг в друге членов обширного братства коммивояжеров и вот уже рассуждают об огромной стране непринужденно, как о задворках собственного дома. Помянули о случайной встрече с таким-то в июле месяце в Сент-Поле, и еще…

— А всего неделю назад в Денвере выхожу я из Браун-отеля и сталкиваюсь нос к носу — с кем бы вы думали?

— Да неужели! А я старика Джо уже сто лет не видал!

— А про Джима Уизерса слыхали? Его перевели в отделение в Атланте!

— Вы сейчас в Новый Орлеан?

— Нет, в эту поездку не попаду. Я там был в мае.

Такие разговоры сближают мгновенно. Просто и естественно входишь в жизнь людей, которых свело здесь на одну только ночь и швырнуло через всю страну со скоростью шестьдесят миль в час, и становишься членом огромной семьи, населяющей землю.

Быть может, таково странное, тревожное противоречие всей жизни у нас в Америке — мы чувствуем себя прочно и уверенно только в движении. По крайней мере, так казалось молодому Джорджу Уэбберу, — никогда не бывал он так полон уверенности и решимости, как в часы, когда ехал куда-либо поездом. И никогда не было в нем так сильно ощущение дома, как по дороге домой. Но стоило доехать — и тут-то он чувствовал себя бездомным.

В дальнем конце вагона поднялся человек и пошел по проходу в сторону уборной. Он шел прихрамывая, опираясь на палку, а свободной рукой держался за спинки скамей: вагон сильно качало. Человек этот поравнялся с Джорджем, который по-прежнему сидел, глядя в окно, и вдруг остановился. И, словно поток яркого света, хлынул в сознание Джорджа звучный, добродушный басок, приветливый, непринужденный, чуть насмешливый, бесстрашный, такой знакомый — все тот же, что когда-то, в четырнадцать.

— Провалиться мне на этом месте! Да это ж Обезьян! Ты куда собрался?

Услыхав свое давнее шуточное прозвище, Джордж вскинул голову. Перед ним стоял Небраска Крейн. Квадратная, веснушчатая, обожженная солнцем физиономия светилась прежним насмешливым дружелюбием, угольно-черные глаза истого индейца чероки смотрели с прежним откровенным, беспощадным бесстрашием. Протянулась огромная смуглая лапа, и они обменялись крепчайшим рукопожатием. И сразу стало так, будто он вернулся под надежный и приветливый кров. Через минуту они сидели рядом и разговаривали, как самые близкие люди, которых но изменит и не разлучит никакая пропасть — ни годы, ни расстояния.

За все годы с тех пор, как Джордж впервые уехал из Либия-хилла и поступил в колледж, он только однажды встретился с Небраской Крейном. Но не терял его из виду. Никто не терял из виду Небраску Крейна. По всему облику жилистого бесстрашного мальчонки-индейца, который что ни день шагал под гору по Локаст-стрит с бейсбольной битой через плечо и лоснящейся рукавицей «принимающего», торчащей из кармана, можно было предугадать завидную будущность: Небраска стал профессиональным игроком, его с ходу брали в самые знаменитые команды, и о его спортивных подвигах изо дня в день трубили газеты.

Газеты и помогли им свидеться в прошлый раз. Это случилось в августе 1925-го, когда Джордж только что вернулся в Нью-Йорк после первой поездки за границу. В тот же вечер, вернее незадолго до полуночи, он сидел в ресторане Чайлда, пил кофе с горячими пирожками и просматривал еще влажный оттиск завтрашнего номера «Гералд трибюн», и вдруг в глаза ему бросился крупный заголовок: «Крейн отбивает еще один мяч». Джордж жадно впился в отчет об игре, и ему отчаянно захотелось вновь увидеть Небраску и опять ощутить всем существом дух истинной Америки. Повинуясь внезапному порыву, он решил позвонить. Конечно же, имя Небраски значилось в телефонной книге, адрес — где-то в Бронксе. Джордж назвал номер и стал ждать. Отозвался мужской голос, Джордж не сразу его узнал.

— Алло!.. Алло!.. Мистер Крейн дома?.. Это ты, Брас?

— Алло. — Небраска говорил неуверенно, медлительно, в голосе его слышались настороженность и недоверие, как у всякого жителя гор в разговоре с чужими. — Кто это?.. Кто?.. — И, вдруг узнав, закричал: — Обезьян, неужто ты?! Черт меня подери! — Теперь в голосе слышались радость, изумление, самая дружеская сердечность, и он звучал выше и протяжней, как-то нараспев (горцы нередко так говорят по телефону): громко, звучно, совсем не по-городскому и чуть растерянно, будто он с горы окликал кого-то на другой горной вершине в непогожий осенний день, под шум листвы, исхлестанной порывами ветра. — Откуда ты взялся, парень? Как живешь, черт возьми? — заорал он прежде, чем Джордж успел ответить. — Ты где пропадал столько времени?

— Был в Европе. Только сегодня утром вернулся.

— Черт меня подери совсем! — все еще с изумлением, но и с неудержимым радостным дружелюбием. — Когда ж увидимся? Может, придешь завтра поглядеть игру? Я тебя проведу. И вот что, — торопливо продолжал Небраска, — если у тебя найдется время, после игры поедем ко мне, я тебя познакомлю с женой и с малышом. Идет?

На том и порешили. Джордж пошел на стадион я полюбовался еще одной победой Небраски, но куда памятней осталось то, что было после. Когда спортсмен принял душ и оделся, двое друзей направились к выходу, а там, у ворот, подстерегала толпа мальчишек. Это была смуглолицые, темноглазые и темноволосые сорванцы, что вырастают на грязных нью-йоркских мостовых, словно там посеяны зубы дракона, но, как ни странно, в не по-ребячьи огрубевших лицах и хриплых голосах еще сохраняется чистота и доверчивость, свойственные детям во всем мире.

— Вот он, Брас! — орали ребята. — Эй, Брас! Привет, Брас! — Его вмиг облепила буйная орда, в ушах звенело от пронзительных криков, мальчишки вопили, клянчили, дергали его за рукав, наперебой, теснясь и толкаясь, протягивали грязные клочки бумаги, огрызки карандашей, потрепанные записные книжечки, — они жаждали автографа.

Небраске и тут не изменили доброта и отзывчивость. Ловко протискиваясь сквозь толпу орущих, напирающих, прыгающих от нетерпения мальчишек, он наскоро нацарапал свое имя на десятке мятых бумажонок и при этом не умолкая сыпал шуточками, добродушно поддразнивал и поругивал своих чумазых поклонников.

— Ладно, давай сюда!.. Отцепились бы хоть на время, нашли бы себе кого другого… Эй, ты! — Он вдруг нацелился грозным указующим перстом на какого-то злополучного малыша. — Ты чего сегодня опять явился? Я для тебя уж двадцать раз расписывался!

— Нет, сэр, мистер Крейн! — с жаром возразил мальчишка. — Это был не я, вот ей-богу!

— Ведь я прав? — призвал Небраска в свидетели остальных. — Разве этот малый не приходит сюда каждый день?

Мальчишки заулыбались, огорчение товарища их забавляло.

— Верно, верно, мистер Крейн! У него цельная тетрадка такая, и на каждом листочке вы расписались!

— Да вы что! — вскричала жертва, возмущенная таким предательством. — Врете нахально, чего выдумали! Вот ей-богу, мистер Крейн. — Он опять поднял умоляющие глаза на Небраску. — Не слушайте вы их! Вы только мне подпишите ай-то-граф. Пожалуйста, мистер Крейн, это ж одна минутка!

Еще мгновенье Небраска с притворной суровостью смотрел на мальчонку; потом взял протянутую тетрадку, наскоро нацарапал через всю страницу свое имя и отдал тетрадь владельцу. На миг накрыл широкой ладонью встрепанную макушку, неловко погладил, тотчас легонько, шутливо оттолкнул и зашагал прочь.

Жилище Небраски в точности походило на сто тысяч таких же в районе Бронкса. Уродливое здание рыжего кирпича с ложным фасадом — по углам крыши торчали какие-то бессмысленные башенки, во всем чувствовались потуги на роскошь. Комнаты, маленькие и тесные, казались еще тесней оттого, что заставлены были громоздкой и чересчур пышной мебелью. Стены гостиной, какие-то рыжеватые в крапинку, украшены были только двумя сентиментальными цветными литографиями, а с почетного места над камином, из овальной позолоченной рамы, с увеличенной, ярко раскрашенной фотографии серьезно, в упор смотрел на каждого входящего Небраскин сынишка, снятый в возрасте двух лет.

Жена Небраски Миртл была маленькая, кругленькая, с миловидным кукольным личиком. Его венком окружали круто завитые кудряшки цвета спелой кукурузы, пухлые щеки ярко нарумянены, пухлые губы намазаны. Но держалась и разговаривала она просто, безыскусственно и сразу пришлась Джорджу по душе. Она встретила его теплой, дружелюбной улыбкой и сказала, что муж ей много про него рассказывал.

Все уселись. Мальчуган, которому было уже года три-четыре, сперва застенчиво прятался за мамину юбку и только изредка из-за нее выглядывал, но потом осмелел, перебежал через комнату к отцу и стал карабкаться ему на колени и на плечи. Небраска и Миртл наперебой расспрашивали Джорджа, как он жил все эти годы, что делал, а больше всего — о поездке в Европу, о разных странах, где он побывал. Похоже, Европа казалась им неправдоподобно далекой, и всякого, кто повидал ее своими глазами, окружал некий ореол романтической необычайности.

— Где ж ты там ездил? — спросил Небраска.

— Да почти повсюду, — сказал Джордж. — Был во Франции, в Англии, в Голландии, Дании, Швеции, Италии — все объездил.

— Вот, черт меня подери! — простодушно изумился Крейн. — Здорово ты всюду поспеваешь!

— Ну, не так, как ты, Брас. Ты-то всегда в разъездах.

— Кто, я? Черта с два. Я ж ничего нового не вижу, все одно и то же. Чикаго, Сент-Луис, Филадельфия — там я тысячу раз бывал, завяжи мне глаза, и то дорогу найду! — Он досадливо отмахнулся. И вдруг уставился на Джорджа, словно в первый раз увидел, наклонился и хлопнул его по коленке. — Ах, черт меня подери совсем! Так как же ты живешь, Обезьян?

— Да не жалуюсь. А ты-то как? Хотя чего спрашивать. Я про тебя все время читаю в газетах.

— Верно, Обезьян. Год у меня был неплохой. Но знаешь, брат… — Крейн вдруг покачал головой и усмехнулся. — Старость не радость.

Он чуть помолчал, потом продолжал негромко:

— Я в спорте уже семь лет, с девятьсот девятнадцатого, для нашей игры это не шутка. Редко кто протянет дольше. Когда столько времени гоняешь мяч, можно и со счету сбиться, только считать ни к чему, ноги сами подскажут — упрыгался, мол.

— Помилуй, Брас, ты-то еще молодцом! Стоило сегодня поглядеть, как ты лихо носился по полю — жеребенок, да и только!

— Угу, — пробурчал Небраска. — Поглядеть — так, может, и жеребенок, а только чувствую я себя вроде старой клячи в борозде. — Он опять умолк, потом смуглой рукой тихонько потрепал старого друга по коленке и сказал коротко: — Нет, брат. Когда покрутишься с мое, так уж знаешь, что тут к чему.

— Да будет тебе дурака валять! — заспорил Джордж, вспомнив, что Небраска старше его только двумя годами. — Тоже старик нашелся. Тебе ж всего двадцать семь!

— Да-да, ясно, — спокойно сказал Небраска. — Только я верно тебе говорю. В этом деле много дольше моего не продержишься. Понятно, Кобб, Спикер и еще кой-кто — эти играли подолгу, но таких по пальцам перечтешь. Обыкновенно бейсболиста хватает на восемь лет, а я уж семь отыграл. Так что, коли меня хватит еще годика на три, жаловаться нечего… Черта с два! — прибавил он, чуть помолчав, и в голосе его вновь зазвучал былой задор. — Мне и так и сяк жаловаться нечего. Пускай хоть завтра дадут отставку, все равно, я знаю, я свое дело делал неплохо… Верно, жучишка? — весело и громко сказал он сыну, примостившемуся у него на коленях, подхватил его могучими руками и стал баюкать, как младенца. — Старина Брас свое дело делал неплохо, верно я говорю?

— Мы с Брасом оба так считаем, — вставила Миртл; во все время разговора она раскачивалась в качалке и безмятежно жевала резинку, — прошлый год раза два мы уж думали, Браса сплавят в команду поплоше. Помню, перед игрой он мне говорит: «Ну, говорит, старушка, чует мое сердце, коли я нынче не отобью мячей, двинемся мы с тобой в путь-дорогу». — «Куда, говорю, двинемся»? А он мне: «Я, говорит, не знаю, куда, а только пошлют они меня подальше, коли не будет мне удачи, уж чует мое сердце: нынче или никогда!» А я гляжу на него, — все так же безмятежно продолжала Миртл, — и говорю: «Так ты, говорю, чего от меня хочешь? Приходить мне нынче или не приходить?» Он вообще-то, знаете, не любит, чтоб я там была, когда он мяча не отобьет, говорит, от этого ему и невезенье. А тут поглядел он на меня, вижу, вроде призадумался, а потом враз решился и говорит: «Коли хочешь, говорит, приходи, все равно, мол, мне уж так не везло, хуже некуда, а может, пора бы этому делу перемениться, так ты, мол, приходи». Ну, я и пошла, и уж не знаю, я ли ему счастье принесла или еще что, а только тут-то ему и повезло, — докончила она, мирно раскачиваясь в качалке.

— Ясно, это она, черт меня подери, — усмехнулся Брас. — В тот день я взял три из четырех, да какие! Два шли точно в цель.

— Ага, — подтвердила Миртл. — Да еще кто эти мячи бил — самый быстрый игрок в Филадельфии.

— Это уж точно! — сказал Небраска.

— Я-то знаю, — безмятежно жуя, продолжала Миртл. — Я слыхала, ребята из команды после говорили, он так подает, будто мяч летит с самого заду, с галерки, невесть откуда, его и не видно, мяча. А Брас все ж таки увидал, или ему просто повезло, два верных мяча отбил, и подающему это не больно понравилось. Когда Брас второй мяч отбил, так он, подающий-то, до того озлился — ногами затопал, землю роет, ну прямо бык бешеный. Прямо совсем сбесился, — по обыкновению, самым безмятежным тоном договорила Миртл.

— Я такого бешеного отродясь не видал! — в восторге подхватил Небраска. — Я уж думал, он землю насквозь пробуравит, аж до самого Китая. Но это все равно. Миртл правду говорит. С того дня я и пошел в гору. Один парень мне после так и сказал: «Брас, говорит, мы уж все думали, тебя из команды вышибут, а теперь ты, стало быть, здорово укрепился». В этой игре всегда так. Я сам видал, Бэби Рут неделя за неделей ляпал все мимо да мимо, а потом вдруг пошел бить без промаха. И уж больше он вроде просто не мог промахнуться.

Четыре года прошло с тех пор. И вот двое друзей снова встретились, сидят рядом в несущемся поезде и торопятся узнать все новости друг о друге. Услыхав, почему Джордж едет домой, Небраска так удивился, даже рот раскрыл, а потом нахмурился, и на смуглом простодушном лице его выразилось искреннее огорчение.

— Ну что ты скажешь, — вымолвил он. — Очень сочувствую, брат. — Он растерянно помолчал, не зная, что сказать. Потом тряхнул головой. — Ох, она и здорово же стряпала, твоя тетка. Век не забуду! Помнишь, как она когда-то нас кормила — всю малышню со всей округи? — Он застенчиво улыбнулся Джорджу. — Вот бы мне сейчас ее печенья, я бы не отказался!

Правая щиколотка у него была забинтована, меж колен он поставил толстую палку. Джордж спросил, что у него с ногой.

— Растянул сухожилие, — сказал Небраска, — пришлось дать себе передышку. Вот я и надумал навестить своих. Миртл не поехала, ей нельзя — мальчишку надо в школу снаряжать.

— Как они оба? — спросил Джордж.

— Они-то отлично, лучше некуда! — Небраска помолчал, улыбнулся (Джордж узнал в улыбке друга терпеливое мужество истинного чероки) и договорил: — А я разваливаюсь, Обезьян. Меня ненадолго хватит.

Джордж не поверил — Небраске теперь было всего тридцать один. Но тот опять добродушно улыбнулся.

— Для бейсбола ото уже старость, Обезьян. Я начал в двадцать один. Я долго продержался.

От этой спокойной покорности Джорджа взяла тоска. Трудно и горько ему было видеть, что сильный, бесстрашный Небраска, который с детства был для него олицетворением храбрости и побед, теперь так безропотно мирится со своим поражением. И он заспорил:

— Что ты, Брас! Ты же в этом году бил так же метко, как прежде! Я читал про тебя в газетах, все так писали.

— Ну, я еще попадаю по мячу, — спокойно согласился Небраска. — Насчет меткости я не беспокоюсь. Это теряешь в последнюю очередь. По крайности, со мной так будет, да и другие ребята то же говорят. — И продолжал не сразу, понизив голос: — Вот если нога вовремя заживет, я еще вернусь и доиграю этот сезон. А если крепко повезет, может, меня не выставят из команды еще год-другой, потому как знают, что я бью метко. Да только они знают, что я человек конченый, — спокойно договорил он. — На мне уже поставили крест.

Джордж слушал и думал, что Небраска так и остался истинным индейцем. Он и мальчишкой был такой же неунывающий фаталист, в этом и крылся источник его огромной силы и мужества. Потому-то он никогда ничего и не боялся, даже смерти. А Небраска, видя, что Джордж огорчен, опять улыбнулся и сказал весело:

— Вот так-то, Обезьян. В спорте ты хорош, пока хорош. А потом тебя выгоняют. Я не жалуюсь, черт подери. Мне повезло. Я варюсь в этой каше уже десять лет, это, знаешь, редкость. И я играл в трех встречах на первенство мира. А если продержусь еще годик-другой, если меня не выгонят и не выпихнут в команду послабее, может, мы опять станем на ноги. У нас с Миртл все рассчитано. Мне надо было малость помочь ее родным, и своим старикам я купил ферму, они всегда об этом мечтали. Да еще у меня у самого триста акров в Зибулоне, и за них уплачено сполна! Только бы мне в нынешний год продать табак по хорошей цене — и очистится у меня две тысячи долларов. Так что, ежели бы мне продержаться еще два года в Лиге и хорошо сыграть еще разок на первенство мира… — Небраска поглядел на друга, его открытое лицо, все в веснушках по смуглой коже, расплылось в прежней, совсем мальчишеской улыбке. — Тогда нам больше и мечтать не о чем.

— И… и ты будешь удовлетворен?

— Чего? Удовлетворен? — Небраска поглядел с недоумением. — Ты это про что?

— Да вот, Брас, ты столько сделал, столько повидал… Большие города, всюду толпы, все тебя приветствуют… и огромные заголовки в газетах, и первенство мира, и… и первое марта[1], и Сент-Питерсберг, опять встречаешь товарищей по команде, начинаются весенние тренировки…

Небраска тихонько взвыл.

— Ты чего?

— Тренировки…

— А ты что, не любишь их?

— Люблю? Да первые три недели — это мука адская! Пока ты мальчишка, еще ничего. За зиму много лишнего весу не наберешь, весной несколько дней разминки — и порядок. За две недели ты опять в форме, свеженький, как огурчик. А вот потяни с мое! — Он засмеялся, помотал головой. — Ой-ой! Сперва, коли мяч низкий, нагнуться нет мочи, суставы так и трещат. Помаленьку разминаешься, привыкаешь, мускулы уже не так ноют. Начинается сезон, в апреле ты вроде ничего, молодцом. В мае и вовсе разыграешься, кровь кипит — думаешь, ты ни капельки не сдал. На июнь еще пороху хватает. А потом — июль, и в Сент-Луисе изволь играть по два матча в день. Ой-ой-ой! — Небраска покачал головой и засмеялся, показывая крупные крепкие зубы. — Обезьян, — сказал он негромко, лицо у него стало серьезное, сумрачное, лицо чистокровного индейца. — Бывал ты когда-нибудь в июле в Сент-Луисе?

— Нет.

— То-то, — тихо, презрительно продолжал Небраска. — И тебе в июле не приходилось гонять там мяч. Готовишь биту, а пот хлещет аж из ушей. Шагнешь вперед, глядишь, кто тебе подает, а у тебя в глазах не то что двоится — четверится. На галерке народ жарится в одних рубашках, рукава у всех засучены, подает он тебе мяч, а ты и не видишь, откуда летит, вроде от всех этих, с трибуны. Ты охнуть не успел, а он уж тут. Ладно, знай стой покрепче и давай бей, может, и попадешь по нему. Только успевай поворачиваться, на две базы тебя хватит. В прежние времена мне это было раз плюнуть. А теперь… у-у. — Он опять медленно покачал головой. — Знаю я это ихнее бейсбольное поле в Сент-Луисе в июле месяце! К апрелю-то они позаботятся, всюду трава, что надо, а вот как начнется июль… — Он коротко засмеялся. — Черт подери! Под ногами чистый асфальт! Доберешься до первой базы, и уже ноги не идут, чтоб им пусто было, а надо двигаться дальше, менеджер с тебя глаз не спускает, он из тебя душу вынет, коли ты лишнюю базу не возьмешь, может, от нее вся игра зависит. И газетчики тоже на тебя пялятся, они уж начали поговаривать, мол, старик Крейн стал тяжел на подъем… а у тебя в голове контракт на будущий год, да, может, еще одно первенство мира, и ты только молишь господа бога, чтоб тебя не перекинули в сент-луисскую команду. Ну и вот, берешь ноги в руки, шмякнешься на вторую, пыхтишь, как паровоз, насилу встанешь, ощупаешь себя, цел ли, а тут еще наблюдающий на базе со своими шуточками: что, мол, за спех, старик? Боишься, мол, опоздать в Клуб ветеранов?

— Да, теперь я, кажется, начинаю понимать, — сказал Джордж.

— Понимаешь? Вот слушай! Нынче летом я раз спросил одного нашего, какой у нас месяц, он говорит, только еще середина июля, а я ему — черта лысого! Какой там июль, вот провалиться, сентябрь на дворе! Стало быть, провались, отвечает, потому как сентябрем и не пахнет, а на дворе июль. Ну, говорю, видно, нынче месяцы пошли по шестьдесят дней каждый, такого длиннющего июля у Меня сроду не бывало. И ты уж мне поверь, так оно и есть. Когда в бейсболе состаришься, так, может, на дворе и правда июль, а для тебя все равно сентябрь. — Он помолчал. — Ну, вообще-то нашего брата держат в команде, покуда меткость не изменила. Раз ты еще попадаешь по мячу, так валяй выходи на поле, хоть тебя надо склеивать по кусочкам, чтоб не рассыпался. Так что, коли повезет, я еще годик-другой поиграю. Я еще маху не даю, так, может, меня и станут выпускать, покуда все прочие не начнут ворчать, что старик Брас не поспевает за низовым мячом! — Он засмеялся. — Нет, покуда я еще ничего, а уж как стану сдавать — баста.

— Ну, значит, ты не пожалеешь, что надо будет уйти?

Небраска ответил не сразу. Он смотрел на проносящийся за окном вагона закопченный фабричным дымом штат Нью-Джерси. Потом опять засмеялся, но устало, невесело.

— Дружище, для тебя, может, это целое путешествие, а я, знаешь, столько раз катал этим поездом взад-вперед… всю дорогу назубок выучил, хоть не глядя скажу, мимо которого по счету телеграфного столба проезжаем. Да-да, черт подери! — Он громко, заразительно захохотал. — Когда-то я их пересчитал, а теперь вот возьму и окрещу каждый по имени!

— И не скучно тебе будет безвылазно торчать на ферме в Зибулоне?

— Скучно? — Голос Небраски зазвучал презрительно и негодующе, совсем как когда-то, в мальчишеские годы; долгую минуту он смотрел на приятеля с недоумением и чуть ли не брезгливо. — Да ты что? Это ж самая распрекрасная жизнь на свете!

— А как твой отец, Брас?

Бейсболист ухмыльнулся и покачал головой:

— Старик живет в свое удовольствие. Он весь век только и мечтал в земле копаться.

— Со здоровьем у него как?

— Дай бог всякому! — гордо сказал Небраска. — Здоров, как бык. Хоть сейчас медведя одолеет. Вот провалиться мне! — продолжал он с глубочайшим убеждением. — Выйдут на него двое парней — он и с двоими запросто справится.

— А помнишь, Брас, когда мы были малявками, а твой отец служил в полиции, он выходил против всех борцов, кто приезжал к нам в город. И ведь, бывало, приезжали и классные борцы!

— Еще какие! — оживленно закивал Небраска. — Том Андерсон, он ведь был чемпион Атланты, и еще Петерсон, — помнишь Петерсона?

— Ясно, помню. Его прозвали Швед Костолом… Он сколько раз к нам приезжал.

— Ага, он самый. Он по всей стране разъезжал… Знатный был борец, из самых что ни на есть лучших. Мой старик три раза с ним дрался и раз даже уложил на обе лопатки!

— Был еще тот верзила, по прозвищу Турок Душитель…

— Ага, тоже классный был борец! Хотя он был не турок, только выдавал себя за турка. Мой старик говорил, он был то ли поляк, то ли еще откуда-то из тех мест, а работал на сталелитейном заводе в Пенсильвании, потому и стал таким силачом.

— И еще Великан Джерси…

— Ага…

— И Ураган Финнеген…

— Ага…

— И Дакотский Бык… и Джим Райан из Техаса… и Чудо-в-маске… Помнишь Чудо-в-маске?

— Ага… только их была целая куча… раскатывали по стране вдоль и поперек, и всяк называл себя «Чудо-в-маске». Мой старик дрался с такими с двумя. Только настоящий-то Чудо-в-маске к нам не приезжал. Мой старик говорил, был и настоящий Чудо-в-маске, только он, верно, был первейший борец, самый классный, такой в Либия-хилл не поедет.

— Брас, а помнишь, раз вечером твой отец боролся в городском спортзале с одним таким «Чудом-в-маске», а мы с тобой сидели в первом ряду и болели за него, и он обхватил того за шею, маска слетела, и это оказался никакой не Чудо-в-маске, а просто грек, который по вечерам прислуживал в кафе «Жемчужина» у вокзала?

— А-а… да, да! — Небраска закинул голову и расхохотался. — Я совсем было забыл того грека, а ведь верно, он самый! Тогда все орали: мол, жульство, деньги обратно!.. Ей-богу, Обезьян, до чего ж я рад тебя видеть! — Большой смуглой рукой он накрыл колено Джорджа. — Будто и не прошло столько лет, верно? Будто вчера все это было!

— Да, Брас… — Минуту-другую Джордж смотрел за окно, где мелькали знакомые места, в груди его росли печаль и недоумение. — Будто вчера все это было.

Джордж сидел у окна и смотрел, как проносятся мимо изнывающие от жара просторы. Не в меру жаркий выдался этот сентябрь, дождя не было недели три, и весь день очертания восточного побережья затягивала безрадостная пелена зноя. Земля потрескалась и иссохла в пыль, и под раскаленным, остекленелым небом отсвечивали жестяным блеском вдоль рельс сухие порыжелые травы и чахлые сорняки. Весь материк словно задыхался. Сквозь проволочные сетки на окнах пробивалась в жаркое зеленое нутро поезда мельчайшая угольная крошка, а во время остановок с двух концов вагона однообразно жужжали вентиляторы, и казалось, это голос самого зноя. Покуда поезд стоял, на соседних путях, пыхтя, медленно проходили огромные паровозы, или тоже стояли, отдуваясь, ленивые, точно огромные кошки, и машинисты почернелой ветошью утирали закопченные лица, а пассажиры бессильно обмахивались смятыми газетами или сидели в унылом изнеможении, обливаясь потом.

Джордж долго сидел в одиночестве. Глаза его подмечали каждую мелочь в картинах, сменявшихся за окном, но мыслями он замкнулся в себе, в давних воспоминаниях, которые вновь ожили от встречи с Небраской. А поезд уже пересек Нью-Джерси, Пенсильванию, краешек Делавэра и теперь мчался по Мериленду. И самая панорама страны за окном разворачивалась подобно свитку времени. Джордж вдруг почувствовал себя потерянным, почти несчастным. Разговор с другом детства внезапно вернул его в прошлое. Небраска так изменился за эти годы, так покорно мирился с тем, что потерпел крах, и от этого за смутными недобрыми предчувствиями, которые пробудил в Джордже разговор с банкиром, политиком и мэром, всколыхнулась еще и глухая печаль.

В Балтиморе, когда поезд уже замедлил ход под сумрачными сводами вокзала, за окном на платформе мелькнуло и проплыло мимо знакомое лицо. Джордж только и успел заметить неясные черты, худобу, бледность и запавший рот, но в углах рта ему почудилась тень улыбки — едва уловимой, призрачной, зловещей, — и его охватил внезапный, нерассуждающий страх. Неужели это Судья Рамфорд Бленд?

Поезд снова тронулся, нырнул в туннель на дальней окраине города, и тут в конце вагона появился слепой. Люди толковали друг с другом, читали или дремали, а слепой вошел совсем тихо, и никто его не заметил. Он сел на первую же скамью у двери. Когда поезд опять вынырнул под предвечернее сентябрьское солнце, Джордж оглянулся и увидел нового пассажира. Тот сидел совсем тихо, сжимая высохшей рукой тяжелую ореховую трость, незрячие глаза уставились в пустоту, худое увядшее лицо все обращено в слух — закаменело в страшной, напряженной недвижности, какая бывает только у слепых, и лишь в углах губ сквозит еле заметный намек на улыбку, и в ней, почти неразличимой, какая-то пугающая живость, неуловимое и опасное обаяние падшего ангела. Да, это и вправду Судья Рамфорд Бленд!

Джордж не видел его пятнадцать лет. В ту пору Бленд еще не ослеп, но глаза уже начинали ему изменять. Джордж хорошо помнил его — и помнил, каким безмерным ужасом леденил мальчишескую душу один вид Судьи, который нередко бродил ночами по пустым, безлюдным улицам, когда все уже спали и город был как могила. Даже в те дни, когда его еще не поразила слепота, какая-то темная жажда гнала этого человека на пустынные мостовые, под равнодушный мертвенный свет фонарей на перекрестках, мимо неизменно темных окон и вечно запертых дверей.

Он происходил из старой почтенной семьи, и, как всех мужчин в роду за последние сто лет с лишком, его определили по юридической части. Один срок он занимал пост в полицейском суде, и с тех пор его так и звали — Судья Бленд.

Но этот потомок достойного семейства запятнал честь семьи неслыханным падением. В пору, когда Джордж Уэббер был мальчишкой, Бленд еще называл себя юристом. У него была захудалая контора в собственном ветхом доме, и на дверной табличке он значился адвокатом, но свой хлеб зарабатывал иными, более сомнительными способами. Знания и опыт служили этому искусному крючкотвору главным образом для того, чтобы обойти закон и помешать правосудию. В сущности, «практиковал» он только среди негритянского населения, и «практика» эта заключалась прежде всего в ростовщичестве.

В принадлежавшем Бленду доме на Главной площади — обветшалом двухэтажном строении из рыжего кирпича — помещалась «торговля подержанной мебелью». Под этот «магазин» отведены были подвал и нижний этаж. Но, конечно, это была просто ширма, которой Бленд прикрывал свои незаконные сделки с неграми. Вздумай кто-нибудь осмотреть наваленные здесь груды устрашающего зловонного хлама, он тотчас убедился бы, что на выручку с такого товара и месяца не проживешь. Никто бы не поверил, что этим можно прокормиться. За немытой витриной виднелся бильярдный стол, должно быть, взятый в уплату за долги из какого-то негритянского игорного дома. Но что это был за стол! Другой такой ископаемой древности наверняка не нашлось бы во всей Стране. Весь горбатый, в буграх и выбоинах. Не осталось не одной целой лузы — дыры в них такие, что бейсбольный мяч и то провалился бы. Зеленое сукно где протерто до дыр, где отстало и задралось. По краям и сукно и дерево — в черных и рыжих метинах от бесчисленных сигарет. И, однако, несомненно, эта развалина — самое роскошное украшение всей лавки.

Всматриваясь в мрачную глубь этой пещеры, можно было увидеть невероятнейшее, несомненно единственное в своем роде, собрание самого разнообразного негритянского хлама. И в первом этаже, и в подвале хлам этот громоздился до потолка, вперемешку, словно его изверг из пасти какой-то гигантский паровой экскаватор. Тут были ломаные кресла-качалки, комоды с потрескавшимися зеркалами и ящиками без дна, столы, у которых не хватало ножки, а то и двух и даже трех, ржавые железные печки с прогоревшими решетками и черными от сажи коленчатыми трубами, закопченные, обросшие многолетним слоем жира сковородки, утюги, щербатые тарелки, миски и кувшины, тазы, ночные горшки и еще несчетное множество всякого барахла, истрепанного, ломаного, битого.

Так для чего же нужна была Судье Рамфорду Бленду эта лавка, полная такого никчемного хлама, что он не пригодился бы и последнему чернокожему бедняку? А очень просто.

Когда негр попадал в беду, когда спешно, позарез нужны были деньги — приговорил ли суд к штрафу, надо ли уплатить доктору или вернуть неотложный долг, — он шел к Бленду. Порой нужда была всего-то в пяти или десяти долларах, изредка, случалось, и в полсотне, но обычно меньше. Судья Бленд требовал залог. Негру, понятно, оставить в залог было нечего, разве только немногие свои пожитки да что-нибудь из убогой мебели — кровать, стул, печку. Судья Бленд отряжал своего сборщика, верного пса и помощника — проныру с мордой хорька по имени Клайд Билз — осмотреть это жалкое имущество; если оно оказывалось для владельца достаточной ценностью, которую тот постарается выкупить, значит, стоило дать ссуду, и Рамфорд Бленд давал ее, сразу же удерживая, впрочем, первые проценты.

А дальше игра оборачивалась прямым, гнуснейшим ростовщичеством. Проценты выплачивались раз в неделю, каждую субботу вечером. С десяти долларов Судья Бленд взыскивал пятьдесят центов в неделю, с двадцати долларов — доллар, и так далее. Вот почему размер ссуды почти никогда не превышал пяти-десяти долларов. В редкой негритянской хижине набралось бы имущества на полсотни долларов, и притом платить два с половиной доллара процентов неграм было не под силу: мужчины зарабатывали никак не больше пяти-шести долларов в неделю, женщины — кухарки и прочая прислуга белых горожан — каких-нибудь три-четыре доллара. Приходилось оставлять им хоть какие-то гроши на пропитание, иначе сорвалась бы вся игра. Смысл и хитроумие этой игры заключались в том, чтобы дать негру взаймы чуть больше, чем он получает в неделю и, значит, может вернуть, но не слишком много, чтобы он был в состоянии из своего скудного дохода выкраивать еженедельные проценты.

В книгах Судьи Бленда значились имена негров, которые, получив взаймы десять или двадцать долларов, платили ему потом еженедельные полдоллара или доллар долгие годы. Почти все они, невежественные бедняки, не в состоянии были понять, что же с ними случилось. Сызмальства всей своей жизнью приученные к рабской покорности, они лишь тупо, уныло ощущали, что когда-то в далеком прошлом были у них деньги, а они их растранжирили и за этот краткий веселый час должны теперь расплачиваться вечно. Придут эти горемыки в субботний вечер в грязное, убогое, скудно освещенное логово — и сам Судья в черном костюме и белой рубашке, под тусклой, голой, засиженной мухами лампочкой, вершит над ними свой единоличный суд:

— В чем дело, Кэрри? Ты просрочила целых две недели. Разве за эту неделю ты заработала только пятьдесят центов?

— Да я думала, вроде еще только третья неделя идет. Может, сбилась со счету.

— Ничего ты не сбилась. Уже три недели. С тебя доллар пятьдесят. А ты что, принесла только полдоллара?

Угрюмый, виноватый ответ:

— Да, сэр.

— А остальное когда будет?

— Там один человек, он сказал, он мне даст…

— Это ты мне не рассказывай. Будешь ты дальше вовремя платить или нет?

— Да я ж говорю. Как придет понедельник, тот человек, он враз…

— Ты у кого сейчас работаешь?

— У доктора Холлендера…

— Кухаркой?

Угрюмо, с безмерным, истинно негритянским унынием:

— Да, сэр.

— Сколько получаешь?

— Три доллара.

— Так чего ты запаздываешь? Не можешь внести пятьдесят центов в неделю?

Все так же угрюмо, мрачно и уныло, из глубин сомнения и растерянности, точно из недр африканских джунглей:

— Да я не знаю… Вроде я уж сколько времени все плачу да плачу…

Резко, леденяще, как яд, стремительно, как нападающая змея:

— Ничего ты не платишь. И не начинала платить. Только проценты вносишь, да и те не в срок.

Все так же в сомнении, в глубокой растерянности неловкие пальцы нашаривают, перебирают, наконец извлекают из потрепанного кошелька пачку засаленных бумажонок.

— Уж и не знаю, вроде у меня их вон сколько, расписок, верно, я те десять долларов уж давно выплатила. Сколько ж это мне времени еще платить?

— Пока не принесешь десять долларов… Ладно. Кэрри, вот тебе расписка. На той неделе принесешь еще доллар сверх обычного.

Другие, поумней, чем такая Кэрри, лучше понимали, как попались, но продолжали платить, потому что им не под силу было собрать нужную сумму и разом избавиться от кабалы. У иных хватало запала и самообладания откладывать каждый грош, пока не удастся вернуть себе свободу. Были и такие, что платили неделями, месяцами, а потом, отчаявшись, переставали платить. И тогда, уж конечно, на них коршуном набрасывался Клайд Билз. Приставал, уговаривал, грозил; и если убеждался, что денег тут больше не выжмешь, забирал у должников мебель и прочие пожитки. Вот откуда в лавке вырастали беспорядочные груды дурно пахнущего хлама.

Могут спросить — как же закон не покарал Судью Рамфорда за такое откровенное, бесстыдное, гнусное ростовщичество? Неужели полиция не ведала, из каких источников и какими способами черпает он свои доходы?

Еще как ведала. Лавка, где он занимался своим подлым ремеслом, находилась в каких-нибудь тридцати шагах от муниципалитета и в двадцати — от бокового тюремного крыльца, по каменным ступеням которого не раз и не два таскали, толкали и волокли тех же самых негров, чтобы швырнуть в каталажку. Занятие Судьи, хоть и не законное, было самым обычным делом, местные власти смотрели на него сквозь пальцы, да немало есть еще и других столь же преступных способов, которыми пользуются не знающие ни стыда, ни совести белые во всех южных штатах, набивая мошну за счет притесняемых и невежественных людей. Ростовщики наживаются главным образом на «черномазых», потому-то блюстители закона и оказываются столь мягки и снисходительны.

А кроме того, Судья Рамфорд Бленд знал, те, с кем он имеет дело, на него не донесут. Он знал, негры не разбираются в том, что такое закон, и либо трепещут перед его непостижимой таинственностью, либо дрожат перед его грозной и разящей силой. Для негра закон — это прежде всего полиция, иными словами, белый человек в мундире, и у этого человека есть сила и власть: он может арестовать черного, избить кулаками или дубинкой, застрелить из пистолета, запереть в тесную темную камеру. А потому едва ли найдется негр, который пойдет жаловаться на свои несчастья в полицию. Он даже не подозревает, что и у него, как у гражданина, есть какие-то права, а Судья Рамфорд Бленд эти права попирает; если же кто из негров и имеет хотя бы смутное представление о своих правах, едва ли он станет просить защиты у тех, от кого ему только и перепадало что побои, аресты да тюрьма.

На втором этаже, над свалкой негритянского барахла, помещается контора Судьи Бленда. Деревянная лестница, чьи ступени истерты шагами босоногого времени, а перила, шаткие, как зуб старика, отполированы и пропитаны потом множества черных ладоней, ведет наверх, в темный коридор. Тут, в кромешной тьме, слышится одинокий мерный стук капель, редко и однообразно падающих из крана где-то в глубине, и вошедшего обдает едким запахом уборной. По правую руку — матовая стеклянная дверь конторы, и на ней наполовину облезшая надпись черной краской:

«РАМФОРД БЛЕНД. АДВОКАТ».

Приемная, как все адвокатские приемные, обставлена громоздкой и неуютной мебелью. Голый, без ковра, пол, два почернелых от старости шведских бюро, два застекленных книжных шкафа, набитых потрепанными томами в бурых, свиной кожи переплетах, огромная медная плевательница, полная до краев табачной жвачки, два-три дряхлых вращающихся табурета и еще несколько скрипучих стульев для посетителей. На стенах выцветшие дипломы, свидетельствующие, что хозяин окончил Пайн-Рок-колледж со степенью бакалавра искусств, университет в Старой Кэтоубе со степенью доктора прав и состоит членом Старо-Кэтоубской коллегии адвокатов. За этой комнатой — еще одна, там только и есть что еще шкафы, полные тяжелых томов в заплесневелых переплетах телячьей кожи, несколько стульев и у стены обитый плюшем диван, — по слухам, в эту комнату Бленд «водил женщин». Два окна выходят на Главную площадь, немытые стекла засижены мухами, передохшими еще во времена Геттисберга, над окнами — обтрепанные, порыжелые шторы — современницы президента Гарфилда, на которых еще можно различить достойные имена «Кеннеди и Бленд». Одним из совладельцев этой старинной адвокатской конторы был отец мэра Бакстера Кеннеди, а его партнер, генерал Бленд, был отец Рамфорда. Оба давным-давно умерли, но никто и не подумал сменить надпись.

Таким осталось в памяти Джорджа Уэббера логово Судьи Рамфорда Бленда. И сам Судья Рамфорд Бленд — «поручитель», торговец мебелью, — ростовщик, ссужающий деньгами черных. Судья Рамфорд Бленд — сын генерала армии южан, адвокат, в черной шелковистой мантии, в белоснежной манишке.

Что случилось с этим человеком, что так круто перевернуло его жизнь и заставило сменить верный и достойный путь на кривые, подлые дорожки? Этого не знал никто. Бесспорно, человек он был очень одаренный. В детстве Джордж слышал, как виднейшие юристы в городе признавались, что мало кто из них мог бы тягаться с Блендом в знании законов и ораторском искусстве, если бы «судья» пожелал применить свои таланты на честном поприще.

Но на нем лежала печать порока. Какое-то извращенное, извечно злое начало таилось в самой его натуре, в недрах его души. Оно впиталось в его плоть и кровь. Оно ощущалось в пожатии его худой, слабой руки, когда он с вами здоровался, слышалось в голосе, словно проникнутом смертельной усталостью, сквозило в чертах исхудалого мертвенно-бледного лица, в прямых, тусклых каштановых волосах, а главное, в запавших губах, на которых постоянно дрожала едва уловимая тень улыбки. Да, только тень улыбки, иначе не скажешь, ибо на самом деле то была вовсе не улыбка. Она таилась, точно призрак, в уголках губ. Присмотришься — ее уже нет. И все равно знаешь, она всегда здесь — непристойная, злая, издевательская, противоестественно гнусная, она чем-то сродни юмору висельника, намек на бьющую ключом в тайниках этой темной души неиссякаемую живучесть.

В ранней молодости Судья Бленд женился на красивой, но беспутной женщине и вскоре с нею развелся. Быть может, отчасти этим и объяснялось его циничное отношение к женщинам. С тех пор он жил холостяком, под одной крышей со своей матерью — величественной седовласой особой, которую он неизменно окружал безупречной изысканнейшей почтительностью и трогательной заботой. Кое-кто подозревал, что к этой сыновней преданности примешивалась толика насмешливой и презрительной покорности, но, безусловно, у старой дамы не было никаких оснований так думать. Она жила в премилом старом доме, у нее было все, чего только можно пожелать, и если она и догадывалась о сомнительных источниках этой роскоши, то сыну ни словом об этом не обмолвилась. Вообще же Судья Бленд безоговорочно делил всех женщин на два разряда — матерей и проституток, — и, если не считать единственного исключения, обитающего у него в доме, интересовался только вторым разрядом.

Слепнуть он начал за несколько лет до отъезда Джорджа из Либия-хилла; тогда он стал носить темные очки, и от этого бледное, худое лицо его с призрачной улыбкой в углах губ сделалось еще более зловещим. Он лечился в больнице Джона Хопкинса в Балтиморе и ездил туда каждые полтора месяца, но видел все хуже и хуже, и доктора уже предупредили его, что надеяться не на что. Недуг, отнимавший у него зрение, был лишь следствием мерзкой болезни, которая, как он откровенно признавался, кинулась на глаза, хотя он-то думал, что давно излечился.

Но, как ни странно, наперекор всему зловещему и отвратительному, что было в Бленде, в его нраве и поведении, он всегда обладал необычайной притягательной силой. Все и каждый с первой встречи, с первой минуты понимали, что он дурной человек. Нет, мало сказать — дурной. Все понимали, что он порочен — глубоко, безмерно порочен, но порочность эта, подобно высшей добродетели, не чужда известного величия. И в самом деле, когда-то было в нем доброе начало, и оно так до конца и не отмерло. Все единодушно утверждали, что за недолгий срок, пока он занимал пост судьи, суд его был скор, но мудр и справедлив. Каким потаенным свойством его души это объяснялось, никто не понимал и понять не мог, но что-то от этого неведомого еще сохранилось. Вот почему людей сразу же, с первой встречи влекло к Рамфорду Бленду, и даже те, кто пытался противиться этому обаянию, не могли перед ним устоять, — странным образом он даже начинал им нравиться. С первой же минуты, ощутив скрытые в нем силы смерти и порока, они ощущали также нечто… назовите это призраком, излучением, погибшей душою великой добродетели. И вместе с тем каждый ощущал, точно удар в сердце, внезапную, ошеломляющую боль. «Какая утрата! Какая жалость!» Но откуда это чувство — никто понять не мог.

Стало быстро, почти уже по-осеннему смеркаться, и поезд, мчась на юг, приближался к Виргинии. Джордж сидел у окна, смотрел, как неясными тенями проносятся мимо деревья, и воскрешал в памяти все, что было ему известно про Рамфорда Бленда. Судья всегда был ему и отвратителен и страшен и чем-то непонятно привлекал, а сейчас все эти чувства овладели Джорджем с такой силой, что он просто не мог больше оставаться в одиночестве. Посреди вагона собрались шумной компанией прочие жители Либия-хилла. Джарвис Ригз, мэр Кеннеди и Сол Айзекс сидели, кто развалясь, кто опершись на ручку кресла, а Пастор Флэк стоял в проходе, взявшись за спинки двух кресел, замыкающих этот кружок, и, в азарте наклонясь, о чем-то толковал. Средоточием этого круга, привлекавшим общее внимание, оказался Небраска Крейн. Они перехватили его на полпути и поймали, как в ловушку.

Джордж поднялся, направился к этому сборищу и невольно опять поглядел на Судью Бленда. Тот был одет со старомодной изысканностью, совсем как в прежние времена: свободно сидящий костюм из плотной черной материи, крахмальная белая рубашка, низкий воротничок, узкий черный галстук, широкополая панама, которую он так и не снял. Из-под полей безжизненно свисали пряди некогда каштановых, а теперь совсем белых, мертвых волос. Волосы да незрячие глаза — только это в нем и переменилось. А в остальном он был с виду точно такой же, как пятнадцать лет назад. За все время в вагоне он не шелохнулся. Сидел очень прямо, слегка опираясь на трость, устремив куда-то вперед, в одну точку невидящий взгляд, и мертвенно-бледное худое лицо его напряженно застыло, будто весь он обратился в слух.

Когда Джордж подошел к собравшимся в середине вагона, все они оживленно обсуждали цены на недвижимость, — вернее, все, кроме Небраски Крейна. Пастор Флэк, азартно подавшись вперед, обнажая в улыбке крупные зубы, рассказывал о какой-то недавней сделке, о каком-то проданном земельном участке:

— …прямо тут, на Чарлз-стрит, ты когда-то жил там поблизости, Брас!

На все эти поразительные новости у бейсболиста был один ответ.

— Ах ты, черт меня подери! — изумленно повторял он. — Ну что ты скажешь!

Банкир наклонился и доверительно похлопал Небраску по колену. Самым убедительным тоном, будто мудрый заботливый друг, он уговаривал Небраску вложить Свои сбережения в земельные участки, купля и продажа которых разгорелась сейчас в Либия-хилле. Он пустил в ход тяжелую артиллерию логики и математических расчетов и с карандашом и записной книжкой в руках стал объяснять, сколько можно выручить, если столько-то денег с умом вложить в ту или иную недвижимость, а потом, в подходящую минуту, ее продать.

— Тут не прогадаешь! — с некоторым даже волнением говорил Джарвис Ригз. — Город непременно будет расти. Да что там, у нашего Либия-хилла все впереди. Верни свои деньги в родные места, мальчик, и они на тебя поработают! Вот увидишь!

Разговор продолжался в том же духе. Но, как ни наседали на Небраску, он оставался верен себе. Вежливый и добродушный, он был слегка недоверчив и непоколебимо упрям.

— Я уже обзавелся фермой в Зибулоне, — сказал он и широко улыбнулся. — И за нее все как есть уплачено! Вот покончу с бейсболом, засяду на своей земле и стану хозяйничать. У меня там триста акров, и земли пойменные, отличные, вы таких и не видывали. А больше мне и не надо. Ни к чему.

Небраска говорил все это, по своему обыкновению, просто, безыскусственно, и чувствовалось, что он — действительно человек от земли, который спокойно смотрит в будущее: независимый, упорный, он знает, чего хочет, твердо стоит на ногах, нашел свое место в жизни, и ему не страшны нужда и напасти. Его ничуть не затронула лихорадка тех дней, хотя она охватила не только захолустный городишко, что помешался на спекуляциях, но и всю огромную страну. Все крутом только и говорили что о земле, но Джордж видел — Небраска Крейн тут единственный, кто еще понимает, что значит жить на земле и возделывать ее, и не мыслит себе иной жизни.

Наконец Небраска отвязался от этой компании, заявив, что пойдет покурить. Джордж двинулся следом. Он шел за другом по проходу и уже поравнялся с последней скамьей, как вдруг тихий бесцветный голос произнес:

— Добрый вечер, Уэббер.

Джордж круто обернулся. Перед ним сидел слепой. А он-то совсем про него забыл. Слепой не пошевелился при этих словах. Он все так же слегка опирался на трость, обратив бледное худое лицо к чему-то впереди, словно прислушивался. И снова, как бывало всегда, Джордж ощутил завораживающую силу едва заметной недоброй улыбки, затаившейся в углах губ этого человека. Чуть помедлив, он сказал:

— Судья Бленд.

— Садись, сынок. — И Джордж послушно сел, точно ребенок, околдованный дудочкой гамельнского крысолова. — Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, а ты посиди со слепцами.

Он говорил ровным, негромким голосом, но слова эти жестоким, убийственным презрением, как вызов, пронзили весь вагон. Люди замолчали и обернулись, будто прошитые электрическим током. Джордж не знал, что сказать; от растерянности он выпалил:

— Я… я… тут едет много наших, либия-хиллских. Я… я говорил с ними… с мэром Кеннеди и…

Слепой не шевельнулся; прежним устрашающе безжизненным, ровным голосом, который слышали все, он перебил:

— Да, я знаю. Отменная шайка сукиных сынов, столько не часто встретишь в одном-единственном мягком вагоне.

Весь вагон слушал в подавленном молчании. Те, что сидели посередине, испуганно переглянулись и через минуту с лихорадочным оживлением возобновили разговор.

— Я слышал, ты в прошлом году опять ездил во Францию, — вновь раздался безжизненный голос. — И как по-твоему, французские шлюхи чем-нибудь отличаются от наших, доморощенных?

Вызывающие слова, произнесенные зловещим ровным голосом, хлестнули по вагону, и весь вагон оцепенел в ужасе. Все смолкло. Ошеломленные пассажиры застыли недвижимо.

— Особой разницы нет, — тем же тоном невозмутимо заметил Судья Бленд. — Перед сифилисом все на свете равны. И если ты хочешь ослепнуть, в нашей великой демократической стране этого можно достигнуть с таким же успехом, как в любой другой.

В вагоне стояла мертвая тишина. Чуть погодя люди с ошеломленными лицами повернулись друг к другу и стали украдкой перешептываться.

А меж тем выражение худого бледного лица ничуть не изменилось, лишь тень все той же призрачной улыбки дрожала на губах. Но теперь Судья негромко, небрежно сказал Джорджу:

— Как живешь, сынок? Я рад тебя видеть.

Лицо его оставалось неподвижным, но простые слова эти в устах слепого отдавали дьявольской насмешкой.

— Вы… вы ездили в Балтимор, Судья Бленд?

— Да, я изредка еще езжу в больницу Хопкинса. Толку, разумеется, никакого. Понимаешь, сынок, — теперь Бленд говорил тихо, дружески, — с тех пор как мы с тобой виделись, я совершенно ослеп.

— Я не знал. Неужели совсем…

— Совсем! Да-да, совсем! — подтвердил Судья и вдруг запрокинул незрячее лицо и громко, ехидно захохотал, выставляя почерневшие зубы, словно не мог не поделиться развеселой шуточкой. — Уверяю тебя, мой милый, я совсем ослеп. Даже не могу за два шага разглядеть одного из наших самых видных мерзавцев. Эй, Джарвис! — укоризненно бросил он в сторону злополучного Ригза, который уже снова в полный голос разглагольствовал о ценах на землю. — Ты же и сам знаешь, что это неправда! Чего там, приятель, я по глазам твоим вижу, что ты все врешь. — Судья вновь закинул голову и затрясся в приступе дьявольского беззвучного смеха. — Извини, что я тебя перебил, сынок, — продолжал он. — Мы с тобой как будто рассуждали о мерзавцах. Можешь себе представить, — он слегка наклонился вперед, длинные пальцы его ласково поглаживали ребристую полированную трость, — во всем, что касается мерзавцев, я теперь совершенно не могу доверять своим глазам. Полагаюсь только на нюх. И этого довольно. — Впервые лицо его искривила гримаса усталости и отвращения. — Тут вполне достаточно острого нюха. — И, круто меняя тему, спросил: — Как твои родные?

— Да вот… тетя Мэй умерла. Я… я еду на похороны.

— Значит, умерла?

Только и всего. Никаких сочувственных фраз, никакого соболезнования из вежливости, два слова — и только. И минуту спустя:

— Стало быть, едешь ее хоронить. — Он произнес это задумчиво, как вывод, над которым еще стоит поразмыслить; потом прибавил: — Так, по-твоему, ты можешь вернуться домой?

Джордж удивился, переспросил озадаченно:

— То есть… я что-то не пойму. Вы это о чем, Судья Бленд?

Новая вспышка затаенного зловещего смеха.

— О том самом! По-твоему, ты и вправду можешь вернуться домой? — И резко, холодно, властно: — Ну же, отвечай! Можешь?

— А… а почему нет? — Джордж был растерян, чуть ли не испуган. — Послушайте, Судья, — заговорил он горячо, умоляюще. — Я же ничего худого не сделал, честное слово!

Снова тихий, дьявольский смешок:

— Ты в этом уверен?

На Джорджа вновь, как в детстве, нахлынул неистовый страх перед этим человеком.

— Ну… ну конечно, уверен! Господи, Судья Бленд, да что я такого сделал? — Он лихорадочно перебрал в мыслях с десяток диких, невероятных догадок, его захлестнуло тошнотворное, гнетущее сознание вины, а в чем он виноват — неизвестно. Подумалось: «Может, Судья прослышал о моей книге? Может, он знает, что я написал о нашем городе? Об этом он, что ли, говорит?»

Слепой тихонько, про себя усмехнулся, эта злая игра в кошки-мышки для него была слаще меда.

— На воре шапка горит — не так ли, сынок?

Уже не в силах скрыть смятения:

— Какой… какой же я вор! — В сердцах: — Да я же ни в чем не виноват, черт возьми! — И горячо, яростно: — Мне не за что краснеть! Ни перед кем! Я всему свету могу смотреть в глаза, черт подери! Мне не в чем каяться…

Все та же призрачная ядовитая улыбка затрепетала в уголках губ слепого, и Джордж умолк на полуслове. «Он ведь болен! — мелькнула мысль. — Может быть, болезнь поразила не только глаза… может быть… ну да, Конечно… он сошел с ума!» И он сказал медленно, спокойно:

— Судья Бленд, — он встал, — до свиданья, Судья Бленд.

Улыбка все не сходила с губ слепого, но в голосе его прозвучала добрая нотка:

— До свиданья, сынок. — Мимолетная, почти неуловимая пауза. — Но не забудь, я пытался тебя предостеречь.

Джордж быстро пошел прочь, сердце его неистово колотилось, ноги и руки дрожали. Что же хотел Судья Бленд сказать этими словами: «По-твоему, ты можешь вернуться домой?»? И что значил этот недобрый, беззвучный, ехидный смешок? Что он прослышал, Судья? Что он знает? А все эти, остальные, — они тоже знают?

Очень быстро он понял, что не его одного — всех в вагоне присутствие слепого повергло в безмерный, безотчетный ужас. Даже те пассажиры, которые никогда прежде не видели Судью Бленда и только что впервые услышали его бесстыдно вызывающие, жестокие слова, теперь смотрели на него со страхом. А жителей Либия-хилла страх поразил с удвоенной силой, обостренный всем, что они знали об этом человеке. Долгие годы он жил среди них дерзко, вызывающе, напоказ. Хоть он и прикрывался маской почтенного человека, это были всего лишь внешние приметы — о нем шла самая дурная слава, но суд сограждан он встречал ледяным ядовитым презрением, которое всем и каждому внушало своего рода уважительный трепет. Что же до Пастора Флэка, Джарвиса Ригза и мэра Кеннеди, этих Судья Бленд страшил потому, что его незрячие глаза видели их насквозь. Его внезапное появление в вагоне, где никто не ждал его встретить, пробудило у каждого в тайниках души неодолимый ужас.

Джордж распахнул дверь уборной — и наткнулся на мэра, тот чистил над умывальником вставные зубы. Пухлая физиономия, которая на памяти Джорджа неизменно изображала наигранную бодренькую благожелательность, сейчас совсем увяла. Услыхав, что кто-то вошел, мэр круто обернулся. И на секунду в подслеповатых карих глазах его отразился немой испуг. Он бессвязно, бессмысленно что-то залопотал, вставная челюсть дрожала в его трясущихся пальцах. Он безотчетно размахивал ею, точно помешанный, бог весть что должны были выразить эти нелепые и жуткие знаки, но в них явно были и ужас и отчаяние. Потом он вставил зубы на место, слабо улыбнулся и забормотал с потугами на свою всегдашнюю веселость:

— Хо-хо, сынок! Вот когда ты меня застукал! Без зубов, понимаешь, разговаривать трудновато!

Да, всюду бросалось в глаза одно и то же. Джордж замечал это во взглядах, в движениях рук, и то же чувство выдавали, казалось бы, самые спокойные черты. Сол Айзекс, торговец, отвел Джорджа в сторону и зашептал:

— Ты слышал, что говорят про наш банк? — Он осекся, торопливо оглянулся, точно испуганный тем, как воровато прозвучал его голос. — Да нет, все хорошо! Конечно, хорошо. Просто наши тут немножко переусердствовали. Сейчас у нас, в общем-то, затишье, но скоро все оживится!

И все они толковали об одном, повторяли то, что Джордж уже слышал. «Дело того стоит! — с жаром говорили они друг, другу. — Через год можно будет получить двойную цену». Они ловили его на ходу и с величайшей дружеской заботливостью уговаривали вернуться и прочно осесть в родном Либия-хилле: «Ты пойми, лучше места нет на свете!» И, по обыкновению, самоуверенно изрекали свои суждения о делах финансовых, банковских, о колебаниях рынка и ценах на недвижимость. Но теперь Джордж ощущал скрытый за всем этим безмерный, дикий, неистовый страх — страх, владеющий людьми, которые понимают, что погибли, но даже самим себе не смеют в этом сознаться.

Было уже за полночь, и могучий поезд в лунном свете мчался через Виргинию на Юг. Жители захолустных городишек сквозь сон слышали заунывный свисток, потом короткий грохот, когда состав проносился мимо, и беспокойно ворочались в своих постелях и грезили о прекрасных и далеких больших городах.

В спальном вагоне К19 пассажиры разошлись по своим местам. Небраска Крейн лег рано, но Джордж еще не ложился, так же как и три его земляка — мэр, банкир и политический воротила. Все трое — черствые, прожженные деляги, немало повидавшие на своем веку, бескрылые души, и, однако, в каждом еще жило что-то от мальчишки, которого слишком будоражит дорога и неохота в поезде ложиться спать вовремя, каждого тянуло на люди, и они сошлись в прокуренном туалете. Пошли нескончаемые мужские разговоры, голоса за зеленой портьерой то возвышались, то спадали до полушепота. Негромко, воровато, с ехидным удовольствием они вспоминали все новые скверные анекдоты из прежней жизни этого бесстыжего грешника — Судьи Рамфорда Бленда, и каждый рассказ завершался неудержимым взрывом грубого смеха.

И вот они хохочут, хлопают себя по бедрам, потом стихают — и Пастор Флэк уже рвется поведать новую завлекательную историю. Он начинает приглушенно, таинственно, прямо как заговорщик:

— А помните, как он…

Тут портьера откинулась, все подняли головы, и вошел Судья Бленд.

— Ну-ну, Пастор, — ворчливо спросил он, — что «помните»?

Под ледяным взглядом незрячих глаз, неподвижных на иссохшем лице, все трое не находили слов. И смотрели на вошедшего с чувством, которое мало назвать страхом.

— Так что же вы тут помните? — повторил Судья порезче. Он стоял перед этими троими, прямой и хрупкий, сложив руки на набалдашнике трости, которой он уперся в пол перед собой. Потом повернулся к Джарвису Ригзу: — Помнишь, как ты основал банк — и хвастал, что «во всем штате нет другого банка, где капитал растет так быстро»; а за счет чего растет, вопрос другой, тут ты был не очень-то разборчив? — Судья вновь обернулся к Пастору Флэку. — Помнишь, как один из «наших мальчиков», — ты их называл мальчиками, ты ведь вообще любитель мальчиков, верно, Пастор? — помнишь, один такой «мальчик» занял денег в этом самом «быстро растущем» банке и купил двести акров земли на холме за рекой (теперь он повернулся к мэру) и продал эту землю городу под новое кладбище?.. Хотя (он опять обращался к Пастору Флэку), право, не понимаю, чего ради мертвым так уж стараться хоронить своих мертвецов.

Он выдержал внушительную паузу, точно провинциальный адвокат перед заключительным обращением к присяжным.

— Что еще вы помните? — Он вдруг заговорил громко и резко, в полный голос. — А я, думаешь, не помню, как ты, Пастор, все эти годы заправлял нашим городом? Думаешь, не помню, сколько выгоды ты извлек из этой самой политики? Ты же никогда не стремился занять высокий общественный пост, не так ли, Пастор? Нет, нет, ты же сама скромность! Но ты умеешь выбирать патриотически мыслящих граждан, которые весьма к этому стремятся, в своем великодушии они прямо-таки жаждут служить своим собратьям! О да. Недурное дельце, приятно им заниматься на досуге, не так ли, Пастор? И все «мальчики» — участники и акционеры, каждый получает солидную долю барыша, — ведь так это делается, а, Пастор?.. Еще что вы тут помните? — снова выкрикнул он. — А вот я, может быть, помню, что город развалился на части, и в страхе ждет разорения, и только и помышляет, как бы отодвинуть час неминуемой гибели? Да-да, Пастор, я прекрасно помню все эти дела. А между прочим, я-то в них не участвовал, я человек маленький. Ну да, — он укоризненно покивал, — прижмешь иной раз какого-нибудь черномазого, извлечешь толику дохода из черного квартала, даешь кой-какие незаконные ссуды, потихоньку-полегоньку занимаешься ростовщичеством… однако же потребностей у меня всегда было немного и вкусы самые неприхотливые. С меня всегда хватало, ну, скажем, скромных пяти процентов в неделю. Так что мои капиталы невелики, Пастор. Я много чего помню, но теперь мне ясно, что я растранжирил силы и здоровье, растратил все свои таланты на беспутную жизнь, а вот благочестивые пуритане добродетельно предавали свой город и служили не за страх, а за совесть погибели я разорению своих сограждан.

Опять минута зловещего молчания — и когда Судья снова заговорил, негромко, почти небрежно, в ровном голосе его звучала насмешка:

— Боюсь, прожил я свою жизнь в лучшем случае пустоплясом, Пастор, и на старости лет придется мне вспоминать одни пустяки: разных веселых вдовиц, которые приезжали к нам в Либия-хилл, да покер, да скаковых лошадей, карты и кости, да виски всех сортов… короче сказать, всяческую скверну, Пастор, о которой ваш брат праведник, кто аккуратно каждую неделю ходит в церковь, и понятия не имеет. Так что, надо думать, я стану в старости утешаться воспоминаниями о своих грехах — и под конец меня, как всех добрых людей, похоронят среди прочих благодетелей общества на дорогостоящем кладбище у нас на холме… Но я помню и еще всякое разное, Пастор. И ты тоже можешь припомнить. И, может быть, моей скромной деятельностью я тоже послужил некой цели — надо же кому-то быть паршивой овцой в столь достойном стаде.

Те трое молчали, как рыбы, не в силах отвести от него виноватых, испуганных глаз, и каждому казалось, что холодный, невидящий взгляд пронизывает его насквозь. Еще минуту Судья Бленд молча стоял перед ними — и вот, хотя ни один мускул не дрогнул в его застывшем лице, в углах запавшего рта вновь медленно заиграла все та же призрачная, неуловимая улыбка.

— Доброй ночи, джентльмены, — сказал он, повернулся, подцепил тростью портьеру и отодвинул в сторону. — Еще увидимся.

Всю ночь Джордж лежал в темноте и смотрел на скользящую за окном, в полном тревожных снов лунном безмолвии, древнюю землю Виргинии. Поля, и холмы, и ущелья, и реки, и вновь леса, вечная земля, бескрайняя земля Америки все скользила и скользила мимо в необъятном лунном безмолвии.

В этой потусторонней тишине неустанно гремел поезд, оглашал безмолвную землю мощным грохотом, слитым из тысяч звуков, будивших в Джордже давние-давние воспоминания: песни из прошлого, лица из прошлого, память о прошлом, все то странное, безымянное и невысказанное, чем живут люди, что они знают и чувствуют, но не в силах высказать, ибо нет у них для этого слов — предания утонувших во мраке времен, горестная мимолетность отмеренных каждому дней, непостижимое и вечно тревожащее чудо жизни. Вновь, как когда-то, все свои детские годы, слышал он грохот колес, звон колокола, заунывный паровозный свисток, и ему вспоминалось, как долетали до него эти звуки с берега реки, с окраины захолустного городка, и всякий раз тревожили его мальчишескую душу, без слов пророчили буйные и таинственные радости, щедро сулили новые страны, утро и далекий сияющий город. А сейчас одинокий вопль могучего поезда тем же неведомым языком говорил ему о возвращении. Ибо он возвращался домой.

Затаенный ужас, с каким он в этот вечер лег спать, печальное предчувствие перемен, что ждут его в родном городе, и мрачная тень предстоящих назавтра похорон, — все словно сговорилось против него, и ему уже страшно возвращаться домой, а ведь за годы, проведенные в дальних краях, он так часто с надеждой и с восторгом мечтал вернуться. Но вышло совсем, совсем по-другому. Он все еще пока безвестный преподаватель в одном из нью-йоркских институтов, книга его пока что не увидела света, и ни по каким меркам, принятым в его родном городе, «удачливым» и «преуспевающим» его не назовешь. При этой мысли Джордж вдруг понял, что для него едва ля не самое страшное — безжалостный оценивающий взгляд и строгий суд этого крохотного городка.

Ему приходили на ум долгие годы, проведенные вдали от дома, годы скитаний по многим городам и странам. Вспоминалось, как часто он думал о доме, думал так страстно, так самозабвенно, что стоило закрыть глаза — и перед ним вставали каждая улица, и каждый дом, и лица людей, без счету всплывали в памяти их слова и рассказы и все хитросплетения человеческих судеб. Завтра он увидит все это снова — и, кажется, лучше бы ему не приезжать. Запросто можно было бы отговориться работой, неотложными делами. Да и глупо в конце концов так волноваться из-за этого городишки.

Но почему же его всегда так неодолимо тянуло домой, почему он так много думал о родном городе и помнил его с такой ослепительной яркостью до мельчайшей черточки, если это все не важно? Не оттого ли, что этот городок в кольце вечных гор — единственный родной ему уголок на земле? Он и сам не знал. Знал только, что годы текут, как река, и наступает день, когда человек возвращается домой.

А поезд все мчался по залитой лунным светом земле.

6. Возвращение

На другое утро, выглянув в окно, Джордж увидел горы. Огромные, колдовские, они высились в синеве, и вдруг дохнуло прохладой, искристый воздух пьянил, и сиял, и сверкал. Высоко вздымались могучие исполины, все в непролазных зеленых чащах, иссеченные расселинами и ущельями, мелькали головокружительные кручи, откосы, внезапные обрывы и пропасти. Крохотные хижины лепились то сбоку, на крутизне, то — совсем игрушечные, словно нежилые, — далеко внизу, на дне ущелий. Медленно, трудно взбирался поезд все выше, навстречу извечной тишине земли, вкрадчиво льнул к изгибам и извивам горных склонов, и вдруг Джордж словно заново обрел что-то близкое и далекое, чужое и несказанно родное, что знал давным-давно, — и ему почудилось, будто он вовсе никогда и не уезжал от этих гор и все, что с ним было за годы, которые он провел от них вдали, только приснилось.

Наконец по отлогому изгибу пути поезд скользнул к знакомой станции. И еще не успел он остановиться, как Джордж, неотрывно смотревший в окно, увидал на платформе Рэнди Шеппертона с сестрой, они его ждали. Рэнди, рослый и с виду настоящий силач, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, шарил глазами по окнам вагонов — искал его, Джорджа. Маргарет — крепкая, широкая в кости, стояла твердо, упористо, скрестив руки на животе, и зорко, быстро, испытующе заглядывала в каждое окно. И когда Джордж с чемоданом в руке соскочил со ступенек спального вагона и через блестящие рельсы и щебенку, насыпанную между шпалами, зашагал к платформе напротив, он внезапно каким-то чутьем, отчужденно и вместе привычно понял, какими словами они сейчас его встретят.

Они его увидели. Маргарет что-то взволнованно сказала брату и замахала рукой. И вот Рэнди бежит к нему, радушно протягивая широкую ладонь, и на бегу звучным тенором выкликает приветственные слова.

— Здорово, друг! — кричит он. — Как живешь? Давай лапу! — громко, от души говорит он и стискивает руку Джорджа. — Рад тебя видеть, Обезьян!

Сыпля еще какими-то возгласами, он потянулся за чемоданом Джорджа. Завязалась неизбежная в таких случаях добродушная перепалка, и через минуту Рэнди с торжеством ухватил чемодан, и они зашагали к платформе, причем Рэнди на все протесты друга пренебрежительно отвечал:

— Да брось ты, ради бога! Погоди, когда-нибудь я нагряну в славный город Нью-Йорк к тебе в гости, и тогда изволь, таскай мой багаж… А вот и Маргарет! — прибавил он, когда они поднялись на противоположную платформу. — Знаешь, как она тебе рада!

Маргарет ждала его с широчайшей улыбкой на простодушном лице. В детстве они были соседями и росли бок о бок, почти как брат с сестрой. По правде говоря, одно время десятилетнего Джорджа и двенадцатилетнюю Маргарет соединяла трогательная детская любовь — та самая, когда оба клянутся в верности до гроба и ничуть не сомневаются, что, как только вырастут, сразу поженятся. Но с годами все переменилось. Джордж уехал, а Маргарет после смерти родителей стала заботиться о Рэнди; она и по сей день вела его хозяйство и так и не вышла замуж. Сейчас она приветливо улыбалась Джорджу, рослая, полногрудая, от нее веяло веселым добродушием, и все же во всем ее облике он смутно почувствовал что-то от старой девы — и в нем вдруг всколыхнулась жалость и былая нежность.

— Здравствуй, Маргарет! — сказал он взволнованно, у него даже слегка перехватило горло. — Как живешь, Маргарет?

Они обменялись рукопожатием, и он неуклюже поцеловал ее в щеку. Потом, покраснев от радости, Маргарет отступила на шаг и оглядела Джорджа с добродушно-насмешливым видом, с каким, бывало, поддразнивала его в детстве.

— Ну, что ж! Ты не очень изменился, Джордж! Пожалуй, стал поплотней, а все-таки узнать можно!

Потом, понизив голос, они заговорили о тете Мэй и о похоронах, неловкими, вымученными словами, как люди всегда говорят о смерти. И, исполнив этот долг, немного помолчали, прежде чем вновь стать самими собой.

Мужчины переглянулись и заулыбались. Когда они были юнцами, Джорджу казалось, что Рэнди — вылитый Меркуцио. Небольшая, точеная, прекрасной формы голова, густые светлые волосы; редкостное прирожденное изящество в каждом движении жилистого, но легкого и стремительного тела; и весь он — живой как ртуть, жизнерадостный дух, ясный ум, острый и точный, как тончайший толедский клинок. Таким Рэнди показал себя и в колледже — не только превосходно учился, но стяжал лавры отличного пловца и защитника в футбольной команде.

Но что с ним сделало время? Джордж почувствовал ком в горле. Худощавое точеное лицо Рэнди прорезали глубокие складки, и годы оставили белый след на висках. Волосы уже редели, надо лбом с двух сторон обозначились залысины, от уголков глаз тянулась сеть тонких морщинок. Джорджу и грустно и даже как-то совестно стало оттого, что друг выглядел таким постаревшим и измученным. Но всего сильней его поразили глаза Рэнди. Прежде они были ясные, смотрели на мир зорко, спокойно и уверенно, а теперь в них таилась тревога, какая-то неотвязная забота глодала его даже в эти минуты, когда он искренне радовался встрече со старым другом.

Так они стояли здесь втроем, а по платформе неторопливо приближались Джарвис Ригз, Пастор Флэк и мэр, занятые каким-то интересным разговором с одним из видных местных агентов по продаже недвижимости, который явился их встречать. Рэнди издали завидел эту компанию и, не переставая улыбаться, подмигнул Джорджу и ткнул его в бок.

— Ага, сейчас тебе достанется! — крикнул он по-озорному, совсем как в мальчишеские годы. — В любой час — от зари и до трех ночи — никаких запрещенных приемов, все средства хороши! Они только тебя и ждут! — И он насмешливо фыркнул.

— Кто ждет? — спросил Джордж.

— Ого-го! — веселился Рэнди. — Да провалиться мне, сейчас они изобразят тут же на месте торжественную встречу и возьмут тебя за глотку — все разбойники по недвижимости, сколько их есть у нас в городе! Старая кляча Барнс, живодер Мак Джадсон, хорек Тим Уогнер, дьявол Промоутер и старый упырь Симс из Арканзаса, душитель вдов и сирот, — все тут как тут! — Рэнди ехидничал вовсю. — Она им сказала, что ты — подходящий покупатель, вот они тебя и дожидаются! Теперь твой черед! — заорал он. — Она им сказала, что ты едешь домой, и сейчас они бросают жребий, кому содрать с тебя рубаху, а кому штаны! Ха-ха! — И он снова ткнул друга в бок.

— Ничего они с меня не сдерут, — засмеялся Джордж. — С меня и содрать-то нечего.

— Не важно! — орал Рэнди. — Если у тебя найдется лишняя пуговица на вороте, они ее схватят вместо первого взноса, а потом — ха-ха! — с годами в уплату запросто отберут у тебя запонки, носки и подтяжки!

Он покатывался со смеху, такое изумленное лицо было у Джорджа. Потом встретил укоризненный взгляд сестры, ткнул и ее локтем в ребра, так что она сердито вскрикнула и ударила его по руке.

— Ты что, Рэнди? — сказала она с досадой. — Честное слово, ты себя ведешь, как безмозглый дурак! Просто дурак безмозглый!

— Ха-ха! — опять заорал Рэнди. И спокойно, но все еще с усмешкой прибавил: — Пожалуй, придется тебя устроить на ночь в комнатке над гаражом, Обезьян, дружище. У нас ведь только одна комната для гостей, а тут как раз приехал Дейв Меррит. — Имя Меррита он назвал с ноткой почтительности в голосе, но потом продолжал небрежно: — А если хочешь — хо-хо! — у миссис Чарлз Монтгомери Хоппер есть премилая свободная комнатка, и она будет только рада заполучить тебя в гости!

При имени этой дамы Джордж смущенно поежился. Слов нет, она весьма достойная особа и он прекрасно ее помнит, но вовсе не жаждет останавливаться в ее пансионе. Маргарет посмотрела ему в лицо и рассмеялась.

— Что, не повезло тебе? Это ж надо, блудный сын возвращается домой, а мы ему предлагаем выбор — гараж или миссис Хоппер? Да разве это жизнь, скажи на милость?

— Нет-нет, я не против! — возразил Джордж. — Гараж — это просто роскошно. И потом… — все трое опять с веселой нежностью улыбались друг другу, они слишком давно и хорошо друг друга знали и понимали без лишних слов, — если я стану по ночам куролесить, так не разбужу вас, когда буду возвращаться… А кстати, кто такой мистер Меррит?

— Видишь ли… — Теперь Рэнди, казалось, обдумывал и взвешивал каждое слово. — Это… это очень важный человек в нашей фирме… мое начальство, понимаешь? Он объезжает отделения Компании в разных городах, проверяет, все ли в порядке. Отличный парень. Он тебе понравится, — серьезно докончил Рэнди. — Мы ему про тебя рассказывали, и он хочет с тобой познакомиться.

— Мы так и знали, что ты не обидишься, — сказала Маргарет. — Понимаешь, это деловые отношения, мы его подчиненные, и, конечно, надо быть с ним полюбезнее. — Но такая расчетливость была слишком чужда ее открытой и радушной натуре, и она прибавила: — Мистер Меррит неплохой человек. Мне он нравится. Мы рады, что он у нас остановился.

— Дейв отличный парень, — повторил Рэнди. — И он хочет с тобой познакомиться, это уж точно… Ну что ж, — продолжал он, и взгляд его снова стал озабоченным, — если тут больше делать нечего, пойдемте. Мне пора назад в контору. Меррит наверняка уже там. Пожалуй, я довезу вас до дому и оставлю, а после увидимся.

Так и договорились, Рэнди еще разок улыбнулся, — беспокойной улыбкой, подумалось Джорджу, — подхватил чемодан и торопливо зашагал через перрон к своей машине, стоявшей поодаль у обочины.

В день похорон Джорджу Уэбберу показалось, что старый деревянный домик, который давным-давно построил своими руками отец тети Мэй и его дед Лафайет Джойнер, ничуть не изменился с тех пор, как он, Джордж, жил здесь мальчишкой. Дом был все тот же, прежний. И, однако, он словно бы стал меньше, в памяти Джорджа он не был таким убогим и жалким. Он выходил не прямо на улицу, а стоял немного в глубине, по одну его сторону был дом Шеппертонов, по другую — огромный кирпичный домина, где жил дядя Марк Джойнер. Вдоль всей улицы выстроились автомобили, почти сплошь — древние расхлябанные колымаги, заляпанные рыжей глиной горных дорог. Во дворе перед домом тесными кучками стояли мужчины и серьезно переговаривались вполголоса; все они, с непокрытыми головами, в чопорных черных парадных костюмах, казались оробело-смущенными и скованными.

В крохотных комнатках набилось битком народу, перед лицом смерти все притихли, только снова и снова кто-нибудь сдавленно кашлял, приглушенно всхлипывал иди сморкался. Здесь было много Джойнеров, три дня они съезжались с гор — старики и старухи, на чьих лицах лежал отпечаток тяжких трудов и забот, двоюродные братья и сестры тети Мэй, дальние родственники и свойственники. Иных Джордж видел впервые, но во всех узнавал племя Джойнеров — по выражению вечной скорби и еще по особенной складке поджатых губ, словно они с угрюмым торжеством бросали вызов смерти.

В комнатушке, где при свете керосиновой лампы, перед зыбким огнем очага сиживала зимними вечерами тетя Мэй и рассказывала маленькому Джорджу нескончаемые истории смерти и скорби, лежала она теперь в черном гробу, который еще не закрывали, чтобы все могли на нее наглядеться. И, едва переступив порог, Джордж понял, что, по крайней мере, в одном отношении тетя Мэй, одержимая при жизни, восторжествовала и после смерти. Весь свой век эта целомудренная старая дева трепетала и ужасалась при одной мысли, как бы вдруг когда-нибудь какой-нибудь мужчина случайно не увидел хотя бы кусочек ее тела. Старея, она все больше думала о смерти — и ее терзал страх и стыд, что кто-то может увидеть ее обнаженной, когда она умрет. Поэтому похоронных дел мастера внушали ей ужас, и она заставила своего брата Марка и его жену Мэг торжественно пообещать ей, что ни один мужчина не увидит ее мертвого тела без одежды, что обряжать ее будут одни женщины, а главное — что ее не станут бальзамировать. И вот уже три дня, как она умерла — три долгих жарких знойных дня, — и какая это мрачная, но весьма подходящая развязка, подумалось Джорджу: в пору его детства в этом домишке все разило смертью заживо, а напоследок останется в памяти зловоние самой доподлинной смерти.

Марк Джойнер сердечно пожал племяннику руку и сказал, как он рад, что Джорджу удалось приехать. Марк держался просто, со спокойным достоинством, которое яснее слов говорило о тихой скорби, ведь он всегда искренне любил старшую сестру. Но его жена Мэг, которая пятьдесят лет кряду вела нудную, непрестанную войну с тетей Мэй, теперь разыгрывала самую неутешную плакальщицу и явно наслаждалась этой новой ролью. Во время нескончаемой заупокойной службы, пока баптистский проповедник резким гнусавым голосом воздавал покойнице хвалы и перебирал шаг за шагом всю ее жизнь, Мэг то и дело разражалась громкими рыданиями и, широким жестом откинув длинный траурный креп, утирала платком опухшие, покрасневшие глаза.

С бездумной черствостью завзятого фарисея проповедник длинно и ненужно пересказывал старый семейный скандал. Говорил о том, как отец Джорджа Уэббера покинул свою жену, Эмилию Джойнер, ради бесстыдного грешного сожительства с другой женщиной, и как Эмилия вскоре скончалась, ибо «разбитое сердце свело ее в могилу». О том, как «брат Марк Джойнер и его богобоязненная супруга Мэгги Джойнер», исполнясь праведным гневом, пошли в суд и вырвали осиротевшего мальчика из-под опеки грешника отца; и как «добрая женщина, что покоится сейчас перед нами», взяла на себя попечение о сыне сестры и воспитала его по-христиански. И он рад видеть, продолжал оратор, что молодой человек, на коего обращено было сие достойное милосердие, вернулся домой, чтобы отдать последний долг той, кому столь многим обязан.

Так он разглагольствовал, и все это время Мэг всхлипывала и захлебывалась, изображая неутешную скорбь, а Джордж сидел, не поднимая глаз, и то кусал губы, то до боли стискивал челюсти, и пот градом катился по его лицу, багровому от стыда, злости и омерзения.

День уже клонился к вечеру, и наконец-то служба кончилась. Люди выходили из дома, рассаживались по машинам, и длинная процессия медленно двинулась к кладбищу. С огромным облегчением Джордж улизнул от ближайших родичей, подошел к Маргарет Шеппертон, и они вдвоем сели в одну из заказанных закрытых машин.

Автомобиль уже готов был тронуться и занять свое место в общей веренице, и тут какая-то женщина распахнула дверцу и подсела к ним третьей. Это оказалась миссис Делия Флад, старинная подруга тети Мэй, Джордж знал ее всю свою жизнь.

— А, здравствуй, юноша, — сказала она Джорджу, забираясь в машину и садясь с ним рядом. — Вот бы гордилась твоя тетка Мэй, если б знала, что ты прикатил домой в такую даль к ней на похороны. Мэй всегда была о тебе самого высокого мнения, сынок. — Она рассеянно кивнула Маргарет. — Я увидала, что у вас тут есть свободное место. Не пропадать же ему, говорю. Сяду да и поеду. Чего церемонии разводить. Все равно кому-то ехать, так отчего бы и не мне.

Делия Флад была бездетная вдова более чем зрелых лет, низенькая, плотная и крепкая, с черными как смоль волосами, пронзительными карими глазками и неугомонным языком. Вцепится мертвой хваткой в первого встречного — и говорит, говорит, душит какими-то нудными историями без начала и конца. Женщина состоятельная, она больше всего любила распространяться о недвижимом имуществе. Еще задолго до нынешнего земельного бума, безудержной спекуляции и бешеного роста цен она была просто помешана на купле-продаже земельных участков и весьма тонко разбиралась в их стоимости. Некое шестое чувство неизменно подсказывало ей, в каком направлении станет расти город, и когда ее предсказания сбывались, почти всегда оказывалось, что она завладела самыми лучшими участками и теперь может перепродать их с немалой для себя выгодой. Жила она просто и скромно, но слыла богачкой.

Несколько минут миссис Флад хранила задумчивое молчание. Но когда похоронная процессия медленно двинулась по улицам Либия-хилла, она стала бросать быстрые взгляды то в правое, то в левое окно и вскоре, без всяких предисловий, принялась рассказывать своим спутникам историю каждого дома и владения, мимо которого они проезжали. Это было однообразно, до одурения подробно и утомительно. Она болтала без передышки, коротко, беспорядочно взмахивая рукой, и если изредка на миг смолкала, то лишь затем, чтобы важно покивать в знак одобрения собственным речам.

— Понимаете, да? — говорила она и убежденно кивала сама себе, нимало не заботясь, слушают ее или нет, благо сидят какие-то истуканы на ролях слушателей. — Понимаете, что они тут задумали учинить, да? Ну, как же, Фред Барнс, Рой Симс и Мак Джадсон, вся эта шатия — ну, как же! Да-да! Постойте-ка! — воскликнула она, сосредоточенно хмуря брови. — Я же про это читала, так? Это ж было в газете… ну да, ну да… неделю назад или, может, две… про то, как они надумали снести весь этот квартал, а на месте старых домов построить роскошный гараж, в наших краях такого еще не бывало! Понимаете, громаднейший гараж, целый квартал займет, а над ним шикарный домина, восемь этажей, и второй этаж тоже отведут под машины и станут сдавать помещения докторам под прием больных… да-да, как же, а на самом верху, на крыше, даже разобьют сад и устроят большой ресторан. Им все это влетит в полмиллиона долларов, да еще с хвостиком, каждый квадратный фут обойдется в две тысячи! — восклицала она. — Тьфу, пропасть! Это ж цены для Главной улицы… За такие деньги можно в самом центре землю отхватить. Сказала бы я им, что к чему, да куда там… — она легонько, презрительно качает головой, — нет, дудки! Им только здесь землю подавай, ничего другого не хотят. Ну и потеряют все до последней рубашки, их счастье, если сами целы останутся!

Джордж и Маргарет не отозвались ни словом, но Делия Флад словно этого и не заметила и, когда процессия, проехав по мосту, свернула на Престон-авеню, продолжала гнуть свое:

— Поглядите-ка вон на тот дом и участок при нем. Два года назад я за него заплатила двадцать пять тысяч, а сейчас ему цена все пятьдесят и ни пенни меньше. Да-да, и уж я эту цену возьму. Тьфу, пропасть! Нет, вы слушайте! — Она энергично замотала головой. — Меня-то им не облапошить! Я сразу поняла, что у него на уме. Да! Мак Джадсон ко мне приходил, так? Хотел со мной сторговаться, так? Ну как же, еще в начале апреля. — Она нетерпеливо отмахнулась, будто это должно быть известно всем и каждому. — И вся шайка с ним заодно, он за них и действует, ясно, как дважды два. «Вот что я вам скажу, — говорит. — Мы, говорит, знаем, вы женщина деловая, проницательная, мы вас высоко ставим, войдите с нами в компанию, вот, мол, я вам отдам три отличных участка на Сосновой дороге в Риджвуде, а вы мне — этот дом и участок на Престон-авеню. Вам, говорит, в это дело ни цента вкладывать не надо. Это, говорит, честный обмен, так на так, просто мы не хотим, чтоб вы остались в стороне». А я ему: «Что ж, говорю, очень мило с вашей стороны, Мак, спасибо за любезность. Хотите, говорю, получить этот дом и мой участок на Престон-авеню — отчего ж, извольте. Цена моя, говорю, вам известна — пятьдесят тысяч». И так напрямик и спрашиваю — а ваши, мол, риджвудские участки почем? А он мне: «Да как, мол, сказать. Я, мол, в точности не знаю, сколько они сейчас стоят. Цены на землю все время растут». А я гляжу ему прямо в глаза и говорю: «Так вот, говорю, Мак, я-то знаю цену этим участкам, они сейчас не стоят и того, что вы за них заплатили. Город растет не в ту сторону. И ежели хотите получить этот дом и участок, говорю, выкладывайте наличные и получайте. А меняться я не стану». Так я сказала, и, понятно, на том дело и кончилось. Больше он про это не заговаривал. Да-да, я сразу поняла, что у него на уме.

Приближаясь к кладбищу, вереница машин миновала перекресток — немощеная дорога вела меж полей вверх, к редким сиротливым соснам. Там, где эта дорога вливалась в шоссе, по обе стороны ее стояли два столба из тесаного гранита — ими отметили как бы вход в прекрасный, еще не построенный город, что величаво поднимется здесь на холмах, волнами откатившихся от реки к зеленым чащам. Но пока о грядущем великолепии свидетельствовали одни лишь эти пышные врата да вбитый среди поля шест и на нем доска с надписью.

— А? Что такое? — испуганно вскрикнула миссис Флад. — Что там написано?

Все вытянули шеи, пытаясь на ходу разобрать надпись, и Джордж прочитал вслух:

«Риверкрест.

В честь всех жителей здешнего края и во славу нового и лучшего города, который они здесь воздвигнут».

Миссис Флад выслушала это с явным удовольствием. Она медленно наклонила голову в знак совершенного согласия.

— Ага! — сказала она. — Так оно и будет.

Маргарет подтолкнула Джорджа локтем в бок и наклонилась к самому его уху.

— «В честь»! — презрительно прошептала она и продолжала жеманным тоном светской дамочки. — Не правда ли, как мило? В честь того, что вас возьмут за горло и обдерут как липку.

По дороге, огибающей кладбище, процессия медленно втянулась в ворота и наконец остановилась близ округлой вершины холма, пониже места упокоения Джойнеров. В одном углу этого участка росло огромное рожковое дерево, и под его сенью издавна хоронили всех Джойнеров. Тут стоял семейный памятник — тяжелая квадратная глыба чугунно-серого, до блеска отполированного гранита, на лоснящейся глади его выступали буквы: «Джойнер». По обе стороны этой главной надписи — имена и даты рождения и смерти старика Лафайета и его жены; а вокруг серой гранитной глыбы на пологом склоне рядами располагались могилы детей Лафайета. На каждой — памятник поменьше и на нем, под именем и датами, вырезан прописью какой-нибудь трогательный стишок.

С краю этого семейного кладбища мрачно зияла свежевырытая яма, рядом осыпалась комьями горка желтой глины. Выше, на склоне холма, ждали расставленные рядами складные стулья. К ним и направлялись теперь все, кто вылезал из машин.

Марк, Мэг и все прочие Джойнеры заняли передние ряды, Джордж с Маргарет и миссис Флад, которая по-прежнему не отставала от них, сели в последнем ряду. Все остальные — друзья, дальние родственники и просто знакомые — стали кучками позади.

Напротив кладбища густо зеленели, примерно мили на две, поросшие лесом холмы и лощины, они спускались к извилистой речке, а как раз напротив, на другом берегу, располагался самый центр города, деловая его часть. Отчетливо видны были шпили и дома — и старые постройки, и великолепные новые здания: гостиницы, учреждения и конторы, гаражи, церкви, а среди знакомых очертаний, дерзко сверкая, вздымались леса и бетонные стены новых строений. Это было великолепное зрелище.

Провожающие занимали свои места и ждали, пока несущие гроб одолеют с этой ношею последний медленный и тяжелый подъем на вершину холма, а тем временем миссис Флад, сложив руки на коленях, пристально рассматривала город. Потом принялась задумчиво качать головой, сожалеюще и неодобрительно поджала губы и сказала словно бы про себя:

— Гм, гм, гм! Плохо дело, плохо, плохо дело!

— Что такое, миссис Флад? — перегнувшись к ней, шепотом спросила Маргарет. — Что плохо?

— Да вот, что такое место выбрали под кладбище, — с сожалением сказала та. Она говорила таким театральным шепотом, что все вокруг слышали каждое слово. — Только вчера я говорила Фрэнку Кэндлеру — надо же, два самолучших участка, где бы городу строиться, а их взяли и отдали черномазым да покойникам! Вот ведь что сделали! А я всегда говорила — два лучших участка под застройку, с самым отличным видом, это Черный поселок и Верхнее кладбище. Я им сто лет назад могла это растолковать, да они бы сами могли понять, если б видели хоть немного подальше собственного носа: когда-нибудь наш город станет расти, и эта земля подскочит в цене. Ну, скажите на милость! Когда присматривали участок на кладбище, почему, скажите на милость, не выбрали хоть Бакстон-хилл? И вид там отличный, и земле не та цена. А тут, — все громче шептала она, — тут же самое что ни на есть подходящее место для застройки! Для жилья лучше не придумаешь. А насчет черномазых — я всегда говорила, им же будет лучше, если их переселить в низину, что возле станции. Теперь-то, конечно, поздно, ничего не поделаешь, а только тут крепко ошиблись! — докончила она все тем же шепотом и покачала головой. — Я-то всегда это знала!

— Да, наверно, вы правы, — прошептала Маргарет. — Я раньше никогда об этом не думала, но, наверно, вы правы, — и подтолкнула Джорджа локтем в бок.

Гроб поставили, и проповедник уже читал краткую, волнующе торжественную последнюю молитву. Медленно опустили гроб в могилу. И когда черной крышки не стало видно, Джорджа пронзила такая острая, не выразимая словами боль, такая горечь, какой он никогда еще не испытывал. Но и в тот миг он понимал, что это не скорбь о тете Мэй. Это мучительная жалость к самому себе и ко всем людям на свете, оттого что человеку даны считанные дни и так ничтожно мала жизнь человеческая, слишком быстро наступает неизбежная тьма и нет ей конца. И еще: вот не стало тети Мэй, во всей родне нет больше ни одного близкого ему человека, и теперь он ясней прежнего ощутил, что завершилась некая эпоха в его жизни. Перед ним, как пропасть, разверзлось будущее, и на миг его охватили ужас и отчаяние, точно заблудившегося ребенка, ведь оборвалась последняя нить, что связывала его с родным краем, и он теперь бездомный, одинокий, лишенный корней, и на всей огромной планете нет двери, которая открыта ему, нет дома, который он мог бы назвать своим.

Люди уже отходили от могилы, медленно шли к своим машинам. Но Джойнеры не вставали с мест, пока не легла на могильный холмик и не была примята поплотней последняя лопата земли. Тогда лишь, исполнив свой долг, поднялись и они. Иные стояли тут же и негромко, протяжно переговаривались, другие пошли бродить среди памятников, наклонялись, читали надписи, а потом выпрямлялись и вспоминали вслух какой-нибудь забытый случай из жизни какого-нибудь забытого Джойнера. Но наконец и они тоже стали расходиться.

Джорджу не хотелось возвращаться вместе с ними, волей-неволей пришлось бы слушать, как они судят и рядят о тете Мэй, перебирают по зернышку всю ее жизнь; и он взял Маргарет под руку и повел через гребень холма на другую его сторону. Они молча постояли здесь в косых лучах заходящего солнца, глядя, как огромный огненный шар опускается за край далеких гор. И величественная красота заката, и тихое присутствие женщины рядом принесли встревоженной душе Джорджа мир и успокоение.

Они вернулись к могиле; кладбище уже обезлюдело, но, подходя к участку Джойнеров, они увидели Делию Флад — она еще ждала их. Они совсем про нее забыли, а ведь она и не могла уехать без них: на усыпанной гравием дороге у подножья холма оставалась только одна машина, наемный шофер спал, прикорнув за рулем. Миссис Флад ходила среди могил, то и дело останавливалась, наклонялась и при быстро меркнущем свете вглядывалась в какую-нибудь надгробную надпись. Потом стояла в раздумье и смотрела за реку, на город, где уже вспыхивали, мигая, первые огни. Когда Джордж с Маргарет подошли, она обернулась к ним как ни в чем не бывало, будто и не заметила их отсутствия, и заговорила, по своему странному обыкновению, отрывочно, наудачу выдергивая слова из потока мыслей, известных только ей самой.

— Надо же, взял и перетащил ее на другое место, — задумчиво сказала она. — Надо же человеку дойти до этакого бессердечия. У-у! — Ее даже передернуло от отвращения. — Кровь стынет в жилах, как подумаю! И ведь все ему говорили, все тогда говорили — надо же, ни капли жалости в человеке, взять и перетащить ее с того места, где ее похоронили!

— О ком это вы, миссис Флад? — рассеянно спросил Джордж. — Кого перетащили?

— Да Эмилию, кого же еще, твою мать, мальчик! — нетерпеливо отозвалась она и взмахом руки указала на источенный временем и непогодой камень.

Джордж наклонился и прочел знакомую надпись:

«Эмилия Уэббер, урожденная Джойнер»

и вырезанные под датами рождения и смерти стихи:

Голоса знакомого не слышно,
И не видно милого лица,
Дух ее вознесся в область вышнюю,
Ангелов узрит он и Творца.
Нам остались слезы и рыдания,
И одна лишь радость впереди —
Вновь ее обнимем в час свидания
В царстве божием на небеси.

— С этого и началось переселение! — говорила миссис Флад. — Никто бы и не додумался тут хоронить, если б не Эмилия. И вот, пожалуйста! — с досадой выкрикнула она. — Женщина уж год как померла и успокоилась в могиле, и тут он возьми да и вбей себе в голову, что надо перенести ее на другое место, и никакими уговорами его не проймешь! Как же, как же, твой дядюшка Марк Джойнер — он такой! Его разве переспоришь! — с жаром вскричала она, будто впервые изумляясь такому открытию. — Ну как же, еще бы! В ту пору как раз у них была вся эта передряга из-за твоего отца, мальчик. Он бросил Эмилию и ушел к той, к другой женщине… Но уж я-то должна отдать ему справедливость. — Она решительно закивала головой. — Когда Эмилия померла, Джон Уэббер поступил как порядочный, он ее сам схоронил — сказал, она ему жена, и схоронил. Купил участок на старом кладбище, там ее и положил. А потом, больше года прошло, — ты же и сам знаешь, мальчик, — и тут Марк Джойнер разругался из-за тебя с твоим отцом — кому тебя воспитывать, — и подал в суд, и выиграл! Ну как же, вот тогда Марк и вбил себе в голову, что прах Эмилии надо перенести. Сказал, не допустит, чтоб его сестра лежала в земле Уэбберов! Понятно, у него уже был этот участок, тут, на холме, никому сроду и в голову не приходило сюда забираться. Тут только маленький частный участочек был, несколько семей тут хоронили своих, вот и все.

Она помолчала, поглядела задумчиво вдаль, на город, потом вновь заговорила:

— Твоя тетка Мэй — она пробовала с Марком потолковать, но это было все равно как горох об стену. Она мне тогда все и рассказала. Да нет, куда там! — Миссис Флад решительно затрясла головой. — Раз уж ему что вздумалось, его ни на волос не сдвинешь! Она ему говорит: «Послушай, Марк, эдак не годится. Где Эмилию схоронили, там ей и надо оставаться». Очень не по душе ей была его затея. «У покойников, говорит она ему, тоже есть свои права. Где дерево упало, там ему и лежать», — вот как она ему сказала. Так нет же! И слушать не стал, никто не мог его переспорить. «Пускай, говорит, хоть и сам помру, а уж ее перехороню! Все равно перехороню, ежели придется — сам, своими руками гроб выкопаю, и на своем горбу через реку перенесу, и на холм втащу! Вот где она будет лежать, говорит, и больше ты ко мне с этим не приставай!» Ну, тут твоя тетка Мэй поняла, что уж он по-своему решил и толковать с ним бесполезно. Только ошиблись на этом, страх как ошиблись, — пробормотала она, медленно качая головой. — Столько трудов, и все понапрасну. Уж если он до того близко к сердцу это принимал, так и хоронил бы ее тут сразу, как умерла! А только, я думаю, это он из-за суда, после суда все друг на друга волками стали смотреть, — спокойно докончила она. — Потому и других начали тут хоронить, — она широко повела рукой, — с этого все и пошло. Ну, как же! Когда старое кладбище заполнилось, начали новое место приглядывать, ну и вот, один из шайки Пастора Флэка в муниципалитете возьми да и вспомни эту свару из-за Эмилии и сколько тут земли пустует кругом старых могил. И сообразил, что купить их можно задешево, ну и купил. Вот как дело было. А я всегда об этом жалела. Мне это с самого начала не нравилось.

Она опять замолчала и, поглощенная воспоминаниями, хмуро уставилась на источенный, временем и непогодой могильный камень.

— Так вот, я и говорю, — невозмутимо продолжала она, — когда твоя тетка Мэй увидала, что он решил по-своему и его не переспоришь, нечего и пробовать, она в тот день, как Эмилию перевозили, пошла на старое кладбище и меня с собой позвала. Ну и денек же выдался — холод, ветер, знаешь, как в марте бывает! В точности как в тот день, когда Эмилия умерла. Ну и, конечно, старая миссис Ренн и Эми Уильямсон тоже пошли, они ведь были с Эмилией подруги. И, конечно, когда мы пришли, им было любопытно, хотелось своими глазами поглядеть, сам понимаешь, — невозмутимо пояснила она, упоминая об этом достойном упыря любопытстве без малейшего удивления. — Они и меня уговаривали поглядеть. Твоей тетке Мэй совсем дурно сделалось, так что Марку пришлось отвезти ее домой, ну а я характер выдержала. «Нет, говорю, ежели вы такие любопытные, давайте, смотрите вволю, а я на это смотреть не стану! Мне, говорю, приятней ее помнить такой, как она была живая». И представьте, они своего добились. Заставили старика Прува — помнишь, старик, черномазый, он у Марка работал, — заставили его открыть гроб, а я отвернулась и отошла, покуда они там смотрели, — спокойно рассказывала она. — Через две минуты слышу — идут. Ну, я обернулась, и знаешь, что я тебе скажу, хороши же они были обе! В лице ни кровиночки, и все трясутся! «Ну что, спрашиваю, довольны? Налюбовались?» А миссис Ренн, знаешь, бледная как привидение, дрожит и руки ломает. «Ох, говорит, Делия, какой ужас! И зачем только я глядела!» А я ей: «Ага, мол, что я вам говорила? Убедились теперь?» А она говорит: «Ох, говорит, ничего не осталось, ничего! Все сгнило, узнать нельзя! Лица не осталось, одни зубы! И ногти отросли вот такие длинные! А волосы, Делия, волосы! Что я вам скажу, волосы просто прекрасные! Они так отросли, всю ее закутали… никогда я таких прекрасных волос не видала. Но остальное… и зачем только я смотрела», — говорит. «Так я и думала, — отвечаю, — так я и думала. Я знала, что вы пожалеете, вот и не стала смотреть!» Но так оно все в точности и было, — докончила миссис Флад, очень довольная своей премудростью.

Все время, пока она рассказывала, Джордж и Маргарет стояли, словно оцепенев, на их лицах застыл ужас, но миссис Флад не обращала на них ни малейшего внимания. Взгляд ее устремлен был на могильную плиту Эмилии, губы задумчиво поджаты; немного погодя она сказала:

— Даже не знаю, когда я вспоминала Эмилию и Джона Уэббера… Они оба уже столько лет в могиле. Она лежит здесь, а он совсем один там у себя, на другом конце города, и вся их скандальная история вроде давным-давно забылась. Знаете, — она подняла глаза, в голосе ее зазвучало глубокое убеждение, — я верю, что они опять вместе, и помирились, и счастливы. Я верю, что когда-нибудь встречусь с ними в лучшем мире, и со всеми моими старыми друзьями, и все они счастливы, и у них новая жизнь.

Она помолчала минуту, потом решительно повернулась и посмотрела на город — там в сумерках уже ярко, уверенно, не мигая горели огни.

— Ну, поехали! — живо, весело крикнула она. — Пора домой! Становится уже совсем темно!

Втроем они молча спустились по склону холма к машине. И когда уже собирались сесть, миссис Флад остановилась и ласково, дружески положила руку Джорджу на плечо.

— Молодой человек, — сказала она, — я долго жила на свете, и, как говорится, мир не стоит на месте. У тебя вся жизнь впереди, ты еще много всего узнаешь и кучу дел переделаешь… но послушай, что я тебе скажу, мальчик! — И она вдруг посмотрела на него в упор, прямым, беспощадным взглядом. — Ступай, пошатайся вдоволь по свету, всего насмотрись, а потом вернешься и скажешь мне, есть ли где место лучше родного дома! Я видела много перемен на своем веку и еще увижу, покуда жива. Нас еще ждет много великих новостей, — великий прогресс, великие изобретения — это все сбудется. Может, я и не доживу, но ты-то доживешь и сам увидишь. Отличный у нас город и отличные люди, они его сделают еще лучше — и наша песенка пока что не спета. У меня на глазах Либия-хилл вырос из самого обыкновенного поселка, а когда-нибудь он станет настоящим большим и славным городом.

Она помолчала, словно ждала, что Джордж ответит, подтвердит ее предсказания; он лишь кивнул, показывая, что слышал, но она приняла это как знак согласия и продолжала:

— Твоя тетка Мэй всегда надеялась, что ты вернешься домой. И ты вернешься, да-да! Нет на свете места лучше и краше наших гор, и когда-нибудь ты вернешься навсегда.

7. Процветающий город

Всю неделю после похорон тети Мэй Джордж заново знакомился с родным городом, и эти дни наполнили его тревогой. Маленький сонный горный поселок его детства — а в ту пору это и впрямь был только поселок — стал неузнаваем. Даже улицы, которые он знал назубок и так часто вспоминал в последние годы, — пустынные в послеполуденный час, погруженные в хорошо ему знакомую ленивую дремоту, теперь бурлили оживлением, по ним мчались дорогие машины, их заполняли люди, которых он никогда прежде не видел. Лишь изредка попадались знакомые лица, и в этой странной, непривычной сутолоке они казались Джорджу маяками, светящими во тьме на пустынном берегу.

Но больше всего ему бросилось в глаза — а заметив это однажды, он стал присматриваться и теперь замечал повсюду — особенное выражение на всех лицах. Оно озадачивало и пугало, и когда Джордж пытался его как-то определить, на ум приходило одно лишь слово: помешательство. Конечно же, так беспокойно, так лихорадочно могут блестеть глаза только у помешанных. Лица коренных жителей и приезжих словно бы выдавали одно и то же затаенное нечестивое ликование. И когда они ловко и напористо прокладывали себе путь, пробиваясь сквозь толпу, в каждом из них, во всем теле чудилась какая-то дикая порывистость, словно они двигались под действием сильного наркотика. Словно в городе все до единого были пьяны, и это непонятное опьянение не завершалось усталостью, не убивало, не отупляло и не кончалось, а лишь вызывало новые порывы неукротимой ликующей энергии.

Люди, которых он знал всю свою жизнь, окликали его на улице и трясли ему руку.

— А, здорово, друг! — говорили они. — Как приятно, что ты вернулся! Теперь поживешь дома? Вот и хорошо! Ну, еще увидимся! А сейчас мне надо бежать, надо встретиться с одним малым, подписать кой-какие бумаги! Рад был тебя повидать!

Все это они выпаливали одним духом, не замедляя шага; стиснув его руку в приветственном рукопожатии, они увлекали, почти тащили его за собой, а договорив — исчезали.

И со всех сторон толки, толки, толки — до одурения, без передышки. И вся эта разноголосица сводится к перепевам одной темы: спекуляция недвижимостью. Люди сходятся деловитыми кружками у дверей аптек, у почты, у зданий суда и муниципалитета — и говорят, говорят. Торопливо шагают по улицам, поглощенные разговором, и лишь изредка рассеянно кивают знакомым при встрече.

Всюду кишмя кишат агенты по продаже недвижимости. Их легковушки и автобусы проносятся по улицам, мчат за город все новых предполагаемых клиентов. Где-нибудь на крыльце они разворачивают чертежи и проспекты и выкрикивают тугим на ухо старухам соблазнительные посулы внезапного обогащения. Охотятся за любой дичью, за калеками, хромыми, слепыми, обхаживают и ветеранов Гражданской войны, и дряхлых, живущих на пенсию вдов, не гнушаются ни мальчишками и девчонками едва со школьной скамьи, ни неграми — шоферами грузовиков, продавцами содовой воды, лифтерами, чистильщиками обуви.

Землю покупали все; и все и каждый, по названию или на самом деле, оказались «землевладельцами». Парикмахеры, адвокаты, бакалейщики, мясники, каменщики, портные — все поглощены и одержимы были одним и тем же. И для всех, как видно, существовало одно-единственное незыблемое правило: покупать, без конца покупать, за любую цену, сколько ни спросят, и не позже чем через два дня продавать за любую цену, какую вздумаешь назначить сам. Это было как во сне. На всех улицах Либия-хилла земля непрерывно переходила из рук в руки; а когда уже не осталось обжитых улиц, на окрестных пустырях с лихорадочной быстротой прокладывались новые, — и еще прежде, чем их успевали замостить и построить на них хотя бы один дом, земля эта снова продавалась и перепродавалась — по акру, по участку, по квадратному футу, за сотни тысяч долларов.

Всюду царил дух пьяного расточительства и неистового разрушения. Живописнейшие уголки города продавались за бешеную цену. В самом сердце Либия-хилла поднимался когда-то чудесный зеленый холм, он радовал глаз бархатистыми лужайками и величавыми деревьями-исполинами, цветочными клумбами и живыми изгородями из цветущей жимолости, а на вершине его стояло огромное обветшалое деревянное здание старой-престарой гостиницы. Из ее окон можно было любоваться необъятными горными грядами в туманной дали.

Джордж хорошо помнил эту гостиницу, ее широкие веранды и уютные качалки, бесчисленные коньки и карнизы, путаницу пристроек и коридоров, просторные гостиные с толстыми красными коврами и вестибюль с красными кожаными креслами, на которых от старости уже неизгладимы были вмятины и отпечатки человеческих тел, и запах табака, и позвякиванье льдинок в высоких бокалах. Великолепная столовая всегда полна была смеха и негромких голосов, и ловкие чернокожие слуги в белых куртках сгибались, кланялись и посмеивались шуточкам богатых северян, искусно, с изяществом почти священнодейственным, подавая отличнейшую еду на старинных серебряных блюдах. Джорджу помнились и улыбки, и нежная красота жен и дочерей этих северных богачей. В детстве все это поражало его невыразимой таинственностью, ведь эти богатые путешественники приезжали из дальней дали и странным образом приносили с собой нечто от того чудесного, невиданного мира, предчувствие огромных сказочных городов, что обещали блеск, славу и любовь.

Это был один из лучших уголков в городе, а теперь от него не осталось и следа. Армия людей с лопатами надвинулась на прекрасный зеленый холм и снесла его, а безобразный плоский пустырь покрыла гнетущим, отвратительным белесым цементом и настроила магазинов, гаражей, контор и автомобильных стоянок, — кричаще новые, они резали глаз, — и теперь как раз под тем местом, где стояла прежде старая гостиница, строился новый отель. Предполагалось, что это будет здание в шестнадцать этажей, сплошь стекло, бетон и прессованный кирпич. Оно было словно отштамповано гигантской стандартной формой, что лепила отели, как печенье, — тысячи штук, совершенно одинаковых по всей стране. И чтобы отличить это детище штампа и однообразия хоть каким-то, пусть поддельным достоинством, отель предполагалось назвать «Либия-Ритц».

Однажды Джордж столкнулся с Сэмом Пенноком — товарищем детских лет и однокашником по колледжу Пайн-Рон. Сэм мчался по людной, шумной улице своим прежним торопливым, стремительным шагом и, даже не здороваясь, заговорил — речь его, и в былые годы хриплая, резкая, отрывистая, показалась Джорджу совсем уж лихорадочной.

— Ты когда приехал?.. Надолго?.. Что скажешь про наши дела?.. — И, не дожидаясь ответа, вдруг спросил вызывающе, нетерпеливо, почти презрительно: — Ты что ж, так и намерен оставаться всю жизнь учителишкой на жалованье две тысячи в год?

Этот пренебрежительный тон, это высокомерие, которое сквозило в повадке всех здешних жителей, раздувающихся от сознания своего богатства и преуспеяния, уязвило Джорджа, и он ответил в сердцах:

— Бывают занятия и похуже, чем учить ребят в школе! К примеру — быть миллионером на бумаге. А насчет двух тысяч в год — их можно взять в руки, Сэм! Это не то что цена земли, это настоящие деньги. На них можно купить кусок хлеба с ветчиной.

Сэм расхохотался.

— Вот это верно! — сказал он. — Я тебя не осуждаю. Это чистая правда! — Он медленно покачал головой. — О, господи… тут все вконец с ума посходили… Отродясь ничего подобного не видал… Да, все просто спятили! — воскликнул он. — С ними не сговоришь… Ни в чем не убедишь… Они тебя просто не слушают… Берут за землю такие деньги, что и в Нью-Йорке таких не получишь…

— И вправду получают эти деньги?

Сэм визгливо засмеялся.

— Ну, видишь ли… получают первые пятьсот долларов, — сказал он. — А остальные пятьсот тысяч — в рассрочку.

— И на сколько рассрочка?

— Господи, да я не знаю… Наверно, на сколько хочешь… Навсегда!.. Это не важно… Назавтра ты сам продаешь за миллион.

— В рассрочку?

— Вот именно! — со смехом закричал Сэм. — И в два счета выручаешь полмиллиона.

— В рассрочку?

— Угадал! — сказал Сэм. — Именно что в рассрочку… Спятили, спятили, спятили, — повторял он, смеясь и качая головой. — Так оно и есть.

— И ты тоже этим занимаешься?

Сэм сразу стал напряженно серьезен.

— Ты, пожалуй, не поверишь, — горячо сказал он. — Я гребу деньги лопатой!.. За последние два месяца огреб триста тысяч долларов!.. Вот честное слово!.. Вчера купил участок и так ловко обернулся, через два часа перепродал… Пятьдесят тысяч заработал вот так, в два счета! — Он щелкнул пальцами. — А твой дядюшка не продаст дом на Локаст-стрит, где жила твоя тетя Мэй?.. Ты с ним про это еще не говорил?.. Если я предложу купить, может, он подумает?

— Да, наверно, если предложение будет выгодное.

— А сколько он хочет? — нетерпеливо спросил Сэм. — За сто тысяч отдаст?

— А ты можешь достать такие деньги?

— В двадцать четыре часа достану, — сказал Сэм. — Я знаю одного человека, он этот дом с руками оторвет… Вот что, Обезьян, если ты уговоришь дядю продать, комиссионные поделим… Я тебе дам пять тысяч.

— Ладно, Сэм, заметано. Можешь одолжить мне пятьдесят центов в счет этого дела?

— Так он, по-твоему, продаст? — жадно спросил Сэм.

— Право, не знаю, но вряд ли. Этот дом принадлежал еще моему деду. Старинная семейная собственность. Наверно, дядюшка захочет его сохранить.

— Сохранить! Да какой смысл сохранять?.. Сейчас самое время для выгодной сделки. Лучшей цены ему вовек никто не даст!

— Да я знаю, а только он рассчитывает не нынче-завтра найти там на задворках нефть, — со смехом сказал Джордж.

В эту минуту что-то застопорилось в стремительном уличном движении. От потока более скромных машин отделился великолепный дорогой автомобиль, плавно скользнул к обочине и замер, сверкая никелем, стеклом и хромированной сталью. Вылез крикливо разодетый седок, лениво и надменно шагнул на тротуар, небрежно сунул под мышку щегольскую тросточку и, картинно, неторопливо стягивая с побуревших от табака пальцев лимонно-желтые перчатки, процедил шоферу в ливрее:

— Можете отправляться, Джеймс. Заезжайте за мной через полчасика.

У этого субъекта была тощая землисто-бледная физиономия с запавшими щеками. Только большой распухший нос ярко рдел, и на нем отчетливо выделялась сложная сеть лиловых прожилок. Взамен давно выпавших зубов сверкали фальшивым блеском такие огромные вставные челюсти, что губы не прикрывали их, и они являли всему свету мрачную кладбищенскую ухмылку. Весь он был грузный, расплывшийся, и, однако, что-то в нем наводило на мысль о безудержном разврате. Он двинулся по тротуару, тяжело опираясь на трость, скалясь в мрачной, фальшивой улыбке, и вдруг Джордж узнал в этой развалине хорошо знакомого ему с детских лет Тима Уогнера.

Дж.Тимоти Уогнер (Дж. он счел нужным прибавить себе совсем недавно и без всяких оснований, но, конечно, для пущей важности, ибо полагал, что так оно подобает тому, кто последнее время играет столь выдающуюся роль в делах родного города) был паршивой овцой в одром из самых старых и почтенных здешних семейств. Когда Джордж Уэббер был мальчишкой, Тим Уогнер уже успел всех вконец разочаровать и растерял последние крохи чьего бы то ни было уважения.

Он был первейший пьяница на весь город. Его первенство по этой части никто и не подумал бы оспаривать. Тут им в каком-то смысле даже восхищались. Как выпивоха он прославился, о его пьяных подвигах ходили сотни анекдотов. К примеру, однажды посетители, от нечего делать коротавшие вечерок в аптеке Мак-Кормака, увидели, как Тим что-то проглотил и весь судорожно передернулся. Так повторялось несколько раз кряду, и зевакам стало любопытно. Исподтишка они начали присматриваться. Через несколько минут Тим украдкой запустил руку в аквариум с золотыми рыбками и вытащил бьющееся в его пальцах крохотное существо. И снова — быстрый глоток и судорожная дрожь.

К двадцати пяти годам он унаследовал два состояния и оба промотал. Об увеселительной поездке, которой он отпраздновал получение второго наследства, рассказывали превеселые истории. Тим нанял частный автомобиль, нагрузил его до отказа спиртным и подобрал себе в спутники самых отъявленных пьяниц, бездельников и шлюх, какие только нашлись в Либия-хилле. Разгул длился восемь месяцев. Компания бродячих выпивох объехала всю Страну. Они разбивали пустые фляжки о неприступные стены Скалистых гор, швыряли пустые бочонки в бухту Сан-Франциско, усеяли равнины бутылками из-под пива. Наконец они добрались до столицы, на остатки своего наследства Тим снял целый этаж в одном из самых знаменитых отелен, и здесь кутилы пресытились до изнеможения. Один за другим, выбившись из сил, они возвращались восвояси и дома повествовали о таких оргиях, каких свет не видал со времен римских императоров, а Тим под конец остался в одиночестве в опустелых, разгромленных роскошных апартаментах.

После этого он быстро докатился до непробудного пьянства. Но даже и тогда сохранялись в нем следы какой-то привлекательности, чуть ли не обаяния. Все относились к нему со снисходительной молчаливой симпатией. Тим не причинял вреда никому, кроме самого себя, это было существо безобидное и добродушное.

Все привыкли видеть его по вечерам на улицах. После захода солнца его можно было встретить где угодно. О том, насколько он уже пьян, нетрудно было судить по тому, как он передвигался. Никто никогда не видел, чтобы он шел пошатываясь. Его не заносило из стороны в сторону от одного края тротуара до другого. Напротив, изрядно напившись, он шагал очень прямо и очень быстро, но до смешного маленькими, короткими шажками. Шел наклонив голову и презабавно торопливо поглядывал то вправо, то влево, будто опоссум. А когда чувствовал, что ноги вот-вот откажутся ему служить, попросту останавливался, прислонялся к чему попало, будь то фонарный столб, дверной косяк, стена или витрина аптеки, и преспокойно стоял на одном месте. В такой торжественной неподвижности, которая лишь изредка прерывалась икотой, он мог пребывать часами. На лице его, уже в те времена исхудалом и дряблом, пылал, точно маяк, багровый нос и лежала печать пьяной важности; при всем том он оставался на редкость собранным, вполне владел собой и соображал, что делается вокруг. Чрезвычайно редко он доходил до полной потери сознания. И если его окликали или здоровались, мигом бойко отзывался.

Даже полицейские относились к нему благосклонно и по-приятельски его опекали. Долгий опыт и наблюдение помогли всем чинам местной полиции в подробностях изучить признаки Тимова состояния. С первого взгляда они могли определить, насколько именно он упился, и если видели, что он перешел предел и неминуемо свалится где-нибудь на крыльце или в канаве, сразу брали заботу о нем на себя и остерегали не зло, но строго:

— Тим, если ты будешь еще болтаться нынче по улицам, придется тебя засадить под замок. Поди-ка лучше домой и проспись.

В ответ Тим бодро кивал и тотчас дружелюбно соглашался:

— Конечно, сэр, конечно. Я и сам собирался, капитан Крейн, в эту самую минуту. Сейчас же иду домой. Конечно, сэр.

Скажет так и мелкими быстрыми шажками бойко двинется через улицу, забавно шныряя взглядом то вправо, то влево, и наконец скроется за углом. Однако минут через пятнадцать он появлялся вновь, осторожно пробирался в тени вдоль стен, крадучись, с хитрой миной выглядывал из-за угла — не видать ли поблизости стражей закона?

Годы шли, Тим все больше превращался в бродягу, и вот одна его богатая тетушка, в надежде, что какое-то занятие хотя бы отчасти его исправит, отдала в его распоряжение пустырь на задворках делового квартала, в двух шагах от Главной улицы. К этому времени в городе развелось немало автомобилей, потребовались узаконенные стоянки, и тетка разрешила Тиму содержать на этом ее участке стоянку для машин, а выручку брать себе. На этом поприще он преуспел сверх всяких ожиданий. Делать тут было нечего, разве только сидеть на месте, что давалось ему без труда — было бы вдоволь виски.

В эту пору его жизни иные сборщики голосов перед выборами местных властей пытались заручиться голосом Тима для своего кандидата, но никому не удавалось узнать, где он живет. Разумеется, он уже несколько лет не жил под одной крышей с кем-либо из родных, и все поиски его постоянного жилища оставались напрасными. Люди все чаще спрашивали: «Да где же Тим Уогнер живет? Где он ночует?» И никто ничего не мог разведать. А когда приставали с расспросами к самому Тиму, он отделывался увертками.

Но однажды все разъяснилось. Автомобиль вошел в быт так прочно, что даже покойников на кладбище везли на автокатафалке. Времена дрог, запряженных лошадьми, миновали безвозвратно. И одно похоронное бюро предложило Тиму даром старые дроги, лишь бы он их забрал, чтоб не занимали места. Тим принял зловещий подарок и отвел на свою стоянку. Однажды, когда он куда-то отлучился, опять явились сборщики, они все еще упорствовали в желании узнать его адрес и заручиться лишним голосом на выборах. На глаза им попались старые дроги, наглухо задернутые траурные занавески не давали заглянуть внутрь фургона, и пришельцам стало любопытно. Они осторожно отворили дверцу. Внутри стояла койка. И даже стул. Это была обставленная, как положено, маленькая, но вполне приемлемая спальня.

Итак, секрет был наконец раскрыт. Отныне весь город знал, где живет Тим Уогнер.

Таким Джордж знал Тима Уогнера пятнадцать лет назад. С тех пор Тим все неотвратимей спивался, прямо на глазах терял человеческий облик и в последнее время приобрел повадки заправского придворного шута. Все это было всем известно, и однако — трудно поверить! — теперь Тим Уогнер стал высшим воплощением охватившего город непостижимого безумия.

Как игрок по сумасбродной прихоти доверяет свое состояние незнакомцу со «счастливым» цветом волос, сует ему свои деньги и умоляет поставить на карту, как азартный лошадник на скачках спешит дотронуться до горба калеки, веря, что это приносит удачу, так жители Либия-хилла молитвенно ловили теперь каждое слово Тима Уогнера. Не спросясь его, не заключали ни одной сделки и тотчас действовали по его подсказке. Он стал — никто не знал, как и почему — верховным жрецом и пророком охватившего весь город безумия расточительства.

Все знали, что он больной, конченый человек, что рассудок его теперь постоянно помрачен алкоголем, и, однако, обращались к нему, как некогда люди обращались к магической лозе, чтобы она подсказала, где рыть колодец. К нему прислушивались, как некогда прислушивались в России к деревенским дурачкам. Безоглядно, безоговорочно верили, что он обладает неким таинственным чутьем и потому его суждения непогрешимы.

Вот эта личность, исполненная пьяного величия и тупого щегольства, и вылезла сейчас из машины чуть позади Джорджа Уэббера и Сэма Пеннока. Сэм жадно, нетерпеливо обернулся к нему, коротко бросил Джорджу:

— Обожди минутку! Мне надо кой о чем потолковать с Тимом Уогнером! Обожди, я сейчас вернусь!

Джордж в изумлении смотрел на них. Тим Уогнер, все еще со скучающе небрежным видом снимая перчатки, медленно направлялся к дверям аптеки Мак-Кормака, он опирался на трость и уже не семенил, как бывало, быстрыми мелкими шажками, — а Сэм, держась на полшага позади, с видом умоляющим и подобострастным, хрипло сыпал вопросами:

— Земля в Западной Либии… Семьдесят пять тысяч долларов… Ответ надо дать завтра в полдень… Участок Джо Ингрема как раз над моим… А он продавать не хочет… Дожидается, пока дадут сто пятьдесят… Моя земля расположена лучше… А Фред Байнем говорит — слишком далеко от шоссе… Как по-твоему, Тим?.. Дело стоит того?

Настигаемый этим потоком слов, Тим даже головы не повернул, ни разу не поглядел на просителя. Будто ничего и не слышал. Вдруг он остановился, сунул перчатки в карман, кинул по сторонам несколько быстрых хитрых взглядов и скрюченными пальцами начал остервенело чесаться. Потом выпрямился, точно очнувшись от забытья, и словно бы впервые заметил рядом Сэма.

— Что такое? Что ты говоришь, Сэм? — быстро спросил он. — Сколько тебе за это дают? Не продавай, не продавай! — с внезапной горячностью сказал он. — Сейчас не продавать надо, а покупать. Цены растут. Покупай! Покупай! Не поддавайся. Не продавай. Вот тебе мой совет!

— Я не продаю, Тим, — в волнении отозвался Сэм. — Я думаю покупать.

— Ну да, да-да, — быстро забормотал Тим. — Понятно, понятно. — Он впервые повернулся и внимательно посмотрел на собеседника. — Где это, говоришь? — резко спросил он. — В Старом бору? Хорошо! Хорошо! Дело верное! Покупай! Покупай!

Он зашагал в аптеку, и зеваки-завсегдатаи почтительно посторонились, давая ему пройти. Сэм вне себя кинулся вдогонку, ухватил его за руку и закричал:

— Нет, нет, Тим! Это не в Старом бору! Совсем в другой стороне… Я ж тебе говорил… Западная Либия!

— Что такое? — резко переспросил Тим. — Западная Либия? Чего ж ты сразу не сказал? Это другой разговор. Покупай! Покупай! Дело верное! Весь город растет в том направлении. Через полгода цены удвоятся. Сколько просят?

— Семьдесят пять тысяч, — задыхаясь от волнения, выговорил Сэм. — Ответ надо дать завтра… Рассрочка на пять лет.

— Покупай! Покупай! — рявкнул Тим и скрылся в аптеке.

Сэм большими шагами вернулся к Джорджу, глаза его сверкали возбуждением.

— Слыхал? Слыхал, что говорит? — хрипло спросил он. — Ты все слыхал, да?.. Черт побери, лучшего знатока недвижимости свет не видал… Он еще ни разу не ошибся, кого хочешь спроси… «Покупай, — говорит. — Покупай! Через полгода цены удвоятся!..» Ты ж тут стоял, — хрипло сказал он, словно обвиняя, и свирепо уставился на Джорджа, — ты сам слышал, что он сказал, верно?

— Ну, слышал.

Сэм дико огляделся вокруг, несколько раз кряду беспокойно провел рукой по волосам, тяжело вздохнул и в недоумении покачал головой.

— Семьдесят пять тысяч выгадать на одной сделке!.. Сроду ничего подобного не слыхал!.. Господи боже! — воскликнул он. — Что-то будет дальше?

Каким-то образом распространился слух, что Джордж написал книгу и скоро она будет напечатана. Об этом прослышал издатель местной газеты и послал репортера взять у Джорджа интервью.

— Так вы написали книгу? — спросил репортер. — Что же это за книга? О чем?

— Да я… я… право, не знаю, как вам сказать, — заикаясь, ответил Джордж. — Это… это роман…

— Роман из жизни Юга? И он как-то связан со здешними краями?

— Ну… ну да… то есть… именно о Юге… об одной семье в Старой Кэтоубе… но…

МОЛОДОЙ ЮЖАНИН ПИШЕТ РОМАН О СТАРОМ ЮГЕ

«Джордж Уэббер, сын покойного Джона Уэббера и племянник Марка Джойнера, местного торговца скобяными изделиями, написал роман по мотивам жизни Либия-хилла, который будет опубликован осенью в Нью-Йорке издательством «Джеймс Родни и Кo ».

Вчера вечером в беседе с нашим корреспондентом молодой автор сказал, что его книга рисует Старый Юг, в центре повествования — история почтенного семейства, поселившегося в наших краях еще до Гражданской войны. Жители Либия-хилла и его окрестностей будут ждать выхода книги с особенным интересом не только потому, что многие вспомнят автора, который здесь родился и вырос, но и потому, что эта волнующая пора в прошлом Старой Кэтоубы доныне еще не занимала принадлежащего ей по праву почетного места в литературных анналах нашего Юга».

— Насколько нам известно, после отъезда из дому вы много путешествовали. Побывали в Европе, и не раз?

— Да, это верно.

— И как, на ваш взгляд, выдерживают наши края сравнение с другими местами, которые вы повидали?

— Ну… ну… э-э… ну конечно!.. Я хочу сказать — еще как! То есть…

СРАВНЕНИЕ В ПОЛЬЗУ ЗДЕШНЕГО РАЯ

«Отвечая на просьбу корреспондента сравнить наши края с другими местами, где он побывал, недавний житель Либия-хилла заявил:

— Ни одна страна, которую я посетил, — а я путешествовал по Англии, Германии, Шотландии, Ирландии, Уэльсу, Норвегии, Дании, Швеции, не говоря уже о юге Франции, итальянской Ривьере и Швейцарских Альпах, — не может сравниться по красоте с моим родным городом.

— Природа подарила нам поистине райский уголок, — сказал он восторженно. — Воздух, климат, ландшафт, вода, красота природы — все словно сговорилось сделать наш край лучшим местом на свете».

— Не думаете ли вы снова поселиться здесь?

— Н-ну… да, я об этом подумывал… но… видите ли…

ОН НАМЕРЕН ОСЕСТЬ ЗДЕСЬ И ПОСТРОИТЬ СЕБЕ ДОМ

«На вопрос о том, каковы его планы на будущее, писатель ответил:

— Многие годы моей заветной мечтой и стремлением было в один прекрасный день вернуться домой. Кто однажды изведал колдовскую власть наших гор, не в силах их забыть. И потому, я надеюсь, недалек тот час, когда я смогу вернуться домой навсегда.

— Я чувствую, — задумчиво продолжал писатель, — что здесь, как нигде в другом месте, я обрету вдохновение, необходимое мне для моей работы. Простая логика подсказывает, что зрительно, климатически, географически и во всех прочих отношениях эти места самые подходящие: именно здесь, среди этих гор, должен возникнуть новый современный Ренессанс. Почему бы, спрашивается, лет через десять нашей округе не стать великим художественным центром, который будет привлекать великих людей искусства, поклонников музыки и красоты со всего света, как сейчас их привлекает Зальцбург? Праздник цветов — вот первый шаг, сделанный в нужном направлении.

— Отныне, — докончил серьезный молодой писатель, — я буду всеми силами содействовать достижению этой великой цели и постараюсь уговорить всех моих друзей — литераторов и художников — поселиться здесь и превратить Либия-хилл в то, чем ему подобает быть — в американские Афины».

— Намерены ли вы написать еще одну книгу?

— Да… то есть… надеюсь… В сущности…

— Не хотите ли что-нибудь о ней рассказать?

— Право, не знаю… сейчас очень трудно сказать…

— Ну-ну, сынок, не стесняйтесь. Мы тут все земляки, люди свои… Возьмите, к примеру, Лонгфелло. Вот кто был великий писатель. Знаете, что должен был бы сделать молодой человек с вашими талантами? Вернуться сюда и сделать для этих мест то, что сделал Лонгфелло для Новой Англии…

ОН ЗАДУМАЛ НАПИСАТЬ САГУ РОДНОГО КРАЯ

«На наши настойчивые расспросы о планах дальнейшей литературной работы молодой автор ответил ясно и откровенно.

— Я хочу вернуться сюда, — сказал он, — и увековечить жизнь, историю и расцвет Западной Кэтоубы в серии поэтических легенд, подобно тому как поэт Лонгфелло увековечил жизнь обитателей Новой Шотландии и народное творчество Новой Англии. Я задумал трилогию, которая начнется появлением в этих краях первых поселенцев, в том числе и моих собственных предков, и проследит неуклонный прогресс Либия-хилла от самого его основания и постройки первой железной дороги — и до нынешней его широчайшей известности, когда он завоевал гордое имя Жемчужины Гор».

Джордж весь корчился и ругательски ругался, читая это интервью, в котором было переврано все с начала до конца. Он был зол и смущен и в то же время чувствовал себя виноватым.

Наконец он сел и написал в газету язвительное письмо, но дописав — порвал. В конце концов, что толку? Репортер сплел свой рассказ, в сущности, из ничего, из дружелюбных междометий и жестов своей жертвы, из нескольких отрывочных слов, которые Джордж выпалил в совершенном смущении, а главное — из его сдержанности, нежелания говорить о будущей работе; и, однако, этот газетчик явно патриот до мозга костей, потому он и сумел состряпать такую ловкую выдумку — и, вероятно, сам как следует не понимал, что это выдумка.

И потом, размышлял Джордж, если он начнет с жаром опровергать все заявления, которые ему приписаны, люди только сочтут его придирой, подумают — написал книгу и зазнался до невозможности. Впечатление от такой вот заметки не рассеешь, если просто все отрицать. Заявишь, что все это враки, а люди скажут, будто он нападает на родной город, ополчился на тех, кто его взрастил и воспитал. Нет уж, от худа худа не ищут.

Итак, он промолчал. И странное дело, после этого ему начало казаться, что к нему стали относиться иначе. Не то чтобы прежде на него смотрели недружелюбно. Но теперь он чувствовал — его одобряют. И от одного этого возникло спокойное удовлетворение, словно люди во всеуслышание его признали.

Как всякий американец, Джордж влюблен был в материальный успех и теперь радовался мысли, что в глазах родного города он богач или, по крайней мере, находится на верном пути к богатству. В одном ему особенно повезло. Книгу его приняло старое и весьма почтенное издательство; фирма эта была всем известна, и, встречая Джорджа на улице, люди крепко пожимали ему руку ж говорили:

— Стало быть, твоя книга выйдет у Джеймса Родни и Компании? — Чудесно звучал этот простой вопрос, который задавали, заранее зная ответ. Джорджу слышалось: его не только поздравляют с тем, что книга будет, издана, но подразумевают еще, как повезло почтенному издательству, что они получили такую рукопись. Вот как это звучало — и, вероятно, в таком смысле и говорилось. Потому-то у Джорджа и возникло ощущение, что в глазах земляков он «своего достиг». Он уже не прежний чудной малый, который изводит себя в обманчивой надежде, будто он — шутка сказать! — писатель. Да, он и вправду писатель. И не какой-нибудь, а такой писатель, которого вот-вот напечатают, и не где-нибудь, а в старинном и почтенном издательстве «Джеймс Родни и Кo ».

Есть что-то очень хорошее в том, как люди радуются успеху, да и всему — что бы это ни было, — что отмечено признаками успеха. Право же, тут нет ничего дурного. Люди любят успех, потому что для большинства он означает счастье — и в какой бы форме он ни пришел, для них он — воплощение того, к чему они в глубине души стремились сами. В Америке это верно, как нигде в мире. Люди называют успехом образ самых заветных своих желаний, оттого что счастье никогда не представало перед ними ни в каком другом образе. Вот почему по сути своей эта любовь к успеху — чувство вовсе не дурное, а, напротив, хорошее. Оно вызывает в окружающих щедрый и благородный отклик, даже если к этому отклику подчас примешивается и доля своекорыстия. Люди радуются твоему счастью, потому что им очень хочется счастья и для себя. А стало быть, это хорошо. Во всяком случае, в основе лежит нечто хорошее. Одна беда — чувства эти идут в ложном направлении.

Так, по крайней мере, казалось Джорджу. Он прошел пору долгих, суровых испытаний — и вот заслужил одобрение. И от этого был глубоко счастлив. Стоит задире вкусить успеха, и уже ни к чему держаться вызывающе. Джордж больше не был задирой, ему уже не хотелось чуть что лезть в драку. Впервые он почувствовал, как хорошо вернуться домой.

Не то чтобы у него вовсе не было никаких опасений. Он знал, что в своей книге описал родной город и его жителей. И знал, что писал о них с такой прямотой и откровенностью, какие до сих пор были редки в американской литературе. И он спрашивал себя, как-то люди это примут. И когда его поздравляли с книгой, ему все равно было неловко и он не без страха гадал — что-то они скажут, что подумают, когда книга выйдет и они ее прочитают.

Эти опасения с грозной силой нахлынули на него однажды ночью, когда ему вдруг приснился необычайно яркий и страшный сон. Он бежал, спотыкаясь, по опаленной солнцем пустоши, где-то в чужих краях, убегал, охваченный ужасом, сам не зная, что его преследует. Знал только, что его терзает невыразимый стыд. Чувство было безымянное и расплывчатое, словно удушливый туман, но все существо Джорджа, сердце и рассудок сжимались в невыразимой муке отвращения и презрения к себе. И так необоримо было чувство вины и омерзения, что он рад был бы поменяться даже с убийцами, с теми, на кого обращен яростный гнев всего мира. Он завидовал всем злодеям, кого человечество испокон веков клеймило бесчестьем: вору, лжецу, мошеннику, отщепенцу и предателю — всем, чьи имена преданы анафеме и произносятся с проклятьями — но все же произносятся; ибо сам он совершил преступление, для которого нет названья, он опозорил себя скверной, которую нельзя ни постичь, ни исцелить, в нем — мерзость такой душевной гнили, что его уже не могут коснуться ни месть, ни спасение, от него равно далеки и жалость, и любовь, и ненависть, он недостоин даже проклятия. И вот он бежит по огромному голому пустырю под знойным небом, изгнанник посреди необитаемого куска нашей планеты, — в странном месте, которое, как и он сам, воплощение позора, не принадлежит ни живым, ни мертвым, и не поразит здесь молния отмщения и не укроет милосердная могила; ибо до самого горизонта нет ни тени, ни убежища, ни единого бугорка или ложбинки, ни холма, ни дерева, ни лощины, только одно огромное пристальное око, палящее, непроницаемое, от него негде укрыться, и оно погружает беззащитную душу беглеца в непостижимые бездны стыда.

А потом с внезапной поражающей яркостью все во сне переменилось, и Джордж очутился среди давно знакомых лиц и картин. Он — путешественник, и после многолетних скитаний возвратился в места, знакомые с детства. Его все еще угнетало зловещее чувство, будто душу его разъедает ужасная, но неведомая язва, и, вновь ступив на улицы родного города, он понимал, что вернулся к самым своим истокам, к родникам чистоты и здоровья, и они его исцелят.

Но, войдя в город, он убедился, что на нем по-прежнему лежит клеймо вины. Он увидел мужчин и женщин, которых знал с детства, мальчишек, с которыми ходил когда-то в школу, девушек, которых водил на танцы. Все они заняты были каждый своими делами на службе или дома, и сразу видно было, что между собой они друзья, но стоило ему подойти и приветственно протянуть руку — и они обращали к нему стеклянные глаза, их взгляды не выражали ни любви, ни ненависти, ни жалости, ни отвращения, ровно ничего. Лица, в которых, пока эти люди разговаривали между собой, было столько дружелюбия и приветливости, обратись к нему, разом каменели; ни единого проблеска, по которому можно бы понять, что его узнали, что ему рады; ему отвечали отрывисто, однотонно, отвечали на его вопросы, но все его попытки возобновить былую дружбу разбивались об уничтожающее молчание и равнодушный невидящий взгляд. Они не смеялись, когда он проходил мимо, не подшучивали, не подталкивали друг друга локтями и не перешептывались, — только молчали и ждали, словно у них было единственное желание — больше его не видеть.

Он шел по хорошо знакомым улицам, вдоль домов, таких кровно близких ему, словно он никогда их и не покидал, мимо людей, которые смолкали и ждали, чтобы он скрылся из виду, — и в душе все крепло сознание безымянной вины. Он знал, что вычеркнут из их жизни бесповоротней, чем если бы умер, и чувствовал — отныне для людей он не существует.

Вскоре он вышел из города и опять оказался на спаленной солнцем пустоши и вновь бежал по ней под безжалостным небом, в котором пылало пристальное око, пронзая его чувством невыразимо тяжкого стыда.

8. Ее величество компания

Поселившись в комнатке над гаражом Шеппертонов, Джордж считал себя счастливчиком. Притом он был очень рад, что мистер Меррит приехал раньше и получил в свое распоряжение куда более удобную комнату для гостей, ибо при первой встрече он с удовольствием ощутил исходящее от Дэвида Меррита тепло веселого доброжелательства. Это был цветущий, упитанный и холеный мужчина лет сорока пяти, всегда готовый пошутить и неистощимо любезный, карманы его набиты были отличными сигарами, которыми он щедро угощал при всяком удобном случае. Рэнди называл его уполномоченным Компании, и хотя Джордж понятия не имел, какие обязанности возложены на уполномоченного Компании, но, глядя на мистера Меррита, нельзя было не подумать, что они весьма приятны.

Джордж знал, конечно, что Меррит — начальник Рэнди и, как выяснилось, приезжает в Либия-хилл каждые два-три месяца. Он появляется этаким благодушным розовощеким Санта-Клаусом, сыплет веселыми шуточками, раздает толстые сигары, обнимает собеседников за плечи, — словом, при нем у всех повышается настроение. Сам Меррит сказал так:

— Я обязан наведываться время от времени, только чтоб проверить, хорошо ли ребята себя ведут и не попадают ли впросак.

Тут он так забавно подмигнул Джорджу, что все они поневоле заулыбались. И предложил ему отменную сигару.

Задача его, видимо, заключалась в представительстве. Он постоянно водил Рэнди и других торговых агентов Компании завтракать и обедать, в контору заглядывал накоротке, по преимуществу же, казалось, занят был тем, что распространял вокруг благодушие и благоденствие. Расхаживал по городу, со всеми заговаривал, хлопал по спине, называл просто по имени — и когда отбывал из Либия-хилла, местные дельцы еще с неделю курили его сигары. Приезжая в город, он неизменно останавливался «у своих», и все знали, что Маргарет станет готовить для него лучшие блюда и в доме появится хорошее вино. Вино мистер Меррит поставлял самолично, он неизменно привозил с собой солидный запас дорогих напитков. Джордж с первой же встречи увидел, что Меррит — из породы «добрых малых», от него так и веяло доброжелательством, и оттого было вдвойне приятно, что он остановился у Шеппертонов.

Но Дэвид Меррит был не только славный малый. Он был еще и уполномоченный Компании — и Джордж быстро понял, что Компания важнейшая и таинственная движущая сила в жизни всех обитателей города. Рэнди поступил туда на службу, как только закончил колледж. Его послали в главную контору, куда-то на Север, и там он прошел курс обучения. Потом он вернулся на Юг и здесь, начав заурядным коммивояжером, дослужился до окружного агента, а стало быть, сделался далеко не последним лицом в торговой системе.

«Компания», «окружной агент», «торговая система» — все это звучало загадочно, но весьма солидно. В ту неделю, что Джордж провел в Либия-хилле у Рэнди и Маргарет, мистер Меррит, как правило, являлся ко всем трапезам, а по вечерам сиживал с ними на веранде и, по своему обыкновению, весело шутил, смеялся и вообще всех развлекал. Изредка он толковал с Рэнди о делах, рассказывал случаи из жизни Компании, из собственной практики, и вскоре Джордж начал довольно ясно представлять себе, что же это за организация.

Федеральная Компания Мер, Весов и Счетных машин была обширной империей, на первый взгляд чрезвычайно сложной, а по существу покоряюще простой. Ее душа и тело — можно сказать, самая жизнь ее — заключалась в торговой системе.

Вся страна была разделена на округа, и в каждый округ назначался агент. Он, в свою очередь, нанимал коммивояжеров, которым поручались отдельные части округа. В каждом округе имелись также «конторщик», обязанный заниматься любыми делами, какие могут возникнуть, пока агент и подчиненные ему коммивояжеры в отлучке, и «техник», чья обязанность — приводить в порядок неисправные и сломанные механизмы. Все вместе эти служащие составляли агентство, и страна разделялась на округа таким образом, что в среднем на каждые полмиллиона населения приходилось по агентству. Иными словами, в стране насчитывалось около двухсот семидесяти агентств, и окружные агенты вместе с подначальными им коммивояжерами составляли армию почти в полторы тысячи человек.

Конечные цели этой промышленной империи, которую ее служащие едва ли когда-нибудь называли полным именем (кто же станет так грубо-фамильярно именовать божество!), а, чуть заметно понижая голос, произносили просто «Компания», — конечные цели ее тоже оказались покоряюще просты. Их высказал в своем знаменитом выступлении сам Великий Человек — мистер Поул С.Эпплтон Третий, и неизменно повторял эту получасовую речь каждый год перед всеми членами торговой системы, когда они собирались со всей страны на объединенное совещание. Под конец этого ежегодного съезда он выступал перед собравшимися, широким повелительным, великолепным взмахом руки указывал на огромную карту Соединенных Штатов, которая покрывала всю стену за его спиной, и говорил так:

— Вот он, ваш рынок! Идите и продавайте!

Что может быть проще и прекраснее? Можно ли красноречивей выразить могучий взлет воображения, который был увековечен в анналах современной деловой жизни под именем «прозрения»? Словам этим присущи всеобъемлющий охват и суровая прямота, какими отличались речи великих людей во все исторические эпохи. Так Наполеон обращался к своим войскам в Египте: «Солдаты, сорок веков смотрят на вас с вершин этих пирамид». Так говорил капитан Перри: «Мы встретили врага — и он наш». Так сказал Дьюи в Манильском заливе: «Можете стрелять, как только будете готовы, Гридли». Так сказал Грант перед зданием суда в Спотсильвании: «Я намерен отстаивать свои позиции, даже если придется потратить на это все лето».

И когда мистер Поул С.Эпплтон Третий мановением руки указывал на стену и говорил: «Вот он, ваш рынок! Идите и продавайте!» — собравшиеся в зале капитаны, лейтенанты и рядовые его торговой системы понимали, что не перевелись еще на свете исполины и век романтики не миновал.

Правда, в давно прошедшие времена устремления Компании были несколько ограниченнее. В ту пору ее основатель, дедушка мистера Поула С.Эпплтона, выразил свои скромные чаяния такими словами: «Я хотел бы видеть одну из своих машин в каждой лавке, магазине и заведении, которым она нужна и которые в состоянии за нее заплатить». Но самоотречение и самоограничение, сквозившие в этих словах основателя Компании, давным-давно устарели и, право же, подходили разве что к середине царствования королевы Виктории. Это признавал сам Дэвид Меррит. Сколь ни мало был он склонен нелестно отзываться о ком бы то ни было, а тем более — об основателе Компании, он вынужден был признаться, что по меркам 1929 года старику не хватило прозрения.

— Это все отжило свой век, — сказал мистер Меррит, покачал головой и подмигнул Джорджу, словно хотел шуткой смягчить свою измену основателю фирмы. — Мы слишком далеко от этого ушли! — воскликнул он с простительной гордостью. — Нет, если в наше время ждать покупателя, которому и вправду нужны наши машины, останешься ни с чем. — Теперь он покивал Рэнди и заговорил серьезно, с глубоким убеждением: — Мы не ждем, чтобы покупателю и вправду стал нужен наш товар. Если он говорит, что он и так отлично обходится, мы все равно заставляем его покупать. Мы заставляем его понять, что наш товар ему нужен, верно, Рэнди? Иначе говоря, мы сами создаем эту потребность.

Как явствовало из дальнейших объяснений Меррита, все это получило техническое наименование «созидательная торговля» или «создание рынка». И эту идею, исполненную поэзии, породило вдохновение одного человека — ни больше и ни меньше, как нынешнего главы Компании, самого Поула С.Эпплтона Третьего. Грандиозный замысел возник у него в миг озарения, сразу во всем блеске и полноте, как возникла Афина Паллада из головы Зевса, и Меррит до сих пор так живо помнит это событие, словно оно случилось только вчера. Было это на одном из расширенных совещаний служащих Компании: мистер Эпплтон, увлеченный великими прозрениями, высоко занесся в пылу красноречия — и вдруг умолк на полуслове и стоял как завороженный, мечтательно заглядевшись в неведомые дали волшебной страны обетованной; когда же он наконец заговорил, в голосе его слышалась дрожь чрезвычайного волнения.

— Друзья мои, — сказал он, — возможности рынка теперь, когда мы понимаем, как его создавать, практически неисчерпаемы! — Тут он на минуту замолчал; Меррит уверяет даже, что Великий Человек побледнел и чуть ли не зашатался, пытаясь вновь заговорить, и голос его упал до еле слышного шепота, словно он и сам потрясен был великолепием своей идеи. — Друзья мои, — с усилием пробормотал он и в поисках опоры ухватился за трибуну, — друзья мои… если судить здраво… (голос его упал до шепота, и он облизнул пересохшие губы) если судить здраво… при том, какой рынок мы могли бы создать… (тут голос его окреп, и вот раздался призывный клич!) почему бы нашими машинами не обзавестись всем без исключения гражданам Соединенных Штатов — мужчинам, женщинам и детям? — И затем — знакомый широкий взмах руки в сторону карты: — Вот он, ваш рынок! Идите и продавайте!

С того часа прозрение стало краеугольным камнем, на котором Поул С.Эпплтон воздвиг великолепное здание истинной церкви и живой веры, именуемое «Компания». И, дабы послужить этому прозрению, мистер Эпплтон построил организацию, которая работала с прекрасной точностью паровозного рычага. Над коммивояжером стоял агент, над агентом — окружной контролер, над контролером — директор окружного филиала, над директором окружного филиала — генеральный директор, а над генеральным директором — если не сам господь бог, то ближайшее и вернейшее его подобие, тот, кого коммивояжеры и агенты с должным почтением именовали П.С.Э.

Мистер Эпплтон изобрел для Компании и собственный рай, известный под названием Клуба Ста. Первым членом Клуба был сам П.С.Э., но избрания мог удостоиться каждый член торговой системы, вплоть до последнего коммивояжера. Клуб Ста был организацией общественной, но этим дело отнюдь не ограничивалось. Каждому агенту и коммивояжеру определялась «квота» — иными словами, смотря по своему округу и своим возможностям, он должен был заключить в среднем такое-то количество сделок. Квота каждого зависела от размеров его округа, от того, насколько этот округ богат, а также от того, насколько опытен и способен сам служащий. Один должен был продать шестьдесят машин, другой восемьдесят, третий девяносто или сто, квота окружного агента была выше, чем у рядового коммивояжера. Но каждый, как бы ни была мала или велика его квота, мог быть избран в Клуб Ста при одном условии: чтобы свою квоту он выполнял полностью, на все сто процентов. Если он выполнит больше — скажем, сто двадцать процентов, — его ждут почести и награды не только моральные, но и денежные. В Клубе Ста тоже можно было занимать положение высокое или низкое, ибо здесь степеней достоинства было не меньше, чем в масонской ложе.

Мерой квоты считался «пункт», то есть сделки на общую сумму сорок долларов. Значит, если квота коммивояжера составляла восемьдесят, он обязан был каждый месяц продать изделий Федеральной Компании Мер, Весов и Счетных машин по меньшей мере на 3200 долларов, иначе говоря, почти на сорок тысяч в год. Вознаграждали за это щедро. Коммивояжер получал пятнадцать, а то и двадцать процентов комиссионных, агент — от двадцати до двадцати пяти процентов. Кроме того, выполняя квоту, а тем более превзойдя ее, служащий получал премию. Таким образом, рядовой коммивояжер в среднем округе мог заработать от шести до восьми тысяч в год, агент — от двенадцати до пятнадцати, а если округ им доставался особенно удачный, то и больше.

Таковы были награды в Раю мистера Эпплтона. Но что Рай, если нет Ада? И логика вещей вынудила мистера Эпплтона изобрести также Ад. Однажды установив для служащего определенную квоту, Компания никогда уже ее не уменьшала. Больше того, если квота коммивояжера составляла восемьдесят пунктов и весь год он ее выполнял, он должен был приготовиться к тому, что на следующий год квоту ему повысят до девяноста. Приходилось непрестанно продвигаться вперед и выше, и в этой гонке передышек не давали.

Правда, членство в Клубе Ста не было принудительным; однако же Поул С.Эпплтон Третий, подобно Кальвину, в качестве богослова отлично понимал, как сочетать свободную волю и предопределение. Для того, кто не принадлежал к Клубу Ста, недалеко было время, когда он переставал принадлежать к Компании мистера Эпплтона. А для коммивояжера или агента это было все равно что вовсе оказаться за бортом жизни. Если человека не принимали на службу в Компанию или если его оттуда увольняли, друзья и знакомые начинали осторожно осведомляться: «А где же теперь Джо Клатц?» Ответы бывали самые неопределенные, и понемногу о Джо Клатце вовсе переставали упоминать. И вот он уже канул в пучину забвения. Ведь он «больше не служит в Компании».

Поула С.Эпплтона Третьего за всю его жизнь осенило лишь одно-единственное озарение — то самое, которое столь волнующими красками живописал мистер Меррит, — но этого было довольно, и он уже не давал открывшимся ему блистательным соблазнам померкнуть. Четырежды в год, в начале каждого квартала, он призывал к себе генерального директора и говорил:

— Что происходит, Элмер? Дело у вас не двигается! Вот же рынок перед вами! Сами знаете, как надо действовать, а не то…

После чего генеральный директор одного за другим вызывал директоров окружных филиалов и объяснялся с ними в тех же выражениях и в той же манере, как П.С.Э. — с ним, а затем директора окружных филиалов разыгрывали ту же сценку перед окружными контролерами, те — перед агентами, агенты — перед коммивояжерами, а тем, поскольку у них уже никаких подчиненных не было, оставалось только «действовать да поворачиваться, а не то…». Все это называлось «поддерживать дух системы».

Когда Дэвид Меррит, сидя на веранде, рассказывал разные случаи из своей обширной практики на службе в Компании, Джордж Уэббер улавливал гораздо больше, чем высказывалось словами. Меррит все говорил, говорил, он упивался воспоминаниями, сыпал шуточками, ублаготворение попыхивал дорогой сигарой, за всем этим явственно звучало: «Как же это прекрасно — служить нашей Компании!»

Он рассказал, к примеру, о замечательном празднике: раз в год Клуб Ста собирает всех своих членов на так называемую Неделю игр. Этот роскошный ежегодный пикник устраивается «за счет Компании». Встреча назначается в Филадельфии, в Вашингтоне, а то и среди тропической пышности Лос-Анджелеса или Майами или на борту нарочно для этого случая зафрахтованного судна, на небольшом, но роскошном пароходе водоизмещением в двадцать тысяч тонн, совершающем трансатлантические рейсы к Бермудским островам или в Гавану. Где бы это ни происходило, Клуб Ста получает полную свободу. Если устраивается прогулка по морю, весь корабль поступает безраздельно в распоряжение членов клуба — на целую неделю. К их услугам все напитки на свете, сколько им под силу выпить, и все коралловые острова Бермудов, и все запретные прелести веселой Гаваны. На эту неделю им дается все на свете, что только можно купить за деньги, все делается с размахом, на самую широкую ногу, и Компания — бессмертная, отечески заботливая, великодушная Компания — «платит за все».

Но пока мистер Меррит живописал радужную картину роскоши и развлечений, Джорджу Уэбберу представлялось нечто совсем иное. Он представлял себе тысячу двести или полторы тысячи мужчин (ибо к этим путешествиям, с общего согласия, женщины — или, по крайней мере, жены — не допускались), — всех этих американцев, в большинстве уже немолодых, заработавшихся, переутомленных, издерганных до предела, которые съезжаются со всех концов страны, чтобы «за счет Компании» провести одну короткую, сумасбродную неделю в диком и вульгарном разгуле. И Джордж угрюмо думал о том, какое место эти трагические игры деловых людей занимают во всем порядке вещей, о том, как устроен мир, все это породивший. А заодно он начал понимать и перемены, которые произошли за эти годы в Рэнди.

В последний день недели, которую Джордж провел в Либия-хилле, он пошел на станцию взять обратный билет, а потом, около часу, заглянул в контору к Рэнди, чтобы вместе пойти домой пообедать. Первое помещение — зал, где на подставках орехового дерева изумлял покупателя набор всевозможных металлических сверкающих весов и счетных машин, был пуст, и Джордж решил подождать. На одной стене висело огромное красочное объявление: «Август был лучшим месяцем в истории Федеральной Компании, — гласило оно, — ПУСТЬ СЕНТЯБРЬ БУДЕТ ЕЩЕ ЛУЧШЕ! Вот он, ваш рынок, уважаемый агент. Остальное зависит от вас».

За торговым залом отгорожен был закуток, который служил Рэнди кабинетом. Джордж сидел и ждал, и понемногу до его сознания начали доходить доносящиеся из-за перегородки загадочные звуки. Сперва шуршали бумажные листы, словно кто-то перелистывал огромную бухгалтерскую книгу, изредка слышалось короткое невнятное бормотанье, голоса звучали то доверительно, то зловеще, доносилось кряканье, приглушенные возгласы. И вдруг — два громких удара, словно тяжелый гроссбух захлопнули и швырнули на стол или конторку, и после короткой тишины голоса стали громче, яснее, отчетливей. Джордж узнал голос Рэнди — низкий, серьезный, нерешительный, глубоко взволнованный. Другой голос он слышал впервые.

Но когда он прислушался к этому второму голосу, его затрясло и вся кровь отхлынула от щек. Гнусным, убийственным оскорблением всему человеческому звучал этот голос, подлой издевкой хлестал он по лицу человеческого достоинства, и когда Джордж понял, что этот голос и эти слова бьют по его другу, в нем вспыхнула яростная, слепая жажда убийства. Но всего тревожней и необъяснимей было, что в голосе неведомого дьявола звучали и странно знакомые нотки, словно говорил кто-то, кого Джордж знал.

И внезапно его озарило: это Меррит! Трудно поверить, но это говорит холеный, благодушный с виду толстяк, который при Джордже неизменно бывал так весел, так приветлив и отлично настроен.

А сейчас за перегородкой матового стекла и полированного дерева в голосе этого человека вдруг зазвучала дьявольская жестокость. Это было непостижимо, и Джорджу стало тошно, будто в тяжком кошмаре, когда тебе снится, что кто-то, кого так хорошо знаешь, совершает нечто мерзкое, гнусное. Но всего ужасней был голос Рэнди — смиренный, тихий, покорный, чуть ли не льстивый, умоляющий. Голос Меррита прорезал воздух, точно ядовитый плевок, а в ответ изредка звучал голос Рэнди — кроткий, нерешительный, глубоко взволнованный.

— Ну, в чем дело? Вы не дорожите своим местом?

— Что вы, Дейв… еще как дорожу… сами знаете… ха-ха, — закончил Рэнди тревожным, испуганным смешком.

— Так в чем дело? Почему плохо торгуете?

— Что вы… ха-ха… — Опять смущенный и испуганный смешок. — Я думал, не так уж плохо…

— Ошибаетесь! — Ядовитый голос резнул, как ножом. — По вашему округу должно быть на тридцать процентов больше сделок, чем вы заключили, и Компания намерена их получить, а не то… Продавайте или катитесь на все четыре стороны! Понятно? Компании на вас плевать! Ей важна прибыль! Вы старый служащий, но Компании один черт, что вы, что другой! И вам известно, как у нас поступают со всеми, кто больно много о себе возомнил, — понятно?

— Д-да, конечно, Дейв… но… ха-ха… но, честное слово, я никак не думал…

— Плевать мне, что вы там думали! — прервал грубый голос. — Я вас предупредил! Торгуйте как следует или выметайтесь!

Дверь матового стекла с треском распахнулась, и из отгороженного кабинетика большими шагами вышел Меррит. При виде Джорджа он опешил. Однако тотчас преобразился. Пухлое румяное лицо его расплылось в улыбке, и он добродушно закричал:

— Вот так так! Поглядите, кто пришел! Наш старый друг собственной персоной!

Он обернулся к Рэнди, который шел за ним следом, и превесело ему подмигнул, словно разыгрывая какую-то шуточную немую сценку.

— Рэнди, — сказал он, — по-моему, наш красавчик Джордж с каждым днем становится неотразимей. Много сердец он уже разбил?

Рэнди тщетно силился изобразить на посеревшем, измученном лице улыбку.

— Бьюсь об заклад, в славном городе Нью-Йорке вы ни одной девчонки не пропустите? — продолжал Меррит, вновь поворачиваясь к Джорджу. — И послушайте, я читал в газете про вашу книгу. Замечательно, сынок! Мы все вами гордимся!

Он хлопнул Джорджа по спине, лихо повернулся, взял свою шляпу и сказал бодро:

— Ну, ребятки? Как насчет того, чтобы отправиться к милому домашнему очагу и подкрепиться знатной стряпней старушки Маргарет? Я, знаете, человек не гордый. Если вы готовы, я не откажусь. Пошли.

И вразвалочку вышел — улыбающийся, румяный, пухлый, веселый, фальшивое воплощение благожелательства, обращенного ко всему свету. С минуту старые друзья, бледные, растерянные, стояли и молча, ошарашенно смотрели друг на друга. В глазах Рэнди был еще и стыд. И сейчас же, от природы глубоко верный и преданный, он вступился за Меррита:

— Дейв славный малый… Понимаешь, он… он просто не может иначе… Ведь он… он представитель Компании.

Джордж не ответил. При этих словах Рэнди ему вспомнилось все, что рассказывал Меррит о Компании, и вдруг перед его мысленным взором мелькнула страшная картина, которую он видел когда-то в какой-то галерее. На полотне изображена была длинная вереница людей, что тянулась от Великой пирамиды вплоть до дверей величественного фараонова дворца, — здесь стоял сам великий фараон и безжалостно хлестал ременным бичом по обнаженной спине и плечам стоявшего перед ним человека; то был главный надсмотрщик великого фараона, в руке он держал многохвостую плеть и с размаху опускал ее на трепетную спину несчастного, который был первым помощником главного надсмотрщика, а первый помощник изо всей силы хлестал сыромятным кнутом съежившегося перед ним старшего надзирателя, который, в свою очередь, свирепо избивал цепом кучу извивающихся от боли подручных, а каждый подручный осыпал ударами узловатой плетки добрую сотню рабов, которые, согнувшись в три погибели, втаскивали, тянули, волокли свою ношу и, обливаясь потом, выбиваясь из сил, воздвигали высоченную пирамиду.

И Джордж не ответил. Он не мог вымолвить ни слова. Ему открылось в жизни нечто такое, о чем он прежде и не подозревал.

9. Город пропащих

Позже в этот день Джордж попросил Маргарет пойти с ним на кладбище, она взяла машину Рэнди, села за руль, и они поехали. По пути остановились у цветочного магазина, купили хризантем, и Джордж положил их на могилу тети Мэй. Всю неделю лил дождь, и свеженасыпанный холмик успел дюйма на два осесть, а по краю его обвела угластая трещина.

В ту минуту, как Джордж клал цветы на голую, размякшую землю, он вдруг поразился — не странно ли это! Он ведь ничуть не сентиментален, с чего ему вздумалось? Он и не собирался ничего такого делать. Просто увидал по дороге витрину цветочного магазина, машинально попросил Маргарет остановиться, купил эти самые хризантемы — и вот они лежат.

А потом он понял, почему это сделал, почему вообще ему захотелось еще раз побывать на кладбище. Он так часто мечтал вернуться домой, но эта поездка в Либия-хилл вышла совсем не такой, как он ждал, — оказалось, это последняя встреча, это — прощание. Оборвалась последняя нить, которая связывала его с родными местами, и он уходит, чтобы, как положено мужчине, строить свою жизнь собственными силами.

И вот снова здесь сгущаются сумерки, а внизу, в долине, один за другим вспыхивают городские огни. Джордж стоял и смотрел, и Маргарет, кажется, понимала, что у него на душе, — она тихо стояла рядом и не говорила ни слова. А потом Джордж сам негромко заговорил. Должен же он был кому-то высказать все, что передумал и перечувствовал за эту неделю. Рэнди совсем закрутился с делами, оставалось говорить с Маргарет. Он рассказывал о своей книге и о связанных с нею надеждах, старался объяснить, что это за книга и как он боится, что Либия-хиллу она придется не по вкусу. Маргарет слушала не прерывая. Она только ободряюще сжала его руку повыше локтя, и это было красноречивей всяких слов.

Он ни звуком не обмолвился про сцену между Рэнди и Мерритом. Ни к чему раньше времени ее тревожить, какой смысл лишать ее уверенности в завтрашнем дне, без которой для женщины невозможны покой и счастье. Довлеет дневи злоба его…

Но он много толковал о самом Либия-хилле, о том, как поразило его повальное помешательство на спекуляциях. Что станется с этим обезумевшим городишкой и с его жителями? Все твердят о лучшем будущем, о том, какой они здесь создадут великолепный, процветающий город, а ему, Джорджу, кажется, что людей подгоняет какой-то дикий, неистовый голод, какое-то непонятное отчаяние, словно на самом деле они алчут лишь разорения и гибели. Ему даже кажется — они уже погибли, и даже когда смеются, восторженно кричат, хлопают друг друга по спине, в глубине души сами понимают, что погибли.

Они разбазарили бешеные деньги на никому не нужные улицы и мосты. Снесли старинные постройки и воздвигли новые огромные здания под стать большому городу с населением в полмиллиона человек. Сровняли с землей холмы, пронизали горы великолепными туннелями, где проложены двойные рельсовые пути, а стены сверкают отличной керамической плиткой, и туннели эти ведут прямиком в райские пустыни. Единым махом растратили все, что заработали и скопили за целую жизнь, заложено уже и то, что принадлежит следующему поколению. Они погубили свой город, а тем самым и себя, и своих детей и внуков.

Либия-хилл им уже не принадлежит. Они здесь больше не хозяева. Он заложен и перезаложен, на нем пятьдесят миллионов долларов долгу по ссудам, которые либияхиллцам предоставили кредитные общества Севера. Улицы, по которым ходят жители города, и те уже распроданы — у них из-под ног. Человек подписывает обязательство выплатить чудовищную, баснословную сумму, а назавтра перепродает свою землю другому безумцу, и тот в свой черед с такой же величественной беззаботностью ставит на карту свою жизнь. На бумаге их барыши огромны, но «бум» уже кончился, а они закрывают на это глаза. Они шатаются под тяжестью обязательств, оплатить которые никому из них не под силу, и все же продолжают покупать.

Истощив все возможности разрушения и расточительства, какие давал им родной город, они кинулись в его незаселенные окрестности, в поэтическую необъятность девственных земель, которых могло бы хватить на все человечество, и застолбили полянки и клинышки среди холмов, — с таким же успехом можно огородить кольями участок посреди океана. Они давали плодам своей нелепой прихоти звучные имена: «Дикие камни», «Тенистый уголок», «Орлиное гнездо». На эти клочки леса, поля и непролазного кустарника они устанавливали цены, за которые можно было бы купить целую гору, и составляли карты и рекламные плакаты, изображая оживленные кварталы, магазины, дома, улицы, дороги, клубы там, где на самом деле не было ни дорог, ни улиц, ни единого дома и куда мог бы добраться только отряд исполненных решимости, вооруженных топорами первопроходцев. Эти места надлежало преобразить в идиллические поселения художников, писателей и критиков; намечались также поселения священнослужителей, врачей, артистов, танцоров, игроков в гольф и ушедших на покой паровозных машинистов. Тут могли поселиться все и каждый, а главное, либияхиллцы продавали эти участки… друг другу!

Но как ни рьяно они старались, как ни лезли из кожи вон, уже становилось очевидно, что усилия их тщетны, а жизнь — скудная и полуголодная. Созидание лучшего будущего, о котором они рассуждали, выродилось в несколько бестолковых и бесплодных попыток. Они только того и достигли, что построили более уродливые и дорогие дома, купили новые автомобили да заделались членами загородного клуба. И все это в лихорадочной спешке, потому что (так казалось Джорджу) все они искали, чем бы утолить грызущий их голод — и не находили.

Так он стоял на холме, смотрел, как внизу в густеющих сумерках длинными рядами неподвижных огней прочерчиваются улицы, а ползучими светлячками — потоки автомобилей, и вспоминал пустынные ночные улицы этого городка, так хорошо знакомые ему в пору его детства. Безнадежное уныние, кругом ни души, — таким, словно выжженный едкой кислотой, остался их облик в его памяти. Голые, обезлюдевшие уже к десяти вечера, они были мучительно однообразны, тоска брала от режущих глаза фонарей и пустых тротуаров, от этого застывшего оцепенения, которое лишь изредка нарушали шаги случайного прохожего — какой-нибудь отчаявшийся, изголодавшийся, одинокий бедолага, наперекор безнадежности и неверию, рыскал в надежде найти посреди этой пустыни хоть какое-то прибежище, тепло и нежность, ждал — вдруг отворится волшебная дверь и откроет неведомую, яркую и щедрую жизнь. Много их было таких, но никогда они не находили того, что искали. И они умирали во тьме, не открыв для себя ни цели, ни смысла, ни двери…

Вот оттого-то все и произошло, думалось Джорджу. Так это и случилось. Да, именно там — в несчетные, давно минувшие, выматывающие душу ночи в тысячах таких же городишек, на миллионах пустынных улиц, откуда над полями тьмы разносятся гулким биением пульса все страсти, надежды и алчба изголодавшихся людей, — там, только там и вызревало все это безумие.

И, вспоминая мрачные, безлюдные ночные улицы, какими он их видел пятнадцать лет назад, он вновь подумал про Судью Рамфорда Бленда — как тот одиноко, беспокойно блуждал по спящему городу, как хорошо знакома была ему — мальчишке — эта блуждающая тень и каким ужасом его пронзала. Быть может, это и есть ключ, разгадка всей трагедии. Быть может, Рамфорд Бленд пытался жить во мраке ночи не оттого, что в нем скрывалось злое дурное начало (хотя зло в нем, конечно, таилось), но оттого, что еще не умерло в нем начало доброе. Было в этом человеке что-то такое, что всегда восставало против отупляющего захолустного существования, полного предрассудков, с вечной оглядкой, самодовольного, бесплодного и безрадостного. В ночи он искал чего-то лучшего — приюта, где есть тепло и дружелюбие, минут темной таинственности, трепета неминуемых и неведомых приключений, возбуждающей охоты, преследования, быть может, плена и затем — исполнения желаний. Неужели в этом слепом человеке, чья жизнь всем на диво стала баснословным воплощением бесстыдства, таились некогда душевное тепло и душевные силы, что побуждали его послужить этому холодному городу, толкали на поиски радости и красоты, которых здесь не было, которые жили только в нем одном? Быть может, как раз это его и сгубило? Быть может, и он — из пропащих, пропащий человек только потому, что пропащим был сам город — здесь дары его были отвергнуты, силы не к чему было приложить, не нашлось дела по плечу… потому что его надеждам, разуму, пытливости и душевному жару здесь не нашлось применения и все пропало втуне?

Да, то, чем можно было объяснить плачевное состояние всего города, объясняло и Судью Рамфорда Бленда. Как это он сказал тогда в поезде: «По-твоему, ты можешь вернуться домой?» — и еще: «Не забудь, я пытался тебя предостеречь». Стало быть, вот что он хотел сказать? Если так, теперь Джордж его понимает.

Обо всем этом думал и говорил Джордж в теплой, дремотной, ленивой тишине кладбища. Напоследок попискивали перед сном зарянки, что-то посвистывало в кустах, будто пули прошивали листву, издалека ветер доносил обрывки звуков — чей-то голос, крик мальчишки, собачий лай, позвякиванье коровьего колокольчика. Опьяняла смесь запахов — смолистый дух сосны, благоуханье трав и прогретого солнцем сладкого клевера. Все — в точности, как было всегда. Но город его детства с тихими улочками и старыми домами, которых почти и не видно было под густой сенью ветвистых деревьев, изменился до неузнаваемости — изрубцованный кричащими заплатами светлого бетона, дыбящийся неуклюжими глыбами новых зданий. Он походил теперь на изрытое воронками поле битвы; точно вскинутые разрывами снарядов, неистово вздымались в небо кирпич, цемент и режущая глаз свежая штукатурка. И лишь кое-где в промежутках ютились остатки прежнего милого городка — робкие, отступающие перед этим наглым натиском, они еще напоминали о мягком шорохе кожаных подошв на тихих улицах в полуденный час, когда люди расходились по домам обедать, о смехе и негромких голосах по вечерам, под шорох листвы. Ибо все это пропало!

Последний трагический отсвет чуть мерцал на завороженных временем холмах. Джорджу вспомнилась миссис Делия Флад и ее слова о тете Мэй — как она надеялась, что когда-нибудь он вернется домой и уж больше не уедет. И сейчас, когда он стоял рядом с молчаливой Маргарет и последний трагический отсвет угасающего дня слабо мерцал на их лицах, ему вдруг почудилось, будто они застыли здесь, наедине с холмами и рекой, точно некое воплощенное пророчество, и что-то во всем этом есть пропащее, невыносимое, издавна предсказанное и неизбежное, подобное извечному времени и самой судьбе — будто некое колдовство, которому он не находил названия.

Внизу, у самой реки, уже неразличимой в темноте, послышался колокол, свисток и грохот колес — в город мчался ночной экспресс, он простоит там полчаса и пустится дальше на Север. Он пронесся мимо, прогремело среди холмов сиротливое эхо, на мгновенье вспыхнуло пламя открытой топки, и вновь слышен лишь рокот тяжелых колес, он прокатился по мосту через реку — и все кончилось, огромный поезд прогромыхал дальше, и опять настала тишина. Потом уже совсем издалека, едва различимый среди городских шумов, снова, в последний раз, долетел его рыдающий зов и вновь, как всегда бывало в детстве, всколыхнул в Джордже неистовую затаенную радость, острую жажду странствий, торжествующую веру в обещанное утро, в новые края и сверкающий город. И в глубине души некий демон бегства и тьмы зашептал: «Скоро! Скоро! Скоро!»

А потом оба сели в машину и покатили прочь от огромного холма мертвецов: ее ждала трезвая несомненность огней, людей, родного города, его — поезд, Нью-Йорк, неведомое завтра.

КНИГА ВТОРАЯ

«МИР, КОТОРЫЙ ПОСТРОИЛ ДЖЕК»

В Нью-Йорке уже начался осенний семестр в Школе прикладного искусства, и Джордж Уэббер снова стал тянуть свою учительскую лямку. Он пуще прежнего возненавидел преподавание и ловил себя на том, что даже в часы занятий думает о своей новой книге и ждет не дождется свободного времени, когда можно вновь засесть за нее. Он еще только начал писать, но на этот раз почему-то работалось легко, и по прежнему опыту Джордж знал: пока он одержим творческой лихорадкой, нельзя упускать ни одной минуты, и еще он почти с отчаянием чувствовал, что надо написать как можно больше, прежде чем выйдет в свет его первая книга. Это событие, и желанное и пугающее, надвинулось теперь во всей своей грозной неотвратимости. Джордж надеялся, что критики будут доброжелательны или, по крайней мере, отнесутся к его роману с уважением. По словам Лиса Эдвардса, у критики он должен бы встретить хороший прием, а вот как книгу станут покупать, этого никогда заранее не скажешь, лучше об этом не задумываться.

По обыкновению, Джордж каждый день виделся с Эстер Джек, но так волновался, ожидая, что вот-вот выйдет из печати роман «Домой, в наши горы» и так поглощен был лихорадочной работой над новой книгой, что Эстер уже не занимала первого места в его мыслях и чувствах. Она понимала это, и ее брала досада, как всегда в таких случаях бывает с женщинами. Возможно, потому-то она и позвала его в тот вечер, надеясь, что в праздничной обстановке покажется ему желанней и вновь сильнее завладеет его вниманием. Так или иначе, она его позвала. Предстояло весьма изысканное празднество. Приглашены были, кроме родных, все ее самые богатые и блестящие друзья, и Эстер умоляла Джорджа прийти.

Он отказался. Ему надо работать, сказал он. И еще: у него свой мир, у нее — свой, и они никогда не совпадут. Пусть она вспомнит, о чем они условились. Он не желает иметь ничего общего с ее кругом, довольно он нагляделся на этих людей, а если она станет упрямо втягивать его в свою жизнь, она только разрушит самую основу, на которой строятся их отношения с тех пор, как он к ней вернулся.

Но Эстер не отставала, она отмахнулась от его доводов.

— Иногда ты бываешь ужасно глупый, Джордж! — нетерпеливо сказала она. — Вобьешь себе что-то в голову и стоишь на своем наперекор рассудку. Тебе просто необходимо чаще выходить на люди. Ты слишком много сидишь у себя в четырех стенах. Это нездорово! И как можно быть писателем, если сторонишься окружающей жизни? Я-то знаю, что говорю! — Она раскраснелась, в голосе ее звучала глубокая убежденность. — И потом, какое отношение к нам с тобой имеет эта чепуха — твой круг, мой круг, при чем это? Слова, слова, слова! Не глупи и послушай меня. Много ли я прошу? Послушайся один разок, доставь мне удовольствие.

В конце концов она взяла верх, и Джордж покорился.

— Ладно, — хмуро, без всякого восторга пробормотал он. — Приду.

Итак, миновал сентябрь, а в октябре настал день знаменитого торжества. Позже, оглядываясь назад, Джордж счел эту дату зловещим предзнаменованием: блестящее событие состоялось ровно за неделю до чудовищного биржевого краха, который означал конец целой эпохи.

10. Джек поутру

Мистер Фредерик Джек проснулся в семь часов тридцать восемь минут, и в нем тотчас пробудились все его жизненные силы. Он сел, энергично зевнул, потянулся и при этом застенчивым, уютным движением уткнул опухшее от сна лицо в ямку между вздувшимися мышцами правого плеча. «А-а-ах!» Он опять потянулся, с наслаждением высвобождаясь из густой тягучести сна, и минуту-другую сидел очень прямо, протирая глаза тыльной стороной пальцев. Потом решительно отшвырнул одеяло и перекинул ноги на пол. На мягком, шелковистом, точно фетр, сером ковре пальцы ног сами собой нащупали домашние туфли без каблуков, из мягкой красной кожи. Скользнув в эти шлепанцы, он бесшумно прошел к окну, остановился и, зевая и потягиваясь, сонно полюбовался солнечным прохладным утром. И тотчас вспомнил: 17 октября 1929 года, сегодня будут гости. Мистер Джек любил принимать гостей.

С высоты девятого этажа он смотрел на поперечную улицу, еще синеющую в глубокой утренней тени, пустую, безлюдную, но уже готовую встретить новый день. Тяжеловесно громыхая, торопливо прокатил грузовик. Коротко задребезжал опрокинутый на мостовую мусорный ящик. По тротуару просеменил человечек — на взгляд сверху совсем коротышка, накрытый, словно колпаком, унылой серой одеждой, — завернул за угол Парк-авеню и исчез, спеша куда-то в южную часть города на работу.

Здесь, внизу, эта поперечная улица казалась Фредерику Джеку узким синеватым ущельем среди отвесных домов-утесов, но стены зданий, высящихся дальше к западу, выступали отчетливо, словно под резцом скульптора, высвеченные молодыми, золотистыми, безмерно сильными и нежными лучами утреннего солнца. Лучи эти озаряли сказочным золотисто-розовым сиянием верхние этажи и крыши взметнувшихся ввысь небоскребов, чьи основания пока тонули в тени. Еще не резкие, не палящие, лучи эти ложились на уходящие вдаль пирамиды из камня и стали, и под ними на гребнях пирамид курились и таяли струйки дыма. Они отражались, играя ослепительным блеском, в бесчисленных высоких окнах, и в их свете грубые изжелта-белые кирпичные стены тепло и нежно розовели, словно лепестки роз.

Среди воздвигнутых руками человека горных вершин, которые так четко рисовались на небе в лучах утреннего солнца, немало было огромных отелей, клубов, еще безлюдных в этот час контор. Джеку видны были конторские залы различных фирм, готовые к началу работы: отчетливо выступали ряды ярко освещенных столов и вертящихся стульев из клена, блестели лаком тонкие деревянные перегородки и плотные двери с матовыми стеклами. Все эти конторы стояли молчаливые, пустые, безжизненные, но казалось — они томительно надут уж; недалекой минуты, когда с улицы хлынет поток жизни, и заполнит их, и придаст им смысл. В этом странном, потустороннем свете, над улицей, на которой еще не началось движение и пустовали здания фирм и контор, Джеку вдруг почудилось, будто все живое в городе вымерло или изгнано прочь и одни лишь эти взнесенные в небо обелиски остались от некогда славной, легендарной цивилизации.

Он нетерпеливо пожал плечами, стряхивая минутное наваждение, и вновь поглядел вниз, на улицу под окном. Она все еще пустовала, но за углом по Парк-авеню уже спешили яркие, разноцветные машины, словно пустились в дальнее странствие жуки — почти все они двигались к Центральному вокзалу. И отовсюду в ярком живом свете вздымался, постепенно нарастая, грохот нового неистового дня. Джек стоял у окна — одушевленная малость, вознесенная ввысь на каменном уступе, чудо господне, пухлый атом торжествующей человеческой плоти на скале роскоши, в самом сердце густейшей паутины на земле, — стоял и созерцал все вокруг, точно повелитель Атомов: ведь он купил право пользоваться простором, тишиной, светом и надежными стенами посреди хаоса, отдал за все это поистине царский выкуп и гордился уплаченной ценой. Перед крохотными оконцами-глазами этой человеческой пылинки что ни день проходили несчетные безумства, несчастья и уродства, но он не чувствовал ни сомнений, ни страха. Ничто его не ужасало. Другой на его месте, глядя на огромный город, обнаженный светом раннего утра, быть может, подумал бы, что город этот бесчеловечен, чудовищен, увидел бы в его дерзких очертаниях нечто от древнего Вавилона. Но не таков был мистер Фредерик Джек. Право, будь все эти каменные башни воздвигнуты в честь его одного — и тогда он, пожалуй, не испытывал бы большей гордости и торжества, не ощущал бы полнее, что он тут хозяин. «Мой город, — подумал он. — Мой». Сердце его наполняли уверенность и радость, потому что он, как многие, научился смотреть, восхищаться, принимать и не задавать тревожащих душу вопросов. Этот хвастливый, дерзкий вызов из стали и камня, казалось ему, воздвигнут навечно, способен пережить любые опасности, он — неопровержимый и сокрушительный ответ на все сомнения.

Он любил все прочное, богатое, созданное с размахом и на века. Любил ощущение надежности и власти, которое давали ему огромные здания. И особенно любил солидные стены и полы вот этого дома, в котором жил. Здесь под его шагами никогда не скрипнет и не прогнется паркет, столь прочный, словно вытесан одной огромной плитой из сердцевины исполинского дуба. Да, все здесь именно так, как и должно быть.

Мистер Джек во всем любил порядок. И оттого ему приятен был шум уличного движения, уже набирающий силу там, внизу. Ему приятно было даже смотреть, как толкаются и обгоняют друг друга пешеходы, ибо он и тут видел порядок. Этот порядок заставляет миллионные толпы спешить по утрам на работу в крохотные ячейки огромных сотов, а вечерами после работы вновь спешить уже в другие ячейки. Этот порядок неизбежен, как смена времен года, и в нем Джек прозревал ту же гармонию и долговечность, что и во всей видимой вселенной.

Он обернулся, обвел взглядом спальню. Большая, просторная комната, двадцать футов в длину, двадцать в ширину и высокий — двенадцать футов — потолок, и в этих превосходных пропорциях тоже выразились процветание, роскошь и надежность. Как раз у середины той стены, что напротив двери, кровать Джека, простая и строгая, времен Войны за независимость, под пологом на четырех столбиках, и рядом столик, а на нем небольшие часы, лампа и несколько книг. У середины другой стены — старинный комод, а кроме того, в комнате с большим вкусом расположены раздвижной стол, на котором выстроились в ряд книги и лежат последние номера журналов, два старых виндзорских кресла с превосходной резьбой по дереву и уютнейшее мягкое кресло. На стенах — несколько прелестных французских гравюр. На полу — толстый, мохнатый матово-серый ковер. Вот и вся обстановка. От всего этого веет скромностью, почти суровой простотой, которая тонко сочетается с ощущением простора, богатства и власти.

Хозяин комнаты с удовольствием проникся этим ощущением и опять повернулся к открытому окну. Полной грудью он глубоко вдохнул живительную утреннюю свежесть. Воздух был напоен волнующей смесью городских запахов, тончайшим и сложным сочетанием множества оттенков. Пахло, как ни странно, землей, влажной, цветущей; остро отдавало солью морского прибоя, и от реки тоже тянуло свежестью и одновременно слегка чем-то едким, даже гнилостным, и все пронизывал горький аромат кипящего крепкого кофе. Этот удивительный фимиам будоражил угрозой борьбы и опасности, подхлестывал, как вино, обещанием власти, богатства и любви. Фредерик Джек медленно, с пьянящей радостью вдыхал этот животворный эфир и вновь, как всегда, ощущал в нем неведомую угрозу и неведомое наслаждение.

Внезапно под ним, где-то очень глубоко, на мгновенье слабо дрогнула земля. Он замер, нахмурился, и в нем встрепенулось давнее тревожное чувство, которому он не мог бы подобрать имени. Не по душе это ему, если что-то колеблется и вздрагивает. Когда он только что переехал в этот дом, он проснулся утром с ощущением, будто чуть задрожали вокруг массивные стены, — такой далекой и мимолетной была эта дрожь, что он был не уверен, не почудилось ли, и стал расспрашивать швейцара у двери, выходящей на Парк-авеню. И швейцар объяснил, что этот дом, где сдаются такие роскошные апартаменты, построен над двумя туннелями железной дороги — и он, Джек, почувствовал сотрясение от поезда, промчавшегося глубоко в недрах земли. Это ничуть не опасно, заверил швейцар, напротив, самая дрожь стен — лишнее доказательство их совершенной надежности.

А все же мистеру Джеку это не нравилось. В нем шевельнулась неясная тревога. Он бы предпочел, чтобы его дом покоился на сплошной прочной скале. Вот и сейчас, ощутив в стенах легкую дрожь, он замер, нахмурился и подождал, чтобы все утихло. Потом улыбнулся.

«Подо мною проходят огромные поезда, — подумал он. — Утро, лучезарное утро, а они едут и едут — все эти мальчишки-мечтатели из провинциальных городишек. Вечно они рвутся в этот великий город. Да, вот и сейчас они проезжают у меня под ногами, ошалев от радости, обезумев от надежд, опьяненные мыслями о победе. Чего они хотят добиться? Чего? Славы, громадных доходов и какой-нибудь девчонки! И все они приезжают сюда в поисках той же волшебной палочки. Им нужна власть. Власть. Власть».

Теперь сон совсем прошел, и мистер Джек, затворив окно, быстрым шагом направился в ванную. Он любил ее — просторную, удобную, сверкающую молочно-белым фарфором и серебряными кранами. С минуту он стоял перед умывальником и, слегка оскалясь, не без удовольствия разглядывал в зеркале свои крепкие, здоровые зубы. Потом выдавил на жесткую щетку добрых два дюйма густой пасты и старательно почистил их, поворачивая голову то вправо, то влево и не сводя глаз со своего отражения в зеркале, пока на губах не забелела душистая, отдающая мятной свежестью пена. Тогда он выплюнул пену, смыл ее водой из-под крана и прополоскал рот и горло чуть едким дезинфицирующим средством.

Он любил тесный ровный строй лосьонов, кремов, мазей, флаконов, тюбиков, баночек, щеток, бритвенных принадлежностей, которыми уставлена была полка толстого синего стекла над умывальником. Он густо намылил щеки и подбородок широкой кистью с серебряной ручкой и принялся энергично втирать пену кончиками пальцев, поглаживая и пошлепывая кожу, пока она не покрылась плотным гладким слоем теплого крема. Потом раскрыл бритву. Он признавал только опасную бритву, и она всегда была у него идеально наточена. В решительную минуту, перед тем как в первый раз провести лезвием сверху вниз, он слегка наклонился вперед, повел полным торсом, упористо расставил ноги, чуть согнул их в коленях, уверенно взмахнул блестящим лезвием и, осторожно повернув намыленную физиономию вбок и кверху, поднял глаза к потолку, словно изготовился принять на плечи тяжелую ношу. Тихонько взялся двумя растопыренными пальцами за щеку и точным движением провел по ней бритвой. И под конец даже крякнул от удовольствия. Лезвие мягко скользнуло по щеке до самого края челюсти и оставило за собой ровную розовую полоску безукоризненно гладкой кожи. Что за наслаждение ощущать, как противятся убийственно острой бритве жесткие, поскрипывающие волоски и как берет свое стремительная безжалостная сталь.

Мистер Джек брился, а тем временем мысленно с удовольствием перебирал все, что было хорошего в его жизни.

Он подумал о своей одежде. Костюмы его, неизменно элегантные, отличаются безупречным вкусом, ежедневно он надевает все свежее. Хлопчатобумажных тканей не носит. Покупает тончайшее шелковое белье, и в его гардеробе насчитывается сорок с лишним костюмов прямо из Лондона. Каждое утро он придирчиво их пересматривает, заботливо и умело подбирает на сегодня ботинки, носки, рубашку и галстук, чтобы они сочетались идеально, и порой на несколько минут погружается в раздумье, прежде чем выбрать подходящий костюм. Он любит распахнуть дверцы стенного шкафа и осматривать свои развешанные в строжайшем порядке элегантные, без единой пылинки костюмы. Так приятно вдыхать крепкий, чистый запах отличной ткани, и эти сорок оттенков цвета и покроя, думается ему, весьма лестно отражают разные стороны и грани его собственного характера. Как и все вокруг, вид этих костюмов наполняет его по утрам ощущением уверенности, радости и силы.

Предстоит обычный завтрак: апельсиновый сок, два отборных яйца всмятку, два тонких хрустящих ломтика поджаренного хлеба и сочные ломти розовой пражской ветчины, которую нарядно обрамляет кудрявая зелень петрушки. И еще он выпьет кофе — чашку за чашкой крепкого кофе. Так подкрепясь, он выйдет навстречу жизни, полный бодрости и сил, готовый поймать на лету все, что может принести ему новый день.

Ему вспомнилось, как славно нынче утром пахнуло в воздухе землей, и воспоминание это было поистине маслом по сердцу. Хоть и коренной горожанин, мистер Джек был не меньше других чувствителен к чарам матери-земли. Он любил природу, на которую наложила свой отпечаток рука человека: шелковистые лужайки в обширных загородных владениях, веселые полчища ярких садовых цветов, пышные купы с толком рассаженного кустарника. Все это радовало его душу. Простая жизнь на лоне природы влекла его год от году все сильнее, и он построил большой загородный дом в округе Уэстчестер. Он любил самые дорогостоящие виды спорта. Нередко ездил за город играть в гольф и наслаждаться бархатно зеленеющими в ярком свете солнца площадками и ароматом свежепрокошенных дорожек. Любил после игры постоять под бодрящими струями душа, смывающими пот азарта с ладно сбитого тела, и затем отдохнуть на прохладной клубной веранде, потолковать о том, каков был счет, пошутить, посмеяться, уплатить проигрыш или получить выигрыш, выпить хорошего виски в компании с другими видными людьми. Любил поглядеть, как полощется на высоком белом шесте флаг его родины — флаг здесь тоже радовал глаз.

Но мистер Джек любил и красоту попроще, погрубее. Любил буйно разросшиеся травы на косогорах и старые тенистые дороги, что вьются, уводя все дальше в тишину, прочь от навязчивых скоростей и утомительно блестящего бетона. Глубоко растроганный, смотрел он, бывало, в середине октября на безмерную печаль золотой, оранжевой, рыжей листвы, а однажды увидал старую мельницу красного кирпича, рдеющую в лучах заката, и сердце его замерло («Подумать только — все это в каких-нибудь тридцати милях от Нью-Йорка…»). В такие минуты столичная жизнь казалась ему бесконечно далекой. И нередко он останавливался, чтобы сорвать цветок или постоять в задумчивости у ручья. Среди этой мирной тишины он со вздохом сожаления думал о том, как тороплива и сумасбродна жизнь человеческая, и, однако, неизменно возвращался в огромный, полный суеты город. Ибо жизнь есть жизнь, она подлинна, она серьезна, а мистер Джек был человек деловой.

Он был человек деловой и, понятно, любил рискованную игру. Что такое дело, если не игра? Поднимутся цены или упадут? Примет конгресс то или это решение? Будет ли война где-нибудь на краю света и возникнет ли нехватка того или иного важного сырья? Что станут носить женщины на будущий год — широкополые шляпы или крохотные шляпки, длинные платья или короткие? Решаешь наугад, ставишь на эту догадку свои деньги — и если ошибся несколько раз подряд, то, может статься, больше не быть тебе деловым человеком. Итак, мистер Джек любил игру и вел ее как истый делец. Каждый день он играл на бирже. А по вечерам нередко играл в клубе. Играл отнюдь не по мелочам. Тысячу долларов выкладывал глазом не моргнув. Крупные суммы не приводили его в трепет. Он не пугался Величин и Чисел. Вот почему он любил многолюдье. Вот почему среди огромных суровых зданий, подобных угрюмым утесам, душу его наполняли спокойствие и уверенность. При виде небоскреба в девяносто этажей он вовсе не склонен был повергнуться во прах, бить себя кулаками по распираемой безумием голове и восклицать: «Горе мне! Горе!» О нет. Каждый каменный исполин, уходящий вершиной в облака, был для него знамением власти и могущества, монументом во славу вечной империи Американского Бизнеса. Это бодрило и радовало. Ведь в этой империи — его вера, его богатство и самая жизнь. Здесь он прочно занял свое место.

И, однако, он не очерствел сердцем, не слеп к чужим несчастьям и не закоснел в гордыне. Ведь он не раз видел людей, которые вечерами, опершись на подоконник, покойно смотрят из окна, видел и тех, которые кишмя кишат на улицах, толпой валят из крысиных нор, — и нередко спрашивал себя, что же у них за жизнь.

Мистер Джек покончил с бритьем и ополоснул пылающее лицо сперва горячей водой, потом холодной. Промокнул его чистым полотенцем и осторожно втер в кожу душистый, чуть пощипывающий лосьон. И постоял минуту, удовлетворенно разглядывая себя в зеркале, легонько поглаживая кончиками пальцев бархатистые, гладкие и румяные щеки. Потом круто повернулся — пора было искупаться.

Он любил по утрам погружаться в огромную, вделанную в пол ванну, любил разнеживающее тепло пенящейся мыльной воды и острый, чистый запах ароматических солей. Ему не чуждо было и чувство красоты, и он любил, лениво откинувшись в ванне, полюбоваться завораживающей пляской отраженных от воды световых бликов на молочно-белом потолке. А всего приятней, когда красный, мокрый, весь в смолисто пахнущей мыльной пене становишься под колючий, хлесткий душ и ощущаешь жаркий прилив воинственной бодрости и отменного здоровья и, ступив на плотный пробковый коврик, изо всей силы растираешься досуха огромным жестким мохнатым полотенцем.

Все это он нетерпеливо предвкушал сейчас, со звоном опуская на место тяжелую посеребренную пробку ванны. Повернул до отказа кран, сильной струей пустил горячую воду и следил, как она, бурля и дымясь, наполняет ванну. Потом сбросил шлепанцы, быстро стянул с себя шелковую пижаму. Горделиво пощупал бицепсы, с истинным удовольствием оглядел в зеркале свое плотное, отлично сохранившееся тело. Он был ладно скроен и крепко сшит, и нигде никакого нездорового жира, разве что чуть заметная пухлость над поясницей да едва уловимый намек на брюшко, но тревожиться пока не из-за чего, он выглядит куда лучше очень многих, кто на двадцать лет моложе. И он ощутил глубокое, жаркое удовлетворение. Привернул кран, сунул на пробу палец в воду — и вмиг отдернул, вскрикнул от боли и неожиданности. Поглощенный своими мыслями, он забыл про холодную воду; теперь он пустил ее и смотрел, как бьет струя, клокочут крохотные белые пузырьки и по горячей голубизне разбегаются дрожащие волны света. Наконец он осторожно попробовал воду ногой, теперь в самый раз. Он закрыл кран.

И вот он отступил на шаг-другой, уперся босыми подошвами в теплые плитки пола, резко, по-военному выпрямился, сделал глубокий вдох и энергично принялся за утреннюю гимнастику. Не сгибая ног, он круто наклонился и, крякнув, вытянутыми руками, самыми кончиками пальцев, коснулся пола. Быстро, размеренно он выпрямлялся и вновь наклонялся, отсчитывая в такт: «Раз! Два! Три! Четыре!» Руки широкими взмахами разрезали воздух, а мысли тем временем по-прежнему бежали по отрадной колее, которую проложила для них вся его жизнь.

Сегодня званый ужин — он так любит эти блестящие, веселые сборища. Притом он немало повидал на своем веку, отлично знает свет и этот город, и хоть он человек добрый, но не прочь позабавиться безобидной насмешкой, словесной перепалкой остряков, да и послушать, как иные злые языки поддразнивают простодушную молодежь. Без всего этого не обходится на таких сборищах, где встречается народ самый разный. И это придает им особый вкус и пикантность. Забавно посмотреть, допустим, как иной простак только-только из захолустной глуши корчится на крючке коварной и жестокой насмешки, — лучше всего из женских уст, ведь женщины на такое великие мастерицы. Впрочем, есть и мужчины, весьма искусные в этой игре — этакие светские комнатные собачки, баловни богатых домов или утонченно-ехидные женственные юнцы, которые всегда сумеют, жеманничая, больно кольнуть отравленной стрелой самого толстокожего провинциала. Есть что-то в лице вот такого уязвленного мальчишки-деревенщины, когда он медленно багровеет от жаркого стыда, изумления и гнева и тщетно силится неуклюжими словами отплатить злой осе, которая ужалила и мигом улетела, — есть в лице такой злополучной жертвы что-то очень трогательное, что неизменно вызывает в мистере Джеке почти отеческую нежность и чудесное ощущение молодости и невинности. Словно он и сам снова переносится на миг в пору своей юности.

Но все хорошо в меру. Мистер Джек был человек не жестокий и не склонный ни к каким излишествам. Он любил блеск и веселье таких вечеров, лихорадочное волненье высоких ставок, быструю возбуждающую смену развлечений. Любил театр и смотрел все лучшие постановки и все лучшее, остроумное и занимательное из «малых форм» — с меткой сатирой, с хорошими танцами, с музыкой Гершвина. Он любил обозрения, которые оформляла его жена, потому что их оформляла она, он гордился ею и наслаждался вечерами в Любительском театре — они для него были высшим воплощением культуры. И случалось, прямо во фраке он шел смотреть состязания боксеров, а однажды, когда вернулся домой, на его белоснежной крахмальной манишке алела кровь известного чемпиона. Таким не всякий может похвастать.

Он любил многолюдье, оживление, любил принимать у себя в доме лучших артистов, художников, писателей и богатых, образованных евреев. Он обладал добрым и верным сердцем. Его кошелек всегда открыт был для друга в беде. Он был щедрый, радушный хозяин, гостей кормил и поил по-царски, а главное, он был нежнейший и любвеобильнейший семьянин.

Но при этом он любил и обнаженные бархатистые спины хорошеньких женщин, и сверкающие ожерелья вокруг стройных шей. Любил женщин соблазнительных, в блеске золота и бриллиантов, который еще подчеркивал ослепительность их вечерних туалетов. Любил женщин — воплощение последней моды: упругая грудь, точеная шея, стройные ноги, узкие бедра, неожиданная сила и гибкость. Ему нравились томная бледность, золотистая бронза волос, тонкие, ярко накрашенные губы — и в складе губ что-то недоброе, нравились удлиненные зеленовато-серые кошачьи глаза, полуприкрытые подведенными веками. Нравилось смотреть, как женские руки сбивают коктейль, и слышать, как низкий, немного хриплый, истинно городской голос — чуть утомленный, насмешливый, слегка вызывающий, произносит:

— Ну, дорогой, что это с тобой случилось? Я уж думала, ты никогда не явишься.

Он любил все то, от чего без ума каждый мужчина. Всем этим он наслаждался, отводя всякому наслаждению подобающее время и место, и ничего иного не ждал от других. Но превыше всего он ставил чувство меры и всегда умел вовремя остановиться. Извечную иудейскую пылкость в нем смягчало чувство классической умеренности. Выше многих других добродетелей он ценил соблюдение приличий. Он знал цену золотой середине.

Он не открывал душу каждому встречному и поперечному, не ставил поминутно свою жизнь на карту, ничего не обещал сгоряча и ничего не делал очертя голову. Все это свойственно сумасбродным христианам. Идолопоклонство и сумасбродство были ему чужды, но в пределах разумного он не хуже всякого другого был готов очень многим поступиться во имя дружбы. Он не бросит друга, пока тот не окажется на грани разорения и гибели, даже постарается удержать его на краю пропасти. Но если человек совсем обезумел и уже не способен внять голосу трезвого рассудка, конечно: для мистера Джека такой больше не существует. Такого он, хоть и не без сожаления, предоставит его участи. Что пользы для корабля, если вся команда пойдет ко дну заодно с единственным пьяным матросом? Пользы ровно никакой, полагал мистер Джек. Глубоким, искренним чувством звучали в его устах два многозначительных слова: «Какая жалость!»

Да, мистер Фредерик Джек был человек добрый и умеренный. Он убедился, что жизнь хороша, и открыл секрет житейской мудрости. А секрет житейской мудрости заключался в готовности с изяществом идти на компромиссы и терпеливо принимать мир таким, как он есть. Если хочешь прожить на этом свете и не остаться без гроша, научись смотреть в оба и слышать, что делается вокруг, на то даны глаза и уши. Но если хочешь прожить на этом свете так, чтобы тебя не били по голове, не терзали понапрасну боль, скорбь, ужас, горечь, все муки людские, — научись еще и не видеть, не слышать, закрывать глаза и уши. Может показаться, что это не так-то просто, но мистер Джек этим искусством владел. Быть может, наследие великих страданий, долгие, тяжкие испытания, через которые прошел его народ, оделили его, словно каплей драгоценной эссенции, даром равновесия и всепонимания. Так или иначе, он этому не научился, ибо этому научить нельзя. Это было дано ему от природы.

Итак, не тот он был человек, чтобы в ночной тьме рвать простыню на полосы и вязать себе петлю или в кровь разбивать кулаки о стену. Не станет он исступленно метаться по отравленному лабиринту ночных улиц, и не унесут его, избитого, окровавленного, из публичного дома. Конечно, подчас нелегко сносить женские причуды, но горькая тайна любви не терзала мистера Джека и не мешала спать спокойно, как не мог помешать неосторожно съеденный шницель по-венски или этот молодой дурень — христианин, который, верно опять под пьяную руку, звонил в час ночи, потому что ему приспичило поговорить с Эстер.

Вспомнив об этом, мистер Джек помрачнел. Пробормотал что-то невнятное. Дураки — они и есть дураки, но пускай дурью мучаются где-нибудь поодаль и не мешают спать серьезным людям.

Да, мужчины способны красть, лгать, убивать, обманывать, плутовать и мошенничать, — это всему свету известно. А женщины… ну, они и есть женщины, и тут уж ничего не поделаешь. Мистер Джек тоже знавал толику той боли и тех безумств, что снедают пылкие молодые души… конечно, это печально, очень печально. Но, независимо ни от чего, день есть день — днем надо работать, а ночь есть ночь, ночью надо спать, и, право же, это просто не-стер-пи-мо.

— Раз!

Весь багровый, он начал кряхтя с усилием наклоняться, покуда кончики пальцев не коснулись белоснежного кафельного пола ванной.

…не-стер-пи-мо…

— Два!

Он резко выпрямился, руки опустил вдоль тела.

…чтобы человек, которому предстоит серьезная работа…

— Три!

Он выбросил руки до отказа вверх и тотчас рывком опустил и сжал кулаки перед грудью.

…вынужден был среди ночи вскакивать с постели, оттого что какой-то безмозглый, сумасшедший мальчишка…

— Четыре!

Сжатые кулаки с силой выброшены вперед, словно для удара, и вновь опущены вдоль тела.

…Это было нестерпимо, и, право слово, он, кажется, без обиняков так ей и скажет!

С гимнастикой покончено; мистер Джек осторожно ступил в роскошную, вделанную в пол ванну и медленно расположился в прозрачной голубоватой глуби. Долгий, протяжный вздох истинного наслаждения слетел с его губ.

11. Миссис Джек просыпается

Миссис Джек проснулась в восемь. Проснулась, как ребенок, мгновенно, сразу ожила и встрепенулась всем своим существом, стоило открыть глаза — и сна как не бывало, мысли и чувства ясны и свежи. Так она просыпалась всю свою жизнь. Минуту, не шевелясь, лежала на спине и смотрела в потолок.

Затем она сильным, торжествующим броском откинула одеяло с маленького пышного тела, облаченного в длинную, без рукавов, ночную рубашку из тонкого желтого шелка. Порывисто согнула колени, высвободила ступни из-под одеяла и опять вытянулась. С удивлением и удовольствием оглядела свои крошечные ножки. Ей самой приятно было посмотреть, какие у нее крепкие, ровные, безукоризненной формы пальцы и здоровые, блестящие ногти.

С тем же детским хвастливым удивлением она медленно подняла левую руку и стала неторопливо поворачивать перед глазами, завороженно ее разглядывая. Ласково и сосредоточенно она следила, как послушно малейшему ее желанию тонкое точеное запястье, восхищалась изящными крылатыми взмахами узкой смуглой кисти, красотой и уверенной ловкостью, что чувствовались в тыльной стороне ладони и прекрасно вылепленных пальцах. Потом подняла другую руку и, вращая обеими кистями сразу, продолжала нежно и сосредоточенно ими любоваться.

«Какое в них волшебство! — думала она. — Какое волшебство и какая сила! Господи, до чего они красивые и на какие чудеса способны! За какую постановку я ни возьмусь, замыслы возникают у меня, точно какое-то радостное чудо. Все это зреет и накипает внутри, а ведь никто ни разу не спросил, как это у меня получается! Во-первых, все возникает сразу… этаким цельным куском в голове. (Забавная мысль заставила ее наморщить лоб с каким-то растерянно-недоумевающим, почти животным выражением.) Потом все рассыпается на кусочки и само собой выстраивается в каком-то порядке, а потоп приходит в движение, — подумала она с торжеством. — Сперва я чувствую, как оно сбегает с шеи и с плеч, потом поднимается по ногам и животу, а потом опять сходится и образует звезду. А после идет в руки, до кончиков пальцев, и тогда уж рука сама делает то, чего мне хочется. Рука проводит линию — и в этой линии есть все, чего мне надо. Рука закладывает складкой кусок ткани — и никто в целом свете не сделал бы такой складки, ни у кого больше эта ткань так бы не выглядела. Рука мешает ложкой в кастрюле, тычет вилкой, бросает щепотку перца, когда я стряпаю для Джорджа, — думала она, — и получается блюдо, какого не сготовит лучший шеф-повар в целом свете, потому что я вкладываю в это себя — сердце, душу, всю свою любовь! — думала она победно и ликующе. — Да! И так было всегда и во всем, что бы я ни делала, — во всем ясность замысла, линия моей жизни ясна, как золотая нить, ее можно проследить от самого детства».

Теперь, осмотрев свои ловкие красивые руки, она принялась неторопливо проверять остальное. Наклонив голову, оглядела полную грудь, плавные очертания живота, бедер, ног. Одобрительно провела по бедрам ладонями. Опять протянула руки вдоль тела и лежала неподвижно, вся прямая, ступни сомкнуты, голова откинута, серьезный взгляд устремлен в потолок — словно маленькая королева, готовая к погребению, бесконечно спокойная и красивая, но тело еще теплое, еще податливое, — и при этом думала:

«Вот мои руки и пальцы, вот мои бедра, колени, ступни, безупречные пальцы ног, вот она я».

И вдруг, словно проверка собственных богатств наполнила ее огромной радостью и довольством, она просияла, порывисто села и решительно спустила ноги на пол. Сунула их в домашние туфли, встала, распахнула руки во всю ширь, потом свела, сцепив пальцы у затылка, зевнула и накинула на себя желтый стеганый халат, что лежал в изножье кровати.

У Эстер было розовое милое, тонкое, изысканно красивое лицо. В этом маленьком, четко вылепленном, на редкость подвижном личике со своеобразным овалом — почти в форме сердца — удивительно сочетались черты ребенка и взрослой женщины. Увидев ее впервые, всякий сразу думал: «Наверно, она и девочкой была в точности такая же. Наверно, она с детства ни капельки не изменилась». Но лежал на этом лице и отпечаток зрелых лет. Детское проступало в нем всего ясней, когда она с кем-нибудь разговаривала и вся загоралась веселым, неугомонным оживлением.

За работой в лице Эстер проступала серьезность и сосредоточенность зрелого, искушенного мастера, всецело поглощенного своим нелегким трудом, и в такие минуты она выглядела совсем не молодо. Вот тогда-то становились заметны следы усталости и крохотные морщинки вокруг глаз, и седина, уже сквозящая кое-где в темных каштановых волосах.

И в часы отдыха или когда она оставалась наедине с собою на лицо ее нередко ложилась тень невеселого раздумья. Тогда красота его становилась глубокой и загадочной. Эстер Джек была на три четверти еврейка, и когда ею овладевала задумчивость, в ней брало верх то древнее, таинственное и скорбное, что присуще этой расе. Лоб прорезали морщины печали и недоумения, и во всем облике проступала печать рока, словно память о бесценном, безвозвратно утерянном сокровище. Выражение это на ее лице появлялось не часто, но Джорджа Уэббера всякий раз, как он его замечал, охватывала тревога, ибо тогда ему чудилось, что глубоко в душе женщины, которую он любил и, как ему казалось, уже понял, скрыто некое тайное знание, ему недоступное.

Но чаще всего ее видели и лучше всего запоминали веселой, сияющей, неутомимо деятельной — маленьким пылким созданием, в чьих тонких чертах светилось столько детской радости и неугасимой доверчивости. В такие минуты ее щеки-яблочки разгорались свежим здоровым румянцем, и стоило ей войти в комнату, как все вокруг озарялось исходящим от нее утренним светом жизни и чистоты.

И когда она выходила на улицу, смешивалась с вечно спешащей, безрадостной, бездушной толпой, лицо ее сияло, точно бессмертный цветок среди мертвенно-серых людей с мертвенно-мрачными глазами. Мимо нее проносились в людском водовороте неразличимо однообразные лица, на всех застыла одна и та же тупая черствость, сквозило то же коварство без границ, хитрость без смысла и цели, циническая искушенность безо всякого подобия веры и мудрости, — но и в этой орде ходячих мертвецов иные внезапно останавливались посреди вечной угрюмой сутолоки и вперяли в нее затравленный беспокойный взгляд. Она была такая пухлая, кругленькая, от нее веяло щедростью, как от плодоносной земли, она словно принадлежала иной человеческой породе, совсем не похожей на их унылую тощую скудость, — и они глядели ей вслед, словно обреченные вечным мукам грешники в аду, которым на миг дано было видение живой, нетленной красоты.

Миссис Джек еще стояла подле кровати, и тут в дверь постучалась горничная Нора Фогарти и тотчас вошла с подносом, на котором были высокий серебряный кофейник, маленькая сахарница, чашка с блюдцем и ложечкой и утренний «Таймс». Она поставила поднос на ночной столик и сказала хриплым голосом:

— Здрасьте, миссис Джек.

— А, Нора, привет! — отозвалась хозяйка быстро и удивленно, как всегда, когда с нею здоровались. — Ну как вы нынче, а? — спросила она так живо, словно ей и в самом деле это очень интересно, но тотчас продолжала: — Славный будет денек, правда? Видали вы когда-нибудь такое чудесное утро?

— Ваша правда, миссис Джек, — согласилась горничная, — утро очень даже чудесное.

Ответ прозвучал почтительно, чуть ли не подобострастно, но в голосе послышалось и что-то уклончиво-хитрое и угрюмое; миссис Джек быстро подняла глаза и встретила воспламененный спиртным, бессмысленный, злобный взгляд в упор. Похоже было, однако, что эта женщина злится не столько на хозяйку, сколько на весь белый свет.

Если же она и впрямь готова была испепелить миссис Джек взглядом, это жгучее негодование рождено было слепым инстинктом: просто в ней тлела ненасытная злоба, а отчего — Нора и сама не знала. Уж наверняка она не чувствовала себя угнетенной представительницей низших классов, ведь она была ирландка и католичка до мозга костей и во всем, что касалось достоинства и положения в обществе, преисполнялась сознанием собственного превосходства.

Она служила в доме миссис Джек больше двадцати лет и на щедрых хлебах изрядно разленилась, но, несмотря на всю свою истинно ирландскую привязчивость и преданность, ни минуты не сомневалась, что в конце концов это семейство попадет в ад заодно со всеми прочими язычниками и нечестивцами. А между тем у этих процветающих нехристей ей жилось весьма недурно. Что и говорить, ей досталось теплое местечко, к ней неизменно переходили почти ненадеванные наряды миссис Джек и ее сестры Эдит, и ничто не мешало ей принимать на самую широкую ногу дружка-полицейского, который приходил раза три в неделю поухаживать за ней; он ел и пил в свое удовольствие, так что ему и в голову не пришло бы попастись где-нибудь в другом месте. А тем временем она отложила впрок несколько тысяч долларов да еще неутомимо поставляла всем своим сестрам и племянницам в родном графстве Корк пикантнейшие сплетни из быта сливок богатого Нового Света, где можно так недурно поживиться; впрочем, сплетни она приправляла толикой благочестивого осуждения и сожаления и мольбами к пресвятой деве беречь ее и не покинуть среди подобных язычников.

Нет, право же, злобная досада в ее горящих глазах не имела ничего общего с кастовой ненавистью. Она прожила в этом доме двадцать лет, пользуясь щедростью и великодушием язычников высшего, самолучшего сорта, и понемногу притерпелась почти ко всем их греховным обычаям, но ни на минуту не позволяла себе забыть, где лежит путь истинный и светит свет истинный, ни на минуту не оставляла ее надежда в один прекрасный день вернуться в более просвещенные, истинно христианские родные края.

И не от бедности горели обидой глаза горничной, это не был упорный, молчаливый гнев бедняка против богача, ощущение несправедливости оттого, что достойные люди вроде нее вынуждены весь век прислуживать никчемным ленивым бездельникам. Она вовсе не мучилась жалостью к себе оттого, что надо с утра до ночи мозолить руки, чтобы богатая светская дама могла беззаботно улыбаться и лелеять свою красоту. Нора отлично знала, нет такой работы по дому, — подать ли на стол, стряпать ли, шить, чинить, прибирать, — которую ее хозяйка не сумела бы выполнить куда быстрей и лучше, чем она, горничная.

Знала она также, что в этом огромном городе, который непрестанным грохотом оглушает даже ее не слишком чуткое ухо, ее хозяйка действует изо дня в день с энергией динамо-машины — покупает, заказывает, примеряет, рассчитывает, кроит, чертит… то в огромных, довольно унылых помещениях, где гуляют сквозняки, где обретают плоть и кровь ее замыслы и эскизы, она на лесах с художниками — и с легкостью побивает их в их же ремесле; то сидит, по-турецки скрестив ноги, среди громадных свертков ткани, и в ее ловких пальцах игла мелькает куда стремительней, чем в проворных руках сидящих вокруг портных с изжелта-бледными лицами; то неутомимо шарит и роется в мрачных лавчонках, где торгуют всяким старьем, и вдруг с торжеством выкопает из кучи хлама образчик того самого узора, какой ей понадобился. И всегда она гонит своих подчиненных, всегда торопит, неотступно, но и добродушно, она не выпускает вожжи из рук и доводит дело до конца, побеждая лень, небрежность, тщеславие, глупость, равнодушие и ненадежность тех, с кем ей приходится работать, — художников, актеров, рабочих сцены, банкиров, профсоюзных заправил, электриков, портных, костюмеров, режиссеров и постановщиков. Всей этой разношерстной, в большинстве довольно убогой и не слишком умелой команде, чьими трудами создается сумасбродное и рискованное целое, именуемое театром малых форм, она навязывает ту же стройность, изысканность замысла и несравненную красочность, какими отличается ее собственная жизнь. И все это горничная прекрасно знала.

Притом она нагляделась на жестокий, неподатливый мир, где ежедневно воюет и одерживает победы ее хозяйка, и ясно понимала, что, даже обладай она сама талантами и познаниями, которыми наделена миссис Джек, во всем ее, Норином, ленивом теле не наберется столько энергии, решимости и власти, сколько скрыто у той в кончике мизинца. И понимание это отнюдь не пробуждало в ирландке чувства неполноценности, напротив, прибавляло самодовольства, ведь на самом-то деле настоящая труженица не она, а миссис Джек! Нет, она, горничная, ест и пьет то же, что и хозяйка, живет под той же крышей, даже носит те же платья — и ни за что на свете она не поменялась бы местом со своей хозяйкой.

Да, она понимала, что ей посчастливилось и жаловаться не на что; и, однако, злая, противоестественная обида безжалостным огнем горела в ее враждебном, мятежном взгляде. А почему — она и сама не могла бы объяснить словами. Но в минуты, когда эти две женщины оказались лицом к лицу, слова были не нужны. Объяснение запечатлено было в самой их плоти, читалось в каждом их движении. Не богатство миссис Джек, не ее власть и положение в обществе вызывали злобу горничной, но нечто более личное и трудно уловимое — особый настрой и своеобразие, какими отличалась вся жизнь той, другой женщины. Ибо за последний год Норой Фогарти овладело смятение, внутреннее недовольство и разочарование, смутное, но неодолимое чувство, что вся ее жизнь пошла наперекос и, никчемная, бесполезная, близится к бесплодной старости. Она недоумевала и мучалась, чувствуя, что упустила в жизни нечто прекрасное и величественное, и не понимая, что же это могло быть. Но что бы это ни было, а ее хозяйка, видно, каким-то чудом это таинственное нечто нашла и насладилась им сполна, — и эта истина, которую Нора ясно видала, хоть и не могла определить и назвать, жгла ее нестерпимой обидой.

Они были почти однолетки, одного роста и настолько схожего сложения, что горничная могла, не ушивая и не переделывая, носить хозяйкины платья. Но даже если бы они родились на разных планетах и вели свое начало от совершенно разной протоплазмы, они не могли бы быть более противоположны друг другу.

Нора вовсе не была уродом. Ее черные волосы, зачесанные на косой пробор, были густые и пышные. И лицо было бы приятным и миловидным, если бы не тупо-растерянное выражение, которое придавали ему сейчас хмель и накипающая беспричинная злость. В лице этом была и доброта — но была и неистовая вспыльчивость, присущая натурам, в которых скрыто нечто необузданное, грубое и в то же время уязвимое, жестокое, нежное и порывисто-буйное. И фигура ее еще не расплылась, и ей пришлась впору изящного покроя юбка из зеленой шерстяной ткани в крупную клетку (юбку недавно отдала ей хозяйка — после долгих лет службы Нора считалась как бы старшей над остальной прислугой и не обязана была носить форменное платье, как другие горничные). Но хозяйка была тонка в кости, и стройная фигурка ее отличалась в то же время соблазнительной пышностью, горничная же, напротив, казалась топорной и неуклюжей. У нее было тело женщины, чья молодость и плодоносная свежесть миновали, уже несколько отяжелевшее, негибкое, оно стало сухим и жестким от многих ударов и долгой усталости, от медленно копившегося груза невыносимых дней и безжалостных лет, которые все отнимают у человека и от которых никому не ускользнуть.

Нет, никому не ускользнуть — только вот она ускользает, горько думала ирландка с глухим, невыразимым словами ощущением, что ее жестоко оскорбили, — ей все дано, она всегда торжествует. Ей годы приносят только успех за успехом. А почему так? Почему?

Мысль ее наткнулась на этот вопрос, точно дикий зверь на отвесную непроницаемую стену, и замерла в растерянности. Разве они не дышали одним и тем же воздухом, не ели ту же пищу, не носили те же платья, во жили под одной крышей? Разве не было у нее все то же самое — ничуть не хуже и не меньше, чем у хозяйки? Уж если на то пошло, ей, Норе, живется еще получше, с едким презрением подумала она, она-то не надрывается с утра до ночи, как ее хозяйка.

А меж тем она стоит растерянная, недоумевающая и угрюмо смотрит на ослепительно счастливую жизнь той, другой… она видит этот блистательный успех, понимает, как он велик, чувствует, как он для нее оскорбителен, — и не знает, какими словами высказать, до чего это нестерпимо несправедливо. Знает только одно: ее сделали неуклюжей и неловкой те самые годы, которые другой женщине прибавили изящества и гибкости; ее кожа стала жесткой и землистой от того же солнца и ветра, которые прибавили блеска сияющей красоте другой женщины; и даже сейчас душа ее отравлена сознанием, что жизнь ее не удалась, прошла понапрасну, а в той, другой, словно прекрасная музыка, не угасают силы и самообладание, здоровье и радость.

Да, это она понимала достаточно ясно. Сравнение открывало жестокую и страшную истину, не оставляло ни сомнения, ни надежды. И сейчас Нора устало и хмуро смотрела на хозяйку, стараясь под давлением многолетней выучки, чтобы голос ее звучал, как и полагается, почтительно покорно, и при этом видела, что та разгадала ее тайную зависть и разочарование в жизни и жалеет ее. И душу горничной переполнила ненависть, ибо жалость ей казалась крайним, нестерпимейшим оскорблением.

И в самом деле, когда миссис Джек здоровалась с горничной, ее прелестное лицо оставалось все таким же добрым и жизнерадостным, однако зоркие глаза мигом подметили бушующую в той злобу, и ее охватили удивление, жалость и раскаяние.

«Опять! — подумала она. — Напилась третий раз за эту неделю! Что же это такое? Чем может кончить подобный человек?»

Миссис Джек и сама не знала толком, что означали слова «подобный человек», но на миг в ней пробудилось бесстрастное любопытство; с таким чувством сильная, щедро одаренная решительная личность, чей талант с блеском и легкостью проявляется на каждом шагу и венчает ее жизнь неизменным успехом, вдруг оглядывается и с удивлением замечает, что почти все люди вокруг живут совсем иначе, кое-как перебиваются со дня на день, вслепую, неуклюже влачат убогое и скучное существование. С внезапным сожалением она поняла, что люди эти совершенно безлики и бесцветны, словно каждый не живое существо, которому даны способность любить и быть любимым, красота, радость, страсть, страдание и смерть, — но лишь частица какого-то неохватного и страшного живого месива. Потрясенная этим открытием, хозяйка смотрела на служанку, которая прожила с ней бок о бок почти двадцать лет, и впервые задумалась — что за жизнь была у этой женщины?

«Что же это такое? — опять и опять думала она. — Что с ней стряслось? Прежде она такой не была. Это случилось за последний год. И ведь раньше Нора была такая хорошенькая! — вдруг с испугом вспомнила она. — Да ведь сначала, когда она к нам только поступила, она была просто красивая! Стыд и срам! — мысленно возмутилась миссис Джек. — Чтобы девушка с такими возможностями — и так опустилась! Не понимаю, почему она не вышла замуж? За ней увивались, по крайней мере, с полдюжины этих верзил полицейских, и только один все еще аккуратно ее навещает. Все они были от нее без ума, могла же она кого-нибудь выбрать!»

С доброжелательным любопытством она разглядывала горничную, и тут ее коснулось дыхание этой женщины — обдало перегаром выпитого виски, резким запахом немытых волос и нечистого тела. Ее передернуло, она нахмурилась и тотчас густо покраснела от стыда, смущения и острой брезгливости.

«Господи, да от нее воняет! — с ужасом и омерзением подумала она. — Задохнуться можно! Гадость какая! — Теперь ее негодование обратилось на всех горничных сразу. — Пари держу, они никогда не моются, а ведь им с утра до ночи делать нечего, могли бы, по крайней мере, содержать себя в чистоте! О, господи! Кажется, могли бы радоваться, что служат в таком красивом доме и у нас им так хорошо живется; могли бы хоть капельку этим гордиться и ценить все, что мы для них делаем! Так нет же! Они просто этого не стоят!» — с презрением подумала она, и на миг уголок ее красиво очерченных губ исказила уродливая гримаса.

В этой гримасе сквозило не только презрение и насмешка, но что-то едва ли не свойственное всему ее племени — какой-то дерзкий, упрямый вызов, словно стремление доказать свое превосходство. Эта недобрая усмешка лишь на миг, почти неуловимо, изуродовала очертания ее губ, она никак не подходила к прелестному лицу и тотчас исчезла. Однако горничная все заметила, и эта мимолетная, но многозначительная усмешка жестоко ее уязвила.

«Ну как же! — в бешенстве подумала она. — Такой распрекрасной дамочке на нашу сестру и смотреть противно, так, что ли? Как же, как же! Мы ведь больно важные! Вон у нас сколько шикарных платьев, да вечерних тувалетов, да сорок пар туфелек по заказу! Господи Исусе! У ней столько всякой обувки, точно она сороконожка! Да еще нижние юбки, да панталоны шелковые в самом Париже шиты! От этого мы больно распрекрасные, так, что ли? Мы не то что простой народ, на стороне не балуемся, так, что ли? Боже упаси! Мы только собираем друзей-приятелей, эдаких важных да шикарных господ, на шикарные вечеринки! А коли у бедной девушки лишней пары штанишек и то нету, как мы ее презираем! Сразу видать: „Ах, мол, ты такая-сякая, мне на тебя и смотреть-то противно!“ А между прочим, коли по правде сказать, так тут на Парк-авеню сколько угодно шикарных дам ни на волос не лучше меня! Уж я-то знаю! Так что вы бы поосторожней, дамочка, не больно задавайтесь!» — со злобным торжеством думала горничная.

«Ого! Коли бы я стала говорить все, что знаю! „Нора, — говорит, — коли позвонят, а меня нету дома, спросите, что передать. Мистер Джек не любит, чтоб его беспокоили…“ Господи Исусе! Нагляделась я на них, все они не любят, чтоб их беспокоили. Такие у них порядки, заводи полюбовников да полюбовниц и друг дружке не мешай, ни про что не спрашивай и пропади все пропадом, лишь бы не на глазах! А попробуй кто на двадцать минут опоздать к обеду — враз начинается: где тебя носила нелегкая, да что же это будет, коли ты эдак про семью забываешь?.. Да уж, — в ней всколыхнулось чувство юмора, некоторая добродушная снисходительность, — чудно тут живут люди! А уж хозяева мои чудней всех! Слава тебе, господи, я-то сроду христианка, в истинной вере воспитана, коли согрешила, так схожу в храм божий, зато…»

Как часто бывает с горячими натурами, подвластными внезапной смене настроений, она уже раскаивалась в недавней вспышке злобы, и чувства ее хлынули по другому руслу:

«…Зато, видит бог, в целом свете нет людей добрее! Ни у кого больше не хотела б я служить, только у миссис Джек. Уж коли ты им по душе, ничего для тебя не жалеют. Вон в апреле двадцать лет сравняется, как я у них в доме, и ни разу не видала, чтоб тут голодного не накормили. А ведь есть такие — каждый божий день в церковь ходят, а подвернись случай — у покойника с глаз медный грош украдут, как же, как же! Нет, у нас у всех тут прямо дом родной, я это нашим всегда говорю, — с добродетельным самодовольством подумала она, — и уж прочие как хотят, а Нора Фогарти не такой человек — черной неблагодарностью добрым хозяевам не отплатит!»

Все это пронеслось в голове и в сердце у обеих женщин с быстротою мысли. Тем временем горничная, поставив поднос на столик подле кровати, отошла к окнам, отворила их, подняла шторы, чтобы впустить побольше света, поправила занавеси и уже наливала воду в ванну — сперва послышался шум бурно бьющей струи, потом он стал глуше, ровней: Нора слегка привернула краны и доводила слишком горячую клокочущую воду до нужной температуры.

А между тем миссис Джек небрежно, нога на ногу уселась на краю кровати, из высокого серебряного кофейника налила в чашку горячего, исходящего паром черного кофе и развернула сложенную на подносе газету. Она пила кофе, невидящими, остановившимися глазами глядя на печатную страницу, лицо у нее стало хмурое, недоумевающее, и она машинально то снимала, то вновь надевала на палец правой руки старинное причудливое кольцо. Это была давняя бессознательная привычка — верный признак беспокойства и нетерпения или же знак, что она чем-то озабочена и собирается с мыслями, чтобы перейти к быстрым и решительным действиям. Так и сейчас, первый порыв жалости, любопытства, сочувствия уступил место потребности теперь же, немедленно что-то сделать с Норой.

«Вот куда девалось спиртное из запасов Фрица, — думала она. — Он ведь просто взбешен… Придется ей это прекратить. Если она будет продолжать в том же духе, через месяц-другой она совсем сопьется… Господи, какая дуреха, убить ее мало! И что это на них находит?» — думала миссис Джек. Ее прелестное лицо залил гневный румянец, глаза потемнели от волнения, меж бровей залегла глубокая складка: решено, она поговорит с горничной сурово, напрямик и притом не откладывая.

И тотчас она вздохнула с облегчением и почувствовала себя почти счастливой, ведь ничто не было так чуждо ее натуре, как нерешительность. Она давно уже знала о непозволительных поступках Норы и от этого лучилась угрызениями совести, а теперь сама себе удивлялась — что тут было колебаться? Но когда горничная, выйдя из ванной, замешкалась, прежде чем уйти, словно ждала распоряжений, и посмотрела на хозяйку уже по-иному, словно бы тепло, даже ласково, миссис Джек вдруг смутилась: заговорила, тут же об этом пожалела и сама удивилась, как неуверенно, почти виновато звучит ее голос.

— Да, Нора, — не без волнения начала она, быстро снимая и вновь надевая кольцо, — мне надо с вами поговорить.

— Слушаю, миссис Джек, — скромно и почтительно откликнулась та.

— Это мисс Эдит просила меня у вас спросить, — торопливо и не без робости продолжала хозяйка, изумленно ловя себя на том, что начинает выговор совсем не так, как намеревалась.

Нора ждала с видом самого покорного и почтительного внимания.

— Может быть, вы или еще кто-нибудь из девушек видел, у мисс Эдит было такое платье, — поспешно продолжала миссис Джек, — из тех, что она в прошлом году привезла из Парижа. Такого особенного серо-зеленого цвета, она еще надевала его с утра, когда уходила по делам. Вы помните, а? — докончила она отрывисто.

— Да, мэм. — Лицо у Норы было серьезное и недоумевающее. — Я это платье видала, миссис Джек.

— Так вот, Нора, она не может его найти. Оно пропало.

— Пропало? — Горничная посмотрела на хозяйку в тупом удивлении.

Но в ту самую секунду, как она повторила это слово, на губах ее мелькнула предательская хмурая усмешка и глаза блеснули хитро и торжествующе. Миссис Джек мигом поняла, что все это означает.

«Ясно! Она знает, куда девалось платье! — подумала она. — Конечно, знает! Его взяла одна из горничных! Стыд и срам, не стану я больше такое терпеть!» — Миссис Джек едва не задохнулась от возмущения, все в ней кипело.

— Да, платье пропало! Говорят вам, пропало! — гневно крикнула она в лицо горничной, которая смотрела на нос во все глаза. — Что с ним произошло? Куда оно, по-вашему, девалось? — спросила она напрямик.

— А я не знаю, миссис Джек, — медленно, словно бы с недоумением ответила Нора. — Наверно, мисс Эдит его потеряла.

— Как это потеряла! Не говорите глупостей! — вне себя закричала миссис Джек. — Как она могла его потерять? Она никуда не уезжала. Она все время здесь. И платье тоже было здесь, еще неделю назад висело в шкафу. Как это можно потерять платье? — нетерпеливо крикнула она. — Что же, только зазеваешься, и оно само с тебя слезет и куда-то уйдет? — съязвила она. — Ничего мисс Эдит не теряла, вы это и сами понимаете. Кто-то его взял.

— Да, мэм, — покорно согласилась Нора. — Вот и я так думаю. Верно, кто-нибудь сюда забрался, пока вас не было дома, и стащил его. — Она горестно покачала головой. — Я вам так скажу, нынче прямо и не знаешь, кому верить, — изрекла она нравоучительно. — Одна моя подружка, она служит у важных людей, так она мне вчера только рассказывала, приходит к ним какой-то, вроде швабры продает, полы мыть, и вот уговаривает, — я, мол, покажу, как ваши полы мыть; и такой, подружка говорит, славный паренек, с виду такой чистенький, любо поглядеть. Вот ей-богу, говорит, — это я вам в точности ее слова передаю, миссис Джек, — как они мне после сказали, чего он у них натворил, я прямо ушам своим не поверила. Будь он мне родной брат, я и то бы так не удивилась, говорит. Так что, сами понимаете…

— О, господи, Нора! — Миссис Джек сердито, нетерпеливо отмахнулась. — Что за вздор вы несете? Кто это может войти, чтоб его не заметили? Вы и другие девушки весь день дома, попасть к нам можно только лифтом или с черного хода, и вам видно всех, кто приходит. И уж если к нам полез бы вор, так не ради какого-то одного платья, сами понимаете. Вор бы взял деньги или драгоценности, во всяком случае что-нибудь ценное, что можно продать.

— А я вам вот что скажу, — возразила Нора. — Помните, на той неделе приходил мастер чинить холодильник. Я еще тогда сказала Мэй, не нравится он мне, говорю. Какое-то, говорю, у него лицо нехорошее. Ты, говорю, за ним присматривай, потому как…

— Нора!!

Голос хозяйки прозвучал так резко, что горничная мигом прикусила язык, быстро глянула на нее и замолчала, багровея от злости и стыда. Миссис Джек с жарким негодованием смотрела на нее в упор и наконец не выдержала.

— Слушайте! — крикнула она, вне себя от ярости. — Это же просто свинство, как вы все себя ведете! Мы всегда так хорошо к вам относились, а вы… — Она заговорила мягче, с жалостью: — Во всем Нью-Йорке нет другого дома, где с горничными обращались бы так хорошо, как с вами.

— Так разве я не понимаю, миссис Джек, — охотно, чуть ли не весело отозвалась Нора, но взгляд ее оставался угрюмо-враждебным. — Я то же самое говорю. Я ж сама только вчерашний день Джейни говорила, мы, говорю, счастливые, что верно, то верно. Я, говорю, ни у кого другого не хотела б служить, только у миссис Джек. Двадцать лет, говорю, я в этом доме, и никогда от ней худого слова не слыхала. Лучше них, говорю, нет людей на свете, всякой девушке повезло, кто у них служит! А как же! — увлекаясь, с жаром вскричала Нора. — Или, может, я не знаю, что вы за люди — мистер Джек, и мисс Эдит, и мисс Элма? Да я ради вас хоть сейчас в лепешку расшибусь.

— Никто вас не просит расшибаться в лепешку, — нетерпеливо перебила миссис Джек. — Право, Нора, вам всем очень легко живется. И вовсе вам не приходится расшибаться в лепешку. Вот мы и правда расшибаемся, мы-то работаем, как проклятые! — с жаром воскликнула она. — Каждое утро шесть дней в неделю мы идем на работу… мы себя не жалеем…

— Так разве я не понимаю, миссис Джек! — поспешно вставила Нора. — Я ж только вчерашний день говорила Мэй…

— Ах, да какое мне дело, что вы там говорили Мэй! — Мгновенье миссис Джек строго смотрела на горничную, вся красная от гнева. Потом заговорила спокойнее: — Послушайте, Нора. Мы всегда вам всем давали все, чего бы вы ни попросили. Жалованье у вас не маленькое, за такую работу нигде столько не платят. Вы живете здесь ничуть не хуже, чем наша семья, ведь вы прекрасно знаете, что…

— А как же! — не давая хозяйке договорить, с чувством произнесла Нора. — Я у вас вроде как и не в услужении. Вы же со мной по-хорошему, вроде как я тоже из вашего семейства.

— Ох, какой вздор! — вырвалось у миссис Джек. — Не смешите меня. В моем семействе каждый, кроме разве моей дочки Элмы, за один день успевает переделать больше дел, чем любая из вас за целую неделю! Вы тут как сыр в масле катаетесь… Да, как сыр в масле! — повторила она с забавной серьезностью, села и с минуту молча смотрела на горничную, сжимая и разжимая кулачки; грозная маленькая динамо-машина, она вся дрожала от негодования. И тотчас ее снова взорвало: — О, господи, Нора, как будто мы для вас чего-нибудь жалели! Мы же никогда вам ни в чем не отказывали! Дело не в том, сколько стоит это платье. Вы прекрасно знаете, мисс Эдит отдала бы его любой из вас, надо было только пойти и попросить! А так… ох, это невыносимо! Невыносимо!.. — крикнула она в порыве возмущения. — Неужели у вас совсем совести нет — надо же, так поступать с людьми, которые всегда были вам друзьями!

— Как же, как же, по-вашему, это я виновата?! — дрожащим голосом выкрикнула Нора. — Я у вас сколько лет прожила, а вы на меня думаете? Да пускай мне правую руку отрубят, коли я у кого из вас когда хоть единую пуговицу возьму!

Сгоряча она и впрямь протянула руку, будто подставляя ее под топор.

— Вот как перед богом! — торжественно заявила она и, заметив, что хозяйка хочет заговорить, продолжала с еще большим жаром. — Не видать мне спасенья на том свете, если я когда хоть иголку, хоть грош у кого из вас взяла. — Она так увлеклась, что уже себя не помнила. — Разрази меня гром! Всем святым клянусь! Чем хотите! Душой моей покойницы матери…

— Ох, Нора! — с жалостью вымолвила миссис Джек, покачала головой, отвернулась и, несмотря на всю свою досаду, невольно засмеялась, так нелепо-преувеличенно звучали эти клятвы.

«Нет, с ней говорить невозможно, — горько, презрительно-насмешливо думала миссис Джек. — Клянется и божится на все лады и воображает, что этим можно все исправить. Еще бы! Напьется виски Фрица, а потом пойдет в церковь — хоть ползком доползет, — и окропит себя святой водой, и выслушает проповедь, причем ни словечка не поймет, и вернется с чистой душой, вполне собой довольная… и при этом прекрасно знает, что кто-то из девушек берет чужие вещи!.. Странная штука все эти обряды и клятвы, — думалось ей дальше. — Точно и правда колдовство какое-то. Они создают подобие жизни для людей, у которых никакой своей жизни нет. И подобие истины — для тех, кто не сумел сам найти для себя какую-то истину. В них эти люди обретают любовь, красоту, немеркнущую истину, спасение души — все, на что мы надеемся в жизни и ради чего страдаем. Все, что нам, остальным, дается ценою нашей крови, тяжкими трудами, душевными муками и тоской, эти люди получают так легко, просто чудом, — насмешливо думала она, — стоит им только поклясться „спасением на том свете“ и „душой покойницы матери“!

— …Бог свидетель, и все святители, и сама пресвятая дева! — соловьем разливалась между тем горничная, и, когда эти слова дошли до сознания хозяйки, миссис Джек вновь устало повернулась к ней и сказала мягко, почти просительно:

— Ради бога, Нора, будьте же разумны! Что толку призывать в свидетели всех святых и деву Марию и ходить в церковь, если потом вы приходите домой и вовсю тянете виски мистера Джека? И еще обманываете людей, которые всегда были вам самыми лучшими друзьями! — с горечью воскликнула она. Но тут в угрюмом и растерянном взгляде горничной снова вспыхнул недобрый огонь, и миссис Джек продолжала чуть не со слезами: — Ну попробуйте же рассуждать здраво! Неужели вы ни на что лучшее не способны? Почему вы приходите ко мне нетрезвая и так себя ведете, когда вы ничего от нас не видели, кроме хорошего?

Голос ее дрожал от жалости и гнева, она была глубоко оскорблена — и то была не просто личная обида. Ей казалось, горничная предала то, что в жизни должно быть высоко и неприкосновенно: честность и цельность, веру в человеческие чувства — то, что надо свято блюсти и чтить всегда и везде.

— Что ж, мэм, — сказала Нора и тряхнула темноволосой головой, — я ж говорю, коли это вы на меня думаете…

— Да нет же, Нора. Хватит. — В голосе миссис Джек теперь слышались печаль, усталость, уныние, однако он прозвучал твердо и решительно. Она слегка махнула рукой. — Можете идти. Мне сейчас больше ничего не нужно.

Высоко вскинув голову, горничная твердым шагом направилась к двери, ее окаменевший затылок и выпрямленная спина яснее всяких слов выдавали чувства оскорбленной невинности и еле сдерживаемой ярости. На пороге она приостановилась, взялась за ручку двери и через плечо нанесла последний удар:

— Насчет того платья мисс Эдит… — Она снова тряхнула головой. — Коли оно не потерялось, так, верно, найдется. Я так думаю, может, которая из девушек взяла его взаймы, надеть разок, понимаете?

И она затворила за собой дверь.

Полчаса спустя мистер Фредерик Джек с номером «Гералд трибюн» под мышкой прошел по коридору. Настроение у него было отличное. Вспышка досады из-за звонка, что разбудил его среди ночи, уже забылась. Он легонько постучался в дверь жениной спальни и подождал. Никакого ответа. Он прислушался и постучал еще раз, потише.

— Ты здесь? — окликнул он.

Отворил дверь и, неслышно ступая, вошел.

Жена уже поглощена была самым первым из своих утренних дел. Она сидела спиной к двери за письменным столиком, что стоял в дальнем конце комнаты, между окон; слева на столе лежали стопки счетов, деловых и личных писем, справа — раскрытая чековая книжка. Миссис Джек озабоченно что-то писала. Пока муж пересекал комнату, она отложила перо, быстрым движением промокнула записку и уже собиралась ее сложить и сунуть в конверт, когда он заговорил.

— Доброе утро, — сказал он ласково и чуть насмешливо, как обычно обращаешься к тому, кто не заметил твоего появления.

Она вздрогнула и обернулась.

— А, здравствуй, Фриц! — весело воскликнула она. — Ну, как ты, а?

Он почти торжественно наклонился, мимолетно, дружески поцеловал ее в щеку, выпрямился, бессознательно слегка расправил плечи и одернул рукава и полы пиджака: вдруг какая-нибудь нечаянная складочка нарушает его безупречную представительность? Жена мигом оглядела его с головы до пят, оценила каждую мелочь его сегодняшнего костюма — ботинки, носки, отличного покроя брюки и пиджак, галстук и скромную гардению в петлице… Потом подалась вперед, подперла подбородок ладонью, вся воплощенное внимание, и смотрела теперь добродушно-озадаченно. «Я вижу, ты надо мной смеешься, — явственно говорило ее лицо. — Что же это я такого сделала?»

Мистер Джек подбоченился, слегка расставил ноги и поглядел на жену с притворной суровостью, за которой, однако, сквозило веселое добродушие.

— Ну, что такое? — нетерпеливо воскликнула она.

Вместо ответа мистер Джек протянул ей газету, которую до этой минуты прятал за спиной, развернул и постучал по странице указательным пальцем.

— Ты это видела?

— Нет. А что тут?

— Обозрение Эллиота в «Гералд трибюн». Хочешь послушать?

— Хочу. Почитай. Что он там пишет?

Мистер Джек стал в позу, пошуршал газетой, нахмурил брови, откашлялся с напускной важностью и, пытаясь под наигранно насмешливым тоном скрыть искреннее удовольствие и торжество, начал читать вслух:

— «Для этого нового спектакля мистер Шалберг пустил в ход весь арсенал присущих его таланту утонченных режиссерских приемов. Он блестяще все рассчитал, нашел точный ритм и меру — каждое слово, мизансцена, каждый жест идеально сочетаются с необычайно богатым оттенками, очень сдержанным и потому особенно убедительным актерским исполнением, — ничего подобного мы, пожалуй, в этом сезоне еще не видели. У него особый дар красноречивого — о, истинно красноречивого! — молчания, которое говорит несравненно больше, чем оглушительная, но почти всегда бессмысленная крикливость, господствующая на многих современных сценах. Все это ваш прилежный обозреватель имеет удовольствие повторить с восторгом, далеко выходящим за рамки обычного. Надо прибавить, что мистер Шалберг открыл нам в лице Монтгомери Мортимера прекрасный молодой талант, лучший из всех, какими нас порадовал нынешний сезон. И, наконец… — Мистер Джек с важностью откашлялся, потряс руками, так что газета внушительно зашуршала, и поверх нее с презабавным выражением поглядел на жену. И продолжал: — И, наконец, с неоценимой помощью мисс Эстер Джек он подарил нам безупречную, ненавязчивую постановку, которая согрела старые кости пишущего эти строки теплом, какого они на Бродвее давно уже не ощущали. Для трех актов этой пьесы мисс Джек создала три набора выразительнейших декораций, они превзошли все, что доныне выполнено было ею в театре. Вот талант, который поистине не знает себе равных. Ваш скромный, но прилежный обозреватель глубоко убежден, что именно ей принадлежит первое место среди художников современного театра».

Тут мистер Джек умолк и, вскинув голову, с шутливой торжественностью посмотрел поверх газеты на жену.

— Ты, кажется, что-то сказала?

— О, господи! — воскликнула она, смеясь, лицо ее залил румянец радостного волнения. — Нет, вы слыхали? Это что ж такое, овация? — Она комически, нарочито еврейским жестом всплеснула руками. — Что еще он там пишет, а? — И с жадным нетерпением наклонилась к мужу.

— «Вот почему приходится сожалеть, — продолжал читать мистер Джек, — что блестящий дар мисс Джек не получает лучшей пищи, на которой он мог бы себя проявить, нежели пьеса, которую мы видели вчера в Арлингтонском театре. Ибо, как ни прискорбно, мы вынуждены признать, что сама по себе пьеса эта…»

— Ну, ладно. — Мистер Джек оборвал чтение на полуслове и отложил газету. — Дальше, сама понимаешь, так себе. — Он слегка пожал плечами. — Ни то ни се. В общем, пьесу он разнес. Но какой нахал! — вскричал он с комическим негодованием. — Что это за фокусы насчет мисс Эстер Джек? А я ни при чем, что ли? Почему мне не отдана дань уважения, я же как-никак твой муж? Знаешь, — продолжал он, — я бы хотел тоже занять какое-то местечко, хоть на галерке. Разумеется… — Теперь он для пущей язвительности заговорил нарочито равнодушным тоном, обращаясь в пустоту, словно там находится некий невидимый слушатель, а сам он всего лишь сторонний наблюдатель. — …Разумеется, это всего лишь ее муж. Что он такое? Пф! — Тут оратор насмешливо и презрительно фыркнул. — Всего только делец, который вовсе не заслужил, чтобы в жены ему досталась такая замечательная женщина. Что он понимает в искусстве? Может ли он ее оценить? Может ли он хоть что-то понять в ее работе? Может он сказать… как бишь там сказано? — перебил себя мистер Джек, заглянул в газету и вновь прочитал с наигранным пафосом: — «безупречную, ненавязчивую постановку, которая согрела старые кости теплом, какого они на Бродвее давно уже не ощущали».

— Да, конечно, — сказала она небрежно-снисходительно, словно пышные фразы рецензента не вызвали у нее никаких иных чувств, хотя по лицу ее еще видно было, что эти похвалы ей приятны. — Смешно и жалко, правда? Ужасные трепачи эти газетчики. Надоели они мне.

— «Вот талант, который поистине не знает себе равных!» — продолжал цитировать мистер Джек. — Недурно, а?! Где же ее супругу выдумать такое! Нет уж, — выкрикнул он с презрительным смехом, помотал головой и покачал из стороны в сторону пухлым указательным пальцем. — У ее супруга на это ума не хватит! Куда ему! Он всего лишь делец! Он не способен ее оценить!

И вдруг, к великому изумлению миссис Джек, на глазах его выступили слезы и стекла очков внезапно запотели.

Наклонясь вперед, она пытливо смотрела на мужа, смотрела с испугом, сочувственно и протестующе, и, однако, уже не впервые почувствовала, что есть в жизни что-то странное, непостижимое, чего ей никогда не удавалось ни понять, ни выразить. Ведь этот неожиданный, беспричинный взрыв чувств со стороны ее всегда сдержанного мужа, конечно же, никак не связан с газетной рецензией. И его огорчение от того, что рецензент называет ее «мисс» — только шутка, розыгрыш. А на самом деле он всегда восторженно радуется ее успехам.

С острой, никакими словами не выразимой жалостью (К кому? К чему? Этого она и сама не знала.) она вдруг представила себе гигантские каменные ущелья в центре города, где муж проведет весь день; там в горячке и спешке, в непрерывном водовороте всяких дел его представительные и цветущие собратья станут оживленно трясти ему руку или хлопать по плечу, станут говорить: «Послушайте, видели вы сегодня „Гералд трибюн“? Читали, что там написано про вашу жену? Вот кем вы, наверно, гордитесь! Поздравляю!»

Ей казалось, она видит, как при этих похвалах багровеет от удовольствия его и без того румяное лицо, как он старается изобразить снисходительную улыбку и отвечает словно бы небрежно что-нибудь вроде: «Да, я как будто видел, о ней там упоминали. Но, знаете ли, меня это не так уж волнует. Для нас это не новость. Ее часто хвалят, мы уже привыкли».

А вечером, возвратясь домой, он ей перескажет каждое слово, — и хотя прикинется почти равнодушным, будто все это его только забавляет, она-то знает, он бесконечно доволен и рад. И он тем сильней гордится ею, что знает: жены этих богатых людей, по большей части красивые еврейки, столь же корыстные в своих поисках всего самого модного в мире искусства, как их мужья — в погоне за коммерческой выгодой, тоже прочитают о ее успехе, и поспешат убедиться в нем своими глазами, и потом станут обсуждать его в роскошных спальнях, где жаркий блеск огней прибавит их красивым чувственным лицам еще толику волнующей эротической пикантности.

Все это мигом пронеслось у нее в мыслях при виде плотного, седеющего холеного мужчины, чьи глаза внезапно, по неведомой ей причине, наполнились слезами, а губы горестно надулись, точно у обиженного ребенка. Сердце ее захлестнула несказанная жалость и нежность, и она с жаром воскликнула:

— Да что ты, Фриц! Ты же знаешь, для меня все совсем не так! Я же ничего такого в жизни не думала и не говорила! Ты же знаешь, как мне важно, чтобы тебе нравилось все, что я делаю! Для меня твое мнение значит в сто раз больше, чем вся эта газетная писанина! Да и что они там понимают? — пробормотала она с презрением.

Тем временем мистер Джек снял очки, протер, энергично высморкался, водрузил очки на место и теперь, наклонив голову, с забавной старательностью прикрыл глаза пухлой рукой и торопливо заговорил, понизив голос и словно извиняясь:

— Да-да, я знаю! Это все ничего! Я просто пошутил!

Он смущенно улыбнулся. Еще раз шумно высморкался, обида сошла с его лица, и он заговорил просто и непринужденно, как ни в чем не бывало:

— Ну, так как твое настроение? Довольна ты премьерой?

— Пожалуй, да, — неуверенно ответила миссис Джек; в ней вдруг шевельнулось смутное недовольство — привычное ощущение в час, когда работа кончена и почти нестерпимое напряжение последних дней перед премьерой уже позади. — Мне кажется, все прошло недурно, — продолжала она. — Как по-твоему? И декорации мои вроде недурны — как ты скажешь? — жадно спросила она. — Хотя нет, — тут же спохватилась она по-детски смиренно и словно про себя, — наверно, они самые заурядные. Далеко им до моих лучших работ, а? — Вопрос прозвучал нетерпеливо и требовательно.

— Ты же знаешь мое мнение, — сказал мистер Джек. — Я тебе уже говорил. Никто тебе и в подметки не годится. Твои декорации — лучшее, что есть в этом представлении! — твердо заявил он. — Все остальное на десять голов ниже, да-да! На десять голов! — И прибавил спокойнее: — Я думаю, ты рада, что с этим покончено. В нынешнем сезоне больше ведь ничего не будет, верно?

— Да, только вот я еще обещала Айрин Моргенстайн костюмы для ее нового балета. И сегодня утром надо опять повидать кое-кого из арлингтонцев, еще кое-что подправить, — уныло докончила она.

— Как, опять! Вчера вечером все выглядело отлично, неужели ты недовольна? Чего тебе еще не хватает?

— А чего, по-твоему, может не хватать? Это же вечная история! Всегда одно и то же! Конца этому не видно! Потому что всюду полно ослов и тупиц, сколько им ни объясняй, ничего не делают, как надо. В этом вся беда. Ей-богу, это ниже меня! — вырвалось у нее из глубины души. — Напрасно я бросила живопись. Иногда меня просто тошнит! — с досадой крикнула она. — Это же стыд и срам — тратить себя на таких людей.

— Каких «таких»?

— Ну, ты же сам знаешь, что за народ в театре, — пробормотала миссис Джек. — Конечно, есть и стоящие люди… но, ей-богу, большинство — такая дрянь! «А видели вы меня в той роли, да читали, как меня хвалят в другой, да не правда ли, вот в этой я играю потрясающе», — сердито передразнила она. — Право слово, Фриц, их послушать, так подумаешь, театр только затем и существует, чтобы они красовались на сцене и пускали всем пыль в глаза! А ведь лучше театра нет ничего на свете! Тут можно творить такие чудеса, всю душу человеку перевернуть, стоит только захотеть! Это же такая сила, другой такой в мире нет, а тратят ее на пустяки! Просто стыд и позор!

Она задумалась, помолчала минуту и прибавила устало:

— В общем, я рада, что с этой постановкой покончено. Жаль, я больше ничего не умею делать. Если бы умела, взялась бы за другую работу. Честное слово! Это мне надоело. Это ниже меня, — сказала она просто и минуту-другую печально смотрела куда-то в пространство.

Потом она тревожно, озабоченно нахмурилась, пошарила в деревянном ящичке на столе, взяла сигарету и закурила. Порывисто встала и принялась мелкими шажками ходить из угла в угол, хмуря брови и усиленно затягиваясь; как все женщины, которые курят не часто, она делала это с очаровательной неловкостью.

— Интересно, получу ли я заказы на какие-нибудь постановки в следующем сезоне, — бормотала она про себя, словно уже забыв о муже. — Интересно, будет ли у меня опять работа. Пока со мною еще никто не говорил, — мрачно докончила она.

— Ну, если тебе все это надоело, так я бы сказал, нечего и волноваться, — не без иронии заметил мистер Джек. И прибавил: — Стоит ли расстраиваться раньше времени?

С этими словами он наклонился к жене, снова бегло, дружески поцеловал ее в щеку, легонько потрепал по плечу, повернулся и вышел.

12. В центре города

Мистер Джек выслушал жалобы жены внимательно и серьезно, как неизменно слушал все рассказы о ее трудах, испытаниях и приключениях в театре. Ибо он не только безмерно гордился ее талантом и успехом, — его к тому же, как почти всех его богатых соплеменников, особенно тех, кто, подобно ему, все свои дни проводил в волшебном, сказочном, фантастическом мире биржевой игры, властно привлекал блеск театральных подмостков.

Долгие сорок лет, с тех пор как он впервые приехал в Нью-Йорк, деловая карьера все дальше уводила его от более спокойного, освященного традицией и, как ему теперь казалось, скучного семейного и общественного уклада к жизни, полной блеска и веселья, волнующей все новыми удовольствиями, да еще приправленной ощущением зыбкости и опасности. А та жизнь, какую он знал в детстве и юности, жизнь его родных, которые вот уже сто лет держали частный банк в маленьком провинциальном городке, — казалась ему теперь невыносимо нудной. Не только дома и в обществе все шло из года в год одним и тем же, раз навсегда заведенным порядком, который не очень-то разнообразили взаимные родственные визиты, но и сама деятельность скромного маленького банка, осторожные сделки по мелочам были, как думалось ему теперь, ничтожны и неинтересны.

А в Нью-Йорке он действовал все стремительней, поднимался все выше, ни на шаг не отставал от великолепнейших достижений этого неистового города, который все разрастался вокруг, бушевал все громче и неугомонней. Да и в том мире, где он проводил свои дни, он с наслаждением вдыхал полной грудью пьянящий воздух, в котором было что-то жгучее, искрометное, совсем как в ночном театральном мире, где жили актеры.

По будням каждый день ровно в девять утра мистер Джек мчался в центр, к себе в контору, уносимый сияющим механическим снарядом, которым управлял шофер — олицетворение одной из самых характерных граней города Нью-Йорка. Шофер крутил баранку, и землистое лицо его хмурилось, тонкие губы кривились недоброй, язвительной усмешкой, темные глаза неестественно блестели, точно под действием сильного наркотика; казалось (да так оно и было), этот человек — существо какой-то особой породы, созданное неистовым городом для каких-то особых целей. Казалось, эта тускло-бледная плоть, подобно плоти миллионов людей в серых шляпах и с такими же безжизненно серыми лицами, отштампована из одного и того же вещества, из той же серой массы, что и весь город, все тротуары, здания, башни, туннели и мосты. И в жилах его, казалось, не течет и пульсирует кровь, но сухо потрескивает тот же самый электрический ток, которым движим весь город. Это явственно видно было в каждом движении, в каждом поступке шофера. Зловещая фигура его склонялась над баранкой, быстрый взгляд метался из стороны в сторону, руки ловко и точно правили мощной машиной; огромный автомобиль послушно проносился у самых обочин, срезал углы, скользил вплотную мимо других машин, обгонял, отскакивал, увертывался, с убийственной дерзостью пролетал сквозь узкие просветы, неправдоподобные щели в общем сплошном потоке, — и ясно было, что во всем существе шофера бурлят вредоносные силы, созвучные той бешеной энергии, что бьется в артериях города.

Да, когда мистера Джека вот так мчал в центр города этот субъект, хозяин словно с еще большим удовольствием предвкушал дела, которые ждали впереди. Приятно было сидеть рядом с шофером и наблюдать за ним. Глаза у этого малого то смотрели хитро, коварно, словно у кошки, то становились жесткими, непроницаемыми, как базальт. Худое лицо быстро поворачивалось то вправо, то влево и то вспыхивало злорадным торжеством, когда, искусно вывернувшись, он обгонял другую машину и неудачливый соперник ругался вдогонку, то искажалось ненавистью, когда сам он осыпал бранью других шоферов или зазевавшихся пешеходов.

— Поживей, ты! — рявкал он. — Шевелись, сукин сын!

Куда тише рычал он, завидев грозную фигуру какого-нибудь ненавистного полицейского, а о другом, который оказывался к нему снисходительным, краешком злых губ говорил хозяину с хмурым одобрением.

— Они, знаете, тоже не все кряду сучьи дети, — цедил он тонким, каким-то жестяным голосом. — Попадаются и порядочные. Вон тот, — он коротко дергал головой в сторону полицейского, который кивком пропускал его, — тот — парень хороший. Я-то знаю, как же! Он мне родня по жене.

От неестественной вредоносной энергии, что чувствовалась в шофере, весь окружающий мир начинал казаться хозяину призрачным, словно на сцене. Он забывал, что, как многое множество людей, он попросту при трезвом, будничном свете дня едет на работу, и ему чудилось, будто он и шофер — хитроумные, могущественные — вдвоем торжествуют над целым светом; и весь город — чудовищная каменная громада, неправдоподобный хаос движения, паутина кишащих народом улиц — представлялся ему лишь исполинской декорацией, на фоне которой действует он, мистер Джек. И все это вместе — ощущение опасности, борьбы, хитрости, власти, изворотливости и победы, а главное, ощущение своего превосходства — прибавляло остроты удовольствию, с которым он ехал в центр, на работу, более того, переполняло пьянящей радостью.

А лихорадочный мир биржевых спекуляций, в котором он действовал и который теперь также обретал театральную броскость и красочность, везде и во всем опирался на то же чувство превосходства. Это было превосходство людей избранных, поднявшихся над толпой, ибо предполагалось, что они наделены особым таинственным чутьем — они избраны жить в роскоши, не зная тяжкого труда, не производя ничего осязаемого, и стоит им только кивнуть головой, пошевелить пальцем — и сказочно растут их доходы, баснословно увеличиваются их богатства. Так оно было в ту пору, и потому-то мистеру Джеку (и многим, многим другим, ибо те, кто не принадлежал сам к числу счастливых избранников, те им завидовали), потому-то им тогда казалось не только закономерным, но даже естественным, что все общество сверху донизу строится на неравенстве и несправедливости.

Мистер Джек знал, к примеру, что один из его шоферов постоянно его обкрадывает. Знал, что все счета за бензин, масло, резиновые камеры и ремонт — дутые, так как шофер в сговоре с владельцем гаража и тот платит ему немалые проценты с выручки. Мистер Джек знал об этих махинациях, и они его ничуть не трогали. Пожалуй, даже забавляли. Прекрасно зная о мошенничестве, он знал также, что может позволить себе этот небольшой убыток, и, странным образом, от этого лишь крепло ощущение силы и уверенности. А в другие минуты он равнодушно пожимал плечами.

«Ну и что ж такого? — думал он. — Все равно тут ничего не поделаешь. Все они жульничают. Не он, так другой».

Точно так же он знал, что кое-кто из горничных в его доме не прочь «взять взаймы» хозяйскую вещь, а потом «забывает» ее возвратить. Знал также, что иные полицейские чины и кряжистые пожарные чуть не все свободное от службы время проводят у него на кухне или в гостиной для прислуги. И что эти стражи общественного порядка и спокойствия каждый вечер по-царски угощаются изысканнейшими блюдами с его стола, что их ублажают даже прежде, чем обслужат его семью и его гостей, и к их услугам — его лучшие виски и самые редкие вина.

Но вспылил он только раз, когда оказалось, что за один вечер испарился чуть не целый ящик отличного ирландского виски (ржавые потеки на бутылках доказывали, что он и правда прибыл из-за океана, и уж очень досадно было потерять такой редкий напиток), вообще же обходил все это молчанием. Изредка о таких происшествиях с ним заговаривала жена. «Право, Фриц, — говорила она недоуменно и протестующе, — эти девушки позволяют себе брать лишнее. По-моему, это просто ужасно, как ты считаешь? Что нам с ними делать?» — но он в ответ только снисходительно улыбался, пожимал плечами и разводил руками.

Его семья ни в чем не нуждается, есть крыша над головой, все сыты, обуты и одеты, хватает и обслуги и развлечений, и все это стоит больших денег, но что немалая доля их тратится впустую и что прислуга попросту его обкрадывает, мистера Джека ничуть не огорчало. Он об этом и не думал — в сущности, разве не то же самое происходит изо дня в день в мире большого бизнеса и в высших финансовых сферах? И это было не напускное равнодушие, он не прикидывался беспечным, как человек, чей мир оказался на грани катастрофы и вот-вот рухнет. Напротив. Он снисходительно терпел расточительные прихоти всех, кто зависел от его щедрости, не потому, что сомневался в прочности своего положения, но потому, что твердо верил: оно незыблемо. Он был убежден, что его мир соткан из стальных нитей и грандиозная пирамида спекуляций не только не обрушится, но будет неуклонно расти. А значит, недобросовестные поступки его слуг — просто мелочь, которая не стоит внимания.

По сути, мистер Джек почти ни в чем не отличался от десяти тысяч других богатых деловых людей. В то время в том городе он был бы настоящей белой вороной, если бы не верил свято в прочность своего состояния и положения в обществе. Ибо все эти люди страдали, если угодно, профессиональной болезнью — словно жертвы некоего массового гипноза, они не прислушивались к собственным чувствам и не признавали очевидного. Злая ирония судьбы: эти люди создали мир, в котором все ценности были ложны и мнимы, однако же, околдованные роковыми иллюзиями, они воображали себя самыми проницательными, самыми трезвыми и практичными людьми на свете. Они считали себя вовсе не игроками, одержимыми азартом обманчивых биржевых спекуляций, но блестящими вершителями великих дел, и не сомневались, что ежедневно и ежеминутно «ощущают, как бьется пульс страны». И когда, оглядываясь по сторонам, они всюду видели неисчислимые проявления несправедливости, мошенничества и своекорыстия, то твердо верили, что это неизбежно, что «уж так устроен мир».

Считалось азбучной истиной, что всякого человека, будь то мужчина или женщина, за определенную цену можно купить. И если, случалось, одному из этих трезвых практических дельцов пытались доказать, что такой-то поступил так или иначе не из чистейшего эгоизма и своекорыстных расчетов, а по иным причинам, что он предпочел страдать сам, лишь бы уберечь от страданий тех, кого любит, или оказался человеком верным и преданным, и его нельзя ни купить, ни продать просто потому, что он честен и верен по природе своей, — проницательный делец вежливо, но насмешливо улыбался и пожимал плечами.

— Ладно, — говорил он. — Я-то думал, вы будете рассуждать здраво. Давайте лучше поговорим о вещах, в которых мы с вами оба разбираемся.

Такие люди не способны были понять, что это именно они неверно судят о человеческой природе. Они гордились своей «твердостью», стойкостью и проницательностью, которые помогали им спокойно терпеть столь скверно устроенный мир. Лишь несколько позже ход событий наглядно показал им, что и «твердость» и проницательность их гроша ломаного не стоят. Когда созданный ими воображаемый мир лопнул у них на глазах, наподобие мыльного пузыря, многие из них, не в силах посмотреть в лицо суровой действительности, пускали себе пулю в лоб или выбрасывались на мостовую из окон своих контор бог весть с какого этажа. А среди тех, кто сумел пережить катастрофу, многие, что были прежде уверенными в себе, холеными франтами и здоровяками, разом увяли, опустились, до времени одряхлели и впали в детство.

Но все это было еще впереди. Это было неизбежно, но они об этом не подозревали, ибо приучены были не признавать очевидного. Тогда, в середине октября 1929 года, их самоуверенность и самодовольство достигли непревзойденных высот. Оглядываясь по сторонам, они, подобно актеру на сцене, видели, что все вокруг подделка, — но они приучили себя принимать подделку и фальшь как нечто нормальное и естественное, и потому открытие это лишь обостряло для них радость жизни.

Больше всего они любили развлекать друг друга рассказами о человеческом двуличии, предательстве и обмане во всех видах и проявлениях. Они наперебой с упоением сообщали друг другу о том, как восхитительно плутуют и мошенничают их шоферы, горничные, повара и незаконные поставщики спиртного, они поистине смаковали эти жульнические проделки — так другие рассказывают о проказах любимой кошки или собаки.

Немалым успехом пользовались подобные анекдоты и за обеденным столом. Дамы, слушая такое, веселились вовсю, делали вид, что просто не в силах сдержать свою веселость, и под конец заявляли, к примеру: «Нет… это просто… ве-ли-колепно!» (это говорилось медленно, с чувством, словно рассказанный случай уж до того смешон, что даже не верится), или: «Вы только подумайте!» (следовал взрыв смеха), или: «Нет, не может быть! Вы это сами сочинили!» (тут дама даже взвизгивала от смеха, — впрочем, слегка, вполне изысканно). Они говорили все, что положено говорить, когда выслушаешь «забавный анекдот», ибо жизнь их стала такой пустой и пресной, что они разучились смеяться от души.

У Фредерика Джека тоже имелся в запасе свой анекдот, и он так хорошо и так часто его рассказывал, что эта история обошла все лучшие застолья Нью-Йорка.

За несколько лет перед тем, когда он еще жил в старом доме в Уэст-сайде, жена как-то устроила большой прием — она каждый год собирала всех, кто имел то или иное касательство к театру. Прием удался на славу, толпа актеров заполнила комнаты, все вволю ели и пили, отдавая должное щедрому угощению, как вдруг, в самый разгар веселья, с улицы донесся вой полицейских сирен и нарастающее рычание несущихся на бешеной скорости машин. Сирены все приближались, мистер Джек и гости сгрудились у окон, и вот перед домом остановился огромный автофургон и по бокам его замерли два мотоцикла, в их седоках мистер Джек тотчас узнал полицейских — поклонников своих горничных; из фургона высыпали еще полицейские, общими усилиями они выгрузили огромную бочку и торжественно покатили ее по тротуару на крыльцо и дальше, в дом. Оказалось, бочка была полна пива. Полиция внесла ее как свою долю угощения (ибо когда семейство Джек принимало друзей, горничным и кухаркам тоже разрешалось устроить в кухне пирушку для полицейских и пожарных). Мистер Джек, тронутый таким дружеским великодушием, хотел вознаградить их хлопоты и заплатить за пиво, но один из полицейских сказал ему:

— Да вы не беспокойтесь, хозяин. Все в порядке. Сказать по правде, это пойло нам досталось задаром, понятно? Да-да! — с чувством подтвердил он. — Его вроде как подарили. Ну да! Заместо комиссионных, — деликатно пояснил он, — потому как мы заботимся, чтоб его доставляли в лучшем виде. Понятно?

Мистер Джек понял и потом частенько рассказывал эту историю. Ведь он и вправду был хороший, великодушный человек, и поступок этих людей восхитил и тронул его, хотя они напивались за его счет годами, так что на эти деньги можно было бы купить не одну бочку пива, а, пожалуй, сотню.

И хоть он не мог не разделять господствующие вокруг ложные, театрально-фальшивые взгляды на жизнь, сердце у него было такое доброе и щедрое, какое встречаешь не часто. Это обнаруживалось снова и снова на каждом шагу. Он готов был мигом прийти на помощь тому, кто попал в беду, — и помогал постоянно: актерам, которым изменила удача, старым девам, строящим безнадежные планы обновления театрального искусства, друзьям, родственникам, престарелым слугам. А в придачу ко всему он был нежный, любящий отец и щедро осыпал подарками свое единственное чадо.

И, как ни удивительно это в человеке, вокруг которого весь мир, лихорадочно беспокойный и неустойчивый, поминутно менял свой облик, Фредерик Джек упорно держался одной из древнейших традиций своего народа: он неколебимо верил в святость и нерушимую прочность семейных уз. Благодаря этой-то вере, наперекор бешеному темпу городской жизни, грозящему опрокинуть любые устои, он и ухитрился сохранить в целости свой домашний очаг. Именно эти узы всего надежней соединяли его с женой. Супруги давно уже согласились на том, что каждый волен жить по-своему, но всегда старались общими усилиями сберечь семью. Им это удалось. И как раз поэтому мистер Джек относился к жене с уважением и неподдельной нежностью.

Таков был этот крепкий, подтянутый, безупречно одетый деловой человек, которого каждое утро мчал в контору пьяный от скорости, закаленный городом шофер. И в какой-нибудь сотне ярдов от того места, где он вылез из своей машины, десять тысяч других, очень с ним схожих по одежде и облику, примерно с теми же понятиями и взглядами и даже, может быть, столь же добрых, снисходительных и терпимых, точно так же выходили из своих быстрых как молния мощных машин и вступали в новый день, полный вымыслов, дыма и неистовства.

Очутившись у дверей своих небоскребов, они взлетали на лифтах в облака, где помещались их конторы. Там они покупали, продавали, заключали сделки в атмосфере, насыщенной безумием. Безумием дышало все вокруг, весь день напролет, и они сами это чувствовали. О да, они прекрасно это замечали. Но вслух об этом не говорилось. Такова уж была одна из особенностей того времени, что люди видели и ощущали безумие везде и во всем, но никогда о нем не упоминали, никогда не признавались в нем даже самим себе.

13. Черный ход

Огромный многоквартирный дом, где жило семейство Джек, был не из тех зданий, благодаря которым так изумляет и потрясает воображение остров Манхэттен, не из числа взмывающих в облака бетонных башен, чьи стены, подобные отвесным утесам с вершинами, от одного вида которых кружится голова, словно принадлежат не земле, но небесам. Именно эти громады мигом представляются европейцу при одной мысли о Нью-Йорке, а когда к нему приближается океанский пароход, возникают перед глазами высыпавших на палубу пассажиров во всей своей подавляющей, бесчеловечной красоте, невесомо поднимаясь над водой. Нет, то было здание совсем другого рода.

То было… здание как здание. Отнюдь не красивое, по внушительное — этакая объемистая, солидная, тяжеловесная громадина. С виду словно сплошной огромный куб из камня и прокопченного городским дымом кирпича, пробитый ровными рядами многочисленных окон. Здание это занимало целый квартал Манхэттена.

Но тот, кто попадал внутрь, обнаруживал, что куб этот как бы полый — посередине находится большой квадратный двор, лежащий в двух плоскостях: нижняя часть, по самой середине, — посыпанная песком ровная площадка, а как бы ступенью выше с четырех сторон разбиты клумбы, и эту цветочную раму квадрата окаймляет снаружи широкая, выложенная кирпичом дорожка. За дорожкой по всем четырем сторонам двора тянулись арки, это напоминало огромную галерею. В ней на равных расстояниях друг от друга расположены были двери — многочисленные подъезды.

Здание казалось таким внушительным, таким огромным и прочным, словно вытесанное в этой вечной скале, оно было частью самого острова. Но нет. На самом деле громадную постройку пронизывали изнутри ходы и ячейки, словно в исполинском улье. Она стояла на мощных стальных сваях, возносящихся над подземными пустотами и опирающихся на изогнутые своды. Ее нервы, кости и сухожилия уходили далеко вглубь, ниже мостовых и тротуаров, в скрытый мир многоэтажных подвалов, а еще ниже, в недрах истерзанной скалы, скрывался железнодорожный туннель.

Лишь в минуты, когда обитатели этого величественного здания ощущали дрожь под ногами, они вспоминали, что внизу мчатся поезда — сверкающие лаком экспрессы прибывают и уносятся прочь в любое время дня и ночи. Лишь тогда кое-кто с горделивым удовольствием размышлял о том, до чего же хитроумно Нью-Йорк опрокинул порядок, твердый и непреложный для всей остальной Америки: только здесь, в Нью-Йорке, стало модой жить у «самых рельс» и даже над ними.

В тот октябрьский вечер, незадолго до семи, старик Джон, который работал в этом здании при одном из грузовых лифтов, брел по Парк-авеню, собираясь заступить на ночное дежурство. Он уже подошел к дому и готов был войти, но тут его окликнул какой-то человек лет тридцати, явно хвативший лишнего.

— Эй, приятель…

Бесцеремонное обращение прозвучало словно бы льстиво, но слышалась в нем и какая-то опасная вкрадчивость, и старик сердито покраснел. Он ускорил шаг, но пьяный ухватил его за рукав и сказал вполголоса:

— Будьте так добреньки, уделите мне…

— Нет уж! — в сердцах отрезал старик. — Ничего я не могу тебе уделить. Я тебя вдвое старше и весь век работаю, даром сроду ничего не получал! Вот и ты заработай, коли хоть на что-нибудь годен!

— Ишь как? — глумливо переспросил пьяный, взгляд у него вдруг стал колючий и свирепый.

— Да, вот так! — огрызнулся старик Джон, повернулся и прошел под высокой аркой в дом; он был не слишком доволен собой, но ответа поостроумней и позлее в ту минуту не нашлось… И, шагая по галерее, ведущей к южному крылу здания, он все еще что-то бормотал себе под нос.

— Ты чего, папаша? — спросил его Эд, дневной лифтер. — Кто тебя уел?

— А ну их, — все еще сердито, с досадой пробормотал старик. — Уж эти мне лодыри-попрошайки! Один сейчас привязался ко мне у дверей — удели ему, видишь, монетку! Молодой парень, не старше тебя, выпрашивает милостыню у старика! Ни стыда, ни совести! Я ему так и сказал: коли ты, говорю, на что-нибудь годен, так поди да заработай!

— Вон как? — без особого интереса сказал Эд.

— Да, вот так, — подтвердил Джон. — Таких сюда и подпускать-то близко не след. Лезут в наш квартал, ровно мухи на мед. У нас тут живет чистая публика, и нечего всяким бродягам ее беспокоить.

При словах о «чистой публике» голос его несколько смягчился.

Вот к кому старик, видно, относился с почтением. Что бы там ни было, а покой «чистой публики» надо беречь и охранять.

— Потому они сюда и лезут, — продолжал старик, — знают, что наши жильцы люди сочувственные, вот и пользуются ихней добротой. Только вчерашний день один такой выпросил у миссис Джек доллар, я сам видал. Здоровенный детина, вроде тебя! Надо было мне сказать ей, чтоб ничего ему не давала! Коли б он хотел работать, так нашел бы себе место, не хуже нас с тобой! До чего дошло, не может женщина спокойно выйти из дому прогулять собачку. Оглянуться не успеет, а к ней уже подкатится какой-нибудь бродяга. Был бы я управляющим, уж я бы их окоротил. Для нашего дома это непорядок. Наши жильцы — чистая публика, не годится им такое терпеть.

Произнеся эту речь, которая так и дышала чувством оскорбленного достоинства и готовностью оберечь простодушно-доверчивую «чистую публику» от дальнейших посягательств со стороны мошенников-попрошаек, старик Джон несколько поуспокоился, вошел с черного хода в южное крыло здания и через несколько минут был уже на своем посту у грузового лифта, готовый дежурить всю ночь.

Джону Инборгу было уже за шестьдесят, родился он в Бруклине, отец его, матрос, был норвежец, а мать, горничная, — ирландка. Но всякий с первого же взгляда сказал бы, что плод этого смешанного брака — коренной американец, судя по всему — заправский янки. Даже его сложение и весь облик отмечены были чисто американскими чертами (быть может, они зависят частично от климата и географии, частично от темпа жизни, от речи и местных обычаев, особый нервный настрой и жизненная энергия по-своему обтачивают плоть и осанку), так что, как бы разнообразны ни были истоки, мгновенно и безошибочно узнаешь: перед тобой американец.

Вот и старик Джон был по всем признакам настоящий американец. Тощая шея — сухая, жилистая, изрезанная морщинами от долгих ненастий. И лицо тоже сухое, морщинистое, словно выжатое, как лимон; и рот не жестокий, нет, но губы сухие, плотно сжатые, малоподвижные, одеревенелые; подбородок несколько выпячен, будто вся окружающая жизнь, полная разлада и противоречий, даже самому его черепу и костяку прибавила неподатливости и придала им выражение упрямого вызова. Рост чуть повыше среднего, но все тело, как и лицо и шея, — сухое и точно дубленое, и от этого он казался выше. Руки у старика были такие большие, костлявые, в набрякших синих жилах, словно уж чересчур много они поработали на своем веку. И даже голос и речь его были явно «американские». Он был скуп на слова, говорил сухо, гнусаво и невнятно. По произношению его скорей всего приняли бы за уроженца Вермонта, хотя резкого акцента у него не было. Но особенно заметны были свойственные истому янки краткость и язвительность речи, как будто — верные признаки неизменно дурного настроения. Однако старик Джон вовсе не отличался недобрым нравом, хотя подчас и казался старым брюзгой. Просто такая уж у него была повадка. Он не лишен был чувства юмора и охотно вставлял словцо в грубоватую шутливую перебранку лифтеров помоложе, которые вечно поддразнивали друг друга; но под маской резкости и язвительной строптивости пряталось и некоторое мягкосердечие.

Это стало ясно сейчас, когда появился Герберт Эндерсон. Герберт обслуживал по ночам пассажирский лифт южного подъезда. Это был добродушный толстый парень лет двадцати пяти, с пухлыми щеками, украшенными до смешного ярким, младенческим румянцем. Глаза его смотрели живо и весело, и он явно гордился гривой круто вьющихся каштановых волос. Старик Джон отличал Герберта среди всех служащих огромного здания, это был его любимец, что, впрочем, едва ли можно было бы заметить, слушая сейчас их беседу.

— Ну, как дела, папаша? — крикнул Герберт, входя в грузовой лифт, и игриво ткнул старика в бок. — Еще не видал двух блондиночек, а?

Едва уловимая сухая усмешка Джона Инборга стала заметней, резче обозначилась упрямая складка губ; тем временем он захлопнул дверь и потянул рычаг.

— А! — выдохнул он хмуро, словно бы сердито. — Не пойму, про что ты толкуешь.

Лифт дошел до полуподвала и остановился, старик отворил дверь.

— Не поймешь, как же! — возразил Герберт; он подошел к шкафчикам для одежды, стянул с себя пиджак и стал снимать воротничок и галстук. — Я ж тебе говорил про тех двух блондиночек, помнишь? — Он уже стянул с мускулистых плеч рубашку, наклонился и, опершись одной рукой о шкафчик, снимал башмак.

— А! — так же хмуро отозвался старик. — Вечно ты мне что-то там толкуешь. А я и не слушаю. В одно ухо входит, в другое выходит.

— Ах, вон как? — насмешливо, недоверчиво переспросил Герберт.

Он уже расшнуровывал второй башмак.

— Да, вот так, — сухо ответил Джон.

В голосе его все время сквозило хмурое недовольство, и, однако, чувствовалось, что болтовня Герберта втайне его забавляет. Начать с того, что он и не подумал уйти. Напротив, прислонился к отворенной двери лифта, небрежно скрестил худые старческие руки в слишком просторных рукавах потертой серой шерстяной куртки, которая на работе служила ему неизменной «формой», и ждал все с той же упрямой усмешечкой, словно наслаждался этими пререканиями и готов был длить их без конца.

— Что ж ты за человек после этого? — Герберт снял тщательно отглаженные брюки, достал из шкафчика вешалку и аккуратно их повесил. Поверх брюк повесил пиджак и застегнул на все пуговицы. — Я-то старался, все для тебя уладил, а ты на попятный. Ладно, папаша, — продолжал он с наигранной покорностью. — Я думал, ты человек компанейский, старался, хлопотал, а ты разрушаешь компанию. Коли так, придется мне приглашать кого другого.

— Ах, вон как? — сказал старик Джон.

— Да уж так! — отозвался Герберт таким тоном, словно сразил собеседника наповал. — Я тебе готовил забаву первый сорт, да, видно, с тобой каши не сваришь.

Старик не ответил. Стоя в одном белье и носках, Герберт расправил плечи и минуту-другую энергично поворачивался, потягивался, сжимал и разжимал руки так, что буграми вздувались мышцы, а под конец поскреб в затылке.

— А где наш заправила? — вдруг спросил он. — Видал ты его нынче?

— Кого? — с недоумением переспросил Джон.

— Генри. Когда я шел, у дверей его не было, и тут нет. Верно, опоздает.

— А-а! — В этом коротком возгласе слышалось самое суровое неодобрение. Старик безнадежно махнул узловатой рукой. — Зануда этот Генри, — сказал он жестко, отрывисто, как все старики, когда они, чтоб не отстать от молодых, щеголяют непривычными жаргонными словечками. — Зануда, и больше никто. Нет, я его нынче не видал.

— Нет, он парень неплохой, когда его узнаешь поближе, — весело сказал Герберт. — Сам понимаешь, когда человек что вбил себе в голову, он уж больше ни про что и не помнит… ему надо, чтоб весь свет об том же хлопотал. А вообще-то Генри — неплохой парень, когда не долдонит свою чепуховину.

— Вот-вот! — вдруг с жаром воскликнул Джон, но не в знак согласия, просто он кое-что вспомнил. — Знаешь, что он мне тут сказал? «Интересно, говорит, что бы запели наши здешние толстосумы, если б им пришлось кой-когда спину гнуть ради хлеба насущного!» Так и сказал. «А эти, говорит, старые суки — да-да, прямо так и ляпнул! (Старик Джон сердито помотал головой.) Эти, говорит, суки; я, говорит, целыми вечерами только и делаю, что подсаживаю их в машины да высаживаю, под локоть поддерживаю, не могут сами шагу ступить, а если б им пришлось на карачках полы мыть, как нашим матерям?» И вечно он вот эдак болтает, — сердито выкрикнул старик Джон. — На чай-то у них берет, не стесняется, а сам вон что про них болтает! Не-ет, — пробормотал он (и постучал по стене костяшками пальцев), — не по душе мне такие разговоры. Коли у него эдакие мысли, нечего ему тут служить! Не по душе мне этот малый.

— Да нет, папаша, — беспечно, равнодушно заметил Герберт. — Хэнк парень неплохой. Он ничего особенно худого не думает. Просто ворчит — и все.

С проворством и ловкостью, какие даются долголетним навыком, он надел крахмальную манишку — обязательную принадлежность своей форменной одежды — и вдел запонки. Наклонился, поглядел в неудобное, слишком низко висящее на стене зеркальце, рассеянно бросил через плечо:

— Стало быть, не составишь мне компанию с теми двумя блондиночками? Пороху, что ли, не хватает?

— А! — К старику Джону вернулась обычная насмешливая брюзгливость. — Болтаешь зря. Я на своем веку столько девчонок перевидал, что тебе и во сне не снилось.

— Вон как? — сказал Герберт.

— Да, вот так, — сказал Джон. — Бывали у меня и блондинки, и брюнетки, и какие хочешь.

— А рыжих не бывало, папаша? — ухмыльнулся Герберт.

— Были и рыжие, — проворчал старик. — Уж наверно, побольше, чем у тебя.

— Так ты гуляка, что ли? — сказал Герберт. — Весь век за девочками гонялся?

— Никакой я не гуляка и ни за какими девочками не гонялся. Еще чего! — презрительно буркнул старик Джон. — Я человек женатый, сорок лет как женат. У меня дети взрослые, постарше тебя!

— Ах ты, старый обманщик! — с наигранным возмущением обернулся к нему Герберт. — Сперва расхвастался своими блондиночками да рыженькими, а теперь хвастаешь, что ты человек семейный! Да ты…

— Ничего я не хвастал, — перебил старик. — Я тебе про нынешнее не говорю, я про то, что было прежде. Вон когда они у меня были — сорок лет назад.

— Кто был? — простодушно переспросил Герберт. — Жена и дети?

— А! — брезгливо сморщился Джон. — Толкуй с тобой. Не старайся, меня не разозлишь. Я в жизни столько всего повидал, что тебе и во сне не снилось. Скаль зубы, коли охота, меня не проймешь.

— Нет, зря ты отказываешься, папаша, — словно бы с сожалением сказал Герберт. Он уже натянул серые форменные брюки, поправил широкий белый галстук и, почти присев перед низеньким зеркалом, проверял, ладно ли сидит пиджак на его широких плечах. — Вот погоди, сам увидишь, каковы блондиночки. Я одну подобрал нарочно для тебя.

— Нечего для меня никого подбирать, — пробурчал старик Джон. — Недосуг мне глупостями заниматься.

Тут с лестницы быстрыми шагами вошел Генри, ночной швейцар, и загремел ключом, отпирая свой шкафчик.

— А, приятель, — шумно приветствовал его Герберт. — Послушай, ну что ты скажешь? Я тут для папаши расстарался, сговорил двух блондиночек весело провести вечерок, а он в кусты. Разве ж так полагается?

Генри не ответил. Бледное узкое лицо его было сурово, глаза жестки и холодны, точно голубая эмаль, он даже не улыбнулся. Снял пиджак и повесил в шкафчик.

— Где ты был? — спросил он.

Герберт изумленно посмотрел на него.

— Когда это?

— Вчера вечером.

— Вчерашний вечер у меня был свободный, — сказал Герберт.

— А у нас он был не свободный, — сказал Генри. — У нас было собрание. И спрашивали про тебя. — Он повернулся, устремил холодный взгляд на старика Джона. — И про тебя, — сказал он резко. — Ты тоже не явился.

Лицо старика застыло. Он переступил с ноги на ногу и нетерпеливо, беспокойно забарабанил узловатыми пальцами по стенке лифта. Этот быстрый, досадливый стук выдавал, что ему не по себе, но на взгляд Генри он ответил холодным, непроницаемым взглядом, и сразу видно было — он швейцара терпеть не может. И в самом деле, как бывает с людьми прямо противоположного склада, каждый из этих двоих чуял в другом врага.

— Ах, вон как? — сухо сказал Джон.

— Да, вот так, — отрубил Генри. И, уставив на старика холодный взгляд, точно дуло пистолета, прибавил: — Будешь ходить на собрания, как все ходят, понятно? А не то вылетишь из профсоюза. Хоть ты и старик, а тебя это тоже касается.

— Вот оно что? — язвительно процедил Джон.

— Да, вот то-то, — сказал Генри, как отрезал.

— Ох ты! — Герберт густо покраснел, он совсем сник от смущения и виновато, заикаясь, забормотал: — Я ж про это собрание начисто позабыл… Вот ей-богу! Я только…

— А надо помнить, — резко перебил Генри, меряя его безжалостным взглядом.

— Я… у меня все членские взносы уплачены… — пролепетал Герберт.

— Это ни при чем. Не о взносах разговор. Что с нами будет, если каждый раз как собрание, так все в кусты, черт подери? — продолжал он, и в его резком голосе впервые прорвался жар гнева и убеждения. — Нам надо держаться всем заодно, иначе никакого толку не будет!

Он замолчал и угрюмо поглядел на Герберта, а тот, красный как рак, совсем повесил нос, точно набедокуривший школьник. И тут Генри снова заговорил, но уже мягче, спокойнее, и теперь можно было догадаться, что под внешней суровостью скрывается неподдельное доброе чувство к провинившемуся товарищу.

— Ладно, на этот раз сойдет, — промолвил он негромко. — Я сказал ребятам, что ты простыл, а в следующий раз я тебя приведу.

Он окончательно умолк и начал быстро раздеваться.

Герберт был еще взволнован, но ему явно полегчало. Он, видно, хотел что-то сказать, но раздумал. Наклонился, напоследок с одобрением оглядел себя в зеркальце и, вновь воспрянув духом, быстро прошел к лифту.

— Ладно, папаша, поехали! — бойко сказал он. Шагнул в кабину и с притворным огорчением прибавил: — Обидно все-таки, что ты упускаешь блондиночек. А может, как увидишь их, так еще передумаешь?

— Ничего я не передумаю, — с угрюмой непреклонностью возразил Джон, захлопывая дверь лифта. — Ни насчет них, ни насчет тебя.

Герберт поглядел на старика и добродушно рассмеялся, на щеках его ярче разгорелся младенческий румянец, в глазах плясали веселые огоньки.

— Так вон как ты про меня думаешь? — И он легонько ткнул старика кулаком в бок. — Стало быть, по-твоему, мне нельзя верить, а?

— Ты мне хоть на десяти Библиях клянись, я тебе и то не поверю, — пробурчал старик. Он нажал рычаг, и лифт пополз вверх. — Пустомеля, вот ты кто. А я тебя и не слушаю. — Он остановил кабину и распахнул тяжелую дверь.

— И это называется друг? — Герберт вышел в коридор. Очень довольный собой и своим остроумием, он подмигнул двум хорошеньким розовощеким горничным-ирландкам, которые дожидались лифта, чтобы подняться выше, и через плечо большим пальцем показал на старика. — Что будешь делать с таким человеком? — сказал он. — Я ему сосватал блондиночку, а он мне не верит. Говорит, я просто трепло.

— А он и есть трепло, — хмуро подтвердил старик Джон, глядя на улыбающихся девушек. — Только и знает языком трепать. Все хвастается своими подружками, а я бьюсь об заклад, у него сроду никаких подружек не бывало. Покажи ему блондиночку, так он удерет, ровно заяц.

— Хорош друг-приятель! — с напускной горечью воззвал к девушкам Герберт. — Ладно, папаша, будь по-твоему. Только уж, когда эти блондиночки придут, вели им обождать, покуда я не вернусь. Слышишь?

— Лучше ты их сюда не приводи, — сказал Джон. Он упрямо качал седой головой, держался воинственно, вызывающе, но ясно было, на самом-то деле он развлекается вовсю. — Не желаю я, чтоб они сюда ходили — ни блондинки, ни брюнетки, ни рыжие, ни другой какой масти, — бормотал он. — А коли придут, ты их все равно не застанешь. Я им велю убираться подобру-поздорову. Я с ними и без тебя управлюсь, будь покоен.

— И это называется друг! — горько пожаловался Герберт горничным, снова ткнув через плечо большим пальцем в сторону старика. И двинулся прочь по коридору.

— Все равно не верю я тебе, — крикнул старик ему вдогонку. — Нет у тебя никаких блондинок. И сроду не было… Ты ж маменькин сынок! — с торжеством прибавил он, словно его осенила самая остроумная мысль за весь вечер. — Маменькин сынок, вот ты кто!

Герберт приостановился у двери, ведущей в главный коридор, и обернулся к старику словно бы с угрозой, но глаза его искрились весельем.

— Ах, вон как? — крикнул он.

Мгновенье он стоял и свирепо глядел на старика Джона, потом подмигнул девушкам, вышел за дверь и нажал кнопку пассажирского лифта, при котором он теперь должен был дежурить, сменив дневного лифтера.

— Этот малый просто пустомеля, — хмуро сказал Джон девушкам, которые уже вошли в грузовой лифт, и захлопнул дверь. — Все-то он болтает, вот, мол, приведу блондиночек, только я пока что ни одной не видал. Не-е! — чуть ли не с презрением бормотал он себе под нос, когда лифт пополз наверх. — Он живет в Бронксе с матерью, а погляди на него девчонка, так он напугается до смерти.

— А надо бы Герберту завести себе подружку, — деловито сказала одна горничная. — Герберт — он славный.

— Да, вроде малый неплохой, — пробурчал старик Джон.

— Он и на лицо славный, — подхватила вторая девушка.

— Ничего, сойдет, — сказал Джон и вдруг прибавил сердито: — А что это у вас нынче творится? Внизу у лифта целая гора всяких пакетов навалена.

— У миссис Джек сегодня гости, — объяснила одна горничная.

— И знаете что, Джон, поднимите все это поскорей. Может, там есть такое, что нам прямо сейчас нужно.

— Ладно, — буркнул он то ли воинственно, то ли нехотя, скрывая под этой личиной свою добрую душу. — Постараюсь. Похоже, все они нынче вечером поназвали гостей, — ворчал он. — Бывает, засидятся и до двух и до трех ночи. Можно подумать, иным людям больше и делать нечего, только и знай у них гости. Тут нужен целый полк носильщиков — все ихние пакеты перетаскать. Вон как, — бормотал он себе под нос. — А нам что с этого? Хорошо еще, коли спасибо скажут…

— Ну-у, Джон! — с упреком сказала одна из горничных. — Вы ж знаете, миссис Джек не такая. Сами знаете…

— Да она-то, пожалуй, ничего, — по-прежнему словно бы нехотя пробурчал Джон, но голос его чуть смягчился. — Были бы все такие, как она, — начал он, но вдруг снова вспомнил про того нищего и разозлился: — Уж больно она добренькая. Только выйдет за порог, всякие бродяги да попрошайки так к ней и липнут. Вчера вечером я сам видал, она и десяти шагов ступить не успела, а уж один выклянчил у ней доллар. Это ж рехнуться надо — такое терпеть. Вот я ее увижу, я ей так прямо и скажу!

Вспомнив об этом возмутительном происшествии, он даже покраснел от гнева. Лифт остановился на площадке черного хода, старик Джон отворил дверь, и горничные вышли, а он снова забормотал про себя:

— У нас тут публика чистая, не годится им такое терпеть… — И пока одна из девушек отпирала дверь черного хода, снисходительно прибавил: — Ладно, погляжу, подниму ваши припасы.

Дверь черного хода затворилась за обеими горничными, а старик Джон еще минуту-другую стоял и смотрел на нее — на тусклый слепой лист покрытого краской металла с номером квартиры на нем, — и если бы кто-нибудь в эту минуту его увидел, то, пожалуй, заметил бы в его взгляде что-то вроде нежности. Потом он захлопнул дверь лифта и поехал вниз.

Когда он спустился на цокольный этаж, швейцар Генри как раз поднимался по лестнице из подвала. Уже в форменной одежде, готовый приступить к ночному дежурству, он молча прошел мимо грузового лифта. Джон его окликнул.

— Может, там захотят доставить пакеты с парадного хода, так ты посылай сюда, ко мне, — сказал он.

Генри обернулся, без улыбки посмотрел на старика, переспросил отрывисто:

— Что?

— Я говорю, может, там станут выгружать покупки у парадного, так посылай ко мне на черный ход, — повысив голос, сердито повторил старик, не нравилось ему, что этот Генри вечно такой грубый и угрюмый.

Генри все так же молча смотрел на него, и Джон прибавил:

— У Джеков нынче гости. Просили меня поскорей все доставить наверх. Стало быть, если что еще привезут, посылай сюда.

— Чего ради? — ровным голосом, без выражения переспросил Генри, по-прежнему глядя на старика в упор.

В вопросе этом слышался дерзкий вызов и неуважение к старшим — к самому ли Джону, к управляющему домом или, может быть, к «чистой публике», что в этом доме жила, — и старик пришел в ярость. Жаркая душная волна гнева прихлынула к горлу, и он не совладал с собой.

— А потому, что так полагается, вот чего ради! — рявкнул он. — Ты что, первый день в таком месте служишь, порядков не знаешь? Не знаешь, что ли, у нас дом для чистой публики, нашим жильцам не понравится, чтоб всякие посыльные с пакетами разъезжали вместе с ними в парадном лифте.

— С чего бы это? — нарочито дерзко гнул свое Генри. — Почему это им не понравится?

— Да потому! — весь покраснев, выкрикнул старик Джон. — Коли у тебя и на это соображения не хватает, так и не служи тут, а поди наймись канавы рыть! Тебе за то деньги платят, чтоб свое дело знал! Обязан знать, коли ты в таком доме швейцаром! А коли до сих пор не выучился, так бери расчет, вот что! А на твое место другой найдется, кто получше соображает, что да как!

Генри все смотрел на него жесткими, бесчувственными, точно каменными глазами. Потом сказал холодно, ровным голосом:

— Слушай, ты поосторожнее, а то знаешь, что с тобой будет? Ты ведь не молоденький, папаша, так что лучше поостерегись. Когда-нибудь ты начнешь прямо на улице расстраиваться из-за своих жильцов, как бы им не пришлось ехать в одном лифте с посыльным, да и зазеваешься. Станешь думать, как бы им, бедненьким, не повредило, что они поднимутся в одной кабине с простым парнем. И знаешь, что тогда случится, папаша? Вот я тебе скажу. Ты так из-за этого расстроишься, что забудешь смотреть по сторонам и угодишь под колеса, понятно?

В ровном голосе этого человека звучала такая неукротимая свирепость, что на миг, на один только миг, старика бросило в дрожь. А ровный голос продолжал:

— Ты угодишь под колеса, папаша. И не под дрянную дешевенькую тележку, нет, не под грузовой «форд» и не под такси. Тебя сшибет какая-нибудь шикарная, дорогая машина. Уж никак не меньше, чем «роллс-ройс». Надеюсь, это будет машина кого-нибудь из здешних жильцов. Тебя раздавят, как червяка, но я хочу, чтоб ты знал, что тебя отправила на тот свет шикарная дорогая машина, большущий «роллс-ройс» какого-нибудь здешнего жильца. Желаю тебе такого счастья, папаша.

Старик Джон совсем побагровел. На лбу вздулись жилы. Он хотел заговорить, но не находил слов. Наконец, за неимением лучшего, он все-таки выдавил тот единственный ответ, звучащий в его устах на тысячу ладов, которым он неизменно побивал всех своих противников и ухитрялся в совершенстве передать самые разные свои чувства.

— Ах, вон как! — огрызнулся он, и на сей раз слова эти полны были непреклонной, беспощадной ненависти.

— Да, вот так! — ровным голосом отозвался Генри и пошел прочь.

14. Урочный час

В самом начале девятого Эстер Джек вышла из своей комнаты и зашагала по широкому коридору, который рассекал ее просторные апартаменты из конца в конец. Гости приглашены были на половину девятого, но богатый многолетний опыт подсказывал ей, что прием будет в разгаре только в десятом часу. Легкими быстрыми шажками она шла по коридору и чувствовала, как от волнения натянут каждый нерв; это было, пожалуй, даже приятно, хотя тут приметалась еще капелька опасливого сомнения.

Все ли уже готово? Не забыла ли она чего? Точно ли выполнила прислуга ее распоряжения? Вдруг девушки что-нибудь упустили? Вдруг чего-то не хватит?

Меж бровей у нее прорезалась морщинка, и она бессознательно принялась снимать и вновь порывисто надевать старинное кольцо. В этом жесте сказывалась деятельная, талантливая натура, поневоле привыкшая не доверять людям не столь умелым и одаренным. В нем сквозили нетерпеливая досада и презрение — не то презрение, что возникает от надменности или недостатка душевной теплоты, но чувство человека, который склонен подчас сказать резковато: «Да, да, знаю! Все понятно. Не толкуйте мне о пустяках. Ближе к делу. Что вы можете и умеете? Что уже сделали? Могу я на вас положиться?» И сейчас, когда она проворно шла по коридору, неуловимо быстрые, отрывистые мысли скользили по поверхности ее сознания, словно блики света по озерной глади.

«Не забыли девушки сделать все, что я велела? — думала она. — О, господи! Хоть бы Нора опять не запила!.. А Джейни! Конечно, она золото, а не девушка, но до чего же глупа!.. А кухарка! Ну да, стряпать она умеет, но тупица редкостная. А попробуй ей слово скажи, сразу обидится и пойдет каркать по-немецки… пожалеешь, что начала… Ну, а Мэй… в общем, остается только надеяться на лучшее. — Морщинка меж бровей врезалась глубже, кольцо на пальце все быстрей скользило взад-вперед. — Кажется, могли бы понимать, ведь они ни в чем не нуждаются. Им у нас так легко живется! Могли бы постараться, показать, что ценят… — с досадой подумала она. Но сейчас же в ней всколыхнулась жалость и сочувствие, и мысли свернули в более привычное русло: — А, бог с ними. Бедняжки, наверно, на большее не способны. Надо с этим примириться… а уж если хочешь, чтоб все делалось как надо, так делай сама».

Она дошла до гостиной и с порога быстро ее оглядела, проверяя, все ли на месте. И осталась удовлетворена. Теперь глаза ее смотрели уже не так озабоченно. Она надела кольцо на палец и больше не снимала, и на лице ее понемногу появилось довольное выражение, совсем как у ребенка, что молча созерцает любимую игрушку, которую сам смастерил, и тихо ей радуется.

Просторная комната готова к приему гостей. Все очень спокойно и достойно, в точности так, как любит миссис Джек. Пропорции этой комнаты столь благородны, что она выглядела бы величественным залом, но безупречный вкус хозяйки поработал здесь над каждой мелочью, и в величии нет ни малейшего следа холодной, подавляющей отчужденности. Стороннему человеку эта гостиная с ее располагающей простотой могла бы показаться не только уютной, но, при ближайшем рассмотрении, даже чуточку запущенной. Почти все здесь несколько обветшало. Обивка диванов и кресел кое-где протерлась. Ковер на полу без стеснения обнаруживал, что служит уже долгие годы. Зеленый узор на нем давно поблек. Старинный стол с откидной крышкой слегка поддался под тяжестью сложенных стопками книг и журналов и лампы, затененной мягко окрашенным абажуром, каминная полка желтоватого мрамора была тоже истертая и кое-где в пятнах, ее покрывал выцветший кусок зеленого китайского шелка, а на нем восседала прелестная статуэтка из зеленой яшмы: китайский божок поднимал руку с тонко вырезанными пальцами в знак благословения и милосердия. Над камином висел портрет самой Эстер Джек — знаменитый, уже покойный художник нарисовал ее многие годы назад, во всей юной прелести ее двадцати лет.

По трем стенам комнаты, на треть ее высоты, тянулись полки, тесно уставленные книгами — с первого взгляда видно было, что это старые друзья и потрепанные корешки их постоянно ощущают тепло человеческих рук. Их явно не раз читали и перечитывали. Взгляд не встречал тут строгого строя дорогих тисненых переплетов, какими нередко богачи украшают свои библиотеки не для того, чтобы эти тома кто-то читал, а лишь чтобы на них взирали с почтением. Не было здесь и признаков отвратительной жадности профессионального коллекционера. Если на этих полках, которыми повседневно пользовались, и попадалось первое, редкое издание какой-то книги, то лишь потому, что владелец купил ее сразу по выходе в свет — купил именно для того, чтобы прочесть.

Сосновые поленья, которые потрескивали в огромном мраморном камине, отбрасывали теплые блики на эти ряды потертых переплетов, и миссис Джек с тихой радостью посмотрела на знакомые разноцветные корешки. Она узнавала любимые романы и повести, пьесы, биографии, сборники стихов, важнейшие труды по истории театрального и декоративного искусства, живописи и архитектуры, — все, что она собрала за всю свою жизнь, такую насыщенную и богатую событиями, работой, путешествиями. В сущности, все, что было в этой комнате, — все эти столы и стулья, шелка и яшмовые статуэтки, картины, рисунки и книги — все найдено было в разных городах и странах, в разное время и, собранное вместе, слилось в гармоническом согласии силою бессознательного волшебства, оттого что ко всему прикоснулась рука этой женщины. Так удивительно ли, что лицо ее просияло и стало еще прелестней, когда она обвела взглядом свою любимую комнату. Она знала — другой такой не найти.

«Вот оно, — думалось ей. — Эта комната живет, это — часть меня самой. До чего же она красивая! И теплая… и настоящая! Совсем непохоже, что мы просто снимаем помещение, что это не наш собственный дом. Нет, — она оглянулась на длинный и широкий коридор, — если бы не лифт, можно бы подумать, что у нас тут великолепный старинный особняк. Сама не знаю… но… (опять меж бровей появилась морщинка, на сей раз от раздумья, от старания прояснить свою мысль) что-то во всем этом есть такое… и величие и простота…»

И она была права. Даже в эти времена за арендную плату пятнадцать тысяч долларов в год можно было приобрести немалую долю простоты. И на эту мысль всего живей отозвалась душа Эстер.

«То есть стоит сравнить нашу квартиру с этими новомодными апартаментами… — продолжала она про себя. — Теперь богатые люди устраивают у себя дома уж такое уродство. Никакого сравнения! Как бы ни были они богаты, все равно, тут… тут у нас есть что-то такое, чего ни за какие деньги не купишь».

При мысли о том уродстве, какое устраивают у себя дома богатые люди, ноздри Эстер Джек дрогнули и губы презрительно скривились. Она всегда презирала богатство. Хоть она и вышла замуж за богатого человека и уже долгие годы вовсе не нуждалась в работе ради хлеба насущного, но была непоколебимо убеждена, что ни ее самое, ни ее семью никак нельзя назвать богатыми людьми. «Вообще-то не такие уж мы богатые, — сказала бы она. — Совсем не то, что настоящие богачи». И обратилась бы за подтверждением не к тем ста тридцати миллионам, чье место в мире невообразимо ниже и удел невообразимо тяжелее, чем у нее, но к легендарным десяти тысячам, вознесшимся над нею на самые денежные высоты — к тем, кто по сравнению с ней «настоящие богачи».

А кроме того, она труженица. И всегда была труженицей. Одного беглого взгляда на ее маленькие, уверенные руки — в них столько силы, изящества, они такие проворные — довольно, чтобы понять: это руки человека, который всю жизнь работал. В этом-то и коренится ее гордость и глубокая душевная цельность. Эта женщина не искала ничьей помощи и защиты, не опиралась ни на кошелек какого-либо мужчины, ни на его плечо. «Разве я не сама себе опора?» Да, она умеет за себя постоять. Она сама пробила себе дорогу. Она человек независимый. Она создает красивые вещи — и не на один день. Она никогда не знала праздности. А потому не удивительно, что она никогда не причисляла себя к «богачам». Она была труженица. Она работала.

А сейчас, удовлетворенная осмотром большой гостиной, она поспешила проверить все остальное. Из гостиной в столовую вела двустворчатая стеклянная дверь, сейчас она была затворена и полускрыта прозрачными портьерами. Миссис Джек подошла, распахнула ее настежь и застыла на пороге, порывисто прижав руку к груди. И тихонько ахнула от удивления и восторга. До чего же красиво! Просто до невозможности! Но она ведь как раз этого и хотела — так всегда бывало у нее на приемах. И, однако, всякий раз эта красота была для нее словно великое и неожиданное открытие.

Все здесь было само совершенство. Огромный обеденный стол так и сиял, будто цельное полотнище золотисто-смуглого света. По середине его, на плотной кружевной салфетке, в большой красивой вазе — душистый букет только что срезанных цветов. По четырем углам аккуратно расставлены высокие стопки тарелок дрезденского фарфора и лежат рядами сверкающие приборы старого английского серебра — массивные ложки, вилки, ножи. Старинные итальянские стулья отодвинуты от стола и расставлены вдоль стен. Ужин будет a la fourchette. Гости вольны подходить и выбирать еду по своему вкусу, на этом великолепном столе найдутся соблазны, перед которыми не устоит самый капризный и пресыщенный гурман.

В одном конце стола на громадном серебряном блюде красуется великолепно поджаренный, в хрусткой золотистой корочке ростбиф. Он чуть-чуть «начат» с одного боку — несколько ломтиков срезано, пусть всякий сразу видит, до чего это нежное и сочное мясо. В противоположном конце, на другом громадном блюде, так же початый с краешка, возлежит целый окорок виргинской приправленной пряностями ветчины. А между этими двумя блюдами и вокруг них теснится многое множество разнообразнейшей снеди, такой аппетитной, что при одном взгляде слюнки текут. Тут и всевозможные салаты — из всяческой зелени, из цыплят, и крабы, и розовато-белое крепкое мясо клешней омаров, в целости вынутых из жесткой скорлупы. На других блюдах лежит золотистыми брусками копченая семга — самый изысканный деликатес, какой только можно купить за деньги, — высятся горки черной и красной икры, и счету нет тарелкам со всякими иными закусками — тут и грибы, и сельдь, анчоусы, сардины и крохотные, сочные артишоки, маринованный лук и маринованная свекла, нарезанные ломтиками помидоры и фаршированные пряностями яйца под майонезом, грецкие и пекановые орехи, миндаль, оливки и сельдерей. Короче говоря, тут найдешь все, чего только можно пожелать.

Да, угощенье поистине роскошное, хоть самому Гаргантюа впору. Такими представляешь себе пиршества, что стали бессмертны благодаря старинным легендам. Не многие «настоящие богачи» осмелились бы задать такой пир, и побоялись бы они не напрасно. Такое устроить могла только она одна, и только у нее все могло получиться как надо. Потому-то и славились ее приемы, и никто из приглашенных не упускал случая явиться. Ибо, как ни странно, во всем этом щедром угощении не было и намека на беспорядок или излишество. Стол был поистине чудом продуманного стройного и красивого художественного замысла. Глядя на него, никто не мог бы сказать, что тут хоть чего-то не хватает или что хоть одна мелочь тут лишняя.

И все в этой просторной столовой было просто и прочно, во всем чувствовался тот же безупречный вкус, тот же стиль, словно бы все возникло и сложилось само собой — с таким непринужденным изяществом и так естественно. По одну сторону — огромный буфет со сверкающими рядами графинов, бутылок и бутылочек, сифонов и высоких, тончайшего стекла бокалов. По другую — два изящных шкафчика в колониальном стиле, словно две грации, радуют взгляд чудесным фарфором, хрусталем и серебром, великолепными старинными блюдами, блюдцами и чашками, чашами и соусниками, кувшинами и кувшинчиками.

Эстер Джек окинула все это оценивающим взглядом и, довольная, быстро прошла через всю комнату к двустворчатой двери, за которой находились буфетная, кухня и комнаты прислуги. Еще из-за двери она услышала смех, оживленные голоса девушек и гортанные возгласы кухарки, как всегда, пересыпанные немецкими словами. Распахнув дверь, она очутилась среди увлеченной, деловитой суеты. Большая выложенная кафелем кухня сверкала чистотой, точно больничная лаборатория. Огромная плита с великолепной вытяжной трубой, будто в первоклассном ресторане, казалось, была только что отмыта, выскоблена и отполирована. Многочисленное собрание медных кастрюль, котлов, горшков, сотейников, сковородок всех видов и размеров — от крохотной, где только и уместится одно яйцо, до громадины, на которой можно, кажется, наготовить на полк солдат, — было до того начищено и надраено, что миссис Джек могла смотреться в них, как в зеркало. Большой стол посреди кухни белизною не посрамил бы операционной хирурга, а полки, ящики, буфеты и лари выглядели так, словно по ним только что прошлись наждачной бумагой. И, словно драгоценность, ослепительно белел гигантский электрический холодильник, чей на удивленье негромкий, ровный и мощный гул не могли заглушить возбужденные женские голоса.

«Вот оно! — подумала миссис Джек. — Это лучше всего! Лучше всех комнат в доме! Другие я тоже люблю, но есть ли на свете что-нибудь великолепнее и красивее хорошей кухни? И какой у кухарки порядок! Вот бы мне все это нарисовать! Но нет… тут бы нужен Брейгель! В наше время никто не сумел бы это по-настоящему написать…»

— Ой, милочка! — вслух сказала она кухарке. — Какой чудный торт!

Кухарка подняла голову от огромного слоеного торта, на котором она выводила глазурью последние узоры, и на ее длинной, плоской, туповатой физиономии засветилась еле заметная улыбка.

— Вам нравится, да? — сказала она. — Вы думает, он хороший торт?

— Ой, милочка, — так по-детски горячо воскликнула миссис Джек, что кухарка улыбнулась чуть пошире. — Он просто красавец!.. Просто чудо!..

И она в комическом отчаянии пожала плечами, точно не находя слов.

Кухарка, очень довольная, гортанно засмеялась, а Нора сказала с улыбкой:

— Вот это верно, миссис Джек! Я и сама только сейчас ей хотела это самое сказать.

Миссис Джек бросила на нее быстрый взгляд и вздохнула с облегчением: лицо открытое, опрятная, трезвая. Слава тебе господи, взяла себя в руки! Ясно, что с утра больше ни капли не пила. Она хмелеет мигом, если глотнет спиртного, по ней сразу видно.

Джейни и Мэй сновали из кухни в гостиную для прислуги и обратно — в ловко сидящих накрахмаленных форменных платьях, розовые, улыбающиеся, просто на диво хорошенькие. Все идет прекрасно, лучше, чем можно было ждать. Ничего не забыто. Все готово. Уж конечно, прием удастся на славу!

И тут раздался резкий звонок. Лицо у Эстер Джек стало испуганное.

— Джейни, звонят у парадного, — быстро сказала она. И прибавила словно про себя: — Кто бы это мог быть…

— Сейчас, мэм, — отозвалась Джейни, появляясь в дверях. — Я пойду открою, миссис Джек.

— Да, подите, Джейни, интересно, кто бы это… — Она озадаченно посмотрела на стенные часы, потом — на свои платиновые ручные часики. — Еще только четверть девятого! Неужели кто-нибудь так рано… А! — Ее вдруг осенило. — Это, наверно, мистер Лоуген. Если это он, Джейни, проводите его в гостиную. Я сейчас туда приду.

— Слушаю, миссис Джек. — И Джейни исчезла.

А миссис Джек напоследок еще раз оглядела кухню, благодарно и одобрительно улыбнулась искуснице кухарке и тоже вышла.

Пришел и в самом деле мистер Лоуген. Эстер Джек встретила его в прихожей, где он на минуту задержался, чтобы поставить два огромных черных чемодана — похоже, их поднял бы не всякий силач. Вид мистера Лоугена подтверждал это впечатление. Он сжал одной рукой вздувшиеся бицепсы другой и, морщась от боли, сгибал и разгибал ее. Заслышав шаги миссис Джек, он обернулся; это был крепко сбитый, плотный человек лет тридцати с густыми рыжеватыми бровями; круглое с крупными чертами лицо после недавнего бритья несколько отливало медью, низкий лоб в морщинах и плешивая макушка поблескивали бисеринками пота, и он утирал их платком.

— Черт! — выдохнул мистер Свинтус Лоуген (под этим ласковым прозвищем он был известен в тесном дружеском кругу). — Черт, — снова выбранился он больше с облегчением, чем со злостью. Перестал разминать ноющие мышцы и протянул хозяйке дома крепкую короткопалую руку, до самых ногтей густо усеянную крупными веснушками.

— Да вы, наверно, умираете от усталости! — воскликнула Эстер Джек. — Почему вы не предупредили меня, что у вас столько багажа! Я послала бы шофера вас встретить. Он бы сделал все, что надо.

— А, пустяки, — возразил Лоуген. — Я всегда управляюсь сам. Понимаете, я все вожу с собой — все свое снаряжение. — Он показал на свои внушительные чемоданы. — Тут все, что мне надо для моего представления. Так что, сами понимаете, неохота рисковать. — Он неожиданно совсем по-мальчишески ей улыбнулся. — Больше у меня ничего нет. Если что-нибудь случится неладное… уж лучше пускай я сам буду виноват, по крайней мере, тогда я буду знать, что к чему.

— Ну, ясно! — кивнула миссис Джек, она мгновенно его поняла. — Вы просто не можете ни на кого положиться. Вдруг что-нибудь случится, а вы, наверно, столько лет их мастерили! Все, кто их видел, говорят, что это просто чудо, — продолжала она. — Все прямо в восторг пришли, когда узнали, что вы приедете. Мы столько про вас слышали… право, сейчас в Нью-Йорке только и разговору…

— Ну, что ж, — сказал мистер Лоуген совсем другим тоном, все еще вежливо, но уже явно не обращая ни малейшего внимания на хозяйку дома. Теперь он был поглощен делом: подошел к дверям гостиной и, озабоченно примериваясь, ее осматривал. — Очевидно, это будет здесь, так?

— Да… то есть, если вам тут нравится. Если хотите, можно и в другой комнате, но эта у нас самая просторная.

— Нет, спасибо, — был краткий, рассеянный ответ. — Это вполне годится. Даже очень хорошо… Гм! — Двумя веснушчатыми пальцами он ухватился за пухлую нижнюю губу. — Пожалуй, самое удобное место вон там, — он указал на противоположную стену, — напротив этой двери, а публика рассядется вдоль этих трех стен… Гм! Да… Пожалуй, вот тут, примерно посередине, на книжных полках повесим афиши. Все это, конечно, можно убрать. — Быстрым, широким взмахом руки он словно вымел из гостиной чуть ли не всю мебель. — Да! Тогда будет отлично!.. А теперь, если не возражаете, мне надо переодеться, — почти скомандовал он. — Если у вас найдется комната.

— Ну конечно! — поспешно ответила миссис Джек. — По коридору первая дверь направо. Но, может быть, вы сначала хотите выпить и перекусить? Должно быть, вы ужасно…

— Нет, спасибо, — решительно перебил Лоуген. — Вы очень любезны, — он мельком улыбнулся, хмуря кустистые брови, — но перед представлением я ничего не ем и не пью. А теперь, — он наклонился, ухватил огромные чемоданы за ручки и, крякнув, с усилием их поднял, — с вашего разрешения…

— Мы можем вам чем-нибудь помочь? — с готовностью предложила миссис Джек.

— Нет… спасибо… ничем, — пробурчал Лоуген и грузными шагами двинулся со своей ношей по коридору. — Спасибо… я… отлично… справлюсь… сам… — Пошатываясь под этой тяжестью, он переступил порог указанной ему комнаты, и уже оттуда донеслось тише: — Ничего… не надо.

Миссис Джек услышала глухой стук — это грохнули о пол будто свинцом набитые чемоданы, потом: «У-уф!» — протяжно, устало, с облегчением выдохнул Лоуген.

Когда молодой человек, пошатываясь, вышел из гостиной, хозяйка еще с минуту изумленно и даже чуточку испуганно смотрела ему вслед. Уж очень решительно и бесцеремонно собирался он перевернуть все вверх дном в ее любимой комнате. Но нет, — она тряхнула головой, отгоняя смутные опасения, — конечно же, все пройдет хорошо. Столько народу отзывалось о нем с восторгом, его представление — сенсация нынешнего года, все на нем просто помешались, только о нем и говорят, всюду хвалебные рецензии. Он баловень «избранного общества» — всех этих богачей с Лонг-Айленда и Парк-авеню. (Тут в нашей даме шевельнулось чувство собственного превосходства, и ноздри ее презрительно дрогнули). И все же… все же приятно, что она его заполучила!

Да, Свинтус Лоуген и впрямь был сенсацией года. Он создал цирк проволочных кукол, и это странное развлечение всюду встречали необычайные овации. Кто не мог в избранных светских кругах со знанием дела потолковать о нем и его куклах, оказывался чуть ли не в положении невежды, сроду не слыхавшего о Жане Кокто и сюрреализме; это было все равно что в недоумении захлопать глазами, когда при тебе упомянут имена Пикассо, Бранкузи, Утрилло или Гертруды Стайн. О Свинтусе Лоугене и его искусстве говорили не менее оживленно и почтительно, чем говорят знатоки обо всех этих знаменитостях. И так же, как для них, для мистера Лоугена и его искусства требовался особый словарь. Чтобы рассуждать о них со знанием дела, нужно было владеть особым языком, в котором тончайшие оттенки становились день ото дня недоступней для непосвященных, по мере того как критики старались перещеголять друг друга в постижении глубин и головокружительных сложностей, бесконечных нюансов и ассоциаций, порождаемых Свинтусом Лоугеном и его кукольным цирком.

Правда, на первых порах иные знатоки и любители — счастливцы, причастные к самому зарождению моды на мистера Лоугена, — называли его представление «ужасно забавным». Но это давно устарело, теперь всякого, кто осмеливался определить искусство Лоугена пресным словечком «забавно», немедля сбрасывали со счетов как совершенно некультурную личность. Цирк Лоугена перестал быть «забавным», как только один из самых сведущих газетных обозревателей сделал открытие, что «никогда еще со времен раннего Чаплина искусство трагического юмора не достигало в пантомиме столь несравненных высот».

С этого и пошло, каждый следующий критик воздавал мистеру Лоугену все новые, все более громкие хвалы. За рецензиями в ежедневных газетах появились лестные эссе в более изысканных изданиях, иллюстрированные фотографиями его кукол. Потом к общему хору присоединились театральные критики, и в жертвенном огне сравнительного анализа уже обращались в дым и прах кое-какие явления современной сцены. Ведущим трагическим актерам, прежде чем выступать в роли Гамлета, предлагалось поучиться у клоунов мистера Лоугена.

Всюду разгорелись ожесточенные споры. Два знаменитых критика вступили в хитроумный словесный поединок на столь сверхученом уровне, что, говорят, под конец во всем цивилизованном мире не больше семи человек могли бы разобраться в их заключительных выпадах. Ожесточенней всего спорили о том, что сильнее повлияло на Свинтуса Лоугена — кубизм раннего Пикассо или геометрические абстракции Бранкузи. У обеих теорий имелись пылкие последователи, но под конец все сошлись на том, что решающую роль сыграл все же Пикассо.

Все эти сомнения мог бы разрешить одним только словом сам мистер Лоуген, но слово это так и не было произнесено. Лоуген вообще почти не говорил о переполохе, который сам же вызвал. Как многозначительно указывала критика, ему свойственна была «та простота, что отличает истинного художника — почти детская naivete[2] речи и жеста, проникающая в самое сердце реальности». И вся его жизнь, его прошлое оставались недоступными для пытливых биографов, огражденные той же непостижимой простотой. Или, по определению еще одного критика, «так же, как было почти у всех больших мастеров, по юным годам Лоугена трудно было предвидеть, что он скажет новое слово в искусстве. Подобно всем истинно великим, он развивался медленно и, можно даже сказать, незаметно до того самого часа, когда внезапно явился публике во всем ослепительном блеске».

Как бы то ни было, сейчас слава мистера Лоугена и вправду ослепляла, вокруг него и его кукол возникла в высших эстетических сферах целая литература. На этом создавались и рушились репутации критиков. Посвящен ли человек в тонкости последней моды, — об этом в тот год судили по осведомленности о мистере Лоугене и его куклах. Кто не умел в них разбираться, тот безнадежно отстал от века и достоин всеобщего презрения. Кто умел, того окончательно признавали знатоком по части искусства, и ему мгновенно открывался доступ в круги самых избранных артистических натур. Миру будущего, который, без сомнения, будет населен людьми иной, не столь утонченной и чувствительной породы, все это, быть может, покажется немного странным. Быть может… но лишь потому, что мир будущего забудет, какова была жизнь в 1929 году.

В то милое нашему сердцу лето от рождества Христова 1929-е можно было, глазом не моргнув, признаться, что покойный Джон Мильтон наводит на тебя скуку смертную и вообще он был просто чванный индюк и мыльный пузырь. В ту пору господа критики очень многих объявили мыльными пузырями. Самые храбрые умы современности безжалостно исследовали сияющие всеми цветами радуги репутации таких личностей, как Гете, Ибсен, Байрон, Толстой, Уитмен, Диккенс, Бальзак, — и пришли к выводу, что репутации эти — дутые. Разоблачали все и всех, стирали позолоту, ощипывали павлиньи перья… неприкосновенными оставались только сами разоблачители да мистер Свинтус Лоуген с его куклами.

В последнее время жизнь стала слишком коротка, и уже не хватало времени на многое, что люди прежде отлично успевали. Жизнь стала чересчур коротка, и уже недосуг было читать книгу, если в ней больше двухсот страниц. Что до «Войны и мира»… да, без сомнения, все, что говорят про этот роман, справедливо, но… лично я… по совести сказать, я раз попробовал, и, право, это уж чересчур… чересчур… словом, знаете ли, жизнь слишком коротка. Итак, в тот год всем было недосуг тратить время на Толстого, Уитмена, Драйзера или декана Свифта. Однако на страстное увлечение мистером Лоугеном и его кукольным цирком времени хватало.

Лучшим умам тех лет, тончайшим ценителям даже среди немногих избранных, наскучило очень многое. Они перепахали пустыри, и эрозия почвы все больше входила в моду. Им наскучила любовь и наскучила ненависть. Наскучили люди, которые трудятся, и люди праздные. Наскучили те, кто что-то создает, и те, кто не создает ничего. Им наскучил брак — и наскучило блаженное одиночество. Наскучили и целомудрие и разврат. Наскучило ездить за границу — и оставаться дома. Наскучили великие поэты всего мира, чьих великих творений они ни разу не читали. Наскучили голодные люди на улицах, и убитые, и дети, погибающие от истощения, наскучили несправедливость, жестокость, гнет всюду и везде, куда ни погляди; и наскучили справедливость, свобода, право человека на жизнь. Им наскучило жить, наскучило умирать, но… в тот год им ничуть не были скучны Свинтус Лоуген и его цирк марионеток.

В чем же Причина такого переполоха? Какой Силой порождена была великая сенсация в мире искусства? Как удачно выразился один критик, «это не просто новый талант, положивший начало еще одному „движению“, это целая новая творческая вселенная, стремительное небесное тело — и огненным круговращением своим оно, весьма вероятно, создаст собственные звездные системы». Ладно, так чем же Оно — великое Светило, с которого все и началось, — чем Оно сейчас занято?

Оно наслаждается уединением в одной из очаровательных комнат в апартаментах миссис Джек и, словно бы нимало не подозревая о смятении, какое внесло Оно в этот мир, спокойно, тихо, скромно, прозаически и деловито снимает брюки и натягивает на себя парусиновые штаны.

Одновременно с этим важным событием в других частях дома все идет своим чередом и без сучка, без задоринки близится к благополучному завершению. Створки дверей между столовой и кухонным царством непрерывно распахиваются, девушки снуют взад и вперед, занятые последними приготовлениями к пиршеству. Джейни на огромном серебряном подносе пронесла через столовую бутылки, графины, чашу со льдом и высокие, изящные бокалы. Поставила поднос на стол в гостиной, и тончайшие скорлупки — бокалы — мелодично зазвенели, весело звякнули бутылки, раздалось холодное звонкое потрескивание колотого льда.

Потом Джейни подошла к камину, отодвинула большой медный экран и опустилась на колени перед огнем. Поворошила поленья длинной медной кочергой и щипцами — взвился сноп искр, пламя ожило, затрещало, заплясало. Еще минуту девушка стояла перед ним на коленях — воплощенная женственность и грация. Отсветы огня озаряли ее розовое лицо, и миссис Джек любовалась ею, такой милой, опрятной и хорошенькой. Потом девушка поднялась и поставила экран на место.

Миссис Джек передвинула на столике в прихожей вазу с розами на длинных стеблях, мельком глянула на себя в зеркало над столиком, повернулась и весело, быстро пошла по широкому, устланному толстым ковром коридору к себе. В эту минуту из своей комнаты появился мистер Джек. Он уже переоделся к ужину. Она окинула его наметанным глазом и тотчас оценила, как хорошо сидит на нем вечерний костюм и как свободно, непринужденно муж себя в нем чувствует, словно никогда его и не снимал.

В противоположность жене мистер Джек держался спокойно, невозмутимо, как человек, всего повидавший и умудренный опытом. С первого взгляда ясно было, что он отлично умеет сам о себе позаботиться. Чувствовалось: пусть он достаточно искушен в радостях плоти, но, уж конечно, знает им меру, знает границу, за которой грозят хаос, крушение, мели и рифы. Жена уловила все это одним быстрым проницательным взглядом, ничего не упустила, хотя вид у нее при этом был простодушный, чуть ли не озадаченный, подивилась про себя, как много он знает, и немножко даже встревожилась при мысли, что он, пожалуй, знает еще больше, чем она может увидеть и вообразить.

— О, добрый вечер, — сказал он с ласковой учтивостью и легонько поцеловал ее в щеку.

На самый краткий миг ей стало противно, но тотчас она вспомнила, каким он всегда был безупречным мужем — заботливым, добрым, преданным и, что бы там ни скрывалось в непостижимой глубине его глаз, никогда ничего ей не говорил, и никто бы не мог доказать, что он что-нибудь замечал.

«Он такой славный», — подумала она и живо отозвалась на приветствие:

— Добрый вечер, дорогой. Ты уже готов, да? — И торопливо заговорила: — Пожалуйста, прислушивайся к звонкам и встречай всех, кто придет, хорошо? Мистер Лоуген переодевается в комнате для гостей — ты поможешь, если ему что-нибудь понадобится? И взгляни, готова ли Эдит. А когда станут сходиться гости, посылай женщин к ней, пускай снимают пальто у нее в комнате… нет, ты только скажи Норе, пускай она за этим присмотрит. А о мужчинах позаботься сам, хорошо, милый? Проводи их в свою комнату. Я через несколько минут вернусь. Только бы все… — В ее голосе зазвучала тревога, она быстро сняла и вновь надела кольцо. — Я так надеюсь, что все сделано как надо!

— Уж наверно, все как надо, — успокоительно сказал муж. — Разве ты не смотрела?

— Ну, с виду-то все прекрасно! — воскликнула миссис Джек. — Все даже слишком красиво. Девушки наши старались вовсю… только… — Меж бровей у нее обозначилась беспокойная морщинка. — Только ты за ними, пожалуйста, присматривай, хорошо, Фриц? Ты же знаешь, как они себя ведут, когда их предоставишь самим себе. Непременно что-нибудь пойдет наперекос. Так ты уж за ними последи, ладно, милый? И не забывай о Лоугене. Я так надеюсь… — Она замолчала, тревожно и рассеянно глядя куда-то в пустоту.

— На что надеешься? — деловито осведомился муж, и уголки его губ дрогнули в чуть заметной иронической улыбке.

— Надеюсь, он не… — с беспокойством начала она и договорила торопливо: — Он что-то такое сказал… что для его представления надо из гостиной кое-какие вещи убрать. — Она беспомощно вскинула глаза на мужа, заметила эту еле уловимую насмешливую улыбку, разом покраснела и громко расхохоталась. — О, господи! Просто не знаю, что он затевает. Он столько всего с собой натащил, что военный корабль и тот пошел бы ко дну… А все-таки, надеюсь, это сойдет благополучно. Знаешь, он ведь прямо нарасхват. Все рады случаю его посмотреть. Нет, я уверена, все будет хорошо. Как по-твоему, а?

Она посмотрела на мужа с такой забавной серьезностью, так пытливо и просительно, что он на миг сбросил маску, коротко засмеялся и, уже уходя, сказал:

— Да, наверно, все пройдет хорошо, Эстер. Я за всем присмотрю.

Миссис Джек пошла дальше по коридору и лишь на мгновенье помедлила у двери дочери. До нее донесся ясный, звонкий молодой голос — девушка бойко напевала популярную песенку:

Ты для меня — как сливки для кофе,
Ты для меня — как соль для жаркого…

Лицо матери осветилось улыбкой любви и нежности, и так, с улыбкой, она прошла дальше, в следующую дверь — к себе.

Ее комната была прелестна — очень простая, целомудренно скромная, едва ли не чересчур строгая. У одной стены по самой середине стояла узкая деревянная кровать, такая маленькая, старая, без всяких украшений, словно в средние века она служила ложем какой-нибудь монахине, да, возможно, так оно и было. Подле кровати — столик, на нем несколько книг, телефон, стакан, серебряный кувшин и в серебряной рамке — фотография девушки лет двадцати — двадцати двух: это была дочь миссис Джек Элма.

У самой двери, как войдешь, стоял огромный старый деревянный гардероб, миссис Джек вывезла его из Италии. В нем хранились все ее наряды и замечательная коллекция крохотных, точно крылышки, туфелек, все они делались на заказ, чтоб было легко и удобно ее изящным маленьким ножкам. У стены, что напротив двери, между двух высоких окон — письменный стол. Между окнами и кроватью небольшой чертежный стол: безукоризненно гладкая белая доска, а на ней в идеальном порядке разложена дюжина остро отточенных карандашей, пушистые кисти, хрусткие листы кальки, на которые нанесены были какие-то геометрические фигуры, банка клея, линейка, баночка с золотой краской. Точно над самым столом висели на стене наугольник и квадрат — в их сильных и четких линиях была какая-то особенная чистая красота.

В ногах кровати стоял шезлонг, обтянутый старым выцветшим узорчатым шелком. По стенам — несколько неприхотливых рисунков и единственная картина маслом — странный экзотический цветок. То был цветок, каких нет на земле, цветок-мечта, Эстер Джек написала его много лет назад.

У стены напротив кровати — старинный сундук, изделие некоего голландца из Пенсильвании, — весь в резьбе, ярко и причудливо раскрашенный; в нем хранились старые шелка, кружева, благородные индийские сари — Эстер Джек очень их любила и нередко надевала. И у той же стены старый комод, а на нем серебряный туалетный прибор — щетки, гребни и прочее — и квадратное зеркало.

Миссис Джек прошла по комнате, стала перед зеркалом и поглядела на себя. Сначала чуть наклонилась и долго, серьезно, с детским простодушием рассматривала свое лицо. Потом начала поворачиваться, глядя на себя то под одним, то под другим углом. Подняла руку к виску, пригладила бровь. Должно быть, она сама себе понравилась — в глазах засветилось удовольствие, даже восхищение. С откровенным тщеславием загляделась она на массивный браслет, обвивший ее руку, — это была темная древняя индийская цепь, усыпанная странными тусклыми самоцветами. Вскинув голову, Эстер оглядела старинное ожерелье у себя на шее, провела по нему кончиками пальцев. Обвела взглядом свои шелковистые руки, обнаженную спину, сияющие плечи, очертания груди, всю себя, тут пригладила, там отряхнула, почти бессознательно, ловкими движениями расправила складки простого и очень красивого платья.

Она опять подняла руку, уперлась другой в бедро и снова повернулась, завершая круг самопоклонения. Поворачивалась не спеша, восхищенно любуясь собой, и вдруг изумленно ахнула, даже вскрикнула испуганно и в тревожном порыве схватилась рукой за горло: оказалось, она не одна, подняв глаза, она встретилась взглядом с дочерью.

Молодая девушка — тоненькая, безупречно сложенная, невозмутимая и прелестная, вошла через ванную, которая соединяла их комнаты, и, захватив мать врасплох, неподвижно застыла на пороге. Мать густо покраснела, долгую минуту они смотрели друг на друга, — мать, безгранично смущенная, пылала виноватым румянцем, дочь, невозмутимо спокойная, смотрела и одобрительно и насмешливо, как человек, умудренный жизнью. А затем в их скрестившихся взглядах будто вспыхнула какая-то искра.

Словно поняв, что ее разоблачили и словами тут не поможешь, мать вдруг запрокинула голову и рассмеялась звонко, от души, тем истинно женским смехом чистосердечного признания, который неведом другой половине рода человеческого.

— Ну что, мама, это недурно выглядело? — слегка усмехнулась дочь, подошла и поцеловала ее.

И опять Эстер беспомощно, неудержимо расхохоталась. А потом, освобожденные этой удивительно емкой минутой от необходимости еще что-то говорить и обсуждать, обе разом успокоились.

Так была разыграна вся потрясающая комедия Женщины. Слова излишни. Говорить больше не о чем. Все уже сказано в один безмолвный миг полного, совершенного понимания, взаимного признания и сообщничества. В мгновение ока раскрылся целый мир их пола, вся женская подноготная — мир безмерного коварства и неукротимой насмешливости.

А огромный ничего не ведающий город все так же грохотал вокруг их потаенной кельи, и ни единый мужчина из миллионов его жителей не подозревал об этой изначальной силе, более могущественной, чем все города, и древней, как сама земля.

15. Прием у семейства Джек

И вот начали съезжаться гости. Привычную тишину поминутно разрывала пронзительная трель электрического звонка у двери. Люди все прибывали и входили в комнаты привычно, непринужденно, — сразу видно, старые друзья. В прихожей и в парадных комнатах нарастал слитный многоголосый говор — переливчатый смех и торопливые возбужденные возгласы женщин смешивались с более глубокими и звучными мужскими голосами. Все это растекалось плавно, как масло, равномерно, неумолчно. С каждым резким звонком, с каждым хлопаньем входной двери в общий хор вливались новые голоса и смех, новые веселые возгласы, полные привета и радушия.

Теперь уже все жилище Джеков, от парадных комнат до самых дальних, распахнулось для гостей. Людской поток переливался взад и вперед, кружил по прихожей и спальням, по большой гостиной и по столовой, образуя неожиданные красочные узоры. Женщины подходили к хозяйке и целовали ее с нежностью давних любящих подруг. Мужчины, то увлеченные серьезным разговором, то перебрасываясь шуточками, входили в кабинет хозяина и вновь выходили.

Эстер Джек, сияя глазами, сновала повсюду, приветливо встречала всех и каждого, с каждым успевала поговорить. Во всей ее повадке сквозило восторженное изумление, словно она верила, что чудесам не будет конца. Она сама пригласила всех, кто здесь был, и, однако, с каждым говорила так, что казалось, она даже растерялась от радости при такой нежданной счастливой встрече со старым другом после долгой разлуки. Голос ее от волнения звучал громче обычного, а минутами даже чуточку пронзительно, лицо разгорелось, она так и сияла, и гости улыбались ей, как улыбаются взрослые счастливому ликующему ребенку.

Многие расхаживали теперь с бокалами и рюмками в руках. Иные беседовали, прислонясь к стене. Какие-то почтенного вида люди, облокотясь на каминную полку, увлеклись нечаянно вспыхнувшим спором. Сквозь толпу мягко, словно на бархатных лапках, проходили красавицы с шелковистыми обнаженными спинами. Молодежь собиралась отдельными тесными кружками — этих влекло друг к другу колдовство молодости. Всюду смеялись, болтали, наклонялись, чтобы наполнить бокалы замороженными напитками, бродили вдоль нагруженного всяческими соблазнами обеденного стола и огромного буфета с видом тревожным и неуверенным, как бывает, когда теряешься перед выбором: сразу ясно, человек рад бы всего отведать, все перепробовать, но понимает, что ему это не под силу. А проворные улыбающиеся девушки были тут как тут, подавали все, что ни спросят, и уговаривали взять еще хоть немножко. Короче говоря, тут было на что полюбоваться — и белое, и черное, и золото, и власть, и богатство, и очарование, и снедь, и питье.

Эстер Джек весело оглядывала полные народу комнаты. Она знала, тут поистине собралось изысканнейшее общество, все лучшее, чем мог похвастать город, самый цвет по уму, положению и красоте. И их все прибавлялось. Вот в эту самую минуту явилась мисс Лили Мэндл — высокая, огненная красавица — и порывисто прошла по коридору сбросить манто. А следом вошел Лоуренс Хирш, банкир. Он небрежно отдал пальто и шляпу горничной и, раскланиваясь направо и налево, пробирается сквозь толпу к хозяйке, его костюм и манеры безупречны, в каждом движении — привычная властность. Пожал ей руку, легонько поцеловал в щеку и говорит холодновато, насмешливо (это сейчас модно в Нью-Йорке):

— Вы очаровательно выглядите, дорогая, я не видел вас такой с тех самых времен, как мы с вами отплясывали канкан — помните?

И пошел дальше, лощеный, невозмутимый, весьма примечательная фигура. Густые волосы его прежде времени побелели, и, странное дело, от этого чисто выбритое лицо с правильными чертами кажется очень моложавым, почти юным. Немного утомленное, но самоуверенное, лицо это выражает бессознательное высокомерие, таков отпечаток огромной власти, которую дает богатство. Он прошел через толпу — усталый, деятельный сын человеческий — и занял свое место, принял на себя, сам того не замечая, всю полноту власти.

Меж тем Лили Мэндл вернулась в большую гостиную и неторопливо направилась к миссис Джек. Эта наследница мидасовых богатств была высокая, смуглая, с буйной гривой черных кудрей. Глаза под тяжелыми веками, в сонном и, однако, выразительном лице — неуемная гордость. Изумительная женщина, все в ней поражало взгляд. Великолепное платье, скроенное из ткани цвета тусклого золота, облегало ее, как перчатка, обрисовывало всю ее высокую, соблазнительно пышную фигуру. В этом одеянии Лили Мэндл была точно прекрасная статуя, и пока она, медленно, томно покачиваясь, шла по комнате, все мужчины неотрывно следили за ней глазами. Она склонилась к маленькой хозяйке дома, поцеловала ее и глубоким звучным голосом с неподдельной нежностью спросила:

— Как живешь, дорогая?

Теперь Герберт, лифтер, без передышки поднимал гостей наверх; не успевала одна партия прибывших поздороваться, как дверь отворялась, впуская новую порцию. Явился Родерик Хейл, известный адвокат. Затем мисс Роберта Хайлпринн в сопровождении Сэмюела Фетцера. Этих двоих связывала с Эстер Джек старая дружба «по театру», и она встретила их не то чтобы сердечнее, приветливее, чем других гостей, но чуточку беспечней и непринужденней. Словно сбросила одну из масок не притворства, но приличий и обычаев, какие навязывает жизнь многим и многим человеческим отношениям. Она сказала просто: «А, привет, Берти, привет, Сэм», и в неуловимом тонком оттенке сказалось главное: они все трое — из театра, у них общая работа.

Тут было еще немало людей, связанных со сценой. Два молодых актера Любительского театра сопровождали директоров этого театра — двух седеющих старых дев Бесси Лейн и Хетти Уоррен. А кроме видных и одаренных личностей была тут и кое-какая мелкая сошка. Молодая девушка — дублерша танцовщицы в одном из репертуарных театров, и костюмерша из того же театра, и еще женщина, которая когда-то была помощницей миссис Джек. Ибо когда к Эстер Джек пришли успех и слава, она не забыла старых друзей. Вот почему, сделавшись знаменитостью, она избежала пошлой скуки и однообразия, которые стали уделом столь многих знаменитостей. Она слишком любила жизнь, чтобы отгородиться от обыкновенных простых и добрых людей. В юности ей были хорошо знакомы печаль, неуверенность, невзгоды, горе и разочарования, и она этого не забывала. Не забывала она и тех, с кем когда-либо свела ее жизнь. Она обладала редким даром крепкой и верной дружбы и почти со всеми нынешними гостями, даже самыми знаменитыми, дружила многие годы, а были среди них и друзья ее детства.

В числе новых гостей появилась тихая женщина с печальным лицом по имени Маргарет Этингер. Она привела с собою мужа, известного распутника. А муж ее, Джон Этингер, прихватил с собой цветущую молодую женщину, свою очередную любовницу. И это престранное трио резало глаз, неприятно выделяясь в столь достойном и изысканном обществе.

Гости еще прибывали со всей быстротой, с какой успевал их поднимать лифт. Пришел Стивен Хук со своей сестрой Мэри и, здороваясь, протянул хозяйке слабую, вялую руку. При этом он наполовину отвернулся с преувеличенно скучающим, устало-равнодушным видом, чуть ли не с презрением.

— Ну, здравствуйте, Эстер… — пробормотал он; потом слегка повернул к ней голову и прибавил, словно только сейчас вспомнив: — Послушайте, я вам кое-что принес. — Подал ей книгу и опять отвернулся. — Это, пожалуй, небезынтересно, — скучливо пояснил он. — Может быть, захотите поглядеть.

А принес он великолепный альбом рисунков Питера Брейгеля, — Эстер Джек прекрасно знала этот альбом, цена ему была такова, что даже ее приводила в ужас. Она быстро глянула на титульный лист — тонким почерком там выведена была чопорная надпись: «Эстер — от Стивена Хука». И вдруг она вспомнила, как однажды, недели две назад, в разговоре с ним мельком упомянула, что ее интересует альбом Брейгеля; так вот что значит этот подарок: Стивен, по своему обыкновению, старательно прикрывается маской деланного равнодушия, а поступок его, словно быстрый яркий луч, высветил глубинную сущность его прекрасной и щедрой души. Эстер залилась ярким румянцем, что-то перехватило ей горло, на глаза навернулись слезы.

— Ох, Стив! — выдохнула она. — Вы самый добрый… самый удивительный…

Он буквально шарахнулся от нее. На бледном вялом лице появилось выражение презрительной скуки, наигранное, нарочитое до того, что это показалось бы смешным, если бы карие глаза не смотрели с такой мольбой. Это был взгляд человека благородной и гордой души, странной, больной и страдающей, взгляд испуганного ребенка, — так смотрит тот, кто, даже отпрянув от людской близости и защиты, в которых он так нуждается и которых так жаждет, в то же время немо, жалобно умоляет: «Ради всего святого, если можешь, помоги! Мне страшно!»

Эстер прочла все это в глазах Стивена в тот миг, когда он надменно от нее отвернулся, и этот взгляд пронзил ее, как ножом. В озарении жгучей жалости она ощутила, как странен и удивителен человек, какое это непостижимое чудо.

«Ах ты бедняга! — думалось ей. — Что же это с тобой? Чего ты боишься? Что тебя терзает, скажи на милость?.. Странное существо, — думала она уже спокойнее. — А ведь он такой тонкий, хороший и чистый!»

И тут, словно прочитав ее мысли, на помощь пришла ее дочь Элма. Хладнокровная, невозмутимая, очаровательная, она прошла через всю гостиную к Хуку, сказала небрежно:

— А, Стив, добрый вечер. Хотите чего-нибудь выпить?

Спасительный вопрос. Стивен Хук очень любил эту девушку. Ему нравилось, что она так безукоризненно держится и с таким вкусом одевается, такая приветливая и в то же время неприступно замкнутая. С нею он чувствовал себя словно бы защищенным, в ней находил покровительство, которого ему так не хватало. И он тотчас откликнулся.

— То, что вы изволили предложить, для меня весьма соблазнительно, — промямлил он, отошел к камину и прислонился к нему, точно скучающий зритель, повернулся чуть ли не спиной к присутствующим, словно вид всех этих угнетающе нудных и тусклых личностей был ему несносен.

Этот изощренно уклончивый, вычурный ответ был очень характерен для Стивена Хука и давал своеобразный ключ к его литературному стилю. Автор множества рассказов, которые он печатал в журналах, чтобы прожить вдвоем с матерью, он написал также несколько превосходных книг. Они принесли ему заслуженную известность, но не имели спроса. Он и сам иронически заметил однажды, что, как видно, чуть ли не все прочли его книги, но никто ни одной не купил. В книгах этих, как и среди людей, он пытался напускной презрительной скукой, сложными стилистическими изысками и многословными хитроумными иносказаниями прикрыть робость и застенчивость.

Миссис Джек не без растерянности посмотрела вслед Хуку, потом повернулась к его сестре (эта жизнерадостная старая дева с весело блестящими глазами и заразительным смехом обладала тем же обаянием, что и брат, но отнюдь не терзалась, как он, душевными муками и сомнениями) и шепнула:

— Что это сегодня со Стивом? У него такое лицо, словно ему являлись привидения.

— Нет, его только напугало очередное чудище, — возразила Мэри Хук и засмеялась. — На прошлой неделе у него на носу вскочил прыщик, и он все разглядывал его в зеркале, покуда не уверил себя, что это рак. Мама чуть с ума не сошла. Он заперся у себя в комнате, не выходил оттуда и несколько дней ни с кем не разговаривал. Четыре дня назад послал ей записку с подробными наставлениями насчет своих похорон — он ни за что не хочет, чтобы его сожгли. А третьего дня вышел в пижаме и со всеми нами простился. Заявил, что больше ему не жить, все кончено. Ну, а сегодня он передумал и решил одеться и пойти к вам на прием.

Мэри Хук опять добродушно рассмеялась, комически пожала плечами, покачала головой и смешалась с толпою гостей. А миссис Джек, все еще с несколько озабоченным лицом, обернулась к Джейку Абрамсону, который подошел к ней в конце этого странного разговора и уже минуту-другую ласково поглаживал ее руку.

Невоздержанность наложила на Джейка Абрамсона неизгладимую печать. Это был изнеженный, сластолюбивый, изрядно потрепанный жизнью старик с лицом хищной птицы. Но, как ни странно, лицо это не лишено было своеобразной притягательной силы. Оно дышало и бесконечным терпением, и какой-то цинической умудренностью, и усталым юмором. Казалось, этот человек умеет по-отечески все на свете понять. Словно он безмерно старый и усталый посланник жизни — и жил так долго, повидал так много, изъездил столько разных стран, что даже носить фрак ему так же привычно, как дышать, он держится с такой усталой, небрежной грацией, словно во фраке и родился.

Несколько минут назад, отдав горничной пальто и шелковый цилиндр, он утомленной походкой вошел в гостиную и направился к хозяйке. Сразу видно было, что он относится к Эстер Джек с неподдельной нежностью. Пока она беседовала с Мэри Хук, он молча заботливо глядел на нее, словно благодушный ястреб. Он не сводил глаз с ее лица. Под крючковатым носом пряталась улыбка; потом он взял морщинистой лапой ее маленькую руку и принялся легонько поглаживать атласную кожу повыше кисти. Была в этом и откровенная стариковская ленивая чувственность, и в то же время удивительная отеческая мягкость. Видно было, что этот человек обладал на своем веку многими прелестными женщинами и еще не разучился их ценить и восхищаться ими, но уже перешел от сильных страстей к родственной благожелательности.

И так же отечески благожелательно он заговорил.

— Вы премило выглядите! — сказал он. — Вы нынче прехорошенькая! — Он все улыбался своей ястребиной улыбкой и все поглаживал руку миссис Джек. — Цветет, как роза! — докончил он, по-прежнему не сводя с нее стариковских усталых глаз.

— О, это вы, Джейк! — удивленно и радостно воскликнула она, словно только сейчас его заметила. — Как мило, что вы пришли! Я и не знала, что вы вернулись. Я думала, вы еще в Европе.

— Был, да сплыл! — усмехнулся старик.

— Вы чудно выглядите, Джейк! Путешествие пошло вам на пользу. Вы похудели. Наверно, лечились в Карлсбаде, да?

— Нет, я не лечился, — с важностью сообщил старик. — Я соблюдал убиету…

Эстер Джек бурно расхохоталась. Вся красная, еле держась на ногах, она ухватилась за Роберту Хайлпринн и беспомощно простонала:

— О, господи! Нет, ты слышала? Он сидел на диете! Ручаюсь, она его чуть не прикончила! Ведь он так любит поесть!

Мисс Хайлпринн превесело фыркнула, по приветливому лицу ее расплылась широчайшая улыбка, так что глаза превратились в чуть заметные щелочки.

— Я соблюдал убиету с самого отъезда, — сказал Джейк. — Уезжал я совсем больной. А вернулся на английском пароходе, — докончил он самым грустным тоном, но с такой многозначительной усмешкой, что обе женщины неудержимо расхохотались.

— Ох, Джейк! — воскликнула Эстер. — Как же вы, бедняжка, исстрадались! Я ведь знаю, вы всегда не слишком жаловали английскую кухню!

— Ну, теперь я ее жалую еще в десять раз меньше, — горестно и покорно молвил старик.

Она опять зашлась от смеха, потом насилу выговорила:

— Брюссельская капуста?

— Она самая, — пресерьезно подтвердил Джейк. — Та же самая, которой меня там кормили десять лет назад. В эту поездку я у них видел брюссельскую капусту, которой место в Британском музее. И еще они кормят все той же доброй старой рыбой, — прибавил он, многозначительно усмехаясь.

— Рыбка из Мертвого моря? — проворковала Роберта Хайлпринн и расплылась в улыбке и стала похожа на Будду.

— Нет, — печально возразил старик, — рыба Мертвого моря для них недостаточно мертвая. Теперь они подают на стол вареную фланель — да еще под добрым старым соусом!.. Помните этот их прекрасный соус? — И он так ехидно усмехнулся, что миссис Джек снова вся затряслась в приступе неодолимой веселости.

— Это вы про тот жуткий… безвкусный… мутно-желтый клейстер? — спросила она сквозь смех.

— Вот именно. — Старик устало покивал, у него был облик утомленного жизнью мудреца. — Вот именно… Вы угадали… Они и сейчас кормят тем соусом… Так что всю обратную дорогу я сидел на убиете! — Впервые с начала разговора в его томном голосе послышалась нотка оживления. — Карлсбад просто ничто по сравнению с убиетой, которую мне пришлось выдержать на английском пароходе. — Он чуть помедлил, усталые глаза его блеснули язвительной насмешкой. — Такая еда годится только для несчастных христиан.

Это упоминание об иноплеменниках, в котором сквозила пренебрежительная усмешка, как-то по особенному соединило всех троих, и внезапно они предстали в новом свете. На губах старика играла чуть заметная умная и холодная улыбка, а женщины веселились безмерно, и все они отлично понимали друг друга. И теперь видно было, что они по-настоящему заодно — дети древнего, одаренного, всезнающего племени, — и со стороны, отчужденно, с насмешливым презрением глядят на темных и невежественных людей иной, низшей породы, не причастных к их познаниям, не отмеченных той же печатью. И тотчас оно миновало — мгновенье, в котором сказалась их извечная обособленность. На лицах женщин теперь светилась лишь спокойная улыбка, все трое вновь принадлежали всему миру.

— Бедняжка Джейк! — сочувственно промолвила Эстер. — И худо же вам было! — И вдруг, вспомнив, восторженно воскликнула: — А Карлсбад красив просто до невозможности, правда?.. Знаете, ведь когда-то мы с Берти там побывали! — При этих словах она ласково взяла Роберту под руку и весело, оживленно продолжала: — Я вам никогда не рассказывала о той поездке, Джейк?.. Это было чудесно! О, господи! — громко рассмеялась она и повернулась к улыбающейся подруге. — Разве можно забыть те первые три-четыре дня, Берти? Помнишь, какие мы были голодные? Думали, что больше не выдержим! Вот был ужас, правда? — И серьезно, даже с недоумением попыталась объяснить: — А потом… сама не знаю… это очень странно… но мы как-то привыкли, правда, Берти? Первые дни были просто ужасные, а потом стало вроде как все равно. Наверно, от слабости, что ли… Я знаю только, что мы с Берти три недели не вставали с постели — и после первых дней это было уже не так страшно. — Она вдруг от души рассмеялась. — Я помню, мы совсем замучили друг друга — все вспоминали разную самую вкусную снедь. Мы тогда задумали: как только закончим курс лечения, сразу пойдем в какой-нибудь шикарный ресторан и закажем громаднейший, роскошнейший обед!.. Ну и вот, — она опять засмеялась, — хотите верьте, хотите нет, настал день, когда лечение кончилось и доктор нам разрешил встать и поесть… а мы с Берти еще несколько часов лежали и мечтали о разной вкусной еде. Это было чудесно! — Она сжала кончики пальцев и комически причмокнула, изображая наслаждение от чего-то неслыханно лакомого, и восторженно взвизгнула, как маленькая, сощуренные глаза ее весело блестели. — Вы и не слыхали про все вкусности, которыми мы с Берти собирались объедаться. Мы решили устроить самый настоящий пир!.. Ну и вот, наконец мы встали и оделись. И подумать только! Мы до того ослабели, едва держались на ногах, но все равно надели свои самые нарядные платья и наняли по такому торжественному случаю «роллс-ройс» и шофера в ливрее! Уж наверно, вы за всю свою жизнь не видали таких шикарных дам! Мы уселись в машину и покатили прямо как королевы. Велели шоферу отвезти нас в самый дорогой, роскошный ресторан. И он отвез нас за город, там было очень красиво. Этот ресторан был как настоящий замок! — Она оглядела слушателей сияющими глазами. — Нас увидели еще издали и, наверно, решили, что мы члены королевской семьи, так они все переполошились. Лакеи выстроились в ряд чуть ли не на полквартала и все время кланялись и расшаркивались. О, это было великолепно! Ради такого стоило мучиться, выстрадать весь этот курс лечения… Ну и вот! — Она обвела собеседников взглядом и испустила тяжкий вздох, исполненный глубочайшего уныния и разочарования. — Хотите верьте, хотите нет, сели мы наконец за стол, и оказалось, кусок не идет в горло! Мы так долго мечтали об этом пиршестве… так старательно, до мелочей продумали меню… а только всего и съели, что по яйцу всмятку, да и то целиком не одолели! И уже сыты вот так! — Она провела маленькой рукой поперек горла. — Мы чуть не расплакались от огорчения! Как странно, правда? Наверно, пока сидишь на голодной диете, желудок съеживается и становится совсем крошечный. Столько дней лежишь в постели и все думаешь, какой огромный обед уплетешь, как только встанешь, а когда садишься за стол, не можешь даже справиться с несчастным яйцом всмятку!

Миссис Джек замолчала, пожала плечами и развела руками с такой забавной недоумевающей миной, что все вокруг рассмеялись. Даже усталый, видавший виды старик Джейк Абрамсон, который, в сущности, вовсе и не слушал ее оживленных речей, а только все время с застывшей улыбкой смотрел ей в лицо, теперь улыбнулся чуть теплее, прежде чем отойти и заговорить с другими.

Мисс Хайлпринн и миссис Джек остались вдвоем посреди гостиной — два столь разных и столь ярких олицетворения богато одаренной женской натуры. Каждая была словно создана для своей роли. Каждая превосходно с нею освоилась и нашла способы полней и свободней, без помех, проявить свой талант.

Мисс Хайлпринн была женщина весьма достойная, и это явственно читалось во всем ее облике. Прирожденный организатор, она умела наладить любое дело, и с первого взгляда ясно было, что в передрягах и стычках практической жизни эта любезная дама даст сто очков вперед всякому мужчине. В ней было что-то маслянистое — маслянистость горючего, которое наделяет жизнью и движением самые мощные моторы.

Уже многие годы она царила на Бродвее, возглавляя прославленный театр, и ее острым умом и деловой хваткой поневоле восхищались даже ярые противники. В ее задачу входило продвигать пьесу, руководить постановкой, следить за сборами и при том, как они скудны и ненадежны, не позволить бродвейским хищникам обобрать труппу до нитки. Блистательные успехи этой женщины, сила ее воли, стойкость и мужество видны были во всем ее чеканном облике. Даже не слишком искушенный наблюдатель мог понять, что в неравном поединке между мисс Хайлпринн и хищниками с Бродвея победа доставалась не хищникам.

Быть может, в этой яростной, непрестанной борьбе, пробуждающей такие злые страсти, такую неугасимую ненависть, что глаза наливаются желчью, а рот кривится недоброй гримасой, будто застарелый шрам на изможденном лице, — быть может, черты мисс Хайлпринн посуровели и огрубели? Быть может, губы ее угрюмо поджались? И подбородок выступает вперед, словно гранитный утес? Заметны ли на ней следы сражений? Ничуть не бывало. Чем ожесточенней борьба, тем любезней ее лицо. Чем коварней интриги, в которые вовлекает ее жизнь Бродвея, тем благодушней и мелодичней звучит ее сочный смешок. На этой-то почве она и процветает. Кто-то из ее коллег так и сказал: «Роберта и сама не понимает, что она всего счастливей и вполне чувствует себя в своей стихии, когда резвится среди гремучих змей».

И вот она стоит и разговаривает с миссис Джек, удивительно красивая и ни на кого не похожая. Седые волосы зачесаны а-ля Помпадур, невозмутимо уверенная осанка еще подчеркнута великолепным свободным и изящным платьем. И во всем облике почти неправдоподобная мягкость и вкрадчивость, но без тени лицемерия. И, однако, приглядевшись, замечаешь, что эти весело блестящие глаза, которые так добродушно щурятся в улыбке, на самом деле остры, точно стальные лезвия, и от них ничто не укроется.

Как ни странно, миссис Джек была натура несложней, чем ее милая и любезная подруга. По существу, ничуть не менее проницательная, искушенная, хитроумная, полная не меньшей решимости добиваться своего в этом суровом мире, она, однако же, шла к цели иными путями.

Почти все считали, что она «очень романтичная особа». Друзья говорили о ней: «такая красивая», «такая добрая», «совсем ребенок». Да, все это было верно. Ибо она рано поняла, что это очень удобно, когда у тебя веселое розовое личико и от тебя так и веет наивным удивлением и детским простодушием. Ее неуверенная, но добродушная улыбка, обращенная к друзьям, словно говорила: «Вы, кажется, надо мной смеетесь? А почему? Уж не знаю, что я такого сделала и сказала. Конечно, мне за вами не угнаться, вы все ужасно умные и сообразительные… но все равно мне весело и я вас всех очень люблю».

Почти для всех Эстер Джек была именно и только такая. И лишь немногие знали, сколько в ней скрыто всякого, чего сразу не разглядишь. Знала это и любезная дама, которая сейчас с нею разговаривала, стоя посреди ее гостиной. От взгляда мисс Роберты Хайлпринн не ускользала ни единая уловка этого почти бессознательно обманчивого простодушия. Быть может, как раз поэтому, когда Эстер досказала свою забавную историю и с комическим недоумением посмотрела на Джейка Абрамсона, смешливая искорка в глазах мисс Хайлпринн вспыхнула чуть ярче, загадочная улыбка, подобная улыбке Будды, стала еще немного безмятежней, а сочный смех — еще чуточку заразительней. И, может быть, оттого-то, повинуясь внезапному порыву всепонимающего сочувствия и неподдельной нежности, мисс Хайлпринн наклонилась и поцеловала румяную щечку Эстер.

А та, хоть выражение удивленного восторженного простодушия ни на миг не сошло с ее лица, прекрасно понимала, что происходит в душе подруги. Ибо на краткий, едва уловимый миг женщины посмотрели друг другу прямо в глаза, не туманя взгляд пеленою лукавой уклончивости. И это был миг, достойный гомерического смеха богов.

Миссис Джек, сияя улыбкой, приветливо встречала друзей, а меж тем в дальнем уголке ее сознания таилась совсем другая забота. Ибо один гость еще не явился, и она неотступно думала о нем.

«Где он, хотела бы я знать? — думалось ей. — Почему не пришел? Хоть бы не выпил вчера лишнего! — Она окинула тревожным взглядом нарядную толпу гостей. — Если б он так не избегал бывать в обществе! — нетерпеливо подумала она. — Если б ему было приятно встречаться с людьми… ходить куда-нибудь по вечерам! Ну да что там… уж такой он есть. Его не переделаешь, и стараться нечего. Да я и не хотела бы, чтоб он был другим».

И тут он пришел.

«Наконец-то! — радостно и с облегчением подумала она. — Пришел — и в полном порядке!»

По правде говоря, перед тем как выйти из дому, Джордж Уэббер изрядно хватил крепкого, чтобы получше приготовиться к предстоящему испытанию. От него разило дешевым джином, в глазах был диковатый блеск, а движения — быстрей и несколько порывистей обычного. И все же он был, как выразилась про себя Эстер, «в полном порядке».

«Если б только он поспокойней относился к людям… к моим друзьям… ко всем моим знакомым, — думала она. — Просто не понимаю, отчего они его так раздражают. Вчера, когда он мне позвонил, он был такой странный! Наговорил какого-то вздора. Что это на него нашло? А, ладно… сейчас это не важно. Главное, он пришел. Как я его люблю!»

Лицо ее засветилось нежностью, сердце забилось быстрей, и она пошла навстречу Джорджу.

— А, здравствуйте, милый! — сказала она ласково. — Наконец-то. Как я рада! Я уж боялась, что вы и правда не придете.

Он поздоровался и ласково и грубовато, тут все смешалось: застенчивость и воинственность, смирение и вызов, гордость, надежда, любовь, подозрительность и сомнения.

Он вовсе не желал идти на этот прием. С первой же минуты, как она его пригласила, он яростно отбивался, так и сыпал отговорками. День за днем они препирались и, наконец, она взяла верх и вырвала у него обещание прийти. Но близился назначенный день, и Джордж снова заколебался, а накануне часами шагал из угла в угол, мучился нерешительностью и клял себя на чем свет стоит. Наконец, уже за полночь, с отчаяния схватился за телефонную трубку, перебудил у Джеков весь дом, пока дозвался Эстер, и заявил ей, что не придет. И заново привел ей все свои резоны. Он и сам их толком не понимал, но суть была в том, что он и Эстер существуют в слишком разных, несовместимых мирах — и он уверен, так ему подсказывают и чутье и рассудок, что ему необходимо сохранять полную независимость от ее, Эстер, мира, иначе он просто не сможет делать свое дело. В совершенном отчаянии он силился ей все это объяснить, а она, видно, никак не могла взять в толк, куда он клонит. Под конец она и сама чуть не пришла в отчаяние. Сперва слушала с досадой и сказала: хватит валять дурака. Потом разобиделась, вспылила и напомнила — ведь он дал слово!

— Мы уже сто раз все это переговорили! — почти крикнула она со слезами в голосе. — Ты обещал, Джордж, ты же и сам знаешь! А теперь все устроено. Отменить ничего нельзя, поздно. Неужели ты меня так подведешь!

Перед такой жалобной мольбой он не устоял. Конечно же, этот прием устроен был не ради него одного, и если он не придет, ничего не сорвется. Его отсутствие заметит одна только Эстер. Но он и вправду, хоть и скрепя сердце, обещал прийти и понимал, что все его рассуждения сводятся для нее к единственному простому вопросу: сдержит ли он слово? Итак, он снова покорился. И вот он здесь, смущенный, растерянный, и хотел бы только одного — очутиться где-нибудь за тридевять земель.

— Я уверена, тебе будет очень весело! — с живостью говорила между тем Эстер. — Вот увидишь! — Она крепко сжала его руку. — Я тебя познакомлю с кучей всякого народу. Но ты, наверно, голодный. Сперва поди поешь. Тут масса всяких вкусных вещей, все твое любимое. Я нарочно для тебя постаралась. Поди в столовую и подкрепись. А мне еще надо побыть тут, принимать гостей.

Она отошла поздороваться с вновь прибывшими, а Джордж неловко застыл на месте, исподлобья оглядывая блестящее общество. Выглядел он в эту минуту довольно нелепо. Низкий лоб, обрамленный коротко подстриженными черными волосами, горящие глаза, мелкие и словно сплюснутые черты лица, длинные, чуть не до колен свисающие руки с подогнутыми широкими кистями… больше чем когда-либо он походил на обезьяну, и сходство еще подчеркивал нескладно сидевший на нем смокинг. Заметив его, люди смотрели с недоумением, потом равнодушно отворачивались и продолжали говорить о своем.

«Так вот они, ее распрекрасные друзья! — смущенно и зло думал Джордж. — Я бы мог заранее догадаться, — бормотал он про себя, сам не зная, о чем это он мог бы догадаться. Такие холеные физиономии, такое в них хладнокровие, самоуверенность и многоопытность, что Джорджу всюду мерещилась оскорбительная усмешка, хотя никто и не думал его задеть и оскорбить. — Я им покажу!» — преглупо проворчал он сквозь зубы, сам не зная, что имеет в виду.

С этими словами он круто повернулся и, пробираясь через праздничную толчею, двинулся в столовую.

— Вы знаете… Послушайте!..

Это говорилось быстро, с жаром, хрипловатым голосом, полным странного очарования — и, заслышав этот голос, миссис Джек невольно улыбнулась тем, кто окружал ее в эту минуту.

— А вот и Эми! — сказала она. Обернулась и увидела головку лукавой феи в буйном ореоле смоляных кудрей, вздернутый носик, россыпь крохотных веснушек, премилую рожицу, которая излучала прямо-таки мальчишеское восторженное оживление. И подумала: «Какая же она красивая! И есть в ней что-то такое… такая она прелесть, такая чистая душа!»

Но едва отдав мысленно дань восхищения кудрявой и словно бы совсем юной фее, миссис Джек почувствовала, что это не совсем верно. Нет, у Эми Карлтон было немало разных достоинств, но никто не назвал бы ее чистой. Правду сказать, женщиной с дурной славой она не считалась по одной-единственной причине: даже по меркам Нью-Йорка эта ее слава перешла все пределы. Карлтон была известна всем, и все про нее известно было всем, но что тут правда и каково подлинное лицо под этой очаровательной маской девичьей веселости, этого не знал никто.

Основные вехи? Что ж, родилась она под счастливейшей звездой, в сказочно богатой семье. Детство ее прошло как у настоящей долларовой принцессы, ее холили и лелеяли, оберегали и ограждали, она росла, точно в золотой теплице, и ни в чем не знала отказа. Потом, как положено всем отпрыскам «сливок общества», училась в самых дорогих заведениях и путешествовала то по Европе, то в Саутгемптон, в Нью-Йорк, на Палм-бич. К восемнадцати годам начала «выезжать в свет» и славилась красотой. К девятнадцати вышла замуж. А к двадцати была уже разведена, и на имя ее легло пятно. Процесс был громкий и скандальный. Даже в ту пору она вела себя столь безнравственно, что муж без труда выиграл дело.

С тех пор, — а прошло уже семь лет, — жизнь ее невозможно было разметить какими-либо датами. Хоть ей было еще далеко до тридцати, она словно целую вечность провела в беззаконии. Станет кто-нибудь вспоминать иную скандальную историю, связанную с ее именем, и вдруг спохватится, только руками разведет: «Да нет же! Не может быть! Ведь это случилось всего три года назад, а с тех пор она еще успела… да ведь она же…» — и ошеломленно уставится на кудрявую головку юной феи, на вздернутый носик и мальчишески оживленную рожицу, и смотрит с таким чувством, будто перед ним грозная голова Медузы или некая коварная Цирцея, чей возраст — вечность и чье сердце старо, как сама преисподняя.

И время словно бы теряло смысл, действительность лишалась всякого правдоподобия. Видишь ее, вот как сейчас в Нью-Йорке, — смеющееся олицетворение счастливой невинности в детских веснушках, — а пройдет неделя, отправишься по делам в Париж — и застанешь там ее в сборище гнуснейших распутников; обеспамятев от опиума, оскверненная, перепачканная, наслаждается она объятиями какого-нибудь подонка, так глубоко погрязнув в мерзостной клоаке, словно родилась и выросла в трущобах, а другой жизни никогда и не знала.

После первого брака и развода она еще дважды была замужем. Второй брак длился всего лишь двадцать часов и признан был недействительным. Третий кончился тем, что муж Эми застрелился.

А до этих замужеств и после, и в промежутках, и между делом, и заодно, опять и опять, там и тут, на родине и за границей, на семи морях и на любом клочке всех пяти частей света, ныне, и присно, и во веки веков… можно ли ее назвать безнравственной? Нет, так о ней не скажешь. Ибо она была как вольный ветер, а ведь воздух не определишь жалким словечком «безнравственный». Просто она спала со всеми без разбору — с белыми и черными, с желтыми, розовыми, зелеными и лиловыми… но она никогда не была безнравственной.

То было время, когда романтическая литература воспевала прекрасное, но падшее создание, очаровательную даму в зеленой шляпе, никогда не упускавшую случая согрешить. История эта всем знакома: героиня ее — страдалица, жертва злого рока и несчастного случая, чью погибель повлекли трагические обстоятельства, ей не подвластные, и она за них не в ответе.

Были люди, которые всячески старались оправдать Эми Карлтон, изображая ее вот такой романтической героиней. Ходили многочисленные легенды о том, что же «впервые толкнуло ее на путь греха». Одна трогательная версия относила начало конца к тому часу, когда восемнадцатилетняя наивная проказница просто из озорства на званом обеде в Саутгемптоне в присутствии множества именитых вдовствующих особ закурила сигарету. По уверениям рассказчиков, этой-то безобидной легкомысленной шуточкой Эми и навлекла на себя беду. Тогда-то, говорили они, титулованные вдовицы и осудили ее окончательно и бесповоротно. Заработали злые языки, как снежный ком росла с